КулЛиб - Классная библиотека! Скачать книги бесплатно 

Мой гарем [Анатолий Павлович Каменский] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]






А. П. КАМЕНСКИЙ Мой гарем


ИЗДАНИЕ ПОДГОТОВИЛА

А. М. ГРАЧЕВА


НАУЧНО-ИЗДАТЕЛЬСКИЙ ЦЕНТР

«ЛАДОМИР»

МОСКВА


© А. М. Грачева. Состав., вступ. статья, комментарии, 1999.

© Научно-издательский центр «Ладомир».


ISBN 5-86218-275-6 1999.


Репродуцирование (воспроизведение) данного издания любым способам без договора с издательством запрещается


ИГРА В ЗАРАТУСТРУ, ИЛИ ЛИТЕРАТУРНАЯ КАРЬЕРА АНАТОЛИЯ КАМЕНСКОГО


На литературном небосклоне России начала XX века имя Анатолия Павловича Каменского промелькнуло маленьким метеором, ярко вспыхнувшим и тут же погасшим. В конце 1900-х — начале 1910-х годов волна скандальной известности мгновенно подняла малоизвестного молодого писателя на гребень читательской популярности, но вскоре отхлынула, оставив ему груз неутоленного тщеславия и клеймо автора нескольких произведений, навсегда соединенных со временем пореволюционной реакции. Дальнейшая пестрая судьба Каменского, закончившаяся в 1941 году в сталинском концлагере, окончательно погрузила его имя в реку забвения.

После 30-х годов произведения Каменского перестали издаваться, а литературоведческие оценки его творчества были кратки и однозначно уничижительны. Научный этап «воскрешения» Каменского начался с объективной статьи А. В. Чанцева в энциклопедическом словаре «Русские писатели. 1800—1917» (М., 1992). Но кроме посмертного бытия в истории литературы вторая жизнь писателя заключается в бытовании его произведений, и воскресить их еще предстоит современному читателю.

Критика начала века сразу же отметила главное достоинство произведений писателя. «У рассказов г. Каменского, — определил рецензент авторитетного модернистского журнала “Весы” А. Курсинский, — есть одна очень характерная и выгодная для автора черта. Начав читать какой-нибудь из них, читатель, за исключением разве наиболее искусившихся в “глубинных книгах”, не бросит книгу, пока не дочитает его до конца. Автор обладает способностью “занять” с первой страницы»[1]. Таким образом, одной из существенных черт произведений Каменского была их занимательность, то есть качество, делавшее их заметным явлением не элитарной литературы, но беллетристики. Лучшие произведения молодого писателя стали бестселлерами 1900-х годов. Но чтобы понять историю феерического взлета и быстрого падения литературной карьеры Каменского, надо обратиться к истокам его творчества.

Анатолий Каменский родился 17(29) ноября 1876 года[2] .в Новочеркасске, в бедной чиновничьей семье. Впоследствии отец Каменского переехал в Астрахань, где служил в приказе общественного призрения. Там же Каменский окончил гимназию. В 1895 году он приехал в Петербург для учебы сначала в институте инженеров путей сообщения, а затем на юридическом факультете университета, который окончил в 1902 году. Затянувшаяся учеба придала характеру Каменского некоторые качества «вечного студента» и привила богемные привычки.

Со студенческих лет началась его писательская деятельность. Он публиковал рассказы в периодической печати, главным образом в газетах. Сразу же стало очевидным стремление молодого беллетриста выявитъ то, что привнесло в психологию людей новое время. Для Каменского конец столетия означал прежде всего конец тематики, героев, художественных методов литературы XIX века. В первых литературных опытах крушение старого изображалось еще очень прямолинейно, в поверхностных и элементарных проявлениях. Например, художественную структуру рассказа, так и названного: «Конец века» (1898), составлял диалог двух героев, представителей старого и нового времени. Один из них — тридцатилетний чиновник Малафеев — мечтатель, ведущий литературную родословную от героев Тургенева и раннего Достоевского. Он грезит «о существовании “где-то там” царства красоты и поэзии и о какой-то девушке, которая его нежно любит, тайно грустит и не может ему в этом признаться»[3]. Его разговор с великовозрастным гимназистом Костей — травестированное изображение классической проблемы «отцов» и «детей». Последние поражают воображение «предков» очередным вариантом «практического» миросозерцания. Теперь на смену платонической любви приходит прозаическое посещение публичного дома, буколическое бескорыстие сменяется откровенным меркантилизмом, наконец, пиетет перед «концом века» превращается в пренебрежительное восприятие настоящего как «своего» времени. Но в ранних рассказах Каменский еще на стороне «добрых старых» идеалов. В финале «Конца века» речь героя-мечтателя, возмущенного наступающей эрой цинизма, сливается с авторским голосом.

С начала творчества одним из основных сквозных образов в прозе Каменского стал Петербург. В восприятии Петербурга молодым беллетристом было мало оригинального. Во-первых, подобно многим, приехавшим в этот город из родных мест, более благословенных по своему природному и психологическому климату, Каменский сразу же увидел все отрицательные лики Петербурга, неприветливо встречавшего провинциалов. Во-вторых, как и большинство писателей начала XX века, он оказался во власти мифа о Петербурге, сложившегося в литературе XIX века, и прежде всего в произведениях Гоголя и Достоевского. После нескольких лет неустроенных петербургских мытарств в сознании Каменского произошла естественная идеализация провинциальной жизни. В его раннем творчестве провинция представала в виде некоего чудесного «далека», ретроспективной утопии, где еще сохранились патриархальные отношения, возвышенная любовь, «тургеневские девушки». Но все это было навсегда утрачено героем Каменского — уехавшим в Петербург молодым человеком, зачастую студентом, чувствующим себя одиноким в бездушном городе-спруте, но постепенно принимающим ценности петербургской жизни. Повторяющийся сюжет первых рассказов Каменского — несостоявшееся возвращение героя в мир «настоящей жизни». Так, в рассказе «Нервы» (1898) кандидат прав Барсов приезжает в родной провинциальный город и вновь встречает свою «первую любовь» — Ксению. Когда-то он искренне любил девушку, но Петербург умертвил его страсти. В момент возвращения в нем на миг вспыхивают старые чувства, но теперь, развращенный Петербургом, он мгновенно охладевает, называя любовь «припадком», «нервами». Тот же сюжет был повторен в рассказе «Степные голоса» (1901), оцененном критиками как талантливое продолжение чеховских традиций. Молодой герой рассказа Нечаев, так же, как и Барсов, возвращается на родину, к любящей его девушке. Последняя является как бы органичной частью того мира естественной жизни, который «степными голосами» рассказывает Нечаеву о тайнах бытия, остающихся для него неведомыми. Герой утратил связь с этим миром, не найдя ничего взамен. Он говорит девушке: «Растолкуйте вы мне, <...> что такое вас привязывает к жизни? <...> Вот чего я еще не могу понять, как это можно во что-нибудь верить, чего-нибудь добиваться? Во имя чего?.. Ведь ничего нет? Мы неподвижны и живем только представлениями. И еще бессмысленнее воображать себя не одинокими, искать сочувствия в людях, в природе... Ждать ответа в каком-нибудь шелесте трав или стрекотанье кузнечиков? Самих себя обманывать и тешить! А сколько смятенных душ, одурманенных печалью, рвется к этому наглому, бездушному небу, ищет в нем правды! Ах, как это ничтожно, мелко! И как этого до сих пор не понять, что природа холодна, бесконечно холодна и к нашим радостям, и к страданиям»[4]. Но умозаключения отчаявшегося героя опровергает сама природа. Пантеистический финал рассказа разбивает его философствования о бессмысленности жизни: «Цепи волшебные, не тяжелые, сковали степь. Она не спала, она выжидала чего-то, как будто тихонько смеялась, смеялась над ним, над Нечаевым»[5].

Антитезой мира природы и провинциальной утопии предстает Петербург — город тысяч людей, бесконечно отъединенных друг от друга и в то же время намертво спаянных цепями общественной иерархии. Из восприятия и переосмысления Каменским мифа о Петербурге происходят две главные темы его творчества. Первая из них, идущая во многом от личного опыта, — тема человеческого одиночества. Она будет одной из немногих тем, которые Каменский — автор, в целом не склонный, да и не способный к теоретизированию, — попытается как-то философски осмыслить. Вторая — тема человеческой несвободы, оборачивающейся различными ипостасями в зависимости от той или иной разновидности ценностей (социальных, моральных, эстетических), которые ограничивают «естественные» права человека.

Одиночество среди толпы, в огромном городе — мотив, неоднократно повторенный в рассказах Каменского. Так, в рассказе «Ольга Ивановна», повествующем о любви чистого душой юноши к женщине сомнительной репутации, чувство героя рождается из тоски и жажды человеческого участия: «Денисову было душно в Петербурге. Он чувствовал себя задавленным этим тяжелым каменным колоссом. Его не тянуло на улицу, и он целыми часами лежал на кровати, вспоминая милую провинцию <...> Почти каждый день шел дождь. Фонтанка, мутно-свинцового цвета, была застлана туманною мглою, похожей на дым. Люди шли озабоченные, сердитые, толкались с какою-то злобой. Каждый точно ненавидел все окружающее. Ни одного веселого лица, ни одной улыбки. Дальше — Невский с его ожесточающим движением и шумом — настоящий базар показной и раздутой роскоши, еще более холодные люди, тупое и сытое выражение на лицах, праздное любопытство без капли участия»[6].

Человек, отъединенный от природной мировой жизни, оказывается плененным ценностями цивилизации. Их высшим звеном предстает у Каменского Петербург. Но писателю свойственно глубокое сомнение в значимости этих ценностей. Каменский продолжил традиционную для русской литературы тему все омертвляющей бюрократической природы Петербурга. И это было не только результатом следования классическим традициям, но и итогом собственного жизненного опыта. С 1903 по 1909 год, после окончания университета, Каменский служил в министерстве финансов, испытав все «прелести» существования мелкого чиновника. О своем материальном положении он иронически писал в «Автобиографии» 1908 года: «Служу в министерстве финансов, женат, имею двух детей. Впрочем, для любителей очень интимных подробностей писательской жизни я, пожалуй, могу добавить, что в настоящее время у меня есть кой-какое движимое имущество в размере письменного стола и двух пар брюк»[7].

Излюбленный герой ранней прозы Каменского — молодой, только вступающий в жизнь человек — оказывался, как правило, перед выбором: или сохранить чистоту и естественность своей натуры, но быть смятым Молохом петербургской жизни («Степные голоса», «Ольга Ивановна», «Без огня»), либо мимикрировать и стать частью — «винтиком» социальной системы. Последнее происходит, например, с героями высоко оцененных критикой рассказов «Диплом» и «Мебель». В рассказе «Мебель» студенту Моисееву дед завещает десять тысяч «на обзаведение» с условием выдать их в момент окончания им полного курса военно-медицинской академии. Вся жизнь Моисеева откладывается «на потом», когда деньги обеспечат ему комфорт и довольство. И вот курс окончен. На деньги куплена мебель для солидной квартиры частнопрактикующего врача. Но оказывается, что вещи, приобретенные для «настоящей» жизни, подавили все духовные стремления Моисеева. В рассказе впервые заявлена еще одна тема, значимая в творчестве Каменского, — тема власти мещанства над душой человека. Для писателя, и в этом он также продолжил традиции Чехова, благополучие мещанского мира есть господство вещи над человеком, становящимся ее рабом. Таков финал рассказа «Мебель»: «И через минуту Моисеев бегал по комнатам, переставлял мебель, торопливо стирал щеткой мел с ломберного стола, подбирал окурки, поправлял покривившиеся гравюры. И, бегая по комнатам, он со стыдом и болью гнал мысль о диссертации, и ему казалось, что он заблудился в своей мебели, как в лесу»[8].

Для героя рассказа «Диплом» (1904) Кузьмина, обремененного семьей студента, получение диплома — единственный путь к стабильному существованию. Ради этого откладываются все радости жизни, забывается о молодости и любви. Но внезапно герой понимает, что он не живет, а существует ради ложной по сути цели. Кузьмин приходит к мысли не идти на экзамен, вырваться из-под власти вещей, превращающих его в «винтик» бюрократической машины. Но герой не способен преодолеть свою косность, и бунт его оканчивается ничем.

Для Каменского социум — это огромный бездушный механизм, наделенный иррациональными чертами. Сломать его нельзя, но человек может хоть на краткое время выйти из игры, сбросить приросшую социальную маску. Петербургские рассказы Каменского во многом следуют традиции «Петербургских повестей» Гоголя. Подобное литературное «родство» нарочито, вплоть до стилизации, подчеркнуто в рассказе «На даче» (1905).

Его герой Модест Чебыкин — прямой потомок гоголевского Акакия Акакиевича. Каменский видел в герое «Шинели» одну из разновидностей сверхтипа «петербургского человека», неоднократно изображенного в классической литературе. В рассказе Каменского представлены два варианта этого сверхтипа — Чебыкин («маленький человек») и его враг фон Бринкман (классический тип петербургского «начальника»). Произошедший «на даче» неожиданный слом их предустановленных социумом отношений обоим кажется аномальным нарушением извечных законов.

В этом рассказе впервые появляется имя Ф.Ницше — философа, оказавшего огромное, хотя и поверхностное влияние на Каменского. Из наследия Ницше писатель воспринял идею о главенстве категории «жизни» как единственного критерия при переоценке и разрушении устаревших ценностей на пути к новому, абсолютно свободному «сверхчеловеку». Имя Ницше возникает при использовании художественного приема литературной «игры» названиями книг, читаемых героями. Чебыкин постоянно листает Карамзинскую «Историю государства Российского», и сам он, с нарочито канцелярской речью, мизерностью интересов, являет собой как бы материализацию одного из мельчайших звеньев этого государства. А его новый знакомый — студент, постоянно провоцирующий Чебыкина преступитъ черту дозволенного «маленькому человеку», читает книги Ф. Ницше. И финальный пьяный бунт Чебыкина — это еще слабый, но вызов несправедливому социуму.

Постепенно тема бунта, проявляющегося в самых разных ипостасях, становится главенствующей в прозе Каменского. Так, в рассказе «Преступление» герой («бывший интеллигент, секретарь земской управы, кандидат университета») находится за чертой социума. По неизвестным обстоятельствам он выброшен за пределы «нормальной» жизни своего слоя и становится банщиком. Примечательно, что по теме рассказ Каменского перекликается с написанной позднее пьесой Леонида Андреева «Тот, кто получает пощечины» (1915). И в пьесе Андреева, и в рассказе Каменского остается не выясненной до конца причина ухода героя из «общества». Он добровольно спускается в низший слой, получая возможность из-под надетой «маски» наблюдать людей без скрывающих их покровов. Убийство врага, совершенное героем Каменского, — это выражение его последнего бунта, утверждение своей воли и права судить преступника, не подвластного законному правосудию.

Общество, считает Каменский, надевает на людей маски. Зачастую они полностью заменяют человеческие лица. На принципе классического «срывания всех и всяческих масок» построен рассказ «Ничего не было» (1904). Он прост по сюжету: увеселительная прогулка нескольких интеллигентных гуляк с кафешантанной певичкой. Характерен постоянный эпитет в описании внешности одного из героев — «технолог Гросс с открытым “добролюбовским” лицом»[9]. За этим определением скрыт целый комплекс сакрали-зованных моральных норм русской интеллигенции XIX века. Но когда происходит безобразная расправа с укравшей кольцо певичкой, «добролюбовские лица» спадают и оказываются лишь стершимися масками.

Критики единогласно признали этот рассказ лучшим произведением Каменского середины 1900-х годов. Так, оценивая первый том рассказов писателя, влиятельный критик В. Кранихфельд отметал, что «лучшим рассказом сборника, его украшением мы считаем “Ничего не было”»[10]. Ан. Луначарский, дав подробный анализ произведения, писал, что «в рассказе г. Каменского много умных деталей»[11]. Критиков привлекли не только тщательность в создании художественной ткани рассказа, но и его содержание, поддающееся истолкованию в традиционном гражданственно-обличительном духе. Критик М.Чуносов увидел в нем прямое обличение буржуазного общества[12]. И только рецензент А. Филиппов уловил главное, что было в рассказе, — ощущение социальных, моральных и прочих условностей как чего-то поверхностного по сравнению с какими-то глубинными законами жизни. «Печальный, недоумевающий, с безотрадно-унылым взглядом, остановился Анатолий Каменский, — писал критик, — перед неизмеримо огромной площадью жизни, уходящей в бесконечность <...> В конечном счете жизнь все-таки смена явлений, бессмысленная, слепая игра случая, недоступная понятию гордого духа, не желающего покориться властному равнодушию явлений. <...> Это мировоззрение рельефнее всего сказалось в лучшем рассказе сборника “Ничего не было”»[13].

Каменский был не оригинален, а скорее традиционен в определении своей главной художественной задачи, которой стало разоблачение лицемерия мещанского (буржуазного) общества. При этом на первом месте было разрушение его нравственных основ, сковывающих свободу личности. Единственной попыткой как-то теоретически выразить свои взгляды была публичная лекция Каменского, опубликованная затем в виде брошюры «О свободном человеке. Опыт послесловия к некоторым своим произведениям» (1910). В ней он так объяснил свое понимание свободы: «Я говорю о свободе быть человеком, т. е. со всей ясностью и ежеминутной памятливостью радоваться своему бытию, не бояться и не таить этой радости, не стыдиться своих чувств и желаний, по своему собственному усмотрению распоряжаться своей собственной особой, с открытой душой подходить к каждому человеку — словом, делать то, что без ущерба для других людей возможно и нужно для своего счастья. Я говорю меньше всего о какой-то внешней борьбе одного из всех со всеми, я говорю о внутреннем настроении любви, любопытства, постоянного ощущения полноты жизни и органической связи с природой и со всеми людьми»[14]. Своих современников Каменский делил на мещан и тех, кто находился на пути к человеку будущего или хоть чем-то «выламывался» из привычных мещанских норм и запретов.

Мещанин, по Каменскому, характеризуется двумя основными признаками. Во-первых, это — узость мышления, сосредоточенность на настоящем и на своем эгоистическом бытии. И, во-вторых, мещанину свойственно то, что Каменский назвал «пониженная температура чувствований, глубочайшая атрофия восторга, бесконечная трезвость души, стремящейся к абсолютному покою»[15].

Каменский считал областью человеческих отношений, наиболее жестко регламентированной мещанами, сферу любви. Еще до массового увлечения «проблемой пола» (период 1907—1910 гг.) Каменский обратился к художественному исследованию психологии и психопатологии страсти.

Уже в рассказах сборника «Степные голоса» («Жасмины», «Чудовище», «Королева») виден тот ракурс анализа любовных отношений, который сделает Каменского столь популярным несколько лет спустя. В них можно также проследить аккумуляцию идей Ницше. В рассказе «Жасмины» девушка отказывается выйти замуж за любящего ее молодого человека, так как хочет, чтобы их союз остался духовным союзом «дальних» — т. е., по терминологии Ницше, людей будущего, а не превратился в тривиальный свершившийся брак. Герой исполняет ее желание, но в финале осознает, что ее боязнь настоящего — это не отражение идей грядущего, а проявление мещанской любви к покою.

Для Каменского и «тургеневские девушки», и герои-мечтатели — это уходящий в прошлое социокультурный миф, отраженный в общественной психологии, искусстве, но никогда не существовавший в действительности. В рассказах «Чудовище», «Королева» представлен крах воспевавшейся в XIX веке «идеальной любви», не выдерживающей проверки на истинность чувства. Героиня рассказа «Чудовище» Лабунская оказывается перед выбором между двумя воздыхателями: идеалистом Астафьевым и чувственным покорителем сердец Гавриловым. Астафьев витийствует о прелестях высшего бытия, говоря: «Эта жизнь на той границе, где наслаждения и муки одно. Она не “по ту сторону добра и зла”... тут уже не место ни добру, ни злу, ибо жалкими человеческими понятиями вы этой жизни не определите. Уйти, уйти дальше от людей — и вы узнаете наслаждения, ради которых стоит умереть»[16]. И хотя именно в его уста автор вкладывает намеки на идеи Ф. Ницше, их удачливым реализатором оказывается его соперник Гаврилов. По Каменскому, биологические, «естественные» запросы человеческого тела превосходят головные построения скомпрометировавшего себя человеческого разума.

Закономерным развитием воззрений писателя было появление двух рассказов: «Леда» (1906) и «Четыре» (1907). Они стали вершиной его литературной карьеры.

Рассказ «Четыре», герой которого, поручик Натурский, соблазнял четырех женщин в течение суток, был воспринят большинством критиков как надругательство над целомудренными традициями русской литературы. Некоторые увидели в нем очередное социальное обличение. Так, М. Чуносов писал: «Весьма типичным для музы г. Каменского рассказом должен быть назван рассказ “Четыре”. <...> В этом рассказе чрезвычайно выпукло выдвинуто вперед зверство буржуазного вожделения, которое для своего удовлетворения не останавливается перед актами, близкими к насилию»[17]. И только немногие рецензенты расценили произведение как нарочито схематизированное отражение нового подхода к показу биопсихологических основ половых взаимоотношений. «Каменский рискнул сделать этого героя выхоленным и нарядным поручиком, — писал Арский [Н. Я. Абрамович]. — И вот уже для многих готовый вывод: это грубый зверь, это тупое похотливое мещанство. <...> Но в рассказе <...> есть вещи огромной и самодовлеющей ценности. Это именно праздничное и в глубине своей мистическое чувство юного и прекрасного тела, тела как источника всех жизненных осуществлений, тела как ключа к таинственному Сезаму Бытия»[18].

Нагурский принадлежал к типу героев Каменского, которые концентрировали в своем поведении тягу «выломиться», «осмелиться» выйти из привычных нормативных рамок. Он был близок персонажам «Чудовища», «Игры», «Преступления» и др. Но особая сюжетная напряженность повествования, сосредоточившая внимание читателя только на одной идее, способствовала ошеломительному, хотя и двусмысленному успеху именно этого рассказа. В «Четырех» Каменский использовал бытовое правдоподобие для изображения в реалеподобных фигурах сексуальных символов человеческого подсознания. Фактически Нагурский являлся как бы материализованным мужским половым началом, к которому, по законам природы, устремлялось начало женское. На подобное истолкование «реального» повествования прямо намекал сам автор в финале рассказа — сне Натурского, являвшемся символическим отражением фрейдовского либидо. Это было примечательно, так как в то время работы Фрейда только начинали приобретать известность в России.

Не менее громкий успех имел рассказ «Леда». Как и в «Четырех», его сюжет отличала открытая сконструированность. Бытовая оболочка места действия играла роль сценических «сукон», на фоне которых в условных обстоятельствах выступали герои-маски.

Надо отметить, что с середины 1900-х годов образ Петербурга обернулся новыми гранями в произведениях Каменского. Если ранее этот далекий от «естественной» жизни город почти всегда имел отрицательную смысловую маркированность, то теперь подобная однозначность исчезла. Для Каменского Петербург по-прежнему остался фантастическим городом — героем «Петербургских повестей» Гоголя и «Маскарада» Лермонтова. Но именно маскарад, фантастическая игра стала в произведениях Каменского единственным парадоксальным способом приближения к чаемой гармонической утопии. Так, в «Леде» залы петербургского ресторана и «обыкновенной» квартиры превратились в фантастические пространства, скрывающие необыкновенные тайны.

Читательскому признанию «Леды» способствовала не только и не столько откровенная пикантность сюжета (оголение героини), сколько найденная автором пропорция между использованием беспроигрышных приемов бульварной литературы и откликом на застарелую читательскую тягу к идейной наполненности произведения. Героиня Каменского ходила обнаженной «по идейным соображениям».

«Леда» была одним из немногих произведений писателя, где тот старался подвести философскую базу под действия героев, избрав в качестве таковой идеи Ф. Достоевского. Сюжетным и идейным архитипом рассказа стал (о чем прямо намекнул сам автор) «Рассказ смешного человека» Достоевского. Удивительно, как прямые отсылки Каменского не были замечены тогдашней критикой, много писавшей о рассказе.

Основа произведения Достоевского — это историко-философский сон героя о «золотом веке» — утопическом обществе, основанном на принципах гармонии. «Смешной человек» видел себя во сне в некоей идиллической стране, напоминающей древнюю Грецию, среди прекрасных людей, живущих по законам высшей любви: «Ощущение любви этих невинных и прекрасных людей осталось во мне навеки, и я чувствую, что их любовь изливается на меня и теперь оттуда. <...> О, эти люди и не добивались, чтоб я понимал их, они любили меня и без того, но зато я знал, что и они никогда не поймут меня <...> Я лишь целовал при них ту землю, на которой они жили, и без слов обожал их самих. <...> У них была любовь и рождались дети, но никогда я не замечал в них порывов того жестокого сладострастия, которое постигает почти всех на нашей земле <...> Казалось, и всю жизнь свою они проводили лишь в том, что любовались друг другом. Это была какая-то влюбленность друг в друга, всецелая, всеобщая»[19].

К Достоевскому восходило само сюжетное построение «Леды» (прекрасное видение, явившееся герою) и тип героя-визионера — инженера Кедрова, случайно оказавшегося в фантастическом Петербурге. Эпатажное поведение Леды, чье имя было первым намеком на ее принадлежность к волшебному миру утопии, было проявлением новых отношений между людьми. Она являлась как бы представительницей этого чаемого грядущего и поэтому не имела реальных возлюбленных, ожидая «будущего <...> сообщника, <...> нового, мудрого и свободного человека»[20].

Большинство критиков расценило рассказ как обыкновенную порнографию. «Леда, раздевшаяся догола при влюбленном мальчике после плотного и пьяного ужина в первоклассном ресторане, осуществляет собой “протест”. Должно быть, тоже против буржуазии? — ехидно спрашивал П. Пильский. — Ну, какая же это “проблема”? Просто: голая женщина с голым выхоленным телом»[21]. Ему вторил А. Горнфельд: «Леда г. Каменского — подлинная распутница, и в этом он виноват, в каждой строчке его изображения чувствуется, как он лижет взглядом ее нечистую обнаженность. Охотно верю, что это не входило в его намерения, но, кажется, ему не под силу сочиненная им ситуация»[22]. Но ряд критиков все же увидели в рассказе попытку воплощения идеала новых отношений, а в Леде — набросок женщины будущего. Н. Я. Абрамович писал о Каменском, что «своей Ледой он как бы раздвинул покровы над первым моментом сказочного осуществления и показал то очаровывающее, что есть уже сама непосредственность жизненных проявлений в новой осуществляющейся полосе существования. <...> Еще солнечной поэмы существования нет. Но Леда уже ходит нагая»[23].

После «Четырех» и «Леды» Каменский был записан критикой в писатели-порнографы. В это время в тот же ряд зачислили еще нескольких молодых писателей, осмелившихся писать о сексуальных проблемах с позиций, отличных от нравственных канонов русской классики. Среди них были М. Арцыбашев, В. Муйжель, Б. Лазаревский и др. В ответ на громкие негодования критиков они назвали свой дружеский кружок — «кружком бьющих» (по имени «Рассказа об одной пощечине» Арцыбашева, за который тот был обвинен в женоненавистничестве и призыве «бить женщину»). Но «слава» подобного рода оскорбляла Каменского. В письме от 1 декабря 1909 года он жаловался давнему другу, критику А. Измайлову: «Почему “Четыре” и “Леда”? Разве я виноват в этом? Почему твое дружество и доброжелательность мешали тебе до сих пор останавливаться на моих положительных (ведь есть же они) заслугах (язык, такие вещи, как “На даче”, “Диплом”, “Мебель” и проч <ее>, и проч <ее>). Ведь это мелкая газетная шушера и подлая человеческая толпа выделили из моих писаний исключительно “Четыре” и “Леду”, вещи не плохие, но и не характерные для меня. <...> Ведь я, наконец, знаю свою истинную, не газетную репутацию, знаю своего настоящего читателя. И этот читатель вместе со мной пожимает плечами: почему Каменский порнограф? Почему только “Леда”?»[24]

Несмотря на авторские обиды, «Леда» и «Четыре» действительно были попытками ответить на основной вопрос, волновавший в то время Каменского. Каков путь к тому «будущему человеку», чьим примитивным отблеском представал фаллофор поручик Нагурский и чьей возлюбленной мечтала стать красавица Леда? А в 1908 году Каменский попытался ответить на него в романе «Люди».

Двумя годами раньше был написан рассказ «Белая ночь», явившийся прототипом сюжета романа. О замысле этого произведения Каменский писал редактору В. С. Миролюбову: «Рассказ <...> небольшой — до листа; тема меня завлекала давно. Это — улица. Большая улица большого города, люди, огни, скрытая грусть и страшнейший ужас отчуждения, разобщенности людей, тайна чужих квартир, закрытых дверей и открытых окон. На фоне улицы экскурсия двух мечтателей в область упрощения жизни, нечто сектантское: люди — братья и каждый может подойти к другому, как брат. Вообще что-то взволнованное... Писать буду с удовольствием <...> Заглавие выбирайте сами: “Город” или “Улица”»[25]. В итоге Миролюбов или сам Каменский озаглавил рассказ «Белая ночь», намекая тем самым, что приключения художника Ключарева и чиновника Гордеева — их попытка войти в чужую квартиру для установления новых человеческих отношений — столь же фантастичны, как фантазии мечтателя Достоевского.

Герои Каменского говорили о чаемом людьми провозвестнике нового: «Все ждут пророка. Ждут, что придет кто-то новый и смелый, и разрушит преграды, и скажет, что нет чужих людей, чужих квартир, нет знакомых и незнакомых, а есть только ничем не преграждаемая свобода влечения одного к другому. И вспыхнет великая бескровная революция отношений между чужими...»[26]

Но их собственные попытки стать такими пророками оказались несостоятельными.

После «Четырех» и «Леды» Каменский утвердился в мысли о том, что решение проблемы одиночества человека в современном обществе может быть найдено в высвобождении сексуального подсознания личности, что уничтожит многие комплексы, возникшие в результате подавления ее истинных желаний. Тогда же писатель уверился в своей миссии писателя-пророка. «Истина», которой Каменский хотел поразить мир, состояла из эклектично перемешанных идей из области философии (Ф. Ницше) и психоанализа. А для ее изложения он избрал форму тенденциозного романа, нарративно убеждавшего читателя в верности авторских идей.

В «Людях» главный герой — студент Виноградов — вселяется в чужие квартиры и проводит своеобразные «психологические эксперименты» над их обитателями, пробуждая в их душах подсознательные желания и инстинкты. Они-то, по его мнению, и составляют сущность человеческой натуры. Повсюду герой и стоящий за ним писатель обнаруживают под «налетом» социального биологическую основу.

Художественное пространство романа ограничено в основном квартирой Тонов, названной автором «приютом расползающихся поколений»[27]. В трех членах этой семьи: старике генерале, его сыне — либеральном профессоре и полной неопределенных ожиданий курсистке Надежде (ее имя было явно значимым) Каменский дал как бы художественное обобщение своего представления об уходящих, распространенных в настоящем и грядущих нравственных ценностях русского общества.

В основу художественной структуры произведения положено традиционное для русского идеологического романа испытание героя любовью, осмысляемое как проверка состоятельности его убеждений. Во имя их Виноградов дважды «уступает» любимую девушку соперникам. И в то же время «Люди» — роман воспитания. В ходе испытаний чувственностью (Наранович), затем разумом (писатель Береза) героиня постепенно превращается в новую женщину, преступившую ценностный барьер современного общества.

Название романа восходит к образам идеальных людей из страны-утопии «Сна смешного человека» и к «сверхчеловеку» Ницше. Это — новые люди, которых еще мало в настоящем.

В романе нарочито обнажена условность повествования. В финале Надежда и Виноградов обсуждают все случившееся с ними. При этом Надежда считает, что «опыты, которые проделывали мы оба, наше неодинаковое бесстрашие, неодинаковая любовь к людям, наше с Вами идейное несходство и наша дружба представляются мне теперь страницами какого-то эксцентрического романа, с сочиненной фабулой, искусственным построением, но — не скрою от Вас — страницами, которые перелистываешь в памяти с острым, почти рискованным любопытством»[28]. Подобное восприятие героиней жизни как литературного «текста» сближало ее с героями модернистской литературы. Это было одновременно выражением нового эстетического кредо Каменского, уже отошедшего далеко от принципов реалистического бытописательства.

Создавая роман о «комнатном Заратустре» Виноградове, Каменский ощущал самого себя пророком, «учителем жизни» своих читателей. Посылая оттиск романа А. А. Измайлову, он писал: «Жажду узнать твое мнение об этой моей первой большой вещи, которую я писал в горении и тоске и во всяком случае в надежде дать нашему алчущему читателю нечто похожее на хлеб, а не на камень. Знаю, что ты беспощаден ко всему, что представляет этот “камень” в нашей литературе, тем не менее надеюсь, что ты многое простишь моему Виноградову за его любовь»[29]. Но подобная роль оказалась не по силам Каменскому. Занимательность сюжета, парадоксальность ситуаций романа привлекали читателей, но претензии автора представить некую «книгу жизни», «учебник» были несостоятельными.

Попытки Каменского «сыграть в Заратустру» настолько раздражили критиков, что большинство из них начисто отвергли какие-либо достоинства произведения. «Роман слаб, — писал С. Фелицын, — хотя <...> он читается легко, с интересом, сюжет его не избитый, в нем есть оригинальные страницы, написан он красиво. Слабым же вышел роман отчасти по вине... читателя. <...> который требует теперь от писателя-беллетоиста великих истин, проповеди новых взглядов, оригинальных идей»[30]. Ему вторил критик Гудаш: «...г. Каменский сделал шаг вперед — непосредственного наивного завсегдатая лупонаров вывел в люди, сделал героем, проповедником, идеалистом XX века»[31]. Писатель, отмечал В. Кранихфельд, не разглядел, что его неожиданный успех — это «успех скандала, созданного некоторыми его рассказами, — временный, быстро протекающий успех. <...> Он подумал, что брошенные им случайно в рассказах мысли на самом деле заинтересовали читающую публику. И <...> решил сделаться “учителем жизни”. Таково, мне кажется, происхождение романа “Люди”»[32].

Единственным рецензентом, проследившим генеалогию романа и его главного героя, был М. Волошин. Он возвел произведение Каменского к типу романа о «естественном человеке» — социокультурном мифе, отразившемся и в «Общественном договоре» Руссо, и в недавней проповеди опрощения Льва Толстого. «Тип нового “естественного человека”, нового апостола борьбы с “условностями” в области пола привился и размножился. <...> А. Каменский <...> весь пламенеет пафосом проповедника “новых отношений”. <...> Роман <...> с редкой наглядностью выявляет известные слабые стороны русского идейного романа»[33].

Хула романа со стороны критики не помешала его успеху у читателей, жаждавших продолжения темы знаменитых рассказов. На общем фоне критических отзывов выделяется благодарный отклик феминистки и тоже проповедницы новых отношений между полами, жены писателя Ф. Сологуба — А. Чеботаревской: «Спасибо за “Людей” — некоторые из них оказались очень интересны, и я побыла в их обществе с большим удовольствием. Факт “преодоления” всяческих норм, включая и брак, — сам по себе мне близок и понятен и вследствие этого мил»[34]. Такой отзыв свидетельствовал, что роман Каменского, пусть в упрощенной форме, но затронул некоторые проблемы нового века, упорно игнорировавшиеся ориентированной на классику критикой.

После выхода романа Каменский так и не смог отрешиться от роли «комнатного Заратустры». Он продолжал настаивать на своей пророческой миссии. Об этом, в частности, свидетельствовали его выступления 1910 года в Москве и Киеве с лекцией «О свободном человеке», почти сплошь составленной из цитат из его произведений.

В творчестве Каменского 1910-х годов еще более усилились условность повествования, тяготение к остросюжетности и характеру-маске. Так, когда Каменский в 1913 году в последний раз вернулся к теме Петербурга, то главный герой его рассказа «Петербургский человек» представлял собой абстрактный образ-символ бюрократической столицы. В рассказах «Случайность», «Хороший знакомый», «Микроб легкомыслия», «Мистер Вильям, пора!» и др. сюжет был сведен к анекдотическому сцеплению обстоятельств, приводящему к трагической или счастливой развязке. Основой человеческой жизни стал фатум, или случай. Только вера в невозможное рождала потенцию ее свершения. На этом был, например, построен сюжет рассказа «Княжна Дуду». Беллетрист Крюковский дважды терял любимую, дважды не поверив в возможность чуда.

С 1913 года началась успешная кинематографическая карьера Каменского, ставшего сценаристом и заведующим литературной частью в кинофирмах. Пробовал он свои силы и в драматургии.

После революции 1917 года Каменский эмигрировал в Берлин, где выпустил сборник рассказов «Мой гарем» (1923), объединивший в единый цикл его произведения о любви. В 1924 году он вернулся в СССР, затем снова эмигрировал и вновь возвратился на родину в сентябре 1935 года. Последней опубликованной при жизни писателя книгой стал сборник рассказов «Петербургский человек» (1936), являвшийся, по сути, антологией его дореволюционной прозы, скорректированной с учетом морального пуританства нового времени, когда уже была невозможна публикация ни «Четырех», ни «Леды», ни романа «Люди».

Литературная судьба Анатолия Каменского завершилась задолго до его ареста в 1937 году и последовавшей вскоре смерти. Его небольшой, но приметный талант оказался погребенным под грузом непомерных амбиций, стремления продолжить миссию «великих стариков» русской классики — быть «учителем жизни». Гибельность ложных установок писателя проницательные современники отметили еще в период расцвета его писательской славы: «Анатолий Каменский барахтается в серьезных вопросах, выдвинутых — ему так кажется — его произведениями. <...> Он в самом деле считает себя проповедником, провозвестником новой правды жизни, создателем образа “грядущего, нового, свободного человека”. Мы ведь все думали, что это так себе, что он просто милый молодой человек, немного эротик, немножко реалист, немножко литературный франтик <...> А он это серьезно. <...> Какое трагикомическое происшествие»[35].

«Трагикомическое» обернулось в судьбе Каменского трагедией, так как в 30-е годы даже давние «игры в Заратустру» припоминались и становились причиной гибели их участников. А сейчас, когда воскресают забытые имена, Анатолий Каменский будет интересен как беллетрист, умеющий увлечь читателя хитроумными поворотами сюжета, запоминающимися характерами героев, щегольски отточенной фразой и, конечно, своими легкомысленными рассказами о причудливых обличьях любви.


А. М. ГРАЧЕВА

Люди Роман

Глава первая

Всю дорогу из клуба профессор хватал Виноградова за руки, задыхался, обиженно сопел и говорил:

— Нет, вы не увертывайтесь, а скажите честно и откровенно — талантливый я человек или нет? Вы эти золоченые пилюли оставьте. Эт-то, батенька, я и без вас великолепно знаю, что я известен, широко образован и что у меня есть темперамент. Нет, господа, довольно! К дьяволу-с! Категорически спрашиваю: талантлив я или нет?

Виноградов, вместе с другими считавший профессора Тона не умным и не талантливым человеком, боялся нового, затяжного, еще более бестолкового разговора и по-прежнему уклончиво отвечал:

— Сегодня вы, дорогой Аркадий Александрович, не образованный и не талантливый, а просто-напросто пьяный человек.

— Хорошо-с, прекрасно-с, — горячился Тон, — а вчера, а вообще... Ведь вы же меня, слава Богу, не в первый раз видите. Извольте отвечать. Я требую.

И так как трудно было понять, сердится ли профессорили разыгрывает обычную пьяную буффонаду, то получилось само собой, что Виноградов доехал вместе с ним до самого дома и потом поднялся по лестнице в третий этаж.

— Какого черта я, собственно, за вами иду? — спрашивал Виноградов, машинально проходя в квартиру и снимая в передней пальто.

Шарообразный маленький Тон с жирными кирпично-красными щеками задыхался от приступа неудержимой веселости, как-то кругло, по-рыбьему открывал рот и торопливо стрелял словами:

— Сказано: требую, и не рассуждать. У меня чтобы этого не было-с. Замолчать-с. Вопрос поставлен ребром — да-с или нет-с. А в награду — кофе и коньяк.

До этой ночи Виноградов не бывал у Тона, стесняясь его фешенебельной квартиры, о которой хорошо знал понаслышке. Профессор жил вместе со своим отцом, бывшим министром, заслуженным генералом, и девятнадцатилетней дочерью-курсисткой, жил роскошно, в пятнадцати комнатах, и, хотя имел совершенно обособленный уголок, однако избегал приглашать к себе случайных приятелей из «богемы».

Щелкая выключателями и зажигая там и здесь неожиданные розовые огни, прошли через зал с белым роялем и большой хрустальной люстрой, потом через несколько гостиных и мрачную столовую с резным дубовым потолком и наконец попали в библиотеку. Профессор забегал из угла в угол, для чего-то передвинул несколько кресел, зажег штук пять электрических ламп и устремился вон за коньяком.

Машинально, от нечего делать, Виноградов стал переходить из комнаты в комнату. Увидал скорее адвокатский, чем профессорский, рабочий кабинет, а по соседству — небольшой кокетливый салончик с золоченой мебелью, миниатюрным роялем и множеством рисунков, акварелей и фотографий в банально-декадентских рамах. Увидал спальню белого клена — тоже скорее адвокатскую, чем профессорскую. И вдруг очутился в довольно большой пустынной комнате неизвестного назначения с высокими, наглухо запертыми шкафами и большим турецким диваном. Неожиданная мысль как будто осенила Виноградова, и он с особым вниманием огляделся по сторонам. Потом вернулся в библиотеку и стал серьезно думать, для чего-то отсчитывая на пальцах: «Надоедливый и неумный “молодой” Тон. Когда-то известный, но ныне сданный в архив финансист и железнодорожник “старый” Тон. Девятнадцатилетняя девушка-курсистка. Гм... Каковы могут быть отношения между этими совершенно различными людьми в пятнадцати комнатах на троих? Встречаются раз на дню за обедом. О чем говорят и в какой мере гнетут друг друга? Материал для “воздействия” не из богатых, но зато атмосфера совершенно новая, и кое-что может оказаться интересным само по себе. А комната со шкафами и диваном великолепна и, по-видимому, никому не нужна. Очень удобный ход в коридор. Пожалуй, до лучшего случая можно здесь и обосноваться. Тем более что отношения с той семьей, в которой приходилось жить и “проповедовать” до последнего дня, испортились вконец. Уезжать необходимо: все уже ненавидят и его, и друг друга. И главная цель давно достигнута: искренность и правда водворены...»

— Под Кульм, под Кульм, под Аустерлиц! — напевал какой-то нелепый марш профессор, возвращаясь в библиотеку с коньяком.

Виноградову уже не хотелось пить, и, как всегда после бессонных ночей, по утрам, вместе с какою-то наивной инерциею в мыслях, им овладело странное любопытство к линиям и формам, к неподмечаемым контрастам и полутонам. У профессора красное, точно изо всех сил надутое лицо и маленькие самодовольно-веселые глазки. Вся окружающая обстановка бесконечно враждебна этому пузатому человеку с математически круглым ртом. При чем же тут изображения великих поэтов по стенам и что, собственно, ему, Виноградову, нужно от этого веселого помещика, жуира и карьериста?

— Если хотите знать, — сухо сказал Виноградов, — то я давно решил, что вы, профессор, не только не талантливый, но и не умный человек. И для меня всегда было загадкой, отчего вы, например, не сделались губернатором или предводителем дворянства? Впрочем, не печальтесь. Это ведь мое личное мнение, не могущее повредить вашей карьере и нисколько не мешающее вам быть очень хорошим человеком.

Профессор еще круглее открыл свой рот и точно замер в необыкновенно пухлом и глубоком сафьянном кресле. И лицо его вдруг сделалось покорным и жалким.

— Плюньте на это дело, — сказал Виноградов, смягчаясь, — выпейте лучше коньяку.

— Черт с вами, — уже весело произнес Тон, — ваше мнение действительно в счет не идет: вы известный грубиян. А все-таки я вас очень люблю. Бросим это, расскажите-ка, что вы такое понатворили с Янишевскими? Жена, говорят, открыто стала развратничать, а муж из благонамеренного кадетского публициста превратился в пьяницу и бретера?

— Ничего, это не беда, — отвечал Виноградов, — все хорошо: наладилось и покатилось как по рельсам. Вот только благодарности никакой — оба смотрят на меня волками, и, кажется, жить с ними я уже не буду.

— Хо-хо-хо! — громко засмеялся профессор. — Опить куда-нибудь на гастроли?

— Нравится мне комнатка в одном почтенном семействе. Думаю сегодня же перебраться.

— Куда это? — с любопытством спросил Тон.

— Да к вам, дорогой друг, — спокойно отвечал Виноградов.

— Хо-хо-хо! — уже совсем хохотал Тон. — На гастроли к нам? Полно чепуху болтать. Что же вам у нас интересного? Кого вы будете обращать в свою веру — не меня ли и не его ли превосходительство?

— Поживем, увидим. Дочка у вас есть. Курсистка. Материал для пропаганды благодарный. Широко распространит идею. Кстати, как ее зовут — Надеждой?

Виноградов ходил по комнате, равнодушно поглядывал на Тона и видел, как зародившиеся в его глазах удивление, потом испуг постепенно перешли в настоящий ужас.

— Полно чепуху болтать, Виноградов, ведь вы же сами знаете, что это совершенная чепуха.

— Ничего подобного, профессор. Вот я хожу и думаю, почему бы мне не отдохнуть у вас. Порядок тут, вероятно, как заведенный, обед — слава тебе, Господи, воздуху и простору сколько угодно. Старичок, говорят, довольно забавный. А что касается дочки, то с какой стороны это вас может беспокоить? Матримониальных намерений у меня нет, а если что-нибудь другое, то от этого она не застрахована и на улице. Я-то уж по крайней мере поставил бы вас в известность.

— Нет, это черт знает что, — кричал профессор, снова бегая по комнате в припадке неудержимой веселости, — дернула же меня нелегкая завезти сюда подобное сокровище! Это что же значит: с места в карьер под опеку к какому-то дьяволу. Ни гостей позвать, ни самому расположиться в простоте.

— Да, положение ваше хуже губернаторского, — говорил Виноградов спокойным, поддразнивающим тоном, — выпейте еще немножко коньяку.

— А вы? — весело спрашивал круглый, малиново-красный рот.

— И я выпью, пожалуй.

— А все-таки я вас люблю, Виноградов, — быстрым задыхающимся хохотком смеялся рот.

— А я вас, профессор!

— Хо-хо-хо, паки и паки люблю вас, Виноградов!

— Ваши гости, профессор!

— Милости просим, Виноградов!

— Сегодня вечером, профессор!

Через несколько минут Тон уже храпел в своем любимом пухлом кресле, кокетливо сложив руки на животе, а Виноградов, все в том же полусознательном и сонном тумане, подошел к окну, поднял штору и впустил в комнату только что народившееся синее ноябрьское утро. Рукописи на столе, стекла в шкафах, белый фарфор статуэток и белые поля гравюр и фотографий вдруг проснулись и наполнили библиотеку трезвым рассудительным холодком. В каком-то испуге Виноградов потушил электричество и почти выбежал в коридор, в котором еще стояла теплая, уютная ночь. И тут же вспомнил о дочери профессора и с непонятной уверенностью почувствовал ее присутствие где-то здесь, вблизи, в двух шагах от себя. За теми или за этими дверями? Прямо против него или поодаль?.. Неожиданно распахнулась дверь.

— Ах, — сказала Надежда Тон, — кто это?

На ней было лиловое платье с длинным шлейфом, четырехугольным открытым воротом и короткими рукавами, и ее голые, розоватые, только что освеженные водой шея и руки казались странно-холодными и твердыми, как розовый мрамор. И вся она в синем четырехугольнике двери казалась резко вычерченной и необыкновенно стройной.

Он овладел собой от неожиданности и отвечал:

— Это не кто иной, как Виноградов, тот самый, о котором вы, конечно, слышали. А вы — дочь Аркадия Александровича?

Она еще стояла, держась за ручку двери, но когда Виноградов назвал себя, медленно ступила в коридор. В ночном, спокойном свете электричества он увидел вдруг потеплевший мрамор шеи и рук и юные, ласковые, вопрошающие глаза. Услышал:

— Вы приехали вместе с папой из клуба? Да?

— Вместе с папой из клуба, да, — медленно и как бы машинально повторил Виноградов, пристально вглядываясь в нее.

Она не знала, что сказать. Молчал сонный коридор.

— Вы красивая, — произнес Виноградов спокойно, — это мне нравится и не нравится.

Надежда провела рукой по лицу, и в ее глазах зажглось удивление и любопытство.

— Почему? — спросила она. — Как странно... — и остановилась.

— Нравится потому, что я собираюсь жить у вас, и не нравится потому, что женская красота — очень трудная, непонятная и всегда опасная вещь, распространяющая вокруг себя беспокойство.

— Ужасно смешно все это, — нерешительно смеясь, сказала Надежда, — и я, право, не знаю...

Виноградов докончил за нее:

— Вы не знаете, что сейчас делать. Вы шли куда-то... Идите.

— А вы?

— А я разыщу кого-нибудь из прислуги и попрошу, чтобы мне сделали постель. Хотя, по правде сказать, мне хотелось бы еще немного поговорить с вами. Вы не хотите?

Надежда засмеялась другим, каким-то новым, четким и свободным смехом и сказала так же четко:

— Хочу. Пойдемте.

Она пошла впереди него навстречу дымчато-розовому отсвету в конце коридора, и Виноградов увидел второй четырехугольный вырез ее платья около плеч и копну золотых пушистых волос. Качающиеся движения бедер словно подчеркивали немного утлую, неуверенную поступь ног, а когда она оборачивала к нему на минутку лицо, то можно было заметить ямочку такой же неуверенности около губ и сдержанную, прячущуюся улыбку в глазах.

«Добрая, правдивая, но скрытная», — почему-то подумал Виноградов, медленно проходя за Надеждой, сначала через красную гостиную, потом через столовую мрачного, почти черного дуба, потом снова через гостиную в нежных золотисто-коричневых тонах.

Спросил:

— Куда вы меня ведете?

— Я хочу предложить вам кусочек моей любимой утренней прогулки. По залу. Там такой чудесный белый свет и всегда немножко холодно. Очень хорошо думается.

Мебель, гобелены и вазы открывались навстречу взору, строгие и неподвижные, в изысканных сочетаниях кругов, изгибов и прямых линий, и в синем свете, лившемся сквозь сплошной невидимый хрусталь огромных окон, казались проснувшимися и точно смотрели отовсюду умытыми утренними глазами. Виноградов шел позади лилового повелительного шлейфа и светящегося золота волос и думал: «Так начинается новая апостольская глава моей жизни. Какое странное, неожиданное начало».

В белом зале все было белое, кроме прозрачно-желтого паркета, в котором змеились белые отражения рояля и стульев и висела опрокинутая хрустальная люстра с кокетливым хороводом свеч. И после сплошного ковра последней гостиной неожиданно громко застучали шаги. Было чуть-чуть скользко, и Надежда сама взяла Виноградова как-то по-детски за руку — за самые кончики пальцев.

— Теперь давайте разговаривать, — сказала она. — Конечно, я о вас слышала от папы и от многих. Но вы мне представлялись другим.

— Верхом на лошади и в чалме? — шутливо спросил Виноградов.

— Что такое, почему в чалме? — серьезно переспросила Надежда и продолжала: — Нет, в самом деле, как-то странно было представлять вас самым обыкновенным человеком. Говорят, вы много причиняете страданий людям и притом считаете это своей священной миссией. Верно это? Вы поселяетесь в чужих домах как недобрый гений?

— Зачем такие громкие слова? Правда, я не имею собственного так называемого пристанища и поочередно живу в чужих квартирах. Иногда плачу за это трудом и деньгами, а если есть лишняя, никому не нужная комната, то живу даром. Вот профессору, например, платить ничего не буду. Очень трудно ходить по вашему паркету, и вы мне больше помогаете, чем я вам, — сказал он, цепляясь за ее пальцы.

Через зал быстрой и уверенной походкой пробежал бритый лакей, с напускным равнодушием скользнувший взглядом по незнакомой фигуре Виноградова.

— Сейчас выйдет дедушка пить кофе, — сказала Надежда, — вы мне все-таки до сих пор не объяснили, почему вы хотите поселиться у нас? Разве вам надоело у Янишевских?

— Мне больше нечего там делать. Стало скучно: можно пересчитать по пальцам, что случится дальше.

— Что же случится?

— Сам Янишевский еще с полгода будет пить, а его жена кататься на тройках и менять любовников. Потом они разойдутся совсем, и она перестанет мешать ему работать. Лгать они уже давно перестали друг другу и угнетать друг друга также.

— И все это сделали вы? — с легкой иронией спросила Надежда.

— Все это сделали они сами, но толкнул их на это, конечно, я. И я вообще думаю, что если в организме назрел нарыв, то нужно поскорее помочь ему прорваться. Когда люди уже начали сознавать всю тяжесть окружающей их, а главное, внутренней лжи, то иногда достаточно самого незначительного толчка, чтобы рухнула эта ложь и мгновенно выросли крылья. Вот тут-то и нужно подтолкнуть. И это я действительно считаю своей священной миссией. Нужно не думать, а делать, а то умом мы все уже давно дожили до великого множества свобод. Нужно только, чтобы пришел кто-нибудь похрабрей и закричал. Тогда все будет хорошо, — уверенно докончил он.

Надежда с любопытством обратила к Виноградову лицо, и в белом свете окна он увидел, что глаза у нее необыкновенно ясные, светло-зеленого оттенка, а брови пушистые, пепельные.

— Вы красивая, — точно с неудовольствием повторил он, — ужасно трудно ходить по вашему нелепому паркету.

— Примиритесь и с тем и с другим, — весело сказала девушка, твердо охватывая рукой его пальцы, — и ответьте еще на вопрос: каким экспериментам намерены вы подвергнуть меня, дедушку и папу, раз вы избрали нашу квартиру своим местопребыванием ?

«Барышня кусается, — подумал Виноградов, — ставит вопрос ребром», — и сказал, рассердившись:

— Каких вы заслужите.

— Ха-ха-ха! — засмеялась Надежда своим характерно-отчетливым смехом. — Это будет очень интересно — если вдруг дедушка начнет пить, папа поступит в монахи, а я...

Она остановилась, и в ее прозрачных, почти младенческих глазах вдруг вспыхнул целый сонм вызывающих, кощунственных мыслей.

— Будьте же смелы, договаривайте, — сказал удивленный Виноградов.

— А я... пойду широкой дорогой самоопределения, — договорила Надежда и снова рассмеялась звонко и продолжительно на весь зал.

И Виноградов снова подумал: «Она хорошая, искренняя, но сидят в ней два больших и упрямых человека».

— Смотрите, — она сжала ему руку, — вон дедушка идет кофе пить.

В противоположном конце зала обрисовалась высокая, прямая фигура старика с длинными седыми баками, длинным носом и пергаментным худым лицом, который медленно шел прямо на Виноградова и Надежду.

Девушка остановила Виноградова рукой и ждала, устремив старику навстречу ласковые радостные глаза. Старик спокойно, глядя и в то же время как будто не глядя, шел вперед и, почти миновав их, вдруг остановился, протянул Надежде руку, наклонил голову и поцеловал девушку в лоб.

Надежда лениво подняла руки, ласково и интимно оперлась локтями старику на грудь и поправила ему черный атласный галстук. И на мгновение рядом с голыми розовыми руками редкие седые бакенбарды сверкнули мертвым серебром.

— Прочитал твою хваленую повесть, — произнес старик неожиданно высоким и молодым голосом, немного в нос, — талантливо, но неверно. И автор, видимо, сам чувствует, что врет.

— На вас не угодишь, дедушка, — сказала Надежда.

— То-то не угодишь, — неопределенно сказал старик, проходя вплотную мимо Виноградова и пристально глядя ему в лицо страшно холодными и злыми глазами.

Виноградов, не смутившись, выдержал взгляд, но все-таки невольно сделал шаг вперед и произнес с поклоном:

— Позвольте представиться: бывший студент Виноградов.

Старик медленно отвел глаза и сказал еще более в нос:

— А мне какое до этого дело?

И тою же прямою равнодушной походкой двинулся дальше.

Надежда стояла, смотрела то ему вслед, то в удивленное, слегка растерянное лицо Виноградова, неслышно хлопала в ладоши и смеялась.

— Умный старик, — быстро успокаиваясь, сказал Виноградов, — куда умнее вашего ученого батюшки.

Стало совсем светло, и белый зал вдруг утратил очаровательную, вкрадчивую и подробную чистоту линий и сделался обыкновенным официальным залом заурядных дворянских домов. Виноградов огляделся кругом, почувствовал утомление во всем теле, вспомнил, что не спал целую ночь и что за это время изменчивое колесо его жизни повернулось еще на один оборот, открывая новый, трудный, неизведанный путь. Радостно забилось сердце, и он вызывающе повел плечами, посмотрел в глаза Надежде Тон добрым, дружеским взглядом и сказал:

— Я поеду домой спать. Если это нужно, то передайте вашей прислуге, что я буду жить у вас в крайней комнате — с турецким диваном и со шкафами.


Глава вторая


Виноградов переехал к Тонам в субботу, а в понедельник, по случаю дня рождения Надежды, собралось человек сорок гостей. Часов с семи Виноградов ходил по ярко освещенной квартире от запертых дверей в кабинет старика Тона до других дверей, за которыми одевалась Надежда, и думал, слегка поддразнивая самого себя:

«Что бы ты делал, если бы эта девушка была горбатая, рябая или с каким-нибудь утиным носом? Ведь, пожалуй, для одних гобеленов ты бы в этой квартире не поселился. Вот тебе и апостольство, и красота идеи... Можешь ли ты ручаться, что через неделю ты не будешь прислушиваться у себя на пороге, не стукнет ли ее дверь?..»

«Ну, что же из этого, — спорил он с самим собою, — и пусть, и великолепно. Одно другому не мешает. Не работать же непременно среди уродов. Прежде всего надо спасать здоровых, красивых и сильных. Если спасутся сильные, то кое-что перепадет и на долю слабых. Главное — искренность, искренность, искренность. Пока люди будут говорить заученные фразы и проделывать заученные жесты, не может быть счастья на земле... А все-таки я знаю, чего ты сейчас хочешь, — оборвал он себя, — ты хочешь войти в кабинет к старику Тону, сесть у него с ногами на диван и спросить, что он чувствовал, когда был министром и ездил с докладом во дворец, и что чувствует теперь, всеми позабытый и никому не нужный. Хочется взять и просто-напросто потрепать человека по плечу. И это у тебя называется искренностью и свободой. И еще ты хочешь так же просто, не постучавшись, войти в спальню к Надежде и застать ее полураздетой и спрашивать ее разными “домашними” словами о том, что она знает и чего не знает и о чем думает ночью, и еще, конечно, ты хочешь прикасаться к ее телу. Вот тебе и апостольство... Самое обыкновенное голодное любопытство и эгоизм. Нет, нет! — чуть не закричал он вслух. — Ведь я хочу не только для себя, но и для них. Не может быть, чтобы старика не тяготила его напыщенность и отчужденность и чтобы Надежде не хотелось того же, чего и мне. Ну, и надо толкнуть их, а там увидим, что будет».

И Виноградов по привычке вызывающе расправил плечи, как бы в ожидании веселой, шуточной борьбы. Вот придут сюда чопорно подтянутые люди в застегнутых сюртуках, с однообразно опущенными носами и руками, и будут вовремя улыбаться, вовремя кашлять, стараясь скрыть друг от друга и даже от самих себя свои настоящие желания и мысли. И один Виноградов будет чувствовать себя запросто среди них, как хозяин музея в толпе заводных фигур.

— Выпьем коньяку? — вдруг раздалось у него над самым ухом.

Он обернулся и увидал Тона, благоухающего, приглаженного, в какой-то необыкновенной коричневой бархатной тужурке с множеством карманов, складок и перехватов и белым шелковым галстуком, выпущенным из-за воротника. Румяные, оттопыренные щеки профессора лоснились, и малиново-красный рот хохотал обычным неудержимо веселым хохотком.

— Не правда ли, я красив? Хо-хо-хо! — спрашивал Тон, обнимая Виноградова за талию и чуть ли не танцуя около него. — Уж этого-то вы отрицать не осмелитесь. Хо-хо-хо. Нет, вы понимаете, я ужасно рад, что вы к нам переехали. С вами, ей-богу, весело. Ну, пойдем, хватим пока что коньяку.

— Послушайте, Виноградов, — говорил он немного погодя в столовой, — вы нам сегодня скандальчика не устроите? Хо-хо-хо. Нет, кроме шуток... Знаете, все-таки неловко. Уж не подведите. Будут, между прочим, ваши Янишевские, будет беллетрист Береза. Генералы придут.

— Ладно, ладно, не волнуйтесь, останутся целы ваши генералы, — успокаивал его Виноградов, — вот разве Березу эту самую немножко пообстругать. Не наливайте, я больше не хочу пить, — говорил он, прислушиваясь к знакомому неуверенному стуку женских каблуков по коридору, вдруг замолкнувшему в пушистой мякоти ковра.

— Почему не хотите? — огорченно спрашивал профессор.

— Нипочему, — рассеянно отвечал Виноградов.

На пороге столовой, в белом платье любимого узкого покроя, с короткими рукавами и четырехугольным вырезом около плеч, появилась Надежда. Без золота, без камней, без малейших украшений, даже без цветка в волосах, в тесном плену белоснежной ткани, резко отграничивавшей теплую розовую наготу шеи и рук, Надежда шла через столовую своей неуверенной качающейся походкой и улыбалась. Ласково, доверчиво и вопросительно посмотрели на Виноградова ее глаза.

— Хотите вместе встречать гостей? — не останавливаясь, спрашивала она.

— Конечно, хочу, — отвечал Виноградов.

— Тогда пойдемте в зал.

— А меня с собой не берете? — притворно плачущим голосом воскликнул Тон.

— Ну, разумеется, нет, — весело отвечал ему уже из другой комнаты Виноградов.

В красных, желтых и лиловых сумерках от абажуров сияла полированная живопись стенных тарелок и ваз, и телесной теплотой отсвечивали изгибы бронзовых статуй, а пушистые ковры, белеющие и чернеющие звериные шкуры, потолки, обтянутые шелком, казалось, окутывали мозг сонной пеленой.

— От вас пахнет духами «astris», — говорил Виноградов, идя за Надеждой, — в своих скитаниях по чужим квартирам, по театрам и по кабакам я не мог не запомнить этих страшных духов. Знаете, каким свойством они обладают? Они подчеркивают, доводят до карикатурных размеров какую-нибудь отрицательную особенность человека, который вздумает ими надушиться. Вульгарность становится необычайно яркой, продажность — бьющей в нос, развращенность — циничной, хищность — беспощадной... Но посмотрите, что вы сделали с этими поистине разбойничьими духами. Они чувствуют не только вас с вашей простой душой, но даже вашу нелюбовь к украшеньям, ваши ясные глаза, ваше белое платье. Они совсем притихли, и их благоухание напоминает весенний солнечный запах из распахнутого окошка в сад. Ваше тело поглотило всю их демоническую сложность, сделало их примитивными, и теперь не вы пахнете ими, а они вами.

Виноградову стало стыдно, что он так долго распространяется о духах, и он сам прервал себя:

— Бог знает, что я говорю.

Они стояли у дверей в сияющий огнями белый зал, Виноградов — немного смущенный, Надежда — с загоревшимся любопытством в глазах.

— Вы меня очень интересно описали, — сказала она, — почему-то всегда бывает стыдно, когда тебя рассматривают в упор, а у вас это выходит как-то легко. Помните, при нашей первой встрече вы мне сказали, что я красивая, и, представьте себе, это меня нисколько не смутило. Даже больше, я настолько поверила вам, что вот уже два дня при всяком удобном случае рассматриваю себя в зеркало. И я действительно красивая... Видите, как я с вами откровенна?

И, засмеявшись своим отчетливым, прозрачным смехом, она побежала от него через зал.

Быстро, один за другим собрались гости — генералы, приват-доценты, литераторы и молодежь. Пришли Янишевские, у которых раньше жил Виноградов, и привели с собой знаменитого беллетриста Березу. Входили маленькими размеренными шагами, щурили глаза от яркого света, кланялись, говорили о том, что на улице страшный холод, поздравляли Надежду с «высокоторжественным» днем рождения, а ее отца и деда «с дорогой новорожденной», потом сконфуженно отходили в сторону и, протирая очки, начинали вполголоса разговор вдвоем, втроем. Хотевшие пить чай отказывались, не хотевшие — пили. Приват-доценты, которые жаждали порисоваться перед курсистками в комнатах Надежды, попали на половину профессора Тона и нехотя смаковали и похваливали коньяк. Генералы, мечтавшие о дамском обществе, сидели в кабинете у старика Тона за карточным столом и мертвыми, разочарованными голосами объявляли игру.

«Вот они, люди, люди, — с волнением думал Виноградов, переходя из комнаты в комнату и по привычке обращаясь к самому себе, — вот излюбленный тобою, ходящий, сидящий, говорящий и корчащий всевозможные гримасы материал. Радуйся же, купайся в нем, объедайся им, смотри и слушай. Вот опять у тебя в руках все средства обратить на себя взоры этой разношерстной толпы, сделать ее сразу одинаковой, привести ее в смущение, замешательство, ужас, заставить ее кричать, перешептываться, звать на помощь. Стоит тебе произнести коротенькую речь, или, еще проще, громко крикнуть какое-нибудь не принятое в обществе слово, или даже ничего не крикнуть, а быстро пройтись по всем комнатам босиком, — как эти люди, не боящиеся лицемерия, лжи и скуки, засуетятся и побегут в разные стороны. Но ты не доставишь себе этого зрелища, оно у тебя всегда впереди. Лучше — разделяй и властвуй. Ну, начинай же, подойди и послушай, что, например, проповедует знаменитый человек».

В рабочей комнате Надежды, с миниатюрной кожаной мебелью и пестрым турецким фонарем, окруженный студентами и молодыми девушками, стоял беллетрист Береза в черной суконной блузе и, равномерно дирижируя одной рукой, говорил гудящим басом:

— И оттого, что люди живут, не думая о жизни, только потому, что так жили до них и будут жить после них, и оттого, что, умирая, они не думают о смерти, от всего этого люди живут и умирают во лжи. И ужас не в том, что, живя и умирая во лжи, люди не желают об этом думать, и не в том, что это было раньше и будет всегда, а в том, что этого нельзя поправить. А нельзя этого поправить, во-первых, потому, что люди сами не хотят этого, ибо жить во лжи легче и удобнее, чем жить в правде, и, во-вторых, потому, что никто не знает, где правда... И оттого, что никто этого не знает...

— Фу, какая ерунда! — громко сказал Виноградов, и теснящаяся вокруг беллетриста группа молодежи тотчас же обернулась к нему теми же жадно устремленными глазами.

— Господа! — продолжал он, весело глядя в разгневанное лицо оратора. — Если кто-нибудь возьмет на себя труд повторить несколько последних фраз уважаемого господина Березы, то я берусь доказать, что это самая подлинная сказка про белого бычка, даже хуже — самая монотонная шарманка. А если никто из вас до сих пор не рассердился или не расхохотался, то это оттого, что портреты господина оратора печатаются на открытках, и еще оттого, что он говорит неопровержимым тоном, и, еще раз, оттого, что каждому из вас по скромности казалось, что только он один ничего не понимает. Впрочем, господа, если я помешал, то извините...

— Нет, позвольте, как же это так! — рассерженно говорил Береза, закидывая за ухо черный шнурок пенсне.

— Да, да, в самом деле! — шумели, обступая Виноградова, студенты, и он не знал, кому отвечать.

— Господа! Да ведь это Виноградов, — слышал он голоса позади себя, — конечно, он прав, ха-ха-ха! Это похоже на андерсеновскую сказку о голом короле... Положим, вышутить можно что угодно...

— Ха-ха-ха! — громко смеялась Надежда и с нею две другие девушки с гладкими прическами и странно пытливыми, детскими, бесстыдными глазами.

«Пусть поговорят между собою, с меня довольно», — шепнул Виноградов Надежде и, делая вид, что исполняет какое-то ее поручение, быстро удалился.

Янишевская, высокая, худая, с бледным точеным лицом и лихорадочно горящим взглядом, подошла к Виноградову в гостиной и сказала:

— Дмитрий Дмитриевич! Можете вы поговорить со мной?

— Охотно, — отвечал он и взял ее под руку.

— Что вы со мною делаете, почему вы уехали от нас, не простившись?

— Я сделал все, что мог, и перестал быть вам нужен.

— Зачем вы уехали? — повторила она с особой, упрямой и горькой укоризной, придвигаясь к нему плечом.

— Ах, Боже мой, если вы так настаиваете, извольте: мне стало у вас скучно.

— А я?

— Вы?

— Ядумала... странно уезжать, когда...

— Я помогу вам договорить: когда вы были готовы присоединить к моей бесплатной комнате и столу еще одно бесплатное удобство...

— Боже! — почти простонала она и отделила свою руку от его. — Какая жестокость, какой ужас.

— Ни жестокости, ни ужаса, — холодно говорил Виноградов, — вы знаете, что моя проповедь была бескорыстна. Вы знаете, что я помогал вам найти себя, с вашим инстинктом кокотки, жаждущей уличного блеска и мишуры, и в лучшем случае с вашим любопытством к мужчине... О большем ведь вы и не мечтали... Чего же вы от меня хотите?.. Ощущений?

— Как вы грубы... Хорошо: я хочу ощущений.

— Прекрасно, — сказал он, останавливаясь и окидывая внимательным взглядом ее стройное тело в зеленоватом платье, почти без талии, из цельного бархатного куска, как бы обернутое в чудовищный болотный лист, — вы довольно соблазнительны сегодня... Хотите, пойдем ко мне в комнату сейчас.

Стоя у самых дверей в коридор, Янишевская кусала губы, помахивала закрытым веером, как хлыстом, и не смотрела Виноградову в глаза.

— Вы очень долго думаете, — почти равнодушно произнес он.

— Идем! — жестко сказала она и подобрала платье, как бы собираясь ступить на лед.

Из раскрытых дверей в комнаты Надежды слышались громкие аплодисменты и покрывающий их знакомый прозрачный смех.

Виноградов замедлил шаги и, дотронувшись до руки Яни-шевской, сказал:

— Яраздумал. Когда-нибудь в другой раз.

Она пошатнулась и едва нашла в себе силы прошептать:

— Как бы мне хотелось убить вас.

— Я вас вполне понимаю, — сочувственно проговорил Виноградов и отошел.

Муж Янишевской, в застегнутом на одну нижнюю пуговицу сюртуке, с развязавшимся галстуком и повисшими мокрыми усами, загородил ему дорогу и сказал:

— Аяужепьян. Каналья Тон выставил коньяку десять тонн. А? Каламбур? Понял? Подожди. Ты — свинья. Я на тебя зол. Удрал, ничего не объяснив толком. Впрочем, извини, ты, брат, все-таки — единственный порядочный человек. Уехал — значит, надо... Подожди, успеешь, — говорил он, притискивая Виноградова к стене, — скажи, по старине, какую-нибудь жестокую правду...

— Жестокую? — засмеялся Виноградов. — С удовольствием: твоя жена только что хотела отдаться мне. Но я раздумал и теперь не знаю, когда это будет.

— У-у, — как-то странно промычал Янишевский и махнул рукой, — ну, еще что-нибудь.

— Изволь: уезжая, я украл у тебя книгу «Народы России» и продал ее букинисту за пятьдесят рублей. Книга довольно глупая и тебе совершенно не нужна, но весит по крайней мере пуд. Если ты будешь издыхать с голоду, уж так и быть, достану пятьдесят рублей и отдам.

— Еще.

— А еще: мне с тобой скучно, иди — пей.

В кабинете профессора, в столовой и даже в рабочей комнате Надежды на узких столах весь вечер стояли закуски, вина и фрукты и незаметно сменялись горячие блюда в закрытых серебряных судках. Общие ужины ради оригинальности были давно выведены из обычая молодым Тоном, а старик, равнодушный или притворяющийся равнодушным, не протестовал. Его гости — отставные министры, бывшие губернаторы, почетные опекуны — оберегали свои ветхие желудки и пили за картами один чай. И Виноградову было досадно, что общество разбрелось по разным углам и что нет никакой возможности видеть и слышать одновременно всех. Уже наступал тот особенный, жгучий и блаженный для Виноградова предел, когда с его мозга спадала последняя трусливая, рассудительная пелена, и жизнь становилась похожей на обманчивый, минутный сон. И с затемненными, как во сне, глазами он блуждал по комнатам, как по неведомому лабиринту, весь в предчувствии чего-то возможного сию минуту, сейчас. И плыла навстречу его взору двойная, параллельная жизнь внешней придуманной лжи и тайной, всеми чувствуемой правды, могущей в одно мгновение захватить кучку собравшихся людей и бросить ее в припадке безумной радости на пол.

Виноградов разыскал в одной из гостиных Надежду, наклонился к ее уху и сказал:

— Я вам хочу показать много интересных вещей. Давайте походим вместе, только сделайте вид, что у нас с вами очень важный деловой разговор. Тогда нам не помешают. Хорошо?

Она вскинула на него свои ясные, доверчивые и любопытные глаза, улыбнулась и спросила:

— А это не очень страшно?

— Конечно, страшно, иначе бы я не позвал вас.


Глава третья


Трудно было понять, кто настоящий хозяин громадной, заставленной вещами квартиры — вещи или живые люди?

С ненужной осторожностью, чуть ли не на цыпочках ступали по коврам и в неудобных, придуманных позах, раздвигая фалды сюртуков и откидывая в сторону подолы юбок, садились на хрупкие диванчики и стулья. Боялись поставить на полированную мозаику или на розовый мрамор стаканы с чаем. Стоя у закусочных столов, затрачивали невероятное количество энергии для того, чтобы справиться с маленькими кусочками какого-нибудь сига или омара, а уронив эти кусочки на пол, незаметно подпихивали их куда-нибудь подальше ногой. Трусливо оглядевшись по сторонам, вдруг закидывали голову и с безумной яростью запускали зубочистку в рот. Ненавидели всей душой и мысленно ругали самой площадной бранью соседа, заслонявшего дорогу к вазе с зернистой икрой, или даму, с кокетливой улыбкой просившую передать как раз намеченный остаток закуски.

Приват-доцент, красавец мужчина с поэтически бледным лицом, вьющимися волосами и золотистой бородкой, спрятал в задний карман сюртука большую грушу, чтобы съесть ее на сон грядущий, по возвращении домой. Студент в безукоризненном мундире с необычайно высоким воротником, придав небрежно-задумчивое выражение глазам, прошел в соседнюю гостиную и незаметно вытер руки о дорогую шелковую портьеру.

— Зачем вы мне показываете все это? — идя с Виноградовым под руку, говорила Надежда. — Зачем вы тратите наблюдательность на такие маловажные вещи? Разве этим исчерпывается человеческая душа?

— Представьте себе, что очень часто, и притом до самого дна. В особенности когда заведомо чуждые друг другу люди собираются вместе. Но это, конечно, не все, и мы с вами еще не докончили нашего обхода.

В кабинете старика Тона уже прекратилась игра в винт, и четверо генералов — один военный и трое штатских, — докуривая сигары, медлили уходить домой. У военного было розовое, улыбающееся младенческое лицо, опушенное седыми, похожими на беленький детский чепчик волосами, и, разговаривая, он похаживал на одном месте и выделывал руками какие-то по-детски ласковые и доверчивые жесты.

— Знаете, о чем мечтает этот кроткий человек, давно перезабывший названия самых обыкновенных предметов, машинально играющий в винт, машинально носящий мундир и машинально лижущий руки своей собственной грубой кухарке, укладывающей его спать? Ну, конечно, о теплой чистенькой постельке, и вот, чтобы как-нибудь разогнать сон, он топчется на одном месте и размахивает руками. И если бы здесь никого не было, я бы вам показал, что его можно посадить к себе на колени и погладить по голове. Это совсем ручной засыпающий голубь, а не старый боевой солдат. Спрашивается, для чего он пришел сюда и как ему не стыдно на старости лет лгать и притворяться? Теперь посмотрите на остальных. Вот этот, действительно равнодушный, с рыжей бороденкой и грязными руками, страстно ругает Государственную Думу исключительно назло двум другим, которые, в свою очередь, притворяются либералами. А ваш умница дедушка только делает вид, что слушает их всех, а сам стоит на каком-то невидимом пьедестале и через их головы смотрит в зал. Ему ужасно хочется послушать молодежь, а он прикидывается ко всему равнодушным и делает холодные, злые глаза.

Виноградов говорил, Надежда молчала. Вместе с Виноградовым она переходила от одной группы людей к другой, и ей казалось, что под пестрым покровом движений, улыбок, интонаций она угадывает какую-то иную, подлинную, до сих пор мало знакомую жизнь, которую сорок человек всячески пытаются скрыть. Было немного жутко, и соблазнительной маскарадной пеленой застилались глаза.

Беллетрист Береза, окруженный все тою же кучкой девушек и студентов, стоял посреди зала и, по-прежнему дирижируя одной рукой, говорил бесконечную, начатую в комнатах Надежды речь. Другая рука Березы преспокойно лежала на талии курсистки Домбровской, с ярко-пунцовым кукольным румянцем на щеках и влюбленными, черными, странно выпуклыми глазами. Она прижималась к нему плечом и снизу вверх смотрела ему прямо в рот. Было видно, что беллетрист все время чувствует свою известность, прикованный к ней, словно каторжник к тачке, и что эта известность диктует ему не только нарочито обыкновенные «проповеднические» слова, но и эту показную размашистость и простоту жестов. Уверенным гудящим басом нанизывал он свои «потому» и «оттого», а стоявший тут же доктор Розенфельд, с растрепанной бородой и волосами, окидывал слушающих почему-то победоносным взглядом и восклицал:

— Верно! Я сам так думал.

И влюбленные в красивую курсистку студенты завистливо, но покорно поглядывали на обнимавшую ее за талию писательскую руку.

— Вы видите, — говорил Виноградов, — что нет иной причины, кроме яркого электрического света и по-незнакомому расставленной мебели, к тому, чтобы сорок совершенно независимых друг от друга человек на разные лады лгали перед самими собою. Каждый из них в отдельности способен быть искренним в четырех знакомых стенах, когда, гримасничая перед зеркалом, он выкрикивает ему одному известные, причудливые, стыдные слова, или танцует на одной ноге от радости, или щиплет сам себя от злости. И он отлично знает, что так же по соседству с ним, за стеной, поступает и другой, и третий. Но сюда все пришли с единственной целью скрыть свои настоящие желания и чувства. Для этого зажжены лампы, и правильно расставлена мебель, и даже постланы ковры. Да, да, специально для того, чтобы сделать осторожной и вкрадчивой ложь. И эта ложь, переполняющая душу, изливаемая в движениях, подборе слов, оттенках голоса, делает людей до такой степени несостоятельными должниками, что трудно себе представить, что с ними, бедненькими, будет, когда в один прекрасный день вот в этих самых гостиных появится главный, давно всеми ожидаемый гость и скажет: «А ну-ка, господа, действуйте: все можно». Я убежден, что в первую минуту у этих людей хватит фантазии только на одну сплошную непристойность, ибо условленная, никому не нужная ложь и подавляющая, трагическая сила мелочей уже давно сделали их всех бессознательными рабами. Вот стоит с вашим отцом студент в шикарном мундире, тот самый, который, помните, потихоньку вытер о портьеру руки. Посмотрите, разве не ясно само собою, что единственный настоящий хозяин этого человека — его тугой высокий воротник, тисками сдавивший его горло. Это он наполнил его мозг тупой, неподвижной, единственной мыслью ни о чем, и это он выдавливает по временам на его лице почтительное внимание, радостный испуг, преувеличенную веселость. А в голосе профессора студенту слышится только одно слово: «Расстегни, расстегни, расстегни». Ну, а разве ваш батюшка не бросил бы с удовольствием этот неизвестно для чего затеянный разговор и не уселся бы на диван рядом с Янишевской, притворно не глядящей в его сторону и перелистывающей альбом. А приват-доцент, который уже целый час ходит по комнатам неестественной походкой и боится сесть, чтобы как-нибудь не раздавить в кармане украденную грушу... Милый, бедный, поистине нищий человек, ну что тебе стоит вынуть ее из кармана, завернуть в клочок бумаги и на глазах у всех отнести в пальто? Неужели так-таки нельзя примирить твоего маленького минутного каприза с желаниями остальных, и неужели человек вообще не имеет права спрашивать себя каждую минуту: «Чего я действительно хочу?» А сколько желаний общих, исполнение которых могло бы сделать нашу жизнь похожей на праздничный сон. Клянусь вам, что есть какая-то основная и притом ужасно легко поправимая ошибка в отношениях между людьми, делающая обстановку, костюмы, жесты и вообще условность нашими настоящими господами. И одна возможность, по уговору, ну там вроде игры в фанты, что ли, пренебречь всем этим — могла бы радикально обновить жизнь. Вообразите, что сейчас здесь все сделались бы искренними как дети, заходили бы и заговорили полными, свободными голосами о том, что каждому интереснее и нужнее всего в других, устроили бы непринужденные группы, и ваш дедушка, вместо того чтобы стоять на пороге кабинета и презирать всех глазами, вдруг получил бы свободу излить давно накопившуюся желчь. Почем знать, может быть, ему хочется по-суворовски запеть петухом или выкинуть какое-нибудь сальто-мортале. И почему, скажите пожалуйста, это могло бы унизить его положение бывшего министра?.. Так нет, и здесь ждут какого-то официального разрешения, какой-то конституции, и молодые, страстно, ежеминутно ищущие друг друга юноши и девушки, вместо того чтобы ходить по комнатам обнявшись, слушают эту вашу пустопорожнюю Березу. А знаете, что сейчас случилось со мной, — неожиданно прервал себя Виноградов, — посмотрел я сейчас на вас не машинально, как до сих пор, а внимательно и опять вспомнил, что вы красивая и что живу я в этой квартире, в сущности говоря, из-за вас. Скажите, вас это не беспокоит?

— Нисколько, — сразу ответила Надежда, и Виноградов почувствовал, как спокойно и доверчиво по-прежнему лежит на его согнутом локте ее рука, — сверх ожидания, ваше общество ничуть не страшно. Напротив, с вами совсем легко. И притом, разве мне грозит с вашей стороны какая-нибудь опасность?

— Почем знать, — серьезно сказал Виноградов, — раз я вам заявил, что живу здесь из-за вас, то, значит, я так или иначе решил войти в вашу жизнь и допустить вас в свою. Вам, например, я готов ответить на самые страшные вопросы. А вдруг я захочу того жеот вас?

— А вдруг я не захочу на них ответить?

— А вдруг я незаметно для вас самой настолько завладею вашей волей, что вам захочется не только спрашивать, но и отвечать?

— Но ведь вы теперь сами говорите «захочется»... Возьмите и завладейте.

— И вы ничего не боитесь?

— Ничего.

— Послушайте, — сказал Виноградов, рассердившись, — вы сами не знаете, что вы говорите. Вы рассуждаете так, как будто вы уже умели бороться, падать, страстно ненавидеть, копошиться в липкой житейской гуще, стоять на самых страшных гранях отречения и предательства, исходить бессильными слезами, говоря коротко: гореть и мучиться? Ведь обо всем этом вы знаете только из книг. Как же вы не боитесь человека, которого матери не подпускают на пушечный выстрел к дочерям?

— Ну что же мне делать, — произнесла она совсем наивно, — если я действительно нисколько не боюсь вас. А все-таки надо идти к гостям, — продолжала она, освобождая свою руку, — с вами мы еще успеем наговориться.

Как белое облако, уплыло белое платье.

«Кто она? Невинный ребенок, бесхитростная, нетронутая душа или уже созревший для всех испытаний человек? Ужаснутся, зажмурятся или пройдут мимо жизни, не потускнев ни на минуту, эти ясные, бесстрашные в своей правдивости глаза?

И неужели ты без жалости окунешься в эту тихую, ласковую, весеннюю воду и погонишь ее кругами и взметнешь брызгами по сторонам?..»

Так вопрошал себя Виноградов и отвечал сейчас же: «Да, да, так надо. Пусть выйдет сильным и презрительным из грязной трясины жизни новый, большой человек».

— Хо-хо-хо! — смеялся профессор Тон, подходя к нему вплотную и шутливо подталкивая его своим упругим каменным животом. — Нет, вы скажите чистосердечно, где вы видели, чтобы гости чувствовали себя так непринужденно? И кто бы мог, кроме вашего покорного слуги, сгруппировать вокруг себя такую разношерстную толпу? А? Ведь этого-то вы не станете отрицать? А что, я сегодня интересен? — уже совсем заискивающим тоном спрашивал он, поправляя свой размашистый фуляровый бант и подкручивая над ярко-малиновыми губами усы.

— Ну разумеется, — в непонятном веселье говорил Виноградов, — вы, профессор, и талант, и умница, и красавец, и я не понимаю, как вам не стыдно мариновать все эти сокровища втуне? Видите вы Янишевскую? Я заметил, что она вам нравится и что вы ей также. Будьте смелы, подойдите прямо, посмотрите ей пристально в глаза и скажите: «Я хочу тебя». Главное, с полнейшим бесстрашием и с верой в успех. Тогда будет. Сегодня же и здесь же.

— Хо-хо-хо? Да вы с ума сошли, Виноградов! Ведь это только вы один и можете заявлять о своих желаниях с такою краткостью и простотой... А я красив, вы говорите? Нет, кроме шуток?

— Одним словом, подходите и жарьте. Вам это удастся без труда: во-первых, вы богатый человек, во-вторых, — хозяин дома и, в-третьих, — известный эстет, тронутый распадом и демонизмом. Так и отчеканьте: «Я хочу тебя». В крайнем случае это сойдет за какую-нибудь цитату из новейших авторов... Ну — раз, два, три.

— Ей-богу, с вами ужасно весело, Виноградов, — волнующимся, слегка дрожащим голосом говорил Тон, отходя, — пусть будет по-вашему. Хо-хо-хо!

— Выньте из кармана грушу! — с величайшей серьезностью произнес Виноградов, становясь позади изящного приват-доцента и жадно следя глазами за тем, как профессор Тон сначала таинственно наклонился над Янишевской, а потом сел рядом с ней вплотную на диван. — Да, да, это я вам говорю, — продолжал он, переводя глаза на прекрасную золотистую бороду приват-доцента, — пойдите сейчас же в следующую комнату, до-станьте тарелочку и ножик для фруктов, сядьте в угол и съешьте ее скорей, чтобы она не терзала вас.

— Очень вам благодарен, — густо покраснев и для чего-то вынув из кармана часы, лепетал приват-доцент, — я сейчас... сию минуту... Тарелочку? Очень вам благодарен.

Прежним, неведомым, сладостным лабиринтом шел Виноградов из дверей в двери, от человека к человеку, сливаясь пристальным ищущим взором с глазами студентов, молодых женщин, пьяных профессоров, публицистов, генералов, бережно сдерживая в себе какую-то накипавшую радость и неожиданно говоря людям на ухо короткие, загадочные или огорошивающие фразы. Как во сне, звучали голоса и плыли навстречу человеческие фигуры, путаясь в смешных, неудобных одеждах, с робким недоумением и тоской в тесных оконцах глаз. Бесконечного, волнующего интереса были полны эти возможности незавязавшихся связей и непроизнесенных слов, и, казалось, не было в жизни Виноградова иной радости, иного смысла. И жадная, деятельная любовь к этим уродцам, скованным одеждой, движениями и словами, толкала его от нарочитой грубости к неожиданной для него самого дурашливой и смехотворной ласке.

— Хочется спать, дедушка? — вдруг сказал он, увидав в одной из опустевших гостиных топчущегося на месте генерала с белыми пушистыми волосами. — Славный ты, добрый старичок, ну, пойди ко мне сюда.

— Как-с? — тоненьким голоском выкрикнул генерал. — Че-го-с?

— Да так-с, ничего-с, — ласково говорил Виноградов, обнимая его за плечи и совсем не насильно ведя к дивану, — приласкать тебя, старого, хочу, приголубить. Вот разбрелись по комнатам глупые, неласковые люди, а дедушку оставили одного, а дедушке хочется баиньки. Ну, садись, садись ко мне, милый, на коленки.

Пестрый золотой погон слегка оцарапал ему щеку, и сухонькая, странно легкая, полумертвая фигурка с белым, напоминающим чепчик пухом на висках закачалась у него на коленях. Забавно, смешливо, изумленно смотрели на Виноградова что-то вспомнившие глаза, а из полуоткрытого рта веяло теплым безгрешным воздухом, как от ребенка.

Расходились гости и, в противоположность растерянному и тихому появлению, шумно прощались, преувеличенно манерно кланялись, прикладывали шапки к сердцу и пятились задом к дверям. Профессор Тон, опустившись на одно колено, надевал на Янишевскую калоши, а ее муж, совершенно пьяный, в шинели на одном плече, вешался на шею к Виноградову и в порыве самоуничижения шептал:

— Ты все понимаешь, а вот я — болван. Серьезно тебе говорю: настоящий осел. Я, брат, на тебя нисколько не сержусь, потому что ты прямой человек. А зачем она ходила сегодня в спальню к нему?.. Только оттого, что я — глупый дурак и болван.

Стукнула дверь, и замолкли последние голоса. Странно волнуясь, Виноградов торопливо догнал в коридоре Надежду и спросил:

— Искренне: чего вы сейчас хотите?

— Спать, спать, спать, — силясь пошире разомкнуть веки и сонно улыбаясь, отвечала она, — а вы?

— Можно совершенно искренне?

Она остановилась, сладостно зевнула, и от этого вдруг проснулось ее лицо.

— Я догадываюсь обо всем, что вы можете сказать, и, представьте себе, позволяю вам это.

— Что мне делать, чтобы не хотеть последовать за вами, что мне делать, чтобы не воображать вас, когда за вами захлопнется дверь?

— Думать, что этого не надо, потому что я не хочу этого.

— А если бы вы хотели?

— Если бы я хотела, я бы оставила незапертой комнату, где я сплю.

Она засмеялась и точно залила всю его душу волшебным, зеленоватым, младенчески-прозрачным пламенем глаз. Постояла секунду, исчезла.

Ошеломленный, бездумный, обезоруженный, тихо-тихо, боясь стукнуть каблуком, прошел к себе Виноградов, не раздеваясь, лег на диван и закрылся пледом с головой.


Глава четвертая


Виноградов позвонил в квартиру к своему приятелю Нарановичу, с которым у него существовал старинный договор — приходить друг к другу исключительно в минуты злобы и недовольства. Тихон Задонский — низенький, широкоплечий юноша лет восемнадцати, с темным, изможденным лицом — отпер дверь и сказал уныло и монотонно:

— Войдите, добрый господин!

Квартира была странная. Первая комната от входа была устлана коврами, оклеена темными обоями, завешана тяжелыми портьерами и, кроме низенького сплошного дивана, огибавшего три стены и делавшего комнату похожей на каюту, в ней не стояло никакой мебели. Она так и называлась «каютой». Вторая носила имя «дворницкой» и вместо обоев была оклеена газетной бумагой вперемешку с иллюстрациями «Родины» и «Нивы». Посреди нее стоял большой кухонный некрашеный стол, окруженный табуретками, а весь передний угол был увешан образами с горящими лампадами и восковыми свечами, торчащими из промежутков вербовыми ветками и аляповатыми, опутанными золотым дождем розанами от куличей. Следующая комната, в которой спал Наранович, неожиданно ласкала глаз изысканным подбором мебели, картин и безделушек и походила на дамский будуар. И наконец, последняя — с двумя простыми письменными столами и висящими по стенам телефонным аппаратом, громадным отрывным календарем, картами и чертежами — представляла из себя скромную деловую контору.

Наранович вышел к Виноградову в излюбленном домашнем костюме, состоявшем из черной шелковой женской рубашки и красных кожаных туфель на босу ногу. Острая черная борода и мрачный взор провалившихся черных глаз метнулись к самому лицу Виноградова, и он услышал знакомую торопливо-отрывистую речь:

— Представление начнется через полчаса. Пока зайдем, посидим в «дворницкой». Тихон Задонский подаст нам квасу. Что давно не приходил? Неужели так долго был доволен собой? Слыхал, что ты перебрался к Тонам. Завидую и хвалю.

Пахло лампадным нагаром и восковыми свечами, и отовсюду смотрели размещенные в предвзятом беспорядке печатные физиономии Иоанна Кронштадтского, Гладстона, Стесселя, Максима Горького, султана Абдул-Гамида, а за сияющим огнями стеклом улыбался аккуратно выстриженный лик Николая Чудотворца, похожий на простодушного русского мужичка.

— Почему завидуешь? — спрашивал Виноградов, садясь против Нарановича на табуретку.

— Красивая девочка, — отвечал тот, — приведешь?

— Незнаю. Вероятно, — отвечал Виноградов и слегка нахмурился.

— Нехорошо, — сказал, заметив это, Наранович, — вижу, что надо проэкзаменовать тебя... Ну, говори, како веруеши? Не отступил ли, не убоялся ли? Не дал ли своему сердцу жалости, разуму страха, желаньям покоя?

— Нет, нет, нет, — уже смеялся Виноградов.

— А людей по-прежнему любишь?

— Люблю.

— Напрасно. И слова разные говоришь?

— Говорю.

— И делаешь?

— Делаю.

— Смешно выходит?

— Таксебе. Не всегда.

— Расскажешь?

— Расскажу. А как у тебя?

— По-старому: предаюсь наживе, чревоугодию и блуду. Продал две дачи и одну землечерпательную машину. Тысяч десять стащил в банке. Могу тебе подарить рублей сто.

— Возьму. Какое представление начнется через полчаса?

— Высмотрел публикацию: очень интеллигентная вдова желает сначала переписываться, а потом проводить время. Материально не заинтересована и прочее. Больше насчет единения душ. Переписка поднадоела, и вот хочу устроить маленькую феерию. Когда Тихон Задонский скажет: «Пожалуйте, добрая госпожа!» — ступай ко мне в спальню и слушай. Приму здесь, в «дворницкой», а дальше видно будет. Только, чур, не мешать. Помни, что спор между нами кончен. Ты — для других. Я — для себя. Каждый из нас неправ по-своему.

— Звонок! — неслышно появляясь на пороге, доложил Тихон Задонский.

— Отопри! — сказал Наранович и встал.

Поместившись в полуоткрытых дверях спальни, Виноградов видел, как Наранович, охватив свои бедра резко белыми на черном фоне рубашки пальцами и странно растопырив голые локти, сделал к порогу прихожей несколько медленных и твердых шагов. Так же уверенно и твердо выставилась вперед его голова.

Звякнул замок, и монотонный голос Тихона Задонского сказал:

— Пожалуйте, добрая госпожа!

Было видно, как вспыхнула электрическая лампочка в висячем фонаре «каюты» и как Наранович, выждав минуту в «дворницкой», подошел к соединяющим эти комнаты дверям и сказал деловым тоном:

— Попрошу вас сюда.

Высокая фигура женщины в длинном меховом пальто и меховой шляпке с белыми и нежно-розовыми цветами нерешительно переступила мимо Нарановича порог и, еще почти не различая его костюма, обратила удивленное лицо к горящим лампадам и восковым свечам.

— Не пугайтесь, — говорил Наранович, — это я самый и есть.

— Это вы писали мне письма? — спрашивала женщина, боясь всмотреться в резкое сочетание черного шелка и наготы. — Кто же вы такой?

— Как меня зовут, вы знаете из моего последнего письма и сегодня могли проверить по доске на дверях, физиономию мою вы видите сейчас перед собою, с мыслями моими вы уже знакомы целый месяц... Так что, извините, ваш вопрос для меня непонятен. Садитесь, пожалуйста.

Наранович подставил ей табуретку и сам присел к письменному столу.

Она сказала, садясь:

— Вас не должна удивлять моя нерешительность. Правда, в вашем тоне я уже узнала вас, но я не виновата, что у вас такое... такое помещение.

— Превосходное помещение, — с удовольствием оглядывая комнату, говорил Наранович, — дай Бог всякому такое помещение. Не хотите ли квасу?

Он сидел, заложив ногу на ногу, беззаботно помахивал свисавшей с кончика пальцев туфлей и жадно смотрел на красивое лицо женщины в упор.

В смущении она начала улыбаться, поправлять шляпу и вдруг, решившись внимательнее рассмотреть его костюм, густо покраснела и сказала:

— Я очень тороплюсь, надо идти домой.

— Ничего подобного, — воскликнул Наранович, — снимайте ваше пальто.

— Нет, нет, я ухожу...

— Снимайте, вам говорят. И не только пальто, но и все остальное. Начинайте же делать то, для чего вы пришли сюда.

— Вы, конечно, шутите? — спросила она дрогнувшим голосом и для чего-то протянула вперед руку.

— Нисколько, — жестко сказал Наранович и встал.

— Что вы хотите делать? Вы сумасшедший. Помогите! — пронзительно закричала она, бросаясь к дверям.

«Должен или не должен? Скорее: должен или не должен? — с мятущейся торопливостью спрашивал сам себя Виноградов. — Кто знает, что происходит между этими людьми, — насилие или благо? И вправе ли ты обнаружить себя и помешать им? Отвечай же. Вот кричит женщина о помощи, но ты видишь, что это только внешний, заученный ужас тела, порабощенного ложью, и что этот крик поможет ей прийти к желанному для нее концу. Да, да, ты не должен мешать им».

— Оставьте меня, — слышался умоляющий голос, — я не ожидала от вас грубости. Я пришла к вам, как к умному, дальнему другу. Могла ли я думать, что вы будете оскорблять меня?

— Глупо, глупо, глупо! — выкрикивал Наранович своей отрывистой скороговоркой и топал ногами. — Глупая, трусливая баба, жаждущая позолоченного, подсахаренного развратца! Замолчи, не махай руками. Друг, ты говоришь? Друг? А костюмчика-то испугалась? А в отдельный кабинетик на троечке бы поехала? А винца из красивеньких бокальчиков бы напилась? Небось кабацкой обстановки бы не побоялась? И объявления печатать, и мещанство ненавидеть, и от скуки изнемогать, и о безумной новой и смелой страсти мечтать на бумаге — все это можно? А прийти к «дальнему другу» и взять его таким, как он есть, нельзя?.. Подойди ко мне. Не унижай себя нелепым бабьим криком. Крикни еще раз «помогите», и я сам выброшу тебя вон. И никогда больше ни одного слова и ни одной встречи. Стыдно, стыдно, стыдно! С привычными любовниками и законными мужьями развратничать со скукой можно, а прийти и прямо положить руки на плечи «дальнему другу» нельзя? С дальним, неизвестным, желанным — постепенности захотелось? Хорошая, очень хорошая вещь постепенность. Какую угодно гадость можно скушать под ее соусом... Красивая! Я рад, что ты пришла, подойди ко мне. Смелая! Подойди ко мне.

— Боже мой, Боже мой! — рыдала женщина, стоя у дверей в прихожую и приникнув головой к косяку.

Несмыкаемыми, горящими от любопытства глазами следил Виноградов за возникшей страстной и торопливой борьбой — плачущей от испуга женщины и кричащего притворными, выдуманными и только изредка сурово-искренними словами Нарановича. Цепкие мускулистые руки сплетались с беспомощными руками, закутанными в мех, и пушистая меховая шляпка с невинно-розовыми и белыми цветами склонялась на перехваченное черным шелком, твердое как камень плечо.

— Не нужно, не нужно насилия, вы не понимаете, вы — сама жестокость! — молил плачущий голос, и отталкивали руки, и грозили гневным укором глаза.

— Нет жестокости, нет насилия, нет обиды, — кричал Наранович, — ты сама выдумала все это. Ты шла сюда свободная, готовая на ту же вызывающую смелость, о которой писала в письмах, и вдруг испугалась моей одежды, этих табуреток и образов. Ты даже забыла посмотреть на мое лицо. Так посмотри же, опомнись, брось бессмысленные слезы. Чего ты боишься? Ведь ты же знаешь, что мне не нужно женщины, которая не отдастся мне добровольно, и ты знаешь, что нельзя оскорбить человека, если он сам этого не захочет. Все слова уже сказаны нами раньше, и то, чего ты боишься, есть один сплошной внешний страх перед непривычным. Припомни главное условие между нами: никакие слова, никакие жесты, никакие внешние деяния не страшны, и только тогда, когда люди поймут это, они будут способны дать друг другу всю величайшую полноту внимания, близости и ласки. Будь же равнодушна к тому, что видят твои глаза. Подойди поближе к человеку. Еще раз спрашиваю тебя, зачем ты пришла сюда?

— Не кричите, дайте мне опомниться, — говорила она, растерянно опустив руки и уже улыбаясь своим странно посветлевшим от слез лицом, — дайте мне немного привыкнуть к вам.

— Но в таком случае снимите же вашу шубу, черт возьми! — крикнул в последний раз Наранович.

— Так помогите мне! — слегка раздраженно, ему в тон, произнесла она и расстегнула верхний крючок пальто.

Упала на некрашеный кухонный стол рядом с бутылкой квасу пушистая шляпка с цветами, и перекинулся через табуретку, коснувшись рукавами пола, скользкий воздушный мех. В гладком синем платье с обтянутыми плечами и бедрами, длинной и тонкой талией, оголенными до локтей руками, молодая женщина показалась стройной худенькой гимназисткой, и как будто сделалось юным ее лицо. Тонкие нити бровей, удлиненный и узкий подбородок, маленькая родинка-мушка на щеке, притворно-обиженно сомкнутые губы, тайная, немного школьническая пытливость в глубине зрачков — все это с подчеркнутым изяществом нарисовалось на грубом кухонном фоне стен. Грациозно подымаясь и опускаясь на носках, ступали хрупкие тоненькие ножки.

— Ну, теперь здравствуй, — говорил Наранович, беря женщину за обе руки, — дай рассмотреть тебя, мой заочный собеседник и друг, моя отзывчивая дерзость. У тебя голубые, немного холодные глаза и ужасно живые непокорные руки. Ты сладострастное, злое, чудовищно любопытное существо. Смотри же, смотри на меня, нравится тебе мое изборожденное пороком цыганское лицо? Видишь, какими волчьими голодными огнями загорелись мои глаза? Они уже вступили с твоими в поединок, и ты чувствуешь, что они сказали тебе больше, чем все мои прежние слова. Ну говори же, рада ты встрече со мной? Да?

Смеялась женщина, уклоняясь от поцелуев, и те же цепкие, жилистые руки сжимали ее в объятиях и пытались увести куда-то. Ушли... Дверь в «каюту» закрылась. Виноградов постоял на пороге, заглянул в освещенный лампадами и свечами угол. Многозначительно улыбалось аккуратно выстриженное мужицкое лицо. Кому-то назло торчал прошлогодний бумажный розан. В непонятном соседстве висели неподалеку Иоанн Кронштадтский с Максимом Горьким. «Радость, радость!» — кричал за дверями Наранович. И опять полнозвучным, стонущим, пьяным голосом смеялась женщина. Виноградов плотно притворил дверь, ушел в глубину спальни, сдернул с роскошной кровати легкое плюшевое одеяло, лег и, как в недавнюю, памятную для него ночь, закутался с головой. Тяжелая сосущая тоска легла ему на грудь, в мозгу зазвучали беспощадные, обращенные к нему им же самим слова:

«Ты видишь, настанет день, когда ты, повинуясь себе, предашь Надежду и только не будешь стоять в дверях, ибо тут, кроме всего остального, тебе будет нужно победить в себе самое страшное, самое последнее — любопытство. Ты сделаешь это потому, что ты не боишься за нее, и потому, что ты не найдешь для нее лучшего зверя, чем Наранович, и, любя ее — да, да, ты ее уже любишь, — ты поведешь ее жестокой, верной и ласковой рукой теми путями, которыми шел сам, все испытавший, ничем не пресытившийся и чистый, и, если ты теперь победишь в себе самом остатки деспота, собственника и лицемера, ты будешь счастлив потом... Сделай себя лучшим для нее. Закали свою любовь отречением и утратой, и твое будет твоим. Докажи на деле свою искренность и свою силу. Ты разжег в ней любопытство, и неужели эгоизм самца может остановить тебя на полпути? Веди же ее туда, куда хотел. Стой в стороне, смотри на нее могущественно и кротко и говори свое: “Так надо. Хорошо”. Пусть жадный зверь поглотит ее, твою будущую невесту, а ты стой и говори: “Да, да, все хорошо”. Пусть твоя проповедь будет чиста и бескорыстна. Пусть идет, пусть увидит бездну, пусть очистится через слепую телесную страсть, чтобы сделаться зрячей, как ты. И если ты не потеряешь ее навсегда, то возьмешь ее большой, равной себе».

Он спал и бредил и, проснувшись, долго не мог понять, кто это стоит над ним высокий и черный и трясет его за плечо и чей унылый и монотонный голос говорит с другого конца:

— Пожалуйте ужинать, добрый господин.

Посреди «дворницкой» стоял покрытый белоснежной скатертью и уставленный закусками и винами стол. Наранович ходил по комнате твердыми, уверенными шагами, звонко шлепал себя ладонями по бедрам и кричал:

— Смерть люблю пожрать после трудов праведных. Вот тебе, например, твоя любимая кровяная колбаса... А баба оказалась преинтересной. Главное — в моем духе: из всех форм любви признает единственную — блуд. И умница. Будем большими друзьями. И тебя когда-нибудь с ней познакомлю.


Глава пятая


После больших морозов вдруг наступила оттепель, и в воздухе повисла тонкая влажная пелена. Обнажились камни, призрачно застучали подковы, от огней потянулись бесчисленные длинные стеклянные лучи. Облик девушки, печальный, напоминающий невесту, наклонился над Петербургом и кроткими заплаканными глазами прощался через вуаль, обещая вернуться весной...

Еще ночью, проснувшись в непонятной тоске, Виноградов подбежал к окну и сквозь зеркальное стекло угадал в притаившемся декабрьском морозе веяние весны. Рано утром он встал, рассеянно оделся и в знакомом, давно не приходившем ощущении стыда начал прислушиваться к своим мыслям. Что случилось, что прервало их уверенное течение и откуда появился этот вежливый язвительный гость? Таким же сумрачным, но только морозным утром Виноградов впервые ходил с Надеждой по белому залу и с холодным насмешливым спокойствием говорил ей о том деле, которое считает единственным для себя важным и нужным делом. И вдруг теперь под ним заколебалась почва, и та же уступчивая Надежда, которая, наверное, уже встала и через полчаса уедет на курсы, и суетливо бегающий по соседству профессор, и старик, сидящий в столовой, и лакей, наливающий ему кофе, и мчащиеся мимо зеркальных окон экипажи — все это как-то странно соединилось для давно заведенного общего дела, которое неизмеримо сильнее начатой им, Виноградовым, утопической борьбы. Здесь, в этих стенах, и там, за этими стенами, живет могучая в своей общепризнанности ложь, которая встретит хохотом все его попытки и снисходительно повернется к нему спиной. Как стыдно, холодно, неприютно, и как не похож сегодняшний день на три недели пережитого им смелого, сладкого, горячечного полусна, когда невозможное начинало казаться возможным. Как сурово смотрит на него большой турецкий диван, столько ночей слушавший взволнованное биение его сердца, и с какой неумолимой силой блестят полированные края этих плотно запертых казенных шкафов.

«Послушай, — мысленно твердил он, стиснув зубы и ломая себе пальцы, — какой позор! Можно ли быть таким малодушным! Чего ты испугался?»

Тщетны были попытки Виноградова найти настоящие, убедительные слова, и перед его ослепшими, испуганными глазами текла правильная в своем течении жизнь. И только один Виноградов, бессильный и одинокий, качался на каком-то утопающем судне. Карикатурный, ницшеанствующий лентяй, с репутацией забавного комнатного Заратустры, которого из какой-то оригинальности терпят в этом приюте расползающихся поколений. И он, гордый, верующий в свою миссию (ха-ха!) Виноградов, сидит и ждет, пока позовут лакея вывести его вон.

Он ходил по комнате, боясь взглянуть на себя в зеркало, боясь услышать собственные шаги, и тоскливо-стыдная память о прошлой размеренной и спокойной жизни, проникая сквозь привычные навязчивые таблицы протестующих слов, обволакивала его мозг. Учиться, работать, скорее за разбросанные дела!

Написать письмо отцу, бежать в провинцию, поступить писцом в земскую управу. Или, оставшись в Петербурге, нанять комнату где-нибудь в пятом этаже и снова поступить в университет?..

Ах, как тоскливо, стыдно!

Выкурив десяток папирос, разорвав на себе галстук, проделав несколько трудных гимнастических упражнений, Виноградов, измученный усталостью, повалился на диван и стал смотреть на дверь. Ужасно простой, спокойный и деловитый четырехугольник. Холодно, холодно. Трезвая узаконенная ложь! Сейчас же видеть Надежду. Ее ободряющее доверие победит его минутную слабость. Что с ним? Почему при одной мысли о Надежде смягчается, наполняется кротостью его душа?

В коридоре, живом, но еще сонном, с распахнутыми дверями в кабинет профессора Тона и в рабочую комнату Надежды, отчетливо слышались шаги и голоса. Улучив минуту, никем не замеченный Виноградов проскользнул к порогу комнаты и увидал Надежду в черной фетровой шляпке с отогнутыми книзу полями, в легкой черной осенней кофточке и с небольшим портфельчиком в руках.

— Неужели это вы, Дмитрий Дмитриевич? Вместо двенадцати в восемь часов? Вот что значит просидеть целый вечер дома. Провожайте меня на курсы.

Спокойно светились глаза. Слегка задыхаясь от торопливости, звучал певучий, почти детский школьнический голосок.

— Хорошо, — сказал Виноградов, — но только с одним условием, что мы пойдем пешком.

— Боже мой, да ведь это по крайней мере пять верст!

— Тогда поедем на трамвае. Только бы не в вашем фамильном ландо.

— За что вы невзлюбили наше ландо?

— От зависти, что оно не мое, а ваше.

— Ну, это еще не так страшно. Едемте скорей.

— Куда вы торопитесь?

— На очень интересную лекцию.

— О чем?

— О Великой французской революции.

— Ах, об этом... — Он презрительно повел плечом.

— Что с вами? — спросила Надежда. — Вы сегодня не в духе, кажется.

— Скучно, — отвечал Виноградов, — никогда больше не буду вставать спозаранку: самые ненужные дела начинают казаться нужными.

— Например?

— Например, чтение и слушание лекций... служба. Вообще овладевает какая-то трусость. Вот мы вышли из подъезда, и я рад, что нас не видел швейцар, а сейчас я буду бояться даже издали часового около Аничкина дворца.

В трамвае Виноградов съежился и низко надвинул шляпу. Сидели какие-то люди с нахмуренными усами, в котелках. Отставной почтовый генерал читал газету. Студент в щегольской фуражке и белых перчатках брезгливо подгибал ноги, чтобы кто-нибудь не коснулся его великолепно вычищенных кожаных калош. Все это дышало страшной подавляющей силой дня — рассудительного, делового, чуждого неожиданных капризов и беззаветных ночных сумасбродств. Быстрым взглядом Виноградов окинул Надежду — новая, озабоченная, довольная, с чистым деловым холодком в глазах. О, ужас, — в них уже нет искания и любопытства, в них трезвая жажда простого, реального, обязательного труда. Горе тебе, ночной проповедник среди растерянных, праздных и полупьяных! Ты стоишь пред лицом единственного человеческого бога, имя же ему — Труд. Видишь, как бегут строительствовать люди и как они несут по камушку свою лепту к стенам добровольно воздвигаемой тюрьмы. И они отдадут последние свои силы, чтобы воздвигнуть и эти стены, и эти блестящие стекла, и пестроту за стеклами, чтобы поддержать свои слабые, жадные, ищущие покоя тела. Поклонись же до земли единственному человеческому богу. Опомнись, посмотри, как от тебя отворачивается жизнь.

— Что с вами? — участливо спрашивала Надежда. — Вы нездоровы?

— Хуже, — пытался шутить Виноградов, — я умер. Временно, впрочем, на несколько часов.

— В чем дело?

— Да вот соединились два моих злейших врага: оттепель и утро. Один враг — жалобный, тоскливый, покаянный, другой еще хуже — спокойный и трезвый. И я потерял почву под ногами. Чувствую себя глупым и бесполезным.

— Вы какой-то новый, — ласково сказала Надежда, — вот не думала, что у вас могут быть минуты слабости, колебаний...

— Что это? Поддержка? — с нескрываемой радостью спрашивал Виноградов. — Кто же вы? союзница? друг?.. Отвечайте.

— Почему поддержка? Нет, так... думайте что хотите, — говорила она, таинственно улыбаясь.

Вагон промчался через Неву. Опустив глаза, Надежда перелистывала вынутую из портфеля книгу. Вагон остановился, и они вышли. Влажное туманное дыхание овеяло лицо. Вывески, подъезды, стук подков по обнажившимся камням... Надежда в незнакомой осенней кофточке, той самой, в которой она ходила в августе и в сентябре, когда Виноградов еще не знал Надежды... Мог и не узнать... Любит он или нет? Почему он идет за ней молча, без влечения, без цели, как истукан? О чем говорить? Пусть себе бегут люди по своим делам. Пусть заполнят вечную зияющую пустоту мыслью о сегодняшнем, о необходимом. Не все ли равно? Лекции так лекции. О Великой французской революции, и слава Богу. Крик голодного о куске хлеба, тупая историческая неизбежность... Сегодня в одной стране, завтра в другой.

— Вас интересует лекция? — спросил Виноградов Надежду.

— Очень.

— Обедать будете дома?

— Да, а что?

— Ничего. Прощайте.

— До свиданья. Какой вы сегодня странный.

Ступая по лужам, ничего не видя перед собой, пошел обратно Виноградов. Каких-нибудь два года тому назад он сам с волнением переступал пороги аудиторий, слушал очаровательную, шелестящую тишину библиотек, говорил с кафедры в кружках, пока не нашел своего единственного настоящего призвания и не почуял приближения праздника на земле. Долой практические науки, измышляющие устройство изящных тюрем, красивых вместилищ лжи! Что из того, что все будут сыты, грамотны, защищены в своих удобных, маленьких, выдуманных правах, и по праздникам, после обеда, окруженные друзьями, женами и детьми, будут разыгрывать Бетховена на фисгармониях и на скрипках. Какое убожество перспективы! Здоровый, сильный, одаренный человек должен отдать свои лучшие соки на то, чтобы научиться строить дома, или преподавать историю, или пломбировать зубы, а научившись — проделывать все это до изнеможения, до могилы, ради высокой цели общего благополучия через миллион лет. Нет, лучше спасти от душевной слепоты одного человека сию минуту, сейчас, чем приблизить все так называемое человечество на одну микроскопическую пядь к какому-то нереальному моменту. Довольно в поисках общего удобства и покоя напридумывали люди насилий всех над одним, довольно организованного издевательства над человеком в виде семьи, армии, церкви, полиции, суда и всяческого контроля, исходящего из недоверия к человеку. Но что же делать? Только одно: перестать лгать. Если человек — зверь, то дайте ему быть свободно зверем. Если человек — любовь, дайте ему проявить себя до конца, и он сам создаст свой новый союз со всеми.

— Виноват! — сконфуженно произнес опрятно одетый господин в форменной фуражке и с газетой в руках, которого Виноградов, несясь куда-то на всех парах, столкнул с тротуара на мостовую. — Извините ради Бога!

— Это я виноват, а не вы! — сказал Виноградов со злобой и остановился.

— Нет-с, все-таки-с, не беспокойтесь, — продолжая свой путь, оборачиваясь и кланяясь, говорил опрятный господин.

Яростно вскочил Виноградов в трамвайный вагон и уселся в узенький промежуток между барышней, от которой пахло духами, и торговцем, от которого несло рыбой. Посидев минуту, пересел на другую сторону рядом с толстым пожилым человеком с самодовольными глазками и окладистой бородой. Рука этого человека то и дело шарила в боковом кармане, вытаскивая оттуда какие-то измятые квитанции и конверты, потом застегивала пальто, потом расстегивала снова и снова принималась искать. Железный локоть с правильностью неживого механизма поднимался и опускался бок о бок с локтем Виноградова, причинял ему невыносимое беспокойство, и тот снова вскочил и на этот раз не нашел свободного места. Кое-как пристроился в удобном уголке на площадке, но уже через минуту, когда он отодвинулся, чтобы дать дорогу выходившей даме, какой-то военный писарь с наглыми усиками тотчас же втиснулся в удобный уголок. С пронзительной ненавистью вперил свой взгляд Виноградов писарю в глаза, но глаза эти оказались прозрачнее весеннего неба, а усики с дразнящей самовлюбленностью еще выше приподнялись вверх.

Виноградов выскочил из вагона на всем ходу.

«Каждый ненавидит каждого, и все ненавидят всех, — с бешенством думал, обращаясь к самому себе, Виноградов, — откуда ты взял эту нелепую идею воссоединения людей? У человека хватает любви на двух или на трех, да и то до тех пор, пока это щекочет его самолюбие или кожу. И ты сам поддаешься на каждом шагу минутным личным антипатиям и гневу и готов убить человека за то, что от него пахнет рыбой, а не духами. Но почему же все-таки ты любишь издали эту толпу, почему хотя бы сейчас, идя ей навстречу, ты останавливаешься любовно и на старческих морщинах этого актерского — ни мужского, ни женского — лица, и на щетинистых усах городового, и на беленьких зубках гимназистки, и на хулиганском оскале рта субъекта, продающего поваренную книгу вместо рубля за пятачок? Не потому ли, что в этой самой толпе ты найдешь торжество своего утопического проекта великой искренности и братства? А если бы ты не верил в эту возможность? Любил бы ты толпу? А почему ты с ненавистью выскочил из вагона? Полно, полно, брось! Все равно у тебя никогда не кончится спор с самим собою».

И, почти успокоенный, Виноградов вернулся домой.


Глава шестая


Швейцар подал ему письмо: «Личному секретарю профессора Аркадия Александровича Тона Дмитрию Дмитриевичу Виноградову». В униженных выражениях кто-то просил его как бывшего студента оказать в чем-то протекцию перед молодым и перед старым Тоном. Виноградов скомкал письмо и сунул его в карман. Неужели улица уже считает его положение официальным? Неужели сам Тон?.. И оскорбительная, стыдная мысль обожгла его мозг. «Ну, конечно, — поднимаясь по лестнице, говорил он себе, — нужно было подготовиться ко всему. Должны же были эти стены придумать какое-нибудь оправдание твоему тунеядству. Эх ты, приживальщик, комнатный Заратустра, жалкий проповедник при электрическом свете! Сядь и напиши родителям покаянное письмо, раз уж ты испугался озабоченной курсистки, мчащихся экипажей и своих собственных воспоминаний о приличных, правильных годах труда». Но вдруг прежний радостный призрак борьбы с электрическим огнем прихожей и холодным блеском паркета в белом зале выпрямил ему грудь. Кого он испугался? Все хорошо, благополучно, ничего нового не случилось, люди обманывают друг друга и самих себя.

Спокойно размышляя, идя через квартиру, весело помахивая рукой, Виноградов невольно остановился: прямо против него, в столовой сидел старик Тон. Он завтракал, и на белом фоне салфетки, заткнутой за воротник, аккуратно двигались его руки с ножом и вилкой. Виноградов сделал вперед несколько шагов, вежливо поклонился и уже хотел пройти к себе, как старик поднял руку с вилкой и сказал своим странно высоким и молодым голосом немного в нос:

— Послушайте, студент! Садитесь сюда. Хотите есть?

Виноградов весь насторожился, как боевой конь, и не задумываясь отвечал:

— Пожалуй, ваше превосходительство.

— То-то, пожалуй. Садитесь — и все тут.

— С удовольствием, генерал.

— Какое мне дело, с удовольствием или без удовольствия? Ведь вот, кажется, умный человек, а не может без глупых слов.

— Ого! — сказал Виноградов, смеясь. — На вас не угодишь, дедушка!

— Чего? — переспросил старик каким-то опереточно-добро-душным тоном.

— Вспомнилось мне выражение вашей внучки, Надежды Аркадьевны, — беззаботно произнес Виноградов и стал есть.

— Внучка, внучка, — ворчал старик, — это она мне внучка, а тебе-то она кто?

— Как? На «ты»? — уже совсем весело спросил Виноградов.

— А не все ли тебе равно?

— Да вы действительно большой чудак, генерал.

— Ладно, чудак. Пей пока что вино. Да не это, а красное: оно лучше.

— Вот не думал, что с вами так просто и легко.

— Умным людям всегда легко вместе.

— А откуда вы знаете, что я умный?

— Внучка говорила, а у нее нюх на умных людей всегда верный. Вот только не слишком храбрый ты человек. Заметил я, что меня ты, например, побаиваешься. Так, по существу, ты действительно считаешь меня выжившим из ума, ни для кого уже не опасным чудаком, а внешности... ну, там, скажем, бывшего министра испугался. А не все ли равно, я — бывший министр, ты — будущий. Все ерунда.

— Вы ошибаетесь, Александр Николаевич, — сказал Виноградов с чувством, — я не боялся вас, а относился к вам с безотчетным уважением и как раз потому, что не считал вас, как вы говорите, выжившим из ума...

— Ну, спасибо. Верю. Заходи ко мне иногда вечерком поболтать. Днем работаю. Над чем — не скажу.

Старик поднялся и протянул Виноградову маленькую, нежную, выхоленную руку.

— Хочу вам пожаловаться, — сказал Виноградов, вынимая полученное письмо, — вот, посмотрите, написано: «Секретарю».

— Ну что же, секретарю так секретарю. Не один ли черт?

— Но ведь вы понимаете, почему оскорбительна подобная ложь.

— Чепуха! Это уж ты профессора поблагодари: он и мне тебя секретарем величал. А я от Надежды знаю, что ты так себе живешь. Ну, и живи... Только по правде сказать, нечего тебе тут делать.

— Как?

— Да так... Ну, до свиданья.

Старик прямо повернулся и равнодушной, медленной походкой направился к себе. Виноградов долго смотрел ему вслед и, потирая руки, думал почти вслух: «Ну, чему ты рад?.. Фу, какая прелесть старикашка. Милая, милая прямая спина, милые баки, милые стучащие каблуки».

В этот день Виноградов немного опоздал к обеду и застал старика, профессора и Надежду уже за столом. Сухо поздоровался с молодым Тоном.

— Вы чего такой? — забеспокоился Тон.

— Дмитрий Дмитриевич не в духе с самого утра, — сказала Надежда.

— Нет, ничего, — осветившись улыбкой, заявил Виноградов, — все слава Богу, только на батюшку вашего немного зол. Но и это не беда, когда-нибудь сосчитаемся.

— Что такое? — с круглым от удивления ртом говорил Тон.

— Хотите сейчас? Извольте: зачем вы портите мне репутацию, что я вам сделал?

— Да что случилось? — серьезно, с испугом спрашивал Тон.

— Ладно, ладно, — отмахивался рукой Виноградов.

— Это он тебе мстит за секретаря, — вмешался старик, — понял? Письма официальные начал получать.

— Хо-хо-хо! — уже успокоенно смеялся Тон. — Какие пустяки, да ведь это я для его же удобства придумал.

— Попрошу на будущее время не заботиться о моих удобствах. Мое звание приживальщика меня совершенно удовлетворяет. Вот возьму за это и уеду от вас.

— Ну, полно, полно... — говорил Тон размягченным голосом.

Надежда смотрела на Виноградова большими внимательными глазами. Он читал в них неодобрение и проклинал весь сегодняшний день, нарушивший его до сих пор ровный политический темп. «Будь тверд, ты падаешь!» — как будто говорили ее глаза.

— Не сердитесь, — произнес профессор Тон, — а я вам в утешение сообщу новость: Янишевский разошелся с женой, целую неделю ничего не пьет и пишет большую журнальную статью. А его жена хлопочет о разводе и выходит замуж за богатого инженера.

— Скучно, — сказал Виноградов.

— Хо-хо-хо, — смеялся профессор, — вас это так-таки и не радует?

— Бог с ними! На свете ведь очень много людей — одни сходятся, другие расходятся. Устанешь радоваться за всех. Надежда Аркадьевна, разрешите еще одну котлетку.

Подали сладкое, потом кофе, потом поднялся и ушел старик.

Часов в девять Виноградов постучал к Надежде, медленно прошел через ее рабочую комнату, спокойно сел в кресло против нее и сказал:

— Вас не должно удивлять то, что вы услышите от меня сейчас. Вы — бесстрашная, я знаю. Ну, так вот же. Тифозный период моей любви к вам, кажется, миновал. Я уже привык к своей бессознательной ежеминутной мечте о вас, о вашем теле. Да, да, о вашем теле. Я искусал себе за эти дни все руки под одеялом. Довольно. Я люблю вас нежно, подробно, мучительно, грубо. Люблю вас, можно сказать, на все лады. И в то же время вы для меня чужая, и мне весело, как пьяному философу, думать о вашей судьбе. Вы пойдете вперед той дорогой, которую изберете сами. Я не помешаю вам ни в одном шаге и одиноко, тайно переживу вместе с вами ваши опыты с людьми и с собой. Будем говорить прямо: вы накануне самого главного в вашей жизни. Запомните: ничто не даст вам больших потрясений, чем первая страсть, и только через страсть вы подойдете к душе человека вплотную и заглянете в нее, как в темную пропасть. Вы будете дразнить, оскорблять, издеваться, ненавидеть и сами будете поруганы и оскорблены. И вы знаете наперед, что, нахлынувши, схлынет волна, что вас ожидает потрясающий обман, пустота, скука. Вы умны настолько, чтобы не только теоретически, но и инстинктивно предугадать конец. Но пусть так, есть в жизни роковая повторяемость опыта. Все то же, и ни шагу вперед. Идите же. Я смотрю светло на ваш путь. Считайте меня сумасшедшим, но я жажду вашего падения и хочу проследить каждый ваш шаг. Понимаете, любя вас, я не боюсь вас обесценить. И если бы я даже знал, что когда-нибудь вы вернетесь ко мне, я бы не побоялся предать вас... Ах, я не знаю, что говорю... Отвечайте же. Ваше молчание невыносимо.

Надежда внимательно смотрела на него, и в ее неподвижных, ясных, понимающих глазах он проследил каждое свое слово, как вопрос, на который не будет ответа. Встала, протянула к нему руки.

— Зачем вы мучаете себя? Жизнь неизмеримо проще, чем вам кажется. Вас замучило желание творить новое из ничего, и, кроме этого, вас замучила окружающая ложь. Скажу вам совсем откровенно: вам не на что толкнуть меня. Вы правы — близок день, когда я отдамся мужчине из любопытства; нет, это не совсем то слово — вы заслуживаете большей прямоты, — из желания. Но того, чего вы боитесь, не будет. Будет радостный, веселый, не страшный пир, который я покину,вероятно, не простившись, задолго до пресыщения. Я подойду «вплотную» не к чужой, а к своей собственной душе. К чужой можно подойти только отдельно от тела, через любовь, которая всегда бестелесна. А тело не может ни любить, ни не любить: оно может только испытывать голод. Вам не в чем убеждать меня. Одно мне больно — это то, что вы любите меня больше, чем я ожидала. Я не люблю вас. И знаете, немного смешно: я просто не успела этого сделать. Вот так-таки некогда: лекции, разговоры, спектакли.

На столике, освещенном низенькой лампочкой в зеленоватом сборчатом колпачке, белели страницы разбросанных книг. Уютно сливалась с темнотой низенькая кожаная мебель, пахло какими-то нежными благородными духами, и спокойная девушка с голой шеей смотрела Виноградову в лицо.

— Видите, как хорошо говорить с друзьями. Ведь дружба у нас с вами прочная, большая. Вы проповедуете, что люди должны говорить друг другу всю правду. Тем лучше, нам удастся выяснить все до конца. Вы жаждете моего тела, но в то же время идейно отрекаетесь от него. А у меня наоборот: идейно я как раз не отреклась бы. Мне ничего не нужно доказывать самой себе. Я свободнее выбираю, чем вы. Но только телесного у меня к вам ничего нет. Вы хороший, смелый и честный, но к роли беспечного Адониса или могучего Центавра вы одинаково непригодны. И быть вашей я могла бы, только крепко, по-настоящему полюбив вас.

— Довольно, — прервал ее Виноградов, — я все понял. Спасибо вам. Буду вмешиваться в вашу жизнь по-прежнему без уговора, как рыжий цирковой клоун, который толчется на месте, хлопочет, падает и которого в конце концов заворачивают в ковер и увозят в тележке вон. Буду радоваться всему, что бы ни случилось с вами. О, я докажу, что любить можно без эгоизма. Буду любить вместе с вами жизнь. Вы будете со мной откровенны?

— Да, да, конечно.

Он сделал движение к ней, она к нему. Опять протянула руки.

— Не надо этого, — сказал он, — пусть не встречается ваше тело с моим.


Глава седьмая


На бал художников поехали в карете втроем — Надежда в голубом костюме маркизы и в напудренном парике, профессор Тон во фраке и Виноградов в черном домино, взятом напрокат.

— Вот где вы развернетесь вовсю, — говорил Виноградову профессор, — я только не понимаю, почему вы не придумали себе костюма пооригинальней.

— Вы, кажется, знаете, профессор, что я не очень-то теряюсь в толпе и без маскарадного костюма. А надел я домино только для того, чтобы в моем обществе как-нибудь не узнали Надежду Аркадьевну. По правде сказать, я признаю для маскарада только один костюм, в котором было бы страшно весело, да не пустят.

— Какой же это?

— Да совсем голышом, дорогой друг.

— Хо-хо-хо! Всегда скажет что-нибудь эдакое.

— Нет, я совершенно серьезно, — настаивал Виноградов, — единственное общепринятое препятствие — чувство стыда — совершенно парализуется маской. Не все ли равно, когда никто не узнает. Зато уж равенство было бы полное, как в бане, и острота переживания, могу вас уверить, получилась бы необычайная.

— Хо-хо-хо! — смущенно, стесняясь дочери, смеялся профессор.

Надежда молча сидела напротив. Скользящие вспышки уличного света то округляли ее закутанное в ротонду плечо, то пестрили черное кружево маски, и были чужды и страшны без блеска узкие щелочки глаз. Это был ее первый выезд в большой маскарад, и в молчании ее Виноградов угадывал взволнованное предвкушение, обычное радостное любопытство. И ему было весело за нее.

Распахнулась дверца кареты, и околоточный с полосками снега вместо погон и блестящим новеньким ремнем шашки через плечо для чего-то сделал два быстрых шага вперед и назад и деревянно взмахнул рукой.

Странно поспешны были разоблачения от казенно-одинаковых шапок, капоров и пальто в неожиданные красные, синие и желтые причудливые клочки атласа, шелка и кружев. В водянистом дымчатом трепетанье электрических шаров и спокойно льющемся с потолка розоватом свете незримых лампочек, где-то вдали, за первой площадкой лестницы, плыли, смешивались, множились и исчезали в дверях зала заколдованные огнями, и ожиданием, и доверчивым обманом разноцветные фигуры мужчин и женщин. Пузыристые, точно надутые воздухом, шаровары арлекинов показывались на минутку и кружащимся вихрем музыки втягивались в зал. И уже внизу, в холодной атмосфере улицы и висящих прозаическими рядами шуб, охватывала сладостно-жуткая, блаженная одурь.

Профессор, Надежда и Виноградов поднялись по мягкому сукну наверх. В шелковом шелесте костюмов, плавном шелесте шагов скрипичная мелодия страстного балетного вальса тянулась бесконечной шелковистой, ласкающей лентой, сплетаясь с тонкими бумажными лентами серпантина, свисающими с потолка. Смеялись тысячи огней. Нагретые движущимися волнами воздуха, дышали и колебались гирлянды бумажных сказочных цветов, гримасничая и передразнивая друг друга, как странные живые существа. И Виноградову, идущему позади Надежды, вдруг захотелось сжаться и насторожиться в своем надвинутом на глаза капюшоне, ступать таинственными шагами заговорщика или бандита — бежать, искать, шептать. Схватить какую-нибудь наяду или сильфиду и, дико кривляясь, унестись в вальсе. Римлянин, в белой тоге, отороченной серебром, с гордым взглядом и высоко поднятой головой, был настоящим римлянином. Темно-желтый нубиец с плавной походкой и тонким станом был настоящим нубийцем. Коварно изогнутая фигура сатира, суетящаяся, просовывающая между чужими головами свою голову с рожками и козлиной бородкой, скалящая белые зубы и ступающая на цыпочках уродливых ботинок, как на копытцах, была подлинным сатиром. И только некоторые люди в мундирах и фраках да деловито слившиеся с инструментами музыканты были сегодняшними петербургскими людьми.

— Подите к черту, профессор! — вдруг сказал Виноградов Тону и, для чего-то мрачно согнувшись, скользнул в промежуток между танцующими и исчез, не взглянув на Надежду.

И тотчас начался несносный, навязчивый разговор с самим собой.

«Что, весело? Весело? — издеваясь, кричал какой-то злорадный голос. — Да, да, весело, — отвечал ему простодушный другой. — Еще бы не весело, — не унимался первый, — нацепил тряпье, заплатил десять рублей в кассе и вот теперь катишься по паркету, как на коньках. Рад видеть трусливых чиновников, вчерашних и сегодняшних лицемеров, в костюмах нубийцев и римлян. И сам хорошо знаешь, почему рад. Ты любишь, любишь и будешь рад всякому обману. Беги же за ней, ищи, веди двойную сладостную и мучительную игру, вымещай неудовлетворенную страсть в шутовских маскарадных словах. Ищи же, ищи».

Он нашел Надежду, нагнулся и прошептал:

— У германца голые шея и руки. Красиво? Как сладостно щекочет его плечи тигровая шерсть. А как он смотрит на женщин. Какой холодный, пронизывающий огонь. Еще не нашла? Не он? Ага, ты молчишь. Маска! Ты хочешь быть по-настоящему маской? Хорошо. Я рад, что кто-то разрешил мне сегодня говорить тебе «ты», как любовнице или сестре. Будем же лгать. Угадай правду во лжи. Хочешь, я помогу тебе найти того, кого ты ищешь? Помочь?

Не дожидаясь ответа, он изогнулся между двумя танцующими парами и побежал от Надежды бегом. Сел в угол на бархатный диван и внимательно стал смотреть в щелочки для глаз. Слившись с германцем, положив ему голову на плечо, в качающемся ритме вальса плывет высокая женщина в коротком платье Дианы с полуобнаженными ногами и золотой шапкой волос. Приникла и отдалась... Вот еще отдающиеся пары. Пробежал, кривляясь, мучительно ступая на носках изуродованных башмаков, сатир. Вдруг повернул назад и остановился против Виноградова. Скалит белые зубы, выставил вперед свою собственную черную, узенькую, выстриженную с боков бородку.

— Бе-е-е... бе-е... — дышит в лицо.

— Пошел вон, — сказал Виноградов, почти рассердившись.

— Благодарю вас! — жеманно произнес сатир.

— На здоровье! — пробурчал Виноградов.

— Ну, довольно притворяться, неужели в самом деле не узнаешь? — сказал своим голосом Наранович.

— Фу, черт возьми, ей-богу, не узнал. Но вот вопрос, откуда ты догадался, что это я.

— Подумаешь, как трудно: идут под предводительством лучезарного профессорского живота и надеются сохранить инкогнито.

— Да, это действительно свинство. А мне все хотелось самому тебя разгадать. Ну, давай веселиться, кто как умеет.

— Давай, — сказал Наранович, осторожно откидывая свой козлиный хвостик и садясь рядом. — Отдохну минутку с тобой — трудно, брат, ходить на копытах, сам не рад, что изобрел. А ведь хорош костюмчик-то, а?

— Хорош. Какое на тебя произвела впечатление Надежда?

— Я уже поувивался вокруг нее. Смелая девица, надо ей отдать справедливость. Не дрогнула, улыбнулась губами и погрозила пальцем, когда я хотел ее обнять. Посмотри, вон идут под ручку маска и Тон. Узнаешь женщину?

— Янишевская?

— Ну да.

— Побежим в разные стороны?

— Хорошо, — сказал Наранович. — Бе-е... бе-е... — И побежал.

Медленно, серединой узенькой гостиной, приближались к порогу зала Янишевская и Тон. Кругло хохотал малиново-красный рот над широчайшим вырезом жилета и сиявшей в мелких складках грудью мягкой сорочки; самодовольно и прямо, слегка пружинясь, ступали ноги. Ярко-зеленое прозрачное платье с длинным шлейфом, надетое на голое тело или на трико, окутывало тонкую фигуру Янишевской и с каждым ее шагом приникало то к груди, то к бедрам, то к коленям, бесстыдно, как купальный костюм. С красновато-рыжего парика спускались зеленые, желтые и красные листья. Резко накрашенные багряные, пламенные губы язвительно и сладострастно улыбались из-под маленькой темно-зеленой маски. Все это создавало манящий образ какой-то обольстительной осенней ведьмы, вышедшей на закате солнца из лесной чащи. Извивалась зеленая нагота, кровавые губы рдели над белым, резко запудренным подбородком.

— Хо-хо-хо! — смеялся профессор Тон, искоса поглядывая на знакомую фигуру Виноградова в домино. — Вы сегодня соблазнительны, как никогда. Жаль, что вас не увидит Дмитрий Дмитриевич.

— А разве его здесь нет? — спросила Янишевская с каким-то испугом.

— Не мог его уговорить, — заперся в комнате на ключ и притворился мертвым.

Виноградов шел сзади и слушал.

— Жаль, — говорила протяжно Янишевская, качаясь и приникая к плечу Тона, — передайте ему от меня, что я очень прошу его прийти ко мне на новоселье.

— Он не придет, он не придет, он не придет, — так же протяжно говорил Виноградов, медленно перегоняя ее и не глядя в ее сторону.

— Кто это? — испуганно сказала Янишевская. — Это он, Виноградов? Что же вы меня обманули, Аркадий Александрович?

— Ничего подобного, — смеялся Тон, — кто угодно мог подслушать наш разговор.

Музыка вальса, похожая на длинную шелковую ленту, сменилась прерывистой, стремительно-текучей музыкой хиоваты, и развернулась длинная процессия догоняющих друг друга пар. Женщины скользили, отворачивались, манили, строго поднимали и неожиданно покорно опускали головы, мужчины не смотрели, боялись верить, радостно брали за руки и не хотели отпускать.

Надежда танцевала то с высоким германцем в тигровой шкуре, то с нубийцем, скалившим белые зубы, и Виноградов долго не мог улучить момента подойти к ней. Кривляясь, быстро семеня копытцами, пробежал за руку с Янишевской Наранович-сатир. Увидав Виноградова, незаметно и неодобрительно мотнул в его сторону бородкой. Сжатый со всех сторон движущейся, улыбающейся, вскрикивающей, одурманенной ароматами, музыкой, светом, ждущей неведомого толпой, Виноградов и сам ждал, невольно оглядываясь кругом. Казалось, ждали деловито ходящие по струнам смычки, неподвижно висящие с потолка люстры. Ожидание было доверчиво и непритворно, искрилось в прорезанных щелочках для глаз, в томном складе полуоткрытых горящих и влажных губ и ничем не было связано с внешним, придуманным и оплаченным десятью рублями «праздником цветов». Не веря заплатили, не веря вошли, и вдруг поверили, как поверил Виноградов, и сладки стали покупное общение и покупная тайна и разрешенные на несколько часов шутки и позволенное рискованное «ты». Искали, сталкивались, жадно окидывали взором с ног до головы, тщетно угадывали под масками давно лелеянные воображением черты, растерянно прислушивались к голосам, поспешно, как бы боясь проснуться от слишком нежного, неглубокого, полусознательного сна, намечали сообщников и сообщниц. Из огромного зала, грезящего музыкой и цветами, от шумливого множества толпы уходили в сумрачную интимность гостиных — утомленные, нашедшие, в тесном, доверчивом, уютном слиянии плечом к плечу. Наранович по-прежнему, как в танце, держал Янишевскую за руку, подпрыгивая, кривляясь, двигался навстречу Виноградову, и женщина-ведьма с пурпуровыми губами, качаясь от любования собой, от усталости, от сладострастья, точно в каком-то тумане плыла на него. А в мозгу Виноградова то затихал, то кружился утомительный, злой, иссушающий маскарад, танец мыслей, вытесняющих одна другую. Где любимое, девственно-белое платье Надежды, как белое облако, сиявшее перед ним месяц тому назад? Чья рука лежит сейчас на ее талии в вальсе, и почему в настоящую минуту он совершенно к этому равнодушен? Что сделали зеленая маска, и прозрачное платье, и этот наведенный пурпур с женщиной, которая никогда не была для него желанной? И не все ли равно для Виноградова — красивая правда или красивая ложь? Довольно, довольно думать! Сегодня разрешено обманывать и лгать.

Он шел позади кривляющегося Нарановича и Янишевской и в каком-то забвении твердил:

— Я хочу целовать твои окровавленные губы, хочу сорвать увядшие листья с твоих волос. Хочу обмануться поддельной красотой. Хочу чудовищной минутной любви зеленой ведьмы.

Обернулась, стала шептаться с сатиром. Сатир увивался то с одной, то с другой стороны и блеял: бе-е... бе-е.

— Смейся, издевайся, мсти за последнюю встречу, — говорил Виноградов, — твой учитель решил уравняться с тобой. Он, как и ты, «захотел ощущений». Вчера раздумал, а сегодня взял и захотел... Надавай ему пощечин и убеги.

— Это вы? — обернувшись к нему вплотную и жарко дыша ему под капюшон, взволнованно спрашивала Янишевская. — Я узнала вас? Отвечайте.

— Уж так и быть, я, — говорил Виноградов, оттаскиваемый вместе с нею толпою в зал, — я сегодня ужасно веселый, ужасно глупый и ужасно добрый. И меня можно научить самым обыкновенным, глупым и веселым вещам. Например, видеть только то, что видно, и верить веселью, купленному за десять рублей. Верить, что надо мною подлинные сказочные цветы. Верить тебе, выдуманная лесная ведьма! Скажи мне, какой инстинкт подсказал тебе твою обольстительную воздушную зеленеющую наготу?

Он говорил, а Янишевская шла, почти уронив ему голову на плечо, радостно смеялась горящими накрашенными губами, и мгновениями он чувствовал упругие, почти голые касания ее бедер и колен. И уже в каком-то пьяном дурмане он увидал проходившую мимо, рука об руку, странную, несоединимую пару — дико кривляющегося сатира и простенькую, чуть-чуть смешную маркизу с высоким напудренным париком и наивным, чуть-чуть жалобным вырезом платья около плеч. Знакомая, немного утлая поступь... Слух уловил прозрачную вопросительную нотку тающего смеха, и все исчезло в стонущем вихре нового торжествующего, сладострастного вальса.

Виноградов сидел за колоннами на узкой бархатной скамье, держал Янишевскую за руки, а она говорила:

— Я знаю, что ты не можешь любить меня, что я пуста, легкомысленна, может быть, даже продажна, и что улица, удовольствия, блеск для меня всё. Но я инстинктивно понимаю тебя, твои мучения и твою борьбу... Миленький, умница моя, зачем ты оттолкнул меня тогда?.. Ну, не будь же со мной серьезен. Считай меня глупой, недостойной тебя. Тем сильнее я тебя буду любить. Приходи ко мне, когда тебе надоест страдать, когда тебе понадобится мое легкомыслие и пустота. Мне часто бывает скучно, и мне в тысячу раз было легче, когда ты у нас жил. Смешно сказать, но твое презрение меня ободряло. Ну, так вот, приходи смеяться надо мной.

— Уедем отсюда, — вдруг сказал Виноградов, — ты хорошая, я ошибался, я прошу прощения, я очень виноват перед тобой.


Глава восьмая


В душной, волшебно-замкнутой темноте лежал Виноградов, закутанный в плед с головой. Лежал он давно, быть может, несколько часов, без мыслей, без томления, без боли, почти наслаждаясь могильной неподвижностью своего тела, неустанно следя за дикой пляской светящихся в воображении точек и кружков.

К запертой двери подходил несколько раз и что-то кричал с обычным задыхающимся хохотком профессор Тон, потом все замолкло надолго, потом неслышно, неприметно стояла в коридоре у той же двери Надежда. Стояла, думала и, вероятно, тихонько приникала к двери лицом. Да, да, он не мог ошибиться в этом. Он заранее был уверен, что она подойдет к его двери, прежде чем уйти туда. Подойдет ли, когда вернется назад?

Длинный, неумолкаемый, похожий на бред разговор стоял в мозгу, неожиданно возникали, дразнили и исчезали какие-то незапоминаемые слова. В странном полузабвении-полусне собирал Виноградов эти мертво звучащие, спорящие между собою бестелесные знаки, нагромождал их рядами, рассыпал струящимся каскадом, и казалось, что это они мчатся мимо его глаз в ярко-зеленых, желтых и фиолетовых огнях. Или вдруг прекращалась бесформенная пляска, и долго звучало в сознании какое-нибудь отдельное пламенное слово. Подвиг, Жертва, Любовь... И снова откуда-то издалека надвигался прежний упрямый, бесконечный разговор. И бестелесные знаки сочетались в неумолимые, странно отчетливые фразы, с потрясающей и чуждой силой звучавшие в мозгу.

«Совершилось то, чего ожидал ты, искренний, беспощадный к самому себе проповедник! Торжествуй же — ты победил себя, ты не сделал ни одной уступки и не поддался даже самой страшной из своих слабостей — любопытству. Уплыло белое облако и приникло к уродливой, черной, непреклонной скале. Кончилось представление, назначенное Нарановичем и тобой ровно в девять часов. Где же твоя любовь, где безумная ярость, искусавшая когда-то твои руки под одеялом?.. Там, в упоении первого бесстыдства, измученное ласками, сияет розово-мраморное тело Надежды, сияет разнузданное золото ее волос, и неутолимо любопытные младенческие глаза смеются и манят стоящего тут же Нарановича, сонно улыбающегося и, быть может, лениво прожевывающего бутерброд. Помнишь кривляющегося сатира и простенькую, чуть-чуть смешную маркизу с жалобным вырезом платья около плеч? Помнишь свои собственные слова о любви без эгоизма и ее слова о радостном, веселом и нестрашном мире без пресыщения? Радуйся же, эй ты, рыжий цирковой клоун, бескорыстный и бестолковый хлопотун о чужих делах! Не тебе досталась эта светлая, сознательная жертва, а тому, кто искал ее меньше других и принял ее как должное, без рисовки и без торжественных поз. Не ты ли руководил выбором Надежды и не ты ли толкнул ее в расставленную тобою сеть? Молчи же, молчи, не сожалей ни о чем и радуйся, проповедник, ибо ты действительно любишь ее!»

Задыхаясь, Виноградов распахнул плед и встал. Свежий, непривычно холодный воздух обдал лицо. Странно низким, громадным и далеким показался турецкий диван, на котором он только что лежал, и точно отступили и побежали в разные стороны казенные шкафы. Кончился бред, и единственная мысль — простая, ясная, леденящая, — мысль о совершившемся факте пронизала все его существо. Медленно, как потерянный, вынул Виноградов часы и, боясь зажечь электричество, подошел к окну и долго рассматривал циферблат в белесоватом свете уличного фонаря. Кажется, половина второго. Не все ли равно?..

— Ну что же, ободрись, Виноградов! — по привычке сказал он вслух.

Размеренными деловыми шагами стал он ходить по комнате взад и вперед, чувствуя, как прежний насильственный, загромождавший его мозг кошмар сменяется обычно-спокойным и трезвым течением мыслей. Что случилось? Ничего не случилось. Повернулось бесчисленное множество других, не видимых для него колес. Наступит завтра такое же белое утро, какое было три месяца тому назад, и так же вернется навеселе из клуба профессор, и так же пунктуально в половине девятого пройдет в столовую пить кофе старик Тон. Что изменилось в этих стенах от того, что в них поселился Виноградов? Стало чуть-чуть веселее, чуть-чуть тревожнее, но не прежними ли уготованными каждому путями шли эти три человека, искусственно связанные между собою родством? Не считать же того легкого налета откровенности, установившейся, благодаря его поддразниванью и выходкам, между внучкой и дедом, между сыном и отцом. Или того чуть-чуть юмористического террора, который поселился, благодаря все тем же его выходкам, на журфиксах, среди гостей. И сумел ли Виноградов, мечтающий о полном обновлении человечества на земле, внушить этим живущим бок о бок от него людям что-либо, кроме чувства некоторого снисходительного одобрения его проектов, интересных и увлекательных на словах? Не перетрусил ли в конце концов он сам?

— Эй, Виноградов, — говорил ему привычный поддразнивающий голос, — складывай пожитки, нечего, брат, тебе тут делать.

— А я буду, — снова сказал Виноградов вслух и упрямо повел плечами, — буду для одной Надежды.

И опять он понял, что любит Надежду, любит глубокой и страстной любовью, и что проповедь его и вмешательство в ее жизнь отныне будут окрашены кровью его нового, по-настоящему бескорыстного подвига. От радости, горя и небывалого волнения у него закружилась голова. Шатаясь, он подошел к двери, отпер ее и вступил в черный молчащий коридор.

В двух шагах от Виноградова зияла душистая пустота ее рабочей комнаты и спальни, столь знакомая Виноградову по его тайным, длительным прогулкам в отсутствие Надежды. Но теперь почему-то ему показалось трудным перешагнуть порог. Едва мерещилась в темноте низенькая кожаная мебель и чуть освещенные со двора страницы разбросанных по столу книг. Мертвенная, грустная, полная предчувствия тишина заступила Виноградову дорогу. Неужели? — казалось, спрашивала тишина. Вот зачарованные постоянной близостью Надежды, ее дыханием, смехом, ее торопливыми шагами предметы, по-своему слышавшие ее голос, видевшие ее закутанное и ее голое тело, чувствовавшие на себе ее перебегающий, пытливый и ясный взгляд. Что станет с ними, когда увидят они в обожаемых ими светло-зеленых младенческих глазах доселе неведомое знание, неведомую тоску?.. Вот холодные бронзовые изгибы ее любимой статуи — целомудрия или стыда. С прежним ли ласковым страхом коснутся этих бестрепетных бедер и этих чуждых прикосновениям сосков ее уже не девичьи уста, ее уже знающие, пальцы?.. Вот белый медвежий мех, избалованный теплотой ее тела, впитавший вместе с запахом душистой девичьей чистоты едва заметную тайную дрожь греха. Угадает ли этот безмятежно-пушистый мех ее новую, дерзостную поступь?..

Грустно и медленно брел Виноградов от предмета к предмету, точно вступая в разговор с толпою окружавших его немых существ. Долго держал у самого лица белую бальную сумочку с перчатками и пахнущим духами astris платком, забытую или брошенную Надеждой на диван. Ах, уйти, убежать отсюда, где столько ее вещей. «Ничего, пострадай еще немножечко, проповедник, — язвительно шептал он себе, — не пройти ли тебе туда, за эту дверь, где она готовилась к назначенному тобой торжеству». И опять закружился все тот же надоедливый мысленный и словесный кошмар. Пять часов тому назад, уходя, лихорадочно обдумывая свой туалет, Надежда одевалась, причесывалась, мылась, и перебирала руками кружева и ткани, и смотрелась в зеркало, пылая от стыда, от нетерпения, от радостного страха. Потом на минуту, в прощальном раздумье, подходила в темном коридоре к его дверям. Мог он или уже не мог удержать ее, вымолить у нее отсрочку на коленях? «Какое малодушие, какая тряпичность, какая низость! — ловил себя Виноградов. — Да будет тебе стыдно! Уж не любишь ли ты ее заклейменной тобою же рыночной любовью, уж не оплакиваешь ли ты ее невинность, уж не собираешься ли ты заменить ей своими причитаниями мать, которой у нее давно нет? Смотри же! Все исполнилось по твоему плану, все так как нужно, все хорошо».

Он быстро толкнул дверь в спальню и вошел. Тут было немного светлее от белой мебели, белых обоев и от дворового фонаря, и почему-то поразил Виноградова наведенный прислугой порядок — сделанная постель, выставленные ночные туфельки, аккуратно откинутое до половины одеяло. Машинально он шел вперед к белой, холодной, ни о чем не подозревающей кровати и машинально опустился на ее край.

«А ведь ты борешься с собой, Виноградов, — мысленно говорил он опять, — борешься, и тоскуешь, и ловишь себя на каждом шагу, и терзаешь свою глубокую, тайную рану. Будь же искренен с собой. Ведь ты допустил эту жертву умом, да и не мог не допустить ее, но ведь тогда же ты и ранил себя в сердце».

— Ну, ну, ну, ну, — вдруг почти закричал Виноградов и почувствовал, как что-то со стоном разверзлось в его душе. — Ну хорошо, хорошо, — твердил он, перебирая трясущимися руками холодную подушку и машинально нащупывая перекинутую через спинку кровати тонкую ночную кофточку с кружевами, — а-а, — уже громко застонал он, вдруг перестав следить за собою и сладостно давая волю рвущейся из глубины сердца тоске. Он потянул к себе белую кофточку, приник к ней лицом, потом отдалил ее, засмеялся, поцеловал несколько раз и в каком-то сладком помешательстве начал надевать на себя один из кружевных рукавов. Едва дотянув его до локтя, он сполз на колени перед кроватью, и неудержимые обильные слезы потрясли его грудь.

Он плакал, как ребенок, и был счастлив, что уже не нужно притворяться перед самим собой. Он плакал от любви к Надежде, и в его слезах уже не было горя, и весь он был пронизан какой-то большой радостной мыслью о жизни, о ее блаженной полноте, и если бы не только Надежда, но и ее отец, и даже сам старик Тон вошли в комнату в эту минуту, он не двинулся бы с места и не поднял бы головы.

Только теперь понял Виноградов, что до сих пор ходил одинокий среди людей, никому не раскрывая сердца, которое теперь само раскрылось перед Надеждой, его единственной союзницей, его невестой и его будущей женой. Он уже верил в ее будущую любовь к нему, как в единственный венец его будущих дел. Вместе пойдут они когда-нибудь, ибо она уже тайно для себя идет ему навстречу, инстинктивно правдивая, бесстрашная, любопытная, равная ему. Пусть отнимает ее у него заманчивая, случайная пестрота жизни, с ее фальшивыми путеводными огнями, пусть утоляется звериный временный голод ее души, пусть искажается какими угодно гримасами ее младенческое лицо, все равно она вернется к нему, любящему ее новой, истинной, свободной любовью.

— Надя моя, курсисточка моя славная, девочка моя, — детски-восторженно лепетал он.

Остывали слезы, бледнело лицо. Виноградов поднялся и снова сел на кровать все с тем же натянутым по локоть беленьким рукавом. Ему было легко. И вдруг зажелтел пустой четырехугольник двери, и в соседней осветившейся комнате послышались быстрые шаги. Темная фигура в шапочке и с муфтой встала на пороге, поискала на стене рукой, и посреди спальни тихо проснулся темно-синий шелковый фонарь. Виноградов не вздрогнул, не пошевелился. Надежда не вскрикнула, не отступила. Быстро подошла и стала смотреть спокойно, без удивления на Виноградова, на белую ночную кофточку и на выглядывающие из полунадетого рукава пальцы.

— Что такое? — подходя к нему вплотную и точно ничего не видя, спрашивала она.

— Я ждал вас, — тихо сказал Виноградов и виновато развел руками, — не сердитесь на меня.

Надежда молча повернулась к нему спиной, прошлась по комнате, медленно снимая шапочку, перчатки, меховую жакетку и бросая все это куда попало. Так же медленно вышла в соседнюю комнату, потушила свет и, вернувшись, плотно закрыла за собою дверь. Потом в освеженное слезами и точно похудевшее лицо Виноградова пахнуло усталым душным ароматом astris, и он увидел Надежду перед собой, в тонком платье ее любимого лилового цвета, с четырехугольным вырезом около плеч, увидел розово-мраморные, голые до локтей руки, бессильно поникшие в попытке протянуться к нему.

— Ну вот, я пришла, — говорила Надежда, впиваясь в его лицо странным, сияющим взором, — вы здесь замучили себя... я вижу... Хотите взять себе эту кофточку на память? Хорошо?.. Боже мой! Какую чепуху я говорю, — продолжала она, опускаясь на кровать с ним рядом, — можно положить к вам голову на плечо?

Надежда точно застыла, прильнув к его щеке душистой массой волос.

— Хорошо, хорошо, отдохните, — сказал Виноградов, осторожно обнимая ее рукой.

— Добрый, сильный! — сказала она через минуту, не двигаясь и не поворачивая к нему лица. — Чего вам стоила эта лишняя победа!

— Ах, я не знаю, — усталым голосом говорил Виноградов, — я не знаю, победитель я или побежденный?.. Я знаю, что ты вернулась домой, что ты здесь. Мне было больно только одну минуту, когда я думал о твоей близости к другому, похожей на смерть для меня. Теперь ты здесь. Я не ненавижу его. Не завидую. Не ревную. Буду смотреть светло тебе в глаза. Не рассказывай мне ничего, пока сама не захочешь. Дай мне твои руки, дай посмотреть на тебя, курсисточка моя милая!

Он уже сидел против нее с высоко поднятой головой, и ему казалось, что из его устремленных на нее глаз исходит легкий, восторженно-прощающий свет.

— Как вы хорошо говорите. Неужели все это правда? — спрашивала Надежда и обеими руками гладила его по голове. — Неужели вам все равно, что случилось со мной? Неужели вы способны сделать то, что хотели: идти за мной по пятам, шаг за шагом, радостно, бескорыстно, кротко?..

— Да, да, конечно...

— Так я курсисточка, вы говорите?

— Курсисточка.

— Милая?

— Милая.

— Ха-ха-ха! — блаженно смеялась она. — И вам меня нисколько не жалко? И я действительно могу делиться с вами всем, всем, как с настоящим другом? И вы по-прежнему будете советовать мне?..

Она перебирала его волосы пальцами, склонялась головой к нему на грудь, и все время непонятно для Виноградова сияли ее глаза.

— Ах, Боже ты мой, — нетерпеливо говорил он, — ведь я уже объяснял вам, что мне будет радостна эта пытка.

— Я не верю, не верю, — продолжала смеяться Надежда, — ну, хорошо: посоветуйте, в каком платье пойти завтра к нему?

— Как? Завтра? — с неожиданной для себя тревогой переспросил он.

— Ну да, завтра.

— К нему?

— Конечно... Что с вами? Вы точно бредите...

Виноградов встал и провел рукой по лицу. Его сердце сжималось в тоске.

— В белом, в красном, в зеленом... — говорил он, идя к дверям.

Надежда догнала его. Она держала его за руку и старалась заглянуть в лицо. Он отворачивался и говорил:

— Спокойной ночи, я пойду спать.

— Поцелуйте мне руку, — с необычно капризной миной произнесла она.

Виноградов не удивился и почтительно поцеловал кончики ее пальцев — в первый раз за все знакомство с Надеждой. Он медлил уйти и точно ждал чего-то, боясь задать последний вопрос. «Скажи сама», — говорил его взгляд.

— Ну что? — шутливо протянула она. — Что еще?

— Я все понял, — медленно сказал Виноградов, — я понял, почему у вас с самого начала сияли глаза. Это был не опыт, не случайность, не сон. Вы обожгли себе крылышки. Вам кажется, что вы любите его.

— Он колдун, — сказала Надежда смеясь.

— Да? — неопределенно переспросил Виноградов и медленно, не оборачиваясь, с холодеющим сердцем пошел к себе.


Глава девятая


Потянулись странные дни. Дни удесятеренного любопытства, удесятеренной едкой тоски и борьбы с собой. Поспешно впитывал Виноградов жизнь, точно десятками жаждущих уст. Жил за себя, за Надежду, за Нарановича, за Янишевскую, за профессора, за старика Тона, за гостей на журфиксах, за толпу молодежи на лекциях и докладах в различных аудиториях, которые посещал вместе с Надеждой. И минутами казалось Виноградову, что он никогда не успеет докончить какое-то слишком срочное дело, не успеет рассказать всем встречным и поперечным о том, как скучна и нелепа издавна налаженная, добропорядочная жизнь, не успеет предостеречь этого юношу, и этого лысеющего чиновника, и того суетящегося старичка, и вон тех смеющихся девушек с откровенно любопытными глазами от целого ряда бессмысленных, никому не нужных дел и шагов. Весь Петербург превратился для него в какую-то большую гостиную профессора Тона, и он приставал к людям на улицах, знакомился в театрах, в клубах, в музеях, на выставках, в вагонах трамвая, в магазинах и, в сущности, почти не жил на своей постоянной квартире у Тонов.

Завязалось бесчисленное множество связей и появилось бесчисленное множество хлопот. Виноградов ссорил и мирил людей, ликвидировал чужие дела, рубил гордиевы узлы, ускорял развязки и с опасностью для собственной жизни копошился в чужих назревающих нарывах. Приходилось ночевать в чужих домах, выслушивать исповеди, вырывать из рук револьверы и однажды даже посоветовать взяться за револьвер. Один раз с чужой сотенной бумажкой в кармане Виноградов поехал в клуб спасать от петли какого-то мелкого растратчика и выиграл для него две тысячи рублей. В другой раз чья-то жена, рассердившись на неуместное посредничество Виноградова между нею и мужем, запустила ему в голову лампой и с дворниками выбросила его из квартиры вон. Бывали ссоры с родителями из-за детей и с детьми из-за родителей. Бывало говорение правды в глаза где-нибудь в ресторане или приставание с вопросами где-нибудь на площади, кончавшееся бурными объяснениями и протоколом в участке. В общем, шумно, бестолково, кошмарно и скандально. Чужие приезды и отъезды, свадьбы, разводы, неожиданные смерти, чужие аппетиты и страсти, замыслы и увлечения и своя собственная, все нараставшая неудовлетворенность и тоска создали вокруг Виноградова необычайно пестрый бытовой букет. Влюбленные офицеры, разорившиеся торговцы готовым платьем, забитые чиновники, катящиеся по наклонной плоскости ученицы драматических курсов, изобретатели, книгоиздатели, раскаявшиеся провокаторы, нечаянные бомбисты, угнетаемые кухарками генералы, начинающие композиторы, проворовавшиеся судебные приставы, всякого рода агенты и комиссионеры — все то неожиданное, хитросплетенное, не сливающееся и в то же время живущее в теснейшем соседстве, чем так богат Петербург, точно побежало в раскрытые объятия Виноградова. Из фразерствующего чуть-чуть свысока «проповедника новых отношений» он превратился — как сам говорил про себя в шутку — в мелкого ходатая по чужим делам. Швейцару тоновского подъезда, дворникам и лакеям стоило немалых усилий отваживать от квартиры лезущих отовсюду людей.

Но, разменявшись на мелкую монету, Виноградов не переставал носить в себе прежнюю горделивую идею какого-то по-сланничества в толпу и, окрыленный ею, ходил с высоко поднятой головой. Ни на минуту не забывал он и о Надежде, и эта постоянная, почти бессознательная память, сросшаяся с каждым его шагом, с каждой вспыхивающей любовью к человеку, с каждым отдельным негодованием на несвободу, на обезьянью повторяемость жизни, окрашивала тайным сладостно-мучительным светом все его хлопоты и дела. И, возвращаясь домой после двух-трехдневного отсутствия, он благоговейно проходил к себе по коридору мимо заветных полуоткрытых или плотно запертых дверей.

От Надежды и от Нарановича он знал о их встречах, и однажды, позвонив к Нарановичу, он почувствовал на площадке слишком знакомый запах духов и услышал от заступившего ему дорогу Тихона Задонского: «Не тревожьте обители сей, добрый господин». Но встречи эти внушали ему почему-то все то же благоговение и скромный, почти стыдливый страх. Как-то после театра, где они были вместе и откуда вышли втроем, Виноградов спросил, не поехать ли куда-нибудь еще, и Наранович полушутя-полусерьезно ответил, что теперь им уже будет немножко тесно в одних санях. Виноградов почтительно подсадил Надежду, застегнул полость и без малейшего страдания крикнул: «Пошел!»

Так тянулся похожий на какой-то слишком пестрый, горячечный сон первый месяц его особенной, новой любви. Виноградов ни о чем не расспрашивал Надежду, не любопытствовал, не ходил за ней по пятам и при свиданиях с ней улыбался, как любящий брат. И вот надвинулось на него и на семью Тонов событие, разрушившее их случайно склеенную общую жизнь.

Умер старик Тон.

Однажды ночью, вернувшись домой, Виноградов присел на минутку за стол, чтобы написать письмо, как вдруг раздался короткий стук в дверь. Он едва успел повернуть голову от стола, как дверь открылась и вошел старик Тон в плотно застегнутой темной тужурке, на фоне которой особенно величественно выделялись его длинные седые баки. Как-то странно, не то прихрамывая, не то волоча ногу, он шел на Виноградова своей стариковски-прямой походкой, и его обычно неподвижное пергаментное лицо не то подмигивало, не то криво улыбалось. Сунув Виноградову как-то навыворот руку, старик остановился против него, прямо расставил ноги и отрывисто проговорил в нос:

— Что не приходил поболтать?.. Ну, да теперь все равно... не вернешь. Собираешься спать?

— Нет, — сказал Виноградов, — а что?

— Так вот: проведи два часа со мной. Думал, думал, решил, что ты, пожалуй, таков, что не помешаешь. Много хочется сказать. Всего не успеть. Сначала важное, а там, что язык захочет... на сон грядущий.

Старик точно уезжал куда-то, и домашняя тужурка придавала ему дорожный вид.

— Да что с вами, генерал? — спрашивал заинтригованный Виноградов.

— Эх, — как будто спохватился тот, — главного-то тебе и не сказал: умираю, брат студент! Вот оно что.

— Как умираете?

— Так, ерунда все. Опротивело, и баста. Смотри, завтра не разоспишься, подымут весь дом рано. Придут доктора, пощупают, поковыряют и скажут: «Подох от паралича старый черт».

— Ничего не пойму, дедушка, — говорил Виноградов, чуть-чуть сердись и посматривая на старика то с одного, то с другого бока, — что у вас, предчувствие, что ли? Больно мудрено говорите.

Старик Тон взглянул мимо Виноградова холодными несмеющимися глазами, странно мотнул головой и сделал приглашающий жест.

— Пойдем ко мне... Предчувствие, предчувствие, — идя впереди Виноградова, повторял он своим высоким голосом как-то особенно в нос, — предчувствие в граненом пузырьке. Пожалуй, поделюсь с умным человеком, дам половину.

Они шли коридором, темными гостиными и пустынным залом, и Виноградов все не мог опомниться и собрать мысли. У него останавливалось дыхание, подгибались колени, и он не мог отвести глаз от высокой черной фигуры старика, который вел его за собой. С самой первой встречи этот старик внушил к себе необъяснимое уважение своей чудаковатой прямотой и в думах Виноградова о Надежде всегда играл какую-то незримую благословляющую роль. За весь последний месяц Виноградов встречался с ним только изредка на журфиксах, когда тот, по своему обычаю, наблюдал за гостями с порога своего кабинета, но как раз все это время молчаливый, прячущийся от людей генерал был ему особенно близок и понятен, и в том, что ему предстояло услышать сейчас, он уже предчувствовал какую-то важную и близкую для себя правду. И к страшному надвигающемуся факту он против своей воли относился с радостным и гордым интересом, точно к какому-то небывалому эксперименту, присутствовать на котором составляло особенную честь и противодействовать которому было бы пошлостью, оскорбительной для него и для старика. «Все это можно было предвидеть давно, — думал Виноградов, вступая в громадный и мрачный генеральский кабинет, — и если старик выбрал этот исход, то, значит, так и надо, и не нужно сожалеть ни о чем, не нужно советовать, спорить, выдумывать лишние слова, отравлять ими последние минуты умному человеку».

— Вот оно, сие предчувствие, — говорил между тем старик Тон, подводя его к громадному письменному столу, заваленному какими-то толстыми книгами и похожему на саркофаг, — вот посмотри: маленькая баночка, а в баночке капли небытия. Гордый человек, не желающий ждать, когда какой-нибудь тиф или паралич схватит его насильно за шиворот и выбросит из жизни вон, берет вот сию баночку и отливает из нее в рюмку половину. Через два часа ему начинает хотеться спать, а утром... Возьми себе остаток... На, на, возьми.

Виноградов взял. Странен был этот спокойный, почти деловой разговор, и не веяло смертью от красиво расчесанных бакенбард и стройной прямой фигуры в тужурке с выглядывающим белоснежным воротничком. Молча прошлись по ковру.

— Хочешь вина? — спросил старик Тон.

— Не хочу, — сказал Виноградов, рассеянно оглядываясь по сторонам.

Во всем окружающем чувствовался обычный излюбленный стариком порядок, но уже странно было видеть эти стены, портреты, железнодорожные карты, чертеж громадного моста через какую-то реку.

— На что смотришь? — глухо спросил старик.

— Что за чертеж? — так же глухо переспросил Виноградов, стараясь оттянуть настоящий неизбежный разговор.

— Сядем сюда, — не отвечая на вопрос, сказал старик Тон.

Они уселись друг против друга в глубоких и необыкновенно удобных старинных креслах и некоторое время смотрели друг на друга внимательно, спокойно, мирно, точно разглядывали что-то, возбуждающее обычный интерес.

— Вы бы все-таки пожили, дедушка! — вдруг сказал Виноградов, еще не понимая, что говорит в нем — сердце или мозг.

— Для чего? — вяло спросил старик.

— Да для жизни, — с осторожной шутливостью сказал Виноградов.

— Не стоит. Глупею. Стал сердиться без толку. Мечтать о разной чепухе.

— О чем?

— Да вот, например, всю последнюю неделю думал о том, как хорошо было бы, если бы какой-нибудь урядник или исправник взял бы да обидел по-настоящему Толстого или вообще как-нибудь хорошенько задел человечество, а французы или англичане взяли бы да прислали по сему поводу в Балтийское море флот. И всякое другое. Должно быть, от старости. Ну, да брось. Ты Россию любишь?

— Так себе.

— Значит, не поймешь. Отчаялся я.

Виноградов молча, с нежным вниманием смотрел старику в глаза. И вдруг что-то неуловимое блеснуло в этих неизменно холодных глазах, и Виноградов понял, что это и есть самое для него важное, о чем нельзя ни молчать, ни говорить. И, заметив, что Виноградов это понял, старик Тон улыбнулся, и никогда и нигде Виноградов раньше не видал такого бесконечно добродушного лица.

— Не надо? — спрашивал старик. — Об этом не надо? Ну, ладно, делайте, как хотите сами. Утешай ее. Она будет твоя.

— Не знаю, — мрачно сказал Виноградов.

— Я знаю, — сказал старик, — знаю все, знаю про жертву. По-моему, напрасно. Мог добиться сам. Идею твою понял, но это все равно, что рукуна огне жечь. Бесполезный героизм. Мог самому себе поверить на слово. Все-таки ты ее предал. Молчи, — быстро сказал он, видя, что Виноградов хочет возразить, — я не осуждаю. Я тоже знал, что она идет... Да, чтобы не позабыть: не удивляйся и не вздумай потом отказываться. Вписал недавно в завещание тебе пятнадцать тысяч. Истрать поскорее как знаешь. Не благодари.

Еще посидели молча — старик Тон в изящно-комфортабельной позе с лениво откинутой рукой и мягким спокойным взглядом, Виноградов — весь внимание и напряженность.

— Ну, спроси у меня что-нибудь, — ласково произнес старик.

— Что спрашивать! Прощайте, генерал. Спасибо вам за величайший урок в моей жизни. Для меня благодеяние то, что я сейчас вижу. Даже жалко, что никто не узнает, кроме меня.

— Ну, полно... Грузди я любил соленые, лавочные, из бочонка. Да вот, когда был семинаристом, игру в городки. Черт его знает, почему вспомнил. Всю жизнь завидовал как бы ты думал кому? Опереточным композиторам, Штраусу, Оффенбаху и еще вот тем молодым людям, которые в гостиных красиво играют вальсы. Сядут и сыграют. Приятное самочувствие, наверное, у них в голове.

— Боже мой! — с неожиданной горестью воскликнул Виноградов и с силой провел обеими руками по волосам и по лицу. — Сон какой-то... Ведь завтра мы уже не будем говорить с вами, старина. Я больше не могу так, мне жалко.

— Не смей, не смей! — вдруг закричал старик высоким голосом в нос. — Понимаешь? Мне не жалко: ничего и никого.

Странно отзвучал крик, точно впитался в толпившуюся, жадно слушавшую мебель. Почтительно где-то в сторонке, как жандарм, не смеющий до времени перешагнуть порог, стояла смерть. Вместе с Виноградовым она, казалось, ждала, что скажет ее высокопоставленный арестант.

— Спрячь хорошенько флакон. С завтрашнего дня надолго хватит всякой суеты. Разрушится гнездо. Скоро не будешь жить вместе с ними. Скандалить продолжай: это хорошо. На моих похоронах, смотри, будь весел. Подразни хорошенько людишек, да и меня, старика, дерни потихоньку за бороду — ничего, не обижусь... Чтой-то время длинно идет — как на вокзале после третьего звонка. Что бы тебе еще сказать? Да, книгу, которую писал, сжег. Все ерунда. Вот оперетку бы хорошую сочинить, другое дело. Сохранилась бы с пользой. Прошу тебя: будет тут один венок. Пришлют, есть такой обычай, я ведь как-нибудь служил двум государям. Так ты не забудь — оторви один цветок и сунь мне под подушку. Ты не смейся.

— Я не смеюсь.

— То-то. Я любил и его, и отца. Об этом ни слова. Тут ты ровно ничего не понимаешь. Замолчи! — опять крикнул он высоко, в нос.

— Да я молчу, — покорно сказал Виноградов.

Опять наступила гнетущая, выжидающая тишина, и вспомнился все тот же стоящий в углу почтительный, не смеющий кашлянуть жандарм — смерть. Как на вокзале после прощальных поцелуев, стали казаться стыдными и ненужными слова. Хоть бы скорее тронулся поезд! Старик Тон медленно оперся на локотники кресла и встал — прямой, плотно застегнутый, с красиво белеющими на груди расчесанными бакенбардами.

— Ну, проводи меня в спальню, — утомленно произнес он и открыл маленькую, заклеенную обоями дверцу в соседнюю небольшую комнату, где стояла до сих пор не виденная Виноградовым кровать.

— Уж будь добр, — говорил он немного погодя, — стащи мне сапоги. Спасибо, вот так, — продолжал он, сидя на кровати, зевая и расстегивая тужурку, — что-то захотелось спать. Раздевай, раздевай, — понукал старик Виноградова, ползавшего перед ним на коленях. — Черт, немного смешно, умираешь, как какой-нибудь Сократ. Помнишь, написано: «И с этими словами он повернулся лицом к стене». Знаешь, даже приятно — ни малейшего страха. Через тысячу лет, наверное, все люди будут умирать добровольно, как я. Многое, брат, к тому времени сделается ясно. Ну, кажется, все.

Сладко и, как показалось Виноградову, чуть-чуть притворно кряхтя, старик Тон согнул колени в узких белых кальсонах, откинулся назад и быстро сунул ноги под одеяло.

— Ложись, ложись, вяленая треска, — приговаривал он, выпрямляясь и подкладывая под голову локоть, — что-то ты не в меру разболтался... Вот погоди, старый черт, ужо тебя...

Он не договорил и повернул к Виноградову лицо.

— Ты что? — точно удивленный, спросил старик. — Ах, да, да... Спасибо, милый... Я немножечко засну.

Его глаза закрылись. Он спал.

Виноградов, как был, на коленях, приник губами к его теплой, маленькой, выхоленной руке.


Глава десятая


Профессор медицинской академии в скромном военном сюртуке с одиноким Владимирским крестом стоял против растерявшегося, наскоро одетого молодого Тона, спокойно смотрел на его кругло открытый рот и говорил:

— Счастливая, великолепная смерть. У вашего батюшки был застарелый склероз, и умер он совершенно безболезненно во сне. Дай Бог нам с вами так умереть.

Доктор Розенфельд, с широкой растрепанной бородой, тот самый, который на журфиксах у Тонов старался быть поближе к самому важному или знаменитому гостю, обвел профессора Тона и стоявшего тут же Виноградова обычно-победоносным взглядом и сказал:

— Совершенно верно. Я сам так думал.

Он первый был вызван к мертвому старику по телефону, первый возился с трупом и потом нарочно сам съездил за известным профессором для того, чтобы, с одной стороны, показать семейству Тонов свою близость к учено-медицинскому миру, а с другой — показать известному профессору свою близость к семейству Тонов. И теперь в его движениях, в показной озабоченности, в том, как он, отбежав на минутку к покойнику, для чего-то пощупал ему лоб, чувствовалось, что он продолжает считать себя и после смерти старика Тона особенно необходимым и близким ему человеком. Знаменитость, не взглянув больше на труп и не попрощавшись с доктором Розенфельдом, направилась к выходу через освещенный утренним солнцем зал, сопровождаемая шарообразной, суетящейся фигурой профессора Тона.

Было распахнуто одно из зеркальных окон, и в обширную пустоту белого зала вместе с водянистым весенним воздухом вливался медленный великопостный звон. Виноградов постоял у окна. После двух-трех часов тяжелого забытья в этих неожиданных розово-золотых лучах и в этом похоронно-грустном и в то же время по-весеннему счастливом звоне растаяли и показались далекими, точно не пережитыми потрясающие ночные часы. Взял и ушел старик из надоевшего ему дома куда-то за пределы этой скучной, пробуждающейся улицы, и чудилось, что он еще шагает где-то неподалеку в своей дорожной тужурке, дружески помахивая Виноградову шляпой и благодушно маня его за собой. И Виноградову не только не было жутко и одиноко, но в его ушах точно звучали сказанные стариком Тоном слова: «На моих похоронах, смотри, будь весел. Подразни хорошенько людишек, да и меня, старика, дерни потихоньку за бороду — ничего, не обижусь...» И ему действительно было весело, не той часто ощущаемой при виде чужого несчастья дрянненькой веселостью, которую люди стараются скрыть от самих себя, а другой — чистой и радостной, которую испытывал, умирая, сам старик Тон. Только чуть-чуть мучила его каким-то брезгливым недоумением эта валявшаяся по соседству длинная, ветхая, седоволосая ненужность, с которой придется комедиантничать столько часов. «Милый дедушка! — как-то разнеженно думал Виноградов, вдыхая теплый опьяняющий воздух. — Зачем ты не ушел совсем, зачем обезобразил свою красивую, умную смерть?»

Но вот послышались позади Виноградова торопливо стучащие и точно царапающие паркет шаги. Обернувшись, он увидел Надежду в розовом капоте и едва держащихся ночных туфлях без задков, которая, взявшись обеими руками за голову, как-то странно, кратчайшей линией, бежала через зал к дверям в кабинет. Минутное желание догнать Надежду, рассказать ей все, украсить ее беспомощное горе образом ушедшего ночью и куда-то идущего в утренних лучах старика, не того, который теперь лежит на кровати, а другого, сдержанно улыбающегося и говорящего о своей смерти чуть-чуть кокетливым голосом в нос, желание оттолкнуть Надежду от пошлой эгоистической суеты двинуло Виноградова за нею. Но, пройдя несколько шагов, он вспомнил, что его тайный и безмолвный договор со стариком Тоном — первый для него в жизни ненарушимый договор. И, переступая порог маленькой спальни, он снова замкнулся в радостно-веселом, приподнимающем его чувстве.

Надежда стояла одним коленом на постели, упиралась руками в подушку и в плечо старика и без крика, без слез, пронзительным взглядом смотрела в мертвое непонятное лицо. Профессор Тон, доктор Розенфельд, бритый лакей покойного генерала, две какие-то женщины с благообразными лицами и в благообразных богадельничьих платьях стояли молчаливой толпой. Виноградов ждал и вдруг чуть не вздрогнул от удивления и восторга. Надежда медленно повернулась от трупа, равнодушно поглядела на людей, и в том числе на Виноградова, своими прозрачными, незамутившимися глазами и прежней кратчайшей дорогой побежала назад. «Милая, умная, большая», — думал он, стоя в дверях кабинета и страстно порываясь за ней.

Когда через несколько часов Надежда вышла из своих комнат в черном платье, с запудренным и точно похудевшим лицом, тело старика Тона, одетое в сюртук со звездой и положенное в дубовый гроб с блестящими бронзовыми ножками, уже возвышалось посреди зала, отражаясь в паркете вместе с черным суконным помостом и зажженными в паникадиле свечами. Она разыскала Виноградова среди довольно большой кучки людей, успевших собраться на первую панихиду, молча и крепко пожала ему руку и все время простояла рядом с ним. Он сказал ей глазами: «Хорошо, будем пока молчать», — и тотчас же увидал, что это понято и оценено.

Целый день звонил телефон, приходили новые и новые люди, говорившие профессору Тону, Надежде, а заодно с ними и Виноградову какие-то деревянные, возмутительные по своей бессодержательности слова. Простодушно, как могли, благоухали весенние левкои, ландыши и гиацинты, украшавшие черный помост, и по-детски искренне плакал маленький генерал с пушистыми, белыми, напоминающими чепчик волосами. Стали приходить близкие знакомые, бывавшие у Тонов на журфиксах: Янишевские — уже не вместе, а порознь, — трое штатских генералов, составлявших покойному Тону постоянную партию в винт, приват-доцент с прекрасной золотистой бородкой, укравший на вечере в день рождения Надежды большую грушу и с тех пор не смотрящий Виноградову в глаза, знаменитый беллетрист Береза, сделавшийся в последнее время особенно близким другом профессора Тона. И наконец, на вечернюю панихиду приехал из Царского Села с большим белым, волшебно благоухающим венком тревожно ожидавшийся профессором генерал-адъютант.

Оба эти дня до похорон чем больше приходило генералов, инженеров, финансистов, железнодорожников, подрядчиков, чем сильнее благоухала груда наваленных вокруг черного помоста венков, тем дороже и почтеннее установился уже давно никому не нужный, а теперь ничего не внушавший к себе, кроме физического отвращения, мертвый человек. И чем больше над ним кадили ладаном, возглашали, читали и пели, чем усерднее выражали соболезнование профессору и Надежде, чем чаще перечисляли известные понаслышке и давным-давно позабытые заслуги покойного, тем равнодушнее были люди к тому настоящему, вовсе не умиравшему старику в дорожной тужурке, который с благодушной улыбкой уходил все дальше и дальше от этих разговаривающих, перешептывающихся, притворно кладущих поклоны, брезгливо целующих мертвые останки, неведомых и непрошеных друзей.

Все веселее становился Виноградов. Уже снова перед ним была обычная журфиксная толпа, и он один чувствовал себя запросто среди нее, как хозяин музея в толпе заводных фигур. Придя в замешательство на какую-нибудь минуту, фигуры эти заняли прежние уготованные им места, и все стало просто и понятно для Виноградова, и опять он ходил, смотрел, слушал, строил свои обычные шутки и говорил поддразнивающие и огорошивающие слова. «Подразни хорошенько людишек», — все время вспоминалось ему.

После венка из Царского Села, от которого Виноградов успел оторвать один цветок и сунуть покойнику под подушку, профессор Тон как-то сразу оправился, смежил свои кругло раскрытые малиновые губы и принял прежний самодовольно-молодцеватый вид. В черном галстуке и шикарном черном жакете он бегал по квартире, распоряжался, звонил по телефону и, наталкиваясь на Виноградова своим упругим каменным животом, говорил:

— Не правда ли, любопытный для вас материал? И откуда столько уродов понабралось? А ведь признайтесь: хочется устроить скандальчик? А?

С Янишевской он беседовал, сделав кокетливо-печальное лицо, с беллетристом Березой — придав философски-фаталистическое выражение глазам. Это выражение нравилось ему больше всего, и он старался почаще быть вместе с Березой.

К беллетристу, совсем как на журфиксах, теснилась любопытствующая, глядящая на него во все глаза кучка молодежи, и он, незаметно повышая свой гулкий бас, снисходительно улыбался в сторону красивой курсистки Домбровской и, отягощаемый славой, чеканил пустопорожние фразы о заблуждениях человечества, о страшной загадке смерти и при этом для чего-то клал профессору руку на плечо. А стоявший тут же доктор Розенфельд методично кивал растрепанной бородой, обводил соседей победоносным взглядом и восклицал:

— Верно, верно. Я сам так думал.

Седенький генерал с утра до ночи не уходил из квартиры Тонов, похаживал из комнаты в комнату, выделывал руками свои ласковые, доверчивые жесты и с какой-то мольбой поглядывал на всех, как заблудившийся ребенок.

Приват-доцент с золотистой бородкой подолгу останавливался то перед письменным столом покойного Тона, то перед каминными часами, то перед массивными бронзовыми группами, вздыхал и завистливо покачивал головой.

Молодежи было весело бродить по роскошной, в эти два дня особенно доступной, тоновской квартире, а в ожидании панихид смеяться над приготовлениями дьячков и звериным откашливанием певчих.

И оттого, что публика была предоставлена самой себе, что было весело молодежи, что перестал плакать вдруг позабывший о своем местонахождении седенький генерал, что к точеному личику Янишевской ужасно шло закрытое черное платье, а беллетристу Березе приходилось ораторствовать на такую выигрышную тему, как смерть, — от этого не было в покинутых стариком Тоном стенах ни одного человека, который бы сохранил о нем не только вечную, но даже сегодняшнюю память.

На последней, самой торжественной панихиде служил архиерей и пели певчие из Александро-Невской лавры в кафтанах, отороченных серебром. Собралось очень много народу, в руках у молящихся горела масса свечей, и запах растопленного воска, смешавшись с жестоким тленным запахом ладана, придушил чистосердечное благоухание цветов. Все время чувствовалось, что это последняя панихида; белый зал совсем походил на церковь, и профессору Тону было уже неловко суетиться и переходить с места на место. С важным нахмуренным лицом он стоял впереди всех между двумя министрами — бывшим и настоящим — и не сводил глаз с траурной архиерейской спины. Надежда отсутствовала; целый день она не выходила из своих комнат, и людям, желавшим ее видеть, говорили, что она очень утомлена.

Когда разошлась толпа и профессор Тон заперся в своем кабинете с приглашенным им адвокатом и одним из свидетелей по духовному завещанию старика, Виноградов стал бродить по комнатам, томимый странным двойственным чувством. По-прежнему ему было весело и спокойно за себя, но какая-то отдаленная тревога, какое-то предчувствие невидимо образовавшейся между ним и Надеждой стены, которой не было раньше, когда был жив старик, минутами сжимали его сердце холодной рукой. Таким же холодом веяло от опустевшего белого зала, от одиноко возвышавшегося гроба, одиноко звучавшего из угла молодого голоса монашенки, читавшей псалтырь. Думала ли Надежда о нем эти два дня, да и весь этот месяц, когда он с непонятным для самого себя мужеством отошел от ее безумно искушавшей его тайны? Почему он старался не напоминать ей о себе? Не слишком ли искусственна была его бескорыстная, почти официальная дружба и все эти чтения, прогулки, умные разговоры? Как мог забыть он о своей настоящей требовательной страсти, сохранявшей за ним право добиваться, завоевывать, искать?..

Росла торопливая тревога, и быстро спадала самонадеянная пелена. По каким логическим данным мог рассчитывать Виноградов на свой счастливый черед — он, стоящий в стороне и говорящий свое упрямо затверженное: «Так надо, хорошо». Вот взяла Надежда и навсегда прошла мимо него.

«Дедушка! — уже в мучительном бреду думал Виноградов, быстро подходя к черному помосту. — Дедушка, научи меня, объясни мне, почему ты говорил, что она будет моей?»

Ненужность, напоминавшая собой живого, только что заснувшего старика с длинным носом и сложенными на груди руками, лежала в гробу, точно готовая к отправке, удобно запакованная кладь.

«Дедушка! — в отчаянии шептал Виноградов, отбегая от гроба к полуоткрытому окну. — Не уходи так быстро, я не успел спросить тебя о самом главном, остановись!»

Но не было уже и того никогда не умиравшего, куда-то идущего старика, и казался он бесцельной, сентиментальной выдумкой, каким-то вторым, мысленным трупом. Не было ни того, ни другого дедушки, ничего не было, кроме неотложной жажды говорить с Надеждой до конца. Говорить обо всем. Говорить именно теперь.

Не раздумывая, не готовясь, проскользнул Виноградов к двери рабочей комнаты Надежды, сразу открыл ее и шагнул вперед. Надежда сидела на диванчике, закутанная в темный суконный платок, и сосредоточенно, сухо, без удивления посмотрела на него. Он сделал несколько шагов, огляделся по сторонам, хотел сесть рядом с Надеждой, но вдруг раздумал и тихо опустился перед ней на колени.

— Можно? Вы меня ждали? — спрашивал он, робко беря ее за руки и глядя на нее снизу вверх.

Она ответила не только ему, но как будто самой себе:

— Не знаю... Должно быть... Вы не могли не прийти.

— Но вы поняли, почему я не говорил с вами, почему были не нужны слова? Ведь это он не хотел и никогда не любил их.

Виноградову показалось, что она едва заметно кивнула головой, но в ее твердо сжатых губах, в холодном и сумрачном блеске глаз, в незнакомом повороте лица, выделявшем чуть-чуть нахмуренные брови и горделивую линию подбородка, он уже видел какую-то новую женщину, незаметно для него уставшую, замкнувшуюся в неизвестной для него тоске. И ее когда-то доверчивые, ласковые руки теперь равнодушно лежали в его руках.

— Я опять мучаюсь, — продолжал Виноградов, — я пришел к вам за поддержкой в первый и последний раз. Уже все ясно теперь. Я чувствую, что не только меня, но и вас заставила подвести итоги эта смерть. Боже! Каких я ошибок понаделал. Ведь я только теперь понял, что я просто-напросто прозевал вас. Я говорил, говорил, весь утопал в проектах, выдумывал какие-то подвиги, когда было нужно только любить вас. Скажите, что же мне делать, чего мне ждать теперь?..

— Встаньте! — резко сказала она и вдруг высвободила руки, и он увидел, как с ее плеч покатился платок.

— Встаньте, — повторила она и с какой-то брезгливой осторожностью, как-то мимо него, наклонилась вперед и поднялась с дивана.

— Извините, что я прекращаю вашу речь, — говорила она, прямо глядя ему в глаза, — так нужно. Пока вы суетились на панихидах, подшучивали над людьми, придумывали ваши ненужные эксперименты, я думала здесь за себя и за вас. Слушайте же: я наконец опомнилась. Дедушке было суждено после смерти помочь мне. Не подумайте, что я о чем-нибудь сожалею. Я не потеряла ничего. Но я и не приобрела! Понимаете ли вы это? Способны ли понять? Ведь вы же знали, что это не любовь. Зачем же вы толкнули меня? Знаю, знаю, не возражайте... Ничего нового вы мне не скажете. Да и что говорить!.. Я заранее прощаю вас.

Надежда плакала и смеялась, и он все видел перед собою какую-то новую, чуть-чуть постаревшую женщину с изломанным душевной мукой лицом.

— Да, да, — пыталась она продолжать, — вы должны выслушать меня, как бы вам ни было трудно. Не сердитесь на меня за резкость: вы видите, я больна. Давайте коротко говорить: я решила остановиться. Я уже не хочу союза с вами — он слишком насильствен для меня. Идти навстречу жизни, не боясь ни бурь, ни разочарований и в то же время критикуя каждый свой шаг, нет, нет, это не жизнь. Понимаете! — крикнула она. — Я хочу бояться! Хочу лгать! Хочу слушать и говорить неправду. И... и довольно мне ваших разоблачений... Что такое! Для чего толкать падающего, для чего вообще вмешиваться в чужие дела! Пусть себе падающий упадет сам. Ах, я тут ни в чем не могу разобраться. Дмитрий Дмитриевич, милый, вы поймете меня когда-нибудь. Я могла бы идти вашей дорогой, только опираясь на вашу руку. Ведь вы же знаете, что я всегда понимала вас... Но... но... нет, я не хочу говорить этих слов.

Виноградов давно перестал успокаивать Надежду. Он одинаково восторженно подставлял свою голову под справедливые и несправедливые упреки, и его сердце наполняла какая-то сладкая боль.

— Ну, я понял, понял, — наконец заговорил он, — сейчас вы меня ненавидите. Вы испугались. И великолепно. Приведите себя в порядок, прогоните меня вон, возьмитесь за книжки, начните все сызнова. Бедненькая, это все оттого, что у вас нет матери или старшей сестры... Знаете, что я сделаю между прочим, — говорил он, быстро ходя по комнате, то рядом с ней, то позади нее, и почти задыхаясь от нахлынувшего на него горя, — знаете что: я уеду от вас, мы раззнакомимся, будем чужими. Я чувствую, что в вашем теперешнем состоянии это будет недурным лекарством. Ведь правда? Без меня вам будет спокойнее, лучше?

— Какой-то кошмар, — утомленно сказала она и снова опустилась на диван, — я, право, не знаю, будет ли это лучше... Впрочем, да, да, — уезжайте. Может быть, мы еще встретимся. Я потом напишу вам.


Глава одиннадцатая


Рано утром, еще до похорон старика, ничего не сказав прислуге, не оставив даже записки профессору Тону, Виноградов перебрался в гостиницу с небольшим саквояжем в руках. В саквояже лежало немного белья, кое-какие необходимейшие мелкие вещи, письма, документы и тщательно завернутая в бумагу белая ночная кофточка Надежды, та самая, которую он когда-то пытался натянутъ на себя одним рукавом. Когда извозчик свернул на Невский и покатил по чистенько выметенной торцовой мостовой, стали попадаться навстречу люди, ехавшие с Николаевского вокзала, нагруженные корзинами и чемоданами, и у Виноградова получилось такое ощущение, как будто он сам только что приехал в Петербург откуда-то издалека. По-утреннему красиво, безмятежно и плоско рисовались уходящие вдаль дома, тоскливо гудели первые пустые вагоны трамвая, ежась от холода, спешили куда-то попарно газетчики с толстыми пачками вчерашних газет, одиноко топтались на перекрестках городовые. От всего этого Виноградову сделалось как-то холодно, неуютно и чуть-чуть стыдно и захотелось поскорее в комнату со спущенными шторами, где бы он мог лечь и за-крыться с головой. И несколько дней он просидел у себя в номере с заглушенной болью в сердце, насильно читая и перечитывая газеты, насильно рассматривая в окошко вывески противоположных домов. Потом Виноградова разыскал через адресный стол Наранович, потом — профессор Тон, объявивший ему с непонятным для него восторгом о пятнадцати тысячах, завещанных ему стариком, затем стали приходить другие, и понемногу Виноградов выбрался на свою настоящую большую квартиру, т. е. на улицу, в рестораны, в клубы, и стал ночевать в неожиданных для себя местах. Денег Виноградов достал у Нарановича под наследство много, несколько тысяч, и очень быстро истратил их — проиграл в карты, раздал взаймы без отдачи, прокутил. О Надежде он заставил себя не думать, но ее образ, будто заслоненный толстой каменной стеной, стоял где-то в двух шагах от него, с сумрачно сдвинутыми бровями и сухим сосредоточенным взглядом. Временами, в каких-нибудь утренних снах или где-нибудь в ресторане под музыку вальса, прежняя сладостно-грустная или дерзко-уверенная мечта вдруг заставляла биться его сердце. Но, рассуждая с собой обычным менторским языком, он приказывал себе успокоиться, забыть обо всем, ничего не ждать. Труднее всего было бороться с ожиданием ее письма. Возвращаясь домой, он, точно играя с собою в прятки, останавливался перед зеркалом в швейцарской, поправлял шляпу или усы и совсем по-школьнически, уголком глаз пересматривал корреспонденцию на столе. Или, поднявшись наверх, звал горничную и, придумав несколько ненужных распоряжений, небрежно спрашивал ее, не приходила ли откуда-нибудь прислуга или посыльный. Профессора Тона, Березы, Янишевских и вообще людей, от которых он мог услыхать что-нибудь о Надежде, он тем не менее избегал. И только когда опять поборола тоска и ночами, в слезах, Виноградов чаще и чаще стал вынимать из саквояжа белую кофточку Надежды, он уже начал ждать от нее письма откровенно, нетерпеливо, изо дня в день.

Весь апрель было страшно холодно, и с утра до ночи дул беспощадный петербургский ветер — куда ни повернешь, прямо в лицо, — но к середине мая разгулялась погода и наступила мягкая, ласкающая, солнечная весна. И наконец, как-то утром, Виноградову подали твердый синий конверт, один из тех, которые он не раз опускал по просьбе Надежды в почтовый ящик.


«Дмитрий Дмитриевич, — писала Надежда, — теперь, когда стоят такие чудесные майские дни и такие безгрешные белые ночи, когда уже где-то далеко позади меня темная зима, я иногда спрашиваю себя, не померещились ли Вы мне, подлинно ли я Вас знала, подлинно ли мы жили с Вами под одним кровом и всматривались в жизнь какими-то общими, напряженными глазами? Вы ушли от меня так вовремя, так красиво и благородно (да, да, примите это как должное, как заслуженную Вами дань), а затем все это время так искусно и тщательно не попадались мне на глаза, что я положительно начинаю думать, что Вы — миф, продукт моего мальчишеского, дерзкого и теперь как будто покинувшего меня воображения. Нет, серьезно. Как быстротечна жизнь! Спешу уведомить Вас, дорогой друг мой, что я совсем, совсем спокойна, что за эти два месяца я успела провести какую-то равнодействующую между Вашими взглядами и своими. Конечно, мы оба правы и неправы, и настоящая правда, как всегда, в одинаковом отдалении от каждого из нас. Опыты, которые проделывали мы оба, наше неодинаковое бесстрашие, неодинаковая любовь к людям, наше с Вами идейное несходство и наша дружба представляются мне теперь страницами какого-то эксцентрического романа, с сочиненной фабулой, искусственным построением, но — не скрою от Вас — страницами, которые перелистываешь в памяти с острым, почти рискованным любопытством. Еще раз повторяю Вам, что я ни о чем не жалею и с благодарностью приняла эти прекрасные уроки судьбы. И мне кажется иногда, что те потрясения, которые я пережила до смерти дедушки и значение которых мне вдруг открылось как раз с этой же смертью, принесли хорошие плоды. Я стала внимательнее, зорче, но не той Вашей зоркостью, видящей часто только одну внешнюю механическую уродливость или ложь, а другою, умеющею находить и оправдание, и смысл, и самые подлинные, не механические драмы там, где Вы не видите ничего, кроме внешней помехи или предрассудка. Например, такие вещи, как труд, нужда, неудовлетворимое стремление к свету, разные политические и общественные язвы, которые для огромной массы людей являются источником и единственной причиной глубочайших страданий, — ведь Вы все это, кажется, ни во что не ставите. Нет, Дмитрий Дмитриевич, смейтесь надо мною сколько угодно, но я паки и паки пришла к убеждению, что нужно учиться, работать, делать самые обыкновенные рядовые дела и что это едва ли не самый верный путь к искоренению той творимой людьми лжи, которую Вы так клеймите и которую хотите искоренить активной проповедью, неустанным вмешательством и еще — простите меня — самым обыкновенным насилием. А думали ли Вы, сколько лжи происходит в жизни от недостатка внутренней и внешней культуры, образования, экономической независимости ит. д.? Вижу Ваше скептическое лицо и слышу Ваши возражения, ссылки на Запад, на Америку, на Австралию, где жизнь, по-Вашему, еще более проникнута рабством, чем у нас. Так ведь то другие, практические расы, и никто из нас, русских, не имеет права ссылаться на какие-нибудь примеры, не испытав всех опытов над нашей особенной русской душой. А что, если на этот раз эта самая культура даст у нас иные, неожиданные плоды?

Однако я должна прервать себя, я невольно заболталась, вспомнив наши былые беседы, споры. Как бы Вы думали, для чего я, собственно, пишу Вам это письмо? У меня к Вам есть маленькая просьба, которую Вам ничего не стоит исполнить и которую Вы, конечно, исполните. Ровно через неделю, в воскресенье, к 7 часам вечера, Вы проедете по Финляндской ж. д. на ст. Келломяки. Там есть русская церковь, и в этой церкви произойдет мое венчание с писателем Березой, Михаилом Александровичем. Поражены? Сердитесь на меня, что прочли об этом не в начале, а в середине письма? Пожалуй, считаете это ненужным эффектничаньем или кокетством? Нет, просто как-то не сразу написалось, как не сразу и сделалось. Сказать правду, такого финала нашей дружбы с Березой я и сама почти не ожидала. Да и Вы, кажется, относитесь к моему жениху довольно саркастически. Но мы с Вами просто не знали его. Это большой человек, человек крупной воли, выдержки. Это настоящий деятель. И он сумел внушить мне интерес к тем неотложным делам, которые Вы со своей стороны считаете далеко не самыми нужными и главными. И вот вместе будем работать с ним.

Чувствую ли я к нему любовь? С Вами я по-старому буду откровенна. Не знаю ничего определенно, но что-то есть. Мне нравится в нем какая-то упрямая, прямолинейная сила. Помните: “И потому, и оттого...”? Он знает, что говорит, а это, как хотите, тоже имеет прелесть. Наше сближение, как Вы, наверное, догадываетесь, подстроено моим отцом. Если Вас сколько-нибудь огорчает мой брак с Березой, то вызовите на дуэль своего милого приятеля профессора Тона — он один виноват во всем. В сущности, мне как-то все равно — венчаться, не венчаться, жить с М. А. как с товарищем, как с братом, как с мужем, но он и папа говорят, что формальный брак даст какие-то удобства и что венчание, свадебное путешествие, открытая общая жизнь вовсе уж не такая скучная чепуха. Может быть, это и действительно забавно? Попробовать?

Из моего шутливого тона Вы можете сделать справедливый вывод, что я оправилась, что мне весело, и пожалуйста, не вздумайте отговаривать меня. Слышите? Не мешайте мне и на этот раз. Ошибусь так ошибусь. Если мое положение сделается трудным, я позову Вас на помощь. Так Вы приедете в церковь, захотите посмотреть из уголка на Вашего друга в длинном платье, с цветами, с фатой? А хотите, я Вам задам вопрос в Вашем стиле (искренность, прямота и проч. и проч.)? Вы меня любите еще? Верите в какую-нибудь “возможность”? Что? Не слышу, не слышу... До свиданья.


Ваша Надежда.

P. S. Несмотря на свою дружбу с дедушкой, я так и не знала до самой его смерти, что он завещал Вам деньги. Что бы это значило? Тут какая-то тайна».


Виноградов дочитал и снова перечитал письмо. Воскрес и осветился прежним ясным и простодушным светом образ Надежды, спокойно идущей вперед и вперед навстречу жизни, с нерастраченным доверием и любопытством, от жгучих опытов к трезвым кропотливым делам. И уже нет ее внезапной, незаслуженной им ненависти к нему, нет малодушного страха, так же как нет для нее лишнего риска в том, что произойдет через неделю...

«Может быть, это действительно забавно? Попробовать?» — с каким-то умилением перечитывал Виноградов. И дальше: «Вы меня любите еще? Верите в какую-нибудь возможность?»

Почти задыхаясь от радости, он думал: «Конечно, верю. Ученица, моя ученица! Ты возвращаешься ко мне, теперь-то уж мне не надо завоевывать тебя... Ты сама соскучишься в один месяц».

Все ему было ясно, и среди строк ее письма, полного каких-то тайных оправданий, он отчетливо слышал не только ее собственные, но и чужие, доверчиво воспринятые речи. Культура, культура, медленный труд, пассивная борьба... Но отчего тогда Береза женится на Надежде, которой «искусственные построения» и «сочиненные фабулы» нравятся больше, чем все его прямолинейные «потому» и «оттого»? Отчего не на курсистке Домбровской, восторженно вместе с доктором Розенфельдом смотрящей ему в рот?..

Поцеловав письмо, Виноградов спрятал его в карман, походил по комнате, распахнул окошко, подышал вкрадчивым, сладким, странно тихим и теплым воздухом, радостно улыбнулся и начал подробно мечтать о том недалеком времени, когда Надежда уйдет от Березы к нему.

Через неделю, одетый в великолепный фрак, в первый раз в жизни заказанный у известного портного, и в тончайшее благоухающее белье, красиво подстриженный и выбритый, Виноградов ехал по Финляндской дороге в вагоне первого класса и вез с собою роскошный, дорогой букет из чайных роз. Он сел в поезд с таким расчетом, чтобы попасть не к началу венчания, а к концу, и действительно, когда он вошел в переполненную дачниками деревянную церковь, жениха с невестой уже водили вокруг аналоя. Двое незнакомых Виноградову шаферов-студентов шли за Надеждой — один с венцом над ее чуть-чуть склоненной головой, а другой с кончиком длинного белого шлейфа в руке. Единственный шафер Березы, немного знакомый Виноградову журналист Козлов, в длиннейшем сюртуке с чужого плеча и в ярко-желтых штиблетах, выступал за женихом, широко расставляя ноги, как какой-то лапчатый гусь. Как всегда, чувствовала себя смущенной эта маленькая, идущая не в ногу и спотыкающаяся кучка людей, и только один Береза, в суконной блузе с новеньким узким ремешком, не способный забыть ни на минуту о своей писательской славе, хранил самодовольное спокойствие на лице.

— Хо-хо-хо! — услыхал Виноградов позади себя веселый задыхающийся хохоток. — Нечего сказать, друг! Чуть венчания не прозевал.

Он обернулся и увидал профессора Тона в застегнутом пальто, сияющего, таинственно прикладывающего руку к губам.

— Не ходите за решетку, — продолжал Тон, — будем стоять вместе. Ведь я здесь как родитель, контрабандой. Да каким он, однако, франтом! Какой букетище закатил! Ну что, как живем?

Профессор шептал Виноградову на ухо, обдавал его своим страшно горячим дыханием и поталкивал упругим каменным животом.

Но вот священник поздравил новобрачных и дал поцеловать им крест. Оглушительно громко запели певчие. Без малейшего волнения увидел Виноградов, как поцеловались Надежда и Береза и как они пошли прикладываться к образам. Даже было странно: вот он видит ее, свою возлюбленную, свою союзницу и будущую подругу, после непривычной тяжкой разлуки, видит ее с другим, с ее избранником-мужем, и ему ужасно весело, и этот муж кажется ему не мужем, а каким-то подставным лицом. «Не утешаешь ли ты себя, Виноградов, — думалось ему, — не стараешься ли заглушить этим эффектным удовлетворением свою прежнюю застарелую тоску?» Хотелось смеяться, шутить, делать изысканные жесты, и все время ощущались мягкие ботинки, тонкое белье, безукоризненный фрак. Вот Надежда идет от алтаря под руку с мужем, спокойно улыбающаяся, светлая, как облако, вот сияют ее широко раскрытые глаза. Поцеловалась с отцом, спокойно ждет его. Виноградов переложил на левую руку букет, низко наклонился и поцеловал ее затянутые в перчатку пальцы. Потом протянул цветы.

— Поздравляю, — сказал он вслух.

«Люблю», — сказали его глаза.

— Спасибо, — ответили ее губы, и ничего не ответил взгляд.

Уже нельзя было медлить, и Виноградов обратился с поздравлением к Березе.

Исполнив обязанности и получив деньги, расходился причт, и, стесненные толпой дачников, барышень, гимназистов, молодые вышли наружу, сели в карету и поехали на вокзал.

Профессор ехал в ландо вдвоем с Виноградовым и говорил:

— Не правда ли, прекрасная пара, Виноградов? Она — красавица, он — знаменитый писатель?.. Сейчас они уедут в Гельсингфорс, а затем недели через две вернутся к себе на дачу — кстати, вы знаете, старик завещал келломякскую дачу ей, — и он будет доканчивать повесть. Я читал начало — вот эт-то, батенька, силища, глубина. Как проводим их, давайте закатимся куда-нибудь. Хорошо?

— Великолепно, профессор, — говорил Виноградов, — уж так и быть, напьюсь с вами сегодня до зеленого змия.

— А ну-ка признайтесь теперь, Виноградов, ведь вы были зимой влюблены в Надю? А?

— Я и теперь влюблен, — серьезно отвечал он.

— Да ну? Вот как. Что же вы, бедненький, будете теперь делать?

— Буду ждать очереди, профессор. Стану, как говорится, в хвост.

— Хо-хо-хо! — смеялся круглый малиново-красный рот.

— Чего вы смеетесь?

— Хо-хо-хо! Теперь уж поздно, она влюблена в него, а еще больше в его славу и в его талант.

— Вот последнее меня и утешает больше всего.

— Хо-хо-хо! Всегда сморозит что-нибудь эдакое Виноградов!

Не успели подъехать к станции, как пришел гельсингфорсский поезд. Привезли в тележке груду новеньких корзин и сундучков — часть приданого Надежды, ее белье, платья, капоты. И опять Виноградов успел только задержать на минутку и поцеловать ее пальцы. Потом Надежда целовалась с отцом, прощалась со студентами-шаферами, оделяла их цветами, торопливо делала какие-то распоряжения горничной со своей дачи, а Береза уже стоял на площадке вагона, снисходительно покачивал головой и говорил:

— Ох уж эти мне женщины. Многоуважаемая супруга, поторопитесь. Нельзя же так.

Между тем Виноградов, в сторонке, все еще с каким-то веселым недоверием спрашивал себя: «Да неужели тебе действительно все равно? На что ты надеешься? Куда исчезла твоя тоска?»

Надежда, поддерживаемая шаферами, поднялась на площадку и стала впереди мужа с виноградовским букетом в руках. Она стояла спокойно, точно не замечая, что уже тронулся поезд, что впившиеся в нее глаза Виноградова ждут от нее ответа. Она улыбнулась ему как прежде, немного беспомощно, и чуть-чуть пожала плечами и точно в каком-то неведении слегка кивнула головой.

Ушел поезд, увез с собой на время ее ответ.


Глава двенадцатая


В объявлениях о большом благотворительном вечере в Териоках с участием известных поэтов и музыкантов было напечатано жирным шрифтом, что беллетрист Береза прочтет отрывки из своей только что законченной повести «Борьба».

Трудно было бы придумать более удобный случай встретиться с Надеждой, и Виноградов, давно истосковавшийся, измученный разлукой, забрался в териокское казино вместо девяти в восемь часов.

Было пусто в концертном зале, на ресторанной террасе и в примыкавшем к казино саду, и Виноградов решил немножко побродить и помечтать. Через несколько переулков, застроенных дачами и затемненных густой листвой, он спустился к песчаному берегу залива и стал у воды. Была необыкновенная, редкостная тишина. Чуть плескал стлавшийся у самых ног ажурно-тонкий прибой. Мгновениями прямо в лицо, как от далекого невидимого очага, ласково дышало теплом. Две коровы, стеклянно и пусто позвякивая бубенцами, стояли по колена в воде, смотрели на мутно-голубой горизонт, лениво помахивали хвостами и по временам поворачивали к Виноградову свои рогатые головы, чтобы бросить на него недовольный взгляд. «Уходи, не мешай стоять», как будто говорили они. «Милые звери, — любовно глядя на них, думал Виноградов, и какое-то сладкое волнение вдруг вытеснило из его сердца прежнюю беспокойную тоску, — милые, добрые существа! Вам не дано понимать, что через два часа я увижу ее, свою невесту, и прочитаю в ее глазах и услышу в ее голосе свою окончательную судьбу... Если бы вы это понимали, то вы бы не сердились на меня». Но коровы продолжали сердиться, и он, шутливо погрозив им пальцем, пошел по берегу вдаль.

Когда он вернулся в казино, там уже была большая шумящая толпа.

Чтение Березы значилось на программе в конце первого отделения, и Виноградов решил, что удобнее всего подождать Надежду где-нибудь на сцене, вдали от публики, не размениваясь на встречи и поклоны, не отвлекаясь от единственной думы о ней. Он пошел за кулисы задним ходом через ресторанную кухню, и никто не остановил его. За дощатыми перегородками слышалось громкое откашливание и отрывистые модуляции баритона. Высокий молодой поэт с голубыми глазами и мечтательно закинутым лицом испуганно вздрогнул и дружески закивал Виноградову на поклон. Две курсистки, из тех, что бывали зимой на журфиксах у Тонов, тесно прижавшись друг к другу плечо с плечом, стояли в узком проходе между декорациями, шептались и поглядывали восторженно бегающими глазами на выход из общей артистической, откуда уже слышались многочисленные голоса. Виноградов равнодушно прошел мимо них и мимо нескольких студентов с распорядительскими значками. И вдруг совершенно неожиданно столкнулся с Надеждой, которая быстро шла откуда-то из-за кулис. Их точно отшатнуло обоих, и у обоих не нашлось слов. Она была вся в белом, с голыми загоревшими руками и шеей, с бледно-лиловой газовой косынкой вокруг головы. Пахло от нее розой.

— Да, да, это я, — не зная, что говорить, твердил Виноградов и протянул обе руки.

— Я очень рада, — смущенно сказала Надежда.

— Правда? — уже весело спрашивал он.

— Правда, неправда, не знаю, — говорила она, нерешительно улыбаясь, — вы меня немного испугали. Конечно, правда. Я как раз сегодня о вас думала, собиралась писать вам.

— О чем?

— Сейчас не успею рассказать. Изменили программу. Решено, что первым номером пропоет баритон, а затем — чтение мужа.

В первый раз Виноградов услышал это странное слово из ее уст.

— Мужа, мужа... — рассеянно повторил он.

— Так идемте в зал. Там папа, будем сидеть вместе. Помните, как мы вместе ехали в маскарад?..

Они протеснились в один из первых рядов. Баритон уже начал романс. Профессор весело закивал Виноградову, и еще издали стал хохотать его кругло раскрытый рот. Потом Виноградов сидел между Тоном и Надеждой и без малейшего интереса ждал выхода Березы. Всем своим телесным существом, всеми чувствами, всеми внутренними зовами он слился с женщиной, сидящей рядом с ним, и невероятная, огромная радость наполняла его. Что может помешать его любви к ней, любви, прошедшей через горнило страшнейших испытаний, любви, победившей любопытство, и ревность, и зависть, и знающей только одну награду — ее любовь? Ничто. Но когда же она придет к нему?..

Люди, наполнявшие зал, скованные льющимися со сцены звуками чужой музыки и чужих слов, смотрящие на сцену сотнями одинаковонапряженных глаз, вдруг зааплодировали, и красный вспотевший баритон раскланялся, отер лоб платком и снова принялся петь. Длинная колонна студентов в кителях и девушек в тонких платьях в дружной и доверчивой тесноте поднималась на цыпочки, высвобождала готовые к аплодисментам руки и одним общим порывом стремилась к ярко освещенной рампе и к узенькой заветной дверце, ведущей куда-то в святая святых. Никому не были интересны обозначенные в программе номера, а были интересны эти особенные избранные люди, целый ряд которых пройдет так близко перед глазами, в элегантных фраках и в самых обыкновенных блузах и пиджаках. Курсистка Домбровская, кукольно-красивая, с ярким румянцем и выпуклыми черными глазами, стояла впереди всех.

И вдруг Виноградов вспомнил с необычайной ясностью вечер в день рождения Надежды, ту же молодую толпу, ту же Домбровскую рядом с ораторствующим Березой и свои собственные выходки с приват-доцентом и с седеньким генералом, и тот обольстительный туман, в котором он ходил по комнатам, как по неведомому лабиринту, навстречу такой же чего-то ждущей толпе, весь в предчувствии чего-то возможного сию минуту, сейчас. И тут же он вспомнил о своем исключительном, счастливом, давно придуманном им для себя праве говорить и делать, что приходит в голову, без малейшего страха, как во сне. Сильно забилось сердце, он повернулся к Надежде, наклонил голову и тихо спросил:

— Как странно. Почему вы избрали Березу, а не меня? Не потому ли, что вы его считали более достойным той ничтожной порции любви, которую вы в то время могли дать?

Ясно, пристально и строго смотрели ее глаза.

— Что вы хотите этим сказать?

— Только то, что я не завидую ему, — просто ответил он.

Надежда подумала, слегка нахмурилась, что-то хотела спросить, но тут появился распорядитель и заявил, что сейчас, ранее своей очереди, будет читать Михаил Александрович Береза. Среди гробовой насторожившейся тишины, целую минуту, которую Береза промедлил за узенькой дверцей, Виноградов не сводил взгляда с Надежды. Медленно, неровными пятнами стало краснеть ее лицо. Оглушительно зааплодировали студенты. «Кто такой? Это и есть Береза?» — громко спрашивал позади Виноградова неистово хлопавший высоко поднятыми ладонями молодой человек в очках. Ему никто не ответил. Береза, не кланяясь, подошел к рампе и сел за стол. Он был в обычной суконной блузе, в пенсне с широкой черной тесьмой, и как-то отдельно, точно наклеенная, висела его отпущенная за лето узкая борода. Кашлянув, он тотчас же начал читать ровным гудящим басом первый отрывок, рисовавший жалкую жизнь уездного городка с его ничтожными интересами, интригами и сплетнями, и первые выступления на фоне этой жалкой жизни некоего благородного Ивана Петровича. Несмотря на то, что это был отрывок, все казалось необыкновенно ясно. Люди влачили жалкую жизнь потому, что не было высоких интересов; город был жалкий потому, что были жалкие люди, и жизнь могла совершенно обновиться только при одном условии: если бы все вдруг послушали умного и благородного Ивана Петровича. Также было ясно, что встреченная этим героем в одном доме восторженная гимназистка и в другом доме молодая, но не столь восторженная жена местного бюрократа неизбежно должны были захотеть последовать за ним, но что Иван Петрович, после недолгой борьбы, не мог не предпочесть евангельской Марфе евангельскую Марию. «И потому, — звучал убедительный гудящий бас, — и оттого...» И казалось, что это человек, знающий не только почему несчастны обитатели захолустного болота и почему их мог осчастливить один Иван Петрович, но и все остальные причины и следствия таких чрезвычайно простых вещей, как жизнь, смерть, голод, страсти, природа.

Виноградов все смотрел и смотрел на Надежду, и чуть заметно покачивал головой, и с мучительным изумлением спрашивал ее о чем-то глазами.

— Вот счастливец, вот молодец! — сказал он вдруг.

— Кто? — испуганно спросила она.

— Ваш муж!

Она покраснела сильнее.

Уже Береза читал последний отрывок, из которого с неопровержимой ясностью вытекало, что умный и благородный Иван Петрович не мог не бросить обманутую и увезенную им евангельскую Марию, так как она уже перестала вдохновлять его на его в высокой степени просветительную деятельность, и вдохновлять его стала какая-то другая Мария. Попутно сделалось ясно, почему мужчина вообще долго не может любить одну и ту же женщину, почему жители другого, более крупного города были счастливее обитателей стоячего болота, почему над этим городом ярче светило солнце, почему окрестные мужики сознательнее относились к выборам в Государственную Думу.

— Браво, бис! — кричала восторженная молодежь.

— Брависсимо! — кричал профессор Тон.

— Браво, браво, браво! — хлопая в ладоши, с иронической расстановкой говорил Виноградов.

— Выйдем отсюда! — вдруг сказала Надежда, красная как кумач.

— За кулисы? — спросил Виноградов.

— Нет, нет, — говорила она и почти тянула его за собой.

— Что с вами? — полный радостного предчувствия, спрашивал он.

Сквозь стоявшую у дверей зала толпу они протеснились на террасу, а отсюда почти сбежали в пустынный, иллюминованный фонарями сад. Опираясь на его руку, она шла молча и тяжело дышала.

Остановились.

— Вы понимаете? — спрашивала она, пристально глядя на него. Ее взор вдруг сделался беспомощным, добрым, и сдержанная, чуть прячущаяся улыбка появилась около губ.

— Понимаю, — сказал Виноградов.

— Что же делать?.. Я умираю от его добродетели, от его самодовольного покоя. Оказывается, он все, решительно все знает. У него ни в чем никаких сомнений. Ведь это же настоящий ужас! — крикнула она почти со слезами. — Я хотела сегодня же написать вам письмо.

— Почему у меня кружится голова, — почти не слушая ее, говорил вдруг побледневший от радости Виноградов, — ведь я предвидел этот конец. Чему же я так рад теперь?

— Вы радуетесь моему горю?

— Ну, конечно, — смеялся он и продолжал: — Да разве у таких, как мы с вами, может быть горе? Ведь мы же с вами путники, идущие мимо... Курсисточка моя! — вдруг вспомнил он когда-то умилявшее его слово.— Ничего я не хочу советовать. Пойдемте в зал, за кулисы, куда хотите. Вы сами поймете, что нужно делать.

Но она не могла вернуться назад, водила его по аллеям, висла на его руке, смеялась, как пансионерка, вырвавшаяся на свободу.

— Подождем антракта, — говорила она, — я хочу еще побыть с вами. Все равно его окружает толпа, и он не скоро обо мне вспомнит. Хотите сегодня ужинать у нас? Поедет много народу. И вообще, отчего бы вам не приезжать к нам?

— Отчего?

— Ну да.

— Это не понадобится, — таинственно, с внезапно сложившимся решением произнес Виноградов.

— Почему?

— Не скажу.

Надежда уже медленно шла с Виноградовым под руку, прижималась к нему плечом и говорила:

— Что за глупости? Кому не понадобится? Мне или вам?

— Никому, — с той же таинственностью отвечал он.

— Да говорите же!

— Скажу за ужином. Хорошо?

— Ну, Бог с вами.

С тех пор, как перестал нуждаться Виноградов, а после свадьбы Надежды получил уже прочную привычку к красиво сшитому платью и тонкому белью, он стал вообще заниматься своей наружностью, подстригать бороду, душить дорогими духами платок. Он вспомнил об этом и засмеялся, когда Надежда чуть-чуть плутовски поглядела на него и спросила:

— Сколько стоит ваша панама?

— Ура, ура! — отвечал он. — Кажется, я вам уже нравлюсь.

— А может быть, я давно влюблена в вас, — смеясь сказала она.

Они стояли у ограды над заливом, и ласковое дыхание не видимого Божьего очага веяло им прямо в лицо. Лучистый зеленоватый свет шел от высоко стоящего лунного серпа.

— Посмотрите на меня прямо, — полусерьезно-полушутя говорил Виноградов.

Она посмотрела. Он сказал строгим, приказывающим тоном:

— С сегодняшнего дня вам должно быть ясно, что вы никого не любили, кроме меня.

Она недоумевающе, покорно улыбалась. Он снова взял ее руки.

— Ведь ты же давно моя жена, — страстно продолжал он, ведь я же люблю тебя, я давно завоевал тебя, отрекшись от тебя один и другой раз, я выстрадал и свою, и твою любовь.

В одно мгновение зажглась ее любовь. Ближе, лучше, нужнее не было у Надежды человека. Какими окольными путями шла она к нему. Да нет же, нет, она раньше не любила его! Почему же любит теперь?.. Странную застенчивую сказку читал Виноградов в ее сияющих зеленых глазах, похитивших последние бледные лучи ночного неба, — сказку сомнения, радости, искреннего удивления, доверия, обычного нерастраченного любопытства.

— Что же делать? — опять спросила она, уже совсем беспомощно оглядываясь по сторонам.

— Уйти, — просто сказал он.

— Но как, куда?.. Ах, я не хочу объяснений, слов...

— Не надо их.

— Не надо? — уже догадываясь спрашивала Надежда. — Значит...

Он договорил:

— Значит, сейчас, сейчас, сейчас... Сделаем так, как мы умеем... Ах, как хорошо, как весело жить!..

— Неужели не нужно дожидаться антракта? — смеясь своим прозрачным и четким смехом, спрашивала она. — Я сейчас, подожди меня здесь.

Она убежала и через минуту вернулась в легком длинном пальто и в гладкой соломенной шляпе.

— Готово, — волнуясь говорила она, — никто не видел, идем.

Они осторожно прошли боковой аллеей и потом, совсем

крадучись, на цыпочках, — узенькой деревянной галерейкой.

— На вокзал! — отрывисто крикнул Виноградов возницефинну.


24 окт. 1909 г. СПб.

Легкомысленные рассказы Сборник

СВАТОВСТВО


I

Из двух молодых людей, сидевших в комнате, один — красивый брюнет с пушистыми, выхоленными усами постукивал высоким каблуком модной ботинки и распевал на мотив из «Гейши»: «В чем дело, в чем дело?..»

А другой, маленький, с морщинистым лицом и торчащими во все стороны рыжеватыми волосами, растерянно улыбался, беспомощно разводил руками и лепетал скороговоркой:

— Дружище, как сказать, я в большом затруднении, и все... Вообще, если ты занят, я зайду в другой раз, но, видишь ли, как сказать... Настенька, Настасья Михайловна... Извини меня, я чрезвычайно взволнован!

— Ах ты, ежиная порода! — весело смеялся брюнет.

Ежиная порода, а по бессрочной паспортной книжке — архитектор второго разряда Венедикт Иванович Ежиков, — замигал подслеповатыми глазками и, вынув из кармана красный шелковый платок, от которого повеяло запахом амбры, начал вытирать вспотевшее от волнения лицо. Его приятель, хозяин кокетливой комнаты, похожей на будуар балетной танцовщицы, чиновник «для поручений» Валентин Павлович Модерни, продолжал смеяться и хлопать Ежикова по плечу, приговаривая: «В чем дело? В чем дело?»

Ободренный Ежиков, сидевший на низеньком пуфе, вскочил с места и заходил по комнате вдоль и поперек, кругом и по диагонали, быстро семеня маленькими ножками.

— Настенька Спирина, — выкрикивал он тонким голоском и слегка задыхаясь, — Настенька Спирина, ты, кажется, ее немножко знаешь...

— Видел, — спокойно произнес Модерни, — эдакая мягкая сардиночка без косточек.

— Ты не подумай, — волнуясь, продолжал Ежиков, — она, как сказать, вообще прекрасная женщина. И потом, у нее бывает очень, знаешь ли, изысканное общество. Всегда цветы, конфеты, и потом вообще... доктора.

— Это при чем же доктора?

— Как сказать, бывают у нее два молодых врача... ну, немного ухаживают и вообще. И я, знаешь ли, тоже, и все...

— То есть и ты ухаживаешь! Ах ты, собачья старость! Молодец!

Ежиков не обижался, ибо это была для него привычная, еще гимназическая кличка. Собачьей старостью его прозвали за морщины, с которыми он чуть ли не родился, за подслеповатые глазки, старческое хихиканье и покашливанье и действительно неопределенную наружность, по которой ему и теперь можно было дать от двадцати до пятидесяти лет. И уже с юношеского возраста, должно быть, от привычки к прозвищу, он невольно усвоил некоторые стариковские манеры — носил цветные шелковые платки, нюхал табак, душился амброй и прочее.

Он засуетился на одном месте и продолжал:

— Я с тобой, Валентин, вообще не был откровенен. Знаешь ли, я уже шесть лет, как сказать, вообще, не нашел подходящего момента. И Настенька превосходная женщина. Но, понимаешь ли... Одним словом, надо объясниться и все.

Модерни медленно поднялся с оттоманки, закрутил усы, потом заложил руки в карманы плюшевой домашней тужурки, широко расставил ноги и тоном снисходительного превосходства сказал:

— Эх ты, ежатина! За чем же дело стало?

Ежиков молчал, и на его лице выступила краска. Модерни пытливо смотрел на него своими лучистыми, синими глазами и, помахивая у себя перед носом только что закуренной сигарой, говорил:

— Черт побери! Великолепная «гавана», очаровательная «Гавана»! А вот ты разиня и олух. Шесть лет вздыхать и ничего не добиться! Торчать чуть ли не каждый вечер у соблазнительной бабенки и хлопать глазами. И я отлично понимаю твое затруднение. Ты, как сказать, вообще и все — ежиная порода, не умеешь объясниться в любви. Но ты забываешь о своих друзьях. Черт возьми! Клянусь тебе этой великолепной «гаваной», что ты обратился ко мне недаром.

На лице у Ежикова появилась восторженная, полудетская улыбка, и он, хватая за руки Модерни, залепетал:

— Так ты меня понял? Вообще, как сказать, великолепно! Я, брат, женюсь, и все. Только ты того... действуй скорее.

Модерни повернулся на каблуках и расхохотался торжествующим, самодовольным смехом:

— Ха-ха-ха! Ты слишком прыток на чужой счет. Уж не думаешь ли ты, что это делается без подготовки? Садись, брат, и наблюдай, это тебе пригодится...

И он быстро придвинул стул к мраморному умывальнику с большим зеркалом, зажег по бокам свечи и картинно сбросил с себя плюшевый пиджак. Венедикт Иванович с благоговейным выражением лица следил за каждым движением приятеля. А Модерни тщательно умывался, брил подбородок и щеки, расчесывал волосы и безостановочно опрыскивал себя какими-то особенными духами, составлявшими одному ему известную тонкую и вместе с тем солидную смесь. Напомадив усы, он закручивал их до тех пор, пока они не приняли форму двух толстых пиявок с хвостами, поднятыми кверху. Его синие глаза с холодным стальным отливом блестели лучистым блеском, а румяные, чувственные губы улыбались самодовольно и презрительно.

Он был весь оживление, и оторопевший, благоговейно застывший на своем месте Ежиков, переживая в сердце муки зависти, мог проследить за целой гаммой самых театральных жестов и поз.

— Ты понимаешь, — говорил Модерни, похаживая перед большим, ярко освещенным трюмо и застегивая лиловый суконный жилет с перламутровыми пуговицами, — ты понимаешь, что женщины большие причудницы и не любят никакой середины. К ним нужно являться или оборванцем из Вяземской лавры, или манекеном с костюмной выставки. Черт возьми! Я предпочитаю последнее.

Постепенно облачаясь, завязывая галстук, прыская на себя духами и продолжая закручивать усы, Модерни развивал Ежикову свой взгляд на женщину.

— Главное, это, конечно, натиск! Идя к очаровательной особе, хотя бы в первый раз, ты должен иметь в виду решительную битву. Уверенность, что победа совершится с часу на час, с минуты на минуту,— должна быть с тобою всегда. Правда, женщинам иногда нравится робость, нежные взгляды и прочее, но это в том случае, когда они вдвое старше тебя и притом в любую минуту готовы сами пойти на все. Твое положение несколько иное. Правда, Настенька Спирина выше тебя ростом, и ты, признаться, не раз испытывал эдакую дрожь в коленках даже при одной мысли... Гм... Черт возьми... Я хочу сказать, контрасты сходятся. Теперь дальше. В разговоре с нею ты, конечно, робел и не решался даже намекнуть на свое чувство. «Как сказать, знаете, вообще, и все». Но и это не большая беда. У тебя мрачные усы — «взгляд и нечто»... нечто такое, что нравится женщинам. Под маской робости могут скрываться демонические страсти.

Модерни повернулся на каблуках, осмотрел себя сзади и внезапно закончил:

— Ну, поздравляю, через месяц твоя свадьба. А теперь едем.

Ежиков не мог опомниться и только растерянно мигал глазами.

— Дружище, Валентин, как сказать... Я страшно взволнован. Что ты хочешь делать?

— Мы сейчас дадим решительную битву, — говорил Модерни, увлекая Ежикова по коридору в переднюю. — Мы явимся вместе к Настеньке, дорогою я начерчу тебе свою программу. Только одно условие: повиновение беспрекословно!

Сидя на извозчике и обняв Ежикова за талию, Модерни округленно и плавно водил в воздухе свободной рукой и говорил тоном профессорского величия:

— Я себе так представляю Настеньку: купеческая вдовушка, которой некуда девать капиталов и уже нет необходимости выходить за богача, а тем более за какого-нибудь неотесанного буржуя. Ты удовлетворяешь обоим требованиям: у тебя ни гроша за душою, но ты дворянин и притом человек, причастный к искусству, начинающий архитектор, черт тебя побери! Конечно, если ты так же лениво составляешь проекты, как набиваешь папиросы или завязываешь галстук, то я не поздравляю русскую архитектуру. Если ты так же опаздываешь с представлением этих проектов на конкурс, как опаздываешь, например, в театр, не поздравляю тем более. Но и это не беда: имей в виду, что Настенька Спирина от тебя потребует всего, кроме архитектуры, и ты можешь всю жизнь составлять проект какого-нибудь там храма любви или другого дьявола. Одним словом, повторяю, все зависит от натиска! Сардиночка без косточек — объектец подходящий. Как же, как же, я с ней немного встречался, видел ее с тобой... Эдакая гибкая, мягкая, с томным взором. Матовая бледность и, наверное, маленькие влажные ручки. Когда сидит дома одна, протянув ножки на оттоманке, конечно, кутает плечики в пуховый платок. Поклонница Мопассана. Напевает вяльцевские романсы... Гм... гм... Через пять минут ты меня представишь ей, а сам незаметно удалишься в соседнюю комнату под каким-нибудь предлогом, ну, альбом посмотреть, что ли! Черт возьми, я сегодня в ударе!


II

— Madame, — говорил Модерни, элегантно раскланиваясь и держа в руках цилиндр, — ваш друг и пламенный поклонник Венедикт Иванович имел неосторожность представить меня вам вне визитных часов. Я надеюсь, что вы извините это маленькое отступление от этикета?

— Пройдемте в будуар, — приятно улыбнувшись, сказала вдовушка.

В большой гостиной, где стояли молодые люди и встретившая их хозяйка, было довольно холодно и темно — «дежурная» электрическая лампочка под темно-розовым тюльпаном не могла рассеять сумрака. Ежиков суетливо топтался на каблучках и то и дело лазил в боковой карман смокинга за красным шелковым платком. А Модерни, в своем блистательном костюме, с моноклем в глазу, весь пропитанный ароматом духов, показался Настеньке явлением из призрачного, издалека знакомого ей мира шикарных пьес Михайловского театра, мира недоступных гостиных, наполненных любезными людьми самого высокого полета.

Пропустив Ежикова вперед, Модерни выступал рядом с Настенькой и продолжал певучим, скандирующим тоном:

— Не правда ли, Настасья Михайловна, ваш преданный рыцарь, Венедикт Иванович, старательно оберегает вас и прелестный уголок вашего земного рая от посторонних вторжений?..

— Как это? — спросила вдовушка, делая неуловимое движение шелковой юбкой и в то же время отодвигая портьеру, чтобы пропустить гостей в будуар.

— О, ваш рыцарь человек коварный... Представьте себе, что его лучший друг только после пятилетних просьб добился чести быть вам представленным.

— Валентин, — засуетился Ежиков, — ты преувеличиваешь, и все.

— Нисколько, — возразил Модерни, — а между тем...

Он остановился, как бы восхищенный, и сделал паузу.

— Этот будуар... Бездна вкуса... Какая прелестная скульптура... Какие поэтические тона... Этот угол — точно кусочек морских глубин. Очаровательно. Эдакий злодей Венедикт Иванович! Мне как будто снился этот будуар... Эдакий злодей!..

— Садитесь, пожалуйста, — польщенная похвалами, жеманно сказала Настенька и опустилась на кушетку, причем раздался шелест шелкового платья, а кончики маленьких ног выглянули наружу.

Молодые люди расположились напротив вдовушки на стульях. Модерни продолжал ораторствовать с какой-то воздушной непринужденностью. Ежиков восторженно мигал глазами, а Настенька Спирина, прислушиваясь к гармонической речи человека, соскочившего прямо со сцены Михайловского театра, следила за его лицом, на котором как бы скользила дымка мимолетных настроений.

— Положительно, ваша обстановка приводит меня в восторг. Простите, я буду говорить то, что думаю. Вы не рискуете ничем: здесь, в вашем обществе, могут приходить в голову только самые изысканные мысли.

И Модерни, все больше и больше вдохновляясь, заговорил на тему причудливо-неопределенную. Тут были и пестрые краски, и туманные сравнения, и неожиданные переходы от сверкающей канители фраз к осторожно-пытливому проникновению в душу молоденькой вдовушки.

— Ах, какую феерически прекрасную жизнь можно создать себе при желании и, конечно, при известных средствах... Утомительно сладкая цена восхищений, экстазов... Произведения искусства, музыка, театр, какая великолепная область для тончайших ощущений! Вы, конечно, поклонница французской комедии? — бросил он наугад. — Я понимаю вас: новейшая русская драма слишком реальна и не вызывает эстетических эмоций. Вы счастливица, Настасья Михайловна, вас миновали будничные заботы, и вы можете без конца погружаться в море неизведанной красоты... Даже больше: я уверен, что вы уже создали себе какой-нибудь тайный культ... О, я не стремлюсь поднять завесу...

Он поднялся со стула и начал обходить будуар, поминутно останавливаясь и с видом знатока похваливая посредственные картины. Перед одной из них он отступил на несколько шагов и компетентно замер, вставив монокль в глаз.

Вдовушка, утомленная потоком изящной речи, как бы очнувшись от сладкого полусна, наклонилась к Ежикову и тихонько сказала:

— Ах, какой ваш друг... шикарный! Вы свой человек, сходите в столовую, распорядитесь насчет чая, ну, и еще чего-нибудь...

— Как сказать, вообще... — радостно произнес Ежиков.

— Хорошо, хорошо, — перебила Настенька, — хотя вы не стоите дружбы: вас бы следовало наказать хорошенько.

— За что? — испугался Ежиков. — Вы знаете, я всегда готов и вообще...

— А кто меня окружает китайской стеной? Ну идите, идите... — И она кокетливо толкнула его в плечо.

— Чудесно!.. И какой рисунок, колорит! — говорил Модерни, поворачиваясь от картины.

— Ах, что вы, это такие пустяки! — сказала Настенька.

— Ты куда? — бросил Модерни уходящему приятелю.

Тот только скользнул по нему восхищенным взором.

А Модерни, отойдя от картины, как бы случайно опустился на кушетку рядом с Настенькой и вынул монокль из глаза.

— Как он вас любит! — грустным, задумчивым тоном произнес он.

— Как это? — переспросила Настенька.

— Я говорю: бедный Ежиков влюблен в вас, как сорок тысяч братьев.

— Ах, что это вы? Я совсем не замечаю. — И она скромно потупила глазки.

— Неужели это черный бриллиант? — быстро спросил Модерни, наклоняясь к ее руке.

Она поднесла ему руку. Из бриллиантовых граней сверкнул черно-зеленый изменчивый огонь. Тот же огонь, но еще более изменчивый и тайный, сверкнул в пристальном взоре Модерни, взявшего приподнятую маленькую и влажную ручку.

— Этот бриллиант, сверкая на ваших пальцах, обладает чудодейственной силой сводить с ума, — придав мрачный оттенок голосу, сказал Модерни и вдруг жадно поцеловал Настенькины пальцы.

Она лениво высвободила руку и медленно произнесла:

— Что это Венедикт Иванович так долго?

— Бывают сроки еще более долгие, — без тени смущения сказал Модерни.

— Например? — недоумевала Настенька.

— Например, шестъ лет самого платонического обожания. Например, такой любви, какою вас любит Ежиков.

— Ну, и еще что?

— А еще вот что: Ежиков просит вашей руки.

— Мне это ни к чему... ха-ха-ха! — расхохоталась Настенька.

— Нет, серьезно. Я приехал за него сватом, пойдете за него замуж?

— Я не понимаю, как это? Если вы серьезно, то я, право, не знаю... Он очень милый, преданный, но...

— Без всяких «но»! Этот человек обожает вас. Для него поцеловать эту руку, — Модерни взял руку Настеньки и поцеловал, — для него одно это наслаждение может оказаться невыносимым, смертельным...

— Да неужели? — смеясь каким-то дробным, глуховатым смехом, спрашивала вдовушка. — Какой вы... странный!

Тайный, изменчивый огонь, похожий на блеск бриллиантовых граней, снова пробежал в глазах Модерни, и он повторил:

— Да, да, вам нужен именно такой муж, бессловесный, обожающий...

— Да почему же, скажите на милость?.. Ежиков хороший, но он ужасно скучный...

— Зато вы будете дворянкой, женой архитектора, — как бы поддразнивал он.

— Ха-ха-ха! — смеялась Настенька. — Вы совсем сваха, настоящая Акулина Саввишна.

— Решайте скорее, — наклоняясь к ней и обжигая ее взором, сказал Модерни, — иначе...

— Что иначе? Вы меня пугаете!

— Иначе я не выдержу роли свата и влюблюсь в вас. И буду сам просить вашей руки... вот этой самой маленькой ручки, которая сейчас вырывается от меня, не дается... не дается...

— Ах! — томно произнесла Настенька, вырывая у него руку и нечаянно, в борьбе, склоняясь к нему на плечо.

— Я люблю вас, — сказал Модерни, — но вы должны выйти замуж за Ежикова. Я очень несчастлив, — закрывая глаза, грустно промолвил он, — никто не знает, как я несчастлив. О, если бы я мог быть на месте Ежикова!

— Оставьте Ежикова, — с оттенком скуки, продолжая лежать у него на плече, сказала вдовушка. — Отчего нет? — уже шепотом докончила она.

Он не слышал вопроса и продолжал:

— Я не знаю, что я говорю вам! Как странно... Мы едва знакомы, но я помню вас, вы мне снились. Очаровательное видение! Этот черный бриллиант — волшебный камень! Слышите — не выходите за Ежикова... Вы будете у меня завтра вечером, в восемь?.. Да?

— Ах, вы меня совсем запутали, — сказала вдовушка, проводя рукою по глазам, — уйдите, вы сами какой-то... волшебный.


III

В эту минуту на пороге показался Ежиков. Модерни быстро встал, грациозно выпрямился и, беря приятеля под руку, обратился к Настеньке:

— Ни слова больше. Иначе наш заговор не удастся. Подумайте о моем предложении. Подумаете?

И он многозначительно посмотрел Ежикову в глаза.

— Хорошо, я подумаю, — растерянно проговорила вдовушка.

В столовой, после закуски, чая, отрывочных разговоров о пустяках и многочисленных рюмок ликеру, Модерни, сжигая Настеньку пристальным взором, потихоньку, под столом, наступал ей на ногу и в то же время трепал Ежикова по плечу:

— Ах ты, ежиная порода... Собачья старость! Ну, не сердись, не сердись... Настасья Михайловна наш общий друг. Ведь правда?

— Я не знаю, как это? — смущенно говорила Настенька.

— Ты, Валентин, как сказать, шутник и все.

— Молодец, Венедикт Иванович! Молодец! — твердил Модерни. — Эдакий сердцеед!.. Посмотрите, Настасья Михайловна, какой у него профиль! А усы, усы!.. Нет, вы его еще мало знаете. Под маской робости могут скрываться демонические страсти... Однако пора — мы засиделись.

Несмотря на выпитый ликер, Модерни гибким, стальным движением поднялся с места, подошел к хозяйке и, прощаясь одним наклоном головы, произнес:

— Madame! Я надеюсь, что вы разрешите мне хотя бы изредка навещать вас вместе с моим другом?

Ежиков бегал по всей квартире, разыскивая свою меховую стариковскую шапку, а Модерни, впиваясь поцелуем в руку Настеньки, говорил:

— Завтра в восемь? Да? Я безумно люблю вас.

Это «безумно» было произнесено таким жгучим тоном, так «по-вяльцевски», что вдовушка не выдержала, вся закраснелась и, приблизив к нему свое лицо, сказала быстро, глухим голосом: — Хорошо, я приду, сумасшедший...

И, повернувшись, скользнула в гостиную.

— Венедикт Иваныч, Венедикт Иваныч, — звала она, — нашли вы свою шапку?

— Нашел, здесь вместе с шубой... как сказать... вечно куда-нибудь запропастится, и все.

Модерни быстро прошел в переднюю.

— Я жду вас, господа, до свиданья! — звонким, веселым голосом крикнула Настенька, не выходя из полумрака гостиной.

Через две минуты, сидя на извозчике, Модерни уже не обнимал приятеля за талию, а говорил ему усталым, суховатым тоном:

— Какой ты, однако, наивный, Ежшце! Нельзя же сразу добиться того, что тебе самому было трудно сделать за пять лет.

Вот подожди, можно будет исподволь. Но, по правде сказать, я не понимаю твоего выбора и даже искренно советовал бы тебе выбросить всю эту ерунду из головы... Настенька тебе совсем не пара. Ну, поезжай куда-нибудь за границу, что ли... Освежись!


ПОРУЧИК АМУРЧИК


I

Поручик захолустного батальона Иван Ильич Амурчик был страшно недоволен своею фамилией. Она не давала ему покоя, мешала ему спать, наводила на самые пессимистические размышления.

«Нет, все кончено, карьера загублена навеки! — думал он однажды, лежа в своей комнате на жестком, как камень, диване. — Амурчик — ведь это свинство! Это целый скандал! Это, по меньшей мере, неприлично, неприлично до глупости! Ну какой же там черт станет заботиться о производстве в высшие чины какого-то, с позволения сказать, Амурчика?! Нет, уж Амурчик дальше капитана не пойдет, а то и просто умрет поручиком. Право, Амурчикам лучше не родиться на свет! Ведь если рассудить, то разве возможно такое сопоставление: генерал Амурчик или даже — полковник Амурчик? Тьфу, какая мерзость, ужасно! Есть, положим, у нас штабс-капитан Горшок и прапорщик Ижица, но это ничуть не скверно, это даже оригинально, это, наконец, похоже на шик».

«Впрочем, почему уж так неприличен Амурчик, — попробовал он себя утешить немного погодя. — Почему, например, Ижица считается бонтоннее Амурчика? Положим, Ижица богач и красавец, но ведь Ижицей пятилетних ребят стращают. Ах, какой срам быть Ижицей! Однако он в большом почете у здешних дам. А когда меня в первый раз ввели в общество, то несколько барышень бесцеремонным образом захохотали, услыхав мою фамилию».

«Нет, это прямо невыносимо! — вышел Амурчик из терпения. — Надо подать на Высочайшее. Тем более, что перемена совсем незначительная: Амурский... А ведь прекрасно звучит: полковник Амурский, генерал-майор Амурский!.. Ура! Эврика! Завтра же пишу! Амурский!»

— Петрушка, черт, дьявол, болван, осел. Амурский! — закричал он благим матом.

Из двери высунулась кислая заспанная физиономия денщика Петрушки. Дело было летом, часа в три дня, в самое пекло.

— Точно так-с, ваше благородие! — отрапортовал он.

— Что точно так, осел?

— Генерал Амурский к полковому командиру сегодня утром в гости из губернии пожаловали.

— Что-о? Скот. Проснись, ты бредишь?..

— Никак нет: говорят — старинный друг... бал беспременно будет.

— Так что же ты, болван, мне раньше не доложил? Все говорят, все знают, только я один по твоей милости ни черта не знаю.

— Точно так, ваше благородие.

— Что «точно так»? Вечно ты со своим «точно так» надоедаешь. Да говори же, осел, го-во-ри же!

— Штабс-капитан Горшок заходили, когда вы утром изволили почивать, и то же самое говорили: «Твой, дескать, барин все спит, знать ничего не хочет, а мы уже все духи и перчатки закупили... А еще, мол, однофамильщики».

— Да ты что брешешь, рябая твоя харя, что ты меня морочишь? Какой однофамилец? Амурский он, ты говоришь? Амурский?

— Точно так.

— А ты не знаешь, что ли, моей фамилии? Я — Амурчик. Понимаешь: Амурчик, Амурчик! — злобно твердил он.

— Точно так.

— А ты говоришь «однофамильщики», — передразнивал поручик, — что ж он, по-твоему, такой же, как я, Амурчик?

— Никак нет: они генерал Амурчиков, а ваше благородие поручики.

— Да пойми же ты наконец! — взбесился поручик. — Что он — Амурский, — генералов Амурчиковых не бывает! — закричал он и грохнул об пол подвернувшийся стул.

— А по нашему понятию, это все одно. Амурчик, оно даже приятнее как-то.

— Приятнее, говоришь ты? Приятнее? Пшел вон, пшел! Мерзавец!

Петрушка исчез. Поручик в волнении зашагал по комнате.

— Гм... гм... ему приятнее. Черт! Долго ли он будет меня изводить?

Успокоившись немного, Амурчик присел на диван и стал размышлять: «Вот тебе, бабушка, и Юрьев день! Теперь и показаться никуда нельзя. И не придумаешь ничего. Ведь дает же Бог соображение и находчивость иным людям! Так с бухты-барахты возьмут да и удивят губернию. Вот бы теперь выкинуть штуку. Э, да не залечь ли спать, авось что-нибудь приснится путное».

— Эй, Петрушка!

Петрушка явился. Лицо его носило следы недавнего испуга. Он даже глаз зажмурил на минуту.

— Меня нет дома! — завопил Амурчик. — Понимаешь? Весь день нет дома, а куда ушел, не моги знать! Слышишь?

— Слушаю-с.

— Пшел вон!

Поручик развалился на диване, положил под голову облезлую клеенчатую подушку. Денщик боязливо притворил дверь.


II

— Ваше благородие, а, ваше благородие, — послышался осторожный, вкрадчивый голос, — уже ночь, пожалуйте к полковнику: три раза присылали.

— А? Что? В самом деле? Что же я заспался? Одеваться скорей!

Амурчик уже одет и поспешно направляется через бульвар, к дому полкового командира барона фон Шталя.

Луна, прохлада, благоухание. Дом ярко освещен. Поручик поднимается по роскошной лестнице, убранной красным сукном и тропическими растениями. На нем превосходный мундир. Усы стрелками.

Амурчика встречает гром оркестра. Он окружен со всех сторон барышнями, которые его с чем-то поздравляют. Барон фон Шталь с приветливой, покровительственной улыбкой берет его под руку.

— Я вас представлю, — точно по секрету, сообщает он.

Генерал в кабинете барона. Волны табачного дыма, почтительно трепещущие лица офицеров. Тут все, а между всеми и Горшок, и Ижица. Генерал очень маленького роста, лысый, с длинными рыжими усами. Он держит Горшка за борт мундира и в чем-то его убеждает. Тот стоит, не шевелится и во всем соглашается с его превосходительством.

Фон Шталь подводит Амурчика.

— Позволь тебе представить нашего общего полкового любимца... Поручик Амурчик.

— Хо-хо-хо! — смеется генерал. — Это остроумно: генерал Амурский и поручик Амурчик. Всего только Амурчик. Хо-хо-хо. Впрочем, какое вы имеете право! Это нелепое подражание! На гауптвахту! — вскрикивает он. — Сейчас же! Запереть на три недели. Что за безобразие: Амурчик! Да как он смеет!.. Ну, разодолжили, полковник: как мне понимать? Это насмешка!.. Гм... Амурчик! На гауптвахту его, подражателя!

Амурчика тащат через все комнаты. Барышни хохочут. Вера, даже Вера заливается смехом. Поручик вырывается от солдат.

— Верочка! Я вас люблю! — шепчет он девушке в ухо.

— Вам сказано! На гауптвахту! — раздается грозный голос.

Перед ним стоит фон Шталь и начальнически указывает ему на дверь.

— Что вы осмелились говорить сейчас моей дочери? Вон, сию минуту! Генерал сердит, это вы виноваты со своей дурацкой фамилией. Вы подводильщик, милостивый государь!

— Какой скандал! — кричат барышни.

Амурчика стаскивают с лестницы.

На бульваре от домов и деревьев легли длинные, резкие тени. Луна светит по-прежнему... И вдруг Амурчик отделяется от земли и плавно несется по воздуху. Какая благодать! Какая свежесть, ширь, свобода! Боже! Что это? Навстречу ему плывет какое-то сказочное создание... Волосы распущены, глаза сверкают, как звезды; длинное, фантастическое, серебристо-белое платье...

— Ба, это Верочка!

— Амурчик! Милый Амурчик! — шепчут ее хорошенькие губки.

Он в восторге обнимает ее. Они несутся вместе.

— А генерал разжалован, — загадочно говорит Верочка.

— Какой генерал?.. Ах, да, да, помню: усы... как разжалован? За что?

— Очень просто: теперь генерал — ты... и знаешь, я забыла тебе сказать: в России все генералы разжалованы... только ты один и остаешься...

— Неужели это правда? — спрашивает Амурчик, весь замирая от счастья. — Господи! За что такая милость? Я — генерал, всероссийский единственный генерал! Верочка со мною... Верочка, милая, посмотри, что это там? Ты видишь это море? Верочка, едем за границу... В Италию, в Неаполь — едем, Верочка? А?

— Конечно, конечно, — шепчет Верочка, прижимаясь к нему, — а вот и твой генеральский пароход! Посмотри, какой красивый пароход.

— Поехали, поехали! — восторженно шепчет Амурчик.

Они сидят обнявшись на палубе. Луна смотрит на них и улыбается.

— Пойдем в столовую, мне что-то холодно, — говорит Верочка, — кстати, там папа.

— Я не пойду, Верочка, я его подвел, он меня застрелит.

— Да ведь ты генерал!

— Ах, да, да, я и забыл... Прости... Ну, пойдем.

Они входят в столовую. Электричество, блеск, позолота, цветы в вазах, картины, роскошные ковры. Полковник сидит в углу, в парадном мундире с орденами.

— Полковник! — с достоинством произносит Амурчик. — Я прошу руки вашей дочери.

— А, — говорит фон Шталь, — руки моей дочери? Нет, моя дочь не может быть мадам Амурчик, баронесса фон Шталь не может быть просто Амурчик.

— Да ведь он не просто Амурчик, — обиженно произносит Верочка, — он генерал, папа!

— Кто? Он? Он? Ха-ха-ха! Какой он генерал! Он белый слон.

— Скажи, что Ижица! — громко говорит Верочка.

— С какой стати, — строго замечает Амурчик, — я вовсе не Ижица, зачем лгать? Я генерал Амурчик.

— Скажи, что Ижица, болван! — уже кричит Верочка.

Амурчик потягивается и открывает глаза. Ах, что это?


III

На улице уже было темно. В окно виднелось зарево от поднимавшейся луны. В прихожей слышался сильный шум.

— Скажи, что Ижица! В третий раз тебе повторяю, осел! — раздавался громкий голос.

— Дома нету.

— Да куда же он провалился? Врешь ты! Я уверен, что спит. Куда ушел? Говори.

— Не могу знать.

— Я здесь, дома, дома! — вскакивает Амурчик и отпирает дверь.

— Ну, слава Богу, — говорит Ижица, пожимая ему обе руки, — и замаялся же я, брат, с твоим Личардой, черт бы его побрал... А я к тебе. Представь: сенсационное известие! Сегодня экстренный бал. Будет весь город. Целую оранжерею опустошил командир. Ведь это прелесть! Я в числе распорядителей. Какую мне Вера Леопольдовна розетку роскошнейшую приготовила... Про тебя там очень спрашивали, велели привести живого или мертвого, говорили о каком-то сюрпризе генералу. Ну, и кутим же сегодня, я тебе доложу. Поговаривают, что полковник не ограничится общим представлением, каждого отдельно будет рекомендовать генералу... как, бишь, его фамилия?.. Вот впопыхах и не справился, какая рассеянность... А жаль, что у нас с тобой фамилии немного подгуляли. Ну, да это ничего: мундир, усы, прическа, перчатки и все такое... не обратит внимания. Гм... гм... прапорщик Ижица и поручик Амурчик...

— А знаешь ли ты, что я вовсе не Амурчик, — я подал на Высочайшее, и с сегодняшнего дня я — Амурский. («Эх, здорово соврал», — подумал он про себя.)

— Ну-у? — удивился Ижица. — Счастливец же ты! Поздравляю, поздравляю! Я, брат, откровенно говоря, начинаю тебе завидовать...

Через четверть часа приятели направлялись по бульвару к дому полковника.

«А вдруг и это сон? — мелькнуло в голове у Амурчика. — Уж очень похоже что-то: и луна, и тени, и прочее».

— Ижица! — обратился он к прапорщику. — А я ведь не предупредил барона о том, что я — Амурский. Как же это? Надо устроить.

— Ну, он сам, наверное, знает: бумаги ведь ему известны.

— Не думаю, брат, он их редко читает.

— А ты вот что сделай; как станет тебя представлять полковник, ты его и поправь... Так, деликатно, разумеется. Я, мол, нынче — Амурский. Это произведет эффект.

— Да, да, я сам так думал! — небрежно заявил он Ижице.


IV

— Вот, представляю, — раскачиваясь на длинных и тонких, как жерди, ногах, говорил барон, обращаясь к генералу, — твой однофамилец, поручик Амурчик.

Все завертелось перед глазами ошеломленного поручика, когда генерал с ласковой улыбкой протянул ему руку.

«Как однофамилец?» — пронеслось в уме Амурчика, и он в то же время машинально изгибался и расшаркивался.

— А это наш главный волокита и повеса, добрейший малый и полковой любимец — прапорщик Ижица, — продолжал фон Шталь.

Генерал прищурил один глаз и насмешливо посмотрел на прапорщика.

— Оригинальная фамилия! — сиплым баском промолвил он. — Последняя буква алфавита... гм... оригинально: точно последняя спица в колеснице, — сострил генерал. — Хе-хе-хе! Похвально, очень похвально, молодой человек, — к чему-то прибавил он.

Амурчик отошел. Представления продолжались своим чередом.

— Правду ли говорит Ижица, что ты подавал прошение на Высочайшее имя и что ты вовсе не Амурчик? — подлетел к нему кто-то из самых юных офицеров.

— Нет, что за вздор! Конечно, я пошутил.

Поручик пробрался в курительную комнату и в изнеможении опустился на диван.

«Генерал Амурчик, — размышлял он, — да неужели это правда? Вот удивительное совпадение! Значит, еще ничего не потеряно. Значит, и Амурчик может быть генералом».

— Ура! Карьера! — громко крикнул он.

Его окружили. Он был бледен. Ему дали воды. Он оправился и вышел в зал.

Генерал издали закивал ему головой. Амурчик подбежал к нему.

— Слышал, слышал, молодой человек, про вашу исполнительность и хорошие качества. Вы далеко пойдете. Амурчики всегда отличались по службе. Желаю вам дослужиться до моего чина. Хе-хе-хе!

«А ведь он совсем не похож на того... разжалованного», — мелькнуло в голове счастливого поручика.

В продолжение всего вечера фон Шталь был чрезвычайно любезен с Амурчиком. Барышни кокетничали напропалую. Некоторые офицеры, а в особенности Ижица, злобно бормотали сквозь зубы: «Любимчик... однофамилец». Верочка, очаровательная Верочка во время мазурки сделала Амурчику невинный намек на то, что теперь «многое, многое» изменилось и что «некоторые люди» могут быть смелее.

Амурчик брякнул предложение.


ИДЕАЛЬНАЯ ЖЕНА


I

Банковские чиновники Назаров и Захаров жили душа в душу на общей квартире, связанные уже лет пять общими взглядами, вкусами и похождениями. Обоим было по тридцати с небольшим лет, имели они одинаковые чины и получали одинаковые оклады и даже похожи были немножко друг на друга со своими закрученными кверху усами и остренькими бородками. Если и была между ними разница, то какая-то количественная — «в полтора раза», как говорилисослуживцы. Именно в этой пропорции Назаров был выше и полнее Захарова, и смеялся громче, и аппетитом к жизни обладал большим, начиная с еды, выпивки, любви к женщинам и кончая мелким обиходом. Например, в общей спальне приятелей стояло две кровати, два мягких кресла, два комода, два платяных шкафа, причем у Назарова кровать была полуторная, кресло особенно большое, вольтеровское, комод старинного образца, пузатый, шкаф двустворчатый, а у Захарова все это было ординарное, обыкновенных размеров.

Духовной разницы между ними вовсе не существовало, доказательством чему мог служить их общий письменный стол и книжный шкаф с общими книгами в кабинете. Всюду: на балах, в театрах, в ресторанах — они появлялись вместе и по улицам, дачным местам и городским скверам любили бродить вдвоем в вечной погоне за женщинами, составлявшими главную цель и украшение их совместной жизни.

Если иногда за целый вечер не удавалось познакомиться с новенькими или новенькой (две или одна — тоже не играло роли, так как и в этом вкусы Назарова и Захарова почти не расходились), чиновники возвращались домой и пили чай с пирожным (Назаров три стакана и три штуки пирожных, Захаров два стакана и две штуки). Чаепитие сопровождалось разговорами на одну и ту же излюбленную тему — о женщинах. Спорить не приходилось. Конечно, женщина — низшее существо, орудие наслаждения, не больше. Никакой духовной связи между мужчиной и женщиной существовать не может. А если бы любовь заключалась главнейшим образом в духовной близости, в так называемой общности интересов, то не проще ли было бы сходиться вместе двум мужчинам, как, например, Назаров и Захаров. Нет, все эти рассуждения о душе совершенная ерунда. Ясно как палец, что мужчину с женщиной может соединять только тело. И большинство несчастных браков происходит оттого, что супруги требуют от брачного союза больше, чем он может дать. Никогда мужчине не понять женщины и в особенности женщине не понять мужчины: тут все разное — и методы мышления, и отправные точки, и психология. Другое дело, когда люди сходятся только для наслаждения... Тогда все хорошо и просто. Если и происходят конфликты на этой почве, то исключительно от неумения женщины уравняться с мужчиной в простоте взгляда на любовь — сошлись, получили что нужно, и до свиданья.

Потом рассуждали о всевозможных материальных невыгодах брачного союза или продолжительной связи, о суете и сложности семейной жизни, о вопросе «детском»...

— Знаешь, — сказал однажды Назаров, — а ведь я придумал, какая жена или любовница могла бы быть идеальной.

— Какая? — спросил Захаров.

— А вот догадайся. При этом можешь не стесняться в требованиях. Представь себе женщину обаятельной внешности, идеально здоровую, абсолютно покорную всем твоим требованиям и с своей стороны нетребовательную настолько, что содержание ее может обойтись не дороже содержания какой-нибудь канарейки. Ну, что бы еще? Да, самое главное: эта женщина лишена всякого тщеславия и таких, например, чувств, как ревность, зависть. Одним словом, это — сама мудрость. Что бы ты ни делал в ее обществе и как бы ты ни вел себя на стороне — она не обмолвится ни звуком. Еще больше, она простит тебе какое угодно издевательство над собой, даже побои. И наконец, ты можешь держать ее хоть под замком и не бояться ее измены. Ну, догадался?

— Черт возьми, — сказал Захаров, подумав, — да такой женщины нет.

— Ан есть, — воскликнул Назаров с торжеством, — и мы бы могли ее видеть у себя, ну, скажем... через месяц.

— Почему через месяц?

— Надо списаться, послать денег.

— Вот видишь, а ты говорил, что она бескорыстна.

— Надо же ей на дорогу.

— Ну да, пока на дорогу, а там еще на что-нибудь. Сколько же на дорогу?

— Сколько? Пустяки, рублей восемьсот.

— Ничего не понимаю, — произнес Захаров уже каким-то обиженным тоном.

— Эх ты, — перестал интриговать Назаров, — да ведь женщина-то не живая, а из резины... Понимаешь? Резиновая женщина в натуральную величину, красавица, с чудесным телом. Делаются такие в Берлине. Ты, наверное, слышал.

— Фу, ерунда какая, — сказал Захаров.


II

Однако резиновая женщина сделалась в приятельских беседах довольно частой темой. Стоило одному пожаловаться на какое-нибудь новое разочарование, на какое-нибудь особенное женское коварство, как другой говорил:

— Вот резиновая бы такой гадости не сделала.

Мимоходом, как будто шутя, приятели навели самые точные справки через знакомый аптекарский магазин, и оказалось, что за границей, но только не в Берлине, а в Вене, на какой-то фабрике действительно можно заказать женщину из гуттаперчи, любых размеров, и притом не очень дорого — около тысячи рублей.

— А не попробовать ли в самом деле, — сказал Назаров во время одного из холостых чаепитий, — а то, черт его знает, сидим целый вечер сычами. Позвонить по телефону некому. Послать дворника — может не застать дома. Погода отвратительная, на улицу или в Народный дом не тянет. Тут бы она, милая, и пригодилась.

— Дороговато только, — говорил Захаров.

— И ничуть не дорого, если принять в расчет ее преимущества перед всеми остальными. Ведь мы все равно собирались на рождественские наградные покупать пианолу. Возьмем еще по годовой ссуде в кассе, вот и хватит.

— А вдруг пришлют черт знает что. Пианола, по крайней мере, вещь.

— А женщина не вещь?

— Пианолу можно потом продать, а попробуй продать эдакую штуку.

— Да, но ты забыл самое существенное: у нас будет общая идеальная жена, и единственный пробел в нашем с тобою союзе будет окончательно заполнен.

Вскоре после Нового года Назаров и Захаров получили в транспортной конторе длинный и тяжелый ящик и перевезли его домой. Какова-то окажется эта таинственная общая жена, эта блондинка средней полноты и среднего роста, эта Матиль-дочка, как ее решили окрестить друзья? Несложное приданое в виде нескольких пар чулок, двух-трех рубашек да тонкого шелкового пеньюара, выпрошенных на память у знакомых женщин, уже ожидало Матильд очку в спальне.

Волнуясь, мешая друг другу, поминутно роняя на пол то клещи, то молоток, стали Назаров и Захаров распаковывать ящик. Отодрали крышку, искромсали ножницами брезент, разорвали бумагу и добрались до стружек. Назаров торжественно запустил куда-то наугад руку и высвободил наружу белоснежную атласистую ножку с розовыми отполированными ноготками. Не прошло минуты, как голая женщина, слегка напоминающая музейную восковую фигуру, — искусная комбинация пружин и каучука, — лежала на полуторной кровати Назарова поверх одеяла. А еще через несколько минут приятели в бешеном восторге танцевали перед кроватью.

— Матильд очка! — кричал Назаров. — Вы — совершенство: ради вас я готов послать к черту всех остальных женщин.

— Матильд очка! — вторил ему Захаров. — Клянусь Богом, что я совсем по-настоящему влюблен в вас.

— То ли еще будет, Матильдочка, — вопил Назаров, деловито засучивая рукава, — когда мы наденем на вас шелковый пенью ар чик и чулочки, надушим хорошими духами!..

Слегка закинутое личико с модными локонами прически, с полуоткрытыми алыми губками и томным засыпающим взглядом было неподвижно, как будто слегка посмеивалось и выжидало, что произойдет дальше.


III

Прислуга у Назарова с Захаровым была приходящая, и она не оставалась в квартире после ухода приятелей на службу. Поэтому долгое время она пребывала в искреннем заблуждении, что у ее хозяев гостит какая-то странная барыня, которая лежит, не шелохнется, словечка не вымолвит и, хотя как будто не спит, однако без всякой совести целыми днями валяется на кровати.

Недели через полторы после водворения Матильдочки в квартиру явился старший дворник и осторожно, с извинениями, попросил насчет прописки.

— Иначе никак невозможно. Если бы оне хоть выходили иногда, денька через два, или бы хоть когда дома не ночевали, а то никак невозможно.

С диким хохотом потащили Назаров и Захаров дворника в спальню.

— Ничего, ничего, ты не стесняйся, — кричали они ему, — ты ей сам объясни! Хотя у нее и немецкий паспорт, но она поймет.

Дворник упирался.

— Ах, что вы, что вы... Извините. Немножечко можно бы и пообождать. Как бы их не стеснить только. Мы тоже понимаем деликатность.

— Нет, уж ты не отлынивай! Нет, уж как хочешь...

Потом дворник стоял против одной из кроватей с выпученными глазами, тыкал в воздух пальцем и говорил, запинаясь:

— Это, как же это? Какая такая вещь? Кукла-то кукла, а все же как бы неживой труп. Ведь оне совсем как настоящие, только что без души. Однако живут полторы недели без видимого разложения. Уж вы, господа, извините, а придется посоветоваться с околоточным.

— Только ты ему не забудь сказать, что резиновая! — крикнул вдогонку Назаров.

Тем дело и кончилось, а легенда о заморской резиновой жене быстро и упорно распространялась. Не знали о ней до времени только сослуживцы. Показать им Матильдочку подмывало обоих приятелей страшно, но каждый раз останавливала мысль: «А вдруг чье-нибудь любопытство зайдет слишком далеко? Что тогда? Не брать же за это особую плату. Совсем отказать неловко. А делать Матильдочку общим достоянием как будто и не расчет. Все-таки тысячу рублей стоит».

Время шло. Жизнь Матильдочки тянулась томительно однообразно. Целыми днями она лежала на спине в придуманной для нее двумя ее пылкими мужьями «любимой» позе — с закинутыми за голову руками и согнутыми коленями. И было даже немного странно, как это она не пополнеет от столь безмятежного райского жития.

Полосу безумств сменила полоса привычных нежностей и ласк.

Но не прочна даже резиновая любовь. В один прекрасный день Назаров мужественно выдержал некий слегка укоризненный взгляд своего друга Захарова и сказал:

— Что делать, должен признаться, что поднадоела. Главное, мне ее характер разонравился. Черт ее знает. Лежит, молчит. Уж очень безропотна. Скука.

— Да, темперамента маловато, — согласился Захаров. — Это оттого, должно быть, что она немка. А кто-то когда-то захваливал... Нет, кроме шуток, не кажется ли тебе иногда, что мы затеяли довольно опасную игру? А? Или еще немножко подождать?

Уже совсем вскоре после этого разговора приятели стояли против Матильдочки в гневных, угрожающих позах и наперебой кричали:

— Эй ты, глухонемая! Да делай же что-нибудь!.. Стыдись!.. Ревнуй!.. Попроси двадцать пять рублей на шляпку... Ну, хоть пожалуйся на усталость или на головную боль!.. У-y! Чертова кукла!

Пришлось устроить генеральный окончательный совет. Рассмотрели и взвесили вопрос со всех сторон.

— Извольте видеть, — говорил Назаров, — идеальная общая жена: тут тебе, казалось бы, и божественная пластика, и чудесный характер, и безукоризнейшая простота, и остроумнейшее разрешение проблемы брачного союза втроем, а вот поди ж ты. Клянусь Богом, что мне уже хочется общества, не то чтобы какой-нибудь барыньки или певички, а просто-напросто самой обыкновенной скотницы Хавроньи. Ей-богу.

— За чем же дело стало, — решительно сказал Захаров, — пошлем ее сегодня же к черту.

— А тысяча рублей?.. Н-да, тут трудно что-нибудь придумать. Публиковать в газетах не станешь: продается, мол, подержанная идеальная жена... Надо хорошенько обмозговать... Н-да...

— Эврика, — воскликнул он немного погодя, — я нашел выход. Проще простого. Мы ее изловим в нарушении супружеской верности. И потребуем от ее сообщника отступного за развод.

— А на эти деньги, — подхватил Захаров, — купим пианолу.

И после долгих совещаний приятели составили поистине адский план.


IV

Сослуживец Назарова и Захарова — Плещинский, избранный обоими друзьями среди других сослуживцев по тем особым соображениям, что свободные деньги бывают не у всякого, да и не всякий с ними легко расстается, а у Плещинского есть не только деньги, но и пианола, на которую в крайнем случае можно будет выменять Матильдочку, — изящный поляк Плещинский, с мечтательным лицом и шелковистыми пепельными волосами, получил такое письмо:


«Дружище Плещинский! Приходи к нам сегодня вечером непременно. Хочется поболтать и распить бутылочку-другую вина. Может быть, потом предпримем сообща какую-нибудь веселую прогулку. Ждем часам к восьми. Если мы сами немножко запоздаем, то спроси у дворника ключ от квартиры (будет оставлен для тебя на всякий случай).


Твои Назаров и Захаров».

В начале девятого часа Плещинский прошел через ворота во двор и, подняв голову кверху, увидал, что в окнах приятелей темно. Взяв у дворника ключ, он проник в квартиру, разделся, засветил электричество в кабинете и стал ждать. Прошло минут десять. Плещинский закурил папиросу, побренчал на пианино. «Однако», — сказал он, поглядев на часы.

Потом от скуки он прошелся по неосвещенной спальне, от скуки же щелкнул выключателем и вдруг остолбенел. На широкой назаровской кровати, заложив за голову белые полные руки, едва прикрытая одеялом, лежала очаровательная молодая женщина с полузакрытыми засыпающими глазами.

— Простите, — сказал Плещинский и попятился назад.

Женщина не двигалась и молчала.

Плещинский на цыпочках вернулся в кабинет и тихонько притворил за собой дверь. Постоял не шевелясь, с озадаченным лицом. Тишина. Кажется, все благополучно, а мог получиться скандал. «Что же это за особа, — думал он, — вот чертовщина, и хозяев до сих пор нет». Тут он вспомнил, что зажег, но не погасил в спальне свет, и снова тихонько начал отворять дверь. Отворил и стал на пороге. С этой позиции — женщины совсем не видать. Но все-таки очевидно, что она спит. Ах! Если бы поглядеть на нее еще раз!

Какое божественное тело, какое прекрасное лицо, как глубок и спокоен ее сон. Не может же она проснуться так сразу. От тонкого шелка рубашки, соскользнувшей с одного плеча, исходил чуть заметный, но дурманящий аромат. И у Плещинского начинала кружиться голова. Теперь ему уже хотелось, чтобы подольше не возвращались его друзья. Мысль о невозможном, сказочная мысль сверлила его мозг. Он наклонился над кроватью, впиваясь взором в ее чудесную, невиданную наготу, и пьянел, пьянел, охватываемый каким-то сладким кошмаром. Время остановилось. Он держал красавицу за руку, она спала. Плещинский наклонялся все ниже, ниже... Спит или не спит? Слишком живо для настоящего сна поблескивают ее полузакрытые веками глаза. Истомно-гибки и покорны ее руки. Осторожно он начал целовать душистое холодное плечо.

— Теперь пора! — тихо и как-то торжественно сказал Назаров, беря Захарова за руку и подводя его к неплотно притворенной двери (они выжидали целый час на кухне, откуда им было видно все).

— Браво, браво, браво! — раздались над Плещинским оглушительные голоса. — Великолепно, нечего сказать!.. Хорош, черт побери, гость! Вот и доверь ему свою квартиру.

Плещинский, переконфуженный, обалделый, готовый провалиться сквозь землю, а потом совсем обезумевший от детски-счастливого смеха, согласился на все. Согласился не только на мену, но даже прибавил к вытребованной у него пианоле чистую разницу деньгами — триста рублей.


КАПКАН


— Мне остается только сдаться на ваши просьбы, mesdames! Предупреждаю еще раз, что история моей, как вы изволите выражаться, первой любви, а попросту сказать, первого случая, когда я угодил в капкан, как полоумный заяц, — эта история, mesdames, весьма несложна. В ту блаженную пору я был шестнадцатилетним гимназистом и гостил на каникулах в имении своей замужней сестры. Стоял июнь месяц. С самого приезда я влез в высокие сапоги, нахлобучил на голову огромную соломенную шляпу и был таков, поминай как звали... Целыми днями я бродил по холмам и рощам, доходя иногда до самой Волги, которая протекала верстах в двадцати, и можете себе представить, в какую-нибудь неделю огрубел и одичал, как папуас. С сестрой и ее мужем, лесничим, я почти не виделся, да и моя сестрица, по правде сказать, не особенно меня жаловала. Она была существом нежным, избалованным, капризным, питала склонность к изящным искусствам, любила разговоры о литературе и прочее. Легко представить, какое подавляющее впечатление производили на нее одни мои громоздкие сапоги, перепачканные в тине, не говоря уже об ухватках и словечках. Я старался не показываться ей на глаза, но знал, что по вечерам у нее собирается довольно шумное и разнообразное общество — целый артистический салон из ближайшего города и соседних усадеб. Я проходил мимо освещенных и раскрытых настежь окон большого барского дома в свой отдельный маленький флигелек усталый, пропитанный лесными и болотными ароматами, полный мечтаний и планов о завтрашних подвигах. Из окон неслись голоса, хохот и музыка, а я себе и в ус не дул, как говорится. Не понимал я тогда, да и теперь, признаться, не понимаю, как это можно променять свежесть вечернего воздуха, шепот листвы и прочие прелести на нескончаемую комнатную болтовню о разных там «границах» прекрасного-распрекрасного. Одним словом, mesdames, я придерживаюсь реального взгляда на жизнь, и до сих пор для меня стая диких уток, летящих через болото, выше всяких витаний и отвлеченностей. Итак, перехожу к делу. Как-то раз я принужден был просидеть несколько дней дома. Попортилось мое ружьецо, отвез я его в город — и дорого мне обошлась его починка. Внимание, mesdames, и терпение! Сижу я у себя в комнате рано утром у окошка и от нечего делать поправляю свою сумку для дичи. Смотрю, с террасы спускаются во двор, вернее, в сад моя сестрица с какой-то дамой. Спускаются и обе хохочут, извините, как сумасшедшие; обе — в светлых и воздушных утренних туалетах и красивых шляпках. Ну, думаю, и слава Богу: идут куда-нибудь на прогулку. Не тут-то было. Вообразите, направляются ко мне. Сестра кричит мне издали:

— Ага, Вольдемар, попался, мы на тебя облавой.

— Да, да, — отозвалась незнакомая дама, — все пути к бегству отрезаны, молодой человек, и вы от меня не спасетесь.

Предоставляю вам, милостивые государыни, судить о моей досаде, когда среди кучи всякого драгоценного мусора, наполнявшего мою комнату, среди разных палок, камней и сеток, появилась красивая, молодая, но совершенно неизвестная мне особа, с вызывающей улыбкой на устах, с живыми черными глазами, и так далее, и прочее. Я счел это за нападение, за посягательство на жизнь и свободу. Я медленно и неохотно приподнялся и, прямо смотря ей в лицо, сказал:

— Напрасный труд, сударыня, ваше любопытство сильно охладится, когда вы увидите, с кем имеете дело.

— Ха-ха-ха! — весело рассмеялась она. — Варенька! Ваш брат — одна прелесть! Сударыня! — повторила она. — С кем имеете дело!.. Это мне нравится, ха-ха-ха!

Я молча отвернулся. Теперь я, может быть, этого и не сделал бы, mesdames, но тогда, извините, я готов был послать ее к лешему.

— Вольдемар! — строго сказала сестра. — Ты в самом деле невозможен... Однако тебя не на шутку испортил пансион, да еще эти блуждания по болотам в мужицких сапожищах. Pauline[36] делает тебе честь своим вниманием. Pauline! Я вас предупреждала, уйдемте!

— Сестра была права, — угрюмо выговорил я, — ваше внимание — слишком большая для меня честь.

— Послушайте, — заговорила Pauline, подходя ко мне и — о, ужас! — беря меня за подбородок, — послушайте, дикий вы мужчина! Какой же вы чудак! За что вы сразу на меня рассердились и отчего бы мне с вами не познакомиться? Вы не думайте, я очень люблю сердитых мальчиков в высоких сапогах и широкополых шляпах. С ними так весело беседовать об охоте! Взгляните на меня, разве я такая страшная?

Эта тирада, произнесенная быстро, без передышки, сквозь едва сдерживаемый смех, подкупила меня своей искренностью, и я вдруг, к стыду моему, признаюсь, mesdames, смягчился и даже сконфузился. Через час мы были уже почти друзьями, и когда сестра, которую я продолжал коробить своими несветскими ухватками, делала мне выговор, Полина Николаевна, или, с вашего позволения, Pauline, говорила:

— Оставьте его в покое... Ведь мы с вами товарищи, месье Вольдемар, не правда ли?

До знакомства с Pauline я был почти лишен всякого женского влияния. Мои родители умерли рано, оставив меня на попечение дяди, который и отдал меня в гимназический пансион. В детстве, едва научившись читать и проглотив с наслаждением «Робинзона» и «Охотников за черепами», я мечтал о необитаемом острове и путешествии в Америку. Моим идеалом, как водится, сделались разные предводители краснокожих вроде «Одноглазой Лисицы», с томагавками в руках и тигровыми шкурами за плечами. Последние два года я, правду сказать, глядя на товарищей, уже подумывал о «подруге жизни», но женщина, простите меня великодушно, рисовалась мне существом низшего порядка, созданием легкомысленным, несерьезным, слабым... не продолжаю, mesdames! Пора возвратиться к рассказу.

Итак, я познакомился с Pauline, бывшей институтской подругой моей сестры. Она была замужем. Ее муж, молодой агроном, уехал на лето за границу наблюдать в деле и совершенствовать какую-то сложную сельскохозяйственную машину, а она целые дни проводила с моей сестрой, благо наши усадьбы находились по соседству. И вот случайно ее праздное внимание было привлечено моей действительно необыкновенной шляпой, когда я проходил однажды через сад. Я пропущу, mesdames, все время до тех пор, как вернулось из починки мое ружье и я, склонившись на мольбы Pauline, взял ее с собою на охоту

Рано утром мы отправились через ближайший лес по узкой тропинке. Погода была великолепная и так далее, Pauline болтала без умолку, забегала далеко вперед, срывала грибы и ягоды, хохотала, извините еще раз, как сумасшедшая, над моим костюмом и называла меня за него почему-то Вильгельмом Теллем.

Она была восхитительна и прочее — эта маленькая шатенка с пышными формами, смуглыми ручками и алым ртом. Все забавляло ее, все возбуждало ее любопытство — каждый куст, заслонявший ей дорогу. Я не мастер описывать природу, а посему предоставляю вам, милостивые государыни, вообразить все великолепие и блеск лесного наряда ранним утром, все эти нежные краски и неуловимые переходы от светло-желтого к темно-зеленому. В воздухе был разлит аромат, подобный запаху туалетного уксуса, ноги скользили то по траве, то по мягкому и толстому ковру из хвойных игл. Местами лес был очень част, и небо виднелось темное-темное, маленькими клочками.

Добрались до речки, за которой шли мои любимые места — болотца с камышами. Нужно было переправляться на тот берег. Обыкновенно я без малейших проволочек переходил по пояс вброд, а тут — как быть с Pauline? Предложить перенести ее на себе я не решался, а может быть, просто и не догадывался. Сели мы вместе, рядышком, на берегу и думаем, как быть? Неподалеку валялось небольшое, наполовину прогнившее липовое бревно.

— Вот что, Полина Николаевна, — предложил я, — спустим это бревно в воду. Вы станете на него, а я пойду в воде за вами, да так и переведу вас на ту сторону.

Она согласилась, радостно хлопая в ладоши. Сказано — сделано, и через минуту мы уже были на середине речки. Pauline стояла, прикрыв глаза руками от солнца, а я, по пояс в воде, шел за нею и крепко держал бревно, чтобы оно не вывернулось под ее ногами.

— Вильгельм Телль, смотрите, смотрите! — вдруг воскликнула Pauline, поднимая голову вверх. — Какая огромная птица!

Мгновение — и она, потеряв равновесие и взмахнув руками, летела в воду. Меня обдал целый каскад брызг, от которого я зажмурил глаза, меня оглушил ее крик, но не крик испуга, а — что бы вы думали, mesdames? — веселый, ребяческий, скоро перешедший в хохот.

Она стояла в воде по грудь. Легкое платье распустилось по поверхности вокруг нее воздушным колоколом и делало ее похожей на балерину.

— Ха-ха-ха! — смеялась она. — Вильгельм Телль, что же вы стоите? Делайте что-нибудь, спасайте меня.

Ее лицо трепетало от веселья. Обрызганная водой, еще более свежая, с раздувающимися ноздрями, Pauline обдавала меня своим горячим дыханием, а я остолбенел от изумления и неожиданности. Она положила мне руки на плечи и скомандовала:

— Несите меня назад.

Я был сильным и рослым юношей. И я захватил ее в охапку, приподнял и вынес на берег. Она полулежала на траве, освещенная солнцем. Намокшее платье облегало ее прекрасные формы. Ее волосы распустились и запутались.

— Любезный Вильгельм! — заговорила Pauline. — Охота нам не удалась. Вы должны довести меня до дому, я чувствую себя немного слабой. Сама судьба влечет вас в мой дом.

Я не заставил себя просить и провел у нее весь вечер и еще другие, многие и долгие дни. И если вы находите, что я остановился на самом интересном месте, то вы ошибаетесь, mesdames.

И не думал я останавливаться, а, напротив, как дурак, покатился вниз по наклонной плоскости. К черту, извините, к лешему полетели бедные «охотники за черепами», широкополая панама и мужицкие сапоги, а я, ваш покорный слуга, начал говорить изысканные фразы и душиться опопонаксом, благодаря чему, вообразите, в конце концов потерял всякое обаяние в глазах Pauline. Вот и разберись после этого в ваших вкусах, mesdames! Извините, я вижу, вы начинаете сердиться. Умолкаю, умолкаю...


ДУРАК


— Господа! — сказал после ужина старый полковник. — Вот вы час тому назад толковали о смелости и находчивости нашего брата как о чем-то неопровержимом и отличительном. Мне не хотелось спорить с вами при дамах, но я знаю один пример, которого, по-моему, достаточно... Если хотите, я вам кое-что расскажу, только уж вы пожалуйста... того... держите в секрете.

Это было лет тридцать тому назад. Я, уже в чине поручика, служил в М-ском полку на Кавказе. Дело было осенью. Я выхлопотал двухнедельный отпуск и поехал «лечиться» в Кисловодск. Ну, вы знаете, от чего там лечатся — от скуки и безделья, но, я вам скажу, теми же средствами. В первые два дня я перезнакомился почти со всем обществом и тут же сошелся с одним офицером, Тепляковым. Он был так же молод, как и я, такого же сложения, но совсем другого темперамента. Робкий, скромный, застенчивый, он держался как-то в стороне от других. С утра он уходил в горы и только к вечеру возвращался. На концертах, которые изредка давались в зале ресторации, Тепляков обыкновенно стоял где-нибудь в уголке, никогда не аплодировал и вообще старался не возбуждать к себе внимания. Встречались мы с ним довольно часто, за кружкой пива, но говорили мало, да и он казался мне не особенно далеким.

И вот в один прекрасный вечер я увидал его вместе с одной из дам, за которой я сам, признаться, немного волочился. Если бы вы знали, милостивые государи, что это была за женщина! Высокого роста, с дивным станом, гибкая и стройная как серна, брюнетка со жгучими глазами, которые пронизывали вас насквозь.

Она всегда была окружена толпой поклонников. Звали ее Лили — в глаза и за глаза, и она, в свою очередь, называла всех по именам, переделывая их на французский лад. О ней ходили самые разнообразные слухи. Одни говорили, что она разведенная жена, другие — что любовница какого-то посланника, у которого раньше служила в гувернантках, третьи — что она поет где-то в опере, и прочее. Наверняка же не знал никто даже ее фамилии. Держала она себя очень свободно, одевалась оригинально, в яркие, кричащие цвета, что к ней замечательно шло. Однако среди ее обожателей никто не мог похвастаться чем-нибудь более существенным, нежели обыкновенное, полу-дружеское-полушутливое рукопожатие. Конечно, пытались прохаживаться и насчет горцев-проводников, но, как я узнал, она всегда ездила в горы одна, бесстрашно носилась по кручам, как ветер, и возвращалась, измученная усталостью. И я думаю, что слухи о горцах были местью неудовлетворенных исканий.

Так вот с какою женщиною я увидал моего молчаливого знакомца Теплякова. Они говорили, по-видимому, только что познакомившись. Это было заметно по тому нескрываемому любопытству, с которым Лили расспрашивала свою новую жертву. А что это была жертва, я ни минуты не сомневался. Тепляков застенчиво, как и всегда, с мягкой и словно виноватой улыбкой отвечал на вопросы, сдержанно и учтиво смеялся над ее остротами — а эти остроты всегда бывали метки и злы. О, эта женщина отличалась змеиным умом. Этот ум и кокетливая недоступность, это умение ехидно посмеяться, а потом приласкать, эта страсть огорошить человека резким и холодным словом и сейчас же вслед за этим показать откуда-то издали кусочек сладкой надежды — эти черты делали мужчин покорными ягнятами. Я не слыхал, о чем беседовали Тепляков с Лили, но был убежден, что этот разговор не пройдет ему даром.

Так и случилось. С этого вечера я почти не видал их отдельно друг от друга. Он ходил за ней, как верная собака, а ее, по-видимому, трогало и забавляло его поклонение. Впрочем, когда он был около нее вместе с другими, она была с ним сурова, почти пренебрежительна. Но зато, когда они оставались вдвоем, многие из нас с завистью следили за ними, и дорого бы дал каждый за одну ее улыбку, обращенную к Теплякову и вызывавшую на его щеках яркую краску.

Потом они стали ездить в горы и возвращались, как будто прячась от других, почти всегда в карьер на взмыленных лошадях. Впрочем, на их лицах еще ничего нельзя было прочитать, кроме усталости. И вот как-то раз я подметил растерянное выражение на лице Теплякова, а Лили в этот вечер была особенно весела и болтлива, окружила себя нами и смеялась так, что самые нелюдимые из мужчин подошли поближе и прислушивались в сторонке.

Зато на другой день Лили вернулась задолго до сумерек, и одна. Рассерженная, недовольная, она ушла к себе и не показывалась целый вечер. А Тепляков приехал через час и нервно обошел все закоулки, словно кого-то разыскивая.

Это возбудило мое любопытство. Я взял Теплякова под руку, мы походили вместе. Он все не мог успокоиться, а потом, за пивом, неожиданно разговорился, объявил, что питает ко мне доверие... И вот что я узнал.

Весь этот день Лили вела себя ужасно странно — то не смотрела подолгу ему в глаза, а то вдруг так обжигала, что ему становилось жутко. Поминутно она заставляла Теплякова слезать с лошади и снимать себя, находила все какие-то поэтические уголки, в которых ей хотелось отдохнуть от езды, жаловалась даже на нездоровье. Тепляков, конечно, так и принимал все за чистую монету. Он осторожно поддерживал ее под руку, а когда она прижималась к нему и почти клала ему на плечо свою голову, краснел как девушка и не знал, что делать... Словом, он поступал далеко не так, как поступили бы, например, вы, господа, на его месте.

Ну, мне почти уже нечего рассказывать вам. В одном укромном уголке, между двумя отвесными скалами, Лили вдруг делается дурно на лошади. Тепляков едет рядом и волей-неволей обхватывает ее за талию. Она почти падает, закрывает глаза и шепчет: «Снимите меня... я умру... скорей». Молодой человек, растерявшись, бережно снимает ее с лошади и кладет на землю. Ее руки беспомощно падают вдоль тела, она почти не дышит. Потом она, полузакрыв глаза, протягивает к нему руки, обвивает его шею, а он стоит перед ней на коленях, молча, неподвижно, и смотрит на нее, выпучив глаза... Эта картина длится больше минуты. И вдруг Лили вскакивает с места, кричит: «Дурак!», легче перышка вспрыгивает на лошадь и с распущенными волосами мчится во весь дух, оставив нашего молодца в состоянии одеревенения. Надеюсь, вы хорошо понимаете, милостивые государи, почему я не привел этого случая при дамах? Они бы выцарапали мне глаза. Теперь открою вам, господа, секрет. Дело прошлое, искупленное долгими годами и... грехами. Тепляковым был я сам, а подобные случаи о себе как-то не рассказываются... Ну-с, что же еще? На другое утро я уехал из Кисловодска, чувствуя себя опозоренным на всю жизнь... Но жизнь переменчива, милостивые государи, и вы, я думаю, не сомневаетесь в смелости и находчивости вашего покорного слуги в некоторых случаях... А? Не правда ли? Ха-ха-ха!

Мой гарем Рассказы о любви Сборник

НАСТУРЦИИ


I

У цветка настурции два запаха: один (если понюхать сердцевину) — едкий, неприятный, напоминающий собою маринованный перец, другой — необычайно нежный, наивный, немножко грустный и притом какой-то девичий запах, с оттенком провинциального-кокетства. Это — у самого края лепестков.

Вдумываться в этот второй очаровательный аромат, приблизив к лицу букетик только что сорванных цветов, лучше всего вечером, перед закатом солнца. Незаметно у вас закружится голова, и вдруг тоненькие девичьи руки ласково обовьют вам шею, ясные глазки откровенно и лукаво прильнут к вашим глазам, й вы услышите немой, настойчивый вопрос: «Помнишь свою юность? Помнишь? Помнишь?..»

Вы очнетесь... Конечно, никого нет. Сладко и тревожно бьется сердце, желтые или красные цветочки простодушно смотрят на вас.


II

Я еще не был юношей в принятом смысле этого слова, мне едва исполнилось 14 лет, когда родители привезли меня из Петербурга к своей бабушке, а моей прабабушке, в южный городок. Помню, созрели персики, дыни, и уже второй раз была скошена трава. Терраса бабушкиного дома, находившегося в центре городка, вплотную, до самой крыши была обвита матовой зеленью настурций. Я уже успел набегаться по улицам, поторчать на вершине холма, откуда так хорошо виднелись извилины плоского серебряного Дона, объесться персиками и сливами в бабушкином саду, сжечь себе половину лица отвесными червонно-золотыми солнечными лучами. Едва могли дозваться меня обедать на террасу.

Тут за столом я увидел, кроме своих родителей, сгорбленную, седенькую, желтенькую «бабулиньку» и высокую, некрасивую, повелительную тетю Олю, которых хорошенько не рассмотрел утром при первой встрече.

— Ну, теперь все в сборе, — сказала тетя Оля и сделала знак лакею подавать.

— А Катюша разве не выйдет? — с какой-то непонятной для меня осторожностью спросила моя мама.

— Нет, не выйдет, — коротко и тоже осторожно ответила тетя Оля.

— Можно мне зайти к ней?

— Зайди, — неопределенно сказала тетя и добавила, заметив недоумение у меня на лице: — Это твоя самая молодая тетя. Она нездорова, но дня через два ты ее увидишь. Она тебе понравится. Только ты не беспокой ее и не расспрашивай ни о чем. Ей это запрещено.

— Почему запрещено? — ребячески просто спросил я.

— У нее был тиф, и после этого... расстроились нервы. Она долго лежала в больнице, и мы решили, что лучше ей жить дома, у нас. Она ничего, добрая. Вообще ты поменьше смотри на нее. Гуляй себе. Понемногу сам увидишь, в чем дело.

И тетя Оля заговорила по-французски с моим отцом, который заинтриговали о и в то же время чуть-чуть снисходительно улыбался и прислушивался к отдаленным голосам мамы и больной тети. Потом где-то стукнула дверь и быстрыми шагами вернулась мама с покрасневшим, расстроенным лицом.

— Ужасно, это прямо ужасно! — сказала она, садясь на свое место и машинально, без надобности хватаясь то за вилку, то за салфетку. — Я совсем не думала, что это так некрасиво.

— Я тебя предупреждала, — спокойно возразила тетя Оля, — и заметь, что это бывает только накануне припадка. Зато через два дня ты ее не узнаешь — будет ласковая, милая...

— Дело не в том, что она неласкова, а в этом, этом... — мама досадливо смотрела на меня, — этой откровенности, что ли. Можно самой сойти с ума от ее вопросов... Ужасно, ужасно!

— Мне не следовало тебя пускать к ней сегодня, — сказала тетя Оля.

— А по-моему, вы обе преувеличиваете, — вмешался мой отец, — ничего тут нет ужасного. И доктора, наверное, половину врут. Просто богато одаренная натура, с повышенной чувствительностью, может быть, чуть-чуть ненормальным любопытством... Самое большее — истерия...

И опять разговор по-французски, и при этом испуганные жесты мамы, очевидно описывавшей подробности своего посещения тети Кати, и любопытствующая, хотя и по-прежнему снисходительная улыбка отца, подтрунивавшего над «преувеличениями» женщин.

Из этого разговора я понял только одно: есть в болезни тети Кати, в ее так называемом нервном расстройстве нечто такое, чего не должен знать я, четырнадцатилетний Володя. «Что бы это могло быть, — минутами размышлял я, — что она — дерется, кусается, скандалит?» Но персики, яблоки, дыни и в особенности новый для меня, ужасно любопытный злак кукуруза то и дело отвлекали к себе мое внимание.


III

Через два дня я увидел тетю Катю. Утром, забравшись в дальнюю аллею бабушкиного сада, я только что нащупал красивую желто-зеленую виноградную кисть, как вдруг рядом со мной раздался незнакомый голос:

— Не надо рвать винограда: он еще совсем незрелый.

Из-за поворота аллеи вышла высокая, худая девушка в белом кисейном платье и тонких туфельках на босу ногу. Я навсегда запомнил цвет ее глаз, подобного которому никогда впоследствии не встречал, — прозрачный, янтарно-желтый, напоминающий стеклянные глаза стрекозы и точно пропитанный золотым солнечным светом. Из глаз этих прямо на меня, на всего меня, на мое лицо, на гимназическую белую курточку, на разорвавшиеся за эти два дня башмаки, лилась совсем до тех пор незнакомая, горячая, любопытствующая ласка. Черные волосы, вероятно начинавшие отрастать после тифа, чуть-чуть свисали локончиками около ушей. Губы, тоже никогда не виданного рисунка, какие-то незакрывающиеся, торопливые, смеющиеся губы — очень красные и влажные — говорили:

— Это и есть мой племянник Володя? Володичка?.. Я тебя совсем позабыла. Тебе было два года, когда я тебя видела в последний раз. Ну-ка, дай на себя посмотреть.

И уже одна рука ее легла мне на голову, а другая на плечо, и, совсем бесцеремонно распоряжаясь мною, отгибая назад мое лицо, проводя тонкими пальцами по моему лбу, по бровям, по губам, хорошенькая тетя стала рассматривать меня, как вещь.

— Бровки черненькие, — говорила она, — глазки веселенькие, ротик красивый. Ничего, славный мальчишечка, только волосы жестковаты, да ушки торчат немножко... А обо мне ты что-нибудь слышал? Знаешь, кто я?

Я не успел ответить на этот вопрос. Послышались озабоченные голоса бегущих к нам тети Оли и моей мамы и веселый, подтрунивающий смех догоняющего их отца.

— Катюша, Катюша, куда ты исчезла? Что случилось? Зачем ты держишь за ухо Володю?

Тетя Катя оставила мою голову, повернулась и сказала спокойно:

— Ничего не случилось. Мы просто познакомились с ним. Чем вы так взволнованы, милые сестрицы?

Она взяла их обеих под руку и пошла с ними тихонько по аллее. Несколько раз она оборачивалась назад и, ласково впиваясь в меня своими янтарными глазами, кивала мне головой. До меня донеслись слова моего отца:

— Вот видите, я вам говорил, mesdames! Никогда не надо преувеличивать опасность.

— Вы ничего не понимаете, Владимир Дмитриевич! — сухо отчеканила тетя Оля.

Я стоял на прежнем месте и тоже ничего не понимал.


IV

За обедом тетя Катя сидела рядом со мной, в том же беленьком платье, но уже в чулках и в других, более закрытых туфлях. Она была такая же, как и все взрослые, не совсем понятные для меня благовоспитанные девицы: красиво двигала руками, осторожно и беззвучно ела суп с ложки, аккуратненько отрезывала ножиком маленькие кусочки жаркого. И обращение с нею тети Оли и всех было самое обыкновенное. Ни разу не начинался французский разговор, и мне даже показалось, что центром общего внимания сделался мой отец, как будто все немножко боялись, что именно он нарушит установившееся равновесие. Ничего, однако, не случилось. Странно ласковые, не имеющие себе подобия в целом мире, глазки тети Кати очень часто останавливались на мне и точно немножко сдерживали лившиеся из них золотистые лучи; но заботилась добрая тетя только о том, чтобы ее сосед-племянничек ел как можно больше и почаще вытирал салфеткой руки и губы.

Когда подали кофе, тетя Оля сказала:

— Сегодня музыка в купеческом саду. Надо бы дорогим гостям вспомнить старину, погулять.

— Ах, купеческий сад, купеческий сад, — мечтательно протянул отец. — Что, капельмейстером все тот же старик Брюнелли?

— Я не могу идти, — объявила мама, — у меня еще платья не выглажены, смялись в чемодане.

— Да и мне нельзя оставить одну нашу бабулиньку, — сказала тетя Оля.

Выяснилось, что идти могут только отец и тетя Катя, да я, пожалуй.

— Конечно, пойдет Володичка, — говорила тетя Катя, гладя меня по голове и приговаривая тихонько, — жесткенькие, жесткенькие, как у волчоночка...

Потом она удалилась к себе на четверть часа вместе с мамой и тетей Олей и вернулась в белой кружевной шляпке, черном открытом платье, с бархаткой и медальоном на шее.

Тетя Оля строго напутствовала отца:

— Сдаю Катюшу на вашу ответственность, Владимир Дмитриевич. Чтобы вы поскорее забыли про существование в русском языке таких обидных слов, как опека и деспотизм.

Отец расшаркался, поцеловал ей руку, и мы пошли в купеческий сад.

Нет, я еще не был влюблен в тетю Катю, я еще не объяснял себе того минутного сладкого столбняка, который овладевал мною, когда она клала мне на голову свою руку или когда, не сдерживаясь, расширив свои светящиеся глаза, впивалась ими прямо в мои зрачки. Она была славная, добрая, веселая тетя Катя и, конечно, не больная (какая же это больная?), но кроме нее существовало в маленьком красивом городке великое множество интересных вещей.

Еще не дошли мы до высокой золоченой решетки сада с непроницаемой узорчатой чернотою листвы, как уже заманчивое, подталкивающее в спину журчанье невидимого, должно быть, громадного фонтана, и водянистый роскошный холодок с запахом гелиотропа и левкоев, и медленный шелест деревьев с бегающими где-то вдали, между стволами, капризными нотками вальса надвинулись на меня какой-то одуряющей пеленой. Вдруг стало темно под сводами столетних дубов, черемух, акаций, каштанов, и высокая девушка в белой кружевной шляпке, идущая под руку с бодро и молодцевато выступающим моим отцом, перестала быть тетей Катей и оказалась какой-то чужой, скромной, усталой гимназисткой, с запавшими куда-то в глубину испуганными глазами. Сад представлялся бесконечно огромным, и было досадно, что нельзя добежать бегом до белеющей издалека водяной пыли фонтана, до музыкантов с серебряными трубами, до открытой веранды ресторана, где сидят офицеры блестящего южного полка.

— Да не беги же так быстро, Владимир, — рассердившись, сказал отец, — иди рядом с тетей с другой стороны.


V

В конце концов я потерялся в толпе и долгое время сам не замечал этого. Меня разыскали у цветника на музыкальной площадке, и опять с удивлением я увидал какого-то другого отца и другую тетю Катю. Отец очень странно улыбался, и шляпа сидела на нем как-то по-молодому(вспомнился мне его ранний портрет, холостым), а тетя Катя не смотрела ни ему, ни мне в глаза и снятой с руки кружевной перчаткой била себя по коленям.

— Ну-с, молодой человек, — говорил отец, никогда меня раньше не называвший «молодым человеком», — пойдемте шампанское пить.

— Мне нельзя, мне запрещено, — пискливым голоском протянула тетя Катя, — меня дома за это накажут.

— И пусть накажут, — передразнил ее отец, — не так обидно будет Володе, которому тоже запрещено.

И мы, смеясь и болтая, просидели часа полтора на ресторанной веранде и выпили пять бокалов холодного душистого вина, — три бокала отец и по одному мы с тетей Катей. Когда возвращались домой, тетя Катя уже не давала мне убегать вперед и придерживала меня за рукав моей тоненькой курточки. У нее были горячие, немного дрожащие пальцы, и все время она молчала, и я не слышал, что ей говорил на ухо отец.

Ночью мои родители поссорились. Я уже крепко спал в своей хорошенькой комнатке с блестящим крашеным полом, с чучелом совы на шкафу, освещенным луной, и проснулся от громкого разговора по соседству. Отец ходил большими шагами, мать плакала и, вероятно, сидела на кровати.

— Какая дикая, вздорная болтовня! — говорил отец. — Ревновать к скромной, молоденькой девушке, к родной сестре из-за какого-то бокала вина! И как тебе не стыдно, в какое положение ты ставишь меня перед бабулинькой, перед Олей! Наконец, не забывай, пожалуйста, что с нами все время был Володя.

— Откуда ты взял, что это ревность? — перестав плакать от возмущения, крикнула мама. — Зачем ты стараешься свернуть на ревность? Это уже совсем не благородно с твоей стороны! Разве я сказала бы тебе хоть одно слово, если бы ты вздумал пить шампанское с той же Олей, с кем угодно? Ведь пойми же ты, что Катя больная, что всякое лишнее возбуждение может сильно повредить ей.

— Ах, опять эти бредни про болезнь. Не верю я в эту вашу болезнь. Стоит только девушке быть искренней, не закрывать глаза на жизнь, на свою природу, на свою красоту, откровенно высказывать свои мечтания, и вы уже готовы навязать ей черт знает что. Вот если бы она была рожа...

— Да ты понимаешь ли, что ты говоришь! — окончательно возмутилась мама. — Ведь ты же не видел Катю во время припадков. Ведь на нее в больнице надевали горячечную рубашку. И дома она все рвет на себе и вокруг себя. A-а... Я теперь понимаю: ты намеренно пропускаешь мимо ушей все, что касается ее болезни... A-а, у тебя свои цели! Ну, я не думала, что ты такой, такой... Боже мой, как низки мужчины!..

И мама опять заплакала.

— Перестань, пожалуйста, — сухо сказал отец, — терпеть не могу этих длинных историй. Объясни коротко и определенно, чего ты от меня хочешь?

— Я ничего от тебя не хочу. Я только предупреждаю тебя, что твои шутки могут кончиться очень плохо. Катя больна. У нее определенно выраженное помешательство с галлюцинациями, периодическим бредом. Мне до слез жалко бедненькую Катю. И если ты позволишь себе еще раз намеренно, как сегодня, действовать на ее больное воображение, то ты поступишь подло по отношению к ней и ее родным.

— Вот чепуха, — говорил отец, не сдаваясь. — Никаких припадков я не видел, на воображение ее не действовал. И, ей-богу, я до сих пор ничего такого не заметил. Гуляли вместе, смеялись... Очень милая девушка.

Разговор затих. «Что это за помешательство такое? — думал я, ворочаясь с боку на бок. — Раз помешательство, значит, тетя Катя — сумасшедшая, но ведь она такая славная, ласковая. Нет, тут что-нибудь не так. Не обижают ли мою добрую тетю?»

И я еще долго не мог заснуть, жалея тетю Катю, вспоминая первую с нею утреннюю встречу, ее блестящие золотисто-янтарные глаза.


VI

— Бабулинька, милая бабулинька, — говорила тетя Катя, сидя рядом с бабушкой на ступеньках террасы, — почему ты одна мне никогда ничего не запрещаешь? Ведь ты такая старенькая, такая умненькая, тебе скоро будет девяносто лет. Значит, ты лучше их всех знаешь жизнь? Ты слышишь меня, бабулинька?

— Слышу, слышу, — отвечала старушка, кивая своим желтым лицом.

Был вечер, и кирпично-красные цветы настурции казались светящимися от заката. Родители ушли за какими-то покупками с тетей Олей, а мы с бабушкой и тетей Катей остались одни. Странно задумчивой, грустной и немножко ленивой казалась сегодня тетя Катя. На ней было вчерашнее белое платье и вчерашние легкие туфельки без задков, и шея ее, склоненная к бабушке на плечо, белела, как матовый хрупкий фарфор. С самого утра мне опротивели почему-то и персики, и виноград, и кукуруза, и я стоял тут же, около террасы, и вслушивался в разговор.

— Бабулинька, — продолжала тетя Катя, поглаживая бабушкину сморщенную руку, — я знаю, что я нездорова, и помню, как иногда мне бывает худо, тяжело. Но хочешь, я тебе скажу правду: я не желаю быть здоровой. Я счастливая, мне так хорошо-хорошо... Я живу, как во сне, и все мне кажется призрачным, не настоящим. Все движется около меня, колеблется, как раскаленный воздух в церкви над паникадилом. Ах, бабулинька, милая, жизнь пахнет цветами, она манит меня куда-то, и все время меня кто-то целует в губы. Особенно когда я закрою глаза. Ты понимаешь меня, бабулинька?

— Понимаю, понимаю! — кивала бабушка головой.

— Вот видишь, а они ничего не понимают. Я еще тебе одну вещь скажу по секрету. Это ничего, что Володичка слышит. Я его не боюсь, он славненький. Я люблю всех мужчин. Понимаешь, бабулинька, всех. Так, отдельно я ни в кого не влюблена, но целоваться я бы могла со всеми. Все они одинаково хорошие, жуткие, когда молодые. И я их совсем не стыжусь. Мне гораздо стыднее женщин. Мне кажется, что я мужчин хорошо-хорошо понимаю. Серьезно, бабулинька, я замечала, что, когда я только начинаю говорить с новым мужчиной и посмотрю ему пристально в глаза, мы уже с ним хорошо знакомы и он уже меня нисколько не стесняется, он — мой. Между нами сразу начинается — как бы это тебе объяснить, бабулинька, — музыка какая-то. Хорошо это или нехорошо?

— Не знаю, — сказала бабушка.

— Как же ты не знаешь? Ты все должна знать. Скажи мне, ты много любила? Сколько раз ты любила?

— Не помню, — сказала бабушка.

Быстро падала ночь. Уже не горели настурции круглыми красными огоньками, и только белая кружевная резьба под крышей да выбеленные трубы золотились в темно-лиловом, дымчатом небе.

— Володя, — позвала меня тетя Катя, — нарви мне цветочков... вот этих настурций, красненьких. Ну, немного, штучек десять. Давай их сюда. И садись сам на ступеньку пониже. Хочешь, я тебя научу нюхать эти цветочки. Прислонись ко мне. Закрой глаза.


VΙΙ

С этой минуты, должно быть, и началась моя первая, сладкая, самая счастливая и самая несчастная любовь. Тонкая ручка тети Кати охватила сзади мои глаза, откинула навзничь лицо, и моя голова и спина очутились в теплых объятиях ее колен. Ее другая рука держала маленький холодный букетик настурций, который мелькнул было мимо моих губ, но тотчас же скрылся куда-то назад.

— Ну, смотри же, — говорила тетя Катя, — будь внимателен и не открывай глаз.

Ее пальцы, лежавшие на моих веках, дрогнули, разжались и заскользили по моему лицу — опять как в нашу первую встречу, — по бровям, по ушам, по губам, едва касаясь поверхности кожи и не останавливаясь ни на мгновение. Эго была волшебная, волнующая игра каких-то чутких живых существ, гонявшихся за струйками горячей крови, хлынувшей к моему лицу. На губах я уже ощущал чуть-чуть душистый и горьковатый вкус этих воздушных прикосновений, и сами губы уже их ждали, и ловили, и загорались огнем. Положительно, это были пальцы-магниты, излучавшие из себя какой-то лихорадочный ток.

— Чувствуешь, как пахнут настурции? — говорила между тем тетя Катя, помахивая букетиком перед моим носом и обдавая меня легким душистым ветерком. — Это очень капризные, хитрые цветы: они хорошо пахнут, если их нюхать, не прикасаясь, вот так. Чувствуешь теперь?

— Да это пахнете вы, ваши руки, — сказал я, и вдруг у меня легко и приятно закружилась голова.

Тонкой, вкрадчивой, непрерывной волной струился совершенно незнакомый мне чудесный аромат. В нем не было сладости розы, горечи гелиотропа, сухой и пыльной, напоминающей киевское варенье, приторности резеды, снотворной, удушливой, обволакивающей пряности табака или туберозы, не было и подобия мещанской галантерейности всех этих сиреней, акаций, душистых горошков. Кристально чистая, первобытная душа чудилась в нем. Девичья правдивая, взволнованная, чуть-чуть недоумевающая душа, А может быть, это был запах девичьего непорочного тела с другой планеты, аромат любви — безумной, беспричинной, не ведающей стыда. Наконец, даже не запах, а просто растворившиися в воздухе первый, душистый поцелуй полуоткрытых девичьих уст.

Между тем голос тети Кати, чуть-чуть задыхающийся, говорил:

— Нет, это пахнут настурции, а не мои руки. Хорошо? Тебе нравится? Хорошо? Теперь можешь открыть глаза.

Но мне этого уже самому не хотелось, и с тем же легким головокружением я продолжал лежать спиной и головой у нее на коленях и слушать ее странную, смешную, щекочущую речь:

— Володичка, славненький звереночек. У него ушки на макушке, но он ничего-ничего еще не понимает. Усиков и в помине нет, подбородочек гладенький, остренький... Ах ты, волчонок эдакий! Через пять лет Володичка будет уже студентом в Петербурге, высоким-высоким, сильным-сильным, и будет целовать своими горячими губками какую-нибудь модисточку или акушерочку. Поцелует, поцелует и перестанет и забудет акушерочку. Тетя Катя к тому времени окончательно сойдет с ума, и посадят ее в клеточку за решеточку, а Володичка закрутит свои черные усики и о тете Кате вспомнить не захочет. Зато сейчас Володичка у тети Кати в лапках, и тетя Катя может его живеньким скушать. Но она не станет, пусть живет Володичка, пусть перецелует на своем веку всех красоток... Бабулинька, а, бабулинька! Не слышит, дремлет бабулинька... А вот я возьму и поцелую Володичку, никто никогда и не узнает...

Я успел раскрыть глаза только на мгновение, чтобы увидать над собою курчавую головку тети Кати с горящими янтарным фосфорическим блеском, расширенными, как у кошки, зрачками, с жадным, незакрывающимся ртом. Ее лицо побледнело, но от него веяло жаром, жаром торопливого, прерывистого дыхания. Потом что-то неописуемое, огненное, отдаленно знакомое в снах и мечтах приблизилось к моему рту и стало пить мою кровь. Я, кажется, вскрикнул и на минуту потерял сознание.

Когда я очнулся, вместо лица тети Кати я увидел перед собой сморщенное желтое личико бабулиньки, теребившей меня за воротник и говорившей:

— Ишь, заснул на ступеньках... Иди-ка, сударь мой, в светелочку, а то еще здесь разоспишься.


VIII

Это было настоящим спасением для меня — забраться в «светелочку», раздеться и укрыться одеялом с головой. И до утра тянулся сладкий кошмар, какая-то очаровательная смесь из лунного света, запаха настурций, звука приближающихся легких шагов, ее невидимого присутствия около меня, у самого края постели. Мои губы томились и ждали повторения пытки, но все оставалась какая-то коротенькая-коротенькая блаженная секундочка, и тетя Катя подходила, стояла, но не наклонялась.

Зато утром, после двухчасового сладкого сна, после длинного вздоха и еще бесформенного радостного озарения памяти, в мое сердце ударил холодноватый, жуткий испуг. Да неужели это случилось? Неужели вчера на ступеньках террасы меня целовала тетя Катя? Неужели у меня с тетей Катей, с красавицей тетей Катей, теперь уже навсегда будет чудная общая тайна?

Я оделся, напился молока в столовой и вышел в сад. Еще дорожки были в тени, и пахло не деревьями, не цветами, а свежим воздухом, сухими прошлогодними листьями и легоньким приятным угаром от самовара. Навстречу мне шли тетя Оля и тетя Катя.

— А, волчоночек, здравствуй!

И тетя Катя совершенно просто, как ни в чем не бывало, пошлепала меня рукой по щеке. У нее были обыкновенные утренние веселенькие глазки, и черные локончики особенно, по-утреннему, болтались около ушей. Как будто ее взгляд мимоходом скользнул по моему лицу с некоторым вниманием, но, вернее, мне это показалось, потому что тотчас же, отделившись от тети Оли и уже совершенно позабыв обо мне, она пошла между деревьями, притрагиваясь руками и прижимаясь лицом к стволам, обрывая сухие веточки, что-то тихонько напевая.

Мне ужасно хотелось последовать за ней, и еще вчера я, наверное бы, это сделал, но сегодня я притворился перед самим собой, что мне надо совсем в противоположную сторону, с упрямым, щемящим чувством дошел до террасы, обстоятельно поговорил с отцом, пившим чай, о всевозможных сортах арбузов и взял в руки какую-то ужасно черно напечатанную донскую газету.

Но вдруг я увидел на столе измятый носовой платочек тети Кати — это ее платочек, кремовый с лиловым горошком, — а потом, через минуту, мне показалось, что она напевает где-то неподалеку, а еще через минуту вышла из спальни мама и прежде всего спросила: «Где же Катюша?» — и я не успел вызваться ее разыскать и только надулся и покраснел от злости на самого себя.

Никогда, никогда не повторятся эти минуты беспрерывного, неотступного любопытства ко всему, что окружает жизнь обожаемого существа, никогда не повторится несуразное восхитительное притворство, толкающее тебя ни с того, ни с сего на самые дикие вещи. «Пойдем гулять, волчоночек!» — «Не хочется, я почитаю». — «Ты сердишься на меня, Володичка?» — «Ничего подобного, откуда вы взяли?»... А сам где-нибудь в дровяном сарайчике кусаешь себе руки, и плачешь, и молишь Бога, чтобы поскорее услышать ее голос или шаги.

Все-таки тетя Катя находилась под постоянным надзором, который не чувствовался только за обедом, когда она была у всех на глазах. В гостях у нас никто не бывал, и сами мы никуда не ходили, кроме купеческого сада, но после случая с шампанским уже не втроем, как тогда, а вместе с мамой или тетей Олей. Ухаживал ли за тетей Катей мой отец, нравилась ли она ему, или он испугался своей подслушанной мною ссоры с мамой из-за шампанского — навсегда осталось для меня неясным. Помню только, как протягивались иногда во время разговора от глаз тети к глазам отца светящиеся, шаловливые лучи. И никогда так молодо на моей памяти отец не носил свою шляпу.

Чем же завершилась моя первая, слепая, угловатая, так бурно и внезапно вспыхнувшая любовь? Можно пересчитать по пальцам те сравнительно крупные события, которые произошли потом в течение недолгой недели моей жизни около тети Кати. Например, я нечаянно наткнулся на нее в саду и увидел на ее лице слезы. Она тряхнула локончиками и сказала: «Ты думаешь, что я плачу? Неправда, посмотри хорошенько». И мне в упор засмеялись ее расширенные янтарно-солнечные глаза. Или еще: тетя Катя стояла с маленьким зеркальцем у окошка и рассматривала свои губы. Губы эти ужасно горели и извивались, как две красненькие змейки, а зубы казались острыми, как у зверька. Увидев меня, она показала мне язык и убежала. И еще: я проходил мимо ее полуоткрытой двери и видел, как она умывалась, в короткой юбочке, с голыми руками.

Кажется, все. А где же поцелуи, где забавные шалости, где волшебный вечерний запах настурций, где встречи в саду, о которых я мечтал по ночам, эта оглядывающаяся, в косынке, головка тети Кати, крадущаяся поступь, испуганные глазки, пальчик, приложенный к губам?.. Ничего, ничего не произошло, не успело произойти, все разрушилось, все погибло в одну незабываемую ночь.


ΙΧ

Сначала, сквозь сон, я слышал какую-то суматоху, громкие голоса тети Оли, мамы, отца, потом все это удалилось в конец квартиры. Несколько минут тишины, и я крепко заснул. Но что это? Все как будто спокойно, почему же я лежу на спине, с открытыми глазами, и у меня, как в предчувствии, колотится сердце? Очень далеко, сотрясая весь дом, стукнула дверь — раз, другой и третий, как будто кто-то нарочно распахивал и захлопывал ее. И тут же до меня донесся придушенный расстоянием, вероятно, очень громкий голос тети Кати. Я сразу узнал его, хотя он был совсем незнакомый, исступленный, хриплый и в то же время тягучий, как крик павлина. Казался он одной непрерывной, стонущей нотой, но, прислушавшись, я убедился, что это просто сплошной водопад слов, текущих одно за другим без перерыва. И опять хлопает и хлопает дверь.

Я вскочил с постели, моментально оделся и хотел выбежать вон из «светелочки», но обе двери оказались запертыми снаружи на ключ. Я остолбенел. Почему меня заперли с обеих сторон? Что же такое происходит в другом конце квартиры, и что там делают с моей милой, обожаемой тетей? Воображению моему рисовалось что-то бессмысленное, ужасное. На наш дом напали разбойники, они уже зарезали бабушку, моих родителей, тетю Олю и теперь истязают тетю Катю. Или, может быть, она опрокинула на себя лампу и на ней пылает платье с ног до головы. Я крикнул несколько раз и забарабанил ногами в дверь. Никто не шел. Тогда я распахнул окно и выскочил в сад.

Бабушкин лакей, в пиджаке с поднятым воротником, нес через дворик на черный ход ведро воды. В несколько прыжков я опередил его и бросился в открытую дверь. Никто меня не заметил, и несколько минут я был свидетелем ужасающей, безобразной картины. Тетя Катя, в разорванном платье, с голыми плечами и ногами, с перекошенным от бешеной злобы лицом, отталкивала от своей двери тетю Олю и мою маму, и двух горничных, и еще каких-то женщин и кричала одним духом, скороговоркой, нанизывая слова:

— Уходите, уходите, проклятые тюремщицы, пока я не вырвала вам глаза, не выщипала косы по волоску! У меня хватит силы передушить всех вас! Куда вы спрятали моего ненаглядного, моего возлюбленного? Он был у меня в комнате три дня и три ночи, он целовал меня, и вы, наверное, убили его. Я отомщу, я жестоко отомщу вам за него, проклятые старые ведьмы! Вам мало ваших любовников, которые спрятаны у вас под всеми кроватями, во всех шкафах, вам захотелось моего. Отдайте мне его сейчас, отдайте, отдайте!

И еще, и еще, бесконечная цепь обвинений, самых чудовищных, фантастических, циничных. Движения ее были разнузданны, как у пьяной проститутки, и срывавшиеся с ее уст ругательства опалили лица всех женщин стыдом.

— Владимир! Когда ты проснулся? Зачем ты здесь? — раздался у меня над ухом гневный голос отца. — Кто посмел отпереть твою комнату и пустить тебя сюда?!

Но я уже рыдал, уткнувшись в угол лицом, и почти не слышал, что было дальше, как овладели тетей Катей, как вошли в ее комнату, как лакей просунул в дверь звонкое ведро с водой. Тотчас же меня увезли в гостиницу, а утром, перед нашим отъездом на вокзал, приходила тетя Оля, долго совещалась с моими родителями в запертом соседнем номере, и, когда вышла оттуда, отец несколько раз поцеловал ей руку. У него было серьезное, очень печальное лицо. На мои вопросы не отвечали. Я узнал только самое краткое и самое страшное, что тетю Катю ночью же отправили в карете в сумасшедший дом.


X

Время залечило мою первую сердечную рану, и память запрятала в один из своих многочисленных, покорно открывающихся по первому требованию сундучков грустные подробности моего знакомства с тетей Катей.

Теперь, через двадцать лет, не зная даже, жива ли она, я иногда спрашиваю судьбу, пославшую ей этот ужасный, нена-сытимый, неутолимый недуг, сосредоточившую в ее сердце тысячу огней, в глазах тысячу вожделений, в ее теле тысячу судорог, обокравшую, быть может для равновесия, множество других, равнодушных, навсегда замороженных дев, — спрашиваю судьбу, справедлива ли она? За что погибла эта молодость, чистота, красота? Почему из чаши любви, оскверненной столькими нечистыми устами, не было дано напиться этим благоговейным, трепещущим устам?

Впрочем, не все ли мне равно? Пусть лениво захлопнется сундучок. Память не привыкла останавливаться слишком долго на том, что было двадцать лет тому назад. Да и останавливается она довольно редко: летом, в июле, когда вдруг вздумается нарвать букетик настурций и осторожно приблизить его к лицу. Очень и очень осторожно, ибо я хорошо знаю, что у настурции два запаха — один бесхитростный, наивный, удивленный, а другой — совсем не хороший, напоминающий собою перец.


ЗВЕРИНЕЦ


I

Столоначальник Антон Герасимович, хмурый, давно не бритый, обычно молчаливый, вдруг оживился и сказал:

— Вы, аристократы, обедаете не раньше семи часов, а теперь всего четверть шестого. Проводите меня. Я живу на Петербургской стороне.

Одетый с иголочки Сережа Лютиков сконфузился и шаркнул ногой.

— Виноват, Антон Герасимович, мне еще нужно побывать кое-где до обеда.

— Ладно, успеете, — притворно-строго произнес столоначальник, — прежде всего надо угождать начальству. Как вы думаете? А?

Сереже Лютикову страшно хотелось пофланировать по Морской и кстати купить себе модный турецкий галстук, но он ничего не сумел ответить Антону Герасимовичу и пошел рядом.

— Хорошая погода, — говорил Антон Герасимович каким-то странным, не то ворчливым, не то ироническим тоном. — Весна, черт бы ее побрал совсем. Природа ликует, птички поют, березовые почки благоухают... А столоначальники ходят в рваных пальто. Вы, наверное, влюблены, Лютиков, и торопитесь на свидание?.. Так вы можете наплевать на меня, я и сам до дому добреду. Я хоть и считаюсь вашим начальством, но рожа у меня небритая, пальтишко старомодное, и по своему обличью я вам даже в камердинеры не гожусь. Ведь вы — богач, бывший лицеист, и у вас, наверное, есть камердинер, который одевается получше, чем я.

Беспомощно улыбаясь и обнаруживая на щеках красивые, кокетливые ямочки, Сережа Лютиков уже не думал ни о прогулке, ни о турецком галстуке, ни о вкусном обеде и, как прикованный, шел за Антоном Герасимовичем через Николаевский мост. Непривычные, приятельски шутливые интонации столоначальника, его бесконечные оговорки: «Может быть, вы уж устали со мной идти?», «Может быть, вам надоело меня слушать?» — все это немного льстило Сереже, но в то же время его шокировали и приплюснутая форменная фуражка Антона Герасимовича, и его действительно потрепанное пальто. Да и по Васильевскому острову он шел пешком чуть ли не в первый раз. «Хорошо бы вскочить на извозчика и удрать», — думалось ему, но Антон Герасимович все в той же непонятно-иронической манере повел длинную речь о политике, о службе, о литературе, о студенческих годах и больше всего — о самом себе. Благовоспитанному Сереже Лютикову, так внезапно удостоившемуся интимных излияний ближайшего непосредственного начальства, ничего не оставалось делать, как покориться, слушать и вежливо кивать головой.

— Зайдем-ка на минуту сюда, — сказал Антон Герасимович, неожиданно шмыгнув в распахнутую дверь плохенького ресторана. — Так вот я говорю, — продолжал он, не убавляя шага и вплотную подходя к буфетной стойке, — налейте-ка нам по рюмочке... Не пьете? Очень странно... Ну, я один. Ваше здоровье!.. Так я и говорю: что такое весна, любовь, воробушки разные, когда такие люди, как ваш покорный слуга, с самых юных лет думают только об одном — как бы не подохнуть с голоду. Оно конечно, и я писал когда-то стишонки, в комедиях игрывал, романсы распевал. У меня и посейчас сохранился этакий потрясающий тенор дифорца. Может быть, выпьете? Ну, а я еще одну рюмочку пропущу. Как же, как же, вот буфетчик мой голос очень хорошо знает. Иногда по старой привычке такое «до» заковырнешь, что со всех сторон сбегаются лакеи и умоляют: «Пощадите, Антон Герасимович!» Ведь правда?

— С кем греха не бывает, — уклончиво отвечал буфетчик.

Вышли на улицу, и через несколько минут Антон Герасимович снова шмыгнул в пивную, потом, уже на Петербургской стороне, опять в ресторан, и, когда Сережа Лютиков, проводив начальство до самого дома, хотел было расшаркаться и удрать, начальство это уже без всяких церемоний схватило его за оба рукава.

— Нет, уж это дудки-с. Не пущу. Страдать — так до конца. Ведь я, дорогой мой, не просто Антон Герасимович, я, сударь мой, тип. Будьте любезны изучить меня как следует, во всей скорлупе. Да вы и не раскаетесь. Хотите посмотреть зверинец? — отрывисто спросил он.

— Какой зверинец? — растерянно переспросил Сережа.

— Настоящий, форменный зверинец, мою, так сказать, семью. Кроме меня самого, увидите еще несколько любопытных экземпляров: жену мою Валентину, кухарку Досю, чижика, морских свинок, ежей... Много зверья всякого. Так и набросятся на вас.


ΙΙ

В темной передней пахло жареной дичью и духами. Чьи-то невидимые, обнаженные до плеч руки протянулись и властно сняли с Сережи Лютикова пальто, а за полуоткрытой дверью в гостиную, в розоватых апрельских сумерках, двигался расплывчатый женский силуэт.

— Отчего так поздно, Антоша? — слышался оттуда низкий, медлительный и в то же время как будто нетерпеливый голос. — С кем это ты пришел?.. И хоть бы предупредил. Ведь мне вас двоих, пожалуй, не накормить. Да входите же. Дося, зажги лампу в передней. Ну, наконец-то.

Антон Герасимович легонько подтолкнул Сережу Лютикова в спину, и, переступив порог, Сережа увидел молодую женщину какой-то необычной красоты, полуодетую, полупричесанную, странно улыбающуюся, не похожую ни на одну из женщин, виденных им раньше.

— Вот это и есть моя жена Валентина — экземпляр зверинца номер первый, — говорил Антон Герасимович, — не правда ли, забавный контраст? Моя, изволите ли видеть, небритая и в достаточной степени пьяная рожа — и эдакое божество... Ну, дай-ка мордочку поцеловать...

— Ах, Боже мой, да я и не заметила, что ты опять такой отвратительный, ужасный... Как же тебе не стыдно приводить человека в первый раз и быть таким?.. Отойди, я тебя не могу видеть.

Она резко отвернулась от мужа, и Сережа Лютиков, к своему удивлению, вместо брезгливой гримасы на ее лице вдруг увидал устремленные на себя черные глаза, полные откровенного любопытства и странной лени, даже не глаза, а какие-то омуты, какую-то пустоту глаз. Эти глаза и губы, полуоткрытые, жарко оттеняющие белизну зубов, и широко обнаженные воротником капота плечи, и медлительный голос, притворно скрывающий какую-то явную, настойчивую мысль, — сразу взяли Сережу в плен.

— Какой красивый, — говорила Валентина, — как хорошо одет. Зачем ты его привел, Антон? Ах, я ужасно рада. Вот не думала, что у такого замарашки, как мой муж, могут быть такие знакомые. И ты еще лезешь целоваться. Ах, Боже мой, да идите же обедать. Дося! Зажигай поскорее лампы.

Появилась Дося в кофточке с чересчур короткими рукавами и маленьком кокетливом передничке — тоже совсем молоденькая и совсем не похожая на прислугу. У нее была великолепная гладкая прическа, однотонное, как у статуи, и чуть-чуть смуглое лицо, на котором немного дико и резко алел большой кроваво-красный рот и так же дико зеленели раскосые изумрудные глаза. И глаза эти жадно уставились на Сережу. Она стала на пороге, заложив в кармашки передника свои голые точеные руки, и точно ждала чего-то.

— Ну, чего глаза выпучила, не смей смотреть! — говорила хозяйка. — Это не твой гость, а мой. Зажги лампы и подавай суп. Ну, ты, кажется, слышала? Убирайся, — притворно строго и как-то бесстыдно крикнула она. — А ты бы, Антоша, пошел в спальню и переоделся. Терпеть не могу тебя в сюртуке. Надень кофточку — это я его утреннюю тужурку так зову, — ну, иди же. Сам привел и уже ревнуешь. Чем же я виновата, что он мне нравится!

— Понимаете, вы мне страшно нравитесь, — продолжала она, когда Антон Герасимович ушел переодеваться. — Не смотрите на меня, как на сумасшедшую. Вы, вероятно, светский человек и не должны теряться ни в каком обществе. Ну-с, давайте сядемте, и я вас буду занимать, как в хороших домах. Доська! Ты зажгла лампу и опять торчишь здесь! Уйди же, наконец, в кухню.

Сережа Лютиков, не успевавший следить за бесконечной сменой улыбок, интонаций и жестов Валентины, за целым потоком неожиданных, огорошивающих и в то же время странно дурманящих слов, уже просто по привычке ходить, сидеть и говорить в обществе, спокойно подвинул стул, уселся, положил ногу на ногу и стал подавать реплики и отвечать на вопросы.

— Неужели?.. Очень приятно... Это ужасно оригинально... Нет, почему же?.. Меня зовут Сергеем Ивановичем... — вот все, что ему удавалось произнести.

— Вы служите в столе у мужа? — спрашивала Валентина. — Значит, и я некоторым образом ваше начальство?.. О, я буду в тысячу раз строже, чем муж. Вы и представить себе не можете, как я требовательна... Когда вы улыбаетесь, у вас ямочки на щеках... Позвольте, а я вам нравлюсь?

— Вы страшно милы, вы очаровательны, — сказал Сережа.

— Ну, а что же вам больше всего нравится во мне?

— Право, я затрудняюсь...

— А вы попробуйте не затрудняться. Раз, два, три.

Она пристально посмотрела на него и вдруг сделала большие, наивно бессмысленные глаза, потом по-детски громко засмеялась и побежала из комнаты, и Сережа увидел, как уже в дверях низкая темная волна ее прически распалась и залила белую наготу плеч. Он остался один и еще несколько минут слышал за стеной в соседней комнате, должно быть в спальне, прерываемый то шутливыми, то строгими окриками Антона Герасимовича смех Валентины.

— Ну, вот и мы, — говорила она, возвращаясь под руку с мужем, переодетым в домашнюю тужурку. — В сущности, он у меня славненький, но я не люблю, что он пьет и философствует. Я вас, кажется, совсем запугала, Сергей Иванович! Ну, ничего, привыкнете как-нибудь. Давайте обедать.


ΙΙΙ

За обедом Сережа почти ничего не ел, осматривался вокруг расширенными глазами и, пользуясь некоторым затишьем в речах Антона Герасимовича и его жены, старался прийти в себя. Антон Герасимович пил рюмку за рюмкой водку, а Валентина подливала себе и Сереже сладкий и душистый розовый мускат.

— Вот вам и зверинец, — начал Антон Герасимович свою бесконечную речь. — Валентину видите, Досю видели, а свинок с ежами они вам сами покажут. Ах да, чижика чуть не позабыл. Он в гостиной на окошке. Это тоже певец, мой ученик, маленький Таманьо. Правда, из «Пророка» и из «Гугенотов» у него пока ничего не выходит, но зато я его выучил насвистывать первую фразу из «Чижика». Чижик, чижик, где ты был? Не правда ли, забавно — чижик, поющий «Чижика»? Каково? Валентина, поправь капот. Вот тебе бы, действительно, следовало переодеться: сидишь голая за столом. Пожалуйста, отодвинься от Сергея Ивановича. Дай мне с человеком поговорить. На чем мы с вами в ресторане остановились? Да, вы заявили, что не признаете декадентской литературы за то, что она не реальна. Ну-с, а позвольте вас спросить, кто это установил понятие о реализме? Что реально и что не реально? И вообще — кто бы мог подвергнуть проверке такую хитрую механику, как сама жизнь? Разве один лесажевский черт. Уж давно доказано, что жизнь в тысячу раз невероятнее самой невероятной выдумки. А вы все кричите: жизненно, нежизненно. Подумаешь, как просто!.. Ну, вот я, например, жизненное явление или нет? Валентина жизненна? Вот то, что она смотрит на вас черт знает какими глазами, не стесняясь моего присутствия, это как по-вашему, жизненно? Валентина, не смей, довольно, — сказал он строго, — знаешь, это уж свинство. При тебе ни о чем нельзя серьезно говорить.

Тем не менее он говорил, говорил, а Сережа вежливо улыбался и делал такое движение всем корпусом, как будто расшаркивался под столом. И в то же время, против воли, он поминутно встречался взором с глазами Валентины и тонул в их черной пустоте, а когда, боясь, что у него закружится голова, медленно опускал взор, то видел ее полуоткрытые, точно ослабевшие, отдающиеся губы. Что за наваждение! Конечно, ему знакомы такие глаза и такие рты, ему знакомы подлинные страсти и всевозможные имитации страстей, но за этим скромным, почти бедным, почти мещанским столом, в присутствии мужа, странная гримаса Валентины так неожиданна, так мешает слушать и точно обволакивает безрассудной пеленой его мозг.

— Не будем отставать от Антона Герасимовича, — говорила между тем Валентина, подливая себе и Сереже Лютикову мускат, — пейте же, пьянейте скорей.

— Не обращайте на нее внимания, — ворчал Антон Герасимович, — она — дура. Она прикидывается развратницей, чтобы посмотреть, сконфузит это вас или нет.

— Я уже давно сконфужен, — сказал Сережа. — Валентина Алексеевна слишком искусно играет свою обольстительную роль.

— Вы думаете, вы думаете? — отдаваясь ему глазами, спрашивала Валентина.

— Что «думаете»? — крикнул Антон Герасимович.

— Он думает, что я играю роль. Я вовсе не играю, — произнесла она медленно и серьезно.

— Вздор! — сказал Антон Герасимович. — И довольно. Пойди приготовь нам кофе.

Валентина ушла и скоро вернулась назад.

— Доська тоже влюбилась, — смеясь говорила она, — кофе давно готов. Пойдемте, Сергей Иванович, я вам покажу свинок. Тебе незачем ходить, — обратилась она к мужу, — сиди и пей свое пиво.

— Только не дури, ради Бога, — крикнул Антон Герасимович вдогонку. — Лютиков и в самом деле подумает Бог знает что.


IV

В ярком световом кругу от висячей лампы Сереже показалось, что он попал в какой-то перекрестный сноп черно-зеленых лучей: обе женщины пристально, настойчиво, остро смотрели ему в глаза — все та же полуодетая черноглазая Валентина и зеленоглазая Дося. И обе совали ему прямо в нос хорошеньких коричневых зверьков, странно похожих на крошечных коровок или лошадок. И локти обеих женщин так и мелькали мимо его лица.

— Я не могу, я совсем обезумела, — говорила Валентина. — Дося, тебе нравится Сергей Иванович?

Дося смотрела на Лютикова неподвижно, каменно, молча.

— Дося, — продолжала Валентина, — стань у дверей, постереги, я его сейчас поцелую... Ха-ха-ха!.. Скажите, как вы думаете, шучу я теперь или нет?.. Ну, уж так и быть, пока не поцелую. Коричневые зверьки — это несчастные женщины, это мы с Досей, а в корзинке с сеном остался их султан и повелитель, который их ужасно обижает, и мы его за это с Досей не любим. Правда, Дося? Жалко, что ежиков нет, они где-нибудь за столом или за дровами. Знаете что, — докончила она быстро, когда они проходили через гостиную, — я не люблю и никогда не любила мужа, мне его только жалко, и я к нему очень привыкла. Поняли теперь?

И больше она ничего не успела или не захотела сказать.

— Как вам понравились маленькие свинки? — спрашивал Антон Герасимович с ударением на слове маленькие. — О больших я пока молчу. Черт с ними совсем. Вообще... я сегодня добр, весел и снисходителен. Очень благодарю вас, Лютиков, что пришли, и никаких. Это, впрочем, нисколько не помешает мне хмуриться и придираться к вам на службе. Сегодня вы опоздали на целый час, а вчера на три четверти часа. Я все это заношу вам в кондуит. И я предупреждаю вас, что надо работать. Да-с. Это ничего не значит, что вы лицеист, племянник министра. Черт знает! кажется, я опять напился. А почему? Потому, что я несчастный человек. Я певец, тенор ди-форца, у меня голос не меньше, чем у Таманьо, а меня заставляют писать доклады и рапорты в сенат. И никто не хочет понять, черт бы всех взял. Я Валентину ненавижу, она дрянь. А чижика люблю. Он меня один понимает.

Казалось, время летит с удесятеренной быстротой. Пьяная откровенность Антона Герасимовича, дразнящая красота Валентины, низкие потолки и уютная теснота комнат, беспорядочно расставленные диванчики, креслица, множество ковриков, подушечек, занавесочек, духи Валентины, сползающий то с одного, то с другого плеча край капота, черные омуты глаз, отдающиеся губы, розовый вкрадчивый сладкий мускат, появляющаяся на пороге и настойчиво вонзающая свои зеленые раскосые и неподвижные глаза Дося — вся эта интимность чужой жизни, так легко и быстро окутавшая Сережу, наполнила его душу и тело каким-то сладостным растущим беспокойством. Ему даже и не хотелось приходить в себя. Пусть с той же откровенностью развертывается лента, и щекочет любопытство, и возбуждает ожидание чего-то, еще не испытанного никогда. Интересно следить за окружающим и за самим собою, как в каком-то странно знакомом, но чуть-чуть позабытом рассказе. Интересно и немного жутко, потому что главный герой рассказа сам Сережа, его молодость, костюм, ямочки на щеках. И особенно хорошо, что он ни в чем не может разобраться, не знает, что говорить, и, как бы ни ломал голову, ему не угадать, что его ждет через пять минут.


V

В одиннадцатом часу пришел племянник Антона Герасимовича, артиллерийский поручик Мерц, но с его приходом ничего не изменилось. Только с обновленной энергией заговорил, забрюзжал и зажестикулировал Антон Герасимович, обновлен-но заулыбалась Сереже Валентина и еще чаще стала появляться на пороге Дося.

Походка Доси была оригинальная: ступала она как-то чересчур упруго, точно несгибающимися ногами, и при этом странно вытягивала свою точеную смуглую шею. И раскосые, изумрудные глаза впивались в Сережу Лютикова все неподвижнее и острее. «Не смотри на него, дразнилка!» — сказала между прочим Валентина. Та прождала секунду, повернулась и пошла, а Сереже почудилось, что она высунула кончик языка.

Поручик Мерц, белобрысый, в очках, с красноватым обветренным лицом и тонкими бледными губами, слился с общим настроением. Весело позвякивая шпорами, заходил по комнатам, закуривая, размашисто чиркал спичкой и, чокаясь с Антоном Герасимовичем, громко стучал стаканом. И к Валентине он обращался так: «глубокоуважаемая тетушка», «очаровательная хозяюшка», «наша ослепительная председательница» и т. д.

И Сережа Лютиков почувствовал себя с приходом Мерца почему-то еще легче.

Антон Герасимович уже говорил:

— Я широкий человек. Я талантливый человек. Я презираю чиновников и себя чиновником не считаю. Да-с. И если лучше меня во всем департаменте никто не пишет докладов, так это именно оттого, что во мне погиб писатель, поэт. Валентина, отойди от Сергея Ивановича. Вот мой племянник давно в нее влюблен, а что толку? Обернет вокруг пальца, выворотит наизнанку, и больше ничего. Ведь так, Мерцуля?

— Правда, дядюшка, правда! — говорил Мерц. — Очаровательная тетушка! Вашу ручку.

— Не дам, — говорила, не давая руки, Валентина, — пусть лучше он поцелует.

Сережа целовал руку и думал, как бы сделать, чтобы хоть минуту побыть с ней наедине, и уже сам смотрел ей пристально в глаза. Дося принесла еще четыре бутылки пива, и Антон Герасимович закричал:

— Ура, ура! Ну-ка, артиллерия, разряжай дальнобойные орудия. Валентина, а у нас есть резерв?

— Нет, уж довольно, не будет тебе никакого резерва! Ты и так отвратительный! Можете идти доканчивать в ресторане.

— Ура, пойдем в ресторан.

— И, пожалуйста, поскорее, — сердито говорила Валентина.

— Но надеюсь, многоуважаемая тетушка, и вы вместе с нами, — сказал поручик.

— И не подумаю, мне уже сейчас хочется спать. Сергей Иванович извинит меня, я ужасно устала, — докончила она действительно усталым голосом и протянула Лютикову руку, и тот, целуя руку, вдруг похолодел от испуга, что так скоро и так просто кончился соблазнительный сон.

Но тут произошло нечто, перевернувшее душу Сережи вверх дном. Он стоял на пороге гостиной. Валентина, уходя и повернувшись спиною к племяннику и мужу, многозначительно расширила глаза и сделала рукой чуть заметный знак.

— Дося, — крикнула она небрежно, — а что, ежики еще не разыскались? Пойдемте, Сергей Иванович, уж так и быть, покажу вам на прощанье ежиков.

И не успел Сережа пройти за ней, как уже в гостиной она сплела свои пальцы с его рукой и быстро зашептала:

— Неужели ты не догадался, глупый? Уводи их поскорее, освободись от них как-нибудь и возвращайся сюда. Постучи ручкой двери, Дося откроет. Милый, милый... У-y, ямочки, усики...

Валентина поспешно оглянулась. Никого. Грохочущие голоса в столовой. И вдруг она поднялась на цыпочки, буйно закинула руки, обвила Сережину шею, и он вкусил долгий, знойный поцелуй.

— Барыня, сумасшедшая, довольно! — говорила Дося, заслоняя их.

Сережа оторвался. Дося стояла прямая, стройная, на прямых, чуть-чуть расставленных ногах, и молча, неподвижно смотрела прямо ему в глаза.

— Не смей смотреть, — ревнивым шепотом крикнула Валентина, — дразнилка!.. Ежик, ежик, — закричала она громко, — ну, вот вам, займитесь ежиком. Спокойной ночи.

И, убежав в спальню, с силой захлопнула дверь. Сережа потыкал ежика ногой и, не взглянув на Досю, вернулся к Антону Герасимовичу и офицеру.


VI

Когда собрались уходить в ресторан, Антон Герасимович в застегнутом на нижнюю пуговицу сюртуке, в форменной фуражке, сдвинутой на затылок, странно выворачивая локти, с трудом влез в поданное Досей пальто и сказал:

— Какая у меня добрая жена: и в ресторан сама вытолкала, и на дорогу десять рублей дала. И откуда у нее завелись такие капиталы?

А Дося, провожая Лютикова, шепнула:

— Остерегайтесь, не выдайте себя. Барин заметил, ревнует.

Сели на двух извозчиков: Сережа вместе с Антоном Герасимовичем, и поручик Мерц — один. Высоко стояла золотисто-розовая луна, благоухала клейкая молодая зелень Александровского парка, по-весеннему гулко стучали подковы по обшивке мостов, и Нева дышала не только теплом, но, казалось, молодостью и любопытством и ожиданием самого Сережи. И его уже нисколько не шокировало соседство пьяного, небритого и неопрятного Антона Герасимовича, и в то же время он не испытывал ни малейшего чиновничьего почтения к нему.

— Вы меня извините, Антон Герасимович, но я уже думаю домой, кстати, я живу отсюда в двух шагах.

— Удирать? Не позволю, — кричал Антон Герасимович.

— Вам со мной будет скучно, я ведь не пью.

— И то правда. Куда ты годишься!

— Ну, вот видите. Зато поручик молодец.

— Верно, молодец. Мерцулька, ты где? — опять крикнул он.

— Здесь, — ответил офицер сзади.

— Извозчик, стой! — зарычал Антон Герасимович.

И вышло совсем легко, что он перелез к Мерцу, а Лютиков остался один.

Для отвода глаз Сережа проехал впереди несколько кварталов, потом, махая шляпой, свернул на Морскую, и через минуту извозчик мчал его назад. Розовая луна, призрачные колонны двух маяков, свистки пароходов, красные и зеленые мерцающие огоньки — все слилось с биением Сережиного сердца и снова стало похоже на позабытый, когда-то прочитанный рассказ. Сережа бросил извозчику деньги, лихорадочно, не дыша, взлетел по ступенькам лестницы во второй этаж, нащупал дверь и осторожно дернул за ручку один раз.

Дверь тотчас же открылась, да она и не была заперта, и Валентина отступила перед Сережей на два шага. Она уже была в другом, белом тонком капоте, с теми же голыми руками и шеей, и снова, едва он успел раздеться, ее руки лежали у него на плечах.

— Дося! Пришел, — каким-то поющим голосом говорила она, — спрячь к себе вкухню его шляпу и пальто и потуши огонь в гостиной... Ах, какое счастье, — продолжала она, когда Дося потушила лампу и они уселись на диване, — как же тебе удалось его перехитрить?.. Я боюсь, что ты не заметил его подозрений. Он — чудовище. Он отпускает меня из дому по часам. Иногда он нарочно прибегает на минуту со службы, чтобы проверить, дома ли я. Да, да, я совсем заколдованная принцесса. Я ненавижу его, но он убьет меня, если я от него уйду. Дося, — крикнула она, — скажи, сколько барин тебе заплатил в последний раз, чтобы ты хорошенько следила за мной.

— Десять рублей, — тотчас же отвечала из передней Дося, очевидно, слушавшая разговор.

— Ха-ха-ха! А Дося отдала эти десять рублей мне, а я их сегодня дала ему же на ресторан. Правда, смешно? Дося, что ты там прячешься? Пойди на минутку сюда. Сядь. Ну, что, нравится он тебе? Хочешь, поделим его — одну половинку тебе, другую мне? Милый, милый, а вам нравится Дося? Если бы вы знали, какая она, в сущности, красавица! Какое у нее тело! Она вся матовая, точно из гипса, и холодная как лед. У-y, гадюка! И глаза как у змеи. Пойди, пойди, позлись.

Дося поднялась, постояла молча секунду и ушла.

— Я все боюсь, что они оба вернутся сейчас. От этого вечного выслеживанья я сделалась прямо ясновидящей. Мне кажется, что кто-то из них уже едет назад. Дося, Дося, пойди-ка сюда. Сделай на всякий случай... ты знаешь что. Ну, уходи.

И она вся изогнулась и охватила шею Сережи руками, и ему показалось, что его губы стали пить из завороженного сказочного ручья.

И тут же, как удар грома, раздался сильный дребезжащий звонок, раз и другой.


VΙΙ

— А-а-а, — визгливо, злобно застонала Валентина и заскрежетала зубами и стала ломать руки. — О, будьте вы прокляты, ненавистные, будьте вы прокляты!

Звонили настойчиво не переставая.

— Иди, — неожиданно спокойным голосом произнесла Валентина и сама повела за руку Сережу. — Дося, — тихо и властно говорила она, — сейчас отопрешь, я потушу лампу в передней. Зажги свечу.

Сережа подождал в темноте и потом увидел Досю, вышедшую из кухни со свечой в руке, совсем раздетую, с растрепанными волосами, в коротенькой нижней юбке поверх ночной рубашки, ту Досю, которая только что была в кокетливой кофточке, передничке, туфельках на высоких каблуках, чудесной тщательной прическе.

Точно прихрамывая спросонья и прикрывая глаза рукой, она подошла к дверям.

— Иди, ничего не бойся, — говорила между тем Валентина Сереже. — Ложись к ней на кровать под одеяло. Понял, какие мы хитрые с ней?

Сережа понял, чуть не расхохотался и юркнул в темную кухню куда-то наугад.

— Кто там? — спрашивала Дося сердито.

— Это я, — отвечал мужской голос.

— Кто такой?

— Отоприте! Свои! Мерц!

— Это муж подослал его, — странно спокойно говорила Валентина, — или они вместе; скажи, что я сплю.

— Что вам угодно? Барыня давно спят.

— Я забыл очки, — говорил офицер.

— Отопри! — сказала Валентина.

Показался Мерц, освещенный свечой, в очках.

— Наглец! — воскликнула Валентина. — Что вам нужно?

— К чему такие строгости, очаровательная тетушка, — развязно, снимая пальто, говорил Мерц. — Может быть, я действительно что-нибудь забыл, может быть, я с поручением от дяди. Гм... гм... а вы еще не спите... и так чудесно одеты... Золотые туфельки... Что же вы тут делаете одна в темноте? Надеюсь, можно пройти в столовую. Я забыл не очки, а портсигар.

— Пожалуйста, — говорила Валентина с подчеркнутым презрением и злобой. — Будьте добры хорошенько осмотреть квартиру, господин Мерц.

Взяв свечу у Доси, она пошла впереди него, и из кухни Сережа продолжал слышать ее удаляющийся презрительный голос и спокойный поддразнивающий тон поручика Мерца.

Прижавшись к стене, он лежал на кровати Доси, кутался в мягкое одеяло, дышал уютной кухонной теплотой и запахом сена из стоявшей где-то по соседству корзины с прыгающими и попискивающими морскими свинками. Когда Валентина унесла из передней свечу, в кухне со спущенной шторой стало совсем темно, и он не слышал шагов подошедшей Доси, и странен был ее шепот, неожиданно раздавшийся над самым ухом.

— Спрячьтесь хорошенько, с головой. Сюда он не посмеет войти, а если и войдет, я его так турну... А если бы ворвался барин и увидал вас, скажите, что я позвала вас к себе. Теперь давайте молчать.

Какое сложное, почти невероятное стечение обстоятельств, похожее на анекдот!

— Я дам тебе по морде, — слышится издали холодный голос Валентины, — ты сыщик, подлец... Ищи же, ищи, но помни, что если ты ничего не найдешь, то ты вернешься домой без кокарды и без погон.

— Тетя, ради Бога, — умоляюще возражает Мерц, — откуда вы взяли? За что вы оскорбляете меня? Я и не думал выслеживать вас.

— Зачем же ты пришел? Отвечай, — жестоким, хлещущим тоном спрашивает она.

— Боже мой! Неужели вы не понимаете? Дядя встретился в ресторане с знакомой компанией. Я незаметно удрал сюда. Клянусь вам честью.

— Сам удрал? Дядя не подсылал тебя?

— Ну, конечно, нет, тетя.

— Но в таком случае — зачем? На какого черта ты здесь и как ты осмелился вломиться ко мне?

— Боже, вы не понимаете... я не мог.

Он стал говорить тихо.

— Ха-ха-ха! — утрированно громко расхохоталась Валентина. — Благодарю вас... Они изволят приставать ко мне с любовью... А не угодно ли им сию же минуту убраться вон? На что же вы, милый мой, надеялись? Могу вас уверить, что вы совсем не туда попали. Впрочем, мы еще кой о чем поговорим... Дося, Дося! — крикнула она.

— Тетя, умоляю вас, не надо вмешивать никого.

— Ну, хорошо, только ты мне на прощанье кое-что порасскажешь. Отвечай, подсылал тебя муж сюда в Благовещенье или и тогда ты, может быть, сам?..

Взволнованным, оправдывающимся шепотом поручик Мерц что-то рассказывал Валентине.


VIII

— Дося! — отрывисто сказал Сережа.

— Тише, что вы? — жарко, с испугом шепнула она ему в ухо.

— Дося! — ответил он еще настойчивее.

— Ну, что вам?

— Я вспомнил, на кого ты похожа. Ты и в особенности твои глаза.

— Тише... на кого?

— На саранчу. Я видел у нас в имении на юге. У нее такие же зеленые, широко расставленные глаза. И вся она такая же твердая и сухая. И у нее такой же жадный рот.

— Да, да! — раздумчиво шептала Дося, обжигая его шею губами. — Я жадная, я вас съем, сгрызу.

— О, саранча! О, сумасшедшая саранча! — весело и нежно шептал Сережа, покрывая поцелуями ее лицо.

Разговор Валентины с поручиком Мерцем продолжался. Иссушенный, ошеломленный налетевшим на него вихрем, Сережа Лютиков лежал неподвижно и слышал то виноватый неразборчивый шепот офицера, то беспощадный, хлещущий и отчетливый крик молодой женщины.

— Неправда! Это было не один раз. А в прошлом году, когда я отпросилась у Антона Герасимовича в театр с сестрой? Почему ты прятался за колоннами в фойе и не подошел? И откуда стало известно мужу, что в антракте я пила чай с Горбачевым? Наконец, мне надоело все это, господин Мерц. Прошу вас сейчас же убраться вон. Не смейте трогать меня.

— Тетя, умоляю... Я сойду с ума.

— Не прикасайся ко мне, негодяй. Я ударю тебя.

— Ах, я люблю вас... Один, один поцелуй.

— Негодяй! — еще раз крикнула Валентина, и тут же раздался резкий хлещущий звук пощечины, и зазвенели шпорами поспешные шаги.

— Очень хорошо-с, — сухо говорил офицер, — при случае сосчитаемся, любезная тетушка.

— Дося, — крикнула Валентина, — подай пальто.

Сразу стало холодно, и по тому, как забегали тени, он угадал, что Валентина дала дорогу Досе и сама вступила в кухонную дверь.

— Будьте здоровы! — холодно, сквозь зубы произнес Мерц. — Честь имею кланяться.

— Передайте привет Антону Герасимовичу! — крикнула Валентина с порога кухни уже веселым, подчеркнуто торопливым и радостным голосом. — Доложите ему, что все благополучно, что осажденная крепость блестяще отбила все артиллерийские атаки.

Громко захлопнулась дверь.

— Ура, Досичка, ура! Ну, как наш пленник?.. Ты целовалась, подлая Доська?.. Посмотри мне прямо в глаза. Покажи губы. Как же это ты смела! Ну-ка, выходите, Сергей Иванович! Как-то вы оба оправдаетесь передо мной!

Сережа вышел в измятом костюме, с прищуренными глазами, и снова увидал все ту же необычно красивую Валентину в белом капоте и золотых туфлях, с ленивой, низко падающей прической, и его ум снова подсказал ему, что близость этой женщины может быть похожа на очаровательный, горячечный вымысел или сон. Холодок все же бродил у него в мозгу, соблазнительные мысли о рессорах извозчика, о свежей простыне кровати, о крепком здоровом сне до двенадцати часов.

— Пойдем, пойдем, — тянула его куда-то Валентина. — Доська, теперь можешь ложиться спать. Антон Герасимович вернется не скоро, а если скоро, то он для нас безопасен — будет совсем пьян.

Сережа пересилил себя, пошел, и новый вихрь поглотил его, и в минуту исчез мозговой холодок.


IX

Часа в четыре Сережа очнулся от мертвенно-сладкого забытья. Было светло, розовели на окнах тонкие занавески, и чижик без конца насвистывал заученную фразу: «Чижик, чижик, где ты был?», и было слышно, как по соседству прыгают морские свинки.

То, что произошло за эти 10—12 часов, было уже где-то далеко-далеко. Белое утро отчетливо и трезво ударило Сережу по глазам. Обе женщины спят. С минуты на минуту должен вернуться Антон Герасимович — пьяный, небритый столоначальник в рваном пальто, его, Сережи Лютикова, непосредственное начальство. Сладкий мускат, тяжелые космы волос, черная пустота и зеленая неподвижность глаз, исступленные объятия двух женщин, ежики, свинки, зверинец, красивая находка — саранча, — обо всем этом интересно будет подробно припомнить и порассказать потом. А сейчас — растущий холод, приятная, бодрящая торопливость, трезвая проза. Бежать, бежать! Поправить галстук перед зеркалом. Так и не удалось сегодня купить ни нового галстука, ни духов. Удобно ли закурить тут же в спальне папироску? В сущности говоря, какой-то дикий кошмар. И что бы там ни было, не следовало опускаться до амикошонства со стороны какого-то Антона да еще Герасимовича, спившегося чинуши из мещан. Только бы не столкнуться с ним, а на службе можно будет как-нибудь поправить ошибку, взять какой-нибудь средний, небрежный, расхолаживающий тон.

Он надел пальто, неслышно снял с двери крюк, вышел на площадку и уже спустился на несколько ступенек, как вдруг внизу сильно хлопнула дверь и раздались голоса.

Несомненно, это Антон Герасимович и поручик Мерц. Это их длинная, многословная разноголосица и возня. Идут, как полагается пьяным, останавливаясь и торгуясь на каждой ступеньке, и будут идти еще minimum полчаса. Другого выхода на улицу нет, и на секунду у Сережи захватило дыхание при мысли о неизбежной встрече, пьяном скандале, свалке, обнаженной шашке офицера, но тут же он успокоился, быстро взбежал на самую верхнюю площадку, сел на подоконник и почти весело стал прислушиваться и ждать.

— Не хочу понимать! — кричал каким-то нелепым, звериным голосом Антон Герасимович. — И кто мне может запретить? Вот хочу и буду идиотом. И не обязан ничего понимать.

— Дядя! — мученическим тоном умолял Мерц. — Я вам ничего мудреного не предлагаю. Я говорю: надо идти домой, наверх.

— К-куда наверх?

— В квартиру.

— Какую квартиру? У меня нет квартиры. Я живу в зоологическом саду. И всех ненавижу.

— Голубчик, дядя. Я тоже пьян, но могу вам помочь — обопритесь на меня.

— Н-не хочу. Ты п-подлец. Ты влюблен в мою жену. А я не позволяю. Ухаживай за Доськой, а за ней н-не имеешь права. А он где? Ты помнишь? Он остался с ней?

— Кто?

— Этот ф-фрукт на... на цыпочках... Л-лицеист?

— Да мы же вместе уехали. Вот вспомнили...

— Неужели... Ты видел?.. А он тоже к ней лез. Я ему завтра пропишу. Я ему такой рапорт в сенат заковырну...

Все выше, выше, почти у двери в квартиру. Голоса раздаются гулко, наполняют весь колодезь лестницы до самого верхнего потолка. Сереже становится немного жутко и чуть-чуть брезгливо, несмотря на веселый и безопасный наблюдательный пост. Еще не успели позвонить, как раскрылась дверь. Голос Валентины сказал:

— Ах! Какой мерзкий, отвратительный... Да иди же, иди скорей.

— Ж-жена, — рычал Антон Герасимович, — радуйся. Пришел самый главный зверь. Это я. Его высокородие коллежский советник Чукардин. Удивляюсь.

— Дядюшка! — почти плакал поручик Мерц. Да обопритесь же на меня. Голубчик, я не могу. Дося, помогите же мне поднять.

— Зач-чем поднимать? А если я не хочу? Вот сяду здесь, и навсегда.

Возились, тащили, поднимали, дверь захлопнулась, все затихло.

Сережа Лютиков неторопливо спустился вниз, тихонько, крадучись по стенке, прошел до угла, облегченно вздохнув, вскочил на извозчика и велел погонять.


ПОЧТЕННЫЙ ДОМ


Если кто-нибудь позволял себе в общем зале возвысить голос, произнести непристойное или угрожающее слово, из соседней комнаты, как по мановению ока, появлялась ключница Елизавета Робертовна и, подойдя к неумеющему себя держать гостю, говорила:

— Покорнейше прошу не нарушать приличий. Здесь бывают уважаемые семейные люди. Вы, очевидно, ошиблись: у нас не заведение, а почтенный дом.

Строгий тон голоса, гладкое темно-коричневое платье, золотое пенсне на умном и совершенно интеллигентном лице, все это, делавшее Елизавету Робертовну похожей на классную даму фешенебельного института, оказывало магическое действие. Гость тотчас же сокращался, переставал шуметь и потом, со второго или третьего визита, незаметно для себя, становился постоянным, то есть «уважаемым», посетителем. А сделавшись уважаемым, всячески старался поддержать ту почтенную атмосферу, которая была разлита во всей обширной квартире, начиная с передней и кончая коридором с уходящею в сумрак линией белых дверей.

В передней, у самого входа, с едва заметной щелкой вместо традиционного, режущего глаз окошечка посетителей встречал пожилой и всегда безмолвный швейцар Фридрих в солидной ливрее. Сняв генеральское пальто, богатую штатскую или студенческую шинель, он делал медленный, приглашающий жест по направлению к полуосвещенному залу, откуда сумрачно блистал паркет, редкими бликами сверкали спинки золоченых стульев и слышались звуки рояля, заглушенные модератором.

Тихая музыка элегии или ноктюрна, полусвет, отсутствие кричащих красок в отделке и убранстве зала, скромные прически и платья женщин создавали странную, дразнящую иллюзию какого-то разрешенного запрета, волшебного полусна, в котором все позволено, ничего не стыдно, и в то же время явному хочется быть тайным. И недаром за бывшими институтками, гимназистками и консерваторками, составлявшими добрую половину обитательниц «почтенного дома», установилась шутливая кличка «монашенки».

В этом зале, с багровым светом электрической люстры, затянутой прозрачным шелком, в полутемных гостиных, где пол был сплошь закрыт ковром, а стены обиты гладкой материей, в длинном коридоре с рядом белых дверей совсем не чувствовалось обычного смешанного запаха табаку и напитков, напротив — отовсюду крался таинственный аромат никому не известных прекрасных духов, составлявших один из секретов «почтенного дома». Таким же секретом были разноцветные шелковые абажуры, делавшие электрический свет неярким, а красивые, интеллигентные лица женщин томными, упорствующими, подающими несбыточные надежды. И опять-таки были рассчитаны на известный эффект разные обязательные условия для поступления в этот дом, как, например, знание серьезной музыки, светское воспитание и прочие, а также целый ряд правил внутреннего обихода.

Прежде всего, в общих помещениях — зале, гостиных и коридоре — были строго запрещены бранные и непристойные слова, грубые шутки, слишком громкий смех. Затем совершенно были изгнаны из употребления нескромные танцы — канкан, матчиш и прочие, а из напитков признавались только дорогое вино, шампанское и ликеры, причем все это можно было требовать лишь в комнаты «барышень» и в отдельные кабинеты.

Люди, заранее подвыпившие, в почтенный дом вовсе не допускались, а в самом доме пить можно было до известного предела, прозванного посетителями «психологическим», — и предел этот в спорных случаях устанавливался самой ключницей Елизаветой Робертовной, обладавшей даром совершенно незаметного наблюдения и умением успокаивать бушующие страсти одним серьезным взглядом сквозь золотое пенсне.

Применять другие строгости почти не приходилось, ибо посетители сами следили за порядком и друг за другом. И в доме текла своеобразная жизнь, полная особого разъедающего соблазна, сотканная из таинственного аромата, грустной музыки, шелковистой цветной полутьмы, манящая в далекую перспективу коридора с белыми дверями.

И эта жизнь, привлекавшая посетителей особого типа, создавала почтенному дому особую славу.

Уважаемыми, то есть постоянными, посетителями были многие: пожилые чиновники, адвокаты, инженеры и молодежь — гвардейские офицеры, моряки и студенты; но особым званием «друзей» пользовались всего четверо: начальник отделения одного из департаментов Эберман, беллетрист Владимиров, доктор Дубяго и архитектор Власов. Это были свои люди, приходившие часто, имевшие кредит и даже посвященные во многие «домашние» тайны. Случалось, что они являлись днем, обедали с женщинами за общим столом, привозили им конфеты и подарки.

Чаще других бывали: беллетрист Владимиров — молодой, невысокого роста блондин с открытым русским лицом и доктор Дубяго — высокий, черный, неповоротливый, с громадными, опущенными усами и крошечными светло-голубыми глазками, умильно и многозначительно смотревшими поверх очков. Являлись они обыкновенно вместе, поздно ночью, когда все рестораны уже были закрыты, и каждый вносил в атмосферу почтенного дома свою оригинальную нотку.

Раздевшись в прихожей, они выходили в зал: Владимиров — слегка переваливаясь и странно нагнув вперед голову, как будто внимательно разглядывал что-то на полу, а Дубяго — прямо, опустив руки, делая мелкие шажки и притворно-строго глядя поверх очков.

Беллетрист быстро обходил зал, намеренно небрежно и как бы мельком здоровался с барышнями, передвигал золоченые стулья, всматривался в обои, причем даже обводил их рисунок пальцем, и все время что-нибудь приговаривал, отрывисто и точно нечаянно роняя слова:

— Великолепно... так... хорошо... Стиль выдержан безукоризненно. Стулья, рояль, никакого тряпья и никаких аляповатых, банальных ухищрений. Люстра отражается в паркете, как в воде, и окрашивает его в кровь... Продолжайте играть, многоуважаемая фрейлейн Роза! Элегия Массне и кровь. Звуки молитвы и скрежет зубов раненого зверя. Вот это штрих! Я не удивлюсь, если в следующий раз на этом рояле заиграют реквием, а люстру окутают черным шелком. «Почтенный дом» и реквием Моцарта — это штрих, я вам доложу.

Доктор Дубяго с опущенными моржовыми усами, делая все те же маленькие шажки, останавливался перед беллетристом и возражал ему своим тонким, тихим и всегда каким-то обиженным голоском четырехлетнего ребенка:

— Конечно, я не беллетрист и, может быть, ничего не понимаю, но ты, собственно говоря, болтаешь вздор, потому что в элегии Массне столько же молитвы, сколько в моем портмоне рублей.

— Много ты понимаешь, старая обезьяна, — отшучивался Владимиров, но Дубяго, по неизменной привычке, втягивал его в спор, причем беллетрист умышленно все небрежнее и небрежнее трепал доктора по плечу и ронял куда-то в сторону слова, а доктор волновался и возражал все более и более обиженным голоском.

Споря и подшучивая друг над другом, приятели удалялись в отдельный кабинет и там пили кофе и ликеры, которые подавал на большом мельхиоровом подносе лакей Тимофей. Нередко составляли компанию и двое других друзей почтенного дома — начальник отделения Эберман, тучный, высокий, молчаливый и надменный, и архитектор Власов с бритым актерским лицом.

Эберман и Дубяго молча курили папиросы и сладострастно, рюмка за рюмкой, тянули ликер, а Власов льнул к Владимирову, гладил его по коленке и говорил:

— Глубокоуважаемый, прекрасный мой, понимаете ли вы, что вы талантище! Я глубоко ценю литературу. Я сам, знаете ли, писал стихи, а вот теперь, что поделаете, строю и ремонтирую хоромы для разных хамов... Клянусь вам Богом, если бы не семья, детишки, да разве бы я не бросил всю эту пошлость к черту! Боже ты мой, какие это были годы! Студентом, бывало, в маленькой комнатке, с лампочкой, ночь напролет сидишь за какой-нибудь поэмой или балладой и чувствуешь себя, как бы вам сказать... Эх, вы не презираете меня? Ну, скажите мне откровенно...

— Хорошо. Так. Продолжайте, — говорил беллетрист, — в комнате... с лампочкой, именно с лампочкой, это штрих!

— Послушайте, — как бы ободренный, продолжал архитектор, — у меня есть свободная тысяча рублей. Пока я ее не пропил здесь, помогите мне устроить ее на какое-нибудь хорошее, важное дело, ну, там студентам, что ли, за слушанье лекций...

— Вот это уж, извините, наивность! — сквозь зубы замечал начальник отделения.

— Вы правы, — печально соглашался Власов, — это все не то, не то. И вы меня, разумеется, презираете. Тимофей, дай-ка, братец, сюда четыре бутылки, знаешь, моего, холодненького, и попроси барышень, особенно если свободна фрейлейн Роза. Эх, господа, люблю я, как это у нее выходит из Мендельсона... Что-то весеннее, похоронное. Так хорошо, безнадежно... этакое, знаете ли, отчаяние, слезы... Хорошо...

— Безнадежно... слезы... Так. Вот это штрих! — вторил Владимиров.

Тимофей подавал шампанское, затем приходили барышни в скромных гладких платьях, и если были свободны Калерия, Зина, а в особенности Роза, бывшая ученица консерватории, то, по выражению архитектора Власова, составлялся совершенно особый «букет настроений». В полутемном кабинете грустно и глухо звучали мендельсоновские «Песни без слов», напоминавшие беллетристу о весеннем небе, о женщинах в белых одеждах, с большими молитвенными глазами, о зеркальных водах таинственного пруда. Сидели молча в застывших позах, только архитектор незаметно смахивал с бритого актерского лица набегавшую слезу и делал куда-то в сторону безнадежный жест рукой, да доктор Дубяго время от времени вставал и прохаживался на одном месте маленькими шажками, а потом вновь разваливался на диване и укоризненно поглядывал на всех нескрываемо добрым взглядом.

Зина, высокая брюнетка с прической Клео де-Мерод и хорошеньким, но бесстрастным личиком, на которое точно упала бледная мертвенная тень, сидела, облокотившись о край пианино, и смотрела перед собою равнодушными, как будто ничего не видящими глазами. Калерия, пышная блондинка с ухарски вздернутым носиком, попавшая на маленький диван между начальником отделения и беллетристом, шептала им поочередно на ухо нечто такое, от чего у обоих изумленно и радостно расширялись глаза, и затем также поочередно склонялась то к одному, то к другому на грудь, причем к грустным звукам пианино примешивались воровские звуки поцелуев. Но это не нарушало гармонии, и беллетрист, державший в своих руках пухлую и нежную ручку Калерии, приговаривал одобрительным тоном:

— Вот это, я понимаю, штрих!

После четырех бутылок шампанского прекращалась музыка, появлялись новые четыре бутылки, разверзались безмолвные уста, и, в предвидении «психологического» момента, к дверям кабинета все чаще и чаще подходила Елизавета Робертовна.

Архитектор ораторствовал больше всех.

— Господа!— восклицал он, делая кругообразное движение рукой с бокалом вина. — Выпьем за что-нибудь идеальное, возвышенное! Ведь правда, что мы все очень хорошие люди, и сейчас у нас на душе нет ничего дурного, злобного, такого, что могло бы нас разъединять. Милые барышни и вы, дорогие друзья мои! Уверяю вас — позвольте мне быть с вами откровенным, — что вот здесь, в этой комнате, я переживаю лучшие часы моей жизни. Доктор! Вы — серьезный принципиальный человек. Ну, скажите чистосердечно, чувствуете ли вы какую-нибудь неловкость, ну, там, этакое маленькое угрызение совести, что ли, и тому подобное. Только чистосердечно...

— Собственно говоря, — отвечал Дубяго, — конечно, с одной стороны...

— Чепуха! — перебивал его беллетрист. — Никакого «собственно говоря»! Все хорошо, прекрасно, великолепно, и к черту умствования. Надоело! Оглянитесь кругом, видите ли вы что-нибудь уродливое, безобразное, какое-нибудь нарушение перспективы?.. Веселые, здоровые люди, хорошенькие мордочки... Фрейлейн Роза, позвольте вас поцеловать, между прочим... И довольно. Точка. Продолжение в следующем нумере.

— Глубокоуважаемый, — мямлил совершенно осоловевший Власов, — я не только это хочу сказать, я хочу подчеркнуть, понимаете ли, совершенно особую ценность наших встреч. Я знаю, что в основе мы неправы, и, конечно, разные там социальные соображения, и этот дом, и они, эти барышни... Вообще, того, нужно бороться и так далее... О чем, бишь...

— Брось, архитектор, зарапортовался, довольно, — кричал Владимиров, — оглянись лучше, как на тебя смотрит Зина.

Приглашали четвертую барышню. Тимофей наскоро откупоривал новые бутылки, подавал жареный миндаль, конфеты и фрукты и, уходя, плотнее затворял дверь. По кабинету волнами передвигался сигарный дым, и в волнах этих качались, таяли, становились призрачными опьяненные мужские и женские лица. Фрейлейн Роза, со светло-голубыми невинными глазами, густой шапкой пепельных волос и движениями балованного, но флегматичного ребенка, уже не приближалась к пианино, и все сидели общей и тесной группой на двух широких, соединенных под углом диванах. Было душно и глухо, и звук пропадал в тяжелых складках портьер, скрывавших двери и окна. И лица женщин смеялись все меньше, становились томными, упорствующими, подающими несбыточные надежды. Полуобнаженные горячие руки отстраняли объятия, а широко раскрытые холодные и чистые глаза сияли мольбой и угрозой вместе.


ЛЕДА


I

Играл оркестр неаполитанцев в малиновых атласных костюмах, суетились и бегали лакеи, хлопали пробки, и Кедрову, сидевшему за длинным столом среди знакомой артистической компании, казалось, что его путейская тужурка — так себе, одна декорация, и что он страшно широкий, талантливый и передовой человек. Ужинали на его счет, незаметно, между разговором, заняли у него рублей полтораста денег, посылали несколько раз шампанского дирижеру неаполитанцев, и все это делалось весело, размашисто и непринужденно. И было забавно смотреть, как в перерывах между музыкальными номерами дирижер выходил на край эстрады, улыбался, беспомощно разводил руками, потом брал у лакея бокал и медленно выпивал вино, повернувшись лицом к чествовавшему его столу.

Месяцев восемь Кедров строил в Сибири железнодорожную ветку, жил в глуши, не читал газет и теперь, вернувшись в Петербург, с наслаждением возобновил знакомства и увидал себя в кругу прошлогодних собутыльников и друзей. Все были в полном сборе: и знаменитый писатель Ариничев, и непризнанный философ Данчич, и неунывающий земец Брусницын, попросту — Брукс, и помешанный на Достоевском психиатр Гем-ба, с длинной гофрированной бородой, и милый юноша студент Володя Шубинский. Были также актеры, молодые адвокаты и фельетонисты, а вместе с ними их жены и подруги, эффектно одетые, красивые, как на подбор. Приподнятая декламация актеров, рискованные шутки фельетонистов, обрывки напряженно-тоскливой и страстной музыки, непрерывное журчание воды в аквариуме, а главное, то, что, обращаясь к Кедрову, компания называла его «наш меценат», опьяняли его больше вина. В довершение всего он был немножко влюблен в молодую женщину, сидевшую как раз напротив, жену философа Данчича, с которой он познакомился три часа тому назад. У нее были большие, блестящие глаза необыкновенного лилового оттенка, белая гибкая шея и длинная, тяжело спадавшая на спину прическа, звали ее почему-то, вместо Елены, Ледой, и эта выдумка сегодня казалась Кедрову особенно оригинальной и тонкой. «Леда, — мысленно повторял он, — как это красиво — Леда».

— У вас лиловые глаза, — крикнул он, смеясь, через стол, — клянусь вам Богом, совершенно лиловые.

— Ну, и что же, это вам нравится? — также смеясь, спросила она. — Или это вас оскорбляет?

— Конечно, оскорбляет, — весело ответил Кедров.

Ему было страшно приятно чувствовать себя артистом, художником, и он смотрел на окружающее глубоким, расширенным взором, и все время ему чудилось, что в шуме толпы, звуках оркестра, в пестроте ресторанной обстановки, в отраженном зеркалами блеске электрических огней он улавливает особый, значительный и сокровенный смысл, никому не доступный, кроме него. Это связывало его какой-то интимной нитью и с беллетристом Ариничевым, и с двумя модными фельетонистами, и с философом Данчичем, и ему хотелось крикнуть им что-нибудь фамильярное, расцеловаться с ними, выпить на брудершафт. Но больше всего хотелось смотреть и слушать, и одновременно с поразительной отчетливостью он видел десятка полтора лиц и слышал несколько речей, раздававшихся в разных концах стола.

Помощник присяжного поверенного Альберт, с бритым лицом и английским пробором через всю голову, кокетливо поджимал губы, растягивал слова, делал неожиданные паузы, неожиданно снимал и надевал пенсне, и это у него выходило изящно и грациозно, как у женщины. И все время он юмористически скашивал глаза на соседний столик, за которым сидело четверо бородатых людей в форменных министерских сюртуках.

— Жизнь может быть прекрасной только тогда, — говорил Альберт, — когда нет ни учителей, ни учеников, вернее, есть только одни ученики, и притом каждый учится у самого себя, у своего ума и своего тела. Если бы совсем исчезли так называемые педагоги, то мир вырос и расцвел бы в несколько лет.

Остались бы одни бессмертные учители, запечатлевшие свой гений в кусках мрамора и в холстах, в портиках и колоннадах, в трагедиях и сонетах, в математических формулах и псалмах. Люди учились бы на ходу в театрах, музеях, цветущих парках, на улицах и площадях, а всех этих господ педагогов с лошадиными физиономиями успешно могли бы заменить граммофоны и волшебные фонари. Жизнь должна быть сплошным праздником ума и тела, — продолжал он, постепенно возвышая голос и чокаясь с двумя молодыми женщинами, сидящими от него по бокам, — я верю, что через тысячу лет жизнь каждую минуту будет красивой, неожиданной, бесстыдно-смелой, и я пью за будущий великий праздник человечества на земле.

— Ерунда, — кричал в другом конце стола молодой фельетонист Русанов, размахивая руками и выпячивая вперед губы, отчего слышалось: «юрунда». — Юрунда! — повторил он несколько раз, наскакивая на неунывающего волосатого земца Брукса. — Есть гениальные, талантливые, сумасшедшие, самоотверженные, храбрые люди, какие хочешь, но честных людей нет. Юрунда. И я тебе скажу — почему. Честных людей нет потому, что нет людей искренних. Ибо честность есть не что иное, как искренность.

— Ну, это ты, приблизительно, опять по части афоризмов, — смеялся Брукс, — впрочем, хорошо, а, приблизительно, Христос?

— А ты заглядывал в душу Христу?

— Помилуй Бог, что ты проповедуешь, — говорил Брукс притворно-протестующим тоном, — религия, приблизительно, и есть искренность, потому что она стремится к единому источнику, к Богу. Бог-то ведь, приблизительно, один.

— Как раз наоборот, — спокойно передразнивая его, возражал Русанов, — человек приблизительно один, а богов великое множество.

Сидевший рядом с Кедровым знаменитый беллетрист в черной суконной блузе смотрел холодными серыми глазами на своего визави, секретаря радикальной газеты, и небрежно покрикивал на него через стол:

— Эй вы, послушайте, когда вам дадут свободу, что вы будете делать?

— Я вас не совсем понимаю.

— Ну, например, дадут вам полную свободу печати, что вы будете писать?

— Я буду обличать порок, несправедливость, злоупотребления, мало ли что там...

— Ха! А вы знаете, что такое порок?

И Альберт, и Русанов, и беллетрист Ариничев старались говорить так, чтобы их слышали все, и в представлении Кедрова их речи сливались в общий великолепный концерт, в котором он боялся пропустить какую-нибудь ноту. И только муж Леды Данчич говорил сам с собой, ни к кому не обращаясь, не ожидая ни возражений, ни реплик, его бесконечная речь в узком конце стола звучала как монотонный аккомпанемент:

— Порока не существует, людей не существует, жизни не существует. Прошлого нет, потому что его нет, будущего нет, потому что оно не наступило, а настоящее — фикция, бесконечно малая величина, посредством которой будущее переливается в прошедшее. Что же дает человеку ощущение жизни? Только одно: память о прошлом. Что же в таком случае смерть? Отсутствие памяти о прошлом. Смерти бояться не нужно. Подобно тому, как люди, не испытывая ни малейшего страха, забывают бесследно целые страницы книг, химические формулы, иностранные языки, случайно промелькнувшие перед глазами лица, — они не должны бояться умирать. Ибо смерть есть такое состояние, когда человек взял и решительно все перезабыл...


II

Оттого, что кругом сидели люди, говорившие убежденными, смелыми голосами, одинаково верилось и в красоту жизни, и в великий праздник будущего человечества на земле, и в то, что честность есть не что иное, как искренность, а также в то, что в действительности не существует ни искренности, ни человечества, ни самой жизни. Существует ли на свете Кедров и не Являются ли ошибкой его памяти эти удивительные, лиловые, сияющие против него глаза, эта гибкая шея и тяжелая, падающая на спину прическа? И если жизнь в самом деле мираж, фикция, бесконечно, малая, неуловимая величина, то зачем же тогда работать, строить железные дороги, бродить по колено в болотах, а главное, бояться таких глупых вещей, как религия, нравственность, право, и каждую минуту оглядываться назад?

Психиатр Гемба уже целых полчаса развивал перед Ледой сложную психопатологическую параллель между типами «Братьев Карамазовых» и «Идиота», а молодая женщина, скучая, вырезывала маленьким ножичком узоры из апельсинной корки.

— Послушайте, Достоевский, — неожиданно сказала она, — пойдите в тот конец к студенту Володе и передайте ему, что вы мне ужасно надоели и что я прошу его пересесть на ваше место сюда.

Доктор точно проснулся, с недоумением погладил свою гофрированную бороду и пошел. И через минуту, сквозь иссіуп-ленно-страстную музыку неаполитанцев, Кедров услышал, как Леда заговорила с Володей Шубинским, приблизив к нему лицо:

— Это очень хорошо, Володя, что вы ничего не пьете, душитесь дорогими духами, носите красиво сшитое платье и что у вас нежный девичий подбородок. Вероятно, и тело у вас белое и нежное, как у девушки... Только отчего вы такой молчаливый, робкий?.. Никогда ничего не нужно стыдиться в молодости. Извольте сейчас же сделать бесстыдные глаза. Ну? Смотрите на меня прямо. Ну вот, теперь хорошо, и даже, пожалуй, слишком. Капитон, — продолжала она, обращаясь к мужу, — послушай, Капитон Данчич, скажи Володе, что ты разрешаешь ему ухаживать за мной сколько угодно.

По-прежнему Кедрову было весело, как во сне, и, чувствуя себя еще больше влюбленным в Леду, завидуя и не завидуя Володе, он с жгучим любопытством вслушивался в их разговор. А Данчич сидел, как глухой, смотрел в стакан с красным вином, стоявший у самого кончика его желтой узенькой бороды, и, ни к кому не обращаясь, твердил:

— Все понятно — жизнь понятна, бесконечность понятна, природа понятна, и загадочен только сам человек. Господам беллетристам, историкам и психиатрам следовало бы помнить, что с Рождества Христова и до сегодняшнего вечера ими решительно ничего не прибавлено нового к тому, что называется психологией человека. Разрабатывали на все лады психологию больших и малых поступков и неуклонно направляли жизнь путем сужений, ограничений и запрещений. И в конце концов уперли человечество в плоскую железную дверь. Отбросьте историю, забудьте привычку, забудьте проклятое «общее благо» и вернитесь к человеку. Вся разгадка — в тайниках моей или твоей души. Не нужно множества людей, не нужно толпы, а нужен только один сидящий в темной комнате человек.

— Перестаньте, Володя, — между тем говорила Леда, — вы напрасно поверили, что за мной нужно ухаживать. Знайте, что народился новый тип женщины — донжуан, и перед вами представительница этого типа. Для меня не существует разницы между теми, про которых говорят: «она отдалась ему беззаветно», и торгующими собой. Женщина должна наконец добиться одинакового с мужчиной права искать, завоевывать, брать, а не уступать так называемым мольбам. И близко время, когда мы, женщины, крутя воображаемый ус, будем свободно расхаживать в толпе, а стыдливые юноши, подобные вам, Володя, будут кокетничать, краснеть, говорить томными голосами. Как это будет забавно! Ха-ха-ха!..

— Вот, например, наш милый меценат, — сказала она, вдруг поворачиваясь к Кедрову, — целый вечер смотрит на меня влюбленными глазами и воображает, что это страшно оригинально и прямо в цель. Старо, голубчик, старо. Если бы у вас было не это круглое обветренное лицо и не этот нестерпимо счастливый вид, то, может быть, вы бы сидели рядом со мной. А теперь место занято Володей.

Леда смеялась, драла Володю за уши, щипала ему подбородок, и, к своему удивлению, Кедров не испытывал ни ревности, ни досады. То, что говорила и делала Леда, доставляло ему странное удовольствие, было смело, оригинально, красиво со стороны. И он с радостью думал о том, что завтра же он накупит книг, картин, устроит у себя артистическую обстановку, и все эти новые, истинно свободные люди будут приходить к нему, как в свой дом.

— Дайте еще вина! — крикнул он проходившему лакею.

Еще минут десять пили шампанское, ликеры и кофе, чокались, произносили эффектные тосты, вслушивались в собственные голоса, а когда потухло электричество и под кофейниками стали догорать синие, туманные, ползающие огни, вдруг захотелось на воздух, и все быстро собрались уходить. Расплачиваясь по счету, Кедров видел, как потянулись длинной цепью фельетонист Русанов, помощник присяжного поверенного Альберт, беллетрист Ариничев, Леда, другие женщины, актеры, какая у всех была красивая, изнеженная походка, - и он торопливо бросился догонять.

Русанов махал руками, выпячивал губы и, открывая шествие, кричал:

— Россия — страна векового, квалифицированного рабства, рабства, возведенного в культ. В России все пропитано самодержавием. Самодержавное небо, самодержавные облака... Послушайте, доктор, — продолжал он, оборачиваясь назад и разыскивая глазами гофрированную бороду Гембы, — как вы думаете, если здоровому организму систематически прививать рабство, то через сколько лет его можно считать безнадежно отравленным? Например, через пятьсот, через тысячу лет?

Психиатр, помешанный на Достоевском, и неунывающий земец Брукс, плотно обнявшись, спускались с лестницы поза-ди всех, останавливались на каждой ступеньке, и было похоже на то, что у них одно общее туловище и штук двенадцать спотыкающихся ног.

— У Достоевского, у Федора Михайловича, — плача восторженными слезами, говорил Гемба, — во «Сне смешного человека» есть одно место... Нет, тебе, волосатому, этого не понять. Какая там рисуется природа, какие чувства...


ΙΙΙ

Когда оделись и вышли из подъезда целой толпой, Леда, в узком светло-зеленом пальто, в пушистой меховой шляпке, прислонилась к плечу Володи Шубинского и крикнула мужу:

— Капитон! Я везу Володю к себе, а ты можешь делать что угодно.

— Какая трогательная сцена! — сказал один из актеров, выразительно улыбаясь. — Господа, посмотрите: Леда и лебедь.

Актеры паясничали, строили карикатурные физиономии, молодые адвокаты, притворно жестикулируя, продолжали говорить речи, начатые наверху, женщины смеялись, и Кедрову не хотелось верить, что сейчас все разъедутся по домам. Худой, высокий Данчич, опустив на грудь свою желтую бородку, одиноко стоял в стороне и монотонно твердил:

— Не хочу, не хочу, не нужно жизни, не нужно фонарей, не нужно снега. Ничего не хочу видеть. Дайте мне темную комнату, дайте мне темную комнату... Поедем ко мне, — внезапно произнес он, встретившись глазами с Кедровым, — вы мне нравитесь больше других, вы умеете внимательно слушать и молчать. Это хорошо.

Сидя в санях рядом с Данчичем, вдыхая молодой, наивный запах тающего снега, Кедров боялся рассмеяться от удовольствия, что все устроилось так удачно, как трудно было ожидать. Очутиться Бог знает где, слышать отвратительные звуки какого-нибудь механического пианино и видеть раскрашенных, кривляющихся женщин было бы оскорблением художественного образа Леды, а теперь он увидит ее опять и просидит с ней и ее мужем до утра.

— Какая чудная погода, какой великолепный запах! — говорил он, высоко поднимая голову. — Ах, какой великолепный запах!

— Кедров, Кедров, — плачущим тоном попросил Данчич, — ведь вы же умеете молчать.

— Молчу, молчу! — покорно и весело воскликнул он.

Переехали через Дворцовый и Биржевой мост, потянулись узенькие улицы с палисадниками, с деревянными домами, и наступила поэтическая провинциальная тишина. А к запаху тающего снега прибавился какой-то новый, тонкий аромат, напоминающий в одно и то же время и осень и весну. Приехали, молча прошли во двор, поднялись во второй этаж, и Данчич отпер дверь французским ключом. В передней горела лампа, и на вешалке виднелись светло-зеленое пальто Леды, Володина фуражка и шинель. Пахло гиацинтами и туберозой, стояла приятная оранжерейная духота, и Кедров заметил, что не только в комнатах, но и в коридоре пол затянут разноцветным сукном.

Чувствуя сладкое замирание сердца от радости и от запаха цветов, Кедров раздевался, смущенно потирал руки и говорил:

— Ей-богу, мне просто совестно. Вломиться в четыре часа...

Из передней вели две двери, одна — в столовую, где на освещенном висячей лампой столе виднелись бутылки и высокая ваза с яблоками и виноградом, другая — в коридор, в глубине которого светилась полуоткрытая стеклянная дверь и раздавались смеющиеся голоса.

Кедров потирал руки и все чего-то ждал, а Данчич, не глядя на него и не приглашая его за собой, прошел в столовую, налил себе стакан вина и скрылся в другую открытую дверь.

— Послушайте, что же вы? — раздался уже оттуда знакомый монотонный голос.

В кабинете было темно, и Кедров двинулся куда-то наугад.

— Садитесь за стол, — говорил Данчич из темноты, — лампы не нужно. Для чего лампа? Когда вам станет скучно и горящий керосинпокажется вам нужнее ваших мыслей и разговора со мной, то в столовой, между полом и потолком, вы обретете горящий керосин. Только не заглядывайте в другие комнаты, потому что вы можете помешать Леде наслаждаться жизнью. Она так же, как и вы, думает, что жизнь — далеко не фиктивная величина. Видит всю радость в том, что судьба наградила ее красивым телом, и готова любоваться им в зеркало целый день. Устроила себе из квартиры оранжерею, где цветут цветы и она... Слушайте, я хочу с вами говорить. Думали ли вы, почему человек всю жизнь живет рабом, и с чего нужно начинать освобождение человечества на земле? Нужно освободить мысль, ибо человек и мысль — одно. И пока порабощена мысль, человек — жалкий, презренный раб. А знаете ли вы, что поработило мысль? Человеческое общество — и больше ничего. Нужно уничтожить общество, нужно лишить людей права сближаться между собой или выстроить столько же одиночных тюрем, сколько людей. Ибо когда встречаются два человека, они уже мелкие трусы и рабы. Каждый думает про другого: «А что у него в голове?» Или, еще хуже: можно ли, хорошо ли, законно ли?

«Где Леда, где Леда? — думал Кедров, постепенно привыкая к темноте и уже различая на диване в углу согнутый, качающийся силуэт Данчича. — Почему она не идет сюда? Что сделать, чтобы она пришла? Над чем это она смеется с Володей?»

— Какое мне дело до того, что сейчас думаете вы, — продолжал Данчич, — какое мне вообще дело до вас, а вам до меня! Надо иметь мужество быть одинокими, то есть свободными всю жизнь. Ведь вы не полезете за мною в гроб, да если б и полезли, то я посмотрел бы, как это можно умирать вдвоем. Знаете ли вы, что такое свободная мысль или — что одно и то же — свободный человек? Это мысль, свободная от всяких знаний, от всяких привычных путей, от всех законов логики, от всякой формы, от нелепого стремления облекаться в слова... Заметьте, люди уже давно думают словами и даже целыми фразами. Думайте без слов. Думайте, думайте, проваливайтесь в черную, бездонную пропасть. Не нужно ходить и рассуждать: «Вот это солнце, а это дерево, а это море, а это другой человек... Ну-ка, а что там еще дальше, за солнцем?» Нашли и объяснили себе четыре предмета и приходят в неистовый восторг, а когда разыщут и объяснят тысячу тысяч, то успокоятся и скажут: «Довольно, все найдено, все объяснено, нет неизвестных предметов, законов, сил — все известно». Глупые! Что из того, что я пересчитал все деньги в своем кошельке? Сделался ли я богаче! И когда я не знал, сколько у меня денег, разве они, эти деньги, не существовали себе преспокойно до самого последнего завалящегося пятака? Я не знал, и, несмотря на это, они великолепно существовали. И что бы ни пришлось узнавать человеку, все это уже давным-давно есть. Понимаете ли вы весь ужас этого «есть»?.. Нищие! Звездочеты!..

Данчич говорил, а Кедров продолжал думать о Леде обыкновенными, простыми, старыми как мир словами. Он думал о том, что могло создать союз этого заоблачного человека с красивой, чувственной, земною Ледой, думал, какое у нее тело и каким невыносимым блаженством было бы целовать ее губы и, приникнув близко-близко, смотреть в эти необыкновенные лиловые глаза. То, что он слышал в ресторане, те шутливые выходки Леды с Володей Шубинским, которые совершенно бескорыстно волновали Кедрова своею оригинальностью и красотой, потухли вместе с электрическими огнями, музыкой неаполитанцев, оставив по себе один определенный, зовущий образ. Что случилось, куда девалось восхищение художника, мечты о новых формах жизни, новой искренности, новых чувствах? Вот сидит он, маленький, растерявшийся Кедров, трусливо прислушивается и ждет чего-то, не видя и не рисуя себе никакого выхода, ничего не испытывая, кроме мелкого любопытства, зависти и тайных несбыточных надежд. Что ему эти благоухающие слова о свободе, о мысли, о человеке, когда он не может объяснить себе, что делается там, в глубине квартиры, за полуоткрытой стеклянной дверью, отчего прекратился смех, что значит эта ужасающая тишина, почему так спокоен Данчич...

— Не нужно фактов, — слышалась все та же монотонная речь, — не нужно логики, не нужно слов. Ищите новых путей, страшных путей. Найдите в мыслях своих, в глубине себя темное поле и темную ночь, забудьте жизнь, оставьте позади себя людей, чувства, ваши собственные тела и с проклятием, очертя голову, устремитесь вперед... Кедров, — внезапно воскликнул он, - пойдите сюда! Пойдите сюда скорей. Чего вы испугались? Дайте мне ваши руки... Вы чувствуете два тела — мое и ваше? Ага!.. А вы чувствуете две мысли — мою и вашу?.. Вот мы сплели пальцы, и вы различаете себя и меня. А если бы нам удалось сплести наши мысли, свободные, безгранично смелые, если бы великое множество людей, вдруг освободившись от всего, что знает и к чему привыкло, могло соединиться в одну грандиозную мысль!

Данчич говорил, говорил, и Кедров чувствовал свои руки в его холодных и цепких пальцах, слышал, как стучит маятник столовых часов, задыхался от тягучего, колдовского запаха туберозы и не заметил, как философ откинулся на спинку дивана и заснул. И, только услышав его спокойное сонное дыхание, Кедров тихонько высвободил руки и встал. Все кружилось, кружились мысли, но почему-то уже не было ни беспокойства, ни ревности, ни любопытства. Он стоял посреди комнаты, и ему казалось, что жизнь с невероятной быстротой уходит от него вперед, что кругом рушатся стены, гудят колокола и слышится победный, торжествующий смех. А у него не хватает смелости побежать вдогонку, в его душе нет смеха, нет вдохновения, нет торжествующих слов, и его нескладное, загрубевшее в изысканиях и постройках тело неспособно ни на какие чувства, кроме первобытной жажды обладания, животной страсти... Опять смеются Володя Шубинский и Леда... Почему не на нем,

Кедрове, остановился ее выбор? Потому что у него «круглое, обветренное лицо и нестерпимо счастливый вид»?.. Ах, какая ужасная духота, как мучительно пахнет цветами! Что делать? Куда бежать? Как страшно выйти из темноты!


IV

Закрыв лицо руками, он стоял все на том же месте, боялся пошевелиться и ждал. Звонко стукнула дверь. Володя Шубинский и Леда шли по коридору, и слышались их голоса.

— Вы никогда к нам больше не придете, Володя, — говорила Леда, — я никогда вас не позову... А может быть, позову завтра. Что это? Вы плачете, бедный мальчик... Ну, одевайтесь скорее, мне хочется спать. Возьмите яблоко на дорогу. Скорей, скорей... Интересно знать, чье это пальто? Кого с собой привез Капитон?.. Подождите... Целуйте... Довольно. Думайте, что это ваш последний поцелуй.

Щелкнул французский замок.

— Капитон! — певучим голосом говорила Леда, идя через столовую в кабинет. — Почему вы сидите без огня?

Кедров кашлянул и переступил порог. И вдруг что-то с силой толкнуло его в сердце, на минуту ослепило глаза, и он едва не лишился чувств. Он увидел Леду совершенно голую, увидел тело поразительной чистоты линий и белизны, в одних золоченых туфлях на высоких каблуках, увидел гордо поднятую прекрасную голову с тяжелой, падающей на спину прической. Блеснул тонкий браслет на одной руке у плеча, блеснули большие, ясные и гордые глаза.

— А, это вы, меценат, — спокойно говорила она, останавливаясь и выбирая в вазочке виноград, — Данчич, наверное, заснул, что же вы не уходите домой?.. Боже мой, как вы ошеломлены! Разве вас не предупреждал Капитон, почему у нас такая жара? Представьте себе, какой ужас — я осмеливаюсь ходить у себя дома так, как мне нравится. Я влюблена в свое тело и позволяю на него смотреть другим. Боже, какая я преступница!.. Сейчас вы уйдете домой, но на одну минуту вам разрешается присесть и выпить глоток вина.

Любуясь собой, она медленно прошлась по комнате мимо широкого, задрапированного плюшем трюмо.

— Жизнь должна быть красивой, Кедров, и в том, что я делаю, нет положительно ничего оригинального и смелого. Забудьте о том, что сегодня весь вечер вы слышали звонкие, эффектные слова, попробуйте быть просто искренним и спросите себя, может ли женщина с прекрасным молодым телом, не стыдясь, не преследуя никаких целей, появляться обнаженная в толпе? Конечно, может, и даже смешно говорить, как это старо и просто. Однако все признают, и никто не делает. Запрятали тело в полотняные, шелковые мешки, опошлили его альковом, сделали предметом запретного, низменного любопытства. А потом умирают от испуга при виде женщины, объявившей войну мещанам и ханжам. Почему вы все молчите, Кедров? Будьте же наконец свободны. Не отводите глаз.

Кедров опомнился, шагнул вперед и молитвенно протянул руки.

— Я сейчас сойду с ума, — произнес он дрожащим голосом, — вы — богиня... Простите мне избитые, пошлые слова. Я глубоко уважаю вас, и если я потрясен, то одной неожиданностью... Благодарю вас, — сказал он, беря из рук Леды стакан вина, — извините, я больше не могу стоять.

Он сел на стул, а она — поодаль от него, на край стола. Было тепло, ярко горела лампа, пахло гиацинтами и туберозой, и Кедрову показалось, что теплота, и свет, и усыпляющий, безумный аромат исходят от одного источника — прекрасного тела Леды. И у него уже умерла память и больше не нашлось слов.

Между тем Леда положила себе на колени ветку винограда, отрывала его по ягодке и говорила громким, поющим голосом:

— Добрый, скучный Данчич прочел вам лекцию о величии мысли, об освобождении ее из плена логики и знаний и заснул. Умный, искренний, бестелесный, обожаемый мною Данчич раз навсегда позабыл о том, что на свете два прекрасных человека и две прекрасных свободы. Человек—мысль и человек—тело. И как уродовалась мысль, прогоняемая сквозь строй запретов и перегородок, так уродовалось и огаживалось тысячелетиями тело. Я презираю вашу отвратительную комнатную любовь с ее приспущенными фитилями ламп, презираю ваш узаконенный прозаический разврат с его так называемыми медовыми месяцами и первыми ночами, презираю затасканные уличные слова: «любовница» и «любовник». И как вам, мещанам с надутыми лицами, стыдно видеть ваших голых жен и дочерей, так мне стыдно при одной мысли, чтобы я позволила когда-нибудь умолять себя о поцелуях, позволила бы дрожащими руками раздевать себя... Вижу по вашим глазам, что вы сейчас подумали о Володе. Володя — милый, чистый, неиспорченный мальчик. Володя — миг. Он плакал от восторга, целуя мои колени. Это были случайные прикосновения цветка. И конечно, он не мог быть моим любовником и никогда не будет. И никто из вас, трусливых, комнатных людей, — ни он, ни вы, ни Данчич. Потому что самый умный и самый глупый из вас одинаково пошлы с первых шагов. И все вы любите один процесс раздевания, а не любовь. Отсюда — и стыд, и мещанское лицемерие, и ханжество. Помните, Кедров, что только мужчина будет виноват в том, что на земле навеки умрет любовь, что она выродится в мелкое уличное любопытство и перестанет быть великой тайной и великим культом. Ну, меценат, давайте чокнемся за великий культ и за моего будущего... сообщника, за нового, мудрого и свободного человека. А теперь вам нужно отправляться домой. Пожалуйста, хорошенько захлопните за собою дверь.

Леда спрыгнула на пол, лениво потянулась, и Кедров снова увидел ее всю, с головы до ног, голую, ослепительную, недоступную, как мечта.

— Не уходите, побудьте еще минуту, — сказал он в страшном смятении, боясь, что с ее уходом навсегда померкнет его жизнь.

— Мне скучно, — просто сказала Леда и посмотрела на него добрым, ласковым взглядом, — разве вам может быть приятно, если я останусь для вас, а не для себя?

Не дожидаясь его ответа, она повернулась и пошла, осторожно, как по льду, ступая на высоких золотых каблуках. О, если бы Кедров мог силой охватившей его смертельной тоски превратить свое нескладное загрубевшее тело в стройное тело юноши, если бы его ум не был отравлен ненужными, лживыми словами, если бы у него мог родиться могучий, искренний голос, он нашел бы одно коротенькое слово, способное вернуть ее назад!

Но у него не было искреннего голоса, не было мудрых слов, не было даже смелости унизить себя до конца, броситься на пол, рыдать от горя, ползать на коленях и целовать следы ее ног.


ЧЕТЫРЕ


I

Гвардейский поручик Нагурский, плотный, коротко выстриженный, с розовыми висками и пушистыми белокурыми усиками, весь был охвачен радостным ощущением собственного тела, свежего белья, отлично сшитого кителя и тонких лайковых ботинок. Гордой танцующей походкой шел Нагурский по солнечной стороне Невского проспекта, мелодично, в такт позвякивал шпорами, и его голубые заносчивые глаза играли тем же танцующим самовлюбленным блеском. Оттого, что он получил трехнедельный отпуск, что стояла сладострастная солнечная весна, а главное, оттого, что поручик был здоров и молод, ему хотелось громко запеть любимую шансонетку, оскорбить первого незнакомого студента и сказать дерзкий рискованный комплимент первой красивой женщине.

До отхода почтового поезда оставалось целых два часа, денщик с багажом и билетом ждал на Николаевском вокзале, и ничто не могло помешать Нагурскому прогуляться и, кстати, купить сестре, к которой он ехал в Саратов, большую коробку конфет.

Солнце, политая мостовая, спущенные парусиновые маркизы, блестящие цилиндры, яркие зонтики и шляпки делали бесконечную улицу праздничной и нарядной, а когда Нагурский проходил мимо цветочных магазинов, аромат ландышей и сирени, лившийся оттуда, почему-то вызывал в нем наивный женский образ, и его сердце сжималось предчувствием неиспытанного блаженства. И самое будущее представлялось поручику цепью блаженно-острых моментов, при мысли о которых у него шевелились ноздри, напрягались мускулы и даже в окончаниях пальцев на руках и на ногах было тягучее сладостное чувство. И несмотря на ясно ощущаемую свежесть белья, эластическую нежность рейтуз и кителя, он чувствовал себя как-то отдельно от одежды, будто он шел по улице голый. Но это не вызывало неловкости, и поручик мысленно готов был молиться своему телу, считал его самым драгоценным, что у него есть, а, встречая женщин, видел их тоже голыми, покорными и бессильными против него.

По трем ступенькам Нагурский поднялся в кондитерскую. Там было прохладно, пахло вареньем и шоколадом и утомительно пестрели витрины с бонбоньерками и фарфоровыми зверями. Груды конфет на стеклянных тарелках, вазы, наполненные прозрачными разноцветными леденцами, громадные шоколадные игрушки — всадники, медведи и башни, — все это было чрезмерно, сказочно и делало самый воздух кондитерской приторно-сладким, а лица продавщиц ненастоящими, кукольными, как бы посыпанными сахарной пудрой.

Покупателей было немного, и из группы незанятых продавщиц отделилась и пошла навстречу офицеру самая красивая и молодая. У нее было такое же, как у остальных, сахарно-белое лицо, а губы казались липкими, как будто только что попробовали горячего малинового сиропа. Белые маленькие ручки упирались кончиками пальцев в два крошечных кармашка на синем шелковом переднике, а растопыренные локти придавали девушке детски-кокетливый вид. И голос у нее был какой-то ненастоящий — сладкий и кукольный:

— Что пожелает месье?

Нагурский посмотрел на продавщицу особым красноречивым взглядом и сказал с неожиданно мелькнувшей дерзкой мыслью:

— Очень много, гораздо больше, чем думает мадемуазель... но, для начала, пять фунтов конфет по два рубля.

— В бонбоньерку или в коробку? — протяжным и безразличным тоном спросила девушка, делая движение к витрине и глядя на офицера через плечо невинными кукольными глазами.

— Лучше в коробку, — идя за нею, отвечал Нагурский, — только, пожалуйста, уложите хорошенько: мне нужно в дорогу, прямо от вас на поезд.

И, посмотрев на часы, добавил взглядом: «Как жаль! Какая ты прелесть! Если бы не отъезд, я бы взял тебя...»

Продавщица улыбнулась одними кончиками губ, слегка наклонила голову и сказала также глазами: «Да, если бы не уезжал, то можно».

Она наполняла коробку, переходя от витрины к витрине и беря конфеты двумя белыми сахарными пальчиками. Обернувшись к офицеру, она небрежно бросила:

— Пожалуйста, скушайте что-нибудь, месье!

И, несмотря на этот небрежный, заученный тон, Нагурский снова услышал в ее словах: «Ты мне очень нравишься, и не надо лишней настойчивости и усилий».

Тогда он подошел к ней, говоря:

— Будьте любезны, мадемуазель, не кладите шоколаду с орехами.

И, нагнувшись вместе с нею к одной из тарелок, быстро спросил:

— В котором часу вы бываете свободны?

Она ответила:

— Не скажу.

Поручик поймал ее играющий взгляд, впился в него своим, выразительно и нежно позвенел шпорами и вдруг, полуоткрыв губы, сделал сонные, замирающие глаза, как будто собирался потерять сознание.

— Почему? Почему? — дважды повторил он искусственно-глухим и страстным шепотом и, указывая продавщице на один из сортов конфет, мгновенно и жгуче скользнул рукой по ее пальцам.

— Вам неинтересно! Вы уезжаете, — покраснев, сказала она.

— Но для вас я, может быть, останусь, — с галантным опереточным жестом возразил поручик.

— Полноте, — сказала она и засмеялась и пошла в соседнюю комнату, в глубину магазина, где на железных листах и в круглых деревянных ситах были разложены глазированные фрукты и каштаны.

— Не торопитесь наполнять коробку, — многозначительно и твердо произнес Нагурский, проходя за продавщицей.

В этом помещении стоял еще более густой запах варенья и шоколада и было темнее, чем в первом. И в молочно-белом полумраке, лившемся из квадратных, закрашенных меловой краской окон, белое личико продавщицы с яркими отчетливыми губами показалось поручику страшно соблазнительным, созданным для поцелуев.

— Поезжайте завтра, — как бы нечаянно сказала она.

Поручик снова поглядел на часы, наклонился над головой продавщицы, вдохнул конфетно-сладкий запах волос и сказал:

— Освободитесь сейчас, а я уеду вечером. Хорошо?

— Нельзя, — серьезно ответила она, — я свободна только после девяти... Я вам положу побольше ананасов, — докончила она, улыбаясь и как бы дразня его.

Нагурский стоял с часами в руках, видел, что стрелка близится к двум, а коробка с конфетами уже наполнилась до краев, и вдруг коротенькая, сумасшедшая мысль ударила ему в голову. И он почувствовал, что в эти одну или две минуты он будет осторожен, смел и прозорлив, как молодой зверь, и все случится так, как ему нужно, ничто не помешает, и женщина не в силах будет сопротивляться.

Тогда он подошел к продавщице вплотную, овладел ее глазами, старался зажечь в них желание, веселость и беззаветность и, смеясь, указывал ей на полуоткрытую боковую дверь в совершенно темную маленькую комнату, похожую на чулан. Угол деревянного ящика с торчащей бумагой и соломой, какие-то картонки и туго набитые серые мешки виднелись оттуда.

— Милая, дуся, ничуть не страшно, — говорил он, сверкая белыми зубами и жарко дыша ей в лицо, — доверься, доверься, доверься...

И светло-голубые кукольные глаза засмеялись, потухли, засмеялись снова, потом из больших сделались маленькими и острыми, проницательно оглядели комнату и боковую полуоткрытую дверь, мгновенно взвесили и обсудили, и вдруг стали доверчивы и покорны...

В кондитерскую то и дело врывались торопливые, смеющиеся звонки велосипедов и конок, ахающие и стонущие возгласы улицы, покупатели приходили и уходили, но в комнату с глазированными фруктами и каштанами целую минуту не заглянул никто. Наполненная конфетами пятифунтовая коробка и офицерская фуражка с летним чехлом сиротливо скучали рядом.


II

На вокзале все суетилось, шумело, двигалось в разные стороны, и в глазах каждого пассажира была скрытая мысль, что ему нужнее уезжать, чем остальным. От этого суета казалась слишком лихорадочной, притворной, а окружающие предметы — страховые киоски, скамейки, наваленные на полу корзины и чемоданы, столики в буфете и даже самые вагоны поезда у платформы — страшно неподвижными, вросшими в землю.

Несмотря на толкотню, поручик шел вперед совершенно прямо, никому не уступал дороги, презрительно щурил глаза, а красивых женщин окидывал с ног до головы откровенно ищущим, но холодным взором. Великолепно сшитый китель с тонкой талией и широкими покатыми плечами, фуражка, сдвинутая на затылок, и сабля, небрежно подхваченная рукой, придавали ему такой недоступный вид, что носильщики, тащившие тяжелые чемоданы, добровольно, без малейшей досады, отшатывались в сторону.

По приказанию Нагурского место было занято денщиком в вагоне для некурящих, и так как офицер знал, что в этих вагонах ездит больше женщин, а потому больше шансов на интересное приключение или знакомство, то он нарочно не купил спального места на ночь. Оставив денщика сторожить вещи, Нагурский закурил папироску и обычной танцующей походкой направился в буфет. Позавтракав и выпив стакан вина, Нагурский вспомнил о том, что произошло в кондитерской, невольно, издалека, подивился своей смелости, и приключение показалось ему невероятным и забавным, как анекдот. Вспомнилось ему белое, пахнущее шоколадом и пудрой лицо продавщицы, ее горячие и непонятно сладкие губы и множество других подробностей, о которых так весело будет рассказывать, когда он вернется в полк. Потом поручик представил себе дорогу и целый ряд неизвестных, заманчивых встреч в вагонах и на пароходе, и ему стало казаться, что нет ни одной женщины, которой бы он не мог овладеть быстро, находчиво и страшно смело.

И, возвращаясь к своему вагону, он снова, как два часа тому назад, почувствовал себя отдельно от одежды, как будто шел по платформе голый.

Тронулся поезд. В вагоне, с солнечной стороны, были спущены шторы и стоял горячий красноватый сумрак, в котором плавали золотые пылинки и сонно жужжали мухи. Полосатые чехлы на сиденьях и спинках диванов казались холодными, как только что постланные простыни, пружины отдавали слишком воздушно и мягко, и было похоже на то, что совершенно чужие мужчины и женщины сговорились провести целый день в уютной общей спальне. Как-то не верилось, что где-то сбоку бегут отчетливые деревья, домики и поляны, и никому не хотелось смотреть в окошко.

На диване против Нагурского сидели молодой священник и дама, и по разговору, который они тихонько вели между собой, можно было догадаться, что они — муж и жена, недавно повенчаны, и дорога куда-то под Москву, в назначенный пастырю приход, почти совпала с их свадебным путешествием.

У священника было худощавое, поросшее клочковатой бородкой лицо, встревоженные бегающие глаза и круглый безусый рот. Черный соломенный котелок и светло-коричневая люстриновая ряса блестели, точно покрытые лаком, и по тому, как священник откидывал широкие рукава, было видно, что ему непривычен недавно надетый костюм. Попадья выглядела крупнее и полнее мужа, была некрасива, но, улыбаясь, открывала чудесные мелкие зубы, и на щеках у нее показывались две глубокие и нежные ямочки. Молодые видимо ухаживали друг за другом и все время ели апельсины и пастилу.

Сидя против них в театрально-небрежной позе, поручик заметил, что попадью забавляет путешествие и что ей весело, а священника конфузит ее веселость и то, что она ухаживает за ним не как за батюшкой, а как за самым обыкновенным мужем. Потом поручик увидел, что женщина соблазнительно сложена, что у нее полная грудь и в то же время очень тонкая талия, что ноги у нее небольшие, обутые совсем не по-дорожному в голубые чулки и черные вырезанные туфли с золотыми пуговками. И пахло от нее дорогими модными духами.

На станции неожиданно затормозили поезд, попадья уронила апельсин, Нагурский поднял, передал ей и при этом коротко звякнул шпорами. Та улыбнулась и сразу как-то затихла, а священник открыл свой круглый розовый рот, сказал: «Благодарствуйте» — и вытер лицо пестрым шелковым платком. Затем офицер предложил священнику «Новое Время», а тот угостил его пастилой, и в несколько минут завязался разговор, из которого, между прочим, выяснилось, что попадья — дочь известного соборного протоиерея, кончила гимназию и воспитывалась на светский лад: посещала театры и танцевала на вечерах. А ее муж -товарищ ее детства и сын другого соборного протоиерея.

Молодая женщина оживленно болтала, смеялась и из некрасивой вдруг сделалась страшно интересной и пикантной. Уловив, что священника смущают ее воспоминания о танцевальных вечерах, Нагурский посмотрел ей в глаза глубоким сочувствующим взглядом и произнес:

— Ваша юность промелькнула безвозвратно, как сон, но зато теперь вы должны стремиться разделить высокое назначение вашего мужа.

И тон его голоса был такой, как будто он хотел сказать: «Бедная, я понимаю, вам будет очень, очень скучно». Попадья благодарно улыбнулась, а священник охотно заговорил на тему о затронутом «высоком назначении» и все время, из любезности к собеседнику, пытался провести аналогию между православным воинством и паствой.

Нагурский слушал, кивал головой и, осторожно выбирая моменты, продолжал разглядывать и мысленно раздевать его жену. Та потупляла глаза, показывала ямочки на щеках, оправляла платье, высовывала то одну, то другую голубенькую ножку, и было заметно, что ей льстит внимание красивого офицера. Кроме того, она читала в его глазах какую-то постороннюю, смелую и страшно интимную мысль, которая, к ее удивлению, не вызывала в ней ни малейшего стыда. И ей хотелось кокетничать, громко смеяться, как будто она все еще была гимназисткой и поручик только что пригласил ее на кадриль.

В Любани священник с женой обедали и пили пиво, а Нагурский, сделав вид, что не хочет их стеснять, поместился поодаль, съел кровавый бифштекс и спросил бутылку шампанского.

Наливая последний бокал, поручик посмотрел на попадью выразительным, бесстыдным взором, незаметно сделал рукой приветствующий жест и жадно допил вино. Молодая женщина покраснела и отвернулась, и поручику тут же до смешного стало ясно, что сегодня ночью эта простенькая, некрасивая, неделю тому обвенчанная попадья, если он захочет, будет стоять перед ним на коленях и целовать ему руки. «Да, да, — внутренне говорил самому себе Нагурский, — и она, и другие, и каждая женщина, которую я встречу и поманю за собой». И при мысли об этом у него вызывающе поднялись плечи, шевельнулись усы, а в окончаниях пальцев на руках и на ногах появилось знакомое тягучее и сладостное чувство.

Когда тронулся поезд, поручик не прошел в вагон и остался с папиросой на закрытой площадке. Площадка качалась и точно уходила из-под ног, и вся была полна непонятного разнообразного движения, а когда офицер не глядел в окошко, то ему казалось, что вагон одновременно бежит и вперед и назад, и от этого было безотчетно весело, как будто кто-то щекотал у самого сердца. А стук колес все время сбивался на музыку излюбленного поручиком вальса, под который он так часто танцевал зимой.

Докурив папиросу, он вспомнил о том, что его ждет через несколько часов, и хотел пройти в вагон, как вдруг щелкнула дверь, и он увидел попадью. Ее плечи были закутаны в белый вязаный платок из тонких шелковистых колечек, а сама она улыбалась, показывала чудесные зубы и нежные ямочки и смотрела куда-то вниз.

— Батюшка задремал, — сказала она каким-то интимным тоном, точно не удивляясь, что видит офицера на площадке.

— Задремал? Вы говорите: задремал? — спрашивал Нагурский с таким выражением, как будто слышал совершенно ему неизвестные слова. — Что такое «задремал» и чей это батюшка? Разве вы едете с вашим батюшкой? — цедил он сквозь зубы, как бы дурачась, позванивая шпорами и шевеля усами.

И, напевая мотив все того же излюбленного вальса, делая качающиеся мечтательные па, он приблизился к молодой женщине, легко и воздушно взял ее за талию и за один укутанный шелковистыми колечками локоть и, продолжая танцевать перед ней, сказал:

— Такая интересная, молодая, такие ямочки, такие хорошенькие маленькие ножки, и вдруг куда-то в захолустье, женой священника, для каких-то коров, индюшек и уток!.. Фу, какая скука, какая скука!.. Ваша юность промелькнула безвозвратно, как сон, — повторил Нагурский уже сказанную раньше фразу. — Признайтесь, вам не очень хочется ехать в захолустье?

Он выпустил ее талию и локоть и стоял перед ней, покручивая усы и серьезно, испытующе глядя ей в лицо.

— Вас это интересует? — спросила она деланно-кокетливым голосом, не зная, что отвечать, и стараясь выдержать его взгляд.

А этот взгляд из холодного становился бесстыдно-пристальным и острым, и прежняя смелая и страшно интимная мысль загоралась в нем. Поезд катился под уклон, все ускоряя темп головокружительного вальса, и колеса стучали, безумно торопясь вместе с офицером договорить какую-то слишком откровенную, злобную и любовную тираду. Не было слышно слов, но по глазам, приникшим почти к самому лицу попадьи, по движению выразительных, алых и горячих губ она уловила что-то непередаваемо-дерзкое и в то же время такое, на что никак нельзя было рассердиться.

— Милая, изящная, нежная, как мне жаль вас! Как вам будет скучно с этим нелепым человеком, которого и зовут, точно в насмешку, «батюшкой»! Ведь вы же вышли за него замуж... Ведь это же ваш медовый месяц!.. От одного вашего поцелуя я бы обезумел на неделю... Не сердитесь: это не я говорю, это стучат колеса... А какая у вас очаровательная ножка, в черненькой туфельке. За наслаждение снять когда-нибудь один из этих голубеньких чулочков я пожертвовал бы годом жизни... И все это принадлежит какому-то получеловеку с длинными волосами и в старушечьем капоте вместо сюртука. Бедная, как мне жаль вас!

У попадьи то смеялись, то гневно сверкали глаза, а поручик не давал ей опомниться и говорил певучей, ритмической и страстной скороговоркой, наклоняясь к самому ее лицу:

— Ради Бога улыбнитесь: вы прелестны, когда улыбаетесь. Как хорошо стучат колеса! Вам не кажется, что вы спите? Хотите, условимся, что вы от меня ничего не слышали и не будете слышать? Соглашайтесь, соглашайтесь... Кроме меня и вас, этот сон не приснится никому. И если вы рассердитесь, я рассержусь тоже, а если вы обидитесь, я сделаю вид, что я ничего не говорил и что вам все показалось... Слушайте же: вы не любите мужа, не любите, не любите, вам с ним скучно, и он не тот, о ком вы мечтали, когда были гимназисткой и танцевали на вечерах?.. Хотите, я вас сейчас поцелую? Хотите или не хотите?.. Ага, вы притворяетесь, что ничего не слышите... Притворяйтесь до конца — мне будет легче говорить... Поздно ночью вы приедете в ваш ничтожный городишко, когда я буду спать в своем купе. У меня есть купе, то есть его еще нет, но оно будет. Впрочем, я ничего не сказал... Ваш муж будет страшно крепко спать, скучный-прескучный муж, — и вы несколько раз пройдете мимо моей двери. Вам покажется, что это случайно, что в вагоне страшная духота и что вам нужно на площадку. Но вы только будете обманывать себя... И если я открою дверь, то вы войдете в эту дверь на минуту, на одну минуту, которая уже никогда не повторится, да ее и вовсе не будет, так как вы ее увидите во сне. Хотите или не хотите?.. Я ничего не сказал: это стучат колеса. Я вам буду целовать шею и плечи, и у нас обоих закружится голова...

Поезд замедлил ход, колеса застучали раздельнее и мягче, и Нагурский продолжал намеренно громким, любезным голосом:

— Вы путешествовали когда-нибудь по Волге? Нет? А вот мне предстоит дорога в Саратов. Если не изменится погода, то я целыми днями буду сидеть на палубе и смотреть в бинокль. Между Нижним и Самарой виды прямо очаровательные... Вы не устали стоять? Зачем вы кутаетесь в платок? Вам, должно быть, холодно. Тогда лучше пройти в вагон... Кстати, не проснулся ли ваш супруг?

И поручик, отступив на два шага, смотрел на нее открытым и равнодушным взглядом.

Попадья высвободила из-под платка обе руки, приложила их к пылающему лицу, потом странно тряхнула плечами, крикнула:

— Вы негодяй! — и быстро ушла в вагон.

Узнав, что рядом с уборной есть служебное, никем не занятое купе, Нагурский на одной из станций пошептался с кондуктором и сунул ему в руку золотой. И через пять минут его вещи были перенесены на новое место. Но все-таки до самой ночи поручик остался в отделении со священником и его женой.

Осторожно, точно боясь разбудить кого-то, затихали голоса, кое-где были подняты спинки диванов, белели подушки, и все это усиливало сходство вагона с уютной общей спальней. В уборную, с полотенцами и мыльницами в руках, ходили женщины, и в мелькании заплетенных на ночь кос и распахнутых домашних кофточек было что-то интимное, ласковое, напоминавшее о невозвратимо утраченном времени, когда люди не стыдились друг друга. По-прежнему никому не хотелось смотреть в окошко, и еще задолго до темноты были спущены шторы. Круглые фонари с дрожащими газовыми огнями обливали диваны неярким лампадным светом, а лица мужчин и женщин казались то улыбающимися, то злыми.

Спрятавшись в темноватый угол, слушая тягучую семинарскую речь священника, Нагурский отмалчивался, пристально смотрел на попадью и ждал. Молодая женщина не улыбалась, странно пожимала плечами и куталась в платок. Наконец священник распаковал подушки, а его жена, вынув из маленького саквояжа мыльницу, зубной порошок и флакон с одеколоном, завернула все это в полотенце и ушла в уборную. Тогда поручик, выждав из приличия минуту, пожелал священнику спокойной ночи и проскользнул к себе в купе. Там он поспешно закутал чехлом фонарь, опустил штору, и сразу ему сделалось весело и жутко, как в былые юнкерские времена, когда он ночью совершал отчаянно-опасные вылазки для свиданий с молоденькой француженкой, служившей у начальника училища в гувернантках. Отодвинув дверь наполовину, он смотрел в узкий коридорчик из темноты и смеялся быстрым внутренним хохотком и весь дрожал веселой мальчишеской дрожью.

Щелкнула задвижка уборной, мелькнула знакомая фигура попадьи, но поручик даже не успел выглянуть в проход, как стукнула другая дверь, и женщина исчезла, оставив после себя свежий, волнующий запах пудры, одеколона и мокрого полотенца. И этот запах почему-то напомнил ему кондитерскую, и снова, как сегодня в комнате с глазированными фруктами, он поверил в свою прозорливость и смелость, в молодую звериную остроту своих чувств, и ему показалось, что он видит сквозь стены.

Там, в двух шагах от его купе, укладываясь спать, священник ворочается, путается в широких полах и мешающих ему рукавах непривычной рясы, а его жена сидит напротив, смотрит на него с тоской и скукой и думает о том, что загублена ее молодость. В ушах ее звучат коварные, обольстительные речи, похожие на музыку вальса, и она гонит их прочь, и ей действительно начинает казаться, что в вагоне страшная духота и что никто не может ей запретить выйти на площадку. Она старается обмануть себя и в то же время с злобным нетерпением наблюдает за каждым жестом засыпающего мужа...

Стукнула дверь, и в полутемном коридоре поручик увидел тонкие шелковистые колечки платка, закутанные плечи и локти, холодное, напряженно-серьезное лицо. Он стоял на пороге купе, смеялся, шевелил усами и, поднимаясь на цыпочки, напевал мотив излюбленного вальса. А в голосе его слышалось нескрываемое торжество... Попадья медленно прошла мимо и взялась за ручку двери, ведущей на площадку.

— К чему притворство, — сказал поручик вслед. — Все равно вы вернетесь ко мне, голубенькие чулочки!

Попадья обернулась и, все еще держась за ручку двери, смотрела на него с презрительным ожиданием.

— К чему притворяться и медлить? — повторил Нагурский. — Вообразите, что все происходит во сне.

— Ха-ха-ха! — неестественно засмеялась она, и в этом смехе поручик услышал сопротивление и покорность, колебанья девичьего стыда и бесстыдное, рассудочное любопытство женщины.

Он быстро подошел к попадье, обхватил ее плечи и грубо привлек ее к себе.

— Как вы смеете, как вы смеете! — твердила она, переступая вместе с офицером темный порог купе.


III

Погода не изменялась. И в Москве сияло золотое, сладострастное солнце, создававшее на Тверской и на Кузнецком мосту такой же пестрый карнавал цилиндров, зонтиков и шляпок, как в Петербурге на Невском, а из цветочных магазинов, мимо которых проходил Нагурский, так же наивно и сладко пахло ландышами и сиренью.

Нижегородский поезд отходил поздно вечером, и целый день, фланируя по улицам, завтракая и обедая в ресторане, поручик гнал от себя воспоминания о попадье. И все время ему казалось, что воспоминания эти липнут к его безукоризненно чистому кителю и нежным рейтузам, облегающим тугие мускулы ног, а к танцующей и гордой походке прибавилось какое-то новое движение, как будто он что-то хотел с себя сбросить.

Брезгливо вспоминалось, как попадья стояла перед ним на коленях и целовала ему руки, как скучны были эти страстные, благодарные поцелуи и какое у нее было некрасивое, заплаканное лицо. Только при мысли о том, как резко он приказал ей идти спать, поручик самодовольно улыбнулся и шевельнул усами.

По-прежнему он думал, что нет ни одной женщины, которой бы он не мог взять быстро, находчиво и страшно смело, но теперь, после двух удачных опытов, будущая вереница встреч как бы поблекла, и поручику уже хотелось чего-то особенно рискованного, сложного. И несколько раз ему пришло в голову, как хорошо было бы уехать с посольством куда-нибудь за границу и там обладать королевой. Думая о королеве, он холодно смотрел на встречавшихся ему пышных московских красавиц и презрительно шевелил усами.

На Нижегородский вокзал он приехал из летнего кафешантана, где пил шампанское и слушал давно знакомые шансонетки, причем и то и другое постепенно сообщило его настроению щекочущий, веселый и самолюбивый оттенок. И он был счастлив, что на нем офицерская форма, что мужчины первые дают ему дорогу, а женщины оборачиваются и смотрят ему вслед. Огни вокзала, живая струящаяся толпа казались продолжением огней и толпы кафешантана, а вагоны, видневшиеся в окна буфетных комнат, красные фуражки посыльных, хлопающие двери создавали атмосферу быстротечного веселого сна.

Пробил второй звонок. Идя по платформе, поручик думал о том, как заманчива и прекрасна жизнь и как хорошо было бы, если бы весь мир был наполнен ресторанными столиками, женщинами и офицерами, а откуда-нибудь сверху, днем и ночью, гремел румынский оркестр. И все время он ощущал свое тело, питал к нему бережное, обожающее чувство, как к самому драгоценному, что у него есть, и когда проходил в вагон, то поступь у него была разнеженная, мягкая.

Увидав свой новенький портплед с блестящими желтыми ремешками, Нагурский опустился на диван и тотчас оглядел соседей. Двое студентов говорили с молодой женщиной в золотом пенсне, причем один развивал длинную и малопонятную для поручика теорию, а другой подавал реплики. Студент, развивавший теорию, сидел с поручиком рядом, а другой и женщина в пенсне — напротив, и от их возбуждения, жестикуляции и таких слов, как «программа» и «платформа», в маленьком отделении вагона казалось слишком шумно и тесно. Но, несмотря на то, что Нагурский не любил студентов, на этот раз его нисколько не смутило их соседство, и, прислушиваясь к разговору, он снисходительно улыбался, позевывал и принимал ленивые позы.

У молодой женщины были темные волосы, причесанные пышно и кругло, и белое матовое лицо, а сквозь блестящие стеклышки пенсне было видно, что глаза ее лишены блеска и тоже какие-то матовые, сухие. А когда она поправляла пенсне, поручик заметил обручальное кольцо, и ее рука показалась ему выхоленной и матово-белой.

Пышная прическа, выхоленные руки, шелковый шелест платья и нежный запах духов говорили о том, что женщина занимается собою, и даже пенсне имело вид легкого изящного украшения, нисколько не портило лица, наоборот — придавало ему кокетливый оттенок.

И поручик был очень удивлен, когда из ее дальнейшего разговора со студентами узнал, что она преподает математику в гимназии. Оттого, что сначала говорили о конституции, а потом перешли к современной литературе, поручику вдруг сделалось скучно, а пышная прическа женщины, и шелест шелка, и то, что ее не портит пенсне, казалось чем-то неестественным и дразнящим. Нагурскому хотелось расхохотаться, прогнать студентов, а женщине наговорить кучу легкомысленного вздора, и он думал, что это ничуть не страшно и что он все может сделать, чего бы ни захотел. Но до времени он нарочно сдержал себя, и какая-то хитрая и тайная мысль подсказала ему, что лучше выждать, когда студенты утомятся и лягут спать.

Поручик ждал, и ему казалось оскорбительным и непонятным, что женщина в золотом пенсне скользит по его лицу равнодушным взором, и минутами им овладевало какое-то охорашиванье, самолюбованье, заставлявшее его принимать живописно-ленивые позы, откидывать голову то назад, то набок, потягиваться и стучать каблуками о пол. Постепенно весь хмель вышел у него из головы, и упрямое, злое, сумасбродное желание охватило его с бешеной силой. И он решил, что если он не овладеет этой женщиной, не причинит ей унижения и боли, не растреплет этой пышной, безукоризненно круглой прически, то он перестанет уважать себя.

Придя к этому решению, поручик сразу успокоился, повеселел, коротко усмехнулся и шевельнул усами.

Часу во втором ночи, когда студенты наконец забрались спать наверх, а их спутница освободила от ремней подушку и начала рыться в маленьком саквояже, поезд замедлил ход и остановился. Стоял он минуту-другую, и Нагурский, увидав, что молодая женщина раздумывает, ложиться ли ей спать, поднялся, надел фуражку и сказал:

— Должно быть, большая станция. Не хотите ли, я распоряжусь, чтобы вам принесли чаю?

— Благодарю вас, не беспокойтесь. Я хочу пройтись сама. Здесь душно.

Произнесла она эти слова спокойно и просто, но когда встала и вышла на свет из-за поднятой спинки дивана, поручик заметил на ее лице брезгливую гримасу. Кроме того, в движении, с каким она накинула на плечи темный суконный платок, таились равнодушие и недоступность.

Предрассветное небо было сплошь закутано уродливыми сизыми тучами и напоминало бумагу, по которой долго размазывали чернила пальцем. Желтые огни вокзала мигали слезливо и скучно, на платформе стоял какой-то одинокий, скучающий холодок, и даже звяканье собственных шпор показалось Нагурскому странно одиноким и скучным. Но когда поручик выпил в буфете большую рюмку коньяку, то ему снова стало весело, и мысли его вдруг сделались остро законченными, краткими. И то, что неизбежно должно было произойти, снова представилось ему до смешного простым, обыкновенным и ничуть не страшным. Захотелось подойти к женщине в пенсне, которая, не обращая на него внимания, пила за столиком чай, и простыми обыкновеннымисловами сказать ей то, что ему от нее нужно. Но, играя с самим собой, отдаляя минуту, поручик дождался звонка, почтительным движением руки пропустил женщину вперед и молча направился за нею, делая медленные, тяжелые шаги.

— Не ходите в вагон, — сказал Нагурский ровным и тяжелым голосом, поднимаясь за молодой женщиной на площадку.

— Почему? — удивленно спросила она.

— Потому, что глупо идти спать, когда можно гораздо интереснее провести время. Постоим на площадке, поболтаем. Вы — умная, красивая и здоровая женщина, я тоже не глуп и недурен собою, и, ей-богу, больше ничего и не требуется для того, чтобы мы не проскучали вместе.

Его голос был странно тяжел и спокоен, и по-прежнему ему казалось, что нет тех слов, которых бы он не осмелился произнести. Наслаждаясь своей решимостью, нарочно отдаляя минуту, он поместился на площадке так, чтобы загородить женщине проход в вагон. И ему было приятно, что свет от фонаря падает ему на лицо.

— Мне думается, — принужденно улыбаясь, сказала она, — что прежде всего люди должны быть хотя бы немножко знакомы... А то выходит, извините меня, как-то уж слишком по-гвардейски.

— Почему же непременно знакомы? — возразил Нагурский. — И при чем тут гвардейство? И наконец, разве вашего звания учительницы, а моего — офицера не достаточно, чтобы каждый из нас мог рассказать другому половину его жизни? Все это пустяки, и важно только одно: нравится ли вам мое лицо, цвет волос и прочее. Если да, то вы останетесь здесь, а если нет, то никакие этикеты не спасут вас от скуки, и вы уйдете спать.

— Послушайте, — сказала она надменно, — что-нибудь из двух: или вы искатель веселых дорожных приключений, или же хотите казаться оригиналом. Но, во всяком случае, разрешите полюбопытствовать, что вам от меня угодно?

— Совершенно то же, что и вам от меня, — невозмутимо произнес Нагурский. — Вы, например, мне очень нравитесь, и я убежден, что я вам нравлюсь также. В чем же затруднение?

Разве вы, женщины, думаете о нас и о сближении с нами по какому-либо особому рецепту? Разве каждую ночь, закутываясь в одеяло, вы не представляете себе подробно нашего тела, а встречаясь с нами на улице, не производите оценки нашему росту, сложению, мускулатуре и так далее? Э, полноте, вы — замужняя женщина, и не мне объяснять вам. Я думаю, еще гимназисточкой, секретничая с подругами, до мельчайших деталей изучили кое-какие вещи... Ха-ха-ха!.. А что вы хмурите ваши брови и делаете презрительную гримасу, так это потому, что корсет и юбка сильнее вашей логики и всех ваших знаний. Предрассудок гнетет вас, как и всякую тупую, добродетельную жену священника или там аптекаря, черт бы их побрал совсем! И есть вещи, о которых вы втихомолку можете думать до изнеможения целыми днями, но не дай Бог заговорить о них вслух. Так вот же вам, слушайте! По-моему, умные, или, как у вас там говорится, эмансипированные, женщины не должны стыдиться своих желаний и могут отдаваться лакеям и денщикам своих мужей с такой же легкостью, как мы, мужчины, берем горничных и нянек. Раз-два-три, и до свиданья. А если вам нравится первый встречный, то лучше отдайтесь этому первому встречному, чем лицемерно отводить в сторону глаза и в то же время представлять себе, как бы он был хорош в постели.

Нагурский продолжал говорить в тех же искусственно грубых выражениях, стараясь заглушить железное громыханье колес, и его слова, раздававшиеся в замкнутом пространстве площадки, казались ему неопровержимо мудрыми и простыми. А в резком контрасте этих неуклюжих, тяжеловесных слов с безукоризненно белым кителем, утонченными манерами, сдержанным звяканьем шпор было для самого Нагурского что-то завлекательное, одурманивающее, заставлявшее невольно катиться вниз по наклонной плоскости. У него горели глаза, смотрел он на молодую женщину как бы с высоты, и ему было приятно, что она борется между желанием уйти в вагон и любопытством.

— Я совершенно не понимаю вашей горячности, — прерывая поручика, сказала она. — Вы разразились длинным монологом, как будто до этого мы с вами Бог знает сколько времени говорили на совершенно определенную тему. И обращались вы к какому-то невидимому противнику, ибо не могу же я принять все ваши восхитительные сентенции на свой счет!

Она смотрела на поручика сквозь блестящие стеклышки пенсне спокойными матовыми глазами, принужденно улыбалась, и в складках ее темного суконного платка таилась прежняя недоступность. Голос у нее был тоже спокойный, в движениях чувствовалось спокойное достоинство и сухость, и даже волосы, причесанные идеально кругло, бросали на ее лицо какую-то сухую и спокойную тень. Видимо, она ждала возражения или ответа, но поручик, позабыв о своих речах, жадно смотрел на нее в упор, тихонько покачивался всем станом, смеялся и шевелил усами.

— Итак, — говорила она, делая движение к дверце, ведущей в вагон, — позвольте еще раз полюбопытствовать, что вам, собственно, от меня угодно?

— Ха-ха-ха! Это мне нравится, — произнес Нагурский уже своим излюбленным тоном, как бы дурачась и цедя сквозь зубы слова. — Что мне угодно? Я же вам имел честь объяснить, что угодно каждому мужчине от красивой женщины и каждой женщине от красивого мужчины. Конечно — тело. Тело, и больше решительно ничего.

Загораживая проход в вагон, поручик смеялся странно коротким, презрительным и беспощадным смехом, и молодой женщине вдруг показалось, что этот смех раздевает ее с головы до ног.

Площадка качалась и вся была полна непонятного движения, и поезд точно проваливался куда-то вниз, а к самым стеклам окошек справа и слева приникло сизое, перепачканное чернилами небо. Это небо, и стиснутый с четырех сторон воздух площадки, и нестерпимое громыханье колес наполнили душу женщины каким-то бестолково-приятным кошмаром, в котором не было ничего похожего на жизнь, не было ни страха, ни стыда, ни протеста. Она не знала, что делать, и ей было и весело и странно, что лицо, наклонившееся к ней темными, горячими губами, не кажется ей отвратительным и пошлым.

— Пустите, я пойду спать, — говорил за нее какой-то чужой и слишком спокойный голос, и она старалась пройти мимо Нагурского в вагон. — Пустите же, — повторила она и тут же почувствовала себя в объятиях.

В одно мгновение она припомнила всю свою скрытую, обособленную, вторую жизнь, похожую на комнату с заколоченными окнами и запертыми на ключ дверями, куда не заглядывал ни один человек. Там было дерзко, таинственно и свободно, и в темноте разгуливал голый смеющийся зверь, изобретательный и ненасытный. И она одна имела ключ от дверей и радостно входила в темноту, оставляя одежду на пороге, а он с жадным хохотом брал ее на руки, как беспомощного ребенка...

Да, это он, этот смеющийся офицер, это его ненасытный и жадный хохот, его жаркие уста и властные, неумолимые руки...

Нагурский видел, как странно закинулось ее лицо и куда-то полетело пенсне, и потом, целуя ее губы, он ясно ощущал, что ее голова приникла к железной стенке вагона. И в железной неподвижности головы, в зацепившемся о пуговицу кителя шнурочке пенсне, и в том, что тяжелый суконный платок, распахнувшись около плеч и шеи, не может скатиться на пол, было что-то слишком материальное, унизительное для обоих. Было неудобно и трудно, и ее руки больно щипали поручику шею, а желтый гаснущий свет фонаря, мешаясь с чернильным отблеском неба, тонул в глубине глаз и, падая на застывшую улыбку, делал ее мертвенной и дикой.

— Я презираю вас, — сказал Нагурский через минуту и грубо растрепал ей волосы. — Уходите, я презираю вас.

Женщина конвульсивно запахнула платок над головой и, точно бросаясь в пропасть, ринулась через дверцу в вагон.


IV

Спал поручик крепко и проснулся минут за пять до приезда в Нижний. Ни студентов, ни женщины в золотом пенсне уже не было, а пока он оправлялся и затягивал желтые лакированные ремешки портпледа, поезд подошел к вокзалу.

На вокзале Нагурский смотрел расписание пароходов, посылал сестре в Саратов телеграмму, потом сидел в буфете и пил кофе. Затем нужно было торопшъся на пароход, а на пароходе — устраиваться в каюте, мыться и переодеваться, и все это как-то мешало подробно вспомнить о том, что случилось ночью.

И когда Нагурский, умытый, раздушенный, в свежем кителе и вычищенных рейтузах вышел на палубу, увидал вдали, на высоком зеленом берегу, крошечные товарные вагоны, то решил, что о происшедшем в дороге не стоит думать совсем. Скучно, грубо, прозаично и в общем похоже на десятки других, случайных и только на первый взгляд завлекательных встреч. Сегодня продавщица кондитерской, завтра жена полкового командира, послезавтра сиделка Красного Креста, а в промежутках — фарсовые актрисы, цирковые наездницы и гимназистки старших классов. Все это в конце концов приелось, и минутами кажется неинтересным даже обладание королевой.

Над Волгой и городом висела водянисто-белая, пропитанная солнцем пелена, и от этого воздух был влажный и теплый, и в нем странно тонули звуки, а пароходные пристани и купальни, и высокий зеленый берег, и паруса, видневшиеся вдали, казались лениво млеющими, сонными. И когда Нагурский, гуляя по палубе мимо белоснежных, игрушечно-тонких перил, остановился на корме и глубоко вдохнул воздух, то ему почудилось, что пахнет солнцем и водой.

Белоснежная окраска парохода, бархатная мебель гостиной, стены, отделанные полированной карельской березой и зеркалами, маленькое пианино, длинный стол с канделябрами и разноцветными рюмками — все это почему-то напомнило поручику ту легкомысленную ресторанную жизнь, которою он жил зимой. Захотелось, чтобы нежный женский голос запел романс у пианино, а уютные уголки с полукруглыми низкими диванами наполнились декольтированными женщинами и господами в мундирах и фраках. И потом, когда тронулся пароход, целый день поручику казалось, что он и другие пассажиры, гуляющие по палубе и сидящие в гостиной, приглашены все вместе на какой-то пикник.

Через каждые два часа поручик закусывал, ел стерляжью уху и паровую осетрину, пил шампанское, и ему было безотчетно весело, но тем не менее, по привычке, он презрительно улыбался, пожимал плечами, а когда к нему обращались с вопросом, брезгливо цедил сквозь зубы слова. И, гуляя по палубе обычной танцующей походкой, он был рад, что пассажиры первые дают ему дорогу.

Поздно ночью пришли в Казань, на другой день к вечеру — в Самару, и все время над Волгой колебалась солнечная, теплая, водянисто-белая пелена. Пароход плыл, как громадный лебедь, вздрагивал и плескался, и в воздухе все так же пахло солнцем и водой.

Вечером, накануне приезда в Саратов, Нагурский сидел в уголке гостиной против молодой женщины в широком фланелевом платье, похожем на капот, пристально вглядывался в нежное, розовое лицо с голубоватыми утомленными тенями и говорил:

— Всего каких-нибудь несколько минут, и мы вернемся обратно. Ваш муж даже не успеет доиграть роббер. Я положительно не понимаю, что тут неприличного, если вы зайдете ко мне в каюту посмотреть альбом. Ведь вы же очень интересовались: вот вам удобный случай. Хотя заранее предупреждаю, что там нет ни одного такого ангельского личика, как ваше.

Поручик улыбался, выразительно звенел шпорами и шевелил усами, а молодая женщина притворно хмурила брови и спрашивала детски капризным голоском:

— А вы даете слово, что не будете говорить глупости, как вчера?

— Какие такие глупости? Я что-то не помню, — невинно возражал он.

Складки фланелевого платья, похожего на капот, не могли скрыть ненормальной, уродливой полноты, а нежное личико с утомленными голубыми тенями и тонкие кисти рук, выглядывавших из широких откидных рукавов, придавали фигуре женщины какой-то беспомощный и хрупкий вид. И все время ей было мучительно стыдно своего большого живота, и когда она, вставая с места, невольно откидывала назад голову и плечи, то получалось впечатление, будто она везет перед собой тачку. А с момента знакомства с офицером она читала в его голубых насмешливых глазах все ту же откровенную и стыдную мысль о животе, и это как-то не вязалось с его изысканными комплиментами, и ей было чего-то страшно.

— Ну что же, решайте, — говорил поручик, — иначе я не на шутку обижусь.

От него пахло такими хорошими духами, голос его был так мягок, и китель облегал его талию и плечи с таким изяществом, что у молодой женщины на минуту исчез страх.

— Смотрите же, — сказала она, вставая, и погрозила ему пальцем, — я согласна только на одну минуту, никак не больше.

Она пошла впереди него, маленькая и хрупкая, и, глядя на ее откинутую назад детски наивную спину и тяжелую прическу, сделанную из светлой, тщательно заплетенной косы, поручик подумал, что наверное будут жалобные слова и поцелуи, смешанные со слезами, чего он не выносил совсем. Но тут же он успокоился, вспомнив о том, что пароход уйдет из Саратова, когда молодая женщина с мужем будут еще спать.

И шаги его вдруг стали тяжелыми и ровными, а в окончаниях пальцев на руках и на ногах появилось нетерпеливое, сладостное чувство...

Всю ночь Нагурскому снились плачущие женские лица с умоляющими ангельскими глазами, и ручьи слез образовали целое море, в котором он боялся замочить кончики своих тонких лайковых ботинок. Это море обступило его со всех сторон, и он стоял на каком-то странном телесно-розовом, живом и мягком островке, давил его каблуками и все старался сообразить, что это под ним такое. Догадавшись, он пришел в омерзение и ужас и проснулся.

Стучали в каюту, было светло, пароход неподвижно стоял у пристани, а за дверью слышался чей-то ужасно знакомый и чуждый женский голос:

— Господин поручик! Вы прозевали ваш приезд, как же это вам не стыдно?

— Нехорошо, нехорошо! — вторил густой и тоже знакомый бас.

— Извините, сию минуту! — закричал Нагурский и вскочил с постели и почему-то, прежде чем одеться и отпереть дверь, вытащил из чемодана большую коробку конфет.

Он умывался, а за дверью по-прежнему нетерпеливо стучали, и когда он наконец вышел в коридор, то увидал сестру и ее мужа. Сестра была вся в белом — в белой вуали и шляпке, и платье у нее походило на капот.

— Поздравь, — заметив его удивление, сказала она, — я как-то забыла написать тебе об этом.

Нагурский взял ее под руку и осторожно повел вперед, а поодаль выступал ее муж — лесничий, с длинными седыми баками и в круглых черных очках. Тот нес легкую шелковую накидку, белый кружевной зонтик и привезенную поручиком коробку конфет, и у него было радостное, озабоченное и церемонное лицо.

Высоко и грозно подняв голову, поручик шел по пристани, оберегал молодую женщину от толчков, и перед ним покорно расступалась толпа.


ЖЕНЩИНА


Ι

В июле месяце Нежданов приехал из Харькова по делам в Петербург. Остановился он в пустой городской квартире своей замужней сестры, бывшей в то время за границей. Днем ходил по банкам и по присутственным местам, вечерами ездил куда-нибудь за город развлечься. В столице, которую он знал как свои пять пальцев и где он года три тому назад окончил университет, как всегда после продолжительной отлучки, все его приятно возбуждало и волновало. Волновали звонки трамваев, спущенные парусиновые маркизы, политые улицы, деревянные новенькие шашки ремонтируемых мостовых и даже запах смолы и асфальта, несущийся со всех сторон. И в своем новом летнем костюме, с каким-нибудь красненьким или желтеньким цветочком в петлице, в белой панаме, умышленно измятой и отодвинутой на затылок, он с наслаждением целыми днями ходил по улицам своей чуть-чуть покачивающейся походкой, делал дела, завтракал и обедал в ресторанах, а под вечер сидел где-нибудь в сквере, развалившись на скамейке, с газетой в руках.

Однажды, вернувшись домой часов в шесть и похаживая по квартире в одной рубашке с отстегнутым воротничком и голой шеей, Нежданов сел перед туалетным столиком в спальне сестры и начал размышлять, куда бы ему сегодня поехать. Он был красивый блондин с черными глазами, маленьким ртом и нежно очерченным подбородком. Усы и бороду он брил, и это придавало ему женоподобный вид. Рассматривая себя в зеркало и слегка дурачась, Нежданов взял один из оставленных сестрой на столике карандашей и подчернил себе брови, потом напудрил лицо. Вышло красиво, но губы показались ему недостаточно яркими, и он подкрасил их другим карандашом. Затем вырезал маленькую черную мушку и наклеил ее на щеку. Притворно кокетничая, улыбаясь, блестя своими превосходными мелкими зубами, Нежданов вдруг страшно понравился самому себе, и ему захотелось новых, более рискованных дурачеств. Не устроить ли себе декольте, не обнажить ли свои белые, круглые женственные плечи? Он встал и начал рыться в зеркальном шкафу сестры, где висели платья и пеньюары, а внизу, среди коробочек, лент, скомканных вуалей, виднелись кончики разноцветных туфель. Продолжая кокетничать, Нежданов сбросил рубашку и быстро накинул на плечи легкий розовый пеньюар. Из большого зеркала на него смотрела высокая, коротко остриженная бледная дама в пеньюаре и брюках, с соблазнительными красными губами и ужасно пикантной мушкой.

— Милая, ты мне очень нравишься! — сказал Нежданов вслух.

Он сел на диванчик против зеркального шкафа, положил ногу на ногу и закурил папиросу. Стало еще пикантнее и смешнее. Опустился край пенюара около плеча, блеснуло нежное, выхоленное тело.

«Черт возьми! — подумал Нежданов. — Да ведь я совершенная баба, даже обидно».

И вдруг дикая, мальчишеская, но в то же время странно заманчивая мысль пришла ему в голову. Он быстро перерыл все оставленные сестрою платья в нескольких незапертых шкафах, разыскал низенький мягкий корсет, ажурные чулки, тончайшее шелковое белье, светлые туфли на высоких каблуках, большую черную соломенную шляпу с белыми цветами. В непонятном волнении, стараясь не позабыть ни одной мелочи из женского туалета, который он знал едва ли не лучше своего собственного мужского, Нежданов разложил по креслам целую кучу легких, приятно шелестящих, очаровательных вещей. Потом, поспешно накинув пальто, сбегал к ближайшему парикмахеру, побрился и взял напрокат красивый золотистый парик с пышными локонами сзади. «Отчего не решиться, — волнуясь думал Нежданов, — ведь ошибался же в маскарадах мой собственный умудренный опытом взор, принимая за женщин переодетых на скорую руку мужчин. Если же это сделать со всею тщательностью, во всех деталях, то никому ни за что не догадаться».

Опустив шторы, раздевшись донага, улыбаясь и нежась, любовно оглядывая свое тело, он постепенно облачился в прелестное тонкое, почти не ощущаемое белье, натянул чулки и застегнул мягкий, великолепно сшитый корсет. От спущенных штор, просыпанной пудры, пролитых духов и охватившего его волнения в спальне сестры вдруг сделалось сладостно-душно. Платье он выбрал светлое сиреневое из французского батиста с едва намеченными белыми цветами и когда надел его на себя, то удивился, что оно как раз пришлось впору: сестра всегда представлялась ему выше и полнее, чем он сам. Нежданов ходил по комнате, высоко придерживая над коленями юбку, выделывая всевозможные па, и непривычный костюм не только не казался ему неудобным, но, наоборот, после грубоватой и тяжеловатой мужской одежды, на теле точно не ощущалось ничего.

Даже не чувствовался корсет. Положительно, Нежданову становилось весело от всей этой нелепой мальчишеской затеи, а собственные ноги в изящных туфельках, оголенные до локтей руки, открытая шея были до такой степени красивы, что хотелось расцеловать их. И минутами уже казалось невозможным не чувствовать себя, хотя бы наполовину, действительной, настоящей женщиной. И когда пышный парик, накрашенные губы, матовое напудренное лицо заслонили от него последние намеки на прежний привычный мужской образ, у него странно закружилась голова и, отбежав от зеркала, он быстро поднял штору и распахнул окно.

— Вот чертовщина! — невольно воскликнул он.

Подышав воздухом, Нежданов вернулся к зеркалу, веселый, заинтригованный и почти трезвый, но как ни всматривался, все видел перед собою незнакомую страшно красивую и в то же время особенно, непонятно соблазнительную женщину. И тогда он решил не бороться с обманом и весь отдался острой необыкновенно радостной новизне ощущений. Засмеялся длительно и томно, блистая глазами, и как-то отдельно от него засмеялась женщина, и показалось ему, что она сама, по своей особой женской инициативе, погрозила ему пальцем.

— Я сейчас поцелую тебя, — медленно произнес он, подступая вплотную к зеркалу и внимательно вслушиваясь в свой высокий певучий голос. И вдруг от него отвернулось хорошенькое личико, и тот же голос, показавшийся ему уже низким приятным контральто, сказал в ответ:

— Только посмейте! Ни за что, ни за что...

От всех этих опытов, дурачеств и шуток Нежданов был как в тумане. Неужели он решится довести свою затею до возможного конца? Неужели ему удастся эта красиво задуманная комедия обмана и самообмана?

Он решился. Надел открытый черный шелковый жакет, кружевные летние перчатки без пальцев, черную шляпу с белыми цветами, подвязал модным бантом вуаль сбоку от подбородка, взял маленькую сумочку, белый кружевной зонтик и, легко постукивая каблуками, слегка покачивая станом, двинулся в прихожую.

— Кажется, я схожу с ума, — тихо говорил он, улыбаясь уже совсем по-женски, немного чопорно, одними кончиками губ.


II

Хлопнула дверь на одной из верхних площадок лестницы, поспешно и дробно застучали по ступенькам шаги, и через некоторое время мимо швейцара, шелестя платьем и распространяя аромат духов, прошла незнакомая очень красивая дама. Судя по количеству шагов и по давным-давно изученному стуку двери, дама эта вышла из квартиры, где остановился Нежданов, и в этом, конечно, не могло быть ничего удивительного. И швейцар, распахивая дверь, почтительно приподнял фуражку и сказал привычным тоном: «до свиданья-с». Но для Нежданова-женщины эти минуты оказались, пожалуй, самыми жуткими за целый вечер, и с бьющимся сердцем он вступил в кокетливую узенькую улицу, наполненную мягкой вечерней тенью, и замирающими звуками, и теплым дыханьем стен. Затем его охватило такое множество неожиданно новых, волнующих ощущений, что в них совершенно потонул минутный страх. «Вздор, чепуха, не может этого быть, — думал озадаченный Нежданов, — не могут все эти тряпки сами по себе дать так много. Тут, вероятно, скрывается что-нибудь еще, ну, например, дремавшее во мне женственное начало и вообще какая-нибудь психология, а не одни тряпки. И надо внимательнее всего следить за самим собой». Он думал и шел по тротуару, весь мягкий и гибкий и непонятно легкий от окружающих его тело воздушных тканей, и теплые волны воздуха овевали его ноги в шелковых панталонах и в ажурных чулках. А ноги эти, помимо его воли, инстинктивно делали мелкие семенящие шаги и с особой осторожностью обходили самые маленькие лужицы от поливки. Чуть-чуть прищуренные глаза по-новому любопытно, по-новому брезгливо, по-новому скромно встречались с людьми, равнодушно скользя по красивым женским лицам и — о ужас! — останавливаясь внимательно на неинтересных до сих пор подробностях костюма, на перчатках, туфельках, вуалях. И улица, казалось, встретила не прежнего Нежданова, а совсем другое, новое существо. Мальчишка из зеленной лавки с опрокинутой корзиной над головой вдруг перестал насвистывать, шарахнулся в сторону, придал почтительно-дурацкий испуг глазам и уступил дорогу нарядной красавице даме. Извозчик как-то особенно улыбнулся и добродушно, странно-фамильярно и по-своему галантно повернул к Нежданову бородатое лицо: «Вот, пожалуйте, сударыня». Только рабочие, шедшие группами отовсюду, сторонились лениво, почти не охватывая взором красивой женщины, да закоренело-равно-душные петербуржцы, читавшие газету на ходу, не всегда отрывали от нее глаза. Уже двое мужчин шли за Неждановым — один почти по пятам, другой поодаль, — и, слыша за собой их преследующие шаги, стараясь во всем отдавать себе отчет, Нежданов чувствовал не свой обыкновенный, а какой-то чуждый, особенный испуг, и интерес, и досаду, и, весь насторожившись, шел, огибая лужицы и время от времени приподнимая платье. Еще один встречный мужчина, молодой, элегантно одетый, вдруг расширив глаза, посмотрел Нежданову прямо в зрачки и, едва миновав его, медленно повернулся и тоже пошел почти по пятам. Сильнее забилось сердце, и Нежданов почувствовал, что вот сию минуту он неизбежно остановится у первой витрины, чтобы прекратить за собой погоню и перевести дух. У поворота на Невский он остановился перед книжным магазином и, ничего не видя, но с величайшей серьезностью начал рассматривать обложки книг. Двое преследователей тотчас же прошли вперед, один по-прежнему быстро, другой — замедленным шагом и повернувшись к витрине спокойным улыбающимся лицом. Третий, и самый последний, как ни в чем не бывало стал с Неждановым рядом.

— Жизнь в тысячу раз интереснее книг, — сказал он беззаботным тоном, как бы ни к кому не обращаясь и глядя прямо перед собой.

— Стоит ли утруждать такие хорошенькие глазки и морщить бровки, — продолжал он немного погодя, — ай-ай-ай, да мы, оказывается, совсем-совсем серьезная особа. Скажите пожалуйста.

«Неужели я наморщил брови?» — подумал Нежданов и вдруг, неожиданно для себя, боясь засмеяться, презрительно сжал губы и с радостным чувством безнаказанности произнес:

— Оставьте меня в покое, нахал!

Потом он спокойно отошел от витрины и, подняв голову, посмотрел на думские часы. Было половина восьмого.

— Извозчик! На царскосельский вокзал, — почти машинально, но в то же время раздумчиво и томно сказал он, оправляя кружевные перчатки и держа зонтик и сумочку в одной руке.

Трое мужчин стояли в разных местах, и, садясь на извозчика, Нежданов видел, как двое из них — тот, который только что получил «нахала», и тот, который, не оборачиваясь, прошел мимо витрины, — проводили его глазами, а третий, высокий брюнет, в белой фетровой шляпе, красных перчатках и застегнутой на все пуговицы визитке, медленно влез на другого извозчика, сделал по направлению к Нежданову указующий жест рукой и поехал за ним.

Ощущения рождались и усложнялись, и легкомысленная выдумка постепенно превратилась в умную, тонкую, возбуждающую игру. Положив ногу на ногу, откинув в сторону зонтик, любуясь собственной туфелькой, высунувшейся из-под платья, Нежданов то забывал на минуту, что он мужчина, то проникался странным мужественным интересом к разбуженному, выплывшему из тайных недр женственному своему существу. Невольно он то хмурился, то улыбался на обращенные к себе, никогда не виданные до сих пор, странно пристальные взоры мужчин, и жадно ловил многоголосый уличный шум, и инстинктивно кокетливым жестом придерживал за край свою большую соломенную шляпу. Он так и не мог подробно обдумать своего плана и, предавшись какой-то сладостной инерции, поминутно проникаясь все новым и новым обманом, воображал себя поочередно кокоткой, искательницей приключений, любовницей, едущей на свидание, невинной девушкой, покинутой женой.

Еще до вокзала господин в белой фетровой шляпе обогнал Нежданова на извозчике несколько раз. Повернув свое вырази-тельное лицо, с красиво удлиненными глазами и перпендикулярно стоящими кверху тонкими кончиками усов, он смотрел на Нежданова-женщину без тени наглости и без тени страха, с таким простодушно-веселым выражением, как будто говорил: «Ну, что же? Ну, давай я пересяду к тебе или ты ко мне, и будем проводить время вместе».

Подъехали на извозчиках рядом и расплатились одновременно, не торгуясь и не беря сдачи, и вместе прошли в подъезд. Стоя в длинном хвосте публики, едущей в Павловск на концерт, Нежданов слышал за собою нетерпеливое, похожее на какой-то добродушный стон покашливанье незнакомца и, теснимый им, медленно подвигался вперед. И когда он нагнулся к окошечку кассы и увидал глаза кассира, вспыхнувшие все тем же, никогда не виданным раньше, искрящимся и проницательным огоньком, то на минутку он весело рассердился, и ему неудержимо захотелось выкинуть какое-нибудь сальто-мортале, громко рассмеяться, задрать до самой головы юбку и обругать нехорошими словами этих лезущих отовсюду мужчин. Но вместо всего этого его губы медленно и чопорно произнесли:

— Пожалуйста, один билет первого класса в Павловск и обратно.

И потом, поднимаясь по лестнице, он уже привычным, спокойным жестом придерживал легкий подол платья, сознательно и почти сладострастно, точно кому-то назло, обнажая ажурные чулки. Офицеры и студенты в кителях, идущие по платформе ради какого-то особенного шика расслабленно-ленивой походкой, непонятно суетящиеся женщины, газетчики, предлагающие концертные программы почему-то не своим голосом, прекрасно выстриженная седая борода обер-кондуктора, запах угля, шипенье пара, тающие, повторяемые эхом, изменчивые голоса — все это было знакомо давно. Но не по-прежнему назойливо, вкрадчиво и нежно, и чуть-чуть нахально надвигалась на Нежданова вся эта пестрая панорама, и с какой-то новой, совсем особой волной — преследуемой, а не преследующей, убегающей, а не догоняющей — сливалась его душа. Звонко и сладостно стучали его тоненькие, особенно твердые и чуть-чуть шаткие каблучки, и белый зонтик с манящим шипеньем временами тащился по асфальту.

Все тот же брюнет в белой фетровой шляпе догнал и пошел почти рядом, повернув лицо и глядя почти в упор своими синими и вблизи очень умными глазами. А его губы чуть-чуть улыбались и не то говорили, не то целовали Нежданова-женщину частыми, едва заметными поцелуями.

«Что делать, — думал между тем Нежданов-мужчина, краснея и ускоряя шаги, — обыкновенная нерешительность и обыкновенное уличное нахальство были бы проще всего. Их легко было бы не замечать. Но что делать с этим славным, веселым парнем, вроде меня самого. И если бы не весь этот водевиль, то как весело мы могли бы провести с ним вместе время».

Однако надо входить в вагон. Нежданов забрал в одну руку сумочку и зонтик, подхватил спереди платье и вдруг почувствовал, что чужая, затянутая в перчатку рука крепко, но без фамильярности поддержала его локоть. И опять, играя прежнюю волнующую игру, он улыбнулся кончиками губ, слегка кивнул головой и сказал:

— Merci[37].


ΙΙΙ

Нет, это был не маскарад и не простая мальчишеская шутка. В вагоне вместе с Неждановым ехало много красивых, молодых, изящно одетых женщин того раздражающего петербургского типа, среди которого сам Нежданов все эти дни искал знакомств и приключений. И вот теперь все эти женщины не только были лишены для него соблазна, но в обществе их он сразу почувствовал ту несколько враждебную отчужденность, которая в них самих ему всегда бросалась в глаза. Как и на улице, он бегло окинул взором их прически и туалеты и после этого почти инстинктивно подтянулся, поправил платье и слегка изменил позу. Среди шести или семи человек, сидевших с ним по соседству, были два офицера и двое шикарно одетых молодых людей, а против Нежданова уселся вошедший с ним вместе брюнет в белой шляпе. И все они, нисколько не прячась, смотрели на него, не сводя глаз, и мало-помалу он догадался, что интереснее и соблазнительнее его нет ни одной женщины в вагоне и, быть может, целом поезде. И забавнее всего было то, что и для самого Нежданова не было женщины более интересной, чем он сам. И минутами ему казалось, что сам себя он охраняет от окружающего и от этих циничных, ищущих взоров еще более ревниво, чем ревнивый муж собственную жену.

И если это маскарад, то какой веселый, сладостный маскарад! В открытые окна вагона льется теплый, дышащий утомлением и тайным зноем, насыщенный любовью воздух, с мягким певучим постукиваньем скользит, покачиваясь, вагон и новый, двойственный, взволнованный, непонятный самому себе Нежданов, влюбленный в невидимую женщину — в себя самого, чувствующий под тонкими одеждами свое нежное — и что бы там ни было — женское тело, мчится не в Павловск, а в какую-то другую, неведомую страну. Доверчиво подчинившись себе, он весь отдался фантастической смене ощущений и снова казался себе то чьей-то покинутой женой, то возлюбленной, едущей на свиданье, то невинной девушкой, похоронившей и еще не оплакавшей жениха. И от этого его глаза горели сменяющимся загадочным огнем и странно горели губы. И в то же время прежним уголком сознания он был влюблен поочередно во всех этих заключенных в нем женщин и ревновал их ко всем устремленным на себя взорам. А взоры эти впивались, искали и обнажали и, сплетаясь между собою, уже начинали казаться чьим-то одним сосредоточенным, гипнотизирующим оком. Было и весело и жутко, трудно было поднять глаза, и, только когда поезд на минутку остановился в Царском, Нежданов слегка пришел в себя и решился взглянуть на своего визави. Симпатичный брюнет одобряюще улыбался, смотрел своими пристальными, умными и простодушными глазами и по-прежнему точно говорил: «Ну, вот и великолепно, что ты перестала думать, ну, улыбнись же, ведь все на свете ужасно просто... Да, ну же, а то я вот возьму сейчас и заговорю».

Стали выходить в Павловске. Брюнет пропустил Нежданова вперед и пошел позади него близко-близко и, наклоняясь над ним, заглядывая в лицо, все время издавал какие-то добродушно-нетерпеливые, покашливающие и чуть-чуть стонущие звуки. И по платформе он шел с Неждановым почти рядом, и все покашливал, и все что-то говорил глазами и губами, и, сняв одну красную перчатку, весело пощелкивал на ходу пальцами. «Как он забавно преследует женщин, — подумалось Нежданову на секунду, — и как жаль, что нельзя подружиться с ним и позабавиться вместе». Потом вновь охватила жуткая, сладостная, щекочущая волна. Скорее, скорее к зеркалу, вместе с этой шелестящей, бурно стремящейся вереницей. Он переступил порог дамской уборной естественно, просто, без нечистого любопытства и ни на мгновенье не был мужчиной среди множества оправляющихся, пудрящихся и причесывающихся женщин. Стоя против большого трюмо и видя в нем себя с горящими глазами и губами, он снова любовался незнакомой, необыкновенной, непонятно соблазнительной женщиной — собою, ни о чем не мог думать и только слышал хлопанье двери и врывающуюся, вдохновенную музыку оркестра. И, спеша уйти из уборной, он совсем как женщина бесстыдно и машинально нагнулся, высоко поднял платье и быстро подтянул немного ослабевшие чулки.

Белая фетровая шляпа сразу бросилась ему в глаза, и высокий брюнет, стоящий снаружи в двух шагах от дверей, тотчас же двинулся за ним.

— Наконец-то, — услышал Нежданов над самым ухом радостный голос, — а я начал бояться, не прозевал ли я вас.

Узким проходом между рядами скамеек, стесненные движущейся толпой, оглушенные ликующим гулом вагнеровской увертюры, пошли по концертному залу двое мужчин: один — смущенный, весело взволнованный, в вуали и большой черной шляпке с белыми цветами, другой — спокойно улыбающийся, помахивающий одной рукой и пощелкивающий пальцами.

Наклоняясь, ища глазами глаз, высокий брюнет говорил:

— Ах, какая волшебная, какая невероятная красота. Да, ей-богу! Нечто подобное увидишь разве только на старинных портретах. Умоляю вас, не делайте мне скандала сразу, а лучше немного погодя, ну, так, минут через пять. Если не хотите, не отвечайте мне ни слова. Хотя мне было бы бесконечно приятно услышать еще раз ваш голос. Я уже слышал его, когда вы брали в Петербурге билет. Тоже волшебный, неповторяемый голос. Право, не нужно сердиться и делать историй. В том, что я разговариваю и иду рядом с вами, как хороший знакомый, для вас не может быть ничего оскорбительного. Не правда ли? Ведь не всякий разговор мужчины с незнакомой женщиной представляет из себя уличное нахальство? Вот, я вижу, что вы чуть-чуть улыбаетесь. Значит, мои слова не шокируют вас?..

Нежданову в образе женщины, помнившему целый ряд своих удачных и неудачных уличных знакомств, не могли казаться ни оскорбительными, ни даже просто неудобными все эти расспросы, клонившиеся к одной понятной и совершенно определенной цели, и в голосе незнакомца он усмотрел, что это — подобный ему самому, скучающий, ищущий не банальных приключений интеллигент. Внешний же образ женщины, подчеркнутые париком и пудрой, и гримом, и черной мушкой женственные черты, воздушно сидящее платье, мелко семенящие туфельки, сумочка и зонтик в руках, все это слегка волновалось и протестовало инстинктивно, помимо его воли. И губы улыбались почти незаметно и выражали собой и подобие протеста, и осторожное невольное любопытство, и некоторую досаду на себя.

— Улыбка тоже волшебная, неповторяемая, как на тех же старинных портретах, — продолжал брюнет. — Боже мой!.. Но удивительнее всего глаза, полные скрытого внутреннего света. Нет, нет, вы разрешите говорить с собой. Вы не позовете кондуктора или жандарма. Это было бы так скучно...

«Конечно, скучно, — думал Нежданов, улыбаясь своим мыслям, — конечно, я не позову жандарма, но какая я, должно быть, обыкновенная женщина, если я не могу победить сразу предрассудка и мне приходится столько времени объяснять то, что я знаю сам. Сама, — мысленно поправился он, — как смешно».

Играл уже другой, военный оркестр на площадке перед вокзалом, и шли они уже среди сплошной громадной толпы по хрустящему морскому песку. Где-то далеко за чернеющим бордюром сосен медленно угасал закат, а совсем близко пыхтел паровоз и, дико врываясь в мелодию вальса, звучал рожок стрелочника или монотонно звонил звонок. Толкаясь, спешили куда-то в кургузых кителях и с хлыстиками гимназисты и правоведы и, никуда не спеша, а развалившись на скамейках, с небрежно перекинутой через спинку рукой, сидели дачные чайльд-гарольды в белых распахнутых пиджаках и таких же белых, подвернутых снизу брюках.

Высокий господин шел уже рядом с Неждановым близко-близко и говорил совершенно спокойно, чуть-чуть сердясь:

— Допустим, что я так глуп и неинтересен, что не стоит даже отвечать на мои вопросы, но тогда скажите, по крайней мере, чтобы я убирался к черту, если я не могу оставить вас в покое.

— Ну хорошо, — неожиданно для самого себя, отчетливо и немного протяжно сказал Нежданов, поднимая на него глаза и смеясь, — убирайтесь к черту, если вы не можете оставить меня в покое.

— Браво, браво, браво! — воскликнул высокий господин. — Вот это я понимаю! Великолепно!

— Ну, и что же дальше? — спрашивал Нежданов.

— Ну, конечно, теперь-то уж я ни за что от вас не уйду. Теперь-то я уж вижу, что вы милая, хорошая, что вы прямо прелесть.

— Вот это логика! — сказал Нежданов. — Это уже мне начинает нравиться... как женщине, — весело докончил он.


IV

Первые полчаса знакомства протекли в непринужденной болтовне. То по-актерски увлекаясь ролью красивой женщины, за которой ухаживает красивый мужчина, то попросту дурачась и проделывая шуточный эксперимент, Нежданов незаметно обнаружил свою образованность и весь свой литературный багаж и, посматривая искоса на своего собеседника — присяжного поверенного Осташкевича, видел, что тот, хотя и обманут в своих прямых, определенных надеждах, но в то же время приятно заинтригован. Потом ужинали на открытой веранде и пили вино.

Молодой адвокат все с прежним выражением смотрел на Нежданова простодушно прямо в зрачки, чокался с ним и говорил:

— Вот не ожидал, что вы такая начитанная, передовая. Но давайте рассуждать не о высоких материях, а о вас. Кто вы, что вы, как вы живете? Вероятно, вы замужем? Чем занимается ваш муж?

— Не будем говорить об этом, — говорил Нежданов томно, — я уже давно не живу с мужем.

И тут же он вспомнил о том, как сначала на извозчике, а потом в вагоне он воображал себя чьей-то покинутой женой, и ему снова по-настоящему сделалось грустно.

— Почему же? — участливо расспрашивал адвокат. — Надеюсь, вы можете рассказать в общих чертах.

— Нет, нет, — настаивала женщина устами Нежданова, — мне будет очень тяжело. Лучше будем болтать о чем-нибудь веселом и слушать музыку.

— А вы играете сами на чем-нибудь? — спросил адвокат.

— Играю немного на рояле.

— А я немного пою, — сказал тот и вдруг оживился: — Не хотите ли как-нибудь помузицировать вместе? Милая моя, хорошая, ведь вы умница. Давайте поедем отсюда ко мне. Знаете, запросто, без предрассудков. Вот будет великолепно.

Нежданов видел смотрящие на него в упор синие, вдруг заблестевшие глаза, слышал музыку, и у него немного кружилась голова от слишком долгого притворства и от выпитого вина. Он уже чувствовал себя не усталым, а «усталой», немного хотелось спать, и эти как будто привычные мягкие одежды, и запах роз, купленных адвокатом и стоящих в высоком бокале тут же на столе, делали его все более и более томным.

— Неужели вы мне ответите столь банальным в этих случаях отказом, — говорил между тем адвокат, — в устах такой начитанной, такой современной женщины это звучало бы диссонансом.

— Я очень устала, — сказал Нежданов, сонно улыбаясь, — право, лучше как-нибудь в другой раз. Походим немного по парку.

— Походим, это само собой, а потом поедем. Нет, правда, — не дожидаясь возражений, говорил он. — Послушайте, человек!

Адвокат расплатился, взял розы из бокала и подставил Нежданову согнутый локоть руки. Медленно пошли в парк. Снова, перед концом программы, на площадке играл что-то громкое военный оркестр, и устало догорал за соснами, словно отодвигаясь все дальше и дальше, закат. Белое медленное покрывало стлалось впереди над узким мостиком в парке и над холодным прудом, и шины невидимых велосипедистов шипели там и сям мелькающим ползучим звуком. Было темно и сыро, а когда адвокат зажег спичку и закурил папиросу, то стало как будто тепло и страшно уютно.

— Дайте и мне, — сказал Нежданов, — я курю иногда по студенческой привычке.

— По студенческой? — переспросил адвокат.

— Да, я была на курсах.

— Вы милая, необыкновенная, — говорил адвокат, — я чувствую, что если мы будем с вами встречаться, то я увлекусь вами без памяти. Знаете, в ваших словах, в ваших манерах, в вашем голосе есть что-то редкостное, чего так часто и так тщетно ищешь в женщине и не находишь. Какая-то умная, я бы сказал, мужская простота. Милая, — попросил он еще раз, — поедем сейчас ко мне. Я живу совсем один. Во всей квартире я да слуга. Будем музицировать хоть до утра.

— Какая тихая ночь! — делая вид, что ничего не слышит, устало и мечтательно говорил Нежданов. — Какая тихая ночь.

— А вы все-таки кокетка! — воскликнул адвокат. — Вот вы и умница, а все-таки ведете обычную женскую комедию — заманиваете, дразните, обещаете,откладываете на завтра. Ну, хорошо, мы встретимся с вами еще и еще раз. И вы знаете, что жизнь не останавливается на полдороге и через какой-нибудь месяц произойдет то, что могло бы произойти сегодня. Не все ли равно?— говорил он с веселой грустью.

— Конечно, не все равно, — возражал Нежданов серьезно, — мы больше не встретимся никогда.

— Вот пустяки, — сказал адвокат, — почему?

Нежданов молчал и, остановившись, чертил зонтиком песок.

— Нет, вы это серьезно? — повторил адвокат.

— Да, — отвечал Нежданов.

— Голубушка, но почему же? — спрашивал адвокат уже с испугом.

— Мы не должны встречаться. Не спрашивайте, это тайна.

— Позвольте, да как же это? Давайте сядем куда-нибудь. Объясните хоть что-нибудь, ради Бога.

Они сидели под деревьями на скамейке. Адвокат сжимал Нежданову руки, ажитировался, и в его голосе слышалась непритворная грусть.

— Не спрашивайте, не спрашивайте, — однотонно говорил Нежданов.

— Вы любите, я понял, — упавшим голосом произнес адвокат, — скажите мне прямо: вы любите?

«Люблю ли я?» — спрашивала в Нежданове грустная покинутая жена.

— Нет, — тихо прошептал он.

— Тогда что же, скажите, умоляю вас.

Нежданов молчал и, воображая себя на месте адвоката, проникался его грустью, и ему вместе с ним хотелось расспрашивать, добиваться разгадки, и в то же время скрытая в Нежданове усталая и грустная женщина была полна для него самого прежнего непонятного соблазна. «Сейчас он начнет мне целовать руки», — не успел он подумать, как почувствовал горячие поцелуи на своих руках. «Какая чепуха!» — хотелось крикнуть Нежданову-мужчине. «Все-таки он хороший», — подумал Нежданов-женщина.

— Я вижу, что нас разделяет какая-то тайна, — говорил адвокат проникновенно, — я верю, что это не пустые отговорки. Может быть, простите меня, вы ехали сюда с намерением немного развлечься, слегка пощекотать нервы, и я сначала внушил вам доверие, а потом испугал вас своей поспешностью. Ну, ради Бога, сделаем так, как будет угодно вам. Познакомимся официально, я стану бывать у вас, я не буду опережать жизнь. Вы такая милая. Не встречаться с вами было бы такой потерей.

«Он хороший», — еще раз подумал Нежданов-женщина, и еще раз затуманилась в нем грустью покинутая жена. «Славный, хороший, он мог бы быть таким другом», — думал Нежданов за грустную женщину, дослушивая последние аккорды марша и чувствуя непреодолимое желание опустить адвокату голову на плечо.

— Да говорите же что-нибудь! — крикнул адвокат.

— Я скажу вам кое-что, — медленно и очень серьезно проговорил Нежданов, — я, должно быть, умная, интересная и не совсем обыкновенная женщина, и меня стоило бы сильно любить, и я сама себе нравлюсь, но у меня есть тайна, которую вы никогда не узнаете. Мне ничего не стоило бы сказать вам сейчас, но воображаю ваше разочарование, ваш гнев, а может быть, и ваш хохот. Нет, нет, для вас же лучше сохранить иллюзию. Мы не встретимся, да и не можем встретиться никогда, как бы вы меня потом ни искали.

— Да что такое! — уже совсем кричал адвокат. — Я не могу опомниться, вы столько наговорили... Почему, прежде всего, я не мог бы вас встретить? Что же вы — видение, греза? Не понимаю!

Нежданов молчал.

— Послушайте, — говорил адвокат, сердясь, торопясь, почти плача, — кто вы? Вы, может быть, не живете в Петербурге? Ну, я буду угадывать... Отвечайте же: вы светская женщина?

— Нет.

— Актриса?

— Нет.

— Гм... гм... Вы меня ставите в ужасное положение, но я не виноват... Какую же личину вы носите? Неужели, неужели...

— Нет, — договорил за него Нежданов, — я не проститутка, не пугайтесь... Я единственная женщина в вашей жизни, о которой вы по-настоящему сохраните красивую поэтическую память.

Он говорил уже новым, каким-то светлым голосом, увлекаясь уже новой неожиданной ролью. Он не был ни невестой, ни любовницей, ни кокоткой, ни покинутой женой, он был воплощенной тоской по утраченной людьми чистоте первых встреч, воплощенной грустью за пошлую мимолетность, за обыденщину, способную пресытить самый волшебный случай. И ему казалось, что на месте присяжного поверенного Осташкевича, встретив женщину, подобную той, которая говорила его устами, он припал бы на минуту к ее ногам.

— Я не проститутка, — повторил он, идя вперед с высоко поднятой головой, — я самая светлая из женщин, которых вы когда-либо знали и которых будете знать.

— Я боюсь, что вы сумасшедшая, — тихо сказал адвокат, идя рядом.

— Вы никогда не угадаете, — спокойно произнес Нежданов, — постарайтесь вызвать и полюбить мой образ в самом себе... Это не так трудно. Ну, прощайте, — говорил он, идя уже мимо вагона, — вы поедете со следующим поездом. Я так хочу.

— Хорошо, — покорно сказал адвокат, и в его глазах Нежданов прочитал, как все еще упорно работает его мысль.

— Прощайте, — еще раз повторил Нежданов, поднимаясь на площадку вагона.

— Прощайте, — тихо сказал адвокат и жарко несколько раз поцеловал протянутую ему руку. Потом, повернувшись, пошел прочь, странно махая руками и пощелкивая пальцами, и фалдочки его плотно застегнутой визитки висели точно опущенные крылья.


МИМОЗА


Пасха была поздняя, а весна, как всегда в Петербурге, ранняя, с каким-то предчувствием счастья во всем — в ласковом ветре, в запахе березовых почек, в чудесном теплом дожде...

Мария Николаевна, женщина-врач, которую ее сослуживцы по больнице называли «мимозой», «не тронь меня» и просто недотрогой, стояла перед зеркальным шкафом в белом бальном платье с большим декольте и вкалывала себе в волосы красную розу. Ей было смешно, и она улыбалась. Два часа тому назад явился посыльный с коллективным письмом от трех ее товарищей — молодых врачей Рындзюнского, Дагаева и Соколова и с тремя букетами великолепнейших роз — красных, розовых и белых. Это были самые упорные из поклонников Марии Николаевны, и всех трех называли в шутку ее женихами. Ее холодность и неприступность объединила их какой-то немного юмористической дружбой. Вот и в сегодняшнем письме они подписались так: «Несчастные, отвергнутые вами будущие самоубийцы». Они заедут за ней на автомобиле, чтобы сначала покататься по городу, посмотреть иллюминацию, факелы на Исаакиевском соборе, толпу, может быть, постоять где-нибудь в церкви, а потом, по старому обычаю, разговеться всем вместе у главного врача.

Оба зеркальных окна были чуть-чуть открыты, с улицы веяло мягкой душистой свежестью и какой-то странной тишиной: еще нигде не звонили в колокола и даже шагов не было слышно. Как всегда, когда на Марии Николаевне было бальное платье или в комнате пахло цветами, она невольно вспомнила о том, что ее до сих пор никто ни разу не целовал. Как странно: ей уже 28 лет, она красива, у нее сильное и стройное тело, как у Дианы, а между тем она действительно настоящая недотрога. Кроме неизбежных объятий в танцах или зимой при сильном раскате санок где-нибудь на углу, она не позволяла прикасаться к своей талии ни одному мужчине. И чем дальше, тем была в этом отношении щепетильнее и строже.

Сильнее других пахли красные розы, и Мария Николаевна даже отставила их подальше на окно. Нравится ли ей кто-нибудь из этих трех чудаков? Сильно никто, а немножко, по-жалуй, все. И сегодня будет ужасно весело: она будет бесить их, и в конце концов они перессорятся и с ней, и между собою. Конечно, все это ненадолго.

Отчего она, действительно, мимоза, действительно, недотрога? В зеркало ей улыбнулись ее алые, пожалуй, не совсем женственные, чересчур энергичные губы. Но глаза, шея и плечи вызвали в ней самой какой-то протест. «Какая я красивая, с какой стати!» — немного сердито подумала она.

В комнату постучали. Думая, что это прислуга, Мария Николаевна, не оборачиваясь к дверям, сказала: «Войдите». Вошедший кашлянул. Она обернулась и увидала одного из «будущих самоубийц» — доктора Соколова.

— Здравствуйте, божество, — неестественно озабоченным голосом говорил он, делая к ней несколько больших шагов, — я не удержался и приехал раньше моих соперников на целый час. Руки, конечно, не дадите поцеловать?.. Боже мой, какая вы сегодня... даже страшно смотреть! — Он шутливо прошелся вокруг нее, потом отступил. — Да, знаете, ничего не поделаешь, думал, что как-нибудь удержусь на сегодня от признаний, но совершенно невозможно. Влюблен, опять влюблен!

— Скучно, коллега, — спокойно улыбаясь, сказала Мария Николаевна, — скучно и старо.

— Это мне нравится! — воскликнул доктор Соколов уже другим, менее шутовским тоном. — Старо! Конечно, старо, когда тянется уже столько лет, когда слово «люблю» сделалось по отношению к вам чем-то вроде «здравствуйте» и «прощайте». Милая, люблю, люблю пламенно, страстно и уже теряю терпение, уже отказываюсь переносить пытку. Ну, подумайте, что вы делаете со мной. Я знаю, что вы никого не любите, что я вам не противен, что никто и ничто не мешает вам сделаться моей женой, ну, за чем же дело стало? Да отвечайте же!

— Во-первых, оставьте мои руки, во-вторых, сядьте и замолчите. Я, кажется, просила вас не возобновлять этого разговора.

В голосе Марии Николаевны не было строгости, слишком привычная, почти механическая нотка слышалась в нем, но доктор Соколов как будто немного отрезвился и сел. Она смотрела на него, стоя у окна как раз над его букетом, и старалась сдержать смех: вид у доктора был нахохленный, злой.

— Вы уж меня извините, — сказал он, помолчав, — но я все-таки буду говорить о вас и по поводу вас. Черт знает что! Хоть бы вас какая-нибудь муха укусила. «Во-первых, оставьте руки!» Нет, это же невозможно! — воскликнул он и опять встал. — Это, наконец, противоестественно. Опять весна, расцвет, воскресение, Пасха, ликующая природа, ликующая толпа, а наша мимо-зочка: «Оставьте руки!..» Послушайте, я как врач запрещаю вам это.

— А я как врач отказываюсь вам повиноваться.

— Навсегда?

— Навсегда.

— Это ложь! — воскликнул Соколов, уже выйдя из себя. — Наступит час, когда ваша твердыня дрогнет. Клянусь вам!.. Черт знает... Вам снятся когда-нибудь сны?

— Очень редко, я устаю за работой и страшно крепко сплю.

— Гм... за работой... Удивляюсь. Как же другие не устают...

Она ничего не ответила и по-прежнему старалась не засмеяться, видя его беспомощные попытки найти настоящие, убедительные слова. Кроме того, ей немного льстило, что этот большой, сильный, красивый мужчина, талантливый врач, бесстрашный хирург, бегает по комнате, как мальчишка, и уже свернул себе на сторону галстук.

— А знаете, — сказал он, останавливаясь от нее в двух шагах и пристально глядя на ее декольте, — вас Бог накажет. Он наградил вас этакими... этакой... вот этой самой красотой, а в конце концов рассердится и нашлет на вас черную оспу... Да-с. Или еще хуже: влюбит в какого-нибудь Печорина, а тот на вас и не посмотрит.

— Да успокойтесь вы, Иван Модестович, — сказала Мария Николаевна ласково, — мне вас становится искренно жаль.

— Меня жалеть нечего, себя пожалейте... Да и не хочу я вам верить.

Он вдруг напряженно задумался, постоял, глядя себе в ноги, медленно прошелся до дивана и сел. Сидел он минут пять. Мария Николаевна почти машинально нюхала присланные им красные розы и слегка пожимала от прохлады обнаженными плечами. Доктор Соколов, в его серьезной, задумчивой позе, с высоким лбом и красивой большой бородой, напомнил ей почему-то известную картину «У постели больного», и она подумала: а не выйти ли ей, в самом деле, за него замуж? Но тотчас же ей представилось все, что называется браком, и она чуть не крикнула: «Ни за что».

— А я придумал, — поднимая голову, спокойно сказал доктор, — ведь вас, оказывается, можно поцеловать. И вы будете отвечать на поцелуи. Вот вам и мимоза, и недотрога...

— Что такое? — удивленно крикнула Мария Николаевна.

— Очень просто, — продолжал он, — я решил раз навсегда теоретически, понимаете, теоретически разрешить этот вопрос и придумал для вас ловушку. Некий совершенно возможный жизненный случай. И сейчас вам его изображу.

— Опять какой-нибудь вздор, — по-прежнему пожимая плечами, сказала Мария Николаевна, — и охота ломать голову, было бы над чем.

— Не угодно ли послушать. Посмотрим, как вы на этот раз увернетесь. Да-с... Действие происходит так: вы стоите, пожимаете вашими голенькими плечиками, ждете пасхального звона, автомобиля (меня еще в комнате, представим себе, нет), как вдруг раздается стук в дверь. Вы видите перед собой своего швейцара или какую-нибудь незнакомую перепуганную женщину, вашу соседку из верхнего этажа, которая говорит вам: «Доктор, ради Бога, скорей, человек умирает!» Надеюсь, предстоящая вам увеселительная поездка не предлог к отказу, и вы, конечно, идете. Такая, как вы сейчас, — красивая, с розой в волосах, в бальном открытом платье. В одну минуту вы узнаете, что умирает студент, совсем было выздоровевший после попытки самоубийства, о которой не извещали даже его родных. Ну, там, скажем, внезапная слабость сердца, что ли... Вы подходите к кровати. Больной в полуобморочном состоянии. Вы видите юношу с вьющимися волосами, с чудесным лбом, небольшими усиками, нежным подбородком. Руки его разметались, вы едва нащупываете пульс... И в это время он открывает глаза и с удивлением вглядывается в вас. Глаза у него черные, горящие неземной и, конечно, не физической мукой и при этом бесконечной любовью, которая сосредоточена в их волшебной глубине, как некий адский губительный пламень, — и вы невольно потрясены выражением этих глаз.

— Вы увлеклись, доктор, — с некоторым оживлением возразила Мария Николаевна, — мне, как и вам, едва ли придет в голову в подобную минуту заниматься рассматриванием этого лица. Я бы прежде всего поинтересовалась общим состоянием больного, его температурой, его раной.

— Но ведь это же одна секунда, и затем позвольте мне утверждать, что лицо все-таки было приковывающе-прекрасно и выражение глаз действительно на секунду могло поразить вас. Хорошо-с... Юноша вдруг тихо, радостно вскрикивает и говорит: «Боже мой, какое счастье!.. Елена — или Валентина, Надежда, не все ли равно: все женщины в декольтированных платьях похожи друг на друга — Елена, какая радость, — говорит он, — наконец-то ты пришла...» И вы чувствуете, что его пульс сразу наполняется, крепнет. Вы скажете ему: «Прежде всего оставьте мою руку». Да?

— Ну, что же из этого, — сказала Мария Николаевна, отходя от окна, — ну, допустим, не скажу, ведь он принимает меня, очевидно, за свою возлюбленную или невесту... И наконец, к чему вся эта бесполезная притча, Иван Модестович?.. Впрочем, послушаем, это довольно забавно.

— Благодарю вас, — поклонился доктор, — итак, красивый юноша уже сам, пытаясь поднять голову с подушки, держит ваши руки в своих, тянется к вам и говорит: «Валентина, как поздно, я не верю, что это ты... наклонись ко мне... Я умираю... я любил и люблю тебя одну... О, моя Валентина...» — и сколько угодно других томных и нежных слов. Его щеки и его губы пылают, может быть, последним предсмертным зноем, а глаза, умирающие огромные глаза любят вас — конечно, в данную минуту вас, а не какую-то там невесту, — как никто еще вас не любил... Как люблю я. И вот вы уже не в силах отнять у него руки, вы уже забыли про его пульс, вы растерялись от необычности эпизода. Его нежная голая шея и молящие губы настоящим магнитом тянут вас к себе, и вы, обессиленная, опускаетесь рядом с ним на кровать. «Что делать? Что делать?» — спрашиваете вы себя. Вы, конечно, знаете, что ваш поцелуй, которого так жаждет юноша, может и убить и воскресить его... Нет, вы даже не думаете ничего, вы видите все ближе и ближе от себя его горящие губы, и вдруг, нечаянно...

— Довольно, доктор, — крикнула Мария Николаевна, — что это такое, я совсем не желаю быть героиней каких-то фантастических импровизаций.

Она уже растерянно бегала по комнате, точно спасаясь от его слов, прижимала руки к ушам, мотала головой, а он настигал ее и говорил:

— Нет, нет, извольте дослушать до конца. Это не импровизации и не шутки, а самая настоящая правда. Не внешняя, конечно, а более драгоценная, внутренняя правда, от которой вы не смеете отворачивать лица. Да, да, да, нечаянно, потому что это сильнее вас, вы сливаетесь с его губами и вместе с ним, с этим умирающим и воскресающим юношей, пьете живую воду бесконечного, головокружительного поцелуя, и его руки горячим кольцом окружают вашу шею и лежат на ваших голых плечах... Да, да, да.

— Вздор, вздор, — кричала Мария Николаевна, бегая от него и отбиваясь, — не слушаю, вздор, это неблагородно, чего вы от меня хотите? — и вдруг, попав в угол около печки, остановилась.

Среди борьбы, общего крика и беготни оба не заметили, как по всему Петербургу зазвонили в колокола. Мария Николаевна подняла глаза и вдруг увидала протянутые к себе руки доктора Соколова и его взволнованное умное лицо.

— Мария, — говорил он, обрадовавшись ее взгляду, — я люблю, люблю, люблю вас, я жажду вас, вашей близости, вашей любви совершенно так же, как тот умирающий студент... Ну, дайте же мне ваши руки, вот эти чудесные руки, сюда, ближе, ближе... О, как я люблю вас!

— Сумасшедший, что вы делаете, сумасшедший, — молила Мария Николаевна, почти притянутая к нему, — я ничего не понимаю, пустите меня, пустите...

Она видела близко-близко от своего лица его красивую бороду, незнакомые полуоткрытые губы, и уже боялась встретить его глаза, и вся была в какой-то странной власти несущегося с улицы сплошного радостно-бестолкового звона, и пьянящей свежести весны, и томного запаха роз, и рассказанной только что сказки.

— Нет, нет, — говорил доктор. — Мария, моя невеста Мария, я убедил вас, не надо скучного, бессмысленного упорства, не надо, не надо, моя Мария!

У нее кружилась голова, она пошатнулась, подняла голову и тотчас почувствовала одновременное прикосновение охвативших ее рук и прильнувшего к ее губам жаркого щекочущего рта. Ей казалось, что она падает навзничь, что ее несет какая-то блаженная волна.

В комнату стучали. Доктор медленно, бессознательно отстранился от Марии Николаевны и повернул лицо к дверям.

— Что такое... войдите, — сердито произнес он.

Вошли доктора Рындзюнский и Дагаев, в смокингах, с белой гвоздикой в петличках.

— Хорош, хорош! — говорили они, идя мимо доктора Соколова к Марии Николаевне. — Здравствуйте, Мимозочка, с праздничком, Христос воскрес.

— Благодарю вас, — отвечала она, расслабленно улыбаясь и поправляя падающую из волос красную розу, — отчего вы так поздно?.. Значит, мы сейчас едем?.. Кстати, господа, поздравьте меня: я выхожу замуж за Ивана Модестовича.


ЗАКОННЫЙ БРАК


15 апреля

Сегодня, после завтрака, я на минутку заглянул к жене и, несмотря на то, что был уже второй час, застал у нее в спальне невероятный беспорядок. Повсюду: на стульях, на кровати, на подоконниках — валялись ее небрежно брошенные одежды вперемежку с бесчисленным множеством гребенок, сумочек, коробочек, перчаток разной длины, цепочек от часов, от зеркальца, от лорнета. Пахло туалетной водой и пудрой, на полу около умывальника и в других местах спальни стояли водяные лужицы с клочками мыльной пены, а в двух лампах, с едва заметными в белом дневном свете огнями, торчали ручки щипцов — тонких для мелкой завивки и громоздких, уродливо искривленных для волнистой гофрировки. И сама Лидочка, проворно бегающая среди этого хаоса на высоких каблучках бальных атласных туфель, в телесного цвета чулках, в низеньком голубом корсете и голубых шелковых панталонах с кружевами, вдруг показалась мне необыкновенным, ужасно забавным существом, похожим больше всего на страуса и меньше всего на человека.

— Что случилось? — спрашивал я, смеясь и хватая жену за оголенные руки. — Для чего тебе понадобилось устраивать целое наводнение в комнате и переодеваться с ног до головы?

— Ничего не случилось, — озабоченно и чуть-чуть сердито говорила Лидочка, по обычаю уклоняясь от моих поцелуев, — уходи скорее, пожалуйста, а то я опоздаю. Ах, Боже мой, да ты мне испортил прическу. Ну, что это за наказание. Я думала, что тебя уже давно нет дома.

— Но куда ты идешь?

— Ну, что за несносный человек! Ведь я же тебе тридцать раз объясняла, что иду к доктору. Не стой на дороге, ради Бога, ты мне мешаешь одеваться.

Я вспомнил, что сегодня она действительно должна быть на приеме у известного профессора и что у нее какие-то пустяки с сердцем.

— Послушай, — говорила Лида уже совсем сердито, — ровно в два часа мне нужно быть на Сергиевской. Могу я попросить тебя не мешать мне одеваться?

Демонстративно она бросилась на стул и, заложив ногу на ногу, устремила безнадежный взгляд куда-то в самый угол повыше камина.

— До свиданья, моя прелесть, — сказал я, почти насильно целуя ее руку, и тотчас же покорно отступил к двери, поднял мимоходом перламутровый бинокль, какими-то судьбами угодивший в мыльную лужу, и удалился.

Я нисколько не сомневаюсь в том, что Лидочка устроила генеральные сборы только для медицинского приема, на котором совсем не нужно раздеваться, и самое большее — попросят снять корсет, чтобы профессору было удобнее выслушать сердце. Но для чего же тогда чулки, бальные туфельки, тончайшие кружевные панталоны и т. д. и т. д.? Почему одного намека хотя бы на самую деловую интимность с посторонним мужчиной для нее достаточно, чтобы принимать какие-то экстренные меры, тщательно прихорашиваться и мыться?

Кокетство это или бессознательный инстинкт женщины, которая не хочет быть застигнутой врасплох и приводит себя в боевую готовность на всякий случай?

Невольно припоминаю, что, когда мы с Лидочкой собираемся куда-нибудь в театр, с тем чтобы оттуда ехать ужинать в ресторан, она совершает те же таинственные приготовления и переодевания с ног до головы, хотя отлично знает, что назад мы вернемся вместе и что ей не придется ночевать в чужом доме. И это делает обычно небрежная к своему туалету Лидочка, моя добродетельная, безусловно верная мне жена. Кроме того, я отлично знаю, что так поступает великое множество других гордящихся своей недоступностью жен.

Или это делается только на самый крайний, демонически-соблазнительный, неотвратимый случай? А что, если мечтою об этом случае живет каждая Женщина — самая пылкая любовница и самая преданная жена?

Боже мой, как сердится Лидочка, когда я шутя говорю ей об этом.

Доктор не нашел у жены никаких органических недостатков в сердце и прописал ей какую-то невинную смесь брома с валерианой. Вернулась домой она веселая и ласковая, и за обедом мы болтали очень дружно. Она была страшно интересна в своей сохранившейся с утра волнистой прическе, и ее ножки в бальных туфельках и телесного цвета чулках коварно высовывались из-под платья.

— Пойдем посидеть ко мне, — сказал я после кофе, стараясь не выдать своего волнения.

— Нет, милый, у меня что-то голова разболелась, я пойду полежу немного одна.

— Как хочешь, — произнес я тем же притворно-спокойным тоном, но все-таки не удержался и, проходя мимо нее в кабинет, обнял ее сзади и стал искать губами ее губ. И я почувствовал, как обычно нехотя, боясь меня обидеть, она соединила свой рот с моим.

— Довольно, — шепнула она через минуту, освобождаясь, — я очень устала, приходи лучше потом, когда я буду ложиться спать.

Зачем я пишу все это чуть ли не в сотый раз, зачем наполняю эту тетрадь страницами, похожими одна на другую, как похожи один на другой наши дни, месяцы и годы? Почему мне стыдно, даже наедине с дневником, признаваться самому себе в этой воровской комедии обладания, в этих осторожных вопросах, замаскированных желаниях, притворных жестах?.. Может быть, я неправ в своей постоянной борьбе с холодностью Лиды, в этих переходах от притворного спокойствия к нескрываемому бешенству, когда я совершенно забываю о свободной воле и желаниях другого, любимого мною человека. Но как оскорбительны эти установившиеся, стереотипные, похожие на привычно наносимые пощечины, ее фразы: «оставь меня сегодня»... «у меня болит голова»... «подождем лучше до вечера»... «милый, не отложить ли нам до завтра?»

О, минутами я презираю себя. Люблю я или не люблю Лиду? Страсть это или грубое, стремительное вожделение собственника, прозаическая, бесстыжая, редко удовлетворяемая похоть?

Не знаю, не знаю...

Два часа тому назад, медленными, но твердыми шагами я подошел к двери и постучал.

— Войди, — равнодушно сказала Лида с постели, — а я уже совсем сплю, отчего ты так долго не приходил?

В слабом свете ночника я увидел ее голову с плоско натянутыми прядями волос, увидел простенькую ночную полотняную кофточку с длинными рукавами без кружев.

— Ах, как мне хочется спать, — повторила она равнодушно, — спокойной ночи, мой милый. Поцелуй меня один раз на прощанье.

Я не подходил к ней и бормотал, глядя себе в ноги:

— Недурно... восхитительно... черт возьми, прямо великолепно...

— Милый, ты, кажется, опять рассердился, но, право же, мне сегодня что-то нездоровится, и я решила пораньше лечь спать.

Я повернулся и ушел, с силой захлопнув дверь.

Но ведь она меня любит, она безусловно верна мне, я знаю, как она скучает, когда я надолго ухожу из дому. И наконец, я не из тех наивных, доверчивых мужей, которые узнают последними о своем позоре.

Нет, нельзя быть таким бестактным, надо взять себя в руки.


20 апреля

После обеда, обсудив со мною все предстоящие расходы и аккуратно сложив новенькие банковские бумажки полученного мною жалованья, Лидочка сказала мне:

— Завтра мне рано вставать, но ты непременно приходи ко мне сегодня. Почему ты все дуешься, как тебе не стыдно? Разве ты уже не любишь свою верную женку?

Она положила мне на плечи руки и смотрела на меня ласковыми, чуть-чуть виноватыми глазами. Я не улыбался, стараясь быть суровым и выдержать ее взгляд.

— Поцелуй же меня, — сказала она тихонько и, краснея, прильнула ко мне щекой.

— Нет, нет, — говорила она немного спустя, когда я, простив ей все обиды, пытался увлечь ее к себе, — ведь я же сама позвала тебя сегодня... Неужели тебе трудно дождаться ночи? Приходи ко мне в десять часов.

О, эта любовь без любопытства, эти слияния в назначенную минуту, эти объятия и поцелуи чуть-чуть не по метроному, эти туго заплетенные косички, кофточка без кружев, скучное супружеское одеяло!

Как постыдно, как мучительно все это, и неужели Лида не понимает, что это и есть самый настоящий, ничем не прикрываемый, солдатский, анекдотический разврат!

Но почему ровно в десять часов я стоял у порога ее спальни, спокойный, глупо улыбающийся, полуодетый, вместо того, чтобы взять и не пойти и потом объяснить Лиде весь ужас наших размеренных, одобренных людьми и освященных церковью отношений?


28 апреля

Ездили кататься с Лидой по набережной. Вечер был чудесный, и Нева точно дышала своей необыкновенной зеленовато-лиловой поверхностью, и все небо было в дымчато-красных и золотых облаках.

— Помнишь, как ты бегала на свидания со мною в Летний сад? — спрашивал я жену, когда мы перекатили через один из горбатых мостов и лошадь, смешно упираясь о камни всеми четырьмя ногами, вдруг помчалась мимо решетки сада.

— Фу, как ты выражаешься, «бегала»... И не думала я бегать, — придерживая шляпу обеими руками, говорила Лида.

— Нет, бегала, именно бегала... Ты тогда была смелая, не такая осторожная и рассудительная, как теперь. Хорошее было время.

— Что хорошего, не понимаю.

— Как же ты не понимаешь, — сказал я, рассердившись, — сколько было неожиданности, поэзии, риска... Помнишь, когда я женихом гостил у вас, ты приходила ко мне ночью босиком, с распущенными волосами...

— Ну, что же, отлично помню, — говорила Лида, — ужасно противные минуты: все время было холодно ногам, и притом я так боялась, что кто-нибудь проснется, что даже не чувствовала твоих поцелуев.

— А по-моему, — возражал я, — это было лучшее время.

— А по-моему, — спорила жена, — теперь гораздо лучше. По крайней мере, ничего не страшно.


10 мая

Опять преступная, воровская, унизительная игра. После чаю Лида поцеловала меня в щеку и уже собиралась уходить к себе, как я задержал ее и сказал:

— Я думал, что ты посидишь со мной.

— Я сегодня ужасно много ходила и едва держусь на ногах... Спокойной ночи.

— Ну, спокойной ночи, — нежно произнес я, обнимая ее за плечи, — дай мне на минутку твои губки.

— Ах, как все это надоело, — жестко, с ненавистью в голосе крикнула жена и утрированно выпятила вперед губы, — нате, целуйте, можете откусить их, если хотите...

— Лидочка, за что же ты меня обижаешь?

— Ну, теперь начнется история... До свиданья.

И она быстро двинулась из столовой.

— Подожди! — крикнул я с внезапно мелькнувшей мыслью.

— Ну, что такое? — с прежней ненавистью на лице, спрашивала она, остановившись в дверях.

— Я позабыл тебе сказать... Вот ты на меня сердишься, а я всегда думаю о своей маленькой детке. У меня неожиданная получка денег... Вероятно, от твоих карманных осталось не Бог весть сколько... Хочешь, я дам тебе, не в счет абонемента, рублей... двести, или...

Я намеренно замедляю темп и делаю два шага по направлению к ней.

— Ты не врешь? — спрашивает она, возвращаясь в комнату, и я слышу, как ее голос дрожит от радости. — Нет, ты серьезно, а то мне, кстати, ужасно нужны деньги.

— Конечно, серьезно! — благодушно говорю я, вынимая бумажник и весь закипая от негодования, обиды и злобы.

Я даю ей двести, еще двести и еще и еще.

— Возьми восемьсот, я рассчитал, что мне хватит, — лгу я, отдавая ей часть не принадлежащих мне денег.

— Милый, вот сюрприз, — уже щебечет она где-то у меня над ухом, — мерси, мой хороший, мой добрый.

Ее руки закинулись за мою шею, ее дыхание жжет мое лицо. Я стою неподвижно и не ищу ее ласк.

— Милый, ты обиделся, на что же ты опять обиделся? Ну, пойдем ко мне, я выпрошу у тебя прощение. Не будь же таким нехорошим. Право, ты не хочешь меня понять. Я очень, очень люблю своего миленького цыпу... только не люблю много целоваться. Ну, что хорошего?.. Ей-богу, я не понимаю... Впрочем, если немножечко, то мне нравится... Ну, проводи же меня спать...

Теперь, когда я пишу эти строки, я думаю от чистого сердца: «А все-таки Лида меня любит, она добрая, славная, и, если я умру, она будет плакать у моего гроба».

А ум твердит: «Проститутка, проститутка, проститутка!»


МИКРОБ ЛЕГКОМЫСЛИЯ


I

Когда это началось — трудно определить. Может быть, еще за чаем, когда полковник Водецкий рассказал по просьбе хозяйки дома один из «боккаччиевских» эпизодов своей жизни и натянутое молчание первых гостей сменилось шумными разговорами и смехом. Потом подошедший к концу рассказа молодой режиссер Цис, в серой бархатной тужурке с тремя громадными перламутровыми пуговицами, подбавил жару, изобразив в лицах отрывок из пикантного водевиля, намеченного к постановке в театре «Арлекин». Остальные гости, появляясь один за другим, уже неизбежно заражались носившимся в воздухе легкомысленным микробом. Входивший ничего не понимал, но в ту же минуту начинал беспричинно хохотать. В гостиной, в маленьком кабинете хозяйки, в столовой за длинным столом говорили все сразу, торопливо размахивая руками, или шептались вдвоем, втроем, давясь и фыркая от смеха. И у всех были круглые, искрящиеся глаза.

Среди публики победоносно расхаживал полковник Водецкий. Сливаясь то с одной, то с другой группой гостей, он заряжал ее особым, свойственным ему электричеством и отходил.

— Полковник, полковник! — звали его со всех сторон.

Да, вероятно, больше всего был виноват именно он, точнее — его поистине легендарная донжуанская популярность. Говорили, что у него шесть тысяч занумерованных в хронологическом порядке фотографий бывших любовниц, среди которых, кроме известных российских и заграничных львиц, по крайней мере, десятка три принцесс и герцогинь. Были, конечно, мулатки, китаянки, негритянки. Было несколько сот снимков «без трико». Это занумерованных и занесенных в толстую книгу. А не занесенных и не сосчитать.

Особенным успехом пользовался рассказ полковника о том, как, будучи еще гусарским корнетом, он загостился под Варшавой в одном помещичьем доме, в котором было пять или шесть отдельных спален, по числу живших в нем дам. Однажды ночью, прокравшись к самой интересной из них, он вышел на минутку, чтобы напиться воды, но, возвращаясь, попал по ошибке уже в другую спальню, потом опять захотел пить и попал нечаянно в третью и т. д. Это называлось рассказом «о шести стаканах воды».


II

В конце концов собралось человек пятьдесят. Кроме полковника и режиссера Циса, модный беллетрист Орлов; присяжный поверенный Немерко с сестрой; шикарный помощник присяжного поверенного Барт (только что привезший из-за границы последний крик моды — белые шелковые носки); еще несколько помощников; известный актер и рассказчик Павлинов; другие актеры; судебный следователь Грехов с очаровательным подросточком — женой, которую всегда принимали за его дочь; обер-секретарь сената Пичахчи, он же замечательный имитатор и свистун; молодой, напоминающий розового молочного поросеночка композитор Май; футуристический художник Нейке; человек пятнадцать юных чиновников из правоведов и лицеистов, причем один из них — камер-юнкер, другой — граф, третий — барон, а четвертый — драматург. Дамы — просто красивые и некрасивые, затем актрисы, драматические курсистки, а в числе последних две настоящие красавицы — блондинка и брюнетка, или, как их звали, Небо и Земля.

Это молодежь.

В дополнение к ней, должно быть для солидности, были приглашены трое пожилых лиц: военный инженер Корбут с длинными усами — вылитый австрийский шпион, крашеный банкир Шпигель, ужасно напоминающий известного старика Чинизелли, и действительный статский советник Сочава, с жиденькой седоватой бородкой — несомненно переодетый елейный кладбищенский поп.

Центром оживления была гостиная. В углу стояла громадная ваза с крюшоном, похожая на купель. Составился длинный дивертисмент. Сначала Пичахчи имитировал скрипку и виолончель и великолепно насвистывал какие-то негритянские танцы; потом режиссер Цис, шагая вдоль и поперек комнаты своими ножницами-ногами, проектировал невероятно комические и трагические сцены для кинематографа; потом рассказчик Павлинов с невозмутимо серьезным видом представлял еврейский танцкласс и даже некий менее благопристойный дом. В промежутках розовенький композитор Май играл на рояле бравурные песенки и шансонетки.

Кое-кто из молодых людей, за неимением свободного места на диванах и на стульях, поместился прямо на ковре, в ногах у дам. Судебный следователь Грехов, уже немного опьяневший от крюшона, сидел на маленькой кушетке рядом с хорошеньким подростком-женой и, видимо гордясь ею, ревниво косился на своего молодого помощника, почти лежавшего внизу у самого краешка ее платья.

— Послушайте, — говорил он, — я подвинусь, садитесь рядом со мной.

Но его не было слышно, так как стоял невообразимый шум.

— Что случилось? В чем дело? — спрашивали вновь прибывающие, свежие люди, но и им никто не отвечал. В кабинете хозяйки, освещенном слабенькой лампочкой в потолке, на оттоманке возлежали в позе одалисок сестра присяжного поверенного Немерко и две драматички — блондинка Небо и брюнетка Земля. Около них теснилась толпа молодых чиновников и актеров, и то и дело кто-нибудь опускался на колени и целовал то пряжку туфли, то каблучок. «Полковник! Полковник!» — все чаще слышалось оттуда. Другие драматички — Вера Георгиевна, Дода и Хаюшка — с визгом бегали из комнаты в комнату, гуськом, и их поминутно ловили, задерживали и разлучали.


III

К двенадцати часам составился тайный организационный комитет: председатель — полковник Водецкий, члены — беллетрист Орлов, режиссер Цис, имитатор Пичахчи. Задача, в сущности, предстояла не из трудных, так как микроб уже сам собою протачивал ходы в самые неприступные сердца. Даже ревнивейший из мужей судебный следователь Грехов стоял один у рояля против розовенького композитора, подпевал ему и дирижировал рукой, а его маленькая жена сбежала от него в кабинет, который уже громко называли «лигой любви».

— Все обстоит блестяще, — говорил полковник, — но самое главное это, конечно, ужин. От нас зависит превратить его в пир во время чумы. Способ один: хорошенько рассадить. Нарежем билетиков и всех перепишем. Идет?

— Идет! — воскликнул комитет.

Начали делить гостей по категориям и заспорили о словах. Делили на талантливых и бездарных, на современных и отсталых, на ярких и бесцветных, — все оказывалось очень растяжимым: талантливые были добродетельны или скучны, отсталые представляли из себя очень благодарный для шуток комический материал, некоторые мужья и жены, бесцветные вместе, обещали быть яркими порознь. Пришлось разделить просто на умных и на дураков.

Тихими шагами заговорщиков, с гремящей саблей полковника впереди, разыскали хозяйку, заперли в столовую дверь. Предложение было принято с восторгом, билетики надписаны, осталось — рассадить. В столовой могло уместиться не больше 30 человек, остальных 15—20 гостей решено было посадить в спальне хозяйки за тремя сдвинутыми вместе ломберными столами, и так как не хватало стульев, то полковнику пришла в голову гениальная мысль придвинуть с одной стороны великолепную двухспальную кровать. Милая, веселая хозяюшка Мария Иосифовна сначала задумалась, потом со смехом согласилась. «Дураков» и «так себе», конечно, поместили в столовой, отборных умниц во главе с хозяйкой и тайным комитетом — в спальне, самых почетных гостей, как, например, полковник, на кровати. Полковник скромничал, отказывался, но для общего блага согласился. Затем прибор к прибору — блондинка Небо, режиссер Цис, брюнетка Земля, Пичахчи, жена судебного следователя, беллетрист Орлов, драматичка Дода, художник Ней-ке, драматичка Хаюшка, юрист в белых носках, драматичка Вера Георгиевна и еще пять — шесть веселых людей.

В столовой размещали уже как попало, на скорую руку. Прежде всего сослали туда судебного следователя-ревнивца, а остальных посадили с таким расчетом, чтобы мужья не приходились рядом с женами, чтобы банкир Шпигель был поближе к розовенькому композитору Маю, которому всегда нужны деньги, чтобы елейный генерал Сочава оказался между самыми некрасивыми и добродетельными из дам и как раз визави с дерзким передразнивателем и насмешником актером.


ΙV

Уже со всех сторон ломились и в столовую, и в спальню. Искали свои билетики, умоляли о перемещениях, добивались протекции у полковника, у других членов комитета, чтобы попасть в святая святых, то есть в спальню, и первым долгом прочитывали билетики счастливцев, попавших на кровать.

— Полковник, ради бога, — кричали некоторые обиженные из «умных», — мы не хотим ужинать в столовой.

— Господа, — разводил руками полковник, — я ничего не могу поделать, у меня и так друг на друге будут сидеть.

— Голубчик полковник! Хоть на пол, хоть под кровать.

Во время спора некоторые билетики переместились сами собой, а из спальни вдруг исчез билетик очаровательной дамочки-подростка и очутился в столовой. Произведено было строжайшее расследование, и, узнав, что это проделка мужа, комитет постановил его проучить: сделали другой билетик, и место дамочки осталось за ней, а судебному следователю решили подсунуть в последнюю минуту какую-нибудь из некрасивых дам.

Тем временем из кабинета хозяйки навстречу микробу общего детски веселого легкомыслия уже надвигалась другая, более серьезная и тлетворная волна. Мужчины совершенно облепили оттоманку, сидели на валиках, ползали по ковру, и из полутьмы слышались вместо голосов уже какие-то оперные модуляции, а женский смех сделался блаженно-колоратурным.

Войдя туда, полковник был встречен взрывом восторга. Он одобрительно посмотрел кругом и сказал:

— Хорошо-с, очень хорошо-с. Кушать подано, господа!

Самый последний, приехавший с другого вечера гость увидел с порога прихожей, как несколько десятков совершенно обезумевших людей, тесня друг друга, сдвигая по пути мебель, с криком и хохотом устремились куда-то через гостиную, в которой стояла тропическая жара и пахло цветами, духами, сигарами и крюшоном. И, засмеявшись, он невольно побежал за толпой.


V

Уселись почти так, как было распределено. Судебный следователь не сразу заметил исчезновение жены, а когда заметил, то было уже поздно. Два-три настойчивых человека проникли в спальню и только к общему удовольствию увеличили собою тесноту. В обеих комнатах стоял содом. Кричали одновременно тосты, пили в беспорядке все, что попадалось под руку, сидели колено с коленом, плечо с плечом.

В спальне горел закутанный розовым шелком фонарь и лампочка над зеркальным шкафом. Полковник под гром аплодисментов произнес туманно-эротическую речь о том недалеком будущем, когда невозможное сделается возможным и наступит какой-то загадочный золотой век. Беллетрист Орлов призывал общество взглянуть жизни прямо и смело в глаза. Наивные звездочки-глазки сидевшей рядом с ним жены судебного следователя тотчас же остановились на нем, правда очень робко, но зато почти влюбленно. Блондинка Небо и брюнетка Земля чокнулись с ним через стол лениво наклоненными бокалами и нечаянно опустили край платья с плеча, блондинка — с правого, брюнетка — с левого. Комически вздыхая и глядя на эту законную полунаготу, полковник начал мечтать вслух о наготе незаконной. Центром общего остроумия сейчас же сделалась кровать: слишком близко было ее шелковое одеяло и мягкие подушки в сплошных кружевах.

Потом из столовой начали ходить пилигримы под шутливое благословение полковника, потом милая хозяюшка Марья Иосифовна стала подавать добрый пример, почти склоняясь головой то к одному, то к другому соседу на грудь. И вместо прежних отдельных тостов, экспромтов и реплик полилась уже какая-то общая томная, бесконечно журчащая речь:

— Я знаю, что вы сейчас думаете, у нас общая мысль... Самое красивое у женщины это спина... Спорный вопрос!.. Ах, нет, я серьезно влюблен. Шесть стаканов воды?.. Полковник, полковник!.. Она хочет быть сегодня нескромной... Что такое? Как под кроватью? Почему?.. Какая у вас горячая рука!.. Молчите, молчите, молчите... Красота — условная вещь: я люблю худенькие, кривые ножки... Неужели так долго?.. Полковник!вот сюжетец в вашем духе... Не смотрите на меня такими неприличными глазами... Лучше совсем без усов и без бороды. Поднимите вилку, только я боюсь, что вы, пожалуй, не захотите вылезать из-под стола... Душу нет: я предпочитаю тело. Вы ничего не пьете, это скучно... Как вы смеете! На то он и режиссер... Вот полковник любит с полным комфортом. Еще нельзя?.. Какими духами вы душите ваши волосы?.. Боже мой, розовенькое ушко...


VI

Уже давно началась жизнь под столом, уже каждую минуту гасло электричество, и, когда оно вспыхивало вновь, целовавшиеся притворялись возмущенными и качали головами на тех, кто не осмелился или не успел поцеловаться.

Кофе и ликеры пили в гостиной, куда был подан и новый крюшон. Комитет торжественно объявил свои полномочия законченными и, сохранив за собой право негласного надзора, затерялся в толпе. Электричество гасло то в гостиной, то в кабинетике хозяйки, и уже все кавалеры с рюмочками ликера в руках сидели в ногах у дам. Шикарный помощник присяжного поверенного Барт, вытянув длинные ноги, щеголял вовсю своими белыми шелковыми носками. Судебный следователь настойчиво уговаривал жену ехать домой, и она, почти плача, оглядываясь на всех беспомощными детскими глазками, просила позволить ей остаться хоть на полчаса. Самым обидным было то, что сам следователь еще и не думал уезжать.

— С кем же я поеду? — спрашивала она.

Шутя или не шутя, но ее отказывались провожать. «Неверное предприятие», — юмористически шептали друг другу на ушко невежливые кавалеры. Едва удалось уговорить беллетриста, как ее соседа за ужином, и тот, проводив ее в предложенной кем-то карете, вернулся через двадцать минут. Потом началось настоящее общее мученье и длилось часа три.

По всем комнатам ходил полковник, громыхал саблей и стонущим голосом говорил:

— Боже мой, как мы несчастны! О, тень Нерона! О, тень Гелиогабала, явись!

— Бедные мы, маленькие мы, робкие мы! — вторил ему откуда-то из угла беллетрист Орлов.

И опять бесконечная журчащая речь:

— Вы этого действительно хотите?.. О, как странно, какая я сегодня сумасшедшая... Поцелуй? Ваш поцелуй... Это слишком... Полковник, полковник!.. Это моя тайна... я готов на что угодно, на самые причудливые формы... Отодвиньтесь, я вас умоляю: вы пиявка... Где? Очень просто: он ушел в кухню к Дуняше... Господа! Вас трое, а я... Карета самой скорой помощи — это законная жена... Ненасытный, ненасытный!..


VΙΙ

Разошлись около шести часов. Бывший комитет и еще несколько мужчин, медленно, разочарованно, убито двигаясь до перекрестка улицы по тротуару, подвели некоторые итоги. Поцелуев бесчисленное множество, рискованных поползновений сколько угодно, молниеносных романов с горничной Дуня-шей два, но интересного по-настоящему ничего.

Опечаленный полковник шел впереди всех вдвоем с беллетристом Орловым и говорил:

— Пятьдесят человек. Тридцать мужчин и двадцать дам. Minimum двадцать возможностей, и хоть бы что! Ужас, позор...

— Я вас все-таки по секрету утешу, полковнник, — неожиданно сказал беллетрист.

— Да что вы? Ну-ну-ну, говорите скорей.

— Неужели вы не догадываетесь?

— Нет... Разве Пичахчи, или блондинка Небо с режиссером?.. Да не может быть: я бы заметил.

— Не то, не то, — смеясь говорил беллетрист.

— Неужели вы? — уже радостно спрашивал полковник.

— Я, — сказал беллетрист.

— С кем?

— Догадайтесь.

— В карете?

— В карете.

— Голубчик, дорогой! — воскликнул полковник, снимая фуражку и крестясь. — Ну, слава Богу, слава Богу, а то я уже совсем отчаивался... Спасибо, родной.


ХОРОШИЙ ЗНАКОМЫЙ


В передней звякнули шпоры. Очень бледная и от этого еще более хорошенькая Саша подала визитную карточку, на которой стояло: Юрий Константинович Чижевский, гвардии штабс-капитан.

— Кто такой? Может быть, к барину? — спросила Варвара Дмитриевна.

— Все равно, — ответила Саша каким-то убитым голосом, — барин еще спят.

— Непонимаю... Ты нездорова?.. Проси.

Вошел высокий офицер в золотом пенсне, с подстриженными усиками, с пробором посреди головы, придававшим ему застенчивый, девичий вид. Варвара Дмитриевна с любезным недоумением сделала шаг навстречу.

— Извините, пожалуйста, — сказал офицер, — у меня к вам очень серьезное, неотложное дело, которое должно чрезвычайно удивить вас. Чижевский. Ваш бывший сосед по даче в Петергофе. Иван Александрович, кажется, дома?

— Он еще спит, но его можно разбудить, — встревоженно говорила Варвара Дмитриевна. — Я сейчас...

— Будьте добры, разбудите. Должен успокоить вас — ничего неприятного для вас и для вашего мужа, так как дело касается исключительно меня, моего благополучия и чести. Только случайно оно связано с вашим домом. Это очень щекотливая и со стороны, может быть, немножко смешная история, но для меня она приняла почти роковой оборот. Одну минутку: вы разбудите вашего супруга немного позже. Вам, как женщине, мне будет легче изложить и эту историю, и связанную с нею просьбу.

— Садитесь, пожалуйста, — сказала наконец Варвара Дмитриевна. — Вы меня и напугали и заинтриговали. Так странно... Мы хотя и были с вами соседями, но я вас ни разу не видала.

— Совершенно верно, — подтвердил штабс-капитан. — Я имел большие основания не показываться вам на глаза. Итак, если позволите, я приступлю к делу. Несколько дней тому назад, поздно ночью, около вашего дома произошел некоторый инцидент. Я повздорил с дворником, который не желал впустить меня в ворота. Он вел себя настолько вызывающе, что я обругал и ударил его. Благодаря этому дело дошло до моего начальства, и теперь, как это ни странно, от вас и вашего мужа зависит спасти или погубить меня. Возмутительнее всего, что человек знает меня давно и десятки раз пропускал меня в дом, но тут его какая-то муха укусила. Как бы там ни было, произошел скандал, и в результате дворник без всякого стеснения назвал моему начальству вашу квартиру и открыл правду, которая компрометирует мой мундир и за которую суд общества офицеров может попросить меня из полка... Ах, я все забегаю вперед. Так трудно произнести самое главное. Одним словом, я бывал в вашей квартире целых полгода, почти каждую ночь, и вы даже не подозревали об этом. Я ходил к вашей прислуге Саше. Прошу извинить меня, что я посвящаю вас в свою интимную жизнь, но этого требуют исключительные обстоятельства, и вы должны знать все. Познакомился я с Сашей летом на даче в Петергофе, и вот с тех пор... Я слишком волнуюсь, позвольте мне закурить... Клянусь честью, я не оправдываю своего поведения, считаю его очень рискованным, даже легкомысленным, но... с вашей квартирой у меня связаны лучшие воспоминания в моей жизни. Мне по-настоящему приходится исповедоваться перед вами, и я очень прошу поверить мне в том, что отношение мое к Саше совсем серьезно. Только фальшивые традиции той среды, к которой я принадлежу, мешают мне сделать некоторый весьма ответственный шаг. Хотя я не теряю надежды, что со временем...

— Саша очень хорошая девушка, — серьезно произнесла Варвара Дмитриевна, — но, однако, какая неприятная история... Чем же все-таки мы с мужем могли бы быть вам полезны?

— Я заявил командиру, что я ваш хороший знакомый и что все время бывал у вас. Мне он поверил на слово, но ввиду непонятного упорства дворника, продолжающего утверждать, что я ходил не к вам, а к Саше, командир требует с моей стороны доказательств.

— Это Василий, — сказала Варвара Дмитриевна. — Он все время сватается к Саше.

— Да, она говорила мне об этом. Так вот, если вам небезразлично то положение, в которое меня поставила глупая случайность, вы можете спасти меня от страшного несчастия — ухода из полка. Не согласится ли ваш муж поехать вместе со мной к командиру и подтвердить, что я бывал и засиживался до поздней ночи у вас?

— Хорошо, я поговорю с мужем.

Варвара Дмитриевна встала и, едва сдерживая улыбку, вышла из гостиной. Почтительный тон офицера, его смущение, отличные манеры, запах тонких духов от его платка, девичий пробор посреди головы внушали ей сочувствие к его горю, но в то же время ее невольно смешили навязчивые подробности его раскрывшегося далеко не гвардейского романа.

Штабс-капитан Чижевский неподвижно сидел в кресле и точно боялся повернуть к свету свое лицо. Бледная хорошенькая Саша крадучись подошла к порогу гостиной, посмотрела в щелочку на своего возлюбленного и вдруг, охваченная чувством холодного жуткого стыда, побежала назад.

— Мой муж охотно исполнит вашу просьбу, — сказала Варвара Дмитриевна, возвращаясь вместе мужем, одетым в бархатную домашнюю тужурку. — Познакомьтесь, пожалуйста. Я уже посвятила Ивана Александровича.

— Пренеприятная история, — пробасил Иван Александрович, сочувственно по-мужски глядя штабс-капитану в глаза. — Эдакий мерзавец Василий! Я попрошу управляющего, чтобы его немедленно выгнали вон. Когда прикажете поехать с вами к командиру?

— Если бы можно, теперь, — отвечал офицер. — Мне дано сроку всего двадцать четыре часа.

— Тогда одевайся скорее, — сказала мужу Варвара Дмитриевна, — а мы тебя подождем, — она взглянула искоса на визитную карточку, — с Юрием Константиновичем.

Какая длинная, мучительная, бесконечно стыдная минута! Штабс-капитан посидел все в той же согнутой почтительной позе и вдруг, неожиданно для самого себя, спросил:

— Как учится Сережа?

— Хорошо, благодарю вас, — немного оторопела Варвара Дмитриевна, — только после тифа у него стала слабее память.

— Бедненький! — с искренней нежностью произнес Чижевский.

— А вы разве его знаете?

— Да. Со слов Саши. И притом я рассматривал ваш семейный альбом.

— Ах, да... я забыла...

— Мне все-таки ужасно неловко, — сказал офицер. — Не будучи знаком с вами, я нечаянно узнал вашу квартиру, вашу домашнюю жизнь... Поверьте, я никогда не употреблю этого во зло... Иван Александрович и вы всегда были мне симпатичны своим добрым отношением к Саше. А Сережу я прямо люблю. Когда он был болен, я ужасно боялся за него.

— Благодарю вас, — смущенно говорила Варвара Дмитриевна. — Простите за нескромный вопрос: вы бывали у Саши, у нее в комнате?

― Да.

— Значит, вы действительно многое могли слышать и даже видеть...

— О, ничего особенного, — поспешно возразил офицер, — только то, что доносилось обрывками. И главное, все это теперь мне кажется удивительно трогательным, близким... Вместе с Сашей я невольно сжился с вашими интересами. Помню, при мне принесли телеграмму о смерти вашего батюшки. При мне Иван Александрович вернулся из клуба после очень крупного проигрыша в карты...

— В конце концов, — оживленно воскликнула Варвара Дмитриевна, — это даже забавно! Вы должны мне обязательно рассказать, что вам случайно стало известным.

— Помилуйте, ничего такого, что могло бы создать какую-нибудь неловкость.

— Но все-таки... Вот вы говорите о возвращении мужа из клуба. От вас не могла ускользнуть наша крупная ссора в эту ночь. Ведь, разговаривая с ним, мы заходили даже в кухню...

— Ну, какие пустяки.

— Что ты рассказываешь о кухне? — вдруг спросил Иван Александрович, входя в гостиную и наскоро затягивая на шее галстук.

— Ах, ужасно смешно! Ведь Юрий Константинович был невольным свидетелем многого в нашей жизни. Он помнит, например, нашу ссору после твоего проигрыша.

— Вот как, — суховато произнес Иван Александрович, — неужели? А мы не опоздаем с вами? — обратился он к офицеру.

— Да, да, — сказал Чижевский, — надо ехать. Позвольте поблагодарить вас, Варвара Дмитриевна, за чуткое, исключительно тактичное и снисходительное отношение к моему делу. Еще последняя просьба: не сердитесь на Сашу, если она скоро будет вынуждена покинуть вас. Она так привыкла к вашей семье, но вы понимаете, что после случившегося... Она, конечно, даст вам время на приискание... своей заместительницы...

— Ах, пожалуйста... Я вполне понимаю...

— Я уже нанял ей небольшую комнату, и когда только вам будет удобно отпустить ее...

В передней штабс-капитану уже пришлось самому надеть свое пальто, так как Саша больше не появилась.

Когда подъезжали к казармам, Иван Александрович, всю дорогу говоривший с Чижевским о возмутительном состоянии мостовых, о колебаниях на бирже, о новых кантиках, которые, по слухам, будут введены в общегвардейскую обмундировку, вдруг сказал изменившимся и чуть-чуть сиплым баском:

— Да. Два слова. Я слышал часть вашего разговора с женой о моем проигрыше в клубе. В эту ночь вы были в комнате у Саши, слышали нашу семейную сцену в кухне и прочее. Значит, вы не могли не слышать и того, что происходило через полчаса, когда я вернулся в кухню за кипяченой водой и Саша переливала ее мне в графин из самовара?

— О, какие пустяки, — смущенно говорил офицер, — пожалуйста, забудьте об этом.

— Но подобные вещи происходили не один раз. Я теперь хорошо понимаю и холодность, и даже жестокость Саши, но все-таки ужасно неприятно, что вы были свидетелем моих унижений. Помилуйте, ползать на коленях, целовать руки...

— Иван Александрович! Клянусь вам честью, что все это умрет вместе со мною...


ПОЭЗИЯ И ПРОЗА


I

В «артистической» толпилось много народу. Кроме известного скрипача и двух певцов во фраках, а также знаменитой певицы с громадным декольте, было еще с десяток элегантных мужчин и декольтированных женщин, были студенты с распорядительскими значками, симпатичная хозяйка вечера — седая дама-патронесса в пенсне и, кажется, две ее дочери или племянницы — длинные, некрасивые, но очень любезно улыбающиеся девицы. На узком столе посреди комнаты стояли бесчисленные торты, вазочки с печеньем и конфетами, бутылки портвейна и коньяку, но бутербродов с ветчиной и вообще бутербродов, на которые так рассчитывал молодой поэт Златопольский, не оказалось. В этом расчете Златопольского не было, впрочем, ничего грубого, мещански прозаического, жадного. Пришел он читать на благотворительный вечер пешком, в кармане у него болтался единственный двугривенный для швейцара, и с самого утра он просто-напросто был голоден. Первый кусок сладкого торта со сливками был им съеден и запит стаканом горячего чая с большим аппетитом, второй — с натугой, третий — с отвращением, и как хорошо было бы вместо всей этой сладкой мерзости проглотить полфунта какой-нибудь копченой углицкой колбасы!

Златопольский стоял в сторонке и, чтобы заглушить приторно-сладкий вкус во рту, курил папиросу за папиросой, а хозяйка-патронесса влюбленно смотрела на него сквозь пенсне и говорила:

— Я очень, очень благодарна вам за то, что вы сдержали обещание и приехали. Публика ждет не дождется вашего выхода, но мы нарочно приберегаем вас к концу отделения... О, вы так популярны у молодежи!..

— Что вы?.. Я тоже страшно рад... помилуйте, — говорил Златопольский обычные в этих случаях слова.

Коротким коридором артистическая соединялась с залом и эстрадой, и, прохаживаясь в ожидании своего номера, заглядывая в дверь одним глазком, Златопольский видел краешек сидевшей, весело и благосклонно настроенной публики, слышал нетерпеливые хлопки и говор. Распорядители вертелись около него и смотрели на него почти восторженно, дочери или племянницы патронессы улыбались ему совсем влюбленно, знаменитая певица, только сегодня познакомившаяся с ним, наговорила ему о его стихах и о его наружности массу лестных вещей. И конечно, в общем Златопольский чувствовал себя не так уж дурно. У него были густые, мягкие волосы, здоровое тело, красивый рот, безукоризненно белые зубы, и хорошего самочувствия не могли окончательно уничтожить в нем ни голод, ни чужой сюртук на плечах, ни завалявшийся двугривенный в кармане. По крайней мере, он поминутно забывал о них. Вся его жизнь за последние два года была какой-то перемежающейся лихорадкой радости и злобы, радости успеха и злобы постыдного нищенского безденежья. Безденежье, столь поэтическое в биографиях или воспоминаниях о поэтах и столь отталкивающее в действительности, так часто связывало Златопольского по рукам и по ногам, так жестоко парализовало его молодые набеги на жизнь, ставило в такие досаднейшие и позорнейшие положения, что в последнее время он даже немного боялся толпы, торжественных сборищ, новых знакомств. И сегодня опасностей его пролетарскому самолюбию угрожало сколько угодно.

«А вот мы повоюем, — злобно и весело думал Златопольский, — вот возьму и заставлю ее в крайнем случае идти пешком. Не увлекайся поэтами, не покупай сборников и открыток...» Но тут ему самому стало смешно. «Кого ее? — мысленно спросил он себя. — Кто это еще за опа? И почему непременно сегодня?»

Вспомнился ему недавний случай, оригинальное знакомство с красивой интеллигентной женщиной в театре, когда ему, вместо того чтобы проводить ее по ее просьбе до дому на извозчике, пришлось удирать от нее через боковой подъезд. Какой-нибудь рубль-полтора, и знакомство могло бы продолжаться, но — увы — в кармане не было ни гроша. Да и мало ли случаев, мало ли прозеванных возможностей...

Красивая девушка, с гладкой прической и в темном гладком платье, с открытой шеей, прошла мимо Златопольского в артистическую и как-то слишком просто поглядела ему в глаза. Это вывело его из задумчивости. Должно быть, курсистка какая-нибудь, видевшая его на улице или знающая его по портрету.

— Теперь, пожалуйста, если можно, — сказала Златопольскому все та же седая дама, и он спокойно, по привычке, не оправляясь и не раздумывая, вышел из коридорчика на эстраду.


II

Златопольский прочитал два стихотворения по программе, несколько отрывков новой, еще не напечатанной поэмы — на бис и еще три свои известные вещицы, «заказанные» ему из публики. Читал он не по-актерски, немного монотонно, но страннокрасиво, и в его чтении чувствовалась какая-то постоянная выработанная манера, изысканно и наивно подчеркивающая рифмы и начала строф. Под конец он уже стоял, бессознательно живописно опираясь рукой на край рояля, бледный от искреннего вдохновения и в то же время спокойный, не боящийся толпы, смотрящий ей прямо в лицо. И он уже видел отдельные впившиеся в него глаза, встречался с ними взором и чувствовал себя точно в огромной, близкой ему семье. И сошел он со ступенек эстрады, по-настоящему утомленный успехом.

Та же красивая особа с гладкой прической, которая столкнулась с ним перед самым его выходом в зал, опять шла из артистической ему навстречу. Она уже совсем миновала его, как вдруг вернулась.

— Не стоит, — сказала она про себя и в то же время как будто обращаясь к нему, — какая разница? Попросить распорядителя или познакомиться самой?

Златопольский на минуту, точно из одной вежливости, задержал шаг и внимательно смотрел ей в глаза.

Она продолжала:

— Познакомиться с вами. Надеюсь, вы ничего не имеете против?

Опытный в неожиданных знакомствах, связанных с выступлениями на концертах, посещениями модного литературного ресторана, постоянными визитами к нему молодежи, Златопольский как-то сразу, в одну минуту, разглядел все. Лицо у нее было красивое, правильное, белое, и он понял и оценил, что самым красивым в нем были именно глаза — синие, какого-то непроницаемого каменного оттенка, а главное — их выражение внимательной откровенной простоты, которое он подметил полчаса тому назад. «Возможно, что она и не знала меня по портрету», — подумал он. Платье, показавшееся ему простым, было только изысканно-гладким, в ушах матово светились две великолепные жемчужины, и на руке, поправившей волосы, блеснул браслет — цепочкой очаровательного тонкого рисунка, с несколькими подвесками из бриллиантов. Пахло от нее незнакомыми, должно быть, редкими и очень дорогими духами... Нет, очевидно, не курсистка.

— Пройдемте в артистическую, — вежливо дотрагиваясь до ее руки, сказал он.

Во время антракта там было еще больше народу, и Златопольский не мог не заметить, что несколько человек пришли посмотреть поближе на него самого. Но это было уже неинтересно, и он рассеянно слушал благодарности подбежавшей к нему старушки патронессы. Сдержанно и как будто терпеливо улыбаясь, стояла рядом с ним его новая знакомая.

— Выпейте, пожалуйста, вина, — суетилась патронесса, — разрешите хоть немного поухаживать за вами... и за вашей дамой, — добавила она, точно угадав что-то в его движении к молодой женщине.

— Благодарю вас, не беспокойтесь, я все, что нужно, сделаю сам.

И как-то необидно, эгоистически небрежно и молодо Златопольский повернулся к старушке спиной.

Налив два бокала вина, он уже совсем открыто и внимательно приготовился слушать.

— Я вас совершенно таким и представляла. Это, говорят, очень редко бывает. Я только думала, что у вас на лице должна лежать тень утомления славой, назойливостью толпы и, конечно, женщин. Ваше лицо оказалось беспечнее и моложе, чем я ожидала.

— Вы правы, — сказал Златопольский, — я еще не утомлен ни успехом, ни толпой. Еще люблю и то и другое. Вы, конечно, хотите, чтобы наш разговор был прежде всего искренним?

— Конечно. Пойдемте сядем. Возьмите с собой оба бокала. Я немножко пьяница. В этом уголке хорошо. Две некрасивые девицы смотрят на меня с нескрываемой злобой. Когда я спросила одну из них, могу ли я видеть вас, она посоветовала мне обратиться к распорядителю. Но вышло гораздо лучше.

— Гораздо лучше, — подтвердил Златопольский.

— Вас зовут Леонидом... Леонид... как дальше?

— Иванович.

— А можно просто: Леонид?

— Можно.

— Отчего же вы не спросите, как зовут меня? Кто я? Мне почему-то казалось, что вы будете торопиться с этим и даже немножко грубо спросите меня, кто я такая?

— Не грубо, но спрошу, и даже в том же порядке... Ну... как вас зовут?

— Зовут Флорой. Красивое имя? Георгиевной. Дальше? Масса банальщины — скучающая женщина, загадочная натура, но, не бойтесь, не психопатка. Налейте еще вина...

Златопольский принес полные бокалы и сел поближе, чтобы лучше видеть ее лицо.

— Продолжим допрос, — сказал он, — сколько вам лет?

— Честное слово, двадцать... Ну, торопитесь же: что я делаю, где я живу, номер квартиры, номер телефона?..

— А разве это действительно так спешно? — дурачился Златопольский ей в тон.

— Какую чепуху мы говорим... Знаете что: эти очаровательные девицы сейчас выцарапают мне глаза. Уйдемте отсюда куда-нибудь.


III

В гостиных, в буфете на Златопольского и его даму смотрели во все глаза, поэту приходилось раскланиваться, мельком отвечать на вопросы, и от этого он больше слушал Флору, чем говорил. Слушая, он всматривался в нее, и та подчеркнутая в выражении ее глаз и даже в ее костюме простота, которая сначала облегчила знакомство с нею, теперь начинала вносить какую-то путаницу в его догадки. Не курсистка, не актриса, не скучающая барынька, не содержанка. Очень начитанна, подолгу живала за границей, в Лондоне и даже в Нью-Йорке, не замужем, вероятно, потому что нет обручального кольца, но и не девушка очевидно... Почему очевидно?

— Однако, как вы пристально смотрите! — говорила она. — Напрасно. Вам никогда не угадать.

— И не надо, — отвечал поэт, — если вас трудно разгадать сейчас, в настоящем, то, может быть, вы — женщина будущего?..

— Или далекого прошедшего... Это, пожалуй, вернее... Я — Клеопатра, приказывающая наутро рубить головы своим любовникам... Громко сказано?.. Ха-ха-ха!..

Гостиная уже давно опустела, началось последнее отделение концерта. Как-то неожиданно оборвалась тонкая, беспечная, болтливая, ни к чему не обязывающая ни Златопольского, ни молодую женщину нить. И ни с того, ни с сего, заметив в руках Флоры бархатную черную сумочку, Златопольский до тоскливости реально припомнил сегодняшний голод, последний двугривенный, сюртук с чужого плеча, узкий воротничок. Из зала доносилась музыка виолончели. Кто-то хмурый, напоминающий собою венгерца с большими усами, сдержанно, отчетливо, сухо говорил звуками какие-то любовные слова, говорил о тайной, давнишней, не ищущей взаимности любви. Этот образ венгерца, и почему-то именно венгерца, возникал в мозгу Златопольского каждый раз, когда кто-нибудь исполнял на виолончели этот странный романс.

— Какой смычок! Боже, какой у него удивительный, говорящий смычок! — повторял он, весь холодея при новом воспоминании о своей беспомощной, всеубивающей нищете...

— Клеопатра, Клеопатра, — уже совсем механически говорил он, оглядываясь по сторонам, и, вдруг взяв ее за руку, стал тянуть ее к себе. — У вас каменные глаза. Я никогда не видел таких непрозрачных глаз.

— Для чего вы посмотрели кругом? — спрашивала она, сопротивляясь. — Неужели вы так, сразу, хотите меня поцеловать?

— Какие вы странные вопросы задаете, — медленно говорил Златопольский, — какие у вас губы...

Флора высвободила руку, повертела сумочкой, встала.

— Теперь замолчите. Поедем, — сказала она и быстро, не оборачиваясь, пошла вперед.

Он оделся поспешно, отдал двугривенный швейцару. С минуты на минуту нужно быть готовым к отступлению, лжи, позорному бегству, но как не хочется об этом думать! Еще есть у него мгновения — одно, другое, третье. А вдруг совершится какое-нибудь чудо... Женщина уже нравилась ему безумно. В узком бархатном пальто с серым воротником, в серой пушистой шапочке с блестящим верхом из серебряной парчи, она ждала его у дверей и, увидав его, тотчас прошла на улицу вперед.

— У меня автомобиль, — говорила она, все еще не глядя на него, — кликните Эдуарда с Моховой улицы.

Златопольский прошел несколько шагов; позвал; автомобиль подъехал. Еще и еще можно не думать, ничего не бояться. Какое-то инстинктивное чувство джентльменского мужского самолюбия подсказывало ему, что пока все обстоит прилично и безопасно.

— Сначала прямо, потом по Каменноостровскому, — крикнула Флора шоферу, становясь на подножку и увлекая Златопольского за собою.

От муфты, шапочки, от мягкой кожаной обивки автомобиля пахло все теми же незнакомыми редкостными духами. Воздушно качались и откидывались куда-то навзничь сиденья кресел, автомобиль летел, точно не чувствуя под собою колес, в каретку врывались призрачные электрические светотени, и от всего этого Златопольскому казалось еще легче ни о чем не думать, надеяться на чудо и ждать.

— Я принадлежу к секте откровенных, — говорила Флора совсем спокойным тоном, — есть такая в Петербурге маленькая и страшно замкнутая секта. Я всегда делаю только то, что хочу, и всегда говорю только правду. Я вам сказала, что я Клеопатра. И это правда. Завтра утром у вас действительно будет отрублена голова. То есть мы уже не будем знакомы. Нравится вам это?.. Вы, как избалованный человек, привыкли, чтобы вам надоедали письмами, напоминаниями, звонками по телефону... А этого как раз и не случится. Я красивая, смелая, сумасшедшая, и меня стоило бы любить дольше, чем одну ночь. Мысль, что вы, может быть, будете страдать от разлуки со мною, заранее меня радует. Молчите, молчите, милый поэт, не нужно вам ничего говорить. Я знаю наизусть столько ваших стихов... И вот я хочу сегодня увенчать ваш талант... О, мое тело достойно вашего таланта.... О, вы убедитесь в этом...

Флора говорила, и Златопольский видел только освещаемую скользящими вспышками уличного света нижнюю часть ее лица, ее темные губы и сияющие жемчужины в ушах.

Как хорошо, какая изумительная, редкая, долгожданная встреча!

— Да, — вдруг прервала себя она, — милый! Одну минуточку прозы, только одну минуточку. Ко мне нельзя: ни мой адрес, ни мой телефон не должны быть вам известны. Мы сначала выпьем шампанского в ресторане, а потом поедем к вам. Хорошо?

— Нет, нет! — в ужасе закричал Златопольский и точно упал с неба на землю.

— Что с вами? — тоже вскрикнула Флора.

«Спасаться! Спасаться! Скорее начинать лгать! Господи, помоги! Да неужели нет никакого выхода!» — стучало у него в мозгу. К нему нельзя: уже давно спит пьяный товарищ-беллетрист, с которым они пополам нанимают комнату. На ресторан нет денег. На ее деньги — ни за что! О, проклятая нищета! Бежать, бежать, но хотя бы маленькую отсрочку!

Он сделал нечеловеческое усилие над собой и произнес почти спокойно:

— Подождите, побудем еще немного здесь.

— Хотите, я скажу вам все, что вы сейчас думаете, — не давая ему опомниться, говорила Флора, — все, что вы можете думать... Во-первых, вы можете не любить ресторанов, во-вторых, вы можете их любить, но у вас... случайно нет с собой денег. Вы можете жить красиво и не красиво, у вас может быть грубая мещанка жена, или, если вы холосты, хозяйка может не позволять вам привозить к себе так поздно женщин... Но ведь это же все ничтожнейшие мелочи... Ничтожнейшие пустяки... Целуйте! — вдруг капризно приказала она, приникая к его губам щекою и жемчужинкою в ухе.

И он, опять забывшись, стал целовать сначала щеку, шею, жемчужину, а потом губы. Мгновение, и она дернула за какую-то ленту. Автомобиль остановился. Резкий, дымчато-розовый свет ворвался в карету от двух круглых, качающихся от ветра фонарей. Стояли у подъезда дальнего фешенебельного ресторана.

— Нет, нет, ни за что! — опять крикнул Златопольский.

— Милый, но ведь это настоящий каприз. Вы лишаете меня возможности выпить вина.

— Я не хочу вина.

— Вы можете не пить.

— Я все равно не войду в ресторан...

— Милый, ну, на минуточку, ну, пожалуйста, ведь я понимаю, — продолжала она весело и нежно, — я все понимаю, но неужели женщина никогда не может быть настоящим товарищем?.. Ах, Боже мой! Я сейчас докажу вам...

Она дернула ту же ленту два раза, и автомобиль тихонько двинулся вперед.


IV

У Златопольского уже созрело решение. Посмотреть, посмотреть еще раз, запечатлеть в памяти навсегда эти глаза и эти губы. Он посмотрел. Взять и поцеловать и сжать крепко, до боли, эти маленькие руки... Жал мучительно, долго. «Выхода нет? — спрашивал он себя. — Нет. Ты не можешь победить этого, перешагнуть через это? Нет, нет! — ответил он себе злобно, жестко, беспощадно. — Тогда становись в позу, лги!»

— Я — поэт, — сказал он гордо, отнимая у нее свои руки и отодвигаясь. — Вы не отрубите завтра моей головы... Вы ничего не знаете, и напрасно вам кажется, что вы умеете говорить правду... Вы не умеете говорить ее...

Автомобиль катился тихонько, точно прислушиваясь к медленному темпу его слов.

— Теперь вот что, — холодно и властно продолжал он, чувствуя в то же время, как его сердце сжимается от тоски и горя, — теперь вот что: остановите автомобиль. — Он сделал паузу, автомобиль остановился. — Я сейчас выйду и приказываю вам — слышите! — приказываю мчаться вперед полным ходом две или три минуты. Я знаю, что вы все это сделаете. Я буду любить вас дольше, чем одну ночь. Можете сказать мне на прощанье два слова.

Златопольский открыл дверцу, вышел и, повернувшись, поставил на подножку ногу. Флора выглянула наружу. Глаза и губы ее смеялись несколько мгновений, потом лицо сделалось строгим.

— Да, это красиво! — просто сказала она и тотчас захлопнула дверь.

Автомобиль бешено помчался.

Златопольский подождал, пока он исчез из глаз, постоял. Мучительно замирало сердце. Подняв воротник, надвинув шапку, он свернул в узенькую боковую улицу, проплутал несколько кварталов, сжал мысли, сжал сердце, дал себе слово ни о чем не думать и не вспоминать до завтра и быстрым военным шагом пошел домой. До дому было верст восемь. Шел он полтора часа.


УМНАЯ КНИГА


— Пойдите сюда.

— Ни за что.

— Ну, если гора не идет к Магомету...

— Не смейте, не смейте. Я вас ударю.

— Но ведь это же глупо, наконец. Почему?

— Я вам сказала. Потому что я невеста.

— Это для меня не объяснение. Я не претендую ни на какое соперничество с вашим будущим мужем.

— Чего же вы от меня хотите?

— Я хочу, чтобы вы меня поняли. Брак, семейная жизнь, самая искренняя любовь супругов ничего не имеют общего с той чудесной областью, куда я зову вас.

— Что же это за область?

— Область поверхностных ощущений.

— Хорошенькое название, отчего бы вам не поговорить на эту тему с моим женихом? Может быть, вы убедите его и он разрешит мне.

— Мне нет никакого дела до мнения вашего жениха. Я надеюсь убедить вас сам. Пойдите сюда.

— Мне и здесь хорошо. Говорите.

— Издали это гораздо труднее. Если один человек хочет убедить другого, то он должен держать его, по крайней мере, за руку.

— По крайней мере?.. Поэтому вы и переходите все время эту меру.

— Вы упрямы как черт. Послушайте: я вам готов поклясться, что вы притворяетесь. Вы бежите от меня не потому, что моя близость вам неприятна, а потому, что у вас извращенное понятие о самых красивых и самых нравственных — слышите ли — самых нравственных вещах.

— Вот как!

— Да, да. Мораль обнаглела до того, что готова совать свой нос в какую угодно запрещенную для нее область. Понимаете ли вы, что область ощущений автономна? Ведь я говорю вам не о чувствах, которые имеют свое развитие, свою логику, свою религию, наконец, а об ощущениях, которые могут дать человеку радость в ее первоначальном и, я сказал бы, чистейшем и благороднейшем виде.

— Это парадоксы. То, что вы так заманчиво описываете, и есть разврат. Вот эти самые вещи люди давным-давно условились называть развратом. Вы ничего нового не сказали.

— Неправда, сказал. Я дал вам платформу, вы понимаете, платформу, на которую вы можете взобраться раз навсегда незыблемо и гордо и с которой можете крикнуть каждому, начиная с вашего будущего мужа: «Прочь отсюда!» Кстати, я до сих пор не знаю. Вы его любите?

— Как вам сказать... Он мне симпатичен.

— Симпатичен? А коленки подгибаются, в глазах зеленеет?..

— Что такое? Какие коленки?

— Ваши коленки. Когда встречаетесь, когда он дотрагивается до вас.

— Нет.

— Ура, ура!.. Значит, вы совершенно свободны. Значит, об измене жениху не может быть и речи. Он не дает вам ощущений — ergo, вы имеете право брать их от других. Послушайте, не удирайте от меня, дайте же, наконец, вашу руку... Послушайте. Бывает так, что люди не могут жить друг без друга, что душа их полна безграничного взаимного понимания, взаимной заботы... Что эта двойная душа неделима без смертельной опасности для каждой ее половины. Но случается иногда с одной из этих половинок, что какая-нибудь голоногая прачка на берегу пруда или какой-нибудь румынский музыкантишка с неприлично-стеклянным взглядом вдруг толкает ее в бездну... Сладкую головокружительную бездну. Я никогда не поверю, чтобы вы не чувствовали над собою временами дурманящих крылышек, крылышек Эрота... Честнейшего и правдивейшего из всех выдуманных человеком божков. Хотя бы тот же Леонид Иваныч... Ведь он очень нравился вам до вашей помолвки с женихом.

— Леонид Иваныч?.. Леонид Иваныч... Как странно. Я о нем совсем забыла. Пустите меня.

— Что с вами?

— Зачем вы напомнили мне о нем?.. Это хитрость?.. Вы хотели поймать меня на самом рискованном воспоминании в моей жизни?.. И наконец, что вы знаете об этом человеке?

— Все. Когда вы были объявлены невестой другого, Леонид Иваныч рассказал мне все.

— Ах, вот что. Тогда вы должны знать, что между нами было очень, очень мало.

— Я не придаю никакого значения самым грубым фактам... Но тут я знаю больше, чем факт. Я знаю, что вы были в обмороке от его первого поцелуя.

— Была. Но зато не было второго.

— Но зато было бесконечное опьянение.

— Это не любовь.

— Я и не называю это любовью.

— Господи!.. Это невыносимо... Это какая-то западня!.. Вы не даете мне опомниться... Вы меня совсем запутали, сбили... Уходите, уходите, я не могу больше ничего слушать. Здесь ужасно душно, пахнет какими-то цветами... Это вы надушились лориганом?.. Я ненавижу эти развратные духи... Они насильно заставляют меня чувствовать вашу правоту... Что делать?.. Что это такое?.. Что делать?..

— Подчиниться логике моих слов.

— Правда?

— Да, да, да... Это будет сном, мимолетным праздничным сном, в котором вы никому не будете обязаны отчетом... Милая.

— Подождите, постойте... Барышня... Да барышня же... Наконец-то: 3—11—89... Да, да. Леонид Иваныч? Леня?.. Узнали?.. Взяла и вспомнила... По какому случаю? Захотелось. Захотелось вспомнить... Нет, это с вашей стороны свинство. Почему вы перестали звонить?.. Какое вам дело до моего жениха. Жених — одно, а вы — другое... Не понимаете моего настроения? Очень определенное настроение: крылышки Эрота... Не сердитесь... Какая мистификация? Я просто переменила убеждения... Под влиянием одного... одной... одной умной книги... Заглавие? Я не помню заглавия... Подождите: книга, кажется, обиделась. Тем лучше — приезжайте ко мне... Конечно, сейчас. Книга берет шляпу... Уходит... До свидания, до свидания... Нет, нет. Это не вам, а книге... Да уходите же, наконец... Леня, милый, приедешь?.. Конечно, сейчас, сию минуту... Милый, милый, милый...


СОЛНЦЕ


В самый полдень по аллее, ведущей к озеру и дальнему запущенному парку, прошла красивая женщина с бледным лицом и глубокими утомленными глазами. Студенту-медику Ефремову, служившему в курорте третий сезон подряд, уже давно надоели молодые и молодящиеся, ищущие исцеления от болезней и от скуки барыньки, а те подробности, которые он знал о каждой из них по-приятельски от главного врача, расхолаживали всякий интерес. В комнате было сумрачно и прохладно, молодая женщина, которая прошла мимо, жила в курорте целую неделю, причем, появляясь каждый вечер то в читальне, то в казино, не привлекала особого внимания. Но сегодня в Ефремове почему-то шевельнулось любопытство.

Все, начиная с замедленной и точно плывущей походки, мечтательно закинутого бледного лица в гладкой соломенной шляпке, с отогнутыми книзу полями, и кончая узким черным платьем, рельефно облегавшим тело, было странно. Вспомнил Ефремов, что женщина совершенно здорова, лечится официально только от малокровия, но в то же время, не в пример скучающим курортным барынькам, ведет замкнутую жизнь и явно избегает знакомств.

Студент опоясал чесучовую косоворотку толстым шелковым шнурком, легкомысленно надвинул на затылок фуражку, взял трость и вышел.

Тополя, насаженные редко, почти не давали тени, и казалось, что их неподвижные, беспомощно распростертые ветки вот-вот запылают от зноя. Но в зное этом не было ни сухости, ни духоты, и был он похож на чье-то чудовищное, пламенное и свежее дыхание. В истоме наслаждения и муки сиял горячий песок, и отдельные песчинки смотрели выжидательно и остро, как мириады завороженных змеиных глаз, и точно умоляли: «Еще, еще!»

И песок, и ветки тополей, и обвитые сплошным темно-зеленым плющом нарядные домики курорта с белыми крышами, и разноцветные зеркальные шары среди цветочных клумб, и даже мутно-синее, ленивое и пьяное небо, — невидимыми жадными устами впитывали золотой, струящийся с вышины огонь. Еще, еще, еще... Блаженно таяла мысль, умирала память, и когда Ефремов дошел до низенького частокола, отделявшего курорт от степи, то ему показалось, что он никогда не будет в силах отворить калитку и переступить порог. Но случилось как раз напротив, что он уже не мог остановиться и, гонимый жестокими и нежными волнами ослепительно золотого воздуха, пошел вперед.

«Почему на ней черное платье? — думал Ефремов, двигаясь по аллее расслабленными шагами. — Почему непременно черное и как решилась она на эту утонченную пытку? Сознательно или бессознательно отдает она свое тело ненасытным солнечным ласкам и не скрывается ли тут какое-нибудь извращение, причуда, один из бесчисленных капризов женщины-мечтательницы, фантазерки?»

Ефремов шел по раскаленному песку, жмурил глаза, и у него было такое ощущение, как будто он стоит на месте, а тополя, с молитвенно поднятыми к небу серебряными ветвями, один за другим, плывут ему навстречу. На полдороге к дальнему озеру и парку, в стороне от аллеи, возвышалась квадратная беседка со скамейками на плоской крыше, и студент, в изнеможении, поднялся по шатким ступеням наверх. Кровь гудела у него в ушах, а перед прищуренными глазами пылал песок, пылала клочковатая седая трава, и мутно-синее, совершенно опьяневшее небо мгновениями казалось красным.

Сидя на площадке, Ефремов постепенно приходил в себя и продолжал думать о женщине, надевшей черное платье в знойный июльский полдень.

В этом узком и совершенно гладком платье, за которым сразу угадывалось тело, он не видел ее ни разу, и было трудно допустить, что она не знает свойства черного цвета поглощать солнечные лучи. А если бы и не знала, то все равно почувствовала бы с двух шагов. И для Ефремова становилось несомненным, что здесь скрывается какой-то оригинальный чувственно-поэтический культ... Мысль о культе вдруг показалась студенту волнующей и красивой, и снова, с неожиданным наслаждением он ощутил над собою чье-то чудовищное, горячее и свежее дыхание.

Не было зноя, и тело сделалось легким-легким, как будто вместо крови оно наполнилось золотыми солнечными лучами. Эти лучи проникли в самую глубину мозга и мгновенно сожгли и растопили в нем все расчетливое, мелкое и тайное, и когда Ефремов, чувствуя свои гибкие мускулы и нежное девичье лицо, сбегал по ступенькам вниз, у него в голове вместо обычно бесформенных и смутных мыслей чеканились круглые торжественные слова:

«Солнце — золотая радость жизни. Наслаждение — его единственный указующий путь. Смелый, блаженный путь. Я иду навстречу женщине в черном платье, впитавшей в себя великую солнечную мудрость. В ее жилах текут золотые солнечные лучи. Она молода и свободна, как я».

Приближаясь к деревянной решетке парка, Ефремов заранее знал, что там, за пестрой смешанной зеленью тополей, акаций и каштанов, произойдет нечто безумно-смелое, непохожее на избитые комнатные встречи, и весь горел нетерпением, как бы боясь проснуться от волшебного сна. Пахло лесным жасмином, разогретыми листьями и травой, и аромат этот был густой, сладострастный и сонный. Всюду проникло солнце, и его уклончивые золотисто-зеленые пятна колебались по заросшим дорожкам, по веткам и по стволам. И пока Ефремов пробирался парком, он чувствовал на своих щеках чьи-то мгновенные воздушно-жаркие поцелуи.

Неожиданно открылось озеро, окруженное плоскими берегами, и тотчас между опушкой парка и водой, в десяти шагах от себя Ефремов увидел женщину в черном платье. Она лежала на чистом бело-розовом песке, блаженным, смеющимся взором смотрела на ослепительную водную поверхность, и маленькие танцующие солнца отражались у нее в глазах. Распахнутое на обе стороны шелковое платье обнажило прекрасное молодое тело, а белые руки, освобожденные от узких, расстегнутых до плечрукавов, лениво поддерживали над головой соломенную шляпку с загнутыми книзу полями.

Сон продолжался... Ефремов стоял в десяти шагах, не уходил, не испытывал смущения, не заметил, как ее глаза нашли его лицо, и не удивился, что эти глаза, без тени испуга, все с прежним блаженным выражением, стали манить его к себе. И глаза, и бесстыдно млеющее в рамке черного шелка тело, и танцующие ослепительные шарики на поверхности воды, и бело-розовый песчаный берег, и мутно-синее, изнемогающее от опьянения небо, — все смеялось каким-то общим, торжествующим, солнечным смехом.

О, как это было непохоже на все двадцать пять лет прожитой Ефремовым жизни, на тысячу прочитанных им книг, на такую же тысячу рассказанных ему случаев и эпизодов. И то, что произошло потом, было вероятно и невероятно, как сказка, как сонный, фантастический бред.

Сияло обнаженное тело, песок и солнце, и Ефремов слышал спокойный певучий голос:

— Подойдите поближе. Не смущайтесь. Если хотите, то вам разрешается целовать мои плечи, руки и ноги. Только для этого вам придется встать прямо в песок на колени. Вас это не очень пугает?..

Он подбежал и бросился прямо в горячий песок, слился с этим песком, и с солнцем, и с пьяным небом, и с черным шелком, впитавшим в себя великую солнечную мудрость. И на одно мгновение убогая человеческая жизнь перестала походить на жизнь и сделалась чудесной и смелой, как солнце.


УТРО


Помню полуоткрытый ставень — в провинции пятнадцать лет тому назад все дома были одноэтажные, деревянные и окна непременно со ставнями, — помню жаркий, золотой свет на подоконнике.

Холодно от проникающего в окошко ветра и от мысли, что сейчас вылезать из-под одеяла, и уже тепло от солнечного блеска, от воображаемой зеленой травы и листвы, от собственной горячей отроческой крови.

Радостно пересиливаешь себя и встаешь босыми ногами на холодный крашеный пол. Золото на подоконнике, свежий запах акаций, уютный запах пыли, смоченной ночным дождем и уже разогретой утренним солнцем, все это манит на двор, а внутри, в квартире, волшебная, заманчивая тишина. Это хорошая, добрая тишина. Это не та холодная, кладбищенская, злая тишина, которая зимою вдруг наступает в классе после утренней молитвы, когда учитель географии или батюшка пробегает глазами ученический список. Вот тут за белыми дверями спят мои сестры и гувернантка mademoiselle Zelie, а дальше, через гостиную, столовую и кабинет, спят родители. И я думаю о том, о чем мне запрещено думать — о mademoiselle Zelie и о спальне своих родителей.

Ставни и половина окон все в ряд полуоткрыты. Клубятся лиловые тени. Странно неподвижен рояль со вчерашним букетом сирени в шарообразной японской вазе.

В столовой хоть шаром покати — ни молока, ни хлеба, ни чаю. Приходится выпить пол графина воды. Если ступать осторожно босиком по половицам, то можно прокрасться на крыльцо, мимо людской, мимо спящих за дверью Веры и Елизаветы и увидать на дворе массу интересных вещей.

Никому не нужный, полуразвалившийся сарай с когда-то, где-то и почему-то обгоревшими столбами, с выглядывающими из ворот седыми копнами сена. Воробьи, голуби и вороны. Дворняга Желтый на задних лапах, с вечно вытянутой в струну толстейшей цепью и высунутым от натуги красным языком.

Просыхающие лужи. Высокий столбик водопровода с заржавленным краном и вечно бегущей тоненькой, стеклянной струйкой воды.

Завернувшись в одеяло, тихонько спускаешься по ступенькам на двор и голыми до колен ногами ощущаешь то холодную, то горячую землю, то ласковую траву, то мелкий приятно колючий гравий.

С полузажмуренными глазами, в каком-то новом солнечном сне идешь без оглядки, долго-долго, навстречу желтому барбосу, натянувшему цепь, и медлишь. Как блаженно погружаются ноги в мякоть полупросохших луж, и как блаженно щекочет пальцы теплая, влажная, рассыпчатая и чистая-чистая грязь. Я не скоро подойду к тебе, Желтый, и, может быть, совсем не подойду, бросайся сколько тебе угодно. Я сяду на заросший травой откос конюшни, и томительно протяну ноги, и буду дремать на солнце, распахнув одеяло, — голый, горячий, крепкий и душистый, как антоновское яблоко. Буду дремать и думать. Буду думать о стыдном. Почему так приятно думать о стыдном и почему стыдное стыдно? Солнце печет колени, желтый барбос надрывается в двух шагах от меня с высунутым языком и тоскливо устремленными на меня глазами, тонкая струйка воды бежит и бежит из крана в старый деревянный ушат. Когда же, наконец, придет умываться Вера?

И вот она приходит. И вот сегодня, как и вчера, и неделю тому назад, не замечая меня, отмахиваясь полотенцем от надоедливого барбоса, она развинчивает кран и подставляет жаркое заспанное лицо под толстую, упругую и сердитую струю воды и поспешно плещет рукой по обнаженным плечам и шее. Я вижу тонкую, врезавшуюся в ее стан тесемку от ночной юбки и голые розовые ноги, молодые, как и мои. Мне уже давно говорили, что не только смотреть на Веру, когда она лежит в постели или умывается утром, но и думать об этом нехорошо, грешно и стыдно. И, только наполовину поверив этому, я весь горю от веселого, радостного чувства стыда. Что такое этот веселый, радостный стыд?

И почему сегодня, увидав меня в первый раз на зеленом откосе конюшни, Вера обмотала полотенце вокруг шеи и с визгом побежала на крыльцо?


МОИ ГАРЕМ


Ι

По телефону:

— Все-таки вы мне позвонили. Я знала, что вы обязательно позвоните.

— Вы всегда все знаете. Это самая противная черта в вас.

— Я очень рада, что вы злитесь.

— Да, я злюсь. Вы — глупая девчонка. Почему вы вчера не вышли?

— Не хотела.

— Но вы даже не приблизились к окну. Я полчаса бегал взад и вперед по переулку, как гимназист.

— Я видела.

— Откуда вы видели?

— Я просидела все время на верхней площадке лестницы на подоконнике.

— Вот как. Ну и что же?

— Я хохотала над вами и слышала, как вы сказали извозчику страшно злым голосом: «Пошел в “Континенталь”».

— Очень хорошо, я поехал к Ванде и целовал ее вместо вас.

Еще по телефону:

— С вами говорит египтянка. Вы слишком упорны в своем решении.

— Да, я упорен. Мы никогда не будем знакомы.

— Но вчера вы были обязаны подойти ко мне, когда я позвала вас глазами.

— И все-таки я не подошел.

— Почему?

— Потому что я люблю вас.

И еще, мимоходом, в зеленой гостиной:

— Ольга, куда вы?

— Ах, вы разве здесь?

— Не притворяйтесь, вы прекрасно знали... Это же ваша система.

— Какая система?

— Пробегать мимо. Вы проводите эту систему уже шестой год. Но берегитесь, когда-нибудь вам она дорого обойдется.

— Что вы хотите сказать?

— Дай губы... Да, да, когда-нибудь это обойдется дорого для нас обоих. Я женюсь на тебе.


ΙΙ

И сколько угодно разговоров — и с той же глупой девчонкой Женей, и с египтянкой, и с Ольгой Линд, и с добрым десятком знакомых и незнакомых женщин.

Я отуманен любовью, но я не знаю, кого я люблю. Меня красиво злит Женя, творчески взбудораживает египтянка, доводит до какого-то инфернального чувственного столбняка Ольга. Но...

Но вот, как всегда неожиданно, приезжает из-за границы Виктория — самая страшная для меня, самая непонятная, самая желанная из женщин. И несколько дней я страдаю от неразрешимой путаницы ощущений — любви, ненависти, досады, злости и, главное, упрямого стремления охватить и постигнуть ее поистине загадочный для меня призыв. Она бесконечно зовет меня, но я, точно окаменелый, не двигаюсь с места. Ее лицо, ее губы, ее тонкие, всегда холодные руки притягивают меня к себе, но я остаюсь неподвижен в каком-то бессильном недоумении. «Вот она, твоя избранница, Виктория», — говорит голос с другой планеты. «Да, избранница», — отвечает голос души. И все. И ничего больше. Я не могу осмыслить ее поцелуя. Он не нужен. Правда, я знаю, что я хочу горничную Лизу, гимназистку Муню, полногрудую Вавочку из Кронштадта и каждую встречную женщину с определенным рисунком рта. Но я знаю также, что и Виктория, и Женя, и египтянка, и Ольга — все они по-настоящему выдуманы мною. Их могло совсем не быть. Никакими усилиями воли я не могу сосредоточить все свое внимание, всю творческую выдумку на одной из этих женщин, и ни одна из них не владеет мною до конца. Где-то впереди, может быть, даже не здесь, на земле, в каком-то тумане воображения, грезится мне окончательная она, укравшая и соединившая все эти отдельно волнующие меня черты: отдельные улыбки, интонации, запахи, походки, качания бедер, сверкания и сияния глаз... Где-то впереди мыслю я ту окончательную полноту священного испуга, охватывающего меня иногда в фойе театра, в вагоне, на перекрестке улицы, тот истинный обморок страсти, который мог бы избавить меня от...

Я имею дерзость назвать это слово, слишком знакомое всем мужчинам слово: отвращение.

Рядом с улыбками, походками, интонациями плывут мимо моего сердца шершавые, колючие ощущения какого-нибудь жалобно оттопыренного бантика блузки, какого-нибудь искривленного каблука или некрасиво слипшегося от дождя локона прически. Ощущения, вызывающие эстетическую и чувственную тошноту и подчеркивающие вечно сознаваемую трагикомедию мужского первородного обмана. Да, все прекрасно до и все отвратительно после. Клянусь себе, что не повторю никогда этого элементарного обывательского кощунства. Клянусь себе: никогда ни одного поцелуя любимой. От своей «окончательной» буду мчаться на извозчиках к Вавочкам, Муням и Вандам и с тоской отдавать им всего себя. Им, но не ей. Не развенчаю ни одной из теней своей единственной, не убью прикосновением ни Виктории, ни Жени, ни Ольги, ни египтянки.


ΙΙΙ

— Вы еще злитесь?

— Нисколько.

— Нет, вы злитесь: раньше вы звонили мне каждое утро. Между прочим я справлялась в «Континентале»: ни в одном из номеров не оказалось никакой Ванды.

— Ну и что же, это вас радует?

— Меня радует, что вы солгали, как мальчишка.

— Девчонка.

— Повторите.

— Глупая девчонка.

— Вот вы уже не сердитесь. Это скучно. Я хотела сейчас приехать к вам, но теперь не приеду.

Письмо от египтянки: «Вы сказали, что вы любите меня, и положили трубку. Что это? Трусость? Вы боялись услышать от меня признание в менее казенной форме? Слушайте же. Я вчера отдалась своему лакею, и он ударил меня по лицу за то, что в это время я несколько раз произнесла Ваше имя».

Письмо от Виктории уже из Парижа: «Милый! Сейчас я вспомнила о том, как в такую же туманную лунную ночь, три года тому назад, Вы сказали мне: “Всмотритесь, как бегут рельсы”. Мы сидели на шпалах. Мне было всего семнадцать лет. Рельсы действительно бежали с головокружительной быстротой.... Очаровательная, сверкающая, бегущая неподвижность. Эти рельсы — наша любовь. Приезжайте. В Париже скоро доцветут каштаны».

Письмо Виктории целую неделю лежит на столе. С одного края оно залито кофе, и от него уже почти не пахнет Régent de Françe. Женя звонит по телефону два раза в день — утром в десять и вечером в половине восьмого. Ольга в Петербурге.

Египтянка прислала мне букет красных роз, кажется с тем самым лакеем.

Сегодня я кутил целую ночь с полногрудой Вавочкой из Кронштадта. Утром в щелочку неплотно задернутой портьеры проник розово-голубой луч. Вавочка спала. На ее лице стерлась пудра и часть гримировки: одна бровь была темно-коричневая, сплошная, а другая желтая, с тонкими-тонкими отдельными волосками...

О Виктория, сегодня мне кажется, что я люблю только тебя.


Рассказы разных лет Сборник

НЕРВЫ


Ι

Владимир Иванович Барсов сам хорошенько не знал, почему его в первый же день по приезде в А. потянуло к Семеновым. Он не успел еще как следует отдохнуть с дороги, был немного раздражен, думал, что долго пролежит в постели, но почему-то вскочил спозаранку. В городе у Барсова никого не было, кроме отца, который с утра ушел на службу. Часов до двенадцати шел дождь, потом прояснилось и стало жарко. Владимир Иванович надел легкий чесучовый костюм, соломенную шляпу с широкой черной лентой, взял трость и отправился к Семеновым. Зачем он идет к ним, он не знал. Просто ему хотелось показаться к знакомым, у которых он бывал лет десять как свой человек, к которым привык, как к родным. К тому же в этом доме он пережил когда-то несколько сладких минут. От этих минут не осталось и следа. Прошлое лето он почти не бывал у Семеновых, если не считать двух-трех дней последнего увлечения Ксенией Михайловной. Увлечение исчезло быстро, как и наступило, и, кажется, навсегда. «Наверное, будет очень скучно, — думал Барсов, — а вот я иду, несет же черт!»

Он медленно, лениво от духоты прошел несколько переулков по теневой стороне, прячась и пригибаясь от солнца у невысоких заборов. Потом завернул за угол, перебрался по доскам через большую лужу и очутился почти у самой речки перед одноэтажным каменным домом. Недавно выбеленные стены и черепица на крыше блистали от солнца. Окна были открыты настежь. В доме казалось совсем темно. Занавески чуть-чуть шевелились от легкого ветерка, выглядывали наружу и опять прятались. Должно быть, в комнатах было очень прохладно.

Барсов несколько минут постоял у калитки, поглядел на речку. Она была закутана зеленью. Деревья были пышны и свежи от недавнего дождя. Трава на том берегу казалась бархатной. В воде отражалось небо с роскошными ярко-белыми облаками. Неподалеку виднелся старый деревянный мост, потонувший в воде после разлива. До перил оставалось не больше аршина. У моста, в тени, были привязаны две лодки. Там, где стоял Барсов, у калитки, на солнцепеке было жарко. От каменных стен как будто исходило дыхание — теплое и влажное. «А если спуститься на речку, — думал Барсов, — сесть под деревьями у лодок, поближе к воде, то станет хорошо, прохладно. Надо предложить Ксении Михайловне».

Он постоял еще немного, поправил шляпу, нажал плечом калитку. Она отворилась тяжеловесно и медленно, как будто сердясь на то, что через нее проскользнула часть знойного воздуха с улицы. Барсов очутился в саду. Деревья были насажены часто, как в лесу. На песке играли яркие круглые пятна. В узеньких канавках стояла вода, которая казалась зеленой: в ней отражались трава и листья. На открытых местечках ослепительно блестели просыхающие лужицы. Налево, кругом дома, шла стеклянная галерея, внутри и снаружи заставленная цветами в глиняных горшках, обвитая таким густым плющом, что стекол почти не было заметно.

Барсов сделал два шага, опять остановился, потянулся с удовольствием, снял шляпу и почувствовал себя как в раю. Он стоял на дорожке, которая проходила мимо галереи и делала поворот у небольшого деревянного флигеля. Барсов осмотрелся кругом. Тишина. В саду никого. В доме — сонное царство. «Очевидно, все отдыхают после обеда», — мелькнуло у него в голове. Куда ни взглянешь — полупрозрачная сетка листвы — темной, зеленой, желтоватой, освещенной причудливо, смешанной с тенями. Воздух чуть-чуть влажный от недавнего дождя, мягкий и ласкающий. Дорожки чистые, слегка сырые, листья свежие.

— Какая прелесть! — сказал он вслух.

— Кто тут? — послышался спокойный женский голос почти рядом.

Барсов вздрогнул, потом узнал, улыбнулся, поспешно перешагнул через дорожку и одну из канавок, раздвинул деревья, стоявшие чуть не стеною, и сказал:

— Это я!.. Не ждали?

Перед ним на низенькой зеленой скамейке сидела красивая девушка с большими и ясными голубыми глазами, в кисейном платье бледно-розового цвета. Волосы были собраны сзади в небрежный и тяжелый узел, перевязанный белой газовой косынкой, вроде длинного и узкого полотенца. Ее концы спадали на плечи, колебались от ветра. На маленьком столе лежало несколько книг, стояла чернильница.

— Владимир Иванович! — воскликнула девушка, поднимаясь со скамьи. — Вы?

— Как видите, — отвечал он, взяв ее за обе руки.

— Садитесь, садитесь... да как это неожиданно... когда вы приехали?.. Вот сюрприз.


ΙΙ

Барсов сел рядом с нею, не особенно ловко подвинул стол и уронил на траву свою шляпу.

— Приехал я вчера вечером, Ксения Михайловна, и вот явился к вам сюда... Хотелось на вас посмотреть... Вы, говорят, в ученость ударились? Позвольте проверить: что это у вас?

Он взял одну из книг. Девушка пожала плечами, усмехнулась и сказала:

— Посмотрите.

Он прочел громко:

— «Политическая экономия Джона Стюарта Милля»... А-а... вот как! Значит, Гончарова побоку?.. Помните, вместе читали?

Ксения Михайловна серьезно поглядела ему в глаза:

— С чего вы взяли? Я читаю и Гончарова. А политической экономией позаняться тоже не мешает... Или вы уже противник женского образования? — с шутливой иронией спросила она.

Он просто отвечал:

— Нет, я так: странно немного показалось, как все у вас скоро делается, — в прошлом году вы по церквам бегали, с монахами знакомились, потом всю зиму плясали, а тут вдруг и политическая экономия на сцене. Не понимаю я вас и не могу понять... Вы как-то мечетесь. Чем вы в конце концов займетесь?

— Выйду замуж, займусь хозяйством, буду кисель варить и чулки штопать.

Барсов засмеялся и сказал:

— Нет, кроме шуток, Ксения Михайловна.

— Не знаю, Владимир Иванович, пока я думаю только учиться, а там цель явится сама собой. Вот вы мне лучше расскажите, что вы думаете делать? До вас теперь рукой не достанешь, вы — кандидат прав, — протянула она.

Барсов, как пришел, сидел спокойно, опираясь обеими руками и подбородком о свою тростниковую палку. При последних словах он встрепенулся, выпрямился, и мысли его забегали. «Ну, вот... началось... так я и думал. Всю дорогу мучился с этим вопросом, и тут тоже». — «Да почем я знаю?» — хотелось крикнуть ему. Он молчал. Девушка пристально смотрела на него. «Ну, вот что я ей скажу — черта лысого... и дернуло меня явиться!» Он сухо и криво усмехнулся. Он почувствовал, что вот до сих пор было хорошо и просто, а с этим вопросом все перевернулось. И не избежать ему ответа. И придется ему путаться, фальшивить, рисоваться.

— Что же вы молчите?

Он нервно засуетился на месте и сказал:

— Да, Ксения Михайловна, — кандидат прав, и приехал сюда «решить и вязать», людей судить, виноватыми делать...

Он осекся, а она спросила:

— Зачем же только виноватыми?

— Ну, не все ли равно? Одних правыми, а других виноватыми, расчет один — кто-нибудь останется виноватым!.. — раздраженно сказал он. — Эх, Ксения Михайловна, — немного помолчав, прибавил он, — вам, наверное, покажется смешно, а я скажу вам, что это чертовски трудная задача, даже больше — почти неразрешимая... Я в ужас прихожу, когда подумаю, какими полномочиями пользуемся мы — юристы... Боже, да что такое я? Разве не самый обыкновенный человек — с ошибками, страстями, колебаниями, может быть, еще с преступными задатками?.. Почем я знаю. Говорят, мой прадед был развратником, а дед умер от пьянства. И вы подумайте, я послан судить других. Да ведь если хотите, я сам, быть может, в силу простого недоразумения не сижу в тюрьме. Вы слышали мнение, что если бы мы захотели заглянуть поглубже в душу друг другу, то мир оказался бы наполненным подлецами и мерзавцами. Я вполне разделяю его. Я не могу и не уполномочен знать, кто прав и кто виноват. И никто этого не знает. И браться за разрешение этого вопроса — подлость!

Он говорил, все больше и больше раздражаясь, и думал: «Ах, какие вещи я ей говорю! Ну что она не попросит меня замолчать?.. Нет, теперь уж меня не удержишь — теперь пошел, пошел... Ах, как это глупо, как глупо!»

— Да, — твердил он, — браться за это — подлость, подлость! Вы понимаете?

— Не совсем, Владимир Иванович, а законы?

— Ну, вот... великолепно! Так и знал! Да что вы меня пугаете законами? И у диких есть законы, только в иной форме — не изданы на бумаге. У муравьев и моллюсков есть законы...

Черт знает! Ужасно!.. Если хотите, я вам такие законы назову, что вы не поверите. Да знаете ли вы, что были времена, когда из-за того, что один богат, а другой беден, человека на тысячу кусков рассекали.

Он принудил себя улыбнуться и продолжал:

— Это, конечно, старый юридический анекдот... и вы о нем слышали, но не в этом дело. Вы знаете, я переварить не могу одного слова — закон. Оно мне кажется нелепым, отвратительным. Называют законом какие-то бабьи выдумки! Нет, вы изобретите что-нибудь вроде всемирного тяготения или сохранения вещества, тогда я вам спасибо скажу.

— К сожалению, не могу, Владимир Иванович.

Она улыбалась, глядя на его возбужденное лицо. Барсов нервно выгибал трость и смотрел в землю.

А кругом было прохладно и спокойно. В просветах между стволами деревьев виднелась ярко-зеленая трава, канавки, песок с резкими тенями, часть галереи.

Барсову надоело говорить о том, что он тысячу раз передумал, и он махнул рукой.

— Бросим это, Ксения Михайловна, у вас тут слишком хорошо, чтобы возмущаться и переливать из пустого в порожнее.

— Нет, почему же, это очень интересно, продолжайте. Раньше вы ничего подобного не говорили. Вы что-то мрачны стали, — прибавила она особенным тоном.

Он взглянул ей в глаза. В них отражалась скрытая мысль. «На что она намекает?» — пронеслось у него в голове.

— Вы, кажется, по-прежнему иронизируете, Ксения Михайловна? — сказал он.

Она по привычке пожала плечами и сделала спокойное лицо. Барсов увидел, что скрытая мысль в ее глазах погасла, как будто ее и не было.

— Если хотите, продолжу, — лениво промолвил он, — ну, прекрасно... Вы говорили о законах... Восхитительно! Вы, кажется, за них стоите. Хорошо, я тоже допускаю их в виде временного соглашения горсти интеллигентных людей. Но что вы будете делать с остальными, с массой, ну, хотя бы с нашими мужиками? Да вот я вам лучше расскажу один случай. Недавно был я в суде. Разбиралось дело об убийстве несколькими крестьянами своего же односельчанина, кулака. И вы представьте — пришли все такие славные, симпатичные мужички, с добрыми лицами, что вы никогда и не подумали бы, что это — убийцы, преступники по такой-то статье. Знаете, я запомнил эти лица, вы их часто встретите среди народа. Хоть икону пиши.

Спрашивают у них приблизительно так: как вы, дескать, решились на такое ужасное дело? Вы убили отца семейства. Разве кто-нибудь из вас согласился бы, чтобы у него убили отца или мать? Ах, Ксения Михайловна, если бы вы только видели, что с ними сделалось. Они были прекрасны в своем простодушном негодовании. «Как можно, чтобы отца или мать? Пускай живут на здоровье. А такого человека убить не грех. Он — зверь лютый, кровопийца». Ничем их нельзя было разубедить. Ну, потом разбирательство показало, что все они были прекрасными работниками, трезвыми и религиозными людьми. Скажите, ради Бога, можно ли судить таких людей? И как на них подействовать?..

— Нет, это, я вам скажу, ужасно! — взволнованно продолжал он. — Люди без всяких устоев, простые, обыкновенные, жалкие люди хотят, чтобы их послушала сама природа, хотят подчинить себе чувства, потребности, вспышки, хотят какими-то пустыми звуками урегулировать естественные могучие законы, уничтожить мщение, злобу, ревность, страсти и т. д. Да разве это возможно? Да знаете ли вы, что всякое убийство, всякое преступление — прежде всего естественно. Без этого не могут существовать люди.

Он почти захлебывался от волнения, почти кричал. А в голове была одна дума, что он летит вниз, без оглядки, что вернуться уже поздно и он давно говорит не то, что нужно. Крайнее раздражение овладело им. Он вдруг остановился.

Ксения Михайловна смотрела на него во все глаза с любопытством, улыбкой удовольствия на губах. Ей было приятно, что Барсов увлекается, громко говорит, жестикулирует.

Владимир Иванович провел рукой по волосам.

— Вы, кажется, смеетесь надо мной, Ксения Михайловна?.. Действительно, я не могу равнодушно говорить о том, что касается права. Недаром меня пичкали им четыре года. В самом деле, — весело рассмеялся он, — странные люди! Мечтают о невозможном — о каком-то авторитете, обаянии... А вы понимаете, что оно раздуто из ничего... Вы слышите: из ничего! Никто ничего не знает. Толкуют о справедливости, а того не поймут, что ее нет и не может быть, пока существуют люди и пока они живут вместе. И никто ни от чего не гарантирован. И никакие законы не помогут. Сегодня я жив, здравствую, сижу здесь с вами и болтаю вздор, а завтра на меня с пятого этажа падает какая-нибудь баба с грязной тряпкой и вдавливает мою голову в туловище... Меня уж нет, а она живехонька. Вот вам и справедливость!

— Почем знать, — серьезно проговорила Ксения Михайловна, — может быть, жизнь этой бабы нужнее вашей.

— Не спорю, не спорю, — быстро сказал Барсов, как будто предвидел этот ответ, — нужнее, в сто раз, в тысячу раз нужнее, но зачем же моя жизнь понадобилась?

— А вот затем, что надо же было бабе спастись, — вы и подвернулись.

— Нет, не то вы говорите — пустяки все это: не нужно бабе падать вовсе, и на меня тем более. С какой стати? Может быть, я этого не желаю — на вот тебе!.. Ну, довольно, — резко оборвал он, — вы не знаете, Ксения Михайловна, как все это меня раздражает... наводит тоску.

Барсов встал и зевнул во весь рот.

— Пойдемте походим по саду, — сказала девушка.


III

Барсов раздвинул деревья, пропустил ее на дорожку, прошел сам, споткнулся, уронил палку. С досадой нагнулся поднять.

Они пошли по песку. Она немного впереди, бодро и весело, он — едва переставляя ноги, лениво, спотыкаясь на каждом шагу. Они молчали. В саду пахло цветами, свежими листьями, древесным клеем, дождевой водой из канавок. Ксения Михайловна заговорила первая, когда они подошли к калитке. Она повернулась к нему своим оживленным лицом, прислонилась спиной к галерее, вся утонула в листьях плюща.

— Так вот вы какой скептик, Владимир Иванович! И это в какой-нибудь год!

— Какое в один год! Это постепенно назревало — только не высказывалось. И кто теперь не скептик? Нынче идеалистов нет — были, да все вышли... Кто хочет, может махнуть рукой на все и не задаваться вопросами — и многие это преспокойно делают, — а кто задается, обязательно становится скептиком.

— Все-таки, Владимир Иванович, мне кажется, что вы сильно преувеличиваете в своих взглядах на право и преступление... Должны же существовать общие... ну, границы, что ли, объединяющие человечество?

«Что она меня пытает, душу вытягивает? Что я ей дался?» — подумал Барсов.

— Вот, вот — все так толкуют! Да что же это такое! — внезапно рассердился он. — Какого вы объединения хотите? Я вас отправлю в Австралию, к папуасам, тогда посмотрим, что вы скажете. Ведь все дело в общем миросозерцании, поймите вы, наконец. А где его взять? Как сделать, чтобы полтора миллиарда мыслили одинаково? Э, да что тут: не может этого быть и никогда не будет. Аминь. И не нужно, — возбужденно прибавил он, — это не жизнь будет, а чепуха. Да, че-пу-ха! — раздельно и с удовольствием повторил он. — Это так же глупо, как взять вдруг и подстричь все деревья на земном шаре в виде петушков или треугольников.

Он замолчал. Ксения Михайловна как будто ждала, что он еще скажет. Он тряхнул головой и проговорил:

— Ну, я пойду домой, меня ждет отец — не сядет обедать, до свиданья.

— Останьтесь еще немного, — протяжно сказала она.

Он, кажется, в первый раз оглядел ее внимательным взором. Она была изящна и стройна, как-то воздушна, со своими пышными волосами, газовой косынкой, кисейным платьем. Она держала руки позади, стояла в той же позе, прислонившись спиной и откинув голову. Ее грудь обрисовывалась рельефно и резко. Барсов отвел глаза и сказал:

— Хорошо: пять минут я побуду, только выйдем туда — на речку.

Он отворил калитку, которая заворчала уже с каким-то саркастическим оттенком. Целый сноп золотых лучей ворвался в сад, разорвал густую тень у галереи, заиграл в волосах и косынке Ксении Михайловны.

Они пошли к реке, сбежали к воде по крутому берегу, сели на траву. Трава была пригрета солнцем. Тень от моста сделалась длиннее, вода была спокойна и прозрачна. Редко-редко ходили круги от мошек и рыбы. На другой стороне, напротив, огромная ракита купала свои ветви. Изумительное спокойствие, нега и лень царили вокруг. И Барсову было приятно, что кончился этот ненавистный ему разговор, что можно отдохнуть и полежать, развалившись на траве. Его взор равнодушно блуждал по лицу Ксении Михайловны, которая, обняв колени руками, сидела рядом и смотрела в воду.

«Все та же, — думал Барсов, — славная, серьезная, вдумчивая, только уже бессильная против меня... Ничего не осталось — ни намека. Как это глупо! Зачем, спрашивается, было сходить с ума целых петь лет?.. Пропащие годы!»

— Что же вы, Ксения Михайловна, не расскажете о себе, — спросил он, — о своих увлечениях, думах? У вас их всегда так много.

Она опустила глаза, сорвала желтенький цветок и бросила в воду.

— Как-нибудь расскажу; приходите на лодке кататься, ну, хоть сегодня вечером. Кстати, увидите наших. Сейчас они все спят. Мама все о вас спрашивала: она так вас любит.

Они сидели рядом, почти не говорили, смотрели на речку, вдаль. Виднелись небольшие деревянные дома, зеленые палисадники у самой воды, кудрявые березы и стройные тополя, отдаленные колокольни...

Барсов простился скоро и пошел домой другой дорогой, прямо по берегу. Он оглянулся назад раза два и видел Ксению Михайловну у стены ослепительно-белого дома. Она стояла вся в золотых лучах. Ее косынка развевалась по плечам от ветра.

Барсов шел, сбивая палкой листья, погоняя перед собою камушек. Ему было досадно на себя за эти два часа, проведенные с Ксенией Михайловной. «Господи! Какого я ей вздору наговорил, и как напыщенно, без системы, тупо... И наверное, я ей показался человеком, у которого сумбур в голове. И как это неуместно, — так вот, с места, и бух. От нее ничего не узнал, наболтал чепухи и ушел, точно удовлетворенный. Довольно, дескать, с тебя. Как глупо, как глупо! И что за кавардак у меня на душе теперь. Вот кругом свет, тепло, нега, спокойствие — хорошо, кажется, и не нужно ни о чем думать!.. Брошу!»

Но он все-таки думал, и ему вдвойне было досадно на то, что он и здесь, вдали от Петербурга, после трудных и утомительных экзаменов, целого года работы, не может освободиться от назойливых дум.

«Вот я иду, наслаждаюсь ленью, комфортом, потом пообедаю, задеру ноги на диван и буду слушать, как жужжит муха за спущенной шторой. Фу, какая подлость! И так всю жизнь. Учился четыре года казуистике и болтовне, жил на деньги отца, не знал нужды и не узнаю — за ту же болтовню деньги платить будут... Целую жизнь болтать, лежать на диване и есть! Боже, как это нелепо, нелепо, смешно и подло!..»

После обеда, когда он действительно лежал, задравши ноги на диван, его мысли на минуту оставили его. Но его душой овладела какая-то апатия, скука. Потом он вспомнил Ксению Михайловну в ее розовой кофточке, с открытой шеей. И ему опять стало досадно на себя. «Что она теперь обо мне думает! И зачем я так кипятился, не давал ей времени говорить? Глупая рисовка! Надо проще жить. Тут почти деревня — отдыхать надо. Если все время думать, с ума сойдешь...»

Он полежал часа два, потом побродил по двору, почитал газету, а когда спустился вечер, опить направился к Семеновым.


ΙV

— Ну, скажите сами, Ксения Михайловна, разве это жизнь? Вы поглядите кругом, поглядите на воду, на берега, на деревья, на небо... Везде какой-то сон, тупое спокойствие, лень...

Лодка медленно подвигалась вперед, чуть слышно и плавно — навстречу луне, меланхолически улыбавшейся на ясном небе. Деревья казались черными, не шевелились: ветра совсем не было. Окна домов красными четырехугольниками вырезывались среди листвы. Пейзаж был написан двумя или тремя красками, не более. Отражение луны в воде почти не колебалось. Черные тени... вдали силуэт моста... Кругом ни звука...

— Вы видите, все спит, — повторил Барсов, — и днем спало, и так до конца веков будет спать.

— Чего же вы, наконец, хотите, Владимир Иванович, бури, вакханалий, плясок?

— Не вакханалий и не плясок. Я жизни хочу, Ксения Михайловна, такой жизни, чтобы все спешило, горело нетерпением, стремилось вперед с энтузиазмом, а не с развальцем и через пень-колоду, как мы живем. Если бы вы знали, чего мы можем достигнуть; только бы нам встряхнуться! Поймите: мы ползем черепашьим шагом. Работают только в столицах и в некоторых больших городах. Провинция спит.

— Нет, вы клевещете на свою родину, Владимир Иванович, теперь только и говорят о том, как мы быстро идем вперед.

— Кто говорит? Кто? Скажите на милость. Да мы в десять раз скорее шли бы, кабы не лень, порочная, проклятая лень... В ней наша погибель!

Он оборвал речь. Они оба замолчали надолго. Барсов сидел как на горячих угольях. После того, что он наговорил в этот день, ему было не по себе, почти стыдно. «И чего я подпрыгиваю, — злобно думал он, — чего я рвусь, как голодная собака на цепи. Утром слова путного не сказал, тут опять... Когда это кончится?.. Нет, я положительно сумасшедший!»

— Ксения Михайловна! Запретите мне раз навсегда говорить чушь! — внезапно раздражившись, вскрикнул он и направил лодку на берег.

Девушка опустила весла, но лодка по инерции мягко врезалась в песок.

— Что с вами?.. — испуганно спросила она.

Лодка стояла в тени, недалеко от моста. Под мостом было темно и мрачно, и воды не было видно. А по ту сторону она

сверкала белизной, переливалась, как расплавленное серебро. Было слегка сыро и сильно пахло тополем.

— Что с вами? — повторила Ксения Михайловна.

Барсов неровными шагами перешел через несколько скамеек, покачнулся и сел рядом.

— Господи! — взволнованно сказал он. — Разве вы не видите, как я кривляюсь, как я неестествен! Ну, что я вам говорю сегодня целый день? Мне просто стыдно. Куда девались наши славные разговоры, простые, последовательные? Неужели я вам не кажусь сумасшедшим? Я устал, — произнес он упавшим голосом, — экзамены меня подкузьмили. Я рисуюсь перед вами и самим собою. Когда я шел от вас, я приказал себе бросить эти глупые мысли. Ну, живут люди и живут себе. Все так и надо. И я живу как все. Чего я бросаюсь?

Он уже смеялся, успокоенный, что сознался перед Ксенией Михайловной в своей болезни, что теперь уже не посмеет вернуться к «проклятым вопросам» и будет говорить просто.

Девушка дотронулась до его руки и сказала с кокетливой улыбкой:

— Вы странный: я вас не узнаю... Разве теперь об этом нужно думать?

— О чем же?

— О поэзии, о красоте, о чем угодно, наконец, только не об уголовном праве.

— Вы смеетесь надо мной — спасибо, так меня, хорошенько!

Ксения Михайловна пересела на весла, и лодка поплыла обратно. Луна была позади Барсова. Блестящая полоса исчезла. Красные четырехугольники казались ярче. Отражения фонарей дробились в воде. Ксения Михайловна говорила:

— Вы нервный, — она растянула это слово, — приходите к нам почаще, я вас отучу, мы будем беседовать, как раньше...

— Да, раньше, бывало... — задумчиво сказал Барсов.

— Ну, вот и теперь.

— Эх, Ксения Михайловна, трудно вернуть прошедшее. Когда-то я был не такой. Вы, надеюсь, помните того мечтательного юношу, немного помешанного на красоте и поэзии? Ведь он вам надоедал? Признавайтесь.

— Нет, зачем же? Добрые друзья не надоедают. Вот что, Владимир Иванович, в самом деле бросим-те наши скучные темы, расскажите-ка лучше о своей жизни, да побольше и поподробней.

— С начала или с конца? — с улыбкой спросил он.

— Как хотите.

Она сильно гребнула веслами раза два, потом опустила руки. Ее лицо было освещено луной. Газовая косынка слегка прикрывала одну щеку и серебрилась. И Барсову вдруг захотелось говорить спокойно, ровно и непременно много, так, чтобы речь лилась без остановок, чтобы ум почти не следил за течением фраз, не напрягался.

Он начал говорить о жизни в Петербурге, об университете. Ксения Михайловна слушала внимательно, старалась грести неслышно, а он смотрел ей в лицо и говорил все более и более мечтательно и мягко. Звук его голоса, отражаясь от водной поверхности, принимал музыкальный оттенок. Барсов незаметно перешел с университета на гимназические времена. Он вел постепенную летопись воспоминаний от последней зимы до детского возраста. Он говорил о чистом и безмятежном спокойствии отроческой души, о теплой вере и сладких мечтах, о свежих чувствах, и ему казалось, что он и сам становится мальчиком. Глаза Ксении Михайловны блестели. Барсову хотелось говорить, говорить, только бы она слушала его без конца. В его сердце вместе с воспоминаниями вливалось какое-то особенное чувство. Это чувство как будто ласкало его. Он смотрел ей в глаза и вспоминал, как он любил ее; так же, как и сейчас, ездил с ней на лодке, дрожал от волнения, изнемогал от любви. И ему казалось, что вместе с Ксенией Михайловной ему внимают и лунный свет, и мрачные, сонные деревья, и легкие постройки, задернутые зеленой дымкой. Ему стало хорошо, и голос его звенел...


V

Было уже поздно. Они сидели в лодке, против белого дома с белой черепичной крышей, недалеко от потонувшего моста. Лодка стояла между двумя деревьями, которые сплетали над ними холодные ветви. Было светло и тихо-тихо. Город спал. Красные четырехугольники исчезли. Луна стояла высоко, сделалась голубоватой и маленькой. Небо прозрачно... звезд почти не видно...

Барсов начинал увлекаться. Ксения Михайловна закрыла лицо косынкой, повернулась к нему в профиль, чуть-чуть двигала одним веслом по воде.

А он говорил:

— Знаете, теперь мне все равно, как вы отнесетесь ко мне, — тогда я с ума сошел бы от признания, а теперь я спокойно говорю, что вас люблю. Сейчас люблю, вы понимаете — в эту минуту. Надолго ли? Не знаю. И не к чему знать. Может быть, завтра возненавижу. И Бог вас знает, зачем мы с вами встречаемся. Десять лет моей жизни соединены с вами. Сколько раз я забывал вас, сколько раз мы ссорились, расходились. И снова нас сталкивала судьба. Как это странно и хорошо. Я вас ненавидел несколько раз и еще больше любил. Этот год я о вас ни разу не вспомнил. А сегодня, в два-три часа во мне опять проснулось чувство. Вы играете какую-то особенную, фатальную роль в моей жизни. В нашем знакомстве, ей-богу, есть что-то... роковое. Бог вас знает!.. Я думаю, что мы очень скоро разойдемся, а потом меня снова потянет к вам. И на этот раз вы меня не прогоните. Ни за что!

Она обернулась к нему, ударила веслом по воде изо всех сил и крикнула:

— Владимир Иванович! Не смейте этого говорить — я вас не понимаю. Вы... вы больной человек, вы бредите.

Он сказал совершенно спокойно:

— Я? Брежу? Нисколько... Я страшно спокоен, я никогда не был так смел. Я чувствую себя, как во сне. Я не боюсь вас. «Человеку все позволено», слышите? И я хочу быть счастливым. Я хочу упиться счастьем, Ксения Михайловна!

В его голосе послышалась странная решимость.

— Что? — спросила она серьезно.

— Я вас люблю.

— Merci.

— Я обожаю вас.

Она не знала, что сказать.

Он перешел через скамейку и взял ее за руку, повернул к себе, заглянул в лицо.

— Я опять люблю тебя, — вдохновенно говорил он, — страстно люблю, до сумасшествия. Ты не поверишь, каждый мой нерв бьется какой-то особенной, огромной, невероятной любовью к тебе. Неужели тебе не передается эта любовь? Ты не можешь не любить меня.

Он притянул ее к себе, страстно прижался губами к ее губам. Она оцепенела от неожиданности. Ее губы были холодны как лед. Барсов целовал их не отрываясь.

Наконец она выпрыгнула на берег и побежала к калитке. Он догнал ее. И он увидел при свете месяца ее гневное лицо, блестящие от слез глаза.

— Вы... вы... я не знаю, не нахожу имени вам. Я вас ненавижу. Вы — сумасшедший человек! Уйдите прочь!.. Скажите на милость: целый день вы раздражались, кричали, ломались. Бог знает что говорили... Я думала, вы успокоились, и вот... Да что же это такое! Господи! Я ничего не понимаю. Стыдитесь! Вы мне гадки. Фи... какой вы нервный, раздражительный, больной... Вы противный!! Отправляйтесь в Петербург... лечиться, — прибавила она брезгливо.

Она взялась за ручку калитки. Он стоял молча. Порыв прошел бесследно. Слова Ксении Михайловны отдавались в ушах. Но он был спокоен. Состояние было тупое, равнодушное.

— До свиданья, — лениво сказал он и зевнул.

Она уже была к нему спиною и вдруг обернулась. Ее лицо выражало одно удивление.

— До свидания, — спокойно повторил он, — простите меня... — вы совершенно правы, я и в самом деле... Я не понимаю, что со мной такое? Какой-то сон, мираж... Прощайте, я пойду спать. Завтра я уеду на Кавказ. Забудьте мой... припадок.

Калитка захлопнулась.

Барсов шел домой, стучал палкой по тротуару и тумбам.

В его мозгу путались впечатления дня: густой и беспорядочный сад с желтыми дорожками, солнце, резкие тени, канавки, розовая кофточка, газовая косынка... Потом...


СТЕПНЫЕ ГОЛОСА


Когда Нечаев ехал за Волгу в знакомый хуторок Грибовских, все ему казалось исполненным тех тайных обаяний и призывов, которых он не понимал и чуждался... Сначала Волга, в нежных и прозрачных вечерних красках, серебристо-голубая недвижная вода, узенькие зеленые островки, от которых веяло сонной тишиной и негой, девственно-розовые пятна заката — говорили ему о сладких утехах земной любви и неотравленном счастье. Потом и степь, казалось Нечаеву, вся дышала любовью и точно раскрыла объятия — вся разметалась и замерла мечтательно, и сдержанно-страстным шепотом манила слиться с собой. И слышался Нечаеву в давно знакомых степных звуках какой-то новый, томный женский голос: «Я любима...» Он даже не дивился, что снова охвачен чарами и снова ищет души и чувства там, где нет их. И ему было странно, что он спокоен, не волнуется, как всегда, от созерцания природы, не ищет объяснений и разгадок, и на минуту ему почудилось, что он владеет какой-то тайной. Он улыбнулся и еще раз перечитал письмо, полученное утром от Шурочки Грибовской.


«Послушайте, странный вы, смешной человек! Когда вы угомонитесь? Папочка передавал мне, что вы неисправимы. Чего это вы изволили наговорить ему прошлый раз в городе, да еще просили скрыть от меня? Как будто я не знаю, не привыкла!.. Наверное, опять о ненужности, пустоте и бесцветности жизни. Удивительная новость! Вот удаляйтесь больше от мира, зарывайтесь в книги — еще не то заговорите. Серьезно и окончательно прошу вас, Вадим Петрович, бросьте вы ваши жалобы. Вы задаете себе непосильные вопросы. Вы просто очумели в вашем противном городишке. Ей-богу, на свете все пока благополучно. А вот вы — скажу вам вашими же словами — слишком уж объективны, слишком далеки отнастоящей, или, как вы иронически выражаетесь, «самодовлеющей» жизни. Право, жить не так уж скучно. Вот приезжайте к нам в степь — увидите сами. Как вам не грех забывать своих старых друзей? Приезжайте сегодня.


Ваша Шурочка».

Опять письмо, как и в первый раз, показалось Нечаеву натянутым, выдуманным и фамильярным. Он ехал по степи, огибал круглые пологие холмы, то видел, то не видел багрового шара солнца. И степь меняла свои цвета. То она казалась темно-красной, огненной, вся искрилась, и было в ней тепло и как-то весело и уютно, а то вдруг становилась темной, сырой и неприветливой, шепот ее усиливался, и в радостном ее томлении уже слышалась скрытая грусть. Пошли озера... Вода, гонимая легким ветерком, бежала мелкой сероватой рябью, и два-три розовых облачка над нею от этого были еще неподвижней и задумчивей. Лошади неслись рысью, и слышался их ровный дружный топот.

Скоро показался хутор. Один дом, самый большой и высокий, как-то резко, острым углом выдался в степь и еще издали обрисовывался своею резьбою, шпицами и петушками. У входа в сад, примыкавший к дому, Нечаев уже давно заметил фигуру Шурочки в белом платье.

— Здравствуйте, мечтатель! — протяжным, дрогнувшим голосом произнесла она, выходя ему навстречу.

Солнце уже зашло, и Шурочка в бледных вечерних сумерках показалась Нечаеву похудевшей и томной. Ее голова и плечи были закутаны в белый пуховый платок, от которого пахнуло теплом, когда Нечаев наклонился к ней, здороваясь. Два локона черных волос выбились наружу, пояс был на боку и платье сильно примято, как будто Шурочка половину дня пролежала одетая в постели.

— А мне сегодня что-то нездоровится! — сказала она с ленивой грацией, оставляя в руке Нечаева свои маленькие горячие пальцы.

Встретились тихо и дружески и вместе прошли через сад к открытой террасе, откуда светился огонь. Михаил Владимирович, отец Шурочки, отставной полковник, прямой и стройный как юноша, с бритым подбородком и бравыми гусарскими усами, встретил их на ступеньках и сказал:

— Добро пожаловать, пане! Вив лямур[38] и тому подобное!.. Давайте чай пить...

На террасе стоял стол с кипящим самоваром и горели свечи в круглых стеклянных колпаках. Пили чай. Шурочка, бледная, подолгу не сводила глаз с Нечаева. У ней были длинные полуопущенные ресницы, от которых ее глаза казались матовыми, как черный бархат. Нечаев был спокоен и больше молчал. Полковник ораторствовал, громко крякал, как будто собирался произнести тост, подмигивал то Нечаеву, то Шурочке и смеялся звучным офицерским смехом.

— Нынешняя молодежь, — говорил он, — жить не умеет, да-с! Я это утверждаю. В наше время, бывало, — вив лямур и тому подобное... хо-хо-хо! А теперь люди какие-то вывороченные. Подайте им чего-то такого, эдакого... неземного, с туманом. Мы таинственных звуков не дожидались. Звуки мазурки, и готово дело!.. Хо-хо-хо! От жизни брали все, что она давала, и были счастливы... да-с! А нынче молодежь вывороченная... Идите, господа, с глаз долой... В сад, в сад...

Нечаев с Шурочкой гуляли по виноградной аллее, слегка пригибаясь под нависавшими лозами. Бледные лунные блики, тонкие как иглы, смешавшись с черными тенями, пестрили дорожку. Полупрозрачное кружево листьев, голубоватое далекое небо и желтый лик луны представлялись Нечаеву чем-то декоративным, сказочным. И уже ничего он не слышал в природе, она казалась ему лишенной жизни, и он не мог понять, как это вечером, в дороге, он поддался обману.

«Да, — думал он, — обману... Все эти краски, сочетания и звуки способствуют только обману. Природа драпируется в причудливо-эффектные покровы только для того, чтобы на время затуманить, поработить душу...»

— Ах, как я рада вашему приезду, Вадим Петрович! — между тем говорила Шурочка, идя с ним рядом и тихонько опираясь на его руку. — Если бы вы знали, какая у нас здесь скука!

— Я не способен рассеять ее, Александра Михайловна, — сказал Нечаев.

— Вы? — удивленно и восторженно переспросила Шурочка и вдруг умолкла.

Нечаев не ответил, он почти не слышал вопроса.

— Вадим Петрович!

— Что?

— Нет... ничего. Говорите о себе — я так люблю вас слушать.

— Я сам себе надоел, — с искренней горечью возразил Нечаев, — а другим и подавно.

Они прошли молча несколько шагов.

— Вадим Петрович! — сказала Шурочка. — Знаете, что я у вас хотела спросить?

— Что? — прервал ее Нечаев.

— Ничего, — обиженно ответила Шурочка.

Нечаев не слыхал ее. Он не понимал, что с ним. Какие-то тиски сдавили ему грудь и голову. Ему хотелось крикнуть, заломить руки, разорвать на себе воротник и галстук. Немолчное стрекотание кузнечиков и сильный, опьяняющий запах винограда наполняли его сердце смутным раздражением. Мысли, целый день бродившие в голове, как будто собрались в комок и жгли его мозг острою болью, а желтый лик луны, мелькая между ветвями, с холодной усмешкой глядел ему в глаза.

— Боже, как душно, как тесно! — произнес Нечаев как бы про себя и прибавил протяжно и задумчиво: — И ничего нет... ничего.

— Как ничего нет? — не замечая его тоски, заговорила Шурочка. — Что это с вами, Вадим Петрович? Есть земля, а на ней интересные люди... есть лето, сад, аллеи, папочка, я наконец! Разве вы меня не считаете? — спросила она и продолжала, не дожидаясь его ответа: — Ну перестаньте вы копаться в ваших вопросах... Вы точно больной. Ну, да развеселитесь же! Вадим Петрович! — Она дотронулась до его руки. — Можно ли так вести себя...

Она остановилась и закончила:

— ...со старыми друзьями?

— Простите, — сказал Нечаев, — какая вы... жизнерадостная...

— Еще бы, — подхватила Шурочка, — не то что вы... Правду говорит папочка, что вы жить не умеете. А сегодня вы совсем невозможны. Ну, молчите и слушайте, если вы не в духе. Я вам расскажу сказку. Слушайте. Я начну совсем издалека, с глубокой древности... Помните, мы с вами были детьми и вместе ходили в школу? Я была совсем маленькой девочкой, а вы были выше меня на две головы и покровительствовали мне свысока.

Она засмеялась и придвинулась к нему ближе.

— А наши шалости? — продолжала она. — Помните снежки? Вы ходили к нам часто-часто... Потом гимназия, танцевальные вечера, помните? А как мы с вами на Пасху христосовались? Ха-ха-ха! Как по команде — раз, два, три... Ах, какое славное было время... А когда вы были студентом и гостили у нас на Рождество... Зачем я все это говорю, — в волнении продолжала она, — какая я глупая! Все эти годы ничто в сравнении с одним месяцем. Вадим Петрович, помните тот месяц?.. Вадим!

Нечаев вздрогнул, как будто пришел в себя и вспомнил о ее присутствии, повернулся к ней, подвинулся всем телом и вдруг, охваченный непреодолимым желанием высказаться, заговорил:

— Александра Михайловна, Шурочка... друг мой... скажите мне, растолкуйте мне... я понять не могу, я мучаюсь. Постойте.

Он перевел дыхание, взялся за грудь и продолжал. Его голос глухо раздался в аллее:

— Я не могу понять... то есть я, может быть, хорошо понимаю, но не могу согласиться. Для меня все слишком ясно. Растолкуйте вы мне, пожалуйста, что такое вас привязывает к жизни? Неужели только одни эти снежки да безделушки, да еще вот эти невинные воспоминания?.. Не перебивайте, я не хочу обидеть вас. Но неужели, скажите мне, вам не скучно жить? Почему вы думаете, что жить хорошо? Почему вы и большинство стараетесь продлить эту жизнь, полную ошибок, обольщений, иллюзий?.. Ведь это сон, поймите вы, и сон тяжелый. А вы боитесь проснуться. Вот я чего не понимаю.

Нечаев остановился, как будто ждал возражения или сочувствия, но Шурочка молчала, и в темноте он не мог видеть выражения ее лица.

— Вадим Петрович! — растерянно проговорила она. — Неужели вы это серьезно... не шутите?

— Да, да, — заговорил он, — серьезно, совершенно серьезно... Вот чего я еще не могу понять, как это можно во что-нибудь верить, чего-нибудь добиваться? Во имя чего?.. Ведь ничего нет? Мы неподвижны и живем только представлениями. Ведь это же обидно, бессмысленно. И еще бессмысленнее воображать себя не одинокими, искать сочувствия в людях, в природе... Ждать ответа в каком-нибудь шелесте трав или стрекотанье кузнечиков? Самих себя обманывать и тешить! А сколько смятенных душ, одурманенных печалью, рвется к этому наглому, бездушному небу, ищет в нем правды! Ах, как это ничтожно, мелко! И как этого до сих пор не понять, что природа холодна, бесконечно холодна и к нашим радостям, и к страданиям. И нам не раскрыть ее тайны. А между тем вся разгадка в том, чтобы слиться с этим воздухом, с этим светом, с волнами морей! И я не знаю, если и там ничего не будет, значит, ничего и не нужно, и вся правда в забвении. Слышите, Шурочка...

Нечаев пытался шутить. Он видел, что Шурочке не понять его, что она, потупив голову, идет рядом и тоже взволнована, хочет что-то сказать и не может. В конце аллеи луна осветила ее лицо, и Нечаев заметил, что оно потемнело и что на нем выступила краска. И он почувствовал, что у нее есть что-то свое, совсем другое, что ее томит какое-то желание. Он уже был близок к догадке.

— Вадим Петрович! — томно сказала она и протянула к нему руки. — Вадим, я не могу этого слушать. Вы заблуждаетесь. Ну, я не знаю, что это? Эгоизм, болезнь, усталость? Вадим Петрович! Вернитесь к жизни — она зовет вас... Вадим!

Ее глаза молили.

— Господи!.. Ему все равно.

Она закрыла лицо руками и быстро пошла из аллеи в степь. Нечаев как бы спохватился, догнал ее, дружески обнял за плечи, заглянул в лицо...

— Шурочка! — нежно и спокойно заговорил Нечаев. — Будем откровенны, будем откровенны... Вы меня любите. Посмотрите мне в глаза, не стыдитесь — меня нельзя стыдиться, я не судья вам: я — не живой человек... Но, Шурочка, вы не должны меня любить, я не способен оценить вашего чувства...

— Что же мне делать? — прошептала она, не поднимая головы.

— Забудьте меня, думайте, что я умер.

— Я не могу забыть! Не говорите, не говорите... У меня столько воспоминаний. Вы наполняли мою жизнь с тех пор, как я себя помню. Конечно, я люблю вас...

Она выпрямилась и вдруг обвила его шею. Она лежала у него на груди, рыдала и смеялась как безумная, блистала глазами... Пуховый платок скатился с ее плеч на землю. Нечаев высвободился из ее рук, чтобы поднять его.

— Шурочка, — взволнованно и быстро заговорил он, — успокойтесь, успокойтесь. Вы будете счастливы не раз. Вы женщина, вы полны экстаза, чувства. Вы будете всегда в тумане. Шурочка, вы ошиблись во мне. Я жалкий, ничтожный человек. Отчего я не люблю вас? Отчего я не могу любить? О, как я вам завидую, как я вам завидую, как я страдаю! Я больше вас страдаю. Ваша душа полна надежд и требований, а я... ничего не чувствую, ничего! У меня нет желаний, нет привязанностей...

Нечаев медленно, как бы бессознательно осмотрелся кругом.

— Вот я вижу свет... луна... Ваш сад... Вы, Шурочка, смотрите на меня с ужасом. Не бойтесь, я не страшен!.. И я понимаю! — почти крикнул он. — Да, да! Воздух томен, полон неги и страсти! И вы хотите любви, поцелуев, объятий, клятв!. Ну, вот я. Нате, берите меня, любите, целуйте!..

Он бросился к ней и остановился.

— Шурочка, — пробормотал он, — нет, не то...

В его голосе жалобной нотой зазвучали слезы, но он видимо сдержал себя, провел рукою по волосам и сказал тихим, упавшим голосом:

— Простите!

Они стояли рядом, безмолвные, мертвенно-бледные, залитые волшебным светом. Серебристые эфирные, голубые и желтоватые полосы, смутные и прозрачные туманы хороводами кружились вдали, у горизонта. Полынь, обрызганная росою, сверкала острым блеском, издавала горький и свежий запах. Крутом что-то неслышно притаилось, что-то манило и звало... Цепи волшебные, не тяжелые, сковали степь. Она не спала, она выжидала чего-то, как будто тихонько смеялась, смеялась над ним, над Нечаевым. И он на мгновение испугался, ему почудилось, что он умирает, и ему стало жалко жизни. А Шурочка смотрела вдаль, и ей слышались в неуловимых звуках чьи-то слезы, чья-то тяжкая жалоба, тоска любви. О, как ей хотелось жить, насладиться ответной страстью, умереть от восторга!


КОРОЛЕВА

Мещански покойной любовью

Мы можем друг друга пленять,

Но нам никогда не понять

Любви, истекающей кровью.

Д. Минаев

11 марта

Вчерашний вечер я, по обыкновению, провел у Логиновых. Сидели за чайным столом. Все были в сборе, — недоставало одного Лепорского. Когда раздался звонок и все обратили взоры к передней, Клавдия, сидевшая рядом со мной, быстро шепнула мне на ухо:

— Идите и дожидайтесь меня в будуаре.

Я совсем не нарочно поперхнулся чаем, закашлялся и вышел из-за стола. Потом я слышал его твердые шаги, звучный, оживленный голос, слышал, как все задвигали стульями, радуясь его приходу.

В будуаре был зажжен голубой японский фонарик, бросавший бледный свет на голубую мебель, обои и маленький туалет, красиво задрапированный голубым кисейным покрывалом. Я сидел и думал о пей, созерцая давно знакомые и милые предметы, зачарованные ее невидимо мелькающей тенью. Мне казалось, я слышал шелест ее платья, а вместе с тонким запахом ее любимых духов упивался ароматом ее дыхания. Большие шелковые цветы иван-да-марьи, пришпиленные над туалетным зеркалом, глядели на меня с усмешкой, и я сидел как прикованный, не смея пошевельнуться, и ждал появления своей «королевы». Да, да, все они правы, называя меня ее пажом. Впрочем, скорее, я не паж, а раб ее. И я сгораю в медленном огне этого сладкого, мучительного, постепенно отравляющего меня рабства.

Кажется, я долго дожидался. До меня доносились голоса из столовой, среди которых я с волнением различал и ее голос.

Раздался тихий стук в окно. Я вздрогнул, отворил форточку и узнал Трофимова.

— Послушай, это возмутительно, — чуть не закричал он, но я замахал на него руками, и он продолжал, понизив голос: — Я опять был у тебя, но твоя Мавра послала меня сюда и заявила, что тебя отсюда теперь калачом не выманишь! Мне наконец необходимо объясниться с тобой. На службу ты не ходишь, а у Логиновых я с тобой не желаю встречаться, ибо мне у них противно смотреть на твою рожу. Главное, ты — дурак, и тебе надо бежать отсюда без оглядки. Ты не паж королевы, как тебя называют, а шут гороховый! Понял? Я не спорю, может быть, все это и весело, но посуди сам: с психологической точки зрения...

И он начал было, по своей старой семинарской привычке, длинную проповедь на тему о человеческом благоразумии и о том, что я погибаю. Я попросил его не беспокоиться о моей судьбе и взялся за ручку форточки. Трофимов разозлился, обругал меня скотиной и ушел.

Потом явилась она и остановилась против меня, горделиво откинув назад свою царственную головку. Золотистая шапка ее кудрявых подстриженных волос ослепляла мой взор, напоминая мне корону. Ее лицо было бледно, тонкие коралловые губки твердо сжаты, а большие серые глаза блестели каким-то суровым, неумолимым блеском.

— Ну, Иван Иванович, — холодно сказала Клавдия, — теперь мы можем перейти к гостям.

— Как? — возразил я. — Вы хотели...

Она пожала плечами.

— Я хотела только одного, чтобы вы ушли из столовой.

Я похолодел.

— И... и больше ничего? — спросил я убитым голосом.

— Больше ничего... Впрочем, ответьте мне на один вопрос: зачем это вы взяли отпуск на два месяца? Куда вы едете?

— Никуда, — почти машинально выговорил я.

— Уж не больны ли вы? — иронически продолжала допытываться Клавдия и несколько мгновений посмотрела на меня пристально.

— Да, я болен... я не могу работать.

— Почему? — спросила она уже ласково и даже дотронулась до моей руки.

Что я мог ей ответить? Я ничего не ответил, а она придвинулась ко мне и сказала по-прежнему строго:

— Завтра же вы вернетесь из отпуска на службу. Я этого требую.

Я молча поклонился и последовал за ней в гостиную.


12 марта

Слово королевы — закон! Сегодня я уже вернулся на службу, чем привел в немалое изумление даже тех моих сослуживцев, которым совершенно безразлично, существую я на свете или нет. Обыкновенно меня не замечают и проходят мимо меня, как мимо стула, на котором никто не сидит. Редко-редко забежит из другого отделения Трофимов, да и тот в обществе как-то сторонится меня и предпочитает навещать меня на дому потихоньку. Сегодня меня не только заметили, но даже, по-видимому, интересовались мною, и даже Лепорский мимоходом, как бы вскользь, обронил мне вопрос:

— А вы уже выздоровели, Иван Иванович?

Это огромный шаг вперед, так как в обычное время меня никто не спрашивает о здоровье, и все говорят «здравствуйте, Иван Иванович!», «прощайте, Иван Иванович!» таким же тоном, как «сделайте, Иван Иванович», «перепишите, Иван Иванович!». Все эти неожиданные перемены мешали мне сосредоточиться на делах, и я все думал, думал... В конце концов я и сам не знаю, зачем я брал отпуск. Знаю только, что я не мог работать и мне необходима была полная свобода, чтобы целиком посвятить себя ей, моей королеве, и целиком разрешить всю эту загадку, которой я до сих пор не понимаю. Ибо я чувствую, что «там» что-то неладно, что-то надвигается и зреет тихонько и неуловимо. Но... отдыхал я недолго, и всесильная рука «королевы» вернула меня к прозаической конторке.

Ах, скорей бы разрубить этот узел!

И что за причина этого странного пренебрежительного отношения ко мне со всех сторон? Я никому не сделал зла, я вежлив со всеми, деликатен, даже услужлив, и столоначальник всегда отзывается обо мне как о тихом, исполнительном чиновнике. Правда, я всего-навсего коллежский регистратор, но в двадцать шесть лет немножко рано терять надежду сделаться когда-нибудь и «статским». Кстати, один мой знакомый, учитель гимназии и большой либерал, говорил мне однажды, что человек сам по себе не изменяется при производстве на высший чин, а меняется будто бы только осанка. Я не согласен с этим. Боже мой! Мне кажется, что сделайся я... ну, хоть «надворным», я бы переменился. Мне бы жилось свободнее, я меньше бы зависел, и как раз осанка, пожалуй бы, у меня и не переменилась. И как меня беспокоит иногда моя невзрачная наружность, мой ужасно маленький рост, моя сутуловатость. А эти несчастные, светлые, жиденькие волосы, которых никакими судьбами не зачешешь назад. А мои бесцветные глаза и тихий голос... И потом, почему у меня на лице нет... ну, «выраженья», что ли? Почему я не такой, как другие? Отчего, глядя на меня, нельзя сказать, ну хоть бы, например: он задумчив, он серьезен, или — у него, должно быть, хороший характер, в его лице что-то есть. Отчего в моем лице ничего нет?..

Ах ты, Боже мой, опять разбередил старую рану. Лучше брошу.


16 марта

Вчера вечером я был у Логиновых. Ничего нового, только Лепорский за ужином неожиданно обратился ко мне и спросил небрежным тоном:

— Иван Иванович! Что это у вас за мрачный вид? Уж не решились ли вы, чего доброго, на самоубийство?

И все ужасно смеялись, а в особенности Клавдия.

Я и в самом деле, кажется, начинаю выдавать себя. Необходимо наконец забрать себя в руки и хотя бы здесь, в этой тетради, наедине с самим собою, выяснить положение вещей и ту двусмысленную роль, которую я начинаю играть в глазах окружающих, а главное, в этом милом для меня доме.

У Логиновых к моим посещениям привыкли. Петр Васильевич, отец Клавдии, называет меня почему-то студиозусом, хотя я не кончил гимназии и уже восемь лет на службе. Обыкновенно он первый выходит из своего кабинета мне навстречу и почти всегда произносит одну и ту же излюбленную фразу:

— Здравствуйте, студиозус! Mens sana in corpore sano![39] He правда ли? Поэтому — выпьем водочки.

И мы идем в столовую, чтобы у буфета приложиться к двум-трем рюмкам. Потом в гостиной я сижу против Петра Васильевича, и он неторопливо и пространно рассказывает мне о своей докторской практике, о больницах и вскрытиях и о том, как бы ему хотелось служить в земстве.

Если приходит кто-нибудь из молодых людей (чаще всего бывает Лепорский да еще Иеронимов, дальний родственник Логиновых), то из будуара появляется Клавдия, и тогда я уже совсем не слышу, о чем рассказывает доктор. Лепорский явно ухаживает за Клавдией. Он очень интересный мужчина, высокий, с изящными манерами, слегка надменный, немного злой и в общем самый опасный для меня человек. Так и запомним. Иеронимов? Чистенький, гладенький, слегка надушенный, корректный до последней степени акцизный чиновник. Опасен ли он для меня? Пожалуй, нет. Для меня очевидно, что он влюблен в Клавдию, но я не желал бы быть на его месте. Это ровное, спокойное отношение к нему как к родственнику было бы для меня еще тяжелее того постоянного поджаривания на медленном огне, которому подвергаюсь я, по словам моего единственного приятеля Трофимова. Да, чтобы не позабыть: Иеронимов пишет стихи, которые читает только избранным, и Клавдия иногда в шутку называет его «мой придворный поэт». Бывают еще другие молодые люди, чиновники из разных ведомств, но они составляют настолько безмолвную свиту «королевы» и, в сущности, так похожи один на другого, что их можно не отличить друг от друга.

Вот и все — какая несложная канва, да и канвы-то, собственно, нет. Что же случилось? Что заставляет меня в последнее время быть настороже? Ах, почем я знаю! Быть может, это предчувствие... Подождем, подождем.


26 марта

Сейчас иду на службу. Занесу в дневник одну на первый взгляд маленькую новость, которая, однако, не дала мне спать целую ночь. Вчера у Логиновых было много гостей. «Королева» была очаровательна, но я видел, что она ведет какую-то игру, и только не мог догадаться, к кому это относится. С Ле-порским она была непринужденна, проста, и только. Иеронимов был в ударе и даже при всей компании, в гостиной, декламировал свои стихи. Когда уже собрались по домам и была порядочная толкотня в передней, Клавдия, прощаясь со мной, сказала довольно громко, по крайней мере настолько, что Иеронимов, стоявший близко, мог, по-моему, услышать:

— Паж! Я вам скоро поверю одну тайну, и вы мне очень понадобитесь. Собственно, не вы, а одна крошечная услуга. Соглашайтесь заранее! Идет?

— Идет, — пробормотал я.

— Идиот, — сказал кто-то тихонько сзади.

Я не обернулся. А может быть, это мне и послышалось?

— До свиданья! — просто сказала Клавдия.


3 апреля

Что я наделал, что я наделал! Как непростительно глупо, как позорно я вел себя! Как я был дерзок! И как я мог подумать? Теперь, когда я припоминаю все подробности, у меня останавливается дыхание и я готов казнить себя. Да, я был без ума, я поверил потому, что мне страстно хотелось этому верить!..

Вот что случилось.

1 апреля утром, сидя за своей конторкой, я получил маленькое письмецо.


«Многоуважаемый Иван Иванович! — прочел я. — Если бы Вы знали, как мне неприятно это глупое совпадение: сегодня первое апреля, и Вы, пожалуй, подумаете, что над Вами шутят. Ради Бога, если Вам хоть сколько-нибудь дорого мое счастие и мое расположение к Вам, отбросьте недоверие... Это — простая и, быть может, роковая случайность для нас обоих. Знаете ли, в чем дело... Помните, недавно, у нас, я намекнула вам на то, что вы можете оказать мне услугу. Впрочем, приходите-ка лучше сегодня вечером в обыкновенное время. Или нет — надо же хоть чем-то ознаменовать сегодняшний день — я вам назначаю свидание: приходите ровно в 5 часов к Кирилловскому собору. Кстати, я всегда тут гуляю после обеда.


Ваша Клавдия Л.».

Около пяти часов я был у собора и медленно прохаживался по тротуару мимо магазинов; останавливался, смотрел в витрины и ничего не видел. На колокольне пробило пять. Мое волнение усиливалось. Подъехали щегольские извозчичьи дрожки. Выскочил Лепорский, в цилиндре, с модной тростью, в коротеньком светло-кофейного цвета пальто. Увидев меня, он сказал:

— А, Иван Иванович! Что вы тут делаете?

— Так... ничего... гуляю, — пробормотал я и, поспешно пожав ему руку, отошел.

Когда, шагов через двадцать, я оглянулся, он быстро переходил на другую сторону улицы навстречу какой-то барышне. Это была она, я скоро узнал ее по шляпке. Они остановились. Я видел, как они о чем-то горячо заговорили. Лепорский вынул из кармана какую-то бумажку и показал ее Клавдии. Через минуту послышался ее веселый смех. Они медленно пошли по улице. Я не знал, что делать. Мое сердце било тревогу. Они смеялись... она была весела... Что же это значит? И я почти побежал за ними.

— Клавдия Петровна! — сказал я, нагоняя их. — Я здесь, я в вашем распоряжении.

Она в изумлении повернулась ко мне, она даже забыла протянуть мне руку. Лепорский нахмурился и чуть-чуть оскалил зубы. Я был, должно быть, страшен. Я чувствовал, что я бледнею.

— Что такое? Я ничего не понимаю... Объяснитесь, — испуганно сказала Клавдия.

— Да ведь вы...

— Что я?..

— Ведь вы хотели...

Я замялся и вопросительно поглядел на Лепорского.

— Позвольте удалиться? — галантно изогнувшись, спросил Лепорский Клавдию.

Она, недоумевая, кивнула головой. Лепорский отошел, пожимая плечами.

— Что вы за вздор несете? — резко сказала Клавдия.

— Позвольте, Клавдия Петровна, — несмело возразил я, — вы мне написали письмо, в котором назначили... место встречи (я побоялся сказать «свидания»), наконец, явились сами, и... и я не могу понять... Я уйду, если я лишний.

Она вспыхнула, и ее глаза гневно сверкнули.

— Смотрите сами! — патетически прибавил я, подавая ей записку и уже начиная угадывать мистификацию.

Клавдия прочла.

— Ну что? — нетерпеливо спросил я.

— Вы еще спрашиваете?.. Да что вы, смеетесь надо мною?.. Вы — глупы! Слышите!.. Скажите, господин Иванов, — в волнении продолжала она, — могу ли я назначить свидание вам?.. Нет, я в вас сильно ошиблась. Я поторопилась... и наказана. Да разве я не могла прислать за вами прислугу, если бы вы мне действительно понадобились? Скажите, пожалуйста, что между нами общего? Ха-ха-ха! Он поверил, что я могу с ним прятаться от других, что я могу ему написать: «Ваша Клавдия»!

— Клавдия Петровна... умоляю вас... ради Бога... Тут, наверное, какое-нибудь недоразумение. Насколько я заметил, Владимир Николаевич тоже получил записку и пришел сюда.

— Да! — почти крикнула она. — Лепорский тоже пришел сюда; что вы хотите этим сказать?.. Он знал, что я обыкновенно здесь гуляю, пришел и сейчас же показал записку. Он не поверил, он смеялся, и вы могли это заметить, если вы следили за нами... Господи! Это, наконец, невыносимо... Владимир Николаевич и в самом деле подумает, что у нас секреты.

— Так это вы из-за Лепорского? — невольно вырвалось у меня.

— Что?

— Рассердились.

Она побледнела.

— Оставьте меня! Вы — опасный шут. Вы — ничтожество и... слишком большого о себе мнения! — добавила Клавдия.

Я был ошеломлен.

— Идите же, что вы стоите? — воскликнула она. — И пожалуйста, избавьте нас от своих посещений. Когда вы мне понадобитесь, я вас позову... но надеюсь, этого не случится!

Она круто повернулась и пошла опять к собору навстречу к Лепорскому.


1 мая

Неделю тому назад она прислала за мною вечером, часов в восемь. О, как я был обрадован, как я торопился! Клавдия ждала меня в будуаре и, когда я вошел, насмешливо пригласила меня садиться. Я молча сел.

— Вам не стыдно, Иван Иванович? — серьезно спросила она.

— Как? — приподнялся я.

— Зачем вы пришли?

— Вы меня... звали...

— Но, послушайте, бедный паж, для вас еще ничего не потеряно... Вы можете удалиться хоть сейчас.

— Нет, зачем же... я очень рад.

— Иван Иванович! — горячо сказала Клавдия. — Мне вас, ей-богу, жаль! Будь я на вашем месте, я ни за что бы не пришла. Никогда! Я вас оскорбила. Поймите, какую унизительную роль вы играете.

— Я играю ее для вас, — тихо проговорил я.

Она молчала.

— Вот что, — быстро вставая, сказала она, — вы передадите от меня письмо... вот оно.

И она вынула из-за корсажа небольшой листок бумаги, сложенный вдвое и не запечатанный.

— Вы передадите ему, — тихо докончила она.

— Кому? — машинально спросил я.

— Лепорскому, — шепотом ответила Клавдия.

— Хорошо, — сказал я.

— Вы передадите письмо ему, дождетесь, пока он прочтет, и принесете его обратно сегодня же... хоть ночью... Слышите? Я вас буду ждать у окна.

— Хорошо.

— Теперь ступайте, паж! — сказала Клавдия.

Я молча пошел.

— Иван Иванович! Вернитесь на минутку: еще не все.

Я вернулся.

— Видите ли, паж, письмо не запечатано — это так нужно... но... вы не должны читать его.

— Я знаю, я это хорошо понимаю, — сказал я, — но, ради Бога, Клавдия Петровна, объясните мне, почему вы именно меня посылаете?

Она смутилась, но скоро овладела собой.

— Если вы так хотите знать, извольте! — резко сказала она. — Никто, кроме вас, многоуважаемый паж, не согласился бы на подобное поручение. А вы... вы очень храбры, даже чересчур: припомните-ка первое апреля. И наконец, что мне вам объяснять! Я пользуюсь своей властью, — знаю, что вы мне не откажете, и — слышите вы? — пользуюсь этим. Королева сошла с ума, любезный паж! Думайте о ней все, что угодно. Ступайте!..

Я еще немного постоял. Мне хотелось говорить. Я задыхался...

Я поклонился и вышел. В гостиной я встретился с Иеронимовым, который, по-видимому, направлялся в будуар. Мы молча раскланялись. Я слышал, как отворилась дверь кабинета, и голос Петра Васильевича сказал мне вдогонку:

— Студиозус, студиозус! Куда вы? А водочки?..

Через минуту я уже мчался на извозчике в другой конец города к Лепорскому.

Потом я совершил самый дрянной, самый грязный поступок в моей жизни. Ах, я чувствую, что и теперь, при одном воспоминании об этом, целое пламя приливает к моему лицу. Боже мой! Не доезжая до квартиры Лепорского, я отпустил извозчика, подошел к фонарю и прочел ее письмо.

«Вы удивлены? Вы торжествуете? — писала Клавдия. — Ну, что же, мне все равно, я делаю последнюю попытку, и, во всяком случае, не подумайте, что я побеждена вами. Боже! За что я вас полюбила? Ведь я нисколько не уважаю вас, я вас почти ненавижу, и вы это знаете. Но, ужасный человек, зачем вы пытаете мою силу, зачем вы хотите сломить ее? Ваши требования и ваша комедия — преступны, слышите ли вы? Вы не смеете шутить с моей гордостью, делать мне вызов! Да знаете ли вы, что вы — трус и что даже ничтожество Иванов в тысячу раз сильнее. Вы хотите перехитрить меня, так как вам хорошо известно, что я из одного самолюбия способна на многое. Владимир Николаевич! Пока не поздно, вернитесь ко мне прежним, каким я вас знала. Уступите хоть один раз: все равно я буду ваша. Нет, что я говорю — я обезумела... Этого никогда не будет. Прощайте навсегда. Это письмо возвратите назад через И.».

Я чуть не упал, ноги у меня подкашивались. Не помню, как я очутился у Лепорского.

— Владимир Николаевич! — произнес я самым деловым тоном. — Я передаю вам письмо Клавдии Петровны с тем, что вы возвратите его мне сейчас же по прочтении.

Он спокойно взял письмо у меня из рук и, прищурив глаза, спросил:

— На каком основании — позвольте узнать?

— Это желание Клавдии Петровны.

— Ну, мы еще посмотрим, — возразил он, — и как вы мне докажете...

Потом Лепорский сел за стол читать письмо, а я в ожидании остановился у двери. Через несколько минут он обернулся ко мне.

— Я вам завидую, Иван Иванович! — с холодной усмешкой произнес он. — Вам Клавдия Петровна, по-видимому, больше доверяет, чем мне... Ну-с, так вы и передайте ей, если уж она сделала вас своим поверенным, даже, пожалуй, и защитником, — он смерил меня глазами с головы до ног, — передайте ей, месье Иванов, господин «паж», чтобы она была спокойна: письмецо не пропадет.

— Но, Владимир Николаевич, я не уйду без письма...

— А я не смею вас больше задерживать.

— Позвольте... — начал я.

— До свиданья, господин паж!

— Хорошо: я скажу Клавдии Петровне, что вы ей письма не возвратите, — медленно проговорил я, берясь за ручку двери.

— Нет, вы этого не скажете! — закричал он, подбегая ко мне. — А скажете то, что я попрошу вас.

Краска бросилась мне в лицо.

— Милостивый государь! — возвысил я голос.

— Пожалуйста, оставьте этот тон, — уже спокойно перебил меня Лепорский, — не думаете ли вы, что это к вам идет... Впрочем, простите, я забыл, что вы — благородный защитник (в его голосе послышалась ирония), так передайте ей следующее: я возвращу ей это письмо лично, при первом свидании, которое ей заблагорассудится мне назначить.

И он указал мне на дверь.


В квартире Логиновых царил полумрак. В гостиной на подзеркальном столике горела одинокая свеча. В остальных комнатах было темно. По-видимому, и Петр Васильевич, и прислуга уже спали.

Подходя к будуару, я услыхал тихий разговор. Больше выдавался голос Клавдии. Он звучал как-то особенно неумолимо. Возражал жидкий тенор Иеронимова. В будуаре, кроме них, по-видимому, никого не было. Я притаился в углу за портьерой и стал прислушиваться. После ее письма я уже не рассуждал, я совершенно потерял голову.

— Никанор Андреевич! — говорила Клавдия. — Вы должны извиниться перед Ивановым завтра же. Я так хочу.

— Помилуйте, Клавдия Петровна, я, право, не виноват, что так случилось... Я только хотел подшутить над ним и никак не думал, что это повлечет за собою серьезные последствия. К тому же это было давно, и я опять встретил его у вас. Следовательно, все уже позабыто.

— Нет, — сказала Клавдия, — как хотите, ваша шутка была неуместна... позвольте, позвольте — первое апреля тут ни при чем, вы все равно должны были знать, кому вы пишете. Иванов вообще человек довольно жалкий, а тут я его еще распекла... Нет, не спорьте, вы извинитесь перед ним так же, как сейчас извинялись передо мною.

— Ну, уж я ему ручку-то не поцелую, — попробовал сострить Иеронимов.

— Ручка тут ни при чем, — строго оборвала его Клавдия, — и я попросила бы вас не ломаться!

— Нет, я не ломаюсь, Клавдия Петровна, — громко заговорил Иеронимов, — я, может быть, говорю не то, что нужно... Мне просто не хотелось бы услышать от Иванова какую-нибудь дерзость, на которую в данном случае он может осмелиться. Это раз. Другое... — он понизил голос, — вы говорите, Клавдия Петровна, что я извинялся перед вами! Да разве вы можете ставить себя на одну доску с Ивановым?.. Иванов — пигалица, убожество, а вы... Господи... неужели вы не догадываетесь, что вы... что я...

Иеронимов совсем запутался. В его голосе послышалась новая нотка. Я насторожил уши.

— Что я вас люблю, Клавдия! — вскрикнул он.

Потом я слышал, как он упал на колени. Далее я ничего не мог разобрать. Иеронимов о чем-то умолял, Клавдия тоже что-то говорила, но так взволнованно и тихо, что я не мог понять. Наконец она топнула ножкой и крикнула:

— Никанор Андреевич! Вы унижаетесь... Подите вон!

Я согнулся весь и прижался к стене. Иеронимов прошел мимо меня, закрыв лицо руками. Я подождал еще немного и вошел в будуар.

Клавдия бросилась ко мне.

— Ну что, ну что? — задыхаясь спрашивала она.

— Я не принес письма назад.

— Как? — отступила она. — Он вам не дал?

— Не дал.

— Да говорите же, что было?

Я молчал. Мне было тяжело говорить. Я почти терял сознание.

— А... — как-то странно произнесла она, — я понимаю: вы прочли... Ну что же, радуйтесь! Вы, может быть, думаете, что я вас боюсь?.. Я люблю его, а вас всех ненавижу, слышите!

Я подошел к ней ближе.

— Владимир Николаевич просит вас назначить ему свидание, — медленно проговорил я и сам удивился своему спокойствию, — он хочет передать вам письмо лично.

— Это правда?.. Скажите скорей: правда это? — восторженно заговорила Клавдия, и взор ее загорелся.

Она схватила меня за руку, потом вдруг побежала к оттоманке, бросилась на нее с размаху и громко захохотала.

— Ха-ха-ха! — смеялась она. — Я так и знала! Какой он глупый! Ведь я ему сказала, что я его люблю, чего же ему еще!..

Боже! Он меня ревнует! Ха-ха-ха! Иван Иванович! Пойдите сюда.

Я подошел.

— Лепорский меня ревнует к вам... ха-ха-ха! Слушайте, паж! Сознайтесь, ведь вы влюблены в меня? Да?.. Говорите!

— Да, — отвечал я дрожащим голосом.

— Я вами довольна сегодня: нагнитесь, я вас поглажу по голове.

Я машинально нагнулся. Я был точно загипнотизирован. Она меня и в самом деле погладила. Потом сказала тихо и несколько озабоченно:

— Иванов! Возьмите стул; нам нужно поговорить.

Я поместился против нее.

— Видите ли, дорогой паж, прежде всего я вас благодарю за все...

Она вдруг оборвала речь и глубоко задумалась. На ее лице блуждала счастливая улыбка. Какая ужасная пропасть разделяла нас в эту минуту. Я совершенно окаменел и не помню, долго ли она пробыла в задумчивости.

— Иван Иванович! — сказала она, как бы очнувшись. — Сядьте сюда, поближе.

Она указала мне место рядом с собой на оттоманке.

— Иван Иванович! — совсем тихо и близко придвинувшись ко мне, произнесла Клавдия. — Вы нам устроите свидание.

— Как? — не веря своим ушам, прошептал я.

— Вы отдадите нам на несколько часов свою квартиру. К нему я ни за что не пойду, — добавила она.

— Я согласен на все, — отвечал я.

— Теперь оставьте меня одну... Что у нас сегодня? Воскресенье? Хорошо: ровно через неделю, второго мая — от часу до четырех... Я ему напишу. Вы уйдете на это время и оставите нам ключ. Прощайте.

Клавдия встала. Я тоже поднялся. И вдруг она пристально поглядела на меня, положила мне на плечи свои руки, притянула меня к себе... и отпустила.

— Милый... как вы меня любите... как мне тяжело за вас.

Я не чувствовал, как у меня ручьями потекли слезы. Когда я овладел собой, ее уже не было в комнате..........


..........


Вот и вся моя жизнь в этих десяти листках моего дневника, в этих двух месяцах бесконечной казни. А теперь... а сегодня... а завтра?..

Теплый дождь идет с утра; мое окошко открыто настежь, и теплые счастливые слезы весеннего неба скользят и падают с веток акаций ко мне на подоконник. Я чувствую едва уловимый запах, напоминающий мне ее любимые духи. Белые, невинные, еще не распустившиеся цветы! Как мне жаль вас... Сломит вас чья-нибудь грубая рука, выпьет весь аромат ваш, и будете вы лежать где-нибудь на пыльной дороге поблекшие, покинутые...

Боже мой! Завтра, завтра в этой комнате будут они... Завтра в моей квартире праздник!


5 августа

Целых три месяца я не писал в этой тетради. Теперь, когда мне больше ничего не остается делать, как перечитывать эти строки, вся моя жизнь представляется мне какой-то дикой мелодрамой, нарочно для чего-то выдуманной.

Говорят, страдания очищают душу. Неправда, неправда! Мои страдания опустошили мою душу, и на дне ее ничего не осталось, кроме маленьких кусочков льда. Ах, какой ужасный холод причиняют мне эти льдинки! Холоднее может быть только в могиле.

Близко... близко. Близок конец.

Недавно я узнал все. Я пришел к ней вечером по ее просьбе. Она сидела в глубоком кресле — грустная, бледная, исхудалая. Я стоял перед нею и безмолвно страдал.

— Иван Иванович! — сказала она. — Пойдите к нему сейчас и напомните ему от меня и от себя — ведь вы меня все еще любите? — воскресенье второго мая. Скажите ему, что я вполне поняла его и буду верна своему слову...

Она вдруг сделалась бледна как смерть. Я страшно испугался.

— Клавдия Петровна, что с вами? — весь дрожа, спросил я.

Она быстро взглянула на меня, чуть-чуть приподнялась в кресле. На ее глазах выступили слезы, лицо исказилось отчаянием. Бедное, дорогое лицо! Как я его запомнил!.. И я догадался, я понял, я все понял...

Я зашатался, сделал шаг вперед и упал к ее ногам. Я целовал эти ноги, я целовал ее колени, платье. Я приник к ней и безумно рыдал.

— Бедная моя, бедная... — твердил я.

Когда я прибежал к Лепорскому, он сидел у стола, спиной ко мне, и обернулся в изумлении. Я захрипел и ринулся на него. О, как я его ненавидел, как я хотел убить его! Я все забыл, о чем меня просила она. И когда я закричал на него, произнес оскорбительное слово и поднял на него руку, он тихо встал, не торопясь размахнулся и с силой ударил меня по щеке... потом еще и еще...

— Ага! — загоготал он. — Паж королевы! Ничтожество! Благородный защитник!

Он выбросил меня из своей квартиры, как щенка, как вещь.


..........


Я иду к тебе, моя бедная королева! Ты умерла для других, но твой верный паж скоро явится к тебе, чтобы с приветом преклонить перед тобой колени!.. Скоро, скоро мы будем вместе...


БЕЗ ОГНЯ


I

Медик пятого курса Иван Пшеницын дочитал письмо, полученное им от сестры из провинции. У него вдруг заколотилось сердце, потемнело в глазах, и он чуть не упал на пол. Потом он скомкал письмо, схватился за голову и стал искать фуражку. Найдя ее, он впопыхах оделся, все никак не мог попасть в калоши, наткнулся на горничную, подававшую ему суп, и выбежал из квартиры.


«Милый и бесценный Ваня! — писала ему сестра. — Какую я ужасную новость узнала вчера: Лида через полгода должна сделаться матерью. Это меня так поразило, что я до сих пор не могу прийти в себя. Когда она все рассказала подробно, я просто не поверила своим ушам. Неужели все это правда? Если правда, то что же вы, бедные, будете делать? Вчера мы пошли вместе с ней в лавки. Было очень холодно — первый морозный день. Но мы целую дорогу хохотали, вспоминали лето, наши прогулки, тебя, все, все... Потом вдруг, у магазина Иванова, Лида изменилась в лице и говорит: “Верочка! Мне что-то нехорошо, вернемся домой”. Я испугалась и начала ее расспрашивать. Тут она мне и призналась. Она говорила, что ты не виноват, называла себя безрассудной и т. д. Зачем это, Ваня, зачем? Ведь теперь вы оба несчастные. Она скоро уйдет из дома. Конечно, ее родные ничего и не подозревают. Она давно уже занята какими-то цветами и абажурами, думает скопить денег и уехать... Можно ли абажурами скопить денег? Бедная Лида! Какой позор для ее семьи и какой скандал на весь город. Только одно мне кажется непонятным — Лида уж слишком хладнокровно говорит об этом. Как будто ей все равно. И тон у нее особенный, и глаза какие-то странные, спокойные... Говорит медленно, протяжно и монотонно, как монахиня. Завтра она обещала прийти ко мне, чтобы окончательно посоветоваться обо всем. Потом она уже не будет ходить к нам.

Теперь самое главное. Папаша совершенно нечаянно прочел это мое письмо (я переписываю его тебе второй раз). Я позабыла его открытым на столе, а сама ушла на полчаса к Лиде. Когда я вернулась, папаша встретил меня страшно взволнованный. Он даже хотел застрелиться, и мне стоило большого труда его успокоить. Вообще тут какая-то путаница, Ваня! Папаша объяснялся с Лидой, и она сказала ему, что это неправда, что она нарочно все выдумала. Как бы то ни было, Лида поклялась папаше, что она оставит тебя в покое, даже не будет писать тебе и даст тебе окончить академию. Впрочем, мы с папашей уверены, что ты теперь и сам не можешь питать к Лиде ничего, кроме презрения, и будешь спокойно заниматься до Рождества, а там приедешь к нам. Ты не смеешь любить Лиду после того, что случилось. Она гадкая, испорченная, и ее нельзя простить, и я ее ненавижу, ненавижу...»


Стоя у окна на закрытой площадке вагона, Пшеницын вглядывался в темноту беззвездной ночи и напряженно думал. Предположения невероятные, возмутительные давили его мозг, но он оставался как будто спокоен и уже не испытывал смятения и душевной боли, вызванных письмом сестры. Точно одна половина его сердца навсегда застыла для страданий, успокаивала другую и даже смутно, потихоньку, радовалась. Неожиданность поездки, драматизм новой роли и целый ряд предстоящих дорожных впечатлений начинали волновать Пшеницына. И до Москвы он почти не спал, позабыл и о письме, и о Лиде, выходил из вагона на станциях, пил чай и с интересом наблюдал за публикой, ехавшей с ним вместе. На больших станциях выходили блестящие офицеры и дамы в роскошных ротондах, белых боа и огромных шляпках. Пшеницына забавляло ходить в этой оживленной, разряженной толпе, останавливаться у буфета и страховых киосков, из которых выглядывали вертлявые девицы, а после третьего звонка бежать на платформу и мимоходом подсаживать в вагон какую-нибудь барыню. Только случайно, на каком-то вокзале, он увидал в зеркало свое румяное, веселое лицо, и ему на минуту сделалось стыдно. «И чего я так расходился!» — подумал он. Ему казалось странным, что он не может серьезно остановиться на мыслях о своей семье и

Лиде и весь отдается любопытству и мелочам. И то, что он прочел в письме, уже представлялось ему чем-то посторонним, недопустимым, будто все он видел во сне.

Утром, в Москве, он встретился с товарищами-студентами, и время, проведенное с ними, слилось для него в один сплошной тягучий кошмар. Целый день пили водку, орали песни, съели полпуда малороссийской колбасы, присланной кому-то в подарок заботливой тетушкой. Вечером шумной гурьбой бродили по бульварам, кричали и забавлялись, как дети. И Пшеницын, герой веселья, шел впереди всех и пел тонким пьяным голосом: «Не любить — погубить значит жизнь молодую...»

На одном из бульваров городовой робко заикнулся о «беспорядке». Пшеницын повис у него на шее, сжал его в объятиях и спросил заплетающимся языком:

— Фар-раон! Ты был... молод? П-пил водку? Л-любил женщин?

Все закричали «браво» и с пением «gaudeamus», в двух кучках, качали и Пшеницына, и городового. Потом он уже почти ничего не помнит. Длинный ряд фонарей на бесконечной улице, красные лестницы, удушливый запах ковров, пропитанных пивом, чьи-то белые пышные плечи, и звон бутылок, и дикий хохот... Потом холодный и серый рассвет, и сам Пшеницын в санях, измученный, почти без чувств, в медвежьих объятиях «математика» Петьки Двугривенного.

От Москвы он ехал уже в третьем классе, с простуженными зубами, точно избитый; лежал на узкой деревянной скамейке и, кутаясь в башлык, старался забыться во сне. Просыпаясь, он слышал, как мужики громкими, грубыми голосами говорили о недоимках, о волках и метелях, о земских начальниках и о том, что в крепостное время было лучше. Они пили чай из огромного жестяного чайника, хлопали дверями, наносили снегу с платформы и безостановочно топили печку. От их голосов и жары, стоявшей в вагоне, у Пшеницына кружилась голова, и он ненавидел мужиков, чувствовал к ним брезгливость и подгибал ноги, чтобы кто-нибудь не задел за них, проходя мимо его скамейки. Минутами он невольно, себе назло, прислушивался к тяжелой, неповоротливой мужицкой речи, задыхался в терпком запахе сапогов и тулупов, и все время испытывал такое чувство, как будто вокруг него были звери.

Только за несколько часов до приезда в родной город, к вечеру, он как-то сразу оправился, собрал свои вещи, уселся на лавке и сам заговорил с мужиками. Скоро он весело шутил с ними, рассказывал им о Петербурге, пил чай из глиняной кружки... и вдруг вспомнил о Лиде. Девушка, невысокая, с тяжелой косой и синими наивными глазами, предстала пред ним как живая, улыбнулась ему своей печальной и томной улыбкой, показала ослепительные зубы, и ему страстно захотелось перелететь остаток пути, узнать, что с ней, стать на ее защиту, безумствовать и «геройствовать».


II

Дома не ждали его приезда. Встретились радостно, без конца обнимались и совсем позабыли о «главном». Как-то невольно обходили в разговоре Лиду, и сам Пшеницын ни разу не спросил о ней. Он весело болтал с сестрой Верой — красивой, но немного флегматичной девушкой, кружился с ней по залу, разбил горшок с цветком, потом сидел за роялем и барабанил «собачий вальс». Отец Пшеницына, Платон Иваныч, стоял тут же у рояля и возбужденно потирал руки. Пшеницын улыбался и подмигивал ему, потихоньку от Веры рассказывал ему новые петербургские анекдоты и только за ужином вспомнил те письма сестры, в которых она жаловалась ему на отца, на постоянные ссоры с ним из-за пустяков и на его тяжелый характер.

Налив вино в стаканы и чокаясь с сыном, Платон Иваныч сказал:

— Ну, поздравляю тебя с приездом и первым зрелым разочарованием... Какую штуку выкинула твоя пассия! Каково?

Пшеницын быстро выпил вино и задвигался на стуле.

— Папаша! — сдержанно начал он. — Мне кажется, что в этом необходимо хорошенько разобраться. Нельзя же так... сразу.

— Разбирайся, разбирайся, — с иронической улыбкой произнес Платон Иваныч, — кто тебе мешает. Только это — напрасный труд, да и ты, я надеюсь, будешь настолько благоразумен, что сам отвернешься от грязи и пошлости.

— Палаша! Вы слишком поспешны в приговорах: где Аида, там не может быть грязи.

— А я тебе говорю, что она есть. И мой совет тебе, в тысячный раз повторяю, удаляйся ты от этой грязи до поры до времени, живи рассудком, учись. Помни, что пришлось пережить твоему отцу, с его блестящими дарованиями, благодаря слепому, непосредственному отношению к действительности...

И он длинно, неторопливо начал говорить о себе в давно известных Пшеницыну выражениях.

Пшеницын сидел опустив глаза и чувствовал, что между ним и отцом неизбежно произойдет столкновение, в котором они оба не удержатся, будут нервничать и оскорблять друг друга. Он давно, как свои пять пальцев, знал, что скажет отец, как будет хвалить себя, произносить общие фразы, и ему было противно; он не мог поднять глаз и безостановочно крошил булку на скатерть.

— Я вам благодарен, — постепенно раздражаясь, заговорил Пшеницын, — вы мне все уши прожужжали своей опытностью и призывами к благоразумию. Вы еще в детстве отдаляли меня от товарищей, клеветали на них и давили во мне всякое проявление чистой и резвой радости. Спасибо... я, кажется, благодаря вам совсем не знаю жизни и заранее не люблю ее. Ваши лживые теории сделали свое дело...

— Это ты напустил на себя! — громко сказал Платон Иваныч и ударил рукою по столу. — И как ты смеешь бросать мне такие обвинения!

— Я говорю правду... Раньше я из-под запрета, тайком набрасывался на жизнь, спешил насладиться свободой и делал глупости. Теперь я интересуюсь мелочами, плаваю по поверхности и рисуюсь перед самим собой. А кто виноват? Все вы же. Вот я приехал, хотел в первый раз твердо и серьезно разрешить задачу, а вы опять становитесь каменной горой у меня на дороге. И я не понимаю! — тонким и звенящим голосом продолжал Пшеницын. — Какое вам дело до всего этого? Вы холодны и неотзывчивы к чужому горю, не щадите чужих ошибок... Я посоветовал бы вам оставить других в покое.

— Ты не смеешь мне этого говорить! — возвысил голос Платон Иваныч.

— Это жестоко, жестоко, — не слушая отца, повторял Пшеницын, — нехорошо, невеликодушно...

— Твой отец великодушнейший, благороднейший человек! — крикнул Платон Иваныч. — Ты не можешь не уважать его.

— Вы бы еще потребовали уважения с палкой... И что вы кричите об уважении! Вы не признаете свободы чувства, выбора, ответственности, трусите взглянуть прямо в лицо жизни. У вас иссохла душа, вы позабыли свою молодость. Да, да! И я больше ничего не хочу слушать!

Они уже стояли друг против друга, кричали и жестикулировали. Вера, в сторонке, суетилась на одном месте, делала обоим умоляющие глаза и ломала руки.

— Ты говоришь чистейший вздор, замолчи! — кричал Платон Иваныч диким голосом.

— Не замолчу, не замолчу. Вы — мужчина, старый студент, вы должны быть рыцарем в отношении к моей невесте! А вы ее вон выгнали...

— Она противна мне: я всегда был идеальных взглядов на любовь.

— Э, да будет вам хвастаться! Вы не стоите мизинца Лиды.

— Я? Мизинца этой, этой...

— Молчать!.. Я не позволю! — взвизгнул Пшеницын и сам не узнал своего голоса.

Платон Иваныч весь опустился, съежился, подбежал к столу и начал бросать на пол тарелки и стаканы. Вера пронзительно вскрикнула.

— Хорошо... хорошо, — задыхаясь твердил старик, — прощайте, живите одни... Я ухожу, прощайте...

Он схватил столовый ножик и трагически взмахнул им в воздухе. Вера бросилась к нему.

— Папаша! Как вам не грех! Перестаньте...

Пшеницын опомнился, подошел к отцу и сказал:

— В самом деле... в самом деле. Мы зашли слишком далеко.

У Платона Иваныча выпал ножик, он хотел что-то сказать, махнул рукой, схватился за голову и пошел к себе в кабинет.

Потом произошла тяжелая сцена. Старик ничком лежал на диване, трясся от рыданий и кричал:

— Умираю, умираю... прощайте... уйдите от меня, вы мне ненавистны!

Вера мочила ему виски одеколоном и тихонько говорила брату:

— И вечно он так. Попробуйте с ним не согласиться. Ах, деспот, деспот! Ей-богу, я, кажется, уеду на курсы.

Наконец Платон Иваныч затих, и брат с сестрой прошли в столовую. Сидя на маленьком венском диванчике, уцелевшем от детской мебели, обняв сестру за талию, Пшеницын говорил усталым и разбитым голосом:

— Ах, Вера, до чего иногда люди не умеют жить — это удивительно. До сих пор не понять друг друга! И что за странный человек наш отец... Кстати, Вера, ты, кажется, начинаешь поддаваться его влиянию и читать мораль. Я это еще по письму заметил. Милая, поверь мне, что жизнь и проще и лучше, чем о ней думают отжившие старцы. И нужно идти ей навстречу без боязни и с радостью, призвать на себя все ее муки, и терзания, и громы. Право, в них больше счастия, чем в спокойном наблюдении откуда-то издали, с Северного полюса. Прошу тебя, прошу тебя... напиши Лиде. Мне нужно с ней объясниться.

Утром, на другой день, Вера послала записку, не упоминая о приезде брата, и Лида сейчас же пришла. Сидя в будуаре сестры, Пшеницын слышал знакомый, бархатный и низкий голос, обрадовался ему и ждал, что будет.

Отворилась дверь, и вошла Лида. Пшеницын встал ей навстречу.

— Здравствуйте, — спокойно произнесла она и протянула ему руку, — вот не думала, что вы так рано приедете.

Пшеницын машинально взял ее руку, подержал в своей, взглянул Лиде в глаза и заволновался.

— Боже! — сказал он. — Что за встреча, что за встреча! И он не узнал Лиды, так она переменилась, возмужала, как будто выросла. Из прежней полудевочки она превратилась в женщину. У нее резко очертилось лицо, и вся она утратила ту нежную, воздушную гибкость, которой в ней раньше любовался Пшеницын.

— Лида! — повторил он с укором. — Так не встречаются... друзья.

Она улыбнулась, положила ему на плечи руки и сказала ласково:

— Здравствуй, мой друг!

Пшеницын обнял ее и поцеловал в губы. Она не подалась назад, не ускользнула, как бывало, а стояла неподвижно и близко-близко, и ему показалось, что вся она сделалась какой-то грубой, каменной. И в ее поцелуе уже не было прежней стыдливой робости.

— Лида! — несмело начал он, усадив ее в кресло. — Тут у вас что-то произошло, я... приехал...

— Да, — равнодушно вымолвила она, — твой отец отказал мне от дома. Нашел, что я могу дурно повлиять на твою нравственность.

— Лида, Лида! Это ошибка. Я объяснился с отцом. Он заблуждается. Разве ты его не знаешь?.. Боже! Как все это запутано, преувеличено. Из шутки сделали Бог знает что!

— Ваня, — тихо сказала Лида, — ты не прав. Ты еще сам ничего не знаешь. Я буду с тобой откровенна, в память прошлого.

«Прошлого!.. Откровенна!.. — мелькнуло у него в голове. — И откуда у нее этот тон?»

— Видишь ли, Ваня, я действительно... была в отчаянии и сказала на тебя. Ну, а теперь...

— Что теперь? — бессознательно спросил Пшеницын.

— Теперь я счастлива! — с громким и радостным вздохом сказала Лида. — Да, да, Ваня, я страшно счастлива, и мне все равно, что будет... Нам нужно кончить — я спешу... домой. Скажи мне, что нас связывало с тобой? Ты говорил мне ежеминутно, что поклоняешься мне, а сам смотрел на небо и слушал соловьев... Находил в своей любви какие-то неведомые красоты, восхищался ими... Вообще ты ужасно много говорил, Ваня!.. Я, признаться, не понимала этих тонкостей... Любовь, по-моему, должна быть сильной, огненной...

Она оживилась и продолжала:

— Я не понимаю вас — новых людей. Чувства у вас утонченные, гибкие, но все они разбавлены водицей, и нет в них глубины и силы. Вы любуетесь красивыми верхушками, а не замечаете, что корни-то у вас гнилые...

«Что это она говорит, — думал Пшеницын, — это не ее слова, это не Лида».

— Да, да, — говорила Лида, заметив удивление на его лице, — я совсем изменила взгляды на жизнь. По-моему, счастье только тогда законно, когда оно сгорает ярким пламенем и когда за него жертвуешь всем. И я окунулась в это пламя. Я, может быть, умру через полгода. Но теперь...

На ее лице разлилось блаженство. Пшеницын поднялся со стула и сказал коснеющим языком:

— Кто он, Лида?

— Зачем тебе знать... Прощай.

И она выбежала из комнаты.

Пшеницын смотрел ей вслед стеклянными глазами и думал: «Кажется, мы все сошли с ума».

Целый день, до глубокой ночи, он бродил по комнатам, наталкивался на мебель, насвистывал минорные мотивы, и его недавнее прошлое медленно проходило у него в памяти.

Осенью, уезжая из Петербурга, он любил Лиду, любил ее целым рядом нервных экстазов и мгновений, действительно восхищался своим чувством, и оно казалось ему поэтичным и художественным, как в романе. Но теперь, после четырех месяцев разлуки и длинной дороги и объясненья с Лидой, он не находил в себе даже остатков прежнего чувства. Ему было стыдно за вчерашний исступленный разговор с отцом, он упрекал себя в неискренности, фразерстве и ясно сознавал, что те «муки, терзания и громы» жизни, о которых он говорил сестре, ему не по силам. И он не мог представить себе, чем все это кончится, не знал, что ему делать, и самая его недолгая повесть с Лидой казалась ему цепью бледных страниц, на которых чья-то посторонняя рука, помимо его воли, записала его бессильные неглубокие чувства и никому не нужные «красивые» слова.

Неделя до Рождества всем показалась длинной-длинной... Платон Иваныч ушел в свои занятия, сидел у себя в кабинете, и Пшеницын с сестрой ходили на цыпочках. В разговорах за обедом и ужином старик раздражался, но терпел противоречия и чаще прежнего повторял:

— Это чистейший вздор: вы, господа, на ложной подкладке!

Он бил рукою по столу так, что звенела посуда. Пшеницын начинал волноваться и крошить булку на скатерть, а Вера делала ему умоляющие глаза и потихоньку ломала руки.

Вечером Пшеницын читал газеты и думал об академии, а Вера, неслышно ступая мягкими туфлями, бродила из комнаты в комнату как тень, сосала леденцы и пела на разные лады речитативом:

— Боже, как скучно, как мне ску-учно!

И та жизнь, те обыденные мелочи, которые казались Пшеницыну привлекательными и милыми издалека, из Петербурга, стали надоедать ему. Сначала опротивели стены и мебель, запах лекарств, которыми Платон Иваныч лечился от нервов, обеденное меню. Потом Пшеницын почувствовал какой-то гнет во всем теле и говорил сестре:

— Да, Вера, наш нервный батюшка совершеннейший деспот. Наполнил целый дом такой тоской, как будто в каждой комнате покойник.

А Платон Иваныч писал свои бумаги и с горечью думал о том, что он отжил свой век, скоро умрет и что даже родные дети его не понимают.

За столом Пшеницын с Верой подбирали слова, путались, и оба сознавали, что у них никогда не будет свободных отношений с отцом, что жизнь легкая, сердечная, не напряженная может существовать где угодно, только не у них в доме.

Под Новый год на балу в дворянском собрании Пшеницын увидел Лиду. Соскучившись стоять у колонны и смотреть на танцевальную сутолоку, он прошел из зала в одну из гостиных. В укромном уголке, за цветами, сидели Лида и военный доктор Мышкин. Доктор смотрел на Лиду своими откровенными черными глазами, прижимал руки к сердцу и говорил что-то шепотом. Лида опустила голову низко-низко, вся зарделась, и было видно, как она тяжело дышит, и вся ее фигура выражала огромное счастие.

Дня через два Пшеницын снова ехал в вагоне, выходил на станциях и между звонками, мимолетными знакомствами и рюмками водки думал о трех неделях, проведенных дома, о

Лиде и о своем прошлом. Думал он и о том, как другие, более счастливые, чем он, люди за миг наслаждения бросаются очертя голову, идут на подвиг и рубят гордиевы узлы, не боясь страданий. Он удивлялся Лиде, не мог не уважать ее, и ему было за нее страшно.


ОЛЬГА ИВАНОВНА


I

Студент-математик Денисов, стройный и красивый блондин лет двадцати, лежал на кровати в своей петербургской комнате темным осенним вечером и с тоской припоминал два последних месяца своей жизни.

В начале сентября он выехал из города К. Он ясно помнит момент, когда пароход, увозивший его вверх по Волге, медленно отходил от пристани. Было темно — часов двенадцать ночи. Дул резкий ветер. Денисов стоял на палубе и смотрел на берег, на котором остались его родные и девушка, которую он любил первою юношескою любовью. Он был в смятении. Ему казалось, что он чего-то не успел сделать, чего-то не договорил, и ему страстно хотелось еще раз, хоть на мгновенье, увидеть родных и «ее». Мысль, что он потерял их из виду и что этого уже нельзя поправить, физическою болью сдавила его сердце. Пароход шумел колесами, огни города быстро убегали вдаль, пассажиры расходились по каютам. Мимо Денисова прошел матрос в синей рубахе и одну за другой потушил все электрические лампочки. Студента охватила темнота, а с нею как бы увеличилась и свежесть ночи. Он отвернул воротник пальто и обошел кругом палубы. Остановился на корме у перил и простоял около часу в каком-то испуге. Он еще не сознавал, что случилось, и ему казалось странным, что вот он стоит, не двигается, а его прежняя жизнь как будто отходит от него вместе с родным берегом.

Весь следующий день он бродил по пароходу и никак не мог примириться с разлукой. Знакомых не нашлось, читать не хотелось, и Денисов сел за письмо к «ней». Мысли путались. Студент думал, что напишет много, но тоска оказалась неопределенной и тупой, не поддающейся описанию. Денисов бросил перо...

Потом незаметно спустился вечер — тихий, свежий и ясный, полный грустной поэзии. Волга чуть-чуть рябила, берега были далеко, вода казалась с одной стороны светло-серой, с металлическим отблеском, а с другой — синеватой и темной, как чернила. Тишина, ровное движение парохода, водная гладь, побледневшее небо наполнили сердце Денисова томительными думами. Скоро совсем стемнело, и пароход пошел близко-близко от нагорного берега. Плавно поднялась луна. Денисов сидел на корме и чувствовал, как его мысли становятся расплывчатыми и застывают. Отражение берега резкой и темной полосой двигалось по воде, которая казалась в этом месте мрачною бездной. От грустного взора Денисова убегали блестящие, зеленоватые волны. Денисову чудилось, что вместе с ними от него убегает и его счастье... Потом воспоминания — сладкие и трогательные, тоскливые и радостные — целым роем пронеслись в мозгу, мучительною болью отозвались в груди...

Дня через два, в вагоне, ему стало еще тяжелее; он ощущал почти физическое страдание, его душа металась и стонала. Часто, уже ночью, Денисов выходил на платформу. Мимо него в смутных и призрачных очертаниях проносились ели и сосны. Поезд то мчался по дну оврага, покрытого высокой травой, то мгновенно оказывался на вершине крутой насыпи, и деревья виднелись уже далеко внизу, точно провалились. Целые снопы крупных и красных искр неслись над полотном, между буферами. Небо было чистое и глубокое. Серебряный месяц отделялся и плыл навстречу. Пахло цветами, землею и хвоей. Денисов прислушивался к правильному постукиванию колес, которые, казалось, пели ему грустную песню разлуки с любимой девушкой. Засыпая, он слышал ее голос, а в монотонном шуме поезда ему чудились ее рыдания...


II

В Петербурге он зажил, как и в первый год, тоскливою, бесцветною и однообразною жизнью. Каждый день одно и то же. Утром, часов в восемь, он поднимался с постели и встречал мрачный и унылый северный день; одевался, пил чай, проходил узким неосвещенным коридором мимо комнат хозяев, отворял дверь на лестницу и, спускаясь на площадку четвертого этажа, нервно и досадливо прислушивался к звонкому громыханию дверного крючка, ударявшегося о стену.

Почти каждый день шел дождь. Фонтанка, мутно-свинцового цвета, была застлана туманною мглою, похожей на дым. Люди шли озабоченные, сердитые, толкались с какою-то злобой. Каждый точно ненавидел все окружающее. Ни одного веселого лица, ни одной улыбки. Дальше — Невский с его ожесточающим движением и шумом — настоящий базар показной и раздутой роскоши, еще более холодные люди, тупое и сытое выражение на лицах, праздное любопытство без капли участия.

До трех часов лекции — бесчисленное множество формул, выводов, длинных и утомительных выкладок, поражавших Денисова своею искусственностью.

Возвращался студент уже в сумерках, поднимался по лестнице, с тоскою заглядывая наверх уже со второй площадки. Передохнув у двери, Денисов входил в квартиру, ощупью пробирался по коридору в свою комнату, привычным движением находил на столе свечу и спички и, засветив огонь, стучал на кухню, чтобы дали обедать. Обедал поспешно, хотя торопиться было некуда. Потом ложился на кровать и предавался думам. Часов в шесть хозяйский сын-гимназист начинал монотонные и затасканные упражнения на рояле, тянувшие Денисова за душу.

Часто, когда одиночество особенно томило студента, он подходил к окну, отворял форточку и, вдыхая холодный воздух, всматривался в даль... Он видел мрачные силуэты огромных домов, угрюмых, как могильные памятники, ряды освещенных фабричных окон. Неподалеку смутно рисовалось большое здание с единственным освещенным окном нижнего этажа. Одинокое окно, полузакрытое занавеской, почему-то напоминало Денисову о родном доме, и ему становилось невыносимо грустно. А там какой-нибудь фабричный или паровозный свисток — отдаленный, протяжный, мучительно замирающий — схватывал за сердце, и Денисов нередко рыдал, прижавшись лицом к холодному стеклу.

У него был всего один близкий человек в Петербурге, друг и товарищ по гимназии, студент-технолог Будагов. У Будагова Денисов сошелся еще с другим технологом, Хачатрянцем. Оба по временам заходили к нему, но ненадолго, так как были завалены работой.


III

Денисову было душно в Петербурге. Он чувствовал себя задавленным этим тяжелым каменным колоссом. Его не тянуло на улицу, и он целыми часами лежал на кровати, вспоминая милую провинцию, добрых и отзывчивых людей с их причудами и странностями, но мягким и участливым сердцем.

Чаще всего Денисов думал о «ней». Он хорошо помнил последнее лето, роскошные, тихие вечера и теплые лунные ночи, когда он впервые «подружился» со своей Наташей. Они сидели на скамейке, у тополей, на берегу речки. Денисов держал Наташу за руку, а она потихоньку, понурив голову, высказывалась. Она говорила о другом студенте, товарище Денисова, Плетневе. Этот красавец брюнет, со жгучим и пристальным взором, овладел ее сердцем, затуманил ее голову. Она не скрывалась перед Денисовым. Ей нужно было кому-нибудь высказаться. Что она может сделать, когда она потеряла над собою волю, бредит Плетневым, когда его неумолимый образ стоит перед ней и манит за собою?

Наташа говорила это наивным тоном, почти со слезами, и совсем по-детски топала ножкой. А Денисов не столько слушал ее, сколько любовался ею.

— Скажите, Николай Петрович, разве это грешно, что я полюбила? — спрашивала Наташа.

И Денисов невольно отвечал:

— Да разве может быть грешно то, что вы думаете или делаете?!

— Нет, я сама чувствую, что это нехорошо... Я все думаю только о нем одном, ночей не сплю... Если бы вы знали, что я испытываю! Знаете, — прибавила она шепотом, — он недавно... поцеловал меня, а потом обнял и сказал, что увезет меня в Москву.

Тогда Денисов понял, чего добивается этот бесшабашный повеса, настоящий цыган, еще в гимназии слывший за донжуана. И он со всею пылкостью, с юношеским увлечением стал разочаровывать Наташу, открывать ей глаза на Плетнева.

Уже в тот вечер ее лицо покрыла задумчивость, и она, прощаясь с Денисовым у калитки своего дома, проговорила:

— Я вижу, что вы мне много правды сказали, Николай Петрович! Я многого не понимала, о многом не подумала... Спасибо вам.

Ему не хотелось выпускать ее руку из своей. Он смотрел в ее большие синие глаза, в которых отражалась луна, на ее легкое белое платье, чувствовал ее близость, а от реки несло свежестью, пряным ароматом тополя и лоха... С этой минуты он полюбил Наташу, и через неделю на площадке старой деревянной церкви она рыдала у него на груди, он целовал ее и тоже плакал, как ребенок, от счастья. Они поклялись друг другу в «вечной любви».

Потом начались свидания и вечерние прогулки вдвоем на Волгу. Денисов видит как сейчас эту розовую даль, с едва заметной линией горизонта, видит прозрачные, неподвижно повисшие в воздухе облачка, верхушки мачт, густую и темную зелень порта, сочную и блестящую траву, спокойный пруд с маленькими корабликами посредине.

И теперь, в Петербурге, Денисов не мог примириться с разлукой, ходил к Будагову, читал ему Наташины письма, ныл, почти плакал.


IV

Однажды, уже в ноябре, к нему зашел Хачатрянц. Денисов начал жаловаться на свое мучительное настроение.

На другой день, с самого утра, студенты искали себе комнату, чтобы поселиться вдвоем.

Подходящая комната отыскалась скоро на Садовой, во дворе огромного дома, занятого почти одними складами и мастерскими. Денисов с Хачатрянцем поднялись во второй этаж по довольно чистой лестнице и позвонили у двери, на которой была прибита медная дощечка с надписью:


Ольга Ивановна Брагина.

Акушерка.


Им отворила сама хозяйка. Она оказалась молодой особой с медлительными движениями и грудным певучим голосом. Она была хороша собою и с первого взгляда понравилась студентам. Когда Денисов дал ей задаток вместе с визитной карточкой и сказал, что они переедут вечером, она проговорила, растягивая каждое слово:

— Ну, вот и прекрасно — чем скорее, тем лучше... Я очень рада, что у меня будет молодежь.

Она показалась Денисову ребенком с манерами взрослой женщины. Она была слишком миниатюрна, свежа и моложава в сравнении с той солидностью и сдержанностью, которые сквозили в ее словах и движениях. На ней был широкий бумазейный капот сиреневого цвета с тонкими кружевами у ворота. Руки были нежны и белы.

Вечером, часов в восемь, Денисов переехал на новую квартиру.

Он внес с помощью дворника свои вещи. Пожилая прислуга зажгла стенную лампу и удалилась.

Денисов нервно, в радостном возбуждении ходил по комнате, осматривал стены с темными обоями, олеографии в черных и позолоченных рамах, фотографические карточки, этажерку с маленькими статуэтками из терракоты и красным кувшином с надписью: «Ялта». Мебель была легкая, резная, малинового бархата. На окнах висели тяжелые портьеры, красиво и небрежно подобранные шнурами...

Денисов сел к столу. За стеной слышались легкие шаги. В комнату Ольги Ивановны вела дверь, наполовину заставленная шкафом. Шкаф стоял пустой и усиливал звуки. Денисов слышал, как хозяйка сказала в кухню своим протяжным голосом:

— Вера! Поставьте самовар.

Денисову становилось весело. Он отворил дверь в коридор, постоял на пороге. Слышал, как Ольга Ивановна выходила зачем-то в кухню и как прислуга трясла уголья в самоваре. В коридоре чувствовался легкий, почти неуловимый запах. Он напоминал о присутствии женщины и чуть-чуть кружил голову. Он как бы исходил от стен, от каждого предмета. Денисов увидел на вешалке несколько платьев. Он подошел, потрогал их и испытал странное, совершенно новое для него ощущение. Под руку попался тот самый сиреневый капот, в котором хозяйка была утром. Он был мягкий и толстый, и как будто еще теплота осталась в нем.

Денисову показалось, что он прикасается к женщине, и ему стало жутко.

Он вернулся в комнату и начал думать об Ольге Ивановне. Кто она такая? Живет одна, акушерка, следовательно, курсистка бывшая. Не побоялась пустить к себе студентов, даже как будто обрадовалась. Но на лице никаких признаков того вызывающего, задорного выражения, которое так непривычно для провинциала в петербургской женщине. Как она оригинально говорит, прямо смотрит в глаза и ходит медленно, точно плывет. Денисову вдруг захотелось ее увидеть. Он встал перед зеркалом и поправил прическу... Потом вспомнил Наташу, как-то странно улыбнулся, выругал себя и пошел по коридору.

Дверь в комнату хозяйки была закрыта. Он тихо постучал и сейчас же услышал:

— Войдите.

Ольга Ивановна сидела у стола в глубоком кресле. Бронзовая лампа с нарядным шелковым абажуром зеленовато-золотистого цвета бросала тень на верхнюю половину ее лица, а нижняя — с яркими и выпуклыми губами, красиво закругленным подбородком — была сильно освещена. Ольга Ивановна сказала:

— Ну, здравствуйте, Николай Петрович! Как вы устроились?

Денисов сел напротив и отвечал:

— Что же мне было устраивать? Переехал, и все тут.

Хозяйка что-то вышивала гладью. Денисов стал говорить о своей тоске на старой квартире, об одиночестве, желании забыться и спасительном решении жить вместе с Хачатрянцем. Она медленно подняла на него свои темные глаза и перестала работать.

— Вы тосковали? Скучали? Это в Петербурге? По ком же?

— По всему, — сказал Денисов, — по семье, по городу, природе, друзьям...

— И еще, наверное, по «ней»? Не скрывайте.

Видно было, что она сдерживает улыбку. На ее щеках появились две ямочки. Денисову сделалось неприятно, но он спокойно отвечал:

— Может быть, и по ней.

— А какой, должно быть, чудак ваш приятель, — немного погодя сказала Ольга Ивановна. — Он переехал за час перед вами. Вбежал с лампой в руках и пением какого-то марша на своем комичном языке. Затопал ногами по коридору, что-то недолго возился в комнате, а потом влетел ко мне, сказал «здрасти» (она передразнила Хачатрянца), взглянул поверх очков и объявил, что ночевать не будет дома и вернется утром... Посуетился на одном месте и убежал как угорелый.

— Это он к Будагову, — сказал Денисов.

— А кто такой Будагов?

— Это мой хороший друг, они занимаются вместе.

— A-а... ваш друг, — задумчиво произнесла она и потом прибавила: — А легко сделаться вашим другом?

«Зачем она это спрашивает?» — мелькнуло в голове у Денисова, и неприятное чувство снова шевельнулось в груди. Он просто сказал:

— Спросите у моих друзей.

Она засмеялась. Студент увидел великолепные, ослепительной белизны зубы. Канарейки, висевшие в клетке у окна, проснулись и слабо чирикнули — сначала одна, потом другая. Ольга Ивановна положила работу на стол. Вера внесла маленький самовар, потом поднос со стаканом и чашкой. Денисов вопросительно поглядел на стакан. Хозяйка поймала его взгляд:

— Мы будем пить чай вместе? Не правда ли? — спросила она.

Студент чувствовал, как ему становится хорошо и приятно в этой уютной полуосвещенной комнате. От самовара поднимался пар и легким облачком тянулся к потолку. Ольга Ивановна перемывала посуду, звеня ложечками. Денисов встал и прошелся по комнате. Потом сел и заговорил мягко и спокойно:

— Если бы вы знали, как мне нравится ваша обстановка, Ольга Ивановна, — сколько у вас тут тихой и хорошей поэзии.

— Неуже-е-ли? — протянула она.

— Да, — продолжал он, — настоящая идиллия: эти канарейки, абажур, этот самовар, ваша работа.

— И я, — с улыбкой докончила Ольга Ивановна.

Денисов немного смутился и сказал:

— Да, если хотите, — и вы.

— Нет, вы ошибаетесь, — серьезным и загадочным тоном произнесла она, — вот познакомитесь покороче, перемените мнение... Я очень дурная, очень злая.

— Ну, это еще не беда, — пошутил Денисов, — лишь бы эта злость была красива.

— Ах, какой вы!.. — погрозила она и подвинула к нему стакан.

— Вот что, Ольга Ивановна, — медленно отпивая чай, сказал Денисов, — мне хотелось бы с самого начала предложить вам... с места в карьер... возможно простые и дружеские отношения. Вы молоды, должно быть, недавно кончили курс... мы, следовательно, товарищи.

Ольга Ивановна сделала строгое лицо и проговорила:

— Однако вы поспешны, милостивый государь! Что вы хотите этим сказать? Я уже деятель на пользу человечества... я старше вас, а вы совсем маленький мальчик... Извольте быть почтительней!

Оба рассмеялись, и Денисов сказал:

— Ну, это положим... сколько вам лет?

— А как вы думаете?

— Лет двадцать, самое большее.

— Не угадали.

— Сколько же?

— Подумайте.

Студент пристально посмотрел на хозяйку. На ней было черное платье, оттенявшее матовую белизну ее лица, красиво облегавшее плечи и грудь. Ее щеки были свежи и румяны. Пышные волосы, только слегка завитые, делали ее похожей на подростка. «Сколько же, — думал Денисов, — неужели меньше?»

— Девятнадцать?

— Нет.

— Восемнадцать?

— Господи! Да вы меня совсем молодите, скажите прямо: десять... Нет-с, коллега, мне целых двадцать шесть.

— Неужели? — вырвалось у него.

— Правда, старуха?

— Что вы? Да я вам, ей-богу, на десять лет меньше дам. Вы, должно быть, очень счастливы, если выглядите такой моложавой — вас совсем не старит жизнь...

— Да, я очень счастлива! — резко сказала она.

Денисова изумил этот тон. Ему послышалась даже нотка горечи в ее словах.

— Да, меня не старит жизнь, — задумчиво продолжала она, и у нее странно заблестели глаза.

Ему почему-то сделалось неловко. Он спросил:

— У вас есть родные?

— Есть, только не здесь.

— И сестры?

— И сестры тоже.

— Замужем?

— Одна замужем, а другая нет.

— А вы думаете выходить замуж? — шутливо спросил Денисов.

— Я?.. Но я уже замужем!.. Разве я вам не говорила?

— Как, вы? — опять невольно вырвалось у студента, и он совсем сконфузился.

«Дурак! — мысленно обругал он себя. — Что же в этом удивительного?.. Она может не жить с мужем».

Хозяйка засмеялась:

— Да вы меня совсем за девочку принимаете, Николай Петрович, это даже обидно... Ну, вот знайте: я не только была замужем, но и овдоветь успела.

И Денисову она уже начала казаться другой. Ему стало с ней уже не так свободно, как раньше. Он не находил, что сказать, и заговорил о провинции, о Волге, о своей семье. Ольга Ивановна внимательно слушала. Когда он остановился, она медленно и протяжно, по-своему, произнесла:

— Какой вы еще юный...

Денисов удивился и спросил:

— Это вы за что же?

— А так... видно, что вы еще совсем не знаете жизни.

И она стала жаловаться на Петербург, на людей, на свое одиночество и скуку, на холод окружающего. Она говорила с таким разочарованием, с такой горькой досадой, что студент слегка оторопел.

Они еще долго беседовали. Денисов с каждой минутой все больше и больше дивился определенности и законченности ее суждений. В них слышалась жизненная опытность, иногда ирония. Одно казалось ему немного странным: Ольга Ивановна как будто совсем не касалась себя. Денисову было неловко расспрашивать ее. Она говорила совершенно серьезным тоном, и Денисов думал, что она намеренно отдаляет его от себя, дает понять, что он в сравнении с нею мальчик.

Было уже за полночь, когда он пожелал ей спокойной ночи. Ольга Ивановна пожала ему руку своей мягкой и маленькой ручкой и сказала:

— Надеюсь, наши беседы будут часто повторяться.

Когда Денисов шел к себе по коридору, а потом ложился спать, ему все еще чудился ее грудной певучий голос. Она стояла у него перед глазами с красивой, словно немного сдержанной улыбкой на устах... Он задремал. На мгновение ему мелькнул образ Наташи, потом он увидел себя на пароходе, почувствовал легкую качку. Ему было хорошо и мирно. Из рубки вышла Ольга Ивановна и, качая головой, проговорила: «Какой вы юный!..»


V

Утром его разбудил толчок. Перед ним стоял Хачатрянц и щурил глаза. Очки у него сползли на нос, усы торчали от мороза.

— Здрасти! — говорил он. — Ты пінимаешь, пінимаешь?.. Черт возьми!

И он начал уморительно вертеться и прыгать по комнате, как был, — в пальто, башлыке и калошах.

Денисов протер глаза и сказал:

— Ничего не понимаю.

Хачатрянц сел к нему на кровать.

— Я гаварю, что мы вэликолепно устроились, — произнес он со своим тифлисским акцентом, — пинимаешь?.. Такая комната!.. обстановка... прелесть!.. Пятнадцать рублей... а какая хозяйка!.. Ва!.. можешь влюбиться в нее... понимаешь?

Он щелкнул пальцами.

— А почему не ты? — спросил Денисов.

— Убирайся к черту — глупости гав ар ишь! Где мне с тэхнологией!

Денисов вскочил с постели и начал одеваться. На его душе был праздник. Он сознавал, что ему уже не будет больше так скучно и тоскливо, как на старой квартире, не будет этих ужасных упражнений на рояле, не придется уже спускаться с пятого этажа и до самого низа слышать унылый звон дверного крючка.

Хачатрянц разделся, затопал сапогами по коридору, сказал низким басом:

— Вера! Самовар!

Вернулся и запел: «Вечерком гулять ходи-и-ла...»

Денисов весело подбежал к умывальнику и с увлечением стал вторить тенором: «Дочь султа-а-на... молод а-а-я...»

Получился довольно красивый дуэт. Хачатрянц комично разевал рот с тонкими и ярко-красными губами. Его маленькие черные глаза бегали и смеялись. Он басил с эффектом и с видимым наслаждением ударял по букве «а».

Вера внесла самовар. Хачатрянц приказал поставить его на пол, у двери, взял его сам, растопырил руки и торжественно понес к столу, напевая марш. Вера рассмеялась и выбежала из комнаты. Через минуту к ее смеху присоединился другой, от которого у Денисова дрогнуло сердце.

— Что ты чудишь, дубовый нос? — сказал он.

Хачатрянц с засученными рукавами и домовитым видом хлопотал у самовара. Услыхав гимназическую кличку, он вдруг расхохотался и бросился на Денисова. Завязалась борьба. Хачатрянц прыгал и кричал:

— Вот я тебя! Секим башка!

Было весело.

Студенты уселись за стол. Хачатрянц налил себе чаю на блюдечко и, вытянув губы, стал дуть. От этого его глаза ушли глубже, нос расширился, на лице появились морщины, и он стал походить на большую старую крысу. Студенты пили чай, и Хачатрянц безостановочно повторял:

— Собственно говоря... собственно говоря...

Это были его любимые словечки. Допив стакан, технолог вскочил с места, почти мгновенно очутился в пальто, башлыке и калошах и ринулся в коридор.

— Когда вернешься? — пустил ему вдогонку Денисов.

— Собственно говоря... собственно говоря... — донеслось из кухни.


VI

Через полчаса Денисов отправился в университет. Ольги Ивановны уже не было дома. Он зашел в ее комнату на минуту. Запах тонких духов и еще тот особый аромат, который чувствовался в коридоре, защекотал его нервы. Денисов поглядел на канареек, посвистел... Птицы сейчас же запели в ответ и запрыгали в клетке. Денисов улыбнулся и вышел.

У него на душе все еще был праздник, с которым он проснулся. Люди казались ему добродушнее. Родина не вспоминалась. Он незаметно перешел через Дворцовый мост и добрался до университета. Ходячие выводы и формулы в сюртуках и фраках как будто приободрились и ожили.

...Денисов возвращался домой и машинально, в каком-то самозабвении, твердил:

— Дискриминант уравнения второй степени есть инвариант... дискриминант, инвариант, дискриминант.

Вечером пили чай втроем. Ольга Ивановна со смехом спрашивала у Хачатрянца:

— Что, вы такой же... неопытный, как Николай Петрович, или нет?

Технолог, приподняв брови и закручивая усы, отвечал:

— Собственно говоря, собственно говоря, — с&всэм другой.

— Ра-азве?.. Неуже-е-ли?.. Надо принять к сведению, — почти пела Ольга Ивановна.

Потом студенты пели вдвоем. Хачатрянц начал с чувством: «Нэ гавари, что молодость сгубила...»

Хозяйка задумчиво перебирала скатерть, опустив свои красивые карие глаза. Денисов думал о ее молодости и терялся в догадках. Играли в карты, в домино. Часов в одиннадцать Ольга Ивановна ушла к себе. Денисову сделалось как-то грустно, когда он услыхал, как хлопнула дверь в ее комнату. Хачатрянц сел за книги, а он лег в постель и стал думать.

С того дня началась для Денисова новая жизнь. По утрам он заходил к Ольге Ивановне и до университета болтал с ней о пустяках. В университете лениво слушал лекции и уже с первого часа подумывал, как его дома встретит милая обстановка, пенье птичек, неуловимый запах, протяжный голос и взгляд глубоких глаз.

Он садился в кресло против Ольги Ивановны, и они говорили, не замечая, как надвигаются сумерки. Когда становилось совсем темно, она бросала работу, с которой почти не разлучалась, откидывалась на спинку кресла и, задумчиво глядя в лицо Денисову, слушала его, как она называла, «возвышенные разговоры».


VII

Недели через две после переезда студентов зашел к ним Будагов. Хачатрянца не было дома, у него был урок.

Друзья уселись и заговорили, как после долгой разлуки. Будагов жил у дяди в другом конце города и не мог часто навещать Денисова. Это был серьезный, на первый взгляд молчаливый человек с выразительными иумными глазами. Он блестяще шел в институте и готовился быть директором фабрики своего отца.

Стемнело. Студенты поговорили о том, о сем — о занятиях, родном крае, петербургских новостях.

— Да, — как будто спохватился Будагов, — Аракел передавал, что у вас хозяйка молоденькая, правда это?

— Да, да... а что?

— Так... ничего, — сказал Будагов.

Поговорили о будущем лете. Технолог спросил:

— А что тебе пишет Наташа?

Денисова кольнул этот вопрос. Он почти не вспоминал о невесте. На днях он послал ей небольшое письмо в ответ на несколько листов, исписанных мелким почерком.

— Да все то же, — небрежно сказал он, — о хозяйстве, рукодельях, погоде...

Будагов поднял на него удивленный взгляд.

— Николай! Что это?.. Когда ты говорил о Наташе таким тоном?

— Не все же ныть, Степан, пора и образумиться, вот поедем летом, опять стану на луну смотреть.

Будагов грустно посмотрел на него и проговорил:

— Не узнаю я тебя... Бедная Наташа!.. Эх, Николай, — прибавил он, — хочешь пари: скрутит тебя твоя акушерка. Недаром ты сидишь с ней по вечерам в темной комнате.

— Как?.. — растерянно спросил Денисов.

— Да знаю уж, братец, об этом и пришел поговорить с тобой.

— Дубовый нос насплетничал?..

— Ну что за беда?.. Или ты скрываешь это? Слушай, Николай, я вижу, что пока не стоит говорить с тобой о многом. Только вот что, дай мне слово... случится что-нибудь, не скрывай, скажи — вместе переживем... Ну, кляча, — уже весело закончил Будагов, — я на тебя надеюсь, теперь будем чай пить.

— В самом деле, — сказал Денисов, — чего ты испугался, чудак?.. Да можно ли сравнивать эту женщину с Наташей... Ей ведь и все двадцать шесть к тому же...

Вернулся Хачатрянц.

— Аракел, здорово! — сказал Будагов.

— Здрасти, господа, — отвечал Хачатрянц, поправил очки и прибавил шепотом: — А не пригласить ли нам Ольгу Ивановну?

Будагов слегка нахмурился и молчал.

Хачатрянц, не дожидаясь ответа, зашагал по коридору.

Когда молодая женщина вошла в комнату студентов, как всегда свежая и спокойная, Будагов приподнялся и, опершись на стол, ждал. Хачатрянц познакомил его с хозяйкой. Она с приветливой улыбкой спросила его:

— Это вы и есть лучший друг Николая Петровича?

— Кажется, — сухо сказал технолог.

Разговор не пошел дальше банальных вопросов и ответов. Будагов говорил односложно, смотрел к себе в стакан и хмурился. Денисову было неловко. Хачатрянц сыграл на скрипке. Потом все пропели «Ноченьку». У Ольги Ивановны был маленький, но гибкий голос.

Она поднялась очень скоро и ушла своей плавной и медленной походкой.

Будагов тоже простился, несмотря на все просьбы товарищей.


VIII

Приближалось Рождество. Денисов, столовавшийся раньше на Васильевском, неподалеку от университета, начал обедать дома, вместе с хозяйкой. Обедали весело, а потом, по обыкновению, дожидались сумерек, молча, друг против друга.

Иногда Ольга Ивановна, откинувшись навзничь, притворялась мертвой, опускала руки, которые падали, как плети, склоняла голову набок. Денисов заговаривал с нею, она не отвечала. Он брал ее за руку. Огонь пробегал по его нервам. Она не отнимала руки.

— Чем вас разбудить? Чем вас разбудить? Проснитесь, — торопливо говорил Денисов.

Она молчала.

Спускался вечер. Прислуга топила печку. В комнате становилось теплее. Денисов смотрел на мягкий сиреневый капот, на закрытые глаза с длинными ресницами, на обнаженные до локтя руки. Одну из этих нежных и полных рук он держал в своих и гладил. А сердце билось... Кружило голову... Денисов подвигался ближе. Он сжимал ей руку. Она вздрагивала и говорила:

— Это так больно, что мертвый проснется.

Денисов уже давно забыл о Наташе. Она, не получая от него писем, тоже почти замолчала. Но он не замечал этого, не удивлялся. Воспоминания не тревожили его, совесть не мучила: он весь был поглощен Ольгой Ивановной. Любил ли он ее? Кажется, да. По крайней мере, он думал о ней каждую минуту, интересовался только тем, что касалось ее. Кроме университета, не ходил никуда, сделался рассеян, задумчив... Он не отдавал себе отчет в своем чувстве, он как-то боялся его, не верил. Ему было как-то странно, жутко; главное, он совсем ее не знал — ни ее жизни, ни прошлого; у ней он никого не встречал. Сама она уходила довольно часто, не всегда ночевала дома.

Должно быть, она ходила на акушерскую практику. Ее труд, по-видимому, хорошо оплачивался. У ней такая славная обстановка. Всегда вино, фрукты, конфеты. Но с кем она знакома? У кого бывает, помимо практики? Денисов ничего не знал и продолжал теряться в догадках.

Он привык просиживать с хозяйкой несколько часов подряд, засыпать и просыпаться с думой о ней, пить вместе чай, обедать, дожидаться сумерек; потом читать ей вслух или заниматься у ней в комнате математикой, когда ее не было дома. Он так полюбил эту жизнь, что на просьбы родителей приехать на праздники отговорился занятиями.


IX

За два дня до Рождества Денисов проснулся с мыслью, что он не может жить без Ольги. Он видел ее во сне всю ночь, стоял перед ней на коленях, и утром, когда он открыл глаза, его голова закружилась от счастья.

В университете лекций уже не было. Денисов наскоро оделся и пошел к Ольге Ивановне. Хачатрянца, по обыкновению, не было дома. Он пропадал по целым дням; приходил часа на два, сидел с Денисовым и хозяйкой, потешал их своим акцентом и манерами и вновь исчезал.

Ольга Ивановна сидела в чистенькой светло-голубой кофточке, только что умытая, свежая, разгоряченная холодной водой. Она поджидала его. Денисов смутился и оробел от ее пристального взгляда. Он вспомнил свое пробуждение. Целый день он говорил странными полунамеками. За обедом Денисов спросил:

— Когда вы мне расскажете историю своего замужества?

— Не нужна она вам, Николай Петрович, это горькая ошибка.

— Ну, что же — тем лучше: ведь вы вдова.

— Не знаю.

— Как не знаете? Вы говорили...

— Ну, хорошо: вдова.

Ольга Ивановна перевела разговор на общие темы. Когда стемнело, они опять сидели. Опять Денисов пожимал ее руку и чувствовал сладкое волнение. Ему уже хотелось прямо сказать ей: «Ольга Ивановна! Я вас люблю». Он тысячу раз говорил эти слова мысленно, а когда она полулежала с закрытыми глазами, он почти губами шевелил, уже почти решался.

— Ольга Ивановна!

Она молчала.

— Ольга Ивановна! Я вас...

Ее рука слегка дрогнула. Он не посмел докончить.

— Я вас... разбужу наконец!..

Он потянул ее руку к своим губам. Она вскочила с кресла и крикнула ему в ухо:

— Что?

Он взял ее за обе руки и стал их сжимать — все крепче и крепче.

— Да что вы думаете, Николай Петрович! Что я — слабее вас?

И Ольга Ивановна начала вырываться. Денисов старался поставить ее на колени. Она ловко изгибалась и терпела пытку. Ее пальцы хрустели. Она поворачивалась к нему боком, и он касался локтем ее плеча. Минутами она была совсем близко от него, дышала ему в лицо, щекотала его своими волосами. Он почти обнимал ее. Вдруг он сделал неосторожное движение. Ольга Ивановна поскользнулась и упала на пол. Она зашибла себе локоть и капризно вскрикнула:

— Ой, больно!

Денисов помог ей встать. Оба запыхались. Они сели рядом на диване, наискось от печки. Дрова догорели, остались одни крупные уголья. Лампы не было. Через цветы и занавески, с противоположной стороны двора, пробирался красноватый свет, скользил по чему-то блестящему на столе, полз через картины на стене и терялся на обоях. А уголья распадались на части, слегка шипели и искрились. Денисов держал Ольгу Ивановну за локоть и нежно гладил косточку.

— Бедный локоток! — шутил он.

Она говорила певучим тоном:

— Вылечите...

Это было похоже на намек. Но он не решался на поцелуй. Наступило молчание.

— Боже! — вдруг вырвалось у него. — Как мне хорошо!

— Неуже-е-ли? — протянула она шепотом. — Отчего это?

И он решился. У него заколотилось сердце быстро-быстро.

«Вот возьму и скажу, — думал он, — ну, что будет? Возьму и скажу».

— Ольга Ивановна, знаете что?..

Она приблизила к нему свое лицо и медленно проговорила:

— Не знаю.

У Денисова захватило дыхание. Он притянул ее локоть к своим губам и страстно поцеловал место ушиба. Она как бы не заметила этого и спросила:

— Ну, что же?

— Ольга Ивановна!.. Я не знаю... ну вы поймите... Мы целый месяц вместе... я о вас каждую минуту думаю, вижу вас... близко от вас... Мы одним воздухом дышим... Я не могу... вы понимаете?

Она молчала.

— Вы понимаете? Вы понимаете? — твердил он, целуя ее руку. — Ну, я влюблен в вас... поняли теперь?

Она быстро поднялась с дивана. Он услышал не то вздох, не то легкое «ах». Она стояла перед ним. Догоравшие уголья озарили ее руки, часть ее лифа, подбородок. Денисов потянулся к ней, захватил обеими руками ее талию, слегка приподнялся и крепко, горячо прильнул к ее губам своими. Она подалась назад. Он встал и покрыл ее лицо поцелуями. Она ускользала от него, как будто падала. Он посадил ее на диван. Она вся трепетала. Ему послышался сдавленный стон. Она как бы теряла сознание.

Он прижимал ее к себе и говорил:

— Оля! Родная моя!.. Будь моей женой.

Она вырвалась от него, подбежала к столу, поспешно зажгла свечку, и Денисов увидел, что она бледна как полотно... По ее щекам, одна за другой, побежали слезы. Она упала в кресло.

— Коля... наконец-то... Как я счастлива... Ты полюбил меня... Я тебе все скажу, все...

Она рыдала. Денисов не помнил себя. Он опустился на колени, отнимал ее руки от глаз и спрашивал:

— Что с тобой?.. Что с тобой?..

Она оправилась. Краска вернулась к ней на лицо. Она смеялась, ее глаза сверкали, она тянулась к нему, гладила его волосы и говорила:

— Ты измучил меня... мой добрый, чистый, хороший... Я с первого дня тебя полюбила... Мы будем вместе... Я тебе все скажу... Ты оправдаешь, простишь...

— Милая! В чем же дело, что с тобой?

— Нет, нет... только не теперь. Потом, завтра... Сегодня ничего не спрашивай, забудь мои слова. Ах, как я счастлива! Слушай, милый, ты давно полюбил меня?.. Я знаю, когда ты хотел сказать, ты начал: «Ольга Ивановна! Я вас...» Какой ты плут!

Они целовались. Потом Вера подала самовар. Денисов говорил, что женится как можно скорей... этой весной, что он с ума сойдет, если ее у него отнимут. Она отвечала:

— Коля! Мне все равно — как ты хочешь... Я тебя люблю... я свободна; когда хочешь — я твоя...

Они просидели до часу ночи. Денисов крепко поцеловал Ольгу Ивановну в лоб, перекрестил и сказал:

— До завтра.

Она осталась в кресле, когда он пошел, и проводила его глубоким, замирающим взором.

Он подошел у себя в комнате к ее двери. Он ловил каждый звук. Он слышал ее легкие шаги и шелест платья, слышал потом, как что-то тяжелое и мягкое зашуршало и упало на пол. У Денисова томительно сжалось дыхание. Он тихонько постучал в дверь. Он тотчас же услыхал, как она подошла, и почувствовал, что она тут, вот сейчас за дверью, в трех вершках от него. Ему казалось, что ее теплота проникает сквозь дерево.

— Спокойной ночи! — шепнул он.

— Спокойной ночи! — прозвучал ответ.

— Дай мне поцеловать тебя, — сказал Денисов.

— Нельзя, я раздета, — сказала она.

— Постучи, где твои губки.

Она стукнула два раза. Он звучно поцеловал дверь. Она не отходила и смеялась.

— Милый! — глухо и томно произнесла она.

— Прощай! — почти крикнул Денисов и отбежал от двери.


X

На другой день, в сочельник, Хачатрянц остался дома с самого утра.

— Надо же посидеть подольше хоть один раз! — говорил он. Денисов проснулся с жутким и томительным ощущением в груди. Он оделся, громко напевая: «Задремал тихий сад...»

Когда он был готов, студенты вместе пошли к хозяйке.

Хачатрянц напустил на себя сумрачный вид и молча опустился в кресло.

— Что вы надулись, Аракел Григорьевич? — спросила Ольга Ивановна.

— Это с ним бывает, — весело сказал Денисов, — соскучился по Кавказу — шашлыку и кахетинскому.

— Собственно говоря, — начал Хачатрянц.

Но хозяйка не дала ему кончить:

— Вот и прекрасно. У меня есть вино. Мы вместе позавтракаем. Идет?

Скоро всем стало очень весело. После завтрака играли в карты. Денисов предложил сыграть в носки. Хачатрянц сам прошелся на свой счет.

— Ничего не пинимаишь, — сказал он, — какие карты нужны!.. Ва!

И он указал на свой нос.

Ольга Ивановна поминутно смеялась, подливала технологу вино. Тот хмелел и начинать петь армянские песни. Его глаза сузились и замаслились. Он смотрел на Ольгу Ивановну особенным взором, оскорблявшим Денисова.

Потом играли в жмурки. Хачатрянц, как медведь, суетился на месте, топал каблуками, и его ловили сразу. Но когда ему завязывали глаза, он метался по комнате как сумасшедший и кричал:

— Сэйчас поймаю, сэйчас поймаю...

Денисов и хозяйка убегали вместе на цыпочках в дальний угол и крепко, беззвучно целовались.

Когда Хачатрянцу удавалось поймать ее, он долго не выпускал ее из рук, а Денисову становилось неприятно, и он говорил:

— Что же ты, поймал или не поймал?

— Собственно говоря, поймал, только боюсь упустить, — добродушно отвечал технолог.

Обедали тоже вместе. Потом все сидели притихнув и Денисов медленно и мечтательно рассказывал о Волге.

Вдруг, часов в пять, раздался сильный звонок. Ольга Ивановна странно встрепенулась.

— Вера, подождите отворять, — взволнованно сказала она, — господа, идите к себе... это, должно быть, ко мне по делу.

Когда студенты прошли коридор, они услыхали стук наружной двери. Кто-то медленно и тяжеловесно прошел через кухню в комнату хозяйки. Послышался чей-то ужасно низкий бас. Студенты прислушивались, но не могли разобрать слов. Голос иногда повышался, и Денисову чудились стальные нотки. Ольга Ивановна говорила совсем тихо. Пришедший мужчина — медленно и авторитетно. И Денисов с выражением ужаса на лице хватал Хачатрянца за обе руки, шептал ему: «Не двигайся» — и мучительно ждал.

— Ва, какой сердитый! — сказал Хачатрянц. — Надо его развеселить... Споем «крамбамбули».

И студенты молодецки затянули:


Крамба-амбули, отцов наследство
Питье любимое у нас...

Они шагали по комнате с каким-то общим торжеством.

— «Есть у-утешительное средство...» — вопил Хачатрянц, топая каблуками.

Когда кончили, технолог сказал:

— Ну вот, довольно с него!

И потом прибавил:

— Наконец-то он явился.

— Кто это он? — удивленно спросил Денисов.

— Как кто?.. Чудак!.. Да ее содержатель!

— Что ты говоришь? — бледнея, прошептал Денисов.

— Ва!.. что я говорю!.. Какой ты, право... Да разве она может жить иначе?.. Я пари держу: в Петербурге все так живут, иначе с голоду помрешь...

— Ты с ума сошел! — почти крикнул Денисов. — Она?.. Ольга Ивановна?.. Оля?.. — вырвалось у него.

— Ну да! Что такое! — сердито сказал Хачатрянц. — Какой ты наивный, нэ панимаишь!.. Разве ты не видишь?.. Властный, хозяйский тон... Чудак!.. Мы пили его вино...

У Денисова упало сердце, подкосились ноги. Он сел и не возражал Хачатрянцу. Он стал считать секунды и не мог дождаться, когда уйдет этот гость. Минут через пять густой бас сказал:

— Ну, до свиданья!

И Денисов побежал к ней.

Он затворил за собой дверь. Она сидела у стола перед зажженной лампой. Он подошел и обнял ее сзади. Ольга Ивановна сделала движение, как будто отстранилась. Денисов заглянул ей в лицо. Ее глаза были странны; щеки побледнели; углы губ вздрагивали.

— Милая, что с тобою?.. Кто это приходил?..

Она зарыдала вместо ответа. Потом он услышал:

— Проклятая жизнь... звери... оскорбляют на каждом шагу...

— Кто он такой, Оля?.. Ради Бога...

— Жестокие люди!.. На себя оглянулись бы... — рыдала она. — Слушай, Коля, я скажу тебе все... садись.

Она вся дрожала. Ее лицо дышало решимостью.

— Я обманула тебя... Я не вдова и не была замужем... Я любила четыре года... И тот человек... не этот, другой... женился и потом был у меня. Я ничего не знала... Он женился в апреле, а в мае продолжал мне клясться, что никогда не бросит, что обожает меня... Господи! Я верила, глупая... Потом мне открыли глаза... Я пошла на курсы... Добрый человек помог... у-у, проклятый! Как я его ненавижу... Коля, ты пойми меня — вот я сейчас покажу тебе.

Она вынула из кармана маленькую записную книжку, открыла ее и дала ему. Оторопевший Денисов машинально прочитал: «август... 5 р. — к. сентябрь. 8 — октябрь. 1 — ноябрь... декабрь — 50»

Он перевел глаза на Ольгу. Она закрыла лицо руками.

— Оля!.. Я не понимаю... Что это?..

— Это моя прошлогодняя практика.

Он как будто еще недоумевал.

— Ну, что же? — холодея, спрашивал он.

Она встала, подошла к нему, обняла за шею.

— Ну вот, милый, — тихо сказала она, — надо же мне было жить... Этот человек и помогал мне и теперь помогает.

Тупая и короткая боль сдавила его душу. Он ничего не сознавал. Ему хотелось закричать, разбить что-нибудь, убежать. Ольга Ивановна смотрела ему в лицо. Он стоял, опираясь на спинку стула, с безумным, блуждающим взором.

— Коля, Коля, родной мой... очнись... Надо примириться.

Он слышал эти слова, как сквозь сон.

«Надо примириться... с чем?» — думал он и не понимал... В его уме промелькнул образ Наташи — чистый, кроткий, ласковый... Ему стало горько. Потом он тряхнул головой, переломил себя и заходил по комнате. Хозяйка сидела спиною к нему. Он остановился в углу и смотрел на нее. Он видел мягкие контуры ее спины, плеч, ее шеи с гордым изгибом и золотистыми волосами, видел ее грустную и подавленную позу.

И ему стало невыразимо жаль ее. Страстное чувство проснулось в нем. Она сделалась ему бесконечно дорога. Он страдал. Он уже сознавал, что разрыв невозможен. Это значило бы — вырвать сердце с кровью. Он подбежал к ней и упал на колени.

Она опять заплакала. Он целовал ее руки, возвышенно спокойный, примиренный, и думал, что вот эта женщина теперь для него дороже всего в мире.

Он говорил:

— Милая моя, голубка моя... успокойся — ты выше этого... Мы забудем обо всем — ты будешь моей женой... Я сам скажу ему.

Ее охватил порыв восторга и радости. Она целовала его, замирая в его объятиях.

И вдруг она вскочила:

— Коля! Я пойду... Жди меня здесь... Я сейчас, скоро вернусь.

Она с лихорадочной поспешностью причесывалась, оправлялась, пудрила под глазами.

— Куда ты идешь? Зачем? — в изумлении спрашивал Денисов.

— Я иду к нему... не удерживай: я сама хочу ему сказать... я хочу видеть его лицо... Ты не поймешь — это чувство женщины. Я все готова отдать за это наслаждение... Он оскорблял меня — черствый, злой... Я иду.

В ее голосе звенели истерические нотки. Ее лицо судорожно подергивалось. Она сорвала ротонду с вешалки; потом вдруг села на пол у кровати и захохотала:

— Ха-ха-ха-ха!

Ее смех переходил в вопль. Ее душили рыдания без слез. Прибежала Вера со стаканом воды. Хачатрянца уже давно след простыл. Денисов перепугался, не знал, что делать. Вера брызгала ей в лицо. Ольга Ивановна понемногу успокоилась. Вера ушла.

— Эгоист проклятый, — твердила Ольга Ивановна, — говорит: «Студентов приманила, песни поют — что же ты не подпеваешь?..» У-y, зверь!

Она с новым приливом решимости оделась. Денисов умолял, чтобы она не ходила одна.

— Пойдем вместе, я тебя провожу, ты мне покажешь его квартиру, я сам войду...

— Нет, нет, Коля, я не могу, не лишай меня этого счастья.


XI

Все-таки они вышли вместе. Они, кажется, в первый раз шли вдвоем по улице. На Садовой толпился народ. Денисов поддерживал ее под руку. Она шла уже совсем спокойная, поглядывала на него и улыбалась. Дошли до Невского. Ольга Ивановна остановилась и сказала:

— Теперь иди домой, дружок, оставь меня.

— Оля! Я провожу.

— Нет, ты любишь меня — ты домой пойдешь.

— Оля! Пощади, я не могу...

— Но это недалеко, — возразила она, — тебе незачем знать где... Иди домой, что тебе стоит? Я сейчас вернусь.

Денисов взял ее за руку и сказал сдавленным от внутренней боли голосом:

— Оля, подумай... Ты отравляешь наше первое счастье... Ты идешь от меня к нему.

Она повернулась и сказала:

— Идем назад.

— Правда это? — радостно заговорил Денисов. — Ты не пойдешь?.. Ты позволяешь мне все устроить? Написать ему?.. Да?..

Она не отвечала. Прошли Гостиный двор. Она опять остановилась.

— Коля! Не удерживай, — с мольбою прошептала она, — это выше сил... до свидания.

И она почти побежала от него.

Он остался один с тупым и несносным ощущением на сердце. Ему начинало казаться все какой-то мистификацией. По улице шли и ехали люди с покупками. На всех лицах было написано: «Завтра Рождество». И Денисову вспомнилась родина. Его засосала тоска. Наплыли воспоминания о семье, красивой елке, теплой и большой квартире, добрых и сердечных людях, ласках матери. Вспомнилась и Наташа с ее полудетской и чистой улыбкой, ее отец — славный старичок доктор. И его органически потянуло туда, к Волге, в милый провинциальный город. Один, совсем один на улице, в сочельник. Какая-то странная женщина! На мгновение мелькнула ее красота, обворожительная улыбка, потом бледное, искаженное лицо. Денисов схватился за голову. «Это ужасно! Это какое-то сумасшествие!» — подумал он. Ему захотелось заглушить боль. Он вошел в табачную лавочку и купил сигар.

Он шел по улице, ничего не замечая, наталкиваясь на встречных. Он курил одну сигару за другой, ничего не соображал, только думал: «Ольга! Ольга! Кто ты, наконец?» Он не находил ответа. Он чувствовал, что порабощен этой женщиной. У него уже кружилась голова от никотина. Он взял извозчика и поехал домой.

Вера отворила ему дверь. Везде, кроме кухни, было темно. Он пробрался в свою комнату и лег. Он лежал как пласт, с потухшей сигарой во рту. Какие-то серые длинные тени, без очертаний, тягучие, бесконечные образы ползли в уме. У него уже не было мыслей. Мягкие тиски сжимали грудь, потом отпускали. Ему показалось, что он быстро летит вместе с кроватью вниз... так плавно, лицом кверху... как будто он лежал в поле на земле и смотрел в бездонное небо.


XII

Денисов очнулся с чувством тошноты и тяжести в голове. Он потерял всякое представление о времени, не понимал, где он, не мог припомнить, как он очутился здесь... Он хотел подняться, но не мог. За стеной, в комнате хозяйки, часы начали бить. Денисов машинально сосчитал: двенадцать. Потом ему все еще слышался звон. Он механически считал дальше: тринадцать, четырнадцать, пятнадцать... Он не слыхал звонка на кухне. По коридору раздались шаги. Вошел Хачатрянц со свечкой. Он приблизился к кровати. Денисов лежал на спине, бледный как мертвец, с открытыми и неподвижно устремленными в потолок глазами.

— Здрасти! — сказал Хачатрянц и испугался. — Ва! Что с тобой такое?

Он поставил свечу на стол, поспешно зажег лампу и, подбежав к Денисову, взял его за руку. Тот слабо ответил на его пожатие и заговорил бессвязно, чуть слышным и дрожащим голосом:

— Аракел... пошли в аптеку... Я накурился сигар... легкое отравление... Я не мог... мне тяжело было... Она не знала, что делает... Я обожаю ее... Она ушла... Сегодня сочельник... первый день нашего счастья... ее нет... понимаешь, как тяжело...

Хачатрянц начал трясти его за плечи:

— Чудак!.. Про кого ты говоришь? Неужели про хозяйку?.. Чудак, собственно говоря... брось, что за чепуха!.. Ну, паиграл, — шахер-махер... брось... глупости все! Авантюристка какая-то, панимаишь?.. Надо делом заниматься... в университет ходить будешь...

Денисов молчал. Каждое слово било его в голову вместе с пульсом, как молот.

— Однако, — спохватился Хачатрянц, — ты не на шутку болен... собственно говоря, собственно говоря... Вера, — закричал он и, не дожидаясь, пока она придет, побежал в кухню.

Нашатырный спирт и валерьяновые капли освежили и успокоили Денисова. Он сидел у стола напротив Хачатрянца и говорил:

— Ты вникни, Аракел, ты поймешь, если захочешь... Я знаю, ты не признаешь любви — до времени... Но я ее полюбил серьезно, окончательно. И вовсе я не играл... Между нами еще ничего не было решительного... Она меня любит и пошла сказать тому человеку, что невеста моя... И вот ее нет; уже час ночи... Господи!

— Послушай, — сказал Хачатрянц, — вот ты увидишь, — она тешится с тобой, как с мальчиком... Что ты для нее? Если ты даже ей все свои пятьдесят рублей в месяц отдашь, ей не хватит... Ты видел вино, закуски... духи, кофточки всякие... Она привыкла к этому, панимаишь?

— Боже! Какой ты циник, Аракел! При чем тут деньги, если она меня любит?

— А почему она не идет домой? — вызывающе спросил технолог.

В эту минуту раздался звонок. Денисов встал, напряженно прислушиваясь.

— Вера! — услыхал он. — Николай Петрович вернулся?.. Давно?.. Что ты говоришь?.. Болен?.. И Аракел Григорьевич здесь?.. А?.. Неуже-е-ли?..

Тихо отворилась дверь.

— Можно? — сказал певучий голос.

Хачатрянц отвечал:

— Пожалуйста.

Ольга Ивановна медленно подошла к столу.

— Смотрите, что наделал Николай Петрович, — сказал технолог, — я прихожу... смотрю: лежит... думал — мертвый... нет — жив... послал за нашатырем... Теперь глядите, на кого похож?..

Ольга Ивановна с тревогой взглянула на Денисова. Он стоял и молча смотрел вниз.

— Господи! Какие глупости! Что вы, ребенок, что ли?

— Представьте себе, — продолжал Хачатрянц, — выкурил чуть ли не десять сигар — собственно говоря: сумасшедший!

Денисов взял ее за руку. Она, улыбаясь, смотрела на него и говорила:

— Вот дитя! Вот дитя!

Денисов нервно сказал:

— Ольга!

Она вспыхнула. Денисов показал на Хачатрянца:

— Он знает, я должен был ему сказать.

Ольга Ивановна ласково поглядела на Хачатрянца и засмеялась.

— Что он вам сказал?

Хачатрянц засуетился и проговорил:

— Паздравляю, паздравляю... собственно говоря...

— Ольга! Пойдемте на минутку к вам, мне необходимо высказаться, позвольте...

— Николай Петрович! Я хочу спать — лучше завтра.

— Нет, я вас прошу.

В его голосе слышалась мольба.

Она взяла его под руку и повела к себе.

В ее комнате горела лампада. Она не зажгла больше ничего. Они сели на «тот» диван. Он нагнулся к ней и, тяжело дыша, спросил:

— Ты у него была все время?

Она спокойно сказала:

— Да.

От нее пахнуло вином. У него остановилось дыхание. Он подвинулся ближе, взял ее за обе руки повыше локтя и, крепко сжимая, спросил глухим голосом:

— Ты пила?

Она отвечала тем же спокойным тоном:

— Да.

— Оля!.. Что это?.. Ты смеешься?..

— Нет... я вижу, что ты хочешь оскорбить меня... Разве я не читаю в твоих глазах?.. Ведь ты думаешь: «Она пробыла пять часов, пила у него... следовательно...»

— Ольга!

— Что?.. Неправда?.. Ну что же — я была, я ничего ему не сказала раньше... Мне было приятно, что он со мною груб. Мы ужинали — я берегла к концу... При первой его вольности я сказала ему, что он видит меня в последний раз.

— Оля! Зачем же тогда вся эта комедия?

— Ты упрекаешь меня?.. Тогда иди, иди к себе... Не нужно мне тебя... никого мне не нужно...

Она встала, зажала уши, замотала головой:

— Ничего не хочу слушать... Ты мне не веришь... Ты не любишь меня, довольно...

Денисов тихо подошел к ней, нагнулся и начал целовать ее в щеку часто-часто, не отрываясь.

— Прости меня, я исстрадался, — прошептал он.

Она скоро успокоилась, и они снова сели. Он говорил, что с этой минуты он ей беззаветно верит, что он безумно и навеки счастлив. Она улыбалась, положив ему голову на плечо и глядя на него прищуренными глазами. Он ласкал ее, гладил ей руки, целовал их.

— Какой ты нежный, хороший, — говорила она, — тебе надо было родиться девушкой.

Потом они услыхали движение в комнате Хачатрянца. Он как будто танцевал. И вдруг громко запел:


Вечерком гулять ходи-и-ла...
Дочь султа-а-на... молода-а-я...

— Аракел Григорьевич! Идите сюда, к нам, — крикнула Ольга Ивановна.

Он прервал пение и отвечал:

— Не могу: я не одет.

— Оденьтесь.

— Не стоит, я вам лучше петь буду.

И он продолжал:


Каждый день она к фонта-а-ну
Шла, красо-о-ю... всех пленя-а-я.

Он спел еще несколько романсов, поиграл на скрипке. Когда Денисов вернулся в комнату, Хачатрянц, лежа в постели и перебирая струны, тихо напевал печальную армянскую песню.

— Паздрявляю, паздравляю, — сказал он, обрывая пение на полуслове.


XIII

Будагов стал чаще бывать у студентов. С Ольгой Ивановной он был приветлив, шутлив, но как-то сдержан. В нем говорила скромность, которую он выработал в себе по отношению к женщине. Когда она начинала кокетничать с ним, как с другом своего жениха, в сущности — мужа, он переводил разговор на что-нибудь серьезное.

Хачатрянц с какой-то особенной, комичной радостью отнесся к известию о женитьбе Денисова. Он галантно изгибался перед Ольгой Ивановной и говорил:

— Паздравляю, паздравляю, собственно говоря. Вы найдете во мне самого прэданного друга. Я буду приходить к вам обедать и вспаминатъ, как мы с Николаем у вас поселились и как пели вместе с вами «Ноченьку».

Прошел январь месяц, потом февраль. У Ольги Ивановны увеличилась практика. Денисов достал урок. В общем они имели больше ста рублей в месяц. Хачатрянц в шутку говорил, что он на хлебах в «сэмейном доме». Жили они с Денисовым по-прежнему в одной комнате.

В начале марта, в ясный солнечный день, молодые люди — Хачатрянц, Ольга Ивановна и Денисов — сидели за столом и пили чай. Ольга Ивановна, свежая, пополневшая, с ямочками на щеках, в изящном капоте, веселая, счастливая, хозяйничала. Студенты острили друг над другом.

Вошла Вера и подала Денисову письмо от Наташи. Это было первое после ноября. Денисов равнодушно разорвал конверт и стал читать.


«Пишу тебе после долгого молчания, добрый друг мой, пишу и думаю: как-то ты отнесешься ко мне, что скажешь, когда узнаешь все? Ты мне тоже давно не писал... что с тобой?.. Я долго не решалась открыться тебе, но совесть меня замучила: ты так много для меня сделал. Слушай: на Рождество ты не приехал, хоть и обещал... Твои родители мне говорили, что ты занят. Я помирилась с этим. А потом из Москвы приехал Плетнев и прогостил в нашем городе месяц. Слушай, Коля, не вини меня — что я могла сделать. Тебя около меня не было... я позабыла тебя, и вот с тех пор твое лицо стоит передо мной немым укором. Я вижу слезы на твоих глазах. Ты говоришь мне: “Наташа! Вспомни свои клятвы”. Бедный друг мой! Что я тебе скажу?.. Приехал Плетнев и стал бывать у нас. Он жег меня своими глазами, своим голосом, своим весельем. Знаешь, в нем есть что-то отчаянное, неотразимое. Он пел мне цыганские романсы... Он приворожил меня к себе: я не могла с собою справиться. Со мною повторилось то же, что в первый раз “тогда”. Ах, как он на меня смотрел!.. Я хотела бежать... я ночей не спала... молилась, звала тебя... Ты был далеко. Боже! Что я могла сделать?.. Когда он обнял меня, я потеряла рассудок. С того вечера я страстно привязалась к нему. Научи меня, как мне быть? Я люблю вас обоих. Ты мне представляешься святым, я думаю о тебе после молитвы Богу... Мое сердце болит всегда, когда я подумаю, как я перед тобой виновата. Его я тоже люблю, но другою — грешною любовью... Я горю как в огне, когда вспоминаю его. Я пойду за ним всюду, я раба его, но я ни на минуту не забываю тебя, и мне грустно, горько и обидно за тебя. Зачем ты полюбил меня?.. Я — гадкая, Коля...»


Денисов не дочитал письма, скомкал его и положил в карман. Потом встал, сказал, что ему нужно к Будагову, и ушел. Ольга Ивановна и Хачатрянц проводили его удивленными взорами. Денисов шел по улице и думал о Наташе. Он едва верил ее словам. Ему было как-то совестно. Вот она открылась ему, а он ей ничего не написал. Он, стало быть, поступил не так честно, как она.

Будагов прочитал письмо. Оно поразило его. Он развел руками и сказал:

— Мерзавец Плетнев!.. Бедная Наташа!

Потом прибавил:

— Странные люди: «Я люблю вас обоих», — вот и понимай!.. Ведь и ты, пожалуй, тоже «обеих» любишь?.. А?

Денисов сознался, что у него ничего не осталось к Наташе, кроме жалости.

— Жалеешь — почти любишь, — сказал Будагов, — впрочем, если у тебя холодная жалость к ней, тем хуже для тебя.

Друзья расстались. Денисов пошел к Неве. У него была странная пустота в сердце. Тоски не было, но не было и того восторженного счастья, которое он еще несколько дней тому назад переживал каждым своим нервом. Ему и грустно не было. Ему было как-то безразлично — ни тепло ни холодно. Он думал о том, как странно течет и складывается его жизнь. Вот еще год прошел, а он продолжает жить, как женщина: чувствами, а не умом. Первый год он не был влюблен ни в кого, но почти болел от тоски по дому. Читал мало, в университет почти не ходил и перешел только благодаря памяти и способностям. На лекции и экзамены смотрел по-гимназически: «Отзвонил, и с колокольни долой». Не было ни одного увлечения, ни одного духовного порыва. Он даже себя ни к какой «партии» не причислил. Он был просто студент. Он знал, что кончит университет, то есть подготовится к экзаменам и сдаст их, знал, что будет учителем или чиновником. Но это было отдаленно и туманно, и в глазах Денисова не имело никакой окраски. Он чувствовал себя вне колеи, подвешенным в воздухе, между землею и небом. И когда он размышлял об этом, ему становилось стыдно, как будто он думал о совершенном преступлении. И он был рад, что никто не может подслушать его мыслей. В настоящем была любовь к Ольге Ивановне. Любовь уже становилась скучной и не наполняла существования. И Денисову было тяжело, что нечем его наполнить. О новом чувстве он не думал. Если не Ольга, то уж никто. Это сложилось у него в форме решения. А где же сознательная, захватывающая деятельность, где священный пламень, о котором ему говорил еще отец? Да полно, так ли? Борются ли теперь за идеи? Существуют ли самые идеи? Он не находил ничего или не умел найти. Он не встречал ничего, кроме упоения мечтами о собственном благополучии, и ему казалось, что знамение его времени — безыдейность или один только разговор об идеях. На каждом шагу Денисов убеждался в незначительности и ординарности своего существования. И он думал, что если на свете останутся только такие люди, как он, тогда — общая спячка. К труду он не привык; он был избалован с детства; науки давались легко. Он и в институты специальные не держал, так как его пугали срочные работы и репетиции.

Он шел и думал, а небо заволакивалось тучами. Начинал идти снег. Денисов смотрел на белые и мягкие пушинки, медленно и ровно падающие на землю. На Неве была странная тишина. И на его душе было спокойно и пусто.

Когда он вернулся, Ольга Ивановна согрела его своими ласками, и он на мгновение почувствовал, что жизнь все-таки имеет смысл. Но потом подумал, что существовать только для одних волнующих сердце и кровь минут бессовестно. Ему вспомнились давнишние слова Будагова: «Делай свое маленькое дело насколько можешь лучше и так, чтобы твоя совесть была спокойна. Не заносись, подави свою нелепую русскую потребность подвига — она ничего не принесет тебе, кроме страдания. Счастье придет, ты увидишь, что оно — в сознании посильно выполненного долга. А долг твой — послужить родине малым. Из малого будет большое, как из копеек — рубли, а из рублей — сотни».

И Денисов принялся за лекции по интегральному исчислению. Ровное течение его жизни, на минуту нарушенное письмом Наташи, вступило в свои права.


XIV

За три дня до Пасхи Денисов сидел у себя в комнате вечером, часов в восемь. В квартире никого не было, кроме него и Веры. Студент подготовлялся к первому экзамену, который был назначен на Фоминой.

Он был углублен в какую-то теорему, когда почувствовал, что кто-то тихо дотронулся до его плеча. Он обернулся и увидел Веру.

— Послушайте-ка, барин, что я вам скажу, — вкрадчивым голосом заговорила она, — вот вы барин молодой, хороший, и жаль мне вас, ей-богу... Наживете вы себе беду.

— В чем дело, Вера? — встревоженно спросил Денисов.

— Да как же, прослышала я, что вы хотите жениться на Ольге Ивановне, а того не знаете, что она вас уже давно обманывает.

— Как?! Что ты говоришь?

Денисов встал, бледнея. Ему показалось, что у него остановилось сердце. Он хотел закричать на Веру, но голос ему не повиновался.

— Да вы не тревожьтесь, не стоит вас Ольга Ивановна, не ценит она вашей ласки да обращенья деликатного. Вам разве такую невесту надо?.. Есть барышни хорошие да скромные... А вы поглядите-ка хоть раз, какая она возвращается ночью, с прахтики-то.

— Господи! Что ты говоришь, Вера!

— Да как же, барин, ведь это срам. Она почти пьяная приходит. Волосы спутаны... красная вся... нехорошая такая... стыдно сказать, какая... А вы-то не насмотритесь. Мне что? Мне все равно, женитесь, моя хата с краю... Только уж больно мне вас жалко стало... Барин вы хороший, нежный да ласковый... Меня она просила не говорить, денег давала, стращала, что прогонит... да уж что тут, я сама не хочу жить у такой, прости Господи, пусть меня рассчитают.

— Вера! Уйдите, оставьте меня! — тихо сказал Денисов.

Он дождался, пока она ушла, и бросился на кровать ничком.

Все ему вспомнилось ясно, рельефно и мучительно — каждая подробность его знакомства с Ольгой Ивановной. Выступили наружу ее недостатки, ее фальшь, которых он не замечал раньше. Точно завесу отняли от глаз. «Боже! Да неужели это с первого дня началось? Какой ужас! Она пила у него вино, и я поверил, что у них ничего не было! За что же это? Зачем она лгала?» И ему сделались ненавистны эти стены, этот тяжелый, одуряющий запах, эти бесчисленные капоты, все, все... Он страдал. Ему было горько сознавать, что и эти светлые и яркие страницы своей жизни он должен вычеркнуть совсем и навсегда.

Он дожидался Ольги. Раньше он всегда ложился спать, когда она предупреждала его, что пробудет на практике всю ночь. Если она возвращалась раньше, он не слыхал ее звонка. Он спал спокойно. Теперь он лежал в постели, вздрагивая от ужаса, гнева и нетерпения. Хачатрянц не вернется: он уехал на праздники в Кронштадт, к знакомым. Денисов дождется ее и услышит от нее все.


XV

Она не оправдывалась, но возражала. Он сказал ей, что знает все. Он не был страшен, он был скорее смешон и жалок. Его губы дрожали, голос прерывался, глаза были полны слез.

— Оля! Оля! Скажи, за что ты меня обманула? Быть может, я ошибся или сам вызвал это, скажи?

Она сидела на стуле в ленивой позе, с сонными глазами, в небрежной и смятой прическе. Она не смотрела на него и молчала.

Денисов закричал:

— Скажи же хоть слово!

Она как бы очнулась:

— Что мне говорить: ты все знаешь... Мне не хотелось разочаровывать тебя тогда... Я знала, что у тебя не хватит решимости жениться на мне... да я и сама не пошла бы за тебя. У меня все-таки есть совесть: я старше тебя... Ты чист... Ты бы очень скоро узнал меня и возненавидел... Ты знаешь, — она вдруг оживилась, — ведь я люблю тебя: со мной никто не был так нежен, ласков... Ты согревал меня, Коля!

— Зачем же ты обманывала? Зачем?..

— Ах, Коля! Почем я знаю?.. Этот человек поработил меня... Ты не поймешь этой власти, это обаяние какое-то, сила неотразимая... Женщина сама хочет быть рабой такого человека... Он мне слова доброго не говорил, он умел только приказывать, и я повиновалась. Клянусь тебе: он был один... А тебя я люблю... ты и теперь мне нужен, как воздух.

Она потянулась к нему.

Он с криком выбежал из комнаты.


XVI

Он пролежал в постели месяц. Будагов и Хачатрянц по очереди ухаживали за ним. Он почти не приходил в сознание. Когда он впервые очнулся и увидел перед собой Будагова, ему показалось, что он только что родился на свет. Он ничего не помнил, улыбнулся широко и радостно и потянулся так, что его кости захрустели. Он попросил воды.

В комнате была открыта форточка; в нее волной вливался весенний воздух. Со двора доносился шум... Говорили люди; приходили разносчики, стучали в кузнечной мастерской... Денисову виднелся маленькой клочок голубого, прозрачного неба, косые тени, падавшие на чистые, омытые дождями стены. Денисову захотелось есть.

— Ну, слава Богу, кряхтишь, кляча! — сказал Будагов, и его серьезное, слегка осунувшееся лицо озарилось доброй и любящей улыбкой.

— Степа! Долго я лежал? — слабым голосом спросил Денисов.

Будагов зажал ему рот.

...В половине мая, в два часа дня, к Николаевскому вокзалу подъезжали на извозчике двое студентов: Денисов — худой, бледный, обросший бородой, но с бодрым выражением лица и веселыми, блестящими глазами, и Будагов — как всегда, серьезный и сосредоточенный.

Когда они вошли в зал первого класса, их встретил Хачатрянц, который явился проводить отъезжавшего Денисова.

Студенты уселись за стол, спросили пива.

— Ну, маладец, маладец! — говорил Хачатрянц, чокаясь с Денисовым. — Наконец поправился, прекрасно, собственно говоря.

— Да что говорить — кляча! — добродушно сказал Будагов.

— Ты смотри... панимаишь, кланяйся Волге, скажи, что Аракел Хачатрянц скоро ее увидит, по дороге в Тифлис.

— Хорошо, хорошо! — говорил Денисов.

Друзья торопливо заговорили на прощанье. Скоро у технологов кончатся экзамены. Будагов приедет в К. Хачатрянц тоже погостит недельку. Вместе проведут время, вспомнят старину, споют «крамбамбули». Денисов счастливо улыбался.

Раздался первый звонок. Носильщик занял Денисову место в спальном вагоне третьего класса. Студенты вышли на дебаркадер. Они стояли у вагона. Вокруг них играла жизнь, суетился народ. Под железной аркой вокзала слышался гул... Вдали дребезжали дрожки, где-то по мостовой везли железо. Из трубы паровоза вился черный дым, достигал края крыши и стлался по ней. У полотна, за сторожевыми будками и водокачками, тянулись и зеленели деревья. А сверху ослепительно сияло солнце.

Студенты обнялись перед третьим звонком. Денисов ушел в вагон. Он стоял у окна с сумкой через плечо, и безумная радость охватывала его. Наконец-то он едет туда, в К., на Волгу — в чистые объятия ароматного воздуха, раздольной степи, великолепной зелени, в объятия родителей, сестер и братьев. Какое счастие! На родине он обновится душой и продолжит свое «маленькое дело».

Раздался третий звонок. Трепет пробежал по нервам. И вдруг взор Денисова упал на женщину в черном, с густой вуалью. Она стояла поодаль, прислонившись к стене, и пристально смотрела на него. Она подняла вуаль, и Денисов увидел темные глаза, увидел побледневшее лицо и вздрагивающие губы.

Поезд тронулся.

— До свиданья! — сказал Хачатрянц и снял фуражку.

— Прощай, кляча! — крикнул Будагов.

АДенисов впился взором в Ольгу Ивановну. Ее глаза с мольбою, с тяжкой грустью прощались с ним, умирали, просились в душу.

Денисов сел на свое место и глубоко задумался. Он думал о двух женщинах, которых любил и которые сделались ему чужими, думал о странном совпадении их одинаковой любви к нему.

И ему стало казаться, что он сам виноват во всем, ему сделалось обидно за свою мягкость и безволие. Он думал, что ни одна женщина не может быть верна такому человеку, как он. Ей нужны твердость, сила и власть, которых нет у него.

Мысли его понеслись и закружились...


ПРЕСТУПЛЕНИЕ


Завтра, на суде, я не произнесу ни одного слова. Судьи, присяжные, публика в моих глазах ничем не лучше тех жалких, беспомощных, голых, которых я три года изо дня в день видел в бане. Да! И никто не узнает от меня правды, потому что правда моя не интересна никому. Однако нужно же хоть как-нибудь убить остаток ночи.

Попробуем, попробуем...

Когда, три года назад, я, бывший интеллигент, секретарь земской управы, кандидат университета, вступил в артель банщиков и староста, выдавая мне необходимые атрибуты моего звания (короткий передник и прочее), сказал: «Ну, барин, с Богом», — я подумал: «Вот оно, начинается...»

И началось мое последнее служение людям, которых я раньше привык видеть в мундирах, сюртуках, галстуках и т. д. С утра до ночи, перебегая из одной «мыльной» в другую, «поддавая пару», хлопая веником и намыливая толстые и тощие, старые и молодые тела, я наблюдал за людьми, лучшими, чем я, ходившими в сорокакопеечные бани. Лучшими уже потому, что даже в банщики я был принят из милости. Мне оставался выбор между самоубийством и ночлежными домами, но мне почему-то пришла в голову эта странная идея — поступить в бани. Когда я обратился к старосте Кузьме Макарычу, он долго смотрел то на меня, то на мои документы, иронически улыбался и наконец спросил:

— Залог есть?

Залог был небольшой, и все места оказались занятыми, но я пришел еще и еще раз, и меня взяли сначала на испытание, а потом и совсем. И я начал намыливать чужие головы и спины. Мои товарищи, другие банщики осторожно подшучивали надо мной, называя меня на «вы» и «барином», а посетители, не обязанные знать о моем прошлом и о моем университетском дипломе, разумеется, меня «тыкали», считали меня машиной, вещью, что мне, признаться, вначале было как-то до жуткого приятно. До того приятно, что, помнится, когда в первый раз за какую-то провинность толстый и важный господин обругал меня болваном, у меня радостно забилось сердце, я сказал: «Очень хорошо-с» — и даже урвал минутку, чтобы посмотреть в предбаннике, кто мой приятный собеседник. Он оказался артиллерийским генералом. Когда он приходил потом и попадал ко мне, я трудился над его телом с особенным усердием и после душа, накинув на него простыню, пробежав вперед несколько шагов и распахнув перед ним широкую стеклянную дверь в раздевальню, с особенным удовольствием посылал ему вслед традиционное: «Желаю быть здоровым».

В общем, первые месяцы моей новой службы доставляли мне одно сплошное удовольствие, не отравляемое даже воспоминаниями. В этом теплом и влажном воздухе со сходившимися у потолка клубами пара, с обманчиво мелькавшими где-то вдали электрическими лампочками, то звонко, то глухо говорившими голосами, запахом свежих веников и музыкой льющейся воды моя жизнь показалась мне какой-то сказкой. Помню, еще в детстве, во сне, я представлял себе ад похожим на баню, наполненную голыми, охающими, окутанными паром людьми. И мне не только не было страшно, но я любил, когда повторялся этот сон. К своим обязанностям я привык очень быстро и, как настоящий банщик, говорил: «Пожалуйте», свободным жестом окачивал водой мраморную скамейку, а потом поправлял изголовье, покрытое березовыми вениками.

Сначала все приходившие в баню люди казались мне равными, одинаковыми, и в этом смешении блестящих офицеров, чиновников, студентов, приказчиков и купцов, пожалуй, и была главная прелесть. И я с трудом различал эти однообразно голые тела, доверчиво ложившиеся на мраморную скамейку. Но потом, делая массаж, растирая и шлепая по спине, я уже мог почти безошибочно думать: «Я шлепаю генерала» или: «А это адвокат» и проч. Мне не приходилось мыть тех истощенных и скелетообразных студентов, которые ходят в десятикопеечные бани, а потому чаще всего я ошибался, принимая выхоленные и гибкие студенческие тела богатеньких или «белокостных» за офицеров. И я особенно любил мыть эти загадочные тела, с загадочным настоящим и будущим, любил этот небрежноласковый, разнеженный теплотой и моим искусством тон: «Потрите, пожалуйста, еще раз спину». Молодые кости хрустели мягко и глухо, молодые мускулы, натренированные гимнастикой и спортом, напрягались, как эластичная сталь.

Были у меня и «свои» посетители, те самые, которые, войдя в «мыльную» и оглядываясь по сторонам, весело или строго кричали: «Дорофей свободен?» — и которым я всегда с радостью отвечал: «Сию минуту» или: «Пожалуйте». Среди них чаще всего попадались «откровенные», говорившие при первом знакомстве:

— Намыливай хорошенько: у меня что-то начинают лезть волосы.

А потом, второй или третий раз:

— А я, брат Дорофей, был болен.

Или:

— Знаешь, Дорофеюшка, я завтра женюсь.

Это были мои друзья, ближе и дороже которых у меня никого на свете не было. Остальные разделялись для меня на «постоянных», ходивших часто, и «новых», являвшихся впервые. О, как интересна была вначале моя оригинальная жизнь! Приходили десятки и сотни людей с самыми разнообразными отпечатками на лицах, с тайным веянием другой, внешней, далекой от меня жизни. Далекой и отвергнувшей меня. Ни-ни... об этом ни слова. И несмотря на то, что, поступая в бани, я уже носил в груди чувство непримиримой вражды к людям, выбросившим меня из жизни, — здесь первые месяцы я готов был примириться с ними. Очень уж были жалки эти беспомощные, голые! И я испытывал какую-то нежность к этим розовым, худым и полным, блестящим от воды, толпящимся вокруг меня телам.

Впрочем, все это было недолго. Постепенно просыпаясь, медленно наплыли воспоминания и зашевелилась застарелая, ноющая как ревматизм, ненависть. И вот они проходили мимо меня в каком-то хаотическом смешении, и эта движущаяся груда тел, с отдельно мелькающими лицами и фигурами, скоро превратилась в моих глазах во что-то единое, цельное, приобрела одну общую физиономию. И, возненавидев эту ужасную бесформенную массу, я полюбил свои наблюдения над нею. Чтобы не быть замеченным, я снимал коротенький передник — свое единственное отличие от посетителей, забирался в горячую баню, и тут, в полутьме, среди удушливых раскаленных паров, от которых кровь стучала в висках, я весь превращался в зрение и слух. Животные, радостные стоны, оханье, шлепанье веников слышались здесь безостановочно, а вокруг меня возились красные неуклюжие тела с прилипшими березовыми листьями. Бродя и сталкиваясь со всеми, я поминутно встречался с чужими взорами, мутными, блестящими или неподвижными. Хлопали двери, тела прибывали и убывали, и я наконец слышал голос кого-нибудь из банщиков: «Дорофей! К старосте». Я пробуждался, а потом покорно стоял перед Кузьмой Макарычем и смотрел в пол.

— Ты что же, барин, — насмешливо говорил он, — опять без передника гоголем ходишь?

Меня штрафовали, и я некоторое время довольствовался тем, что в перерывах от работы, стоя где-нибудь в уголку, около душа, с жадностью смотрел по сторонам. На скамейках сидели и лежали люди, покрытые мыльной пеной, возвышались толстые, тяжело дышащие животы, виднелись красные лица с умиротворенным выражением и полузакрытыми глазами. Банщики шлепали, потягивали и растирали эти бока, спины и ноги, «рубили на них котлетки», и мыльные брызги летели во все стороны. Полусонные взоры тех, кто поближе, равнодушно блуждали по моему лицу и по моему короткому переднику, а я стоял и думал: «Хорошо, хорошо, посмотрим». Но тогда, видит Бог, у меня не было никаких определенных планов. Это явилось гораздо позднее... И очень долго, наблюдая за публикой, я ничего не испытывал, кроме какого-то странного самоуслаждения.

Только что вымытые, разнеженные и выхоленные туши медленно и важно проходили мимо, а из их глаз смотрело на меня нескрываемое холодное и сытое равнодушие. А вот легкомысленные усики, кокетливо-самодовольные глазки, тонкая талия, широкие и покатые плечи — и так и хочется вообразить прямо на этом теле блестящие пуговицы, а на голых, дрыгающих пятках беспечно позвякивающие шпоры. И где-нибудь рядом — тяжело и основательно, как бы в невидимых толстейших сапогах, выступает неладно скроенная жирная спинища с женоподобными круглыми плечами и предательскими, не оставляющими сомнений, мокрыми косичками, болтающимися у затылка. Каких только букетов я не вязал в этом прекраснейшем из цветников, в бане! Офицеры, купцы, священники, и все это голое, самодовольное — в вымытом и детски беспомощное — в намыленном виде. Каким презрением я проникался к этим мешкам с костями и жиром и как я их ненавидел!

В эти острые минуты я забывал даже своих «друзей» и на веселые окрики: «Дорофей свободен?» — сердито и нехотя отвечал: «Сейчас».

— Ну, Дорофеюшка, — говорил какой-нибудь молодой чиновник или купчик, — поздравь... мне Бог даровал сына.

— Не поздравляю, — мрачно говорил я.

— Вот как, — смеялся чиновник, — ах ты, философ! Повтори, повтори! Ха-ха-ха!

Если ко мне попадало разжиревшее тело какого-нибудь генерала, купца или отца-диакона, раздражение мое усиливалось, и я ожесточенно тер мочалкой, пока меня не останавливали:

— Однако, брат, того... нельзя ли поосторожнее.

Или короче и суше:

— Мыть не умеешь, осел!

И вот когда к нам в бани начал ходить он, человек, отравивший мне половину жизни, похитивший у меня самое дорогое, что у меня оставалось, мое счастье и мою честь, выбросивший меня на улицу, — с того времени для меня начался настоящий ад, состоявший из шести дней мучительного ожидания и одного дня самого страшного из наслаждений — ненависти. Он являлся часто, каждый понедельник вечером, всегда ровнешенько в девять часов, и я готовился к этому моменту с лихорадочной торопливостью. Все валилось у меня из рук, я был вне себя от нетерпения, и только тогда, когда его фигура появлялась в дверях, я вздыхал облегченно.

Я наблюдал за ним издалека, и, если я был свободен, а другие банщики заняты, я стремглав бежал в «артельную», чтобы мне не пришлось его мыть. О, я готовил себе эту встречу с ним как нечто счастливейшее для меня на земле. Как и когда возникла у меня эта идея, погубившая его и меня, я не знаю... Может быть, с самого первого момента, как я увидел этого человека в наших банях. Но в тот день, в тот понедельник я уже знал каждый свой шаг, я действовал вполне обдуманно. Да, да — «с заранее обдуманным намерением».

Я ждал его у самой двери, и, когда он вошел, я поклонился насколько мог изысканно и низко и сказал:

— Пожалуйте, барин! Прикажете помыть?

Он, не глядя на меня, процедил сквозь зубы: «Помыть», — и я пошел впереди него, указывая ему дорогу. Я вел его за собою, как нечто драгоценное, расталкивал других и все время делал округленное и почтительное движение рукой: «Пожалуйте, пожалуйте». Очевидно, он не узнал меня, и его сытый взор равнодушно блуждал по сторонам. Я пустил в ход всю виртуозность, на какую может быть способен опытный банщик, и я видел, как его лицо, с полузакрытыми глазами, улыбалось от удовольствия. О, как он был мне жалок! «Ты весь в моей власти, — думал я, нежно растирая ему спину, — и ты не знаешь, во что превратятся через полчаса твои прекрасные упитанные щеки». Когда он лежал на спине и я натирал ему грудь и массировал ему ноги, он поневоле должен был глядеть в потолок и на меня.

— Ты очень хорошо моешь! — произнес он, останавливая на мне свои красивые, близорукие глаза. — Как тебя зовут?

— Дор... Федором, — сказал я.

— Молодец, Федор! — похвалил он и, доверчиво потянувшись, отдался сладкой, дремотной истоме, причем я услыхал его тихое, знакомое мне сопение.

Потом я спросил его:

— Под душ пойдете, барин?

О, я отлично знал, что он не любит душа: ведь недаром я наблюдал его целых полгода.

— Нет, Федор, — ласково отвечал он, — окати меня тепленькой водицей из таза.

Я спокойно наполнил два таза — один кипятком, другой холодной водой — и поставил их у него в ногах на скамейке.

— Садитесь, барин, — сказал я ему, и он лениво спустил ноги, немного сгорбился и снова закрыл глаза.

Тогда я осторожно приподнял над его головой таз, обжигающий мне пальцы, и на минуту, чтобы продлить наслаждение, всмотрелся в его лицо. «Да, да, это он — мое сокровище, это его облыселый лоб, круглые, дугообразные брови, красивые, “неотразимые” усы и весь его интеллигентный, породистый облик».

— Что же ты? — нетерпеливо спросил он, открывая глаза.

И в это мгновение, встретившись с моим воспаленным взором, мне кажется, он узнал меня, — что-то странное отразилось в его лице, какой-то животный ужас.

Я вылил весь кипяток ему на голову. Он не успел закричать, и я тотчас же увидал его багровое лицо с побелевшими, сварившимися глазами.

Врачи не нашли во мне психического расстройства, и были совершенно правы. Завтра меня судят за убийство, но я не скажу в свое оправдание ничего.


ЖАСМИНЫ


Ты удивишься, мой добрый друг, еще не распечатывая этого письма. В самом деле — не писать ни строчки больше года и вдруг обрушиться как снег на голову этакой махиной (предчувствую, что послание потребует доброго десятка марок). Но скорее к делу...

Помнишь, перед отъездом я тебе говорил о своих встречах с Вандой. За два дня до ее свадьбы, как тебе известно, я удрал за границу, а потом вскоре и она уехала с мужем в Казань. Так вот, дорогой мой, теперь, немедленно, ты возьмешь отпуск и, пользуясь весенним воздухом и другими соблазнами, закатишься вверх по Волге до самой Казани. Там ты разыщешь Ванду и передашь ей то, что сейчас узнаешь от меня. Да, да, без отговорок. Дружба иногда требует жертв. Ты берешь отпуск и едешь. Слушай.

Ты еще ничего не знаешь, бедняга, что произошло у нас с Вандой. Помнишь, когда она выходила замуж и ты был ее шафером, я просил тебя передать ей мое пожелание счастья. Ты писал мне, что она пошатнулась и побледнела, когда ты ей шепнул мои слова...

Еще бы, выбрал минуту: они даже из церкви не вышли. Потом она смеялась и говорила, что ты ее испугал. Да, да, ты ее действительно испугал... моей жестокостью. Я теперь просто не могу понять, как это у меня хватило дерзости пожелать ей что-нибудь. Впрочем, ты, наверное, пожимаешь плечами и мысленно, а может быть, и вслух посылаешь меня к черту. Будь терпелив, мой друг: в этом письме ты узнаешь все подробности. Тогда, вопреки нашему дружескому уговору, я ничего не открыл тебе: слишком уж короткий, бестолковый и даже странный был у меня роман с Вандой. Это случилось еще позапрошлым летом, когда я служил с тобою вместе в А. Тебе известно только то, что и всему городу: всю весну мы встречались с ней каждый вечер, гуляли вместе и по городскому саду, и по набережной Волги, и потом, вдруг, ни с того ни с сего, она выходит замуж за Антошкина, этого несносного, упрямого, лунообразного идиота.

Познакомился я с ней зимой на балу в благородном собрании, да чуть ли не ты меня и представил. Я пригласил ее на вальс. Она была в гладком черном платье, с белым кружевным воротником вокруг шеи. Когда я коснулся ее талии и она как-то странно вся подалась ко мне, я точно предчувствовал тот вихрь, который скоро охватил нас обоих. И пожалуй, с этого момента и началась вся обольстительная и вместе с тем низкая ложь между нами. Странное, гибкое существо! Как сейчас помню ее удивительные узкие и удлиненные глаза китаянки, ее бледное лицо и тонкие насмешливые губы. Что-то воздушное, как бы неземное и в то же время мальчишески задорное, вызывающее, но чаще всего — соединение открытого с таинственным, пытливого с равнодушным. Одним словом, целый кладезь самых разнообразных богатств причудливой женской натуры, целый сонм противоречий, неожиданностей, самой невинной, младенческой лжи и подчас ошеломляющей откровенности. Я никогда не представлял себе раньше подобного клубка хитросплетений, такой тончайшей игры всевозможных чувств. А как все это гармонировало с ее внешностью! Эти бездонные черные глаза, в которые страшно всматриваться и в которых хотелось бы раствориться без остатка. О, я их хорошо помню. А этот гибкий осиный стан, полная грудь и маленькие детские ручки! А ее тонкий, певучий, какой-то щебечущий голос... Ты начинаешь злиться, не правда ли? Брошу, брошу.

Мой друг! Торжественно заявляю тебе, что в настоящую минуту я люблю эту женщину больше всего на свете, и вместе с тем нет слов для выражения той ненависти, которую я к ней питаю. Но, как тебе угодно, это именно то, чего я искал всю жизнь. Мелкие мещанские страстишки, которые через год, через два, вместе с туфлями и халатом, обращаются в привычку... О, я далек от этого. Любовь должна быть борьбой до последней капли крови, и чем дольше, чем ожесточеннее, тем лучше. Безумие, безумие — всю жизнь, вот настоящее счастье! И я опять отравлен тем безумием, которое мне давала Ванда, я опять лечу к небесам и опять сжимаю кулаки и скрежещу зубами от злобы и ненависти. О, эти проклятые жасмины! О, предательский запах! А я, несчастный «рыцарь белых цветов», как меня называла Ванда! Вчера я вытащил из чемодана летний смокинг, чтобы продать его татарину, и, можешь себе представить, случайно разглядывая воротник, я увидал в петлице увядший желтый лепесток и почувствовал легкий, как отдаленное воспоминание, запах. Этого было достаточно, чтобы у меня закружилась голова. И я вновь ощутил бешенство и все припомнил мгновенно.

Я люблю и ненавижу эту женщину, меня неудержимо влечет к ней, и я боюсь этой встречи, ибо я за себя не ручаюсь. Я могу убить Ванду. Да, я, не имеющий ничего общего с разбойниками, грабителями, преступниками, человек с так называемой «нервной и тонкой организацией».

Будь я другого склада, я, быть может, давно уже был бы женат на Ванде и ежедневно стегал бы ее кнутом, причем мы оба, наверное, были бы довольны и счастливы. Но, к сожалению, к сожалению...

Ты поедешь в Казань, разыщешь Ванду и прочтешь ей конец этого письма. Я хочу знать, что отразится на ее лице, и ты мне напишешь обо всем подробно. Я знаю, что ты любитель оригинальных приключений. Чего лучше? Останешься благодарен. О, я предвижу, что она расхохочется тебе в глаза... а может быть, и разрыдается, почем знать. Ее не угадаешь! К делу, к делу!

За две недели до ее свадьбы я встретил ее в городском саду под вечер, когда публика почти отсутствовала. Ванда медленно, опустив глаза в землю, шла по боковой дорожке. На мне был уже известный тебе злополучный смокинг с целой розеткой жасминов в петличке. Это были ее любимые цветы, они постоянно наполняли ее карманы, и по ее шутливой просьбе — сделаться рыцарем ее цветов — я купил себе в оранжерее целое благоухающее дерево. Я подошел почти в упор к Ванде и тихонько назвал ее:

— Ванда!

Она мгновенно подняла взор. И я увидел, как она мгновенно перешла от глубочайшей задумчивости к своему обычному экзальтированному оживлению.

— Знаете, — торопливо заговорила она, — знаете, о чем я сейчас думала?

— Конечно, нет, разве можно угадать, о чем думает женщина, — ответил я банальной фразой.

— Я думала, я думала, — продолжала Ванда, беря мою руку и крепко, почти до боли, сжимая мои пальцы, — я думала, что если ты сейчас подойдешь ко мне, если ты будешь первым, кого я увижу, подняв глаза, то я никогда не буду твоею...

Боже мой! Я уже привык ко всяким эксцентричностям со стороны Ванды, но этого я и ожидать не мог. Главное, дружище, до этой встречи между нами не было и намека на объяснение в любви. Было кокетство, маленькая игра, откровенные излияния, но до признаний не доходило. Я с жадностью наблюдал новое для меня, необычайное существо, я уже почти увлекался Вандой, но еще ни в чем не отдавал себе отчета. Беседы наши о чувствах и о прочем были так неистощимы, так полны новизны, неожиданностей, парадоксов, что некогда было думать о личном. Вот почему меня ошеломили ее слова, это обращение на «ты» и это категорическое заявление, от которого у меня подкосились колени.

Между тем Ванда продолжала, глядя на мое удивленное лицо:

— Да, да, бледнейте, падайте скорее в обморок... Я не буду твоею никогда в жизни потому, что я люблю тебя. Я пришла к этому сегодня ночью. Я все расскажу тебе, но прежде всего, Андрей Игнатьевич, не притворяйтесь сумасшедшим.

Я едва выговорил:

— Ванда! Уйдемте на Волгу, там будет удобнее объясниться.

И мы ушли. Она сама почти увлекла меня за собою. Она шла со мною под руку, почти лежала на моем плече, и я слышал ее тонкий щебечущий голос:

— Скажи, скажи! Ты не ожидал этого? Ты очень удивлен? У тебя сильно бьется сердце? — забрасывала она меня вопросами и, не дожидаясь ответа, продолжала: — Я люблю, люблю тебя, но мы должны расстаться. Я не хочу любить тебя, как любили до нас веками и как любят каждый день. Я хочу умереть от любви, но для этого я не должна тебя видеть. Я хочу оторвать тебя от своего сердца с кровью... Молчи, молчи, я не дам тебе говорить. Не удивляйся ничему. Ты меня знаешь, ты меня понял. Я ни с кем не позволила бы такого сумасшествия. Но ты другой. Я знаю, есть люди, которым можно сразу, без уговора, открыть всю душу, всю правду... И я нашла такого человека в тебе. Слушай, слушай...

Чего-чего не наговорила Ванда — это была целая исповедь гордого, изломанного, но глубоко чувствующего сердца. Я был очарован, у меня кружилась голова. В эти минуты я был влюблен, я поклонялся Ванде. Мы дошли до набережной, до порта и сели на скамейку в глубине уединенной аллеи.

— Ванда! — почти кричал я. — Ради Бога, дайте мне хоть одно слово. Я не могу так, выслушайте и вы меня.

Она зажимала мне рот руками. Я ловил и целовал эти руки, а она шутливо била меня ими по лицу.

— Ванда! — кричал я в самозабвении. — Я на седьмом небе... да это рай земной... Я пойду за тобою! Мы не разлучимся всю жизнь!

— Жизнь — мгновенье, — смеялась Ванда, и в ее голосе слышались слезы, — ты говоришь: всю жизнь, нет, это скучно... Хочешь, до завтра, до завтрашнего рассвета? Увези меня куда-нибудь, а утром мы умрем вместе. Хочешь? — говорила она уже каким-то глухим голосом, близко-близко придвинув ко мне свое бледнеющее и слегка искаженное лицо. — Умереть! — продолжала она каким-то загробным тоном. — Умереть! Могильный холод! Мертвец с оскаленными зубами! О-о!

Я весь похолодел, я не понимал, шутит она или нет. Ванда угадала мои мысли.

— Нет, нет — это было бы такою же пошлостью, как и первое. Всю жизнь или один день делать пошлости, делать то, что все... Я не хочу повторять с тобою старых форм, а кто может дать нам новые?

— Но, Ванда, — возразил я, — если ты хочешь жить, ты неизбежно повторишь пережитое... Ты родилась от людей, а не от духов.

— Нет, я — дух! Я выходец из другого мира, — щебетала она и смеялась, — улетим с тобою на небо, хочешь? Нет, нет, ни одного поцелуя! Никогда, — прозвучало над моим ухом, и она выскользнула из моих рук.

Она уже была далеко от меня, манила меня за собою зонтиком. Я почти побежал за нею. Мы долго ходили по набережной. Уже давно спустился вечер, зажглись бесчисленные огни на рейде. Была та странная тишина, в которой чувствуются немые призывы и знойное дыхание уснувшего и утомленного любовью дня. Мы ходили долго-долго. Я без конца целовал ее руки — это мне разрешалось, — а Ванда без конца повторяла:

— Рыцарь белых цветов! Рыцарь белых цветов...

Мы ходили до поздней ночи, и потом, прощаясь со мной у калитки своего дома, Ванда говорила мне уже другим, спокойным и совершенно серьезным голосом:

— Помни, этот вечер решил мою судьбу. Это моя лебединая песня. С завтрашнего дня я буду такой, как все. Но...

Она остановилась. Она смотрела на меня бездонными глазами, которые казались неестественно большими в темноте. И взгляд этих прекрасных глаз был бесконечно холоден. Потом она продолжала тише, каким-то пророческим шепотом:

— Мы расстанемся чужими. Я не говорю: мы не должны встречаться — у нас еще есть неделька, другая... Завтра я тебе скажу, на что я решилась. О, не делай испуганного лица — ничего страшного! Напротив, все это обыкновенно, слишком обыкновенно. Прощай, мой чужой, мой далекий!..

Мы простились, и я, конечно, не спал всю ночь. На другой день мы встретились в том же саду и в то же время. Она увидала меня издали и ускорила шаги. Ее глаза были ясны и спокойны.

— Здравствуйте, Андрей Игнатьевич, — медленно проговорила она и вдруг отступила назад. — Что с вами? — удивленно продолжала Ванда. — Покажитесь, покажитесь!.. Лицо измято, черные круги... Боже мой, даже галстук набоку... Милостивый государь! Хорошо ли вы спали эту ночь?

— Ванда! — почти со злобой вскрикнул я. — Не шутите этим!

Вот тут-то и началась комедия. Она притворялась удивленной, ничего не понимающей, посылала меня к доктору, советовала скорее вернуться домой и принять кали-бромати и т. д. Мы ходили по крайней аллее. Сад постепенно наполнялся публикой. И вот, в пылу своих жалоб, в ответ на страстные и отчаянные просьбы я услышал тоненький, насмешливо-спокойный голос Ванды:

— Андрей Игнатьевич! Становится темно, не пройти ли нам к фонтану?..

И мы прошли к фонтану, где вскоре были окружены целой толпой знакомых — моих сослуживцев и ее поклонников. Да и ты был тут, дружище, — помнишь, еще спрашивал меня о здоровье и я ответил тебе какой-то дерзостью?

Мне все-таки удалось проводить ее до дому, чуть не силой отнять ее у этого несноснейшего из идиотов Антошкина.

— Вы меня проводите, и мы сейчас же простимся, — сказала Ванда, — вы сегодня нездоровы, и вам нужно спать. Мне тоже необходимо быть дома.

— Хорошо.

И я с грустью махнул рукой.

— Андрей Игнатьевич! Послушайте мое решение, о котором я вам говорила вчера. — Она остановилась на минуту и пристально смотрела на меня. — Я выхожу замуж, — медленно, ударяя на каждом слоге, докончила Ванда.

Я не верил своим ушам. Я не мог говорить, у меня даже вопрос не вырвался.

— Я выхожу замуж за Антошкина, — между тем продолжала Ванда, — и выхожу за него потому, что это ординарнейший, обыкновеннейший из смертных. Не перебивайте, не перебивайте, я все объясню вам. Я решила посвятить всю свою жизнь, всю жизнь, — подчеркнула она, — ему и не отдать ни одного мгновения тебе. Я люблю тебя, люблю, — горячо повторила она, — и выхожу за Антошкина. Правда, похоже на абракадабру? — быстро спросила она. — Абракадабра, — задумчиво повторила Ванда, — хорошее словечко! Пожалуй, это лучшее определение моего будущего. Итак, я буду мадам Антошкиной. Что может быть смешнее этого, не правда ли? Молчи, молчи! — как-то стремительно закричала она, увидав, что я хочу возразить. — Да, да, — продолжала она быстро, монотонно, каким-то стеклянным голосом, — я не люблю никого, кроме тебя, и буду принадлежать другому, худшему из других. Я чувствую, что так нужно. Я не хочу с тобою вместе, шаг за шагом, идти проторенной дорогой к разрушению, к небытию. Я не хочу видеть твоего увядания, этого безобразного перехода в блаженное младенчество, я не хочу стариться в твоих глазах сама. Я не допускаю этой пары, пары беззубых и дряхлых, стоящих рука об руку на краю могилы и бессильных вернуть прошедшее. О, это самое страшное! Каждый миг ближе, ближе к могиле. Да, это не ново, это банально, тысячу раз до меня повторено, но почему все примирились с этим? Я не хочу мириться! — крикнула она, блистая глазами. — И за это я умру не с тобой, а с Антошкиным, с моим мужем! Я не буду твоею, потому что это нас обоих приблизит к земле, к разрушению. Я хочу любви бессмертной, я хочу вечной страсти.

Она говорила так, или приблизительно так, и что бы ты сделал на моем месте, дружище, если бы ты питал к ней мои чувства? О, я все расскажу тебе. Ее безумие передавалось мне. Все восстало во мне против ее решения, но мой мозг уже был отравлен, я, помимо своей воли, чувствовал ее правоту, и мне тоже хотелось бессмертной страсти. Мы уже дошли до ее дома, я увлек ее в палисадник, в ту беседку, где мы раньше вели наши интересные «отвлеченные» разговоры. Помню, что я валялся в ее ногах, помню, что я вставал, принимал трагические позы, грозил Ванде и произносил длинные монологи. И чем я становился безумнее, тем спокойнее была она. Это было какое-то дикое соревнование в нелепости и нелогичности требований, упреков и так далее. Наконец я у ее ног, на коленях припал к ее платью, и в эту минуту, помню, я любил ее, как обыкновенный смертный, я сделался самим собою, понял, что она дорога мне, и вновь повторил свою мольбу — отказать Антошкину и быть моей женой.

— Нет, никогда! — прозвучало надо мною.

И вдруг она оттолкнула меня, быстро поднялась со скамьи. Я тоже поднялся.

— Мгновение! Милый, лови мгновение! — услышал я коварный, щебечущий голос и снова потонул в бездонном взоре ее огромных глаз. — Близкий! Единственный! Помни, прощай!..

Горячий, безумный, мучительный поцелуй обжег мои губы — поцелуй один на всю жизнь. Когда я опомнился, пришел в себя, Ванды уже со мною не было.

Больше мне нечего рассказывать тебе. Я не спал ночами, я искал встречи с Вандой. Напрасно — она никуда не выходила.

Я решил явиться к ней на дом, хотя и не был знаком с ее семьей. Мне сказали, что она больна. Целыми ночами я простаивал в глубине ее палисадника и вперял воспаленные взоры в ее окно, закрытое ставнем. В окне было молчание и тьма. О чем думала, что делала моя затворница? Прошла неделя, и я возненавидел ее, как злое чудовище, причинившее мне неизмеримые муки. Я не думал о самоубийстве, о смерти. Все «обыкновенные» человеческие решения недолго уживались в моем уме. Я вспоминал слова Ванды, и все, что я ни придумывал, казалось мне оскорбительным для нее. Умереть! Да я оскорблю ее этой «пошлостью»... «Но так и нужно — назло, назло», — твердил я сам себе минутами.

Как видишь, я остался жив.

За день до ее свадьбы я, передав ей с тобою свое нелепое пожелание, бежал без оглядки из А. Я скитался по Италии, по Алжиру, нелегкая занесла меня в Египет. И только там, в эти безлунные таинственные ночи, под шатром мистического неба, у подножия пирамид, я оценил Ванду. Мне казалось, я понял ее неудовлетворимые порывы и в то же время я примирился с мыслью, что для меня Ванда навсегда потеряна.

Это было тогда, два года тому назад... Теперь, мой друг, случайно разбередив старую рану, я испытываю только одно бешенство... Возвращаюсь к своей просьбе. Ты поедешь к Ванде и скажешь, непременно скажешь ей в глаза следующее.

«Рыцарь белых цветов» пережил давно позабытое мгновение. Он пережил то, что не повторится. И он решил, что он любит ужаснейшую, безумнейшую, ненавистнейшую из женщин. Но он останется верен себе и ей — никогда, никогда ни одной встречи! Всю свою жизнь, во всякой обстановке, среди «забот и треволнений», в объятиях других женщин, он будет носить в себе и видеть впереди себя недосягаемый и ненавистный образ, но ни на мгновенье он не обманется, не поверит ему. Так и скажи ей! Это ложь, это истерия, извращение чувственности, все что угодно, но не особая «форма любви». «Рыцарь белых цветов» желает здравствовать выходцу из «другого мира», нянчащему полдюжины детишек и в свободную минуту штопающему мужнины чулки. Ложь, тысячу раз. Все ложь! Белые цветы налгали! Жасмины налгали! И бедный рыцарь поддался этой лжи; он не сумел взять то, что ему принадлежало по праву, и глубоко раскаивается в этом. Вот и все, дружище! Вся цель твоей поездки в этом. Да, да, скажи ей, что я раскаиваюсь, рву на себе волосы от досады... Я был размазней, я прозевал счастливое мгновение.

Больше ничего, мой друг! Потом, если у тебя останется время и лишняя четвертная в кошельке, ты даже можешь заехать ко мне в Питер и сам, лично, не прибегая к мертвым строкам, рассказать мне, что отразилось на ее лице.

А славно она тебя выпроводит за дверь — воображаю! Ну-ка, любитель оригинальных приключений, собирайся, брат, в путь-дорогу! Никаких отговорок.


НИЧЕГО НЕ БЫЛО


I

Одинцов с шумом распахнул дверь в 39-й номер «Биржевой гостиницы» и в густых клубах табачного дыма увидал знакомую компанию. И с того момента, как он переступил порог, — он хорошо это запомнил, — вместе с запахом кахетинского вина, шашлыка и пива, говором подгулявших приятелей и стонущими звуками фисгармонии, его охватил порыв радостножуткого смешанного чувства.

В не изменявшем ему весь последний месяц ощущении тупой житейской скуки, осложненной каким-то навязчивым анализом окружающего «под углом», вдруг зазвучала нотка товарищеской приязни, слегка повышенной, но искренней беззаботности. Ожидание разгула с неведомой, щекочущей нервы перспективой точно приподняло Одинцова, втолкнуло в распахнутую дверь, и он, сразу впадая в общий тон, закричал с утрированною развязностью:

— Привет честному кумпансгву! Привет безнравственному имениннику, бездельнику и пьянице Володьке!

Виновник торжества, земский начальник Бабичев, сидевший с фисгармонией и с картинным изгибом рук игравший марш Буланже, бросился ему навстречу.

— Госпожа судебная палата дорого заплатит за свои слова, — закричал он, целуя Одинцова в обе щеки. — Налить ей за это по второй инстанции!

И, пока Одинцов переходил из объятий в объятия, встречаясь с разнеженными, влажными взорами друзей, Бабичев налил две большие рюмки коньяку и, держа их в обеих руках, торжественно подступил к Одинцову.

— А вот это по первой инстанции, — говорил он, почти насильно вливая коньяк в рот Одинцову, — а это, брат, по второй!

Одинцов опоздал, и завтрак был в полном разгаре, бутылки наполовину выпиты, блюда с шашлыком опустошены. Посреди стола возвышалась большая ваза с толченым льдом, наполнявшим также стаканы с торчащими из них изогнутыми стеклянными трубками. В промежутках толченого льда желтел и золотился херес.

Ошеломленный двумя рюмками коньяку, но еще совершенно трезвый, Одинцов сидел за столом, тянул из стеклянной трубки холодную влагу и, приходя в себя, всматривался и слушал.

Именинник Бабичев, по-прежнему выворачивая руки, играл марш Буланже и с увлечением напевал какие-то нелепые слова:


Гвардейца при-ве-ла
С собой моя се-сгра,
Дочь опиралась горячо
На кирасирское плечо...

Народу было немного — кроме Одинцова и Бабичева, всего трое: студент-технолог Гросс, молодой военный инженер Жуков и начальник судоходной дистанции, пожилой моряк Китнер. Но все они были без сюртуков, сидели, развалившись в красивых позах, громко говорили, стучали стаканами, и у Одинцова сначала получилось обманчивое впечатление, будто компания гораздо больше. Пожилой моряк обнимал за плечи студента, а перед ними стоял Жуков. Молодой инженер, с торчавшим из-за жилета широким военным галстуком, быстро жестикулировал и показывал на картах замысловатый фокус. Маленькие черные глазки Жукова лукаво смеялись на неподвижном, тщательно выбритом лице, а быстро мелькавшие пальцы с необычайной ловкостью тасовали и подтасовывали колоду. Потом инженер жонглировал бокалами и тростью, завязывал салфетку в «волшебный узел» и все время приговаривал с интонацией заправского фокусника:

— Алле пассе! Алле гоп!

Начальник судоходной дистанции, тянувший херес стакан за стаканом и усердно подливавший студенту Гроссу, не мигая смотрел на инженера белесовато-голубыми острыми глазами морского волка и, всплескивая руками, восхищенно кричал:

— То есть это, я вам доложу, поразительно! Клянусь хересом и студентом! Ах, черт его возьми! Шевели ногами!..

А технолог Гросс, с открытым «добролюбовским» лицом, пил херес попеременно с водкой, стучал кулаком по столу и говорил с равнодушной расстановкой:

— Ерунда. Брось, инженер!.. Вся наша жизнь такой же фокус с тасовкой и подтасовкой. Да, брат. Лучше выпьем. И я тебе докажу, как дважды два, что ты сам салфетка, завязанная узлом...


II

Номер гостиницы, где остановился и справлял именины Бабичев, выходил на теневую сторону улицы, и в нем, по контрасту со зноем, ослепительно сиявшим с противоположной стороны, казалось не жарко.

Подойдя к окну, Одинцов увидал ряд татарских лавчонок. С пыльной улицы веяло прелым запахом арбузов и дынь, наваленных у дверей лавчонок целыми грудами. Тут же на корточках сидели татары в круглых бархатных ермолках и персы в высоких барашковых шапках. У персов были загорелые лица, а бороды и ногти окрашены в рыжевато-красную краску. На знойной улице, переполненной лавками, группами татар и персов, была почти немая тишина, а из номера гостиницы, где пировали пятеро друзей, вырывался разноголосый шум и резкие, стонущие звуки фисгармонии. Но торговцы арбузами были равнодушны к этому шуму, и только широколицый рябой татарин, сидевший как раз против Одинцова и смотревший на него двумя крошечными точками глаз, улыбался широчайшей улыбкой. Он причмокивал губами, бормотал что-то вроде «тарам-барам», и Одинцов догадался, что татарину за него весело.

И тут снова, как и по дороге в гостиницу, он поймал себя на мысли, что пришел сюда не из-за именин Бабичева, не ради встречи с приятелями, а с единственною целью напиться пошлейшим образом и что-то заглушить в себе. Он даже хорошенько не знал, что именно, но ему было ясно, что какая-то струна порвалась в нем, и, кроме беспричинной скуки, отвращения к избитым формам жизни, в его мозгу воцарился какой-то новый, надоедливый и упрямый враг. Этот враг держал в тисках его голову и точно снял с его глаз мутную пелену, заменив ее увеличительным стеклом. И та жизнь, с которой раньше мирился Одинцов, находя в ней какую-то гармонию и верность пропорций, вдруг со всех сторон полезла ему в глаза с рельефными до боли, кричащими деталями уродства, подчеркнутой лжи и вопиющего неравенства сил и положений.

Все это вспомнилось ему лишь на минуту. Рябая татарская рожа, похожая на комическую маску, улыбалась на фоне уличной тишины и зноя и точно заявляла о том, что все обстоит благополучно. И Одинцов, как бы успокоенный, отошел от окна.

Инженер Жуков стоял на столе между бокалами и старался изобразить «танец среди мечей».

— Браво, капитан, — сказал Одинцов, подходя к столу. — Но тем не менее слезайте, и будем пьянствовать.

И, соединившись тесной группой, именинник и гости заговорили гулкими, свободными голосами людей, которым некого стесняться.

— К черту философию! — продолжая начатый спор, кричал моряк в лицо студенту. — Поживи с мое, тогда узнаешь, что жизнь человеческая на каждом шагу зависит от глупого случая. А стало быть, нечего манерничать и рассуждать: то хорошо, а это нехорошо. Все хорошо, что не мешает жить. Шевели ногами!

— Совершенно верно, — сказал Бабичев, — эх ты, миляга Гросс, молода — в Саксонии не была.

— Ну, и к лешему, не желаю спорить, — сказал студент, — я пришел сюда не узоры разводить, а пить водку.

— А сам споришь! — намеренно «тыкая» студента, сказал моряк.

— Да в чем дело, господа? — поинтересовался Одинцов.

— А вот в чем, — сказал Жуков. — Я фокусы показываю, а наш милый Гросс изобретает тосты, да какие! «За идею», например.

— Верно, за ид-дею! — повторил студент слегка заплетающимся языком.

— Этого мало — он еще лучше придумал: «за посрамление интеллигенции», говорит.

— И это верно: за посрамление и позор... урра! — закричал Гросс.

— Ну вот видишь, — притворно сердясь, сказал моряк, — да ты сам-то кто — интеллигент, барин?

— Не надуешь, стара песня, — уже спокойно говорил студент, — знаем мы, где раки зимуют.

— Послушайте, вы, дьяволы! — сказал Бабичев. — Так-то вы меня чествуете, опять антимонию завели...

— Виноват, простите, — театрально улыбаясь и поднимая бокал, сказал Гросс. — За здоровье господина земского начальника, народного радетеля, числящегося по болезни в отпуску, пьющего херес со льдом и лед с хересом, бренчащего на клавикордах и сияющего упитанными мордасами... Ура!

— Мерзавец! — шаржирующим, опереточным тоном воскликнул Бабичев. — Он мне нравится!


III

От громкого смеха, табачного дыма и выпитого вина Одинцов слегка оторопел, но опьянение, которого он ждал, как назло, не появлялось. И все время у него было какое-то странное чувство утроенного внимания, почти прозорливости, способной подмечать мельчайшие штрихи и детали. Начиная с людей, трактирной обстановки и кончая узором обоев, все вырисовывалось перед его глазами отчетливо и резко, а слова, интонации отчеканивались и звенели в ушах. И он смотрел на всех расширенным, глубоким взором.

— Брось наблюдать, неужели не надоело? — поймал его Бабичев. — Черт вас знает, господа, точно сговорились. Один лезет с идеями разными, другой с фотографическим аппаратом... Ну, что объектив навел? — снова обратился он к Одинцову. — Уж лучше прямо вынь записную книжку, да потом где-нибудь тисни: вот на что, мол, уходят лучшие силы и прочее. Нет, государи мои, кто сидит со мной, тот должен спрятать в карман всякие «позоры интеллигенции» и фотографические аппараты. А то и в самом деле придется позвать Карапета.

— Пирикрасная мысиль, — с восточным акцентом, оттопырив губы, произнес инженер. — Карапэт, дюша мой, хароши чилавэк...

И когда через минуту явился хозяин гостиницы, армянин с юмористически-хитрым, но симпатичным лицом, Бабичев отвел его в сторону и с таинственным видом начал шептать что-то на ухо. Карапет исчез, а Бабичев вернулся к столу и сказал:

— Противоядие найдено.

— Шевели ногами, — сказал моряк. — Держу пари, что женщины.

— Всего одна, но зато, кажется, общая знакомая — Джульетта... Ну, да вы знаете, как ее, Наташка или Манька? Только за нею нужно еще послать в «Аркадию», а пока...

Он не договорил, как распахнулась дверь и снова появился Карапет, а за ним четыре фигуры кавказских горцев в длиннейших черкесках. У каждого было по музыкальному инструменту, вроде мандолины с шарообразным корпусом и длинным-предлинным грифом. Двое из них были слепы, но в ярко-синих, скрывавших их глаза очках, и шли они под руку с товарищами. Так и вошли они попарно, дробной, семенящей походкой, церемонно раскланиваясь на все стороны. Усевшись на стульях, расставленных в квадрат, они молча настроили инструменты, откинули широкие рукава черкесок и замерли... Потом разом ударили по струнам.

Вместе с музыкой плясовой кавказской песни поднялся страшный шум, топот ног и хлопанье в ладоши. Именинник, гости и даже сам хозяин гостиницы вдруг пришли в движение. Они слегкаприплясывали на месте, отбивали ладонями такт, и звонкие хлопки слились в один грохот с лихими, крутящимися как вихрь звуками танца. Карапет, стоя посреди комнаты, поворачивался на одной ноге, плавно разводил в воздухе руками и, лукаво подмигивая, делал вид, что вот-вот пустится в пляс.


IV

Только Одинцов неподвижно сидел и всматривался. Выпитый херес по-прежнему не опьянял его, кровь стучала в висках, и мысль работала с удвоенною живостью. Ему захотелось воздуха, он встал и подошел к окну. На другой стороне улицы рябой татарин с маской смеха на лице и несколько других татар из соседних лавок, столпившись в кучку, во все глаза смотрели в окна гостиницы, и было видно, что они жадно ловят бодрый, зовущий шум, вихрем вылетающий из окон. Они тоже слегка приплясывали, и на их лицах была написана радость. Увидав Одинцова, они любовно закивали ему, и все вместе забормотали что-то очень похожее на «тарам-барам».

Одинцов отошел от окна, невольно улыбаясь, и вдруг встретился с глазами одного из музыкантов. Тот сидел, немного выдавшись из группы, и по лицам остальных, устремленным к нему, чувствовалось, что он — главный. Глаза, с которыми встретился Одинцов, были глазами птицы, круглыми, без зрачков, и притом на совершенно птичьем лице с узкими сдавленными висками и длинным, напоминающим клюв носом. Маленькая головка горца вращалась во все стороны, скользя пристальным взглядом то по товарищам, то по гостям. А стеклянная непроницаемость взора и быстрое мелькание руки, ударявшей по струнам, придавали этому музыканту вид большой заводной куклы. Двое слепцов в синих очках были бледны, а их плечи странно опущены. И в этой опущенности плеч, в скорбной складке губ, в непроницаемости круглых синих стекол, отражавших комнату, чувствовалась жуткая сосредоточенность, устремленность в глубину, какое-то мертвенное внимание и тайна. Было похоже на то, что от них осталась одна оболочка в виде черкесок, бледных лиц и синих стекол, а отлетевшие души их витают далеко в горах Кавказа, среди долин и ущелий. Между тем в отчаянно-смелых и диких надрывах струн все время тоскливо и назойливо жужжала бедная, жалобная нотка. Очевидно, это звучала слабо натянутая плохонькая струна, но это не вносило диссонанса, не казалось случайностью, а в соединении с грозным, таинственным рокотом давало красивый и цельный образ порабощенной народности. Мужественные призывы к мщению и бессильные женские слезы звучали смешанным аккордом.

Одинцов не слышал начальника дистанции, то и дело кричавшего неизменное: «Шевели ногами», и все смотрел в бездонные черные глаза. И понемногу в гордом повороте птичьей головы музыканта, в немигающем неподвижном взгляде ему начал чудиться странный вызов. По-прежнему в висках Одинцова тяжелым молотом стучала кровь, рождавшая в мозгу напряженную, нудную мысль. И ему уже все было ясно. Да, без сомнения, это все та же «оборотная сторона медали», которую весь последний месяц рисовало ему упрямое смотрение «под углом», нервная обостренность внимания. На каждом шагу, в ежедневных столкновениях с так называемой низшей массой, он ловил на себе нескрываемые ненавидящие взоры. И в птичьих глазах музыканта, как будто бессмысленных и неподвижных, теперь отчетливо пылала та же знакомая Одинцову ненависть, мрачная, беспросветная, не знающая пощады.

Бабичев, инженер, студент Гросс и моряк продолжали пить, целоваться, говорить свободными и гулкими голосами, смеяться над Карапетом, а Одинцов все сидел с неотвязной думой, и кровь стучала у него в висках. И ему казалось, что в атмосферу пирующего барства, благоглупых, обидно бессодержательных речей каким-то протестом врывается гордое бряцание струн под пальцами грошовых музыкантов. И было что-то ужасное, будящее чувство жгучего стыда, в бледности трезвых слепцов и чистоте синих стекол, отражавших пьяную комнату.

— Дайте же музыкантам вина! — внезапно закричал Одинцов таким надорванным, истерическим тоном, что все к нему обернулись.

— Ну и ладно, дадим! — сказал Бабичев, глядя на него с удивлением. — Что ты орешь, судебная палата?

— И в самом деле, довольно музыки, — сказал студент, — а то вы и рады, эксплуататоры!

Карапет сделал знак рукой, и песня умолкла на оборванной, плачущей ноте. Птичья, вращающаяся головка тоже остановилась, и ее взор странно потух. Карапет взял со стола две бутылки кахетинского, передал слепцам, потрепал их по плечу и сказал что-то по-грузински. И четыре фигуры в длинных черкесках, приседая и кланяясь, выплыли из комнаты.


V

В ту же дверь через несколько минут впорхнула красивая женщина в огромной светлой шляпке и ажурном платье, сквозь которое просвечивали мягкие рельефы плеч.

Начальник судоходной дистанции, пошатываясь, но стараясь быть галантным и бравым, поднялся с места и, покручивая ус, вперил в нее свои белесовато-голубые глаза. И в них уже не было прямоты и суровости морского волка, а сверкали плотоядные искры.

Бабичев откинулся назад всем своим полным и статным корпусом, расставил руки и сказал:

— Очаровательна, воздушна и сногсшибательна, как всегда. Но сегодня, Джульетточка, я вас должен предупредить — побольше простоты. Снимайте вашу шляпу... Вот так. Затем положите ваши ручки сюда.

Земский начальник положил ее руки к себе на плечи и закончил:

— Теперь хорошенько поцелуйте меня, ибо я именинник.

Та, которую звали Джульеттой, не смущаясь, звонко поцеловала Бабичева и затем, повернувшись на высоких французских каблуках, поздоровалась со всеми. Одинцов знал ее только по открытой сцене «Аркадии» и не мог не заметить, что вблизи, при дневном свете, она и старше, и дурнее, чем на подмостках. Но все же в ее лице была та раздражающая томность монахини, а в серых равнодушных глазах и строгом складе губ — та кажущаяся недоступность, которой она покоряла сердца молодых купцов и офицеров. И он сам невольно приподнялся с места и, пожимая протянутую руку Джульетты, назвал свою фамилию.

— Ах, душка-адвокат... очень приятно, — пошловатым тоном произнесла Джульетта, а на ее лице была прежняя строгость, и ее рот улыбался недоступно и холодно.

Между тем Бабичев стал на стул, заскрипевший под его полным телом, и громко заявил:

— Теперь все в сборе. Предлагаю на голосование: оставаться ли нам здесь или отдать себя в распоряжение нашему милей-тему, добрейшему начальнику дистанции, хозяину очаровательного парохода, стоящего под парами с утра и ожидающего нас, чтобы отплыть в некоторое волшебное царство?

— Браво! Шевели ногами! — сказал моряк.

— Пароход так пароход! — весело произнес инженер Жуков, ловко и изящно становясь вверх ногами посреди комнаты.

— А ты, судебная палата? — спросил Бабичев.

— Я ничего не имею против парохода, — как-то растерянно сказал Одинцов, только начавший приходить в себя от музыки горцев и появления Джульетты.

А студент с открытым «добролюбовским» лицом закончил с расстановкой:

— И я за волшебное царство. Квалифицированное большинство.


VI

По дороге на казенную пристань, сидя на извозчике рядом с инженером, отуманенный зноем и душным запахом пыли, татарских лавчонок и дынь, Одинцов испытывал приятное чувство душевной теплоты, без самоугрызения и крючкотворства.

— Послушай, Жуков! — говорил он инженеру, жонглировавшему палкой на спине у извозчика. — Я, кажется, начинаю входить во вкус. Там, должно быть, трактирные стены давят. А здесь хорошо... И, ей-богу, как будто все благополучно. Правду я говорю, извозчик?

Обернулось добродушное татарское лицо с маленькими смеющимися глазками:

— Гуляй, гуляй, барин, зачем не гуляй, хорошо гуляй, — заговорил извозчик скороговоркой, в которой Одинцову послышалось знакомое «тарам-барам».

Совершенно успокоенный, Одинцов начал оглядываться по сторонам. Как раз за спиной у него ухали на извозчике моряк Китнер и Джульетта. Вдали виднелась студенческая фуражка Гросса. Белый зонтик Джульетты весело сверкал на солнце, а у моряка был расстегнут китель, и кортик с белой костяной рукояткой громко стучал по крылу пролетки.

Когда выехали на Волгу, казенная пристань оказалась туг же, окрашенная в белоснежную краску, сияющая ярко начищенною медью перил и дверных ручек. Путейский пароход «Стрела» также блестел вычурными украшениями бортов, медными баками котла, обитыми в медь сходнями, и Одинцову этот блеск почему-то напомнил праздничное сияние вычищенных самоваров.

Съехались как-то сразу и тесной гурьбой спустились на пристань по широкому и покатому трапу. И было что-то общее, как показалось Одинцову, в упругом сопротивлении гибких досок трапа и стройной выправке двух матросов, выбежавших навстречу и ставших навытяжку у входа на палубу «Стрелы». Легкие синие рубахи с широкими белыми воротниками колебались от ветра и не могли скрыть округлостей здоровой и крепкой груди.

— Готов? — начальнически-громко спросил Китнер.

— Есть! — прозвучал отчетливо-согласный ответ обоих матросов.

— Шевели ногами!

Под влиянием чистого воздуха, влажного волжского ветра и даже некоторого гипноза этой матросской выправки Одинцов сам почувствовал бодрость, а вместе с нею к нему внезапно вернулась обычная нервная наблюдательность, способность подмечать детали. Но в то же время ему было как-то легко и весело. Моряк ходил по пристани, отдавал какие-то распоряжения, и то и дело слышалось его: «Молодцы! Шевели ногами!» И, несмотря на сумбурную неточность приказов, которые поминутно отменялись, на неровность походки и комическую бессмысленность белесовато-голубых глаз начальника, на умных лицах матросов была написана самая искренняя почтительность.

И это почему-то нравилось Одинцову, и он ловил себя на чувстве легкой зависти к моряку.

Блестела ярко начищенная медь; основательно и красиво построенная пристань непоколебимо противилась прибою волн; слышалось здоровое и бравое «есть!», и в этой казенной подтянутости Одинцов с удивлением не находил никакого контраста пьяному начальнику судоходной дистанции — напротив, чувствовал какой-то заботливый оплот, какую-то нормальную гарантию и защиту. В глазах старого штурмана, вышедшего на борт парохода и с любовною осторожностью подсаживавшего поочередно и начальника дистанции и гостей, светились искорки благодушного смеха. А в напускной, преувеличенной почтительности положительно было что-то похожее на бережную заботливость няньки.

На верхней палубе «Стрелы», под широким парусиновым тентом, был накрыт большой стол, а на нем стояла неизменная ваза со льдом и бутылки хереса, лимонада и нарзана. Аккуратно сложенные, лежали изогнутые стеклянные трубки, а в стороне со скромной улыбкой на хитром армянском лице переминался с ноги на ногу Карапет.

— Молодец! Шевели ногами! Ходы далши, знаком будышь! — крикнул ему моряк и, когда тот, раскланявшись во все стороны, сошел на пристань, махнул рукой старому штурману.

И через минуту «Стрела», сделав широкий поворот, понеслась по течению между лесистыми, утопавшими в солнечном свете берегами.


VII

Именинник Бабичев сидел на председательском месте и, раскладывая по стаканам толченый лед, заливал его хересом. Певица с открытой сцены жадно глотала вино, смотрела на всех улыбающимися глазами, но в изгибе ее рта и гордом наклоне шеи по-прежнему чувствовалась недоступность. А между тем Одинцов отлично видел, как Джульетта, чокаясь с начальником дистанции, в то же время прижималась плечом к сидевшему с другой стороны Бабичеву. И самого Одинцова дразнили эти равнодушные глаза монахини, смутное чувство досады понемногу прокрадывалось в его душу, а вместе с тем возвращалась острота глаза, придирчивая и злобная. Ему уже было ясно, почему Джульетта тянется к моряку, несмотря на то, что общество красавца Бабичева ей приятней. Начальник дистанции был богат, сорил деньгами, в закулисном мире «Аркадии» пользовался большим почетом, и много простых хористок попало благодаря ему в «этуали».

— Господа! — поднимая бокал, торжественно сказал студент.

— Знаем, знаем! — перебил его инженер. — За идею?

Открытое лицо студента снисходительно улыбнулось, а низкий бас сказал с обычной расстановкой:

— Заткни фонтан. — И продолжал: — Во благовремении все хорошо. И идеи, и херес, и молчаливая судебная палата, и женщины в пирамидальных шляпах. Но так как мы едем в некоторое волшебное царство, как изволил выразиться господин достоуважаемый именинник, то требуются поправки. А именно. Пункт первый: пусть молчаливая судебная палата произнесет хоть одно слово, и пункт второй: обладательница пирамидальной шляпы пусть снимет оную шляпу.

И Гросс умолк при общем смехе.

Стало веселее. Все громко заговорили. Джульетта сняла шляпу, но Одинцов, пользуясь тем, что о нем забыли, не произнес ни слова и продолжал тянуть вино из стеклянной трубки. Херес не опьянял его, не давал забвения, и он, перестав бороться с собою, отдался течению мыслей. Он думал, желчно обращаясь к самому себе: «Если ты — чужой в этом обществе пьяного моряка, пошлой, продажной женщины, кривляющихся инженера и студента, земского начальника, швыряющего Бог его знает чьи деньги по трактирам, то зачем ты здесь? Если тебе тяжело это наблюдение под углом, эти глупые и, очевидно, никому не нужные переоценки, то брось их!» Но он не мог бросить, невольно катился по наклонной плоскости, и его обостренный алкоголем ум продолжал анализировать с беспокойным ожесточением.

Старый штурман, стоявший на капитанском мостике, отдавал приказы, смотрел на пирующую компанию, и на его умном, трезвом лице светилась добродушная радость, отраженное веселье гостей. Очевидно, его не раздражали ни плоские шутки моряка, ни звон бокалов, ни кричащая красота Джульетты. В стеклянной рубке, держась за ручки большого колеса, стояли двое рулевых и с холодным спокойствием смотрели вдаль. Они тоже были трезвы, сосредоточенны, и у них были такие же умные лица, как у старого штурмана и бравого матроса, стоявшего неподалеку от стола на случай приказаний Китнера. И Одинцов думал: «Да, да, пустая смена явлений, без непоследовательности и контрастов. И незачем гипнотизировать себя. Все очень просто: сегодня мы напиваемся, бесчинствуем, говорим пошлости, а они работают, не чувствуя к нам ни малейшей злобы; завтра мы поменяемся ролями, я отправлюсь в суд, земский уедет в деревню, а они так же напьются и озвереют. Не все ли равно?»

Но эта мысль не успокаивала Одинцова. Было что-то сильнее мысли, что-то помимо словесных форм и заезженных определений, говорившее о софистически-скрытой ошибке в этой «смене явлений». Была какая-то острая точка в мозгу Одинцова, совместившая разом и компанию пьяных приятелей, и группу дисциплинированных матросов, и яркое, чистое небо, с равнодушным величием смотревшее сверху. И в этой болезненноострой точке чувствовалось что-то непримиримое, мучительно созерцающее, какое-то обещание разгадки.


VIII

Одинцов продолжал пить, а острая точка загоралась пожаром, жгла и давила его мозг.

Это был какой-то кошмар наяву.

Студент Гросс обнимался с инженером, облапив его за плечи, глядя на него широким, честным «добролюбовским» лицом. Сколько любви, искреннего слияния, хорошей русской откровенности светилось в его глазах, а Одинцова сверлила мысль о том, что вчера этот же студент Гросс, только совершенно трезвый, ходил по аллеям «Аркадии» под руку с женой инженера, говорил витиеватым слогом, и молодая женщина, прижимаясь к его плечу, слушала с восторгом, с благоговением. И теперь почему-то отношение студента к инженеру казалось Одинцову преступным, лживым, и ему хотелось истерически засмеяться и крикнуть в лицо Гроссу оскорбительное слово.

Бабичев, красивый мужчина, свежий, цветущий, с яркими глазами и чувственным ртом, наклоняясь к Джульетте, жег ее взором, а она уделяла ему ровно столько внимания, чтобы он не рассердился, и все время заигрывала с Китнером, у которого было красное обветренное лицо и бессмысленные белесовато-голубые глазки.

А Одинцов все это видел, и ему было противно до тошноты.

Вечерело. Матросы убрали тент, и красные лучи заскользили через палубу, зажигая пламя в ярко начищенной меди пароходной отделки. Закраснелись и заискрились льдинки в стаканах с хересом. Пароход проходил между двумя зелеными островками, обвеваемый теплым запахом согретой, как бы дышащей листвы. С неба глядела в воду тихая вечерняя грусть, а там, в потаенной глубине, что-то пробуждалось и со слезами просилось на волю.

Джульетта громко хохотала, стараясь снять с мизинца моряка массивный брильянтовый перстень, а Китнер говорил заплетающимся языком:

— Д-десять поцелуев всенародно и десять тысяч поцелуев потом — наличными или в рассрочку! Черт возьми! Шевели ногами!

Перстень не снимался, и рука начальника дистанции долго покоилась в обеих руках Джульетты. Моряк вперял взор в полуобнаженные плечи женщины, и было видно, как млеет его красное обветренное лицо. А сидевший с другой стороны Бабичев обнимал Джульетту за талию и украдкой целовал ее шею у самых волос. Одинцову было до очевидного ясно, что Джульетта не замечает этих поцелуев. Ее глаза отдавались старому моряку, недоступная складка рта и холодный поворот шеи вызывающе грозили Одинцову, а губы Бабичева целовали чью-то чужую, нечуткую кожу. Одинцова бесила эта змеиная оболочка, возмутительная многогранность продажной женщины, и в то же время яркая, подкрашенная и напудренная красота Джульетты дразнила его, заставляла ловить себя на тайных мыслях.

В другом конце стола громкий разговор студента с инженером, переходивший в жаркий спор, заглушил на минуту шум пароходной машины и звонкий смех Джульетты.

— Неправда, студиозус, зарапортовался, — кричал инженер, — ишь куда махнул. Хорошо равенство! Я плачу деньги и беру то, что мне следует. Понятно, она продается. И после этого мы равны! Нет, брат, как хочешь, но тут что-то не того...

— Прекрасно, — басил Гросс, — но ведь и ты, в свою очередь, продаешься, если не ей, то кому-нибудь другому. Она торгует телом, а ты совестью. Вот тебе и равенство.

— Послушайте, дьяволы! — окрикнул их Бабичев. — Что у вас там такое?

— Студент жонглирует словами, как я своею тростью, — сказал инженер, — и таким образом с большою ловкостью, но без всякого успеха проповедует равенство и братство.

— Опять философия! — притворно-зверски зарычал моряк и стукнул бутылкой по столу. — На моем корабле революцию заводить! Под арест! Шевели ногами! Иди-ка, студент, сюда. Я тебе покажу равенство со льдом и хересом.

Студент захватил с собой бокал и очутился на одном стуле с Джульеттой, между ней и Китнером. И потом Одинцов увидел, как Джульетта начала переходить из объятий Бабичева в объятия Гросса, а совершенно осоловевший моряк тихо дремал и клевал носом. За его спиной вдруг выросла коренастая фигура матроса, ставшего навытяжку, точно это было не бесчувственное начальническое тело, а, по крайней мере, пороховой погреб. Рулевые по-прежнему равнодушно смотрели вдаль и методично вертели большое колесо. Острая точка в мозгу Одинцова, более яркая, чем мысль, обещавшая разгадку мучившей его тайны, перестала обещать и погасла. И он уже ничего не видел перед собою, кроме пьяных лиц приятелей и равнодушно-тупых взоров матросов и рулевых. И в самом пейзаже берега, монотонном шуме пароходного винта была какая-то упрямая тупость.

Его стало клонить ко сну. Он спустился вниз по железной винтовой лестнице и попал в роскошно отделанную большую каюту-салон. Откинувшись на спинку мягкого бархатного дивана, он закрыл глаза и мгновенно, с жутким замиранием сердца, почувствовал, как растаяли его мысли и исчезла память.



Громкий крик разбудил Одинцова. Открыв глаза, он увидал блеск электрических лампочек, оправленных в сплошной граненый хрусталь, и круглые черные пятна окон, за которыми была ночь. Машина по-прежнему шумела, но пароход не вздрагивал, и было ясно, что он стоит на месте.

То, что увидал Одинцов, ошеломило его настолько, что он не сразу пришел в себя.

На бархатном диване лежала Джульетта в измятом платье, со сбитой прической и торчащими во все стороны роговыми шпильками, а перед ней стояли инженер и земский начальник. Искаженное гневом, румяное лицо Бабичева составляло странный контраст с мертвенной бледностью инженера. Произошло что-то необычайное. Бабичев держал Джульетту за полуоторванный воротник кофточки, тряс ее и кричал:

— Если ты, негодная тварь, сию же минуту не отдашь перстня, я раздену тебя догола и велю обыскать матросам. Слышишь ты?

Одинцов, ничего не понимая, быстро подошел к столу и из оставленной кем-то бутылки залпом выпил стакан нарзана. Между тем земский начальник, не замечая его пробуждения, кричал:

— Я тебе русским языком говорю, потаскушка, что с тобой церемониться не будут. Вздумала шутки шутить. Тысячерублевый перстень! Не доводи меня до исступления. Я не позволю в моем обществе швырять тысячу рублей черту под хвост. Китнер не ронял перстня в воду. Я сам, понимаешь ли ты, собственными глазами видел, как ты у него сняла кольцо.

Одинцов тихонько подошел к инженеру. Краска бросилась ему в лицо. Происходящее связалось кошмарной нитью с обрывками памяти об утреннем пьянстве, музыке горцев, раздраженных самоугрызениях. Нервы были натянуты, как металлические струны, а истерический клубок подкатывался к горлу.

— Ради Бога, — сказал он, трогая инженера за плечо, — что случилось?

Жуков, взволнованный и бледный как полотно, сообщил ему, что Джульетта взяла у начальника дистанции брильянтовый перстень, тот самый, который еще днем старалась снять у него с мизинца, и утверждает, что не брала. Сначала это принимали за шутку, но скоро убедились, что она не только не шутит, но, наоборот, еще обиделась на обвинения. При этом она обозвала Бабичева и студента прохвостами и даже — что возмутительнее всего — намекнула на то, что перстень украден кем-нибудь из друзей. Далее Одинцов узнал, что моряк, все время находившийся в положении риз, когда ему толком объяснили случившееся, сразу протрезвился, остановил пароход у пустынного берега и наотрез заявил, что дальше не двинется с места, пока Джульетта не вернет брильянта; в противном случае он задушит ее собственными руками и выбросит на берег. Студент Гросс остался с Китнером на палубе, удерживая и успокаивая его, а Бабичев с инженером решили пустить в ход всю убедительность, на какую они способны.

— И вот видите! — закончил инженер, указывая Одинцову на Джульетту.

У нее был растерзанный вид, измяты прическа и платье, красные пятна горели на лице, но в ее глазах, к своему удивлению, Одинцов прочитал странное упорство, какую-то слишком спокойную, выжидающую злость дикой кошки, готовой вцепиться в горло. Она упиралась обеими руками в грудь Бабичеву, и было слышно, как хрустят ее пальцы.

— Оставь меня, негодяй! — пытаясь подняться с дивана, говорила она злым, но в то же время металлически-спокойным, леденящим голосом. — Как ты смеешь меня бить!

Одинцов схватил Бабичева за руку. Тот даже не сразу узнал приятеля, но потом, повернувшись к нему, вдруг отпустил Джульетту.

— Володя! — сказал Одинцов укоризненным, дрожащим голосом и остановился, чувствуя, что нервный клубок подступил к самому горлу.

Но он овладел собою, увидав, что Джульетта мигом поправила волосы, заколола булавками воротник кофточки и сидела на диване, глядя на всех, в том числе на него, Одинцова, презрительно-холодным взглядом.

И в этом взгляде Одинцова вдруг поразило что-то знакомое, мгновенно закружившее его мысли привычным, но по-прежнему мучительным водоворотом. Да, он не мог ошибиться. И тут, в этих глазах, было то же отчуждение, та же пропасть, которая весь последний месяц пугала Одинцова своей темной глубиной, откуда холодной, неумолимой сталью глядела жажда мести, расплаты за все. Тут была ненависть раба к владыке, голодного к сытому, лишенного прав к облеченному ими. Тысячи подобных, неосторожно мелькнувших взоров вспомнились Одинцову и глянули на него из всех углов большой каюты-салона. И все эти неравные, обделенные, озлобленные, вся эта бездна невольного, ни в чем не повинного падения в этом нечаянном взгляде пьяной певички с открытой сцены вдруг бросили ему вызов.


X

И ему захотелось говорить, как иногда в суде, прямо из души, вне начертанной программы, теми пламенными словами, которые всегда так действовали на присяжных и начинали создавать ему имя. Шатаясь от волнения, он подошел к Джульетте и взял ее за руку.

— Я вижу, что тут недоразумение, — сказал он проникновенным голосом, и она не отняла у него руки. — Ну да, конечно, недоразумение. Расскажите же мне сами, как было дело?

Джульетта высвободила руку и сухо, не глядя на него, сказала:

— Никакого не было дела, и нечего мне рассказывать.

— Зачем же сердиться? — кротко произнес Одинцов, садясь с ней рядом. — Я ни в чем не собираюсь обвинять вас. Я понимаю, вы женщина, вас оскорбила грубость, но я вас прошу извинить нас. Ей-богу, все мои товарищи хорошие, добрые люди. И я приписываю этот шум просто нашему общему неумению говорить друг с другом, подступиться к чужой душе, чужому самолюбию. Ведь душа человеческая, простите меня, не кабак, куда можно войти в шапке и стуча каблуками. Осторожно надо, бережно, с непокрытой головой и тихим голосом подходить к человеку.

Ведь правда, Джульетточка ? Ну, допустим, что вы действительно взяли кольцо; вы только хотели пошутить, у вас и в мыслях не было, упаси Бог, что-нибудь... А к вам приступили не так, как нужно, и оскорбили вас. Ради Бога, я вас прошу, от всего моего сердца, кончим эту прискорбную историю. Если вы взяли глупую побрякушку, ну, бросьте ее назад! Разве она не жжет вас?.. Бабичев, Володя! — неожиданно позвал он земского начальника, стоявшего поодаль и кусавшего губы.

Бабичев нехотя подошел, а Одинцов продолжал, взяв его за руку:

— Вы видите его — добрый, красивый малый, который еще днем нежно целовал вашу шею, смотрел на вас влюбленными глазами, ну, мог ли он желать вам боли, быть грубым?.. Нет, нет, тут очевидно недоразумение. И я вам скажу, господа, обоим. Вас разделяет не эта глупая история с кольцом, не случайное неумение сговориться, а так только, инертное нагромождение мелочей, что называется — «дальше — больше». А между тем ряд неудачных приемов, ненужных слов, вся эта условная ложь делает людей далекими друг от друга, а главное — неравными... Да, да, я начинаю уважать студента Гросса, даже в пьяном виде кричащего о равенстве. А ведь мы сознаем, глубоко понимаем это равенство. Я вам больше скажу — это обостренная мысль наших дней, мы уже не можем жить без нее, и, пожалуй, все наше горе заключается в невозможности провести эту лучшую горящую нашу мысль, цену жизни нашей, в самую жизнь. Что мешает нам? — страстно вопросил он. — Да все та же лавина мелочей, трафаретных приемов... ей-богу, стыдно сказать, даже такие пустяки, как внешность, платье... Мы забываем, что никто не покупает и не продается, — мягко обратился он к подошедшему инженеру и продолжал торжественным тоном: — Господа! Все люди одинаково откуплены со дня рождения и до могилы. Мы все откуплены страшной загадкой смерти. Мы все изживаем жизнь. И не нужно забывать этого!.. Друзья мои! — говорил он, поворачиваясь то к Джульетте, то к Бабичеву. — Помиритесь, ну какой смысл ссориться, какой смысл?

— Ха-ха-ха! — смеялась Джульетта злым, звенящим смехом. — Ха-ха-ха!

Ее смех на минуту смутил, остановил Одинцова, но он вдруг словно обрадовался и сам рассмеялся.

— Ей-богу же, господа, все это страшно смешно. Ну вот, будем друзьями. Кончено дело, идем наверх.

— Хорошо-то хорошо, — сказал Бабичев. — Все это и убедительно, и красиво, но, кажется, напрасные слова: перстенек-то по-прежнему у цыпочки в карманчике.

— Ах, ты все про эту мелочь, — почти величественно произнес Одинцов и обратился к Джульетте: — Милая Джульетточ-ка! Отдайте им эту дрянь. Ну, что за охота. Пошутили, и будет.

— Послушайте, отстаньте от меня, прохвост! — холодно, спокойно, отчеканивая каждое слово, сказала женщина.

И в ее глазах молодой адвокат прочел такое презрение, такой мертвящий холод, что у него сразу высохло в горле и подкосились колени.


XI

Он пошел к дивану, сел и опустил голову, без мыслей, без обиды, без горечи. И в ту же минуту откуда-то сверху раздался неожиданный и страшный, как удар грома, голос моряка Китнера. То кричал не начальник дистанции, не благодушный приятель Бабичева и Одинцова, а настоящий морской волк, и слова его гудели, как команда в бурю.

— Довольно, студент! К дьяволу! Теперь я здесь хозяин!

Тяжелые, твердые шаги по железной винтовой лестнице — и в дверях салона обрисовалась массивная фигура с высоко поднятой головой. Красное обветренное лицо начальника дистанции точно окаменело и лоснилось, как полированный гранит, а белесовато-голубые глаза горели пронзительно-острым блеском. Он был страшен, и никто не двинулся с места ему навстречу.

Через мгновение, которого никогда не забыть Одинцову, моряк стоял против Джульетты и кричал все тем же громовым голосом:

— Довольно! Надоело! У меня, в этих стенах, не было и не будет воров. Эй, отдашь или не отдашь?

Джульетта молчала. Не веря своим глазам, как в невыносимом кошмаре, Одинцов увидал широкий размах руки, и плоский, свистящий звук пощечины пронзил его сердце. Он почти потерял сознание, но его глаза не зажмурились, не отвернулись от ужасной картины, и память сохранила навсегда мельчайшие подробности.

Джульетта лежала на полу. Одной рукой она держалась за щеку, а в пальцах другой сиял брильянт чистейшей воды, преломивший блеск оправленных в хрусталь электрических лампочек. И в широко раскрытых глазах женщины Одинцову почудился другой, как бы ответный блеск волшебному сиянию камня — тайный блеск зрачков испуганной, но не побежденной пантеры.

Одинцов трясся от рыданий, стучал зубами о край стакана, который держал перед ним инженер, хватал за руки Бабичева и, как в бреду, слышал отчетливо-резкие слова Китнера:

— Живо! Шевели ногами! Убрать эту тварь, запереть в уборную! Приставить стражу!

Бабичев одной рукой обнимал Одинцова за плечи, а другой гладил его по волосам.

— Ну, что ты, что ты, судебная палата, мамочка, ну, успокойся! Эка выдумал разрюмиться. Эх ты, брат, молода — в Саксонии не была. Да неужели же из-за этой потаскушки? Этакая мразь! Да я не верю. Фу, какие пустяки...

А голос Китнера гудел:

— Ладно! Молодцы! Шевели ногами! Теперь накрыть стол, вина сюда, льду, шампанского!

И когда матросы начали накрывать стол в том же салоне, где рыдал Одинцов, он немного пришел в себя и увидал перед собою честное «добролюбовское» лицо студента. Тот крепко жал ему руку и говорил:

— Перестаньте, в самом деле. Конечно, я не оправдываю насилия, но если это последнее средство... Полноте, ведь вы же сами видели.

У Одинцова было такое чувство, будто его самого избили до полусмерти. Он тихо отстранил Гросса, ничего не сказал, выпил стакан нарзану и поднялся на палубу.


XII

В стеклянной будке по-прежнему вертелось рулевое колесо и едва вырисовывались силуэты штурмана и подручных. На небе сияли звезды, пароход обратно летел к городу, который был еще далеко, но уже виднелся в смутном беловатом зареве. И в тишине ночи, в монотонном шуме пароходного винта Одинцову послышался бесстрастный голос самодовлеющей жизни, текущей вперед и вперед, мимо острых моментов и столкновений. Его голова разрывалась на части от невыносимого беспокойства, страстного порывания решить какой-то вопрос, а в стеклянной будке слышался разговор рулевых, и кто-то громко грыз семечки.

И представилось Одинцову, как внизу, перед душной, зловонной клеткой, где заперта избитая, опозоренная женщина с глазами монахини, гордым изгибом шеи и складкой недоступности на губах, как перед этой дверью стоят два таких же равнодушных матроса и так же, может быть, грызут семечки.

«Ах, какой ужас, какой ужас, — весь холодея, думал Одинцов, — да ведь это же гибель наша, начало конца, но что же делать, что делать?»

Весь сегодняшний день вспомнился ему со всеми мельчайшими подробностями кутежа, запахом дынь и пыльной улицы, эпически-мирным, смеющимся лицом рябого татарина, все его мысли и душевные надрывы в поисках за оправданием каждого своего шага. И даже самые незначительные события дня, несмотря на кажущуюся независимость отдельных моментов, начинали приобретать в глазах Одинцова какую-то связь, неизбежно вели к совершившемуся финалу. Именины, фисгармония, фокусы и кривлянье инженера, фальшивое резонерство Гросса, музыка горцев, появление Джульетты, пароход — все вело к одному концу. И сам Одинцов — такое же живое звено ужасной цепи, бросившей Джульетту в зловонную каморку и приставившей к этой каморке стражу.

Ему казалось, что в той жизни, которая сплошь состоит из мозаичных кусков праздности, взаимного неуважения, покупных эффектов, и не может не быть таких нелепых и уродливых финалов. И этот блеск беспощадной ненависти, тысячу раз подсмотренный его случайно обострившимся взором, перестал казаться Одинцову необоснованным и непонятным.

А на дне души шевелилась смутная мысль о какой-то роковой неизбежности и о том недалеком времени, которое сократит какую-то пропасть. И эта мысль наполняла все существо Одинцова гордым, успокоительным волнением.


XIII

Он долго простоял у перил, вглядываясь в бездонную тьму за пароходным бортом, пока голос Бабичева не заставил его вздрогнуть.

— Эй, госпожа судебная палата, где ты?

Земский начальник, подойдя в упор к Одинцову, дышал ему в лицо, мял в объятиях своего горячего, полного тела и говорил:

— Цыпочка ты моя, как я тебя люблю! И я всем скажу, что ты самый порядочный человек. И я подлец, и все они подлецы, а ты бла-ародный человек. А все-таки ничего не было... Понимаешь ты: решительно ничего не было! Ну, вот даю тебе честное слово, что ты все видел во сне... И... и... дай я тебя поцелую.

В объятиях Бабичева Одинцов спустился вниз по винтовой лестнице.

В салоне, залитом электрическим светом, белела свежая скатерть, уставленная бутылками шампанского и вазами с фруктами и льдом. Моряк Китнер, инженер, студент и певица с открытой сцены сидели тесной группой, громко хохотали, подливая вино друг другу. Лицо Джульетты было запудрено. Она сидела без корсета, в расстегнутой кофточке, открывавшей красивые рельефы шеи и плеч. Томное лицо монахини тянулось и к инженеру, и к студенту, а более всего к начальнику дистанции.

Увидав Одинцова, Джульетта порывисто поднялась с места, обвила его шею руками, и он почувствовал на губах горячий, тающий поцелуй.

Через полчаса совершенно опьяневший Одинцов плакал, колотил себя в грудь и кричал:

— Боже, как мы пали! Мы все одинаково пали: и я, и ты, Джульетточка, и ты, студент Гросс!.. Не перебивайте меня. Я вам все сейчас объясню... Я нашел разгадку. Пропасти нет... Все люди одинаково сильны и одинаково слабы. Нет борьбы и ненависти, ничего нет. Жизнь равнодушно бежит мимо!.. Верно, господа, вы не смейтесь: смена явлений!.. Вот я вам сейчас докажу. Не перебивайте, господа! Студент, перестань. Да замолчите же, не перебивайте...

Но его перебивали, и он не мог докончить своей речи.


ЧУДОВИЩЕ


I

Астафьев, библиотекарь захудалого степного курорта, исполнял свои несложные обязанности хотя и без особого удовольствия, но вполне добросовестно. Ровно в пять часов вечера, небрежно подвязав галстук и крутнув перед зеркалом маленькие белокурые усики, он выходил из своего домика и через круглую площадку с цветником, фонарями и беседкой для музыкантов направлялся к курзалу. Нервно пожимая плечами, жмурясь от солнца и позвякивая связкой ключей, он проходил через веранду с открытым видом на узкое соляное озеро и скоро попадал в «читальную комнату». Отомкнув шкафы, раскинув на столе толстую библиотечную книгу, Астафьев поднимал глаза, и каждый раз, изо дня в день, перед ним вырастала высокая коренастая фигура стражника Фытова с книгами под мышкой.

— Что скажешь, Фытов? Неужели прочитал? — задавал обычный вопрос Астафьев.

— Точно так, ваше благородие! Пожалуйте еще что-нибудь историческое, посурьезнее.

Стражник Фытов, олицетворявший собою полицейский элемент в курорте и приставленный для насаждения добрых нравов среди многочисленной прислуги, был самым усердным читателем библиотеки и быстро, один за другим, поглощал исторические романы, которые называл романами. Кроме Фытова, приходили люди на костылях и с палочками, в серых валенках и теплых пальто, влетали кокетливые курортные барыньки, являлись мрачные, удрученные болезнями старики, и Астафьев, подавляя накипавшее нетерпение, должен был мягко и деликатно удовлетворять самые крайние вкусы и требования. Те два часа, которые он проводил в библиотеке, и стражник Фытов, и барыньки, и старики — все это уже начинало надоедать ему, но он как-то по инерции и даже с веселым видом доставал с полок то исторические романы, то «Жития святых», то Поль де Кока.

Весною, еще до открытия лечебного сезона, катаясь по Волге, он случайно попал в распростертые объятия своего старого приятеля, смотрителя курорта, который и предложил ему отдельный домик, обед и прочее, а «чтобы не скучно было» — несложные библиотекарские обязанности.

Прошло два месяца, промелькнуло несколько десятков прекрасных и непрекрасных незнакомок из разных краев, начиная с Москвы и кончая Бердичевом, день за днем пролетала беззаботная, легкая как сон, механическая жизнь. И Астафьев, несмотря на все однообразие и непривычную бездеятельность после тяжелого трудового года, результатом которого была золотая медаль, блестящие экзамены и оставление при университете, чувствовал себя легко и приятно, как в теплой ванне. Было, впрочем, одно обстоятельство, не позволявшее скучать Астафьеву...

Гуляя, завтракая, играя на бильярде, а вечером — сидя в библиотеке, он неизменно носил у себя на груди, где-то у сердца, тайную и сладкую жажду чего-то, какое-то творческое вдохновение, как бы задавленное тисками. Он не был ни музыкантом, ни художником и только иногда слегка дилетантство-вал в искусстве — играл на рояле и писал акварелью, но вопросы творчества и красоты были ему близки, и ему всегда казалось, что вот-вот он додумается до чего-то необычайного, прекрасного. И здесь, в захудалом курорте, от безделья, томного, не душного, насыщенного парами воздуха, теплых и темных ночей, немолчных песен степи у него слегка кружилась голова, художественный червячок сильнее и сильнее сосал под ложечкой, и минутами, неизмеримо счастливыми и краткими, ему казалось, что он проникает в тайну. Приезжали больные и здоровые, иногда интересные и оригинальные люди, степная природа меняла краски и давала необыкновенные сочетания голубого воздуха, разноцветных трав и знойного тумана, и действительность в глазах Астафьева утрачивала объективную цену, а лица проходили и двигались мимо него, прикрытые изменчивым поэтическим флером на каком-то невидимом полотне.

Близилась осень, отъезд в Москву, скучная и неизбежная кандидатура в университете, и Астафьев начинал чувствовать прилив досады на себя и на окружающее. Ежедневно, сидя в аллее на скамейке, вдали от курортного шума, он думал: «Завтра же уеду в Москву, и баста. Сброшу с себя эту нелепую чешую. Ну его все к черту. И библиотеку к черту. Пусть полиция зачитывается романами, а бабы бесятся с жиру. К черту!»

Облака, полупрозрачные и легкие как пух, бежали низконизко, бросая на песок молочно-белые расплывчатые тени. Воздух был насыщен знойным паром, деревья в полусне поникли неподвижными ветвями, далекая, сладко дремлющая степь томительно дышала и не манила к себе, как после заката, вечером. И чувство недовольства собой сменялось у Астафьева состоянием легким и приятным, как будто он лежал в теплой ванне. Скоро подкрадывался голод, и Астафьев знал, что сейчас к нему подойдет Фытов и скажет: «Ваше благородие! Господин Гаврилов дожидаются вас кушать».

И потом, сидя в столовой, прихлебывая холодное пиво, Астафьев завтракал и слушал Гаврилова. Молодой человек, сильный брюнет с бритой бородой и большими, нависшими усами, как у Ницше, пристально смотрел на него своими глубокими синими глазами и, медленно отчеканивая каждое слово, говорил что-нибудь вроде:

— Женщина только тогда на высоте своей задачи, когда она отдается мужчине. В эти минуты она приближается к божеству. И я удивляюсь вам, Владимир Николаевич, вы такой тонкий художник и так далеки от этого кладезя самой разнообразной и неисчерпаемой красоты.

Или начинал декламировать стихи и монологи, в которых особенно отчетливо слышалось Астафьеву слово «женщина», произносимое Гавриловым как-то по-своему: «женжчина».

После завтрака до самого обеда они вместе бродили по саду, оба вдохновлялись, говорили сравнениями и образами, причем Гаврилов рассказывал истории своих бесчисленных любовных увлечений. Вечером, в курзале, он побеждал сердца страстной и поэтически глубокой игрой на виолончели, и его большие глаза странно мерцали и смотрели в одну точку, а нависшие усы придавали ему суровый и гордый вид.


II

Шестого августа в курорте была обедня с молебном и водосвятием, и вся публика, больная и здоровая, прилежно молилась. Только Астафьев с Гавриловым бродили мимо курзала, откуда слышалось пение и доносился легкий запах ладана. Гаврилов, мечтательно поводя глазами, напевал высоким фальцетом обрывок романса: «Я болен — я влюблен...»

Астафьев злился с самого утра и мысленно давал себе слово уехать завтра же.

— Ах, как мне все это надоело, — жаловался он Гаврилову, — а в особенности вы с вашими нелепыми декламациями.

— Я болен, я влюблен, — мечтательно отвечал Гаврилов, не обращая внимания на злобный тон Астафьева.

— Если вы не перестанете, я уйду, — внезапно раздражаясь, сказал Астафьев, — и что за охота паясничать!

— То была не птица, то была крылатая маленькая женщина, — не смущаясь, декламировал Гаврилов.

— Что за чушь? — уже с недоумением спрашивал Астафьев.

— Мой друг, — возразил Гаврилов, — это не чушь, а слова Тургенева и самая серьезная правда: сегодня к нам на курорт прилетела маленькая крылатая женщина. Обедня кончается, и вы сейчас увидите сами.

Из дверей курзала повалила публика, сильнее запахло ладаном, аллеи наполнились шумной толпой, среди которой Астафьев скоро заметилновую «больную» — молодую женщину в легком белом платье и белой воздушной шляпке, напоминавшей облако. Хорошенькое личико, бледное, как у алебастровой статуэтки, с большими голубыми глазами и черными бровями, изогнутыми капризно и горделиво, сделало рассерженную мину и едва кивнуло на почтительно-развязный поклон Гаврилова.

— Разве вы знакомы? — удивленно спросил Астафьев.

— О да, — спокойно отвечал Гаврилов.

— Давно?

— С сегодняшнего утра, — еще спокойнее произнес он.

Вечером, в библиотеке, внося в толстую книгу фамилию новой подписчицы, Лидии Максимовны Лабунской, Астафьев мысленно отложил отъезд на неделю и потом, у себя в комнате, долго набрасывал акварелью поэтические головки в больших шляпках, похожих на причудливые белые цветы и на облака.


III

На другой день, покончив с дежурством в библиотеке, Астафьев вышел в сад и увидал вдали, между деревьями, Гаврилова с хорошенькой Лабунской.

— Вы — чудовище! — доносился до него низкий и ласкающий голос молодой женщины. — Слышите ли: вы — чудовище!

— Я только то, что я есть, — спокойно возражал Гаврилов, — сознайтесь, что если бы все говорили то, что думают, — чудовищ было бы гораздо больше.

— Нет, это все-таки невозможно, — сердясь и вместе с тем сдерживая смех, говорила Лабунская, и вдруг, увидав Астафьева, быстро пошла ему навстречу и протянула ему руку.

— Я вчера познакомилась с вами только официально, — играя глазами, заявила она, — а теперь особенно рада вас видеть после того, что услыхала о вас от господина Гаврилова. Вы, говорят, не только ученый, но и поэт.

Астафьев немного смутился и сказал:

— Я не написал ни одной строчки стихов.

— Да, но вы поэт душой, — вмешался Гаврилов.

— Чужая душа — потемки, — подавляя смущение, холодно произнес Астафьев и прямо посмотрел ему в глаза.

— Не сердитесь, — сказал Гаврилов, — я вас очень люблю.

— Вы знаете, о чем сейчас говорил этот сумасшедший? — обратилась Лабунская к Астафьеву. — Нет, уж лучше он сам повторит свои слова: у меня язык не поворачивается.

Гаврилов пожал плечами, сделал мрачные глаза, и его большие нависшие усы опустились еще ниже.

— Я сказал то, что думал и в чем глубоко убежден: нет такой женщины, которой нельзя было бы покорить, и Лидия Максимовна через три дня будет ходить со мной целоваться в степь, а через неделю, если хорошенько захочет Владимир Николаевич, бросится и ему на шею.

— Черт знает что! — сказал Астафьев.

— Нет, это чудовищно! — воскликнула Лидия Максимовна.

— Напрасно вы возмущаетесь, — улыбаясь сказал Астафьев, — это так к нему идет, что отнимите от него все эти неожиданные сюрпризы, и он потеряет половину прелести.

— В особенности в глазах женщин, — добавил Гаврилов.

— Будто бы женщины так нетребовательны! — кокетливо произнесла Лабунская.

— О да! — пресерьезно отвечал Гаврилов. — На эту тему я готов спорить с вами до бесконечности, но, чтобы быть кратким, сообщу вам, за что, например, меня любили больше всего.

— Это интересно! — с любопытством сказала Лабунская.

— За мою грудь и спину, — невозмутимо продолжал Гаврилов, — если вы когда-нибудь увидите, вы ужаснетесь: все покрыто густой шерстью, как у медведя.

Получился эффект, неожиданный даже для Астафьева, который побледнел и не находил слов. Лидия Максимовна неестественно расхохоталась и закричала:

— Ужасный человек! Чудовище! Убирайтесь с глаз моих!

Гаврилов спокойно повернулся и медленно, прихрамывая от ревматизма, побрел к курзалу.


IV

Гуляя до поздней ночи, Астафьев и Лабунская разговорились и сначала узнали друг о друге много биографических подробностей. Потом Астафьев прижимал руки к сердцу и звонким, высоким голосом ораторствовал на свою любимую тему о банальности окружающего и о том, что если бы он был поэтом, то искал бы мотивов не в жизни, а где-нибудь вне ее.

— Знаете, — говорил он, прислушиваясь к своему голосу, — жизненные положения так избиты, что даже самые умные, самые талантливые люди принуждены на каждом шагу делать пошлости. Я думаю, что прежде всего необходимо отрешиться от предрассудков, а главное, не лгать перед самим собой. Иначе мы всегда будем ходить проторенными тропинками. Вот, например, Гаврилов. Ей-богу, в конце концов это очень хороший и честный человек.

— Ах, Владимир Николаевич, только не Гаврилов. Это что-то ужасное. Возьмите один его цинизм, неуважение к женщине.

— Вы ошибаетесь, — возразил Астафьев, — нельзя поклоняться тому, чего не уважаешь. А для Гаврилова женщина — все.

— Вы полагаете? — задумчиво спросила Лабунская.

— Я уверен в этом.

— А я вам, кажется, не рассказывала, как мы с ним познакомились? Не успела я приехать сюда и устроиться в номере, как он подошел ко мне в столовой, отрекомендовался и сказал: «Судя по вашему костюму и жизнерадостному личику, вы намерены заниматься флиртом. Самый неотразимый человек здесь — я. И я вам искренне советую начать с меня, не теряя времени». Каков?

— Это на него похоже, — сказал Астафьев, — и вы заметьте главное: тут нет ни капли рисовки.

— Да, но это слишком однообразно и может скоро наскучить.

— А вы боитесь скуки? — спросил Астафьев.

Хорошенькое личико приблизилось к нему в упор, а бархатный голос сказал:

— Пока я с вами, я от нее застрахована.

Ходили долго, говорили без умолку, и Астафьев уже начал чувствовать близость заветного творческого момента — еще немного, и он заговорит языком богов, а Лидия Максимовна услышит то, чего никогда не слышала раньше.

— Вы спрашиваете, в чем счастье? — говорил он звенящим голосом. — Счастье в одиночестве, потому что только одиночество не банально. Одиночество — это близость к Богу, тихое и глубокое соединение с тайнами жизни. Не этой жизни, которая кругом нас, а той, которой мы не замечаем, которая существует помимо нас, прекрасная, полная чудес, полная новых, еще не доступных нам видений и звуков. Эта жизнь на той границе, где наслаждения и муки — одно. Она не «по ту сторону добра и зла»... тут уже не место ни добру, ни злу, ибо жалкими человеческими понятиями вы этой жизни не определите. Уйти, уйти дальше от людей — и вы узнаете наслаждения, ради которых стоит умереть.

Он говорил красиво и долго, прислушиваясь к своему голосу, и все время чувствовал, что Лабунская очарована, что для нее, как и для него, эта темная беззвездная ночь, знойный ласкающий воздух, и аромат степи, и самая гармония его речей сливаются в одно требование счастья и неизведанных восторгов.

— Довольно, довольно, — почти пела Лабунская, прощаясь с ним у веранды курзала, — я вижу, что вы не только поэт, но вы — человек опасный, вас надо бояться, и гораздо больше, чем неотразимого Гаврилова.


V

Весь следующий день, до самого вечера, у Астафьева болела голова, он сидел у себя за столом и тщательно вырисовывал акварелью довольно сложный орнамент: странные цветы, далекие лиловые и палевые горизонты и женщин в виде привидений, сливающихся с облаками. Творческий червячок присосался к сердцу еще со вчерашней ночи, и Астафьеву казалось, что два-три мазка, два-три сочетания пятен приблизят его к неведомой красоте. В пять часов он послал за себя в библиотеку стражника Фытова, который, в восторге от оказанного ему доверия, с торжественным и даже важным видом менял и записывал книги.

Когда уже смеркалось, Астафьев вдруг увидал у своего окошка старого калмыка Мукобэна, ночного караульщика курорта.

— Барин, барин, — уморительно жестикулируя и строя гримасы, говорил калмык, — сад ходил, скорей ходил... там, беседкам, молодой барыня вашим высокопревосходительством видеть хочет... Бог высоко — царь далеко... куда пойдешь? Мукобэн бедный человек, Мукобэн денег мало... шесть сыночков кушать хочет. Бог высоко — куда пойдешь?

Астафьев дал ему немного мелочи и быстрыми шагами направился в сад. По дороге он встретил Гаврилова и хотел избежать его, но тот сам остановился, взял Астафьева за рукав и сказал:

— Подождите. Вижу по вашим глазам, что вы идете к Лидии Максимовне. Если так, и я с вами. Ужасная скучища, батенька! Как вам угодно, но от меня вы не отбояритесь, да и я для вас обоих человек нужный. Вчера вас вдохновляла природа, а сегодня буду вдохновлять я.

Лабунская сидела на ступеньках беседки в белой шелковой косынке, прикрепленной у волос двумя большими красными розами.

— Веду к вам вашего ученого поэта, — закричал Гаврилов издали, — но так и знайте, сегодня мы — трио, и ваш дуэт не состоится. Сначала вы прослушаете мой поэтический репертуар, а потом я буду играть вам на виолончели.

И весь вечер он играл и декламировал великолепно и с такой выразительностью и глубиной, что у Астафьева от восхищения шевелились волосы на голове, а Лидия Максимовна, сидевшая с ним рядом, разнежилась и придвинулась к нему близко-близко. И оба были рады, что не нужно ни говорить, ни видеть друг друга, а только впивать в себя эти могучие, дерзкие звуки, властно и коварно бьющие по нервам.

Потом случилось что-то необъяснимое. Гаврилов оборвал романс на половине, взмахнул смычком, захлопнул виолончель в футляр и, холодно бросив им «спокойной ночи», быстро ушел к себе. Астафьев и Лидия Максимовна, как бы загипнотизированные, не удивились, а молча поднялись и прошли в сад. Публика уже расходилась по номерам, только один караульщик Мукобэн, постукивая изогнутым железным прутом вместо палки, ходил взад и вперед по главной аллее.

Снова Астафьев мчался на любимом коньке в бесконечность, а Лабунская, опираясь на его руку, жадно слушала. Ораторствуя, почти импровизируя, он, помимо воли, чувствовал, что рядом с ним — женщина обольстительная, свободная, не любящая мужа, и это затуманивало его голову, он говорил глухим голосом, а она тяжело дышала, глядя на него расширенными, глубокими и влажными глазами. Она молчала, и он был уверен, что она думает о загубленной молодости, скучной, бес-содержательной, ничем не согретой, и о тех минутах, которые прошли и могут не повториться. Сидя на скамейке, Астафьев тихонько гладил руку Лидии Максимовны и говорил, что избитые формы жизни не дают полного счастья, а земные наслаждения оставляют по себе осадок, подобный кофейной гуще. У молодой женщины было грустное лицо, блестящие от слез глаза, и Астафьев думал, что она растрогана его речами. Поэтому, прощаясь с ней, он говорил ей медленно и нежно, как бы желая ее утешить:

— Моя добрая, хорошая Лидия Максимовна! Я рад за вас. Да, искренне рад. Если вы не выпили полной чаши любовных радостей, то хорошо сделали. Любовь такая, какую проповедует Гаврилов, слишком материальна и ничтожна, а другой любви не бывает.


VI

Лет через пять, припоминая последние дни своего короткого знакомства с Лабунской, Астафьев не мог объяснить себе, как это он, серьезный человек, приват-доцент, а тогда кандидат университета, пишущий ученые трактаты и читающий лекции по психологии, — как он мог так глупо обмануться? Теперь он легко объяснил бы себе и грустную улыбку, и влажность глаз, и даже каждое движение Лидии Максимовны, а тогда он был еще молод, горяч, и то, что случилось, было так невероятно и так далеко от поэзии, что он уехал из курорта с потрясенным сердцем.

После вечера с пламенной музыкой Гаврилова и разговорами о любви и счастье Астафьев целыми днями сидел у себя за столом, читал поэтов и набрасывал акварелью необыкновенные цветы и женские головки. Гаврилов проходил мимо его окна то один, то с Лидией Максимовной, и Астафьев был убежден, что их лица, улыбающиеся, обращенные к нему с предупредительно-участливым любопытством, ничего не выражают, кроме почтительного интереса к его уединению. Вечерами, слушая музыку Гаврилова и сидя рядом с Лабунской, он испытывал прилив художественной чуткости и любовался бледным личиком с устремленными куда-то в глубину, ясными как небо глазами.

И потом, в один томительный и знойный полдень, вдали от курорта, увидав их в живописном уголке заглохшей рощи, Астафьев чуть не сошел с ума...

Гаврилов сидел на куче сухих веток, с гордо приподнятой головой и мрачно опущенными усами, а Лидия Максимовна стояла перед ним на коленях, целовала ему руки, вся трепетала и говорила голосом, в котором слышались обожание и слезы:

— Мое милое чудовище! Мой прекрасный, сильный...

Целый день Астафьев не знал, куда ему деваться от мучительного стыда за Лидию Максимовну, за свои возвышенные речи о счастье и за поруганное женское достоинство.

Поздно ночью, уложив чемодан и сидя на ступеньках у своего домика, он рыдал тяжело и беззвучно, а перед ним стоял Мукобэн. Старый калмык с молодым лицом и наивными младенческими глазами комически жестикулировал, строил гримасы и говорил на неизвестном языке:

— Барин, барин... вашим высокоблагородиям, зачем плакал, не надо плакать. Бог высоко — царь далеко... куда пойдешь?


НА ДАЧЕ


I

Зиму и лето Чебыкин жил в Царском Селе вдвоем со старушкой матерью и за крошечный флигелек в две комнаты платил 200 руб. в год. Проезд до Петербурга по годовому билету стоил не слишком дорого, и Чебыкину, получавшему в канцелярии 40 руб. в месяц да по 100 руб. к Рождеству и Пасхе наградных, удавалось сводить концы с концами. Зато с начала мая и по август он пользовался дачей.

Летом, приехав со службы, он обедал, а затем с полчаса приводил себя в порядок перед зеркалом. Черный потертый галстук уступал место розовому или голубому из полосатого батиста, светло-коричневый летний костюм, помятый и покоробленный от дождя, оживлялся белым жилетом, заплатанные ботинки заменялись желтыми скороходами. И даже форменная фуражка, которую заменить было нечем, подвергалась некоторому поверхностному ремонту. Тщательно вычистив бархатный околыш, Чебыкин снимал и вновь надевал белый чехол, приподняв его сзади по русскому образцу, отчего фуражка приобретала обманчиво-свежий и воинственный вид.

У Чебыкина было землисто-бледное, слегка одутловатое лицо и глаза неопределенного цвета, казавшиеся то карими, то голубыми. Едва заметно пробивались усы, борода не росла вовсе, но тем не менее Чебыкин выглядел гораздо старше своих тридцати лет и знал, что если надвинуть фуражку совсем на брови, то у него получится строгое выражение лица.

Стоя перед зеркалом в своем обманчиво-свежем костюме, всматриваясь в затененные козырьком глаза, Чебыкин казался самому себе внушительным и в то же время галантным. Проникнутый чувством какого-то самоуважения и довольства, он брал трость и, медленно проходя через палисадник, говорил провожавшей его старушке матери что-нибудь вроде:

— Вы, мамаша, меня не ждите, я иду на прогулку и с точностью вам не могу определить времени своего возвращения. На всякий случай оставьте мне кипяток и чай, а сами, пожалуйста, ложитесь спать и не причиняйте себе лишнего беспокойства.

Эта размеренная и длительная речь, как ему казалось, чрезвычайно гармонировала с его наружностью и составляла предмет его особой гордости и заботы. Чебыкин придавал большое значение слогу — письменному и устному и к своим обязанностям на службе относился далеко не механически. От отца, служившего в свое время в той же канцелярии, приносившего иногда бумаги на дом и обладавшего привычкой, переписывая, читать их слово за слово вслух, Чебыкин унаследовал фанатическую любовь к витиеватому казенному слогу, и этой любви не могли выкурить из его сердца ни катехизис, ни Корнелий Непот, ни уравнения и логарифмы. А исключительные успехи по чистописанию довершили дело. С пятнадцати лет, выйдя из гимназии, Чебыкин сначала поступил в частную контору на 5 руб. в месяц, а затем, после смерти отца, занял в канцелярии его место.

И теперь для него не было большего наслаждения, чем смаковать величественную и в то же время игривую текучесть казенного слога, который Чебыкин считал образцом человеческой речи. Поэтому он не любил современной литературы, а в газетах читал одни передовые статьи. И в разговоре, прежде чем произнести фразу, он взвешивал каждое слово, а затем, произнося его, сам прислушивался к своему голосу. Тон голоса у него был такой, что издали можно было подумать, что он читает официальное донесение или циркуляр. Говорил и даже думал Чебыкин длинными витиеватыми периодами, и вся его речь была испещрена такими выражениями, как: «ввиду изложенного», «принимая во внимание», «означенный», «присовокупляя» и т. д.


II

Выйдя из палисадника, Чебыкин направлялся к вокзалу. Флигелек, в котором он жил, составлял часть обширной дачи с террасой и мезонином и, так же как и дача, выходил одним фасадом на шоссе, а другим на огороды, примыкавшие к железнодорожному полотну. По ту сторону шоссе, за низким деревянным забором, возвышались конюшни и службы ипподрома, на котором каждое лето происходили скачки.

В восьмом часу вечера стихал обычный ветер, и небо приобретало перламутровые оттенки. Чебыкин шел мимо ипподрома по дощатому тротуару, солидно опирался на палку и снисходительно поглядывал на обгонявшие его экипажи с дачниками и дачницами, спешившими на музыку в Павловск. Впереди и позади Чебыкина шли и ускоряли шаги смеющиеся и болтливые группы дачной молодежи, среди которой выделялись офицеры и студенты в белоснежных кителях и с хлыстиками. Но это не толкало его вперед, и, приближаясь к вокзалу, он даже нарочно замедлял ход, как бы наслаждаясь своей солидностью и выдержкой.

Под деревянным навесом, разбившись на пары и группы, стояла та же оживленная толпа, а по краям платформы тянулось и перегибалось вперед несколько петербургских дачников, заглядывавших в сторону Петербурга навстречу далеким паровозным дымкам. Несмотря на оживление, и говор, и праздничный шелест шелка, в воздухе стояла загадочная тишина, липы и березы на той стороне полотна были странно неподвижны и скучны, как будто им было ясно, что голоса, и звяканье шпор, и шелковый веселый шелест, все это вместе с запахом дорогих духов и сигар через минуту перенесется на несколько верст.

Чебыкин солидно расхаживал в толпе, вежливо давал дорогу дамам, внушительно поглядывал в глаза мужчин, и у него был такой вид, точно он сам собирался на музыку. А когда подходил поезд и на платформе становилось сумрачно и тесно и к аромату духов примешивался странно волнующий запах угольной пыли, нафталина и карболки, Чебыкин вместе с публикой взбирался на площадку какого-нибудь вагона и становился у самой дверцы. Задевая его, в вагон торопливо проходили дамы, причем он испытывал непонятное удовольствие, и ему хотелось, чтобы минута стоянки поезда обратилась в вечность. После третьего звонка и обер-кондукторской трели он все еще стоял перед ступенькой, выжидая, когда тронется поезд, и уже тогда медленно сходил на платформу. Становилось светло, просторно и пусто. Красный фонарь последнего вагона бежал из глаз, долго не сливаясь с мутнеющей зеленой далью.

И каждый день, все лето, единственным развлечением Чебыкина было провожать музыкальные поезда, а потом ожидать их обратно, и время между половиной восьмого и двенадцатью часами проходило незаметно. Медленно и солидно, с козырьком фуражки на глазах, Чебыкин расхаживал взад и вперед по платформе, отдыхал на скамейках и время от времени заглядывал в зал первого класса, где за буфетной стойкой переступали с ноги на ногу томящиеся фигуры буфетчика и лакеев. Искусственные пальмы с покрытыми пылью растопыренными листьями, неуклюжие бронзовые канделябры, столики с одинокими пепельницами посредине, правильные батареи бутылок, круглые часы с неподвижно застывшими стрелками — все это не казалось Чебыкину однообразным и скучным, а, напротив, было исполнено скрытого, волнующего смысла. И, проходя мимо зеркала, чтобы мельком взглянуть на свой пикейный жилет и розовый галстук, он, совершенно удовлетворенный, шел дальше и думал что-нибудь вроде:

«Принимая во внимание полное соответствие внешних преимуществ с внутренним содержанием и присовокупляя некоторые данные, не требующие проверки, надлежало бы немедленно перейти к приложению означенных качеств на деле» и т. д.

«Данными, не требующими проверки», было то, что уже давно хорошенькая дочка буфетчика, так же, как и он, проводившая почти все вечера на платформе и сидевшая на скамейке то с книжкой, то с работой в руках, поглядывала на него с той улыбкой, а при встрече с ним потупляла глазки с тем смущением, которые красноречивее слов. И если он до сих пор не завязал знакомства, то это произошло в силу его застенчивости и неумения говорить с женщинами. Целыми вечерами, расхаживая взад и вперед мимо хорошенькой девушки, Чебыкин не решался не только заговорить с ней, но даже сесть на ту же скамейку, хотя бы поодаль. От застенчивости и оттого, что девушка ему нравилась, приближаясь к ней, он делал напыщенное и неприступное лицо и смотрел куда-то в сторону, а девушка смущенно потупляла глазки, и при этом обоим было тягостно и неловко, но не хотелось уходить с вокзала.


III

В белые лунные ночи розовая заря занимала полнеба, и диск луны, едва заметный в вышине, отдавал розовым блеском, наполняя воздух жидкими, струящимися, золотисто-розовыми лучами. Далекие березы, липы и сосны стояли завороженные, измученные светом, и казалось, что если бы воцарилась темнота, то они вздохнули бы глубоким радостным вздохом. Огни вокзала, фонарей и семафоров были похожи на расплавленные драгоценные камни, ничего не освещали и горели одинокими точками — бледных топазов, изумрудов и рубинов. Вместе с зарей и лунным сиянием они окрашивали рельсы, влажные от росы, делали их колеблющимися, живыми и точно ускоряли их невидимый волшебный бег.

При легком ветерке со стороны Павловска минутами слышался военный оркестр, и звуки гавота или вальса, долетавшие до Чебыкина и хорошенькой дочки буфетчика, сжимали их сердца невольной грустью, и оба вспоминали, что там, за три версты от них, гудит нарядная толпа, два капельмейстера по очереди размахивают палочками и студенты в белых кителях и с хлыстиками выступают рядом с барышнями в воздушных шляпках. Отрывистые, вспыхивающие и погасающие звуки, казалось, побуждали к сближению, делали неопределенную тоску обоих молодых людей интимной и общей. Чебыкин шел навстречу девушке сотый раз и мысленно готовил длинную витиеватую фразу. На площадке, свободной от деревянного навеса, хорошенькое личико, освещенное золотисто-розовыми лучами, казалось теплым, печальным и нежным, и каждый раз, когда Чебыкин наконец решался подойти и заговорить, девушка по-прежнему потупляла глаза, а плечи, закутанные в пуховый платок, как будто отодвигались с испугом.

Чебыкин шел дальше и размышлял: «Вследствие неопределенности отношений, требующих более внимательного исследования, и принимая в соображение могущее возникнуть недоразумение, следует отнестись к данному вопросу с надлежащей осторожностью».

И он снова принимался обдумывать длинное, витиеватое вступление, которое в конце концов оказывалось запоздавшим. Девушка, измученная ходьбою, опускалась на первую попавшуюся скамейку, а к ней подсаживался багажный кассир или помощник начальника станции, а чаще всего телеграфист. И, видя их вместе, Чебыкин чувствовал минутный холодок утраты, а затем ему казалось, что он презирает и девушку, и телеграфиста.

Гуляя по платформе, он намеренно не доходил нескольких шагов до их скамейки, круто поворачивал назад, громко стучал тростью и, затягиваясь папиросой, небрежно пускал колечки дыма. И потом, когда молодая парочка поднималась, чтобы пройтись немного на прощанье, Чебыкин видел, что дочь буфетчика бросала на него укоризненные взгляды и, как бы нарочно выждав его приближение, говорила телеграфисту, освобождая из-под платка пухлую, беленькую ручку:

— Спокойной ночи, до завтра! Смотрите же, выходите из вашей клетки пораньше... Хорошо?

И в ее деланно-протяжном голосе слышалась та же скрытая, обращенная к Чебыкину укоризна.

Останавливалось несколько поездов, один за другим приходивших из Павловска, выбрасывавших часть говорливой толпы. Казалось, что какой-то аккорд из шелеста шелка, стука высоких каблучков, звяканья шпор, чувственно-кокетливых ноток смеха удаляется и тает в воздухе вместе с ароматом острых, смешанных духов. В вагонах стоял полумрак — теплый, густой и сонный, и поезд, на минуту заслонявший слепую пустоту полотна, делал платформу странно уютной и тоже сонной, а когда трогался с места, то колеса начинали осторожно выстукивать какую-то колыбельную песню.

Перед тем как идти домой, Чебыкин иногда заглядывал в буфет, чтобы выпить полбутылки пива. В пустынной и душной зале, на длинных столах по-прежнему скучали растопыренные листья пальм вместе с никогда не зажигаемыми свечами в канделябрах, и даже свет электрических лампочек казался скучающим и напрасным.

Чебыкин выходил на платформу. Неприятный росистый холодок пронизывал его тонкий костюм, и, невольно ускоряя шаги, он переходил через рельсы.

Березы, липы и сосны тревожно вздрагивали во сне, и ночь дремала с открытыми глазами, не смея сомкнуть их, а золотистые, розовые и голубые виденья не давали ей ни на минуту забыться. Кто-то невидимый и строгий бродил между холодными стволами деревьев, залегал в траве и глядел из окон на улицу.

И Чебыкин шел домой так поспешно, что опережал свои усталые, витиеватые мысли.


IV

В то лето, когда был достроен новый вокзал с двумя длиннейшими платформами и туннелем и это совпало с открывшимися на месяц скачками, Царское Село, идиллически тихое, вдруг сделалось необычно шумным, а местность, прилегавшая к вокзалу и ипподрому, переполнилась дачниками.

Однажды вечером, приехав домой со службы, Чебыкин заметил в большом саду, отделенном от его палисадника деревянным частоколом и принадлежавшем не занятой до сих пор даче, тревожные признаки перемены. К террасе было прислонено несколько велосипедов, по дорожкам валялись разбросанные крокетные молотки, а в нижнем этаже дачи были широко распахнуты окна, причем внутри слышались голоса и стук передвигаемой мебели. Недалеко от террасы, среди деревьев, на желтой скамейке сидел студент в темно-серой тужурке, внимательно перелистывавший книгу и поминутно наклонявшийся к ней глазами в круглых никелированных очках. Эти очки и рыжая окладистая борода делали студента слегка старообразным и притом похожим на англичанина или немца. Всмотревшись в кучку велосипедов, Чебыкин различил, что их четыре и что два из них низенькие, дамские.

В непонятной тревоге Чебыкин принялся за обед. Проглотив несколько ложек супу, он выжидательно посмотрел на мать, но старушка, хлопотавшая у стола, не заметила его взгляда. Чебыкин отставил тарелку, помолчал еще немного и сказал:

— Вследствие нахождения в саду постороннего студента, а также и разнообразных предметов, как, например, велосипеды и крокетные молотки, я полагал бы, что дача сдана кому-либо на лето?

— Совершенная правда, Модестушка, — отвечала мать, — слава Богу, переехали благополучно, вещей сколько понавезли, корзин... Барышни, видно, модницы. Да и люди-то хорошие, образованные. Папаша, говорят, адмирал, две дочки одна другой краше, да сынок — гимназист, и еще студент, родственник, что ли, репетитор. Барышни, как ангелы, одна такая разбитная да хохотушка, а другая серьезная. Та, которая серьезная, все больше со студентом ученые разговоры разговаривает. А мамаши, слышно, что нет, сиротки барышни-то.

— Ввиду изложенного, — сказал Чебыкин, придвигая горшок с гречневой кашей, — придется ходить на вокзал не через их сад, а в другую калитку, так как первое было бы теперь неудобно.

Пообедав торопливее обыкновенного, Чебыкин долго завязывал и расправлял перед зеркалом свой лучший батистовый галстук с белыми подковками по ярко-розовому фону. Потом взял фуражку, трость и вышел в палисадник.

В соседнем саду, на скамейке, по бокам от студента сидели две барышни, громко смеялись, теребили его за рукава и старались вырвать у него книгу. Студент хмурился, потрясал рыжей бородой и кричал:

— Послушайте, ведь это же ни на что не похоже! Надо уважать личность.

— Ах, как страшно! Личность! Ха-ха-ха! — смеялась брюнетка с яркими, точно накрашенными губами и прической гейши. — У-y! Личность, личность!

Другая девушка, с волосами тоном светлее и менее пышной прической, перестала дергать студента за рукав и сказала:

— В самом деле, Сашенька, если Ипполит Максимович действительно не хочет... Если ему интереснее книжка, — обиженно добавила она.

— Интереснее или не интереснее — это его дело, но он все равно должен с нами ехать, должен и должен!

И Чебыкин увидел, что барышня, которую звали Сашенькой, наконец завладела книгой и, громко захлопнув ее, забросила далеко в кусты.

— Перед насилием остается только преклониться, — иронически произнес студент, поправляя очки и разглаживая спутанную в борьбе рыжую бороду. — Только уж, если на то пошло, сыграем лучше в крокет. На велосипедах я предложил бы завтра с утра произвести подробную рекогносцировку.

— Тогда надо позвать Леву, — сказала Сашенька, — иначе у нас не составится партия.


V

Новые лица, звонкие голоса барышень, сверкающие спицы велосипедов, распахнутые окна дачи, прислуга, поминутно выбегающая на террасу и забирающая оттуда какие-то тюки и свертки, все это новое, беспокойное и шумное сразу перепутало размеренные казенные мысли Чебыкина. На полдороге, не дойдя до калитки, он повернул назад и вошел в свой флигель. Постоял задумчиво перед зеркалом. Надвинул на глаза фуражку... Ив первый раз за целый месяц не пошел на вокзал. Это случилось как-то нечаянно. Выйдя в палисадник, он услыхал стук деревянных молотков о шары, а в соседнем саду, на расчищенной площадке, увидал четыре перебегающие с места на место фигуры, причем незнакомая и самая юркая была в парусиновой курточке с гимназическим кушаком. Рыжебородый студент, играя в партии с «серьезной» барышней, непринужденно распахивал и запахивал полы темно-серой тужурки и говорил с преувеличенным хладнокровием:

— Будем держаться политики наступательной и устрашительной. Ну-ка, Леокадия Васильевна, попробуем-ка попасть вот в этот шарик с двумя черненькими полосочками... Это чей, Левушкин? Нет? Ага, тем лучше, значит — Александры Васильевны... Попали. Великолепно. Пренебрежем временными выгодами, тем более что ворота мы пройдем с одного хода. Как вы думаете, уважаемая Александра Васильевна, если ваш шарик отправить вон туда, за калитку, к той канавке, ему не будет там сыро, он не простудится?

— Не смейте угонять, невежа! С вами играть нельзя.

Алые, точно накрашенные губки притворно надулись, и молоток с двумя черными полосками заслонил молоток студента.

— Опять насилие? — воскликнул студент, становясь в протестующую позу.

— Невежа! — еще раз сказала Сашенька, отодвигая свой молоток.

И шар помчался за калитку, едва касаясь песку и шелестя травой.

Чебыкин, остановившийся у невысокого частокола, совершенно позабыл о прогулке и обо всех станционных телеграфистах и буфетчиковых дочках на свете. Несколько лет подряд на этой даче жили почтенные старички, все больше отставные генералы с престарелыми женами, просиживавшие вечера в гробовом молчании с «Новым временем» в руках или ежедневно ездившие в Павловск. Молодые голоса, раздававшиеся в саду, звучали для Чебыкина впервые, и в их соседстве, в том, что завтра, через неделю и через месяц, возвращаясь со службы, он будет видеть мелькающие между деревьями кисейные платья и ножки в домашних туфельках и солидно восседающего с книгой студента в неуклюжей тужурке, — во всем этом было что-то интимное, привлекательное и многообещающее. Чебыкин постоял у частокола и вернулся к себе в комнату. Ему было и весело, и неловко, и отныне он почувствовал себя в каком-то плену. Машинально он стал рыться на этажерке и взял первую подвернувшуюся книжку. Это был томик «Истории Государства Российского» Карамзина, единственного автора, доставлявшего Чебыкину подлинное литературное удовольствие. Не машинально, а уже сознательно, но в то же время как будто скрытно от самого себя, он вынес из комнаты в палисадник небольшой плетеный стул.

Игра в крокет продолжалась. Студент беспрестанно угонял шар через калитку в поле, Сашенька надувала губы и заставляла гимназиста пригонять его оттуда обратно.


VI

Небо розовело, прошли первые музыкальные поезда. Из большого сада и палисадника, в котором сидел Чебыкин с томиком Карамзина в руках, отчетливо слышались звонки, а потом было видно, как длинной игрушечной лентой тянулись вагоны. В половине девятого приехал из Петербурга отец барышень, адмирал, в белом кителе и шинели, нагруженный свертками и корзинками, одна из которых была тотчас же выхвачена Сашенькой, причем из разорванной бумаги посыпались крупные желто-розовые вишни. Молотки полетели на песок, а два угнанных за калитку шара так и остались в поле. И оба враждебных лагеря, заключив перемирие до следующего дня, расположились на ступеньках террасы и стали есть вишни. Адмирал прошел в комнаты. Терраса, затянутая в полотно с кумачными оборками и фестонами, большие кадки с шарообразно подстриженными лавровыми деревьями, вырисовывались как раз напротив палисадника, и Чебыкин, сидевший на своем стуле, сделал суровое, напыщенное лицо, смотрел в книгу, ничего не видя, и боялся поднять глаза.

— Модестушка! — громко и протяжно сказала Чебыкину мать, появляясь на пороге флигеля. — Иди-ка, батюшка, чай пить.

И когда раздался ее голос, молодежь, истреблявшая вишни, впервые заметила незнакомца в розовом галстуке и форменной фуражке, который, вздрогнув, поднялся со стула и со зверски-суровым, почти перекошенным лицом вошел внутрь невзрачного, похожего на избу, бревенчатого домика.

Чебыкин не разговаривал с матерью, хмурился и смотрел в Карамзинский томик. Выпив вместо положенных трех стаканов один, он взял фуражку и трость, угрожающе буркнул в пространство: «А засим отправляюсь на вокзал» и быстро ушел из дому.

Он шел, не оборачиваясь, и математически-прямо смотрел вперед. Только дойдя до полотна железной дороги, он оглянулся, продолжая скрытничать перед самим собой. На террасе белела скатерть, и веселым праздничным пятном выделялось красное платье Сашеньки. Уклончивая, громадная тень самовара с чайником на конфорке стояла на освещенной изнутри парусине.

«Ввиду изложенного, — пытался думать Чебыкин, переходя через рельсы и направляясь к платформе, — принимая во внимание, а равно и... присовокупляя...»

Но дальше у него ничего не получалось, и фуражка постепенно съехала на затылок, а хмурые напряженные складки быстро разгладились на лице. Хорошенькая дочка буфетчика, шедшая ему навстречу вместе с телеграфистом, не произвела на него ровно никакого впечатления.

У Чебыкина не было мыслей, витиеватые казенные фразы не лезли в голову, ему было безотчетно весело, и, пройдя в буфет, он выпил большую рюмку водки. Потом, не дождавшись десятичасового поезда с музыки, он вернулся домой.

На террасе была сдвинута вплотную парусина, а за ней шевелились тени, и голос студента говорил с утрированной досадой:

— Прошу вас, Леокадия Васильевна, прекратим этот бесполезный спор. Для того чтобы судить о Ницше, нужно прочесть его целиком и непременно в подлиннике... А теперь, что касается меня, то — до свидания. Я иду спать.

Несколько раз хлопнула стеклянная дверь, и один за другим попрятались молодые звучные голоса. Чебыкин долго ходил по палисаднику, поглядывал на затихшую дачу и, когда в окнах потухли огни, тихонько направился к себе.

Засыпая, он видел перед глазами темно-серую тужурку и рыжую веерообразную бороду, незнакомое, назойливо звучавшее в памяти имя Ницше показалось ему необыкновенно внушительным и ученым, а такие выражения, как «в подлиннике» и «что касается меня», окончательно расположили Чебыкина в пользу студента. И он был рад, что завтра праздник и не нужно ехать на службу.


VII

Обыкновенно Чебыкин просыпался в одиннадцатом часу и по праздникам, когда не приходилось торопиться на поезд, до обеда сидел у себя в комнате или в палисаднике, накинув вместо пиджака старенькое летнее пальто. Сегодня он умылся, оделся и, насколько мог, прифрантился сразу. Поглядывая в окошко, он видел, как по ту сторону улицы, в боковом дворе ипподрома, водили лошадей, покрытых желтыми попонами с круглыми отверстиями для глаз, как вздрагивали нежные, настороженные уши, выгибались гордые шеи и осторожно, будто стеклянные, ступали хрупкие и тонкие ноги. Из раскрытого окошка, несмотря на яркое июньское солнце, веяло холодком, серебристо-отчетливый шелест листьев был странно холоден и музыкален, а желтый утоптанный песок дорожек казался твердым, как лед. В большом саду, на расчищенной площадке, стояли неубранные крокетные воротца, и молотки с шарами виднелись тут же в длинном зеленом ящике. В воздухе стояла тишина, окна дачи были закрыты, а на террасе горничная в белом чепчике расставляла по столу кувшины с молоком и тарелки с черным хлебом, яйцами и маслом. Не успел Чебыкин подумать, что, должно быть, скоро проснутся соседи, как вблизи зазвучали разноголосые звонки, и в саду один за другим, мягко прыгая через положенную у калитки доску, показались четыре велосипеда, а на них барышни в коротких белых платьях, студент в синей рубашке, подпоясанной шелковым шнурком, и гимназист.

И сразу сад наполнили голоса, велосипеды приткнулись куда попало, на террасе появился адмирал, и Чебыкин, собиравшийся выйти в палисадник с томиком «Истории Государства Российского» в руках, остановился в нерешительности на пороге. Наконец он набрался храбрости и, не глядя в сад, как будто там никого не было, вышел из двери и поместился верхом на скамейке у частокола. На террасе завтракали, стучали тарелками, и адмирал гудел глубоким сипловатым басом:

— Сашенька за Баркароллу, Леокадия за Айриш-Лада, ты, Левушка, за кого? За Мисс Перке? Прекрасно. Остановка за Ипполитом Максимовичем. Ну-ка, профессор, вы за кого?

— За черта в ступе, — совершенно серьезно сказал студент.

Барышни засмеялись.

— Да такой и лошади нет, — не понимая шутки, говорил адмирал, пробегая программу скачек.

— Ну, если нет, то я ни за кого.

— Как же так, — протестовал адмирал, — уговор лучше денег. Решено пойти всем вместе и по одному разику поставить.

— Я не поставлю, — заявил студент, — тотализатор — безнравственная вещь. Пойти — пойду, а ставить не буду.

Чебыкин сидел с раскрытой книгой, невольно прислушивался, делал хмурое и сосредоточенное лицо, причем, глядя на него издали, можно было подумать, что он читает что-нибудь философское, малопонятное, или готовится к экзамену.

— Господа! — говорил между тем гимназист. — А не сыграть ли нам до скачек одну партию в крокет?

— Ни за что, — отозвалась Сашенька. — Во-первых, мне нужно одеться, а во-вторых, я дала слово больше с Ипполитом Максимовичем не играть. Не очень весело сидеть все время за калиткой, в канаве.

— Придется искать партнера на улице, — плаксивым тоном говорил студент, спускаясь со ступенек террасы, — вот, кстати, идет какой-то священник, Арсений везет мороженое... Эврика, — воскликнул он, — у нас есть партнер.

Чебыкин сидел в нескольких шагах, по-прежнему хмурил брови, но при последних словах студента невольно поднял глаза. И с удивлением он увидал, что синяя рубашка с шелковыми кистями у пояса направляется в его сторону. Сверкнули на солнце круглые никелированные очки, руки сделали широкий театральный жест, а затем рыжая веерообразная борода просунулась между кольями невысокого забора, так что Чебыкин увидал ее почти у своего лица.

— Милостивый государь, — сказал студент деланно-торжественным голосом, как будто собирался произнести речь, — если бы вы узнали, что недалеко от вас существует группа так называемых интеллигентных людей, все интересы которых сведены к катанью на велосипедах, игре в тотализатор и бессмысленному стуканию молотками по шарам, и что вместе с тем благополучие этой группы случайно зависит от того великодушного незнакомца, который... и так далее. Одним словом, позвольте представиться: Сережников. Вы играете в крокет?

Ошеломленный неожиданностью, Чебыкин встал, выронил книгу на траву и, не зная, что отвечать, потирал руки. Точно загипнотизированный, он смотрел на веерообразную рыжую бороду, которая смеялась вместе с полным розовым ртом и крупными белыми зубами. Но в этой улыбке, в беззаботно косившем вороте синей рубахи, в тоне голоса была такая подкупающая простота, что Чебыкин, не веря себе, вдруг шаркнул ногами и сказал:

— Извините, никогда не играл, но, вследствие любезного предложения, очень вам благодарен.

— И распрекрасно, — заявил студент, — умения никакого не требуется. Пойдемте-ка, я вас со всеми перезнакомлю.


VIII

Насколько Чебыкин казался суровым издали, в особенности когда делал вид, что углублен в книгу, настолько теперь, идя за студентом, он был беспомощен и робок, и застенчивая, ребяческая улыбка расплывалась у него на лице. Сашеньки и адмирала уже не было ни на террасе, ни в саду. Подведя Чебыкина к Леокадии и гимназисту, студент произнес речитативом:

— Вот вам партнер. — И продолжал: — Поклонитесь, сударь, барышне и шаркните ножкой. Пожалуйста, поотчетливее имя и отчество. Как вы говорите — сорок семь, сорок восемь?

Чебыкин неловко протянул руку, страшно покраснел и повторил более внятно:

— Модест Николаевич.

— Modestus — скромный, modestia — скромность, — задиристо сказал гимназист.

— Кстати, вы, кажется, чиновник? — спросил студент. — У вас фуражка с кокардой.

Чебыкин назвал место своей службы.

— Что вы чиновник, — сказал студент, — это вам на минус: терпеть не могу чиновников.

— Я по вольному найму, — сконфуженно произнес Чебыкин.

— У нас там есть знакомый, — вмешалась Леокадия, — должно быть, ваше начальство: фон Бринкман, Павел Алексеевич.

Студент добавил ей в тон:

— И если вы будете ленивым партнером, то мы ему на вас пожалуемся. Ну, а теперь за работу. Для первого дебюта я играю с вами. Вот мы им сейчас покажем.

Студент тормошил Чебыкина, таскал его от ворот к воротам за рукав, проводил его шар вместе со своим, угонял шары противников, и когда, несмотря на все трудности, выиграл партию, у Чебыкина вчуже катился градом пот.

К концу игры на террасе появилась Сашенька, а позади нее адмирал. На Сашеньке было модное платье из белого английского пике, скороткой юбкой, из-под которой виднелись высокие красные ботинки. С белой соломенной шляпы спускался длинный красный вуаль с крупными мушками, в руках был белый кружевной зонтик, и Сашенька, освещенная солнцем во весь рост, с пышными начесами гейши и алыми, будто накрашенными губами, показалась Чебыкину ослепительной. Сравнительно привыкнув к своим партнерам, он снова оробел при появлении Сашеньки и адмирала, а те смотрели на него и на студента, делавшего молотком заключительный удар, совершенно одинаковым взглядом, как будто Чебыкин был им знаком давно.

— Леокадия Васильевна, — протяжно говорила с террасы Сашенька, — а как же ваша милость? Второй час, намерены вы переодеваться ?

Барышня в белом велосипедном костюме, раскрасневшаяся за игрой, бегло оглядела себя, разгладила несколько складок и сказала:

— Ну, вот еще, не стоит, поправлю волосы и возьму хлыстик.

— Как всегда, желаем быть эксцентричны! — пошутила сестра. — Ну, а Ипполит Максимович, всем назло, разумеется, наденет поверх синей рубашки свою отвратительную тужурищу?

— И всенепременно надену тужурищу, — подтвердил студент, — о моем туалете вы бы лучше не беспокоились.

— Вы нас прямо скомпрометируете, — продолжала Сашенька, — взяли бы еще с собой вашу излюбленную дубину.

— И непременно возьму дубину.

Чебыкин стоял посреди крокетной площадки и не знал, куда девать руки. О нем, очевидно, забыли, а Сашенька и адмирал продолжали смотреть на него, как на старого знакомого. Краска залила ему лицо, и руки похолодели от пота. Он кашлянул и закрыл ладонью рот. Никто не догадывался его представить.

— Как вы думаете, господа, — спросила Сашенька, — приедет сегодня на скачки Павел Алексеевич?

— Еще бы ему не приехать, — отозвался студент, — человек утробный, чем же ему иначе кровь полировать?

— Вы иногда бываете невозможны, — сходя в сад, сказала Сашенька и сделала недовольную гримаску, — и я заметила, что вы вообще предубеждены против фон Бринкмана. Чем он перед вами провинился?

— Решительно-таки ничем, — невозмутимо произнес студент, просовывая сквозь сверкавшую на солнце бороду все десять пальцев, — чинодрал как чинодрал. Человек двадцатого числа, которому голову с великой исправностью заменяет желудок. Э, да я совсем было позабыл, что вот господин Чебыкин служит под его начальством. Ему лучше знать. Правда, ведь ваш фон Бринкман порядочная тыква?

— Что за выражения, прямо ужас! — отворачиваясь, но уже смеясь, говорила Сашенька.

Чебыкин краснел, переминался с ноги на ногу и чувствовал, что начинает обожать и веерообразную бороду, и круглые очки, и синюю косоворотку студента. Жестикуляция, голос, слова, срывавшиеся с уст легко, непринужденно и смело, создававшие вокруг студента атмосферу откровенности и простоты, действовали на Чебыкина успокоительно. В то же время присутствие адмирала и барышень и самое упоминание о начальстве, перед которым дрожала вся канцелярия, заставляли его невольно подтянуться.

— Ну, что же? — торопил студент.

— Принимая во внимание, — начал Чебыкин и, безнадежно краснея, умолк.

— Полно смущать человека, — вмешался адмирал, — да и вы, профессор, уж, знаете ли, тово... чересчур. Давайте-ка, господа, собираться.



С Чебыкиным никто не прощался. Леокадия ушла причесываться, студент куда-то исчез, адмирал с гимназистом и Сашенькой в ожидании их прогуливались мимо ипподрома по той стороне улицы. Чебыкин оглянулся кругом и, согнувшись от непонятного стыда, быстро прошел к себе. Вспомнил он, что за все время не сказал ни одной правильно построенной фразы, что на большинство вопросов, обращенных к нему за игрой, он застенчиво бормотал какие-то нечленораздельные звуки. И затем, сопоставив все это с появлением на ступеньках террасы ослепительно-эффектной Сашеньки, он пришел в отчаяние от своих несветских манер и неумения говорить в обществе. И студент в синей рубахе, говоривший в присутствии заслуженного адмирала такие смелые и остроумные вещи, все рос и рос в его глазах.

Чебыкин стоял у себя в комнате перед зеркалом, оправлял покоробленный дождями пиджак, — и лучший галстук с подковками по ярко-розовому полю казался ему жалкой, никуда не годной тряпкой. Вспомнились почему-то мелькающие по песку домашние туфельки Леокадии и краснеющие на ступеньках террасы высокие ботинки Сашеньки, беленькие выхоленные ручки, капризные, чрезвычайно аристократические, в глазах Чебыкина, нотки голосов, и тогда смущение и безотчетный стыд уступили место какому-то лестному, горделивому чувству. Пожалуй, и хорошо, что он не произнес ни одной фразы. Да и что мог бы он, вольнонаемный переписчик, сказать в столь высоко воспитанном и светском обществе? А все-таки его пригласили, играли с ним в крокет, и все лето будут жить с ним бок о бок.

На ипподроме отчетливо и часто-часто зазвонили в колокол, и через несколько минут Чебыкин увидел, как по боковому двору длинным гуськом провели измученных лошадей, наскоро прикрытых желтыми попонами. За окошком стояла жара, и деревья шелестели глухо, а от травы и цветочных клумб тянулся вялый разогретый аромат. Чебыкин постепенно приходил в себя от наплыва мыслей, и розовый галстук казался ему уже не столь безнадежным, а когда старушка мать подала обед по-праздничному, в три часа, он весело посмотрел на дымящийся борщ и сказал:

— Вследствие состоявшегося знакомства, а равно и по причине жаркой погоды, было бы своевременно выпить бутылку холодного пива. Вы, мамаша, как насчет изложенного?

— Запасла, Модестушка, стоит бутылочка на хозяйском леднике. Вот с пельменями и разопьешь, — заботливо и любовно суетилась старушка. — Уж я все наблюдала, Модестушка, и как студент тебя, дай ему Бог здоровья, пригласил, и все. Семейство-то какое барственное, адмирал, говорят, сановитый. Может быть, что хорошее для тебя выйдет из этого знакомства. При случае, Бог даст, окажет и поддержку. Всякие случаи бывают. Вот и выбьешься в люди.

— А к сему, мамаша, присовокуплю нижеследующее: начальник нашей канцелярии бывает у адмирала, и даже студент Ипполит Максимович, в качестве человека, видевшего господина фон Бринкмана неоднократно, высказали о нем предположительное мнение.

— Ах, Модестушка, видно, это Господь тебе счастье посылает.

И старушка побежала в хозяйский ледник за пивом. После

обеда, сидя на ступеньках своего флигеля, Чебыкин вслушивался в монотонные и продолжительные звонки, доносившиеся с ипподрома, и смотрел на лошадей, которых все время водили через двор. От этих звонков и выпитой бутылки пива Чебыкина клонило ко сну, и мысли, приходившие в голову, бессловесные, не облеченные в броню канцелярского слога, были полны тайного предчувствия, были и смелы, и скромны, и от них пахло нежными духами, как от белых платьев Леокадии и Сашеньки.


X

Когда из переулка, огибавшего ипподром, потянулись экипажи с разряженной в пух и прах публикой, а у калитки сада вскоре послышались знакомые голоса и показались фигуры барышень, у Чебыкина, погруженного в сладкие, несбыточные мечты, вдруг тревожно застучало сердце. И с этой минуты он понял, что в его жизни произошла значительная, серьезная перемена. Он понял, что сегодняшний вечер, и завтрашнее утро, и многие солнечные и сумрачные дни будут для него отныне исполнены волнующего любопытства, что мелькающие среди деревьев платья, и стук стеклянной двери на террасе, и огни в закрытых окнах, все это почему-то уже не может пройти мимо его маленькой и до сих пор обособленной жизни. И время распределится не с той убогой правильностью, как раньше, и неизвестно, пойдет ли он сегодня и завтра вечером на вокзал, позовут или не позовут его снова играть в крокет, пойдут ли они в следующий раз на скачки, приедет ли к ним в гости его главный начальник фон Бринкман?

На террасе обедали, спорили и смеялись, громко выкрикивая имена жокеев и лошадей, а Чебыкин, нигде не находя себе места, то сидел в палисаднике, то возвращался в комнату и принимал перед зеркалом разнообразные позы. И минутами то ненавидел свой пиджак и розовый галстук, то примирялся с ними. Прислушиваясь к громкому разговору на террасе, он уловил фамилию фон Бринкмана и по отрывкам фраз догадался, что тот был на скачках и уехал обратно в Петербург, сожалея, что не может остаться у генерала обедать. Потом Леокадия с гимназистом поливали из леек цветочные клумбы, а студент сидел поблизости на скамейке и читал книгу, то и дело пригибаясь к ней круглыми никелированными очками. Кончив поливку цветов, Леокадия подсела к студенту, и они стали пригибаться к книге уже вместе. Сашенька, адмирал и гимназист скрывались в глубине дачи. И когда Леокадия со студентом ушли туда же, Чебыкин взял трость и отправился на вокзал.

В ожидании музыкальных поездов начинала собираться публика. Чебыкин быстро расхаживал по платформе, заглядывая то в буфет, то в багажное отделение и кассы, время от времени выходя через главный подъезд вокзала на площадь. И у него было неопределенно-радостное чувство, как будто сам он ждал чьего-то приезда. К половине восьмого на платформе собралась громадная толпа. За несколько минут до прибытия поезда Чебыкин, проходя мимо билетной кассы, вдруг увидал знакомую веерообразную бороду студента. Тот стоял в длинном хвосте публики, постепенно приближался к окошку кассы, и у него было озабоченное лицо, а через левую руку, кроме собственного штатского пальто, были перекинуты две легкие дамские кофточки. Темно-серой тужурки уже не было; ее заменял мешковатый китель с широко расставленными пуговицами на длинной талии. Блестящая рыжая борода, по-видимому, была тщательно расчесана.

Чебыкин простоял несколько минут в нерешительности и вдруг подошел к студенту и сказал:

— Представляется вероятным, что вы едете в Павловск и вследствие сего берете билеты?

Эта фраза показалась самому Чебыкину чрезвычайно удачной и светской, и на его лице расцвела умеренная, как раз насколько нужно фамильярная улыбка.

— А, это вы, — сказал студент, — ну, батенька, и втянули же меня в кашу. Терпеть не могу этой толчеи, так, изволите видеть, напяливай на себя крахмаленный воротник, полезай в чертову кожу и целый вечер таскайся вот с этими финтифлюшками.

Студент совершенно непочтительно потряс своим воздушным грузом и продолжал:

— Виновато во всем ваше в высокой степени тупоголовое начальство. Господи, что за идиот! Наиграл кучу денег и захотел во что бы то ни стало угостить всю нашу компанию шампанским. Перед обедом все отказались. И вот чтобы все-таки добиться своего, взял слово, что мы будем в Павловске. Барышни, конечно, растаяли, и не только Сашенька, но и Леокадия Васильевна расфуфырилась. Вот с этим поездом едем. Скажите откровенно, у вас в канцелярии известно, что господин фон Бринкман глуп, как крокетный шар?

Чебыкин огляделся по сторонам, слегка хихикнул и, нагнувшись к студенту, произнес:

— Конфиденциально считаю долгом подтвердить.

— То-то же! — удовлетворенно сказал студент, пробираясь к окошку кассы. — Подержите-ка за это сию драгоценную ношу.

И Чебыкин бережно подхватил обеими руками две светлосерые, подбитые шелком и волшебно пахнущие кофточки. Испытанное им блаженство продолжалось недолго. Пробил второй звонок, со стороны платформы замелькала воздушная тень, и каменный пол слегка задрожал под ногами, а где-то близко-близко послышалось пыхтенье паровоза. Студент выхватил у Чебыкина кофточки и побежал на поезд.

Фон Бринкман, бритый господин с великолепно закрученными черными усами, в цилиндре и модном пальто, пестревшем разноцветными искрами, стоял на площадке вагона с букетом роз в руках и разыскивал кого-то взглядом. Увидав адмирала в шинели и барышень в кружевных розовых платьях, он приподнял цилиндр и обнажил коротко обстриженную голову, заостренную кверху. Горбатый нос, отливавшие синевой бритые щеки и маслянистые черные глаза, несмотря на немецкую фамилию, делали его похожим на армянина или грека. Стоя в проходе на платформу, Чебыкин видел, как его начальник, известный в канцелярии между прочим тем, что никто его не помнил улыбающимся, живо и молодо, гораздо моложе своих сорока лет, соскочил со ступеньки и с любезной, изысканной улыбкой подбежал к барышням. Букет роз оказался двумя сложенными вместе бутоньерками. Дальше Чебыкин видел, как барышни поспешно направились к вагону, а фон Бринкман поочередно подсаживал их на площадку. Студент лениво плелся позади всех, и рукава светло-серых кофточек, перекинутых через его локоть, почти волочились по полу.


XI

Мягко покатился поезд. Чебыкин остался один, и вечер, проведенный им на вокзале, показался ему длиннее и скучнее целого года его жизни. Мелькали поезда. К вокзалу подъезжали экипажи. Офицеры выходили из вагонов и входили в вагоны, с дребезжанием волоча по асфальту громадные белые сабли. Дамы с крупными брильянтами в ушах, сверкавшими сквозь длинные цветные вуали, жадными глазами смотрели им вслед или поднимались со скамеек им навстречу. По платформе гуляла дочь буфетчика с телеграфистом и багажным кассиром по бокам. И все это, волновавшее Чебыкина раньше, возбуждавшее в нем ребяческое любопытство, беспричинную ревность и зависть, заставлявшее принимать неестественные позы, хмуриться и надвигать фуражку на лоб, сегодня не останавливало его взора.

Итак, у него появилось знакомство, о котором он до сих пор мечтал как о чем-то несбыточном, невозможном. Барышни, дочери адмирала, изящные, светские, прекрасно одетые, говорящие особенными, капризными, страшно аристократическими голосами, вдруг сегодня держали себя с ним совершенно запросто, умный, страшно ученый, дьявольски смелый и откровенный студент говорил с ним, как с равным. И Чебыкину, прожившему десять лет подряд между канцелярией, разговорами с матерью и одинокими прогулками по вокзалу, знакомство с соседями представлялось событием особой, почти фатальной ценности. И когда эти соседи вернулись из Павловска, Чебыкин почему-то не решился попасться им на глаза, крадучись, издалека проводил их до дачи, а потом, войдя в свой бревенчатый флигель, не зажигая огня, лег спать.

Несколько вечеров подряд Чебыкина приглашали играть в крокет. Простодушные шутки студента, сближающая подвижность игры, живая перекрестная болтовня постепенно выкуривали из него застенчивость и робость. Барышни с ним не стеснялись, адмиралу нравилась его почтительная выдержка, а студент со второго же вечера решил заняться его развитием.

— Вы, господин хороший, закоснели, — говорил он, потрясая своей рыжей бородой, — плюньте на вашего Карамзина и займитесь-ка на досуге вот чем.

И на столе у Чебыкина появилось несколько популярных курсов и брошюр по истории культуры, политической экономии и физиологии, подобранных студентом в особой постепенности и порядке.

Говорил Чебыкин мало, больше улыбался шуткам, чем отвечал на них, но зато каждый раз, как он вставлял в свою речь такие выражения, как «ввиду изложенного» или «присовокупляя», — барышни встречали его дружным смехом.

— Присовокупляя, присовокупляя! — хохотала Сашенька. — Я вас теперь так и буду звать: господин «Присовокупляя». Ха-ха-ха!

— Что же вы с ним поделаете, — вступался студент, — если конусообразная голова господина фон Бринкмана такого у них страха напустила, что они, несчастные, бредят казенщиной. А вы, батенька, в самом деле, отучайтесь. Хотите, мы будем вас штрафовать за каждое канцелярское слово?

— Ввиду единодушного осуждения всеми... — начинал Чебыкин.

— Штраф! — кричали ему.

— Виноват, — поправлялся он, — вследствие выраженного всеми желания...

— Штраф! — было ему ответом.

Чебыкин путался и умолкал.

Штрафы начались с того, что в один прекрасный вечер барышни надавали ему поручений в Гостиный двор, куда он заехал со службы и откуда вернулся нагруженный бесчисленными коробочками и свертками. Затем, по совету студента, за десять канцелярских оборотов и слов Чебыкин обязывался прочесть ночью («для упражнения в русском языке») какой-нибудь чеховский или тургеневский рассказ и передать его утром всей компании своими словами. И требование это было столь безапелляционно, что поневоле приходилось исполнять, под страхом «отлучения от крокета», как говорил студент.


XII

Так прошла целая неделя. Один раз заезжал фон Бринкман, с тем чтобы вместе отправиться в Павловск, и, пока одевались барышни, медленно расхаживал по саду с адмиралом.

Чебыкин стоял у себя в комнате в простенке между окнами и одним глазом посматривал на начальство. А «начальство» было в том же модном разноцветном пальто с круглыми и покатыми плечами, в желтых перчатках и ботинках, и палка с загнутой, как у опереточного пастуха, ручкой висела на согнутом локте руки.

Голос у фон Бринкмана был какой-то приторный, медовый, и теперь в нем отсутствовали те холодные, стальные нотки, которые Чебыкин слышал в канцелярии еще утром.

С террасы вышли Леокадия и студент. Барышня была одета скромнее, чем в прошлую поездку в Павловск, а на студенте была надета излюбленная им темно-серая тужурка. И Чебыкин увидел, как его «просветитель» утрированно медленно и спокойно подошел к фон Бринкману, высоко поднял рыжую бороду и, как бы снисходя, протянул руку. И фон Бринкман, подававший на службе подчиненным два пальца, с тем чтобы сейчас же брезгливо выдернуть их обратно, тут поспешно снял перчатку и, взяв протянутую руку студента, долго мял ее в своей. А студент, не сказав ни слова, в ожидании Сашеньки уселся с Леокадией на скамейке. Они о чем-то таинственно и тихонько совещались, и Чебыкину показалось, что рыжая борода несколько раз кивнула в его сторону.

— Что-то наш Модест Николаевич поделывает? — неожиданно громко сказал студент, когда адмирал и фон Бринкман проходили мимо.

Но это не произвело никакого впечатления ни на того, ни на другого.

Леокадия смеялась, не поднимая глаз, и делала протестующие жесты.

— Удивительное дело, — еще громче сказал студент, когда те проходили снова, — и куда запропастился Чебыкин? Модест Николаевич, Модест Николаевич!

Чебыкин спрятался в простенке, опустился на корточки и похолодел от неловкости и страха.

Фон Бринкман прервал разговор с адмиралом и, повернувшись к студенту, спросил:

— Какого это вы Чебыкина зовете? Знакомая фамилия, даже вдвойне. У меня в канцелярии служил сначала отец, а теперь сын. Вы говорите, Модест? Нашего как раз, кажется, и зовут Модестом.

— Да, — отвечал студент, — Модест Николаевич называл какую-то канцелярию. Очень хороший малый. Да вот что-то его не видать. Пойти разве к нему...

И он быстро направился в палисадник, а когда, переступив порог комнаты, увидал Чебыкина, сидящего на кровати с перекошенным от ужаса лицом, то сначала расхохотался, а потом сказал:

— Послушайте, какого дьявола вы киснете здесь? Пойдем-те-ка в сад.

Чебыкин махал руками и, плотно сжав губы, отрицательно качал головой.

— Да вы не этого ли гуся стесняетесь? — говорил студент. — Кажется, вы не в канцелярии, а у себя дома... Да вы совсем рехнулись, — вглядываясь в Чебыкина, продолжал студент и вдруг закричал в окошко: — Леокадия Васильевна! Модест Николаевич здесь, сейчас идет.

Чебыкин чуть не упал в обморок, побелел как полотно, и, если бы, на его счастье, с террасы не вышла Сашенька и все не заторопились на вокзал, студенту пришлось бы тащить его в сад силой. Так, дружными усилиями, тренировала Чебыкина молодежь.


XIII

Чебыкин долго не мог разобраться в своих чувствах. И студент, и барышни, и даже сам адмирал казались ему людьми совершенно особого мира, одаренными всеми добродетелями и лишенными всяких недостатков.

Барышни были одинаково красивы, утонченно воспитаны и различались между собою только тем, что одна переодевалась чаще и причесывалась пышнее другой и что в глазах у Сашеньки постоянно сверкали какие-то смеющиеся загадочные искорки, а у Леокадии взгляд был спокойный, глубокий и добрый, и над Чебыкиным она подшучивала гораздо реже. Впрочем, шутки Сашеньки все равно не доставляли ему ничего, кроме удовольствия.

Студент был колоссально образован и производил такое впечатление, как будто знает решительно все.

У адмирала была такая осанка, такой внушительный, авторитетный и в то же время добродушный голос, такие белоснежные кители и чехлы на фуражке, так уютно и непринужденно висел на шее орден Владимира, что Чебыкин чувствовал к адмиралу какое-то благоговение, и притом без всякой примеси страха. Наконец Левушка, розовый, подвижный, с плутовскими глазками и ушками на макушке, был прелесть что за гимназист.

И эти люди жили между собою в такой гармонии, что временное недовольство друг другом, какой-нибудь спор адмирала со студентом, случайная размолвка барышень казались чем-то придуманным нарочно, шуточным, вызывали у Чебыкина веселую, благожелательную улыбку.

Сохраняя общее восторженное впечатление, Чебыкин мало-помалу начинал разбираться в деталях. И он заметил, что Сашенька была особенной баловницей адмирала, постоянно висла у него на шее и забрасывала просьбами, которые исполнялись беспрекословно. Кроме того, на правах баловницы, она чаще позволяла себе капризничать, причем красиво надувала алые, точно подкрашенные губки. К серьезным разговорам она была равнодушна, книжек не читала и со студентом Ипполитом Максимовичем заранее, на всякий случай, говорила обиженным тоном. Леокадия, хотя и любила крокет, прогулки на велосипеде, но в ее движениях, манере говорить, умении слушать чувствовалась какая-то уравновешенность и серьезность. Студент, говоривший со всеми в таких выражениях и с таким видом, что трудно было понять, шутит он или нет, уединяясь с Леокадией, подолгу читал ей вслух книжки, объяснял прочитанное, и при этом исчезала даже та едва заметная ирония, с которой он относился к Сашеньке и адмиралу.

Только в одном все были одинаковы — это в отношениях с ним, Чебыкиным. Засыпая после целого вечера игры в крокет и разговоров на террасе, куда Чебыкина с первой же недели стали приглашать пить чай, он, растроганный до слез, припоминал ту приветливость и какую-то родственную простоту, с какой к нему относились все. Казалось, что студент, надававший ему кучу книг, выучивший его ездить на велосипеде, трепавший постоянно по плечу и говоривший такие лестные слова, как «дорогой мой» и «батенька», — казалось, что, ораторствуя на ученые темы, тот обращал свою речь специально к нему. Леокадия, хозяйничавшая за самоваром, с видимым удовольствием предлагала ему лишний стакан чаю; Сашенька, надев новую кофточку или видоизменив прическу, частенько говорила: «Вот я спрошу у Модеста Николаевича, идет мне или не идет? Он — беспристрастный человек». И беспристрастный человек каждый раз находил, что «очень даже идет». И, скромно припоминая все эти не заслуженные им знаки общего внимания, Чебыкин краснел от радостного стыда и засыпал счастливым сном.

Одни лишь появления фон Бринкмана, заезжавшего раза два в неделю, обыкновенно со скачек, и увозившего всю компанию в Павловск, отравляли сладостное для Чебыкина течение вечеров. И он ненавидел эти скачки, со злобой смотрел на лошадей, которых водили по двору ипподрома, а монотонные, продолжительные звонки заставляли сжиматься его сердце. Когда приезжал фон Бринкман, Чебыкин, возвращаясь со службы, еще издали видел в саду знакомый вылощенный цилиндр и, сгорбившись, старался незаметно прошмыгнуть в свой палисадник. Но все равно через минуту за ним являлся всевидящий студент, который в конце концов убеждением и даже силой заставлял Чебыкина выходить в сад.

И получалось нечто сложное, натянутое, нещадно бьющее по самолюбию, о чем Чебыкин потом, ворочаясь в постели всю ночь, не мог припомнить без боли.

Фон Бринкман при виде его, слегка кивнув на поклон и вовсе не протягивая руки, делал каменное лицо и продолжал разговор с барышнями или адмиралом. Леокадия и Сашенька старались показать Чебыкину, что решительно ничего не изменилось, что он свой человек, обращались к нему с придуманными, ненужными вопросами, на которые он отвечал невпопад. У студента от демонстративного желания подчеркнуть, что он уважает Чебыкина и презирает всех начальников канцелярий на свете, было злое и напряженное лицо. Он чаще обыкновенного трепал Чебыкина по плечу, а с фон Бринкманом говорил таким тоном, что у Сашеньки на лице появлялась обиженная, капризная гримаска.

И пока все не уезжали в Павловск, Чебыкин чувствовал себя, как на горячих угольях.


XIV

В первых числах июля, как-то в воскресенье, утром, к Чебыкину зашел студент.

— Приятное известие, — закричал он с порога, — адмирал только что получил телеграмму, что фон Бринкман собирается сегодня на целый день... В результате: барышни перед зеркалом, на велосипедах не едем, обед закатывается со всеми онёрами, а вечером, как ни финти, — Павловск... За что я терпеть не могу этого господина? — растрепав свою рыжую бороду, патетически продолжал студент и стал откладывать на пальцах: — Что он глуп, это еще не беда. Что не читает ничего, кроме «Правительственного вестника», тоже. Что у него наружность профессора верховой езды, не важно. Что он ухаживает за Сашенькой и даже, по-видимому, имеет матримониальные намерения — черт с ним. Что, презирая меня уже за одно то, что я студент, он тем не менее, из страха получить от меня в один прекрасный день в морду, трясет мне руку — наплевать... За что же тогда? А вот за что. За то, что господин статский советник фон Бринкман — тип. Понимаете ли вы, что все эти благоухающие, идеально выбритые пассажиры первого класса воображают, что весь мир существует только ради того, чтобы иметь честь производить для них шампанское, породистых лошадей, тонкое сукно, кафешантанную музыку и всякую дребедень. Черт бы их расподрал! И ведь сколько этих ничего не делающих начальников канцелярий... Знаете что, — неожиданно оборвал студент, — я решил ему устроить бенефис, и вы мне нужны больше, чем кто-либо. Успокойтесь, — добавил он, увидав испуг на лице Чебыкина, — для вас ничего страшного. От вас требуется только быть благородным свидетелем. Вот именно мне и хотелось бы на ваших глазах, на глазах человека, которому он заведомо подает два пальца, как-нибудь посадить этот ходячий желудок в лужу.

Чебыкин только что встал и весь находился под впечатлением волшебного, очаровательного сна, приснившегося ему под утро.

Видит он, что на нем студенческая серая тужурка и что вместе со своим благодетелем Ипполитом Максимовичем, подготовившим его в университет, он сидит в буфете на царскосельском вокзале и пьет пиво. Студент любовно хлопает его по коленке и все время приговаривает: «Да, коллега, так-то, коллега!» — и затем еще что-то на латинском языке, страшно ученое, но для Чебыкина совершенно понятное. Потом куда-то исчезает вокзал, и Чебыкин со студентом ходят по бесконечной аллее, причем Ипполит Максимович идет впереди под ручку с Леокадией, а Чебыкин — позади с Сашенькой. И Сашенька ему будто бы говорит: «Какая на вас славная тужурка, а ведь теперь я за вас выйду замуж. Леокадия за Ипполита Максимовича, а я за вас». И они все ходят по аллее, и у Чебыкина сладко замирает сердце, а ручка Сашеньки, теплая и нежная, дрожит на его руке.

Проснувшись, Чебыкин чуть не заплакал от горя, что он проснулся, и в то же время ему сделалось стыдно, что он осмелился увидеть такой самонадеянный и дерзкий сон. И теперь, стоя перед студентом, он скромно и как-то виновато моргал глазами и говорил:

— «Историю культуры» Липперта я, Ипполит Максимович, прочитал, штрафованных два рассказа тоже прочитал, но, вследствие явившегося сегодня препятствия, изложу их содержание завтра.

— Ну вас с рассказами, — махнул рукой студент, — вот вы все равно опять канцелярщину загнули. «Вследствие явившегося сегодня...» Отвечайте лучше: поедете с нами вместе в Павловск?

— Не представляется возможным, Ипполит Максимович, — тихо и по-прежнему виновато произнес Чебыкин.

— Вздор, — сказал студент, — почему?

— Извините, но так как до сего времени ни разу... И притом необходим соответствующий костюм.

— И это вздор, — сказал студент, — я сам нарочно так и останусь в рубахе. А главное, я беру вас под свое покровительство. Вот, например, на обед я вас сегодня не приглашаю, ибо никаких обедов не устраиваю... Ну, а в Павловск особых приглашений не нужно. Пускают без билетов. Во всяком случае, знайте, что если вы не поедете, то этим обидите меня.

— Поеду, — решительно произнес Чебыкин, — как это можно. Ввиду вышеизложенного... Обязательно поеду.

И у него был такой вид, как будто ради студента он решался на необыкновенно героический поступок.


XV

Когда прошел часовой поезд, мелькнув вдали игрушечной лентой вагонов, а затем, минут через пять, у калитки сада показались покатые круглые плечи и блеснул на солнце цилиндр, Леокадия, студент и Чебыкин сидели втроем на скамейке, адмирал, вытащив с террасы качалку, читал газеты, а Сашенька одна задумчиво прогуливалась по дорожке.

И по тому, что Сашенька ходила одна, по той манере, с какой она, выделывая маленькие грациозные шаги, поднималась и опускалась на цыпочках и при этом с едва заметной улыбкой смотрела вниз на кончики своих туфель, было видно, что она ждет больше всех. На белом, точно эмалевом лице, без малейшего румянца, горели яркие, определенные, слишком законченные губы, волосы с начесами на ушах казались слишком плотной и черной массой, и голова Сашеньки походила на голову фарфоровой японской куколки. Над ушами были приколоты желтые хризантемы, по поводу которых Сашенька еще утром выдержала горячую битву с адмиралом. И только студент, принявший ее сторону и доказавший адмиралу, как дважды два — четыре, что с врагом нужно сражаться посредством пушек, боевых талантов и народного образования, а не дамских причесок, отвоевал ей хризантемы.

Фон Бринкман, стоя в калитке с приподнятым цилиндром в руке, изобразил на лице растерянность, недоумение, как будто хотел показать, что он заблудился между скамейкой, где сидела Леокадия, качалкой адмирала и расхаживающей по дорожке Сашенькой. Но так как Сашенька была ближе всех, он подошел к ней, делая вид, что в то же время отступает, как бы ослепленный. Взяв протянутые пальчики и задержав их в своей руке, он закричал издали адмиралу:

— Ваше превосходительство! С вашей стороны положительно непатриотично иметь в лице своей старшей дочери такую очаровательную японочку. Гм, да, — продолжал он, пожирая Сашеньку глазами, — совершенно непатриотично. Это, знаете ли, пахнет изменой отечеству.

Адмирал, подходивший в это время к фон Бринкману, как будто обрадовался и сказал:

— А вы думаете, я сам этого не нахожу? Так вот подите же с ними. Говорят, что пушками надо врага, а не прическами... Ха-ха-ха! Ну, здравствуйте.

— Положительно непатриотично, — твердил фон Бринкман и наконец выпустил Сашенькину руку, чтобы поздороваться с адмиралом.

На скамейке, где сидели Леокадия, студент и Чебыкин и куда гость направил свои шаги, произошло некоторое замешательство. Чебыкин хотел привстать, но студент крепко держал его за рукав, и, только когда фон Бринкман подошел вплотную и уже здоровался с Леокадией, Чебыкину удалось освободиться. В двух шагах от начальника, одетого по последней английской картинке, вытянутая фигура в мятом светло-коричневом пиджаке и неизменном розовом галстуке казалась убогой и жалкой. А студент в синей косоворотке, сидевший по-прежнему развалившись на скамейке, снисходительно смотрел на фон Бринкмана в очки. Начальник канцелярии пожимал Леокадии пальцы и говорил:

— Вот Леокадия Васильевна не заодно с внешними врагами...

— Модест Николаевич, вы куда? — в то же время громко спрашивал студент.

— Я-с?.. По причине... так сказать, никуда.

— Тогда чего же вы вскочили, сидите себе.

Фон Бринкман протянул студенту руку и сказал преувличенно любезно и фамильярно:

— Здравствуйте, господин будущий профессор.

— Ну, какой из меня получится профессор, — не поднимаясь с места, спокойно возразил студент, — если целый месяц я не могу, например, втолковать Модесту Николаевичу такой простой вещи, что у коллежского регистратора и статского советника, когда они едут на велосипедах или сидят рядом в театре, совершенно одинаковые права.

Фон Бринкман, до сих пор не замечавший Чебыкина, быстро повернулся, процедил сквозь губы что-то похожее на: «Ммн... асе... вы» — и подал ему свою горячую, полную руку, которую тотчас же и выдернул обратно.

Для Чебыкина началась форменная пытка. Студент не отпускал его от себя ни на шаг, обед предвиделся нескоро, и все ходили в разных направлениях по саду. Фон Бринкман говорил банальные комплименты барышням, адмирал раскатисто смеялся, гимназист, прибежавший с поля, вертелся тут же. И казалось, что в саду не семь, а двадцать человек народу, причем самым лишним и самым ненужным чувствовал себя Чебыкин. Студент, забрав его под руку, водил взад и вперед по дорожкам, все время стараясь встретиться с фон Бринкманом. В голове у Чебыкина стояла какая-то толчея. Он не понимал вопросов студента, отвечал на них ничего не выражающими отрывистыми словами, и все время ему было стыдно своего костюма, и со стыдом и ужасом он гнал от себя навязчивые, дерзкие и самонадеянные мысли, с которыми проснулся сегодня. Чебыкин взглядывал на Сашеньку, с которой несколько часов тому назад, во сне, он шел по бесконечной аллее и которая теперь, воздушно ступая на носках, гуляла под ручку с фон Бринкманом и смеялась кокетливо-капризным смехом. И он невольно отводил глаза, и простодушная, искренняя мысль, что он — ничтожество в сравнении с своим начальником, красивым, великолепно одетым, пахнущим дорогими духами, точила его сердце.

Только когда закончились приготовления к обеду и горничная в белом чепчике появилась на ступеньках террасы, Чебыкину удалось незаметно проскользнуть к себе в палисадник. И в первый раз, быть может, за целый год Чебыкин сел обедать без аппетита, и все время, пока он обедал, ему почему-то было стыдно раскрытых окон.

С террасы доносился Сашенькин смех, медовый баритон фон Бринкмана и ядовитый, притворно хладнокровный голос студента. Но, против обыкновения, Чебыкин боялся вслушиваться в разговор. Пообедав, он закрыл окна, опустил шторы и ничком бросился на кровать. И долго он пролежал без сна, без мыслей, без тоски, без горечи, с чувством тупого отвращения к жизни и к самому себе.


XVI

Часов в шесть в глубокой и душной тишине Чебыкин поднялся с постели и вдруг вспомнил о своем обещании ехать со студентом в Павловск. Вспомнил он и о том, что его начальнику готовится какой-то «бенефис», в котором ему, Чебыкину, по уверению студента, придется сыграть роль благородного свидетеля. И на мгновение смутное предчувствие чего-то недоброго шевельнулось у него в душе. Но непоколебимое доверие к студенту оказалось сильнее всяких предчувствий, и тогда у Чебыкина явилось нечто похожее на едкое, болезненное и враждебное любопытство. И тут же ему представились Сашенька и фон Бринкман, гуляющие по дорожкам сада, сливающие взоры, интонации, полувопросы во что-то общее, недоговариваемое, понятное без слов. И снова, при воспоминании о несбыточном сне, который приснился утром, в сердце Чебыкина, лишенном всякой надежды, замерло робкое, не смеющее развиться чувство.

Чебыкин осторожно приподнял штору и открыл половину окна. Было тепло и тихо, и в саду — никаких признаков жизни. Не уехали ли в Павловск? Но этого не могло быть, так как за ним зашел бы студент. Наверное, отправились гулять. И Чебыкин, точно узник, выпущенный на свободу, побежал в сад. Одиноко в разных углах блистали велосипедные спицы. Сашенькин белый зонтик валялся на траве, перекинутое через спинку скамейки, висело пестрое пальто фон Бринкмана. Оглянувшись во все стороны, Чебыкин подошел и потрогал это пальто, издававшее какой-то строгий, холодный, начальнический аромат. А рукав, откинутый в сторону, напомнил ему ту мертвенно-чуждую руку, которую сегодня он удостоился впервые держать в своей.

Чебыкин вернулся в комнату и с лихорадочной торопливостью занялся своим туалетом. С мучительным отвращением он рылся в кучке старых дешевых галстуков, пристегивал к бумажной манишке чистый воротничок, отчищал щеткой застарелую пыль с бархатного воротника тяжелого драпового пальто.

И потом, когда вдвоем со студентом, отделившись от остальной компании, они ехали «принципиально» в третьем классе и стояли на площадке вагона, у Чебыкина было странное волнение, приводившее его в мелкую внутреннюю дрожь. Растерянно улыбалось лицо, и, глядя на высокую вздрагивающую фигуру, облаченную, за неимением летнего, в осеннее пальто, можно было подумать, что Чебыкину действительно холодно.

Поезд промчался лесом и через полминуты уже стоял у платформы павловского вокзала. Студент подтолкнул Чебыкина с площадки и быстро потащил его вперед. Страшно знакомое, смешанное ощущение прохлады, гулкости, острого запаха свежей земляники и паркета, оставшееся в памяти от единственной поездки в Павловск три года тому назад, вдруг охватило Чебыкина. При входе в концертную залу студент остановился у темной ниши с корзинами, букетами и бутоньерками живых цветов, схватил Чебыкина за рукав и спросил:

— Есть у вас полтора рубля?

Чебыкин покраснел, замялся и полез за кошельком, говоря:

— Извините... так как... вследствие поспешности... кажется, не найдется.

— Ерунда, потом сосчитаемся, — говорил студент, отдавая продавщице три рубля и беря две небольшие бутоньерки.

— Теперь повинуйтесь беспрекословно, — продолжал он, увлекая Чебыкина назад. — Наши ползут в толпе. Берите бутоньерку. Берите же! Я подношу Сашеньке, а вы Леокадии. Говорить ничего не надо. Это вас только портит. И притом молча, пожалуй, даже эффектнее... Ну, жарьте, идут.

Впереди шли барышни, а по их пятам фон Бринкман и адмирал. Студент непринужденно тряхнул рыжей бородой и протянул Сашеньке цветы с таким видом, как будто делал это в тысячу первый раз. Сашенька взяла бутоньерку и, посмотрев на нее и на студента смеющимися глазами, недоверчиво покачала головой. А тот, как ни в чем не бывало, произнес:

— Сегодня очень интересная программа. Поет, между прочим, Долина.

Слегка отставший от студента Чебыкин, не дойдя до Леокадии нескольких шагов, остановился, вытянул руку с таким напряжением, точно в ней была не бутоньерка, а пудовая тяжесть, сконфуженно моргал глазами и ждал. Синее рыночное пальто с непомерно широкими, приподнятыми вверх плечами и маленькая фуражка с измятым белым чехлом придавали Чебыкину какой-то жалкий, провинциальный вид. И невольное сострадательное чувство мелькнуло в добрых глазах Леокадии, взявшей цветы и сказавшей так, чтобы никто не слышал, кроме него:

— Какой вы милый. Только как же вам не стыдно разоряться!

Вышло так, что студент пошел рядом с Сашенькой, а Чебыкин с Леокадией. И при этом чувствовалось, что студенту совершенно безразлично, сколько позади него идет адмиралов и начальников канцелярий, а на широкой спине Чебыкина было написано безысходное оцепенение и жалобный заячий страх.


XVII

При входе в зал студент отделился от Сашеньки, потянул Чебыкина за рукав, и барышни остались с фон Бринкманом и адмиралом.

— Начало сделано, — сказал студент, — пойдем, хватим для храбрости коньяку.

Толпа, которую Чебыкин так любил провожать на царскосельском вокзале и которая рисовалась в его воображении потом, в тихие ночи, когда из Павловска долетали обрывки музыки, теперь вливалась в концертный зал со всех сторон. Воздушные шляпки, цилиндры, белые кители, студенческие фуражки, офицерские погоны и хлыстики мелькали, смешивались и жили страшно обособленной от Чебыкина, волшебною жизнью. Выпив в буфете две рюмки коньяку, он наконец освободился от странного, пригнетающего ощущения в плечах, как будто его кто-то собирался ударить сзади. И как раз, когда они со студентом возвращались в зал, раздались громовые звуки увертюры. Притушенное электричество едва теплилось в громадных люстрах тонкими красноватыми завитками, а эстрада сплошь была залита чрезмерным золотом света. И музыка, лившаяся оттуда, казалась слишком театральной, а целомудренный и тихий вечер, смотревший в окна, сосны, березы и липы, стоявшие за дверями в розовых лучах, слушали и не хотели верить неискренним, дребезжащим, крикливым звукам. Чебыкин порывался уйти в парк, но студент тащил его в проход между рядами скамеек, и он неловко пробирался в толпе, толкаясь и отдавливая ноги.

В одном из передних рядов сидели адмирал, барышни и фон Бринкман, а дальше, как раз за ними, виднелся небольшой свободный промежуток.

— Великолепно. Только, чур, повиноваться, — сказал студент, сжимая Чебыкину локоть, — протискивайтесь и садитесь рядом, а я за вами... Ну, айда.

И он подтолкнул Чебыкина в спину.

Задевая чужие колени, стал пробираться Чебыкин, и, как во сне, мгновениями длиннее вечности, его взор сливался с чудовищно близкими глазами адмирала, Леокадии и Сашеньки. Страшно стучало сердце, и столь знакомые, милые, до сих пор расположенные к нему лица теперь, казалось, дышали ему в упор насмешкой, брезгливостью и удивлением. Последним сидел фон Бринкман в застегнутом на все пуговицы пальто и блестящем цилиндре, и Чебыкин заметил, что его черные масленистые глаза, брезгливо отведенные в сторону, на секунду точно окаменели, а когда он уселся рядом, рука в желтой перчатке поспешила подвернуть полы пальто. А студент пробирался позади Чебыкина легко и весело, чуть не задевая всех по лицу шелковыми кистями у пояса косоворотки.

Гремела увертюра, и, тесно прижатый студентом к самому плечу фон Бринкмана, Чебыкин чувствовал себя ни живым ни мертвым, а оглушительные звуки оркестра казались ему почти неслышными. Только мелькала в воздухе палочка, и кто-то безумный, стоя к публике спиной, корчился, перегибался вперед, топал ногами, грозил и умолял, злобно поднимал плечи и с отчаянием падал навзничь. Чебыкин боялся повернуть лицо в сторону фон Бринкмана и сквозь толстый драповый рукав странно отчетливо ощущал твердое как камень и холодное как лед враждебное и чуждое тело.

Вдруг смолк оркестр, и безумец, перестав метаться на одном месте, повернулся к публике вполоборота и, скромно и стыдливо улыбаясь, стал раскланиваться на аплодисменты.

— Покурим, Модест Николаевич! — утрированно-небрежно и громко сказал студент, протягивая Чебыкину портсигар.

Чебыкин сидел неподвижно,курил папиросу, а рядом капризный и в то же время уступчивый голосок Сашеньки мешался с приторным, просящим баритоном фон Бринкмана, и в этом смешении по-прежнему звучало что-то недоговариваемое, понятное без слов. И так интимно, тихо и обособленно звучали голоса, что студенту вдруг надоело сидеть, и он сказал:

— Фу, какая скучища, не пройтись ли нам, Модест Николаевич?


XVIII

То, что студент считал лишь невинными приготовлениями к «бенефису», наконец возымело действие и совершенно неожиданно оказалось бенефисом не для начальника канцелярии, а для вольнонаемного переписчика Чебыкина. Фон Бринкман, погруженный в беседу с Сашенькой, искренне позабывший о существовании Чебыкина, вдруг обнаружил признаки беспокойства. С самого приезда на дачу, с того момента, как фон Бринкман вынужденно протянул переписчику руку, и до обеда высокая неуклюжая фигура в светло-коричневом измятом пиджаке и розовом галстуке, растерянно и фамильярно улыбающееся лицо мелькали мимо его глаз. Потом наступил маленький промежуток, который, впрочем, был использован студентом, помешавшим фон Бринкману завести за обедом разговор на излюбленную им тему о судьбах балета вообще и русского балета в частности. Затем снова Чебыкин, бутоньерка, развязно поднесенная на вокзале Леокадии Васильевне, бесцеремонное сидение рядом с начальником на музыке, курение папиросы, грубое нажимание плечом и, в довершение всего, в антракте самое злонамеренное хождение чуть не по пятам. Терпение начальника канцелярии стало истощаться, и к концу антракта, чувствуя, что мелькающая белая фуражка и широкие, поднятые вверх плечи Чебыкина мешают ему сосредоточить разговор с Сашенькой на самом важном пункте, фон Бринкман попросил ее перейти через мостик в парк. И только здесь, почувствовав себя свободным на несколько минут, он поспешил сделать Сашеньке предложение руки и сердца, ради чего, собственно, и приехал в Царское на целый день. Но когда предложение было принято, и Сашенька позволила поцеловать несколько раз свою руку, и они уже подходили к скамейке, на которой фон Бринкман надеялся подробно развить перед Сашенькой некоторые планы, из-за поворота аллеи вдруг показались студент с Чебыкиным. Очевидно, они совершили обходное движение, так как шли теперь с той стороны, откуда их никак нельзя было ожидать. И фон Бринкман с Сашенькой принуждены были пройти мимо скамейки.

— Господа! — закричал студент еще издали. — А мы вас ищем: Леокадия Васильевна и их превосходительство папаша захотели пить чай и собирают всю компанию. Так мы гонцами...

Студент подошел, а с ним — Чебыкин, поодаль. У Сашеньки было смущенное, счастливое и рассерженное лицо. Алые, точно накрашенные губки улыбались нехотя, смущенно и сердито. Фон Бринкман в своем застегнутом доверху пальто и уходящем в сумрак цилиндре был страшно серьезен, а в глазах, которые из масленистых и сладких вдруг сделались холодными и стальными, Чебыкин увидал хорошо знакомые признаки сосредоточенного гнева.

Между тем студент стоял против Сашеньки, разглаживал веерообразную бороду, и его синяя рубашка с болтающимися у пояса шелковыми кистями изображала верх иронической галантности.

— Я не хочу чаю, но все-таки скажите Леокадии и папе, что мы сейчас идем.

— В таком случае не проще ли будет, если я вам предложу руку? — иронически и галантно спросил студент.

В ту же минуту перед Чебыкиным, стоявшим поодаль, выросла фигура начальника канцелярии, и он услышал прямо в лицо:

— Вы мне сегодня надоели. Извольте немедленно ехать домой. Я вам приказываю. И замолчать! — быстро докончил он, заметив, что у Чебыкина зашевелились губы.

Фон Бринкман повернулся спиной, и Чебыкин тотчас же услыхал другой, изысканный до приторности голос:

— Ну-с, Александра Васильевна, идемте пить чай. Нам теперь с вами следует избегать адмиральского гнева. Это может оказаться опасным.

Сашенька шла под руку со студентом, а с другой стороны выступал фон Бринкман. Студент оглянулся, увидал, что Чебыкин стоит на месте, крикнул:

— Модест Николаевич, что же вы? — и успокоился, когда фигура в белой фуражке тихонько двинулась за ними.

Было без четверти десять часов. Проводив в почтительном отдалении Сашеньку и ее кавалеров до дверей, откуда гремел оркестр, Чебыкин вдруг свернул в сторону, обогнул вокзал и почти побежал по платформе, преследуемый страшным и грустным запахом свежей земляники и паркета. Наготове стоял поезд с красным фонарем на задней стенке вагона. Чебыкин забрался в третий класс и сел в темный угол. Здесь его никто не разыщет, и никто, кроме фон Бринкмана, не знает, что он может здесь находиться. Ах, как хорошо было бы спрятаться куда-нибудь еще дальше, прямо головой в какой-нибудь темный омут. И Чебыкин закрыл глаза, надвинул на лоб фуражку и отвернул широкий бархатный воротник пальто. Но в темноте вдруг выросло холодное рассерженное лицо фон Бринкмана, и Чебыкину почудилось, что он вновь слышит в упор жестокие, отчетливые и ужасающе тихие слова... Не надо, не надо думать... Полтора рубля, бутоньерка, Сашенька... «Вы мне сегодня надоели!..» А засим ввиду изложенного, а равно и присовокупляя...


XIX

Чебыкин не спал всю ночь и тщетно пытался связать разразившуюся над ним катастрофу с длинной цепью очаровательных вечеров, с целым месяцем восторженных впечатлений, согревших его угрюмую, одинокую, обособленную жизнь. Он ни в чем не винил ни себя, ни студента, и тоска его была беспредметна, жалобна и монотонна. И всю ночь у его изголовья стояла Сашенька в белом платье и высоких красных ботинках, и от нее пахло нежными духами, а он, Чебыкин, был в чем-то глубоко перед ней виноват, мучился неведением своей вины и под утро, заливаясь слезами, любил Сашеньку стыдливой, горькой и безнадежной любовью.

Потом часа на два ему удалось забыться, и когда его разбудила мать, то ему показалось, что он спал целый месяц и что все случившееся приснилось во сне. Медленно, как потерянный, Чебыкин стал собираться на службу. Повязывая галстук, он заглянул в окно. И, увидав мокрые от дождя скамейки, растопыренные во все стороны блестящие листья деревьев, полотно террасы в черных промокших пятнах, закрытые окна дачи, одиноко приютившийся в траве крокетный шар с двумя ярко-красными полосками, он вдруг ужаснулся чего-то и сразу припомнил жестокие, беспощадные слова своего начальника, фон Бринкмана. И теперь эти слова показались ему нисколько не обидными и вполне заслуженными. Он постоял в раздумье посреди комнаты и, неизвестно для чего, полный неопределенного предчувствия, снял светло-коричневый пиджак и заменил его черным сюртуком.

На службе, часа в три, за Чебыкиным пришел курьер от «господина начальника канцелярии», и через минуту Чебыкин стоял в роскошном кабинете, в двух шагах от двери, и смотрел себе в ноги. А где-то вдали, у окна, раздавался голос:

— Я должен вам повторить то, что сказал вчера. Вы мне нестерпимо надоели. И притом от вас пахло водкой. Я буду очень краток. Если я увижу вас когда-нибудь в обществе... семьи адмирала, я вас вышвырну из канцелярии вон. Вы зазнались, как хам, которого из жалости пригласили к барскому столу. Как вы смели в моем присутствии подносить барышне цветы! Как вы смели сидеть на музыке со мной рядом и при этом еще дымить мне прямо в лицо!.. Болван!.. И замолчать! — крикнул фон Бринкман, увидав, что у Чебыкина зашевелились губы. — Ваш отец был образцовый работник и знал дисциплину. А его сын, изволите видеть, желает быть с главным начальником на равной ноге... Послушайте, — продолжал он смягченным тоном, — если вы хотите сохранить службу, то о нашем разговоре не должен знать господин Сережников, студент. И лучше всего вам куда-нибудь переехать. Но это ваше дело. Идите... Что?

Чебыкин продолжал шевелить губами, чувствовал, что у него мутится рассудок, и вдруг шагнул вперед, проглотил воздух, и вся обида вылилась у него в одном слове, исполненном, как ему казалось, и оскорбленного достоинства, и горечи:

— Присовокупляя.

Затем он многозначительно поклонился и пошел к дверям.

— Шшта вы говорите? — крикнул фон Бринкман. — Шшта за вздор?..

Чебыкин обернулся еще раз, посмотрел на начальника грустными, проницательными глазами и повторил отчетливо, но тихо:

— Присовокупляя.

И, сдерживая слезы, с достоинством выпрямился, вышел вон и тотчас же уехал домой.

Весь день шел дождь, было темно и холодно, как в глубокую осень, и в окнах адмиральской дачи рано зажглись огни. Вернувшись домой, Чебыкин сказал матери, что ему нездоровится, и потом почти не притронулся к обеду. Часов в шесть заходил студент в высоких калошах, с громадным зонтиком над головой вместо фуражки. Чебыкин сидел на кровати, и у него были стеклянные глаза, а на вопрос студента, что с ним такое и почему он вчера удрал из Павловска, не простившись, он грустно покачал головой и сказал:

— Вследствие различных причин и принимая во внимание невозможность их устранения, я полагал бы, Ипполит Максимович, что вам не следует утруждать себя беспокойством... Книжки ваши вы возьмите... А равно и штрафованные рассказы... Присовокупляя.

И Чебыкин наконец заплакал. Плакал он долго, скрытно и тихо и все время махал студенту рукой, чтобы тот не обращал на это внимания. Потом Чебыкин повернул к нему свое мокрое от слез лицо, причем в его глазах уже не было горя, и они смотрели неподвижно, сурово, почти гордо.

— А засим, Ипполит Максимович, извините, больше ничего объяснить вам не могу. Глубокопочитаемым Александре Васильевне, Леокадии Васильевне и их превосходительству соблаговолите передать привет. А равно и до свиданья. Вы образованный человек и вследствие сего хорошо можете понять, что, ввиду особых обстоятельств и неизвестных причин, каждый человек может пребывать втуне.

Студент ничего не понял, и, как ни допытывался, Чебыкин больше не произнес ни слова. Так он и ушел ни с чем, а через несколько минут аккуратно сложенная и завернутая в газетную бумагу пачка брошюр и книжек была ему передана старушкой матерью Чебыкина через прислугу.


XX

Три вечера подряд, возвращаясь со службы, Чебыкин безвыходно сидел дома. В саду по-прежнему играли в крокет, слышался то громкий смех, то преувеличенно капризный голосок Сашеньки, мелькала темно-серая студенческая тужурка. А Чебыкин, повернувшись к окну спиной, том за томом поглощал «Историю Государства Российского». У него хватило твердости не думать о происшедшем, и только ночью, закутавшись с головой в одеяло, он позволял себе отдаваться воспоминаниям, из которых был вычеркнут ужасный, непредвиденный и незаслуженный финал. И повторялись волшебные сны, а самым частым и самым лучшим из них был тот, в котором на Чебыкине была студенческая тужурка и Сашенька гуляла с ним под ручку по бесконечной аллее.

Возвращаясь со службы в четверг, Чебыкин вдруг увидал в саду блестящий цилиндр фон Бринкмана. У него подкосились колени, и, вместо того чтобы попытаться незаметно проскользнуть домой, он круто повернул обратно на вокзал, обошел несколько раз платформу, потом сел на скамейку и торжественно и серьезно решил предаться систематическому обсуждению того, что случилось четыре дня тому назад. Блеснувший на солнце цилиндр фон Бринкмана внезапно напомнил Чебыкину о том, что ему нанесена кровная обида, которой не заглушить ему никогда. И он стал думать, длинно, подробно, день за день восстановляя в памяти счастливейший и несчастнейший месяц своей жизни.

Понемногу собиралась публика. Няньки уводили с вокзала детей в белых платьицах, с голенькими ножками. Дочка буфетчика прошла несколько раз мимо с помощником начальника станции. С дребезжанием протащилось по асфальту несколько белых гусарских сабель. Женщины в громадных шляпках, с крупными брильянтами в ушах, жадно посмотрели им вслед... Как теперь все было тускло, не заманчиво и ненужно.

И когда укатился первый музыкальный поезд, Чебыкин встал со скамейки, снова обошел платформу и, скрытничая с самим собой, как бы нечаянно проскользнул в зал третьего класса. Тут он сел за грязный и липкий мраморный столик и спросил себе графинчик водки. И почти весь вечер, подолгу задумываясь над каждой рюмкой, пил, грустно улыбался и разводил руками. И сначала молча, а потом вполголоса пытался составить длинную, умную и страшно язвительную фразу, чтобы при первом удобном случае сказать ее какому-то неведомому врагу.

В открытые форточки слышался резиновый, прыгающий стук подъезжающих к вокзалу экипажей, перекликающиеся звонки велосипедов, а за спиной Чебыкина сгущалась и нарастала тьма.

К одиннадцати часам он вдруг что-то вспомнил, почувствовал отвращение к пустому графину и тарелке с огурцами и копченой колбасой, заплатил деньги и вышел на воздух.

От выпитой водки кровь гудела у него в висках, но мысли были равнодушные, витиеватые и длинные, и не было в них ни горечи, ни скуки, ни обиды. Впрочем, он был горд и шел по платформе с высоко поднятой головой и низко опущенным козырьком фуражки. Дочку буфетчика, одиноко шедшую ему навстречу, он смерил таким презрительным взглядом, что она густо покраснела и отшатнулась. Он все ходил взад и вперед по платформе и дерзко смотрел публике в глаза. И шаг у него был уверенный и твердый. На минуту он завернул в зал первого класса, чтобы пройтись мимо зеркала, и фигура, глянувшая оттуда, показалась самому Чебыкину обаятельной, внушающей уважение и страх.

Тогда он с нетерпением стал ждать прибытия поездов. С первым из них могут вернуться они, его хорошие, близкие знакомые, у которых он все равно что свой человек. Леокадии Васильевне он тогда подносил бутоньерку, но это было только так, для отвода глаз, и вы, пожалуйста, милая барышня, не рассчитывайте и не надейтесь!.. Вот Сашенька Чебыкину действительно нравится, и ее у него ни за что никому не отбить, хоть даже и самому начальнику канцелярии. А студент, принимая во внимание всевозможные обстоятельства и факты, хитрый и опасный человек. Заварил всю кашу, а засим, по истечении времени, взял да и выставил вперед его, Чебыкина... Нет, шалишь, не надуешь... Он сам поступит в университет, а предварительно сего возобновит отношения и будет при всех гулять с Сашенькой под ручку... Что такое для него фон Бринкман?.. Чебыкин не какой-нибудь штатный чиновник, которому страшно потерять пенсию или чины, а, слава Богу, вольный человек...

Жалобно прозвучал рожок стрелочника. Проснувшись, глянул из тьмы зеленый глаз семафора. Влажные рельсы осветились вдали за поворотом, розовые, как раскаленное железо.

Чебыкин шел навстречу поезду в распахнутом осеннем пальто, и плечи, подбитые ватой, вызывающе вздымались кверху. Все ближе и ближе раскалялись рельсы, наконец задрожала земля, мелькнули громадные фонари, дохнул тепловатый ветер, потянулись вагоны, и на платформе вдруг сделалось уютно, интимно и тесно.

Вот и они, его добрые друзья... Адмирал в шинели, Леокадия Васильевна... А студент — шутник этакий — узнал его и нарочно отвернулся... Сашенька закуталась в кофточку, усталая, бледная, только ярко алеют губки. Стоит у ступеньки вагона, потупила глаза — и улыбается. Кому это она улыбается?.. Посмотрела — ну, понятно, ему, Чебыкину.

И Чебыкин нарочно замедлил шаги, наслаждаясь своим спокойствием и светской выдержкой, а затем галантно поднял фуражку, сделал общий поклон и сказал:

— Изволили доставлять себе разнообразие музыкальных впечатлений?.. Весьма сожалею, что лично не имел возможности сопровождать вас в поезде и дальнейшей прогулке... А-а, — благосклонно продолжал он, увидав на площадке вагона страшно холодное и удивленное лицо фон Бринкмана. — Милостивый государь, Павел Алексеевич... Примите уверения в моем совершенном к вам уважении и преданности...

Раздался свисток, и тронулся поезд.

— До свиданья! — говорил Чебыкин, идя за вагоном и любезно махая фуражкой. — Представляется надежда встретиться завтра на службе.

Потом Чебыкин повернул назад, увидал быстро удаляющиеся фигуры барышень, студента и адмирала и стал догонять их. Дух у него захватывало, и ему казалось, что от радости он не может идти прямо, и чем он больше торопился, тем быстрее увеличивалось расстояние между ним и розовыми цветами на шляпке Сашеньки.

Видя, что ему никогда не догнать цветов, Чебыкин вдруг впал в отчаяние, сел на скамейку и заплакал пьяными, безысходно грустными слезами.


СЛУЧАЙНОСТЬ


I

Все то же — тот же сладковатый и морозный воздух, те же узенькие тупички с размалеванными плакатами кинематографов, красными и зелеными вспыхивающими лампочками реклам, тот же широкий Крещатик, напоминающий собою Невский проспект, и та же барская комфортабельная гостиница, где полковник Власов останавливался в более счастливые времена. И хотя брат полковника, известный гинеколог, наверное, откажет ему в десяти тысячах, за которыми он приехал в Киев, все-таки ужасно приятно, что швейцар Никифор по-прежнему кланяется ему в пояс и что в швейцарскую доносится из ресторана сладострастная музыка Мартинеско.

— Не очень постарел, Никифор! — говорил полковник, прислушиваясь к обрывкам великолепного, изумительного «Тобогана», так волновавшего его два года тому назад.

На вешалках висели шубы, офицерские пальто, роскошные меховые ротонды, а внизу стояли высокие дамские ботинки и офицерские калоши с медными вырезами для шпор. Точь-в-точь как в международном вагоне, пахло хорошими сигарами и духами, и, поднимаясь на машине в бельэтаж, в свой любимый двенадцатый номер, полковник Власов все еще как-то инстинктивно старался забыть о том, что, в сущности, жизнь его кончена и что с завтрашнего дня он — выбывший из строя солдат. На колени перед братом он, конечно, не встанет, а такие вещи, как фамильная честь, гибель родного человека, уже давно чужды пониманию этого слишком знаменитого господина. Вот в этом самом двенадцатом номере, за этим круглым столом, полковник Власов два года тому назад пил с одним залетевшим в его двери мотыльком нежный ликер «Кюрасо-Шипр» шутил, как расшалившийся подпоручик, и сыпал в сумочку мотылька еще свои собственные, а не казенные золотые. Но неужели так-таки нет никакой надежды, неужели ничто не может спасти его? Страшно отчетливо представилось полковнику серенькое петербургское утро, музыканты, выдувающие в серебряные трубы шопеновский marche funebrè[40], ордена на подушках и его собственное тело в дубовом гробу, поставленном на лафет. Он походил по комнате, посмотрел на свой английский желтый саквояж с золоченым замком, на отогнутый край одеяла, окаймленного белоснежной простыней, и, почему-то боясь взглянуть на себя в зеркало, спустился вниз в ресторан.


II

Мартинеско, с громадными черными усищами, в узорчатой румынской куртке и широком красном кушаке, сидел за цимбалами впереди оркестра и двумя маленькими молоточками каким-то непостижимым образом извлекал из своего инструмента целую бурю звуков. Это уже была сменившая «Тобоган» «Царица-полька», и ее музыка наполняла зал сверху донизу каким-то прыгающим вакхическим дождем. Мужчины и женщины, ужинавшие за столиками, пили шампанское, смеялись, казались сплетенными и перепутанными между собою нитями этого стремительного музыкального дождя, и самому полковнику сначала показалось, что он попал в какую-то давно знакомую компанию. И Мартинеско, глядя прямо в публику, откровенно, по-детски улыбался ей своими глазищами и усищами. Конечно, не надо думать — утро вечера мудренее. И почему полковнику Власову обязательно должен подписать смертный приговор его собственный брат? А вдруг его опасения преувеличены, и знаменитый гинеколог в последнюю минуту расчувствуется и выложит деньги на стол.

— Послушайте, человек, — сказал полковник, внимательно разглядывая меню, — наклонитесь ниже. Вы не знаете, кто эта дама в черном бархатном платье? Не с офицерами, а за соседним столом? Артистка? Гм... А может быть, вы передадите ей карточку? Скажите: из Петербурга.

И через несколько минут полковник Власов уже сидел вместе с хорошенькой артисткой, действительно артисткой, в отдельном кабинете, ужинал, пил шампанское, восторженно аплодировал из окна кабинета Мартинеско, а потом велел лакею подать в двенадцатый номер кофе и «Кюрасо-Шипр». И, уже оставшись один, он заснул крепким, совсем молодым сном.

Под утро ему приснилось, что он сидит, взявшись за руки со своим давно умершим закадычным другом, жалуется ему на свое горе, а тот успокоительно кивает головой и говорит, что не надо отчаиваться и тогда все будет хорошо.


III

Брат полковника Власова, знаменитый гинеколог, принял его в очередь, как пациента, через пять человек. Горничная и фельдшерица в белом халате, вероятно, подумали, что полковник — муж одной из ожидавших в приемной дам.

— А, это ты, — сказал гинеколог, не улыбаясь и осторожно целуя его в щеку, — когда приехал? Что у тебя болит?

— О, ужасно серьезная, почти смертельная болезнь, — отвечал полковник Власов, чувствуя, что этот случайно взятый обоими шутливый тон погубит все.

— Какие пустяки, — говорил немного погодя гинеколог. — Десять тысяч для человека с твоим положением — совершенная чепуха. Ты их легко соберешь у себя в Питере. Это не то что наш брат рабочий. Совсем как курочка, по зернышку... — И он кивнул на подносик с бумажками и золотыми.

— А я, по правде сказать, надеялся на тебя, — произнес полковник похолодевшими губами, — мне казалось...

— Что ты, что ты!.. — испугался гинеколог и замотал своими голыми до локтей руками. — Да неужели рассчитывал? Ни в каком случае не могу... Слушай, сейчас, как видишь, я занят, а ты приходи сегодня обедать. Денег нет, а накормить накормлю. Не сюда, в другую дверь.

Вот и конец, так просто, даже без всякой боли. Нет денег, зато накормлю обедом. Приехать пообедать в Киев из Петербурга. Теперь вернуться разве пообедать из Киева в Петербург? Полковник дошел до гостиницы, поднялся к себе в номер, посмотрел на часы, задернул занавеси на окнах и лег лицом в подушки на постель. В тупом забытьи он пролежал часов шесть. Доносились звуки оркестра из ресторана. Кто-то осторожно несколько раз стучал в дверь. Может быть, вчерашняя артистка — не все ли равно...

Когда полковник очнулся, перед ним уже стояла смерть, честная офицерская смерть от доброго старого револьвера казенного образца. Только не здесь, не в этом номере, не на этой кровати, не под музыку «Царицы-польки» и «Тобогана». Машинально он собрал вещи, позвонил, потребовал счет, заплатил. Пока приносили сдачу, он сидел в кресле, закрыв глаза руками, и думал с глубокой тоской: «Друг, старый, любимый друг, если ты не поможешь мне оттуда, то скоро я сам приду к тебе, скоро увижу твое хорошее незабываемое лицо. Друг, все-таки помоги. Дай дожить еще немножечко твоему беспутному, но все же честному, несмотря ни на что, честному другу».


IV

В швейцарской к вечернему поезду уже скопилась целая куча корзин, портпледов и чемоданов, среди которой полковник Власов различил и свой желтенький саквояж с золоченым замком.

— Недолго погостили у нас, господин полковник, — говорил швейцар Никифор, — скоро ли прикажете ожидать?

— Теперь, должно быть, не скоро, Никифор! — с грустью отвечал он.

— Жаль, господин полковник! Позвольте уж я сам ваш саквояжик вынесу.

И он, немного путаясь в своей длиннополой ливрее, пробежал вперед и выхватил из общей кучи желтый саквояж.

В зимнем вечернем сумраке кружились легкие снежинки, и плечи извозчика были покрыты снегом, и на шапке был белый пуховый верх.

— Желаю долго здравствовать, господин полковник! — говорил Никифор, просовывая в сани саквояж.

Полковник Власов приложил руку к фуражке и взглянул на швейцара сквозь снежную кисею. Он мгновенно оцепенел, а сани тронулись и помчались.

Что это, какая чудовищная галлюцинация? Перед глазами полковника стояло, не исчезая, продолговатое лицо с добродушно опущенными усами и седеющей бородкой, лицо его покойного друга — такое милое, чуть-чуть сконфуженное лицо. Над бровями блестел окаймленный медью козырек, шею охватывал широкий воротник ливреи с зелеными петлицами и огромными пуговицами. Что же это такое? Загробное видение в ливрее швейцара, трогательная оптическая нелепость, трагикомическая игра взвинченных нервов? И в первый раз за всю эту неделю сплошного ужаса, сплошного отупения, какого-то сонного умственного паралича, у полковника потекли по щекам слезы. А друг в ливрее швейцара все еще улыбался ему сконфуженно и точно шептал: «Не надо отчаиваться, все будет хорошо».


V

Еще впереди, до возвращения в Петербург, много долгих часов и бесконечных минут. В маленьком купе темно-синяя мгла от задернутого шелком фонаря. Совсем спокойно, не думается и даже немножко хочется спать. Полковник Власов снял свою дорожную тужурку, вынул из кошелька ключик от саквояжа и стал всовывать его в замок. Ключик не всовывался, и, рассердившись, полковник отдернул чехол фонаря. Отчего не подходит ключик, что за черт? «Позвольте-с, — чуть не крикнул он, — да ведь это не мой саквояж». Желтый, точь-в-точь того же фасона, и замочек золоченый, но не круглый, а овальный, и не гладкий, а матовый. Вот так история! Беды, конечно, никакой — с полковником все равно ничего не было, кроме двух мягких сорочек и кое-каких туалетных пустяков. Но изменить своим привычкам, хотя бы накануне смерти, обойтись без любимого зубного эликсира, без мягких туфель совершенно невозможно. Надо вскрыть хотя бы этот чужой саквояж. Ключик не вкладывается, замок не поддается. Эх, не все ли равно!

Полковник Власов достал из кармана перламутровый ножичек и по всему верхнему краю прорезал мягкую кожу саквояжа. Вывалился большой флакон с одеколоном, красные сафьяновые туфли, обшлаг цветной мягкой сорочки. Полковник стал шарить рукой, набрел на боковое отделение и вынул довольно объемистый бумажник. Долго, долго, как в праздничном сне, сидел и боялся раскрыть. Чужой саквояж, видение в ливрее швейцара, толстый бумажник... Ведь не насмешка же это!.. А что если это помощь оттуда, из неведомой страны?

Целая пачка визитных карточек с одним и тем же именем, несомненно, владельца саквояжа: «Коммерции советник Аристид Константинович Димитриади. Директор-распорядитель нефтепромышленного общества “Огонь”». Теперь самое страшное — вытащить кожаный язычок и посмотреть закрытое отделение бумажника. Друг, помоги! Один, два, десять, двадцать... Боже мой, сорок новеньких пятисотенных билетов! Двадцать тысяч рублей.

Что это? Галлюцинация, чудо, сказочная случайность?

Запереть купе, разрезать на куски саквояж, а потом побросать с площадки вагона в снежную мглу и эти куски, и визитные карточки, и все эти туфли, сорочки и одеколоны. Все, кроме двадцати тысяч рублей. Боже мой, спасен, спасен!


VI

Полковник Власов пил кофе в Гатчине. Лицо у него было розовое. Торопливо прожевывая мягкий горячий калач со сливочным маслом, он развернул только что купленный, еще сырой номер газеты. Среди телеграмм стояло:

КИЕВ (случайная). Вчера перед самым отъездом на вокзал в вестибюле гостиницы почувствовал себя дурно и скончался на руках у швейцара известный нефтепромышленник Димитриади.


МИСТЕР ВИЛЬЯМ, ПОРА!


I

Из автомобиля вышли два человека в котелках и широких демисезонных пальто. Один — высокий, с черными подстриженными усами, другой — маленький, без усов, но с необычайно густыми баками и бородой, окаймлявшими его темное, морщинистое, страшно добродушное лицо английского или шведского моряка. У высокого дымилась в зубах длинная светло-коричневая сигара, у маленького — коротенькая, дочерна обкуренная трубка. Вошли они в подъезд немного странно, взявшись по-детски за руку, и маленький, уже совсем по-детски, впереди большого.

— Дайте нам, пожалуйста, хороший номер в две комнаты, с ванной и телефоном, — сказал большой управляющему гостиницы. — Вот вам моя карточка для общего списка в вестибюле. А это мой секретарь — мистер Вильям. Впрочем, и на карточке лучше приписать: «Василий Лукич Кандауров и секретарь».

Прибывшие поднялись вместе с управляющим в третий этаж. Главный швейцар с двумя помощниками, свободный рассыльный, нижний телефонный мальчик и мальчишка от занятого лифта — с одинаковым любопытством проводили Кандаурова и его спутника глазами.

— Сущая обезьяна, — сердито произнес швейцар. — Подумаешь, лень трубку изо рта вынуть.

— Что-то и я таких совсем не видал, — сказал рассыльный. — По-моему, и есть обезьяна.

Между тем Василий Лукич Кандауров и мистер Вильям стояли в своих пальто и котелках посреди двенадцатирублевого номера с отдернутой портьерой в спальню, с полуоткрытой дверцей в уборную, откуда виднелся краешек мраморной ванны и блестящий никелированный душ.

— Вполне удовлетворительно, — говорил Кандауров. —Будьте добры получить мой паспорт. Мистер Вильям пользуется особой привилегией проживать без документов во всех городах Старого и Нового Света. Впрочем, на всякий случай я могу вам предъявить расписку его прежнего патрона в получении от меня за него десяти тысяч долларов чистыми деньгами. Мистер Вильям! — с особой интонацией и уже по-английски докончил он. — Угодно вам познакомиться с господином управляющим отеля?

— Э, — неопределенно произнес маленький человек, не выпуская трубки изо рта.

— Познакомьтесь, прошу вас! — властно проговорил Кандауров.

Мистер Вильям нехотя улыбнулся, придержал одной рукой трубку и быстро протянул другую руку управляющему.

Тот все еще недоумевал.

— Да, да, — сказал Кандауров, — неужели вы не видите? Конечно, обезьяна. Американский шимпанзе семи лет. Для вашего окончательного успокоения я попрошу вас заглянуть к нам вечером, когда мы будем ложиться спать. Будем завтракать, милый Вильям? — опять с особой интонацией спросил он на английском языке.

— О, yes![41] — радостно и певуче отозвалась обезьяна, быстро пряча потухшую трубку в карман и улыбаясь до ушей огромным ртом, полным желтых зубов.


II

Подали ветчину, ростбиф, осетрину по-русски, сыр честер, водку и джин. Мистер Вильям, нетерпеливо ходивший по комнатам и машинально изучавший их убранство, тотчас же сел за стол и быстро засунул салфетку за воротничок.

— Я вижу, вы очень проголодались, милый Вильям, — сказал Кандауров, садясь напротив, — возьмите ветчину. Но прежде всего по рюмочке, конечно. — Он налил рюмку водки себе, рюмку джину секретарю. — С приездом, дорогой друг!

Мистер Вильям запрокинул голову, охотно проглотил джин и, наложив себе полную тарелку ростбифа и ветчины, стал резать их вперемешку кусками и отправлять в рот.

— Вы больше не нужны, — сказал Кандауров лакею, медлившему уходить.

— Виноват, — ответил лакей и ушел.

Движения рук обезьяны, рук в великолепных манжетах с золотыми запонками, были вполне размеренны, точны и только немного поспешны. Челюсти смыкались без чавканья, пища проглатывалась аккуратно, и в маленьких, близко поставленных глазках горел какой-то сдержанный, культурный, почти человеческий огонек.

— Еще по рюмочке, Вильям! — сказал Кандауров. — Слышите, Вильям!

По второму окрику обезьяна положила ножик и вилку и налила водки хозяину и джину себе. Потом ели сыр и пили кофе, принесенный лакеем в машинке с краном и со свистком, причем кофе разливал сам мистер Вильям.

— Какая же это, к лешему, обезьяна, — говорил в коридоре лакей. — У него только обличье обезьянье, да и то — голова напомажена, с пробором, духами разит, как от настоящего господина, и водку хлещет, что твой гусар. Опять же у обезьяны хвост.

— У шимпанзе нет хвоста, — возразил другой лакей. — Я видел совсем такую же в цирке.

— Я тоже видел, так ту хозяин водил за шиворот да подстегивал плеткой, а эта все сама.

После кофе Кандауров зажег электричество в уборной и отомкнул чемоданы. И человек, и обезьяна умылись, сняв пиджаки и отстегнув воротнички и манжеты.

— Вам для первого визита, — говорил Кандауров, — надо надеть сюртук. Слышите, Вильям? Я, как свой человек, могу явиться и запросто. Достаньте себе сюртук.

Мистер Вильям порылся в своем чемодане и вытащил сюртучный костюм. Переоделся он с изящной и ловкой быстротой, и только галстук был ему повязан Кандауровым. Но булавку с двумя бриллиантиками он воткнул собственноручно.

— Теперь сначала по телефону, — говорил Кандауров, — потом побриться, и можно ехать. Барышня! Пожалуйста,— он назвал номер, — благодарю вас. Квартира генерала Кандаурова? Боже мой! Калерия! Опять я слышу твой голос... Да я же, я... Так надо было... Полгода это еще не целая вечность. Ну, что дядя? Здоров?.. Дома? Калерия, слышишь, скоро мы будем счастливы!.. Знаю? Не знаю, а предчувствую, верю... Через полчаса мы у вас — я и мой секретарь мистер Вильям. Да, англичанин, вернее, американец. До свиданья.


III

Человек и обезьяна побрились в парикмахерской отеля. На зрелище это собралось публики со всех этажей человек пятьдесят. Мистер Вильям, закутанный в простыню, время от времени скашивал глаза на Кандаурова и, видя на его щеках такую же мыльную пену, как и у себя под нижней губой, старательно задирал кверху лицо. Звяканье ножниц, подравнивавших ему бороду и бачки, доставило ему большое удовольствие, а причесыванье смоченной вежеталем головы вызвало даже нечто среднее между урчаньем и бормотаньем.

— Вильям! — прикрикнул на него Кандауров.

Потом поехали к дяде Кандаурова, генералу от инфантерии, почетному опекуну.

Был февральский солнечный день. Автомобиль в пять минут домчал двух прекрасно одетых джентльменов через весь Невский проспект на Пушкинскую, где жил генерал. Горничная, снимавшая с Кандаурова и мистера Вилняма пальто, уже давно привыкла к посещениям старых, сгорбленных, обросших баками и бородами господ. Поэтому она нисколько не смутилась при виде обезьяны и даже с особым почтением сказала ей: «Пожалуйте в зал». Высокий тучный дядюшка, в генеральской тужурке, с орденом Владимира на шее и академическим значком, уже шел навстречу к племяннику с широко раскрытыми объятиями. Обнялись и поцеловались. Мистер Вильям хотел последовать примеру своего хозяина, но тот отстранил его от генерала рукой и сказал на английском языке:

— Руку! Только руку, Вильям!

— В чем дело? — спросил генерал.

— У моего секретаря, — отвечал Кандауров, — слишком восторженная душа. Хочет с вами, дядюшка, облобызаться.

— Отчего же, — сказал генерал, — я англичан люблю. Я только немцев не люблю.

— А он, дядюшка, не только англичанин, но к тому же и обезьяна.

— Как обезьяна? А ведь правда!.. Вот разодолжил. Смотрите, пожалуйста: лакированные штиблеты, галстук... И какое сходство с человеком. Так научи же, как мне себя держать с эдаким франтом?

— Да совсем как с настоящими гостями, дядюшка.

— Вот забавно! Мистер Вильям?.. Садитесь, пожалуйста, мистер Вильям!.. Калерия, Калерия! — крикнул генерал. — Да выходи же!

Стройная шатенка с темно-бронзовыми волосами появилась на пороге и, поглядев издали на Кандаурова блестящим расширенным взором, отступила назад.

— Василий Лукич, — позвала она, — на минуточку.

Кандауров быстрыми шагами прошел в гостиную, и тотчас

же тонкие руки женщины обвились вокруг его шеи, и горячие губы прильнули к его губам.

— Милый, милый, милый! — шептала она скороговоркой между поцелуями. — Я не хотела встретиться с тобой официально, я истомилась. Я к тебе приду завтра в восемь часов. Хорошо?

— Конечно, конечно, — тихо сказал Кандауров, — теперь вернемся в зал.

И, подходя к порогу, он воскликнул полным голосом:

— Да уверяю же вас, что вам некого стесняться. Честное слово, это обезьяна. Мистер Вильям, мистер Вильям!


IV

Шимпанзе превзошел самого себя. Приблизившись к молодой женщине, он расшаркнулся, поцеловал протянутую руку и даже произнес два коротеньких слова, которые умел произносить очень отчетливо и которые на его языке служили знаками величайшего одобрения:

— О, yes!..

Калерия засмеялась и, подведя мистера Вильяма к окну, стала тормошить и разглядывать его со всех сторон. Больше всего ее поразили его выбритый и напудренный подбородок, расчесанный пробор на голове и запах духов, таких же, как у Кандаурова.

— Да в вас прямо можно влюбиться, мистер Вильям, — с восхищением говорила она.

— О, yes! — повторила обезьяна.

— Смотрите, кузиночка, — сказал Кандауров, — будьте с ним поосторожнее: он отчаянный донжуан.

Кандауров, хотя и называл Калерию кузиной и кузиночкой, однако, несмотря на заверения генерала о его родстве со своей лектрисой и экономкой, мало этому родству верил. Между прочим, он слышал от Калерии, что ей отказано в завещании генерала тысяч двадцать. И так как это было каплей в море того богатства, которое должно было достаться ему, Кандаурову, как единственному наследнику, то он любил подшучивать над Калерией и называть ее богатой невестой.

— Впрочем, — вспомнил он свою обычную шутку, — я могу вам сосватать мистера Вильяма: ведь вы богатая невеста.

— С удовольствием пойду за него, — дурила Калерия, обнимая обезьяну за шею, — он такой красавец.

Мистер Вильям улыбнулся во весь рот и охватил молодую женщину за плечи обеими руками.

— Вильям! — повелительно крикнул Кандауров.

Дядюшка хохотал, сотрясаясь своим упругим животом.

Племянник в первый раз за эти полчаса внимательно разглядел его. Здоровое, краснощекое лицо генерала совсем не собиралось стареть и сияло переходящим из рода в род типично кандауровским довольством помещиков, жуиров и хлебосолов.

— Вот за такого гостя спасибо! — говорил генерал. — А что, можно его будет посадить обедать за стол?

— Можно, дядюшка!

— И он все ест?

— Все что хотите, дядюшка!

— И пьет водку?

— Еще как пьет-то.

— Да это один восторг! Сегодня без обеда ни за что не отпущу. Калерия, похлопочи-ка, чтобы все было как следует, и мистеру Вильяму прибор обязательно рядом со мной.

Пришлось остаться обедать и досидеть до позднего вечера, причем генерал, восхищенный светскими манерами мистера Вильяма, а главное, его несомненным пристрастием и к водкам, и к мадере, и к коньяку, в конце концов расчувствовался и выпил с обезьяной на брудершафт.

— Ты почаще приводи его, каналью, к нам, — говорил он племяннику, прощаясь, — я его, протобестию, полюбил.

— Завтра в восемь, — шепнула Кандаурову «кузиночка» горящими губами.


V

Выспавшись после теплой ванны, доставившей случай управляющему гостиницы убедиться, что все тело мистера Вильяма действительно покрыто густой обезьяньей шерстью и что ноги его еще больше похожи на человеческие руки, чем самые руки, секретарь Кандаурова разбудил своего патрона ровно в восемь часов. Улыбаясь желтыми зубами, он стоял перед Кандауровым с часами в руках и совал их к самому его носу.

— Спасибо, спасибо, милый Вильям! — сказал Кандауров. — Сегодня у нас большой рабочий день.

Одевшись и слегка позавтракав по заграничной привычке, он запер обезьяну в номере, съездил за покупками и вернулся с ними через полчаса. Покупки эти были: значок Академии Генерального штаба, орден Владимира с мечами и флакончик любимых духов старого дядюшки «Violette de Parme»[42], которыми вчера пахло от его домашней тужурки. Кандауров показал мистеру Вильяму две блестящие новенькие вещицы, дал понюхать духов, потом вынул из кошелька небольшой ключик и отпер им потайное, нижнее отделение чемодана. Там тоже оказалось несколько вещей, чрезвычайно заинтересовавших обезьяну: толстая фехтовальная подушка с длинными тесемочками, аккуратно сложенная генеральская тужурка на красной подкладке и небольшой деревянный футляр, как бы для полдюжины столовых ножей.

— Ну-с, милый Вильям, — говорил Кандауров, — посмотрим, не разучились ли вы вашему главному искусству?

Он выбрал стул повыше и потяжелее и обвязал его спинку фехтовальной подушкой. Поверх подушки надел и застегнул на все пуговицы генеральскую тужурку, предварительно прикрепив к ней академический значок, а около воротника — орден Владимира с мечами. Отступив назад и убедившись, что тужурка облегает подушку не только плотно, но даже молодцевато, он выдвинул стул на середину комнаты и подпер его сзади тяжелым вольтеровским креслом. И наконец, после всего этого он опрыскал генеральскую тужурку духами «Violette de Parme». Мистер Вильям лихорадочно переступал с ноги на ногу, наблюдая за этими приготовлениями.

— Кажется, все в порядке, — сказал Кандауров, — теперь можно приступить к делу.

Другим маленьким ключиком был открыт деревянный футляр, в котором на голубом атласном возвышении блеснули четыре испанских стилета — два подлиннее и два покороче. Взяв короткий стилет, Кандауров подул на него, потрогал его острие и передал нетерпеливо ожидавшему мистеру Вильяму. Обезьяна совсем привычным жестом сунула оружие в карман.

— Ну, что же, походим, милый Вильям, погуляем... Может быть, выпьем по рюмочке, — с притворным хладнокровием говорил Кандауров на английском языке.

Обезьяна, как будто успокоившись, расхаживала рядом с ним. Потом человек и обезьяна выпили по рюмке коньяку, причем человек насвистывал, а обезьяна улыбалась. Одинокий генеральский живот на тонких деревянных ножках и без головы вызывающе сиял посреди комнаты двенадцатью золотыми пуговицами.

— Еще рано, мой милый Вильям, — говорил Кандауров, сидя на диване рядом с обезьяной и ласково поглаживая ее по коленке, и вдруг поднялся, выпрямился во весь рост и повелительно крикнул по-русски:

— Мистер Вильям, пора!


VI

Произошло нечто математически определенное. Мистер Вильям спокойно приблизился к стулу с фехтовальной подушкой, вынул из кармана стилет и быстро нанес в левую половину натянутой генеральской тужурки, на протяжении небольшого правильного квадрата, пять глубоких ударов — четыре по углам и один посредине. И тотчас же с довольным рычанием и широкой улыбкой повернулся к Кандаурову, держа стилет в руке.

— Не так! Вильям, не так! — гневно крикнул Кандауров. — Еще раз. Ну, слушать меня. Мистер Вильям, пора!

Обезьяна снова подошла к подушке и так же методично, как и в первый раз, даже в те же отверстия, вонзила стилет. Кандауров выхватил оружие у нее из рук, подскочил к подушке и повторил то же самое, но с последним ударом оставилстилет воткнутым по рукоятку.

— Видите, Вильям! — сказал он, похлопывая одной ладонью об другую и указывая на торчащий стилет. — Поняли теперь? Ну, еще раз. Мистер Вильям, пора!

Обезьяна наконец поняла свою ошибку и выполнила требуемое, точь-в-точь как показывал Кандауров. За это она сейчас же была награждена двойной рюмкой коньяку и большой плиткой швейцарского шоколада.

Потом Кандауров потихоньку от своего весьма наблюдательного секретаря вынул из заднего кармана брюк маленький браунинг, снял тужурку и подушку со стула и надел их на себя. Держа на всякий случай наготове, в правом кармане тужурки, револьвер, он с важной дядюшкиной осанкой стал расхаживать по комнате, крякать, покашливать и, подражая походке генерала, слегка подрыгивать левой ногой.

— Ишь ты, каналья, протобестия, — говорил он, — да ты совсем пьяница, как я на тебя погляжу. Однако довольно, сударь, прикладываться к графинчику. Сейчас за тобой зайдет твой хозяин. Слышишь, — докончил он повелительно, — мистер Вильям, пора!

Обезьяна без малейших колебаний подошла к Кандаурову и, предательски вынув стилет из кармана, нанесла ему, вернее, надетым на него тужурке и подушке все те же пять ран. Затем по обычной команде «мистер Вильям, пора!» — еще и еще раз.

— Прекрасно, мистер Вильям, — весь потный от напряжения, сказал Кандауров, — через неделю вы легко перейдете на другую модель.

И он тщательно уложил все принадлежности опасных опытов в потайное отделение чемодана. Утомленный и опьяненный коньяком секретарь прилег отдохнуть на кровать.

Детски спокойно было его морщинистое добродушное лицо и совсем невинна заученная человеческая поза с раскинутыми руками и аккуратно сложенными рядышком ногами в лакированных ботинках. Кандауров прошелся по комнатам, постоял около спящей обезьяны. Мрачная сосредоточенная тень окружала его немного запавшие глаза. Но он невольно засмеялся, увидав маленькое круглое зеркальце, выпавшее из жилетного кармана мистера Вильяма, и сел за стол писать неотложные письма за границу.


VII

В восемь часов пришла Калерия. Стояла оттепель, и поэтому на Калерии было весеннее пальто, облегавшее ее гибкую девичью фигуру, и конусообразная фетровая шляпа. При свете электрической люстры ее волосы загорелись красноватыми бронзовыми огоньками, а губы уже давно пылали и чуть-чуть змеились улыбкой в предвкушении поцелуев. На круглом столе было приготовлено шампанское, фрукты и конфеты для Калерии и Кандаурова и отдельно графинчик коньяку и коробочка шоколада для мистера Вильяма.

— Ох, уж этот мне мистер Вильям! — озабоченно говорил Кандауров, глядя на обезьяну, семенящую ножками, кланяющуюся и галантно скалящую зубы перед Калерией. — Вся надежда подпоить его хорошенько. Ну что, как наш генерал?

— Совсем помешался на мистере Вильяме, — отвечала Калерия. — Хочет устроить на будущей неделе званый обед, чтобы показать твоего секретаря своим важным сослуживцам. Расскажи же мне, что ты делал в Америке и почему не писал мне целых полгода?

Сели на диван: Калерия посредине, Кандауров и мистер Вильям по бокам. Кандауров начал рассказывать о своем путешествии по Европе, о первых бедствиях в Америке, о случайном выигрыше в карты, о встрече с мистером Вильямом на океанском пароходе.

— В переездах с места на место всегда подвергаешься риску, и я приобрел себе моего милого Вильяма прежде всего в качестве телохранителя. Он великолепно владеет стилетом и прекрасно сторожит сон. Если бы не эти таланты, он был бы только обременителен. Когда мы с тобою будем окончательно вместе, я его продам или подарю кому-нибудь.

— Ах, не надо этого делать, — сказала Калерия, — такая славная, добрая обезьянка.

— О, yes! — отвечал мистер Вильям, скаля зубы и приникая к щечке Калерии своей подстриженной бородой.

Кандауров продолжал рассказ, приковавшись взором к синим атласным туфелькам и прозрачным чулочкам Калерии. Были странные пропуски, странные недомолвки в этом рассказе, чему причиною могли быть те же атласные туфельки и чулочки.

— Подожди, подожди, — говорила молодая женщина, — ты сразу перескочил с Чикаго на Монте-Карло. После Чикаго ты провел два месяца в Париже. Что ты там делал?

— Ах, какая тощища! — протянул Кандауров. — Я восполню пропущенное потом. Мы так давно не видались. Знаешь, твои ножки как будто пополнели, и плечики... Ну, давай выпьем шампанского. Может быть, скушаешь что-нибудь?

— Нет, — сказала она, вставая, — покажи мне хорошенько твой номер. Знаешь, ведь очень недурно... А это спальня? Почему здесь одна кровать? Разве мистер Вильям спит не на кровати? Неужели он так-таки раздевается, снимает белье?.. Нет, это ужасно комично... А тут ванна? Воображаю мистера Вильяма в ванне. Голубчик, доставь мне удовольствие, покажи мистера Вильяма в ванне.

— Какие глупости, — строго произнес Кандауров, — ну, давайте шампанское пить.

— Ах, нет, потом, поцелуй меня сначала.

И она с театральной беспомощностью упала навзничь на подставленные Кандауровым руки и, откинув голову, заставила его ловить губами свои красные извивающиеся губы. Мистер Вильям с беспокойством и легким завистливым рычанием похаживал и постукивал каблуками около них.


VIII

В субботу на масляной неделе, после ежедневных упражнений с мистером Вильямом, Кандауров вытащил из чемодана генеральскую тужурку, подушку с тесемочками и деревянный футляр. Оставив один новенький длинный стилет, он туго запаковал все остальное в газетную бумагу, вложил в ручной саквояж, запер мистера Вильяма в номере и уехал на далекую станцию Финляндской железной дороги. Там он забрался поглубже в лес, насовал в свободные промежутки саквояжа, сколько поместилось, круглых морских камней, потом размахнулся изо всех сил и забросил саквояж в подтаявшее болото.

Когда он вернулся в Петербург, было уже два часа. Обезьяна проголодалась, и Кандауров стал торопиться с нею к дядюшке на блины.

— Наконец-то! — радостно встретил их старый Кандауров. — Заморили нас с Калерией голодом совсем. Ну, протобестия, здравствуй, здравствуй. Покажу тебя завтра своим генералам. Увидишь шимпанзе и орангутангов почище себя.

Старик взял под руку мистера Вильяма, обнюхивавшего его тужурку, от которой пахло духами «Violette de Раппе», и повел через все комнаты в столовую. Там уже курился легкий блинный дурман, и Калерия в розовом капоте с коротенькими рукавами сидела за столом на месте хозяйки и, улыбаясь, поджидала Кандаурова и его секретаря. Кандауров пристроился к ней поближе, чтобы удобнее было перешептываться и пожимать ножку, а мистером Вильямом окончательно завладел генерал. Подали первую горку блинов, потом вторую. Старик Кандауров не столько ел сам, сколько наслаждался истребительным аппетитом обезьяны, поглощавшей блины и с икрой, и с семгой, и с копчушками, и со снетками и пившей мадеру, как квас. И он уже совсем не ревновал Калерию к племяннику, который наливал себе одно шампанское, звонко чокался с молодой женщиной и выразительно смотрел ей в глаза. Лицо Кандаурова казалось Калерии каким-то странным- мрачная, сосредоточенная тень лежала на нем, тень предчувствия, тревоги, которую он, вдруг задумываясь, даже и не пытался скрывать.

— Что с тобой? — шептала она ему на ушко.

— Не понимаю, — отвечал он. — Что-то нехорошее должно случиться сегодня. Дядюшка, вы мне совсем споите мистера Вильяма.

— Черта с два, эдакого пьяницу споишь! Попробуй потягайся с ним.

Перешли в гостиную. Генерал был в окончательном восторге при виде мистера Вильяма, стоявшего против Калерии с чашкой кофе в руках. Кандауров посмотрел на часы и сказал:

— Ну, я вам на полчаса оставлю вашего любимца. Мне надо тут поблизости по одному делу. Когда освобожусь, я вам телефонирую. Мистер Вильям, — докончил он по-английски, — вести себя хорошо!

— Смотри же возвращайся, — говорил дядюшка. — А то еще твоя протобестия тут без тебя наскандалит.

— Возвращайся же, милый, — просила Калерия, провожая Кандаурова в переднюю. — Мне ужасно не нравится твое сегодняшнее настроение. Не болен ли ты?


IX

Прошло полчаса. Генерал Кандауров с трудом наигрывал на рояле старинный сентиментальный вальс, а Калерия танцевала с мистером Вильямом, страстно обнимавшим ее за талию.

Влюбленные глазки обезьяны, широко оскаленные зубы, свернувшийся на сторону галстук смешили молодую женщину до слез, и, танцуя, она в то же время громко хохотала и чуть не падала на пол. Она уже совсем задыхалась, а мистеру Вильяму было хоть бы что. Даже хмель вышел у него от быстроты движений из головы.

— Не могу больше, противная обезьяна, — сказала Калерия, бросаясь на диван.

И вдруг задребезжал телефонный звонок в кабинете у генерала. Это, несомненно, Кандауров. И, собрав остатки энергии, Калерия побежала в кабинет.

— Я слушаю, — говорила она, — кто это?

— Это я, — отвечал голос Кандаурова, — позови, пожалуйста, на минуточку дядю.

— Что случилось? Я ему передам.

— Нет, надо его самого...

— Ты меня пугаешь... Сейчас же изволь сказать!..

— Ах, Боже мой, я просто задержался немного и хочу позаботиться о Вильяме. Позови дядюшку: мне его удобнее попросить.

Калерия успокоилась и позвала генерала.

— Дядюшка, вы? — говорил Кандауров. — Я вернусь попозже и беспокоюсь, что мистер Вильям здорово подвыпил и будет себя дурно вести. Вы его на всякий случай подтяните. Жаль, что ни вы, ни кузиночка не говорите по-английски, но есть одна русская фраза, которой он ужасно боится. Когда вернетесь в гостиную, выпрямьтесь и скажите повелительным тоном: «Мистер Вильям, пора!» Понимаете, в точности одну эту фразу. Главное — как можно строже.

— Хорошо, — отвечал генерал, — скажу.

— Сейчас же сделаете?

— Хорошо. А тебя скоро прикажешь ждать?

— Скоро, дядюшка, скоро. Самое позднее через час.

Высокий тучный генерал Кандауров быстро пошел в гостиную, слегка подрыгивая левой ногой. Представлялась ему смешная, перепуганная рожица мистера Вильяма, который еще чего доброго заберется от его окрика куда-нибудь под рояль, и, переступая порог гостиной, он весело откашлялся, выпрямился, и строго, по-военному скомандовал:

— Мистер Вильям, пора!

К его удивлению, мистер Вильям нисколько не испугался, а совершенно спокойно встал с дивана, на котором сидел рядом с Калерией, и медленно направился к нему.

— Мистер Вильям, пора! — повторил он еще строже.

Обезьяна приблизилась к генералу вплотную, увидела страшно знакомый академический знак, орден Владимира с мечами, почувствовала запах «Violette de Раппе», и у нее уже не осталось никаких сомнений. Мгновенно выхватив из кармана стилет, она ударила генерала в левую сторону груди крестообразно пять раз.

Старик рухнул на пол со стилетом в сердце. Калерия вскрикнула и потеряла сознание.


X

Кандауров вернулся в квартиру своего покойного дядюшки, когда в ней уже находилась полиция, несколько врачей и судебный следователь по особо важным делам. Увидев публику на площадке лестницы, он встревожился и спросил швейцара:

— Что случилось, Александр?

— Да генерала убили, Василий Лукич. Ваша обезьяна убила.

— Ты с ума сошел! Не может быть!

В передней его встретил пристав.

— Какой ужасный случай, — сказал он, — ну, слава Богу, с вами будет легче. Прикажите сдаться вашему зверю. У него больше нет оружия, надеюсь?..

— Боже мой, Боже мой! — как бы не слыша его, говорил Кандауров. — Куда пойти, где лежит генерал?

— Пожалуйте со мною, — отвечал пристав и почтительно взял его под локоть.

Первое, что Кандауров увидел в гостиной, кроме толпы людей с поднятыми кверху головами, — это фигуру мистера Вильяма, сидящую на корточках в углу под самым потолком на карнизе печки.

— Вильям, мистер Вильям! — взволнованно крикнул Кандауров.

Обезьяна радостно зарычала, прыгнула с печки на шкаф, со шкафа на рояль и очутилась около хозяина.

— Вильям, Вильям! — горестно и укоризненно говорил Кандауров. — Как же ты мог это сделать!

Он подошел, взявши за руку обезьяну, к трупу дядюшки, переложенному с полу на диван, и постоял минутку с опущенной головой.

— Да, — сказал он, — это стилет мистера Вильяма, который всегда носил его с собой. Какой ужас, какой ужас!

Калерия, сидевшая поблизости в кресле с компрессом, приложенным к сердцу, и с закрытыми глазами, тихо подозвала Кандаурова.

— Василий Лукич, — произнесла она чуть слышным голосом, какое несчастие... бедный дядюшка... И он еще так любил обезьяну.

— Я ничего не могу понять, — говорил Кандауров, — может быть, мне объяснит кто-нибудь...

— По рассказу вашей родственницы, — вмешался наконец судебный следователь, — покойный генерал прикрикнул за что-то на вашу обезьяну, и та ни с того, ни с сего вынула оружие из кармана и нанесла генералу несколько ран, причинивших смерть. Я полагаю, доктор, — обратился он к самому почтенному из врачей в военной форме, — что оружие это можно изъять из тела покойного Кандаурова для приобщения к протоколу. О том, почему обезьяна носила при себе оружие, своевременно будет задан вопрос ее владельцу. Но как быть с самой обезьяной? — спрашивал он, обращаясь уже к приставу.

— По правде сказать, я затрудняюсь, — отвечал пристав, — на моей памяти это первый случай.

Мистер Вильям как взялся обеими холодными и дрожащими руками за руку Кандаурова, так и не выпускал ее. Близко поставленные, совсем человеческие глаза смотрели на Кандаурова жалобно, вопросительно, прямо в зрачки.

— Этот вопрос разрешается чрезвычайно просто, — холодно произнес Кандауров и, высвободив правую руку, достал из кармана браунинг. — Вот, — сказал он и выстрелил обезьяне в лоб. Все ахнули.

— Действительно просто, — сказал судебный следователь, чуть заметно улыбаясь. — Господин пристав, будьте любезны составить протокол.


КНЯЖНА ДУДУ


I

По установившейся привычке сначала корнет Глыбович зашел за чиновником удельного ведомства Юрди, а потом они уже вместе разыскали в дворцовом парке молодого беллетриста Крюковского. Тот сидел на своей любимой скамейке неподалеку от дачи светлейших князей X. и держал в руках клеенчатую записную книжку, раскрытую на сорок четвертой странице. Его голубые глаза с длинными лучистыми ресницами, как у дорогой куклы, совсем по-кукольному — удивленно и неподвижно — смотрели немного вверх, неизвестно куда. Сорок три мелко исписанные страницы достаточно исчерпывали накопившийся за два месяца запас наблюдений Крюковского над незнакомой ему до сих пор чиновничьей и военной аристократической средой; летний, изысканный, вылощенный фон ее дачного местопребывания был разработан Крюковским более чем подробно. Значит, можно поставить точку, тем более что фабула романа готова уже давно, а нанизанных на искусную писательскую удочку мелочей хватит на несколько романов.

Какое наслаждение ни о чем не думать, ничего не подмечать и совершенно бескорыстно, по-обывательски, отдаваться всем существом своим этой томной вечерней тишине, этим мягким гобеленовым тонам увядающего парка, этому душистому и теплому хмелю уже осенних испарений. Вот блестят в чуть заметной дымке тумана золоченые львы, олени, кентавры, украшающие нижнюю террасу дворца, пестреют роскошные ковры цветников, белеют омываемые водой ступени мраморной круглой беседки, и тут же рядом удивительно нежно серебрятся обвисшие до земли ветви столетних ив. Все это вместе с башенками, гротами, мостиками, искусственными холмами, мраморными и чугунными диванчиками, статуями и фонтанами отлично запротоколено на страницах записной книжки и надолго сфотографировано памятью. Несколько дней можно со спокойной совестью отдыхать.

Высокий, слегка сутуловатый Глыбович и маленький Юрди, подкравшись, долго стояли позади скамейки и жестами спрашивали друг друга, пугать или не пугать приятеля-беллетриста, и наконец решили, что надо испугать.

— Ага-га-га! — крикнули они разом, схватывая Крюковского за плечи.

Писатель почти не испугался. В сущности, он поджидал этих славных людей, к которым привык за два месяца почти ежедневных встреч и длинной, легкой, бессодержательной и в то же время непонятно интересной болтовни. Это были люди совершенно особой формации, жившие какой-то сложной, зависимой, связанной, но, с другой стороны, абсолютно праздной и поверхностной жизнью. Самым приятным в общении с ними Крюковскому казалась именно эта поверхностность, гибкость, изумительная, почти детская откровенность во всем их внешнем обиходе — начиная с манеры двигаться, носить платье, говорить, удивляться, любопытствовать и кончая разрешением наитруднейших вопросов бытия. Точно корнету Глыбовичу и чиновнику Юрди никогда, ни в каком случае и не могли бы понадобиться такие вещи, как скрытность, притворство и осторожность. Вероятно, поэтому Крюковскому в тысячу раз было легче с ними, чем с иным профессором, адвокатом или литератором из его тесного петербургского кружка. И с настоящим удовольствием целыми часами он предавался в их обществе самым легкомысленным порхающим разговорам о чем угодно — о политике, об искусстве, о культуре, о модах, о мебели, черт знает о чем.

Корнет Глыбович пощелкал себя хлыстиком со всех сторон по натянутым рейтузам и сел на скамейку рядом с Крюковским, а молодой чиновник остался стоять против них во всем блеске своего светло-коричневого фланелевого костюма, лакированных туфель, розовых носков, розовых манжет. Он прищуривал свои тающие шоколадные глазки и, откровенно кокетничая, позевывая и улыбаясь, то и дело обнажал два ряда великолепнейших белых зубов.

— Скоро кончается, друзья мои, наш отпуск, — говорил он, слегка картавя, — встретимся ли еще вместе когда-нибудь?..

— У нас, я еще понимаю, отпуск, — сказал корнет Глыбович, — а у писателя какой же отпуск?

— Писатель был в отпуску у литературы, — засмеялся Юрди, — и вернется в нее, как я в департамент, а вы в полк.

— Покажите-ка, у вас, кажется, опять новый перстень, — сказал Крюковский и взял охотно протянутую ему молодым чиновником руку.

Рука эта была маленькая, горячая, с довольно густыми черными волосиками, с нашлифованными до маслянистого блеска длинными ногтями, и между нею и розовым рукавчиком сорочки постукивал тонкий платиновый браслет.

— Ужасно интересный камень, — говорил Крюковский, — точно громадная мутная капля крови из клюва только что зарезанного петуха. Он, вероятно, и не сродни рубину: и безобразен, и красив. И с золотом он как-то особенно неразделен.

— Это персидский талисман, — объяснил Юрди. — Мне его дала поносить мама. «Поноси, говорит, немного для карьеры». А ей он достался от прапрапрапрадедушки, персидского министра. Ведь я немножечко из персияшек, разве вы, господа, не заметили до сих пор?

— Конечно, заметили, — отозвался корнет, — еще в начале сезона, когда вы носили другой перстень, с бирюзой.

— С бирюзой, — рассеянно повторил беллетрист, — а не помнит ли кто-нибудь из вас, как называется вот тот стриженый кустарник — не эти шарики и пирамидки, а подальше, с красными ягодами?

— С красными ягодами? Так это рябина, — сказал Юрди, подпрыгивая на своих упругих, элегантно обутых ножках.

— Ничего подобного, — возразил Глыбович, — это кротегус.

— Спасибо, — поблагодарил Крюковский, — это еще не затасканное название. А то я в петербургской флоре до сих пор ужасно слаб.

— Значит, по-чеховски — «упомянуть при описании летнего вечера»? — пошутил Юрди. — Однако все это прекрасно, друзья мои, а ведь никто из нас так и не справился, кто такая вчерашняя велосипедистка.

— К чему справляться, — сказал корнет, — ясно само собой, раз она въехала прямо в эти ворота. На даче у светлейших больше сейчас некому и быть. Сыновья и замужние дочери за границей, остались одни старики, а младшая княжна, как их любимица, наверное, не захотела их бросить. Конечно, это и есть княжна Дуду.

— Дуду, вероятно, сокращенное Евдокия, попросту Авдотья, — говорил беллетрист, — я знавал одну купеческую барышню Авдотью, так ту сокращали скромнее — Додой. А вот если княжна, то непременно Дуду. И ведь поди ж ты — совсем иначе, благороднее выходит.

— А по-французски это даже имеет особый смысл, — сказал Юрди, — doux значит «сладкий». А два «ду» уже совсем сладко... Я редко встречал таких хорошеньких, как эта Дуду.

— Не влюбитесь, — погрозил ему Крюковский, — а впрочем, именно влюбитесь, а потом расскажите мне, как любят современные великосветские барышни.

— Легка на помине, — торопливо сказал корнет Глыбович и раскинулся на скамейке поживописней. — Глаза направо! — тихонько скомандовал он.

По укатанному песку аллеи мимо приятелей быстро промчалась на велосипеде и тут же свернула на шоссе, ведущее к морю, очень красивая брюнетка с бледным, видимо, напудренным лицом, чуть-чуть вздернутым носиком и капризно, наивно, но не надменно приподнятым подбородком — совсем как на этюдах известного рисовальщика красивых американских леди. На ней было уже не то белое платье, в котором приятели видели ее в первый раз, а другое — бархатное черное, с укороченным по-модному подолом, из-под которого ярко вырисовывались движущиеся тонкие ножки в лакированных туфлях и огненно-красных чулках. И гладкую прическу девушки пересекала точь-в-точь такая же красная широкая лента, изысканно скромно и туго округлявшая ее маленькую головку.

— Конечно, это княжна! — уверенно сказал корнет. — Теперь уже никаких сомнений. Она немного известна своей эксцентричностью, а ее сегодняшний костюм довольно эксцентричен.

— Чем же эксцентричен, — возразил Юрди, — я не согласен с вами. Скромное бархатное платье...

— А чулки, а огненная повязка?

— Красный цвет — последнее слово моды, — авторитетно заявил Юрди, — именно ярко-красный, «кардинал». А в соединении с черным бархатом это совсем красиво. У княжны Дуду есть вкус.

— Вы правы, — сказал беллетрист, — костюм мне тоже очень понравился. Он гармоничен. Теперь к порядку дня: не подумать ли нам всем хорошенько, не изобрести ли способ познакомиться с ней сегодня же, — только, разумеется, чтобы это было не банально? Ну-ка, представители трех совершенно не сходных между собою родов оружия, понатужьтесь!..

— Нечего и натуживаться, — сказал корнет, — я, как и вы, вероятно, частенько над всем этим думал и имел мужество признать раз навсегда, что это просто-напросто невозможно.

— Как невозможно? Что вы, что вы! — запротестовали Юрди и Крюковский. — Вероятно, существует очень много хороших способов, только в нужную минуту в голову не приходят.

— Вот потому и не приходят, что их нет. В вагонах спрашивают: «Не беспокоит ли вас моя папироса?» — а на улице притворяются остолбеневшими, отступают и говорят, как будто про себя: «Боже мой, какая красота». Вот и все способы.

— Пожалуй, — согласился беллетрист, — хотя я, например, знаю недурной приемчик и даже использовал его один раз. Подошел на Балтийском вокзале к одной хорошенькой и совершенно официально заявил: «Вы слышали, сейчас скончался Константин Иванович?» — «Какой Константин Иванович?» — «Ах ты, Господи, да Бухарцев, знаменитый композитор». А такого и композитора нет. «И какая, — добавляю, — ужасная смерть, нечаянно попал под поезд». Ничего, познакомились. Потом оба смеялись, как ловко это вышло.

— Когда это «потом»? — спросил Глыбович.

— Тише, опять едет, — сказал Юрди, поднимаясь на цыпочки и всматриваясь в даль.


II

Велосипедистка снова промчалась мимо, но с такой быстротой, что самая коротенькая фраза, пущенная ей вслед, вряд ли могла бы дойти по назначению. Уже одна эта быстрая езда чрезвычайно усложняла задачу, и приятелям ничего больше не оставалось, как поникнуть головой.

— Что ж, господа! — сказал после длинной паузы Крюковский. — Придется потерпеть до зимы, когда каждый из нас сумеет найти случай быть ей представленным где-нибудь на балу или на концерте.

— Ну-у, — протянул Юрди, — тоже нашли, чем утешить. Нет, вы сегодня попробуйте добиться, сейчас. На то вы и беллетрист.

— Что вы ко мне обращаетесь, когда среди нас находится испытанный маэстро по этой части — блестящий гвардейский офицер.

— Офицеру как раз труднее всего, — сказал корнет Глыбович, — еще влопаешься в историю, тогда по головке не погладят.

Прошла минута, другая. Показалась вдали движущаяся огненная полоска головной ленты, потом и вся фигура молодой девушки, слегка наклоненная вперед. И вдруг за несколько сажен до скамейки велосипед почти мгновенно остановился, две красненькие ножки спокойно, рядышком вспрыгнули на песок и, медленно переступая в узком платье, пошли около велосипеда. Головка девушки с капризно приподнятым подбородком уже совсем была повернута в сторону княжеской дачи, рука, не занятая велосипедом, довольно торопливо обмахивала разгоряченное личико красным платком, и вообще не представляло сомнений, что прогулка кончена и что сию минуту, не дойдя до скамейки, очаровательная барышня преспокойно свернет на широкую аллею и скроется в воротах. Но неожиданно она прошла мимо трех не спускавших с нее глаз мужчин, спокойно посмотрела на погоны корнета Глыбовича, на розовые носки Юрди и только тогда стала сворачивать домой.

— Увы, — достаточно грустно и громко протянул беллетрист.

— Не надо, не надо уходить, — с искренним отчаянием вырвалось у Юрди.

— Сумасшедшие! — сдерживая волнение, укоризненно и в то же время одобрительно произнес корнет.

Девушка остановилась, постояла спиной к мужчинам, помахала платочком. Совсем загадочно было ее раздумье, и секунды удлинились для трех оцепеневших приятелей в тысячу раз. Беллетрист, сидевший между Глыбовичем и Юрди, невольно схватил их обоих за руки и, соединенный с ними общим напряжением, выжидательно пожимал им пальцы. Девушка решительно повернула назад. Казалось, все они ошиблись, предполагая, что она слышала их слова, — так непроницаемо было выражение ее закинутого кверху беленького личика и с такой деловитой независимостью шли куда-то мимо ее ножки в красных чулках. И вдруг, глядя прямо в лицо Крюковскому — вероятно, потому, что он сидел посредине, — она остановила велосипед, чуть улыбнулась и сказала с очаровательной простотой:

— Кто-то из вас посоветовал мне не возвращаться домой. Можно узнать, почему?

Все трое встали, как по команде, и корнет Глыбович даже приложил руку к козырьку, но вопрос был задан так неожиданно, в такой категорической форме, и глаза девушки смотрели так загадочно и непонятно, что ни у кого сразу не нашлось слов.

— Виноват, княжна, — сказал наконец корнет Глыбович, — мы очень извиняемся, что до вас долетели неосторожно вырвавшиеся слова...

— Почему княжна? — с некоторым удивлением спросила девушка. — Разве вы думаете... вы знаете, кто я?

— Нам так казалось, — вмешался Юрди, — но это вас ни к чему не обязывает. Вы можете не называть себя. Мы очень сожалеем. Вышло крайне неудачно...

— Почему неудачно? — наивно продолжала девушка. — Я потому и подошла к вам, что мне показалось удачным... После известного размышления, конечно. Ведь вы видели, что я немного подумала, прежде чем вернуться назад... Вы так искренне сожалели о моем уходе. Мне это ужасно понравилось... Разве в этом есть что-нибудь дурное?

— Если не ошибаюсь, княжна, — весело сказал беллетрист, — вы не сердитесь на нас за нашу маленькую вольность. Как это приятно слышать, и как хорошо вы все это выразили. Разрешите в таком случае официально представиться вам.

Поочередно, немного торопясь и толкая друг друга, приятели назвали себя и подержали в руках протянутую им нежную узенькую ручку. Корнет Глыбович почтительно согнул свою и без того сутуловатую спину и указал княжне место на скамье, Крюковский тоже сделал красивый приглашающий жест, Юрди ловко подхватил велосипед, и молодая девушка, совсем как в гостиной, немного смущенная этой торопливой сценой, уселась среди мужчин.

— Я искренне рада, господа, — заговорила княжна. — Мне было в последнее время ужасно скучно.

— Ваша семья, кажется, почти вся за границей? — спрашивал корнет. — Ваши братья и сестры?..

— Мои сестры? — задумчиво переспросила она. — Да, они за границей... Вот какая у меня все-таки к вам просьба: пусть наше знакомство останется в тайне между нами четырьмя. Не рассказывайте о нем никому.

— Конечно, конечно, — отозвались все трое.

— Нет, правда, господа, — мне до сих пор ни разу не пришлось раскаяться в столь свободном выборе знакомых, но... Тут много «но». Вы понимаете.

— Ну, разумеется, княжна, — сказал Крюковский, — великолепно понимаем. Если этот свободный выбор, как вы его называете, совершенно не узаконен в массах, в толпе, то в вашем чопорном, замкнутом кругу о нем нечего и мечтать. Да и практически такой упрощенный способ объединения людей приходится считать порядочной утопией. Вспомните недавнее увлечение молодежи, Фею Петровну, квартиры, открытые для незнакомых... Наконец, не говоря о том, что все это неосуществимо, приходится задать вопрос, нужно ли это? Я, например, сильно над этим задумываюсь. Вот, если хотите, сегодня, сейчас, вся прелесть нашего знакомства именно в том, что мы все перешагнули через какую-то преграду...

— Кстати, княжна, — перебил беллетриста Юрди, — вам ничего не говорит фамилия Крюковский?

— Крюковский? — переспросила княжна. — Есть такой писатель Александр Крюковский. Я недавно читала его роман в одном альманахе.

— Знаменитость, — прибавил корнет Глыбович, — кто же его не читал...

— Боже мой, — воскликнула княжна, поворачиваясь всем телом к беллетристу, — ведь вы себя назвали Крюковским. Значит, это вы? Мне сразу как-то в голову не пришло, что вы тот самый Александр Крюковский. У меня даже есть открытка в альбоме с вашим изображением. Очень похожая. Так вы, писатель Крюковский, говорите, что свободное общение между людьми — утопия?.. Ах, мы будем с вами спорить, спорить, без конца спорить. Боже мой, да ведь это же самая заветная человеческая мечта, ведь ею проникнута вся современная культура...

И тотчас завязался оживленнейший спор, в котором, кроме княжны и беллетриста, приняли участие и чиновник, и офицер. Конечно, спорщики сходились на том, что существующие обычаи, стеснения, этикеты противны до тошноты, и безусловно признавали необходимость революции в области внешних форм общения людей, но вот вопрос, все ли классы достойны этой революции и все ли одинаково способны ее воспринять? Маленький Юрди, размахивая своими руками в розовых рукавчиках, сверкая перстнями и постукивая браслетом, отстаивал новую свободу только для самых культурных слоев; корнет Глыбович ограничивал эту свободу для женщин; Крюковский утверждал, что ему решительно все равно, распространится ли свобода хотя бы на трубочистов, лишь бы не пострадало самое красивое и самое главное в жизни — тайна, преодоление, интимность. Одна княжна считала одинаково достойными этой священнейшей из революций всех людей и настаивала на том, что революция только углубит красоту.

Припомнили ряд литературных произведений, трактующих затронутую тему, потом нечаянно перескочили на другие произведения, другие вопросы. Незаметно стемнело, и над самой дачей светлейших князей X. показалась большая багровая луна.

Огненная повязка на голове княжны и ее красненькие чулочки уже слились с темнотой, и сама девушка, оживленно жестикулирующая, поворачивающая личико от одного собеседника к другому, уже стала казаться всем близкой-близкой, зна-комой-знакомой. «Какой хороший человек эта светлейшая княжна, простая, искренняя, совсем какая-то курсистка», — думал беллетрист Крюковский. «А ведь за ней дадут, пожалуй, миллион», — ни с того, ни с сего мелькнуло в голове корнета Глыбовича. «И это дочь вельможи, которому стоит только шепнуть...» — мечталось молодому чиновнику Юрди.

— Я сейчас от вас удеру, господа! — оборвала разговор княжна. — Видите огонь во втором этаже? Скоро сядут ужинать, мне надо домой. Это ничего, что я сказала «удеру»?.. Давайте устроим клуб четверых, хорошо? Кстати, днем мне не совсем удобно встречаться с вами. Будем встречаться для начала при свете вот этой самой луны. Место встречи — морская площадка. Устав — драконовски строгая тайна. Пароль — «Дуду». Идет?

— Идет, идет, — воскликнули мужчины, — но побудьте еще хоть минутку, вы такая милая, трудно отпустить вас сразу...

— И вы ужасно милые, — торопливо говорила княжна, — вы — самый добрый (она дотронулась пальчиком до кителя

корнета), вы — самый умный (кивнула Крюковскому), а вы...

Она остановилась, засмеялась прямо в лицо маленькому Юрди и докончила, убегая с велосипедом:

— Вы самый красивый.

Приятели подождали, пока затихнут ее шаги, и, сплетясь руками, подпрыгивая, спотыкаясь, зажимая друг другу рты, чтобы слишком громко не выразить свой восторг, побежали в глубину парка.


III

Открывшаяся перспектива встреч с оригинальной девушкой, да к тому же светлейшей княжной, сильнее сблизила и в то же время немного разъединила друзей. Сблизила потому, что до сих пор, при всей внешней короткости, отношения офицера, чиновника и беллетриста не переходили за пределы легкого нащупывания друг друга, поверхностного, ни к чему не обязывающего обмена мнений, безобидной и даже приятной шутки. По существу же молодые люди были друг другу чужды. Никому, например, не было дела до того, что блестящий корнет взял с текущего счета последнюю тысячу рублей, что у кокетничающего и жуирующего чиновника — страшно сердитая, опекающая его на каждом шагу мать, что молодой писатель с кукольно-прозрачными и счастливыми глазами вот уже два года мучается непониманием самого себя — своего таланта, своего характера, своего мироотношения, и что, в сущности говоря, при всем житейском успехе он несчастнейший в мире человек.

И вот теперь случайная общая авантюра должна заставить каждого чуть-чуть поглубже обнаружить себя, невольно кое в чем проговориться.

Разъединяющий же элемент заключался в том, что каждому из приятелей в глубине души было досадно, что познакомился с княжной не он один.

Часов около девяти, когда совсем стемнело и между стволами деревьев стало проступать багровое зарево луны, Юрди, Глыбович и Крюковский, разговаривая осторожными голосами, и даже почему-то на цыпочках, перешли по крупному хрустящему песку морскую площадку и расположились ждать на угловой, защищенной от ветра скамье. На площадке, несмотря на сухую погоду, гуляло немного публики — большинство дачников уже перебралось в Петербург. Две фосфорические полосы от прожекторов с соседней прибрежной станции, похожие на гигантские светящиеся ножницы, сдвигались, раздвигались, щупали море и берег, зажигали неожиданным зеленым светом верхушки сосен и лип. Было довольно прохладно, и маленький, вечно суетящийся Юрди кокетливо кутался в легкий пушистый плащ.

— Я убежден, что она не придет, — закуривая папиросу, сказал корнет Глыбович, — двадцать четыре часа вполне достаточный срок, чтобы одуматься и признать немного рискованной затею.

— По-моему тоже, она не придет, — подтвердил Юрди, — так как ей гораздо удобнее приехать на велосипеде. А вы что думаете, писатель?

— Что я думаю? — переспросил Крюковский. — Я думаю, что она чудесная, исключительная, что она во всяком случае сдержит слово и что с сегодняшнего вечера мы начнем в нее влюбляться самым ускоренным темпом...

— А потом? — после паузы спросил корнет каким-то странным глуховатым голосом.

— Ну, знаете, тут трудно быть пророком.

Уже над деревьями всходила яркая, прозрачная, как желтый леденец, луна, когда послышался скользящий шорох велосипеда, и по самому краю площадки красивым полукругом проплыл знакомый, отчетливый силуэт.

— Ду-ду, Ду-ду! — раздался издалека мелодичный окликающий голосок.

— Дуду, Дуду, Дуду! — ответили мужчины тоненьким хором.

Княжна соскочила с велосипеда, Легко приподняла его в воздухе и круто повернула назад. Маленький Юрди, размахивая полами плаща, побежал ей навстречу и торжественно провел ее до скамьи.

— Говорить, говорить, скорей говорить! — восклицала княжна, здороваясь с Глыбовичем и Крюковским. — Я по-настоящему изголодалась без хороших, умных разговоров. У нас масса времени, господа! Сегодня я нарочно поторопила ужин, и мы можем болтать хоть до рассвета... Ну-ка, милый писатель, давайте тему скорей.

— Извольте, — сказал Крюковский, — я думаю, что меня поддержат и остальные: самая лучшая тема — вы.

— Как я? — немного оторопела княжна.

— Конечно вы — вы сами, ваша жизнь, ваши мнения, ваши привычки.

— Да, да, конечно, конечно! — крикнули Юрди и Глыбович. — Интереснее этого ничего не может быть.

— Мерси, господа, но, право, было бы немножко смешно, если бы я, так поспешно, с такою радостью мчавшаяся только что на велосипеде именно от своей жизни и даже, может быть, от самой себя, взяла бы да и вернулась к себе. Нет, это когда-нибудь в другой раз.

— Разве ваша жизнь так неинтересна, княжна? — немного рисуясь, спросил корнет Глыбович.

— Ах,нет. Мне самой никогда не бывает скучно. Но то, что вас особенно может интересовать в моей жизни, именно ее обстановка, ее, так сказать, скорлупа, — все это сплошная, безысходная скука. Нет, ради Бога, только не об этом.

— Тут какое-то недоразумение, — довольно горячо возразил беллетрист, — окружающая вас обстановка могла бы быть скучной, например, для готтентотов, ничего не смыслящих в красоте, но ведь вы живете среди музейных сокровищ, в вашем распоряжении все, что только может быть интересно мыслящему и эстетически чувствующему человеку.

— Музейные сокровища, красота! — воскликнула княжна. — Да неужели вы думаете, что кто-нибудь из аристократов, выросших с пеленок в этой красоте, чувствует или — еще больше — любит красоту? Да ничего подобного... Вот именно, как самые настоящие готтентоты. Один из моих братьев, извините, хранит свои подтяжки в великолепной севрской вазе. Скажите ему, что это оскорбительно для искусства. Наконец, совершенно естественно: итальянской природой восхищается кто угодно, только не сами итальянцы; подлинного Рубенса, висящего изо дня в день над кроватью какого-нибудь светлейшего князя, может любить архитектор, ремонтирующий дворец, но не сам князь. Я не скажу, чтобы я отрицала красоту своей обстановки, я ее понимаю, ценю, но — увы — гораздо чаще я ее просто не вижу. И конечно, я уже с детства не способна любить ее.

— Да неужели, княжна, — с грустью спросил Крюковский, — все это правда?

— Правда, правда... И заметьте, самые утонченные, образованные аристократы с большей любовью отдаются путешествиям, спорту, охоте, в лучшем случае коллекционированию каких-нибудь набалдашников, трубок, автографов, даже газетных опечаток, чем созерцанию окружающей их красоты.

— Все это мне раньше казалось теорией, — сказал Крюковский, — но ваш искренний тон свидетельствует, что это, кажется, правда.

— Да, это правда, — простодушно отозвался корнет Глыбович, — вот меня Рубенсы тоже совсем не интересуют.

— А что вас интересует, дорогой корнет? — лукаво спросила княжна.

— Меня интересует жизнь, — просто ответил тот.

— Господа, господа, — радостно воскликнула княжна, — как это у него хорошо вышло, вы слышали? «Меня интересует жизнь»! Вот и я думаю, раз уж вам так захотелось сделать из меня самой тему для нашей беседы, что ничего не может быть прекраснее жизни, подлинной жизни, ее естественного течения, движения, опыта, борьбы... Ничего, ничего этого нет в той среде, где я живу, или если есть, то это нечто призрачное, беспочвенное, ненужное. Один карьеризм. Люди, умеющие красиво одеваться, красиво есть, красиво говорить, совсем не умеют красиво жить... Ах, очень часто эти хорошие, добрые, глубоко культурные люди страшно несчастны.

— Но что же могло бы сделать их счастливыми? — спросил Крюковский. — И почему они ничего не делают для своего счастья?

— Тут нужно что-то, — сказала княжна серьезно, — нужен какой-то толчок, может быть, попросту мода, чтобы все эти несчастные заключенные выбежали из своих раззолоченных клеток прямо на улицу, прямо в толпу и слились с тем народом, который они видят только из своих зеркальных окон и который питает их...

— Но практически, практически! — вставил словечко Юрди, уже суетившийся нетерпеливо на своем месте и совершенно не разделявший взглядов княжны.

— Практически чрезвычайно просто: сделаться учителями, врачами, шоферами, метрдотелями, лакеями — чем кто может, — чуть-чуть сердито отрезала она.

И опять поднялся спор, и опять, как и вчера, стройная девушка в черном платье, жестикулирующая, поворачивающая личико то к одному собеседнику, то к другому, стала походить больше на курсистку, чем на светлейшую княжну. В пылу спора она хватала за руки своих оппонентов, била их иногда больно по коленям, по плечам, и у всех троих было к ней хорошее, теплое чувство. Потом, ни к чему не придя, усталые, они сидели на скамейке, уже совсем ярко освещенной луной, и говорил один беллетрист Крюковский, и всеми молчаливо одобрялось — даже самой княжной, — что говорит он именно о княжне.

Говорил беллетрист высокопарным слогом и немного звенящим модулирующим голосом, и это было похоже на декламацию о какой-то сказочной принцессе, а декламация красиво сочеталась и с лунным светом, и с сонной тишиною парка, и с величественными рельефами дальнего старинного дворца.

Живет на свете девушка, которую судьба одарила, быть может, за счет миллионов других людей величайшими благами мира — красотою, здоровьем, пытливым умом, великодушным сердцем и ясными, любопытными, широко отверстыми на жизнь глазами. Уже всего этого более чем достаточно, чтобы вечно благословлять судьбу, но, капризная в доброте своей, как и в гневе своем, судьба наградила девушку еще двумя прекрасными дарами — особой, совершенной аристократической кровью и колоссальным богатством. Но и этого показалось мало капризнице-судьбе, и зажгла она в сердце девушки заветнейший и благороднейший пламень — пламень искания и недовольства. С этим пламенем в сердце счастливая девушка вступает в настоящую, цветущую, сознательную жизнь. Не позабыла ли судьба в последнюю минуту еще об одном существенном благе, как иногда самая заботливая, снаряжающая свое детище в дальнюю дорогу мать забывает сунуть в переполненный погребец какую-нибудь щепотку соли, — не забыла ли судьба дать на дорогу своей любимице хотя бы немного бесстрашия, немного презрения к стоящим по обеим сторонам дорогипугалам — чужому мнению, злословию, сплетне и великому множеству других? О, если судьба позаботилась и об этом, счастливая девушка будет действительно счастливее тех заключенных, о которых она говорила с такою жалостью и печалью.

Беллетрист умолк, а княжна, смотревшая на него все время восхищенным остановившимся взором, поднялась со скамейки, гордо откинула свою маленькую головку и сказала:

— Все это будет, будет и будет! Дуду должна быть счастливой, и счастье в ее руках. Теперь довольно философствовать. Давайте дурачиться, господа!


IV

Это была дикая, сумасшедшая, не только лунная, но и лунатическая ночь.

После длинных рассуждений и споров четверо взрослых людей побежали вперегонки навстречу смеющейся луне по упругим темно-желтым дорожкам, окаймленным какой-то странной, нездешней серовато-лиловой травой. Сначала, догоняя княжну, маленький Юрди в развевающемся плаще, беллетрист, придерживающий шляпу, корнет, громыхающий палашом, огибали аллеи, взбирались на горбатые колеблющиеся мостики, задыхались и молили:

— Княжна, княжна, да пощадите же наконец!

Потом уже им не хотелось остановиться, и странная затея княжны, предложившей с места в карьер «бежать, бежать, смотреть на луну и бежать, до изнеможения, пока хватит сил», сделалась увлекательной и оригинальной.

Сплошные стены деревьев казались отвесными черными берегами, между которыми вместо воздуха струилась зеленоватая подводная мгла. Не лучи, не золотистая паутина, не светящийся пар, а чей-то рассеянный, шутливый, мигающий взгляд пронизывал эту мглу, перекрашивая все попадавшееся на пути в невероятные, кладбищенские цвета. Мрачно-зеленое золото дворцовых львов и кентавров, с перебегающими тайными огоньками, нежноголубые перила мостиков и балконов, воздушно-синие зеркальные четырехугольники окон, пепельно-серые, желтоватые, шафрановые, темно-лиловые и совсем черные узоры цветников — все сплелось в волшебно легкую, уплывающую ткань, все отравляло, мучило и убаюкивало душу. Хотелось спрятаться от этих крадущихся, выслеживающих, вездесущих очей, от подстерегающего сладкого столбняка, и ноги сами бежали вперед и вперед, а тело казалось легким, как воздух.

Наконец у княжны закружилась голова, и тогда все вместе, как пьяные, держась друг за друга, добрели до первой скамейки. Долго сидели с колотящимися сердцами, с шумом ветра в ушах, и лунные призраки продолжали мчаться куда-то мимо глаз. Круглый пруд, полузатянутый ряской, с белеющей маленькой пристанью на том берегу, медленно вращался вместе с клубящимся над водой прозрачным туманом. И от тумана, от увядающих листьев, от давно отцветшего в ближней куртине табака тянуло бальзамическим и пьяным запахом крымского розового винограда.

— Хорошо? — спрашивала княжна, почти лежа на изогнутой спинке скамейки и тяжело дыша. — Нравится вам, хорошо?

Глыбович и Крюковский сидели от княжны по бокам, маленький Юрди, поместившийся сначала рядом с корнетом и некоторое время пыхтевший не только от усталости, но и от недовольства, сбросил плащ на дорожку и разлегся у княжны в ногах. Совсем уютно, дружески просто отдыхала милая расшалившаяся девушка, слегка прислонясь головой к плечу офицера и позабыв одну руку в ласково похлопывающих и поглаживающих ее ладонях беллетриста. Какие мысли бродили у нее в мозгу, когда она, открывая свои полузакрытые глаза, обводила всех опьяненным, лихорадочным, может быть, невидящим взглядом? Кто знает?.. Наблюдала ли она потихоньку над своими случайными, всего только вчерашними друзьями, пыталась ли разгадать их отношение к себе, их явные и тайные цели, прислушивалась ли к охватившему их волнению или сама отдавалась какой-нибудь бесцельной девичьей, чуть-чуть неосторожной игре — Бог весть...

Беллетрист подумал над этим немного, последил внимательно за легким трепетом ее ресниц, за жадно дышащим, свежим полуоткрытым ртом, за бессильно высунувшейся из-под бархатного платья маленькой ножкой, и от всех его беллетристических изысканий не уцелело ничего. Просто сидит рядом с ним девушка, которая сейчас, сию минуту, нравится ему безумно, и не надо ни о чем думать, и хорошо было бы позабыть хоть на один вечер, что она — светлейшая княжна. Немного жаль, что кроме него, по другую сторону от княжны, восседает чрезвычайно симпатичный, но в данном случае совершенно не нужный корнет Глыбович, а где-то внизу, под ногами валяется чиновник удельного ведомства Юр ди, с браслеткой и дюжиной перстней на волосатых руках. Но ничего с ними не поделаешь, они — милые люди, пусть себе сидят и лежат.

Корнету Глыбовичу и не могло приходить в голову никаких мыслей: столько во всей его фигуре было заботы о том, чтобы княжна, прислонившаяся щекою к его плечу, не поцарапалась как-нибудь о погон. Только маленький Юрди, распростершийся внизу на плаще, был весь поглощен собой — принимал все новые и новые позы, кокетливо жмурился на луну, кокетливо потягивался, блестел лакированными туфельками и томно вздыхал.

Да, это была поистине лунатическая ночь. Все сильнее, все напряженнее становилось ее колдовское лучистое сверкание, все пьянее запах давно отцветших цветов, и уже тысячи призраков, сплетаясь в воздушные хороводы, догоняя и преследуя друг друга, наполняли дворцовый парк. Высвободив из ладоней беллетриста свою согревшуюся и увлажнившуюся ручку, княжна Дуду неожиданно и легко поднялась со скамьи, выпрямилась, как-то странно выгнула свою белую тонкую шейку и сказала, глядя куда-то вдаль:

— Теперь вы видите, что все это было пятьсот лет тому назад и что всем нам снится один и тот же сон. Помните, меня звали не Евдокией, а Франсуазой, и я была женою маленького горбатого герцога... Это ничего не значит, — обратилась она к Юрди, — что вы сейчас стройный, а не горбатый: вы успели выпрямиться за пятьсот лет. А беллетрист Крюковский был тогда не беллетристом, а поэтом, а вы, милый корнет Глыбович, — преданным другом и оруженосцем горбатого герцога, моего мужа. И в такую же, точно такую безумную ночь я вышла из старого герцогского замка вот сюда, к этому круглому пруду, на свидание с моим возлюбленным поэтом Альбертом. Вот тут, у этой скамьи, вы, Крюковский, ждали меня, и мы встретились, кажется, в четвертый или пятый раз. А там по узкой и темной аллее уже крались за нами и торжествовали кровавую победу ненавистный горбатый герцог и его преданный оруженосец... Ведь это же было, было... и мы опять все это сейчас увидим во сне. Только слушайтесь, слушайтесь меня и верьте вместе со мною.

И снова трое мужчин точно поддались какому-то гипнозу, и началось новое дурачество, новая неслыханная игра. Покорно сгорбился и надвинул на голову капюшон маленький Юрди, покорно, стараясь не звенеть шпорами и не стучать саблей, двинулся за ним и скрылся с ним в боковой аллее корнет Глыбович. И беллетрист, с настоящим сладким волнением, с трепещущим сердцем остался ждать у скамьи. Сначала он слышал шаги приказавшей ему досчитать до ста и не оборачиваться княжны, а когда обернулся, то ее уже не было нигде. Две минуты сжималось и тосковало, по-настоящему тосковало его сердце, и глаза стремились навстречу золотому, сияющему, клубящемуся туману, и ноги сковывала непонятная томительная боль. О, наконец-то, о радость!.. Из-за дальнего поворота аллеи выплыла темная тоненькая фигурка и, точно на крыльях, как от невидимой погони, помчалась к нему. Невольно он вскрикнул, и его скованные ожиданием ноги вдруг отделились от земли. Он побежал, и через несколько мгновений прекрасная стройная женщина с легким станом, с закинутой к небу, к луне, к его ищущим жадным глазам головой упала к нему на грудь, и ее руки обвили его шею.

— Франсуаза, Франсуаза, моя Франсуаза! — страстно говорил он.

— Альберт, мой Альберт! — с любовной тоскою отвечали ее губы.

О, благословенная, неповторимая, страшная в нарушении всех реальных пределов лунатическая ночь! Сердце Крюковского остановилось, ноги подкашивались, в объятиях его скользило падающее куда-то навзничь мягкое змеиное тело неведомой женщины с завороженным луною, потемневшим, пылающим лицом. В глубочайшем забвении склонялся Крюковский ниже и ниже к этим прежним, нездешним, когда-то любимым, когда-то погубившим его устам, и уже глаза его невольно смыкались, и еще немного...

— Сюда,сюда... они здесь! — кричал маленький сгорбленный Юрди, театрально размахивая закутанными в плащ руками. — Сюда, мой верный оруженосец!

Оба вздрогнули, отпрянули друг от друга, с трудом очнулись от колдовства. Утомленная княжна Дуду взяла под руку подошедшего, уже совсем настроенного на продолжение игры корнета Глыбовича, приникла к нему плечом и сказала:

— Ну что, хорошо была разыграна средневековая сцена, мой милый корнет? Не правда ли, нашему знаменитому беллетристу Александру Крюковскому угрожала большая опасность погибнуть от мести горбатого герцога и его оруженосца? Теперь пойдемте тихонько-тихонько, и пусть Александр Крюковский говорит.

И они долго ходили рука об руку, все вчетвером, и опять звенящий голос беллетриста почти декламировал о счастливой бесстрашной девушке, готовой превратить свою жизнь в красивую легенду, в сон наяву. Когда-то жизнь всех людей походила на легенду, на сон, но люди испугались своего счастья, усомнились, пустились во многие помыслы и навсегда отравили ими свой ум. Погибла поэзия вместе с последними колдунами и ведьмами, сожженными на кострах, и скучная математическая правда, бухгалтерская справедливость, аптекарски точная и расчетливая мораль покрыли когда-то цветущую поверхность жизни толстой корой. Лаборатории и машиностроительные заводы творят чудеса, а душа человеческая уже не знает чудес, не знает преображений, не знает очищающих слез, не желает страданий, не жаждет опытов над собой. Но близок час, когда обновится человеческая душа, и счастливы избранники, готовые к этому обновлению и тоскующие по нем.

Случайно вышли на морскую площадку и увидали прислоненный к скамейке, блистающий спицами, совершенно позабытый княжною велосипед. Ночь уже была вся голубая. Ровный комнатный свет лился с середины неба, точно из подвешенного будуарного фонаря. Гладкое море, без блеска, стлалось, как бесконечная темно-серая скатерть. Кое-где на далеких судах спокойно светились желтые и красные огоньки.

— Пора спать, — сказала княжна, сдерживая зевоту, — мне было с вами ужасно хорошо. Надеюсь, завтра опять встретимся здесь... — Она подошла к велосипеду, отвела его от скамьи. — Ну, до свидания, — говорила она, уже взявшись за руль, — с сегодняшнего дня к нашему коротенькому уставу прибавится одна подробность: при встрече и при прощании основательнице клуба четверых трое ее товарищей будут целовать руку. Это, конечно, против этикета, но мы его уже нарушили столько раз... Ну, милый корнет, вы, как представитель блестящего воинства, целуете первый. — Она протянула руку, Глыбович поцеловал. — Вы, мой маленький герцог, — второй. — Юрди поцеловал. — А вы, возлюбленный Альберт...

Она уже протягивала руку беллетристу для поцелуя, но получилось как-то нечаянно, что Крюковский не успел этого сделать и, подсаживая княжну на седло, прошел рядом с велосипедом несколько шагов.

— Чуть-чуть скорее, — совсем каким-то новым тоном произнесла княжна и сама приложила руку к его губам. — Ответьте мне коротко и прямо, что вы чувствовали во время нашей средневековой сцены, когда держали меня в руках? Вы хорошо помните этот момент?

— Хорошо.

— Что вы чувствовали? — Она ехала уже довольно быстро, и беллетристу пришлось ускорить шаг.

— Я чувствовал любовь, — с нахлынувшим прежним волнением, но совершенно твердо ответил он.

— К кому? — спросила княжна.

— К Франсуазе, — искренне сказал он.

— Какую любовь? — точно допрашивала княжна.

— Чудесную, сладкую, никогда не испытанную до сих пор.

— Да? — удивленно спросила она и вдруг с силой нажала педаль и помчалась с мгновенной быстротой.


V

— Мой идеал, — говорила княжна Дуду в одну из следующих ночей, — сделать мой дом, конечно, мой будущий дом, пристанищем теоретиков, фантазеров, изобретателей, юродивых, маньяков. Пусть толпятся хоть целый день, пусть одни приводят других, пусть говорят свободно, совсем свободно обо всем. Ведь еще никто на свете не знает, что такое свобода, и сделать свободным человеческое слово хотя бы в четырех замкнутых стенах уже огромная, страшная задача.

— Именно страшная, — отозвался маленький Юрди, по обыкновению валявшийся у княжны в ногах, — потому что наше милое русское общество, если ему дать настоящую свободу слова, неизбежно начнет со сквернословия.

— И пусть, и пусть, — воскликнула княжна, — и вы увидите, что это будет только в самые первые минуты. Рабское вековое молчание не могло не накопить в глубинах человеческой души всякой скверны — вот эта скверна и выльется наружу раньше всего. Ведь из вулкана, прежде чем потечет чистая огненная лава, извергаются и камни, и копоть, и жидкая грязь. Ведь из каждого источника сначала течет мутная, а потом уже чистая вода. Подумаешь, какой ужас! И пусть сквернословят. Даже у Иоанна Кронштадтского на общей исповеди сначала кричали Бог знает что, а потом каялись и рыдали. И я не понимаю, господа, — говорила она уже шутливо, — откуда такая боязнь слов? Слово есть звук, а звук есть сотрясение воздуха. Как вы думаете, наш милый писатель?

Крюковский, слушавший княжну с особым пристальным вниманием, как будто отмахнулся от ее последней шутки и сказал:

— Это, конечно, так. То есть насчет слов, не достигающих души. Такие слова всегда звук пустой. Нет, вы меня поразили вашим отношением к слову как к одной из страшнейших свобод. Вот уже несколько лет меня мучает одна тема. Мучает потому, что с самого начала я боюсь впасть в ошибку. А вдруг темочка-то сама по себе окажется чепухой, ничем? Понимаете, подходишь к заветной стене, преодолеваешь самые страшные препятствия, и оказывается, что за стеной ровным счетом ничего нет. Это, пожалуй, пострашнее всякой скверны.

— А вы расскажите, в чем дело, — вмешался корнет Глыбович.

— Конечно, расскажите, — попросила княжна, ласково дотрагиваясь до его руки.

— Да я уже все рассказал, по крайней мере, самое главное. Остальное оболочка, форма и даже сколько угодно оболочек. Впрочем, возьму наугад одну из них. Два человека в трезвом, а может быть, и в пьяном виде договорились до чертиков, разоткровенничались, и пришло им в голову, что откровенный разговор между людьми может сделаться настоящим творческим опытом, может дать людям минуты неслыханно острого и страшного наслаждения, и порешили эти два человека основать секту. Секту «свободного разговора». Разработали устав, начали вербовать членов. У меня все это очень подробно обдумано, достаточно длинная канитель. Главнейшие пункты таковы: 1) члены секты не знают друг друга, 2) все происходящее на собрании считается как бы не происходившим. И это не фикция, не допущение, а факт, которому всякий вступающий в секту обязуется непреложно верить. И вот первое собрание. Расписать его можно самыми заманчивыми и таинственными красками. Члены секты, мужчины и женщины, в непроницаемых масках и одинаковых черных плащах. На кафедре — председатель, ну хотя бы хозяин квартиры, читающий вступительный манифест. Полное разрушение преград между душами людей. Абсолютная свобода исповеди. Дозволено говорить все, всеми без изъятия словами. Темы все. Сопоставления все. Предположения все. Исключений не допускается никаких. С известного момента, объявляемого председателем ударом молотка в гонг, наступает круг абсолютной свободы слова, причем могут быть использованы общепринятые способы обмена мнений, начиная с последовательного выступления ораторов на кафедре и кончая самым беспорядочным разговором. Правил, конечно, никаких, ибо слово настолько могущественное орудие, что каждый, при желании, сумеет заставить себя слушать. Времени дается, ну, скажем, два часа. Затем новый удар гонга, и собравшееся общество как бы просыпается от сна; расходится по домам или остается. Это, заметьте, безразлично. Можно даже снять маски. Ведь по уставу этот двухчасовой круг признается как бы не бывшим, безусловно не существовавшим. Так-таки фактически ничего не было. Каждому разрешается нагло смотреть остальным в глаза.

Крюковский умолк и устремил на луну свой прозрачный, расширенный от волнения взор.

— Ну, что же дальше, — воскликнула княжна, — почему вы остановились, продолжайте.

— Вот в этом и весь ужас, — сконфуженно произнес Крюковский, — что мне нечего продолжать. То есть я не окончательно уверен в своей мысли, но боюсь на ней хорошенько остановиться и нарочно отдаляю минуту. Боюсь я следующего: а вдруг при этой абсолютной свободе людям вовсе не захочется говорить? И это еще не беда — нет, просто-напросто нечего будет сказать.

— Нет, нет, нет, — громко крикнула княжна и даже встала со скамейки, — нельзя допускать этого. Я убеждена, что вот в таких условиях, какие вы нарисовали, и начался бы настоящий разговор между людьми. Ведь мы, например, только подняли эту тему, а мне уже показалось, что воздух стал легче, и луна ярче, и небо глубже. Ах, как хорошо жить!..

Княжна Дуду стояла посреди дорожки у той скамьи, где несколько дней тому назад она отдыхала в компании своих новых друзей после безумного лунатического бега и после выдуманной ею «средневековой» игры. Она поднималась на цыпочки, протягивала руки к луне, и ее тонкая фигура точно пыталась отделиться от земли. Корнет Глыбович и маленький Юрди смотрели на нее жадными выслеживающими глазами, а беллетрист печально кивал головою и говорил:

— Фантазерка вы, фантазерка! Видели вы всю вашу жизнь только красивое, начитались красивых книжек, набрались красивых мыслей, и самое слово «мысль» кажется вам бесконечно красивым. А между тем это, может быть, и есть самое кошмарное, самое предательское из слов. Вот и в темочке нашей вы были увлечены одним заданием и его внешней оболочкой и позабыли о главном: о том безобразном, кощунственном потоке, который мог хлынуть в искусственно пробитую брешь. Да вы-то первая и побежали бы с заседания, если бы таковое действительно могло состояться.

— Неправда, — опять крикнула княжна, — я ничего не боюсь. Я глубоко верю в то, что душа человека может выйти чистой из всяких испытаний. Да и что может быть прекраснее искреннего разговора людей между собою. Ведь и с вами я отдыхаю прежде всего потому, что между нами четырьмя сразу установился хороший искренний тон.

— А вы убеждены, княжна, — вдруг спросил корнет Глыбович, — что все мы вполне искренни с вами?

— Убеждена. Почему вы задали этот вопрос?

— Потому что сам я не верю не только в нашу так называемую искренность, но даже в возможность ее. И это легко было бы доказать, проделав хотя бы десятую долю ритуала, так заманчиво описанного нашим многоуважаемым беллетристом.

— Я согласна, — оживленно подхватила княжна, —вы подали прекрасную мысль.

— А я не согласен, — заявил маленький Юрди, — я очень дорожу нашей общей дружбой, а такие опыты могут только разъединить нас.

— Ничего подобного, — воскликнула княжна, — как вы думаете, Крюковский?

— Вы будете очень удивлены моим ответом, — сказал беллетрист. — Я тоже против всяких опытов.

— Почему?

— Потому что многое намеренно скрываемое и подавляемое в себе каждым из нас может сделаться явным...

— И великолепно, и пусть сделается явным, — торопилась княжна, — разве это может испортить наши хорошие отношения?

— Почем знать, — многозначительно и кратко произнес корнет Глыбович.

— Да почему же? — настаивала княжна.

— Да потому, — неожиданно жестко и даже злобно отчеканил корнет, — что мы все влюблены в вас.

Княжна вздрогнула, медленно приблизилась к корнету, наклонилась к самому его лицу, как бы желая проверить по его глазам, не шутит ли он, и опять села на скамейку между ним и беллетристом. Наступило странное, почти холодное молчание.

— Вот и конец тайне, — с грустью сказал Крюковский, — ну что, вы лучше себя стали чувствовать, княжна?

Она заговорила медленно, не глядя ни на кого, точно прислушиваясь к своему голосу. И голос ее зазвучал нежной, сдержанной лаской.

— Лучше, лучше, в тысячу раз лучше. Спасибо милому корнету за то, что он вдруг рассердился и сказал. Во-первых, это и не было тайной. Я это все время чувствовала. Во-вторых, это дает и мне право говорить. И нам всем будет приятно, легко и весело, как во сне. Я верю в волшебную, сладкую, сказочную ласку слов. Верю, верю и с радостью, без смущения говорю вам, что и вы мне нравитесь все понемногу, а может быть, и помногу... Я не хочу, чтобы признание корнета разъединило нас. Говорите, говорите мне о вашей любви. Обо всем, что беспокоит вас, что вам кажется странным... Я вам всем и на все отвечу... Да говорите же!

— Это опять какая-то лунная экзальтация, — сказал беллетрист. — Но я первый поднимаю перчатку и говорю вам пока что за себя. Дайте мне вашу руку. Вот при двух посторонних людях, хотя бы и хороших и тоже влюбленных в вас моих друзьях, я объявляю вам, что я люблю вас и хочу вашей любви, хочу большого, долгого союза с вами. Мне страшно нравится ваша простота, ваша наивная смелость. И если бы многое не мешало мне, я торжественно, не задумываясь просил бы вас стать моей женой.

— Что же мешает вам? — с тревогой спросила княжна и повернулась к нему всем телом.

— Первое то, что вы — светлейшая княжна и вас не отдадут за меня. Второе, что я сам могу не решиться войти в вашу слишком чуждую для меня среду. Видите, как спокойно и как искренне, с вашей легкой руки, я говорю эти волнующие меня вещи. Ну, довольно, теперь очередь за другими, — с настоящим волнением оборвал беллетрист.

— Княжна! — без малейшей паузы тотчас же за Крюковским сказал Юрди. — Я совершенно не согласен с вашими идеями, но я безумно люблю вас. Я не задумываясь соединил бы свою жизнь с вашей. Я не испугался бы даже вашей, тоже для меня довольно чуждой среды, но... Конечно, вас не отдадут за меня. Я кончил.

— Боже мой, — нервно засмеялась княжна, — да я по-настоящему возмущена обоими вами. Ни разу за все время не вспомнить о том, что я светлейшая княжна, все время верить искренности моих взглядов, моему презрению к условностям и теперь в такую чудесную минуту говорить только о разнице наших внешних положений! Да ведь это настоящая бессмыслица. Корнет, милый корнет, да отзовитесь же! Скажите им, что вы не боитесь ничего этого.

— Я должен быть последовательным, княжна! — по-прежнему жестко сказал корнет Глыбович. — Я не хотел никаких откровенных разговоров. Эта забава не в моем духе, но раз дошло до того — извольте, я люблю вас, но руки вашей не осмеливаюсь просить, так как хорошо знаю, что мне не получить ее.

— Вздор! — крикнула княжна уже в каком-то лихорадочном замешательстве, и вдруг, вскочив с места, стала теребить за руки и корнета, и беллетриста, и для чего-то поднимать с земли маленького Юрди. — Вы слышите, я ваша, я равная вам всем Дуду, и вы мне нравитесь каждый... Ах, я не знаю, что я говорю. Если вы любите меня и просите моей руки, то я отвечу каждому из вас от чистого сердца, и не по каким-либо иным соображениям... Мне надоело, что я светлейшая княжна. Я не хочу быть светлейшей княжной!.. Что это? У меня кружится голова? Где мой велосипед? Вот он... И я скажу вам сейчас нечто оглушительное... Нет, не скажу до завтра... Я напишу вам общее письмо и пришлю с нашим дворецким ровно в полдень на морскую площадку. А ночью мы встретимся, быть может... Ну вот, Крюковский, вы, кажется, правы: вот и конец тайне.


VI

Был ласковый сентябрьский день — полусолнечный, полутуманный, и в дворцовом парке стояла необычайная тишина. Даже птицы не щебетали. Поистине казались бесполезными, никому не нужными все эти бесчисленные роскошные цветники, эти туго укатанные и тщательно выметенные дорожки, эти бюсты императоров и полководцев, обвитые необыкновенно свежею зеленью повилики и винограда. Пахло чистым воздухом, немного морем, немного морским песком.

В двенадцать часов на площадке собралось трое друзей, а может быть, и врагов, — Крюковский, Глыбович и Юрди, привыкших за эти несколько дней встречаться только при свете луны. Как-то слишком официально, точно перед дуэлью или парадом, резала глаза обоим штатским приятелям ярко-оранжевая фуражка корнета Глыбовича, и совсем холодным казался стук его палаша и звон шпор. Очень долго, не меньше двадцати минут все трое ходили в разных направлениях по площадке и молчали. Наконец корнет Глыбович вынул портсигар и попросил у Крюковского спичек. Пока тот рылся в карманах, маленький Юрди вытащил серебряную зажигалку, щелкнул ею, и вспыхнувший огонек как будто нечаянно соединил друзей.

— Очень странно, — сказал корнет Глыбович, закуривая папиросу. — Было назначено в двенадцать часов.

— Надо ждать, — неопределенно произнес Крюковский и невольно поймал себя на мысли, что он уже не может прямо смотреть корнету в глаза.

Через минуту со стороны парка послышались шаги, и на другом конце площадки появилась довольно высокая фигура старика с белыми бачками, в ливрейной фуражке и штатском черном пальто. Старик огляделся, уверенно двинулся через площадку и, приблизившись, оказался совсем маленьким, но ужасно прямым старичком.

— Господин Крюковский? — вопросительно произнес он, обращаясь сразу ко всем мужчинам. — Я имею письмо.

— От княжны? — спросил беллетрист.

— Никак нет, — сказал старичок, — от Марии Николаевны.

— От какой Марии Николаевны? — спросил Юрди.

— От госпожи Арефьевой.

— Это ошибка, — уверенно сказал корнет Глыбович. — Кому адресовано письмо?

— Господину Крюковскому, Александру Константиновичу.

— Совершенно верно, это мне, — сказал беллетрист, — но кто такая госпожа Арефьева? Я ее не знаю.

— Госпожа Арефьева, — суховато объяснил старичок, — камеристка светлейшей княжны Евдокии Петровны.

— Ну? — нетерпеливо спрашивал Крюковский.

— Больше ничего-с, — отвечал старичок, протягивая письмо.

— А как же княжна, — уже в замешательстве говорил беллетрист и взял письмо. — Как ее здоровье?

— Не могу знать. Оне за границей. Должно быть, хорошо. Честь имею... Ответа не приказано дожидать.

И, приложив руку к своей ливрейной фуражке, старичок быстро, гораздо быстрее, чем пришел, удалился назад.

— Читайте же, черт возьми! — не сдерживаясь, крикнул корнет Глыбович.

Беллетрист разорвал конверт, вытащил листок обыкновенной почтовой бумаги и начал читать:


— «Дорогой писатель Александр Константинович! То оглушительное известие, которое я хотела сообщить Вам вчера, Вы и другие мои друзья уже получили от подателя этого письма. Я не светлейшая княжна, не княжна Дуду, а простая камеристка княжны, Мария Николаевна. Конечно, Вы поражены этим известием и, быть может, оскорблены им в своих лучших чувствах. Кто виноват в этом невольном, так поздно раскрывшемся маскараде? При первой встрече Вы назвали меня княжной, ни у кого из Вас не было ни малейшего сомнения в том, что я — княжна Дуду, и я подчинилась минутному женскому соблазну пококетничать с Вами один вечер в чужой, случайно подвернувшейся роли. Нечаянно комедия затянулась, и я думаю, что именно я больше Вас всех наказана за это. Я убеждена, что Вы сочтете мое поведение шуткой дурного тона — в особенности Вы, милый корнет, — извините, что называю Вас так по старой памяти. И все Вы не пожелаете даже продолжать знакомства с глупой девчонкой, столько вечеров державшей Вас в довольно некрасивом заблуждении. Насколько могу, постараюсь смягчить Ваш гнев. Правда, я не княжна, я дочь покойного камердинера старого князя, но я окончила гимназию с медалью и воспитывалась довольно близко от светлейшей княжны Евдокии Петровны. Княжна Дуду меня любит, очень со мною откровенна, называет меня не камеристкой, а компаньонкой, а я, хотя и не вижу между этими двумя званиями никакой разницы, однако ценю ее деликатность ко мне и не променяла бы своей должности ни на какую другую. Я выросла рядом с княжной и обожаю ее совсем по-институтски. Между прочим, фигуры у нас одинаковые, и я часто донашиваю ее платья. Что еще сказать? Княжна Дуду — страшная либералка, и мы вместе с ней начитались разных хороших книжек. Ведь Вы не можете все-таки утверждать, чтобы мое демократическое происхождение бросалось в глаза. Кажется, я ничем особенно не шокировала Вас... Если же это было, то искренне прошу прощения у всех. Наших лунных ночей, наших бесед, дурачеств, особенно того, что было вчера, я никогда, никогда не забуду. Надеюсь, что и Вы, посердившись на меня, скоро меня простите. Никто не знал от меня о наших встречах, никто не знал о них и от Вас. Следовательно, мы можем условиться отныне считать все происходившее не происходившим. Как в Вашем проекте, Александр Константинович! Ну, что же еще?.. Прощайте!


Мария Арефьева».

— Возмутительно! — сказал корнет Глыбович. — Самое типичное, беспардонное бабское свинство! И мы тоже хороши! Хоть бы кому в голову пришло справиться, здесь ли княжна Дуду? Трое взрослых людей влюбляются, делают предложение, смотрят друг на друга волками, а барышня, извольте видеть, за границей.

— Я, положим, догадывался, что тут какой-то маскарад, — довольно невозмутимо заявил Юрди, — но, по правде сказать, не придавал этому большого значения. Девочка все-таки была очень миленькая, хоть и не княжна.

— Давайте, господа, сядем, — предложил совсем побледневший Крюковский. — Надо прийти в себя. Я не умею так быстро реагировать на неожиданность, как вы.

Немного погодя приятели сидели на освещенной солнцем скамейке, причем беллетрист, погруженный в задумчивость, молчал, а Глыбович и Юрди, постепенно оживляясь, на все лады обсуждали происшедшее, перечитывали вслух письмо, припоминали подробности знакомства с мнимой княжной Дуду и уже совсем не сердились на одурачившую их девушку. Знакомство с ней, конечно, может и продолжиться. Вступать в какие-либо объяснения, припоминать вчерашнюю и другие сцены было бы, пожалуй, ниже достоинства, но поехать с ней, например, куда-нибудь покутить и вообще поухаживать за ней более реально, чем до сих пор, представляет даже особый интерес. Во-первых, можно разузнать от нее многое про настоящую княжну Дуду, и если княжна действительно такая либералка, то и познакомиться с ней через камеристку где-нибудь на скетинге или на Стрелке. Во-вторых, эта Мария Николаевна все же остается прежней стройненькой, изящной, экзальтированной девочкой с отличными манерами, и, в сущности говоря, в ней решительно ничего не переменилось, кроме клички. Надо будет в самом деле послать ей шутливую записочку и назначить свидание, только уже не на морской площадке, а прямо на вокзале, чтобы оттуда уже проехать в Петербург. Как вы думаете, наш многоуважаемый беллетрист?

— В чем дело? — спросил Крюковский. — Извините, я совсем не слушал, что вы все время говорили.

— Посмотрите на него, — сказал корнет Глыбович, — а ведь он, кажется, и до сих пор поражен милой барышней в самую сердцевину.

— Нехорошо, нехорошо, — отечески пожурил беллетриста маленький Юрди, — вы опять хотите разрушить наш уже совсем восстановленный триумвират?

— Что такое? — рассеянно спрашивал Крюковский. — Да, да, вы, может быть, правы. Вы имели полную возможность отнестись к поведению... Марии Николаевны как к милой и довольно остроумной шутке. Это вполне понятно в вас, как в светских людях, для которых элементы происхождения, воспитания, титула и человечности слитны и неделимы. Но для меня, например, письмо Марии Николаевны имеет уже иной, огромный смысл. Вчера мне минутами казалось, что отношение нас всех к этим двум словам «светлейшая княжна» одинаковое, то есть мешающее полноте нашего чувства, каким оно и оставалось во мне до конца. Господа, мы были все время довольно откровенны друг с другом. В этом нам помогала женщина. И вот я скажу вам. Я взволнован письмом бывшей княжны Дуду, взволнован радостно. Я еще до сих пор не убежден, что это правда, что ее письмо — не вызов всем нам, не попытка проверить искренность нашего увлечения ею... Но если бы я был убежден в том, что она не княжна...

Крюковский вдруг остановился и снова впал в какую-то странную задумчивость.

— Что бы вы тогда сделали, многоуважаемый беллетрист? — крикнул ему, как глухому, корнет Глыбович.

— О, я не знаю, — сказал Крюковский с шутливым жестом, — извините меня великодушно, но мне кажется, что с сегодняшнего дня мне уже предоставлено право действовать на свой риск и страх, не отдавая в этом отчета никому.

— Что с ним? — воскликнул маленький Юрди, с любопытством глядя в его посветлевшее лицо. — Вы слышите, корнет? Хорошо, что мы не очень напирали с вами на наши совещания об «Аквариуме» и прочем.


VII

Какая теплая, душистая ночь! В пустынной глубине парка, у круглого пруда по-прежнему пахло давно отцветшим табаком и розовым крымским виноградом, и даже небо, закутанное облаками, надвинулось над головою Крюковского как ласковый, опьяняющий покров. Только лет пятнадцать тому назад, еще в студенческие времена, Крюковский переживал такую юношескую сладость ожидания, так боялся, что какое-нибудь глупое препятствие задержит его возлюбленную в последнюю минуту. Что может остановить теперь его невесту, его настоящую избранницу Марию, его долгожданную будущую жену? Передалось ли ей волнение, с каким он писал ей свое безумное мальчишеское письмо, переполненное вечными, как мир, единственными для всех царей и всех пастухов словами? Поймет ли она его искреннюю глубокую радость, охватившую его с того момента, как он узнал, что она не светлейшая княжна, а такая же свободная плебейка, как и он сам?

Крюковский ходил, прислушивался и не садился ни на минуту. И вот раздались мелкие шаги, и он двинулся куда-то наугад, и в теплой ласковой темноте, не видя ничего, ни лица девушки, ни ее одежды, овладел ее обеими руками и притянул ее к себе.

— О, моя Франсуаза! — почему-то вырвалось у него, как в ту лунатическую, незабываемую ночь, и совсем, как тогда, с легким стоном она упала к нему на грудь.

Долго и молча они пили свой первый явный и смелый поцелуй, и потом, сплетясь руками, шатаясь от счастья, пошли неизвестно куда через траву, через невидимые дорожки, и черные своды деревьев совершенно поглотили их.

— Как странно, — говорил Крюковский, наклоняясь над самым ее лицом, — я не вижу тебя, я совсем не вижу тебя, и даже боюсь немного, что это не ты, не Мария, а ее светлость княжна Дуду. Милая, милая, — продолжал он, почувствовав, как она вздрогнула. — Это хорошо и нехорошо, что ты придумала этот забавный маскарад. Хорошо потому, что лишний раз на Глыбовиче и Юрди ты убедилась в хрупкости и дешевой ничтожности самых восторженных чувств, и нехорошо потому, что я мог потерять тебя. Я понимал и любил тебя только умом, и ни на секунду, даже во время той волшебной средневековой игры я не мог отрешиться от сознания, что ты — из другого, чуждого мне мира, что никогда, никогда ты не будешь моей. Вероятно, и ты понимала, что у нас все-таки красивый, рискованный флирт, а не любовь, и что все может оборваться каждую минуту.

Девушка молчала, вздрагивала и прижималась к нему плечом. Трудно было понять ее молчание, но тем сладостнее казалась ее близость, и Крюковский, как в бреду, стал шептать ей на ухо все те же вечные единственные слова.

— Я устала, — сказала она наконец, — сядем куда-нибудь.

Они уже были у самой морской площадки, и Крюковский нежно довел девушку до скамьи. Круглые белые лучи двух прожекторов пронизывали туманную черноту ночи и выхватывали из нее то зеленые верхушки деревьев, то дугообразные перила мостиков, то далекие желтые карнизы дворца.

— Как жалко, что я не вижу твоих глаз, — говорил Крюковский, — и что этим светящимся щупальцам не достать тебя. Между прочим, они бродят по парку почему-то именно в субботу. Ровно неделю тому назад мы трое видели их здесь, когда в первый раз дожидали княжну Дуду... Боже мой, — засмеялся он, — я все не могу опомниться от радости, что ты не она, и даже назвал ее совсем как постороннюю, точно это была не ты.

— Значит, ты думаешь, — спросила девушка, —что ты меньше любил ее, чем меня, то есть меня же, когда я была ею?

— Ну, конечно, конечно, меньше.

— Но ведь я же совсем, совсем не переменилась в твоих глазах. Ведь это же все-таки я, та самая велосипедистка, которую вы все приняли сначала за княжну Дуду.

— Нет, нет, — увлекаясь, говорит беллетрист, — не та же самая. Тут есть какая-то неуловимая разница. Должно быть, разыгрывая роль княжны, ты невольно усвоила какие-нибудь ее интонации, жесты... Конечно, по существу ты оставалась сама собой, но в то же время от тебя веяло каким-то аристократическим холодком. Нет, нет, уж поверь мне, я инстинктивно, всеми своими демократическими нервами чувствую теперь, что княжну Дуду я никогда бы не полюбил, как тебя, и никогда бы не мог быть с нею по-настоящему счастливым.

— Откуда ты знаешь, — нервно засмеялась она, — а вдруг, встретив ее, ты бы убедился, что она совсем простая, что она сама тяготится своим положением, что она только и мечтает уйти из своих раззолоченных палат. Вот, представь себе, что это действительно так. Ведь я же ее все-таки хорошо знаю.

— Сомневаюсь, — сказал Крюковский, — сомневаюсь потому, что если бы все это было так, то она бы уже давно жила на каком-нибудь Васильевском острове на чердаке. Наконец, Бог с ней, с княжной. Чувству не прикажешь. Со мною случилась странная вещь — узнав, что ты не княжна, и полюбив тебя по-настоящему, я как-то всем существом своим невзлюбил княжну. Вот никогда бы, кажется, не помирился с нею. Должно быть, оттого, что она невольно чуть не разлучила нас... Оставим это, дай мне твои руки.

Он взял руки девушки в свои и стал целовать их. Потом привлек ее головку к себе на грудь и нежно, с светлым волнением склонился к ее лицу, пытаясь если не разглядеть, то хотя бы угадать его черты. Прошла минута, другая. Девушка сидела неподвижно, и в ее молчании Крюковскому вдруг почудилась уже какая-то скрытая, сосредоточенная тревога.

— Что с тобою? — спросил он.

— Мне что-то холодно, — сказала она. — Извини меня, что я тебе надоедаю все тем же. Ну, а если бы случилось наоборот, что ты познакомился бы с камеристкой княжны, вроде меня, а потом оказалось бы, что она княжна? Что тогда?

— Как тебе нравится эта арифметика! — притворно сердясь, отвечал Крюковский. — Тогда очень просто: или бы я сразу разлюбил ее, или бы постарался разлюбить.

— И тебе не было бы до нее никакого дела? Ведь и она могла полюбить тебя.

— Ах, Боже мой, почему это тебя так интересует?

— Нет, подожди, ты ответь раньше на мой вопрос: жалко бы тебе было ее?

— Ну хорошо, жалко.

— И больше ничего?

— Что же еще?

Разговор оборвался. Крюковский уже как будто холодновато ласкал головку девушки рукою и не наклонялся над ее лицом. И вдруг она повернулась к нему всем телом, страстно обвила его шею, бессильно поникла грудью к нему на грудь, и тотчас же он почувствовал какой-то новый болезненный жар ее щек и ее бурное неслышное рыданье. Она лежала у Крюковского на груди, крепко сцепив руки за его шеей, а он пытался отстранить ее лицо и с удивлением повторял:

— Милая, милая, что случилось? Я люблю тебя... да скажи же мне, что с тобой? Ах, Боже мой, опять эта ненавистная княжна! Ведь я же сказал тебе, что я люблю, безумно люблю тебя. Милая, дорогая моя, дай мне слово не напоминать больше о княжне. Пусть ее уже больше не существует между нами. Ну, что тебе стоит для себя и для меня вычеркнуть ее раз навсегда из нашей жизни... Милая, милая, да успокойся же!

Она успокаивалась, сдерживала, ломала себя с какою-то страстной, слишком энергичной быстротой. Торопливо вытерла слезы, поправила прическу, защелкнула какую-то расстегнувшуюся кнопку на воротничке. Крюковский ловил ее уже вырвавшиеся руки, ее ускользавшее от него тело и ничего не понимал.

— Мария, Мария, куда ты?

— Ты меня любишь? — услышал он ее совсем спокойный голос.

— Люблю, — страстно отвечал он.

— Повтори еще раз.

— Люблю, люблю, — повторил он.

— Неправда, ты не любишь меня, — услышал он уже издалека.

— Мария, что за шутки, куда ты уходишь?

— Я ухожу из твоей жизни, — послышалось еще дальше.

— Сумасшедшая, — крикнул он уже с отчаянием, — подожди, да отзовись же.

— Хорошо! — послышалось из темноты с прежнего места. — Ответь мне: ты сказал, что тебе ненавистна княжна Дуду, что ты никогда не примиришься с нею, что для себя и для меня ты решил вычеркнуть ее из нашей жизни? Ты это сказал?

— Да, я это сказал.

— Слушай внимательно: я — княжна Дуду. Прощай.


КОММЕНТАРИИ


Личный архив и творческие рукописи А. П. Каменского не сохранились. Полная библиография публикаций его произведений в периодической печати отсутствует. В связи с этим затруднена датировка текстов, опубликованных сначала в неустановленном периодическом издании, а затем включенных в состав отдельных сборников. Указания на первую публикацию даны только в тех случаях, когда ее можно было точно установить.


«ЛЮДИ»


Печатается по изд.: Каменский Анатолий. Люди. Роман. СПб., 1910.

Впервые опубл.: журн. «Образование», 1908, № 7 — 10.


С. 21. Буффонада — театральное представление, построенное на подборе комических положений и шуток.

С. 22. ...фотографий в банально-декадентских рамах... — Для художественного стиля конца XIX века «декаданс» в области дизайна характерны капризные формы и контуры, декор в виде стилизованного растительного орнамента.

С. 23. Под Кульм, под Кульм, под Аустерлиц! — Имеются в виду сражения русской армии эпохи наполеоновских войн: Кульмская битва (17 — 18 августа 1813 г.) — упорное сражение между союзными войсками России, Пруссии, Австрии и французским корпусом маршала Вандамма, закончившееся поражением французов; Аустерлицкое сражение или «битва трех императоров» (2 декабря 1805 г.). Сражение проходило при личном присутствии Александра I, Франца I и Наполеона I, закончилось перевесом французов и заключением перемирия.

...из благонамеренного кадетского публициста... — Конституционно-демократическая партия была организационно оформлена в октябре 1905 г. и выражала интересы либерально-монархического крыла буржуазии. Наиболее авторитетными изданиями, близкими этой партии, были во 2-й половине 1900-х годов: журн. «Вестник Европы», «Русская мысль», газ. «Речь».

С. 23. Бретер — человек, любящий драться на дуэли, скандалист, забияка.

С.24. ...положение ваше хуже губернаторского... — безвыходное положение. Происхождение этого выражения восходит к роману М. Сервантеса «Дон-Кихот» (1605 — 1615) — рассказу о страданиях слуги Дон-Кихота — Санчо Пансы во время его кратковременного губернаторства.

...паки и паки... — снова и снова (церк.-слав.). Цитата — начало малой ектении, составной части церковной службы, — воскресного всенощного бдения.

С. 32. Приват-доцент — ученое звание нештатного преподавателя высшей школы.

С. 33. ...разделяй и властвуй. — Латинское крылатое выражение («Divide et impera») — формула римского сената, выражающая принцип государственной власти, согласно которому лучший метод управления многонациональным государством — разжигание национальной розни между народностями.

...стоял беллетрист Береза в черной суконной блузе и, равномерно дирижируя одной рукой, говорил гудящим басом... — В облике и пересказе произведений этого персонажа дана обобщенная пародия на писателей-реалистов, участников литературного кружка «Среда» (1899 — 1916). Пародируется нарочитый «демократический» стиль одежды некоторых из них и социальная направленность и стилистика их произведений. Главные «мишени» Каменского — М. Горький, Скиталец (С. Г. Петров) и Леонид Андреев.

...закидывая за ухо черный шнурок пенсне. — Наиболее прямым объектом пародии является облик писателя Скитальца (черная блуза, пенсне). Ср. воспоминания Н. Телешова «Записки писателя»: «Скиталец <...> засучивал по локоть рукава блузы — иного костюма он в то время не носил <...>, голос его был крепкий, приятный, грудной и выразительный бас» (М., 1966. С. 41).

...на андерсеновскую сказку о голом короле... — В известной сказке Г.-Х. Андерсена «Новое платье короля» (1837) всеобщую иллюзию ложной значительности главного героя разоблачает ребенок, воскликнувший: «А король-то голый!» В этом эпизоде романа искренность Виноградова отождествлена с правдой детского сознания, не замутненного человеческой ложью.

С. 34. Кокотка (от разг. фр. «cocotte») — женщина легкого поведения, живущая на содержании у мужчины.

С. 35. Каламбур — игра слов, основанная на использовании сходно звучащих, но отличающихся по значению слов или различных значений одного слова.

С. 37. Винт — карточная игра с четырьмя участниками, играющими по двое против двух других партнеров.

С. 39. Вообразите, что сейчас здесь все сделались бы искренними, как дети... — смысловой парафраз евангельского текста: «Иисус, призвав дитя, поставил его посреди них и сказал: истинно говорю вам, если не обратитесь и не будете как дети, не войдете в Царство Небесное» (Мф., 18, 2 — 3). Интерпретация евангельской трактовки детской естественности как пути к «новому человеку» в романе Каменского восходит к трактовке тех же евангельских изречений в книге Ницше «Так говорил Заратустра» (1883 — 1884) (см. ч. 4, гл. «Праздник осла»).

С. 39. ...ему хочется по-суворовски запеть петухом... — Неоднократно упоминавшиеся в анекдотах о Суворове подобные странные выходки были проявлением традиции русского «юродства», когда юродивый, маскируясь под «дурака», говорил правду, которую иначе высказать было невозможно. Ср. свидетельство Г..Р. Державина: «Никто более Гаврилы Романовича не любил и не ценил Суворова. Он очень понимал притворную его оригинальность, под которой наш полководец скрывал с намерением высокий гениальный ум и необыкновенные способности. Суворов, впрочем, сам ему как-то признался, что притворяется для того, чтобы, смеясь над ним, ему менее завидовали <...>. “Кто поверит, что ты умеешь так говорить, Александр Васильевич, — сказал Державин, — ты всех их так дурачишь, когда поешь петухом!”» (Ростовская М. Воспоминания о Гавриле Романовиче и Дарье Алексеевне Державиных, с присовокуплением 14 анекдотов // Журн. «Семейные вечера», 1864, № 3. С. 150).

С. 41. Пусть выйдет сильным и презрительным из грязной трясины жизни новый, большой человек. — Отражение идей кн. Ницше «Так говорил Заратустра» о «сверхчеловеке» будущего, преодолевшем мораль и иные догмы современного мира.

...фуляровый бант... — Фуляр — легкая и мягкая шелковая ткань полотняного переплетения.

С. 43. Тихон Задонский - низенький, широкоплечий юноша... — Прозвище слуги — иронически использованное имя знаменитого иерарха и духовного писателя Тихона Задонского (1724 — 1783), прославившегося своим благочестием и аскетизмом.

...иллюстрациями «Родины» и «Нивы»... — «Родина» (СПб., 1879 — 1916) — иллюстрированный художественно-литературный журнал. «Нива» (СПб., 1870 — 1916) — еженедельный иллюстрированный журнал литературы, политики и современной жизни. Помещавшиеся в них репродукции, чаще всего с картин поздних передвижников и академистов, и фотогравюры были рассчитаны на массовый обывательский вкус, и в начале XX в. украшение ими стен считалось признаком мещанства. Здесь же это проявление эпатажа обывателя.

...вербовыми ветками... — В Вербное воскресенье, двунадесятый праздник на 6-й неделе Великого поста, верующие освящали, а потом уносили домой ветви, символизировавшие те, которыми народ приветствовал вход Господень в Иерусалим.

...размещенные в предвзятом беспорядке печатные физиономии Иоанна Кронштадтского, Гладстона, Стесселя, Максима Горького, султана Абдул-Гамида, а за сияющими огнями стеклом улыбался аккуратно выстриженный лик Николая Чудотворца... — Иоанн Кронштадтский (И. И. Сергеев, 1829 — 1898) — настоятель Андреевского собора в г. Кронштадте, прославившийся как проповедник и вероучитель; Гладстон Вильям Юарт (1809 — 1898) — известный политический деятель Англии, лидер либеральной партии, неоднократно возглавлявший правительство; Стессель А. М. (1848 — 1915) — генерал-лейтенант русской армии. В декабре 1904 г. сдал японцам крепость Порт-Артур, еще способную к обороне. В 1907 г. вместе с другими виновниками капитуляции был привлечен к военному суду, в 1908 г. — приговорен к смертной казни, замененной 10-летним заключением. В апреле 1909 г. помилован царем; Максим Горький (А. М. Пешков; 1868 — 1936) — лидер демократического крыла реалистической литературы начала XX в., основатель «соцреализма», по политическим убеждениям близкий к РСДРП; Абдул-Гамид П. (1842 — 1918) — турецкий султан с 1878 по 1909 г. Жестокий диктатор, получивший прозвище «кровавый султан» и сделавший орудием политики «панисламизм». Низложен 27 апреля 1909 г. Все эти лица в романе Каменского отражают интерпретированные через философские категории Ницше ложные ценности современного общества (мораль, искусство, религия, социальная и политическая системы), которые должны быть отвергнуты на пути к «человеку будущего».

С. 47. ...а прийти и прямо положить руки на плечи «дальнему другу» нельзя? — «Дальний» — иносказательное название сверхчеловека будущего в книге Ницше «Так говорил Заратустра».

С. 51.... ницшеанствующий лентяй, с репутацией забавного комнатного Заратустры... — Заратустра (Зороастр) — мифический древнеиранский пророк, основатель зороастризма. Здесь имеется в виду одноименный главный герой известной книги Ницше — пророк «нового» человека, отрицатель морали нынешнего мира.

С. 52. Ландо — четырехместная карета с раскрывающимся верхом.

С. 59. Адонис (греч. миф.) — юный красавец, возлюбленный Афродиты, растерзанный на охоте диким кабаном по воле разгневанной Артемиды.

Центавр (кентавр) (греч. миф.) — получеловек-полуконь, обитатель гор и лесных чащ, отличающийся буйным нравом.

С. 60. Черное домино — маскарадный костюм в виде широкого плаща с рукавами и капюшоном.

С. 61 .Арлекин — традиционный персонаж итальянской комедии дель арте. Носил костюм, покрытый многоцветными заплатами, в виде правильных треугольников красного, желтого и зеленого цвета.

Наяда (греч. миф.) — божество источников, ручьев и родников. Изображалась в виде прекрасной девушки в коротком хитоне.

Сильфида (кельт, и герм, миф.) — дух воздуха. Знаменитая балерина XIX в. Мария Тальони прославилась как создательница главной партии в балете Ж. Шнейцхоффера «Сильфида» (1835), в котором она реформировала и танец, и балетный костюм. Созданный для нее модельером Э. Лами наряд Сильфиды был театрализованным вариантом модного бального платья из легкой развевающейся полупрозрачной материи, подчеркивающей воздушный характер танца («тюник»). В период создания романа «Люди» знаменательным явлением петербургской культурной жизни была премьера (10 февраля 1907 г.) в Мариинском театре одноактного балета «Сильфиды» («Шопениана»; балетмейстер М. М. Фокин), навеянного впечатлениями романтического искусства М. Тальони.

Сатир (греч. миф.) — демон плодородия, спутник бога Диониса. Изображался в виде получеловека-полуживотного, покрытого шерстью, бородатого, с лошадиными или козлиными копытами, рожками, но с человеческим торсом и головой; существа похотливого и влюбчивого, преследующего нимф и менад. Символом неиссякаемого плодородия сатира был фаллос.

С. 62. Диана (рим.миф.) — богиня растительности, родовспомогательница, олицетворение луны. Изображалась в виде прекрасной женщины в коротком хитоне.

С. 68. Журфикс (от фр. jour fixe) — день недели в каком-либо доме, специально предназначенный для приема гостей.

С. 71. ...победитель я или побежденный... — термины из книги Ницше «Так говорил Заратустра», обозначающие разные степени приближения к ступени сверхчеловека будущего.

С. 78. ...это все равно, что руку на огне жечь. Бесполезный героизм. — Имеется в виду древнеримская легенда о Муции Сцеволе — герое раннего периода римской истории. Схваченный врагами, он положил руку в огонь, чтобы доказать мужество своего народа. Пораженный царь этруссков Порсена отпустил героя и снял осаду Рима. Имя Муция Сцеволы стало нарицательным.

Штраус Иоганн (сын) (1825 — 1899) — австрийский композитор, скрипач и дирижер.

Оффенбах Жан (наст. фам. Эбершт) (1819 — 1880) — французский композитор, театральный дирижер, виолончелист.

С. 79. ...умираешь, как какой-нибудь Сократ. — Сократ (470 — 399 г. до н. э.) — греческий философ. По ложному обвинению в растлении юношества был приговорен к смерти и мужественно сам выпил чашу с ядом.

С. 80. ...с одиноким Владимирским крестом... — Орден св. равноапостольного князя Владимира был учрежден 22 сентября 1782 г., давался как награда за отличия на государственной службе и делился на 4 степени.

С. 81. ...ушедшего ночью и куда-то идущего в утренних лучах старика. — Отражение идей древнегреческого философа Платона о возвращении бессмертной души к своей первооснове — мировой Душе, проявляющейся посредством лучей.

С. 86. Для чего толкать падающего... Пусть себе падающий упадет сам. — Парафраз цитаты из книги Ницше «Так говорил Заратустра»: «О братья мои, разве я жесток? Но я говорю: что падает, то нужно еще толкнуть! Все, что от сегодня, — падает и распадается: кто захотел бы удержать его! Но я — я хочу еще толкнуть его. <...> И кого вы не научите летать, того научите — быстрее падать[Ницше Ф. Сочинения. В 2 т. Т. 2. М., 1990. С. 151).

С. 93. Причт — духовенство какой-либо церкви, клир.

С. 94. ...о большом благотворительном вечере в Териоках с участием известных поэтов и музыкантов... — Териоки (ныне Зеленогорск) — дачный поселок, излюбленное место отдыха петербургской художественной интеллигенции начала XX в. Летом в Териоках неоднократно устраивались благотворительные вечера с выступлением писателей, в т. ч. «знаньевцев», читавших зачастую произведения социально-обличительной направленности. Например, 30 июля 1905 г. на литературно-музыкальном вечере в Териоках М. Горький читал поэму «Человек», отдав часть сбора за вечер на нужды РСДРП.

...отрывки из <...> повести «Борьба»... — Название и сюжет повести пародирует социально-бытовую прозу «знаньевцев».

С. 97. ...не мог не предпочесть евангельской Марфе евангельскую Марию. — Иронический намек на евангельский эпизод (Лк., 10, 38 — 42) о пребывании Иисуса Христа в доме двух сестер: Марии, заботящейся только о небесном, и Марфы, погруженной в земные заботы. Христос отдал предпочтение Марии, избравшей благую участь.


СБОРНИК «ЛЕГКОМЫСЛЕННЫЕ РАССКАЗЫ»


Печатается по изд.: Каменский Анатолий. Легкомысленные рассказы. СПб.., 1910.


«СВАТОВСТВО»

Впервые опубл.: журн. «Весь мир», 1910, № 29.


С. 105. ...оборванцем из Вяземской лавры... — Дом кн. А. В. Вяземского (в просторечии «Вяземская лавра») выходил двумя флигелями на За-балканский (ныне Московский пр.) и на наб. р. Фонтанки. В нем были сосредоточены трущобы и ночлежки.

С. 106. ...напевает вяльцевские романсы... — А. Д. Вяльцева (1871 — 1913) — знаменитая русская артистка эстрады и оперетты, особенно популярная как исполнительница цыганских романсов.

С. 107. ...мира шикарных пьес Михайловского театра... — С конца 70-х гг. XIX в. до 1917 г. в петербургском Михайловском театре играла постоянная французская труппа. Основу ее репертуара составляли французские салонные пьесы из светской жизни. Театр был предназначен для зрителей из придворно-артистократических кругов, дипломатического корпуса и иностранцев.

С. 109. ...как сорок тысяч братьев... — цитата из трагедии В. Шекспира «Гамлет» (акт V, сцена I), ставшая идиомой.


«ПОРУЧИК АМУРЧИК»

Впервые опубл.: журн. «Искорки», 1910, № 5 — 6.


С. 116. ...с твоим Личардой... — Личарда — нарицательное название верного слуги. Восходит к имени героя лубочной «Повести о Бове Королевиче».


«ИДЕАЛЬНАЯ ЖЕНА»

Впервые опубл. под загл. «Кукла»: журн. «Пробуждение», 1910, № 23.


С. 121.... в Народный дом не тянет... — Имеется в виду Народный дом императора Николая П (1899). В нем помещались различные культурно-просветительные учреждения, драматический и оперный театры, где выступали Ф. И. Шаляпин, Л. В. Собинов и др. известные артисты начала века.


«КАПКАН»

Впервые опубл.: журн. «Север», 1901, № 30.


С. 128. ...«Робинзона» и «Охотников за черепами»... — Названы популярные среди гимназистов начала века книги: «Жизнь и удивительные приключения Робинзона Крузо, моряка из Иорка» (1719, 1762 — 1764) Даниэля Дефо и «Охотники за черепами» (1851) Томаса Майн-Рида.

С. 128. Вильгельм Телль — герой швейцарской народной легенды из истории борьбы швейцарского народа против династии Габсбургов в XIV в., меткий стрелок из лука, принужденный габсбургским фогтом Геслером сбить яблоко с головы сына. Телль выполнил требование, но потом подстерег и убил Геслера, что послужило сигналом к народному восстанию.

С. 130. Опопонакс — духи, приготовляемые на основе ароматической смолы растения «опопонакс», обладающего сильным запахом


«ДУРАК»

Впервые опубл.: журн. «Север», 1901, № 38.


СБОРНИК «МОИ ГАРЕМ»


Печатается по изд.: Каменский Анатолий. Мой гарем. Рассказы о любви. Берлин, 1923.


«НАСТУРЦИИ»

Впервые опубл.: журн. «Новое слово», 1913, № 3.


С. 142. Паникадило — большая люстра со свечами в церкви.

С. 143. Киевское варенье — ягоды или фрукты, вываренные в сиропе, затем высушенные и обвалянные в сахарной пудре.


«ЗВЕРИНЕЦ»

Впервые опубл.: журн. «Свободным художествам», 1911, июль.


С. 149. ...пофланировать... (от фр. «flâner») — прогуливаться без цели.

С. 150. Тенор ди-форца (от ит. «tenore di forza») — один из типов теноровых партий в опере XIX в.: драматический тенор, характеризующийся баритональной окраской и большой силой звучания при несколько меньшем диапазоне.

С. 152. Вы служите в столе у мужа? — Стол — отдел в учреждении.

С. 153. ...маленький Таманьо. Правда, из «Пророка» и из «Гугенотов» у него пока ничего не выходит. — Таманьо Франческо (1850 — 1905) — итальянский певец, вошедший в историю оперного искусства как один из лучших теноров. Одними из лучших в его репертуаре были арии Рауля и Иоанна Лейденского в операх Д. Мейербера «Гугеноты» (1835) и «Пророк» (1849).

...не признаете декадентской литературы за то, что она не реальна. — Декадентство (от фр. «décadence» — упадок) — общее наименование ряда художественных направлений в русской литературе конца XIX — начала XX в., ориентированных на разные типы идеалистических философских систем, индивидуализм, «преодоление быта», изображение в искусстве атипического. В начале 1910-х годов массовое читательское сознание суммарно воспринимало как «декадентские» произведения «старших» (Д. Мережковского, 3. Гиппиус, Н. Минского, Ф. Сологуба и др.) и «младших» (А. Блока, Андрея Белого и др.) символистов, а также и «неонатуралистов» (главой этого направления называли М. Арцыбашева). К последним относили и А. Каменского.

С. 153. Лесажевский черт — главный персонаж романа французского писателя Алена Рене Лесажа «Хромой бес» (1707), показывавший своему спутнику — молодому человеку — изнанку человеческой жизни.

С. 155. Кондуит — гимназический журнал, куда заносились сведения о поведении учащихся.

С. 162. Благовещение — 7 апреля (25 марта по ст. стилю), Богородичный церковный праздник, посвященный воспоминанию о возвещении архангелом Гавриилом Деве Марии тайны воплощения от нее Бога Славы.

С. 164. ...до амикошонства... — бесцеремонное, фамильярное обращение под видом дружеского (от фр. «ami» — друг и «conhon» — свинья).


«ПОЧТЕННЫЙ ДОМ»

С. 166. Модератор — приспособление в музыкальных клавишных инструментах для регулирования силы звука.

Канкан — французский эстрадный танец с нескромными телодвижениями.

Матчиш — танец в быстром темпе.

С. 168. Массне Жюль Эмиль Фредерик (1842 — 1912) — французский композитор. Мировой славой пользуется его «Элегия» (1873) из музыки к поэме Ш. Леконта де Лиля «Эринии».

С. 169. Мендельсон Бартольди Якоб Людвиг Феликс (1809 — 1847) — немецкий композитор, пианист, органист, дирижер и музыкальный общественный деятель.

...с прической Клео де Мерод. — Имеется в виду классическая прическа с прямым пробором и узлом на затылке, которую носила известная королева красоты тех лет, французская балерина Клео де Мерод.


«ЛЕДА»

Впервые опубл.: журн. «Образование», 1906, № 12.


С. 171. Путейская тужурка — форма инженеров Министерства путей сообщения.

С. 172. ...звали ее почему-то вместо Елены Ледой... — По наиболее популярному варианту греческого мифа Леда — дочь царя Этолии Фестия, супруга спартанского царя Тиндарея и возлюбленная царя богов Зевса, соединившегося с ней в образе лебедя. От последнего союза родилась легендарная красивейшая женщина древней Эллады — Елена Прекрасная. Со времен античности легенда о любви Леды и Зевса стала одним из излюбленных мировых сюжетов искусства. В Новое время этот сюжет воспринимался как символическое воплощение Эроса.

Волшебный фонарь — оптический прибор, служащий для отбрасывания на белый экран увеличенного изображения какого-либо небольшого предмета, чаще всего прозрачной картинки, нарисованной или воспроизведенной фотографическим путем на стеклянной пластинке.

С. 174. ...между типами «Братьев Карамазовых» и «Идиота». — Романы Ф. М. Достоевского «Братья Карамазовы» (1879— 1880) и «Идиот» (1868) неоднократно подвергались в конце XIX — начале XX в. исследованию со стороны специалистов по психиатрии: см., например, кн.: Чиж В. Достоевский как психопатолог. М., 1885.

С. 177. У Достоевского... в «Сне смешного человека» есть одно место... <...> Какая там рисуется природа, какие чувства... — «Сон смешного человека. Фантастический рассказ» включен в состав «Дневника писателя за 1877 г.». Герой Каменского имеет в виду данное в рассказе описание «золотого века» — идиллии сообщества совершенных людей. Текст Достоевского является мифопоэтической основой рассказа Каменского: «Я стоял, кажется, на одном из тех островов, которые составляют на нашей земле Греческий архипелаг <...> Ласковое изумрудное море тихо плескало о берега и лобызало их с любовью, явной, видимой, почти сознательной. Высокие, прекрасные деревья стояли во всей роскоши своего цвета, а бесчисленные листочки их, я убежден в этом, приветствовали меня тихим, ласковым своим шумом и как бы выговаривали какие-то слова любви. Мурава горела яркими ароматными цветами. <...> И наконец, я увидел и узнал людей счастливой земли этой. Они пришли ко мне сами, они окружили меня, целовали меня. Дети солнца, дети своего солнца, — о, как они были прекрасны! Никогда я не видывал на нашей земле такой красоты в человеке. <...> Глаза этих счастливых людей сверкали ясным блеском. Лица их сияли разумом и каким-то восполнившимся уже до спокойствия сознанием, но лица были веселы; в словах и голосах этих людей звучала детская радость. О, я тотчас же, при первом взгляде на их лица, понял все, все! Это была земля, не оскверненная грехопадением, на ней жили люди не согрешившие, жили в таком же раю, в каком жили, по преданиям всего человечества, и наши согрешившие прародители <...> Эти люди, радостно смеясь, теснились ко мне и ласкали меня; они увели меня к себе, и всякому из них хотелось успокоить меня» [Достоевский Ф. М. Полное собрание сочинений. В 30 т. Т. 25. Л., 1983. С. 112).


«ЧЕТЫРЕ»

Впервые опубл.: журн. «Пробуждение», 1907, № 3.


С. 184. Шансонетка — песенка игривого, часто фривольного содержания.

Маркиза —наружный матерчатый навес над окном или балконом для защиты от солнца.

С. 184. Бонбоньерка — изящная коробка для конфет.

С. 187. Конка — городская железная дорога с конной тягой, существовавшая до появления трамвая.

С. 188. ...люстриновая ряса... — Люстрин — шерстяная или полушерстяная ткань с глянцем.

С. 189. «Новое Время» — ежедневная политическая и литературная газета. СПб., 1868 — 1916. В 1903 — 1916 гг. редактировалась М. А. Сувориным.

С. 195. Портплед — чехол для пледа, дорожная сумка для перевозки постельных принадлежностей.

С. 201. Роббер — в некоторых карточных играх (вист, винт, бридж) круг игры, состоящий из трех отдельных партий.


«ЖЕНЩИНА»

С. 212. ...Вагнеровской увертюры... — Вагнер Вильгельм Рихард (1813 — 1883) — немецкий композитор, дирижер, либреттист, публицист, музыкальный деятель. Велики достижения Вагнера как симфониста, утверждавшего принципы программности в четырех больших увертюрах к операм «Риен-цы», «Летучий голландец», «Тангейзер», «Нюрнбергские мейстерзингеры».

С. 213. ...сидели дачные чайльд-гарольды... — ироническое употребление имени героя поэмы Джорджа Ноэля Гордона Байрона «Паломничество Чайльд-Гарольда» (1812 — 1818), ставшее нарицательным для обозначения человека, во всем разочаровавшегося и несущего в себе протест против враждебной ему действительности.

С. 216. ...ажитировался... — волновался (от фр. agitation — волнение).


«МИМОЗА»

С. 220. ...влюбит в какого-нибудь Печорина, а тот на вас и не посмотрит. — Намек на известную ситуацию повести «Княжна Мэри» из романа М. Ю. Лермонтова «Герой нашего времени» (1840).

...напомнил ей почему-то известную картину - «У постели больного». — Возможно, имеется в виду картина К. К. Костанди «У больного товарища» (1884), находящаяся в Третьяковской галерее г. Москвы.


«ЗАКОННЫЙ БРАК»

Впервые опубл.: журн. «Вопросы пола», 1908, № 5.


«МИКРОБ ЛЕГКОМЫСЛИЯ»

Впервые опубл.: журн. «Весь мир», 1912, № 31.


С. 229. ...один из «бокаччиевских» эпизодов своей жизни... — Намек на известный сборник новелл итальянского писателя Джованни Бокаччо «Декамерон» (1350 — 1353). Сюжеты большинства новелл составляют любовные авантюры героев.

С. 230. ...ужасно напоминающий известного старика Чинизелли... — Сципионе Чинизелли — цирковой антрепренер, представитель известной цирковой династии, в 1891 — 1919 гг. руководил Петербургским цирком.

С. 232. ...в кабинет, который уже громко называли «лигой любви»... — После 1907 г. в русском обществе стали говорить о появлении так называемых «лиг любви» — сообществ молодых людей и девушек, проповедующих половую распущенность. По большей части, сведения о подобных кружках были лишь слухами, но в их появлении обвиняли не только тяжелую общественную атмосферу после поражения революции 1905 г., но и «дурное влияние» современной литературы, в частности произведений А. Каменского.

С. 232. О, тень Нерона! О, тень Гелиогабала, явись! — Нерон Клавдий Друз Германии Цезарь (15.12.37 — 9.06.68) — римский император, прославившийся деспотизмом и распущенностью. Марк Аврелий Антонин, по прозвищу Гелиогабал (204 — 11.03.222), — римский император. Для его царствования был характерен упадок нравов.


«ХОРОШИЙ ЗНАКОМЫЙ»

Впервые опубл.: «Синий журнал», 1913, № 4.


«ПОЭЗИЯ И ПРОЗА»

Впервые опубл.: журн. «Солнце России», 1912, № 6.


«УМНАЯ КНИГА»

С. 250. Эрот (греч. миф.) — бог любви, изображался в виде крылатого мальчика или юноши с луком и стрелами, с помощью которых он возбуждал любовь в сердцах богов и смертных.


«СОЛНЦЕ»

Впервые опубл.: журн. «Зеленый шум», 1906, № 2.


С. 252. ...чесучовую косоворотку... — Чесуча — плотная суровая (шелковая) ткань полотняного переплетения.


РАССКАЗЫ РАЗНЫХ ЛЕТ


«НЕРВЫ»

Впервые опубл.: «Жизнь», 1897, № 2.

Печатается по изд.: Каменский Анатолий. Степные голоса. Рассказы. СПб., 1903.


С. 275. «Человеку все позволено...» — Неточная цитата из романа Ф. М. Достоевского «Братья Карамазовы» (кн. 9, гл. 8) — отзвук идей Ивана Карамазова о праве преступать моральные нормы.


«СТЕПНЫЕ ГОЛОСА»

Впервые опубл.: журн. «Ежемесячные сочинения», 1901, No 12. Печатается по изд.: Каменский Анатолий. Степные голоса. Рассказы. СПб., 1903.


«КОРОЛЕВА»

Впервые опубл.: журн. «Север», 1901, № 3 — 4.

Печатается по изд.: Каменский Анатолий. Степные голоса. Рассказы. СПб, 1903


С. 282. Д. Д. Минаев (1835 — 1889) — русский поэт, особенно известен как сатирик и пародист.

С. 285. Коллежский регистратор — гражданский чин 14-го класса. Статский советник — гражданский чин 5-го класса.

Надворный советник — гражданский чин 7-го класса.


«БЕЗ ОГНЯ»

Печатается по изд.: Каменский Анатолий. Степные голоса. Рассказы. СПб., 1903.


С. 297. Ротонда — верхняя женская теплая одежда в виде длинной накидки без рукавов.

С. 298. «Gaudeamus» (лат.) — начальное слово и название средневекового студенческого гимна «Итак, давайте радоваться...»

С. 305. Гордиев узел — дело, которое трудно разрешить. Крылатое выражение происходит от античного предания о фригийской колеснице царя Гордия, находившейся в храме Зевса в г. Сарды. Ее дышло было завязано узлом, который никто не мог распутать. По предсказанию, человеку, развязавшему узел, было суждено владеть всей Азией. Увидев этот узел, Александр Македонский рассек его мечом.


«ОЛЬГА ИВАНОВНА»

Печатается по изд.: Каменский Анатолий. Степные голоса. Рассказы. СПб., 1903.

Название и отчасти сюжет рассказа восходят к рассказу В. М. Гаршина «Надежда Николаевна» (1885).


С. 309. Бумазейный капот — женская просторная одежда с рукавами и сквозной застежкой спереди из хлопчатобумажной ткани с начесом с одной или с обеих сторон.

Олеография — старое название цветной литографии, первоначально репродуцировавшей живопись маслом.

С. 318. «Ноченька» — неточное название народного романса «Ах ты, ноченька...».

С. 334. ...слова Будагова: «делай свое маленькое дело...» — отражение идей так называемого «легального» народничества — «теории малых дел».

С. 337. Николаевский вокзал — ныне Московский вокзал г. Петербурга.


«ЖАСМИНЫ»

Печатается по изд.: Каменский Анатолий. Степные голоса. Рассказы. СПб, 1903.


С. 346. Будь я другого склада, я, быть может, давно уже был бы женат на Ванде и ежедневно стегал бы ее кнутом, причем мы оба, наверное, были бы довольны и счастливы. — Намек на знаменитый роман Леопольда фон Захер-Мазоха «Венера в мехах» (1869), герои которого Ванда и Северин получают удовольствие, физически и нравственно мучая друг друга.

С. 348. Прощай, мой чужой, мой далекий! — Отражение идей Ф. Ницше об отношениях людей будущего, отвергших мораль настоящего, по терминологии книги «Так говорил Заратустра» — «дальних».


«НИЧЕГО НЕ БЫЛО»

Впервые опубл.: журн. «Мир Божий», 1904, № 1.

Печатается по изд.: Каменский Анатолий. Рассказы. T. I. 2-е изд. СПб., 1908.


С. 353. Буланже Эрнст (1815 — 1900) — французский композитор, автор оперетт.

С. 353. Алле пассе! Алле гоп! (искаж. фр. от «Allez passez! Allez hop!»)— Пошел! On!

...с открытым «добролюбовским» лицом... — Иронический намек на одного из «учителей жизни» русской интеллигенции XIX в. — революционера-демократа, критика и публициста Н. А. Добролюбова (1836 — 1861), почитавшегося также как образец высоконравственной личности.

С. 362. «Этуаль» (от фр. «étoile» — звезда) — модная артистка в театре развлекательного жанра; вторичное значение — женщина легкого поведения.


«ЧУДОВИЩЕ»

Печатается по изд.: Каменский Анатолий. Степные голоса. Рассказы. СПб., 1903.


С. 374. Поль Шарль де Кок (1793 — 1871) — французский писатель, автор занимательных произведений о любовных похождениях молодых повес и старых жуиров. В России его имя стало нарицательным для обозначения автора «эротической» литературы.

С. 375. Шестого августа... — 19 (по сг. стилю 6) августа — двунадесятый церковный праздник Преображения Господня.

С. 379. Она не «по ту сторону добра и зла»... — Цитата — заглавие книги (1886) Ф. Ницше, превратившееся в крылатое выражение со значением: полное беспристрастие по отношению к каким-либо двум противоположностям.


«НА ДАЧЕ»

Впервые опубл.: журн. «Ежемесячные сочинения», 1901, № 12.

Печатается по изд.: Каменский Анатолий. Рассказы. T. I. 2-е изд. СПб., 1908.


С. 383. Корнелий Непот (конец П в. до н. э. — после 32 г. до н. э.) — римский историк и поэт. Отрывки из его сочинения «О знаменитых людях» входили в состав обязательного чтения по курсу латинского языка в гимназиях.

С. 384. ...спешившим на музыку в Павловск. — Имеется в виду концертный зал в Павловске (дачной местности под Петербургом), в XIX — начале XX в. бывший центром музыкальной жизни Петербурга в летние месяцы. Построен по проекту архитектора А. Штакеншнейдера при конечной станции Царскосельской железной дороги.

С. 392. ...имя Ницше... — Здесь упоминание имени немецкого философа намекает на его проповедь освобождения личности от устаревших догм и ценностей.

С. 394. Речитатив — форма вокально-музыкального произведения, интонационно и ритмически воспроизводящая декламационную речь.

С. 395. Пике — хлопчатобумажная или шелковая ткань комбинированного переплетения с рельефным рисунком в виде рубчиков на лицевой стороне.

С. 396. ...человек двадцатого числа... — т. е. чиновник, так как двадцатого числа каждого месяца в государственных учреждениях выплачивалось жалованье.

С. 409. ...совершенно не патриотично. — Намек на недавнюю войну России с Японией (1904 — 1905), в которой Россия потерпела поражение.

С. 412. М. И. Долина (1868 — 1919) — известная русская артистка оперы. До 1904 г. пела в Мариинском театре в Петербурге, потом занималась концертной деятельностью.


«СЛУЧАЙНОСТЬ»

Впервые опубл. под загл. «Саквояж»: журн. «Север», 1913, № 4.

Печатается по изд.: Каменский Анатолий. Княжна Дуду. Новые рассказы. Пб., 1914.


С. 421. Крещатик — главная улица г. Киева.


«МИСТЕР ВИЛЬЯМ, ПОРА!»

Печатается по изд.: Каменский Анатолий. Княжна Дуду. Новые рассказы. Пб., 1914.


С. 429. Вежеталь — косметическое средство — жидкость для смачивания волос.

С. 431. Жуир — человек, ищущий в жизни только чувственных наслаждений и удовольствий.

С. 433. Стилет — небольшой кинжал с очень тонким и острым трехгранным клинком.


«КНЯЖНА ДУДУ»

Впервые опубл.: журн. «Пробуждение», 1913, № 4 — 7.

Печатается по изд.: Каменский Анатолий. Княжна Дуду. Новые рассказы. Пб., 1914.


С. 443. ...по-чеховски - «упомянуть при описании летнего вечера». — Неточная цитата из второго действия пьесы А. П. Чехова «Чайка» (1895), слова беллетриста Тригорина.

...совсем как на этюдах известного рисовальщика красивых американских леди. — Имеется в виду Сарджент Джон Сингер (1856 — 1925) — американский живописец, прославившийся как автор виртуозных светских портретов.

С. 451. Готтентоты — наименование, данное европейцами местным жителям Южной Африки. Употребляется в обобщающем значении: дикари, невежественные люди.

С. 466. Скетинг (от англ, «skating-rink») — специальная площадка с асфальтированным или деревянным полом для катания на роликовых коньках.

С. 467. «Аквариум» — увеселительный сад в Петербурге нач. XX в. (Каменноостровский пр., 10) с летним театром и популярным рестораном.


Примечания

1

Весы. 1907. № 6. С. 70.

(обратно)

2

Каменский А. П. Автобиография. — РО ИРЛИ, ф. 289, оп. 4, ед. хр.

72-2, л. 11.

(обратно)

3

Каменский Анатолий. Степные голоса. М., 1903. С. 223.

(обратно)

4

Там же. С. 12,13.

(обратно)

5

Там же. С. 15.

(обратно)

6

Каменский Анатолий. Степные голоса. М.,С. 156, 157.

(обратно)

7

Каменский Анатолий. Автобиография // Альманах молодых. Вып. 1. Пб., 1908. С. 15.

(обратно)

8

Каменский Анатолий. Рассказы. Т. 1. 2-е изд. СПб., 1908. С. 228.

(обратно)

9

Каменский Анатолий. Рассказы. Т. 1. 2-е изд. СПб., 1908. С. 65.

(обратно)

10

Современный мир. 1907. № 4. С. 75.

(обратно)

11

Образование. 1904. № 4. С. 139.

(обратно)

12

Беседа. 1907. № 7. С. 30.

(обратно)

13

Перевал. 1907. № 8,9. С. 99, 100.

(обратно)

14

Каменский Анатолий. О свободном человеке. Киев, 1910. С. 6.

(обратно)

15

Там же. С. 23.

(обратно)

16

Каменский Анатолий. Степные голоса. С. 77.

(обратно)

17

Беседа. 1907. № 7. С. 34, 35.

(обратно)

18

Вопросы пола. 1908. № 1. С. 25.

(обратно)

19

Достоевский Ф. М. Поли. собр. соч. В 30-ти тт. Т. 25. Л., 1983. С. 112 -114.

(обратно)

20

Каменский Анатолий. Рассказы. Т. 1. С. 247.

(обратно)

21

Вопросы пола. 1908. № 1. С. 16.

(обратно)

22

Горнфельд А. Г. Книги и люди. Т. 1. СПб., 1908. С. 25.

(обратно)

23

Абрамович Н. Я. В осенних садах. СПб., 1909. С. 104.

(обратно)

24

РО ИРЛИ, ф. 115, оп. 3, ед. хр. 136, л. 2.

(обратно)

25

РО ИРЛИ, ф. 185, оп. 1, ед. хр. 592, л. 2.

(обратно)

26

Каменский Анатолий. Петербургский человек. М., 1936. С, 66.

(обратно)

27

Каменский Анатолий. Люди. СПб., 1910. С. 77.

(обратно)

28

Там же. С. 175.

(обратно)

29

РО ИРЛИ, ф. 115, оп. 3, ед. хр. 136, л. 4.

(обратно)

30

Известия кн. маг. М. О. Вольфа. 1910. № 1. С. 18.

(обратно)

31

Всеобщий ежемесячник. 1910. № 2. С. 157.

(обратно)

32

Современный мир. 1910. № 1. С. 113.

(обратно)

33

Аполлон. 1909. № 3. С. 43, 45.

(обратно)

34

РО ИРЛИ, ф. 123, оп. 1, ед. хр. 899, л. 1.

(обратно)

35

Русское богатство. 1910. № 8. С. 98.

(обратно)

36

Полина (фр.).

(обратно)

37

Спасибо (фр.).

(обратно)

38

Vive l'amour — да здравствует любовь (фр.).

(обратно)

39

В здоровом теле здоровый дух (лат.).

(обратно)

40

Похоронный марш (фр.).

(обратно)

41

Да (англ.).

(обратно)

42

«Пармская фиалка» (фр.).

(обратно)




(обратно)

Оглавление

  • А. П. КАМЕНСКИЙ Мой гарем
  •   ИГРА В ЗАРАТУСТРУ, ИЛИ ЛИТЕРАТУРНАЯ КАРЬЕРА АНАТОЛИЯ КАМЕНСКОГО
  •   Люди Роман
  •     Глава первая
  •     Глава вторая
  •     Глава третья
  •     Глава четвертая
  •     Глава пятая
  •     Глава шестая
  •     Глава седьмая
  •     Глава восьмая
  •     Глава девятая
  •     Глава десятая
  •     Глава одиннадцатая
  •     Глава двенадцатая
  •   Легкомысленные рассказы Сборник
  •     СВАТОВСТВО
  •     ПОРУЧИК АМУРЧИК
  •     ИДЕАЛЬНАЯ ЖЕНА
  •     КАПКАН
  •     ДУРАК
  •   Мой гарем Рассказы о любви Сборник
  •     НАСТУРЦИИ
  •     ЗВЕРИНЕЦ
  •     ПОЧТЕННЫЙ ДОМ
  •     ЛЕДА
  •     ЧЕТЫРЕ
  •     ЖЕНЩИНА
  •     МИМОЗА
  •     ЗАКОННЫЙ БРАК
  •     МИКРОБ ЛЕГКОМЫСЛИЯ
  •     ХОРОШИЙ ЗНАКОМЫЙ
  •     ПОЭЗИЯ И ПРОЗА
  •     УМНАЯ КНИГА
  •     СОЛНЦЕ
  •     УТРО
  •     МОИ ГАРЕМ
  •   Рассказы разных лет Сборник
  •     НЕРВЫ
  •     СТЕПНЫЕ ГОЛОСА
  •     КОРОЛЕВА
  •     БЕЗ ОГНЯ
  •     ОЛЬГА ИВАНОВНА
  •     ПРЕСТУПЛЕНИЕ
  •     ЖАСМИНЫ
  •     НИЧЕГО НЕ БЫЛО
  •     ЧУДОВИЩЕ
  •     НА ДАЧЕ
  •     СЛУЧАЙНОСТЬ
  •     МИСТЕР ВИЛЬЯМ, ПОРА!
  •     КНЯЖНА ДУДУ
  •   КОММЕНТАРИИ
  •     «ЛЮДИ»
  •     СБОРНИК «ЛЕГКОМЫСЛЕННЫЕ РАССКАЗЫ»
  •     СБОРНИК «МОИ ГАРЕМ»
  •     РАССКАЗЫ РАЗНЫХ ЛЕТ
  • *** Примечания ***