КулЛиб - Классная библиотека! Скачать книги бесплатно 

Джек Лондон. Собрание сочинений в 14 томах. Том 6 [Джек Лондон] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Джек Лондон. Собрание сочинений в 14 томах. Том 6





СТАТЬИ

О писательской философии жизни



Литературный ремесленник, тот, кто до конца дней намерен заниматься поставкой халтуры, пусть не читает этой статьи: он только напрасно потратит время и испортит себе настроение. Она не содержит советов о том, как пристроить рукопись, как обработать материал, не содержит она и анализа капризов редакторского карандаша и замечаний об извечном коварстве наречий и прилагательных. Неисправимые «борзописцы», она написана не для вас! Статья предназначается тому писателю (пусть даже он пока поставляет посредственную продукцию), у которого есть идеалы, писателю, который стремится к настоящему искусству и мечтает о времени, когда ему не надо будет больше обивать пороги сельскохозяйственных газет или «семейных» журналов.

Как же вам, дорогой сэр, мадам, мисс, добиться известности в избранной вами области? Гениальностью? Но ведь вы не гений. Будь вы гением, вы не стали бы читать этих строк. Гений отбрасывает в сторону все оковы и предрассудки, его не обуздать, не удержать в подчинении. Гений, гага avis[1], не порхает, как мы с вами, в каждой роще. Но, в таком случае, вы талантливы? Да, конечно, в потенции. Бицепсы Геркулеса, когда он лежал в пеленках, были жалкими шнурочками. То же самое и у вас: ваш талант не развит. Если бы он получил соответствующую пищу и был должным образом выпестован, вы бы не стали терять время на чтение этой статьи. И если в самом деле вы убеждены, что талант ваш достиг совершеннолетия, тогда остановитесь, не читайте дальше! Если же вы считаете, что он не достиг этой ступени, тогда, каким, по вашему мнению, путем он сумеет ее достичь?

Став оригинальным, не задумываясь ответите вы, а затем прибавите: постоянно развиваю свою оригинальность. Прекрасно. Но вопрос заключается не в том, чтобы быть оригинальным — это понимает и юнец, — а в том, как стать оригинальным. Как пробудить в читателе жадный интерес к вашим произведениям, а издателя заставить за ними охотиться? Нельзя стать оригинальным, идя вслед за другим, пусть блестящим талантом, отражая лучи чужой оригинальности. Ведь никто не прокладывал дороги для Вальтера Скотта и Диккенса, для Эдгара По и Лонгфелло, для Джордж Элиот и миссис Хэмфри Уорд, для Стивенсона и Киплинга, Энтони Хоупа, Мэри Корелли, Стивена Крейна и множества других — список можно бы продолжать бесконечно. Издатели и читатели по сей день шумно требуют их книг. Они добились оригинальности. А чем? Тем, что не уподобились бездумному флюгеру, который поворачивается при малейшем ветерке. Они начинали с того же, с чего вместе с ними начинали и другие, оказавшиеся впоследствии неудачниками, в наследство им достался все тот же мир, с теми же банальными традициями. Но их от неудачников отличало одно: они черпали прямо из источника, отвергнув материал, прошедший через чужие руки. Они питали недоверие к чужим выводам, чужим авторитетным мнениям. На дело рук своих они считали нужным поставить печать своей личности — знак куда более важный, чем авторское право. Из мира и его традиций (иными словами — из человеческой культуры и знаний) черпали они, как из первоисточника, необходимый материал для создания собственной философии жизни.

Что касается этого выражения «философия жизни», оно не поддается точному определению. Прежде всего философия жизни не решает частных вопросов. Она не сосредоточивает внимания исключительно на таких проблемах, как минувшие и грядущие муки души, различный или общий кодекс морали для полов, экономическая независимость женщины, возможность наследования приобретенных свойств, спиритизм, перевоплощение, отношение к алкогольным напиткам и т. д., и т. п. Но все же она занимается и этими вопросами, а также и всеми остальными бороздками и камешками преткновения, которые непременно попадаются на жизненной дороге, — это не отвлеченная, оторванная от реальности, а повседневная, рабочая философия жизни.

Такая философия была у каждого, пользовавшегося продолжительным успехом писателя. У такого писателя есть особый, исключительно его собственный взгляд на вещи. Некая мера или набор мер, которыми он мерит все, что попадает в поле его зрения. Руководствуясь этой философией, он создает характеры и делает те или иные обобщения. Благодаря ей его творения выглядят здравыми, правдивыми, свежими, открывают то новое, что ожидал услышать мир. Это его собственные, а не перетасованные, давным-давно пережеванные и уже известные миру истины.

Но остерегайтесь ошибки. Овладеть такой философией вовсе не значит подчинить себя дидактике. Способность по любому поводу высказывать личные взгляды еще не дает основания досаждать публике назидательными романами, как, впрочем, и не запрещает делать этого. Следует заметить, что эта писательская философия довольно редко проявляется в желании склонить читателя к тому или иному решению какого-либо вопроса. Лишь немногие крупные писатели были открыто дидактичными, в то же время некоторые, например, дерзкий и изящный Роберт Льюис Стивенсон, почти целиком выражая себя в творчестве, избегали даже намека на поучение. Многие пользовались своей философией как тайным инструментом. С ее помощью формировали они и мысли, и сюжет, и характеры, с тем чтобы в законченном произведении, все пропитывая, она не выступала наружу.

Необходимо понять, что такая рабочая философия дает писателю возможность вкладывать в свой труд не только себя, но и то, что им рассмотрено и оценено, преломлено через его «я». Вышесказанное особенно ярко иллюстрируется на примерах гигантов интеллекта, знаменитого триумвирата — Шекспира, Гёте, Бальзака. Каждый из них был до такой степени самим собой, что невозможно даже проводить между ними сравнение. Каждый черпал из своей собственной кладовой, собственной рабочей философии. И в соответствии со своими собственными идеалами создавал свои произведения. От рождения, очень может быть, они ничем не отличались от обычных детей, и тем не менее из мира с его традициями они усвоили нечто такое, чего не усвоили их сверстники. А именно — то, о чем нужно сказать миру.

Ну, а как вы, молодой писатель, есть ли у вас, что сказать? Если есть, то что помешает вам высказаться? Если вы способны развивать идеи, которые хотел бы услышать мир, выразите их так, как они вами мыслятся. Если вы мыслите ясно, вы и писать будете ясно; если ваша мысль ценна, будет ценным и ваше сочинение. Но если ваше изложение неинтересно, — это потому, что неинтересна ваша мысль, если оно ограниченно, то это потому, что ограниченны вы сами. Если ваши идеи спутаны и перемешаны, разве можно ожидать ясности выражения? Если ваши знания скудны и беспорядочны, разве может ваше изложение быть свободным и логичным? А без прочной основы, без рабочей философии разве можно из хаоса сделать порядок? Разве можно верно понять и предвидеть? Разве можно определить величину и относительную ценность тех крупинок знаний, которыми вы располагаете? А без всего этого разве смогли бы вы быть самим собой? Разве принесли бы вы что-то свежее изнуренному заботами миру?

Выработать такую философию можно единственным путем — путем поисков, путем формирования ее из материалов, извлекаемых из сокровищницы знаний, из мировой культуры. Что знали вы о пузырьках пара до тех пор, пока не постигли сил, действующих в глубине котла? Разве может художник нарисовать «Ессе Homo»[2], не составив себе представления об еврейской истории и мифологии, не поняв тех разнообразных черточек, которые в совокупности и образуют характер еврея, — его верований и идеалов, его страстей и привязанностей, его надежд и страхов! Сможет ли композитор создать «Полет Валькирий», ничего не зная из великого древнегерманского эпоса? Все это касается и вас — вам нужно учиться. Вы должны научиться с пониманием всматриваться в лицо жизни. Чтобы постичь характер и фазы того или иного движения, вы должны познать мотивы, которые движут личностью и массой, которые порождают и приводят в действие великие идеи, ведут на виселицу Джона Брауна и на голгофу Христа. Писатель должен держать руку на пульсе жизни, и жизнь даст ему его собственную рабочую философию, при помощи которой он, в свою очередь, станет оценивать, взвешивать, сопоставлять и объяснять миру жизнь. Именно эта печать личности, личного взгляда на вещи и известна под названием индивидуальности.

Что известно вам из истории, биологии, из учения об эволюции, об этике и еще из тысячи и одной отрасли знаний? «Но, — возразите вы, — я не вижу, каким образом все это может помочь мне написать роман или поэму». И все-таки это вам поможет. Не прямо, но косвенным воздействием. Знания дадут простор вашей мысли, расширят ваши горизонты, раздвинут границы вашей деятельности. Они вооружат вас собственной философией, которая, как никакая другая философия, станет пробуждать в вас оригинальные мысли.

«Но эта задача грандиозна, — протестуете вы. — А у меня нет времени». Однако других не отпугнули ее размеры. В вашем распоряжении годы и годы жизни. Разумеется, нельзя ожидать, что вы познаете все, но как раз в той мере, в какой вы будете овладевать знаниями, будет возрастать и ваше писательское мастерство и ваше влияние на ближних. Время! Когда говорят о его нехватке, имеют в виду неумение употреблять его с пользой. Научились ли вы правильно читать? Сколько бесцветных рассказов и романов поглощаете вы в течение года, либо пытаясь изучить искусство сочинения рассказов, либо тренируя свой критический дар? Сколько журналов прочитываете вы от доски до доски? Вот оно, ваше время, и вы транжирите его с глупой расточительностью, а ведь оно не вернется. Учитесь тщательно отбирать материал для чтения, учитесь читать бегло, схватывая основное. Вы смеетесь над выжившими из ума стариками, которые прочитывают ежедневные газеты от корки до корки, включая объявления. Но разве ваши собственные потуги грудью стать поперек многоводного потока современной литературы менее жалки? И все же не уклоняйтесь от этого потока. Читайте лучшее, только лучшее. Не бойтесь оставить недочитанным начатый рассказ. Помните, что прежде и раньше всего вы писатель. Помните, что, занявшись только чтением чужих сочинений, вы сможете перетасовывать их, но и только, самим вам будет не о чем писать. Время! Если вы не найдете времени, уверяю вас, что мир не найдет времени к вам прислушаться.


Черты литературного развития



Как выразился один американский очеркист, сейчас сумасшедший век, век, помешавшийся на минутах и секундах, век, «первым постигнувший, насколько длинна минута, сделавший мгновение небывало емким, век, который при помощи телефона, телеграфа и печатной машины сумел осознать значение времени и сделал весь мир голосом телеграмм». Кроме того, наш век — век занятой. Никогда мир не был в такой спешке, как сейчас, никогда его думы не были так широки и глубоки, его цели и занятия так многочисленны и разнообразны. Разумеется, что те, кто продает свои идеи миру, прежде всего должны выяснить, какое действие все это оказывает на литературу сегодняшнего дня, как отражает и как должна отражать литература и газета наш современный мир. Почему упростилась конструкция и сократилась длина предложений? Почему вместе со всем старьем остался позади трехтомный роман? Почему в таком спросе вездесущий рассказ? Какое отношение имеют ответы на все эти вопросы к структуре предложения? К созданию образа? К сравнениям? К композиции? Обрисовке характеров или изображению общественной сферы? Если торговец идеями не знает, как ответить на все эти вопросы, значит, пора ему сесть и подумать! Мир знает, что ему нужно, но не дает себе труда высказаться и сообщить об этом литератору. Миру нет дела до литератора; он свое все равно получит, не от тебя, так от другого, кто уже подумал и нашел ответ.

Сравнение роста индивидуума с ростом человечества, что бы об этом ни писали, пожалуй, не утрачивает своей убедительности и ценности. С детства до зрелых лет умственные способности индивидуума идут от простого к сложному. У ребенка мало мыслей, и они касаются малого. На первых порах в процессе логического рассуждения посылки должны быть нешироки и оговорены во всех подробностях, и при дедукции или индукции ни малейшей детали не должно быть опущено. Нельзя обойти ни одного примера, ни одной ступенью в доказательстве нельзя пренебречь. Но зрелый ум современного человека протестует против такой медлительной процедуры. Он делает скачки от причины к следствию или от следствия к причине и выводит заключения прямо на ходу. Студент отказывается слушать профессора, который читает лекцию так, будто втолковывает ее малым детям в детском саду. Его бесит стремление длинно объяснять все, даже совершенно очевидное. Это все равно, как если бы его усадили читать «Робинзона Крузо» в обработке для пятилетних или предложили считать по пальцам.

И то же самое с человечеством. У него было свое отрочество, теперь человек стал взрослым. Литература, которая доставляла наслаждение человечеству в период его молодости, еще доставляет наслаждение какому-нибудь юноше, но человечество в настоящее время переживает свой расцвет, и его литература должна быть зеркалом этого расцвета.

Согласно всеобщему закону развития, все мышление и все методы мышления должны быть концентрированными. Язык разговорный и письменный не избежал воздействия этого закона. Язык, как средство передачи мыслей, является прежде всего образным языком. Обычнейшие слова, использованные обычнейшим образом, теперь являются штампами, а некогда, в ту пору, когда человек занимался поисками более ясного выражения, они были яркими, свежими, живыми, сильными.

Образ является развитием сравнения, установлением тождества через сходство. Поскольку выражение человеческой мысли на ранней стадии было образным, постольку и совокупность мыслей облекалась в сложную и прекрасную форму. Что такое аллегория, как не развернутый образ? А ведь прежде всего именно к аллегории прибегают народы на ранней стадии развития. К ней обращается тот, кто если вообще мыслит, то мыслит, как ребенок. Но человечество в нынешнее время уже не нуждается в этом детском средстве. Последним из великих поэтов, прибегавших к нему, был Спенсер. «Путь паломника» Бэньяна— это единственная великая аллегория, которая жива и по сей день. Своим успехом сразу же после выхода в свет и впоследствии она обязана неграмотным массам, потому что массы были неграмотными, а книга несложной; она ставила жизненные вопросы и была написана хотя и примитивно, но сильно.

Как отметил профессор Шерман, польза сравнения состоит в том, что она дает материальной правде духовную оправу, заставляет читателя не только думать, но и чувствовать. Так же воздействует и аллегория, но более развернутым и многословным способом. Однако язык стремится к краткости. Следовательно, аллегория, а с ней иносказания и мифы обречены на вымирание. Изучение национальной литературы показывает неумолимое вытеснение их метафорой: метафорическим предложением, метафорическим фразеологическим оборотом, метафорой-сложным словом, наконец метафорой-словом. Развернутый образ был сведен к простому, аллегорическое сравнение — к сравнению, выраженному одним словом.

Уровень умственного развития настолько поднялся, и настолько продвинулась вперед речь человека, что он должен думать и будет думать самостоятельно. Он больше не хочет, чтобы одна и та же мысль вколачивалась в него снова и снова. Плеоназм вызывает у него отвращение.

Томсон написал: «понуждаемый сильной потребностью». Здесь «понуждаемый» и «сильной потребностью» — тавтология, однако Поп исправил это выражение следующим образом: «понуждаемый свыше повелением сильной потребности». Неужели вы думаете, что современное человечество вынесло бы подобный вздор! Но при конденсировании аллегории до сравнения, выраженного одним словом, ни материальное, ни духовное не должно приноситься в жертву. Великие художники и не приносили этих жертв. Вряд ли мы найдем лучший тому пример, чем следующие строки:

Барка, в которую села она, как сияющий трон,
На воде пламенела.
Здесь и образ и факт, духовное и материальное — все выражено одним словом. Употребить в описании плывущей барки двадцать строк ямбического пентаметра для уподобления блестящего золота огню, пламени, солнцу и т. д. — невелика заслуга для поэта. Пойди он на это, получилось бы в высшей степени нехудожественно. Читатель не ребенок. Ему доставляет удовольствие создание целой картины из одного-единственного слова, и он вырастает в собственных глазах, когда впечатление является результатом его собственных усилий. Именно этого он хочет.

«Чем больше простора стилист оставляет воображению, тем легче будет он читаться». Вот в согласии именно с этой истиной и сокращается предикация, а вместе с ней и длина предложения. С давних пор предложение стремится к краткости и передаче существенного. Человечеству нужно, чтобы его литература была не только концентрированной, сжатой, но и живой, острой, выразительной. Оно терпит мистера Джеймса, но предпочитает мистера Киплинга. Грехи прошлого можно продемонстрировать следующим примером из Спенсера:

«Так что много было намечено различных разумных замыслов и мудрых способов преобразования этой области; но, говорят, это роковой зарок над землей, что ни одно начинание, хоть и задуманное во благо, не удастся и действия не возымеет, что проистекает либо от самого духа этой почвы, либо от влияния звезд, либо же это рука Всемогущего Бога еще не назначила срока для ее преобразования, или он оставляет ее в таком неспокойном состоянии до поры для некоего тайного бедствия, которое через нее должно прийти в Англию, это трудно знать, но тем более оснований опасаться».

Представьте себе кровожадный синий карандаш редактора XX века, прошедшийся по этому отрывку! И сопоставьте его с другим, принадлежащим перу Эмерсона.

«Друзья мои, в этих двух ошибках, думается мне, я нашел причины неверия и распада церкви. И какое более великое бедствие может обрушиться на нацию, чем потеря веры? Тогда все идет прахом. Гений оставляет храм, чтобы обитать в сенате или на базаре. Литература становится легкомысленной, наука холодной. Надежда на иной мир не озаряет взор юности, и век утрачивает честь. Общество живет пустяками, а когда люди умирают, мы не вспоминаем о них».

Хорошей иллюстрацией сокращения длины предложений служат следующие данные о числе слов, в среднем приходящихся на каждое из пятисот предложений:

Фабиан — 68,28

Спенсер — 49,79

Хукер — 41,70

Маколей — 22,45

Эмерсон — 20,58

Любой жанр современной литературы дает примеры такого стремления к краткости. Развитие рассказа сопровождалось распадом длинного романа. В прошлом столетии и в начале нынешнего однотомные романы были в ходу, но издатели предпочитали двух- и трехтомные, не возражали они и против четырехтомного; пяти-шеститомные романы тоже не были бог весть какой редкостью.

Роман сегодняшнего дня обычно насчитывает 40–70 тысяч слов. Согласился ли бы сегодня какой-нибудь издатель хотя бы прочесть такую гигантскую рукопись, как «Les Miserables»[3]? Эдгар По всегда утверждал, что рассказ должен быть таким, чтобы его можно было прочесть за один присест. «Королевский шакал», опубликованный недавно Ричардом Хардингом Дэвисом, содержит около 27 тысяч слов, а мистер Киплинг, кажется, уже установил для романа норму в 40–50 страниц.

Человечеству от наших произведений нужно главным образом, чтобы преходящее было выражено в непреходящей форме. Отсюда требование эпизодичности, и это требование мистер Киплинг удовлетворил. Он краток, прост, отрывист, свободен, в его произведениях нет ничего лишнего. Они состоят только из существенного и будоражат воображение. Это как раз то, что требуется теперь человечеству, ибо оно уже прошло стадию детства, оно способно думать само. Дайте ему голую суть, и оно домыслит остальное. Оно умеет думать быстрее, чем слово за слово читать то, что напечатано в книге, оно торопится.

Разделение труда, экономящая труд машинизация, быстрота передвижения, телефон и телеграф — несметное множество приспособлений изобретено человечеством для сбережения энергии и времени. Никогда за всю историю не нужно было ему так много сделать, не имело оно столько заданий одновременно. Поэтому всюду оно требует, чтобы возможно больший объем был втиснут в возможно меньшее пространство. И этому требованию должна отвечать литература.

Человечеству не нужны романы и рассказы, изобилующие излишествами. Они будут отложены непрочитанными. Человечеству нужна суть дела, и нужна сейчас, немедленно.


«Спрут»



«Вот он, Хлеб, Хлеб! Крохотное зернышко, когда-то брошенное в землю и прораставшее в глубоких, темных ее бороздах, набухая, напрягаясь, — наконец в одну ночь пробилось к свету. Хлеб взошел. Он был здесь, перед ним, вокруг него, всюду, раскинувшись на неизмеримом, беспредельном пространстве. Зимние бурые поля покрылись нежным блеском зелени. Исполнилось то, что было обещано севом. Земля, верная мать, никогда не изменяющая, никогда не обманывающая, вновь сдержала свое обещание».


Давным-давно здесь, на Западе, пронесся слух, будто Фрэнк Норрис задумал создать «Эпос о пшенице». Признаться, многие из нас усомнились, не в способностях Фрэнка Норриса, нет, а скорее в человеческих возможностях вообще. О, этот великий, рыхлый, непостижимый Запад! Разве кто может понять дух и суть его, его блеск и чудеса, и уместить все это с необходимой ясностью и разумностью между двумя обложками книги? Нам, людям Запада, тем, которые знают его, конечно, простят наше недоверие.

И вот Фрэнк Норрис осуществил невозможное, выполнил в наш машинный век то, на что, как полагали, был способен только человек, живший в героическую эпоху, — он стал сказителем «Эпоса о пшенице». «Побольше бы силы его рукам!» — как сказал бы Чарльз Ф. Ламмис.

С первого взгляда долину Сан-Хоакин не назовешь иначе, как «новый, голый край». Там не много увидишь. Несколько обособившихся ранчо на обширном безлесном пространстве, редкое население — и это все. Люди на ранчо, гнущие спину в тяжелом труде, они тоже представляются «новыми и голыми». Так все это казалось до сих пор, но Норрис сделал этот край и тех, кто его населяет, живыми, выпуклыми. И дело не только в том, что он углубился в матушку-землю, в самое теплое нутро земли, кормилицы народной, тоскующей по материнству, но он проник в сердце народное, простое, бесхитростное, склонное к грубым утехам жизни, но грозное и злобно огрызающееся в ответ на жестокую несправедливость. Вы невольно испытываете симпатию к этим людям, труженикам и борцам, уважение ко всем их слабостям. В конце-то концов, их слабости, как хорошо показывает Норрис, не являются врожденными. Это — следствие неорганизованности, слабости сил, которые они представляют и частью которых они являются, сил деревни, противостоящих силе капитализма: фермера, противостоящего финансисту, земледельца — капитану индустрии.

Нет, только человек большого сердца, исполненный великого вдохновения и глубокого сострадания, мог создать «Спрута». Пресли — поэт, мечтатель и певец — это составной характер. Там, где он участвует во внешних событиях романа, — это смелый Эдвин Маркхэм, но сердцем — это Фрэнк Норрис. Пресли, который слепо блуждает в немой, пылающей ночи, горюя о земле, Пресли со своей великой «Песнью о Западе», постоянно вторгающейся в его сознание и снова исчезающей, Пресли, который вступает в яростную схватку за ритмическую поступь своего «громоподобного гекзаметра». Кто же такой Пресли, как не Норрис, который бьется со своим «Спрутом», Норрис, подчас во всем сомневающийся, как сомневаемся все мы, люди Запада!

Человек приобретает знания двумя путями: обобщая сам жизненный опыт и усваивая обобщения, сделанные другими. Что касается Фрэнка Норриса, то здесь становишься в тупик. Совершенно очевидно, что в этом своем последнем и крупнейшем творении он четко проводит материалистический взгляд на историю, или, выражаясь осторожнее, дает экономическую интерпретацию истории. Возникает вопрос: усвоил ли Фрэнк Норрис экономическую интерпретацию истории из печатных работ других людей и, вооруженный ею, подошел к решению проблем «Спрута»? Или же он взялся за них непредубежденным и несведущим наблюдателем, и в результате непосредственного соприкосновения с великими социальными силами был вынужден обобщать сам? Вопрос не из легких. Возможно, когда-нибудь автор ответит нам?

Пережил ли Норрис ту же эволюцию, которую с такой силой описал в Пресли? Окончательные социологические представления Пресли выясняются в следующей сцене: директор и владелец Тихоокеанской и Юго-Западной железной дороги Шелгрим восклицает, постучав толстым указательным пальцем по столу, чтобы подчеркнуть свои слова:

«— Поверьте для начала в то, что железные дороги строятся сами собой. Где ест спрос, там рано или поздно будет и предложение. Мистер Деррик… разве он выращивает пшеницу? Пшеница растет сама. Что он делает? Разве он заставляет пшеницу расти? Что делаю я? Разве я строю железную дорогу? Вы имеете дело с силами, молодой человек, когда говорите о пшенице и железной дороге, а не с людьми. Вот пшеница — товар. Ее нужно перевезти, чтобы кормить народ. Это спрос. Пшеница — одна сила, железная дорога — другая; закон, которому они подчиняются, — это закон спроса и предложения. Люди во всем этом играют небольшую роль. Могут возникнуть разные осложнения, — отдельным людям приходится тяжело, порой они даже гибнут, — но пшеницу надо перевозить, чтобы кормить народ; это так же неизбежно, как то, что она должна расти».

У некоторых может появиться желание оспорить необычный характер реализма Норриса. Кому какое дело до того, квадратный или продолговатый у Гувена «мясной сейф» — ящик для хранения мяса, закрыт ли он проволочным экраном или сеткой от москитов, висит ли он на дубовом суку или в конюшне на жерди, и вообще есть ли у Гувена «мясной сейф» или нет? Мною не случайно сказано «может появиться желание». На самом же деле мы не спорим с ним, мы соглашаемся и капитулируем. Против нас восстают факты. Он добился результата, гигантского результата, как бы малозначительны ни были отдельные натуралистические детали, подробные описания, «мясной сейф» Гувена и тому подобное. Нужно прямо сказать, что никаким другим методом Фрэнк Норрис, да и никто другой, не смог бы объять необозримые пространства долины Сан-Хоакин и тело повсюду протянувшего свои щупальца спрута. Результаты? Только так и можно было добиться результатов, только так и можно было кистью художника написать это широкое полотно. Он дает нам нечто большее, чем реализм. Слушайте:

«И снова маятник времен года качнулся в своем колоссальном взмахе».

«Затем со стороны Бонвилля до него донесся едва слышный протяжный свисток паровоза. Раз за разом подавал он свистки: у переездов, на крутых поворотах, на мостах, зловещие ноты, хриплые, ревущие, полные угрозы и вызова. И Пресли в своем воображении вдруг снова увидел мчащееся чудовище из стали и пара, с единственным, как у циклопа, огненным глазом, пронизывающим ночную тьму вплоть до самого горизонта; но теперь Пресли казалось, что это был символ огромной силы, великой, страшной, оглашающей громовым эхом все пространство долины и оставляющей кровь и разрушение на своем пути; чудовище со стальными щупальцами, впивающимися в землю; бездушная сила с железным сердцем — исполин, колосс, спрут».

«Откровенная грубость десяти тысяч акров пшеницы, одной пшеницы насколько хватало глаз немного ошеломила ее. Было в этом для взора что-то неподобающее — эта пища народа, эта примитивная сила, эта первооснова энергии колыхалась здесь, под солнцем, во всей своей неосознанной наготе, словно распростершийся первобытный великан».

«Везде, на всем протяжении долины Сан-Хоакин, неслышно и незримо тысячи плугов поднимали землю, десятки тысяч лемехов вонзались глубоко в теплую, влажную почву.

Это была долгая, горячая ласка, сильная, мужская, энергичная, по которой истосковалась земля; властное объятие множества железных рук, проникающих глубоко в бурое, теплое тело земли, которая страстно трепетала в ответ на эту грубую ласку, столь сильную, что казалась она почти оскорблением, столь неистовую, что она становилась поистине жестокой. Здесь, под солнцем и безоблачным небом, началось любовное ухаживание за Богиней-землей; две мировые силы, первородные Мужчина и Женщина, заключили друг друга в объятия, охваченные мукой непреодолимого желания, страшного и божественного, беззаконного, дикого, естественного и возвышенного».

Много мужчин (и женщин) сходит со страниц «Спрута», но об одном, особенно значительном, образе нельзя не упомянуть — об Аникстере. Аникстер груб до дерзости, он не выбирает выражений, нетерпим к мнениям других, полагается только на себя; у него раздражительный нрав и неуживчивый характер, он работает, как вол, ему так же беспредельно доверяют, как и беспредельно его ненавидят; упрямый и сварливый, придирчивый и восхитительно робкий перед «женским полом» — таков Аникстер. Он заслуживает того, чтобы с ним познакомиться. Норрис с таким мастерством вдыхает в него жизнь, что смерть его потрясает, — редкое достижение художественной литературы. Вот Остерман положил голову на руки, словно устал и вздумал отдохнуть, или Делани, движимый инстинктом, ползет в луже крови, чтобы умереть в созревающей пшенице; но вот упал, как подкошенный, Аникстер — и мы впервые плачем. Погиб живой человек.

Да, надежды, которые возлагались на автора «Моран» и «Мак Тиг», оправдались. Вправе ли мы требовать большего? Пока в нашем распоряжении только первая часть трилогии. «Эпос о пшенице» — немалый замысел. Мы остались довольны «Спрутом» и с нетерпением ждем романов «Омут» и «Волк». Теперь мы уже не сомневаемся.


«Фома Гордеев»



«Фома Гордеев» — большая книга; в ней не только простор России, но и широта жизни. В нашем мире рынков и бирж, в наш век спекуляций и сделок из каждой страны доносятся страстные голоса, требующие жизнь к ответу. В «Фоме Гордееве» свой голос подымает русский, ибо Горький — подлинно русский в своем восприятии и понимании жизни. Характерные для русских самонаблюдение и углубленный самоанализ свойственны и ему. И, как у всех русских собратьев Горького, его творчество насыщено горячим, страстным протестом. И это не случайно. Горький пишет потому, что у него есть что сказать миру, и он хочет, чтобы слово его было услышано. Из его стиснутого могучего кулака выходят не изящные литературные безделушки, приятные, усладительные и лживые, а живая правда, — да, тяжеловесная, грубая и отталкивающая, но правда.

Он поднял голос в защиту отверженных и презираемых, он обличает мир торгашества и наживы, протестует против социальной несправедливости, против унижения бедных и слабых, против озверения богатых и сильных в бешеной погоне за влиянием и властью. Весьма сомнительно, чтобы средний буржуа, самодовольный и преуспевающий, мог понять Фому Гордеева. Мятежные чувства, владеющие им, не волнуют их кровь. Им не понять, почему этот человек, такой здоровяк и богач, не мог жить так, как живут люди его класса, — деля свое время между конторой и биржей, заключая темные сделки, разоряя конкурентов и радуясь неудачам своих собратьев. Казалось бы, чего легче жить вот так, в полном благополучии, окруженным почетом и уважением, и умереть в положенный час. «Однако, зачем наживать и грабить, — как всегда грубо перебьет Фома, — когда все равно умрешь и обратишься в прах, сколько ни грабь?» Но буржуа не поймет его. Не понял его и Маякин, сокрушаясь о своем заблудшем крестнике.

«Что вы все хвалитесь? — говорит ему в упор Фома. — Чем тебе хвалиться? Сын-то твой где? Дочь-то твоя — что такое? Эх, ты… устроитель жизни! Ну, умен ты, все знаешь; скажи — зачем живешь? Не умеешь, что ли? Что ты сделал за жизнь? Чем тебя помянут?..»

Маякин молчит, не находит ответа, но слова эти не волнуют и не убеждают его.

Унаследовав яростный, бычий нрав отца и кроткое упрямство и беспокойный дух матери, Фома, гордый и мятежный, презирает эгоистическую, корыстолюбивую среду, в которой он родился. Игнат, его отец, Маякин, его крестный, и вся орда преуспевающих торгашей, которые поют гимны силе и прославляют свободу жестокой конкуренции, не могут переубедить его. «Зачем? — спрашивает он. — Это кошмар — не жизнь! К чему она? Что все это значит? А что там, внутри? И зачем оно, то, что там, внутри?»

«Жалеть людей надо… это ты хорошо делаешь! — говорит Игнат юному Фоме. — Только — нужно с разумом жалеть… Сначала посмотри на человека, узнай, какой в нем толк, какая от него может быть польза? И ежели видишь — сильный, способный к делу человек, — пожалей, помоги ему. А ежели который слабый, к делу не склонен — плюнь на него, пройди мимо. Так и знай — который человек много жалуется на все, да охает, да стонет — грош ему цена, не стоит он жалости, и никакой пользы ты ему не принесешь, ежели и поможешь…»

Таков принцип откровенного и воинствующего торгашества, провозглашенный между двумя рюмками водки. Но вот говорит Маякин, вкрадчиво и без издевки:

«А кто есть нищий? Нищий есть человек, вынужденный судьбой напоминать нам о Христе, он брат Христов, он колокол господень и звонит в жизни для того, чтоб будить совесть нашу, тревожить сытость плоти человеческой… Он стоит под окном и поет: «Христа ра-ади!» — и тем пением напоминает нам о Христе, о святом его завете помогать ближнему… Но люди так жизнь свою устроили, что по Христову учению совсем им невозможно поступать, и стал для нас Иисус Христос совсем лишний. Не единожды, а, может, сто тысяч раз отдавали мы его на распятие, но все не можем изгнать его из жизни, зане братия его нищая поет на улицах имя его и напоминает нам о нем… И вот ныне придумали мы: запереть нищих в дома такие особые и чтоб не ходили они по улицам, не будили бы нашей совести».

Но Фома не приемлет ни то, ни другое. Его не обольстишь и не обманешь. Душа его просит света. Ему необходим свет. И, горя негодованием, он разыскивает смысл жизни. «Мысль его вдруг и без усилия обняла собой всех этих маленьких людей, работающих тяжелую работу. Было странно — зачем они живут? Какое удовольствие для них жить на земле? Все только работают свою грязную, трудную работу, едят скверно, одеты плохо, пьянствуют… Иному лет шестьдесят, а он все еще ломается наряду с молодыми парнями… И все они представлялись Фоме большой кучей червей, которые копошатся на земле только для того, чтоб поесть».

Фома настойчиво вопрошает жизнь. Он не может начать жить, не зная смысла жизни, и тщетно ищет он этот смысл. «Я этак жить не могу… Я хочу жить свободно… чтобы самому все знать», — возражает он, когда Маякин уговаривает его вернуться и снова вести дело. Почему люди должны работать на него? Быть рабами ему и деньгам его?

«Работа — еще не все для человека… — говорит он. — Это неверно, что в трудах — оправдание… Которые люди не работают совсем ничего всю жизнь, а живут они лучше трудящих… это как?.. А я какое оправдание имею? И все люди, которые командуют, чем они оправдаются? Для чего жили? А я так полагаю, что непременно всем надо твердо знать — для чего живешь?.. Неужто затем человек рождается, чтобы поработать, денег зашибить, дом выстроить, детей народить и — умереть? Нет, жизнь что-нибудь означает собой… Человек родился, пожил и помер — зачем? Нужно сообразить — зачем живешь? Толку нет в жизни нашей… Потом не ровно все — это сразу видно! Одни богаты — на тысячу человек денег у себя имеют… и живут без дела… другие — всю жизнь гнут спину на работе, а нет у них ни гроша…»

Но Фома может быть только разрушителем. Он не созидатель. Безотчетно мятущийся пытливый дух его матери и проклятье торгашеского мира тяготеют на нем, доводят его до дебоширства и сумасшествия. Он пьет не потому, что ему приятен вкус вина. Продажные женщины, у которых он ищет удовлетворения низменных склонностей, не привлекают его. Все это грязь и мерзость, но сюда его ведут его искания, и он идет по этому пути. Он знает, что все вокруг — скверна, но не может ни исправить зло, ни объяснить его. Он может лишь обличать и крушить. «Чем вы оправдаетесь? Для чего живете? — вопрошает он синклит торгашей, преуспевающих в жизни. — Вы не жизнь строили — вы помойную яму сделали! Грязищу и духоту развели вы делами своими. Есть у вас совесть? Помните вы бога? Пятак — ваш бог! А совесть вы прогнали…»

Словно вопль Исайи: «Идите, богатые и знатные, плачьте и рыдайте о скорби, иже постигнет вас» — звучат слова Фомы: «Кровопийцы! Чужой силой живете… чужими руками работаете! Сколько народу кровью плакало от великих дел ваших! И в аду вам, сволочам, места нет по заслугам вашим… Не в огне, а в грязи кипящей варить вас будут. Веками не избудете мучений…»

Потрясенный всей этой мерзостью, бессильный понять ее, Фома ищет ответа и не находит его — ни у Софьи Медынской в ее нарядной гостиной, ни у гулящей девки, в темных глубинах ее сердца. Не может помочь ему и Любовь, которая читает книги, противоречащие одна другой, ни странники на забитых людьми пароходах, ни куплетисты и проститутки в притонах и кабаках. И так, недоумевая, раздумывая, терзаясь, теряясь в догадках, вертясь в бешеном водовороте жизни, кружась в пляске смерти, вслепую гоняясь за чем-то безымянным, смутным, в поисках магической формулы, сути вещей, сокровенного смысла, искры света в кромешной тьме — словом, разумного оправдания жизни, — Фома Гордеев идет к безумию и смерти.

Эта книга не из приятных, но это блестящий анализ жизни, не жизни вообще, но жизни современного нам общества; эта книга не радостная, но и в жизни современного общества мало радости. Закрываешь книгу с чувством щемящей тоски, с отвращением к жизни, полной «лжи и разврата». Но это целительная книга. Общественные язвы показаны в ней с таким бесстрашием, намалеванные красоты сдираются с порока с такой беспощадностью, что цель ее не вызывает сомнений — она утверждает добро. Эта книга — действенное средство, чтобы пробудить дремлющую совесть людей и вовлечь их в борьбу за человечество.

Но в этой книге, могут заметить, ни одна история не рассказана до конца, ничто не получает завершения. Ведь когда Саша бросилась с плота и плыла к Фоме — это могло явиться началом каких-то событий. Однако ничего существенного не случилось. Саша оставила Фому и уехала с сыном богатого водочного заводчика. Все лучшее, что было в Софье Медынской, оживало, когда она смотрела на Фому взглядом женщины-матери. Она могла бы стать в его жизни благодетельной силой, могла бы озарить ее светом, пробудить в нем сознание, достоинство, оградить его от опасностей. Но она покинула его, и больше он ее не видел. Ни одна история не рассказана до конца, ничто не получает завершения.

Но разве история Фомы Гордеева не рассказана? Разве его жизнь не завершилась, как повседневно завершаются жизни вокруг нас? Это жизненная правда и мастерство Горького — мастерство реалиста. Но его реализм не столь монотонен, как реализм Толстого или Тургенева. Его реализм живет и дышит в таком страстном порыве, какого они редко достигают. Мантия с их плеч упала на его молодые плечи, и он обещает носить ее с истинным величием.

И все же Фома Гордеев так бессилен, жизнь его так страшна и безнадежна, что мы преисполнились бы глубокой скорбью за Горького, если бы не знали, что он вырвался из Долины Мрака. Мы знаем, что надежда живет в нем, иначе он не томился бы теперь в тюрьме за то, что мужественно защищал эту надежду. Он знает жизнь и знает, как и для чего следует жить. И вот еще что важно: Фома Гордеев — это не просто воплощение отвлеченной идеи. Ибо так же, как жил и вопрошал жизнь он, так — в поту, в крови и муках — жил и сам Горький.


О себе



Я родился в Сан-Франциско в 1876 году. В пятнадцать лет я был уже взрослым, и если мне удавалось сберечь несколько центов, я тратил их не на леденцы, а на пиво, — я считал, что мужчине подобает покупать именно пиво. Теперь, когда я стал вдвое старше, мне так хочется обрести свое отрочество, ибо у меня его не было, и я уже смотрю на вещи отнюдь не столь серьезно, как раньше. И почем знать, вдруг я еще обрету это отрочество! Едва ли не раньше всего в жизни я понял, что такое ответственность. Я совсем не помню, как меня учили грамоте, — читать и писать я умел с пятилетнего возраста, — но знаю, что впервые я пошел в школу в Аламеде, а затем мы переехали на ранчо, и там, с восьми лет, я прилежно работал.

Второй моей школой, где я, сколько мог, старался вкусить науки, было одно беспутное заведение в Сан-Матео. На каждый класс там давалась одна отдельная парта, но очень часто парты нам были совсем не нужны, так как учитель приходил пьяным. Кто-нибудь из мальчиков постарше нередко колотил его, а он, чтобы не остаться в долгу, лупил младших — можете представить себе, что это была за школа. Никто из моих родных и знакомых не питал никакого интереса к литературе — пожалуй, ближе всех к ней стоял мой прадед: этот валлиец был окружным писарем, в глухих лесах он с энтузиазмом проповедовал евангелие, за что получил прозвище «патер Джонс».

С ранних лет меня поражало невежество людей. На девятом году я с упоением прочитал «Альгамбру» Вашингтона Ирвинга и никак не мог примириться с тем, что никто на ранчо об этой книге ничего не знает. Со временем я пришел к выводу, что подобное невежество царит лишь у нас в деревне, в городе же все должно быть по-иному. И вот однажды к нам на ранчо приехал человек из города. Башмаки у него были начищены до блеска, пальто суконное; самый удобный случай, решил я, обменяться мыслями с просвещенным мужем. У меня была выстроена из кирпича от старой, развалившейся дымовой трубы своя собственная Альгамбра — башни, террасы, все размечено и обозначено мелом. Я провел городского гостя к своей крепости и стал расспрашивать его об «Альгамбре». Увы, он оказался столь же темным, как и жители ранчо, и мне пришлось утешиться мыслью, что на свете есть всего два умных человека — Вашингтон Ирвинг и я.

Кроме «Альгамбры», я читал в ту пору главным образом десятицентовые романы (я брал их убатраков) да газеты, — из газет служанки узнавали о захватывающих приключениях бедных, но добродетельных продавщиц. От такого чтения мой ум по необходимости должен был получить весьма своеобразное направление, но, чувствуя себя всегда одиноким, я читал все, что только попадало мне в руки. Огромное впечатление произвела на меня повесть Уйда «Сигна», я с жадностью перечитывал ее в течение двух лет. Развязку этой повести я узнал уже взрослым человеком: заключительные главы в моей книге были утеряны, и я вместе с героем повести уносился тогда в мечтах, не подозревая, как и он, что впереди его подстерегает грозная Немезида. Мне поручили в то время караулить пчел; сидя под деревом с восхода солнца до вечера и поджидая, когда пчелы начнут роиться, я вволю и читал и грезил.

Ливерморская долина — плоское, скучное место; не возбуждали во мне любопытства и холмы, окружающие долину. Мои грезы нарушало одно-единственное событие — роение пчел. Я бил тогда тревогу, а все обитатели ранчо выбегали с горшками, кастрюлями и ведрами, наполненными водой. Мне помнится, что первая строка в повести «Сигна» звучала так: «Это был всего-навсего маленький мальчик»; однако этот маленький мальчик мечтал о том, что он сделается великим музыкантом, что к его ногам будет повергнута вся Европа. Маленьким мальчиком был и я… Почему бы и мне не сделаться тем же, чем мечтал стать «Сигна»?

Жизнь на калифорнийском ранчо казалась мне тоскливой до крайности; не было дня, чтобы я не мечтал уйти за черту горизонта и увидеть мир. Уже тогда я слышал шепоты, зовущие в дорогу: я стремился к прекрасному, хотя в окружающей меня обстановке не было ничего красивого. Холмы и долины были как бельмо на глазу, меня тошнило от них — я полюбил их только тогда, когда расстался с ними.


Мне шел одиннадцатый год, когда я покинул ранчо и переехал в Окленд. Много времени провел я в оклендской публичной библиотеке, жадно читая все, что попадало под руку, — от долгого сидения за книгами у меня даже появились признаки пляски святого Витта. По мере того как мир раскрывал передо мной свои тайны, я расставался с иллюзиями. Средства на жизнь я зарабатывал продажей газет на улицах; с той поры и до шестнадцати лет я переменил великое множество занятий — работа у меня чередовалась с учением, учение с работой.

В те годы во мне пылала жажда приключений, и я ушел из дому. Я не бежал, я просто ушел, — выплыл в залив и присоединился к устричным пиратам. Дни устричных пиратов миновали, и если бы меня вздумали судить за пиратство, я сел бы за решетку на пятьсот лет. Позднее я плавал матросом на шхуне и ловил лососей. Почти невероятно, но очередным моим занятием была служба в рыбачьем патруле: я должен был задерживать всякого нарушителя законов рыбной ловли. Немало таких нарушителей — китайцев, греков и итальянцев — занималось тогда противозаконной ловлей, и не один дозорный из охраны поплатился жизнью за попытку призвать их к порядку. При исполнении служебных обязанностей у меня было одно-единственное оружие — стальная вилка, но я бесстрашно, как настоящий мужчина, влезал на борт лодки браконьеров и арестовывал ее хозяина.

Затем я нанялся матросом на корабль и уплыл к берегам Японии — это была экспедиция за котиками. Позже мы побывали и в Беринговом море. После семимесячной охоты на котиков я, возвратись в Калифорнию, брался за разную работу: сгребал уголь, был портовым грузчиком, работал на джутовой фабрике; работать там приходилось с шести часов утра до семи вечера. Я рассчитывал на следующий год снова уплыть на охоту за котиками, но прозевал присоединиться к своим старым товарищам по кораблю. Они уплыли на «Мери Томас», — судно это погибло со всей командой.

В те дни, когда я урывками занимался в школе, я писал обычные школьные сочинения и получал за них обычные отметки; пытался я писать и работая на джутовой фабрике. Работа там занимала тринадцать часов в сутки, но так как я был молод и любил повеселиться, то мне нужен был часок и на себя, — времени на писательство оставалось мало. Сан-францисская газета «Колл» назначила премию за очерк. Мать уговаривала меня рискнуть, я так и сделал и написал очерк под названием «Тайфун у берегов Японии». Очень усталый и сонный, зная, что завтра в половине пятого надо быть уже на ногах, я в полночь принялся за очерк и писал не отрываясь, пока не написал две тысячи слов — предельный размер очерка, — но тему свою я развил лишь наполовину. На следующую ночь я, такой же усталый и сонный, опять сел за работу и написал еще две тысячи слов, в третью ночь я лишь сокращал и вычеркивал, добиваясь того, чтобы мое сочинение соответствовало условиям конкурса. Первая премия была присуждена мне; вторую и третью получили студенты Стенфордского и Берклийского университетов.

Успех на конкурсе газеты «Колл» заставил меня подумать о том, чтобы всерьез взяться за перо, но я был еще слишком неугомонен, меня все куда-то тянуло, и литературные занятия я откладывал на будущее, — одну статейку, сочиненную тогда для «Колл», газета незамедлительно отвергла.

Я обошел все Соединенные Штаты от Калифорнии до Бостона, возвратившись к Тихоокеанскому побережью через Канаду, где мне пришлось отбыть тюремное заключение за бродяжничество. Опыт, приобретенный во время странствий, сделал меня социалистом. Я уже давно осознал, что труд благороден; еще не читая ни Карлейля, ни Киплинга, я начертал собственное евангелие труда, перед которым меркло их евангелие. Труд — это все. Труд — это и оправдание и спасение. Вам не понять того чувства гордости, какое испытывал я после тяжелого дня работы, когда дело спорилось у меня в руках. Я был самым преданным из всех наемных рабов, каких когда-либо эксплуатировали капиталисты. Словом, мой жизнерадостный индивидуализм был в плену у ортодоксальной буржуазной морали. С Запада, где люди в цене и где работа сама ищет человека, я перебрался в перенаселенные рабочие центры Восточных штатов, где люди — что пыль под колесами, где все высунув язык мечутся в поисках работы. Это заставило меня взглянуть на жизнь с другой, совершенно новой точки зрения. Я увидел рабочих на человеческой свалке, на дне социальной пропасти. Я дал себе клятву никогда больше не браться за тяжелый физический труд и работать лишь тогда, когда это абсолютно необходимо. С тех пор я всегда бежал от тяжелого физического труда.

Мне шел девятнадцатый год, когда я вернулся в Окленд и поступил в среднюю школу. Там издавали обычный школьный журнал. Его выпускали раз в неделю — нет, пожалуй, раз в месяц, — и я помещал в нем рассказы: почти ничего не выдумывая, я описывал свои морские плавания и свои странствия. В школе я пробыл год и, чтобы заработать на жизнь, одновременно служил, привратником, Все это требовало такого напряжения сил, что школу пришлось бросить. К тому времени мои социалистические убеждения привлекли ко мне довольно широкое внимание, я был прозван «мальчиком-социалистом» — честь, которая послужила причиной моего ареста за уличные выступления. Оставив школу, я в три месяца самостоятельно прошел трехгодичный школьный курс и поступил в Калифорнийский университет. Прервать учение и лишиться университетского образования я и думать не хотел, — хлеб я добывал работой в прачечной и литературным трудом. Единственный раз я работал из любви к работе, но задача, которую я себе ставил, была чересчур трудна, и через полгода я расстался с университетом.

По-прежнему я утюжил сорочки и прочие вещи в прачечной и каждую свободную минуту писал. Я старался управиться с тем и другим, но нередко засыпал с пером в руке. Я уволился из прачечной и целиком отдался литературным занятиям, вновь почувствовав и прелесть жизни и прелесть мечты. Просидев три месяца над рукописями, я решил, что писателя из меня не выйдет, и отправился в Клондайк искать золото. Не прошло и года, как я заболел там цингой и вынужден был возвращаться на родину: тысячу девятьсот миль я проплыл по морю в лодке и успел за это время занести на бумагу лишь кое-какие путевые впечатления. В Клондайке я нашел себя. Там все молчат. Все думают. Там обретаешь правильный взгляд на жизнь. Обрел его и я.

Пока я ездил в Клондайк, умер мой отец, и все заботы о семье легли на меня. В Калифорнии наступили плохие времена, я оказался без заработка. Я бродил в поисках работы и писал рассказ «Вниз по реке». Рассказ этот был отвергнут. Пока решалась судьба рассказа, я успел сочинить новый, в двадцать тысяч слов, — его собиралась печатать в нескольких номерах одна газета, но тоже забраковала. Несмотря на отказы, я все писал и писал новые вещи. Я в глаза не видал ни одного живого редактора. Я не встречал человека, у которого была бы хоть единая напечатанная строчка. Наконец калифорнийский журнал принял один мой рассказ и заплатил за него пять долларов. Вскоре после этого «Черный кот» предложил мне сорок долларов за рассказ. Так мои дела пошли полным ходом, и в будущем мне, видимо, не придется сгребать уголь, чтобы прокормиться, хотя прежде я умел держать лопату в руках и могу взять ее снова.

Моя первая книга появилась в 1900 году. Я мог бы прекрасно обеспечить себя газетной работой, но у меня было достаточно здравого смысла, чтобы не поддаться искушению и не стать рабом этой машины, губящей человека: я считаю, что молодых литераторов на первых порах, когда они еще не сложились, губит именно газета. Лишь после того, как я хорошенько зарекомендовал себя в качестве сотрудника журналов, я начал писать для газет. Я верю в необходимость систематической работы и никогда не жду вдохновения. По характеру я не только беспечный и безалаберный человек, но и меланхолик. Но я сумел побороть в себе и то и другое. На мне сильно сказалась дисциплина, которую я познал в бытность мою матросом. Старой матросской привычкой объясняется, вероятно, и то, что сплю я всегда в определенное время и сплю мало. Пять с половиной часов сна — вот норма, которой я обычно придерживаюсь. Еще не было случая, чтобы я почему-либо не лег спать, если время сна уже наступило.

Я большой любитель спорта, с наслаждением занимаюсь боксом, фехтованием, плаванием, верховой ездой, управляю яхтой и даже запускаю бумажных змеев. Хотя я родился в городе, жить мне гораздо больше нравится в предместье. Но лучше всего жить в деревне — только там и соприкасаешься с природой. Из писателей наибольшее влияние с ранних пор оказали на меня Карл Маркс в частности и Спенсер вообще. В дни моего бесплодного отрочества, если бы представился случай, я занялся бы музыкой. Теперь, когда я вступил, можно сказать, в дни своей подлинной молодости, окажись у меня один или два миллиона долларов, я посвятил бы себя писанию стихов и памфлетов. Лучшими своими произведениями я считаю «Лигу стариков» и кой-какие страницы из «Писем Кэмптон-Уэсс». «Лига стариков» некоторым не нравится. Они предпочитают более яркие и жизнерадостные вещи. Когда дни моей юности останутся позади, я, может быть, и соглашусь с ними.


Как я стал социалистом



Я ничуть не отступлю от истины, если скажу, что я стал социалистом примерно таким же путем, каким язычники-тевтоны стали христианами, — социализм в меня вколотили. Во времена моего обращения я не только не стремился к социализму, но даже противился ему. Я был очень молод и наивен, в достаточной мере невежествен и от всего сердца слагал гимны сильной личности, хотя никогда и не слышал о так называемом «индивидуализме».

Я слагал гимны силе потому, что я сам был силен. Иными словами, у меня было отличное здоровье и крепкие мускулы. И не удивительно — ведь раннее детство я провел на ранчо в Калифорнии, мальчиком продавал газеты на улицах западного города с прекрасным климатом, а в юности дышал озоном бухты Сан-Франциско и Тихого океана. Я любил жизнь на открытом воздухе, под открытым небом я работал, причем брался за самую тяжелую работу. Не обученный никакому ремеслу, переходя от одной случайной работы к другой, я бодро взирал на мир и считал, что все в нем чудесно, все до конца. Повторяю, я был полон оптимизма, ибо у меня было здоровье и сила; я не ведал ни болезней, ни слабости, ни один хозяин не отверг бы меня, сочтя непригодным; во всякое время я мог найти себе дело: сгребать уголь, плавать на корабле матросом, приняться за любой физический труд.

И вот потому-то, в радостном упоении молодостью, умея постоять за себя и в труде и в драке, я был неудержимым индивидуалистом. И это естественно: ведь я был победителем. А посему — справедливо или несправедливо — жизнь я называл игрой, игрой, достойной мужчины. Для меня быть человеком значило быть мужчиной, мужчиной с большой буквы. Идти навстречу приключениям, как мужчина, сражаться, как мужчина, работать, как мужчина (хотя бы за плату подростка), — вот что увлекало меня, вот что владело всем моим сердцем. И, вглядываясь в туманные дали беспредельного будущего, я собирался продолжать все ту же, как я именовал ее, мужскую игру, — странствовать по жизни во всеоружии неистощимого здоровья и неслабеющих мускулов, застрахованным от всяких бед. Да, будущее рисовалось мне беспредельным. Я представлял себе, что так и стану без конца рыскать по свету «белокурой бестией» Ницше и одерживать победы, упиваясь своей силой, своим превосходством.

Что касается неудачников, больных, хилых, старых, калек, то, признаться, я мало думал о них; я лишь смутно ощущал, что, не случись с ними беды, каждый из них при желании был бы не хуже меня и работал бы с таким же успехом. Несчастный случай? Но это уж судьба, а слово судьба я тоже писал с большой буквы: от судьбы не уйдешь. Под Ватерлоо судьба надсмеялась над Наполеоном, однако это не умаляло моего желания стать новым Наполеоном. Да к тому же оптимизм железного желудка, способного переваривать гвозди, оптимизм несокрушимого здоровья, только крепнувшего от невзгод, и помыслить мне не дозволял о том, что с моей драгоценной особой может стрястись какая-то беда.

Надеюсь, я достаточно ясно дал понять, как я гордился тем, что принадлежу к числу особо избранных и щедро одаренных натур. Благородство труда — вот что пленяло меня больше всего на свете. Еще не читая ни Карлейля, ни Киплинга, я начертал собственное евангелие труда, перед которым меркло их евангелие. Труд — это все. Труд — это и оправдание и спасение. Вам не понять того чувства гордости, какое испытывал я после тяжелого дня работы, когда дело спорилось у меня в руках. Теперь, оглядываясь назад, я и сам не понимаю этого чувства. Я был наиболее преданным из всех наемных рабов, каких когда-либо эксплуатировали капиталисты. Лениться или увиливать от работы на человека, который мне платит, я считал грехом — грехом, во-первых, по отношению к себе и, во-вторых, по отношению к хозяину. Это было, как мне казалось, почти столь же тяжким преступлением, как измена, и столь же позорным.

Короче говоря, мой жизнерадостный индивидуализм был в плену у ортодоксальной буржуазной морали. Я читал буржуазные газеты, слушал буржуазных проповедников и восторженно аплодировал трескучим фразам буржуазных политических деятелей. Не сомневаюсь, что, если бы обстоятельства не направили мою жизнь по другому руслу, я попал бы в ряды профессиональных штрейкбрехеров и какой-нибудь особо активный член профсоюза раскроил бы мне череп дубинкой и переломал руки, навсегда оставив беспомощным калекой.

Как раз в то время я возвратился из семимесячного плавания матросом, мне только что минуло восемнадцать лет и я принял решение пойти бродяжить. С Запада, где люди в цене и где работа сама ищет человека, я то на крыше вагона, то на тормозах добрался до перенаселенных рабочих центров Востока, где люди — что пыль под колесами, где все высуня язык мечутся в поисках работы. Это новое странствие в духе «белокурой бестии» заставило меня взглянуть на жизнь с другой, совершенно новой точки зрения. Я уже не был пролетарием, я, по излюбленному выражению социологов, опустился «на дно», и я был потрясен, узнав те пути, которыми люди сюда попадают.

Я встретил здесь самых разнообразных людей, многие из них были в прошлом такими же молодцами, как я, такими же «белокурыми бестиями», — этих матросов, солдат, рабочих смял, искалечил, лишил человеческого облика тяжелый труд и вечно подстерегающее несчастье, а хозяева бросили их, как старых кляч, на произвол судьбы. Вместе с ними я обивал чужие пороги, дрожал от стужи в товарных вагонах и городских парках. И я слушал их рассказы: свою жизнь они начинали не хуже меня, желудки и мускулы у них были когда-то такие же крепкие, а то и покрепче, чем у меня, однако они заканчивали свои дни здесь, перед моими глазами, — на человеческой свалке, на дне социальной пропасти.

Я слушал их рассказы, и мозг мой начал работать. Мне стали очень близки судьбы уличных женщин и бездомных мужчин. Я увидел социальную пропасть так ясно, словно это был какой-то конкретный, ощутимый предмет; глубоко внизу я видел всех этих людей, а чуть повыше видел себя, из последних сил цепляющегося за ее скользкие стены. Не скрою, меня охватил страх. Что будет, когда мои силы сдадут? Когда я уже не смогу работать плечо к плечу с теми сильными людьми, которые сейчас еще только ждут своего рождения? И тогда я дал великую клятву. Она звучала примерно так: «Все дни своей жизни я выполнял тяжелую физическую работу, и каждый день этой работы толкал меня все ближе к пропасти. Я выберусь из пропасти, но выберусь не силой своих мускулов. Я не стану больше работать физически: да поразит меня господь, если я когда-либо вновь возьмусь за тяжелый труд, буду работать руками больше, чем это абсолютно необходимо». С тех пор я всегда бежал от тяжелого физического труда.

Однажды, пройдя около десяти тысяч миль по Соединенным Штатам и Канаде, я попал к Ниагарскому водопаду и здесь был арестован полицейским, который хотел на этом заработать. Мне не дали и рта раскрыть в свое оправдание, тут же приговорили к тридцати дням заключения за отсутствие постоянного местожительства и видимых средств к существованию, надели на меня наручники, сковали общей цепью с группой таких же горемык, как и я, отвезли в Буффало, где определили в исправительную тюрьму округа Эри, начисто сбрили мне волосы и пробивающиеся усы, одели в полосатую одежду арестанта, сдали студенту-медику, который на таких, как я, учился прививать оспу, поставили в шеренгу и принудили работать под надзором часовых, вооруженных винчестерами, — и все это лишь за то, что я отправился на поиски приключений в духе «белокурой бестии». О дальнейших подробностях свидетель в своих показаниях умалчивает, он только дает понять, что его страстный американский патриотизм с тех пор изрядно повыветрился или, пожалуй, и совсем улетучился, во всяком случае, после всех этих испытаний для него гораздо больше стали значить живые мужчины, женщины и дети, чем какие-то условные границы на географической карте.

Но вернемся к моему обращению. Теперь, я полагаю, всякому видно, что мой неудержимый индивидуализм был весьма успешно выбит из меня и что столь же успешно в меня вколотили нечто другое. Но точно так же, как я не знал, что был индивидуалистом, так теперь неведомо для себя я стал социалистом, весьма далеким, конечно, от социализма научного. Я родился заново, но, не будучи заново крещен, продолжал странствовать по свету, стараясь понять, что же в конце концов я такое. Но вот я возвратился в Калифорнию и засел за книги. Не помню, какую книгу я раскрыл первой, да это, пожалуй, и неважно. Я уже был тем, чем был, и книги лишь объяснили мне, что это такое, а именно, что я социалист. С тех пор я прочел немало книг, но ни один экономический или логический довод, ни одно самое убедительное свидетельство неизбежности социализма не оказало на меня того глубокого воздействия, какое я испытал в тот день, когда впервые увидел вокруг себя стены социальной пропасти и почувствовал, что начинаю скользить вниз, вниз — на самое ее дно.


Золотой мак



У меня есть поле, засеянное маком. Иначе говоря, по милости божьей и снисхождению моих издателей я имею возможность каждый месяц вручать разные золотые монеты конторскому служащему и, в порядке компенсации за эти золотые монеты, снова приобретаю временное право собственности на засеянное маком поле. Поле это пламенеет высоко на склоне Пьедмонт-Хиллс. А мир лежит у его подножия. Вдалеке, за серебряной гладью залива, Сан-Франциско дымит, раскинувшись на своих холмах, подобно второму Риму. Близ него гора Тамальпайс вонзает в небо свой зубчатый массив, а на полпути между ними я вижу Золотые Ворота, где любят задерживаться морские туманы. С нашего макового поля мы часто видим мерцающую синеву Тихого океана вдали и вечно снующие туда и сюда хлопотливые пароходы.

— Сколько радости будет доставлять нам наше маковое поле! — сказала Бесс.

— Да, — отвечал я. — А как будут нам завидовать бедные горожане, когда выберутся навестить нас. Но мы рассеем это неприятное чувство: они уйдут отсюда с полными охапками золотистых маков.

— Ну, а вот это придется, конечно, убрать, — прибавил я, указывая на многочисленные назойливые надписи — наследие прежнего арендатора, прибитые на самых видных местах вдоль ограды и гласящие все как одна:

«Частное владение. Проход воспрещен!»

— Зачем лишать бедных горожан удовольствия пройтись по нашему полю? Потому только, что они, видите ли, не имеют чести быть с нами знакомы?

— Ах, до чего я ненавижу такие вещи! — сказала Бесс. — Все эти наглые проявления власти!

— Конечно! Это унижает человека, — поддержал я.

— И оскверняет этот дивный пейзаж, — подхватила она. — Гадость!

— Свинство! — горячо откликнулся я. — Долой их!

Мы с Бесс ждали появления маков. Мы ждали их так, как способны ждать одни только городские жители, которым это долго было недоступно. Я забыл упомянуть, что за маковым полем стоял дом — приземистое, шаткое строение, в котором мы с Бесс, отказавшись от городских навыков, решили зажить здоровой жизнью, поближе к природе. Наконец среди высоких хлебных колосьев появились первые маки, оранжево-желтые и золотистые, и мы ходили вокруг них, ликуя, словно пьяные от их вина, и все говорили друг другу, что вот — они здесь! Мы поминутно смеялись ни с того ни с сего среди полного молчания и потихоньку, стыдясь друг друга, то и дело бегали взглянуть еще раз на свое сокровище. Но когда маки огненной волной залили все поле, мы дали волю своему безумству и подняли громкий крик, танцуя и хлопая в ладоши.

А потом явились гунны. В момент первого нашествия лицо у меня было все в мыльной пене, а рука с бритвой застыла в воздухе, так как мне захотелось взглянуть еще разок на свое ненаглядное поле. Вдали, на краю его, я увидел мальчика и девочку с охапками ярко-желтой добычи. «Ах, — подумал я в приливе необычайного благодушия, — их радость — это моя радость! Приятно знать, что дети рвут маки на твоем поле. Пусть рвут все лето… Но только пусть это будут маленькие дети, — поправил я себя, спохватившись. — И пусть они рвут их там, на краю…» Последнее было подсказано тем обстоятельством, что взгляд мой упал на статных золотых красавцев, кивающих мне среди пшеничных колосьев у меня под окном.

Затем бритва снова была пущена в ход. Бритье — занятие, требующее внимания, и я больше не глядел в окно, пока не закончил эту операцию. Но, взглянув, оторопел. Где же мое маковое поле? Оно исчезло… Да нет, оно здесь: вон высокие сосны, столпившись по краю его, горделиво вздымают свои вершины, вон ветви магнолий гнутся под тяжестью цветов, а японская айва словно кровью залила всю изгородь вдоль подъездной аллеи. Да, это наше поле. Но где же огненные волны, которые колыхались здесь, где статные золотые красавцы, кивавшие мне меж колосьев пшеницы под окном? Я схватил куртку и кинулся к двери. Вдали исчезали два огромных ярких шара — оранжевый и желтый; казалось, по полю движутся два мака циклопической породы.

— Джонни, — сказал я своему девятилетнему племяннику, — Джонни, если дети придут еще раз и станут рвать маки на нашем поле, ты подойди и спокойно, учтиво скажи им, что это не разрешается.

Наступила теплая погода, и солнце вызвало из недр земных новое огненное сияние. Вслед за этим к нам явилась соседская девочка и очень вежливо передала просьбу своей матери: нельзя ли ей нарвать немножко маков для украшения комнат. Бесс позволила, но я об этом не знал и, увидев девочку посреди поля, поднял руки к небу наподобие семафора и возопил:

— Эй, девочка, девочка!

Она пустилась бежать так, что только пятки засверкали, а я в чрезвычайно приподнятом настроении пошел к Бесс — рассказать о том, какое могучее воздействие производит мой голос. Бесс великодушно взялась спасти положение и тотчас отправилась к матери девочки с извинениями и объяснениями. Но девочка до сих пор при виде меня пускается наутек, и я знаю, что мать никогда уже не будет со мной так сердечна, как бывала раньше, до этого прискорбного случая.

Наступили пасмурные, ненастные дни, подули резкие, пронизывающие ветры. День за днем лил проливной дождь. И городские жители забились в свои норы, словно крысы во время наводнения. И, словно крысы, которым еле удалось спастись, они, как только прояснилось, выползли на зелёные склоны Пьедмонта погреться в благодатных солнечных лучах и целыми стаями наводнили наше поле, втаптывая в землю дорогую моему сердцу пшеницу и хищными руками вырывая с корнем маки.

— Я прибью дощечку, чтобы тут не ходили, — сказал я.

— Да, — промолвила Бесс со вздохом. — Придется, видно.

Но еще до наступления вечера я услышал, что она опять вздыхает.

— Боюсь, что твои запрещения не достигают цели, милый. Люди, должно быть, разучились читать.

Я вышел на веранду. Городская нимфа в легком летнем платье и затейливой шляпке, остановившись перед одним из моих предостережений, внимательно читала его. Вся ее поза говорила о глубокой работе мысли. Это была высокая, статная девушка. Однако, решительно тряхнув головой и метнув подолом юбки, она встала на четвереньки и проползла под изгородью, а когда поднялась на ноги — на моем участке, — то в обеих руках у нее уже были маки. Я подошел к ней, объяснил ей всю неэтичность ее поступка, и она удалилась. После этого я прибил еще несколько дощечек.

В прежние годы эти холмы были покрыты сплошным ковром маков. Противопоставляя силам разрушения волю к жизни, маки ухитрялись достигать некоторого равновесия в этой борьбе, цепко держась за свое место под солнцем. Но горожане явились новой и страшной разрушительной силой — равновесие было нарушено, и почти все маки погибли. Так как горожане норовили рвать цветы с самыми длинными стеблями и самыми пышными венчиками, а по закону природы все стремится порождать себе подобное, — то длинностебельные пышные маки перестали участвовать в обсеменении холмов, и там продолжала расти лишь чахлая, низкорослая разновидность. Да и эти чахлые и низкорослые цветы были рассеяны скупо на большом пространстве. Изо дня в день и из года в год горожане толпами бродили по склонам Пьедмонт-Хиллс, и лишь местами удалось там выжить отдельным гениям расы в виде быстроотцветающих жалких, чахлых цветочков, подобных детям трущоб, чья юность, не успев расцвесть, переходит преждевременно в изможденную, бесплодную зрелость.

Между тем на моем поле маки цвели прекрасно, — они находились здесь под защитой не только от варваров, но и от птиц. В свое время это поле было засеяно пшеницей, которая каждый год, неубранная, осыпалась и давала новые всходы, и в ее прохладных зарослях маковые зерна укрывались от зорких глаз певуний. Маки тянулись между стеблей пшеницы все выше и выше к солнцу и вырастали высокие и горделивые, еще более царственные, чем те, что росли когда-то вокруг на открытых местах.

И вот горожане, глядя с голых холмов на мое огненное, пламенеющее поле, подвергались жестокому искушению и — что греха таить — нередко впадали в соблазн. Но как бы ни было ужасно их падение, еще ужаснее была судьба моих ненаглядных маков. Там, где злак удерживает росу и смягчает ожоги солнца, — почва влажная, и легче выдернуть из нее мак с корнем, чем сломать стебель. А горожане, как все люди, предпочитают идти по линии наименьшего сопротивления, — и с каждым вырванным цветком они удаляли много тугих, плотно спеленутых бутонов, навеки уничтожая вместе с ними всю грядущую красу.

Один горожанин, джентльмен средних лет, с холеными, белыми руками и бегающими глазками, вносил особенно много разнообразия в мое существование. За его повадки мы прозвали его Репитером[4]. Когда мы, стоя на веранде, умоляли его не рвать цветов, он как ни в чем не бывало, медленно и будто по собственному почину направлялся к ограде, делая вид, что ничего не слышит и просто решил идти домой. При этом, чтобы усилить впечатление, он время от времени — все так же непринужденно и как бы невзначай — наклонялся и срывал еще цветок. С помощью такого обмана ему всегда удавалось избежать позорного изгнания и лишить нас удовольствия выставить его вон. Но он возвращался, и притом довольно часто, и всякий раз уходил с солидной добычей.

Быть горожанином — незавидная доля. Я теперь глубоко в этом убежден. Образ жизни горожанина таит в себе нечто, порождающее опасную слепоту и глухоту; во всяком случае так, по-видимому, обстоит дело с теми горожанами, которые посещают мое маковое поле. Когда я пытался разъяснить им неэтичность их поступков, они все как один заявляли, что не видели прибитых на самых видных местах дощечек, и, быть может, только один человек из пятидесяти слышал, когда мы окликали его с веранды. Кроме того, я обнаружил, что горожане относятся к полевым цветам совершенно так же, как умирающий с голоду — к еде. Как умирающий с голоду не понимает, что поглотить пять фунтов мяса за один присест куда менее полезно, чем съесть одну унцию, так и они не понимают того, что пятьсот маков, стиснутых и сдавленных в один пук, менее красивы, чем два-три свободно расположенных цветка, открывающих взору свои зеленые листья и золотые головки во всем их очаровании.

Но люди, лишенные вкуса, — это еще полбеды. Гораздо хуже торгаши. Орды молодых негодяев грабят меня, нанося мне ущерб не только сейчас, но и в будущем, — и все это для того, чтобы выкрикивать, стоя на углу улицы: «Калифорнийские маки! Только пять центов букет!» Несмотря на все мои защитные мероприятия, некоторым из них удается извлекать из моего поля прибыль до одного доллара в день. С особенной горечью вспоминаю я одну такую орду. Чтобы разведать, нет ли где собаки, мальчишки подошли к заднему крыльцу с просьбой: «Дайте, пожалуйста, водички». Их напоили, но при этом умоляли не рвать цветов. Они кивнули, утерлись и пошли, держась как можно ближе к стене дома. Сначала они опустошили участок у меня под окном, затем, развернувшись веерообразно, пошли косить все подряд, работая вшестером и обеими руками зараз, и оголили самое сердце поля. Никакой ураган не мог бы произвести такого молниеносного и губительного разрушения. Я заорал на них, и они бросились врассыпную, таща охапки огромных царственных маков, искалеченных, с обломанными стеблями, или даже волоча их по земле. Это было, я уверен, самое дерзкое из всех пиратских нападений, когда-либо совершавшихся на суше.

Как-то раз я пошел удить рыбу. В мое отсутствие на нашем поле появилась женщина. Ни просьбы, ни уговоры с веранды не возымели действия, Бесс отрядила девочку попросить непрошеную гостью не рвать маки. Женщина преспокойно продолжала свое занятие. Тогда Бесс, не обращая внимания на убийственную жару, сама пошла к ней. Женщина, продолжая рвать цветы, вступила в дискуссию с Бесс, оспаривая ее права на владение и требуя, чтобы та подтвердила их фактами и документами; при этом она все продолжала рвать цветы, не пропуская ни одного. Это была высокая, весьма воинственная с виду особа, а Бесс — женщина средней комплекции и не умеет пускать в ход кулаки. Налетчица продолжала рвать, пока ей не надоело, потом сказала: «Всего доброго» — и величественно удалилась.

— Люди страшно испортились за последние годы, — устало промолвила Бесс, когда мы после обеда сидели с ней в библиотеке.

На другой день я был готов согласиться с ней.

— Какая-то женщина с девочкой направляется прямо к макам, — сказала наша служанка Мэй.

Я вышел на веранду и стал ждать их появления. Промелькнув между сосен, они вышли на поле, и как только первые маки были вырваны с корнем, я окликнул эту пару, находившуюся примерно в ста футах от меня. Обе обернулись.

— Пожалуйста, не рвите маков, — попросил я.

С минуту они размышляли. Потом женщина что-то тихо сказала девочке, и обе, как по команде, снова согнулись и возобновили свое жестокое дело. Я крикнул, но они вдруг словно оглохли. Я гаркнул так, что девочка, видимо, заколебалась. Но женщина продолжала рвать цветы, и я слышал, как она, понизив голос, ободряла девочку.

Я вспомнил про свисток-сирену, с помощью которого иногда призывал своего племянника Джонни. Это страшная штука, способная поднять мертвого из могилы. Я принялся свистеть, свистел без конца, но согнутые спины не разгибались. С мужчинами — куда ни шло, но перспектива потасовки с женщинами никогда меня не привлекала; однако этой женщине, подстрекавшей девочку к беззаконию, меня здорово подмывало намять бока.

Я принес из дому винтовку. Размахивая ею и скроив свирепую физиономию, я пошел в атаку на врага. Девочка с воплем кинулась за сосны. Но женщина продолжала спокойно рвать маки; она не обращала на меня ни малейшего внимания. Я рассчитывал, что при моем приближении она пустится в бегство, и почувствовал себя неловко: как бешеный буйвол, мчался я по полю прямо на женщину, а она и не думала сходить с дороги. Не оставалось ничего другого, как понемногу замедлить ход, остро сознавая при этом всю нелепость моего поведения. Когда я приблизился к ней на расстояние пяти шагов, она выпрямилась и удостоила меня взглядом. Я остановился и покраснел до корней волос. Может быть, я на самом деле испугал ее, — я иногда стараюсь уверить себя в этом, — а может быть, ей просто стало жаль меня: как бы то ни было, но она с невозмутимым, нет — торжественным видом проследовала за пределы моего поля с оранжевой и золотой грудой цветов в руках.

Все же после этого случая я стал беречь свои легкие и больше прибегал к помощи винтовки. Кроме того, я сделал некоторые обобщения и пришел к новым для меня выводам. Совершая ограбление, женщины пользуются преимуществами своего пола. Мужчины относятся с большим уважением к чужой собственности, нежели женщины, и менее упорны в своих злодеяниях. И женщины не так боятся ружья, как мужчины. В общем, если мы завоевываем новые владения, рискуя жизнью и сражаясь, то это благодаря нашим матерям. Мы, англосаксы, — раса сухопутных и морских грабителей, и ничего в этом нет удивительного, раз мы вскормлены молоком таких женщин, как те, что мародерствуют теперь на моем поле.

Между тем разбой шел своим чередом. Ни сирена, ни ружейные артикулы не действовали. Горожане были смелы и бесстрашны. И я заметил, что обычай «репитерства» получил всеобщее распространение. Какой был толк без конца их прогонять, раз мы позволяли им каждый раз уносить с собой их незаконную добычу? Прогнав одного и того же человека во второй и в третий раз, начинаешь испытывать что-то, похожее на жажду крови. А изведав однажды этот кровожадный позыв, чувствуешь, что тобой овладевает какой-то рок, влекущий тебя в бездну. Не раз ловил я себя на том, что бессознательно вскидываю винтовку к плечу, чтобы прицелиться в бессовестных браконьеров. Во сне я истреблял их самыми разнообразными способами, а трупы бросал в водоем. С каждым днем соблазн выстрелить им в ноги становился все сильней, с каждым днем голос судьбы звучал надо мной все повелительней. Призрак виселицы возникал передо мной, и я, с петлей на шее, созерцал страшное будущее своих детей, запятнанное бесчестием и позором. Я стал бояться самого себя, а Бесс, встревоженная, ходила по знакомым, тайно умоляя их, чтобы они уговорили меня поехать отдохнуть. И вот, когда я уже совсем изнемог, мне пришла в голову спасительная мысль: надо отбирать! Став безрезультатными, набеги прекратятся сами собой.

Первым после этого на моем поле появился мужчина. Я дал ему подойти поближе. О радость! Это был сам Репитер, самодовольный, полный уверенности в себе под влиянием прежних удач.

Я вышел к нему навстречу, небрежно размахивая винтовкой.

— Прошу прощения, но я вынужден побеспокоить вас насчет этих маков, — произнес я елейным голосом. — Право, они нужны мне самому.

Он глядел на меня, онемев от изумления. Вероятно, я представлял собой зрелище величественное или, во всяком случае, внушительное. С винтовкой в руке и с этой любезной просьбой на устах я чувствовал себя зараз Блэком Бартом, Джессом Джеймсом, Джеком Шеппардом, Робин Гудом и многими другими знаменитыми разбойниками.

— Итак, — продолжал я несколько резче, то есть самым, как мне казалось, подходящим тоном, — мне искренне жаль вас тревожить, но все же прошу отдать мои маки.

Я небрежно перехватил винтовку повыше и улыбнулся. Это его доконало. Не говоря ни слова, он отдал мне цветы, повернулся и пошел к изгороди; от его непринужденной самоуверенности не осталось и следа. И на этот раз он уже не останавливался, чтобы, словно невзначай, сорвать цветок. Это было последнее появление Репитера. По его глазам я понял, что он меня невзлюбил, и, пока он не скрылся из виду, даже спина его выражала мне укор. Теперь мой домик всегда затоплен цветами. Все вазы и глиняные кувшины полны ими. Они пылают на каждой каминной доске, буйствуют по всем комнат там. Я дарю их своим знакомым огромными букетами, но услужливые горожане приходят и рвут их для меня снова и снова.

— Посидите еще минутку, — говорю я уходящему гостю.

И мы сидим на прохладной веранде, в то время как неутомимые горожане рвут мои маки, обливаясь потом под жгучими лучами солнца. Дождавшись, когда они переобременят себя моими желтыми любимцами, я схожу вниз с винтовкой в руке и освобождаю их рт этого груза. Таким образом, я убеждаюсь каждый раз, что нет худа без добра.

Конфискация неизменно давала прекрасный результат. Но я не учел одного обстоятельства: многочисленности горожан. Хотя прежние нарушители не возвращались, каждый день появлялись новые, и передо мной встала поистине титаническая задача: внушить населению целого города мысль о нецелесообразности набегов на мое маковое поле. Первое время, отбирая у них добычу, я пытался объяснить им свою точку зрения, но в дальнейшем перестал. Это была пустая трата времени: они не могли меня понять.

Одной даме, намекнувшей на мою жадность, я сказал:

— Милостивая государыня, я ничего у вас не отнимаю. Если б я не оберегал своих цветов вчера и третьего дня, вы, окидывая взглядом мое поле, не увидели бы этих маков, — они уже были бы сорваны вашими городскими ватагами. Маки, которых вы не должны рвать сегодня, — это те самые, что я не позволил рвать вчера и третьего дня. Поэтому, уверяю вас, вы ровно ничего не потеряли.

— Но ведь теперь-то они здесь? — возразила она, кидая плотоядный взгляд на их яркое великолепие.

В другой раз какой-то джентльмен сказал мне:

— Я вам заплачу за них.

Я только что отобрал их у него целую охапку.

Мне вдруг стало стыдно, сам не знаю почему: верно, его слова напомнили мне, что мои цветы обладают не только эстетической, но и денежной ценностью. Подавленный тем, что в моих действиях могли усмотреть стремление к наживе, я невнятно пробормотал:

— Я своими маками не торгую. Можете взять то, что сорвали.

Но не прошло и недели, как тот же джентльмен снова возник передо мною.

— Я заплачу вам за них, — сказал он.

— Пожалуйста, — отвечал я. — Платите! С вас двадцать долларов.

Он разинул рот от изумления, испуганно поглядел на меня, снова открыл было рот… и, ни слова не говоря, с огорченным видом положил цветы на землю.

Но, как и следовало ожидать, рекорд наглости побила женщина. Когда я, не пожелав взять плату, потребовал, чтобы она вернула мне сорванных красавцев, она решительно отказалась.

— Я их рвала, — заявила эта особа. — А время — деньги. Оплатите мне потраченное время, тогда получите цветы.

Щеки ее пылали от негодования, лицо — кстати сказать, довольно красивое — выражало непреклонную волю и решимость. Но я мужчина, житель гор, а она только женщина, горожанка; и, не вдаваясь в подробности, могу с удовлетворением сообщить вам, что этот букет маков послужил украшением нашего жилища, а женщина вернулась в город, не получив от меня ни гроша. Как-никак это же были мои маки!

— Это божьи маки, — сказала восторженная молодая радикалка, оскорбленная в своих лучших демократических чувствах, при виде того, как я гоню со своего поля народ. И она целых две недели ненавидела меня лютой ненавистью. Я добился встречи с ней и все ей растолковал, все решительно. Рассказал ей всю историю маков, подобно тому, как Метерлинк поведал нам когда-то о жизни пчел; я осветил вопрос с биологической, психологической и социологической точки зрения, рассмотрел его в этическом и эстетическом плане. Я разгорячался, я пришел в азарт. Когда я кончил, она объявила, что я прав. Но в глубине души я уверен, что это было сказано просто из сострадания. Я кинулся к кому-то из друзей за утешением, рассказал им историю маков, но она их, видимо, не заинтересовала. Я разволновался.

Это их удивило и озадачило. Они глядели на меня с любопытством.

— Стоит ли затевать шум из-за каких-то маков? — сказали они. — Это дурной тон и вовсе вам не к лицу.

Я кинулся к другим, я жаждал оправдаться. Вопрос приобретал жизненно важное значение: я должен был во что бы то ни стало доказать свою правоту. Я чувствовал потребность объясниться, хотя хорошо знал, что тот, кто пускается в объяснения, — пропал. Я еще раз изложил всю историю с маками, входил в мельчайшие подробности, делал добавления и отступления, договорился до хрипоты. А когда я умолк в изнеможении, они глядели на меня со скучающим видом, потом стали говорить всякие глупости и успокаивать меня, болтать совершенно не идущий к делу вздор. Я пришел в бешенство и раз и навсегда с ними порвал.

Теперь я сижу в своем домике на холме и поджидаю случайных гостей. Беседуя с ними, я искусно завожу речь о своих маках и, не спуская глаз с лиц собеседников, стараюсь уловить малейший признак неодобрения, после чего выливаю им на голову весь запас долго сдерживаемой ярости. Часами я спорю с теми, кто не хочет признать, что я прав. Я стал похож на мопассановского героя, подобравшего кусок веревки. Я без устали объясняю — и никто не хочет меня понять. С хищниками-горожанами я сталобращаться грубей. Мне уже не доставляет удовольствия отбирать у них добычу, — это превратилось в неприятную обязанность, в тяжелый, отвратительный труд. Знакомые на меня косятся и при встречах что-то соболезнующе бормочут себе под нос. Ко мне они редко заглядывают: боятся. Я человек желчный, озлобленный, ни один луч не оживляет больше моего печального существования, — весь свет сосредоточен на моем огненном поле.

Вот как приходится платить за собственность.


Предисловие к сборнику «Воина классов»



Когда я был безусым юнцом, все смотрели на меня, как на чудовище: шутка ли сказать — ведь я был социалист! Репортеры местных газет приходили меня исповедовать, а потом печатали мои интервью, более похожие на историю болезни некоего ненормального субъекта. В ту пору (лет девять-десять назад) я ратовал за муниципализацию коммунальных предприятий в моем родном городе и меня называли «красным поджигателем», «террористом», «анархистом», а мои товарищи, из так называемых порядочных, которые прекрасно ко мне относились, приходили в ужас при одной мысли, что их сестер могут увидеть со мной на улице; здесь их дружба кончалась.

Однако времена меняются. Наступил день, когда я в моем родном городе, из уст мэра, члена демократической партии, услышал: «Муниципализация коммунальных предприятий — это исконная американская политика». С той поры акции мои стали повышаться. Медицинские обследования кончились, и мои товарищи, из порядочных, не приходили больше в ужас, увидев меня на улице рядом со своими сестрами. О моих политических и социальных взглядах отзывались теперь как о юношеской блажи. Почтенные отцы семейства говорили, похлопывая меня по плечу, что со временем из меня еще выйдет добропорядочный гражданин, человек широких и просвещенных взглядов. Мне также внушали, что убеждения мои всецело объясняются карманной чахоткой: как только появится у меня немножко денег, все это как рукой снимет, — и тогда мы окончательно поладим.

А потом наступил день, когда мой социализм стали даже уважать: да, юношеская блажь, но блажь романтическая и по-своему благородная. Романтизм в глазах буржуа пользовался уважением, потому что был не опасен. В качестве «красного», с бомбой в каждом кармане, я представлял известную опасность; но в качестве юнца, вооруженного всего-навсего кое-какими философскими идеями немецкого происхождения, я был просто славным малым, приятным собеседником.

Среди всех этих превращений одно было неоспоримо: менялся не я, менялось окружающее меня общество. Ибо что касается моих социалистических взглядов, то они год от году становились все зрелее и отчётливее. Менялось, повторяю, общество, и менялось, как я стал с огорчением замечать, в том направлении, что оно уже не прочь было попользоваться кое-чем из моего арсенала. Когда я отстаивал муниципализацию коммунальных предприятий, меня называли «красным», но когда с этим лозунгом выступил городской мэр, утверждавший, что это — исконная американская политика, ему аплодировали. Он украл у меня этот лозунг, и слушатели аплодировали ему за воровство. А потом те же обыватели брались поучать меня насчет того, что такое муниципализация и каковы ее преимущества.

То, что происходило со мной, происходило со всем американским социалистическим движением. В глазах американского буржуа социализм из идеологического вывиха постепенно превратился в безобидную блажь, и вскоре обе наши старые партии стали втихомолку обирать его для своих целей. Социализм, таким образом, попал в положение смиренного рабочего, честного труженика, которого безнаказанно эксплуатируют — и потому уважают.

Только то, что несет в себе опасность, вызывает отвращение и ненависть. То же, что не опасно, заслуживает всяческого уважения. Именно так обстояло дело с социализмом в Соединенных Штатах. В течение нескольких лет социализм уважали. Буржуа видел в нем некую прекрасную несбыточную мечту — так сказать, Утопию, — но мечту, и только. В то время — оно уже на исходе — социализм терпели, потому что видели в нем нечто несбыточное — безопасное. Кое-какие громы из его арсенала расхватали и пустили по рукам, а рабочих успешно «кормили завтраками». Никакой опасности ниоткуда не предвиделось. Добрая старая земля продолжала вертеться, как ей положено: акционерам выплачивали дивиденды, из рабочих выколачивали все большие и большие прибыли. Казалось, что выплачивание дивидендов и выколачивание прибылей так и будет продолжаться веки вечные. Это были богоугодные занятия, их благословил сам господь бог. Так говорили газеты, проповедники и директора колледжей, а, по мнению буржуа, их устами глаголет истина.

Но тут нагрянули президентские выборы 1904 года. Громом среди ясного неба явилась для всех крупная победа социалистов: за их список было подано 435 000 голосов — в четыре раза больше, чем на прошлых выборах, — небывалая цифра! Со времен Гражданской войны третья партия лишь однажды собрала столько голосов. Социализм вдруг заявил о себе как о живой, растущей революционной силе. Он опять становится опасен; боюсь, как бы теперь нас с ним и вовсе не перестали уважать. По крайней мере в этом духе высказывается сейчас капиталистическая пресса; вот несколько выдержек из газетных статей, появившихся уже после выборов:

«Демократическая партия — эта опора конституции — умерла. Зато у нас есть социал-демократическая партия, партия континентальной Европы, проповедующая недовольство и классовую вражду, нападающая на закон, собственность и права личности, призывающая к экспроприации и грабежу» («Чикаго Кроникл»).

«Достаточно сказать, что 40 000 голосов было подано у нас за то, чтобы такой человек, как Юджин У. Деббс, стал президентом Соединенных Штатов. Нечего сказать, хорошая реклама для Чикаго!» («Чикаго Интер-Оушн»),

«Нельзя закрывать глаза на быстрый рост у нас социализма, хотя, казалось бы, уж в Америке меньше всего для этого оснований» («Бруклин Дэйли Игл»).

«События прошедшего вторника налагают огромную ответственность на республиканскую партию… Она знает, как нам необходимы реформы, решительные, коренные реформы, и располагает всеми полномочиями, чтобы их провести. Если она этого не сделает, то да поможет бог нашей цивилизации!.. Надо ударить по трестам, а то как бы нашей правящей партии не пришлось отвечать перед всем миром, если наш строй рухнет и уступит место социалистической республике. Надо также раз навсегда покончить с произвольным урезыванием заработной платы — это тоже лишний козырь в руках социалистов» («Чикаго Нью Уорлд»).

«Пожалуй, самая примечательная черта прошедших выборов заключается в победе социалистов — в резком повышении числа голосов, поданных за их список… Еще до выборов мы указывали, что всякие поблажки и послабления в отношении социалистов могут дорого нам обойтись… С ним (социализмом) надо бороться во всех областях, беря под обстрел любое его начинание» («Сан-Франциско Аргонавт»).

Да, социализм опасен, и я меньше всего хочу отрицать это. Он намерен стереть с лица земли, вырвать с корнем все установления современного капиталистического общества. Социализм — это революция, революция такого размаха и такой глубины, каких еще не знала история. Изумленному миру он являет новое зрелище — организованное международное революционное движение. Для буржуазного сознания классовая борьба представляется чем-то чудовищным и ненавистным, но ведь социализм — это и есть классовая борьба, всеобъемлющая классовая борьба неимущих рабочих с имущими хозяевами рабочих во всем мире. Первое положение социализма состоит в том, что эта борьба носит классовый характер. Рабочий класс, в процессе общественного развития (иначе говоря, по самой природе вещей), должен восстать против капиталистического господства и свергнуть владычество капиталистов. Вот какую угрозу несет социализм! И, заявляя об этом и присягая ему в верности, я охотно принимаю все вытекающие отсюда последствия — очевидно, меня теперь перестанут уважать.

А между тем для рядового буржуа социализм так и остается только неясной, бесформенной угрозой. Когда рядовой представитель класса капиталистов берется рассуждать о социализме, он лишь расписывается в собственном невежестве. Он не знает ни литературы, ни философии социализма, ни его политики. Он только преважно качает головой и потрясает ржавым копьем давно устаревших и истрепанных мыслей. Он лепечет фразы, вроде: «Люди неравны и не могут быть равны от рождения»; «Все это — несбыточная утопия»; «Умеренность должна вознаграждаться»; «Человек должен сперва духовно переродиться»; «Колонии на кооперативных началах всегда терпели крах»; и наконец: «А что, если мы всех уравняем? Пройдет лет десять, и люди опять будут делиться на бедных и богатых».

Поистине пора капиталистам узнать кое-что о социализме, который, как они уже чувствуют, представляет для них угрозу. И автор этого сборника надеется, что поможет хотя бы некоторым из них немного просветиться. Капиталисту не мешает раз навсегда усвоить, что социалистическое учение основано отнюдь не на равенстве, а, напротив, на неравенстве людей. Он должен понять, что человеку вовсе не нужно духовно переродиться, чтобы идеи социализма претворить в жизнь. Он должен узнать, что социализм видит вещи такими, как они есть, а не такими, какими они должны быть, и что те, к кому социализм обращается, это самые простые люди, обыкновенная, теплая «человеческая глина», существа слабые и грешные, жалкие и ничтожные, половинчатые и нелепые, но с божественной искрой, с печатью возвышенного на челе, озаренные проблесками бескорыстия и самопожертвования, с горячим стремлением к добру, самоотречению и подвигу — и с совестью, величественной и суровой совестью, превращающейся временами в грозного судию, который повелительно требует правды, только правды, ничего, кроме правды.

Окленд, Калифорния,

12 января 1905


Что значит для меня жизнь



Я родился в рабочей среде. Рано познал я восторженность, власть мечты, стремление к идеалам; и добиться желанной цели — было надеждой моего детства. Меня окружали грубость, темнота, невежество. И смотрел я больше не вокруг, а вверх. Место мое в обществе было на самом дне. Жизнь здесь не обещала ничего, кроме убожества и уродства тела и духа, ибо тело и дух здесь в равной мере были обречены на голод и муки.

Надо мной высилось громадное здание общества, и мне казалось, что выход для меня — это подняться вверх. Проделать этот путь я решил еще в детстве. Там, наверху, мужчины носили черные сюртуки и накрахмаленные рубашки, а женщины одевались в красивые платья. Там же была вкусная еда, и еды было вдоволь. Это для тела. Но там же были и духовные блага. Я верил, что там, наверху, можно встретить бескорыстие, мысль ясную и благородную, ум бесстрашный и пытливый. Я знал это потому, что читал развлекательные романы, где все герои, исключая злодеев и интриганов, красиво мыслят и чувствуют, возвышенно декламируют и состязаются друг с другом в благородстве и доблести. Короче говоря, я скорее усомнился бы в том, что солнце завтра вновь взойдет на небе, чем в том, что в светлом мире надо мной сосредоточено все чистое, прекрасное, благородное — все то, что оправдывает и украшает жизнь и вознаграждает человека за труд и лишения.

Но не так-то легко пробиться снизу вверх, в особенности если ты обременен иллюзиями и не лишен идеалов. Я жил на ранчо в Калифорнии, и обстоятельства понуждали меня упорно искать лесенку, по которой я мог бы вскарабкаться наверх. Я рано начал допытываться, сколько дохода приносит денежный вклад, и терзал свои детские мозги, стараясь постичь благодеяния и преимущества этого замечательного человеческого изобретения — сложных процентов. Затем я установил, каковы действующие ставки заработной платы рабочих всех возрастов и каков их прожиточный минимум. На основе собранных сведений я пришел к выводу, что если я немедленно начну действовать и буду работать и копить деньги, то к пятидесяти годам смогу бросить работу и вкусить те блага и радости, которые станут мне доступны на более высокой ступени общественной лестницы. Само собой разумеется, что я твердо решил не жениться и совершенно упустил из виду болезни — этот страшный бич трудового люда.

Но жизнь, бившая во мне ключом, требовала большего, чем жалкое существование мелкого скопидома. К тому же десяти лет от роду я стал продавцом газет, и мои планы на будущее стали быстро меняться. Вокруг меня было все то же убожество и уродство, а высоко надо мной — все тот же далекий и манящий рай; но взбираться к нему я решил по другой лестнице — по лестнице бизнеса. К чему копить деньги и вкладывать их в государственные облигации, когда, купив две газеты за пять центов, я мог, почти не сходя с места, продать их за десять и таким образам удвоить свой капитал? Я окончательно избрал лестницу бизнеса и уже видел себя лысым и преуспевающим королем торгашей.

Обманчивые мечты! В шестнадцать лет я в самом деле получил титул «короля». Но этот титул был присвоен мне бандой головорезов и воров, которые называли меня «королем устричных пиратов». К этому времени я уже поднялся на первую ступень лестницы бизнеса. Я стал капиталистом. Я был владельцем судна и полного снаряжения, необходимого устричному пирату. Я начал эксплуатировать своих ближних. У меня была команда в составе одного человека. В качестве капитана и владельца судна я забирал себе две трети добычи и отдавал команде одну треть, хотя команда трудилась так же тяжко, как и я, и так же рисковала, жизнью и свободой.

Эта первая ступень оказалась пределом, которого я достиг на лестнице бизнеса. Однажды ночью я совершил налет на китайские рыбачьи лодки. Веревки и сети стоили денег, это были доллары и центы. Я совершил грабеж — согласен; но мой поступок полностью отвечал духу капитализма. Капиталист присваивает собственность своих ближних, искусственно сбивая цену, злоупотребляя доверием или покупая сенаторов и членов верховного суда. Я же пользовался более грубыми приемами — в этом была вся разница, — я пускал в ход револьвер.

Но в ту ночь моя команда оказалась в числе тех ротозеев, по адресу которых порою так негодует капиталист, ибо они весьма чувствительно увеличивают непроизводительные расходы и сокращают прибыль. Моя команда была повинна и в том и в другом. Из-за ее небрежности загорелся и пришел в полную негодность парус с грот-мачты. О прибыли нечего было и думать, китайские же рыбаки получили чистый доход в виде тех сетей и веревок, которые нам не удалось украсть. Я оказался банкротом, неспособным уплатить шестьдесят пять долларов за новый парус. Я поставил свое судно на якорь и, захватив в бухте пиратскую лодку, отправился в набег вверх по реке Сакраменто. Пока я совершал это плавание, другая шайка пиратов, орудовавшая в бухте, разграбила мое судно. Пираты утащили с него все, вплоть до якорей. Некоторое время спустя я нашел его остов и продал за двадцать долларов. Итак, я скатился с той первой ступени, на которую было взобрался, и уже никогда больше не вступал на лестницу бизнеса.

С тех пор меня безжалостно эксплуатировали другие капиталисты. У меня были крепкие мускулы, и капиталисты выжимали из них деньги, а я — весьма скудное пропитание. Я был матросом, грузчиком, бродягой; работал на консервном заводе, на фабриках, в прачечных; косил траву, выколачивал ковры, мыл окна. И никогда не пользовался плодами своих трудов! Я смотрел, как дочка владельца консервного завода катается в своей коляске, и думал о том, что и мои мускулы — в какой-то степени — помогают этой коляске плавно катиться на резиновых шинах. Я смотрел на сынка фабриканта, идущего в колледж, и думал о том, что и мои мускулы — в какой-то степени — дают ему возможность пить вино и веселиться с друзьями.

Но меня это не возмущало. Я считал, что таковы правила игры. Они — это сила. Отлично, я тоже не из слабых. Я пробьюсь в их ряды и буду сам выжимать деньги из чужих мускулов. Я не боялся работы. Я любил тяжелый труд. Я напрягу все силы, буду работать еще упорней и в конце концов стану столпом общества.

Как раз в это время — на ловца и зверь бежит — я повстречал работодателя, который придерживался тех же взглядов. Я хотел работать, а он, в еще большей степени, хотел, чтобы я работал. Я думал, что осваиваю новую профессию, — в действительности же я просто работал за двоих. Я думал, что мой хозяин готовит из меня электротехника. А дело сводилось к тому, что он зарабатывал на мне пятьдесят долларов ежемесячно. Двое рабочих, которых я заменил, получали ежемесячно по сорок долларов каждый. Я выполнял их работу за тридцать долларов в месяц.

Мой хозяин заездил меня чуть не до смерти. Можно любить устрицы, но, если их есть сверх меры, почувствуешь к ним отвращение. Так вышло и со мной. Работая сверх сил, я возненавидел работу, я видеть ее не мог. И я бежал от работы. Я стал бродягой, ходил по дворам и просил подаяния, колесил по Соединенным Штатам, обливаясь кровавым потом в трущобах и тюрьмах.

Я родился в рабочей среде и вот теперь, в восемнадцать лет, стоял ниже того уровня, с которого начал. Я очутился в подвальном этаже общества, в преисподних глубинах нищеты, о которых не очень приятно да и не стоит говорить. Я очутился на дне, в бездне, в выгребной яме человечества, в душном склепе, на свалке нашей цивилизации. Эти подвалы в здании общества предпочитают не замечать. Недостаток места заставляет меня умолчать о них, и я скажу лишь, что то, что я там увидел, повергло меня в ужас.

Потрясенный, я стал размышлять. И наша сложная цивилизация предстала предо мной в своей обнаженной простоте. Вся жизнь сводилась к вопросу о пище и крове. Для того чтобы добыть кров и пищу, каждый что-нибудь продавал. Купец продавал обувь, политик — свою совесть, представитель народа — не без исключения, разумеется, — народное доверие; и почти все торговали своей честью. Женщины — и падшие и связанные священными узами брака — готовы были торговать своим телом. Все было товаром, и все люди — продавцами и покупателями. Рабочий мог предложить для продажи только один товар — свои мускулы. На его честь на рынке не было спроса. Он мог продавать и продавал только силу своих мускулов.

Но этот товар отличался одним весьма существенным свойством. Обувь, доверие и честь можно было обновить. Запас их был неиссякаем. Мускулы же нельзя было обновить. По мере того как торговец обувью распродавал свой товар, он пополнял запасы его. Но рабочий не имел возможности восстановить запас своей мускульной силы. Чем больше он продавал, тем меньше у него оставалось. Только этот товар и был у него, и с каждым днем запас его уменьшался. И наступал день, — если только рабочий доживал до него, — когда он продавал остатки своего товара и закрывал лавочку. Он становился банкротом, и ему ничего не оставалось, как спуститься в подвальный этаж общества и умереть с голоду.

Затем я узнал, что человеческий мозг тоже является товаром. И что этот товар также имеет свои особенности. Торговец мозгом в пятьдесят — шестьдесят лет находится в расцвете сил, и в это время изделия его ума ценятся дороже, чем когда-либо. А рабочий уже к сорока пяти — пятидесяти годам истощает свой запас сил.

Я находился в подвальном этаже общества и считал это место не подходящим для жилья. Водопровод и канализация здесь были в антисанитарном состоянии, дышать было нечем. Если уж мне нельзя жить в бельэтаже, то стоило попытаться попасть хотя бы на чердак. Правда, рацион там тоже был скудный, но зато воздух чистый. Я решил не продавать больше мускульную силу, а торговать изделиями своего ума.

Тогда началась бешеная погоня за знаниями. Я вернулся в Калифорнию и погрузился в чтение книг. Готовясь к тому, чтобы стать торговцем мозгом, я невольно углубился в область социологии. И тут, в книгах определенного толка, я нашел научное обоснование тех простых социологических идей, до которых додумался самостоятельно. Другие и более сильные умы еще до моего появления на свет установили все то, о чем и я думал, и еще многое такое, что мне и не снилось. Я понял, что я социалист.

Социалисты — это революционеры, стремящиеся разрушить современное общество, чтобы на его развалинах построить общество будущего. Я тоже был социалистом и революционером. Я вошел в группу революционных рабочих и интеллигентов и впервые приобщился к умственной жизни. Среди них было немало ярко талантливых, выдающихся людей. Здесь я встретил сильных и бодрых духом, с мозолистыми руками, представителей рабочего класса; лишенных сана священников, чье понимание христианства оказалось слишком широким для почитателей маммоны; профессоров, не ужившихся с университетским начальством, насаждающим пресмыкательство и раболепие перед правящими классами, — профессоров, которых выкинули вон, потому что они обладали знанием и старались употребить его на благо человечества.

У революционеров я встретил возвышенную веру в человека, горячую преданность идеалам, радость бескорыстия, самоотречения и мученичества — все то, что окрыляет душу и устремляет ее к новым подвигам. Жизнь здесь была чистой, благородной, живой. Жизнь здесь восстановила себя в правах и стала изумительна и великолепна, и я был рад, что живу. Я общался с людьми горячего сердца, которые человека, его душу и тело, ставили выше долларов и центов и которых плач голодного ребенка волнует больше, чем трескотня и шумиха по поводу торговой экспансии и мирового владычества. Я видел вокруг себя лишь благородные порывы и героические устремления, и мои дни были солнечным сиянием, а ночи — сиянием звезд, и в искрах росы и в пламени передо мной сверкал священный Грааль, символ страждущего, угнетенного человечества, обретающего спасение и избавление от мук.

А я, жалкий глупец, я думал, что это всего лишь предвкушение тех радостей, которые я обрету в верхних этажах общества. Я утратил немало иллюзий с тех пор, когда на ранчо в Калифорнии читал развлекательные романы. Но мне предстояло еще много разочарований.

В качестве торговца мозгом я имел успех. Общество раскрыло передо мной свои парадные двери. Я сразу очутился в гостиной и очень скоро утратил свои последние иллюзии. Я сидел за обеденным столом вместе с хозяевами этого общества, с их женами и дочерьми. Одеты женщины были красиво — все это так; но, к моему простодушному изумлению, я обнаружил, что они из того же теста, что и все женщины, которых я знал в подвальном этаже. Оказалось, что, несмотря на различие в одежде, «знатная леди и Джуди О'Греди во всем остальном равны».

Но меня поразило не столько это обстоятельство, сколько их низменный материализм. Верно, эти красиво одетые и красивые женщины были не прочь поболтать о милых их сердцу маленьких идеалах и столь же милых и мелких добродетелях, но их детская болтовня не могла скрыть основного стержня их жизни — голого расчета. А в какой покров сентиментальности обряжали они свой эгоизм! Они занимались всякого рода мелкой благотворительностью, причем охотно ставили вас об этом в известность, а между тем та пища, которую они ели, и те платья, которые носили, были куплены на дивиденды, запятнанные кровью детского труда, кровью потогонного труда и кровью тех, кто был вынужден торговать своим телом. Когда я говорил об этом и в простоте души ожидал, что эти сестры Джуди О'Греди немедленно сбросят с себя залитые кровью шелка и драгоценные камни, они обижались и со злобой возражали мне, что нищета в подвальном этаже общества явилась следствием мотовства, пьянства и врожденной порочности. Когда же я замечал, что вряд ли мотовство, пристрастие к спиртным напиткам и врожденная порочность заставляют еженощно работать по двенадцати часов на бумагопрядильной фабрике Юга полуголодного шестилетнего ребенка, то мои собеседницы обрушивались на мою личную жизнь и называли меня «агитатором», — видимо, считая, что на такой веский довод возразить нечего.

Не лучше чувствовал я себя и в кругу самих хозяев. Я ожидал встретить людей нравственно чистых, благородных и жизнедеятельных, с чистыми, благородными, жизнеутверждающими идеалами. Я вращался среди людей, занимавших высокое положение, — проповедников, политических деятелей, бизнесменов, ученых и журналистов. Я ел с ними, пил с ними, ездил с ними и изучал их. Верно, я встречал немало людей нравственно чистых и благородных, но, за редким исключением, люди эти не были жизнедеятельны. Я глубоко убежден, что мог бы все эти исключений сосчитать по пальцам. Если в ком чувствовалась жизнь, то это была жизнь гниения; если кто был деятелен, то деяния его были гнусны; остальные были просто непогребенные мертвецы — незапятнанные и величавые, как хорошо сохранившиеся мумии, но безжизненные. Это особенно относится к профессорам, с которыми я познакомился, — к тем людям, что придерживаются порочного академического принципа: «Будь бесстрастен в поисках бесстрастного знания».

Я знал людей, которые на словах ратовали за мир, а на деле раздавали сыщикам оружие, чтобы те убивали бастующих рабочих; людей, которые с пеной у рта кричали о варварстве бокса, а сами были повинны в продаже недоброкачественных продуктов, от которых детей ежегодно умирает больше, чем их было на совести у кровавого Ирода.

Я беседовал с промышленными магнатами в отелях, клубах и особняках, в купе спальных вагонов и в каютах пароходов, и я поражался скудости их запросов. В то же время я видел, как уродливо развит их ум, поглощенный интересами бизнеса. Я понял также, что во всем, что касалось бизнеса, их нравственность равнялась нулю.

Вот утонченный джентльмен с аристократическим лицом, он называется директором фирмы, — на деле же он кукла, послушное орудие фирмы в ограблении вдов и сирот. А этот видный покровитель искусств, коллекционер редкостных изданий, радеющий о литературе, — им, как хочет, вертит скуластый, звероподобный шантажист — босс муниципальной машины. А этот редактор, публикующий рекламные объявления о патентованных лекарствах и не осмеливающийся сказать правду о них в своей газете из-за боязни потерять заказ на рекламу, обозвал меня подлым демагогом, когда я заявил, что его познания в области политической экономии устарели, а в области биологии — они ровесники Плинию.

Вот этот сенатор — орудие и раб, маленькая марионетка грубого и невежественного босса; в таком же положении находится этот губернатор и этот член верховного суда; и все трое они пользуются бесплатным проездом по железной дороге.

Этот коммерсант, благочестиво рассуждающий о бескорыстии и всеблагом провидении, только что бессовестно обманул своих компаньонов. Вот видный благотворитель, щедрой рукой поддерживающий миссионеров, — он принуждает своих работниц трудиться по десяти часов в день, платя им гроши, и таким образом толкает их на проституцию.

Вот филантроп, на чьи пожертвования основаны новые кафедры в университете, — он лжесвидетельствует на суде, чтобы выгадать побольше долларов и центов. А этот железнодорожный магнат нарушил слово джентльмена и христианина, тайно обещав сделать скидку одному из двух промышленных магнатов, сцепившихся в смертельной схватке.

Итак, повсюду грабеж и обман, обман и грабеж. Люди жизнедеятельные — но грязные и подлые; или чистые и благородные — но мертвые среди живых. И тут же огромная масса — беспомощная и пассивная, но нравственно чистая. Она грешила не расчетливо и не произвольно, а в силу своей пассивности и невежества, мирясь с господствующей безнравственностью и извлекая из нее выгоды. Если бы она была сознательна и активна, она не была бы невежественна и отказалась бы от участия в прибыли, добываемой грабежом и обманом.

Я почувствовал отвращение к жизни в бельэтаже, где расположены парадные комнаты. Ум мой скучал, сердце томилось. И я вспомнил своих друзей — интеллигентов, мечтателей, лишенных сана священников, выброшенных на улицу профессоров, честных, сознательных рабочих. Я вспомнил дни и ночи, пронизанные сиянием солнца и звезд, когда жизнь казалась возвышающим душу чудом, духовным раем, исполненным героизма и высокой романтики. И я увидел перед собой, в вечном сиянии и пламени, священный Грааль.

И я вернулся к рабочему классу, в среде которого родился и к которому принадлежал. Я не хочу больше взбираться наверх. Пышные хоромы над моей головой не прельщают меня. Фундамент общественного здания — вот что меня привлекает. Тут я хочу работать, налегать на рычаг, рука об руку, плечо к плечу с интеллигентами, мечтателями и сознательными рабочими, и, зорко приглядываясь к тому, что творится в верхних этажах, расшатывать возвышающееся над фундаментом здание. Придет день, Когда у нас будет достаточно рабочих рук и рычагов для нашего дела и мы свалим это здание вместе со всей его гнилью, непогребенными мертвецами, чудовищным своекорыстием и грязным торгашеством. А потом мы очистим подвалы и построим новое жилище для человечества, в котором не будет палат для избранных, где все комнаты будут просторными и светлыми и где можно будет дышать чистым и животворным воздухом.

Таким я вижу будущее. Я смотрю вперед и верю — придет время, когда нечто более достойное и возвышенное, чем мысль о желудке, будет направлять развитие человека, когда более высокий стимул, чем потребность набить брюхо, — а именно это является стимулом сегодняшнего дня, — будет побуждать человека к действию. Я сохраняю веру в благородство и величие человека. Я верю, что чистота и бескорыстие духа победят господствующую ныне всепоглощающую алчность. И наконец — я верю в рабочий класс. Как сказал один француз: «Лестница времени постоянно сотрясается от деревянных башмаков, поднимающихся вверх, и начищенных сапог, спускающихся вниз».


Гниль завелась в штате Айдахо



Мойер, Петтибон и Хейвуд — жертвы заговора


В штате Айдахо засадили в тюрьму трех рабочих — Мойера, Хейвуда и Петтибона. Их обвиняют в убийстве губернатора Стюненберга. Помимо того, на совести у этих людей десятки, если не сотни, кошмарных злодеяний. Убийцы — не только руководители рабочего движения, но и анархисты. Виновность их установлена, не сегодня-завтра — казнь. К сожалению, их ожидает повешение — слишком легкая смерть для таких злодеев: их следовало бы четвертовать. Но хорошо уже и то, что их наверняка повесят, — это все-таки утешение.

Вот вкратце, что знает об этом деле и что думает о нем рядовой американец — фермер, адвокат, учитель, священник, бизнесмен. Он думает так на основании того, что ему сообщают газеты. Если бы газеты освещали это дело иначе, он, возможно, думал бы иначе. Цель настоящей статьи огласить те факты, о которых умалчивает девяносто девять процентов американских газет.

Начнем с того, что в день совершения убийства ни Мойера, ни Хейвуда, ни Петтибона в штате Айдахо даже и не было. Далее: то обстоятельство, что местные власти заключили этих рабочих лидеров в тюрьму, надо расценивать как злостное нарушение закона со стороны самих блюстителей закона, начиная с главы штата и кончая самым мелким чиновником, причем эти незаконные действия совершены ими в сговоре с ассоциацией шахтовладельцев и железнодорожными компаниями.

Итак, перед нами явный и ничем не прикрытый заговор. Участники его, будучи сами заговорщиками и нарушителями закона, требуют наказания тех, кого они облыжно называют заговорщиками и нарушителями закона. Это по меньшей мере недобросовестно, скажете вы. Не только недобросовестно, но и подло, скажу я. Ложь и подлость никогда еще не приводили к правде. А между тем шахтовладельцы начинают свои крестовый поход в защиту правды — с неправды.

Плохое начало: оно заставляет нас поближе заняться этими господами — посмотреть, что за люди наши шахтовладельцы и каковы их прошлые дела, вникнуть в их побудительные мотивы; а заодно не мешает рассмотреть обвинительный материал, на основании, которого были осуждены Мойер, Хейвуд и Петтибон.

Этим материалом послужили показания некоего Гарри Орчарда. Надо прямо сказать: они не внушают доверия. Да и как в самом деле верить свидетелю, который заявляет, что по чьему-то наущению и за соответствующую мзду он совершил убийство? А именно к этому сводится признание Гарри Орчарда.

Лидеры Западной федерации горняков не впервые предстают перед судом по обвинению в убийстве, и не впервые против них даются сомнительные показания. Колорадо славится такими показаниями, самый воздух там способствует их урожайности. Особенно не повезло Мойеру: его затаскали по тюрьмам, и каждый раз ему вменяли в вину какое-нибудь убийство. Не меньше чем полдесятка свидетелей клялись на библии, что по наущению Мойера они совершили убийство. А история учит нас, что, когда подручный сознается в преступлении, на виселицу отправляют хозяина.

Случай с Мойером опровергает уроки истории. Несмотря на обилие опорочивающих показаний, он еще ни разу не был осужден. Последнее обстоятельство говорит не в пользу колорадских показаний, они, оказывается, с гнильцой. А явная порочность всех предыдущих показаний заставляет нас усомниться и в нынешних показаниях Гарри Орчарда, в свежести и чистоте этого колорадского фрукта. Трудно поверить, чтобы в местности, где выращивают заведомо гнилые фрукты, выросло что-нибудь порядочное, благоухающее свежестью и чистотой.

Когда свидетель является в суд для дачи показаний, не мешает поинтересоваться, что это за человек, какие дела он совершил в жизни и не привели ли его сюда корыстные побуждения. Вот ассоциация шахтовладельцев Колорадо и Айдахо! Она явилась в суд, чтобы свидетельствовать против Мойера, Хейвуда и Петтибона. Что же за люди шахтовладельцы? И каковы их прошлые дела?

О том, что шахтовладельцы попирают закон и право, знает каждый ребенок. Ни для кого также не тайна, что они ограбили тысячи американцев, лишив их избирательных прав. Что беззаконие они возвели в закон, давно уже стало неопровержимой истиной. Но все это имеет лишь общее касательство к данному предмету.

Перейдем к частностям. Начиная с 1903 года, с тех пор как в Колорадо вспыхнула ожесточенная классовая война, шахтовладельцы преследуют рабочих, членов Западной федерации горняков, обвиняя их во всевозможных преступлениях. Это породило целую серию процессов, причем во всех случаях суд прекращал дело за отсутствием состава преступления. Свидетельские показания на процессах давались платными шпиками и сыщиками компаний. Но хотя все они большие мастера по части фабрикации улик, на суде дело оборачивалось не в их пользу. А это плохая рекомендация для того сорта показаний, которые родит в изобилии тучный чернозем Колорадо.

Но это еще не все. Пусть сыщики и шпики, выступая свидетелями в суде, не имели успеха, зато они блестяще проявили свои таланты на уголовном поприще. Многие из них были осуждены и теперь отбывают наказание за самые разнообразные преступления, начиная с мелкой кражи и кончая убийством.

А можно ли считать шахтовладельцев добропорядочными гражданами? Уважают ли они закон? Выполняют ли его предписания? «Плевать нам на конституцию!» — вот программа, с которой они выступали в 1903 году. Генерал Шерман Белл, их приспешник, заявил: «Неприкосновенность личности? Многого захотели! Как бы я не прописал этим личностям «со святыми упокой»! А Гудинг, нынешний губернатор Айдахо, недавно сказал во всеуслышание: «Плевать мне на народ!»

Естественно усомниться в гражданской добропорядочности людей, которые постоянно и последовательно плюют на права личности, на конституцию и народ. Несколько лет назад в Чикаго группа людей была приговорена к повешению за «подстрекательские речи», куда более невинные. Но то были рабочие. В ассоциацию же шахтовладельцев Колорадо и Айдахо входят только директора компаний, иначе говоря — капиталисты. Их не повесят. Напротив, они пользуются неограниченной свободой и правом посылать на виселицу тех, кто им почему-либо не симпатичен.

Почему Мойер, Хейвуд и Петтибон не симпатичны шахтовладельцам? Оттого что, по мнению последних, эти люди пытаются залезть к ним в карман. Мойер, Хейвуд и Петтибон — руководители организованных рабочих. Они возглавляют борьбу за более высокую зарплату и сокращение рабочего дня. Но это влечет за собой удорожание производства. Чем выше издержки производства, тем меньше прибыль. С другой стороны, если бы хозяевам удалось разгромить Западную федерацию горняков, ничто не помешало бы им увеличить рабочий день, снизить зарплату и выиграть на этом миллионы долларов. Лишить шахтовладельцев этих миллионов — значит на их языке залезть к ним в карман.

У шахтовладельцев бездонные карманы. Иуда предал Христа за тридцать сребреников. С тех пор человеческая природа нисколько не изменилась; вполне возможно, что Мойер, Хейвуд и Петтибон будут повешены из-за нескольких миллионов долларов. Это отнюдь не означает, что Мойер, Хейвуд и Петтибон лично неприятны шахтовладельцам (Иуда не питал неприязни к Христу), — просто они не хотят упускать свои прибыли. Иуда тоже не хотел упустить свои тридцать сребреников.

Что все это говорится не для красного словца, явствует из того, что шахтовладельцы давно уже недвусмысленно заявляют, что они намерены разнести Западную федерацию горняков. В этом, и только в этом, и состоят их побудительные мотивы, ясно и четко выраженные. Над этими мотивами стоит задуматься каждому сознательному патриоту и гражданину.

Короче говоря, положение в Айдахо сводится к следующему: в результате длительной и упорной схватки между капиталистами и рабочими капиталисты заключили в тюрьму руководителей рабочего движения и теперь добиваются их казни. Это не первая попытка капиталистов убрать неугодных им людей, но до сих пор ни одна из сфабрикованных ими «улик» и ни одно «свидетельское показание» не имели успеха, — при ближайшем рассмотрении они оказывались гнилою трухой. Наемные шпики и агенты капиталистов сами попадали в тюрьму за совершенные ими преступления, и все их попытки оговорить кого-либо из рабочих руководителей бесславно провалились.

Капиталисты не только на словах, но и на деле покушаются на основные законы страны. Им выгодно уничтожить рабочие организации. У капиталистов нет ни стыда, ни совести, они ни перед чем не останавливаются для достижения своих целей. В своих помыслах и делах они такие же преступники, как те ищейки, которые им служат. Так что же нам сказать о положении в Айдахо? Скажем прямо: в штате Айдахо завелась гниль!


Революция


Удел ничтожных душ — жить тем, что в вечность канет!
Вперед взглянуть не смея, они, подобно глине,
Хранят следы шагов стареющего века,
Как мертвую окаменелость.

Я получил письмо из далекой Аризоны. Оно начинается словами «Дорогой товарищ». Оно кончается — «Да здравствует революция!» Отвечая своему корреспонденту, я тоже начинаю письмо словами «Дорогой товарищ» и кончаю — «Да здравствует революция!» Сегодня в Соединенных Штатах четыреста тысяч мужчин, а всего около миллиона мужчин и женщин, начинают свои письма словами «Дорогой товарищ» и кончают — «Да здравствует революция!» Три миллиона немцев, миллион французов, восемьсот тысяч жителей Австрии, триста тысяч бельгийцев, двести пятьдесят тысяч итальянцев, сто тысяч англичан и столько же швейцарцев, пятьдесят пять тысяч датчан, пятьдесят тысяч шведов, сорок тысяч голландцев и тридцать тысяч испанцев начинают в наши дни свои письма словами «Дорогой товарищ» и кончают— «Да здравствует революция!» Все они — товарищи, революционеры.

По сравнению с такими многочисленными силами мелочью покажутся нам несметные полчища Наполеона и Ксеркса. И эти силы служат революции, а не реакции. Кликните клич, и перед вами как один человек встанет семимиллионная армия, которая борется за овладение всеми сокровищами мира и за полное низвержение существующего строя.

О такой революции еще не слыхала история. Между нею и американской или французской революцией нет ничего общего. Ее величие ни с чем не сравнимо. Другие революции меркнут перед ней, как астероиды в сиянии солнца. Она единственная в своем роде — это первая мировая революция в мире, где постоянно происходят революции. Мало того — это первая попытка человечества создать организованное движение, которое должно охватить весь земной шар, всю нашу планету без остатка.

Эта революция во многих отношениях не имеет себе равных. Это не внезапная гроза народного возмущения, которая отбушует к концу дня. Она родилась задолго до нас. У нее своя история и традиции, а ее поминальный список, пожалуй, убористее христианских святцев. О ней уже написаны целые библиотеки — такой сокровищницы мудрости и знаний не создавала ни одна из предшествовавших революций.

Бойцы этой армии называют друг друга «товарищами» — товарищами в борьбе за социализм. И это не пустое, бессодержательное слово, которое роняют равнодушные уста. Оно сплачивает в одну семью всех тех, кто шагает плечом к плечу под алыми знаменами восстания. Красное знамя, кстати, — символ братства, а не призыв к братоубийственной войне, как представляет себе перепуганный буржуа. Революционеров соединяет живая, горячая дружба. Это чувство сметает пограничные заставы, уничтожает расовые предрассудки: жизнь показала, что оно сильнее, чем пресловутое Четвертое июля, чем хвастливый американизм наших предков. Французские и немецкие социалисты забывают об Эльзасе и Лотарингии и, когда в воздухе пахнет войной, выносят резолюции, в которых заявляют, что как рабочие, как товарищи они не видят причин для взаимных разногласий. Лишь недавно, когда Япония и Россия столкнулись в смертельной схватке, японские революционеры обратились к своим русским товарищам со следующим письмом:

«Дорогие товарищи! Ваше правительство и наше недавно вступили в войну за свои империалистические интересы, но для нас, социалистов, не существует ни пограничных рубежей, ни расы, ни родины, ни нации. Мы — товарищи, братья и сестры, у нас нет оснований воевать друг с другом. Ваш враг не японский народ, а наш милитаризм и квазипатриотизм. Патриотизм и милитаризм — наши общие враги».

В январе 1905 года по всей Америке социалисты созывали массовые митинги для выражения сочувствия освободительной борьбе своих русских товарищей, а также для сбора денег — ибо это мускулы всякой войны. Собранные средства были по телеграфу переведены русским революционерам.

И призыв к сбору денег, и горячий отклик на него, и самый текст призыва представляют разительный, наглядный примермеждународной солидарности. «Каковы бы ни были прямые результаты русской революции, — говорится в воззвании, — социалистической пропаганде в этой стране она дала такой мощный толчок, какого не знает история современных классовых войн. Героическая борьба в России ведется почти исключительно силами рабочих под идейным руководством социалистов, а это лишний раз доказывает, что классово сознательный пролетариат стал авангардом всего освободительного движения современности».

Вот они, семь миллионов товарищей, участников международного революционного движения, охватившего весь мир. Вот она, титаническая мощь восставшего человечества. С ней приходится считаться. Это великая сила. И это вместе с тем великая мечта, которую не вмещает ум человеческий. Революционеры — люди горячего сердца. Им дороги права личности, дороги интересы человечества — и нисколько не дороги заветы мертвецов. Они отказывают мертвецам в повиновении. Их пренебрежение к господствующим предрассудкам и условностям приводит в бешенство буржуа. Над грошовыми идейками и ханжеской моралью буржуа они только презрительно смеются. Они намерены упразднить буржуазное общество с его ханжеской моралью и грошовыми идейками, а в особенности теми, что выстроились под такими рубриками, как «Капиталистическая частная собственность», «Выживание наиболее приспособленных» и «Патриотизм» — даже патриотизм!

Семимиллионная армия революционеров — такая грозная сила, что правителям и правящим классам есть над чем задуматься. Клич этой армии: «Пощады не будет! Мы требуем всего, чем вы владеете… Меньшим вы не отделаетесь. В наши руки всю власть и попечение о судьбах человечества! Вот наши руки! Это сильные руки! Настанет день, и мы отнимем у вас вашу правительственную машину, ваши хоромы и раззолоченную роскошь, и вам придется так же гнуть спину, чтобы заработать кусок хлеба, как гнет ее крестьянин в поле или щуплый, голодный клерк в ваших городах. Вот наши руки! Это сильные руки!»

Да, правителям и правящим классам есть над чем задуматься! Это — революция. Семь миллионов — не выдуманные цифры, это живая сила армии рабочих. Ее боевая мощь в открытом поле — семь миллионов штыков. В цивилизованных странах — это семь миллионов избирателей. Вчера их было меньше. Завтра силы их возрастут. И это воины. Они хотят мира, но не боятся войны. Их цель — уничтожить капиталистическое общество и завладеть всем миром, на меньшее они не согласны. Если это позволяют законы страны, они действуют мирными средствами, опуская в урну избирательные бюллетени. Если же законы страны этого не позволяют и если против них применяется насилие, они и сами прибегают к насилию. На ярость они отвечают яростью. Они сильны и не ведают страха. В России, например, нет всеобщего избирательного права. Русское правительство казнит революционеров. Русские революционеры убивают правительственных чиновников, на узаконенное убийство они отвечают террористическими актами.

Но тут революция вступает в новую знаменательную фазу — и об этом нашим правителям тоже следует задуматься. Обратимся к живому примеру. Я — революционер, что отнюдь не мешает мне быть нормальным, здравомыслящим человеком. И я говорю и думаю о русских террористах, как о своих товарищах. Так думают наши товарищи в Америке и семь миллионов товарищей во всем мире. Грош цена была бы международному революционному движению, если бы мы не поддерживали наших товарищей во всем мире! Свидетельство его силы именно в том, что все мы поддерживаем русских террористов. Они не толстовцы, равно как и мы. Мы — революционеры.

Наши товарищи в России создали так называемую «Боевую организацию». Боевая организация судила, признала виновным и приговорила к смертной казни министра внутренних, дел Сипягина. 2 апреля 1902 года пуля настигла его в Мариинском дворце. Спустя два года Боевая организация приговорила к смерти другого министра внутренних дел — фон Плеве, и также привела приговор в исполнение. Вслед за тем был составлен акт, в котором, перечислив все пункты обвинения, Боевая организация заявляла, что несет всю ответственность за убийство фон Плеве. Этот документ — и тут я подхожу к главному — был разослан социалистам всего мира и опубликован ими в журналах и газетах. Главное же не в том, что социалисты проявили отвагу и решимость, — главное в том, что опубликовать это заявление было для них самым простым и естественным делом, ибо для всех социалистов мира это был официальный документ международного революционного движения.

Все это праздничные дни в революционном календаре, согласен, но это и факты. И мы напоминаем о них правителям и правящим классам без запальчивости, без желания кого-то устрашить, но чтобы они уразумели суть и природу мировой революции. Сегодня революция требует, чтобы с нею считались, она завоевала это право. Она утвердилась во всех уголках цивилизованного мира. Стоит только стране приобщиться к цивилизации, как она становится плацдармом революции. В Японии социализм появился вместе с машинами. На Филиппинах он высадился вместе с американскими солдатами. Не успели пушки отгреметь на Кубе и в Пуэрто-Рико, как там заработали социалистические комитеты. Но еще важнее то, что, уж если революция вторглась в страну, она никогда не уйдет оттуда. Напротив, день ото дня силы ее растут. В скромной безвестности начала она свою деятельность с полвека назад. В 1867 году за социалистов во всем мире голосовали 30 000 человек. В 1871 — 100 000. В 1884 году число их едва перевалило за полмиллиона. В 1889 году оно достигло миллиона. С этого момента пополнения прибывают быстрее. В 1892 году за социалистов во всем мире был подан 1 798 391 голос; в 1893 — 2 585 898; в 1895 — 3 033 718; в 1898 — 4 515 391; в 1902 — 5 253 054; в 1903 — 6 285 374 и наконец ныне, в лето от рождества Христова 1905-е, число избирателей, голосовавших за социалистов, превысило семь миллионов.

Дыхание революции коснулось и Соединенных Штатов. В 1888 году за социалистов здесь было подано только 2068 голосов, в 1902—127 713, в 1904—435 040. Что же раздуло искру в яркое пламя? Не кризис. Первые четыре года XX века считались благополучными, а между тем именно за это время свыше 300 000 человек влилось в ряды революционеров. Бросив вызов всему буржуазному обществу, они стали под кроваво-красное знамя восстания. Среди жителей Калифорнии, где живет автор этой статьи, каждый двенадцатый — открыто зарегистрированный член социалистической партии.

И вот что особенно важно понять. Это не стихийный, слепой бунт обездоленных, отчаявшихся масс, обезумевших под бичом надсмотрщика. Социалистическая пропаганда обращается к разуму, она исходит из экономической необходимости, она в ладу с прогрессивным развитием человечества. Восстание отчаявшихся масс еще впереди. Революционер не голодный, изнемогающий раб, копошащийся на дне социальной бездны, нет! Обычно это энергичный, крепкий рабочий, который знает, какая страшная участь ждет его и его детей, и не хочет с ней мириться. Сами угнетенные массы еще не в силах о себе позаботиться, но о них есть кому позаботиться. И близок час, когда армия революционеров получит в их лице новые, мощные пополнения.

И вот что еще необходимо понять. Несмотря на то, что представители средних классов и свободных профессий примыкают к движению, — это прежде всего движение рабочего класса. Рабочий класс поднялся на борьбу во всем мире. Идет борьба. Рабочие всего мира — как класс — борются с капиталистами всего мира — как классом. Так называемый «великий средний класс» все больше становится аномалией в этой социальной борьбе. Это гибнущие слои (что бы там ни говорили изворотливые статистики), и их историческая миссия — служить буфером между классом рабочих и классом капиталистов — приходит к концу. Все, что им остается, — это оплакивать свою судьбу, сходя с исторической сцены; и они оплакивают ее голосами наших популистов и демократов джефферсоновского толка. Борьба началась. Революция налицо. По всей земле восстают рабочие.

Естественно возникает вопрос: почему это так? Не прихоть же своевольного разума породила революцию! Прихоть не родит единодушия. Необходимы глубокие причины для того, чтобы семь миллионов нашли общий язык, для того чтобы они отвергли богов буржуазии, изверились даже в таком благородном чувстве, как патриотизм. Велик список преступлений, в которых революционеры обвиняют капитализм, но мы рассмотрим здесь лишь одно обвинение, на которое капитал никогда не мог и не сможет дать ответа.

Капитализм правил миром, и правил из рук вон плохо. Но правление его было не только бездарным. Оно было позорным, подлым, пагубным. Капитализму были даны такие преимущества, каких не знал ни один класс в истории человечества. Он свергнул власть старой феодальной аристократии и основал современное общество. Подчинив себе природу и создав новый жизненный уклад, он заложил фундамент для некоей чудесной эры в жизни человечества, когда ни одному живому существу не придется больше голодать и каждому ребенку будет обеспечено образование и свободное развитие его умственных и духовных сил. Поскольку человек подчинил себе природу и создал новый жизненный уклад, все это становилось достижимым. Это была поистине великая возможность; но капитализм пренебрег этим даром богов. Ему помешали воспользоваться им слепота и жадность. Он предпочитал пробавляться грошовыми идейками и ханжескими сентенциями, он так и не раскрыл заплывших глаз, не умерил плотоядной алчности, — и банкротство, которое он потерпел, было так же грандиозно, как и та счастливая возможность, которую он в свое время упустил.

Для буржуа все это — книга за семью печатями. Он как был слепым, так слепым остается и поныне. Ну что ж, сформулируем обвинение яснее, в выражениях резких и точных, не допускающих превратных толкований. Обратимся прежде всего к пещерному человеку. Это было примитивное существо. Череп у него был приплюснут, как у орангутанга, да и разума было не многим больше. Он жил во враждебной среде, смерть подстерегала его на каждом шагу. Это был дикарь, не знавший еще употребления орудий и искусных ремесел. Его способность добывать себе пищу равнялась, скажем, единице. Он даже не возделывал землю. Однако эта природная способность, которую мы приравняли к единице, позволяла ему отстаивать свое существование в борьбе с кровожадными хищниками и добывать себе пищу и кров. Иначе и быть не может, — в противном случае он не размножился бы и не распространился по всей земле и не оставил бы потомства, которое через много поколений породило и нас с вами.

Пещерный человек, чьи природные способности равнялись единице, не знал голода, во всяком случае не голодал систематически. Он жил здоровой жизнью, дышал чистым воздухом, всласть бездельничал, всласть отдыхал и находил время упражнять свою фантазию и выдумывать себе богов. Другими словами, ему не приходилось повседневно и повсечасно надрываться на работе, урывая время даже от сна, чтобы хоть как-нибудь прокормиться. Его детям (это относится и к первобытным дикарям) было даровано детство, беспечная пора игр и свободного развития.

А как живет современный человек? Возьмите вы Соединенные Штаты, богатую страну, пользующуюся всеми благами цивилизации. В Соединенных Штатах десять миллионов живут в нищете. Нищетой мы называем такие условия жизни, когда недостаток пищи и отсутствие нормального жилья подрывают силы человека и снижают его работоспособность. В Соединенных Штатах десять миллионов влачат полуголодное существование. В Соединенных Штатах десять миллионов истощенных, ослабевших людей. А это означает, что десять миллионов повседневно чахнут, гибнут физически и нравственно от недостатка пищи. Нет такого уголка в этой обширной, цивилизованной, богатой стране, где мужчины, женщины и дети не терпели бы жестоких лишений. В больших городах, где они загнаны в трущобы, в гетто, изолирующие их от остального населения, сотни, тысячи, миллионы людей ведут поистине скотское существование. Ни один пещерный человек не голодал так безнадежно, как голодают они, не валялся в такой грязи, не гнил заживо, снедаемый ужасными недугами, не изнурял себя непосильной работой много, много часов в сутки.

В Чикаго женщины работают по шестьдесят часов в неделю. Шестьдесят часов в неделю они пришивают пуговицы к готовому платью. Швейники-итальянцы в мастерских дамских нарядов получают 30 центов в неделю, но заняты круглый год. Средняя недельная плата рабочих, заделывающих мужские брюки, — 1 доллар 31 цент, но они заняты в среднем около 28 недель в году. Средний годовой заработок первой категории равен 47 долларам, второй — 37 долларам. В семьях, где люди вынуждены довольствоваться таким заработком, дети не знают детства, и все от мала до велика обречены на полуголодное, скотское существование.

В противоположность своему пращуру, жителю пещер, современному человеку мало одного желания работать, чтобы добыть себе пропитание и кров. Он должен сперва найти себе работу, и его поиски зачастую безуспешны. Тогда положение его становится бедственным. Такие бедствия ежедневно регистрируются нашими газетами. Приведем здесь несколько примеров этой нескончаемой летописи человеческих катастроф.

В Нью-Йорке жила одна женщина, звали ее Мери Мид. У нее было три девочки: четырехлетняя Алиса, двухлетняя Джоана и годовалая Мери. Мужу этой женщины долго не удавалось найти работу. Семья голодала. Когда же наконец они лишились и угла и очутились на улице, Мери Мид задушила годовалую Мери, задушила четырехлетнюю Алису, пыталась задушить двухлетнюю Джоану и отравилась сама. Муж ее сообщил полиции: «Жена моя помешалась от постоянных лишений. Мы жили в доме номер сто шестьдесят на Стюбен-стрит, но на прошлой неделе нас выгнали на улицу. Я уже давно без работы и не мог прокормить семью. Дети ослабели от голода и постоянно хворали. У жены сердце разрывалось, на них глядя».

«Министерство общественного призрения завалено письмами безработных; десятки тысяч людей нуждаются в помощи, которую оно не в силах им оказать» («Нью-Йорк Коммершэл», 11 января 1905 г.).

Доведенный до отчаяния безуспешными поисками работы, современный человек дает в газету следующее объявление:

«К сведению врачей и бактериологов. Молодой человек с образованием, безработный, готов передать свое тело в полное и бесконтрольное распоряжение любому врачу или бактериологу для научных экспериментов. Предложения адресовать: «Почтовый ящик № 3466» («Экземинер»).

«В прошлую среду некий Фрэнк Мэллин обратился в главное полицейское управление с просьбой засадить его в тюрьму как бродягу. Он заявил, что давно скитается в поисках работы и по закону должен считаться злостным бродягой. Во всяком случае он так изголодался, что его надо покормить. Судья Грэйм приговорил Мэллина к трехмесячному заключению» («Сан-Франциско Экземинер»).

В Сан-Франциско, в гостинице Сото-хауз, дом № 32 по Четвертой улице, было найдено тело некоего У. Г. Роббинса, отравившегося газом. В помещении обнаружен дневник, откуда мы приводим следующие выдержки:

«3 марта. Никаких видов на работу. Что делать?

7 марта. Ни проблеска надежды.

8 марта. Десяток сухарей на 5 центов — все мое дневное пропитание.

9 марта. Отдал последние 25 центов за номер.

10 марта. Помоги мне, боже! В кармане 5 центов, и никаких надежд. Что ждет меня? Голодная смерть или…?

Только что истратил последние пять центов. А что дальше? Воровать, просить милостыню или умереть? Я прожил пятьдесят лет и никогда не воровал, не просил милостыню, не знал, что значит подыхать с голоду. А сейчас я на краю гибели, единственный выход — смерть.

11 марта. Весь день какая-то слабость, к вечеру сильный жар. Последний раз ел вчера в полдень. Голова разрывается на части. Прощайте все!»

А каково приходится детям в нашей богатой, цивилизованной стране? В Нью-Йорке 50000 детей каждое утро отправляются в школу голодными. В этом же городе был случай, о котором 12 января текущего года узнала вся страна: доктор 3. И. Дэниел, врач больницы для женщин и детей, обнаружил среди своих пациентов полуторагодовалого ребенка, который работал по найму в маленькой мастерской у живодера-хозяина за пятьдесят центов в неделю.

В Соединенных Штатах на одних только текстильных фабриках жестоко эксплуатируется труд 80000 детей. На Юге они работают двенадцать часов в сутки и никогда не видят дневного света. Те, кто занят в ночной смене, отсыпаются днем, когда солнце изливает на землю свое живительное тепло, а занятые в дневной смене еще до рассвета становятся к машинам и только после захода солнца возвращаются «домой», в свою мрачную конуру. В редких случаях заработок таких детей превышает десять центов, самые маленькие получают пять-шесть центов в день. У малышей, работающих в ночной смене, глаза слипаются от усталости, и, чтобы они не заснули, им брызгают в лицо водой. Есть шестилетние труженики, у которых годичный стаж ночной работы. Многие так истощены, что по утрам их не добудишься; на этот случай у фабрикантов имеются погонялы — их дело объезжать верхом всю округу и где угрозой, где уговорами выгонять на работу маленьких страдальцев. Десять процентов этих детей больны туберкулезом, и все они без исключения маленькие инвалиды, калеки телом и душой.

Вот что Элберт Хаббард рассказывает о малолетних рабочих на текстильных фабриках Юга:

«Я хотел поднять одного из этих крошек, чтобы определить его вес. Но вся его тщедушная фигурка — тридцать пять фунтов костей и кожи — забилась в моих руках в таком паническом страхе, что я невольно выпустил его, и мальчик бросился завязывать оборвавшуюся нитку. Тогда я дотронулся до его плеча и показал ему серебряную монетку. Он тупо уставился на нее; я увидел морщинистое, иссохшее личико чуть ли не шестидесятилетнего старца, перекошенное страдальческой гримасой. Он не протянул руки за монетой, — он явно не знал, что это такое. На этой фабрике работает десятка полтора таких детей. Мой спутник, врач, уверял меня, что им остается жить в лучшем случае два года. Когда они умрут, на их место станут другие, охотники всегда найдутся. Обычно их уносит первое же воспаление легких. Истощенный организм восприимчив к любой болезни, он не оказывает ей никакого сопротивления. Лекарства им не помогают; обессиленная, поверженная, поруганная природа сдается без борьбы: ребенок впадает в забытье и вскоре умирает».

Так живет современный человек, так живут его дети в Соединенных Штатах, самой богатой стране мира, пользующейся всеми благами цивилизации. Не надо забывать, что приведенные мной примеры взяты наугад и что их можно множить до бесконечности. Нельзя также забывать, что это же верно и для любой другой цивилизованной страны. Но ведь пещерный человек не знал таких страданий. Что же случилось в мире? Может быть, увеличились опасности, угрожающие человеку? Или же способность пещерного жителя добывать себе пропитание и кров утрачена его потомками? Может быть, теперь она равна не единице, а половине или одной четвертой?

Нет, те опасности, которые подстерегали пещерного человека, отошли в область преданий. Для современных людей они больше не существуют. Все кровожадные хищники, угрожавшие человеку на заре его жизни, укрощены им или уничтожены. Многие виды вымерли. Лишь кое-где, в отдаленных уголках мира, сохранились представители этих страшных врагов человека. Но они ему давно уже не страшны. Современный человек отправляется в эти отдаленные страны ради отдыха и развлечения — поохотиться на крупного зверя. Иной раз он даже сетует, что настоящая дичь выводится в мире и скоро окончательно исчезнет с лица земли.

Нисколько не уменьшилась и способность человека добывать себе пищу и кров. Напротив, она возросла тысячекратно. Человек подчинил себе природу. Он проник в ее тайны и открыл законы, ею управляющие. Были созданы чудесные орудия, изобретены искусные ремесла, неизмеримо повысившие способности человека и облегчающие ему борьбу за пищу и кров; появилось земледелие, горный промысел, фабричное производство, все виды транспорта и связи.

Между пещерным человеком и теми искусными мастерами, которыми славился XVIII век, лежит огромная пропасть. Но с появлением машин производительность труда рабочего еще во много раз увеличилась. Было время, когда, чтобы погрузить сто тонн руды на железнодорожную платформу, требовалось двести часов. Теперь же благодаря машинам на это требуется лишь два часа. Бюро труда Соединенных Штатов издало следующую таблицу, показывающую, насколько за сравнительно короткий период возросла производительность труда современного человека.


По данным того же Бюро труда, при новых, усовершенствованных методах сельского хозяйства стоимость рабочей силы для производства 20 бушелей пшеницы равна 66 центам — 31/2 цента за каждый бушель. Такова средняя стоимость рабочей силы на образцовой ферме площадью в 10 000 акров в Калифорнии. По данным Керрола Райта, 4 1/2 миллиона сельскохозяйственных рабочих с помощью машин дают такую продукцию, какая раньше потребовала бы работы 40 миллионов рабочих. Австрийский ученый профессор Герцог считает, что с помощью современных машин 5 миллионов рабочих, трудясь полтора часа в день, могут снабдить 20 миллионов человек всем необходимым, включая также и некоторые предметы роскоши.

Но раз человек сумел подчинить себе материю, раз его способность добывать себе пищу и кров по сравнению с его пращуром, пещерным человеком, возросла тысячекратно, почему же миллионы современных людей так несчастны? Вот вопрос, с которым революционер обращается к правящему классу, к классу капиталистов. Но у капиталистов нет ответа на этот вопрос, и они никогда не смогут на него ответить.

Если способность современного человека добывать себе пищу и кров по сравнению с временами пещерного человека возросла тысячекратно, почему же десять миллионов американцев так плохо защищены от стужи и непогоды, почему они постоянно голодны? И если детей дикаря никто не принуждает работать, почему в Соединенных Штатах на одних только текстильных фабриках 30 000 детей вынуждены изнурять себя непосильным трудом? Если детям дикаря никто не мешает играть и резвиться, почему в Соединенных Штатах насчитывается 1 752 187 малолетних тружеников?

Этот пункт обвинения нельзя опровергнуть. Капитализм плохо хозяйничал в прошлом, он плохо хозяйничает и сейчас. В Нью-Йорке каждое утро 50 000 ребят голодными уходят в школу, а между тем в том же Нью-Йорке 1 320 миллионеров. Человечество, однако, бедствует не оттого, что капиталисты создали себе огромные богатства; человечество бедствует оттого, что огромнейшие богатства так и не были созданы. Эти богатства не были созданы потому, что методы капиталистической системы неразумны и расточительны. Класс капиталистов, который в своей алчности и слепоте хватает все без разбора, лишь бы набить себе утробу, не только упустил данные ему возможности, он сделал все, чтобы их погубить. Его хозяйственные методы чудовищно расточительны. Не мешает еще и еще раз подчеркнуть это.

Признав, что довременный человек живет хуже пещерного, хотя его способность добывать себе пищу и кров возросла тысячекратно, мы с неизбежностью приходим к выводу, что наши хозяйственные методы чудовищно расточительны.

При тех естественных ресурсах, которыми так богат наш мир, с теми машинами, которые уже изобретены человеком, при новых, разумных методах производства и распределения и столь же разумной экономии и бережливости, рабочие, трудясь не больше двух-трех часов в день, могли бы накормить и одеть каждого, каждому обеспечить кров, каждому дать образование и даже некоторую толику роскоши и комфорта. Люди не знали бы нужды и лишений, их дети не чахли бы от непосильной работы, мужчины, женщины и дети не жили бы по-скотски и не подыхали бы, как бессловесный скот. Человек подчинил бы себе не только природу, он перестал бы быть рабом машины. Освобожденные от забот о хлебе насущном, люди стремились бы к высоким и благородным целям. Их поступками не управлял бы голодный желудок. Их деятельность была бы естественной и увлекательной, как состязания школьников на первенство или веселые, затейливые игры детей; как труд ученого, бьющегося над открытием нового закона природы, или изобретателя, применяющего его на деле; как творчество художника или скульптора, оживляющего холст или глину; как искусство поэта или государственного деятеля, поставленное на службу людям. Человечество ждал бы небывалый расцвет — духовный, интеллектуальный, эстетический. Жизнь человека взыграла бы невиданно мощным прибоем.

Вот какие возможности упущены классом капиталистов. Если бы он был не так жаден и слеп, если бы он правил, как разумный, рачительный хозяин, — человечество, быть может, узнало бы счастливую жизнь. Но класс капиталистов обанкротился. Цивилизацию он превратил в бойню. И классу капиталистов нечего сказать в свое оправдание. Он знал, что делает. Его ученые и мудрецы не раз указывали ему на те возможности, которые он оставляет в небрежении. Эти полезные уроки запечатлены в их книгах — ныне это исчерпывающий обвинительный материал, накопленный веками. Но капитал не слушал своих мудрецов. Алчность заслонила ему весь мир. Бесстыдно всходил он на трибуну и заявлял (как теперь заявляет в наших законодательных собраниях), что труд младенцев и детей необходим, чтобы обеспечить ему его прибыли. Он убаюкивал свою совесть грошовыми идейками и ханжеской моралью, предоставляя человечеству все глубже погружаться в трясину бедствий и отчаяния. Короче говоря, класс капиталистов отверг все представлявшиеся ему возможности.

Возможности эти по-прежнему налицо. Капитализм был подвергнут испытанию и позорно провалился. Остается рабочему классу испытать свои силы. «Но ведь рабочий класс не способен управлять!» — протестуют капиталисты. «Не вам судить об этом, — возражает им рабочий класс. — Если вы провалились, это не значит, что то же самое будет с нами. Во всяком случае мы попытаемся. Семь миллионов заявляют вам это. Что вы можете на это возразить?»

В самом деле, что могут возразить капиталисты? Допустим, что рабочий класс не способен управлять. «Допустим, что его требования и обвинения воздвигнуты на песке. Но семь миллионов революционеров не так легко сбросить со счетов. Их существование — неоспоримый факт. Их вера в свои силы, их сознание своей правоты — неоспоримый факт. Их неудержимый рост — неоспоримый факт. Их намерение разрушить современное общество до основания — неоспоримый факт, точно так же, как их решение завладеть всем миром с его богатствами, его техникой и взять в свои руки всю власть. Кроме того, неоспоримый факт, что рабочий класс многочисленнее класса капиталистов.

Наша революция — это революция рабочего класса. Может ли класс капиталистов в своей ничтожной малости противостоять мощному прибою такой революции? Что может он ему противопоставить? Какие в его распоряжении силы? Ассоциации предпринимателей, законы против забастовок, судебные взыскания, ведущие к ограблению профсоюзов, громкие вопли и тайные интриги против закрытых мастерских, ожесточенное и бессовестное сопротивление требованиям восьмичасового рабочего дня, яростные кампании против любого законопроекта об охране детского труда, лихоимство и взяточничество в каждом муниципальном совете, кулуарные махинации и подкуп во всех законодательных органах страны, штыки, пулеметы, полицейские дубинки, штрейкбрехерские организации и банды вооруженный сыщиков — вот те преграды, которые капитал возводит на пути растущего прибоя революции в тщетной надежде, что эти, с позволения сказать, твердыни заставят ее обратиться вспять.

Класс капиталистов так же не видит сегодня нарастающей угрозы революции, как не видел вчера счастливой возможности, ниспосланной ему богами. Он не чувствует всей шаткости своих позиций, он недооценивает мощь и превосходство атакующих его сил. Он по-прежнему благодушествует, пережевывая свои ханжеские сентенции и грошовые идейки, и не упускает случая поживиться на чужой счет.

Ни один низвергнутый класс, так же как ни один властитель, не сумел оценить по достоинству силы революции, которая впоследствии его свалила. То же самое и класс капиталистов. Вместо того чтобы ослабить произвол и тиранию и этим отсрочить свою гибель, вместо того чтобы пойти на уступки хотя бы в самых наболевших вопросах, капиталисты озлобляют рабочих, толкая их в объятия революции. Каждая разгромленная забастовка, каждый судебный иск, покушающийся на средства профсоюзов, каждая наглая вылазка против принципа закрытых мастерских гонят все новых и новых рабочих — сотнями и тысячами — в лагерь революции. Покажите рабочему все бессилие его профсоюза, и он обратится в революционера. Сломите забастовку средствами судебного террора, опишите по гражданскому иску его страховую кассу — и рабочий заслушается песен революции; а тогда уж ничем не заманишь его обратно, в политические партии капиталистов.

Мерами пресечения нельзя пресечь революцию, а это все, чем способен ответить на нее правящий класс. Правда, водятся у него и кое-какие идейки, верно служившие ему встарь, но они давно выдохлись и потеряли силу. Свободы от Четвертого июля по образцу «Декларации независимости» и французских энциклопедистов сегодня едва ли кого удовлетворят. Да и что они могут сказать рабочему, который познакомился с полицейской дубинкой, или видел, как суд заграбастал кассу его профсоюза, или же сам очутился на улице, вытесненный с фабрики новой машиной? Хваленая конституция Соединенных Штатов тоже сильно слиняла в глазах рабочего, за которым полицейские охотятся, как за зверем, рабочего, которого вопреки всем статьям конституции выслали из Колорадо. Пусть газеты твердят ему, что облавы и высылки — справедливые и законные мероприятия, вытекающие из конституции, рабочему от этого не легче. «К чертям такую конституцию!» — скажет он, и вот перед вами еще один революционер, распропагандированный самими капиталистами.

Короче говоря, в своем ослеплении капиталисты ничего не делают, чтобы отсрочить свою гибель, — напротив, сами же ее ускоряют. У капиталистов нет за душой ничего чистого, благородного, живого. То, что предлагает людям революционер, исполнено благородства и чистоты, овеяно дыханием жизни. Он предлагает им верное служение, бескорыстие и мученичество — все то, что волнует воображение народа горячим, почти религиозным стремлением к добру.

Революционер с каждым говорит на его языке. В его распоряжении факты и цифры, научные обобщения и экономические выкладки. Рабочему, который думает только о себе, революционер доказывает с трезвостью математика, что новый строй изменит его жизнь к лучшему. Если же это человек совсем другого склада, если он привержен добру, если в нем неугасимы дух и разум, революционер дает ему то, чем живы дух и разум, чего нельзя перевести на доллары и центы, что доллары и центы не в силах пригнуть к земле. Революционер бичует зло и неправду, он заступник правды, И что важнее всего — из уст его льется извечная песнь свободы, заветная песнь всех стран, всех поколений всех народов!

Мало кто из капиталистов видит приближение революции: глупцам не разглядеть ее по невежеству, другим глаза застилает страх. Это все та же старая истина об обреченных правящих классах, слепо идущих навстречу гибели. Распираемые властью и богатством, опьяненные своим величием, разомлев от праздности и роскоши, эти трутни вьются над медовыми сотами, пока работницы-пчелы не налетят со всех сторон, чтобы избавить мир от разъевшихся лодырей.

Президент Рузвельт смутно угадывает приближение революции, но из страха перед ней предпочитает играть в прятки. Он говорит: «Прежде всего, надлежит помнить, что в сфере политики классовая вражда — еще большее зло, она несравненно пагубнее и разрушительнее для благоденствия нации, чем все оттенки расовой и религиозной вражды».

Классовая вражда в сфере политики — величайшее зло, по мнению президента Рузвельта. Но классовая вражда в политике — это заветный лозунг революционеров. Классовая борьба в сфере экономических отношений не должна затихать, говорят они, но необходимо перенести ее также и в сферу политики. «В этой борьбе, — говорит их лидер Юджин Дебс, — нет добрых капиталистов и злых рабочих. Но каждый капиталист — ваш враг, а каждый рабочий — друг».

Это и есть классовая вражда в сфере политики в полном смысле этого слова. Это — революция. В 1888 году Соединенные Штаты насчитывали 2 000 таких революционеров, в 1900—127 000, в 1904—435 000. То «зло», на которое сетует президент Рузвельт, ширится и растет в Соединенных Штатах. Еще бы! Ведь это ширится и растет революция.

Бывает и так, что то тут, то там какой-нибудь зоркий наблюдатель вдруг спохватится и завопит. Но его предостерегающий голос — это голос в пустыне. Ректор Гарвардского университета Элиот недавно испустил такой вопль в пустыне. «Я вынужден прийти к заключению, — констатировал он, — что никогда еще социалистическая опасность не представляла для Соединенных Штатов такой угрозы, ибо никогда еще она не выступала так организованно. Вся беда в том, что в наших профсоюзах укрепились социалисты». Капиталисты же, вместо того чтобы внять этому предостережению, лишь с большим азартом сколачивают свои штрейкбрехерские организации и готовятся в поход против принципа закрытых мастерских, этого возлюбленного детища профсоюзов. Но если поход их и увенчается победой — это означает, что капиталисты только сократят отпущенные им историей сроки. Это все та же старая истина, она подтверждается вновь и вновь. Захмелевшие трутни жадным роем вьются над медовыми сотами.

Но забавнее всего поведение американской прессы; не знаешь только, смеяться или плакать. Прежде всего вас поражает полное отсутствие чувства собственного достоинства у этих двуногих. Нелепые утверждения в устах невежды вызывают дружный смех богов, людям же впору плакать. Особенно усердствуют американские журналисты (по крайней мере большинство). Такие доморощенные истины, как: «Знай свое место», или: «Люди не равны и не свободны от рождения», — изрекаются ими с глубокомысленным видом, словно это новейшие откровения человеческого разума. Их жалкие рассуждения о революции простительны разве что школьнику. Прихлебалы капиталистов, они обрабатывают общественное мнение в угоду своим хозяевам. Их тоже манит медовый запах, и они ошалело вьются над сотами.

Разумеется, это относится не ко всей нашей журналистской братии, а лишь к огромному ее большинству. Сказать так обо всех — значило бы возвести клевету на человеческий род. Да это было бы и неверно, потому что там и сям можно еще встретить газетчика с нормальным зрением, но только, не желая расставаться с жирными гонорарами, он предпочитает хранить свои суждения про себя. Во всем, что касается социологии и научного обоснования революции, наш рядовой журналист по меньшей мере на поколение отстал от века. Интеллектуальный байбак, он верит только тому, в чем все уже давно уверились, и не без гордости подчеркивает, что он — консерватор. Оптимист поневоле, он принимает за должное то, что есть. Революционер давно от этого отказался. Он принимает за должное не то, что есть, а то, что должно быть, — а это, как правило, совсем не то, что есть.

Но вдруг на газетчика находит прозрение: словно спросонья протирает он глаза, видит перед собой революцию и в припадке наивного возмущения разражается тирадой, вроде той, какую мы недавно прочитали в «Чикаго Кроникл»: «Американские социалисты — это самые настоящие революционеры. И они знают, что они революционеры. Не мешало бы и всем нам понять это!» Сделав такое умопомрачительное открытие и прокричав о нем на весь мир, автор еще долго распространяется о том, что мы — не к ночи будь сказано — революционеры. Но позвольте, разве все эти годы мы не кричали миру, что мы революционеры? И попробуйте помешать этому!

Давно прошло время для старых погудок, вроде: «Революция — это ужас! Сэр, с этим навсегда покончено», или: «Социализм — это рабство! Сэр, человечество никогда не пойдет на это!» Прошло время для дискуссий, теорий и смутных мечтаний! Вопрос больше не подлежит обсуждению! Революция — неоспоримый факт. Революция налицо. Семь миллионов революционеров, не давая себе ни отдыха, ни срока, организованно несут в массы учение о революции, пламенную проповедь братства людей. И это не только холодные экономические выкладки, это и новая религия, проповедуемая с жаром апостола Павла и Христа. Класс капиталистов осужден! Его власть не привела ни к чему хорошему, надо отнять у него власть! Семь миллионов рабочих заявляют, что они объединят вокруг себя весь рабочий люд и свергнут капитализм. Революция налицо! Попробуйте остановить eel



ЖЕЛЕЗНАЯ ПЯТА

ПРЕДИСЛОВИЕ



Записки Эвис Эвергард нельзя считать надежным историческим документом. Историк обнаружит в них много ошибок, если не в передаче фактов, то в их истолковании. Прошло семьсот лет, и события того времени и их взаимосвязь — все то, в чем автору этих мемуаров было еще трудно разобраться, — для нас уже не представляет загадки. У Эвис Эвергард не было необходимой исторической перспективы. То, о чем она писала, слишком близко ее касалось. Мало того, она находилась в самой гуще описываемых событий.

И все же, как человеческий документ, «Эвергардовский манускрипт» исполнен для нас огромного интереса, хотя и здесь дело не обходится без односторонних суждений и оценок, рожденных пристрастием любви. Мы с улыбкой проходим мимо этих заблуждений и прощаем Эвис Эвергард ту восторженность, с какой она говорит о муже. Нам теперь известно, что он не был такой исполинской фигурой и не играл в событиях того времени столь исключительной роли, как утверждает автор мемуаров.

Эрнест Эвергард был человек выдающийся, но все же не в той мере, как считала его жена. Он принадлежал к многочисленной армии героев, самоотверженно служивших делу мировой революции. Правда, у Эвергарда были свои особые заслуги в разработке философии рабочего класса и ее пропаганды. Он называл ее «пролетарская наука», «пролетарская философия», проявляя известную узость взглядов, которой в то время невозможно было избежать.

Но вернемся к мемуарам. Величайшее их достоинство в том, что они воскрешают для нас атмосферу той страшной эпохи. Нигде мы не найдем такого яркого изображения психологии людей, живших в бурное двадцатилетие 1912 — 1932 гг., их ограниченности и слепоты, их страхов и сомнений, их моральных заблуждений, их неистовых страстей и нечистых помыслов, их чудовищного эгоизма. Нам, в наш разумный век, трудно это понять. История утверждает, что так было, а биология и психология объясняют нам — почему. Но ни история, ни биология, ни психология не в силах воскресить для нас этот мир. Мы допускаем его существование в прошлом, но он остается нам чужд, мы не понимаем его.

Понимание это возникает у нас при чтении «Эвергардовского манускрипта». Мы как бы сливаемся с действующими лицами этой отзвучавшей мировой драмы, живем их мыслями и чувствами. И нам не только понятна любовь Эвис Эвергард к ее героическому спутнику — мы ощущаем вместе с самим Эвергардом угрозу олигархии, страшной тенью нависшей над миром. Мы видим, как власть Железной пяты (не правда ли, удачное название!) надвигается на человечество, грозя его раздавить.

Кстати, мы узнаем, что создателем утвердившегося в литературе термина «Железная пята» явился в свое время Эрнест Эвергард — небезынтересное открытие, проливающее свет на вопрос, который долго оставался спорным. Считалось, что название «Железная пята» впервые встречается у малоизвестного журналиста Джорджа Милфорда в памфлете «Вы — рабы!», опубликованном в декабре 1912 года. Никаких других сведений о Джордже Милфорде до нас не дошло, и только в «Эвергардовском манускрипте» бегло упоминается, что он погиб во время чикагской резни. По всей вероятности, Милфорд слышал это выражение из уст Эрнеста Эвергарда — скорее всего во время одного из выступлений последнего в предвыборную кампанию осенью 1912 года. Сам же Эвергард, как сообщает нам манускрипт, впервые употребил его на обеде у одного частного лица еще весной 1912 года. Эта дата и должна быть признана исходной.

Для историка и философа победа олигархии навсегда останется неразрешимой загадкой. Чередование исторических эпох обусловлено законами социальной эволюции. Эти эпохи были исторически неизбежны. Их приход мог быть предсказан с такой же уверенностью, с какой астроном исчисляет движение звезд. Это правомерные этапы эволюции. Первобытный коммунизм, рабовладельческое общество, крепостное право и наемный труд были необходимыми ступенями общественного развития. Но смешно было бы утверждать, что такой же необходимой ступенью явилось господство Железной пяты. Мы в настоящее время склонны считать этот период случайным отклонением или отступлением к жестоким временам тиранического социального самовластия, которое на заре истории было так же закономерно, как неправомерно стало впоследствии торжество Железной пяты.

Недобрую память оставил по себе феодализм, но и эта система была исторически необходима. После крушения такого мощного централизованного государства, как Римская империя, наступление эпохи феодализма было неизбежно. Но этого нельзя сказать о Железной пяте. В закономерном течении социальной эволюции ей нет места. Ее приход к власти не был исторически оправдан и необходим. Он навсегда останется в истории чудовищной аномалией, историческим курьезом, случайностью, наваждением, чем-то неожиданным и немыслимым. Пусть же это послужит предостережением для тех опрометчивых политиков, которые так уверенно рассуждают о социальных процессах.

Капитализм почитался социологами тех времен кульминационной точкой буржуазного государства, созревшим плодом буржуазной революции, и мы в наше время можем только присоединиться к этому определению. Следом за капитализмом должен был прийти социализм; это утверждали даже такие выдающиеся представители враждебного лагеря, как Герберт Спенсер. Ожидали, что на развалинах своекорыстного капитализма вырастет цветок, взлелеянный столетиями, — братство людей. А вместо этого, к нашему удивлению и ужасу, а тем более к удивлению и ужасу современников этих событий, капитализм, созревший для распада, дал еще один чудовищный побег — олигархию.

Социалисты начала двадцатого века слишком позднообнаружили приход олигархии. Когда же они спохватились, олигархия была уже налицо — как факт, запечатленный кровью, как жестокая, кошмарная действительность. Но в то время, по свидетельству «Эвергардовского манускрипта», никто не верил в долговечность Железной пяты. Революционеры считали, что низвергнуть ее — дело нескольких лет. Они понимали, что Крестьянское восстание возникло наперекор их планам, а Первое вспыхнуло преждевременно. Но никто не ожидал, что и Второе восстание, хорошо подготовленное и вполне созревшее, обречено на такую же неудачу и еще более жестокий разгром.

Очевидно, Эвис Эвергард писала свои записки в дни, предшествовавшие Второму восстанию, в них ни слова нет о его злополучном исходе. Несомненно также, она надеялась опубликовать их сразу же после свержения Железной пяты, чтобы воздать должное памяти погибшего мужа. Но тут наступила катастрофа, и, готовясь бежать или в предвидении ареста, она спрятала записки в дупле старого дуба в Уэйк-Робинлодже.

Дальнейшая судьба Эвис Эвергард неизвестна. По всей вероятности, ее казнили наемники, а во времена Железной пяты никто не вел учета жертвам многочисленных казней. Одно можно сказать с уверенностью: пряча рукопись в тайник и готовясь к бегству, Эвис Эвергард не подозревала, какой страшный разгром потерпело Второе восстание. Она не могла предвидеть, что извилистый и трудный путь общественного развития потребует в ближайшие триста лет еще и Третьего и Четвертого восстаний и много других революций, потопленных в море крови, — пока рабочее движение не одержит, наконец, победы во всем мире. Ей и в голову не приходило, что ее записки, дань любви к Эрнесту Эвергарду, семь долгих столетий пролежат в дупле векового дуба в Уэйк-Робинлодже, не потревоженные ничьей рукой.

А н т о н и  М е р е д и т[5]

Ардис. 27 ноября 419 г. эры Братства людей.


ГЛАВА ПЕРВАЯ. МОЙ ОРЕЛ

Земной Театр! Нам стыд и горе —

Картин знакомых карусель…

Но потерпи, узнаешь вскоре

Безумной Драмы смысл и цель!



Легкий летний ветерок шелестит в могучих секвойях, шаловливая Дикарка неумолчно журчит между мшистых камней. В ярких лучах солнца мелькают бабочки; воздух напоен дремотным гудением пчел. Тишина и спокойствие вокруг, и только меня гнетут думы, гложет тревога. Безмятежная тишина надрывает мне душу. Как она обманчива! Все притаилось и молчит, но это — затишье перед грозой. Я напрягаю слух и всем существом ловлю ее приближение. Только б она не разразилась слишком рано. Горе, горе, если она разразится слишком рано![6]

У меня немало причин для тревоги. Мысли, неотвязные мысли не покидают меня. Я так долго жила кипучей, деятельной жизнью, что тишина и покой кажутся мне тяжким сном, и я не могу забыть о том яростном шквале смерти и разрушения, который вот-вот пролетит над миром. В моих ушах звенят вопли поверженных, а перед глазами все те же призраки прошлого[7]. Я вижу поруганную, истерзанную человеческую плоть, вижу, как насилие исторгает душу из прекрасного, гордого тела, чтобы в злобном неистовстве швырнуть ее к престолу творца. Так мы, люди, через кровь и разрушение идем к своей цели, стремясь навсегда установить мир и радость на земле.

И одиночество… Когда я не думаю о том, что будет, мысли мои обращаются к тому, что было и не возвратится вновь, — к тебе, мой орел, парящий на мощных крыльях, устремленный ввысь, к солнцу, ибо солнцем был для тебя светлый идеал свободы. Я не в силах сидеть и ждать сложа руки прихода великих событий, которые вызваны к жизни моим мужем, хоть ему и не суждено было увидеть их рождение. Он отдал нашему делу свои лучшие годы и умер за него. Это плоды его трудов, его создание[8].

Итак, эти томительные дни я хочу посвятить воспоминаниям о моем муже. Есть многое, о чем из всех живущих могу рассказать лишь я одна, а ведь о таком человеке, как Эрнест, сколько ни рассказывай, все мало. В Эрнесте жила великая душа, и когда в моей любви умолкает все личное, я больше всего скорблю при мысли, что его не будет здесь завтра, чтобы встретить зарю нового дня. В том, что мы победим, не может быть сомнений. Он строил так прочно, так надежно, что здание устоит. Смерть Железной пяте! Близок день, когда поверженный человек поднимет голову. Как только эта весть разнесется по всему миру, повсюду восстанут армии труда. Свершится то, чего еще не знала история. Солидарность рабочих обеспечена, а это значит, что международная революция впервые развернется во всю свою необъятную ширь[9].

Как видите, я вся во власти надвигающихся событий. Я жила этим день и ночь — так долго, что ни о чем другом не в силах думать. А тем более, говоря о моем муже, могу ли я не говорить о его деле! Он был душой этого великого начинания, и для меня они нераздельны.

Как я уже сказала, есть многое, что только я одна могу рассказать об Эрнесте. Все знают, что он, не щадя себя, работал для революции и немало перенес. Но как он работал и сколько перенес, знаю я одна. Двадцать грозных лет мы были с ним неразлучны, и мне больше, чем кому-либо, известно его терпение, его неистощимая энергия и безграничная преданность делу революции, за которое он два месяца назад сложил голову.

Постараюсь просто и по порядку рассказать, как Эрнест вошел в мою жизнь, — о нашей первой встрече, о том, как он постепенно овладел моей душой и перевернул весь мой мир. И тогда вы увидите его моими глазами, узнаете таким, каким знала я, — кроме самого заветного и дорогого, что слова бессильны передать.

Мы познакомились в феврале 1912 года, когда Эвергард по приглашению моего отца[10] явился к нам, в наш особняк в городе Беркли, на званый обед. Не могу сказать, чтоб он понравился мне с первого взгляда, — скорее наоборот. В гостиной, где собралось все общество, Эрнест производил странное, чтобы не сказать дикое, впечатление. Среди почтенных служителей церкви на этом обеде, который отец шутя назвал «синедрионом», Эвергард казался человеком с другой планеты.

Прежде всего одет он был ужасно. Костюм из дешевого темного сукна, купленный в магазине готового платья, сидел на нем убийственно. Да Эрнесту, при его сложении, и нельзя было покупать ничего готового. Его богатырские мускулы выпирали из-под жиденького сукна, на атлетических плечах набегали складки. Глядя на его шею, массивную и мускулистую, как у профессиовального боксера[11], я невольно подумала: так вот оно, последнее увлечение папы — философ-социолог, в недавнем прошлом кузнечный подмастерье. Он и сейчас напоминает кузнеца — достаточно взглянуть на эти мускулы и бычий загривок; должно быть, из этих самородков, «Слепой Том» [12] рабочего класса.

А его рукопожатие! Оно было крепким и властным, и взгляд его черных глаз слишком пытливо, как мне показалось, задержался на моем лице. Так рассуждала я, дитя своей среды, девушка с классовыми предрассудками. Человеку моего круга я не простила бы такой смелости. Помню, я невольно опустила глаза и с чувством облегчения поспешила навстречу епископу Морхаузу, нашему старому другу, — это был обаятельный человек средних лет, лицом и кротким нравом напоминавший Христа, к тому же очень начитанный и образованный.

Между тем оскорбившая меня смелость составляла, пожалуй, основную черту Эрнеста Эвергарда. Человек прямой и открытой души, он ничего не боялся и презирал условности. «Ты мне понравилась, — объяснял он мне впоследствии. — Разве не естественно смотреть на то, что нравится?»

Как я уже говорила, Эрнест ничего не боялся. Это был аристократ по натуре, несмотря на свою принадлежность к совершенно противоположному общественному лагерю. Ницше[13] узнал бы в нем своего сверхчеловека, или, как он выражался, «белокурую бестию», — с той существенной разницей, что Эрнест отдал сердце демократии.

Занятая гостями, я и думать забыла о неприятном философе из рабочих, но, когда мы сели за стол, мое внимание раз-другой привлекли искорки смеха в его глазах, очевидно, вызванные беседой их преподобий. «Он не лишен юмора», — подумала я и почти простила гостю его нескладный костюм. Но время шло, обед близился к концу, а Эвергард так и не сказал ничего в ответ на бесконечные речи священников о церкви и рабочем классе, о том, что церковь сделала и что она собирается сделать для блага рабочих. Я заметила, что папа огорчен упорным молчанием своего протеже. Воспользовавшись небольшой заминкой в разговоре, он прямо обратился к Эрнесту и предложил ему высказать свои соображения. Тот только пожал плечами и равнодушно бросил: «У меня нет никаких соображений», — и после чего с удвоенным усердием занялся соленым миндалем.

Но от папы не так-то легко было отделаться. Немного погодя он заявил:

— Среди нас присутствует представитель рабочего класса. Не сомневаюсь, что мы можем услышать от него много нового и поучительного. Попросим же мистера Эвергарда высказаться.

Все любезно поддержали это предложение. Их преподобия с таким снисходительным видом приготовились слушать молодого оратора, что только-только не хлопали его по плечу. Я заметила, что Эрнест это чувствует и потешается в душе. Он медленно обвел глазами весь стол, и я опять уловила в них искорки смеха.

— Я не искушен в учтивостях церковных словопрений, — начал он и замялся, по-видимому, борясь с робостью и смущением.

— Просим, просим! — раздалось со всех сторон, а доктор Гаммерфилд сказал:

— Мы приветствуем слово истины, от кого бы оно ни исходило. — И прибавил: — Если оно сказано от чистого сердца.

— Так, по-вашему, истина может исходить и не от чистого сердца? — усмехнулся Эрнест.

Доктор Гаммерфилд оторопел, однако вышел из положения:

— Даже лучшие из нас ошибаются, молодой человек, даже лучшие…

Тон Эрнеста мгновенно изменился. Сейчас это был совсем другой человек.

— Отлично, — сказал он резко. — Тогда начну с того, что все вы жестоко ошибаетесь. Никто из вас понятия не имеет о рабочем классе. Мало того, вы на него клевещете. Ваша социология так же порочна и бесплодна, как и весь ваш метод мышления.

Поражали не столько слова, сколько тон, каким они были сказаны. При звуках этого голоса я встрепенулась. В нем было столько же смелости, сколько и во взгляде Эрнеста. Он звучал как призывный горн и отозвался во мне глубоким волнением. Да и все за столом оживились. Безразличие и сонливость как рукой сняло.

— В чем же, молодой человек, выражается бесплодность и вопиющая порочность нашего метода мышления? — вскинулся Гаммерфилд; ни в его голосе, ни в тоне не осталось и следа прежнего добродушия.

— Вы, господа, метафизики! С помощью метафизики вы можете доказать все, что вашей душе угодно. А доказав, вывести черным по белому, что все остальные метафизики ошибаются, после чего вам останется только почить на лаврах. В сфере мысли вы совершеннейшие анархисты. Вы рехнувшиеся изобретатели космогонических систем. Каждый из вас обитает в собственной вселенной, оборудованной по его собственному вкусу и разумению. Вы плохо представляете себе окружающий мир, вашим измышлениям нет места в реальном мире, разве что в качестве примера умственной аберрации.

Знаете ли вы, о чем я думал, сидя за этим столом и слушая ваши бесконечные разговоры? Вы мне напомнили средневековых схоластов, которые самым серьезным образом исследовали и обсуждали животрепещущий вопрос о том, сколько ангелов может уместиться на острие иглы. Вы, дражайшие сэры, так же далеки от интеллектуальной жизни двадцатого столетия, как индеец-шаман, десять тысяч лет назад творивший заклинания в глуши девственного леса.

Казалось, Эрнест охвачен негодованием. Лицо его пылало, глаза метали молнии, в губах и подбородке чувствовалась сосредоточенная ярость. Но такова была его манера спорить — он старался разжечь противника, вывести его из себя. Его размашистые, разящие удары, сокрушительные, как удары кузнечного молота, лишали собеседника самообладания. Это и случилось с нашими гостями. Епископ Морхауз наклонился вперед и ловил каждое слово Эрнеста. Лицо доктора Гаммерфилда побагровело от возмущения и гнева. Возмущение овладело всеми, хотя кое-кто улыбался иронически, с видом насмешливого превосходства. Что касается меня, то я наслаждалась общим смятением. Искоса поглядывая на отца, я видела, что он от души радуется действию бомбы, которая его стараниями попала в нашу столовую.

— Вы выражаетесь крайне туманно, — прервал оратора доктор Гаммерфилд. — Что, собственно, вы хотите сказать, называя нас метафизиками?

— Я называю вас метафизиками потому, что вы рассуждаете, как метафизики, — отвечал Эрнест. — Весь ход ваших рассуждений противоречит научному мышлению. Ваши выводы взяты с потолка. Вы можете доказать все, что вам угодно, и это совершенно впустую, так как каждый из вас всегда остается при особом мнении. Вы ищете объяснения вселенной и самих себя в собственном сознании. Но скорее вы оторветесь от земли, ухватив себя за уши, чем объясните сознание сознанием.

— Я не совсем понимаю, — отозвался епископ Морхауз. — Ведь если говорить о явлениях духовного мира, то все они относятся к области метафизики. Самая точная и убедительная из наук — математика — тоже чистейшая метафизика. Мысль ученого всегда воспаряет в метафизику. С этим-то вы согласны?

— Я согласен, что вы не понимаете, как сами вы сказали, — возразил Эрнест. — Метафизик в своих рассуждениях пользуется дедуктивным методом, он исходит из ложных предпосылок. Ученый же пользуется индуктивным методом, он исходит из данных опыта. Метафизик от теории идет к фактам, ученый от фактов — к теории. Метафизик, отправляясь от себя, хочет объяснить весь мир. Ученый, познавая мир, познает самого себя.

— Хвала создателю, мы не ученые, — самодовольно осклабился доктор Гаммерфилд.

— Кто же вы? — обратился к нему Эрнест.

— Философы.

— Вот именно, — рассмеялся Эрнест. — Вы оторвались от твердой, устойчивой земли и витаете в облаках, а между тем ваш летательный аппарат — это одна словесность. Но, может быть, вы спуститесь на землю и скажете мне, только поточнее, что вы называете философией?

— Философия — это… — доктор Гаммерфилд откашлялся, — это нечто, что не поддается объяснению и доступно только людям того склада ума, который можно назвать философским. Ограниченный ученый, уткнувшийся в свою пробирку, никогда не поймет, что такое философия.

Но Эрнест презрел этот выпад. Его обычным приемом было бить противника его же оружием, что он теперь и сделал с видом самого братского расположения.

— В таком случае, надеюсь, вы поймете то определение философии, которое я намерен вам предложить. Но только предупреждаю, вам придется либо его опровергнуть, либо сложить оружие и отныне оставаться метафизиком про себя. Философия — это всего лишь наиболее объемлющая из наук. По своему методу она нисколько не отличается от любой точной науки, равно как и от всех наук, вместе взятых. Пользуясь этим методом, а именно методом индуктивным, философия объединяет все знания в одну великую науку. По словам Спенсера, данные каждой отдельной науки представляют собой частицу единого знания. Философия же объединяет те познания, которые составляют вклад отдельных наук. Философия есть, таким образом, наука наук, наука в точном смысле слова, если хотите. Ну, что вы скажете о моем определении?

— Похвально, весьма похвально, — промямлил доктор Гаммерфилд.

Но Эрнест был неумолим.

— Не забывайте, — предостерег он, — что от этого определения не поздоровится вашей метафизике; раз вы его не опровергаете, значит, вы побитый метафизик и вам больше не подобает выступать на этом поприще. Придется вам теперь перейти на положение метафизика в отставке или искать изъяна в моих рассуждениях, до тех пор пока вас не осенит счастливая догадка.

Эрнест ждал ответа. Наступило тягостное молчание, особенно томительное для доктора Гаммерфилда. Он, видимо, был даже не столько задет, сколько озадачен. Аргументы Эрнеста, увесистые, как удары кузнечного молота, оглушили его. Прямые и открытые методы спора были ему, очевидно, в новинку. Почтенный доктор жалобно оглядел своих сотрапезников, но ни один не пришел ему на помощь. Я заметила, что папа смеется, закрывшись салфеткой.

— Существует и другой метод дискредитации метафизиков, — продолжал Эрнест, когда поражение доктора Гаммерфилда стало для всех очевидным. — Это судить о них по их делам. Что сделали для человечества метафизики, кроме того, что пичкали его всякими бреднями и выдавали ему свои собственные тени за богов? Развлекали его на все лады? Согласен. Но какую они принесли ощутимую пользу? Они разводили философию — да простится мне неправильное употребление этого слова — по поводу того, что сердце есть вместилище страстей, в то время как ученые исследовали законы кровообращения. Они провозглашали, что голод и чума — это кары небесные, между тем как ученые строили элеваторы и проводили в городах канализацию. Они создавали богов по своему образу и подобию, в то время как ученые строили мосты и прокладывали дороги. Они заявляли, что земля — пуп Вселенной, а ученые в это время открывали Америку и исследовали пространство в поисках новых звезд и законов, управляющих движением звезд. Словом, метафизики ничего — ровным счетом ничего — не сделали для человечества. По мере того как наука двигалась вперед, метафизики шаг за шагом сдавали свои позиции. Но как только новые научные данные опрокидывали их субъективные теории, они выдумывали новые субъективные теории, предусмотрительно расчистив в них местечко для новооткрытых данных. Этим они и будут пробавляться до скончания века. Метафизики, господа, это шаманы. Разница между вами и эскимосами, чей бог носит оленью шкуру и питается ворванью, — это тысячелетиями накопленный опыт, и только.

— Мысль Аристотеля владычествовала в Европе двенадцать столетий, — напыщенно провозгласил доктор Боллингфорд. — Хотя Аристотель был метафизиком.

Сказав это, он обвел глазами присутствующих, с удовлетворением отмечая сочувственные улыбки и одобрительные кивки.

— Ваш пример неудачен, — возразил Эрнест. — Вы ссылаетесь на самый темный период истории. Он так и называется: «темное средневековье». Это был период, когда метафизика подавила науку. Физику она свела к поискам философского камня, химию — к алхимии, астрономию — к астрологии. Ваше «владычество аристотелевой мысли» — битая карта!

Доктор Боллингфорд явно приуныл. Затем лицо его прояснилось.

— Да, все ужасы, которые вы нам изобразили, бесспорно, имели место. Но согласитесь, что та же метафизика заключала в себе и силы, которые вывели человечество из мрака средневековья к свету последующих столетий.

— Метафизика тут ни при чем, — отрезал Эрнест.

— Как? — вскричал доктор Гаммерфилд. — Разве умозрительная философия и спекулятивное мышление не породили эру кругосветных путешествий и великих открытий?

Эрнест с улыбкой повернулся к нему.

— Дражайший сэр, вас, помнится, лишили права публичных выступлений. Ведь вы так и не опровергли мое определение философии. Вы теперь у нас на птичьих правах, но так как это участь всех метафизиков, я, так и быть, прощаю вас. Повторяю: не метафизика породила эру великих открытий. Хлеб насущный, шелка, драгоценности, золото, наконец, закрытие сухопутных путей в Индию — вот то, что заставило человека пуститься в плавание к далеким берегам. После падения Константинополя в 1453 году турки закрыли караванные пути, по которым европейские купцы ездили в Индию. Пришлось искать новых путей. Вот чем было вызвано развитие мореплавания. Вот чем было вызвано и путешествие Колумба. Вы найдете это в любом учебнике истории. А заодно были добыты новые данные о размерах, форме и строении Земли, в результате чего система Птолемея полетела вверх тормашками.

Доктор Гаммерфилд фыркнул.

— Вы не согласны? — обратился к нему Эрнест. — В чем же, скажите, я не прав?

— Я не согласен, вот и все, — огрызнулся доктор Гаммерфилд. — Эта тема завела бы нас слишком далеко в дебри философии.

— Науке не страшны никакие дебри и никакие дали, — кротко отвечал Эрнест. — Потому-то она и добилась кой-чего. Потому-то она и открыла Америку.

Я не стану описывать весь вечер, хотя для меня нет большей радости, чем вспоминать каждую подробность моего первого знакомства с Эрнестом Эвергардом.

Битва продолжалась все с тем же ожесточением, и наши гости все больше багровели и кипятились, особенно когда Эрнест стал честить их такими словами, как «горе-философы», «очковтиратели» и т. п. И все время он отсылал их к фактам. «Факт, сударь, неопровержимый факт!» — восклицал он торжествующе, уложив противника на обе лопатки. Факты были его оружием. И он засыпал ими противника, загонял в ловушки и ямы, обрушивал на него смертоносный огонь фактов.

— Вы, очевидно, молитесь фактам, — съязвил доктор Гаммерфилд.

— Нет бога, кроме факта, и мистер Эвергард — пророк его, — вторил ему доктор Боллингфорд.

Эрнест весело кивнул в знак согласия.

— Я как тот техасец, — сказал он и, заметив, что от него ждут разъяснений, продолжал: — Уроженец штата Миссури всегда скажет вам: «Не поверю, пока сам не увижу»; техасец же скажет: «Не поверю, пока не подержу в руках». Из чего следует, что он отнюдь не метафизик.

Другой раз, когда Эрнест сказал, что метафизиками утрачен критерий истины, на него насел доктор Гаммерфилд.

— Так что же является критерием истины, молодой человек? Может быть, вы нам скажете? Кстати, на этот вопрос не могли ответить и более мудрые головы.

— Вот то-то и есть, что не могли! — подхватил Эрнест. Его несокрушимая самоуверенность бесила их больше всего. — Эти мудрецы потому не нашли критерия истины, что искали его где-то в эмпиреях. Если бы они держались твердой земли, они не только нашли бы его без труда, но и увидели бы, что каждое их действие, каждая мысль является проверкой истины.

— К делу, к делу! — кипятился доктор Гаммерфилд. — Мы обойдемся без предисловий. Вы обещали возвестить нам критерий истины, который мы так долго искали. Просветите же нас, дабы мы уподобились богам.

Открытый вызов и глумление в его словах и тоне, по-видимому, находили отклик в сердцах слушателей, и только епископу Морхаузу было явно не по себе.

— Доктор Джордан[14] определил критерий истины очень точно, — сказал Эрнест. — Он учил: «Проверяйте его в действии. Годится только то, чему вы без страха доверили бы свою жизнь!»

— Пффа! — Доктор Гаммерфилд насмешливо улыбался. — А епископ Беркли?[15] Его еще никто не опроверг!

— Король метафизиков! — рассмеялся Эрнест. — Ваш пример неудачен. Беркли и сам не доверял своей метафизике.

Доктор Гаммерфилд пришел в негодование, в священное негодование. Можно было подумать, что он изобличил Эрнеста в воровстве или во лжи.

— Молодой человек, — загремел он. — Ваше утверждение так же возмутительно, как и все, что нам пришлось здесь выслушать. Это низкое и необоснованное утверждение.

— Я уничтожен, убит! — покорно отозвался Эрнест. — Но я хотел бы знать, какой кирпич свалился мне на голову. Нельзя ли подержать его в руках, доктор Гаммерфилд?

— Извольте, извольте! — Доктор Гаммерфилд отчаянно брызгал слюной. — Откуда вы это взяли? Где это сказано, будто бы епископ Беркли сам признавал, что его метафизика порочна? Какие у вас доказательства? Молодой человек, метафизика епископа Беркли живет в веках!

— Доказательство того, что Беркли не доверял своей метафизике, я усматриваю в следующем: Беркли, входя в комнату, всегда и неизменно пользовался дверью, а не лез напролом через стену. Беркли, дорожа своей жизнью и предпочитая действовать наверняка, налегал на хлеб и на масло, не говоря уже о ростбифе. Когда Беркли брился, он обращался к помощи бритвы, ибо на опыте убедился, что она начисто снимает щетину с его лица.

— Но это дела житейские! — воскликнул доктор Гаммерфилд. — Метафизика же ведает сверхчувственным миром.

— Так, значит, метафизика надежный кормчий в сверхчувственном мире? — вкрадчиво спросил Эрнест.

Доктор Гаммерфилд усиленно закивал головой.

— Что же, и сонмы ангелов могут отплясывать на острие иголки — в сверхчувственном мире, — вслух размышлял Эрнест. — И питающийся ворванью, одетый в моржовую шкуру эскимосский божок имеет все права на существование — в сверхчувственном мире. Там это, пожалуй, не встретит никаких возражений. А сами вы, доктор, тоже живете в сверхчувственном мире?

— «Мой разум — мир, где я живу», — ответствовал доктор.

— Вы хотите сказать, что вы чужды всему земному, но к обеду вы, разумеется, не забываете спуститься на землю. И от землетрясения тоже не ищете укрытия в облаках. Кстати, вы не боитесь, доктор, что, случись у нас землетрясение, вас может основательно хватить по вашей нематериальной макушке этаким увесистым нематериальным кирпичом?

Доктор Гаммерфилд невольно поднес руку к затылку, где еще можно было разглядеть заросший волосами шрам. Эрнест неожиданно попал в точку. Во время Великого землетрясения[16] доктора Гаммерфилда чуть не убило кирпичной трубой. За столом поднялся дружный хохот.

— Так как же? — продолжал Эрнест, когда оживление улеглось. — Я жду ваших возражений.

Все молчали, и он снова сказал:

— Я жду. — А затем добавил: — Что ж, и это аргумент, но только не в вашу пользу.

Доктор Гаммерфилд временно выбыл из строя, и вскоре спор перекинулся в другую область. Пункт за пунктом Эрнест разбивал доводы церковников. Когда они заявляли, что знают рабочих, Эрнест доказывал, что им не знакомы простейшие, азбучные истины о положении рабочего класса, и требовал, чтобы они его опровергли. И все время он забрасывал их фактами, напоминал о фактах, возвращал к фактам и реальной действительности.

Эта сцена неизгладимо живет в моей памяти. Голос Эрнеста с его столь знакомыми мне металлическими нотками и сейчас еще звучит в моих ушах, и каждый факт, которым он разит своих противников, кажется мне метким ударом гибкого, жалящего бича. Эрнест был безжалостен. Он не просил пощады[17] и сам никого не щадил. Особенно памятна мне взбучка, которую он задал нашим гостям под самый конец.

— Сегодня вы не раз доказали, что не знаете рабочих; некоторые из вас заявляли это прямо, за других говорило невежество их ответов. Впрочем, вас трудно и винить, — где уж вам знать рабочих! Вы не живете с ними, вы предпочитаете селиться в кварталах богачей. Да почему бы и нет? Ведь богачи и содержат, и кормят вас, и обряжают вот в эту самую добротную одежду, в которой вы сегодня пожаловали сюда. Ну, и вы, чтобы не остаться в долгу, расхваливаете ту марку метафизики, которая им всего более по душе. А известно, какая марка философии и религии по душе капиталистам: та, которая не угрожает существующему строю.

Ответом на эти слова был ропот возмущения.

— Я не обвиняю вас в двоедушии, — продолжал Эрнест. — Вы и в самом деле так чувствуете. Вы проповедуете то, во что верите. Этим-то вы и дороги капиталистам, в этом ваша сила. Но стоит вам изменить свой образ мыслей и выступить против существующих порядков, как вам немедленно укажут на дверь: такие проповеди неприемлемы для ваших хозяев. Признайтесь, ведь подобные случаи бывали[18]. Не правда ли?

На этот раз никто не спорил. Все молчаливо согласились с оратором, и только доктор Гаммерфилд сказал:

— Указывают на дверь тем, кто сбился с пути истинного.

— Называйте, как хотите. Сбиться с пути истинного — это и значит проповедовать то, что не показано, — возразил Эрнест и продолжал: — Так вот что я вам скажу. Проповедуйте, что вам положено, и получайте, что вам причитается. Но, только бога ради, оставьте в покое рабочих. Ваше место — в стане их врагов. У вас с рабочими не может быть ничего общего. Ваши руки изнежены оттого, что за вас работают другие. Вон вы какие телеса нагуляли, это от сытой, привольной жизни. (Доктор Боллингфорд невольно поежился, чувствуя, что все взгляды устремлены на его солидное брюшко, которое, как говорили злые языки, давно уже мешало ему видеть собственные ноги.) Ваши головы набиты доктринами, полезными для поддержания существующего строя. Вы такие же наемники (преданные наемники, допустим), какими была в свое время швейцарская гвардия[19]. Служите же своим хозяевам верой и правдой, стойте на страже их интересов; но не сбивайте с толку рабочих, не обманывайте их своими лжеучениями. Нельзя быть воином двух станов: это прежде всего нечестно. До сих пор рабочий класс обходился без ваших услуг. Поверьте, они ему не понадобятся и в дальнейшем. Напротив, вы не принесете ему ничего, кроме вреда.


ГЛАВА ВТОРАЯ. МНЕ И ЕПИСКОПУ МОРХАУЗУ БРОШЕН ВЫЗОВ



Когда гости разошлись, отец упал в кресло и от души расхохотался. С тех пор, как мы схоронили матушку, я не видела его таким веселым.

— Ручаюсь, что доктору Гаммерфилду не приходилось еще бывать в такой переделке, — потешался он. — Вот тебе и «учтивости церковных словопрений»! Ты заметила, как этот Эвергард сначала прикинулся овечкой и вдруг обернулся львом рыкающим. А какой дисциплинированный ум! Он мог бы стать прекрасным ученым, только интересы у него направлены не в ту сторону.

Нечего и говорить, что и меня взволновала встреча с Эрнестом Эвергардом. И не только смысл и своеобразная форма его речей, — меня заинтересовал сам человек. В нашем кругу не встречались такие люди. Может быть, поэтому я все еще не помышляла серьезно о замужестве, несмотря на свои двадцать четыре года. Эрнест мне нравился, я должна была себе в этом сознаться. И это говорил мне не ум, не рассудок. Невзирая на его атлетическое сложение и шею боксера, я угадывала в нем детски-наивную душу. В неукротимом бунтаре скрывалась нежная, чувствительная натура. Трудно сказать, что внушило мне эти мысли, — вернее всего, их подсказало сердце.

Голос Эрнеста, в котором слышался чистый звон металла, проникал мне в душу. Интонации этого голоса все еще звучали в моих ушах, и мне хотелось снова слышать его, ловить искорки смеха в глазах этого человека, лицо которого, казалось, выражало одну лишь решительность и суровость. Встреча эта пробудила во мне и другие, еще смутные и неопределенные, желания и ощущения. Я, может быть, уже тогда полюбила Эрнеста, хотя эти неясные чувства, вероятно, угасли бы без следа, если бы нам не довелось больше встретиться.

Судьба не допустила этого. Этого не допустило новое увлечение моего отца социологией и задуманная им серия обедов. Отец не был социологом по образованию. Его брак с моей матерью был счастливым союзом, а работа в любимой области — физике — давала ему огромное удовлетворение. Но со смертью матушки в жизни его образовалась пустота, которую старые, привычные занятия не могли заполнить. Отец заинтересовался философией — скорее как любитель, а потом серьезно увлекся социологией и политической экономией. В нем всегда было сильно чувство справедливости, а теперь оно стало его главной страстью: он мечтал об уничтожении несправедливости на земле. Я радовалась его возвращению к деятельной жизни, не подозревая, чем это может для него кончиться. С энтузиазмом юноши окунулся он в новую для него сферу, нимало не задумываясь над тем, куда это может его привести.

Лабораторные занятия были для отца привычной стихией, и теперь он превратил нашу столовую в своего рода социологическую лабораторию. На его обедах бывали люди всех рангов и сословий — ученые, политики, банкиры, коммерсанты, профессора, профсоюзные деятели, социалисты и анархисты. Отец вызывал своих гостей на беседы и споры, а потом анализировал их взгляды на жизнь и общество.

С Эрнестом он познакомился незадолго до нашего «синедриона». В тот вечер, после ухода гостей, отец рассказал мне, как недавно, проходя по улице, он остановился послушать агитатора, обращавшегося к толпе рабочих. Это и был Эрнест. Впрочем, Эрнест был не только агитатором; он занимал видное положение в социалистической партии, его считали авторитетом в вопросах социалистической философии. Он умел ясно излагать самые сложные вещи и, будучи прирожденным учителем и пропагандистом, не пренебрегал и уличной трибуной, стремясь к распространению среди рабочих экономических знаний.

Заинтересовавшись молодым оратором, отец тут же условился с ним о новой встрече, а затем, как знакомого, пригласил на обед с представителями церкви. И только после обеда он рассказал мне то немногое, что успел узнать о новом приятеле.

Эрнест родился в рабочей среде, несмотря на то, что род его, восходивший к американским пионерам, уже двести с лишним лет как поселился в Америке[20]. Десятилетним мальчуганом Эрнест поступил на фабрику, выучился кузнечному делу и работал кузнецом. Он не получил систематического образования, но, занимаясь самостоятельно, изучил даже французский и немецкий языки и теперь перебивался переводами научных и философских книг для небольшого чикагского социалистического издательства. Кое-какие крохи приносили ему его собственные брошюры по вопросам философии и экономики, весьма туго распродававшиеся.

Все это я узнала в тот самый вечер и потом долго не могла уснуть, взволнованная новыми впечатлениями, прислушиваясь к мощному голосу, который не переставал звучать в моих ушах. Я непрестанно думала об Эрнесте и сама пугалась своих мыслей. Этот человек был так непохож на тех, кого я знала, от него веяло незнакомой, суровой силой. Его властность и привлекала и страшила меня, так как, отдавшись вольной игре воображения, я уже рисовала его себе своим возлюбленным, своим мужем. Я часто слышала, что сила в мужчине неотразимо привлекает женщин. Но этот человек был слишком силен. «Нет, нет, — восклицала я, — немыслимо, невозможно!» Но утром я уже опять мечтала о новой встрече с Эрнестом. Я жаждала вновь увидеть его в горячей схватке с противниками, услышать звон металла в его голосе, наблюдать, с какой уверенностью и силой он расправляется со своими оппонентами, выколачивая из них спесь и самодовольство, как расшатывает их привычные верования и убеждения. Пусть он не знает удержу. Говоря его собственными словами, это «действует», дает результаты. Его стремительность увлекала за собой, она волновала, словно звуки трубы перед атакой.

Прошло несколько дней. За это время я познакомилась с теми книжками Эрнеста, которые нашлись у папы. Писал он так же, как говорил, — ясно и убедительно. Вы могли не соглашаться с ним, но вас невольно восхищала простота и прозрачность его слога. Мысль его работала необыкновенно четко. Это был популяризатор по призванию. Но, несмотря на все достоинства изложения, со многим в его писаниях я не могла согласиться. Он слишком подчеркивал то, что называл классовой борьбой, антагонизмом между трудом и капиталом, столкновением интересов.

Папа сообщил мне, посмеиваясь, что доктор Гаммерфилд отозвался об Эрнесте как о «дерзком щенке, который возомнил о себе, начитавшись плохих книжек». Почтенный пастырь наотрез отказался от дальнейших встреч с Эрнестом.

Зато епископ Морхауз проявлял интерес к молодому агитатору и очень хотел еще раз встретиться с ним. «Энергичный юноша, — сказал он отцу, — в нем много жизни, много сил. Но только очень уж он себе верит».

Как-то вечером отец опять привел к нам Эрнеста. Пришел и епископ, и нам подали чай на веранде. Здесь уместно пояснить, что затянувшееся пребывание Эрнеста в нашем городе было вызвано тем, что он слушал в университете специальный курс биологии, а кроме того, прилежно работал над своей книгой «Философия и революция» [21].

До чего же тесной показалась мне наша веранда с появлением на ней Эрнеста! Собственно, он был не такой уж высокий — пять футов девять дюймов, — но все как-то тускнело и терялось рядом с ним. Здороваясь со мной, он заметно смутился, и меня удивила застенчивая неуклюжесть его поклона, не вязавшаяся ни с его решительным взглядом, ни с крепким рукопожатием. И опять его глаза смело и уверенно заглянули в мои. На этот раз я прочла в них вопрос, и снова он слишком пристально смотрел на меня.

— Я прочла вашу «Философию рабочего класса», — сказала я.

Глаза Эрнеста потеплели.

— Надеюсь, вы приняли во внимание, что эта книжка рассчитана на определенную аудиторию? — сказал он.

— Да, и как раз поэтому я хочу с вами поспорить, — продолжала я отважно.

— Я тоже хочу с вами поспорить, мистер Эвергард, — вставил епископ Морхауз.

Эрнест слегка пожал плечами и принял из моих рук чашку чая.

Епископ легким поклоном в мою сторону дал понять, что просит меня говорить первой.

— Вы разжигаете классовую ненависть, — начала я. — Я считаю недостойным и даже преступным такое обращение к самым темным инстинктам рабочего класса, к его ограниченности и жестокости. Классовая ненависть — это чувство антисоциальное, что общего может быть между ней и социализмом?

— Не виновен ни словом, ни помышлением, — возразил Эрнест. — Ни в одной из моих книг нет ни строчки о классовой ненависти.

— Полноте! — воскликнула я с упреком и, достав брошюру, принялась перелистывать ее.

Он спокойно пил чай и с улыбкой поглядывал на меня.

— Вот, страница сто тридцать вторая, — приступила я к чтению. — «На современном этапе общественного развития отношения между классом, покупающим рабочую силу, и классом, продающим ее, принимают характер классовой борьбы».

Я посмотрела на Эрнеста с торжеством.

— Тут ни слова нет о классовой ненависти, — сказал он, улыбаясь.

— Но разве здесь не сказано: классовая борьба?

— Так это же разные вещи, — возразил Эрнест. — Поверьте, мы не разжигаем ненависти. Мы говорим, что классовая борьба — это закон общественного развития. Не мы несем за нее ответственность, не мы ее породили. Мы только исследуем ее законы, как Ньютон исследовал законы земного притяжения. Мы объясняем, в чем существо противоречивых интересов, столкновение которых приводит к классовой борьбе.

— Но никаких противоречий быть не должно! — воскликнула я.

— Согласен, — ответил Эрнест. — Мы, социалисты, и добиваемся устранения этих противоречий. Разрешите мне прочитать вам небольшой отрывок. — Он взял книжку и полистал ее. — Страница сто двадцать шестая: «Период классовой борьбы, возникающий с распадом первобытного коммунизма и переходом к периоду накопления частной собственности, должен завершиться обобществлением частной собственности…»

— Позвольте мне все же с вами не согласиться, — вмешался епископ. Легкий румянец на его бледном аскетическом лице казался отблеском внутреннего огня. — Я отвергаю ваше исходное положение. Между интересами капитала и труда нет противоречий, — во всяком случае, их не должно быть.

— Покорнейше благодарю, — отвечал Эрнест, на этот раз с величайшей серьезностью. — Ваши последние слова только подкрепляют мое исходное положение.

— Да и откуда бы взяться этому противоречию? — допытывался епископ.

Эрнест развел руками:

— Вероятно, люди так устроены.

— Нет, люди не так устроены! — горячился епископ.

— Кого же вы имеете в виду? — спросил Эрнест. — Быть может, вам мерещатся какие-то идеальные натуры, чуждые корысти и мирских интересов? Но ведь это столь редкостные явления, что о них и говорить не стоит. Или вы имеете в виду обыкновенного, рядового человека?

— Я имею в виду обыкновенного, рядового человека, — последовал ответ.

— Наделенного слабостями, склонного к ошибкам и заблуждениям?

Епископ кивнул.

— Мелочного, эгоистичного?

Епископ снова кивнул.

— Берегитесь! — воскликнул Эрнест. — Я сказал «эгоистичного».

— Средний человек эгоистичен, — храбро подтвердил епископ.

— Ему сколько ни дай, все мало!..

— Да, ему сколько ни дай, все мало… Как это ни прискорбно, я согласен с вами.

— Ну, тогда вы попались! — Челюсти Эрнеста грозно сомкнулись, точно захлопнулась ловушка. — Смотрите сами. Возьмем человека, работающего, скажем, в трамвайной компании.

— Эту работу предоставил ему капитал, — ввернул епископ.

— Правильно, но капитал не мог бы существовать без рабочих, обеспечивающих ему дивиденды.

Епископ промолчал.

— Согласны?

Епископ кивнул.

— В таком случае мы квиты и можем начать сначала. — Тон у Эрнеста был самый деловой. — Итак, трамвайные рабочие дают свой труд. Акционеры дают капитал. Совместными усилиями труда и капитала создается новая стоимость[22]. Она делится между рабочими и предпринимателями. Доля капитала называется «дивидендами», доля труда — «заработной платой».

— Совершенно верно, — сказал епископ. — Но почему же этот дележ не может быть полюбовным?

— Вы забыли, с чего мы начали, — возразил Эрнест. — Мы установили, что средний человек — эгоист. Нас ведь интересуют настоящие, живые люди. Вы же опять вознеслись в эмпиреи и говорите о бескорыстных существах, достойных всякой похвалы, но не существующих в природе. Спустившись на землю, мы должны сказать, что рабочий, будучи обыкновенным смертным, хочет получить при дележе возможно большую долю. Капиталист тоже норовит получить возможно больше. Но там, где разделу подлежат точно определенные, реальные ценности и где та и другая сторона хочет получить большую долю, неминуемо возникает столкновение интересов. Вот вам и конфликт между трудом и капиталом. И, надо сказать, конфликт неразрешимый. До тех пор, пока существуют труд и капитал, будут существовать разногласия между ними в вопросе о разделе материальных благ. Если бы вы сегодня оказались в Сан-Франциско, вам пришлось бы передвигаться пешком. Сегодня на линию не вышел ни один вагон.

— Опять забастовка?[23] — горестно воскликнул епископ.

— Да. Очередные разногласия у рабочих и трамвайной компании по вопросу о заработной плате.

Епископ Морхауз был вне себя от огорчения.

— Какая пагубная ошибка!.. — воскликнул он. — Как это недальновидно со стороны рабочих. Разве могут они цадеяться на сочувствие, если…

— Если заставляют нас ходить пешком, — лукаво подсказал ему Эрнест.

Но епископ пропустил мимо ушей его замечание.

— Это непростительная ограниченность и узость. Человек недолжен становиться диким зверем. Опять насилие, убийство! Сколько безутешных вдов, бесприютных сирот! Рабочим и предпринимателям следовало бы быть верными союзниками. Они должны работать дружно, это выгодней и для тех и для других.

— Опять вы парите в небесах, — холодно остановил его Эрнест. — Вернитесь на землю. Вспомните: человек эгоистичен.

— Но этого не должно быть! — воскликнул епископ.

— Согласен, — последовал ответ. — Человек не должен быть эгоистом, но он останется им при социальной системе, основанной на неприкрытом свинстве.

У епископа перехватило дыхание. Папа втихомолку смеялся.

— Да, неприкрытое свинство, — продолжал неумолимо Эрнест, — вот истинная сущность капиталистической системы. И вот за что ратует ваша церковь, вот что и сами вы проповедуете, всходя на кафедру. Свинство! Другого названия не подберешь.

Епископ жалобно посмотрел на отца, но тот, все так же смеясь, энергично закивал головой.

— Боюсь, что мистер Эвергард прав, — сказал он. — У нас господствует принцип «Laissez faire», иначе говоря — «каждый за себя, черт за всех». Как мистер Эвергард говорил в прошлый раз, церковь стоит на страже существующего порядка, а основа этого порядка именно такова.

— Христос не этому учил нас! — воскликнул епископ.

— Нынешней церкви нет дела до учения Христа, — вмешался Эрнест. — Потому-то она и растеряла своих приверженцев среди рабочих. В наши дни церковь поддерживает ту чудовищную, зверскую систему эксплуатации, которую установил класс капиталистов.

— Нет, церковь ее не поддерживает, — настаивал епископ.

— Но она и не восстает против нее. А раз так, значит, она эту систему поддерживает. Да оно и естественно, ведь церковь существует на средства капиталистов.

— Мне это никогда не приходило в голову, — простодушно возразил епископ. — Думаю, что вы не правы. Я знаю, в этом мире немало тяжелого и несправедливого. Знаю, что церковь утратила часть своих сынов — так называемый пролетариат…[24]

— Пролетариат никогда не был вашим, — загремел Эрнест. — Он рос вне церкви, церковь меньше всего им занималась.

— Я вас не понимаю, — пролепетал епископ.

— А не понимаете, так я объясню вам. Вам, конечно, известно, что с появлением машин и возникновением фабрик во второй половине восемнадцатого века огромное большинство трудящегося населения было оторвано от земли. Условия труда в корне изменились. Бросив родные деревни, рабочий люд вынужден был селиться в тесных, скученных кварталах больших городов. Не только мужчины, но и матери семейств и дети были приставлены к машинам. Рабочий не имел семьи. Его жизнь была ужасна. Эти страницы истории залиты кровью.

— Знаю, знаю, — перебил его епископ, страдальчески морщась. — Все это ужасно. Но это было полтора века тому назад.

— Полтора века назад и возник современный пролетариат, — подхватил Эрнест. — А где была тогда церковь? Капитал погнал на бойню чуть ли не целый народ, а как отнеслась к этому церковь? Церковь молчала. Она не протестовала, как и сейчас не протестует. Вспомните, что говорит по этому поводу Остин Льюис[25]: «Те, кому было заповедано: „Пасите овец моих“, спокойно смотрели, как их овец продавали в рабство и замучивали до смерти тяжелой работой» [26]. В эти страшные годы церковь безмолвствовала. Но прежде чем продолжать, я хочу, чтобы вы мне ответили: согласны вы со мной или не согласны? Так это или не так?

Епископ колебался: он не привык к тактике «лобовой атаки», как называл ее Эрнест.

— История восемнадцатого века уже написана, — настаивал Эрнест. — Если бы церковь что-нибудь сделала в те времена, об этом можно было бы прочитать в книгах.

— Боюсь, что церковь действительно молчала, — вынужден был признать епископ.

— Сегодня она также молчит.

— Нет, с этим я не могу согласиться, — возразил епископ.

Эрнест не сразу ответил. Он испытующе посмотрел на своего собеседника, потом, видно, принял решение.

— Ладно, — сказал он, — посмотрим. В чикагских швейных мастерских женщины за целую неделю работы получают девяносто центов. Протестовала против этого церковь?

— Для меня это новость. Девяносто центов! Неслыханно, ужасно!

— Протестовала церковь? — повторил Эрнест.

— Церкви это неизвестно, — отчаянно защищался епископ.

— А разве не церкви было заповедано: «Пасите овец моих»? — издевался Эрнест. И тут же спохватился: — Простите, епископ, но с вами всякое терпение теряешь. А протестовали вы, обращаясь к своим богатым прихожанам, против применения детского труда на текстильных фабриках Юга?[27] Знаете ли вы, что шести-семилетние дети работают там в ночной смене, и это сплошь и рядом — при двенадцатичасовом рабочем дне? Они никогда не видят солнца. Они мрут, как мухи. Дивиденды выплачиваются их кровью. Зато потом где-нибудь в Новой Англии на эти самые дивиденды вам выстроят роскошные церкви, чтобы ваш брат священник лепетал с амвона этим держателям дивидендов, гладким и толстопузым, всякие умильные пошлости!

— Я ничего этого не знал, — чуть слышно прошептал епископ. Он побледнел и, казалось, боролся с тошнотой.

— Стало быть, вы не протестовали?

Епископ отрицательно покачал головой.

— Стало быть, церковь и ныне безмолвствует, как в восемнадцатом веке?

Епископ опять промолчал, но Эрнест и не настаивал на ответе.

— Кстати, не забудьте, что, если бы священник и осмелился протестовать, ему пришлось бы немедленно распроститься со своей кафедрой и приходом.

— По-моему, вы преувеличиваете, — кротко заметил епископ.

— И вы решились бы протестовать? — спросил Эрнест.

— Укажите мне подобные факты в нашей общине, и я буду протестовать.

— Я покажу их вам, — спокойно сказал Эрнест. — Можете располагать мной. Я проведу вас через ад.

— Хорошо. И тогда я буду протестовать. — Епископ выпрямился в своем кресле, его кроткое лицо выражало решимость воина. — Церковь больше не будет безмолвствовать?

— Вас лишат сана, — предостерег Эрнест.

— Я докажу вам обратное, — ответил епископ. — Если все, что вы говорите, правда, я докажу вам, что церковь заблуждалась по неведению. Мало того, я уверен, что все ужасы нашего промышленного века объясняются полным неведением, в коем пребывает и класс капиталистов. Увидите, как все изменится, едва до него дойдет эта весть. А долг принести ему эту весть лежит на церкви.

Эрнест рассмеялся. Грубая беспощадность этого смеха заставила меня вступиться за епископа.

— Не забывайте, — сказала я, — что вам знакома только одна сторона медали. В нас тоже много хорошего, хоть мы и кажемся вам закоренелыми злодеями. Епископ прав. Те ужасы, которые вы здесь рисовали, мало кому известны. Вся беда в том, что пропасть, разделяющая общественные классы, слишком уж велика.

— Дикари индейцы не так жестоки и кровожадны, как ваши капиталисты, — отвечал Эрнест.

В эту минуту я ненавидела его.

— Вы нас не знаете. Совсем мы не жестоки и не кровожадны!

— Докажите! — В голосе его звучал вызов.

— Как могу я доказать это… вам? — Я не на шутку рассердилась.

Эрнест покачал головой.

— Мне вы можете не доказывать; докажите себе.

— Я и без того знаю.

— Ничего вы не знаете, — отрезал он грубо.

— Дети, дети, не ссорьтесь, — попробовал успокоить нас папа.

— Мне дела нет… — начала я возмущенно, но Эрнест прервал меня:

— Насколько мне известно, вы или ваш отец, что одно и то же, состоите акционерами Сьеррской компании.

— Какое это имеет отношение к нашему спору? — негодовала я.

— Ровно никакого, если не считать того, что платье, которое вы носите, забрызгано кровью. Пища, которую вы едите, приправлена кровью. Кровь малых детей и сильных мужчин стекает вот с этого потолка. Стоит мне закрыть глаза, и я явственно слышу, как она капля за каплей заливает все вокруг.

Он и в самом деле закрыл глаза и откинулся на спинку кресла. Слезы обиды и оскорбленного тщеславия брызнули из моих глаз. Никто еще не обращался со мной так грубо. Поведение Эрнеста смутило даже папу, не говоря уж о добряке епископе. Они тактично старались перевести разговор в другое русло, но не тут-то было. Эрнест открыл глаза, посмотрел на меня в упор и жестом попросил их замолчать. В углах его рта залегла суровая складка, в глазах — ни искорки смеха. Что он хотел сказать, какую готовил мне казнь, я так и не узнала, ибо в эту самую минуту кто-то внизу, на тротуаре, остановился у нашего дома и посмотрел на нас. Это был рослый мужчина, бедно одетый; он тащил на спине гору плетеной мебели — стульев, этажерок, ширм. Он оглядывал наш дом, видимо, раздумывая, стоит или не стоит предлагать здесь свой товар.

— Этого человека зовут Джексон, — сказал Эрнест.

— Такому здоровяку следовало бы работать, а не торговать вразнос[28], — раздраженно отозвалась я.

— Взгляните на его левый рукав, — мягко сказал Эрнест.

Я взглянула — рукав был пустой.

— За кровь этого человека вы тоже в ответе, — все так же миролюбиво продолжал Эрнест. — Джексон потерял руку на работе, он старый рабочий Сьеррской компании, однако вы, не задумываясь, выбросили его на улицу, как гонят со двора разбитую клячу. Когда я говорю «вы», я имею в виду вашу администрацию, всех тех, кому акционеры Сьеррской компании поручили управлять своим предприятием, кому они платят жалованье. Джексон — жертва несчастного случая. Его погубило желание сберечь Компании несколько долларов. Ему бы оставить без внимания кусочек кремня, попавший в зубья барабана, — поломались бы два ряда спиц, зато рука была бы цела. А Джексон потянулся за кремнем; вот ему и размозжило руку по самое плечо. Дело было ночью. Работали сверхурочно. Те месяцы принесли акционерам особенно жирные прибыли. Джексон простоял у машины много часов, мускулы его потеряли упругость и гибкость, движения замедлились. Тут-то его и зацапала машина. А ведь у него жена и трое детей.

— Что же сделала для него Компания? — спросила я.

— Ничего. Виноват! Кое-что сделала: она опротестовала иск Джексона о возмещении за увечье, предъявленный им после выхода из больницы. К услугам Компании, как вам известно, опытнейшие юристы.

— Вы освещаете дело односторонне, — уверенно сказала я. — Может, вам не все известно. Человек этот, должно быть, дерзко вел себя.

— Дерзко вел себя? Ха-ха-ха! — саркастически рассмеялся Эрнест. — Человек с начисто отхваченной рукой осмелился кому-то дерзить! Нет, Джексон смирный, безответный малый. Таких художеств за ним не водится.

— А суд? — не сдавалась я. — Если бы все было так, как вы говорите, дело не решилось бы против Джексона.

— Главный юрисконсульт Компании, полковник Ингрэм, весьма искушенный юрист. — С минуту Эрнест пристально смотрел на меня, потом сказал: — Вот, мисс Каннингхем, вам бы заняться делом Джексона. Расследуйте этот судебный казус.

— Я и без вашего совета собиралась это сделать, — холодно ответила я.

— Прекрасно. — Он смотрел на меня с подкупающим добродушием. — Я расскажу, где его найти. Но только мне страшно подумать, что раскроет вам рука Джексона.

Так мы с епископом Морхаузом оба приняли вызов Эрнеста. Вскоре гости ушли, оставив меня с щемящим чувством обиды: мне и моему классу было нанесено незаслуженное оскорбление. Я решила, что человек этот просто чудовище. Я ненавидела его всей душой, но утешала себя тем, что такое поведение естественно для бывшего рабочего.


ГЛАВА ТРЕТЬЯ. РУКА ДЖЕКСОНА



Могла ли я думать, отправляясь на поиски Джексона, что рука его сыграет в моей жизни такую огромную роль?

Сам Джексон не произвел на меня большого впечатления. Он ютился с семьей в покосившейся хибарке[29], на окраине города, у самого залива, в тесном соседстве с болотом. Вокруг домика, в огромных лужах, затянутых густой зеленоватой пеной, гнила стоячая вода, распространяя невыносимую вонь.

Джексон оказался именно тем тихим, безответным малым, каким описал его Эрнест. Он что-то мастерил во время нашего разговора и ни на минуту не отрывался от своей работы. Но как он ни был кроток и забит, мне все же почудились нотки озлобления в его голосе, когда он сказал:

— Уж местечко сторожа[30] они могли бы мне дать.

Он разговаривал неохотно и показался бы мне тупицей, если бы не та ловкость, с какой он работал, управляясь одной рукой. Наблюдая за его проворными движениями, я с удивлением спросила:

— Как же это вы так оплошали, Джексон, что ухитрились потерять руку?

Он задумчиво посмотрел на меня и покачал головой.

— Сам не знаю. Так уж получилось.

— Неосторожность? — не отставала я.

— Нет, — отвечал он. — Я бы не сказал. Нас тогда замучили сверхурочной работой, и я, видно, устал. Я ведь семнадцать лет оттрубил на этой фабрике и скажу вам, что большинство несчастных случаев бывает как раз перед гудком[31]. За весь рабочий день их не наберется столько. Когда много часов простоишь у машины, всякое соображение теряешь. На моей памяти сколько народу перекалечило! Иной раз так изувечит человека, что родная мать не узнает.

— И много вы знаете таких случаев?

— Сотни. С ребятишками тоже бывает.

За исключением этих страшных подробностей рассказ Джексона не дал мне ничего нового. На мой вопрос, не погрешил ли он против правил обращения с машиной, Джексон отрицательно покачал головой.

— Я правой рукой сбросил привод, а левой думал выхватить кремень. Мне бы, конечно, надо проверить, точно ли я освободил колесо. А я понадеялся на себя, вот в чем моя ошибка. Ремень соскочил только наполовину, и мне втянуло левую руку по самое плечо.

— Больно было? — посочувствовала я.

— Да уж что хорошего, когда машина дробит тебе кости.

Джексон плохо представлял себе, что было на суде, и только повторял, что суд «ничего ему не присудил». Он считал, что ему повредили показания мастеров и главного управляющего. «Не по совести они показывали», — повторял он. Я решила допросить этих свидетелей.

Одно не подлежало сомнению: положение Джексона самое бедственное. Жена у него постоянно хворает, а сам он своей торговлей не может прокормить семью. Они много задолжали за квартиру, и старший мальчуган, лет одиннадцати, недавно поступил на фабрику.

— Уж местечко сторожа они могли бы для меня найти, — сказал мне Джексон, прощаясь.

Последующие свидания с адвокатом Джексона, который так неудачно защищал его интересы, а также с мастерами и управляющим, выступавшими свидетелями на суде, убедили меня, что Эрнест не далек от истины в своих предположениях.

Адвокат, щуплое, загнанное существо, производил впечатление законченного неудачника. Глядя на него, я не удивилась, что он проиграл дело Джексона, и подумала: ведь надо же было выбрать себе такого адвоката. Но мне вспомнились два замечания Эрнеста: «К услугам Компании, как вам известно, опытнейшие юристы» и «Полковник Ингрэм — весьма искушенный юрист». Я только сейчас поняла, что Компании легче заручиться содействием юридических светил, чем бедняку рабочему. Но все это, как я догадывалась, играло второстепенную роль. Существовали гораздо более серьезные причины, чтобы Джексону было отказано в иске.

— Почему вы проиграли дело? — спросила я адвоката.

Первое мгновение он как-то съежился и растерялся; во мне пробудилось даже что-то вроде жалости к этому тщедушному созданию. Потом начал ныть. Нытье, вероятно, было его естественным состоянием. Казалось, невезение преследовало этого человека с колыбели. Он пожаловался на свидетелей. Все их показания были на руку ответчику. Он не мог вытянуть из них ни одного слова в пользу своего клиента. Это народ ученый, они знают, что к чему. Джексон — болван. Полковнику Ингрэму ничего не стоило запугать его и сбить с толку. С полковником Ингрэмом не потягаешься, он — король перекрестного допроса. Ему удалось добиться от Джексона убийственных для дела показаний.

— Как мог Джексон дать убийственные для себя показания? Ведь прав-то был он?

— Что значит прав? — ответил он вопросом на вопрос. — Видите эти книги? — И он показал на ряды полок, тянувшиеся вдоль стен его крошечной конторы. — Все это мной изучено от корки до корки. Зато я теперь знаю, что одно дело — правда, а другое — закон. Спросите любого юриста. Что такое правда, вам расскажут в воскресной школе; а закон — он здесь, в этих книгах.

— Вы хотите сказать, что Джексон был прав, но что это не помешало ему проиграть дело? Вы хотите сказать, что судья Колдуэлл судит не по правде?

Адвокат вызывающе уставился на меня, но постепенно воинственный задор потух в его глазах.

— Поймите и меня тоже, — опять захныкал он. Ведь они разыграли не только Джексона, они и меня оставили в дураках. Поймите, в каком я оказался положении. Полковник Ингрэм — светило юридического мира. Если б он не был светилом, думаете, Сьеррская компания поручала бы ему свои дела? И не только Сьеррская, а и Эрстоновский земельный синдикат, Берклийское акционерное общество и три электрокомпании — Окленд, Сан-Леандро и Плезантонская. Он поверенный корпораций, а поверенные корпораций получают большие оклады не для того, чтобы проваливать дела в суде[32]. Как вы думаете, почему одна только Сьеррская компания платит полковнику Ингрэму двадцать тысяч в год? Потому что он стоит этих денег! Я не стою таких денег. Если бы я стоил хотя бы половину, я не промышлял бы чем бог пошлет и не брался бы за такие дела, как иск Джексона. Как вы думаете, много бы я заработал, выиграв это дело?

— Очевидно, вы обокрали бы Джексона, — ответила я.

— Можете не сомневаться, — рассердился адвокат. — Жить-то мне надо, как вы полагаете?[33]

— Но у него жена и дети, — пожурила я его.

— А у меня, думаете, нет жены и детей? И ни одна душа, кроме меня, не заботится о том, есть ли у них кусок хлеба.

Лицо его внезапно посветлело, он достал часы и показал мне на внутренней стороне крышки карточку женщины с двумя девочками.

— Вот они. Взгляните. Нелегко им живется, бедняжкам. Я мечтал отправить их на дачу, если бы удалось выиграть дело Джексона. Они у нас все хворают. Но какая там дача! На это нужны средства.

Когда я собралась уходить, он опять заныл:

— Ничего бы у меня не вышло, так или иначе. Полковник Ингрэм и судья Колдуэлл — добрые друзья. Конечно, этим еще не все сказано: если бы мне удалось на перекрестном допросе вытянуть из свидетелей благоприятные показания, не дружба их решила бы дело. Но судья Колдуэлл не пожалел сил, чтобы не допустить таких показаний. Да и неудивительно. Судья Колдуэлл и полковник Ингрэм — члены одной ложи и одного клуба; да и живут они рядом. Мне было бы не по карману поселиться с ними по соседству. И жены их бывают друг у друга. Постоянно званые вечера, вист и все такое — то у одной, то у другой.

— Так Джексон все-таки был прав? — спросила я уже с порога.

— Еще бы! Сначала я даже верил, что можно выиграть это дело. Но жене не говорил, — из осторожности, знаете, чтобы зря не волновать ее. Очень уж ей, бедняжке, хотелось на дачу.

— Почему вы не сказали суду, что Джексон старался спасти машину? — спросила я Питера Донелли, одного из мастеров, дававших показания на суде.

Он долго думал, прежде чем ответить. Потом боязливо огляделся и сказал:

— Потому что у меня славная жена и трое ребятишек — таких ребят поискать надо, — вот почему!

— Я вас не понимаю, — сказала я.

— Проще говоря, мне бы не поздоровилось…

— Вы хотите сказать…

Но он прервал меня с ожесточением:

— Я хочу сказать то, что сказал. Я не первый год работаю на фабрике. Вот таким мальчишкой стал за машину и достиг кое-чего. Нелегко мне это далось. Сейчас я мастер, заметьте; и если я буду тонуть, ни одна душа на фабрике не окажет мне помощи. Когда-то и я был членом союза, но во время последних двух забастовок соблюдал интересы Компании. Меня и ославили штрейкбрехером. И теперь ни один рабочий не согласился бы со мной выпить, если бы я ему предложил. Видите, как меня разукрасили? Это неведомо откуда на голову мне сыплются кирпичи. Нет мальчишки у прядильной машины, который не бранил бы меня последними словами, стоит мне отвернуться. Один друг у меня на свете — Компания. Тут не то что мой долг, тут и хлеб мой и жизнь моих детей… Вот почему я и шагу не сделаю против Компании.

— Ну, а Джексон? Правильно, что его лишили компенсации?

— Нет, неправильно. Он работал добросовестно. И человек он смирный, мы за ним ничего плохого не знаем.

— Значит, вы не сказали на суде правду, как присягали?

Он покачал головой.

— Правду, всю правду и одну только правду? — торжественно произнесла я.

Что-то исступленное мелькнуло в его взгляде. Он поднял глаза — не на меня, на небо.

— Пусть мою душу и тело терзает вечный огонь — я все вытерплю ради моих детей! — сказал он.

Управляющий Генри Даллес, господинчик с лисьей физиономией, смерил меня наглым взглядом и наотрез отказался отвечать. Я так и не добилась от него ни одного слова в объяснение его поведения на суде. Больше посчастливилось мне с другим мастером, Джемсом Смитом. На первый взгляд его угрюмое лицо не сулило ничего хорошего. Вскоре выяснилось, что и он не волен в своих словах и поступках, но по развитию этот человек показался мне выше простого рабочего. Также, как и Питер Донелли, он подтвердил, что Джексону полагалась компенсация. Он даже сказал, что недобросовестно и жестоко было выбросить на улицу беспомощного калеку, пострадавшего на производстве, и добавил, что случай с Джексоном не единственный: Компания на все пойдет, чтобы не дать рабочему компенсации за увечье.

— Это стоило бы акционерам не одну сотню тысяч в год, — сказал он.

Я вспомнила дивиденды, выплаченные нам последний раз, — мое нарядное платье, книги, купленные для отца; вспомнила слова Эрнеста о том, что платье у меня залито кровью рабочих, — и внутренне поежилась.

— В своих показаниях вы умолчали о том, что Джексон пострадал, желая спасти машину от поломки, — сказала я.

— Да, умолчал. — Смит сурово стиснул губы. — Я сказал, что Джексон поплатился за собственную небрежность и что Компания тут ни при чем.

— Он действительно проявил небрежность?

— Называйте, как хотите. Человек не в силах выдержать такую работу. У него сдают нервы.

Я невольно заинтересовалась Смитом. Он и в самом деле не был похож на простого рабочего.

— Вы, по-видимому, образованнее многих рабочих, — сказала я.

— Я получил среднее образование, — ответил Смит. — Пока учился, работал дворником. Собирался и в университет. Но после смерти отца пришлось все бросить и пойти работать. Моей мечтой было стать натуралистом, — смущенно прибавил он, словно признаваясь в непозволительной слабости. — Я очень люблю животных. А вот пришлось поступить на фабрику. Потом стал мастером, женился, пошли дети, то да се — словом, я уже себе не хозяин.

— Что вы этим хотите сказать? — спросила я.

— Я объясняю, чем вызвано мое поведение на суде, почему я согласился дать требуемые показания.

— Кто их от вас потребовал?

— Полковник Ингрэм. Он научил меня, как отвечать на суде.

— И это погубило Джексона?

Смит кивнул. По лицу его расползался темный румянец.

— У Джексона жена и двое детей, он их единственный кормилец.

— Знаю, — спокойно подтвердил Смит, хотя лицо его все больше багровело.

— Скажите, — продолжала я. — Трудно вам было из человека, каким вы были, скажем, в старших классах, превратиться в такого, который способен так держаться на суде?

Внезапность последовавшего взрыва ошеломила меня и испугала. Смит, выйдя из себя, чертыхнулся[34] и стиснул кулаки, словно готов был меня избить.

— Простите, — сказал он, опомнившись. — Да, это было трудновато. А теперь пора вам уходить. Вы из меня вытянули все, что хотели, но предупреждаю, вы просчитаетесь, если вздумаете где-нибудь на меня сослаться. Я вам ничего не сказал, так и знайте; тем более что свидетелей у вас нет. Я буду отрицать каждое ваше слово, — если понадобится, под присягой.

После разговора со Смитом я зашла к отцу на химический факультет и неожиданно застала в его кабинете Эрнеста. Он поздоровался со мной как ни в чем не бывало, и меня опять поразила его непринужденная и вместе с тем застенчивая манера. Казалось, он не помнит нашего недавнего бурного спора, но я отнюдь не собиралась предавать его забвению.

— Я тут занялась делом Джексона, — сразу начала я.

Эрнест насторожился и, по-видимому, с интересом ждал рассказа. В глазах его я читала уверенность, что прежние мои взгляды уже поколеблены.

— С ним и правда обошлись бесчеловечно, — призналась я. — Я… я даже думаю, что кровь его в самом деле стекает с нашей крыши.

— Разумеется, — сказал Эрнест. — Если бы с Джексоном и его товарищами по несчастью поступали как должно, не видать бы вам таких дивидендов.

— Боюсь, что у меня навсегда пропал вкус к красивым платьям, — сказала я.

Было отрадно виниться перед Эрнестом, довериться ему, как своему исповеднику. Его сильная натура и впоследствии была мне опорой, его присутствие успокаивало меня и согревало ощущением безопасности.

— В мешковине вы будете чувствовать себя не лучше, — совершенно серьезно заметил Эрнест. — На джутовых фабриках такие же порядки. Да и везде то же самое. Вся наша хваленая цивилизация воздвигнута на крови и полита кровью, и ни мне, ни вам, и никому другому не стереть со лба кровавого клейма. С кем же вам удалось поговорить?

Я рассказала ему все.

— Да, никто из этих людей в себе не волен, — заметил Эрнест. — Все они пленники промышленной машины. И самое страшное то, что путы, привязывающие их к этой машине, впиваются им в сердце. Дети, хрупкая, юная поросль, взывают к их нежности — и этот инстинкт повелительнее догматов морали. Мой отец был не лучше. Он обманывал, воровал, готов был на любой бесчестный поступок, только бы накормить меня и моих братьев и сестер. Он тоже был невольником промышленной машины, — она искалечила его жизнь, преждевременно состарила его и убила.

— Ну, а вы? — прервала я его. — Ведь вы же сами себе хозяин?

— Не совсем, — возразил он. — Но по крайней мере сердце у меня не на привязи. Я часто благословляю судьбу за то, что нет у меня семьи, хотя нежно люблю детей. Если бы я женился, я не позволил бы себе иметь детей.

— Ну, это никуда не годная точка зрения! — воскликнула я.

— Знаю, — сказал он печально, — но она не лишена смысла. Я — революционер, а это опасная профессия.

Я недоверчиво рассмеялась.

— Если бы я ночью забрался к вам в дом, чтоб украсть у вашего отца его дивиденды, что бы он сделал? Как вы думаете?

— У папы на ночном столике всегда лежит револьвер. Вероятно, он застрелил бы вас.

— А если бы я и мои товарищи ввели в жилища богачей полуторамиллионную армию[35], — представляете, какая началась бы пальба?

— Но вы этого не делаете, — возразила я.

— Ошибаетесь, я именно это и делаю. И мы намерены забрать у богачей не только сокровища, припрятанные у них в домах, но также и источники этих богатств — рудники, железные дороги, заводы, банки, магазины. Вот что такое революция. Это действительно опасное занятие. Боюсь, пальба начнется такая, что она превзойдет даже и мои ожидания. Но, как я уже говорил, все мы в той или иной мере рабы промышленной машины. Каждый из нас так или иначе захвачен ее колесами. Вы убедились в этом относительно себя и тех людей, с кем вам пришлось беседовать. Поговорите с другими, с тем же полковником Ингрэмом. Поговорите с репортерами, которые предпочли умолчать о деле Джексона, поговорите с редакторами газет. Вы убедитесь, что все они — рабы этой машины.

В течение дальнейшей беседы я спросила Эрнеста, чем объясняется огромное число несчастных случаев на производстве. В ответ на этот простой вопрос я услышала целую лекцию с массой статистических данных.

— На эту тему написано немало исследований, — говорил Эрнест. — Установлено, что в первые часы рабочего дня несчастных случаев почти не бывает, зато по мере истощения у рабочего мускульной и нервной энергии число их быстро растет.

Знаете ли вы, что у вашего отца в три раза больше шансов сохранить здоровье и жизнь, чем у простого рабочего? Это как нельзя лучше известно страховым обществам[36]. За тысячедолларовый полис, страхующий от несчастного случая, ваш отец должен платить в год четыре доллара двадцать центов, а рабочему за такой же полис приходится платить пятнадцать долларов в год.

— А каковы ваши шансы? — спросила я и тут же почувствовала, что мой вопрос выдает слишком большое участие.

— У революционера по сравнению с рабочим в восемь раз больше шансов быть убитым или искалеченным, — ответил он беспечно. — Страховые общества берут с химиков, работающих со взрывчатыми веществами, в восемь раз больше, чем с рабочих. А я для них, пожалуй, и вовсе не приемлемый клиент. Но почему вы спрашиваете?

Я не знала, куда смотреть, чувствуя, как горячий румянец заливает мне щеки. И не потому, что сердце мое открылось Эрнесту, а потому, что оно открылось мне самой — в его присутствии.

Вошел папа и начал собираться домой. Эрнест вернул ему взятые у него книжки и попрощался. На пороге он обернулся и сказал:

— Кстати, раз вы уж заняты тем, что губите свое душевное спокойствие, как я занят тем, что гублю душевное спокойствие епископа, хорошо бы вам навестить миссис Уиксон и миссис Пертонуэйт. Мужья их, как вы знаете, главные акционеры Сьеррской компании. Как и все мы, грешные, обе эти дамы привязаны к промышленной машине, с той лишь разницей, что они забрались на самую вышку.


ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ. РАБЫ МАШИНЫ



Рука Джексона не давала мне покоя. Впервые я столкнулась с действительностью, впервые увидела жизнь. Мои университетские занятия, наука, цивилизация — все оказалось миражем. До сих пор жизнь и общество были известны мне по книгам, но то, что казалось убедительным и разумным на бумаге, рухнуло при первом же соприкосновении с действительностью. Рука Джексона была фактом живой действительности. «Факт, сударь, неопровержимый факт!» — эти слова Эрнеста не переставали звучать в моих ушах.

Чудовищным, немыслимым казалось мне утверждение, будто все наше общество воздвигнуто на крови. Но как же Джексон? Я не могла от него отмахнуться. Мысль моя возвращалась к нему, подобно компасной стрелке, всегда указывающей на север. С Джексоном поступили ужасно. Ему отказались заплатить за его кровь, чтобы отсчитать акционерам тем большие дивиденды. Я знала множество беспечно-благодушных семейств, которые получили эти дивиденды, а с ними и малую толику крови Джексона. Но если так поступили с одним человеком, и общество равнодушно проходит мимо, та же участь, должно быть, постигает многих. Я вспомнила рассказы Эрнеста о женщинах Чикаго, гнущих спину за девяносто центов в неделю, и о малолетних тружениках на текстильных фабриках Юга. Это их худенькие, восковые ручки сработали ткань, из которой сшито мое платье. А наше участие в прибылях Сьеррской компании разве не говорит о том, что кровь Джексона брызнула и на мое платье. Джексон неотступно преследовал меня. Каждая моя мысль приводила к Джексону.

Какой-то тайный голос говорил мне, что я стою на краю пропасти. Вот-вот упадет завеса, и моим глазам откроется страшная неведомая действительность. И не только моим глазам. Весь наш маленький мирок был в смятении. Прежде всего мой отец, — я не могла не видеть, какое влияние оказывает на него Эрнест. А епископ? Последний раз он произвел на меня впечатление больного. Весь он как натянутая струна, в глазах застыл невыразимый ужас. По некоторым намекам я догадывалась, что Эрнест сдержал свое обещание провести его через преисподнюю. Но какие картины ада открылись глазам епископа, оставалось для меня тайной, — бедняга был так ошеломлен, что не мог говорить об этом.

Однажды, когда ощущение, что все рушится, охватило меня с особенной силой, я стала мысленно обвинять Эрнеста. «Если бы не он, мы жили бы так счастливо и спокойно…» И тут же испугалась этой мысли, как отступничества, и Эрнест предстал мне преображенным. С светлым, сияющим челом, словно ангел господень, не ведающий страха, он явился мне глашатаем правды, борющимся с ложью и несправедливостью за лучшую жизнь для бедных, сирых и угнетенных. Я подумала о Христе. Ведь и он был заступником смиренных и обездоленных — против установленной власти священников и фарисеев. И, вспомнив кончину распятого, я испугалась за Эрнеста. Неужели и он обречен на гибель, этот юноша с прекрасным, сильным телом, юноша, чей голос звучит как призыв горна и звон оружия!

В эту минуту я поняла, что люблю Эрнеста, что горю желанием внести в его жизнь тепло и ласку. Какая угрюмая, суровая, бесприютная жизнь! Отец его, чтобы прокормить семью, вынужден был изворачиваться и воровать, пока непосильная борьба не свела его в могилу. Сам Эрнест десятилетним мальчиком пошел работать на фабрику. Я жаждала обнять его, прижать к груди эту голову, отягченную суровыми думами, дать ему, хотя бы на короткий миг, покой, — только покой и светлое забвение.

С полковником Ингрэмом мне довелось встретиться на церковном собрании. На правах давнишней знакомой я увлекла его в укромный уголок, весь заставленный фикусами и пальмами. Полковник, не подозревая, что попал в западню, приветствовал меня с обычной своей галантностью и непринужденностью. Это был приятный, обходительный человек, тактичный и любезный собеседник. Среди наших мужчин он выделялся своей аристократической внешностью. Рядом с ним даже почтенный ректор университета выглядел незначительным и простоватым.

Как выяснилось, полковник Ингрэм был не в лучшем положении, чем малограмотный рабочий. Он тоже не был в себе волен. Он тоже был рабом промышленной машины. Никогда не забуду, какую перемену в нем вызвал первый же мой вопрос о Джексоне. Куда девалось его ласковое добродушие! Ни следа благовоспитанности на холеном лице, искаженном гримасой злобы. Я испугалась, вспомнив ярость, овладевшую мистером Смитом. Правда, полковник Ингрэм не стал браниться — единственное, что отличало его от фабричного рабочего, — но даже обычная находчивость — полковник слыл остряком — на этот раз изменила ему. Озираясь по сторонам, он, казалось, искал, куда бы улизнуть. Но пальмы и фикусы держали его в западне.

Господи, опять этот Джексон! Что за фантазия докучать ему этим человеком? Подобные шутки не делают чести ни уму моему, ни такту. Разве я не понимаю, что человеку его профессии приходится забывать о личных чувствах? Отправляясь в суд, он оставляет их дома. В суде он чувствует и действует только как профессионал.

Я спросила, полагалась ли Джексону компенсация.

— Разумеется, — сказал он. — Вернее, таково мое личное мнение. Но формально он был неправ.

Очевидно, полковник вновь обретал свою обычную находчивость.

— Разве сила закона не в том, что он служит справедливости? — спросила я.

— Сила закона в том, что он служит силе, — улыбаясь, отпарировал полковник.

— А где же наше хваленое правосудие?

— Что ж, сильный всегда прав, — тут нет никакого противоречия.

— И это тоже — суждение профессионала?

Как ни странно, на лице у полковника Ингрэма проступила краска стыда. Глаза его снова забегали по сторонам, но я решительно загораживала ему единственный выход.

— Скажите, а разве подчинение своих личных взглядов профессиональным не является нравственным самокалечением, своего рода умышленным членовредительством?

Ответа не последовало. Полковник пустился наутек, повалив в своем бесславном бегстве кадку с пальмой.

Я решила обратиться в газеты и написала спокойную, сдержанную, вполне объективную заметку о случае с Джексоном. Никого не обвиняя, ни словом не касаясь тех, с кем мне пришлось беседовать, я ограничилась одними лишь фактами; рассказала, сколько лет Джексон проработал на фабрике, как, желая спасти машину от поломки, он пострадал сам и в каком отчаянном положении оказались и он и его семья. Моей заметки не напечатала ни одна из трех местных газет и ни один из журналов.

Тогда я разыскала Перси Лейтона. Он только недавно окончил университет и стажировал в качестве репортера в самой влиятельной нашей газете. Когда я спросила его, почему вся наша пресса так боится дела Джексона, он рассмеялся.

— Такова наша издательская политика. Мы, мелкая сошка, тут ни при чем. Это дело редакций.

— Какая политика? — спросила я.

— А такая, что мы всегда заодно с корпорациями. Никто не поместит такой заметки, хоть бы вы заплатили за это, как за объявление. Всякий, кто помог бы вам протащить ее в печать, слетел бы в два счета. Заплатите, как за десять объявлений, все равно никто ее у вас не возьмет.

— Какова же ваша роль в этой политике? — спросила я. — Вы, верно, часто поступаетесь правдой — в угоду начальству, как начальство жертвует ею в угоду корпорациям?

— Меня это не касается. — Лейтон смутился, но ненадолго. — Мне не приходится писать неправду, и совесть у меня чиста. Но, конечно, в нашем деле нельзя иначе. Такая уж это работа, — закончил он с мальчишеской лихостью.

— Но когда-нибудь ведь и вы станете редактором и будете проводить эту политику?

— К тому времени я уже буду прожженным журналистом, — усмехнулся он.

— Но пока вы не прожженный журналист, скажите, что вы лично думаете о газетной политике?

— Ничего не думаю, — отвечал он без запинки. — Выше лба уши не растут — вот золотое правило для всякого журналиста, если он хочет преуспеть в жизни.

И Лейтон преважно тряхнул головой.

— А хорошо это? — настаивала я.

— Хорошо все, что хорошо кончается, не правда ли? Не мы установили правила этой игры, и нам остается только им подчиниться. По-моему, это ясно.

— Да уж чего ясней, — пробормотала я. Но мне больно было за его молодость, и я не знала — возмущаться или плакать.

Я начинала понимать, что скрывает в себе общество, в котором я жила, и за внешним благообразием угадывала ужасную действительность. Казалось, против Джексона существовал молчаливый заговор, и я уже с сочувствием думала о плаксивом адвокатишке, который так неудачно вел его дело. Но молчаливый заговор был много шире и касался не только Джексона. Участь Джексона разделяли и другие рабочие, искалеченные машиной, и не только на фабриках Сьеррской компании, но и на других заводах и фабриках, да и во всей промышленности.

А если так, значит, все наше общество зиждется на лжи! В ужасе останавливалась я перед этим заключением. Но передо мной живым укором стоял Джексон, рука Джексона, кровь, обагрившая мое платье и каплями стекающая с нашей крыши. Передо мной было много Джексонов, — разве Джексон не рассказывал, что видел их сотни? Никуда не денешься от Джексона.

Я побывала также у мистера Уиксона и мистера Пертонуэйта, крупнейших акционеров Сьеррской компании. На них мои рассказы о Джексоне не произвели никакого впечатления; их люди оказались куда отзывчивее. С удивлением увидела я, что эти джентльмены не считаются с общепринятой моралью, что у них в обиходе своя, аристократическая мораль, мораль господ[37]. Они напыщенно рассуждали о своей особой «политике», утверждая, что то, что для них полезно, то и справедливо. Со мной они говорили по-отечески наставительно, снисходя к моей молодости и неопытности. Среди тех, с кем столкнули меня мои расследования, эти оказались самыми бесчувственными и зачерствелыми. Оба были абсолютно уверены в своей правоте. Оба смотрели на себя, как на спасителей человечества, считая, что только от них зависит благополучие масс. И они самыми мрачными красками рисовали страдания, на которые были бы обречены рабочие, если бы не мудрость богачей, обеспечивающих им работу.

При первой же встрече с Эрнестом я изложила ему все.

Он просиял от удовольствия:

— Да вы, оказывается, молодчина. Решили самостоятельно доискиваться правды! Ну что ж, ваши обобщения основаны на опыте, и они верны. Ни один человек, прикованный к промышленной машине, не волен в своих мыслях и поступках, кроме крупных капиталистов, а те и подавно не вольны, — простите мне этот ирландизм[38]. Как видите, наши властелины настаивают на своей правоте. Ну, разве это не верх комизма? В них так еще сильна человеческая природа, что они и шагу не ступят, не спросясь собственной совести. Им, видите ли, нужна моральная санкция для их многообразных дел.

Всякий раз, как они затевают что-нибудь новенькое, — в области бизнеса, конечно, — они норовят опереться на соответствующую доктрину — религиозную, нравственную, научную или философскую, — подтверждающую их правоту. А там — за дело; неважно, что ум человеческий слаб и желание свое нередко принимает за объективную истину. Что бы они ни задумали, за санкцией дело не станет. Это — беспардонные казуисты. К тому же они и иезуиты, так как пускаются на любые злодеяния, уверяя, что из этого воспоследует добро. Одна из их любимейших аксиом — что они цвет нации, квинтэссенция ее мудрости и энергии. Это дает им право держать на пайке все остальное человечество и каждому устанавливать его рацион. Они даже возродили учение о божественном происхождении королевской власти — разумея королей финансовых и промышленных[39].

Слабость их положения в том, что они дельцы и только, и никакие не философы, биологи или социологи. Если бы они были тем, или другим, или третьим, это бы еще куда ни шло. Делец, который был бы в то же время биологом и социологом, представлял бы себе в какой-то мере нужды человечества. Но нет, вне своей области они круглые невежды. Они знают только свой бизнес. Ничего другого у них нет за душой. Интересы общества и человечества — для них книга за семью печатями. И эти-то самозванцы берутся вершить судьбы миллионов голодных людей да и всего остального человечества в придачу! Когда-нибудь история зло посмеется над ними!

Разговор с миссис Уиксон и миссис Пертонуэйт уже не мог принести мне ничего нового. Обе они были дамы из общества[40]. У каждой был свой пышный дворец в нашем городе и множество других пышных дворцов — в горах, на взморье, на берегах живописных озер. В их распоряжении были целые полчища слуг. Обе дамы были видные патронессы, оказывавшиепокровительство университету и нескольким храмам в городе, — священники особенно ценили их благодеяния и пресмыкались перед ними[41]. Словом, это были влиятельные дамы, дамы с весом, причем вес им давали деньги, а влияние заключалось в том, что они успешно пускали эти деньги в оборот для идейного подкупа своих сограждан. Все это я вскоре узнала от Эрнеста.

Подобно своим мужьям, они напыщенно рассуждали о «политике» богачей, об их ответственности и обязанностях. Подобно им, верили в свое право руководствоваться особой моралью, составляющей прерогативу их класса; обе много и пространно рассуждали, причем смысл их громких фраз был темен и для них самих.

Обе дамы разгневались, когда я рассказала им о тяжелом положении семьи Джексона, а особенно, когда выразила удивление, как это они ничего не сделали для бедного калеки по собственному почину. Мне было заявлено, что они не нуждаются в непрошеных советах и указаниях. Когда же я прямо попросила их помочь Джексону, обе дамы категорически отказались. Меня особенно удивило, что отказ их прозвучал одинаково, хоть я и говорила с каждой в отдельности и ни та, ни другая не знали, что я навестила или собираюсь навестить ее подругу. Каждая из них была рада случаю подчеркнуть, что не в ее правилах награждать рабочих за небрежность; к тому же это значило бы вводить в соблазн бедняков, все они, пожалуй, так и начнут себя калечить[42].

Обе дамы и в самом деле так думали. Они упивались сознанием своего классового и личного превосходства. Каждый их поступок был освящен классовой моралью. Покидая пышный дворец Пертонуэйтов, я невольно оглянулась назад, вспоминая слова Эрнеста, что эти богачки тоже прикованы к промышленной машине, но только они сидят наверху.


ГЛАВА ПЯТАЯ. КЛУБ ФИЛОМАТОВ[43]



Эрнест часто бывал у нас, и не только общество отца и наши обеды с традиционными дискуссиями привлекали его к нам. Я втайне лелеяла надежду, что без меня наш дом не обладал бы для него такой притягательной силой, и вскоре это подтвердилось. Эрнест нисколько не походил на обычного воздыхателя. Его рукопожатие становилось все крепче, все настойчивее, а глаза, в которых я с первых же дней улавливала какой-то вопрос, вопрошали все повелительнее.

Я уже говорила, что сначала Эрнест не понравился мне. Потом меня повлекло к нему, но вскоре оттолкнули его яростные нападки на меня и на мой класс. Затем, убедившись, что он не злопыхательствует и даже не сгущает краски, я стала искать его дружбы. Он сделался моим учителем. Он обнажил передо мной подлинную сущность окружающего общества и научил под масками и личинами распознавать жестокую правду.

Как я уже сказала, Эрнест не был похож на обычного воздыхателя. Нет девушки в университетском городе, которая в двадцать четыре года не имела бы кое-какого опыта в сердечных делах. Наряду с атлетами из спортклуба и коренастыми футболистами мне объяснялись в любви и безусые первокурсники и почтенные профессора. Но ни один из них не выражал своих чувств так, как Эрнест. Сама не знаю, как я впервые очутилась в его объятиях. Не успела я опомниться, как губы его завладели моими. Перед его простотой и искренностью казалась бы смешной чопорность оскорбленной девы. Он вихрем ворвался в мою жизнь и увлек за собой со всей порывистостью своей натуры. Он так и не сделал мне предложения. Его поцелуи и объятия сказали мне яснее всяких слов, что мы поженимся. И никаких разговоров, объяснений. Если и были разговоры, то значительно позднее, и только о том, когда мы поженимся.

Все это было так изумительно, что казалось каким-то сном. Но, подобно тому, что Эрнест говорил об истине, это выдержало испытание, я доверила этому свою жизнь. Благословенна будь моя вера! И все же в первые дни нашей любви я не раз с тревогой думала о горячности Эрнеста. Напрасные опасения! Ни одной женщине не был дарован такой нежный, преданный супруг. Нежность и неудержимая порывистость так же чудесно сочетались в его натуре, как в его внешнем облике угловатость и непринужденность движений. Милая мальчишеская угловатость! Эрнест так и не преодолел ее, меня же она всегда умиляла. В нашей гостиной он казался вежливым слоном, попавшим в посудную лавку[44].

Если у меня еще оставались какие-то неясные сомнения в моих собственных чувствах, то вскоре и они рассеялись. Это произошло на вечере в клубе филоматов, на котором Эрнест дал нашим городским тузам форменный бой, напав на них в их собственном логове. Клуб филоматов считался самым изысканным на Тихоокеанском побережье, в него допускали только избранных. Он был созданием мисс Брентвуд, богатейшей старой девы, которая только им и дышала и которой он заменял и мужа, и детей, и комнатную собачку. Членами клуба состояли первейшие богачи города, причем главным образом оголтелые реакционеры; для придания клубным сборищам некоторой видимости духовных интересов в члены принимали и кое-кого из наших ученых.

У филоматов не было постоянного помещения. Это был клуб особого рода. Раз в месяц собирались у кого-нибудь из постоянных членов послушать доклад или лекцию. Лекторы обычно бывали платные. Если в Нью-Йорке какому-нибудь химику удавалось открыть что-то новое, скажем в области радия, клуб не только оплачивал ему дорожные расходы в оба конца, но щедро вознаграждал за потраченное время. Точно так же приглашался и знаменитый путешественник, вернувшийся из полярной экспедиции, писатель или художник, стяжавший шумную славу. Посторонние на эти вечера не допускались, и дискуссии филоматов не подлежали оглашению в прессе. Благодаря этому видные государственные деятели имели возможность — и это не раз бывало — высказываться здесь без стеснения.

Я достаю пожелтевшее от времени смятое письмо Эрнеста, написанное двадцать лет назад, бережно расправляю его и выписываю следующие строки:

«Твой отец — член клуба филоматов, воспользуйся этим и приходи на их очередное собрание в будущий вторник. Ручаюсь, что не пожалеешь. Во время твоих недавних встреч с нашими властителями тебе не удалось задать им встряску. Приходи, и я сделаю это за тебя. Увидишь, какой они поднимут вой. Ты взывала к их совести, но на это они отвечают лишь надменным презрением. Я же буду угрожать их карману. Тут-то они и покажут свое звериное естество. Приходи, и ты увидишь, как пещерный человек во фраке, лязгая зубами и огрызаясь, рычит над костью. Обещаю тебе грандиозный кошачий концерт и поучительную демонстрацию нравов и повадок хищных зверей.

Меня зовут, чтобы растерзать на части. Эта счастливая мысль принадлежит мисс Брентвуд. Она сама проговорилась мне, приглашая на вечер. Оказывается, ей не впервой угощать своих клубменов таким пикантным блюдом. Им, видишь ли, нравится, когда ручные радикалы преданно смотрят им в глаза. Мисс Брентвуд полагает, что я ласков, как теленок, и туп и флегматичен, как вол. Не скрою, я помог ей утвердиться в этом мнении. Она долго пытала меня на все лады, пока не убедилась в полной моей безобидности. Мне обещан завидный гонорар — двести пятьдесят долларов, какой и подобает человеку, который, будучи радикалом, баллотировался однажды в губернаторы. Приказано явиться во фраке. Это обязательно! Я в жизни не облачался во фрак. Придется, видно, взять напрокат. Но я пошел бы и на большее, чтобы добраться до филоматов».

Собрание по случайному совпадению происходило во дворце Пертонуэйтов. Огромная гостиная была заставлена стульями: послушать Эрнеста собралось человек двести. Все это были наши столпы. Я развлекалась тем, что мысленно подсчитывала общую сумму представленных здесь состояний, и скоро насчитала несколько сот миллионов. Владельцы всех этих миллионов не были праздными богачами, из тех, что стригут купоны. Это были дельцы, игравшие видную роль в промышленности и политике.

Слушатели уже заняли свои места, когда мисс Брентвуд ввела Эрнеста. Войдя, они сразу же прошли туда, где было приготовлено место для оратора. Эрнест был великолепен в черном фраке, хорошо оттенявшем его мужественную фигуру и благородную посадку головы. Чуть заметная неловкость движений нисколько не портила его. А я, кажется, за одну эту мальчишескую неуклюжесть влюбилась бы в Эрнеста. При взгляде на него здесь, в этом зале, меня охватило чувство огромной радости. Я снова держала его руку в своей, снова ощущала его поцелуи и готова была с гордостью встать и прокричать на весь зал: «Он мой! Меня он сжимал в своих объятиях и ради меня забывал о высоких мыслях, что безраздельно владеют его душой».

Мисс Брентвуд представила Эрнеста полковнику Ван-Гилберту, и я поняла, что это он будет вести собрание. Среди юристов корпораций Ван-Гилберт считался знаменитостью. К тому же он был неимоверно богат. Говорили, что он не берется за дело, если оно не сулит ему по меньшей мере стотысячного гонорара. В своей области это был виртуоз. Закон становился в его руках игрушкой, с которой он делал, что вздумается. Он мял его, как глину, ломал, корежил, кроил, выворачивал наизнанку. В одежде и приемах красноречия полковник следовал старой моде, зато догадкой, изворотливостью и находчивостью был молод, как новоиспеченный закон. Известность пришла к нему после того, как он добился пересмотра шардуэлловского завещания[45].

Этот процесс принес ему полумиллионный гонорар, и с тех пор полковник Ван-Гилберт сделал головокружительную карьеру. Его часто называли первым адвокатом страны, имея в виду, разумеется, адвокатов корпораций. А уж к тройке лучших адвокатов Америки его причисляли все.

Полковник поднялся с места и произнес несколько затейливых вступительных фраз, не без скрытой иронии представляя оратора собравшимся. Его заявление, что они видят перед собой борца за рабочее дело, к тому же рабочего по происхождению, прозвучало даже игриво и вызвало веселые улыбки. Возмущенная, я взглянула на Эрнеста и тут окончательно рассердилась. Он, казалось, не придавал значения этим намекам, более того — видимо, не понимал их. Он сидел полусонный и вялый, с видом благодушного увальня и совершенного простака. Я подумала: «А что, если Эрнест и вправду ошеломлен этой выставкой учености и власти?» И тут же рассмеялась. Нет, Эрнесту не удастся провести меня. Зато других он действительно обманул, как раньше обманул мисс Брентвуд. Почтенная дева сидела в первом ряду, и, сияя улыбкой, переговаривалась с соседями.

Когда полковник Ван-Гилберт кончил, слово было предоставлено Эрнесту. Он заговорил тихо и скромно, слегка запинаясь от видимого смущения. Начал с того, что сам он вышел из рабочей среды и провел свое детство в нищете, среди грязи и невежества, которые равно калечат душу и тело рабочего человека. Он описал честолюбивые стремления своей юности, которые влекли его в тот рай, каким по его представлению была жизнь привилегированных классов. Он говорил:

— Я верил, что там, наверху, можно встретить подлинное бескорыстие, мысль ясную и благородную, ум бесстрашный и пытливый. Я почерпнул эти сведения из многочисленных романов серии «Сисайд» [46], где все герои, исключая злодеев и интриганок, красиво мыслят и чувствуют, возвышенно декламируют и состязаются друг с другом в делах бескорыстия и доблести. Короче говоря, я скорее усомнился бы в том, что солнце завтра снова взойдет на небе, чем в том, что в светлом мире надо мной сосредоточено все чистое, прекрасное, благородное, все то, что оправдывает и украшает жизнь и вознаграждает человека за труд и лишения.

Затем Эрнест описал свою жизнь на заводе, годы ученичества в кузнечном цеху и встречи с социалистами. Среди них, рассказывал он, было немало талантливых, выдающихся людей: священники, чье понимание христианства оказалось слишком широким для почитателей маммоны, и бывшие профессора, не сумевшие ужиться в университете, где насаждается угодничество и раболепие перед правящими классами. Социалисты, говорил Эрнест, — это революционеры, стремящиеся разрушить современное, неразумное общество, чтобы на его развалинах построить новое, разумное. Он рассказывал еще многое, всего не перечесть, но особенно памятно мне, как он описывал жизнь революционеров. В голосе его зазвучала уверенность и сила, и слова жгли, как огонь его души, как сверкающая лава его мыслей. Он говорил:

— У революционеров я встретил возвышенную веру в человека, беззаветную преданность идеалам, радость бескорыстия, самоотречения и мученичества — все то, что окрыляет душу и устремляет ее к новым подвигам. Жизнь здесь была чистой, благородной, живой. Я общался с людьми горячего сердца, для которых человек, его душа и тело дороже долларов и центов и которых плач голодного ребенка волнует больше, нежели шумиха по поводу торговой экспансии и мирового владычества. Я видел вокруг себя благородные порывы и героические устремления, и мои дни были солнечным сиянием, а ночи — сиянием звезд. В их чистом пламени сверкала предо мной чаша святого Грааля — символ страждущего, угнетенного человечества, обретающего спасение и избавление от мук.

Если раньше я в мечтах видела Эрнеста преображенным, то теперь мечты мои стали явью. Лицо его горело вдохновением, глаза сверкали, радужное сияние окутывало его словно плащом. Но так как никто, кроме меня, не видел этого сияния, я вынуждена была сказать себе, что это слезы любви и радости застилают мне глаза. Во всяком случае, мистер Уиксон, сидевший позади, не проявлял никаких признаков волнения, и я слышала, как он насмешливо процедил сквозь зубы: «Несбыточный бред! Утопия!» [47].

Эрнест рассказывал, как, получив доступ в привилегированные круги, он впервые столкнулся с представителями господствующего класса, с людьми, занимающими видное общественное положение. Но тут для него началась пора разочарований, — и об этой поре он говорил в выражениях, весьма нелестных для аудитории. Он возмущался ничтожеством человека, жизнью, лишенной красоты и смысла. Его ужасал эгоизм этих людей, удивляло полное отсутствие у них духовных интересов. После встреч с революционерами он не мог надивиться тупости и ограниченности представителей правящих классов. Сколько бы они ни возводили пышных церквей и какие бы оклады ни платили своим проповедникам, — все они, как мужчины, так и женщины, были грубыми материалистами. Хоть у них имелись про запас их грошовые идеалы и ханжеские сентенции, главным стимулом их поведения был грубый расчет. Заветы любви были им чужды — в том числе и те, которые преподал нам Христос и которые были теперь окончательно забыты.

— Я знал людей, — рассказывал Эрнест, — которые на словах ратовали за мир, а на деле раздавали оружие пинкертонам[48] и посылали их убивать бастующих рабочих; людей, которые с пеной у рта кричали о варварстве бокса, а сами были повинны в фальсификации продуктов, отчего ежегодно умирает младенцев больше, чем их было на совести кровавого Ирода.

Вот утонченный джентльмен с аристократической внешностью, он зовется директором фирмы, на деле же он пешка, орудие фирмы в ограблении вдов и сирот. А этот видный покровитель искусств, коллекционер редких изданий, радеющий о литературе, — им вертит скуластый, звероподобный шантажист, босс муниципальной машины. Вот издатель, рекламирующий в своей газете патентованные средства[49], — когда я предложил ему статью, разоблачающую эти знахарские снадобья, он назвал меня подлым демагогом. Этот коммерсант, благочестиво рассуждающий о бескорыстии и всеблагом провидении, только что бессовестно обманул своих компаньонов. Вот видный столп церкви, щедрой рукой поддерживающий миссионеров, — он принуждает своих работниц трудиться по десяти часов в день, платя им гроши, и таким образом толкает их на проституцию. Вот филантроп, на чьи пожертвования основаны новые кафедры в университете и воздвигнуты пышные храмы, — он дает ложные показания на суде, чтобы выгадать возможно больше долларов и центов. Вот железнодорожный магнат, нарушающий слово джентльмена, гражданина и христианина тем, что он тайно входит со своими клиентами в соглашения о льготных тарифах и делает это часто. Вот почтенный сенатор, послушное орудие, раб, безответная марионетка грубого, невежественного босса и его политической машины[50], равно как и присутствующий здесь губернатор и член верховного суда, — всем троим открыт бесплатный проезд по железной дороге. А вон тому холеному господину принадлежат и босс, и его политическая машина, и железные дороги, отпускающие бесплатные проездные билеты.

Так случилось, что вместо рая я попал в бесплодную пустыню, где процветала только купля и продажа. Во всем, что не касалось торгашеских сделок, здесь царили невежество и бездарность. Ничего чистого, благородного, живого, — зато какое приволье для всякой гнили и разложения! Повсюду я наталкивался на чудовищное бессердечие и эгоизм да на грубое, плотоядное, черствое и очерствляющее делячество.

Эрнест еще много говорил своим слушателям о них самих и о постигшем его разочаровании. Интеллектуально они жалки, морально и духовно — отвратительны; он с радостью возвратился в стан революционеров, где люди боролись за чистое, благородное и живое дело, где можно было найти все то, чего не знали капиталисты.

— А теперь, — продолжал Эрнест, — я расскажу вам, что такое революция.

Но прежде чем перейти к дальнейшему, я должна заметить, что яростные нападки Эрнеста нисколько не затронули слушателей. Оглядевшись вокруг, я увидела на всех лицах выражение каменного равнодушия и самодовольства. Я вспомнила замечание Эрнеста о том, что доводы морального порядка не оказывают на капиталистов никакого действия. Одна только мисс Брентвуд была встревожена несдержанностью и резкостью своего протеже и поглядывала на него растерянно, с опаской.

Эрнест начал с описания того, что представляет собой армия революции, и когда он стал называть цифры, характеризующие ее боевую мощь в каждой стране (количество голосов, поданных на выборах), собрание начало проявлять признаки беспокойства. Лица слушателей теперь выражали тревогу, губы были плотно сжаты. Но вот Эрнест бросил им вызов. Он заговорил об интернациональной организации социалистов и о том, что полтора миллиона американских рабочих она объединяет с двадцатью тремя с половиной миллионами рабочих всего мира.

— Двадцатипятимиллионная армия революционеров, — говорил Эрнест, — это такая грозная сила, что правителям и правящим классам есть над чем призадуматься. Клич этой армии: «Пощады не будет! Мы требуем всего, чем вы владеете. Меньшим вы не отделаетесь. В наши руки всю власть и попечение о судьбах человечества! Вот наши руки! Это сильные руки! Настанет день, и мы отнимем у вас вашу власть, ваши хоромы и раззолоченную роскошь, и вам придется так же гнуть спину, чтобы заработать кусок хлеба, как гнет ее крестьянин в поле или щуплый, голодный клерк в ваших городах. Вот наши руки! Это сильные руки!»

Говоря это, Эрнест простер вперед свои могучие руки, и его кулаки кузнеца яростно сжимались, хватая воздух, словно когти орла. В этой позе, сильный, плечистый, с грозно поднятыми руками, он казался символом победившего пролетариата, готового разить и крушить своих врагов. Еле заметное движение пробежало по залу, словно слушатели содрогнулись перед этим мощным, грозным и таким ощутимым видением революции. Вернее, содрогнулись женщины, на их лицах был написан страх. Мужчины не испугались: здесь собрались не беспечные лежебоки, а энергичные, деятельные люди, бойцы по натуре. Глухой гортанный ропот пронесся по рядам и тут же затих. Это был предвестник злобного ворчания, которое в тот вечер не раз поднималось в зале, указывая на пробуждение зверя в человеке, изобличая первобытную силу его страстей. Они сами не знали, что ворчат. Это бесновалась вся свора, — вся свора глухо рычала, сама того не замечая. Наблюдая растущее ожесточение на их лицах и воинственный блеск в глазах, я поняла, что нелегко будет вырвать из их лап господство над миром.

Атака продолжалась. В Соединенных Штатах потому полтора миллиона революционеров, заявил Эрнест, что капитализм обанкротился, власть его оказалось пагубной для общества. Эрнест обрисовал те условия, в которых когда-то жил пещерный человек, а ныне живут дикари. Они не знали употребления орудий и машин и в борьбе за существование опирались только на свои природные способности и силу — с коэффициентом производительности, который он условно приравнял к единице. Проследив постепенное развитие техники и общественных отношений, Эрнест указал, что производительность труда современного человека увеличилась по сравнению с производительностью дикаря в тысячу раз.

— Пятеро рабочих, — говорил он, — выпекают хлеб для тысячи человек. Один рабочий изготовляет хлопчатобумажной ткани на двести пятьдесят, шерстяной ткани на триста, обуви на тысячу человек. Естественно было бы думать, что в правильно организованном обществе современному цивилизованному человеку живется в тысячу раз лучше, нежели его предку, пещерному человеку. Но так ли это? Давайте посмотрим! Сегодня пятнадцать миллионов[51] граждан Соединенных Штатов живет в нищете, то есть в таких условиях, когда вследствие недостатка пищи и отсутствия нормального жилья силы человека не восстанавливаются и работоспособность снижается. Сегодня в Соединенных Штатах, несмотря на пресловутое рабочее законодательство, насчитывается три миллиона малолетних рабочих[52]. За двенадцать лет число их возросло вдвое. Кстати, разрешите спросить вас, хозяева страны, почему не опубликованы данные переписи тысяча девятьсот десятого года? Впрочем, можете не беспокоиться, я отвечу за вас: вы боитесь, как бы эти цифры, показатели человеческого злополучия, не ускорили революцию, которая собирается над вашей головой.

Но вернемся к моему обвинению. Если производительность труда человека наших дней по сравнению с временами пещерного человека возросла тысячекратно, почему же сегодня в Соединенных Штатах пятнадцать миллионов американцев голодны и не имеют жилья? Почему в Соединенных Штатах три миллиона детей работают на фабрике? Капиталисты оказались плохими хозяевами, этого обвинения нельзя опровергнуть. Убедившись, что современный человек живет хуже своего пещерного предка, хотя его производительность труда возросла тысячекратно, мы с неизбежностью приходим к выводу, что капитализм обанкротился, что вы, господа, ваши преступные, хищнические методы хозяйничанья ввергли человечество в нищету. И здесь, на этой очной ставке, вы также не в состоянии ответить на мое обвинение, как весь класс капиталистов не в состоянии на него ответить полутора миллионам американских революционеров. Вы мне не ответите, хоть я и призываю вас к ответу. Мало того, вы постараетесь не заметить брошенного вам обвинения. Вы предпочтете молчать, хотя каждый из вас будет бесконечно распространяться на другие темы.

Вы обанкротились. Цивилизацию вы превратили в бойню. Вот что сделала ваша слепота и жадность! Потеряв всякий стыд, всходите вы на трибуну в ваших законодательных собраниях, заявляя, что только труд младенцев и детей может спасти ваши прибыли. Это не голословное обвинение, против вас говорят ваши же официальные отчеты. Вы убаюкиваете свою совесть, болтая о каких-то грошовых идеалах и ханжеской морали. Распираемые властью и богатством, опьяненные могуществом, вы напоминаете праздных трутней, которые роями вьются над медовыми сотами; но настанет день, и работницы-пчелы налетят со всех сторон, чтобы избавить мир от разъевшихся лодырей. Ваша власть оказалась пагубной для общества, значит, нужно отнять у вас власть! Полтора миллиона американских рабочих заявляют, что они объединят вокруг себя весь рабочий люд и отнимут у вас власть… Это, господа, и есть революция! Попробуйте остановить ее!

Когда Эрнест умолк, раскаты его голоса еще долго отдавались в притихшей гостиной. Но вот в рядах поднялось то характерное гортанное ворчание, которое я уже слышала раньше, и полтора десятка человек вскочило с места, требуя внимания председателя. Заметив, что у мисс Брентвуд, сидевшей впереди, судорожно прыгают плечи, я вообразила, что она смеется над Эрнестом. Но оказалось, что это истерика. Бедняжка считала себя в ответе за бомбу, взорвавшуюся среди ее возлюбленных филоматов.

Полковник Ван-Гилберт, видимо, не замечал, что десятка полтора человек с перекошенными злобой лицами требуют у него слова. Его лицо тоже было перекошено злобой. Вскочив с места и отчаянно размахивая руками, он силился что-то сказать, но из горла его вырывалось только мычание. Наконец он заговорил. Однако на сей раз речь полковника не была блестящим образчиком его стотысячедолларового искусства, не блистала она и старосветской риторикой.

— Вздор и софистика! — заорал он во все горло. — Слыхано ли дело! Битый час вы заставили нас сидеть здесь и выслушивать вздор и софистику. Знайте же, молодой человек, что за весь вечер вы не сказали ни одного нового слова. Меня пичкали всем этим еще в колледже, когда вас и на свете не было. Жан Жак Руссо опередил всю вашу братию ни много, ни мало на двести лет, это ему принадлежит честь открытия ваших социалистических теорий! Клич «Назад к земле!» — нашли чем удивить! Возвращение к первобытному состоянию! Биология учит нас, что даже природа не знает движения вспять. Вот уж, действительно, ничего нет страшнее недоучки, в этом вы сегодня лишний раз убедили нас своими сумасшедшими теориями. Вздор и софистика! Сыт по горло! Вот и все, что я имею сказать в ответ на ваши скороспелые обобщения и ребяческие доказательства.

Полковник презрительно щелкнул пальцами и уселся на свое председательское место. Послышались восторженные возгласы женщин и одобрительное мычание мужчин. Половина ораторов, давно уже требовавших слова, заговорила разом. Началось невообразимое смятение и шум. Никогда еще просторная гостиная миссис Пертонуэйт не видела в своих стенах ничего подобного. С удивлением узнавала я наших надменных промышленных королей, наших столпов общества в этих хрипящих, ревущих дикарях, облаченных во фраки. Эрнесту удалось-таки расшевелить их тем, что он потянулся к их бумажнику руками, за которыми им виделись руки полутора миллионов революционных американских рабочих.

Но Эрнест никогда не терял присутствия духа. Едва полковник Ван-Гилберт опустился на свое место, как Эрнест вскочил и рванулся вперед.

— Не все сразу! — загремел он во всю силу своих легких.

Раскаты этого зычного голоса покрыли шум в зале. Одним лишь властным воздействием своей личности Эрнест добился тишины.

— Поодиночке. Не все сразу, — повторил он уже обычным голосом. — Дайте мне ответить полковнику Ван-Гилберту, а потом выходите, кто хочет. Но только по одному, помните! Это вам не массовые игры. Мы с вами не на футбольной площадке.

— Что касается вас, — обратился он к полковнику, — должен заметить, что вы не ответили ни на один мой вопрос. Вы отпустили по моему адресу несколько пристрастных и раздраженных замечаний и этим ограничились. Может, на суде такие вещи и помогают, но со мной это не выйдет. Я не рабочий, с непокрытой головой просящий прибавки или защиты от машины, которая его убивает. Разговаривая со мной, будьте добры придерживаться истины. А эти повадки приберегите для своих наемных рабов. Они не посмеют вам возражать — ведь их хлеб, вся их жизнь в ваших руках.

Что до возвращения к природе, о котором, по вашим словам, вы слышали в колледже, когда меня еще и на свете не было, могу вам сказать одно: с тех пор вы больше ничему и не научились. Между социализмом и возвращением в естественное состояние столько же общего, сколько между дифференциальным исчислением и библией. Я уже говорил вам, что вне деловых отношений ваш класс отличается феноменальной глупостью. Вы, сэр, блестяще подтвердили мою мысль!

Слабые нервы мисс Брентвуд не выдержали зрелища публичного посрамления, которому подвергся ее стотысячедолларовый юрист. То плача, то смеясь, она билась в истерике, пока соседи, подхватив с двух сторон, не вывели ее из зала. И, надо сказать, вовремя, потому что дальше пошло еще хуже.

— И это не голословное обвинение, — продолжал Эрнест, как только мисс Брентвуд благополучно скрылась за дверью. — Ваши же собственные авторитеты не замедлят упрекнуть вас в глупости. Ваши высокооплачиваемые поставщики науки скажут вам, что вы не правы. Обратитесь к самому смирному и забитому доцентику при кафедре социологии и спросите его, какая разница между учением Руссо о возврате к природе и учением социализма; обратитесь к своим знаменитейшим правоверно-буржуазным политико-экономам и социологам; перелистайте любую книжку на эту тему в субсидируемой вами библиотеке — повсюду вас ждет один ответ: учение о возврате к природе ничего общего не имеет с социализмом. Наоборот, все ваши источники вам скажут, что учения эти исключают друг друга. Повторяю, я не хочу быть голословным. Но любая книжка из тех, что вы покупаете, чтобы поставить на полку не читая, скажет вам, что вы невежественны и глупы. И в этом вы достойный сын своего класса.

Вы сведущий законник и бизнесмен, полковник Ван-Гилберт. Ваше дело — угождать корпорациям и пригонять закон к интересам и требованиям ваших работодателей. Это занятие вам как раз по плечу. Держитесь же за него. Ведь вы, можно сказать, фигура! Но, будучи хорошим юристом, вы тем не менее никуда не годный историк и такой же социолог, а ваша биология — ровесница Плинию.

Полковник Ван-Гилберт беспокойно ерзал на стуле. В зале царила полная тишина. Каждый сидел, затаив дыхание, каждый слушал как завороженный. Казалось странным, немыслимым, диким, что кто-то обошелся так с полковником Ван-Гилбертом, чье появление в зале суда ввергало судей в трепет. Но Эрнест не щадил врагов.

— Все это нисколько не порочит вас, полковник, — продолжал он. — У каждого свое ремесло — у вас свое, у меня свое. Вы мастер своего дела. Когда вопрос коснется того, чтобы обойти старый закон или придумать новый в угоду нашим вороватым корпорациям, тут я мизинца вашего не стою. Но если речь идет о социологии, то уж это по моей части, полковник, и тут вам приличествует скромность. Запомните же это. И не забывайте, что ваши познания ненадежны, ибо законы живут недолго. То, что не укладывается в сегодняшний день, не входит в вашу компетенцию. А потому все ваши решительные утверждения и скороспелые выводы по части истории и социологии — пустая трата времени и слов.

Остановившись на минуту, чтобы перевести дыхание, Эрнест задержался взглядом на своем противнике. Шея у полковника налилась кровью, лицо злобно подергивалось, белые тонкие пальцы сжимались и разжимались; он нетерпеливо вертелся на стуле, словно готовый вот-вот вскочить.

— Но вы, очевидно, еще не истратили весь свой порох. Что ж, милости просим, для него найдется применение. Я предъявил вашему классу обвинение и жду, что вы его опровергнете. Я указал вам на тяготы, от которых страдает современный человек, я упомянул о трех миллионах детей-рабов, которые гарантируют американским капиталистам их высокие прибыли, и о пятнадцати миллионах голодных, раздетых и по существу бесприютных бедняков. И поскольку производительность труда современного человека при новых производственных отношениях и новой технике в тысячу раз выше, чем производительность пещерного человека, я сделал вывод, что капитализм обанкротился. В этом и заключается мое обвинение, и я обратился к вам с убедительнейшей просьбой опровергнуть его. Больше того. Я позволил себе предсказать, что вы оставите мой вопрос без ответа. Вот вам прекрасный случай дать выход вашей избыточной энергии! Вы назвали мое выступление софистикой. Докажите это, полковник Ван-Гилберт! Дайте ответ на обвинение, которое я и полтора миллиона моих товарищей сегодня бросаем вам и вашему классу.

Полковник Ван-Гилберт, очевидно, забыл о своих председательских функциях, которые давно обязывали его дать слово другим желающим. Он вскочил и, яростно жестикулируя (куда делось его самообладание, его прекраснодушная риторика!), стал изливать свой гнев то на Эрнеста, называя его молокососом и демагогом, то на рабочий класс, который будто бы сам ни на что не способен, и от него нечего ждать.

— Для юриста вы, право же, недостаточно сильны в логике, — отвечал Эрнест на эту тираду. — Ведь речь у нас шла не о моей молодости и не о способностях рабочего класса. Я обвинил капитализм в том, что он обанкротился. Вы не ответили мне. Вы даже не пытались ответить. Почему же? Потому, что у вас нет ответа. Здесь на этом собрании, вы, можно сказать, первое лицо. Все присутствующие, кроме меня, конечно, с нетерпением ждут, что вы ответите за них, поскольку сами они не в силах ничего ответить. Я-то знаю, что вы не только не ответите мне, но и не сделаете ни малейшей попытки в этом направлении…

— Довольно! — загремел полковник Ван-Гилберт. — Кто дал вам право оскорблять меня? Это возмутительно!

— Возмутительно то, что вы уклоняетесь от ответа, — серьезно возразил Эрнест. — Я ничем не оскорбил вас. Если люди расходятся во мнениях — это вовсе не основание, чтобы кричать о своих оскорбленных чувствах. Призовите же себя к порядку и дайте разумный ответ на мое разумное обвинение в том, что капитализм обанкротился.

Полковник Ван-Гилберт молчал с видом уничтожающего презрения, ясно говорившим, что он намерен впредь игнорировать выпады этого грубияна.

— Ничего, не огорчайтесь, — сказал ему Эрнест. — Черпайте утешение в том, что ни один представитель вашего класса еще не дал ответа на этот вопрос. А теперь ваша очередь, — обратился он к ораторам, давно уже рвавшимся в бой. — Валяйте! Но прежде всего я прошу вас ответить на вопрос, перед которым спасовал полковник Ван-Гилберт.

Немыслимо хотя бы вкратце пересказать здесь все, что говорилось на дискуссии. Трудно себе представить, чего только не могут нагородить разгоряченные спорщики за какие-нибудь три часа! Я веселилась от души. Чем больше входили в азарт оппоненты, тем спокойнее и увереннее разжигал их Эрнест. Пользуясь своими обширными познаниями, он — где смелым словом, где удачно ввернутой фразой — расправлялся со своими противниками, поражая их легчайшими, но убийственными уколами, словно прокалывая резиновую шину. Он ловил их на логических ошибках: то это было порочное умозаключение, то вывод, не вытекающий из предпосылки, то ложная предпосылка, скрывающая в себе искомый вывод. Здесь он находил ошибку, там — произвольное допущение или же безграмотное утверждение, противоречащее всякой очевидности.

Бой не утихал ни на миг. Иногда Эрнест заменял рапиру дубинкой и бил ею наотмашь, разя врагов направо и налево. И от каждого он требовал фактов, отказываясь входить в обсуждение всяких домыслов и теорий. Факты стали для них новым Ватерлоо. Когда они нападали на рабочий класс, он говорил: «Зачем кивать на других? От этого ваши руки не станут чище». И каждому задавал вопрос: «А как же обвинение в том, что капитализм обанкротился? Вы не ответили на него. Или у вас нет ответа?»

Только к концу дискуссии слово взял мистер Уиксон.

Он единственный из собравшихся сохранял хладнокровие и единственный заслужил уважение Эрнеста.

— Никакого ответа и не нужно, — медленно и веско произнес мистер Уиксон. — Я следил за всей этой перепалкой и не знаю, удивляться или негодовать. Я отказываюсь понять вас, джентльмены, мои коллеги и соратники. Вы ведете себя как глупые школьники. Вы унизились до таких доводов, как соображения морали, и до такой ажитации, какая свойственна только вульгарным политикам. Вы позволили противнику обойти вас и одержать верх. Вы говорили много, но не сказали ничего. Вы, словно комары, жужжали вокруг медведя. Джентльмены, вот он перед вами, ваш медведь (он указал на Эрнеста), он цел и невредим, вы только позабавили его своим комариным писком.

А между тем, поверьте, положение весьма серьезно. Медведь сегодня занес лапу, угрожая нам. Он говорил, что в Соединенных Штатах насчитывается полтора миллиона революционеров. И это правда. Он говорил, что они намерены отнять у нас нашу власть, наши дворцы и раззолоченную роскошь. И это тоже правда. Перемена, великая перемена назревает в обществе. Но, по счастью, не та перемена, которой ждет медведь. Медведь грозит, что нас раздавит. На самом деле как бы мы его не раздавили!

Опять по залу пронеслось глухое рычание, люди переглядывались и кивали друг другу со спокойной уверенностью. Лица их выражали энергию и решимость. Чувствовалось, что это враг, твердый, непоколебимый.

— Медведя не испугаешь комариным писком, — холодно и бесстрастно продолжал мистер Уиксон. — Мы его затравим. И отвечать медведю будем не словами, а свинцом. Власть принадлежит нам, этого никто не отрицает. Силою этой власти мы и удержим власть.

Он внезапно повернулся к Эрнесту. Весь зал затаил дыхание.

— Итак, вот наш ответ. Нам не о чем с вами разговаривать. Но как только вы протянете руки, ваши хваленые руки силачей, к нашим дворцам и нашей роскоши, — мы вам покажем, где сила. В грохоте снарядов, в визге картечи и стрекоте пулеметов вы услышите наш ответ[53]. Вас же, революционеров, мы раздавим своею пятой, мы втопчем вас в землю.

Мир принадлежит нам, мы его хозяева, и никому другому им не владеть! С тех пор как существует история, ваше рабочее воинство всегда копошилось в грязи (как видите, мы тоже кое-что смыслим в истории) и будет и дальше копошиться в грязи, пока мне и тем, кто со мной, и тем, кто придет после нас, будет принадлежать вся полнота власти. Власть! — вот слово, равного которому нет в мире. Не бог, не богатство — власть! Вдумайтесь в это слово, проникнитесь им, чтобы оно дрожью отдалось во всем вашем существе. Власть!

— Что ж, я удовлетворен, — спокойно ответил Эрнест. — Это и есть тот единственный ответ, какой вы могли нам дать. Власть — как раз то, чего добивается рабочий класс. Наученные горьким опытом, мы знаем, что никакие призывы к справедливости, человечности, законности на вас не действуют. Сердца ваши равнодушны, как пята, которой вы топчете бедняков. Поэтому мы и добиваемся захвата власти. И мы завоюем ее на выборах, мы заставим вас отдать нам власть…

— Если бы вам и удалось одержать победу, и даже решающую победу, — прервал его Уиксон, — уж не думаете ли вы, что мы добровольно откажемся от власти, после того как она достанется вам на выборах?

— И к этому мы готовы, — возразил Эрнест. — И мы вам ответим не словами, а свинцом. Власть — идол, которому вы поклоняетесь! Пусть будет так. Если в день, когда мы добьемся победы на выборах, вы откажетесь передать нам власть, завоеванную мирным конституционным путем, мы, повторяю, сумеем вам ответить. В грохоте снарядов, в визге картечи, в стрекоте пулеметов вы услышите наш ответ.

Вам не уйти от нашего суда! Это верно, что вы кое-что смыслите в истории. Это верно, что рабочий люд с незапамятных времен копошится в грязи, — как верно, что он так и будет копошиться в грязи, пока вы и те, кто с вами, и те, кто будет после вас, стоите у власти. Тут я с вами согласен, как согласен и в другом: решать между нами будет сила, как и всегда она решала. Это — война классов. Но как ваш класс низверг старую феодальную знать, так и мы, рабочий класс, низвергнем ваше господство. Если бы наряду с уроками истории вы не гнушались уроками биологии и социологии, для вас была бы очевидна неизбежность предстоящей вам гибели. Через год, через десять, ну пусть через тысячу лет ваш класс будет низвергнут. Мы добьемся этого силой, силой проложим себе дорогу к власти. Мы, рабочее воинство, хорошо затвердили это слово, и оно звенит во всем нашем существе. Власть! Это великое слово.

Так кончился вечер у филоматов.


ГЛАВА ШЕСТАЯ. ТЕНИ БУДУЩЕГО



Тем временем над головой у нас сгущались грозовые тучи. Эрнест не раз выражал опасение, как бы моему отцу не пришлось пострадать из-за того, что он принимает у себя рабочих лидеров и социалистов и сам бывает на их собраниях. Но отец только смеялся над его тревогами. Я же, как губка, впитывала то, что давали мне встречи с руководителями рабочего класса и его теоретиками. Впервые видела я перед собой людей другого общественного лагеря. И меня увлекало их бескорыстие, их пламенная вера, хотя, признаться, немало страшила обширная философская и научная литература, которая теперь открылась передо мной. В общем я делала быстрые успехи, — хотя и недостаточно быстрые для того, чтобы оценить всю опасность нашего положения.

А между тем тревожных признаков было много, только я не обращала на них внимания. Миссис Уиксон и миссис Пертонуэйт — мнение этих дам было законом в наших университетских кругах — отзывались обо мне как о развязной и самоуверенной молодой особе с вредным направлением ума: я будто бы вечно что-то из себя корчу и вмешиваюсь в то, что меня не касается. Памятуя о своем расследовании дела Джексона, я нисколько не удивлялась этому и не задумывалась над тем, какое впечатление произведет на наше общество приговор столь высоких судей.

Правда, от меня не скрылось, что старые друзья стали ко мне заметно холоднее, но я приписывала эту перемену недовольству, с которым было встречено известие о моей помолвке с Эрнестом. Впоследствии он объяснил мне, что за этой видимостью словно бы естественного классового недовольства скрывалось нечто более серьезное. «Ты осмелилась приютить у себя классового врага, — говорил он. — Мало того, ты отдала ему свою любовь. Это будет сочтено предательством, изменой. Берегись, тебе не избежать кары».

Но еще до этого разговора отец как-то вечером вернулся домой, охваченный возмущением — философическим возмущением! Папа редко сердился, но некоторую долю возмущения разрешал себе, считая его прекрасным тоническим средством. И вот, как только он появился перед нами в тот вечер, мы с Эрнестом почувствовали, что он возмущен, приятно возмущен.

— Ну, что вы скажете, — обратился он к нам. — Я нынче завтракал с самим Уилкоксом.

Престарелый ректор университета Уилкокс считался у нас музейной древностью, так как сохранил в полной неприкосновенности идеи и взгляды семидесятых годов.

— Я получил приглашение. За мной было послано! — продолжал папа.

Он выдержал паузу, мы с интересом ждали дальнейшего.

— Все было мило, чинно — не придерешься. Но меня отчитали, как мальчишку. Меня! И кто же? Это ископаемое!

— Нетрудно догадаться, за что, — сказал Эрнест.

— Ручаюсь, что и с трех раз не угадаете, — смеялся папа.

— Угадаю с первого же. Тут и смекалки особой не требуется, а только самое обыкновенное умозаключение. Вам поставили на вид вашу частную жизнь.

— Верно! — воскликнул отец. — Как вы догадались?

— Этого надо было ожидать. Я не раз говорил вам.

— Говорили, правда, — подтвердил папа. — Но мне что-то не верилось. Зато какой материал для моей книги!

— Погодите, то ли еще будет, — продолжал Эрнест, — если вы не раззнакомитесь со всякими радикалами и социалистами, включая и меня…

— То же самое говорил мне и старикашка Уилкокс. Нес бог знает что! Эти-де знакомства обличают дурной вкус, они ничего не дают ни уму, ни сердцу, а главное, никак не вяжутся с нашими университетскими традициями и правилами, и все в том же туманном роде, — мне так и не удалось из него вытянуть, что за этим кроется. Я, признаться, не пожалел старика, — бедняга уж и так и этак вилял, расписывал, как и он и весь мир чтят мои научные заслуги. Он, видимо, был и сам не рад, что впутался в это дело, и сидел как на угольях.

— Уилкокс действовал не по своей воле, — сказал Эрнест. — Не всякому дано с грацией носить кандалы[54].

— В этом-то он и сам сознался. В университете предвидятся расходы, значительно превышающие сумму, отпущенную правительством штата. Придется обратиться за помощью к городским тузам, и, значит, нельзя их раздражать: университет должен остаться верен высоким идеалам аполитичного преподавания аполитичной науки. Когда же я прямо спросил, какое отношение ко всему этому имеет моя частная жизнь, Уилкокс предложил мне двухгодичную командировку в Европу — для отдыха и научных изысканий! — с полным сохранением оклада. Разумеется, я ее не принял.

— А не мешало бы, — серьезно заметил Эрнест.

— Так ведь это же взятка! — запротестовал отец. Эрнест только молча кивнул в ответ. — Негодяй плел что-то насчет пересудов, предметом которых служит моя дочь — ее повсюду видят с вами, а ведь известно, что вы за человек; будто это несовместимо с университетскими представлениями о достоинстве и приличии. Он клялся, что это не его личное мнение — боже упаси! Но идут всякие разговоры, — сами, мол, понимаете…

Эрнест с минуту размышлял, а потом сказал с мрачным спокойствием, за которым таился сдержанный гнев:

— За этим кроется что-то посерьезнее университетских идеалов. Кто-то, видно, нажал на Уилкокса.

— Вы думаете? — спросил отец; по его лицу было видно, что он скорее заинтригован, чем испуган.

— К сожалению, мне трудно с достаточной ясностью рассказать вам об одной догадке, которая с недавних пор беспокоит меня, — сказал Эрнест. — Никогда в истории человеческое общество не находилось в таком неустойчивом состоянии, как сейчас. Бурные перемены в экономике вызывают такие же бурные перемены в религиозной и политической жизни и в структуре общества. Где-то в недрах общества происходит невидимый глазу, но грандиозный переворот. Эти процессы скорее угадываешь, воспринимаешь каким-то шестым чувством. Но это носится в воздухе — здесь, сегодня, у нас. Что-то надвигается — огромное, неясное, грозное. Ум мой в страхе отступает перед предположениями, во что это может вылиться. Вы слышали, что тогда говорил Уиксон? За его словами стояла та же безымянная, смутная угроза. Он тоже скорее догадывается, чем знает что-либо определенное.

— Вы ждете?.. — спросил отец и остановился.

— Я жду прихода каких-то гигантских и грозных событий, тени которых уже сегодня омрачают горизонт. Назовем это угрозой олигархии — дальше я не смею идти в своих предположениях. Трудно даже представить себе ее характер и природу[55]. Мне хотелось сказать только следующее: вам угрожает опасность, которой я тем больше страшусь, что у меня нет возможности судить о ее размерах. Послушайтесь моего совета и поезжайте в отпуск.

— Но это значило бы струсить!

— Никоим образом. Вы человек уже немолодой. Вы свое дело сделали, и это немало. Предоставьте же борьбу тем, кто молод и силен. Это наша жизненная задача. Эвис будет со мной. Смотрите на нее как на своего представителя в наших рядах.

— Ничего они мне не сделают, — возразил отец. — Я, слава создателю, от них не завишу. Мне хорошо известно, какие гонения они могут обрушить на профессора, всецело зависящего от университетской службы. Но мне это не страшно. Я преподаю не ради жалованья. С меня достаточно моих доходов, пусть лишают меня профессорского оклада.

— Вы меня не понимаете, — возразил Эрнест. — Если свершится то, чего я страшусь, вас лишат не только профессорского места. С такой же легкостью у вас могут отнять все ваши доходы да и все, чем вы владеете.

Некоторое время прошло в молчании. Отец напряженно думал; наконец глаза его загорелись решимостью, он сказал:

— Никуда я не поеду. — И после небольшой паузы: — Я предпочитаю писать мою книгу[56]. Вы, возможно, еще ошибаетесь, но, если даже вы и правы, у меня свои принципы. И я от них не отступлю.

— Как хотите, — сказал Эрнест. — Боюсь, вы идете по той же дорожке, что епископ Морхауз, и так же, как он, плохо кончите. Первым делом у вас отнимут все до нитки, будете оба тогда пролетариями.

Разговор перешел на епископа, мы попросили Эрнеста рассказать нам, что претерпел наш друг по его милости.

— Епископ совсем потерял душевный покой после своего нисхождения в ад под моим руководством. Я повел его к нескольким рабочим, познакомил с калеками, выброшенными на улицу промышленностью, он потолковал с ними, послушал их рассказы. Я показал ему трущобы Сан-Франциско, и он понял, что пьянство, проституция и преступления — это порождения куда более страшного зла, чем природная порочность человека. Он болен, но, что хуже всего, совершенно выбит из колеи. У него гипертрофия совести, он жестоко потрясен, к тому же, как всегда, далек от жизни. Сейчас он носится со всякими моральными иллюзиями и рвется к миссионерской деятельности среди культурных слоев общества. Он считает себя призванным воскресить первоначальный дух христианской церкви и думает обратиться с проповедью к правящим классам. Бедняга взвинчен до крайности. Не сегодня-завтра наступит кризис — и тогда жди беды! Трудно сказать, что он может выкинуть. Это чистая, восторженная душа, но он совершенно не знает жизни! Я ничего не могу с ним поделать. Мне не удается удержать его на земле, он рвется к своему Гефсиманскому саду. Как бы не кончилось распятием — ведь таков удел возвышенных душ.

— И твой удел? — спросил я.

Я улыбалась, но в моем вопросе таилась вся глубина, вся жгучая тревога любви.

— Ну нет, — рассмеялся Эрнест. — Меня могут казнить или убить из-за угла, но только не распять. Я слишком крепко стою на земле.

— Зачем же было доводить до этого? Ведь ты не станешь отрицать, что сам втянул епископа в беду.

— Зачем оставлять счастливца в его блаженном неведении, когда миллионы обречены на труд и горе?

— Но папе ты советуешь уйти в отпуск?

— Так я ведь не чистая, восторженная душа, как твой епископ. Я практик и расчетливый эгоист. А кроме того, я люблю тебя и, подобно библейской Руфи, считаю твоих родных моими. У епископа же, как известно, нет дочки. Кроме того, сколь ни бессильны его вопли, свое маленькое дело они сделают, а революция не отказывается ни от какой помощи, даже самой незначительной.

Я не могла согласиться с Эрнестом. Я слишком хорошо знала благородную душу епископа Морхауза и не хотела верить, что его голос, поднятый за правду, окажется бессильным воплем. Изнанка жизни не была мне так знакома, как Эрнесту. Он ясно видел обреченность этого прекраснодушного мечтателя, и дальнейшие события убедили в том же и меня.

Вскоре Эрнест рассказал мне то, что он назвал забавным анекдотом: ему была предложена правительственная должность уполномоченного Штатов по вопросам труда. Я обрадовалась. Это место сулило моему будущему мужу хороший оклад и обещало нам обеспеченное существование. Кроме того, я считала, что такая работа будет Эрнесту по душе, не говоря уже о том, что моя ревнивая гордость видела в этом лестном предложении признание его блестящих способностей.

Но тут я заметила ироническую искорку в его глазах. Эрнест явно надо мной смеялся.

— Уж не думаешь ли ты отказаться? — спросила я дрогнувшим голосом.

— А разве ты не понимаешь, что это взятка? Я вижу за этим руку Уиксона, а за Уиксоном стоит кто-то и поважнее. Это старый прием! Старый, как классовая борьба: у пролетариата стараются похитить его руководителей. Бедный рабочий класс! Если б ты знала, скольких вождей он лишился таким образом. Ведь гораздо дешевле купить генерала, чем сражаться с ним и с его армией. Вот, например… нет, не буду называть имена. Зачем бередить старые раны! Дорогая, я один из полководцев армии пролетариата. Я не могу продаться его врагам. Но если бы даже ничто другое меня не удерживало, я не сделал бы этого уже ради памяти отца, ради его тяжелой, загубленной жизни.

В глазах моего сильного, мужественного героя блистали слезы. Он всегда с горечью вспоминал, как надругалась жизнь над его отцом: необходимость прокормить много голодных ртов заставляла его изворачиваться, лгать, пускаться на мелкое воровство.

— Отец у меня был хороший человек, — рассказывал мне Эрнест, — но страшная, уродливая жизнь исковеркала его и пришибла. Хозяева, эти архискоты, заездили его, как рабочую клячу. Он и сейчас мог бы жить, ведь он ровесник твоему отцу. Он был богатырского сложения, но и его сгубила фабрика, и он погиб ради хозяйских барышей. Подумай только! Это значит, что кровь его понадобилась кому-то на веселый ужин с вином, или на дорогую побрякушку, или какую-нибудь другую пошлую забаву этих гнусных паразитов, этих архискотов.


ГЛАВА СЕДЬМАЯ. ВИДЕНИЕ ЕПИСКОПА



«С нашим епископом просто сладу не стало, — писал мне Эрнест. — Он витает в облаках. Нынче вечером он начинает свой поход за восстановление справедливости в нашем злополучном мире. Он принесет людям благую весть. Все это епископ доложил мне сам, но я не в силах его удержать. Он председательствует на съезде ИПГ[57] и собирается вместо вступительного слова обратиться к съезду с воззванием.

Не хочешь ли послушать его вместе со мной? Беднягу ожидает жестокий провал. Представляю, каким это будет ударом для тебя и для него, но тебе это послужит превосходным уроком. Ты ведь знаешь, голубка, как я горжусь твоей любовью. Я хочу, чтобы ты ценила все, что есть во мне хорошего, а потому не удивляйся моему желанию рассеять у тебя малейшее облачко сомнения. Гордость моя требует, чтобы ты поняла, как правильны и разумны мои взгляды. Тебе известна их суровость. Но бессилие прекраснодушного епископа, быть может, покажет тебе всю неизбежность такой суровости. А потому едем со мной сегодня вечером. Мы переживем горькие минуты, но я чувствую, что они нас еще больше сблизят».

Съезд ИПГ происходил на сей раз в Сан-Франциско[58]. На повестке дня стоял вопрос об упадке морали в современном обществе и мерах борьбы с этим злом. Председательствовал епископ Морхауз. Видно было, что он волнуется, — я на расстоянии чувствовала, как напряжены у него нервы. Рядом с ним в президиуме сидели: епископ Диккинсон; профессор Г. Г. Джонс, возглавлявший кафедру этических учений на философском факультете Калифорнийского университета; миссис У. У. Херд, видная деятельница в области общественного призрения; Филипп Уорд, известный филантроп, и еще несколько менее видных деятелей из той же сферы морального воспитания и благотворительности. Епископ Морхауз встал и начал без предисловий:

— Как-то я проезжал по городу в своей карете. Дело было вечером, я рассеянно наблюдал в окно привычные картины городской жизни, как вдруг глаза мои отверзлись — и действительность предстала предо мной во всей своей наготе. Сначала я закрыл лицо руками, чтобы не видеть всех этих ужасов, и тогда во тьме предо мной встал вопрос: что же делать? Что делать? Потом возник другой вопрос: что сделал бы Учитель на моем месте? И великий свет пролился вокруг, и долг мой открылся мне словно в ярком сиянии солнца, как открылся он Савлу на пути его в Дамаск.

Я приказал остановить лошадей, вышел на тротуар и, обратившись к двум уличным женщинам, убедил их занять место в карете рядом со мной. Если то, чему учил нас Иисус, — истина, эти несчастные были мне сестрами, и только моя преданная любовь могла очистить их.

Я живу в одном из лучших кварталов Сан-Франциско. Мой дом оценен в сто тысяч долларов, а обстановка, книги и картины стоят и того больше. Это огромный особняк, вернее, дворец; целый штат слуг заботится о нем. До сих пор я не знал, в чем истинное назначение такого дворца, и думал, что мне и подобает жить в нем. Теперь я знаю. Я взял к себе этих женщин и приютил их. Я намерен все комнаты в своем дворце заселить такими же женщинами, моими сестрами.

Весь зал насторожился, у сидевших в президиуме лица выражали ужас и смятение. Епископ Диккинсон встал и демонстративно покинул собрание. Но епископ Морхауз, поглощенный своим видением, продолжал словно в каком-то забытьи:

— О сестры и братья, в этом вижу я единственный выход. Я не знал, зачем нужны кареты, а теперь знаю: для того, чтобы перевозить больных, немощных и престарелых; для того, чтобы оказывать почет тем, в ком угасло даже естественное чувство стыда.

Я не знал, зачем нужны дворцы, а теперь нашел, что с ними делать. Дворцы, принадлежащие церкви, должны быть превращены в больницы и убежища для тех, кто без сил свалился на краю дороги и погибает.

Епископ умолк, по-видимому, не справляясь со своими мыслями и силясь подыскать для них простые, выразительные слова.

— Не мне, дорогие братья, учить вас праведной жизни, — снова начал он. — Я слишком долго коснел во лжи и лицемерии, чтобы советовать другим. Но принятое мною решение касательно тех женщин, сестер моих, показывает, что всякий из нас может вступить на праведный путь. Для тех, кто верит в Иисуса и его святое Евангелие, не может быть иного чувства к ближнему, кроме чувства любви. Только любовь сильнее греха, сильнее смерти. А потому я взываю к тем из вас, кто богат: делайте то же, что делаю я. Возьмите к себе в дом вора и обращайтесь с ним, как с братом; приютите у себя блудницу и назовите ее сестрой, и тогда в Сан-Франциско минует надобность в суде и полиции. Тюрьмы будут обращены в больницы, и вместе с преступлением исчезнет и преступник.

Но не только деньги — надо отдать ближним и самого себя. Будем же во всем следовать примеру Христа — вот в чем заключается ныне послание церкви. Мы отступились от заветов Учителя. Мы убиваем душу, потворствуя плоти. На место Христа мы поставили маммону. Я захватил с собой стихотворение, где все это прекрасно сказано. Разрешите прочитать его. Оно написано великим грешником, который, однако, много видел и понимал[59]. И не думайте, что он упрекает здесь только католическую церковь. Нет, он бичует все церкви, клеймит роскошь и хвастливое великолепие всех церквей, что сбились с истинного пути, указанного нам Учителем, и отгородились от овец его. Слушайте же:

Орган гремел. Все пали ниц, и жег
Сердца людей благоговейный страх, —
То плыл по храму на людских плечах
Первосвященник Рима, словно бог.
Как жрец — в одеждах пены волн белей,
Как властелин — в сиянье трех корон
И в пурпуре, — свой путь направил он
К святилищу — надменный царь царей.
И вихрь сквозь тьму веков меня унес
К тому, кто у пустынних вод бродил,
Не находя пристанища для сна…
«Птенцу — гнездо, нора лисе дана, —
Лишь я, лишь я один бреду без сил
И пью вино, соленое от слез» [60].
Слушатели волновались, но не потому, что речь епископа встретила в них сочувственный отклик. Однако епископ не замечал этого. Он продолжал:

— И я говорю тем из вас, кто богат, а также и всем прочим богатым людям в мире: тяжко притесняете вы тех, кого Учитель назвал своими овцами. Вы ожесточили сердца свои. Вы зажали уши, дабы не слышать, как вопиет и стонет вся страна. То вопли горя, то стоны страдания. И если вы не захотите их услышать — придет день, и они будут услышаны. И еще говорю вам…

Но тут Г. Г. Джонс и Филипп Уорд, давно уже стоявшие наготове, подхватили епископа под руки и свели его с помоста, провожаемые потрясенным молчанием зала.

Выйдя вместе со мной на улицу, Эрнест злобно захохотал. Смех этот резанул меня по сердцу. Я с трудом сдерживала слезы.

— Вот он и принес людям благую весть! — воскликнул Эрнест. — Он открыл им свое мужественное и нежное сердце, а его верные почитатели-христиане решили, что он сошел с ума. Ты заметила, как заботливо они свели его с помоста? Воображаю, как веселился при этом зрелище весь ад!

— И все же слова епископа и его поступки оставят свой след в сознании людей, — сказала я.

— Ты думаешь? — иронически отозвался Эрнест.

— Увидишь, какую это произведет сенсацию. Ты заметил? Пока он говорил, репортеры строчили напропалую.

— А завтра ни строчки об этом не появится в газетах.

— Не может быть! — горячо воскликнула я.

— Вот увидишь! Ни строчки, ни единого намека на то, что он говорил. Разве ты не знаешь нашу печать? Ее дело — изымать и запрещать.

— А репортеры? Ведь я сама их видела.

— Ни одно слово епископа не появится в печати. Ты забыла о редакторах. Они знают, за что им платят деньги. Их задача в том и состоит, чтобы не пропустить в печать ни одной строчки, представляющей угрозу существующему порядку. Сегодняшнее выступление епископа было лобовым ударом по установленной морали, призывом еретика. Его и увели с трибуны, чтобы прекратить соблазн. Но газеты очистят скверну, они вытравят ее молчанием. Разве ты не знаешь, что такое пресса в Соединенных Штатах? Это паразитический нарост на теле капитализма. Ее дело — обработка общественного мнения для поддержания существующего порядка, чем она и занимается с похвальным усердием.

Хочешь, я предскажу тебе дальнейший ход событий. Завтра в газетах будет сказано вскользь, что вследствие переутомления здоровье епископа пошатнулось и на вчерашнем собрании ему стало дурно. Пройдет несколько дней, и будет объявлено, что нервное истощение заставило епископа временно покинуть свою паству и уйти в длительный отпуск. А затем возможны два варианта: либо епископ поймет свою ошибку и вернется из отпуска здоровым человеком, не знающим, что такое видения среди бела дня; либо он утвердится в своем безумии, и тогда в газетах промелькнет участливое сообщение о его помешательстве, после чего ему останется только лепетать о своих видениях звуконепроницаемым стенам сумасшедшего дома.

— Ну, ты уж слишком, — запротестовала я.

— Но ведь в глазах общества он и будет сумасшедшим. Какой порядочный и нормальный человек возьмет к себе в дом воров и падших женщин и станет обращаться с ними, как со своими близкими? Правда, Христос был распят между двумя разбойниками, но ведь это же совсем не из той оперы. Да и что такое безумие? Мысли, с которыми мы не можем согласиться, всегда кажутся нам неверными, — и мы говорим, что у человека ум за разум зашел. А там недолго сказать, что он просто сошел с ума! Все мы склонны считать сумасшедшим того, кто не согласен с общепризнанными истинами.

Вот тебе прекрасный пример в сегодняшней вечерней газете. Мери Мак-Кенна проживает южнее Маркет-стрит. Это бедная, но честная женщина, к тому же патриотка. По своей наивности она поверила, что американский флаг — прибежище американских граждан. И вот что с ней случилось. Муж ее пострадал от несчастного случая и три месяца пролежал в больнице. Мери стала брать на дом стирку, что, однако, не помешало ей задолжать хозяину за квартиру. Вчера ее пришли выселять. Тогда она выставила у порога американский флаг, завернулась в его полотнище и заявила, что пусть ее посмеют выбросить на улицу: она под защитой американского флага! Ну, и знаешь, что с ней сделали? Арестовали и отправили на медицинское обследование. Сегодня ее подвергли экспертизе, признали душевнобольной и засадили в сумасшедший дом.

— Ну, уж это извини, — заспорила я. — Предположим, у меня свое мнение о том, как написана такая-то книга, и это мнение не совпадает с общепринятым. Не посадят же меня в сумасшедший дом!

— Нет, не посадят, — согласился Эрнест. — Но такое расхождение с общепринятым мнением не угрожает общественному порядку. В этом вся разница. Еретические же заявления Мери Мак-Кенна и епископа угрожают. А что, если все бедняки станут под защиту американского флага и откажутся платить за квартиру? Ведь это покушение на права домовладельцев. Взгляды епископа тоже опасны для общества. А потому пусть он посидит в сумасшедшем доме.

Я все еще не верила.

— Ладно, увидишь, — сказал Эрнест. Тем наш спор и кончился.

На другое утро я послала купить все выходящие в городе газеты. Эрнест оказался прав. Нигде ни одной строчки по существу речи епископа. Две-три газеты глухо упоминали, что епископ Морхауз произнес взволнованную речь, а между тем плоские разглагольствования последующих ораторов комментировались весьма пространно.

Несколько дней спустя появилась краткая заметка о том, что в связи с сильным переутомлением епископ уходит в отпуск. Однако ни слова о нервном расстройстве, не говоря уже о душевном заболевании. Мне тогда и в голову не приходило, как близок наш друг к своему Гефсиманскому саду и Голгофе, о которых говорил Эрнест.


ГЛАВА ВОСЬМАЯ. РАЗРУШИТЕЛИ МАШИН



Незадолго до выборов в конгресс, на которых Эрнест выступал кандидатом по социалистическому списку, отец устроил обед, который у нас в домашнем кругу именовался «обедом лабазников». Эрнест называл его обедом «разрушителей машин». На этот раз были приглашены бизнесмены — не из самых преуспевающих, конечно. Думается, среди наших гостей не нашлось бы ни одного владельца или совладельца предприятия стоимостью свыше двухсот тысяч долларов. Это были подлинные представители средних классов — разумеется, их деловой части.

Среди гостей присутствовал Оуэн, представитель фирмы «Силверберг, Оуэн и К°», большой бакалейной торговли с несколькими филиалами. Мы были их постоянными покупателями. Присутствовали оба компаньона фирмы «Коуолт и Уошборн» и мистер Асмунсен, владелец каменоломни в округе Контра-Коста, а также много других владельцев и совладельцев небольших фабрик и предприятий. Словом, собрались капиталисты средней руки.

Это были дельцы с неглупыми, характерными физиономиями, с ясной и простой речью. Все они в один голос жаловались на корпорации и тресты. Их общим девизом было: «Долой тресты!» Все они вопили, что им житья нет от трестов и что в их бедах виноваты тресты. Наши гости были сторонниками передачи государству таких предприятий, как телеграф и железные дороги, и стояли за самое жестокое прогрессивное обложение доходов, направленное против крупного капитала. Спасение от местных трудностей и неустройств они видели в передаче городу коммунальных предприятий, таких, как вода, газ, телефон и трамвай.

Особенно заинтересовала нас иеремиада мистера Асмунсена, поведавшего о своих мытарствах в качестве владельца каменоломни. Он уверял, что каменоломня не дает ему никакой прибыли, несмотря на благоприятные условия, созданные недавним землетрясением. За те шесть лет, что Сан-Франциско отстраивается, предприятие его расширилось в восемь раз, а между тем он сейчас не богаче прежнего.

— Железнодорожная компания знает мои дела лучше, чем я сам, — жаловался он. — От нее ничего не укроется: ни мои эксплуатационные расходы, ни условия контрактов. Кто им обо всем докладывает — ума не приложу. Не иначе, как кто-то из моих же служащих для них шпионит; а кроме того, у них теснейшая связь с моими контрагентами. Посудите сами: едва только мне удается получить большой заказ на выгодных условиях, как железнодорожная компания непременно повышает тарифы на мой груз; они не входят ни в какие объяснения, а просто слизывают у меня всю прибыль. Характерно, что мне не удается добиться от них ни малейшей скидки. А ведь бывает, что в случае какой-либо неудачи — или больших расходов, или если контракт невыгодный — они идут мне навстречу. Но, так или иначе, всю мою прибыль, какова бы она ни была, кладет себе в карман железнодорожная компания.

— То, что вам остается, — прервал его Эрнест, — это примерно жалованье, которое компания платила бы, если бы каменоломня принадлежала ей, а вы были бы ее управляющим. Не правда ли?

— Вот именно. Недавно мы просмотрели все книги за последние десять лет. И представляете? Я убедился, что вся моя прибыль за это время равна примерно жалованью управляющего. Компания могла бы с таким же успехом владеть моей каменоломней и платить мне за труды.

— С той лишь разницей, — подхватил Эрнест смеясь, — что в этом случае весь риск несла бы компания, тогда как сейчас вы любезно берете его на себя.

— Совершенно верно, — сокрушенно вздохнул мистер Асмунсен.

После того как гости высказались, Эрнест начал задавать им вопросы. Он обратился к мистеру Оуэну:

— Вы, кажется, полгода назад открыли новый филиал в Беркли?

— Как же, как же, — ответил мистер Оуэн.

— И с тех пор, как я заметил, три маленьких лавочки здесь по соседству вынуждены были закрыться одна за другой.

Мистер Оуэн самодовольно улыбнулся.

— Им трудно тягаться с нами.

— Почему же?

— Мы располагаем большим капиталом и, значит, работаем гораздо производительнее при меньших издержках.

— Стало быть, ваш филиал поглотил прибыли, которые раньше принадлежали трем коммерсантам? Понятно… А куда девались эти люди?

— Один из них служит у нас возчиком. Что сталось с другими — не знаю.

Эрнест повернулся к мистеру Коуолту.

— Вы часто устраиваете у себя в аптеке дешевые распродажи[61]. Скажите, не знаете ли вы что-либо об участи мелких аптекарей, которым оказалось не под силу конкурировать с вами?

— Один из них, мистер Хазфуртер, заведует у нас рецептурным отделом.

— Стало быть, все их прибыли отошли к вам?

— А как же! Для того и стараемся.

— Ну вот вы, — неожиданно повернулся Эрнест к мистеру Асмунсену, — вы возмущены тем, что все ваши прибыли поглощает железная дорога…

Асмунсен кивнул.

— В то время как вы предпочитали бы наживаться сами?..

Асмунсен снова кивнул.

— За счет других?..

Асмунсен промолчал.

— Я говорю: за счет других? — настаивал Эрнест.

— Иначе и не бывает, — сухо ответил мистер Асмунсен.

— Стало быть, правила игры в том, чтобы наживаться за счет других и не давать другим наживаться за ваш счет? Ведь так?

Эрнесту пришлось повторить свой вопрос, прежде чем мистер Асмунсен на него ответил.

— Так-то оно так, — сказал он, — но мы не мешаем и другим наживаться, мы только против грабительских прибылей.

— Грабительские прибыли — это большие прибыли. Но ведь вы, верно, и сами не отказались бы от больших прибылей?

Мистер Асмунсен добродушно подтвердил, что не отказался бы. Тут Эрнест обратился к мистеру Кэлвину, в прошлом владельцу большой молочной фермы.

— Вы, как я слышал, не так давно воевали с молочным трестом, а теперь ударились в политику и вошли в фермерскую партию[62]. Как это понять?

— Не думайте, что я сложил оружие, — воинственно воскликнул мистер Кэлвин. — Напротив, я борюсь с трестом в той единственной области, какая еще остается, — политической. Разрешите, я поясню свою мысль. Еще недавно у нас, в молочном деле, не было засилья трестов.

— А конкуренция была? — прервал его Эрнест.

— Да, и конкуренция снижала прибыли. Пробовали мы сорганизоваться, но неорганизованные фермеры срывали все попытки. А потом на сцену явился молочный трест.

— Финансируемый свободными капиталами «Стандард Ойл» [63].

— Да, но мы еще не знали этого. Агенты треста прямо-таки хватали нас за горло: «Идите к нам, с нами не пропадете, — говорили они, — а не то наплачетесь». Ну, большинство и пошло; а кто не пошел, тому и в самом деле худо пришлось. Поначалу нам даже выгодно показалось… Трест поднял цену на цент за кварту: четверть цента получали мы, три четверти — трест. Потом, смотрим, молоко вздорожало еще на цент, но нам на этот раз ничего не уделили. Мы, конечно, стали требовать свою долю, да никто и ухом не повел. Ведь хозяин-то — трест! Тут только мы хватились, что влипли, что трест может из нас веревки вить. Скоро перестали нам давать и эту четверть цента. Дальше — больше! А что мы могли поделать? В конце концов выжали нас досуха, и теперь самостоятельных молочных совсем не стало, есть только молочный трест.

— Но когда молоко подорожало на два цента, почему вы не вступили в борьбу с трестом? — коварно спросил Эрнест.

— Пробовали. — Мистер Кэлвин выдержал паузу. — Это-то нас и прикончило. Трест мог продавать молоко дешевле, чем мы. Когда мы торговали в убыток, он все еще получал небольшую прибыль. Я на этом потерял пятьдесят тысяч. Многие обанкротились[64]. В общем, от самостоятельных молочных предприятий осталось одно воспоминание.

— Значит, трест отнял у вас ваши прибыли, и вы обратились к политике, надеясь покончить с ним в законодательном порядке и вернуть свои доходы?

Мистер Кэлвин просиял:

— Вот это самое я и объясняю нашим фермерам. Вся наша программа тут как в капле воды.

— Но тресту молоко обходится дешевле, чем организованному фермеру? — продолжал допрашивать Эрнест.

— Еще бы! При таком-то капитале да при новейшем оборудовании нетрудно поставить дело как следует.

— Бесспорно. Я и говорю, что оно поставлено как следует.

Тут мистер Кэлвин разразился пространной речью в защиту своей программы. Все горячо его поддержали, все единодушно требовали уничтожения трестов.

Эрнест сказал мне вполголоса:

— Вот простаки! Кажется, и неглупые люди, а ни один дальше своего носа не видит.

Потом Эрнест опять овладел разговором и, как всегда, руководил им весь остаток вечера.

— Я внимательно слушал вас, — сказал он, — и убедился, что вы желаете играть в игру, именуемую бизнесом, по старинке. Смысл жизни вы видите только в наживе. Каждый из вас уверен, что родился на свет с единственной целью — наживаться. И вдруг — заминка! В самом разгаре погони за наживой появляется трест и похищает у вас ваши прибыли. Для вас это катастрофа, нарушающая гармонию мироздания, и, по-вашему, существует один только выход — уничтожить то, что мешает вам наживаться.

Повторяю, я внимательно вас слушал и нахожу, что есть название, которое очень вам подходит. Вы — разрушители машин. Знаете, что это такое?

Позвольте, я расскажу вам. В Англии, в восемнадцатом веке, когда не были еще изобретены машины, рабочие и работницы ткали сукно у себя дома на ручных станках. Это был кропотливый и трудоемкий способ производства, к тому же и дорогой. Но вот появилась паровая машина, а с нею механические станки. Сотни таких станков, собранные в одном месте, при одной машине, производили сукно и быстрее и дешевле, чем это могли делать вольные ткачи на своих ручных станках. Концентрация производства убивала всякую конкуренцию. Мужчины и женщины, раньше работавшие на дому, каждый для себя, теперь стали работать на фабрике, на хозяина-капиталиста. В дальнейшем к ткацким станкам были приставлены дети — им можно было платить дешевле, чем взрослым, и постепенно детский труд начал вытеснять труд взрослых ткачей. Для рабочих настали тяжелые времена. Им жилось все хуже и хуже, они голодали. А так как причину зла они видели в машинах, то и начали уничтожать машины. Это ни к чему не привело, да и вообще было неразумно.

Этот урок истории ничему вас не научил. Спустя сто пятьдесят лет после английских разрушителей машин появляетесь вы и тоже хотите ломать машины. Сами же вы признаете, что трестовская машина работает и дешевле и производительнее вашего; конкурировать с ней вам не под силу, — вот вы и жаждете ее уничтожить. Вы ничуть не умнее отсталых английских рабочих. А пока вы тщитесь вернуть век конкуренции, тресты преспокойно расправляются с вами.

Все вы говорили здесь, в сущности, одно и то же: уходит век конкуренции, и на смену ему идет век концентрации производства. Вы, мистер Оуэн, убили конкуренцию в Беркли, открыв у нас один из своих филиалов, — ваша фирма оказалась сильнее торговавших здесь мелких лавочников. Но есть объединения и посильнее вашего — это тресты. Стоит вам почувствовать их давление, как вы кричите: «Караул, грабят!» Однако это только потому, что сами вы не трест. Будь вы единственный бакалейщик-монополист на все Соединенные Штаты, вы бы не так рассуждали, вы кричали бы: «Да здравствуют тресты!» Но ваш небольшой синдикат не только не может сравняться с трестом, он и сам-то по себе еле дышит. Вы чувствуете, что долго не протянете. Вы понимаете, что вы и ваши филиалы только пешки в большой игре. Вы видите, как вырастают вокруг могущественные силы, как они крепнут день ото дня — и неуязвимые, закованные в броню руки тянутся к вашим прибылям, вырывая клок то тут, то там. Железнодорожный трест, угольный, нефтяной, стальной. Вы знаете, что вам несдобровать, что они отнимут у вас ваши прибыли — все, до последнего цента.

Как видите, сэр, вы незадачливый игрок. Когда вам удалось раздавить своих мелких конкурентов здесь, в Беркли, в силу преимуществ вашего синдиката, — успех вскружил вам голову. Вы только и говорили что о предприимчивости и деловитости и, поживившись за счет своих конкурентов, отправили жену прокатиться в Европу. Так уж водится, что хищник пожирает хищника, — вот и вы слопали своих предшественников. Но, на вашу беду, есть хищники и покрупнее, — и вам предстоит попасть им на завтрак. Потому-то вы и вопите. А с вами вопят все сидящие здесь. Они в таком же положении. У всех у вас на руках плохая карта, вот вы и жалуетесь.

Но, жалуясь, вы отказываетесь смотреть правде в глаза и называть вещи своими именами. Вы не говорите, что сами заритесь на чужие прибыли и только не хотите, чтобы кто-то зарился на ваши. Нет, для этого вы слишком хитры. Вы говорите другое. Вы произносите политические речи в защиту мелких капиталистов, вроде той, какую мы сегодня выслушали от мистера Кэлвина. Но что он здесь говорил? Кое-что я могу повторить по памяти: «Наши исконные принципы были правильны», «Единственно, что Америке нужно, — это возвращение к ее основному принципу: равные возможности для всех», «У колыбели этой нации стоял дух свободы», «Вернемся к заветам наших предков…»

Под равными возможностями для всех мистер Кэлвин подразумевает возможность загребать побольше прибылей, в чем он сейчас встречает помеху со стороны трестов. Но вы столько раз повторяли эти громкие слова, что, как ни странно, сами в них уверовали. Все, что вам нужно, — это грабить ближнего в меру своих сил — полегоньку да потихоньку, и вы на этом основании вообразили себя борцами за свободу. Вы самые обыкновенные плуты и стяжатели, но под магическим действием красивых фраз готовы возомнить себя патриотами. Свою жажду прибылей, проистекающую из чистейшего эгоизма, вы выдаете за бескорыстную заботу о страдающем человечестве. Так давайте же хоть здесь, среди своих, — дерзните быть самим собой. Не бойтесь смотреть правде в лицо и называйте вещи своими именами.

Я видела кругом неприязненные, побагровевшие лица и затаенный страх. Казалось, наши гости трепетали перед этим юнцом, перед спокойствием и силой его речей и его ужасающей, непозволительной манерой называть черное черным. Мистер Кэлвин, однако, не растерялся.

— А почему бы и нет? — заявил он. — Почему бы нам не вернуться к обычаям и нравам наших предков, основателей нашей республики? Вы сказали нам немало правды, мистер Эвергард, — пусть жестокой и горькой правды. Но, поскольку мы здесь и в самом деле в своей среде, не будем этим смущаться. Давайте сбросим маски и примем те обвинения, которые мистер Эвергард так прямолинейно нам предъявляет. Верно, что мы, мелкие капиталисты, гонимся за прибылями и что тресты отнимают их у нас. Верно, что мы хотим избавиться от трестов, чтобы сохранить наши прибыли. Но почему бы нам и не добиваться этого? Почему? Я вас спрашиваю.

— Вот тут-то мы и дошли до главного, — сказал Эрнест с довольной улыбкой. — Я объясню вам, почему, хоть это и не так-то легко. Все вы в какой-то мере учились коммерции, но никому из вас не приходилось изучать законы социального развития. А между тем вы находитесь сейчас в переходной стадии экономического развития; сами вы этого не видите и не понимаете, — отсюда и все недоразумения. Почему вам нельзя возвратиться назад? Да потому, что это невозможно. Вы так же бессильны повернуть вспять поток экономического развития, как заставить ручей течь в гору. Иисус Навин приказал солнцу остановиться над Гаваоном, а вы намерены перещеголять Иисуса Навина! Вы хотите заставить солнце катиться по небу вспять. Вы хотите вернуть время от полудня к утру.

Презрев усовершенствованные машины, презрев возросшую производительность труда и все преимущества концентрации, вы хотите вернуть экономику назад на целое поколение — к тому времени, когда не было еще крупного капитала и развитой техники, не было железных дорог, когда мелкие капиталисты пожирали друг друга в обстановке экономической анархии, когда производство было примитивным, расточительным, неорганизованным, непомерно дорогим. Поверьте, Иисусу Навину было легче остановить солнце, не говоря уж о том, что ему помогал сам бог Саваоф. Но от вас, мелких капиталистов, бог отвернулся. Ваше солнце клонится к закату. Больше ему не взойти в небе. И вам не изменить предначертанного ему пути. Вы уходите с исторической арены, и вскоре в истории затеряется и след ваш.

Таков закон эволюции. Так повелел господь бог. Концентрация сильнее, чем конкуренция. Первобытный человек был жалким существом, прятавшимся в расщелинах скал. Но он объединился с себе подобными и пошел войной на своих плотоядных врагов. Эти хищники охотились в одиночку, так сказать, на началах конкуренции. Первобытный же человек был хищник, тяготевший к объединению, потому-то он и поднялся над прочими тварями. С тех пор люди вступали во все более обширные объединения. Концентрация против конкуренции — таков смысл общественной борьбы, которая заполняет многие тысячелетия. И всегда конкуренция терпит поражение. Тот, кто становится под знамя конкуренции, неизменно гибнет.

— Но ведь и тресты — порождение конкуренции, — прервал Эрнеста мистер Кэлвин.

— Совершенно верно, — отвечал Эрнест. — Но тресты и уничтожают конкуренцию. Вы, например, сами рассказали нам, как вам пришлось распроститься с вашим молочным хозяйством.

Впервые за столом раздался смех, и мистер Кэлвин невольно к нему присоединился.

— Но раз мы снова заговорили о трестах, давайте условимся кое о чем, — продолжал Эрнест. — Я выскажу здесь несколько положений, и всех, кто с ними не согласен, прошу мне возражать. Ваше молчание будет для меня знаком согласия. Разве механический станок не дает больше сукна и по более дешевой цене, нежели ручной? — Эрнест подождал ответа и, не дождавшись, продолжал: — Разве, следовательно, не безумие сломать машины и возвратиться к более трудоемким и дорогим методам кустарной работы? — Несколько человек кивнуло в знак согласия. — Разве не верно, что объединение, именуемое трестом, может производить товары и лучше и дешевле, чем тысячи маленьких, конкурирующих между собой предприятий? — Возражений снова не было. — Разве, следовательно, не безумие отказываться от этой более дешевой и рациональной формы производственной организации?

Все долго молчали. Наконец заговорил мистер Коуолт.

— Так что же вы нам-то прикажете делать? — спросил он. — В уничтожении трестов мы видим единственный способ избавиться от их владычества.

Эрнест так и загорелся.

— Я покажу вам другой способ! — воскликнул он. — Предлагаю не разрушать эти великолепные машины, работающие и хорошо и дешево. Давайте возьмем их себе. Пусть они радуют нас своей производительностью и дешевизной. Будем сами управлять ими. Спустим с лестницы хозяев этих чудесных машин и сами станем их хозяевами. Это, господа, и есть социализм, еще более обширное объединение, чем тресты, — самое обширное экономическое и социальное объединение из всех, какие знает наша планета. Социализм — в ладу с законами экономического развития. Мы противопоставим трестовским объединениям более мощную организацию. А это значит, что будущее за нами. Переходите к нам, социалистам, ставьте на верную карту!

Этот призыв не встретил поддержки. Послышался недовольный ропот, многие покачивали головой.

— Ладно! — рассмеялся Эрнест. — Вам, видно, нравится быть ходячим анахронизмом. Вы предпочитаете играть в обществе роль атавистического придатка. Что ж, с богом, но только помните, что, как и всякий атавизм, вы обречены на гибель. Спрашивали вы себя, что будет с вами, когда появятся объединения покрупнее нынешних трестов? Где вы окажетесь, когда наши огромные тресты начнут сливаться в такие организации, какие нынешним и не снились, — пока над вами не воздвигнется единый социальный, экономический и политический трест?

Эрнест неожиданно повернулся к мистеру Кэлвину.

— Скажите, прав я или нет? Разве вам и вашим единомышленникам не приходится сколачивать новую политическую партию, потому что старые в руках у трестов? И разве ваша пропаганда не встречает с их стороны упорного сопротивления? За каждым провалом, за каждым препятствием на вашем пути, за каждым ударом, нанесенным вам из-за угла, разве не чувствуете вы руку трестов? Скажите, верно это или нет?

Мистер Кэлвин сидел, понурив голову.

— Говорите, не стесняйтесь, — не отставал Эрнест.

— Что верно, то верно, — согласился мистер Кэлвин. — Нам удалось добиться большинства в законодательном собрании штата Орегон; но когда мы провели ряд прекрасных законопроектов, охраняющих права мелких промышленников, губернатор, ставленник трестов, наложил на них вето. Когда же мы в Колорадо избрали своего губернатора, палата не утвердила его. Дважды нам удавалось провести подоходный налог в федеральном масштабе, и всякий раз верховный суд отвергал егокак не соответствующий конституции. Все суды в руках у трестов. Мы, народ, не можем платить судьям высокие оклады. Но придет время, когда…

— …когда объединение трестов будет контролировать все наше законодательство. Когда оно, это объединение, и будет нашим правительством, — прервал его Эрнест.

— Никогда этого не будет! — послышались со всех сторон воинственные крики. Всеми овладело возмущение.

— Скажите, — настаивал Эрнест. — Что вы предпримете, когда такие времена наступят?

— Мы подымемся все, как один! Мы двинем в бой все свои силы! — воскликнул мистер Асмунсен, и множество голосов поддержало его.

— Но это означает гражданскую войну, — предостерег Эрнест.

— Мы не остановимся и перед гражданской войной! — провозгласил мистер Асмунсен под дружное одобрение всех присутствующих. — Мы не забыли славных дел наших предков. Если нужно будет, мы постоим и умрем за наши свободы.

Эрнест усмехнулся.

— Не забудьте, господа, мы согласились на том, что свобода в вашем понимании — это свобода беспрепятственно грабить конкурента.

Атмосфера за обеденным столом накалилась. Всеми овладел воинственный пыл. Но голос Эрнеста перекрыл поднявшийся шум.

— Еще один вопрос. Не забывайте, что когда вы двинете в бой все свои силы, — вы двинете их против трестов, захвативших в свои руки правительство Соединенных Штатов. А это означает, что тресты двинут против вас регулярную армию, флот, национальную гвардию, полицию — словом, всю военную машину США. Какое значение будут тогда иметь ваши силы?

Слушатели растерялись. Не давая им опомниться, Эрнест нанес им следующий удар:

— Как вам известно, еще недавно наша армия исчислялась в пятьдесят тысяч человек. Год за годом ее увеличивали, и в настоящее время она насчитывает триста тысяч.

И дальше — следующий удар:

— Но это еще не все. В то время как вы очертя голову гнались за призраком наживы и сокрушались о своем излюбленном детище — конкуренции, произошли события еще более знаменательные. Национальная гвардия…

— Национальная гвардия и есть наша сила! — воскликнул мистер Коуолт. — С ней мы отразим натиск регулярных войск.

— Вы сами будете призваны в национальную гвардию, — возразил ему Эрнест, — и вас пошлют в штат Мэн, во Флориду или на Филиппины, а то и еще бог весть куда, чтобы потопить в крови восстание, которое подняли ваши же товарищи, борющиеся за свои гражданские права. А ваши товарищи из Канзаса, Висконсина или любого другого штата, вступив в национальную гвардию, будут посланы сюда, в Калифорнию, чтобы потопить в крови ваше восстание здесь.

На сей раз слушатели Эрнеста были действительно подавлены. Все молчали. Наконец мистер Оуэн пробормотал:

— Так мы не вступим в национальную гвардию — только и всего. Ищите дураков в другом месте!

Эрнест расхохотался.

— Вы не в курсе происшедших перемен. Вас не спросят. Вы пойдете служить в принудительном порядке.

— Существуют гражданские права, — не унимался мистер Оуэн.

— Они существуют до тех пор, пока правительство не сочтет нужным их отменить. В тот день, когда вы вознамеритесь обрушить на правительство свои силы, эти силы обратятся против вас. В национальную гвардию вам придется вступить — хотите вы того или не хотите. Кто-то из вас сослался сейчас на «хабеас корпус» [65]. Берегитесь, как бы вам вместо этого не прописали «со святыми упокой». Если вы откажетесь вступить в войска национальной гвардии или, по зачислении туда, вздумаете бунтовать, вас предадут военно-полевому суду и пристрелят, как собак. Таков закон.

— Такого закона нет! — решительно заявил мистер Кэлвин. — Такого закона нет и в помине. Все это одно ваше воображение, молодой человек. Вы здесь говорили, что войска национальной гвардии можно угнать чуть ли не на Филиппины. Но это противоречит конституции. Особый пункт конституции говорит о том, что территориальные войска не могут быть посланы за пределы страны.

— Бросьте ссылаться на конституцию, — возразил Эрнест. — Толкованием конституции, как известно, занимаются суды, а наши судьи, по справедливому замечанию мистера Асмунсена, холопы трестов. К тому же, как я сказал, такой закон существует. К вашему сведению, господа, он существует уже девять лет.

— О том, что нас могут призвать в национальную гвардию, — недоверчиво спросил мистер Кэлвин, — и что, в случае отказа, будут судить военно-полевым судом?..

— Да, именно так.

— Как же мы ничего не слышали? — удивился и мой отец. Он тоже с недоумением глядел на Эрнеста.

— Вы не слыхали о нем по двум причинам, — отвечал Эрнест. — Во-первых, до сих пор еще ни разу не представилась необходимость применить его на деле. Если бы такая необходимость явилась, вы не замедлили бы о нем услышать. Во-вторых, закон этот был проведен через конгресс и сенат втихомолку, почти без обсуждения. Газеты, разумеется, не обмолвились о нем ни словом. Мы, социалисты, знали об этом и писали, но вы не читаете наших газет.

— А я все-таки полагаю, что это — одно только ваше воображение, — упрямо настаивал мистер Кэлвин. — Страна никогда не позволила бы…

— Представьте, позволила, — возразил Эрнест. — А что касается моего воображения, — и он достал из кармана какую-то брошюру, — вот, судите сами, похоже ли это на игру воображения.

Он нашел нужное место и начал читать вслух:

— «С т а т ь я  п е р в а я. Во всех штатах, территориях и в округе Колумбия вменяется в обязанность лицам мужского пола от восемнадцати до сорока пяти лет, признанным годными по состоянию здоровья, вступать в войска национальной гвардии.

С т а т ь я  с е д ь м а я. Всякий военнообязанный…» — напоминаю вам, господа, по статье первой все вы военнообязанные, — «…не явившийся без уважительных причин к своему воинскому начальнику, предается военно-полевому суду и несет должное наказание.

С т а т ь я  в о с ь м а я. Военно-полевые суды, коим подсудны и офицеры и нижние чины, комплектуются только из офицеров национальной гвардии.

С т а т ь я  д е в я т а я. Солдаты и офицеры национальной гвардии, будучи призваны на действительную службу, подчиняются тому же воинскому уставу, а также законам и постановлениям, что и регулярные войска Соединенных Штатов».

С чем и поздравляю вас, господа американские граждане и дражайшие сослуживцы по национальной гвардии! Девять лет тому назад мы, социалисты, полагали, что этот закон направлен против рабочих. Оказывается, он имел в виду также и вас. Во время дозволенного свыше краткого обсуждения в конгрессе депутат Уайли сказал, что «новый закон создает необходимые резервы для расправы с чернью (под „чернью“ разумеетесь вы, господа) и в защиту от ее покушений на жизнь, свободу и собственность…». А потому, когда вы вознамеритесь восстать, помните, что это будет равносильно покушению на собственность трестов и на охраняемую законом свободу трестов присваивать себе ваши прибыли. Так-то, господа! Вам выбили зубы, вам сломали хребет, — а следовательно, в день, когда вы вознамеритесь двинуть в бой свои силы, вы, армия беззубых, бесхребетных воинов, будете представлять не большую опасность, чем армия моллюсков.

— Не может быть! — повторял свое мистер Коуолт. — Нет такого закона! Это утка, пущенная вами, социалистами!

— Законопроект был внесен в палату тридцатого июля тысяча девятьсот второго года депутатом Диком из штата Огайо, — продолжал Эрнест. — Был принят палатой почти без обсуждения, в обстановке крайней спешки. Четырнадцатого января тысяча девятьсот третьего года он получил единодушную поддержку сената, а ровно неделю спустя его утвердил президент Соединенных Штатов[66].


ГЛАВА ДЕВЯТАЯ. МАТЕМАТИЧЕСКАЯ НЕПРЕЛОЖНОСТЬ МЕЧТЫ



Пользуясь растерянностью, воцарившейся за столом после этого неожиданного сообщения, Эрнест продолжал:

— Многие из вас говорили, что социализм — несбыточная мечта. Вы кричите о невозможности, так позвольте мне показать вам неизбежное. Неизбежное же не только в том, что все ваше племя мелких капиталистов обречено на вымирание, — к такой же вымирающей породе относятся и крупные капиталисты вместе с трестами. Помните: поток развития нельзя повернуть вспять. Он течет все дальше и дальше — от конкуренции к концентрации, от малых объединений к большим, а от больших к еще большим и большим, устремляясь к социализму, объединению всемирного масштаба.

Вы скажете, что это мечта. Не спорю. Но я берусь доказать вам математическую непреложность этой мечты. Вас же я попрошу, чтобы вы, следя за ходом моих рассуждений, сразу же указывали мне, где я допустил ошибку. Сперва я докажу вам, что капиталистическая система обречена на гибель, докажу с математической непреложностью. И прошу вас не сердиться, если вам покажется, что я начал несколько издалека.

Прежде всего разберемте с вами конкретный пример из области промышленности, и как только вам что-нибудь покажется спорным, прошу меня остановить. Возьмем обувную фабрику. Кожа здесь перерабатывается в обувь. Предположим, фабрика закупила кожи на сто долларов. Пройдя через фабричный процесс, кожа эта превращается в обувь стоимостью, скажем, в двести долларов. Что же случилось? К стоимости кожи прибавилось сто долларов. Как это произошло? Давайте рассудим.

Вновь произведенную стоимость создали капитал и труд. Капитал предоставил для промышленного процесса фабрику и машины и оплатил все расходы. Труд дал труд. Совместными усилиями капитала и труда была создана новая стоимость в размере ста долларов. Пока нет возражений?

Все отрицательно покачали головой.

— Создав эту новую стоимость, капитал и труд делят ее между собой. Отвлечемся от сложных соотношений, какие дает статистика, и возьмем для удобства круглые цифры. Положим, капитал берет себе пятьдесят долларов и столько же отдает рабочим в виде заработной платы. Мы не станем вникать в те конфликты, которые при этом возникают[67]. Каковы бы они ни были и к чему бы ни приводили, дележ — так или иначе, в том или другом процентном соотношении — производится. Но то же самое верно и для других отраслей промышленности. Согласны?

И снова все согласились с Эрнестом.

— Допустим теперь, что рабочие, получив свои пятьдесят долларов, захотели бы купить на них обувь. Им удалось бы купить только часть всей изготовленной обуви, не правда ли?

Разобрав этот конкретный случай, обратимся ко всей американской промышленности, которая занята переработкой не только кожи, но и всякого другого сырья, а также включает в себя транспорт, торговлю и прочее. Опять-таки для круглого счета скажем, что Соединенные Штаты в общей сложности производят в год товаров на четыре миллиарда долларов. За этот период рабочие получат два миллиарда долларов заработной платы. Всего же произведено промышленных товаров на четыре миллиарда долларов. Какую же часть этих товаров могут купить рабочие? Ясно, что не больше половины. Об этом спорить не приходится. И я беру, конечно, наиболее благоприятный случай. Капитал всеми правдами и неправдами старается урезать долю рабочих, в действительности же им не выкупить и половины товарной продукции в стране.

Итак, повторяю. Рабочие могут приобрести и потребить товаров на два миллиарда. А это значит, что останется еще излишек товаров стоимостью в два миллиарда, которых рабочие не в состоянии купить и употребить.

— Рабочие не проживают даже и своих двух миллиардов, — отозвался мистер Коуолт. — Иначе у них не было бы вкладов в сберегательные кассы.

— Вклады рабочих в сберегательные кассы — это не более как подвижной резервный фонд, который тут же и расходуется по мере накопления. Это деньги про черный день, на случай болезни или инвалидности, это сбережения на старость и похороны. Вклады в сберегательную кассу — все равно что краюха хлеба, отложенная на полку, чтоб было чем встретить завтрашний день. Нет, рабочие потребляют весь товар, какой они в состоянии купить на свои заработки.

На долю капитала тоже приходится два миллиарда долларов. Он оплатит из них все свои издержки, ну, а там — израсходует ли он остальную сумму на приобретение товаров? Иначе говоря, проживет ли он целиком свои два миллиарда?

Вопрос был поставлен в упор группе гостей, сидевших против Эрнеста. Все они отрицательно покачали головой. И только один откровенно признался:

— Не знаю.

— Ну как не знаете? — возразил Эрнест. — Рассудите сами. Если бы предприниматели проживали свою долю прибылей, не было бы никакого накопления капитала. Он так и оставался бы на точке замерзания. А между тем история американской экономики показывает, что общая сумма капитала в стране неуклонно растет. Стало быть, капиталисты не проживают своей доли. Вы помните время, когда Англия владела львиной долей наших железнодорожных облигаций? Постепенно Америка выкупила эти облигации. Что это означает? Да то, что часть свободных капиталов пошла на выкуп облигаций. А как объяснить, что капиталисты США приобрели на сотни миллиардов мексиканских, русских, итальянских и греческих облигаций? Ясно, что на эту покупку капитал выделил часть свободных средств. С тех пор как существует капиталистическая система, капиталисты никогда не проживали своей доли прибылей.

Но тут-то мы и подходим вплотную к интересующему нас вопросу. Ежегодно в Соединенных Штатах производится товаров на четыре миллиарда. Рабочие потребляют товаров на два миллиарда. Капитал не покупает товаров на всю причитающуюся ему долю прибыли. Остается свободный резерв товаров. Что делать с этим резервом? Куда его девать? Рабочие не могут его раскупить. Они уже истратили свою зарплату. Капитал купил все, что способен потребить. И все же остается излишек. Куда его девать? Что с ним обычно делают?

— Вывозят за границу, — догадался мистер Коуолт.

— Вот именно, — подтвердил Эрнест. — Наличие товарных излишков приводит к поискам иностранных рынков. Их вывозят за границу, другого применения им нет. И эти-то товарные излишки, вывезенные за границу, и составляют то, что называется активным торговым балансом. Пока нет возражений?

— Не стоило тратить время на преподавание нам этих азов коммерции, — съязвил мистер Коуолт. — Они каждому из нас известны.

— А между тем этими азами я и собираюсь вас доконать, — отпарировал Эрнест. — Чем проще доказательства, тем они убедительнее. И доконать я вас собираюсь нимало не медля. Итак, внимание!

Соединенные Штаты — капиталистическая страна с высокоразвитой промышленностью. При ее капиталистическом методе производства у нее постоянно остается избыток промышленных товаров, от которого ей необходимо избавиться путем вывоза их за границу[68]. Но то, что верно относительно Соединенных Штатов, применимо и ко всякой другой стране с высокоразвитой промышленностью. Каждая такая страна имеет свой излишек товаров. Я говорю о том положении, когда обычный обмен уже состоялся и налицо товарные излишки в чистом виде. Рабочие во всех странах израсходовали свою зарплату и не в состоянии ничего купить; капитал полностью удовлетворил свои нужды и не намерен покупать ничего больше. А между тем у этих стран имеются товарные излишки. Передать их одна другой они не могут. Что же им делать? Как избавиться от свободных товаров?

— Продать их странам с менее развитой промышленностью, — подсказал мистер Коуолт.

— Правильно! Видите, мои рассуждения так ясны и элементарны, что каждый из вас может продолжить их сам. А теперь дальше. Предположим, Соединенные Штаты избавятся от своих излишков, вывезя их в страну с неразвитой промышленностью, например, в Бразилию. Заметим, что это происходит, когда внутренний рынок насыщен до отказа и не может поглотить излишков производства. Итак, что же получат Соединенные Штаты от Бразилии за эти товарные излишки?

— Золото, — ответил мистер Коуолт.

— Ну, на золото не шибко расторгуешься, не так уж его много, — возразил Эрнест.

— Золото в виде облигаций и всяких других ценных бумаг, — поправился мистер Коуолт.

— Совершенно верно, — сказал Эрнест. — Соединенные Штаты получат от Бразилии облигации и другие ценные бумаги. А что это означает? Это означает, что железные дороги Бразилии, а также фабрики, рудники и земельные владения перейдут в собственность Соединенных Штатов. А что это означает, в свою очередь?

Мистер Коуолт подумал и покачал головой.

— Я скажу вам, — продолжал Эрнест. — Это означает, что и Бразилия начнет разрабатывать свои ресурсы, а стало быть, и у нее появится свободный излишек товаров. Может ли Бразилия сбыть его Соединенным Штатам? Нет, Соединенные Штаты сами заинтересованы в вывозе товаров. А могут ли Соединенные Штаты, как раньше, сбывать свои товары в Бразилию? Нет, потому что и у Бразилии теперь такое же положение.

Что же тогда произойдет? И Соединенные Штаты и Бразилия вынуждены будут заняться поисками стран с неразвитой промышленностью, куда они могли бы сплавлять свои товарные излишки. Но так как законы сбыта остаются все теми же, то вскоре и эти страны начнут развивать свои ресурсы. И у них также появится избыточный продукт, и они также начнут искать рынков, чтобы его реализовать. А теперь, господа, прошу вашего внимания. Наша планета не безгранична. Существует лишь определенное число стран. Что же будет, когда и последняя, самая отсталая страна станет на ноги и включится в число стран, не знающих, куда девать свой избыточный продукт?

Эрнест остановился и обвел взглядом слушателей. Лица их выражали забавное недоумение. За недоумением, однако, сквозил страх. Эрнесту удалось, несмотря на сухость его выкладок, вызвать перед ними яркое видение кризиса, и все они сидели как завороженные, со страхом заглядывая в будущее.

— Я начал с азов, мистер Кэлвин, — лукаво продолжал Эрнест, — но только для того, чтобы познакомить вас со всеми буквами алфавита, до самой последней. Как видите — все это очень просто. Но чем проще, тем убедительней, не так ли? Я уверен, что каждый из вас додумался до ответа. Так как же? Если каждая страна в мире будет иметь свой избыточный продукт, что будет со всей капиталистической системой?

Но мистер Кэлвин только озабоченно покачал головой. Он, видимо, мысленно проверял аргументы Эрнеста, ища в них скрытую ошибку.

— Давайте проверим еще раз ход моих мыслей, — сказал Эрнест. — Мы начали с конкретного, частного случая, с обувной фабрики. Мы установили, что дележ вновь произведенной стоимости между рабочими и предпринимателем обувной фабрики не отличается принципиально от дележа ее во всей промышленности в целом. Мы также установили, что рабочие могут выкупить лишь часть полученного продукта и что капитал не может потребить всей причитающейся ему доли. Мы обнаружили к тому же, что, когда рабочие накупят товаров на все заработанные деньги, а капиталисты возьмут столько, сколько им требуется, останутся свободные товарные излишки. Мы пришли к заключению, что единственный способ сбыть с рук эти излишки — это вывезти их за границу. Мы увидели, что страны, куда вывозятся товарные излишки, также приступают к развитию своих естественных ресурсов и что в скором времени у них оказывается свой избыточный продукт. Распространив этот процесс на все страны мира, мы пришли к выводу, что настанет день, когда все страны будут ежегодно, ежечасно производить излишки товаров, которые им некуда будет девать. Спрашивается, что нам делать с этими излишками?

Снова никакого ответа.

— Мистер Кэлвин!

Мистер Кэлвин развел руками.

— Признаюсь, я смущен.

— Вот уж не думал, — сказал мистер Асмунсен. — И ведь все как будто верно, ничего не скажешь.

Мне еще не приходилось слышать о Марксовой теории прибавочной стоимости, но Эрнест изложил ее так просто, что я была поражена не менее других.

— Я скажу вам, как можно избавиться от этих излишков, — заявил наконец Эрнест. — Выбросьте их в море! Выбрасывайте ежегодно на сотни миллионов долларов обуви, платья, пшеницы и всяких других товаров. Разве это не выход?

— Выход, конечно, — отвечал мистер Кэлвин. — Но только нелепый выход. Странные вы даете советы.

Эрнест вихрем налетел на него.

— Поверьте, не более странные, чем даете вы, разрушители машин, зовущие человечество к допотопным порядкам наших предков. А вы что предлагаете, чтоб избавиться от товарных излишков? Вы предпочли бы вовсе их не производить? Но как же вы надеетесь этого добиться? Не возвратом ли к примитивной системе производства, столь несовершенной, хаотичной, расточительной и дорогой, что ни о каких излишках уже не пришлось бы и мечтать?

Мистер Кэлвин пожевал губами. Удар Эрнеста попал в цель. Он снова пожевал губами, потом откашлялся.

— Ваша правда, — сказал он. — Вы убедили меня. Конечно, это в высшей степени нелепо. Но ведь что-то нам нужно делать. Для нас, представителей средних классов, это вопрос жизни и смерти. Мы не хотим своей гибели. Нет, уж чем погибнуть, лучше возвратиться к кустарным и расточительным методам наших предков. Мы вернем промышленность к дотрестовским временам! Мы сломаем машины! Кто может запретить нам?

— Нет, вы не сломаете машины, — возразил Эрнест. — Вы не повернете жизнь вспять. Вам противостоят две великие силы, и каждая из них превосходит мощью вас, средние классы. Крупный капитал — иначе говоря, тресты — не позволит вам повернуть историю назад. Уничтожение машин не в его интересах. Но еще более великая, могучая сила — рабочий класс. Он не допустит уничтожения машин. Между трестами и рабочим классом идет борьба за овладение миром, а следовательно, и машинами. Такова военная диспозиция. Ни одна из сторон не заинтересована в уничтожении машин, но каждая стремится владеть ими. В этой борьбе нет места среднему классу. Средний класс — это пигмей между двумя великанами. Разве не видите вы, злополучный, обреченный средний класс, что вы зажаты между двумя жерновами и рано или поздно вас раздавят!

Я доказал вам, как дважды два — четыре, что гибель капиталистической системы неизбежна. Настанет время, когда у каждой страны в мире окажется избыток товаров, который нельзя будет ни употребить, ни продать, и капиталистический строй рухнет, раздавленный системой головокружительных прибылей, которую он же и породил. Но и тогда никто не станет уничтожать машины. Борьба будет вестись за то, кому ими владеть. Если победит рабочий класс, вам нечего бояться. Соединенные Штаты, да и весь остальной мир вступят в новую великую эру. Машины, вместо того чтобы истреблять жизнь, сделают ее прекраснее, счастливее, благороднее. И вы, обломки уничтоженного среднего класса, вместе с трудящимися, — так как в мире не останется никого, кроме трудящихся, — будете участвовать в справедливом распределении благ, созданных чудесными машинами. Потому что мы будем изобретать все новые и новые машины, одна другой чудеснее. С уничтожением системы прибылей сам собой отпадет вопрос о товарных излишках.

— А если битву за овладение машинами и всем миром выиграете не вы, а тресты? — спросил мистер Коуолт.

— Тогда, — отвечал Эрнест, — и вы, и мы, и весь рабочий класс будем раздавлены железной пятой деспотизма, не ведающего удержу и жалости, — деспотизма, какого не знала доселе ни одна, даже самая темная эпоха в жизни человечества. Вот имя для него — Железная пята![69]

Наступило долгое молчание. Каждый погрузился в глубокие, непривычные думы.

— И все же ваш социализм — мечта, несбыточная мечта! — сказал мистер Коуолт.

— В таком случае я покажу вам то, что отнюдь не мечта, — отвечал Эрнест, — олигархию, или, употребляя более привычное вам слово, плутократию. В обоих случаях имеется в виду владычество крупного капитала или трестов. Разберемся, кому в наши дни принадлежит власть. А для этого рассмотрим, на какие классы делится наше общество.

Общество состоит из трех крупных классов. Это плутократия — богатейшие банкиры, железнодорожные магнаты, заправилы корпораций и трестов; далее идете вы, господа, средние классы — фермеры, коммерсанты, мелкие промышленники, люди свободных профессий; и, наконец, мой класс — пролетариат, представители наемного труда[70].

Вы не станете отрицать, что в наши дни в Соединенных Штатах власть является прерогативой богатства. Но как же распределяются национальные богатства между этими тремя классами? Вот цифры: владения плутократии оцениваются в шестьдесят семь миллиардов. Плутократия составляет всего лишь девять десятых процента взрослого населения США, а между тем семьдесят процентов национального достояния принадлежит ей. Средний класс владеет имуществом стоимостью в двадцать четыре миллиарда. Средний класс представляет двадцать девять процентов взрослого населения США, при этом он владеет двадцатью пятью процентами национального достояния. Остается пролетариат. Пролетариату принадлежит имущество стоимостью в четыре миллиарда. По численности он составляет семьдесят процентов взрослого населения США, а между тем на его долю падает только четыре процента общенационального достояния. Какому же классу принадлежит власть, господа?

— Уже ваши цифры говорят о том, что мы, средний класс, сильнее пролетариата, — сказал мистер Асмунсен.

— То, что вы называете нашей слабостью, не прибавит вам силы по сравнению с той силищей, какую представляет плутократия, — возразил Эрнест. — А кроме того, я не кончил: есть еще и другая сила, превышающая силу богатства, потому что ее нельзя отнять. Наша мощь, мощь пролетариата, — это его мускулы, это руки, опускающие в урну избирательный бюллетень, это пальцы, спускающие курок. Нашу мощь никто у нас не отнимет. Это первозданная сила, присущая всему живому. Она могущественнее богатства, потому что богатству ее у нас не отнять.

Ваша же сила мнимая. Вы можете в любую минуту ее лишиться. Уже сейчас плутократы понемногу теснят вас. Пройдет время — и ее как не бывало. И тогда вы перестанете быть средним классом. Вы опуститесь до нас, сделаетесь пролетариями. И — что самое забавное — умножите наше число, укрепите наши ряды. Мы будем с вами плечом к плечу бороться за светлое будущее.

С рабочих, как видите, ничего не возьмешь. Их доля в общенациональном достоянии состоит из кое-какой одежды и мебелишки да, в отдельных редких случаях, из очищенного от долга домика. Вы же самые настоящие, заправские богачи, у вас двадцать четыре миллиарда, — есть чем поживиться! Плутократия и экспроприирует их, если только — что вполне возможно — ее не опередит пролетариат! Итак, господа, уразумели вы свое положение? Средний класс — это тщедушный ягненок между львом и тигром. Ушел от одного — как раз попадешь в пасть другому. И если с вами расправится плутократия, рано или поздно с плутократией расправится пролетариат.

Даже и сейчас ваша власть уже несоизмерима с вашим богатством. Могущество, на которое вы притязаете, — пустой мираж. Вот почему вы и провозгласили свой смехотворный клич: «Назад к предкам!» Вы страдаете бессилием и сами это знаете. Сейчас я покажу вам, что ваша пресловутая сила — мыльный пузырь.

Возьмите фермеров. Какая же это сила? Большая их часть рабы, рабы аренды или закладной. И все они вместе — рабы трестов, которым принадлежат или под чьим контролем находятся (что почти равнозначно) средства вывоза и сбыта урожая: холодильники, железные дороги, элеваторы, пароходы. Мало того, тресты контролируют и рынки сбыта. Во всем этом фермеры — пешки. Что же касается их политического или государственного веса, то этим вопросом мы займемся, говоря о среднем классе в целом.

Тресты систематически разоряют фермеров, так же как они разорили мистера Кэлвина и многих других. Они разоряют и торговцев. Помните, как табачный трест в течение полугода в одном только Нью-Йорке заставил закрыться четыреста табачных лавок? Где прежние владельцы угольных копей? Вы знаете не хуже моего, что железнодорожный трест захватил в свои руки всю добычу антрацита и битуминозного угля. А разве «Стандард Ойл» [71] не владеет десятками пароходных компаний? И разве он не контролирует всю медную промышленность, не говоря уже о такой мелочишке, как литейный трест, его побочное детище? Осветительная сеть десятков тысяч наших городов также принадлежит «Стандард Ойл» или контролируемым им компаниям, равно как и электротранспорт — городской, пригородный и междугородный. Бесчисленных дельцов, когда-то владевших этими предприятиями, нет уже и в помине. Вы это знаете. И вам выходит та же дорога.

Мелкие промышленники недалеко ушли от фермеров. И те и другие сведены на положение феодальных держателей. Да и так называемые представители свободных профессий свободны только по названию, — это холопы. А политики разве не послушные клевреты? Почему вы, мистер Кэлвин, столь ревностно стараетесь организовать фермеров и других представителей средних классов в новую партию? Да потому, что деятели старых партий и слышать не хотят о ваших допотопных идеях, — это лакеи, прислужники плутократии.

Я назвал представителей свободных профессий и искусства холопами. Как же их еще назвать? Все, все они — профессора, проповедники, журналисты — на службе у плутократии; служба же их в том, чтобы проповедовать идеи либо вовсе безвредные, либо угодные правящему классу. Стоит им выступить в защиту идей, неугодных властителям, как их лишают работы. Если они ничего не припасли себе про черный день, им одна дорога — вниз, к пролетариату; а там они либо гибнут, либо становятся рабочими агитаторами. Не забудьте, что печать, церковь и университет определяют общественное мнение страны, задают тон ее умственной жизни. Что же до людей искусства, то они приноравливаются к вульгарным вкусам плутократии.

Однако само по себе богатство еще не власть, это лишь средство к власти, — власть принадлежит правительству. Но кто же в наше время контролирует правительство? Двадцать миллионов американских рабочих? Видите, вам смешно при одной этой мысли. Или восемь миллионов представителей среднего класса? Нет, они так же тут ни при чем, как и пролетариат. Тогда кто же контролирует правительство? Плутократия численностью в каких-то жалких четверть миллиона? Нет, и эта четверть миллиона не контролирует правительство, она только служит ему не за страх, а за совесть. Контролирует правительство мозг плутократии — семь небольших, но чрезвычайно влиятельных групп[72]. И не забудьте, что эти группы фактически действуют сейчас заодно.

Разрешите охарактеризовать вам аппарат власти хотя бы одной из этих групп, а именно железнодорожных магнатов. Сорок тысяч юристов защищают ее интересы в суде против интересов трудового народа. Она выпускает тысячи бесплатных проездных билетов для подкупа судей, банкиров, журналистов, министров, профессоров, членов конгресса и законодательных собраний. Она держит на хлебах — и весьма привольных хлебах — лоббистские шайки[73] в столице каждого штата, не говоря уже о Вашингтоне. И во всех городах и поселках страны она содержит целую армию крючков и мелких политиканов, на чьей обязанности лежит укомплектование своими политическими единомышленниками предвыборных собраний и съездов; их дело также подбирать присяжных, подкупать судей и всеми возможными средствами наблюдать интересы компании[74].

Господа, я только бегло охарактеризовал здесь аппарат власти одной из семи правящих групп, представляющих мозг плутократии[75]. Ваши двадцать четыре миллиарда не дают вам и на двадцать пять центов политической власти. Ваша власть — пустая видимость, детская погремушка, которую скоро у вас отнимут. Вся политическая власть в наши дни в руках у плутократии. Это она издает законы: сенат, конгресс, суды и законодательные палаты штатов отданы ей на откуп. Но этим дело не ограничивается. Закон должен опираться на силу. И плутократия не только издает законы, она и обеспечивает их выполнение — к ее услугам полиция, армия, флот и, наконец, национальная гвардия; иначе говоря, и вы, и я, и все мы, вместе взятые.

После этого спор уже не возобновлялся, обед подходил к концу. Все присмирели и приуныли; прощались тихо, приглушенными голосами. Казалось, гости напуганы видениями грядущих лет.

— Положение действительно серьезное, — сказал Эрнесту мистер Кэлвин. — И вы в общем правильно его изобразили. Я расхожусь с вами в одном. Очень уж вы мрачно смотрите на судьбы среднего класса. Увидите, мы еще себя покажем, мы еще свалим тресты!

— И вернетесь к временам предков, — досказал за него Эрнест.

— А хоть бы и так, — серьезно возразил ему мистер Коуолт. — Я понимаю, вам это кажется чем-то вроде разрушения машин — словом, совершеннейшим абсурдом. Что поделаешь, такова сейчас жизнь; вспомните хотя бы все эти махинации плутократии, о которых вы здесь рассказывали. Во всяком случае, наша политика разрушения ставит себе трезвые, практические цели, чего нельзя сказать о вас, мечтателях. Ваши мечты о социализме не более как мечты. Нет, нам не по пути с вами!

— Если бы вы, господа, хоть мало-мальски разбирались в законах эволюции и социологии, — говорил Эрнест, пожимая ему руку на прощание, — от скольких бед это избавило бы всех нас!


ГЛАВА ДЕСЯТАЯ. ВОДОВОРОТ



Вскоре после обеда дельцов ударами грома разразились события одно другого ужаснее. И я, скромная профессорская дочка, все свои годы прожившая в тиши университетского мирка, оказалась ввергнутой в мировую катастрофу. Трудно сказать, любовь ли к Эрнесту, или же ясное понимание законов общественного развития, — понимание, которым я была обязана тому же Эрнесту, — сделали меня революционеркой, но, став ею, я была подхвачена вихрем событий, которые еще три месяца назад казались бы невозможными.

С грандиозными переменами в жизни общества совпал и перелом в моей личной жизни. Началось с того, что отца уволили из университета. Разумеется, не буквально уволили — ему было предложено уйти в отставку, только и всего. Само по себе это не имело для нас большого значения. Напротив, папа был в восторге. Его забавляло, что терпение университетских властей окончательно истощилось после выхода его книги «Экономика и образование». «Еще один аргумент в мою пользу», — говорил он, торжествуя. Да и трудно было найти более убедительное доказательство того, что класс капиталистов наложил лапу на всю нашу образовательную систему.

Но «доказательство» повисло в воздухе. Никто так и не узнал, что отец ушел из университета не по своей воле. Если бы это событие вместе с привходящими обстоятельствами получило огласку, это могло бы стать своего рода сенсацией, принимая во внимание известность, которую папа снискал себе как ученый. Но нет, газеты расшаркивались перед ним, поздравляя с тем, что он решил отказаться от черной лекторской работы и целиком посвятить себя научным изысканиям.

Вначале папа смеялся. Потом им овладел гнев — «живительный» гнев. А вскоре был наложен запрет на его книгу. Это было сделано потихоньку, мы ни о чем и не догадывались. Появление книги не прошло в стране незамеченным. В капиталистической прессе она была вежливо обругана: критики с убийственной учтивостью заявляли, что такому большому ученому не следовало бы жертвовать своей работой и забираться в дебри социологии, где он сразу же и заплутался. Так продолжалось с неделю; отец посмеивался и говорил, что книга, по-видимому, задела господ капиталистов за живое. И вдруг как отрезало — газеты и журналы перестали о ней писать. Из продажи она исчезла. В книжных лавках нельзя было найти ни одного экземпляра. Отец запросил издателей, и ему сообщили, что матрицы случайно повреждены. Наконец после длительной и бесплодной переписки отцу было сообщено, что книга вторично набираться не будет и что издательство отказывается от всяких прав на нее.

— Ни один издатель в Америке не захочет взять ее теперь, — предупредил папу Эрнест. — И вот что я скажу вам: на вашем месте я бы уже сейчас подыскал себе какое-нибудь укромное местечко и укрылся в нем до лучших времен. Хватит с вас этого первого знакомства с Железной пятой, не советую вам идти дальше.

Как истинный ученый, отец никогда ничего не принимал на веру; каждое лабораторное исследование он доводил до конца, добиваясь исчерпывающей полноты и ясности. Так и сейчас, запасшись терпением, он стал обращаться во все издательства подряд. Но всюду находились какие-то отговорки, и ни один издатель так и не взял книги.

Когда отец убедился, что книга его под запретом, он попробовал обратиться в прессу, но его жалобы нигде не встретили отклика. И вот однажды, на социалистическом митинге, где присутствовало много репортеров, он решил выступить с открытым заявлением. Взяв слово, он рассказал всю историю своих мытарств и на следующий день с интересом схватился за газеты, заранее радуясь тому, что там прочтет. Но постепенно лицо его принимало все более возмущенное выражение, — по правде сказать, гнев его на этот раз перешел уже в ту стадию, когда это чувство теряет свое тонирующее действие. Ни одна газета ни словом не упомянула о его книге; зато сам он был повсюду изображен каким-то извергом; слова его безбожно перевирались или же произвольно выхватывались из контекста; умеренные и сдержанные выражения были представлены анархистскими выкриками. Это было сделано не без искусства. Мне запомнился следующий пример: отец употребил термин «социальная революция», репортер же просто-напросто выкинул слово «социальная». Неудивительно, что когда стараниями Ассошиэйтед Пресс сообщение о митинге пошло гулять по всей Америке, отовсюду посыпались ожесточенные протесты. Отца ославили нигилистом и анархистом, а в одной популярной карикатуре он был изображен с красным флагом, во главе целой орды косматых людей с дикими глазами, потрясающих ножами, бомбами и зажженными факелами.

Пространные и злобные газетные статьи изобличали отца в анархизме, попутно намекая, что он выжил из ума. По словам Эрнеста, капиталистическая печать так всегда и поступала. Газеты нарочно засылали репортеров на социалистические митинги, чтобы потом изобразить все в искаженном, карикатурном виде. Это делалось с целью внушить среднему классу ужас перед пролетариатом и помешать им между собой сговориться. Эрнест снова и снова убеждал отца отказаться от борьбы и заблаговременно скрыться от своих преследователей.

Социалистическая пресса, разумеется, не стала молчать: ее подписчикам, рабочим, вскоре стало известно, что такая-то книга запрещена. Но широкая публика этого не знала. Вскоре большое социалистическое издательство «Знамя разума» предложило отцу выпустить его труд. Папа торжествовал, а Эрнест еще больше встревожился.

— Говорю вам, мы на пороге неведомых событий, — настаивал он. — Что-то готовится вокруг нас в глубочайшей тайне. Мы не знаем, какие нас ждут перемены, и только предчувствуем их приход. Все общество потрясено до основания. Не спрашивайте меня ни о чем, я и сам ничего не знаю. Но наше общество сейчас — это насыщенный раствор, из которого что-то должно выкристаллизоваться. Процесс уже начался. Конфискация вашей книги — знамение времени. Сколько еще таких книг запрещено, мы понятия не имеем. Мы бродим в потемках. Никто нам ничего не расскажет. На очереди запрещение социалистических газет и издательств. Боюсь, это уже не за горами. Нас хотят задушить.

Эрнест необычайно чутко улавливал пульс своего времени и в этом отношении выделялся даже среди социалистов. Не прошло и двух дней после его разговора с папой, как был нанесен первый удар. Издательство «Знамя разума» выпускало еженедельник того же названия тиражом в семьдесят пять тысяч экземпляров, который полностью расходился среди рабочих. Отдельные, специальные, номера журнала выходили массовым тиражом от двух до пяти миллионов. Это издание субсидировалось и распространялось друзьями журнала, которые вокруг него группировались. Первый сокрушительный удар был нанесен массовой серии. Почтовое ведомство запретило принимать ее к пересылке под тем предлогом, что она не соответствует установленному типу журнала. Неделю спустя запрещен был и еженедельник — как якобы «призывающий к мятежу». Делу социалистической пропаганды был нанесен большой урон. Издательство оказалось в отчаянном положении. Попытка организовать доставку журнала подписчикам через посредство железнодорожных или транспортных контор ни к чему не привела, все они наотрез отказались. Дни издательства были сочтены, однако оно не сдавалось и решило продолжать издание книг. Двадцать тысяч экземпляров «Экономики и образования» находились в переплетном цеху, а остальные печатались, когда однажды ночью к типографии подошла толпа громил с американским флагом. Толпа ворвалась в здание с пением патриотических песен и сожгла его дотла.

А между тем Джирард в штате Канзас, где это произошло, тихий, мирный городок, в нем за всю его историю никогда не бывало рабочих беспорядков. «Знамя разума» платило положенные ставки. Типография была главным промышленным предприятием во всей округе, кормившим сотни семейств. Толпу громил составляли, по-видимому, не жители Джирарда. Казалось, они вышли из-под земли и, сделав свое гнусное дело, опять провалились сквозь землю. Эрнест считал это событие зловещим симптомом.

— В Соединенных Штатах, очевидно, организованы «черные сотни» [76], — говорил он. — Но это только начало. Самое худшее впереди. Железная пята наглеет с каждым днем.

Так книга отца и погибла в огне. В дальнейшем нам все чаще приходилось слышать о выступлениях черных сотен. Список запрещенных социалистических изданий все увеличивался, немало было случаев, когда банды громил добирались и до типографских станков и предавали их уничтожению. Капиталистическая печать, разумеется, преданно служила реакции. Послушная своим хозяевам, она чернила и поносила удушенную социалистическую прессу, а черносотенцев выставляла патриотами и спасителями общества. Кампания велась так успешно, что много честных священников, поддавшись пропаганде, благословляли с кафедры зверства черносотенцев, не переставая сокрушаться о прискорбной неизбежности насилия.

События назревали. Приближались осенние выборы в конгресс, на которых Эрнест должен был баллотироваться от социалистической партии. Его шансы были очень высоки. После срыва стачки трамвайныхслужащих в Сан-Франциско такая же неудача постигла стачку возчиков. Оба провала нанесли рабочему движению чувствительный удар. Забастовку возчиков поддерживала федерация портовых рабочих, а также союзы строителей, — все эти организации потерпели тяжелое поражение. Немало тут пролилось рабочей крови. Увесистые полицейские дубинки работали без отказа, но особенно жестоко косил забастовщиков пулемет, установленный на крыше склада Марсденовской компании срочных доставок.

Среди рабочих царило угрюмое, озлобленное настроение. Они жаждали мести, кровавой расплаты. Потерпев неудачу в экономических боях, они стремились свести счеты со своими противниками на политической арене. У них все еще были их профсоюзы, и это составляло их силу в приближающейся политической борьбе. Шансы Эрнеста на избрание подымались. С каждым днем все больше профсоюзов заявляло о поддержке социалистического кандидата, и Эрнест немало смеялся, когда в ряды его избирателей влились факельщики и массажисты. Рабочие закусили удила. Восторженными толпами валили они на социалистические митинги, не обращая внимания на заигрывания и посулы других партий. Ораторы буржуазных партий выступали перед пустыми скамьями или же встречали такой прием, что приходилось вызывать полицию.

События стремительно развивались, они надвигались грозой. Страна была на грани кризиса[77]. После ряда лет усиленного промышленного развития наступил период перепроизводства. Заводы работали неполный день, многие гигантские предприятия закрылись на время, пока страна не разгрузится от избытка товаров. Рабочим то и дело урезали заработную плату.

Следующей была сломлена забастовка механиков. Двести тысяч механиков вместе с полумиллионной армией рабочих-металлистов — своей союзницей — потерпели поражение к тяжелых классовых боях, быть может, самых кровопролитных в истории Соединенных Штатов. Рабочие вступали в форменные сражения с отрядами вооруженных штрейкбрехеров[78], которых выставила против них ассоциация нанимателей. Черные сотни, появляясь то тут, то там, учиняли погромы и поджоги, и для расправы с рабочими вызваны были регулярные войска. Часть руководителей забастовки была приговорена к смертной казни, остальных засадили в тюрьму; рядовых рабочих толпами загоняли на скотобойни[79] и беспощадно избивали.

Народу приходилось расплачиваться за годы процветания. Все рынки были забиты товарами, на бирже царила паника, на фоне общего катастрофического падения цен самым катастрофическим было падение цен на труд. В стране не утихала классовая борьба. Повсюду вспыхивали забастовки, а там, где рабочие не бастовали, их пачками увольняли с заводов. Газеты были испещрены сообщениями о погромах и беспорядках, и ко всем этим злодеяниям приложили руку черные сотни[80]. Разбой, произвол и бесцельное уничтожение имущества были делом их рук. Все силы регулярной армии были двинуты против забастовщиков, и каждый раз появление военных отрядов провоцировалось черными сотнями. Города и поселки были превращены в вооруженные лагеря, на рабочих охотились, как на зверей. Ряды штрейкбрехеров пополнялись за счет армии безработных, а когда союзы пытались бороться со штрейкбрехерами, на выручку спешили войска и расправлялись с союзами. В подавлении беспорядков принимала участие и национальная гвардия. Закон, о котором говорил Эрнест, не был еще приведен в действие, и власти обходились регулярными войсками, но на этот период террора число их было увеличено на сто тысяч человек.

Никогда еще пролетариат не терпел такого поражения. Короли промышленности, олигархи, впервые боролись плечом к плечу с ассоциациями нанимателей — организациями среднего класса. Напуганные кризисом и катастрофическим падением цен, поддерживаемые промышленными королями, предприниматели нанесли организованному пролетариату жестокое поражение. Это был могущественный союз, но по существу — союз льва с ягненком; и средний класс скоро в этом убедился.

Рабочие затаили жажду мести, но пока что они были раздавлены. Однако разгромить рабочих еще не означало покончить с кризисом. Банки, представлявшие одну из важнейших сил олигархии, повсеместно требовали возвращения взятых ссуд. Биржа превратилась в чудовищный водоворот; здесь финансовые магнаты Уолл-стрита[81] ежечасно пускали ко дну национальные богатства Америки. И над этими развалинами и обломками вставало грозное видение нарождающейся олигархии, безучастной, невозмутимой, уверенной в себе. Ее равнодушие и цинизм среди всеобщего крушения и хаоса были поистине ужасны. К услугам олигархии, для выполнения ее планов, были не только ее огромные средства, но также и средства государственной казны.

Нанеся поражение пролетариату, промышленные короли взялись за средний класс. Ассоциации предпринимателей, которые еще недавно помогли олигархии расправиться с рабочими организациями, теперь сами оказались ее жертвой. Среди крушения и гибели, постигшей мелких дельцов и промышленников, уцелели только тресты, — и не только уцелели, но и развили кипучую деятельность. Они сеяли ветер, чтобы пожать бурю, — ведь буря сулила им неисчислимые богатства. И какие богатства! Чудовищные! Чувствуя себя достаточно крепкими и устойчивыми, чтобы выдержать натиск стихий, которые сами же они выпустили на волю, они шныряли среди обломков кораблекрушения, вылавливая из пучины все, что могло им пригодиться, беззастенчиво грабя свои жертвы. Акции американских предприятий продавались за бесценок, и тресты скупали все, что ни попадется, прибирая к рукам все новые и новые отрасли промышленности, наживаясь на разорении средних классов.

И вот летом 1912 года среднему классу был нанесен решающий удар. Даже Эрнест был поражен тем, как быстро это совершилось. С опасением смотрел он в будущее, не ожидая от осенних выборов ничего хорошего.

— Ничего не выйдет, — говорил он. — Мы разбиты. Железная пята у власти. Еще недавно я возлагал надежды на выборы, на то, что нам удастся завоевать власть мирным путем, — и оказался неправ. Прав был Уиксон. Скоро мы лишимся и последних жалких свобод. Железная пята втопчет нас в землю. Остается одно: решительное, кровопролитное восстание рабочего класса. Конечно, мы победим, но я содрогаюсь при мысли, во что обойдется нам победа.

С тех пор Эрнест все надежды возложил на революцию. В этом отношении он намного опередил своих единомышленников. Его товарищи-социалисты не соглашались с ним. Они все еще верили, что победы можно добиться на выборах. Они не то чтобы растерялись — это были люди большой выдержки и мужества, — но все еще не понимали того, что происходило на их глазах. Опасность, о которой твердил Эрнест, предвидевший приход к власти олигархии, не казалась им серьезной. Он призывал их к бдительности, но они слишком верили в свои силы. В их теории социальной эволюции не было места для олигархии, и они отказывались ее видеть.

— Вот пошлем тебя в конгресс, и все устроится, — говорили они Эрнесту на одном из наших конспиративных собраний.

— А если меня выкинут из конгресса, — холодно спрашивал Эрнест, — а потом поставят к стенке и разнесут мне череп? Как это вам понравится?

— Тогда мы подымемся все как один! — сразу откликнулось несколько голосов. — Мы двинем против них все свои силы!

— И захлебнетесь в собственной крови, — ответил Эрнест. — То же самое утверждал и средний класс, а где сейчас его хваленые силы?


ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ. НА ПЕРЕЛОМЕ



Мистер Уиксон не посылал за папой, они встретились неожиданно — на пароме, шедшем в Сан-Франциско, и, следовательно, предостережение, с которым он обратился к папе, было делом случая. Если бы не эта встреча, никакого предостережения не было бы. Правда, это ничего не изменило. Отец вел свой род от пассажиров «Мейфлауера» [82], и его не так-то легко было сломить.

— Эрнест был совершенно прав! — сообщил он мне уже с порога. — Твой Эрнест — умница! Я бы такого зятя не променял ни на Рокфеллера, ни на короля английского.

— Что случилось? — испуганно спросила я.

— Олигархия и в самом деле точит зубы — на нас с тобой во всяком случае. Мне сообщил об этом Уиксон чуть ли не этими самыми словами. Собственно для олигарха он проявил величайшую любезность — предложил мне вернуться в университет. Как это тебе нравится? Грязный обирала Уиксон решает вопрос, быть или не быть мне профессором Калифорнийского университета! Впрочем, он осчастливил меня и еще более лестным предложением: возглавить грандиозный институт физических наук — это новый проект наших олигархов: ведь им нужно куда-то девать свои прибыли.

«Помните, что я сказал этому социалисту, приятелю вашей дочери? — спросил он меня. — Я заявил ему, что мы раздавим рабочий класс. И так оно и будет. Перед вами я преклоняюсь, как перед ученым. Но если вы свяжете свою судьбу с судьбой рабочего класса, вам тоже солоно придется. Вот и все, что я вам хотел сказать». И он повернулся и пошел прочь.

— Значит, нам нужно поторапливаться со свадьбой, — сказал Эрнест, узнав об этом.

Тогда я не поняла, что он имеет в виду, но вскоре мне это стало ясно. Мы как раз ждали квартальной выплаты сьеррских дивидендов, однако все сроки прошли, а отец не получил обычного извещения. Повременив несколько дней, он написал в контору. Оттуда немедленно ответили, что имя отца не значится в книгах Компании, — более того, у него вежливо попросили объяснений.

— За объяснениями дело не станет, черт бы их побрал совсем! — сказал папа и отправился в банк взять из сейфа свои акции.

— Твой Эрнест просто гений, — заявил он мне, возвратясь, когда я помогала ему снять пальто в прихожей. — Слышишь, дочка, твой будущий муж — гений!

Такие преувеличенные похвалы, я знала по опыту, не предвещали ничего хорошего.

— Со мной эта публика уже расправилась, — продолжал папа. — Представь себе, акций как не бывало! В сейфе одни только голые стенки. Видно, вам с Эрнестом действительно придется поторапливаться со свадьбой.

Отец и на этот раз остался верен своим лабораторным методам. Он предъявил Сьеррской компании иск, но, к сожалению, не мог представить суду ее конторских книг. К тому же с Компанией в суде считались, а с папой нет. Словом, все вышло как по писаному. Отец потерпел полнейшее поражение, и открытый грабеж восторжествовал.

Сейчас мне и грустно и смешно вспомнить, что после этого свалилось на голову бедного папы. Повстречав мистера Уиксона на улице в Сан-Франциско, он позволил себе назвать этого джентльмена отъявленным негодяем. Папу тут же арестовали, предъявив ему обвинение в оскорблении действием, приговорили к штрафу и обязали впредь не нарушать общественной тишины. Это было так нелепо, что он сам хохотал, вернувшись домой после всей этой эпопеи. Но какой шум подняли местные газеты! Они самым серьезным образом кричали о «микробе насилия», который поражает всякого, кто соприкасается с социалистами. Тихое, мирное житие моего отца выставлялось примером тлетворного действия этого ужасного микроба. Некоторые газеты утверждали, что престарелый профессор не выдержал умственного напряжения и сошел с ума и что самое целесообразное — отвести ему палату в соответствующем казенном заведении. И это было не пустой угрозой. Такая опасность действительно существовала, папа убедился в этом на примере епископа Морхауза, — и он так хорошо усвоил этот урок, что никакие преследования не могли уже вывести его из равновесия; мне думается, даже его враги становились в тупик перед такой сверхъестественной кротостью.

Следующим на очереди оказался наш дом, где прошло мое детство. Папе была предъявлена неведомо откуда взявшаяся просроченная закладная и предложено немедленно выехать. На самом деле ни о какой закладной не могло быть и речи: за участок было полностью заплачено при покупке, а дом строился на наличные деньги; и участок и дом были свободны от долгов. Но это не помешало нашим гонителям составить закладную по всей форме, со всеми полагающимися подписями и даже с отметками об уплате процентов за много лет. На сей раз папа и не пикнул: раз у него забрали все деньги — значит, могли забрать и дом. Искать защиты было негде. У власти были те, кто решил его уничтожить. Папа был истинный философ — он даже не сердился больше.

— Меня решено раздавить, — говорил он, — но отсюда еще не следует, что я должен сам рыть себе могилу. Нет, уж пощажу свои старые кости. Достаточно меня били. Не хватает мне еще на старости лет угодить в сумасшедший дом!

Кстати, это возвращает меня к нашему епископу Морхаузу, о котором я давно не упоминала. Но сначала расскажу о нашей с Эрнестом свадьбе. Я понимаю, что по сравнению с описываемыми здесь событиями все личное должно отступить на второй план, и расскажу об этом коротко.

— Вот мы и настоящие пролетарии, — сказал мне отец, когда мы покидали свой дом. — Я часто завидовал твоему жениху: очень уж хорошо он знает пролетариат. Ну, а теперь и мне представляется возможность узнать и изучить его.

Очевидно, в папе заговорила романтическая жилка. Он и наши бедствия склонен был рассматривать как своего рода приключение. В душе его не было места ни злобе, ни обиде. Простодушный мудрец, он неспособен был к мстительным чувствам, а широкие духовные интересы позволяли ему легко мириться с утратой привычных житейских удобств. Когда мы переехали в плохонькую четырехкомнатную квартирку в пролетарском районе Сан-Франциско, южнее Маркет-стрит, папа радовался этой перемене, как ребенок. С этой свежестью восприятия он соединял зрелость и безошибочную ясность мысли, свойственную выдающемуся ученому. Ум его и в преклонном возрасте не утратил своей гибкости. Он не был рабом предубеждений, условное, привычное не имело над ним власти. Только научные и математические истины были для него обязательны, только с ними он считался. Мой отец был великий ученый. У него была душа и ум выдающегося человека. В некоторых отношениях он превосходил даже Эрнеста, а выше Эрнеста для меня не было никого.

Меня тоже отчасти радовала перемена в нашей жизни. Она спасала нас от организованного остракизма, которому мы подвергались в родном городе, с тех пор как навлекли на себя немилость нарождающейся олигархии. К тому же «приключение» это и для меня было исполнено романтики, тем более волнующей, что то была романтика любви. Изменение наших жизненных обстоятельств ускорило мой брак, и в четырехкомнатную квартирку на Пелл-стрит, в одной из трущоб Сан-Франциско, я въехала уже как жена Эрнеста.

А самое главное — я дала Эрнесту счастье! Я вошла в его бурную жизнь не как новая, беспокойная сила, но как сила, проливающая мир и радость. Со мной Эрнест отдыхал. Это было для меня лучшей наградой, а также свидетельством того, что я выполняю свой долг. Зажечь улыбку светлой радости и забвения в этих милых, усталых глазах — разве не было для меня величайшим счастьем?!

Милые, усталые глаза! Эрнест работал, как редко кто работает, и всю жизнь трудился для других, — это лучшее мерило его мужества, его высокого сознания. А сколько было в нем человечности и нежности! Бесстрашный борец, с телом гладиатора и душою орла, он был чуток и ласков со мной, как поэт. Да он и был поэтом. Дело его было для него песней. Всю жизнь пел он песнь о человеке. Душу Эрнеста переполняла любовь к человеку, и этой любви он отдал жизнь, ради нее принял мученический венец.

И это — без всякой надежды на воздаяние. В мировоззрении Эрнеста не было места вере в загробную жизнь. Весь устремленный в бессмертное, он отрицал бессмертие. Не правда ли, какой парадокс! Пламенный дух, он обрек себя холодной и суровой философии — материалистическому монизму. Я спорила с ним, говоря, что залогом бессмертия служит мне его крылатая душа и что мне, видно, придется прожить не одну вечность, чтобы измерить величие ее полета. И Эрнест обнимал меня и шутя называл своим маленьким метафизиком; усталости в глазах как не бывало, из них струился свет любви, который уже сам по себе был вернейшим доказательством его бессмертия.

И еще он называл меня своей милой дуалисткой и объяснял, что Кант, создавший учение о чистом разуме, предал разум во имя служения богу. Он приводил мне этот пример, уверяя, что я способна сделать то же самое! И когда я, приняв это обвинение, храбро заявляла, что никакой вины тут не вижу, он еще крепче прижимал меня к себе и смеялся, как может смеяться только душа, возлюбившая бога. Я утверждала, что наследственность и среда так же бессильны объяснить своеобразие и одаренность его натуры, как неуклюжие холодные пальцы науки не способны нащупать, отделить и препарировать то неуловимое, что является основой всякой жизни.

Я считала пространство атрибутом божества и видела в человеческой душе отражение божественной сущности. И когда Эрнест называл меня своим неисправимым метафизиком, я называла его моим бессмертным материалистом. Так мы любили друг друга и были счастливы. Я прощала ему материализм ради его высокого служения, к которому не примешивалось и тени корысти, ради его безграничной скромности, исключавшей всякое самодовольство и самолюбование.

Но гордость была ему присуща. Какой же орел не знает гордости! Эрнест говорил: куда больше величия в том, чтобы слабый огонек жизни почитал себя богоподобным, чем чтобы божество почитало себя божеством. И он прославлял в человеке все то, что мнил земным и смертным. Он любил читать мне вслух один поэтический отрывок. Всего стихотворения он не знал и не мог доискаться, кто его автор[83]. Я привожу здесь эти строки не только потому, что Эрнест любил их, но и потому, что вижу в них отражение той же противоречивости, что жила в моем муже, узнаю ту же силу духа и то же отрицание его. Ибо как может человек, с восторгом, страстью и пламенным вдохновением повторяющий эти строки, быть только прахом земным, мимолетной тенью, зыбким, ускользающим облачком!

Мой по праву рожденья удел — торжество
И удача в суровой борьбе.
Жизнь я славлю свою, всей земле я пою
О моей высокой судьбе.
Узнай не одну я — мильоны смертей,
Что нас ждут до конца времен, —
Все ж, как чашу вина, пью я счастье до дна
Всех стран, веков и племен.
О пенная Гордость, о терпкая Власть,
О сладкая Женственность! — я
На коленях пью, славя чашу мою,
Золотой нектар бытия.
Я пью за Жизнь, я пью за Смерть,
Воспевая и эту и ту.
Пусть умру я — другой бокал круговой
Подхватит, как я, на лету.
Я тот, кого ты в мир труда и мечты
Из рая изгнал, мой творец.
Здесь я прожил века, здесь пребуду, пока
Не придет вселенной конец.
Ведь это мой мир, мой прекрасный мир,
Мир страданий, душе дорогих:
Здесь я сердцем постиг и младенческий крик
И пытку мук родовых.
Пульс грядущих веков в юной алой крови!
Страсти целого мира вместив,
Этот дикий поток все сметает с дорог,
Самый ад на пути загасив.
От плоти до праха — я человек,
От трепетной плоти земной,
От сладостной тьмы нашей первой тюрьмы
До сиянья души нагой.
Кость от кости моей и от плоти плоть,
Мир покорен веленьям моим,
И к Эдему пути он стремится найти,
И порыв его непобедим.
Дай мне выпить, господь, кубок жизни до дна,
Весь в радуге красок живых,
И вечную ночь я смогу превозмочь
Виденьями снов золотых.
Я тот, кого ты в мир труда и мечты
Из рая изгнал, мой творец.
Здесь я прожил века, здесь пребуду, пока
Не придет вселенной конец.
Ведь это мой мир, мой прекрасный мир,
Царство радости светлой моей —
От сверкающих льдов заполярных краев
До тьмы любовных ночей[84].
Эрнест работал, выбиваясь из сил. Выносливый организм многое дозволял ему, но глаза его говорили об утомлении. Милые, усталые глаза! Эрнест спал всего каких-нибудь четыре-пять часов в сутки и все же не успевал переделать все свои ежедневные дела. Он продолжал пропагандистскую работу, и его лекции в рабочих аудиториях были расписаны на недели вперед. Много времени отнимала избирательная кампания: возни было столько, что другому хватило бы на целый рабочий день. С разгромом социалистических издательств его скудные авторские доходы прекратились, и надо было думать о новом заработке; не только революционная работа, но и жизнь предъявляла свои требования. Эрнест переводил для журналов научные и философские статьи и, придя домой поздно вечером, утомленный сутолокой избирательной кампании, садился за стол и работал далеко за полночь. Ко всему прочему он еще и учился, учился до самой смерти, и умудрялся делать большие успехи.

И он еще находил время дарить мне любовь и счастье. Разумеется, это было возможно только потому, что я всецело жила его жизнью. Я научилась стенографировать и писать на машинке и стала его секретарем. Эрнест уверял, что этим я наполовину его разгружаю. Во всяком случае, это позволяло мне целиком войти в его работу. Мы жили одними интересами, вместе трудились и вместе отдыхали.

А сколько драгоценных минут мы урывали для себя, похищая их у работы, пусть это было только слово, короткий поцелуй, мгновенная вспышка любви… Взятые у жизни украдкой, эти минуты были тем сладостней. Ибо мы жили на сверкающих высотах, где воздух был прозрачен и чист, где труд был обращен на пользу человечества и куда низменным, эгоистическим побуждениям не было доступа. Мы любили нашу любовь и никогда ничем ее не осквернили. И самое главное: я выполняла свой долг. Я давала отдых и покой тому, кто самоотверженно работал для других, — моему милому материалисту с усталыми глазами.


ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ. ЕПИСКОП



Когда мы поженились, случай опять свел меня с епископом Морхаузом. Но расскажу по порядку. После своего ошеломляющего выступления на съезде ИПГ епископ, добрая душа, не устоял перед уговорами заботливых друзей и взял отпуск. Однако вернулся он, еще более утвердившись в своем решении проповедовать веру истинную. Первая же его проповедь повергла в ужас всех прихожан, так как она была почти дословным повторением того, что епископ говорил съезду. Снова и снова твердил он, что церковь отринула учение Христа и на место спасителя поставила маммону.

В результате беднягу отправили, уже не спросясь, в частную психиатрическую лечебницу, меж тем как газеты скорбели о его душевном заболевании и умилялись его кротости и голубиной чистоте. В лечебнице епископа держали на положении узника. Я несколько раз пыталась навестить его, но не была допущена. Меня глубоко волновала трагедия разумного, нормального, чистого душой человека, раздавленного жестоким насилием общества, так как мне были хорошо знакомы и здравый ум и благородные побуждения епископа. Эрнест говорил, что его погубило незнание законов биологии и социологии, оно-то и помешало ему стать на правильный путь в борьбе с торжествующим злом.

Меня страшила беспомощность нашего друга. Если он не отступится от своих убеждений, его ждет смирительная рубашка. И ничто не спасет его — ни деньги, ни высокое положение, ни образование. Его взгляды казались обществу опасными, и общество не допускало, что их может исповедовать нормальный человек. Так по крайней мере дело рисовалось мне.

Но голубиная кротость не помешала епископу проявить на этот раз мудрость змия. Он понял грозящую ему опасность и, увидев себя в сетях, сделал попытку освободиться. Он вынужден был один бороться за свое спасение, не рассчитывая на помощь таких друзей, как папа, Эрнест или я. Принудительное затворничество его отрезвило. Вскоре душевное здоровье вернулось к епископу Морхаузу: видения не посещали его больше, он окончательно излечился от мании, будто долг общества — пасти Христову паству.

Короче говоря, он выздоровел, совсем выздоровел, и газеты, а также церковники радостно приветствовали его возвращение. Я однажды зашла в храм, где он служил. Его проповедь ничем не отличалась от тех, какие он произносил, когда ему еще не являлись видения. Разочарование, возмущение овладели мной. Неужели нашего епископа все-таки удалось сломить? Так, значит, он трус? И отречение вырвали у него угрозами? А может быть, этот подвиг оказался ему не под силу, и он вынужден был сдаться перед тиранией установленного?

Я побывала у епископа в его роскошном особняке. Как ужасно он изменился! Исхудал, лицо избороздили морщины, которых я раньше не замечала. Чувствовалось, что он смущен и не рад моему приходу. Во время нашего разговора он все теребил рукав, глаза его бегали по сторонам, не решаясь встретиться с моими. Видно было, что мысли его где-то блуждают, он то умолкал, то говорил бессвязно, перескакивая с одного на другое. Ничто не напоминало в нем знакомого мне спокойного человека с благостным лицом Христа, с ясными, прозрачными глазами, со взором светлым и безбоязненным, как его душа. Беднягу, конечно, истязали, решила я, побоями привели к смирению. Он не устоял перед этой волчьей стаей.



Мне было грустно, бесконечно грустно. Речи епископа звучали уклончиво, и он так настораживался при каждом моем слове, что я не решалась ни о чем расспрашивать. Туманно упомянул он о своей болезни, а потом мы толковали о вопросах, касающихся его храма, о недавно отремонтированном органе и всяких благотворительных делах. Когда я собралась уходить, епископ так откровенно обрадовался, что я, наверно, не сдержала бы смеха, когда бы сердце мне не жгли слезы.

Бедный подвижник! Если бы только я знала! Он сражался, как титан, а я и не подозревала. Один, совсем один среди миллионов своих ближних, он продолжал борьбу. Колеблясь между страхом и верностью долгу и правде, он не предал долга и правды. И так глубоко было его одиночество, что даже мне он не доверился. Горе научило его осторожности.

Вскоре все это открылось мне. Однажды епископ исчез. Он никого не предупредил о своем уходе. Так как дни проходили за днями, а он все не появлялся, в городе возникли слухи, что в припадке внезапного помешательства он наложил на себя руки. Но эти предположения рассеялись, когда стало известно, что епископ распродал все свое имущество: городской дом и загородную виллу в Менло-парке, все картины, коллекции и даже заветное свое сокровище — библиотеку. Словом, готовясь к решительному шагу, епископ втихомолку разделался со всем своим земным достоянием.

Все это произошло в то время, когда мы были заняты собственными горестями. И только после переезда на новую квартиру, когда для нас началась новая жизнь, мы стали думать и гадать о том, что случилось с епископом.

Разгадка не заставила себя долго ждать. Однажды, в сумерки, я спустилась вниз, в мясную, чтобы купить к ужину отбивные котлеты. (Теперь, в нашем новом положении, мы последнюю дневную трапезу называли не обедом, а ужином.)

Когда я выходила из мясной, кто-то вынырнул из дверей зеленной лавки, тут же рядом. Что-то знакомое в этой нахохленной фигуре заставило меня обернуться. Но заинтересовавший меня человек свернул за угол и быстро удалился. Я вгляделась. Сутулые плечи незнакомца и седая бахромка волос между воротником и полями шляпы безусловно кого-то мне напоминали. Вместо того чтобы вернуться домой, я бросилась за ним следом, стараясь отогнать мысли, невольно приходившие мне в голову. Не может быть, говорила я себе. В этом выцветшем комбинезоне, обтрепавшемся и не по росту длинном — нет, ни за что не поверю!

Я остановилась, смеясь над собой, готовая прекратить нелепую погоню. Но эти плечи и седые кудри… И я снова побежала следом. Обгоняя незнакомца, я бросила на него испытующий взгляд, а потом круто повернулась. Да, никаких сомнений, это и в самом деле был епископ Морхауз.

Епископ остановился. От неожиданности у него пресеклось дыхание, большой бумажный пакет выскользнул из рук и упал на тротуар. Из разорванной бумаги нам под ноги покатилась картошка. Епископ смотрел на меня с удивлением и испугом. Он весь как-то поник, плечи еще больше ссутулились.

Я протянула ему руку. Он пожал ее — его рука была холодная и влажная, — смущенно откашлялся, и я заметила у него на лбу капли пота. Видно было, что он не может прийти в себя от испуга.

— Картошка, — чуть слышно пробормотал он. — Какая жалость!

Мы оба нагнулись и начали подбирать картошку и укладывать в рваный пакет. Епископ бережно, локтем прижал его к себе. Между тем я выразила радость по поводу нашей нечаянной встречи и начала упрашивать его сейчас же идти к нам.

— Папа так обрадуется, — уговаривала я. — И живем мы совсем рядом.

— Нет, нет, — отвечал он. — Мне нельзя. Прощайте.

Он боязливо огляделся, словно опасаясь, что за ним следят, и вдруг пошел прочь.

— Дайте мне ваш адрес, я как-нибудь зайду, — предложил он, видя, что я упорно следую за ним с явным намерением не упускать из виду, после того как я так счастливо на него набрела.

— Нет, — твердо сказала я. — Я не отпущу вас.

Он посмотрел на картошку, вываливавшуюся из пакета, и на сверток в другой руке.

— Поверьте, это невозможно. Простите меня. Если бы вы только знали…

Казалось, он был готов разрыдаться, но уже в следующую минуту овладел собой, и голос его зазвучал уверенно.

— Видите, у меня провизия, — продолжал он. — Это очень печальная история. Ужасная история, я бы сказал. Есть тут одна старушка. Она голодает. Надо ей сейчас же это отнести. Позвольте же мне. Вы сами понимаете… А потом я вернусь. Обещаю вам.

— Ну что ж, пойдемте вместе, — предложила я. — Это далеко?

Он снова вздохнул, но подчинился.

— В квартале отсюда… Но только, пожалуйста, скорее.

В этот вечер благодаря епископу я кое-что узнала о том, что непосредственно меня окружало. До сих пор я и не догадывалась, какая ужасная, беспросветная нужда ютится со мною рядом. Я не занималась благотворительностью. Эрнест не раз говорил мне, что облегчать нужду делами милосердия — все равно, что лечить язву примочками. Ее надо удалить, говорил он. Дайте рабочему его полный заработок. Назначьте пенсию тому, кто честно потрудился в жизни, и вам не придется заниматься благотворительностью. Убежденная его доводами, я все силы отдавала нашему делу и не растрачивала их на облегчение тех страданий, которые на каждом шагу порождает несправедливый общественный строй.

Я последовала за моим спутником, который вскоре привел меня в тесную каморку во дворовом флигеле. Здесь жила старушка — немка лет шестидесяти, как сообщил мне епископ. Она удивленно вскинула на меня глаза, но, приветливо поздоровавшись, опять повернулась к своей работе. На коленях у нее лежали мужские брюки. Рядом на полу высилась кипа таких же брюк. Увидев, что в комнате нет ни угля, ни растопки, епископ снова куда-то ушел.

Заинтересовавшись ее работой, я подняла с полу пару брюк.

— Шесть центов, — сказала старушка, ласково кивая головою, но не поднимая на меня глаз.

Она не слишком проворно управлялась со своим делом, зато ни на минуту не отрывалась от него. Видно было, что все ее существо подчинено одному только импульсу — шить и шить, класть стежок за стежком.

— Только и всего? — удивилась я. — За такую работу? Сколько же времени берет одна пара?

— Да, да, — сказала она. — Так они платят. Шесть центов за отделку брюк. На каждую пару у меня уходит два часа. Хозяин этого не знает, — добавила она, видимо, боясь, как бы не повредить своему работодателю. — Он не виноват, что я так долго копаюсь. Ревматизм совсем замучил. Молодые, пожалуй, вдвое быстрее справляются. На хозяина грех жаловаться. Видите, он дает мне работу на дом — знает, как на меня действует шум машины. Кабы не его доброе сердце, пришлось бы с голоду помирать.

Да, швеям в мастерской он платит восемь центов с пары. Но что поделаешь!.. Теперь и молодым не хватает работы. А уж старуха пропадай совсем. Бывает, что домой принесешь одну только пару. Ну, а сегодня до вечера с восемью нужно справиться.

Я спросила, сколько часов она проводит за работой. Она сказала, что это зависит от сезона.

— Летом, когда срочные заказы, работаю с пяти утра до девяти вечера. А зимой холод не позволяет. Бывает, руки так сведет, что пальцы не гнутся. Пока их еще разогреешь. Зато уж потом засиживаюсь за полночь.

Да, последнее лето было трудное. Кризис, сами знаете. Прогневили мы, видно, бога. На этой неделе у меня первый раз работа. А известно, когда работы нет, туговато приходится. Я всю жизнь с иглой. И дома, в Германии, и здесь, в Сан-Франциско, вот уже тридцать три года. Главное, было бы чем уплатить за квартиру. Домохозяин у нас добрый, но насчет квартирной платы строг. Что ж, это его право. Хорошо хоть за квартиру недорого берет. Три доллара за эту вот комнату. Разве это много? Но только попробуй наскреби каждый месяц эти три доллара!

Она умолкла и, все так же покачивая головой, склонилась над шитьем.

— У вас, должно быть, каждый цент на счету? — снова вызвала я ее на разговор.

Она закивала головой.

— Только бы за квартиру отдать, а там уж как-нибудь. Конечно, мяса не купишь. И кофе пустой попьешь, забелить-то его нечем. Но уж раз-то в день обязательно покушаешь, а когда и два.

Старушка сказала это не без гордости, с тем оттенком удовлетворения, какое дает жизненный успех. Она продолжала шить молча, и я заметила, как внезапно набежавшая грусть затуманила ее добрые глаза и залегла у рта горькими складками. Взгляд ее устремился куда-то далеко. Старушка быстро отерла непрошеную слезу. Она мешала ей шить.

— Нет, это не с голоду сердце ноет, — пояснила она. — К голоду нам не привыкать стать. Дочку мне схоронить пришлось — машина ее сгубила. Нелегко ей жилось, бедняжке, — всегда в работе да в заботе. А все же я никак не пойму — уж такая была крепкая, ей, бывало, все нипочем. И совсем молодая: сорок лет — небольшие года. Работала всего-то каких-нибудь тридцать лет. Правда, сызмальства ей начать пришлось. Муж у меня рано помер: котел у них разорвался на заводе. Что было делать? Ей как раз одиннадцатый годок пошел, но большая была девочка, крепкая. Это ее машина извела. Нет, нет, не говорите, я знаю, что машина. Проворнее моей дочки не было работницы на фабрике. Уж я сколько передумала — а теперь знаю… Потому-то и не могу работать в мастерской: машина на меня действует. Все мне чудится, будто она твердит: «Да-да, я-я». И так весь день-деньской. Поневоле вспомнишь дочку и уж с работой никак не сообразишь.

На старые ее глаза опять навернулись слезы. Старушка утерла их ладонью и низко склонилась над шитьем.

Я услышала, как епископ, спотыкаясь, подымается вверх по лестнице, и поспешила открыть ему. Боже, какое это было зрелище! Он тащил на спине полмешка угля, сверху лежала растопка. Все лицо у него было черное, пот струйками сбегал по щекам. Он сбросил свою ношу у печки и, достав из кармана пестрый платок, принялся вытирать им лицо. Я не верила своим глазам. Трудно было узнать нашего епископа в этом чумазом, как угольщик, рабочем, одетом в расстегнутую у ворота дешевую блузу (пуговицу он где-то потерял), а главное — в комбинезон. Особенно неприглядным казался мне его комбинезон: сильно потертые брюки спускались на самые пятки, а в поясе стянуты были ремешком, как у поденщика.

Епископу было жарко от натуги, но у бедной старушки коченели пальцы, и, прежде чем уйти, он растопил печку. Я начистила картошки и поставила ее на огонь. Впоследствии мне не раз приходилось слышать о еще более тяжких горестях, погребенных в мрачных колодцах окрестных домов.

Наконец, мы явились домой, где Эрнест уже ждал меня с беспокойством. Когда первая радость и волнение, вызванные нашим приходом, улеглись, епископ с наслаждением откинулся на спинку кресла, вытянул ноги в обвисающих штанах и облегченно вздохнул. Он сказал, что впервые со дня своего исчезновения встречается с друзьями. Очевидно, он сильно истосковался за эти недели одиночества. Он многое порассказал нам, но больше всего говорил о том, какое для него счастье выполнять заветы Учителя.

— Теперь я поистине пасу его овец. Мне преподан великий урок. Нельзя насыщать душу, пока голодно тело. Накормите их сперва хлебом, маслом и картофелем — только тогда они возжаждут пищи духовной.

Он с удовольствием ел мои котлеты. Никогда в прежнее время я не замечала у него такого аппетита. Когда мы заговорили об этом, епископ сказал, что чувствует себя превосходно, как никогда в жизни.

— Я теперь все пешком хожу, — сказал он и залился краской при мысли о том времени, когда разъезжал в карете, как будто это бог весть какой грех.

— Вот и здоровье мое поправилось, — прибавил он поспешно, — а главное, я счастлив, трудно сказать, как счастлив. Наконец-то я в самом деле принял посвящение.

И все же на лице его была печать скорби, — то была вся скорбь мира, которую он взвалил себе на плечи. Теперь он видел жизнь во всей ее неприглядности, и это была не та жизнь, о которой ему говорили убористые тома его библиотеки.

— И всем этим я обязан вам, молодой человек, — обратился он к Эрнесту.

Тот смутился.

— Я предупреждал вас, — сказал он неловко.

— Вы не поняли меня, — возразил епископ. — Я говорю не в упрек вам, а в благодарность. Вам я обязан тем, что вышел на путь истинный. От теорий вы привели меня к подлинной жизни. Вы раскрыли мне глаза на обман, царящий в обществе. Вы были светом, светившим во тьме, а ныне и я узрел свет. И я был бы счастлив, если бы не… — голос его болезненно дрогнул, глаза расширились от страха, — если бы не мои гонители. Я никому не причиняю зла. Почему они не оставят меня в покое? Хотя дело не в этом. Такова природа всякого гонения. Но лучше бы они меня исполосовали бичами или сожгли на костре, лучше бы распяли вниз головой. Самое страшное для меня — смирительный дом. Каково это — быть брошену в узилище бесноватых! Все во мне содрогается при этой мысли. В лечебнице я насмотрелся на них. Они неистовствуют. Кровь леденеет в жилах при одном воспоминании. И провести остаток дней среди воплей мятущегося безумия! О, только бы не это! Только не это!

Больно было смотреть на бедного епископа. Руки у него тряслись, тело дрожало, как в ознобе, — казалось, всем существом он стремится отогнать страшные видения, встающие в памяти… Но он так же внезапно успокоился.

— Простите, — сказал он кротко. — Это все нервы. Если путь мой и приведет меня в бездну ужаса, да свершится воля его. Мне ли роптать на пославшего меня в мир?

Рыдания подступили мне к горлу. Великий епископ! Воин! Воин во имя божие!

За этот вечер он многое рассказал нам.

— Я продал свой дом, вернее — дома, и все мое достояние, и сделал это тайно, иначе мне ничего не оставили бы. Это было бы ужасно. Я просто надивиться не могу, сколько картофеля, хлеба, мяса и топлива можно купить на двести — триста тысяч долларов. — Епископ повернулся к Эрнесту. — Вы были правы, молодой человек. Труд оплачивается ужасающе низко. Я никогда не трудился и только велеречиво взывал к фарисеям, думая, что проповедую слово божие, а между тем у меня у самого было полумиллионное состояние. Я представления не имел, что значат полмиллиона, пока не научился исчислять деньги стоимостью картофеля, хлеба, масла, мяса. А тогда я понял и другое. Я понял, что мне принадлежат горы картофеля, хлеба и мяса и что я и пальцем не пошевелил, чтобы добыть их. И мне стало ясно, что кто-то другой трудился, добывал — и был потом ограблен. А столкнувшись с бедняками, я воочию увидел тех, кто ограблен, кто голодает и нуждается, потому что их всего лишили.

По нашей просьбе он опять вернулся к рассказу о себе.

— Деньги? Я открыл счета на несколько вымышленных имен в различных банках. Никогда их не отнимут у меня — хотя бы потому, что не найдут. И я так рад этим деньгам! Сколько на них можно купить всякой провизии! Никогда я не знал, на что нужны деньги.

— Деньги нужны, между прочим, и нам — на пропагандистскую работу, — сокрушенно вздохнул Эрнест. — Большая была бы польза.

— Вы думаете? Не знаю… Я не поклонник политики. Боюсь, что тут я совершеннейший профан…

Эрнест, со свойственной ему в этих вопросах деликатностью, промолчал, хотя ему лучше, чем кому-либо, было известно, как нуждается в средствах социалистическая партия.

— Живу я в меблированных комнатах, — продолжал епископ, — и нигде не засиживаюсь подолгу — боюсь. Снимаю еще две каморки в рабочих семьях, в разных концах города. Это непростительное мотовство с моей стороны, но оно вызвано необходимостью. Экономлю деньги тем, что сам стряпаю, хотя время от времени позволяю себе роскошь зайти в дешевое кафе. Кстати, я сделал открытие. Раньше я только слышал о тамала[85], — представьте, это превосходное блюдо, особенно вечером, когда вас до костей пробирает ветер и сырость. Дорогое оно, конечно, но я знаю один ресторанчик, где вам за десять центов отпустят тройную порцию; качеством оно несколько хуже, но согревает замечательно.

Итак, молодой человек, с вашей помощью я обрел свое призвание. Тружусь на ниве господней, — он посмотрел на меня с улыбкой. — Вы застигли меня на работе. Но никто из вас, разумеется, меня не выдаст.

Епископ сказал это с видимой беспечностью, но чувствовалось, что на душе у него неспокойно. Он обещал вскоре зайти опять, но неделю спустя мы прочитали о трагической судьбе епископа Морхауза, которого пришлось свезти в городскую больницу для умалишенных. Как говорили газеты, он был в тяжелом, но не безнадежном состоянии. Тщетно добивались мы свидания с узником, а также врачебной экспертизы. На все наши вопросы мы не получали никакого ответа, за исключением все той же стереотипной фразы: состояние тяжелое, но не безнадежное…

— Христос велел богатому юноше продать свое имущество и деньги раздать нищим, — говорил Эрнест с горечью. — Епископ последовал его завету — и угодил в сумасшедший дом. Сейчас другое время, другие порядки: богача, раздающего свое имущество беднякам, объявляют сумасшедшим. Вопрос не подлежит обсуждению! Общество высказалось — и баста!


ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ. ВСЕОБЩАЯ СТАЧКА



Эрнест был избран вконгресс осенью 1912 года, когда политическая обстановка в стране сложилась для социалистов благоприятно. Этому немало способствовало падение Херста[86]. Плутократия справилась с ним шутя. Издание многочисленных газет обходилось Херсту в восемнадцать миллионов долларов ежегодно, причем издержки эти с лихвой покрывала плата за печатаемые им объявления. Таким образом, источником финансового могущества Херста был средний класс. Тресты не нуждались в рекламе[87]. Для того, чтобы свалить Херста, достаточно было лишить его объявлений.

Уничтожен был пока что не весь средний класс — наиболее стойкая его часть все еще цеплялась за жизнь. Но те мелкие фабриканты и дельцы, которые еще кое-как тянули, были всецело отданы на милость плутократии. Их лишили всякой самостоятельности, как экономической, так и политической. Достаточно было хозяйского окрика, чтобы они отняли у Херста свои объявления.

Херст отчаянно сопротивлялся. Он продолжал выпускать свои газеты, терпя ежемесячный убыток в полтора миллиона долларов; мало того, продолжал печатать объявления, за которые ему никто не платил. Новый хозяйский окрик — и мелкие дельцы и фабриканты забросали его письмами, требуя, чтобы он прекратил печатание их старых объявлений. Но Херст гнул свою линию. Со всех сторон сыпались на него судебные предостережения. Херст пропускал эти угрозы мимо ушей. В конце концов его засадили на полгода под арест за ослушание и неуважение к суду и вдобавок разорили многочисленными исками. Это решило его судьбу. Плутократия вынесла Херсту приговор, подвластный ей суд привел его в исполнение. Вместе с Херстом рухнула демократическая партия, которую он только недавно возглавил.

С разгромом демократической партии и падением ее лидера у последователей Херста оставалось только два пути: либо к социалистам, либо к республиканцам. Большинство повернуло к социалистам. Неожиданно нам, социалистам, пришлось воспользоваться плодами демагогической пропаганды Херста.

Усилившееся разорение фермеров тоже прибавило бы нам голосов, если бы не кратковременный дутый успех фермерской партии. Эрнест и другие социалистические лидеры настойчиво боролись за голоса фермеров, но разгром социалистической прессы и издательств нанес нашей партии слишком большой урон, который не могла возместить молодая, еще не оперившаяся изустная пропаганда. Поэтому политики вроде мистера Кэлвина, сами в прошлом разоренные фермеры, смогли вовлечь фермерские массы в бесплодную и безнадежную кампанию.

— Вот уж горе-политики, — говорил о них Эрнест, — тресты и вознесут и разжалуют их в один миг.

Так оно и случилось. Семь спевшихся между собой крупнейших трестов страны организовали «пул»: сложив свои огромные прибыли, они создали единый сельскохозяйственный трест. Железнодорожные компании, контролировавшие тарифы, и биржевые спекулянты, контролировавшие цены, давно уже обрекли фермерское население на кабальную задолженность. К тому же оно задолжало колоссальные суммы банкам и трестам. Фермерство билось в захлестнувшей его петле. Оставалось только затянуть ее, что и сделал новый трест.

Кризис 1912 года и без того вызвал ужасающее падение цен на сельскохозяйственном рынке. Но новый трест продолжал умышленно снижать цены, доводя фермеров до полного разорения, а железнодорожные компании все повышали тарифы, чтобы совсем их доконать. Фермеры входили в новые долги, не успев разделаться со старыми. Наконец грянул гром. Было объявлено о полном прекращении выдачи ссуд под земельную собственность и об административно-судебном взыскании по старым закладным. Что оставалось делать фермерам, как не отдать тресту свою землю, а отдав, наняться на службу в тот же самый трест — управляющими, инспекторами, десятниками и простыми рабочими? Теперь они работали на жалованье. Из мелких собственников они превратились в прикрепленных к земле рабов, вынужденных довольствоваться жалкими крохами. Им нельзя было переменить хозяина, потому что хозяин всюду был один — плутократия; нельзя было уйти в город — и там хозяйничала плутократия. Оставался еще один выход — махнуть на все рукой и превратиться в бродяг, обреченных на бездомное, голодное существование. Но новые, более суровые законы против бродяжничества закрыли для них и эту возможность.

На первых порах отдельным фермерам, а местами и целым общинам, находившимся в особенно благоприятных условиях, удалось избежать этой судьбы. Но то были лишь счастливые исключения, которые не могли идти в счет: не прошло и года, как и их смело начисто[88].

Все это и заставило социалистических лидеров — всех, за исключением Эрнеста, — уже осенью 1912 года заговорить о близком крушении капитализма. Такие симптомы, как нарастающий кризис и увеличение армии безработных, уничтожение фермерского сословия и среднего класса, разгром рабочих организаций, оправдывали, казалось, самые смелые чаяния и побуждали социалистов перейти в наступление на плутократию.

Увы, мы недооценивали силы противника! Социалисты уже трубили о своей близкой победе на выборах, выступая с широковещательными декларациями. Плутократия приняла вызов. Трезво взвесив и подсчитав все шансы, она нанесла нам поражение, расколов наши ряды. Это агенты плутократии, действуя исподтишка, вопили о том, что социалисты безбожники, для них нет ничего святого. Это плутократия натравила на социалистов церковь, в первую очередь католическую, похитив у нас значительную часть рабочих голосов. Это плутократия, действуя через подставных лиц, возродила фермерскую партию, распространив ее влияние на города, где к ней примкнули остатки среднего класса.

Тем не менее социалисты добились больших успехов. Однако это не было решающей победой, которая закрепила бы за нами руководящие посты и подавляющее большинство в законодательных собраниях. Повсюду мы оставались в меньшинстве. Правда, мы послали в конгресс пятьдесят наших товарищей, но, когда весной 1913 года они заняли свои места в капитолии, им пришлось вскоре убедиться в полном своем бессилии. И мы еще оказались в лучшем положении, чем фермерская партия, которая добилась в ряде штатов руководящих административных постов; когда весной 1913 года ее представители явились, чтобы занять эти посты, их и на порог не пустили; отставленные сановники продолжали править как ни в чем не бывало, в судах распоряжались прислужники олигархов. Но не буду забегать вперед. Мне еще предстоит рассказать о знаменательных событиях зимы 1912 года.

Экономический кризис привел к резкому сокращению потребления товаров. Рабочие не имели заработка и ничего не покупали. У плутократов оставалось на руках огромное количество товарных излишков, которые необходимо было вывезти за границу, тем более что они нуждались в средствах для своих обширных планов. В своей борьбе за внешние рынки американская плутократия столкнулась с Германией. Экономические конфликты, как правило, приводят к войне, и данный случай не явился исключением. Усиленно готовился кайзер — готовились и Соединенные Штаты.

Черные, зловещие тучи надвигающейся войны сгущались. Все предвещало мировую катастрофу. Повсюду свирепствовал кризис и восставали рабочие, повсюду исчезал средний класс и множились армии безработных, во всем мире шла борьба за внешние рынки и слышалось подземное клокотание и гул приближающейся социалистической революции[89].

Олигархия стремилась к войне с Германией. У нее были на это десятки причин. В калейдоскопической смене событий, порожденных войной, в перетасовке международных связей, в заключении новых договоров и союзов она видела возможность богатой поживы. Кроме того, война должна была поглотить излишки во многих странах, сократить армии безработных, наконец, дать олигархам передышку для подготовки и выполнения их планов. Война позволила бы им завладеть мировым рынком. Она позволила бы создать в Соединенных Штатах большую постоянную армию, а популярный в народе лозунг «Социализм против олигархии» можно было бы подменить лозунгом «Америка против Германии».

Олигархии не просчитались бы в своих надеждах, если бы не социалисты. В наших четырех комнатушках на Пелл-стрит состоялось тайное совещание социалистических лидеров Западных штатов. Здесь было выработано и определено наше отношение к войне. Не первый раз социалистам приходилось выступать против военной угрозы[90], но впервые в истории это было сделано в Соединенных Штатах. После совещания мы обратились в наш национальный комитет, а затем и в Европу, в Бюро Интернационала, и к нам, в Америку, и обратно полетели шифрованные телеграммы.

Немецкие социал-демократы выразили готовность нас поддержать. Эта партия, насчитывавшая в своих рядах свыше пяти миллионов членов, из которых многие служили в регулярных войсках, пользовалась большим влиянием на профсоюзы. Американские и немецкие социалисты выступили с резкими антивоенными декларациями, угрожая всеобщей забастовкой. Приготовления к ней были начаты немедленно. Кроме того, революционные партии всех стран открыто заявили о своей готовности поддержать социалистический лозунг мира всеми средствами — вплоть до восстания и революции в своей собственной стране. Мы, американские социалисты, смотрим на последовавшую за этим всеобщую забастовку как на величайшую нашу победу.

4 декабря правительство Соединенных Штатов отозвало из Берлина своего посла. В ту же ночь немецкая эскадра, подойдя к Гонолулу, потопила три американских крейсера и таможенный катер и обстреляла город. На следующий день Германия и США объявили друг другу войну. Социалисты обеих стран ответили на это призывом к всеобщей забастовке.

Это было первое столкновение кайзера с теми людьми, на которых держалась вся его страна. Он мог править только с их согласия. Новизна положения заключалась в полнейшей пассивности восстания. Ни волнений, ни беспорядков, рабочие просто бездействовали. Но своим бездействием они сковывали правительству руки. Кайзер только и ждал случая, чтобы спустить на восставших рабочих свою свору кровавых псов, — но не тут-то было. Он не мог мобилизовать армию и начать войну, ни даже покарать непокорных подданных. Во всей его империи не вертелось ни одно колесо. Поезда стояли, телеграф безмолвствовал, — телеграфисты и железнодорожники бросили работу вместе со всем прочим населением.

То же самое происходило в Соединенных Штатах. Наконец-то организованный пролетариат сделал правильный вывод из полученных им суровых уроков. Потерпев поражение в экономической борьбе, он примкнул к борьбе политической и пошел за социалистами, — ибо всеобщая забастовка носила политический характер. Пролетариат был так основательно побит, что ему нечего было терять: им владела решимость отчаяния. Рабочие, побросав инструменты, миллионами покидали фабрики и расходились по домам. Повсюду на первом месте были механики. Их раны еще кровоточили, их организации были разгромлены, но они без колебаний присоединялись к забастовке, увлекая за собой своих верных союзников, металлистов.

Чернорабочие и неорганизованные массы трудящихся тоже присоединились к забастовщикам. Забастовка сковала все в стране. Особенно непримиримо были настроены женщины. Они грудью стали за мир, они не желали отпускать своих мужчин на бессмысленную гибель. Идея всеобщей забастовки была популярна, она всем пришлась по вкусу, она восхищала народ, удовлетворяя присущее ему чувство юмора. Она пленяла воображение. Даже школьники бастовали, не желали отставать от взрослых, и учителя, наведывавшиеся в школу, бежали из гулких, пустынных классов. Всеобщая забастовка приобрела характер всенародного гулянья. Столь очевидное торжество рабочей солидарности возбуждало в народе ликование. К тому же этот взрыв могучего веселья, казалось, не таил в себе никакой опасности. Попробуй, накажи кого-нибудь, когда все одинаково виноваты!

Жизнь в Соединенных Штатах остановилась. Никто не знал, что творится в мире. Не было ни газет, ни писем, ни официальных телеграмм. Каждая община, каждая населенная местность была так изолирована, словно непроходимые дебри, простираясь на тысячи миль, отделяли их от внешнего мира. Все кругом, казалось, перестало существовать. И такое состояние страна переживала целую неделю.

В Сан-Франциско не знали, что творится в Окленде или Беркли, по ту сторону залива. Это рождало странное, гнетущее чувство, словно вы присутствовали при издыхании какого-то исполинского космического существа.

Пульс страны перестал биться. Нация в полном смысле слова умерла. На улице — ни громыхания подвод, ни фабричных гудков, ни жужжания проводов, ни трамвайного дребезжания, ни крика газетчиков… Лишь изредка боязливой тенью мелькнет случайный прохожий, подавленный своей нереальностью на фоне мертвой тишины.

Эта неделя тишины многому научила олигархию, и она хорошо усвоила преподанный ей урок. Всеобщая стачка была для нее предостережением. Больше это не должно было повториться. Олигархия намерена была об этом позаботиться.

По истечении недели, как и было решено заранее, немецкие и американские телеграфисты вернулись к своим аппаратам, и социалистические лидеры обеих стран предъявили своим правительствам ультиматум: конец войне или продолжение всеобщей забастовки. Переговоры тянулись недолго. Обе стороны заявили о ликвидации военного конфликта, и население вернулось к обычным занятиям.

Возобновление мирных отношений положило начало союзу между Германией и США. В сущности, это был союз между кайзером и олигархией против их общего врага — революционного пролетариата обеих стран. Но когда впоследствии немецкие рабочие восстали и сбросили кайзера, олигархия вероломно отказалась от своих обязательств союзной державы. Американским олигархам был на руку уход с мирового рынка их ненавистного конкурента, они только этого и добивались. С падением империи Германия не была больше заинтересована в вывозе своих товаров. Создав у себя социалистическое государство, германский народ отныне мог сам потреблять все, что он производил. Разумеется, это не мешало ему обменивать некоторые свои товары на такое заграничное сырье или изделия, в которых он нуждался. Но между подобным обменом и вывозом товарных излишков нет ничего общего.

— Держу пари, что олигархия опять окажется права, — сказал Эрнест, когда о ее вероломстве стало известно. — Она уж найдет себе оправдание.

И действительно, олигархи не замедлили разблаговестить, что в своем решении они руководились кровными интересами американского народа. Разве Америка не избавилась от ненавистного конкурента на мировом рынке? Теперь никто не помешает ей сбывать свои излишки за границу.

— Самое страшное — это наше бессилие, — говорил Эрнест. — Мы фактически передоверили этим кретинам интересы нации. Мы, видите ли, будем теперь больше вывозить за границу, а следовательно — меньше оставлять себе для собственного потребления!


ГЛАВА ЧЕТЫРНАДЦАТАЯ. НАЧАЛО КОНЦА



Уже в январе 1913 года Эрнест видел, куда ведет ход истории, но он был не в силах открыть своим соратникам глаза на ту опасность, которая рисовалась ему грозным призраком Железной пяты. Ничто не могло поколебать их благодушного спокойствия. События развивались слишком стремительно, — они не поспевали за ними.

Все в мире перевернулось. Американские олигархи почти единовластно хозяйничали на мировом рынке, вытеснив оттуда десятки стран, которые теперь не знали, как распорядиться своими товарными излишками. Этим странам оставалось одно — в корне перестроить свое хозяйство. Система производства излишков завела их в тупик. Капиталистический способ производства, по крайней мере на их опыте, обнаружил свою полную несостоятельность.

Перестройка в этих странах вылилась в революцию. Повсюду царили хаос и насилие. Рушились правительства, низвергались вековые устои. Капиталисты, за исключением двух-трех стран, оказывали повсюду отчаянное сопротивление, но воинствующий пролетариат отнял у них власть. Наконец-то сбылось гениальное предсказание Карла Маркса: «Бьет час капиталистической частной собственности. Экспроприаторов экспроприируют». А по мере низвержения капиталистических правительств на их месте возникали правительства народного сотрудничества.

«Почему отстают Соединенные Штаты?», «Пошевеливайтесь, американские революционеры!», «Что такое с Америкой?» — спрашивали наши товарищи в тех странах, где революция победила. Но мы безнадежно плелись в хвосте. Олигархия давила на нас. Она, подобно гигантскому чудовищу, всей своей тяжестью преграждала нам путь.

— Погодите, вот весной займем свои места в правительстве, — отвечали мы. — Тогда увидите.

Дело в том, что у нас был свой секрет: нам удалось договориться с фермерской партией. В результате прошедших выборов фермерам предстояло этой весной получить руководящие посты в двенадцати штатах, а это значило, что в двенадцати штатах придут к власти правительства народного сотрудничества. Остальное нам представлялось уже сравнительно легким.

— А что если ваших фермеров спустят с лестницы? — спрашивал Эрнест, но товарищи называли его маловером и нытиком.

Эрнеста беспокоили не только возможные неудачи фермеров. Он боялся измены со стороны ведущих профсоюзов и возникновения замкнутых каст среди рабочих.

— Гент научил олигархов, как это делается, — говорил Эрнест. — Не сомневаюсь, что они составили себе памятку по его книге «Благодетельный феодализм» [91].

Никогда не забуду я вечер, когда Эрнест, в пылу спора с несколькими профсоюзными вожаками, повернулся ко мне и сказал вполголоса:

— Ну, значит, пиши пропало! Железная пята победила. Дело идет к развязке.

Это небольшое собрание у нас дома не носило официального характера. Эрнесту и его товарищам важно было удостовериться, призовут ли рабочие лидеры свои массы к всеобщей забастовке, если снова появится необходимость. О'Коннор, председатель союза механиков, первым забил отбой.

— Мало, что ли, вас колотили? — спрашивал Эрнест. — Или вам еще не надоела ваша тактика экономических стачек и бойкотов?

Его собеседники молчаливо кивнули в знак согласия.

— Ведь вы видели, чего можно добиться всеобщей стачкой, — продолжал Эрнест. — Разве мы не сорвали войну с Германией? Никогда еще не видел мир такой демонстрации солидарности и могущества рабочих. Пролетариат может править миром — и он будет им править! Вместе с вами мы положим конец владычеству капитализма. Это ваша единственная надежда, и вы сами это знаете. У рабочих нет и не может быть другого пути. Как вы там ни вертитесь, а ваша старая тактика обрекает вас на поражение, хотя бы уже потому, что суд в руках у капиталистов[92].

— Не горячись, — отвечал ему О'Коннор. — Свет не клином сошелся. Есть и другие пути. Мы знаем, что делаем. Забастовками мы и сами сыты по горло. Нас так исколошматили, что живого места не осталось. Но я думаю, что нам уже больше не придется призывать своих людей к забастовке.

— Какой же это у вас новый путь? — спросил его Эрнест в упор.

О'Коннор рассмеялся и покачал головой.

— Что ж, если хочешь знать, мы это время не дремали. И сейчас не во сне разговариваем.

— Вы что же, боитесь сказать? Или стыдно стало? — спросил Эрнест с вызовом.

— А ты нас не учи. В своих делах мы сами как-нибудь разберемся, — последовал ответ.

— Дела-то у вас, видно, темные. Что-то вы все прячетесь, как я посмотрю, — сказал Эрнест с нарастающим гневом.

— Кто-кто, а уж мы не жалели ни пота своего, ни крови, — последовал ответ. — Пора нам и вздохнуть. Пора и о себе подумать.

— Если ты боишься сказать, какой у вас выискался новый путь, так я сам скажу тебе, — ответил Эрнест. Он уже не скрывал своего гнева. — Вы занялись шкурничеством. С капиталистами договариваетесь, вот вы что делаете. Вы продали интересы рабочего класса, всего рабочего класса в целом. Трусы и дезертиры, вот вы кто!

— Я тебе не обязан докладывать, — хмуро отвечал О'Коннор. — А только, думается, нам видней, что для нас хорошо, а что плохо.

— А что хорошо и что плохо для рабочего класса, на это вы плюете? Вам все равно, что вы ему яму роете?

— Я тебе не обязан докладывать, — повторил О'Коннор. — А только ты учти, что я председатель союза механиков и что моя обязанность в первую голову заботиться об интересах тех, кто оказал мне доверие. Вот и все.

Когда наши гости ушли, Эрнест со спокойствием отчаяния нарисовал мне, как, по его мнению, развернутся дальше события.

— Наши учителя, воодушевленные надеждой, предсказывали, что настанет час, когда организованный пролетариат, изверившись в экономической борьбе, перенесет всю свою инициативу в область борьбы политической. Так оно и случилось. После того как Железная пята нанесла профсоюзам ряд тяжелых поражений, они переменили род оружия и вышли на арену политической борьбы. Но вместо того, чтобы окрылить нас надеждой, это грозит нам новыми разочарованиями. Всеобщая забастовка показала нашу силу. Для Железной пяты этот урок не прошел даром. Вот она и приняла меры к тому, чтобы это никогда больше не повторилось.

— Но какие меры? — спросила я.

— Очень простые. Она подкупила влиятельные профсоюзы. Следующий раз они откажутся бастовать. А это значит, что у нас больше не будет всеобщей стачки.

— Но ведь для Железной пяты это окажется слишком дорогим удовольствием. Надолго ли ее хватит?

— Им не придется подкупать все профсоюзы. Они ограничатся немногими. Вот примерно что произойдет. Сокращение рабочего дня и увеличение заработной платы будет проведено у железнодорожников, механиков, токарей, литейщиков и других квалифицированных рабочих металлургической промышленности. Эти союзы будут поставлены в привилегированные условия. Стать членом такого союза будет все равно, что получить пропуск в рай.

— Как же так? — недоумевала я. — А другие профсоюзы? Ведь огромное большинство не входит в эту группу.

— Другие союзы все до одного будут стерты с лица земли. Разве ты не понимаешь? Железнодорожники, механики, токари, рабочие стальной и чугунолитейной промышленности — это те, кто в наш век машин выполняет работу первейшей важности. Заручившись их преданностью, Железная пята может не церемониться с остальными. Железо, сталь, уголь, машины и транспорт — основа промышленности.

— А горняки? — спросила я. — У нас около миллиона углекопов.

— Это неквалифицированные рабочие. С ними не станут считаться. Им снизят заработную плату и увеличат рабочий день. Они будут такими же рабами, как и все мы, но только их окончательно втопчут в грязь. Они обречены на такой же подневольный труд, как и ограбленные капиталистами фермеры. От всех союзов, не принадлежащих к избранной группе, не останется и следа, и рабочие поневоле полезут в петлю, когда их доймут нужда и голод.

А знаешь, чем займется Фарли[93] и его штрейкбрехеры? Сейчас скажу тебе. Штрейкбрехерство как профессия отомрет. Никаких стачек больше не будет, их заменят бунты рабов. Фарли со своей бандой получит повышение. Их произведут в надсмотрщики над рабами. Конечно, так именовать их никто не станет. Они будут считаться блюстителями закона — закона о подневольном труде. Предательство влиятельных союзов далеко отбросит нас назад. Одному богу известно, когда и где теперь можно рассчитывать на победу революции.

— А разве при таком мощном блоке, как олигархия и привилегированные союзы, можно еще рассчитывать на победу революции? — спросила я. — Что если этот блок окажется непобедимым?

Эрнест покачал головой.

— Одно из наших основных положений состоит в том, что всякое общество, разделяющееся на классы, несет в себе зачатки собственного разложения. Там, где существуют классы, неизбежно возникают привилегированные касты. Это-то и приведет Железную пяту к гибели. Сами олигархи уже представляют собой такую замкнутую касту. Но в касты превратятся в конце концов и привилегированные профсоюзы. Железная пята попытается с этим бороться, но ничего у нее не выйдет.

В избранных союзах сейчас цвет американского рабочего класса. Это энергичные, одаренные люди. Они проникли в эти союзы в результате известного отбора. Но теперь всякий американский рабочий захочет попасть в один из привилегированных союзов. Олигархия будет поощрять это стремление и поддерживать конкуренцию. Ведь таким образом сильные люди, которые могли бы стать революционерами, будут переходить на сторону олигархии, содействуя ее укреплению.

С другой стороны, члены избранных профсоюзов постараются превратить свои организации в замкнутые касты. И они преуспеют в этом. Право стать членом союза превратится в узкосемейную прерогативу. Сыновья будут наследовать отцам, прекратится приток живых сил из того неисчерпаемого резервуара, каким является простой народ. Это поведет к вырождению рабочих каст и постепенному их ослаблению. Вместе с тем как корпорация они некоторое время будут всесильны. Они станут чем-то вроде преторианцев, когда-то охранявших дворец римского императора. Затем наступит период дворцовых переворотов, когда рабочие касты будут временно приходить к власти. Олигархи ответят на это контрпереворотами, и некоторое время власть будет переходить из рук в руки. Между тем будет продолжаться вырождение каст, и в конце концов народ восторжествует.

Эту схему постепенного социального развития Эрнест набросал, находясь в крайне подавленном душевном состоянии, под впечатлением измены профсоюзов. Я никогда не была с ней согласна и в особенности не согласна теперь, когда пишу эти строки. Ведь именно сейчас, хотя Эрнеста уже нет с нами, мы стоим на пороге революции, которая покончит со всеми олигархиями в мире. Теорию Эрнеста я привожу здесь только потому, что это его теория. Не надо, однако, забывать, что сам создатель этой теории боролся против нее, как титан. Больше чем кто-либо, он содействовал подготовке той революции, которая только ждет сигнала, чтобы разразиться[94].

— Но если олигархия еще долго просуществует, — спросила я Эрнеста в тот вечер, — что станет она делать с огромными прибылями, которые будут плыть в ее карманы?

— Они не залежатся, — отвечал Эрнест. — Не беспокойся, олигархи найдут им применение. Будут сооружены великолепные дороги. Начнется небывалый расцвет наук и искусств. Когда олигархи приведут народ к полному послушанию, у них появятся и другие цели и интересы. Они станут покровителями искусств, поклонниками красоты. Деньги потекут рекой, и художники будут трудиться, поощряемые столь щедрым вниманием. Возникнут великие творения, так как искусство не будет больше стеснено мещанскими вкусами буржуа. Повторяю, родится монументальное искусство. Будут построены чудо-города, по сравнению с которыми наше современное градостроительство покажется жалким и безвкусным. И в этих городах будут жить олигархи и поклоняться красоте[95].

Таким образом, прибылям олигархов будет найдено применение, тогда как вся черная работа падет на плечи рабочих. Строительство грандиозных городов и сооружений даст нищенское пропитание миллионам чернорабочих и строителей. Чудовищные прибыли потребуют чудовищных вкладов и затрат, и сооружения олигархов будут рассчитаны на тысячелетия, а может быть, и на десятки тысяч лет. Их будут строить так, как древнему Вавилону и Египту и не снилось, а когда олигархи падут, их великолепные сооружения достанутся братству труда, и народ будет пользоваться их дорогами и селиться в их городах[96].

Вот какие дела предстоят олигархам. Грандиозное строительство станет для них одним из видов помещения прибылей; точно так же правящие классы Египта вкладывали богатства, награбленные у трудового народа, в строительство храмов и пирамид. Но благоденствовать при олигархах будут не жрецы, а художники, тогда как место привилегированного торгового сословия займут рабочие касты. А под их ногами, в черной ямине, будет копошиться, голодать и гнить заживо, неизменно возрождаясь к новой жизни, трудовой народ, огромное большинство населения. Но настанет некий еще скрытый от нас день, и народ выйдет из черной ямины. Рабочие касты и олигархия падут. И тогда наконец после многовековой борьбы придет день простого человека. Я мечтал увидеть его, но теперь знаю, что не увижу.

Эрнест остановился, посмотрел на меня и прибавил:

— Социальное развитие — это убийственно затяжной процесс. Не правда ли, дружок?

Я обняла Эрнеста, прижала его голову к своей груди.

— Спой мне песню, родная, — попросил он по-детски жалобно. — Мне приснился дурной сон, и я хочу забыть его.


ГЛАВА ПЯТНАДЦАТАЯ. ПОСЛЕДНИЕ ДНИ



К концу января 1913 года сведения о новой политике олигархов в отношении ведущих профсоюзов просочились в печать. Газеты сообщали о неслыханном повышении заработной платы и сокращении рабочего дня для определенной категории рабочих стальной и чугунолитейной промышленности, для железнодорожников, механиков, токарей и так далее. Однако всей правды олигархи не решались открыть. На самом деле заработная плата поднялась еще больше, а соответственно возросли и другие привилегии. Но шила в мешке не утаишь. Счастливчики рассказали о своей удаче женам, те разнесли эту весть по знакомым, и вскоре о совершившемся предательстве узнал весь рабочий мир.

Новый маневр олигархов логически вытекал из той практики, которая в XIX веке получила название «участия в грабеже». В нескончаемых промышленных войнах того времени капиталисты пытались умиротворить рабочих, заинтересовав их в своих прибылях. Но превращать это в систему было бы чистейшим абсурдом и не достигало бы цели. В условиях ожесточенной экономической борьбы участие рабочих в прибылях оправдывало себя лишь применительно к отдельным случаям. Распространение этой льготы на всех не давало бы капиталистам никаких преимуществ.

Впоследствии из не оправдавшей себя системы участия в прибылях возникла система «участия в грабеже». Привилегированные союзы выдвинули лозунг: «Платите нам больше и берите лишнее с потребителя». Кое-где эта шкурническая система получила применение и привилась. Но брать лишнее с потребителя — значило брать лишнее в первую очередь с огромной массы неорганизованных рабочих и членов рядовых союзов, они-то и вынуждены были выплачивать прибавку своим более счастливым собратьям, членам союзов-монополистов. Эта система, повторяю, доведенная до своего логического завершения, и была применена в широком масштабе при создании блока между олигархами и привилегированными союзами[97].

Как только предательство было обнаружено, среди рабочих поднялся ропот. Вскоре отпавшие союзы заявили о своем выходе из интернациональных рабочих организаций. Тогда начались расправы и беспорядки. Месть рабочих, возмущенных подлой изменой своих бывших товарищей, настигала их в кабачках и публичных домах, на работе и дома.

Было много жертв, среди них немало убитых. Ни один член союза, предавшегося олигархам, не чувствовал себя в безопасности. Направляясь на работу и расходясь по домам, они предпочитали собираться группами и идти посередине мостовой. Смельчаку, отважившемуся пойти по тротуару, мог свалиться на голову кирпич или булыжник, брошенный из окна или с крыши. Фаворитам было разрешено носить оружие; власти всегда и во всем оказывали им содействие. Их преследователей бросали в тюрьмы, где с ними обращались, как со скотом. Никому, кроме членов привилегированных союзов, не разрешалось иметь при себе оружие, и за нарушение этого правила налагались жестокие кары.

Но гнев рабочих не утихал, расправы с предателями не прекращались. Соответственно с этим все резче обозначалось кастовое размежевание. Рабочая детвора преследовала детей из лагеря фаворитов, и тем уже нельзя было показываться на улице и посещать школу. Такому же остракизму подвергались жены и семьи предателей, и даже лавочникам, отпускавшим им провизию, объявлялся бойкот.

Преследуемые общей ненавистью, изменники и их близкие все больше замыкались в своей среде. Из рабочих кварталов, где жизнь становилась для них невыносимой, они переселялись в новые отведенные им районы. Олигархи всячески шли навстречу своим фаворитам. Для них были выстроены новые дома со светлыми и удобными квартирами и просторными дворами, для них разбивались парки и скверы, устраивались спортивные площадки. Дети их посещали особые школы, где большое внимание уделялось технике и ручному труду. Так, на основе внутреннего расслоения пролетариата, вырастала кастовая обособленность. Члены привилегированных союзов становились рабочей аристократией. Теперь они решительно во всем отличались от пролетарских масс. Они жили в благоустроенных домах, хорошо одевались и питались, с ними и разговаривали по-иному. Словом, предательство их было вознаграждено с лихвой.

Зато остальным рабочим жилось все хуже. Их заработок падал, жизненный уровень снижался: постепенно, одно за другим теряли они свои исконные мелкие права. Их школы пустели. Обязательное обучение было постепенно отменено, и число неграмотных увеличивалось с ужасающей быстротой.

Захват американцами внешних рынков привел в смятение весь остальной мир. Повсюду низвергались правительства, рушились старые устои и общество перестраивалось. В Германии, Италии и Франции, в Австралии и Новой Зеландии были созданы правительства народного сотрудничества. Британская империя распадалась; у английского правительства было хлопот по горло — поднялись народы Индии. В Азии раздавался клич: «Азия для азиатов!» Этот лозунг был выкинут Японией, натравливавшей желтокожие и темнокожие народы на белую расу. Стремясь к владычеству на континенте, Япония подавила у себя пролетарскую революцию. В стране шла открытая война классов — кули против самураев, и социалистов-кули казнили десятками тысяч. В одном только Токио было сорок тысяч убитых; люди гибли в уличных боях. Особенно больших жертв стоил неудавшийся штурм дворца микадо. В Кобе была организована бойня, восставших ткачей косили пулеметами; эта расправа получила печальную известность как классический пример массового истребления мирных жителей силой оружия. В результате гражданской войны в Японии утвердилась олигархия, правившая с неслыханной жестокостью. Японцы подчинили себе Восток и завладели всеми восточными рынками, за исключением одной только Индии.

Англии удалось подавить у себя пролетарскую революцию и удержать под своим скипетром народы Индии. Но это потребовало всех ее сил, и ей пришлось распроститься с остальными заморскими владениями. В Австралии и Новой Зеландии социалистами были созданы правительства народного сотрудничества. Отделилась и Канада, но здесь социалистическая революция была раздавлена при содействии Железной пяты. Точно так же и в Мексике и на Кубе Железная пята помогла раздавить восстание. Таким образом, Железная пята утвердилась в Америке, спаяв в единое целое всю северную ее половину, от Панамского канала до Ледовитого океана.

Как уже сказано, Англии — ценой потери всех колоний — удалось удержать Индию. Но это было лишь временной отсрочкой. Борьба Японии и всей Азии за Индию только откладывалась на неопределенный срок. Англии предстояло вскоре потерять Индию, а в перспективе вставала война между объединившейся Азией и остальным миром.

В то время как весь земной шар сотрясали войны и революции, мы в Соединенных Штатах тоже не знали спокойствия и мира. Измена ведущих профсоюзов парализовала нашу, пролетарскую, революцию, но повсюду происходили мятежи и беспорядки. К рабочим волнениям, к ропоту фермеров и доживавших свой век остатков среднего класса присоединилось вспыхнувшее с необычайной силой религиозное движение, причем на первый план выдвинулась одна из сект «Адвентистов седьмого дня», предсказывавшая близкий конец мира.

— Черт бы побрал всю эту кутерьму! — негодовал Эрнест. — Какая может быть солидарность при всем этом разладе и разброде!

И действительно, религиозный фанатизм получил небывалое распространение. Измученные, затравленные люди, изверившиеся в целях земного существования, мечтали о небесах, куда капиталистическим тиранам было бы так же трудно попасть, как верблюду пролезть в игольное ушко. Бродячие проповедники с глубоко запавшими горящими глазами наводнили всю страну. Их проповеди под открытым небом, привлекавшие толпы слушателей, раздували религиозное безумие, и никакие запрещения и кары не в силах были потушить этот пожар.

Наступают последние дни мира, утверждали они, начало конца. Четыре апокалиптических ветра ниспосланы на землю. Господь посеял вражду между народами. То была пора видений и чудес, повсюду появлялись провидцы и прорицательницы. Сотни тысяч людей бросали работу и бежали в горы, чтобы там дождаться второго пришествия, когда сто сорок четыре тысячи праведников будут вознесены на небеса. Но господь мешкал, а между тем тысячи людей умирали с голоду. С отчаяния многие принялись шарить по окрестным фермам; анархия и беспорядок, охватившие всю страну, еще усиливали бедствия обездоленных фермеров.

Однако фермы и житницы принадлежали Железной пяте. Целые армии были двинуты против фанатиков, и солдаты штыками загоняли беглецов обратно в город, возвращая их к обычным занятиям. Но там они присоединялись к то и дело вспыхивавшим бунтам и восстаниям. Вожаков казнили и сажали в сумасшедший дом, но на казнь они шли, как на праздник. Это была пора всеобщего безумия. Эпидемия распространялась с быстротой пожара. На болотах, в пустынях, на затерянных пустошах от Флориды до Аляски уцелевшие еще кое-где племена индейцев предавались ночным бдениям и магическим пляскам в ожидании пришествия своего собственного мессии.

И над всем этим смятением с ужасающей уверенностью и спокойствием царила олигархия, железною пятою она растоптала бунтарей, железною рукою взнуздала восставшие многомиллионные массы, из хаоса сотворила порядок и воздвигла свою собственную твердыню, в самом хаосе почерпнув ее основу и строй.

— Погодите, вот мы придем к власти, — говорили наши фермеры, Кэлвин говорил это у нас на Пелл-стрит. — Посмотрите, в скольких штатах мы получили большинство! Если вы, социалисты, поддержите нас, мы призовем эту публику к порядку.

— Миллионы недовольных, обездоленных людей идут к нам, — говорили социалисты. — С нами теперь и фермеры, и средний класс, и сельскохозяйственные рабочие. Последний час капитализма пробил. Еще месяц — и пятьдесят наших представителей войдут в конгресс, а через два года в наших руках будут все административные посты, от президента до городского собачника.

Эрнест слушал все это и качал головой.

— Скажите лучше, — говорил он, — много ли у вас винтовок? И как вы обеспечите себя патронами? Когда в воздухе запахнет порохом, помните, что химические соединения лучше механических. Они надежнее.


ГЛАВА ШЕСТНАДЦАТАЯ. КОНЕЦ



Когда нам с Эрнестом пришла пора отправляться в Вашингтон, папа отказался ехать, так увлекло его изучение жизни пролетариата. Наши трущобы представлялись ему огромной лабораторией, и он с головой ушел в исследование, которому, казалось, не предвиделось конца. Он нашел себе друзей среди простых рабочих и был вхож во многие дома, да и сам охотно брался за случайную работу, поскольку она служила ему забавой и расширяла круг его наблюдений, и в эти дни возвращался домой особенно оживленный, с целым ворохом записей и смешных рассказов. Это был ученый в подлинном смысле слова.

Папины трудовые подвиги были чистейшим любительством, так как заработка Эрнеста хватало на всю нашу небольшую семью. Но невозможно было отговорить его от этой увлекательной игры, которая, кстати сказать, была игрой со многими переодеваниями, смотря по тому, за какую работу он брался. Никогда не забуду, как он явился домой, нагруженный лотком с богатейшим ассортиментом помочей, шнурков для ботинок, или же, как в бакалейной лавке, куда я зашла за покупками, он предстал передо мной в роли приказчика, отпускавшего товар. После этого я уже не удивлялась, когда он целую неделю заменял буфетчика в соседней пивной. Он работал ночным сторожем, продавал с лотка картошку, наклеивал ярлыки на консервном складе, был на посылках при картонажной фабрике, носил воду рабочим, прокладывавшим трамвайную линию, и даже записался в союз судомоев незадолго до его роспуска.

Очевидно, костюм епископа произвел на папу неотразимое впечатление, потому что он приобрел себе точно такую же рубашку поденщика и комбинезон, перехваченный у пояса ремешком. Но одному обычаю папа все же остался верен: он всегда переодевался к обеду, или, как это у нас теперь называлось, к ужину.

С Эрнестом я нашла бы счастье повсюду; и то, что папа радовался изменению наших жизненных обстоятельств, довершало мое счастье.

— Я еще мальчишкой был ужасно любопытен, — говаривал он. — Все мне хотелось знать, отчего да почему. Недаром я стал физиком. И до сих пор во мне живет это неугомонное любопытство, а ведь в любопытстве-то главная прелесть жизни.

Иногда он отваживался на вылазки в ту часть города, где находились театры и дорогие магазины. Здесь он продавал газеты, бегал с поручениями, как рассыльный, отворял дверцы экипажей. И вот однажды, захлопнув дверцы отъезжавшей кареты, он увидел в ней мистера Уиксона. Папа с наслаждением описал нам эту сцену.

— Уиксон вытаращил на меня глаза и только и сказал: «Какого черта!» Представляете? «Какого черта!» Покраснел до ушей и так растерялся, что забыл сунуть мне чаевые. Но, по-видимому, тут же опомнился, потому что, как только его карета отъехала шагов на пятьдесят, смотрю, опять ко мне заворачивает. Уиксон высунулся в окошко.



«Послушайте, профессор, — крикнул он. — Это, знаете ли, уж слишком. Не могу ли я что-нибудь для вас сделать?»

«Я захлопнул дверцу вашей кареты, — сказал я. — С вас полагается десять центов».

«Бросьте дурака валять! Я в самом деле хотел бы вам помочь».

Он сказал это вполне серьезно, — очевидно, в нем заговорила его атрофированная совесть. Ясделал вид, что размышляю.

«Пожалуй, вы могли бы вернуть мне мой дом, — предложил я. — А заодно и сьеррские акции».

Папа остановился.

— Ну и что же он? — не вытерпела я. — Что он тебе сказал?

— Что он мог сказать? Ничего, разумеется. Зато я сказал ему: «Ну, Уиксон, как ваше драгоценное?» Он как-то странно посмотрел на меня. А я повторил: «Хорошо вы себя чувствуете?»

Тут он приказал кучеру гнать во всю прыть и уехал, ругаясь на чем свет стоит. И мои десять центов не отдал мне, какой уж там дом и акции! Так что видишь, дорогая, карьера уличного попрошайки чревата немалыми разочарованиями.

Так папа и остался жить в нашей квартире на Пелл-стрит, когда мы с Эрнестом переехали в Вашингтон. Старая жизнь кончилась, и, как вскоре выяснилось, кончилась бесповоротно.

Вопреки нашим ожиданиям, никто не помешал социалистам занять свои места в конгрессе. Все сошло благополучно. И я подсмеивалась над Эрнестом, которому даже и это благополучие внушало опасения.

Наши товарищи социалисты были преисполнены надежд. Они верили в свои силы и в предстоявшее им дело. Несколько депутатов от фермерской партии примкнули к нам, и мы выработали общую программу действий. Во всем этом Эрнест принимал самое деятельное участие и только нет-нет да и повторит, как будто некстати, свою излюбленную фразу: «Когда в воздухе запахнет порохом, помните, что химические соединения лучше механических. Они надежнее…»

Началось с затруднений у фермерской партии, которая в результате последних выборов завоевала руководящие посты в двенадцати штатах. Представителей ее не допустили к исполнению своих обязанностей. Отставленные администраторы просто-напросто отказались сдавать дела. Они обжаловали выборы, и пошла обычная волокита. Фермерская партия была бессильна что-либо сделать. Последней инстанцией был суд, а в суде командовали ее враги.

Положение было критическое. Стоило нашим обманутым союзникам забить тревогу, как в стране начался бы переполох и на всех наших завоеваниях можно было бы поставить крест. Мы, социалисты, сдерживали их изо всех сил. Эрнест сутками не ложился. Руководители фермерской партии видели опасность и были всецело с нами. Но ничто не помогло. Олигархии нужны были беспорядки, и она прибегла к услугам провокаторов. Теперь можно считать установленным, что так называемое Крестьянское восстание было грандиозной провокацией.

Восстание вспыхнуло в двенадцати штатах, и власть там захватили экспроприированные фермеры. Разумеется, это было противозаконно, и правительство двинуло на мятежников войска. Повсюду шныряли провокаторы, вызывая народ на эксцессы. Агенты Железной пяты скрывались под маской фермеров, ремесленников и сельскохозяйственных рабочих. В столице Калифорнии, Сакраменто, фермерской партии удалось сохранить порядок. И вот тысячи тайных агентов были направлены в этот город. Шатаясь по улицам толпами, они палили в окна и грабили магазины и фабрики, втягивая в свои бесчинства городскую чернь, которую усиленно спаивали. Когда же все было подготовлено, в город нагрянули правительственные войска, вернее — войска Железной пяты, и началась кровавая расправа. На улицах Сакраменто и в домах было перебито одиннадцать тысяч жителей. Власть в штате захватило федеральное правительство, и судьба Калифорнии была решена.

То же самое повторилось в каждом из двадцати штатов, отдавших голоса фермерской партии. Повсюду свирепствовало насилие, и кровь лилась рекой. Сначала тайными агентами и черными сотнями провоцировались беспорядки, а затем появлялись войска. По всей сельской Америке буйствовали и бесчинствовали толпы громил. Над горящими городами и селами, над усадьбами и амбарами день и ночь стояли столбы дыма. В ход пошел и динамит. Какие-то неизвестные взрывали железнодорожные туннели и мосты и пускали под откос поезда. Фермеров вешали и расстреливали без числа. Народ восставал против своих мучителей, и множество офицеров и плутократов пало жертвой террористических актов. Злоба и ненависть владели людьми. Солдаты расправлялись с фермерами, словно с враждебными индейскими племенами, — и недаром в штате Орегон две тысячи восемьсот солдат были уничтожены взрывами страшной силы, следовавшими один за другим. Многие погибали в железнодорожных катастрофах. Солдаты в не меньшей мере, чем фермеры, дрались за свою жизнь.

Что касается национальной гвардии, то был приведен в действие закон 1903 года, и рабочие одного штата должны были под страхом смерти стрелять в рабочих другого штата, своих товарищей. Закон этот на первых порах вызвал сопротивление. Немало офицеров национальной гвардии было убито из-за угла, немало рядовых подверглось расстрелу по приговору военно-полевых судов. То, что в свое время предсказывал Эрнест, нашло разительное подтверждение в судьбе мистеров Асмунсена и Коуолта. Оба они были призваны в национальную гвардию и направлены с карательным отрядом из Калифорнии в штат Миссури. Мистер Асмунсен и мистер Коуолт отказались выполнить распоряжение командования. Расправа с ними была короткая. Военно-полевой суд приговорил смельчаков к расстрелу, и приговор был приведен в исполнение солдатами, которые стреляли им в спину.

Немало молодых людей бежало от мобилизации в горы. Их объявили вне закона, но особенно не тревожили до тех пор, пока в стране не наступило сравнительное успокоение. Но тут были приняты крутые меры. Правительство обратилось к беглецам с предложением явиться с повинной, для чего был дан трехмесячный срок. По истечении этого срока в горные округа было направлено до полумиллиона солдат с приказом выловить дезертиров. Расправлялись без суда и следствия, пристреливая людей на месте. Каратели действовали согласно инструкции, по которой все скрывавшиеся в горах считались злостными дезертирами, и всякий был волен в их жизни и смерти. Кое-где в защищенных местах отдельные отряды мужественно сопротивлялись, но в конце концов их выловили всех до единого и предали смерти.

Еще более внушительный урок был дан населению на примере расправы с канзасской национальной гвардией. Великое Канзасское восстание вспыхнуло в самом начале военного похода против фермеров. Взбунтовалось шесть тысяч национальных гвардейцев. Частям этим не доверяли и, ввиду царившей в них угрюмой озлобленности, держали их на лагерном положении. К открытому мятежу они перешли, разумеется, не без пособничества провокаторов.

В ночь на 22 апреля гвардейцы восстали и перебили своих офицеров, только немногим удалось скрыться. Убийство командного состава, разумеется, не входило в планы Железной пяты, — агенты на сей раз перестарались. Однако Железной пяте и это пошло на пользу. К репрессиям подготовились заранее, а убийство офицеров давало достаточный для них повод. Сорок тысяч солдат внезапно окружили мятежников. Злополучные гвардейцы попали в ловушку. Слишком поздно хватились они, что из их пулеметов вынуты замки, а патроны не подходят к винтовкам. Они выкинули белый флаг, но никто не обратил на это внимания. Враг не знал пощады. Все шесть тысяч человек полегли на месте. Сначала по ним били гранатами и шрапнелью, а затем, когда отчаяние подняло их в атаку, косили пулеметным огнем. По словам очевидцев, ни один гвардеец не успел подбежать к неприятельским цепям ближе, чем на полтораста метров. Земля была усеяна трупами. Заключительная атака кавалеристов добила раненых, а тех, кого не прикончила сабля или пуля, растоптали конские копыта.

Не успело закончиться усмирение фермеров, как восстали горняки. Это была последняя вспышка борьбы организованного пролетариата. Всего бастовало семьсот пятьдесят тысяч углекопов, но силы их были распылены по всей стране. Каждый угольный округ был оцеплен правительственными войсками, и с каждым расправлялись в отдельности. Это была первая грандиозная облава на невольников, и Покок[98] стяжал себе на этом деле славу укротителя рабов и вечную ненависть пролетариата. На него неоднократно производились покушения, но, казалось, он был заколдован. Это он ввел для горняков паспортную систему, наподобие той, какая существовала в царской России, и по его инициативе им было запрещено свободно передвигаться по стране.

Социалисты держались крепко. В то время как партия фермеров погибала в огне и крови, а профсоюзы разгонялись, социалисты воздерживались от всяких выступлений и готовились к уходу в подполье. Напрасно наши друзья из фермерской партии взывали к нам. Мы правильно возражали им, что всякое наше вмешательство грозило бы гибелью делу революции. Железная пята, не решавшаяся сперва выступить против всего пролетариата в целом, теперь, приободренная легкой победой, только и мечтала свернуть нам шею. Но мы сохраняли полное самообладание, несмотря на усилия провокаторов, которыми кишели наши ряды. В те времена агенты Железной пяты действовали неумело — им еще только предстояло пройти серьезную школу, — и наши боевые группы вылавливали их одного за другим. Это была тягостная, грязная работа, но мы боролись за жизнь и за революцию, и нам приходилось сражаться с врагом его же оружием. Все же мы придерживались справедливости. Ни один агент Железной пяты не был казнен без суда и следствия. Если и случались ошибки, то лишь как исключение. В боевые группы шли самые храбрые, самые энергичные и преданные революции товарищи. Спустя десять лет, на основании сведений, сообщенных ему начальниками боевых групп, Эрнест занялся статистикой. Оказалось, что вступавшие туда мужчины и женщины могли рассчитывать в среднем не больше чем на пять лет жизни. Это были герои. Принципиальные противники убийства, они шли на убийство, стиснув зубы, считая, что великое дело свободы требует великих жертв[99].

Мы ставили себе тройную задачу: во-первых, вылавливание подосланных к нам агентов олигархии; во-вторых, организацию боевых групп и всего революционного подполья; в-третьих, засылку наших агентов во все организации олигархии, а также в армию и рабочие касты. Они проникали туда под видом секретарей и конторщиков, телеграфистов, надсмотрщиков над рабочими и провокаторов. Это была работа, требовавшая времени и сопряженная с величайшей опасностью. Все наши усилия зачастую приводили только к неудачам и тяжелым потерям…

Железная пята победила в открытой войне. Но мы объявили ей другую, еще неведомую, странную и страшную подпольную войну. Мы воевали в потемках, наугад, слепые со слепыми, — однако в этой борьбе был свой порядок, дисциплина, единодушие. Наши агенты проникали во все организации Железной пяты, а в наших организациях гнездились ее агенты. Это была война втемную, коварная и увертливая, обе стороны изощрялись в интригах и конспирации, заговорах и контрзаговорах. А за всем этим постоянной угрозой маячила смерть, жестокая, насильственная смерть. Мужчины и женщины, наши лучшие, любимейшие товарищи, исчезали без следа. Сегодня мы еще видели друзей в своих рядах, а завтра уже не досчитывались их и знали, что это — навсегда, что они сложили голову в борьбе.

Никому нельзя было довериться, ни на кого нельзя было положиться. Человек, который работал рядом с вами, был, возможно, агентом Железной пяты. Мы минировали ее организации своими агентами, а она своими контрминировала наши организации. И хотя мы не имели права кому-либо довериться или на кого-нибудь положиться, каждый шаг поневоле основывался на доверии. То и дело мы сталкивались с изменой. Были среди нас и слабые люди. Железная пята располагала приманками в виде денег, праздности и удовольствий, которые ждали предателей в чудо-городах. Нашей же единственной наградой было чувство удовлетворения от сознания исполненного долга. В остальном воздаянием за верность была вечная опасность, нескончаемые муки и смерть.

Повторяю, попадались среди нас и слабые люди. И за слабость мы могли отплатить им только смертью. Необходимость заставляла нас карать предателей. По следам каждого обнаруженного изменника мы немедленно направляли от одного до десяти мстителей. Иногда нам не удавалось привести в исполнение приговор над врагом, как это было, например, с Пококами; но в наказании предателей мы не имели права на неудачу. Товарищи по нашему решению под видом перебежчиков проникали в чудо-города и там приводили приговор в исполнение. В конце концов мы стали для предателей такой грозой, что безопаснее было верно служить нам, чем изменять.

Революция приобрела характер религиозного движения. Мы приносили жертвы на алтарь революции, на алтарь свободы. Нас сжигал ее божественный огонь. Мужчины и женщины отдавали жизни Великому Делу, и новорожденные младенцы посвящались ему, как некогда посвящались богу. Мы поклонялись Человечеству.


ГЛАВА СЕМНАДЦАТАЯ. ЛИВРЕЙНЫЕ ЛАКЕИ



После усмирения фермеров их представителей больше не видели в конгрессе. Всем им было предъявлено обвинение в государственной измене, и места их заняли ставленники Железной пяты. Социалисты оказались теперь в ничтожном меньшинстве; каждый из них понимал, что конец близок. Заседания сената и палаты превратились в фарс, в пустую проформу. Там все еще обсуждались и решались какие-то вопросы, но теперь это нужно было только для того, чтобы придать мандатам олигархов некую видимость законности.

Эрнест оказался в самой гуще борьбы, когда настал неизбежный конец. В конгрессе обсуждался законопроект о помощи безработным. Кризис прошлого года снизил жизненный уровень пролетарских масс до голодного существования, а охватившие страну неурядицы довершили дело. Миллионы людей нуждались в хлебе, между тем как олигархи и их приспешники не знали, куда девать свои несметные богатства[100]. Для облегчения участи этих бедняков, которых мы называли «обитателями бездны» [101], социалисты внесли в конгресс законопроект о безработных. Естественно, это не нравилось Железной пяте. Она собиралась на свой лад использовать труд голодных миллионов, и участь нашего проекта была предрешена. Эрнест и его товарищи понимали, что хлопочут напрасно, однако их томила неопределенность положения. Они хотели, чтобы кончилось наконец это напряженное ожидание, и, не видя в своей деятельности никакого проку, считали, что лучше разделаться с постыдным фарсом, в котором им приходилось быть невольными участниками. Никто из них не представлял себе, каков будет конец, — во всяком случае, он превзошел самые худшие их опасения.

В тот день я сидела на галерее, в местах для публики. Все мы были охвачены ожиданием чего-то ужасного. Угроза носилась в воздухе, мы видели ее воплощение в шеренгах солдат, заполнявших коридоры, и в офицерах, кучками толпившихся у всех выходов. По всему чувствовалось, что олигархи готовят удар. Трибуну занимал Эрнест. Он говорил об ужасах безработицы с таким жаром, как будто и вправду был одержим безумной надеждой тронуть сердца своих слушателей. Но республиканцы и демократы только издевались над ним. В зале стоял невообразимый шум.

Внезапно Эрнест переменил тон и перешел в открытое наступление.

— Я знаю, что не в силах убедить вас, — сказал он. — Убедить можно только того, у кого есть ум и сердце, но не вас, бесхребетная, бездушная слякоть! Вы преважно именуете себя демократами и республиканцами. Ложь все это! Нет никаких демократов и нет никаких республиканцев, и прежде всего их нет в этом зале. Вы блюдолизы и сводники, холопы плутократии! Бия себя в грудь, вы разглагольствуете о свободе. Но кто же не видит на ваших плечах багряной ливреи Железной пяты?

В зале поднялись крики: «Долой!», «К порядку!», и голос Эрнеста потонул в общем реве. Он с презрительной усмешкой ждал, пока шум немного утихнет, потом повел рукой на сидевших в зале и, повернувшись к своим товарищам, сказал:

— Послушайте, как лают эти раскормленные псы!

В зале снова воцарился ад. Председатель изо всех сил стучал молотком, вопросительно посматривая на офицеров в проходах. Отовсюду неслись крики: «Измена!», а дюжий бочкообразный депутат от Нью-Йорка, повернувшись к трибуне, орал во всю глотку: «Анархист!» На Эрнеста страшно было смотреть. Каждый его мускул был напряжен, глаза налились кровью. И все же он владел собой и ничем не выдавал душившего его бешенства.

— Помните! — крикнул он громовым голосом, перекрывшим шум в зале. — Как вы теперь расправляетесь с пролетариатом, так он когда-нибудь расправится с вами.

Возгласы «Измена!» и «Анархист!» усилились.

— Я знаю, вы собираетесь провалить наш законопроект, — продолжал Эрнест. — Вам приказано его провалить. А вы еще меня зовете анархистом! Вы, отнявшие власть у народа, вы, бесстыдно щеголяющие в лакейской ливрее, зовете меня анархистом! Я не верю в вечный огонь и кипящую серу преисподней, но иногда я готов пожалеть о своем неверии. В такие минуты, как сейчас, я готов в них верить. Ад должен существовать, потому что ни в каком другом месте вам не воздастся в полной мере за ваши преступления. Нет, пока такие, как вы, не перевелись на свете, вселенной, видимо, не обойтись без адского огня.

У входа возникло какое-то движение. Эрнест, председатель и все депутаты повернули голову к дверям.

— Господин председатель, что же вы не зовете ваших солдат? — спросил Эрнест. — Они здесь и только ждут сигнала, чтобы привести в исполнение ваши тайные замыслы.

— Меня больше беспокоят другие тайные замыслы, — отвечал председатель. — И солдаты здесь для того, чтобы помешать им.

— Это уж не наши ли козни вы имеете в виду? — издевался Эрнест. — Бомбы или что-нибудь в этом роде?

При слове «бомбы» атмосфера в зале снова накалилась. Эрнест не мог перекричать весь этот шум и стоял, выжидая. И тут произошло нечто неожиданное. Со своего места на галерее я заметила только вспышку огня. Затем меня оглушил взрыв, и сквозь завесу дыма я увидела, как Эрнест покачнулся и как по всем проходам к трибуне ринулись солдаты. Наши товарищи повскакали с мест, не владея собой от возмущения. Но Эрнест, сделав над собой величайшее усилие, остановил их движением руки.

— Это провокация! — загремел он. — Спокойствие, вы только себя погубите!

Он медленно опустился на пол, и подоспевшие солдаты окружили его стеной. Другие солдаты очищали галерею от публики. Поневоле пришлось уйти и мне, и больше я ничего не видела.

Я объявила, что я жена Эрнеста, в надежде, что буду к нему допущена, но вместо этого меня арестовали. Одновременно был произведен арест всех социалистических депутатов, включая и беднягу Симпсона, он заболел тифом и лежал у себя в гостинице.

Суд не стал с нами долго возиться. Все приговоры были предрешены заранее. Удивительно, что Эрнесту сохранили жизнь. Это была величайшая ошибка олигархии, и она ей дорого стала. Сказывалось опьянение собственными успехами, в котором пребывали победители. Им и в голову не приходило, что эта горсточка героев способна потрясти их власть до самого основания. Завтра, когда начнется великая революция и весь мир услышит мерный шаг восставших миллионов, олигархия с удивлением увидит, в какую могучую силу превратился скромный отряд героев[102].

Как член революционной организации, посвященный во все ее тайные планы и деливший с ней горе и радость, я принадлежу к тем немногим, кто более других может судить, были ли наши депутаты причастны к взрыву в конгрессе. Могу сказать без малейших колебаний, что никто из социалистов, как бывших в этот день в конгрессе, так и не бывших там, не имел к этому делу никакого касательства. Мы не знаем, кто бросил бомбу, но знаем достаточно достоверно, что это сделали не мы.

С другой стороны, много данных за то, что взрыв был устроен по велению свыше. Пусть это всего лишь предположение, но вот какие серьезнейшие доводы говорят в его пользу. Председатель конгресса был извещен тайной полицией, что депутаты-социалисты собираются перейти к террористическим методам борьбы. Назначен будто бы даже день — тот самый, когда и произошел взрыв. Поэтому в Капитолий были заранее введены войска. Но поскольку мы ничего не знали о предполагающемся взрыве, а власти знали и заблаговременно к нему готовились, и взрыв действительно произошел, естественно заключить, что Железная пята была обо всем осведомлена. Более того, мы, социалисты, утверждаем, что преступление это и совершено было Железной пятой, — она задумала его и привела в исполнение, чтобы потом возложить вину на нас и таким образом способствовать нашей гибели.

Через председателя палаты весть о готовящемся террористическом акте достигла его коллег, холопов, облаченных в багряную ливрею. Во время выступления Эрнеста все они только и ждали, когда это произойдет. Надо отдать им справедливость, они и в самом деле верили, что социалисты что-то готовят. На процессе многие искренне утверждали, что видели в руках у Эрнеста бомбу и что она преждевременно разорвалась. Разумеется, ничего подобного они не видели, и картину эту нарисовало им разгоряченное воображение.

На суде Эрнест сказал:

— Неужели вы не понимаете, что если бы мне понадобилось бросить бомбу, я не удовлетворился бы какой-то хлопушкой. Ведь в ней и пороху-то почти не было. Только что надымила, а ранила одного меня. Посудите сами, что это за бомба, если, разорвавшись у моих ног, она даже меня не убила. Поверьте, если я начну швырять бомбы, это вам дешево не пройдет. Вы не отделаетесь испугом.

Обвинение, со своей стороны, утверждало, что социалисты просчитались: слабое действие бомбы было для них так же неожиданно, как и преждевременный взрыв, вызванный растерянностью Эрнеста. Последнее, кстати, совпало с показаниями свидетелей, будто бы видевших бомбу в руках Эрнеста.

Никто из нас не знал, кто бросил бомбу. Эрнест впоследствии рассказывал мне, что за какую-то долю секунды до взрыва он видел и слышал, как бомба ударилась у его ног. То же самое он говорил на суде, но ему, конечно, не поверили. Весь этот инцидент, попросту говоря, «состряпала» Железная пята, желая с нами разделаться, и бороться с ее тайными замыслами было бесполезно.

По известному речению, нет ничего тайного, что не стало бы явным. Данный случай это опровергает. Прошло девятнадцать лет, а мы, несмотря на все наши старания, так и не обнаружили человека, бросившего в Капитолии бомбу. Это, несомненно, был пособник Железной пяты, но так тщательно законспирированный, что ни один из наших агентов ни разу не наткнулся на его след. И теперь, когда все сроки прошли, остается лишь поставить крест на этой тайне и сдать ее в архив неразрешимых исторических загадок[103].


ГЛАВА ВОСЕМНАДЦАТАЯ. В ГОРАХ СОНОМЫ



О себе за этот период могу рассказать лишь очень немногое. Полгода меня продержали в тюрьме, не предъявляя никакого обвинения. Я была «на подозрении» — термин, с которым вскоре пришлось познакомиться многим революционерам. Но наша новорожденная тайная агентура уже становилась на ноги. К концу второго месяца моего заключения один из стражей открылся мне в том, что он революционер, близко связанный с нашей организацией; а несколько недель спустя я узнала, что недавно назначенный к нам тюремный врач Джозеф Паркхерст — член одной из боевых групп.

Так наша организация, незаметно проникая в поры вражеской организации, оплетала ее невидимой паутиной. Сидя в тюрьме, я знала все, что творится во внешнем мире. Да и каждый из депутатов, отбывавших заключение, был связан таким образом с мужественными товарищами, которые скрывались под личиной лакеев Железной пяты. И хотя Эрнеста содержали в военной крепости на Тихоокеанском побережье и нас разделяли три тысячи миль, мы постоянно сносились друг с другом, и наши письма безошибочно находили дорогу через всю страну.

Социалистическим лидерам в тюрьме и на воле удавалось обсуждать между собой все главнейшие вопросы и таким образом руководить движением. Уже через несколько месяцев появилась возможность кое-кому устроить побег. Но поскольку заключение не совсем отрывало их от организации, решено было временно воздержаться от всяких скороспелых мероприятий. Кроме пятидесяти депутатов, по разным штатам сидело еще триста видных работников. Предполагалось освободить всех разом. Если бы какая-то часть опередила другую, олигархия была бы начеку и это помешало бы побегу остальных. Считалось также, что одновременное освобождение наших узников по всей стране произведет впечатление на пролетариат и это свидетельство нашей моральной силы заставит его поднять голову.

Было решено, что, отбыв свой срок, я должна скрыться от властей и приготовить для Эрнеста надежное убежище. Но даже скрыться оказалось нелегкой задачей. Как только я вышла на волю, для наблюдения за мной была наряжена целая свора ищеек. Для того, чтобы беспрепятственно пробраться в Калифорнию, надо было прежде всего сбить их со следа. Это создало забавную ситуацию.

В то время начала действовать паспортная система, подобная той, какая существовала в царской России. О том, чтобы под своим именем пуститься в путь через все штаты, нечего было и думать. Прежде чем помышлять о встрече с Эрнестом, мне надо было исчезнуть, иначе, выследив меня, наши гонители могли бы после его побега добраться до него. С другой стороны, при существующих условиях мне было бы небезопасно пускаться в далекое путешествие под видом простой работницы. Оставалось одно — выдать себя за привилегированную особу из лагеря властителей. Помимо горсточки сверхолигархов, существовали сонмы олигархов помельче, с состоянием в несколько миллионов, вроде мистера Уиксона, — они-то и составляли преданную сверхолигархам когорту. У микроолигархов были, разумеется, жены и дочери, легион влиятельных дам, за одну из которых я и должна была сойти. Несколько лет спустя, при более изощренной паспортной системе, охватившей всех жителей США от мала до велика и регистрировавшей каждое их движение, такая затея была бы уже невозможна.

Когда все приготовления были закончены, ищейки потеряли мой след: Эвис Эвергард как сквозь землю провалилась. Вместо нее некая мисс Фелиция Ван-Вердиган, в сопровождении двух камеристок, болонки и горничной при болонке[104], величественно прошествовала в роскошный пульмановский[105] салон-вагон, который уже спустя несколько минут на всех парах умчал ее на запад.

Под видом свиты богатой дамы я увозила с собой трех революционерок. Две из них были членами боевых групп, третья, Грейс Холбрук, вступила в группу на следующий же год и спустя несколько месяцев была казнена Железной пятой. Это на ней лежала обязанность ухаживать за болонкой. Что же касается прочих моих спутниц, то одна из них, Берта Стоул, двенадцать лет спустя пропала без вести, в то время как Анна Ройлстон и поныне здравствует, и ее роль в революционном движении все растет[106].

Без особых приключений в пути добрались мы до Калифорнии. Когда поезд по прибытии в Окленд подошел к дебаркадеру на 16 — й улице, мы благополучно выгрузились на перрон — и владетельной мисс Фелиции Ван-Вердиган, камеристок, болонки и горничной при болонке как не бывало. Прислужниц богатой дамы сразу же встретили и увели надежные товарищи. Другие занялись мной. Через полчаса после моего приезда в Окленд я уже была на борту небольшого рыбачьего баркаса, бороздившего воды залива Сан-Франциско. Дул противный ветер, и мы большую часть ночи пролежали в дрейфе. Но я видела издали огоньки Алькатраса, где Эрнест томился в крепостном каземате, и утешалась тем, что мы так близко друг от друга.

На рассвете мы на веслах подошли к Мариновым островам и весь день простояли в укрытии, а как только спустилась ночь, за два часа, при попутном ветре, пересекли залив Сан-Пабло и вошли в устье реки Петалумы. Здесь меня ждала лошадь и новый провожатый; ни минуты не медля, мы сели в седла и поскакали при свете звезд.

На севере перед нами высился мощный хребет Сономы — цель нашего путешествия. Объехав стороной город Соному, мы углубились в ущелье, пролегавшее в отрогах скал. Проезжая дорога сменилась проселком, проселок — козьей тропкой, а затем и она затерялась среди горных пастбищ. Теперь мы поднимались прямиком по круче. Это был самый надежный путь — здесь мы никого не рисковали встретить.

Заря застала нас уже на северном склоне, и в серых сумерках утра мы сквозь заросли вечнозеленых кустарников спустились в уютную лощину, где густо росли секвойи. Здесь сладко благоухало позднее лето. Это была моя родина — знакомые, милые мне места, отсюда я могла бы взять на себя роль провожатого. Укрытие для Эрнеста было выбрано по моему совету. Уже не прячась, пустились мы через широкую луговину, а там по узкому кряжу, поросшему дубняком, перебрались на другой луг, поменьше. Здесь нам опять предстояло вскарабкаться на горный кряж, на этот раз увенчанный рощей земляничных деревьев, одетых ярко-красной корой, и пурпурных мансанит. Позади вставало солнце. Стайка перепелов, вспорхнув, шарахнулась в сторону и скрылась в лесной чаще. Крупный заяц бесшумно, как олень, перемахнул через дорогу. А вот и сам олень с ветвистыми рогами на мгновение показался на высокой круче, и солнце облило золотом его бока и шею.

Мы поскакали за ним следом, а потом извилистой тропкой, которой он пренебрег, спустились в рощу секвой, обступивших небольшое озеро, вода которого казалась темной от гальки, усеявшей дно. Здесь мне был знаком каждый кустик. Владельцем этого ранчо был когда-то писатель, мой большой друг. Он также стал революционером, но оказался несчастливее меня, ибо его уже не было в живых, и никто не знал, когда и как он погиб. Ему одному было известно то место, куда мы направили теперь своих коней. Мой друг купил это ранчо, привлеченный его живописным положением, и, к великому негодованию окрестных фермеров, заплатил за него кругленькую сумму. Он любил рассказывать, как, погруженные в нехитрые арифметические выкладки, они с сокрушением качали головой и недоуменно разводили руками, говоря: «Да тут и шести процентов не выколотишь!»

А теперь, когда он ушел из жизни, даже наследникам его не пришлось попользоваться этим живописным владением. Оно досталось не кому иному, как мистеру Уиксону; с недавних пор он завладел всей обширной территорией по северному и восточному склонам Сономы, от имения Спреклсов до Бенетской долины. Он превратил ее в олений заповедник, и здесь, на пространстве многих тысяч акров, на широком раздолье холмов, долин и ущелий, в почти первобытной глуши разгуливали олени. Все население было согнано с насиженных мест. Калифорнийский приют для слабоумных тоже вынужден был освободить место для оленей — от него камня на камне не оставили.

Охотничий домик Уиксона находился всего лишь в четверти мили от избранного мной убежища. Я видела в этом не опасность, а скорее некоторое добавочное преимущество: мы будем как бы под крылом одного из микроолигархов — положение как нельзя более выигрышное. Шпионам Железной пяты и в голову не придет искать меня или Эрнеста, когда он ко мне присоединится, в оленьем заповеднике Уиксона.

Мы привязали лошадей в роще секвой на берегу озера. Из тайника, скрытого гниющим дуплистым стволом, мой спутник извлек на свет множество разнообразных предметов: пятидесятифунтовый мешок муки, консервы, кухонную посуду, одеяла, просмоленный брезент, книги и письменные принадлежности, пятигалонный керосиновый бидон и — самое важное — большой моток крепкой веревки. Припасов было так много, что за ними пришлось возвращаться несколько раз.

Хорошо еще, что до убежища было рукой подать. Захватив с собой веревку, я пустилась вперед по прогалине, тянувшейся меж двух лесистых холмов и густо заросшей кустарником и диким виноградом. Прогалина вела к обрывистому берегу ручья, который питался родниками и не пересыхал даже в знойное лето. Кругом в живописном беспорядке высились такие же лесистые холмы, — казалось, они были разбросаны здесь по прихоти какого-то титана. В строении этих холмов, достигавших нескольких сот футов высоты, не было каменистого подзема. Они сплошь состояли из вулканической лавы — знаменитого сономского краснозема. Ручеек пробил себе в их склонах глубокое извилистое ложе.

Мы чуть ли не скатились с крутого склона, а потом шагов сто прошли по руслу ручья. И тут очутились перед широким оврагом, вернее, балкой. Снаружи ничто не указывало на ее существование, да она и не была похожа на обычную балку. Пробравшись через заросли шиповника, вы оказывались на самом ее краю и, выглянув из-за густой завесы зелени, видели под собой такую же колеблющуюся изумрудную завесу. Длина и ширина балки достигала нескольких сот футов, а глубина была вдвое меньше. Возникнув здесь, быть может, по той же прихоти природы, которая раскидала вокруг шапки холмов, она веками подтачивалась и вымывалась протекавшим в ней ручейком. Нигде не проглядывало ни клочка голой земли. Стены были сплошным ковром зелени, где венерины волосы и золотистый папоротник соседствовали с гигантскими секвойями и дугласиями. Много могучих деревьев вырастало прямо из стен. Некоторые нависали под углом в сорок пять градусов, но большинство тянулось вверх, уходя корнями в почти отвесную кручу.

Трудно было бы сыскать более укромное убежище. Сюда не забирались даже мальчишки из Глен-Эллена. Если бы наша балка находилась в ущелье хотя бы в милю длиной, она была бы известна многим. Но речушка от истока до самого устья насчитывала каких-нибудь пятьсот ярдов. Она брала свое начало из горного источника, отстоявшего от балки на триста ярдов, и уже в сотне ярдов ниже, у подножия холма, выбегала на волю и вливалась в реку, протекавшую по открытой холмистой местности.

Обвязав веревку вокруг дерева и опоясав меня другим концом, мой спутник стал осторожно спускать меня вниз. Через мгновение я была уже на дне балки. Вскоре тем же путем последовали за мной все вещи и припасы, которые он постепенно приносил из тайника. Когда все было водворено на место, мой спутник втащил веревку наверх, спрятал в надежном месте, крикнул мне на прощание несколько дружеских слов и ушел, оставив меня одну.

Прежде чем продолжать, скажу несколько слов об этом своем спутнике Джоне Карлсоне, преданном и верном товарище, скромном рядовом великой армии революции. Он служил конюхом у Уиксона и жил тут же неподалеку. На лошадях Уиксона мы и совершили свое путешествие в олений заповедник. В течение последующих двадцати лет Карлсон был сторожем и хранителем нашего убежища, и за все это время, я твердо уверена, ни разу у него не шевельнулась мысль о предательстве. Это был человек слова, и вы могли положиться на него до конца. Внешне он производил впечатление флегматика и увальня, — казалось бы, что может быть у такого медведя общего с революцией? А между тем любовь к свободе ровным, немеркнущим пламенем горела в его сумрачной душе. Отсутствие воображения и неповоротливый ум делали его в нашем кругу в некотором роде незаменимым. Он никогда не терял голову, каждый приказ выполнял молча, без лишних разговоров и вопросов. Однажды я спросила Карлсона, что сделало его революционером.

— В молодости я служил в солдатах, — рассказал он мне. — Давно это было, еще в Германии. Там все служат, пришлось и мне. Подружился я в полку с одним человеком, моим ровесником. Отец у него агитировал против кайзера — значит, правду народу говорил; ну его, конечно, схватили — и в тюрьму. А этот парень — сын его, значит — все толковал мне про народ, и про труд, и про капиталистов, как они простой народ обирают. Он и обратил меня в свою веру, стал и я социалистом. Очень уж он правильно и хорошо про это говорил, мне на всю жизнь в память врезалось. И как только я сюда приехал, сразу стал социалистов искать. Приняли меня в одну районную организацию, тогда еще была у нас социалистическая рабочая партия, а после раскола перешел я в социалистическую партию. Работал тогда в Сан-Франциско, в извозчичьем дворе, — это еще до землетрясения было. Я двадцать два года членские взносы плачу. И сейчас состою членом и плачу взносы, хотя теперь за это по головке не погладят. И всегда буду платить, что бы там ни было. Хотелось бы мне дожить до народной власти…

Оставшись одна, я приготовила на керосинке завтрак и занялась приведением в порядок моего нового жилища. Нередко на рассвете или после захода солнца ко мне украдкой приходил Карлсон, и несколько часов мы работали вместе. Сначала я жила под натянутым брезентом. Потом сооружена была палатка. И, наконец, когда мы убедились в своей безопасности. Карлсон приступил к сооружению маленького домика. Сверху, за густым пологом зелени, он был незаметен. Домик мы поставили у отвесной стены балки и в самой земле вырыли, укрепив подпорками стены и потолок, две каморки, сухие и хорошо проветриваемые. О, поверьте, у нас было чудесно! Впоследствии, когда к нам в убежище приехал знаменитый немецкий террорист Биденбах, он соорудил нам дымоуловители, и в холодные зимние вечера обитатели балки могли греться возле уютного камелька.

Здесь я позволю себе вступиться за честь этого товарища-террориста, человека прекрасной и чистой души, в отношении которого была совершена неслыханная в анналах нашей революции несправедливость. Неверно, будто Биденбах оказался предателем. Неверно, будто с ним, как утверждают, расправились его же товарищи. Это утка, пущенная клевретами Железной пяты. Биденбах был подвержен приступам необычайной рассеянности и забывчивости. По трагическому недоразумению его подстрелили наши же часовые, охранявшие убежище в Кармеле, так как он умудрился позабыть пароль и условные знаки. Чистейшая ложь, будто Биденбах предал свою боевую группу. В его лице мы потеряли одного из лучших и преданнейших революционеров[107].

Вот уже девятнадцать лет, как основанное мною убежище служит надежным укрытием для наших товарищей. Оно никогда не пустует и, кроме одного только случая, не было обнаружено никем из врагов. При всем этом оно находится чуть ли не рядом с охотничьим домиком Уиксона и в неполной миле от деревни Глен-Эллен. Каждое утро и вечер я слышала шум приходивших и уходивших поездов и проверяла часы по гудку, доносившемуся ко мне с кирпичного завода[108].


ГЛАВА ДЕВЯТНАДЦАТАЯ. ИСКУССТВО ПЕРЕВОПЛОЩЕНИЯ



«Ты должна перевоплотиться, — писал мне Эрнест. — Пусть Эвис Эвергард исчезнет. Постарайся стать совершенно другим человеком; но чтобы перемена была не только внешней — впитай в себя это новое всеми порами своего существа. Перевоплотись так, чтобы даже я не узнал тебя; измени свой голос, жестикуляцию, движения, мимику, походку — одним словом, преобразись с головы до ног».

Я послушалась его приказа. Каждый день я часами упражнялась в том, чтобы освободиться от Эвис Эвергард и похоронить ее глубоко-глубоко под личиной другой женщины, которая должна была стать моим новым «я». Такое перевоплощение требует большой и постоянной работы. Например, голос, интонация… Я старалась добиться их окончательного закрепления, чтобы они жили независимо от моего желания. Только такой автоматизм в исполнении заученной роли мог обеспечить полный успех. Надо было настолько войти в роль, чтобы совершенно забыть себя. Это как усвоение чужого языка — скажем, французского. Сначала это для вас сознательный процесс, требующий вмешательства и напряжения воли. Вы думаете по-английски и переводите свои мысли на французский язык или читаете французскую книгу и переводите на английский, чтобы уловить смысл, пока, наконец, после основательной подготовки, вы не начинаете читать, писать, а главное — думать без помощи родного языка.

То же было и с нашей маскировкой. Приходилось работать над ролью, вживаться в нее так, чтобы вернуться к себе самой было уже трудно, требовало бы внимания и напряжения воли. Сначала, разумеется, все делалось наобум, и немало было путаницы и ошибок. Ведь мы создавали новое искусство, многое надо было впервые найти и многому научиться. Но такие поиски шли повсюду. Появлялись мастера этого нового искусства, накапливался целый арсенал приемов и рецептов, создавалось своего рода неписаное руководство, которое впоследствии вошло в программу обучения каждого новичка в школе революции[109].

К этому времени относится исчезновение моего отца. Регулярно приходившие письма внезапно прекратились. В квартиру на Пелл-стрит он давно уже не заходил. Товарищи искали его повсюду. Наши тайные агенты обшарили все тюрьмы в Америке и нигде его не нашли. Он исчез бесследно, словно его поглотила земля, и поныне не обнаружено никаких его следов[110].

Шесть долгих месяцев я провела в одиночестве, но это не были месяцы праздности. Наша организация развивалась, и дела было по горло. Эрнест и другие узники, поддерживавшие между собой постоянную связь, руководили работой. Надо было организовать устную пропаганду, работать над улучшением и расширением сети тайной агентуры, создать ряд подпольных типографий, наладить так называемую подпольную железную дорогу, иначе говоря — установить связь между тысячами тайных убежищ и устроить новые там, где их недоставало.

Словом, работы было уйма. По истечении полугода мое одиночество было нарушено приездом двух товарищей. Это были молодые девушки, самоотверженные и пламенные борцы за свободу: Лора Питерсен, исчезнувшая в 1922 году, и Кэйт Бирс, позднее вышедшая замуж за Дюбуа[111], Последняя и сейчас с нами; как и все мы, она призывает зарю того дня, который откроет новую эру в жизни человечества.

Обе девушки были страшно взволнованы. Чего только они не пережили в пути: страх, смятение, близкую опасность — смерть коснулась их своим крылом. Среди экипажа рыбачьего баркаса в заливе Сен-Пабло оказался шпик. Агент олигархии, он втерся в наши ряды под маской революционера и во многое был посвящен. Очевидно, он охотился за мной, — еще раньше доходили слухи, что олигархи крайне озабочены моим бегством. К счастью, он, как потом выяснилось, никому не успел сообщить о своих догадках. Он, видимо, рассчитывал вот-вот открыть мое убежище и добраться до меня и со дня на день откладывал свое донесение. Так оно и умерло вместе с ним. Когда обе путницы высадились в устье Петалумы и пересели на лошадей, он под каким-то предлогом отпросился на берег. Карлсону поведение матроса показалось подозрительным. Проводив девушек на гору и проехав с ними часть пути, он оставил им свою лошадь и вернулся обратно пешком.Каким-то образом ему удалось изловить шпика, а что случилось вслед за этим, пусть лучше расскажет он сам.

— Убрал я его, — сказал нам Карлсон со свойственной ему краткостью. — Убрал… — Глаза Карлсона мрачно поблескивали, корявые, огрубевшие пальцы сжимались и разжимались. — Он даже и не вскрикнул. Я спрятал его там. Как стемнеет, поеду закопаю поглубже.

В то время я немало дивилась происшедшей во мне перемене. Вспоминая безмятежные годы моей юности в замкнутом, тихом университетском мирке, я сравнивала их со всей теперешней жизнью революционерки, бестрепетно взирающей на смерть и насилие. Не верилось, чтобы и то и другое было действительностью. Но где же сон и где явь? Быть может, жизнь революционерки, скрывающейся в какой-то норе, — тяжелый кошмар, который рассеется при свете дня? Или же я действительно революционерка, и мне только пригрезились далекие годы, когда я мирно жила в городе Беркли и самыми волнующими событиями моей жизни были танцы и вечера, публичные лекции и споры за чайным столом? Впрочем, мне думается, так чувствовали все, кто сплотился под красными знаменами всемирного братства людей.

Иногда я вспоминала тех, кого знала в былые годы. Как ни странно, они время от времени возникали на моем горизонте, чтобы тут же исчезнуть без следа. Например, епископ Морхауз. Мы тщетно разыскивали его, когда наша организация окрепла. Его переводили из одного сумасшедшего дома в другой. Стало известно о его временном пребывании в Стоктоне и Санта-Кларе, а потом след его затерялся. Сведений о смерти тоже не было. Видимо, ему удалось бежать. В то время я и представить себе не могла нашей будущей страшной встречи в черные дни разгрома Чикагского восстания.

Джексона, который лишился руки на сьеррской фабрике, — человека, чья судьба так круто изменила мою судьбу, я больше никогда не встречала. Но сведения о нем мне удалось собрать. Джексон не примкнул к социалистам. Озлобленный своими несчастьями и горькой обидой, он сделался анархистом. Не последователем какой-либо теории, нет: в нем пробудился зверь, обуреваемый ненавистью и жаждущий мести. И он достиг своего. Обманув бдительность стражей, в глухую ночь, когда все уже спали, он взорвал дворец Пертонуэйтов вместе со всеми его обитателями, включая и сторожей. В следственной тюрьме он удавился.

Зато весьма утешительным образом сложилась судьба доктора Гаммерфилда и доктора Боллингфорда. Оба продолжали верно служить своим хозяевам и дождались щедрой награды. Каждому из них было отведено в качестве резиденции по великолепному епископскому дворцу, где они продолжают жить и поныне, в ладу с миром и собственной совестью. Оба ярые защитники олигархии. Оба страдают ожирением. Эрнест сказал о них однажды: «Доктор Гаммерфилд отлично приспособил свою метафизику и ныне именем божиим благословляет на царство Железную пяту. Будучи поклонником красивости в богослужении, он благополучно свел на нет то „газообразное позвоночное“, о котором говорил Геккель, и в этом его отличие от доктора Боллингфорда. У того бог — один газ и ни намека на позвоночное».

Питер Донелли, мастер сьеррской фабрики, штрейкбрехер, знакомый мне по делу Джексона, удивил нас всех. В 1918 году в Сан-Франциско мне довелось присутствовать на собрании группы террористов, именовавших себя «Красные из Фриско», самой грозной и беспощадной из всех. Члены этой группы не входили в нашу организацию. Это были фанатики, безумцы. Такие настроения были нам чужды, и мы их не поощряли. Но отношения у нас были вполне добрососедские. В тот вечер меня привело к ним дело большой важности. В доме, где мы собрались, я оказалась единственной женщиной среди двух десятков мужчин, причем все они были в масках. Когда наши переговоры закончились, один из присутствующих вызвался проводить меня к выходу. В темной прихожей он неожиданно остановился, зажег спичку и, поднеся ее к лицу, сбросил маску. Я увидела искаженное от волнения лицо Питера Донелли. Спичка погасла.

— Я только хотел, чтобы вы меня узнали, — сказал он мне в темноте. — Помните инспектора Даллеса?

Я сказала, что помню; передо мной встала лисья физиономия инспектора сьеррской фабрики.

— С ним я свел счеты в первую очередь, — горделиво пояснил Донелли. — Потом уже примкнул к «Красным из Фриско».

— Как же это вы решились? А ваша жена, дети?

— У меня никого не осталось. Нет, не думайте, — прибавил он торопливо. — Это я не за них мщу. Они умерли дома, в постели. Всех унесла болезнь, одного за другим. Вот и развязали мне руки. А мщу я за свою искалеченную жизнь. Когда-то меня знали как штрейкбрехера Донелли. А сегодня — сегодня я номер двадцать седьмой в группе «Красные из Фриско»! Ну пойдемте, я выведу вас отсюда.

Вскоре мне пришлось узнать о нем больше. По-своему Донелли был прав, говоря, что лишился всех своих детей. Однако сын его Тимоти был жив, и отец знать его не хотел, с тех пор как тот поступил в наемные войска[112] Железной пяты.

В группе «Красные из Фриско» было правило, что каждый ее член должен совершить в год не меньше двенадцати террористических актов. Неудача каралась смертью. Невыполнение установленного минимума обязывало провинившегося к самоубийству. Совершение террористических актов не было оставлено на волю случая. Время от времени эти маньяки собирались и выносили массовые смертные приговоры особо ненавистным олигархам или их прислужникам. Распределение казней между членами группы производилось по жребию.

Причиной моего прихода к ним послужило следующее обстоятельство. Один из наших товарищей, который под видом духовного лица много лет работал в тайной полиции Железной пяты, был приговорен к смерти «Красными из Фриско». Как раз в тот вечер разбиралось его дело. Сам он, разумеется, на суде не присутствовал, и судьи не знали, что он наш товарищ. Мне было поручено рассеять это недоразумение. Может показаться странным, что мы узнали о планах этой группы, но все объяснялось очень просто. Один из наших тайных агентов входил в это сообщество. Мы обязаны были знать, что происходит не только среди наших врагов, но и среди друзей, и уж эту группу безумцев нам, во всяком случае, нельзя было выпускать из виду.

Но вернемся к Питеру Донелли и его сыну. Бывший мастер исправно служил своей группе, пока однажды в списке доставшихся ему приговоров не прочел имя Тимоти Донелли. Тут в нем заговорили отцовские чувства. Чтобы спасти сына, он предал своих единомышленников, — правда, не всех, однако человек двенадцать было казнено, и группа оказалась фактически разгромленной. Остальные вынесли предателю смертный приговор.

Тимоти Донелли ненамного пережил отца. «Красные из Фриско» поклялись предать его смерти. Олигархия делала все для спасения своего агента. Его перебрасывали с места на место. Трое террористов поплатились жизнью за попытку до него добраться. Как я уже говорила, их организация состояла из одних мужчин. С отчаяния они обратились к женщине. Это была не кто иная, как Анна Ройлстон. Наш центр запретил ей всякое вмешательство в это дело, но с Анной нелегко было сладить, — дисциплина у нее всегда хромала. Необычайная одаренность и личное обаяние сделали ее популярной, и ей многое прощали. Трудно было подвести ее под общий ранжир и мерить обычной меркой.

Несмотря на категорическое запрещение руководства, она взялась за это дело. Надо сказать, что Анна была пленительной женщиной, пользовавшейся успехом у мужчин. Все наши молодые люди были в нее влюблены, и красота ее привела к нам немало новых членов. Но Анна и думать не хотела о замужестве. Она нежно любила детей, но считала, что это не для нее: она посвятила себя целиком нашему делу, а дети и семья стали бы для нее помехой.

Анне не стоило большого труда повергнуть к своим стопам Тимоти Донелли. Совесть ее при этом оставалась спокойной. Как раз в это время произошла пресловутая нэшивилльская резня: наемники во главе с Донелли перебили восемьсот ткачей. Анне не пришлось самой сводить с ним счеты, она только сдала его с рук на руки членам группы «Фриско» [113]. Это случилось в прошлом году, и с тех пор Анну Ройлстон зовут у нас «Красной девой».

С полковником Ингрэмом и полковником Ван-Гилбертом, моими старыми знакомыми, мне тоже пришлось еще свидеться.

Полковник Ингрэм достиг при олигархах высоких должностей и в конце концов был назначен послом в Германию. Его одинаково презирали рабочие обеих стран. Я встретилась с ним в Берлине, куда приезжала как доверенное лицо Железной пяты по делам международного шпионажа. Полковник оказывал мне всяческое содействие. Кстати, в этой двойной роли мне удалось сделать для революции много полезного.

Полковник Ван-Гилберт получил прозвище «Цепной пес». Он сыграл видную роль в создании нового кодекса законов после Чикагского восстания. Но еще до этого ему был вынесен приговор за его судебную деятельность. Я была среди тех, кто судил и приговорил его к смертной казни. Приговор привела в исполнение все та же Анна Ройлстон.

И еще одна знакомая тень встает передо мной — Джозеф Герд, адвокатишка Джексона. Меньше всего я могла предполагать, что еще раз встречу этого человека. И какая же это была встреча! Спустя два года после Чикагского восстания мы с Эрнестом заехали в Бентхарборское убежище[114], на берегу озера Мичиган, против Чикаго. Войдя, мы застали знакомую картину: судили какого-то шпика. После вынесения смертного приговора его вели к выходу, и мы встретились с ним у порога. Завидев меня, несчастный вырвался из рук своих конвоиров, бросился к моим ногам, судорожно обхватил мои колени и стал молить о пощаде. Когда он поднял вверх искаженное страхом лицо, я узнала Джозефа Герда. Мне немало пришлось видеть в жизни тяжелого, но задыхающиеся вопли этого жалкого существа потрясли меня, как ничто другое. В нем говорила вся исступленная жажда жизни. Это была страшная, душераздирающая сцена. Десятки рук оттаскивали его прочь, но он не отпускал меня. Когда же его наконец подхватили и унесли, отбивающегося и кричащего, я без чувств упала на пол. Тяжко взирать на гибель храбрецов, но нет ужасней зрелища, нежели трус, молящий о пощаде.


ГЛАВА ДВАДЦАТАЯ. ИСЧЕЗНОВЕНИЕ ОЛИГАРХА



Но воспоминания о старой жизни увлекли меня слишком далеко вперед, в новую жизнь. Массовое освобождение наших узников из тюрьмы произошло только в первой половине 1915 года. Сложнейшую операцию по устройству одновременных побегов удалось провести сверх ожидания удачно, и этот большой успех придал нам уверенности и силы для дальнейшей работы. За одну только ночь на пространстве от Кубы до Калифорнии нам удалось освободить из тюрем, крепостей и военных узилищ всех наших депутатов, а также свыше трехсот других видных деятелей. У нас не было ни единого провала. Все узники не только бежали, но и благополучно достигли назначенных им убежищ. И только Артуру Симпсону не удалось увидеть свободу, он скончался в Кабаньясской тюрьме после жестоких пыток.

Следующие полтора года были для нас с Эрнестом счастливейшей порой нашей жизни. Все это время мы были неразлучны. Впоследствии, когда мы вышли из нашего убежища, нам уже редко выпадало такое счастье. Я ждала в ту ночь Эрнеста с таким же нетерпением, с каким сейчас жду завтрашнего восстания. Мы бог весть как давно не видались, и мысли о возможной задержке, об ошибке, грозящей какими-нибудь осложнениями, доводили меня до безумия. Часы тянулись бесконечно. Я ждала одна. Биденбах и трое молодых товарищей, укрывавшихся в убежище, ушли, вооруженные с головы до ног, в горы встречать Эрнеста. В ту ночь убежища, наверно, пустовали по всей стране.

Как только небо осветилось первым проблеском зари, раздался условный сигнал. Я ответила. В темноте я чуть не бросилась на шею Биденбаху, спустившемуся вниз первым. Но в следующее мгновение Эрнест уже сжимал меня в своих объятиях. И тут я почувствовала, что только усилием воли могу стать прежней Эвис Эвергард, воскресить ее улыбку, интонации, голос. Я уже не могла оставаться сама собой без постоянного напряжения памяти и воли, так прочно завладело мной новое существо, в которое мне удалось перевоплотиться.

В уединении нашей маленькой комнатки, при свете керосиновой лампы я хорошенько вгляделась в Эрнеста. Не считая бледности, он почти не изменился. Это был он, мой возлюбленный муж, мой герой. Правда, черты его стали резче и суровее, но это скорее даже шло ему, это придавало отпечаток благородства и утонченности его лицу, дышавшему избытком энергии. В нем чувствовалась новая сосредоточенность, хотя в глазах по-прежнему поблескивали искорки смеха. Он потерял двадцать фунтов в весе, однако чувствовал себя превосходно. Усиленные занятия гимнастикой укрепили его мускулы, и они были как стальные. Он, пожалуй, казался даже здоровее, чем до тюрьмы.

Прошло много часов, прежде чем Эрнест согласился лечь отдохнуть. Я же, взволнованная и счастливая, и думать не могла о сне. Мне ведь не пришлось бежать из тюрьмы и долгие часы скакать на коне.

Пока Эрнест спал, я переоделась и изменила прическу, готовясь снова вернуться к той роли, которая стала моим вторым «я». Как только Биденбах и наша молодежь проснулись, мы составили против Эрнеста маленький заговор. Мы обо всем уговорились и сидели в кухне, служившей нам и столовой, когда дверь отворилась и вошел мой муж. Биденбах, как было условлено, обратился ко мне с каким-то вопросом, называя меня Мери, и я ответила ему, в то же время поглядывая на Эрнеста с интересом, естественным для молодой особы, впервые увидевшей перед собой такую знаменитость. Эрнест бегло взглянул на меня и нетерпеливо огляделся. Я была представлена ему как Мери Холмс.

На стол был поставлен лишний прибор, и когда все расселись по местам, один стул оказался свободен. Увидев, что мой муж недоволен и еле сдерживает нетерпение, я готова была закричать от радости. Наконец Эрнест не выдержал.

— Где моя жена? — спросил он напрямик.

— Спит еще, — отозвалась я.

Это была критическая минута, но я говорила измененным голосом, и Эрнест меня не узнал. Завтрак продолжался. Я болтала без умолку, изображая из себя экспансивную молодую особу, увлекающуюся знаменитостями и не стесняющуюся навязывать им свое поклонение.

Наконец, как бы не в силах совладать со своими чувствами, я вскочила с места, обняла Эрнеста и чмокнула его в губы. Надо было видеть при этом моего мужа. Опасливо отодвинув меня на расстояние вытянутой руки, он оглядывался по сторонам с видом величайшего недовольства и недоумения. Наши мужчины не выдержали и покатились со смеху. Начались объяснения, но Эрнест не сразу им поверил. Он долго всматривался и то узнавал, то окончательно отказывался узнать меня. И только когда я стала прежней Эвис Эвергард и принялась нашептывать ему на ухо ласковые прозвища, которые знали на всем свете только я да он, Эрнест согласился признать меня своей милой женушкой.

Забавно, что в этот день он все как-то меня дичился и наконец, решившись обнять, признался с великим смущением, что чувствует себя чем-то вроде двоеженца.

— Ты для меня теперь и Эвис и какая-то еще неведомая мне женщина, — говорил он смеясь. — Выходит, что у меня не одна, а две жены, — можно сказать, целый гарем. Что ж, тем лучше. Если придется удирать из штатов, запишемся с тобой в турецкое подданство. Мы теперь для турок самая подходящая компания[115].

Для меня началась пора безоблачного счастья. Правда, работа отнимала целые дни, но это были дни, прожитые вместе с Эрнестом. Полтора года мы безраздельно принадлежали друг другу, не зная к тому же тягостного уединения, видя перед собой все новых и новых людей, рядовых революционеров и знаменитых деятелей, наблюдая причудливую перекличку голосов со всех участков фронта, слушая рассказы о еще более причудливых событиях — из мира революции и подпольной войны. Немало было даровано нам смеха и веселья. Мы были не сумрачными заговорщиками, отчужденными от мира. Нам выпало на долю много работать и много страдать и, сменяя павших в бою товарищей, неуклонно идти вперед, но и труд, и борьба, и жизнь в непосредственной близости от смерти таили для нас немало светлых минут беспечного смеха и любви. К нам приезжали художники, ученые, музыканты и поэты. И в нашей балке мы наслаждались культурой, куда более утонченной и высокой, чем та, которой кичились олигархи в своих пышных хоромах и чудо-городах. Кстати, многие из приезжавших к нам участвовали в созидании всего этого великолепия[116].

Мы не сидели взаперти. Часто по вечерам вся наша ватага отправлялась в горы на уиксоновских скакунах. Знал бы их владелец, сколько революционеров мчалось на спинах его лошадей! Мы даже отваживались устраивать пикники в уединенных местах и, выехав до рассвета, возвращались домой поздно вечером. К нашим услугам были уиксоновские сливки и масло[117]. Эрнест не отказывал себе в удовольствии пострелять уиксоновских зайцев и перепелов, а при случае не гнушался и молодым оленем.

Мы чувствовали себя в полной безопасности. Как уже упоминалось, только однажды к нам в убежище вторгся посторонний. Кстати, мой рассказ об этом впервые прольет свет на таинственное исчезновение молодого Уиксона, наделавшее в свое время столько шума. Теперь, когда его уже нет в живых, запрет с этой тайны может быть снят.

В нашей балке было одно местечко, куда несколько часов в течение дня падали солнечные лучи. Мы натаскали туда речного гравия и устроили нечто вроде пляжика, где можно было полежать и погреться. Как-то я прикорнула здесь с томиком Менденхолла[118] и незаметно задремала. Мне было так уютно и спокойно на моем ложе, что даже пламенные строфы этого вдохновенного поэта не могли развеять мою дремоту.

Разбудил меня ком земли, упавший мне на ноги. Очнувшись, я услыхала, что кто-то спускается вниз. Минута — и какой-то юноша, съехав с отвесной кручи, очутился передо мной. Это был молодой Филипп Уиксон — тогда я, конечно, этого не знала. Увидев меня, он не растерялся и только присвистнул от удивления.

— Однако, — пробормотал он и, сняв шляпу, вежливо добавил: — Простите, я не рассчитывал кого-нибудь здесь найти.

Я не так спокойно, как он, отнеслась к этой встрече. Мой опыт конспиратора был еще невелик, и я легко терялась в трудных обстоятельствах. Позднее, в присвоенной мне роли международной шпионки, я, разумеется, не ударила бы в грязь лицом. Но тут я сразу вскочила и выкрикнула условный сигнал, предупреждающий об опасности.

— Что это значит? — Уиксон посмотрел на меня испытующе. Видно было, что, спускаясь, он и не подозревал о нашем существовании, и я свободно вздохнула.

— А вы как полагаете? — спросила я в ответ. Находчивостью я, как видите, не отличалась.

— Кто вас знает, — пробурчал он, покачивая головой. — Может, у вас тут сообщники. Но придется вам ответить за это. Мне эта история определенно не нравится. Вы забрались в чужие владения. Это поместье моего отца и…

В эту минуту голос Биденбаха, как всегда вежливый и спокойный, негромко произнес за его спиной:

— Руки вверх, молодой человек!

Уиксон послушно поднял руки и повернулся к Биденбаху, который направил на него в упор тяжелый маузер.

Уиксон был не робкого десятка.

— Ого! — сказал он. — Да вас тут шайка революционеров. Осиное гнездо, как я погляжу. Ну, долго вы здесь не засидитесь, смею вас уверить.

— Как бы вам, молодой человек, не пришлось здесь засидеться, — спокойно возразил Биденбах. — А пока прошу вас следовать за мной.

— Это куда же еще? — удивился Уиксон. — Что у вас тут, катакомбы? Мне приходилось слышать о таких вещах…

— А вот пойдемте, увидите, — сказал Биденбах.

— Вы не имеете права… — вскипел пленник.

— С вашей точки зрения, — многозначительно возразил террорист. — А с нашей — имеем. Придется вам привыкнуть к тому, что здесь на все смотрят иначе, чем в мире насилия и жестокости, где вы жили до сих пор.

— Ну, это спорный вопрос, — пробормотал Уиксон.

— Вот мы и поспорим с вами, время у нас найдется.

Молодой человек рассмеялся и последовал за своим конвоиром в дом. Мы оставили его под наблюдением в одной из маленьких комнат, а сами собрались в кухне для совещания.

Биденбах со слезами на глазах заявил, что молодого Уиксона придется убрать, и был очень рад, когда мы большинством голосов провалили это жестокое предложение. С другой стороны, отпустить молодого олигарха на все четыре стороны мы тоже не могли.

— Давайте оставим малого у себя и займемся его воспитанием, — предложил Эрнест.

— В таком случае, с вашего разрешения, я хотел бы стать его наставником в вопросах юриспруденции, — воскликнул Биденбах.

Так, смеясь, мы и приняли это решение. Филипп Уиксон должен был остаться у нас для прохождения курса социологии и социалистической морали. А между тем нас ждала другая, более неотложная задача: надо было уничтожить следы неудачного путешествия молодого олигарха на дно балки — одна стена была сильно изрыта обвалом. Эта работа досталась Биденбаху. Обвязавшись веревкой, он целый день ровнял и выглаживал почву скребком. Так же тщательно были уничтожены все следы, ведущие к нам по тропинке. И, наконец, явился Карлсон и потребовал у нас башмаки Уиксона.

Молодой олигарх не пожелал разуваться и чуть было в драку не полез, но при ближайшем знакомстве с железными пальцами Эрнеста — пальцами кузнеца — сменил гнев на милость. Карлсон натер на ногах волдыри и содрал себе кожу тесной обувью своего молодого хозяина, но зато поработал на славу. Шагая в башмаках Уиксона от того места, где обрывались следы, он свернул налево и, то обходя холмы, то поднимаясь на кручи и спускаясь в лощины, прошел несколько миль, пока не скрыл следы в водах бурного ручья. Здесь он снял башмаки и большую часть обратного пути проделал босиком. Только неделю спустя мы вернули Уиксону его башмаки.

К вечеру в парке были спущены собаки-ищейки, и нам уже не пришлось спать в эту ночь. На следующий день собаки то и дело рыскали по нашему ущелью, но, сбитые с толку следами Карлсона, убегали влево, и лай их постепенно удалялся и замирал высоко в горах. Все это время наши мужчины стояли наготове в полном вооружении, с револьверами и винтовками; нечего и говорить, что мобилизованы были все адские машины, изготовленные Биденбахом. Можно себе представить, как изумился бы спасательный отряд, если бы он все-таки попал в нашу пещеру.

Я рассказала здесь о подлинных обстоятельствах исчезновения Филиппа Уиксона, некогда принадлежавшего к классу олигархов, впоследствии верного сына революции, потому что мы в конце концов перевоспитали его. Это был юноша с восприимчивым, гибким умом и неиспорченной душой. Несколько месяцев спустя, сев на лошадей из конюшни его отца, мы вместе с ним перевалили через Соному и спустились к устью Петалумы, где нас принял на борт небольшой рыбачий баркас. С величайшими предосторожностями переезжая с одной стоянки на другую, мы перебрались в Кармел, в тамошнее убежище.

Здесь Уиксон прожил с нами еще восемь месяцев, а потом и сам не захотел с нами расстаться. На это у него были две причины. Во-первых, он, как и следовало ожидать, влюбился в Анну Ройлстон; во-вторых, стал социалистом. И только окончательно удостоверясь в безнадежности своей любви, он исполнил наше желание и вернулся в отчий дом.

Продолжая считаться для внешнего мира олигархом, Филипп Уиксон на самом деле был одним из ценнейших наших агентов во вражеском лагере. Недаром олигархи так часто становились в тупик перед неожиданным крушением своих замыслов и планов. Если бы они знали, как велико число наших сторонников в их рядах, им не пришлось бы удивляться. Всю свою жизнь Филипп Уиксон был свято верен великому делу революции. Эта преданность стоила ему жизни. В 1927 году, во время ужаснейшей бури, он отправился на собрание социалистических руководителей, простудился и заболел воспалением легких, которое и свело его в могилу[119].


ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ПЕРВАЯ. РЕВУЩИЙ ЗВЕРЬ ИЗ БЕЗДНЫ



За время долгого пребывания в убежище мы не отрывались от внешнего мира и достаточно ясно представляли себе всю мощь режима, с которым находились в состоянии войны. Кончился период ломки и перехода на новые рельсы, и теперь, оформившись и окрепнув, новые учреждения Железной пяты приобрели все признаки устойчивости и постоянства. Олигархии удалось создать всеобъемлющий, разветвленный государственный аппарат, и машина эта исправно работала, несмотря на все наши попытки затормозить, нарушить ее ход.

Для многих наших товарищей это было полнейшей неожиданностью. Они не представляли себе такой возможности. И тем не менее жизнь в стране шла своим чередом. Люди продолжали трудиться на полях и в недрах земли. Но теперь они были рабами. Ведущие отрасли промышленности процветали. Рабочие, члены привилегированной касты, жили припеваючи, усердно трудились. Впервые после неурядиц промышленной войны они вкусили мир. Кончился вечный страх перед безработицей, кончились стачки, локауты, гонения на профсоюзы. Они жили в удобных домах, в специально для них построенных уютных поселках, которые казались им сущим раем по сравнению с трущобами и грязными гетто, где они раньше ютились. Теперь они лучше питались, меньше работали, чаще отдыхали, в их обиходе появились новые интересы и развлечения. О своих братьях и сестрах, гонимых париях, злосчастных обитателях бездны, они и думать забыли. В человеческом обществе начиналась новая эра — эра эгоизма. И все же это было верно лишь до известной степени. Рабочие касты были густо прослоены нашими сторонниками, людьми, для которых шкурнические интересы не заслоняли идеалов свободы и братства.

Другим важным учреждением, принявшим устойчивую форму и работавшим без заминки, была армия наемников. Она возникла из старой регулярной армии и насчитывала миллион солдат, помимо колониальных войск. Наемники были особым сословием. Они жили в специально отведенных им городах, которыми сами управляли, и пользовались множеством других привилегий. Немалая доля чудовищных прибылей Железной пяты уходила на их содержание. Утрачивая постепенно всякую связь с народом, они вырабатывали свое классовое самосознание, свою классовую мораль. Но и среди них было множество наших приверженцев[120].

Надо сказать, что и олигархи прошли некий путь развития, столь же примечательный, сколь и неожиданный. Они создали у себя жесткую классовую дисциплину. У всех у них были общественные обязанности, которые строго выполнялись. Вывелась порода богатых бездельников. Каждый олигарх по мере своих сил содействовал укреплению объединенной мощи олигархии. Они занимали командные посты в армии и промышленности, овладевали техническими знаниями и становились дельными, а подчас и выдающимися инженерами. Они заполняли многочисленные государственные должности, служили в колониях, десятками тысяч работали в тайной полиции. Их в обязательном порядке обучали богословию, естествознанию и другим наукам, прививали им вкус к литературе и искусствам. И во всех этих областях они выполняли важнейшую для себя задачу — внушать всей нации идеи, способствующие увековечению олигархии.

Их учили, а впоследствии и сами они учили, что правда и добро на их стороне. С детства им прививали аристократические представления о своей классовой исключительности, они всасывали их с молоком матери. Олигархи смотрели на себя как на укротителей зверей, как на пастырей человеческого стада. Подземные толчки народного возмущения сотрясали почву под их ногами. Призрак насильственной смерти гнался за ними по пятам. Бомбы, ножи и пули были для них клыками и когтями ревущего зверя из бездны, которого необходимо укротить для спасения человечества. Они и полагали себя спасителями человечества, самоотверженно ведущими его к высокой цели.

Они считали себя как класс единственными носителями цивилизации. Они верили, что стоит им ослабить узду, как их поглотит разверстая слюнявая пасть первобытного зверя, а вместе с ними погибнет вся красота, и радость, и благо жизни. Без них водворится анархия и человек вернется в первобытную ночь, из которой он с таким трудом выбрался. С детских лет их пугали этой картиной грядущей анархии, и, одержимые страхом, они и сами пугали ею своих детей: вот зверь, которому должно наступить на загривок, и высшая миссия аристократии в том, чтобы держать его под пятой. Только они, по их представлениям, ценой неустанных трудов и жертв способны были защитить род людской от всепожирающего зверя; и они верили этому, верили непоколебимо.

О присущей классу олигархов уверенности в своей правоте надо очень и очень помнить. В этом-то и сила Железной пяты, чего некоторые наши товарищи не пожелали или не сумели увидеть. Многие усматривали силу Железной пяты в ее системе подкупа и наказаний. Но это ошибка. Небо и ад могут быть решающими стимулами в религиозном рвении фанатиков; для огромного же большинства верующих небо и ад — лишь производные их представлений о добре и зле. Любовь к добру, стремление к добру, неприятие лжи и зла — короче говоря, служение добру и правде всеми делами и помыслами — вот движущий стимул всякой религии. Нечто подобное видим мы и на примере олигархии. Тюрьмы, изгнание и поношение, почести, дворцы и чудо-города — в их системе лишь производное. Основная сила олигархов — уверенность в своей правоте. Разумеется, существуют исключения; ясно также, что власть Железной пяты основана на угнетении и лжи. Все это так. Но для нас важно то, что ныне сила Железной пяты заключается в самодовольном утверждении собственной правоты[121].

Но разве революция за последние страшные двадцать лет не черпала силы единственно лишь в сознании своей правоты? Чем иначе объясните вы наш нескончаемый мартиролог! Разве не этой верой проникнут подвиг Рудольфа Менденхолла, погибшего за революцию и посвятившего ей свою лебединую песнь? Разве не она побудила Гулберта предпочесть предательству смерть под пыткой? Не она ли заставила Анну Ройлстон отказаться от радостей материнства? Не она ли подвигла Джона Карлсона на его верное, бескорыстное служение скромным сторожем при глен-алленском убежище? Да и к кому бы вы ни обратились из тех, кто предан революции, будь то юноша или старик, женщина или мужчина, мудрец или невежда, вождь или скромный рядовой, — все они воодушевлены одной только силой — возвышенным, неугасимым стремлением к истине и добру.

Однако я отклонилась от своего рассказа. Мы с Эрнестом еще до выхода из подполья понимали, в чем заключается сила Железной пяты. С одной стороны, рабочие касты, наемники, полчища тайных агентов, полиция всех видов и оттенков — все это преданно служило Железной пяте; об утерянной свободе они не горевали, и жилось им в общем лучше, чем раньше. С другой стороны, огромнейшие массы населения — обитатели бездны — все больше погружались в скотскую апатию смирения и безнадежности. Когда среди них появлялись сильные натуры, выделявшиеся из общей массы, олигархи переманивали их и включали в ряды привилегированных рабочих или наемников. Так заранее приглушался всякий протест, и пролетариат терял тех, кто мог стать его вождями.

Положение обитателей бездны было крайне тяжелым. Обязательное школьное обучение на них не распространялось. Они жили, как скот, в обширных грязных рабочих гетто, обреченные на нищету и вырождение. Все их старинные привилегии были у них отняты. Труд стал для них рабской повинностью. Они лишены были права выбирать себе работу, свободно передвигаться по стране, хранить или носить оружие. Если фермеры превратились в невольников, прикрепленных к земле, то рабочие прикреплялись к машинам, к производству. Когда в наемной силе появлялась особая надобность, как это бывает при строительстве шоссейных дорог и авиационных линий, каналов, туннелей, метро и военных укреплений, в рабочих гетто производили насильственный набор, и десятки тысяч пролетариев — хочешь не хочешь — следовали к месту назначения. Вот и сейчас целые армии согнаны на строительство Ардиса. Их разместили в общих бараках, где семейная жизнь невозможна, где быстро отмирает всякое представление о приличии и царят скотские нравы. Поистине, в рабочих гетто притаился ревущий зверь из бездны — зверь, которого олигархи так страшатся. Но они сами его создали, сами разбудили и поддерживают в нем инстинкты тигра и обезьяны.

Ныне объявлено, что предстоит новый набор для строительства Эсгарда — чудо-города, который должен намного превзойти Ардис, когда последний будет окончательно завершен[122]. Мы, революционеры, намерены продолжать это строительство, но оно будет выполняться не руками угрюмых, измученных рабов. Стены, башни и колонны прекрасного города вознесутся ввысь под звуки радостных песен, и его блеск и красота будут напоминать не о стонах и проклятиях, а о музыке и веселии.

Эрнест рвался в широкий мир, чтобы принять участие в подготовке нашего злополучного Первого восстания, которое было впоследствии разгромлено в Чикаго. Приготовления к нему шли полным ходом. Однако Эрнесту пришлось вооружиться терпением, и пока Хедли, специально для этой цели привезенный из штата Иллинойс, производил над ним свои манипуляции, долженствовавшие превратить его в другого человека[123], Эрнест на тот случай, если восстание закончится неудачей, вынашивал грандиозные планы пропаганды революционных идей среди сознательных рабочих, а также планы распространения среди обитателей бездны хотя бы начатков образования.

Только в январе 1917 года удалось нам оставить убежище. Друзья заранее обеспечили мне и Эрнесту возможность легального существования. Мы были зачислены на службу к Железной пяте в качестве тайных агентов. Я считалась сестрой Эрнеста. Товарищи, занимавшие влиятельные посты среди олигархов, достали нам необходимые бумаги. С помощью властей предержащих сделать это было нетрудно, ибо в зыбком, двойственном мире разведки человек становился неуловимой тенью. Тайные агенты появлялись и исчезали, подобно призракам: они выполняли свои обязанности, повиновались распоряжениям, выслеживали, выпытывали и отчитывались перед начальством, хотя никогда, быть может, в глаза его не видели, и сотрудничали с другими агентами, которых видели, быть может, первый и последний раз.


ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ВТОРАЯ. ЧИКАГСКОЕ ВОССТАНИЕ



Работа провокаторов была связана с разъездами. Кроме того, по своему характеру она требовала постоянного общения с революционерами и рабочими. Это позволяло нам находиться одновременно в двух лагерях и, числясь агентами Железной пяты, отдавать все силы служению революции. Так было не только с нами. Чуть ли не повсюду в тайной полиции Железной пяты сидели наши люди, и никакими перетрясками и перестройками нельзя было окончательно от нас избавиться.

Первое восстание, назначенное на весну 1918 года, было задумано Эрнестом чрезвычайно широко. Осенью 1917 года подготовка была в самом разгаре. Многое еще оставалось сделать, и начать восстание до срока — значило бы обречь его на неудачу. Наши планы, естественно, отличались большой сложностью, и всякая поспешность могла оказаться для нас роковой. Это понимали и олигархи, и сообразно с этим они и действовали.

Мы рассчитывали первым ударом поразить нервные центры противника. После всеобщей забастовки Железная пята не доверяла телеграфу, и по всей стране были возведены станции беспроволочного телеграфа, порученные охране наемников. Мы со своей стороны парировали этот ход. По данному сигналу самые надежные товарищи в городах, поселках и казармах, а также в многочисленных убежищах должны были начать революционные действия повсеместным взрывом станций беспроволочного телеграфа. Этим мы надеялись сковать Железную пяту, обречь ее на вынужденное бездействие.

В это же время другие группы должны были приступить к взрыву туннелей и мостов и разбору рельсовых путей, чтобы привести в расстройство всю железнодорожную сеть. По тому же сигналу должны были начаться аресты офицеров наемных войск и полиции, а также видных деятелей олигархии и их прислужников. Этим мы рассчитывали обезглавить противника в боях, которые должны были разгореться по всей стране.

Многое должно было произойти по тому же сигналу. Канадские и мексиканские патриоты, чьи силы, кстати сказать, недооценивались Железной пятой, должны были то же самое проделать у себя. Предполагалось, что часть товарищей (женщины по преимуществу, у мужчин найдутся другие задачи) займется расклейкой прокламаций, заготовленных в подпольных типографиях. Наши агенты, занимающие высокие посты в аппарате Железной пяты, посеют анархию и беспорядок в своих ведомствах. Засланные в ряды наемной армии тысячи социалистов взорвут склады боеприпасов и дезорганизуют военную машину. Беспорядок и анархия перебросятся и на города наемников и рабочих каст.

Словом, олигархию ждал внезапный и ошеломляющий удар. Предполагалось, что он окажет такое действие, от которого она уже не опомнится. Разумеется, предстояли бедствия и лишения; мы знали, что будет пролито много крови. Но может ли это остановить революционеров! В своих планах мы отводили место и стихийному восстанию обитателей бездны: пусть гнев их обрушится на города и дворцы олигархов. Не беда, если это приведет к человеческим жертвам и уничтожению ценного имущества! Пусть ярится зверь из бездны, и пусть свирепствуют полицейские и наемники. Зверь из бездны все равно будет яриться, полицейские и наемники все равно будут свирепствовать. И те и другие опасны для революции, лучше им обратиться друг против друга. А мы тем временем займемся своим делом — захватом и освоением государственной машины.

Таков был план, тайно разработанный во всех деталях и по мере приближения срока сообщаемый все большему числу участников. Мы понимали, насколько расширение круга посвященных для нас опасно. На самом деле опасность угрожала нам с другой стороны. Через свою сеть подосланных шпионов Железная пята узнала о готовящемся восстании, и нам решили преподать еще один кровавый урок. Местом расправы был избран Чикаго, и урок мы получили основательный.

Из американских городов Чикаго[124] наиболее созрел для революции. Если его и раньше именовали «городом на крови», то теперь ему вновь предстояло заслужить это название. В жителях Чикаго сильна революционная закваска. Здесь было подавлено столько забастовок, что пролетариат не мог этого ни забыть, ни простить. Даже рабочие касты Чикаго еще не растеряли революционных традиций. Слишком много было пролито крови и разнесено черепов во время последних забастовок. Как ни изменились к лучшему условия их жизни, ненависть к господствующему классу все еще тлела в их сердцах. Духом возмущения были охвачены даже наемники. Три полка в полном составе ждали только сигнала, чтобы перейти на нашу сторону.

Чикаго всегда был горнилом революции, полем битвы между трудом и капиталом. Это был город уличных боев, где насильственная смерть была частой гостьей, где классово сознательным организациям капиталистов противостояли классово сознательные организации рабочих, где даже школьные учителя были давно объединены в профсоюзы и наравне с малярами и каменщиками входили в Американскую федерацию труда. И вот Чикаго стал ареной преждевременно разразившегося восстания.

Беспорядки были спровоцированы Железной пятой. Тут действовал хитрый расчет. С некоторых пор олигархи стали вести себя с населением вызывающе, не делая исключения даже для привилегированных рабочих каст. Обещания и соглашения открыто нарушались, за ничтожные провинности налагались суровые взыскания. Все усилия были направлены на то, чтобы раздразнить зверя из бездны, вывести его из обычного состояния апатии. Железной пяте явно не терпелось услышать его рев. А о мерах для охраны города почему-то забывали, — в этом отношении Железная пята стала вдруг проявлять несвойственное ей легкомыслие. Среди наемников заметно упала дисциплина, и много полков было выведено из Чикаго и отправлено на новые квартиры во все концы страны.

Вся эта программа была выполнена за короткий срок — всего несколько недель. До нас, революционеров, доходили кое-какие слухи, ничего толком не объяснявшие. Мы видели в чикагских неурядицах скорее проявление стихийного протеста, который до поры до времени следовало придержать. Никому и в голову не приходило, что кто-то втихомолку разжигает эти настроения в городе, — все делалось в строжайшей тайне и по указанию таких высоких инстанций, что к нам не просочилось ни единого намека. Словом, встречный маневр Железной пяты был умело подготовлен и умело выполнен.

Я находилась в Нью-Йорке, когда получила приказ немедленно выезжать в Чикаго. Человек, говоривший со мной, — я не знаю его имени и не видела его лица, — судя по голосу и тону, был олигархом. Приказ был настолько ясен, что не оставлял места ни для каких сомнений: наш заговор раскрыт, и под нас подводится контрмина. Остается лишь поднести запал, — целая армия агентов Железной пяты, как местных, так и присланных издалека, вкупе со мной должна заняться этим и произвести взрыв. Смею думать, что под испытующим взором олигарха я ничем себя не выдала, а между тем сердце у меня готово было выскочить из груди. Я еле удерживалась, чтобы не броситься на этого сатрапа и не вцепиться ему в горло, пока он хладнокровно отдавал мне свои напутственные распоряжения.

Оказавшись, наконец, одна, я рассчитала время. До отхода поезда у меня оставались буквально минуты, чтобы повидаться, если посчастливится, с кем-нибудь из здешних лидеров. Убедившись, что за мной не следят, я помчалась в больницу неотложной помощи. По счастью, главный врач Гелвин оказался на месте и немедленно меня принял. Я только что начала, задыхаясь, свой рассказ, как он прервал меня.

— Знаю, — сказал он спокойно, хотя в его выразительных глазах ирландца вспыхивали молнии. — И догадываюсь, зачем вы пришли. Мне рассказали все четверть часа назад, и я уже доложил кому следует. Всеми силами постараемся хоть здесь удержать товарищей от выступления. Чикаго придется пожертвовать. Хорошо еще, если дело обойдется одним Чикаго.

— А вы пробовали телеграфировать? — спросила я.

Он покачал головой.

— Всякая связь прервана. Город полностьюотрезан. Там будет ад кромешный…

Он замолчал, его тонкие белые пальцы судорожно сжимались и разжимались.

— Клянусь жизнью, я дорого бы дал, чтобы быть там! — вырвалось у него со вздохом.

— А может, не поздно и еще удастся что-то сделать? — сказала я. — Если с поездом ничего не случится, я могу оказаться там вовремя. А нет, так подоспеет другой товарищ, посланный за тем же…

— Как же вы все прозевали это? — укоризненно спросил Гелвин.

Я опустила голову.

— Все держалось в строжайшем секрете, — виновато сказала я. — До сегодняшнего дня знали только наверху, а у нас там еще нет никого, вот и прохлопали. Конечно, если бы Эрнест был здесь… Впрочем, возможно, он в Чикаго, и тогда все будет в порядке.

Доктор Гелвин с сомнением покачал головой.

— Насколько я слышал, его услали не то в Бостон, не то в Нью-Хэвен. Секретная служба, как я понимаю, страшно связывает его. Но это все же лучше, чем торчать в убежище.

Я заторопилась, и Гелвин крепко пожал мне руку на прощание.

— Не падайте духом, — напутствовал он меня, — если наше восстание и кончится неудачей. После первого будет второе. И уж в следующий раз мы не ошибемся. Прощайте, желаю удачи. Кто знает, придется ли нам еще свидеться. Там будет ад кромешный. Но я отдал бы десять лет жизни, чтобы оказаться на вашем месте.

«Двадцатый век» [125] отходил из Нью-Йорка в шесть часов вечера и прибывал в Чикаго на другой день в семь утра. Но в эту ночь он запаздывал. Перед нами все время шел какой-то состав. Моим соседом в пульмановском вагоне оказался товарищ Хартмен, работавший в разведке Железной пяты на одном со мной положении. Он и рассказал мне о поезде, идущем впереди. Это был такой же состав, как у нас, но он шел порожняком, без пассажиров. Очевидно, боялись, что на «Двадцатый век», готовится покушение, и в этом случае пострадать должен был пустой состав. Возможностью катастрофы объяснялось и то, что в поезде было не много пассажиров, по крайней мере в нашем вагоне их было раз, два — и обчелся.

— С нами едут какие-то важные особы, — сообщил мне Хартмен. — Вы заметили? Сзади прицепили салон-вагон.

Был уже вечер, когда мы прибыли на какую-то большую станцию, где впервые поменялся паровоз. Я вышла на перрон подышать свежим воздухом и осмотреться и, проходя мимо салон-вагона, заглянула в открытое окно. Хартмен был прав. Мне сразу же бросился в глаза генерал Альтендорф, а с ним еще две знакомые фигуры: Мэзон и Вандерболд, члены главного штаба разведывательной службы Железной пяты.

Ночь выдалась тихая, лунная, но на душе у меня было неспокойно, и я ни на минуту не сомкнула глаз. Наконец в пять утра я оделась и вышла в коридор.

Горничная в туалетной на мой вопрос сообщила, что мы опаздываем на два часа. Это была мулатка с измученным лицом и ввалившимися глазами. Взгляд их выражал растерянность и затаенный страх.

— Что с вами? — спросила я.

— Ничего, мисс. Это от бессонной ночи, — ответила она.

Я посмотрела на нее внимательно и подала условный сигнал. Ответ не замедлил последовать, и после обычных вопросов я убедилась, что она своя.

— В Чикаго готовится что-то ужасное, — рассказала она мне. — Вы знаете, что впереди совершенно пустой поезд? Из-за него да из-за воинских эшелонов мы опаздываем.

— Воинские эшелоны? — переспросила я.

Она утвердительно кивнула головой.

— Все пути забиты ими. А сколько мы обогнали ночью! И подумать только, что все они направляются в Чикаго. Говорят, войска доставляются даже по воздуху. Значит, дело нешуточное.

— У меня жених в наемных войсках, — добавила она, точно оправдываясь. — Он там от наших, и я очень боюсь…

Бедная девушка! Ее жених служил в одном из полков, готовившихся перейти на нашу сторону.

Мы с Хартменом отправились в вагон-ресторан завтракать, и я с трудом заставила себя сделать хоть несколько глотков. Теперь небо хмурилось, и поезд с грохотом несся вперед, разрывая седую пелену утреннего тумана. Хартмен в это утро склонен был видеть все в черном свете.

— Ну что тут можно сделать? — повторял он в двадцатый раз, угрюмо пожимая плечами. Он показал на окно. — Видите, все наготове. Могу вас уверить, то же самое у них по всем дорогам, ведущим в Чикаго, на расстоянии тридцати — сорока миль от города.

Он говорил о воинских эшелонах, стоявших на всех запасных путях. Вдоль насыпи, вокруг костров, расположились солдаты, готовившие себе завтрак. Они с любопытством поднимали голову, провожая глазами грохочущий поезд, проносившийся мимо с бешеной скоростью.

Когда мы въезжали в Чикаго, там царило полное спокойствие. Видимо, в городе еще ничего не произошло. На пригородных станциях появились в вагоне утренние газеты. В них не было ничего тревожного; и все же тому, кто умеет читать между строк, было над чем призадуматься. Чуть ли не за каждым словом скрывались тайные происки Железной пяты. Повсюду были рассеяны намеки, наводившие на мысль о слабости и растерянности в рядах олигархов. Разумеется, нигде это не было сказано открыто, но читатель волей-неволей проникался этой мыслью. Это была тонкая работа. Утренние газеты от 27 октября можно было бы назвать шедевром мистификации.

Местная хроника отсутствовала — это тоже было весьма ловким ходом. Жизнь города как бы окутывалась тайной, — можно было подумать, что олигархия не решается сказать правду жителям Чикаго. Зато отсутствие городских вестей восполнялось туманными сообщениями о беспорядках, якобы вспыхнувших по всей стране, причем лживые сведения эти, для отвода глаз, сопровождались успокоительными заверениями властей, что повсюду приняты меры для усмирения бунтовщиков. Говорилось о взрывах многочисленных станций беспроволочного телеграфа; мало того, за поимку виновников предлагались крупные награды. На самом деле ни одна станция не была взорвана. Сообщалось и о других случаях того же характера, предусмотренных нашими тайными планами. Словом, газеты были составлены с таким расчетом, чтобы навести наших чикагских товарищей на мысль, будто восстание уже началось, хотя и не повсюду оно протекает благоприятно. Трудно было, не зная всей подоплеки дела, уберечься от ловушки, трудно было не вообразить — мало того, не поверить, что в стране назрела революция и восстание идет полным ходом.

Далее в газетах сообщалось, будто бы волнения среди наемников в Калифорнии настолько серьезны, что пришлось расформировать с полдюжины полков и перевезти мятежников вместе с их семьями в рабочие гетто. А между тем калифорнийские полки были самыми лояльными. Но могли ли это знать отрезанные от всей страны жители Чикаго? Паническая телеграмма из Нью-Йорка сообщала, что там к восставшему населению примкнули рабочие касты. Впрочем, конец телеграммы был сформулирован в успокоительных тонах (очевидно, в надежде, что это будет принято за надувательство): войска якобы овладели положением и в городе водворяется порядок.

Эта тактика проводилась олигархами не только в печати. Как мы узнали впоследствии, провокационные слухи распространялись и другими путями. Так, первую половину ночи олигархи отправляли по различным адресам секретные телеграммы того же содержания с явным расчетом, что они станут известны в революционном лагере.

— По-видимому, тут и без нас обошлись, — сказал Хартмен, складывая газету, когда поезд подошел к главному вокзалу. — Не понимаю, зачем мы им понадобились. У Железной пяты дела идут блестяще. В городе вот-вот начнется резня.

Выходя из вагона, он оглянулся на хвост поезда.

— Так и есть, — пробормотал он себе под нос. — Вагон отцепили, как только были получены утренние газеты.

У Хартмена был такой убитый вид, что я невольно старалась его подбодрить. Но он не обращал на меня внимания, а когда мы проходили через вокзал, вдруг торопливо заговорил, понизив голос.

— У меня давно были подозрения, — начал он довольно бессвязно, — но ничего определенного, и я молчал. Я уже больше месяца бьюсь над этим, и пока все в том же положении — ничего определенного. Берегитесь Ноултона! Я ему не верю! Ноултону известны десятки убежищ, жизнь сотен товарищей в его руках, — а между тем он, по-видимому, предатель. По крайней мере у меня такое чувство, хотя доказательств нет никаких. С некоторых пор с ним что-то произошло — какая-то перемена. Боюсь, что он собирается совершить предательство, если уже не совершил. Я почти убежден… Не следовало бы говорить на авось, но у меня чувство, что живым из Чикаго мне не выбраться. Выследите Ноултона… выведите его на чистую воду. Больше я ничего не знаю. Это простое подозрение. Фактов у меня никаких.

Мы вышли на вокзальную площадь.

— Помните, — сказал мне Хартмен в заключение. — Надо установить за Ноултоном слежку.

Хартмен оказался прав. Не прошло и месяца, как Ноултон заплатил жизнью за предательство. Приговор был вынесен и приведен в исполнение революционерами города Милуоки.

Повсюду царила тишина, зловещая тишина. Казалось, город вымер. На улице не было обычной сутолоки и движения. Даже извозчики не показывались. Трамваи не шли, не действовала и надземная железная дорога. Лишь изредка попадались одинокие прохожие, но и они не задерживались на пути. Все шли торопливо, спеша поскорее добраться до дому, и вместе с тем неуверенно, словно боясь, что дома вот-вот упадут и придавят их своей тяжестью или тротуар провалится у них под ногами, а то еще, пожалуй, взлетит на воздух. Я все же заметила нескольких мальчишек, возбужденно шнырявших по улице, по-видимому, в ожидании каких-то интересных, увлекательных событий.

Откуда-то из южной части города донеслось глухое уханье взрыва, и опять все смолкло. Мальчишки замерли на месте и долго стояли не шелохнувшись, тревожно вслушиваясь в тишину, словно молодые олени. Подъезды домов были заперты, окна магазинов наглухо закрыты тяжелыми ставнями. Некоторое оживление вносили полицейские и дворники, во множестве торчавшие на углах и в подворотнях, да проносившиеся по мостовой автомобили с отрядами наемников.

Мы с Хартменом решили, что нет никакого смысла являться в местное отделение разведки. Это служебное упущение можно будет потом объяснить беспорядками в городе. Мы направились к обширному рабочему гетто, расположенному в южной части города, рассчитывая найти там кого-либо из товарищей. Слишком поздно! Мы это прекрасно понимали. Но нельзя же было бесцельно бродить по пустынным, молчаливым улицам. «Где-то теперь Эрнест? — проносилось у меня в голове. — И что творится в поселках рабочих каст и наемников? А чикагская крепость?..» Словно в ответ, послышался страшный воющий грохот. Приглушенный расстоянием, он долго стоял в ушах, рассыпаясь раскатами отдельных взрывов.

— Это в крепости, — сказал Хартмен. — Пропали наши три полка.

На перекрестке нам бросился в глаза гигантский столб дыма над районом боен. На следующем перекрестке такие же столбы дыма мы увидели над западной частью города. Над поселком наемников качался в небе огромный привязной аэростат. Пока мы смотрели на него, он загорелся и, объятый пламенем, рухнул наземь. Что за трагедия разыгралась над нами в воздухе? Кто погиб в этих горящих обломках — друзья или враги? Теперь ветер доносил к нам какой-то отдаленный гул, напоминавший бульканье гигантского котла. Хартмен сказал, что это оружейный и пулеметный огонь.

Мы по-прежнему шли пустынными, притихшими улицами. В этой части города царило полное спокойствие. Все так же мчались мимо грузовики с полицейскими и военными патрулями да проехало несколько пожарных машин, возвращавшихся в депо. Какой-то офицер, проезжавший мимо в автомобиле, спросил о чем-то пожарных, и мы услышали, как один из них крикнул:

— Нет воды! Взорваны магистрали!

— Мы разрушили водопровод! — в волнении воскликнул Хартмен. — Если нам удаются такие дела при одинокой, преждевременной попытке, обреченной на неудачу, чего же мы достигнем, действуя единым фронтом по всей стране!

Автомобиль с офицером, спрашивавшим о пожаре, двинулся дальше. И вдруг — оглушительный грохот, и машина со всем своим живым грузом взлетела на воздух в густых облаках дыма и грудой обломков и исковерканных тел ударилась о землю.

Хартмен ликовал.

— Хорошо, отлично! — повторял он взволнованным шепотом. — Сегодня пролетариат получает суровый урок, но и сам он тоже как следует проучит своих учителей.

К месту взрыва бежала со всех сторон полиция. Остановился военный грузовик. Я стояла оглушенная, не в силах понять, что произошло. Ведь я глаз не спускала с той машины, и вдруг… Я была так ошеломлена, что не заметила, как нас задержал полицейский патруль, и очнулась, только увидя револьверное дуло, поднятое в уровень с лицом моего спутника. Но Хартмен не растерялся и спокойно сказал пароль. Револьвер нерешительно качнулся в воздухе и опустился вниз. Державший его полицейский возмущенно ворчал себе под нос, на чем свет стоит кляня разведку. Вечно эти агенты путаются под ногами, говорил он, между тем как Хартмен с апломбом заправского шпика отчитывал полицию за ее бездарность.

Уже в следующую минуту я поняла, как произошел взрыв. Вокруг места катастрофы собралась толпа, и я увидела, как двое мужчин подняли офицера и понесли его к остановившемуся грузовику. И вдруг всех стоявших на улице охватила паника. Толпа дрогнула и рассыпалась в слепом страхе, бросив на дороге раненого офицера. Побежал и наш сердитый полицейский, и мы с Хартменом, сами не зная почему, тоже помчались со всех ног, охваченные паническим страхом.

Однако ничего не произошло, но зато все разъяснилось. Беглецы сконфуженно возвращались назад, опасливо поглядывая вверх, на высокие фасады зданий, поднимавшиеся по обеим сторонам улицы, подобно стенам глубокого ущелья. Значит, бомба была сброшена из окна, — но из какого? Второй бомбы не было — был только страх.

Мы в раздумье поглядывали на окна: в каждом из них притаилась смерть. Каждое здание могло оказаться засадой. Такова была война в современных джунглях — в большом городе. Улицы были глубокими теснинами, каждый дом — скалой. Мы недалеко ушли от первобытных дикарей, хотя по асфальту и мчались автомобили.

Повернув за угол, мы наткнулись на труп женщины, плававший в луже крови. Хартмен наклонился посмотреть, мне же сделалось дурно, я еле держалась на ногах. В этот день мне предстояло увидеть сотни смертей, но самым страшным было это впечатление от валявшегося на тротуаре всеми брошенного и забытого тела.

— Убита наповал выстрелом в грудь, — констатировал Хартмен.

Окостенелой рукой женщина, словно ребенка, прижимала к груди пачку печатных листков. И в смерти хранила она то, что принесло ей смерть: когда Хартмену удалось вытащить пачку из цепких объятий трупа, листки оказались революционными прокламациями.

— Наш товарищ… — сказала я.

Хартмен только яростно выругался, и мы пошли дальше. Нас то и дело останавливали патрули и полицейские заставы, но пароль служил нам надежным пропуском. Из окон не бросали больше бомб, прохожие окончательно исчезли с безлюдных улиц, окружающая тишина стала бездонной. А вдали все так же булькал невидимый котел, со всех сторон грохотали взрывы, и повсюду, куда ни глянь, уходили в небо зловещие столбы дыма.


ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ТРЕТЬЯ. ОБИТАТЕЛИ БЕЗДНЫ



И вдруг все изменилось. Улица ожила, чувствовалось приближение чего-то нового. Мимо пронеслись машины — две, три, десять, двенадцать. Нам кричали оттуда какие-то слова предостережения. Одна из машин, полукварталом ниже, на полной скорости шарахнулась в сторону, а в следующую секунду, когда она уже уносилась вдаль, посреди мостовой зияла черная воронка. Мы увидели, как полицейские бросились в боковые улицы, и поняли: сейчас начнется что-то страшное. Нарастающий рев говорил о том, что оно приближается.

— Идут наши славные товарищи, — сказал Хартмен.

Когда показалась головная часть колонны, заполнявшей улицу от края до края, последний удирающий воинский грузовик на минуту задержался. Оттуда выскочил солдат, осторожно неся что-то перед собой. Он подбежал к сточной канаве и опустил в нее ношу, потом поспешно вернулся к своим. Машина снялась с места и, завернув за угол, мгновенно скрылась из виду. Хартмен бросился к канаве и низко нагнулся над ней.

— Не подходите! — крикнул он.

Я видела, как с лихорадочной быстротой делают что-то его руки. Когда он вернулся, пот лил с него градом.

— В порядке, — сказал он. — Только-только успел разъединить. Солдат, видно, неопытный. Он готовил ее для наших товарищей, но она разорвалась бы раньше. Теперь не разорвется!

События быстро следовали одно за другим. Полукварталом ниже, на противоположной стороне улицы, из окна высунулись чьи-то головы. Я едва успела показать на них Хартмену, как по фасаду здания, где они только что мелькнули, полоснуло огнем и дымом, и воздух сотрясся от взрыва, с шумом посыпалась штукатурка, местами обнажая металлический каркас здания. В следующее мгновение такое же полотнище огня и дыма скользнуло по фасаду дома на нашей стороне. Между взрывами слышалась трескотня винтовок и маузеров. Эта дуэль в воздухе длилась несколько минут, потом все затихло. Очевидно, в одном здании засели наши товарищи, в другом — наемники, но кто где, мы не знали.

К этому времени головной отряд колонны приблизился. Едва он поравнялся с домами, обстреливавшими друг друга, как между ними снова завязался бой. Из одного здания вниз полетели бомбы, из другого в упор палили по бросавшим, и те тоже начали отстреливаться. Тогда нам стало ясно, где наши товарищи: они привлекали на себя огонь, мешая неприятелю забрасывать колонну бомбами.

Тут Хартмен схватил меня за руку и увлек в ближайший подъезд.

— Это не наши идут! — крикнул он мне на ухо.

Ворота во двор были заперты на замки и крепкие засовы. Бежать было некуда. Первые ряды уже проходили мимо. Это не было организованное шествие. Разнузданная толпа, многоводной рекой затоплявшая улицу, состояла из обитателей бездны. Одурманенные вином и жаждой мести, они восстали наконец и с ревом требовали крови своих хозяев. Мне и раньше приходилось встречать обитателей бездны. Я бывала в их гетто и думала, что знаю их. Но нет, такими я их еще не видела. Куда девалась их обычная тупая апатия! Вся толпа была охвачена бешеной яростью. Она проносилась мимо клокочущей лавиной гнева, ворча и храпя, опьянев от вина из разграбленных складов, обезумев от ненависти и жажды крови. Передо мной проходили мужчины, женщины и дети в тряпье и лохмотьях, свирепые существа с затуманенным мозгом и чертами, в которых печать божественного сменилась каиновой печатью. Обезьяны — рядом с тиграми; обреченные смерти чахоточные — рядом с грузными, заросшими шерстью вьючными животными; болезненные восковые лица людей, из которых общество-вампир высосало всю кровь, — рядом с чудовищными мускулами и опухшими образинами, раздутыми развратом и пьянством; иссохшие ведьмы, скалящиеся, убеленные сединами черепа, гниющая заживо юность и разлагающаяся старость, видения из преисподней, скрюченные, изуродованные, искалеченные чудовища, изъеденные болезнями и голодом, — отбросы и подонки, рычащие, воющие, визжащие, беснующиеся орды.

Да, обитателям бездны нечего было терять, кроме своей проклятой, окаянной жизни. А выиграть? Нет, выиграть они тоже ничего не могли, кроме этого последнего судорожного глотка утоляющей мести. Глядя на эту бушующую лавину, я подумала, что среди толпы немало подвижников, наших товарищей, героев, которым выпал жребий разбудить зверя из бездны, чтобы отвлечь на него внимание противника.

И тогда я ощутила в себе странную, удивительную перемену. Страх смерти — страх за себя, за других — внезапно оставил меня. Мною овладел странный экстаз, я чувствовала себя новым существом в новом, небывалом мире. Ничто больше не тревожило меня. Пусть наше дело сегодня проиграно — завтра оно восстанет из пепла, живое, вечно юное. С этой минуты я со спокойным интересом следила за кровавой оргией, которая разыгрывалась передо мной. И жизнь и смерть ничего уже для меня не значили. Казалось, дух мой поднялся на головокружительную высоту, с которой глядят на землю равнодушные звезды, готовый все заново взвесить и переоценить. Если бы не это, я наверняка не выдержала бы.

С четверть часа уже валила мимо толпа, а мы все еще не были обнаружены. Как вдруг женщина, одетая в лохмотья, с испитым лицом и узенькими щелками глаз, со зрачками, как раскаленные буравчики, увидела нас в подъезде и с пронзительными воплями кинулась к нам, увлекая за собой часть толпы. Сейчас, набрасывая эти строки, я снова вижу пред собой простоволосую старуху со взъерошенными седыми космами, с лицом, залитым кровью, стекающей с рассеченного лба. Зажав в правой руке топорик, а левой, сморщенной и желтой, как птичья лапа, судорожно хватая воздух, неслась она на меня, опередив остальных. Хартмен бросился вперед и заслонил меня собой. Вступать в какие-либо объяснения не приходилось. Мы были хорошо одеты, этого было довольно. Выбросив руку вперед, Хартмен кулаком ударил старуху в переносицу. Она отшатнулась, но наступавшая сзади людская стена снова бросила ее на нас, и топорик, занесенный над головой Хартмена, слабо скользнул по его плечу.

В следующую минуту я уже ничего не сознавала. Толпа ринулась на меня и сбила с ног. Маленький подъезд наполнился криком, визгом, неистовыми проклятиями. На меня обрушился град ударов. Чьи-то руки хватали меня, цеплялись, срывали платье. Смятая толпой, я чувствовала, что задыхаюсь под грузом навалившихся сверху тел. В этой страшной свалке чья-то крепкая рука вцепилась мне в плечо и тянула к себе изо всех сил. От боли, от духоты я лишилась сознания. Хартмен так и не вышел больше из этой западни. Заградив меня, он принял на себя первый стремительный натиск. Это спасло мне жизнь. В последовавшей затем давке толпа могла только неистово топтаться на месте и в бешенстве дергать меня и теребить.

Очнулась я уже на ногах. Куда-то я двигалась, но двигалась не только я. Меня непреодолимо увлекал вперед стремительный поток и, словно щепку, уносил по течению неведомо куда. Свежий воздух овевал мне лицо, живительной струей вливался в легкие. Еще не придя в себя, чувствуя слабость и головокружение, я смутно сознавала, что чья-то сильная рука, обхватив за плечи, увлекает вперед, почти несет меня. Без этой помощи я не могла бы идти. Перед глазами у меня мерно колыхалось пальто шедшего впереди мужчины. Кто-то распорол его по шву сверху донизу, и обе половинки сходились и расходились на спине хозяина в такт его шагам. Завороженная этим странным зрелищем, я ни о чем не думала, а между тем сознание и жизнь постепенно возвращались ко мне. Вскоре по острой, саднящей боли я догадалась, что у меня ободраны нос и щеки, с лица стекает кровь. Шляпа куда-то исчезла, волосы в беспорядке рассыпались по плечам. Жгучая боль в темени напоминала о том, как в подъезде кто-то ожесточенно дергал меня за волосы. Плечи и грудь ломило, жгло от ссадин и кровоподтеков.

Окончательно придя в себя, я оглянулась на поддерживавшего меня человека, — это он вытащил меня из свалки и спас мне жизнь. Мой спутник заметил, что я смотрю на него.

— Все в порядке! — крикнул он хриплым голосом. — Я сразу увидел вас в толпе.

Я все еще не узнавала его, но ничего не ответила. Мысли мои были заняты другим: я задела ногами что-то мягкое, копошившееся на земле. Задние ряды напирали, и я не могла остановиться взглянуть, но понимала, что это женщина, упавшая и смятая толпой, и что тысячи ног сейчас втопчут ее в землю.

— Все в порядке! — продолжал мой спутник. — Не узнаете? Я Гартуэйт.

Он оброс бородой, исхудал и был неимоверно грязен, но я все же признала в нем славного юношу, который три года назад жил у нас в Глен-Эллене. Он сделал мне знак, говоривший, что он так же, как и я, работает в тайной полиции Железной пяты.

— Я вас вытащу из этой каши, как только представится возможность, — заверил он меня. — Но, ради бога, будьте осторожны. Главное — не оступиться и не упасть.

Все в этот день происходило с какой-то пугающей внезапностью, — так и сейчас, с внезапностью, от которой у меня похолодело сердце, толпа остановилась. Я налетела на грузную женщину, шедшую впереди (распоротое пальто куда-то успело скрыться), задние налетели на меня. Началось столпотворение — крики, проклятия, предсмертные вопли, заглушаемые дробной стукотней пулеметов и отчетливым ра-та-та-та винтовок. Я долго ничего не понимала. Рядом со мной мешком валились на землю люди. Грузная женщина впереди вдруг согнулась пополам и присела, обхватив руками живот. У моих ног бился в предсмертных судорогах какой-то мужчина.

Тут я поняла, что мы очутились в первых рядах толпы. Куда делась вся головная часть колонны, растянувшаяся на полмили, я так никогда и не узнала. Была ли она сметена каким-то чудовищным орудием войны, или же ее рассеяли и перебили постепенно? А может, ей удалось спастись? Трудно сказать, но только наша часть колонны оказалась впереди, под смертоносным ураганом визжащего свинца.

Как только смерть разделила толпу, Гартуэйт, все еще не выпуская моей руки, ринулся вместе с десятком других бегущих в подъезд какого-то здания. И тотчас же нас настигла и притиснула к дверям груда задыхающихся, лезущих друг на друга тел. Долгое время мы не могли сдвинуться с места.

— Ну и удружил же я вам! — горевал Гартуэйт. — Опять затащил в западню. На улице нам бы наверняка не поздоровилось, но и здесь не лучше. Единственное, что остается, это кричать: «Vive la Revolution!» [126].

И вот началось то, чего он опасался. Наемники расправлялись с бунтовщиками, без жалости пристреливая и прикалывая всех подряд. Мы только что задыхались в давке, а теперь натиск толпы значительно уменьшился, — мертвые и умирающие валились на землю, освобождая место для живых. Гартуэйт, пригнувшись к моему уху, кричал что-то изо всех сил, но голос его тонул в окружающем шуме, и я ничего не могла разобрать. Тогда он схватил меня за плечи и заставил лечь на землю, потом подтащил тело умирающей женщины и, навалив его на меня, сам с трудом примостился рядом, отчасти прикрывая меня сверху. Едва мы легли, как над нами начала расти гора тел, а поверх этой горы, стеная и судорожно хватаясь за трупы, ползали те, в ком еще не угасла жизнь. Но вскоре и они замерли, и наступило нечто вроде тишины, прерываемой стонами, криками и хрипением умирающих.

Если бы не Гартуэйт, меня бы наверняка раздавили. Я до сих пор не понимаю, что дало мне силы выдержать это испытание и остаться жить. Помню, я изнемогала от боли, задыхаясь под грудой тел, но находила в себе одно только чувство — любопытство. Что будет дальше? Какая кончина меня ждет? В чикагской резне я получила свое революционное крещение. До сих пор смерть была для меня чем-то туманным, далеким. С этих же пор я смотрю на смерть, как на простое, обыденное явление. Ведь это так легко может случиться с каждым!

Наемники все еще не оставляли нас в покое. Сгрудившись в нашем подъезде, они принялись расшвыривать тела убитых в поисках тех, кто был еще жив, или, как и мы, притворился мертвым. Помню, какой-то мужчина униженно просил пощады, и его рабьи мольбы до тех пор не умолкали, пока их не оборвал выстрел. Помню женщину, которая бросилась на солдат с поднятым револьвером. Пока ее схватили, она успела выпустить шесть зарядов, — не знаю, с каким успехом. Лишь звуки рассказывали нам о совершавшихся рядом трагедиях. Поминутно возникало какое-то движение, возня, и каждый раз это кончалось выстрелами. А в перерывах слышались разговоры и ругань солдат, они разбирали груды тел под нетерпеливыми окриками офицеров, приказывавших им торопиться.

Наконец они добрались до нас. Я почувствовала, как постепенно уменьшается давившая меня тяжесть. Гартуэйт сразу же начал выкрикивать пароль. Сначала его не слышали. Тогда он закричал громче.

— Кричит кто-то, — сказал один из солдат.

И тотчас же отозвался офицер:

— Эй, вы там, полегче!

О, первый спасительный глоток воздуха, когда мы оказались на ногах! Все переговоры вел Гартуэйт, но и меня подвергли краткому допросу для выяснения моей личности.

— Верно! Это наши агенты, — решил наконец допрашивавший нас офицер. Это был безбородый юнец, очевидно, сынок какого-то видного олигарха.

— Собачья должность! — ворчал Гартуэйт. — Я не я буду, если не попрошусь в армию. Вам, ребята, можно позавидовать.

— Вы заслужили перевода в армию, — благосклонно ответил молодой офицер. — Постараюсь вам помочь, у меня есть кое-какие связи. Я охотно засвидетельствую, что вам пришлось пережить.

Он записал имя и номер Гартуэйта и обратился ко мне:

— А вы?

— О, я выхожу замуж и скоро развяжусь со всем этим, — небрежно объявила я.

Пока мы разговаривали, солдаты добивали раненых. Сейчас все это кажется сном, но тогда я уже ничему не удивлялась. Гартуэйт и молодой офицер оживленно болтали, сравнивая методы современной войны с тактикой уличных сражений и дуэлями небоскребов, которые происходили сегодня по всему городу. Я прислушивалась к их разговору, поправляя волосы и кое-как скалывая прорехи на платье. И все время вокруг добивали раненых. Иногда гром револьверных выстрелов заглушал вопросы и ответы, и собеседникам приходилось повторять сказанное.

Я провела три дня в восставшем Чикаго и, чтобы дать представление о масштабах расправы и ее жестокости, могу только сказать, что все эти три дня я не видела ничего, кроме беспощадного уничтожения обитателей бездны да еще дуэлей небоскребов. Мне не пришлось быть свидетелем геройских подвигов наших товарищей, я видела только действие их бомб и мин, видела зарево зажженных ими пожарищ — вот и все. Но одно славное их дело частично протекало у меня на глазах — это предпринятая ими воздушная атака на военную крепость противника.

Был второй день восстания. Все три полка, перешедшие на сторону революции, были уничтожены до единого человека. Крепость занял новый гарнизон. Дул благоприятный ветер, и вот с крыши одного из небоскребов в центральной части города поднялись наши аэростаты.

После отъезда из Глен-Эллена Биденбах изобрел взрывчатое вещество необычайной силы, названное им «экспедитом». Этим-то экспедитом и были вооружены наши аэростаты. Это были воздушные шары, наполненные горячим воздухом, — неуклюжая самодельщина; но свою задачу они выполнили. Мне довелось наблюдать это зрелище с крыши одного небоскреба. Первый аэростат отнесло в сторону, и он скрылся за чертой города. Впоследствии мы узнали его судьбу. На нем находились Бертон и О'Салливен. При спуске они оказались над железнодорожным полотном, по которому мчался воинский эшелон, направляясь в Чикаго. Наши аэронавты сбросили весь свой запас взрывчатки на паровоз. Причиненные взрывом разрушения надолго вывели дорогу из строя. По счастью, освободившись от груза, аэростат взмыл вверх, и оба героя опустились на землю милях в шести от места катастрофы.

Второй аэростат постигла неудача. Он летел слишком низко, и пули изрешетили его прежде, чем он успел добраться до крепости. На его борту были Хартфорд и Гиннес. Оба они погибли при страшном взрыве, разворотившем все поле, на которое рухнул аэростат.

Биденбах был в отчаянии, как нам потом рассказывали, и на третьем аэростате поднялся он один. Шар и на этот раз летел низко, но, по счастью, ни одна пуля не причинила ему серьезного повреждения. Я и сейчас вижу, как видела тогда с высоты небоскреба, неуклюжий раздутый мешок и под ним еле заметную точечку — прицепившегося в корзинке человека. Мне так и не удалось разглядеть крепость среди множества других зданий, но товарищи, бывшие со мной на крыше, говорили, что шар находится как раз над ней. Я не видела также, как смертоносный груз полетел вниз, как только перерезан был прикреплявший его канат. Но зато я увидела, как аэростат сильно тряхнуло в воздухе, после чего он стремительно взмыл кверху. Почти тотчас же огромный черный столб дыма поднялся в небо, застилая горизонт, а следом раздался оглушительный взрыв. Милый, душевный Биденбах один разрушил мощную крепость! Два последних аэростата поднялись вместе. На одном преждевременно взорвался экспедит, и его разнесло в клочья, другой от сотрясения воздуха лопнул и упал на уцелевшие строения крепости. Это была неожиданная удача, хоть она и стоила жизни двум товарищам.

Что касается обитателей бездны, которых мне пришлось наблюдать вблизи, то они свирепствовали и сметали все на своем пути и сами подвергались повальному истреблению, — но только в деловых кварталах города. К западной окраине, где стояли дворцы олигархов, их и не подпустили. Олигархи сумели защитить себя там, где это было им нужно. Отдав на разгром центр города, они позаботились о том, чтобы ни один волос не упал с их собственной головы или с головы их жен и детей. Мне рассказывали потом, что в дни побоища их дети беззаботно играли в парках: подражая старшим, усмиряли пролетариат.

На долю наемников выпала нелегкая задача: им приходилось наряду с подавлением восставших толп отражать удары социалистов. Чикаго остался верен своим традициям, и хотя здесь с лица земли было стерто целое поколение революционеров, они погибли, унося с собой целое поколение своих врагов. Железная пята, разумеется, не допустила опубликования цифры своих потерь, но, даже по самому скромному подсчету, число убитых наемников достигло ста тридцати тысяч. Но наших товарищей в Чикаго постигла трагическая неудача. Они рассчитывали бороться вместе со всей страной, а оказались предоставлены сами себе, олигархи могли при желании обрушить на них всю свою военную мощь. И действительно, день за днем и час за часом в Чикаго прибывали бесконечные поезда, доставляя все новые сотни тысяч солдат.

Ибо конца не видно было бушующим толпам! Устав от избиений, наемники предприняли обширную операцию, целью которой было загнать людей, переполнявших улицы, в озеро Мичиган. Мы с Гартуэйтом как раз и присутствовали при самом начале этой грандиозной облавы, когда повстречались с молодым офицером. Однако самоотверженными стараниями наших товарищей эти планы были сорваны. Вместо многих сотен тысяч наемникам удалось потопить в озере не более сорока тысяч чикагцев. Каждый раз, как солдатам удавалось загнать большое скопище людей на улицы в районе набережной, революционеры устраивали диверсию, отвлекавшую внимание карателей и позволявшую хоть бы части затравленных толп вырваться из ловушки и бежать.

Вскоре после встречи с молодым офицером мы оказались свидетелями такого маневра. Толпа, которая только что уносила с собой и нас, теперь, под натиском наемников, отступала в беспорядке. Густые цепи солдат мешали ей свернуть на юг и на восток; на запад ей не давали растекаться те отряды, к которым присоединились и мы с Гартуэйтом. Оставалось одно — уходить на север, к озеру, тем более что наемники открыли со всех сторон беглый огонь из винтовок и пулеметов. Трудно сказать, спасительная ли догадка или слепой инстинкт руководили толпой, но у самой набережной она шарахнулась в переулок и, выйдя на параллельную улицу, повернула на юг, стремясь назад, в свое гетто.

Мы пробирались на запад, стараясь выйти из района уличных боев, как вдруг на повороте увидели толпу, которая с ревом неслась нам навстречу. Гартуэйт схватил меня за руку, чтобы броситься ей наперерез, но тут же потащил обратно. И вовремя: мы еле-еле увернулись от колес военных грузовиков с пулеметами, которые мчались прямо на нас. Позади следовали солдаты с винтовками. Казалось, толпа вот-вот сомнет их, прежде чем они успеют построиться.

То тут, то там раздавались отдельные выстрелы, но они были бессильны остановить чернь, которая с гиканьем и свистом неслась вперед. У пулеметчиков что-то не ладилось, и они не открывали стрельбу. Машины, на которых они прибыли, загородили мостовую, и солдаты протискивались между машинами, взбирались на них и заполняли тротуары. Солдат подходило все больше, и нам уже нечего было думать ускользнуть в этой давке; нас прижали к стене какого-то здания.

Когда пулеметы заговорили, толпа находилась уже в десяти шагах. Но перед этой огненной завесой пролегла зона смерти. Толпа все прибывала, не делая ни шагу дальше. Вскоре здесь выросли курганы трупов, курганы слились в насыпь, насыпь превратилась во все растущий вал, в котором умирающие перемешались с мертвецами. Задние напирали — и передние ряды от края и до края улицы громоздились друг на друга. Раненые мужчины и женщины, выброшенные клокочущей пучиной на этот страшный вал, скатывались с его гребня в мучительных корчах и образовали кровавое месиво, в котором вязли колеса и люди. Солдаты приканчивали раненых прикладами и штыками, но я видела, как один из поверженных вскочил и зубами вцепился в горло врагу. И оба они, солдат и раб, исчезли в страшном водовороте.

Но вот огонь прекратился. Дело было сделано. Обезумевшая толпа, стремившаяся во что бы то ни стало прорваться сквозь преграду, отхлынула назад. Последовал приказ очистить колеса. Всю улицу запрудили мертвые тела, и машины могли только свернуть в переулок. Солдаты принялись освобождать от трупов колеса машин, как вдруг началось что-то непонятное. Потом нам рассказали, что и как произошло. Оказалось, что кварталом дальше в одном из домов засела сотня наших товарищей. Перебираясь по крышам и переходя из здания в здание, они сумели занять удобную позицию над сгрудившимися внизу солдатами. И тогда началось контризбиение.

С крыши градом посыпались бомбы. Высоко в воздух взлетели обломки машин и клочья растерзанных тел. Солдаты, оставшиеся в живых, бросились бежать вместе с нами. Полукварталом дальше нас встретил новый огненный шквал. Если раньше солдаты устилали улицу телами рабов, то теперь они устилали ее собственными телами. Мы с Гартуэйтом только чудом уцелели. Как и раньше, мы укрылись в нише подъезда. Но на этот раз мой спутник решил, что его уже не застанут врасплох: как только затихли выстрелы, он выглянул наружу.

— Толпа возвращается! — крикнул он мне. — Бежим!

Мы побежали на угол, скользя и спотыкаясь на залитом кровью тротуаре. В глубине переулка видны были фигуры бегущих солдат. Никто не стрелял по ним, путь был свободен. На минуту мы остановились и оглянулись назад. Толпа медленно приближалась. Она приканчивала раненых наемников и вооружалась оружием, взятым у мертвецов. И тут мы стали свидетелями смерти спасшего нас молодого офицера. С трудом приподнявшись на локте, он стрелял в толпу из пистолета.

— Прощайте все мои надежды на перевод в армию, — рассмеялся Гартуэйт, увидев, как какая-то женщина, размахивая ножом мясника, бросилась к офицеру. — Ну, бежимте. К сожалению, нам нужно в обратную сторону. Да уж ладно, как-нибудь выберемся.

Мы устремились на восток по притихшим улицам, ожидая нападения на каждом повороте. Вся южная сторона неба была охвачена заревом грандиозного пожара. Горело рабочее гетто. Чувствуя, что я не в силах ступить ни шагу дальше, я в изнеможении опустилась на тротуар. Все мои ссадины и кровоподтеки болели, тело ныло от усталости. И все же я не могла не рассмеяться, когда Гартуэйт, свертывая папиросу, разразился следующей тирадой:

— Эх, болван я, болван! А еще взялся вас выручать, когда тут такой кавардак, что сам черт ногу сломит. Безобразие, беспорядок! Только выберешься из одной беды, как попадешь в другую, похуже. Ведь мы сейчас в каких-нибудь двух-трех кварталах от того подъезда, откуда я вас вытащил. И попробуй — разберись в этой суматохе, кто тебе друг, а кто враг! Все перепуталось. Не угадаешь, кто сидит за этими треклятыми стенами. Сунься-ка только, попробуй — как получишь бомбой по макушке! Ведь, кажется, никого не трогаешь, идешь себе тихонько по своим делам, — так нет же: либо на тебя набежит толпа, и с ней как раз угодишь под пулеметы, либо набегут солдаты, и тогда твои собственные товарищи станут поливать тебя с крыши огнем. А потом все равно налетит толпа, и тут тебе и каюк!

Он горестно покачал головой и, закурив, опустился рядом со мной на тротуар.

— Я так есть хочу, — сумрачно добавил он, — что готов камни грызть. — И сразу же вскочил и, сойдя на мостовую, в самом деле принялся выковыривать булыжник. Потом, вернувшись, стал разбивать им витрину соседней лавки.

— Первый этаж и, значит, никуда не годится, — философствовал он, подсаживая меня в пролом разбитого окна. — Но ничего лучше сейчас не придумаешь. Попробуйте здесь соснуть, а я пойду на разведку. Похоже, что мне все-таки удастся вас спасти, но только на это потребуется время, много времени, и… хоть немного еды.

Мы, оказывается, забрались в лавку шорника. Пройдя в заднюю комнату, окнами во двор, Гартуэйт перенес туда груду конских попон и устроил в углу удобное ложе. У меня, помимо страшной усталости, разболелась голова, и я рада была возможности закрыть глаза и вытянуть усталые ноги.

— Ждите меня назад в самом скором времени, — сказал Гартуэйт, уходя. — Не обещаю возвратиться с машиной, но чего-нибудь поесть обязательно принесу.

Мы свиделись с Гартуэйтом только через три года. Вместо того чтобы вернуться, как обещал, он с простреленным легким и раной в шею попал в больницу.


ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ЧЕТВЕРТАЯ. КОШМАР



После бессонной ночи в вагоне, после волнений и усталости страшного дня я крепко заснула, а когда проснулась, стояла глубокая ночь. Гартуэйт еще не вернулся. В давке я потеряла часы и не имела представления о времени. Лежа с закрытыми глазами, я прислушивалась к отдаленному гулу взрывов. Там по-прежнему клокотал ад. Я ползком добралась до витрины. Зарево гигантских пожаров освещало улицу, как днем. При этом свете можно было бы читать газету. В нескольких кварталах от меня рвались гранаты и стучали пулеметы, издали доносился тяжелый грохот взрывов, непрерывно следовавших друг за другом. Я поползла обратно, к своему ложу из конских попон, и снова крепко уснула.

Когда я проснулась, в комнату сочился мутно-желтый свет зари. Наступали вторые сутки чикагской резни. Я опять ползком добралась до витрины. Густая пелена дыма, местами прорезанная багровыми вспышками огня, застилала небо. По противоположному тротуару брел, спотыкаясь, какой-то несчастный раб; одну руку он крепко прижимал к боку, по тротуару вился за ним кровавый след. Глазами, в которых застыл ужас, он боязливо водил по сторонам. На мгновение взгляд его встретился с моим, и я прочла в нем немую жалобу раненного и загнанного животного. Он увидел меня, но между нами не протянулась нить взаимного понимания, верно, ничто во мне не сулило ему дружеского участия. Он еще больше съежился изаковылял прочь. Ему неоткуда было ждать помощи во всем божьем мире. В грандиозной облаве на рабов, которую устроили его хозяева, он был презренным илотом, не больше. Все, на что он надеялся и чего искал, была нора, куда, подобно раненому животному, он мог бы забиться. Резкие звонки кареты скорой помощи, показавшейся из-за угла, заставили его вздрогнуть. Кареты были не для таких, как он. Со страдальческим стоном поспешил он в ближайший подъезд, потом снова вышел и понуро поплелся дальше.

Я опять прилегла на попоны и еще с час провела в ожидании Гартуэйта. Головная боль не проходила, напротив — она усиливалась с каждой минутой. Только с трудом могла я открыть глаза и сосредоточиться на каком-нибудь предмете. Но и открыть их и смотреть было невыразимо мучительно. В висках стучало. Шатаясь от слабости, я вылезла в витрину и побрела наугад, бессознательно стремясь выбраться из района кровавой бойни. С этой минуты я воспринимала все как в кошмарном сне, и те воспоминания, которые сохранились у меня о дальнейших событиях, подобны воспоминаниям о кошмаре. Многое навсегда врезалось мне в память, но это только отрывочные картины на фоне густой тьмы. Что происходило в эти минуты полного забвения, я не знаю — и не узнаю никогда.

Помню, на углу я упала, споткнувшись о чьи-то ноги. Это было то самое загнанное существо, которое недавно, изнемогая, тащилось мимо моего убежища. Как сейчас вижу раскинутые на тротуаре бескровные узловатые руки, скорее похожие на лапы или копыта какого-то животного, — искривленные, изуродованные трудом целой жизни, с мозолистыми наростами на ладонях, чуть ли не в полдюйма толщиной. Поднимаясь, я заглянула в лицо этого парии и поняла, что он еще жив. В тусклом взоре бедняги теплилось сознание, и я видела, что он смотрит на меня и видит меня.

После этого я впала в благодетельное забытье. Машинально брела я по улицам, ни о чем не думая, ничего не сознавая, инстинктивно ища спасения. Следующим видением в моем кошмаре была безгласная улица мертвых. Я наткнулась на нее неожиданно, как странник, заблудившийся среди полей и рощ, натыкается на стремительно бегущий ручей. Но только этот ручей был недвижим, он застыл в оцепенении смерти. Заливая всю ширину мостовой и выплескиваясь на тротуары, он простирался почти ровной гладью, над которой здесь и там вздымались островки и бугры тесно переплетенных человеческих тел. Бедные затравленные илоты полегли здесь, словно калифорнийские кролики после грандиозной облавы[127]. Я посмотрела направо, налево — нигде ни движения, ни звука. Многоглазые дома молчаливо взирали на это зрелище. И вдруг из мертвых вод поднялась рука. Клянусь, я видела, как она судорожно задвигалась в воздухе; а вместе с рукой поднялась страшная, вся в запекшейся крови голова, пролепетала мне что-то невнятное и запрокинулась, чтобы не подняться больше.

Помню и другую улицу в рамке молчаливых домов и нарастающий прибой толпы, зрелище которой снова ввергло меня в ужас и вернуло к действительности. Но, вглядевшись, я успокоилась. Толпа с трудом подвигалась вперед, оглашая воздух стонами и рыданиями, бессильными проклятиями, бессмысленным бормотанием старости, истерическими воплями неистовства и безумия. Ибо здесь собрались дети и старики, расслабленные и больные, беспомощные и отчаявшиеся, все человеческие обломки и вся заваль гетто. Пожар выгнал их на улицу, в кромешный ад уличных боев. Куда они направились и что с ними сталось, я так никогда и не узнала[128].

Смутно припоминаю, как, выломав окно, я пряталась в лавке от толпы, преследуемой солдатами. На другой тихой улице, где, кроме меня, не было, по-видимому, ни одного человеческого существа, рядом со мной разорвалась бомба. Следующая вспышка сознания: я слышу щелканье ружейного затвора и внезапно отдаю себе отчет в том, что солдат в остановившейся передо мной машине целится прямо в меня. Пуля просвистела мимо, и я поторопилась сказать пароль и подать условный знак. Не помню, как меня посадили в машину и как долго я ехала в ней, но и эта поездка озарена мгновенной вспышкой сознания. Мой сосед солдат снова щелкает затвором. Я машинально открываю глаза и вижу, как на тротуаре покачнулся и медленно опускается наземь Джордж Милфорд — наш с Эрнестом знакомый со времен Пелл-стрит. Пока он падал, солдат вторично выстрелил. Милфорд перегнулся пополам, потом выпрямился во весь рост и ничком рухнул на мостовую. Солдат усмехнулся и повел машину дальше.

Далее я вижу себя после крепкого, освежающего сна. Меня разбудил человек, беспрерывно расхаживающий взад и вперед по комнате. У него утомленное, измученное лицо, пот градом катится с его лба и стекает по переносице. Рукой он крепко прижимает к груди раненую руку, из которой каплями сочится кровь. Он в форме наемника. Снаружи, сквозь стены, доносится приглушенный грохот рвущихся бомб. Я нахожусь в здании, которое обстреливается из другого здания.

Вошел врач — сделать раненому перевязку, и я узнаю, что уже два часа пополудни. Голова все еще болит, и врач дает мне сильнодействующее средство, чтобы успокоить сердце и облегчить головную боль. Я снова засыпаю и затем помню себя уже на крыше небоскреба. Перестрелка кончилась. Я наблюдаю налеты аэростатов на крепость. Кто-то держит меня за талию, я крепко прильнула к его плечу, у меня отрадное чувство, что Эрнест опять со мной, я только не могу понять, почему у него опалены волосы и брови.

Счастливый случай свел нас в этом страшном городе. Эрнест не знал, что я уехала из Нью-Йорка, и, проходя по комнате, где я крепко спала, сперва глазам своим не поверил. Больше мне уже не пришлось наблюдать усмирение Чикагского восстания. С крыши, где мы следили за атакой на крепость, Эрнест проводил меня в одну из комнат обширного здания, и здесь я проспала остаток дня и ночь. Третий день мы провели в стенах того же здания, а на четвертый Эрнест, получив у властей разрешение и машину, вывез меня из Чикаго.

Головная боль прошла, но я была страшно измучена душевно и физически. Прислонившись к Эрнесту, я безучастно следила за тем, как солдат-шофер и его помощник искусно маневрируют, стараясь вывести машину из города. Кое-где еще не утихло сражение, но теперь это были уже отдельные очаги. Районы, где еще удерживались наши товарищи, были сплошь оцеплены войсками. Революционеры оказались заперты в сотнях ловушек, и солдаты теснили их шаг за шагом. Поражение для наших бойцов было равносильно смерти, и все они геройски боролись до конца[129].

Едва мы приближались к таким кварталам, патрули преграждали нам дорогу и приказывали ехать в обход. В одном случае нас направили по совершенно выгоревшей улице, где справа и слева находились укрепленные позиции революционеров. Пробираясь мимо тлеющих пожарищ и шатких обгорелых стен, мы слышали по обе стороны гром и грохот войны. Часто путь нам преграждали горы развалин, приходилось поворачивать и пускаться в обход. Так мы кружили по нескончаемому лабиринту развалин и еле-еле подвигались вперед.

Чикагские бойни вместе с прилегающим рабочим гетто сгорели дотла. Далеко направо — там, где дымное облако застилало горизонт, — был пульмановский рабочий городок, вернее, то, что от него осталось, наемники разорили его дотла. Наш шофер побывал там накануне с поручением. По его словам, таких тяжелых боев не было нигде в городе; все улицы завалены мертвецами.

Огибая полуразрушенные стены какого-то строения в районе боен, мы наткнулись на гору трупов, напоминавшую океанский вал. Нетрудно было себе представить, что здесь произошло. Выйдя на перекресток, толпа оказалась под обстрелом пулеметов, косивших ее под прямым углом и в упор. Но и солдатам пришлось не сладко. Очевидно, среди них разорвалась случайная бомба, расстроившая их ряды, и толпа, перехлестнув через вал из трупов, залила неприятельские позиции живым потоком отчаянно дерущихся людей. Солдаты и рабы лежали вперемешку, растерзанные и порубанные, среди обломков машин и брошенных винтовок.

Эрнест выскочил из автомобиля. В груде трупов внимание его привлекла сутулая спина в ситцевой рубашке и венчик серебряных волос. Я ни о чем не спрашивала, и уже потом, когда мы опять сидели рядом и машина увозила нас дальше, он сказал мне:

— Это был епископ Морхауз…

Вскоре мы выехали на зеленое раздолье полей и лугов, и я бросила последний, прощальный взгляд на дымное небо. Ветер донес до нас слабый гул отдаленного взрыва. Тогда я припала к груди Эрнеста и беззвучно зарыдала, оплакивая гибель нашего великого дела. Рука Эрнеста, обнимавшая мои плечи, говорила мне о его любви красноречивее всяких слов.

— Сегодня, голубка, мы потерпели поражение, — сказал он. — Но это ненадолго. Мы многому научились. Завтра, обогатившись новой мудростью и опытом, великое дело возродится вновь.

Машина подвезла нас к тихому полустанку. Здесь нам предстояло сесть на поезд, идущий в Нью-Йорк. Пока мы дожидались на перроне, прошли три состава, они направлялись на запад, в Чикаго. Все вагоны были набиты чернорабочими в рваной одежде — обитателями бездны.

— Новые партии рабов для восстановления Чикаго! — с горечью воскликнул Эрнест. — Ведь в Чикаго не осталось больше рабов.. Все они перебиты…


ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ПЯТАЯ. ТЕРРОРИСТЫ



Только спустя много недель после возвращения в Нью-Йорк удалось нам уяснить себе грандиозность постигшей нас катастрофы. В стране не утихали вражда и кровопролитие. Во многих местах вспыхнули восстания рабов, давшие повод к неслыханно жестоким расправам. Список жертв возрастал. Повсюду происходили бесчисленные казни. Люди, преследуемые властями, убегали в горы и пустыни, и за ними шла систематическая охота. Наши убежища были переполнены революционерами, за поимку которых правительство назначило большие суммы. Целый ряд убежищ был выслежен агентами Железной пяты и разгромлен ее солдатами.

Многие из наших товарищей под действием охватившего их разочарования обратились к террору. Крушение всех надежд, отчаяние толкали их на отчаянные средства борьбы. Возникшие повсюду независимо от нас террористические группы причиняли нам немало хлопот[130]. Эти изуверы и фанатики, напрасно жертвовавшие собой, часто срывали наши планы и тормозили разумную организаторскую работу.

И среди всего этого хаоса Железная пята с обычным хладнокровием и уверенностью шла к своей цели. Она обшарила всю страну в поисках укрывающихся революционеров, перетряхнула сверху донизу всю армию, все рабочие касты, органы шпионажа и тайной полиции, карая жестоко, но бесстрастно, молчаливо снося ответные удары, снова пополняя свои ряды, едва они приходили в расстройство.

А между тем Эрнест и другие социалистические лидеры работали не покладая рук над реорганизацией революционных сил. Нетрудно представить себе огромность их задачи, если вспомнить…[131].



ПУТЕШЕСТВИЕ НА «СНАРКЕ»

Глава I. ВСТУПЛЕНИЕ

Посвящается ЧАРМИАН — помощнице

капитана «Снарка», становившейся к

штурвалу и ночью и днем, на подходах

к портам и при выходе из них, при следовании

узкими проливами, при любой опасности — и

заплакавшей после двух лет плавания, когда

путешествие было прервано.



Началось все в купальнях Глэн-Эллен. Поплавав немного, мы ложились обыкновенно на песчаном берегу, чтобы дать коже подышать теплым воздухом и напиться соком солнечного света. Роско был членом местного яхт-клуба. Я тоже немножко бывал на море. Поэтому рано или поздно разговор неизбежно должен был коснуться различного типа судов. Мы заговорили о яхтах и вообще о судах небольшого размера и о пригодности их для дальнего плавания. Вспомнили капитана Слокума и его трехлетнее путешествие вокруг света на шхуне «Спрэй».

Мы утверждали, что совсем не страшно отправиться вокруг света на маленьком судне, ну, скажем, футов в сорок длиной. Мы утверждали дальше, что это даже доставило бы нам удовольствие. Мы утверждали в конце концов, что ничего на свете нам не хочется до такой степени.

— Что ж, попробуем! — сказали мы… в шутку.

Потом я спросил Чармиан, когда мы остались одни, хочется ли ей на самом деле попутешествовать так, а она сказала, что это было бы слишком хорошо, но что она не верит в возможность такого путешествия.

В ближайший же день, когда мы опять проветривали кожу на песке у купальни, я сказал Роско:

— Давайте отправимся!

Я говорил совершенно серьезно, и он это так и принял, потому что спросил:

— А когда?

Мне нужно было построить дом на своем ранчо, разбить огород, виноградник, посадить вокруг ранчо живую изгородь — вообще переделать кучу различных дел. Мы решили, что отправимся лет через пять или года через четыре. Но потом вино приключений ударило нам в голову. Почему не ехать сейчас? Никто из нас не станет моложе через пять лет. Пусть огород, виноградник и живые изгороди процветают в наше отсутствие. Когда мы вернемся, они будут к нашим услугам. А пока дом не будет выстроен, мы отлично проживем в сторожке.

Таким образом, поездка была решена, и постройка «Снарка» началась. Мы назвали его «Снарком» просто потому, что никакое другое сочетание звуков нам не нравилось, — говорю для тех, кто будет искать в этом названии какой-то скрытый смысл.

Друзья никак не могут понять, зачем нам понадобилась эта поездка. Они беспокоятся, ахают и всплескивают руками. Никакие доводы не могут заставить их понять, что мы просто двинулись по линии наименьшего сопротивления; что отправиться по морю в маленькой яхте для нас легче и удобнее, чем остаться на суше, — совершенно так же, как для них гораздо легче и удобнее остаться дома, на суше, чем отправиться по морю в маленькой яхте. Все это происходит от преувеличенной оценки своего «я». Они не могут уйти от себя. Они не могут даже временно выйти из себя, чтобы увидеть, что их линия наименьшего сопротивления вовсе не обязательна для других. Из собственных желаний, симпатий и антипатий они делают аршин, которым меряют желания, симпатии и антипатии всех других живых существ. Это очень нехорошо. Я так и говорю им. Но они не могут отойти от своих несчастных «я» даже настолько, чтобы выслушать меня. Они думают, что я сумасшедший. А я думаю то же самое о них. И это одно из моих прочных убеждений. Впрочем, мы все склонны предполагать, что если человек с нами не соглашается, значит у него в голове что-то не в порядке.

А все потому, что сильнейший из побудителей на свете — это тот, который выражается словами: так мне хочется. Он лежит за пределами философствования — он вплетен в самое сердце жизни. Пусть, например, разум, опираясь на философию в течение целого месяца, основательно убеждает некоего индивида, что он должен делать то-то и то-то. Индивид в последнюю минуту может сказать «хочу» и сделает что-нибудь совсем не то, чего добивалась философия, и философии придется удалиться посрамленной. Хочу — это причина, почему пьяница пьет, а подвижник носит власяницу; одного она делает развратником, а другого анахоретом; одного заставляет добиваться славы, другого — денег, третьего — любви, четвертого — искать бога. А философию человек пускает в ход по большей части только для того, чтобы оправдать свое «хочу».

Так вот, если вернуться к «Снарку» и к тому, почему я захотел поехать на нем вокруг света, — я скажу так. Мои «хочу» и «мне нравится» составляют для меня всю ценность жизни. А больше всего я хочу разных личных достижений, — не для того, понятно, чтобы кто-то мне аплодировал, а просто для себя, для собственного удовольствия. Это все то же старое: «Это я сделал! Я! Собственными руками я сделал это!»

Но мои подвиги должны быть непременно материального, даже физического свойства. Для меня гораздо интереснее побить рекорд в плавании или удержаться в седле, когда лошадь хочет меня сбросить, чем написать прекрасную повесть. Всякому свое. Многим, вероятно, приятнее написать прекрасную повесть, чем победить в плавании или обуздать непослушную лошадь.

Подвиг, которым я, кажется, больше всего горжусь, подвиг, давший мне невероятно острое ощущение жизни, я совершил, когда мне было семнадцать лет. Я служил тогда на трехмачтовой шхуне, плававшей у японского побережья. Мы попали в тайфун. Команда провела на палубе почти всю ночь. Меня разбудили в семь утра и поставили у руля. Паруса были убраны до последнего лоскутка. Мы шли с голыми реями, однако, шхуна неслась здорово. Волны были шириною в восьмую мили, ветер срывал их пенящиеся верхушки, и воздух до того был насыщен водяной пылью, что невозможно было разглядеть на море больше двух волн подряд. Шхуной, собственно, нельзя уже было управлять. Она черпала воду то правым, то левым бортом, беспорядочно тыкалась носом то вверх, то вниз, по всем направлениям от юго-запада до юго-востока, и каждый раз, когда налетающая волна поднимала ее корму, грозила перевернуться.

Я стал у штурвала. Капитан несколько минут наблюдал за мною. Он, очевидно, боялся, что я слишком молод, и что у меня не хватит ни силы, ни нервов. Но после того, как я несколько раз удачно выровнял шхуну, он спустился вниз завтракать. Все с носу и с кормы тоже ушли завтракать, так что если бы шхуна перевернулась, никто не успел бы выскочить на палубу.

В продолжение сорока минут я стоял у руля один, держа в руках бешено скачущую шхуну и двадцать две человеческие жизни. Один раз нас залило с кормы. Я видел, как волна налетает, и, почти захлебываясь под многими тоннами обрушившейся на меня воды, я все-таки не дал шхуне лечь набок и не бросил руля. Через час меня сменили, — я был весь в поту и совершенно без сил. Но все-таки я выполнил свое дело. Своими собственными руками я удержал правильный курс шхуны и провел сотню тонн дерева и железа через несколько миллионов тонн воды и ветра.

Я был счастлив потому, что мне это удалось, — а вовсе не потому, что двадцать два человека знали об этом. Через год половина из них умерла или разошлась в разные стороны, но моя гордость не уменьшилась от этого. Впрочем, я должен сознаться, что небольшую аудиторию я все-таки люблю. Только она должна быть совсем-совсем небольшая и состоять из людей, которые любят меня и которых я тоже люблю. Если мне удается совершить перед ними что-нибудь выдающееся, я чувствую, что оправдываю этим их любовь ко мне. Но это все-таки нечто совсем другое, чем удовольствие от самого свершения. Это удовольствие принадлежит мне одному безраздельно и совершенно не зависит от присутствия или отсутствия свидетелей. Удача приводит меня в восторг. Я весь загораюсь. Я чувствую в себе особенную гордость, которая принадлежит мне, и только мне. Это что-то физическое. Каждая фибра моего существа радостно дрожит от гордости. И это, конечно, вполне естественно. Это вопрос глубочайшего удовлетворения, которое получается всегда при удачном приспособлении к среде. Удачное приспособление к среде — вот что такое успех.

Жизнь живая — это жизнь удачи; удача — это биение ее сердца. Преодоление большой трудности — это всегда удачное приспособление к среде, требующей большой точности. Чем больше препятствия, тем больше удовольствие от их преодоления. Возьмите, например, человека, который прыгает с трамплина купальни в пруд: он делает в воздухе полуоборот всем телом и попадает в воду всегда головой вперед. Как только он оттолкнется от трамплина, он попадает в непривычную первобытную среду, и такой же жестоко первобытной будет расплата, если он упадет на воду плашмя. Разумеется, ничто, собственно, не заставляет его подвергать себя риску такой расплаты. Он может спокойно остаться на берегу в безмятежном и сладостном окружении летнего воздуха, солнечного света и устойчивой неподвижности. Но что поделаешь, — человек создан иначе! В короткие мгновения полета он живет так, как никогда не жил бы, оставаясь на месте.

Я, во всяком случае, предпочитаю быть на месте такого прыгающего, чем на месте субъектов, которые сидят на берегу и наблюдают за ним. Вот почему я строю «Снарк». Что поделаешь, — я уж так создан. Хочу так — и все тут. Поездка вокруг света обещает мне хорошие, сочные мгновения жизни. Согласитесь со мной на одну минуту и посмотрите на все с моей точки зрения. Вот пред вами я, маленькое животное, называемое человеком, — комочек живой материи, сто шестьдесят пять фунтов мяса, крови, нервов, жил, костей и мозга, — и все это мягко, нежно, хрупко и чувствительно к боли. Если я ударю тыльной стороной руки совсем не сильно по морде непослушной лошади, я рискую сломать себе руку. Если опущу голову на пять минут под воду, то я уже не выплыву, — я захлебнусь. Если упаду с высоты двадцати футов — разобьюсь насмерть. Мало того — я существую только при определенной температуре. Несколькими градусами ниже — и мои пальцы и уши чернеют и отваливаются. Несколькими градусами выше — и моя кожа покрывается пузырями и лопается, обнажая больное, дрожащее мясо. Еще несколько градусов ниже или выше — и свет и жизнь внутри меня гаснут. Одна капля яду от укуса змеи — и я не двигаюсь и никогда больше не буду двигаться. Кусочек свинца из винтовки попадает мне в голову — и я погружаюсь в вечную тьму.

Хрупкий, беспомощный комочек пульсирующей протоплазмы — вот что такое я. Со всех сторон меня окружают стихии природы, грандиозные опасности, титаны разрушения, — чудовища совсем не сентиментальные, которые считаются со мной не больше, чем я сам с той песчинкой, которую топчу ногами. Они совсем не считаются со мной. Они меня просто не знают. Они бессознательно беспощадны, аморальны. Это циклоны и самумы, молнии, водовороты, приливы и отливы, землетрясения, грохочущие прибои, налетающие на каменные утесы, волны, заливающие палубы самых больших кораблей, слизывая с них людей. И все эти чудовища без разума и сознания не имеют ни малейшего представления о слабеньком, чувствительном существе, сотканном из нервов и недостатков, которое люди называют Джеком Лондоном и которое думает про себя, что оно совсем не так уж плохо и даже до некоторой степени существо высшего порядка.

И вот в хаосе столкновений всех этих грандиозных и опасных титанов я должен прокладывать себе дорогу. Комочек жизни, называемый «я», хочет восторжествовать над ними всеми. И всякий раз, когда комочек жизни, называемый «я», сумеет посадить их в калошу и заставить работать на себя, — он начинает считать себя полубогом. Это ведь совсем не плохо — проскакать на буре, как на лошади, и чувствовать себя полубогом. Я осмеливаюсь утверждать даже, что когда комочек живой протоплазмы чувствует себя полубогом, это выходит гораздо более гордо, чем когда бог чувствует себя богом.

Вот море, ветер и волны. Вот моря, ветры и волны всего мира. Вот самое жестокое и кровожадное окружение. Вот вам самая трудная среда, приспособиться к которой — наслаждение для комочка трепещущего тщеславия, называемого «я». Я хочу! Я так создан. Это моя специфическая форма тщеславия — вот и все.

Впрочем, в путешествии на «Снарке» есть еще и другая сторона. Поскольку я живу, постольку я хочу смотреть и видеть, а посмотреть целый мир — это немножко больше, чем посмотреть собственный городок или долину.

Мы не слишком много думали о нашем маршруте. Решено было только одно: наша первая остановка будет в Гонолулу. А куда мы направимся после Гавайских островов, мы в точности не знали. Это должно было решиться уже на месте. В общем мы знали только, что обойдем все Южные моря, заглянем на Самоа, в Новую Зеландию, Тасманию, Австралию, Новую Гвинею, на Борнео и на Суматру, а затем отправимся на север, в Японию, через филиппинские острова. Потом очередь будет за Кореей, Китаем, Индией, а оттуда в Красное море и в Средиземное. Затем предположения становились уже окончательно расплывчатыми, хотя много отдельных моментов было установлено совершенно точно — между прочим, и то, что в каждой из европейских стран мы проведем от одного до трех месяцев.

«Снарк» будет парусником. На нем будет газолиновый двигатель, но мы будем пользоваться им только в самых крайних случаях, как, например, среди рифов, где штиль в соединении с быстрыми течениями делает всякое парусное судно совершенно беспомощным. По оснастке «Снарк» будет так называемым «кечем». Оснастка кеча нечто среднее между оснасткой яхты и шхуны. За последние годы признано, что оснастка яхты наиболее удобна для крейсирования. Кеч сохраняет все преимущества яхты и в то же время приобретает некоторые выгодные качества шхуны. Впрочем, все предыдущее следует принимать cum grano salis. Все это мои собственные теории. Я еще ни разу не плавал на кече и даже не видал ни одного кеча. Теоретически это все для меня неоспоримо. Вот погодите, выйду в открытое море и тогда смогу рассказать подробнее о всех свойствах и преимуществах кеча.

Первоначально предполагалось, что «Снарк» будет иметь сорок футов длины по ватерлинии. Но обнаружилось, что не хватит места для ванны, и поэтому мы увеличили длину до сорока пяти футов. Наибольшая ширина его — пятнадцать футов, и трюма в нем нет. Каюта на носу — бак — занимает шесть футов, и на гладкой палубе ничего нет, кроме двух лестниц и люка. Благодаря тому что палуба не отягощена каютами, мы будем в большей безопасности, когда многие тонны воды будут обрушиваться на нас через борт в дурную погоду. Широкий, поместительный кубрик под палубой должен был сделать возможно более комфортабельными наши ночи и дни в дурную погоду.

Команды у нас не будет. Вернее, командой будет Чармиан, Роско и я. Мы все будем делать сами. Мы обойдем земной шар пользуясь собственными силами. Проплывем ли мы благополучно, или потопим наше суденышко — во всяком случае, это все мы сделаем своими руками. Разумеется, у нас будет повар и мальчик для услуг. Зачем нам в самом деле торчать у плиты, мыть посуду и накрывать на стол? Это мы могли бы делать с успехом и дома. Да, наконец, у нас достаточно будет дела по обслуживанию судна. Мне же, кроме того, придется заниматься и своим обычным ремеслом — писать книги, чтобы прокормить всю компанию и иметь возможность покупать новые паруса и канаты для «Снарка» и вообще поддерживать его в полном порядке. А потом у меня есть еще и ферма, и я должен заботиться о том, чтобы виноградник, огород и изгородь процветали в мое отсутствие.

Когда мы увеличили длину «Снарка», чтобы выиграть место для ванной, то оказалось, что у нас еще остается немного свободного пространства, достаточного, чтобы поставить более крупный двигатель. Наш мотор — в семьдесят лошадиных сил, и так как предполагается, что он даст нам девять узлов ходу, то значит на всем свете не существует реки, с течением которой мы не могли бы справиться.

Мы собираемся, видите ли, провести много времени внутри материков. Небольшие размеры «Снарка» делают это вполне возможным. При входе в реку паруса у мачты убирают, и пускают в ход машину. Заранее намечены каналы Китая и Янцзы. Мы проведем на них целые месяцы, если только получим разрешение от правительства. Эти разрешения от правительств, конечно, будут служить постоянным препятствием для внутриматериковых экскурсий. Но зато, если мы их получим, мы сможем увидеть очень многое.

Когда мы доберемся до Нила, мы отлично можем подняться вверх по Нилу. По Дунаю мы поднимемся до Вены, по Темзе до Лондона, по Сене до Парижа, а там станем на якоре против Латинского квартала, одним концом на Нотр-Дам, а другим на морг. Из Средиземного моря мы поднимемся по Роне до Лиона, пройдем в Сону, из Соны в Марну Бургундским каналом, из Марны опять в Сону и потом опять в море мимо Гавра. А когда переплывем Атлантический океан к Соединенным Штатам, можем подняться вверх по Гудзону, пройти каналом Эри в Большие Озера, выйти из Мичигана у Чикаго, через реку Иллинойс и соединительный канал попасть в Миссисипи и вниз по Миссисипи до Мексиканского залива. А потом еще предстоят большие реки Южной Америки. Одним словом, когда мы вернемся обратно в Калифорнию, мы уже будем знать кое-что из географии.

Люди, строящие себе дома, очень часто приходят в отчаяние от всех хлопот, связанных с этим; но если есть между ними такие, кому нравится напряжение стройки, я посоветовал бы им лучше построить такое судно, как «Снарк». Представьте себе на мгновение, сколько деталей держат вас в постоянном напряжении. Возьмем, например, мотор. Какой лучше взять? — Двухтактный? Трехтактный? Четырехтактный? Мои губы совершенно измучены и исковерканы невероятными терминами странного жаргона, а мой мозг исковеркан еще более странными и непривычными для него идеями и совершенно отбил себе ноги в этих новых скалистых областях мысли. Теперь зажигание: что лучше — магнето или зажигание вспышками?

И дальше: что лучше — сухие батареи или аккумуляторы? Как будто аккумуляторы — но для них нужно динамо; если динамо, то во сколько сил? Но раз уж у нас будут динамо и аккумуляторы, то смешно было бы не осветить судна электричеством. Тогда выдвигается вопрос о количестве лампочек и количестве свечей. Идея сама по себе великолепна. Однако для электрического освещения понадобятся более сильные аккумуляторы, которые в свою очередь потребуют более сильной динамо-машины.

Если же мы зашли так далеко, то почему бы не завести и прожектор? Он был бы нам чрезвычайно полезен. Но прожектор поглощает так много электрической энергии, что когда он будет в действии, всякий другой свет придется выключать. Опять затруднения в поисках более сильных аккумуляторов и более сильного динамо. И когда все как будто выясняется, вдруг кто-то спрашивает: «А что, если мотор вдруг перестанет работать?» Мы чуть не в обмороке. Мы перестаем дышать. Ведь у нас сигнальные огни, огонь у якоря и компас, который должен быть всегда освещен! Наши жизни висят на волоске. Выходим из затруднения: наряду с электричеством у нас будут простые керосиновые лампы.

Однако с мотором еще не все кончено. Машина сильна. А мы слабы: нас всего двое не очень крупных мужчин и одна маленькая женщина. Мы сломаем себе спины и разобьем сердца, если будем тащить якорь руками. Пусть лучше поработает за нас машина. Тогда возникает вопрос о передаче энергии с машины на ворот. Когда все это окончательно решено, мы начинаем распределять пространство между машинным отделением, кухней, ванной, кают-компанией и отдельными каютами, — и сказка про белого бычка начинается сызнова. Наконец, когда вопрос с мотором выяснен окончательно, я посылаю в Нью-Йорк по телеграфу тарабарщину вроде следующей: «Коленчатую передачу оставить поместите соответственно компрессор главной передачи расстоянии десяти футов шести дюймов передней части маховика ближе корме».

Напряжение при выработке деталей хорошая вещь, но попробуйте-ка потанцевать около вопроса — какая система приводов для рулевого колеса будет лучше; или решить, как закреплять снасти — по-старому талями или по-новому особыми застежками. Как поместить компас — ровно посередине, против руля, или несколько в стороне от него. У заправских моряков по поводу всех этих тонкостей имеются целые библиотеки. Потом выдвигается вопрос о хранении газолина, которого будет тысяча пятьсот галлонов; вопрос о лучшей системе огнетушителей на случай его воспламенения. Затем маленькая очаровательная проблема спасательной шлюпки. Когда, наконец, и с этим покончено, вылезает повар с мальчиком для услуг и со всеми прочими кошмарными подробностями. Наше судно очень невелико, и мы будем в нем очень плотно упакованы. Вот почему все ужасы прислуги на суше совершенно бледнеют перед нашим положением. Мы нашли одного боя и почувствовали после этого невероятное облегчение, но вдруг бой влюбился и отказался ехать. Где же тут найти время проштудировать навигацию, если разрываешься между всеми этими неотложными вопросами и необходимостью заработать деньги, чтобы иметь право ставить себе эти вопросы. Ни Роско, ни я, собственно, навигации не знали, а лето уже прошло, скоро мы двинемся; вопросов все больше и больше, сокровищница же наших знаний по-прежнему наполнена благими намерениями. Ну, ладно, как-нибудь сойдет: мореплавание изучается годами, а мы оба все-таки были когда-то матросами. Если мы не найдем времени сейчас, мы захватим с собою книги и инструменты в достаточном количестве и будем изучать навигацию в открытом море, между Сан-Франциско и Гавайскими островами.

Есть и еще одна сторона нашего путешествия на «Снарке» — чрезвычайно печальная и даже опасная. Роско является последователем некоего Сойрус Р. Тида, а этот Сойрус Р. Тид придерживается космографии, несколько отличающейся от общепринятой. Роско полагает вместе с ним, что поверхность земли вогнутая и что мы живем на внутренней стороне полой сферы. Таким образом, когда мы с ним будем плыть на одном и том же судне — на «Снарке», Роско будет путешествовать вокруг света по внутренней стороне сферы, а я — по внешней. Об этом я впоследствии поговорю подробнее. Возможно, что к концу плавания мы договоримся до чего-нибудь. Я даже надеюсь втайне, что мне удастся уговорить его закончить путешествие на внешней стороне, но беда в том, что он в свою очередь надеется в глубине души, что еще до возвращения в Сан-Франциско я окажусь внутри земли. Как это он умудрится протащить меня сквозь земную кору, я не знаю, но только Роско очень способный человек.

P. S. Опять этот мотор! Если уж у нас будет мотор, и динамо, и аккумуляторы, то почему бы не завести машины для приготовления искусственного льда? Лед под тропиками! Да ведь это будет полезнее для нас, чем хлеб! Лед должен быть… Теперь я погружаюсь в химию: и опять болят мои губы, и опять болят мои мозги, и опять неизвестно, где взять время на изучение навигации…


Глава II. НЕПОСТИЖИМОЕ И ЧУДОВИЩНОЕ



— Не жалейте денег, — сказал я Роско. — Пусть на «Снарке» все будет самое лучшее. О внешнем виде не очень заботьтесь. Простые сосновые борта для меня достаточно приятны. Все деньги вкладывайте в конструкцию. «Снарк» должен быть крепким и устойчивым, как ни одно судно в мире. Все равно, чего бы это ни стоило. Вы только смотрите, чтобы оно было крепким и устойчивым, а я буду писать и писать и достану денег, чтобы оплатить все.

И я доставал… доставал, сколько мог, ибо «Снарк» пожирал деньги быстрее, чем я их зарабатывал. В самом непродолжительном времени мне пришлось брать в долг, в дополнение к моему заработку. Иногда я занимал тысячу долларов, иногда две, а иногда и пять. И ежедневно я продолжал зарабатывать и тратить на «Снарк» все заработанное. Я работал и в воскресенья, никаких праздников у меня не было. Но дело стоило этого. Всякий раз, когда я вспоминал о «Снарке», я думал: для него стоит поработать, стоит.

Милейший читатель, вы должны познакомиться с главными достоинствами «Снарка». Длина его — сорок пять футов по ватерлинии. Доски киля — в три дюйма толщиною. Обшивка — в полтора дюйма. Настилка палубы — в два дюйма. Ни в одной доске нет ни одного сучка — это я знаю наверное, потому что они специально заказаны в Пюджет-Саунде. Затем у «Снарка» четыре внутренних отделения, непроницаемые для воды, — иначе говоря, он разделен поперек тремя непроницаемыми для воды переборками. Таким образом, если бы даже «Снарк» получил основательную течь, только одно отделение будет залито водой, а три других будут поддерживать его на поверхности. Эти переборки имеют еще одно важное преимущество. В последнем отделении помещается шесть цилиндров с тысячью галлонов газолина. Газолин, как известно, вещь очень опасная на маленьком судне в открытом море. Но если шесть цилиндров, которые, конечно, не текут, поставлены в отдельном помещении, герметически изолированном, то опасность, как видите, невелика.

«Снарк» — парусник. Он так и строился, чтобы плыть под парусами. Но случайно, в качестве дополнения, на нем был установлен двигатель в семьдесят лошадиных сил. Двигатель хорош. Я это знаю. И не могу не знать, так как заплатил за его доставку из Нью-Йорка. На палубе над машинным отделением помещается ворот. Это чудеснейшая штука. Она весит несколько сот фунтов и занимает немало места. Вы понимаете, смешно тащить якорь руками, когда у нас на судне машина в семьдесят лошадиных сил. Мы установили соединенный с мотором привод, который был специально заказан на чугунолитейном заводе в Сан-Франциско.

«Снарк» решено было сделать комфортабельным, и денег на это не жалели. Например, ванная. Правда, она невелика, но зато в ней все удобства любой ванной комнаты на суше. Это не ванная, а очаровательный сон о насосах, рычагах, клапанах, кранах и прочих остроумных изобретениях. Ну, зато я лежал ночи напролет с открытыми глазами, обдумывая эту ванную. Недалеко от ванной находятся спасательная шлюпка и моторная лодка. Они помещаются на палубе и отнимают там последнее свободное место. Но ведь это своего рода страхование жизни, и всякий осторожный человек, даже если ему и удастся построить такое крепкое и стойкое судно, как «Снарк», непременно захочет иметь в придачу спасательную лодку. А у нас хорошая шлюпка. Прямо игрушка, а не шлюпка. По смете она должна была стоить сто пятьдесят долларов, а когда дошло дело до платежа, мне пришлось выложить триста девяносто пять. По этому можно, конечно, судить, насколько она хороша.

Я мог бы очень долго перечислять все разнообразные достоинства и добродетели «Снарка», но я воздерживаюсь. Я и так хвастался достаточно, и сделал это с определенной целью, как это станет видно еще до конца этой главы: будьте любезны вспомнить ее заголовок — «Непостижимое и чудовищное». Решено было, что «Снарк» снимется с якоря 1 октября 1906 г. То что он не снялся, было непостижимо и чудовищно. И, главное, не было никаких веских причин для этого, за исключением разве того, что он не был готов. Но почему он не был готов, на это опять-таки не было никаких разумных оснований. Окончание постройки было обещано к первому ноября, потом к пятнадцатому, потом к первому декабря — но «Снарк» не был готов и к этому сроку. Первого декабря мы с Чармиан покинули нашу милую, тихую Сономскую Долину и переехали в душный, зловонный город — не надолго, конечно, о нет, всего на каких-нибудь две недели — пятнадцатого декабря мы должны были отплыть. В этом не могло быть никаких сомнений, потому что это сказал Роско, потому что это был его совет — переехать в город за две недели до отплытия. Увы, прошло две недели, прошло четыре недели, прошло шесть недель, прошло восемь недель, — а мы были дальше от момента отплытия, чем когда-либо. Вы ждете объяснений? От кого? От меня? Я не могу их дать. Это единственная вещь в моей жизни, от объяснения которой я просто отвернулся. Да и нет никаких объяснений, а то я бы, конечно, дал их. Я — работник слова, и я признаю свою полную несостоятельность объяснить словами, почему «Снарк» не был готов. Я уже сказал, и должен повторить еще раз — это было непостижимо и чудовищно.

Восемь недель превратились в шестнадцать, и тогда в один прекрасный день Роско порадовал нас словами:

— Если мы не выйдем в море первого апреля, можете сделать из моей головы мяч для футбола.

А через две недели он сказал:

— Очевидно, мне придется подготавливать голову для футбола.

— Ну, не беда, — говорили мы с Чармиан друг другу. — Зато подумай, какое это будет удивительное судно, когда оно будет готово!

И тогда, для обоюдного ободрения, мы принимались перечислять все многочисленные и разнообразные достоинства «Снарка». А я опять занимал деньги и опять сидел за письменным столом, писал еще настойчивее и героически отказывался от воскресений и от прогулок за город с друзьями. Я строил судно — и, клянусь вечностью, оно должно быть настоящим судном, из одних заглавных букв — С У Д Н О, — чего бы это мне ни стоило.

О, я забыл еще одно удивительное качество «Снарка», которым я должен похвастаться, — это устройство его носа. Ни одна волна не могла бы залить такой нос. Он заранее смеется над всеми волнами. Он издевается над океаном. Он бросает океану вызов. И, помимо всего, он красив: его линии — это целая сказка. Я сомневаюсь, чтобы когда-нибудь какое-нибудь судно могло получить такой красивый и в то же время такой практичный нос. Он был создан для того, чтобы побеждать ураганы. Один взгляд на него убеждал, что ради такого носа все затраты — ничто. И всякий раз, когда наше плавание откладывалось или приходилось делать дополнительные расходы, мы вспоминали об изумительном носе — и успокаивались.

«Снарк» — небольшое судно. Когда я вычислял, что оно обойдется мне самое большее в семь тысяч долларов, я был одновременно и щедр, и рассудителен. Мне приходилось строить амбары и дома, и я знаю, что стоимость постройки всегда имеет склонность выйти далеко за пределы первоначальной сметы. Это я знал, я твердо знал это, когда исчислял предположительную стоимость «Снарка» в семь тысяч долларов. Но он обошелся мне в тридцать тысяч. Прошу вас, не задавайте вопросов! Все это именно так. Я сам писал чеки и добывал деньги. Объяснить это невозможно. Непостижимое и чудовищное таким и остается, и вы согласитесь со мной, когда дочитаете мой рассказ.

Потом началась история со сроками. Я имел дело с представителями сорока семи артелей и со ста пятнадцатью различными фирмами. И ни один рабочий, ни одна фирма из числа всех этих профессиональных рабочих и всех этих фирм не сдали мне работы в заранее установленный срок, и никогда ни для чего не существовало срока, кроме уплаты по счетам и по векселям. Все клялись мне бессмертием своей души, что исполнят работу в такой-то срок, но, как правило, после такой клятвы они все опаздывали со сдачей работы не менее чем на три месяца. И мы с Чармиан утешали друг друга разговорами о том, какое чудесное судно «Снарк» — устойчивое и крепкое; мы садились в маленькую лодочку, объезжали вокруг «Снарка» и восхищались его чудесным носом.

— Представь себе, — говорил я Чармиан, — шторм у берегов Китая, «Снарк», лежащий в дрейфе, и его изумительный нос, прорезающий волны. Ни одна капля воды не перекатится через него. Он будет сух, как птичье перо, а мы, пока бушует буря, будем внизу, в каюте, играть в вист.

И Чармиан восторженно сжимала мою руку и восклицала:

— Он стоит всего этого — просрочек, расходов, утомления и всего прочего. В самом деле, что за чудесное судно!

Когда я глядел на нос «Снарка» или думал о его водонепроницаемых переборках, я ощущал прилив бодрости. Но на остальных это не действовало. Мои друзья начали держать пари против различных дат отплытия «Снарка». Мистер Виджет, которому мы поручили следить за нашей усадьбой в Сономе, первый выиграл пари. Он выиграл этопари в день нового, тысяча девятьсот седьмого года. Вслед за тем пари посыпались на нас быстро и яростно. Мои друзья набросились на меня, подобно толпе гарпий, держа пари против любого срока отплытия, которые я назначал. Я был безрассуден и упрям. Я заключал одно пари за другим, и мне приходилось платить. Жены моих добрых друзей осмелели настолько, что даже те, которые никогда до сих пор не бились об заклад, заключали пари со мною. И им я тоже платил мои проигрыши.

— Это ровно ничего не значит, — сказала мне Чармиан. — Подумай только, какой у «Снарка» нос и как мы будем лежать в дрейфе в Китайском море.

— Видите ли, — сказал я моим друзьям, рассчитываясь за последнюю партию проигранных пари, — я не думаю ни о неприятностях, ни о деньгах, лишь бы «Снарк» был самым крепким судном, какое когда-либо проходило под парусами через Золотые Ворота. Вот это и заставляет нас постоянно откладывать наше отплытие.

Между тем издатели, с которыми у меня были заключены договоры, забрасывали меня требованиями объяснить, в чем дело. Но что же я мог ответить им, когда не мог объяснить ничего и самому себе, и когда никто, даже Роско, ничего не понимал? Газеты стали подсмеиваться надо мной и помещать юмористические куплеты на отплытие «Снарка» с припевами вроде: «Скоро, скоро, только не сегодня!»

Тогда Чармиан поддержала мое падающее мужество, напомнив мне о носе, и я пошел к банкиру и взял еще пять тысяч долларов под векселя.

Однако некоторую награду я получил благодаря этому запозданию. Один из моих приятелей, считающий себя критиком, написал обо мне нечто очень едкое, и не только про то, что я уже сделал, но и про то, что я могу сделать когда бы то ни было; он рассчитывал, что статья выйдет, когда я буду уже в океане. Но когда она вышла, я все еще сидел на берегу, и ему пришлось изворачиваться, придумывая объяснения.

А время шло. С каждым днем становилось очевидным только одно, а именно, что в Сан-Франциско постройку «Снарка» закончить не удастся. Он так долго строился, что начал разваливаться и изнашиваться, и это изнашивание шло скорее, чем могла идти починка. Он стал некоей притчей во языцех. Никто не относился к нему всерьез, а меньше всего те, кто на нем работал. Тогда я сказал, что пущу его таким, как он есть, и закончу постройку в Гонолулу. После этого он дал течь, которую, конечно, надо было заделать до отплытия. Пришлось ввести его в док. Но во время этой операции его здорово стиснуло между двумя баржами и помяло ему бока. В доке мы поставили его на катки, но когда мы стали его вытаскивать, катки разъехались, и корма увязла в тине.

Теперь он перешел из рук кораблестроителей в руки спасателей поврежденных судов. В сутки бывает два прилива, и во время каждого прилива, днем и ночью, целую неделю напролет, два буксирных парохода тащили «Снарк». А он, искалеченный и разбитый, сидел в тине кормой. Тогда, все еще находясь в том же положении, мы решили пустить в дело изготовленную в местной литейной мастерской цепную передачу, через посредство которой можно было пользоваться силой нашего двигателя и нашего ворота. Мы в первый раз прибегали к этому вороту. Но цепь была с изъяном; кольца ее распались, и ворот остался без привода. Вслед за тем семидесятисильный двигатель очутился на холостом ходу. Двигатель этот был заказан в Нью-Йорке; так значилось на дощечке, прикрепленной к его основанию; но основание тоже было с изъяном, и семидесятисильная машина отломилась от треснувшего основания, подскочила в воздух, сокрушая все болты и скрепы, и повалилась набок. А «Снарк» продолжал сидеть в тине, и два буксирных парохода продолжали безуспешно тащить его.

— Ничего, — сказала Чармиан, — зато подумай только, какой он крепкий и устойчивый.

— Да, — сказал я, — и какой у него изумительный нос.

Итак, мы собрались с духом и продолжали начатое. Поломанный двигатель мы привязали к его негодному основанию; разлетевшуюся передачу мы сняли и спрятали отдельно, — все это мы сделали, чтобы после, в Гонолулу, произвести необходимые починки и заказать новые кольца для передачи. Когда-то, в туманной дали времен «Снарк» покрыли белым грунтом, по которому собирались красить его дальше. При внимательном исследовании и теперь еще видны были следы окраски. Но внутри «Снарк» так и не удалось покрасить. Внутри он был покрыт достигавшим толщины нескольких дюймов слоем жира и табачного сока, который оставили все многочисленные рабочие, перебывавшие на нем. Но мы относились к этому спокойно; жир и грязь нетрудно счистить, а позже, когда мы доберемся до Гонолулу, можно будет покрасить «Снарк» при его ремонте.

С большим трудом нам удалось стащить «Снарк» с того места, где он застрял, и поставить его у Оклэндской верфи. Мы привезли на телегах из дому всякую утварь, и книги, и одеяла, и багаж наш, и наших служащих. Одновременно с этим лавиной посыпались всякие запасы: дрова и уголь, вода и вместилища для воды, провизия, овощи, масло, спасательная шлюпка, моторная лодка, все наши друзья, все друзья наших друзей и все те, кто почитали себя их друзьями, не говоря уже о некоторых друзьях друзей, дружных с друзьями нашей команды. Были здесь также репортеры и фотографы, и совсем посторонние люди, и над всем этим носились облака угольной пыли с верфи.

Было решено, что мы отплывем в воскресенье, в одиннадцать утра. Наступил вечер субботы. И толпа, и угольная пыль на пристани были особенно густы в этот день. В одном кармане у меня была чековая книжка, вечное перо и промокательная бумага; в другом кармане — около двух тысяч долларов золотом и банковыми билетами. Я готов был встретить кредиторов мелких наличными, солидных чеками — и ждал только Роско, который должен был привезти счета ста пятнадцати фирм, задержавших меня здесь столько месяцев.

И вдруг еще раз совершилось непостижимое и чудовищное. Раньше чем успел приехать Роско, приехал другой. Этот другой был судебным приставом Соединенных Штатов. Он укрепил бумажку на гордой мачте «Снарка», и все на пристани могли прочесть, что на «Снарк» наложен арест за неуплату долгов. Затем судебный пристав оставил «Снарк» на попечении маленького старичка, а сам удалился. Теперь я уже не имел власти над «Снарком» и над его изумительным носом. Теперь его господином и повелителем был маленький старичок, который любезно разъяснил мне, что, начиная с этого дня, я буду выплачивать ему три доллара ежедневно за то, что он будет господином и повелителем «Снарка». От него я узнал также имя человека, наложившего на «Снарк» арест. Это был некто Селлерс, а долг был в двести тридцать два доллара, — долг был не больше, чем можно было ждать от носителя такой фамилии, Селлерс! [132] Праведные боги! Селлерс!

Но кто был этот Селлерс, черт возьми? Я заглянул в чековую книжку и нашел, что две недели тому назад уплатил ему пятьсот долларов. Из рассмотрения других чековых книжек обнаружилось, что в течение длительной постройки «Снарка» я выплатил ему несколько тысяч долларов. Так почему, скажите, хотя бы просто из приличия он не представил своего жалкого счета, вместо того, чтобы накладывать арест на «Снарк». Я засунул руки в карманы и в одном из них нашел чековую книжку и перо, а в другом золото и бумажки. Там было достаточно денег, чтобы несколько раз оплатить его грошовый счет… Но тогда зачем? Почему? Объяснений не было: это просто было проявление того же непостижимого и чудовищного.

Хуже всего оказалось то, что «Снарк» был опечатан в субботу вечером; и хотя я немедленно отправил адвокатов и различных агентов по всему Оклэнду и Сан-Франциско, никого найти не удалось — ни судью, ни судебного пристава, ни мистера Селлерса, ни адвоката мистера Селлерса. Все, решительно все уехали на воскресенье из города. И вот почему «Снарк» не снялся с якоря в воскресенье, в одиннадцать утра. Маленький старичок был на своем посту и сказал — «нет». А мы с Чармиан прогуливались по пристани, восхищались изумительным носом «Снарка» и воображали все штормы и тайфуны, пронзенные этим носом.

— Буржуазная глупая выходка, — говорил я Чармиан по поводу Селлерса и его требований. — Спровоцированный торговый кризис в миниатюре. Но это не беда. Как только мы выйдем в открытое море, все неприятности кончатся.

И мы, действительно, наконец, отплыли — во вторник, 13 апреля 1907 г. Отплыли без всякого шика, надо сознаться. Якорь нам пришлось тащить руками, потому что передаточный привод оказался никуда негодным. Его пришлось сложить в трюм в качестве балласта, точно так же как и остатки двигателя в семьдесят лошадиных сил. Но это же были пустяки, в конце концов. Все это можно было оборудовать в Гонолулу. Зато остальное было великолепно. Правда, двигатель на моторной лодке отказался действовать, а спасательная шлюпка текла как решето, но в конце концов это все были аксессуары, а не сам «Снарк». «Снарк» — это водонепроницаемые переборки, солидная обшивка, без единого сучка, все приспособления ванной комнаты — вот что такое «Снарк». Но выше всего был, конечно, благородно-пронзительный нос «Снарка», который победно пронзит все ветры и волны.

Мы прошли через Золотые Ворота и повернули на юг, рассчитывая попасть в полосу северо-восточных муссонов. Не успели мы двинуться, как начались приключения. Я сообразил заранее, что для такого путешествия, как наше, — молодость важнее всего, а потому взял с собой целых три молодости — молодость повара, молодость моя и молодость механика. Оказалось, что я ошибся только на две трети. Я забыл, что есть морская болезнь, которую побеждают только старые — привычкой. Как только мы вышли в открытое море, повар и бой забрались на свои койки и были изъяты из употребления на неделю. Из вышеизложенного ясно, что мы были лишены горячей пищи и должной чистоты и порядка в каютах и на палубе. Но это нас не слишком огорчило, потому что как раз в это же время мы сделали открытие, что ящик с апельсинами где-то и когда-то промерз; что яблоки заплесневели и загнили; что корзина капусты была доставлена уже в гнилом виде и подлежала немедленному удалению за борт; что в морковь попал керосин, брюква была как дерево, а свекла испорчена, что растопки трухлявые и гореть не будут; что уголь, доставленный в дырявых мешках из-под картофеля, рассыпается по палубе и смывается водой.

Но в конце концов это тоже пустяки — детали, аксессуары, не больше. Все дело в самом судне, а оно, как вы знаете, было прекрасно… Я прошелся по палубе и меньше чем в минуту насчитал четырнадцать сучков в ее великолепной настилке, заказанной специально в Пюджет-Саунде с тою целью, чтобы сучков в ней не было. Естественным следствием было то, что палуба протекала — здорово протекала. Роско принужден был покинуть свою койку, инструменты в машинном отделении заржавели, не говорю уже о провизии, испорченной соленой водой в кухне. Точно так же протекали бока «Снарка», и точно так же протекал киль «Снарка», и мы должны были выкачивать воду каждый день, чтобы не пойти ко дну. Пол кухни у нас фута на два выше остального килевого помещения, но когда я забрался в кухню, чтобы поискать чего-нибудь съедобного, то промочил ноги до колен — и это через четыре часа после того, как вся вода была старательно выкачана!

А наши пресловутые водонепроницаемые переборки, на которые было ухлопано столько времени и денег, оказались, увы, вполне проницаемыми. И вода, и воздух совершенно свободно передвигались из одного отделения в другое: благодаря этому я своевременно услышал запах газолина из заднего отделения и сообразил, что один или несколько из запертых там цилиндров текут. Итак, цилиндры текли и не были герметически изолированы от остального судна. Наконец, если уж говорить о ванной и всех ее приспособлениях, то придется констатировать, что все ее усовершенствованные краны и рычаги пришли в негодность в первые же двадцать часов путешествия. Прочнейшие железные ручки сломались начисто у нас под рукой при первой попытке взять душ. Таким образом, ванная оказалась самой неудачной частью «Снарка».

И все металлические части «Снарка», откуда бы они ни были, никуда не годились. Основание двигателя, например, было из Нью-Йорка, и оно никуда не годилось; цепь для передачи у ворота была из Сан-Франциско, и она тоже никуда не годилась. Наконец, кованое железо, входившее в такелаж, разлеталось по всем направлениям при малейшем напоре. Представьте себе — кованое железо, а оно разлеталось, как лапша!

Собачка у грот-гафеля сломалась сразу же. Мы заменили ее собачкой с трисель-гафеля, и вторая собачка сломалась, не прослужив и четверти часа, а ее — подумайте только! — мы взяли с гафеля штормового триселя, от крепости которого зависела наша жизнь в случае шторма. В настоящее время грот «Снарка» болтается, как сломанное крыло, оттого что собачку гафеля мы заменили простой веревкой. Попытаемся добыть доброкачественное железо в Гонолулу.

Люди обманули нас и отправили по морю в решете, но господь бог, очевидно, был сильно привязан к нам, потому что погода стояла все время тихая и прекрасная, и мы на свободе могли убедиться в том, что, во-первых, воду надо откачивать каждый день — если не хотим потонуть, — и в том, во-вторых, что разумнее будет доверять крепости деревянной зубочистки, чем самой объемистой части нашего судна. И вот по мере того, как на наших глазах делалась призрачной прочность и непоколебимость «Снарка», мы с Чармиан старались перенести всю силу своего упования на его дивный нос. Ничего другого нам и не оставалось, очевидно. Все остальное было непостижимо и чудовищно, — это мы знали, — но, по крайней мере, нос был определенной реальностью. И вот однажды вечером мы решили лечь в дрейф.

Как рассказать мне это? Прежде всего, в интересах профанов, позвольте мне разъяснить, что значит на языке моряков «лечь в дрейф». Это значит уменьшить площадь парусов до последней возможности и так их скомбинировать, чтобы, поставив судно носом против ветра, получить почти полную неподвижность судна. Если ветер слишком силен или волны слишком высоки, то для судна таких размеров, как «Снарк», лечь в дрейф — самый спокойный и самый легкий маневр, — и тогда на палубе нечего делать. Можно даже снять рулевого и вахтенного. Все могут идти вниз и лечь спать или, по желанию, играть в вист.

Так вот однажды, когда ветер переходил в небольшой шторм, я сказал Роско, что мы ляжем в дрейф. Наступил вечер. Я стоял на руле почти целый день, вахта на палубе (то есть Роско, Берт и Чармиан) устала, а вахта внизу лежала, по обыкновению, со своей морской болезнью. Мы еще раньше уменьшили паруса. Теперь убрали и бизань. Я повернул руль, чтобы лечь в дрейф. «Снарк» в это время попал в «корыто», то есть находился между волнами, боком к ним. Он так и остался. Я повернул колесо на несколько румбов и еще на несколько. Он даже не двинулся. Такое корыто, милый читатель, самое опасное из всех положений судна. Я двинул колесо вниз что было силы, но «Снарк» продолжал стоять по-своему. Роско и Берт, ухватившись за снасти, возились с гротом. Но «Снарк» по-прежнему стоял в корыте боком, черпая воду то одним бортом, то другим.

Непостижимое и чудовищное опять высунуло свою отвратительную морду. Это было в конце концов просто комично и нелепо. Я положительно не верил своим глазам. Судно с убранными парусами отказывалось лечь в дрейф! Мы опять ставили паруса и опять их переставляли. «Снарк» по-прежнему стоял боком. Этот его знаменитый нос отказывался стать против ветра.

Убрали, наконец, все паруса и оставили только штормовой трисель на бизани. Если что-либо могло заставить «Снарк» повернуться носом против ветра, то именно это. Боюсь, что вы не поверите мне, если я скажу вам, что этого не случилось, но смею уверить вас, этого действительно не случилось. Я видел своими глазами. Я сам не верю, но это так. Это невероятно, но я рассказываю вам не о том, во что я верю или не верю, — я рассказываю вам о том, что я видел.

Теперь, миленький читатель, что стали бы вы делать, очутившись на небольшом судне, которое качается в корыте, с триселем, неспособным повернуть это судно к ветру? Вы бросили бы штормовой якорь. Мы так и сделали. У нас был патентованный штормовой якорь, который нам продали с гарантией за то, что он не утонет. Представьте себе стальной обруч, который держит открытым отверстие большого, конической формы холщового мешка, и вы поймете, что такое штормовой якорь. Итак, мы прикрепили канат одним концом к якорю, а другим к носу «Снарка» и бросили якорь в воду. Он быстро затонул. Мы вытащили его обратно, привязали к нему толстое бревно в качестве поплавка и снова бросили его в воду. На этот раз он остался на поверхности. Трисель толкал нос «Снарка» стать против ветра, но «Снарк» потащил якорь за собой и продолжал качаться в корыте. Мы убрали трисель, подняли бизань, потом снова убрали ее, но «Снарк» все продолжал оставаться в корыте и тащил за собой якорь. Можете не верить мне. Я сам не верю этому. Я только рассказываю вам, что видел.

Теперь предоставляю все на ваш суд. Слыхали вы когда-нибудь о паруснике, который не хочет лечь в дрейф? Не хочет лечь в дрейф, когда сброшен штормовой якорь! Я, по крайней мере, никогда не слыхал. Я стоял на палубе и смотрел прямо в глаза непостижимому и чудовищному, то есть «Снарку», который не ложился в дрейф. Наступила бурная ночь. Облака неслись через луну. Воздух был полон водяной пыли, с наветренной стороны надвигался дождь. А мы по-прежнему были в корыте между двумя волнами, в холодном, безжалостном корыте, освещенном лунным светом корыте, в котором «Снарк» переваливался с боку на бок с очевидной приятностью для себя. Тогда мы опять поставили бизань, вытащили штормовой якорь, повернули «Снарк» по ветру и спустились вниз — но не за горячим ужином, — скользя по чему-то липкому и скверному на полу каюты, где трупами лежали повар и бой, легли, не раздеваясь, на койки и слушали, как переливается на полу в кухне вода.

В Сан-Франциско имеется Богемский клуб, а в нем бывает много заправских моряков. Я это знаю точно, потому что слышал, как они разбирали «Снарк» во время постройки. Они находили в нем только один существенный недостаток — и в этом они все были согласны между собою, — они говорили, что он не пойдет в ветер. Судно хорошее и в целом, и в деталях, — говорили они, — только не пойдет. «Такая уж линия! — объясняли они загадочно. — Все дело в линии. Просто не пойдет в ветер — только и всего». Ладно, очень бы я хотел, чтобы эти заправские моряки из Богемского клуба были у меня на «Снарке» в эту ночь! Чтобы они собственными и собственнейшими глазами убедились, как их единое, опытом добытое, единогласно принятое мнение полетело вверх тормашками. Не пойдет в ветер? Да это единственное, кажется, что «Снарк» делает в совершенстве. Не пойдет? Да он летит, несмотря на сброшенный якорь и убранные паруса. Не пойдет? Вот в ту самую минуту, когда я пишу эти строки, мы мчимся со скоростью шести узлов в час. На руле — никого, и колесо штурвала даже не привязано. И однако находятся люди, плававшие по морю лет по сорока, которые утверждают, что ни одно судно не может идти по ветру без руля. Когда они прочтут эти строки, они, конечно, назовут меня лгуном; так же точно говорили они и о капитане Слокуме, который рассказывал то же о своем судне «Спрэй».

Что касается будущности «Снарка», я теряюсь, я сейчас ничего не знаю. Будь у меня деньги или кредит, я построил бы другой «Снарк», который непременно ложился бы в дрейф. Но мои средства на исходе. Мне приходится принимать нынешний «Снарк», каков он есть, или бросать все, — а я не могу бросить все. По-моему, мне следует теперь попытаться заставить «Снарк» лечь в дрейф кормой вперед. Я жду следующего шторма, чтобы посмотреть, что из этого выйдет. Я думаю, что это может быть сделано. Все зависит от того, как хорошо его корма выносит волны. И кто знает, не будет ли бурным утром в Китайском море какой-нибудь седобородый шкипер протирать себе глаза и глядеть на зрелище, которое представляет небольшое суденышко, очень похожее на «Снарк», лежащее в дрейфе кормой вперед.

P. S. Вернувшись по окончании нашего плавания в Калифорнию, я узнал, что длина «Снарка» по ватерлинии равнялась не сорока пяти, а сорока трем футам. Его строители были, по-видимому, не в ладах с рулеткой или с двухфутовой линейкой.


Глава III. ЖАЖДА ПРИКЛЮЧЕНИЙ



Нет, авантюризм еще жив, назло паровым двигателям и конторе Кука и К°. Когда появилась в печати заметка о моем предполагаемом путешествии на «Снарке», то молодых людей со «склонностью к бродячей жизни» оказалось чуть не легион, а также и молодых женщин — не говорю уже о мужчинах и женщинах более пожилого возраста, предлагавших себя мне в спутники. Да что говорить, даже между моими личными друзьями нашлось около полудюжины очень сожалевших о недавно состоявшихся или предстоящих в скором времени браках. А один из таких браков — это я знаю наверное — чуть было не расстроился — и все из-за «Снарка».

С каждой почтой я получал груды писем от избранных натур, задыхающихся в «копоти и вони городов», и я скоро был раздавлен истиной, что Одиссею двадцатого столетия нужно иметь в распоряжении целый корпус стенографисток, чтобы справляться со своей корреспонденцией. Нет, авантюризм, конечно, не умер, раз вы можете получать письма, начинающиеся, например, так: «Несомненно, что когда вы прочтете эту жалобу души одной иностранки, попавшей в Нью-Йорк», а дальше вы узнаете из этого письма, что эта иностранка весит только девяносто фунтов, хочет быть мальчиком для услуг и жаждет посмотреть белый свет и поплавать по морям.

У одного из претендентов оказалась «страстная любовь к географии»; другой писал: «надо мной тяготеет проклятие вечной тоски по вечному движению — отсюда и письмо к вам». Но лучше всех был один парень, который хотел ехать, потому что у него «очень уж зачесались ноги».

Некоторые писали анонимно, выставляя кандидатами своих друзей и давая этим так называемым друзьям самые лестные характеристики, но мне в таких письмах мерещилось всегда что-то подозрительное и даже роковое, и я их обычно до конца не дочитывал.

За исключением двоих или троих, все сотни моих волонтеров были вполне искренни. Очень многие прислали фотографические карточки. Девяносто процентов соглашались на какую угодно работу, девяносто девять предлагали работать без вознаграждения. «Только присутствовать при вашем путешествии на „Снарке“ — писал, например, один, — только сопровождать вас, невзирая ни на какие опасности и исполняя любую работу — было бы кульминационным пунктом моих честолюбивых мечтаний». Это мне напоминает еще одного юношу, который пространно излагал мне, что ему семнадцать лет отроду и что он «крайне честолюбив», а в конце письма очень серьезно просил, чтобы все это осталось между нами и не было помещено ни в газетах, ни в журналах. Были письма и в другом стиле, например: «Буду работать как черт, а платы не нужно». Почти все просили меня сообщить о моем согласии по телеграфу, за их счет, и многие предлагали внести залог, гарантирующий их своевременное появление на «Снарке».

Некоторые довольно своеобразно представляли себе работу на «Снарке»; так, например: «Я взял на себя смелость написать вам, чтобы выяснить, не представится ли какой-нибудь возможности поступить в команду вашего судна для изготовления эскизов и иллюстраций». Другие, не имея, очевидно, ни малейшего представления о миниатюрных размерах «Снарка» и его потребностях, предлагали себя, как выразился один из них, «чтобы оказывать помощь по сбору материалов для ваших романов и повестей». Вот до чего может довести страстное желание утилизировать себя во что бы то ни стало.

«Позвольте мне самому дать свою характеристику, — пишет один. — Я сирота и живу с дядей, ярым революционером и социалистом, который утверждает, что человек, в жилах которого нет любви к приключениям, просто тряпка».

Другой пишет: «Я умею плавать, хотя и незнаком со специальными приемами плавания. Но вода — моя стихия, а это самое важное». «Если бы меня посадили одного в парусную лодку, я смог бы отправиться куда угодно», — писал о себе третий — и характеристика эта была много лучше нижеследующей: «Я видел также, как разгружались рыбачьи суда». Но высшей награды достоин, вероятно, тот, который тонко подчеркнул глубокое знание мира и жизни, сказав: «Мой возраст, считая только годы — двадцать два года».

Были также простые, неприкрашенные, по-домашнему искренние письма мальчиков, которые, «правда, не умеют красно выражаться, но очень хотят путешествовать». Отклонять эти просьбы было труднее всего, и всякий раз, когда приходилось делать это, мне казалось, что я даю пощечину юности. Они были так искренни, эти мальчики, и так ужасно хотели уйти в море. «Мне шестнадцать, но я широк в плечах», — писал один юноша, «мне семнадцать, но я крепкий и здоровый», — писал другой. «Я во всяком случае не менее силен, чем средний мальчик моего роста», — писал, очевидно, слабенький мальчик. «Не боюсь никакой работы», — говорили многие, а один, рассчитывая, очевидно, соблазнить меня экономией, предлагал оплатить свой проезд через Тихий океан, что, «очевидно, будет для вас удобно». «Объехать вокруг света — одно-единственное мое желание», — говорил один, не подозревая, что это было «одним-единственным» желанием еще нескольких сотен мальчиков. «Никому на свете нет дела до того, уеду я или останусь», — патетически восклицал какой-то мальчуган. Один прислал фотографию, говоря по поводу нее следующее: «На вид я домосед, но внешность бывает обманчива». «Мне девятнадцать лет, и я невысок, а следовательно, не займу много места, но я вынослив как дьявол», — писал еще один, и я уверен, что этот оказался бы вполне пригодным. И наконец, был один претендент тринадцати лет, в которого мы оба с Чармиан совершенно влюбились, и наши сердца чуть не разбились от горя, когда надо было послать ему отказ.

Но не подумайте, что большая часть моих добровольцев были мальчики, — наоборот, мальчики составляли только небольшую часть. Большая же часть состояла из мужчин и женщин всех возрастов и положений. Врачи, хирурги, дантисты предлагали себя в огромном числе и, как все профессионалы, предлагали работать даром и даже согласны были заплатить за счастье служить на «Снарке».

Наборщикам и репортерам, желавшим ехать, не было конца, не говоря уже об опытных слугах, дворецких и экономах. Гражданские инженеры пылали желанием поехать; дамы-компаньонки так и осаждали Чармиан, а меня осыпали предложениями лица, желавшие быть моими личными секретарями. Многие студенты высших учебных заведений мечтали о нашем путешествии, и не было такой профессии, которая не имела бы нескольких представителей среди желавших отправиться с нами, — машинисты, электромеханики были особенно многочисленны. Меня поразило количество служащих в конторах стряпчих и нотариусов, которые услышали призыв к приключениям, и меня еще больше удивило количество отставных и состарившихся морских офицеров, до сих пор очарованных морем. Многие молодые люди, ожидающие получения миллионных наследств, пылали страстью к приключениям, точно так же, как многие провинциальные школьные учителя.

Отцы хотели путешествовать с сыновьями, мужья с женами, и стенографы с пишущими машинками. Одна юная стенографистка писала: «Пишите немедленно, если я вам нужна. Приеду с машинкой первым же поездом». Но лучше всего, кажется, было следующее письмо (обратите внимание, как деликатно он устраивал на «Снарк» свою жену): «Мне показалось, что очень правильно будет черкнуть вам несколько слов, чтобы осведомиться, нельзя ли поехать с вами; мне двадцать четыре года, я женат, недавно лишился места, и такая поездка очень подошла бы нам в настоящую минуту».

Если вы подумаете надо всем этим, то, вероятно, так же как и я, придете к заключению, что среднему человеку в высшей степени трудно написать о себе самом честное рекомендательное письмо. Один из моих корреспондентов был до того смущен предстоящей ему задачей, что начал письмо словами: «Трудная это задача — писать о самом себе», и после нескольких неудачных попыток закончил письмо: «Нет, трудно писать о себе».

Однако нашелся человек, который написал очень пылкую и пространную свою собственную характеристику, очевидно сам упиваясь ею. Вот его письмо: «Подумайте только: юнга, который может смотреть за двигателем, может исправить его, когда он испортится, может стоять у руля, может выполнять всякую плотничью работу или работу механика. Сильный, здоровый, работящий. Неужели вы не предпочтете его младенцу, который заболеет морской болезнью и способен только на то, чтобы мыть тарелки?» На такие письма мне всего труднее было отвечать отказом. Автор этого письма самоучкой научился по-английски, хотя только два года жил в Соединенных Штатах и, он писал, что хочет отправиться с нами не для того, чтобы зарабатывать насущный хлеб, а чтобы учиться и видеть. В то время он был чертежником на одном крупном заводе; прежде плавал на море и всю свою жизнь имел дело с небольшими судами.

«У меня хорошая служба, но это не имеет для меня никакого значения, я предпочитаю путешествовать», — писал другой. «Что касается вознаграждения, взгляните на меня, и если я достоин доллара или двух — прекрасно, а если нет — нечего говорить об этом. Что до моей честности и характера, я с удовольствием свел бы вас с моими хозяевами. Не пью, не курю, но, правду сказать, хотел бы, набравшись немного опыта, написать что-нибудь».

«Могу заверить вас, что я вполне порядочный человек, но нахожу скучными порядочных людей». Написавший это заставил меня задуматься, и я до сих пор не знаю, находит ли он меня скучным или нет, или что он вообще хотел сказать этим, черт побери!

Но готовность самопожертвования у того, который написал нижеследующее, была так велика, что я не мог согласиться на нее: «У меня есть отец, мать, братья и сестры, друзья и хорошая служба, но я готов пожертвовать всем этим, чтобы стать одним из вашей судовой команды».

Другой претендент, принять которого я тоже никак не мог решиться, был юный щеголь; чтобы доказать мне, что я должен его взять с собой, он говорил в своем письме: «Отправиться на обыкновенном судне, будь то шхуна или пароход, было бы непрактично, оттого что мне пришлось бы иметь дело с обыкновенными моряками, а их жизнь совсем чистоплотна».

Был там еще молодой человек двадцати шести лет, который «прошел через всю гамму человеческих чувств» и «побывал всем, от повара до слушателя Стэнфордского университета», и который в то время, как он писал это письмо, был «вакеро на площади в пятьдесят пять тысяч акров». Не в пример ему, другой был чрезвычайно скромен и писал: «Не знаю за собой каких-либо особых качеств, которые могли бы привлечь ваше внимание. Но если вы заинтересуетесь мною, не откажите потратить несколько минут на ответ. Иначе мне придется продолжать работать на заводе. Не ожидая ничего, а только надеясь, остаюсь и пр.» Но я долго сжимал обеими руками голову, стараясь представить себе, какое духовное сродство существовало между мною и тем, кто писал мне: «Задолго до того, как я услыхал про вас, я соединил воедино политическую экономию и историю и сделал таким образом конкретными многие из ваших выводов».

А вот одно из лучших писем по краткости: «Если кто-нибудь из команды, подписавший с вами условие, простудится, промочив ноги, например, и вам понадобится еще кто-нибудь, знающий мореплавание, моторы и пр., мне будет приятно, если вы обратитесь и т. д.». Вот еще одно краткое письмо: «Бью в центр — хочу быть мальчиком для услуг или вообще чем-нибудь в вашей кругосветной поездке. Американец, девятнадцати лет, весу сто сорок фунтов».

Вот недурненькое письмо от человека «чуть-чуть подлиннее пяти футов»: «Когда я прочел о вашем мужественном решении обойти вокруг света на небольшом судне вместе с миссис Лондон, я до того обрадовался, что мне показалось даже, будто это я сам выдумал такое путешествие, и вот я решил написать вам относительно должности для меня самого, повара или слуги. По некоторым причинам я этого не сделал, а поехал из Оклэнда в Денвер войти компаньоном в дело моего друга — это в прошлый месяц то есть, — но у него дело идет все хуже и хуже, и вообще не везет. Но, к счастью, вы отложили отъезд по случаю Великого землетрясения, и я в конце концов решился предложить вам свои услуги на какую-нибудь должность. Я не очень силен, так как ростом я чуть-чуть длиннее пяти футов, но все же я хорошего здоровья и таких же способностей».

«Полагаю, что мог бы сделать к оборудованию вашего судна полезное добавление в виде изобретенного мною приспособления для полной утилизации силы ветра, — писал один доброжелатель. — Приспособление это не мешает при обычном маневрировании в легкий ветер и в то же время дает вам возможность использовать полностью силу самых бешеных шквалов, так что даже в тех случаях, когда обычно приходится убирать все паруса до последнего клочка, вы сможете благодаря моему приспособлению не убирать их вовсе. Кроме того, это полезное добавление не дает судну перевернуться».

Предыдущее письмо было написано в Сан-Франциско и помечено 16 апреля 1906 г. Через два дня произошло большое землетрясение. Оно заставило, очевидно, бежать моего корреспондента, и мне не пришлось с ним встретиться.

Многие из моих братьев-социалистов возражали против моего желания отправиться в плавание, и особенно типично следующее возражение: «Идея социализма и миллионы угнетенных жертв капитализма имеют право на вашу жизнь и работу и требуют их. Если, тем не менее, вы будете упорствовать, вспомните, когда вы, утопая, будете глотать последний в вашей жизни глоток соленой воды, что мы протестовали против вашего поступка».

Один много слонявшийся по свету человек, который «мог бы при случае рассказать немало необычайных сцен и событий», потратил несколько листов бумаги, изо всех сил стараясь добраться до цели своего письма, и наконец, изрек следующее: «До сих пор я ничего не сказал о цели моего письма. Скажу прямо: я прочел, будто вы и еще одно или два лица намерены совершить кругосветное плавание на небольшом паруснике, длиной футов в пятьдесят или шестьдесят. Не могу поверить, чтобы человек вашего ума и опыта мог решиться на поступок, который есть не что иное, как особый вид самоубийства. И даже если бы вы случайно уцелели, — и вы сам, и ваши спутники, — вы будете совсем разбиты непрекращающейся качкой судна столь малых размеров, даже если бы оно было обито войлоком, что вовсе не принято на море». Однако этот благожелатель невольно касается моря. Он сам говорит о себе: «Я не пресноводный моряк, я плавал по всем морям и океанам». Он заканчивает следующими словами: «Не желая обидеть вас, скажу, что безумием было бы выйти из залива в открытое море на подобном судне, имея на борту женщину».

И все же в то самое мгновение, как я пишу это, Чармиан сидит в капитанской каюте за пишущей машинкой, Мартин готовит обед, Точиги накрывает на стол, Роско и Берт чистят палубу, и «Снарк» плывет со скоростью пяти узлов в час по волнам, а «Снарк» не обит войлоком внутри.

«Прочитав в газетах о вашем предполагающемся путешествии, мы хотели бы узнать, не нужна ли вам хорошая команда; нас здесь шестеро молодых людей, хороших моряков, с хорошими рекомендациями с военных и частных судов; все мы настоящие американцы в возрасте от двадцати до двадцати двух лет, служим в настоящее время в Объединенном обществе металлических изделий в качестве мастеров по такелажу и очень хотели бы отправиться в плавание с вами». Подобные письма заставляли меня жалеть, что мое судно так мало.

А вот письмо женщины, единственной в мире женщины, пригодной для путешествия — исключая, очевидно, Чармиан: «Если вам не удалось еще заполучить повара, мне было бы очень приятно совершить с вами путешествие в этой должности. Мне пятьдесят лет, я женщина здоровая и вполне могу справиться со стряпней на такую небольшую компанию, как команда вашего „Снарка“. Я отличный повар и такой же отличный моряк. Что же касается продолжительности поездки, то десять лет для меня приятнее, чем один год. Рекомендации мои и т. д.».

Когда-нибудь, если мне удастся заработать кучу денег, я построю большую шхуну, вместимостью на тысячу добровольцев, чтобы обойти вокруг света. Им придется самим исполнять «всякую работу безразлично» — как они, впрочем, и желают — или оставаться дома. И я нисколько не сомневаюсь, что они поедут, ибо авантюризм еще не умер; это мне доподлинно известно, потому что я сам состоял с ним в длительной и интимной переписке.


Глава IV. ОЩУПЬЮ В ОКЕАНЕ



— Но, послушайте, — протестовали друзья, — как же вы, однако, решаетесь пуститься по морю, не имея на борту ни одного опытного моряка? Вы же не учились управлять судном?

Мне пришлось признаваться, что нет, что за всю жизнь я не брал ни разу в руки секстана и что, пожалуй, даже не отличу его от альманаха по мореплаванию. А когда они спрашивали, моряк ли Роско, я покачивал головой. Роско обижался. Он просмотрел «Справочник», купленный для путешествия, умел пользоваться логарифмическими таблицами, видел секстан несколько раз, и на основании всего этого, а также наличности плававших по морю предков, он считал себя опытным моряком. Но Роско ошибался, уверяю вас. Когда он был еще мальчиком, он приехал в Калифорнию с атлантического побережья через Панамский перешеек — и это был единственный раз в его жизни, когда земля скрылась из его глаз. Он никогда не был в морском училище и никогда не сдавал экзамена по навигации; никогда также не приходилось ему плавать в открытом море, а следовательно, он ничему не мог выучиться у других опытных моряков. Он был членом яхт-клуба в заливе Сан-Франциско, где нельзя удалиться от берега больше чем на несколько миль, и где искусство навигации не может быть применено.

Итак, «Снарк» пустился в путь без опытного моряка. Мы прошли Золотые Ворота 23 апреля и направились на Гавайские острова, лежащие на расстоянии двух тысяч ста морских миль по прямому направлению. Результат был нашим лучшим оправданием. Мы приплыли к Гавайским островам, и даже без неприятностей, как вы увидите, то есть без серьезных неприятностей.

Управлять судном взялся Роско. С теорией он был знаком как нельзя лучше, но он впервые применял ее на деле, и это явствовало из странного поведения «Снарка». Нельзя сказать, чтобы «Снарк» был очень устойчив на воде; вензеля, которые он выписывал, отмечались на карте. Однажды, когда дул легкий бриз, он сделал на карте скачок, означавший «сильный шквал», а в другой раз, когда он быстро рассекал воды, он едва двинулся вперед по карте. Но если судно делает при точной проверке лагом, в течение двадцати четырех часов по шесть узлов в час, это значит, что оно прошло сто сорок четыре морские мили. Море было в порядке и патентованный лаг также, а что до скорости, всякий мог видеть ее своими глазами. Поэтому все дело было только за вычислениями, которые не хотели двигать «Снарк» вперед по карте. Это случалось не каждый день, но все же это случалось. И это было вполне естественно, и ничего другого нельзя было ожидать от первой попытки применить теорию на практике.

Приобретение знаний в науке мореплавания имеет странное действие на людские умы. Моряк говорит об этой науке с глубоким почтением. Профану она кажется непостижимой и страшной тайной; это вызывается в нем преклонением самих моряков перед наукой мореплавания. Я знавал искренних и скромных молодых людей, приступавших к изучению мореплавания и внезапно становившихся скрытными, подозрительными и самоуверенными, как будто бы они приобретали глубочайшие познания. Самый средний моряк кажется профану пророком какого-то таинственного культа. Затаив дыхание, любитель-моряк приглашает вас взглянуть на свой хронометр. Поэтому-то наши друзья испытывали такой страх, когда мы отправились в путь без моряка-специалиста.

Когда «Снарк» еще строился, мы с Роско заключили приблизительно такое условие: «Я поставляю книги и инструменты, — сказал я, — а вы изучаете навигацию. Мне сейчас совершенно некогда. А когда мы выйдем в открытое море, вы научите меня всему, что изучили». Роско был в восторге. Надо сказать, что в то время Роско был искренним, горячим и скромным, как те молодые люди, о которых я писал выше. Но когда мы вышли в открытое море и он стал проделывать манипуляции таинственного ритуала, на которые я смотрел, благоговейно затаив дыхание, — едва уловимая, но в то же время вполне определенная перемена произошла в нем. Когда он в полдень определял высоту солнца, на него как бы нисходил сияющий нимб подвига. Когда он, спустившись вниз и закончив вычисления, поднимался снова на палубу и объявлял нам широту и долготу, его голос звучал повелительно, что было для всех нас положительной новостью.

Но это было еще не самое худшее. Знания, наполнявшие его, оказались такого свойства, что их никак нельзя было передать кому бы то ни было. И по мере того, как он проникал в таинственные причины странных прыжков «Снарка» по карте, и по мере того, как эти прыжки выравнивались, — знания его становились все более священными, таинственными и непередаваемыми. Мои ласковые намеки на то, что, пожалуй, время как раз подходящее, чтобы и мне чему-нибудь поучиться, никогда не встречали с его стороны сердечной и радостной готовности помочь мне. Ни малейшего желания выполнить договор у него не замечалось.

Роско, собственно, не был виноват — что он мог сделать? Он шел по дороге всех людей, которые до него когда-либо изучали навигацию. Благодаря вполне естественной и простительной переоценке ценностей, плюс неуменье ориентироваться в новой научной дисциплине, он был раздавлен воображаемой ответственностью и чувствовал себя обладателем почти божественного могущества. Всю жизнь Роско провел на земле или в виду земли. Благодаря этому вокруг него всегда было достаточно всяких знаков, чтобы правильно — за редкими исключениями — передвигать свое тело по поверхности земли. Теперь он очутился в открытом море, в широко раскинувшемся море, ограниченном только вечным кольцом неба. Это кольцо неба было всегда одно и то же. Никаких вех и знаков кругом не было. Солнце поднималось с востока и опускалось на западе, а ночью звезды описывали тот же полукруг. И кто, казалось, мог бы, посмотрев на солнце и на звезды, сказать: «Я нахожусь сейчас в трех четвертях мили к западу от бакалейной лавки Джонса на Смизерсвилле», или: «Я отлично знаю, где я нахожусь сейчас, так как Малая Медведица говорит мне, что Бостон отсюда лежит в трех милях, второй поворот направо». А Роско именно это и говорил. Сказать, что он был ошеломлен своим могуществом — это еще слишком слабо. Он преклонялся передсамим собою; он творил изумительное дело. Акт, посредством которого он находил свое положение на поверхности океана, стал для него священнодействием, и он считал себя по отношению ко всем нам, не участвующим в священнодействии, существом высшего порядка, тем более, что мы зависели от него, были его стадом, которое он пас на волнующемся, безграничном пространстве — на соленой дороге между двумя континентами, на которой не было никаких верстовых столбов. Управляясь с секстаном, он приносил жертвоприношение богу солнца, затем рылся в древних фолиантах, разбирая кабалистические знаки, бормотал заклинания на непонятном языке, вроде «индекэррорпараллаксрефракция», заносил на бумагу магические знаки, что-то складывал и умножал — и, наконец, ставил палец на подозрительное пустое место священной карты и заявлял: «Мы здесь». Когда мы смотрели на подозрительно пустое место и спрашивали: «А где это, собственно?» — он отвечал на цифровом жаргоне высших священнослужителей: «31 — 15 — 47 северной, 133 — 5 — 30 западной». И тогда мы говорили: «О-о!» — и чувствовали себя совсем ничтожными.

Повторяю, Роско не был виноват. Он, и правда, был почти богом, потому что нес всех нас в горсточке своей руки через пустые пространства карты. Я питал к Роско необыкновенное почтение: оно было столь глубоко, что если бы ему вздумалось приказать: «Пади ниц и поклонись мне!» — я, наверное, немедленно шлепнулся бы на палубу и заплакал. Но однажды маленькая мысль шевельнулась у меня в голове: «Пожалуй, это не бог; это просто Роско, — такой же человек, как и я сам. И что может сделать он, то могу и я. Кто учил его? Он сам учился. Нужно поступать точно так же — быть своим собственным учителем». И Роско слетел с пьедестала и перестал быть верховным жрецом «Снарка». Я вломился в святилище и потребовал старинные фолианты и магические таблицы, а также и жертвенник, то есть секстан.

А теперь я расскажу вам простыми словами, как я сам себя научил навигации. Один раз я провел все послеобеденное время у штурвала, правя одной рукой, а другой делая вычисления по таблице логарифмов. Другие два вечера — по два часа каждый вечер — я изучал общую теорию навигации и в частности процесс определения высоты меридиана. Потом я взял секстан, ввел поправку по «Индексу» и определил высоту солнца. Дальнейшие вычисления были просто детской игрой. В «Кратком руководстве» и в «Альманахе» оказались готовые таблицы, составленные математиками и астрономами. Пользоваться ими было так же легко, как таблицей процентов или электрическим счетчиком. Тайна перестала быть тайной. Я ткнул пальцам в карту и объявил, что мы находимся здесь. Я оказался прав, то есть во всяком случае не менее прав, чем Роско, который указал на карте точку на четверть мили в сторону от моей. Он даже соглашался на меньшую разницу. Я раскрыл тайну, но таково уж было волшебство ее, что я незамедлительно почувствовал в себе какую-то необыкновенную силу и гордость. И когда Мартин спросил меня — так же смиренно и почтительно, как некогда я спрашивал Роско, — где мы находимся в настоящее время, я ответил ему вдохновенно и внушительно на цифровом жаргоне высших священнослужителей и услышал от него такое же подобострастное «О-о!» А что касается Чармиан, то я почувствовал, что приобретаю новые права на нее и что она очень счастливая женщина, если у нее такой муж, как я.

Что поделаешь? На мне отмщалось грехопадение Роско и всех предшествовавших мореплавателей. Яд власти подействовал на меня. Я уже не был обыкновенным человеком: я знал что-то, чего они не знали, я знал тайну неба, указывающую мне дорогу над пучинами моря. Долгими часами я сидел на руле, правя одной рукой и держа в другой ключ к изучаемым тайнам. К концу недели такого самообучения я был уже способен на многое. Например, я определял высоту Полярной Звезды — конечно, ночью; я вводил нужные поправки, вычислял и находил нашу широту. И эта широта совпадала с широтой, определенной в полдень, с прибавкой тех изменений, которые должны были произойти задень. Мог ли я не гордиться? Но еще более возгордился я после следующего чуда. Обычно я уходил к себе в девять вечера. Я занимался самообучением и поставил себе задачей определить, какая звезда должна пройти через наш меридиан около половины девятого. Такой звездой оказалась Альфа Креста. Я никогда не слыхал об этой звезде. Я разыскал ее на карте звездного неба. Это была одна из звезд в созвездии Южного Креста. «Как! — подумал я, — мы плыли при свете Южного Креста по ночам и ничего не знали об этом! Идиоты! Дураки и кроты!». Я не поверил себе и еще раз проделал все вычисления. В этот вечер с восьми до десяти на руле стояла Чармиан. Я просил ее смотреть очень внимательно на южную сторону горизонта. И когда небо вызвездилось, невысоко над горизонтом стоял Южный Крест. Гордился я? Ни один врач и ни один жрец никогда не был так горд, как я. Еще лучше: с помощью священного секстана я определил высоту Альфы Креста и по ней вычислил нашу широту. Еще лучше: я определил высоту Полярной Звезды, и все, что я узнал от нее, в точности совпадало с тем, что мне сообщил Южный Крест. Гордился ли я? Да ведь я, значит, понимаю язык звезд и слышу, как они указывают мне путь над пучиной!

Гордился ли я? Я был чудотворцем. Я позабыл, как легко я приобрел мои познания со страниц книг. Я позабыл, что вся работа (о, это была трудная работа!) была проделана до меня великими умами, астрономами и математиками, которые открыли и разобрали всю науку мореплавания и составили таблицы в «Кратком руководстве». Я только помнил чудо: я умел понимать язык звезд, и они указывали мне то место на море, где я нахожусь. Чармиан не знала этого; Мартин не знал этого; Точиги, юнга, не знал этого. Но я сказал им. Я был вестником небес! Я стоял между ними и вечностью. Я переводил небесные речи на удобопонятный язык. Небо управляло нами, и я был тем, кто умел читать небесные знамения! Я! Я!

Теперь, когда восторг мой стал более умеренным, я спешу разъяснить полную простоту всего этого, разболтать тайну Роско и всех сведущих в мореплавании людей и прочих священнослужителей. Открываю я тайну из страха, что уподоблюсь им, сделавшись скрытным, бесстыдным и самоупоенным. Выскажу теперь все: любой юноша с нормальным серым веществом мозга, нормальным воспитанием и обыкновеннейшими способностями может добыть книги, карты, инструменты и научиться мореплаванию. Не поймите меня превратно. Стать моряком — другое дело. Этому не научиться в один или два дня, на это нужно убить годы. Поэтому плавать с помощью лага можно только после длительной учебы и практики. Но плавать, ориентируясь по солнцу, луне и звездам, стало, благодаря усилиям астрономов и математиков, детской игрой. Любой юноша может научиться этому в неделю. Еще раз прошу — не поймите меня превратно. Я не хочу сказать, что по истечении недели такой юноша сможет взять на себя управление пароходом водоизмещением в пятьдесят тысяч тонн, который идет со скоростью двадцати узлов в открытом море, мчась от одного материка к другому и в хорошую погоду и в шторм при ясном и при облачном небе, руководясь компасом и направляясь к земле с возможной точностью. Я хочу сказать только, что юноша, о котором я говорил, может сесть на надежное парусное судно и отправиться в плавание по океану, совсем не будучи знаком с навигацией, и по прошествии недели он настолько ознакомится с нею, что в состоянии будет определять по карте то место, где он находится. Он сможет вполне точно определить меридиан, а узнав его, он через десять минут, произведя необходимые вычисления, найдет широту и долготу. У него на борту нет ни груза, ни пассажиров, ничто не заставляет его торопиться поскорее доплыть до цели, он может спокойно плыть, а если он усомнится в своем искусстве мореплавания и испугается, как бы не наскочить на землю, он может лечь в дрейф на всю ночь и только, с наступлением дня пускаться в дальнейший путь.

Джошуа Слокум несколько лет тому назад совершил кругосветное плавание на паруснике, длиной в тридцать семь футов, и сам управлял им. Я никогда не забуду того места в его рассказе об этом путешествии, где он восторженно приветствует тех молодых людей, которые захотят на таких же небольших судах совершить подобные же путешествия. Меня захватила эта мысль, захватила до такой степени, что я взял с собою в путешествие мою жену. Экскурсия бюро Кука покажется рядом с таким путешествием совершенно ничтожной; не говорю уже о доставляемом им удовольствии, но оно окажет превосходное воспитательное влияние на молодого человека — не только внешне воспитает его, благодаря тому, что он увидит неведомые страны, людей и природу, а воспитает его и внутренне: воспитает его личность, даст ему возможность познать самого себя. Каждый научится в таких условиях владеть собой. Юноша познает здесь пределы своих возможностей, — а затем неминуемо будет стараться расширить эти пределы. И вернется из такого плавания и лучшим и более значительным человеком. А что касается спорта, то лучше нет спорта, чем обойти кругом света, выполняя всю работу собственными руками, завися только от одного себя, и, вернувшись, наконец, туда, откуда отправился, мысленно представить себе стремительно мчащуюся в мировых пространствах нашу планету, вокруг которой вы совершили свое путешествие, и сказать: «Я сделал это; собственными руками сделал я это. Я обошел вокруг вращающегося шара: я могу путешествовать один, без приставленного ко мне в качестве няньки капитана, который направлял бы мой путь по морям. Я не могу полететь на другие звезды, но на этой звезде я — хозяин!»

Когда я дописываю эти строки, я поднимаю глаза и смотрю на море. Я нахожусь в заливе Вайкики на острове Оаху. Далеко по бледно-голубому небу тянутся облака над зеленоватой бирюзой океана. Ближе к берегу вода переходит в оливковый цвет. Около коралловых рифов она становится дымчато-пурпурной, с кроваво-красными пятнами. Затем чередуются ярко-зеленые и рябиново-красные полосы, указывая места песчаных и коралловых отмелей. Через все эти изумительные краски и над ними и из них бьет и грохочет великолепный прибой. Как я уже сказал, я поднимаю глаза — и вдруг на белом гребне налетающей волны я вижу прямую темную фигуру не то сирены, не то морского божества; оно стоит по колено в дымящейся пене, гребень каждое мгновение вздымается и падает, заливая его по пояс, и вновь поднимает его в кипящей пене, вынося к берегу на протяжении четверти мили. Это канака на своей доске. И я знаю, что как только я закончу эти строки, я тоже окажусь в этой вакханалии красок и кипящего прибоя и тоже буду пробовать кататься на гребнях, как он, и буду падать, — как он, разумеется, никогда не падает, — но зато буду жить так остро, как немногие из людей. И картина этого моря, горящего разноцветными огнями и летящего в волнах морского божества, конечно, достаточное основание для молодых людей плыть на запад и еще дальше на запад, до тех пор все на запад и на запад, пока они не окажутся опять на родине.

Но вернемся к навигации. Пожалуйста, не подумайте, что я уже изучил ее вдоль и поперек. Я знаю только основы навигации, и мне еще многое осталось выучить. На «Снарке» имеется масса увлекательных книг по навигации, которые до сих пор ждут меня. Имеется, например, угол опасности Лекка, — очень интересный угол, — и линия Сумнера, которая определит вам безошибочно — когда вы уже окончательно собьетесь с дороги — не только то место, где вы находитесь, но и те места, где вы находились. Существуют дюжины дюжин различных способов определения положения судна, и нужно посвятить на изучение целые годы, чтобы овладеть всеми этими тонкостями.

Даже в том немногом, чему мы научились, было кое-что такое, что объясняло странное прежнее поведение «Снарка». Так, например, в четверг, 16 мая, пассат совсем стих. В течение двадцати четырех часов, до самого полудня пятницы, мы, согласно показаниям лага, не прошли и двадцати миль. Вот, однако, наше положение на море в полдень этих двух дней, согласно нашим наблюдениям:


Расстояние между этими двумя точками равнялось приблизительно восьмидесяти милям. А мы прекрасно знали, что не прошли и двадцати миль. Вычисления наши были безукоризненно правильны. Мы несколько раз проверяли их; ошибка была сделана во время наблюдений. Правильное наблюдение требует большой практики и ловкости, особенно на таком небольшом судне, как «Снарк». Непрерывная качка судна и близость глаза наблюдателя к поверхности воды очень мешают. Большая волна, поднимающаяся на протяжении целой мили, в состоянии совсем закрыть горизонт.

Но в данном случае действовал другой мешавший нам фактор. Солнце, совершая ежегодный путь по небу, начало склоняться к северу. На девятнадцатой параллели северной широты солнце в половине мая стоит почти над головой. Угол свода равен восьмидесяти восьми или восьмидесяти девяти градусам. Если бы он равнялся девяноста градусам, солнце находилось бы совсем в зените. На другой день мы узнали кое-что о том, как ловить солнце, когда оно почти перпендикулярно над головой. Роско решил ловить солнце на востоке и настаивал на этом, несмотря на то что солнце должно было пройти меридиан на юг. Со своей стороны, я решил ловить его на юго-востоке и все уклонялся на юго-запад. Как видите, мы еще продолжали учиться. Наконец, когда судовые часы показывали двадцать пять минут первого, я провозгласил полдень по солнцу. Это значило, что наше местоположение на поверхности земли изменилось на двадцать пять минут, что равняется приблизительно шести градусам долготы, или тремстам пятидесяти милям. А это доказывало, что «Снарк» шел со скоростью пятнадцати узлов в течение двадцати часов, — чего в действительности не было. Вышло смешно и нелепо… Но Роско, продолжая смотреть на восток, утверждал, что полдень еще не наступил. Он намерен был уверить нас, что мы идем со скоростью двадцати узлов. Тут мы начали быстро поворачивать наши секстаны по горизонту, и куда бы мы ни глядели, всюду мы видели солнце до странности низко над горизонтом, а иногда и ниже его. В одном направлении солнце говорило нам, что еще раннее утро, а в другом — что полдень давно миновал. Но солнце показывало время правильно — значит, ошибались мы. И все послеобеденное время мы провели в каюте, стараясь разобрать этот вопрос с помощью книг и найти, в чем же состояла наша ошибка. Мы напутали в наших наблюдениях на этот раз, но мы не путали в следующий раз. Мы научились. И мы хорошо научились, лучше даже, чем сами предполагали. Как-то раз в начале второй вечерней вахты мы с Чармиан на баке играли в карты. Вдруг я увидел впереди какие-то горы, окутанные облаками. Мы, конечно, обрадовались земле, но я был очень огорчен нашими познаниями в навигации. Я полагал, что мы научились кое-чему, а согласно нашим наблюдениям в полдень, если прибавить то расстояние, которое мы прошли с тех пор, земля должна была находиться не ближе ста миль. Но это была земля, таявшая на наших глазах в лучах заката. Спорить было не о чем. Значит, наши вычисления неправильны. Но это было не так. В конце концов оказалось, что это была вершина горы Халеакала, Обители Солнца, величайшего потухшего вулкана на всем земном шаре. Он поднимается на десять тысяч футов над уровнем моря, и его видно на расстоянии ста миль. Мы шли к нему всю ночь со скоростью семи узлов, а наутро Обитель Солнца по-прежнему стояла на горизонте, и потребовалось еще много часов, чтобы добраться до нее.

— Это остров Мауи, — решили мы после исследования карты. — Следующий остров намечающийся на горизонте — Молокаи, где находится колония прокаженных. А еще следующий — Оаху. На нем гора Макапуу. Завтра мы будем в Гонолулу. Выходит, что наша навигация совсем уж не так плоха.


Глава V. ПЕРВАЯ ОСТАНОВКА В ПУТИ



— На море совсем не будет скучно, — обещал я своим товарищам перед отправлением. — Море полно жизни. Оно так населено живыми существами, что мы каждый день будем встречать что-нибудь новое. Как только мы пройдем Золотые Ворота и повернем к югу, мы увидим летающих рыб. Мы будем поджаривать их на завтрак. Мы будем ловить также макрелей и дельфинов острогой с бушприта. А потом пойдут акулы. Акул будет без конца.

Мы прошли Золотые Ворота и повернули к югу. Горы Калифорнии исчезли мало-помалу с горизонта, а солнце с каждым днем становилось жарче. Но летающих рыб не было; макрелей и дельфинов тоже не было. Океан был совершенно лишен жизни. Никогда раньше я не плавал по такому несчастному океану. Прежде в этих самых широтах я всегда встречал летающих рыб.

— Ничего, — говорил я. — Подождите, пока мы поровняемся с берегом Южной Калифорнии. Там мы увидим летающих рыб.

Мы поровнялись с Южной Калифорнией, мы прошли вдоль всей Калифорнии, мы шли вдоль мексиканского побережья, а летающих рыб не было. И ничего другого не было. Никакой жизни. Дни шли — и это отсутствие жизни становилось удручающим.

— Не беда, — говорил я. — Как только мы встретим летающих рыб, мы встретим и все остальное. Летающие рыбы это вроде авангарда океана. Как только увидим летающих рыб, сразу явится и все остальное.

Чтобы попасть на Гавайские острова, мне нужно было бы держать на юго-запад, а я все держал на юг. Мне непременно хотелось отыскать этих летающих рыб. Наконец, настало время повернуть прямо на запад, если я хотел попасть в Гонолулу. Но я все продолжал идти на юг. На девятнадцатом градусе широты мы увидели первую летающую рыбу. Она казалась очень одинокой. Я заметил это. И пять пар внимательных глаз обшаривали море целый день и не заметили больше ни одной. А в следующие дни они попадались так скупо, что прошла целая неделя, пока все мои спутники заметили каждый по одной летающей рыбе. А что касается до дельфинов, макрелей и прочих морских созданий, то их совсем не было.

Ни одна акула ни разу не разрезала водной поверхности своими темными зловещими плавниками. Берт ежедневно купался в море, держась за веревку у бушприта. И ежедневно говорил нам, как он бросит, наконец, веревку и будет купаться по-настоящему. Я всячески уговаривал его не делать этого. Но он перестал считать меня авторитетом по части моря.

— Если акулы здесь есть, — говорил он, — то почему же они не показываются?

Я уверял его, что они сейчас же покажутся, как только он бросит веревку и поплывет в море. Собственно, с моей стороны это было нахальство. Я и сам не верил. Два дня это его все же удерживало. А на третий день ветер упал, и стало очень жарко. «Снарк» двигался со скоростью одного узла. Берт спрыгнул в воду с бушприта и поплыл без веревки. И вот странная противоречивость жизни! Мы проплыли более двух тысяч миль по океану и не видали акул. А тут через пять минут после того, как Берт взобрался на судно, черный плавник акулы резал воду кружась около «Снарка».

В этой акуле было что-то странное. Она положительно раздражала меня. С какой стати она очутилась посреди пустынного океана? Чем больше я об этом думал, тем это становилось непонятнее. Но через два часа мы заметили землю, и тайна объяснилась. Акула явилась к нам от берега, а не из необитаемых глубин океана. Она была вестником земли.

Через двадцать семь дней по выходе из Сан-Франциско мы подходили к острову Оаху, принадлежащему к группе Гавайских островов. Рано утром мы обогнули Алмазную Вершину и очутились против Гонолулу; и тут океан внезапно закипел жизнью. Сверкающие эскадроны летающих рыб пронизывали воздух. За пять минут мы их насчитали больше, чем за все предыдущее путешествие. И еще какие-то другие толстые рыбы выпрыгивали из воды. Жизнь была всюду — и на море, и на берегу. Мы видели мачты и пароходные трубы в гавани, гостиницы и купальни по всей бухте Вайкики, и уютные дымки домов по вулканическим склонам Пуншевой Чаши и Тантала. Таможенный катер летел к нам на всех парах, а большая стая дельфинов проделывала у носа «Снарка» самые уморительные прыжки. К борту причалила шлюпка портового врача, а большая морская черепаха выставила из воды спину и голову и с любопытством посмотрела на нас. Ни разу еще на море не было вокруг нас такого водоворота жизни. Какие-то незнакомые лица появились на палубе, кричали незнакомые странные голоса, и перед глазами замелькали настоящие сегодняшние газеты с телеграммами из всех частей света. Из них мы узнали, между прочим, что «Снарк» со всем экипажем погиб в море, и что это было ничего не стоящее судно. И пока мы читали это печальное сообщение, радиотелеграф с вершины Халеакаа сообщал всему миру о прибытии «Снарка» в Гонолулу.

Это был первый причал «Снарка» — и какой причал! Двадцать семь дней мы пробыли в пустынях океана, и нам довольно трудно было принять в себя столько жизни. Главное сразу. Мы были ошеломлены, и нам казалось, что все это — во сне. С одной стороны «Снарка» светло-голубое небо скатывалось в светло-голубое море. С другой — море вздымалось огромными изумрудными волнами, разбивавшимися снежной пеной о коралловые рифы бухты. Позади бухты мягкими зелеными уступами поднимались плантации сахарного тростника, взбираясь на крутые склоны, которые затем переходили в зубчатые вулканические хребты, окутанные туманами тропических ливней и огромными шапками принесенных муссоном облаков. Если это был сон, то чудесный сон. «Снарк» стал на рейд, и изумрудный прибой вздымался и грохотал по обеим его сторонам, и совсем близко около нас рифы скалили свои длинные, бледно-зеленые угрожающие зубы.

Внезапно сам берег двинулся на нас и охватил «Снарк» хаосом своих зеленых рук. Не было уже опасного прохода между рифами, не было изумрудного прибоя и бледно-голубого океана — ничего не было, кроме мягкой, теплой земли, застывшей лагуны и купающихся в ней темнокожих ребят. Океана больше не было. Якорь «Снарка» загрохотал цепью — и мы стали. Все было так красиво и странно, что мы никак не могли почувствовать реальности окружающего нас великолепия. По карте это место называется Жемчужной бухтой, но мы его назвали Бухтой Снов.

К нам подошла шлюпка: это члены местного яхт-клуба явились поздравить нас с приездом и сделали это с истинно гавайским гостеприимством. Это были, конечно, самые обыкновенные люди из плоти, крови и всего прочего, но появление их не нарушило очарования сна. Последние наши воспоминания о людях были связаны с появлением судебных приставов и маленьких перепуганных коммерсантов с потертыми долларами вместо душ. Эти людишки в смрадной атмосфере угля и копоти вцепились в «Снарк» грязными цепкими руками, не отпуская его в мир приключений и снов. Но люди, встретившие нас здесь, были чистыми и ясными. На щеках их лежал здоровый загар, а глаза не погасли от очков и от блеска вечно пересчитываемых долларов. Нет, они только еще больше убедили нас, что мы видим прекрасный сон.

Мы вышли вслед за этими чудесными людьми на волшебный зеленый берег. Мы пристали к миниатюрной пристани и сон стал еще чудеснее. Вы не забудьте, что в продолжение двадцати семи дней мы качались по океану на маленьком «Снарке». В течение двадцати семи дней не было ни одной минуты без этого качающегося движения. Оно вошло уже в нашу плоть и кровь. И тела и души наши так долго качались и подкидывались, что когда мы вышли на миниатюрную пристань, мы все еще продолжали качаться. Мы, естественно, приписали это самой пристани. Своего рода психологический обман. Я понесся вдоль пристани и чуть не слетел в воду. Взглянул на Чармиан — и способ ее передвижения меня опечалил. Пристань ни в чем не уступала палубе судна. Она поднималась, вздрагивала, качалась и стремительно летела вниз; а так как держаться было не за что, то я и Чармиан должны были прилагать все усилия, чтобы не упасть в воду. Я никогда не видал такой каверзной пристани! Когда я смотрел на нее, она переставала качаться, но как только мое внимание отвлекалось чем-нибудь, она опять становилась «Снарком». Один раз я поймал ее все-таки, как раз, когда она опускалась; я посмотрел с высоты около двухсот футов — и, честное слово, это была настоящая палуба настоящего судна, бросающегося вниз с гребня волны.

Наконец, поддерживаемые нашими новыми друзьями, мы кое-как преодолели пристань и ступили на твердую сушу. Но и суша оказалась не лучше. Первое, что она вздумала сделать — это быстро наклониться в одну сторону вместе со всеми горами и даже с облаками, и я далеко-далеко мог проследить ее наклон. Нет, это не была устойчивая, твердая земля, иначе она не выкидывала бы таких номеров. Она была так же нереальна, как и весь этот «причал». Каждое мгновение все может разлететься, как облачко пара. Мне пришла в голову мысль, что это, может быть, моя вина: просто объелся чем-нибудь, и вот теперь кружится голова. Но я взглянул на Чармиан и ее неуверенную поступь: как раз в это мгновение она качнулась и толкнула шедшего рядом с ней яхтсмена. Я заговорил с ней, и она тотчас же пожаловалась мне на странное поведение земли.

Мы шли через широкую волшебную лужайку, спускались по аллее царственных пальм, и опять через лужайку, еще более волшебную, и остановились под благодатной тенью стройных деревьев. Воздух звенел птичьими голосами и совсем отяжелел от роскошных теплых ароматов огромных лилий, пылающих гибискусов и других странных, опьяняющих тропических растений. Сон становился непереносимо прекрасным для нас, видевших перед собой так долго только соленую воду в беспрерывном движении. Чармиан протянула руку и уцепилась за меня. «Не может выдержать этой красоты», — подумал я. Но оказалось другое. Когда я расставил ноги, чтобы поддержать ее, я заметил, что лужайка и кусты качаются и кружатся. Это было совсем как землетрясение, только маленькое, оно скоро прошло, и никому не причинило вреда. И главное — отчаянно трудно было поймать ее, то есть землю, на этих фокусах. Пока я следил за нею, ничего не происходило, но стоило мне только отвлечься чем-нибудь посторонним, все кругом начинало качаться и волноваться. Один раз мне удалось при быстром и внезапном повороте головы поймать красивое движение пальм, описывающих огромную дугу через все небо. Но как только я поймал это движение, оно прекратилось и вокруг меня был прежний безмятежный сон.

Наконец, мы вошли в сказочный дом с широкой прохладной верандой, — дом, где могли жить только сказочные существа, питающиеся лотосом. Окна и двери были широко открыты, и пение птиц и запахи цветов приплывали и уплывали через них. Стены были затянуты плетеными циновками из кокосовых волокон. Небольшие диваны, покрытые плетенками из зеленой травы, заманчиво глядели отовсюду, и тут же стоял большой рояль, который должен был издавать, как мне казалось, только баюкающие звуки. Служанки-японки в национальных костюмах порхали вокруг бесшумно, как бабочки. Все было овеяно сверхестественной свежестью. Ничего похожего на грубые нападения солнца и ветра в безбрежном море. Нет, положительно, все это было чересчур хорошо. Это не могло быть реальностью. Я понял это, потому что быстро обернувшись, поймал рояль на каком-то подозрительном пируэте в углу комнаты. Я не сказал ничего, — как раз в это время к нам подошла прелестная женщина, настоящая мадонна, одетая в белые, разлетающиеся одежды, в сандалиях — и поздоровалась с нами так, как будто она знала нас всю жизнь.

Мы сели за стол на веранде, где вкушают лотос; нам прислуживали бабочки, и мы ели удивительные кушанья и пили нектар, который называют здесь п о и. Но по временам сон грозил растаять. Он вздрагивал и туманился, как радужный мыльный пузырь, готовый лопнуть. А когда я взглянул на зеленую лужайку, на стройные деревья и цветы гибискуса, я вдруг почувствовал, что стол двигается. Стол и мадонна против меня, и веранда, где вкушают лотос, и пылающие гибискусы, и лужайка, и деревья — все быстро поднялось и затем тяжело полетело вниз, как с гребня чудовищной волны. Я судорожно ухватился за ручки кресла и удержался. У меня было такое чувство, что я держусь не только за стул, но и за самый сон, и удерживаю его. Я нисколько не был бы удивлен, если бы вдруг кругом зашумело море, смыло бы всю эту волшебную страну, и я очутился бы опять на «Снарке», опять на руле, с таблицами логарифмов в руке. Но сон не исчезал. Я украдкой взглянул на мадонну и ее супруга. Они не изменились. И блюда не сдвинулись со стола. И гибискусы, и деревья, и трава были на месте. Ничто не изменилось. Я выпил еще немного нектару, и сон стал реальнее чем когда-либо.

— Не хотите ли замороженного чая? — спросила мадонна, и конец стола, где она сидела, осторожно наклонился, и я ответил «да» уже под углом в пятьдесят пять градусов.

— Вот вы говорили об акулах, — сказал ее муж. — Там, на Ниихау был один человек…

В это мгновение стол качнулся и поднялся; я смотрел на говорившего снизу, под углом в сорок пять градусов.

Так шел завтрак, и я был счастлив, что по крайней мере могу не видеть походки Чармиан и не огорчаться. Вдруг какое-то таинственное слово сорвалось с губ небожителей.

«А-а, — подумал я, — вот тут-то сон начнет путаться и растает».

Я с отчаянием вцепился в стул, твердо решившись вернуться в реальность «Снарка», захватив с собою вещественное доказательство существования страны лотоса. Я чувствовал, как сон притаился и сейчас уйдет. И еще раз раздалось таинственное страшное слово. Оно звучало как-то вроде «ре-пор-теры». Я взглянул и увидел, что три человека направляются к нам через лужайку. О, милые, благословенные репортеры! Значит, в конце концов, этот сон был настоящей, неоспоримой реальностью! Я посмотрел вдаль на сияющее море и увидел «Снарк», стоявший на якоре, и вспомнил, как я плыл на нем от Сан-Франциско до Гавайских островов, и что вот это — Жемчужная бухта, и что сейчас меня с кем-то знакомят, и я уже отвечаю на первый вопрос:

— О, да, погода была чудесная всю дорогу!


Глава VI. СПОРТ БОГОВ И ГЕРОЕВ



Да, это действительно лучший спорт для прирожденных героев.

Трава и деревья растут у самой воды в бухте Вайкики. И вот сидишь под их сенью и глядишь на величественный прибой у входа в бухту — почти под твоими ногами. На расстоянии полумили, там, где рифы, из безмятежной бирюзовой глубины выскакивают вдруг косматые белоголовые чудовища и мчатся к берегу. Они летят друг за другом, захватывая целую милю в ширину, с дымящимися хребтами — белые батальоны бесчисленной армии океана. А ты сидишь и слушаешь несмолкаемый гул, и смотришь на бесконечную их процессию, и чувствуешь себя маленьким, жалким перед бешеной силой, воплотившейся в реве и ярости. Чувствуешь себя микроскопически крохотным, и одна мысль о том, что можно вступить в бой с этими волнами, заставляет содрагаться от страха. Эти волны, длиною в целую милю, эти зубастые чудовища весят добрую тысячу тонн и мчатся к берегу быстрее, чем может бежать человек. Можно ли решиться на это? Нет, нельзя, — решает трепещущий ум; и ты сидишь, и глядишь, и думаешь: как хорошо находиться среди травы, в тени на берегу…

И вдруг там, на вздымающемся гребне, где туман прибоя вечно поднимается к небесам, из водоворота пены, взбитой как сливки, показывается морской бог. Сначала появляется его голова. Потом черные плечи, грудь, колени, ноги — все выступает на белом фоне, как яркое видение. Там, где за минуту до этого было только дикое отчаяние и непокорный рев стихии — стоит теперь человек, прямой, спокойный, и не борется из последних сил с бешеным врагом, не падает, не гибнет под ударами могучих чудовищ, а возвышается над ними, спокойный, великолепный, стоит на самой вершине — и только ноги его захватывает кипящая пена, да соленые брызги взлетают до колен, а все его тело купается в воздухе и солнце, и он летит в этом воздухе и солнце, летит вперед, летит так же быстро, как гребень, на котором он стоит.

Это Меркурий, смуглый Меркурий. На ногах у него крылья, а в них вся сила и быстрота океана. Он вышел из волны, он скачет на ней, а она ревет и мечется под ним, и не может сбросить его. А он даже не борется с ней, даже не балансирует. Он стоит неподвижный, бесстрастный, как каменное изваяние, вознесенное каким-то чудом со дна океана. И он летит прямо на берег, стоя своими крылатыми ногами на белом гребне. И дико разбивается пенная волна и долго плещется у ваших ног; тут же на берегу спокойно стоит канака, смуглый, золотой от тропического солнца. Несколько минут назад он был маленьким пятнышком за четверть мили от берега. Он взнуздал упрямое морское чудовище, он ехал на нем, и гордость победы чувствуется во всем его прекрасном теле, когда он как бы равнодушно взглядывает на вас сидящего на берегу в тени. Он чувствует себя человеком, представителем той удивительной породы, которая покорила материю, подчинила все другие звериные породы, завладела всем миром.

Все это прекрасно, когда сидишь и рассуждаешь здесь, в прохладной тени. Но, собственно говоря, вы такой же человек, из той же удивительной породы — и, значит, если канака может это делать, то и вы можете. Идите и пробуйте. Сбросьте одежду, которая только мешает здесь, в этом прекрасном климате. Идите и боритесь с океаном: окрылите свои ноги всей смелостью и силой, которыми вы наделены от природы; оседлайте дикие волны, покорите их и катайтесь на их спинах, как истинный повелитель вселенной.

Вот как случилось, что я научился кататься на прибое. И теперь, когда я умею это делать, я опять повторяю, с еще большей настойчивостью — это спорт богов и героев.

Позвольте мне прежде всего объяснить технику спорта. Волна есть некое движущееся единство. Вода, составляющая волну, сама по себе не двигается. Если бы она двигалась, в том месте, где упал бы брошенный вами камень и откуда расходятся по воде круги, была бы все увеличивающаяся дыра. Нет, вода, составляющая тело волны, неподвижна. Вы можете наблюдать какую-нибудь небольшую часть океана, и вы увидите, как та же самая вода тысячу раз будет вздыматься и падать от движения тысяч следующих одна за другой волн. Теперь представьте себе, что это движение устремляется к берегу. По мере того как дно становится более высоким, примыкающая к нему часть волны задерживается. Но вода текуча, и верхняя часть волны не столкнулась ни с каким препятствием и продолжает мчаться вперед. А раз верхняя часть волны продолжает мчаться вперед, когда нижняя часть ее отстала, а гребень опрокидывается вперед и падает вниз, клубясь, — должно что-нибудь случиться. Нижняя часть волны уходит назад, пенясь и грохоча. Причиной всякого прибоя всегда бывает нижняя часть волны, ударяющаяся о возвышенности дна.

Но переход от плавного волнообразного движения к пенящимся волнам не внезапен, кроме тех случаев, когда дно моря сразу повышается. Если дно постепенно повышается на протяжении от одной четверти мили до мили, то и превращение волны протекает на таком же пространстве. Именно такое постепенно повышающееся дно у залива Вайкики, и прибой там восхитительно приспособлен к тому, чтобы кататься на нем. Вы забираетесь на хребет волны как раз тогда, когда она начинает расти, и стоите на ней все то время, пока она растет, устремляясь к берегу.

А теперь перейдем к частному вопросу о технике катания на прибое. Возьмите гладкую доску в шесть футов длины и два фута ширины, с закругленными концами. Ложитесь на нее вдоль, как ложатся ребята на санки, и гребите руками, пока не доберетесь до такой глубины, где уже начинают образовываться волны. Там оставайтесь на своей доске совершенно спокойно. Волна за волной налегает сзади, спереди, снизу, сверху, но они вас не сдвинут. Вам надо ждать волны с пенящимся гребнем. Такие волны выше и круче. Вообразите себя на доске, на переднем склоне такой высокой волны. Если бы волна стояла неподвижно, вы бы скатились с нее, как дети на салазках с горы. «Позвольте, — говорите вы, — волна ведь не стоит на месте». Верно, волна не стоит на месте, но вода, образующая ее, стоит на месте — и в этом весь секрет. Если вы установите доску на переднем склоне волны, то вы будете все время скользить по ней, никогда не достигая ее основания. Пожалуйста, не смейтесь! Пусть склон волны будет всего-навсего шесть футов — вы все-таки будете соскальзывать с него на протяжении четверти мили и полмили и все-таки не достигнете его основания. Потому, что видите ли, если волна — это только передача движения, и если вода, образующая волну, каждую минуту меняется, то новая вода поднимется под вами как раз тогда, когда передвинется волна. Вы, значит, лежите теперь на новой воде, и каждую секунду вы будете лежать в том же первоначальном положении на новой, которая поднимется как раз настолько, насколько передвинется волна. Вы скользите со скоростью, равной быстроте движения волны. Если она движется со скростью пятнадцати миль в час, вы тоже скользите со скоростью пятнадцати миль в час. Между вами и берегом лежит водное пространство в четверть мили. По мере передвижения волны, она должна вобрать в себя всю эту воду, тяжесть ее довершает остальное, и вы соскальзываете вниз по всей ее длине.

А теперь о нескольких других технических приемах катанья на прибое. Нет правила без исключения. Действительно, вода, составляющая волну, не распыляется на части, уносящиеся вперед порознь. Но существует также нечто, что можно назвать авангардом волны. Вода на самом гребне ее двигается вперед, и вы сразу заметите это, если она ударит вас в лицо, или если вас захлестнет здоровенная волна, и вы с полминуты, задыхаясь и захлебываясь, пробудете под водой. Вода на гребне волны остается все время над водой, составляющей основание волны. Основание волны, доходя до земли, останавливается, тогда как гребень ее летит дальше. Основание больше не поддерживает верхушки. Там, где был крепкий фундамент из воды, теперь имеется только воздух, и впервые волна знакомится с земным притяжением и падает вниз, отделяясь в то же время от более медлительного основания, и летит вперед. Поэтому катанье на прибое и нельзя сравнивать с мирным катаньем на салазках. В самом деле, вас вышвыривает на берег с такой силой, как будто вас бросила рука титана.

Я покинул прохладную тень деревьев, надел купальный костюм и отправился с доской на берег. Доска была мала для меня. Но я этого не знал, и никто ничего не сказал мне. Я присоединился к компании малолетних канака, упражнявшихся в сравнительно спокойной воде, где волны были невелики и во всех отношениях удобны — нечто вроде купального детского сада, — и стал наблюдать за ребятами. Когда на них набегала волна, они бросались животом на доски, били ногами, как сумасшедшие, и неслись к берегу. Я попробовал сделать то же. Я подражал каждому их движению — и все-таки ничего не выходило. Волна проносилась мимо, но не подхватывала меня. Я пробовал много раз. Я бил ногами, так же как мальчишки около меня,

— и все-таки оставался на месте. Вокруг меня было с полдюжины ребят. Все мы поджидали хорошую волну. Все вместе вскакивали на нее на наших досках и били ногами, как пароход спицами колес, — но чертенята уплывали, а я оставался на месте, точно какой-то отверженный.

Я провозился битый час и не смог убедить ни одну волну дотащить меня до берега. И тогда явился избавитель — Александр Юм Форд, путешественник по профессии и большой любитель сильных ощущений. В Вайкики он нашел их. Он плыл в Австралию, остановился здесь на неделю, чтобы испытать ощущение катанья на прибое — да так и остался. Он был здесь уже с месяц, катался каждый день, и очарование все не пропадало. Он сказал мне тоном эксперта:

— Бросьте эту доску, бросьте сейчас же! Посмотрите, как вы на ней лежите. Если она толкнется носом в дно, она неминуемо пробьет вам живот и выпустит кишки. Возьмите мою. У нее такой размер, как нужно для взрослого.

Когда я сталкиваюсь с наукой — я всегда становлюсь покорным и смиренным: Форд мог убедиться в этом. Он научил меня обращаться с доской. Потом, дождавшись хорошей волны, он подтолкнул меня в нужный момент. О, волшебная минута, когда я почувствовал, что волна подхватила меня и несет! Я пролетел на ней футов полтораста и мягко опустился на песок. Тут я погиб окончательно. Я вернулся к Форду с доской. Доска была прекрасная, толщиной в несколько дюймов и весила семьдесят пять фунтов. Форд надавал мне кучу советов. Его самого не учил никто, и то, что он сообщил мне в течение получаса, было добыто в результате нескольких недель труда. Через полчаса я уже мог кататься самостоятельно. Я катался и катался, а Форд ободрял и советовал. Он указал мне, например, насколько ближе к переднему концу надо ложиться на доску. Но один раз я, очевидно, лег слишком близко, потому что проклятая доска у самого берега зарылась носом в дно, и сделала это так внезапно, что перевернулась сама и грубейшим образом стряхнула меня с себя. Меня подбросило в воздух как щепку и постыдно смяло набежавшей волной. Тут я понял, что если бы не Форд, мне бы давно пробило живот. Форд говорит, что в этом и заключается своеобразный риск спорта. Может быть, так с ним и случится до отъезда из Вайкики, и тогда, рассудил я про себя, — его тоска по сильным ощущениям будет удовлетворена на довольно продолжительное время.

Я твердо убежден, что самоубийство все-таки лучше, чем убийство, а в особенности, если предстоит убить женщину. Форд спас меня от убийства. «Вообразите свои ноги рулем, — сказал он. — Сожмите их плотно и правьте ими». Через несколько минут после того, как были сказаны эти слова, я лежал на гребне. Когда я был уже близко от берега, я увидел прямо перед собой женскую фигуру по пояс в воде. Что делать? Как остановить волну? Похоже было на то, что женщина погибла. В доске было семьдесят пять фунтов весу: во мне — сто шестьдесят пять. Все это неслось со скоростью пятнадцати миль в час. Я предоставляю кому угодно математически вычислить силу, которая должна была обрушиться на эту бедную нежную женщину. И тут я вспомнил Форда, моего ангела-хранителя. «Править ногами, как рулем», — пронеслось у меня в голове. И я правил, правил изо всех сил, со всем напряжением ног. Доска повернулась боком к гребню волны. Тут одновременно произошло очень многое. Прежде всего волна легонько шлепнула меня, то есть легонько, принимая во внимание мощь волны, но вполне достаточно для того, чтобы сбить меня с доски и сбросить на дно, с которым мне пришлось прийти в крайне неприятное столкновение и некоторое время катиться по нему кубарем. Наконец, мне удалось освободить из воды голову, а потом набрать в легкие воздуху и встать на ноги. Передо мной стояла женщина. Я чувствовал себя героем. Я спас ее. А она… она смеялась. Как она хохотала надо мной! И это не была истерика от пережитого страха. Она даже не подозревала об опасности. Я урезонил себя тем, что в конце концов спас ее Форд, а не я, и что мне с самого начала не следовало чувствовать себя героем. А кроме того, этот руль из ног оказался интереснейшей штукой. Через несколько минут упражнения я уже моглавировать между купальщиками, и притом оказывался сверху волны, а не под ней.

— Завтра, — сказал Форд, — я возьму вас подальше, в голубую воду.

Я посмотрел в ту сторону, куда он показывал, и увидел гигантских косматых чудовищ. По сравнению с ними волны, на которых я катался сегодня, казались рябью. Я не знаю, что бы я сказал ему, если бы не вспомнил вовремя, что принадлежу к удивительнейшей породе животных, которая… и т. д. Поэтому я сказал:

— Отлично, завтра непременно.

На следующее утро Форд зашел за мной, и мы отправились в море на целый день. Сидя на наших досках, или, вернее, лежа на них на животах, мы проплыли через «детский сад», где возились маленькие канака. Мы попали в глубокую воду, и пенящиеся гребни с ревом полезли нам навстречу. Уже одна борьба с ними, чтобы устоять и пробиться дальше, была прекраснейшим спортом. Тут надо было не горячиться и не зевать, потому что в противовес бешеным ударам одной стороны, другая сторона могла выставить только выдержку и сообразительность. Это была борьба между стихийной бессмысленной силой и разумом. Скоро я выучился кое-чему. Когда гребень нависал над моей головой, выпадало одно красивое мгновение: я видел тогда солнечный свет сквозь изумрудную волну; потом волна обрушивалась на меня, и надо было что есть силы цепляться за доску. Теперь падал удар, и зрителям с берега должно было казаться, что я погиб. А на самом деле и доска, и я уже успевали пройти через волну и вынырнуть с другой ее стороны. Но все же я бы не посоветовал пробовать эти удары слабым и нервным субъектам. Удары эти достаточно тяжелы, а вода обдирает кожу как наждачная бумага. Когда пройдешь сквозь полдюжины таких гребней подряд, то, пожалуй, откроешь массу преимуществ пребывания на суше.

В разгар нашей борьбы с косматыми чудовищами к нам присоединился третий товарищ, некий Фриз. Выбравшись из волны и приглядываясь к следующей, я увидел его на гребне, — он стоял на своей доске в беспечной позе молодого бронзового бога и мчался на волне. Форд окликнул его. Он соскочил с доски, поймал ее и, подплыв к нам, тоже занялся моим обучением. Между прочим, он показал мне, как поступать, если надвигающаяся волна слишком велика. Такие волны положительно опасны, и входить в них на доске не рекомендуется. Фриз учил меня, что при приближении такого опасного гиганта следует соскользнуть с заднего конца доски, удерживая доску поднятыми над головой руками. При таком положении, если даже волна ухитрится вырвать доску из ваших рук и ударит вас ею по голове (что волны очень любят делать), между головой и доской окажется водяная подушка больше фута толщиною. Я слышал, что многие серьезно пострадали от таких ударов. Как я узнал, все искусство катанья на волнах заключается в уклонении от борьбы с волнами. Увертывайтесь от волны, которая бросается на вас. Ныряйте ногами вперед как можно глубже, и пусть вал, собирающийся раздавить вас, пронесется над вашей головой. Не сопротивляйтесь, будьте гибки, отдавайте себя на произвол воды, которая бушует и клокочет вокруг вас. Когда вас захватит подводное течение и понесет в открытое море над самым дном, не боритесь. Если вы станете бороться, вам угрожает опасность утонуть, так как течение это гораздо сильнее вас. Предоставьте воде нести вас. Плывите по течению, а не против него, и давление его на ваше тело ослабнет. И плывя по течению, обманывая его, чтобы оно вас не задерживало, плывите в то же время вверх. Вам совсем не трудно будет выбраться на поверхность.

Тот, кто хочет научиться кататься на прибое, должен быть хорошим пловцом и должен уметь подолгу оставаться под водой. А все остальное зависит только от его выносливости и сообразительности. Учесть силу больших волн почти невозможно. Случается, что пловца швыряет на несколько сот футов от доски, на которой он плыл. Тогда он должен уметь позаботиться о себе. Сколько бы ни было с ним товарищей по катанью на прибое, он предоставлен самому себе и не должен рассчитывать ни на чью помощь. Чувство воображаемой безопасности, которое внушила мне близость Форда и Фриза, заставила меня позабыть, что я в первый раз выплывал в открытое море и впервые был среди больших волн. Тем не менее я внезапно вспомнил об этом, когда нахлынула большая волна и умчала обоих моих спутников к берегу. Я раз десять мог бы утонуть, прежде чем они успели бы вернуться ко мне.

Пловец скользит на хребте волны, лежа на доске, но для этого нужно раньше попасть на этот хребет волны. Пловец и доска должны с достаточной скоростью двигаться к берегу, прежде чем их подхватит волна. Когда вы замечаете приближение волны, которой вы хотите воспользоваться, вы поворачиваетесь к ней спиной и изо всех сил гребете руками и ногами к берегу, прибегая к так называемому «мельничному колесу». Этот маневр вы должны проделать с молниеносной быстротой. Если ваша доска двигается достаточно быстро, волна ускорит ее движение, и ваша доска начнет скользить вниз за четверть мили от берега.

Я никогда не забуду первой волны, на которую мне удалось взобраться здесь, в настоящей воде. Я видел, как она надвигалась. Я повернулся к ней спиной, лежа на доске, и начал грести что есть силы. Моя доска летела все быстрее, а что было позади, я не мог видеть: обернуться было невозможно. Я слышал только, как все ближе шипела и клокотала налетающая волна, и вдруг доску приподняло, и мы полетели. В первую минуту я даже не понял, что случилось. Хотя глаза мои были широко открыты, я ничего не видел в кипящей пене гребня. Но это было неважно. Я знал, что я на гребне, и испытывал настоящий экстаз. Через минуту я стал приглядываться. Я заметил, что три фута носа моей доски высунулись из воды и несутся в воздухе. Я продвинулся вперед и заставил нос опуститься. А потом я спокойно лежал в диком водовороте воды и разглядывал берег и купальщиков, которые становились все яснее. Однако мне не удалось доплыть на этой волне до берега: мне показалось, что передний конец доски опускается, я отодвинулся назад, но, очевидно, слишком сильно, и скатился с волны вместе с доской.

Но это был только второй день моего катанья на прибое, и я был очень доволен собой. Я пробыл в воде четыре часа, и уходя, был уверен, что вернусь завтра утром. Однако пришлось отложить катанье на довольно продолжительное время. На следующее утро я лежал в постели. Вода в Гонолулу изумительная, но и солнце изумительное: тропическое солнце, и притом в первой половине июня. Коварное, предательское солнце. Первый раз в жизни я не заметил, что солнце сожгло мне кожу. Руки, плечи и спина и раньше много раз бывали обожжены и потому до некоторой степени закалились, но ноги впервые оказались под действием перпендикулярных лучей, да еще в продолжение четырех часов подряд. Я сообразил это только на берегу. Солнечный ожог сначала чувствуется не очень сильно. Потом обожженное место покрывается пузырями. Сгибать суставы совершенно невозможно, потому что на сгибах кожа лопается, и мне пришлось пролежать весь следующий день в постели. Ходить я не мог. И вот почему сегодня я пишу тоже в постели. Сегодня мне лучше, но все же не очень хорошо. Зато завтра, — о, завтра, я буду совсем здоров и опять отправлюсь кататься на прибое, и стану кататься стоя, как Форд и Фриз. А если завтра это не удастся, то удастся послезавтра, или после-послезавтра. Одно я решил твердо: «Снарк» не покинет Гонолулу, пока на моих ногах не вырастут крылья моря, и я не сделаюсь загорелым Меркурием, хотя бы и с облезшей кожей.


Глава VII. КОЛОНИЯ ПРОКАЖЕННЫХ



Когда «Снарк» на пути в Гонолулу проходил вдоль побережья Молокаи, я взглянул на карту и, показывая на низменный полуостров, за которым возвышались неприступные скалы от двух до четырех тысяч футов высоты, сказал: «Вот преддверие ада — самое проклятое место на земном шаре». Мне стало бы очень стыдно, если бы я мог в ту минуту увидеть себя самого в этом «самом проклятом месте земного шара», постыдно-весело проводящего время в компании восьмисот прокаженных, которые тоже не скучали. Их веселье, разумеется, не было постыдным, но мое было таковым, потому что, конечно, мне не подобало веселиться в такой обстановке. Это я чувствовал и об этом говорил себе; единственным извинением было то, что никак нельзя было не веселиться.

Так, например, вечером четвертого июля все прокаженные собрались на ипподроме. Я оставил начальника колонии и врачей, чтобы сделать несколько снимков с финиша скачки. Состязания были интересны, и тотализатор работал вовсю. Скакали три лошади: на одной ехал китаец, на другой — гаваец, на третьей — португальский мальчик. Все трое были прокаженными. Жюри и публика — тоже. Лошади должны были сделать два круга по треку. Китаец и гаваец скакали рядом, голова в голову, португальский мальчик отстал от них футов на двести. Так был сделан первый круг. С половины второго китаец выдвинулся вперед на голову. В то же время португальский мальчик начал нагонять. Но его дело казалось совершенно безнадежным. Толпа пришла в неистовство: все здешние прокаженные — страстные любители лошадей и скачек. Португалец, видимо, нагонял. Я тоже пришел в неистовство… Они уже подходили к финишу. Португалец обогнал гавайца. Шумно стучали копыта, шумно храпели три лошади, сбившиеся в кучу, свистели хлысты жокеев, и во всю глотку кричали зрители и зрительницы. Ближе и ближе, дюйм за дюймом забирает португалец и обгоняет, да, обгоняет и мчится первым, на голову впереди китайца. Когда я пришел в себя, меня окружала кучка прокаженных. Все прокаженные орали, подбрасывали вверх шляпы, плясали вокруг, как черти в аду. И я делал то же самое! Я опомнился как раз в тот момент, когда, как оказалось, вертел шляпой высоко над головой и бормотал в экстазе:

— Черт возьми, выиграл мальчишка! Мальчишка-то выиграл!

Я постарался урезонить самого себя. Я объяснял себе, что присутствую на одном из «ужасов Молокаи» и что для меня по меньшей мере неприлично быть легкомысленным при таких обстоятельствах. Но ничто не помогало. Следующей была скачка ослов — настоящая потеха. Выигрывал отставший, и дело осложнялось еще тем, что никто не ехал на своем собственном осле. Поэтому каждый из участников гнал что есть силы осла, на котором сидел, чтобы оставить позади своего собственного осла, на котором ехал кто-то другой. В состязании участвовали, разумеется, только самые ленивые и упрямые ослы. Один осел, например, был обучен подгибать колени и ложиться, как только всадник дотрагивался каблуками до его боков. Некоторые ослы стремились повернуть назад; другие быстро подбегали к барьеру и, положив на него морды, отказывались двинуться дальше. Вообще все делали что-то неподобающее. На полдороге один из ослов решительно не поладил со своим жокеем. Когда все остальные уже прошли круг, эти двое все еще препирались между собой. Он и оказался выигравшим, хотя наездник, бросив осла, побежал вместо него сам. Около тысячи прокаженных покатывались со смеху. Право, всякий на моем месте тоже хохотал бы вместе с ними.

Все это я рассказываю, чтобы самым решительным образом заявить, что недавно описанных «ужасов Молокаи» не существует. Колония несколько раз описывалась любителями сенсаций, из которых многие не видали ее в глаза. Конечно, проказа остается проказой — ужасной, отвратительной болезнью. Но, с другой стороны, столько мрачного писалось о Молокаи, что это становится уже несправедливым и по отношению к прокаженным, и по отношению к тем, кто посвятил им свою жизнь. Вот пример. Корреспондент одной газеты, который, разумеется, никогда и близко не подходил к колонии, описывал в ярких красках, как начальник колонии Мак-Вейф, скорчившись, сидит в тесной хижине, крытой травой, и днем и ночью его осаждают умирающие от голода прокаженные, на коленях умоляя выдать хоть какую-нибудь пищу. Эта корреспонденция, от которой волосы становились дыбом, была сейчас же перепечатана всеми газетами Соединенных Штатов и дала материал для нескольких возмущенных и протестующих передовиц. Ну, так вот: в течение пяти дней я жил и спал в «хижине мистера Мак-Вейфа, крытой травой» (оказавшейся, кстати сказать, комфортабельным деревянным коттэджем, — во всей колонии вы не найдете ни одной хижины, «крытой травой»); слышал я также мольбы прокаженных — только мольбы эти были исключительно мелодичны и сопровождались аккомпонементом струнного оркестра — скрипок, гитар, укулэлэ и банджо. Мольбы были разнообразны. Сначала молил трубный оркестр, потом — два общества пения, и наконец, — квинтет, составленный из прекрасных голосов. И это так же мало походило на мольбы о пище, как и все остальное на правду. Это была обычная серенада, которую колония устраивает всякий раз мистеру Мак-Вейфу, когда он возвращается из поездки в Гонолулу.

Проказа не так заразна, как это обыкновенно думают. Мы с женой провели в поселке неделю, чего мы, конечно, не сделали бы, если бы боялись заразиться. Мы не носили длинных, наглухо застегнутых перчаток и не держались от прокаженных в стороне. Наоборот, мы постоянно были в их толпе и за неделю перезнакомились с очень многими. Единственная предосторожность, которая необходима — это самая обыкновенная чистоплотность. По возвращении домой здоровые, как, например, начальник поселка и доктора, приходившие в соприкосновение с прокаженными, должны тщательно вымыть руки и лицо антисептическим мылом и переменить платье — вот и все.

Что проказа заразна, на этом, конечно, надо настаивать, так что изоляция прокаженных — по всему тому, что мы знаем об этой болезни — является необходимой. Но все же тот ужас и отвращение, с которыми прежде относились к прокаженным — конечно, не нужны и жестоки. Чтобы поколебать обычно преувеличенную боязнь заразительности проказы, я расскажу кое-что о жизни прокаженных и здоровых на Молокаи. На следующее утро после нашего прибытия мы с Чармиан присутствовали на состязании стрелков в местном клубе и в первый раз заглянули, таким образом, в это царство скорби. Разыгрывался кубок, пожертвованный мистером Мак-Вейфом, который состоит членом клуба, точно так же, как и врачи Гудхью и Холлман, живущие в колонии со своими женами. Палатка была наполнена прокаженными. Больные и здоровые пользовались одними и теми же ружьями и прикасались друг к другу в тесном помещении. Большинство были гавайцами. Рядом со мною на скамейке сидел норвежец, а против меня стоял, готовясь стрелять, — американец, ветеран гражданской войны, сражавшийся в войсках Конфедерации. Ему было шестьдесят пять лет, но это не мешало ему состязаться с другими. Рослые гавайские полисмены — тоже прокаженные, — одетые в хаки, тоже стреляли, а также и португальцы, китайцы и кокуасы — туземные слуги поселка, не прокаженные. А когда вечером, уезжая, мы с Чармиан поднялись на п а л и, на высоту двух тысяч футов, чтобы посмотреть на общий вид поселка, мы увидели, как заведующий колонией, доктора и масса больных и здоровых всех национальностей с увлечением играли в мяч.

Не так, конечно, относились к прокаженному и его ложно понимаемой болезни в средние века. Прокаженный объявлялся тогда юридически и социально-политически умершим. Похоронная процессия отводила его в церковь, где его отпевали как покойника. На грудь ему бросали горсть земли, и он становился мертвым, заживо погребенным. Хотя, конечно, такое подчеркнуто жестокое отношение было совершенно не нужно, все же оно твердо устанавливало в понятии населения одну вещь — необходимость изоляции. В Европе проказа была неизвестна до тех пор, пока ее не занесли возвращающиеся из Азии крестоносцы, после чего она стала медленно и упорно развиваться, охватывая все большие и большие круги населения. Было ясно, что болезнь передавалась через прикосновение, и стала несомненной необходимость изоляции заболевших. Только благодаря этому распространение проказы было приостановлено.

Вследствие изоляции больных проказа уменьшается даже на Гавайских островах. Но изоляция прокаженных на острове Молокаи совсем не тот кошмар, который так превратно описывается «желтой» печатью с определенной целью. Прежде всего надо сказать, что прокаженный не вырывается из родной семьи внезапно и безжалостно. Когда обнаруживается подозрительный в этом отношении субъект, министерство здравоохранения приглашает его явиться на испытательную станцию Калихи, в Гонолулу. Проезд и все издержки по поездке ему оплачиваются. Его подвергают бактериологическому исследованию, и если у него находят bacillus leprae (бациллу проказы), его передают особой комиссии, состоящей из пяти врачей-специалистов. Если и они подтверждают наличность проказы, испытуемый объявляется прокаженным и подлежит отправке на Молокаи. Но во время всей этой процедуры больной имеет право выбрать какого-нибудь врача, являющегося, таким образом, его представителем во внешнем мире. А кроме того, он не сразу выбрасывается на Молокаи после того, как его признают прокаженным. Ему дается достаточно времени — недели, а иногда даже и месяцы, в продолжение которых он живет в Калихи и приводит в порядок все дела. На Молокаи больного могут посещать родственники, поверенные в делах и другие лица, хотя им и не разрешается есть и спать у него в доме. Для этого имеются особые дома для посетителей, которые содержатся в большой чистоте.

Образец того, какому тщательному обследованию подвергается подозрительный по проказе субъект, я видел при посещении станции в Калихи, вместе с мистером Пинкгэмом, председателем санитарной комиссии. Испытуемый был по происхождению гаваец, семидесятилетний старик, тридцать четыре года проработавший в Гонолулу в качестве наборщика. Бактериолог станции дал заключение, что он болен, но испытательная комиссия не могла прийти ни к какому определенному решению, и в тот день, когда мы посетили станцию, врачи еще раз собрались в Калихи для вторичного осмотра больного.

Даже отправленные на Молокаи прокаженные имеют право требовать переосвидетельствования, и многие больные отправляются под этим предлогом в Гонолулу. На пароходе, на котором я плыл в Молокаи, были две возвращавшиеся обратно в колонию молодые женщины — прокаженные. Одна ездила в Гонолулу, чтобы продать какую-то недвижимую собственность, другая — чтобы повидать больную мать. Обе оставались в Калихи около месяца.

Климат на Молокаи еще лучше, чем в Гонолулу, особенно в колонии, расположенной на подветренной стороне острова, как раз на пути прохладных северо-восточных муссонов. Окрестности великолепны. С одной стороны безбрежно-голубой океан, с другой — грандиозная стена утесов — пали, — прерываемая то здесь, то там роскошными горными долинами. Всюду богатые пастбища, по которым бродят сотни лошадей, принадлежащих прокаженным. Многие прокаженные имеют собственные телеги, брички и другие экипажи. В маленькой гавани Калаупапа стоит множество лодок и одна моторная. Все это принадлежит прокаженным. Их экскурсии по морю, разумеется, ограничены известным районом, но других ограничений нет. Рыбу они продают санитарному управлению колонии и деньги получают в полную собственность. В то время, когда я был там, улов одной ночи равнялся четырем тысячам фунтов.

Кроме рыболовства, они занимаются и земледелием. Да и ремесла здесь процветают. Один из прокаженных, чистокровный гаваец, содержит малярную мастерскую. У него работают восемь человек, и он берет подряды на окраску различных зданий колонии. Он состоит членом стрелкового клуба, где я с ним и познакомился, и, должен сознаться, он был одет гораздо лучше, чем я. У другого — столярная мастерская. Кроме магазина управления, имеется несколько маленьких частных лавочек, где субъекты с торгашескими наклонностями могут упражнять свои инстинкты. Помощник начальника колонии мистер Вайямау — очень образованный и талантливый человек — гаваец и сам прокаженный. Мистер Бартлет, заведующий магазином — американец, торговавший в Гонолулу до заболевания проказой. Все, что зарабатывают эти люди, идет в их собственную пользу. Если они не хотят работать, они все же получают от колонии пищу, кров, одежду и медицинскую помощь. Санитарное управление имеет собственные поля, виноградники и молочные фермы. Желающие работать на них получают хорошее вознаграждение. Но никто не принуждает больных работать; они находятся на положении призреваемых. Для малолетних, стариков и нетрудоспособных имеются приюты и больницы.

С майором Ли, американцем, долго служившим в Междуостровной Пароходной Компании, я познакомился в новой паровой прачечной, где он был занят установкой двигателя. Я часто встречал его потом, и однажды он сказал мне:

— Дали бы вы правдивую картину нашей жизни здесь, описали бы все, как оно есть. Положили бы конец всем этим россказням о «долине ужасов». Нам тоже не очень приятно, когда о нас распускают дикие слухи. Расскажите, как мы действительно живем здесь.

И то же самое говорили мне, в тех или других выражениях, многие мужчины и женщины, с которыми я разговаривал в колонии. Не было сомнения, что они очень остро и горько пережили недавнюю сенсационную кампанию, поднятую газетами.

За исключением самого факта тяжелой болезни, прокаженные в колонии почти счастливы. Они живут в двух деревнях и многочисленных усадьбах и дачах на берегу моря. Их всего около тысячи человек. У них шесть церквей, народный дом, принадлежавший Обществу Христианских Юношей, несколько зал для собраний, музыкальный павильон, ипподром, площадки для игры в мяч и для стрельбы в цель, атлетический клуб, множество других клубов и два духовых оркестра.

— Им здесь так нравится, — сказал мне как-то мистер Пинкгэм, — что их отсюда и силой не выгонишь.

Впоследствии я убедился в этом лично. В январе этого года одиннадцать прокаженных, болезнь которых после довольно острого периода совершенно замерла, были посланы в Гонолулу на переосвидетельствование. Они не хотели ехать, а когда их спросили, куда они хотели бы отправиться, если бы были признаны здоровыми, они все как один отвечали: «Обратно на Молокаи».

Много лет назад до открытия возбудителя проказы, на Молокаи попало по недоразумению несколько мужчин и женщин, страдавших совершенно другими болезнями. И когда через несколько лет бактериологи заявили им, что они не больны и никогда не были больны проказой, они все же не хотели оставлять Молокаи. Они запротестовали против отсылки их и остались в колонии, на службе у санитарного управления. Один из них — теперешний смотритель тюрьмы, — когда его признали здоровым, согласился взять эту должность, лишь бы остаться в колонии.

В настоящее время в Гонолулу живет один чистильщик сапог, американский негр. Мистер Мак-Вейф рассказывал мне о нем. Очень давно, когда еще не применялось бактериологическое исследование, он был прислан в колонию как прокаженный. В качестве призреваемого государством он довел свою независимость до высшего предела и причинил весьма много неприятностей администрации. За несколько лет он надоел всем невероятно, и вот в один прекрасный день к нему применяется бактериологическое исследование, и оказывается, что он не прокаженный.

— Ага! — радостно заявил мистер Мак-Вейф. — Теперь я избавлюсь от вас. Вы отправитесь с ближайшим пароходом. Счастливого пути!

Но негр совсем не собирался уезжать. Он сейчас же женился на старухе в последней стадии проказы и стал хлопотать о разрешении остаться ухаживать за больной женой. Никто не будет ухаживать за его бедной женой так хорошо, как он, — восклицал он патетически. Его игру раскусили. Он был посажен на пароход, отвезен в Гонолулу и выпущен на свободу. Но он хотел жить на Молокаи. Он высадился на другой стороне острова, перебрался через п а л и ночью и снова явился в поселок. Его, конечно, задержали, обвинили во вторжении в чужие владения, присудили к небольшому штрафу и снова посадили на пароход, предупредив, что если он вновь появится в колонии — его оштрафуют в размере ста долларов и посадят в тюрьму в Гонолулу. И теперь каждый раз, когда мистер Мак-Вейф бывает в Гонолулу, чистильщик-негр чистит его сапоги и неизменно заявляет:

— Послушайте, хозяин, я ведь все равно что покинул родной дом. Да, сэр, потерял родной дом. — Потом голос его переходит в конфиденциальный шепот, и он спрашивает: — Скажите, хозяин, вернуться нельзя? Может быть, вы как-нибудь устроите, чтобы мне вернуться?

Он прожил на Молокаи девять лет, и ему жилось там лучше, чем когда-либо на свободе.

Что касается страха самой проказы, то нигде в колонии я не наблюдал его — ни среди больных, ни среди здоровых. Ужас перед проказой вырастает, очевидно, в умах тех, кто никогда не видал прокаженных и не имеет никакого понятия о болезни. В Вайкики, в отеле, где я остановился, одна дама с дрожью в голосе изумлялась, как это я могу решиться ехать осматривать колонию. Из дальнейших разговоров я узнал, что она уроженка Гонолулу, прожила здесь всю жизнь и никогда не видала в глаза прокаженных. Этого не мог сказать про себя даже я, так как изоляция заболевших в Соединенных Штатах проводится довольно слабо, и мне приходилось встречать прокаженных на улицах больших городов.

Проказа ужасна, — кто станет отрицать это! Но поскольку я понимаю эту болезнь и степень ее заразительности, я бы с большим удовольствием согласился провести остаток жизни на Молокаи, чем в санатории для туберкулезных. В каждой городской и сельской больнице для бедняков Соединенных Штатов, а также и других государств можно встретить, конечно, такие же ужасы, как на Молокаи, и общая сумма этих ужасов там еще более чудовищна. Поэтому, если бы мне было предложено на выбор кончать мои дни на Молокаи или в трущобах лондонского Ист-Энда, нью-йоркского Ист-Сайда и чикагского Сток-Ярда, я без малейшего колебания выбрал бы Молокаи. Я предпочел бы даже один год жизни на Молокаи пяти годам жизни в этих сточных ямах, наполненных человеческими отбросами.

Обитатели Молокаи чувствуют себя счастливыми. Я никогда не забуду празднования четвертого июля, на котором мне пришлось присутствовать. В шесть часов утра «несчастные» были уже на ногах, разодетые в фантастические наряды, верхом на собственных лошадях, ослах и мулах, и разъезжали взад и вперед по поселку. Два духовых оркестра тоже были на ногах. Тридцать или сорок па-у, великолепных гавайских амазонок, гарцевали небольшими группами в роскошных национальных костюмах. После обеда мы с Чармиан в павильоне жюри помогали раздавать призы за искусную езду этим самым па-у. Вокруг нас толпились сотни прокаженных с гирляндами цветов на голове, на шее и на плечах, шутили и смеялись. И всюду по склонам холмов и на цветущих лугах виднелись скачущие фигуры мужчин и женщин, одетых по-праздничному, украшенных цветами, поющих, смеющихся, носящихся как птицы и ветер. И когда я стоял в павильоне жюри, наблюдая все это, мне вдруг вспомнился Дом Лазаря в Гаванне, где я видел около двухсот прокаженных, запертых в четырех стенах до самой смерти. Нет, я положительно знаю тысячи мест на земном шаре, которым я предпочел бы Молокаи. Вечером мы пошли в зал народных собраний, где состязались певческие общества, а по окончании концерта молодежь танцевала всю ночь напролет. Я видел гавайцев, живущих в трущобах Гонолулу, и прекрасно понимаю, помечу они все в один голос говорят: «Назад на Молокаи», когда их везут на переосвидетельствование.

Одно неоспоримо. Прокаженному в колонии живется несравненно лучше, чем на воле. На воле прокаженный является отверженцем, одиноким, живущим в постоянном страхе, что его вот-вот откроют, и он сгнивает медленно и неуклонно. Проказа протекает неровно, скачками. Наложив руку на свою жертву и произведя в организме более или менее сильные опустошения, она может совершенно затихнуть на неопределенное время. Может пройти пять лет, и десять лет, и даже сорок лет — и пациент будет чувствовать себя совершенно здоровым. Впрочем, эти первые приступы редко излечиваются сами собой. Требуется помощь искусного хирурга, и этой помощью искусного хирурга не может воспользоваться больной, который скрывается. Пусть, например, болезнь проявилась в форме незаживающей язвы на подошве ноги.

Как только язва дойдет до кости — начнется некроз [133]. Скрывающийся больной не может прибегнуть к оперативному вмешательству. Некроз захватывает мало-помалу кость ноги, и в очень короткое время больной погибает от гангрены или каких-либо других осложнений. Если бы этот больной находился на Молокаи, хирург вырезал бы ему язву, вычистил кость и приостановил бы разрушение тканей в этом месте. Через месяц после операции больной скакал бы на лошади, состязался в беге, катался на прибое и взбирался на скалы за горными яблоками. И болезнь оставила бы его на пять, десять, а может быть — и сорок лет.

Прежние ужасы проказы относятся к тем временам, когда не было еще асептической хирургии, когда не было таких врачей, как доктор Гудхью и доктор Холлман, отдающих свою жизнь прокаженным. Доктор Гудхью был первым хирургом поселка, и никакими словами нельзя достаточно оценить его труд. Я провел с ним одно утро в операционной. Из трех произведенных им операций две были сделаны новым больным, прибывшим на одном пароходе со мной. У всех троих на теле было затронуто какое-нибудь одно место. У одного была язва на щиколотке, притом застарелая, у другого такая же застарелая язва под мышкой. В обоих случаях доктору Гудхью удалось сразу приостановить разрушение. Через четыре недели эти больные будут так же здоровы и сильны, как они были до болезни. Единственной разницей между ними и мной или вами будет то, что в их теле таится болезнь в спящем состоянии, и в любой момент она может проявиться снова.

Проказа стара, как сама история. Упоминания о ней встречаются в самых древних исторических документах. И тем не менее, в сущности, о ней теперь знают почти столько же, сколько знали и в древности. Самое существенное знали и тогда, а именно, что она заразительна и что изоляция заболевших необходима. Разница между настоящим временем и прошедшим заключается главным образом в том, что теперь изоляция проводится строже, и в то же время обращение с прокаженными стало гораздо гуманнее. Но сама по себе проказа остается по-прежнему ужасной и непроницаемой тайной. Если вы будете читать отчеты врачей и специалистов всех стран, то прежде всего убедитесь в противоречивом отношении к этой болезни. Специалисты не сходятся между собой в определении ни одной из стадий болезни. Они просто не понимают до конца ни одной. Прежде они обобщали, — наскоро и догматически. Теперь они не обобщают. Единственное возможное обобщение всех исследований — это то, что проказа малозаразительна. Но каким способом происходит заражение — неизвестно. Возбудитель проказы в настоящее время найден. Бактериологическое исследование может определить, болен данный человек или нет; но и теперь, как и прежде, совершенно неизвестно, каким образом бациллы проникают в тело здорового человека. Продолжительность инкубационного периода тоже не установлена. Пробовали делать прививку проказы различным животным, но это не удалось.

Итак, специалисты еще не нашли средства, при помощи которого можно было бы бороться с проказой. Несмотря на все старания, они не открыли еще ни причины болезни, ни способов ее излечения. Иногда они опьянялись надеждами, — появлялись многообещающие теории, рекомендовались чудодейственные средства, но всякий раз неудачи гасили пламя надежд. Один доктор заявил, например, что причиной проказы является слишком продолжительное питание рыбой.

Он очень основательно доказывал свою теорию, пока другой врач из гористой части Индии не потребовал от него объяснения, почему заболевают проказой жители его округа, которые не только сами никогда не ели рыбы, но и все поколения их предков даже не видели ее. Кто-нибудь находит способ излечивать проказу каким-нибудь маслом или настойкой, а через пять, десять или сорок лет болезнь снова обнаруживается у его пациентов. Это обычная уловка проказы — оставаться в скрытом состоянии в теле больного неопределенное время; благодаря этому и было найдено столько «новых, верных средств». Одно остается неоспоримым: до сих пор не было еще ни одного несомненного случая излечения.

Проказа малозаразительна, — но как же все-таки происходит заражение? Один австрийский врач привил проказу себе и своим ассистентам, и никто из них проказой не заболел. Но это не показательно ввиду известного случая с гавайским преступником, которому смертная казнь была заменена — с его согласия привитием проказы. Через некоторое время после прививки болезнь явственно обнаружилась, и этот человек кончил свои дни в колонии на Молокаи. Но и это не показательно, так как впоследствии обнаружилось, что некоторые члены его семьи были больны проказой и уже находились на Молокаи в то время, когда ему делали прививку. Он мог еще раньше заразиться от них проказой, и она могла уже таиться в его теле, когда ему делали прививку. Затем рассказывают еще о герое-священнике, о некоем Дамиэне, который поселился в колонии здоровым человеком и умер прокаженным. Много говорили о том, каким именно образом он заболел проказой, но в точности ничего известно не было. Он и сам не знал. Во всяком случае не меньшей опасности подвергается женщина, которая и сейчас живет в колонии; она живет здесь много лет, у нее было пять прокаженных мужей, и были дети от них, и до сих пор она совершенно здорова.

Итак, до сих пор никто еще не проник в тайну проказы. Когда мы будем больше знать о ней, может быть, будет найден и способ ее излечения. Если бы только удалось выработать действительную прививку, проказа ввиду ее слабой заразительности, совершенно исчезла бы с лица земли. Но как найти секрет этой прививки или какое-нибудь другое средство? Это вопрос очень серьезный. В одной Индии существует более полумиллиона прокаженных, живущих на свободе. Библиотеки Карнеджи, университеты Рокфеллера и тому подобные благотворительные учреждения очень хороши, конечно, — но невольно приходит в голову, как много можно было бы сделать даже на несколько тысяч долларов, пожертвованных на колонию в Молокаи. Обитатели колонии — это случайные неудачники, козлы отпущения какого-то таинственного закона природы, о котором люди ничего не знают, заключенные на острове ради благополучия их сограждан, которые могли бы заразиться от них. Но не столько даже для них самих нужны эти тысячи долларов, — они нужны, прежде всего, на дальнейшие исследования, на открытие какой-то прививки или какого-то еще более изумительного средства, которое поможет победить bacillus leprae. Вот, господа филантропы, хорошее употреление для ваших денег!


Глава VIII. ОБИТЕЛЬ СОЛНЦА



Толпами, как какие-нибудь беспокойные духи, мечутся люди взад и вперед по свету в поисках каких-то особенно красивых морских или горных видов и разных других чудес природы. Европу они наводняют целыми армиями; вы можете встретить их стада на Флориде, в Вест-Индии, у пирамид, по склонам и вершинам канадских и американских Скалистых Гор; но в Обители Солнца они такая же редкость, как живые динозавры. Обитель Солнца по-гавайски называется Халеакала. Это великолепное жилище находится на острове Мауи, и его посетило такое ничтожное число туристов, что число это можно считать за нуль. И все же я рискну утверждать, что, может быть, существуют на земле места такие же изумительные по красоте и величию, как Обитель Солнца, но более прекрасных и более величественных, конечно, нет. От Сан-Франциско до Гонолулу — шесть дней пути пароходом; до Мауи от Гонолулу — один день пароходом; и уже через шесть часов путешественник, — если он торопится, — может очутиться в Коликоли, на высоте десяти тысяч тридцати двух футов над уровнем моря, у «главного входа» в Обитель Солнца. Но туристы не являются, и Халеакала спит в своем одиноком и никем не оцененном величии.

Но так как мы, обитатели «Снарка», не туристы, то мы и отправились на Халеакала. На склонах громадной горы расположено ранчо, занимающее около пятидесяти тысяч акров; в нем мы заночевали на высоте двух тысяч футов. На следующее утро на сцену явились высокие сапоги, седла, ковбои и вьючные лошади, и мы добрались до Укулэлэ, горной фермы на высоте пяти тысяч футов, где по ночам необходимы одеяла, а вечером — хороший огонь в камине. Укулэлэ по-гавайски означает, собственно, — «прыгающая блоха», но этим же именем называется музыкальный инструмент, напоминающий гитару. Торопиться нам было некуда, и мы провели в Укулэлэ целый день в научных рассуждениях о влиянии высоты места над уровнем моря на показания барометра, время от времени демонстрируя наш собственный барометр, который при умелом потряхивании давал любые показания. Вообще наш барометр самый очаровательно-покладистый инструмент, который я только видел. Затем мы собирали горную малину величиною с куриное яйцо, смотрели на перерезанные чудесными пастбищами, покрытые лавой склоны Халеакала и наблюдали стихийную битву облаков, сталкивающихся под нами, в то время как сверху изливалось на нас ослепительное солнечное сияние.

День за днем идет эта бесконечная борьба облаков. Укиукиу — так зовут северо-восточный муссон — с яростью налетает на Халеакала. Но Халеакала так высока, что изменяет направление ветра и разрезает муссон на две части, так что на противоположной стороне горы ветра нет вовсе, а часть его резко поворачивает назад, прямо в пасть муссону. Этот обратный ветер называется Наулу. И день за днем, и ночь за ночью борются между собою Укиукиу и Наулу, отступая, налетая, огибая, извиваясь, крутясь и перепрыгивая друг через друга, что можно наблюдать по движениям облачных масс, разрываемых, отбрасываемых и снова нагромождаемых целыми батальонами, армиями, горами. Иногда Укиукиу удается перекинуть сразу огромные массы туч на вершину Халеакала, тогда Наулу быстро подхватывает их, формирует из них свои полки и бросает ими в своего древнего, вечного врага. И опять Укиукиу посылает огромную армию облаков вдоль восточного склона горы — это обходное, фланговое движение, хорошо рассчитанное и выполненное. Но Наулу из засады на противоположной стороне горы замечает фланговое движение, он схватывает армию врага, топчет ее, крутит, рвет и опять сбивает и отбрасывает назад к Укиукиу вдоль западного склона горы. И все время выше и ниже главного поля сражения несутся с двух сторон маленькие обрывки облаков, яростно сталкиваясь между собою, застревая в ущельях и между дервьями, подстерегая друг друга, делая внезапные вылазки и опять убегая в ущелья. Но когда Укиукиу и Наулу двигают свои главные силы, маленькие яростные авангарды оказываются смятыми, и они на тысячи футов взлетают вверх вертикальными вихревыми столбами.

Но главное сражение разыгрывается все же на западном склоне Халеакала. Сюда стягивает Наулу свои грознейшие силы и здесь одерживает самые блестящие победы. К вечеру Укиукиу ослабевает — как и всегда муссоны — и Наулу берет верх над ним. Наулу — хороший стратег. Целый день он собирает огромные резервы на западном склоне. Вечером он выводит их в бой стройной колонной в милю шириной, много миль длиной и в несколько сот футов толщиной. Колонна спереди заострена. Она медленно врезается в широкий боевой фронт Укиукиу, и вот Укиукиу, все слабеющий и слабеющий, смят ею. Но он еще не совсем обессилен. Он борется все еще с остервенением. Он отхватывает куски облачной армии Наулу в полмили длиною и далеко отбрасывает их к западу. Иногда, когда обе армии сходятся вплотную по всему фронту, получается гигантский вихревой столб, и рваные лохмотья облаков взлетают, кружась, на тысячи футов вверх. Любимым приемом Укиукиу является отправка плотно сбитой массы облаков низом, над самой землей, под позиции Наулу. Если Укиукиу удается забраться вниз, он начинает вытягиваться. Иногда мощный центр Наулу не выдерживает натиска, но обычно он отбрасывает атакующих — смятых и истерзанных в мелкие клочья. И все время не переставая яростные маленькие авангарды карабкаются по склонам, ползут из ущелий, наскакивая друг на друга неожиданными прыжками. А на небе — высоко-высоко — солнце склоняется к закату безмятежно и одиноко, и Халеакала смотрит вниз на сражающихся. Приходит ночь. Но наутро Укиукиу — по обычаю муссонов — набирается силы и опрокидывает полчища Наулу. И так день за днем. День за днем идет вечный бой облаков, вечно бросаемых друг против друга двумя ветрами — Укиукиу и Наулу — на склонах Халеакала.

С утра опять появляются на сцену высокие сапоги, седла, ковбои и вьючные лошади, и мы начинаем взбираться на вершину. Одна из вьючных лошадей везет двадцать галлонов воды, налитой в четыре пятигаллоных меха. На вершине кратера вода — редкая драгоценность, хотя по склонам кратера дождей выпадает больше, чем в каком-либо другом месте земного шара. Поднимаясь на гору, приходится переезжать прямо через бесчисленные потоки застывшей лавы, без малейшего намека на тропинку, и ни разу в жизни я не видел, чтобы лошади ступали так необыкновенно уверенно, как эти тридцать лошадей нашего отряда. Они влезали или спускались по совершенно отвесным кручам с легкостью и спокойствием горных коз, и ни разу ни одна не упала и даже не споткнулась.

Когда поднимаешься на гору, испытываешь всегда одну и ту же странную иллюзию. По мере подъема развертываются все большие и большие пространства земли, и кажется, будто горизонт поднимается выше того пункта, на котором стоит наблюдатель. Эта иллюзия особенно остра на Халеакала, так как вулкан поднимается непосредственно из океана. И вот, чем выше взбирались мы по мрачным склонам Халеакала, тем глубже опускались, точно падая в какую-то бездну, сама Халеакала, и мы, и все вокруг. Где-то там, выше нас, лежала линия горизонта. Океан точно скатывался на нас с горизонта. Чем выше мы поднимались, тем ниже, казалось нам, мы опускались. Это было что-то нереальное, противоестественное, фантастическое, и в голове мелькали мысли о кратере вулкана, через который Жюль Верн попал к центру земли.

И когда, наконец, мы достигли вершины этой гигантской горы, мы оказались не на вершине и не на дне — мы находились на краю страшной пропасти огромного кратера; этот кратер и есть Обитель Солнца. На двадцать три мили по окружности тянулся головокружительный барьер кратера. Мы стояли на части почти отвесной его стены, и дно кратера лежало под нами на расстоянии полумили. Дно это, залитое потоками лавы и покрытое мелкими конусами из шлаков, было такого ярко-красного цвета, точно лава застыла в нем только вчера. Самые маленькие из этих второстепенных конусов имели четыреста футов высоты, а большие до девятисот, но они казались небольшими кучками песка. Две большие расщелиныглубиною по нескольку тысяч футов разрывали края кратера, и Укиукиу напрасно старался прогнать через них свои белые полчища облаков. По мере того как они продвигались к середине, жар кратера растворял их, и они без следа исчезали в воздухе.

Перед нами была картина дикого запустения, строгая, страшная, подавляющая и чарующая. Под нами было жилище подземного огня, мастерская природы, все еще занятая древними делами мироздания. Местами пробиваются из недр земли жилы первичных каменных пород и виднеются на когда-то расплавленной и теперь остывшей поверхности. Все это было нереально и невероятно. Над нами (на самом деле — внизу, под нами) шла облачная битва между Укиукиу и Наулу. Еще выше, по склонам кажущейся пропасти, выше полчищ облаков, были подвешены в воздухе острова Ланаи и Молокаи. По другую сторону кратера, опять как будто над нами, поднималось бирюзовое море, почти белая линия прибоя гавайского побережья, потом пояс облаков муссона, а еще выше торчали в голубом небе, стоя на пьедестале из облаков, страшные шапки Мауна-Кеа и Мауна-Лоа, покрытые снегом, укутанные туманами.

Предание рассказывает, что на месте, называемом сейчас Западным Мауи, жил некий Мауи, сын Хины. Мать его, Хина, занималась изготовлением к а п а. Вероятно, она приготовляла капа по ночам, потому что днем она занималась просушкой их. Каждое утро, много дней подряд, расстилала она свои капа на солнце. Но едва успевала она разостлать их, как надо было начинать собирать их на ночь. Имейте в виду, что дни тогда были гораздо короче, чем сейчас. Мауи смотрел на тяжелый и бесплодный труд матери, и ему было обидно за нее. Он решил, что надо помочь ей, — о, конечно, не помочь развешивать и собирать капа, он был слишком умен для этого. Он придумал заставить солнце двигаться медленнее. По всей вероятности, он был первым гавайским астрономом. Так или иначе, он произвел несколько наблюдений над солнцем с разных пунктов на острове. Он вывел из этих наблюдений, что солнце идет как раз над Халеакала. Не в пример Иисусу Навину, он обошелся без всякой божественной помощи. Он собрал достаточное количество кокосовых орехов, сделал из их волокон хорошую веревку с петлей на одном конце, — как раз такую веревку, как делают и сейчас ковбои на Халеакала. Потом он забрался в Обитель Солнца и стал ждать. Когда солнце показалось на своей дорожке, быстро несясь, чтобы поскорее закончить день, храбрый юноша накинул свой аркан на один из самых крупных и крепких солнечных лучей. Этим он немного задержал солнце, но луч сломался. Тогда он стал накидывать аркан на все лучи подряд, обламывая их, и солнце сказало, что согласно вступить в переговоры. Мауи выставил свое условие для заключения мира, а именно: чтобы впредь солнце двигалось медленнее — и солнце согласилось. Благодаря этому у Хины стало достаточно времени, чтобы просушивать свои капа, а дни стали длиннее, чем были раньше, что вполне согласно с учением современной астрономии.

Мы позавтракали вяленым мясом и терпким пои в каменной ограде, служившей прежде для ночевок скота, прогоняемого через остров. Потом, проехав около полумили по краю кратера, мы стали спускаться на его дно. Оно лежало под нами на расстоянии двух тысяч пятисот футов, и лошади скользили и сползали по вулканическому шлаку. Черная плотная поверхность шлака, разбиваемая копытами лошадей, превращалась в желтую пыль, кислую на вкус, взвивавшуюся облаками. Проскакали небольшую гладкую площадку до нового спуска, менее крутого, извивающегося между конусами шлака, кирпично-красными, бледно-розовыми и черно-красными. Над нашими головами выше и выше вырастали стены кратера, а мы перебирались через бесчисленные потоки лавы, между черными волнами окаменелого мира с фантастическими утесами и пропастями. Наш путь не меньше семи миль шел над бездонной пропастью вдоль или над самым потоком застывшей лавы последнего извержения.

Наконец, мы сделали привал у подножия стены в полторы тысячи футов высотою, в маленькой роще деревьев олапа и колеа. Здесь была и трава для лошадей, но воды не было, и нам пришлось прежде всего отправиться чуть не за милю к известному нашим проводникам водоему. Но воды и там не оказалось. Тогда вскарабкались еще выше футов на пятьдесят, и ведром перелили воду, найденную в верхней впадине, в нижнюю. Воды оказалось бочек шесть; драгоценная жидкость потоком побежала вниз по скале и наполнила нижнюю впадину. Ковбои напоили лошадей. Потом мы разбили палатку, стреляли диких коз, прыгавших наверху целыми стадами. К вяленому мясу и терпкому пои прибавилась козлятина, жареная на вертеле. По гребню кратера, как раз над нашими головами неслось море облаков, гонимых Укиукиу. Облака неслись непрерывно, но никогда не достигали середины кратера и ни разу не заслонили нам месяца, потому что жар вулкана немедленно уничтожал облака. Привлеченные нашим огнем, пробирались к нам в лунном свете дикие быки и долго и удивленно смотрели на нас. Они были довольно жирны, хотя почти не видели воды, за исключением утренней росы на траве. Роса, впрочем, была очень сильная, так что мы были весьма благодарны нашей палатке, в которой уснули под звуки хула неутомимых гавайских ковбоев, в жилах которых, конечно, течет кровь Мауи, их храброго предка.

Фотоаппарат не в силах воздать должного Обители Солнца. Хитроумнейшие светочувствительные пластинки, разумеется не лгут, но они, конечно, не передают всей правды. Можно правильно воспроизвести Куулау-Геп, как он отражается на матовом стекле кодака, и все же на готовом снимке не получится всей гаммы неуловимых оттенков и подлинного величия зрелища. Стены кратера, которые тянутся, казалось, на сотни футов в вышину, на самом деле вздымаются на несколько тысяч футов; край облака, выдвинувшийся клином над отверстием кратера, — около мили в ширину, а за стеной кратера это облако равняется целому океану; передний план из глыб шлака и вулканической пыли, который кажется темным и бесцветным, на самом деле великолепно играет красками, — он и кирпично-красный, и цвета терракоты, и розовый, и цвета желтой охры, и черный с отливом пурпура. Слова бессильны и могут привести в отчаяние. Ведь сказать, что вышина стены кратера две тысячи футов — значит только всего и сказать, что вышина ее две тысячи футов, но к этой стене нельзя подходить с одними цифрами. Солнце находится от нас на расстоянии девяносто трех миллионов миль, но для сознания смертного человека соседняя провинция кажется более отдаленной. Эта немощность человеческого воображения особенно ясна на примере с солнцем. Такова же она и в отношении Обители Солнца. Халеакала, воплощение чуда и красоты, так подавляюще действует на человеческую душу, что передать это словами нельзя даже приблизительно. Коликоли находится в шести часах езды от Кахулуи; Кахулуи — на расстоянии одной ночи от Гонолулу; Гонолулу — в шести днях пути от Сан-Франциско, а вы сами — живете там.

Наутро мы опять карабкались по откосам кратера, заставляли лошадей проходить по невероятным местам, сбрасывали вниз камни и стреляли в диких коз. Я не попал ни в одну, — потому, вероятно, что был слишком занят камнями. Один раз мы столкнули камень величиною с лошадь. Он двигался сначала довольно медленно, переворачиваясь с боку на бок, намереваясь остановиться. Но уже через несколько минут делал прыжки футов по двести. Он быстро уменьшался и, наконец, стал походить на маленького скачущего кролика, оставляя за собою узкую желтую полоску на черном склоне. И камень и облачко пыли вокруг него делались все меньше, и наконец, кто-то сказал, что камень остановился. Он сказал это, конечно, потому, что просто перестал видеть камень. Другие, может, его еще различали — я, например. Я даже глубоко убежден, что он и сейчас все еще катится.

В последний день нашего пребывания в кратере Укиукиу показал себя во всем величии. Он смял Наулу по всей линии, наполнил облаками Обитель Солнца до краев и вымочил нас до нитки. Водомером нам служил сосуд вместимостью в одну пинту, стоявший под маленьким отверстием в парусине палатки. В эту бурную ночь он наполнился до краев в одно мгновение, и так как нам нечем было измерять воду, стекавшую под одеяла, то не было решительно никакого резона оставаться в кратере. Мы снялись, едва забрезжил рассвет, и начали спускаться с восточной стороны по расщелине Каупо. Весь восточный берег Мауи ни что иное, как громадный поток лавы. Мы спустились по этому потоку с высоты шести тысяч пятисот футов к берегу моря. Такой перегон был бы тяжелым рабочим днем для всех лошадей, только не для наших. В трудных местах они шли спокойно, не торопясь, но как только попадали на более ровное место, где можно было перейти в рысь, — они переходили в рысь. Их невозможно было удержать, пока дорога не становилась опять опасной, — тогда они останавливались сами. Несколько дней они непрерывно и тяжело работали, питаясь травой, которую сами находили, пока мы спали, а в этот последний день они сделали двадцать восемь головоломных миль и примчались в Хана, как веселые жеребята. Многие из них никогда не были подкованы, и после трудных многодневных переходов по острым, как стекло, осколкам лавы, с тяжестью человеческого тела на спине, — их копыта были в лучшем состоянии, чем копыта многих подкованных лошадей.

Местность между Виейрасом и Хана (мы проехали ее в полдня) так хороша, что здесь стоило бы прожить и неделю, и месяц. Но вся ее дикая красота ничто в сравнении со сказочной страной, начинающейся за плантациями каучуковых деревьев между Хана и ущельем Хономану. Мы проехали в два дня эту волшебную местность, лежащую по северному склону Халеакала. Местные жители называют ее Страной Канав, — название не слишком многообещающее, но что делать, так уж назвали: никто, кроме местных жителей, здесь не бывает, и никто, кроме них, этой местности не видел. За исключением горсточки людей, которых дела заставляют проезжать здесь, никто никогда не слышал ничего о Стране Канав на острове Мауи. Известно, что такое канава, — это всегда нечто грязное, пересекающее обычно самые однообразные и неинтересные местности. Но Канава Нахику — совсем необычайная канава. Вся подветренная сторона Халеакала изрезана тысячью ущелий, по которым несутся потоки, образуя многочисленные каскады и водопады. Здесь за год выпадает больше дождей, чем где бы то ни было в другом месте на земле. Вода здесь означает сахар, а сахар — это душа Гавайских островов. Вот откуда и произошла Канава Нахику, которая, собственно, не канава, а целая сеть тоннелей. Вода находится все время под землей, и видна только тогда, когда, пройдя через ущелье по высокому, легкому акведуку, снова погружается в глубины земли на противоположной стороне. Назвать это изумительное гидравлическое сооружение «Канавой» можно, пожалуй, с тем же правом, как галеру Клеопатры — товарным вагоном.



В этой стране нет колесных дорог, а в прежнее время, до постройки Канавы, не было даже и тропинок. Громадное количество осадков, выпадающих на плодородную почву под тропическим солнцем, означает буйную растительность. Если бы кто-нибудь захотел пробиться пешком сквозь здешние заросли, он смог бы сделать в день не больше одной мили. Через неделю, при последнем издыхании, он был бы принужден ползти обратно, чтобы как-нибудь выбраться, пока проложенная им тропинка не заросла опять. О'Шауфнесси — фамилия дерзкого инженера, который завоевал джунгли и ущелья и соорудил не только Канаву, но и проложил тропинку вдоль нее. Он работал долго и упорно, взрывая скалы, и создал одно из самых изумительных гидравлических сооружений в мире. Каждый маленький проток и ручеек отведены подземными ходами в главную Канаву. Но дождя выпадает столько, что нужны бесчисленные мелкие канавы, чтобы отвести избыток воды в море.

Тропинка для верховых — не широка. Она проложена совсем в духе дерзкого инженера — очень смело. Когда Канава уходит глубоко в гору, тропинка вьется над нею, а когда вода идет через ущелье по акведуку, то и тропинка бежит тут же. Вообще тропинка весьма беспечна и совсем не заботится об удобстве путешественников. Она идет по самому отвесу пропастей, где над головой стена в несколько сот футов, а под ногами провал в несколько тысяч футов; она по камням обходит водопады или проходит под ними, а они летят сверху с невероятным грохотом и яростью. Но удивительные горные лошади столь же беспечны, как тропинка. Они бегут рысцой по скользким от дождя камням и поскакали бы галопом, ежеминутно обрываясь задними ногами с края обрыва, если бы им позволили это. Я не посоветовал бы ехать по тропинке вдоль Канавы Нахику людям недостаточно выдержанным или со слабыми нервами. Один из наших ковбоев считался на большой ферме, откуда мы его взяли, самым сильным и смелым. Он провел всю жизнь верхом в гористой местности на западной стороне Халеакала. Он лучше всех объезжал лошадей, и когда все другие отказывались, он шел в загон для дикого скота укрощать какого-нибудь свирепого быка. Одним словом, у него была блестящая репутация. Но он еще ни разу не ездил вдоль Канавы Нахику, и здесь репутации его суждено было погибнуть. Когда ему пришлось в первый раз переправляться через акведук, узенький, без перил, перекинутый через ущелье на неизмеримой высоте, причем один бешеный поток воды летел сверху, а другой снизу, и оба вместе оглушали ревом и ослепляли брызгами, — ковбой слез с лошади, наскоро объяснив, что у него жена и двое детей, и перешел пешком, держа лошадь на поводу.

Единственным отдохновением от акведуков были тропинки по краю пропасти, и единственным отдохновением от пропастей были акведуки, за исключением, впрочем, тех случаев, когда Канава уходила глубоко под землю в расщелины, через которые мы проходили поодиночке по еле держащимся первобытным деревянным мостикам, ведя лошадь на поводу. Признаюсь, что первое время я во всех опасных местах вынимал ноги из стремян, а когда мы ехали по краю пропасти, то вполне сознательно и преднамеренно освобождал ту ногу, которая висела над бездной глубиною в тысячу футов. Я сказал «первое время», потому что как в кратере мы очень скоро потеряли представление о грандиозности, так и здесь, на Канаве Нахику, мы скоро перестали воспринимать глубину. Ощущения неизмеримой высоты и такой же неизмеримой глубины сменялись так часто, что стали, наконец, обычной формой восприятия действительности, и смотреть с седла в глубину четырех или пятисот футов стало уже чем-то естественным и обыденным и не вызывало ни малейшей дрожи. И теперь мы уже перебирались по головокружительным высотам или ныряли под водопады так же беспечно, как эти сказочные тропинки и эти сказочные лошади.

Да, это была поездка! Мы ехали то выше облаков, то ниже облаков, то в самих облаках. Время от времени луч солнца прорезывал, как прожектор, черные глубины пропастей или зажигал над нашими головами край кратера где-нибудь на высоте тысячи футов. На каждом повороте дороги нашим глазам открывался новый водопад или дюжина новых водопадов. Около нашей первой ночевки в ущелье Кине мы насчитали, стоя на одном месте, тридцать два водопада. Дикая растительность покрывала эту дикую страну. Целые рощи коа, колеа и орешника. Были здесь еще деревья, называемые охиа-аи, с ярко-красными яблоками, сочными, нежными, изумительно вкусными. Дикие бананы росли всюду, свешиваясь над ущельями, а иногда ветвь ломалась под тяжестью громадных спелых гроздей, и бананы лежали поперек тропинки, заграждая путь. А над лесом вздымалось зеленое живое море вьющихся растений всевозможных пород; одни качались в воздухе, как тончайшее кружево, другие толстыми сочными змеями всползали на деревья; одно из них — эи-эи, — чрезвычайно похожее на ползучую пальму, перебрасывалось толстыми гирляндами с ветки на ветку, с дерева на дерево и душило свою живую опору, по которой ползло все выше и выше. Сквозь море зелени древесные папоротники поднимали свои нежные листья с тонкой прорезью, и ярко горели огромные красные цветы лехуа. По земле расстилались странные травы яркой окраски, которые можно увидеть в Соединенных Штатах только в оранжереях. В сущности, вся Страна Канав острова Мауи представляет огромную оранжерею. Особенно много папоротников, и, кроме всех известных видов, очень много неизвестных и необыкновенных, начиная от тончайшего и нежнейшего «девичьего волоса», до грубого хищника стагхорна, врага местных дровосеков, образующего плотные массы в пять-шесть футов толщины, покрывающие иногда площади во много акров.

Да, это была изумительная поездка. Мы сделали ее в два дня, потом выехали на колесную дорогу и вернулись на ферму галопом. Конечно, это было очень жестоко — гнать галопом лошадей после такого длинного и трудного путешествия, но, к сожалению, ничего нельзя было сделать: мы все натерли поводьями пузыри на руках и все-таки не могли сдержать лошадей. Вот каких необычайных лошадей выращивает Халеакала! На ферме мы застали празднество: там жарили быков, пили брэнди и скакали на необъезженных лошадях. А высоко над головами храбро сражались Укиукиу и Наулу, а еще выше купалась в солнечных лучах могучая вершина Халеакала.


Глава IX. ЧЕРЕЗ ТИХИЙ ОКЕАН



«От Гавайских островов до Таити. Этот переход чрезвычайно затрудняют пассаты. Китоловы и все другие моряки говорят, что с Гавайских островов попасть на Таити очень трудно. Капитан Брюс разъясняет, что судно должно сначала держать на север, пока оно не попадет в полосу ветра, и только тогда взять курс к своей цели. Сам капитан Брюс во время его плавания в ноябре 1837 года, спустившись к югу от экватора, никак не мог поймать переменные ветры и, несмотря на все усилия, ни на одном галсе не смог добиться отклонения к востоку».

Вот что говорится в Указаниях для судов о южной части Тихого океана — и это все, что там сказано. Ни слова больше, чтобы облегчить измученному путешественнику этот долгий переход, — там нет также ни слова о пути с Таити до Маркизских островов, лежащих в восьмистах милях к северо-западу от Таити, а этот путь еще труднее. Отсутствие каких-либо указаний объясняется, я полагаю, уверенностью в том, что ни один путешественник не станет предпринимать такое невозможное путешествие. Но невозможное не пугало «Снарк» главным образом потому, что мы прочли это краткое «указание парусникам» после того, как мы отправились в путь.

Мы отплыли от Хило (Гавайские острова) 7 октября и прибыли на Нукухива (Маркизские острова) 6 декабря. Расстояние по карте — две тысячи миль, мы же сделали по меньшей мере четыре; а если бы держали прямо на Маркизские, то прошли бы не меньше пяти или шести тысяч миль, что и доказывает раз навсегда, что прямая линия далеко не всегда кратчайшее расстояние между двумя точками.

Одно мы решили твердо с самого начала: не пересекать экватора западнее 130-го меридиана. В этом и была вся задача. Переходя экватор западнее 130-го меридиана, мы попадали во власть юго-восточных муссонов, которые так отклонили бы нас от Маркизских островов, что впоследствии пришлось бы идти почти против ветра. А еще вдобавок экваториальное течение, скорость которого равна от двадцати до семидесяти пяти миль в день! Нечего сказать, приятная штучка идти против ветра и против течения! Нет, дальше 130-го градуса мы не пойдем. Но так как юго-восточные муссоны можно встретить на пять или шесть градусов севернее экватора, мы должны были держаться значительно севернее экватора и севернее муссонов по крайней мере до 128-го меридиана.

Я забыл упомянуть, что газолиновый двигатель в семьдесят пять лошадиных сил, по своему обыкновению, не работал, так что приходилось рассчитывать только на паруса. Мотор шлюпки тоже не работал. Кстати сказать, пятисильное динамо, обслуживающее освещение, насосы и вентиляторы, тоже числилось больным. И во сне и наяву передо мной стоит чрезвычайно эффектное заглавие для книги. Непременно напишу книгу под заглавием «Плавание вокруг света с тремя газолиновыми двигателями и женой». Боюсь только, что не напишу такой книги из опасения оскорбить самолюбие кого-либо из молодых людей, которые обучались своему ремеслу на двигателях «Снарка» в Сан-Франциско, Гонолулу и Хило.

На бумаге все это казалось чрезвычайно легко. Вот тут — Хило, а там — цель нашего плавания под 128-м градусом западной долготы. Попутный северо-восточный пассат мог бы погнать нас по прямой линии между этими двумя точками. Но самое неприятное в пассатах заключается в том, что никогда точно неизвестно, где найти их, и в каком именно направлении они будут дуть. Нас подхватил северо-восточный пассат, едва мы отошли от Хило, но этот жалкий ветерок быстро умчался прямо на восток. Кроме него, было еще северное экваториальное течение, несшееся к западу подобно мощной реке. Небольшое суденышко при ветре и сильном волнении очень плохо подвигается вперед. Его швыряет вверх и вниз, и оно все остается на одном месте. Паруса его надуты и наполнены ветром, каждое мгновение подветренный борт почти касается воды; судно кружится, подскакивает и дергается — и только. Когда же оно, наконец, пойдет — оно взлезает на огромную водяную громаду и, разумеется, опять останавливается. И «Снарк», вследствие его малых размеров, восточного пассата и мощного экваториального течения, сильно уклонялся к югу. Только не прямо к югу. Он угрожающе отклонялся к юго-востоку. Одиннадцатого октября он отклонился к востоку на сорок миль; двенадцатого октября — на пятнадцать миль; тринадцатого октября — не отклонился совсем; четырнадцатого октября — на тридцать миль; пятнадцатого октября — на двадцать три мили; шестнадцатого октября — на одиннадцать миль, и семнадцатого октября «Снарк», наконец, подвинулся к западу на четыре мили. Таким образом, за неделю он отклонился к востоку на сто пятнадцать миль, что составляет в среднем шестнадцать миль в день. Но меридиан Хило и 128-й градус западной долготы отстоят друг от друга на двадцать семь градусов, или приблизительно на тысячу шестьсот миль. Считая по шестнадцати миль в день, нам необходимо было сто дней, чтобы пройти это расстояние. И то мы попали бы на 128-й градус западной долготы в пяти градусах к северу от экватора, тогда как цель нашего плавания — Нукухива в группе Маркизских островов — лежит на девять градусов к югу от экватора и в двенадцати градусах к западу!

Нам оставалось только одно — спуститься к югу, выйти из полосы пассатов и вступить в полосу переменных ветров. Капитан Брюс совершенно прав, когда пишет, что не встретил переменных ветров, и что ему «никак не удавалось добиться отклонения к востоку». Переменные ветры были для нас единственным исходом, и мы молились, чтобы нам повезло больше, чем капитану Брюсу. Переменные ветры занимают определенный пояс в океане и лежат между обеими полосами пассатов. Они образуются следующим образом: столбы нагретого воздуха поднимаются вверх, встречаются с пассатами и постепенно опускаются вниз, пока не опустятся до поверхности океана, и их находят… там, где находят: границы их пояса лежат между обоими поясами пассатов, а это значит, что территория их весьма неопределенна и изменчива.

Мы нашли переменные ветры на одиннадцатой параллели северной широты, и изо всех сил держались одиннадцатой параллели северной широты. К югу лежала полоса южных пассатов. К северу — полоса северо-восточных пассатов, которые не хотели дуть с северо-востока. Дни шли за днями, и «Снарк» все время оставался близ одиннадцатой параллели. Переменные ветры и в самом деле были переменчивы. Легкий ветерок вдруг падал и оставлял нас в полосе мертвого штиля на сорок восемь часов. Потом ветерок снова начинал дуть, дул три часа и снова оставлял нас в полосе штиля на новых сорок восемь часов. Потом о, радость! — начинал дуть ветер с запада, — свежий, чудесный свежий ветер — и нес «Снарк» прямо туда, куда нужно. Но по истечении получаса ветер внезапно стихал… И так все время. Мы оптимистически держали пари из-за каждого порыва ветра, который продолжался больше пяти минут, но этого было мало.

И все же были исключения. Когда вы имеете дело с переменными ветрами, если вы ждете достаточно долго, вы всегда можете рассчитывать на счастливый случай, а мы так хорошо были снабжены водой и съестными припасами, что могли позволить себе ждать. Двадцать шестого октября мы прошли сто три мили к востоку, и этот переход много дней служил у нас темой для разговоров. В другой раз нас подхватил ветер, дувший с юга в течение восьми часов. Он дал нам возможность пройти семьдесят одну милю к востоку! А как раз в то время, когда этот ветер совсем спадал, подул ветер прямо с севера и заставил подвинуться еще на один градус к востоку.

Много лет ни одно парусное судно не совершало такого перехода, и мы оказались в полном одиночестве среди Тихого океана. За все шестьдесят дней, пока длилось наше плавание, мы не повстречали ни одного паруса, не заметили ни разу дымка парохода над горизонтом. Поврежденное судно могло бы сотни лет пробыть среди этой водной пустыни и не получить ниоткуда помощи. Помощь могла прийти только с какого-либо судна, вроде «Снарка», а «Снарк» оказался здесь главным образом потому, что мы пустились в путь, не прочтя вовремя относящегося к этому переходу абзаца в «Указаниях парусникам». Когда мы стояли во весь рост на палубе, прямая линия от наших глаз до горизонта равнялась трем с половиной милям. Таким образом, диаметр той части поверхности океана, имевшей форму окружности, центром которой мы являлись, равнялся семи милям. Мы все время пребывали в центре окружности и все время двигались то в одну, то в другую сторону; следовательно, окружности, которые мы видели, все время менялись. Но все окружности были похожи одна на другую. Никакие острова, серые мысы или сверкающие пятна белых парусов не нарушали линии горизонта. Облака проносились над нами, появляясь над одним краем окружности, пролетали над ее поверхностью и скрывались за противоположным ее краем.

Недели шли за неделями, и внешний мир забывался нами. Он тускнел в памяти до тех пор, пока не осталось для нас уже ничего, кроме «Снарка» и его семи обитателей. Воспоминания о прежней жизни в далеком большом мире стали похожи на сны о каком-то прежнем существовании, которое мы пережили раньше, чем родились здесь, на «Снарке». О свежих овощах, например, которых мы не видали очень давно, мы упоминали так, как, бывало, мой отец о каких-то особенных яблоках, которые он едал в детстве. Человек создается привычками — и мы, обитатели «Снарка», были созданы нравами и обычаями «Снарка». Все, что входило в их круг, казалось важным и существенным, все остальное — раздражало и почти оскорбляло.

Да и не было для внешнего мира никакого пути воздействовать на нас. Никто не мог прийти к обеду, не было ни телеграмм, ни телефонных звонков, нарушавших спокойствие нашего существования. Никуда не надо было идти, и нечего было бояться опоздать на какой-то поезд, и не было утренних газет, из которых, потратив на это достаточно времени, мы могли бы узнать, что случилось с тысячью пятьюстами миллионами наших собратьев по земному шару.

Но скуки не было. В нашем маленьком мире дела было достаточно, а кроме того, он — в противоположность большому миру — двигался к определенной цели, и мы должны были способствовать этому. Затем нам приходилось сталкиваться и бороться с космическими силами, чего также не бывает в большом мире, несущемся без препятствий по своей орбите в безветренной пустоте вселенной. А мы никогда не знали заранее, что случится через пять минут. Разнообразия было сколько угодно. Вот, например, в четыре утра я сменяю Германа у руля.

— Ост-норд-ост, — сообщает он мне курс. — Отклонились на восемь линий румба, но править невозможно.

Удивительно, нечего сказать! Разве существует судно, которым можно было бы управлять при полном штиле?

— Недавно еще был кое-какой ветерок, — может быть опять вернется, — обнадеживает Герман перед уходом.

Бизань туго закрепили. Ночью, при качке без ветра, слишком отвратительно слушать, как хлопают пустые паруса и скрипят канаты. Впрочем, мелкие паруса оставлены на всякий случай. Небо покрыто звездами. Без особой причины я поворачиваю руль в противоположном направлении, чем Герман, и — смотрю на звезды. Что же еще делать? Что же еще делать на паруснике, качающемся при полном штиле?

Потом я вдруг чувствую на щеке едва заметное прикосновение, потом еще и еще, и, наконец, это уже несомненный легонький бриз. Как там ухитряются поймать его паруса «Снарка», я не знаю, но очевидно, — все-таки ухитряются, потому что стрелка компаса задвигалась в своей коробке. То есть, конечно, не стрелка компаса, которую удерживает земной магнетизм. Движется сам «Снарк», вращаясь и слегка покачиваясь, как от самого нежнейшего воздействия алкоголя.

Наконец, «Снарк» попадает на прежний курс. Дыхание ветра уже дает легкие толчки. «Снарк» слегка вздрагивает. Над головой плывет какая-то дымка, и я замечаю, что звезды гаснут одна за другой. Черные стены плотнее обступают меня, и когда, наконец, гаснет последняя звезда, темные стены уже так близко, что, кажется, я могу дотронуться до них рукой. Я прислоняюсь к темноте и чувствую ее прикосновение на лице. Порывы ветра следуют один за другим, и я рад, что бизань свернута. Пфф! Вот это был удар! «Снарк» подпрыгивает и зачерпывает подветренным бортом. Тихий океан начинает сердиться. Еще штук пять таких порывов, и я, пожалуй, пожалею, что кливер не свернут. Волны поднимаются все выше; порывы ветра крепче и чаще; воздух полон водяной пылью. Смотреть в наветренную сторону не стоит. Черная стена начинается на расстоянии вытянутой руки. Но мне все-таки очень хочется знать, в чем дело. С наветренной стороны надвигается, должно быть, что-то очень скверное и зловещее. Мне кажется, что если я буду всматриваться в темноту достаточно долго и напряженно, то пойму что-нибудь. Но это, конечно, вздор. В промежутке между двумя порывами ветра я успеваю сбегать в каюту, посмотреть на барометр. Я чиркаю спички одну за другой и вижу — 29,90. Наш чувствительнейший барометр не желает отмечать маленькое осложнение, которое скрипит и воет в снастях. Я успеваю подойти к рулю как раз к моменту нового порыва, еще более сильного. Ну, во всяком случае, ветер есть, «Снарк» держит курс правильно и забирает к востоку. Кливера меня раздражают; я бы очень хотел, чтобы они были убраны. «Снарку» было бы легче идти, да и риска меньше. Ветер храпит и фыркает в реях, и редкие капли дождя стучат как градины. Я прихожу к заключению, что придется вызвать всех наверх; но через минуту решаю, что можно еще подождать. Может быть, сейчас все кончится, и я вызову их понапрасну. Пусть еще поспят. Я держу «Снарк» на курсе, а из тьмы хлещет уже настоящий ливень с воющим ветром. Затем все временно затихает и ослабевает — за исключением, конечно, темноты, — и я радуюсь, что не позвал никого.

Ветер немного успокоился, но волны становятся все выше. Теперь идут белоголовые косматые гребни, и «Снарк» прыгает как пробка. А потом снова летят из тьмы порывы ветра все сильнее и сильнее. Если бы только я мог знать, что там скрывается с наветренной стороны! «Снарку», видимо, трудно; его подветренный борт зачерпывает воду чаще и чаще. Ветер воет и ревет все сильнее. Нет, если уж звать кого-нибудь, то сейчас. Я решаю: звать. И опять налетает ливень, и опять слабеет ветер — и я не зову. Но только это очень-очень одиноко и тоскливо стоять так на руле и править маленьким миром в ревущей непроглядной тьме. И потом — это все-таки большая ответственность — быть совершенно одному на поверхности мира в минуту опасности и думать за всех спящих его обитателей. От чувства ответственности освобождают меня порывы ветра, еще более сильные, и волны, которые уже стали хлестать через борт. Морская вода кажется мне что-то уж слишком теплой; она призрачно сверкает яркими фосфорическими точками. Я, конечно, вызову всех сейчас, чтобы окончательно убрать паруса. Зачем им, собственно, спать? Я прямо дурак, что деликатничаю! Ясно, мой интеллект не поладил с сердцем. Это сердце сказало мне тогда — «пусть еще поспят». Да, но интеллект подтвердил это решение. Ну, тогда пусть сейчас решает один интеллект; но пока я выдвигаю доводы за и против, ветер стихает. Посмотрю, что будет дальше, — решаю я. В конце концов это право моего интеллекта — решать, что способен выдержать «Снарк», и звать на помощь только в последнюю минуту.

Наконец, сквозь толщу облаков пробивается рассвет, серый, ненастный; можно разглядеть море, вздымающееся под порывами ветра. Потом опять налетает ливень, и все долины между громадными гребнями заполняются молоком водяной пыли. И ветер и дождь точно сплющивают волны, которые ждут только малейшего перерыва, чтобы подняться с новой силой. Понемногу на палубу выползают люди. Лицо Германа расплывается от изумления, когда он видит «ветерок», который он надеялся «подхватить». Я передаю руль Уоррену и задерживаюсь на минуту, чтобы поправить кухонную трубу, которую сдвинуло. Ноги у меня босы и достаточно привыкли цепляться за доски палубы, но когда борт заливает зеленая волна, со мной делается что-то странное — я внезапно оказываюсь сидящим на залитой водой палубе. Герман, естественно, спрашивает, зачем мне понадобилась такая поза. Но в это время набегает новая волна, и он тоже садится — внезапно и без малейшего промедления. «Снарк» бросает вверх и вниз, подветренный борт в воде, и мы с Германом, вцепившись в драгоценную трубу, катимся вместе с нею к борту. Наконец я внизу и, переодеваясь в сухое платье, улыбаюсь от удовольствия — «Снарк» здорово забирает к востоку.

Нет, скучно у нас не было! Вот мы только что были в полосе затишья и радовались, если удавалось сделать десяток миль в продолжение многих часов, а в такой день, как этот, мы прошли через дюжину шквалов, и окружены многими дюжинами еще. И каждый из таких шквалов был опасной дубиной, занесенной над головой «Снарка». Иногда мы попадали в самый центр шквала, иногда нас задевало только краем, но никогда заранее нельзя было предвидеть, что именно случится. Иногда грандиозный шквал, захватывающий полнеба, вдруг разделялся на два, которые обходили нас с двух сторон, а иногда маленький, невзрачный шквальчик, с каким-нибудь бочонком дождя и одним фунтом ветра, вдруг принимал циклопические размеры и ожесточенно обрушивался на нас. Шторм через несколько часов становится просто утомительным и совсем неинтересным, но шквалы интересны всегда, и тысячный шквал будет так же интересен, как первый, если не еще интереснее. Шквалами пренебрегают лишь по неведению. Человек, переживший тысячу шквалов, относится к ним с почтением. Ему известно, что это такое — шквал.

Самое бурное наше приключение произошло в полосе затишья. Оказалось, — это случилось 20 ноября, — что половина запаса пресной воды каким-то образом вытекла. Так как мы вышли из Хило сорок три дня назад, то запас этот вообще был невелик. Потерять половину его — было катастрофой. При условии экономного употребления запаса воды могло хватить дней на двадцать. Но ведь мы в полосе затишья — и кто мог знать, где и когда нам удастся подхватить юго-восточный муссон?

Вода стала выдаваться раз в день порциями. Каждый из нас получал по кварте для личного употребления, а повар получал восемь кварт для приготовления обеда. Теперь на сцену появилась психология. После первой же раздачи воды я почувствовал мучительную жажду. Мне казалось, что никогда за всю жизнь мне не хотелось так пить, как теперь. Свою маленькую кварту я мог бы выпить одним глотком, и требовалось большое напряжение воли, чтобы не сделать этого. И не со мной одним было так. Мы все говорили о воде, думали о воде и даже во сне видели только воду. Мы тщательно исследовали карту, надеясь найти вблизи хоть какой-нибудь островок, к помощи которого можно было бы прибегнуть. Но такого островка не было. Ближайшими были Маркизские острова, но они лежали по ту сторону экватора, а мы были в полосе затишья. Мы были под третьим градусом северной широты, а Маркизские острова под шестым градусом южной, — расстояние около тысячи миль, да еще около четырнадцати градусов на запад от нашей долготы. Недурненький перегон для кучки несчастных существ, затерявшихся в знойном тропическом затишье.

Посередине палубы мы укрепили палубный тент, приподняв его с кормы так, чтобы весь дождь можно было собрать на носу. Целый день мы наблюдали за шквалами, проходившими в разных частях неба. Они появлялись то справа, то слева, то спереди, то сзади, но ни один не подошел близко. К вечеру стала надвигаться большая туча, и мы глядели с отчаянием, сколько бесчисленных галлонов драгоценной воды выливала она в соленое море. Мы еще раз с величайшей тщательностью осмотрели наше сооружение и стали ждать. Уоррен, Мартин и Герман представляли из себя интересную живую картину. Они стояли кучкой, держась за снасти, раскачиваясь и напряженно вглядываясь в приближающуюся тучу. Беспокойство, страх и жадная тоска были в каждом их движении. Но как они сразу размякли и обвисли, когда шквал вдруг разделился, и часть его прошла далеко спереди, а другая далеко с кормы!

Ночью дождь все же пошел. Мартин, которого психологическая жажда заставила уже давно выпить свою кварту, приставил рот прямо к отверстию тента и сделал такой невероятный глоток, которого я не видел никогда в жизни. В два часа мы набрали сто двадцать галлонов. Замечательно, что после этого до самых Маркизских островов не было больше ни одной капли дождя. Если бы и этот шквал прошел мимо, нам пришлось бы употребить остаток газолина для дистилляции морской воды.

Теперь мы могли спокойно заниматься рыбной ловлей. Это происходило очень просто, так как рыба была тут же, за бортом. Трехдюймовый стальной крючок на крепкой лесе и кусок белой тряпки в виде приманки — вот все, что было нужно, чтобы ловить макрелей от десяти до двадцати пяти фунтов весом. Макрели питаются летающими рыбами, а потому не клюют потихоньку, а набрасываются на крючок сналету и так дергают лесу, что тот, кто тащит их первый раз, этого ощущения никогда не забудет. Кроме того, макрели своего рода людоеды. Как только одна из них попадается на крючок, другие набрасываются на нее с жадностью. Очень часто мы вытаскивали на борт макрелей со свежими ранами величиной с чайную чашку.

Одна стая в несколько тысяч макрелей плыла с нами в течение более трех недель. Благодаря «Снарку» у них была чудеснейшая охота: они плыли по обе его стороны, набрасываясь на вспугиваемых его движением летающих рыб, и опустошили таким образом полосу океана в полмили шириною и в тысячу пятьсот миль длиною. Так как они постоянно преследовали отстающих летающих рыб, то в любую минуту можно было видеть сотни серебряных спин на поверхности волн. Наевшись досыта, они с наслаждением отдыхали в тени судна, и целые сотни их лениво скользили здесь в прохладной воде.

Бедные, бедные летающие рыбы! В воде их преследовали и пожирали живьем макрели и дельфины, а когда они ради спасения жизни выпрыгивали в воздух, их загоняли обратно в воду хищные морские птицы. Спасения не было нигде. Летающие рыбы выскакивают из воды вовсе не для забавы. Это для них вопрос жизни и смерти. Тысячи раз в день мы могли наблюдать эту трагедию. Вот перед вашими глазами легкими кругами реет чайка высоко в воздухе. Вдруг она останавливается и камнем падает вниз. Вы опускаете глаза. Темная спина дельфина быстро прорезает воду, а перед самым его носом поднимается в воздух дрожащая серебряная полоска, — нежнейший органический летательный аппарат, наделенный способностью самопроизвольного управления, наделенный чувствительностью и любовью к жизни. Чайка налетает на серебряную полоску, но промахивается, и летающая рыба продолжает забирать высоту, поднимаясь против ветра, как воздушный змей; описывает полукруг над судном и уже скользит вниз по ветру с другой стороны. А внизу все время плывет дельфин, следя своими большими жадными глазами за улетающим завтраком, который вздумал путешествовать в какой-то другой, недоступной для дельфина среде. Подняться сам он не может, но он — прожженный эмпирик и прекрасно знает, что рано или поздно рыба вернется в воду, если только ее не слопает по дороге чайка. И, дождавшись, он позавтракает. Мы жалели бедных крылатых рыб, и нам противно было смотреть на грязную, жадную гадину. Но когда ночью маленькая крылатая рыбка, ударившись о грот-мачту, падала, задыхаясь и трепеща, на палубу, тот из нас, кто держал ночную вахту, набрасывался на нее так же жадно и жестоко, как дельфины и макрели. Надо вам сказать, что летающие рыбы — удивительно вкусный завтрак. Но мне всегда было непонятно, почему такая нежная пища, попадая постоянно в ткани хищника, не делает их более деликатными и утонченными. Может быть, дельфины и макрели грубеют от той громадной скорости, которую они должны развивать на охоте? Но нежнейшие летающие рыбы развивают такую же скорость…

Изредка мы ловили акул на большие крючки на цепочках, привязанных к коротким канатам. Некоторые из них были несомненными людоедами, с круглыми глазами, как у тигров, с двенадцатью рядами зубов, острых как бритвы. Кстати сказать, все обитатели «Снарка» пришли к единогласному заключению, что очень многие из обычно употребляемых в пищу рыб далеко уступают по вкусу мясу акулы, поджаренному в томатном соусе. А один раз на крючок, который обычно тащился у нас за кормой, попалась какая-то странная рыба, напоминающая змею, более трех футов в длину и не больше трех дюймов толщиной, с четырьмя зубами во рту. Она оказалась самой очаровательной, самой нежной и ароматной изо всех океанских рыб.

Весьма приятным и ценным пополнением нашего провианта явилась морская черепаха весом в сто фунтов, которая фигурировала в самых аппетитных жирных супах и соусах; она закончила свои появления изумительным ризотто, заставившим всех нас поглотить больше риса, чем это было необходимо и возможно. Черепаху заметили с наветренной стороны: она мирно спала на поверхности океана, окруженная стаей любопытных дельфинов. Это была, конечно, настоящая океанская черепаха, потому что ближайшая земля была за много тысяч миль. Мы поставили «Снарк» так, чтобы черепаха пришлась за кормой, и Герману удалось пробить ей голову острогой. Когда ее вытащили, она вся оказалась обсаженной прилипалами, а из складок кожи на ногах выпало несколько больших крабов. После первого же обеда с черепахой вся команда «Снарка» пришла к единогласному заключению, что ради черепахи можно было бы и еще раз задержать «Снарк».

Но самой интересной океанской рыбой является все же дельфин. Его цвет до того изменчив, что вы никогда не увидите двух дельфиновсовершенно одинакового оттенка. Его обычный небесно-лазурный цвет представляет чудо переливов и оттенков. Но это все же ничто в сравнении с теми цветовыми превращениями, на которые он способен. Иногда он бывает зеленым, бледно-зеленым, темно-зеленым, фосфорически-зеленым; иногда — синим, темно-синим, синим-электрик — словом, целой гаммой синевы. Вы поймали его на крючок, и он становится золотом, — бледно-желтым золотом или настоящим пылающим золотом. Вытаскиваете его на палубу, и он перед вашими глазами пробегает всю гамму невероятных, непередаваемых синих, зеленых и желтых тонов, потом вдруг становится мертвенно-белым с ярко-синими пятнышками, и вы вдруг делаете открытие, что ведь он крапчатый, как форель. Потом из белого он опять проходит через все оттенки и становится, наконец, темно-перламутровым, Для любителей рыбной ловли я не могу придумать ничего более интересного, чем ловля дельфинов. Разумеется, ловить их следует тонкой лесой с удилищем и шпулькой. Крючок системы О'Шанесси № 7 — как раз то, что требуется, и на него нужно насадить в качестве приманки целую летающую рыбу. Подобно макрели, дельфин питается летающей рыбой, и он бросается на приманку с быстротой молнии. Первое предупреждение вы получаете тогда, когда шпулька заскрипит, и вы увидите, что леса натянулась под прямым углом к борту судна. Прежде чем вы успеете выразить опасение относительно недостаточной длины вашей лесы, рыба уже выскочит из воды, и начнутся прыжки. Так как дельфин не менее четырех футов в длину, вытащить его на борт не легкое дело. Как только он попадает на крючок, он немедленно становится золотистого цвета. Все эти прыжки дельфин проделывает, стараясь избавиться от крючка, и тот, кто сыграл с ним эту шутку, должен быть создан из железа или быть форменным ублюдком, чтобы его сердце не забилось особенным образом при виде такой чудовищной рыбы, сверкающей золотой чешуей и рвущейся подобно заводскому жеребцу всякий раз, как она поднимается в воздух. Смотрите, не зевайте! А не то крючок во время одного из этих прыжков полетит в сторону на двадцать футов. Осторожно маневрируя лесой, вы можете подтянуть ее, и через час тяжелой работы вам удастся вытащить рыбу на палубу. Я поймал одного такого дельфина, и он оказался четырех футов и семи дюймов в длину.

Герман ловил дельфинов более прозаическим способом. Короткая леса и хороший кусок акульего мяса — вот все, что ему было нужно. Его леса была очень толста, но не раз она рвалась, и рыба уплывала. Однажды дельфин удрал, захватив с собой приманку и четыре крючка системы О'Шанесси. Меньше чем через час этого самого дельфина мы поймали на удилище и, разрезав его, нашли все четыре крючка. Дельфины, которые сопровождали наше судно в течение месяца, покинули нас к северу от экватора, и за все время остального плавания мы не видели больше ни одного дельфина.

Так шли дни. Дела было столько, что время никогда не тянулось слишком долго. Но даже если бы и нечего было делать, время не могло казаться слишком долгим под таким изумительным небом. Сумерки рассвета походили на медленные пожары исполинских городов под арками перекинутых через них радуг. Закаты заливали море реками кровавого металла, вытекавшими из солнца, от которого по небу расходились ярко-голубые лучи. А ночью море горело фосфорическим огнем, и в глубине его, как яркие кометы с длинными призрачными хвостами, шныряли макрели и дельфины.

Мы все больше отклонялись к востоку, плывя через полосу переменных ветров.

Во вторник, 26 ноября, во время сильнейшего шквала, ветер вдруг повернул на юго-восток. Это был, наконец, настоящий пассат. Шквалы кончились; стояла ясная, ровная погода; ветер был попутный, паруса подняты, и все в порядке. Десять дней спустя, 6 декабря, в пять утра мы заметили землю, как раз там, где ей «быть надлежало». Мы обошли Уа-Хука и Нукухива и ночью, в сильный ветер и непроглядную мглу, вошли в узкую бухту Тайохэ и стали на якоре. С берега доносилось блеяние диких коз, а воздух был душен от аромата цветов. Переход был кончен. В шестьдесят дней мы сделали этот путь от одной земли к другой через пустынный океан, на горизонте которого никогда не встают паруса встречных кораблей.


Глава X. ТАЙПИ



Оставшаяся на востоке Уа-Хука скрылась за густой завесой дождя, который уже догонял «Снарк». Но «Снарк» бежал отлично. Пролетели мимо мыса Мартина, юго-восточной оконечности Нукухива, миновали широкий вход в Контролерскую бухту, где виднелась белая Скала-Парус, как две капли воды похожая на парус лодки для ловли лососей.

— Как вы думаете, что это такое? — спросил я у Германа, который стоял на руле.

— Рыбачья лодка, — решил он после внимательного исследования.

А на карте стояло совершенно определенно — Скала-Парус.

Но нас гораздо больше интересовала внутренность Контролерской бухты, где глаза наши жадно искали три небольших заливчика, средний из которых переходил в едва заметную в сгущающихся сумерках узкую долину между высокими стенами скал. Сколько раз мы отыскивали на карте этот маленький средний заливчик и оканчивающуюся в нем долину, — долину Тайпи. Карта называла ее Таипи, что, конечно, было правильнее, но мне гораздо больше нравится Тайпи, и я всегда буду произносить — Тайпи. Когда я был маленьким мальчиком, я прочел удивительную книгу, которая так и называлась «Тайпи», книгу Германа Мелвилла, — и много-много часов провел я, мечтая над этой книгой. Но я не только мечтал. Я твердо решил, что когда вырасту — будь что будет, а я поеду на Тайпи. Потому что власть и тайна неведомых стран уже овладели моим сознанием, а затем водили меня по разным странам и ведут меня и сейчас. Годы шли, но Тайпи не была забыта. Однажды, вернувшись в Сан-Франциско из семимесячного плавания по северной части Тихого океана, я решил, что время пришло. На Маркизские острова отправлялся бриг «Галилей», но экипаж был уже набран; и вот мне, порядочному моряку и достаточно молодому, чтобы гордиться этим выше всякой меры, пришлось унизиться до того, чтобы предложить себя а качестве каютного боя, чтобы только как-нибудь попасть на Тайпи. «Галилей» вернулся бы без меня, потому что я, конечно, разыскивал бы Кори-Кори и Файавэй. Может быть, капитан прочел в моих глазах это намерение улизнуть. А может быть, должность боя действительно была занята. Во всяком случае — я ее не получил.

И опять шли годы полные проектов, достижений, неудач; но Тайпи не была забыта, и вот я, наконец, здесь и вглядываюсь в ее неясные очертания, пока налетевший шквал не закрывает «Снарк» потоками дождя. Впереди мелькнул Часовой с бурлящей полоской прибоя. Мелькнул и скрылся в дожде и наступающей темноте. Мы держали прямо на эту скалу. У нас не было ничего, кроме компаса, чтобы ориентироваться здесь, и если бы мы упустили Часового, мы не попали бы в бухту Тайохэ, и пришлось бы повернуть «Снарк» обратно в море и там дожидаться рассвета, — не очень приятная перспектива для путешественников, измученных шестидесятидневным переходом через Тихий океан, тоской по твердой земле, тоской по свежим плодам и больше всего многолетней, давнишней тоской по милой долине Тайпи.

Неожиданно из хаоса дождя вынурнул с ревом Часовой почти перед носом «Снарка». Мы резко повернули и прошли в бухту. Ветер дул с востока, запада, севера и юга, и мы двигались с трудом, тщетно высматривая в темноте красный огонек, который должен был гореть на развалинах старого форта, показывая нам, где можно бросить якорь. Со всех сторон доносился рев прибоя, разбивающегося о скалы, с высокого берега было слышно блеяние диких коз, а наверху сквозь последние клочки уходящей тучи начинали просвечивать звезды. Через два часа, пройдя внутри бухты около мили, мы бросили якорь на глубине шестидесяти шести футов. Так мы очутились в Тайохэ.

Утром мы проснулись в сказочной стране. «Снарк» отдыхал в безмятежной уютной гавани. Берег поднимался в виде обширного амфитеатра, увитого диким виноградом, и отвесные скалы, казалось, поднимались из самой воды. Далеко на востоке мы заметили узенькую ленточку тропинки, которая, перекинувшись через стену, сползала по ней вниз.

— Тропинка, по которой Тоби убежал из Тайпи! — воскликнули мы.

Нам очень захотелось сейчас же выйти на берег, достать лошадей и ехать на расследования, но путешествие пришлось отложить. Два месяца, проведенные на море босиком, почти без движения, были плохой подготовкой к длинной прогулке, да еще в кожаной обуви. А кроме того, надо было переждать, пока земля не перестанет тошнотворно качаться, чтобы решиться ехать по головокружительным горным тропинкам на быстроногих горных лошадях. Поэтому, в целях тренировки, мы предприняли короткую поездку по джунглям и посетили одного почтенного, заросшего мохом идола, попав к нему в очень трагическую минуту его жизни. Какой-то немецкий коммерсант и норвежский капитан спорили относительно веса названного идола и вычисляли уменьшение его в случае, если идола распилить пополам. Они крайне непристойно и святотатственно относились к старичку, тыкая в него перочинными ножами, чтобы исследовать, насколько он крепок, и насколько толст слой моха на нем, и приказывая ему отправиться вниз к морю собственными силами, без лишних разговоров. Но так как идол этого не сделал, то девятнадцать канака повалили его на носилки из палок и поволокли к судну, где он был заперт в трюм и, может быть, еще и сейчас путешествует по направлению к Европе — этому прибежищу всех языческих идолов, за исключением немногих, устроившихся в Америке, и одного, который сейчас скалит зубы на моем столе и, если только мы не потонем, будет скалить их до самой моей смерти. И он, конечно, переживет меня. И будет скалить свои зубы и тогда, когда я превращусь в прах.

В целях тренировки мы побывали в тот же день на пиршестве, которое устроил Танара Тамарии, сын гавайского матроса, сбежавшего с китобойного судна, в память своей покойной матери-туземки. Он зажарил четырнадцать кабанов целиком на угощение деревни. Когда мы приблизились, нас приветствовала в качестве местного герольда молодая девушка, стоя на высокой скале и распевая, что все это празднество устроено в честь нас. То же самое повторяла она всем приходящим. Как только мы уселись, ее пение вдруг резко изменилось, и все присутствовавшие чрезвычайно заволновались. Её возгласы стали быстрыми и пронзительными. Откуда-то издали послышались ответные крики мужских голосов, перешедшие в дикую варварскую песнь, заставлявшую думать о крови и борьбе. Потом в прогалине между тропическими растениями показалась процессия дикарей, совершенно голых, если не считать пестрых узких повязок вокруг бедер. Они двигались медленно, издавая гортанные возгласы, торжествующие и восхищенные. Они несли на плечах на длинных палках какие-то таинственные, очевидно очень тяжелые, предметы, тщательно завернутые в зеленые листья.

Это были свиньи — невинные, откормленные и зажаренные на вертеле свиньи, но люди несли их в лагерь так, как в древние времена они носили «длинную свинью». Надо вам сказать, что «длинную свинья» — это вовсе не свинья. «Длинную свинья» — это полинезийское название человеческого мяса. И вот теперь эти потомки людоедов во главе с сыном короля несли к столу поросят с теми же обрядами, как их прадеды носили убитых врагов. Иногда процессия приостанавливалась, чтобы дать возможность несущим издать ужасные возгласы победы, презрения к врагу и предвкушения гастрономических наслаждений. Только два поколения назад Мелвилл был свидетелем, как несли таким образом обернутые в листья тела убитых гаппарских воинов на пиршество в Тай. Там же Мелвилл в другой раз обратил внимание на «деревянную посудину странной формы» и, заглянув в него, увидел «в беспорядке набросанные части человеческого остова, совсем свежие, с обрывками мускулов и сухожилий».

Многие высокоцивилизованные люди склонны считать каннибализм чуть ли не сказкой: им, может быть, неприятно думать, что их собственные предки упражнялись в нем. Капитан Кук тоже скептически относился к этому вопросу, пока однажды у берегов Новой Зеландии ему не принесли на его судно премилую, высушенную на солнце, человеческую голову. По приказанию Кука, от нее отрезали кусочек и предложили туземцу, который съел его с жадностью. Как видите, капитан Кук был настоящим эмпириком. Во всяком случае, он дал науке конкретный факт, в котором она сильно нуждалась. Конечно, он не подозревал в то время о существовании небольшой группы островов, за несколько тысяч миль, где впоследствии возникло довольно курьезное судебное разбирательство. Один престарелый вождь из племени Мауи, судился за клевету, так как утверждал, что его тело является живой гробницей для большого пальца ноги капитана Кука. Говорят, что истцам так и не удалось доказать, что старый вождь не съел большого пальца путешественника, и процесс был ими проигран.

Пожалуй, в наши упадочные дни мне не удастся видеть, как едят «длинную свинью»; но я уже заполучил доподлинную маркизанскую чашу, возрастом более ста лет, овальной формы, любопытно выточенную, из которой была выпита кровь двух капитанов. Один из этих капитанов был весьма непорядочный человек. Он продал одному из маркизанских вождей старый, гнилой морской вельбот за новый, покрасив его предварительно в белый цвет. Как только капитан уехал, вельбот, конечно, развалился. Но капитану чрезвычайно повезло. Через некоторое время он потерпел крушение как раз у этого острова. Маркизанский вождь был весьма слабо осведомлен по части бухгалтерии, но у него было твердое первобытное понятие о честности и такое же первобытное ощущение необходимости экономии в природе. Он сбалансировал свой счёт, съев человека, который его надул.

На рассвете, когда было еще совсем темно, мы отправились в Тайпи верхом на маленьких свирепых жеребчиках, которые визжали, лягали и кусали друг друга всю дорогу, не думая ни о хрупких человеческих созданиях, сидящих на их спинах, ни о скользких тропинках, ни о пропастях, ни о шатающихся камнях под ногами.

Мы ехали старой заброшенной дорогой через заросли х а у. По обе стороны виднелись следы прежней плотной заселенности острова. Всюду, куда мог проникнуть взгляд, возвышались каменные стены и фундаменты домов от шести до восьми футов высотою, хорошо сложенные. Это были каменные платформы, на которых когда-то стояли дома. Но люди вымерли, дома разрушились, и лес мало-помалу овладел постройками. Эти постройки носят название паэ-паэ.

Теперешние обитатели Маркизских островов были бы не в силах ворочать такие огромные каменные глыбы. Да это им и не нужно. Вокруг них целые тысячи этих паэ-паэ, заброшенных и никому не нужных. Раза два, спускаясь в долину, мы видели жалкие, крытые соломой хижины, примостившиеся на грандиозных великолепных паэ-паэ; впечатление было смешное, вроде того, как если бы на основание пирамиды Хеопса насадили деревянный ларек. Маркизские острова вымирают, и единственное, что задерживает еще вымирание, — сужу по Тайохэ, — это постоянный приток свежей крови со стороны. Чистокровный маркизанец — большая редкость. Все они метисы, и притом являются самым невозможным смешением различных рас. Для погрузки пальмового масла торговцы едва могут набрать в Тайохэ девятнадцать порядочных рабочих, и в жилах этих рабочих течет кровь англичан, американцев, датчан, немцев, французов, корсиканцев, испанцев, португальцев, китайцев, гавайцев. Жизнь здесь слабеет, чахнет, исчезает. В этом ровном, теплом климате — настоящем земном раю — с поразительно ровной температурой, с воздухом чистым и пахучим, как целительный бальзам, постоянно освежаемым богатыми озоном муссонами, — не менее пышно, чем в джунглях, расцветают туберкулез, астма и другие болезни. Из каждой соломенной хижины раздается прерывистый, мучительный кашель выеденных легких. Много и других страшных болезней, но болезни легких производят самые большие опустошения. Имеется, например, одна форма скоротечной чахотки, которую называют здесь «галопирующей». В два месяца она уносит самого сильного человека, превращая его перед смертью в скелет. Долина за долиной вымирали целиком до последнего человека, и джунгли снова овладели обработанной плодородной землей. Еще во времена Мелвилла долина Хапаа (он называет ее Хаппар) была населена воинственным племенем. Через одно поколение оставалось уже всего двести человек. В настоящее время это безлюдная, заглохшая тропическая пустыня.

Мы поднимались все выше и выше, и наши неподкованные лошади очень ловко карабкались по камням, пробираясь между заброшенными паэ-паэ и сквозь чащи ненасытных джунглей. Нам попались красные горные яблоки, которые мы знали еще с Гавайских островов, и мы отправили за ними туземца. Мы нарвали тоже кокосовых орехов. Я пил кокосовое молоко еще на Ямайке и на Гавайских островах, но пока я не попробовал его здесь, я и не представлял себе, что это за удивительный напиток. Иногда мы проезжали под лимонными и апельсинными деревьями, — деревья дольше выдерживали натиск дикой природы, чем люди, насадившие их.

Мы ехали через бесконечные заросли кассии, сплошь покрытой желтой цветочной пылью, — только разве это была нормальная езда! Заросли были полны ос! И каких ос! Эти желтые твари были ростом с маленькую канарейку, и когда они неслись по воздуху, сзади у них болтался пучок из их ног дюйма в два. Ваша лошадь вдруг останавливается и, упершись на передние ноги, поднимает задние к небесам. Затем она опускает их вниз на одно мгновение, чтобы сделать отчаянный прыжок вперед и снова стать в вертикальное положение. Не смущайтесь! Ее толстая кожа была слегка проколота жгучим жалом осы. В это время еще одна лошадь, и еще одна, и все лошади начинают брыкаться и вставать на передние ноги над самыми пропастями. Раз! Добела раскаленный кинжал вонзается в щеку. Раз! Такой же удар по шее. Я в арьергарде, и на мою долю приходится несправедливо много. Спастись некуда. Лошади, брыкающиеся спереди на опасной тропинке, обещают мало приятного. Моя лошадь обгоняет лошадь Чармиан, и это чувствительное создание, то есть лошадь Чармиан, ужаленное в такой психологический момент, естественно, поднимает задние ноги и всаживает одно копыто в меня, другое в мою лошадь. Я благодарю небо, что она не подкована, и сейчас же дико подскакиваю в седле от легкого прикосновения нового раскаленного кинжала. Да, на мою долю достается несравненно больше, чем на долю моих спутников, и моя бедная лошадь от страха и боли ошалела не меньше меня.

— С дороги! Еду вперед! — кричу я, неистово отмахиваясь от крылатых гадин.

С одной стороны тропинки стена вверх; с другой — стена вниз. Единственная возможность уйти с дороги — это нестись вперед. Как нашим лошадям удалось не слететь вниз, я не понимаю, — они неслись как сумасшедшие, наскакивая одна на другую, прыгая, спотыкаясь и методически подбрасывая зады к небесам всякий раз, когда их жалили осы. Через некоторое время мы могли вздохнуть, наконец, и подсчитать потери. И так повторялось не раз и не два, а много-много раз. И, странно сказать, это совсем не было однообразно. Знаю, что я, по крайней мере, пролетал через каждый такой залп с неослабевающим интересом человека, спасающегося от верной смерти. Нет, уверяю вас, по дороге между Тайохэ и Тайпи ни один путешественник скучать не будет.

Наконец, мы поднялись выше области ос. Всюду вокруг нас, куда только хватал взгляд, торчали остроконечные скалы, доходя вершинами до облаков. Внизу, с той стороны, откуда мы приехали, виднелся совсем маленький игрушечный «Снарк» в тихой бухте Тайохэ. Впереди лежали очертания Контролерской бухты. Мы спустились на тысячу футов ниже, и Тайпи, наконец, лежала под нами. «Если бы мне дано было заглянуть в райские сады, я едва ли пришел бы в такой же восторг», — говорит Мелвилл о том мгновении, когда первый раз смотрел на долину. Он видел перед собою цветущий сад. Мы увидели дикую чащу. Куда делись громадные рощи хлебных деревьев, о которых говорит он? Перед нами были джунгли, и только джунгли, да еще две хижины, крытые соломой, и несколько кокосовых пальм. Где жил знаменитый Тай, — главный вождь Мехеви, в его дворце холостяков, где женщины были табу, и где он решал дела племени, окруженный младшими вождями и полудюжиной выживших из ума и разваливающихся старцев, единственным назначением которых было напоминать собою о славном прошлом? С берегов быстрого потока не доносились голоса девушек и женщин, колотивших таппу. А где была хижина, которую вечно строил старый Мархейо? Напрасно я искал его где-нибудь на кокосовой пальме, на высоте девяноста футов над землею, занятого утренним завтраком.

Мы спустились по зигзагообразной тропинке через тоннель из переплетшихся деревьев, где неслышно взлетали огромные бабочки. Татуированный дикарь, вооруженный палицей и дротиком, не охранял больше входа в долину и мы могли переходить поток, где вздумается. Священное и беспощадное табу не царствовало больше над долиной. Впрочем, нет, — табу осталось, только это было уже новое табу. Когда мы подошли слишком близко к нескольким жалким туземным женщинам, мы услышали предостерегающее табу. Это было вполне кстати, так как женщины были прокаженные. Человек, предупредивший нас, был обезображен последней стадией элефантиазиса. Все, кроме того, были чахоточными. Долина Тайпи стала жилищем смерти, и оставшаяся горсточка ее обитателей испускала последние слабые вздохи в мучительном угасании вымирающего племени.

Конечно, победили не более сильные, потому что тайпийцы были когда-то могучим племенем, более сильным, чем племя Хаппа, чем племя Тайохэ, чем все племена Нукухива. Слово «тайпи», или точнее «таипи», означало первоначально «потребитель человеческого мяса». Но так как все население Маркизских островов потребляло человеческое мясо, то, очевидно, это название обозначало, что носители его были людоедами в высочайшей степени. И тайпийцы славились своей храбростью и свирепостью не только во всей Нукухива, но и по всем другим Маркизским островам. Они были непобедимы. Их имя всюду произносилось с трепетом. Даже французы, захватившие Маркизские острова, не тронули Тайпи.

Однажды капитан Портер с фрегата «Эссекс» вторгся в долину. Кроме матросов, у него было две тысячи туземцев из племени Хапаа и Тайохэ. Они прошли довольно далеко в глубь долины, но встретили такое отчаянное сопротивление, что рады были, когда удалось добраться до лодок и спастись бегством.

Из всех дикарей Южных морей обитатели Маркизских островов считались самыми сильными и самими красивыми. Мелвилл говорит о них: «Я был положительно ошеломлен их изумительной физической силой и красотой… По красоте тела они превосходили всех виденных мною доселе людей. В толпах, участвовавших в празднествах, я ни у кого не заметил ни малейшего намека на какое-нибудь физическое уродство. Каждый был прекрасно сложен в своем роде, и почти каждый мог бы послужить моделью для скульптора». Менданья, открывший Маркизские острова, тоже упоминает о необычайной красоте их обитателей, а Фигероа, его хроникер, говорит о них: «Кожа у них почти белая; они высоки ростом и красиво сложены». Капитан Кук говорит, что между ними не встретишь никого менее шести футов ростом.

А теперь вся эта мощь и красота исчезли, и долина Тайпи является пристанищем нескольких жалких созданий, съедаемых чахоткой, элефантиазисом и проказой. Мелвилл исчислял население долины в две тысячи человек, без небольшой смежной долины Хо-о-у-ми. Люди точно сгнили в этом изумительном саду, с климатом более здоровым и более очаровательным, чем где бы то ни было в другом месте земного шара. Тайпийцы были не только физически прекрасны, — они были чисты. Воздух, которым они дышали, никогда не содержал никаких бацилл и микробов, отравляющих воздух наших городов. И когда белые люди завезли на своих кораблях всевозможные болезни, тайпийцы сразу поддались им и начали вымирать.

Если внимательно разобраться во всем этом, то приходишь к заключению, что белая раса процветает именно благодаря всей нечистоте, гнили и болезням, которыми она отравлена. Действительно, мы, белые, являемся племенем, выжившим в борьбе с микроорганизмами; являемся потомками сотен и тысяч поколений, которые также вели эту борьбу и также выживали. А выживали только те, кто мог побеждать болезни. Мы, живущие в настоящее время, приобрели иммунитет, приспособившись к среде, кишащей болезнями. Бедные жители Маркизских островов не имели в прошлом такого естественного отбора. У них не было иммунитета. И они вымерли.

Мы расседлали лошадей на время завтрака, разогнали их в разные стороны, чтобы они не дрались, и, побившись безрезультатно с мухами-песочницами, подкрепились бананами и мясными консервами, запивая их кокосовым молоком. Смотреть, собственно, было нечего. Разросшиеся джунгли поглотили работу людей. Там и здесь виднелись паэ-паэ, но на них не было никаких надписей, иероглифов, рисунков. Из середины их росли большие деревья, раскалывающие и разбрасывающие сложенные камни; из ненависти к человеку и его работе они старались скорее превратить все в первоначальный хаос.

Мы оставили джунгли и пошли купаться, в надежде избавиться от песочниц. Но не тут-то было. Чтобы войти в воду, надо снять с себя платье. Мухи это прекрасно знают и ждут вас на берегу мириадами. Туземцы называют их нау-нау, произнося это слово, как английское «now-now» (теперь-теперь). Название чрезвычайно подходящее, так как мухи эти действительно самое неотложное и реальное настоящее. И прошедшее и будущее совершенно исчезают, когда они облепят вам кожу. Я готов ручаться чем угодно, что Омар Хайям никогда бы не написал своих «Рубаи» в долине Тайпи: это было бы просто психологически невозможно. Я сделал одну крупную стратегическую ошибку, раздевшись на высоком берегу, с которого я мог отлично спрыгнуть, но на который не мог влезть обратно. Чтобы добраться до своего платья, когда я кончил купаться, мне пришлось пройти ярдов сто по берегу. При первом же моем шаге тысяч десять нау-нау уселись на меня. Когда я сделал второй шаг, вокруг меня было уже облако. На третьем — солнце затмилось в небе. А что было дальше — я совершенно не знаю. Когда я добежал до платья, у меня помутился рассудок. И тогда-то я совершил еще одну ошибку, на этот раз тактическую. В борьбе с нау-нау надо твердо помнить одно правило: никогда не давить их. Делайте, что хотите, только не давите их! В момент гибели они впускают вам под кожу капельку яда. Их надо нежно снимать с себя, осторожно взяв между большим и указательным пальцами и ласково убеждая отнять свое жало от вашей вздрагивающей от боли кожи. Получается нечто вроде нежного выдергивания зубов. Но беда была в том, что зубы держались сильнее, чем я тащил их, поэтому мне пришлось их давить, а поступая так, я накачивал себя ядом. Это случилось неделю тому назад. В настоящую минуту я напоминаю выздоравливающего от оспы, которого, к сожалению, небрежно лечили.

Хо-о-у-ми — маленькая долина, отделенная от Тайпи невысокими холмами; мы спустились в неё, как только нам удалось взнуздать наших непокорных и ненасытных лошаденок. Мы доехали до выхода из долины Тайпи и заглянули вниз, на бухту, через которую бежал Мелвилл. Вот там, вероятно, был спрятан вельбот; а здесь, должно быть, стоял в воде Каракои, канака-табу, и торговался с моряками. А там, должно быть, Мелвилл в последний раз обнял Файавэй, раньше чем бросился вплавь к лодке. Мы восстановили в уме всю сцену его бегства, так подробно им описанную.

Потом мы спустились в Хо-о-у-ми. Мелвилла так тщательно стерегли, что он и не подозревал о существовании этой долины, хотя, конечно, ему часто приходилось встречаться с ее обитателями, подчинявшимися тайпийцам. Мы ехали опять между такими же заброшенными паэ-паэ, но, приблизившись к берегу моря, встретили массу кокосовых пальм, хлебных деревьев, таро и группу хижин, крытых травой. В одной из них мы решили устроиться на ночь и принялись сразу за приготовления к пиршеству. Закололи молодую свинью, и пока она поджаривалась между горячими камнями, а цыплята варились в кокосовом молоке, я убедил одного из наших поваров взобраться на необычайно высокую кокосовую пальму. Кисть орехов на ее вершине находилась от земли по крайней мере на высоте ста двадцати пяти футов, но туземец подошел к дереву, обхватил его руками, изогнулся так, что его ступни плотно прилегли к стволу, и затем просто пошел наверх, не останавливаясь. На дереве не было сучков, и он не закидывал в помощь себе веревки. Он просто шел по дереву — сто двадцать пять футов вверх — и дойдя до вершины, стал рвать орехи. Впрочем, не у многих здесь хватило бы силы и легких, чтобы проделать такую штуку, так как большинство из них вечно кашляют.

Пиршество наше было сервировано на широком паэ-паэ перед домом, где мы собирались переночевать. Первым блюдом была сырая рыба под соусом пои-пои, который здесь был гораздо кислее и острее, чем гавайское пои, сделанное из таро. Пои-пои Маркизских островов делается из плодов хлебного дерева. Со спелых плодов снимается кожура и они растираются камнем в густую, клейкую кашу.

В таком виде пои может сохраняться несколько лет, если его завернуть в листья и закопать в землю. Перед употреблением в пищу пои, обернутые листьями, кладут на горячие камни и запекают. Затем пои разводят холодной водой до степени жидковатой каши так, чтобы ее можно было захватывать двумя пальцами. При ближайшем знакомстве оказывается, что это весьма приятное и питательное блюдо. А плоды хлебного дерева, когда они хорошо выспели и хорошо сварены или поджарены! Это уж совсем великолепно. Плоды хлебного дерева и таро — превкусная вещь, только первые, конечно, патентованные самозванцы, ибо вкусом напоминают вовсе не хлеб, а скорее земляную грушу, только менее сладкую.

Пиршество окончилось, и мы смотрели на луну, поднимавшуюся над Тайпи. Воздух был напоен запахом ароматных смол с тонкой примесью запаха цветов. Это была волшебная ночь с завороженной тишиной, и ни одно дыхание ветра не трогало листвы. И такая была красота вокруг, что дыхание останавливалось, и в груди что-то до боли сжималось от восторга. Шум прибоя доносился из бухты, далекий и слабый… Кроватей не было, и все устроились на полу. Где-то близко стонала и задыхалась во сне женщина, и со всех сторон доносился из мрака прерывистый кашель вымирающих островитян.


Глава XI. ДИТЯ ПРИРОДЫ



Первый раз я встретил его на Маркет-Стрит в Сан-Франциско. Был сырой, неприятный ветер, моросил дождь, а он шел по улице в коротких до колен штанах и в рубашке с короткими рукавами; босые ноги шлепали по грязной мостовой. За ним бежало штук двадцать уличных мальчишек. И все встречные — а их были тысячи — с любопытством поворачивали головы, когда он проходил. Обернулся и я. Ни разу в жизни я не видел такого милого загара на теле. Он весь был покрыт ровным золотистым загаром, который бывает только у блондинов, если их кожа не лупится от солнца. Его желтые волосы были тоже сожжены солнцем, как и борода, ни разу в жизни не тронутая бритвой. Он был весь покрыт позолотой и светился и сиял от поглощенного им солнца. «Еще один пророк, — подумал я, — принесший в город откровение, которое должно спасти мир».

Через несколько недель после этого я был на даче у своих друзей на Пьедмонтских холмах над бухтой Сан-Франциско. «Нашли его, все-таки нашли, — смеялись они. — Поймали на дереве; только он довольно ручной, и его можно будет кормить из рук. Иди скорее, посмотри!». Я взобрался с ними вместе на крутой холм, и там, в плохоньком шалаше среди эвкалиптовой рощи, увидел своего сожженного солнцем пророка.

Он поспешил к нам навстречу, прыгая и кувыркаясь в траве. Он не стал пожимать нам руки, его приветствие выразилось самыми необычайными телодвижениями. Он перевернулся несколько раз через голову, извивался как змея, а потом поднял ноги вверх и быстро пробежался перед нами на руках. Он крутился и прыгал и танцевал вокруг, как опьяневшая от вина обезьяна. Это была песня без слов о его горячей солнечной жизни. Как я счастлив, как я счастлив, — означала она.

И он пел ее весь вечер с бесконечными вариациями. «Сумасшедший, — подумал я. — Я встретил в лесу сумасшедшего». Но сумасшедший оказался интересным. Прыгая и кувыркаясь, он изложил свое учение, которое должно было спасти мир. Оно состояло из двух основных заповедей. Прежде всего страдающее человечество должно содрать с себя одежды и носиться в первобытном виде по горам и долинам; а затем — несчастный мир должен усвоить фонетическое правописание. Я попробовал представить себе всю сложность социальной проблемы, которая возникнет, когда жители городов начнут бегать по окрестностям, а взбешенные фермеры будут гоняться за ними с ружьями, собаками и вилами.

Прошло несколько лет, и вот в одно солнечное утро «Снарк» просунул свой нос в узкий проход между коралловыми рифами перед бухтой Папеэте. Навстречу нам шла лодка с желтым флагом. Мы знали, что это направляется к нам портовый доктор. Но на некотором расстоянии от нее показались очертания другой небольшой лодочки, которая заинтересовала нас, потому что на ней был поднят красный флаг. Я внимательно рассматривал лодку в бинокль, боясь, что она означает какую-нибудь скрытую опасность — затонувшее судно или что-нибудь в этом роде. В это время причалил доктор. Он осмотрел нас, удостоверился, что мы не скрываем на «Снарке» живых крыс, а когда кончился осмотр «Снарка», я спросил доктора, что означает лодка с красным флагом.

— О, это Дарлинг, — был ответ.

И тогда сам Дарлинг, Эрнст Дарлинг, из-под красного флага, обозначающего братство народов, окликнул нас:

— Алло, Джэк! Алло, Чармиан!

Он быстро приближался, и я узнал в нем золотого пророка с Пьедмонтских холмов. Он поднялся на борт, как золотой бог солнца, с ярко-красной повязкой вокруг бедер и с дарами Аркадии в обеих руках, — бутылкой золотого меда и корзиной из листьев, наполненной золотыми плодами манго, золотыми бананами, золотыми ананасами, лимонами и апельсинами — золотым соком земли и солнца. И вот таким-то образом я еще раз под небом тропиков встретил Дарлинга, человека, вернувшегося в природу.



Таити — одно из самых красивых мест на земном шаре. К сожалению, оно населено ворами, грабителями и лжецами, — впрочем, и кучкой порядочных людей. И вот, так как изумительная красота Таити разъедается ржавчиной человеческих мерзостей, мне хочется писать не о Таити, а о человеке, вернувшемся в природу. От него, по крайней мере, веет здоровьем и свежестью. Вокруг него особенная атмосфера доброты и ясности, которые никому не могут сделать зла и никого не заденут, кроме, конечно, хищнических и наживательских чувств капиталистов.

— Что означает ваш красный флаг? — спросил я.

— Социализм, разумеется.

— Ну, да, конечно, это я знаю, — продолжал я. — Но что означает он в ваших руках?

— То, что я нашел истину.

— И проповедуете ее на Таити? — спросил я недоверчиво.

— Ну, конечно, — ответил он просто. Впоследствии я убедился, что так и было.

Когда мы бросили якорь, опустили шлюпку и высадились на берег, Дарлинг сопровождал нас.

«Ну, — подумал я, — вот теперь этот сумасшедший совершенно изведет меня. Ни во сне, ни наяву он не оставит меня в покое, пока мы опять не снимемся с якоря».

Но никогда в жизни я не ошибался до такой степени. Я нанял себе домик, где жил и работал, и ни разу этот человек, это дитя природы, не пришел ко мне без приглашения. Он часто бывал в то же время на «Снарке», завладел нашей библиотекой, придя в восхищение от большого количества научных книг и возмущаясь (как я узнал впоследствии) подавляющим скоплением в них фиктивной научности. Люди, вернувшиеся в природу, конечно, не теряют времени на фикции.

Через неделю во мне заговорила совесть, и я позвал его обедать в один из городских отелей. Он явился в куртке из бумажной материи, в которой, очевидно, очень скверно себя чувствовал. Когда я предложил ему снять ее, он просиял от радости и сейчас же сделал это, обнажив свою солнечную, золотую кожу, покрытую фуфайкой из тонкой рыбачьей сетки. Ярко-красная повязка вокруг бедер дополняла его костюм. С этого вечера началось наше знакомство, перешедшее в настоящую дружбу за время моего продолжительного пребывания на Таити.

— Так вы, значит, пишете книги? — сказал он однажды, когда я, усталый и вспотевший, заканчивал свою утреннюю работу. — Я тоже пишу книги, — объявил он.

«Ага, — подумал я, — вот когда он меня изведет — он будет читать мне все свои литературные произведения».

И я уже заранее возмущался. Не для того же я проехал все Южные моря, чтобы фигурировать здесь в качестве литературного бюро.

— Вот книга, которую я пишу! — воскликнул он, звучно ударив себя в грудь сжатым кулаком. — Горилла африканских лесов доводит свою грудную клетку до такого совершенства, что удар по ней слышен за полмили.

— У вас тоже грудная клетка недурная, — сказал я с восхищением, — ей, пожалуй, и горилла позавидует.

В этот день и следующие я узнал подробности о необыкновенной книге, которую написал Эрнст Дарлинг. Двенадцать лет тому назад он был при смерти. Он весил девяносто фунтов и был так слаб, что не мог говорить. Доктора отступились от него. Отец его, опытный практикующий врач, тоже от него отказался. Все консультации единогласно заявляли, что надежды нет. Его свалили переутомление (он был преподавателем в школе и в то же время сам учился в университете) и два воспаления легких. День ото дня он терял в весе. Его организм не усваивал тяжелых питательных веществ, которыми пичкали его окружающие, и никакие пилюли и порошки не могли помочь его пищеварению. Он стал не только физическим калекой, но и духовным. Его сознание омрачилось. Он был болен и устал от лекарств; он был болен и устал от людей. Человеческая речь раздражала его. Человеческое внимание приводило его в ярость. Тогда ему пришла в голову мысль, что раз ему все равно придется умереть, то уж лучше умереть на свободе. А может быть, за всем этим пряталась маленькая надежда, что он и не умрет, если только ему удастся сбежать от «питательной» пищи, лекарств и добродетельных людей, которые приводили его в ярость.

И вот Эрнст Дарлинг, скелет, обтянутый кожей, еле двигающийся полутруп, в котором жизни было ровно настолько, чтобы еле двигаться, покинул людей и жилища людей и потащился в кустарники за пять миль от города Портленда в Орегоне. Конечно, он был сумасшедшим. Только сумасшедший может потащиться куда-то перед смертью.

Но в кустарниках Дарлинг нашел то, что ему было нужно, — покой. Никто не раздражал его бифштексами и свининой. Врачи не дергали его усталых нервов, щупая пульс или наполняя слабый желудок пилюлями и порошками. Он немного успокоился.

Солнце было теплое, и он грелся в его лучах целый день. Солнечный свет казался ему жизненным элексиром. Потом ему почудилось, что все его искалеченное тело требует солнца. Тогда он сорвал с себя платье и купался в солнце. Он почувствовал себя лучше. Это было первое облегчение после многих месяцев пытки.

Когда ему стало немного лучше, он начал наблюдать окружающую природу. Вокруг него порхали и чирикали птицы, играли и прыгали белки. Он завидовал их здоровью и веселью, их счастливому, беззаботному существованию. Он стал сравнивать их жизнь со своею: это было неизбежно, и точно также неизбежен вопрос — почему же они полны сил, а он слаб и жалок. Ответ был прост — потому что они живут естественной жизнью, а он живет совершенно неестественно; отсюда он сделал вывод, что если он хочет жить, он должен вернуться к природе.

Там, в глуши, он выработал свое учение и попробовал применить его на практике. Сбросив одежду, он стал прыгать, и скакать, и бегать на четвереньках, и лазить по деревьям, — короче говоря, он делал физические упражнения, купаясь в солнечном свете. Он подражал животным. Он построил себе гнездо из сухих листьев и травы, чтобы забираться туда ночью, и покрыл его корой для защиты от первых осенних дождей.

— Вот великолепное упражнение, — сказал он мне однажды, хлопая себя изо всей силы по бокам, — я научился ему от ворона.

В другой раз я заметил, что он пьет кокосовое молоко с особым громким причмокиванием. Он объяснил мне, что таким образом пьют коровы, и он решил, что в этом должен быть какой-нибудь смысл. Он попробовал, нашел, что выходит хорошо, и с тех пор пьет таким образом.

Он заметил также, что белки питаются исключительно орехами и плодами. Он тоже перешел на орехи и плоды с добавлением хлеба — и стал прибавлять в весе. В течение трех месяцев он вел свое первобытное существование в кустарниках, пока осенние орегонские дожди не загнали его обратно в человеческие жилища. Трех месяцев было, конечно, недостаточно, чтобы жалкое существо, весом в девяносто фунтов, перенесшее два воспаления легких, могло настолько закалиться, чтобы перенести орегонскую зиму на открытом воздухе.

Он достиг многого, но все это пошло насмарку. Ему пришлось вернуться в дом отца, а там, живя в закупоренных комнатах, с легкими, которым нужен был простор и лесной воздух, — он схватил третье воспаление. Он ослабел еще больше, чем раньше. В полуживом теле мозг оказался парализованным. Он лежал как труп, — слишком слабый, чтобы говорить, слишком раздраженный и утомленный, чтобы слушать, что ему говорили. Единственное волевое движение на которое он был способен, — это заткнуть уши пальцами, отказываясь слушать что-либо. Тогда обратились к психиатрам. Психиатры признали его ненормальным и заявили, что он проживет не более месяца.

Один из знаменитых экспертов увез его в санаторий на гору Табор. Там убедились, что он из «тихих», и предоставили ему свободу. Ему не предписывали никакой особой диеты, и он мог вернуться к своим плодам и орехам, оливковому маслу, маслу из турецких бобов, бананам. Немного окрепнув, он твердо решил, что с этого времени будет жить по-своему. Жить, как другие, согласно всем социальным условностям, он не может — он умрет. А умирать не хотелось. Страх смерти был одним из главных факторов его выздоровления. Но чтобы жить, ему необходима естественная пища, свежий воздух и благодатное солнце.

Так как орегонская зима не благоприятствует возвращению к природе, Дарлинг отправился на поиски более подходящего климата. Он сел на велосипед и поехал на юг, в страну солнца. На год он задержался в Стэнфордском университете, где продолжал разрабатывать свою теорию, посещая лекции в том минимальном количестве одежды, которое разрешалось администрацией, и по мере возможности применяяпринципы жизни, которым научился в царстве белок. Самым его излюбленным методом обучения было, сбросив платье, лежать на солнце на холме позади университета и впитывать в себя книжную мудрость, впитывая в то же время всем телом солнечный свет.

Но в Центральной Калифорнии все же бывает зима, и это заставило Дарлинга идти еще дальше на юг. Он пробовал устроиться в Лос-Анжелесе и Южной Калифорнии. Там его неоднократно арестовывали и отправляли на испытание в психиатрическую больницу, потому что его образ жизни не походил на образ жизни «нормальных» людей. Пробовал он жить и на Гавайских островах, но местные власти, не будучи в состоянии доказать, что он сумасшедший, просто-напросто выслали его. Это, собственно, не была высылка в точном смысле слова. Он мог и остаться под условием отбыть год тюремного заключения. Но тюрьма — это смерть для человека, вернувшегося к природе, так как он может сохранить жизнь только на открытом воздухе, купаясь на солнце. Нельзя, конечно, обвинять гавайские власти. Дарлинг был для них совсем нежелательным гражданином. Каждый человек становится нежелательным для того, с кем он не согласен. А когда человек расходится с другими до такой степени, как Дарлинг, да притом еще со всеми, то его нежелательность для властей вполне понятна.

Таким образом, Дарлингу пришлось искать климат не только желательный для него самого, но и такой, где он сам не был бы слишком нежелательным. И он нашел его в саду садов — на Таити.

Вот каким образом писалась страница за страницей его книга. Здесь он носит только повязку на бедрах и сетчатую рубашку без рукавов. Вес его — сто шестьдесят пять фунтов. Он вполне здоров. Зрение его, которое одно время сильно расстроилось, сейчас превосходно. Легкие, разрушенные тремя воспалениями, не только поправились, но стали сильнее, чем когда-либо.

Я никогда не забуду, как он, разговаривая со мною в первый раз, раздавил москита. Противное существо укусило его посредине спины, между лопатками. Не прерывая разговора, не пропустив ни одного слова, он поднял сжатый кулак, загнул его назад и ударил себя между лопатками, причем его грудная клетка издала звук барабана.

— Горилла в африканских лесах колотит себя в грудь так, что звук этот слышен за полмили! — восклицал он иногда совершенно неожиданно и поднимал такой дьявольский шум ударами по своей груди, что положительно волосы становились дыбом.

Однажды он заметил у меня на стене перчатки для бокса и глаза его засияли от радости.

— Вы боксируете? — спросил я.

— Я даже давал уроки бокса в Стэнфордском университете, — ответил он.

Тогда мы сняли платье и надели перчатки. Бахх! Длинная рука гориллы сверкнула и хлопнула меня перчаткой по носу. Бахх! Он хватил меня по голове сбоку и чуть не сшиб с ног. Шишка от удара оставалась у меня целую неделю. Я изловчился и ударил его в живот. Удар был основательный, так как я обрушился всею тяжестью своего тела. Я ожидал, что он скорчится и упадет. Но лицо его просияло от удовольствия, и он сказал: — Вот это великолепно! А в следующую минуту он уже перешел в нападение, и я должен был защищаться от целого урагана ударов со всех сторон. Я опять как-то изловчился и ударил его в солнечное сплетение. Удар был удачный. Он раскинул руки, задохнулся и внезапно сел на пол.

— Ничего. Сейчас! — сказал он. — Подождите минутку.

И через тридцать секунд он уже был на ногах и возвратил мне долг — тоже в солнечное сплетение. Теперь уже я раскинул руки, задохнулся и сел на пол, только чуточку скорее, чем это сделал он.

На основании рассказанного, я смело утверждаю, что человек, с которым я боксировал, был совсем не тот несчастный девяностофунтовый калека, от которого отказались врачи. Книга, написанная Эрнстом Дарлингом, была хорошая книга, и переплет у нее тоже был недурен.

Гавайи много лет жалуются на недостаток хороших колонистов, и все-таки островная администрация выслала человека, вернувшегося на лоно природы. Я пользуюсь случаем, чтобы рассказать им, какого колониста они потеряли. Приехав на Таити, он стал искать кусок земли, чтобы прокормиться. Но землю, то есть даровую землю, найти было трудно, а капиталов у человека, вернувшегося в природу, конечно, не было. Наконец, высоко в горах он нашел восемьдесят акров густой заросли кустарников, которые, очевидно, никому не принадлежали. Местные власти сказали ему, что если он очистит землю и будет работать на ней в течение тридцати лет, она станет его собственностью.

Он немедленно принялся за работу. И за какую работу! Земля была сплошь покрыта кустарниками, где кишело множество кабанов и бесчисленное количество крыс. Одна дорога к этому месту взяла у него несколько недель. Кабаны и крысы съедали у него все посаженное, едва пробивались первые ростки. Он стрелял кабанов и расставлял западни для крыс. Крыс он наловил полторы тысячи за две недели. И все, что ему было нужно, он должен был приносить на спине; эту работу вьючной лошади он исполнял обыкновенно по ночам.

Мало-помалу он завоевывал землю. У него уже было пятьсот кокосовых пальм, пятьсот папайя, триста манго, много хлебных деревьев, не говоря уже о виноградниках и огородах. Он устроил систему ирригации и вскоре не только кормился сам, но мог продавать излишки своих продуктов жителям Папеэте.

Тогда оказалось, что земля, официально ни за кем не числившаяся, имеет хозяина, и что все бумаги у него в порядке. Вся работа, сулившая прекрасные результаты, должна была считаться потерянной. В конце концов у них все-таки состоялось соглашение, но Дарлингу пришлось выплатить порядочную сумму.

Тогда на него обрушился еще более тяжелый удар. Ему был прекращен доступ на рынок. Дорогу, им же самим построенную, перегородили тремя рядами колючей проволоки: одно из обычных удовольствий нашей нелепейшей социальной системы. В конце-концов это было проявление той же тупой, консервативной силы, которая таскала Дарлинга на психиатрическое освидетельствование и выслала его с Гавайских островов. Очевидно, местная администрация имела некоторое отношение к этой консервативной силе, потому что дорога, построенная Дарлингом, закрыта и сейчас. Но он, сделавшийся истинным сыном природы, по-прежнему поет и танцует. Он и не думает сидеть ночи напролет, размышляя о несправедливости, которую ему оказали; обиды и огорчения он предоставляет тем, кто желает иметь дело со злом. А у него нет времени на огорчения. Он верит, что живет на свете для того, чтобы быть счастливым, и ему некогда терять время на какие-то другие цели.

Итак, дорога загорожена. Новой он построить не может, просто потому, что у него нет своей земли для этого. Власти, правда, оставили ему кабанью тропинку, проходящую по кручам. Я как-то лазил с ним по этой тропинке, и нам приходилось висеть на руках, ползти и карабкаться. Переделать эту тропинку в дорогу тоже невозможно, потому что для этого нужны инженер, машины и стальной канат. Но о чем беспокоиться этому человеку, вернувшемуся в природу? По его благородной этике полагается на зло отвечать добром. И разве он не счастливее всех тех, кто ему делал зло?

— Не беда, не стоит и думать об их глупой дороге, — сказал он мне, когда мы влезли на какую-то скалу, чтобы передохнуть. — Скоро у меня будет воздухоплавательный аппарат, и я их всех оставлю в дураках. Я уже делаю площадку для спуска аэропланов, в следующий раз, когда вы приедете на Таити, вы будете прилетать прямо к моей двери.

У Дарлинга, надо сказать, имеются странные идеи и помимо тренировки себя по системе гориллы африканских лесов. Так, например, идея левитации, то есть преодоления тяжести и полета на манер птиц.

— Да, сэр, — сказал он мне как-то раз, — левитация не невозможна. И подумайте только, как это будет прекрасно — подниматься с земли одним актом воли. Астрономы уверяют, что вся наша солнечная система умирает, что она застынет, и на ней будет невозможна жизнь. Ну, и пусть! В эти дни все люди уже будут вполне законченными левитаторами, они оставят нашу погибающую планету и отправятся искать более гостеприимные миры. Вы спрашиваете, — какой путь? Прогрессирующие посты. Я пробовал поститься несколько раз и к концу всегда становился легче.

«Он сумасшедший», — подумал я.

— Впрочем, — прибавил он, — это только мои теории. Мне приятно размышлять о светлом будущем человечества. Может быть, левитация и невозможна, но мне нравится думать о ней как о чем-то возможном.

Однажды вечером, когда он зевнул, я спросил, сколько часов в сутки он позволяет себе спать.

— Семь часов, — отметил он. — Но через десять лет я буду спать шесть часов, а через двадцать — только пять. Как видите, я буду урезывать от сна по часу каждые десять лет.

— Так что, когда вам будет сто, вы совсем не будете спать? — спросил я.

— Совершенно верно. Именно так. Когда мне будет сто лет, сон не будет мне нужен. Кроме того, я буду жить за счет воздуха. Вы же знаете, конечно, что растения питаются воздухом.

— Но разве это удавалось хоть одному человеку?

Он покачал головой.

— Я никогда не слыхал о таком человеке. Но ведь это только одна из моих теорий, — это усвоение питательных веществ из воздуха. Это ведь было бы удивительно хорошо, — не правда ли? А может быть, это и невозможно. Скорее всего, что так. Видите, я не такой уж отчаянный фантазер, я никогда не забываю о действительности. Даже когда я лечу сломя голову в будущее, я всегда оставляю за собою ниточку, чтобы можно было вернуться.

Иногда мне кажется, что Дарлинг просто шутит. Но во всяком случае он добился своего и живет самой простой жизнью. Свои обычные издержки он оценивает в пять центов в день. Сейчас он живет в городе, частью потому, что дорога перегорожена, частью потому, что увлекается пропагандой социализма, и его издержки, вместе с квартирной платой, доходят до двадцати пяти центов в день. Чтобы покрыть их, он занимается в вечерней школе для китайцев. Дарлинг — не ханжа и не фанатик. Когда нет ничего, кроме мяса, он ест и мясо, — например, когда он попадает в тюрьму или на борт судна. Вообще у него, кажется, нет ни одного застывшего догмата, кроме убеждения в необходимости солнца и воздуха.

— Бросайте якорь, где хотите, и он вас все-таки не остановит, — если, конечно, душа ваша бескрайное и бездонное море, а не поросячья лужа, — говорил он мне однажды. — Вы видите, у меня якорь покорно тащится сзади. Я живу во имя прогресса и оздоровления человечества. Для меня это одно и то же. И я стараюсь тащить мой якорь всегда в эту сторону. Меня спасло именно то, что я не стоял на якоре, а тащил его за собой. Вот я потащил его в кустарники, когда был болен, и оставил в дураках всех докторов. Когда я плыл на пароходе на Таити, один матрос растолковал мне, что такое социализм. Он доказал мне, что прежде всего нужно правильно распределить средства к жизни, а потом уже люди смогут жить согласно с природой. Я опять потащил якорь в новом направлении и теперь стараюсь работать на пользу социализма.

— Вчера ночью я видел сон, — продолжал он задумчиво, и радость медленно заливала его лицо. — Мне снилось, что двадцать пять человек мужчин и женщин, вернувшихся к природе, приехали сюда из Калифорнии на пароходе, и что я собираюсь вести их на свою плантацию по горной тропинке.

Ах, милый Эрнст Дарлинг, поклонник солнца и простой естественной жизни: иногда я готов завидовать вам и вашей беспечной жизни! Я и сейчас вижу вас танцующим и кувыркающимся на веранде; с волос ваших капает соленая вода после купанья, глаза сверкают, тело, золотое от солнца, тоже сверкает, и грудь дьявольски резонирует под ударами, когда вы распеваете: «Горилла в африканских лесах до тех пор колотит себя в грудь, пока шум от ударов не бывает слышен за полмили». И я всегда буду видеть вас таким, как видел в последний день, когда «Снарк» еще раз просунул свой нос в узкий проход между рифами, направляясь в открытый океан, а я махал шляпой и прощался с оставшимися на берегу. И неподдельно горячим было мое последнее приветствие золотому солнечному богу в ярко-красной повязке вокруг бедер, стоящему в своей маленькой лодочке.


Глава XII. В СТРАНЕ ИЗОБИЛИЯ

Когда прибывают чужестранцы, всякий

старается сдружиться с кем-нибудь из них

и привести его в свое жилище, где гостя с

величайшей любезностью чествуют все

живущие в округе; они сажают его на

почетное место и угощают самой лучшей пищей.

Полинезийские изыскания.


«Снарк» стоял на якоре у острова Райатеа, против деревни Утуроа; мы подошли к острову ночью, когда уже было темно. Рано утром я заметил, как скользил по лагуне узенький челнок с огромным парусом. Челнок, похожий на гроб, был выдолблен из цельного ствола, имел четырнадцать футов длины, не более четырнадцати дюймов ширины и дюймов двадцать глубины. У него, собственно, не было никакой формы, если не считать двух заостренных концов. Его борта были перпендикулярны к воде, как у ящика. Если бы у него не было аутригера (длинный брус, параллельный корпусу челнока), он бы опрокинулся в десятую долю секунды. Аутригер держал его.

Парус челнока был невероятно огромен. Это была одна из тех вещей, которым не только нельзя поверить, пока не увидишь, но даже когда видишь, и то не веришь. Вообще это была не парусная лодка и даже не челн, а какая-то плавательная машина, и человек, сидящий в ней, управлял ею, главным образом, с помощью своего веса, а еще больше, конечно, крепостью своих нервов. Я наблюдал, как он лавировал по заливу, сидя почти все время на брусе, и, наконец, я заявил решительно:

— Ладно, это решено. Я не уеду из Райатеа, пока не покатаюсь на таком челноке!

Несколько минут спустя Уоррен крикнул мне вниз:

— Челнок, о котором вы говорили, уже здесь, у нашего борта.

Я бросился со всех ног на палубу и поздоровался с владельцем челна, стройным полинезийцем с простодушным лицом и блестящими умными глазами. На нем была красная повязка вокруг бедер и соломенная шляпа. В руках у него были подарки — рыба, связка зелени и несколько огромных плодов ямса. Я поблагодарил его улыбками и многократными повторениям мауру-уру (что значит на языке Таити «благодарю вас») и потом показал ему знаками, что хотел бы покататься в его челноке.

Его лицо засияло от удовольствия, и он сказал: «Тахаа», показывая пальцем на высокие, покрытые облаками утесы острова в трех милях от нас — острова Тахаа. В ту сторону ветер был попутный, но назад идти против ветра было бы очень трудно. А кроме того, мне совсем не хотелось ехать сейчас на Тахаа. Мне нужно было передать письма на Райатеа, повидать местные власти, да и Чармиан собиралась сойти на берег. Я настойчиво объяснил знаками, что хочу только немного покататься по лагуне. Его лицо моментально выразило полное разочарование, но он сейчас же мило улыбнулся и закивал утвердительно.

— Идем кататься на челноке! — крикнул я вниз Чармиан. — Только надень купальный костюм, потому что будет обрызгивать.

Это был положительно какой-то сон. Это не могло быть реальностью. Неуклюжий челнок скользил по воде, как полоска серебра. Я перелез на брус и играл, таким образом, роль необходимого балласта, а Тэхэи (произносить надо Тэихэии) фигурировал в качестве крепких нервов. В трудные минуты он тоже перебирался ко мне, не выпуская из рук длинного кормового весла и удерживая парус ногою.

Когда мы вернулись на «Снарк» после небольшой прогулки, Тэхэи спросил меня знаками, куда направляется «Снарк». Я последовательно перечислил: Самоа, Фиджи, Новая Гвинея, Франция, Англия и Калифорния. Тогда он произнес «Самоа» и знаками дал понять, что он тоже хотел бы отправиться туда. Мне довольно трудно было объяснить ему, что на судне для него не хватит места. И опять выражение детского разочарования на его лице было подавлено милой улыбкой, и опять он усиленно приглашал нас знаками отправиться с ним на Тахаа.

Мы с Чармиан быстро переглянулись. Восхищение от недавней прогулки было еще слишком сильно. Письма, которые надо было передать, и власти, которых надо было повидать, были забыты. Башмаки, рубашка, пара штанов, патроны, спички и книга были наскоро втиснуты в жестянку от бисквитов и завернуты в клеенку — и мы очутились в челноке.

— Когда ждать вас назад? — крикнул Уоррен, когда парус надулся, и мы с Тэхэи полезли на брус.

— Не знаю, — ответил я. — Как придется.

Мы двинулись. Ветер немного усилился. Борт челнока поднимался над водой всего дюйма на два с половиной, и небольшие волны то и дело переливались через борт. Необходимо было выкачивать воду, а это одна из главных обязанностей вахине. Вахине — по-таитянски — женщина, а так как Чармиан была единственной вахине на челноке, то эта работа, по справедливости, досталась ей. Мы с Тэхэи вряд ли много бы вычерпали, так как все время ползали по аутригеру, удерживая челнок в равновесии. Чармиан работала в поте лица своего, при помощи деревянного черпака весьма примитивной формы, и справлялась со своей задачей настолько удачно, что иногда даже могла передохнуть.

Мы не поспели оглянуться, как доехали до Тахаа (произносится Тах-ах-ах, — без ударения), и Тэхэи, выходя на берег, улыбнулся нашей вахине, весьма одобряя ее работу. Челнок остановился в двадцати футах от берега, и мы пошли по мягкому песку, на котором извивались громадные слизняки и мелкие осьминоги (ступать по ним было более чем мягко). Почти у самой воды, между кокосовыми пальмами и бананами, стояла на сваях хижина Тэхэи, сделанная из бамбука и покрытая травой. Из хижины к нам навстречу вышла вахине Тэхэи, совсем маленькая, стройная женщина с ласковыми глазами и монгольскими чертами лица — а впрочем, может быть, она была из индейских племен Северной Америки. Тэхэи назвал ее Биаура (произносить — Би-аа-у-раа, сильно ударяя на все слоги подряд).

Она взяла Чармиан за руку и повела в дом; мы с Тэхэи следовали за ними. В хижине нам объяснили знаками, но вполне точно, что все, что у них имеется, принадлежит нам. Ни один гидальго в мире не мог бы выказать столько щедрости и гостеприимства на словах, а тем более, конечно, на деле. Мы очень быстро усвоили себе, что нельзя приходить в восхищение ни от чего — иначе вещь немедленно перейдет в наше владение. Обе вахине, по всемирному обычаю всех вахине, занялись тотчас же исследованием различных принадлежностей туалета, а Тэхэи и я, как и подобало настоящим мужчинам, стали рассматривать рыболовные снасти, капканы для ловли диких кабанов и тонкие остроги, которыми туземцы бьют макрелей на расстоянии сорока футов. Чармиан похвалила корзинку для шитья — чудесный образчик полинезийского плетения — и корзинка тотчас же была подарена ей. Я пришел в восхищение от рыболовного крючка, выточенного из раковины-жемчужницы — он оказался моим. Чармиан загляделась на тонкое плетенье из соломы красивого рисунка, из которого могла выйти шляпа какой угодно формы — соломка, свернутая в ролик, была уже у нее в руках. Мои глаза задержались немного дольше, чем следует, на ступке для пои, относящейся, вероятно, к каменному веку, — и она была мне подарена. Чармиан, в свою очередь, слишком долго рассматривала красивую чашу для пои, выдолбленную из цельного куска дерева, в форме челна на четырех ножках, — и получила ее. Я напрасно посмотрел два раза подряд на чашу из гигантского кокосового ореха — она стала моей. Тогда мы с Чармиан, обменявшись взглядами, решили не восхищаться ничем больше, потому что это восхищение становилось для нас слишком прибыльным. Мы уже ломали себе голову, что из имущества «Снарка» можно было бы употребить на ответные подарки. Рождество с его обычной проблемой подарков ничто по сравнению с задачей ответить достойным образом на полинезийскую щедрость.

Мы сидели на прохладном крыльце, на лучших циновках Биаура, и, в ожидании обеда, знакомились с другими обитателями деревни. Они подходили по-двое и по-трое, пожимали нам руки и произносили таитянское приветствие — йорана. Мужчины, высокие и плотные, были в набедренных повязках и некоторые в рубашках, женщины в обычных полинезийских аху, нечто вроде передника; падающего красивыми складками от плеч до самого пола. Некоторые были поражены элефантиазисом. У одной очень красивой женщины огромного роста, с осанкой королевы, одна рука была больше другой в четыре раза, а может быть, и в двенадцать. Рядом с ней сидел мужчина шести футов ростом, статный, с великолепной мускулатурой бронзового бога, но его ноги были до того раздуты и обезображены, что действительно походили на чудовищные ноги слона.

По-видимому, причины полинезийского элефантиазиса еще совершенно не выяснены. Некоторые полагают, что эта болезнь вызывается употреблением стоячей, испорченной воды. Другие — что она происходит от отравления ядом москитов. Объясняют ее также предрасположением и влиянием местного климата. Но в таком случае было бы совершенно невозможно заявляться в Полинезию. Всякому приходится пить местную воду, и всякого, конечно, кусают москиты. И никакие предосторожности тут не помогут. Единственный способ благополучно проплыть по Южным морям — это быть как можно беспечнее и надеяться на свою счастливую звезду.

Посмотрев, как островитянка выжимала для нас молоко из мякоти кокосового ореха распухшими, изуродованными руками, мы отправились под навес, где Тэхэи и Биаура готовили обед. Он был сервирован для нас на пустом ящике из-под галантерейных товаров, а хозяева устроились на полу. Но какой это был обед! Несомненно, мы были в стране изобилия. Прежде всего была подана великолепная сырая рыба, вымоченная предварительно в течение нескольких часов в лимонном соке. Затем жареные цыплята. Для питья — два кокосовых ореха с очень сладким молоком. Потом были бананы, напоминающие по вкусу клубнику и тающие во рту. Далее банановое пои, вкуснее всех соусов и пуддингов в мире. И еще вареный ямс, вареное таро и печеные фейс — особый сорт красных, сочных, мучнистых бананов. Мы не могли прийти в себя при виде такого изобилия, а тут еще принесли поросенка, — целого поросенка, обернутого в листья и зажаренного на камнях — самое почетное блюдо полинезийской кухни. И наконец, на сцену появился кофе, — восхитительный черный кофе, выросший здесь же, по склонам Тахаа.

Рыболовные принадлежности Тэхэи привели меня в восхищение, и после того как мы уговорились отправиться на рыбную ловлю, мы с Чармиан решили остаться здесь на ночь. Еще раз Тэхэи заговорил о Самоа, и снова мое «petit bateaux» вызвало разочарование и улыбку покорности на его лице. Отсюда я собирался отправиться на Бора-Бора. Расстояние между Бора-Бора и Райатеа легко можно пройти на паровом катере. Я пригласил Тэхэи отправиться туда с нами на «Снарке». Потом я узнал, что его жена родом с Бора-Бора, и что у нее есть там свой дом. Мы пригласили и ее, и немедленно за этим последовало встречное приглашение с их стороны остановиться вместе с ними в их доме на Бора-Бора. Это было в понедельник. Во вторник мы собирались отправиться на рыбную ловлю, с тем, чтобы в тот же день вернуться на Райатеа. В среду мы должны были пройти мимо Тахаа в определенном месте, принять на борт Тэхэи и Биаура и отправиться на Бора-Бора. Обо всем этом мы подробно договорились, — об этом и о куче других вещей, несмотря на то, что Тэхэи знал всего три фразы по-английски, Чармиан и я знали с дюжину таитянских слов, и все четверо мы могли бы обменяться дюжиной французских слов, которые были бы понятны нам всем. Такой многоязычный разговор был, разумеется, очень медленным, но с помощью блокнота, карандаша, изображения часов, которые Чармиан нарисовала на блокноте, и десяти тысяч различных жестов нам удалось объясниться чудесным образом.

Как только пришедшие туземцы заметили, что нам хочется спать, они исчезли, растаяли, произнося ласковые й о р а н а; так же исчезли и растаяли Тэхэи и Биаура. Вся хижина состояла из одной большой комнаты, которая и была всецело предоставлена в наше распоряжение. И я не могу не подчеркнуть, что нигде в мире и никогда и никто не принимал меня так сердечно и хорошо, как эта темнокожая чета полинезийцев. Я говорю не о подарках, не о их щедрости; не об угощениях в их царстве изобилия, а о той тонкой деликатности, безукоризненном такте, ласковой предупредительности и неподдельном расположении, которые проявлялись решительно во всем. Они не только исполняли все, что предписывали их обычаи, они старались угадать малейшее наше желание — и угадывали чрезвычайно тонко. Невозможно перечислить те заботы, которыми они окружали нас в продолжение нескольких дней, проведенных нами в их доме. И высшая прелесть этих отношений заключалась в том, что они были не результатом воспитания, сложной социальной тренировки, а совершенно естественным порывом их непосредственных натур.

На следующее утро мы отправились ловить рыбу, — Тэхэи, Чармиан и я, — в том же челноке, похожем на гроб, только на этот раз без паруса. За несколько миль от берега, но не переходя рифы, Тэхэи закинул свои крючки с наживкой; наживкой служили кусочки осьминога, которые Тэхэи откусывал от живого осьминога, извивавшегося на дне лодки. Он забросил девять таких лесок, к каждой из которых был привязан кусочек бамбука в виде поплавка. Когда рыба клевала, один конец бамбуковой палочки уходил в воду, а другой, естественно, выскакивал, призывая нас. И как мы торопились! Вскрикивая и взвизгивая, мы гребли от одного сигнального поплавка к другому и вытягивали из глубин океана сверкающих красавиц подводного царства от двух до трех футов длины.

Тем временем с востока надвинулся основательный шторм, и небо покрылось тучами. А мы были за три мили от дома. Мы тотчас же отправились обратно, но дождь нагнал нас. Такой дождь бывает только под тропиками: это не только открываются все краны и шлюзы небесные, но и весь небесный резервуар опрокидывается на землю. Но нам было все равно. Чармиан была в купальном костюме, я в пижаме, а Тэхэи только в набедренной повязке. На берегу нас поджидала Биаура, и взяв за руку Чармиан, поспешно увела ее в дом — вроде того как мать уводит непослушную дочь, которая перепачкалась, бегая по лужам.

Потом мы переоделись в сухое платье и уютно курили в ожидании кай-кай. На полинезийских наречиях кай-кай означает одновременно и «пища», и «есть». Очевидно, это очень древний корень, сохранившийся по всему Тихому океану. И еще раз мы сидели за столом изобилия, и еще раз сожалели, что в отношении желудка мы не созданы по образцу и подобию жирафы или верблюда.

Перед закатом ветер стих, но для челнока волны все же были слишком велики. Поэтому я попросил Тэхэи найти туземца, который доставил бы нас в Райатеа на катере за два чилийских доллара, что составляет на наши деньги девяносто центов. Тэхэи и Биаура созвали полдеревни, чтобы нести подарки, которыми они нас наградили. Тут были живые цыплята в корзинках, очищенная и обернутая в зеленые листья рыба, огромные кисти золотых бананов, корзины с лимонами и апельсинами, груши-аллигаторы (маслянистый плод, называемый еще авока), громадные корзины ямса, связки таро и кокосовых орехов и, наконец, даже толстые ветви и куски стволов — топливо для «Снарка».

По дороге к катеру мы встретили единственного белого обитателя острова Тахаа — Джорджа Лефкина, родом из Америки. Ему было восемьдесят шесть лет отроду, из которых шестьдесят с лишним он прожил на Островах Товарищества, отлучившись только два раза: один раз в Калифорнию, когда там открыли золото, а другой раз — в окрестности Сан-Франциско, где он попробовал заняться земледелием.

«Катер» был небольшой шлюпкой, но по сравнению с узеньким челноком Тэхэи казался очень основательным. Однако, когда мы вышли из лагуны и попали в новый шквал, то убедились, что это — игрушка, и вспомнили о «Снарке», как о каком-то незыблемом континенте. Тэхэи и Биаура отправились с нами, и Биаура оказалась настоящим моряком. Мы шли под штормом на всех парусах. Становилось темно, а лагуна была полна ответвлениями коралловых рифов. Три раза шлюпка ложилась на бок, и, чтобы поднять ее, приходилось ослаблять парус.

Между тем окончательно стемнело. Шторм усилился, и хотя мы вовремя убрали паруса, все же промчались мимо «Снарка» и бились целый час, пока не перебрались на спущенную моторную лодку и не подняли, наконец, на палубу «Снарка» несчастный катер.

В тот день, когда мы отправились на Бора-Бора, ветер был слабый, и мы пустили в ход машину, чтобы добраться до места, где нас должны были ждать Тэхэи и Биаура. Но их нигде не было видно.

— Ждать нельзя — сказал я. — При таком бризе мы не доберемся до Бора-Бора до темноты, а газолин на исходе.

В южных морях газолин — это целая проблема. Никогда не знаешь, где и когда удастся пополнить его запасы.

Но как раз в это мгновение между деревьями показался Тэхэи. Он снял рубашку и отчаянно махал ею. Биаура, очевидно, не успела еще собраться. Явившись на судно, Тэхэи знаками объяснил, что необходимо подвести «Снарк» ближе к его дому. Он сам взял руль и провел нас между кораллами. Тогда с берега послышались приветственные крики, и Биаура с помощью других туземцев доставила на «Снарк» два челнока, наполненных изобилием. Там были — ямс, таро, фейс, плоды хлебного дерева, кокосовые орехи, апельсины, лимоны, ананасы, арбузы, груши-аллигаторы, гранаты, рыба, живые куры, которые суетились, кудахтали и несли яйца на палубе, и, наконец, живой поросенок, дьявольски визжавший все время, точно его уже резали.

Месяц стоял довольно высоко, когда мы прошли через опасные коралловые рифы Бора-Бора и бросили якорь против деревни Байтапе. Биаура, у которой здесь был дом, очень беспокоилась, что не может попасть на берег раньше нас, чтобы приготовить для нашей встречи новое подобающее изобилие. Везде на Островах Товарищества говорили нам, что Бора-Бора — очень веселый остров. Когда мы с Чармиан сошли на берег, то увидели на лужайке у деревни танцующих юношей и девушек, сплошь увитых гирляндами и с какими-то странно фосфоресцирующими цветами в волосах, которые вспыхивали и мерцали в лунном свете. Дальше, перед громадной соломенной хижиной овальной формы, в семьдесят футов длиною, старейшины деревни пели химинэ. Они были тоже увенчаны цветами и тоже веселы и приветствовали нас радостно, как заблудших овец, пришедших из темноты на свет.

На другое утро Тэхэи явился на «Снарк» со свеже-пойманной рыбой и передал нам приглашение на обед. По дороге мы заглянули в дом, перед которым накануне старцы пели химинэ. Там пели те же старцы вперемежку с молодежью. Судя по всему, готовился пир. На полу возвышалась гора плодов и овощей, и с двух сторон ее лежали куры, связанные кокосовыми мочалками. После многочисленных химинэ один из стариков поднялся и сказал речь. Речь относилась к нам, и хотя мы ничего не поняли, все же нам показалось, что между нами и горой изобилия имеется какая-то связь.

— Не может же быть, чтобы они собирались подарить нам все это? — прошептала Чармиан.

— Невозможно! — прошептал я. — Зачем бы? Да и места на «Снарке» нет совершенно. Мы не смогли бы съесть и десятой части. А ведь остальное сгниет. Может быть, они просто приглашают нас на пир.

Но оказалось, что мы еще находились во власти страны изобилия. Оратор самыми несомненнейшими жестами вручил нам каждую мелочь горы изобилия, а затем уже всю гору в целом. Минута была затруднительная. Как бы вы поступили, если бы в вашем распоряжении была всего одна комната, а ваш друг презентовал бы вам слона? Эта новая нагрузка была совершенно не по силам «Снарку». Мы краснели и запинались, произнося мауру-уру. Мы лепетали мауру-уру долго и даже прибавляли нуи, что означает самую невероятную благодарность, — и все-таки старались показать жестами, что не можем принять всех подарков, что было с полинезийской точки зрения высочайшей бестактностью. Певцы химинэ совершенно растерялись от огорчения, и в тот же вечер мы при помощи Тэхэи старались загладить наше невежество, приняв по одному экземпляру от каждого сорта приношений.

Уйти от этого наводняющего изобилия было совершенно невозможно. Я купил у одного туземца дюжину кур, а на следующий день он доставил мне тринадцать, да еще полную лодку фруктов в придачу. Француз-лавочник подарил нам корзину гранат и предоставил в наше распоряжение лучшую лошадь. Местный жандарм тоже предложил нам свою любимую лошадь, которую он берег больше жизни. Все решительно посылали нам цветы. «Снарк» представлял фруктовый магазин, овощную лавку или переполненный припасами склад. Мы ходили не иначе, как увитые гирляндами. Когда певцы химинэ появлялись на «Снарке», девушки приветствовали нас поцелуями, и вся команда от капитана до боя влюбилась в девушек с Бора-Бора.

Проходили дни, но изобилие не кончалось. В день отхода к борту причаливали один за другим челноки. Тэхэи привез нам огурцов и молоденькое деревцо папайа, увешанное великолепнейшими плодами. Мне лично он подарил тоненький двойной челнок с полным комплектом рыболовных приспособлений. А кроме того, такое же количество фруктов и овощей, как на Тахаа. Биаура привезла Чармиан несколько шелковых подушек, вееров и узорных циновок. И, наконец, все навезли плодов, фруктов и кур. Туземцы, которых я даже ни разу не видел, привозили мне удочки, лески и рыболовные крючки, выточенные из перламутровых раковин.

Когда «Снарк» выходил за рифы, он тащил за собою шлюпку, на которой Биаура должна была отправиться домой одна, — Тэхэи остался. В конце концов я принужден был согласиться, и он вошел в команду «Снарка». Когда шлюпка отошла и повернула к востоку, а «Снарк» к западу, Тэхэи стал на колени на корме и шептал молитвы, и слезы текли по его щекам. А когда неделю спустя Мартин показал ему несколько фотографий, этот темнокожий сын Полинезии, узнав свою бесконечно любимую Биаура, разрыдался.

Но изобилие! Что было делать с изобилием? Мы не могли работать на «Снарке» из-за этого изобилия. Мы ходили по фруктам. Шлюпка и моторная лодка были полны до краев. Натянутые тенты трещали от их тяжести. Но как только мы попали в настоящий ветер, началась автоматическая разгрузка. При каждом качании «Снарк» выбрасывал за борт то связку бананов, то десяток кокосовых орехов, то корзину с лимонами. Золотая лимонная река стекала по шканцам. Лопались огромные корзины с ямсом, а гранаты и ананасы катались взад и вперед. Куры и цыплята вырывались на свободу и торчали везде — и на борту и даже на мачтах. Это ведь были дикие куры, умеющие летать. Когда мы пробовали их ловить, они улетали с судна и, покружившись над морем, возвращались все-таки назад, — впрочем, не всегда возвращались… Воспользовавшись беспорядком, вышел поросенок из своей клетки и, никем не замеченный, скользнул за борт.


Глава XIII. РЫБНАЯ ЛОВЛЯ НА БОРА-БОРА



В пять часов утра начался свист в раковины. По всему берегу, точно древний военный призыв, неслись эти звуки, заставляя рыболовов готовиться к ловле. Мы на «Снарке» тоже, конечно, вскочили, потому что спать в этом сумасшедшем гаме было невозможно.

Эту своеобразную местную ловлю рыбы называют таутаи-таора, причем таутаи — означает снаряд, то есть камень, а таора — бросать, а все вместе значит — рыбная ловля посредством бросания камней. В сущности это облава, точно такая же облава, как, например, на диких слонов. Делается это так. Челноки вытягиваются в ряд, на расстоянии от ста до двухсот футов друг от друга. На носу каждого из них стоит человек с камнем в несколько фунтов на короткой веревке. Этим камнем бьют по воде, опуская его и опять выдергивая. На корме сидит гребец, который направляет челнок к линии челноков, соединяющейся с другим таким же рядом челноков, на расстоянии мили или двух от первого; противоположные концы обеих линий упираются в берег. Получается круг, одной из сторон которого является берег. Круг все суживается, а с берега в воду входят женщины, образуя ногами живую загородку под водой. В нужную минуту, когда круг уже достаточно тесен, с берега на лодке подвозят длинную плетенку из кокосовых листьев, которая опускается в воду, в помощь ограде из женских ног.

— Tres joli (очень мило), — говорил француз-жандарм, объясняя знаками, что будут пойманы многие тысячи рыб самых различных величин, от миноги до акулы, и что загнанная рыба будет биться у самого берега, выбрасываясь на песок.

Эта рыбная ловля, может быть, потому бывает так удачна, что напоминает скорее праздник, чем прозаическое обыденное добывание пищи; происходит она на Бора-Бора каждый месяц с незапамятных времен. Кто придумал ее — неизвестно. Это всегда так было. Но невольно приходит в голову, что изобретатель был очень талантливый человек и, конечно, радикал, в чем я не сомневаюсь. И несомненно также, что соплеменники считали его сумасшедшим, или дураком, или анархистом. Ему было гораздо труднее, чем современным изобретателям, которым приходится убеждать в полезности своего изобретения одного или двух капиталистов. Ему необходимо было убедить целое племя, потому что иначе и попробовать этот способ было невозможно. Воображаю, какой вой поднимался иногда по ночам в первобытном парламенте, когда он называл своих сограждан заплесневелыми пнями, а они его — дураком, нахалом, сумасшедшим. Одному небу известно, скольких седых волос и нервных припадков стоило ему завоевание кучки приверженцев!

Наши милые друзья, Тэхэ и Биаура, которые устроили эту ловлю в честь нас, явились за нами в почетной барже. Нас положительно ошеломило ее великолепие. Два челнока были связаны поперечными шестами и украшены гирляндами из цветов и золотой травы. На веслах была дюжина амазонок, увенчанных цветами, а на корме каждого челнока — рулевой, тоже весь в цветах — алых, золотых, оранжевых, — с ярко-красной пареу вокруг бедер. Цветы были всюду — цветы, цветы, без конца и края. Это была оргия цветов и красок. На носу обоих челноков танцевали Тэхэи и Биаура, и все голоса сливались в диком приветственном пении.

Они три раза обошли вокруг «Снарка», прежде чем причалить и забрать Чармиан и меня. «На Бора-Бора всегда весело» — говорят на Островах Товарищества. И действительно, было весело. Под четкие удары весел пелись песни и в честь лодок, и в честь акул, и в честь рыбной ловли. Время от времени слышался возглас: «Мао», и все налегали на весла, как сумасшедшие. Мао — означает акула, и при появлении этого океанского тигра туземцы спешат к берегу изо всех сил, чтобы легкий челнок не был перевернут, а они сами — съедены. В данном случае никаких акул не было, и тревожное «мао» употреблялось только для того, чтобы подзадорить гребцов.

Тэхэи и Биаура продолжали танцевать на носу под аккомпанемент пения и ритмического хлопанья в ладоши. Иногда ритм подчеркивался мелодичными ударами весел по борту челноков. Иногда молодая девушка бросала весло, вспрыгивала на помост и принималась танцевать хула, и во время танца, извиваясь и наклоняясь всем телом, касалась наших щек приветственным поцелуем. Некоторые из песен — химинэ — были религиозными, и они были особенно хороши, напоминая звуки органа красивыми сочетаниями мужских басов с женскими контральто и высокими сопрано. Другие песни были, наоборот, древними и дикими и восходили, очевидно, к дохристианской эпохе. Так под пение и пляски и ритмичные удары весел мы добрались до места ловли. Местный жандарм, французский представитель Бора-Бора, вышел тоже с семьей в двойном челноке, на котором гребли арестанты: он был не только жандармом и правителем, но также и смотрителем тюрьмы, а в этой веселой стране на общую рыбную ловлю должны непременно выходить все. Штук двадцать одиночных челноков окружили нас со всех сторон. Из-за мыса красиво выплыл парусный челн. Три юноши, балансируя на его аутригере, приветствовали нас барабанным боем.

У следующего мыса было место сбора. Здесь нас дожидалась моторная лодка, приведенная Уорреном и Мартином. Жители Бора-Бора не видели, что заставляет ее двигаться, и это приводило их в восторг. Потом лодки вытащили на песок, и все сошли на берег, чтобы пить кокосовое молоко и снова петь, и снова плясать. Здесь к нам присоединилось много туземцев, пришедших пешком из соседних деревень, и любопытно было видеть молодых девушек, увитых цветами, идущих попарно по песчаному берегу.

— Обычно улов бывает хороший, — сказал нам Аллико, местный торговец — метис. — В конце, вы увидите, вода будет прямо кишеть рыбой. Вообще, будет занятно. И потом — вы знаете, что вся рыба — ваша?

— Как? Вся? — простонал я, потому что «Снарк» был и так перегружен всевозможными подарками — фруктами, овощами, курами и поросятами.

— Вся до последней рыбешки, — отвечал Аллико. — Когда облава подойдет к концу, вы, в качестве почетного гостя, должны будете поднять на острогу первую рыбу, — таков обычай, — а потом они уже будут выбрасывать ее на берег руками. Получатся целые горы рыбы. Потом кто-нибудь из вождей скажет речь, в которой преподнесет вам весь улов. Но вам незачем брать все. Вы встанете и скажете речь. Вы укажете, какую рыбу отобрали себе, а остальное преподнесете участникам ловли. И все начнут восхвалять вашу щедрость.

— А вдруг бы кто-нибудь взял себе весь улов? — спросил я.

— Этого еще никогда не случалось, — был ответ. — Таков уж обычай — одна сторона дарит, другая отдаривает.

Туземный священник прочел молитву об успешной ловле. Затем главный из рыболовов стал выкликать челноки, назначая каждому его место. Все сели в лодки и отошли. Остались на берегу только женщины, за исключением Чармиан и Биаура. В прежнее время и они были бы в числе табу, так как женщины обязаны оставаться на берегу, чтобы в нужную минуту образовать в воде живую изгородь из ног.

Тяжелый двойной челн был оставлен, и мы отправились в моторной лодке. Одна половина челнов пошла направо, а мы, с другой половиной — налево, растянувшись длинной цепью от берега до рифов. Предводитель облавы красивый старик с флагом в руке находился в середине нашей линии. Он управлял движениями обеих линий сигналами. Когда все встали на места, он махнул флагом в правую сторону. И в то же мгновение все камни были брошены в правую сторону от лодок. Как только они были вытащены, — они опускались неглубоко, — флаг метнулся влево, и с изумительной точностью все камни полетели влево. Так продолжалось в течение всего лова; при каждом взмахе флага камни летели в воду. В то же время гребцы двигали челноки к берегу.

На носу нашей лодки Тэхэи, не сводя глаз с начальника ловли, бросал свой камень в такт с остальными. Один раз его камень соскочил с веревки, — и в ту же секунду Тэхэи исчез в воде вслед за ним. Я не знаю, успел ли камень дойти до дна, но я знаю, что в следующую же секунду Тэхэи вынырнул скамнем в руке. Я заметил, что то же случилось несколько раз и у других, и всякий раз бросавший нырял за камнем в воду и приносил его обратно.

Концы обеих линий сближались у рифов, пока не сошлись совершенно. Тогда началось сокращение круга, и бедная перепуганная рыба должна была броситься к берегу, спасаясь от сотрясения воды, производимого камнями. Женщины уже образовали живую изгородь из ног, войдя в воду — более рослые пошли дальше, маленькие стояли ближе к берегу. От берега отделился челн и очень быстро обошел линию загонщиков, спуская в воду длинную циновку из кокосовых листьев. Теперь лодки были уже не нужны, и загонщики тоже слезли в воду, чтобы увеличить живую изгородь. Они били по воде руками и ногами и кричали во все горло; получился настоящий ад.

Но ни одна рыба не показывалась на поверхности лагуны, и ни одна не пробовала пробиться сквозь изгородь из ног. Наконец, предводитель вошел в кольцо и внимательно осмотрел его в разных направлениях. Но нигде рыба не кишела, не подскакивала в воздух и не билась о песок. Не оказалось ни одной сардинки, и ни одной миноги, и ни одной самой жалкой рыбешки. Что-то не вышло, очевидно, с молитвой, или, может быть, — как объяснил нам один старик, — ветер был неподходящий, и вся рыба ушла на другую сторону лагуны.

— Такая неудача бывает из пяти раз один, — утешил нас Аллико.

Что ж, нам повезло, — приехали на Бора-Бора специально, чтобы видеть рыбную ловлю, и вытянули из пяти билетов единственный пустой.


Глава XIV. МОРЕХОД-САМОУЧКА



Есть капитаны и капитаны, и среди них встречаются превосходные капитаны, я это знаю; но не так обстояло дело на «Снарке». Я пришел к выводу, что труднее иметь дело с одним капитаном на небольшом судне, чем с двумя грудными младенцами. Впрочем, этого и следовало ожидать. Хорошие капитаны занимают хорошие места и не станут менять свое положение на судах с водоизмещением от одной до пятнадцати тысяч тонн на десять тонн водоизмещения «Снарка». «Снарку» приходилось брать своих шкиперов с берега, а береговой шкипер — это обычно никуда не годное существо — человек, который способен недели две проискать на океане какой-либо остров, а потом вернуться со своей шхуной и донести, что остров утонул со всем находившимся на нем, — человек с таким характером и с такой жаждой к спиртным напиткам, что он чаще изгоняется с судов, чем попадает на них.

На «Снарке» побывало три капитана, и, благодарение небу, не будет больше ни одного. Первый из них страдал таким старческим слабоумием, что не в состоянии был указать плотнику точные размеры бушприта. Он был до такой степени дряхл и беспомощен, что не в силах был приказать матросу вылить одно-два ведра соленой воды на палубу «Снарка». Двенадцать дней, которые мы простояли на якоре под отвесными лучами тропического солнца, палуба оставалась сухой. Она рассохлась, конечно. Мне стоило тридцать пять долларов переконопатить ее. Второй капитан был сердит. Он родился сердитым. «Папа всегда сердит», — такова была характеристика, данная капитану его сыном — метисом. Третий капитан был до такой степени криводушен, что по своей кривизне мог сравняться с пробочником. Правды он не говорил никогда, понятия о чести у него совсем не было, и он был так же далек от прямых путей и честных поступков, как был далек от настоящего курса, когда он едва не погубил «Снарк» у Островов Золотого Кольца.

В Сува, на островах Фиджи, я рассчитал своего третьего капитана и снова взялся за роль морехода-любителя. Однажды я уже пробовал ее при первом моем капитане, который, когда мы отплыли из Сан-Франциско, заставил «Снарк» так забавно скакать по карте, что мне пришлось, наконец, выяснить, что же происходит на самом деле.

Узнать это было не трудно, потому что нам предстояло плавание в две тысячи сто миль. Я ровно ничего не смыслил в навигации; но, потратив немало сил на чтение и провозившись полчаса с секстаном, я оказался в состоянии отыскать широту «Снарка» по меридиану, а долготу его тем простым способом, который известен под названием «равных высот». Это отнюдь не лучший метод. Это даже не безопасный метод, но мой капитан пытался вести судно с его помощью, а он был единственным человеком на борту, который мог бы сказать мне, что этого метода следует избегать. Я привел «Снарк» на Гавайские острова; обстоятельства благоприятствовали мне. О правильном способе нахождения долготы с помощью хронометра я не имел понятия. Мой первый капитан как-то намекал на него, но после нескольких попыток воспользоваться им перестал вспоминать о нем.

На островах Фиджи мне удалось сверить мой хронометр с двумя другими хронометрами. За две недели до того, в Паго-Паго, на Самоа, я просил моего капитана сверить наш хронометр с хронометрами американского крейсера «Аннаполис». Капитан сказал мне, что сделал это, — он, разумеется, ничего не сделал; он сказал мне, что разница оказалась в ничтожную долю секунды. Говоря это, он искусно имитировал радость и сопровождал свои слова всяческими похвалами по адресу моего великолепного инструмента. Я повторяю это теперь, сопровождая мои слова всяческими похвалами по адресу его великолепной неправдивости. Потому что две недели спустя, на Сува, я сверил мой хронометр с хронометром «Атуа», австралийского парохода, и нашел, что он убегает вперед на тридцать одну секунду. Тридцать одна секунда, переводя на дугу, равняется семи и одной четверти милям. Другими словами, если бы я плыл на запад ночью и, согласно моим наблюдениям, сделанным в полдень, в соответствии с моим хронометром, должен был находиться в семи милях от берега, — я в это самое мгновение разбился бы о береговые утесы. В следующий раз я сверял мой хронометр с хронометром капитана Вуулея. Капитан Вуулей, начальник порта в Сува, ровно в полдень стреляет из пушки трижды в неделю. Сверив наши хронометры, я нашел, что мой спешит на пятьдесят девять секунд, — другими словами, плывя на запад, я разбился бы о рифы, думая, что я нахожусь в пятнадцати милях от них.

В качестве компромисса я вычел из пятидесяти девяти секунд моего хронометра тридцать одну и направился на остров Танна, в группе Новых Гебридских островов, решив, что когда мне темной ночью придется быть неподалеку от земли, я буду твердо помнить о возможных семи милях ошибки согласно хронометру капитана Вуулея. Танна лежит приблизительно в шестистах милях к западо-юго-западу от островов Фиджи, так что я был уверен, что за время этого перехода у меня будет достаточно времени, чтобы начинить мою голову таким количеством познаний по навигации, которое помогло бы мне добраться туда. Я, действительно, добрался туда, но выслушайте сперва, какие мне пришлось одолеть трудности. Навигация совсем не трудное дело, я всегда буду утверждать это; но когда вам приходится брать с собой вокруг света три газолиновых двигателя и жену и быть вынужденным писать с утра до вечера, чтобы добыть газолин для моторов и жемчуг и вулканы для жены, у вас остается слишком мало времени на изучение навигации. Кроме того, много легче изучать названную науку на берегу, где долгота и широта пребывают неизменными, в доме, положение которого никогда не меняется, чем изучать навигацию на борту судна, не перестающего плыть день и ночь по направлению к суше, которую вы стараетесь отыскать и на которую можете наскочить, когда всего меньше этого ожидаете.

Прежде всего, надо руководствоваться компасом. Мы вышли из Сува в субботу 6 июня 1908 г., после полудня, и до наступления темноты пробирались узким, усеянным подводными камнями проливом между островами Вити-Леву и Мбенга. Перед нами лежал открытый океан. На нашем пути не было ровно ничего, если не считать Вату-Лейле, крохотного островка, торчавшего из воды милях в двадцати к западо-юго-западу, — как раз в том направлении, куда я хотел плыть. Мне, разумеется, казалось чрезвычайно простым обойти его, взяв курс таким образом, чтобы пройти от него в восьми или десяти милях к северу. Была темная ночь, и мы шли по ветру. Необходимо было сказать рулевому, какой держать курс, чтобы обойти Вату-Лейле. Но какого курса держаться? Я обратился к руководству по навигации. «Правильный курс» — нашел я главу. То, что мне нужно! Мне нужен был правильный курс. Я стал читать с жадностью.

«Правильный курс есть угол, образуемый меридианом и прямой линией, проведенной между точкой, обозначающей местонахождение судна, и тем местом, куда оно направляется».

То самое, что мне было нужно. «Снарк» находился к западу от входа в пролив между Вити-Леву и Мбенга. Направлялся он к точке, находящейся по карте в десяти милях к северу от Вату-Лейле. Я проверил направление на карте циркулем и определил линейкой на карте, что юго-запад будет правильным курсом. Оставалось только дать распоряжение рулевому, и «Снарку» обеспечен благополучный путь по открытому морю.

Но к своему ужасу и к своему счастью я стал читать дальше. Я узнал, что компас, этот верный и неизменный друг морехода, далеко не всегда указывает на север. Он отклоняется. Иногда он отклоняется к востоку, иногда к западу, а бывает так, что он поворачивается противоположным концом к северу и указывает на юг. Вариация в том месте, где находился «Снарк», равнялась 9°40' к востоку. Так вот это следовало принять в расчет, раньше чем давать указания рулевому. Я прочел:

«Правильный магнитный курс получается от прибавления к правильному курсу соответствующей вариации».

Теперь, — рассудил я, — раз компас отклонился на 9°40' к востоку, а я желаю плыть на север, мне следует направляться на 9°40' к западу от севера, указываемого компасом, потому что этот север вовсе не север. Итак, я прибавил 9°40' влево к моему курсу на юго-запад, определил правильный магнитный курс и приготовился выйти в открытый океан.

Тут случилось новое несчастье! Правильный магнитный курс не совпадал с направлением по компасу. Еще один бесенок ждал меня, чтобы поймать и разбить о рифы Вату-Лейле. Этот маленький бесенок появился под названием девиации. Я прочел: «Компасное направление — есть то направление, которого следует держаться, и получается оно от прибавления к правильному магнитному курсу девиации».

Девиация — есть отклонение иглы компаса в зависимости от распределения железных предметов на борту судна. Эту чисто местную вариацию я определил по шкале отклонений моего главного компаса и прибавил ее к правильному магнитному курсу. Таким образом, я получил направление по компасу. Но и это было не все. Мой главный компас находился посредине судна, подле лестницы в капитанскую каюту. Мой рулевой компас находился на юте, подле руля. И их указания упорно не сходились.

Все вышеуказанные операции необходимы, чтобы правильно определить курс. И самое худшее заключается в том, что все они должны быть проделаны безукоризненно правильно, а не то вы услышите как-нибудь ночью: «Буруны впереди», выкупаетесь в морской воде и испытаете удовольствие бороться с волнами, пробиваясь к берегу через стаю прожорливых акул.

Так же как компас, который выкидывает всевозможные штуки и сводит с ума морехода, указывая всякие направления, кроме севера, также ведет себя солнце, которое упорно не желает находиться там, где ему в данное время положено находиться. Это легкомыслие со стороны солнца является причиной всякого беспокойства, — по крайней мере, так было со мной. Чтобы определить, где вы находитесь на поверхности земли, вы должны знать, где в это время находится на небе солнце. Другими словами, солнце, которое является хронометром для людей, далеко не аккуратно. Когда я обнаружил это, я впал в глубокую меланхолию и усомнился в незыблемости законов мироздания. Даже такие физические законы, как закон тяготения и сохранения энергии, потеряли незыблемость, и я был готов присутствовать при любых отклонениях от них и не удивляться. Раз компас лгал, а солнце не исполняло своих обязанностей, отчего же не потерять притяжения предметам и не исчезнуть бесследно нескольким корзинам энергии? Даже вечное движение казалось мне возможным, и я был в таком состоянии, что мог бы купить двигатель Килея, движущийся без потребления энергии, от первого предприимчивого агента, появившегося на палубе «Снарка». А когда я обнаружил, что земля в действительности обращается вокруг своей оси 366 раз, тогда как солнце встает и заходит всего 365 раз, я готов был усомниться в том, что я существую.

Вот как движется солнце! Оно так неаккуратно, что человеку невозможно создать часы, которые уследили бы за его движением. Солнце так ускоряет и так замедляет свое движение, что никакие часы не могут угнаться за ним. Иногда солнце опережает свое расписание, иногда оно плетется позади него, а иногда оно летит, чтобы нагнать потерянное, или, вернее сказать, чтобы очутиться вовремя в том месте, где ему полагается быть на небе. В этом последнем случае оно не достаточно быстро замедляет ход, и в результате оказывается впереди того места, где ему следует быть. Как бы то ни было, солнце бывает в том самом месте, где оно должно быть, только четыре раза в году. Остальные 361 день солнце находится где-то вокруг этого места. Человек, более совершенный, чем солнце, создал часы, указывающие правильное время. Кроме того, он с точностью вычисляет, насколько солнце обогнало свое расписание или отстало от него. Разница между действительным местонахождением солнца и тем местом, где ему надлежало бы находиться, если бы оно было порядочным, уважающим себя солнцем, люди называют уравнением времени. Таким образом, мореплаватель, желающий определить, где его судно находится на море, глядит на свой хронометр, чтобы установить, в каком месте неба должно находиться солнце согласно указаниям Гринвичской обсерватории. К этому указанию он прибавляет уравнение времени — и находит то место, где солнцу следует быть, но где его нет.

«Снарк» покинул Фиджи в субботу 6 июня, а на следующий день, в воскресенье, находясь в открытом океане и не видя нигде земли, я попытался определить мое местонахождение, найдя с помощью хронометра долготу и выяснив широту при посредстве меридиана. Хронометрические наблюдения я сделал утром, когда солнце стояло над горизонтом примерно на 21 градус. Я взглянул в «Альманах Мореплавателя» и нашел, что в этот самый день, 7 июня, солнце запаздывает на 1 минуту и 26 секунд, и что оно наверстывает упущенное со скоростью 14,67 секунды в час. Хронометр сказал мне, что в то самое мгновение, когда я определял высоту солнца, в Гринвиче было 8 часов 25 минут утра. Казалось, что, имея все эти данные, любой школьник мог бы вычислить уравнение времени. К несчастью, я не школьник. Ясно, что в полдень в Гринвиче солнце отстает на 1 минуту и 26 секунд. Столь же ясно, что если бы теперь было одиннадцать часов утра, солнце отставало бы на 1 минуту 26 секунд и еще на 14,67 секунды. Если бы было десять часов утра, следовало бы прибавить дважды 14,67 секунды. А если бы было 8 ч. 25 м. утра, следовало бы прибавить 14,67 секунды, помноженные на 3,5. Далее, совершенно ясно, что если бы было не 8 ч. 25 м. утра, а 8 ч. 25м. пополудни, то следовало бы не прибавить 14,67 секунды, а вычесть их, потому что если в полдень солнце отставало на 1 минуту и 26 секунд и нагоняло это опоздание со скоростью 14,67 секунды в час, в 8 ч. 25 мин. пополудни оно должно было находиться много ближе к тому месту, где ему надлежит быть, чем в полдень.

До сих пор все шло хорошо. Но что же именно показывал хронометр, — 8 ч. 25 м. утра или вечера? Я взглянул на часы. Они показывали 8 ч. 9 м., конечно утра, так как я только что окончил завтрак. Но раз на борту «Снарка» было восемь часов утра, те восемь часов, которые показывал хронометр (а он показывал гринвическое время), должны были быть иными, чем восемь часов на «Снарке». Но какие же это были восемь часов? Это не могли быть восемь часов этого утра, — решил я, — значит, это восемь часов либо этого, либо предыдущего вечера.

Здесь я свалился в бездонную пропасть интеллектуального хаоса. У нас восточная долгота, — соображал я, — следовательно, мы идем впереди Гринвича. Если мы идем позади Гринвича, — значит, сегодня есть вчера; если мы идем впереди Гринвича — значит, вчера есть сегодня; но если вчера есть сегодня, то что же такое сегодня? — завтра? — Чепуха! И все же это должно быть так. Когда я производил наблюдения сегодня утром в 8 ч. 25 мин., в Гринвиче только что окончили вчерашний обед.

«В таком случае, исправь разницу времени за вчерашний день», — говорит мой логический ум.

«Но ведь сегодня есть сегодня, — настаивает мой здравый смысл. — Я должен внести поправку за сегодняшний день, а не за вчера».

«И все же сегодня есть вчера», — упорствует мой логический ум.

«Все это прекрасно, — продолжает мой здравый смысл. — Если бы я находился в Гринвиче, теперь было бы вчера. Непонятные вещи творятся в Гринвиче. Но я знаю столь же твердо, как то, что я живу, что я нахожусь здесь сегодня, 7 июня, и что я произвел наблюдения здесь теперь, 7 июня; поэтому я должен внести поправку здесь теперь, 7 июня».

«Чепуха! — восклицает мой логический ум. — Лекки говорит»…

«Не имеет никакого значения, что говорит Лекки, — прерывает мой здравый смысл. — Послушай-ка, что говорит „Альманах Мореплавателя“. „Альманах Мореплавателя“ говорит, что сегодня, 7 июня, солнце отстает на 1 минуту 26 секунд и нагоняет это опоздание со скоростью 14,67 секунды в час. Он говорит, что вчера, 6 июня, солнце отставало на 1 минуту и 36 секунд и нагоняло опоздание со скоростью 15,66 секунды в час. Очевидно, нельзя вносить поправку к сегодняшнему положению солнца с помощью вчерашней таблицы».

«Дурак!»

«Идиот!»

Таким образом, логический ум и здравый смысл продолжали препираться, пока у меня не закружилась голова: теперь я был готов поверить, что сегодня — послезавтра позапрошлой недели. Я вспомнил напутственное наставление начальника порта в Сува:

«Находясь в восточных долготах, берите из «Морского ежегодника» данные для вчерашнего дня».

Мне пришлось претерпеть еще много других страданий, но всего труднее было сообразить, как переводить на мили градусы широты, потому что они становятся все меньше по мере удаления от экватора. Но все же я справился со всеми трудностями, — с грехом пополам, но справился.

И я получил награду. В четверг 10 июня я вычислил, что «Снарк» держит курс на остров Футуна, один из крайних восточных островов в группе Новых Гебридов, вулканический конус вышиною в две тысячи футов, возвышающийся прямо из недр океана. Я изменил курс так, чтобы «Снарк» прошел от него примерно милях в десяти к северу. Потом я сказал Ваде, повару, стоявшему у руля ежедневно от четырех до шести часов утра:

— Вада, завтра утром хорошенько смотри, — слева будет земля.

И отправился спать. Жребий был брошен. Я поставил на карту свою репутацию мореплавателя. Предположите, предположите только, что на рассвете не окажется никакой земли! Где же окажутся тогда мои познания в навигации? И где окажемся мы сами? Как мы разыщем то место, где мы находимся? И доберемся ли до какой-либо земли? Мне уже мерещился «Снарк», целые месяцы носящийся по пустынному океану и напрасно разыскивающий землю, пока мы не съедим всей нашей провизии и не станем жадно смотреть друг на друга, столкнувшись лицом к лицу с людоедством.

Признаюсь, что мой сон не был

…подобен летнему небу,
Где звучит нежная музыка жаворонка.
Скорее, «я просыпался в безмолвной тишине» и слушал скрипение снастей и плеск волн вдоль бортов, пока «Снарк» упорно делал свои шесть узлов. Я снова и снова проверял мысленно мои вычисления, стремясь найти ошибку, пока мой мозг не пришел в такое состояние, что я начал находить десятки ошибок. Что, если все мои вычисления неправильны, и я нахожусь не в шестидесяти милях от Футуна, а в шести милях? Значит, и курс, взятый мною, тоже неправилен, и «Снарк» несется теперь прямо на Футуна. Он мог напороться на Футуна в любое мгновение. При этой мысли я даже вскочил с койки; и хотя я и заставил себя лечь, несколько мгновений я с замирающим сердцем ждал столкновения.

Во сне меня душили кошмары. Землетрясение было самым частым из них, хотя еще чаще являлся мне какой-то человек со счетом. Он хотел драться со мной, и всякий раз Чармиан уговаривала меня не соглашаться на это. Наконец, этот человек явился ко мне во сне, в котором Чармиан не было. Это было мое счастье, — мы подрались, и я до тех пор дубасил его, пока он не стал просить прощения. Тогда я спросил: «А как же быть с этим счетом?» Расправившись с ним, я готов был заплатить ему. Но он взглянул на меня и проворчал: «Ошибка, счет не к вам, а к вашему соседу».

Здесь он исчез и больше не появлялся в моих снах, и сны тоже исчезли. Я проснулся и начал смеяться. Было три часа утра. Я вышел на палубу. Генри, туземец с острова Рапа, стоял на руле. Я взглянул на лаг. Он насчитал сорок две мили. «Снарк» продолжал делать шесть узлов и еще не наскочил на Футуна. В половине шестого я снова был на палубе. Стоявший на руле Вада не видал никакой земли. В течение четверти часа меня терзали мучительные сомнения. Потом я увидел землю, — в том самом месте, где ей следовало быть, — едва вылезающий из воды клочок земли. В шесть часов я уже точно знал, что это великолепный вулканический конус Футуна. В восемь часов, когда мы поравнялись с ним, я при помощи секстана измерил расстояние до него и нашел, что оно равняется 9,3 мили. А я решил пройти от него в 10 милях.

Дальше к югу из моря вырастал Анеитум, на севере — Анива, а прямо впереди — Танна. Ошибиться нельзя было, — это была Танна, потому что над ней курился дым из ее вулкана и исчезал в небе. Она находилась в сорока милях от нас, и около полудня, когда мы подошли ближе к ней, все время продолжая делать шесть узлов, мы увидели, что это высокий гористый остров без всякого признака бухты вдоль всей береговой линии. Я искал Гавань Решения, хотя и был готов к тому, что она, как якорная стоянка, может никуда не годиться. Вулканические землетрясения в течение последних сорока лет так подняли ее дно, что там, где прежде могли стоять на якоре самые большие корабли, по последним сведениям, едва мог стать на якорь «Снарк». И разве новое сотрясение почвы не могло окончательно сделать гавань непригодной?

Я подошел вплотную к кольцу атолла, окруженному острыми камнями, о которые, пенясь, разбивались буруны. В бинокль я оглядел несколько миль берега, но нигде не находил следов прохода. По компасу я определил направление, в котором лежали Футуна и Анива, и нанес их на карту. В месте пересечения этих двух линий находился «Снарк». Потом я вычертил курс «Снарка» к Гавани Решения. Внеся поправки на вариацию и девиацию, я вышел на палубу и с ужасом увидел, что мой курс направлял меня прямо на непрерывную цепь утесов, о которые разбивался прибой. К изумлению моего матроса с острова Рапа, я держал курс прямо на скалы, пока они не очутились в одной восьмой мили от меня.

— Здесь нет стоянки, — заявил он, предостерегающе покачав головой.

Но я изменил курс и пошел вдоль берега. Чармиан стояла на руле. Мартин находился при машине и был готов в любое мгновение пустить ее в ход. Внезапно показался узкий проход. В бинокль я мог видеть, как у входа бушуют буруны. Генри, островитянин с Рапа, глядел со смущением; так же глядел и Тэхэи, островитянин с Тахаа.

— Здесь нет прохода, — сказал Генри. — Если мы пойдем сюда, нам будет конец.

Признаюсь, что и я думал точно так же: но я направился прямо в проход, внимательно следя, сталкиваются ли между собой волны, откатываясь от берегов. Между ними оказалась узкая полоска спокойной воды. Чармиан повернула руль и направила «Снарк» в проход. Мартин пустил в ход машину, а все остальные, даже повар, бросились убирать паруса.

В глубине залива виднелся дом торгового агента. На берегу, в сотне ярдов, бил дымящийся гейзер. Слева, когда мы обогнули мысок, показалось здание миссии.

— Три сажени! — крикнул Вада, бросавший лот.

— Три сажени!.. — Два сажени! — последовало вскоре.

Чармиан круто повернула руль, Мартин застопорил машину. «Снарк» описал крутую дугу, и якорь грохнулся в воду, как подле борта и на борту была уже толпа чернокожих туземцев, — скалящих зубы обезьяноподобных созданий с лохматыми головами и мутными глазами, — украшенных английскими булавками и глиняными трубками в продырявленных ушах; на них не было ровно никакой одежды ни спереди, ни сзади.

Этой ночью, когда все уснули, я выскользнул на палубу, оглядел сияющую лагуну и возликовал, да, возликовал, ибо я своего добился, справился со своей задачей, привел мой корабль куда надо.



Глава XV. НА СОЛОМОНОВЫХ ОСТРОВАХ



— Почему бы вам не прокатиться с нами? — спросил нас капитан Дженсен в Пендефрине на острове Гуадалканале.

Мы с Чармиан переглянулись и молча обдумывали вопрос в продолжение минуты. Потом мы кивнули утвердительно. Это была наша обычная манера решать вопросы, и надо сказать — самая лучшая манера для тех, кто, по своему темпераменту, неспособен проливать слезы над последней съеденной жестянкой консервированного молока. (В последнее время мы живем исключительно на консервах, и если сознание есть действительно продукт материи, — своего рода эманация, что ли, — то наше сознание за последнее время должно было приобрести привкус кладовой или упаковочной.)

— Захватите с собой револьверы и винтовки, — прибавил капитан Дженсен. — Может быть, у вас найдется также несколько лишних патронов…

Мы взяли винтовки, патроны и захватили с собой Ваду и Накату — повара и боя «Снарка». Вада и Наката были в некотором страхе. Конечно, и раньше они были безрассудными энтузиастами, но все же — Наката, по крайней мере, умел смотреть в глаза опасности. Соломоновы острова вообще не были к ним благосклонны. Прежде всего, оба заболели местными язвами. Впрочем, то же самое было со всеми нами (как раз в последнее время я содействую созреванию двух симпатичных нарывчиков раствором сулемы); но оба японца получили гораздо большую порцию их, чем полагалось бы по справедливости. А этот сорт нарывов чрезвычайно неприятен тем, что их может быть бесконечно много. Достаточно укуса москита, незначительного пореза, самой пустой царапинки, чтобы образовался нарыв, словно самый воздух Соломоновых островов пропитан каким-то ядом. Нарыв вскрывается, образуется язвочка, которая с поразительной быстротой разъедает кожу. Едва заметный нарывчик с булавочную головку становится на второй день язвой в маленькую монету, а через неделю ее уже не покроет серебряный доллар.

Еще больше страдали японцы от местной злокачественной лихорадки. Оба пережили уже несколько пароксизмов, а когда начали выздоравливать, то, еле двигаясь от слабости, садились у борта, в той части «Снарка», которая была ближе к их далекой Японии, и с тоской глядели в ту сторону.

Но теперь, очевидно, наступало самое худшее, так как мы брали их с собой на дикий остров Малаиту. Вада, который особенно трусил, был уверен, что никогда не увидит Японии, и выцветшими, мертвыми глазами следил за тем, как переносили винтовки и другие припасы на борт «Миноты». Он уже слышал о «Миноте» и ее рейсах на Малаиту. Он знал, что она была задержана дикарями шесть месяцев назад, что капитан ее был изрублен в куски томогавками, и что по законам справедливости этого милого острова белые были должны дикарям еще две головы. Он знал также, что один малаитский мальчик, работавший на пендефринских плантациях, умер недавно от дизентерии, и долг белых увеличился, таким образом, на одну голову. Кроме того, перенося наш багаж в капитанскую каюту, он заметил, конечно, на ее двери следы топоров. А у кухонной плиты не было трубы — это он тоже заметил, — труба была унесена в числе прочей добычи.

«Минота» была австралийской яхтой с оснасткой кеча. Узкая и длинная, с острым килем, она была приспособлена скорее для гонок, чем для поездок за черными рекрутами. Команда ее была теперь удвоена и состояла из пятнадцати человек. Кроме того, на ней находилось человек двадцать «обратных» парней, которые уже отслужили свое время на плантациях и возвращались домой, в свои лесные деревни. Одного взгляда на них было достаточно, чтобы убедиться, что это самые доподлинные людоеды, охотники за человеческими черепами. Их продырявленные ноздри были проткнуты костями или деревянными палочками величиною с карандаш. Иногда прокалывали самый кончик носа, и там торчали черепаховые острия или проволока с насаженными на ней бусами. Некоторые проделали целый ряд дырочек по всей длине ноздрей. В ушах у всех было от двух до двенадцати дыр, причем в некоторые были воткнуты деревянные втулки диаметром в три дюйма, а из более мелких торчали глиняные трубки и тому подобные безделушки. В конце концов в ушах и носу было столько дыр, что не хватало украшений для них; и когда, приближаясь к Малаите, мы сделали несколько выстрелов, чтобы испробовать винтовки, они все передрались из-за пустых гильз, которые сейчас же очутились в запасных отверстиях их ушей.

Мы не только испробовали винтовки, но и украсили борт колючей проволокой: «Минота», с бортом в шесть дюймов высоты и без палубной каюты, была слишком доступна для абордажа. В борт были ввинчены медные стойки и проведена двойная линия колючей проволоки от кормы к носу. Это было, конечно, хорошей защитой от дикарей, но не слишком было удобно во время качки. Если вы не хотите катиться к накренившемуся колючему борту и не хотите хвататься руками за колючки, вам придется кататься по мокрой палубе, которая стоит, например, под углом в сорок пять градусов. Вы, конечно, помните все время, что на Соломоновых островах царапина от колючей проволоки — не просто царапина, потому что из каждой образуется неизменно гнойная язва. Что никакие предосторожности не могут спасти от колючей проволоки, обнаружилось в одно прекрасное утро, когда мы шли вдоль берегов Малаиты. Ветер был довольно сильный, и волны — хорошие. На руле стоял молодой негр. Капитан Дженсен, мистер Джэкобсен (штурман), Чармиан и я только что уселись завтракать на палубе. Вдруг налетели подряд три необычайно больших волны. Юноша на руле растерялся, и три раза подряд «Миноту» окатило волной. Завтрак перебросило через борт; ножи и вилки скользнули через шканцы. На корме одного из «обратных» тоже смыло за борт, и его с трудом вытащили, а наш почтенный капитан висел на борту на колючей проволоке. После этого происшествия нам пришлось применять на практике первобытный коммунизм по части ножей и вилок. Впрочем, на «Юджени» было еще хуже, так как на четырех приходилась всего одна чайная ложечка, но о «Юджени» — после.

Наша первая остановка была в Суо, на западном берегу Малаиты. Соломоновы острова вообще находятся на краю света, — вернее, на задворках цивилизации. Темными ночами приходится пробираться с неимоверным трудом через проливы, усеянные рифами, посреди случайных беспорядочных течений, причем на всем архипелаге, с несколькими тысячами миль береговой линии, нет ни одного маяка; затруднения невероятно увеличиваются еще и тем, что все карты неверны. Например, Суо. По карте адмиралтейства берег Малаиты представляет в этом месте прямую непрерывную линию. Однако сквозь эту непрерывную линию мы прошли проливом на глубине двадцати фатомов. Вместо крутого берега оказались глубокие бухты, и мы бросили якорь среди зеркальной глади одной из бухт, и манговые деревья нависали позади нас, почти закрывая узкий проход. Капитану Дженсену стоянка не нравилась. Он был здесь первый раз, а Суо пользовалась плохой репутацией. В случае нападения здесь нельзя было рассчитывать на ветер, а если бы команда вздумала спасаться на вельботе, ее всю до единого человека перебили бы с берега. Вообще западня была недурненькая.

— А если бы «Минота» села на мель, что бы вы стали делать? — спросил я.

— Но она не села на мель, — был ответ.

— Ну, а если бы все-таки?

Капитан задумчиво посмотрел на штурмана, который в эту минуту пристегивал к поясу револьвер и спускался в вельбот вместе с вооруженными матросами.

— Мы сели бы в вельбот и постарались бы удрать отсюда как можно скорее.

Он рассказал мне еще, что на матросов-малаитов никогда нельзя рассчитывать, особенно в случае крушения; что туземцы считают всякое судно, потерпевшее крушение у их берегов, своей законной добычей; что у туземцев достаточно ружей, и что у него на борту двадцать «обратных», которые, конечно, в случае нападения с удовольствием помогут родственникам и друзьям с берега.

Прежде всего на берег доставили «обратников» и их вещи. Таким образом одна из опасностей была удалена. После этого от берега подошла к нам лодка с тремя голыми дикарями. И если уж я говорю «голыми», то это надо понимать буквально. Ни одного лоскутка, ни одного признака одежды на них не было, если, конечно, не считать одеждой колец в носу, втулок в ушах и браслетов из раковин. Главный в лодке был, очевидно, одноглазый старик. Он держался дружественно по отношению к белым и был до того грязен, что даже железный скребок, которым чистят палубу, сломался бы на нем. Он приехал посоветовать капитану не отпускать никого на берег. Вечером он приехал еще раз с тем же предостережением.

Напрасно плавал наш вельбот вдоль берега в поисках рекрутов-рабочих. Лесная чаща была полна вооруженными туземцами, которые очень охотно разговаривали с нашими людьми, но не собирались подписывать контракт на три года и работать на плантациях за шесть фунтов в год. В то же время они всячески старались заманить наших людей на берег. На следующий день они с этой целью разожгли костер в дальнем конце залива; так как это был всегдашний сигнал, что туземцы хотят наниматься, мы послали туда лодку. Но ничего не получилось. Ни один из них не завербовался, и ни один из наших на берег не вышел. Спустя некоторое время мы заметили вооруженных туземцев, пробиравшихся кустами вдоль берега. Но сколько их скрывалось в лесу, определить было невозможно.

Вечером капитан Дженсен, Чармиан и я занялись ловлей рыбы при помощи динамита. Мы близко подошли на лодке к берегу, который казался совершенно пустынным. Все были вооружены винтовками, в том числе и Джонни, вербовщик из туземцев, сидевший на руле. Подойдя к берегу, мы повернули к нему кормой, чтобы в случае нападения легче уйти, и продолжали продвигаться вперед кормой. За все время пребывания на Малаите я ни разу не видел, чтобы лодки подходили к берегу носом. Обыкновенно вербовщики идут на двух вооруженных лодках, — одна подходит к берегу, а другая остается на расстоянии нескольких сот футов в качестве «прикрытия». Но «Минота» была небольшой яхтой, и второй шлюпки у нее не было.

Мы наткнулись на стаю рыбы только подойдя почти вплотную кормой к берегу. Зажгли фитиль и бросили в воду динамитный патрон. Раздался взрыв, и вся поверхность воды заплескалась от прыгающей рыбы. Но в то же самое мгновение лес ожил. Штук двадцать голых дикарей с луками, стрелами, копьями и ружьями выскочили на берег. Команда лодки тоже схватилась за винтовки. И обе враждебные стороны не спускали друг с друга глаз, пока двое из наших подбирали в воде оглушенную рыбу.

Мы провели в Суо совершенно бесполезно три дня. «Миноте» не удалось заполучить ни одного рекрута с берега, а дикарям ни одного черепа с «Миноты». Один Вада заполучил кое-что, — жестокую лихорадку. Вельбот вытащил нас из лагуны, и мы отправились вдоль берега в большую деревню Ланга-Ланга, построенную с невероятным трудом на песчаной мели лагуны; она в буквальном смысле была построена как искусственный островок, укрепленный для защиты от кровожадных лесных дикарей. На берегу находилась деревня Бину, где полгода назад была захвачена «Минота» и убит ее капитан. Когда мы входили в узкий пролив, нам навстречу вышла лодка и сообщила, что сегодня утром отсюда уехал «военный человек», который сжег три деревни, убил тридцать штук свиней и утопил одного ребенка. Судно это было «Кэмбриэн», под командой капитана Льюиса.

«Кэмбриэн» приходил сюда, чтобы покарать убийц капитана «Миноты», но подробности мы узнали только вечером, когда к нам явился местный миссионер, мистер Эббат. Деревни действительно были сожжены и свиньи зарезаны. Но из туземцев не пострадал никто. Убийц не удалось задержать, хотя флаг «Миноты» и некоторые другие вещи и были найдены. Младенец утонул случайно. Вождь Джонни из деревни Бину отказался вести десант в лес, и никто из его воинов тоже не решился быть проводником. Тогда рассерженный капитан Льюис сказал Джонни, что его деревню следовало бы сжечь. В лексиконе Джонни не оказалось, очевидно, слова «следовало бы», и он понял, что деревня будет сожжена обязательно. Тогда обитатели ее собрались бежать с такой поспешностью, что утопили младенца. В то же время вождь Джонни бросился к мистеру Эббату и вручил ему четырнадцать золотых соверенов, чтобы подкупить капитана Льюис. Деревня Джонни не была сожжена, но капитан Льюис червонцев не взял, ибо я впоследствии видел их у Джонни, когда тот приезжал к нам на «Миноту». Джонни объяснил мне, что отказался быть проводником из-за большого нарыва, который он мне даже показал. Настоящая причина была, конечно, гораздо серьезнее, — он просто боялся мести дикарей.

Вот вам маленькая иллюстрация нравов Соломоновых островов. Джонни явился к нам выменивать на табак грот, марсель и кливер какого-то вельбота. В тот же день, немного позже, явился вождь Билли и обменял — тоже на табак — мачту и бушприт. Все эти части были сняты с вельбота, вытребованного капитаном Дженсеном в предыдущую поездку на Малаиту. Вельбот принадлежал плантации Изабелла. Одиннадцать туземцев Малаиты, работавшие на ней по контракту, решили бежать. Они, конечно, не имели понятия, что такое вельбот, и как им управлять в открытом море. Поэтому они убедили двух туземцев с Сан-Кристобаля бежать вместе с ними. Санкристобальцы получили по заслугам, ибо должны были знать, с кем имеют дело. Когда они благополучно довели краденую лодку до Малаиты — им отрубили головы. Вот эту-то лодку и ее снасти старался вернуть капитан Дженсен.

Все же я побывал на Соломоновых островах не совсем напрасно. Здесь, наконец, мне удалось увидеть, как было унижено высокомерие Чармиан, и неприступный замок ее женского превосходства был повержен во прах. Случилось это на Ланга-Ланга, искусственном острове, которого даже не видно под домами. Мы бродили здесь, окруженные сотнями бесстыдных голых мужчин, женщин и детей, и любовались пейзажем. Револьверы наши, конечно, были заряжены, и команда, тоже с винтовками, следила за нами с лодки. Но урок «военного человека» был дан так недавно, что нам, собственно, нечего было бояться. Мы ходили всюду и смотрели, что хотели, пока не дошли до какого-то большого ствола, перекинутого в виде мостика через воду. Чернокожие стали перед ним стеной, отказываясь пропустить нас. Мы потребовали объяснения. Чернокожие сказали — «Идите». Мы вытаращили глаза, ничего не понимая. Последовали разъяснения. Капитан Дженсен и я пройти могли, потому что были мужчинами. Но ни одна Мария не смела приблизиться к мосту, еще менее переходить по нему. «Мария» означала женщину, вообще, и Чармиан — увы! — была Марией. Значит, и для нее мост был тамбо, то есть табу. Какой гордостью переполнилась моя грудь! Наконец-то мое мужское достоинство было отмщено. Я принадлежал к высшему полу! Чармиан могла сколько угодно таскаться за нами по пятам, но мужчинами были все же только мы, и через мост могли идти только мы, а она должна была обходить кругом на вельботе.

Мне решительно все равно, поверите ли вы или нет, но на Соломоновых островах это факт установленный: припадки лихорадки всегда бывают следствием нервных потрясений. И вот через полчаса после того, как Чармиан была лишена своих прав, ее отправили на «Миноту», завернули в несколько одеял и напичкали хинином. Я не знаю, какого рода нервные потрясения пережили Вада и Наката, но они слегли также. Да, климат Соломоновых островов мог бы быть немного поздоровее!

Во время этого припадка лихорадки у Чармиан образовалась соломонова язва. Это было последней каплей. Все на «Снарке» переболели язвами, за исключением Чармиан. Я, например, был убежден, что потеряю ногу из-за необыкновенно злокачественной язвы под коленом. У Генри и Тэхэи — таитян — язв было множество. Вада считал свои дюжинами. У Накаты их было, правда, всего несколько штук, но зато по три дюйма в длину. У Мартина от язв сделалось омертвение тканей на ноге. Но Чармиан все время оставалась невредимой. И вот из этого ее иммунитета постепенно выросло презрение к нам. Она стала так много думать о себе, что однажды очень скромно сообщила мне, что все зависит исключительно от чистоты крови. Понимаете, — у всех были язвы, у нее нет, — значит… Ну, так вот же, теперь у нее была язва величиной с серебряный доллар, и чистота ее крови не помешала ей лечиться в течение многих недель сулемой. Она верит исключительно в сулему; Мартин — исключительно в иодоформ; Генри употребляет лимонный сок, а по-моему, если сулема действует слишком медленно, ее следует чередовать с перекисью водорода. Некоторые из белых, живущие на Соломоновых островах, имеют пристрастие к борной кислоте, другие к лизолю. У меня, впрочем, тоже есть патентованное средство. Называется оно — Калифорния. Пусть-ка найдет мне кто-нибудь соломонову язву в Калифорнии!

Из Ланга-Ланга мы отправились вдоль лагуны, проходя иногда маленькими проливчиками, почти в ширину «Миноты», и манговые деревья с берегов смыкались над нами. Мы миновали построенные на рифах деревни Калака и Ауки. Основатели их, как и основатели Венеции, спаслись сюда от преследования береговых жителей. Убежав от какого-нибудь поголовного избиения целой деревни, и слишком слабые для борьбы в одиночку, они укрылись на песчаных мелях. Они укрепили мели и сделали их островами. Свою пищу они принуждены были добывать из моря, и стали «морскими людьми». Они изучили нравы рыб и моллюсков, изобрели лесы и крючки, сети и западни. Их тела приспособились к новому образу жизни, приспособились к лодке. Им негде было ходить, и все время они проводили на воде, вследствие чего у них стали широкие плечи, крепкие руки, узкие тазы и слабые ноги. Живя у берега и захватив в свои руки всю торговлю с островом, они разбогатели. Между ними и островитянами идет постоянная вражда, и перемирие бывает только по базарным дням, — раз или два в неделю. С обеих сторон торговлю ведут только женщины. На берегу, на расстоянии ста ярдов, прячутся в кустах островитяне в полном вооружении, а из лодок наблюдают «морские люди», тоже вооруженные. Впрочем, базарные перемирия нарушаются очень редко: островитяне слишком любят рыбу, а «морские люди» чувствуют невыносимую органическую потребность в зелени и фруктах,которые им негде выращивать на их плотно заселенных островках.

Пройдя тридцать миль от Ланга-Ланга, мы подошли к проливу между островом Бассакана и Малаитой. К ночи ветер совершенно упал, и «Миноту» пришлось тащить вельботом на буксире. Но течение было против нас, и мы едва двигались. На полпути мы встретили «Юджени», крупную вербовочную шхуну, которую тащили два вельбота. Ее шкипер, капитан Келлер, весьма решительный немец лет двадцати двух, явился к нам «поболтать», и мы сообща обсуждали все малаитские новости. Ему повезло; в деревне Фиу он завербовал двадцать рекрутов на работы. Пока он был там, произошло одно из обычных здесь «приключений с убийствами». Убитый парень был из морских бушменов, то есть «морской человек» по образу жизни, но живущий на земле. Он работал в своем огороде, когда в нему пришли из леса трое туземцев. Они держали себя вполне дружелюбно по отношению к нему и, наконец, попросили кай-кай. Кай-кай — означает «есть». Он развел огонь и поставил вариться таро. Когда он нагнулся зачем-то к горшку, один из пришедших прострелил ему голову. Он упал головой в огонь, а они всадили ему копье в живот и распороли его.

— Честное слово, не хотел бы, чтобы меня застрелили из штуцера, — прибавил капитан Келлер, — целая лошадь с телегой прошли бы через дыру в его голове!

Вот еще одно доблестное убийство, которое произошло во время моего пребывания на Малаите. Умер один из вождей лесных островитян, — умер вполне естественной смертью. Но дикари ведь не верят, что можно умереть естественной смертью. Они понимают, что можно умереть от пули, томагавка или копья, но если человек умирает иначе, ясно, что его заколдовали. Вождь умер иначе, и его племя обвинило в его смерти одну семью. Так как решительно все равно, кого из членов заподозренной семьи убить ради отмщения, выбрали одиноко живущего старика. Это было удобнее. У него притом не было ружья. Кроме того, он был слеп. До несчастного старика дошли какие-то слухи, и он заготовил множество стрел. Три храбрых воина — все трое с ружьями — напали на него ночью. До утра они героически сражались с ним. Стоило им шевельнуться в кустарниках или стукнуть чем-нибудь, как слепой посылал туда стрелу. Утром, когда он выпустил последнюю, три героя набросились на него и размозжили ему голову.

Утро застало нас в той же безнадежной борьбе с течением посреди пролива. В конце-концов мы пришли в отчаяние, повернули обратно, вышли в море и, обойдя остров Бассакана морем, добрались до Малу. Место стоянки в Малу было прекрасное, но оно лежало позади очень скверного рифа с узким проходом, так что войти было легко, а выйти достаточно трудно.

Местный миссионер, мистер Каульфильд, только что совершил путешествие на вельботе вдоль берега. Это был стройный худощавый человек, страстно преданный своему делу, хладнокровный и практичный — настоящий священник двадцатого столетия. Отправляясь на Малаиту, он сказал, что пробудет там не больше шести месяцев. Потом он решил, что если остался жив в продолжение этого времени, то может попробовать остаться и еще. И вот прошло шесть лет, а он все еще здесь. Его опасения насчет шести месяцев были, однако, не напрасны. До него на Малаите были три миссионера, и в гораздо более короткий срок двое из них умерли от лихорадки, а третий вернулся калекой.

— О каком это убийстве вы говорите? — перебил он неожиданно капитана Дженсена.

Тот объяснил.

— Ну, это было уже давно. Я говорю о другом, — сказал мистер Каульфильд. — Ваше случилось две недели назад.

Здесь, в Малу, мне пришлось понести заслуженное возмездие за злорадство и все издевательства по поводу соломоновой язвы, которую Чармиан подцепила в Ланга-Ланга. И мистер Каульфильд был отчасти орудием этого возмездия. Он подарил мне курицу. Но чтобы получить ее, мне пришлось бегать за ней с ружьем по кустарникам. В конце-концов я ее подстрелил, но при этом споткнулся о ствол дерева и расцарапал ногу у щиколотки. В результате — три соломоновые язвы. С двумя прежними это выходило уже пять. А капитан Дженсен и Наката в это же время схватили гари-гари, что в буквальном переводе значит — скреби-скреби. Но переводить не было надобности: гимнастические упражнения капитана и Накаты были песней без слов, достаточно понятной.

Нет, климат Соломоновых островов совсем не такой здоровый, как мог бы быть. Я пишу эту главу на острове Исабель, куда мы подвели «Снарк», чтобы почистить его киль. Только сегодня утром я встал от последнего приступа лихорадки, и между двумя приступами у меня был всего один свободный день. У Чармиан приступы бывают через две недели. Вада стал совсем калекой от этой лихорадки, вчера ночью мне показалось, что у него начинается воспаление легких. Генри, здоровенный гигант с Таити, только что встал сегодня от последнего приступа и валяется на палубе, как прошлогоднее гнилое яблоко. Он и Тэхэи собрали ценную коллекцию соломоновых язв и, кроме того, подцепили еще особую разновидность гари-гари, напоминающую отравление растительными ядами, как, например, дубильной или синильной кислотой. Впрочем, гари-гари не является их исключительной собственностью. Несколько дней назад Чармиан, Мартин и я пошли на охоту за голубями, и с тех пор мы имели довольно ясное представление о том, что такое муки ада. На маленьком островке Мартин изрезал себе подошвы о кораллы, гоняясь за акулой, — то есть, это он так говорит, мне же показалось, что положение дела было как раз обратное. Все порезы обратились в соломоновы язвы. Перед моей последней лихорадкой я ссадил немного кожу на пальцах, помогая убирать паруса, и теперь у меня три свеженькие язвочки. А бедный Наката! Целых три недели он не мог сидеть от слабости. Вчера он сел в первый раз и даже попробовал стать на ноги. Он очень доволен и уверяет, что теперь вылечится от своего гари-гари в течение месяца. Дальше: благодаря чрезмерному вдохновению по части «скреби-скреби», у него образовалось бесчисленное множество соломоновых язв. Еще дальше: он только что слег от седьмого приступа лихорадки. Если бы я был королем, то в качестве самого ужасного наказания для моих врагов я бы применял ссылку на Соломоновы острова. Но следом за этой в голову приходит другая мысль: даже будучи королем, вряд ли я стал бы поступать так жестоко.

Доставка завербованных для плантаций рабочих на маленькой узкой яхте, построенной для плавания у берегов, — не слишком приятное дело. Палуба завалена ими и их семьями. Общая каюта завалена ими же. Ночью они все спят здесь. В нашу маленькую каюту можно попасть только через общую, и нам приходится протискиваться между сонными телами или прямо наступать на них. Это тоже не очень приятно. Они все до одного больны всевозможными злокачественными накожными болезнями. У многих из них стригущий лишай, и у очень многих б у к у а. Эта последняя происходит от паразита, живущего на растениях, он въедается в кожу и в мускулы. Зуд совершенно невыносим. На судно приходили туземцы с глубокими, до кости, язвами на подошвах. Несчастные больные могли ходить только на кончиках пальцев. Заражение крови встречается на каждом шагу, и капитан Дженсен оперирует всех подряд с помощью матросского ножа и иглы для сшивания парусов. Как бы ни был безнадежен случай, он смело вскрывает рану, вычищает ее и ставит припарку из морских сухарей. Когда мы наталкиваемся на особо ужасные язвы, мы поспешно убегаем к себе и поливаем свои собственные язвы сулемой. Так мы живем, и едим, и спим на «Миноте», в надежде на свою счастливую звезду.

На Суава, другом островке, я вторично восторжествовал над Чармиан. Нас посетил «большой господин — хозяин Суава» (главный ее вождь). Но предварительно он прислал к капитану Дженсену за ситцем, чтобы прикрыть свою королевскую наготу. Он ждал ситца в челноке, стоявшим у самого борта. Клянусь чем угодно, что королевская грязь на его груди была не менее дюйма толщиной, и что давность нижних слоев ее восходила до десяти и даже двадцати лет. Вторично отправленный к нам посол разъяснил, что «большой господин Суава» соглашается — и даже охотно — пожать руку капитану Дженсену и мне, но что его высокорожденной душе совершенно неприлично унижаться до того, чтобы протянуть руку ничтожной женщине. Бедная Чармиан! Со времени своего приключения на Малаите она совершенно переменилась. Она стала до ужаса прилична, скромна и робка, — и я нисколько не удивлюсь, если — по возвращении в лоно цивилизации — она во время прогулки будет идти по тротуару шага на три позади меня, смиренно опустив голову.

Больше ничего интересного в Суава не случилось. Бичу, повар-туземец, дезертировал. Налетали шквалы — хлестали нас дождем и ветром. Штурман, мистер Джэкобсен и Вада лежали в лихорадке. Наши соломоновы язвы росли и множились. Тараканы устраивали усиленные парады. Подходящим временем они считали полночь, а подходящим местом — нашу маленькую каюту. Они были от двух до трех дюймов длины, и их было много, целые сотни, и они бегали по нашим телам. Когда мы попробовали защищаться, они отделялись от земли и порхали в воздухе, как колибри. Они были гораздо больше наших собственных, снарковских. Может быть, наши просто еще молоды и не успели вырасти? Но зато у нас на «Снарке» имеются сколопендры — и порядочные, в шесть дюймов длины. При случае мы их убивали, чаще всего на койке Чармиан. Дважды я был укушен ими, и оба раза удивительно подло — во сне. Но с беднягой Мартином было еще хуже. Пролежав в постели три недели, он, наконец, сел… прямо на сколопендру.

Мы вернулись на Малу, забрали еще семерых рекрутов, потом снялись с якоря и попытались пройти через предательские рифы. Ветер стих, течение так и несло на самую неприятную часть рифа. Как раз в ту минуту, когда мы выходили уже в открытое море, ветер повернул на четыре деления румба. Задержаться на якоре не удалось. Два якоря были потеряны еще в Тулаги. Бросили последний. Цепь была отпущена настолько, чтобы зацепиться за кораллы. Киль «Миноты» задел за дно, и ее грот-мачта так закачалась и задрожала, точно собиралась свалиться нам на головы. Якорная цепь натянулась как раз в ту минуту, когда огромная волна бросила нас к берегу. Цепь оборвалась. Это был наш последний якорь. «Минота» повернулась на месте и ринулась в сторону подводных камней.

На палубе образовался совершенный бедлам. Все завербованные были лесными жителями и боялись моря; в паническом ужасе они выскочили на палубу, мешая всем. Наша команда схватилась за ружья. Все знали, что значит сесть на мель у Малаиты — одной рукой надо хватать ружье, другой — спасать судно. Что можно было сделать при таких условиях, я не знаю, но что-то нужно было делать, так как «Миноту» качало и било о кораллы. Туземцы со страха полезли на мачты, не понимая, что они могут сломаться. Спустили вельбот, чтобы он взял «Миноту» на буксир и не дал ей двигаться дальше на камни, а капитан Дженсен и штурман (бледный и едва стоящий на ногах от лихорадки) вытащили из трюма какой-то старый якорь, служивший балластом. На помощь подоспел на вельботе мистер Каульфильд со служащими миссии.

Когда шквал налетел на «Миноту», нигде не было видно ни одного человека, но теперь они полезли со всех сторон, как ястреба, кружащиеся над добычей. Наша команда с ружьями наперевес удерживала их на расстоянии ста футов, обещая стрелять в случае приближения. И лодки так и стояли в ста футах от нас, черные и зловещие, переполненные людьми, которые веслами удерживали их на грани опасного прибоя. В то же время со всех сторон с холмов сбегались туземцы, вооруженные копьями, ружьями, стрелами и палицами, пока весь берег не покрылся ими. Положение обострялось еще и тем, что по меньшей мере десять человек наших рекрутов принадлежали именно к этому племени, которое жадно ожидало на берегу, когда можно будет завладеть табаком и мануфактурой и всем, что было на «Миноте».

«Минота» была крепко построена, а это самое важное для судна, которое наскочило на рифы. Как ее трепало, можно судить по тому, что в первые двадцагь четыре часа она разорвала две якорные цепи и восемь толстых канатов. Вся команда деятельно ныряла, привязывая новые канаты к якорям. Иногда и цепи и канаты рвались одновременно. И все же «Минота» еще держалась. С берега доставили три толстых ствола и подсунули под ее киль, чтобы защитить его. Стволы были тотчас же искрошены, и тросы, на которых они держались, изорваны, а судно все подпрыгивало, и все еще было цело. Но все же мы оказались счастливее «Айвенго», большой вербовочной шхуны, которая села на мель у берегов Малаиты несколько месяцев назад и была разграблена туземцами. Капитану и команде удалось спастись на вельботе, а лесные и морские островитяне мигом очистили судно.

Шквал за шквалом налетал на «Миноту» с бешеным ливнем, и волны становились все выше. «Юджени» стояла на якоре в пяти милях в наветренную сторону за мысом, и с нее нельзя было видеть, что с нами случилось. По просьбе капитана Дженсена я написал несколько слов капитану Келлеру, умоляя прислать запасные якоря и канаты. Но никто из туземцев не соглашался доставить письмо. Напрасно я предлагал пол-ящика табаку, — чернокожие скалили зубы, ухмылялись, и ни один человек не двинулся. Пол-ящика табаку стоили три фунта стерлингов. Письмо даже при таком ветре можно было доставить за два часа, и, значит, можно было заработать в эти два часа столько, сколько за год на плантациях. Я подошел в лодке к мистеру Каульфильду, который со своего вельбота вытаскивал якорь. Я думал, что он имеет некоторое влияние на туземцев. Он подозвал к себе челноки и, когда его окружило десятка два челноков, еще раз повторил им о моем предложении. Никто не отозвался.

— Знаю, что вы думаете! — крикнул им миссионер. — Вы думаете, шхуна набита табаком, и вы его все равно получите! А я вам говорю, она набита ружьями. И не табак вы получите, а пули!

Наконец, один из туземцев, одиноко сидевший в маленьком челноке, взял письмо и уехал. В ожидании помощи, на «Миноте» продолжали работать. Опорожнили бочки с пресной водой, а реи, паруса и балласт перевезли на берег. Хорошенькие минуты пережили мы, когда «Минота» с одного бока переваливалась на другой, а куча людей, спасая жизнь и ноги, скакала через ящики, реи и двухпудовые железные болванки балласта, катающиеся по палубе от борта к борту. Бедная красивенькая гоночная яхта! Ее палубы и подвижной такелаж были совершенно разорены. Внизу все было разворочено. Пол в каюте был снят, чтобы добраться до балласта, и грязная вода плескалась в трюме. Лимоны, облепленные мокрой мукой, катались там же, напоминая невыпеченные пирожки. В капитанской каюте Наката охранял винтовки и патроны.

Наконец, через три часа после того как наш посол отчалил, с подветренной стороны, сквозь стены дождя и вихря, пробился к нам вельбот. На нем был капитан Келлер, мокрый от дождя и волн, с револьвером за поясом; его команда была вооружена до зубов, посредине лодки кучей лежали якоря и канаты, и вельбот летел быстрее ветра: белый человек спешил на помощь белому человеку.

Ястребиная линия челнов, так долго ждавших добычи, разбилась и исчезла так же скоро, как образовалась. Теперь у нас было три вельбота, из которых два непрерывно ходили между судном и берегом, а третий возился с якорями, связывая лопнувшие канаты. К вечеру, посоветовавшись друг с другом и приняв во внимание, что часть нашей команды и десять рекрутов были из этих мест, мы отобрали оружие у команды. Ружья были переданы пятерым служащим миссии, явившимся к нам с мистером Каульфильдом.

Поздно ночью мистер Каульфильд получил предостережение: за голову одного из наших рекрутов, оказывается, была назначена награда в пятьдесят саженей раковин (местная монета) и сорок свиней. Так как захватить судно не удалось, туземцы решили заполучить эту голову. Раз начинается кровопролитие, никогда нельзя сказать заранее, чем оно кончится; поэтому капитан Дженсен вооружил вельбот и отправил его в глубь бухты. Уги, один из нашей команды, встал на носу и говорил от имени капитана. Уги был очень взволнован. Предостережение капитана Дженсена, что всякая лодка, приблизившаяся ночью к судну, будет расстреляна, он перевел как-то очень воинственно, закончив эффектной фразой, приблизительно в таком роде: «Вы убиваете капитана, — я пью его кровь и умираю с ним!»

Туземцы удовлетворились тем, что сожгли один из пустых домов при миссии, а затем ушли в лес. На следующий день подошла «Юджени». Три дня и две ночи билась «Минота» на рифах. Но она все-таки выдержала; ее киль был освобожден, и ее отвели в спокойное место. Здесь мы распрощались с нею и со всеми находящимися на ней и пересели на «Юджени», направившуюся на остров Флориду.

Примечание автора. Чтобы доказать, что мы на «Снарке» не какие-нибудь мозгляки, что можно было бы заподозрить по постигшим нас болезням, привожу следующую дословную выписку из корабельного журнала «Юджени». Эта выписка может дать представление о том, что такое плавание у Соломоновых островов.


У л а в а. Четверг, 12 марта 1908 года.

Утром отправили на берег шлюпку. Достали груз кокосовых орехов. 4000 копры. Капитан лежит в лихорадке.

У л а в а. Пятница, 13 марта 1908 года.

Купили орехов 1,5 тонны. Подшкипер и капитан лежат в лихорадке.

У л а в а. Суббота, 14 марта 1908 года.

В полдень подняли якорь и при слабом ONO отплыли в Нгора-Нгора. Якорь бросили на глубине 8 фатомов — кораллы и раковины. Подшкипер лежит в лихорадке.

Н г о р а — Н г о р а. Воскресенье, 15 марта 1908 года.

На рассвете обнаружили, что рабочий Багуа умер ночью от дизентерии. Он проболел около двух недель. На закате сильный шквал с NW.

(Приготовили запасный якорь.) Шквал длился 1 ч. 30 м.

Н а  м о р е. Понедельник, 16 марта 1908 года.

Взяли курс на Сикиану в 4 часа дня. Ветер утих. Сильные шквалы в течение ночи. Капитан болен дизентерией, а также один матрос.

Н а  м о р е. Вторник, 17 марта 1908 года.

Капитан и два матроса больны дизентерией. У подшкипера лихорадка.

Н а  м о р е. Среда, 18 марта 1908 года.

Сильное волнение. Подветренный борт все время заливает водой. Идем под зарифленными парусами. Капитан и три матроса больны дизентерией. Подшкипер лежит в лихорадке.

Н а  м о р е. Четверг, 19 марта 1908 года.

Густой туман, ничего не видно. Все время штормовой ветер. Насос испортился, воду черпают ведрами. Капитан и пятеро матросов больны дизентерией.

Н а  м о р е. Пятница, 20 марта 1908 года.

В течение ночи шквалы, достигавшие силы урагана.

Капитан и шесть матросов больны дизентерией.

Н а  м о р е. Суббота, 21 марта 1908 года.

Повернули в сторону от Сикианы. Весь день шквалы с ливнями и бурное море. Капитан и большая часть команды больны дизентерией. У подшкипера лихорадка.


И так изо дня в день, — причем большинство команды лежит в дизентерии, — продолжает корабельный журнал «Юджени». Нечто новое случилось только 31 марта, когда подшкипер заболел дизентерией, а капитана свалила лихорадка.


Глава XVI. ВРАЧ-САМОУЧКА



Когда мы отплыли из Сан-Франциско, я знал о болезнях приблизительно столько же, сколько адмирал швейцарского флота о море. И вот, прежде всего, позвольте мне дать один совет всякому, кто вздумает отправиться в какие-нибудь необычайные местности под тропиками. Прежде всего сходите в первоклассную аптеку, — такую, где работают настоящие специалисты, знающие решительно все. Вызовите одного из таковых и переговорите с ним основательно. Запишите тщательно все, что он вам скажет. Составьте список всего того, что он порекомендует взять с собой. Напишите чек на общую сумму и… разорвите его.

Я очень жалею, что не поступил так. Теперь я знаю, что самое умное было бы купить одну из тех готовых чудодейственных аптечек, которые так любят капитаны судов четвертого разряда. В такой аптечке каждая баночка имеет номер. На внутренней стороне крышки помещается краткое руководство: № 1 — зубная боль; № 2 — оспа; № 3 — расстройство желудка; № 4 — холера; № 5 — ревматизм, — все существующие болезни подряд. Я бы, по крайней мере, употреблял их, как один почтенный шкипер, который, истратив № 3, смешивал № 1 и № 2, или когда выходил № 7, давал своей команде № 4 и № 3 до тех пор, пока № 3 не выходил в свою очередь; тогда он принимался за № 5 и № 2.

Что же касается моей аптеки, то, за исключением сулемы (рекомендованной мне для операций, которых я ни разу не делал), она оказалась совершенно бесполезной. Она была хуже, чем бесполезной, так как занимала много места, которое я мог бы использовать гораздо лучше.

Мои хирургические инструменты — это дело другое. Мне, правда еще ни разу не пришлось пользоваться ими всерьез, но мне не жаль места, которое они занимают. Достаточно вспомнить о них, чтобы почувствовать себя хорошо. Это своего рода страхование жизни, но только гораздо симпатичнее, ибо в неприятной процедуре со страхованием выигрывает только тот, кто умирает. Положим, я не знаю, как ими пользоваться, но любой шарлатан с моим незнанием имел бы блестящую практику. А потом — о беде не беспокоишься, пока черт за ногу не схватит, — а разве мы могли знать, когда это случится и не случится ли это за тысячу миль от твердой земли, и не будет ли до ближайшего порта двадцать дней пути.

Я решительно ничего не знал о лечении зубов, но один из моих друзей снабдил меня на дорогу щипцами, а в Гонолулу я купил книгу о зубах и зубных болезнях. В том же тропическом городе я ухитрился раздобыть череп, у которого я извлекал зубы быстро и безболезненно. Вооруженный таким образом, я был готов, хотя и не с чрезмерной радостью, вцепиться в любой зуб, который мне попадется. Первый случай представился мне в Нукухива на Маркизских островах; это был зуб маленького старого китайца. Прежде всего я почувствовал приступ экзаменационной лихорадки, и я предоставляю решить всякому здравомыслящему человеку, удобно ли начинать с лихорадки, дрожания рук и сердцебиения человеку, который уверенно собирается дергать зуб. Мне не удалось обмануть бедного китайца. Он был напуган не меньше моего и даже чуть-чуть больше. Я едва не забыл о своем страхе, когда сообразил, что китаец может убежать. Клянусь вам, если бы он попробовал сделать это, я дал бы ему подножку, сел бы на него и стал бы ждать, пока он не придет в себя и не успокоится.

Мне очень хотелось выдернуть этот зуб, а Мартину хотелось снять фотографию с меня в эту минуту. Чармиан тоже пришла со своим аппаратом. Наконец, процессия двинулась. Мы жили в доме, который когда-то назывался клубом, в те времена, когда Стивенсон приезжал на Маркизские острова. На веранде (где он провел столько приятных часов) свет оказался нехорош — то есть для снимков. Я двинулся в сад, со стулом в одной руке и всевозможными щипцами в другой, и колени мои стучали друг от друга неприличнейшим образом. Бедный старик-китаец шел сзади и тоже дрожал. Чармиан и Мартин с кодаками составляли арьергард. Мы нырнули в тень авокадовых деревьев, прошли между кокосовыми пальмами и вышли на полянку, удовлетворявшую фотографическим требованиям Мартина.

Я посмотрел на зуб и внезапно открыл, что решительно ничего не помню о зубах, которые выдергивал из черепа месяцев пять назад. Сколько у зуба корней? Один, два, три? То, что оставалось от него сверху, было очень хрупко с виду, и я знал, что должен ухватить зуб где-то поглубже в десне. Было положительно необходимо знать, сколько у него корней. Я сходил домой за книгой о зубах и зубных болезнях. У моей несчастной жертвы был такой вид, как у его соотечественников, приговоренных к смерти (сужу по фотографиям), ожидающих на коленях удара меча, который должен снести им голову.

— Только не дайте ему уйти, — шепнул я Мартину, отправляясь за книгой. — Я очень хочу выдернуть зуб.

— Ну, разумеется, — восторженно отвечал он из-за аппарата. — Я очень хочу вас сфотографировать.

В эту минуту я пожалел китайца. Хотя в книге не было ничего относительно самого процесса выдергиванья зубов, все-таки эта была отличная книга: на одном из рисунков я нашел все зубы и все их корни, и как они сидят в челюсти. Теперь нужно было выбрать щипцы. У меня их было семь пар, но какие взять — я не знал. Я не хотел, разумеется, чтобы вышла какая-нибудь ошибка. Когда я стал перебирать со звоном эти орудия пытки, несчастная жертва окончательно потеряла присутствие духа и стала изжелта-зеленой. Она пожаловалась было на солнце, но оно было необходимо для съемки, так что пришлось стерпеть и это. Наконец, я наложил щипцы, а пациент вздрогнул и упал духом окончательно.

— Вы готовы? — крикнул я Мартину.

— Готов! — отвечал он.

Я дернул. О боги! зуб едва держался… Он выскочил в то же мгновение. Я с торжеством поднял его высоко на щипцах.

— Всадите назад, пожалуйста, всадите назад! — взмолился Мартин. — Нельзя так скоро, — я ничего не успел.

И старичок-китаец снова сел, и я всадил ему зуб и снова вытащил. Мартин щелкнул затвором. Подвиг был совершен. Гордость? Упоение? Да! Ни один охотник, конечно, не гордился так первым убитым оленем, как я моим первым зубом… Я это сделал! Я! Своими собственными руками (и парой щипцов) я сделал это!

Следующим моим пациентом был матрос-таитянин. Он был небольшого роста и едва держался на ногах от зубной боли, продолжавшейся уже много дней и много ночей. Прежде всего я разрезал десну. Я, конечно, не знал, как это делается, но все-таки разрезал. Тащить зуб было очень трудно, и я очень долго возился. Человек этот был героем. Он стоял и мычал, и я думал, что он упадет в обморок. Но он все же не закрывал рта и не мешал мне тащить. И, наконец, зуб вышел. После этого я готов был принять кого угодно — самое подходящее состояние духа для битвы под Ватерлоо. И она наступила. И звали ее Томми. Это был здоровенный дикарь (язычник к тому же), имевший самую скверную репутацию. Ему приписывали многие насильственные деяния, — между прочим, убийство двух жен. Его отец и мать были откровенными людоедами. Когда он сел в кресло, а я всунул ему в рот щипцы, я заметил, что он, сидя, такого же роста, как я стоя. Я знал, что иногда такие большие люди, склонные к жестокости, не переносят малейшей боли; поэтому я его побаивался. Чармиан схватила его за одну руку, Уоррен — за другую. Затем началась битва. В то мгновение, когда щипцы уцепили его зуб, он сжал щипцы челюстями. В то же время его обе руки взлетели и ухватились за мою руку. Я держал крепко, и он держал крепко. Чармиан и Уоррен тоже держали крепко.

Нас было трое против одного, и, конечно, с моей стороны было безумием тащить таким образом больной зуб; и несмотря на такое неравенство сил, дикарь вскочил, подняв на воздух всех нас троих. Щипцы соскользнули, проехавшись по его верхним зубам с душераздирающим визгом, и выпали изо рта. Мы лежали на земле. Он испустил кровожадный вопль, и мы думали, что сейчас будем убиты. Но этот дикарь с кровавой репутацией только завыл и упал в кресло. Он сжал голову обеими руками и стонал, стонал, стонал. Он не хотел ничего слушать. Он считал меня шарлатаном. Мое безболезненное удаление зубов было обманом, издевательством и низкой саморекламой. Мне до такой степени хотелось вырвать этот зуб, что я готов был дать дикарю взятку. Но профессиональная гордость не позволила сделать это, и я отпустил его с невыдернутым зубом. И это было единственным случаем в моей практике, когда мне не удалось добиться своего. С тех пор я не пропустил уже ни одного зуба. На следующий же день я вызвался отправиться в трехдневное плавание против ветра за зубом одной миссионерки. Я сильно рассчитываю к концу плавания на «Снарке» научиться делать мостики и накладывать золотые коронки.

Я не знаю хорошенько, что это такое — африканская язва или нет — один доктор на Фиджи сказал мне, что да, а миссионер на Соломоновых островах — что нет; во всяком случае я смело утверждаю, что эта болезнь — вещь крайне неприятная. Такое уж выпало мне счастье: в Таити я нанял матроса-француза, который, когда мы вышли в море, оказался болен отвратительной накожной болезнью. «Снарк» был слишком мал — и жил слишком по-семейному, чтобы такого больного можно было оставить; но пока мы добрались до твердой земли, я волей-неволей принужден был лечить его. Я почитал книги и принялся за лечение, обливаясь антисептическими средствами. Когда мы доехали до Тутуилы, где надеялись оставить его, портовый врач объявил из-за него карантин всему «Снарку» и не позволил повару высадиться на берег. Наконец, в Апии, на Самоа, мне удалось посадить его на пароход, идущий в Новую Зеландию. Здесь, в Апии, москиты здорово искусали мне ноги у щиколоток, и я, надо сознаться, основательно расчесал искусанные места. Когда мы дошли до Саваи, у меня образовалась небольшая язва на подошве. Я решил, что это от жары и от едких испарений лавы, по которой я много ходил. Помазать мазью — и все пройдет, — думал я. От мази ранку скоро затянуло, но тотчас же вокруг началось воспаление, вновь образовавшаяся кожа сошла и язва стала еще больше. И так повторялось много раз. Много раз затягивалась рана кожей, но тотчас же вокруг начиналось воспаление, и в результате язва увеличивалась. Я был озадачен и испуган. Всю жизнь кожа моя отличалась свойством легко заживать, но здесь явилось на коже, очевидно, нечто такое, что не давало ей зажить. Наоборот, это нечто каждый день съедало мою кожу и, проев ее насквозь принималось за мышцы.

В это время «Снарк» был в открытом море, направляясь на Фиджи. Я вспомнил француза-матроса и первый раз в жизни испугался не на шутку. Появились еще четыре такие же язвы, или вернее, нарыва, и болели так, что я не спал ночей. Я только и думал, как бы поскорее добраться до Фиджи, и оставив там «Снарка», самому отправиться пароходом в Австралию к врачам-специалистам. В качестве врача-любителя я продолжал делать, что умел. Я перечел все медицинские книги, которые у нас были, но не встретил ни одной строчки, ни одного словечка о моей болезни. Я решил подойти к проблеме попросту. Меня съедают какие-то злокачественные гнойники. Очевидно, действует какое-то сильное органическое отравление. Отсюда два вывода. Во-первых — найти противоядие. Во-вторых — гнойники, очевидно, нельзя лечить наружными средствами — надо прибегнуть к внутренним. В качестве противоядия я решил взять сулему. Самое название показалось мне весьма сильным. Вот именно — огнем против огня! Меня пожирал сильнодействующий яд, — я выдвинул против него другой сильнодействующий яд. В продолжение многих дней я чередовал промывания сулемой с промываниями перекисью водорода, и когда мы достигли Фиджи, четыре нарыва из пяти были вылечены, а пятый стал величиной с горошину.

Теперь я почувствовал себя специалистом по части лечения африканской язвы, но в то же время и к ней почувствовал большое уважение. Не так отнеслась к этому происшествию остальная команда «Снарка». Для них видеть — не значило уверовать. Все они видели мое отчаянное положение, и у всех у них — я глубоко убежден в этом — была подсознательная уверенность в том, что их прекрасная наследственность и сильная личность не допустили бы внедрения в их организм такого мерзкого яда, а вот его — то есть моя — анемичная наследственность и ничтожная личность — допустили. В Гавани Решения на Новых Гебридах Мартину пришло в голову прогуляться по лесу босиком, и он вернулся на «Снарк» с многочисленными порезами и ссадинами на ногах.

— Следовало бы быть поосторожнее, — предостерег я. — Я вам дам немного сулемы, чтобы промыть порезы. На всякий случай, вы понимаете.

Мартин усмехнулся весьма высокомерно. Он не сказал ничего, но все же мне дано было понять, что он не таков, как некий другой человек, которого мы оба знаем (этот «некий другой» мог быть только я), и что через несколько дней его ссадины заживут. Он прочел мне поучительную лекцию о своей наследственности, о чистоте своей крови и ее удивительной целительной силе. Когда он кончил, я чувствовал себя совсем уничтоженным. Да, несомненно, я отличался от других людей по части чистоты крови.

Однажды при глажении белья Наката, наш бой, принял свою ногу за подставку для утюга и получил ожог в три дюйма длины и полдюйма ширины. И он тоже усмехнулся, когда я предложил ему сулему, напоминая о собственном горьком опыте. Мне дали понять очень вежливо и осторожно, что причиной всего была моя плохая кровь, а мол его японская кровь из Порт-Артура — самая первосортная, и наплевать ему на все микробы.

Вада, повар, принимал однажды участие в неудачном причале моторной лодки, и ему пришлось спрыгнуть в воду и помогать тащить ее к берегу через прибой. Он сильно изрезал ноги о раковины и кораллы. Я предложил ему склянку с сулемой. И опять мне пришлось претерпеть усмешку, и опять мне дали понять, что кровь Вады — хорошая кровь — от нее попало русским и попадет, конечно, Соединенным Штатам, а если его кровь не сможет противостоять нескольким пустячным царапинам, то ему придется с горя сделать себе харакири.

Из всего вышеизложенного я заключил, что врач-любитель не бывает признан на своем судне, даже если ему удастся вылечить самого себя. Вся команда смотрела на меня теперь как на тихого помешанного, пунктиком которого были язвы и сулема, — и раз у меня самого была нечистая кровь, какое же право я имел приписывать ее всем другим? Я перестал предлагать свои услуги. Время и микробы были за меня, и мне оставалось только ждать.

— Что-то мои порезы как будто загрязнились, — сказал Мартин несколько времени спустя, поглядывая на меня вопросительно. — Я думаю, если их промыть, все будет в порядке, — прибавил он, видя, что я молчу.

Еще два дня прошло, а порезы не заживали — и я как-то наткнулся на Мартина, моющего ноги в ведре горячей воды.

— Просто горячая вода! — воскликнул он с одушевлением. — Это получше всех ваших докторских средств. К утру все пройдет, увидите.

Но к утру взгляд его стал беспокойным, и я знал, что час моей победы приближается.

— Пожалуй, я попробую какое-нибудь из ваших снадобий, — объявил он в тот же день к вечеру. — Вряд ли это поможет, конечно, но все-таки надо попробовать.

Вскоре после этого и гордая японская кровь явилась за лекарством, и я окончательно унизил ее, объяснив охотно и детально мой метод лечения. Наката выполнял мои инструкции очень точно, и язвы его уменьшались с каждым днем. Вада был вообще апатичнее, и лечение его шло хуже. Но Мартин все еще сомневался, и так как он не излечился сразу, то стал проповедывать теорию, что даже в тех случаях, когда лекарство хорошо, оно не может быть хорошо для всех. На него, например, сулема не действует. Да и откуда я могу знать, что это и есть настоящее средство? Разве у меня был опыт? То, что я вылечился, еще не доказывает, что я вылечился именно благодаря сулеме. Бывают же совпадения. Несомненно, что существует какое-то настоящее лекарство от язв, и когда он попадет к настоящему врачу, он его узнает и получит — и выздоровеет.

Около этого времени мы прибыли на Соломоновы острова. После самого непродолжительного пребывания на них я очень ясно — и притом первый раз в жизни — представил себе, до чего хрупки ткани человеческого тела. Нашей первой остановкой был Порт-Мария на острове Санта-Анна. Единственный белый человек в порту, торговый агент, подошел к нам на вельботе. Его звали Том Бутлер, и он был великолепным примером того, во что может обратиться здоровый человек на Соломоновых островах. Он беспомощно лежал в своем вельботе, как умирающий. На его лице не только не было ни малейшего следа улыбки, но даже никакого сознательного человеческого выражения. Это был темный череп, который не в силах был даже улыбнуться. У Бутлера тоже были африканские язвы. Нам пришлось втаскивать его на палубу «Снарка». Он уверял, что прекрасно себя чувствует, что лихорадки давно нет и что, за исключением руки, все у него в порядке. Рука у него была парализована, но он отрицал это. Правда, у него был паралич раньше, но теперь прошел совершенно. Параличи — это обычная местная болезнь на Санта-Анна, — объяснял он, когда его вносили в каюту, а его мертвая рука билась о ступеньки. Это был, без сомнения, самый страшный и отвратительный гость из всех посетивших нас на «Снарке», а у нас бывали и с проказой, и с элефантиазисом.

Мартин осведомился у него о фрамбезии, африканской язве, потому что, несомненно, он был достаточно сведущим по этой части. Мы это видели по его рукам и ногам, сплошь покрытым рубцами, и по гноящимся язвам между ними.

— О, к язвам-то привыкаешь, — заявил Том Бутлер. — Язвы что, — пустяки, пока не въедятся слишком глубоко. А вот если они дойдут до артерий, то проедают их стенки — и тогда похороны, и больше никаких. Многие туземцы умирают от этого. Но это неважно в конце концов. Если не язвы — то будет что-нибудь другое. На Соломоновых островах всегда так.

Я заметил, что с этого времени Мартин стал относиться к своим язвам со все возрастающим интересом. Он стал чаще и аккуратнее промывать их сулемой, а в разговоре все с большим одушевлением вспоминал прекрасный климат Канзаса и прочие его прелести. Мы с Чармиан полагали, что Калифорния — единственное место, где все хорошо. Генри клялся островом Рана, Тэхэи превозносил Бора-Бора, Вада и Наката слагали стансы в честь здорового климата Японии.

Однажды вечером, когда «Снарк» огибал остров Уги, отыскивая одну хваленую якорную стоянку, один английский миссионер, мистер Дрью, направлявшийся на своем вельботе в Сан-Кристобаль, явился к нам и остался у нас обедать. Мартин, забинтовавший свои ноги так, что они походили на ноги мумии, как всегда, свернул разговор на язвы.

— Да, — сказал мистер Дрью, — на Соломоновых островах это вещь обычная. Все приезжие белые страдают такими язвами.

— У вас они тоже были? — спросил Мартин, и в душе был, вероятно, чрезвычайно шокирован тем, что у миссионера англиканской церкви столь вульгарное заболевание.

Мистер Дрью кивнул, прибавив, что не только были, но и сейчас еще есть, так что он все еще продолжает лечение.

— А что вы употребляете? — спросил Мартин поспешно.

В ожидании ответа, сердце мое остановилось. Этот ответ должен был восстановить или погубить навсегда мою докторскую репутацию. Мартин — это я видел — был твердо уверен в ее гибели. И тогда последовал ответ, — благословенный ответ!

— Сулему, — сказал мистер Дрью.

Мартин сдался — совершенно и окончательно, — и сделал это, надо сказать, очень мило, и я убежден даже, что если бы в ту минуту я попросил у него разрешения выдернуть один зуб, он не отказал бы мне и в этом.

— Все белые на Соломоновых островах страдают африканской язвой, и каждый порез и каждая царапина означают образование новых язв. У всех, с кем я встречался, они были, и у девяти из десяти еще не прошли окончательно. Было, впрочем, одно исключение. Один молодой парень, пробывший в общем здесь около пяти месяцев, на десятый день после приезда слег от лихорадки и затем болел лихорадкой так часто, что у него не было ни времени, ни подходящего случая получить язвы.

На «Снарке» язвы были у всех, кроме Чармиан. Благодаря этому самомнение ее было не меньше, чем самомнение Японии или Канзаса. Она приписывала проявленный ею иммунитет чистоте своей крови, и по мере того как проходили дни, она все чаще и решительнее приписывала его чистоте своей крови. Говоря между нами, я приписывал этот «иммунитет» тому простому факту, что она женщина, а потому ей не приходится ранить руки на тяжелой работе, как нам, трудящимся мужчинам, в поте лица своего ведущим «Снарк» вокруг света. Ей я, конечно, не говорил этого. Я не хотел унизить ее оружием грубых фактов. К тому же я был доктором — пусть хотя бы любителем, — я знал о болезнях больше, чем она, и понимал, что время — мой лучший союзник. К несчастью, я не сумел воспользоваться услугами этого союзника, когда он преподнес мне очаровательную маленькую язвочку на ее щиколотке. Я так поспешно применил антисептическое лечение, что язва зажила раньше, чем Чармиан испугалась. И опять я очутился в роли пророка, непризнанного в своем отечестве; даже хуже, — меня обвинили в том, что я преднамеренно старался уверить ее, будто у нее действительно образовалась язва. Чистота ее крови окончательно встала на дыбы, и я принужден был уткнуться носом в книги по навигации и молчать. И, наконец, день настал. В это время мы плыли вдоль берегов Малаиты.

— Что это у вас на ноге внизу?

— Ничего, — отвечала она.

— Прекрасно, — сказал я, — все же промойте сулемой на всякий случай. А недели через две или три, когда ранка заживет и останется только шрам — он останется у вас до конца ваших дней, — вы позабудете о чистоте вашей крови и о всех ваших предках и поговорите со мной об африканской язве.

На этот раз язва была величиною с серебряный доллар и не проходила три недели. Случалось, что Чармиан не могла ходить от боли, и тогда она объясняла и доказывала, что щиколотка самое болезненное и неприятное место для язвы. Я в свою очередь доказывал, что самое болезненное и неудобное место — это ступня. Мы предоставили Мартину решить спор, он не согласился ни с кем из нас и уверял, что единственное действительно болезненное место — это голень.

Но с течением времени язвы теряют всякий интерес новизны. В настоящую минуту, когда я пишу это, у меня пять язв на руках и три на голени. У Чармиан две — по обеим сторонам правой ступни. Тэхэи сходит с ума от своих. У Мартина на голени новые раны, затмившие все прежде бывшие. А у Накаты их несколько десятков. Но история «Снарка» ничем не отличается от истории всех судов, заходивших на Соломоновы острова с момента их открытия. Выписываю следующее место из «Указателя по мореплаванию»:

«Команды судов, пробывших более или менее продолжительное время на Соломоновых островах, страдают от ран и язв, почти всегда переходящих в злокачественные».

По вопросу о лихорадке «Указатель» дает такие же малоутешительные разъяснения:

«Новоприбывшие рано или поздно заболевают лихорадкой. Туземцы также подвержены ей. Число смертных случаев среди белых в 1897 году составляло девять на пятьдесят».

Думаю, что некоторые из этих смертей были случайными.

У нас первым слег от лихорадки Наката. Это случилось в Пендефрине. За ним последовали Вада и Генри. Потом сдала Чармиан. Мне удалось выдержать несколько месяцев, но когда я свалился в свою очередь, через несколько дней слег и Мартин, очевидно из чувства товарищества. Из нас семерых держался только Тэхэи, но его тоска по родине была хуже всякой лихорадки. Наката, как и всегда, в точности выполнял все предписания, так что к концу третьего припадка научился, пропотев два часа и проглотив от тридцати до сорока гран хинину, вставать через сутки и двигаться на собственных ногах, хотя и очень слабых.

Вада и Генри были трудными пациентами. Вначале Вада страшно перепугался. Он был твердо убежден,что звезда его закатилась и что Соломоновы острова будут его могилой. Он знал, что жизнь здесь ценится дешево. В Пендефрине он видел, как свирепствует дизентерия, и, на свое несчастье, присутствовал на погребении одной из ее жертв: умершего вынесли на железном листе и бросили в яму без гроба и без всяких похоронных церемоний. Здесь у всех была лихорадка, у всех была дизентерия, у всех было все. Смерть была самой обыкновенной вещью. Сегодня жив — завтра умер, — и Вада совершенно забыл про сегодняшний день, думая, что уже наступило завтра.

Он не заботился о своих язвах, забывал промывать их сулемой, расчесывал их без удержу и, конечно, разнес заразу по всему телу. Он не выполнял также предписаний по части лихорадки и в результате валялся после припадка по пяти дней подряд, когда совершенно достаточно было одного. Здоровенный гигант Генри вел себя так же глупо. Он раз навсегда отказался принимать хинин на том основании, что несколько лет назад у него была лихорадка и доктор давал ему какие-то пилюли, которые ни цветом, ни величиной не походили на таблетки хинина, предлагаемые мною. Генри всегда был заодно с Вадой.

Но я оставил их обоих в дураках, вылечив лекарством, для них самым подходящим — внушением. Они верили в свой страх и считали, что скоро умрут. Я заставил их проглотить хорошую порцию хинина и смерил температуру. В первый раз я пользовался термометром, приложенным к моему знаменитому ящику с медикаментами, и немедленно же убедился, что он никуда не годится, ибо был сделан для сбыта, а вовсе не для измерения температуры. Но если бы я заикнулся только моим пациентам, что термометр испорчен, в самом скором времени у нас на «Снарке» были бы два трупа. Температура у них, честное слово, была сорок градусов. Я торжественно поставил им термометр в рот, выразил на своем лице несомненное удовлетворение и очень весело сообщил, что температура у них — тридцать восемь. Затем я снова напичкал их хинином и предупредил, что если они теперь будут чувствовать себя очень слабыми и совсем больными, то единственно от хинина; после этого я оставил их выздоравливать. И они выздоровели, хотя Вада и очень упирался. Ну, скажите, если человек может умереть по недоразумению, то разве уж так безнравственно заставить его жить по недоразумению?

Белая раса все-таки самая живучая. Один из наших двух японцев и оба таитянина так перепугались, что их пришлось укладывать в постель, пичкать лекарствами и силой тащить обратно к жизни. Чармиан и Мартин относились к своим болезням просто и жизнерадостно, не обращали на них особенного внимания и с прежней спокойной уверенностью шли по дороге жизни. Когда Вада и Генри пришли к заключению, что они скоро умрут, похоронная атмосфера стала совершенно невыносимой для Тэхэи, и он целыми часами молился и плакал. А Мартин чертыхался — и выздоровел. И Чармиан тоже в свободное от стонов время строила планы, что будет делать, когда поправится.

Чармиан выросла у вегетарианки и гигиенистки. Тетя Нетта, воспитавшая ее, жила в здоровом климате и совершенно не верила в лекарства. Чармиан тоже не верила. Кроме того, у нее никогда ничего не выходило с лекарствами. Их действие на ее организм бывало хуже, чем сама болезнь. Но все же она выслушала мои доводы в пользу хинина и согласилась на него как на меньшее зло; благодаря этому приступы были короче, легче и реже. Мы познакомились с одним миссионером, мистером Каульфильдом, оба предшественника которого умерли от лихорадки меньше чем в шесть месяцев. Он был последователем гомеопатии, так же как и умершие, но в первый же приступ лихорадки сделал сильное отклонение в сторону аллопатии и хинина — и выздоровел.

Но бедный Вада! Последней каплей, переполнившей его чашу, было путешествие с нами на Малаиту, остров людоедов — путешествие на маленьком судне, капитан которого был убит здесь же всего полгода назад. Кай-кай — значит «есть», и Вада был твердо убежден, что и он пойдет на «кай-кай». Мы отправились туда вооруженные до зубов и непрерывно были настороже; даже купаясь в устье пресноводной реки, мы ставили на страже наших чернокожих матросов с ружьями в руках. Мы встречали английские военные суда, сжигавшие целые деревни и расстреливавшие туземцев в наказание за убийство белых. Туземцы, за головы которых была назначена награда, искали у нас на судне спасения. Смерть и убийство бродили вокруг нас. Иногда в глухих закоулках мы получали предостережения от дружелюбно расположенных дикарей о готовящихся на нас нападениях. За нашим судном числился долг Малаите в две белые головы, и их могли потребовать в любую минуту. Венцом всего было то, что мы сели на мель, и работая одной рукой, в другой держали винтовку, не давая приблизиться туземцам, сбежавшимся, чтобы разграбить судно. Все это вместе взятое довело Ваду до того, что он в конце концов сбежал от нас на острове Исабель, — сбежал по-настоящему, в проливной дождь, между двумя приступами лихорадки, рискуя схватить воспаление легких. Если он не будет съеден и если выживет, несмотря на лихорадку и язвы, он может надеяться, — в случае, если ему очень повезет, конечно, — перебраться с этого острова на соседний недель через шесть или восемь. Он никогда не доверял моим медицинским познаниям, хотя я в самом начале выдернул ему вполне успешно два зуба.

В течение многих месяцев «Снарк» был плавучей больницей, и я должен сказать, что мы постепенно привыкли к этому. В лагуне Мэриндж, где мы чистили и исправляли киль «Снарка», случалось иногда, что только один из нас был в состоянии спускаться на воду, а трое остальных лежали в лихорадке на берегу. В настоящую минуту, когда я пишу это, мы путаемся в открытом море, где-то к северо-востоку от острова Изабелла, отыскивая остров Лорда Хоуэ, который представляет из себя атолл, а потому и незаметен, пока не подойдешь к нему вплотную. Хронометр испортился. Солнца не видно, и ночью нельзя наблюдать звезды, потому что уже много-много дней подряд мы не выходим из шквалов и ливней. Повара нет. Наката, который взялся быть одновременно и поваром и боем, лежит в лихорадке. Мартин попробовал было встать, но слег опять. Чармиан, у которой лихорадка возвращается через правильные промежутки, изучает календарь, определяя время наступления ближайшего пароксизма. Генри уже поглощает хинин — тоже в ожидании пароксизма. А так как мои пароксизмы налетают и сваливают меня совершенно внезапно, то я никак не могу определить, когда свалюсь. По недоразумению, мы отдали последнюю нашу муку одному белому, который уверял, что у него вовсе нет муки. А теперь мы не знаем, когда доберемся до суши. Наши соломоновы язвы более многочисленны и более нестерпимы, чем когда-либо. Сулема случайно была оставлена на берегу в Пендефрине; перекись водорода вышла; теперь я делаю опыты с борной кислотой, лизолем и антифлогистином. Право же, если мне не удастся стать знаменитым доктором, то во всяком случае не от недостатка практики.

1. P. S. Прошло две недели с тех пор, как были написаны последние строки, и Тэхэи, единственный здоровый среди нас, вот уже десять дней лежит в жесточайшей лихорадке, которая у него приняла особенно тяжелую форму. Температура у него была почти постоянно 41°, а пульс — 115.

2. P. S. В открытом море, между Тасманией и проливом Маннинга.

У Тэхэи приступы злокачественной лихорадки — самой тяжелой формы малярии, происходящей (по свидетельству моих медицинских книг) от смешанной инфекции. Вытащив его кое-как из очередного приступа, я теперь уже окончательно потерял голову, ибо он просто обезумел. Я еще слишком недавно практикую, чтобы браться за лечение сумасшедших. Это уже второй случай помешательства за наше короткое путешествие.

3. P. S. Когда-нибудь, может быть, я напишу книгу (для медиков) и назову ее «Вокруг света на госпитальном судне «Снарк». Даже наши звери не избежали общей участи. В лагуне Мэриндж мы приобрели двух — ирландского террьера и белого какаду. Террьер упал в люк и охромел на левую заднюю лапу, потом еще раз повторил тот же маневр и охромел на правую переднюю лапу. В настоящее время у него остались для ходьбы только две лапы. К счастью, они расположены наискось, так что он еще может кое-как ковылять и на двух. Какаду разбился о потолок каюты, и его пришлось убить. Это был первый смертный случай на «Снарке», если не считать гибели кур, из которых вышел бы сейчас отличный бульон для наших больных, — куры все перелетели через борт и утонули. Процветают одни тараканы. У них не бывает ни болезней, ни несчастных случаев; они прекрасно прибавляют в росте и становятся все кровожаднее; по ночам они грызут наши ногти на руках и ногах.

4. P. S. У Чармиан новый приступ лихорадки. Мартин с отчаяния лечит свои язвы по-коновальски: поливает их медным купоросом и честит Соломоновы острова на чем свет стоит. Что касается меня, то в дополнение к занятиям навигацией и медициной и к писанию рассказиков я тщетно жду выздоровления. Из всех больных на судне, если не считать случаев безумия, я в наихудшем положении. С первым встречным пароходом я отправляюсь в Австралию и сразу лягу на операционный стол. Из числа моих болезней (не главных) я должен упомянуть об одной очень таинственной. За последнюю неделю руки у меня распухли, как от водянки. Сжимать их трудно и больно. Тащить канат — совершенная пытка. Ощущение такое, точно они отморожены. Кроме того, кожа сходит с них с угрожающей быстротой, а новая, которая вырастает, — тверда и толста. В моих книгах о такой болезни не упоминается. И никто не знает, что это такое.

5. P. S. Ну, по крайней мере хронометр-то я вылечил. Проболтавшись в море восемь шквалистых дней, я наконец сумел измерить в полдень высоту мелькнувшего в тучах солнца. Отсюда я вычислил нашу широту, потом нашел по лоции широту острова Лорд-Хау, провел прямую линию и стал проверять хронометр по долготе. Оказалось, он убежал примерно на три минуты. Каждая минута соответствует пятнадцати милям, так что суммарную ошибку вычислить нетрудно. Добравшись до Лорд-Хау, я провел несколько наблюдений и обнаружил, что мой хронометр в сутки отстает на одну седьмую секунды. Но дело в том, что ровно год назад, когда мы отплывали с Гавайев, этот же самый хронометр отставал на ту же самую седьмую секунды. Поправка вводилась каждый день, но что же, в таком случае, заставило, проклятый хронометр обогнать самого себя на целых три минуты? Разве такое бывает? Часовщики скажут, конечно, что нет. А я вам скажу, что никто, из них не чинил и не налаживал часов на Соломоновых островах. Тут все дело в климате — таков мой диагноз. Во всяком случае, я вылечил чертов хронометр, даже если мне и не удалось справиться со случаями помешательства или с язвами Мартина.

    6.    P. S. Мартин только что попробовал применить ляпис и честит Соломоновы острова яростнее, чем когда-либо.

    7.    P. S. Между проливом Маннинга и островами Паулу.

    У Генри ревматизм в спине; с моих рук сошло уже десять шкур, а теперь сходит одиннадцатая. Тэхэи совсем потерял рассудок, он денно и нощно молит бога не убивать его. Кроме того, мы с Накатой лежим в лихорадке. И, наконец, вчера вечером Наката чуть не умер от отравления мясными консервами, и мы провозились с ним полночи.


Глава XVII. ПОСЛЕСЛОВИЕ



Как вам известно, «Снарк» имел сорок три фута по ватерлинии и пятьдесят пять по верху; ширина его была пятнадцать футов, и сидел он в воде на семь футов и восемь дюймов. По типу оснастки он был кечем. У него было два кливера, фокстаксель, грот и бизань. Он был разделен на четыре отделения переборками, которые должны были быть водонепроницаемыми. Вспомогательный мотор в семьдесят лошадиных сил изредка работал, причем это обходилось в двадцать долларов с мили. Пятисильный мотор приводил в движение насосы, — когда не был испорчен, конечно, — и два раза был в силах доставить нам электрическую энергию для прожектора. Аккумуляторы работали четыре или пять раз за два года. Считалось, что наша четырнадцатифутовая моторная лодка работает, но всякий раз, когда я хотел воспользоваться ею, она оказывалась испорченной.

К счастью, у «Снарка» были паруса. И только благодаря этому он двигался. Он шел под парусами целых два года и ни разу не наткнулся на подводные камни, на рифы или мели. В его трюме не было балласта, его железный киль весил пять тонн, но сидел глубоко в воде, и это делало его очень устойчивым. Часто под тропиками шквалы налетали на «Снарк», когда были подняты все паруса, часто его палуба и борта заливались водой, но он все-таки не перевертывался. Он хорошо слушался руля, но так же хорошо шел и без руля — ночью и днем и при всяком ветре. При попутном ветре и когда паруса были правильно поставлены, он — без руля — отклонялся не более как на два румба, а при противном — не более как на три.

«Снарк» был наполовину построен в Сан-Франциско. В то утро, когда его железный киль должен был быть отлит, произошло Великое Землетрясение. Тогда начался хаос, и постройка затянулась на шесть месяцев. Я отправился на Гавайские острова на недостроенном судне, мотор его лежал в трюме, а строительные материалы на палубе. Если бы я вздумал доканчивать его в Сан-Франциско, я бы и до сих пор еще никуда не уплыл. В незаконченном виде «Снарк» обошелся мне в четыре раза дороже, чем должен был стоить в готовом виде.

«Снарк» родился под несчастной звездой. В Сан-Франциско на него был наложен арест, на Гавайских островах мои чеки были объявлены почему-то подложными, на Соломоновых — нас оштрафовали за нарушение карантина. В погоне за сенсационным материалом газеты были не в состоянии писать о нем правду. Когда я рассчитал неспособного капитана, они рассказывали, что я избил его чуть не до смерти. Когда один юноша возвратился домой, чтобы продолжать занятия в колледже, это объяснили тем, что я настоящий Вульф Ларсен [134] и вся команда моя разбежалась, так как я регулярно избивал всех до полусмерти. В действительности один-единственный удар на «Снарке» получил повар, но не от меня, а от капитана, попавшего к нам с фальшивыми бумагами и рассчитанного мною на Фиджи. Правда, Чармиан и я занимались иногда боксом, но никто из нас не пострадал существенно.

Путешествие это мы предприняли, чтобы интересно провести время. Я построил «Снарк» на свои деньги и оплачивал все расходы. Я заключил договор с одним журналом на тридцать пять тысяч слов по той же цене, по которой писал рассказы, сидя дома. Журнал не замедлил объявить, что он послал меня вокруг света за свой счет. Журнал этот был крупный и состоятельный, а потому все имевшие какие-либо дела со «Снарком» поднимали цены втрое, рассчитывая, что журнал все равно оплатит. Этот миф проник даже на самые дальние острова Полинезии, и мне всюду приходилось платить соответствующие цены. И до сей минуты все еще убеждены, что все расходы оплачивал журнал, а я нажил на этом путешествии целое состояние. При таких предпосылках довольно трудно вдолбить людям в головы, что путешествие было предпринято только ради того, что показалось забавным.

Я принужден был отплыть в Австралию и лечь в больницу, где оставался пять недель. Пять месяцев после этого я провалялся больным по разным отелям. Таинственная болезнь, изуродовавшая мои руки, оказалась не под силу австралийским знаменитостям. В истории медицины она тоже была неизвестна. Нигде и никогда о ней не упоминалось. С рук она перешла на ноги, и временами я был беспомощнее ребенка. Иногда руки мои увеличивались вдвое, и семь слоев омертвевшей кожи сходило с них. Иногда пальцы на ногах в течение двадцати четырех часов распухали до такой степени, что толщина их равнялась длине. Если их обчищали, они через двадцать четыре часа были точно такими же.

Австралийские знаменитости признали, что болезнь не заразного происхождения, а потому, вероятно, нервная. Мне от этого было, конечно, не легче, и продолжать путешествие было, очевидно, невозможно. Я мог бы продолжать его только привязав себя к койке, потому что я был до того беспомощен, что не мог ухватиться ни за какой предмет и совершенно не мог передвигаться на небольшом судне, подверженном постоянной качке. Тогда я сказал себе, что на свете еще много судов и много путешествий, а руки у меня одни, и пальцы на ногах тоже одни. Кроме того, я рассудил, что в моем родном климате, в Калифорнии, моя нервная система была всегда в полном порядке. И тогда я направился домой.

По возвращении в Калифорнию я быстро выздоровел. И вскоре узнал, что это такое было. Мне попалась в руки книга полковника Чарльза Е. Вудруфа под заглавием: «Влияние тропического света на белых людей». Тут я понял все. Впоследствии я познакомился лично с полковником Вудруфом и узнал, что у него самого была такая же болезнь. Он был военным врачом, и кроме него, семнадцать таких же военных врачей съехались на Филиппины на консилиум, но, так же как и австралийские специалисты, должны были признать себя бессильными. Очевидно, я был особенно предрасположен к тем разрушениям тканей, которые производит тропический свет. Меня погубили ультрафиолетовые лучи, как икс-лучи погубили многих, экспериментировавших с ними.

 Скажу, между прочим, что в числе других болезней, общая сумма которых заставила меня прервать путешествие, была так называемая «ложная проказа», известная еще под названием «европейской проказы» и «библейской проказы». Об этой таинственной болезни известно еще менее, чем о настоящей проказе. Ни один врач не нашел еще способа лечить ее, хотя она нередко проходит сама собой. Она приходит неизвестно откуда. Ома протекает неизвестно как. Она проходит неизвестно почему. Я не принимал никаких лекарств, и только благодаря здоровому климату Калифорнии моя серебристая кожа стала опять нормальной. Врачи говорили, что единственное, на что я могу уповать,— это необъяснимое самоизлечение, и болезнь действительно прошла сама собой.

Еще одно слово: какова же окончательная оценка путешествия? Мне, как и всякому другому мужчине, конечно, легко сказать, что оно было интересным. Но у меня есть еще свидетель — женщина, которая проделала с нами это путешествие от начала до конца. Когда я сказал Чармиан в больнице, что должен буду вернуться в Калифорнию, глаза ее наполнились слезами. Два дня она не могла прийти в себя от огорчения, что такое хорошее путешествие будет прервано.

Глен-Эллен, Калифорния

7 апреля 1911 года



КРАЖА

ДЕЙСТВУЮЩИЕ ЛИЦА



Говард Нокс — член конгресса от штата Орегон.

Томас Чалмерс — сенатор и миллионер.

Маргарет Чалмерс — его жена.

Томас Чалмерс-младший — сын Маргарет и Томаса Чалмерса, 6 лет.

Эллери Джексон Хаббард — журналист.

Энтони Старкуэтер — финансовый магнат, отец Маргарет Чалмерс.

Миссис Старкуэтер — его жена.

Конни Старкуэтер — их младшая дочь.

Феликс Доблмен — секретарь Энтони Старкуэтера.

Линда Дэвис — горничная Маргарет Чалмерс.

Джулиус Ратленд — священник епископальной церкви.[135]

Джон Джиффорд — социалист, агитатор.

Мацу Сакари — секретарь японского посольства.

Долорес Ортега — жена перуанского посланника.

Сенатор Даусет.

Миссис Даусет.

1-й и 2-й агенты.

Экономка.

1-я и 2-я горничные.

Слуга.


Действие происходит в Вашингтоне, США, в 1910 году на протяжении двадцати часов.


1. Дом сенатора Чалмерса. 2. Комнаты Говарда Нокса в гостинице Уолтэм. 3. Дом Энтони Старкуэтера. 4. Там же, где и в первом действии.


ОПИСАНИЕ ХАРАКТЕРОВ ДЕЙСТВУЮЩИХ ЛИЦ



Маргарет Чалмерс. В 27 лет это сильный, зрелый человек; она незаурядно умна и в то же время удивительно женственна, способна на внезапные проявления нежности, на вспышку страсти и неожиданные порывы. Продукт рафинированной культуры и светского воспитания, она, однако, сохранила душевное здоровье, жизнелюбие и чистоту, которые позволяют нам верить в прекрасное будущее человечества. У нее широко поставленные пытливые глаза и ослепительная улыбка, которой она при случае умеет пользоваться. Но она может также быть твердой, жесткой и даже циничной.

Говард Нокс мог бы стать поэтом, но судьба решила иначе, и он стал политическим деятелем. Ему 35 лет, он одержим любовью к людям. В жизни у него есть цель, и он неуклонно ей следует, несмотря на гонения, брань и насмешки. Внешне это хорошо сложенный, сильный человек. Лицо скорее волевое и выразительное, чем красивое. Глубокая, прямая натура. Несмотря на университетское образование, держится немного натянуто, особенно в светском обществе. Его выбрали в конгресс как сторонника социальных преобразований; в борьбе, которую он ведет, у него почти нет единомышленников. За ним в конгрессе не стоит какая-нибудь партия, и он может рассчитывать на поддержку лишь нескольких независимых депутатов, таких же бунтарей, как он сам.

Томас Чалмерс, 45–50 лет. Усы с проседью, грузноват. Не привык себе ни в чем отказывать, особенно в виски с содой. Зато ему отказывается служить сердце и грозит отправить его на тот свет в любую минуту. В области эмоциональной ленив и нетребователен. Принадлежит к числу сенаторов — ставленников крупного капитала и представляет в правительстве один из вырождающихся штатов Новой Англии,[136] являясь тем не менее опытным мастером в области политических махинаций. Совсем не дурак, — у него хватает и ума и выдержки для крупной политической игры. Самая характерная его черта — неумение ограничивать свою чувственность.

Томас Чалмерс-младший, крепкий, здоровый ребенок 6 лет, хотя бабушка и считает его слабеньким.

Эллери Джексон Хаббард, 38–40 лет. Журналист, известный всей стране. Гладко выбритый, дородный человек с крупной головой и большими руками; все у него внушительнее, чем у обычных людей. Его персона излучает благополучие, самодовольство и эгоизм. Понятия не имеет о нравственности. Убежденный индивидуалист, холодный, беспощадный к ближним; думает только о себе и верит только в себя.

Энтони Старкуэтер, пожилой, хорошо сохранившийся джентльмен. Худощав и, по всей видимости, в личной жизни человек умеренный до аскетизма. Плотские утехи ему всегда были чужды. Холодный, сдержанный пуританин, он одержим единой страстью — властвовать. В нем видна повадка крупного хищника: острый ум и воля помогли ему сколотить состояние в сотни миллионов долларов. Короче говоря, это образец промышленного и финансового магната в том наиболее чистом его виде, который можно сыскать в Америке. Он человек высоконравственный, хотя суровая пуританская мораль претерпела у него некую метаморфозу и превратилась в столь же жесткую и столь же бескомпромиссную мораль дельца — в иезуитскую мораль человека, который, творя зло, верит, что делает это с благими целями. Энтони Старкуэтер твердо уверен, что судьбы цивилизации и прогресса вверены ему и немногим ему подобным.

Миссис Старкуэтер, пухлая, пожилая и беспомощная дама. Она не поспела за своим мужем в его нравственном развитии и все так же привержена старым порядкам, старым предрассудкам, пуританской морали Новой Англии. Бешеные темпы современной жизни приводят ее в замешательство.

Конни Старкуэтер, младшая сестра Маргарет, 20 лет от роду, и полная ей противоположность во всех отношениях. Правда, она тоже лишена природной низости, но зато у нее нет и собственного мнения; она безнадежная раба условностей. Веселая хохотушка, здоровая, пышная — типичное дитя своей среды.

Феликс Доблмен, личный секретарь Энтони Старкуэтера. Молодой человек с безукоризненными манерами, вполне отвечающий требованиям, которые могут быть предъявлены личному секретарю такого человека, как его шеф. Характер слабый, робкий, почти женственный.

Линда Дэвис, горничная Маргарет, лет 25, светловолосая шведка, но родилась в Америке. Молодая женщина с лицом замкнутым, бесстрастным, как и положено прислуге, прошедшей многолетнюю дрессировку, но в глубине души любящая и преданная. Она привязана к Маргарет, которой не изменила бы даже под пыткой.

Джулиус Ратленд, священник; личность вполне ординарная. Типичный представитель своей профессии.

Джон Джиффорд, рабочий агитатор. Человек из народа, неотесанный, немножко прямолинейный, но зато прямодушный и твердый в своих убеждениях. Настоящий, образцовый тип рабочего вожака.

Мацу Сакари, секретарь японского посольства. Его изысканная вежливость не имеет себе равных. Речь у него книжная, слишком правильная. Часто кланяется.

Долорес Ортега, жена посланника Перу; яркая и живая брюнетка, много жестикулирует, как и все жители Латинской Америки.

Сенатор Даусет, 50 лет. Хорошо сохранился.

Миссис Даусет, толстая пожилая дама.


ДЕЙСТВИЕ ПЕРВОЕ



Гостиная в доме сенатора Чалмерса. Четыре часа пополудни. Комната обставлена по современной моде. На переднем плане, слева — стол, накрытый к чаю. Недостает только чайника. Вход в гостиную на заднем плане, справа.

По бокам, справа и слева, — двери в другие комнаты.

Справа, развалившись в креслах, сидят Чалмерс и Хаббард.

Хаббард (помолчав, в раздумье). Не понимаю, почему так взбунтовалась эта старая кляча Элсворт?

Чалмерс. Рассердился. Считает, что его обделили и не дали выжать всего, чего ему хотелось, из Тарифной комиссии. Ведь это его последняя сессия. Он заявил, что уходит в отставку.

Хаббард (презрительно фыркнув, изображает речь надутого старика). «Резолюция о расследовании причин высокой стоимости жизни!» Подумать только, что ее предложил сенатор Элсворт! Ах, старый козел! И что же вы собираетесь предпринять, Чалмерс?

Чалмерс. Все уже сделано.

Хаббард. Да ну?

Чалмерс (покручивая усы). Резолюцию передали в Комиссию по учету и контролю над расходами сената…

Хаббард (одобрительно осклабившись). …где председательствует сенатор Чалмерс! Лихо! Бедняга Элсворт. Ему каюк! И ничего не скажешь — проекту дан ход.

Чалмерс. Когда до этого законопроекта дойдет очередь, Элсворта давно не будет в сенате. А выждав для приличия некоторое время, сенатор Ходж внесет другую резолюцию, с требованием расследовать причину высоких цен… Нечто вроде резолюции Элсворта, да не совсем…

Хаббард. Ну да, и ее перешлют в Комиссию по финансам, откуда она тут же возвратится назад для исполнения…

Чалмерс. Кстати, журналу «Картрайтс», кажется, прискучило обнажать язвы нашего общества.

Хаббард. Когда же он занимался этим всерьез? Если он и разоблачал кого-нибудь, то разве что мелких предпринимателей, которые не хотели платить ему за объявления.

Чалмерс. Да, журнал умеет скрывать свои отнюдь не либеральные симпатии!

Хаббард. Теперь он их будет темнить еще больше. С тех пор, как я стал участником предприятия. Мне ведь сейчас принадлежит контрольный пакет акций.

Чалмерс. То-то я заметил, что за последнее время тон журнала несколько изменился.

Хаббард. Еще бы! Но мы продолжаем обнажать язвы. Дали великолепную серию статей о том, что престарелым нищим необходимо обеспечить лучшие санитарные условия. И непременно разоблачим преступные нравы правителей забытой богом Венесуэлы…

Чалмерс (одобрительно кивает. Помолчав). Насчет Нокса… Я за этим вас сюда и пригласил. Завтра он собирается выступить в конгрессе. Наконец-то Нокс будет у нас в руках.

Хаббард. Я в курсе дела. Все пойдет, как по маслу. Мои ребята, хоть и не знают толком, что к чему, получили нужные указания. Завтра в это время телеграммы полетят, как птицы.

Чалмерс (резко). Нокса надо сделать посмешищем на всю страну, его надо убить смехом!

Хаббард. У нас в Америке любят посмеяться. Вот его дружки на Западе поерзают! Редакторы мелких газет молились на этого Нокса. Пускай теперь они же над ним погогочут.

Чалмерс. А вы сами что намерены делать?

Хаббард. Моя статья для «Картрайтса» написана. Типография наготове. Я протелеграфирую ее завтра по горячим следам. Послушайте…

Чалмерс (не сразу). Ну?

Хаббард. А не зря вы позволяете ему произнести речь?

Чалмерс. У нас нет выбора. Нам не за что зацепиться. Наши люди ходили за ним по пятам, днем и ночью. Ни в частной, ни в общественной жизни — ни единого пятнышка. Но вот наконец мы его поймаем! Сама судьба отдает Нокса нам в руки. Эта речь подорвет его репутацию больше, нежели…

Хаббард. …дюжина незаконных детей.

Смеются.

Не забудьте, Ноксу пальца в рот не клади! Вы уверены, что он никому не наставит синяков? Ему действительно нечем подкрепить свою речь?

Чалмерс. Не беспокойтесь.

Хаббард. Факты ведь можно подобрать какие угодно… Стоит только захотеть.

Чалмерс (решительно). У Нокса нет ничего, кроме подозрений и беспочвенных сплетен желтой прессы.

Входит Слуга, оглядывает стол, расставляет посуду.

Все его обвинения обернутся против него же самого. Над ним будут смеяться. Его речь прозвучит, как газетная утка в воскресном приложении. (Поглядев на слугу.) Сейчас сюда придут пить чай. Давайте-ка сбежим отсюда, пока не поздно.

Слуга выходит.

Пойдем в библиотеку и пропустим по одной.

Хаббард (вставая, с тихим злорадством). И вот наконец Али-баба получит по заслугам.

Чалмерс. Али-баба?

Хаббард. Так ваша жена зовет этого самого Нокса.

Чалмерс. Вы правы, совсем забыл. Ну что ж, пускай лезет в петлю. Наше дело — ссудить его веревкой…

Хаббард (понизив голос, тоном дружеского упрека). Кстати, сенатор, маленькое предостережение… Потише ведите себя в Нью-Йорке. Некая дама, — не будем ее называть, — о ней болтают в редакциях… Мы, конечно, стараемся замять разговоры, но надо быть осторожнее. Если Херст об этом пронюхает, он раздует такой скандальчик, что вы целый год не отмоетесь. Газет у него достаточно…

Чалмерс слушает собеседника со все большим раздражением; он хочет ответить, но в комнату входят Миссис Старкуэтер и Конни. Миссис Старкуэтер в полуобморочном состоянии. Конни, напротив, свежа, весела, сияет.

Миссис Старкуэтер. Том! Господи…

Чалмерс берет ее за руку, покровительственно успокаивает.

Конни (у которой энергия, как всегда, бьет через край, оживленно). Том, вот ужас! Ты только подумай! Знаешь, почему мама волнуется? Мы наехали на детскую колясочку. Наш шофер совсем не виноват. Глупая женщина переходила улицу как раз тогда, когда мы выехали из-за угла. Но мы задели ее только крылом. Ребенок жив — его просто вышвырнуло на мостовую. Так было смешно! (Увидев Хаббарда.) А, это вы, мистер Хаббард. Как поживаете?

Здороваются.

Миссис Старкуэтер (беспомощно оглядывается в поисках стула. Чалмерс, успокаивая ее, сажает в кресло). Ужасно! Ребенок мог погибнуть! И еще говорят, что эти женщины любят своих детей!

Конни. Папы еще нет? Мы ведь должны были сюда за ним заехать. А где Маргарет?

Миссис Старкуэтер (чуть слышно, заметив Хаббарда). Ах, и вы здесь, мистер Хаббард…

Хаббард подходит к ней, пожимает руку.

Никак не могу привыкнуть ко всей этой суматохе… Все так торопятся. Автомобили ведь тоже от нечистого! Когда я была молода, мы жили прилично, солидно. Было время вздохнуть, подумать. А нынче ни на что не хватает времени. Просто голову теряешь… Один Энтони никогда не теряет головы. Он исключительный человек!

Хаббард. Я убежден, что за всю свою жизнь мистер Старкуэтер ни разу не потерял голову.

Чалмерс. Разве что, когда он за вами ухаживал.

Миссис Старкуэтер (с горечью). Ну, я бы и этого не сказала.

Конни (нарочито деловым тоном). Отец посовещался с компаньонами, затем передал дело на рассмотрение своим юристам; когда они доложили ему, что не нашли в маме ни малейшего изъяна, он сверился с записной книжкой и сделал предложение в первые же свободные полчаса.

Смеются.

И пока папа объяснялся в любви, он не меньше двух раз поглядел на часы.

Миссис Старкуэтер. Ну, тогда Энтони был еще не так занят.

Хаббард. Да, тогда он еще не правил Соединенными Штатами.

Миссис Старкуэтер. Уж не знаю, чем он там правит, но у него нет ни минуты свободного времени! Дела, политика — какое безумие! Безумие, дела и политика… (Замолкает, чтобы перевести дух, и видит накрытый к чаю стол.) Чай! Я бы тоже выпила чашечку. Конни, я выпью чаю, а если папа не приедет, мы отправимся домой. (Чалмерсу.) Где Томми?

Чалмерс. Поехал покататься с Маргарет. (Взглянув на часы.) Они сейчас вернутся.

Конни. Мама, вы не засиживайтесь. Мне еще надо переодеться.

Чалмерс. Ах да, еще этот прием! (Зевает.) Как бы мне хотелось сегодня полентяйничать!

Конни (Хаббарду.) Турецкий поверенный в делах… Никак не запомню, как его зовут! Такой комичный, просто ужас! Он сегодня дает обед в честь британского посла.

Миссис Старкуэтер (приподнимаясь со стула). Вот и Томми!

Снаружи доносится смех Маргарет Чалмерс и ликующий голос Томми. Маргарет и Томми показываются на пороге, держась за руки и не замечая присутствующих. Они вернулись с прогулки и еще не сняли пальто.

Томми. Ну, мамочка! Ну, пожалуйста!

Маргарет. Нет, нет. В другой раз. Беги к Линде, мальчик.

Томми замечает, что в комнате посторонние. Выглянув из-за двери, он видит миссис Старкуэтер и бросается к ней.

Томми (он явно любит свою бабушку). Бабушка! (Обнимает ее. Они целуются.)

Маргарет целует Конни, здоровается с матерью, холодно пожимает руку Хаббарду.

Маргарет (Чалмерсу). Раз ты уже здесь, прошу тебя, никуда не убегай.

Миссис Старкуэтер (озабоченно разглядывает Томми, повернув его лицо к свету). Маргарет, ребенок опять похудел… (Чалмерсу.) Ты не находишь, Том?

Конни (Хаббарду). Маме вечно кажется, что Томми чахнет.

Хаббард. Да ну? А по-моему, он вполне упитанный паренек.

Томми (отцу). Я настоящий индеец! Правда, папа?

Чалмерс (с убеждением). Самый храбрый индеец из всего племени!

В дверях появляется Линда.

Погляди, вояка, тебя ищет Линда.

Маргарет. Линда, отведите мальчика в детскую. Беги, Томми!

Томми. Идем, бабушка. Я тебе что-то покажу. (Тащит ее за руку к двери, на пороге оборачивается, протянув другую руку Линде.) Мама, когда они уйдут, мы поиграем в индейцев?

Маргарет (подходит к Томми и, наклонившись, обнимает его). Нет, миленький. Мне сегодня нужно поехать на этот противный обед. А вот завтра мы с тобой непременно поиграем.

Томми огорчен и вот-вот надует губы.

Ты ли это, мой маленький индеец?..

Хаббард. Индейцы никогда не капризничают.

Томми (забыв о своем огорчении). Ну, хорошо, мамочка. Давай будем играть завтра… если ты сегодня не можешь.

Маргарет его целует. Томми, ведя за руки миссис Старкуэтер и Линду, уходит.

Чалмерс (делает знак Хаббарду и говорит ему тихо, направляясь к двери направо). Давайте все-таки выпьем.

Хаббард отходит от Конни и собирается последовать за Чалмерсом.

Конни (с упреком). Ну-у, если вы намерены удрать, я тоже не останусь!

Маргарет. Не уходи, Том. Папа приедет с минуты на минуту.

Конни. И вся семья будет в сборе.

Чалмерс. Нам с мистером Хаббардом надо кое-что обсудить. Мы скоро вернемся.

Уходят.

Маргарет (с неожиданным порывом обнимая Конни). Пойду и я переоденусь. Побудь здесь, дружок. Сейчас начнут собираться гости. (Хочет уйти.) Конни. Маргарет!

Маргарет останавливается.

Мне надо с тобой поговорить. Ты не рассердишься?

Маргарет, улыбаясь, качает головой.

Конечно, никто не принимает этого всерьез, а все-таки… я хотела тебя предупредить…

Маргарет (с некоторым раздражением). Если речь идет о моем муже, можешь не продолжать. Сама знаешь, что он часто ведет себя не так, как следовало бы… Его похождения меня давно не трогают.

Конни молчит.

Ну?..

Конни. Том тут ни при чем… (Пауза.) Это касается тебя.

Маргарет. Меня?

Конни. Не знаю, как начать…

Маргарет. А ты начни сразу с самого главного.

Конни. Конечно, все это ерунда, но мама нервничает. Ты знаешь, какая она старомодная. Да и наше положение в обществе… папино, Тома… Ты встречаешься с этим человеком, а он ведь враг папы, враг твоего мужа, он их ругает на всех перекрестках… Завтра он собирается произнести в конгрессе одну из своих ужасных речей. Об этом пишут все газеты. Он намерен бросить нам в лицо ужасные обвинения!

Маргарет. Ты имеешь в виду мистера Нокса? Но он не может никому причинить зла! Поверь мне.

Конни (со злостью). Ты так думаешь? На днях он публично обозвал папу вором!

Маргарет. Ну? Не слыхала. Когда это было?

Конни. Он заявил, что короли биржи потеряли всякую совесть и так низко пали, что готовы украсть у нищего последнюю корку хлеба!

Маргарет. Да, но при чем тут папа?

Конни. Ну, конечно, он имел в виду папу.

Маргарет. Глупышка. Станет папа воровать корки хлеба! Он и пальцем не двинет меньше чем за сто или хотя бы за пятьдесят миллионов долларов.

Конни. Ты всегда так носишься с ним, когда вы встречаетесь в обществе. Он не отходил от тебя целых полчаса на рауте у Дагделей. Ты принимаешь его у себя, у Тома, несмотря на то, что этот Нокс его ненавидит!

Во время их разговора из задней двери появляется Энтони Старкуэтер. Лицо его сумрачно, лоб нахмурен, словно он и на ходу продолжает вершить государственные дела. Заметив своих дочерей, он останавливается и, незаметно для них, прислушивается к их разговору.

Маргарет. С чего ты взяла? Он любит людей. Он самый правдивый и самый добрый, самый чистый человек из всех, кого я знаю!

Конни (не слушая). Такие люди всегда приносят несчастье. Они возмущают народ, пустозвоны и демагоги!

Маргарет (с укором). Зачем ты повторяешь чужие слова? Кто это тебе наговорил? Наверно, отец? За что вы его так, бедного, милого Али-Бабу?

Старкуэтер (покашливает, давая знать о своем присутствии). Кхем…

Конни и Маргарет. Папа!

Маргарет и за ней Конни подходят к отцу и здороваются.

Старкуэтер (тоном делового человека, привыкшего экономить время). Спасибо, спасибо. Чувствую себя превосходно. Что это за Али-Баба? Кто такой Али-Баба?

Маргарет смотрит на Конни полуукоризненно, полушутливо.

Конни. Говард Нокс.

Старкуэтер. Почему Али-Баба?

Маргарет. Я так его прозвала. Али-Баба в пещере сорока разбойников. Помнишь «Тысячу и одну ночь»?

Старкуэтер (строго). Я давно собираюсь поговорить с тобой. С тех пор как ты вышла замуж, я не вмешивался ни в твою личную жизнь, ни в твое хозяйство. Но история с Ноксом переходит всякие границы. Говорят, ты даже принимаешь его у себя…

Маргарет. Он будет здесь и сегодня. Я его жду.

Конни делает недовольный жест.

Старкуэтер (невозмутимо). Моей дочери и жене сенатора Чалмерса не пристало принимать этого проходимца. Повторяю: я не вмешивался в твою жизнь с тех пор, как ты вышла замуж. Но тут вопрос не личный, а политический. Нокс — поджигатель, откровенный враг нашего класса. Зачем он тебе нужен?

Маргарет. Он мне нравится. И я горжусь, что могу назвать такого человека своим другом. Жаль, что на свете мало таких, как он. В нем нет ни капли низости, он не способен даже на самую маленькую ложь. И потом, разве не забавно наблюдать, как один порядочный человек может разворошить весь ваш муравейник… Привести в замешательство всех вас — промышленных магнатов, вершителей человеческих судеб. Разве ты не теряешься перед ним, отец? Сознайся, ведь теряешься, а? Вот он сейчас придет, и тебе будет неловко. Почему? Вопрос не личный, а политический, не правда ли? И касается он не меня, а тебя.

Старкуэтер. Нокс — опасный тип, и я не желаю, чтобы члены моей семьи имели с ним дело. Он не джентльмен.

Маргарет. Конечно, если считать джентльменом только того, у кого есть деньги… Нокс — самородок, он пробил себе дорогу своими руками…

Конни (прерывая ее). Твой Нокс утверждает, что деньги — это воровство, особенно если деньги принадлежат богатым!

Старкуэтер. Он хам и невежда.

Маргарет. Насколько мне известно, Нокс окончил университет в Орегоне.[137]

Старкуэтер. Университет для погонщиков скота… Но я говорю не об этом. Он демагог. Он разжигает низменные страсти толпы.

Маргарет. Какие низменные страсти? О чем ты говоришь? Он требует запрещения детского труда и не хочет, чтобы вы так хищнически грабили природные богатства страны.

Старкуэтер (нетерпеливо). Ты ничего не понимаешь… Когда я говорю, что Нокс — опасный тип, я подразумеваю под этим, что он хочет расшатать все устои, он грозит нам — опоре страны, залогу ее благоденствия.

Конни, чувствуя, что в воздухе пахнет грозой, отходит от них в другой конец комнаты.

Маргарет. Кому это вам: столпам индустрии, банкирам и монополистам?

Старкуэтер. Хотя бы и так. Называй, как хочешь. Если бы не мы, страна погибла бы, попав в лапы ко всяким мерзавцам, вроде твоего Нокса.

Маргарет (с укором). Какое ты имеешь право называть его мерзавцем?

Старкуэтер. Он сентиментальный мечтатель, полоумный фантазер. Наслушавшись глупостей, которые болтают такие, как он, чернь хватается за ножи и за бомбы.

Маргарет. Если он и не согласен с тобой в политике, он все равно порядочный человек. Один только бог знает, как редко теперь встретишь хорошего человека!

Старкуэтер. Меня не интересует ни его нравственность, ни то, что им движет. Он безумец. Может, по природе своей он и не злодей. Какая разница? Тем больше он может причинить зла.

Маргарет. Когда я думаю о той нищете, которая нас окружает… Нокс хочет, чтобы ее не было, и поэтому творит не зло, а добро. Он посвятил свою жизнь другим. Поэтому он беден. Зато у тебя не счесть миллионов. Еще бы! Ты ведь всегда думал только о себе.

Старкуэтер. Я тоже посвятил свою жизнь обществу. Я даю людям хлеб и работу. И понимаю, какую ответственность накладывает на меня мое богатство.

Маргарет. А дети, изнемогающие от труда на фабриках? Скажи мне, попечитель народных богатств, неужели и это необходимо? Как у меня болит за них душа! Как мне всегда хотелось что-нибудь для них сделать, изменить их жизнь, чтобы они могли играть, а не работать! Кто дал вам право красть у них детство? Вы перечеканили их детство в звонкую монету. Говард Нокс мне нравится за то, что он называет кражу кражей; он не хочет, чтобы дети были обездолены. А ты? Что для них делаешь ты?

Старкуэтер. Сантименты. Пустые сантименты. Что ты понимаешь? Вопрос слишком сложен для женского ума. Тебе доступны только сантименты. И твоему Ноксу — тоже. Нельзя управлять девяноста миллионами людей при помощи сантиментов или абстрактных понятий о праве и справедливости.

Маргарет. Но что же у нас останется, если вы откажетесь от права и справедливости?

Старкуэтер. Мы живем в практическом мире, и он управляется практическими людьми, а не пустомелями, у которых мозги набекрень от старомодных бредней французских энциклопедистов и бунтовщиков.

Маргарет начинает терять терпение. Ее не очень обескуражила схватка с отцом, и ей хочется поскорее переодеться к чаю.

Не забудь, дорогая, что и я прочел не меньше книг, чем твой погонщик скота из Орегона. В студенческие годы я тоже увлекался теориями всеобщего благоденствия и у меня были свои мечты. Тогда я не знал, как слаба и ненадежна человеческая плоть. Теперь я более трезво смотрю на жизнь. Но есть люди, которые никогда не трезвеют. Опасные мечтатели! (После паузы, еще крепче сжав тонкие губы.) Однако на этот раз ему крышка.

Маргарет. В каком смысле?

Старкуэтер. Завтра Нокс произнесет в конгрессе речь; ему предложат предъявить доказательства тех обвинений, которые он выдвигает против правительства и против нас, опекунов страны. А никаких доказательств у него, естественно, нет. Он будет ошельмован и растоптан. Так погибнет Али-Баба и его глупые мечты.

Маргарет. Красивые мечты… И если бы на свете было больше таких, как Нокс, его мечты бы осуществились. В конце концов все в мире создано мечтателями, и только они одни и бессмертны. Но, может быть, и ты когда-нибудь поймешь, что мечтателя не так-то легко погубить. Прости, я больше не могу продолжать наш спор, мне нужно наконец переодеться. (К Конни.) Прими, дорогая, гостей. Я сейчас вернусь.

Входит Джулиус Ратленд. Маргарет здоровается с ним.

Вам придется меня извинить, я вас ненадолго покину.

Ратленд (здороваясь со всеми). Здесь заседает семейный совет?

Маргарет. Нет, спорят о мечтах и мечтателях. Замените меня в качестве их адвоката.

Ратленд (кланяясь). С удовольствием. Мечтатели — истинная опора жизни нашей. Но о какой мечте и о каком мечтателе шла речь?

Маргарет (в дверях). О социальной справедливости и равенстве для всех. Мы говорили о мистере Ноксе.

Ратленд (он явно раздражен; Маргарет не без удовольствия наблюдает за ним). Нокс! Он кощунствует. Он оскорбляет церковь. Он…

Конни (прерывая его). Он утверждает, что священники обкрадывают бога. Я сама слышала, как он говорил, будто единственный настоящий христианин давно распят на кресте!

Маргарет. Он только повторял слова Ницше.[138]

Старкуэтер (Ратленду, с довольной усмешкой). Здорово он вас поддел!

Ратленд (сдерживая ярость). Ницше — богохульник, сэр. Всякий, кто читает Ницше или ссылается на него, — тоже богохульник. Плохи дела в Америке, если такая ересь у нас в моде.

Маргарет (прерывает его, смеясь). Вижу, защита мечтателей в надежных руках! Не забудьте — вы обещали защищать и мечты, не одних только мечтателей! (Уходит.) Ратленд (качая головой). Не понимаю, что творится с нашей молодежью. Вот ваша старшая дочь, например… Раньше она служила мне верной помощницей во всех моих маленьких делах милосердия. А теперь…

Старкуэтер. Она забыла о милосердии?

Конни. Она совсем помешалась на рабочих поселках и детских садах!

Ратленд (зловеще). Во всем виноваты философы. И те, кто их читает, — вроде Нокса.

Входят сенатор Даусет и Миссис Даусет. Конни идет им навстречу, они здороваются. Тем временем Старкуэтер, не обращая ни на кого внимания, устраивается в кресле на переднем плане справа, вынимает записную книжку и погружается в нее. Даусет и Ратленд садятся слева в глубине, Конни и миссис Даусет — за чайным столом. Конни звонит в колокольчик.

Миссис Даусет (понизив голос и многозначительно указывая глазами на Старкуэтера). Это ваш отец? Я так давно мечтала с ним познакомиться…

Конни (вполголоса). У него свои странности. Не обижайтесь, что он с вами не поздоровался. Он может и уйти, не попрощавшись.

Миссис Даусет (восторженно). Еще бы, его голова полна великих замыслов! Он удивительный человек! Муж говорит, что он величайший человек наших дней, куда могущественнее дюжины президентов, английского короля и немецкого кайзера вместе взятых.

Входит Слуга с чайником. Конни разливает чай. Слышатся стереотипные фразы: «Два куска?», «Один, пожалуйста», «С лимоном?» и т. д. Ратленд и Даусет подходят к чайному столу. Конни, взглянув на отца и слегка поколебавшись, наливает ему чашку чаю и кладет на тарелочку печенье; все это она передает Даусету, который не очень охотно берет у нее чашку и тарелочку.

Конни. Прошу вас, сенатор, отнесите это отцу.

До конца акта Старкуэтер ведет себя — быть может, бессознательно — словно некое высшее существо или коронованная особа. Он посылает за нужными ему людьми; послушные его воле, они приходят и уходят. Где бы он ни находился, он всегда хозяин положения. Все это признают. Одна Маргарет его не боится, однако и она позволяет ему вести себя у нее в гостиной так, как он хочет. Даусет несет через сцену чашку и тарелочку с печеньем. Старкуэтер его сперва не замечает.

(Наблюдая за ними). Папа, чаю…

Во время последующей сцены между Старкуатером и Даусетом последний беспомощно держит в руках чашку чаю и тарелочку с печеньем. Ратленду в это время наливают чай за столом, и он беседует с дамами.

Старкуэтер (посмотрев на Конни, потом заглянув в чашку, издает неопределенный звук, означающий отказ. Заметив Даусета, он закрывает записную книжку, заложив пальцем нужную страницу). Ах, это вы.

Даусет (стараясь не показать своего смущения). Я очень рад… мистер Старкуэтер. Вот не ожидал вас здесь встретить… Не думал, что вы такой любитель светских развлечений… от души рад…

Старкуэтер (резко). Почему вы не явились сегодня утром?

Даусет. Расхворался… лежал в постели…

Старкуэтер. Это не оправдание. Когда вас вызывают, вы должны являться. Понятно?.. Законопроект был возвращен в комиссию. Зачем он был возвращен в комиссию? Мой секретарь передал вам мои распоряжения?

Даусет. Произошла ошибка…

Старкуэтер. Ошибок быть не должно. Вы больше не пользуетесь влиянием в сенате? Скажите, я найду кого-нибудь другого.

Даусет (с возмущением). Мне не нравится, когда со мной так разговаривают, мистер Старкуэтер. У меня тоже есть самолюбие.

Старкуэтер недоверчиво хрюкает.

Я порядочный человек, мистер Старкуэтер…

Старкуэтер снова хрюкает.

Я занимаю определенное положение в моем штате… я уважаемое лицо в администрации моего штата…

Старкуэтер (обрывает его). Молчать!

Даусет роняет чашку.

Администрация вашего штата принадлежит мне!

Даусет этого не знал; пытаясь скрыть смятение, он нагибается, чтобы поднять черепки.

Оставьте мусор в покое! Я с вами разговариваю.

Даусет вытягивается. Конни звонит в колокольчик.

Я купил администрацию вашего штата и заплатил за нее наличными. Вы — просто движимое имущество, приобретенное мною в придачу. Вы стали сенатором, потому что мне это было удобно. И вы так же легко перестанете им быть. Понятно?

Даусет (бормочет). Понятно…

Старкуэтер. Законопроект должен быть провален.

Даусет. Слушаюсь, сэр.

Старкуэтер. Он должен быть провален втихомолку, без газетной шумихи.

Даусет кивает головой.

Можете идти.

С побитым видом Даусет идет к группе за чайным столом. Справа, смеясь, входят Чалмерс и Хаббард; при виде Старкуэтера они сразу трезвеют. Старкуэтер едва отвечает на поклон Хаббарда.

Подойди сюда, Том.

Входит Слуга. Конни указывает ему на разбитую чашку. Пока слуга ее убирает, Старкуэтер молчит, продолжая изучать записную книжку. Чалмерс стоит перед ним, чувствуя себя несколько неловко. Хаббард присоединяется к группе за чайным столом. Собрав осколки чашки, слуга уходит.

(Закрывает записную книжку, заложив ее пальцем на нужной странице и бросив на Чалмерса пронзительный взгляд.) Том, твоя любовная связь в Нью-Йорке должна быть прекращена. Понятно?

Чалмерс (вздрогнув). Кто вам насплетничал? Хаббард?

Старкуэтер. Зачем мне твой Хаббард? Я получаю сведения из своих источников.

Чалмерс. Стоит ли говорить о таких пустяках?

Старкуэтер. Пустяки? Я знаю все подробности. Если хочешь, могу их тебе сообщить. С этим пора покончить. И я не намерен вступать с тобой в споры.

Чалмерс. Вот не думал… что я был так неосторожен.

Старкуэтер. В твоем положении нельзя быть неосторожным. На нас лежит великий и священный долг — мы несем на своих плечах ответственность за девяносто миллионов человеческих судеб. Стоит нам поскользнуться, и они пропали. За их душами и так охотятся невежественные демагоги. Если они победят, страна погибнет, погибнет цивилизация.

Чалмерс. Вот не думал, что мои невинные забавы…

Старкуэтер (пожав плечами). Ты ведь только одно из колесиков в машине. Я и еще несколько человек — мы сама машина. Но ты нужное нам колесико, и мы не хотели бы тебя потерять.

Чалмерс. Потерять? Меня?

Старкуэтер. Стоит мне пошевелить пальцем, и тебе конец. Понятно? Ты заправляешь своим штатом? Отлично. Но не забудь: если я захочу, я завтра же куплю весь твой штат. И тебе не на что будет опереться. Тебе трудно изменить свою натуру, но помни хотя бы о величии наших задач. И будь осторожен. Нам приходится пользоваться и слабыми людьми. Но ты только и делаешь, что ублажаешь плоть. Пьешь. А у тебя плохое сердце. Я получаю донесения от твоего врача. Не забудь — ты женат на моей дочери. Она женщина сильная и делает нам честь. Я не допущу, чтобы ты ее позорил.

Чалмерс. Ладно. Буду осторожен. Но раз уж вы о ней заговорили, я хотел бы продолжить эту беседу.

Пауза. Старкуэтер невозмутим.

Маргарет дружна с Ноксом. Он приходит сюда, в мой дом. Их водой не разольешь.

Старкуэтер. Да?

Чалмерс (поспешно). Само собой разумеется, я ее ни в чем не подозреваю. Но, согласитесь, что вашей дочери и моей жене не пристало поддерживать знакомство с этим анархистом, который постоянно нападает на нас и на все, что мы представляем.

Старкуэтер. Я начал говорить с ней на эту тему, но нас прервали. (Хмурит брови, размышляет.) Ты ее муж. Почему ты не приберешь ее к рукам?

Из двери в глубине выходит Миссис Старкуэтер. Она кланяется гостям и, найдя взглядом мужа, направляется к нему.

Чалмерс. Приберешь ее, как же! У нее характер… вроде вашего. К тому же я боюсь, что она кое-что знает о моих… шалостях…

Старкуэтер (ехидно). Невинных шалостях?

Миссис Старкуэтер (обиженным тоном). Ах, вот ты где, Энтони. Опять говоришь о политике. А я хочу чаю. Томми выглядит ужасно. И чего только смотрит Маргарет?

Старкуэтер снова погружается в изучение записной книжки.

Не знаю, чем все это кончится, если матери разучились воспитывать своих детей. Твоя дочь занимается всем чем угодно, кроме своего собственного сына. И хотя бы ходила в церковь прилежно! Мистер Ратленд очень ею огорчен. Я хотела с ней поговорить… но уж лучше сделай это ты, Энтони! Она со мной совсем не считается. Еще бы! Всю жизнь поступала, как ей нравится. Это она в тебя. В мое время дети слушались родителей. А все эта суматоха! Ни на что не хватает времени. Вот и мне надо выпить чаю и бежать. Конни едва успеет переодеться. (Идет к чайному столу; Конни наливает ей чай.) Старкуэтер (Чалмерсу, который продолжает ждать его указаний). Пока все.

Чалмерс направляется к столу, но в это время снаружи доносятся голоса. Входит Маргарет в сопровождении жены перуанского посланника Долорес Ортега и секретаря японского посольства Мацу Сакари, которых она встретила в вестибюле. Чалмерс поворачивается и идет им навстречу. Он здоровается с Долорес Ортега, как со старой знакомой. Его представляют Сакари. Маргарет поочередно здоровается со всеми гостями и, заменив Конни за чайным столом, продолжает разливать чай. Сакари подходит к Маргарет. Остальные располагаются тремя группами: Чалмерс и Долорес; Ратленд, Даусет и миссис Старкуэтер; Конни, миссис Даусет и Хаббард. Чалмерс передает чай Долорес Ортега; Сакари в ожидании своей чашки чаю болтает с Маргарет.

Маргарет (передавая чашку Сакари). Как-то неловко предлагать вам эту жидкость. Чай умеют готовить только на Востоке. Признайтесь, наш способ заварки чая вам кажется варварским?

Сакари (кланяясь). Да, ваш американский чай, так же как и чай у англичан, совсем не похож на наш чай. Но ко всему привыкаешь. Сначала, когда я учился в Йейле, меня поражали ваши обычаи… Но только сначала. Сейчас… как бы это выразиться… я притерпелся к вашему чаю.

Маргарет. Вы очень снисходительны к нашим недостаткам.

Сакари (кланяясь). Наоборот. Я всеми силами стараюсь не видеть в вашей замечательной стране никаких недостатков.

Маргарет (смеясь). И вам удается? Вы необыкновенно вежливы, мистер Сакари.

Появляется Нокс. Мгновение он стоит на пороге в нерешительности, затем направляется к Маргарет. Его движения несколько угловаты; видно, что ему здесь не по себе.

Сакари (заметив появление Нокса, ищет, к какой бы группе гостей ему пристать). Если разрешите, я вас покину, чтобы отведать этот… как бы это выразиться?.. Чай… (Кланяется и присоединяется к группе Конни, миссис Даусет и Хаббарда.) Нокс (здороваясь с Маргарет и с теми, кто сидит с ней рядом). Не знаю, зачем я пришел. Мне здесь не место. Все у вас здесь так странно…

Маргарет (беспечно). Почему? Если вы Али-Баба, где же ваше место, как не в пещере сорока разбойников? Но ваши часы и кошелек здесь в безопасности…

Нокс делает недовольное движение: его покоробил не свойственный ей легкомысленный тон.

Ну, не хмурьтесь. Надо же и отдохнуть раз в кои веки. (Показывая на Старкуэтера.) Вот там сидит владыка тьмы, тот дракон, которого вы поклялись поразить насмерть…

Нокс смотрит на Старкуэтера; речь Маргарет его явно удивила.

…человек, который держит в руках страховые компании, тресты и банки, металлургические и сталелитейные монополии, угольные шахты и судостроительные верфи, человек, который могущественнее Ротшильдов,[139] человек, который провалил ваш законопроект о детском труде и душит всякий росток свободы, ненавидит все, что дорого вам… Короче говоря, мой отец.

Нокс (разглядывая Старкуэтера). Мне следовало его узнать, ведь его фотографии не сходят с газетных страниц. Но почему вы так о нем говорите?

Маргарет. Потому что это правда.

Нокс молчит.

Разве не так? (Смеется.) Можете не отвечать. Вы знаете, что это правда, горькая, но правда. Продолжая осматривать пещеру сорока разбойников, вы увидите вон там рыцаря пера Хаббарда — доверенное лицо наших богачей.

Нокс (с отвращением). Ну, этого кто не знает! Сперва он писал статьи против нефтепромышленников, делая вид, что разоблачает их мошенничества, а затем, сторговавшись с ними, стал их защитником. Теперь он — самый главный в «Картрайтсе», с тех пор как журнал стал откровенно реакционным. На нем пробу негде ставить… Ей-богу, я, наверно, и в самом деле Али-Баба и не пойму, зачем я здесь!

Маргарет. Вы здесь, сэр, потому, что я так захотела.

Нокс. Верно. Но что нас с вами связывает?

Маргарет. Будущее…

Нокс (смотрит на нее горящими глазами). Порою мне становится страшно настоящего.

Маргарет чуточку испугана, но не может скрыть радости.

Я боюсь не за себя.

Маргарет (поспешно). Не смотрите на меня так. Ваши глаза блестят. Про нас подумают бог знает что…

Нокс (смущенно). Извините… я даже не заметил, что я… смотрел на вас не так, как мне…

Маргарет. Знаете, почему вы здесь? Потому, что я за вами послала.

Нокс (горячо). И вы знали, что я приду. Вы знали, что я пойду за вами, куда…

Маргарет. Постойте, постойте… Насчет вашей завтрашней речи… О ней говорят повсюду — ворчат, шипят, пророчат недоброе… Я знаю, как вы заняты, и мне не следовало вас звать. Но у меня не было другого выхода, я очень беспокоилась…

Нокс. Как странно, что вы, вот такая… живя среди них всех… и вас занимает судьба простых людей!

Маргарет. Я кажусь изменницей в собственном стане? Наверно, это так и есть. У меня тоже были свои мечты. С детства я начиталась книг о справедливом устройстве мира: «Республика» Платона,[140] «Утопия» Мора…

Нокс слушает ее с жадным вниманием, глаза его блестят.

И мечтала, что и я смогу хоть чуточку приблизить время, когда все люди будут жить честно и по совести. Я решила всей душой посвятить себя борьбе за человеческое счастье. Моим героем был Линкольн,[141] он остался моим героем и теперь. Но что могла сделать я, женщина? Меня отгораживала от жизни тысяча условностей, запретов, предрассудков… Стоило мне открыть рот — надо мной все смеялись. Что мне было делать? У меня ведь не было права голоса, мне приходилось молчать. И сидеть сложа руки. Действовать могли только мужчины. Они голосовали, произносили речи, правили страной. Место женщины — у домашнего очага.

Нокс. Значит, вы понимаете, почему я стою за равноправие женщин!

Маргарет. Я смотрела вокруг и наблюдала жизнь, или, вернее, мне казалось, что я ее вижу. Я рано узнала, что такое власть. У моего отца была власть. Он ведь магнат — так, кажется, называют подобных людей? Мне тоже нужна была власть. Но как ее получить? Ведь я же только женщина. Я подумала: может быть, эту власть мне даст муж? Вот отсюда-то все и пошло. Я встретилась с человеком, который стал моим мужем. Это был отличный спортсмен, богач и политический деятель с большим будущим. Отец пообещал мне, что если я выйду за него замуж, он сделает его хозяином штата, губернатором, пошлет его в сенат. Вот и все.

Нокс. Ну? Что было дальше?

Маргарет. Дальше? Я вышла за него замуж. И поняла, что власть — в руках куда более могущественных, чем я предполагала. Они отняли у меня мужа и обратили его в политического приспешника моего отца. А у меня по-прежнему не было ни сил, ни власти. Тогда я подумала: будущее принадлежит детям. Хоть тут-то мне поможет то, что я женщина! Я ведь мать и могу дать миру здорового хорошего сына, вырастить чистого и благородного человека. Если я этого достигну, может быть, он сможет осуществить мою мечту, он сделает мир чище и счастливее для всех людей на земле. Я решила по мере сил выполнять свой материнский долг: занялась устройством хороших жилищ для рабочих и детских садов, чтобы помочь другим беспомощным маленьким человечкам, которые и есть наше будущее.

Нокс. Вы замечательная женщина! Вот почему я так покорно прихожу, когда вы меня зовете.

Маргарет. И наконец я встретила вас. Вы мне показались рыцарем, сражающимся с ветряными мельницами, безрассудным мечтателем, который ополчился против власть имущих и знати, веря, что можно вырвать счастье для будущего… Я не сомневалась, что вас погубят. Но вы все еще живы и боретесь! Правда, ваша завтрашняя речь…

Чалмерс (который неслышно подошел к ним с чашкой Долорес). Как поживаете, мистер Нокс? Кстати, об этой речи…

Они пожимают друг другу руки.

Чашку чаю, Маргарет. Для миссис Ортега. Два куска сахару.

Маргарет наливает чай.

Только и слышишь, что об этой речи. Кажется, вы собираетесь задать нам жару.

Нокс (улыбаясь). Не больше, чем вы заслуживаете.

Чалмерс. Вы намерены сказать правду, всю правду и ничего, кроме правды?

Нокс. Вот именно.

Чалмерс (принимает чашку от Маргарет). Поверьте, не так уж мы плохи, как вам кажется. Ко всякому вопросу можно подойти с разных точек зрения. Ведь мы, так же, как и вы, хотим стране только добра. И все еще надеемся найти с вами общий язык.

Нокс иронически улыбается.

Маргарет. Том, не надо лгать. Ты надеешься совсем на другое. Ты надеешься свернуть ему шею.

Чалмерс (с мрачной улыбкой). Ну, если мы не найдем общего языка… А жаль. Вы могли бы далеко пойти. В союзе с нами. А выступая против нас, вы не добьетесь ничего — ровным счетом ничего. (Отходит от них.) Маргарет (взволнованно). Видите! Вот почему я встревожилась… И послала за вами. Том, и тот не скрывает, что они сотрут в порошок всякого, кто им будет противиться. А ваша речь грозит им опасностью. Вы знаете, какой железной рукой они правят в конгрессе, как им легко заткнуть рот такому, как вы. И все же они дают вам возможность выступить. Почему? Зачем?

Нокс (с улыбкой). Все очень понятно. Они знают, в чем я их собираюсь обвинить, и думают, что я произнесу поджигательскую речь, не имея в руках никаких доказательств. Они постараются превратить меня в ходячий анекдот. Телеграфные агентства, корреспонденты газет — все наготове, чтобы сделать меня завтра посмешищем во всех уголках страны. Но они зря думают, что я так уж беспомощен, у меня есть…

Маргарет. Доказательства?

Нокс. Да.

Маргарет. Они у вас?

Нокс. Их принесут мне вечером — документы, фотографии с документов, справки…

Маргарет. Молчите! Будьте осторожны. Ради бога, будьте осторожны!..

Миссис Даусет. Спасите меня, миссис Чалмерс! Мистер Сакари надо мной смеется.

Маргарет. Вот уж не поверю!

Миссис Даусет. Честное слово! Он имел дерзость…

Чалмерс (поддразнивая миссис Даусет). Дерзость!.. Сакари, вы ли это?

Сакари. Почтенная леди изволит шутить.

Миссис Даусет. Он имел дерзость спросить у меня, почему у нас на все такие высокие цены. Даусет уверяет, что у нас жизнь стоит так дорого потому, что люди тратят слишком много денег.

Сакари. Какая необыкновенная страна! Люди здесь бедны, потому что у них слишком много денег…

Чалмерс. Разве цены поднялись не оттого, что в обращении слишком много золота?

Миссис Даусет. Мистер Сакари сам высказал такую мысль, но стоило мне согласиться, как он же стал против нее возражать. Мистер Сакари обращается со мной просто ужасно!

Ратленд (откашлявшись, елейно). Все зло — в пьянстве. Пьянство подрывает основы основ — веру, промышленность, словом, все на свете. С каждым годом рабочие пьют все больше и больше. Работоспособность понижается, стоимость производства повышается. Отсюда — рост цен.

Даусет. Отчасти, только отчасти. Скажем точнее. Цены высоки еще и потому, что рабочие недостаточно бережливы. Если бы рабочие копили деньги, как это делают крестьяне во Франции, мы бы смогли больше продавать за границу и получать больше барышей.

Сакари (кланяется). Спасибо. Значит, чем бережливее народ, тем больше вы сэкономите, а чем больше вы экономите, тем больше вы можете продать, а чем больше вы продаете, тем лучше вам живется?

Даусет. Совершенно правильно.

Сакари. А чем меньше вы продаете, тем хуже вам живется?

Даусет. Еще бы!

Сакари. А если народ станет совсем, совсем бережливым и перестанет покупать что бы то ни было, наступит нищета?

Даусет (явно озадачен). Кхм… э… видимо…

Сакари. Значит, людям живется плохо, потому что они бережливы, а не потому что они расточительны?

Даусет окончательно сбит с толку и молчит.

Миссис Даусет (в комическом отчаянии поднимает руки к небу). Может быть, мистер Нокс объяснит нам, почему все стоит так дорого.

Старкуэтер захлопывает записную книжку и прислушивается.

Нокс улыбается, но молчит.

Долорес. Просим, просим, мистер Нокс! Я умираю от любопытства — почему цены все время повышаются? Сегодня утром, кажется, снова поднялись цены на мясо.

Нокс колеблется и вопросительно смотрит на Маргарет.

Хаббард. Мистер Нокс прольет нам свет на этот вопрос.

Чалмерс. Неужто вы, бесстрашный трибун в конгрессе, струсили здесь, среди друзей?

Нокс. Не подозревал, что у вас любят поговорить на такие темы.

Старкуэтер (властно). Какова, по-вашему, причина роста цен?

Нокс (также резко). Кража.

Это слово производит на всех впечатление разорвавшейся бомбы; но, будучи людьми хорошо воспитанными, они отвечают на него вежливыми улыбками.

Долорес. Какая романтическая идея. Значит, если у вас что-нибудь есть, вы это украли?

Нокс. Вроде того. Возьмем, к примеру, автомобили. В нынешнем году на покупку автомобилей было истрачено пятьсот миллионов долларов. Но откуда взялись эти деньги? Их заработали рабочие заводов и рудников, швеи, слепнущие в потогонных мастерских, продавщицы, зарабатывающие по четыре-пять долларов в неделю, дети на ткацких фабриках. И все, что вы истратили на автомобили, вы украли у тех, кто трудится в поте лица своего!

Миссис Старкуэтер. Я всегда говорила, что во всем виноваты автомобили!

Долорес. Но, мистер Нокс, у меня тоже есть автомобиль!

Нокс. На него пошло немало труда. Уж не вашего ли?

Долорес. Господи, конечно нет! Я его просто купила.

Нокс. Тогда вы, наверно, трудились над чем-нибудь другим? А потом обменяли продукт своего труда на автомобиль?

Молчание.

Почему же вы молчите? Потому, что вы владеете автомобилем, который сделан чужими руками и за который вы не отдали ни крохи своего труда? Вот это-то я и называю кражей. Вы это зовете правом собственности. А ведь это самая обыкновенная кража.

Старкуэтер (прерывая Долорес Ортега, которая собиралась заговорить). Неужели у вас не хватает ума, чтобы посмотреть на вопрос шире? При чем тут ворованные автомобили? Возьмем меня. Я деловой человек. Но автомобилей я не краду.

Нокс (улыбаясь). Еще бы! Автомобили для вас слишком мелкая добыча. Ваши операции куда крупнее.

Старкуэтер. Я краду?

Нокс (пожимая плечами). Еще как!

Старкуэтер. Докажите.

Нокс. Постараюсь. Вы крупнейший финансист, монополист, финансовый туз. Разрешите привести несколько цифр?

Старкуэтер. Говорите.

Нокс. Вы контролируете девять миллиардов долларов, вложенных в железные дороги, два миллиарда — в промышленные предприятия, миллиард — в страховые компании, еще миллиард — в банки и миллиарда два — в другие кредитные учреждения. Я не говорю, что все эти деньги вам принадлежат, но вы ими распоряжаетесь самовластно! Больше вам ничего и не надо. Распоряжаясь львиной долей капитала Америки, вы знаете, что остальные капиталисты покорно пойдут за вами следом. За последние несколько лет основной капитал американской промышленности был обманом раздут на лишних семьдесят миллиардов долларов. Но ведь это просто дым, чистейший дым, фикция![142] Вы, биржевики, отлично знаете, что такое дым. Я назвал цифру в семьдесят миллиардов. Их может быть сорок, восемьдесят… словом, много! А что означает для вас весь этот дым ценою в семьдесят миллиардов долларов? Из пяти процентов годовых — три с половиной миллиарда прибыли. С другой стороны, это значит, что ежегодно потребитель платит за товары на три с половиной миллиарда долларов больше, чем они стоят на самом деле. А потребитель — это рабочий. Вот почему я и называю то, что вы делаете, кражей. Зачем же спрашивать, отчего у нас растут цены. Кто пускает дым? Кто за него берет деньги? Я или вы?

Старкуэтер. Но разве за то, что я управляю сотнями предприятий, мне не полагается вознаграждение?

Нокс. Вы, конечно, можете называть это вознаграждением, суть не меняется.

Старкуэтер. Но разве я не делаю два доллара там, где раньше делали один? Разве это не повышает благосостояние людей?

Нокс. А разве это — ваша цель?

Старкуэтер. Вы — опасный мечтатель… (Возвращается к своей записной книжке.) Ратленд (бросаясь на выручку). А я? Я тоже краду, мистер Нокс?.. К вашему сведению, я получаю жалованье за то, что проповедую слово божье.

Нокс. Вам платят жалованье из краденых денег. Хотите знать, кто вам платит? Не ваши прихожане, нет! Вам платят дети, работающие на фабриках. Вам платят бедняки, изнывающие от непосильного труда, — рабы, прикованные к фабричному колесу. Вот кто вам платит ваше жалованье!

Ратленд. Но я его зарабатываю!

Нокс. Но не они должны вам платить!

Миссис Даусет. Да вы просто анархист, мистер Нокс! Вы еще хуже мистера Сакари. (Делает вид, что дрожит от страха.) Чалмерс (Ноксу). Вероятно, вы все это повторите в завтрашней речи?

Долорес (хлопая в ладоши). Он репетирует! Он пробует свою речь на нас!

Сакари (Ноксу). Простите, а как, по-вашему, можно помочь делу?

Старкуэтер снова захлопывает свой блокнот и прислушивается к словам Нокса.

Нокс. Сменив государственную машину, которая управляет жизнью девяноста миллионов американцев.

Сакари. В Йейлском университете[143] меня уверяли, что ваша государственная машина превосходна, просто превосходна.

Нокс. Она давно изжила себя. И годится только на слом. Вместо того чтобы быть слугой народа, она стала его тираном. А все мы — рабами. Ею завладела свора политических жуликов и лицемеров. Снизу доверху нами управляют мошенники. Мы живем в царстве кражи.

Хаббард. Каков народ, таково и его правительство. Каждый народ имеет то правительство, которого он заслуживает. Если бы народ был лучше, у него и правительство было бы лучше.

Старкуэтер кивает в знак согласия.

Нокс. Лживые слова! Народ Соединенных Штатов Америки заслуживает лучшего правительства. Наш народ стоит выше правителей, которые преследуют только свою выгоду и заботятся только о своих интересах. Говоря о наших правителях, поневоле вспомнишь анекдот о четырех тузах. Мистер Сакари, вы знаете этот анекдот?

Сакари. К сожалению, нет.

Нокс. А вы играете в покер?

Сакари. Как же, чудесная игра! Я изучил ее… все в том же Йейлском университете. Наука обошлась мне довольно дорого.

Нокс. Этот анекдот напоминает мне о наших политических деятелях. О совести они давно забыли. Для них кража — вещь вполне законная. Они считают, что банкомет вправе сдавать себе лучшие карты. Черт с ним! Ведь не вечно же он будет сдавать! Когда-нибудь колода перейдет в руки к ним — они свое возьмут!

Долорес. Где же ваш анекдот, мистер Нокс? Я тоже играю в покер.

Нокс. Дело было в Неваде,[144] в поселке золотоискателей. Какой-то новичок наблюдал за игрой в покер. Стоя за спиной банкомета, он увидел, как тот сдал самому себе четыре туза, вытянув их из рукава. Новичок подошел к игроку, сидевшему против банкомета. «Послушайте, — шепнул он, — я видел, как банкомет вытащил из рукава четыре туза». «Ну и что?» — спросил игрок. «Я хотел вас предупредить», — ответил новичок. «Послушай-ка, парень, — сказал игрок. — Не путайся не в свое дело. Ты в этой игре ни черта не смыслишь. Сейчас карты сдает он. Ну, а потом буду сдавать я…»

Общий смех.

Маргарет (вставая). Хватит говорить о политике! Долорес, расскажите нам лучше о вашем новом автомобиле.

Нокс. Мне пора идти. (Тихо Маргарет.) Неужели я должен всем им подать руку?

Маргарет (отрицательно качая головой, смеется). Милый вы мой Али-Баба!

Нокс (вполголоса, угрюмо). Кажется, я свалял дурака.

Маргарет. Наоборот. Я горжусь вами.

Сакари (подходя к Маргарет). К сожалению, и я должен вас покинуть. Благодарю вас, миссис Чалмерс, за то редкое удовольствие, которое мне доставило посещение вашего дома.

Уходит вслед за Ноксом. Появляется Слуга; он подает Старкуэтеру на подносе телеграмму. Маргарет садится подле Долорес Ортега и Чалмерса и продолжает с ними разговор об автомобилях.

Старкуэтер (читает телеграмму). Ах, дьявол!

Слуга. Простите, сэр?..

Старкуэтер. Позовите сенатора Чалмерса и мистера Хаббарда.

Слуга. Слушаюсь, сэр.

Идет к Чалмерсу и Хаббарду. Те поспешно подходят к Старкуэтеру и стоя ждут, пока он перечитывает телеграмму. Тем временем Маргарет обходит гостей, собирает их в одну группу и сама садится так, чтобы иметь возможность наблюдать за отцом.

Старкуэтер (вставая). Телеграмма из Нью-Йорка, от Мартина. Пропали секретные бумаги из моего личного архива. Подкуплена стенографистка. Помните, Том, такая дама неопределенного возраста? (Слуге, который собирается уйти.) Эй, вы!

Слуга приближается.

Позвоните Доблмену. Пусть явится немедленно.

Слуга. Простите, сэр?.. Кому?..

Старкуэтер (раздраженно). Моему секретарю. Домой. Доблмену. Немедленно.

Слуга уходит.

Чалмерс. Кто совершил эту кражу?

Старкуэтер пожимает плечами.

Хаббард. Какой-нибудь шантажист.

Чалмерс. А что, если…

Старкуэтер (с нетерпением). Кто?

Чалмерс. …Нокс использует эти документы в своей завтрашней речи?

Пауза. Старкуэтер и Хаббард молча смотрят друг на друга.

Миссис Старкуэтер (поднимаясь). Энтони, ты едешь? Конни еще надо переодеться.

Старкуэтер. Я никуда не еду. Поезжайте с Конни.

Миссис Старкуэтер. Не забудь: мы приглашены на званый обед.

Старкуэтер. Я никогда ничего не забываю.

Вошедший Слуга подходит к Старкуэтеру и ждет, пока миссис Старкуэтер кончит говорить. Старкуэтер бесстрастно и терпеливо выслушивает ее.

Миссис Старкуэтер. Подумать только, о чем здесь все время говорили? О воровстве… Когда я была молода, в обществе было не принято говорить о воровстве. Идем, Конни.

Миссис Даусет. Мне кажется, что пора и нам.

Маргарет прощается с гостями. Миссис Старкуэтер уходит с Конни, Даусет вместе с миссис Даусет. Старкуэтер, не обращая на них внимания, поворачивается и вопросительно смотрит на вошедшего слугу.

Слуга. Мистер Доблмен уже выехал сюда, сэр. Он будет с минуты на минуту.

Старкуэтер. Проведите его ко мне немедленно.

Слуга. Слушаюсь, сэр. (Уходит.)

Маргарет, Долорес Ортега и Ратленд продолжают сидеть за чайным столом. Маргарет снова наливает чай Ратленду. Время от времени Маргарет поглядывает на встревоженную группу в другом конце комнаты.

Чалмерс. Если бы я был уверен, что документы у Нокса, я выдрал бы их у него из глотки.

Старкуэтер. Не болтай глупостей. Положение слишком серьезное.

Хаббард. У Нокса нет денег. А стенографистка мистера Старкуэтера стоит недешево.

Старкуэтер. В этом деле замешан кто-то еще.

Торопливо входит Доблмен. Он очень возбужден, но прекрасно держит себя в руках.

Доблмен (Старкуэтеру). Вы получили телеграмму?

Старкуэтер кивает головой.

Я связался с Нью-Йорком, переговорил с Мартином и тотчас выехал, чтобы доложить вам.

Старкуэтер. Что сказал Мартин?

Ратленд и Долорес прощаются с Маргарет, которая провожает их и выходит вместе с ними.

Доблмен. Осмотр ваших архивов показал, что они не тронуты.

Старкуэтер. Слава богу!

Доблмен. Но, увы, на самом деле это не так. Стенографистка призналась. Она исподволь вынимала из папок письма и документы. Их фотографировали и возвращали обратно. Но наиболее важные документы заменены копиями. Сама стенографистка не знает, какие документы теперь подлинные, а какие — копии.

Хаббард. Нокс тут ни при чем.

Старкуэтер. На кого она работала?

Доблмен. На газетный концерн Херста.

На лицах собеседников тревога.

Старкуэтер. Херст? (Размышляет.) Хаббард. Ну, это не страшно. Кто поверит очередной шумихе бульварной прессы!

Старкуэтер. На этот раз он, кажется, собирается действовать умнее. Документы будут переданы члену конгресса Ноксу; он сошлется на них в завтрашней речи. Если Нокс огласит документы с трибуны конгресса, они приобретут совсем иной вес. И в тот же час Херст опубликует их в своих газетах. Ловкая собака! Знал, когда ударить по мне и по правительству. Как раз теперь, когда нам надо провести ряд важных законов. Думает этим заработать популярность у галерки. (Доблмену.) Мартин сообщил вам, какие документы украдены?

Доблмен (заглядывая в записную книжку). В точности ничего не известно… Но он говорил о переписке с компанией Гудьир, о каледонских письмах, о переписке «Черный всадник», он также упомянул (снова смотрит в записную книжку) письма Эстенбери и Глутса и немало других.

Старкуэтер. Ужасно!.. (Взяв себя в руки.) Благодарю вас, Доблмен. Поезжайте обратно. Свяжитесь снова с Нью-Йорком. Пусть сообщат подробности. Я скоро буду дома. Машина вас ждет?

Доблмен. Такси, сэр.

Старкуэтер. Езжайте и никому ни слова.

Доблмен уходит.

Чалмерс. Видно, дело серьезное?

Старкуэтер. Серьезное! История не знала подобного скандала. На карту поставлены сотни миллионов долларов. Но этого мало: под угрозой самое наше могущество. Толпа — темная масса людей с убогим сознанием — может восстать и разрушить то, над чем я трудился всю жизнь. Дурачье!

Хаббард. Страшно подумать, какой поднимется вой, если Нокс произнесет речь и предъявит доказательства!

Чалмерс. Неприятная история! Народ и так возбужден. Его беспокойство разжигает левая пресса, подстегивают красные демагоги. Мы сидим на пороховом погребе.

Старкуэтер. А Нокс, оказывается, не дурак, хоть и мечтатель. Хитрый негодяй. И умеет драться. Недаром он с Запада, потомок пионеров. Отец его пересек с запряжкой волов пустыню до Орегона. Этот тип знает, когда вовремя пойти с козыря, тем более, что судьба дала ему в руки целую колоду козырей.

Чалмерс. Да, такого еще с вами не бывало!

Старкуэтер. Меня никогда не касались грязные руки. Я был для них недосягаем. Но ведь стоит только позволить до себя дотронуться, и кто знает, каков будет конец?

Чалмерс. Дело, чего доброго, дойдет до смены правительства.

Старкуэтер (яростно). И тогда к власти придет новая партия — партия демагогов. Она потребует национализации железных дорог и средств связи, прогрессивного налога, то есть фактической конфискации частного капитала!

Чалмерс. А радикальные законопроекты? Они сразу посыпятся, как горох, — законы о запрещении детского труда, об ответственности предпринимателей, о государственном контроле над угольными месторождениями Аляски, о невмешательстве в дела Мексики… Под ударом и ваш энергетический концерн, который вы с таким трудом создавали!

Старкуэтер. Я этого не допущу! Задержать процесс капиталистического развития — это бедствие, которого нельзя позволить. Мы откатимся назад лет на десять. Нужно будет работать не покладая рук, чтобы наверстать упущенное. Дело не только в законопроектах, которые нам будут мешать. Нельзя допустить, чтобы грязные руки толпы дотрагивались до рычагов управления. Это ведь анархия! Гибель и разорение для всего этого быдла, которое своими же руками готово разрушить собственное благополучие.

Хаббард. Безусловно.

Слева вбегает Томми. Он хочет пробежать через сцену, но, увидев посторонних, тихонько заползает под чайный стол. Следом за ним появляется Маргарет; она играла с Томми в пятнашки. Увидев беседующих мужчин, останавливается; те ее не замечают.

Чалмерс. Значит, документы сейчас у Нокса.

Старкуэтер. Они должны быть возвращены.

Хаббард. Я беру это на себя.

Старкуэтер. Не теряйте времени. В вашем распоряжении меньше суток. Сперва попробуйте договориться… Предложите ему отступного, любую сумму. Ведь есть же на него цена…

Хаббард. А если нет?

Старкуэтер. Тогда добудьте документы другими средствами…

Хаббард. Что вы имеете в виду?..

Старкуэтер. Не мне вам объяснять. Но что бы ни случилось, мое имя не должно быть замешано. Понятно?

Маргарет (делая вид, что только что вошла в комнату. Весело). Что тут происходит? Заговор?

Все вздрагивают.

Чалмерс. Да. Мы сговариваемся, как поднять цены еще выше.

Хаббард. И как украсть побольше автомобилей.

Старкуэтер (не обращая внимания на Маргарет, направляется к двери направо). Я ухожу, Хаббард, не теряйте времени. Том, пойдем со мной, ты мне нужен.

Чалмерс. Домой?

Старкуэтер. Да.

Чалмерс. Тогда я сперва переоденусь и выеду следом за вами. (К Маргарет.) Ты заедешь за мной по дороге на обед?

Старкуэтер и Чалмерс уходят. Хаббард прощается с Маргарет. Маргарет продолжает стоять, прижав руку к груди. Огорченный Томми, напрасно ожидавший, что мать будет искать его, вылезает из-под стола и берет ее за руку. Она не обращает на него внимания.

Томми. Мамочка, ты не хочешь больше играть?

Маргарет не отвечает.

Я был таким хорошим индейцем…

Маргарет (приходит в себя и взволнованно прижимает к себе Томми). Томми!


ДЕЙСТВИЕ ВТОРОЕ



Гостинаядвухкомнатного номера Говарда Нокса в отеле. Восемь часов вечера, в комнате полутемно.

Вход из холла — справа; там же, в глубине сцены, дверь в соседний номер. В центре задней стены книжный шкаф, по обе стороны окна, закрытые портьерами. В левой стене дверь в спальню. Ближе к авансцене камин. Рядом с ним квадратный стол, заваленный книгами, журналами, бумагами и пр. Справа, ближе к авансцене, письменный стол, на нем телефон, бумаги. У письменного стола винтовое кресло. Между дверью, ведущей в спальню, и камином низкие книжные полки, уставленные толстыми томами. В простенках книжные шкафы, конторские шкафчики для документов.

При поднятии занавеса сцена пуста. За запертой дверью в соседний номер слышен легкий шум, затем дверь в комнату распахивается. Показывается чья-то голова, ч е л о в е к осторожно оглядывается, входит. Щелкает выключатель. Появляется другой человек. Оба они ловкие и решительные, прилично одетые люди, на них темные костюмы, крахмальные воротнички.

Вслед за ними входит Хаббард. Оглядывает комнату, подходит к бюро, берет нераспечатанное письмо, читает адрес.

Хаббард. Правильно, это комната Нокса.

1-й агент. Да уж будьте покойны. Ошибки быть не может.

2-й агент. Вот повезло, что тот усатый тип сегодня выехал.

1-й агент. Коридорный еще не успел сдать ключ, а я уже снял соседний номер.

Хаббард. Ладно, приступайте к делу. Там у него, наверно, спальня. (Идет к двери в спальню, отворяет ее, заглядывает, зажигает свет, гасит, снова возвращается обратно к своим людям.) Вам говорили, что надо искать? В случае успеха каждый из нас заработает по пять сотенных. Сверх жалованья.

Во время разговора все трое старательно обыскивают письменный стол, ящики, шкафы и т. д.

2-й агент. Видно, Старкуэтеру здорово приспичило.

Хаббард. Помалкивай! Не смей произносить его имя!

2-й агент. Уж и имени его назвать нельзя! Что и говорить, важная персона!

1-й агент. Сколько лет на него работаю, а он меня ни разу не удостоил хотя бы словечком!

2-й агент. Я прослужил у него два года, прежде чем узнал, кто у меня хозяин.

Хаббард (первому). Ты бы лучше вышел в холл и поглядел, не идет ли Нокс. Он может прийти с минуты на минуту.

1-й агент вынимает отмычки, идет к двери направо. Отпирает ее и, оставив слегка приоткрытой, выходит. Звонит телефон. Хаббард вздрагивает.

2-й агент (ухмыляясь). Это только телефон.

Хаббард (продолжая обыск). Видно, вы немало поработали на старого…

2-й агент (передразнивая его). Помалкивайте! Не смейте произносить его имя!

Телефон звонит снова и снова, настойчиво, беспокойно.

Хаббард (изменив голос). Алло! Слушаю… (На лице его удивление, он узнал голос и заулыбался.) Нет, это не Нокс… Вы ошиблись номером… (Вешает трубку. 2-му агенту.) Сразу повесила!

2-й агент. Знакомая?

Хаббард. Нет, показалось.

Молча шарят по комнате.

2-й агент. Ни разу не перемолвился с его светлостью хотя бы словечком. А деньги он мне платит исправно.

Хаббард. Ну и слава богу. Чего тебе еще?

2-й агент. Обидно! Словно меня и нету.

Хаббард (выдвигая ящик и рассматривая его содержимое). Да ведь деньги-то тебе идут!

2-й агент. Идти-то они идут, а все равно обидно! Да и деньги он платит не зря.

В дверь справа входит 1-й агент. Он двигается торопливо, стараясь не производить шума. Тихонько притворяет за собой дверь, забыв, однако, ее запереть.

1-й агент. Кто-то вышел из лифта и идет сюда.

Хаббард и оба агента быстро идут к двери в глубине направо. 1-й агент оглядывает комнату, замечает выдвинутый Хаббардом ящик стола, возвращается, чтобы его задвинуть, гасит свет. Все трое выходят. Тишина. В дверь из холла стучат. Молчание. Дверь отворяется, и в комнату входит Джиффорд. Зажигает свет; побродив по комнате, смотрит на часы, усаживается в кресло возле камина. Слышно, как в замке поворачивается ключ, но дверь не заперта, и в комнату с ключом в руке входит Нокс.

Нокс (пожимает руку Джиффорду). Как вы сюда попали?

Джиффорд. Обыкновенно. Дверь была не заперта…

Нокс. Что-то у меня с памятью не того… Наверно, забыл запереть.

Джиффорд (вынимает из грудного кармана пачку документов и передает ее Ноксу). Вот они.

Нокс (листает их с волнением). Вы уверены, что они подлинные?

Джиффорд кивает.

Мне ведь нельзя рисковать. Херст в последнюю минуту может уйти в кусты. Ему это не впервой.

Джиффорд. Он долго со мной торговался, хотел дать копии, и я уж начал подумывать, что зря прокатился в Нью-Йорк. Но я стоял на своем, как скала. Либо, говорю, давайте Ноксу оригиналы, либо ничего не будет. В конце концов он уступил.

Нокс. Не знаю, понимаете ли вы, что они для меня значат и как я вам благодарен…

Джиффорд. Бросьте! О чем тут говорить! У Херста с ними свои счеты, он вне себя от радости… А рабочим ваши разоблачения сулят настоящую победу. Да и вы сможете наконец высказаться. Как там дела с законом о возмещении за увечья?

Нокс (устало). Да все так же. Застрял в комиссии. Можете быть уверены, там он и погибнет. Да и чего ждать от Законодательной комиссии? Там сидят люди, прочно связанные с железнодорожными компаниями.

Джиффорд. Профсоюз железнодорожников очень заинтересован в этом законе.

Нокс. Вашим железнодорожникам не видать его, как своих ушей, покуда они не научатся голосовать за того, за кого следует. Когда наконец ваши профсоюзные лидеры поверят, что нужны не только стачки, но и политическая борьба?

Джиффорд (протягивая ему руку). Ладно. Мне пора, не то я объяснил бы вам, почему наши профсоюзы не занимаются политической борьбой.

Нокс бросает пачку с документами на книжную полку между камином и дверью в спальню; прощается с Джиффордом.

Поосторожнее с этими бумагами. Если бы я вам сказал, сколько за них заплатил Херст, вы бы их так не бросали.

Нокс. Они здесь в безопасности.

Джиффорд. Вы эту шайку недооцениваете. Они ни перед чем не остановятся.

Нокс. Никто, кроме нас с вами, не знает, что документы здесь. Ночью я их положу под подушку.

Джиффорд (направляясь к двери). Не хотел бы я быть в конторе Старкуэтера, когда откроется пропажа. Люди там хлебнут горя. (Задерживается у выхода.) Задайте этим господам завтра перцу как следует. Я буду на галерке. Прощайте. (Уходит.)

Нокс подходит к окну, открывает его, возвращается к письменному столу, садится в кресло и начинает разбирать почту. Стук в дверь.

Нокс. Войдите.

Входит Хаббард, подходит к письменному столу. Не подав Ноксу руки, обменивается с ним поклоном и садится. Нокс, повернувшись в винтовом кресле лицом к посетителю, ждет.

Хаббард. С таким человеком, как вы, лучше вести дело начистоту. Мы с вами люди взрослые, давайте не играть в прятки. Вы знаете, что мое положение позволяет мне…

Нокс. О да, насчет вашего положения я все знаю.

Хаббард. Мы не хотим с вами ссориться.

Нокс. Что ж, попробуйте уговорить ваших хозяев жить честно и не грабить народ.

Хаббард. Поберегите ваше красноречие до завтра. Нас все равно никто не слышит. Вам выгоднее с нами договориться…

Нокс. Вы что, хотите меня купить?

Хаббард (любезно). Что вы! С чего вы взяли? Дело совсем не в этом. Вы ведь член конгресса. А карьера всякого выборного лица зависит от того, в какой он заседает комиссии. Вас закопали в комиссию мер и весов, — мертвое дело! Скажите слово, и вас назначат в самую что ни на есть влиятельную комиссию…

Нокс (прерывая его). А кто же раздает эти назначения? Вы?

Хаббард. Конечно. Не то зачем бы я к вам пришел?

Нокс (задумчиво). Я знал, что наше государство прогнило насквозь, но все-таки не подозревал, что правительственными постами торгуют оптом и в розницу.

Хаббард. Значит, вы согласны?

Нокс (с издевкой). А вы в этом сомневались?

Хаббард. Есть и другой выход. Вас интересуют социальные проблемы, а те, кого я представляю, питают самый горячий интерес к вам и к вашему будущему. Для того, чтобы вы могли углубить свои познания, они согласны послать вас в Европу. Вдали от бестолковой политической суеты вы сможете посвятить себя науке. Вам дадут возможность пробыть там, скажем, лет десять, и ежегодно будут выплачивать по десять тысяч долларов. В день, когда вы покинете Америку, вы получите сверх того кругленькую сумму в сто тысяч долларов.

Нокс. Интересно. Вот, значит, как вы покупаете людей.

Хаббард. Поймите, мы печемся только о процветании социальных наук!

Нокс. Вы же сами сказали, что нам не к чему играть в прятки!

Хаббард (решительно). Вы правы! Сколько вы хотите?

Нокс. За что? Чтобы бросить политику? Вы решили купить меня всего, с потрохами?

Хаббард. Не только. Мы хотим купить известные вам документы.

Нокс (невольно вздрогнув). Какие документы?

Хаббард. Теперь вы собираетесь играть со мной в прятки? Порядочный человек не должен врать, даже…

Нокс. Такому малопорядочному человеку, как вы?

Хаббард (улыбаясь). Даже такому, как я. Но вы себя выдали. Вы отлично знаете, о чем идет речь. О документах, выкраденных Херстом у Старкуэтера. Вы ведь, кажется, собирались их завтра огласить?

Нокс. Да, я собираюсь их завтра огласить.

Хаббард. Вот именно. Сколько вы за них хотите? Назовите цену.

Нокс. Я ничего не продаю. И вообще ничем не торгую.

Хаббард. Минуточку! Не горячитесь. Вы забыли, с кем имеете дело. Вам все равно не придется воспользоваться документами… Уж в этом вы мне поверьте. Куда выгоднее продать эти бумажки за большие деньги.

Стук в дверь. Хаббард вздрагивает.

Нокс. Войд…

Хаббард. Тише! Меня не должны здесь видеть.

Нокс (смеясь). Боитесь скомпрометировать себя моим обществом?

В дверь снова стучат, уже настойчивее.

Хаббард (вскакивает в испуге, не давая Ноксу ответить). Не пускайте! Я не хочу, чтобы нас видели вместе! Да и вам это может повредить.

Нокс (тоже встает и направляется к двери). Мне нечего скрывать. Я ни с кем не встречаюсь тайком, украдкой. (Идет к двери. Хаббард испуганно озирается и скрывается в спальне, прикрыв за собою дверь. На протяжении последующей сцены Хаббард время от времени приоткрывает дверь и наблюдает за происходящим в комнате. Нокс открывает дверь в холл и отступает в изумлении.) Маргарет! Миссис Чалмерс!..

Входит Маргарет в сопровождении Томми и Линды. На Маргарет вечернее платье и бальная накидка.

Маргарет. Простите меня за вторжение, но мне нужно было вас срочно видеть. Я не могла дозвониться по телефону. Звонила, звонила и все попадала не туда.

Нокс (овладевая собой). Да? Я так рад… (Замечает Томми.) Здравствуй, Томми. (Протягивает ему руку, тот серьезно ее пожимает. Линда остается у двери.) Томми. Как поживаете?

Маргарет. У меня не было другого выхода. Мне надо было вас предупредить. Как видите, я под надзором Томми и Линды. (Оглядывает комнату.) Здесь вы готовите лекарства от социальных болезней?

Нокс. Ах, если бы у меня был к этому такой же талант, как у Эдисона к технике!

Маргарет. Он у вас есть. Вы и не представляете себе, как важно людям то, что вы делаете. Я знаю вас лучше, чем вы знаете себя сами.

Томми. Вы читаете все эти книжки?

Нокс. Да, я их читаю. Я все еще учусь. А чему ты станешь учиться, когда вырастешь? Кем ты хочешь быть?

Томми задумывается, но сразу не отвечает.

Президентом Соединенных Штатов?

Томми. Папа говорит, что президенты ни черта не стоят!

Нокс. Даже такой, как Линкольн?

Томми в нерешительности.

Маргарет. Разве ты не помнишь, какой хороший человек был Линкольн? Мама ведь тебе рассказывала.

Томми. Но его убили! Я не хочу, чтобы меня убивали! Знаете что?

Нокс. Ну?

Томми. Я хочу быть сенатором, как папа. Они все пляшут под его дудку.

Маргарет явно обескуражена. Глаза Нокса смеются.

Нокс. Кто?

Томми (растерянно). Не знаю. (Доверчиво.) Но они пляшут, он сам так сказал.

По сигналу Маргарет Линда подходит к Томми и берет его за руку.

Линда (направляясь к окну). Пойдем, Томми, поглядим в окошко.

Томми. Я хочу поговорить с мистером Ноксом.

Маргарет. Ступай с Линдой, мальчик. Мама сама хочет поговорить с мистером Ноксом.

Томми покоряется, и Линда отводит его к окну.

Вы не хотите предложить мне сесть?

Нокс. Простите, бога ради. (Подвигает ей самое удобное кресло и садится в винтовое кресло напротив.) Маргарет. Я к вам на одну минутку. Мне нужно отвезти Томми домой, а потом заехать за мужем, чтобы отправиться с ним на званый обед.

Нокс. А ваша служанка, она не…

Маргарет. Линда? У нее каленым железом ничего не выпытаешь. Мне иногда стыдно, что она мне так предана, я этого не заслуживаю. (Торопливо.) Когда вы сегодня ушли, отец получил телеграмму. Важную телеграмму. Сразу же приехал его секретарь. Отец позвал Тома и мистера Хаббарда, и они вчетвером стали о чем-то совещаться. Насколько я поняла, пропали какие-то документы, и они думают, что документы у вас. Они не называли вашего имени, но я уверена, что речь шла о вас. У отца был такой встревоженный вид. Будьте осторожны! Умоляю вас, будьте осторожны!

Нокс. Что вы, мне ничего не угрожает!

Маргарет. Вы их не знаете. Вы их совсем не знаете. Они ни перед чем не остановятся, ни перед чем. Отец уверен, что ему все дозволено.

Нокс. Да, в том-то и беда. Он убежден, что ему поручено устанавливать законы бытия. И править миром.

Маргарет. Он верит в себя, как в бога, — это его религия.

Нокс. И как у каждого фанатика, вера превращается у него в навязчивую идею.

Маргарет. Ему кажется, что от него зависят судьбы цивилизации и что забота о ней — его священный долг.

Нокс. Я знаю.

Маргарет. Но дело не в нем, а в вас. Я знаю, вам грозит опасность!

Нокс. Нет. Я сегодня никуда не выйду. А завтра, при свете дня, они ни на что не решатся. Я пойду в конгресс и произнесу мою речь.

Маргарет. Господи! Если с вами что-нибудь случится…

Нокс. Вы… вас беспокоит моя судьба?

Маргарет кивает, опустив глаза.

Судьба Говарда Нокса — общественного деятеля? Или просто судьба Говарда Нокса — человека?..

Маргарет (с внезапно прорвавшимся чувством). Почему мы, женщины, должны молчать? Почему я не могу сказать вам то, что вы и так знаете, чего вы не можете не знать. Да, меня тревожит ваша судьба, судьба борца и человека… (Замолкает, бросив взгляд на стоящего у окна Томми, инстинктивно понимая, что не должна поддаваться порыву чувства в присутствии сына.) Линда, отведите Томми вниз и подождите меня в машине…

Нокс (тихо, с испугом). Что вы делаете?

Маргарет (жестом принуждая его молчать). Я приду за вами следом.

Линда и Томми направляются к выходу.

Томми (останавливается и серьезно протягивает Ноксу руку). Всего хорошего, мистер Нокс.

Нокс (неловко). Прощай, Томми. Пожалуй, все-таки стоит еще разок подумать, не стать ли тебе президентом. Таким, как Линкольн.

Томми. Хорошо. Я поговорю об этом с папой.

Маргарет. Линда, позаботьтесь, пожалуйста, чтобы никто ничего не узнал… Хорошо?

Линда кивает, и они с Томми выходят. Маргарет и Нокс следят за ними.

Нокс (смотрит на Маргарет, которая движением плеч сбросила с себя накидку). Прошу вас, уйдите. Я не могу больше. Я схожу с ума…

Маргарет (протягивая к нему руки). А я рада… Ну и что же? Я хочу, чтобы вы сходили с ума… Поглядите на меня.

Нокс (подходя к ней с протянутыми руками, шепчет). Маргарет, Маргарет… (Обнимает ее.)

Хаббард, приоткрыв дверь, наблюдает за ними с выражением цинического удовольствия. Внезапно взгляд его падает на пачку документов на полке. Протянув руку, он берет их; удостоверившись в том, что это давно желанная добыча, снова проскальзывает в спальню и закрывает дверь.

(Отодвинув от себя Маргарет и жадно глядя на нее.) Я люблю вас. Я так давно люблю вас. Но я решил, что вы никогда об этом не узнаете.

Маргарет. Смешной! Я давным-давно знаю, что вы меня любите. Вы сами без конца мне об этом рассказывали. Разве вы могли смотреть на меня, не говоря мне, как вы меня любите?

Нокс. Вы знали?

Маргарет. Как же я могла не знать? Ведь я женщина. Разве мне нужно было, чтобы вы сказали это словами? Мне так давно хотелось поглядеть на вас, не боясь чужих глаз. Столько, сколько я захочу.

Нокс. Я люблю вас.

Маргарет. Ну не чудаки ли вы, мужчины? Сколько стоит земля, женщине приходилось искать путь к вашему сердцу через чувства, а не через разум. Будь я мудра, как Ипатия,[145] образованна, как мадам Кюри,[146] вас не проймешь, вы по-прежнему будете глушить голос вашего сердца. Но дайте мне на миг превратиться в Лилит,[147] и вы, забыв все на свете, уже расточаете слова любви.

Нокс. Маргарет, вы несправедливы…

Маргарет. Я люблю вас… а вы?

Нокс (горячо, с глубоким чувством). Вы знаете, как я люблю вас.

Маргарет. Помните, я рассказывала вам о моей юности? Я и тогда мечтала делать добро людям, как вы. Но мне не дали. Всю жизнь мне приходилось поступать так, как этого хотели другие. Я вышла замуж, думая, что это сулит мне свободу. Но мой муж — только тень моего отца, его правая рука во всех тех черных делах, против которых я хотела бороться. (Пауза.) В моей жизни одно поражение следовало за другим, одно разочарование за другим. Я так устала, Говард. Я никогда не любила мужа. Я продала себя во имя своего идеала. И часто теряла веру, веру во все — в бога, в человека, в конечную справедливость. И только вы вернули мне эту веру, вы разбудили меня. Я пришла к вам, не думая о себе. Пришла предупредить вас для того, чтобы восторжествовала справедливость. Но я осталась, слава богу, я осталась! Я поняла, что вы, вы один нужны мне больше всего на свете.

Нокс подходит, садится на ручку кресла и привлекает ее к себе.

Нокс. И я иногда чувствую смертельную усталость… Одиночество. Вот и сегодня мне было невмоготу, но вы пришли…

Маргарет. Я не должна была приходить, правда? А я вот ничуть не жалею о том, что пришла. Я жалею только о том, что не сделала этого раньше. Что я раньше не знала ваших рук, ваших губ… Я ведь самая простая, обыкновенная женщина… (Встает и обнимает его.) Поцелуй меня, любимый мой. Ну, поцелуй меня…

Нокс. Что нам делать? (Внезапно отстраняется от нее и опускается в кресло.) Нет. Невозможно. Почему мы не встретились раньше? Как мы могли быть счастливы! Вместе думать, вместе работать, всегда и во всем быть настоящими друзьями.

Маргарет. Но разве сейчас уже поздно?

Нокс. Я не имею на вас права.

Маргарет (не понимая его). Из-за мужа? Он много лет мне больше не муж. У него нет на меня никаких прав. Кто же, кроме вас, кого я люблю, может иметь на меня права?

Нокс. Я не о том. Какое мне дело до вашего мужа? (Поддавшись внезапному отчаянию.) Если бы Говард Нокс был только человеком… самым обыкновенным человеком… и мог бы думать только о себе!

Маргарет (подойдя сзади к его креслу, ласково проводит рукой по его волосам). Разве мы не можем бороться вместе? Вдвоем?

Нокс (делает резкое движение головой, словно желая стряхнуть ее руку). Не надо, не надо!

Маргарет продолжает гладить его волосы и потом прижимается щекой к его щеке.

Боже мой, за что я должен причинять себе такую боль! (Внезапно поднимается на ноги, нежно берет ее руки в свои, ведет к креслу, усаживает и возвращается к своему месту за столом.) Поймите, дело вовсе не в вашем муже. Но я не имею на вас права. И вы не имеете права на меня.

Маргарет (ревниво). Кто же имеет на вас право?

Нокс (печально). Нет, опять не то. В моей жизни нет другой женщины, только вы. Но на меня имеет право множество людей. Двести тысяч граждан выбрали меня своим представителем в конгресс Соединенных Штатов. А есть еще и миллионы других… (Смолкает, жадно глядя на ее обнаженные плечи и руки.) Наденьте накидку, прошу вас.

Маргарет не двигается.

На меня имеют право все те, чье дело я защищаю. Голодные, обездоленные, дети… Два миллиона детей заняты на потогонных предприятиях Америки. Я не могу их предать. Я не могу украсть у них мое счастье. Помните, сегодня мы говорили с вами о краже? Разве это не было бы кражей?

Маргарет. Говард! Что вы говорите! Вы теряете голову!

Нокс (грустно). Я совсем было ее потерял… Не помню, говорил ли я вам когда-нибудь об одном ребенке, выросшем в трущобах. Когда его спросили, откуда он знает, что наступила весна, он ответил: «Как же, ведь в кабаке напротив выставили вторые рамы!»

Маргарет (тревожно). Но при чем тут мы — вы и я?

Нокс. Представьте себе, что мы забыли все, кроме любви друг к другу. Как, по-вашему, что с нами будет? Вспомните Горького.[148] Он любил свою родину и приехал в Нью-Йорк, страстно желая помочь русской революции. Он приехал в нашу «свободную» страну, чтобы собрать средства на поддержку русской революции. Но брак его с женщиной, которую он любил, не был освящен законом, которому поклоняются лавочники. Газеты подняли шумиху, и поездка его окончилась крахом. Его ошельмовали в глазах американского народа. То же самое будет с нами. Наши имена вываляют в грязи. Моей политической деятельности будет положен конец.

Маргарет. Ну и что же? Пусть нас оскорбляют и над нами смеются. Ведь я буду с вами. И вы будете со мной. Другие поведут за собою народ, — ведь это не такая уж благодарная задача! Жизнь так коротка. Неужели мы не имеем права хотя бы на крупицу счастья…

Нокс. Когда я гляжу вам в глаза, мне так легко забыть обо всем на свете… Но ведь это кража.

Маргарет. Ну и пусть! Мы обязаны ответом только друг другу. Только мы двое и существуем на всем белом свете. Больше никого.

Нокс. Разве? А твой ребенок? Разве он не имеет на тебя прав?

Маргарет (с мольбой и болью). Замолчи.

Нокс. Не могу. Я должен спасти и себя и тебя. И Томми имеет на тебя право. И Томми — это тоже кража. Ты ведь хочешь украсть наше счастье и у него…

Маргарет (опускает голову на руки и плачет). Я была так одинока… Всю мою жизнь совсем одна. И только теперь, когда узнала тебя, жизнь мне показалась удивительно прекрасной. Вот ты только что обнял меня и… словно в унылый, пасмурный день вдруг засветило солнце. Понимаешь, вдруг мне стало тепло. А ты хочешь снова отнять его у меня, это тепло. Счастье.

Нокс (ему стало еще труднее теперь, когда она на него не смотрит). Отнять? Неправда. Ты отдашь его сама. У меня не хватит сил это сделать без твоей помощи. Мне так трудно… Ты видишь, как мне трудно… Ты мне поможешь… Ты и твой ребенок… (Внезапно поднимается и подходит к ней с протянутыми руками.) Это безумие! Я схожу с ума…

Маргарет (поднимает голову и отстраняет его). Погоди. Сядь, прошу тебя.

Нокс садится. Пауза. Она на него смотрит.

Милый, я так люблю тебя!

Нокс порывается встать.

Нет, не подходи! Наверно, ты прав. Нельзя воровать даже любовь. Для таких, как мы, краденый плод горек. Но я рада, что ты меня любишь, что ты обнимал меня. Этого у меня никто не украдет. (Набрасывает на плечи накидку. Встает.) Да, ты прав. Будущее принадлежит детям. В этом твой долг и мой. Я пойду. Нам, наверно, лучше не видеть друг друга. Что ж, будем работать и постараемся забыть… Помни только одно: где бы ты ни был, что бы с тобой ни случилось, мои мысли всегда с тобой… (Помолчав.) Милый, поцелуй меня, на прощанье.

Нокс сдержанно целует Маргарет, как бы показывая, что он отказывается от своих прав на нее. Маргарет сама освобождается из его объятий. Нокс молча провожает ее до дверей.

Нокс. Мне хотелось бы иметь от тебя что-нибудь на память. Фотографию. Помнишь, ту, маленькую, которая мне так нравилась. Но не посылай ее с нарочным. Пошли мне ее по почте.

Маргарет. Хорошо. Я сама опущу ее в ящик.

Нокс (целует ей руку). Прощай.

Маргарет. Помни, милый, я ни о чем не жалею. Я горжусь тем, что полюбила тебя. (Жестом просит Нокса отворить ей дверь.) Но ведь есть же бессмертие! Когда-нибудь мы все равно будем вместе. Прощай.

Маргарет уходит.

Нокс смотрит на закрывшуюся за ней дверь, потом подходит к стулу, на котором сидела Маргарет, опускается на колени и осторожно притрагивается рукой к его спинке. Дверь в спальню медленно открывается, и оттуда осторожно выглядывает Хаббард. Он не видит Нокса.

Хаббард (выходит из спальни). Что за черт? Куда они делись?

Нокс (торопливо поднимается). Откуда вы взялись?

Хаббард (показывая на спальню). Оттуда. Я все время был там.

Нокс (холодно). Да ну? Совсем про вас забыл. Но теперь уж все равно — мои посетители ушли.

Хаббард (подходит к нему вплотную и смеется с плохо скрытым злорадством). Ничего нет глупее честного дурака, когда он вступает на стезю порока.

Нокс. Дверь была закрыта. Неужели вы подслушивали?

Хаббард. Голос вашей дамы мне показался удивительно знакомым…

Нокс. Что вы слышали?

Хаббард. Ничего, совсем ничего! До меня доносились только неясные звуки… голос какой-то женщины. Могу поклясться, что я его где-то слышал. Ну, что ж, прощайте. (Идет к выходу направо.) Вы не передумали?

Нокс. Нет.

Хаббард (у двери, с циническим смешком). Помнится, вы совсем недавно утверждали, что вам нечего скрывать?

Нокс (с беспокойством). Что вы хотите сказать?

Хаббард. Ничего особенного. Прощайте. (Уходит.)

Нокс подходит к столу, рассеянно листает письмо, которое он читал до появления Хаббарда, вдруг вспоминает о документах и идет за ними к книжной полке.

Нокс (видя, что полка пуста). Украли!

Дико озирается, потом как безумный кидается вдогонку за Хаббардом. Дверь открыта настежь. Сцена пуста.

Занавес

ДЕЙСТВИЕ ТРЕТЬЕ



Библиотека, которая служит Энтони Старкуэтеру чем-то вроде кабинета, когда он приезжает в Вашингтон. Справа две двери, слева в глубине темная ниша. Вдоль левой стены окна. Между ними бюро. Подле него кресло. На бюро телефон и большой портфель. Вдоль задней стены массивные старомодные книжные шкафы со стеклянными дверцами и выступом, образующим карниз. Сзади в углу ширма. Между шкафами и нишей высоко на стене висит большой портрет Авраама Линкольна. Комната обставлена с суровой и старомодной простотой.

Девять часов тридцать минут утра на следующий день после событий предыдущего действия.

У бюро сидит Старкуэтер, рядом стоит Доблмен.

Старкуэтер. Ладно, подпишусь. Хотя пользы от этого журнальчика — грош.

Доблмен (делая заметку в блокноте). Слушаю, сэр. Две тысячи. (Сверяя свои записи.) Подписка истекла и на журнал Вандеруотера.

Старкуэтер. Сколько?

Доблмен. В прошлом году вы внесли пятнадцать тысяч.

Старкуэтер. Сколько стоит подписка для обыкновенных смертных?

Доблмен. Один доллар в год.

Старкуэтер (решительно качает головой). За что же я плачу еще 14 999?

Доблмен. Лекции профессора Вандеруотера весьма полезны. Он постоянно читает на курсах, а его речь на конгрессе национальной гражданской федерации имела большой резонанс.

Старкуэтер. Понятно… (Вдруг вспомнив.) Не дам. В газетах писали об этом профессоре что-то нехорошее. Он, кажется, развелся с женой? Репутация его подмочена.

Доблмен. Его оставила жена, сэр.

Старкуэтер. Какая разница? Важно, что теперь он мне не так уж полезен. Переведите ему только десять тысяч. В другой раз он будет осмотрительнее.

Доблмен. Хорошо, сэр.

Старкуэтер. Не забудьте перевести двадцать тысяч «Картрайтсу». Как обычно.

Доблмен (смущенно). Они, сэр, обратились к нам с просьбой повысить сумму подписки… Увеличен объем журнала, изменен состав акционеров, редакционный аппарат и так далее.

Старкуэтер. Это журнал, в котором сотрудничает Хаббард?

Доблмен. Да, сэр. Ходят слухи, что он — один из основных владельцев….

Старкуэтер. Способный человек. И весьма полезный. Сколько они просят?

Доблмен. Они утверждают, что заказанная вами серия статей, разоблачающих вашего конкурента Нетмана, обошлась им в двенадцать тысяч, и, учитывая те чрезвычайные усилия, которые они предпринимают, чтобы услужить вам, пятьдесят тысяч не покажутся вам слишком большой суммой…

Старкуэтер (сухо). Переведите. Сколько я дал в этом году Ганноверскому университету?

Доблмен. Около девяти миллионов, включая новую библиотеку.

Старкуэтер (вздохнув). Просвещение мне обходится недешево. Что еще?

Доблмен. Последний вопрос, сэр, — мистер Ратленд, то есть его церковь и семинария. Он, кажется, уже с вами говорил…

Старкуэтер. Да. Стоит ли он таких денег? Пятьдесят тысяч на церковь и сто тысяч на семинарию…

Доблмен. Церковь оказывает могущественное воздействие на общественное мнение, сэр. Мистер Ратленд — златоуст, сэр. (Перелистывает блокнот и читает вклеенную в него выдержку.) Вот что он заявил в своей проповеди на прошлой неделе: «Господь бог одарил мистера Старкуэтера таким же талантом делать деньги, каким он наделяет других людей в области научного или художественного творчества».

Старкуэтер (довольным тоном). Недурно.

Доблмен (вытаскивая из блокнота газетную вырежу). А вот цитата из его воскресной проповеди: «Возблагодарим же создателя за то, что он вручил такие обширные богатства человеку, посвятившему себя усовершенствованию рода человеческого. Человек этот поистине живет, руководствуясь заветами церкви: „Любовь к господу указывает мне путь“».

Старкуэтер. Так оно и есть. Намерения мои чисты. Я один из тех, кому мудрость господня доверила управление богатствами нашего народа. Бог оказал мне высокое доверие, и, несмотря на все поношения, я его оправдаю. (Меняя тон.) Переведите мистеру Ратленду сумму, которую он просит.

Доблмен. Слушаю, сэр. Я позвоню ему, сэр. Не сомневаюсь, что ему не терпится узнать ваше решение. (Направляясь к двери.) Послать всем чеки, сэр?

Старкуэтер. Всем, кроме Ратленда. Ему я сам выпишу чек. Мы уезжаем в Нью-Йорк поездом два десять. Все готово?

Доблмен. Ваш портфель, сэр…

Старкуэтер. Я займусь им сам. (Доблмен направляется к двери, но Старкуэтер, заглянув в блокнот, окликает его.) Доблмен!

Доблмен. Да, сэр?

Старкуэтер. Миссис Чалмерс здесь?

Доблмен. Она только что приехала с сыном, сэр. Они у миссис Старкуэтер.

Старкуэтер. Скажите ей, что она мне нужна.

Доблмен. Слушаю, сэр. (Уходит.)

Горничная приносит на подносе карточку.

Старкуэтер. Впустите.

Горничная выходит и возвращается с Хаббардом.

Старкуэтер (с несвойственным ему радушием пожимает руку Хаббарду и приглашает его сесть). Вы оказали мне большую услугу. Ваш вчерашний звонок меня очень обрадовал. Где они?

Хаббард (вынимая пачку документов из кармана и передавая ее Старкуэтеру). Вот, в целости и сохранности. Мне повезло.

Старкуэтер (вскрывая конверт и просматривая документы). Не скромничайте. Тут понадобилось больше чем везение… Я бы назвал это скорее сноровкой… Времени было в обрез… Вы проявили первоклассные деловые качества.

Хаббард отвешивает поклон.

Нечего говорить, что я признателен вам за эту услугу. Я собираюсь увеличить подписку на ваш журнал до пятидесяти тысяч долларов и прикажу Доблмену вручить вам более ощутимый знак благодарности, нежели пустые слова.

Хаббард кланяется.

Вы… ознакомились с этими документами?

Хаббард. Мельком, сэр. Это дело весьма серьезное. Однако теперь мистеру Ноксу крышка. Без этих бумаг его сегодняшняя речь превратится в чистейший фарс. Берегите их, сэр. У Херста длинные руки.

Старкуэтер. До меня они не дотянутся. К тому же я сегодня уезжаю в Нью-Йорк и беру документы с собой. Мистер Хаббард, вы меня извините… (Укладывает бумаги в портфель, оставляя документы, принесенные Хаббардом, напоследок.) У меня еще много дел…

Хаббард. Понятно. Да и мне пора. У меня свидание в клубе.

Старкуэтер (продолжая сортировать бумаги, он откладывает отдельной аккуратной стопкой некоторые папки и бухгалтерские книги). Заходите ко мне, когда будете в Нью-Йорке. Я подумываю, не купить ли мне журнал «Парфенон»? Мне не нравится, что там пишут. Не возьмете ли вы на себя переговоры о покупке? Есть у меня к вам и другие дела. Всего хорошего. Мы скоро увидимся.

Пожимает ему руку. Хаббард направляется к выходу справа в глубине и в дверях сталкивается с Маргарет. На протяжении последующей сцены Старкуэтер продолжает укладывать бумаги в портфель.

Хаббард. Здравствуйте, очаровательная миссис Чалмерс!

Протягивает руку, которую Маргарет холодно пожимает, едва приметно наклонив голову. Она хочет пройти мимо.

У-у, принцесса-недотрога!

Маргарет (смотрит на него с недоумением). Вы пьяны?

Хаббард. Нечего разыгрывать святошу. Вы и так меня слишком долго водили за нос. Довольно. Хорошенькими делишками вы занимаетесь! Где вы были вчера вечером? А? Не скажете?

Маргарет. Как вы смеете со мной так разговаривать?

Хаббард (упрямо). Я знаю, где вы были вчера вечером. И Нокс это знает. А вот ваш муж вряд ли!

Маргарет. Это шантаж? (Показывая на отца.) Вы ему уже сообщили?

Хаббард. Ему?

Маргарет. Ну да, вы же у него служите.

Хаббард. Успокойтесь, еще нет. Но советую вам обращаться со мной… любезнее.

Маргарет молча проходит в комнату. Хаббард, зло посмотрев ей вслед, уходит.

Старкуэтер (кладет документы в портфель и запирает его на ключ. На столе остается аккуратная стопка бухгалтерских книг и бумаг.) Доброе утро, Маргарет. Я послал за тобой потому, что мы не кончили вчерашнего разговора. Садись. У тебя всегда был слишком твердый характер для женщины. Я сделал для тебя все, что мог. Твой брак с Томом оказался весьма удачным союзом. У Тома хорошее будущее, он — джентльмен — отличная партия!

Маргарет (прерывая его, с горечью). Вы думаете? Да разве вы когда-нибудь думали о своей дочери? Я знаю, как вы смотрите на нас, женщин. Разве вас когда-нибудь интересовало, что чувствуем мы: мама, Конни, я? Для вас существуют только деловые соображения. Вам, наверно, кажется, что только у вас, мужчин, есть душа. Что касается Тома, вы правы: он вам полезен. У него действительно есть все то, на что вы рассчитывали, когда выдавали меня за него замуж. Он покладист, вам нетрудно было превратить его в покорное орудие. Он с успехом заправляет всякими политическими махинациями и проводит нужные вам законы. Разве вы задумывались над тем, хорошим ли он будет мне мужем, мне, кого вы никогда по-настоящему не знали? Вы ведь выбирали мужа не для меня, а для себя. Вам он удобен, вам он полезен, вот вы и продали свою старшую дочь такому мужу, какой был нужен вам, вашим капиталам.

Старкуэтер (резко). Маргарет! (Мягче.) Все такая же упрямица. Все так же стараешься проявить свой характер…

Маргарет. Господи, почему у меня вовремя не хватило характера, чтобы вас не послушаться!

Старкуэтер (жестко). Твои рассуждения меня не интересуют. Речь не об этом. Я послал за тобой для того, чтобы прекратить твое дальнейшее знакомство с этим Ноксом. Такой фантазер, шарлатан и проходимец не может…

Маргарет. На вашем месте я бы не стала его оскорблять.

Старкуэтер. Я требую, чтобы ты перестала встречаться с этим типом. Слышишь? Раз и навсегда.

Маргарет (спокойно). Мы с мистером Ноксом сами решили больше не встречаться. Боюсь, что я никогда больше его не увижу. В моем доме, во всяком случае. Вас это удовлетворяет?

Старкуэтер. Вполне. Я, конечно, никогда не подозревал тебя в чем-нибудь дурном…

Маргарет (так же спокойно). Как плохо вы знаете женщин! Вам кажется, что мы куклы, что у нас нет ни сердца, ни желаний, ни права на собственные поступки, что мы целиком во власти вашей бездушной пуританской морали, которая закостенела в Новой Англии еще сто лет назад!

Старкуэтер (настороженно). Ты хочешь сказать, что этот негодяй и ты…

Маргарет. Ничего подобного я сказать не хочу. Я хочу вам напомнить, что я жена Тома и мать маленького Томми. Все равно вы не в силах понять чувства женщины и никогда не поймете того, что я могла бы вам сказать!..

Старкуэтер (с облегчением). Ну и слава богу!

Маргарет. А ведь дело обстоит так просто. Женщина — тоже человек. Вот и все. Но вам и это непонятно.

Справа входит Доблмен с чеком в руке. Старкуэтер, увидев его, замолкает. Доблмен останавливается в нерешительности, но Старкуэтер подзывает его кивком.

Доблмен. Чек мистеру Ратленду, сэр. (Подает Старкуэтеру ручку.) Старкуэтер. Нет, я подпишу своим пером. (Отпирает портфель и вынимает оттуда ручку, оставляя портфель открытым. Подписывает чек. Доблмен берет его и уходит.) Этот Нокс, — я вчера за ним наблюдал, — он умен и энергичен, но, к несчастью, беспочвенный мечтатель. Может, он и желает людям добра. Но витает в облаках. А такие люди приносят больше вреда нашей стране, чем все анархисты на свете. Твой Нокс уж больно непрактичен… Он думал нанести мне удар при помощи вот этих документов. (Берет их и подбрасывает на руке.) Их украл из моих архивов один из гангстеров желтой прессы. Но твой Али-Баба так увлечен своими воздушными замками, что вот бумаги снова здесь, у их законного владельца.

Маргарет. А что же будет теперь с его речью в конгрессе?

Старкуэтер. Его речь превратится в чистейший блеф. И с ним поступят по заслугам. Меры уже приняты. Наши добрые обыватели осмеют его как шута горохового, — так, кажется, выразился Хаббард. Обожди минуту. Я уберу бумаги.

Старкуэтер кладет документы на портфель. Собрав со стола пачку бухгалтерских книг и писем, он идет к нише слева и зажигает там свет. В нише помещается большой несгораемый шкаф. Старкуэтер набирает цифры замка, дверь шкафа со звоном отворяется, и он аккуратно укладывает туда бумаги, всецело погрузившись в это занятие.

Маргарет смотрит на открытый портфель и, быстро окинув взглядом комнату, принимает решение. Схватив документы, она сначала думает убежать с ними, но потом решает спрятать их тут же. Взяв стул, ставит его возле книжного шкафа; взобравшись на стул, а оттуда на карниз шкафа, закидывает пакет с документами за портрет Линкольна.

Спустившись со стула, вытирает носовым платком карниз и сиденье, ставит стул на место и садится в кресло возле бюро, где ее оставил Старкуэтер. Он выходит из ниши, гасит там свет и тоже возвращается на прежнее место. Собирается запереть портфель, но замечает пропажу бумаг. Не выказывая ни малейшей тревоги, внимательно осматривает содержимое портфеля.

Старкуэтер (очень тихо). Кто-нибудь сюда входил?

Маргарет. Никто.

Старкуэтер (смотрит на нее испытующе). Странно! Только что документы лежали здесь, на портфеле. В комнате не было ни души, кроме нас с тобой. Документы пропали. Отдай их.

Маргарет. Я не выходила из комнаты.

Старкуэтер. Знаю. Отдай мне документы.

Молчание.

Они у тебя. Отдай их.

Маргарет. У меня их нет.

Старкуэтер. Ты лжешь. Отдай их.

Маргарет (вставая). Говорю тебе, их у меня нет…

Старкуэтер (вставая). Ложь!

Маргарет (поворачиваясь и направляясь к двери). Ну что ж, если ты мне не веришь…

Старкуэтер (прерывая ее). Куда ты?

Маргарет. Домой.

Старкуэтер. Ну нет! Вернись.

Маргарет возвращается.

Ты отсюда не выйдешь. Сядь.

Маргарет. Я лучше буду стоять.

Старкуэтер. Садись!

Она продолжает стоять, но он, схватив ее за руку, насильно усаживает в кресло.

Сиди. Прежде чем уйти отсюда, ты вернешь мне документы. Ты не понимаешь, что ты наделала. Твой поступок может иметь куда более серьезные последствия, чем ты себе представляешь. Ты меня вынудишь принять жестокие меры. Я могу забыть, что ты мне дочь. Больше того, я могу забыть, что ты — женщина. Я получу эти бумаги, даже если мне придется вырвать их у тебя силой. Лучше отдай мне их сама.

Молчание.

Ну, что ты решила?

Маргарет пожимает плечами.

Почему ты молчишь? Ну?

Маргарет. Мне нечего сказать.

Старкуэтер (решает изменить тактику, спокойно). Давай обсудим вопрос здраво. Ты не имеешь на эти бумаги никакого права. Они мои и были украдены воришкой из моего секретного архива. Повторяю, они принадлежат мне. Отдай их.

Маргарет. А я повторяю, что их у меня нет.

Старкуэтер. Ты их где-то спрятала. Наверно, там, в лифе. Тебе это не поможет. Предупреждаю: не толкай меня на крайние меры. (Поднимается, но прежде чем нажать кнопку звонка, смотрит на нее испытующе.) Ну?

Маргарет молчит.

(Нажимает кнопку два раза.) У тебя осталась последняя возможность одуматься. Верни мне бумаги.

Маргарет. Отпусти меня. Поверь, бумаг у меня нет. Если ты меня выпустишь, даю тебе слово, что я не унесу их с собой.

Старкуэтер. Хорошо, я тебе верю. Но если бумаги не у тебя, где они? Куда ты их спрятала? Скажи (внимательно оглядывает комнату), и я тебя отпущу.

Входит Доблмен. Старкуэтер и Маргарет молчат.

Доблмен. Вы звонили?

Старкуэтер (в последний раз вопросительно взглянул на Маргарет). Да. Вы все время были в соседней комнате?

Доблмен. Да, сэр.

Старкуэтер. Кто-нибудь проходил мимо?

Доблмен. Нет, сэр.

Старкуэтер. Отлично. Посмотрим, что скажет горничная. (Звонит еще раз.) Маргарет, еще не поздно.

Маргарет. Я уже сказала, что если я выйду отсюда, то никаких документов с собой не унесу.

Входит горничная.

Старкуэтер. Кто-нибудь входил сюда из прихожей?

Горничная. Никто, после того как прошла миссис Чалмерс. Я кончала уборку и все время была там.

Старкуэтер. Ступайте.

Горничная уходит.

Неприятная история, Доблмен. В комнате были только я и миссис Чалмерс. Документы, украденные Херстом, были несколько минут тому назад возвращены мне Хаббардом. Они лежали здесь на бюро, на портфеле. Стоило мне отвернуться, как они пропали.

Доблмен (смущенно). Да, сэр?

Старкуэтер. Их взяла миссис Чалмерс. Они у нее…

Доблмен (заикаясь). Д-д-да, сэр?

Старкуэтер. Они мне нужны. Что делать?

Доблмен совершенно растерян.

Ну?

Доблмен (торопливо). Пошлите за мистером Хаббардом. Он один раз вам их уже вернул…

Старкуэтер. Правильно. Позвоните ему. Он, наверно, в клубе.

Доблмен направляется к двери.

Не выходите из комнаты. Позвоните отсюда.

Доблмен звонит по телефону.

Никто не смеет выйти из комнаты. Если моя дочь была способна совершить кражу, я не могу верить ни одному человеку.

Доблмен (в трубку). Ред — 6-2-4. Прошу вас.

Старкуэтер. Вызовите заодно и сенатора Чалмерса. Пусть приедет немедленно. (Отходит на середину сцены. К Маргарет.) Подойди ко мне.

Маргарет послушно подходит, испуганная, но полная решимости.

Зачем ты это сделала? Правда, что между тобой и Ноксом ничего нет?

Маргарет. Давайте не обсуждать таких вещей в присутствии… слуг.

Старкуэтер. Тебе следовало позаботиться о своем достоинстве, прежде чем ты решилась на воровство.

Маргарет. Тем не менее существуют приличия…

Старкуэтер. Не для воровок. (Настойчиво, не повышая голоса.) Маргарет, еще есть время. Отдай бумаги, и никто ничего не узнает.

Доблмен. Мистер Хаббард будет здесь через три минуты. С ним сенатор Чалмерс.

Пауза. Маргарет молчит в нерешительности. Задняя дверь слева отворяется, и оттуда входят Миссис Старкуэтер и Конни в пальто и шляпах.

Миссис Старкуэтер (залпом). Мы уходим, Энтони. Не понимаю, к чему тебе понадобилось устраивать такую суматоху. Мы ни за что не поспеем на двухчасовой поезд. У меня уйма дел. Гораздо лучше, если… (Вдруг заметив напряженную атмосферу в комнате.) Что случилось?

Старкуэтер (явно раздосадованный появлением жены и младшей дочери. Доблмену). Заприте двери.

Доблмен выполняет его приказание.

Миссис Старкуэтер. Господи! Энтони, что случилось?

Молчание.

Маргарет! Что здесь происходит?

Старкуэтер. Ничего особенного. Тебе придется побыть здесь несколько минут.

Миссис Старкуэтер. Но у меня нет ни минуты времени! Я и так никуда не поспеваю. (Глядя на Доблмена, запирающего двери.) Что все это значит?

Старкуэтер (мрачно). Скоро узнаешь. Если моя дочь позволяет себе красть…

Миссис Старкуэтер. Красть? Маргарет, кто из вас сошел с ума?

Маргарет. Где Томми?

Миссис Старкуэтер не в состоянии произнести ни слова и лишь переводит глаза с одного лица на другое.

Конни. Он ждет нас в машине. Ты ведь едешь с нами, правда?

Старкуэтер. Пусть Томми подождет в машине. Маргарет пойдет к нему, когда мы с ней договоримся.

Стук в дверь. По знаку Старкуэтера Доблмен отпирает дверь справа и снова запирает ее после того, как входят Хаббард и Чалмерс, которые, сразу ощутив царящее в комнате напряжение, здороваются с присутствующими молчаливым кивком головы.

(Не давая им опомниться.) Слушай, Том. Дело идет о документах, которые украл Херст и вернул мне утром Хаббард. Их снова украла у меня Маргарет, из-под самого носа. Она не выходила из комнаты. Они у нее. Надо их найти.

Чалмерс (тяжело дышит, прижав руку к сердцу и не решаясь обратиться к жене). Маргарет… Это правда?

Маргарет. Я сказала отцу, что их у меня нет. Говорю тебе, их у меня нет.

Старкуэтер. Где же они?

Маргарет не отвечает.

Если они здесь, в комнате, их нетрудно найти. Обыщите комнату. Их надо найти во что бы то ни стало.

Чалмерс, Хаббард и Доблмен тщательно обыскивают комнату. Конни усаживает вконец расстроенную миссис Старкуэтер в кресло слева. Маргарет садится на свое прежнее место у бюро.

Чалмерс (прекращая поиски). Больше искать негде. В комнате документов нет. Вы уверены, что сами их куда-нибудь не засунули?

Старкуэтер. Ерунда. Документы взяла Маргарет. Это толстая пачка, ее нелегко спрятать. Если их нет в комнате, значит они у нее.

Чалмерс. Послушай, Мэдж, зачем тебе эти документы?

Маргарет. Их у меня нет.

Чалмерс внезапно подходит к ней и начинает ощупывать ее одежду.

(Вскочив, бьет его ладонью по лицу.) Как вы смеете!

Чалмерс отступает. У миссис Старкуэтер начинается истерика. Старкуэтер сурово наблюдает за тем, как Конни ее успокаивает.

Хаббард (прекращая поиски). Я вряд ли могу быть вам полезен. Мне, пожалуй, лучше уйти…

Старкуэтер. Нет, бумаги находятся здесь, в комнате. Если никто отсюда не выйдет, значит, их не вынесут. Что бы вы сделали на моем месте, Хаббард?

Хаббард (нерешительно). Принимая во внимание некоторые обстоятельства, мне трудно советовать вам…

Старкуэтер. Не стесняйтесь.

Хаббард. Прежде всего нужно удостовериться, взяла ли бумаги миссис Чалмерс…

Старкуэтер. В этом нет никаких сомнений.

Чалмерс. Для чего они ей понадобились?

Хаббард многозначительно ухмыляется.

Старкуэтер. Вам что-нибудь известно? Что именно?

Хаббард. Мне бы не хотелось об этом говорить. (Бросает взгляд в сторону миссис Старкуэтер и Конни.) Дело слишком деликатное…

Старкуэтер. При чем тут деликатности! Говорите!

Маргарет. Не надо!

Чалмерс и Старкуэтер смотрят на нее с подозрением.

Старкуэтер. Говорите же, Хаббард!

Хаббард. Я бы предпочел не говорить…

Старкуэтер (в ярости). Говорите!

Хаббард (с деланной неохотой). Вчера вечером… я видел… когда я был в комнате Нокса…

Маргарет (прерывая его). Подождите минутку. Он может говорить, что хочет, но прежде пусть уйдет Конни…

Старкуэтер. Никто не выйдет из комнаты, пока документы не будут найдены. Обещаю тебе, если ты их вернешь, Конни сможет уйти и Хаббард больше не скажет ни слова, что бы он там ни видел. Клянусь тебе!

Пауза. В душе Маргарет идет жестокая борьба, но она молчит.

Говорите, Хаббард.

Маргарет (в ужасе). Нет, не смейте! Я отдам документы! (Все напряженно ждут. Она колеблется; наконец делает над собой усилие и произносит решительно.) Неправда, их у меня нет. Говорите, что вам заблагорассудится.

Старкуэтер. Видите, они у нее. Она сама в этом призналась. (Хаббарду.) Продолжайте.

Хаббард. Вчера вечером…

Конни (вскакивая). Я уйду! (Бросается к двери налево и тщетно пытается ее открыть.) Выпустите меня! Выпустите!

Миссис Старкуэтер (стонет, у нее истерика). Мне дурно! Я сейчас умру! Я сейчас же умру!

Старкуэтер (резко). Ступай к матери!

Конни (возвращается к матери, садится возле нее и затыкает пальцами уши). Я не буду слушать! Все равно я не буду слушать!

Старкуэтер (резко). Опусти руки!

Хаббард. Черт побери, Чалмерс, мне вся эта история крайне неприятна! Поверьте, я не хочу, чтобы меня в нее впутывали.

Старкуэтер. Конни, опусти руки!

Хаббард. Ей-богу, Чалмерс, я бы не хотел в это вмешиваться.

Старкуэтер. Опусти руки!

Конни нехотя опускает руки.

Продолжайте, Хаббард.

Хаббард. Простите, но я не хочу… Вы вынуждаете меня, сэр…

Чалмерс. Поздно. Вы должны объяснить ваши грязные намеки.

Хаббард. Ах, так? Ну что ж, пожалуйста. Дело в том… Она, то есть миссис Чалмерс, была вчера вечером у Нокса, в гостинице.

Миссис Старкуэтер. А-а-а! Маргарет! Это ложь! Это ложь! (Колотит ногами по полу.) Чалмерс. Вам придется это доказать, Хаббард. Если это клевета, вы за нее дорого заплатите.

Хаббард. А вы взгляните на нее. Вы у нее спросите.

Маргарет (глядя Чалмерсу в глаза). Со мной была Линда. И Томми. Мне нужно было срочно повидать мистера Нокса.

Чалмерс. Томми? Это меняет дело.

Хаббард. Да, если бы ваша жена сразу же не отослала прислугу и ребенка из комнаты… И не осталась с Ноксом наедине.

Маргарет (прерывая его). На одну минуту!

Хаббард. На довольно долгое время. Я по крайней мере успел соскучиться, дожидаясь конца их свидания.

Маргарет (с отчаянием). Неправда, я была там совсем недолго, всего несколько минут…

Старкуэтер (Хаббарду). А где были вы?

Хаббард. В соседней комнате. Этот болван так обрадовался своей посетительнице, что и думать обо мне забыл. Дверь была приотворена…

Старкуэтер. Что вы видели?

Маргарет. Неужели у вас нет ни капли стыда? Я была у Нокса всего несколько минут.

Хаббард пожимает плечами.

Старкуэтер. Сейчас мы это проверим. Томми здесь и горничная тоже. Конни, она здесь?

Конни молчит.

Отвечай!

Конни. Да.

Старкуэтер. Доблмен, попросите горничную миссис Чалмерс прийти сюда и привести ребенка.

Маргарет. Не надо! Не надо звать Томми!

Старкуэтер (внимательно поглядев на нее. Доблмену). Хорошо, вызовите только горничную.

Доблмен отпирает дверь и дает распоряжение горничной.

Чалмерс (подходя к Маргарет). Где же ваша хваленая добродетель? Путаетесь с кем попало…

Маргарет. Вы не имеете права так со мной разговаривать.

Чалмерс. Извините, но я ваш муж.

Маргарет. Вы давно перестали им быть.

Чалмерс. То есть как?

Маргарет. Вы отлично понимаете, о чем идет речь…

Чалмерс. Но ведь это только ваши предположения! У вас нет никаких фактов…

Маргарет. Я знаю все. И совсем не нужно, чтобы кто-нибудь открывал мне глаза. Я ведь женщина, и мы такие вещи чувствуем безошибочно. По запаху. Чутьем. Не сомневаюсь, что поймать вас было бы очень легко. Но зачем? Когда у меня родился сын, вы меня перестали интересовать. Да и я вас, по-видимому, тоже.

Чалмерс. И в отместку вы спутались с этим Ноксом?

Маргарет. Нет, нет! Это неправда! Я сказала, что это неправда!

Чалмерс. Вы были у него в номере вчера вечером, одна… (Стук в дверь.) А теперь украли для вашего любовника у отца бумаги.

Маргарет. Он мне не любовник.

Чалмерс. Но вы же признались, что бумаги у вас. Для кого же, кроме Нокса, вы могли их украсть?

Входит Линда. Она бледна и напряженно смотрит на Маргарет, желая понять, что ей надо делать.

Старкуэтер (Линде). Подойдите сюда. Где вы были вчера вечером? Не делайте вида, что вы не понимаете, о чем вас спрашивают.

Линда молчит.

Отвечайте.

Линда. Я не понимаю, о чем вы говорите, сэр. Может быть, о том, что…

Старкуэтер. Вот-вот. Продолжайте.

Линда. Но мне кажется, вас это не касается, сэр… Вы не имеете права меня допрашивать. Если я и пошла погулять с моим молодым человеком…

Старкуэтер (к Маргарет). Она вам предана… (Резко.) От нее ничего не добьешься! Пошлите за Томми. Слышите, Доблмен!

Маргарет. Не надо! Только не вмешивайте Томми! Скажите им правду, Линда. (Ласково.) Не обращайте на меня внимания. Скажите им правду.

Чалмерс. Всю правду.

Маргарет. Всю правду…

Старкуэтер. Отлично. Вы были вчера вечером с миссис Чалмерс в гостинице у мистера Нокса?

Линда. Да, сэр.

Старкуэтер. Миссис Чалмерс отослала вас с ребенком и осталась вдвоем с мистером Ноксом?

Линда. Да, сэр.

Старкуэтер. Сколько вам пришлось ее ждать?

Линда, понимая, как много зависит от ее ответа, замолкает.

Маргарет (с чувством полной безнадежности). Прекратите этот допрос! Я была там полчаса, час… столько, сколько подсказывает вам ваше грязное воображение. Ступайте, Линда, вы свободны.

Старкуэтер. Отнюдь. Отойдите в сторону. (Чалмерсу и Хаббарду.) Прежде всего нужно помнить, что документы здесь, в этой комнате.

Хаббард. Теперь вам понятен мотив ее поступка.

Конни. Вы негодяй!

Чалмерс. Но вы еще не рассказали нам, что там происходило.

Хаббард. О чем же тут рассказывать? Я наблюдал эту нежную сцену довольно долго. Потом заметил брошенные Ноксом документы, положил их в карман и… закрыл дверь.

Чалмерс. И сколько еще после этого они оставались вдвоем?

Хаббард. О, достаточно долго…

Чалмерс. И когда вы их видели, они?..

Хаббард. Пребывали в объятиях друг друга. Увы, и получали от этого нескрываемое удовольствие!

Маргарет. Какой подлец! (Хаббард ухмыляется. Маргарет Старкуэтеру.) Когда вы уймете вашего пса?

Старкуэтер. Когда получу документы. Слушайте меня внимательно. Том, слушай и ты. Вы не отдаете себе отчета в важности этих документов. Если они не будут найдены, может произойти катастрофа, которая обойдется мне в миллионы долларов и, больше того, подорвет мое влияние в правительстве. Боюсь, что тебя, Том, могут не выбрать больше в сенат. Кстати, для твоей карьеры будет полезнее, если то, что происходит в этой комнате, умрет в ее стенах навсегда.

Чалмерс. Но ведь она мне изменила!

Старкуэтер. Бывают такие слова, которые лучше не произносить. Советую тебе жить так, словно ничего не случилось. Понятно?

Чалмерс. Понятно.

Старкуэтер (к Маргарет). Видишь, Том согласен не подымать шума. Отдай документы. Они — моя собственность.

Маргарет. А мне кажется, что они — собственность тех, кому вы лгали, перед кем вы заигрывали, кого вы обкрадывали. Народа.

Старкуэтер. Ты его любишь, что ли, этого горлопана?

Маргарет. При чем тут он? Я говорю вам о народе, о детях, о их будущем.

Старкуэтер. Не увиливай. Отвечай мне: ты его любишь?

Маргарет (медленно). Трудно сказать… Сейчас мне трудно сказать… Стук в дверь. Доблмен отворяет ее, берет у горничной карточку.

Доблмен. Мистер Ратленд.

Старкуэтер (нетерпеливо машет рукой, но потом, передумав, мрачно). Пусть войдет. Я столько денег перевел на церковь, что теперь хочу поглядеть, не поможет ли она мне в трудную минуту.

Конни (взволнованно подбегает к Маргарет, плача). Ну, пожалуйста, пожалуйста, Мэдж, отдай ты им эти документы! Слышишь, что говорит папа? Ты подумай и обо мне! Вдруг этот скандал выйдет наружу! Что тогда будет со мной? А так папа замнет эту неприятную историю. Никто не посмеет сказать о нас ни слова! Отдай ему эти противные бумаги!

Маргарет. Я не могу. Конни, дорогая, поверь… Все это неправда. Он… он мне не любовник. Поверь мне.

Конни (целует ее). Конечно, я тебе верю! Но верни же бумаги, верни их, хотя бы ради меня!

Стук в дверь.

Маргарет. Не могу.

Входит Ратленд. Конни возвращается к миссис Старкуатер.

Ратленд (с сияющей улыбкой идет к Старкуэтеру). Чудесно, чудесно! Все в сборе, какая милая семейная картина! Я торопился, мистер Старкуэтер, чтобы лично поблагодарить вас за вашу великодушную, да, вот именно, за вашу щедрую и великодушную лепту… (Замечает, что в комнате царит напряженная тишина, и застывает на полуслове с открытым ртом, беспомощно переводя взгляд с одного лица на другое.) Старкуэтер. Здесь была совершена кража, мистер Ратленд. Моя дочь украла у меня очень ценную вещь — пакет с секретными бумагами. Если ей удастся их обнародовать, мне будет нанесен большой материальный ущерб, и я не смогу больше делать щедрых и великодушных пожертвований. Я тщетно пытался уговорить ее вернуть мне эти бумаги. Теперь попробуйте вы. Объясните ей, что она совершает безумие.

Ратленд (бормочет в полной растерянности). Как ваш духовный наставник, миссис Чалмерс, — если, конечно, то, что я сейчас услышал, соответствует действительности… Я советую вам, я рекомендую… я искренне взываю к вам…

Маргарет. Не ставьте себя в смешное положение. Разве вы не видите, что отец спекулирует на моем мнимом уважении к вашему сану. Как бы я ни поступила, я считаю себя правой и готова отвечать за мой поступок сама. И не нуждаюсь в вашем вмешательстве. Народ обманывают и обкрадывают, а вы потворствуете этому бесчестию! Если вы и дальше будете так же старательно выполнять приказы — да, да, приказы — моего отца, вы заставите меня поверить, что вами движет не совесть, а только желание получать и впредь «щедрые и великодушные пожертвования»!

Старкуэтер презрительно усмехается.

Ратленд (уже ровно ничего не понимая). Простите, мистер Старкуэтер, но… происшествие, о котором вы упомянули, носит, так сказать, настолько деликатный характер, что я не считаю себя вправе, так сказать, вмешиваться в семейные дела и просил бы у вас разрешения покинуть, так сказать…

Старкуэтер (задумчиво). Как видно, меня подвела и церковь. (Ратленду.) Благоволите остаться здесь.

Маргарет. Отец, Томми один в машине внизу. Разреши мне пойти к нему.

Старкуэтер. Отдай бумаги.

Миссис Старкуэтер (нетвердыми шагами подходит к Маргарет, всхлипывая). Мэдж, скажи им, что это неправда. Не знаю, кто сделал эту ужасную вещь… Но все равно я не верю, я никогда не поверю, чтобы моя дочь могла украсть… (Вдруг падает на колени и плача обнимает ноги Маргарет.) Скажи им, девочка…

Старкуэтер. Встань. (Передумав.) Хотя, пожалуй, побудь с ней. Может, она тебя послушает.

Миссис Старкуэтер. Я умоляю тебя на коленях! Отдай им эти бумаги, ну отдай же! Подумай обо мне, о нашей семье. Я не верю ни одному их слову. Но подумай, какой нам грозит позор! Пожалей свою мать, пожалей Конни. Неужели ты забыла о своем мальчике? Что будет с ним? А отец? Погляди, как он страдает. Нет, ты убьешь меня! (Стонет.) Мне дурно. Я знаю, что я умру!

Маргарет. Встань, мама, ты не понимаешь. Прошу тебя, замолчи. Ты не понимаешь… Не плачь. Они тебя обманывают, я совсем не такая, как они говорят… Слышишь, мама… (Ведет плачущую миссис Старкуэтер на место и усаживает ее.) Разве дело в нашей семье? (Показывая на Ратленда.) Или вот он говорит о боге… При чем тут бог? Ведь он позволяет, чтобы два миллиона таких, как Томми и Конни, работали на фабриках. Пожалей их. Все, что тут говорят обо мне, — ложь. Между мной и мистером Ноксом ничего не было. Мне нечего стыдиться.

Конни (с мольбой). Мэдж!

Маргарет. Поверь мне, девочка. Я поступаю правильно. Я знаю, что поступаю правильно.

Конни ведет рыдающую миссис Старкуэтер назад, к ее креслу.

Старкуэтер. Маргарет, сознайся, когда ты сказала мне, что у тебя с этим человеком ничего не было, ты ведь солгала, правда? Ты ведь солгала мне, как может лгать только падшая женщина.

Маргарет. Разве вы можете поверить во что-нибудь хорошее?

Старкуэтер. Что же тут может быть хорошего? Но еще отвратительнее, чем твои отношения с этим человеком, то, что ты сделала здесь, в этой комнате, обокрав меня нагло и бесстыдно! Что ж, ты скрестила свою волю с моей в деле, которое выше твоего разумения. Ты вмешалась в мужскую игру, и с тобой поступят так, как ты того заслуживаешь. Том подаст прошение о разводе.

Маргарет. Эта угроза меня не пугает.

Старкуэтер. Но политической карьере Нокса будет положен конец. Наши добрые обыватели не прощают подобных вольностей. Мы раздуем такой скандал…

Миссис Старкуэтер (в ужасе). Энтони!

Старкуэтер. Более того. Ты уличена в прелюбодеянии, и суд признает, что, как существо аморальное, ты не достойна воспитывать ребенка. У тебя его отнимут.

Маргарет. Нет! Вы не посмеете! Я не сделала ничего дурного. Ни один суд, ни один судья на свете не поверит такому негодяю, как он! (Показывает на Хаббарда.) Хаббард. Вы думаете? К сожалению, в соседней комнате находились, кроме меня, еще двое. Я сам их туда привел. К тому же это были служащие вашего отца. Дверь, как вам известно, была приотворена… А они — не слепые.

Маргарет. И засвидетельствуют все, что вы им подскажете.

Хаббард. Только правду, и ничего, кроме правды.

Маргарет. Отец, а если я верну бумаги?..

Старкуэтер. Все будет забыто. Еще не поздно, отдай бумаги, и все будет забыто.

Маргарет. Значит, ты смиришься даже с моим «прелюбодеянием»? Позволишь такой безнравственной твари, как я, воспитывать твоего внука, калечить ребенка? Вот уж не думала, что твоя хваленая добродетель опустится до такой низости! И все это ради каких-то бумажек, ради денег, ради права обкрадывать других! Что же такое твоя мораль? Деньги и только деньги?

Старкуэтер. Не тебе меня учить, что такое мораль. И дело — не в деньгах. Мне вверены судьбы Америки, и я свято чту мой долг…

Маргарет (прерывает его, с горькой иронией). …а кража, ложь и прочие мелкие грешки — ничто по сравнению с твоим высоким предназначением! Цель оправдывает средства?

Старкуэтер (сухо). Совершенно верно.

Маргарет (Ратленду). А вы еще обличали иезуитов![149] Как духовный наставник моего отца…

Старкуэтер. Довольно болтовни! Отдай мне бумаги.

Маргарет. У меня их нет.

Старкуэтер. Что делать, Хаббард?

Хаббард. Если миссис Чалмерс не выходила из комнаты, а мы нигде их не нашли, документы должны быть у нее. Ведь она сама в этом призналась… Следовало бы просто обыскать ее…

Старкуэтер. Ничего другого нам не остается. Доблмен и Хаббард, ступайте с ней туда, за ширму. Разденьте ее и обыщите.

Доблмен насмерть перепуган, зато Хаббард не скрывает своей готовности.

Чалмерс. Не позволю! Хаббарду уж во всяком случае!

Маргарет. Поздно. Вы не вступились за меня, когда эти двое поливали меня грязью, стаскивали с меня последние покровы благопристойности. Какая разница, если они снимут с меня к тому же и одежду? И чем мистер Хаббард хуже других? Может быть, и мистер Ратленд захочет принять участие?

Конни. Мэдж, уступи им!

Маргарет качает головой.

Папа, тогда дай мне обыскать ее!

Старкуэтер. Тебе? Что-то ты больно охотно за это берешься… Боюсь, что тебе так же нельзя верить, как и твоей сестре.

Конни. Ну, тогда пусть это сделает мама!

Старкуэтер (с издевкой). Мама? У твоей мамы из-под носа можно вынести целый склад!

Конни. Но ведь нельзя же это поручать мужчинам! Ты только подумай — мужчинам!

Старкуэтер. Почему? У нее не осталось никакого стыда (Властно.) Доблмен!

Доблмен (чуть не плача). Д-д-да, сэр?

Старкуэтер. Позовите экономку и горничных.

Миссис Старкуэтер (протестующе). Энтони!

Старкуэтер. Может быть, предоставить это дело мужчинам?

Миссис Старкуэтер (хныча). Я умру, я умру, говорю вам — я умру!

Старкуэтер (Доблмену). Немедленно позовите миссис Миддлтон и горничных.

Доблмен идет к двери и передает приказание Старкуэтера горничной.

Линда бросается на помощь к Маргарет.

Отойдите туда. В угол.

Линда застывает в нерешительности, но Маргарет делает ей знак, и она через силу повинуется.

Шутки кончены. И сейчас не время для дамских сентиментов. Верни бумаги, не то тебе будет плохо.

Маргарет не отвечает.

Чалмерс. Ты слышала, что сказал отец? Он прав. Это мужская игра, и тебе в ней не место. Отдай бумаги.

Маргарет все так же молчит.

Хаббард (вкрадчиво). Разрешите напомнить вам, дорогая миссис Чалмерс, что вы не только обокрали вашего отца. Вы изменили вашему классу.

Старкуэтер. И нанесли ему непоправимый ущерб.

Маргарет (в ярости, показывает на портрет Линкольна). И он нанес непоправимый ущерб своему классу, освободив рабов! Я предпочитаю изменить всем вам, но не изменю ему.

Старкуэтер. Ерунда!

Стук в дверь. Доблмен отворяет ее. Входит пожилая Экономка и две перепуганные горничные.

Экономка. Слушаю, сэр?

Старкуэтер. Миссис Миддлтон, отведите миссис Чалмерс туда, за ширму, и обыщите ее. Горничные вам помогут. Разденьте ее, если потребуется.

Горничные в замешательстве.

Экономка (деловито). Понятно, сэр. Что прикажете искать?

Старкуэтер. Бумаги, документы, все, что она прячет. Отдадите мне.

Маргарет (в панике). Чудовищно! Чудовищно!

Старкуэтер. А ваша кража разве не чудовищна?

Маргарет (мужу, Ратленду и Доблмену). Трусы! Ах вы, трусы! Неужели вы допустите, чтобы этот позор совершился? Том, неужели в тебе не осталось ни капли мужской порядочности?

Чалмерс (упрямо). Верни бумаги.

Маргарет. Мистер Ратленд…

Ратленд (смущенно, елейным тоном). Дорогая моя миссис Чалмерс! Поверьте мне, я от души сожалею об этом неприятном инциденте… Но вы так очевидно неправы, ваша вина настолько явственна, что совесть мне не позволяет вмешаться…

Доблмен (внезапно взрываясь). Я больше не могу! Какое безобразие! Можете уволить меня, я у вас больше не служу. Я не стану участвовать в таких вещах! (Пытается отпереть двери.) Я уйду! Скоты! Какие скоты! (Разражается рыданиями.) Чалмерс. По-видимому, еще один воздыхатель.

Доблмену наконец удалось открыть дверь.

Старкуэтер. Болван! Закройте дверь.

Доблмен замер.

Заприте ее!

Доблмен повинуется, стоит с опущенной головой.

Маргарет (грустно улыбаясь). Благодарю вас, мистер Доблмен. (Отцу.) Клянусь вам, что вы у меня ничего не найдете. Прошу вас, поверьте мне. Не допускайте этого ненужного оскорбления.

Старкуэтер. Вы мне солгали относительно Нокса. Я вам не верю.

Маргарет. Если вы это сделаете, вы мне больше не отец. Вы меня больше никогда не увидите. Клянусь вам!

Старкуэтер. У тебя мой характер, тебе трудно будет забыть, от кого ты его унаследовала. Миссис Миддлтон, приступите к обыску.

Экономна делает знак горничным и направляется к Маргарет.

Конни. Отец! Только сделай это, и я никогда не буду с тобой разговаривать! (Рыдает.)

Миссис Старкуэтер в продолжение всей сцены бьет истерика.

Старкуэтер (сухо, взглянув на часы). Я потерял достаточно времени. Миссис Миддлтон, не мешкайте.

Маргарет (отстраняясь от экономки). Не позволю! Не позволю! Я буду сопротивляться!

Старкуэтер. Если понадобится, примените силу.

Горничные останавливаются в нерешительности, но экономка жестом призывает их к повиновению. Маргарет отступает, пока они не прижимают ее к письменному столу.

Экономка. Ну же, миссис Чалмерс, будьте благоразумны… (кладет руку на плечо Маргарет.) Маргарет (яростно сбрасывает ее руку, властно). Назад!

Экономка машинально отступает. За нею отодвигаются и горничные. Но только на секунду. Они снова подходят к Маргарет и хватают ее.

Линда! Линда!

Линда бросается на помощь хозяйке, но ее ловит на ходу и силой удерживает Чалмерс. Вырывающуюся Маргарет экономка и горничные втаскивают за ширму. Горничные, по-видимому, вошли во вкус своей работы. Одна из них выходит из-за ширмы, чтобы принести туда стул, на который они насильно сажают Маргарет. Ширма не очень высока, и во время борьбы над нею мелькают обнаженные руки Маргарет. Слышны заглушенные возгласы и вежливый голос экономки, уговаривающей Маргарет.

Нет! Не надо!

Борьба становится отчаянной, ширма опрокидывается и открывает сидящую на стуле полураздетую Маргарет. В руках у нее зажат конверт, который горничные тщетно пытаются у нее вырвать.

Миссис Старкуэтер (кричит). Энтони! Они сняли с нее платье!

Линда с удвоенной силой вырывается из рук Чалмерса. Старкуэтер при помощи Ратленда ставит на место ширму.

Маргарет. Нет! Нет!

Экономка с торжеством передает конверт Хаббарду.

Хаббард (резко). Это совсем не то. (Взглянув на адрес и вздрогнув.) Письмо Ноксу.

Старкуэтер. Вскройте его. Прочтите.

Борьба за ширмой стихает.

Хаббард. Это всего лишь фотография миссис Чалмерс. (Читает надпись.) «В залог будущего. Маргарет».

Чалмерс (оттолкнув Линду, быстро подходит к Хаббарду). Отдайте! (Берет фотографию, читает надпись, рвет карточку на куски и топчет каблуком.) Старкуэтер. Это не то, что мы ищем, миссис Миддлтон. Продолжайте.

Пауза. Все напряженно ждут.

Экономка (выходя из-за ширмы). Больше ничего нет, сэр.

Старкуэтер. Вы сняли все?

Экономка. Да, сэр.

Старкуэтер. До нитки?

Вместо ответа экономка снова скрывается за ширмой, видимо, чтобы снять последнюю «нитку», и выводит опять.

Экономка. Да, сэр.

Старкуэтер. Ничего нет?

Экономка. Ничего, сэр.

Старкуэтер. Выбросьте сюда ее платье, все, что на ней было.

Из-за ширмы летит охапка женского платья, которое падает у ног смущенного Доблмена.

Чалмерс (перетряхивает одежду. Заглянув за ширму). Ничего.

Чалмерс, Старкуэтер и Хаббард озадаченно переглядываются. Горничные выходят из-за ширмы и останавливаются у двери справа.

Старкуэтер (не доверяя Чалмерсу, сам перетряхивает одежду Маргарет еще раз). Вы уверены, что их у нее нет?

Чалмерс. Совершенно уверен.

Старкуэтер. Миссис Миддлтон, обыщите горничных.

Экономка (ощупывает горничных). У них ничего нет, сэр.

Маргарет (из-за ширмы, тихо, без всякого выражения). Могу я теперь одеться?

Молчание.

Мне холодно.

Молчание.

Пустите ко мне, пожалуйста, Линду.

Старкуэтер мрачно кивает Линде, разрешая ей подойти к Маргарет.

Линда собирает одежду и уносит ее за ширму.

Старкуэтер (экономке). Ступайте.

Экономка и горничные выходят.

Доблмен (нерешительно). Запереть дверь на ключ, сэр?

Старкуэтер не отвечает, и дверь остается незапертой.

Конни (поднимаясь). Можно увести маму?

Старкуэтер мрачно кивает.

Миссис Старкуэтер (тщетно пытаясь встать и снова падая в кресло). Дай мне передохнуть, Конни. Мне сейчас станет лучше. (Старкуэтеру, который по-прежнему не обращает на нее внимания.) Энтони, я лягу в постель. Я заболеваю. Ни о каком отьезде сегодня не может быть и речи. (Вздыхает и откидывается на спинку кресла, закрыв глаза.)

Конни обмахивает ее веером и дает нюхательную соль.

Чалмерс (Хаббарду). Что теперь делать?

Хаббард (пожимает плечами). Понятия не имею. Не понимаю, куда она могла их деть.

Чалмерс. Но зачем? Зачем она их взяла?

Хаббард (сухо, показывая на растоптанную фотографию на полу). Неужели вам еще не ясно?

Чалмерс. Вы так думаете? Вы в этом уверены?

Хаббард. Я рассказал вам о том, что произошло вчера в его комнате. Чего ж вам еще надо?

Чалмерс (в бешенстве). А он тоже хорош гусь! Кичится своим моральным превосходством, произносит патетические речи о краже, а сам — настоящий вор, вор, который крадет у нас самое святое…

Из-за ширмы появляется Маргарет. Она одета, Линда на ходу поправляет ее платье и завязывает вуалетку на шляпе. Маргарет останавливается возле Ратленда, не замечая его.

Ратленд (неуверенно). Как все это неприятно! Кто бы мог подумать? Я глубоко сожалею… Не могу выразить, миссис Чалмерс, как я сожалею о том, что меня вынудили присутствовать при таком неприятном…

Взгляд Маргарет заставляет его замолчать.

Маргарет. После того, что случилось, отец, мне остается только…

Чалмерс (прерывая ее). Пойти к своему любовнику?

Маргарет (холодно). Вы можете думать обо мне все, что вам угодно.

Чалмерс. И отнести ему то, что вы для него украли…

Старкуэтер (приходя в себя). Но у нее ничего не нашли. Она не выходила из комнаты. Где же документы?

Маргарет идет к двери, которую ей отворяет Доблмен. Она пропускает вперед Линду и задерживается, чтобы дослушать.

Хаббард (быстро подбегает к окну и поднимает раму). Видите! Окно не заперто. И рама двигается бесшумно. Теперь все ясно. (Старкуэтеру.) Когда вы отошли к сейфу и повернулись к ней спиной, она отворила окно и выбросила бумаги своему сообщнику, который дожидался внизу… (Высовывается в окно, осматривает улицу.) Там их нет. Значит, их подобрали.

Старкуэтер. Но откуда она могла знать, что бумаги у меня? Ведь вы их только что мне принесли.

Хаббард. Нокс еще вчера ночью узнал, что их взял я. Он выбежал за мной следом, но, услышав его шаги, я поехал на лифте вверх, а не вниз. Не сомневаюсь, что он тотчас же ей сообщил. Ведь только она одна могла добыть их обратно. Зачем она пришла сюда утром? Конечно, для того, чтобы украсть документы. А он ждал ее внизу. Она выбросила пакет и закрыла окно… (Закрывает окно.) Видите, ни малейшего шума!

Старкуэтер. Маргарет, это правда?

Маргарет (взволнованно). Ну, конечно, я выбросила их в окно, как же вам сразу не пришло это в голову? Конечно, в окно. Он… ждал внизу. А теперь бумаги уже далеко. Так далеко, что вам их не достать. Они у него. Он покажет их сегодня в конгрессе. (Истерически смеется. Вдруг почти беззвучно.) Теперь я могу уйти? (Никто ей не отвечает, и она выходит.)

Пауза. Старкуэтер, Чалмерс и Хаббард смотрят друг на друга в замешательстве.

Занавес

ДЕЙСТВИЕ ЧЕТВЕРТОЕ



В тот же день двумя часами позже.

Декорации первого действия. На переднем плане справа сидит Нокс.

Входит Маргарет. Нокс неловко встает и пожимает ей руку.

Маргарет (спокойно). Я знала, что вы придете. Странно, только вчера мы с вами расстались навсегда, а уж сегодня мне пришлось за вами послать… (Встревоженно.) Что случилось? Вы больны? У вас такие холодные руки. (Согревает обеими руками его руку.) Нокс. Видите, какой я человек — то лед, то пламень. (Улыбаясь.) Но лучше уж сгореть дотла, чем мерзнуть…

Маргарет (заметив, что она все еще держит его руку). Садитесь и расскажите, что с вами стряслось. (Подводит его к креслу, усаживает и садится сама.) Нокс. Вчера вечером, после того как вы ушли, Хаббард украл у меня документы.

Маргарет. Нет, он сделал это еще при мне: он прятался в вашей спальне.

Нокс (изумленно). Откуда вы знаете? Но он-то, во всяком случае, не знал, что рядом были вы.

Маргарет. Нет, знал.

Нокс. Неужели он посмел?..

Маргарет. Да, каких-нибудь два часа тому назад он рассказал обо всем, что видел, моему мужу, отцу, матери, Конни, прислуге, словом, всем на свете.

Нокс (встает и ходит по комнате). Подлец!

Маргарет. Кажется, я его так и назвала. (С горькой улыбкой.) Это была премилая семейная картина. Мама кричала, что она не верит… но она была в истерике. Конечно, она поверила. И Конни тоже. И все…

Нокс (останавливается и смотрит на нее с ужасом). И они вас обвинили…

Маргарет. Нет, куда хуже. Они не стали меня ни в чем обвинять, они сочли мою вину заранее доказанной… в том, что вы мой любовник.

Нокс. На каком основании? Неужели они поверили этому типу?

Маргарет. У него в соседнем номере было еще два свидетеля.

Нокс (с облегчением). Ну, тогда не страшно. Они будут вынуждены сказать правду. А в ней нет ничего предосудительного. Мы ведь отказались друг от друга…

Маргарет. Вы не знаете этих людей. Поверьте, они прошли хорошую школу. И дадут присягу в чем угодно. Ведь это люди моего отца, его наемные ищейки.

Нокс (хватаясь за голову). Боже мой, что вам пришлось вынести! Могу себе представить… перед самыми близкими вам людьми… А я все думал, зачем вы меня позвали. Теперь я знаю…

Маргарет. Нет, не знаете.

Нокс (не обращая внимания на ее слова и продолжая шагать по комнате). Какая разница! Все равно в политике я человек конченый. Их план удался на славу. Вы меня предупреждали, Джиффорд меня предупреждал, все меня предупреждали. А я вел себя, как безмозглый дурак. У меня ничего не осталось… кроме вас. (Пауза. Вдруг выражение его лица меняется.) Может, это и к лучшему. На мое место встанут другие, более достойные. Так или иначе, народ победит. А я… я зато нашел вас. Это — судьба. И я ей благодарен. (Подходит к ней и хочет ее обнять, но она отступает.) Маргарет (с печальной улыбкой). Кажется, мы поменялись ролями. Вчера — я, сегодня — вы… Хорошо, что страсть приходит к нам в разное время, не то мы бы уже сгорели в этом пламени!

Нокс. Дорогая, ведь мы не виноваты, что так получилось. Это судьба. Надо смотреть ей прямо в лицо. Мы боролись и были побеждены. После того, что случилось сегодня утром, у вас одно прибежище — это я. Не бог весть какое, но я вас люблю. А что до меня — повторяю, я человек конченый. Документы украдены, и я не скажу своей речи, хоть о ней было столько шума.

Маргарет. Нет, вы ее скажете.

Нокс. Невозможно. Для этого надо быть дураком вдвойне. У меня нет доказательств.

Маргарет. Они у вас будут… В этом странном деле одна кража порождает другую. Мой отец обкрадывает народ. Документы, которые уличают его в воровстве, украдены Херстом. Хаббард крадет их у вас и возвращает моему отцу. А я краду их у отца и отдаю вам.

Нокс (потрясен). Вы?.. Вы?..

Маргарет. Ну да, сегодня утром. Из-за этого-то и поднялась вся буря. Если бы я их не украла, ничего бы не было. Ведь Хаббард едва успел вернуть их отцу.

Нокс (с глубоким волнением). И вы… сделали это ради меня?

Маргарет. Нет, не ради вас. Конечно, моя первая мысль была о вас. Но все было так ужасно… если б я это сделала только для вас, я бы не выдержала. Я бы сдалась. Но я вспомнила о том, что вы мне говорили. И поняла, что вы были правы. Я думаю о народе, о детях. И я стерпела ради них. Для того, чтобы вы могли замолвить за них слово. (Меняя тон, гневно.) Знаете, чего мне это стоило? Знаете, что они со мной сегодня сделали там, в доме моего отца? Они позвали прислугу, раздели меня и обыскали на глазах у всех — не только моих близких, но перед Хаббардом, священником, секретарем, — словом, перед всеми, кого они могли созвать!

Нокс. Они… вас раздели?

Маргарет. Донага. Так приказал мой отец.

Нокс (внезапно представив себе эту сцену). Боже мой!

Маргарет (овладев собой, глядит на его окаменевшее от ужаса лицо). Не волнуйтесь. Все было не так ужасно, как вы думаете. Они прикрыли меня ширмой. Правда, она чуть не упала как раз тогда, когда я…

Нокс. Но почему… зачем они это сделали?

Маргарет. Искали документы. Они знали, что я их взяла. (Серьезно.) Вы видите, я их выстрадала. Я вправе ими распоряжаться. Я отдам их вам, а вы скажете вашу речь.

Нокс. Мне они не нужны…

Маргарет (звонит в колокольчик). Ну нет, неправда. Теперь они должны быть вам дороже всего на свете.

Нокс. Мне жаль, что вы это сделали.

Маргарет (подходит к нему, гладит его волосы). Что?

Нокс. Мне жаль, что вы вернете мне документы… Я уже свыкся с мыслью об их утрате. Я примирился с мыслью, что, потеряв все, буду жить для вас. (Берет ее руку и прижимает к своим губам.) Отдайте их лучше обратно вашему отцу.

Маргарет резко от него отодвигается. Справа входит Слуга.

Маргарет. Пошлите ко мне Линду.

Слуга выходит.

Нокс. Что вы хотите сделать?

Маргарет. Я хочу послать за ними Линду. Они ведь все еще там, в кабинете отца; я спрятала их за портретом Авраама Линкольна. Он-то уж их не выдаст!

Нокс. Маргарет! Бог с ними, с документами. Не посылайте за ними. Они мне больше не нужны. (Встает и взволнованно бросается к ней). Мне нужны только вы!

Маргарет (отстраняя его, нежно и насмешливо). Хороший вы мой, как это мило с вашей стороны. Но это невозможно. (Тревожно оглядывается на дверь.) Нет, нет. Прощу вас, сядьте.

Справа входит Линда. Она в пальто и шляпе.

Куда вы собрались, Линда?

Линда. Томми и мы с няней думали сходить в город. Надо кое-что купить для детской.

Маргарет. Ступайте. Но сперва зайдите к отцу. Линда, слушайте меня внимательно: помните портрет Линкольна на стене отцовской библиотеки? Поезжайте сейчас же туда и привезите мне связку бумаг, которую я спрятала за портретом. Постарайтесь сделать это незаметно. Возьмите с собой Томми, отведите его к бабушке. Она ведь скверно себя чувствует. Проберитесь в библиотеку, встаньте на стул, оттуда на книжную полку, и вам останется лишь протянуть руку. Пусть Томми побудет у бабушки, а вы возвращайтесь как можно скорее сюда. Встаньте на карниз книжного шкафа и достаньте бумаги из-за портрета. Вам должно хватить на все это пятнадцать минут. Возьмите машину.

Линда. Томми с няней уже ждут меня в машине.

Маргарет. Торопитесь. И будьте осторожны.

Линда, молча кивнув головой, уходит.

Нокс (страстно). Это безумие! Вы жертвуете и мной и собой! Я ничего не хочу, кроме вас. Я устал. Теперь мне нужны только вы. Я слишком долго мечтал о недостижимом идеале…

Маргарет (серьезно). Вот оно что! Значит, теперь вы хотите ради меня поступиться вашим идеалом?

Он пытается возразить.

Нет, молчите, я ведь не кокетничаю и понимаю, что вы хотели сказать. Но я не хочу, чтобы вы себе изменяли, я хочу, чтобы вы были тем, кого я знаю. И шли вперед, а не сворачивали назад. Трусом быть легко; что может быть легче, чем признать себя побежденным? Но я не могла бы полюбить труса. Вчера нас спасла ваша сила. Разве вы могли быть мне так дороги, если бы проявили слабость? И чтобы удержать мою любовь…

Нокс (прерывая ее, горько). Я должен отдать ее в обмен за недостижимые идеалы.Маргарет, признайтесь, разве есть на свете что-нибудь прекраснее любви?

Маргарет. Любви мужчины к женщине?

Нокс. Какой же еще?

Маргарет (серьезно). Есть любовь еще прекраснее. Любовь к людям.

Нокс. Теперь вы читаете мне проповедь! Ладно, я никогда больше не буду проповедовать. Отныне…

Маргарет. Отныне?..

Нокс. Я буду только любить.

Входит Чалмерс, они его не замечают.

Маргарет. Вы не помните себя. Это пройдет, и тогда вы увидите, что я права. Вы не можете убежать от борьбы.

Нокс. Могу и хочу. Говорю вам, я не хочу ничего, кроме вас. Пойдемте со мной, сейчас, немедленно! Нельзя упускать своего счастья! (Подходит к ней и берет ее за руку. Она не сопротивляется.) Борьба будет продолжаться и без меня. Десятки других людей — лучше, сильнее меня — придут на мое место. Я люблю тебя, люблю… И на белом свете нет ничего, кроме моей любви к тебе.

Чалмерс издает крик ярости и бросается на Нокса.

Маргарет преграждает ему дорогу.

Маргарет. Пожалуйста, Том, без сцен. Ведь я же тебе безразлична. Ты просто отдаешь дань традициям, приличиям, воспитанию. Помни, у тебя больное сердце. Доктор Уэст предупреждал тебя…

Чалмерс шатается, схватившись за сердце. Его лицо искажено болью, Маргарет его подшучивает и усаживает на стул.

Чалмерс. Сердце… Мое сердце…

Нокс. Может быть, я могу помочь?..

Маргарет (спокойно). Сейчас ему станет лучше.

Маргарет считает пульс больного; неожиданно Чалмерс с силой отбрасывает ее руку.

Нокс (нерешительно). Тогда я, пожалуй, уйду.

Маргарет. Нет. Подождите, пока вернется Линда. И потом, не можете же вы оставить меня сейчас одну.

Нокс (задет). Вы думаете, я боюсь?

Чалмерс (слабым голосом). Подождите, я хочу сказать вам несколько слов. (Оправившись, говорит обычным голосом.) Хорош проповедник! Вчера вы болтали здесь о краже… Благороднейший, добродетельнейший Али-Баба оказался обыкновенным вором. Украл жену у другого.

Маргарет. Ну, вряд ли это можно назвать кражей.

Чалмерс (с издевкой). Ах да, я позабыл. Ведь он берет только то, что ему уже принадлежит.

Маргарет. Не совсем… Но он не вор, если берет то, что ему предлагают по доброй воле.

Чалмерс. Так вот до чего ты дошла! Ты предлагаешь ему себя сама…

Маргарет. Вот именно. Я предложила ему себя сама не далее как вчера вечером. Но мистер Нокс от меня отказался.

Нокс. Вы видите, Маргарет, у нас нет выбора…

Чалмерс (передернувшись). Маргарет!..

Нокс (не обращая на него внимания). …Это просто невыносимо.

Чалмерс. Я с вами согласен: невыносимо. Вам остается только покинуть мой дом. Ваше присутствие его бесчестит.

Маргарет. Не тебе говорить о чести.

Чалмерс. Не стану оправдываться. Но я по крайней мере не заводил шашней под собственной крышей.

Нокс (бросается к нему). Мерзавец!

Маргарет (становится между ними). Не надо! У него больное сердце.

Чалмерс (передразнивая Маргарет). Пожалуйста, без сцен.

Маргарет. Ну, что мне с вами делать? Странный народ мужчины. Почему бы нам троим не поговорить, как разумным людям?

Чалмерс (иронически). В самом деле. Давайте сядем в кружок и побеседуем, как разумные люди. Ведь у нас не каменный век. Не волнуйтесь, мистер Нокс. Я не собираюсь накидываться на вас с дубинкой. Садитесь, Маргарет. (Указывает на стул.) Прошу вас, мистер Нокс.

Маргарет и Нокс садятся.

Двое мужчин и одна женщина — извечный треугольник! Совсем как в пьесах и романах.

Нокс. Так, да не так. Только один из присутствующих мужчин любит женщину.

Чалмерс. Вы в этом уверены?

Нокс. Вполне.

Чалмерс. Что ж, может, вы и правы. Ну, а женщина?

Маргарет. Она тоже любит только одного из присутствующих мужчин.

Нокс. И как мы выйдем из этого положения?

Чалмерс (рассудительным тоном). Но она еще не сказала, какого именно.

Маргарет хочет ответить.

Подумай, Маргарет. Вспомни, кто из нас отец Томми.

Маргарет. Подумай и ты. Неужели в последние годы ты мог думать, что я тебя люблю?

Чалмерс. Боюсь, что я никогда… э… не пылал к тебе страстью.

Маргарет. Ты и сам не знаешь, какую ты сейчас сказал правду! Когда я выходила за тебя замуж, я надеялась, что когда-нибудь тобой буду гордиться…

Чалмерс. Опять политика! Почему женщины никак не могут оставить политику в покое!

Маргарет. …и надеялась, что ты меня полюбишь. Я знала, что ты меня не любишь, но надеялась, что любовь придет.

Чалмерс. Прости мне нескромный вопрос: а ты-то меня любила?

Маргарет. Нет. Но я надеялась, что и это придет.

Чалмерс. А-а! Сколько утраченных иллюзий!

Нокс. Мы собирались обсуждать не прошлое, а настоящее. Маргарет и я любим друг друга. Треугольник распался.

Чалмерс. Кстати, у нас совсем и не треугольник. Вы забыли о четвертой стороне — о Томми.

Нокс. Ну что ж, не стоит путаться и в четырех углах. Надо решить и эту задачу.

Чалмерс. Но у нашей проблемы есть и пятая сторона… мы забыли о самом главном. Мы забыли об украденных Маргарет документах. Они имеют прямое отношение к делу. К какому бы соглашению мы ни пришли, документы играют решающую роль. (Другим тоном.) Послушайте, я, кажется, вел себя как болван. Давайте рассуждать, как взрослые люди. Нокс, вы хотите мою жену. Можете ее получить при одном условии. Маргарет, ты хочешь Нокса. Ты его получишь при одном условии, при том же самом условии. Отдайте документы — и мы все забудем.

Маргарет. Все?

Чалмерс. Все. Забудем и простим друг другу.

Маргарет. Ты простишь мне даже мою… измену?

Чалмерс (упрямо). Да, если ты вернешь документы. В конце концов и я не был образцом супружеской верности. Верни документы — и ты можешь уйти к нему. Не будет никакого скандала. Я дам развод. А хочешь, оставайся здесь. Выбирай. Мне нужны документы, понятно?

Нокс (с мольбой). Маргарет!

Маргарет. Ну, а Томми?

Чалмерс (желчно). Разве я не отдаю вас друг другу? Чего тебе еще надо? Томми останется со мной. Можешь остаться и ты, но отдай документы.

Маргарет. Я не отдам документов. И я не отдам сына. Но я и не пойду с мистером Ноксом…

Чалмерс. Нокс меня не интересует. Мне нужны документы и мне нужен Томми. Если ты мне их не отдашь, тогда пеняй на себя. Я потребую развода. Закон будет на моей стороне. Ребенок останется у меня.

Маргарет (спокойно и решительно). Послушай, Том, и вы тоже, Говард. Неужели вы думали, что я хотя бы секунду предполагала отдать документы? Я хотела испытать тебя, Том, хотела убедиться, как низко ты пал. Да и не ты один, а все вы… там, сегодня утром. Я многому научилась за сегодняшний день. Где твоя хваленая честь, Том, которую ты хотел тут недавно защищать кулаками? Ты ведь готов торговать даже честью… чтобы получить несколько клочков бумаги. И готов простить мне даже мнимую измену…

Чалмерс язвительно ухмыляется.

Я знаю, что ты мне все равно не поверишь. Но документов я тебе не верну, хотя бы ты и отнял у меня сына. На карту поставлена судьба слишком многих детей, — я не вправе пожертвовать ими ради своего ребенка.

Чалмерс, пожимая плечами, издевательски ухмыляется.

Нокс. Но пойми, Маргарет, единственный выход для нас с тобой — это отдать документы. Разве эти бумажки стоят нашего счастья?

Маргарет. Но вы ведь мне сами сказали, что в этих бумажках — счастье миллионов людей! Неужели за него нельзя отдать наше маленькое счастье? Ведь у тех людей тоже есть сердце, они тоже любят и страдают, как и мы с вами.

Нокс. Что может сделать один человек? Разве он властен изменить ход истории, жизнь вселенной? Убери сразу хотя бы всех вождей, разве что-нибудь изменится? Народ все равно добьется своего. Кража перестанет быть законом жизни. Будущее неотвратимо.

Маргарет. Но его можно задержать…

Нокс. Кто мы с тобой? Песчинки. Разве песчинки могут задержать морской прилив?.. Зато друг для друга мы — целый мир.

Маргарет (печально и нежно). Целый мир отныне и до века…

Чалмерс. Не находите ли вы, что я тут в странной роли? Сидеть и слушать, как посторонний мужчина с помощью научной терминологии признается в любви моей жене…

Нокс и Маргарет не обращают на него внимания.

Нокс. Ты мне так нужна.

Маргарет. Как мучительно трудно найти правильный путь…

Нокс. Ты видишь, как ему необходимы эти документы. Он отдаст за них Томми.

Чалмерс. Ну уж нет! Если ей нужен Томми, пусть остается со мной. Но документы ей все равно придется отдать. Если она не может жить без вас — пусть идет к вам. Но документы она отдаст.

Нокс (с мольбой). Маргарет!

Маргарет. Замолчи, не мучь меня, ты видишь, мне и так трудно…

Чалмерс (вставая). Ладно, мне надоело. Решайте. Можете продолжать ваши признания, Нокс, но я не желаю больше при этом присутствовать. К тому же я, наверно, все-таки вам мешаю. Я покуда выпью глоток виски и успокоюсь. Решайте, я скоро вернусь. Она согласится, Нокс. Будьте настойчивы. (Останавливается в дверях.) Только не очень мешкайте. (Выходит.)

Нокс в отчаянии опустил голову на руки. Маргарет печально на него смотрит.

Пауза.

Маргарет (подходит к Ноксу и гладит его волосы). Я знаю, как это трудно, милый. Мне ведь тоже нелегко.

Нокс. Но все это ненужно, бессмысленно!

Маргарет. Нужно. И ты сам это знаешь. Вспомни, что ты говорил вчера. Ты ведь был прав: мы не можем красть наше счастье у моего ребенка…

Нокс. А если он отдаст Томми?

Маргарет. …и у других детей тоже, у всех детей всех женщин на земле. Ты был прав и в другом: мы не можем жить сами по себе. Мы живем среди людей. И наше счастье и наше несчастье связаны с судьбой всего человечества.

Нокс (берет ее руку и гладит). Ничего не понимаю. Я слышу твой голос и не понимаю ни одного сказанного тобой слова. Зато я слышу твой голос. Мне этого достаточно. Ведь это часть тебя, тебя, которую я так люблю. И во мне нет места ничему, кроме любви к тебе, которая еще вчера была такой далекой и недоступной… Ну, скажи одно слово, одно маленькое, короткое слово, и все будет хорошо. Скажи, скажи.

Маргарет. Если бы ты знал, как мне хочется его сказать. Но я не могу.

Нокс. Ты должна.

Маргарет. Неужели ты все забыл? Неужели ты забыл то, о чем мне говорил сам? О самом главном для человека, о самом большом в нашей жизни, о том, что куда важнее моей или твоей судьбы?

Нокс. Мне тебя не убедить… Но все равно я люблю тебя.

Маргарет. И я люблю тебя.

Справа входит Чалмерс и видит Маргарет около Нокса. Она все еще гладит его волосы.

Чалмерс (с легкой издевкой, но и не без удовольствия). Вижу, что вы меня послушались. Правильно!

Маргарет молча отходит от Нокса и садится. Нокс продолжает сидеть, опустив голову на руки.

Нет? Ладно, я передумал. Можешь уйти к нему и взять с собой Томми. Получишь развод, все будет в порядке. И Томми будет с тобой.

Нокс (поднимает голову, с мольбой). Маргарет!

Маргарет колеблется, но продолжает молчать.

Чалмерс. Мы никогда не ладили, но я не так уж плох, как ты думаешь. Я человек покладистый. Но пойми: и я попал в переплет. Ты любишь другого, а я непременно должен вернуть документы твоему отцу.

Маргарет (со значением). Видно, они тебе очень нужны, эти документы…

Нокс. Отдай ему их, Маргарет.

Чалмерс. Значит, они еще не у вас?

Маргарет. Нет, они у меня.

Нокс. Отдай их ему.

Чалмерс. Разве ты не видишь, что он готов променять их на юбку? Ну и борец!

Нокс (гордо). Я ее люблю.

Маргарет (Чалмерсу). Это минутная слабость. Она пройдет. С кем этого не бывает? Но даже слабость его мне дорога, ведь это слабость любви. Видит бог, и я была слаба и не стыжусь этого. У меня отняла силу любовь, а ее нелегко задушить, даже мыслью о долге. О нравственном долге. (Торопливо.) Пойми меня правильно, Том. Речь идет совсем не о той морали, которую исповедуете вы. Что мне сплетни и грязная болтовня бульварных газет? Что мне мнение света? Для меня было бы счастьем уйти к Говарду. Пусть ты не дашь развода, — я с радостью ушла бы и без развода. И я гордилась бы своей любовью, даже если она и не освящена вашими законами. (Ноксу.) Я была бы счастлива, и в моем сердце пели бы птицы. Я была бы самой счастливой женщиной на свете. Но есть другая мораль. Мы не можем красть счастье у других. Ведь будущее принадлежит им, и мы не можем и не смеем пожертвовать этим будущим ради нашего личного счастья. Вчера вечером, когда я пришла к тебе, Говард, я была слаба и многого не понимала. Я тогда не знала всей подлости, всей низости того мира, в котором я живу. Сегодня у меня открылись глаза. Я узнала, что их мораль не стоит и гроша. Для них существует только один бог и один закон — это доллар. Отец, муж, вся семья готовы были закрыть глаза на то, что они считали моим прелюбодеянием. Зачем? Только затем, чтобы и дальше грабить и обворовывать народ. (Чалмерсу.) Ты был готов, Том, отдать меня человеку, которого ты считаешь моим любовником, отдать не только меня, но и своего собственного сына. Из-за чего? Из-за любви к другой женщине? Нет! Тебя толкала доброта, любовь к людям? Ни в коей мере! От тебя требовала этого твоя религия, вера в бога? Ничуть! Тобой владело желание и дальше грабить народ, красть у него все, что вы в состоянии у него украсть! Не гнушаясь ничем. (Ноксу.) Теперь я понимаю, Говард, в какую суровую борьбу мы вступили — ты и я. Я живу в пещере разбойников. Больше того, я дочь атамана разбойников. Вся моя семья — это разбойники. Всю мою жизнь я пользовалась плодами разбоя. С меня довольно! И ты должен помочь мне, Говард.

Чалмерс (тихо свистнув). Странно, что ты не стала суфражисткой…[150] С таким ораторским талантом тебе бы там цены не было…

Нокс (печально). Хуже всего, Маргарет, что ты права, свое счастье нам действительно пришлось бы красть у других. Но разве мне легко отказаться от тебя?

Маргарет смотрит на него признательным взглядом.

Тяжело отказываться от счастья…

Чалмерс (язвительно). Да, я вам верю, от нее не легко отказаться. Поглядите, она недурна. Любому на зависть…

Маргарет. Том, я соглашусь на развод без всякого шума, выйду замуж за мистера Нокса и возьму с собой Томми. При одном условии.

Чалмерс. Каком?

Маргарет. Документы остаются у меня. И будут использованы Ноксом в сегодняшней речи.

Чалмерс. Ну, уж это извините!

Маргарет. Что бы ни случилось, что бы ты ни делал, а речь будет сегодня произнесена.

Чалмерс. Не вернешь документов, не будет тебе ни развода, ни сына. Ничего!

Маргарет. Что ж, ты заставишь меня остаться здесь. Я не сделала ничего дурного, да ты ведь и не захочешь подымать скандал.

Входит Линда.

А вот и документы. (Линде.) Давайте их сюда.

Линда вынимает пачку документов. Чалмерс пытается выхватить их у нее из рук.

Нокс (отталкивает Чалмерса). Спокойно.

Чалмерс шатается, держась за сердце.

Маргарет (Чалмерсу). Вот видишь — тебе снова стало плохо.

Чалмерс делает несколько неверных шагов к звонку.

Говард! Останови его! Если он позвонит, слуги отнимут у нас документы.

Нокс делает шаг вперед, но Чалмерс падает на стул, откинув голову и вытянув ноги.

Линда, воды!

Линда передает документы Маргарет и убегает в дверь направо.

Нокс (после паузы, трогает Маргарет за руку.) Дай их мне.

Маргарет протягивает ему документы. Входит Линда со стаканом воды; она передает его Маргарет. Маргарет подносит стакан к губам Чалмерса.

Чалмерс (резким движением швыряет стакан об пол и говорит с усилием). Виски с содой!

Линда вопросительно смотрит на Маргарет. Та колеблется, затем пожимает плечами. Линда поспешно уходит направо.

Маргарет (Ноксу). Теперь вы пойдете и скажете вашу речь.

Нокс (пряча документы). Да, я скажу мою речь.

Маргарет. Пусть ваши слова приблизят будущее! Пусть в вашей речи звучит гнев людей, у которых крадут их счастье.

Чалмерс смеется.

Вы знаете — мое сердце принадлежит вам. Я верю, настанет день, и мы будем вместе… навсегда!

Нокс. А пока?

Маргарет. Мы должны ждать.

Нокс. Мы будем ждать.

Линда приносит стакан виски с содой и подает Чалмерсу, тот пьет.

Маргарет делает знак Линде; она уходит.

Чалмерс. Моей смерти, а?

Нокс. Я, правда, об этом не думал, но что ж, то, что вы предлагаете, — тоже выход. Ваше сердце, видно, поизносилось. Вы рано растеряли и силы и совесть. Помните, как тот хозяин, который воровал сено у собственной лошади, покуда она не издохла. Мы терпеливы. Думаю, что вы не заставите нас ждать слишком долго.

Чалмерс (посмеиваясь, пьет небольшими глотками). Ну, Нокс, мы сыграли вничью. Вы не получили этой женщины. Я тоже. Она будет жить под моей крышей, вот и все. Развода я ей не дам. Ребенок связывает ее по рукам и ногам. Мы оба ее не получим. Но вам это обиднее, чем мне.

Нокс, не обращая на него внимания, идет к двери в глубине. На пороге он поворачивается. Пауза.

Маргарет. Действуйте. Будьте храбрым. Ступайте.

Нокс уходит. Маргарет неподвижно глядит ему вслед, отвернув лицо от публики.

Чалмерс. Маргарет!

Она его не замечает.

Послушай, Маргарет! (Поднимается со стаканом в руке и направляется к ней.) Его речь вызовет черт знает какой переполох. Но не так уж это страшно, как думает твой отец. Шум стихнет. Мало ли раскрывалось афер, а власть все равно оставалась у нас. Ведь все проходит. Вот и наша размолвка… Может, и у нас дело еще пойдет на лад, а?

Она по-прежнему его не замечает.

Почему ты молчишь? (Пауза. Дотрагивается до ее руки.) Маргарет!

Маргарет (поворачиваясь к нему, с ненавистью и отвращением). Не прикасайся ко мне!


КРАТКИЙ СЛОВАРЬ МОРСКИХ ТЕРМИНОВ И ВЫРАЖЕНИЙ К «ПУТЕШЕСТВИЮ НА «СНАРКЕ»



Бак — носовая часть верхней палубы судна.

Балласт — груз, укладываемый в нижней части судна для придания ему остойчивости.

Бизань — самая задняя мачта, парус на этой мачте.

Бортовые отличительные огни — красный огонь на левом борту и зеленый на правом борту, выставляемые на ходу от заката до восхода солнца в целях предупреждения столкновений со встречными судами.

Брашпиль — машина для подъема якорей, имеющая горизонтальный вал.

Бриг — двухмачтовое парусное судно с прямым вооружением.

Буй — поплавок на якоре, служащий для ограждения подводных и других опасностей на море.

Буруны — волны, разбивающиеся о берег или подводные скалы.

Бушприт — наклонное или горизонтальное рангоутное дерево, торчащее вперед с носа судна. Служит для крепления тросов (штагов), удерживающих мачту спереди, и вынесения вперед косых треугольных парусов — кливеров и стакселей.

Ванты — снасти, удерживающие с боков мачты и их верхние продолжения — стеньги.

Ватерштаг — наклонный трос (или цепь), удерживающий бушприт снизу.

Вельбот — быстроходная шлюпка с заостренными носом и кормой.

Вертлюг — шарнирное соединение.

Веха — длинный шест на поплавке, служащий для ограждения опасностей и проходов для судов.

Винтовые талрепы — приспособления для обтягивания снастей, состоящие из продолговатой обоймы и двух стержней с винтовой нарезкой.

Выбирать — вытягивать, подтягивать к себе снасть или якорную цепь.

Высота солнца — угловое расстояние солнца от горизонта, измеренное по отвесной линии — вертикалу.

Галс — снасть, которой растягиваются наветренные углы парусов. Поэтому, если ветер дует в паруса справа, то говорят, что судно идет правым галсом, а если слева, то левым галсом.

Гафель — легкое наклонное рангоутное дерево, подвешенное к мачте и шарнирно упирающееся в нее нижннм концом. Служит для растягивания верхнего края (шкаторины) косого четырехугольного паруса.

Грота-гафель — гафель паруса грота.

Грот — здесь, то есть на судах с парусным вооружением типа «Кеча», самый большой парус, поднимаемый на главной, то есть передней, мачте.

Грот-мачта — здесь главная, то есть передняя, мачта, на судах с другим парусным вооружением — вторая от носа мачта.

Девиация — отклонение магнитной стрелки компаса на судне от направления, которое она занимает на земле (магнитный меридиан), под воздействием судового железа.

Док — береговое или плавучее сооружение для ремонта подводной части судов.

Дрейф — снос судна ветром. Дрейфовать — перемещаться по ветру, не имея собственного хода вперед. Лечь в дрейф — не становясь на якорь, убрать паруса или так расположить их, чтобы они не сообщали судну движения; здесь — в положении судна носом к волне.

Иол — небольшое парусное судно с двумя мачтами: передней — гротом — большого размера и задней — бизанью — меньшего размера, парус, который не выступает за корму.

Картушка компаса — диск с делениями на румбы или градусы, скрепленный с магнитами компаса и указывающий страны света.

Катер — здесь парусно-гребная шлюпка средних размером, имеющая острые очертания (обводы) и хороший ход. Катера употреблялись главным образом для разъездов. Позднее название «катер» распространилось на все паровые и моторные разъездные суда, а также на небольшие военные корабли (например, сторожевые и торпедные катера).

Кеч — небольшое парусное судно с двумя мачтами: передней — гротом — большего размера и задней — бизанью — меньшего размера. В отличие от иола (см. Иол) имеет не один, а несколько парусов на грот-мачте и косые паруса между мачтами.

Киль — продольный брус в нижней части судна, простирающийся от носа до кормы и служащий основанием, к которому крепятся остальные детали набора судна — корабельного скелета. Плавниковый киль — вертикальный, утяжеленный плавник в нижней части корпуса мелких парусных судов, служащий для уменьшения их бокового сноса под действием ветра и улучшения остойчивости.

Кливер — косой треугольный парус, поднимаемый над носом судна между передним концом — ноком — бушприта и верхним продолжением — стеньгой — передней мачты на снасти (штаге), удерживающей ее спереди.

Кокпит (буквально «петушиная яма») — открытый сверху, часто сообщающийся с каютной надстройкой вырез в кормовой части палубы на небольших парусных судах и катерах.

Комингс — сплошное вертикальное ограждение из досок или металлических листов, окаймляющее вырезы в палубе, для предохранения их от заливания водой, а людей — от падения в открытые отверстия. В данном случае — ограждение кокпита.

Космография — начало астрономии, касающееся взаимного расположения и движения небесных светил.

Котелок компаса — закрытый сверху стеклом сосуд, обычно наполненный спиртом, в котором на специальной шпильке с острием подвешена свободно вращающаяся картушка компаса.

Лаг — инструмент для определения скорости судна и проходимого им расстояния.

Лагуна — узкий и длинный залив, параллельный берегу и отделенный от него песчаной или галечной отмелью, идущей от берега, то есть косой.

Летучий кливер — косой треугольный парус, поднимаемый при слабом ветре между передним концом бушприта и верхним продолжением — стеньгой передней мачты, но не на штаге, а на отдельном тросе.

Лоция — описание морей и побережий, служащее руководством для плавания судов.

Меридианальная высота — высота небесного светила, измеренная при прохождении его через меридиан, проходящий через оба полюса, и место наблюдателя.

Миля морская — основная единица расстояния на море, равная одной минуте (1') дуги земного меридиана, или 1 852 м. В США длина мили принимается равной 1 853,2 м.

Морской альманах (Морской астрономический ежегодник) — астрономический календарь-справочник, содержащий в себе небесные координаты светил на каждый день года и позволяющий определять место судна в открытом море.

Навигация — здесь в широком смысле этого слова, то есть штурманская наука о вождении судов. В узком смысле этого слова — раздел этой науки, излагающий методы вождения и определения на карте места судна по береговым предметам и путем расчета пройденного расстояния и направления (счисление).

Надстройка — закрытое помещение, расположенное выше верхней палубы судна.

Остойчивость — устойчивость судна на воде, то есть его способность, будучи накрененным ветром или волной, возвращаться в прямое положение.

Отдать — отвязать, отпустить ранее закрепленную снасть или конец. Отдать якорь — значит отдать удерживающие его крепления, чтобы он упал за борт.

Пассаты — постоянные и довольно сильные ветры, дующие в океанах. Направление их, хотя и не всегда, строго постоянно, но сохраняется в определенных пределах (к северу от экватора наблюдаются преимущественно северо-восточные, а к югу от экватора — юго-восточные пассаты).

Плавниковый киль (см. Киль).

Поправка индекса секстана (см. Секстан).

Проложить курс — нанести на карте путь корабля.

Рангоут — буквально «кругловое дерево». На парусном судне — совокупность всех частей, служащих для несения парусов, как-то: мачты, стеньги, бушприт, реи, гики, гафели и т. п. Раньше для изготовления рангоута использовался исключительно специальный прямой и ровный корабельный лес, от чего перечисленные части рангоута получили общее название рангоутных деревьев. Впоследствии стали делать рангоут из полых металлических труб.

Рифы — а) гряда подводных камней или коралловых образований, скрытых под водой или едва выступающих над ее поверхностью; б) завязки на парусах, расположенные в несколько рядов, с помощью которых при необходимости уменьшают их площадь. Взять рифы — уменьшить площадь парусов с помощью рифов. Взять по два рифа — взять два ряда рифов. Зарифленные паруса — паруса, на которых взяты рифы.

Румб — деление окружности горизонта, принятое в старых морских компасах. 1 румб равен 1/32 части окружности или углу в одиннадцать с четвертью градусов. Это деление сохранилось и в современных морских компасах наряду с делением окружности на 360°, так как удобно для приближенной оценки направления.

Сажень (морская или английская) равна 6 футам, или 1,83 метра.

Секстан — морской угломерный инструмент. Поправка индекса секстана — величина погрешности секстана, которую нужно прибавить к его показаниям для получения правильного результата наблюдений.

Склонение — угол отклонения стрелки компаса от истинного меридиана вследствие несовпадения направления магнитных линий Земли с истинными меридианами.

Стаксель — косой треугольный парус, поднимаемый на штаге — снасти, удерживающей мачту спереди.

Такелаж — совокупность всех неподвижных и подвижных снастей на судне.

Тали — приспособление для получения выигрыша в силе, состоящее из двух блоков: подвижного и неподвижного, — соединенных между собой тросом.

Талреп — приспособление для обтягивания снастей.

Тамбур — небольшая надстройка над сходным люком.

Травить — ослаблять, отпускать, выпускать. Травить шкоты (при внезапном порыве ветра) — ослабить шкоты так, чтобы частично или полностью обезветрить паруса.

Транспортир-линейка — чертежный инструмент, служащий для прокладки курса и представляющий собой сочетание транспортира и линейки.

Угол опасности Лекки — заранее определенный по карте угол между двумя береговыми предметами, под которым они должны быть видны с судна на опасном расстоянии от берега или от подводных препятствий.

Фальшборт — продолжение борта, возвышающееся по краям открытых палуб для защиты от воды и предохранения людей от падения за борт.

Фордевинд — курс, при котором ветер совершенно попутный, то есть дует прямо в корму судна.

Форштевень — вертикальный брус, образующий острие носа судна и соединенный внизу с килем.

Фрегат — во времена парусного флота — трехмачтовый корабль, второй по величине после линейного корабля, имеющий до 60 пушек, расположенных на двух палубах: верхней, открытой, и нижней, закрытой.

Шкоты — снасти для управления нижними углами парусов. Название шкота зависит от названия паруса, для управления которым он служит, например, грота-шкот, кливер-шкот и т. п.

Шпигаты — отверстия в фальшборте или палубном настиле для стока за борт воды, попавшей на палубу.

Шпринтовый парус — четырехугольный парус, пришнурованный передним краем к мачте и растягиваемый по диагонали наклонным шестом — шпринтовом, упирающимся одним концом в верхний задний угол паруса, а другим — в нижнюю часть мачты.

Штаг — снасть стоячего такелажа, расположенная в продольной осевой (диаметральной) плоскости судна и удерживающая спереди одну из деталей его рангоута, здесь — мачту.

Штормовой грот — парус меньшего размера, чем основной грот, и поднимаемый вместо него во время шторма.

Штормовой трисель — разновидность косого паруса небольшого размера, поднимаемого во время шторма, здесь — на бизань-мачте.

Шхуна — двух- и более мачтовое судно с косым вооружением.

Ют — кормовая часть верхней палубы.

Якорные огни — белые огни, поднимаемые над носом и кормой судна, а на мелких судах — только над носом при стоянке на якоре.

Составил Ю. Медведев.


ПРИМЕЧАНИЯ



СТАТЬИ


Статья «О писательской философии» впервые напечатана в октябре 1899 года в журнале «Эдитор»; в сборники произведений Лондона не входила. На русском языке печатается впервые.

Статья «Черты литературного развития» была опубликована в октябре 1900 года в журнале «Букмен». На русском языке печатается впервые.

Рецензия на роман Фрэнка Норриса «Спрут» впервые была опубликована в июне 1901 года в журнале «Импрешенс». На русском языке печатается впервые.

Статья «Фома Гордеев» взята из сборника «Революция» (Нью-Йорк. 1910); впервые опубликована в журнале «Импрешенс» в ноябре 1901 года.

«О себе» — впервые опубликована в лондонском издании «Храм гордыни».

«Как я стал социалистом» — из сборника «Война классов» (Нью-Йорк, 1905); впервые опубликована в периодическом издании «Комрид» в марте 1903 года.

«Золотой мак» — из сборника «Революция»; впервые опубликована в периодическом издании «Делинейтор» в январе 1904 года.

«Предисловие к сборнику «Война классов» — из одноименного сборника; написана в январе 1905 года.

«Что значит для меня жизнь» — из сборника «Революция»; впервые опубликовано в журнале «Космополитен магазин» в марте 1906 года.

«Гниль завелась в штате Айдахо» — впервые опубликована в газете «Чикаго дэйли сошиалист» 4 ноября 1906 года.

«Революция» — из одноименного сборника; впервые опубликована в журнале «Контемпорери ревью» в январе 1908 года.



Стр. 6. Элиот, Джордж — псевдоним английской писательницы Мэри-Анн Эванс (1819–1880). Ее романы «Адам Вид», «Мельница на Флосе», «Сайлас Марнер» посвящены труженикам английской деревни.

Стр. 9. «Полет Валькирий» — симфонический эпизод из музыкальной драмы «Валькирия», входящей в состав оперной тетралогии «Кольцо Нибелунга» известного немецкого композитора Рихарда Вагнера (1813–1883). Литературно-поэтическими источниками для тетралогии послужили скандинавский эпос VIII–IX вв. «Эдда» и средне-верхненемецкий эпос начала XIII в. «Песнь о Нибелунгах».

Джон Браун (1800–1859) — борец за освобождение негров. Страстно ненавидя рабство, Браун посвятил борьбе с ним всю свою жизнь. По приговору расистского суда 2 декабря 1859 года был повешен.

Стр. 13. Спенсер, Эдмунд (ок. 1552–1599) — английский поэт. Крупнейшее произведение Спенсера — аллегорическая поэма «Королева фей». В поэме воспеты нравственные добродетели в духе аристократического гуманизма.

Бэньян, Джон (1628–1688) — английский писатель, автор дидактического и аллегорического романа «Путь паломника» и сатиры «Жизнь и смерть мистера Бэдмена».

Плеоназм (от греч. pleonasmos — излишество) — сочетание слов или выражений с одинаковым значением и поэтому логически излишних.

Томсон, Джемс (1700–1748) — английский поэт. Его описательно-дидактическая поэма «Времена года», прославляющая патриархальную сельскую жизнь, и поэма «Замок безделья» — первые произведения сентиментализма. Томсону принадлежит патриотическая английская песня «Правь, Британия, морями…».

Поп, Александр (1688–1744) — английский поэт, представитель просветительского классицизма, автор теоретического сочинения «Опыт о критике», основанного на принципах классицизма. Требовал подчинения поэзии рационалистическим правилам. Подверг критике современную ему английскую литературу. Был одним из первых редакторов Шекспира, но обработал текст в соответствии со стилевыми принципами поэтики классицизма.

Стр. 14. Джеймс, Генри (1843–1916) — американский писатель, непопулярный в широкой публике, так как его произведения были лишены фабульной занимательности, а утонченный анализ человеческой психики, художественная техника и изобретательные приемы оставляли равнодушными его современников.

Эмерсон, Ралф Уолдо (1803–1882) — американский философ-идеалист, публицист и поэт, глава группы «трансценденталистов». Сочетая объективный и субъективный идеализм, Эмерсон считал высшим принципом бога, «сверхдушу». Свои идеи выразил в форме очерков-рассуждений, а также в политической и философской лирике («Бостонский гимн», «Избранные поэмы»).

Стр. 17. Норрис, Фрэнк (1870–1902) — известный американский писатель, видный представитель литературы критического реализма. «Спрут» (1901) является первым романом задуманной им трилогии о пшенице. Вслед за «Спрутом» появился «Омут» (1903). Смерть помешала писателю написать последний роман трилогии — «Волк».

Стр. 25. Исайя — древнееврейский пророк, живший в VIII веке до н. э.

Стр. 35. Карлейль, Томас (1795–1881) — английский реакционный буржуазный философ, историк и публицист.

Стр. 53. Юджин У. Деббс (1855–1926) — деятель рабочего движения в США, один из основателей социал-демократической партии, которая составила основное ядро сложившейся в 1900–1901 гг. Социалистической партии. В последние годы изменил своему революционному прошлому.

Стр. 61. Священный Грааль — чаша, из которой, по средневековой легенде, ел Христос во время Тайной Вечери и в которую Иосиф Аримафейский будто бы собрал кровь из ран Христа при распятии. Она была сделана из цельного смарагда и обладала многочисленными чудодейственными свойствами.

Стр. 63. Кровавый Ирод — Ирод (73—4 гг. до н. э.) — царь Иудеи (40—4 гг. до н. э.). На престол был возведен римлянами; жестоко расправлялся с народным движением, направленным против римского гнета. Здесь имеется в виду христианская легенда, где Ироду приписывается избиение вифлеемских младенцев, которых он приказал умертвить, услышав, что родился истинный царь иудейский — Христос.

Плиний, Гай Секунд (23–79) — римский писатель и ученый. Его «Естественная история в 37 книгах» — своего рода энциклопедия, содержащая обширные сведения по космографии, биологии, географии, этнографии, медицине, минералогии, а также по истории, истории искусств, быту и экономике Рима.

Стр. 66. …засадили в тюрьму трех рабочих — Мойера, Хейвуда и Петтибона. — Политический процесс Чарлза Мойера, Вильяма Хейвуда и Джорджа Петтибона, арестованных в штате Колорадо и похищенных из тюрьмы полицейскими агентами штата Айдахо, был инсценировкой, состряпанной губернаторами обоих штатов по договоренности с местными горными компаниями. Процесс привлек к себе внимание социалистов и передовых деятелей всего мира. Горький откликнулся на него телеграммой: «Привет вам, братья социалисты! Мужайтесь! День справедливости и освобождения угнетенных всего мира близок. Навсегда братски ваш». Статья Джека Лондона появилась 4 ноября 1906 года в газете «Чикагский социалист», в те дни, когда Верховный суд США после длительных проволочек и оттяжек приступил наконец к рассмотрению дела. Обвиняемые, просидевшие около года в тюрьме в ожидании казни, были оправданы за отсутствием улик. Интересна судьба Вильяма Хейвуда. Избранный генеральным секретарем организации «Индустриальные рабочие мира», он был в 1917 году арестован и осужден на двадцать лет заточения в крепости. В 1921 году ему удалось нелегально уехать в Москву. Умер в 1928 году.

Стр. 72. Четвертое июля. — См. примеч. к стр. 87.

Стр. 86. Закрытые мастерские — предприятия в США, куда принимаются на работу преимущественно организованные рабочие, члены профессиональных союзов.

Стр. 87. Свобода от Четвертого июля по образцу «Декларации независимости»… — «Декларация независимости», принятая 4 июля 1776 года, провозглашала отделение колоний от Англии и образование независимого государства Соединенных Штатов Америки. Декларация провозглашала также равенство всех перед законом, народный суверенитет и право народа на восстание против правительства, нарушающего его права.


ЖЕЛЕЗНАЯ ПЯТА


Роман «Железная пята» впервые вышел отдельным изданием в феврале 1908 года (Нью-Йорк).


ПУТЕШЕСТВИЕ НА «СНАРКЕ»


Книга «Путешествие на «Снарке» впервые вышла отдельным изданием в 1911 году (Нью-Йорк, изд. Макмиллан).


Стр. 405. Некроз — частичное омертвение тканей.

Стр. 522. Вульф Ларсен — герой романа Д. Лондона «Морской волк».


КРАЖА


Пьеса «Кража» вышла отдельным изданием в 1910 году (Нью-Йорк, изд. Макмиллан).


Стр. 527. Епископальная церковь, точнее, методистская епископальная церковь — наиболее крупная и влиятельная протестантская церковная организация Соединенных Штатов Америки; основанная в XVIII веке, епископальная церковь всегда была верным проводником идей американской буржуазии.

Стр. 528. Новая Англия — северо-восточная часть США, объединяющая шесть штатов: Массачусетс, Коннектикут, Мэн, Нью-Хэмпшир, Вермонт и Род-Айленд. Под названием «Конфедерация Новой Англии» были в свое время (1643 г.) объединены четыре английские колонии в Америке. Новую Англию уже вскоре стали называть «страной пуритан», так как здесь поселилось множество переехавших из Англии буржуа-пуритан, положивших начало промышленности северо-восточных штатов. Новая Англия поныне остается самым развитым индустриальным районом США, оплотом наиболее консервативной части американской буржуазии.

Стр. 538. Орегон — штат в северо-западной части США; расположен среди гор на побережье Тихого океана и считается в экономическом отношении одним из наиболее отсталых штатов.

Стр. 541. Ницше, Фридрих (1844–1900) — реакционный немецкий философ, идеолог воинствующего шовинизма и империалистической агрессии. «Учение» Ницше о волюнтаризме, утверждавшее право сверхчеловека считать себя свободным от всяких обязательств по отношению к обществу, широко использовалось анархистами, в частности анархо-синдикалистами, сыгравшими весьма отрицательную роль в истории американского профсоюзного движения. После первой мировой войны реакционные теории Ницше были взяты на идеологическое вооружение немецкими фашистами и вслед за ними американскими империалистами.

Стр. 547. Ротшильд — фамилия нескольких поколений крупных европейских банкиров, снабжавших деньгами правительства многих стран Европы на протяжении всего XIX века.

Стр. 548. Платон (427–347 гг. до н. э.) — древнегреческий философ-идеалист. В своей книге «Республика» он рисует «идеальное государство» — аристократическую «республику», где правит, опираясь на военную силу, сословие учёных-жрецов, на которых работают рабы-ремесленники и земледельцы. В противовес этому глубоко реакционному учению Томас Мор (1478–1535) — выдающийся английский философ-гуманист — создал свою «Утопию» (1516, полное название — «Золотая книга, столь же полезная, как забавная, о наилучшем устройстве государства и о новом острове Утопия»). Утопическое учение Мора основано на равенстве всех членов общества, где все трудятся и где не существует частной собственности. В переходе от «Республики» Платона к «Утопии» Томаса Мора как бы проявляется эволюция взглядов Маргарет Чалмерс.

Стр. 549. Линкольн, Авраам (1809–1865) — выдающийся американский государственный деятель, избранный президентом в 1861 году и убитый наемником южных плантаторов и нью-йоркских банкиров Бутсом в 1865 году.

Стр. 554. …это просто дым, чистейший дым, фикция! — Здесь имеются в виду фиктивные капиталовложения, создавшиеся главным образом путем выпуска акций, превышавших сумму фактического капитала, вложенного в предприятие. Владельцы крупных концернов присваивали себе «контрольный пакет», то есть больше 50 % всех акций, что давало им не только соответствующие доходы, но и неограниченное право распоряжаться делами концерна.

Стр. 555. Йэльский университет — одно из крупнейших высших учебных заведений США; находится в городе Нью-Хэвене, в штате Коннектикут; основан в начале XVIII века; назван в честь богатого купца Элии Йэля, одного из директоров Ост-Индской компании; Йэль пожертвовал университету крупные суммы из средств, награбленных им в Индии. Профессура Йэльского университета активно пропагандирует «американский образ жизни».

Стр. 556. Невада — один из горных штатов в западной части США; на западе граничит со штатом Калифорния; как и Орегон, лежащий к северо-западу, Невада является одним из экономически слаборазвитых штатов.

Стр. 571. Ипатия (370–415) — женщина-философ, дочь математика Теона; жила в Александрии (Северная Африка), где возглавляла неоплатоновскую академию; фанатики-монахи преследовали ее как язычницу и в конце концов варварски убили ее.

Мадам Кюри — Мария Склодовская-Кюри (1867–1934) — выдающийся физик, жена Пьера Кюри, совместно с которым она впервые изучила и объяснила явлениерадиоактивности, открыв новые элементы — радий и полоний.

Лилит — персонаж древнейших фольклорных и библейских сказаний; женщина-демон, соблазнившая своей красотой Адама, ставшая его первой женой и потом покинувшая его.

Стр. 573. Вспомните Горького. — По заданию Центрального Комитета РСДРП А. М. Горький в марте 1906 года приехал в Америку, где выступал с лекциями о русской революции и собирал средства для партийной кассы. Во время своего пребывания в США (по октябрь 1906 г.) Горький работал над пьесой «Враги» и романом «Мать».

Стр. 596. А вы еще обличали иезуитов! — Орден иезуитов (орден Иисуса) был основан, испанским монахом-католиком Игнатием Лойола в 1540 году. Орден иезуитов — самая реакционная католическая организация, несущая ответственность за многие злодейские преступления, совершенные во времена инквизиции и позже. Лойола провозгласил основной принцип иезуитов — «цель оправдывает средства». Выпады Ратленда против иезуитов отражают отнюдь не идейную вражду протестантской и католической церкви в Америке, а только их борьбу за влияние и за «щедрые подаяния» из рук монополистов.

Стр. 615. Суфражистка. — участница общественного движения, боровшегося за предоставление женщинам права голоса на выборах' (от англ* suffrage — право голоса).


СОДЕРЖАНИЕ



СТАТЬИ


О писательской философии жизни. Перевод В. Быкова...5

Черты литературного развития. Перевод В. Быкова...11

«Спрут». Перевод В. Быкова...17

«Фома Гордеев». Перевод М. Урнова...22

О себе. Перевод Н. Банникова...27

Как я стал социалистом. Перевод Н. Банникова...34

Золотой мак. Перевод Д. Горбова...39

Предисловие к сборнику «Война классов». Перевод Р. Гальпериной...51

Что значит для меня жизнь. Перевод М. Урнова...56

Гниль завелась в штате Айдахо. Перевод Р. Гальпериной...66

Революция. Перевод Р. Гальпериной...71


ЖЕЛЕЗНАЯ ПЯТА. Перевод Р. Гальпериной...93


ПУТЕШЕСТВИЕ НА «СНАРКЕ». Перевод Е. Гуро...335


КРАЖА. Перевод Е. Голышевой и Б. Изакова...527


Краткий словарь морских терминов и выражений...619

П р и м е ч а н и я...625


Примечания

1

Редкая птица (лат.).

(обратно)

2

Вот человек (лат.).

(обратно)

3

«Отверженные» Гюго.

(обратно)

4

Р е п и т е р о м (т. е. повторителем) в США называется человек, незаконно голосующий несколько раз на выборах.

(обратно)

5

Антони Мередит — по замыслу Лондона, человек 27-го века, первый издатель и комментатор записок Эвис Эвергард. Примечания к тексту романа идут от его имени. (Прим. ред.)

(обратно)

6

Второе восстание было в значительной степени делом рук Эрнеста Эвергарда, хотя он, конечно, готовил его в тесном контакте с европейскими лидерами. Сам Эвергард был схвачен и тайно казнен весной 1932 года. Однако восстание было так тщательно подготовлено, что товарищам удалось полностью осуществить его планы, избежав растерянности и промедления. Эвис Эвергард после казни мужа уединилась в Уэйк-Робинлодже, небольшой усадьбе в Калифорнии, в Сономских горах.

(обратно)

7

Здесь, очевидно, имеется в виду усмирение Чикагского восстания.

(обратно)

8

При всем уважении к Эвис Эвергард мы должны отметить, что муж ее был только одним из многих талантливых руководителей, подготовивших Второе восстание. Теперь, спустя много столетий, можно сказать с уверенностью, что если бы Эвергард остался жив, это бы нисколько не изменило трагической развязки.

(обратно)

9

Второе восстание действительно приобрело международный характер. Это был поистине грандиозный замысел, и уже потому трудно считать его созданием одного человека. Организованные рабочие всех олигархий готовы были подняться по первому сигналу. Германия, Италия, Франция и вся Австралазия — в то время государства рабочих с социалистическими правительствами — обещали революции свою помощь, и они действительно оказали ее, поэтому разгром Второго восстания стал также и их разгромом. Их правительства были низложены, и объединившиеся олигархии навязали им олигархический строй.

(обратно)

10

Джон Каннингхем, отец Эвис Эвергард, был профессором Калифорнийского университета в городе Беркли. С преподаванием физики он совмещал исследовательскую работу, которая принесла ему широкую известность. Выдающимся вкладом в науку явились его изыскания в области природы электрона, а также капитальный труд «Тождество материи и энергии», где было незыблемо и на все времена установлено, что элементарная единица материи и элементарная единица энергии тождественны. Положение это до профессора Каннингхема выдвигалось сэром Оливером Лоджем и другими исследователями радиоактивности, но лишь на правах гипотезы.

(обратно)

11

В те времена на спорт смотрели как на средство наживы. Противники избивали друг друга в кулачных поединках, и боксер, убивший товарища или исколотивший его до полусмерти, получал за это кучу денег.

(обратно)

12

Намек не ясен. Возможно, имеется в виду слепой от рождения негр-музыкант, концерты которого во второй половине XIX века пользовались огромным успехом.

(обратно)

13

Фридрих Ницше жил в XIX веке христианской эры. Бесноватый философ, который в минуты прозрения видел причудливые отблески истины, но, обойдя весь положенный круг человеческой мысли, дофилософствовался до полного безумия.

(обратно)

14

Видный научный деятель конца XIX и начала XX века. Был ректором Стенфордского университета, основанного на частные средства.

(обратно)

15

Родоначальник идеалистического монизма; его учение, полностью отрицающее материю, ставило в тупик философов того времени. Окончательно отвергнуто философией с тех пор, как в ней восторжествовал метод обобщения данных научного опыта.

(обратно)

16

Так называли землетрясение, разрушившее город Сан-Франциско в 1906 году хр. эры.

(обратно)

17

В этом выражении отразился обычай тех времен. Когда один из противников, сцепившихся, подобно диким зверям, в смертельной схватке, складывал оружие, от победителя зависело — умертвить его или оставить ему жизнь.

(обратно)

18

В те годы немало священников было отлучено от церкви за то, что они проповедовали взгляды, неугодные правящим классам, а особенно такие, которые отражали влияние социалистических идей.

(обратно)

19

Наемная дворцовая стража Людовика XVI, французского короля, казненного народом.

(обратно)

20

В то время между коренным населением США и пришлым элементом проводилось резкое и оскорбительное различие.

(обратно)

21

В течение трехсотлетнего владычества Железной пяты эта книга неоднократно выходила в подпольных изданиях. Несколько экземпляров ее хранятся в Ардисе, в Национальной библиотеке.

(обратно)

22

В те времена объединения частных собственников грабительски присваивали себе все средства передвижения и за пользование ими взимали с населения плату.

(обратно)

23

Такие неурядицы были частым явлением в те времена неразумной анархической системы. То рабочие отказывались выходить на работу, то капиталисты отказывались допускать их к работе. Возникали беспорядки и акты насилия, отчего гибло много ценного имущества и человеческих жизней. Все это в такой же мере непонятно нам, как и распространенное в ту пору среди низших классов явление, когда муж, обозлившись на жену, бил посуду и ломал мебель.

(обратно)

24

Пролетариат — от латинского proletarii. Под этим названием в цензовом кодексе Сервия Туллия значились те римские жители, которые ничего не могли дать государству, кроме своего потомства (proles). Это были люди, не имевшие ни состояния, ни общественного положения, а также не выделявшиеся из общего числа своими способностями.

(обратно)

25

Кандидат социалистов на пост калифорнийского губернатора во время выборов 1906 года. Англичанин по рождению, автор многих книг по философии и политической экономии, Льюис был одним из руководящих социалистических деятелей своего времени.

(обратно)

26

Чудовищная эксплуатация женщин и детей на английских фабриках во второй половине XVIII века представляет собой один из самых страшных и позорных эпизодов человеческой истории. Крупнейшие состояния того времени возникли в этой преисподней английской промышленности.

(обратно)

27

Эвергард мог бы привести и более яркие примеры, вспомнив, как церковь на Юге открыто ратовала за рабовладение в годы, предшествовавшие так называемой Гражданской войне. Приведем здесь несколько примеров из документов того времени. В 1835 году Всеамериканский собор пресвитерианской церкви постановил: «Рабство признано как Ветхим, так и Новым заветом и, следовательно, не противоречит воле всевышнего». В том же 1835 году Чарлстонская община баптистов в своем обращении к верующим провозгласила: «Право господина располагать временем своих рабов освящено творцом всего сущего, ибо он волен любое свое творение передать в собственность кому пожелает». Его преподобие И. Д. Саймон, доктор богословия и профессор Рандолф-Мэконского методистского колледжа в Виргинии, писал: «Текстами священного писания непререкаемо утверждается право рабовладения со всеми вытекающими из него последствиями. Право купли и продажи рабов установлено с полной ясностью. Обратимся ли мы к еврейскому закону, дарованному самим господом богом, или же к общепринятым воззрениям и обычаям всех времен и народов, или же к предписаниям Нового завета и его нравственному учению, — повсюду находим мы доказательства того, что в рабовладении нет ничего безнравственного. Поскольку первые рабы, привезенные в Америку из Африки, были законно проданы в рабство, в рабстве должны оставаться и их потомки. Все это убеждает нас в том, что рабовладение в Америке освящено законом». Естественно, что, выступая несколько десятилетий спустя в защиту капиталистической собственности, церковь прибегала к таким же доводам. В богатейшем Эсгардском книгохранилище имеется труд некоего Генри Ван-Дейка, изданный в 1905 году хр. эры под заглавием «Опыты толкования». Очевидно, Ван-Дейк был видным церковником. Книга его — яркий образчик того, что Эвергард назвал бы «буржуазным мышлением». Сравните заявление чарлстонских баптистов со следующим заявлением Ван-Дейка, сделанным семьдесят лет спустя: «Библия учит нас, что господь — владыка мира, а следовательно, он волен одарить каждого из живущих по своему соизволению, в согласии с существующими законами».

(обратно)

28

В те времена тысячи полунищих торговцев ходили из дома в дом, предлагая свой товар. Это было, разумеется, нецелесообразным расходованием человеческих сил. В сфере распределения наблюдалась та же бессистемность и хаотичность, которая характеризовала весь общественный уклад в целом.

(обратно)

29

Ветхий, облезлый домишко — обычное жилье рабочего в те далекие времена. Рабочий вносил домохозяину непомерно высокую плату, нимало не соответствовавшую стоимости такого помещения.

(обратно)

30

Воровство было в те времена повальным явлением. Каждый старался украсть у другого. Богатые и сильные воровали на законном основании или так или иначе узаконивали свое воровство; бедняки воровали, невзирая на закон. Чтобы уберечь имущество от воров, приходилось нанимать сторожей, и много людей было занято тем, что стерегли чужое добро. Дом каждого более или менее зажиточного человека представлял своеобразное сочетание банковского сейфа, кладовой и крепости. В тех случаях, когда у наших детей проявляется желание завладеть чужой вещью, мы, очевидно, имеем дело с пережитком этой столь распространенной когда-то страсти к хищениям.

(обратно)

31

Рабочих сзывал на работу и провожал с работы пронзительный, режущий слух свист паровой машины.

(обратно)

32

Обязанности поверенных корпораций заключались в том, чтобы при помощи жульнических махинаций служить грабительским замыслам и планам своих хозяев. Сохранилось интересное свидетельство Теодора Рузвельта, в то время президента Соединенных Штатов. В 1905 году, на выпускных торжествах в Гарвардском университете, он сказал: «Ни для кого не секрет, что у большинства наших крупных предприятий имеются высокооплачиваемые юристы, чьи остроумные и смелые советы позволяют их богатым клиентам, будь то отдельные лица или корпорации, успешно обходить законы, принятые в интересах общества для упорядочения деятельности крупного капитала».

(обратно)

33

Яркий пример борьбы за существование, этого основного закона тогдашнего общества. Люди пожирали друг друга, как звери, мелкие хищники становились добычей крупных. В этой волчьей стае Джексон принадлежал, очевидно, к самым смирным и беззащитным.

(обратно)

34

Здесь стоит отметить энергичную грубоватость лексики, характерную для того времени волчьих нравов и повадок. Мы разумеем, конечно, не брань Смита, а слово «чертыхнулся» в устах Эвис Эвергард.

(обратно)

35

Намек на число голосов, поданных в США за социалистов на выборах 1910 года. Их неуклонный рост свидетельствовал о быстром укреплении революционных сил в Америке. В 1888 году за социалистов в США было подано 2068 голосов; в 1902 — 127 713; в 1904 — 435 040; в 1908 — 1 108 427 и, наконец, в 1910 — 1 688 211.

(обратно)

36

В условиях волчьей борьбы за существование человек не был уверен в завтрашнем дне, как бы он ни был богат сегодня. Опасение за участь семьи заставляло его прибегать к различным видам страхования. В наш разумный век подобные мероприятия кажутся до смешного примитивными, но в те времена страхованию придавали большое значение. Характерно, что фонды страховых обществ часто расхищались и растрачивались теми самыми лицами, которые были уполномочены ими ведать.

(обратно)

37

Задолго до рождения Эвис Эвергард Джон Стюарт Милль в своем очерке «О свободе» писал: «Повсюду, где налицо правящий класс, господствующая мораль в значительной мере определяется его классовыми интересами и чувством классового превосходства».

(обратно)

38

Подобные каламбуры считались особенностью ирландского остроумия.

(обратно)

39

В прессе 1902 года часто цитировалось изречение, автором которого считался председатель каменноугольного треста Джордж Ф. Бэр: «Права и нужды трудового народа находятся под защитой добрых христиан, которым господь бог, в своей неизреченной мудрости, доверил материальные интересы страны».

(обратно)

40

Слово «общество» употреблено здесь в ограничительном смысле, как обычное для тогдашних времен обозначение разъевшихся трутней, которые сами не трудились, а лишь пожирали мед, собранный другими. Ни дельцы, ни рабочие не входили в «общество», не располагая для этого ни временем, ни соответствующими возможностями. Игра в «общество» была забавой праздных богачей.

(обратно)

41

«Несите нам свои грязные деньги» — было лозунгом церкви того времени.

(обратно)

42

В еженедельнике «Аутлук», популярном органе разоблачительного направления, в номере от 18 августа 1906 года приведен случай с калекой-рабочим, во всех деталях совпадающий с историей Джексона, как она рассказана Эвис Эвергард.

(обратно)

43

Филоматы (греч.) — любители науки. (Прим. ред.)

(обратно)

44

В те годы еще не вывелся обычай наполнять комнаты всякими безделушками и украшениями. Преимущество простора не было еще открыто. Комнаты напоминали музей, и стоило огромных трудов содержать их в чистоте. В каждом доме властвовал демон пыли и ему приносились многочисленные жертвы. Существовали тысячи приспособлений для борьбы с пылью, но мало кто думал о том, чтобы вовсе ее не заводить.

(обратно)

45

В то время были распространены тяжбы между наследниками. Обладателей больших состояний немало беспокоило посмертное устройство их капиталов. За утверждением последней воли завещателя так же неизбежно следовало его нарушение, как за совершенствованием огнестрельного оружия — совершенствование защитной брони. Для составления нерушимых завещаний призывались хитроумнейшие юристы. И все же завещания потом пересматривались, зачастую с помощью тех же самых юристов. Несмотря на это, богачи продолжали тешить себя надеждой, что можно оставить предсмертное распоряжение, нерушимое вовеки. Так завещатели и юристы из поколения в поколение гнались за призраком. Это была такая же несбыточная мечта, как поиски средневековыми учеными философского камня.

(обратно)

46

Ни с чем не сообразные фантастические писания, рассчитанные на то, чтобы внушить рабочим ложные в корне понятия о паразитирующих классах.

(обратно)

47

Люди того времени были рабами слов. Нам сегодня трудно представить себе всю степень их умственного рабства. Слова оказывали на них магическое действие, с которым не сравнится никакое искусство заклинателя. Мозг этих людей был так затуманен, в мыслях царил такой хаос, что достаточно было одного брошенного слова, чтобы опорочить в их глазах самые здравые выводы и обобщения, плоды трудов и поисков целой жизни. Такую магическую силу имело тогда слово «утопия». Произнести его значило перечеркнуть любое экономическое учение, любую теорию преобразования общества, как бы она ни была разумна. Целые поколения носились с такими фразами, как: «Беден, но честен» или: «Умывальники и чистые полотенца для рабочих». В изобретении подобных фраз и словечек видели чуть ли не проявление гениальности.

(обратно)

48

Первоначально — частные сыщики, вскоре превратившиеся в наемных охранников капитала; впоследствии они составили наемную армию олигархии.

(обратно)

49

Патентованные средства были патентованным шарлатанством. Это был такой же грубый обман доверчивого потребителя, как и амулеты или индульгенции средних веков, с той лишь разницей, что патентованные средства стоили дороже и приносили больше вреда.

(обратно)

50

Сейчас и представить себе трудно, что еще в 1912 году преобладающее большинство народа упорно верило, будто, опуская в урны избирательные бюллетени, оно управляет страной. В действительности страной управляли боссы при помощи своих политических машин. Вымогая у капиталистов огромные взятки, боссы добивались угодных им законов; однако вскоре капиталисты предпочли взять политические машины в свои руки и выплачивать боссам жалованье.

(обратно)

51

По данным Роберта Хантера, опубликованным в его книге «Нищета» (1906), в Соединенных Штатах того времени десять миллионов человек влачило нищенское существование.

(обратно)

52

Переписью 1900 года (последней, результаты которой были преданы гласности) установлено, что в Соединенных Штатах занято на фабрично-заводской работе 1 752 187 детей.

(обратно)

53

Сравните с этим заявлением следующее место из «Словаря циника» (1906 г. хр. эры) некоего Амброза Бирса, известного мизантропа той эпохи: «Картечь (существительное ед. числа, ж. рода) — ответ, который готовит будущее на требования американских социалистов».

(обратно)

54

В кандалы заковывали африканских рабов и преступников; полностью вышли из употребления только в эру Братства людей.

(обратно)

55

Немало людей, подобно Эвергарду и задолго до него, улавливали эти тени будущего, хотя и представить себе не могли, что оно несет с собой. Так, Джон Кэлхун говорил: «В наше время у власти стоят силы, с которыми народу трудно тягаться, ибо они представляют собой множество разнообразных могущественных интересов, спаянных воедино огромными банковскими прибылями». Напомним также известные слова великого человеколюбца Авраама Линкольна, сказанные им незадолго до своей гибели: «В недалеком будущем наступит перелом, который крайне беспокоит меня и заставляет трепетать за судьбу моей страны… Приход к власти корпораций неизбежно повлечет за собой эру продажности и разложения в высших органах страны, и капитал будет стремиться утвердить свое владычество, играя на самых темных инстинктах масс, пока все национальные богатства не сосредоточатся в руках немногих избранных, — а тогда конец республике».

(обратно)

56

Книга эта, под заглавием «Экономика и образование», вышла в том же году. Сохранилось всего лишь три ее экземпляра, два в Ардисе и один в Эсгарде. В ней на основе многочисленных фактов была подвергнута детальному анализу одна из сторон практики воинствующего капитализма, а именно классовый характер университетского и школьного образования в США. В целом книга представляет собой уничтожающий обвинительный акт, направленный против всей системы американского образования, которое внедряло в умы учащихся только идеи, не опасные для капиталистического строя, и изгоняло все, ведущее к его критике и ниспровержению. Появление книги вызвало сенсацию, и власти немедленно конфисковали ее.

(обратно)

57

Полное название организации установить не удалось.

(обратно)

58

От Беркли до Сан-Франциско было несколько минут езды паромом. Все города, расположенные у бухты Сан-Франциско, представляли собой одну общину.

(обратно)

59

Оскар Уайльд, один из корифеев поэзии XIX столетия хр. эры.

(обратно)

60

Перевод Б. Лейтина. (Прим. ред.)

(обратно)

61

Обычный прием конкуренции — продажа товара по себестоимости или даже в убыток. Крупные предприятия шли на это с большей легкостью, чем мелкие, которым поневоле приходилось закрываться.

(обратно)

62

В то время немало было потрачено усилий на организацию разоряющегося фермерства в политическую партию, ставившую себе целью решительную борьбу с трестами при помощи законодательных мероприятий. Все эти попытки ни к чему не привели.

(обратно)

63

Первое мощное объединение трестов, чуть ли не на полвека опередившее другие.

(обратно)

64

Банкротство — своеобразный юридический институт, который позволял должнику, потерпевшему крах в условиях промышленной конкуренции, уклониться от уплаты долгов. В обществе, где борьба шла не на жизнь, а на смерть, банкротство зачастую играло роль спасительной лазейки.

(обратно)

65

Habeas corpus act (лат.) — закон о неприкосновенности личности. (Прим. ред.)

(обратно)

66

Характеризуя закон 1903 года о национальной гвардии, Эвергард допустил только одну неточность: законопроект был внесен в конгресс не 30 июля, а 30 июня. В «Протоколах конгресса» приведены следующие даты официального прохождения билля: 30 июня, 9, 15, 16, 17 декабря 1902 и 7, 14 января 1903 года. Неудивительно, что дельцы, собравшиеся у профессора Каннингхема, ничего не знали о законе, — он был мало кому известен в стране. Книжка Э. Винтермана 1903 года «Билль о национальной гвардии» (вышла в г. Джирарде, штат Канзас) получила некоторое распространение среди рабочих. Однако пропасть между различными классами была в то время так велика, что читателю средних классов брошюра осталась неизвестной.

(обратно)

67

Здесь правильно указана главная причина рабочих беспорядков того времени. При разделе новой стоимости между трудом и капиталом каждая из сторон стремилась получить возможно больше. Это было непримиримое противоречие. Пока существовала капиталистическая система производства, конфликты между обеими заинтересованными сторонами по вопросу о разделе новой стоимости не прекращались. Нам это сейчас кажется смешным, но нельзя забывать, что речь идет о событиях и нравах семивековой давности.

(обратно)

68

За несколько лет до описываемых событий тогдашний президент Соединенных Штатов Теодор Рузвельт заявил: «Необходима более либеральная и гибкая политика в вопросах купли и продажи, для того чтобы наши излишки производства могли с успехом экспортироваться за границу». Под «излишками производства» здесь, конечно, разумеются товары, которые остаются в распоряжении капитала, после того как все его нужды и потребности удовлетворены. По словам сенатора Марка Хенна, относящимся к тому же времени, «ежегодное производство товаров в США на одну треть превышает ежегодное их потребление». Его коллега, сенатор Чонси Депью, заявил: «Американцы ежегодно производят ценностей на два миллиарда долларов больше, чем они в состоянии потребить».

(обратно)

69

Первый известный нам случай, когда олигархия была названа этим именем.

(обратно)

70

В своем подразделении общества на классы Эвергард следует одному из самых видных статистиков своего времени, Люсьену Сэниелу. Последний, на основании переписи Соединенных Штатов 1900 года, так определял численность населения по занятиям: плутократия — 250 251, средний класс — 8 429 845, пролетариат — 20 393 137 человек.

(обратно)

71

О тресте «Стандард Ойл» и его владельце Рокфеллере см. примечание ниже.

(обратно)

72

Еще в 1907 году принято было считать, что Соединенными Штатами управляют одиннадцать могущественных групп, но после того как пять железнодорожных трестов слились в единую железнодорожную корпорацию, число их снизилось до семи. Вот перечень пяти объединившихся компаний с указанием их политических и финансовых руководителей: 1) Джемс Хилл, захвативший всю железнодорожную сеть Северо-Запада; 2) Пенсильванская железнодорожная группа, поддерживаемая крупнейшими банками Филадельфии и Нью-Йорка с Джейкобом Шиффом в качестве финансового директора; 3) Гарриман, объединивший под своим контролем центральные и юго-западные железные дороги, а также дороги Южно-Тихоокеанского побережья — юрисконсульт Фрик, политический руководитель Оделл; 4) Группа железных дорог, принадлежащих семейству Гулд, и 5) Мур, Рейд и Лидс — так называемая Рок-Айлендская группа. Все эти могущественные олигархии оказались победителями в условиях конкуренции, и все они следовали по неизбежному пути объединения.

(обратно)

73

Организации, цель которых — подкуп, растление и запугивание депутатов, законодателей и других так называемых «народных представителей.

(обратно)

74

За десять лет до Эвергарда то же самое утверждала нью-йоркская торговая палата, из отчета которой мы заимствуем следующее: «Железнодорожные компании контролируют законодательство большинства наших штатов. Они назначают и смещают сенаторов, депутатов и губернаторов и, как диктаторы, определяют всю правительственную политику».

(обратно)

75

Рокфеллер вышел из рабочей среды. Удачливый и ловкий делец, он стал основателем первого настоящего треста, пресловутого «Стандард Ойл». Мы не можем отказать себе в удовольствии привести здесь любопытную страничку из журнальной хроники тех времен, чтобы показать, как свободные капиталы «Стандард Ойл», искавшие применения, вытесняли отовсюду мелких капиталистов, способствуя тем самым краху капиталистической системы в целом. Автор этого отрывка — радикальный журналист Дэвид Грейм Филиппс; статья была напечатана в «Сатэрдей ивнинг пост» от 4 октября 1902 года. Это единственный дошедший до нас номер журнала, который, судя по внешнему виду и содержанию, пользовался широкой популярностью и выпускался большим тиражом. Вот этот отрывок: «Лет десять назад доходы Рокфеллера, по сообщению авторитетных лиц, составляли тридцать миллионов в год. Нефтяная промышленность была насыщена капиталовложениями до отказа, а между тем на имя одного лишь Джона Дэвисона Рокфеллера поступало ежемесячно два миллиона чистоганом. Вопрос о дальнейшем помещении прибылей становился все более серьезным, можно сказать, угрожающим. Доходы нефтяной промышленности росли и росли, а возможности для новых надежных вложений становились все ограниченнее, — их было даже меньше, чем сейчас. Проникновение Рокфеллеров во все новые отрасли промышленности диктовалось не столько их ненасытной жадностью, сколько стремлением дать выход неуклонно нарастающему прибою миллионов, которые нефтяная монополия притягивала, как магнит. Решением этой задачи был занят целый штаб изыскателей и разведчиков. Как говорят, начальник этого штаба получал сто двадцать пять тысяч в год. В первую очередь новые флибустьеры заявили о себе в железнодорожном деле. В 1895 году Рокфеллеры контролировали уже одну пятую всей железнодорожной сети США. А что можно сказать об их нынешних владениях? Рокфеллерам подвластны почти все железнодорожные линии, веером расходящиеся от Нью-Йорка на север, восток и запад, за исключением одной, в которой им принадлежит пай всего в несколько миллионов. Они контролируют большую часть разветвленных железных дорог, скрещивающихся в Чикаго, а также тех, что тянутся на запад, к Тихоокеанскому побережью. Это их поддержке обязан своим могуществом мистер Морган, хотя они, пожалуй, больше нуждаются в его советах, чем он в их поддержке. Вот уж поистине где чувствуется „общность интересов“! Но одно только железнодорожное дело не могло поглотить эти каскады золота. Доходы Джона Д. Рокфеллера продолжали расти с двух с половиной миллионов до четырех, пяти и шести миллионов в месяц — до семидесяти пяти миллионов в год. Керосин приносил сказочные доходы. Новое инвестирование барышей добавляло к этой прорве денег свою ежегодную многомиллионную лепту. Как только газ и электричество стали доходным делом, Рокфеллеры бросили сюда свои капиталы, и с той поры каждый американец, чуть стемнеет, становится данником Рокфеллеров, каким бы освещением он ни пользовался. Рокфеллеры занялись кредитованием фермеров, предоставляя им ссуды под залог земли. И когда фермерам во времена недавнего процветания удалось расплатиться по закладным, Джон Д., говорят, с досады чуть не плакал. Восемь миллионов, которые он так удачно пристроил, казалось бы, на долгие годы и за большой процент, вдруг снова повисли у него на шее и теперь хныкали, прося найти им пристанище. Какая обуза для человека с безнадежно испорченным пищеварением, человека, который и без того сбился с ног, пристраивая на хорошие местечки потомство своих нефтяных дивидендов, и потомков их потомков, и потомков этих новых потомков! Рокфеллеры занялись горнорудным делом — железо, уголь, медь, свинец, не пренебрегая и другими видами промышленности. Трамвай, займы — государственные, городские и по отдельным штатам, грузовое и пассажирское пароходство, телеграф, спекуляция земельными участками и застройка целых городских кварталов — небоскребы, доходные дома, здания под конторы и банки, наконец страховое и банковское дело. Вскоре в Америке не осталось ни единого уголка, куда бы не проникли миллионы Рокфеллеров. Их „Нэйшнэл сити банк“ принадлежит к крупнейшим в Соединенных Штатах, с ним могут поспорить разве только Английский и Французский государственные банки. Вклады в этот банк составляют в среднем свыше ста миллионов долларов в день. Он контролирует биржу на Уолл-стрите и весь денежный и фондовый рынок. Но это не единственный банк Рокфеллеров, он возглавляет целую сеть богатых и влиятельных отделений во всех деловых центрах страны — четырнадцать в одном Нью-Йорке! У Джона Д. Рокфеллера одних только акций „Стандард Ойл“ по биржевому курсу — на сумму от четырехсот до пятисот миллионов долларов, сто миллионов в Стальном тресте, почти столько же в одной из Тихоокеанских железных дорог да половина этой суммы в другой — и так далее, и так далее, всего не перечтешь. Его доходы за прошлый год достигли сотен миллионов долларов — а это, пожалуй, больше, чем доходы всех Ротшильдов, вместе взятых. И они растут не по дням, а по часам».

(обратно)

76

«Черными сотнями» назывались шайки громил, которые обреченное на гибель самодержавие организовало для борьбы с русской революцией. Эти шайки нападали на революционеров, а также бесчинствовали и грабили, чтобы дать властям повод пустить в дело казаков.

(обратно)

77

Капиталистическая система производства неизбежно приводила к кризисам, которые ввергали народ в бедствия столь же неизбежные, как и бессмысленные. За периоды процветания он расплачивался периодами экономического застоя и безработицы, вызванными перепроизводством.

(обратно)

78

Штрейкбрехеры во всем, кроме названия, были частной армией капиталистов. Их хорошо вымуштрованные, вооруженные до зубов отряды по первому требованию перебрасывались в любой конец страны, где рабочие объявляли предпринимателю стачку или же где предприниматель объявлял рабочим локаут. В те удивительные времена не раз случалось, что какой-нибудь предводитель штрейкбрехеров, вроде пресловутого Фарли, вместе со своей армией из двух с половиной тысяч хорошо снаряженных и вооруженных молодцов садился в специальный поезд и мчался через весь континент — из Нью-Йорка в противоположный конец страны, — чтобы сломить забастовку, как это было, например, во время стачки вагоновожатых Сан-Франциско. Все это находилось в вопиющем противоречии с существующими законами, но капиталистам и не такие беззакония сходили с рук, так как американский суд был в полном подчинении у плутократии.

(обратно)

79

«Загнать на скотобойню» — ходячее выражение того времени, обозначавшее насильственный разгон рабочей демонстрации. Вошло в обиход с тех пор, как во время одной из горняцких забастовок в Айдахо в конце XIX века рабочие были загнаны войсками в скотобойню и там избиты. Как выражение, так и само мероприятие перекочевало и в XX век.

(обратно)

80

Чисто американские организации — только название перенесено в Америку из России; черные сотни вербовались из многочисленных тайных агентов, которых капитализм уже в XIX веке широко использовал в борьбе с рабочим движением. Это подтверждается свидетельством хотя бы такого высокоавторитетного современника, как Кэролл Д. Райт, государственный уполномоченный по вопросам труда. В своей книге «Рабочее движение» он отмечает, что «во время особенно памятных нам грандиозных забастовок предприниматели умышленно вызывали рабочих на акты насилия»; компании часто сами провоцировали забастовки, чтобы избавиться от товарных излишков; во время железнодорожных забастовок агенты компаний поджигали товарные вагоны, стремясь создать впечатление беспорядков. Из этих тайных агентов и возникли черные сотни. Впоследствии олигархия использовала их как провокаторов — одно из самых страшных своих орудий.

(обратно)

81

Одна из старейших улиц Нью-Йорка, где помещалась фондовая биржа. Здесь под прикрытием господствовавшего в то время экономического хаоса совершались незаконные сделки, предметом которых служила промышленность всей страны.

(обратно)

82

Один из первых кораблей, на которых вскоре после открытия Нового Света прибыли в Америку колонисты. Потомки этих ранних поселенцев чрезвычайно гордились своей родословной. Однако с течением времени семя их рассеялось по всей стране, так что, в сущности, каждый американец мог считать, что в его жилах течет кровь первых колонистов.

(обратно)

83

Имя автора стихотворения, известного нам только по этому отрывку, навсегда утеряно.

(обратно)

84

Перевод Б. Лейтина. (Прим. ред.)

(обратно)

85

Мексиканское блюдо, часто упоминаемое в книгах того времени. Очевидно, обильно сдабривалось пряностями. Рецепт его приготовления до нас не дошел.

(обратно)

86

Уильям Рандолф Херст, молодой калифорнийский миллионер, один из влиятельнейших издателей страны. Его газеты, выходившие во всех больших городах США, были рассчитаны на массового читателя — рабочих и средний класс. Популярность Херста выдвинула его в первые ряды демократической партии, которая давно уже была демократической только по названию. Политическая программа Херста, демагогически сочетавшая проповедь некоего выхолощенного социализма с мелкобуржуазной апологетикой капитала, представляла собой нечто ни с чем не сообразное. Несмотря на явную нелепость этой программы, пытавшейся соединить несоединимое, плутократы одно время серьезно побаивались Херста.

(обратно)

87

В те времена экономической анархии реклама стоила очень дорого. Конкурировали друг с другом только небольшие фирмы — они-то и нуждались в рекламе. Тресты были вне конкуренции.

(обратно)

88

Исчезновение свободного римского крестьянства не было таким стремительным процессом, как гибель американского фермерства и мелких капиталистов. Да и неудивительно: древний Рим не знал тех движущих сил, какие действовали в экономике XX века. Многие фермеры, охваченные безрассудной привязанностью к своему клочку земли, готовы были вернуться к первобытным формам жизни. Чтобы избегнуть экспроприации, они ничего не продавали и не покупали, довольствуясь примитивным товарообменом, и на этой почве возникло даже целое движение. Никакие трудности и лишения не могли поколебать их упорства. Но все эти героические усилия не помешали плутократии разделаться с фермерами самым элементарным и нехитрым способом. Пользуясь своим влиянием на правительство, она повысила налоги и этим ударила фермеров по их наиболее уязвимому месту. Отказавшись от всякой торговли, они не располагали деньгами, и в конце концов их земля и имущество были проданы за недоимки.

(обратно)

89

Это подземное клокотание и гул были явственно слышны уже в течение многих лет. В 1906 году хр. эры англичанин лорд Эвербери выступил в палате лордов со следующим заявлением: «Неутихающие беспорядки в Европе, распространение социалистических идей и зловещий рост приверженцев анархизма являются грозным предостережением правительствам и правящим классам о том, что условия существования трудящихся стали невыносимыми, а потому, во избежание революции, необходимо принять меры для увеличения заработной платы, сокращения рабочего дня и снижения цен на предметы первой необходимости». Орган американских биржевиков «Уоллстрит джорнэл», цитируя речь лорда Эвербери, сопроводил ее следующим комментарием: «Эти слова принадлежат английскому аристократу, члену самого консервативного законодательного учреждения в Европе. Тем более следует к ним прислушаться. В них гораздо больше политической и экономической мудрости, чем в любом ученом трактате, написанном на эту тему. В словах лорда Эвербери слышится предостережение. Нашим работникамвоенного и морского ведомства есть о чем подумать!» Американец Сидней Брукс одновременно писал в журнале «Харперс уикли»: «В Вашингтоне никто не думает о социалистах. Да оно и понятно. Наши политики всегда последними узнают о том, что творится у них под носом. Они смеются надо мной, когда я предрекаю — и предрекаю с полной уверенностью, — что на следующих президентских выборах у социалистов окажется не меньше миллиона голосов».

(обратно)

90

В самом начале XX в. хр. эры интернациональная организация социалистов сформулировала наконец свое отношение к войне. Вкратце ее антивоенная резолюция сводилась к тому, что «Рабочим различных стран нет смысла воевать друг с другом в угоду их хозяевам, капиталистам». 21 мая 1905 года, когда между Австрией и Италией назревал военный конфликт, социалисты Италии и Австро-Венгрии, собравшись на конференцию в Триесте, угрожали, что в случае войны будет объявлена всеобщая забастовка в обеих странах. То же самое повторилось и в следующем году, когда так называемый Марокканский инцидент грозил вовлечь в войну Францию, Германию и Англию.

(обратно)

91

Книга У. Дж. Гента «Наш благодетельный феодализм» вышла в 1902 году хр. эры. В литературе надолго установилось мнение, будто крупные капиталисты почерпнули из этой книги идею олигархии. Взгляд этот упорно держался в течение всех трех веков существования Железной пяты и даже в течение первого века эры Братства людей. В настоящее время, когда нелепость этого утверждения очевидна, нам остается только посочувствовать Генту, на которого история возвела такой поклеп.

(обратно)

92

Вот несколько характерных судебных постановлений того времени. В каменноугольных районах широко применялся детский труд. В 1905 году хр. эры рабочим организациям штата Пенсильвания удалось добиться закона, требующего от детей при поступлении на работу, помимо клятвенного заверения родителей, также и официальной справки о возрасте и образовании. Закон этот был объявлен судом города Люцерна неконституционным: он якобы нарушает 14-ю поправку к конституции, ибо проводит дискриминацию между лицами одной категории, — в данном случае между детьми старше и моложе четырнадцати лет. Суд штата подтвердил это решение. Специальная сессия нью-йоркского суда в 1905 году хр. эры объявила неконституционным закон, воспрещающий детям и женщинам работу на фабрике после десяти часов вечера на том основании, что закон этот носит «классовый характер». В крайне неблагоприятных условиях работали пекари. Наконец нью-йоркским законодательным собранием был издан закон, ограничивающий работу в пекарнях десятью часами. Верховный суд Соединенных Штатов в 1905 году признал этот закон не соответствующим конституции. В решении суда, между прочим, говорилось: «Сокращение рабочего дня пекарей является недопустимым вмешательством в право каждого лица на свободное заключение договоров, тем более, что никакого основания для такого вмешательства нет».

(обратно)

93

Джемс Фарли заслужил в свое время печальную известность как вожак штрейкбрехеров. Беспринципный авантюрист, не лишенный мужества и кое-каких способностей, он во времена Железной пяты был удостоен почестей и наград, а со временем даже сопричислен к лику олигархов. В 1932 году его настигла месть Сарры Дженкинс, муж которой за тридцать лет до этого был убит штрейкбрехерами из организации Фарли.

(обратно)

94

Нельзя не удивляться необыкновенной прозорливости Эвергарда. Так же ясно, как будто, уже оглядываясь на прошлое, предвидел он отпадение ведущих профсоюзов, усиление и постепенное разложение рабочих каст и борьбу за государственную власть между ними и разлагающейся олигархией.

(обратно)

95

Еще одно поразительное свидетельство прозорливости Эвергарда. Он предвидел создание таких городов, как Ардис и Эсгард, задолго до того, как мысль о них возникла у олигархов.

(обратно)

96

Со времени этого предсказания прошло три века владычества Железной пяты и четыре века эры Братства людей, а мы все еще пользуемся дорогами и живем в городах, воздвигнутых при олигархии. Правда, мы теперь строим еще более прекрасные города, но города олигархов стоят и поныне, и я пишу эти строки в Ардисе, самом великолепном из них.

(обратно)

97

В блок с олигархией вступили все союзы железнодорожников. Небезынтересно отметить, что одной из первых рабочих организаций, практиковавших в XIX веке такое «участие в грабеже», было «Братство паровозных машинистов». «Великим вождем» этого братства в течение двадцати лет был П. М. Артур. После стачки на Пенсильванской железной дороге в 1877 году он предложил компании такие условия, которые ставили его союз в исключительно благоприятное положение по сравнению с другими рабочими организациями. В ознаменование этой неблаговидной, хотя и чрезвычайно выгодной сделки и для обозначения шкурнической политики профсоюзов возник новый термин — «артуризация». Происхождение этого слова, долго остававшегося загадкой для наших языковедов, впервые получает, таким образом, удовлетворительное объяснение.

(обратно)

98

Олберт Покок, так же как и Фарли, — один из знаменитых штрейкбрехеров своего времени. Гроза горняков, он до последнего своего издыхания держал их в беспрекословном повиновении. После смерти главы семьи обязанности его унаследовал сын, Льюис Покок, и так в течение трех поколений эта примечательная династия укротителей рабов деспотически правила углекопами. Сохранилось следующее описание внешности Покока-старшего, известного также под именем Покока Первого: «Длинный узкий череп, окаймленный бахромой рыжеватых седеющих волос, лицо скуластое, с тяжелым подбородком, щеки бледные, тусклые серые глаза, скрипучий голос, движения замедленные». Покок Первый родился в бедной семье и начал свою деятельность буфетчиком в баре. Затем поступил в трамвайную компанию частным сыщиком и постепенно специализировался по части штрейкбрехерства. Последний в роде, Покок Пятый, был убит бомбой, взорвавшейся на водокачке во время одного из малозначительных шахтерских восстаний на Индейской территории в 2073 году хр. эры.

(обратно)

99

При организации боевых групп весьма пригодился и опыт русской революции; несмотря на неустанную борьбу, которую вела с ними Железная пята, они просуществовали триста лет, до самого ее падения. Эти организации, состоявшие из мужчин и женщин, воодушевленных высокой целью и презирающих смерть, были в свое время могучей силой, сдерживавшей разнузданную жестокость правителей. Их деятельность не ограничивалась подспудной войной с тайными агентами олигархии. Самим олигархам приходилось выслушивать приказы боевых групп и нередко платиться головой за ослушание, не говоря уже об их подчиненных, офицерах армии или руководителях рабочих каст. Суд мстителей был суров, но беспристрастен и справедлив. Он не допускал скоропалительных приговоров и решений. Если обвиняемого удавалось захватить, его судили по справедливости, предоставляя ему возможность защищаться. Но, разумеется, многие дела разбирались и решались заочно, как это было, например, с генералом Лэмптоном (2138 г. хр. эры). Один из самых кровожадных и злобных прислужников Железной пяты, генерал Лэмптон, был извещен, что боевые группы судили его, признали виновным и приговорили к смерти, причем заявление это последовало после трех предупреждений, призывавших его прекратить издевательства над рабочими. Узнав о приговоре, генерал не пожалел средств для обеспечения своей безопасности. Проходили годы, а боевым группам не удавалось до него добраться. Много наших товарищей, как мужчин, так и женщин, заплатили за свои попытки мучительной смертью. Специально в защиту генерала Лэмптона была восстановлена казнь на кресте как законная мера наказания. В конце концов изверга покарала слабая рука хрупкой семнадцатилетней Мадлены Прованс, которая два года работала с этой целью швеей у него во дворце. Мадлена умерла в одиночном заключении, после нескончаемых страшных пыток. Ныне, увековеченный в бронзе, юный образ ее украшает Пантеон Братства людей в прекраснейшем городе Серле. Мы, живущие в мире, не знающем кровопролития, не должны строго судить участников боевых групп. Эти герои, не щадя себя, служили человечеству, и никакие жертвы не были им страшны. Только необходимость заставляла их проливать кровь в эпоху, когда весь мир утопал в крови. Боевые группы были мучительной занозой в теле олигархии, от которой ей так и не удалось избавиться. Эвергард считается создателем этого своеобразного воинства, чья успешная трехвековая борьба свидетельствует о том, как мудро был заложен фундамент, простоявший века. Организация боевых групп, пожалуй, величайшая заслуга Эрнеста Эвергарда, хотя мы отнюдь не хотим преуменьшить его значение как выдающегося теоретика революции и одного из ее вождей.

(обратно)

100

Характерным примером таких порядков было владычество англичан в Индии в XIX веке. Коренное население вымирало от голода, гибло миллионами, для того, чтобы правители, присвоив себе плоды его трудов, швыряли их на безумную роскошь и бессмысленные развлечения. Поистине нам, в наш просвещенный век, приходится краснеть за своих предков. Остается лишь смотреть на эти вещи с высоты философии. Капиталистическую стадию развития человеческого общества можно приравнять к веку обезьян. Человек, освобождаясь от грязи и скверны низшего органического существования, вынужден был пройти через эти стадии бытия. Естественно, что грязь и скверна надолго к нему пристали, и от них нелегко было очиститься.

(обратно)

101

Выражение «обитатели бездны» принадлежит Уэллсу, писателю конца XIX века хр. эры. Уэллс, здоровый, нормальный человек, с нормальными человеческими чувствами, часто выступал в роли социального провидца. До нас дошло немало фрагментов его сочинений, а две работы — «Прозрения» и «Человеческий род в развитии» — сохранились целиком. Задолго до олигархов и до Эвергарда Уэллс предвидел возникновение чудо-городов, он называл их «городами наслаждений».

(обратно)

102

Эвис Эвергард писала для своих современников и потому ни словом не упоминает о приговоре, вынесенном по делу пятидесяти двух социалистических депутатов, обвиненных в государственной измене. Такого рода досадные пробелы не раз встречаются в ее рукописи. Все депутаты, представшие перед судом, были осуждены. Как ни странно, ни один из них не был приговорен к смерти. Эвергард был одним из двенадцати, приговоренных к пожизненному заключению, в их число входили также Теодор Донелсон и Мэтью Кент. Остальные были осуждены на срок от тридцати до сорока пяти лет, и только Артур Симпсон, который, как сказано выше, был болен тифом во время взрыва, отделался пятнадцатью годами. По некоторым сообщениям, его уморили голодом в одиночке. Такое суровое обращение было вызвано крайним упорством заключенного и его нескрываемой ненавистью к палачам. Он умер в тюрьме Кабаньяс на Кубе, где были заключены еще три наших товарища. Все депутаты-социалисты были брошены в военные тюрьмы в разных концах страны. Так, Дюбуа и Вудс содержались в Пуэрто-Рико, а Эвергард и Мерривезер попали в старинную военную тюрьму на Алькатрасе, небольшом островке в заливе Сан-Франциско.

(обратно)

103

Эвис Эвергард пришлось бы прожить не одну жизнь, чтобы дождаться разрешения этой загадки. Около ста лет тому назад и, значит, свыше шестисот лет после смерти автора этих записок, в тайниках Ватикана была обнаружена предсмертная исповедь некоего Первэза, американца французского происхождения. Кое-что в этом документе заслуживает внимания, хотя в целом он представляет скорее архивный интерес. В 1913 году Первэз сидел в одной из нью-йоркских тюрем в ожидании суда за совершенное им убийство. Из исповеди явствует, что Первэз не был преступником по натуре. Человек крайне горячий и порывистый, он в припадке ревности убил жену — случай, не редкий в те времена. Заключенный со страхом думал о предстоящей казни — в исповеди подробно об этом говорится — и был готов на что угодно, только бы ее избежать. Полицейские агенты поддерживали в нем страх, уверяя, что ему не миновать электрического стула. То был стул особого устройства. Приговоренного сажали на него и в присутствии опытных врачей подвергали действию электрического тока, вызывавшего мгновенную смерть. Этот вид казни был очень распространен. Анестезия как способ насильственного лишения жизни тогда еще не применялась. Итак, этот неплохой, но необузданный по натуре человек сидел в тюрьме, ожидая неминуемой смерти, когда к нему обратились агенты Железной пяты с предложением бросить бомбу в палате представителей. Первэза уверили — и об этом с непререкаемой ясностью говорится в исповеди, — что бомба будет заряжена очень слабо и взрыв не вызовет человеческих жертв. Как известно, бомба, взорвавшаяся у ног Эвергарда, действительно не причинила большого вреда. Первэза спрятали в одной из галерей Капитолия, считавшейся закрытой по случаю ремонта. Выбор подходящей минуты был оставлен на его усмотрение, и Первэз, по его собственным словам, так заинтересовался речью Эвергарда и шумом, поднявшимся в зале, что едва не забыл о своем поручении. В награду за эту услугу Первэза не только выпустили на свободу, но и обеспечили пожизненной рентой. Однако ему недолго пришлось ею пользоваться. В сентябре 1914 года у него открылся ревмокардит, и он умер, прохворав всего лишь три дня. Перед смертью Первэз послал за католическим священником, отцом Питером Дюрбаном, и исповедался ему. Священник был так поражен этим признанием на смертном одре, что записал его от слова до слова и предложил умирающему клятвенно подтвердить его. О дальнейшем можно только догадываться. Документ, очевидно, ввиду его большого значения, был направлен в Рим, а там, под давлением влиятельных сил, убран подальше и в течение многих веков пролежал под спудом. Только в прошлом веке знаменитый итальянский историк Лорбиа случайно его обнаружил во время своих изысканий в Ватикане. В настоящее время не подлежит сомнению, что бомба, взорвавшаяся в палате представителей в 1913 году хр. эры, была брошена по приказу Железной пяты. В этом нас убеждает не столько исповедь Первэза — история в своих заключениях могла бы обойтись и без нее, — сколько то, что этот маневр, позволивший олигархии одним ударом посадить под замок пятьдесят двух неугодных депутатов, чрезвычайно похож на другие аналогичные преступления, совершенные как олигархами, так и капиталистами до них. Классическим примером циничного и подлого судебного убийства ни в чем не повинных людей явилась в последние десятилетия XIX века казнь так называемых хеймаркетских анархистов в Чикаго. Особую категорию преступлений составляли умышленные поджоги и уничтожение имущества, учиняемые капиталистами, чтобы ответственность за них взвалить на рабочих. Обычно за это платились невинные люди, которых, по излюбленному выражению того времени, почему-либо хотели «упечь» в тюрьму. Во время рабочих беспорядков первой четверти XX века хр. эры капиталисты с особой кровожадностью применяли эту тактику в борьбе с Западной федерацией горняков. Провокаторы взорвали железнодорожную станцию Индепенденс. Тридцать человек были убиты, многие получили тяжелые ранения. Капиталисты, державшие в своих руках законодательную власть и все суды штата Колорадо, обвинили в этом преступлении рабочих и чуть было не добились их осуждения. Некто Ромэн, бывший одним из орудий этого злодеяния, сидел, как и Первэз, в тюрьме другого штата — Канзас — и ждал суда, когда к нему обратились агенты капиталистов. Однако последующее признание Ромэна было еще при его жизни предано гласности. К этому же периоду относится процесс Мойера и Хейвуда, двух энергичных, неустрашимых рабочих лидеров. Один из них был председателем Западной федерации горняков, другой — ее секретарем. В ту пору был убит при таинственных обстоятельствах бывший губернатор штата Айдахо. Горняки и социалисты открыто обвиняли в этом преступлении шахтовладельцев. Несмотря на это и в нарушение конституции и местных законов, губернаторы штатов Айдахо и Колорадо сговорились между собой, и Мойер и Хейвуд были по их приказу похищены полицией и брошены в тюрьму. Обоим было предъявлено обвинение в убийстве. Вот что писал по этому поводу тогдашний лидер американских социалистов Юджин Дебс: «Против тех рабочих лидеров, которых нельзя ни подкупить, ни запугать, у плутократии существуют такие меры, как убийство из-за угла и судебная расправа. Единственным преступлением Мойера и Хейвуда было то, что они верно служили рабочему классу. Капиталисты завладели всей страной, они растлили наших политиков, развратили суд, зажали в тиски рабочих, а сейчас они не прочь расправиться с теми, кто не хочет подчиниться деспотическому произволу. Губернаторы штатов Колорадо и Айдахо только пешки в руках плутократии, покорные исполнители ее воли. Идет борьба рабочих с плутократией. И если плутократы нанесли нам первый тяжелый удар, то последний, решающий удар будет нанесен нами».

(обратно)

104

Эта характерная картинка превосходно изображает дикие нравы и бессердечие правящих классов. В то время как люди голодали, болонки пользовались уходом специальной прислуги. Затеянный Эвис Эвергард маскарад был далеко не шуточным. Дело шло о жизни и смерти и о судьбе всего движения. Тем больше у нас оснований верить правдивости ее рассказа и видеть в нем живое изображение нравов эпохи. Это были поистине диковинные времена.

(обратно)

105

Так, по имени их изобретателя, назывались самые роскошные вагоны того времени.

(обратно)

106

Несмотря на жизнь среди постоянных опасностей и тревог, Анна Ройлстон дожила до глубокой старости и скончалась девяноста одного года от роду. Как семейство Пококов ускользало от мести революционеров, так Анна Ройлстон оставалась неуловимой для агентов Железной пяты. Ей баснословно везло, из тысячи рискованных и трудных положений она выходила невредимой. На ней лежало исполнение приговоров боевой группы, и воинственная мстительница, которую товарищи звали «Красной девой», стала одним из самых излюбленных образов революции. Уже старухой она пристрелила «кровавого Хелклиффа» на глазах у вооруженной стражи и благополучно скрылась. Умерла она, достигнув старости, в убежище революционеров, в Озаркских горах.

(обратно)

107

Несмотря на все старания, мы так и не нашли в сохранившихся документах того времени каких-либо сведений о Биденбахе. Единственное упоминание о нем встречается в «Эвергардовском манускрипте».

(обратно)

108

Любознательный путник по выходе из Глен-Эллена, свернув к югу, окажется в аллее, расположенной там, где семьсот лет назад пролегала проселочная дорога. Пройдя еще четверть мили и миновав второй мост, он справа увидит глубокий овраг, который бороздит широкую равнину, ведя к группе лесистых холмов. Когда-то, во время частной собственности, овраг отгораживал дорогу общего пользования, проходившую через владения некоего Шове, французского пионера, прибывшего в Калифорнию во времена золотой лихорадки. Лесистые холмы — те самые, о которых повествует Эвис Эвергард. Во время великого землетрясения 2368 года хр. эры один из холмов обвалился и засыпал балку, где некогда укрывались супруги Эвергард. После первого же ознакомления с «Эвергардовским манускриптом» здесь были начаты раскопки, в результате которых был обнаружен домик, две каморки, вырытые в стене, горы мусора и отбросов, указывавших на длительное пребывание здесь людей. Найдено немало интересных реликвий и среди них, как ни странно, те самые дымоуловители, которые, по свидетельству мемуаристки, были в свое время изобретены и установлены Биденбахом. Лиц, интересующихся этими вопросами, мы можем отослать к брошюре Арнольда Бентама, которая вскоре выйдет в свет. К северо-западу от лесистых холмов на расстоянии мили, у слияния Дикарки и реки Сономы, находится Уэйк-Робинлодж. Здесь нелишне сказать, что Дикарка когда-то именовалась Греймкрик и под этим названием нанесена на старинные карты этой местности. Однако новое наименование больше за ней укрепилось. Эвис Эвергард часто наезжала в Уэйк-Робинлодж и подолгу жила здесь в те годы, когда ей приходилось скрываться под личиной провокатора на службе у Железной пяты, чтобы продолжать революционную деятельность. Сохранилось официальное разрешение, выданное ей для проживания в этих местах; оно за подписью Уиксона, который фигурирует в ее мемуарах в качестве одного из микроолигархов.

(обратно)

109

Маскировка стала в то время подлинным искусством. Во всех убежищах возникали своеобразные школы актерского мастерства. Здесь пренебрегали такими аксессуарами грима, как парики или накладные бороды и брови, какие обычно в ходу на сцене. Борьба шла не на жизнь, а на смерть, и обычный грим мог сослужить человеку плохую службу. Маскировка должна была быть настолько совершенной, чтобы стать неотъемлемой частью человека, его вторым «я». По дошедшим до нашего времени сведениям, «Красная дева» была несравненным мастером перевоплощения, чем и объяснялась ее долгая и успешная деятельность.

(обратно)

110

Таинственные исчезновения людей были одним из страшных бедствий этого времени. Повсюду в литературе той эпохи постоянно встречается этот мотив. Явление это было порождено ожесточенной подпольной борьбой, не утихавшей в течение трех столетий. Бесследно исчезали не только революционеры, но и олигархи и члены рабочих каст. Мужчины, женщины и даже дети вдруг пропадали, и дальнейшая их судьба оставалась неразрешимой загадкой.

(обратно)

111

Дюбуа, старший библиотекарь центрального книгохранилища в Ардисе, потомок этой достойной четы революционеров.

(обратно)

112

Помимо рабочей касты, возникла и военная. Вместо национальной гвардии, не оправдавшей себя при новом режиме, была создана регулярная армия из солдат-профессионалов, руководимая самими олигархами. Солдаты эти получили название «наемников». В добавление к регулярной тайной полиции Железной пятой была создана тайная полиция из наемников, она осуществляла связь между полицией и армией.

(обратно)

113

После подавления Второго восстания группа «Красные из Фриско» снова возродилась и просуществовала еще лет пятьдесят. Наконец одному из агентов Железной пяты удалось проникнуть в эту организацию и выведать все ее тайны, что и привело к окончательному ее уничтожению. Это произошло в 2002 году хр. эры. Членов группы потом казнили по одному через каждые три недели, а их мертвые тела выставляли в рабочем гетто Сан-Франциско.

(обратно)

114

Бентхарборское убежище представляло собой подземелье, вход в которое был искусно замаскирован колодцем. Оно хорошо сохранилось; любознательный турист может и сегодня через сложный лабиринт подземных коридоров проникнуть в общий зал, где, очевидно, и произошла сцена, описанная Эвис Эвергард. В глубине — камеры для заключенных и комната смерти, в которой происходили казни. Еще дальше кладбище — высеченные в твердой породе извилистые галереи, где в глубоких нишах, расположенных ярусами, лежат друг над другом останки революционеров, упокоившихся много лет назад.

(обратно)

115

В те времена в Турции было еще распространено многоженство.

(обратно)

116

Это не преувеличение. Весь цвет интеллектуального и артистического мира принадлежал к лагерю революции. За исключением нескольких музыкантов и певцов да очень немногих олигархов все выдающиеся таланты того времени, чьи имена дошли до нас, были революционерами.

(обратно)

117

Масло и сливки изготовлялись кустарным способом из коровьего молока. Химическая пищевая промышленность еще не была известна миру.

(обратно)

118

В дошедшей до нас литературе и мемуарах того времени часто встречаются ссылки на стихи Рудольфа Менденхолла. Товарищи называли его «факелом». Несомненно, это был замечательный поэт. Но, кроме отдельных изысканных, туманных строк, цитируемых другими авторами, ничего из его произведений до нас не дошло. Казнен Железной пятой в 1928 году хр. эры.

(обратно)

119

Эпизод с молодым Уиксоном не был по тем временам чем-то из ряда вон выходящим. Немало молодых олигархов, исходя из чисто моральных побуждений или под влиянием революционных идей, посвятили свою жизнь борьбе за правое дело. Так и сыны русского дворянства сыграли заметную роль в революционном движении своей страны на более раннем этапе.

(обратно)

120

К концу существования Железной пяты наемники стали влиятельной силой. В борьбе между рабочими кастами и олигархией, в непрестанной смене интриг и заговоров они играли роль третьей стороны, бросая свой меч то на ту, то на эту чашу весов.

(обратно)

121

Из эклектической мешанины, характеризующей капиталистическую мораль, возникла новая этика олигархов, последовательная и четкая, суровая и непреклонная, в высшей степени нелепая и вздорная и в то же время представляющая собой необычайно действенное орудие, каким не располагал еще ни один из классов-тиранов. Олигархи твердо верили в силу своей этики, хотя она противоречила всем законам эволюции и биологии, и эта вера позволила им на три века задержать могучее движение человеческого прогресса. Для метафизика это — парадоксальное и непонятное обстоятельство; материалиста же оно заставляет над многим призадуматься и кое-что пересмотреть в своих взглядах.

(обратно)

122

Строительство Ардиса было завершено в 1942 году, строительство Эсгарда — только в 1984 году хр. эры. Всего Эсгард строился пятьдесят два года. В работе принимала участие постоянная полумиллионная армия рабов. Временами число их превышало миллион, не считая сотен тысяч рабочих из привилегированных каст и множества архитекторов и художников.

(обратно)

123

Среди революционеров было немало талантливейших хирургов, совершавших в своей области чудеса. По свидетельству Эвис Эвергард, им ничего не стоило превратить пациента в другого человека. Такие косметические операции, как удаление рубцов, родимых пятен или бородавок, было для них самым простым делом. Все эти операции они производили необычайно искусно, не оставляя ни малейших следов своей работы. Излюбленным объектом для этого рода хирургии был нос. Никаких трудностей не представляла также пересадка кожи или волосяного покрова. Поразительного эффекта достигали они в изменении выражения лица. Глаза, брови, рот, уши переделывались до неузнаваемости. Посредством искуснейших манипуляций в области гортани и горла, а также в полости носа и рта совершенно менялся голос человека, его артикуляция и произношение. Необычайные времена порождают необычайные ухищрения, и хирурги эпохи революции прекрасно справлялись с выпавшей им задачей. Среди прочих своих достижений они умели менять человеческий рост — либо увеличивая его на четыре-пять дюймов, либо укорачивая дюйма на два. Это искусство для нас утеряно, да мы в нем и не нуждаемся.

(обратно)

124

Чикаго был промышленной преисподней XIX века. Сохранился забавный анекдот, связанный с именем некоего Джона Бернса, видного рабочего лидера, одно время входившего в английское правительство. Во время его пребывания в Штатах какой-то репортер спросил, как ему понравился Чикаго. «Чикаго — это ад в миниатюре», — отвечал гость. Прошло некоторое время, и приезжий собрался домой в Англию. Когда он садился на пароход, другой репортер спросил, не изменил ли он свое мнение о Чикаго. «Да, я изменил его, — последовал ответ. — Теперь я склонен думать, что ад — это Чикаго в миниатюре».

(обратно)

125

Курьерский поезд, который тогда считали самым быстроходным в мире; некоторое время он привлекал к себе общее внимание.

(обратно)

126

«Да здравствует революция!» (фр.) — Прим. ред.

(обратно)

127

В те дни Калифорния была еще так мало заселена, что полевые хищники нередко становились бичом населения. Здесь были в обычае облавы на кроликов. В назначенный день все местные фермеры собирались и, оцепив большое пространство, гнали десятки тысяч кроликов в специально огороженное место, где дети и взрослые приканчивали их дубинами.

(обратно)

128

Вопрос о том, случайно ли сгорело гетто в Чикаго, или же его сожгли войска наемников, долго считался нерешенным. В настоящее время установлено, что гетто сожгли наемники по приказу своего командования.

(обратно)

129

Некоторые здания удерживались революционерами неделю, а одно оборонялось одиннадцать дней. Каждый дом приходилось брать штурмом, как крепость, постепенно, этаж за этажом. Бои велись не на жизнь, а на смерть. Ни та, ни другая сторона не давала пощады и не просила ее. Преимущество революционеров заключалось в том, что они закреплялись на верхних этажах. И хотя революционеры были разбиты, они и на этот раз не остались в долгу у противника. Гордые пролетарии Чикаго не изменили своим традициям: как ни велики были их потери, противник понес не меньшие.

(обратно)

130

Этот сравнительно короткий период кровью вписан в анналы истории. Единственным побудительным мотивом тогда была месть. Члены террористических организаций, не видя перед собой никакого будущего, безрассудно шли на смерть. «Даниты», взявшие свое имя у ангелов-мстителей из религиозных верований мормонов, впервые объявились в горах Запада и оттуда распространились по всему Тихоокеанскому побережью — от Панамы до Аляски. Ужас наводили на врага «Валькирии» — группа, состоявшая исключительно из женщин. В члены ее принимали только тех, у кого были личные, кровные счеты с олигархами. По дошедшим до нас сведениям, они бесчеловечно истязали своих пленников. Не меньшей известностью пользовались, впрочем, и «Вдовы героев». «Валькириям» не уступали в жестокости «Берсеркеры». Эти смельчаки, не ставившие свою жизнь ни во что, уничтожили большой город наемников Беллону вместе с его стотысячным населением. Наряду с двумя родственными организациями рабов, которые именовали себя «Бедламитами» и «Адамитами», возникла недолго просуществовавшая секта «Гнева господня». Названия этих сект достаточно красноречиво их характеризуют: «Кровоточащие сердца», «Сыны утра», «Утренние звезды», «Фламинго», «Тройные треугольники», «Три черты», «Мстители», «Команчи», «Эребузиты» и т. д.

(обратно)

131

На этом, обрываясь на полуфразе, и заканчивается манускрипт. Очевидно, Эвис Эвергард была заблаговременно извещена о приходе наемников, так как, прежде чем бежать или быть застигнутой своими палачами, она успела спрягать рукопись в надежном месте. Приходится лишь пожалеть, что повесть ее так и осталась недописанной, иначе нам, возможно, открылись бы обстоятельства смерти Эрнеста Эвергарда, которые и по сей день, спустя семьсот лет, представляют для нас тайну.


(обратно)

132

Sellers (англ.) — торгаш, купец.

(обратно)

133

Некроз — частичное омертвение тканей.

(обратно)

134

Вульф Ларсен — герой романа Д. Лондона «Морской волк».

(обратно)

135

Епископальная церковь, точнее методистская епископальная церковь — наиболее крупная и влиятельная протестантская церковная организация Соединенных Штатов Америки; основанная в XVIII веке, епископальная церковь всегда была верным проводником идей американской буржуазии.

(обратно)

136

Новая Англия — северо-восточная часть США, объединяющая шесть штатов: Массачусетс, Коннектикут, Мэн, Нью-Хэмпшир, Вермонт и Род-Айленд. Под названием «Конфедерация Новой Англии» были в свое время (1643 г.) объединены четыре английские колонии в Америке. Новую Англию уже вскоре стали называть «страной пуритан», так как здесь поселилось множество переехавших из Англии буржуа-пуритан, положивших начало промышленности северо-восточных штатов. Новая Англия — один из самых развитых индустриальных районов США.

(обратно)

137

Орегон — штат в северо-западной части США; расположен среди гор на побережье Тихого океана и считался в экономическом отношении одним из наиболее отсталых штатов.

(обратно)

138

Ницше, Фридрих (1844–1900) — реакционный немецкий философ. «Учение» Ницше о волюнтаризме, утверждавшее право сверхчеловека считать себя свободным от всяких обязательств по отношению к обществу, широко использовалось анархистами, в частности анархо-синдикалистами, сыгравшими весьма отрицательную роль в истории американского профсоюзного движения. После первой мировой войны реакционные теории Ницше были взяты на идеологическое вооружение крайне империалистическими кругами, в частности немецким фашизмом.

(обратно)

139

Ротшильд — фамилия нескольких поколений крупных европейских банкиров, снабжавших деньгами правительства многих стран Европы на протяжении всего XIX века.

(обратно)

140

Платон (427–347 гг. до н. э.) — древнегреческий философ-идеалист. В своей книге «Государство» он рисует «идеальное государство» — аристократическую республику, где правит, опираясь на военную силу, сословие философов, на которых работают рабы-ремесленники и земледельцы. В противовес этому учению Томас Мор (1478–1535) — выдающийся английский философ-гуманист — создал свою «Утопию» (1516 г., полное название — «Золотая книга, столь же полезная, как забавная, о наилучшем устройстве государства и о новом острове Утопия»). Утопическое учение Мора основано на равенстве всех членов общества, где все трудятся и где не существует частной собственности. В переходе от «Государства» Платона к «Утопии» Томаса Мора как бы проявляется эволюция взглядов Маргарет Чалмерс.

(обратно)

141

Линкольн, Авраам (1809–1865) — выдающийся американский государственный деятель, избранный президентом в 1860 году. Сыграл видную роль в Гражданской войне. В апреле 1865 года убит Дж. Бутом, наемником его политических врагов.

(обратно)

142

…это просто дым, чистейший дым, фикция! — Здесь имеются в виду фиктивные капиталовложения, создавшиеся главным образом путем выпуска акций, превышавших сумму фактического капитала, вложенного в предприятие. Владельцы крупных концернов присваивали себе «контрольный пакет», то есть больше 50 % всех акций, что давало им не только соответствующие доходы, но и неограниченное право распоряжаться делами концерна.

(обратно)

143

Йейлский университет — одно из крупнейших высших учебных заведений США; находится в городе Нью-Хэвене, в штате Коннектикут; основан в начале XVIII века; назван в честь богатого купца Элайн Йейла, одного из директоров Ост-Индской компании; Йейл пожертвовал университету крупные суммы из средств, награбленных им в Индии.

(обратно)

144

Невада — один из горных штатов в западной части США; на западе граничит со штатом Калифорния; как и Орегон, лежащий к северо-западу, Невада является одним из экономически слаборазвитых штатов.

(обратно)

145

Ипатия (370–415) — женщина-философ, дочь математика Теона; жила в Александрии (Северная Африка), где возглавляла неоплатоновскую академию; фанатики-монахи преследовали ее как язычницу и в конце концов варварски убили ее.

(обратно)

146

Мадам Кюри — Мария Склодовская-Кюри (1867–1934) — выдающийся физик, жена Пьера Кюри, совместно с которым она впервые изучила и объяснила явление радиоактивности, открыв новые элементы — радий и полоний.

(обратно)

147

Лилит — персонаж древнейших фольклорных и библейских сказаний; женщина-демон, соблазнившая своей красотой Адама, ставшая его первой женой и потом покинувшая его.

(обратно)

148

Вспомните Горького — По заданию Центрального Комитета РСДРП А. М. Горький в марте 1906 года приехал в Америку, где выступал с лекциями о русской революции. Во время своего пребывания в США (по октябрь 1906 г.) Горький написал очерки «В Америке», памфлеты «Мои интервью», а также работал над пьесой «Враги» и романом «Мать».

(обратно)

149

А вы еще обличали иезуитов! — Орден иезуитов (орден Иисуса) был основан испанским монахом-католиком Игнатием Лойолой в 1534 году. Орден иезуитов — реакционная католическая организация, несущая ответственность за многие злодейские преступления, совершенные во времена инквизиции и позже. Лойола провозгласил основной принцип иезуитов — «цель оправдывает средства». Выпады Ратленда против иезуитов отражают отнюдь не идейную вражду протестантской и католической церкви в Америке, а борьбу за влияние.

(обратно)

150

Суфражистка — участница общественного движения, боровшегося за предоставление женщинам права голоса на выборах (от англ. suffrage — право голоса).

(обратно)

Оглавление

  • Джек Лондон. Собрание сочинений в 14 томах. Том 6
  • СТАТЬИ
  •   О писательской философии жизни
  •   Черты литературного развития
  •   «Спрут»
  •   «Фома Гордеев»
  •   О себе
  •   Как я стал социалистом
  •   Золотой мак
  •   Предисловие к сборнику «Воина классов»
  •   Что значит для меня жизнь
  •   Гниль завелась в штате Айдахо
  •   Революция
  • ЖЕЛЕЗНАЯ ПЯТА
  •   ПРЕДИСЛОВИЕ
  •   ГЛАВА ПЕРВАЯ. МОЙ ОРЕЛ
  •   ГЛАВА ВТОРАЯ. МНЕ И ЕПИСКОПУ МОРХАУЗУ БРОШЕН ВЫЗОВ
  •   ГЛАВА ТРЕТЬЯ. РУКА ДЖЕКСОНА
  •   ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ. РАБЫ МАШИНЫ
  •   ГЛАВА ПЯТАЯ. КЛУБ ФИЛОМАТОВ[43]
  •   ГЛАВА ШЕСТАЯ. ТЕНИ БУДУЩЕГО
  •   ГЛАВА СЕДЬМАЯ. ВИДЕНИЕ ЕПИСКОПА
  •   ГЛАВА ВОСЬМАЯ. РАЗРУШИТЕЛИ МАШИН
  •   ГЛАВА ДЕВЯТАЯ. МАТЕМАТИЧЕСКАЯ НЕПРЕЛОЖНОСТЬ МЕЧТЫ
  •   ГЛАВА ДЕСЯТАЯ. ВОДОВОРОТ
  •   ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ. НА ПЕРЕЛОМЕ
  •   ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ. ЕПИСКОП
  •   ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ. ВСЕОБЩАЯ СТАЧКА
  •   ГЛАВА ЧЕТЫРНАДЦАТАЯ. НАЧАЛО КОНЦА
  •   ГЛАВА ПЯТНАДЦАТАЯ. ПОСЛЕДНИЕ ДНИ
  •   ГЛАВА ШЕСТНАДЦАТАЯ. КОНЕЦ
  •   ГЛАВА СЕМНАДЦАТАЯ. ЛИВРЕЙНЫЕ ЛАКЕИ
  •   ГЛАВА ВОСЕМНАДЦАТАЯ. В ГОРАХ СОНОМЫ
  •   ГЛАВА ДЕВЯТНАДЦАТАЯ. ИСКУССТВО ПЕРЕВОПЛОЩЕНИЯ
  •   ГЛАВА ДВАДЦАТАЯ. ИСЧЕЗНОВЕНИЕ ОЛИГАРХА
  •   ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ПЕРВАЯ. РЕВУЩИЙ ЗВЕРЬ ИЗ БЕЗДНЫ
  •   ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ВТОРАЯ. ЧИКАГСКОЕ ВОССТАНИЕ
  •   ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ТРЕТЬЯ. ОБИТАТЕЛИ БЕЗДНЫ
  •   ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ЧЕТВЕРТАЯ. КОШМАР
  •   ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ПЯТАЯ. ТЕРРОРИСТЫ
  • ПУТЕШЕСТВИЕ НА «СНАРКЕ»
  •   Глава I. ВСТУПЛЕНИЕ
  •   Глава II. НЕПОСТИЖИМОЕ И ЧУДОВИЩНОЕ
  •   Глава III. ЖАЖДА ПРИКЛЮЧЕНИЙ
  •   Глава IV. ОЩУПЬЮ В ОКЕАНЕ
  •   Глава V. ПЕРВАЯ ОСТАНОВКА В ПУТИ
  •   Глава VI. СПОРТ БОГОВ И ГЕРОЕВ
  •   Глава VII. КОЛОНИЯ ПРОКАЖЕННЫХ
  •   Глава VIII. ОБИТЕЛЬ СОЛНЦА
  •   Глава IX. ЧЕРЕЗ ТИХИЙ ОКЕАН
  •   Глава X. ТАЙПИ
  •   Глава XI. ДИТЯ ПРИРОДЫ
  •   Глава XII. В СТРАНЕ ИЗОБИЛИЯ
  •   Глава XIII. РЫБНАЯ ЛОВЛЯ НАБОРА-БОРА
  •   Глава XIV. МОРЕХОД-САМОУЧКА
  •   Глава XV. НА СОЛОМОНОВЫХ ОСТРОВАХ
  •   Глава XVI. ВРАЧ-САМОУЧКА
  •   Глава XVII. ПОСЛЕСЛОВИЕ
  • КРАЖА
  •   ДЕЙСТВУЮЩИЕ ЛИЦА
  •   ОПИСАНИЕ ХАРАКТЕРОВ ДЕЙСТВУЮЩИХ ЛИЦ
  •   ДЕЙСТВИЕ ПЕРВОЕ
  •   ДЕЙСТВИЕ ВТОРОЕ
  •   ДЕЙСТВИЕ ТРЕТЬЕ
  •   ДЕЙСТВИЕ ЧЕТВЕРТОЕ
  • КРАТКИЙ СЛОВАРЬ МОРСКИХ ТЕРМИНОВ И ВЫРАЖЕНИЙ К «ПУТЕШЕСТВИЮ НА «СНАРКЕ»
  • ПРИМЕЧАНИЯ
  • СОДЕРЖАНИЕ
  • *** Примечания ***