КулЛиб - Классная библиотека! Скачать книги бесплатно 

Стрела бога. Человек из народа [Чинуа Ачебе] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Чинуа Ачебе

СТРЕЛА БОГА

Глава первая

Вот уже третий вечер всматривался он в небо, ожидая появления новой луны. Он знал, что луна должна выйти сегодня, но, как всегда, начал выглядывать ее за три дня до срока, потому что рисковать тут нельзя. В нынешнее время года его задача была не такой уж трудной — не то что в сезон дождей, когда приходится подолгу обыскивать напряженным взглядом небосклон. Тогда луна иногда по многу дней прячется за тучами и впервые показывается уже наполовину выросшей. А покуда она играет в эту игру, верховный жрец из вечера в вечер допоздна дожидается ее.

Его оби было построено иначе, чем хижины других мужчин. Кроме обычного широкого входа с порогом в передней части строения тут имелся еще один проем, поуже, тоже с порогом, как входишь — справа. Скат крыши над этим дополнительным входом был укорочен, для того чтобы Эзеулу, сидя на полу, мог видеть ту сторону небосвода, где расположена дверь, через которую выходит луна. Темнело, и он часто моргал, очищая глаза от влаги, набегавшей из-за пристального вглядывания.

Эзеулу гнал от себя мысль, что зрение у него теперь уже не такое острое и когда-нибудь ему придется полагаться на чужие глаза, как это делал его дед, когда его собственные глаза ослабли. Правда, тот дожил до таких преклонных лет, когда слепота является как бы украшением. Если Эзеулу доживет до такой же глубокой старости, он тоже спокойно примирится с подобной утратой. Но пока он ни в чем не уступит любому молодому мужчине; пожалуй, он даже покрепче их — ведь молодые мужчины теперь не те, что прежде. Эзеулу любил подшучивать над ними, применяя свой излюбленный прием. Когда кто-нибудь из них здоровался с ним за руку, он напрягал мускулы и вкладывал в рукопожатие всю свою силу, так что здоровающийся вздрагивал от боли и отшатывался.

Луна, которую он увидел в тот день, была тоща, как сирота, наголодавшаяся в доме жестокой приемной матери. Он пригляделся еще внимательней, чтобы убедиться, что не принял за луну перышко облака. И в то же самое время он, волнуясь, потянулся за своим огене. Так с ним бывало каждое новолуние. Теперь он уже стар, но страх перед новолунием, который он испытывал в раннем детстве, был жив до сих пор. Конечно, после того как он стал верховным жрецом Улу, радость от сознания своего высокого положения часто пересиливала страх, но страх не умер. Он только был побежден, пригвожден радостью к земле.

Эзеулу ударил в свое огене: бом, бом, бом, бом… И сразу же со всех сторон зазвучали детские голоса, подхватившие эту новость. Онва атуо!.. Онва атуо! Онва атуо!.. Он вложил колотушку внутрь железного гонга и прислонил его к стене.

Ребятишки в усадьбе Эзеулу тоже громко приветствовали новую луну. Пронзительный голосок Обиагели выделялся в общем гомоне — он звучал как маленькое огене среди барабанов и флейт. Различал верховный жрец и голос своего младшего сына Нвафо. Женщины тоже вышли во двор, и было слышно, как они разговаривают.

— Луна, луна, — воскликнула его старшая жена Матефи, — загляни мне в лицо и принеси удачу!

— Где же она? — спросила Угойе, младшая жена. — Не вижу ее. Или я ослепла?

— Да она прямо над верхушкой дерева, вон того — уквы. Нет, не там. Смотри, куда я показываю пальцем. Видишь?

— Теперь вижу. Луна, луна, загляни мне в лицо и принеси удачу! Но хорошо ли она сидит на небе? Что-то мне не нравится ее поза.

— Почему? — спросила Матефи.

— По-моему, она сидит в опасной позе — как злая луна.

— Нет, — возразила Матефи. — Дурную луну все сразу узнают по виду. Как ту, под которой умерла Окуата. Ее концы тогда были задраны вверх.

— Разве луна убивает людей? — спросила Обиагели, дергая за кусок ткани, прикрывавшей тело ее матери, Угойе.

— Ну что за ребенок такой! Хочешь раздеть меня догола?

— Я спрашиваю, луна убивает людей?

— Она убивает девчонок, — сказал Нвафо.

— Тебя не спрашивают, Нос-как-муравьиная-куча.

— Сейчас ты у меня заплачешь!

Луна убивает мальчишек
С носом как муравьиная куча.
Луна убивает мальчишек…
— У Обиагели все на свете превращалось в песню.

Эзеулу зашел в свой амбар и взял один клубень ямса с бамбукового помоста, сооруженного специально для двенадцати священных клубней. Осталось восемь. Он знал, что должно остаться восемь клубней, но тем не менее тщательно их пересчитал. Три он уже съел, а четвертый был у него в руке. Еще раз проверив оставшиеся клубни ямса и плотно затворив за собой дверь амбара, он вернулся к себе в оби.

В очаге теплился огонь. Эзеулу выбрал из поленницы в углу несколько поленьев, осторожно уложил их на красные угли, а сверху водрузил, словно жертвоприношение, клубень ямса.

Пока ямс поджаривался, он размышлял о предстоящем празднестве. Сегодняшний день — ойе. Завтра будет афо, а послезавтра — нкво, день большого базара. Праздник Тыквенных листьев падает на третий нкво после этого дня. Завтра он пошлет за своими помощниками и поручит им объявить день праздника всем шести деревням Умуаро.

Всякий раз, когда Эзеулу задумывался о своей беспредельной власти над временами года, над всеми полевыми работами и, следовательно, над людьми, он спрашивал себя, реальна ли эта власть. Спору нет, он назначает день праздника Тыквенных листьев и день праздника Нового ямса, но ведь он не выбирает любой день. Он не более как простой дозорный. Его власть подобна власти ребенка над порученной его попечению козой. Ребенку скажут, что коза принадлежит ему, и, пока коза живет, так оно и есть: он кормит ее и заботится о ней. Но в тот день, когда ее забьют, он увидит, кто был настоящим владельцем. Нет! Верховный жрец Улу — это значит куда больше, должно значить больше. Если он откажется назвать день, праздника не будет — не будет ни посева, ни жатвы. Вот только может ли он отказаться? Ни один верховный жрец никогда не делал этого. Так что отказаться невозможно. Он не отважился бы.

Эта мысль уязвила и разгневала Эзеулу, как если бы ее высказал враг.

— Возьми обратно слова «не отважился бы», — ответил он этому врагу. — Да-да, возьми их обратно. Ни один человек во всем Умуаро не посмеет сказать, что я не отваживаюсь сделать что-то. Еще не родилась женщина, способная родить мужчину, который посмел бы сказать такое.

Но эта отповедь принесла лишь мимолетное удовлетворение. Мысль Эзеулу по-прежнему настойчиво пыталась разобраться в природе его власти. Что же это за власть, если всем известно, что ею никогда не воспользуются? Лучше уж сказать, что ее нет вовсе, что она так же слаба, как ветры, которые пускает хвастливая собака, грозившаяся задуть пламя в печи… Он перевернул палочкой клубень ямса.

В оби вошел его младший сын Нвафо; назвав, как полагается при приветствии, отца по имени, он устроился на своем любимом месте — на земляном ложе в дальнем углу, рядом с узким порогом. Хотя Нвафо совсем еще дитя, похоже, что божество уже решило сделать его своим будущим верховным жрецом. Едва только он начал говорить, в нем обнаружилась тяга к ритуальным обрядам. Пожалуй, он уже сейчас знает о богослужении больше, чем даже старший из его братьев. Но, несмотря на все это, нельзя, конечно, быть настолько неосторожным, чтобы открыто утверждать, что Улу сделает то-то или то-то. Когда Эзеулу не станет, Улу может выбрать на его место, казалось бы, самого неподходящего из его сыновей. Такое уже случалось в прошлом.

Эзеулу внимательно следил за своим ямсом, поворачивая клубень палочкой с боку на бок, по мере того как ближайшая к огню сторона достаточно пропекалась. В хижину вошел его старший сын Эдого.

— Эзеулу! — приветствовал он отца.

— Э-э-и!

Эдого, пройдя через оби, вышел во внутренний дворик и направился к временному жилищу своей сестры Акуэке.

— Пойди и позови Эдого, — обратился Эзеулу к Нвафо.

Вернувшиеся Эдого и Нвафо сели на земляное ложе, Эзеулу еще раз перевернул клубень ямса и только потом спросил:

— Что я говорил тебе насчет того, вправе ли ты вырезывать изображения богов?

Эдого не отвечал. Эзеулу посмотрел в сторону Эдого, но тот был почти невидим, так как там, где он сидел, уже сгустился мрак. Эдого, напротив, хорошо видел лицо отца, освещенное огнем, на котором поджаривался священный ямс.

— Разве Эдого не здесь?

— Я здесь.

— Так ответь же: что я говорил тебе по поводу вырезывания ликов богов? Должно быть, ты не расслышал мой вопрос, когда я задал его в первый раз; наверно, я спрашивал, набрав воды в рот.

— Ты говорил, чтобы я не вырезывал их.

— Значит, я говорил тебе это? Так почему же тогда мне рассказывают, что ты вырезываешь алуси для одного человека из Умуагу?

— Кто тебе сказал?

— Какая разница кто? Правда это или нет — вот что я хочу знать.

— Я спросил, кто тебе это сказал, потому что он, как видно, не может отличить лик бога от простой маски.

— Понятно. Можешь идти, мой сын. И коли хочешь, пожалуйста, вырезывай всех богов Умуаро. Если еще хоть раз ты услышишь, что я спрашиваю тебя про это, возьми мое имя и отдай его псу.

— То, что я делаю для жителя Умуагу, — маска.

— Ты это не мне говоришь. Мой разговор с тобой закончен.

Нвафо тщетно пытался понять смысл этой беседы. Ничего, когда отец перестанет сердиться, он спросит его. Из внутреннего дворика вошла его сестренка Обиагели; она поприветствовала Эзеулу и направилась к земляному ложу.

— Ты что, уже кончила готовить горький лист? — спросил Нвафо.

— А сам ты не умеешь готовить его? Или у тебя пальцы отсохли?

— Эй вы там, помолчите. — Эзеулу палочкой выкатил из огня клубень ямса, быстро сжал его большим и указательным пальцами, пробуя, готов ли он, и остался доволен. Взяв со стропил обоюдоострый нож, он принялся счищать с испеченного клубня черную корку. Когда он кончил, все пальцы и ладони у него были в саже, и, похлопав руками, он отряхнул ее. Его деревянная миска стояла тут же; он нарезал в нее клубень и стал ждать, чтобы ямс остыл.

Когда Эзеулу приступил к еде, Обиагели начала напевать себе под нос. Ей пора уже было знать, что отец никогда не давал никому даже самого маленького ломтика от клубня ямса, который он съедал без пальмового масла в каждое новолуние. Но она не переставала надеяться.

Эзеулу ел молча. Он еще раньше отодвинулся от огня и сидел теперь, прислонясь спиной к стене и устремив взор вдаль. Как это всегда бывало с ним в подобных случаях, он, казалось, погрузился в раздумья о вещах, далеких от повседневности. Время от времени он отпивал холодной воды из калебаса, принесенного Нвафо. После того как он проглотил последний кусок, Обиагели вернулась в хижину матери. Нвафо убрал деревянную миску и калебас и положил нож обратно на стропила.

Эзеулу поднялся с козьей шкуры и подошел к домашнему святилищу, помещавшемуся на гладкой доске за низкой стеной перед входом. Его икенга, высотою с локоть мужчины и с двумя крепкими рогами, стоял вплотную к безликим окпоси предков, черным от жертвенной крови; тут же был и его короткий личный жезл офо. Один из грубо вырезанных, без лица, окпоси принадлежал Нвафо. Окпоси сделали для Нвафо потому, что по ночам у него бывали судороги. Ему велели называть своего окпоси Тезкой. Судороги постепенно прошли.

Взяв жезл офо, Эзеулу сел перед святилищем, но не по-мужски — ноги в стороны, а так, как сидят женщины, вытянув обе ноги перед собой, сбоку от святилища. Один конец этого короткого жезла он сжимал в правой руке, а другим концом ударял о землю в такт своей молитве.

— Благодарю тебя, Упу, за то, что ты дал мне увидеть еще одну новую луну. И дай мне увидеть ее снова и снова. Пошли здоровье и достаток всем в этом доме. Пусть в нынешний месяц посадочных работ труды всех шести деревень обернутся богатым урожаем. Помоги нам избежать опасности во время работы в поле. Пусть не ужалят нас ни змея, ни скорпион, могучий владыка кустарников. Убереги наши голени от порезов мотыгой и мачете.

Пусть наши жены рожают мальчиков. Пусть при следующем пересчете жителей наших деревень нас окажется намного больше, и тогда мы принесем тебе в жертву корову, а не цыпленка, как после прошлого праздника Нового ямса. Пусть дети будут укладывать в землю своих отцов, а не отцы — детей. И да будут счастливы каждый мужчина и каждая женщина. И да сопутствует удача людям речной страны и народам страны лесов.

Он положил жезл офо на доску к икенге и окпоси, вытер рот тыльной стороной ладони и вернулся на прежнее место. Всякий раз, когда он молился за Умуаро, рот ему заполняла горечь. В Умуаро произошел большой раскол, и его недруги пытались взвалить вину за это на него. А всё из-за чего? Из-за того, что он сказал правду перед лицом того белого. Но разве может человек, держащий священный жезл Улу, говорить заведомую ложь? Разве мог он рассказать эту историю не так, как он слышал ее из уст своего отца? Даже тот белый человек, Уинтабота, понял это, хотя он и явился из никому не ведомой страны. Он назвал Эзеулу единственным правдивым свидетелем. Вот это и обозлило его врагов: белый, прибывший издалека, высказал им правду, которую они знали, но не желали слушать. Что же это было, как не предзнаменование гибели мира?

Голоса женщин, возвращающихся от источника, нарушили ход мыслей Эзеулу. Ему не было видно их, потому что снаружи совсем стемнело. Новая луна, показавшись, снова ушла. Но ее появление оставило свой след в ночи. Тьма уже не была такая кромешная, как в последнее время, а какая-то просторная и открытая, словно лес с вырубленным подлеском. Женщины одна за другой восклицали: «Эзеулу!» — приветствуя его, и он, с трудом узнавая каждую из них, отвечал на приветствия. Обойдя оби с левой стороны, они вошли во внутренний дворик через единственный другой вход — высокую резную дверь в стене из красной глины.

— Разве не видел я собственными глазами, как они отправились к источнику еще до захода солнца?

— Они ходили к роднику Нванджене, — ответил Нвафо.

— Понятно. — Эзеулу только сейчас вспомнил, что ближайший источник Ота со вчерашнего дня никем не посещается: оракул предсказал, что огромная каменная глыба, лежащая на двух скалах прямо над родником, скоро упадет и человек станет той подушкой, которую она подложит себе под голову. Ни один человек не подойдет теперь близко к этому источнику до тех пор, покуда алуси, которому он принадлежит и по имени которого назван, не будет умилостивлен.

Все равно, подумал Эзеулу, он задаст нагоняй той из них, которая принесет ему сегодня ужин с запозданием. Раз они знали, что придется идти за водой к Нванджене, должны были отправиться пораньше. Ему уже надоело получать ужин тогда, когда другие мужчины давным-давно поели.

Густой, басовитый голос Обики все громче и громче звучал в ночном воздухе, приближаясь к дому. Даже его свист был слышен лучше, чем иные мужские голоса. Сейчас он пел и свистел попеременно.

— Обика возвращается, — сообщил Нвафо.

— Рано сегодня ночная птичка домой летит, — сказал Эзеулу одновременно с ним.

— Как-нибудь он опять увидит Эру, — заметил Нвафо, намекая на то, как однажды ночью Обике уже явилось привидение. История эта рассказывалась так часто, что Нвафо казалось, будто он сам при этом присутствовал.

— На сей раз это будет Идемили или Огвугву, — усмехнулся Эзеулу.


Года три тому назад Обика вбежал однажды ночью в оби и бросился к отцу, весь дрожа от ужаса. Ночь была черная, и собирался дождь. Гром глухо громыхал во влажном воздухе, молнии полыхали беспрестанно.

— Что случилось, сын? — снова и снова спрашивал Эзеулу, но Обика лишь дрожал и не говорил ни слова.

— Что случилось, Обика? — крикнула его мать Матефи, которая уже прибежала в оби и теперь тряслась сильнее сына.

— Помолчи, — сказал ей Эзеулу. — Что ты увидел, Обика?

Немного успокоившись, Обика начал рассказывать отцу, что привиделось ему при свете молнии возле дерева уджили между их деревней, Умуачалой и Умуннеорой. Едва только Эзеулу услышал, в каком месте это произошло, как ему стало все ясно.

— Что же было дальше, после того как ты увидел это?

— Я понял, что это дух, и голова у меня пошла кругом.

— Не свернул ли он в кустарник, убивающий маленьких птиц? Слева?

Уверенность отца придала Обике мужества. Он кивнул головой, и Эзеулу со значением кивнул дважды. В дверях появились остальные женщины.

— Как он выглядел?

— Высокий, выше всех мужчин, которых я знаю. — Обика судорожно глотнул. — Кожа у него очень светлая… как… как…

— Одет он был бедно или так, как одеваются люди большого богатства?

— Он был одет как богач. На нем была красная шапочка с орлиным пером. — У Обики снова от страха зуб на зуб не попадал.

— Возьми себя в руки. Ты не женщина. Был у него слоновий бивень?

— Да. Он нес на плече громадный бивень.

Пошел дождь — поначалу отдельными тяжелыми каплями, которые звонко забарабанили по тростниковой крыше, словно падающие с неба камешки.

— Бояться, сын мой, тебе нечего. Ты видел Эру, Великолепного. Того, кто дарует богатство людям, снискавшим его расположение. Его иногда видят на том месте в такую погоду. Наверное, он возвращался домой из гостей — от Идемили или какого-нибудь другого бога. Эру причиняет вред только тем, кто дает ложные клятвы перед его святилищем. — Эзеулу так увлекся, восхваляя бога богатства, что можно было подумать, будто он сам — гордый жрец Эру, а не верховный жрец Улу — бога, который стоит высоко над Эру и всеми другими божествами. — Уж если Эру полюбит кого-нибудь, богатство польется к тому в дом рекой: ямс у него вырастает с человека, козы котятся тройнями, а куры высиживают по девять цыплят.


Дочь Матефи, Оджиуго, вошла с миской фуфу и миской похлебки, поприветствовала отца и поставила перед ним обе миски. Затем она обратилась к Нвафо:

— Иди в хижину своей матери, она уже кончила готовить.

— Оставь мальчика в покое, — сказал Эзеулу, которому было известно, как бесит Матефи и ее дочку его привязанность к сыну другой жены. — Пойди и позови сюда свою мать. — Он не притрагивался к еде, и Оджиуго поняла, что надвигается гроза. Она вернулась в хижину матери и позвала ее в оби.

— Сколько раз нужно повторять в этом доме, что я не желаю есть ужин, когда все мужчины в Умуаро уже ложатся спать, — произнес Эзеулу, как только Матефи вошла. — Но ты меня не слушаешь. Что бы я ни говорил, это оказывает на тебя не больше действия, чем ветры, что пускает пес, пытаясь задуть огонь…

— Я далеко ходила за водой — к Нванджене, вот и…

— Если тебе нравится, можешь ходить даже в Нкису. Но попомни мои слова: попробуй принеси мне ужин в такое время еще раз, и я мигом выбью дурь из твоей головы.


Когда Оджиуго пришла за мисками, Нвафо подъедал похлебку. Дожидаясь, пока он закончит, она кипела от возмущения. У себя в хижине она пожаловалась матери. Ведь это не в первый раз, не во второй и не в третий! Это повторяется каждый день.

— Разве порицаем мы стервятника за то, что он садится на падаль? — сказала Матефи. — Как ты думаешь, что еще остается делать мальчишке, если его мать кладет в похлебку сладкие рожки вместо рыбы? А на сбереженные деньги покупает себе браслеты из слоновой кости. Но что бы она ни вытворяла, Эзеулу никогда ей ничего не скажет. Зато уж мне он всегда находит, что сказать.

Оджиуго посмотрела в сторону хижины Угойе в дальнем конце усадьбы. Сейчас она была погружена во тьму, если не считать видневшейся между низким навесом крыши и порогом полосы тусклого желтого света, отбрасываемого светильником, в котором горело пальмовое масло. На усадьбе стояла еще и третья хижина, как бы образующая полумесяц вместе с двумя другими. Прежде она принадлежала первой жене Эзеулу, Окуате, которая умерла много лет назад. Оджиуго почти не помнила ее. Она помнила только, что эта женщина всегда давала кусочек рыбы или немного сладких рожков каждому ребенку, заходившему к ней в хижину, когда она варила похлебку. Окуата была матерью Адэзе, Эдого и Акуэке. Они жили в этой хижине после ее смерти, пока Адэзе и Акуэке не вышли замуж. Потом Эдого продолжал жить там один. Два года назад он женился и построил свою собственную маленькую усадьбу рядом с отцовской. Сейчас в той хижине снова жила Акуэке — с тех пор как она ушла из дома своего мужа. Говорили, муж плохо с ней обращался. Но мать Оджиуго утверждала, что это ложь и что Акуэке попадало за своевольный, гордый нрав.

— Когда женщина выходит замуж, она должна забыть, какой большой была усадьба ее отца, — повторяла она. — Ведь женщина не приносит с собой в усадьбу мужа отцовское оби.

Только принялись Оджиуго с матерью за еду, как до них донеслось пение и посвистывание возвращающегося домой Обики.

— Принеси-ка мне его миску, — сказала Матефи. — Сегодня он что-то рано явился.

Обика, нагнувшись, чтобы подлезть под низкий скат крыши, и вытянув вперед руки, ввалился в хижину. Он приветствовал мать, и та холодно ответила ему: «Нно». Затем он тяжело опустился на земляное ложе. Оджиуго уже принесла его глубокую миску из обожженной глины и теперь доставала с бамбуковой полки фуфу. Матефи подула в миску, очищая ее от золы и пыли, и налила в нее похлебку. Оджиуго подала похлебку брату и вышла из хижины, чтобы принести ему воды в сосуде из тыквы.

После первого же глотка Обика наклонил миску к свету и начал придирчиво рассматривать ее содержимое.

— Что это такое, похлебка или кокоямсовая каша?

Женщины, оставив его слова без внимания, принялись за прерванный ужин. Что тут говорить, когда и так ясно, что он снова выпил слишком много пальмового вина.

Обика был одним из самых красивых молодых мужчин в Умуаро и во всей округе. У него были тонкие, точеные черты лица, а нос прямой и ровный, как звук гонга. Кожа его, так же как у отца, была цвета терракоты. Люди говорили о нем (как и всегда говорили при виде человека большой красоты), что он по ошибке родился в этих краях, среди лесных людей игбо, а в прошлой своей жизни он, должно быть, жил среди народа олу — так называли игбо людей, обитавших у реки.

Но Обику портили две вещи. Он злоупотреблял пальмовым вином и был подвержен внезапным приступам бешеного гнева. А так как Обика обладал к тому же огромной силой, от него то и дело кому-нибудь крепко доставалось. Отец, любивший Обику больше, чем Эдого, его единокровного брата, смирного и задумчивого, тем не менее все время твердил ему:

— Быть смелым и бесстрашным похвально, но иной раз, сын мой, лучше быть трусом. Ведь как часто мы, стоя во дворе труса, показываем на развалины усадьбы, где некогда жил храбрец. Мужчина, который никогда и ничему не покоряется, вскорости покорно ложится на погребальную циновку.

Но при всем том Эзеулу предпочитал, чтобы его сын был горячим, быстрым юношей — пусть бы даже он в спешке бил посуду, — а не медлительной, осторожной улиткой.

Не так давно Обика чуть было не совершил убийство. Его единокровная сестра Акуэке уже не раз приходила домой к отцу жаловаться, что муж избил ее. И вот как-то рано утром она снова явилась с распухшим от побоев лицом. Обика, даже не дослушав ее до конца, ринулся в Умуогвугву — деревню, где жил его зять. По пути он зашел за своим приятелем Офоэду, который не пропускал ни одной драки. Когда они подходили к Умуогвугву, Обика предупредил Офоэду, чтобы он не помогал колотить мужа Акуэке.

— Зачем же ты тогда позвал меня? — спросил тот разочарованно. — Чтобы я держал твою сумку?

— Может, и для тебя найдется работа. Если мужчины из Умуогвугву — храбрецы, за каких я их принимаю, они толпой полезут защищать своего собрата.

В доме Эзеулу никто не знал, куда отправился Обика, покуда он не вернулся перед полуднем вместе с Офоэду. На головах они тащили кровать, к которой был накрепко привязан муж Акуэке, избитый до полусмерти. Положив его под уквой, они запретили кому бы то ни было переносить его оттуда. Женщины и соседи упрашивали Обику пожалеть несчастного и показывали на свисающие с веток спелые плоды, большие, как глиняные сосуды для воды.

— Вот еще! Я нарочно его там оставил — пускай его, негодяя, раздавят!

Дело кончилось тем, что поднявшийся переполох заставил Эзеулу, удалившегося в ближайший кустарник, поторопиться домой. Увидя, что происходит, он горестно возопил, что Обика хочет навлечь беду и погибель на его дом, и велел ему освободить зятя.

В течение трех базарных недель Ибе едва мог подниматься с постели. На четвертой неделе его родичи явились к Эзеулу требовать удовлетворения. Когда все это случилось, почти все они работали на полях. Больше трех базарных недель они терпеливо ждали, чтобы кто-нибудь объяснил им, почему их родича избили и унесли из деревни.

— Что значит эта история с Ибе, которую нам довелось слышать? — спросили они.

Эзеулу постарался всячески успокоить их, выгораживая вместе с тем Обику, за которым не признавал сколько-нибудь серьезной вины. Он кликнул свою дочь Акуэке и велел ей встать возле него.

— Видели бы вы, на что она была похожа в тот день, когда вернулась домой! Неужели у вас в деревне принято такое обхождение с женами? Если таков ваш обычай, то прямо вам скажу, что со своей дочерью так обращаться я не позволю.

Мужчины из Умуогвугву согласились, что Ибе действительно давал волю рукам и что посему никто не может упрекнуть Обику, защитившего свою сестру.

— Ведь и мы о защите думаем, когда в молитвах наших просим Улу и предков приумножить наш род! — сказал их предводитель. — Конечно, много людей — много ртов, но если нас много, никто не посмеет чинить нам неприятности, и наши дочери смогут высоко держать голову в домах своих мужей. Так что мы не очень сильно виним Обику. Верно ли я говорю? — Его спутники ответили утвердительно, и он продолжал: — Мы не можем сказать, что твой сын поступил неправильно, заступившись за свою сестру. Однако одного мы никак не поймем: зачем надо было вытаскивать из дома и уносить из деревни взрослого мужчину, не мальчишку какого-нибудь? Ведь поступить так — это все равно что сказать: «Ты — пустое место, ничто, а родичи твои не могут за тебя заступиться». Вот чего мы не понимаем. Мы пришли не поучать тебя мудрости, а с просьбой просветить нас в нашей глупости, ибо свояк не ходит к свояку, чтобы учить его уму-разуму. Мы хотим, чтобы ты сказал нам: «Вы ошибаетесь; дело обстоит так-то и так-то». Мы удовлетворимся твоим объяснением и отправимся домой. Если впоследствии нам станут говорить: «Вашего родича избили и унесли», — мы будем знать, что ответить. Наш великий свойственник, я приветствую тебя.

Эзеулу употребил все свое искусство говорить, чтобы умиротворить свойственников. Домой они ушли в лучшем расположении духа. Но было не похоже, что они станут уговаривать Ибе, чтобы он поторопился явиться к Эзеулу с пальмовым вином и просить о возвращении к нему жены. Судя по всему, она надолго задержится в доме отца.

Поужинав, Обика пришел в хижину Эзеулу, где, помимо отца, были Эдого, Одаче и Нвафо. Как обычно, за всех братьев говорил Эдого.

— Завтра афо, — сказал он, — и мы пришли спросить, какая у тебя есть для нас работа.

Эзеулу на минуту задумался, как если бы этот вопрос застал его врасплох. Затем он спросил у Обики, много ли осталось работы на его новой усадьбе.

— Только амбар для жены, — ответил Обика. — Но с этим можно подождать. Все равно он будет стоять пустой, пока не наступит пора убирать кокоямс.

— Ни с чем ждать нельзя, — отрезал Эзеулу. — Новобрачная не должна приходить в недостроенный дом. Я знаю, что в нынешний век подобные вещи не беспокоят. Но покуда мы живы, мы будем и впредь указывать, как надлежит поступать правильно. Эдого, вместо того чтобы работать завтра на меня, будешь вместе с братьями и женщинами достраивать амбар. Если у Обики нет стыда, то у всех нас он есть.

— Отец, позволь мне сказать слово, — вымолвил Одаче.

— Я слушаю тебя.

Одаче откашлялся, словно не решаясь заговорить.

— Наверное, им запрещено помогать строить амбар для своих братьев, — брякнул Обика.

— Вечно ты мелешь глупости, — набросился на него Эдого. — Разве не работал Одаче так же усердно, как ты, строя усадьбу для тебя? Пожалуй, даже усерднее.

— Сцепились, как две ревнивые жены! — отрезал Эзеулу. — Я жду, что скажет Одаче.

— Мне поручили идти завтра в Окпери, чтобы доставить сюда имущество нашего нового учителя.

— Одаче!

— Отец!

— Слушай внимательно, что я тебе сейчас скажу. Когда, здороваясь, берутся за руки выше локтя, это уже не называется рукопожатием. Я сам отправил тебя к этим людям из дружеского расположения к тому белому, Уинтаботе. Он попросил меня послать одного из моих сыновей научиться обычаям его народа, и я исполнил его просьбу — послал тебя. Но, делая это, я вовсе не собирался освобождать тебя от обязанности работать у меня в хозяйстве. Ты слышишь меня? Пойди и скажи людям, поручившим тебе идти в Окпери, что я не разрешил. Скажи им, что завтра — тот день, когда мои сыновья и мои жены и жена моего сына работают на меня. Твои единоверцы должны знать обычай нашей страны; если же они не знают, ты обязан объяснить им. Ты понял меня?

— Понял.

— Иди и позови ко мне свою мать. По-моему, завтра ее очередь готовить.

Глава вторая

Эзеулу часто повторял, что умершие отцы Умуаро, глядя на мир из Ани-Ммо, должно быть, приходят в ужас от обычаев нового времени. Никогда раньше Умуаро не начало бы войну с Окпери при тех обстоятельствах, при которых оно пошло на эту войну ныне. Кто бы мог предположить, что умуарцы станут воевать, несмотря на глубокий раскол между ними? Кто бы мог подумать, что их не остановит предостережение жреца Улу — бога, который изначально соединил шесть деревень и сделал их тем, чем они являются? Но Умуаро возгордилось, много возомнило о своей мудрости и могуществе и уподобилось птичке нза, которая, наевшись и напившись до отвала, самонадеянно вызвала на единоборство своего собственного бога-покровителя. Умуарцы бросили вызов богу, положившему начало союзу их деревень. И — чего же еще они ожидали? — бог покарал их, задал им такую трепку, что будут помнить и сегодня, и завтра!

В далеком-далеком прошлом, когда еще не расплодились по всей земле ящерицы, шесть деревень — Умуачала, Умуннеора, Умуагу, Умуэзеани, Умуогвугву и Умуисиузо — жили порознь, отдельными общинами, и каждая из них поклонялась своему собственному божеству. В те времена наемные воины Абама не раз нападали на них в глухую полночь, поджигали их дома, уводили в рабство мужчин, женщин и детей. И так худо приходилось жителям шести деревень, что их вожди собрались, чтобы вместе искать путь к спасению. Они наняли самых могущественных колдунов, чтобы с их помощью создать общее божество. Это божество, сотворенное отцами шести деревень, было названо Улу. Половину жертвоприношений зарыли в том месте, которое стало базарной площадью Нкво, а другую половину бросили в ручей, получивший название Мили Улу. Затем шесть деревень приняли общее имя — Умуаро, а жрец Улу стал их верховным жрецом. С тех пор враги оставили их в покое. Как же мог этот народ не посчитаться с богом, основавшим Умуаро и защитившим его? В глазах Эзеулу это было знамением крушения мира.

В тот день пять лет назад, когда предводители Умуаро решили направить в Окпери посланца с куском белой глины, означающим мир, и молодым побегом пальмы, означающим войну, Эзеулу не смог отговорить их. Он прямо сказал умуарцам, что Улу не станет на их сторону в несправедливой войне.

— Когда наши предки впервые поселились в здешних местах, — сказал он им, — эта спорная земля принадлежала Окпери. Я это знаю, ибо так рассказывал мне отец. Окперийцы дали нам часть своей земли, чтобы мы могли жить на ней. И еще они дали нам своих богов — Удо и Огвугву. Но при этом они сказали нашим предкам — обратите внимание, — окперийцы сказали нашим отцам: «Мы даем вам нашего Удо и нашего Огвугву, но вы должны называть божества, которые мы вам даем, иначе: не Удо, а сын Удо, и не Огвугву, а сын Огвугву». Так я слышал эту историю из уст моего отца. Если вы хотите затеять драку с человеком из-за клина земли, который принадлежит ему, то я в этом деле не участник!

Но верх взял Нвака. Нвака имел высочайший в этих краях титул — Эру, по имени самого бога богатства. Во всех шести деревнях только три человека носили этот титул. Нвака был родом из богатой семьи, процветавшей из поколения в поколение, и жил в деревне, жители которой считали ее первой в Умуаро. Рассказывали, что, когда шесть деревень объединились, они предложили жречество Улу самой захудалой из них, дабы деревня верховного жреца не стала слишком могущественной.

— Умуаро квену! — рявкнул Нвака.

— Хем! — воскликнули в ответ умуарцы.

— Квену!

— Хем!

— Квезуену!

— Хем!

После громких приветствий воцарилась тишина, и Нвада заговорил почти тихим голосом.

— Мудрость подобна мешку из козьей шкуры: у каждого она своя. Таково и знание прошлого нашей земли. Эзеулу тут пересказал нам, что рассказывал ему о старых временах его отец. Всем нам известно, что отец никогда не лжет сыну. Но известно нам и то, что многие отцы не могут упомнить всех преданий старины. Если бы Эзеулу говорил о великом божестве Умуаро, которое он носит на себе и которое до него носили его предки, я бы с вниманием отнесся к его словам. Но он говорил о событиях более древних, чем само Умуаро. Я не побоюсь сказать, что ни Эзеулу, ни любой другой житель его деревни не вправе поучать нас, ссылаясь на эти события.

Собрание старейшин и ндичие — мужчин, носящих титул, — встретило его слова гулом голосов, где одобрительные возгласы все же преобладали над неодобрительными. Во время своей речи Нвака расхаживал взад и вперед; орлиное перо на его красной шапочке и бронзовый браслет на щиколотке красноречиво говорили о том, что это один из виднейших людей страны, человек, отмеченный милостью Эру, бога богатства.

— Мой отец рассказывал мне совсем другую историю. Он говорил мне, что окперийцы вели бродячую жизнь. Он называл мне три или четыре места их стоянки, где они жили некоторое время, а затем снимались и снова отправлялись дальше. Их прогоняли со своей земли Умуофия, Абаме и Анинта. Так что же, может, они заявят сегодня свои права и на эти земли? Стали бы они претендовать на наше угодье в ту пору, когда белый человек еще не перевернул нашу жизнь вверх дном? Старейшины и ндичие Умуаро, давайте разойдемся по домам, если у нас нет мужества воевать. Мы не будем первым племенем, отказавшимся от своих угодий или даже от своих усадеб, чтобы избежать войны. Но только не надо внушать себе и нашим детям, будто спорная земля принадлежала другому племени. Лучше прямо скажем им, что их отцы не пожелали воевать. И еще скажем им, что наши мужчины берут в жены дочерей окперийцев, а их мужчины женятся на наших дочерях и что там, где люди так перемешиваются, мужчины часто утрачивают желание сражаться. Умуаро квену!

— Хем!

— Квезуену!

— Хем!

— Приветствую вас всех!

Умуарцы разразились громкими, долго не смолкавшими кликами, по большей части одобрительными. Нвака свел на нет все впечатление от речи Эзеулу. Последним скользящим ударом стал намек на то, что мать верховного жреца была дочерью окперийца. Собравшиеся разбились на множество мелких групп: каждый делился своими соображениями с соседями. Кто-то из выступивших впоследствии заметил, что Эзеулу, наверное, забыл, кто рассказывал ему про спорное угодье — отец или мать. Один оратор за другим обращались к собранию с речами, из которых явствовало, что все шесть деревень поддерживают Нваку. Эзеулу не был единственным умуарцем, чья мать происходила из Окпери. Но никто из них не осмелился поддержать его. А один из таких, по имени Акукалия, у которого и всегда-то слова «убью, разорю» с языка не сходили, тут до того разошелся, что ему и поручили пойти в Окпери, на родину его матери, с куском белой глины и молодым побегом пальмы.

Последним, кто выступил в тот день, был старейший мужчина деревни, в которой жил Акукалия. Голос у старца был уже слабый, но свое приветствие собранию он выкрикнул так громко, что его услышали даже в самых дальних уголках базарной площади Нкво. Умуарцы ответили на его натужливое приветствие самым зычным «Хем!» за день. Затем оратор негромко сказал, что ему нужно теперь немного отдышаться, и те, кто услышал, рассмеялись.

— Я хочу обратиться к человеку, которого мы посылаем в Окпери. Немало времени прошло с тех пор, когда мы воевали в последний раз, и многие из вас, возможно, забыли обычай. Я не хочу сказать, что Акукалия нуждается в напоминании. Но я стар, а дело старика — напоминать. Если ящерица, живущая во дворе, станет поступать не так, как ее сородичи, ее примут за ящерицу, обитающую в поле. Слушая, как говорил Акукалия, я понял, что он в большом гневе. И то, что он гневается, вполне естественно. Но мы посылаем Акукалию на родину его матери не воевать. Мы посылаем тебя, Акукалия, предложить им выбор между войной и миром. Так ли я говорю, умуарцы? — Умуарцы уполномочили его продолжать. — Мы не хотим, чтобы окперийцы выбрали войну; войной сыт не будешь. Если они выберут мир, мы возрадуемся. Но что бы они ни говорили, ты не должен вступать с ними в спор. Твой долг — доставить нам их ответ. Все мы знаем, что ты человек отважный, но, пока ты будешь там, спрячь отвагу в свой мешок. Если молодые мужчины, которые пойдут вместе с тобой, заговорят слишком громко, ты должен будешь загладить их вину. Когда я был моложе, я хаживал с такими поручениями и очень хорошо знаю, каким искушениям подвергается посланец. Я приветствую вас.


Эзеулу, слушавший эти речи с горькой улыбкой, теперь вскочил на ноги, словно ему в зад впился черный муравей.

— Умуаро квену! — воскликнул он.

— Хем!

— Приветствую всех вас. — Эти слова были сказаны голосом разъяренной маски. — Когда в доме есть взрослый, козу, готовую окотиться, не оставят на привязи, говорили наши предки. Но что же мы видели здесь сегодня? Мы видели, как одни говорили так, а не иначе, боясь прослыть трусами. Другие высказывались так, а не иначе, потому что они жаждут войны. Давайте отбросим все эти соображения прочь. Если спорная земля действительно наша, Улу будет сражаться на нашей стороне. Если же нет, вы скоро узнаете! Я не стал бы говорить сегодня еще раз, если бы не увидел, что взрослые люди в доме не выполняют свой долг. Огбуэфи Эгонуонне, один из трех старейших мужчин в Умуаро, должен был бы напомнить нам, что наши предки не вели неправых войн. Но вместо этого он учит нашего посланца тому, как носить во рту вместе огонь и воду. Разве не знаем мы пословицу, что юноша, которого отец посылает украсть, не пробирается тайком, а вышибает дверь ногой? Чего ради печется Эгонуонне о мелочах, когда упускается из виду главное? Умуарцы хотят воевать. А раз так, то совсем неважно, каким тоном станет разговаривать Акукалия с родичами своей матери! Пусть хоть в лицо им плюнет. Услышав, что обвалился дом, мы не спрашиваем, обвалился ли и потолок. Приветствую вас всех.


На рассвете следующего дня Акукалия с двумя спутниками отправился в Окпери. В своем мешке из козьей шкуры он нес кусок белой глины и несколько желтых побегов, которые были срезаны с верхушки пальмы прежде, чем успели раскрыть листья на солнце. Кроме того, каждый мужчина нес мачете в ножнах.

Был день эке, и уже вскоре Акукалия со своими спутниками начали обгонять группы женщин из всех окрестных деревень, которые направлялись на базар Эке в Окпери, пользующийся широкой известностью. Большей частью это были женщины из Элумелу и Абаме, делающие лучшие глиняные горшки в округе. Каждая из них несла на голове длинную корзину, в которой громоздилось по пять-шесть больших сосудов для воды, обвязанных сетью веревок.

Обгоняя новые и новые компании торговок, умуарцы рассуждали о большой базарной площади Эке в Окпери, куда стекается народ со всех концов Игбо и Олу.

— Это все благодаря древнему колдовству, — пояснял Акукалия. — Родичи моей матери — великие колдуны, — в голосе его зазвучала гордость. — Поначалу ведь Эке был захудалый базарчик. Соседние базары отбивали у него всю торговлю. Тогда окперийцы создали в один прекрасный день могущественное божество и поручили свой базар его заботам. С того дня базар Эке все рос и рос, пока не стал самым большим базаром в здешних местах. Это божество по имени Нваньиэке — древняя старуха. Каждый базарный день эке, еще до первых петухов, она появляется на базаре с метлой в правой руке и пускается в пляс по обширной пустой площади. Машет туда-сюда своей метлой, словно подзывает к себе, ну и заманивает на базар народ со всех сторон. Поэтому-то до рассвета люди и не подходят к базарной площади: боятся увидеть старуху за колдовством.

— То же самое рассказывают о базаре Нкво на берегу большой реки в Умуру, — подхватил один из спутников Акукалии. — Колдовство оказало там такое сильное действие, что теперь этот базар торгует и не только по дням нкво.

— По части колдовства умурцам и тягаться нечего с родичами моей матери, — заметил Акукалия. — Их базар разросся потому, что белый человек продает там свои товары.

— А почему он продает там свои товары? — спросил другой спутник Акукалии. — Не потому ли, что они приманили его своим колдовством? Похоже, ихняя старуха заметает своим помелом на базар людей со всего света, даже из страны белых людей, где, как говорят, никогда не светит солнце.

— А правду рассказывают, что одна белая женщина в Умуру вышла из дому без белой шляпы и растаяла, как загустевшее пальмовое масло на солнце? — спросил первый мужчина.

— Я тоже об этом слышал, — ответил Акукалия. — Но о белом человеке рассказывают столько небылиц! Раньше говорили, что у него нет пальцев на ногах.

Поднималось солнце, когда путники проходили мимо спорного участка земли. Его много лет не обрабатывали, и он густо порос пыреем, уже пожухшим от зноя.

— Помню, мы ходили с отцом сюда, на это самое место, срезать траву для крыши, — сказал Акукалия. — Я просто удивляюсь, как могут родичи моей матери утверждать сегодня, что это их земля.

— А все белый человек виноват; это он говорит нам, словно старший двум дерущимся мальчишкам: «Нельзя драться, раз я тут». Ну и конечно, тот, кто поменьше да послабее, задирает нос и начинает пыжиться.

— Что верно, то верно, — согласился Акукалия. — Такого бы не могло случиться во времена моей молодости, а уж тем более во времена моего отца. Все здесь — он обвел рукой поле — мне очень хорошо знакомо. Вон в то эбеновое дерево однажды ударил гром; люди, срезавшие под ним траву,так и разлетелись во все стороны.

— Ты должен спросить их вот о чем, — заговорил тот из спутников Акукалии, который почти всю дорогу молчал. — Пусть они нам объяснят, почему, если эта земля действительно их, они позволяли нам ее обрабатывать и собирать с нее траву из поколения в поколение, покуда не явился белый человек и не влез в это дело.

— Нам не поручали задавать никаких вопросов, кроме одного, на который Умуаро хочет получить от них ответ, — сказал Акукалия. — И вот что, напоминаю вам еще раз: когда мы придем туда, держите язык за зубами и предоставьте говорить мне. С этими людьми очень трудно разговаривать, и моя мать не была исключением. Но я-то знаю все их повадки. Когда окпериец говорит «иди сюда», это значит «беги прочь во весь дух». Человек, не знакомый с их обычаями, может просидеть с ними от первых петухов до сумерек, толковать и есть вместе с ними, но так и не дойти до сути дела. Поэтому положитесь в переговорах на меня: когда умирает хитрец, хоронит его другой хитрец.


Трое посланцев вошли в Окпери в тот час, когда большинство его жителей заканчивали свою утреннюю еду. Они направились прямо к дому Удуэзуе, ближайшего родственника матери Акукалии. Может быть, неулыбчивые лица гостей кое-что сказали хозяину; может быть, приход посланцев из Умуаро не был для окперийцев такой уж неожиданностью. Как бы то ни было, Удуэзуе спросил о здоровье их близких.

— Живы-здоровы, — нетерпеливо ответил Акукалия. — У нас есть срочное поручение, которое мы должны немедленно передать правителям Окпери.

— Вот как? — сказал Удуэзуе. — А я все спрашиваю себя: что бы это могло заставить моего сына и его родичей спозаранку пуститься в столь дальний путь? Если бы моя сестра — твоя мать — была жива, я бы подумал, что с ней что-то случилось. — Он помолчал. — Вот оно, значит, что — важное поручение. У нас говорят: без причины жаба не поскачет среди бела дня. Я не хочу задерживать вас, раз вы пришли с поручением, но я должен предложить вам по дольке ореха кола. — Он приподнялся.

— Не утруждай себя. Может, мы вернемся к тебе, выполнив поручение. На голове у нас — тяжелая ноша, и покуда мы не сложим ее с себя, нам непонятно, что нам говорят.

— Я знаю, как это бывает. Тогда вот вам кусок белой глины. А орех кола пусть подождет до вашего возвращения.

Но даже от этого уклонились пришельцы: они отказались начертить мелом линии на полу. Этим все было сказано. Они отвергли знак доброжелательства между хозяином и гостем.

Удуэзуе удалился к себе во внутренний дворик и вскоре вернулся с мешком из козьей шкуры и мачете в ножнах.

— Я отведу вас к человеку, который выслушает то, что вам поручено передать, — сказал он.

Удуэзуе шел впереди, умуарцы молча следовали за ним. Они проталкивались через толпу базарного люда, которая росла прямо на глазах. Так как близился сезон посадочных работ, многие несли на продажу семенной ямс в длинных корзинах. Некоторые мужчины несли в таких же корзинах коз. Там и здесь можно было увидеть мужчин с курицей в руках; мужчина, несущий курицу, всегда нетвердо ступает по земле, особенно если он знавал в прошлом лучшие дни. Многие женщины громко разговаривали на ходу; те, что молчали, видимо, пришли издалека и уже успели наговориться дорогой. Акукалии казалось, что он узнаёт некоторых торговок с множеством глиняных сосудов на голове, которых они обогнали по пути.

Акукалия года три не был в стране своей матери и теперь испытывал странное чувство нежности к ней. Когда он впервые пришел сюда с матерью, совсем еще маленьким мальчишкой, он спросил, почему земля и песок здесь белые, а не красно-коричневые, как в Умуаро. «Потому, — сказала ему мать, — что в Окпери люди моются каждый день и ходят чистые, тогда как грязнули в Умуаро не выльют на себя ни капли воды за все четыре дня недели». Его мать была очень строга с ним и необычайно сварлива, но сейчас Акукалия был исполнен нежности даже к ней.

Удуэзуе привел трех своих посетителей к Отикпо, глашатаю Окпери. Они застали его в оби за подготовкой семенного ямса для базара. Он встал, чтобы приветствовать вошедших. Здороваясь, он назвал Удуэзуе по имени и упомянул его титул; Акукалию он назвал нвадиани, что значит «сын нашей дочери». Двум незнакомцам просто пожал руки. Отикпо был очень высок ростом и сухощав. Он все еще сохранял внешность знаменитого бегуна, каковым был в молодости.

Отикпо прошел во внутреннюю комнату и возвратился со скатанной циновкой; расстелив ее на земляном ложе, он предложил гостям сесть. Из внутреннего дворика вошла в оби маленькая девочка и стала звать отца.

— Иди отсюда, Огбанджи, — приказал он ей. — Разве ты не видишь, что ко мне пришли?

— Нвеке ударил меня.

— Я его потом выпорю. Пойди и скажи ему, что его ожидает порка.

— Отикпо, выйдем-ка — нам нужно кое о чем пошептаться, — сказал Удуэзуе.

Они ненадолго удалились, а когда вернулись, Отикпо предложил гостям орех кола в деревянной чаше. Акукалия поблагодарил его, но сказал, что на головах у него и его спутников лежит тяжелая ноша, которая не дает им ни есть, ни пить, покуда они не снимут с себя это бремя.

— Правда? — спросил Отикпо. — Можно ли сложить то бремя, о котором ты говоришь, передо мной и Удуэзуе или же для этого требуется созыв старейшин Окпери?

— Требуется созыв старейшин.

— Тогда вы пришли в неудачное время. Каждому в стране Игбо известно, что в свой базарный день эке окперийцы не занимаются никакими другими делами. Вы должны были бы прийти вчера или позавчера либо завтра или послезавтра. Нвадиани, — обратился он к Акукалии, — уж кто-кто, а ты должен был бы знать наши обычаи.

— Ваши обычаи не отличаются от обычаев других людей, — ответил Акукалия, — но наше поручение не могло ждать.

— Вот как? — Отикпо вышел из хижины, крикнул своего соседа Эбо и вернулся обратно. — Ваше поручение не могло ждать. Как же нам теперь поступить? По-моему, сегодня вам следует переночевать в Окпери, а завтра вы встретитесь со старейшинами.

Вошел Эбо и поздоровался со всеми присутствующими. Он удивился, увидав столько людей, и на какой-то момент растерялся. Затем он принялся пожимать руки всем подряд, однако, когда очередь дошла до Акукалии, тот отказался пожать ему руку.

— Садись, Эбо, — сказал Отикпо. — Акукалия пришел в Окпери с таким сообщением, что ему даже нельзя есть орех кола и обмениваться рукопожатиями. Он хочет повидаться со старейшинами, а я говорю ему, что сегодня это невозможно.

— Почему они выбрали именно сегодняшний день, чтобы явиться со своим сообщением? Разве там, откуда они пришли, нет базарных дней? Если ты позвал меня только ради этого, то я возвращаюсь домой: мне надо приготовиться к базару.

— Я уже говорил, наше сообщение не может ждать.

— Не слыхал я о таком сообщении, которое не могло бы подождать. Или, может, ты пришел сообщить нам, что великий бог Чукву собирается убрать ногу, которой он подпирает наш мир? Нет? Но тогда тебе следовало бы знать, что приход троих мужчин не повод для того, чтобы отменить базар Эке в Окпери. Прислушайся: даже сейчас слышен его голос, а ведь базарная площадь не заполнилась и наполовину. Когда она заполнится, его голос будет слышен в Умуде. И ты хочешь, чтобы такой большой базар замолк ради того, чтобы послушать твое сообщение? — Он сел, и минуту-другую царило молчание.

— Вот видишь, сын нашей дочери, до завтра мы никак не сможем собрать наших старейшин, — вымолвил Отикпо.

— Если бы к вам, отец моей матери, внезапно пришла война, как бы ты стал созывать своих соплеменников? Разве стал бы ты откладывать до завтра? Разве не ударил бы ты в иколо?

Эбо и Отикпо рассмеялись. Трое умуарцев переглянулись. На лице Акукалии появилось угрожающее выражение. Удуэзуе как уселся по приходе, так и сидел все в той же позе, упираясь подбородком в левую руку.

— У разных людей — разные обычаи, — сказал Отикпо, отсмеявшись. — В Окпери не принято бить в иколо, приветствуя приход на наш базар людей из других мест.

— Не хочешь ли ты сказать, отец моей матери, что мы для вас — все равно что базарные торговки? Я терпеливо сносил ваши оскорбления. Так позвольте напомнить вам, что вы имеете дело с Океке Акукалией из Умуаро.

— О-о-о, из Умуаро! — воскликнул Эбо, которого все еще жгла обида на то, что Акукалия отказался пожать ему руку. — Рад это слышать. Но здесь тебе не Умуаро. Это Окпери.

— Убирайся к себе домой, — взревел Акукалия, — не то я заставлю тебя есть дерьмо!

— Если ты привык орать, как оскопленный бык, погоди, покуда не вернешься к себе в Умуаро. Повторяю, это тебе не Умуаро, а Окпери.

Может быть, эти слова были сказаны нарочно, может быть, вырвались случайно. Но только Эбо сказал такое, чего говорить Акукалии никак не следовало: он страдал мужским бессилием и двух его жен тайно отдавали другим мужчинам, чтобы они рожали ему детей.

Завязалась жестокая драка. Эбо уступал Акукалии в силе, и тот вскоре разбил ему в кровь голову. Вне себя от боли и унижения Эбо бросился домой за мачете. Из всех соседних дворов высыпали женщины и дети, некоторые из них визжали от страха. Столпились прохожие.

То, что произошло дальше, было делом рук злого духа Эквенсу. Акукалия ринулся за Эбо, вбежал вслед за ним в оби, схватил его икенгу, стоявшего в домашнем святилище, выбежал вон и на глазах у онемевшей от ужаса толпы переломил его пополам.

Эбо последним узнал о гнусном святотатстве. Он боролся с Отикпо, пытавшимся отобрать у него мачете и предотвратить кровопролитие. Но когда собравшиеся стали свидетелями ужасного поступка Акукалии, они крикнули Отикпо, чтобы он отпустил Эбо. Вдвоем они одновременно вышли из хижины. Эбо бросился к Акукалии, но, увидев, что тот сделал, замер на месте. На один короткий миг ему показалось, что все это — дурной сон. Он протер глаза тыльной стороной ладони. Акукалия все так же стоял перед ним. Оба обломка его икенги валялись в пыли, там, куда швырнул их осквернитель святыни.

— Пойди-ка поближе, если ты называешь себя мужчиной. Да, я это сделал. Посмотрим, что можешь сделать ты.

Значит, это правда. И все-таки Эбо повернулся и пошел к себе в оби. Возле святилища он опустился на колени, чтобы рассмотреть все как следует. Да, там, где всегда стоял его икенга, сила его правой руки, теперь зияла пустота — голое, без слоя пыли место на деревянной полке.

— Нна до! Нна до! — зарыдал он, призывая на помощь умершего отца. Затем он встал и прошел в свою спальню. Там он пробыл некоторое время, пока Отикпо, подумавший, что Эбо может причинить себе вред, не ворвался к нему в комнату. Но было уже поздно. Эбо оттолкнул его и вышел с заряженным ружьем. В дверях он встал на колено и прицелился. Акукалия, увидев опасность, рванулся вперед. Пуля попала ему прямо в грудь, но он пробежал еще несколько шагов с занесенным над головой мачете, пока не рухнул у порога хижины Эбо, задев при падении лицом низкий скат тростниковой крыши.

Когда тело доставили домой, умуарцы были ошеломлены. Чтобы посланца Умуаро убили в чужом краю — такого еще не бывало. Но после того как прошло первое потрясение, они не могли не признать, что их родич совершил непростительный поступок.

— Давайте поставим себя на место того человека, которого он сделал покойником, сломав его икенгу, — рассуждали они. — Кто потерпел бы такое? Какими искупительными жертвоприношениями можно замолить допущенное святотатство? Как стал бы оправдываться потерпевший перед своими предками, если бы не мог сказать им: «Виновник заплатил за это головой». Никакое другое оправдание не было бы достаточным.

Тут бы умуарцам и забыть про эту историю, а вместе с ней и про весь земельный спор, потому что в дело, похоже, вмешался Эквенсу. Но их смущало одно маленькое обстоятельство. Маленькое-то оно маленькое, но вместе с тем и очень даже большое. Почему окперийцы сочли ниже своего достоинства направить в Умуаро посланца, который разъяснил бы, что так, мол, и так, случилось то-то и то-то? Все соглашались, что человек, убивший Акукалию, имел для этого веские основания. Принимали в расчет и то, что Акукалия был не только умуарцем, но и сыном дочери окперийца, а в свете этого происшедшее можно было понять так, что голова козла попала в мешок из козлиной шкуры. И все же, когда убит человек, нужно что-то сказать, дать какие-то объяснения. Раз окперийцы не снизошли до объяснений, это свидетельствовало о том, что теперь они презирают умуарцев. А мимо такого пройти никак нельзя. В ночь на пятый день после смерти Акукалии по всем шести деревням Умуаро прошли глашатаи.

Утром собрался сход; все были серьезны и торжественны. Почти каждый из выступавших говорил, что, хотя покойников винить не принято, следует все же признать, что их родич нанес окперийцу кровную обиду. Многие ораторы, особенно из числа людей постарше, призывали умуарцев не придавать этому событию значения. Но были и такие, которые прямо-таки рвали на себе в ярости волосы и скрежетали зубами. Они клялись, что скорее умрут, чем позволят кому бы то ни было пренебрежительно относиться к Умуаро. Их вождем, как и в прошлый раз, стал Нвака. Он, как всегда, говорил красноречиво и сумел разжечь гнев во многих сердцах.

Эзеулу взял слово последним. Он приветствовал умуарцев негромким, исполненным скорби голосом.

— Умуаро квену!

— Хем!

— Умуаро ободонеси квену!

— Хем!

— Квезуену!

— Хем!

— Дуда, в которую мы дудели, теперь сломана. Когда две базарные недели назад я говорил с вами с этого самого места, я привел одну пословицу. Я сказал: «Когда в доме есть кто-нибудь из взрослых, козу не оставят котиться на привязи». Я обращался тогда к Огбуэфи Эгонуонне; он был взрослым в нашем доме. Я сказал ему, что он должен был выступить против того, что замышлялось, а он вместо этого положил горящий уголь в ладонь ребенку и наказал ему нести уголь со всей осторожностью. Все мы видели эту осторожность. Не к одному Эгонуонне я обращался тогда, но и ко всем старейшинам, которые не сделали то, что должны были сделать, а сделали совсем другое. Они находились в доме, однако котившаяся коза мучилась на привязи.

Однажды жил на свете великий борец, который ни разу не коснулся спиной земли. Он ходил бороться из деревни в деревню, покуда не положил на обе лопатки всех мужчин на земле. Тогда он решил пойти в страну духов, чтобы и там стать первым борцом. Он шел и побеждал каждого духа, выходившего бороться с ним. Некоторые из них были о семи головах, некоторые о десяти, но он побивал их всех. Приятель, который всюду следовал за ним и игрой на флейте воспевал его подвиги, умолял его уйти подобру-поздорову, но тот и слышать об этом не хотел.

Вместо того чтобы внять мольбам друга и вернуться домой, он бросил духам дерзкий вызов: пусть выставят против него своего лучшего, самого сильного борца. И тогда они послали навстречу ему его личного бога-покровителя, маленького коренастого духа, который схватил его одной рукой и со всего размаху швырнул на каменистую землю.

Мужчины Умуаро, как вы думаете, для чего наши отцы рассказывали нам эту историю? Они рассказывали ее для того, чтобы внушить нам, что, как бы силен и велик ни был человек, он никогда не должен бросать вызов собственному чи. А как поступил наш родич? Он бросил вызов своему чи. Мы были его приятелем-флейтистом, но мы не умоляли его уйти прочь от смерти. И где же он теперь? Муха, которую некому предостеречь, следует за покойником в могилу. Довольно, однако, говорить об Акукалии; он ушел туда, куда указал ему его чи.

Но пусть знает раб, опускающий ближнего в неглубокую могилу, что его погребут так же, когда настанет его час. Сегодня Умуаро бросает вызов своему чи. Найдется ли во всем Умуаро такой мужчина или такая женщина, которые не знают о существовании Улу — бога, который может погубить человека в самый упоительный час его жизни? Кое-кто все еще толкует о войне с Окпери. Неужели они думают, что Улу станет воевать на стороне тех, кто не прав? Ныне все в мире тронуто порчей и все, что ни делается, делается шиворот-навыворот. Но Улу не подвержен порче. Если вы начнете войну, чтобы отомстить за убийство человека, который нагадил на голову отца своей матери, Улу не пойдет воевать вместе с вами: он не осквернит себя несправедливостью. Умуарцы, я приветствую вас.

Среди собравшихся начался разброд. Мнения умуарцев разделились. Многие окружили Эзеулу и говорили, что стоят на его стороне. Но были и другие, которые пошли за Нвакой. Поздно вечером в тот же день Нвака устроил еще одно сходбище — своих единомышленников — у себя во дворе, и они порешили, что дело будет улажено, если сложат головы трое-четверо окперийцев.

Нвака позаботился о том, чтобы на это сборище не попал ни один житель Умуачалы, деревни Эзеулу. Он подносил масляный светильник к лицу каждого пришедшего, чтобы хорошенько рассмотреть, кто это. Пятнадцать человек он отослал прочь.

Нвака начал с того, что призвал собравшихся умуарцев не допускать, чтобы ими руководил верховный жрец бога Улу.

— Разве когда-нибудь раньше умуарцы спрашивали разрешения у жреца Улу, прежде чем начать войну? — сказал он. — Мне отец ничего подобного не говорил. Служитель бога — не царь. Его дело — совершать обряды и жертвоприношения. Я долгие годы присматривался к Эзеулу. Этот человек — честолюбец. Он хочет быть царем, жрецом, прорицателем — всем. Говорят, таким же был и его отец. Но Умуаро дало ему понять, что народу игбо цари неведомы.

У бога Улу нет причины обижаться на нас. Он по-прежнему остается нашим покровителем, хотя мы больше и не боимся ночных набегов воинов Абама. Но лопни мои глаза, если я позволю его жрецу сделаться нашим властелином. Отец рассказывал мне много всего, но он не говорил, что Эзеулу — царь Умуаро. Кто он вообще такой? Разве для того, чтобы попасть к себе во двор, кто-нибудь из нас должен проходить через его ворота? Если бы умуарцы решили обзавестись царем, мы знаем, откуда бы он был родом. С каких это пор Умуачала стала главной среди шести деревень? Всем нам хорошо известно, что из-за соперничества друг с другом большие деревни сделали жрецом жителя самой захудалой деревушки. Мы будем воевать, чтобы отстоять нашу землю и отомстить окперийцам, облившим нас презрением. И не будем слушать никого, кто пытается запугать нас именем Улу. Если человек говорит «да», его чи тоже говорит «да». Все мы слышали, как поступили жители Анинты со своим богом, когда он перестал оправдывать их надежды. Разве не отнесли они его к границе своих владений и не сожгли там на глазах у соседей? Я приветствую вас.


Война продолжалась с одного дня афо до следующего. В первый день войны умуарцы убили двух окперийцев. Следующий день был нкво, так что боевых действий не велось. Зато в последующие два дня, эке и ойе, бои приобрели ожесточенный характер. Умуарцы убили четырех воинов Окпери, а окперийцы убили троих воинов Умуаро, причем одним из убитых был Окойе, брат Акукалии. А на следующий день, афо, войне был неожиданно положен конец. Белый человек, Уинтабота, привел в Умуаро солдат и прекратил войну. В Умуаро помнили и поныне с ужасом рассказывали историю о расправе, которую учинили эти солдаты в Абаме, и поэтому умуарцы без сопротивления сложили оружие. Хотя они и не получили еще полного удовлетворения, они могли теперь, не стыдясь, сказать, что отомстили за Акукалию и положили ему в изголовье троих убитых. А то, что война кончилась, было, пожалуй, даже к лучшему. Гибель Акукалии и его брата в ходе одной и той же распри доказывала, что это дело рук Эквенсу.


Белый человек не удовольствовался тем, что прекратил войну. Он собрал все ружья, какие были в Умуаро, и приказал солдатам публично сломать их, за исключением трех-четырех, которые он унес с собой. После этого он разобрал тяжбу между Умуаро и Окпери и присудил спорную землю окперийцам.

Глава третья

Капитан Т. К. Уинтерботтом вышел на веранду своего бунгало на вершине Правительственной горки полюбоваться буйством первого в году дождя. За последнюю пару месяцев жара все усиливалась и стала нестерпимой. Трава давно уже была выжжена солнцем, а листья наиболее выносливых деревьев приобрели красновато-бурые тона голой земли. Лишь по утрам зной слабел, давая передышку часа на два, но потом все вокруг превращалось в раскаленное пекло, и по голове и шее ручейками стекал пот. Особенно выводил из себя ручеек, щекотно струившийся за ухом, словно там все время ползала муха. Еще один краткий миг облегчения наступал на закате, когда веял прохладный ветерок. Однако этот коварный свежий ветерок представлял собой грозную опасность Африки: он соблазнял неосторожного европейца подставить его дуновению не покрытое одеждой тело и запечатлевал на нем поцелуй смерти.

Капитан Уинтерботтом не знал полноценного сна с того декабрьского дня, когда внезапно перестал дуть сухой, прохладный харматтан, а сейчас была уже середина февраля. Он побледнел и осунулся, а ноги его, несмотря на жару, часто зябли. Каждое утро после ванны (он предпочел бы принимать холодную ванну, но должен был, чтобы остаться в живых, принимать горячую, ибо Африка не щадит людей, делающих то, что хочется, а не то, что должно) он смотрелся в зеркало и видел, что его десны все больше белеют. Похоже, надвигался новый приступ лихорадки. По ночам приходилось забираться под противомоскитную сетку, отгораживавшую от всякого движения воздуха снаружи. Под ней было нестерпимо душно. Простыни намокали, голова образовывала в подушке влажное углубление. С вечера он ненадолго забывался беспокойным сном, а потом всю ночь лежал не смыкая глаз, ворочаясь с боку на бок, прислушиваясь к отдаленному бою барабанов. Интересно, что это, спрашивал он себя: то ли какие-то жуткие обряды совершаются в лесах под покровом ночи, то ли бьется сердце африканской тьмы? Однажды во время такого ночного бдения он вдруг с ужасом понял, что, где бы ни проводил он бессонную ночь в Нигерии, бой барабанов доносился все с тем же постоянством и с одинаково далекого расстояния. Может быть, это пульсировала кровь в его воспаленном жарой мозгу?

Пятнадцать лет назад африканский климат и дурное питание еще могли бы подействовать на Уинтерботтома столь угнетающе, чтобы внушить мысль об уходе с государственной службы в Нигерии. Но теперь он был закаленным старожилом, и, хотя климат по-прежнему делал его вялым и раздражительным, он ни за что не променял бы здешнюю трудную жизнь на европейский комфорт. Его твердая вера в благодетельную британскую миссию в Африке, как это ни странно, еще больше укрепилась в ходе Камерунской кампании 1916 года, когда он воевал с немцами. На войне он и получил звание капитана. В отличие от многих других колониальных чиновников, также принимавших участие в действиях в Камеруне, он продолжал носить свое военное звание и в мирное время.

Несмотря на то что первый дождь пришел с запозданием, начался он внезапно. Весь день, как обычно, жарило солнце, и мир, казалось, изнемог, опаленный его огненным дыханием. Птицы, щебетавшие поутру, примолкли. Душный воздух был неподвижен — лишь дрожало знойное марево. Деревья стояли поникшие. Но вот совершенно неожиданно поднялся сильный ветер, и небо потемнело. В воздух взметнулись тучи пыли и сухие листья. Раскачивались и гнулись под ветром кокосовые пальмы; они были похожи на бегущих великанов с развевающимися длинными волосами.

Слуга Уинтерботтома Джон метался по комнатам, закрывая двери и окна и подбирая с пола бумаги и фотографии. Резко и сухо прогремел среди сумятицы звуков гром. Мир, очнувшийся от забытья предшествовавших месяцев, снова наполнился жизнью, в воздухе повеяло запахом молодых листьев. Уинтерботтом, стоя у перил своей веранды, тоже ощущал себя заново родившимся. Он подставил лицо порывам ветра, норовившего запорошить глаза пылью, и в кои-то веки позавидовал туземным ребятишкам: они бегали нагишом и пели, приветствуя дождь, который вот-вот должен был хлынуть.

— Что они поют? — спросил он у Джона, выносившего теперь с веранды шезлонги.

— Они, дети, поют: дождик-дождик, приходи скорей.

Еще четыре малыша прибежали с той стороны, где были жилища слуг-туземцев, и присоединились к ребятне, резвившейся на лужайке перед домом Уинтерботтома; лужайка эта была единственным открытым местом, достаточно просторным для их игр.

— Это все твои, Джон? — В голосе Уинтерботтома была нотка зависти.

— Нет, сэр, — ответил Джон, поставив на пол шезлонг и показывая пальцем. — Мои — вон те двое, которые бегай, и этот желтый девочка. Другие двое — их отца повар. А вон там — ребенка брата садовника.

Приходилось кричать, чтобы перекрыть голосом шум ветра. Почти все небо теперь заволокли черные клубящиеся тучи, и только вдали, у самого горизонта, оставалась еще узкая светлая полоска. Молнии сердито и нетерпеливо прорезали черноту туч длинными стремительными зигзагами.

Пошел дождь с крупным, как галька, градом. Дети запели еще громче, когда по их телам забарабанили первые ледышки. Иные градины били довольно больно, но малыши лишь веселее хохотали. Возясь и толкаясь, они подбирали замерзшие капли и спешили отправить их, пока не растаяли, в рот.

Ливень продолжался с час и как-то сразу прекратился. Обмытые деревья позеленели, посвежевшая листва радостно трепетала. Уинтерботтом взглянул на часы — было почти шесть. Возбужденный зрелищем первого в году дождя, он забыл про чай с печеньем, который Джон подал ровно в пять; он принялся было жевать печенье, но, вспомнив, что пригласил к обеду Кларка, пошел на кухню посмотреть, как идут дела у повара.

Окружной центр Окпери был невелик. На Правительственной горке жило всего пятеро европейцев: капитан Уинтерботтом, мистер Кларк, Роберте, Уэйд и Райт. Капитан Уинтерботтом был окружным комиссаром. Британский государственный флаг, развевавшийся перед его бунгало, возвещал о том, что Уинтерботтом является в этом округе представителем короля. В День Империи он по-военному приветствовал маршировавших мимо него в полном составе школьников округа — один из редких случаев, когда он появлялся в белом мундире и при сабле. Мистер Кларк занимал должность помощника окружного комиссара. Это был новичок, присланный сюда всего месяц назад на место бедняги Джона Макмиллана, скончавшегося от коматозной малярии.

Остальные европейцы не являлись собственно чиновниками правительственного аппарата. Робертс, помощник старшего полицейского офицера, возглавлял местное полицейское отделение. Уэйд заведовал тюрьмой; он тоже был помощником старшего полицейского офицера. Райт же по-настоящему даже не являлся сотрудником окружного аппарата. Он служил по ведомству общественных работ и руководил теперь строительством новой дороги из Окпери в Умуаро. Капитан Уинтерботтом уже имел повод серьезно поговорить с ним о его поведении, особенно с туземными женщинами. Абсолютно необходимо, внушал он Райту, чтобы ни один европеец, живущий в Нигерии, и тем более в такой глуши, как Окпери, не ронял себя в глазах туземцев. В подобном оторванном от внешнего мира местечке окружной комиссар должен быть чем-то вроде школьного старосты, и капитан Уинтерботтом намеревался до конца выполнить свой долг. Если Райт в корне не изменит поведение, он, Уинтерботтом, не остановится перед тем, чтобы исключить его из клуба.

Клуб занимал помещение бывшей полковой столовой, оставленной армией после того, как дело умиротворения в этих краях завершилось и войска двинулись дальше. Это было небольшое деревянное бунгало, состоявшее из собственно столовой, прихожей и веранды. Теперь столовая служила баром и комнатой отдыха, а прихожая — библиотекой, где члены клуба просматривали газеты, приходившие с запозданием на два-три месяца, и читали телеграммы агентства Рейтер — по десятку слов дважды в неделю.


Тони Кларк уже оделся к обеду, хотя до обеда оставалось больше часа. Одеваться к обеду в жару было настоящей мукой, но от многих бывалых старожилов он слышал, что это совершенно необходимо. Они говорили, что эта процедура — своего рода тонизирующее средство, которое должен принимать каждый, кто хочет выжить в такой деморализующей стране. Сегодня-то одеваться было просто удовольствием: дождь принес приятную прохладу. Но бывали дни, когда Тони Кларк отклонял приглашение на обед в хороший дом, лишь бы только избежать пытки крахмальной сорочкой и галстуком. Сейчас он дочитывал последнюю главу книги Джорджа Аллена «Умиротворение первобытных племен Нижнего Нигера», которую дал ему капитан Уинтерботтом. Время от времени он поглядывал на свои золотые часы — отец преподнес их ему в подарок, когда он уезжал из дому, отправляясь на службу в Нигерию, или, как сказал бы Джордж Аллен, откликаясь на призыв родины. Он продержал у себя книгу больше двух недель и должен был закончить ее, чтобы вернуть сегодня вечером хозяину. В тропиках скорость чтения у него заметно снизилась. Да и сама книга была прескучная. Слишком уж самоуверенная, на его взгляд. Впрочем, заключительные строки он находил сейчас, пожалуй, даже волнующими. Называлась эта глава «Призыв родины».

«Для тех, кто мечтает жить в комфорте и мирно трудиться, Нигерия закрыта и будет закрыта до тех пор, пока ее земля, покрытая буйной растительностью, не будет хоть сколько-нибудь культивирована и пока там не будут созданы мало-мальски сносные санитарные условия. Но тех, кто ищет жизни, полной трудностей, кто умеет обращаться с людьми как с материалом, кто способен подвизаться на великом поприще, направлять ход событий, вершить исторические судьбы и прочно оседлать гребень волны эпохи, Нигерия встретит с распростертыми объятиями. Людям, трудами которых британец сделался законодателем, организатором, устроителем мира в Индии, эта молодая и древняя земля сулит великие возможности и благородное поле деятельности. Я знаю, мы найдем таких людей. Наши матери не удерживают нас нервной рукой, не пытаются привязать к домашнему очагу нашего детства, к радостям семейного круга, к бесцельным забавам обеспеченной жизни; нет, они — и в этом наша самая большая гордость! — бесстрашно, с высоко поднятой головой, хотя и со слезами на глазах, отправляют нас цивилизовывать отсталые расы. Конечно же, мы и есть те самые люди! Неужто норманн сражался с саксонцем на его земле ради торжества сторонника „Малой Англии“, которому чужды интересы Британской империи? Неужто ради него проливали кровь наши лучники в битвах при Креси и Пуатье, муштровал своих воинов Кромвель?

Неужто наши юноши читают про Дрейка и Фробишера, про Нельсона, Клайва и людей вроде Мунго Парка, чтобы стоять потом за конторкой? Неужто они изучают историю Карфагена, Греции и Рима, чтобы корпеть в бухгалтерии? Нет, нет, тысячу раз нет! Британская раса займет подобающее ей место, британская кровь скажет свое слово. Сыновья Альбиона один за другим будут покидать берега Мерсея, черпая силу в мужестве своих отцов и в великих делах своих предков, бросая вызов климату, идя навстречу опасности, умело используя обстоятельства в игре жизни».


— Неплохо сказано, — вымолвил мистер Кларк и опять посмотрел на часы.

До бунгало капитана Уинтерботтома было каких-нибудь две минуты ходьбы, так что времени оставалось более чем достаточно. Перед тем как приехать в Окпери, Кларк провел пару месяцев в центре провинции, при штаб-квартире, где его приобщали к здешним порядкам, и ему никогда не забыть тот день, когда он пришел на званый обед к его милости губернатору провинции. По какой-то странной причине он вообразил, что приглашен ровно к восьми, и явился в губернаторскую резиденцию с боем часов. Просторная гостиная была безлюдна; Кларк вознамерился выйти в сад перед домом и подождать там, но в этот момент появился лакей, предложивший ему сесть и чего-нибудь выпить. Он смущенно присел на краешек стула с бокалом хереса в руке и подумал, не улизнуть ли ему и сейчас под сень деревьев в саду, где он мог бы дождаться прихода остальных гостей. Но было поздно. Кто-то бегом спускался по лестнице, громко насвистывая. Кларк вскочил. Его милость удивленно смерил его взором, прежде чем подойти и поздороваться. Кларк представился и собрался было принести извинения, но хозяин лишил его такой возможности:

— Мне казалось, что обед назначен на восемь пятнадцать.

Туг вошел его адъютант. Заметив гостя, он принял озабоченный вид, встряхнул часы и поднес их к уху.

— Не волнуйтесь, Джон. Идите сюда и познакомьтесь с мистером Кларком, который явился немного раньше времени.

Затем его милость предоставил их обществу друг друга и снова поднялся наверх. В тот вечер он больше ни разу не обращался к Кларку. Через несколько минут начали собираться остальные гости. Однако все они были намного старше по возрасту и званию и не проявляли к бедняге Кларку никакого интереса. Двое из них пришли с женами; остальные, в том числе и хозяин, либо были холосты, либо благоразумно оставили жен дома, в Англии.

Самое худшее было еще впереди. Его милость пригласил гостей в столовую, и Кларк, не найдя на столе карточки со своим именем, так и остался стоять. Прочие гости не обращали на него внимания: как только его милость сел, все они расселись по своим местам. Прошла, как ему показалось, целая вечность, прежде чем адъютант заметил, что Кларк стоит, и послал слугу за стулом. Потом, подумав, он встал и уступил Кларку свое место.


Капитан Уинтерботтом потягивал бренди с имбирным элем, когда на пороге появился Тони Кларк.

— Слава богу, сегодня свежо и прохладно.

— Да, давно бы пора дождю пройти, — откликнулся капитан Уинтерботтом.

— Я раньше понятия не имел, как выглядит тропическая гроза. Надо думать, теперь жара спадет.

— Ну, не совсем так. Прохлада продержится два дня, не больше. Настоящий сезон дождей начнется только в мае или даже в июне. Садитесь же. Понравилась вам книга?

— Да, большое вам спасибо. Очень интересная вещь. Пожалуй, мистер Аллен чуть-чуть излишне догматичен. Можно даже сказать, немного узковат.

Вошел младший бой капитана Уинтерботтома, Бонифас, с серебряным подносом в руках.

— Что масса пить?

— Сам не знаю.

— Может, пробовать «старожила»?

— А что это такое?

— Бренди с имбирный эль.

— Отлично. Выпью «старожила». — Кларк впервые взглянул на младшего боя, одетого в накрахмаленный белый форменный костюм, и заметил, что тот удивительно красив.

Капитан Уинтерботтом, казалось, прочел его мысли:

— Прекрасный экземпляр, не правда ли? Служит у меня пятый год. Когда я взял его в услужение, это был совсем мальчонка, лет тринадцати, — они ведь никакого представления не имеют о годах. Он был совершенно неотесан.

— Вот вы говорите, что они не имеют представления о годах…

— В смене времен года они разбираются, я не это имею в виду. Но вы спросите туземца, сколько ему лет, и он даже не поймет, о чем речь.

Вернулся младший бой с напитком для Кларка.

— Большое спасибо, — поблагодарил тот, взяв стакан.

— Пожалуйста, сэр.

Мириады крылатых муравьев роились вокруг настольной лампы в дальнем углу комнаты. Многие, потеряв крылышки, ползали по полу. Кларк наблюдал за муравьями с живейшим интересом и спросил, не кусаются ли они.

— Нет, они вполне безобидны. Это дождь выгнал их из земли.

Некоторые муравьи ползали, сцепившись брюшками.

— Весьма любопытную оценку вы дали Аллену. «Немного узковат» — так, кажется, вы сказали?

— Такое у меня складывалось впечатление — временами. Например, он не допускает и мысли о том, что в туземных институтах может быть что-либо ценное. Из него бы, наверное, ревностный миссионер получился.

— Вы, я вижу, прогрессист. Когда вы проживете здесь столько, сколько прожил Аллен, и получше узнаете туземцев, вы, вероятно, сами откажетесь от некоторых ваших новомодных теорий. Интересно, что бы вы теперь говорили, если бы, как я, видели зарытого по шею в землю живого человека с куском поджаренного ямса на голове — приманкой для стервятников? Мы, англичане, — странные люди, все-то делаем половинчато. Посмотрите на французов. Эти не стыдятся приобщать отсталые расы, которые они взяли на попечение, к своей культуре. Их отношение к туземному правителю ясно и недвусмысленно. Они говорят ему: «Эта земля принадлежала тебе, потому что ты был достаточно силен, чтобы удержать ее. По той же причине она принадлежит теперь нам. Если ты недоволен, выходи и сразись с нами». А что делаем мы, англичане? Мы барахтаемся, хватаясь то за одно средство, то за другое, прямо противоположное. Мы не только обещаем царькам, сохранившимся от дикарских времен, что они и впредь будут сидеть на троне — вернее, на грязных звериных шкурах, — но еще и всячески стараемся насаждать вождей там, где их никогда раньше не было. Тошно становится от всего этого. — Он допил остаток своего бренди с элем и крикнул Бонифасу, чтобы тот принес новую порцию. — Если бы такая половинчатость во всем отличала лишь старых мастодонтов в Лагосе, еще куда ни шло, но когда я замечаю эту болезнь у молодых колониальных чиновников, у меня просто руки опускаются. А человека убежденного мы считаем, видите ли, узковатым.

Кларк поспешил заверить собеседника, что если он высказал опрометчивое суждение, то только по неведению и готов признать его ошибочным.

— Бонифас!

— Да, сэр.

— Принеси еще стаканчик мистеру Кларку.

— Право, мне уже, кажется, достаточно…

— Чепуха. Обед будет готов не раньше чем через час. Хотите выпить чего-нибудь другого? Виски? — Кларк скрепя сердце согласился еще на одну порцию бренди.

— Какая интересная коллекция огнестрельного оружия! — Кларк мучительно напрягался, подыскивая какую-нибудь новую тему для разговора. И вот, к счастью, он заметил эту коллекцию диковинных ружей, расставленных, словно военные трофеи, у низкого окна гостиной. — Это ружья туземцев? — Он случайно напал на благодатную тему.

Капитан Уинтерботтом весь преобразился.

— У этих ружей своя долгая и любопытная история. Окперийцы и их соседи умуарцы — лютые враги. Вернее, были врагами до моего появления на сцене. Между ними завязалась жестокая война из-за клочка земли. Эту кровавую распрю усугублял тот факт, что окперийцы радушно приняли миссионеров и представителей правительства, тогда как умуарцы продолжали пребывать в невежестве. Лишь последние лет пять положение в Умуаро начало меняться. Скажу без ложной скромности, что перемена эта произошла после того, как я собрал там и публично уничтожил все огнестрельное оружие, за исключением, разумеется, вот этой самой коллекции. Вы станете часто бывать в тех местах во время своих объездов. Если услышите разговоры об Отиджи-Эгбе, знайте, что это говорят обо мне. Отиджи-Эгбе означает Сокрушитель Ружей. Мне даже рассказывали, что все дети, рожденные в том году, образуют особую возрастную группу, получившую название «Сломанные ружья».

— Необыкновенно интересно. Как далеко отсюда та, другая деревня — Умуаро? — Кларк инстинктивно почувствовал, что чем более несведущим он будет казаться, тем лучше.

— О, милях в шести, не больше. Но для туземца это чужая страна. В отличие от некоторых более развитых племен Северной Нигерии и отчасти Западной Нигерии, народность ибо никогда не имела ничего похожего на централизованную власть. А наше начальство никак не может этого уразуметь.

— Вот оно что, понимаю.

— Эта война между Умуаро и Окпери началась довольно занятным образом. Я выяснил картину во всех подробностях… Бонифас! Вам не подлить, мистер Кларк? Нет? Вы должны больше пить, это помогает от малярии… Так вот; война эта началась из-за того, что в один прекрасный день житель Умуаро пришел в гости к своему другу окперийцу и после пары галлонов пальмового вина — они ведь способны выдуть невероятное количество этой дряни — умуарец, упившийся пальмовым вином своего приятеля, схватил его икенгу и переломил надвое. А икенга, надо вам сказать, — это самый главный идол мужчины народности ибо, олицетворение его предков, которым он ежедневно делает жертвоприношения. Когда мужчина умирает, его икенгу ломают на две части; одну половинку погребают вместе с ним, другую выбрасывают. Так что вы можете представить себе все значение того, что наделал наш друг-умуарец, разломав пополам этот фетиш хозяина дома. Он совершил наисквернейшее надругательство. Оскорбленный хозяин схватил ружье и уложил гостя наповал. И тогда между двумя деревнями вспыхнула самая настоящая война, продолжавшаяся до тех пор, покуда не вмешался я. Разобрав вопрос о праве собственности на спорный участок, который был косвенной причиной всей этой заварухи, я абсолютно точно установил, что земля принадлежит Окпери. Должен сказать, что все свидетели, дававшие мне показания — причем как с той, так и с другой стороны, — лжесвидетельствовали. Когда имеешь дело с туземцами, нельзя ни на минуту забывать, что они большие лгунишки, совсем как дети. Притом лгут они не просто для того, чтобы выпутаться из неприятностей. Иной раз они могут испортить себе все дело бесцельной ложью. И лишь один-единственный человек — он в Умуаро что-то вроде жреца и царя одновременно — свидетельствовал против своих родичей. Не знаю точно, чем это объяснялось, но, по-моему, он не смел нарушить какое-то грозное табу. Впрочем, мужчина этот — импозантная, впечатляющая фигура. Кожа у него очень светлая, почти красная. Среди ибо иногда встречаются люди с подобным цветом кожи. У меня есть на этот счет своя теория: в далеком прошлом народность ибо, по-видимому, ассимилировала какое-то небольшое племя не негроидного происхождения и с таким же цветом кожи, как у индейцев Америки. Ну, а теперь прошу к столу, — сказал Уинтерботтом, вставая.

Глава четвертая

За пять лет, прошедших с тех пор, как белый человек сломал ружья умуарцев, вражда между Эзеулу и Нвакой из Умуннеоры, все больше разгораясь, достигла той степени остроты, которую в Умуаро называют «убей и забери себе голову». Как и следовало ожидать, в эту распрю оказались втянутыми их односельчане, и вскоре в обеих деревнях уже рассказывались истории о том, как кто-то кого-то пытался отравить. После этого мало кто из жителей одной деревни отваживался притронуться к пальмовому вину или ореху кола, которые побывали в руках у обитателей другой.

Нвака прославился смелостью своих высказываний; язык у него и впрямь был как бритва. Однако в тот вечер, когда он, выступая у себя во дворе перед единомышленниками, почти пригрозил Улу, напомнив ему о судьбе другого божества, не оправдавшего ожиданий своего народа, многие испугались за него. Да, действительно, жители Анинты сожгли одного из своих богов и прогнали его жреца. Но отсюда вовсе неследовало, что Улу тоже потерпит, чтобы его запугивали и унижали. Надо думать, Нвака рассчитывал на поддержку бога — покровителя его деревни. Но ведь не так уж глупо говорят старики: человек может пользоваться покровительством Нгву, а все же погибнуть от руки Оджукву.

Однако Нвака не поплатился за свое безрассудство. Ни головная боль, ни резь в животе его не мучили, и он не стонал посреди ночи. Похоже, именно об этом пропел он на празднике Идемили в том году. У него была замечательная маска, в которой он появлялся по таким большим праздникам. Маска эта называлась Огаланья, что значит Владелец Богатств, и каждый раз в праздник Идемили на ило Умуннеоры толпами собирались жители всех деревень Умуаро и соседи умуарцев, чтобы посмотреть на эту великолепную маску, украшенную зеркальцами и богатыми многоцветными тканями.

В тот год Огаланья пропел речитативом монолог, полный хвастовства. Некоторые из слушателей, понимавшие язык духов предков, утверждали, что Нвака говорил о вызове, который он бросил богу Улу.

— Собравшийся народ, слушай и внимай моим словам. В Краю неведомого есть такое место, куда не отваживается заходить ни человек, ни дух, если правой рукой он не держится за друзей, а левой рукой — за родичей. Но я, Огаланья, злой пес, согревающий свое тело с головы, я не брал с собой ни друзей, ни родню и все же отправился туда.

Флейта назвала его Огаланья Аджо Ммо, и ей гулко вторил большой барабан.

— Когда я добрался до этого места, первый, с кем я подружился, оказался колдуном. Второй, с кем я подружился, оказался отравителем. А третий, с кем я подружился, был прокаженный. Я, Огаланья, грозный, могущественный и неустрашимый, подружился с прокаженным, от которого бежит даже отравитель!

Снова заговорили флейта и барабан. Огаланья, приплясывая, сделал несколько шагов вправо, затем несколько шагов влево, резко повернулся и разрезал воздух своим мачете:

— Я вернулся из тех краев. Минул афо, минул нкво, минул эке, минул ойе. Опять настал афо. Я прислушался к себе, но голова у меня не болела, живот у меня не болел, и к горлу не подступала тошнота. Так скажи мне, собравшийся народ, сильна ли рука человека, свершившего такое?

— Сильна, сильна его рука! — откликнулась толпа. — Сильна, сильна! — вторили флейта и барабан.

В течение пяти лет, минувших после этих событий, люди иной раз спрашивали себя, как может человек бросить вызов Улу и остаться в живых, да еще хвастаться. Конечно, лучше всего было представить дело так, что человек этот насмехался не над Улу — ведь он не назвал имени божества. Ну а если — над Улу? Что же придавало Нваке смелость? Ведь когда мы видим пташку, пляшущую посреди дороги, мы знаем, что танец ей выбивает барабанщик, сидящий за ближайшим кустом.

Барабанщиком и восхвалителем Нваки оказался не кто иной, как жрец Идемили, бога-покровителя Умуннеоры. Человек этот, Эзидемили, был большим другом Нваки и его наставником во всех делах. Это он вдохновлял Нваку и направлял его действия. Только об этом долго никто не догадывался. Почти все, что происходило в Умуаро, становилось известным Эзеулу. Он знал, что жрецы Идемили и Огвугву, Эру и Удо никогда не могли смириться с той второстепенной ролью, которая была отведена им после того, как их деревни объединились, создали Улу и поставили его над прежними божествами. Но он и мысли не допускал, что один из них зайдет так далеко, чтобы подбить своего соплеменника замахнуться на Улу. И только после случая со священным питоном у Эзеулу открылись глаза. Но это произошло позже.


Нвака и Эзидемили дружили смолоду. Их часто видели вместе. Матери рассказывали им, что они и родились почти в одно время: Нвака был на три дня моложе своего друга. Оба стали хорошими борцами. Зато внешне они разительно отличались один от другого. Нвака был высок и светлокож; Эзидемили — низок, с кожей чернее угля. Однако верховодил в этой дружбе Эзидемили, и Нвака ходил за ним, как коза на привязи. Впоследствии их жизненные пути разошлись, но Нвака по-прежнему спрашивал совета у своего друга, прежде чем принять какое-либо важное решение. И это вызывало недоумение, потому что Нвака стал большим человеком и великим оратором, которого друзья называли Повелителем Слов.

Как бы то ни было, но из-за своей дружбы с Эзидемили Нвака мало-помалу сделался смертельным врагом Эзеулу. Эзидемили добился этого разными способами, и в частности путем постоянного напоминания о том, что во времена, когда еще не существовало Улу, подлинными вожаками каждой деревни были люди с высокими титулами, такие как Нвака.

Однажды, когда оба друга сидели в оби Эзидемили, попивая пальмовое вино и обсуждая дела Умуаро, разговор их, как это часто бывало, перешел на Эзеулу.

— Задавались ли, интересно, когда-нибудь вопросом, почему голову жреца Улу после его смерти отделяют от тела и подвешивают в святилище? — внезапно спросил Эзидемили.

Получилось так, словно вопрос этот из поколения в поколение ждал, чтобы его задали, и теперь как бы сам вырвался наружу. Нвака не знал, как на него ответить. Ему было известно, что, когда умирал жрец Улу или жрец Идемили, его голову отделяли от тела и помещали в святилище. Но никто никогда не говорил ему, почему так делается.

— Чего не знаю, того не знаю, — признался он.

— Так я скажу тебе, что и сам Эзеулу не знает.

Нвака допил вино из своего рога и дважды ударил им об пол. Он догадывался, что сейчас услышит нечто весьма занятное, но не хотел показаться слишком нетерпеливым и снова наполнил свой рог.

— Это интересная история, и, по-моему, я никому ее еще не рассказывал. Я слышал ее из уст прежнего жреца Идемили незадолго до его смерти. — Эзидемили помолчал и отпил из своего рога. — Это пальмовое вино разбавлено водой. Каждому мальчишке в Умуаро известно, что Улу был создан нашими предками в давние времена. Но Идемили существовал извечно. Знаешь ты, что значит «Идемили»?

Нвака слегка мотнул головой, чтобы не пролить вино из поднесенного к губам рога.

— Идемили значит Водяной Столб. Подобно тому, как вон тот столб поддерживает крышу в этом доме, Идемили поддерживает в небе тучу, чтобы она не упала наземь. Место Идемили на небе — вот почему я, его жрец, не могу садиться на голую землю.

Нвака утвердительно кивнул. Каждому мальчишке в Умуаро было известно, что Эзидемили не садится на голую землю.

— Поэтому-то, когда умирает жрец Идемили, его не хоронят в земле: ведь земля и небо — вещи разные. Но с какой стати и жреца Улу хоронят таким же образом? Улу не в ссоре с землей; создавая его, наши предки не запретили его жрецу прикасаться к земле. Однако первый жрец Улу, подобно нынешнему, был человеком завистливым; вот он сам и попросил своих родственников похоронить его так, как хоронят жреца Идемили. В следующий раз, когда нынешний жрец Улу начнет рассуждать о том, чего не знает, спроси-ка его про это.

Нвака восхищенно закивал головой и щелкнул пальцами.


Место, где христиане построили свой храм, находилось неподалеку от усадьбы Эзеулу. Он сидел у себя в оби, думая о предстоящем празднике Тыквенных листьев, когда ход его размышлений нарушил звон колокола: бом, бом, бом, бом, бом. Мысли его перенеслись от праздника к новой религии. Он не знал, что о ней и думать. Поначалу он, видя, что белый человек пришел как завоеватель и обладает огромным могуществом, счел необходимым, чтобы некоторые из его соплеменников изучили обряды поклонения божеству белых. Вот почему он согласился послать своего собственного сына, Одаче, учиться обрядам новой религии. Кроме того, он хотел, чтобы его сын обучился мудрости белого человека, ибо, судя по его собственному впечатлению об Уинтаботе и по тем историям, которые рассказывали о его сородичах, белый человек чрезвычайно мудр.

Однако теперь Эзеулу начал опасаться новой религии, которая уподоблялась прокаженному. Позволь тому пожать тебе руку, и он полезет обниматься. Эзеулу уже однажды строго говорил с сыном, который день ото дня становился все чуднее. Пожалуй, пора поговорить с ним еще раз. Ну а если бы, как это предсказывали многие оракулы, белый человек стал полным хозяином их земли и властителем над ними? В таком случае было бы разумно иметь в его стане члена собственной семьи. В этот момент из внутреннего дворика вышел Одаче в белой рубашке и в набедренной повязке из ткани для полотенец — эти вещи ему выдали в школе. Вслед за ним вышел Нвафо, громко восхищавшийся его рубашкой. Одаче поздоровался с отцом и направился в сторону миссии, потому что было воскресное утро. Колокол продолжал звонить, печально и монотонно.

Нвафо вернулся в оби и спросил отца, знает ли он, что говорит колокол. Эзеулу покачал головой.

— Он говорит: «Оставьте ваш ямс, оставьте ваш кокоямс и идите в церковь». Так мне Одаче сказал.

— Ммм, — задумчиво протянул Эзеулу. — Он говорит им, чтобы они оставили свой ямс и свой кокоямс, да? Значит, это песнь разрушения.

Их разговор был прерван громкими, тревожными возгласами из внутреннего дворика, и Нвафо выбежал посмотреть, что там творится. Голоса звучали все громче, и Эзеулу, который обычно не проявлял никакого интереса к крикам женщин, начал прислушиваться. Прибежал обратно Нвафо.

— Сундучок Одаче движется! — выпалил он, задыхаясь от возбуждения. Суматоха во дворе усиливалась, и, как обычно, в общем хоре голосов выделялся громкий голос дочери Эзеулу Акуэке.

— Как это понять: «Сундучок Одаче движется»? — спросил Эзеулу, поднимаясь с нарочитой медлительностью, чтобы не обнаруживать своего любопытства.

— Он движется по полу!

— Чего только не услышишь в наше время.

Эзеулу вышел во внутренний дворик через дверь в задней части оби. Нвафо, обогнав его, подбежал к группе переполошившихся женщин возле хижины его матери. Говорили главным образом Акуэке и Матефи. Мать Нвафо, Угойе, похоже, утратила дар речи. Время от времени она, потерев руки друг о друга, обращала их к небу.

Едва увидев Эзеулу, Акуэке затараторила:

— Отец, отец, иди-ка сюда и посмотри на то, что мы видим собственными глазами. Не иначе как эта новая религия…

— Придержи язык, — перебил ее Эзеулу, который не хотел, чтобы кто бы то ни было, а уж тем более его собственная дочь, выражал сомнение в мудрости его решения отдать одного из своих сыновей в новую веру.

Деревянный сундучок был вынесен из спальни Одаче и Нвафо и поставлен в центральной комнате хижины их матери, где обычно коротали время днем и готовили пищу.

Сундучок, единственная вещь такого рода в усадьбе Эзеулу, запирался на замок. Подобные сундучки имелись только у людей, ходивших в церковь, — их изготовлял для прихожан плотник, состоявший при миссии, и они высоко ценились в Умуаро. Сундучок Одаче в общем-то с места не сдвигался, но, похоже, внутри него находилось что-то, пытавшееся вырваться на свободу. Эзеулу стоял перед сундучком и думал, как ему поступить. То неизвестное, что сидело внутри, стало рваться все более яростно, и сундучок по-настоящему задвигался. Эзеулу подождал, пока оно немного успокоится, поднял сундучок и понес его наружу. Женщины и дети бросились врассыпную.

— Доброе там колдовство или злое, я все равно загляну сейчас внутрь, — проговорил он, неся сундучок перед собою на вытянутых руках, словно некое щедрое жертвоприношение. Со двора он вышел не через свое оби, а через дверь в окружающей усадьбу стене из красной глины. За ним шел его второй сын, Обика, который только что явился. По пятам за Обикой шел Нвафо, а женщины и малыши опасливо следовали за ними на почтительном расстоянии. Эзеулу оглянулся и попросил Обику принести ему мачете. Он вынес сундучок за пределы своей усадьбы и поставил его у обочины дорожки. Оглянувшись назад, он увидел Нвафо, женщин и ребятню.

— А ну-ка, все обратно домой! Любопытной мартышке достается пуля в лоб.

Они попятились, но не вернулись во двор, а столпились у входа в оби. Обика передал мачете отцу; тот немного подумал, — отложил мачете и послал Обику за копьем, которым пользуются при уборке ямса. Сундучок по-прежнему содрогался от яростных толчков изнутри. На какой-то короткий миг Эзеулу поколебался: не будет ли самым разумным оставить сундучок здесь до прихода его хозяина? Но что бы это означало? Что он, Эзеулу, боится той неведомой силы, которую его сын запер в сундучке. Такое о жреце Улу рассказывать никогда не должны.

Он взял у Обики копье и просунул острие в щель под крышкой. Обика уговаривал его оставить копье, но отец и слышать об этом не хотел.

— Отойди-ка в сторону, — сказал он. — Видишь, как бесится? Может, ты думаешь, что там дерутся два петуха?

Он стиснул зубы и налег на копье, стараясь отодрать крышку от сундучка. Крышка не поддавалась, и старый жрец весь облился потом, прежде чем ему удалось сломать запор. То, что они увидели, способно было ошеломить всякого человека. Эзеулу остолбенел. Женщины и дети, наблюдавшие издалека, подбежали ближе. Шедший мимо сосед Эзеулу Аноси зашел посмотреть, что происходит, и скоро вокруг собралась большая толпа. В сундучке с отломанной крышкой лежал в изнеможении королевский питон.

— Сохрани нас великий бог, — проговорил Аноси.

— Какое ужасное святотатство! — воскликнула Акуэке.

— Если это колдовство, пусть оно потеряет свою силу, — вымолвила Матефи.

Эзеулу выпустил из рук копье.

— Где Одаче? — спросил он. Никто не отвечал. — Я спрашиваю, где Одаче? — Голос его был страшен.

Нвафо сказал, что Одаче ушел в церковь. Священный питон теперь поднял голову над краем сундучка и начал выползать, величественно и неторопливо.

— Сегодня я убью этого щенка своими собственными руками, — сказал Эзеулу, поднимая мачете, которое сперва принес Обика.

— Не дай великий бог свершиться такому, — пробормотал Аноси.

— Я сказал свое слово.

Зарыдала мать Одаче, вслед за ней заголосили и другие женщины. Эзеулу медленно пошел с мачете в руке к себе в оби. Королевский питон уполз в кустарник.

— Что толку плакать? — обратился Аноси к Угойе. — Лучше пошла бы поискала сына да предупредила его, чтобы не возвращался сегодня домой!

— Верно, Угойе, — подхватила Матефи. — Отошли его к своим родичам. Еще повезло, что питон не издох.

— Вам и вправду повезло, — пробормотал под нос Аноси, продолжая свой путь в Умуннеору, куда он направлялся купить у приятеля семенного ямса. — Я всегда говорил, что эта новая религия до добра не доведет.

По дороге он останавливал каждого встречного и рассказывал, что натворил сын Эзеулу. Еще до полудня эта история достигла ушей Эзидемили, бог которого, Идемили, был покровителем королевского питона.


Пять лет прошло с тех пор, как Эзеулу обещал белому человеку послать в церковь одного из своих сыновей. Но выполнил он свое обещание лишь два года назад. Ему хотелось удостовериться в том, что белый человек пришел не на короткий срок, погостить, а для того, чтобы выстроить себе дом и жить в нем.

Поначалу Одаче не хотел идти в церковь. Но Эзеулу позвал его к себе в оби и поговорил с ним, как мужчина со своим лучшим другом, и мальчик вышел от него с гордостью в сердце. Никогда раньше он не слышал, чтобы его отец разговаривал с кем-нибудь так доверительно, на равных.

— Мир меняется, — сказал ему отец. — Мне это не по душе. Но я уподобляюсь птице энеке-нти-оба. Когда друзья спрашивали ее, почему она все время в воздухе, она отвечала: «Люди сегодня научились стрелять без промаха, а я научилась летать без отдыха». Я хочу, чтобы один из моих сыновей присоединился к христианам и стал бы у них моими глазами. Если все это — пустое, ты вернешься. Но если в их вере что-то есть, ты принесешь домой мою долю. Жизнь подобна пляшущей маске: если хочешь разглядеть ее как следует, не стой на одном месте. Мой дух говорит мне, что те, кто не подружится с белым человеком сегодня, завтра станут твердить: «Если бы мы только знали!»

Угойе, мать Одаче, была недовольна тем, что ее сына собираются принести в жертву белому человеку. Она пыталась отговорить мужа, но тот только сердился на нее:

— Какое тебе дело до того, как я поступаю со своими сыновьями? Вот ты говоришь, что не хочешь, чтобы Одаче следовал диковинным обычаям. Но разве ты не знаешь, что в доме великого человека должны быть люди, придерживающиеся всевозможных диковинных обычаев? Там должны быть хорошие люди и дурные; честные работники и воры; примирители и разорители. Это и отличает оби великого человека. В подобном доме, какую музыку ни выбивай на барабане, всегда найдется танцор, который сумеет сплясать под нее.

Если после разговора с отцом Одаче и не до конца поборол в себе нежелание обучаться новой религии, оно полностью прошло, как только он начал ходить в церковь. Он обнаружил, что схватывает всё на лету, и уже мечтал научиться говорить на языке белого человека так же свободно, как говорил их учитель, мистер Молокву, с мистером Холтом, когда тот посетил их церковь. Но еще более сильное впечатление произвел на Одаче другой человек — миссионер из Вест-Индии по имени Блэкетт. Говорили, что знаний у этого черного еще больше, чем у белого человека. Одаче считал: если ему удастся узнать одну десятую часть того, что знал Блэкетт, он станет в Умуаро большим человеком.

Пятнадцатилетний Одаче делал успехи в учебе и пользовался любовью учителя и прихожан. Он был моложе большинства других новообращенных. Учитель, мистер Молокву, возлагал на него большие надежды и собирался уже крестить его, когда вдруг был переведен в Окпери. Новый учитель был родом из дельты Нигера. Языком белого человека он владел как своим собственным. Звали его Джон Гудкантри.

Мистер Гудкантри рассказывал новообращенным умуарцам о первых христианах дельты Нигера, которые боролись с дурными обычаями своих соплеменников, разрушали святилища и убивали священных игуан. Он поведал им о своем сородиче Джошуа Харте, принявшем мученический конец в Бонни.

— Раз мы христиане, мы должны быть готовы умереть за веру — говорил он. — Вы должны быть готовы к тому чтобы убить питона, подобно тому как речные жители убивали игуану. Вы же называете его отцом родным. Ведь питон не что иное, как змея; он и есть тот змей, который ввел в грех нашу прародительницу Еву. Тот, кто боится убить питона, пусть не считает себя христианином.

Первым среди умуарцев убил и съел питона Джосайя Маду из Умуату. Однако история эта не получила огласки за пределами узкого кружка христиан, большинство из которых, впрочем, отказалось последовать его примеру. Оппозицию возглавил Мозес Уначукву, первый и самый знаменитый новообращенный в Умуаро.

Уначукву был плотником, единственным в этих краях. Он обучился плотничеству у белых миссионеров, создавших при миссии в Ониче школу по обучению ремеслам. В молодости его мобилизовали и заставили носить поклажу для солдат, которых послали уничтожить Абаме в отместку за убийство белого человека. То, что Уначукву увидел во время этой карательной экспедиции, убедило его в могуществе белого человека. Вот почему, когда его отпустили домой, он отправился не обратно в Умуаро, а в Оничу, где поступил в услужение к плотнику-миссионеру Дж. П. Харгривсу. После более чем десятилетнего пребывания в чужих краях Уначукву вернулся в Умуаро вместе с группой миссионеров, которые добились успеха — после двух неудачных попыток, предпринятых в прошлом, — в насаждении новой веры среди его соплеменников. Уначукву полагал, что своим успехом эта третья миссионерская кампания обязана прежде всего ему. В своем пребывании в Ониче Мозес усматривал параллель пребыванию ветхозаветного Моисея в Египте.

Будучи единственным плотником на всю округу, Мозес Уначукву один, почти без посторонней помощи, построил в Умуаро новую церковь. Ныне он являлся не только чтецом из мирян, но и церковным старостой при пасторе. А поскольку в Умуаро пастора еще не было — его заменял наставник по катехизису, — титул этот имел лишь почетный характер. Но все же титул показывал, каким уважением пользуется Мозес Уначукву среди прихожан новой церкви. Прежний наставник по катехизису, мистер Молокву, во всем советовался с ним. Мистер Гудкантри, напротив, с самого начала пытался игнорировать его. Но Мозес был не из тех, кто легко позволит себя игнорировать.

Кампания мистера Гудкантри против священного питона дала Мозесу первую благоприятную возможность открыто поставить под сомнение эрудицию наставника. При этом он опирался не только на Библию, но и — что было довольно странно в устах новообращенного — на мифы Умуаро. Слова его обладали большой убедительностью, потому что, будучи родом из деревни жреца Идемили, он, как видно, лучше других знал, что такое питон. С другой стороны, его обширные познания в Библии и пребывание в Ониче, откуда распространилась новая религия, придавали ему большую уверенность в себе. Он прямо заявил новому учителю, что ни Библия, ни катехизис не призывают новообращенных убивать питона — существо, исполненное дурных предзнаменований.

— Разве зря обрушил Господь на его голову проклятие? — вопросил он и затем без какого-либо перехода углубился в предания Умуаро. — Сегодня в Умуаро шесть деревень, но так было не всегда. Наши отцы рассказывают нам, что раньше их было семь и седьмая носила название Умуама. — Некоторые из прихожан согласно закивали головами. Мистер Гудкантри слушал с терпеливым и презрительным выражением на лице. — И вот однажды шестеро братьев из Умуамы убили питона и попросили одного из них, Ивеку, сварить им ямсовую похлебку с мясом питона. Каждый принес Ивеке по клубню ямса и по миске воды. Когда он приготовил ямсовую похлебку один за другим стали приходить его братья. Каждый брал по клубню ямса. Затем они принялись наполнять до краев свои миски похлебкой. Но тут-то и вышла осечка: похлебки хватило только на четверых.

Слушатели Мозеса Уначуквы улыбались, один только мистер Гудкантри словно окаменел. Одаче знал эту историю в детстве, но совсем забыл ее и теперь слушал, с улыбкой вспоминая забытое.

— Братья заспорили и передрались. Вскоре в драку ввязались все жители Умуамы. Дрались они не на живот, а на смерть и почти полностью перебили друг друга. Немногие уцелевшие бежали из своей деревни, переправились через большую реку в страну Олу и рассеялись по ней. Жители остальных шести деревень, видя, что произошло в Умуаме, пошли к прорицателю узнать причину этого бедствия, и тот сказал им, что бог Идемили велит, чтобы королевский питон был животным неприкосновенным, вот это божество и покарало Умуаму. С того самого дня шесть деревень постановили, что отныне убивать питонов в Умуаро запрещено и что убийство питона будет приравниваться к убийству родича.

В заключение Мозес по пальцам пересчитал деревни и племена, где тоже наложен запрет на убийство питона. Затем заговорил мистер Гудкантри.

— Истории, подобные той, что ты рассказал, неприлично слышать в храме Божием. Но я позволил тебе продолжать, чтобы все могли убедиться в ее глупости. — По церкви прокатился приглушенный ропот, который мог означать как одобрение, так и несогласие. — Ответить тебе я предоставлю твоим же соплеменникам. — Мистер Гудкантри обвел глазами немногочисленную группу прихожан, но никто не спешил брать слово. — Неужели ни один из вас не может высказаться во славу Божию?

Одаче, который до сих пор был, скорее, на стороне Уначукву, ощутил внезапное озарение. Он поднял руку и тут же захотел снова опустить ее. Но мистер Гудкантри уже заметил его жест.

— Да?

— Неверно, что Библия не призывает нас убивать змею. Разве не велел Бог Адаму растоптать того змея, который ввел в грех его жену? — Многие прихожане похлопали ему.

— Ты слышал, Мозес?

Мозес встал, чтобы ответить, но мистер Гудкантри не собирался предоставлять ему другую такую возможность.

— Ты называешь себя первым христианином в Умуаро, ты причащаешься Святых Даров, и все же всякий раз, когда ты раскрываешь рот, с языка у тебя сходят одни только языческие мерзости. Сегодня ребенок, у которого материнское молоко на губах не обсохло, учил тебя понимать Священное Писание. Не свершилось ли здесь по слову Господа нашего, сказавшего, что первые станут последними, а последние первыми? Ни единое слово Христово не отменится до скончания мира! — Он повернулся к Одаче. — Когда придет время крестить тебя, ты будешь наречен Петром: «…на сем камне Я создам Церковь Мою».

Часть присутствующих снова захлопала. Мозес тотчас же вскочил на ноги.

— Неужто ты принимаешь меня за человека, которого можно засунуть к себе в мешок и унести с собой? — вопросил он. — Я был у самых истоков этой новой религии и своими собственными глазами видел тех белых людей, которые принесли ее сюда. Вот почему я без обиняков скажу тебе сейчас: меня не собьет с пути истины тот посторонний, который вздумает причитать на похоронах громче родни покойного. Ты не первый учитель, которого я вижу в своей жизни, и не второй, и не третий. Если ты умен, то займешься тем делом, ради которого тебя послали сюда, и оставишь в покое питона. Можешь говорить, что это я тебе посоветовал. Ведь никто из нас не жаловался тебе на то, что питон преградил ему путь, когда он шел в церковь. Если ты хочешь делать здесь свое дело, ты прислушаешься к моим словам, если же ты желаешь уподобиться ящерице, расстроившей похороны собственной матери, то можешь и впредь вести себя так, как сейчас. — Обернувшись к Одаче, он продолжал: — Пускай тебя нарекут Петром, или Павлом, или Варнавой — меня это мало заботит. И мне не о чем говорить с мальчишкой, которому впору собирать для матери кокосовые орехи. Но раз уж и ты тоже стал нашим учителем, я буду ждать того дня, когда ты наберешься храбрости убить у нас в Умуаро питона. На словах трус куда как смел, а когда доходит дело до драки, он пускается наутек.

В этот-то момент и принял Одаче свое решение. В хижине его матери, на верхней части стены, под крышей, почти постоянно жили два питона, большой и маленький. Они не причиняли никакого вреда и вылавливали крыс; один только раз их заподозрили в том, что они спугнули наседку с яиц и поглотали яйца. Одаче решил размозжить одному из них голову ударом палки. Он сделает это тайком и так осторожно, что, когда питон наконец издохнет, люди подумают, будто он издох сам по себе.

Прошло шесть дней, прежде чем Одаче улучил удобный момент, и за это время пыл отваги в его сердце несколько поостыл. Он остановил свой выбор на питоне поменьше. При помощи палки он столкнул его со стены, но не мог заставить себя размозжить ему голову. Вдруг ему послышалось, что кто-то идет, и он заторопился. С быстротой молнии подхватил он питона, как это не раз делал у него на глазах их сосед Аноси, и отнес его к себе в спальню. Тут Одаче осенила новая поразительная идея. Он открыл сундучок, который смастерил для него Мозес, вынул из него рубашку и полотенце и посадил туда питона. У него словно камень с души свалился. Питон задохнется, а он, погубив животное, не будет виновен в его убийстве. В раздвоенности своей теперешней жизни он счел этот поступок весьма удачным компромиссом.


Эдого, старший сын Эзеулу, в тот день рано ушел из дому: он должен был закончить вырезывание маски для нового духа предков. Всего пять дней оставалось до праздника Тыквенных листьев, когда этот дух должен был, как ожидалось, вернуться из глубин земли и появиться перед людьми в виде маски. Te, кто станет сопровождать духа, строили большие планы в связи с его приходом; они выучили свой танец и теперь беспокоились насчет маски, которую вырезывал для них Эдого. В Умуаро имелись и другие резчики, помимо Эдого, причем среди них были мастера и получше его. Но за ним закрепилась репутация человека, который делает работу в срок, в отличие, скажем, от Обиако, искусного резчика, который брался за инструмент только при виде приближающихся заказчиков. Будь это любой другой вид резьбы, Эдого уже давно бы закончил работу, так как занимался бы ею каждую свободную минуту. Но вырезывание маски — дело особое; он не мог трудиться над маской дома, на глазах у непосвященных — женщин и детей; для такой работы необходимо уединиться в доме духов, построенном специально для этого в дальнем углу базарной площади Нкво. Никто из тех, кто не был посвящен в тайну масок, не осмеливался приближаться к этой хижине, обращенной входом к лесу, в противоположную от базара сторону. Когда по определенным дням к хижине звали женщин, чтобы они отскребли ее внешние стены из красной глины и заново раскрасили их белыми, зелеными, желтыми и черными узорами, рядом всегда были мужчины, охранявшие вход.

Внутри хижины было темно, но через короткое время глаза привыкли к полумраку. Эдого положил на пол заготовку для работы — кусок белого дерева окве — и снял с плеча свой мешок из козьей шкуры, в котором лежали инструменты. Помимо того, что хижина духов была нужна для соблюдения тайны, сама ее атмосфера, как это всегда ощущал Эдого, помогала вырезыванию масок. Со всех сторон его окружали тут старые маски и прочие принадлежности духов предков; некоторые из них были вырезаны, когда еще не было на свете его отца. Они-то и вызывали в душе особый настрой, придававший силу и ловкость его пальцам. Большинство масок принадлежало свирепым, воинственным духам с рогами и большими, как пальцы, зубами. Всего лишь четыре маски принадлежали духам-девам — они отличались изящной красотой. Эдого с улыбкой вспомнил, что сказала ему Нваньинма после того, как он женился. Это была вдова, с которой он водил дружбу в свои холостяцкие дни. Ревнуя к более молодой сопернице, Нваньинма сказала ему, что только у одной женщины с годами не обвисают груди — у духа-девы.

Эдого уселся на полу у входа, где было больше света, и принялся за работу. Время от времени до него доносились голоса людей, переходящих базарную площадь по пути из одной деревни Умуаро в другую. Но как только резьба захватила его целиком, он перестал их слышать.

Из дерева уже начали выступать черты маски, когда Эдого внезапно прервал работу и, прислушиваясь, повернул голову на звук голосов, нарушивших его сосредоточенность. Голос одного из говорящих был ему очень знаком; ну конечно же, это их сосед Аноси! Эдого напряг слух, затем встал и подошел к задней стене, ближайшей к центру базарной площади. Теперь ему было слышно каждое слово. Аноси, похоже, разговаривал с двумя-тремя другими мужчинами, которых он только что повстречал.

— Да-да, я сам там был и видел всё собственными глазами, — уверял он. — Я бы нипочем не поверил, если бы мне это кто-нибудь рассказал. Я видел, как был открыт сундук, а внутри лежал питон!

— Не повторяй эти выдумки, — произнес один из собеседников. — Быть такого не может!

— Мне каждый это говорит: «Быть такого не может!» Но я-то видел это собственными глазами. Вот пойдите-ка сейчас в Умуачалу и сами увидите: вся деревня бурлит.

— То, что этот Эзеулу хочет навлечь на Умуаро, брюхато и кормит грудью в одно и то же время.

— Много чего я слыхал, но о таком мерзком святотатстве слышу впервые!


К моменту прихода Эдого домой его отец был все еще крайне раздражен, только теперь он злился не столько на Одаче, сколько на всех этих двуличных соседей и прохожих, чьи сочувственные речи плохо скрывали насмешку, таившуюся у них в сердцах. А если бы даже их слова были искренни, Эзеулу все равно бы не потерпел, чтобы его жалели. Поначалу он сдерживал свой гнев. Но эта последняя ватага женщин, явившихся проведать его жен и державшихся как плакальщицы на похоронах, привела его в ярость. С внутреннего дворика неслись их причитания: «Э-у-у! Что нам делать с нынешними детьми?» Эзеулу стремительно вышел во внутренний дворик и велел им убираться вон:

— Если я увижу хоть одну из вас здесь, когда снова приду сюда, она узнает, каким я бываю в гневе!

— Что плохого в том, что мы пришли утешить женщину?

— Говорю вам, убирайтесь сейчас же! Женщины поспешили прочь со двора со словами:

— Прости нас, это наша ошибка.

Таким образом, Эзеулу был вне себя от гнева, когда к нему явился Эдого со своим рассказом о том, что он услышал на базарной площади Нкво. Едва тот кончил, как отец резко спросил:

— Ну и что же ты сделал, услышав это?

— А что я должен был сделать? — Отцовский тон удивил и немного задел Эдого.

— Вы слышите его? — спросил Эзеулу, ни к кому не обращаясь. — И это мой первенец! При тебе говорят, что твой отец совершил мерзкое святотатство, и ты еще спрашиваешь у меня, как ты должен был поступить! Когда бы я был таким же молодым, как ты, я бы знал, как поступить. Уж я бы не стал отсиживаться в доме духов; я бы вышел наружу и проломил череп человеку, сказавшему это.

Эдого теперь не на шутку разобиделся, но постарался сдержать себя.

— Когда ты был таким же молодым, как я, твой отец не посылал одного из своих сыновей поклоняться богу белого человека. — Он ушел к себе в хижину горько сожалея, что прервал работу над маской и пошел узнать, что там стряслось дома, а в результате напоролся на оскорбление.

«Я порицаю Обику за вспыльчивый характер, — подумал Эзеулу, — но насколько же лучше его пылкий нрав, чем этот холодный пепел!» Он откинул голову назад, прислонился затылком к стене и заскрежетал зубами.


Это был для верховного жреца день огорчений — один из тех дней, в которые он, наверное, просыпался на левом боку. Как будто и без того мало ему было сегодня неприятностей, под вечер к нему явился молодой посланец из Умуннеоры. Ввиду вражды, существующей между его деревней и Умуннеорой, Эзеулу не предложил гостю ореха кола: ведь если бы у того разболелся впоследствии живот, он приписал бы это действию съеденного у Эзеулу ореха. Посланец не стал ходить вокруг да около.


— Меня послал Эзидемили.

— Правда? Как он поживает?

— Хорошо, — ответил посланец. — Но вместе с тем и плохо.

— Не понимаю тебя. — Эзеулу держался теперь очень настороженно. — Если тебе велено что-то передать, выкладывай скорей, потому что мне недосуг выслушивать всякого мальчишку, который учится говорить загадками.

Юноша проглотил обиду.

— Эзидемили хочет знать, что ты собираешься предпринять по поводу святотатства, совершенного в твоем доме.

— Что? Что такое? — спросил верховный жрец, обеими руками сдерживая вскипающий гнев.

— Должен ли я повторить это еще раз?

— Да.

— Хорошо. Эзидемили хочет знать, каким образом ты намерен очистить свой дом после святотатства, совершенного твоим сыном.

— Иди и скажи Эзидемили, чтобы он поел дерьма. Ты слышал меня? Так и передай Эзидемили: Эзеулу говорит, чтобы ты пошел и набил себе рот дерьмом. Что до тебя, юноша, то ты можешь убираться без опаски, потому что мир, увы, изменился. Если бы он был таким, как прежде, я бы на всю жизнь оставил тебе память о дне, когда ты сунул голову в пасть леопарду. — Посланец открыл было рот, но Эзеулу остановил его: — Если тебе не надоела жизнь, послушайся моего совета и не говори здесь больше ни слова. — Эзеулу угрожающе поднялся во весь свой рост; молодой человек решил последовать его совету и направился к выходу.

Глава пятая

Капитан Т. К. Уинтерботтом с раздражением и некоторым презрением взирал на лежащий перед ним циркуляр. Сей документ исходил от губернатора провинции и был спущен ему через резидента и старшего окружного комиссара, причем каждый из этих двоих присовокупил к нему свои собственные замечания, прежде чем отправить вниз по инстанциям. Особенно возмутил капитана Уинтерботтома тон записки старшего окружного комиссара. Фактически это был выговор Уинтерботтому за его «противодействие», как изволил выразиться автор записки, в деле назначения верховных вождей. Если бы эту записку написал кто-нибудь другой, капитан Уинтерботтом, пожалуй, не чувствовал бы себя так сильно уязвленным, но Уоткинсон был на три года моложе и обошел его по службе.

— Любого дурака могут продвинуть по службе, — всегда повторял Уинтерботтом самому себе и своим помощникам, — если он ничего не делает и только пробует да пытается. У тех из нас, кто занимается делом, не остается времени на пробы и попытки.

Он раскурил трубку и принялся вышагивать по своему просторному кабинету. В кабинете, построенном по его собственному проекту, было много света и воздуха. Расхаживая взад и вперед, он впервые обратил внимание на пение арестантов, раздававшееся, впрочем, уже давно. Арестанты косили траву перед его домом. Поразительно, какая высокая трава вымахала после двух хороших ливней. Он подошел к окну и выглянул наружу. Один из арестантов отбивал такт, колотя чем-то — кажется, камнем — по пустой бутылке, и запевал; другие хором подхватывали, мерно, в ритм взмахивая косами. Капитан Уинтерботтом вынул изо рта трубку, сложил ладони рупором и крикнул:

— Эй, там, замолчите!

Косцы как один подняли головы, увидали, кто им кричит, и прекратили пение. Теперь их косы поднимались и опускались вразнобой. Тогда тюремный надзиратель, стоявший поодаль в тени мангового дерева, решил убрать своих поднадзорных от греха подальше куда-нибудь в другое место, где они не будут мешать окружному комиссару. И он повел их нестройной колонной по два на противоположную сторону Правительственной горки. На всех арестантах были грязно-белые рубахи и такие же круглые шапочки. Двое несли на головах какую-то поклажу, а запевала не расставался со своей бутылкой и камнем. Как только они разобрались на новом месте, он запел, и косы заходили в такт его песне.

Раз я кошу и косишь ты.
Как смеешь обзывать меня?
Вернувшись к своему письменному столу, капитан Уинтерботтом перечитал циркуляр губернатора провинции:

«Цель этого моего обращения состоит в разъяснении всем комиссарам, работающим с племенами, у которых нет традиционных правителей, насущной необходимости безотлагательного создания эффективной системы „косвенного управления“, основанной на туземных институтах.

Для многих колониальных стран управление туземцами означает правление белых. Как всем вам известно, правительство Его Величества считает такую политику ошибочной. Вместо прямого управления через посредство административного начальства можно применить альтернативный метод: попытаться очистить туземную систему правления от присущих ей злоупотреблений и попробовать строить более высокую цивилизацию на туземном человеческом материале, имеющем здоровые корни и твердую опору в сердцах, умах и мыслях народа, — и тогда мы сможем с большей легкостью созидать, формировать и развивать эту цивилизацию в соответствии с современными представлениями и высшими принципами. Таким путем мы будем постоянно привлекать на свою сторону подлинную силу народного духа, вместо того чтобы до основания уничтожать все туземное и пытаться строить заново на пустом месте. Мы не должны разрушать африканскую атмосферу, африканское сознание, все основы африканской расы…»


— Слова, слова, слова. Цивилизация, африканское сознание, африканская атмосфера… А приходилось когда-нибудь его чести спасать человека, которого по шею закопали в землю, а на голову положили кусок жареного ямса, чтобы приманить стервятников?

Он снова начал мерить шагами кабинет. Почему же никто не сказал болвану губернатору, что вся эта дурацкая затея глупа и бессмысленна? Он знает почему. Все они боятся, как бы их не обошли чином или орденом Британской империи.

Вошел мистер Кларк сказать, что он отправляется в свою первую поездку по округу. Капитан Уинтерботтом, едва взглянув на него, буркнул:

— Счастливого пути, — и махнул рукой, показывая, что не задерживает его. Но едва тот повернулся, как капитан подозвал его: — Когда будете в Умуаро, побольше разузнайте — конечно, очень осторожно — насчет Райта и его новой дороги. Мне рассказывали о нем разные некрасивые истории — побои хлыстом и всякое такое. Не предрешая вопроса, скажу, что Райт, по-моему, способен на всё: и на забавы с туземными женщинами, и на порку их мужей… Ну ладно, через неделю увидимся. Будьте осторожны. Помните: ни капли сырой воды. Счастливого пути.

Когда капитан Уинтерботтом вернулся после этого короткого перерыва к циркуляру губернатора провинции, гнев его поостыл. Теперь он чувствовал себя усталым и смирившимся. Великая трагедия британской колониальной администрации состоит в том, что непрактичные мечтатели в штаб-квартирах постоянно берут верх над опытными работниками на местах, которые изучили африканцев и говорят дело.

Три года назад они, не посчитавшись с мнением капитана Уинтерботтома, которому было лучше знать, настояли на том, чтобы он назначил вождя для управления Окпери. После долгих переговоров он остановил свой выбор на некоем Джеймсе Икеди, смышленом малом, который одним из первых в этих краях получил образование в миссионерской школе. Но что из этого вышло? Не прошло и трех месяцев после того, как этому человеку был вручен приказ о назначении на должность, и до капитана Уинтерботтома начали доходить слухи о творимом им произволе. Он учредил незаконное судилище и содержал частную тюрьму. Он брал себе любую приглянувшуюся ему женщину, не выплачивая предусмотренного обычаем выкупа за невесту. Капитан Уинтерботтом тщательно разобрался во всем этом деле и раскрыл много других скандальных злоупотреблений. Он решил на полгода отстранить вождя от управления и, соответственно, аннулировал свой приказ о назначении. Но три месяца спустя старший резидент, только что вернувшийся из отпуска и почерпнувший сведения об этой истории из вторых рук, потребовал восстановить мерзавца в должности. Ну и как только тот снова оказался у власти, он создал широкую систему организованного вымогательства.

В ту пору осуществлялась большая программа дорожного и канализационного строительства, разработанная после недавней эпидемии оспы. Вождь Джеймс Икеди стакнулся со смотрителем дорог — пьяницей и отъявленным жуликом, прозванным туземцами Разорителем Усадеб. Планы проведения дорог и сточных канав, разработанные заблаговременно и утвержденные лично им, капитаном Уинтерботтомом, предусматривали сохранение, по мере возможности, в неприкосновенности жилищ населения. Но этот смотритель стал ходить по дворам и шантажировать деревенских жителей: он говорил, что, если они не дадут ему денег, новая дорога пройдет прямо через середину их усадьбы. Когда некоторые из них сообщили об этом своему вождю, тот отвечал, что ничего не может поделать: смотритель выполняет распоряжения белого человека, а если у кого нет денег, пусть займет у соседа или продаст своих коз либо ямс. Смотритель получал свою мзду и переходил на следующую усадьбу, выбрав ту, что побогаче. Чтобы убедить жителей деревни,что он не шутит, он действительно сровнял с землей усадьбы троих из них, замешкавшихся с выплатой дани, хотя по плану ни одна дорога и ни один водосток не пролегали ближе чем в полумиле от их домов. Не приходится говорить, что значительная доля этих незаконных поборов перепала вождю Икеди.

Размышляя над этим случаем, капитан Уинтерботтом мог еще найти какие-то оправдания для смотрителя. Ведь он был из другого племени, по понятиям туземцев — чужак, иностранец. Но какие можно найти оправдания для человека, который был для своих соплеменников братом по крови и вождем? Капитан Уинтерботтом мог объяснить это лишь одним: той особенной жестокостью, которая присуща только Африке. Вот эту-то прирожденную жестокость в психике туземца и не могут никак понять идеалисты-европейцы!

Вождь Икеди был, конечно, большой ловкач, и, когда капитан Уинтерботтом приступил к расследованию этой, уже второй, скандальной истории, оказалось, что изобличить хапугу нет никакой возможности — тот замел все следы. Главный зверь на сей раз ускользнул от него; впрочем, капитан Уинтерботтом нисколько не сомневался: эта добыча от него не уйдет. Что касается смотрителя, то его он приговорил к полутора годам каторжных работ.

У капитана Уинтерботтома не было ни тени сомнения в том, что вождь Икеди остался таким же продажным деспотом, как прежде, но только научился более ловко мошенничать. Последним его номером было подбить своих сородичей сделать его оби, то есть царем, так что теперь пройдоху титулуют его величеством Икеди Первым, оби окперийским. И это у народа, никогда не знавшего царей! Вот они, плоды британского косвенного управления народом ибо: повылезла, словно грибы после дождя, дюжина новоявленных царьков там, где их раньше не было и в помине.


Отложив дальнейшее изучение циркуляра губернатора провинции до завтра, капитан Уинтерботтом рассудил, что он, в общем-то, бессилен воспрепятствовать этой глупой тенденции. Отстаивание собственного мнения и так уже стоило ему карьеры; практически все чиновники, начавшие службу в Нигерии одновременно с ним, занимали теперь посты резидентов, а он не был даже старшим окружным комиссаром. В общем-то, он готов был наплевать на карьеру, но в этом вопросе о косвенном управлении, пожалуй, ему больше не имеет смысла лезть на рожон, раз уж люди, которые еще вчера выступали вместе с ним против косвенного управления, сегодня сменили свои взгляды на противоположные и выговаривают ему за то, что он не внедряет его в практику. Теперь ему официально приказано найти вождя, и задача его ясно определена. Но только он не повторит прежней ошибки и не станет искать другого наглеца, получившего образование в миссионерской школе. Что касается Умуаро, то практически он уже сделал свой выбор. Он назначит вождем того величественного жреца-идолопоклонника, который единственный среди свидетелей, дававших ему показания при разборе земельной тяжбы между Умуаро и Окпери, говорил правду. Конечно, если тот еще жив. Капитан Уинтерботтом вспомнил, что раз-другой видел его во время своих служебных поездок в Умуаро. Но это было года два назад, не меньше.

Глава шестая

Кощунственное надругательство, которое совершил сын Эзеулу над священным питоном, было делом чрезвычайно серьезным, и Эзеулу первым признавал это. Но недоброжелательство соседей и в особенности дерзкое послание жреца Идемили не оставили ему никакого другого выбора: он должен бросить вызов им всем. Его поражало, какую гнусную клевету распространяли о нем, как передавали ему, даже те, кого он называл своими друзьями.

— Неплохо бывает пережить разок подобную беду, — говорил он. — По крайней мере узнаешь, что думают о тебе друзья и соседи. Покуда ветер не дунет, не увидишь у курицы гузку.

Он послал за женой и спросил у нее, где ее сын Одаче. Она стояла перед ним, скрестив руки на груди, и молчала. Последние два дня ее переполняло чувство горькой обиды на мужа, пославшего Одаче к этим христианам, несмотря на ее возражения. Зачем же он теперь точит мачете, чтобы убить его за поступок, которому его научили в церкви?

— С кем я разговариваю — с живым человеком или вырезанным из дерева нкву?

— Я не знаю, где он.

— Не знаешь? Ха-ха-ха-ха-ха-ха, — деланно рассмеялся он и тут же снова заговорил с самым серьезным видом. — Ты, наверное, в мыслях своих говоришь мне, что человек, который приносит домой хворост, кишащий муравьями, не должен жаловаться, если к нему в дом повадятся ящерицы. Ты права. Но не говори мне, что ты не знаешь, где твой сын…

— Теперь, значит, это мой сын?

Он пропустил ее вопрос мимо ушей.

— Не говори мне, что ты не знаешь, где он, потому что это ложь. Так вот, можешь вызвать его оттуда, где ты его прячешь. Я никого не убивал раньше и не стану начинать с собственного сына.

— Но только он больше не пойдет в церковь.

— И это ложь. Я сказал, что он будет ходить туда, и он будет ходить. А если кому-нибудь это не нравится, пускай придет и вспрыгнет мне на спину!

В тот же день Одаче вернулся, похожий на вымокшую под дождем курицу. Он испуганно поздоровался с отцом, но тот как будто и не заметил его. Во внутреннем дворике его сдержанно приветствовали женщины. Ребятишки, и в особенности Обиагели, глядели на него во все глаза, словно проверяя, не изменился ли он каким-нибудь образом.

Хотя Эзеулу не хотел никому дать повод подумать, что он огорчен или достоин жалости, он не мог не учитывать религиозных последствий поступка Одаче. Он долго размышлял о них в ночь после злополучного, происшествия. Обычай Умуаро был хорошо всем известен, и Эзеулу не нуждался в указаниях жреца Идемили. Ведь каждый ребенок в Умуаро знает, что тот, кто нечаянно убьет питона, должен будет умилостивить Идемили, устроив змее пышные похороны — почти такие же, как человеку. Но обычай Умуаро не предусматривал никакого наказания тому, кто посадит питона в сундук. Спору нет, это проступок, но проступок не настолько серьезный, чтобы жрец Идемили мог позволить себе отправить ему оскорбительное послание. За подобные проступки человек отвечает перед своим богом-покровителем. Кроме того, оставалось всего несколько дней до праздника Молодых тыквенных листьев. И тогда он, Эзеулу, очистит шесть деревень Умуаро от этого и бессчетных других грехов перед наступлением сезона посадочных работ.


Вскоре после того, как вернулся Одаче, к Эзеулу явился родственник его зятя из Умуогвугву. Этот человек по имени Онвузулигбо в последний раз был у Эзеулу почти год назад, в минувший сезон посадочных работ, — тогда он приходил вместе с несколькими своими близкими узнать, почему их родича, зятя Эзеулу, избили и унесли из деревни.

— Похоже, близка моя смерть, — произнес Эзеулу.

— Почему, свояк? Разве я похож на смерть?

— Говорят, когда человек увидит что-то совсем необычное, это к смерти.

— Да, свояк, давно я у тебя не бывал, это верно. Но у нас есть пословица: то, что убивает крысу, навеки закрывает глаза ее детенышам. Если все пойдет хорошо, мы, надеюсь, опять будем видеться, как это приличествует свойственникам.

Эзеулу велел своему сыну Нвафо сходить к матери за орехом кола. Вслед за тем он достал деревянную чашечку с куском мела внутри.

— Вот кусок нзу, — сказал он, подкатив мелок к гостю: тот поднял его и начертил на полу между своих ступней три вертикальные линии и четвертую, горизонтальную, под ними. Затем он вымазал мелом палец у себя на ноге и подкатил мелок обратно к Эзеулу, который положил его на место.

После того как они съели орех кола, Онвузулигбо откашлялся и, поблагодарив Эзеулу, спросил:

— Здорова ли жена моего родича?

— Жена твоего родича? Здорова. Ни на что не жалуется, кроме как на голод. Нвафо, пойди позови сюда Акуэке, пусть поздоровается с родичем своего мужа.

Нвафо вскоре вернулся и сообщил, что она сейчас придет. Акуэке не заставила себя долго ждать. Она поздоровалась с отцом и обменялась рукопожатием с Онвузулигбо.

— Как чувствует себя твоя жена Эзинма? — спросила она.

— Сегодня хорошо, а что будет завтра, нам неведомо.

— А как здоровье ее детей?

— Мы жалуемся только на голод.

— А-а-а! — воскликнула Акуэке. — Так я и поверила! Посмотри-ка, какой ты упитанный.

После того как Акуэке вернулась во внутренний дворик, Онвузулигбо сказал Эзеулу, что родные послали его передать: они хотят посетить своего свойственника завтра утром.

— Я из дома не сбегу, — сказал Эзеулу.

— Мы придем к тебе не с враждой. Мы придем пошептаться, как свойственники со свойственником.


Это единственное счастливое событие за целую неделю неприятностей и огорчений порадовало Эзеулу. Он послал за своей старшей женой Матефи и предупредил ее, чтобы она была готова стряпать завтра угощение для его свойственников.

— Для каких свойственников? — спросила она.

— Для мужа Акуэке и его родни.

— У меня в хижине нет кассавы, а сегодня нет базара.

— И чего же ты хочешь, что я должен сделать?

— Ничего. Но, может быть, у Акуэке найдется кассава, если ты у нее спросишь.

— Вот что: безумие, которое, как говорят, в тебе сидит, должно иметь свои пределы. Ты просишь меня найти для тебя кассаву. При чем тут Акуэке, разве она моя жена? Я много раз тебе говорил, что ты недобрая женщина. Ничего, как я замечал, ты не делаешь с радостью, если это не для тебя самой или твоих детей. Не вынуждай меня бранить тебя сегодня. — Он помолчал. — Если ты хочешь, чтобы на этой усадьбе хватило места для нас обоих, иди и выполняй, что я тебе велел. Если бы мать Акуэке была жива, она не делала бы различий между твоими детьми и своими собственными, ты это отлично знаешь. Убирайся, пока я не встал на ноги.


Хотя Эзеулу и очень хотел, чтобы его дочь Акуэке вернулась к мужу, открыто говорить об этом, конечно, не подобало. Человек, признавшийся в том, что его дочь не всегда является желанной гостьей в его доме или что ее присутствие ему в тягость, тем самым сказал бы ее мужу: можешь обращаться с ней так грубо, как тебе заблагорассудится. Поэтому, когда муж Акуэке в конце концов объявил о своем намерении забрать жену домой, Эзеулу для вида стал возражать.

— В том, что муж намерен забрать жену домой, худого нет, — начал он. — Но я хочу напомнить тебе: вот уже скоро год, как она живет у меня. Ты приносил ямс, или кокоямс, или кассаву, чтобы прокормить ее и ее ребенка? Или, может быть, ты думаешь, что они до сих пор сыты завтраком, съеденным в твоем доме год назад?

Ибе и его родственники пробормотали какие-то невнятные извинения.

— Вот я и хотел бы узнать: как ты уплатишь мне за то, что я в течение года содержал твою жену? — спросил Эзеулу.

— Я тебя хорошо понимаю, свояк, — заговорил Онвузулигбо. — Предоставь все это нам. Ты же знаешь: женатый мужчина — неоплатный должник своего тестя. Когда мы покупаем козу или корову, мы платим за нее, и она становится нашей собственностью. Когда же мы берем в дом жену, мы должны платить до самой смерти. Спору нет, мы должны тебе. Наш долг даже больше, чем ты говоришь. Ведь сколько лет ты содержал ее со времени ее рождения до того дня, когда мы взяли ее у тебя! Мы поистине в огромном долгу перед тобой, но мы просим тебя дать нам время.

— Что же, я согласен с вами, — сказал Эзеулу, — но я соглашаюсь по малодушию.

Помимо двух взрослых сыновей Эзеулу, Эдого и Обики, при этом присутствовал и его младший брат, Океке Оненьи. До сих пор он не открывал рта, но теперь ему показалось, что Эзеулу слишком легко уступает, и он решил сказать свое слово:

— Свойственники, я приветствую вас. Я все время молчал, поскольку человек, не наделенный ораторским даром, обычно говорит, что его родичи сказали все, что следовало сказать. С самого начала разговора я очень внимательно слушал, чтобы услышать из ваших уст одну вещь, но я ее так и не услышал. Люди женятся по разным причинам. Ну, конечно, все мы хотим иметь детей, но, кроме того, одному женщина нужна, чтобы готовить еду, другому — чтобы помогать ему в поле, а третьему она нужна для битья. Вот я и хочу услышать из ваших уст, не потому ли пожаловал наш свойственник, что ему некого теперь бить, проснувшись поутру?

Онвузулигбо от имени всей своей родни пообещал, что Акуэке больше не тронут и пальцем. Тогда Эзеулу послал за Акуэке, чтобы выяснить, хочет ли она сама вернуться к мужу. Немного поколебавшись, она согласилась вернуться, если не будет возражать ее отец.

— Свойственники, я приветствую вас, — заговорил Эзеулу. — Акуэке вернется, но не сегодня. Ей потребуется кое-какое время на сборы. Сегодня ойе; она возвратится к вам в первый ойе после следующего. Когда она придет, обращайтесь с ней хорошо. Бить жену не доблесть. Мне известно, что любые супруги порою ссорятся; ничего предосудительного в этом нет. Ссорятся даже родные братья и сестры, что же говорить о двух людях, не связанных узами крови. Пожалуйста, можете ссориться, но не давайте волю рукам. Вот и все, что я хотел сегодня сказать.


Эзеулу возблагодарил Улу за столь неожиданное прекращение ссоры между Акуэке и ее мужем. Он был уверен, что Улу способствовал этому примирению, дабы привести его в состояние духа, подобающее для очищения от грехов жителей шести деревень, перед тем как они посадят в землю семена будущего урожая. Вечером того же дня шестеро его помощников явились к нему за приказаниями, и он послал их объявить по всем шести деревням, что праздник Тыквенных листьев состоится в ближайший нкво.

Угойе все еще готовила ужин, когда зазвучало огене глашатая. Она прославилась своей поздней готовкой. Хотя Эзеулу часто выговаривал Матефи за то, что та запаздывала с ужином, Угойе заслуживала этот упрек даже больше. Только она поступала осмотрительней, чем старшая жена: по тем дням, когда была ее очередь посылать пищу мужу, она никогда не запаздывала со стряпней. Зато во все остальные дни стук ее пестика в ступке был слышен до полуночи. Особенно нерадивой бывала она в такую пору, как сейчас, когда обычай запрещал ей готовить для взрослых мужчин по причине ее нечистоты.

Ее дочь Обиагели и дочь Акуэке Нкечи рассказывали друг другу сказки; Нвафо восседал на глиняном приступке у основания центрального столба хижины и, свысока поглядывая на девочек, поправлял их, когда они ошибались.

Угойе помешивала варившуюся на огне похлебку и время от времени пробовала ее, облизывая с тыльной стороны поварешку. Как раз в такой момент и раздался звук огене.

— Tиxo, дети, дайте послушать, что там говорят.

Бом, бом, бом, бом.

— Ора ободо, слушайте! Эзеулу просил меня объявить вам, что праздник Тыквенных листьев состоится в ближайший нкво. — Бом, бом, бом, бом. — Ора ободо! Эзеулу просил меня…

Обиагели замолчала на полуслове, чтобы мать могла расслышать сообщение глашатая. С нетерпением ожидая, когда можно будет продолжать, она заметила поварешку, которую мать положила на деревянную тарелку, и, чтобы не сидеть без дела, принялась дочиста ее облизывать.

— Вот обжора, — поддразнил ее Нвафо. — Лижете, лижете языком — поэтому у женщин и борода не растет.

— А где же твоя борода? — спросила Обиагели.

Бом, бом, бом, бом.

— Жители деревни! Верховный жрец Улу просил меня оповестить каждого мужчину и каждую женщину о том, что праздник Тыквенных листьев назначен на ближайший базарный день нкво. — Бом, бом, бом, бом.


Голос глашатая начал постепенно затихать: он выкликал теперь свое объявление в дальнем конце главной улицы Умуачалы.

— Начнем всё снова? — спросила Нкечи.

— Да, — ответила Обиагели. — Большой плод уквы упал прямо на Нваку Димкполо и убил его наповал. Я спою эту сказочку, а ты мне подпевай.

— Но ведь я подпевала в прошлый раз, — запротестовала Нкечи, — а теперь моя очередь петь.

— Ты хочешь всё испортить! Как будто не знаешь, что мы не закончили сказку, когда пришел глашатай.

— Не соглашайся, Нкечи, — вмешался Нвафо. — Она хочет обдурить тебя, пользуется тем, что она старшая.

— А тебя, Нос-как-муравьиная-куча, никто не спрашивал.

— Сейчас ты у меня допросишься — заревешь!

— Не слушай его, Нкечи. Потом будет твоя очередь петь, а я стану подпевать. — Нкечи согласилась, и Обиагели запела с самого начала:

Уква убила Нваку Димкполо.
Э-э, Нвака Димкполо.
Кто отомстит за меня этой Укве?
Э-э, Нвака Димкполо.
Мачете разрежет за меня эту Укву.
Э-э, Нвака Димкполо.
Кто отомстит за меня Мачете?
Э-э, Нвака Димкполо.
Кузнец будет ковать Мачете.
Э-э, Нвака Димкполо.
Кто отомстит за меня Кузнецу?
Э-э, Нвака Димкполо.
Огонь обожжет за меня Кузнеца.
Э-э, Нвака Димкполо.
А кто отомстит за меня Огню?
Э-э, Нвака Димкполо.
Вода зальет за меня Огонь.
Э-э, Нвака Димкполо.
А кто отомстит за меня Воде?
Э-э, Нвака Димкполо.
Земля высушит за меня эту Воду.
Э-э, Нвака Димкполо.
А кто отомстит за меня Земле?..
— Нет, нет, неправильно, — прервала ее Нкечи.

— Что может случиться с Землей, дурочка? — спросил Нвафо.

— Я нарочно так сказала, чтобы проверить Нкечи, — нашлась Обиагели.

— Вот и врешь, такая большая, а не можешь рассказать простую сказочку.

— Если тебе не нравится, попробуй-ка вспрыгни мне на спину, Нос-как-муравьиная-куча.

— Мама, если Обиагели будет обзываться, я ее поколочу.

— Дотронься до нее только, и я живо выбью из тебя дурь, которая накатила на тебя сегодня вечером.

Обиагели запела снова:

А кто отомстит за меня Воде?..
Э-э, Нвака Димкполо.
Земля высушит за меня эту Воду.
Э-э, Нвака Димкполо-о-о-о.
Что же сделала Земля?

Глава седьмая

Базарная площадь постепенно заполнялась народом: со всех сторон стекались сюда мужчины и женщины. Поскольку женщинам отводилась на этом празднике важная роль, они разоделись в самые лучшие свои наряды, а те, у кого были побогаче мужья или покрепче собственные руки (последние были довольно редким исключением), надели украшения из слоновой кости и бусы. Большинство мужчин пришли с пальмовым вином. Кто принес его в глиняных кувшинах на голове, кто в бутылях из тыквы, висевших на веревочной петле сбоку. Пришедшие первыми располагались в тени деревьев и принимались пить вино с друзьями, родичами или свояками. Припоздавшие усаживались прямо на солнцепеке, благо жара еще не наступила.

Человек посторонний, побывав на празднике Тыквенных листьев в этом году, мог бы вернуться к себе домой в полном убеждении, что никогда за всю свою историю Умуаро не было таким сплоченным. В праздничном настрое собравшейся толпы великая вражда между Умуннеорой и Умуачалой, казалось, на время совершенно исчезла. Повстречайся два жителя враждующих деревень вчера, они с опаской и подозрением следили бы за каждым движением друг друга; то же самое будет и завтра. Но сегодня они вместе пили пальмовое вино, потому что ни один человек в здравом уме не принесет на обряд очищения яд; ведь это было бы все равно, что выйти под дождь с сильнодействующими, губительными колдовскими снадобьями на теле.

Младшая жена Эзеулу рассматривала свои волосы, зажав зеркало между колен. Ну, конечно, она-то сделала Акуэке прическу получше, чем та ей. Но черными узорами ули и бледно-желтыми линиями огалу, украшавшими ее тело, она осталась вполне довольна. Если бы все было как в прежние годы, она пришла бы на базарную площадь одной из первых и веселилась бы с легким сердцем. Но в этом году на сердце у нее была такая тяжесть, что, казалось, ноги идти отказываются. Она должна будет молиться об очищении ее хижины, оскверненной Одаче. Сегодня она уже не одна из многих женщин Умуаро — участниц всеобщей церемонии. Сегодня у нее особенная нужда в очищении от грехов. Это тягостное сознание даже немного портило давно предвкушаемое удовольствие надеть новые браслеты из слоновой кости, которые навлекли на нее столько зависти и злобы со стороны Матефи, другой жены ее мужа.

Угойе все еще полировала свои браслеты, когда Матефи отправилась на базарную площадь. Перед уходом она крикнула с середины двора:

— Мать Обиагели собралась?

— Нет. Мы придем следом. Не жди.

Когда Угойе была полностью готова, она прошла за свою хижину, где специально посадила после первого дождя тыкву, срезала четыре листа, связала их банановым жгутом и вернулась обратно. Положив листья на скамеечку, она подошла к бамбуковой полке и заглянула в горшки с похлебкой и фуфу, которые оставила на обед Обиагели и Нвафо.

Остановившаяся у порога Акуэке заглянула в хижину Угойе.

— Ты все еще не собралась? Что это ты суетишься, как наседка, которая никак на гнездо не сядет? — спросила она. — Если мы будем так мешкать, нам даже встать-то на базарной площади будет негде. — С этими словами она зашла в хижину, держа в руке свой собственный пучок тыквенных листьев. Они выразили восхищение одеянием друг друга, и Акуэке еще раз полюбовалась браслетами Угойе.

Когда они собрались уходить, Акуэке спросила:

— На что Матефи злится все утро, как ты думаешь?

— Это я у тебя должна спросить: она как-никак супруга твоего отца.

— Лицо у нее раздулось, ну прямо ступа! Спросила она у тебя, готова ли ты идти?

— Спросила, но только так, для виду.

— Немало я повидала на своем веку дурных людей, — сказала Акуэке, — но хуже ее не встречала никого. Она просто пышет злобой. С тех пор как отец попросил ее приготовить позавчера угощение для моего мужа и его родственников, брюхо ее полно желчи.

По обычным дням нкво голос базара далеко разносился во все стороны, словно шум приближающейся бури. Сегодня базарная площадь гудела так, будто над ней вились все пчелы мира. А люди продолжали прибывать, вливаясь на площадь со всех дорог Умуаро. Как только Угойе с Акуэке вышли со своей усадьбы, их подхватил один из таких людских потоков. Каждая женщина из Умуаро несла в правой руке пучок тыквенных листьев; если женщина шла без пучка листьев, это была наверняка чужая, жительница одной из соседних с Умуаро деревень, явившаяся посмотреть волнующее зрелище. Чем ближе подходили они к Нкво, тем громче и громче звучал голос базарной площади, заглушая голоса собеседниц.

Они пришли как раз вовремя, чтобы своими глазами увидеть появление на площади пятерых жен Нваки — картину, вызвавшую большое оживление среди собравшихся. У каждой из них были на ногах не браслеты, а целые сооружения из слоновой кости — от лодыжки почти до колена. Поэтому они ступали тяжело и неторопливо — ни дать ни взять маски Иджеле, идущие грузным ритуальным шагом, медленно поднимая и опуская каждую ногу. Вдобавок ко всему они были разряжены в многоцветные бархатные ткани. Слоновая кость и бархат не были умуарцам в новинку, но чтобы такими богатствами владела одна семья — этого они еще не видели.

Обика, его дружок Офоэду и еще трое молодых людей из Умуагу сидели под деревом огбу на жестком настиле, который был образован переплетающимися корнями. Посередине их кружка стояли два черных кувшина с пальмовым вином. Опорожненный кувшин валялся на боку чуть поодаль. Один парень был уже навеселе, но Обика и Офоэду имели совершенно трезвый вид.

— А правда, Обика, — спросил один из бражников, — что твоя невеста больше не вернулась к тебе после первого визита?

— Да, приятель, — ответил Обика беспечным тоном. — У меня всегда все получается не как у людей. Если я пью воду, она застревает у меня в зубах!

— Не слушай его, — сказал Офоэду. — У нее заболела мать, и ее отец попросил разрешения, чтобы она пока осталась ухаживать за матерью.

— Угу, я так и думал, что мне всё наврали. Какая же молодая девушка не захотела бы стать женой такого красавца, как Обика?

— Э, приятель, много ты знаешь, — вставил тот, кто был навеселе. — Может, ей женилка его показалась маловата.

— Она еще не видала, — сказал Обика.

— Как же, не видала! Рассказывай это маленьким детям!


Вскоре послышался барабанный бой — это рокотал большой иколо. Он назвал шесть деревень Умуаро в порядке их старшинства: Умуннеора, Умуагу, Умуэзеани, Умуогвугву, Умуисиузо и Умуачала. По мере того как он называл каждую деревню, базарная площадь оглашалась громкими кликами. Потом он назвал деревни в обратном порядке, начиная с самой младшей. Люди стали торопливо допивать вино, так как уже скоро должен был появиться верховный жрец.

Теперь иколо бил беспрестанно. Время от времени он называл имена знатных людей Умуаро, таких как Нвака, Нвосизи, Игбонеме и Удуэзуе. Но по большей части он выбивал на своем языке названия шести деревень и их богов. Наконец он принялся приветствовать Улу, бога всего Умуаро.

Обиозо Эзиколо был уже старик, но в искусстве игры на этом царе всех барабанов он по-прежнему не знал себе равных. Много лет назад, когда он был еще совсем молод, шесть деревень порешили присвоить ему титул озо за его великое искусство барабанщика, столь сильно волновавшее сердца его сородичей в дни войны. Теперь же оставалось лишь диву даваться, откуда он берет в своем преклонном возрасте силу барабанить с таким неистовством. Только взобраться на иколо — и то было настоящим подвигом даже для человека вдвое моложе его. Те, кто находился поближе, окружили барабан и с восхищением смотрели вверх на старика-барабанщика. Какой-то мужчина, как видно его хороший знакомый, выкрикнул ему слова приветствия. Тот откликнулся: «Под знакомую музыку и старуха спляшет!» В толпе рассмеялись.

Иколо был сделан в незапамятные времена из гигантского дерева ироко прямо там, где его повалили. Иколо был так же стар, как сам Улу, по чьему приказу срубили это дерево и выдолбили его ствол, чтобы получился барабан. С тех пор иколо находился все на том же месте и в зной, и в дождь. Его украшали вырезанные по бокам фигуры людей и питонов, а с одной стороны в дереве были вырублены ступеньки; без них барабанщик не смог бы взобраться наверх, чтобы бить в барабан. Когда иколо говорил голосом войны, его украшали черепами, добытыми в прошлых войнах. Но сейчас он пел о мире.

Из святилища Улу донеслись три удара огене. Иколо отозвался на эти звуки и рассыпался в нескончаемых похвалах божеству. Одновременно с этим посланцы Эзеулу принялись расчищать центр базарной площади. Хотя каждый из них был вооружен пальмовой ветвью, которой орудовал как хлыстом, дело это оказалось нелегким. Толпа была возбуждена, и посланцам пришлось применить силу, чтобы освободить небольшое пространство посередине базарной площади. С этой центральной позиции они, неистово размахивая своими хлыстами, начали оттеснять людей к краям, пока зрители не образовали плотный широкий круг. Больше всего хлопот доставляли женщины со своими тыквенными листьями, потому что все они старались занять место впереди. Мужчинам незачем было протискиваться вперед, и они поэтому составляли наружную часть людского кольца.

Снова послышался удар огене. Иколо начал приветствовать верховного жреца. Женщины махали связками листьев из стороны в сторону у себя перед лицом, бормоча молитвы Улу — богу убивающему и спасающему.

Появление Эзеулу толпа встретила громким приветственным ревом, который, вероятно, был слышен во всех окрестных деревнях. Жрец бросился вперед, резко остановился и повернулся к иколо.

— Продолжай! — воскликнул он. — Эзеулу слышит тебя. — Затем он согнулся и, протанцевав три-четыре шага, опять выпрямился.

От пояса до колен его покрывали закопченные волокна пальмы рафии. Вся левая сторона тела ото лба до пальцев ноги была густо намазана белым мелом. Голову его обвивала полоска кожи с орлиным пером, наклоненным назад. В правой руке он держал жезл Нне офо, считающийся прародителем всех жезлов — символов власти в Умуаро, а в левой руке сжимал длинный железный жезл, который дрожал и гремел, когда он вонзал его острием в землю. Эзеулу сделал несколько больших шагов, замирая на миг после каждого шага. Затем вновь ринулся вперед, как будто навстречу другу, которого увидел в пустом пространстве перед собой; вытянув руку, он махнул жезлом влево и вправо. И зрители, стоявшие достаточно близко, услышали, как жезл Эзеулу ударяется о другой, невидимый. Это заставило многих в ужасе отпрянуть перед жрецом и незримыми существами вокруг него.

Приближаясь к центру базарной площади, Эзеулу изображал, как впервые явился Улу и как каждый из четырех дней недели ставил препятствия на пути у его жреца.

— В незапамятные времена, — рассказывал он, — когда ящерицы еще не расплодились по всей земле, весь народ собрался вместе и выбрал меня жрецом его нового божества. И я сказал людям:

— Кто я такой, чтобы носить это жаркое пламя на своей непокрытой голове? Если человек знает, что у него узок задний проход, он не станет глотать семя удалы.

— Не бойся. Тот, кто посылает ребенка поймать землеройку, даст ему и воды, чтобы омыть руку.

Тогда я сказал:

— Пусть будет так.

И вот мы принялись за работу. Был день эке; мы трудились день и ночь, настал ойе, а за ним афо. На рассвете дня нкво, когда солнце принесло утренние жертвоприношения, я взял своего алуси и пустился в путь, и весь народ двинулся за мной. Шедший справа от меня играл на флейте, слева вторил ему другой флейтист. Громкий топот народа позади меня придавал мне сил. Вдруг что-то простерлось прямо передо мной. По одну его сторону лил дождь, по другую было сухо. Я пригляделся и увидел Эке.

— Это ты, Эке? — спросил я.

— Это я, Эке, заставляющий силача есть землю, — отвечал он.

Я взял куриное яйцо и отдал ему. Он принял его, съел и уступил дорогу. И пошли мы дальше, через леса и реки. И вот нам преградила путь дымящаяся чаща, где боролись два человека, стоявшие на головах. При виде этого все, кто сопровождал меня, пустились наутек. Я опять вгляделся и увидел Ойе.

— Это ты, Ойе, загородил мне дорогу? — спросил я.

— Это я, Ойе, начавший стряпать раньше другого и потому разбивший больше горшков, — отвечал он.

Я взял белого петуха и отдал ему. Он принял его и пропустил меня. Тогда я пошел дальше, через поля и дебри, но вдруг почувствовал, что на голову мне давит непомерная тяжесть. Я вгляделся и увидел Афо.

— Это ты, Афо? — спросил я.

— Это я, Афо, большая река, которую нельзя посолить, — отвечал он.

— А я — Эзеулу, горбун, который страшнее прокаженного.

— Проходи, ты еще ужасней меня, — сказал Афо, содрогаясь.

Двинулся я дальше; меня жгло и палило солнце, сек и мочил дождь. И вот я встретил Нкво. Глянул я влево от него и увидел усталую старуху, странно приплясывающую на холме. Глянул я вправо — увидел лошадь и увидел барана. Я заклал лошадь, вытер о барана мачете и тем самым очистился от этого зла.


Теперь Эзеулу оказался посередине базарной плошади. Он вонзил в землю металлический жезл, упруго затрепетавший при этом, и сделал еще несколько танцующих шагов в сторону иколо, который с момента появления жреца бил без передышки. Женщины махали перед собой тыквенными листьями.

Эзеулу оглядел мужчин и женщин Умуаро, не останавливая взгляда ни на ком в отдельности. Затем он выдернул жезл из земли и, держа его в левой руке, а жезл Нне офо — в правой, прыгнул вперед и начал обегать по кругу базарную площадь.

Все женщины испустили возбужденный протяжный вопль и с новой силой принялись проталкиваться вперед. При приближении бегущего верховного жреца женщины кругообразно взмахивали листьями у себя над головой и швыряли в него свой пучок. Было похоже, как будто над ним вьются тысячи гигантских бабочек.

Угойе, протиснувшаяся сквозь толпу в самый первый ряд, торопливо повторяла свою молитву, видя, как верховный жрец все ближе подбегает к той части людского кольца, где стояла она: «Великий Улу, убивающий и спасающий, прошу тебя, очисти мой дом от всяческого осквернения. Если что-нибудь нечистое произносили мои уста, или видели мои глаза, или слышали мои уши, или топтали мои ноги, или приносили в дом мои дети, мои подруги либо мои родичи, пусть улетит оно вместе с этими листьями». Очертив у себя над головой круг пучком листьев, она изо всей силы метнула его в пробегающего мимо верховного жреца.

Шесть посланцев неслись вслед за жрецом; то один, то другой из них на бегу наклонялся и подбирал первый попавшийся пучок листьев. Барабан иколо неистовствовал, дойдя до совершенного исступления во время ритуального бега верховного жреца, и особенно завершающей его части, когда жрец, обежав полный круг по базарной площади, со все возрастающей быстротой помчался впереди шестерых помощников к святилищу. Как только они скрылись в своем убежище, иколо прервал бешеную дробь. «Бум-м-м» — прозвучал его последний удар. Постоянно нараставшее напряжение, которое завладело всей базарной площадью и, казалось, делало все более и более частым дыхание толпы, разрядилось с последним ударом барабана, исторгнув из нее глубокий вздох облегчения. Но это расслабление было очень кратковременным. Люди, как видно, быстро привыкли к мысли, что их верховный жрец находится в безопасности внутри своего святилища, одержав победу над грехами Умуаро, которые он теперь закапывает глубоко в землю вместе с шестью пучками листьев.

Словно повинуясь поданному знаку, все женщины Умуннеоры вырвались из кольца зрителей и побежали вокруг базарной площади, в такт топая ногами. Вначале это вышло случайно, но уже скоро все они бежали в ногу, топоча и поднимая тучи пыли. Лишь те, чьи ноги были отягощены грузом лет или браслетов из слоновой кости, сбивались с общего ритма. Обежав полный круг, женщины Умуннеоры снова смешались с толпой. Вслед за ними отовсюду из толпы людей, широким кольцом опоясавшей площадь, повыскакивали женщины Умуагу и тоже пустились бежать по кругу. Остальные хлопали в такт их бегу. Женщины каждой деревни бежали по очереди. После того как пробежали ритуальный круг женщины последней из шести деревень, тыквенные листья, устилавшие вначале землю толстым слоем, были раздавлены и втоптаны в пыль.


Когда церемония бега закончилась, толпа начала опять распадаться на небольшие группки друзей и родственников. Акуэке пошла разыскивать свою старшую сестру Адэзе, которую она некоторое время назад видела бегущей по кругу вместе с другими женщинами Умуэзеани. Искать ей долго не пришлось, потому что Адэзе выделялась из толпы. Рослая, с красновато-коричневой кожей, она бы еще больше, чем Обика, напоминала отца, если бы была мужчиной.

— А я уж подумала, что ты домой ушла, — сказала Адэзе. — Встретила сейчас Матефи, а она говорит, что вообще тебя не видала.

— Где уж ей меня увидеть! Такую мелочь она не замечает.

— Вы что, опять поссорились? Я по ее лицу догадалась. Чем же ты ей на этот раз насолила?

— Давай-ка, сестрица, не будем касаться Матефи и ее неприятностей, а поговорим о чем-нибудь получше.

В этот момент к ним присоединилась Угойе.

— Я искала вас обеих по всей базарной площади, — сказала она, обнимая Адэзе и называя ее «мать моего мужа».

— Как дети? — спросила Адэзе. — Правда, что ты учишь их есть питона?

— И ты способна так шутить? — В голосе Угойе прозвучала обида. — Недаром ты единственная во всем Умуаро не удосужилась прийти и спросить, что случилось.

— Разве что-нибудь случилось? Мне никто ничего не говорил. Был пожар? Или кто-то умер?

— Не обижайся на Адэзе, — вступилась ее сестра. — Она вся в отца, еще даже похуже.

— У леопарда и дети леопарды, разве не так?

Ответа не последовало.

— Не сердись на меня, Угойе. Я, конечно, всё слышала. Но наши враги и завистники рассчитывали, что мы переполошимся, начнем метаться взад и вперед. Адэзе никогда не доставит им такого удовольствия. Эта сумасшедшая, Акуэни Нвосизи, родня которой предавалась всем мерзостным грехам, какие только известны в Умуаро, прибежала ко мне выразить свою жалость. А я и спрашиваю у нее: неужели посадивший питона в сундук совершил худший поступок, чем тот ее родич, которого однажды застали позади дома забавлявшимся с козой?

Угойе и Акуэке рассмеялись, представив себе, как задает этот вопрос их задиристая родственница.

— Ты сейчас к нам? — спросила у нее Акуэке.

— Да, хочу ребятишек повидать. И может быть, стребую штраф с Угойе и Матефи; боюсь, они плохо заботятся о моем отце.

— Прости, муженек, умоляю тебя! — дурачась, воскликнула Угойе с притворным ужасом. — Я стараюсь изо всех сил. Это твой отец дурно со мной обращается. А когда будешь говорить с ним, — добавила она уже серьезно, — скажи ему, что в его возрасте не следует бегать, как антилопа. В прошлом году он несколько дней пролежал после этой церемонии.

— Разве ты не знаешь? — спросила Акуэке, украдкой оглядываясь, дабы убедиться, что поблизости нет мужчин, которые могли бы ее услышать, и все равно понижая из предосторожности голос. — Ведь в свои молодые годы он бегал в обличье ночного духа Огбазулободо! Как Обика теперь.

— Это всё вы, родня, и вы обе в особенности, его так настраиваете. Ему приятно думать, что он сильнее любого нынешнего молодого мужчины, а вы, родственники, ему потакаете. Будь он моим отцом, я бы уж сказала ему пару теплых слов.

— А тебе-то он кто — муж или не муж? — вопросила Адэзе. — Если он завтра умрет, разве не ты будешь сидеть семь базарных недель у очага, посыпая себя золой и пеплом? Разве не ты будешь целый год ходить в дерюге?

— Да, знаешь, какая у меня новость? — спросила Акуэке, чтобы переменить разговор. — Позавчера приходил мой супруг со своими родичами.

— Зачем?

— Известно зачем.

— Значит, этим зверям лесным надоело ждать. А я уж думала, что они дожидаются, чтобы ты пришла с пальмовым вином их упрашивать.

— Не оскорбляй родных моего мужа, не то мы рассоримся! — воскликнула Акуэке, притворяясь разгневанной.

— Прости меня, пожалуйста. Откуда мне было знать, что вы с ним вдруг стали дружны, как пальмовое масло с солью. И когда же ты к нему возвращаешься?

— В день ойе на будущей неделе.

Глава восьмая

Строительство новой дороги из Окпери во враждебное ему Умуаро, осуществлявшееся под руководством мистера Райта, вступило в завершающую стадию. Но закончить дорогу до наступления сезона дождей силами той партии оплачиваемых рабочих, которая трудится у него под началом, конечно, не удастся, прикидывал Райт. Он рассчитывал увеличить численность этой партии, но капитан Уинтерботтом заявил ему, что не только не станет санкционировать никаких дополнительных расходов, но даже рассматривает в настоящий момент вопрос о сокращении затрат, потому что кредиты, отпущенные в этом финансовом году на капитальное строительство, уже перерасходованы. Тогда Райт начал подумывать о снижении дневной платы рабочим с трех пенсов до двух. Но и эта мера не помогла бы увеличить численность работающих в достаточной степени. Даже уменьшение поденной платы вдвое не привело бы к желаемому результату, не говоря уж о том, что у него не хватило бы духу обойтись со своими рабочими так по-свински. Ведь он очень привязался к этой партии и знал ее вожаков по имени. Конечно, многие его работнички — отъявленные лодыри и понимают только строгое обращение. Но когда приноровишься к ним, они даже весьма занятны. Относятся к тебе с собачьей преданностью, а уж песни сочиняют — это что-то невероятное! В первый же день, как их подрядили и сказали им, сколько они будут получать, они придумали для себя рабочую песню. Их вожак запевал: «Лебула торо торо», а все остальные откликались: «В день», взмахивая в такт своими мачете или мотыгами. Это была чрезвычайно удачная, эффективная рабочая песня, и его рабочие распевали ее много дней:

Лебула торо торо
В день.
Лебула торо торо
В день.
Да еще к тому же пели ее отчасти по-английски!

И все-таки, если Райт собирался закончить дорогу до июня, ему не оставалось ничего другого, как прибегнуть к использованию бесплатной рабочей силы. Он обратился за соответствующим разрешением, и капитан Уинтерботтом, рассмотрев его просьбу, позволил сделать это. Сообщая в письме о своем разрешении, окружной комиссар указывал, что в соответствии с проводимой британской администрацией политикой этот метод может применяться лишь в совершенно исключительных обстоятельствах: «Нельзя изымать туземцев из-под действия афоризма: работник заслуживает своей платы».

Райт, которому пришлось пропутешествовать около пяти миль от своего лагеря дорожных строителей до Правительственной горки, чтобы получить этот ответ, пробежал письмо, скомкал его и сунул в карман своих шорт цвета хаки. Как все практики, он не питал никакого уважения к бюрократическим формальностям.

Когда руководителям Умуаро велели предоставить необходимую рабочую силу для строительства новой, широкой дороги белого человека, они посовещались между собой и решили отрядить на эту работу юношей двух возрастных групп, ожидающих посвящения в мужчины: старшей группы, которая именовала себя Отакагу, и младшей, получившей прозвище Омумава.

Эти две группы юношей плохо ладили между собой. Они постоянно ссорились, словно братья-погодки. Как рассказывали, юноши старшей группы, которые, достигнув совершеннолетия, взяли себе имя «Пожирающий подобно леопарду», преисполнились большим презрением к своим младшим братьям, когда те тоже достигли совершеннолетия два года спустя, и дали им прозвище Омумава, означавшее, что набедренную повязку мужчины, продеваемую между ног, они носят только для вида, так как она прикрывает ребячьи пипки. Шутка оказалась настолько удачной, что новой группе совершеннолетних так и не удалось закрепить за собой какое-нибудь более подходящее наименование. Они не могли простить этого юношам Отакагу, и встреча Омумава с Отакагу часто была подобна встрече огня с порохом. Поэтому обе группы старались по мере возможности держаться порознь; так же поступали они и на строительстве новой дороги белого человека. Мистер Райт просил у Умуаро работников всего лишь на два дня в неделю, и обе группы договорились, что будут работать поочередно по дням же. По этим дням белый человек оставлял без присмотра своих платных рабочих, из которых он успел сколотить дисциплинированную и достаточно умелую бригаду, и являлся надзирать за толпой бесплатных, но необученных работников из Умуаро.

Как знаток языка белого человека, плотник Мозес Уначукву, по возрастугодившийся юношам обеих групп в отцы, вызвался помочь организовать их и говорить с ними устами белого начальника. Поначалу мистер Райт отнесся к нему с недоверием, с каким относился ко всем цивилизованным туземцам, но вскоре он оценил его помощь и собирался даже выплатить ему небольшое вознаграждение по окончании строительства дороги. А тем временем авторитет Уначукву в Умуаро необычайно вырос. Одно дело утверждать, что ты умеешь говорить на языке белого человека, и совсем другое — действительно говорить на нем при свидетелях. Слух об этом распространился по всем шести деревням. Эзеулу не мог не сожалеть о том, что таким большим авторитетом пользуется житель Умуннеоры. Но вскоре и его сын, утешал себя он, будет окружен таким же, а то и большим почетом.

В следующий после праздника Тыквенных листьев день работать на строительстве новой дороги должны были молодые люди возрастной группы Отакагу. Второй сын Эзеулу Обика и его приятель Офоэду принадлежали как раз к этой группе. Но накануне они выпили такое количество пальмового вина, что продолжали спать, когда все прочие уже ушли на работу. Обика приплелся домой чуть ли не на рассвете, и мать с сестрой напрасно пытались растолкать его.

Вчера, когда Обика и Офоэду бражничали с тремя своими знакомыми на базарной площади, получилось так, что один из собутыльников бросил им вызов. Разговор зашел о том, сколько пальмового вина способен выпить человек с крепкой головой и сохранить при этом ясное сознание.

— Все зависит от того, какую пальму надрезать и кто ее надрезает, — заметил один из собеседников.

— Да-да, — подтвердил его друг по имени Мадука. — Все дело в том, какую пальму выбрать и кто сделает надрез.

— Это не имеет значения. Все зависит от того, кто пьет. Пожалуйста, выбирайте любую пальму в Умуаро и любого искусника приготовлять вино, — похвастался Офоэду, — и я все равно выдую столько, сколько в животе поместится, и пойду домой как ни в чем не бывало.

— Спору нет, есть пальмы, которые дают особенно хмельное вино, и есть такие искусники приготовлять его, которые превосходят всех прочих, но тому, кто умеет пить, все это нипочем, — поддержал приятеля Обика.

— А приходилось вам слышать о растущей в моей деревне пальме, которую называют Окпосалебо?

Обика и Офоэду ответили отрицательно.

— Тот, кто ничего не слыхал об Окпосалебо и все же считает, что он умеет пить, обманывает самого себя.

— Мадука верно говорит, — подхватил один из его односельчан. — Вино, приготовленное из сока этой пальмы, никогда не продают на базаре, и ни один человек не может выпить три полных рога этого вина и не напиться до бесчувствия.

— Окпосалебо — очень старая пальма. Ее называют Ссорящая Близких, потому что, выпив по два рога ее вина, родные братья начинают драться, словно они чужие друг другу.

— Рассказывайте это кому-нибудь другому, — возразил Обика, наполняя свой рог. — Если человек, приготовляющий вино, добавляет туда снадобий — это дело другое, но если речь идет о вине из чистого пальмового сока, то я прямо скажу: не сочиняйте!

Вот тут-то Мадука и бросил им вызов.

— Что толку зря молоть языком? Пальма эта растет не в далекой стране на берегу реки, а здесь, в Умуаро. Давайте пойдем к Нвокафо да попросим его продать нам вина из сока его пальмы. Вино это очень дорогое — одна бутыль из тыквы может стоить эго несе, — но я заплачу. Если каждый из вас выпьет по три рога и вы все-таки сможете пойти домой, пускай пропадают мои денежки. Но если не сможете, дадите мне по эго нели, как только придете в себя.

Все произошло так, как говорил Мадука. Сон свалил обоих хвастунов на том самом месте, где они пили, а Мадука отправился с наступлением темноты спать к себе домой. Но он дважды выходил ночью и убеждался, что упившиеся друзья храпят попрежнему. Когда он проснулся утром, они уже ушли. Он пожалел, что не застал их в момент ухода. Ну что ж, это научит их впредь не задаваться, когда люди, знающие побольше, чем они, рассуждают о свойствах пальмового вина.

Офоэду, видно, перепил вчера не так сильно, как его друг. Проснувшись и увидев, что солнце уже взошло, он бросился на усадьбу к Эзеулу будить Обику. Но, как громко ни окликали его, как ни расталкивали, он даже не пошевелился. В конце концов Офоэду полил его холодной водой из тыквенной бутыли, и Обика проснулся. Друзья тотчас же поспешили на строительство новой дороги, чтобы присоединиться к работающим там сверстникам. Они были похожи сейчас на две ночные маски, не успевшие спрятаться до наступления дня.

Суматоха во внутреннем дворике разбудила Эзеулу, который лежал у себя в оби, обессиленный и разбитый после вчерашнего празднества. Он спросил Нвафо, кто там шумит, и тот сказал ему, что это пытаются разбудить Обику. Эзеулу ничего больше не стал говорить и лишь заскрежетал зубами. Поведение сына было для отца подобно тяжкому грузу на голове. Через несколько дней, размышлял Эзеулу, должна явиться невеста Обики. Она бы уже пришла, не заболей ее мать. И какого же мужа найдет она по прибытии! Мужчину, неспособного стеречь ночью свой дом, потому что он валяется мертвецки пьяный, упившись пальмовым вином. Да и какой же мужчина такой супруг? Мужчина, который не сможет защитить свою жену, если к нему вломятся ночные грабители. Мужчина, которого утром поднимают с кровати женщины. Тьфу! — сплюнул старый жрец. Он не мог сдержать отвращения.

Хотя Эзеулу не спрашивал о подробностях, он и без того знал, что тут наверняка замешан Офоэду. Эзеулу тысячу раз повторял, что в этом малом, Офоэду, нет ни капли человеческого достоинства. Всего два года прошло с того дня, когда он воплями «Пожар!» поднял ложную тревогу, заставив всех односельчан опрометью кинуться к усадьбе его отца, за что тот, человек небогатый, должен был отдать в виде штрафа козу. Сколько раз Эзеулу говорил Обике, что это неподходящий друг для человека, который хочет чего-то добиться в жизни. Но сын его не послушался, и сегодня от них обоих столько же проку, как от гнилых кокосовых орехов и разбитой ступки.


Поначалу два друга, направлявшиеся к своим сверстникам, шагали молча. Обика ощущал какую-то пустоту в голове — она словно окоченела от ночной росы. Но ходьба разогрела его, и он снова начал чувствовать свою собственную голову.

За очередным поворотом узкой старой тропы они увидели впереди широкую просеку — начало новой дороги. Она открылась перед ними, точно светлый день после мрака ночи.

— Что ты скажешь о той дряни, которой опоил нас Мадука? — спросил Офоэду.

До этого они ни словом не обмолвились о вчерашнем происшествии. Обика вместо ответа издал какой-то неясный звук, нечто среднее между стоном и вздохом облегчения.

— Это не было чистое пальмовое вино, — продолжал Офоэду. — В него подмешали каких-то сильнодействующих травок. Как подумаю сейчас, очень глупо мы поступили, что отправились в дом к такому опасному человеку. Ты помнишь, сам-то он ни одного рога не выпил.

Обика по-прежнему ничего не отвечал.

— Нет, не буду я ему платить эго-нели.

— Неужели ты собирался платить? — удивленно спросил Обика. — По-моему, все, что мы говорили вчера, говорилось не всерьез — чего не наплетешь, хлебнув пальмового вина.

Теперь они вышли на готовый отрезок новой дороги. Здесь человек чувствует себя затерявшимся, как маисовое зернышко в пустом мешке из козьей шкуры. Обика переложил мачете из левой руки в правую, а мотыгу — из правой в левую. Ощущение, что ты находишься на открытом месте и виден со всех сторон, рождало настороженность.

Так как новая дорога не вела ни к источнику, ни к базару, Офоэду с Обикой мало кого встречали по пути, лишь время от времени им попадались идущие из лесу женщины с тяжелыми вязанками дров.

— Что это такое я слышу? — спросил Обика.

Они подходили к старому корявому дереву агбу, от которого в беззаботное время после уборки урожая начинали свое путешествие ночные духи Оньекулум с богатым запасом песен и сплетен.

— Я сам собирался тебя спросить. Похоже на похоронную песню.

По мере того как они приближались к месту работ, исчезали последние сомнения. Да, это действительно была похоронная песнь, с которой покойника несут в лес для погребения:

Глядите! Питон!
Глядите! Питон!
Лежит поперек пути.
Теперь оба путника узнали и песнь, и голоса поющих: это были их сверстники. Они одновременно расхохотались. Кто-то придал этой древней песне новое, непочтительное звучание, переделав ее отчасти в знакомую, а отчасти незнакомую развеселую песню для работы. Офоэду сказал, что дело тут, несомненно, не обошлось без Нвеке Акпаки: чувствуется его злой юмор.

Появление Обики и его приятеля сломало весь ритм работы. Пение прекратилось, а вместе с ним стих звук десятков мачете, одновременно ударяющих по корням деревьев. Те, кто, нагнувшись, выравнивали мотыгами расчищенные участки, прервали работу, выпрямились и стояли теперь с широко расставленными ногами, перемазанными красной землей.

Нвеке Акпака закричал дурным голосом: «Кво-кво-кво-кво-кво!» И все работники хором подхватили: «Квооо-о-о!» Грянул дружный смех: так забавно воспроизвели они возглас женщин, благодарящих за подарок.


Раздражение мистера Райта росло и становилось опасным. Он все сильнее сжимал в правой руке хлыст, а левую руку упер в бок. В своем белом шлеме он казался еще более приземистым, чем был на самом деле. Мозес Уначукву что-то возбужденно говорил ему, но он, похоже, не слушал. Он пристально смотрел на приближающуюся парочку опоздавших. Все остальные ждали, что сейчас произойдет. Хотя белый человек не расставался с хлыстом, он редко пускал его в ход; когда же он все-таки стегал им, то делал это как бы наполовину в шутку. Но сегодня утром он, должно быть, встал с постели с левой ноги. Его лицо дышало гневом.

При виде грозной позы белого человека Обика нарочно пошел развязной походкой. Это вызвало у работников новый взрыв хохота. Когда он проходил мимо мистера Райта, тот, не в силах больше сдерживать свой гнев, резко хлестнул его. Хлыст просвистел еще раз и больно ожег Обике ухо, приведя его в слепую ярость. Он выпустил из рук мачете и мотыгу и ринулся на обидчика. Но дорогу ему загородил Мозес Уначукву, вставший между ними. В тот же миг к Обике подскочили два помощника мистера Райта, и, пока они держали его, тот еще несколько раз хлестнул Обику по голой спине. Обика не пытался вырваться, он только вздрагивал, как жертвенный баран, который должен молча выдерживать побои танцоров, исполняющих погребальный танец, перед тем как ему перережут горло. Офоэду тоже дрожал; впервые в жизни он не мог ввязаться в происходящую у него на глазах драку и должен был смотреть на нее со стороны.

— Ты что — сумасшедший? Как можно бросаться на белого человека? — возопил Мозес Уначукву в крайнем изумлении. — Недаром говорят, что в доме твоего отца у всех с головой не в порядке.

— Что ты хочешь этим сказать? — спросил односельчанин Обики, почувствовавший в заявлении Уначукву отголосок вражды между Умуачалой и Умуннеорой.

В толпе зрителей, которые до сих пор наблюдали происходящее молча, вспыхнула перебранка, и вскоре со всех сторон посыпались громкие угрозы, а кто-то уже размахивал перед чьим-то носом пальцем. Ведь продолжить старую ссору намного проще, чем осмыслить новый, небывалый доселе инцидент.

— А ну, замолчите, обезьяны черномазые, и живо беритесь за работу! — Голос у мистера Райта был скрипучий, но зычный. Между спорящими сразу же установилось перемирие. Повернувшись к Уначукву, он проговорил:

— Скажи им, что я больше не потерплю никакой расхлябанности. — Уначукву перевел. — Скажи им, что эта чертова работа должна быть закончена к июню.

— Белый начальник говорит, что, если вы не кончите эту работу вовремя, вы еще узнаете, что он за человек.

— И чтобы у меня без опозданий!

— Не понимай.

— Что «не понимай»? Я же ясным, простым английским языком говорю, что не потерплю больше опозданий.

— Ага. Он говорит, чтобы вы усердно работали и больше не драли глотки.

— Я хочу, чтобы белый человек ответил мне на один вопрос, — вылез Нвеке Акпака.

— В чем дело?

Уначукву поколебался, почесал голову и перевел:

— Та парень хочет задать хозяин вопрос.

— Никаких вопросов.

— Слушаюсь, сэр. — Он повернулся к Нвеке. — Белый человек сказал, что он пришел сюда утром из своего дома не для того, чтобы отвечать на твои вопросы.

Толпа зароптала. Райт рявкнул, что, если они тотчас же не примутся за работу, он займется ими серьезно. Эти слова можно было не переводить, все было и так понятно.

Мачете снова застучали о корни, а те, что орудовали мотыгой, опять согнули спины. Но, продолжая работать, они условились провести собрание.


Ничего путного из этой затеи не вышло. Сразу же разгорелись споры о том, должен ли присутствовать на собрании Мозес Уначукву. Многие — в основном жители Умуачалы — не видели оснований допускать к участию в своих обсуждениях человека, принадлежащего к иной возрастной группе. Другие же доказывали, что было бы просто глупо отстранять от участия в нем единственного сородича, знакомого с обычаями белых людей. Тут слово взял Офоэду и, ко всеобщему удивлению, присоединился к тем, кто был за то, чтобы Мозес остался.

— Но я выступаю за это по совсем иной причине, — добавил он. — Я хочу, чтобы он перед всеми нами повторил, что он сказал в присутствии белого человека о семье Обики. Я также хочу, чтобы он перед лицом всех нас сказал, правда ли, что он подстрекал белого человека ударить хлыстом нашего товарища. После того как он ответит на наши вопросы, пусть убирается. Вы спросите меня, почему он должен уйти? Я скажу почему. Это собрание возрастной группы Отакагу. Он же принадлежит к группе Акаканма. И позвольте мне напомнить всем вам, и особенно тем, кто сейчас шумит и перебивает меня, что он к тому же исповедует религию белого человека. Но об этом я сейчас говорить не стану. Я хочу сказать лишь одно: пусть Уначукву ответит на мои вопросы, а потом может катиться и забирать с собой все свои познания обычаев белых людей. Все мы слыхали о том, как он приобрел эти познания. Мы слыхали, что, покинув Умуаро, он пошел стряпать, точно женщина, на кухне у белого человека и вылизывать его тарелки…

Окончания речи Офоэду не было слышно в поднявшемся гомоне. Многие утверждали, что Офоэду по своему обыкновению треплет языком; слова сами так и лезут у него изо рта, а он их даже не откусывает. Другие доказывали, что он говорит дело. Как бы то ни было, прошло немало времени, прежде чем снова установилось спокойствие. Мозес Уначукву что-то кричал, но никто его не слышал, покуда гомон не утих. К этому моменту его голос охрип.

— Если вы хотите, чтобы я ушел, я уйду немедленно.

— Не уходи!

— Мы разрешаем тебе остаться!

— Но если я уйду, то не из-за тявканья этого бешеного пса. Если бы на свете еще сохранился стыд, вы бы не допустили, чтобы этот зверь лесной, который не смог устроить своему отцу вторые похороны, вставал тут перед вами и изрыгал из своей пасти дерьмо…

— Хватит!

— Не затем мы пришли сюда, чтобы оскорблять друг друга!


После того как обсуждение возобновилось, кто-то предложил пойти к старейшинам Умуаро и заявить им, что они больше не станут работать на строительстве дороги белого человека. Но по мере того как один оратор за другим раскрывали последствия такого шага, предложение это теряло поддержку. Мозес сказал, что в ответ белый человек бросил бы всех их вожаков в тюрьму, находящуюся в Окпери.

— Все вы знаете, какая у нас дружба с окперийцами. Неужели вы думаете, что кому-нибудь из умуарцев, попади они в тамошнюю тюрьму, удалось бы выйти оттуда живым? Но не говоря уже об этом, разве вы забыли, что наступил месяц посадочных работ? Вы что же, хотите выращивать урожай этого года за тюремными стенами в стране, с которой враждуют ваши отцы? Я обращаюсь к вам как старший брат. Я странствовал в краю Олу и странствовал в краю Игбо и могу прямо вам сказать: от белого человека спасения нет. Он явился — и всё. Когда у ваших дверей стучится беда, а вы говорите ей, что в доме нет места, куда бы ее усадить, она отвечает: «Не беспокойся, я пришла со своей скамейкой». Таков же и белый человек. В ту пору, когда все вы по малолетству не носили повязку на бедрах, я собственными глазами видел, как расправился белый человек с Абаме. Вот тогда-то я и понял, что спасения нет. Подобно тому как свет дня прогоняет ночную тьму, белый человек изгонит все наши обычаи. Я знаю, что мои слова пролетают сейчас мимо ваших ушей, но так будет. Могущество белого человека происходит от истинного Бога — оно опаляет, как пламя. Об этом Боге мы и проповедуем каждый восьмой день…

Тут противники Уначукву стали выкрикивать, что это собрание их возрастной группы и что они не собираются жевать вместе с ним семя глупости, которую он называет своей новой верой.

— Мы толкуем о дороге белого человека! — крикнул кто-то громче других.

— Да, мы толкуем о дороге белого человека. Но ведь когда рушатся стены и крыша дома, потолок не остается на прежнем месте. Белый человек, новая религия, солдаты, новая дорога — все это составляет одно целое. Белый человек имеет и ружье, и мачете, и лук, а во рту носит огонь. Он сражается разным оружием.

— Наше незнание велико, оно больше нас самих, — начал Нвеке Акпака, взявший слово следом. — Те, кто требует, чтобы Уначукву ушел, забывают о том, что никто из нас ни слова не может сказать на языке белого человека. Мы должны прислушаться к его советам. Если мы пойдем к нашим старейшинам и скажем, что больше не будем работать на строительстве дороги белого человека, то чего мы добьемся? Что наши отцы возьмут мотыги и мачете и пойдут работать вместо нас, в то время как мы будем сидеть дома? Мне известно, что многие из нас желают сразиться с белым человеком. Но только глупец пойдет охотиться на леопарда с голыми руками. Белый человек подобен горячей похлебке, и браться за него надо осторожно, медленно, с краев миски. Умуаро стояло здесь до того, как сюда явился из своей страны белый человек искать встречи с нами. Мы не звали его в гости; он нам не родственник и не свойственник. Мы не крали у него ни козу, ни курицу; мы не отнимали у него ни его землю, ни его жену. Мы не причинили ему никакого зла. И все же он пришел и обходится с нами несправедливо. Наш жезл офо высоко поднят между нами и ним — это мы знаем твердо. Хозяин не умрет оттого, что в гости к нему явится незнакомец; и да не уйдет от него гость с распухшей спиной. Мне известно, что белый человек не желает Умуаро добра. Вот почему мы должны держать наш офо между ним и нами и не давать ему повода сказать, что мы сделали то-то или не сделали того-то. Ибо если мы дадим ему такой повод, он возрадуется. Почему? Потому что тогда окажется, что тот самый дом, который он хотел бы разрушить, да не знал как, загорелся сам собой. Поэтому мы должны продолжать работу на строительстве этой дороги, а закончив ее, мы спросим, нет ли у него еще какой-нибудь работы для нас. Однако, когда имеешь дело с человеком, который считает тебя дураком, не худо иной раз напомнить ему, что и тебе известно то, что известно ему, а глупый вид ты напускаешь на себя во избежание ссоры. Тот белый человек считает нас глупцами, так давайте же зададим ему один вопрос. Я собирался задать ему этот вопрос сегодня утром, но он не пожелал слушать. У нас есть поговорка: можно отказаться выполнить просьбу, но нельзя отказаться выслушать ее. По-видимому, в тех краях, откуда пришел белый человек, не существует такой поговорки. Как бы то ни было, мы поручим Уначукву спросить его вот о чем: почему нам не платят за работу? Я слышал, что повсюду в Олу и Игбо белый человек платит за такую работу. Чем же мы отличаемся от них?

Акпака умел говорить убедительно, и после его выступления желающих взять слово не оказалось. Тогда собрание приняло единственное свое решение: возрастная группа Отакагу просит Уначукву узнать, выбрав для этого подходящий момент, когда к белому человеку можно будет обратиться без опаски, почему он не дает им никаких денег за то, что они работают на строительстве его дороги.

— Я выполню ваше поручение, — заверил Уначукву.

— Это еще не всё, — сказал Нвойе Адора. — Просто спросить его, почему нам не платят, недостаточно. Он знает почему, и мы тоже знаем. Он знает, что в Окпери людям, делающим такую же работу, платят. Поэтому спросить его надо так: «Другим платят за эту работу, почему же не платят нам? Разве мы не такие, как все?» Важно его спросить: «Неужели мы отличаемся от всех?»

Все с этим согласились, и собрание закончилось.

— Очень верные слова ты сказал, — обратился к Нвойе Адоре один из приятелей, когда они уходили с базарной площади. — Может быть, белый человек разъяснит нам, отца мы у него убили или мать.


Вопреки опасениям младшей жены, Эзеулу не чувствовал себя совершенно разбитым. Правда, ноги от ступней до бедер ломило, а слюна отдавала горечью. Но худшие последствия перенапряжения он предупредил: растер, как только вернулся домой, тело целебной мазью из сока дерева бафии и позаботился о том, чтобы всю ночь возле его низкого бамбукового ложа горели толстые поленья. Нет лучшего лекарства, чем огонь и эта мазь из бафии. Через пару дней жрец поднимется с постели крепким, как только что обожженная глина.

Расскажи кто-нибудь Эзеулу о тревогах его младшей жены, он бы рассмеялся. Это показывало, сколь плохо знают жены своего мужа, особенно если они, как Угойе, не старше его первых детей. Если бы Угойе знала своего мужа в те годы, когда он только что стал жрецом, она, может быть, и поняла бы, что изнеможение, ощущаемое им после празднества, не имеет никакого отношения к наступлению преклонного возраста. Будь оно вызвано годами, он бы ему не поддался. Его дочери не придавали значения тревогам жены Эзеулу, потому что, будучи его дочерьми, они знали его лучше. Они знали, что это — неизбежное следствие праздника, как бы составная часть жертвоприношения. Да и кто бы мог втоптать в пыль грехи и дурные поступки всех умуарцев и не сбить ноги до крови? Даже такому могущественному жрецу, как Эзеулу, не приходилось рассчитывать на это.


Пока возрастная группа Отакагу проводила свое собрание в тени деревьев огбу на базарной площади, слух о том, что белый человек отхлестал Обику, распространился по всем деревням Умуаро. На усадьбу Эзеулу эту новость принесла жена Эдого, которая услышала ее, когда возвращалась из леса домой с вязанкой дров на голове. Эзеулу был разбужен рыданиями матери и сестры Обики. Он отбросил в сторону циновку, которой укрывался, и вскочил на ноги; первое, что пришло ему в голову, была мысль: кто-то умер. Но затем он услыхал, как рассказывает о чем-то жена Эдого, чего не могло бы быть, если бы и впрямь кто-нибудь умер. Он сел на край бамбукового ложа и громким голосом позвал жену своего старшего сына. Та сразу же вошла в оби, сопровождаемая мужем, который в момент ее возвращения был дома: он украшал резьбой дверь из дерева ироко по заказу одного титулованного умуарца.

— О чем это ты там рассказываешь? — спросил Эзеулу у Амодже.

Она повторила услышанную ею историю.

— Хлыстом? — переспросил он, все еще отказываясь верить. — Но какое же он совершил преступление?

— Те, кто рассказывал, ничего об этом не говорили.

— По-моему, он поздно пошел на работу, — задумчиво проговорил Эзеулу. — Но белый человек не стал бы пороть за это взрослого мужчину, да к тому же еще моего сына. За опоздание его попросили бы уплатить штраф в пользу сверстников; его не наказали бы хлыстом. Или, может быть, он первым ударил белого человека?..

Эдого был тронут, увидев на лице отца глубокое огорчение, которое тот тщетно пытался скрыть. Казалось бы, он должен был почувствовать ревность к младшему брату, но ревности не было.

— Пойду-ка я, пожалуй, на площадь Нкво — там у них сейчас сход, — сказал Эдого. — Непонятна мне пока эта история. — Он пошел к себе в хижину, взял мачете и направился к выходу.

Отец, все еще пытавшийся понять, как могло случиться такое, окликнул его. Когда Эдого вернулся в оби, Эзеулу предостерег его от опрометчивых поступков.

— Насколько я знаю твоего брата, он, вероятно, ударил первым. Тем более что он был пьян, когда уходил из дому. — Тон у него уже изменился, и сын едва сдержал улыбку.

Эдого снова пошел к выходу; на нем было то же одеяние, в котором он работал, — длинная и узкая полоска материи, пропущенная между ног и обвязанная вокруг пояса таким образом, что один ее конец свободно свисал спереди, а другой — сзади.

За ворота усадьбы вышла и мать Обики; она шмыгала носом и терла кулаком глаза.

— А эту куда понесло? — спросил Эзеулу. — Я вижу, собирается воинство на бой с белым человеком. — Он рассмеялся, когда Матефи обернулась на его слова. — Возвращайся к себе в хижину, женщина!

Эдого тем временем вышел из усадьбы и повернул налево.

А Эзеулу уселся на доску из дерева ироко и прислонился спиной к стене. Теперь он мог следить за всеми подходами к усадьбе. Мысли беспорядочно скакали у него в голове в тщетных поисках какого-нибудь разумного объяснения истории с поркой. Он стал думать о белом человеке, отхлеставшем его сына. Эзеулу видел его и слышал его голос, когда тот говорил со старейшинами Умуаро о новой дороге. Впервые услышав молву о том, что к ним придет белый человек, чтобы переговорить со старейшинами, Эзеулу уверился, что это будет его друг Уинтабота, Сокрушитель Ружей. Он был глубоко разочарован, когда увидел вместо него другого белого. Уинтабота был высок ростом, строен и держался как великий человек. Голос его рокотал подобно грому. Этот же был плотный коротышка, волосатый, как обезьяна. Говорил он как-то чудно, не открывая рта. Эзеулу подумал, что он, должно быть, какой-нибудь прислужник Уинтаботы, выполняющий подсобную работу.

На улице, в том месте, где от нее ответвлялись тропинки, ведущие к усадьбе Эзеулу, появились люди. Он вытянул вперед шею, вглядываясь, но мужчины прошли мимо.

В конце концов Эзеулу решил, что, если его сын не виноват, он сам пойдет в Окпери и пожалуется на этого белого его господину. Ход его мыслей был нарушен внезапным появлением Обики и Эдого. Позади них шел еще кто-то, в ком он вскоре узнал Офоэду. Эзеулу видеть не мог этого никчемного парня, который неотступно следовал за его сыном, как стервятник за покойником. Гнев, охвативший его, был так велик, что он рассердился и на сына.

— За что его выпороли? — спросил он у Эдого, словно не замечая двух других. Мать Обики и все, кто были на усадьбе, поспешно вошли в оби к Эзеулу.

— Они опоздали на работу.

— Почему вы опоздали?

— Я пришел домой не для того, чтобы отвечать на вопросы! — крикнул Обика.

— Хочешь — отвечай, не хочешь — не отвечай, дело твое. Но вот что имей в виду: это только начало тех бед, которые принесет тебе пальмовое вино. Такая жажда в конце концов убивает человека.

Обика и Офоэду вышли.

Глава девятая

Двор Эдого был пристроен к одной из четырех сторон усадьбы его отца, так что одна стена усадьбы разгораживала их хозяйства. Это был совсем крохотный дворик с двумя хижинами: в одной жил сам Эдого, в другой — его жена Амодже. Таким маленьким его сделали умышленно, потому что, подобно дворам многих старших сыновей, он являлся не более чем временным пристанищем, где мужчина обитал до того, как унаследует усадьбу отца.

Недавно к другой стороне усадьбы Эзеулу был пристроен еще один дворик — для второго сына, Обики. Но этот был все-таки побольше, чем у Эдого. Там тоже стояли две хижины: одна для Обики, другая для его невесты, приход которой ожидался со дня на день.

Если идти к усадьбе Эзеулу со стороны главной деревенской улицы, двор Эдого был слева, а двор Обики — справа.

После того как Обика с приятелем ушли, Эдого вернулся под тень дерева огбу, растущего перед его усадьбой, и возобновил прерванную работу над резной дверью. Дверь была почти готова; как только он закончит ее, ему придется на время распроститься с резьбой и заняться посевными работами. Он завидовал таким искусным резчикам, как Агбуэгбо, чьи поля обрабатывали за них ученики и заказчики.

Продолжая вырезать узоры, Эдого все время переносился мыслями в хижину жены, откуда слышался плач их единственного ребенка. Это был их второй ребенок, первый умер в три месяца. Тот, который умер, появился на свет больным, с рубцом на голове. Но второй, Амечи, был совсем иной. Он казался при рождении таким здоровым и крепким. Но затем месяце на шестом с ним внезапно что-то случилось. Он перестал сосать грудь, а кожа у него стала такого же цвета, как вянущие листья кокоямса. Некоторые утверждали, что у Амодже, наверное, сделалось горьким молоко. Ее попросили сцедить немного молока в миску, чтобы проверить, убьет ли оно муравья. Но брошенный в ее молоко мураш остался жив, — значит, дело было не в молоке.

Эдого было до боли жалко плачущего ребенка. Уже поговаривали, что это не кто иной, как их умерший первенец, который снова явился на свет. Но Эдого и Амодже никогда об этом не говорили, особенно боялась обмолвиться жена. Так как мысль, выраженная вслух, способна превратить опасение в то, что действительно существует, они не осмеливались даже заикаться об этом, пока положение остается неясным.

Тем временем Амодже присела у себя в хижине на низенькую скамейку и, соединив пятки вместе и расставив носки, усадила ребенка себе на ступни. Затем она перенесла ноги с сидящим ребенком на другое место; на полу осталась круглая лужица водянистых зеленых испражнений. Амодже обвела взглядом хижину, но, по-видимому, не нашла того, что ей было нужно. Тогда она позвала: «Нванку! Нванку! Нванку!» Влетевшая со двора в хижину тощая черная собака бросилась прямо к лужице и убрала ее, пару раз шумно лизнув языком, потом она села и завиляла хвостом по полу. Амодже еще раз перенесла ноги вместе с ребенком на новое место, но на этот раз позади осталось лишь маленькое зеленое пятнышко. Нванку решила, что из-за такой малости нечего вставать; она лишь вытянула вперед шею, подобрала каплю кончиком языка и снова уселась в выжидательной позе. Но ребенок кончил свои дела, и собака принялась безуспешно ловить пастью муху.

Эдого никак не мог сосредоточить внимание на двери, которую он украшал резными узорами. Он снова отложил молоток и взял резец из левой руки в правую. Ребенок утих, и мысли Эдого перенеслись теперь к стычке, которая только что произошла между его отцом и братом. Эзеулу просто не может видеть и как бы не замечать — вот почему с ним так трудно. Все понимают, что из дружбы Обики с Офоэду ничего хорошего не получится, но ведь Обика больше не ребенок, и, раз он не желает выслушивать советы, надо оставить его в покое. А отец этого никак не поймет. Он продолжает обращаться со взрослыми сыновьями как с мальчишками; стоит кому-нибудь из них сказать «нет», как происходит крупная ссора. Поэтому-то чем старше становились его дети, тем более неприязненным, судя по всему, становилось его отношение к ним. Эдого вспомнил, как сильно любил его отец, когда он был ребенком, и как с годами отец перенес свою любовь сначала на Обику, потом на Одаче и Нвафо. Впрочем, если память ему не изменяет, к Одаче отец никогда не относился с большой любовью. Наверное, он слишком долго отдавал предпочтение Обике (который внешне больше похож на него, чем другие сыновья), а затем сделал своим любимцем Нвафо, минуя Одаче. Интересно, что бы произошло, если бы у старика родился завтра еще один сын? Не начал ли бы тогда Нвафо мало-помалу терять его благорасположение? Возможно. Или, может, за его привязанностью к Нвафо кроется большее? Может, в этом мальчике есть что-то, подсказавшее отцу, что наконец явился тот, кто станет верховным жрецом после него? Недаром же говорят, что Нвафо как две капли воды похож на отца Эзеулу. В сущности, у него, Эдого, гора бы с плеч свалилась, если бы после смерти их отца гадательные бусы прорицателя сделали выбор в пользу Нвафо. «Я не хочу быть верховным жрецом», — вдруг произнес он вслух и невольно огляделся по сторонам: не услышал ли кто-нибудь его слов? Что до Обики, продолжал размышлять он, то у этого совсем другое на уме, какой уж из него жрец. Остаются Одаче и Нвафо. Но так как Эзеулу отдал Одаче в новую веру, его в расчет можно больше не принимать. Вдруг ему пришла в голову одна странная мысль. А что, если их отец нарочно послал Одаче к единоверцам белого человека, чтобы лишить его права стать жрецом Улу? Он отложил резец, которым рассеянно спрямлял линии на двери из древесины ироко. Ведь это же всё объясняет! Сан жреца в таком случае перейдет к младшему и любимому его сыну. То объяснение, которое Эзеулу дал в обоснование своего странного решения, никого не убедило. Если он стремился, по его словам, только к тому, чтобы сделать одного из сыновей своими глазами и ушами в этой новой общине, то почему же не послал он туда Нвафо, который близок ему по духу? Нет, причина тут другая! Жрец хотел предрешить будущий выбор своего преемника. Что ж, всякий, кто знает Эзеулу, вполне может ожидать от него такого. Но не слишком ли много он себе позволяет? Выбор жреца в руках самого бога. Допустит ли он, чтобы старый жрец навязывал ему свою волю? Хотя ни Эдого, ни Обика, похоже, не помышляют о принятии жреческого сана, это не помешает богу выбрать жрецом одного из них или даже Одаче — нарочно! Мысли Эдого смешались. Что он станет делать, если Улу изберет верховным жрецом его? Раньше эта мысль никогда не тревожила его, так как Эдого был убежден, что он Улу не угоден. Но ведь если посмотреть на вещи так, как он посмотрел сейчас, то уверенности в этом нет никакой. Обрадуется ли он, если бусы прорицателя укажут на него? Этого он сказать не может. Пожалуй, единственное, что его наверняка порадует, — это сознание того, что пристрастная любовь отца к младшим сыновьям наказана самим богом. Из подземной страны Ани-Ммо, куда уходят умершие, Эзеулу будет наблюдать крушение всех своих планов.

Эдого сам поразился тому, с какой враждебностью думает он об отце, и несколько смягчился. Он вспомнил слова, которые часто повторяла его мать, когда была жива. У Эзеулу, говорила она, есть один недостаток: он считает, что все люди — его жены, родичи, дети, друзья и даже враги — должны думать и поступать так же, как он. Всякий, кто осмеливается сказать ему «нет», становится в его глазах врагом. Он забыл старую пословицу: если бы человек искал себе спутника, который станет во всем поступать, как он, он прожил бы жизнь в одиночестве.


После ссоры с Обикой Эзеулу еще долго сидел неподвижно на том же месте, упираясь спиной в стену и устремив взор на подходы к усадьбе. Время от времени он переводил взгляд на домашнее святилище возле порога, которое находилось как раз напротив него. Слева от Эзеулу было продолговатое земляное сиденье, покрытое козьими шкурами. Крыша хижины с этой стороны была укорочена так, чтобы Эзеулу мог наблюдать небо, ожидая появления молодой луны. Днем отсюда падал внутрь свет. Нвафо сидел на корточках на земляном сиденье лицом к отцу. В другом конце хижины, справа от Эзеулу, находилось его низкое бамбуковое ложе, рядом с которым тлели поленья уквы.

Продолжая все так же неподвижно смотреть перед собой, Эзеулу неожиданно заговорил с Нвафо.

— Мужчина никогда не лжет своему сыну, — сказал он. — Помни это всегда. Сказать: «Мой отец говорил мне» — значит дать самую большую клятву. Ты еще маленький, но я был не старше, когда мой отец начал поверять мне свои мысли. Ты слышишь, что я говорю?

— Да, — сказал Нвафо.

— Видишь, что случилось с твоим братом? Через несколько дней придет его невеста, и его перестанут называть юнцом. Повстречав его, посторонние люди больше не будут спрашивать: «Чей это сын?» Они спросят: «Кто это такой?» О его жене они больше не будут спрашивать: «Чья это дочь?» Они спросят: «Чья жена?» Ты понимаешь меня?

Нвафо заметил, что лицо отца начало лосниться от пота. Кто-то приближался к хижине, и отец замолчал.

— Кто это там? — Эзеулу прищурил глаза, пытаясь разглядеть подходившего. Нвафо спрыгнул на пол и выбежал на середину хижины, чтобы лучше видеть, кто идет.

— Это Огбуэфи Акуэбуе.

Акуэбуе был одним из тех немногих мужчин в Умуаро, к чьим словам Эзеулу прислушивался. Оба они принадлежали к одной и той же возрастной группе. Подойдя ближе, гость громко вопросил:

— Хозяин этого дома еще жив?

— Кто этот человек? — спросил Эзеулу. — Ведь вроде бы говорили, что ты помер в день афо две базарные недели назад.

— Ты должен бы знать, что все твои ровесники давным-давно померли. Или ты ждешь, чтобы на голове у тебя выросли грибы, и только тогда поймешь, что время твое вышло? — Акуэбуе уже был в хижине, но все еще оставался в позе, принятой им, когда он проходил под низким навесом крыши: опирался правой рукой о ногу выше колена и не разгибал согнутой спины. Так полностью и не разогнувшись, он поздоровался за руку с верховным жрецом. Затем он расстелил на полу у земляного сиденья свою козью шкуру и сел.

— Как поживают твои близкие?

— Тихо-мирно. — Акуэбуе всегда отвечал так, когда его спрашивали, как поживают его родственники. Это очень забавляло Нвафо. Ему живо рисовалась такая картина: все жены и дети этого человека сидят тихо, мирно, сложив руки на коленях.

— А как твои?

— Все пока живы.

— Правду говорят, что белый человек отхлестал Обику?

Эзеулу повернул обе руки ладонями вверх, к небу, и не сказал ни слова.

— В чем же, интересно, он провинился?

— Друг мой, давай поговорим о чем-нибудь другом. Было время, когда от подобного случая меня бы в жар бросило, но время это прошло. Теперь я ничему больше не придаю значения. Нвафо, пойди и скажи своей матери, чтобы она принесла мне орех кола.

— Она говорила сегодня утром, что орехи кола у нее кончились.

— Тогда пойди к Матефи и попроси у нее.

— Стоит ли каждый раз беспокоиться об орехе кола? Я же все-таки свой, не посторонний.

— Меня не учили считать орех кола пищей для посторонних, — отвечал Эзеулу. — А кроме того, разве не называют у нас в народе глупцом того человека, который обращается с братом хуже, чем с посторонним? Но я-то знаю, чего ты боишься: мне говорили, что у тебя выпали все зубы. — С этими словами он достал из квадратной деревянной чаши кусок мела, имеющий форму головы ящерицы, и подкатил его по полу к Акуэбуе. Тот подобрал мелок и начертил на полу четыре прямые линии. Затем он набелил большой палец у себя на правой ноге и подкатил мелок обратно к Эзеулу, который снова положил его в деревянную посудину.

Вскоре вернулся Нвафо с орехом кола в чаше.

— Покажи орех Акуэбуе, — сказал ему отец.

— Я его осмотрел, — ответил Акуэбуе.

— Тогда разломи его.

— Нет. Пусть вернется царский орех в царские руки.

— Если ты настаиваешь.

— Да, настаиваю.

Эзеулу взял из рук Нвафо чашу и поставил ее перед собой между ног. Потом он положил орех себе в правую руку и произнес молитву. В конце каждого предложения он делал рукой резкое движение вперед, обратив открытую ладонь вверх и придерживая орех большим пальцем.

— Да будут живы Огбуэфи Акуэбуе и вся его родня. И да буду жив я со всей моей родней. Но просто быть живым — этого мало. Пусть будет у нас все, чтобы жить хорошо. Ведь бывает такая скучная, безрадостная жизнь, которая хуже смерти.

— Верно, верно.

— Пожелаем добра и тому, кто вознесся высоко, и тому, кто остался внизу. Но пусть позавидовавший другому подавится собственной завистью.

— Да будет так.

— И да будет всякое благо в стране Игбо и в стране народа, живущего у реки.

Затем он разломил орех и высыпал все дольки в стоящую на полу чашу.

— Фю-ю-ю-ю, — присвистнул он. — Посмотри-ка, что тут! Ну, духи проголодались.

Акуэбуе вытянул шею, чтобы лучше видеть.

— Одна, две, три, четыре, пять, шесть. Да еще как проголодались!

Эзеулу взял одну дольку и бросил ее за порог. Следующую он отправил себе в рот. Нвафо вскочил, поднял чашу с пола и протянул ее Акуэбуе. На некоторое время воцарилось молчание, тишину нарушал только хруст ореха на зубах.

— Чего только не выкинут орехи кола, — произнес Эзеулу, дважды глотнув. — Я забыл, когда видел в последний раз орех с шестью дольками.

— Это действительно большая редкость, и увидеть такой орех можно только тогда, когда его не ищешь. Даже с пятью дольками попадаются не часто. Несколько лет тому назад мне понадобился для жертвоприношения орех с пятью дольками, так я вынужден был купить корзин пять орехов кола, прежде чем нашел нужный мне. Нвафо, сходи-ка в хижину к своей матери и принеси мне большой калебас холодной воды… Жара вроде нынешней является не с пустыми руками.

— Да, похоже, в небе скопилась вода, — подтвердил Эзеулу. — Такая жара — к дождю.

Поднявшись на ноги, но не распрямляясь во весь рост, он подошел к бамбуковому ложу и взял с него свой мешок из козьей шкуры. Его мешок был очень искусно сшит: как будто козу, которая обреталась в этой оболочке, вынули, как улитку из раковины. У мешка были четыре коротенькие ноги и настоящий козий хвост. Эзеулу вернулся с мешком на прежнее место и, усевшись, полез в него за своей бутылочкой с нюхательным табаком. Запустив руку в мешок по самое плечо, он нашарил бутылочку, поставил ее на пол и принялся искать ложечку из слоновой кости. Вскоре он нашарил и ложечку, после чего отложил мешок в сторону. Снова взяв в руки бутылочку, он поднял ее, посмотрел, много ли табаку осталось, и постучал ею по колену. Потом открыл бутылочку и отсыпал понюшку табаку в левую ладонь.

— Дай-ка и мне немного — голову прочистить, — попросил Акуэбуе, который только что напился воды, поданной Нвафо.

— Подойди и возьми, — ответил Эзеулу. — Не рассчитываешь же ты, чтобы я угостил тебя табачком да сам тебе его и поднес, дал бы тебе жену и нашел бы в придачу циновку для спанья?

Акуэбуе приподнялся с согнутой спиной и, опираясь правой рукой о колено, протянул левую ладонь к Эзеулу со словами:

— Не буду с тобой спорить. Твой ямс, и нож тоже твой.

Эзеулу пересыпал две понюшки табаку со своей ладони в ладонь гостя, а себе добавил еще из бутылочки.

— Хорош табачок, — похвалил Акуэбуе. На одной его ноздре остались следы коричневого порошка. Он снова насыпал горкой табак из левой ладони на ноготь большого пальца правой руки, поднес его к другой ноздре, закинул назад голову и раза три-четыре шумно вдохнул. Теперь уже обе ноздри были у него в табаке. Эзеулу вместо ногтя пользовался ложечкой из слоновой кости.

— Это потому, что я не покупаю его на базаре, — откликнулся Эзеулу.

Вошел Эдого, раскачивая калебас спальмовым вином, который висел на короткой веревке, обвязанной вокруг горлышка. Он поприветствовал Акуэбуе и отца и поставил калебас.

— Я не знал, что у тебя есть пальмовое вино, — сказал Эзеулу.

— Его только что прислал владелец двери, которую я украшаю резьбой.

— А зачем ты принес вино в присутствии вот этого моего друга, который ест и пьет за всех своих умерших родственников?

— Но я не слышал, чтобы Эдого говорил, что он принес это вино тебе, — заметил Акуэбуе и, обернувшись к Эдого, спросил: — Разве ты говорил это? — Эдого рассмеялся и сказал, что вино предназначается им обоим.

Акуэбуе достал из своего мешка большой коровий рог и трижды ударил им об пол. Затем он дочиста обтер его края ладонью. Эзеулу тоже достал из мешка, лежащего подле него, свой рог и протянул его Эдого. Тот наполнил его рог, затем поднес калебас к Акуэбуе и налил ему. Прежде чем выпить, Эзеулу и Акуэбуе слегка наклонили свои роги, вылив по нескольку капель на пол, и чуть слышным голосом пробормотали приглашение предкам.

— Все тело у меня болит и ноет, — сказал Эзеулу. — Не думаю, чтобы пальмовое вино пошло мне сейчас на пользу.

— Куда уж тебе пить! — воскликнул Акуэбуе. Он уже опорожнил одним духом первый рог и сморщил лицо с таким видом, словно ждал, когда в его голове зазвучит голос, который скажет ему, хорошее это вино или плохое.

Эдого взял у отца рог и налил себе. Вошедший в этот момент Одаче поприветствовал отца и гостя и устроился рядом с Нвафо на земляном сиденье. С тех пор как Одаче стал исповедовать религию белого человека, он постоянно носил набедренную повязку из ткани для полотенец вместо узкой полоски материи, пропускаемой между ног. Эдого, выпив, снова наполнил рог и предложил Одаче, но тот отказался.

— А ты, Нвафо, не хочешь? — спросил Эдого, и Нвафо тоже ответил «нет».

— Так когда ты собираешься в Окпери? — обратился Эзеулу к Одаче.

— Послезавтра.

— Надолго?

— Говорят, на два базара.

Эзеулу, казалось, обдумывает это сообщение.

— Зачем ты туда идешь? — поинтересовался Акуэбуе.

— Они хотят проверить, как мы знаем священную книгу.

Акуэбуе пожал плечами.

— Я еще не уверен, что отпущу тебя, — сказал Эзеулу. — Но на днях я приму окончательное решение.

Никто на это ничего не ответил. Одаче достаточно хорошо знал своего отца, чтобы не возражать. Акуэбуе выпил второй рог вина и пощелкал зубами. Голос, который он ожидал услышать, наконец зазвучал и объявил, что вино хорошее. Он постучал рогом по полу и одновременно произнес молитву:

— Да продлится жизнь человека, изготовившего это вино, чтобы он мог и дальше делать свое доброе дело. И да продлится жизнь выпивших это вино. Пусть будет счастье в стране Олу и в стране Игбо. — Он обтер края своего рога и убрал его в мешок.

— Выпей еще рог, — предложил Эдого. Акуэбуе вытер рот тыльной стороной ладони и только после этого ответил:

— От пальмового вина есть только одно лекарство — способность сказать «нет». — Эти слова как будто вернули Эзеулу к действительности.

— Перед тем как ты вошел, — обратился он к Акуэбуе, — я внушал вон тому мальчонке, что даже величайший лжец среди людей говорит правду своему сыну.

— Правильно, — подтвердил Акуэбуе. — Человек может смело поклясться перед самым грозным божеством, что все, о чем рассказывал ему отец, истинная правда.

— Если кто-то не уверен насчет того, где проходит граница между его землей и землей соседа, — продолжал Эзеулу, — он говорит сыну: «По-моему, граница вот здесь, но если возникнет спор, не клянись перед богом».

— Верно, верно, — поддержал Акуэбуе.

— Но если отец говорит правду, а его дети предпочитают слушать глас лжи… — С каждым словом голос его становился все более резким и начинал опасно напоминать по тону отцовское проклятие; он оборвал себя на полуслове и сокрушенно потряс головой. Когда он заговорил снова, голос его звучал более спокойно. — Вот почему чужестранец может выпороть моего сына и остаться безнаказанным. Потому что мой сын затыкает себе уши, чтобы не слышать моих слов. Если бы не это, тот чужестранец уже узнал бы, что такое гнев Эзеулу; псы бы уже лизали ему глаза. Я бы живьем его проглотил и изрыгнул обратно. Я бы ему голову без воды обрил.

— Значит, Обика ударил его первым? — спросил Акуэбуе.

— Откуда я знаю? Мне известно только то, что сегодня утром он ушел отсюда совершенно пьяный: слишком много пальмового вина выпил накануне. И даже когда он недавно возвратился, хмель еще не выветрился у него из головы.

— Но говорят, он не нападал первым, — вмешался Эдого.

— Tы там был? — вопросил отец. — Или ты поклялся бы перед богом, что сказанное тебе пьяным — правда? Да будь я уверен в собственном сыне, сидел бы я, как ты думаешь, тут, разговаривая с вами, в то время как человек, который тычет пальцем мне в глаза, спокойно идет домой спать? Если бы я даже не сделал ничего другого, я бы произнес заклинание, и он изведал бы силу моего слова. — Его лоб снова покрылся испариной.

— Твои слова справедливы, — сказал Акуэбуе. — Но, по-моему, мы все же сможем кое-что предпринять, как только узнаем от тех, кто видел это, ударил его Обика первым или же…

Эзеулу не дал ему закончить:

— С какой стати пойду я разыскивать посторонних, чтобы узнать от них, что сделал или чего не сделал мой сын? Не они мне, а я им должен был бы объяснить, что произошло.

— Верно. Но сначала нужно прогнать дикого кота, а потом уже винить курицу. — Акуэбуе повернулся к Эдого. — А где же сам Обика?

— Похоже, мои слова пролетели мимо твоих ушей, — заговорил Эзеулу. — Где…

— Он ушел с Офоэду, — перебил Эдого. — Он ушел, потому что наш отец счел его виноватым, даже не спросив у него, что случилось.


Это неожиданное обвинение уязвило Эзеуду словно укус черного муравья. Но он сдержался; к удивлению всех присутствующих, он молча прислонился спиной к стене и закрыл глаза. Некоторое время спустя он снова открыл их и принялся потихоньку насвистывать. Акуэбуе несколько раз задумчиво кивнул с видом человека, которому неожиданно открылась истина. Эзеулу продолжал еле слышно насвистывать, слегка поводя головой вверх и вниз, из стороны в сторону.

— А я вот как говорю моим собственным детям, — сказал Акуэбуе, обращаясь к Эдого и обоим мальчикам. — Я говорю им, что отец всегда остается умнее своих детей. — Его слова явно предназначались для успокоения Эзеулу, но вместе с тем он не кривил душой. — Те из вас, кому кажется, будто они умнее отца, забывают, что своим умом они обязаны отцу, который наделяет сыновей разумом от своих щедрот. В этом и заключен смысл пословицы: юнца, который вздумает бороться с отцом, ослепляет набедренная повязка старика. Почему я так говорю? Потому что я не чужой в хижине вашего отца и не боюсь высказываться откровенно. Я знаю, как часто ваш отец уговаривал Обику не водить дружбу с Офоэду. Отчего же Обика не послушался? Оттого, что все вы — не один только Обика, но вы все, даже вон тот мальчуган — считаете себя умнее своего отца. И мои дети такие же. Но все вы забываете одну вещь. Вы забываете пословицу: у той женщины, которая начала стряпать раньше, накопилось больше битой посуды. Когда мы, старики, поучаем вас, мы делаем это не ради удовольствия говорить, а потому что мы видим нечто такое, чего вам не видно. Наши предки оставили нам пословицу об этом. Они говорили, что, увидев, как старуха прерывает свой танец и все время показывает в одну и ту же сторону, можешь не сомневаться: где-то там произошло в давнюю пору событие, которое затронуло корни ее жизни. Когда вернется Обика, передай ему мои слова, Эдого. Ты слышишь меня? — Эдого кивнул. Он мысленно спрашивал себя, действительно ли мужчина никогда не лжет своим сыновьям.

Акуэбуе, не вставая с пола, повернулся в сторону Эзеулу.

— Мы, умуарцы, гордимся тем, — продолжал он, — что никогда не считаем одних заведомо правыми, а других — заведомо виноватыми. Я обратился с поучением к детям, и я не побоюсь обратиться к тебе. По-моему, ты слишком суров с Обикой. Ты ведь не только вознесен над другими своим положением верховного жреца, ты еще имеешь счастье быть хозяином большого дома. Но во всех больших домах должны быть люди с разными наклонностями: хорошие и дурные, смельчаки и трусы, приносящие богатство и проматывающие его, умеющие дать добрый совет и знающие лишь язык пальмового вина. Поэтому мы и говорим: какую музыку ни заиграешь в доме большого человека, там всегда найдется танцор, умеющий сплясать под нее. Я приветствую тебя.

Глава десятая

Хотя Тони Кларк жил в Окпери уже полтора месяца, большая часть его багажа, в том числе и посуда, прибыла только пару недель назад — как раз накануне его отъезда в командировку в дикие края. Вот почему он не мог пригласить капитана Уинтерботтома к себе на обед до сегодняшнего дня.

Сейчас, ожидая прихода гостя, Кларк порядком волновался. Одна из трудностей жизни в подобном местечке, где, кроме тебя, есть только четыре других европейца (из которых трое, надо полагать, не могут претендовать на дружбу правительственных чиновников), заключается в том, что такого гостя, как Уинтерботтом, приходится развлекать в одиночку. Правда, это будет не первая их встреча во внеслужебной обстановке; как-никак они недавно уже обедали вместе, и нельзя сказать, чтобы разговор тогда совсем уж не клеился. Но ведь в тот раз Кларк был гостем, и на нем не лежало никаких обязанностей. Сегодня же ему предстояло играть роль хозяина, и это он обязан заботиться о поддержании разговора на всех этапах долгой, утомительной церемонии приема: спиртное, обед, кофе, снова спиртное — и так за полночь! Если бы только он мог пригласить еще кого-нибудь — скажем, Джона Райта, с которым он успел подружиться во время своей недавней поездки по округу. Но это было бы настоящей катастрофой.

Кларк провел в обществе Райта приятный вечер, когда во время своей инспекционной поездки остановился на ночь в уединенной, крытой пальмовыми листьями гостинице для путешественников неподалеку от Умуаро. К тому времени Райт жил в этой гостинице, занимая одну ее половину, уже больше полумесяца. Гостиница представляла собой две огромные комнаты, в каждой из которых стояли складная кровать со старой противомоскитной сеткой, грубый деревянный стол, стул и шкаф. Позади главного здания находился крытый пальмовыми листьями сарай, служивший кухней. Ярдах в тридцати дальше стоял еще один сарайчик с деревянным сиденьем над выгребной ямой. Еще дальше в том же направлении виднелось третье строение весьма обветшалого вида, где размещались слуги и носильщики. Здание самой гостиницы было обнесено неровной живой изгородью; такого туземного кустарника Кларк никогда раньше не видел.

Весь вид этого заведения красноречиво говорил о том, что оно оставалось без присмотра с тех самых пор, как прежний его управляющий скрылся в джунглях с двумя складными кроватями. Пропавшие кровати были заменены новыми, но ключ от главного здания и от уборной хранился с тех пор при штаб-квартире администрации в Окпери, так что всякий раз, когда европеец, отправляясь по делам службы в глубинку, собирался остановиться в этой гостинице, туземец — начальник канцелярии капитана Уинтерботтома — должен был не забыть передать ключ его старшему носильщику или личному слуге. Однажды, когда в Умуаро отправился полицейский офицер мистер Уэйд, начальник канцелярии забыл сделать это, и ему пришлось пройти ночью шесть-семь миль, чтобы доставить ключ.

К счастью для него, эта оплошность не причинила мистеру Уэйду никаких неудобств, так как он отправился в путь лишь на следующий день после того, как выслал вперед своих слуг прибраться перед его прибытием.

Расхаживая по помещению гостиницы для путешественников, Тони Кларк испытывал такое чувство, будто его занесло за сотни миль от Правительственной горки. Просто невозможно было поверить, что она в каких-нибудь шести-семи милях отсюда. Даже солнце, казалось, садилось где-то совсем не там. Не удивительно, что туземцы, как говорят, считают шестимильную прогулку путешествием в чужую страну.

Позже в тот же вечер они с Райтом расположились на веранде гостиницы за бутылкой джина из запасов Райта. В этом глухом уголке, вдали от Правительственной горки Уинтерботтома с ее чопорной атмосферой, Кларк обнаружил, что Райт ему очень симпатичен. Он обнаружил также, к собственному приятному удивлению, что при определенных обстоятельствах способен выпить не меньшее количество джина, чем любой старожил здешних мест.

До этого Кларк виделся с Райтом только мельком. Но теперь они разговаривали как старые друзья. Кларк пришел к выводу, что, несмотря на свою грубоватую внешность, этот низенький толстяк — славный малый и достойный англичанин. Очень занятно было поговорить с человеком, лишенным врожденного высокомерия и не принимающим себя слишком всерьез.

— Как вы думаете, Тони, что сказал бы Капитан, если бы увидел, как его подчиненный, молодой правительственный служащий, вот так запросто, по-приятельски беседует с простым строителем дорог? — Его круглое красное лицо приняло мальчишески озорное выражение.

— Не знаю и знать не хочу, — ответил Кларк, а так как алкоголь уже ударил ему в голову, добавил: — Я буду счастлив, если за все годы моего пребывания в Африке мне удастся построить что-нибудь столь же хорошее, как эта ваша дорога…

— Спасибо за комплимент.

— Будут ли торжества по поводу ее открытия?

— Капитан говорит «нет». Дескать, мы и так перерасходовали отпущенные на нее средства.

— Какое это имеет значение?

— Вот это я и хотел бы знать. И в то же время мы швыряем сотни фунтов на создание по всему округу туземных судов, которые, насколько я понимаю, никому не нужны.

— Должен сказать, что в этом наш Капитан не виноват. — Кларк уже начал перенимать у Райта его полупрезрительную манеру говорить об Уинтерботтоме. — Такова политика вышестоящего начальства, и Капитан, как мне известно, не вполне с нею согласен.

— Черт побери вышестоящее начальство!

— Капитан одобрил бы это высказывание.

— В сущности-то, знаете, Капитан совсем неплохой человек. По-моему, в глубине души это славный, добрый малый. Надо делать скидку на то, как круто ему пришлось.

— В том смысле, что ему не дают повышения по службе?

— Говорят, и тут с ним обошлись не лучшим образом, — ответил Райт. — Но я-то имел в виду совсем другое. Я имел в виду его личную жизнь. Да-да. Видите ли, пока этот бедняга сражался в годы войны с немцами в Камеруне, какой-то ловкач на родине увел у него жену.

— Правда? Я не слыхал об этом.

— Да. Говорят, это страшно его потрясло. Иногда мне думается, что именно из-за того, что во время войны он понес личную утрату, он и продолжает, всем на смех, носить военное звание капитана.

— Очень может быть. Он как раз из таких людей, которые должны тяжело переживать измену жены, не правда ли? — заметил Кларк.

— Вот именно. Несгибаемые люди вроде него просто не могут перенести подобный удар.

В течение вечера Кларк был посвящен во все подробности семейного кризиса Уинтерботтома и проникся искренним чувством жалости к несчастному. Райт, рассказывая эту историю, тоже, как видно, преисполнился к нему сочувствием. Не сговариваясь, они оба перестали презрительно именовать Уинтерботтома Капитаном.

— На свою беду, Уинтерботтом слишком серьезен для того, чтобы спать с туземками, — изрек Райт, выйдя из глубокой задумчивости.

Это замечание отвлекло Кларка от мыслей об Уинтерботтоме и заставило на короткий миг забыть о самом его существовании. Во время нынешней командировки он уже не раз задавался вопросом: интересно, насколько распространено среди белых мужчин обыкновение спать с туземными женщинами?

— Он, наверное, и не догадывается, что даже у губернаторов бывают темнокожие наложницы. — Райт облизнул губы.

— По-моему, дело тут не в том, знает он это или нет, — возразил Кларк. — Дело в том, что он придерживается очень высоких моральных принципов; в нем есть что-то от миссионера. Кажется, его отец был клириком англиканской церкви, а это далеко не то же самое, что быть, как мой папаша, клерком Английского банка. — Оба весело рассмеялись.

Вспомнив наутро эту свою остроту, Кларк подумал, сколько же он должен был выпить вчера, если счел забавной такую плоскую шутку.

— Пожалуй, вы правы насчет его миссионерской жилки. Ему бы впору водить дружбу с членами церковно-миссионерского общества или с людьми подобного сорта. Между прочим, в последнее время он встречается с женщиной-врачом из миссии в Нкисе. Конечно, у каждого свой вкус, но я никогда бы не подумал, что можно найти что-нибудь занятное во врачихе-миссионерке.

Кларк хотел бы расспросить его о туземных женщинах — темпераментнее ли они, чем белые, и о многих прочих подробностях, — но даже под влиянием джина у него не поворачивался язык задавать такие вопросы. Сам того не ожидая, он переменил тему разговора и лишил себя возможности удовлетворить свое любопытство. Мысли, посещавшие его с тех пор, как он впервые увидел вполне развившихся девушек, расхаживающих нагишом, снова должны были затаиться.

— Судя по тому, что говорили об Уинтерботтоме там, в центре, — сказал он, — я ожидал увидеть какого-то шута горохового.

— Представляю себе. Чиновники в Энугу любят изощряться на его счет.

— Услышав, что я еду служить в Окпери, они всякий раз восклицали: «Как?! Под начало Старины Тома?» — и окидывали меня соболезнующими взглядами. Я спрашивал, чем же плох Старина Том, но никто из них так и не сказал мне ничего вразумительного. Затем как-то раз один важный начальник заметил в моем присутствии другому: «Старина Том вечно напоминает вам, что он служит в Нигерии с девятьсот десятого года, но умалчивает, что за все это время он палец о палец не ударил». Просто диву даешься, как любят злословить в Энугу.

— Вообще-то, — промолвил Райт, зевая, — я тоже не могу сказать, чтобы Старина Том был самым усердным работником, какого я только видел; впрочем, разве кто-нибудь работает здесь усердно? Уж, конечно, не те бездельники в Энугу.

Все это тяготило Кларка, пока он дожидался прихода Уинтерботтома. Он чувствовал себя виноватым, словно его поймали на том, что он перемывал косточки одному из своей компании с человеком, не принадлежащим к их кругу. Но ведь они же не говорили ничего такого, что можно было бы назвать злословием по адресу Уинтерботтома, твердил он, оправдывая себя. Просто он узнал кое-какие подробности из биографии этого человека и пожалел его, вот и всё.

В десятый раз за этот вечер он пришел на кухню посмотреть, как поджаривает его повар курицу над пылающими поленьями. Будет просто ужасно, если курица окажется такой же жесткой, как в прошлый раз. Впрочем, все туземные куры жесткие и очень маленькие. Но жаловаться, пожалуй, грешно. Ведь целый петух стоит здесь самое большее два пенса. И все равно можно было бы иногда и переплатить, лишь бы получить к столу хорошую, сочную английскую курицу. Выражение на лице повара, казалось, красноречиво говорило, что Кларк является на кухню слишком часто.

— Ну, как идут дела?

— Иде мал-мал старается, — вымолвил повар, вытирая тыльной стороной руки воспаленные от дыма глаза. Кларк окинул кухню отсутствующим взглядом и вернулся на веранду своего бунгало. Там он сел и снова посмотрел на часы: было без четверти семь — целых полчаса ожидания. Надо заранее подготовить несколько тем для разговора. О его недавней поездке по округу разговоров хватило бы на целый вечер, но он только что написал и представил подробный отчет о ней.

Это же просто смешно! — говорил он себе. С какой стати должен он так нервничать из-за того, что к обеду придет Уинтерботтом? Разве он боится этого человека? Конечно нет! К чему же тогда все эти волнения? Почему он так переживает? Только потому, что Райт поведал ему несколько историй из личной жизни его шефа, которые так или иначе известны каждому? Да об этом все знают… А хорошо это или плохо — знать всю подноготную про человека? Не ставит ли тебя самого подобное знание о твоих друзьях и коллегах в затруднительное положение? Пожалуй, да. Но раз так, значит, совершенно ложно общепринятое мнение насчет того, что чем больше фактов ты сможешь узнать о других, тем сильнее твоя власть над ними. Знание фактов, похоже, ставит тебя в невыгодное положение; из-за них чувствуешь что-то вроде жалости и даже вины. Кларк вскочил на ноги и принялся расхаживать взад и вперед, как бы глядя при этом на себя со стороны. Вот, пожалуй, в чем заключается действительное различие между английской колониальной администрацией и французской. Французы, решив, что именно они хотят сделать, делали это. Англичане, напротив, никогда ничего не предпринимали без того, чтобы в первую голову не отрядить комиссию по расследованию всех фактов, знание каковых затем подрезало им крылья. Он снова сел, очень довольный собой.


Обед почти полностью удался. За весь вечер было лишь два-три неловких момента. Одна из таких неловкостей произошла в самом начале.

— Я только что читал ваш отчет о поездке, — сказал капитан Уинтерботтом. — Похоже, вы неплохо осваиваетесь со своими обязанностями.

— Все это было так увлекательно! — воскликнул Кларк, стараясь приуменьшить свои собственные заслуги. — Это такой замечательный округ. Могу представить себе, какие чувства вы должны испытывать при виде столь счастливого края, развивающегося под вашим руководством. — Он чуть было не сказал «под вашим мудрым руководством», но вовремя спохватился. Впрочем, ему все равно показалось, что эта прозрачная попытка ответить комплиментом на комплимент не вполне удачна.

— Однако меня беспокоит одна вещь, — заметил Уинтерботтом таким тоном, словно и не слышал этих слов Кларка. — В отчете вы сообщаете, что после тщательного расследования убедились в том, что все слухи о порке туземцев Райтом не имеют под собой никакой почвы.

У Кларка дрогнуло сердце. Это была единственная неправда во всем отчете. На самом деле он совсем забыл провести какие бы то ни было расследования, даже если бы и знал, как это делается. Лишь по возвращении в Окпери он обнаружил в своем путевом блокноте краткую приписку, торопливо сделанную карандашом на второй странице: «Райт и туземцы». Поначалу это его расстроило, но затем он пришел к выводу, что, если бы Райт действительно прибегал к предосудительным методам, он и так услышал бы об этом, не проводя никаких формальных расследований. А поскольку он ничего такого не слыхал, можно с уверенностью написать, что слухи не соответствуют действительности. Да и как вообще расследовать подобную вещь? Подойти к первому попавшемуся туземцу и спросить, порол ли его Райт? Или спросить у самого Райта? Насколько он может судить об этом человеке, не похоже, чтобы тот занимался этим.

— Мой слуга — уроженец Умуаро, — продолжал Уинтерботтом, — и он только что вернулся оттуда после двухдневной отлучки; так вот, он рассказал мне, будто вся деревня волнуется из-за того, что Райт выпорол какую-то важную персону. Впрочем, быть может, все это выдумки.

Кларку оставалось надеяться, что он не выдал своего замешательства. Быстро овладев собой, он сказал:

— На месте я ничего не слышал об этом.

Слова «на месте» уязвили Уинтерботтома до глубины души. Какая наглость! Этот малый пробыл там какую-то неделю и уже разговаривает так, будто он — хозяин округа, а Уинтерботтом — новичок. Подумать только — «на месте»! К счастью, Уинтерботтом не стал углубляться в этот вопрос. Он был поглощен мыслями о предстоящем назначении двух новых верховных вождей в округе и за обедом говорил только об этом. Кларка удивило, что в речи Уинтерботтома отсутствовало прежнее воодушевление. Сейчас, когда Кларк смотрел на него через стол, Уинтерботтом казался переутомленным и постаревшим. Но вскоре он опять взбодрился, и в голосе его зазвучали оживленные нотки.

— Кажется, я рассказывал вам историю о жреце-язычнике, который произвел на меня самое благоприятное впечатление, потому что говорил правду во время разбирательства земельного спора между здешними жителями и умуарцами.

— Да, по-моему, рассказывали. — Кларк с беспокойством наблюдал, как трудится его гость, пережевывая жесткую курятину. Ох уж эти проклятые туземные куры!

— Так вот, я решил теперь назначить его верховным вождем Умуаро. Я снова просмотрел материалы того судебного дела и обнаружил, что титул этого человека Эзе Улу. Приставка «эзе» означает на языке ибо «царь». Таким образом, он является чем-то вроде жреца-царя.

— А раз так, то, надо полагать, — вставил Кларк, — это новое назначение не будет для него полнейшей неожиданностью.

— Вот именно. Хотя должен сказать, я еще не встречал среди ибо ни одного, кто упустил бы случай приобрести титул властителя. Возьмем этого распутника, которого мы сделали здешним вождем. Теперь он называет себя его величеством оби окперийским Икеди Первым. Не хватает только, чтобы он присвоил себе титул «защитник веры».

Кларк открыл было рот, чтобы сказать, что любовь к титулам — это слабость, свойственная всем людям, но вовремя прикусил язык.

— Этот человечишка был полнейшим ничтожеством, покуда мы не возвели его на трон, а теперь он ведет себя так, как будто всю свою жизнь был царьком. То же самое происходит с новоиспеченными судейскими клерками и даже с посыльными. Все они неизменно превращаются в маленьких деспотов, тиранящих своих же соплеменников. Похоже, таково уж свойство негритянской натуры.

Из темного проема двери на кухню показался слуга в ослепительно белом одеянии с новой порцией вареного картофеля и цветной капусты в одной руке и курятины — в другой. Хрустя туго накрахмаленной униформой, он подошел к капитану Уинтерботтому и молча встал справа от него.

— Стивен, подойди с другой стороны, — раздраженно приказал Кларк. Стивен широко улыбнулся и зашел слева.

— Нет. Больше не нужно, — сказал Уинтерботтом и, повернувшись к Кларку, добавил: — Очень вкусно, вам просто повезло с поваром: приличного повара редко кому удается найти с первого раза.

— Алоиз, конечно, не первоклассный повар, но вообще-то… Нет, Стивен, я не хочу больше.

За десертом — свежим фруктовым салатом из папайи, бананов и апельсинов — Уинтерботтом снова сел на своего конька.

— Что касается умуарцев, то для них верховного вождя я нашел, — сказал он с улыбкой, редко появлявшейся на его лице. — И отныне они будут жить как у Христа за пазухой. Зато я куда менее оптимистичен в отношении Абаме — тамошние жители всё еще порядочные дикари.

— Это они убили Макдональда? — спросил Кларк, одновременно думая о том, что салат, кажется, немного прокис.

— Да, они. В сущности, они больше не причиняют беспокойства, во всяком случае нам. Карательная экспедиция преподала им такой урок, который не забывается. Но они до сих пор всячески уклоняются от сотрудничества с нами. Они реже, чем кто бы то ни было в округе, обращаются в свой туземный суд. За весь прошлый год этот суд рассмотрел какой-нибудь десяток дел, причем ни одно из них не было возбуждено самими туземцами.

— Тяжелый случай, — заметил Кларк, будучи сам не вполне уверен, вкладывает он в это замечание иронический смысл или нет. Но когда Уинтерботтом начал в мельчайших подробностях излагать свои планы усовершенствования туземных судов в двух районах округа, Кларк не мог не восхититься этой новой для него стороной характера своего начальника. После того как оппозиция Уинтерботтома политике назначения верховных вождей была разгромлена, он теперь прилагал все свои силы к тому, чтобы обеспечить успех этой политики. Кларк вспомнил любимое выражение своего преподавателя этики в Кембридже: «кристаллизация цивилизации». Вот она — в живом воплощении!

Впрочем, когда они перешли после кофе к виски с содовой, оппозиция капитана Уинтерботтома на мгновение подняла голову. Но это лишь подтвердило то новое мнение, которое Кларк составил о нем.

— Больше всего меня огорчает, — признался Уинтерботтом, — не столько неправильность политики нашей администрации, сколько наша непоследовательность. Возьмем все тот же вопрос о верховных вождях. Как только сэр Хью Макдермот впервые прибыл сюда в качестве губернатора, он откомандировал своего секретаря по делам туземцев изучить на месте всю проблему. Секретарь явился к нам и провел тут немало времени, знакомясь с вопиющими нелепостями этой системы, на которые я постоянно указывал. Как бы то ни было, из того, что он говорил в частных беседах, явствовало, что он вместе с нами считает эту систему в корне неправильной. Это было в девятьсот девятнадцатом году. Помню, я только что вернулся из отпуска… — В голосе его зазвучало какое-то странное волнение, и Кларк заметил, что его гость краснеет. Но, овладев собой, Уинтерботтом продолжал: — С тех пор прошло больше двух лет, и мы до сих пор ничего не слыхали об отчете, представленном этим человеком. Более того, губернатор провинции теперь предлагает нам и дальше проводить прежнюю политику. Где же тут последовательность?

— Да, это очень огорчительно, — отозвался Кларк. — Знаете, я тут как-то задумался о пристрастии англичан к комиссиям по расследованию. Вот в чем, на мой взгляд, кроется наше действительное отличие от французов. Те знают, что они хотят сделать, и делают это. Мы же учреждаем комиссию для обнаружения всех фактов, как будто факты что-нибудь значат. Нам кажется, что, чем больше фактов мы соберем о наших африканцах, тем легче нам будет управлять ими. Но ведь факты…

— Факты знать важно, — прервал его Уинтерботтом. — И комиссии по расследованию могут приносить пользу. Беда нашей колониальной администрации состоит в том, что она неизменно назначает на руководящие должности неподходящих кандидатов и пренебрегает советами тех из нас, кто провел здесь долгие годы.

Кларк ощутил бессильную злость на своего собеседника, не давшего ему закончить мысль, и на самого себя, не сумевшего выразить ее в той же удачной форме, как в первый раз, когда она только пришла ему в голову.

Глава одиннадцатая

Впервые после праздника Тыквенных листьев выбравшись из дому, Эзеулу отправился навестить своего друга Акуэбуе. Тот находился у себя в оби и занимался подготовкой семенного ямса: завтра с утра ямс будут сажать для него нанятые им работники. Акуэбуе сидел на полу между двумя кучами ямса с коротким, на деревянном черенке ножом в руке. Куча побольше возвышалась прямо на полу справа от него. Куча поменьше помещалась в длинной корзине; он брал из корзины очередной клубень, внимательно его осматривал, срезал ножом все лишнее и клал в большую кучу. Очистки лежали перед ним, между двумя кучами: множество коричневых кружочков кожуры, счищенной с верхней части каждого клубня, и серых, преждевременно появившихся ростков, срезанных с нижней части.

Друзья обменялись рукопожатием, после чего Эзеулу развернул скатанную козью шкуру, которую он принес под мышкой, расстелил ее на полу и уселся. Акуэбуе, не прекращая своего занятия, спросил, как поживает его семейство.

— Живы-здоровы, — отвечал Эзеулу. — А как поживают твои домашние?

— Тихо-мирно.

— Смотри-ка, какой крупный, отборный ямс: клубни один к одному. Это твой собственный или с базара?

— Разве ты не помнишь тот мой клин на земле Аниэтити?.. Да-да. На этой земле такой ямс и уродился.

— Слов нет, хороша там земля, — сказал Эзеулу, задумчиво покачивая головой. — С такой землей и лентяй прослывет искусным земледельцем.

Акуэбуе улыбнулся:

— Ты хочешь подковырнуть меня, но тебе это не удастся. — Он отложил в сторону нож и крикнул сына, Обиэлуе, который отозвался из внутреннего дворика и тотчас же вошел в оби. Он весь лоснился от пота.

— Эзеулу! — приветствовал он гостя.

— Сын мой.

Обиэлуе обернулся к отцу, чтобы выслушать его поручение.

— Скажи своей матери, что Эзеулу приветствует ее. Если у нее есть орех кола, пусть принесет.

Обиэлуе ушел во внутренний дворик.

— Хотя, когда я в прошлый раз был в доме моего друга, никакого ореха кола я не ел, — негромко произнес Акуэбуе, как бы разговаривая сам с собой.

Эзеулу, рассмеявшись, спросил:

— Что случается, по нашей пословице, с человеком, который поест, а потом делает вид, будто во рту у него не было ни крошки?

— Откуда же мне знать?

— У него задний проход ссыхается. Разве тебе мать этого не говорила в детстве?

Акуэбуе очень медленно — из-за боли в пояснице — поднялся на ноги.

— Старость все равно что болезнь, — вымолвил он, силясь разогнуться и помогая себе рукой, которой уперся в ногу выше колена. — Стоит мне немного посидеть, и я должен снова учиться ходить, как малый ребенок.

Он с улыбкой проковылял к широкому глиняному приступку перед входом в оби, взял стоящую на нем деревянную чашу с куском мела и протянул ее гостю. Эзеулу вынул из чаши мел и начертил на полу пять линий: три вертикальные, одну горизонтальную поверх них, а одну — под ними. После этого он натер мелом большой палец на ноге и нарисовал белый кружок вокруг левого глаза.

Дома была только младшая из двух жен Акуэбуе, и она вскоре явилась в оби поздороваться с Эзеулу и сказать, что старшая жена вышла проверить, не созрели ли плоды на ее пальмах. Обиэлуе вернулся с орехом кола. Он взял у отца деревянную миску, подул в нее — на случай, если она запылилась, — и поднес миску с орехом Эзеулу.

— Спасибо, — сказал тот. — Передай теперь это отцу, пусть разломит орех.

— Нет, — возразил Акуэбуе. — Прошу тебя, разломи орех ты.

— Не могу принять эту честь. У нас нет обычая обгонять хозяина, чтобы первым войти в его дом.

— Знаю, — отвечал Акуэбуе, — но, как ты сам видишь, руки у меня заняты, и я прошу тебя выполнить эту обязанность за меня.

— Мужчина не может быть настолько занят, чтобы не иметь времени разломить первый на дню орех кола в своем собственном доме. Так что отложи-ка свой ямс, он никуда от тебя не убежит.

— Но это не первый мой орех кола за сегодняшний день. Я уже разломил несколько.

— Может быть, и так, но ты разломил их не в моем присутствии и в такую пору, когда мужчина только пробуждается утром ото сна.

— Ну хорошо, — сдался Акуэбуе. — Я разломлю его, раз ты на этом настаиваешь.

— Еще бы мне не настаивать! У нас не принято ковырять в глазу палочкой для чистки ушей.

Акуэбуе взял в руки орех кола и разломил его со словами:

— Да будем живы мы оба.

После прихода Эзеулу уже дважды где-то по соседству раздавался ружейный выстрел. Сейчас ружье грохнуло в третий раз.

— Что там происходит? — спросил он. — Неужто мужчины охотятся теперь не в лесу, а на своих усадьбах?

— О, значит, ты не слышал? Огбуэфи Амалу очень болен.

— Правда? И ему так худо, что дело дошло до пальбы из ружей?

— Да. — Акуэбуе понизил голос, выражая почтительный страх перед дурным известием. — Какой день был вчера?

— Эке, — ответил Эзеулу.

— Значит, беда приключилась в прошлый эке. Он возвращался домой после расчистки поля — тут-то они его и сразили. Не успел он добраться до дому, как его начало трясти от холода — это в полуденную-то жару! Пальцы ему так скрючило, что он больше не смог держать в руке мачете.

— Какую болезнь у него предполагают?

— Судя по тому, что я видел вчера и сегодня утром, у него ару-ммо.

— Не может быть!

— Но я же не говорю тебе, что слышал это от Нвоконкво или от Нвокафо. Я сам, своими собственными глазами, видел это.

Эзеулу заскрипел зубами.

— Я навещал его сегодня утром. Он дышал так, словно бока ему скребли тупой бритвой.

— Кого они наняли готовить ему лекарственные снадобья? — спросил Эзеулу.

— Знахаря из Умуофии по имени Нводика. Я говорил им сегодня утром, что, если бы я был у них, когда они принимали это решение, я посоветовал бы им идти прямо в Анинту. Там живет такой знахарь, который выдергивает болезнь двумя пальцами.

— Но раз это, как ты говоришь, болезнь, посылаемая духами, — от нее нет лекарства, если не считать мази из бафии да согревающего огня.

— Верно, — подтвердил Акуэбуе. — И как нам известно от предков, если несчастный не умрет в течение трех базарных недель, можно считать, что духи его отпустили. Все это, конечно, так, но мы не можем сложить руки на коленях и целых двенадцать дней сидеть и смотреть на больного. Мы должны искать и пытаться, пока не случится то, что должно случиться. Вот почему я заговорил о том знахаре из Анинты.

— Наверное, ты имеешь в виду Агхадике, которого называют Анианафуммо.

— Значит, ты его знаешь. Да, это тот самый человек.

— Я знаю многих людей в стране Олу и стране Игбо. Агхадике, конечно, великий знахарь и прорицатель. Но даже он не может сражаться с великим богом в его собственном доме.

— Ни один человек не может.

Снова бухнуло ружье.

— Эта ружейная пальба — глупый способ искать и пытаться, — заметил Эзеулу. — Разве можем мы отпугнуть духов громкими выстрелами? Если бы все было так просто, каждый человек, у которого хватило бы денег купить бочонок пороху, жил бы да жил, покуда у него на голове грибы не выросли. Если б я заболел и ко мне привели знахаря, который больше смыслит в охоте, нежели в целебных травах, я отослал бы его и велел поискать другого.

Некоторое время оба они сидели, не говоря ни слова. Потом Акуэбуе нарушил молчание.

— Сегодня утром он был так плох, что, может, мы кое-что услышим еще до завтрашнего утра.

— Это очень горестное известие, но мы тут ничего поделать не можем, — откликнулся Эзеулу, качая головой.

Акуэбуе, прервавший на время работу, вернулся теперь к своему ямсу, сославшись в оправдание на поговорку о том, что, когда дует северный ветер харматтан, здороваются, не отходя от очага.

— Да, так говорят у нас в народе, — отвечал Эзеулу. — А еще у нас говорят, что гость, заставший хозяина за работой, встречает нелюбезный прием.

Снова грохнул выстрел. Это, похоже, начало действовать Эзеулу на нервы.

— Пойду-ка туда и скажу этому олуху, что если у него нет снадобья для больного, то пусть хотя бы побережет порох, который пригодится для похорон.

— Может, он воображает, что порох дешевле золы, — подхватил Акуэбуе, а затем уже более серьезным тоном добавил: — Если зайдешь туда по дороге домой, смотри, не скажи ничего такого, что дало бы им повод подумать, будто ты желаешь их родичу зла. Они ведь могут ответить: «Что такое порох по сравнению с человеческой жизнью?»


Как только Эзеулу увидел больного, он сразу понял, что тот не протянет двенадцати дней — срока, который духи дают человеку, пораженному этой болезнью. Если до завтрашнего утра, как говорил Акуэбуе, ничего не произойдет, это будет просто чудом.

Туловище больного было облеплено толстым слоем мази из бафии, которая уже засохла и покрылась множеством трещин. Рядом с бамбуковой кроватью, на которой лежал Амалу жарко горели поленья, а в воздухе стоял сильный запах лекарственных трав. Хрип, вырывавшийся из груди больного при дыхании, был подобен звуку расщепляемой древесины. Он не узнал Эзеулу, который, поздоровавшись взглядом с находившимися в комнате, прошел прямо к постели и долго в молчании стоял у изголовья, глядя на страдальца. Наконец Эзеулу отошел от его ложа и сел вместе с группой родственников, переговаривающихся тихими, приглушенными голосами.

— За что обрушилась на человека такая напасть? — спросил он.

— Это же самое и все мы спрашиваем, — ответил один из мужчин. — Ничто нам этого не предвещало. Проснулись однажды утром с изуродованной ногой!

Знахарь сидел чуть поодаль и не принимал участия в разговоре. Эзеулу обвел взглядом комнату, чтобы посмотреть, как укрепил ее этот человек, загораживая вход духам. С крыши свисали три продолговатые тыквенные бутыли, заткнутые пробками из свернутого сухого бананового листа. Четвертая тыквенная бутыль, пошире, в каких часто носят пальмовое вино, висела прямо над больным. Ее горлышко обвивала нитка с нанизанными на нее ракушками каури, а внутрь был вставлен пучок перьев попугая, верхняя половина которых высовывалась наружу. Перья все время танцевали в бутыли, как будто внутри там что-то кипело, заставляя их крутиться в горлышке. По обе стороны от этой бутыли были подвешены головой вниз два цыпленка, только что принесенные в жертву.

Больной, который до этого лежал тихо, если не считать хрипов, вырывавшихся у него из груди при дыхании, вдруг начал стонать. Все разговоры разом оборвались. Знахарь, с белым кружком, нарисованным мелом вокруг одного глаза, и с большим амулетом, обернутым в кожу, на левом запястье, встал и вышел наружу. Его кремневое ружье лежало поперек порога прикладом на земле и стволом внутрь хижины. Он поднял его и принялся заряжать. Порох хранился в четырехугольной бутылке из-под крепкого напитка белого человека под названием «нджинджи». Зарядив ружье, он ушел за дом и пальнул. Все куры и петухи по соседству тотчас же переполошились, словно увидели дикого зверя.

Когда знахарь вернулся в хижину, больной был даже более беспокоен, бормотал бессмысленные слова.

— Дайте мне его офо, — распорядился знахарь. Брат больного достал короткий деревянный жезл из домашнего святилища, подвешенного на веревках к стропилу. Знахарь, присевший теперь у постели, взял жезл и, раскрыв правую ладонь больного, вложил офо ему в руку.

— Держи крепко! — приказал он Амалу, сжимая его сухие пальцы вокруг жезла. — Схватись за него и говори им «нет»! Слышишь меня? Говори «нет»!

Смысл приказа, как видно, дошел наконец до сознания больного, и его пальцы, как когти, начали медленно сжиматься вокруг жезла.

— Так, так, верно, — воскликнул знахарь, начиная постепенно отнимать свою руку, с тем чтобы оставить офо зажатым в руке Амалу. — Говори им «нет»!

Но как только он окончательно убрал свою руку, пальцы Амалу, дернувшись, разжались, и офо упал на пол. Присутствующие в хижине обменялись друг с другом многозначительными взглядами, не произнеся, однако, ни слова.

Вскоре после этого Эзеулу собрался идти.

— Хорошенько ухаживайте за ним, — сказал он на прощание.

— Добрый тебе путь, — ответили ему.


Когда Обика снова увидел свою невесту, прибывшую с гурьбой женщин ее деревни, он подивился тому, как это ему удалось не притронуться к ней во время ее прошлого многодневного посещения. Он знал, что мало кто из молодых мужчин его возраста проявил бы на его месте сдержанность, предписываемую древним обычаем. Но пусть уж будет так, как велит обычай. Обика даже залюбовался собой в этой новой для него роли ревнителяобычаев. Он считал, что имеет все основания похвалить самого себя, раз уж этого не сделает за него никто другой, — как та ящерица, которая, свалившись с высокого дерева ироко и ухитрившись не переломать себе костей, сказала, что, если даже никто другой не восхитился ее подвигом, она восхищается им сама.

Невесту сопровождали ее мать, только начавшая поправляться после болезни, много девушек-сверстниц и подруги матери. Почти все женщины несли на головах небольшие тюки с поклажей — приданое невесты, в которое каждая внесла свой вклад. Там были горшки для варки пищи, деревянные миски, метлы и веники, ступка с пестиком, корзины, циновки, поварешки, горшки с пальмовым маслом, корзины с кокоямсом, копченая рыба, заквашенная кассава, сладкие рожки, головы соли, перец. Кроме того, в приданом имелись два отреза материи, две тарелки и горшок из железа. Эти последние представляли собой изделия белого человека и были приобретены в Окпери, в недавно открытой там лавке.

К моменту прихода невесты с провожатыми три усадьбы Эзеулу и его сыновей уже заполнились родней и друзьями. Два десятка юных девушек, сопровождавших невесту, явились в полном праздничном уборе. Но невеста выделялась среди них. И не только тем, что была выше всех ростом. Она превосходила всех и красотой лица, и стройностью стана. Прическа у нее тоже была иная, чем у подружек, приличествующая ее грядущему превращению в замужнюю женщину: не обычные узоры, наведенные бритвой, а косицы.

Девушки запели песню, носящую название «Ифеома». Они пели о том, что вот пришло Добро, и пусть всякий, у кого есть какая-нибудь добрая вещь, несет ее в дар невесте. Девушки образовали вокруг невесты плотный кружок, и она начала танцевать под их песню. Пока она танцевала, ее будущий муж и другие члены семьи Эзеулу по одному или по двое вбегали внутрь круга и прилепляли к ее лбу деньги. Она с улыбкой давала подарку упасть к ногам, а одна из девушек подбирала деньги и складывала их в миску.

Невесту звали Окуатой. Ростом она пошла в отца, происходившего из племени великанов. Точеными чертами лица и красотой фигуры она была под стать мужу. Ее полные груди упруго торчали и, судя по их форме, обещали долго еще не обвисать.

Ее новая прическа называлась отимили. Туго сплетенные волосы были уложены у нее на голове в восемь идеально ровных рядов, идущих от затылка ко лбу и заканчивающихся короткими торчащими хохолками, словно это венок из толстых щетинок, укрепленный у линии волос от одного уха до другого. Ее стан опоясывали целых пятнадцать ниток джигид. Большинство из них было кроваво-красного цвета, и лишь две-три — черного. На некоторых нитках бус красные колечки кое-где перемежались с черными. Завтра она повяжет набедренную повязку, как взрослая женщина, и с этого дня ее тело будет скрыто от посторонних взглядов. Джигиды нежно позванивали во время ее танца. Сзади они закрывали ей талию и верхнюю часть ягодиц, спереди шли сплошными рядами от живота ниже пупка до бедер, прикрывая и затеняя то, что было под ними. Остальные девушки носили такой же наряд, если не считать, что у большинства из них на талии было меньше рядов джигид.

Последовавшее за этим пиршество продолжалось до захода солнца. Были поданы горшки с похлебкой из ямса, фуфу, похлебка из горьких листьев, похлебка эгуси, две вареные козьи ноги, два больших блюда с отварной рыбой аса, вынутой целиком из похлебки, и бочонки сладкого вина, изготовленного из сока пальмы рафии.

Всякий раз, когда перед гостями ставили особенно лакомое блюдо, женщина, которая была у них запевалой, заводила старинную песнь благодарения:

Кво-кво-кво-кво-кво!
Кво-о-о-о!
Мы поедим еще, мы любим это есть!
Кто угощает?
Кто он?
Кто угощает?
Кто он?
Обика Эзеулу — он угощает!
Айо-о-о-о-о-о!
После того как мать Окуаты и все женщины из ее деревни отправились домой, оставив Окуату одну, она почувствовала себя так сиротливо, что по лицу у нее потекли слезы. Мать Обики отвела Окуату к себе в хижину, где ей предстояло оставаться до церемонии брачного жертвоприношения.

Колдун и прорицатель, нанятый для совершения этого обряда, вскоре явился, и участники церемонии двинулись в путь. С колдуном отправились Обика, его старший брат, мать и невеста. Эзеулу не пошел с ними, так как он редко покидал свое оби после наступления темноты. Одаче идти отказался, боясь прогневить наставника по катехизису, который в своих проповедях осуждал жертвоприношения.

Они направились в сторону дороги, ведущей в Умуэзеани — деревню, откуда пришла невеста. Совершенно стемнело, и на небе не было луны. Масляный светильник, который несла мать Обики, давал очень мало света, тем более что одной рукой она прикрывала фитиль, загораживая огонь от ветра. Но ветер все равно дважды погасил светильник, и ей пришлось заходить на ближайшие усадьбы, чтобы снова зажечь его, — сначала к Аноси, а потом в хижину вдовы Мемболу.

Колдун, которого звали Аниэгбока, молча шел впереди. Это был человек маленького роста, но, разговаривая, он так повышал голос, словно его собеседником был глуховатый сосед за стеной усадьбы. Аниэгбока не был одним из прославленных колдунов племени; его пригласили потому, что он находился в дружественных отношениях с домом Эзеулу, да и обряд жертвоприношения, который он должен был совершить, не требовал исключительного искусства. Ребятишки издали узнавали Аниэгбоку и пускались наутек при его приближении, так как рассказывали, что он может превратить человека в собаку, шлепнув его по заду. Но в его отсутствие они потешались над ним, потому что один глаз у него был как попорченная раковина каури. Как говорили, Аниэгбока повредил себе глаз заостренным концом копья из бананового стебля, которое он — тогда маленький мальчонка — подбрасывал и ловил в воздухе.

Продвигаясь в темноте вперед, они иногда встречали по пути людей, но узнавали их только по голосу, когда прохожие здоровались с ними. Слабый свет масляного светильника, казалось, делал еще более непроницаемым мрак вокруг них и не позволял им видеть других так, как те видели их самих.

В большом кожаном мешке, висевшем у Аниэгбоки на плече, все время что-то тихонько побрякивало. Невеста несла в одной руке чашу из обожженной глины, а в другой — курицу. Курица время от времени кудахтала, как кудахчут обычно куры, когда кто-нибудь заберется ночью к ним в курятник. Сейчас Окуата шла посредине группы, она остро ощущала и радость, и страх, которые боролись у нее в сердце. Обика и Эдого, шагавшие впереди, держали в руках мачете. Они обменивались иногда отрывочными фразами, но, разговаривая, Обика думал совсем о другом. Он напрягал слух, стараясь расслышать нежнейшее позвякивание джигид невесты. Он даже узнавал звук ее шагов, отличал ее поступь от поступи остальных. У него тоже было неспокойно на душе. Что ждет его, когда он приведет жену после жертвоприношения в свою хижину: найдет ли он ее, как говорится, «дома» или же с гневом и унижением узнает, что кто-то другой ворвался в дом и похитил заветное сокровище? Нет, этого не может быть. Все, кто с нею знаком, в один голос говорят, что это девушка примерного поведения. Обика уже выбрал здоровенную козу, которую он преподнесет в дар матери Окуаты, если его невеста окажется девственницей. Он не представлял себе, что сделает, если вдруг обнаружит, что подарок он готовил напрасно.

В левой руке у Обики был маленький кувшин с водой, он держал его за горлышко. Эдого нес пучок молодых побегов пальмы, срезанных с самой верхушки.

Скоро они подошли к пересечению их дороги с той, которая вела в деревню невесты, — по ней невеста пришла сегодня. Свернув на эту дорогу, они сделали еще несколько шагов и остановились. Колдун выбрал место посредине дороги и приказал Обике выкопать там ямку.

— Поставь светильник вон туда, на землю, — сказал он матери Обики, и та сделала, как он велел. Обика присел и начал копать. — Сделай яму пошире, — распоряжался колдун. — Да, вот так, хорошо.

Все трое мужчин сели на корточки, женщины встали на колени, выпрямив спину. Пламя светильника было теперь сильным и ярким.

— Больше не копай, яма достаточно глубокая, — сказал наконец колдун. — Выбирай из нее всю землю.

Пока Обика выгребал обеими руками красную землю, колдун начал один за другим доставать из своего мешка жертвенные предметы. Сначала он вынул четыре маленьких клубня ямса, потом четыре куска мела и цветок дикой лилии.

— Давай мне теперь ому. — Эдого протянул ему мягкие пальмовые листья. Колдун оторвал четыре листочка и отложил остальные в сторону. Затем он повернулся к матери Обики. — Дай-ка мне эго нано.

Она отвязала от края полосы материи, служившей ей одеждой, связку раковин каури и передала ему. Колдун тщательно пересчитал их на земле, как женщина, покупающая или продающая что-нибудь на базаре, затем разделил их на кучки по шесть штук. Кучек оказалось четыре, и он удовлетворенно кивнул головой.

Поднявшись на ноги, он велел Окуате встать на колени рядом с ямой лицом к ее родной деревне. Сам же он расположился напротив нее по другую сторону ямы, разложив жертвенные предметы справа от себя. Остальные встали чуть поодаль.

Колдун взял один из клубней ямса и вручил его Окуате. Она обвела клубнем вокруг своей головы и положила его в яму. Колдун положил туда же остальные три. Затем он подал ей один из кусочков мела, и она проделала с ним то же, что и с клубнем ямса. Потом в яму таким же образом легли пальмовые листья и цветок дикой лилии. В последнюю очередь он протянул ей шесть раковин каури, и она, зажав их в ладони, повторила с ними ту же процедуру. После этого колдун произнес очистительное заклинание:

— Любое зло, которое ты могла видеть своими глазами, или высказать своими устами, или услышать своими ушами, или тронуть своими стопами; всяческое зло, которое могли навлечь на тебя твой отец либо твоя мать, — все это я прячу и покрываю здесь.

С этими словами он взял чашу из обожженной глины и покрыл ею предметы, лежавшие в яме. Вслед за тем он принялся осторожно засыпать яму землей. Дважды он слегка приподнимал чашу, так что, когда яма была засыпана, выгнутость дна слегка возвышалась над уровнем дороги. Закончив с этим, колдун спросил, где вода. Мать Обики подала кувшинчик с водой. Невеста, уже поднявшаяся с колен, нагнулась и, наливая воду из кувшинчика в горсть, начала обмывать себе лицо, руки и ноги от ступни до колен.

— Не забывай о том, — напомнил прорицатель, после того как она закончила свое омовение, — что до утра ты не должна ступать на эту дорогу, даже если бы ночью на деревню напали воины Абама и ты была бы вынуждена бежать, спасая свою жизнь.

— Великий бог не допустит, чтобы она спасалась бегством — ни сегодня, ни завтра, — произнесла ее свекровь.

— Ну, конечно, ей не придется никуда бежать, — отвечал Аниэгбока, — но все равно мы должны поступать так, как заведено от века. — Повернувшись потом к Обике, он сказал: — Я сделал всё, как ты меня просил. Жена родит тебе девятерых сыновей.

— Спасибо тебе, — поблагодарили Обика и Эдого в один голос.

— Эту курицу я забираю домой, — объявил колдун, перекинув свой мешок через плечо и взяв курицу за лапки, связанные банановым жгутом. Должно быть, он заметил, что их глаза прикованы к курице. — Я один съем ее. Лучше не приходите ко мне в гости завтра утром: курятиной я ни с кем не поделюсь. — И он громко, как пьяный, расхохотался. — Даже прорицатели должны иной раз получать вознаграждение. — Он снова загоготал. — Разве не говорят у нас, что флейтисту иногда приходится прервать игру, чтобы вытереть себе нос?

— Да, есть у нас такая поговорка, — ответил Эдого.

Весь обратный путь колдун без умолку разглагольствовал своим зычным голосом. Он хвастался, каким почетом пользуется он у далеких племен. Спутники слушали его невнимательно, лишь изредка вставляя слово-другое. Одна Окуата не открывала рта.


Когда они добрались до Лло Агбасиосо, прорицатель расстался с ними и свернул направо. Как только они отошли достаточно далеко, чтобы он не смог их услышать, Обика спросил, есть ли такой обычай, чтобы прорицатель забирал курицу к себе домой.

— Я слышала, что кое-кто из них так делает, — ответила ему мать, — но до сегодняшнего дня я ни разу не видела этого сама. Мою жертвенную курицу закопали вместе с остальными жертвоприношениями.

— Я ни о чем подобном не слышал, — заметил Эдого. — По-моему, этот человек плохо соблюдает обычай и хватает все, что попадается ему на глаза.

— Наше дело — принести курицу, — сказала мать Обики, — и мы свое дело сделали.

— Меня так и подмывало спросить его.

— Нет, мой сын. Ты поступил правильно, ни о чем его не спросив. Сейчас неподходящее время для споров и ссор.


Прежде чем удалиться на собственную усадьбу, Обика со своей женой Окуатой зашли поприветствовать Эзеулу.

— Скажи, отец, разве обычай велит прорицателю забрать домой курицу, купленную для жертвоприношения? — спросил Обика.

— Нет, сын мой. А что — так поступил Аниэгбока?

— Да. Я хотел поговорить с ним, но мать сделала мне знак, чтобы я молчал.

— Обычай велит другое. Должен тебе сказать, что среди колдунов больше людей с жадной, ненасытной утробой, чем среди кого бы то ни было еще. — Эзеулу заметил взволнованное выражение на лице Обики. — Веди жену к себе домой, и пусть это тебя не тревожит. Если прорицатель хочет, уподобясь стервятнику, пожрать внутренности жертвы, это дело останется между ним и его чи. Вы выполнили свой долг, предоставив жертвенное животное.

После того как они ушли, Эзеулу ощутил, как сердце его согревается радостью, какой он не испытывал уже много дней. Неужели Обика переменился? Как не похоже это на прежнего Обику — чтобы он пришел к отцу и задавал вопросы с таким озабоченным лицом! Акуэбуе всегда говорил, что, как только Обика обзаведется женой и должен будет кормить семью, он изменит свои привычки. Может быть, так оно и случится. И еще одна мысль в подтверждение этому пришла ему в голову: раньше Обика встал бы над прорицателем и заставил бы его закопать курицу. Эзеулу молча улыбнулся.

Глава двенадцатая

Хотя Окуата вышла на рассвете из хижины, чувствуя себя неловко и застенчиво в непривычной для нее набедренной повязке, это была очень гордая застенчивость. Она могла идти приветствовать родителей своего мужа, не стыдясь за себя, поскольку была «найдена дома». Ее муж как раз сейчас договаривался об отправке в Умуэзеани козы и других подарков, которые он посылал ее матери в благодарность за то, что она сберегла для него невесту. Окуата испытывала огромное облегчение, потому что, хотя она и знала, что сохранила свою девственность, у нее имелось тайное опасение, которое иногда подавало голос и заставляло ее испуганно вздрагивать. Это было воспоминание об игре в лунный вечер, когда Обиора чуть было не вошел к ней в дом. Правда, ему удалось только поиграть у входа, но полной уверенности у нее не было.

Спала она мало, меньше, чем ее муж, но чувствовала себя счастливой. Сейчас она время от времени пыталась забыть на миг о своем счастье и вообразить, как бы чувствовала она себя, обернись дело по-иному. Наверное, долгие, долгие годы она ходила бы робкой походкой человека, который боится, что земля укусит его. Всякая девушка слыхала про Огбандже Оменьи, чей муж послал ее к родителям за мачете, чтобы срезать кустарник по обе стороны от дороги, проходящей у нее между ног.


Каждый ребенок в доме Эзеулу стремился пойти сегодня утром за водой к источнику, потому что туда пойдет новобрачная. Даже малышка Обиагели, которая терпеть не могла ходить к роднику из-за острых камней на пути, на этот раз мигом вытащила во двор свой сосуд для воды. А когда мать велела ей остаться и присмотреть за ребенком Амодже, она расплакалась, хотя в другое время была бы только рада этому.

Оджиуго, младшая сестра Обики, носилась по двору, всем своим видом собственницы показывая, что имеет на невесту особые права; ведь даже самое малое дитя на усадьбе мужчины умеет отличать хижину своей матери от остальных. На лице Матефи, матери Оджиуго, было точно такое же выражение, но только нарочито сдержанное и оттого еще более многоговорящее. Выражение это предназначалось, разумеется, для младшей жены ее мужа и говорило ей, что иметь невестку куда почетней, чем покупать браслеты из слоновой кости и морить голодом собственных детей.

— Живо возвращайтесь назад, — сказала она дочери и жене сына. — Чтобы вы были здесь прежде, чем высохнет на полу, — она плюнула, — эта слюна.

— Задержаться мы можем только из-за омовения, — вставил Нвафо. — Вот если бы можно было воды набрать сейчас, а вымыться когда-нибудь потом…

— Ты, кажется, сошел с ума, — вмешалась его мать, которая до сих пор делала вид, будто не замечает старшей жены своего мужа. — Попробуй только вернуться от ручья со вчерашним телом, и ты узнаешь, какой я могу быть, когда выйду из себя. — Слова эти были произнесены с запальчивостью, которая казалась чрезмерной в сравнении с незначительностью повода для того, чтобы рассердиться. В действительности же она негодовала на сына не из-за сказанного им сейчас, а из-за того, что он принял участие в оживленной суете обитателей чужой хижины, совершив предательство по отношению к своей.

— Ну, что ты там ползешь, как многоножка? — подгоняла Матефи дочь. — Или ты думаешь, что тебя другие дела не ждут?

Одаче надел набедренную повязку из полосатого материала для полотенец и белую рубашку, которые обычно надевал, только когда шел в школу или церковь. Это рассердило его мать даже больше, чем слова Нвафо, но ей удалось сдержаться и не проронить ни слова.


Вскоре после ухода всей компании за водой в хижину Эзеулу вошла Обиагели, тащившая на спине младенца Амодже. Ребенок был явно слишком велик для нее, и одна его нога почти волочилась по земле.

— Все они посходили с ума, — пробурчал Эзеулу. — Кто дал тебе больного ребенка? Сейчас же отдай малыша его матери.

— Я умею его носить, — возразила Обиагели.

— Кто из вас кого носит? Говорю тебе, отдай ребенка его матери.

— Она пошла к источнику, — ответила Обиагели, подпрыгивая на цыпочках и подбрасывая повыше младенца, сползающего у нее со спины. — Но я уже умею его носить. Смотри.

— Знаю, что умеешь, — сказал Эзеулу, — но он болен, и его нельзя трясти. Отнеси его к своей матери.

Обиагели кивнула и ушла во внутренний дворик, но Эзеулу догадывался, что она все еще таскает малыша (который начал теперь плакать). Обиагели затянула тоненьким голоском песню, изо всех сил стараясь заглушить плач и убаюкать младенца:

Плачет ребенок, матери скажите,
Плачет ребенок, матери скажите,
А потом сварите кашу из узизы
И еще сварите кашу из узизы.
Дайте жидкой перцовой похлебки,
Пусть попьют ее малые пташки
И попадают вниз от икоты.
Вон залезла коза в амбар
И накинулась жадно на ямс.
Вон залез и козел в амбар,
Подъедят они вместе весь ямс.
Погляди-ка, подходит олень,
Вот он трогает воду ногой,
Ррраз — и оленя жалит змея!
Он бросается прочь!
Я-я, я куло куло!
Странствующий коршун,
Ты домой вернулся.
Я-я, я куло куло!
А где же отрез материи,
Который ты принес?
Я-я, я куло куло!
— Нвафо!.. Нвафо! — позвал Эзеулу.

— Нвафо пошел к источнику! — откликнулась мать Нвафо из своей хижины.

— Нвафо что?.. — крикнул Эзеулу переспрашивая. Угойе решила собственной персоной явиться в оби и объяснить, что Нвафо ушел сам по себе, без спросу.

— Никто его не посылал, — сказала она.

— Никто его не посылал? — переспросил Эзеулу таким тоном, чтобы стало ясно: ее слова — это детский лепет. — Вот как? Говоришь, никто его не посылал? А разве ты не знаешь, что по утрам он подметает мою хижину? Или ты хочешь, чтобы я разламывал орех кола и принимал людей в неподметенной хижине? Разве твой отец разламывал свой утренний орех кола над вчерашней золой? Все вы творите в этом доме безобразия, но грех будет лежать на вас. Если Нвафо перестал тебя слушаться, почему ты не попросила подмести мою хижину Одаче?

— Одаче пошел вместе со всеми.

Эзеулу предпочел промолчать. Жена вышла, но скоро вернулась с веником и метлой. Она подмела хижину веником из пальмовых листьев, а землю прямо перед входом в оби — длинной и крепкой метлой.

Когда она, напевая, мела перед оби, из своей хижины вышел Обика и спросил:

— С каких это пор ты подметаешь двор? Где же Нвафо?

— Никто не рождается с метлой в руке, — отрезала она и запела еще громче. Метла была длинная, и она махала ею, как веслом. Эзеулу улыбнулся. Кончив мести, Угойе собрала сор в одну кучу и отнесла его на участок земли справа, где она собиралась посадить в этом сезоне кокоямс.


Акуэбуе решил навестить Эзеулу сразу после утренней еды, чтобы разделить с ним радость по поводу женитьбы его сына. Но он хотел обсудить с ним также и другие важные вопросы — вот почему он решил зайти к нему пораньше, прежде чем его дом заполнят гости, падкие до пальмового вина. То, о чем Акуэбуе собирался говорить, не было новостью. Они говорили об этом уже много раз. Но в последние дни до ушей Акуэбуе дошли толки, очень его встревожившие. Все эти толки касались Одаче, третьего сына Эзеулу, которого отец послал изучать тайны магии белого человека. Акуэбуе с самого начала сомневался в разумности такого поступка Эзеулу, но тот убедил его, что поступил мудро. Однако теперь враги Эзеулу воспользовались этим для того, чтобы навредить его доброму имени. Люди спрашивали: «Если сам верховный жрец Улу мог послать собственного сына к людям, которые убивают и едят священных питонов и совершают другие мерзости, то чего же он ожидает от обыкновенных мужчин и женщин? Как может ящерица, расстроившая похороны своей матери, рассчитывать на то, что память ее родительницы почтут посторонние?»

А теперь и старший сын Эзеулу присоединился, пускай тайком, к противникам его отца. Накануне он пришел к Акуэбуе и попросил его, как лучшего друга Эзеулу, откровенно поговорить с ним.

— Что стряслось?

— Мужчина должен заботиться о единстве в своем доме, а не сеять раздоры между собственными детьми. — Когда Эдого говорил с глубоким чувством, он начинал сильно заикаться. Так заикался он и сейчас.

— Слушаю тебя.

Эдого поведал ему, что Эзеулу отдал Одаче в новую веру для того, чтобы Нвафо мог беспрепятственно стать верховным жрецом.

— Кто это сказал? — спросил Акуэбуе. Но прежде чем Эдого успел ответить, он добавил: — Ты говоришь о Нвафо и Одаче, а как насчет тебя и Обики?

— Обика не помышляет о таких вещах, я — тоже.

— Но ведь Улу не спрашивает, помышляешь ты об этом или нет. Если ему будешь угоден ты, он сделает жрецом тебя. Даже и принявшего новую веру Улу может избрать своим жрецом, если пожелает того.

— Верно, — согласился Эдого. — Но меня тревожит другое: отец внушает Нвафо мысль, что выбор падет на него. Если завтра, как ты сам сказал, Улу выберет кого-нибудь другого, в семье начнутся распри. Отца тогда не будет, и все ссоры и дрязги обрушатся на мою голову.

— То, что ты говоришь, — истинная правда, и я не осуждаю тебя за то, что ты хочешь вычерпать воду, пока она не поднялась выше щиколотки. — Немного поразмыслив, он добавил: — Но, по-моему, распрей не будет. Нвафо и Одаче — сыновья одной матери. А вы с Обикой, по счастью, к этому не стремитесь.

— Ты не знаешь Обику — возразил Эдого. — Он может проснуться завтра утром и пожелать этого.

Долго еще разговаривал старик с сыном своего друга. Когда Эдого наконец встал, чтобы идти (перед этим он уже раза три-четыре объявлял, что ему пора уходить, не поднимаясь, однако, с места), Акуэбуе обещал ему поговорить с Эзеулу. Этот молодой мужчина внушал ему чувство жалости, к которому примешивалось презрение. Почему он не сказал прямо, как и подобает мужчине, что хочет быть жрецом, вместо того чтобы прятаться за Одаче и Обикой? Поэтому-то Эзеулу никогда и не принимал его в расчет. Значит, он не теряет надежды, что оракул афа назовет его имя, когда настанет день выбора? Как же не понимает Эдого, что он не создан для жреческого сана? — подумал Акуэбуе. Тут и без оракула видно, что это не тот человек, каким должен быть верховный жрец. Спелый маис по виду узнают.

И все же Акуэбуе жалел Эдого. Он понимал, какие чувства должен испытывать первенец, которого оттесняют в сторону, чтобы пропустить вперед его младших братьев — любимцев отца. Вот по какой причине — и в этом нет ни малейшего сомнения! — Улу позаботился в ранние дни Умуаро о том, чтобы у верховных жрецов на протяжении семи поколений кряду рождалось только по одному сыну.


В то же утро по дороге к роднику новобрачная, которая за всю свою жизнь, может быть, впервые видела вблизи белую рубашку, стала с повышенным интересом расспрашивать об Одаче и его новой религии, одаривающей такими чудесными вещами. Чтобы охладить ее восторги, ревнивая Оджиуго шепнула ей на ухо, что последователи этого нового культа убивают и едят священных питонов. Новобрачная, которая, как и всякий другой человек в Умуаро, была наслышана о приключении Одаче с питоном, с опаской спросила:

— Неужели он убил его? А нам рассказывали, что он только посадил его в свой сундучок.

К несчастью, Окуата принадлежала к числу людей, не умеющих говорить шепотом, и сказанное ею долетело до слуха Одаче. Он тотчас же подскочил к Оджиуго и, по словам Нвафо, рассказывавшего впоследствии об этом эпизоде, надавал ей звонких пощечин. Тогда Оджиуго отшвырнула свой кувшин и набросилась на Одаче, стараясь побольнее ударить его металлическими браслетами на запястьях. Одаче отвечал ей новым градом оплеух, а под конец дал ей сильного пинка коленом в живот. За этот удар его упрекали и даже бранили люди, собравшиеся вокруг и пытавшиеся разнять их. Но Оджиуго вцепилась в своего единокровного брата мертвой хваткой и кричала:

— Убей меня! Ну, убей же! Слышишь, пожиратель питонов? Лучше убей меня. — Она кусала и царапала тех, кто пытался оттащить ее.

— Оставьте ее! — воскликнула в раздражении одна из женщин. — Пусть он убивает ее, раз она сама напрашивается.

— Не говори так. Ты что, не видела, как он чуть не убил ее ударом в живот? — вмешалась вторая.

— Разве она уже не отплатила ему сполна за это? — спросила третья.

— Нет, не отплатила, — ответила вторая женщина. — По-моему, он из породы храбрецов, которые смелы, только когда воюют с женщиной.

Толпа немедленно разделилась на тех, кто подзадоривал Оджиуго, и тех, кто считал, что она уже расквиталась с Одаче. Эти последние уговаривали теперь Одаче не слушать оскорбления Оджиуго и не отвечать на них, а поскорее идти к источнику.

— Птенцы коршунихи не могут не пожирать цыплят, — заметила Ойилидие, которую Оджиуго больно укусила. — Эта вся в мать, такая же упорная.

— А в кого же ей быть, как не в собственную мать? Не в твою же! — Это подала голос Оджиника, внушительного вида женщина, находившаяся в давней ссоре с Ойилидие. Люди говорили, что, несмотря на воинственную внешность Оджиники и ее задиристый нрав, вся ее сила была в языке и что она свалится с ног, если на нее подует двухлетний малыш.

— Не разевай рядом со мной свою гнилую пасть, слышишь? — отозвалась Ойилидие. — Не то я выбью из твоей глотки семена окры. Ты что, забыла, как…

— Пойди и поешь дерьма! — завопила Оджиника. Обе женщины уже стояли друг против друга, поднявшись на цыпочки и выпятив грудь, готовые помериться силами.

— А эти две чего не поделили? — спросила одна из женщин. — Посторонитесь-ка и дайте мне пройти.


Оджиуго пришла домой вся в слезах. Нвафо и Одаче вернулись раньше, но мать Оджиуго сочла ниже своего достоинства спрашивать у них, где остальные. Завидев входящую во двор Оджиуго, она хотела было спросить ее, почему они так задержались: может быть, ждали, чтобы родник возвратился с прогулки или пробудился от сна? Но эти слова высохли у нее во рту.

— Что случилось? — воскликнула она вместо этого. Оджиуго еще громче зашмыгала носом. Мать помогла ей поставить кувшин с водой и снова спросила, что случилось. Не говоря ни слова, Оджиуго вошла в хижину, села на пол и вытерла слезы. Затем она принялась рассказывать. Матефи осмотрела лицо дочери и увидела на нем нечто, что можно было принять за отпечаток пятерни Одаче. Она немедленно разразилась воплями протеста и сетованиями, достаточно громкими, чтобы их услышали далеко вокруг.

Эзеулу со всей неторопливостью, на какую только был способен, прошествовал во внутренний дворик и спросил, чем вызван этот шум. Матефи завопила еще громче.

— Замолчи, — приказал Эзеулу.

— Ты велишь мне молчать, — верещала Матефи, — когда Одаче уводит мою дочь к роднику и избивает ее до смерти! Как могу я молчать, когда ко мне приносят труп моего ребенка? Пойди и посмотри на ее лицо. Пятерня этого парня… — Ее голос звучал все пронзительнее и болью отдавался в голове.

— Говорю тебе, замолчи! Совсем с ума спятила?

Матефи оборвала свои вопли и принялась причитать с видом покорной жертвы:

— Я замолчала. Как же можно мне не замолчать? Ведь в конце концов Одаче — сынок Угойе. Да, Матефи должна молчать.

— Пусть там никто не треплет моего имени! — крикнула вторая жена, выходя из своей хижины, где она до сих пор оставалась, как если бы скандал происходил не на их усадьбе, а в какой-нибудь дальней деревне. — Я говорю, пусть никто тут не произносит моего имени.

— И ты замолчи, — сказал Эзеулу, обернувшись к ней. — Никто не называл твоего имени.

— Разве ты не слышал, что она назвала мое имя?

— Ну, назвала, а дальше что?.. Попробуй вспрыгни ей на спину, если сможешь.

Угойе с ворчанием удалилась к себе в хижину.

— Одаче!

— Э-ээ.

— Иди-ка сюда!

Одаче вышел из хижины матери.

— Из-за чего переполох? — спросил Эзеулу.

— Спроси Оджиуго и ее мать.

— Я спрашиваю тебя. И больше не говори мне «Спроси кого-нибудь еще», не то сегодня же утром пес будет лизать твои глаза. Когда это вы научились бросать слова мне в лицо? — Он поочередно оглядел их всех с видом изготовившегося к прыжку леопарда. — Пусть кто-нибудь из вас попробует открыть рот и сказать еще хоть слово — он у меня на всю жизнь запомнит, что человек должен смолкнуть, когда говорят духи в масках. — Он снова оглянулся по сторонам, чтобы убедиться, что никто и пикнуть не посмеет. Вокруг царило молчание. Тогда он повернулся и ушел к себе в оби; приступ гнева отбил у него всякую охоту вникать в причину скандала.


Поспешность, с которой Акуэбуе приступил к разговору об Одаче, оказалась не ко времени. Он торопился покончить с этим разговором до появления других гостей, так как не приходилось сомневаться, что очень скоро все три усадьбы заполнит народ. Снова придут многие из тех, кто был накануне, и к тому же во множестве повалят прочие, кто придет сегодня в первый раз, ибо в это голодное время года, когда у большинства в амбарах не осталось ничего, кроме семенного ямса, никто не упустит случая чего-нибудь поесть и выпить рог-другой вина в доме богатого человека. Понимая, что после прихода первого же гостя он не сможет доверительно говорить с хозяином, Акуэбуе не стал терять время. Если бы он знал, как рассержен был сейчас Эзеулу, он, пожалуй, отложил бы разговор до следующего раза.

Эзеулу молча выслушал его, сдерживая обеими руками нарастающий гнев.

— Ты кончил? — спросил он, когда Акуэбуе замолчал.

— Да, кончил.

— Я приветствую тебя. — Он не смотрел на гостя — его отрешенный взор, казалось, упирался в порог. — Я ни в чем тебя не виню; ты не сказал ничего такого, чего мужчина не мог бы сказать своему другу; ничего, за что бы я мог упрекнуть тебя. У меня есть глаза и есть уши. Мне известно, что в Умуаро царит раскол и разброд и что кое-кто созывает тайные сборища, чтобы убедить других, будто я — причина их бед. Но почему я должен лишаться из-за этого сна? Все это не ново и уйдет туда же, куда сгинуло все прочее в этом роде. В сезон дождей исполнится пять лет с того дня, как тот же человек объявил на тайном сходбище в своем доме, что, если Улу не примет их сторону в затеянной ими несправедливой войне, они низвергнут его. Мы всё еще ждем, Улу и я, когда эта тварь придет низвергать нас. Меня злит не то, что спесивый дурак, болтающий пустой мошонкой, забывается, потому что в его дом по ошибке вошло богатство, нет, меня злит другое: ведь за ним прячется трусливый жрец Идемили, который и подстрекает его.

— Он завидует, — сказал Акуэбуе.

— Чему завидовать? Я не первый жрец Улу в Умуаро, а он не первый жрец Идемили. Если его отец, и отец его отца, и все, кто был до них, не завидовали моим предкам, то зачем же ему завидовать мне? Нет, не зависть это, а глупость, сродни дурости, засовывающей голову в горшок. Если же это все-таки зависть, что ж, пусть завидует. Сколько бы ни ползала муха по навозной куче, ей все равно не под силу сдвинуть ее с места.

— Ну, этих-то двоих все знают как облупленных! — заметил Акуэбуе. — Всем известно, что если бы только они знали дорогу в Ани-Ммо, они отправились бы туда спорить с нашими предками: почему те отдали сан жреца Улу Умуачале, а не их собственной деревне! Они меня не беспокоят. Меня беспокоит то, о чем говорит все племя.

— А кто подсказывает племени, о чем говорить? Что оно знает, племя? Иной раз, Акуэбуе, ты меня смешишь. Ты был здесь — или ты тогда еще не родился? — когда племя решило начать войну с Окпери из-за куска земли, который нам не принадлежал. Разве не встал я тогда и не сказал умуарцам, чем все это кончится? И кто оказался в конце концов прав? Случилось все так, как я говорил, или нет? — Акуэбуе промолчал. — Сбылось все, что я предсказывал, слово в слово!

— Это бесспорно так, — согласился Акуэбуе и во внезапном порыве откровенности неосторожно добавил: — Но ты забываешь одну вещь: ни один человек, каким бы великим он ни был, не может быть правым в споре со всем племенем. Ты можешь считать, что посрамил их в том споре, но ты ошибаешься. Умуарцы всегда будут говорить, что ты предал их перед лицом белого человека. И еще они будут говорить, что ты снова предаешь их сегодня, посылая своего сына участвовать в осквернении нашей земли.

Ответ Эзеулу лишний раз убедил Акуэбуе в том, что и для него, лучшего друга жреца, тот оставался человеком непостижимым. Даже собственные сыновья не знали его. Акуэбуе, конечно, не мог бы точно сказать, какой он рассчитывал получить ответ, но, во всяком случае, не тот жуткий смех, который он услышал сейчас. От этого смеха ему стало так страшно и тревожно, как если бы он повстречался на безлюдной тропе с хохочущим безумцем. Эзеулу не дал ему времени поразмыслить над причиной этого странного чувства страха. Но Акуэбуе предстояло еще раз испытать это чувство в будущем — только тогда он поймет, что это значило.

— Не смеши меня, — снова сказал Эзеулу. — Значит, я предал умуарцев белому человеку? Ответь мне на один вопрос. Кто привел сюда белых? Может, Эзеулу? Мы затеяли войну с окперийцами, нашими кровными братьями, из-за клочка земли, который не принадлежал нам, а ты порицаешь белого человека за то, что он вмешался. Разве ты не слышал пословицу: когда два брата дерутся, их урожай достанется постороннему? Сколько белых было в отряде, сокрушившем Абаме? Знаешь сколько? Пятеро! — Он поднял вверх правую руку с пятью растопыренными пальцами. — Пятеро. Теперь скажи, ты слышал когда-нибудь, чтобы пять человек — будь они даже высотой до неба — могли расправиться с целым племенем? Такое невозможно. При всем своем могуществе и колдовстве белые люди не покорили бы страну Олу и страну Игбо, если бы мы сами не помогали им. Кто показал им дорогу в Абаме? Они ведь не родились здесь — как же они нашли дорогу? Это мы — мы показали им путь и показываем поныне. Так что пусть теперь никто не приходит ко мне сетовать, что белый-де сделал то-то и то-то. Человек, который приносит в свою хижину хворост, кишащий муравьями, не должен жаловаться, когда к нему повадятся ящерицы.

— Все, что ты говоришь, верно, и я не спорю с этим. В прошлом мы многое делали неправильно, но из этого не следует, что мы должны поступать неправильно сегодня. Теперь мы знаем, что мы делали неправильно, и можем исправить это. Наши мудрецы говорили: человек, который не знает, где начал мочить его дождь, не знает и того, где его обсушило солнце. Мы не похожи на такого человека. Мы знаем, где застал нас этот дождь…

— Вот в этом я сомневаюсь, — прервал его Эзе-улу. — Но как бы то ни было, не забывай одну вещь. Мы показали белому человеку дорогу к нашему дому и подставили ему скамеечку, чтобы он сел. Если мы захотим теперь, чтобы он ушел, нам придется либо ждать, пока его не утомит это посещение, либо выгнать его. Не рассчитываешь ли ты выгнать его, начав винить во всем Эзеулу? Попытайся, и в тот день, когда я услышу, что тебе это удалось, я приду и пожму тебе руку. У меня свой путь, и я пойду им до конца. Я способен видеть там, где другие люди слепы. Вот почему я постижимый и непостижимый в одно и то же время. Ты мой друг и знаешь, кто я: вор, убийца или честный человек. Но тебе не дано знать того, что выбивает на барабане музыка, под которую Эзеулу пляшет. Я вижу завтрашний день; вот почему я могу говорить умуарцам: не делайте того-то, потому что это гибельно, или делайте то-то, потому что это полезно. Если они слушают меня — хорошо, если не желают слушать — пусть пеняют на себя. Слишком я стар для того, чтобы плясать ради подарков. Ты знал моего отца, который был жрецом до меня. Ты знал и моего деда, хотя и с ослабевшими уже глазами. — Акуэбуе утвердительно кивнул. — Разве не мой дед покончил с обычаем ичи в Умуаро? Встал во всем своем величии и сказал: «Мы больше не будем вырезать узоры на наших лицах, словно это двери озо».

— Да, так оно и было, — подтвердил Акуэбуе.

— А чем ответили ему умуарцы? Они ругали и проклинали его; говорили, что мужчины будут выглядеть теперь как женщины. Они спрашивали: «Как же тогда проверить выносливость мужчины?» Кто задает сегодня этот вопрос?

Акуэбуе счел, что он уже достаточно соглашался с Эзеулу и может теперь позволить себе возразить.

— Все это так и не подлежит сомнению, — начал он, — но если верно то, что нам рассказывали, твой дед не был одинок в этой борьбе. Говорили, что против обычая ичи выступало больше умуарцев, чем…

— Так рассказывал тебе эту историю твой отец? Я слышал ее по-другому. Как бы то ни было, важно тут одно: верховный жрец вел их, и они следовали за ним. Но если об этом мы знаем с чужих слов, то что ты скажешь о событиях, происходивших во времена моего отца? Ты вышел из младенческого возраста, когда мой отец отменил обычай, по которому всякого ребенка, рожденного вдовой, отдавали в рабство, если только…

— Не мне, Эзеулу, оспаривать то, что ты говоришь. Я твой друг и поэтому могу говорить с тобой без обиняков, но при этом я ведь не забываю, что ты наполовину человек, а наполовину дух. Все, что ты рассказываешь о своем отце и деде, — истинная правда. Но то, что происходило в их времена, и то, что происходит теперь, — не одно и то же. Между тогдашним и теперешним нет никакого сходства. Твой отец и дед поступали так не для того, чтобы угодить чужеземцу…

Эти слова больно задели Эзеулу, но он сдерживал свой гнев.

— Не смеши меня, — перебил он. — Если бы кто-нибудь пришел к тебе и стал рассказывать, будто Эзеулу отдал своего сына в чужеземную веру, чтобы кому-то угодить, что бы ты ответил ему? Лучше не смеши меня. Сказать тебе, почему я отдал сына? Слушай же. Неведомую болезнь нельзя вылечить обычными целебными травами. Когда нам нужно сотворить колдовской наговор, мы ищем такое животное, чья кровь соответствовала бы его силе; если кровь цыпленка не оказывает действия, мы жертвуем козла или барана; если и этого недостаточно, мы посылаем за быком. Но иногда даже быка бывает мало — тогда мы должны принести в жертву человека. Может, ты думаешь, мы жаждем услышать предсмертный крик жертвы, захлебывающейся кровью? Нет, друг мой, мы поступаем так потому, что дошли до последнего предела и знаем, что ни петух, ни козел, ни даже бык не подходят. А наши отцы говорили нам, что бывают такие лихие времена, когда люди оказываются загнанными за этот последний предел, когда им приходится так худо, словно им переломили спину и подвесили над огнем. Когда случается такое, они могут принести в жертву свое родное детище. Вот что имели в виду наши мудрецы, говорившие: человек, которому больше не на что опереться, опирается на свое собственное колено. Поэтому-то наши предки, доведенные до отчаяния набегами воинов Абама, принесли в жертву не иноплеменника, а человека своей же крови и сотворили великое колдовское заклятие, которое они назвали Улу.

Акуэбуе щелкнул пальцами и покивал головой. Выходит, это жертвоприношение, проговорил он про себя. Значит, Эдого все-таки прав, хотя мне показалось тогда, что он говорит глупости. Немного помолчав, он сказал вслух:

— Что произойдет, если на мальчика, которого ты приносишь в жертву, падет выбор Улу, после того как тебя будут искать и не найдут?

— Предоставь это богу. Когда наступит время, о котором ты говоришь, Улу не обратится к тебе за помощью и советом. Так что пусть эта забота не лишает тебя сна по ночам.

— С какой стати? У меня в доме полно своих собственных забот — зачем бы я стал приносить еще и твои, где бы я нашел для них место? Но я должен повторить то, что говорил раньше, а если ты не хочешь слушать, заткни себе уши. Когда ты выступал против войны с Окпери, ты не был одинок. Я тоже был против нее, так же, как и многие другие. Но, посылая своего сына к чужеземцам, чтобы он занимался вместе с ними осквернением нашей земли, ты обрекаешь себя на одиночество. Можешь пойти и сделать на стене помету, чтобы помнить, что я тебя об этом предупреждал.

— Кому лучше знать, когда была осквернена земля Умуаро, — тебе или мне? — Губы Эзеулу скривила высокомерно-безразличная усмешка. — Что до одиночества, то неужели ты не догадываешься, что оно мне теперь так же привычно, как мертвые тела — земле? Друг мой, не смеши меня.


Нвафо, вошедший в хижину отца в тот момент, когда Акуэбуе говорил Эзеулу, что он наполовину человек, наполовину дух, не понял, о чем они спорят. Но в прошлом ему уже приходилось видеть, как такие же грозные споры кончались мирно. Поэтому он ничуть не удивился тому, что отец послал его к матери за пальмовым маслом с перцем.Когда он вернулся, Эзеулу уже снял круглую корзину с плотно прилегающей крышкой, которая была подвешена к стропилам прямо над очагом. Рядом с корзиной висели ритуальная юбка Эзеулу из волокон пальмы рафии, два калебаса и несколько отборных початков маиса прошлого урожая, оставленных для посадки. Корзина, маис и юбка из рафии были черны от копоти.

Эзеулу открыл круглую корзину и, вынув оттуда козий окорок, отрезал большой кусок Акуэбуе и совсем маленький — себе.

— Пожалуй, мне нужно во что-нибудь завернуть это, — заметил Акуэбуе.

Эзеулу послал Нвафо оторвать полосу от бананового листа, подержал ее над тлеющими углями в очаге, пока она слегка не пожухла и не утратила ломкость свежего листа, и протянул ее Акуэбуе. Тот разделил свое мясо на две части, завернул кусок побольше в банановый лист и убрал его к себе в мешок. Только затем начал он есть оставшийся кусок, макая его в перченое пальмовое масло.

Эзеулу отделил от своего куска окорока кусочек для Нвафо и отправил себе в рот то, что осталось. Долгое время они жевали молча, а когда заговорили снова, разговор их перешел на вещи менее существенные. Эзеулу отломил веточку от лежащего рядом с ним на полу веника и, прислонившись спиной к стене, принялся ковырять ею в зубах. С этого места ему были хорошо видны все подходы к его усадьбе и усадьбам двух его сыновей. Поэтому он первым заметил судебного посыльного и его провожатого.

Когда два незнакомца подошли к порогу хижины Эзеулу, провожатый хлопнул в ладоши и спросил:

— Хозяева этого дома у себя?

— Войдите и увидите, — ответил Эзеулу после небольшой паузы.

Первым подлез под низкий скат крыши и вошел внутрь провожатый, за ним последовал второй пришелец. Эзеулу поздоровался с ними и предложил сесть. Судебный посыльный сел на земляное ложе, а его провожатый остался стоять. После обмена приветствиями провожатый назвал Эзеулу по имени и назвал себя: сын Нводики из Умуннеоры.

— Когда ты вошел, я подумал, что вижу лицо твоего отца, — сказал Акуэбуе.

— Верно, — подтвердил Эзеулу. — Всякий, кто посмотрит на него, подумает, что он видел Нводику. Твой друг, как видно, пришел издалека.

— Да, мы пришли из Окпери…

— Так ты, выходит, живешь в Окпери? — спросил Эзеулу.

— Ну конечно, — вставил Акуэбуе. — Разве ты не слыхал, что один из наших молодых мужчин живет у белого человека в Окпери?

Эзеулу это было отлично известно, но он умышленно притворялся, будто ничего не знает.

— Вот как? — удивился он. — Теперь со мной редко делятся новостями. Неужели еще этим утром вы были в Окпери и успели прийти в такую даль? Хорошо быть сильным и молодым! Как поживают люди на родине моей матери? Ведь моя мать, ты, наверное, знаешь, была родом из Окпери.

— Когда мы уходили, там царили счастье и веселье; что было после, мне неведомо.

— А кто твой спутник?

— Он главный посыльный великого белого человека, Сокрушителя ружей.

Эзеулу щелкнул пальцами и кивнул.

— Значит, это посыльный Уинтаботы? Он окпериец?

— Нет, — ответил провожатый. — Он из племени умуру.

— Здоров ли был Уинтабота, когда вы направились сюда? Мы давно не видели его в наших краях.

— Жив и здоров. Вот этот человек — его глаз.

Главный посланец, кажется, был не очень доволен тем, какой оборот приняла беседа. В нем росло раздражение на этого деревенского невежду, который напускает на себя важность и делает вид, будто он знаком с окружным комиссаром. Сопровождающий почувствовал это и предпринимал теперь отчаянные усилия, чтобы поднять авторитет посланца в глазах соплеменников.

— Незнакомец, мы рады видеть тебя, — произнес Эзеулу. — Какое у тебя имя?

— Его зовут Джекопу, — ответил провожатый. — Должен вам сказать, что никто не может повидать Сокрушителя Ружей без его, Джекопу, согласия. В Окпери нет такого человека, который не знал бы имени Джекопу. Сокрушитель Ружей попросил меня сопровождать Джекопу в этом путешествии, потому что он не знает здешних мест.

— Да-да, — сказал Эзеулу, бросив многозначительный взгляд в сторону Акуэбуе. — Всё так, всё правильно. Белый человек посылает сюда умуруанца, а дорогу умуруанцу показывает умуарец! — Он рассмеялся. — Ну, что я сказал тебе, Акуэбуе? Правы были наши мудрецы, когда говорили, что сколько бы духов ни сговаривалось убить человека, из их затеи ничего не выйдет, если к этому не приложит руку его личный бог-покровитель.

Пришельцев эти слова озадачили. Затем сын Нводики заметил:

— Все это верно, но мы пришли не как посланцы смерти.

— Нет, я этого не сказал. Просто такой уж у нас способ выражаться. Как говорится, змея всегда короче той палки, с которой сравнивают ее длину. Я знаю, что Уинтабота не отправит посланцев смерти к Эзеулу. Мы с ним добрые друзья. Я сказал другое: чужестранец не смог бы прийти в Умуаро, если бы ему не показал дорогу сын нашей страны.

— Верно, — сказал провожатый. — Мы пришли…

— Друг мой, — перебил его главный посыльный, — ты уже выполнил то, ради чего тебя послали; остальное — моя забота. Так что спрячь-ка свой язык в ножны.

— Прости меня. Я убираю руки.

Эзеулу послал Нвафо к Матефи за орехом кола. К этому моменту в оби уже пришли Обика и Эдого, извещенные о том, что у их отца сидит посланец белого человека. Принесенный орех кола был пущен по кругу, осмотрен и разломлен.

— Вернулись ли те, кого вы послали на базар за пальмовым вином? — спросил Эзеулу.

Обика ответил, что еще нет.

— Я так и знал. Если человек действительно хочет купить пальмового вина, он не торчит дома до тех пор, покуда все вино на базаре не раскупят другие.

Эзеулу продолжал сидеть, прислонясь спиной к стене и обхватив руками согнутую в колене ногу.

Судебный посыльный снял синюю феску и положил ее к себе на колено, обнажив наголо обритую голову, лоснящуюся от пота. От краев шапочки на голове остался след в виде кружка. Он откашлялся и заговорил, чуть ли не впервые за все это время.

— Я приветствую вас всех. — Вынув из кармана на груди маленькую книжечку, он открыл ее с важным видом: так, как это делает белый человек. — Которого из вас зовут Эзеулу? — спросил он, глядя в свою книжечку, после чего поднял глаза и обвел взором хижину.

Все молчали, опешив от удивления. Первым пришел в себя Акуэбуе.

— Оглянись по сторонам да пересчитай языком зубы у себя во рту, — прервал он молчание. — Сядь, Обика, от чужестранца можно ожидать, что он заговорит через нос.

— Так, значит, ты из Умуру? — спросил Эзеулу. — Есть там у вас жрецы и старейшины?

— Не пойми мой вопрос превратно. У белого человека свой способ делать дела. Прежде чем заговорить с тобой о деле, он спрашивает, как тебя зовут, и ответ должен исходить из твоих собственных уст.

— Если в твоем брюхе есть хоть капля здравого смысла, — воскликнул Обика, — ты должен был бы сообразить, что ты сейчас не в доме белого человека, а в доме верховного жреца Улу в Умуаро.

— Придержи язык, Обика. Ведь Акуэбуе только что сказал тебе, что чужеземцы, бывает, говорят через нос. Разве ты можешь знать, есть ли в его стране или в стране белого человека верховные жрецы?

— Скажите этому малому, чтобы он выбирал выражения, когда обращается ко мне. Если он не слышал обо мне, пусть спросит у тех, кто слышал.

— Пойди и поешь дерьма.

— Замолчи! — рявкнул Эзеулу. — Этот человек прошел длинный путь от страны моей матери до моего дома, и я запрещаю кому бы то ни было оскорблять его. Кроме того, это всего лишь посланец. Если нам не понравится то, что ему поручено передать, мы будем в обиде не на него, а на того, кто его послал.

— Вот это верно, — сказал Акуэбуе.

— Вернее не скажешь, — вставил провожатый.

— Ты задал мне вопрос, — продолжал Эзеулу, снова обернувшись к посланцу. — Теперь я отвечу тебе. Я тот самый Эзеулу, о котором ты спрашивал. Ты удовлетворен?

— Благодарю. Все мы тут мужчины, но стоит человеку заговорить, и мужчину сразу отличишь от мальчишки. Мы уже наговорили уйму слов; были среди них слова полезные и бесполезные, слова трезвые и слова нетрезвые. Пора теперь сказать, зачем я явился, ибо без причины жаба не поскачет среди бела дня. Дальний путь из Окпери я прошел не для того, чтобы размять ноги. Ваш собственный соплеменник, который проделал этот путь со мною, рассказал вам, что капутин Уинта-бор-том поручил мне вести многие его дела. Он главный над всеми белыми людьми в этих краях. Я знаю его больше десяти лет и еще не видал такого белого человека, который не трепетал бы перед ним. Посылая меня сюда, он не сказал мне, что в Умуаро у него есть друг. — Он насмешливо улыбнулся. — Но если то, что ты говоришь, правда, мы увидим это завтра, когда я отведу тебя к нему.

— О чем это ты говоришь? — с тревогой в голосе спросил Акуэбуе.

Судебный посыльный продолжал угрожающе улыбаться.

— Да, — сказал он, — твой друг Уинтабота (он нарочно выговорил это имя так, как это делали его невежественные слушатели) приказал тебе явиться к нему завтра утром.

— Куда? — спросил Эдого.

— Куда же еще, как не в его кабинет в Окпери!

— Этот человек сошел с ума! — воскликнул Обика.

— Нет, приятель. Если кто-нибудь и сошел с ума, так это ты. Как бы то ни было, Эзеулу должен тотчас же собираться в путь. По счастью, новая дорога так хороша, что манит прогуляться даже колченогого. Мы вышли сегодня с первыми петухами и оглянуться не успели, как оказались здесь.

— Говорю вам, это сумасшедший. Кто бы…

— Он не сумасшедший, — перебил Эзеулу. — Он посланец и должен в точности передать то, что ему поручено. Дай ему кончить.

— Я кончил, — сказал посланец. — Но я попросил бы того, кому этот юнец принадлежит, научить его вести себя осмотрительно ради его же собственного блага.

— Ты уверен, что передал все, что тебе велено?

— Да. Ведь белый человек — не чета черным. Он не тратит слов попусту.

— Я благодарю тебя, — сказал Эзеулу, — и снова тебя приветствую: «Нно

— Есть еще одна безделица, про которую я забыл сказать, — добавил судебный посыльный. — Встречи с белым человеком дожидается множество людей, и тебе, возможно, придется провести в Окпери денька три-четыре, прежде чем очередь дойдет до тебя. Но я-то знаю, что такому человеку, как ты, не с руки на много дней отлучаться из своей деревни. Если ты отблагодаришь меня, я устрою так, чтобы ты встретился с ним завтра. Всё в моих руках; если я говорю, что белый примет такого-то человека, значит, он его примет. Ваш соплеменник скажет вам, какая еда мне по вкусу. — С этими словами он улыбнулся и снова надел на голову феску.

— Ну, это действительно пустяк, — сказал Эзеулу. — Ты в обиде не останешься. Думаю, что у меня хватит средств, чтобы наполнить твою маленькую утробу. В крайнем случае мне помогут мои соплеменники. — Он помолчал, с явным удовольствием наблюдая, как сердится посланец, услышав намек на свой маленький рост. — Однако сначала ты должен вернуться и сказать пославшему тебя белому человеку, что Эзеулу не покидает своей хижины. Если он хочет меня видеть, пусть приходит сюда. Сын Нводики, проводивший тебя, может проводить и его.

— Да понимаешь ли ты сам, друг мой, что ты такое говоришь? — вопросил посланец, который не верил своим собственным ушам.

— Посланец ты или нет? — спросил Эзеулу. — Отправляйся обратно и передай то, что я тебе сказал, своему хозяину.

— Не будем ссориться из-за этого, — вставил Акуэбуе, поспешивший вмешаться, чтобы спасти положение, которое, как подсказывал ему внутренний голос, становилось угрожающим. — Если посланец белого человека даст нам немного времени, мы тут пошепчемся кое о чем.

— Зачем тебе понадобилось шептаться? — с негодованием спросил Эзеулу. — Я уже передал свой ответ.

— Оставь нас ненадолго, — обратился Акуэбуе к посланцу, который исполнил его просьбу и вышел. — Ты можешь выйти вместе с ним, — обратился он к провожатому.

В совещании, состоявшемся сразу вслед за этим, Эзеулу участия не принимал. Когда судебный посыльный и его спутник вернулись в хижину, не он, а Акуэбуе сообщил им, что из уважения к белому человеку Эзеулу согласился послать в Окпери своего сына Эдого, который передаст отцу все, что ему будет поручено передать.

— У нас в Умуаро не принято отказываться от приглашения прийти, хотя мы и можем отказаться сделать то, о чем попросит нас пригласивший. Эзеулу не хочет отклонять приглашение белого человека и поэтому отправляет вместо себя своего сына.

— Это и есть ваш ответ? — спросил судебный посыльный.

— Да, — ответил Акуэбуе.

— Я не стану передавать его.

— Тогда можешь пойти в тот кустарник и пожрать дерьма, — не сдержался Обика. — Видишь, куда я показываю пальцем? Вон в те кустики.

— Не будем никого посылать есть дерьмо, — оборвал его Акуэбуе и, обращаясь к посланцу, добавил: — Я никогда не слыхал, чтобы посланный выбирал, какое послание он согласен передать, а какое — нет. Иди и передай белому человеку то, что сказал Эзеулу. Или, может быть, ты и есть белый человек?

Эзеулу тем временем уже отвернулся в сторону и снова принялся ковырять в зубах веточкой из веника.

Глава тринадцатая

Как только посланец и его провожатый вышли из хижины Эзеулу и отправились обратно в Окпери, верховный жрец послал передать старику-барабанщику, чьей обязанностью было бить в большой иколо, чтобы он созвал старейшин и ндичие на срочный сход на закате этого же дня. Вскоре после этого иколо заговорил со всеми шестью деревнями. Повсюду старейшины и ндичие — мужчины с титулом, — заслышав сигнал, собирались на сход. Может быть, племени угрожает война. Правда, теперь, во времена белого человека, никто больше не говорит о войне. Скорее всего, божество Умуаро выразило через прорицателя недовольство, причину которого надлежит спешно устранить, не то… Но чем бы это ни оказалось — призывом готовиться к битве или же к совершению совместного жертвоприношения, — дело было спешным. Ибо иколо бил в неурочное время только при самых чрезвычайных обстоятельствах: когда, согласно пословице, в западню для нте попадал зверь более могучий, чем нте.

Собрание началось в пору, когда куры садятся на насест, и продолжалось до глубокой ночи. Если бы это был дневной сход, дети, принесшие скамеечки для своих отцов, резвились бы по краям базарной площади в ожидании конца собрания, чтобы снова отнести скамеечки домой. Но на вечерний сход ни один отец детей не брал. Те, кто жил неподалеку от базарной площади, приносили свои скамеечки сами; остальные прихватывали с собой под мышкой скатанные козьи шкуры.

Эзеулу и Акуэбуе пришли первыми. Но едва они уселись, как площадь Нкво начали заполнять старейшины и титулованные мужчины из шести деревень Умуаро. Поначалу каждый новоприбывший здоровался со всеми, пришедшими до него, но толпа все разрасталась, и подходившие позже обменивались рукопожатием лишь с тремя-четырьмя ближайшими к ним мужчинами.

Собрание проходило под вековым деревом огбу, на мощных переплетенных корнях которого сидело не одно поколение старейшин Умуаро, верша важнейшие дела племени. Вскоре большинство умуарцев, ожидавшихся на сход, явилось, и поток подходивших сузился до тонкого ручейка. Эзеулу коротко посовещался с людьми, сидевшими близ него, и они решили, что пора объявить умуарцам, зачем их собрали. Верховный жрец встал, поправил свою тогу и выкрикнул приветствие, которое одновременно являлось призывом к умуарцам говорить голосом одного человека.

— Умуаро квену!

— Хем!

— Квену!

— Хем!

— Квезуену!

— Хем!

— Благодарю вас за то, что вы оставили свои домашние дела и заботы и откликнулись на мой зов. Иногда случается, что человек взывает, но никто не отвечает ему. Такой человек подобен видящему дурной сон. Спасибо вам за то, что мой призыв не был тщетным, как зов человека в мучительном сне.

Неподалеку от него кто-то говорил одновременно с ним. Он огляделся по сторонам и увидел, что это Нвака из Умуннеоры. Эзеулу помолчал и после паузы обратился к говорившему:

— Огбуэфи Нвака, я приветствую тебя.

Нвака откашлялся и перестал беседовать с окружающими. Эзеулу продолжал свою речь:

— Я благодарил вас за то, что вы уже сделали. У нас говорят: поблагодари человека за то, что он сделал, и это придаст ему силы сделать больше. Но есть тут огромное упущение, за которое я прошу простить меня. Негоже, созывая умуарцев, не выставить перед ними даже кувшина пальмового вина. Но я был застигнут врасплох, а перед неожиданностью, как вы знаете, бессилен даже храбрец… — Вслед за этим он поведал им о визите судебного посыльного. — Соплеменники мои, — сказал он в заключение, — вот что постигло меня утром после пробуждения. Огбуэфи Акуэбуе был при этом и видел всё собственными глазами. Я долго размышлял о случившемся и решил поделиться тем, что я увидел и услышал, со всеми умуарцами, ибо человек, увидевший змею, когда он один, может засомневаться, обычная это змея или неприкосновенный питон. Поэтому я сказал себе: «Завтра я созову умуарцев и расскажу им». Затем какой-то голос внутри меня спросил: «Разве дано тебе знать, что может случиться ночью или на рассвете?» Вот почему я счел своим долгом созвать вас сегодня, хотя у меня и нет пальмового вина, которое я должен был бы поставить перед вами. Если мы будем живы, у нас достанет времени для пальмового вина. Когда наступит пора охоты, мы поохотимся и на заднем дворе усадьбы. Я приветствую вас всех.

Долгое время никто не вставал, чтобы держать ответную речь. Собравшиеся правители Умуаро вполголоса переговаривались друг с другом, и звуки голосов сливались в общий гул, напоминающий подчас журчание. Эзеулу сел на свою скамеечку и устремил неподвижный взгляд в землю. Он даже ничего не ответил Акуэбуе, шепнувшему ему, что он сказал все слова, какие нужно было сказать. Наконец поднялся Нвака из Умуннеоры:

— Умуаро квену!

— Хем!

— Умуаро квену!

— Хем!

— Квеквану озо!

— Хем!

Он поправил на себе тогу, которая чуть не сползла с его левого плеча, после того как он троекратно выбрасывал вперед и вверх руку, приветствуя собрание.

— Все мы слышали Эзеулу. Он сказал нам добрые слова, и я хочу поблагодарить его за то, что он созвал нас всех вместе и обратился к нам с этими словами. Верно ли я говорю, мужчины Умуаро?

— Говори дальше, — ответили умуарцы.

— Когда отец созывает своих детей, он не должен заботиться о том, чтобы поставить перед ними пальмовое вино. Скорее уж это они должны принести ему пальмового вина. И еще раз я говорю спасибо жрецу Улу. То, что он счел своим долгом позвать нас и поведать нам о том, о чем он нам поведал, показывает, какого он о нас высокого мнения, и за это ему — наше спасибо. Но есть тут одна вещь, которая мне непонятна. Быть может, она понятна другим; если так, то пусть кто-нибудь объяснит мне ее. Эзеулу сказал нам, что белый правитель просит его прийти в Окпери. Так вот, мне непонятно: разве есть что-нибудь плохое в том, что человек приглашает своего друга прийти к нему? Когда мы устраиваем пир, разве не посылаем мы за нашими друзьями-иноплеменниками, разве не приглашаем мы их прийти и праздновать с нами? И разве не зовут они также и нас на свои празднества? Белый человек — друг Эзеулу, вот он и послал за ним. Что тут такого необычайного? Он не послал за мной. Он не послал за Удеозо; он не послал за жрецом Идемили; он не послал за жрецом Эру; он не послал за жрецом Удо и не просил жреца Огвугву прийти навестить его. Он просил прийти Эзеулу. Почему? Потому что они друзья. Или Эзеулу считает, что их дружба кончается перед порогом дома каждого из них? Может быть, он хочет, чтобы белый человек был ему другом только на словах? Не говорили ли нам наши отцы, что стоит поздороваться с прокаженным за руку, как он захочет обняться? Мне кажется, Эзеулу обменялся рукопожатием с белотелым человеком.

Эта реплика была встречена приглушенными возгласами одобрения и даже смехом. Ведь проказу, как и многие другие несчастья, от которых люди в ужасе отшатываются, почти всегда называют не настоящим именем, а более вежливым и менее страшным — «белое тело». Среди восхищенных возгласов и смешков раздавались в честь Нваки выкрики: «Повелитель слов!». Он подождал, пока смех утих, и сказал:

— Если вас разбирает смех, можете смеяться; что до меня, то мне совсем не до смеха.

Эзеулу неподвижно сидел все в той же позе, которую принял по окончании своей речи.

— Вот что я хочу сказать, — продолжал Нвака. — Тот, кто принесет к себе в хижину хворост, кишащий муравьями, должен ожидать нашествия ящериц. Так что, если Эзеулу теперь говорит нам, что дружба с белым человеком ему надоела, мы дадим ему такой ответ: «Ты завязал узел, и ты же должен знать, как его развязать. Ты наложил вонючую кучу, ты же должен и унести ее». По счастью, дурное колдовское зелье, подброшенное в дом на конце шеста, не так трудно выбросить наружу. До меня донеслись тут один или два возгласа: дескать, обычай запрещает жрецу Улу далеко уходить от своей хижины. Я хочу спросить у этих людей: разве впервой ему отправляться в Окпери? Кто был свидетелем в суде белого человека в тот год, когда мы сражались за нашу землю — и потеряли ее? — Он подождал, чтобы стих общий говор. — Моя речь окончена. Я приветствую вас всех.

Выступили и другие. Ни один из ораторов не говорил так резко, как Нвака, однако всего лишь двое открыто возразили против его точки зрения. Может, несогласных с Нвакой было и больше, но они промолчали. Большинство выступавших указывало, что было бы безрассудством не ответить на приглашение белого человека; разве забыли умуарцы о том, какая судьба постигла те племена, которые ссорились с ним? Нвокеке Ннабеньи пытался еще больше смягчить резкие слова Нваки. Он предложил, чтобы Эзеулу сопровождали шесть выборных старейшин.

— Можешь составить ему компанию, если тебе хочется размять ноги! — крикнул Нвака.

— Огбуэфи Нвака, пожалуйста, не перебивай меня. Когда ты держал речь, никто ведь не мешал тебе грубыми выкриками. — Далее Нвокеке Ннабеньи повторил свое предложение: вместе с верховным жрецом должны отправиться в Окпери шесть старейшин Умуаро.

Снова поднялся Эзеулу. Пламя большого костра, разожженного поодаль, освещало его лицо. Пока он говорил, стояла глубокая тишина. Его слова не выдавали гнева, клокотавшего у него в груди. Как и всегда, гнев его был вызван не открытой враждебностью, прозвучавшей в выступлении Нваки, а сладкими речами людей вроде Ннабеньи. Они напоминали ему крыс, подгрызающих подошвы ног спящего: они сначала кусают, а потом дуют на рану, чтобы успокоить боль и убаюкать жертву.

Поблагодарив умуарцев, он заговорил чуть ли не с весельем в голосе:

— Когда я решил созвать вас, я сделал это не потому, что растерялся или увидел со страху собственные уши. Единственное, чего я хотел, это посмотреть, как отнесетесь вы к моему рассказу. Теперь я вижу ваше отношение, и я удовлетворен. Иногда мы даем ребенку кусок ямса, а потом просим его отдать маленький кусочек нам — не потому, что мы взаправду хотим его съесть, а потому, что решили испытать своего ребенка. Мы стремимся узнать, каким человеком он станет, когда вырастет: будет ли он делиться и раздавать или жадно прижимать всё к своей груди. Вы сами знаете, что Эзеулу не таков, чтобы броситься бежать из-за того, что белый прислал за ним своего посланца. Если бы я украл у него козу, или убил его брата, или изнасиловал его жену, то тогда бы я еще мог спрятаться в кусты, заслышав его голос. Но я не нанес ему никакой обиды. Что же до того, как я поступлю, то решение свое я принял еще прежде, чем попросил иколо созвать вас. Однако если бы я начал действовать, не поговорив сначала с вами, вы могли бы потом спросить: «Почему он не сказал нам?» Вот теперь я сказал вам, и на сердце у меня легко. Сейчас не время для длинных речей. Когда придет время речей, все мы будем говорить, пока не устанем, и тогда, быть может, обнаружится, что в Умуаро есть ораторы и помимо Нваки. А пока что я благодарю вас за то, что вы откликнулись на мой зов. Умуаро квену!

— Хем!


Среди тех, кто провожал той ночью Эзеулу домой и вызвался пойти наутро вместе с ним в Окпери, был и его младший единокровный брат Океке Оненьи, знаменитый знахарь. Но Эзеулу отклонил его предложение; отказал он и всем другим, в том числе своему другу Акуэбуе. Он уже принял решение идти один и не собирался менять его.

Сразу после того как Океке Оненьи предложил Эзеулу себя в спутники и услышал отказ, он собрался уходить, хотя по крыше зашлепали первые, пока еще редкие капли начинающегося ливня.

— Может быть, переждешь немного и понаблюдаешь лик небес? — спросил Эдого.

— Нет, мой сын, — ответил Океке Оненьи и с напускной беззаботностью добавил: —Только те, кто носит на теле дурные колдовские снадобья, должны бояться дождя.

Он вышел навстречу надвигающейся грозе. То и дело ночную тьму рассеивали вспышки молний; иной раз они освещали всё вокруг ярким, немерцающим светом, иной же раз трепетали, перед тем как погаснуть, словно их пламя задувал порывистый ветер.

Океке Оненьи запел и засвистал, чтобы песня составила ему компанию в темноте, и его голос мощно звучал, споря с ревом ветра и раскатами грома.

Эзеулу не стал отговаривать его идти домой под дождем. Он вообще редко обращался к нему. С трудом верилось, что это братья. Да будь они даже более близки друг другу, Эзеулу, возможно, все равно ничего бы не сказал, потому что мысли его блуждали далеко. За долгое время он проронил одну-единственную фразу: мол, этот дождь — предвестник новой луны. Однако никто не понял, что он хотел этим сказать.

Эзеулу и его единокровный брат не враждовали, но и дружбу между собой тоже не водили. Эзеулу, как было хорошо известно, недолюбливал всех знахарей и считал их, за редким исключением, алчными мошенниками. Настоящее знахарство, говорил он, ушло вместе с поколением его отца. Сегодняшние знахари — пигмеи по сравнению с прежними.

Отец Эзеулу действительно был великим знахарем и колдуном. Он творил бесчисленные чудеса, но больше всего толков вызывала в народе его способность становиться невидимым. Было время, когда между Умуаро и Анинтой велась жестокая война, и члены одного племени не осмеливались ступать на землю другого. Но верховный жрец Умуаро ходил через Анинту, сколько ему хотелось. Всякий раз он брал с собой сына, Океке Оненьи, который был тогда маленьким мальчиком. Он давал ребенку короткий веник в левую руку и наказывал ему не заговаривать и не здороваться ни с кем из встречных, а идти себе по правому краю тропы. Мальчик шел впереди, а верховный жрец следовал на некотором расстоянии за ним, ни на миг не теряя его из виду. Каждый встречавшийся им прохожий внезапно останавливался при их приближении и начинал вглядываться в заросли на противоположной стороне дороги, как охотник, заслышавший шорох дичи. Он вглядывался до тех пор, пока ребенок с отцом не проходили у него за спиной, и только после этого поворачивался и продолжал свой путь. Иногда же прохожий при их приближении вдруг поворачивал назад.

Океке Оненьи узнал от отца о свойствах многих трав и обучился у него многим видам анванси — колдовства. Но он так и не научился этому чародейству, носившему название Оти-анья-афу-узо.

В истории Умуаро редко бывало, чтобы в одном человеке соединялись вместе жреческий сан и способность к знахарству и колдовству, как соединились они в предыдущем жреце Улу. Когда такое случалось, могущество человека не имело предела.

Океке Оненьи всегда утверждал, что причина холодности в отношениях между ним и нынешним жрецом, его единокровным братом, коренится в нежелании последнего примириться с тем, что способности отца оказались поделенными между ними.

— Он забывает, — говаривал Океке Оненьи, — что знание трав и анванси — это нечто, начертанное от рождения в линиях ладони человека. Ему кажется, что наш отец умышленно отобрал колдовские способности у него и отдал мне. Разве он слышал, чтобы я сетовал на то, что жречество досталось ему?

Именно этим — чего и следовало ожидать — люди, не любившие Эзеулу, объясняли его отчуждение от Океке Оненьи. Они не упускали случая подчеркнуть, что презрение Эзеулу к знахарской славе его брата порождено гордыней и завистью. При этом они приводили в пример недавнее жертвоприношение, совершенное для жены Обики, когда Эзеулу, вместо того чтобы позвать собственного брата, послал за никудышным знахаришкой, который не может даже досыта прокормить себя своим ремеслом.

Но другие, знавшие Эзеулу лучше, как, например, Акуэбуе, отвечали, что всему виной тут какой-то неблаговидный поступок Океке Оненьи по отношению к Эзеулу. Оставалось невыясненным, что именно он сделал. Было известно только, что так брат с братом не поступает, что поступок его непростителен. Беда в том, что Эзеулу никогда и никому не поверял этой тайны, даже своим друзьям. Так что у его защитников не было в запасе ничего, кроме предположений. Некоторые утверждали, будто Океке Оненьи сделал бесплодной первую жену Эзеулу, после того как она родила ему всего лишь троих детей.

— Не может такого быть, — отвечали обычно на это. — Мы знаем наперечет всех злых колдунов в Умуаро, и Океке Оненьи не принадлежит к числу этих ведунов. Не такой он человек, чтобы навести порчу на женщину, не причинившую ему никакого зла, и уж тем более — на жену своего брата.

— Но вы забываете о том, что Океке Оненьи затаил давнюю обиду на Эзеулу, — могли возразить их противники. — Вы забываете, что их отец с детства внушал Океке мысль, будто жречество перейдет к нему, так что после смерти старика Океке чуть ли не выражал сомнение в правильности решения оракула.

— Может быть, это и так, — сказали бы в ответ защитники Океке Оненьи. — Но мы знаем всех наших колдунов и повторяем вновь: никто еще и никогда не обвинял Океке Оненьи в том, что он-де запечатал чрево его жены. Кроме того, колдуны, занимающиеся такими гнусными делами, равно как и любители полакомиться человеческим мясом, никогда не бывают многодетными. А вы только загляните на усадьбу Океке Оненьи: там полным-полно сыновей и дочерей!

На этот решающий довод возражений не находилось, особенно если его подкрепляли тем соображением, что лучший друг Океке Оненьи в доме Эзеулу — это Эдого, сын той самой женщины, на которую он якобы навел порчу! Более того, дружба между Эдого и его дядей вызывала, как это всем известно, большое недовольство Эзеулу. Должно быть, это недовольство побудило его однажды сказать, что резьба первого под стать знахарству второго.

— Эти двое? — обронил он в другой раз. — Выброшенная ступка и гнилые кокосовые орехи!


Вот уже дня два-три капитан Уинтерботтом чувствовал себя необычайно усталым и разбитым. Дожди, похоже, не принесли долгожданной передышки. Десны у него еще больше побледнели, а ноги ужасно зябли. Вроде бы срок очередного приступа лихорадки еще не наступил, но все признаки были налицо. Конечно, болезнь его не страшила, как какого-нибудь новичка. Для старожила лихорадка была просто-напросто временным неудобством: заставляла несколько дней проваляться в постели, только и всего.

Тони Кларк воспринял это известие должным образом.

— Вам следует показаться врачу, — сказал он, зная, что именно такой реакции ожидают от новичка.

— Врачу? Бог ты мой! По поводу лихорадки? Нет, дружище. Беречься нужно, когда заболеваешь ею впервые. Бедняга Макмиллан не уберег себя, как я ни предупреждал его. Лихорадка трепала меня каждый год на протяжении десяти лет, а когда болеешь ею так часто, перестаешь обращать на нее внимание. Нет, нет, переменить на неделю обстановку — вот все, что мне нужно, и вы увидите: вернусь я в полном здравии. После поездки в Энугу всё как рукой снимет.

В административный центр он собирался ехать послезавтра. По вполне понятным причинам он хотел заняться назначением вождя в Умуаро до встречи с деятелями из главной штаб-квартиры. Завершить это дело за два оставшихся дня он, конечно, не успеет, но ему хотелось иметь все основания сказать, что он уже предпринял первые шаги. Будучи убежденным сторонником той точки зрения, что дом следует оставлять в образцовом порядке, если хочешь застать его таким же по возвращении, он написал подробнейшие инструкции для Тони Кларка. В них он черным по белому изложил программу своих дальнейших действий в связи с назначением верховного вождя. «Сегодня я отправил посыльных в Умуаро, чтобы вызвать сюда Эзеулу для предварительного обсуждения. После этого обсуждения я назначу соответствующую дату, когда ему будет вручен приказ о назначении верховным вождем в присутствии старейшин и ндичие его племени». Капитан Уинтерботтом любил озадачить других европейцев, ввернув словечко-другое на языке игбо, на котором, по его утверждению, он свободно изъяснялся.

После того как он столь тщательно разработал план мероприятий, призванных облагодетельствовать Эзеулу, капитан Уинтерботтом, понятно, пришел в ярость, когда посланный вернулся с оскорбительным ответом от возомнившего о себе жреца-идолопоклонника. Своею властью судьи он немедленно подписал ордер на арест жреца и приказал двум полицейским завтра же с утра, не мешкая, отправиться в Умуаро и доставить упрямца в Окпери.

— Как только его приведут, — сказал он Кларку, — заприте его в арестантской. Я не желаю видеть его до возвращения из Энугу. Пусть это научит его хорошим манерам. Мои туземцы должны зарубить себе на носу, что с администрацией шутки плохи.

Может быть, причиной тому был яростный гнев капитана Уинтерботтома, может быть, прав был его слуга, назвавший иную причину, но только в то самое утро, когда двое полицейских отправились в Умуаро арестовывать Эзеулу, капитан Уинтерботтом внезапно слег и впал в беспамятство. В бреду он продолжал непрестанно повторять единственную связную фразу: «Ногам холодно — приложите к ним горячую грелку!» Его слуга нагрел воды, наполнил резиновую грелку и приложил ее к ногам хозяина. Уинтерботтом стал кричать, что грелка совсем холодная. Слуга налил в грелку кипятку, но и этого оказалось недостаточно. Через каждые несколько минут он менял воду, но капитан не переставал жаловаться. К тому времени, когда Тони Кларк (не умевший водить машину) отыскал Уэйда, чтобы вместе с ним отвезти капитана в его стареньком «форде» в больницу, находившуюся в шести милях от Окпери, на ногах у того были сильные ожоги. Но обнаружилось это только на следующий день в больнице.


К изумлению и немалому смущению Кларка с Уэйдом, заведующая больницей доктор Мэри Севидж, врач-миссионер со строгим, неженственным обликом, разрыдалась и совсем потеряла голову, увидев внесенного капитана Уинтерботтома. «Том, Том», — причитала она и вообще вела себя так, будто утратила все свое врачебное искусство. Впрочем, паника владела ею недолго; вскоре она взяла себя в руки и стала хозяйкой положения. Однако ее замешательство оказалось достаточно продолжительным для того, чтобы не остаться незамеченным несколькими туземными сестрами и санитарами, которые разнесли слух об этом не только по больнице, но и по всей Нкисе — деревеньке, где находилась миссия. И в стенах больницы, и в деревне доктор Севидж была известна как Омесике, что означает Действующая Решительно, и от нее никак не ожидали, что она окажется способной расплакаться при виде больного, пусть даже это не кто иной, как капитан Уинтерботтом, которого здесь шутливо называли ее мужем.

Уинтерботтом не приходил в себя три дня, и все это время доктор Севидж почти неотлучно провела у его постели. Она даже отменила на сей раз операции, которые всегда делала по средам, вследствие чего среда получила в деревне наименование Дня вспоротых животов. По этим дням всегда царила скорбь, а на базарчике, возникшем у больничных ворот на потребу пациентам из дальних племен, собиралось меньше торговок, чем в любой другой день недели. Было также подмечено, что даже небо знает этот день смерти и хмурится, оплакивая покойных.

Доктор Севидж еще раз проверила свой список назначений на операцию и, убедившись, что экстренных случаев нет, решила отложить операции до пятницы. Состояние капитана Уинтерботтома чуть-чуть улучшилось, и появилась слабая надежда. Ближайшие день-другой будут решающими, и перешагнуть через критический порог ему поможет умелый, заботливый уход, от которого зависит многое. Ему была отведена особая палата, в которой он лежал один и входить в которую не разрешалось никому, кроме доктора Севидж и единственной белой сестры.


Слуга капитана Уинтерботтома Джон Нводика получил распоряжение проводить в Умуаро двух полицейских, подобно тому как он провожал туда посыльного. Но он мысленно поклялся никогда больше не показывать представителям «привитьства» дорогу к себе на родину. Еще больше он укрепился в своей решимости, когда узнал, что двое полицейских будут вооружены ордером на арест и наручниками, предназначаемыми для верховного жреца Улу. Но поскольку он не мог сказать своему хозяину: «Нет, я не пойду!» — он согласился идти, но замыслил совсем другое. Вот почему, когда полицейские зашли за ним перед первыми петухами, они увидели, что их проводника колотит неожиданный приступ ибы. Закутанный в старое одеяло, которое капитан Уинтерботтом дал для ребенка, рожденного его женой четыре месяца назад, Джон с натугой прошептал им несколько слов о том, как идти в Умуаро. Когда же они доберутся до Умуаро, добавил он, и младенец покажет им дом Эзеулу. Буквально так оно потом и получилось.

Полицейские вошли в Умуаро в час утренней еды. Вскоре они повстречали мужчину с кувшином пальмового вина и остановили его.

— Где тут дом Эзеулу? — спросил старший полицейский, капрал Мэтью Нвеке.

Мужчина с подозрением уставился на незнакомцев в форме.

— Эзеулу, — произнес он после долгой паузы, в продолжение которой он, как видно, рылся у себя в памяти. — Который Эзеулу?

— Скольких Эзеулу ты знаешь? — спросил капрал раздраженно.

— Скольких Эзеулу я знаю? — повторил за ним мужчина. — Да никакого Эзеулу я не знаю.

— Зачем же ты тогда спросил меня «Который Эзеулу», раз никакого Эзеулу не знаешь?

— Зачем я спросил тебя…

— Молчи! Дурак этакий! — заорал полицейский по-английски.

— Говорю вам, не знаю я никакого Эзеулу. Я не здешний.

Двое других встречных, которых они остановили, отвечали им приблизительно в том же духе. Один из них даже сказал, что единственный известный ему Эзеулу живет в Умуофии — туда можно добраться за день, если идти все время на восход.

Полицейских все это ничуть не удивило. Ведь есть только один способ заставить людей говорить — напугать их. Но их белый начальник запретил им применять силу и угрозы и тем более надевать наручники, если человек не оказывает сопротивления. Вот почему им приходилось проявлять сдержанность. Но теперь они убедились, что, если не принять энергичных мер, они могут до захода солнца проблуждать по Умуаро, так и не найдя дом Эзеулу. Поэтому следующему встречному, который попытался было вилять и уклоняться, они отвесили оплеуху. А для вящей убедительности показали ему также наручники. Это возымело действие. Прохожий сказал полицейским, чтобы они следовали за ним. Остановившись на некотором отдалении от усадьбы, которую они искали, он показал на нее пальцем.

— У нас не принято, — сказал он полицейским, — показывать кредиторам нашего соседа дорогу к его дому. Так что я не могу войти туда вместе с вами.

Причина была уважительная, и полицейские отпустили его. Он со всех ног бросился прочь, чтобы обитатели усадьбы не успели заметить ничего, кроме спины улепетывающего человека.

Войдя в хижину, полицейские обнаружили внутри только старуху, жующую беззубым ртом. Она испуганно таращила на них глаза и, похоже, не понимала, о чем ее спрашивают. Она, кажется, забыла даже свое собственное имя.

К счастью, в этот момент в хижину вошел мальчуган с глиняным черепком, чтобы взять горящих углей для матери, собравшейся развести огонь. Этот мальчуган и отвел их к повороту тропы на усадьбу Эзеулу. Как только он вышел вместе с пришельцами, старуха схватила свой посох и с поразительной быстротой проковыляла к хижине его матери, чтобы нажаловаться на ее отпрыска. Затем она поплелась обратно — еле волоча ноги, скрючившись в три погибели, опираясь на прямой посох. Это была бездетная вдова Нваньиэке. Вскоре после того как она вернулась к себе, послышались вопли Обиэлуе — мальчика, проводившего полицейских.

Тем временем полицейские явились в хижину Эзеулу. Теперь они больше не были расположены церемониться. Они заговорили резко, пуская в ход сразу все свое оружие.

— Кто тут из вас Эзеулу? — спросил капрал.

— Какой Эзеулу? — откликнулся Эдого.

— Попробуй спроси меня еще раз «Какой Эзеулу?», и я выбью семена окры из твоей пасти. Я повторяю: кого здесь зовут Эзеулу?

— А я повторяю: какой Эзеулу тебе нужен? Или ты и сам не знаешь, кого ищешь?

Четверо других мужчин, находившихся в хижине, хранили молчание. Женщины и дети столпились в дверях, ведущих из хижины во внутренний дворик. На их лицах были страх и тревога.

— Ну погоди же, — сказал капрал на ломаном английском языке. — Сейчас ты будешь говорить «Какой Эзеулу?»! Давай мне это. — Последние слова были адресованы его спутнику, который немедленно извлек из кармана наручники.

В глазах обитателей деревни наручники, или ига, являлись самым страшным оружием белого человека. Не было положения более унизительного для мужчины-воина, которого сделали бессильным и беспомощным при посредстве железного замка. Так обращаются только с буйными сумасшедшими.

Поэтому, когда свирепого вида полицейский продемонстрировал наручники и двинулся с ними к Эдого, Акуэбуе как старший в доме вышел вперед и заговорил голосом благоразумия. Он просил полицейских не сердиться на Эдого.

— Ведь так разговаривает всякий молодой мужчина. Вы и сами знаете, что у молодых мужчин слова «сломаю и разрушу» с языка не сходят, зато речи старика примиряют и успокаивают. У нас существует такая поговорка: когда в доме есть кто постарше, козу, которая котится, не оставят на привязи. — Далее он сообщил им, что Эзеулу с сыном сегодня рано утром отправились в Окпери, куда его пригласил белый человек.

Полицейские переглянулись. Они ведь повстречали по дороге мужчину со спутником, — похоже, с сыном. Запомнили они их не только потому, что это были первые люди, шедшие навстречу им, но и потому еще, что у того мужчины и его сына была видная, запоминающаяся внешность.

— Как он выглядит? — спросил капрал.

— Он высок, как дерево ироко, а кожа его светла, каксолнце.

— А его сын?

— Похож на него. Как две капли воды.

Полицейские стали совещаться на языке белого человека, вызывая восхищенное изумление у деревенских жителей.

— Когдай-то встречай на дорога тот два человек, — отметил капрал.

— Когдай-то был их, — подтвердил его спутник. — Но мы не должен вернись обратно без ничего. Топай-топай вся дорога сюда не годится задаром.

Капрал задумался над его словами. А тот продолжал:

— Когда можно врать, они врать. Я не желаю из-за них беда на нашу голова.

Капрал все еще размышлял над его словами. Он был убежден, что им сказали правду, но следовало малость припугнуть этих людей — хотя бы для того, чтобы выманить у них колу побольше. И он обратился к ним на языке игбо:

— Мы не уверены в том, что вы говорите правду, а нам нужно знать наверняка, не то белый человек нас накажет. Поэтому мы поступим так: двоих из вас мы доставим — в наручниках — в Окпери. Если мы найдем там Эзеулу, мы вас отпустим. Если же нет… — Тут он покачал головой с таким выразительным видом, который был красноречивей всяких слов. — Которых двух мы заберем с собою?

Мужчины встревоженно посовещались между собой, и Акуэбуе снова обратился к пришельцам, прося представителей «привитьства» поверить их словам.

— Какой же нам прок обманывать посланцев белого человека? — спросил он. — Куда бы мы скрылись потом? Если вы вернетесь в Окпери, а Эзеулу там не окажется, вы сможете снова прийти сюда и забрать не двоих, а всех нас.

Капрал после некоторого раздумья согласился с этим.

— Но мы не можем вот так прийти и уйти ни с чем. Когда вас посещает дух, носящий маску, вы должны умилостивить следы его ног щедрыми дарами. Сегодняшний дух в маске — это белый человек.

— Истинная правда, — подхватил Акуэбуе, — в наше время дух, носящий маску, — это белый человек и его посланцы.

Старшую жену Эзеулу попросили сварить для пришельцев густую ямсовую похлебку с курятиной. Когда похлебка была готова, они поели и выпили пальмового вина. Затем они немного отдохнули и стали собираться в обратный путь. Акуэбуе поблагодарил их за посещение и добавил, что, если бы тут был сам хозяин дома, он оказал бы им большее гостеприимство. Как бы то ни было, не примут ли они маленький кола от его жены? Он положил перед ними двух живых петухов, а Эдого поставил рядом с петухами деревянное блюдо с двухшиллинговой монетой. Капрал поблагодарил их, но вместе с тем повторил свое предостережение: если окажется, что они солгали про уход, Эзеулу, «привитьство» так за них возьмется, что они увидят свои уши собственными глазами.


То, что капитана Уинтерботтома вдруг скосила болезнь как раз в тот день, когда он послал полицейских арестовать верховного жреца Умуаро, было, конечно, весьма знаменательно. Первым указал на связь между этими событиями Джон Нводика, второй слуга самого капитана Уинтерботтома. Случилось то, говорил Нводика, чего он и боялся: жрец сразил его хозяина с помощью могущественного колдовского заклинания. Выходит, несмотря ни на что, могущество по-прежнему пребывает там, где оно пребывало всегда.

— Ну, что я вам говорил? — ораторствовал он перед другими слугами, после того как их хозяина отвезли в больницу. — Разве просто так отказался я пойти с полицейскими? Я прямо сказал им: верховный жрец Умуаро — это вам не такая похлебка, которую можно проглотить второпях. — В его голосе прозвучала нотка гордости. — Ведь хозяин думает, что раз он белый, то наше колдовство на него не подействует. — Тут он заговорил по-английски, чтобы его мог понять вошедший слуга Кларка, который не знал языка игбо. — Я ему всегда говори: колдовство черный человек — шутка плохие. Но когда я говори: не смейтесь над это, нельзя, — он смеяться. Когда он кончай смеяться, он называй меня Джон, я отвечай: масса. Он скажи: ты тоже вести этот дикарский разговор. Я ему скажи: о-о, придет один день — будете видеть. Ну как, видите теперь?

История о колдовских чарах Эзеулу распространялась по Правительственной горке вместе с историей о загадочном недуге капитана Уинтерботтома. После возвращения Кларка из больницы его слуга спросил, как чувствует себя большой господин. Кларк, сокрушенно покачав головой, сказал:

— Боюсь, он очень плох.

— Простите, сэр, — заговорил слуга с выражением крайнего беспокойства на лице. — Они говори: тот злой колдун оттуда…

— Пойди-ка и приготовь мне ванну, ладно? — Кларк так устал, что не был расположен выслушивать болтовню слуги. В результате он упустил возможность услышать про причину заболевания капитана, о которой толковали не только на Правительственной горке, но вскоре и на каждом углу в Окпери. Лишь через пару дней он узнал об этом от Райта.

Другие слуги с Правительственной горки собрались на кухне у Кларка в ожидании последних новостей, которые рассчитывали услышать от его личного слуги. Выйдя готовить ванну, он шепнул им, что надежды нет: Кларк сказал ему, что он боится.

В тот же день вечером Кларк с Уэйдом снова поехали в больницу. Ни больного, ни доктора им повидать не удалось, но сестра Уорнер сказала, что перемены к лучшему нет. Впервые с того момента, когда все это началось, Тони Кларк ощутил тревогу. Обратно они ехали в молчании.

Когда Кларк вернулся, возле его бунгало дожидался судебный посыльный.

— Доббавеча, сэр, — сказал посыльный.

— Добрый вечер, — ответил Кларк.

— Колдун из Умуаро пришла. — В голосе посыльного звучал такой страх, словно он извещал о появлении в деревне оспы.

— Не понимаю.

Посыльный изложил свое сообщение более подробно, и только тут до Кларка дошло, что тот говорит об Эзеулу.

— Запри его до утра в арестантской, — сказал он в дверях бунгало.

— Масса сказал — я сажай его арестанка?

— Да, именно это я сказал! — закричал Кларк. — Ты что — глухой?

— Не так, чтобы я глухой, сэр, но…

— Убирайся!


Посыльный распорядился как следует подмести в арестантской и постелить в ней новую циновку, чтобы это помещение можно было принять за комнату для гостей. Затем он отправился к Эзеулу, который все время после прихода просидел с Обикой в здании суда, и вежливо заговорил с ним.

— Большой белый человек болен, но другой белый просил передать, что он приветствует тебя, — солгал он. — Он говорит, что сейчас уже темно и он встретится с тобой завтра утром.

Эзеулу не удостоил его ответом. Он последовал за посыльным в темную арестантскую и сел на циновку. Обика тоже сел. Эзеулу вынул свою бутылочку с нюхательным табаком.

— Мы пришлем тебе светильник, — сказал посыльный уходя.

Вскоре после этого в хижину вошел Джон Нводика с женой, которая несла на голове небольшую поклажу. Она поставила ее на пол, и оказалось, что это целая гора толченой кассавы и миска похлебки из горького листа. Джон Нводика скатал шарик фуфу, окунул его в похлебку и проглотил, показывая тем самым, что пища не отравлена. Эзеулу поблагодарил его и его жену (которая, как выяснилось, была дочерью друга Эзеулу из Умуагу), но от еды отказался.

— Не пища теперь у меня на уме, — промолвил он.

— Пожалуйста, поешь хотя бы немного — хотя бы один шарик фуфу, — упрашивал сын Нводики.

Но старик не дал себя уговорить:

— Обика поест за нас обоих.

— Склеванное курицей не попадет в желудок козы, — настаивал Джон Нводика, но старый жрец так и не притронулся к пище.

Снова вошел посыльный с масляным светильником, и Эзеулу поблагодарил его.


По возвращении домой капрал Мэтью Нвеке, ходивший в Умуаро вместе с другим полицейским, застал своих жен плачущими, а единственную комнату своего жилища — битком набитой народом. В его голове пронеслась тревожная мысль о маленьком сынишке, болевшем корью. Он бросился к циновке, на которой лежал малыш, и притронулся к нему рукой — ребенок был жив.

— Что тут происходит? — спросил капрал.

Ответом ему было молчание. Тогда капрал обратился с этим же вопросом к одному из полицейских, находившихся в комнате. Тот откашлялся и сообщил, что его со спутником уже не чаяли увидеть живыми, особенно после того, как человек, которого он пошел арестовывать, пришел сам по себе. Капрал хотел было объяснить, как они разминулись друг с другом, но полицейский, не дав ему открыть рот, поспешил доложить обо всем, что произошло с утра, вплоть до последних новостей из больницы в Нкисе — о том, что капитан Уинтерботтом едва ли доживет до утра.

В этот момент вошел Джон Нводика.

— Постой, ведь утром ты был совсем болен? — спросил капрал.

— Вот об этом я и пришел тебе сказать. Эту болезнь наслал верховный жрец в виде предостережения. Я очень рад, что услышал его, иначе мы рассказывали бы сейчас совсем другую историю. — Затем Джон поведал им о том, как верховный жрец все знал о болезни Уинтерботтома, прежде чем кто-либо сообщил ему об этом.

— И что он сказал? — спросил его кто-то из слушателей.

— Вот что: «Если он болен, то будет также и здоров». Не знаю, что он имел в виду, но, по-моему, голос его звучал насмешливо.

На первых порах капрал Мэтью Нвеке не испытывал особого беспокойства. Когда он в прошлый раз был в отпуске в своей родной деревне, тамошний великий дибиа заговорил его от злого колдовства. Но по мере того как он выслушивал все новые рассказы о могуществе Эзеулу, его вера в свою безопасность начала колебаться. После краткого совещания с полицейским, сопровождавшим его в Умуаро, они решили, что на всякий случай им следует сейчас же пойти к местному дибии. Поздно вечером — был уже одиннадцатый час — они посетили дом нужного им человека. Все жители деревни называли его Лук, Стреляющий в Небо.

Не успели они войти, как он сам сказал им, что ему известно, зачем они явились:

— Вы правильно сделали, что пришли прямо ко мне, потому что вы действительно угодили в пасть к леопарду. Но есть кое-что и посильнее леопарда. Вот почему я говорю вам: «Входите, пожалуйста, здесь вы найдете свое спасение».

Он объявил, что они не должны есть ничего из взятого ими в Умуаро. Двух петухов и деньги они должны принести в жертву на дороге. А чтобы обезвредить уже съеденное, он дал им верное снадобье, которое они должны пить и добавлять в воду для омовения.

Глава четырнадцатая

Уплетая толченую кассаву и похлебку из горького листа, Обика краешком глаза наблюдал за отцом и заметил признаки беспокойства в его поведении. Он знал, что расспрашивать отца, когда он в таком расположении духа, как сейчас, было бы бесполезно. Даже в лучшие минуты жизни Эзеулу говорил только тогда, когда хотел говорить, а не тогда, когда к нему обращались с расспросами.

Вот он встал и направился к узкой двери, потом остановился, как будто передумав идти или, скорее, вспомнив, что должен был что-то захватить с собою. Вернулся, подошел к своему мешку из козьей шкуры и принялся шарить в нем в поисках бутылочки с табаком. Достав ее, он снова пошел к выходу и на этот раз вышел наружу, сказав в дверях, что идет помочиться.

Еще раньше Эзеулу решил: все время, что он пробудет в Окпери, он ни разу не взглянет на небо, чтобы увидеть новую луну. Но глаз очень жаден и украдкой бросает взоры на то, чего не хочет видеть сам человек. Поэтому пока Эзеулу мочился возле арестантской, глаза его искали новую луну. Но у неба тут было незнакомое лицо. Он не мог бы показать пальцем в определенное место на нем и с уверенностью сказать, что луна выйдет вот отсюда. На миг сознание Эзеулу пронзила тревога, но, поразмыслив, он пришел к заключению, что причины для тревоги нет. Откуда ему знать, какое небо в Окпери? В каждой стране — свое небо; так оно и должно быть.

Ночью Эзеулу увидел во сне многолюдное собрание старейшин Умуаро — тех самых людей, перед которыми он говорил совсем недавно. Но только это не он встал, чтобы обратиться к ним с речью, а его дед. Умуарцы не пожелали выслушать его. Все вместе они кричали: «Он не будет говорить; мы не станем его слушать!» Верховный жрец возвысил свой голос и просил их дать ему слово, но они отказали ему с криками: «Воду надо вычерпывать, пока она не поднялась выше щиколотки!» «Зачем это нам нужно — ждать, чтобы он сказал, когда какое время года? — вопрошал Нвака. — Разве есть здесь хоть один человек, кому бы луна не была видна с его собственной усадьбы? Да и вообще, где оно, могущество Улу, в наши дни? Он спасал наших предков от воинов Абама, но не может спасти нас от белого человека! Так прогоним же его, подобно тому как наши соседи из Анинты выгнали и сожгли Огбу, когда он перестал делать то, что ему положено, и начал делать совсем другое, когда он ополчился против своих и стал убивать жителей Анинты вместо их врагов». Тут собравшиеся схватили верховного жреца — теперь это был уже не дед Эзеулу, а он сам — и принялись швырять его от одной группы к другой. Некоторые плевали ему в лицо и называли его жрецом мертвого бога.

Эзеулу, вздрогнув, проснулся с таким ощущением, будто он упал с большой высоты.

— Что случилось? — спросил Обика из темноты.

— Ничего. Я что-нибудь говорил?

— Ты ссорился с кем-то и говорил: «Посмотрим еще, кто кого выгонит».

— Должно быть, по потолку здесь бегают пауки.

Теперь он сидел на своей циновке. То, что ему так явственно представилось, было, конечно, не сном, а видением. Ведь все это происходило не в смутном сумраке обычного сна, а как бы при ясном свете дня. Его дед, которого он видел глазами малого ребенка, как живой возник перед ним в этом видении опять, хотя за долгие годы образ старика потускнел и расплылся у него в памяти.

Эзеулу достал свой толченый табак и отправил по понюшке в каждую ноздрю для прояснения мозгов. Теперь, когда Обика снова заснул, он мог свободно и неторопливо поразмыслить обо всем. Он опять вернулся мыслями к своей безуспешной, пускай и мимолетной, попытке найти на небе дверцу новой луны. Выходит, даже в родной деревне его матери, в которую он регулярно наведывался мальчиком и юношей и которую, если не считать Умуаро, он знал лучше, чем любую другую деревню, — даже здесь он был вроде как на чужбине! Это рождало в нем ощущение утраты, одновременно щемящее и приятное. Он на время утратил свое положение верховного жреца, и это было мучительно; но такая временная утрата после восемнадцати лет жречества была вместе с тем и облегчением. Вдали от Улу он чувствовал себя так, как чувствует себя, наверное, ребенок, чей строгий отец отправился в долгое путешествие. Но особое удовольствие доставляла ему мысль о том, как он отомстит; мысль эта внезапно возникла у него в голове, когда он слушал речь Нваки на базарной площади.

Всем этим размышлениям Эзеулу предавался для того, чтобы отвлечься. Это помогло ему оправиться после потрясшего его кошмара. Сейчас Эзеулу снова начал вдумываться в его смысл, и ему стала ясна одна вещь. Его ссора с белым человеком — пустяк по сравнению с тем спором, который он должен разрешить со своим собственным народом. Сколько лет предостерегал он умуарцев: не позволяйте, чтобы кучка завистников вела вас прямо в дебри. Но они затыкали себе уши пальцами. Они продолжали предпринимать один опасный шаг за другим и вот теперь зашли слишком далеко. Слишком много они присвоили, чтобы это осталось незамеченным владельцем. Теперь предстоит борьба, потому что, пока мужчина не схватится с одним из тех, кто проторил тропу через его возделанное поле, другие не перестанут ходить по ней. У Эзеулу затрепетали мускулы от предвкушения битвы. Пусть белый человек задержит его тут не на день, а на год, и его божество, не найдя Эзеулу там, где он должен быть, призовет умуарцев к ответу.


Следуя указанию капитана Уинтерботтома насчет того, что Эзеулу нужно поставить на место и научить его быть вежливым с Британской администрацией, Кларк отказался принять его на следующий день, как обещал Эзеулу главный посыльный. Он отказывался принять его в продолжение четырех дней.

Когда утром на второй день болезни Уинтерботтома Кларк с Уэйдом ехали в больницу в Нкисе, они заметили у обочины дороги жертвоприношение. Такие придорожные жертвоприношения не были им в диковинку и они не обратили бы на это никакого внимания, если бы оно не поразило их своей непомерной щедростью. Уэйд остановил машину, и они подошли посмотреть. Вместо обычного белого цыпленка были пожертвованы два крупных петуха. Другие предметы жертвоприношения были такие же, как обычно: молодые желтоватые пальмовые побеги, срезанные с верхушки дерева, глиняная чаша с двумя дольками ореха кола и куском белого мела. Но все это двое белых рассмотрели позже. Первое, что бросилось им в глаза, когда они подошли ближе, была двухшиллинговая монета.

— Никогда не видал ничего подобного! — воскликнул Уэйд.

— Действительно, очень странное, прямо-таки экстравагантное жертвоприношение. Интересно, во имя чего оно принесено?

— Может, во имя выздоровления представителя Его Величества? — пошутил Уэйд. Но тут ему, как видно, пришло в голову новое соображение, и он заговорил серьезным тоном: — Не нравится мне, как это выглядит. Пусть себе жертвуют свои туземные деньги: ракушки каури, металлические кольца и всякое такое, — но приносить в жертву голову Георга Пятого!..

Кларк засмеялся было, но смех застрял у него в горле, когда Уэйд запустил руку в жертвенную чашу, вынул серебряную монетку, почистил ее листьями, обтер о собственный шерстяной носок и сунул к себе в карман.

— Боже мой! Зачем вы это сделали?!

— Я не могу допустить, чтобы короля Англии впутывали в мерзостное колдовство, — ответил Уэйд со смешком.

Этот случай серьезно обеспокоил Кларка. Раньше он убеждал себя в том, что ему по душе люди такого склада, как Уэйд и Райт, которые, делая важную работу, как видно, не принимают себя слишком уж всерьез и всегда бодро смотрят на жизнь. Но не является ли подобная бесчувственность — а ведь надо быть чудовищно бессердечным, чтобы осквернить чужое жертвоприношение! — одной из сторон характера этих бодрячков? Если так оно и есть, то не следует ли в конце концов предпочесть серьезность (и сопутствующую ей напыщенность) уинтерботтомов?

Сам того не сознавая, Кларк внутренне готовился взять на себя бремя управления округом в случае смерти Уинтерботтома. Тогда на него ляжет обязанность ограждать, если понадобится, его туземцев от бездушных поступков белых людей типа Уэйда.


Тем же утром Эзеулу отослал Обику обратно в Умуаро: пусть сообщит семье, как обстоят дела, и передаст младшей жене, чтобы приходила сюда готовить ему пищу. Но их соплеменник Джон Нводика и слышать не хотел об этом.

— Незачем ей приходить! — уговаривал он. — Моя жена — дочь твоего старого друга; как может она допустить, чтобы ты посылал домой за другой женщиной! Я понимаю, что мы не сумеем кормить тебя такой же пищей, какую ты привык есть дома. Но если у нас будет всего лишь два ядра ореха, мы дадим тебе пожевать одно из них и чашу с водой, чтобы легче было глотать.

Эзеулу не мог отклонить это предложение, сделанное в такой любезной форме. Если он и держал сердце на сына Нводики, он не мог обидеть дочь своего друга Эгонуонне, умершего в сезон сбора урожая два с лишним года назад. Поэтому Эзеулу сказал Обике, что Угойе присылать не надо, но пусть доставят сюда много ямса и прочей еды.

У Эзеулу имелись веские основания питать неприязнь к сыну Нводики. Ведь этот человек был родом из той самой деревни в Умуаро, которая постоянно стремилась ткнуть Эзеулу пальцем в глаз; мало того, его работа, как говорили, состояла в вылизывании тарелок на кухне у белого человека, что было большим унижением для сына Умуаро. Но что хуже всего, это он привел в дом Эзеулу наглого посланца белого человека. Однако к концу первого дня своего пребывания в Окпери Эзеулу начал относиться к этому человеку менее настороженно, убедившись, что даже соплеменник из враждебного стана является тебе другом в чужой стране. А Окпери Правительственной горки было для Эзеулу поистине чужой страной. Это Окпери не было родной деревней его матери Нваньиэке, которую он знал в своем детстве и в молодости. Должно быть, где-нибудь сохранились уголки того старого Окпери, но Эзеулу просто не мог отправиться на их поиски в этот час своего бесчестья. Какими глазами будет он смотреть на старые усадьбы, в старые знакомые лица? Было еще счастьем для него, что он испытывал подобное чувство, потому что это избавило его от нового удара: услышать, что он узник и не может пойти туда, куда ему хочется.

В тот же вечер, незадолго перед вечерней едой, Эзеулу услышал крики детей, приветствовавших новую луну. «Онва ату-о-о-о! Онва ату-о-о-о!» — звенели детские голоса со всех сторон Правительственной горки. Чуткий слух Эзеулу различил в общем хоре несколько голосков, выпевавших приветствие на каком-то незнакомом языке. Он понимал в их возгласах только слово «луна». Без сомнения, это были дети тех людей, что говорили на каком-то диковинном наречии игбо — как бы через нос.

В первый момент у Эзеулу сжалось сердце. Хотя он и ждал этого, крики детей застали его врасплох. На какой-то миг он забыл о новой луне. Но Эзеулу тут же опомнился. Да, его божество, должно быть, теперь спрашивает: «Где он?» — и скоро умуарцам придется давать объяснения.


В доме Эзеулу в течение первого и второго дня после его ухода нарастало беспокойство. Никто не работал в поле, хотя был в самом разгаре сезон посадочных работ. Окуата, молодая жена Обики, переселилась из своей опустевшей хижины в хижину свекрови. Эдого покинул свою собственную усадьбу и сидел в отцовском оби, дожидаясь новостей. Соседи и даже прохожие заглядывали к нему и спрашивали: «Они еще не вернулись?» Через некоторое время этот вопрос начал бесить Эдого, особенно когда его задавали люди, искавшие повода посплетничать.

На второй день после полудня вернулся Обика. Поначалу ни у кого не хватило духу обратиться к нему с расспросами; некоторые из женщин, похоже, готовы были разрыдаться. Даже в такой серьезный и тревожный момент Обика не мог отказать себе в удовольствии заставить их поволноваться. При приближении к хижине он напустил на себя мрачный вид; войдя, он тяжело опустился на пол, как если бы пробежал весь путь из Окпери. Затем попросил холодной воды, и его сестра принесла ему калебас. Когда он напился и отставил калебас, Эдого задал ему первый вопрос.

— Где тот человек, с которым ты ушел? — спросил он, избегая пугающей определенности имени. Даже Обика не осмелился бы шутить после этого. Он лишь позволил себе сделать короткую паузу, перед тем как ответить:

— Он был жив и здоров, когда я расстался с ним.

Напряженное выражение страха на лицах исчезло.

— Зачем послал за ним белый человек?

— Где ты его оставил?

— Когда он вернется домой?

— На какой же вопрос мне отвечать? — Обика попытался вновь создать атмосферу напряженного ожидания, но было уже поздно. — У меня не три рта. Когда я уходил от отца этим утром, белый человек еще ничего нам не сказал. Мы даже не повидались с ним, потому что он, говорят, в когтях у смерти. — Это известие было воспринято с живейшим интересом. Ведь если верить тому, что рассказывают о белом человеке, никогда не подумаешь, что он может болеть, как обычные люди. — Да, да, он уже одной ногой в могиле. Но у него есть младший брат, которому Уинтабота поручил передать Эзеулу все, что он хотел ему сказать. Однако тот совсем потерял голову из-за болезни своего брата и забыл повидаться с нами. Тогда Эзеулу сказал мне: «Собирайся и иди домой, не то они подумают, что с нами что-то стряслось». Вот почему я вернулся.

— Кто ему готовит? — спросила Угойе.

— Помните сына Нводики, который привел сюда первого посланца белого человека? — Отвечая, Обика обращался, однако, не к Угойе, а к мужчинам. — Оказалось, что его жена — дочь старого друга Эзеулу из Умуаро. Она-то и готовила нам со вчерашнего дня; говорит, пока она жива, Эзеулу не придется посылать домой за другой женщиной.

— Хорошо ли я тебя расслышал? — переспросил Акуэбуе, который до этого больше молчал. — Ты говоришь, что жена выходца из Умуннеоры готовит еду для Эзеулу?

— Да.

— Я не верю собственным ушам! Эдого, сейчас же собирайся, мы отправляемся в Окпери.

— Эзеулу не ребенок, — вступил в разговор их сосед Аноси. — Уж его-то не нужно учить, с кем он может есть, а с кем — нет.

— Ты слышишь, Эдого, что я говорю? Собирайся не медля; я иду домой за своими вещами.

— Я не намерен удерживать тебя, — вмешался Обика, — но только не говори таким тоном, будто у одного тебя есть голова на плечах. Не думай, что Эзеулу и я разевали рот с закрытыми глазами. Вчера вечером Эзеулу вообще отказался от пищи, хотя сын Нводики попробовал ее на наших глазах. Однако к сегодняшнему утру Эзеулу достаточно глубоко проник в мысли этого человека и понял, что он не таит против нас зла.

Но что бы ни говорили другие, это не могло поколебать решимость Акуэбуе. Слишком хорошо знает он умуннеорцев! А те, кто говорит, что Эзеулу, мол, не ребенок, понятия не имеют, какие горькие мысли обуревают верховного жреца. Акуэбуе знает этого человека лучше, чем его собственные дети и жёны. Он-то знает, что Эзеулу способен пожелать себе смерти на чужбине, чтобы покарать своих врагов дома. Может быть, у сына Нводики руки действительно чисты, но в этом надо убедиться с полной несомненностью, даже рискуя обидеть его. Кто же станет глотать мокроту из опасения обидеть других? Тем более — глотать яд?

Сосед Эзеулу Аноси, мнение которого не было принято во внимание в начале этого разговора и который с тех пор не проронил ни слова, снова высказал свое суждение, на сей раз прямо противоположное.

— По-моему, Акуэбуе верно говорит. Пусть он сходит туда с Эдого проверить, всё ли там в порядке. Но пусть они возьмут с собой Угойе с запасом ямса и прочей еды; тогда их посещение никому не причинит обиды.

— С какой это стати мы будем бояться причинить кому-то обиду? — спросил Акуэбуе раздраженно. — Я не мальчик и умею резать так, чтобы не потекла кровь. Но я не побоюсь обидеть уроженца Умуннеоры, если от этого зависит жизнь Эзеулу.

— Вот это правильно, — согласился Аноси. — Что верно, то верно. Мой отец всегда говорил, что из страха нанести обиду люди глотают яд. Входишь в дом к дурному человеку, и он выносит орех кола. Тебе не понравилось, как он вынес его, и голос разума говорит тебе: не ешь. Но ты боишься обидеть хозяина и глотаешь укваланту. Совершенно согласен с Акуэбуе.


Пожалуй, ни для кого другого отсутствие Эзеулу не было столь мучительно, как для Нвафо. А теперь уходит к тому же и его мать. Но этот второй удар помогала перенести мысль о том, что уйдет также и Эдого.

В отсутствие Эзеулу Эдого получил возможность открыто проявить свое неприязненное отношение к любимчику старика. Будучи старшим сыном, Эдого вступил во временное владение хижиной отца, где и дожидался его возвращения. Нвафо, который редко отлучался из отцовской хижины, теперь почувствовал, как его прямо-таки выталкивает из оби враждебность единокровного брата. Несмотря на то что Нвафо еще не вышел из мальчишеского возраста, у него был ум взрослого человека; он отлично понимал, когда на него смотрят добрыми глазами, а когда — злыми. Даже если бы Эдого ничего ему не сказал, Нвафо все равно бы ощутил, что его присутствие тут нежелательно. Но Эдого сказал-таки ему вчера, чтобы он шел в хижину своей матери и не рассиживался в оби, заглядывая в глаза старшим. Нвафо вышел вон и разрыдался; впервые в жизни ему сказали, что он лишний в хижине своего отца.

Весь сегодняшний день он не заходил туда до возвращения Обики, когда в оби пришли узнать новости все обитатели усадьбы и даже соседи. Войдя вместе со всеми, он с вызывающим видом занял свое привычное место; однако Эдого ничего ему не сказал — он его словно и не заметил.

Сестренка Нвафо Обиагели долго плакала, после того как их мать и ее спутники ушли в Окпери. Ее не утешило даже обещание Одаче сорвать ей плод удалы. В конце концов Обика пригрозил пойти и позвать страшного духа в маске по имени Ичеле. Это немедленно возымело действие. Обиагели забилась в дальний угол оби и сидела, тихонько шмыгая носом.

Ближе к вечеру в голову Нвафо снова пришла мысль, беспокоившая его еще со вчерашнего дня. Что станется с новой луной? Перед своим уходом отец уже начал ожидать ее. Последует ли она за ним в Окпери или подождет до его возвращения домой? Если луна войдет в Окпери, то откуда возьмет Эзеулу металлический гонг, чтобы встретить ее появление? Нвафо взглянул на лежащее у стены огене с вложенной внутрь колотушкой. Было бы лучше всего, если бы новая луна подождала до завтра, когда Эзеулу вернется.

Однако с наступлением сумерек Нвафо расположился на том самом месте, где всегда сидел его отец. После недолгого ожидания он увидел молодую луну. Она была тонкая-тонкая и, казалось, нехотя вышла на небо. Нвафо потянулся за огене и собрался было ударить в него, но страх остановил его руку.


В сознании Эзеулу все еще звучали голоса детей с Правительственной горки, когда сын Нводики и его жена принесли ему ужин. Как обычно, сын Нводики взял шарик фуфу, окунул в похлебку и съел его. Эзеулу с удовольствием принялся за ужин. Он не стал бы есть похлебку эгуси, если бы мог выбирать, но поданная ему похлебка была очень вкусно приготовлена — даже не верилось, что это эгуси. Рыба в ней была отменная — или аса, или какая-то другая, ничуть не хуже, и притом прокопченная не слишком сильно, в чем и заключалась главная прелесть. Фуфу тоже оказалось состряпанным на славу: не слишком легкое и не слишком тяжелое; кассаву, конечно же, сдобрили зелеными бананами.

Он еще ужинал, когда вошли его сын, его жена и его друг. Их ввел в комнату главный посыльный, в чьи обязанности входило присматривать за узниками в арестантской. В первый момент Эзеулу испугался, подумав, что дома приключилась какая-то беда. Но, увидев, что они принесли с собой ямс, он успокоился.

— Почему вы не подождали до завтрашнего утра?

— А что, если бы завтра с утра ты отправился домой? — вопросил Акуэбуе.

— Домой? — Эзеулу рассмеялся. Это был смех человека, не умеющего плакать. — Кто тут толкует о возвращении домой? Я в глаза не видал белого человека, пославшего за мной. Говорят, он в когтях у смерти. Может быть, он хочет, чтобы на его похоронах принесли в жертву верховного жреца.

— Обереги нас, земля Умуаро! — воскликнул Акуэбуе и вслед за ним остальные.

— Мы сейчас в Умуаро? — спросил Эзеулу.

— Раз этот человек заболел и не оставил для тебя никакого послания, то тебе лучше вернуться домой и прийти снова, когда он выздоровеет, — вмешался Эдого, решивший, что это неподходящее место для всегдашнего состязания в остроумии между отцом и его другом.

— Не такого рода это путешествие, чтобы хотелось совершать его дважды. Нет уж, я буду сидеть здесь, покуда не разберусь во всем этом деле.

— Разве ты знаешь, сколько времени он проболеет? Ведь ты можешь прождать здесь…

— Даже если он проболеет столько времени, что на кончиках пальмовых побегов созреют кокосовые орехи, я все равно буду ждать… Как поживают домашние, Угойе?

— Были живы-здоровы, когда мы расстались с ними. — Из-за тяжелой ноши на голове ее шея казалась короче.

— Как дети, жена Обики, все прочие?

— Все были живы-здоровы.

— А как твои ближние? — обратился он к Акуэбуе.

— Жили тихо-мирно, когда я уходил. Болеть никто не болеет, а животы от голода подвело.

— Ну, это не страшно, — вставил сын Нводики. — Голод лучше, чем болезнь. — С этими словами он вышел, высморкался и снова вошел в хижину, вытирая нос тыльной стороной руки. — Нвего, не жди, чтобы забрать посуду. Я сам отнесу ее домой. Пойди-ка и найди что-нибудь поесть для этих людей.

Его жена взяла у Угойе ее ношу, и обе женщины отправились готовить.

Времени оставалось мало, и, как только женщины вышли, Акуэбуе заговорил:

— Обика рассказал нам, какой заботой окружили тебя сын Нводики и его жена.

— Сами видите, — произнес Эзеулу прожевывая рыбу.

— Благодарю тебя, — сказал Акуэбуе Джону Нводике.

— Благодарю тебя, — сказал Эдого.

— Мы не сделали ничего такого, за что бы нас стоило благодарить. Да и что могут сделать бедняк и его жена? У Эзеулу, как мы знаем, есть дома и мясо, и рыба, но пока он здесь, мы поделимся с ним всем, что едим сами, пусть это будет просто ядро пальмового ореха.

— Когда Обика рассказал нам об этом, я подумал: все-таки нет ничего лучше путешествий.

— Верно, — откликнулся Эзеулу. — Молодой козлик говорил, что, кабы он не живал в племени своей матери, так не научился бы задирать верхнюю губу. — Он усмехнулся про себя. — Мне следовало чаще наведываться на родину моей матери.

— Что и говорить, эта прогулка сгладила с твоего лица все следы вчерашней угрюмости, — заметил Акуэбуе. — Услышав, что за тобой ухаживает человек из Умуннеоры, я сказал: быть такого не может! Как мог я поверить этому, если дома у нас настоящая война с умуннеорцами?

— Воюете вы, оставшиеся дома, — сказал сын Нводики. — Я не беру эту вражду с собой, когда отправляюсь в чужие края. Наши мудрецы не зря говорили, что тот, кто путешествует вдали от своего дома, не должен наживать врагов. Я следую их совету.

— Вот это правильно, — проговорил Акуэбуе, не зная, как лучше всего перевести разговор на то, ради чего он сюда явился. После недолгой паузы он решил разом раскрыть смысл своего посещения, подобно тому как одним ударом мачете раскрывают жители Нсугбе кокосовый орех. — Наше путешествие имеет двойную цель. Мы привели Угойе, чтобы освободить жену Нводики от ее бремени, а еще мы пришли для того, чтобы поблагодарить самого Нводику и сказать ему: что бы ни вытворяли его родичи дома, в Умуаро, отныне он брат Эзеулу и его семье. — Говоря это, Акуэбуе уже шарил рукой в своем мешке из козьей шкуры в поисках маленькой бритвы и ореха кола. В наступившей тишине был совершен обряд, связавший Эдого и Джона Нводи-ку кровными узами. Эзеулу и Акуэбуе молча наблюдали, как двое молодых мужчин едят дольку ореха кола, орошенную кровью каждого из них.

— Как получилось, что ты стал работать у белого человека? — спросил Акуэбуе, когда беседа вернулась в обычное русло.

Сын Нводики откашлялся:

— Как получилось, что я стал работать у белого человека? Я прямо скажу: все это замыслил и устроил мой чи. В то время я ничего не знал о белом человеке; я не понимал его языка, не ведал его обычаев. В сухой сезон будет три года, как это случилось. Вместе со своими сверстниками я пришел тогда из Умуннеоры в Окпери, чтобы разучить новый танец; мы приходили для этого в Окпери каждый год в сухой сезон после уборки урожая. К большому моему удивлению, я обнаружил, что среди танцоров-окперийцев нет моего друга по имени Экемезие, в доме которого я всегда гостил во время этих посещений и который останавливался у меня, когда моя деревня принимала гостей из Окпери. Напрасно искал я его в толпе встречающих. Другой мой приятель, Офодиле, пригласил меня к себе домой; от него-то я и узнал, что Экемезие ушел работать на белого человека. Не могу вам передать, какое чувство я испытал, услышав эту новость. Это было почти все равно, как если бы мне сказали, что мой друг умер. Я пытался поподробнее расспросить Офодиле об этой работе у белого человека, но Офодиле из тех, кто не может ни минуты посидеть спокойно и досказать историю до конца. Однако на следующий день Экемезие пришел повидаться со мной и привел меня на эту самую Правительственную горку. Он назвал меня по имени, я ответил, и у нас произошел серьезный разговор. Экемезие говорил, что все хорошо в свое время; для танцев тоже есть своя пора. Но, продолжал он, разумный человек не будет продолжать охотиться на мелкое зверье в кустарнике, когда его ровесники добывают крупную дичь. Он посоветовал мне бросить танцы и устремиться в погоню за деньгами белого человека. Ваш брат слушал во все уши. «Нвабуэзе» — называет меня Экемезие. «Да, — отвечаю, — это мое имя». Так вот, говорит, погоня за деньгами белого человека в самом разгаре, и никто не станет ждать до завтра или до того времени, когда мы будем готовы принять в ней участие; если бы крыса не умела прытко бегать, ей пришлось бы уступать дорогу черепахе. И он рассказал мне о том, какого высокого положения достигли сейчас люди из разных маленьких племен — а ведь кое-кого из них мы раньше презирали! — тогда как наши сородичи даже не подозревают, что настал новый день.

Трое мужчин слушали его в молчании. Акуэбуе щелкал пальцами и мысленно приговаривал: «Ну, теперь я понимаю, почему Эзеулу вдруг почувствовал к нему такое расположение. Оказывается, их мысли — братья». Но на самом деле Эзеулу впервые слышал мнение Нводики о белом человеке и радовался, что оно совпадает с его собственным. Однако он тщательно скрывал свое удовлетворение: раз уж он составил себе определенное мнение о чем-то, не следовало создавать впечатление, будто он ищет поддержки у других; пусть другие ищут подтверждения своим мыслям в его мнении, а не наоборот.

— Вот таким-то образом, братья мои, — продолжал свой рассказ сын Нводики, — ваш брат и начал работать у белого человека. На первых порах он поручил мне пропалывать свою усадьбу, но спустя год он подозвал меня, похвалил мою старательность и поручил работу у него в доме. Белый спросил, как меня зовут, и я назвал ему мое имя; но он не смог выговорить «Нвабуэзе» и сказал, что будет звать меня Джону. — При этих словах на лице его засияла улыбка, но она тут же потухла. — Мне известно, что кое-кто у нас на родине распускает слух, будто я готовлю для белого человека. Так вот, брат ваш не видит даже дыма над его очагом; я лишь навожу порядок в его доме. Знаете, ведь белый человек не такой, как мы; раз он ставит эту тарелку здесь, он рассердится, если вы поставите ее там. Поэтому я день-деньской хожу по его дому и слежу, чтобы каждая вещь была на своем месте. Но, поверьте мне, я не собираюсь всю жизнь оставаться слугой. Как только мне удастся скопить немного денег, я думаю открыть маленькую табачную лавку. Пришельцы из других мест наживают большие богатства на торговле табаком и на торговле тканями. Люди из Элумелу, Анинты, Умуофии, Мбайно — вот кто хозяева на этом большом новом базаре. Они-то и вершат там все дела. Есть ли среди здешних богачей хотя бы один умуарец? Ни одного. Иной раз я стыжусь отвечать, когда меня спрашивают, откуда я родом. Мы не имеем своей доли на базаре; мы не имеем своей доли в конторе белого человека; мы не имеем своей доли ни в чем. Вот почему я возрадовался, когда на днях белый хозяин позвал меня и сказал, что в моей деревне, как ему известно, есть один мудрый человек и что зовут его Эзеулу. Я ответил «да». Дальше он спросил, жив ли еще этот мудрец. Я опять ответил «да». Тогда он сказал: «Пойдешь с главным посыльным и передашь ему, что я хотел бы порасспросить его об обычаях его людей, так как мне известна его мудрость». Тут я и сказал себе: «Вот он, наш счастливый случай, теперь-то наше племя обратит на себя внимание белого человека!» Я ведь не знал, что так получится. — Он опустил голову и скорбно уставился в землю.

— Ты в этом не виноват, — сказал Акуэбуе. — В жизни всегда так бывает. Наш глаз видит что-то; мы берем камень и прицеливаемся. Но камень не так меток, как наш взгляд, он редко попадает в цель.

— И все же я виню себя, — грустно проговорил сын Нводики.


— До чего же ты подозрительный человек! — заметил Эзеулу, когда остальные ушли на ночь к сыну Нводики, оставив Акуэбуе и Эзеулу одних в маленькой арестантской.

— Я считаю, что человек не должен умирать, пока ему это не прикажет его чи.

— Но этот малый не отравитель, хоть он и родом из Умуннеоры.

— Не знаю, не знаю, — возразил Акуэбуе, покачивая головой. — Каждая ящерица лежит на брюшке, так что не угадаешь, у которой из них живот болит.

— Верно. Но, говорю тебе, сын Нводики не желает мне зла. Отравителя я чую по запаху, так же как прокаженного.

Акуэбуе только покачал головой в ответ. Эзеулу едва различил этот жест в слабом мерцании масляного светильника.

— Разве ты не наблюдал за ним, когда предложил связать нас кровными узами? — продолжал Эзеулу. — Если бы он затаил злой умысел, ты бы увидел это у него на лбу. Нет, этот человек не опасен. Наоборот, он поступает по примеру людей далекого прошлого, которые любили гордиться собой. В наше время развелось слишком много мудрецов, только мудрость у них не добрая, а такая, от которой чернеет нос.

— Как тут можно спать с этими москитами? Поедом едят! — воскликнул Акуэбуе, яростно обмахиваясь веничком из веток.

— Это еще что! Вот погоди, увидишь, как они озвереют, когда мы погасим светильник. Я собирался попросить сына Нводики нарвать для меня листьев аригбе и попробовал бы их выкурить. Но после твоего прихода у меня все из головы вылетело. Прошлой ночью они только что не на куски нас разгрызли. — Эзеулу тоже размахивал метелкой. — Так, говоришь, все твои живы-здоровы? — спросил он, стремясь повернуть разговор на что-нибудь другое.

— Как будто все тихо-мирно было, — ответил Акуэбуе и зевнул, закинув назад голову.

— Что ты собирался поведать мне об Уденкво? Помнишь, ты так и не успел досказать мне ту историю про нее.

— А ведь верно, — оживился Акуэбуе. — Если бы я стал уверять тебя, что Уденкво меня радует, я бы обманывал самого себя. Она — моя дочь, но, прямо скажу, она вся в мать. Сколько раз я говорил ей: женщина, которая несет свою голову на негнущейся шее, будто на голове у нее всегда стоит сосуд с водой, скоро рассорится даже с самым покладистым мужем. Я не слыхал, как рассказывает эту историю мой зять, но из рассказа Уденкво я могу заключить, что причина ссоры — самая пустячная. Моему зятю объявили, что он должен принести в жертву петуха. Приходит он домой, показывает на одного петуха и велит детям поймать его и связать ему ноги. Петух, как оказалось, принадлежал Уденкво, и она затеяла ссору. Все это я услышал из ее собственных уст. Тогда я спросил ее: неужели она хочет, чтобы ее муж пошел за петухом на базар, тогда как его жены держат кур? А она отвечает: «Почему в жертву приносится всегда мой петух? Отчего бы не взять петуха у другой жены — разве духи объявили, что им по вкусу только курятина Уденкво?» Я ей тогда говорю: «Сколько раз он забирал у тебя петуха, и вообще, откуда мужчине знать, кому какой петух принадлежит?» Она на это ничего не отвечает, знай ладит свое: мол, когда мужу нужен петух для жертвоприношения, тогда он и вспоминает о ней.

— И это всё?

— Всё.

— Можно подумать, что твой зять приносит жертвоприношения каждый базарный день, — улыбнулся Эзеулу.

— Это я ей и сказал, слово в слово. Но, повторяю, Уденкво вся в мать. На самом деле ее рассердило то, что мой зять не упал ей вноги и не стал умолять ее.

Эзеулу ответил не сразу. Похоже, теперь он посмотрел на это дело с другой стороны.

— Каждый мужчина управляет собственным домом по-своему — вымолвил он наконец. — Когда у меня самого бывает надобность в чем-нибудь таком для жертвоприношения, я делаю так. Зову одну из жен и говорю ей: «Мне нужно то-то и то-то для жертвоприношения, пойди и добудь мне это». Конечно, я могу взять, что мне нужно, и без нее, но я прошу, чтобы она пошла и принесла это сама. Я на всю жизнь запомнил слова, которые мой отец сказал однажды своему другу, хотя я слышал их ребенком: «По нашему обычаю мужчина не должен становиться перед женой на колени и бить лбом оземь, чтобы вымолить у нее прощение или попросить о каком-нибудь одолжении. Однако, — продолжал мой отец, — умный человек понимает, что в отношениях между ним и его женой может возникнуть положение, когда ему необходимо сказать ей по секрету: „Я прошу тебя“. Когда такое случается, никто, кроме них, не должен об этом знать, и жена, если у нее есть хоть капля разума, никогда не станет этим хвастаться и даже словом никому не обмолвится. Иначе сама земля, на которой унижался перед нею муж, сокрушит ее и уничтожит». Вот что сказал мой отец своему другу, утверждавшему, что мужчина никогда не бывает неправ в своем собственном доме. Я не забыл этих слов моего отца. Петух моей жены принадлежит мне, потому что тот, кто владеет человеком, владеет также и всем, что тот имеет. Но ведь есть много способов убить собаку.

— Все это так, — согласился Акуэбуе. — Однако подобные слова следует приберечь для ушей моего зятя. Что же до моей дочери, то ей следовало бы отказаться от мысли, будто всякий раз, когда муж скажет ей что-нибудь обидное, она должна привязывать к спине младенца, брать малыша постарше за руку и возвращаться ко мне. Моя мать так не поступала. Уденкво научилась этому у своей матери — моей жены — и собирается научить тому же своих детей: ведь когда корова жует слоновую траву, телята смотрят ей в рот.

На четвертый день своего пребывания в Окпери Эзеулу был неожиданно вызван на свидание с мистером Кларком. Он последовал за посыльным, сообщившим приказ явиться в дом, где находился кабинет белого человека. В коридоре было полно народу; одни сидели на длинной скамье, остальные — на цементном полу. Посыльный оставил Эзеулу подождать в коридоре, а сам прошел в соседнюю комнату, где множество людей, сидевших за столами, работали на белого человека. Эзеулу видел через окошко, как посыльный обратился к мужчине, который, видно, был начальником над всеми этими работниками. Посыльный показал рукой в его сторону, мужчина посмотрел на Эзеулу, но только кивнул головой и продолжал писать. Потом, закончив свое писание, он открыл дверь в другую комнату и зашел туда. Выйдя почти сразу обратно, он жестом подозвал Эзеулу и ввел его в комнату к белому человеку. Белый тоже писал, но левой рукой. Увидев это, Эзеулу невольно подумал: неужели и какому-нибудь черному удастся со временем достичь такого же совершенства в письме, чтобы писать в книге левой рукой?

— Тебя зовут Эзеулу? — спросил переводчик, после того как белый человек проговорил несколько слов.

Это повторное оскорбление едва не переполнило чашу терпения Эзеулу, но он все же сумел сохранить спокойствие.

— Разве ты не слышал, что я сказал? Белый человек хочет убедиться, что тебя зовут Эзеулу.

— Скажи белому человеку, чтобы он пошел к своему отцу и к своей матери и спросил, как их зовут.

Последовал короткий разговор между белым человеком и переводчиком. Белый человек нахмурил брови, но потом улыбнулся и что-то объяснил переводчику, который затем сказал Эзеулу, что в этом вопросе нет ничего оскорбительного. Просто у белого человека принято это спрашивать, когда он вершит свои дела. Белый рассматривал Эзеулу с таким выражением, будто его что-то забавляло. После того как переводчик смолк, белый снова помрачнел и заговорил. Он укорял Эзеулу за проявленное неуважение к распоряжениям правительства и предупредил, что, если он проявит подобное неуважение еще раз, его очень строго накажут.

— Скажи ему, — перебил Эзеулу, — что я до сих пор еще не услышал, зачем он меня позвал.

Но это переведено не было. Белый человек сердито махнул рукой и повысил голос. Эзеулу без переводчика понял, что белый человек сказал, чтобы его больше не перебивали. Немного поуспокоившись, он заговорил о благодеяниях Британской администрации. Кларк не собирался читать эту лекцию, которую он назвал бы самодовольным разглагольствованием, если бы услышал ее из чужих уст. Но он просто ничего не мог с собой поделать. Столкнувшись с гордым безучастием этого языческого жреца, которого они собирались облагодетельствовать, возвысив над соплеменниками, и который вместо благодарности платил пренебрежением, Кларк не знал, что еще говорить. И чем больше он говорил, тем больше сердился.

В конце концов, благодаря своей недюжинной выдержке, а также благодаря возможности перевести дух в паузах, когда бубнил переводчик, Кларк сумел овладеть собой и собраться с мыслями. Тогда он сказал Эзеулу, что есть предложение назначить его вождем.

Выражение лица Эзеулу не изменилось, когда это предложение было объявлено ему через переводчика. Он хранил молчание. Кларк понимал, что должно пройти какое-то время, чтобы смысл этого предложения дошел до сознания жреца во всей своей ошеломляющей полноте.

— Ну как, согласен ты стать вождем или нет? — Кларк весь светился, чувствуя себя благодетелем, чья щедрость не может не ошарашить благодетельствуемого.

— Скажи белому человеку, что никому, кроме Улу, Эзеулу служить не будет.

— Что?! — вскричал Кларк. — Он с ума сошел?

— Я думай, да, сэр, — сказал переводчик.

— В таком случае пусть отправляется обратно в тюрьму! — Теперь Кларк рассердился по-настоящему. Какая наглость! Какой-то колдун публично ставит в дурацкое положение Британскую администрацию.

Глава пятнадцатая

Престиж Эзеулу в глазах обитателей Правительственной горки резко упал после того, как минул первый день, и второй, и третий, а известие о смерти капитана Уинтерботтома все не приходило. Теперь, когда Эзеулу отказался стать вождем, назначенным белым человеком, его престиж снова вырос. Во всей стране Игбо никто еще не совершал такого поступка. Когда человек выплевывает кусок, который сама судьба вложила ему в рот, это может показаться безрассудством, но в определенных обстоятельствах такой человек внушает уважение.

Что касается самого Эзеулу, то он был полностью удовлетворен подобным оборотом дела. Он свел счеты с белым человеком и мог пока забыть о нем. Правда, забыть было не так-то просто, и, перебирая в памяти события прошедших дней, он почти убедил себя в том, что белый человек, Уинтабота, желал ему добра, но что его добрые намерения были сведены на нет действиями всевозможных посредников вроде главного посыльного и этого самонадеянного, невежливого белого молокососа. В конце концов, напоминал он себе, не кто иной, как Уинтабота, провозгласил его несколько лет тому назад единственным правдивым человеком среди всех свидетелей Окпери и Умуаро. И это он, Уинтабота, посоветовал ему позже послать одного из своих сыновей обучаться мудрости его народа. Все это как будто говорило о доброжелательном отношении белого человека к Эзеулу. Но чего стоит доброжелательство, которое навлекло на него позор и бесчестье? Жена, познавшая пустоту жизни, возопила: пусть ненавидит меня мой муж, покуда он ежедневно дает мне ямс!

Как бы то ни было, говорил себе Эзеулу, Уинтабота должен отвечать за поступки своих посланцев. Бывает, человек идет через переполненный людьми базар, очень осторожно выбирая дорогу, но краем одежды невзначай опрокинет и побьет чьи-то товары; в таком случае сам этот человек, а не его одежда должен возместить убытки.

Но несмотря на все эти размышления, главным для Эзеулу было все-таки то, что теперь он более или менее расквитался с белым человеком. Он еще не сказал ему последнего слова, но в ближайшем будущем он должен будет по-настоящему схватиться не с ним, а со своими же соплеменниками, и в этом единоборстве белый человек станет, сам того не ведая, его союзником. Чем дольше его продержат в Окпери, тем больше будет вина перед ним соплеменников и тем больше будет у него средств для борьбы.

Поначалу мало кто в Умуаро поверил известию, что Эзеулу отверг предложение белого человека назначить его вождем.

— Зачем бы он стал отказываться от того, чего домогался все эти годы? — спрашивали его враги.

Но Акуэбуе и другие постарались донести эту весть до самых дальних уголков Умуаро, а очень скоро молва о поступке Эзеулу распространилась и по всем окрестным деревням.

Нвака из Умуннеоры отнесся к этой истории презрительно. Когда он больше не мог оспаривать ее достоверность, он стал всячески принижать ее значение.

— Этот человек — сумасшедший гордец, — уверял он. — Сами теперь видите, как прав я был, когда говорил вам, что ему передалось по наследству безумие его матери.

Как и все злопыхательские речи Нваки, это утверждение основывалось на действительном факте. Мать Эзеулу, Нваньиэке, страдала тяжелыми, хотя и временными, припадками умопомешательства. Говорили, что, если бы ее муж не был таким великим знатоком целебных трав, она, возможно, бесновалась бы постоянно.

Но вопреки злоречию Нваки и прочих непримиримых врагов Эзеулу в Умуаро день ото дня росло число людей, которые склонялись к мысли, что с верховным жрецом обошлись очень плохо. Все больше и больше соплеменников приходило навестить его в Окпери; в один из дней у него побывало девять посетителей, причем некоторые из них принесли ямс и другие дары.


Через две недели после того, как капитан Уинтерботтом был доставлен в больницу при миссии в Нкисе, он достаточно оправился, чтобы Тони Кларку разрешили увидеться с ним — на пять минут. Доктор Севидж стояла в дверях с карманными часами в руке.

Он был мертвенно бледен, прямо-таки улыбающийся покойник.

— Ну, как дела? — спросил он.

Кларк едва дал ему договорить. Он выложил известие об отказе Эзеулу быть вождем с такой поспешностью, как будто торопился получить ответ, прежде чем уста Уинтерботтома сомкнутся навеки.

— Пусть посидит в тюрьме, покуда не научится сотрудничать с Администрацией.

— Я же предупреждала, что больному нельзя разговаривать, — немедленно вмешалась доктор Севидж, натянуто улыбаясь.

Капитан Уинтерботтом смежил веки и стал выглядеть еще хуже. Тони Кларк почувствовал себя виноватым и тотчас же ушел, но с груди у него свалился большой камень. На обратном пути он восхищенно думал о том, с какой легкостью капитан Уинтерботтом, даже будучи тяжко больным, нашел верное определение. Отказ сотрудничать с Администрацией!

После того как Эзеулу отказался стать вождем, Кларк предпринял через начальника канцелярии еще одну попытку переубедить его, но и на этот раз ничего не добился. Положение, таким образом, стало совершенно нетерпимым. Как должен он поступить: держать ослушника в тюрьме или же выпустить на свободу? Если он отпустит его, это сильно подорвет авторитет Администрации, особенно в Умуаро, где только сейчас, после долгого периода враждебности по отношению к Администрации и христианству, наметился поворот к лучшему. Насколько ему было известно, умуарцы противились переменам более упорно, чем любое другое племя во всей провинции. Первую в Умуаро школу удалось открыть какой-нибудь год назад, а христианская миссия, положение которой до сих пор не очень прочное, была создана там после целого ряда неудач. Какое впечатление произведет на население такого вот края триумфальное возвращение колдуна, бросившего вызов Администрации?

Однако Кларк не смог бы со спокойной совестью упрятать человека под замок, не убедившись до конца в том, что справедливость соблюдена не только по существу, но и по форме. Теперь, когда ответ был получен, прежние сомнения казались ему немного глупыми, но раньше они были для него весьма ощутимыми. Беспокоило же его вот что: как квалифицировать преступление, за которое он держит человека в тюрьме? Что записать в служебном журнале? Содержится под арестом за то, что поставил Администрацию в глупое положение? За отказ быть вождем? Этот явно несущественный вопрос не давал Кларку покоя, как муха во время полуденного сна. Он и сам понимал, что это дело десятое, но сомнений своих прогнать не мог; уж если на то пошло, они только усугублялись. Он не мог взять да и упечь старого человека (да, очень старого человека) в тюрьму без разумного основания. Теперь, когда Уинтерботтом разрешил его сомнения, они казались ему сущей глупостью. Мораль всей этой истории, подумал он, такова: если старожилы вроде Уинтерботтома и не умнее своих младших коллег, они, во всяком случае, владеют искусством управлять, а это кое-что да значит.


Состояние здоровья капитана Уинтерботтома ухудшилось, и в течение двух недель к нему снова не пускали посетителей. Среди слуг и африканского персонала на Правительственной горке поползли зловещие слухи: сначала говорили, что он лишился рассудка, потом — что его разбил паралич. С распространением этих слухов поднимался престиж Эзеулу. Теперь, когда всем стало известно, почему его держат в тюрьме, нельзя было не сочувствовать ему. Ведь он не причинил никакого вреда белому человеку и мог с полным основанием поднять против него свой офо. А раз так, то, что бы ни предпринял Эзеулу, верша возмездие, его действия будут не только оправданными, но и непременно эффективными в силу их правомерности. Джон Нводика пояснял, что Эзеулу подобен шумящей гадюке, которая жалит только после того, как разомкнет один за другим все семь своих смертоносных зубов. Если ее мучителю не хватает ума спастись за это время бегством, он должен пенять только на себя. За те четыре базарные недели, что его держат в заточении, Эзеулу сделал белому человеку достаточно ясное предостережение. Поэтому нельзя его винить, если теперь он нанес ответный удар, лишив своего врага разума или убив одну сторону его тела и заставив другую сторону корчиться в жалком состоянии между жизнью и смертью, что еще хуже, чем окончательная смерть.

Эзеулу держали в узилище вот уже тридцать два дня. Белый человек посылал к нему своих доверенных, упрашивавших его переменить решение, но не осмеливался встретиться с ним еще раз лично — во всяком случае, так рассказывали эту историю в Окпери. Затем в одно прекрасное утро — это случилось на восьмой базарный день же после ареста Эзеулу — ему вдруг объявили, что он свободен и может идти домой. К изумлению главного посыльного и начальника канцелярии, которые пришли сообщить ему об этом, он разразился раскатистым утробным смехом.

— Выходит, белый человек устал?

Оба посетителя улыбкой выразили согласие.

— Я думал, у него побольше силенок для борьбы.

— Таков уж белый человек, — сказал начальник канцелярии.

— Мне больше по душе иметь дело с таким человеком, который, бросив вверх камень, не боится подставить под него голову, а не с таким, кто кричит «Давай сразимся!», а как дойдет до драки, сразу и обложится.

Оба посетителя, судя по выражению их лиц, согласились и с этим.

— Знаете, как называют меня мои враги на родине? — спросил Эзеулу. В этот момент вошел Джон Нводика, чтобы выразить свою радость по поводу случившегося. — Вот спросите у него, он вам подтвердит. Враги называют меня другом белого человека. Они утверждают, что это Эзеулу привел белого человека в Умуаро. Разве не так, сын Нводики?

— Это правда, — ответил тот с некоторой растерянностью, вызванной тем, что он не знал начала истории, которую его попросили подтвердить.

Эзеулу убил муху, севшую ему на ногу. Муха упала на пол; осмотрев ладонь, которой он прихлопнул ее, Эзеулу увидел пятно и вытер руку о циновку, после чего снова стал разглядывать ладонь.

— Они говорят, будто я предал их в руки белого человека. — Он все еще смотрел на свою ладонь. Затем он как будто спросил себя: — К чему я рассказываю все это посторонним людям? — и смолк.

— Не придавай этому значения, — заговорил Джон Нводика. — Многие ли из тех, кто злословит о тебе на родине, могли бы вот так, как ты, побороться с белым человеком и положить его на обе лопатки?

Эзеулу рассмеялся:

— И это ты называешь борьбой? Нет, мой соплеменник. Мы не боролись; мы лишь пробовали друг у друга руку. Я приду сюда снова, но прежде я хочу побороться с моим собственным народом, руку которого я знаю и который знает мою руку. Я иду домой, чтобы бросить вызов всем тем, кто тычет пальцами мне в лицо; пусть выходят за ворота на поединок со мною, и тот, кто положит своего соперника на лопатки, сорвет у него с ноги браслет.

— Да ведь это же вызов смелого Энеке Нтулукпы человеку, птице и зверю! — воскликнул Джон Нводика с ребячески-непосредственным воодушевлением.

— Ты знаешь эту песню? — радостно спросил Эзеулу.

Джон Нводика запел задорную песню о том, как Энеке, смелая птица, однажды бросила вызов на поединок целому миру. Оба иноплеменника расхохотались: их рассмешила непосредственность Нводики.

— И тот, кто положит соперника, — сказал Эзеулу, когда песня была допета до конца, — сорвет у него с ноги браслет.


Неожиданное освобождение Эзеулу было первым важным самостоятельным решением Кларка. Ровно неделя прошла со времени его визита в Нкису, предпринятого ради того, чтобы узнать, в чем именно состоит преступление этого человека, и за одну эту неделю его уверенность в своих силах заметно выросла. В письмах отцу и невесте, написанных им по завершении истории со жрецом, он подшучивал над своим прежним дилетантизмом, что явно было признаком его теперешней уверенности в себе. Вне всякого сомнения, обрести подобную самоуверенность помогло ему письмо резидента, который уполномочивал его принимать решения по текущим делам и читать секретную переписку, если таковая не адресована лично Уинтерботтому.

Письмоносец доставил два письма. Одно, с красной сургучной печатью, выглядело весьма внушительно — именно про такие письма колониальные чиновники младшего ранга в шутку говорили: «Совершенно секретно, сжечь, не вскрывая». Кларк внимательно осмотрел конверт и удостоверился в том, что письмо не адресовано лично Уинтерботтому. При этом он испытал такое чувство, какое, наверное, испытывает человек, принимаемый в члены могущественного тайного общества. Отложив на время внушительный пакет в сторону, он вскрыл сперва письмо поменьше. Оказалось, что это всего-навсего еженедельная телеграмма агентства Рейтер, отправленная обычным письмом из ближайшей телеграфной конторы, которая находилась в пятидесяти милях от Окпери. В телеграмме сообщалась последняя новость: русские крестьяне, восстав против новой власти, отказались возделывать землю. «Поделом им», — вымолвил он, кладя телеграфное сообщение на стол; в конце дня он вывесит его на доске объявлений в столовой клуба. Весь подобравшись, он вскрыл второй пакет.

Внутри был доклад секретаря по делам туземцев о косвенном управлении в Восточной Нигерии. В сопроводительном письме губернатора провинции сообщалось, что доклад подвергся всестороннему обсуждению на недавнем совещании старших политических чиновников в Энугу, на котором капитан Уинтерботтом, к сожалению, не смог присутствовать по причине болезни, губернатор провинции писал далее, что, несмотря на резко отрицательную оценку политики косвенного управления в прилагаемом докладе, он не получал никаких указаний относительно ее изменения. Вопрос этот будет решаться губернатором колонии. Но так как дело, по-видимому в скором времени разрешится в ту или иную сторону, представляется явно нецелесообразным насаждать институт «назначенных вождей» в новых районах. Весьма показательно, говорилось затем в письме, что в качестве объекта для критики был выбран «назначенный вождь» в Окпери. Письмо заканчивалось просьбой к Уинтерботтому действовать в этом деле потактичнее, так, чтобы политика Администрации не вызвала в умах туземцев недоумения и не создала бы у них впечатления, будто Администрация проявляет нерешительность или непоследовательность, ибо подобное впечатление нанесло бы непоправимый ущерб.

Когда много дней спустя Кларк смог рассказать капитану Уинтерботтому о полученном докладе и письме губернатора провинции, его шеф отнесся к этому с поразительной безучастностью, которая, несомненно, была следствием перенесенной болезни. Он лишь буркнул себе под нос что-то вроде: «Плевал я на губернатора!»

Глава шестнадцатая

Хотя был самый разгар сезона дождей, Эзеулу со своим спутником отправился из Окпери домой сухим, ясным утром. Этим спутником был Джон Нводика, который не мог допустить, чтобы Эзеулу пошел в дальнюю дорогу совсем один. Все уговоры Эзеулу, просившего Нводику не беспокоиться, ни к чему не привели.

— Человеку столь высокого положения не подобает отправляться в такое путешествие одному, — отвечал он. — Если ты непременно хочешь вернуться домой сегодня, я обязан пойти с тобой. Или же подожди до завтра, когда к тебе должен прийти Обика.

— Я больше не могу ждать ни одного дня, — сказал Эзеулу. — Я чувствую себя как та черепаха, что завязла в куче дерьма и просидела в ней две базарные недели, а когда на восьмой день к ней пришли на помощь, закричала: «Скорей, скорей, я не вынесу этого смрада!»

И вот путники снарядились в дорогу. Помимо набедренной повязки из блестящей желтой материи Эзеулу надел толстую белую тогу из грубой ткани; эту полосу ткани, служащую верхней одеждой, он пропустил справа под мышкой, а оба ее конца перебросил через левое плечо. На левое плечо он повесил и мешок из козьей шкуры на длинной перевязи. В правую руку он взял свой ало — длинный железный посох с заостренным в виде копья концом; такой посох брал с собой в важные моменты жизни каждый титулованный мужчина. На голову он надел алую шапочку озо, окаймленную полоской кожи, за которую было заткнуто орлиное перо, слегка наклоненное назад.

На Джоне Нводике была плотная коричневая рубашка навыпуск и брюки цвета хаки.

Хорошая погода удерживалась, пока они не оказались как раз на полпути между Окпери и Умуаро. Затем дождь словно сказал: «Ну, теперь пора, по дороге больше нет домов, где бы они могли укрыться». И он, как будто бы перестав сдерживаться, хлынул потоками, с ярой, безудержной силой.

— Надо бы спрятаться под деревом и переждать этот ливень, — предложил Джон Нводика.

— В такую грозу опасно стоять под деревом. Лучше продолжим наш путь. Мы не из соли сделаны и не носим на теле дурного колдовского зелья. Я, во всяком случае, не ношу.

И они, ускорив шаг, двинулись дальше. Одежда словно в страхе липла к телу. В мешке Эзеулу булькала вода, и табак наверняка безнадежно отсырел. Алая шапочка тоже не любила, чтобы ее мочили, и теперь приобрела совсем плачевный вид. Но Эзеулу это не огорчало; напротив, он испытывал радостное чувство, порождаемое иной раз неистовством проливного дождя, — то ликующее чувство, которое побуждает детей нагишом выскакивать под ливень, распевая:

Мили зобе эзобе!
Ка мгбаба огвогво!
Но к радостному чувству, которое испытывал Эзеулу, примешивалась горечь. Ведь этот дождь — еще одно из многих мучений, которым его подвергли и за которые он должен взыскать полной мерой. Чем большей окажется его мука сейчас, тем сладостней будет получить удовлетворение. Его ум выискивал новые и новые обиды, чтобы добавить их ко всем прежним.

Согнутым указательным пальцем левой руки Эзеулу смахнул с бровей и век воду, слепившую глаза. Широкая новая дорога превратилась во взбаламученное красное болото. Посох Эзеулу больше не стучал о землю с гулким звуком; теперь его острый конец с чавканьем вонзался в грязь на целый палец, прежде чем достигал твердой почвы. Время от времени дождь вдруг ослабевал и как бы прислушивался. Только в такие моменты и можно было различить отдельные гигантские деревья и подлесок с обвисшими мокрыми листьями. Но эти моменты затишья были очень кратковременны: дождь тотчас же припускал с новой силой и лил плотной стеной.

Приятное ощущение для тела дает лишь тот дождь, который помочит-помочит да и перестанет. Если же дождь не прекращается, тело начинает зябнуть. Этот дождь не знал никакой меры. Он лил и лил, покуда пальцы Эзеулу, сжимавшие посох, не стали похожи на железные когти.

— Вот как вознагражден ты за свою заботу, — сказал он Джону Нводике. Голос его был хриплым, и он откашлялся.

— Я за тебя беспокоюсь.

— За меня? К чему беспокоиться о старике, чьи глаза израсходовали весь отпущенный им сон? Нет, сын мой. Мне осталось пройти совсем немного по сравнению с тем, что я уже прошел. Теперь, где бы ни погас огонь на моем пути, я отложу факел в сторону.

Ответ Джона Нводики потонул в шуме вновь разбушевавшегося ливня.


Домашние Эзеулу ужасно встревожились, когда он вошел к себе весь окоченевший и продрогший. Они развели для него жаркий огонь, а Угойе тем временем быстро приготовила мазь из бафии. Но прежде всего ему необходимо было омыть ноги, по самый браслет озо облепленные красной глиной. Затем он взял из скорлупы кокосового ореха пригоршню клейкой мази и растер себе грудь, в то время как Эдого растирал ему спину. Матефи (сегодня была ее очередь стряпать для Эзеулу — счет велся даже в его отсутствие) уже принялась варить похлебку утази. Поев горячей похлебки, Эзеулу начал ощущать, как мало-помалу отогревается его онемелое тело.

К тому времени, когда Эзеулу добрался до дома, дождь уже весь вылился и скоро совсем перестал. Первым делом, после того как Эзеулу проглотил похлебку утази, он послал Нвафо известить Акуэбуе о своем возвращении.

Когда Нвафо пришел с этой новостью к Акуэбуе, тот перетирал жерновами нюхательный табак. Он тут же прервал это занятие. С помощью особого тонкого ножичка он пересыпал наполовину истертый табак в пузырек. Затем смел пером более тонко измельченный табак к середине жернова и тоже отправил его в пузырек. Потом еще раз прошелся перышком по поверхности большого и малого жерновов, пока не ссыпал в бутылочку всю табачную пыль. Отложив оба жернова в сторону, он позвал одну из своих жен и сообщил ей, куда уходит.

— Если придет Осенигве занять жернова, — распорядился он, перекидывая через плечо свою тогу, — скажи ему, что я еще не закончил.

К приходу Акуэбуе в хижине Эзеулу уже собралось немало народу. Явились все его соседи; всякий прохожий, услыхавший о его возвращении, оставлял на время свои дела и спешил поприветствовать его. Эзеулу говорил очень мало и на приветствия отвечал по большей части лишь взглядом и кивком. Время говорить или действовать еще не пришло. Сперва он должен претерпеть муки, пока страдания его не достигнут предела, ибо страшны бывают действия того человека, который испил горькую чашу до дна. Этим и внушает ужас шумящая гадюка: она стерпит любые издевательства, даже позволит своему врагу наступить на себя, покуда не разомкнет один за другим все семь своих ядовитых зубов. И тогда уже ее мучителю не спастись от смерти.

Все попытки втянуть Эзеулу в разговор либо кончались ничем, либо оказывались успешными лишь отчасти. Когда гости заводили речь о его отказе быть вождем, назначенным белым человеком, он только улыбался. При этом ему отнюдь не были неприятны окружающие его люди или предмет их разговора. Все это, напротив, доставляло ему удовольствие, и он даже жалел, что сын Нводики не задержался и не порассказал им обо всем, происшедшем с ним. Но тот пробыл у него совсем недолго, после чего двинулся дальше в свою родную деревню, чтобы, переночевав там, отправиться утром обратно в Окпери. Он даже отклонил предложение омыть грязь с ног.

— Я снова выхожу под дождь, — сказал он. — Вымыть сейчас ноги было бы все равно, что подтереть зад, прежде чем опорожнишь желудок.

Один из гостей Эзеулу, Ифеме, будто угадав, о ком думает в этот момент хозяин, заметил:

— Белый человек нашел в тебе противника по силам. Но есть в этой истории одна сторона, которая пока что мне непонятна: какую роль сыграл во всем этом сын Нводики из Умуннеоры? Когда мы начнем спокойно разбираться в этом деле, ему придется ответить на парочку вопросов.

— И я тоже так считаю, — заявил Аноси.

— Сын Нводики уже всё объяснил, — вмешался Акуэбуе, взявшийся говорить от имени Эзеулу. — Тот поступок он совершил в убеждении, что помогает Эзеулу.

— Да неужели? — рассмеялся Ифеме. — Ничего себе невинный человек! Этот невинный, я думаю, засовывает шарик фуфу себе в ноздри. Не рассказывай нам сказок!

— Вот и я говорю: никогда не верь умуннеорцу, — подхватил сосед Эзеулу Аноси. — Если умуннеорец скажет мне «стой», я побегу, а если он скажет «беги», я замру на месте.

— Этот не такой, — возразил Акуэбуе. — Жизнь в чужом краю сделала его другим.

— Ха-ха-ха-ха, — рассмеялся Ифеме. — Да он только перенял там чужеземные штучки вдобавок к тем, которым обучила его мать. Ты, Акуэбуе, рассуждаешь, как ребенок.

— Знаете, почему сегодня весь день лил дождь? — спросил Аноси. — Потому, что дочь Уденду идет праздновать ури. Так вот, колдуны Умуннеоры решили вызвать ливень и испортить праздник своему же родичу. Они ненавидят не только чужих, но и друг друга сожрать готовы. Так и пышут злобой.

— Верно. Их злобность брюхата и кормит младенца — всё разом!

— Что правда, то правда. Они — родня моей матери, но я не перестаю ужасаться им.

Ифеме поднялся, собираясь уходить. Этот коренастый коротышка всегда говорил во весь голос, как будто ссорился с кем-то.

— Эзеулу, я должен идти, — гаркнул он так громко, что его услышали даже в хижинах женщин. — Спасибо великому богу и спасибо Улу за благополучный исход твоего путешествия. Может быть, находясь там, ты спрашивал себя: «Ифеме не пришел проведать меня, уж нет ли промеж нас какой-нибудь ссоры?» Нет, нету ссоры между Эзеулу и Ифеме. Я все время думал, что мне надо навестить Эзеулу; мысленно я уже был с тобой, но мои ноги отставали. Сколько раз я говорил себе: «Завтра я схожу к нему», — но каждый следующий день приносил мне какую-то иную заботу. Еще раз: Нно.

— И со мной было то же самое, — вставил Аноси. — Я все время твердил: «Завтра я пойду, завтра я пойду» — как жаба, которая так и не смогла вырастить хвост из-за того, что твердила: «Я иду, я иду».

Эзеулу, который до сих пор отдыхал, прислонившись спиной к стене, теперь весь подался вперед и, казалось, ничего не замечал вокруг, кроме своего внука Амечи, тщетно пытавшегося разжать пальцы деда, сжатые в кулак. Но он по-прежнему внимательно прислушивался к общему разговору и вставлял, когда требовалось, слово-другое. Вот и сейчас он на мгновение поднял взгляд и поблагодарил Ифеме за его посещение.

Амечи вел себя все более беспокойно и наконец расплакался, несмотря даже на то, что Эзеулу позволил ему разжать свой кулак.

— Нвафо, отнеси-ка его к матери. По-моему, он хочет спать.

Нвафо подошел, опустился на колени и подставил Амечи свою спину. Но вместо того чтобы сесть ему на закорки, Амечи перестал плакать, сжал свой кулачок и стукнул Нвафо между лопаток. Все дружно рассмеялись, и Амечи посмотрел на хохочущих людей заплаканными глазами.

— Ладно, Нвафо, уходи; он тебя не любит — ты бяка. Он хочет, чтобы его понесла Обиагели.

И действительно, Амечи послушно залез на спину к Обиагели.

— Смотри-ка! — сказали двое-трое гостей одновременно.

Обиагели с трудом встала на ноги, немного наклонилась вперед, ловким движением подбросила ребенка повыше и направилась к выходу.

— Осторожней, — проговорил Эзеулу.

— Не тревожься, — успокоил его Аноси. — Она свое дело знает.

Обиагели удалилась в сторону усадьбы Эдого, распевая:

Плачет ребенок, матери скажите,
Плачет ребенок, матери скажите,
А потом сварите кашу из узизы
И еще сварите кашу из узизы.
Дайте жидкой перцовой похлебки,
Пусть попьют ее малые пташки
И попадают вниз от икоты.
Вон залезла коза в амбар
И накинулась жадно на ямс,
Вон залез и козел в амбар.
Подъедят они вместе весь ямс.
Погляди-ка, подходит олень.
Вот он трогает воду ногой,
Ррраз — и оленя жалит змея!
Он бросается прочь!
Я-я, я куло-куло!
Странствующий коршун,
Ты домой вернулся.
Я-я, я куло-куло!
А где же отрез материи,
Который ты принес?
Я-я, я куло-куло!
Пока Эзеулу находился на чужбине, он с легкостью мог думать об Умуаро как о едином враждебном ему целом. Но теперь, когда он снова дома, все оказывалось не так-то просто. Всех этих людей, оставивших свои дела и заботы ради того, чтобы прийти поздравить его с возвращением, никак не назовешь врагами. Некоторых из них — Аноси, например, — можно назвать людьми никчемными, бестолковыми, любителями посплетничать, а то и позлословить, но это совсем не те враги, которых он видел во сне, приснившемся ему в Окпери.

На второй день после возвращения у него побывало пятьдесят семь посетителей, не считая женщин. Шестеро пришли с пальмовым вином. Его зять Ибе с родичами принесли два больших кувшина отменного вина и петуха. Весь этот день хижина Эзеулу выглядела как в праздник. Пришло даже два-три человека из Умуннеоры, деревни его врагов. И снова, как накануне, Эзеулу в конце дня начал делить умуарцев на простых людей, питающих к нему лишь добрые чувства, и тех честолюбцев, что подкапываются под самую основу единства шести деревень. Едва только он произвел это деление, как в голову ему закрались первые робкие мысли о примирении. Конечно, он мог с полным основанием сказать, что один палец, окунувшийся в масло, измажет четыре остальных; но справедливо ли будет поднять руку на всех этих людей, которые проявили по отношению к нему такую заботу и в дни его заточения, и после его возвращения домой?

Эта борьба мнений в его сознании разрешилась наконец на третий день, причем решение было подсказано с совершенно неожиданной стороны. Последним его навестил в тот день Огбуэфи Офока, один из достойнейших людей в Умуаро, но не частый гость в доме Эзеулу. Офока славился своей прямотой. Он был не из тех, кто станет хвалить человека, потому что тот угостил его пальмовым вином. Офока никогда бы не допустил, чтобы пальмовое вино довело его до ослепления, — нет, он лучше выплеснет вино, уберет рог в свой мешок из козьей шкуры и выложит угощающему все, что он о нем думает.

— Я пришел сказать тебе «Нно», возблагодарить Улу и возблагодарить Чукву, которые позаботились о том, чтобы ты не ушиб ногу о камень, — начал он. — Я хочу сказать тебе, что в день, когда ты вернулся к себе домой, все Умуаро вздохнуло с облегчением. Никто не посылал меня рассказать тебе об этом, но, по-моему, ты должен это знать. Почему я так говорю? Да потому, что мне известно, в каком расположении духа ты уходил. — Он немного помолчал, а затем, наклонясь к Эзеулу и вытянув вперед шею, с каким-то вызовом проговорил: — Я ведь тоже поддержал Нваку из Умуннеоры, когда тот сказал, что ты должен пойти и поговорить с белым человеком.

Выражение лица Эзеулу не изменилось.

— Ты хорошо меня слышишь? — продолжал Офока. — Я — один из тех, кто говорил, что мы не должны встревать в спор между тобой и белым человеком. Если захочешь, можешь сказать мне после того, как я кончу, чтобы я больше не переступал порог твоего дома. Ты должен знать — если еще не узнал об этом без моей помощи, — что старейшины Умуаро не встали на сторону Нваки в его борьбе против тебя. Все мы знаем его и знаем, кто за ним стоит; так что мы не обманываемся насчет них. Почему же тогда мы согласились с Нвакой? Потому что мы не знали, что нам и думать. Ты слышишь меня? Старейшины Умуаро не знают, что им подумать. Я, Офока, говорю тебе это со всей ответственностью. Мы сбились с толку, совсем как тот щенок из пословицы, который пытался ответить на два зова сразу и сломал себе челюсть. Сначала ты, Эзеулу, сказал нам пять лет назад, что глупо бросать вызов белому человеку. Мы не послушались тебя. Мы пошли против него, и он отобрал у нас ружье и сломал его о колено. Мы убедились, что ты был прав. Но не успели мы усвоить этот урок, как ты меняешь свое мнение и призываешь нас бросить вызов тому же самому белому человеку. Что же, по-твоему, должны мы были сделать? — Он подождал, не ответит ли Эзеулу, но тот молчал. — Если мой враг изрекает истину, я не стану затыкать себе уши только потому, что это говорит мой враг. А сказанное Нвакой было истиной. Он сказал: «Пойди и поговори с белым человеком, так как он знает тебя». Разве не было это истиной? Кто еще из нас смог бы принять вызов и выдержать единоборство с белым, как это сделал ты? Еще раз: Нно. Если тебе не по вкусу то, что я сказал, можешь передать мне с кем-нибудь, чтобы я к тебе больше не приходил. Я пошел.

Это подвело итог тому спору, который происходил в сознании Эзеулу на протяжении трех последних дней. Услышь он те же самые слова из уст Акуэбуе, они, пожалуй, не произвели бы на него такого сильного впечатления. Но сказанные человеком, который не был ему ни другом, ни врагом, эти слова застигли Эзеулу врасплох и дошли до самого сердца.

Да, совершенно верно, верховный жрец обязан идти впереди и первым встречать опасность, прежде чем она станет опасностью для всего его народа. Эту обязанность налагает на него его жреческий сан. Так было с первого дня, когда натерпевшиеся жители шести деревень собрались вместе и сказали предку Эзеулу: «Ты будешь нести это божество за всех нас». Поначалу он испугался. Разве есть у него в теле сила, чтобы нести столь грозное, опасное божество? Но его соплеменники позади него запели в поддержку песню, а флейтист повернулся к нему. Тогда он опустился на колени, и на голову ему возложили божество. Он поднялся на ноги и преобразился в духа. Его народ по-прежнему пел позади него песнь поддержки, и вот он шагнул вперед и отправился в свое первое и главное путешествие, во время которого каждый из четырех дней на небесах должен был уступить ему дорогу.

Эта мысль стала такой жгучей, что Эзеулу на время оставил ее, чтобы она немного остыла. Он позвал своего сына Одаче.

— Чем ты занимаешься?

— Плету корзину.

— Сядь.

Одаче сел на земляное ложе лицом к отцу. После короткой паузы Эзеулу прямо приступил к существу дела. Он напомнил Одаче о том, как важно знать то, что знает белый человек, и продолжал:

— Я отправил тебя быть там моими глазами. Не слушай, что внушают тебе люди, которые не разбираются в самых простых вещах. Я не раз говорил, что отец никогда не лжет своему сыну. Если кто-нибудь спросит, зачем понадобилось посылать тебя учиться этим новым премудростям, скажи ему, что человек должен танцевать тот танец, который танцуют в его время. — Он почесал голову и заговорил менее напряженным голосом: — Когда я был в Окпери, мне довелось видеть одного белого, совсем молодого, который умел писать левой рукой. По его поступкам я понял, что это человек небольшого ума. Но в его руках власть; он мог кричать мне в лицо; он мог делать все, что ему вздумается. Почему? Потому что он умеет писать даже левой рукой. Поэтому я и позвал тебя. Я хочу, чтобы ты постиг премудрость этого человека и овладел ею настолько, что сумел бы ответить, если бы тебя вдруг разбудили среди ночи и спросили о ней. Ты должен учиться этой премудрости, покуда не научишься писать левой рукой. Вот все, что я хотел сказать тебе.


Когда улеглось волнение, вызванное возвращением Эзеулу, жизнь в его доме постепенно вернулась в привычное русло. Дети больше всех радовались тому, что пришел конец унылому, как после похорон, существованию, которое они вели вот уже больше лунного месяца.

— Расскажи нам сказку, — попросила Обиагели свою мать Угойе. Эту идею только что подал сестренке Нвафо.

— Рассказать вам сказку, когда вокруг гора грязной посуды?

Нвафо и Обиагели тотчас же взялись за работу. Они подхватили маленькую ступку, в которой мать толкла перец, отнесли ее на место и перевернули кверху дном, расставили на бамбуковой полке мелкую посуду. Угойе заменила тем временем догоревший фитиль в треногом светильнике новым, взяв его из пучка пропитанных пальмовым маслом фитилей в глиняном черепке.

Ужин, приготовленный Угойе, Эзеулу съел целиком. Это должно было бы наполнить радостью сердце любой женщины. Но в большом доме всегда найдется что-нибудь такое, что омрачит человеку радость. Угойе всякую радость омрачала ревность старшей жены ее мужа, Матефи. Что бы ни делала Угойе, ревнивая Матефи всегда находила, к чему придраться. Если Угойе стряпала незатейливые кушанья у себя в хижине, Матефи говорила, что она морит голодом своих детей, чтобы купить себе браслеты из слоновой кости; если же она резала петушка, как сегодня вечером, Матефи утверждала, что она угодничает, пытаясь снискать расположение их мужа. Разумеется, Матефи никогда не говорила ничего подобного ей в лицо, но рано или поздно все сплетни, которые она распускала, доходили до ушей Угойе. Вот и сегодня, когда Одаче поджаривал петушка на костре перед хижиной, Матефи прохаживалась взад и вперед, многозначительно покашливая.

Прибрав хижину, Нвафо и Обиагели расстелили циновку рядом с низенькой табуреткой, на которой сидела их мать, и расположились на ней.

— Какую же сказку вы хотите послушать?

— Онвуэро, — сказала Обиагели.

— Нет, — возразил Нвафо, — эту мы слышали много раз. Лучше расскажи нам о…

— Ладно, — перебила Обиагели, — расскажи нам об Энеке Нту-лукпе.

Угойе немного порылась в памяти и нашла то, что искала.


Жил-был мужчина, и имел он двух жен. У старшей жены было много детей, а у младшей — только один сын. Однажды отправился этот мужчина вместе со своей семьей работать в поле. А поле их находилось у самой границы между землей людей и землей духов. Всякий, кто приходил обрабатывать поля в этой местности, должен был поскорее убираться отсюда до захода солнца, потому что с наступлением темноты на поля приходили работать духи: они выращивали тут свой собственный призрачный ямс. (Обиагели подвинулась поближе к матери.)

Мужчина, его жёны и дети трудились в поле, покуда солнце не начало садиться. Тогда они быстро похватали свои мотыги, мачете и корзины и отправились восвояси. Но только они пришли домой, как сын младшей жены хватился своей дудки — оказывается, он ее на поле оставил; сейчас же, говорит, ворочусь за ней. Уж как просила его мать неходить — он не слушал. Отец стращал его верной смертью — он опять не слушал. Устали они молить да упрашивать и отпустили его.

Перебрался он через семь рек, продрался через семь чащоб и вышел наконец к полю. Подходит ближе и видит: духи, согнувшись, копаются в земле, свой призрачный ямс сажают. (Обиагели вплотную придвинулась к матери.) Духи все до одного распрямили спины при его приближении и уставились на него сердитыми глазами.

— Та! Человеческий детеныш! — рявкнул главный среди духов. — Чего тебе, мальчик, надо? — Он говорил через нос. — Разве ты не слыхал, что в эту пору мы тут хозяева?

— Я пришел за дудкой — я забыл ее вон под тем засохшим деревом.

— За дудкой? А ты сможешь ее узнать?

Мальчик сказал «да». Тогда главный среди духов показал ему дудку, которая сверкала, как желтый металл.

— Вот эта?

Мальчик сказал «нет». Тогда дух показал ему другую дудку, которая сверкала белизной, как «орешки небесной воды».

— Вот эта? — спросил он, и мальчик опять сказал «нет».

Наконец, дух показал мальчику его бамбуковую дудку и спросил, не эту ли дудку он ищет, и мальчик с улыбкой ответил «да».

— Возьми же ее и сыграй нам.

Мальчик взял из рук духа свою дудку и сыграл им песенку:

Страшный дух, гроза-властитель
Этих мест ночной порой!
Мне отец пророчил гибель,
Коль нарушу твой покой.
Мать молила: «Жди рассвета!»
Не послушал я совета.
«В час ночной пойду туда,
Ждать рассвета мне невмочь,
Выручу тебя, дуда,
Чтоб не зябла ты всю ночь!»
Духам песенка понравилась, и все они засмеялись через нос: «Хо-хо-хо!» (Обиагели и Нвафо расхохотались: уж очень потешно изображала их мать смеющихся духов, покачивая головой из стороны в сторону.)

Главный среди духов поставил перед мальчиком два горшка, большой и маленький. Оба горшка были плотно закрыты.

— Возьми себе один из этих горшков, — сказал он мальчику. Тот выбрал маленький горшок. — Когда доберешься до дому, позови мать и отца и разбей этот горшок перед ними. — Мальчик поблагодарил духа. — Если услышишь на обратном пути «дам-дам», беги в лес, а когда услышишь «жам-жам», снова выходи на дорогу.

На обратном пути мальчик услышал «дам-дам» и убежал в лес. Потом он услышал «жам-жам» и вышел обратно. Он перебрался через семь рек, продрался через семь чащоб и наконец дошел до усадьбы своего отца. Позвал он отца, позвал мать и разбил перед ними маленький горшок, который принес с собой. И в тот же миг усадьба заполнилась добром: желтым металлом, шелками и бархатом, яствами, деньгами, коровами, козами и всякими прочими богатствами.

Мать мальчика собрала полную корзину подарков и послала ее старшей жене мужа. Но та совсем обезумела от зависти и отвергла этот дар. Очень мне нужна ее жалкая подачка, подумала она. Вот пошлю к духам своего сына, и мне достанутся несметные сокровища.

Наутро зовет она сына и говорит ему:

— Возьми свою дудку, мы идем в поле. Работы для них в поле никакой не осталось, но они проболтались там без дела до захода солнца. Тогда мать говорит сыну:

— Пошли домой. — Мальчик поднял дудку, но мать дала ему подзатыльник. — Вот дурачина, — говорит, — неужели ты не знаешь, как забыть дудку? (Обиагели и Нвафо снова рассмеялись.)

Ну и оставил мальчик дудку в поле. Перебрались они через семь рек, продрались через семь чащоб и наконец пришли домой.

— А теперь отправляйся обратно за своей дудкой! Мальчик заревел и стал отказываться, но мать вытолкнула его за дверь и сказала, что не пустит его в хижину, пока он не вернется с подарками от духов.

Перебрался мальчик через семь рек, продрался через семь чащоб и вышел к тому месту, где, нагнувшись до земли, трудились духи.

— Фу! Фу! — фыркнул мальчик с отвращением. — Какая вонь от этих духов! Задохнуться можно!

Царь духов спросил у него, зачем он пришел.

— Мать послала меня за дудкой. Фу! Фу!

— А ты узнаешь ее, если увидишь?

— Вот уж глупый вопрос! — сказал мальчик. — Кто же не узнает свою дудку, если увидит ее? Фу! Фу!

Тогда дух показал ему дудку, которая сверкала, как желтый металл, и мальчик немедленно ответил, что эта дудка его.

— Возьми же ее и сыграй нам, — предложил дух.

— Надеюсь, ты в нее не наплевал, — сказал мальчик, вытирая дудку. Затем он сыграл им такую песенку:

Дух-царь воняет.
Фу! Фу!
Дух-старик воняет.
Фу! Фу!
Дух-юнец воняет.
Фу! Фу!
Дух-мать воняет.
Фу! Фу!
Дух-отец воняет.
Фу! Фу!
Когда он кончил, все духи молчали. Потом главный среди духов поставил перед ним два горшка, большой и маленький. Он и рта не успел открыть, как мальчишка вцепился в большой горшок.

— Как придешь домой, позови отца и мать и разбей горшок перед ними. Если услышишь по пути «дам-дам», беги в лес, а услышишь «жам-жам» — выходи на дорогу.

Забыв поблагодарить духов, мальчик поднял себе на голову горшок и был таков. На обратном пути он услышал «дам-дам», но остался стоять на дороге и зыркал по сторонам, чтобы подсмотреть, что это. Затем он услышал «жам-жам» и бросился в лес.

Перебрался он через семь рек, продрался через семь чащоб и в конце концов добрался до дому. Мать, поджидавшая его у двери хижины, обрадовалась, когда увидела, какой большой горшок он приволок.

— Духи велели, чтобы я разбил его перед отцом и тобой, — сказал мальчик.

— А при чем тут отец? Разве это он посылал тебя? Унесла она горшок в хижину и плотно закрыла за собой дверь. Потом заткнула каждую щелочку в стене, так, чтобы ничто не могло выскользнуть из хижины и достаться младшей жене ее мужа. Когда все было готово, она разбила горшок. Хижину заполнили проказа, оспа, фрамбезия и другие болезни, еще пострашнее, у которых нет названия, а также всевозможные мерзости и ужасы; они тотчас же убили эту женщину и всех ее детей.

Наутро ее муж, видя, что никто в хижине не подает признаков жизни, приоткрыл дверь и заглянул внутрь. Одного взгляда было больше чем достаточно. Он стал заталкивать обратно нечисть, пытавшуюся выскочить наружу, и в конце концов ему удалось снова закрыть дверь. Но к тому моменту некоторые болезни, мерзости и ужасы успели-таки вырваться на волю и распространились по всему свету. Но, к счастью, самые страшные из них — те, что не получили названия, — остались в той хижине.


Угойе, Нвафо и Обиагели сидели вплотную друг к другу возле очага. Одаче сидел поодаль — у входа в единственную спальню — и читал при желтом свете фитиля, укрепленного на треножнике, свою первую книгу. Беззвучно шевеля губами, он складывал из букв слова в букваре.

Тем временем Эзеулу, снова предавшись мыслям о предстоящей схватке, осторожно, как улитка рожками, начал прощупывать возможность примирения или, если примирение будет слишком большой уступкой, хотя бы какого-то ограничения борьбы. Раздумывая об этом, он, конечно, все время помнил, что борьба начнется не раньше, чем через три луны, в сезон уборки урожая. Так что времени у него в запасе достаточно. Может быть, как раз сознание того, что торопиться некуда, и позволяло ему спокойно перебирать разные варианты: он то как бы ослаблял свою решимость сразиться, то снова проникался ею в нужный момент. К чему, в самом деле, спешить облизывать пальцы, если их не убирают после еды на притолоку? А впрочем, мысли о примирении могли быть и вполне серьезными. Но, так или иначе, Эзеулу недолго еще предстояло находиться в нерешительности.

— Та! Нвану! — рявкнул Улу ему прямо в ухо, как может рявкнуть дух в ухо дерзкому ребенку. — Кто сказал тебе, что это твой собственный бой?

Эзеулу задрожал всем телом и ничего не ответил.

— Я спрашиваю, кто сказал тебе, что это твой собственный бой, который ты можешь вести так, как тебе угодно? Ты хочешь спасти своих друзей, угощавших тебя пальмовым вином. Ха-ха-ха-ха-ха! — засмеялся бог холодным загробным смехом, каким смеются духи. — Поостерегись становиться между мною и моей жертвой, не то примешь на себя удары, предназначенные другим! Или ты не знаешь, что бывает с тем, кто окажется между двумя дерущимися слонами? Иди домой, ложись спать и предоставь мне самому решать мой спор с Идемили, который хочет погубить меня, чтобы к власти мог прийти его питон. Теперь скажи мне, как это касается тебя? Говорю тебе, иди домой и спи. Что до меня и Идемили, то мы будем биться до конца, и тот, кто положит врага на лопатки, сорвет с его ноги браслет!

После этого колебаниям не осталось места. Кто такой Эзеулу, чтобы подсказывать своему богу, как надо сражаться с завистливым божеством священного питона? Это битва богов. Он всего-навсего стрела в натянутом луке его бога. Мысль эта опьянила Эзеулу, как пальмовое вино. В голове у него зароились новые идеи, а события прошлого обрели новое, волнующее значение. Почему Одаче запер в своем сундучке питона? Винили религию белого человека, но в ней ли была действительная причина? Что, если мальчик тоже был стрелой в руке Улу?

А как насчет религии белого человека и даже самого белого человека? Это граничило с кощунством, но Эзеулу был сейчас расположен к смелым обобщениям. Да, как насчет самого белого человека? Ведь, если на то пошло, он однажды уже был союзником Эзеулу и в некотором смысле снова стал его союзником сейчас, потому что, задержав его на чужбине, он вложил ему в руки оружие против врагов.

Если Улу с самого начала распознал в белом человеке союзника, это многое объясняет. Это объясняет, например, почему Эзеулу решил послать Одаче учиться обычаям белого человека. Правда, раньше Эзеулу давал другие объяснения этому своему решению, но они были выражением тогдашних его мыслей. Ведь одна половина его существа — это человек, а другая — та, что во время важных религиозных обрядов закрашена белым мелом — дух, ммо. И половина всех совершенных им в жизни поступков совершена той его стороной, которая есть дух.

Глава семнадцатая

В Умуаро есть поговорка: даже после самых громких событий шум утихает ко второй базарной неделе. Именно так и случилось после ареста и возвращения Эзеулу. Некоторое время всюду только об этом и говорили, но мало-помалу эти события становились не больше как преданием из жизни шести деревень — во всяком случае, так представлялось людям.

Даже в доме Эзеулу все вновь пошло заведенным чередом. Молодая жена Обики забеременела; Угойе и Матефи продолжали враждовать, как всегда враждуют две ревнивые жены; Эдого вернулся к своей резьбе, которой перестал заниматься в разгар сезона посадочных работ; Одаче еще больше преуспел в своей новой вере, а также в чтении и письме; Обика после короткого перерыва снова пристрастился к пальмовому вину. Его временное воздержание от вина объяснялось главным образом осведомленностью о том, что неумеренные возлияния вредны для мужчины, совокупляющегося с женой: он тяжело дышит на ней, как ящерица, свалившаяся с верхушки дерева ироко, и это подрывает ее уважение к нему. Но теперь, когда Окуата понесла, он больше не приходил к ней.

Да и сам Эзеулу, казалось, забыл про свои обиды. Ни словом не поминал он о них во время ежедневных приношений ореха кола и пальмового вина предкам или во время несложного обряда, который он совершал с появлением новой луны. Его младшей жене, отдыхавшей больше года после смерти ее последнего ребенка, пришла пора понести нового. Поэтому она начала отвечать на его призыв и приходила спать к нему в хижину. Это отнюдь не улучшало ее отношений с Матефи, которая больше не могла рожать.


В установленный срок устраивались второстепенные праздничные церемонии года. Некоторые праздники отмечались всеми шестью деревнями совместно, другие — какой-нибудь одной из них. Жители Умуагу отпраздновали свой Мгба Агбогхо — праздник борьбы девушек; умуннеорцы устроили ежегодное пиршество в честь бога Идемили — покровителя питона. Все вместе шесть деревень совершили обряд Осо Нванади — молчаливого отступления, чтобы задобрить обиженных духов родичей, которые были убиты на войне или были вынуждены отдать свою жизнь за общее дело Умуаро в мирное время.

Обложные дожди, как обычно, сменились на время периодом сухой погоды, без чего ямс, несмотря на пышную листву, не образовал бы крупных клубней. Короче говоря, жизнь шла так, как будто ничего не случилось и не должно было случиться.

В эту пору, к концу сезона дождей и перед большим празднеством года — праздником Нового ямса, Умуачала, деревня Эзеулу, справляла один менее важный праздник. Этот праздник носил название Акву Нро. Он отмечался без сложного ритуала и сводился к поминовению вдовами своих покойных мужей. Вечером в праздник Акву Нро каждая вдова в Умуачале стряпала фуфу и похлебку из кокосового ореха и выставляла миски с этими кушаньями за дверь своей хижины. Наутро миски оказывались пустыми: к дому вдовы ночью приходил из Ани-Ммо ее муж и съедал угощение.

В этом году Акву Нро должен был иметь добавочный интерес, потому что возрастная группа Обики собиралась подарить деревне новую маску предков. Приход новой маски всегда являлся важным событием, особенно когда это маска высокого ранга. В последние дни перед праздником члены возрастной группы Отакагу усиленно готовились к нему. Те из них, кому предстояло играть на праздничной церемонии главную роль, естественно, навлекут на себя злобу и зависть дурных людей, и поэтому они должны были обезопасить себя с помощью защитительной магии. Но и все остальные тоже должны были предохранить себя от злых чар, втерев в неглубокие надрезы на руке кое-какие защитные снадобья.

Все эти приготовления производились, как предписывают секретные обряды духов предков, в глубокой тайне. В последние годы в Умуаро была осознана необходимость более строгого соблюдения секретности вокруг этого ритуального таинства. С некоторых пор старейшинам стало ясно, что, хотя ни одна женщина не осмелится открыто заговорить при виде маски, ей не так уж сложно догадаться, кто из мужчин скрывается за ней. Стоит ей только оглядеть всех, окружающих маску, и она заметит, кто отсутствует. Чтобы преодолеть эту трудность, старейшины недавно постановили, что возрастная группа или деревня, желающая представить умуарцам новую маску, должна поручить роль духа в маске мужчине из другой группы или деревни. Вот почему молодые мужчины Умуачалы, принадлежащие к возрастной группе Отакагу, выбрали человека, который понесет их маску, на стороне — из числа жителей Умуогвугву. Звали этого человека Амумегбу; во время всех этих приготовлений он находился в Умуачале, но его пребывание здесь держалось в строжайшей тайне.

Эдого и Обика имели самое прямое отношение к предстоящей церемонии. Обике было поручено членами его возрастной группы заклание одного из жертвенных баранов перед лицом маски. Эдого же был причастен к торжеству как резчик, создавший эту маску.

Перевалило за полдень. Обика сидел на полу своей хижины, вытянув ноги по обе стороны точильного камня, на котором он затачивал свое мачете. Пот ручьями стекал по его лицу; он трудился, прикусив от усердия нижнюю губу. Он уже извел целую голову соли, обрабатывая точильный камень, и время от времени выдавливал из плода лайма немного сока на лезвие. Два выжатых плода лежали возле камня вместе с несколькими целыми. Обика точил свое новое мачете в перерывах между другими делами вот уже три дня, и теперь лезвие достигло такой остроты, что им можно было бриться. Он встал и вышел из хижины, чтобы полюбоваться своей работой при свете дня. Клинок, как зеркало, сверкал на солнце при каждом движении руки. Удовлетворенный, он вернулся в хижину и отложил мачете в сторону. Затем он прошел во внутренний дворик, где его жена в этот момент наливала в миску воду из большого кувшина, стоящего у входа в ее хижину. Она устало распрямилась и сплюнула, как это делала теперь постоянно.

— Старушка, — поддразнил ее Обика.

— Говорю тебе, если бы ты только знал, что сделал со мной, ты бы пришел и уничтожил сделанное, — ответила она, улыбаясь.

Вскоре деревня огласилась первыми звуками приближающегося празднества. Взад и вперед по всем ее закоулкам носились несколько юношей, колотивших в свои огене. Они искали маску: ведь никому заранее неизвестно, через который из миллиона муравьиных ходов в Умуачале она явится. Долго-долго продолжали они свои поиски, и звон их металлических гонгов и топот ног держали всю деревню в возбуждении. Как только жара начала спадать, деревня опустела: все жители высыпали на ило.

Ило в Умуачале было одним из самых больших в Умуаро и самым ухоженным. Его иногда называли Лло Агбасиосо, потому что его длина устрашала даже лучших бегунов. В одном из четырех его углов стоял окволо — дом, откуда посвященные в тайные обряды духов предков наблюдали церемонию, происходящую на ило. Этот окволо представлял собой высокую, необычного вида хижину, у которой было лишь три стены: две боковые и задняя. Вместо передней зиял открытый проем; заглянув внутрь, можно было увидеть ряды длинных, во всю ширину хижины, ступеней, поднимающихся от земли под самую крышу. На нижних ступенях, откуда открывался наилучший обзор, сидели старейшины деревни; позади них, в верхних рядах, размещались остальные мужчины. Прямо за окволо высилось дерево удала, которое, как и все деревья удала в Умуаро, считалось принадлежащим духам предков. Сейчас под ним резвились дети — их влекла сюда надежда, что сверху упадет созревший светло-коричневый плод, который станет добычей самого проворного или самого везучего. Зрелые, соблазнительного вида плоды висели на дереве в изобилии, но никому — ни детям, ни взрослым — не позволялось срывать их. Попробуй кто-нибудь нарушить этот запрет, и к нему явятся в масках все духи Умуаро; после этого ему придется платить большой штраф и щедрыми жертвоприношениями стирать следы их ног.

Хотя Эзеулу и Акуэбуе явились заранее, ило уже заполняли толпы народу. Помимо того что здесь собрались все жители Умуачалы от мала до велика, пришло много людей из других деревень Умуаро. Женщины и девушки, молодые мужчины и подростки образовали на ило широкий круг; со всех сторон к ило стекались потоки людей, и кольцо все уплотнялось, а гомон усиливался. На этот раз юноши с хлыстами не расчищали от людей центр круга: пространство в центре расчистится само, как только появится маска.

Вдруг в толпе тревожно задвигались; волны беспокойства распространились из одного центра во все стороны. Люди спрашивали у стоящих рядом, в чем дело, и те показывали куда-то. Вскоре уже множество пальцев указывало в одну и ту же сторону. Там, в сравнительно тихом углу ило, сидел Отакекпели. Этот человек был известный всему Умуаро злой колдун. Не один и не два раза приходилось ему брать орех кола с ладони мертвеца и давать клятву, что он непричастен к его смерти. Правда, он не умер после этих клятв, что вроде бы свидетельствовало о его невиновности. Но люди в его невиновность не верили; как утверждала молва, он тотчас же бросался домой и принимал сильное противоядие.

И то, что было о нем известно, и то, как он уселся поодаль от людей, — все это ясно говорило: Отакекпели явился не только затем, чтобы поглазеть на новую маску. Дурные люди часто использовали подобные празднества для проверки действенности своего колдовства или силы своих заклинаний. Рассказывали, что ведуны на несколько дней приковывали к одному месту маску, не принявшую всех мер предосторожности, или даже ухитрялись свалить ее наземь.

Пожалуй, самым подозрительным в Отакекпели сейчас была его поза. Он сидел, как хромой, поджав под себя ноги. Говорили, что это боевая поза кабана, которую тот принимает при встрече с леопардом: садится в вырытую им неглубокую яму, чтобы надежно прикрыть мошонку, и выставляет вперед ощетинившуюся и крепкую, как железо, голову. Как правило, леопард отступает и отправляется на поиски коз и овец.

Люди в толпе смотрели на Отакекпели неодобрительно, однако никто не вступал с ним в спор — не только потому, что это было опасно, но еще больше потому, что в глубине души чуть ли не каждый предвкушал захватывающее зрелище единоборства двух могущественных сил. Если юноши возрастной группы Отакагу, представляющие новую маску, не позаботились о средствах защиты от колдовства, винить они должны будут только самих себя. Фактически эти схватки чаще всего не имели никаких видимых последствий, потому что противоборствующие силы оказывались равными или потому что обороняющиеся оказывались сильнее нападающих.

Приближение маски обратило часть зрителей в паническое бегство. Женщины и дети бросились врассыпную, улепетывая от маски и вопя от наслаждения опасностью. Вскоре все они вернулись обратно, потому что маска даже еще не появилась в поле зрения; слышалось лишь гудение огене и пение сопровождающей маску свиты. Удары металлического гонга и голоса поющих звучали все громче и громче, и люди в толпе стали оглядываться, проверяя, есть ли позади свободное пространство, — на случай, если придется дать тягу.

Толпа снова отпрянула в стороны, когда с узкой дорожки, по которой, как ожидалось, должна была прибыть маска, выскочили на ило первые ее вестники. Эти молодые мужчины в одежде из волокон рафии подбрасывали и ловили свои мачете или скрещивали их слева направо и справа налево, приветствуя друг друга, и солнце играло на их клинках. Они носились туда и обратно; время от времени кто-нибудь из них с угрожающим видом стремительно бросался вперед. Толпа перед ним расступалась, а он вдруг резко останавливался, весь дрожа от возбуждения.

Гонг и пение раздавались где-то совсем рядом, но их почти не было слышно среди шума и гомона толпы. Вероятно, некоторое время маска стояла на месте — иначе теперь бы она уже появилась. Пение ее спутников не смолкало ни на минуту.

Первое зрелище толпа увидела в тот день сразу после прихода Обики, явившегося в сопровождении флейтиста, который воспевал его подвиги. Толпа разразилась приветственными кликами; особенно горячо приветствовали Обику женщины, потому что он был самым красивым молодым мужчиной в Умуачале, а может быть, и во всем Умуаро. За красоту его называли Угоначоммой.

Как только Обика очутился на ило, он увидел сидящего в угрожающей позе Отакекпели. Не раздумывая, он стремглав бросился прямо к ведуну и резко остановился в нескольких шагах от него. Громким голосом он потребовал, чтобы тот немедленно встал и убирался прочь. Ведун лишь ухмыльнулся. Толпа позабыла о маске. Окуата, вынужденная из-за беременности избегать давки, держалась поодаль от самой гущи толпы. Когда народ приветствовал ее мужа, сердце ее переполнилось гордостью, а сейчас земля закружилась у нее перед глазами, и она в ужасе зажмурилась.

Тем временем Обика сначала показал на Отакекпели, а затем ткнул пальцем себе в грудь. Тем самым он дал понять этому человеку, что, если он дорожит собственной жизнью, ему следует скорее встать. Ведун по-прежнему издевательски ухмылялся. Обика снова пошел на него, но теперь он двигался медленней. Он приближался крадущейся походкой леопарда с мачете в правой руке и с кожаной повязкой, сплошь увешанной амулетами, на левой. Эзеулу кусал губы. Конечно, на рожон полез один Обика, подумал он, неосторожный, безрассудный Обика! Разве не увидели Отакекпели все остальные молодые мужчины и не отвели глаза в сторону? Но его сын никогда не умел трусливо отводить глаза в сторону. Обика…

Эзеулу не успел додумать свою мысль до конца. С молниеносной быстротой Обика отбросил мачете, ринулся вперед, одним рывком поднял Отакекпели с земли и швырнул его в ближайшие кусты. Толпа взорвалась слитным восторженным ревом. Отакекпели, с трудом поднявшись на ноги, бессильно тыкал пальцем в сторону Обики, который уже повернулся к нему спиной. Окуата открыла глаза и испустила вздох облегчения.

Маска появилась в тот самый момент, когда возбуждение достигло апогея. Зрители бросились кто куда в неподдельном или почти неподдельном ужасе. Маска приближалась, пробегая несколько шагов, приостанавливаясь и снова устремляясь вперед; каждый ее шаг сопровождался звоном колокольчиков и бубенцов, подвешенных на поясе и щиколотках. Маска была разодета в новые яркие ткани, главным образом красные и желтые. Ее лицо выражало могущество и внушало ужас; каждый зуб ее оскаленного рта был не меньше большого пальца рослого мужчины; на месте глаз зияли дыры величиной с кулак; на голове торчали два кривых рога, загнутых вверх и внутрь и почти соприкасающихся концами. В левой руке она держала кожаный щит, а в правой — огромное мачете.

— Ко-ко-ко-ко-ко-ко-о! — пела маска дребезжащим металлическим голосом, а ее спутники отвечали глухим монотонным пением, похожим на стон:

— Умм-умм-умм.

— Ко-ко-ко-ко-ко-ко-о.

— О-ойойо-ойойо-ойойо-о; о-ойойо-о. Умм-умм.

Собственно, это даже не было песней. Но ведь Агаба и не была маской песен и танца. Она символизировала силу и стремительность молодости. Маска, продолжая петь, продвигалась вперед. Приблизившись к центру ило, она запела песню Онье эбуна узо чо айи окву. Это было обращенное ко всем и каждому предупреждение не гневить маску предков; в песне во всех подробностях рассказывалось, какая участь постигнет человека, не внявшего этому предостережению. Лишившись пальцев на руках и ногах, он будет жить изгнанником в одиноко стоящей хижине и побираться с нищенской сумой на плече, — иными словами, станет прокаженным.

Всякий раз, когда маска слишком убыстряла свой бег или делала угрожающий выпад, двое ее сопровождающих, с которых градом катился пот, изо всех сил натягивали крепкую веревку, обвязанную у нее вокруг талии. Выполняя эту необходимую обязанность, они и сами подвергались опасности. Однажды их удерживание так разъярило маску, что она кинулась на них с поднятым мачете. Они тотчас же отпустили веревку и бросились бежать. На этот раз в криках разбегающихся в панике людей звучал неподдельный ужас. Но двое сопровождающих не дали маске разгуляться на свободе. Едва только она прекратила преследование, они снова подхватили веревку и принялись удерживать ее.

Как раз тогда вышла маленькая осечка, про которую никто бы и не вспомнил, если бы потом не была допущена более серьезная оплошность. Один из молодых людей подбросил в воздух свое мачете и не сумел поймать его на лету. Толпа, никому не спускающая подобных промахов, разразилась смехом и улюлюканьем. Обиквелу — так звали незадачливого молодого человека — поднял с земли мачете и попытался было поправить дело, продемонстрировав чудеса ловкости, но это вызвало только новый взрыв смеха.

Тем временем маска направилась к окволо, чтобы приветствовать некоторых из старейшин.

— Эзеулу де-де-де-де-дей! — воскликнула она.

— Отец наш, моя рука касается земли, — ответил верховный жрец.

— Эзеулу, знаешь ли ты меня?

— Откуда мне, человеку, знать тебя? Ведь ты за пределами человеческого знания.

— Эзеулу, наша маска приветствует тебя, — пропела маска.

— Эдже-я-мма-мма-мма-мма-мма-мма-эдже-я-мма! — подхватили ее спутники.

— Ора-обода, Агаба приветствует вас!

— Эдже-я-мма-мма-мма-мма-мма-мма-эдже-я-мма!

— Вы слышали песнь паука?

— Эдже-я-мма-мма-мма-мма-мма-мма-эдже-я-мма!

Маска внезапно оборвала песню, повернулась и помчалась вперед. Толпа шарахнулась от нее в разные стороны.


Хотя Эдого мог бы сидеть на одном из задних мест в окволо, он предпочел стоять вместе с толпой, чтобы рассмотреть маску со всех сторон. Когда лицо и голова были закончены, маска немного разочаровала его. Ему не очень нравился нос: тонкий, изящный, он больше подошел бы духу-деве, нежели Агабе. Заказчики, впрочем, на это не жаловались; наоборот, они очень хвалили его работу. Однако Эдого знал, что окончательно понять, удалась ему маска или нет, он сможет, только увидев ее в движении. Поэтому-то он и стоял в толпе.

Рассматривая маску теперь, когда она ожила, он не находил в ней того, прежнего недостатка. Изящный нос, казалось, делал еще более свирепыми остальные черты лица. Эдого переходил от одной группы людей в толпе к другой в надежде услышать одно сравнение. Он очень хотел его услышать, но никому оно не приходило в голову. Многие расхваливали новую маску, но никто не подумал сравнить ее со знаменитой Агабой из Умуагу, пусть даже сравнение было бы не в пользу его творения. Даже такому сравнению Эдого порадовался бы. Ведь он и не претендовал на то, чтобы превзойти величайшего резчика в Умуаро, хотя и надеялся, что кто-нибудь свяжет их имена. Он уже упрекал себя за то, что не расположился в окволо. Там, среди старейшин, скорее можно было бы услышать разговор на интересующую его тему. Но сейчас уже ничего не поделаешь.

Самый напряженный момент празднества настал, когда повели на заклание жертвенных баранов. Как только в центре ило было установлено кресло и маска села, наступила относительная тишина. Двое сопровождающих, встав по обе стороны от маски, принялись ее обмахивать. К маске подвели первого барана, и она коснулась его шеи своим мачете. Затем барана отвели на некоторое расстояние, поставив его так, чтобы он был хорошо виден председательствующему духу. Теперь воцарилась мертвая тишина, нарушаемая лишь звуками флейты — не тонкими и нежными, как обычно, а грубыми и отрывистыми. Вперед выступил Обика; он высоко подбросил мачете, и на вращающемся в воздухе клинке засверкали отблески вечернего солнца. Дважды подбрасывал он мачете и оба раза ловко ловил его на лету. После этого он шагнул вперед и одним точным ударом отсек барану голову. Сопровождающий маски подобрал покатившуюся по песку голову и высоко поднял ее. Толпа разразилась шумными возгласами одобрения. Маска смотрела перед собой все с тем же неизменным выражением.

Когда возбужденный гомон несколько поутих, вывели второго барана, и маска вновь коснулась шеи животного. Вперед вышел Обиквелу. Он нервничал из-за того, что незадолго до этого уронил свое мачете. Трижды подбросил он его сейчас и все три раза поймал с безупречной ловкостью. Затем он шагнул к барану, поднял мачете и нанес удар. Впечатление было такое, как будто он рубанул по камню; баран пустился наутек; в толпе заулюлюкали и загоготали. Обиквелу в тот день очень не везло. В последний миг баран мотнул головой и подставил под удар рог. Маска неподвижно смотрела перед собой. Обиквелу предпринял еще одну попытку, на сей раз удачную, но все было напрасно: отдельные запоздалые возгласы одобрения потонули в хохоте толпы.

Глава восемнадцатая

После долгого периода тайной подготовки Эзеулу наконец обнаружил свое намерение нанести Умуаро удар в самое чувствительное место, выбрав для этого праздник Нового ямса.

Этот праздник знаменовал собой конец старого года и начало нового. До праздника мужчина мог выкопать несколько клубней ямса, посаженного возле дома, чтобы избавить свою семью от мук голода, но никто не начинал уборку урожая на больших полях. Ну и само собой разумеется, ни один титулованный мужчина не брал в рот нового ямса, даже покупного или приусадебного, до наступления праздника. Этот обычай был призван напоминать шести деревням об их объединении в стародавние времена и о неоплатном долге богу Улу, спасшему их от опустошительных набегов Абама. Ежегодно в праздник Нового ямса снова разыгрывалась сцена объединения деревень, а каждый взрослый мужчина в Умуаро приносил к святилищу Улу крупный клубень семенного ямса и, очертив им у себя над головой круг, клал его в общую груду своей деревни. Затем он брал кусок мела, лежащий возле этой груды, и помечал себе лицо. Подсчитав клубни в этих грудах, старейшины узнавали, сколько мужчин насчитывается в каждой деревне. Если число мужчин увеличивалось по сравнению с прошлым годом, приносилась благодарственная жертва Улу; если уменьшалось, за объяснением причины обращались к прорицателям и Улу приносилась искупительная жертва. Из этого же ямса Эзеулу отбирал тринадцать клубней, чтобы вести счет новому году.

Если бы праздник Нового ямса сводился только к этому, он все равно был бы важнейшим торжеством в Умуаро. Но он, помимо того, был празднеством в честь всех меньших богов в шести деревнях, не имевших собственных праздничных дней. В этот день все они, принесенные своими жрецами, устанавливались в ряд возле святилища Улу, так чтобы любой мужчина и любая женщина, облагодетельствованные одним из этих богов, могли отблагодарить его каким-нибудь небольшим подарком. В праздник Нового ямса, единственный раз в году, богам меньшего ранга разрешалось появляться среди людей. Они прибывали на головах или на плечах своих жрецов на базарную площадь, протанцовывали по ней круг и потом стояли бок о бок у входа в святилище Улу. Некоторые из них были очень стары и приближались к тому рубежу, когда их сила и власть будут переданы новым резным изображениям, а их самих выбросят; другие же были сделаны совсем недавно. На лицах самых старых богов были надрезы, как и на лицах людей, вырезавших их в ту пору, когда в Умуаро еще не отказались от этого обычая. На прошлогоднем празднике оставалось всего три таких патриарха. Быть может, в этом году еще один-другой из них уйдут вслед за мастерами, изваявшими их по своему образу и подобию и давным-давно покинувшими этот мир.

Таким образом, праздник Нового ямса соединял вместе, в одной толпе, богов и людей. То было единственное в Умуаро торжество, во время которого человек мог взглянуть направо и увидеть своего соседа, потом повернуться налево и увидеть стоящего рядом бога — может быть, Агву, чья мать породила на свет безумие, или же Нгене, владельца источника.


Эзеулу не было дома, когда к нему явились шесть его помощников. Матефи сказала им, что он пошел проведать Акуэбуе, и тогда они решили подождать его в оби. Вернулся он ближе к вечеру. Хотя ему было известно, зачем они могли прийти, он изобразил удивление.

— Ничего не случилось? — спросил он после первого обмена приветствиями.

— Ничего не случилось.

Воцарилось неловкое молчание. Наконец молчание нарушил Нвосиси, представлявший деревню Умуогвугву. Тратить слова попусту было не в его обычае.

— Ты спросил, не случилось ли чего, и мы сказали: нет, ничего не случилось. Но без причины жаба не поскачет среди бела дня. Мы хотели бы поговорить с тобой об одном маленьком деле. Вот уже четыре дня прошло, как на небе появилась новая луна; она успела подрасти. А ты все еще не созвал нас, чтобы объявить о дне праздника Нового ямса…

— По нашему счету, — подхватил Обиэсили, — нынешняя луна — двенадцатая после прошлого праздника.

Наступило молчание. Обиэсили никогда не умел деликатно излагать свое мнение, и никто не просил его встревать в обсуждение столь щекотливого вопроса. Эзеулу откашлялся и снова поприветствовал гостей, показывая, что он не торопится и не горячится.

— Вы поступили так, как должно, — заговорил наконец он. — Если бы кто-нибудь сказал, будто вы не выполнили свой долг, он сказал бы ложь. Человек, который задает вопросы, никогда не собьется с пути; этому учили нас наши отцы. Вы правильно поступили, придя ко мне спросить об этом деле, обеспокоившем вас. Но я не вполне понял одну вещь. Ты, Обиэсили, сейчас сказал, что по вашему счету я должен был бы в это новолуние объявить день, когда состоится праздник Нового ямса.

— Да, я это сказал.

— Понятно. Я подумал, что мне послышалось. С каких это пор вы начали вести счет года для Умуаро?

— Обиэсили не так выразился, — вступил в разговор Чуквулобе. — Мы не ведем счет года для Умуаро, мы — не верховный жрец. Но нам пришло в голову, что, может быть, ты потерял счет из-за твоего недавнего отсутствия…

— Что?! В своем ли ты уме, юноша? — воскликнул Эзеулу. — Чего только не услышишь в наше время! «Потерял счет»! Разве говорил тебе отец такое — чтобы верховный жрец Улу мог потерять счет лунам? Нет, сын мой, — продолжал он на удивление мягким тоном, — ни один жрец Улу не может потерять счет. Скорее уж это вы, считающие по пальцам, можете ошибиться, забыть, какой палец загнули в прошлое новолуние. Но, как я уже сказал в начале нашего разговора, вы поступили правильно, придя ко мне со своим вопросом. Возвращайтесь теперь в свои деревни и ждите, когда я пришлю за вами. Я никогда не нуждался в том, чтобы мне напоминали о моих жреческих обязанностях.

Если бы кто-нибудь заглянул в хижину Эзеулу после ухода его помощников, он был бы просто изумлен. Лицо старого жреца светилось счастьем: на него как бы лег мимолетный отблеск давно ушедшей молодости и былой красоты. Губы Эзеулу шевелились и время от времени шептали что-то. Но вскоре звуки, доносившиеся снаружи, вернули его к действительности. Он перестал шевелить губами и прислушался. Где-то совсем рядом с оби Нвафо и Обиагели что-то выкрикивали:

— Эке некво онье ука! — повторяли они снова и снова.

Эзеулу прислушался еще более внимательно. Нет, он не ослышался.

— Эке некво онье ука! Эке некво онье ука! Эке некво онье ука!

— Смотри, он убегает! — воскликнула Обиагели, и оба возбужденно рассмеялись.

— Эке некво онье ука! Некво онье ука! Некво онье ука!

— Нвафо! — крикнул Эзеулу.

— Нна, — испуганно откликнулся тот.

— Пойди сюда.

Нвафо вошел такой робкой походкой, что, наверное, и муравья бы не раздавил. По его лицу и голове струился пот. Обиагели вмиг исчезла, едва только послышался голос Эзеулу.

— Что вы там говорили?

Нвафо молчал. Казалось, было слышно, как он хлопает глазами.

— Ты оглох? Я спрашиваю тебя, что вы там говорили?

— Нам сказали, будто так можно прогнать питона.

— Я не спрашивал тебя, о чем говорили другие. Я спросил, что говорили вы. Или ты хочешь, чтобы я встал, прежде чем ты успеешь ответить?

— Мы говорили: «Питон, удирай! Здесь есть христианин».

— И как же это понять?

— Аквуба сказал нам, что питон удирает, когда услышит это.

Эзеулу залился долгим, раскатистым смехом. Чумазое лицо Нвафо засияло улыбкой облегчения.

— Ну и удрал он, когда ты сказал это?

— Удрал, как обычная змея.


Весть об отказе Эзеулу назвать день праздника Нового ямса разнеслась по Умуаро с такой же быстротой, как если бы ее сообщил рокот иколо. Она потрясла и ошеломила людей, но полное ее значение они постигли не сразу, так как ничего подобного раньше не случалось.

Через два дня к Эзеулу пришли десять знатнейших титулованных мужчин. Каждый имел не меньше трех титулов, а один — Эзеквесили Эзуканма — имел и четвертый, наивысший. Лишь еще два человека во всех шести деревнях носили этот высший титул. Один из этих двух не пришел, потому что был очень стар, а другой — потому что это был Нвака из Умуннеоры. Его отсутствие в числе пришедших красноречиво говорило о том, как отчаянно стремились все они во что бы то ни стало умиротворить Эзеулу.

Гости вошли все разом, показывая, что они встретились заранее. Перед тем как войти к Эзеулу, каждый из них воткнул в землю перед хижиной свой железный посох и повесил на его набалдашник алую шапочку.

Пока в хижине Эзеулу длилась беседа, ни один человек не смел приблизиться к ней на расстояние слышимости. Аноси, собравшийся было заглянуть к Эзеулу, чтобы пересказать ему кое-какие сплетни и попытаться что-нибудь выведать у него насчет праздника, вышел из дому с понюшкой табака в левой руке, но, заметив у входа в хижину Эзеулу столько посохов ало с надетыми на них алыми шапочками, повернулся и направил свои стопы к другому соседу.

Эзеулу протянул гостям кусок мела, и каждый из них начертил на полу несколько вертикальных и горизонтальных линий — свою личную эмблему. Некоторые закрашивали мелом большой палец на ноге, другие разрисовывали себе лицо. Затем хозяин вынес им три ореха кола в деревянной чаше. После предписываемого правилами приличия недолгого препирательства Эзеулу взял один орех, Эзеквесили — другой, а Оненьи Ннаньелуго — третий. Каждый из них прочел краткую молитву и разломил свой орех. Нвафо по очереди обошел их с чашей, и они сначала ссыпали в нее все свои дольки, а потом брали себе одну. Затем Нвафо обошел с чашей всех остальных, и каждый взял себе по дольке.

Когда все они, прожевав, проглотили орех кола, заговорил Эзеквесили.

— Эзеулу, собравшиеся здесь предводители Умуаро просили меня поблагодарить тебя от их имени за орех кола, которым ты угостил нас. Еще и еще раз спасибо тебе, и да пополнится твой запас.

— Спасибо тебе, и да пополнится твой запас, — подхватили все остальные.

— Ты, наверное, догадываешься, почему мы пришли. До наших ушей дошли кое-какие слухи, и мы подумали, что лучше всего будет узнать, где тут правда, а где нет, от единственного человека, который может сказать нам это. Мы слышали, будто есть маленькое разногласие относительно ближайшего праздника Нового ямса. Как я уже сказал, нам неизвестно, правда это или нет, но нам известно другое: в Умуаро появились страх и тревога, а если позволить им распространиться, они могут причинить большой вред. Мы не можем сидеть сложа руки и ждать, когда это случится; взрослому не пристало сидеть и смотреть, как коза, привязанная к столбу, терпит родовые муки. Предводители Умуаро, так ли я всё сказал, как вы хотели?

— Ты высказал наши мысли.

— Эзеквесили, — обратился Эзеулу к говорившему.

— Иий, — отозвался тот.

— Я приветствую тебя. Твои слова вошли в мои уши. Эгонуонне.

— Иий.

— Ннаньелуго.

— Иий.

Эзеулу повеличал каждого из гостей его приветственным именем.

— Я приветствую вас всех. Вы пришли с добрым намерением, и я благодарю вас. Но я не слыхал ни о каком разногласии в отношении праздника Нового ямса. Два дня назад сюда явились мои помощники и сказали, что пора объявить день предстоящего праздника, а я ответил, что напоминать мне не входит в их обязанности.

Эзеквесили, склонив голову, потирал голый череп. Офока вынул из своего белого, без единого пятнышка, мешка из козьей шкуры пузырек с нюхательным табаком и отсыпал понюшку себе на левую ладонь. Сидевший ближе всех к нему Ннаньелуго потер ладони одна о другую и молча протянул левую руку в сторону Офоки. Тот пересыпал табак из своей ладони на ладонь Ннаньелуго, а себе насыпал новую понюшку из пузырька.

— Но с вами, — продолжал Эзеулу, — мне незачем говорить загадками. Все вы знаете наш обычай. Я называю день предстоящего праздника только тогда, когда останется всего один священный клубень.

Сегодня у меня три клубня, и поэтому я знаю, что время еще не пришло.

Трое или четверо гостей вступили в разговор одновременно, но затемсмолкли, предоставив говорить Оненьи Ннаньелуго. Прежде чем начать, он поприветствовал каждого из присутствующих по имени.

— По-моему, Эзеулу говорил хорошо. Каждое его слово вошло в мои уши. Все мы знаем обычай, и никто не может утверждать, что Эзеулу нарушил его. Но ямс в земле созрел, и, если не собрать урожай сейчас, его спалит солнце и сожрут долгоносики. Однако мы только что слышали от Эзеулу, что у него еще остаются несъеденными три священных клубня. Что же нам делать? Как нести человека со сломанным позвоночником? Нам известно, почему священные клубни до сих пор не съедены: это произошло по вине белого человека. Но его тут нет; он испортил воздух, а дышать этим воздухом приходится нам. Мы не можем пойти в Окпери и потребовать, чтобы он пришел сюда и съел клубни ямса, которые встали теперь между нами и урожаем. Так неужели мы будем сидеть и смотреть, как гибнет наш ямс и как умирают с голоду наши дети и жены? Нет! Хотя я не жрец Улу, я с уверенностью скажу, что Улу не желает Умуаро гибели. Мы называем его спасителем. Вот почему ты, Эзеулу, обязан найти какой-то выход. Если бы я мог это сделать, я бы сейчас же пошел и съел оставшиеся клубни. Но я не жрец Улу. Это ты, Эзеулу, должен спасти наш урожай.

Остальные вполголоса выразили свое одобрение:

— Ннаньелуго.

— Иий.

— Ты говорил хорошо. Но сделать то, о чем ты просишь меня, нельзя. Так не делается. Эти клубни — не пища, а едят их не для того, чтобы утолить голод. Ты просишь меня съесть смерть.

— Эзеулу, — вступил в разговор Аничебе Удеозо. — Мы знаем, что так никогда не делалось раньше, но ведь никогда раньше белый человек не забирал от нас верховного жреца. Нынешнее время не похоже на времена, которые мы знавали прежде, и мы должны идти в ногу с ним, чтобы не оказаться поверженными в прах. Оглядись и скажи мне, что ты видишь. Есть ли, по-твоему, другое Умуаро за стенами твоей хижины?

— Нет, Умуаро — это вы, — ответил Эзеулу.

— Да, Умуаро — это мы. Поэтому выслушай, что я тебе скажу. Умуаро просит тебя сегодня же пойти и съесть оставшиеся клубни и назвать день начала уборки урожая. Ты хорошо меня слышишь? Я говорю, пойди и съешь те клубни сегодня же, а не завтра, и, если Улу скажет, что мы совершили грех, пусть ответственность за него ляжет на наши головы. Мы вдесятером берем весь грех на себя. Ты не будешь за это в ответе, потому что послали тебя мы. Если человек посылает ребенка поймать землеройку, он обязан также приготовить для него воду, чтобы смыть с его руки дурной запах. Мы приготовим для тебя воду. Умуаро, хорошо ли я говорил?

— Ты сказал все, что следовало. Наказание понесем мы.

— Предводители Умуаро, не подумайте, что я с пренебрежением отнесся к вашим словам, ибо это не так. Но вы не можете сказать: «Сделай то, чего не делается, а вину мы возьмем на себя». Я верховный жрец Улу, и то, что я вам сказал, его воля, не моя. Не забывайте, что у меня тоже посажен на полях ямс и что мои дети, мои родичи и мои друзья — вы в том числе — все сажали ямс. Я не мог бы пожелать разорения всем этим людям. Я не мог бы пожелать беды и последнему человеку в Умуаро. Но здесь я не волен. Иной раз мы бываем хлыстом в руках богов.

— Сказал тебе Улу, на что он гневается? Неужели его гнев нельзя смягчить какой-нибудь жертвой?

— Я не стану ничего скрывать от вас. Улу действительно сказал, что две новые луны пришли и ушли и некому было разломить для него орех кола, а Умуаро безмолвствовало.

— Что же он ожидал от нас услышать? — не без запальчивости спросил Офока.

— Я не знаю, Офока, что он ожидал от вас услышать. Ннаньелуго задал мне вопрос, и я ответил.

— Но если Улу…

— Не будем спорить об этом, Офока. Мы спросили у Эзеулу, на что Улу гневается, и он сказал нам. Теперь наша забота — умилостивить его. Давайте попросим Эзеулу пойти к Улу и сказать ему, что мы узнали причину его гнева и готовы загладить свою вину. На каждый проступок есть своя искупительная жертва, от нескольких каури до коровы или человека. Подождем, что он нам ответит.

— Если вы просите меня снова пойти к Улу, я сделаю это. Но я должен предупредить вас, что бог, который хочет, чтобы ему принесли в жертву цыпленка, может потребовать целую козу, если его спрашивают во второй раз.

— Не сочти, что я злоупотребляю расспросами, — снова подал голос Офока, — но мне хотелось бы знать, с кем, Эзеулу, ты сам? По-моему, ты только что сказал, что ты стал хлыстом, которым Улу бичует Умуаро…

— Послушай-ка меня, Офока, давай не будем заводить спор об этом, — промолвил Эзеквесили. — Все, с чем мы пришли сегодня, высказано до конца. И теперь наш долг — ждать, что передаст нам Улу устами Эзеулу. Мы посадили наш ямс на поле, принадлежащем богу.

Остальные гости согласились с этим, и Ннаньелуго искусно перевел разговор на вопрос о переменах. Он вспомнил многочисленные примеры из прошлого в доказательство того, что, когда обычаи становились народу в тягость, их изменяли. Все гости пространно рассуждали об этих обычаях, которые либо упразднялись, только появившись, либо оказывались мертворожденными. Ннаньелуго напомнил собеседникам, что даже обычай приобретения титулов подвергся изменению. Давным-давно в Умуаро имелся пятый титул — царя. Но условия его приобретения были столь строгими — человек, желающий назваться царем, должен был, в частности, сначала уплатить долги каждого мужчины и каждой женщины в Умуаро, — что за все времена никто так и не получил царского титула. В продолжение всего этого разговора Эзеулу не проронил ни слова.


Выполняя обещание, данное предводителям Умуаро, Эзеулу отправился наутро в святилище Улу. Он вошел в пустую переднюю комнату и окинул ее отсутствующим взглядом. Затем он прислонился спиной к двери, ведущей во внутреннее помещение, куда не осмеливались заходить даже его помощники. Под тяжестью его тела дверь подалась, и он, пятясь задом, вошел внутрь. Касаясь левой рукой стены, чтобы двигаться в верном направлении, он дошел до дальнего угла комнаты и сделал несколько шагов вправо. Теперь он оказался прямо перед земляным холмиком, олицетворявшим Улу. Сверху, со стропил, взирали на этот холмик и на своего потомка и преемника черепа всех прежних верховных жрецов. Здесь всегда, даже в самые жаркие дни, стояла сырая, промозглая прохлада. Объяснялось это как постоянной густой тенью от окружавших святилище гигантских деревьев, чьи сросшиеся кроны не пропускали солнечных лучей, так и тем, что под земляным холмом протекала большая, холодная подземная река. Холодок ощущался уже при приближении к святилищу, а с вершин этих древних деревьев круглый год падали капли влаги.

В момент, когда Эзеулу возлагал перед Улу связку каури, зазвонил колокол единоверцев Одаче. На один краткий миг его мерный, однозвучный, печальный звон отвлек внимание Эзеулу, и он подивился тому, каким близким кажется здесь этот звук — гораздо более близким, чем когда слышишь его на усадьбе.


Сообщение Эзеулу о том, что его обращение к богу ничего не дало и что шесть деревень останутся запертыми в старом году еще на протяжении двух лун, посеяло в Умуаро такую тревогу, какой не бывало на памяти живущих.

Тем временем дожди начали ослабевать. Прошумел последний сильный ливень, возвестивший о рождении новой луны. Этот ливень принес перемену погоды: задул харматтан, и земля стала день ото дня затвердевать. Теперь выкопать из нее то, что осталось от урожая, было уже нелегким делом, и с каждым днем эта задача становилась все труднее.

Разногласия не были в Умуаро чем-то новым. Правители племени часто расходились во мнениях по тому или иному вопросу. Так, долгий, затяжной спор предшествовал окончательному упразднению обычая делать надрезы на лицах; немало всяких споров разной степени серьезности велось как до, так и после этого. Однако ни один из них не затрагивал самых основ жизни, вовлекая в распрю женщин и даже детей, как это случилось сейчас. Нынешний кризис не был отвлеченным спором, который, как его ни решить, все равно останется на поверхности жизни. На этот раз участниками спора стали даже дети в материнской утробе.

Вчера Нвафо вынужден был подраться со своим дружком Обиэлуе. Все началось с того, что они полезли проверять птичьи ловушки с липкой смолой, которые подвесили на вершинах двух деревьев ичеку. В ловушку Обиэлуе попала крохотная нза, а ловушка Нвафо оказалась пустой. Так случалось уже не в первый раз, и Обиэлуе начал хвастаться, какой он умелый птицелов. Раздосадованный Нвафо обозвал его Носом-из-которого-всегда-течет. Обиэлуе это прозвище не нравилось, потому что под носом у него и впрямь было постоянно мокро, а кожа у ноздрей воспалялась и покрывалась болячками. Он в свою очередь обозвал Нвафо Носом-как-муравьиная-куча, но это прозвище не было таким метким, и его трудно было превратить в песню-дразнилку. Тогда он вставил имя Эзеулу в песенку, которую детвора всегда распевала при виде барана Удо — одного из тех свирепых животных, которые принадлежали святилищу Удо и могли свободно бродить всюду, где им заблагорассудится. Дети любили дразнить их издали, распевая озорную песенку и хлопая в такт в ладоши. Слово «баран» в песенке Обиэлуе заменил на Эзеулу. Нвафо не вынес обиды и ударил своего друга по зубам, разбив ему в кровь губы.


Почти мгновенно Эзеулу превратился в глазах всего племени в опасного врага, злоумышляющего против общества, и недоброжелательство людей, как и следовало ожидать, распространилось на всю его семью. Его дети сталкивались с ним по дороге к источнику, его жены встречались с враждебностью на базаре. На днях Матефи хотела купить на базарной площади Нкво маленькую корзинку готовой кассавы у Оджиники, жены Ндулуе. Она отлично знала Оджинику и тысячу раз покупала у нее и продавала ей разные разности. Но сейчас Оджиника заговорила с ней словно с какой-нибудь иноплеменницей.

— Беру корзинку за эго нато, — сказала Матефи.

— Нет, нет, она стоит эго несе.

— Да эго нато — красная ей цена; она же совсем крохотная.

Матефи приподняла корзинку, чтобы показать, как мало в ней кассавы. Оджиника, будто совсем забыв про нее, сосредоточенно раскладывала на циновке маленькими кучками семена окры.

— Ну, какое твое последнее слово?

— Сейчас же поставь корзинку на место! — крикнула Оджиника. Затем она ехидным тоном добавила: — Ты хочешь задаром кассаву получить. Вот погибнет весь ямс — попробуй тогда купи корзину кассавы за восемнадцать каури!

Матефи, конечно, была не из тех, кто допустит, чтобы последнее слово осталось за другой женщиной. Она как следует отчитала Оджинику, напомнила ей даже, сколько заплатили за ее мать, когда брали ее замуж. Но, придя домой, она призадумалась о той враждебности, которая плотным кольцом сомкнулась теперь вокруг всех обитателей усадьбы Эзеулу. Предчувствие подсказывало Матефи, что кому-то придется дорого расплачиваться, и ей было страшно.

— Оджиуго, пойди и позови ко мне Обику, — сказала она своей дочери.

Матефи заправляла похлебку кокоямсом, когда в хижину вошел Обика и уселся прямо на пол, прислонясь спиной к деревянному столбу у входа. На нем не было никакой одежды, кроме узкой полоски ткани, пропущенной между ног и обвязанной вокруг талии. Сел он тяжело, как очень усталый человек. Мать продолжала готовить.

— Оджиуго говорит, ты звала меня.

— Да, — ответила она, не отрываясь от стряпни.

— Посмотреть, как ты готовишь кокоямс?

Она продолжала заниматься своим делом.

— Что случилось?

— Я хочу, чтобы ты пошел и поговорил с отцом.

— О чем?

— О чем? О его… Разве ты чужой в Умуаро? Разве не видишь, какая беда надвигается?

— Что же он, по-твоему, должен делать? Не повиноваться Улу?

— Так я и знала, что ты не станешь меня слушать! — воскликнула она, вкладывая в эти слова все свое огорчение и разочарование.

— С какой стати стану я тебя слушать, когда ты заодно с посторонними подговариваешь собственного мужа сунуть голову в кухонный горшок?


— Иной раз я готов согласиться с теми, кто утверждает, что в этого человека вселилось безумие его матери, — сказал Огбуэфи Офока. — Когда я навестил его после его возвращения из Окпери, он рассуждал вполне разумно. Я напомнил ему тогда его любимую поговорку про то, что человек должен танцевать тот танец, который танцуют в его время, и сказал, что мы — хоть и поздно — поняли ее мудрость. А сегодня он скорее готов разорить все шесть деревень, нежели съесть два клубня ямса.

— Мне это тоже приходило в голову, — промолвил Акуэбуе, сидевший в гостях у своего свойственника. — Я знаю Эзеулу лучше, чем другие. Он горд и так упрям, что самый большой упрямец, которого ты знаешь, не больше как его посыльный; однако он не стал бы извращать волю Улу. Начать с того, что, поступи он так, Улу его не пощадил бы. Поэтому не знаю, прав ли ты.

— Да я вовсе не о том толкую, лжет Эзеулу или нет, говоря от имени Улу. Мы ему сказали только одно: пойди и съешь эти клубни, а последствия мы берем на себя. Но он отказался сделать это. Почему? Потому что шесть деревень позволили белому человеку увести его. Вот в чем причина всего. Он выискивал способ покарать Умуаро и получил теперь такую возможность. Дом, который он вознамерился снести, сгорел, и это избавило его от хлопот.

— Что он давно затаил обиду, я больше чем уверен, но все-таки я не думаю, чтобы его обида была так глубока. Вспомни, у него, как у всех нас, созрел на полях ямс…

— То же самое и он говорил. Но, друг мой, поверь, когда такой гордец рвется в бой, он не думает о том, что и сам может в драке без головы остаться. Кроме того, он умолчал о том, что, пусть даже весь наш урожай погибнет, все равно каждый из нас должен будет принести Улу по клубню ямса.

— Не знаю, не знаю.

— Вот что я тебе скажу. Такой жрец, как Эзеулу, влечет бога к погибели. Это уже бывало раньше.

— Или, быть может, такой бог, как Улу, влечет к погибели жреца.


В глазах лишь одного человека назревавший в Умуаро кризис являлся благом и счастливым случаем, ниспосланным самим Господом Богом. Это был Джон Жажа Рудкантри, наставник по катехизису церкви Святого Марка при церковно-миссионерском обществе в Умуаро. Происходил он из тех мест в дельте Нигера, которые поддерживали вековую связь с Европой и целым миром. Хотя в Умуаро мистер Гудкантри прожил всего год, он мог похвастать такими успехами в церковной и школьной работе, какими многие другие учителя и пастыри не могли бы гордиться и после пятилетних трудов. Его класс изучающих основы христианской веры вырос с жалких четырнадцати человек почти до тридцати, по большей части юношей и мальчиков, которые, кроме того, учились в школе. Один новообращенный был крещен в самой церкви Святого Марка, а трое других — в приходской церкви в Окпери. Всего же молодая церковь мистера Гудкантри подготовила к обряду крещения девятерых кандидатов. Он, правда, не сумел выдвинуть ни одного кандидата на совершение обряда конфирмации, но в этом не было ничего удивительного, если учесть, что церковь создана совсем недавно, да притом еще в краю, населенном одним из самых неподатливых племен в стране Игбо.

Успехи, достигнутые церковью Святого Марка, имели довольно необычную подоплеку. Мистер Гудкантри, воспитанный в традициях пасторской службы дельты Нигера, которая уже могла поставить себе в заслугу наличие мучеников из числа туземцев — вспомнить хотя бы Джошуа Харта! — не собирался идти на компромисс с язычниками в таких делах, как поклонение священным животным. Через месяц-другой после своего водворения в Умуаро он приготовился повести маленькую войну против королевского питона в том же непримиримом духе, в каком его соплеменники вели победоносные войны со священной игуаной. К несчастью, в осуществлении его замысла камнем преткновения стал Мозес Уначукву, самый влиятельный христианин в Умуаро.

Мистеру Гудкантри сразу же очень не понравилась та манера всезнайки, которую Уначукву усвоил при попустительстве прежнего наставника по катехизису мистера Молокву, не одернувшего его вовремя. В других местах мистеру Гудкантри довелось видеть, как легко полуграмотный христианин, оставшийся наполовину язычником, может сбить с пути истинного всю паству, если пастору или наставнику по катехизису недостает твердости. Вот почему он решил с самого начала укрепить свой авторитет руководителя. На первых порах в его намерения входило бороться против влияния Уначукву лишь постольку, поскольку это будет необходимо для проведения его линии; ведь, в конце концов, тот являлся столпом местной церкви и человеком почти незаменимым. Но Уначукву заставил мистера Гудкантри изменить свои намерения — он открыто выразил сомнение в его правоте в вопросе о питоне и посему получил на людях заслуженный нагоняй и был поставлен в унизительное положение.

Доказав свою правоту, мистер Гудкантри хотел бы предать всю эту историю забвению. Но он плохо знал человека, с которым связался. Уначукву подговорил знакомого клерка в Окпери написать от имени жреца Идемили жалобу епископу Нигерийскому. Хотя это послание называлось жалобой, оно было больше похоже на угрозу. Епископа предостерегали, что, если его единоверцы в Умуаро не оставят королевского питона в покое, они проклянут тот день, когда впервые ступили на землю племени. Сочиненная одним из сведущих письмоводителей с Правительственной горки, жалоба пестрела такими действенными словами, как «право», «закон» и «общественный порядок».

Между тем епископу совсем недавно пришлось столкнуться с весьма серьезным кризисом в другой части его епархии, возникшим все из-за тех же гонений на питона. Один молодой, ретивый священнослужитель повел свою паству в смелый поход на языческие капища: храм питона он предал огню, а питона убил. Тогда обитатели деревни прогнали всех христиан и пожгли их дома. Положение могло бы выйти из-под контроля, не вмешайся тут Администрация, пославшая в место беспорядков войска, чтобы показать свою силу. После этого инцидента губернатор провинции написал епископу резкое письмо с требованием держать своих людей в узде.

По этой причине (как, впрочем, и потому, что он и сам не одобрял столь непомерного рвения) епископ сделал Джону Гудкантри строгое письменное внушение. Он также ответил Эзидемили на его жалобу письмом, в котором заверял его в том, что наставник по катехизису больше не станет трогать питона, но в то же время писал, что он молит Бога о скорейшем наступлении того дня, когда жрец и все его соплеменники перестанут поклоняться змеям и обратятся в истинную веру.

Письмо, присланное издалека высокопоставленным белым священником, подкрепило точку зрения, которая получала все более широкое признание в Умуаро и сводилась к тому, что лучший способ вести дела с белыми — это иметь рядом людей вроде Мозеса Уначукву, знающих то, что известно белому человеку. В результате многие умуарцы — в том числе и весьма именитые — стали посылать своих детей в школу. Даже Нвака отправил в школу одного из своих сыновей — того, который подавал меньше всего надежд стать хорошим земледельцем.

Мистер Гудкантри, не знавший всех скрытых причин роста популярности его школы и церкви, объяснял его своими достижениями в деле наставления умуарцев в христианской вере, что в известном смысле так и было. Он написал для церковного журнала Западной Африки сообщение о поразительном успехе проповеди Евангелия в Умуаро, хотя, как это принято в подобных сообщениях, поставил достигнутый успех в заслугу не себе, а Святому Духу.

В нынешнем кризисе вокруг праздника Нового ямса мистер Гудкантри увидел удобную возможность для плодотворного вмешательства. С этой целью он назначил на второе воскресенье ноября благодарственный молебен в своей церкви по случаю уборки урожая; все пожертвования, объявил он, пойдут на строительство нового храма, который будет более достоин Господа Бога и умуарцев. Замысел его был прост. Праздник Нового ямса есть не что иное, как попытка заблудших язычников выразить благодарность богу, дарующему им все блага. Надо избавить их от заблуждения, которое грозит ныне умуарцам разорением. Надо сказать им, что каждый, кто принесет благодарственную жертву Богу истинному, сможет убирать свой урожай, не страшась Улу.

— Значит, мы можем сказать нашим братьям-язычникам, чтобы они приносили свой клубень ямса к церкви, а не к святилищу Улу? — спросил у мистера Гудкантри один из новых членов церковного комитета.

— Совершенно верно. Но почему всего лишь один клубень? Пусть несут столько, сколько пожелают, сообразно тем милостям, которые Господь ниспослал им в этом году. И не только ямс; пусть несут любые продукты, или живность, или деньги.

Человек, задавший вопрос, похоже, не вполне удовлетворился ответом. Он продолжал почесывать в затылке.

— Все еще непонятно?

— Понятно-то понятно, только я не знаю, как объяснить им насчет того, что надо приносить больше одного клубня. Ведь по нашему обычаю — вернее, по их обычаю — надо нести Улу лишь один клубень.

Мозес Уначукву, пользовавшийся теперь доверием и благорасположением мистера Гудкантри, спас ситуацию:

— Раз уж Улу, бог ненастоящий, может съесть один клубень ямса, то живой Бог, которому принадлежит весь мир, должен съедать больше одного клубня.

И вот по Умуаро разнеслась весть, что всякий, кто не захочет ждать, пока весь его урожай погибнет, может отнести свое приношение Богу христиан, у которого, как утверждают, достанет могущества, чтобы защитить такого человека от гнева Улу. В другое время люди только посмеялись бы, услышав подобное. Но сейчас им было не до смеха.

Глава девятнадцатая

Первыми, кто серьезно пострадал в результате отсрочки уборочных работ, были родственники Огбуэфи Амалу, умершего в сезон дождей от ару-ммо. Амалу был человеком состоятельным, и в обычное время вторые похороны и поминальный пир последовали бы через два-три дня после его кончины. Но поистине злосчастной была смерть, убивавшая человека в голодную пору. Амалу знал это и продумал всё заранее. Прежде чем испустить дух, он призвал к себе своего старшего сына Ането и дал ему указания насчет поминального пира.

— Я бы сказал тебе: устрой его через день-другой после того, как меня положат в землю. Но сейчас угани, и я не могу просить тебя созвать гостей на поминальный пир, когда у тебя нет другого угощения, кроме своей слюны. Мне придется подождать до того времени, когда снова будет ямс. — Он говорил с огромным трудом, тяжело и натужно дыша. Ането стоял на коленях перед бамбуковым ложем и, напрягая слух, ловил слабый шепот, который едва можно было расслышать из-за хриплого дыхания, с клекотом вырывавшегося из груди больного. От многократных втираний мазь бафии образовала у него на теле корку, засохшую и растрескавшуюся, словно красная земля в сухой сезон. — Но ты должен устроить пир не позже, чем через четыре луны после моей смерти. И не забудь: я хочу, чтобы ты зарезал быка.

В Умуаро рассказывали историю про одного молодого мужчину из другого племени, которого так замучили несчастья, что он решил узнать о причине своих бед у оракула. «Причина в том, — сказал ему оракул, — что твой покойный отец хочет, чтобы ты принес ему в жертву козу». Тогда этот молодой человек и говорит оракулу: «Спроси у моего отца, оставил ли он мне хотя бы курицу». Огбуэфи Амалу не был похож на того отца. Всякий знал, что оставленного им богатства хватило бы и на четыре сотни быков и что он не требовал от сына слишком многого.

В предвидении праздника Нового ямса Ането, его братья и родня выбрали день для вторых похорон Амалу и оповестили об этом всех умуарцев и всех своих родственников и свойственников в соседних племенах.

Что было им делать теперь? То ли не отступать от своего намерения и устроить поминальный пир в честь Амалу в назначенный срок, рискуя навлечь на свои головы его гнев из-за того, что поминки будут бедными, без ямса, то ли отложить поминки на более позднее время, чем крайний срок, установленный самим покойным, опять-таки рискуя прогневить его? Второй путь казался более благоразумным и менее опасным, но для полной уверенности Ането пошел к оракулу афа, чтобы узнать, какой из этих двух путей предпочтительней для его отца.

Придя к оракулу, Ането обнаружил, что ни о каком выборе не может быть и речи. Он не посмел спросить у отца, согласен ли тот на бедные поминки. Вместо этого он спросил, можно ли отложить их до того времени, когда в Умуаро появится ямс, Амалу сказал «нет». Он и так уже слишком долго простоял под дождем и под палящим солнцем и не в силах ждать ни дня больше. Бедняк может годами скитаться без крова, пока его родичи не наскребут нужную сумму из своих скудных средств; это служит ему наказанием за без пользы прожитую жизнь. Но большой человек, заработавший своими трудами два титула, вправе ожидать, что его позовут те, для кого он трудился и кому оставил свои богатства.

Ането созвал родственников и объявил им ответ отца. Никто не удивился. «Разве можно винить Амалу? — говорили родственники. — Разве мало простоял он снаружи?» Нет, во всем виноват Эзеулу. Это он так подстроил, чтобы родные Амалу растратили свое состояние на покупку ямса у соседних племен, тогда как их собственный урожай лежит запертым в земле. Многие соседи-иноплеменники уже наживались на несчастье Умуаро. Каждый базарный день нкво они несли в Умуаро ямс нового урожая и продавали его дороже браслетов из слоновой кости. Поначалу этот чужой ямс ели только мужчины без титула, женщины и дети. Но когда голод стал более острым и мучительным, кто-то высказал мысль, что обычай Умуаро вовсе не запрещает титулованному мужчине есть новый ямс, выращенный на чужой земле; да и вообще, разве кто-нибудь видел, как копали этот принесенный иноплеменниками ямс, и мог бы поклясться, что он новый? Подобный довод вызывал у людей горький смех. Однако, если титулованные мужчины и ели такой ямс, они ели его тайком, и никто этого не видел. Зато многие из них подкапывали ямс, посаженный вокруг усадеб, чтобы прокормить своих жен и детей. Согласно древнему обычаю, мужчине не возбранялось выкопать во время жестокого голода несколько клубней ямса с участка возле усадьбы для пропитания своей семьи. Но на сей раз дело не ограничивалось несколькими клубнями; с каждым днем ямс теперь копали всё дальше и дальше от усадеб, убирая под видом приусадебных земель близлежащие поля.

Эзеулу и его семья переносили выпавшие на долю Умуаро испытания тяжелее, чем могли подумать посторонние. Ведь никто из домочадцев верховного жреца не мог позволить себе прибегнуть к тем многочисленным уловкам, благодаря которым другие съедали время от времени клубень-другой нового ямса, местного или приносного. Как люди зажиточные, они имели больший, чем у многих, запас старого ямса. Но старые клубни засохли, стали вялыми и безвкусными. Перед готовкой приходилось колотить их тяжелым пестиком, чтобы отделить жесткие волокна. Впрочем, вскоре и этот ямс был доеден.

Однако тяжелее всего было бремя, давившее на сознание Эзеулу. К одиночеству он привык. Верховный жрец всегда шел один впереди умуарцев. Но и не оглядываясь назад, он постоянно мог слышать их флейту и пение, от которого сотрясалась земля, потому что пело множество голосов и слышалась поступь множества ног. Бывали моменты, когда голоса разделялись, как во время спора из-за земли с Окпери. Однако сейчас, впервые в его жизни, эти голоса умолкли совсем. Мало кто приходил теперь к нему в хижину, а те, кто приходил, хранили молчание. Эзеулу хотел бы услышать, о чем толкует Умуаро, но никто не вызывался рассказать ему об этом, а он не расспрашивал, чтобы не показаться любопытным. Поэтому с каждым прожитым днем Умуаро все больше и больше становилось для него воплощенным молчанием — такое отчужденное молчание выжигает у человека все нутро, как синее, ровное, остроконечное пламя горящей скорлупы кокосового ореха. Эзеулу корчился от боли, которая терзала его все сильнее и сильнее, так что ему хотелось выбежать на улицу или даже на базарную площадь Нкво и кричать на умуарцев.

Из-за того, что никто не был близок с Эзеулу настолько, чтобы увидеть его муку (а если бы кто-нибудь и увидел ее, то все равно бы ничего не понял), людям казалось, что он сидит у себя в хижине и радуется несчастью Умуаро. Однако на самом деле он был наказан более сурово и страдал сильнее, чем все его соплеменники. Хотя он ни под каким видом не допустил бы поворота в нынешнем ходе событий, ему не давала покоя мысль — а пока только он один, по-видимому, отчетливо представлял себе это, — что Умуаро наказано не единовременно, а навечно. Кара будет обрушиваться на Умуаро подобно болезни огулу-аро, которая отсчитывает год и снова поражает свою жертву. Как бы велик ни был его гнев, в глубине души он испытывал сострадание к умуарцам — племени, которое давным-давно, когда еще ящерицы не расплодились по свету, выбрало из своей среды его предка и поручило ему нести их общее божество и идти впереди них, преодолевая любые препятствия и отводя все угрозы от своих соплеменников.

Если бы молчание, сомкнувшееся вокруг Эзеулу, было полным, он со временем, может быть, и привык бы к нему. Но в стене молчания были трещины, через которые к нему иной раз проникали кое-какие обрывки новостей. Это лишь подчеркивало глубину безмолвия, как звук камешка, брошенного в пещеру.

Сегодня такой камешек бросил Акуэбуе. Он, единственный среди друзей и родичей Эзеулу, заходил время от времени проведать его. Но, приходя, он либо сидел молча, либо говорил о пустяках. Однако сегодня он не мог не коснуться одного нового обстоятельства в развитии кризиса, которое обеспокоило его. Пожалуй, во всем Умуаро один только Акуэбуе знал, что Эзеулу не наказывает шесть деревень нарочно, по своей злой воле, как это кое-кому казалось. Он знал, что верховный жрец бессилен что-либо изменить, ибо в ловушку для нте попалось кое-что побольше нте. Поэтому-то он, придя навестить Эзеулу обычно и не говорил о том, что лежало у них на сердце, — говорить об этом было все равно бесполезно. Но сегодня он не мог промолчать о последнем шаге христиан, вознамерившихся пожать урожай Умуаро.

— Это тревожит меня, — сказал он, — потому что все происходит по пословице наших предков: когда насмерть дерутся братья, состояние их отца достается постороннему.

— Что я могу поделать? — Эзеулу простер в сторону друга руки с раскрытыми ладонями. — Если кто-нибудь в Умуаро настолько забудется, что присоединится к ним, туда ему и дорога.

Акуэбуе сокрушенно покачал головой.

Когда гость ушел, Эзеулу позвал Одаче и спросил у него, правда ли, что его единоверцы предлагают убежище желающим спастись от мести Улу. Одаче сказал, что он не понимает.

— Не понимаешь? Говорят ли твои христиане умуарцам, что всякий, кто принесет свое жертвоприношение к вашему храму, сможет, ничего не опасаясь, убирать свой ямс? Теперь понимаешь?

— Да. Наш учитель говорил им это.

— Ваш учитель говорил им это? Сообщил ты об этом мне?

— Нет.

— Почему?

Молчание.

— Я спрашиваю, почему ты не сообщил об этом мне?

Долгое время отец и сын молча смотрели друг другу в глаза. Когда Эзеулу заговорил вновь, тон его был спокоен и полон горечи:

— Ты помнишь, Одаче, что я сказал, когда отправлял тебя к этим людям? — Одаче, опустив глаза, принялся разглядывать большой палец на своей правой ноге, выставленной чуть-чуть вперед. — Раз уж ты проглотил язык, давай я тебе напомню. Я призвал тебя, как призывает отец своего сына, и сказал: «Иди и будь среди этих людей моими глазами и моими ушами». Я не послал Обику или Эдого; я не послал Нвафо, сына твоей матери. Я позвал тебя по имени, ты пришел сюда, в это оби, и я послал тебя видеть и слышать вместо меня. Не знал я тогда, что посылаю козлиную башку. Уходи, иди обратно в хижину своей матери. Сейчас мне не до разговоров. Когда я буду расположен говорить, я выскажу тебе, что об этом думаю. Убирайся и радуйся, что отец не может на тебя положиться. Слышишь ты, ящерица, что расстроила похороны своей матери, убирайся с глаз долой.

Одаче вышел, глотая слезы, Эзеулу почувствовал мимолетное утешение.


Наконец наступило еще одно новолуние, и он съел двенадцатый клубень ямса. Наутро он поручил своим помощникам объявить, что праздник Нового ямса состоится через двадцать восемь дней.

Весь тот день на усадьбе Амалу били барабаны, потому что завтра будут вторые похороны и пир. Бой барабанов доносился до всех деревень Умуаро, напоминая об этом их жителям; впрочем, в нынешнюю лихую пору, когда люди голодны, как саранча, в напоминании никто не нуждался.

Ночью Эзеулу приснился один из тех странных снов, которые были не простыми сновидениями, а чем-то большим. Проснувшись, он вспомнил этот сон со всеми подробностями и отчетливостью яви, как и тот сон, что привиделся ему тогда в Окпери.

Он сидел у себя в оби. Судя по звуку голосов, за его усадьбой, по ту сторону ее высоких красных стен, шли плакальщики. Это очень его обеспокоило, потому что там, за стеной, не было дороги. Кто они такие, эти люди, протоптавшие тропу позади его усадьбы? Он внушал себе, что надо выйти и бросить им вызов, ибо недаром ведь говорят, что, пока мужчина не схватится с теми, кто ходит за его усадьбой, тропинка не зарастет. Но, охваченный какой-то нерешительностью, он оставался на месте. Между тем голоса поющих, барабаны и флейты звучали всё громче. Плакальщики пели песнь, с которой покойника несут на погребение в лес:

Глядите! Питон!
Глядите! Питон!
Лежит поперек пути.
Как обычно, звуки пения доносились волнами, словно набегающие один за другим порывы ветра в бурю. Плакальщики, идущие в начале процессии, пели с опережением тех, что шли в середине, рядом с покойником, а те, в свою очередь, несколько опережали в пении замыкающих шествие. Барабаны били в такт этой последней волне.

Эзеулу стал громким голосом сзывать своих домашних, чтобы всем вместе прогнать нарушителей, вторгшихся в его владения, но усадьба была безлюдна. Его нерешительность сменилась тревогой. Он вбежал в хижину Матефи, но увидел лишь холодную золу в очаге. Тогда он бросился к хижине Угойе, зовя ее и детей, но в хижине уже обвалилась кровля, а сквозь пальмовые листья крыши пробились зеленые травинки. Он мчался к хижине Обики, когда новый голос, зазвучавший позади усадьбы, заставил его резко остановиться. Пение похоронной процессии замерло тем временем в отдалении. Но возможно, что они возвращались с новобрачной — слышен был только этот одинокий, скорбный голос, который жаловался им вслед. Щемящая, сладкая грусть одинокого певца оседала, как ночная роса на голову.

Дитя Идемили, я в небе был рожден,
И жгучих слез небесных капли
На коже выжгли у меня узор.
Сын неба, царственно скользил я по земле,
Лежал, свернувшись, на пути скорбящих.
Но странный
Колокол
Вызванивает песнь разрухи:
«Оставьте, люди, ямс, оставьте кокоямс,
Идите в класс».
И я трусливо прочь ползу, едва заслышу,
Как мне кричит, играя, детвора:
«Гляди-ка! Вон христианин!»
Ха-ха-ха-ха-ха-ха-ха-ха-ха-ха-ха-ха-ха…
Безумный хохот, которым вдруг закончилось пение, заполнил собой усадьбу, и Эзеулу проснулся. Несмотря на холодок, принесенный харматтаном, он был весь в поту. Но каким же огромным облегчением было сознавать, что он пробудился и все это — сон. Безотчетная тревога и мучительная напряженность этого сна отпустили его на пороге пробуждения. Однако оставалось смутное чувство страха: питон закончил свою песнь голосом матери Эзеулу, когда она бывала охвачена безумием. Нваньи Окпери — так звали ее в Умуаро — была в молодости большой певуньей и сочиняла для своей деревни песни с такой же легкостью, с какой иной человек говорит. Позднее, когда на нее находило умопомрачение, эти старые песни вперемешку с прочими, сочиненными, видимо, ею же, вырывались наружу через трещины в ее сознании. В детстве Эзеулу жил в вечном страхе перед новолунием, когда у его матери случались припадки помешательства и на ноги ей надевали колодки.

В этот момент мимо усадьбы пронесся Огбазулободо, и Эзеулу окончательно вернулся к действительности. Может быть, он все еще находился под впечатлением сна, но только за всю свою жизнь он ни разу не слышал, чтобы ночной дух проносился с такой неистовостью. Как будто протопало полчище бегунов, увешанных от шеи до щиколоток связками громыхающих экпили. Дух явился со стороны ило и умчался в сторону Нкво. Должно быть, на чьей-то усадьбе горел свет, потому что дух ночи, кажется, остановился на миг и крикнул: «Эво окуо! Эво окуо!» Нарушитель, кто бы это ни был, наверное, сразу же задул свет. Успокоенный дух ринулся дальше и вскоре исчез в ночи.

Эзеулу подивился, почему дух не поприветствовал его, пробегая мимо усадьбы. А может быть, тот выкрикнул приветствие до того, как он проснулся.

Взбудораженный тягостным сном и неистовством Огбазулободо, он больше не смог заснуть, как ни старался. Потом на усадьбе Амалу начали палить из ружья. Эзеулу насчитал девять выстрелов, в промежутках между которыми бил барабан экве. Сна не было ни в одном глазу. Он встал, на ощупь отодвинул задвижку на резной двери и отворил ее. Затем взял лежавшее у изголовья мачете и бутылочку с табаком и выбрался во внешнюю комнату. Там ощущалось сухое дыхание харматтана. По счастью, в очаге еще тлели два больших полена уквы. Он подул на угли и развел небольшой огонь.


Никто в деревне не мог носить огбазулободо так, как Обика. Всякий раз, когда это пытался делать кто-то другой, разница была огромная: либо он бежал слишком медленно, либо слова застревали у него в горле. Ведь ике-агву-ани при всем своем могуществе не может превратить ползущую тысяченожку в антилопу, а немого — в оратора. Вот почему, несмотря на то что родня Амалу затаила большую обиду на Эзеулу и его близких, Ането все-таки пошел к Обике и попросил его пробежать в качестве огбазулободо в ночь перед вторыми похоронами.

— Я не хочу отказывать тебе, — сказал Обика в ответ на просьбу Ането, — но со вчерашнего дня меня немного лихорадит, а человек не может браться за такое дело, если собственное тело не вполне ему послушно.

— Не знаю, что такое творится, но каждый, с кем ни встретишься, дребезжит, как треснутый горшок, — посетовал Ането.

— Почему ты не попросишь пробежать для тебя Нвеке Акпаку?

— Я знал про Нвеке Акпаку, когда шел к тебе. Я даже проходил мимо его дома.

Обика задумался.

— Делать это умеют многие, — продолжал Ането. — Но когда люди, которым никак не удается поймать разъяренного быка, снова и снова зовут какого-то человека, это значит, что он один по-настоящему умеет укрощать быков.

— Что верно, то верно, — сказал Обика. — Хорошо, я согласен, но соглашаюсь я по малодушию.

«Если я откажусь, — подумал Обика, — они станут говорить, что Эзеулу и его родные поклялись расстроить вторые похороны своего односельчанина, не причинившего им никакого вреда».

Он не сообщал жене, что уходит на ночь глядя из дому, покуда не покончил с ужином. Обика всегда приходил есть в хижину жены. Друзья подшучивали над этой его привычкой, утверждая, что женщина совсем вскружила ему голову. В тот момент, когда он заговорил, Окуата очищала миску от остатков похлебки. Она еще раз провела согнутым указательным пальцем по стенкам миски, дочиста вытирая ее, и облизала палец.

— Уходишь, когда у тебя такой жар? Обика, да пожалей ты себя! Похороны ведь будут завтра. Неужели они до утра без тебя не обойдутся?

— Я ненадолго. Ането — мой приятель, и я должен сходить посмотреть, как идут приготовления.

Окуата обиженно молчала.

— Хорошенько запри дверь на задвижку. Никто тебя не утащит. Я скоро вернусь.


Бом-бом-бомбом-бом-бомбом — ударил барабан экве-огбазулободо и продолжал некоторое время выбивать дробь, предупреждая всякого, кто еще не отошел ко сну, что надо скорей ложиться спать и гасить свет, ибо свет и огбазулободо — смертельные враги. После того как его рокот продлился достаточно долго, чтобы оповестить всех и каждого, барабан замолк. И снова воцарилась ночная тишина, в которой звенели и стрекотали сонмы насекомых. Обика и те, кто понесет аяку — то есть хор духов, — сидели в окволо, на самой нижней ступеньке лестницы, разговаривая и смеясь. Барабанщик, колотивший в экве, присоединился к ним, оставив свой барабан, видневшийся поодаль в неярком свете факела, пропитанного пальмовым маслом.

Когда экве принялся выбивать второе и окончательное предупреждение, Обика все еще продолжал разговаривать с другими, как будто это его и не касалось. Старик Озамба, у которого хранилось все убранство ночных духов, уже расположился рядом с барабанщиком. Вот он несколько раз выкрикнул уголи своим надтреснутым голосом, словно очищая его от паутины. Потом спросил, здесь ли Обика. Обернувшись в его сторону, Обика смутно различил в полумраке фигуру старика. Медленно, с нарочитой неторопливостью поднялся он на ноги, подошел к Озамбе и встал перед ним. Озамба нагнулся и достал юбку, сплетенную из веревок и всю обвешанную громыхающими экпили. Обика поднял вверх руки, чтобы Озамба мог без помех надеть на него юбку и завязать на талии. Покончив с этим, Озамба стал, как слепец, шарить вокруг себя руками, пока рука его не натолкнулась на железный посох. Он выдернул его из земли и вложил Обике в правую руку. Экве, освещаемый мерцающим пламенем факела, продолжал выбивать дробь. Обика крепко сжал рукой посох и стиснул зубы. Озамба дал ему немного времени, для того чтобы он мог полностью приготовиться. Затем он медленно-медленно поднял ожерелье ике-агву-ани. Экве бил всё быстрее и быстрее. Обика наклонил голову, и Озамба повесил ике-агву-ани ему на шею. Вешая ожерелье, он проговорил:

Тун-тун жем-жем
Осо мзбада бу нугву.
Быстрый бег оленя
Виден на холме.
Как только с его уст слетели эти слова, Огбазулободо резко повернулся и крикнул: «Эво окуо! Эво окуо!» Барабанщик бросил свои палки и поспешно погасил факел. Дух со звоном вонзил посох в землю. Потом выдернул его и как ветер понесся в сторону Нкво, оставляя в ночном воздухе позади себя сильные колдовские слова:

— Муха, что важно ползет по куче дерьма, зря старается: куча всегда будет больше мухи. Тот, кто бьет в барабан для духов, находится в земле. Великая тьма и собаке рога даст. Тот, кто раньше построил усадьбу, побил больше горшков. Офо придаетдождевой воде силу пробивать сухую землю. Идущий впереди своих спутников замечает на дороге духов. Нетопырь сказал: «Я знаю свое уродство и поэтому летаю ночью». Когда мужчина портит воздух на верхушке пальмы, муха не знает, куда ей лететь. У несчастливца и вода в зубах застревает…

Он был и слеп, и зряч одновременно. Он не видел ничего вокруг — ни деревьев, ни хижин, — но его ноги сами знали, куда ступать, и он пробегал обычный путь, не пропуская ни единой тропки. Этот путь был так ему знаком, что он мог бы бежать с закрытыми глазами. Только раз он остановился — когда почуял свет.

— Пока люди толкуют о Крысе, закусавшей до смерти человека, Ящерица берет деньги и идет точить себе зубы. Если увидишь, что старая карга сидит на корточках, оставь ее в покое: кто знает, как она дышит? Белый Муравей грызет игбегулу, что лежит на земле; пусть попробует залезть на пальму и погрызть там. Глотающий семена удалы должен подумать о ширине своего заднего прохода. Муха, которой некому дать добрый совет, следует за мертвецом в землю…

В груди у него разгорался и бушевал огонь, наполнявший рот сухой горечью. Но он чувствовал ее вкус как бы издали, словно ртом внутри своего рта. Он ощущал себя двумя разными людьми: один бежал по земле, а другой — над ним.

— Когда руку пожимают выше локтя, это уже не рукопожатие. Сон, что длился от одного базарного дня до другого, оказался смертью. Любитель баранины на поминальном пиру, зачем поправляешься ты после болезни? Падает могучее дерево, и пташки разлетаются по кустарнику… Птичка, что взлетела с земли и села на муравейник, все равно осталась на земле, даже если она думает иначе… Простая змея, когда человек ее видит один, может стать в его глазах питоном… Сила, убившая Крысу-мать, всегда позаботится, чтобы ее детеныши больше не открывали глаз… Когда мальчик начинает расспрашивать, что случилось с его отцом, до того как наберется сил, чтобы отомстить за него, он накликает на себя отцовскую судьбу… Когда смерть хочет забрать собачонку, она даже дерьмо ей не позволит нюхать…

Восемь мужчин, которые должны были нести аяку, продолжали разговаривать, сидя на том самом месте, где их оставил Обика. В ожидании его возвращения к ним подсел и Озамба. Они толковали о большом быке, купленном детьми Амалу для его похорон, когда послышался голос Огбазулободо — он уже возвращался! Носители аяки повскакивали на ноги и приготовились запеть, едва только Огбазулободо снова вбежит на ило. Все они были поражены тем, как скоро он вернулся. Может, он обежал не все тропинки?

— Только не Обика, — с гордостью проговорил Озамба. — Просто он такой быстрый. Как говорится, дайте мне быстрого мальчонку, даже если он в спешке будет бить посуду.

Не успел он договорить это, как Огбазулободо вихрем влетел на ило и рухнул наземь перед самым окволо. Озамба снял с его шеи ожерелье и окликнул его по имени. Но Обика не ответил. Он позвал еще раз и дотронулся до его груди.

На лицо и тело ему плеснули холодной воды, которую всегда держали под рукой. Песнь аяки оборвалась так же внезапно, как зазвучала. Все стояли вокруг, лишившись дара речи.


Еще не пропели первые петухи. Эзеулу так и сидел около очага. Большие поленья тлели, но пламя давно уже погасло. Что это — шаги? Он прислушался. Да, шаги; всё громче звучат, а вот и голоса слышны. Он нащупал мачете. Что это может быть?

— Кто там? — окликнул он.

Шагов больше не было слышно, голоса стихли. С минуту длилось молчание, грозное от присутствия неизвестных во мраке за порогом.

— Люди, — ответил голос.

— Кто вы такие? И знайте, люди: мое ружье заряжено.

— Эзеулу, это я, Озамба.

— Озамба?

— Да.

— Что привело тебя в такое время?

— Беда случилась. Коза объела листья пальмы на моей голове.

Эзеулу только откашлялся и принялся неторопливо разжигать дрова в очаге.

— Подождите, сейчас я разведу огонь, чтобы увидеть ваши лица. — Одна из палок оказалась слишком длинной, и он переломил ее о колено. Потом он стал раздувать угли, пока не разгорелось пламя. — Войдите и поведайте то, что вы хотите мне сказать.

При виде внесенного внутрь тела Обики он вскочил и схватился за мачете.

— Что с ним случилось? Кто это сделал? Я спрашиваю, кто?!

Озамба начал объяснять, но Эзеулу не слушал. Мачете выпало у него из рук, и он тяжело опустился на колени перед бездыханным телом.

— Сын мой! — закричал он. — Улу, где ты был, когда это случилось со мною?! — И он уткнулся лицом в грудь Обики.

К рассвету почти все было подготовлено к объявлению о смерти Обики. У стены стояли барабаны — вестники смерти. Была найдена бутыль с порохом. Эзеулу потерянно бродил среди занятых делом людей, пытаясь помогать. Вот он разыскал длинную метлу, поднял ее и принялся подметать двор. Но кто-то отобрал у него метлу и за руку отвел его обратно в хижину.

— Люди скоро придут, а усадьба еще не метена, — проговорил он слабым голосом.

— Не беспокойся. Я сейчас же найду кого-нибудь, кто займется этим.

Смерть Обики глубоко потрясла Умуаро. Ведь такие мужчины, как он, не часто рождаются на свет. Что до Эзеулу, то он все равно как умер.

Некоторые ожидали, что Эзидемили возрадуется. Эти люди плохо его знали. Не таким он был человеком, чтобы предаваться ликованию, и к тому же ему было хорошо известно, насколько это опасно. Так что на людях он сказал только одно: «Пусть это научит его быть более осмотрительным в следующий раз».

Но для Эзеулу следующего раза не существовало. Представьте себе великого воина, который, не в пример простым смертным, всегда идет в бой без щита, зная, что пули и удары мачете будут лишь скользить по его коже, защищенной колдовскими снадобьями; представьте себе теперь, что в самом разгаре битвы он обнаруживает, что эта магическая сила внезапно, без предупреждения, покинула его. О каком следующем разе может тут идти речь? Разве может он крикнуть пушкам, и стрелам, и мачете: «Стойте! Мне нужно поскорей вернуться в свой домик для магии, помешать в горшке и выяснить, что произошло, — не нарушил ли невзначай кто-нибудь из моих домашних, возможно ребенок, колдовского табу?» Конечно, нет.

Глубочайшее недоумение — вот что сразило Эзеулу. Хотя смерть Обики была для него страшным ударом, он бы перенес его. Мужчина способен выдержать и не такие удары; это и делает мужчину мужчиной. Говорят, мужчина подобен жертвенному барану на похоронах, который должен принять все обрушиваемые на него удары без единого звука; только пробегающая по его телу дрожь боли выдает его безмолвное страдание.

В любое другое время Эзеулу, конечно, справился бы со своим горем. Он справился бы с любым горем, к которому не примешивалось бы унижение. За что, спрашивал он себя снова и снова, за что Улу так обошелся с ним — свалил одним ударом наземь и смешал с грязью? В чем он провинился? Разве не угадал он волю бога, разве не был послушным ее исполнителем? Слыхано ли, чтобы мать клала в руку собственному ребенку кусок горячего ямса, желая обжечь ему пальцы? Какой мужчина отправит сына с глиняным черепком за огоньком к соседу, чтобы наслать потом на него дождь? Бывало ли когда-нибудь, чтобы отец отправил сына за орехами на пальму, а затем взял топор и срубил ее? Однако сегодня такое случилось на глазах у всех. О чем это может говорить, как не о гибели и разрушении всех устоев? Тогда бог, поняв, что он бессилен, мог обратиться в бегство и, оглянувшись напоследок на своих покидаемых поклонников, воскликнуть: «Если крыса не может бежать, пусть пропустит вперед черепаху!»

Быть может, биение этих неотвязных бесплодных мыслей, подобное стуку крови в висках, и помрачило в конце концов рассудок Эзеулу. А может быть, тот, кто безжалостно повергнул его в прах, постоял немного над ним, а затем наступил на него и раздавил, как насекомое. Но эта последняя жестокость обернулась актом милосердия. Благодаря этому Эзеулу доживал свой век в надменном величии умалишенного верховного жреца и в блаженном неведении об окончательном исходе дела.

Тем временем Уинтерботтом, ездивший для поправки здоровья в отпуск в Англию, вернулся на свой пост и в конце концов женился на докторше. Он никогда больше не слыхал об Эзеулу. Единственным человеком, который мог бы занести молву о старом жреце к нему на Правительственную горку, был его слуга Джон Нводика. Но Джон давно уже оставил службу у Уинтерботтома и открыл табачную лавочку. Похоже, что боги и высшие силы, участвовавшие в этой истории, воспользовались Уинтерботтомом, который подвернулся им под руку, и потом в целости и сохранности возвратили его на прежнее место.

Таким образом, свидетелями окончательного исхода дела стали только умуарцы и их предводители. Для них вопрос был ясен. Бог принял их сторону в споре с его упрямым и честолюбивым жрецом и тем самым подтвердил мудрость предков, гласящую, что ни один человек, как бы велик он ни был, не может стать выше своего народа, что ни один человек не может победить в споре со своим племенем.

Если это было действительно так, то Улу выбрал опасное время для такого подтверждения. Погубив своего жреца, он накликал беду и на самого себя, подобно той ящерице из басни, которая расстроила похороны собственной матери. Ибо бог, выбравший подобное время для того, чтобы погубить своего жреца или отдать его на растерзание врагам, поощряет людей к вольностям, а Умуаро было уже готово позволить себе вольности. На христианский праздник урожая, состоявшийся через несколько дней после смерти Обики, пришло столько народу, что Гудкантри не мог даже об этом и мечтать. В своем бедственном положении многие и многие умуарцы посылали сыновей возложить клубень-другой ямса на алтарь новой веры и принести домой обещанное освобождение от кары. С тех пор весь урожай ямса с полей такого умуарца собирали от имени Сына.

ЧЕЛОВЕК ИЗ НАРОДА

Глава первая

Никто не станет отрицать, что достопочтенный М. И. Нанга, член парламента и министр, был самым демократичным политическим деятелем в стране. Кого ни спроси в городе или в его родном селении Анате, вам скажут: вот человек из народа. Следует оговорить это с самого начала, иначе история, которую я собираюсь рассказать, не будет иметь смысла.

В тот день он должен был выступать перед учителями и учащимися средней школы в Анате, где я тогда преподавал. И как нередко случалось в то бурное время, когда политическая жизнь била ключом, жители селения стеклись со всех сторон и целиком заполнили школу. Актовый зал был набит битком. Многие сидели на полу, у самых подмостков. Заглянув в дверь, я не пожалел, что мне не удалось протиснуться внутрь — во всяком случае, пока лучше было оставаться на свежем воздухе.

Во дворе давали представление несколько танцевальных групп. Девушки из «Женской лиги» щеголяли в новых форменных платьях из дорогой ткани. Сильный и чистый, как у птицы, голос солистки, которую в знак восхищения прозвали Громкофон, перекрывал гомон толпы. Лично я не большой любитель наших групповых женских танцев с пением, по если бы вы только слышали, как поет Громкофон! Она воспевала красоту Мики, уподобляя ее совершенной красоте искусно вырезанного из дерева орла, и его популярность, которой позавидовал бы легендарный путешественник, открыватель дальних стран, повсюду на своем пути покорявший сердца. Мика был, конечно, не кто иной, как достопочтенный М. И. Нанга — член парламента и министр.

Вскоре появились представители охотничьего племени при всех регалиях. Это привлекло всеобщее внимание. Даже Громкофон умолкла, правда ненадолго. Люди эти показывались в селении лишь тогда, когда хоронили кого-нибудь, или по случаю какого-либо важного, из ряда вон выходящего события. Не припомню даже, когда я их видел в последний раз. С заряженными ружьями они обращались, как с детскими игрушками. Время от времени двое охотников сходились и со стуком скрещивали стволы в воинственном приветствии — сперва слева направо, потом справа налево. Матери хватали детей и оттаскивали их подальше. А то вдруг кто-нибудь из охотников прицеливался в пальмовую ветку и выстрелом срезал ее. Толпа аплодировала. Но стреляли лишь немногие. Большинство приберегали драгоценные патроны, чтобы салютовать министру: цена на порох, как и на другие товары, не раз удваивалась за последние четыре года — с тех пор как нынешнее правительство пришло к власти.

Я стоял в стороне и с чувством горечи наблюдал за всей этой кутерьмой. Эти глупые, невежественные люди готовы были танцевать до упаду и палить из ружей в честь одного из тех, по чьей вине страна покатилась по наклонной плоскости инфляции. Мне хотелось, чтобы свершилось чудо, чтобы громовой голос прервал нелепое празднество и поведал этим жалким людям кое-какие истины. Впрочем, это ничего бы не изменило. Они были не только невежественны, но и циничны. Скажите им, что такой-то использовал свое положение для личного обогащения, и они спросят, как спрашивал мой отец: уж не думаете ли вы, что разумный человек упустит лакомый кусок, который милостивая фортуна сама кладет ему в рот?

Я не всегда питал неприязнь к мистеру Нанге. Лет шестнадцать назад он был моим учителем, и я даже слыл его любимым учеником. Молодой красавец учитель, каким он мне запомнился, весьма импозантный в форме командира отряда бойскаутов, пользовался в школе всеобщей симпатией. В одном из классов на стене висел портрет красивого юноши в точно такой же, безупречно пригнанной форме. Не берусь утверждать, что учитель рисования, написавший портрет, хотел изобразить мистера Нангу. В чертах лица сходства не было, но мы все же считали, что на портрете изображен мистер Нанга. Оба они, и молодой человек на портрете, и наш учитель, были красивы, внушительны, одеты в одинаковую форму — и этого нам казалось достаточно.

Раму портрета по углам украшали красные цветы гладиолуса, внизу стояло изречение: «Величие мое не в том, что имею, а в том, что делаю». Это было в 1948 году.

Похоже, что вскоре Нанга занялся политикой и был избран в парламент (тогда это было легко, мы еще не знали, что парламентская скамья — доходное место). Несколько лет спустя его имя стало мелькать в газетах, и я даже гордился им. Я только что поступил в университет и был активным членом студенческой организации ПНС — правящей Партии народного самоуправления. Однако события 1960 года заставили меня полностью разочароваться в целях и задачах партии.

Нанга тогда был какой-то мелкой сошкой в ПНС. Приближались очередные выборы. Положение ПНС казалось прочным, и не приходилось сомневаться, что она удержится у власти. Силы оппозиции — Партия прогрессивного союза — были слабы и разобщены. Однако перед самыми выборами на мировом рынке резко упали цены на кофе, и совершенно неожиданно (по крайней мере так нам тогда казалось) правительство очутилось перед лицом серьезного финансового кризиса. Кофе был основой нашей экономики, а владельцы кофейных плантаций — оплотом ПНС.

Пост министра финансов занимал в то время опытный экономист, доктор наук, получивший свою степень за работы по вопросам финансовой политики. Он представил кабинету министров подробный план действий в сложившейся обстановке.

Премьер-министр решительно отверг этот план. Он не хотел идти на риск поражения на выборах, в критический момент урезав доходы владельцев кофейных плантаций — уж лучше дать распоряжение государственному банку напечатать еще на пятнадцать миллионов фунтов бумажных денег. Две трети кабинета поддержали министра финансов. Наутро все его сторонники получили отставку, а вечером того же дня премьер-министр выступил по радио с обращением к народу. Он заявил, что отстраненные от должности министры — изменники и предатели, вступившие в сговор с контрреволюционными элементами за границей, чтобы задушить молодую республику.

Я прекрасно помню эту речь. Разумеется, правды в то время никто не знал. Газеты и радио плясали под дудку премьер-министра. Помнится, мы страшно негодовали. Студенческий союз на внеочередном съезде проголосовал за доверие вождю и потребовал: под арест отщепенцев! Народ стоял горой за своего вождя. Повсюду проходили митинги и демонстрации протеста.

И вот тогда-то я впервые уловил в этой буре протестов новые, зловещие ноты, внушавшие серьезные опасения.

«Дейли кроникл», официальный орган ПНС, поместила передовую, из которой явствовало, что кучка отщепенцев — так именовались теперь все отстраненные министры — высококвалифицированные специалисты с университетским образованием. У меня сохранилась вырезка из этой передовой:

«Мы должны раз и навсегда вырвать, как гнилой зуб, из нашего государственного организма этих растленных марионеток, знакомых с экономикой только по книгам и по-обезьяньи перенимающих речь и повадки белых. Мы гордимся тем, что мы африканцы. Наши истинные вожди — те, кто говорит языком народа, а не упивается учеными степенями, полученными в кембриджах, оксфордах и гарвардах. Хватит выбрасывать деньги на университетское образование, которое только отчуждает африканца от его богатой древней культуры и ставит его над народом…»

Клич был немедленно подхвачен. Другие газеты указывали, что даже в Англии, где «кучка отщепенцев» получила так называемое образование, не обязательно быть экономистом, чтобы занимать пост министра финансов, или врачом, чтобы стать министром здравоохранения. Главное — быть верным сыном своей партии.

Я был на галерее для публики, когда парламент подавляющим большинством голосов вынес вотум доверия премьер-министру. В этот день правда вышла наружу. Но только никто не захотел ее слушать. Не могу забыть скорбного выражения лица бывшего министра финансов, когда он и его сторонники под всеобщий свист и улюлюканье вошли в зал заседаний. За несколько дней до этого разъяренная толпа забросала камнями его дом и вдребезги разнесла его автомобиль. Другого министра выволокли из машины, избили до потери сознания, связали, забили в рот кляп и бросили на дороге. В день заседания парламента он все еще находился в больнице.

Это было мое первое — и последнее — посещение парламента. PI вот тогда-то я снова увидел мистера Нангу, с которым не встречался с 1948 года.

Премьер-министр говорил три часа: его речь то и дело прорывалась бурной овацией и возгласами, его сравнивали с бесстрашным тигром и благородным львом, с солнцем и могучей океанской волной, его называли «единственным и несравненным». Он заявил, что «кучка отщепенцев поймана с поличным» и что теперь уже «полностью разоблачен их гнусный заговор, имевший целью с помощью врагов по ту сторону границы свергнуть правительство из народа, для народа и выбранное пародом».

«Повесить их!» — крикнул с задних рядов мистер Нанга. Его слова прозвучали так громко и отчетливо, что были потом включены в парламентский отчет с указанием его имени. В течение всего заседания мистер Нанга дирижировал заднескамеечниками, походившими на псов, которые заливаются лаем и напруживаются на сворах, пытаясь достать свою жертву, одного только тявканья мистера Нанги хватило бы на час. Он то с криком вскакивал с места, то откидывался на спинку скамьи и вместе со всеми заливался издевательским смехом, напоминавшим хохот голодной гиены; по лицу его ручьями струился пот.

Когда премьер-министр сказал, что эти неблагодарные, которых он вытащил из безвестности, нанесли ему удар в спину, некоторые даже прослезились.

«Они кусают руку, которая их кормит!» — крикнул мистер Нанга. И это тоже было внесено в отчет — вот он лежит сейчас передо мной. Однако никакой отчет не может передать накаленную атмосферу того дня.

Мне трудно сейчас припомнить, какие чувства я испытывал в те минуты. Скорее всего я просто не знал, как отнестись ко всему этому представлению. Ведь тогда еще у пас но было оснований подозревать, что нас обманывают. Премьер-министр продолжал говорить и под конец речи сделал свое известное (вернее сказать, небезызвестное) заявление: «Впредь мы должны беречь и ревниво охранять с таким трудом завоеванную свободу. Нельзя доверять нашу судьбу и судьбу всей Африки воспитанным за границей межеумкам и интеллектуальным снобам, готовым продать свою родную мать…»

Мистер Нанга по крайней мере еще два раза требовал смертной казни для изменников, но это уже не попало в отчет — несомненно потому, что его голос потонул в общем гуле.

Я как сейчас вижу перед собой бывшего министра финансов доктора Макинде в ту минуту, когда он поднялся па трибуну для ответной речи, — высокого, сдержанного и уверенного в себе человека с печальным выражением лица. Его слов нельзя было разобрать: весь зал, включая премьер-министра, кричал, не давая ему говорить.

Нельзя сказать, чтобы это было возвышающее душу зрелище. Спикер сломал молоток, с показным усердием наводя порядок; на самом же деле вся эта заваруха доставляла ему удовольствие. С галереи для публики неслись ругательства: «Предатель! Трус! Доктор филоговнических наук!» Последний эпитет принадлежал редактору «Дейли кроникл», оп сидел неподалеку от меня. Эта острота была встречена буйным гоготом, и на следующий день окрыленный успехом редактор напечатал ее в своей газете.

Хотя речь доктора Макинде была заранее распространена среди членов парламента, в официальном отчете ее исказили до неузнаваемости. О предложении премьер-министра напечатать на пятнадцать миллионов фунтов бумажных денег в отчете не упоминалось, и это было вполне понятно, но зачем понадобилось приписывать доктору Макинде слова, которых он не говорил, да и не мог сказать? Короче говоря, составители отчета заново переписали его речь так, чтобы выставить бывшего министра финансов самовлюбленным негодяем. В этой сфабрикованной речи он сам себя называл «блестящим экономистом, пользующимся всеобщим признанием и авторитетом в Европе». Я не мог читать без слез эти строки, хотя, вообще-то говоря, плаксивым меня не назовешь.


Я так подробно описал этот постыдный эпизод для того, чтобы показать, что у меня не было причин ликовать по случаю приезда достопочтенного Нанги, который в свое время, учуяв вакансии в кабинете министров, без зазрения совести травил своих изгнанных собратьев, чтобы урвать кусок пожирней.

Владелец и директор нашей школы Джонатан Нвеге, сухопарый, жилистый человек, был активным членом местной организации ПНС. Он считал себя несправедливо обойденным, потому что за свои заслуги перед партией до сих пор не получил никакого общественного поста, как полагалось в таких случаях. Но, хотя Нвеге и был вечно недоволен, он не отчаивался, о чем свидетельствовали тщательные приготовления к предстоящей встрече. Быть может, он метил на какую-нибудь должность в проектируемом ведомстве по использованию вышедшего из употребления государственного имущества (старых матрасов, поломанных стульев, негодных электровентиляторов, отслуживших свой век пишущих машинок и прочего хлама), которое до сих пор шло с аукциона. Я от всей души желал ему получить назначение — по крайней мере он время от времени освобождал бы нас от своего присутствия.

Нвеге потребовал, чтобы учащиеся выстроились в почетный караул от самого шоссе до дверей школы. Завершать шеренгу должны были учителя, которых он намеревался представить министру. Мистер Нвеге регулярно читал брошюры вроде «Как провозглашать тосты» или что-нибудь еще в том же духе и был очень щепетилен в вопросах этикета. Когда порядок встречи обсуждался на собрании учителей, я решительно возражал против того, чтобы выстраивать нас, словно школьников, в линейку, и надеялся, что другие учителя поддержат меня. Но я с равным успехом мог бы пытаться расшевелить мертвецов. Даже мой друг и коллега Эндрю Кадибе не встал на мою сторону якобы потому, что он и министр — земляки; довольно примитивное понимание лояльности, я бы сказал.

Как только к школе подъехал «кадиллак» министра в сопровождении вереницы машин, охотники будто угорелые заметались во все стороны и стали палить в воздух, с устрашающей легкостью вертя ружьями. Танцоры пустились в пляс, вздымая к небу тучи пыли. В общем шуме и гаме потонул даже голос Громкофона. Министр вышел из «кадиллака», разодетый в шелка, с золотой цепью на груди, и приветственно помахал веером из звериных шкурок, с которым никогда не расставался: по народному преданию, такой веер рассеивал злые чары и козни недоброжелателей.

Мистер Нанга был таким же красивым и моложавым, как прежде, — это сразу бросалось в глаза. Директор начал представлять ему учителей. Первым стоял старший преподаватель. Вероятно, под носом у него, как всегда, были следы нюхательного табака. Министр для каждого находил теплое слово, и в искренность его улыбки нельзя было не поверить. Только злонамеренный человек мог в эту минуту не почувствовать себя растроганным. Подошла моя очередь. Испытывая некоторую неловкость, я подал ему руку. Мне и в голову не приходило, что он узнает меня, и я отнюдь не собирался напоминать ему, что мы знакомы.

Он пожал мне руку. Я смотрел ему прямо в глаза. Он чуть нахмурился, и на его лице появилось задумчивое выражение. Нетерпеливым жестом он прервал директора, когда тот, словно попугай, уже в который раз завел свое: «Имею честь представить вам, сэр…»

— Ну, конечно, — произнес министр, ни к кому не обращаясь, а как бы нажимая кнопку спрятанного в голове запоминающего устройства, — это Одили.

— Да, сэр. — Не успел я вымолвить эти слова, как он заключил меня в объятья и чуть не задушил, прижимая к облаченной в шелка груди.

— У вас удивительная память, — пробормотал я. — Ведь прошло не меньше пятнадцати лет…

Он разжал объятья, но все еще удерживал меня рукой за плечо. Затем повернулся к директору и не без гордости сказал:

— Я учил его… э-э…

— В третьем классе, — подсказал я.

— Ну конечно! — воскликнул он. Казалось, даже встреча с давно потерянным сыном не могла бы обрадовать его больше.

— Он наша надежда и опора, — сказал директор в топ министру. Это была его первая похвала за все время моего пребывания в школе.

— Одили Великий, — пошутил министр, все еще задыхаясь от восторга. — Где же ты пропадал все это время?

Я ответил, что окончил университет и вот уж полтора года преподаю в школе.

— Молодей! — похвалил он. — Я знал, что он получит университетское образование. Я всегда говорил его одноклассникам, что Одили станет большим человеком и им еще придется величать его «сэр». Что же ты не дал знать, когда кончил университет?

— Видите ли… — отвечал я, стыдно признаться, весьма польщенный. — Министры такие занятые люди…

— Занятые? Ерунда! Да будет тебе известно, что министр — только слуга. Как бы он ни был занят, он всегда к услугам хозяина. — Все вокруг засмеялись и зааплодировали. Нанга похлопал меня по плечу и велел непременно подойти к нему после приема. — А по то прикажу привести тебя под конвоем.

Я стал героем дня. Голова у меня пошла кругом. Все вокруг казалось каким-то нереальным, голоса доносились словно издалека. Я понимал, что должен быть зол па себя, но злости не было. Я даже поймал себя па мысли: уж не подходил ли я к политике со слишком строгими мерками, которые к ней неприменимы. Но вот я вернулся к действительности и услышал, как министр говорит одному из учителей:

— Это прекрасно. Порой я жалею, что оставил педагогическое поприще. Хоть я теперь и министр, клянусь богом, я чувствовал себя счастливее, когда был учителем.

У меня отличная память, и все же я сам не понимаю, как мне удалось запомнить слово в слово все, что говорил в тот день министр. Я мог бы от начала до конца воспроизвести речь, которую он произнес чуть попозже.

— Видит бог, — продолжал министр, — я поныне жалею об этом. Что может быть благороднее профессии учителя?

Тут все прямо-таки покатились со смеху, в том числе достопочтенный министр, да и я сам. Этот человек отличался бесподобной самоуверенностью. Только он мог позволить себе такую рискованную шутку — если, конечно, он и в самом деле думал пошутить, — когда повсюду среди учителей царило нескрываемое недовольство. Но вот смех утих, и мистер Нанга, вновь перейдя на серьезный тон, доверительно сообщил:

— Можете не сомневаться, те из членов кабинета, кто когда-нибудь работал в школе, сочувствуют вам всей душой.

— Кто был учителем, всегда им останется, — сказал старший преподаватель, поправляя рукава своей вылинявшей мантии.

— Золотые слова! — заметил я.

Мне хочется думать, что это прозвучало саркастически. Чтобы понять, какой притягательной силой обладал этот человек, нужно было испытать ее действие на себе. Будь я суеверен, я бы сказал, что его амулетом было обаяние.

— Только учителя могут оказать такой прекрасный прием. — Он повернулся к приехавшему с ним корреспонденту: — Посмотрите, какое стечение народа!

Корреспондент тотчас выхватил записную книжку и принялся что-то строчить.

— За всю историю Анаты такого еще не было, — заявил мистер Нвеге.

— Вы слышали, Джеймс? — обратился министр к корреспонденту.

— Нет, сэр. А в чем дело?

— Этот джентльмен говорит, что такого еще не было за всю историю Анаты, — повторил я за мистера Нвеге. На этот раз я намеренно валял дурака.

— Как зовут этого джентльмена?

Мистер Нвеге назвал себя и свой полный титул — владелец и директор анатской средней школы. Затем он повернулся к министру и сказал, чтобы подчеркнуть свою роль в организации этой встречи:

— Я лично обошел все селение и оповестил людей о вашем приезде… я хочу сказать, о приезде министра.

Тем временем мы вошли в актовый зал; министра и его свиту усадили на возвышении. Появление высокого гостя было встречено оглушительными овациями и криками. Мистер Нанга, поворачиваясь во все стороны, приветственно махал веером.

— Благодарю вас, сэр, благодарю вас, — кивнул он мистеру Нвеге.

Огромный, свирепого вида детина из свиты министра, стоявший вместе с нами позади возвышения, прогудел:

— Вот то-то и оно. Сыщите-ка еще такого министра, чтобы говорил «сэр» всякому, кто старше его. Нипочем не сыщете.

Все согласились, что человека, который, несмотря на свой высокий пост, отдавал бы дань уважения старшим, встретишь не часто и что мистер Нанга в этом смысле — исключение. От такой грубой лести мне стало неловко за министра: верный признак того, насколько изменилось — или, быть может, еще только менялось? — мое отношение к нему.

— Министр, не министр — каждый должен почитать старших, — промолвил мистер Нанга. — Пусть другие ведут себя, как им угодно, а мой девиз: поступай, как совесть велит, и посрамишь дьявола.

Меня поневоле восхищало в нем полное отсутствие скромности. Ведь скромность не что иное, как оборотная сторона гордыни. Каждый из нас думает про себя, что он парень хоть куда. Скромность мешает нам заявить об этом вслух, хотя мы не прочь услышать это от других. Быть может, именно отказ от такого рода лицемерия и помогает людям вроде Нанги преуспеть, в то время как мягкотелые идеалисты только тешат сами себя, пытаясь привнести в политику неуместную щепетильность и деликатность.

Пока я предавался подобным размышлениям, вокруг пышным цветом расцветала грубая лесть.

Мистер Нвеге не упустил случая оседлать своего конька. Умение себя держать, которое отличает нашего министра, заявил он, объясняется тем, что достопочтенный мистер Нанга получил образование еще в те времена, когда оно было образованием не на словах, а на деле.

— Вот именно, — согласился министр, — я говорил и говорю, что наши шесть классов стоили не меньше теперешнего Кембриджа.

— Кембриджа?! — воскликнул мистер Нвеге, подобно министру, окончивший шесть классов. — Кембриджа?! Куда там! Вы хотите сказать — не меньше нынешней степени бакалавра искусств.

— Надеюсь, ты не обиделся, — заметил министр, повернувшись ко мне.

— Разумеется, нет, сэр, — отвечал я в том же добродушно-шутливом тоне. — Я ходатайствую о стипендии для продолжения образования за границей, чтобы оправдать надежды мистера Нвеге.

Помнится, при этих словах красивая девушка, которую я сразу заметил среди сопровождавших министра лиц, взглянула на меня. Наши взгляды встретились, но она тотчас отвернулась. Мне показалось, министр заметил это.

— Мой личный секретарь получил степень бакалавра в Оксфорде, — сказал он. — Он должен был приехать со мной, но ему пришлось остаться закончить кое-какие дела. Между прочим, Одили, по-моему, ты зарываешь в землю свой талант. Я хочу, чтобы ты приехал в столицу и занял какой-нибудь важный пост на государственной службе. Нельзя же все предоставлять людям нагорных племен. Вот хотя бы мой секретарь — он с нагорья, но ведь и наш народ должен потребовать свою долю общественного пирога.

Заезженное выражение «общественный пирог» для многих было в новинку и вызвало взрыв аплодисментов.

— Ну и говорит — как по писаному! — раздался чей-то восторженный возглас. Это должно было означать, что мистер Нанга в совершенстве овладел искусством изъясняться на языке белых. Министр обернулся и наградил улыбкой своего почитателя.

И тут мой друг Эндрю Кадибе совершил бестактность, особенно непростительную потому, что они с мистером Нангой были из одной деревни, — назвал министра кличкой, которой его наградили, еще когда оп преподавал в школе: «М. И. без пяти минут».[1]

Министр метнул на своего земляка взгляд, напомнивший мне того Нангу, который четыре года назад возглавлял неистовствовавшую свору заднескамеечников.

— Простите, сэр, — жалобно сказал Эндрю.

— За что? — рявкнул министр.

— Не обращайте внимания на этого дуралея, сэр, — вмешался встревоженный мистер Нвеге. — Он всегда был глуп.

— Мне кажется, пора начинать, — сказал министр, все еще хмурясь.

Мистер Нвеге начал с того, что нашего почетного гостя нет надобности представлять, но затем продолжал говорить еще добрых полчаса, главным образом восхваляя самого себя за то, что он сделал для партии «в Анате и ее окрестностях». В зале нарастало нетерпение, и оно стало особенно заметным после того, как министр начал поглядывать на часы. Зал недовольно загудел, потом несколько голосов потребовали, чтобы Нвеге сел и дал послушать человека, ради которого они пришли. Нвеге и ухом не повел — казалось, его ничем не прошибешь. Наконец какой-то деревенский парень побойчее встал во весь рост и крикнул: «Убирайся, не то я спихну тебя за три пенса». Это помогло. Заключительные слова мистера Нвеге потонули в громовом хохоте, который, вероятно, был слышен за целую милю. Смех затих только тогда, когда министр поднялся, собираясь говорить.

Дело в том, что много лет назад, когда Нвеге был бедным и вечно голодным учителем начальной школы, то есть еще до того, как он построил собственную школу и разбогател, хотя, видимо, еще не насытился, он ездил на старом, дребезжащем велосипеде, который односельчане прозвали «трень-брень». Тормоза, разумеется, никуда не годились. И вот однажды, когда Нвеге летел сломя голову под гору к узкому мосту у подножия холма, он увидел на противоположном склоне грузозик — по тем временам событие небывалое, — который тоже катил вниз ему навстречу. Столкновения на мосту, казалось, не миновать. В отчаянии Нвеге завопил: «Спихните меня, ради бога!» Но никто из прохожих и не думал выполнять его просьбу, и тогда оп решил назначить вознаграждение: «Спихните меня, я дам три пенса!» С тех пор «Спихни меня — получишь три пенса» стало в Анате излюбленной шуткой.

Министр говорил непринужденно и просто, и его речь произвела большое впечатление. В ближайшее время не предвидится выборов, заявил он под общий смех, и он приехал не за голосами избирателей. Мы просто собрались здесь одной большой семьей — только и всего. Оп предпочел бы выступать перед своими сородичами не по-английски, ведь как-никак это язык чужестранцев, но он уже знает по опыту, что речь, произнесенная на родном языке, обычно перевирается в газетах до неузнаваемости. К тому же среди гостей есть такие, которые не говорят па нашем языке, и ему не хотелось бы, чтобы они чувствовали себя здесь чужими, потому что все мы — жители равнин и обитатели нагорий — граждане нашей великой страны, и так далее и тому подобное.

Говоря о гостях, оп явно имел в виду миссис Элеонору Джон, влиятельную партийную деятельницу с побережья, приехавшую вместе с ним. Она была уже не первой молодости, но сильно накрашена и надушена и, несомненно, принадлежала к тому сорту женщин, которые в случае необходимости умеют постоять за себя. Она восседала по левую руку от министра, непрерывно курила и обмахивалась веером. Рядом с ней сидела красивая девушка, о которой я уже говорил. Я не заметил, чтобы за все это время они обменялись хоть словом или взглядом. Странно было видеть такую молоденькую девушку в компании этих видавших виды людей. Можно было подумать, будто они остановились по дороге в каком-нибудь монастыре и вызвались подвезти одну из послушниц до соседней обители.

После того как министр окончил свою речь, он и его свита были приглашены в резиденцию директора, так мистер Нвеге называл свой дом — квадратную панельную коробку. При появлении мистера Нанги танцы во дворе возобновились. Охотники, израсходовав свой порох, кротко дожидались обещанного пальмового вина.

Министр переходил от одной группы танцующих к другой, с достоинством делал несколько па и налеплял красные однофунтовые бумажки на потные лица лучших танцоров. Одной только группе он отдал таким образом целых пять фунтов.

Человек, который уже обратил наше внимание на скромность министра, теперь расписывал перед нами другое его достоинство. Присмотревшись к этому человеку, я увидел у него на глазу бельмо — «ракушку», как у нас говорят.

— Сразу видно, — разглагольствовал одноглазый, — что деньги для него — тьфу. Небось люди ему завидуют, думают, министру на государственные денежки неплохо живется, а он вот так все и раздает.

Позднее, когда мы уже сидели в резиденции директора, я сказал мистеру Нанге:

— Вы потратили сегодня уйму денег.

Он улыбнулся, задумчиво глядя на стакан холодного пива, который держал в руке, и ответил:

— Потратил, говоришь? Ты, брат, многого не понимаешь. Я «вот так все и раздаю», ничего себе не оставляю. Если когда-нибудь придет к тебе человек и скажет: «Хочу сделать тебя министром», — беги от него со всех ног. Говорю тебе истинную правду. Бог мне свидетель. — В подтверждение своей божбы он, согласно обычаю, высунул кончик языка. — Быть министром сладко на вид, да горько на вкус. Можешь мне поверить.

— Умный человек — умные речи, — вставил одноглазый.

Только Джошиа, владелец местной лавчонки, позволил себе хотя бы в шутку не согласиться с министром.

— Что до меня, — сказал он, — так мне денежки оскомину не набьют. Дайте мне жалованье министра — я и хлопоты возьму в придачу.

Все засмеялись. Миссис Джон возразила:

— Нет, мой друг, узнали бы вы заботы богачей, не так бы заговорили. У моего народа есть пословица: «Богатым быть — забот не избыть».

Миссис Джон, если верить слухам, была близким другом министра; она и в самом деле держалась так, словно имела на него особые права, да и недаром же она приехала из Покомы, проделав путь в триста пятьдесят миль. Я знал о ней из газет: она была членом Библиотечной комиссии одного из ведомств, подчиненных министру. Ее массивное коралловое ожерелье стоило сотни фунтов, как топотом передавали друг другу присутствующие, пока она рассуждала о преимуществах бедности. Она слыла «королевой коммерции». У нее было нищее детство — насколько мне известно, она рано осталась сиротой — и никакого образования; смазливое личико и железная воля — вот все, с чем она начинала. Сперва простая лоточница, она со временем стала хозяйкой маленькой лавочки, а там уже пошли и дела покрупнее. Теперь она держала в своих руках всю торговлю импортным подержанным платьем и ворочала сотнями тысяч фунтов.

Я подсел к корреспонденту, который, казалось, знал всех наперечет в свите министра, и прошептал ему на ухо:

— Кто эта молоденькая девушка?

— Тсс… — предостерегающе протянул он. — Не вздумайте к ней подъезжать. Этот лакомый кусочек не про нас.

Я сказал, что вовсе не собираюсь к ней подъезжать, мне просто интересно, кто она такая.

— Министр никого с ней не знакомит. Наверно, его любовница, а может, родственница, — ответил корреспондент и добавил: — Я и сам смотрю на нее — все глаза проглядел. Ума не приложу, откуда она взялась в его свите!

Я припомнил, что, когда министр знакомил нас со своими спутниками, он не представил ее нам.

Странное дело, мне вдруг захотелось спросить, что сталось с миссис Нанга, которую я знал еще в те дни, когда нынешний министр был начальником отряда бойскаутов. Тогда они только что поженились. Я хорошо помнил ее, ведь она была в числе первых женщин, надевших белый тропический шлем — в те времена это считалось большим шиком.

Глава вторая

После провозглашения независимости у нас вошла в обиход поговорка: «Не важно что, важно, кого ты знаешь». И поверьте, это были не пустые слова. Людям вроде меня, которые не хотели лизать пятки начальству, приходилось туго. Желая обеспечить себе максимум свободы, я не поступил па государственную службу с бесплатной квартирой, машиной и прочими благами, а стал учителем в захолустной частной школе. И когда я сказал министру, что хлопочу о стипендии, чтобы продолжить образование в Лондоне, у меня и в мыслях не было просить его о поддержке. Я считаю необходимым подчеркнуть это с самого начала. И в школе, и в университете я получал стипендию не по протекции, а исключительно за свои успехи. Да я и не так уж стремился попасть в аспирантуру. Меня привлекала главным образом поездка в Европу, которая сама по себе расширила бы мой кругозор. Мой друг Эндрю Кадибе, окончивший аспирантский курс в прошлом году, до сих пор не мог прийти в себя от восторга. И дело тут вовсе не в белых девушках — их теперь и у нас сколько хочешь, — а в тысяче незначительных на первый взгляд мелочей. Помню, он рассказывал, например, какое ни с чем не сравнимое чувство он испытал, когда белый — кажется, водитель такси — в первый раз поднес его чемодан и назвал его «сэр». Он был так потрясен, что дал шоферу на чай десять шиллингов. Нас очень насмешила эта история, но его нетрудно понять.

Однако, как пи хотелось мне поехать в Европу, я вовсе не намеревался продавать свою душу или просить кого-либо о помощи. Министр сам вернулся к вопросу о стипендии без какого-либо намека с моей стороны (более того, я всячески старался непопадаться ему па глаза). И то, что он мне предложил, отнюдь не показалось мне оскорбительным. Он пригласил меня приехать к нему на каникулы: за время моего пребывания в столице он выяснит у своего коллеги, министра по делам зарубежного образования, как обстоит дело с моим ходатайством.

— Приезжай сразу, как только кончатся занятия в школе, — сказал он. — В твоем распоряжении будут спальня, гостиная, ванная и уборная — все изолировано. Будешь жить сам по себе и делать все, что тебе вздумается.

— Не слушайте его, — вмешалась миссис Джон. — Я вижу, вы хороший мальчик, так не позволяйте ему вас портить. Эти отдельные спальни да ванные до добра не доведут. Все знают, что он человек безнравственный, с ним лучше не связываться. Если он говорит тебе «стой» — беги от него со всех ног.

Все засмеялись.

— Элеонора, — взмолился министр, — зачем вы меня позорите при всем честном народе? Зачем порочите мое доброе имя? Я примерный христианин — это всякий вам скажет, не правда ли, Джеймс?

— Ну, конечно, — с улыбкой подтвердил корреспондент.

Однако шутки шутками, а министр приглашал настойчиво и всерьез. Он хотел, чтобы я приехал как можно скорее, потому что месяца через два он собирался в Соединенные Штаты.

— Мне должны присвоить докторскую степень, — с гордостью заявил он. — Я буду доктором прав.

— Вот здорово! — сказал я. — Поздравляю.

— Спасибо, мой друг.

— Теперь нашего министра будут величать «достопочтенный доктор М. И. Нанга», — проскандировал корреспондент новый титул, который уже вертелся у меня на языке. Громким «ура!» все приветствовали будущего обладателя высокого звания.

— Как, к моему имени это подойдет? — по-мальчишески радуясь, спросил министр, и все сказали: да, к его имени этот титул очень подходит. — Но бывает и лучше. Вот, например, «достопочтенный доктор мэр Монго Сего, член парламента», — с легкой завистью произнес министр.

— Что же, это неплохо, — согласился никогда не теряющийся корреспондент, — но нисколько не лучше вашего нового звания, сэр. «Достопочтенный доктор М. И. Нанга, член парламента» — до чего же складно!

— А как насчет «достопочтенный доктор миссис»?… — не без ехидства спросил я.

— И не выговоришь, — ответил министр. — Ни складу, ни ладу.

— Это еще почему? — возмутилась миссис Джон. — Если женщинам не дают таких званий, так уж и не выговоришь! Я всегда твержу, что у нас в стране женщины получают равные права только на время выборов.

— Да нет, мадам, — возразил корреспондент. — Попробуйте-ка сами выговорить «доктор миссис»… Ну, словно наждачной бумагой по языку. Ни складу, ни ладу.

Перед отъездом министр настоял на том, чтобы я записал его столичный адрес. Пока я писал, мистер Нвеге сверлил меня злобным взглядом. И не успели гости уехать, как он с издевкой спросил, считаю ли я по-прежнему, что представляться министру не было необходимости.

— Но ведь я возражал лишь против того, чтобы нас выстраивали шеренгой, как школьников, — сказал я, смешавшись. — И уж если па то пошло, я в представлении не нуждался — мы с ним и так знакомы.

— Благодарите бога, что я не злопамятен, — продолжал Нвеге, не обращая внимания на мои слова. — Не то я рассказал бы ему…

— Ну так бегите скорее! — разозлился я. — Вы еще успеете его догнать!

С этими словами я повернулся и пошел прочь от старого подлипалы.

Однако потом, вспоминая события того дня, я не мог не признать, что мистер Нвеге не получил должного вознаграждения за все свои старания и труды. Ему так и не удалось поговорить с министром о том, что его волновало. К тому же со стороны министра было очень невеликодушно смеяться вместе со всеми над этой шуткой насчет трех пенсов. Хотя бы приличия ради он должен был сохранить невозмутимость. Но великий оратор явно не выносил людей, отнимающих у пего время своими собственными речами. До самого конца приема он подчеркнуто игнорировал директора. Бедняга, несомненно, упустил случай получить вожделенную должность в новом ведомстве по сбыту обветшалого государственного имущества, которым, я уверен, он надеялся заменить еще более ветхое оборудование своей школы. Не приходится сомневаться, что у него были причины для недовольства, хотя, конечно, не следовало срывать свою злость на мне.

Немало неприятностей в тот день доставили ему и учителя. Первый сюрприз преподнес ему я. Затем Эндрю Кадибе выскочил со своим «без пяти минут М. П.». Почему-то это рассердило министра даже больше, чем речь директора, правда, в последнем случае он дал выход своему раздражению, вволю посмеявшись над мистером Нвеге. И в довершение всех бед старший преподаватель, человек уже на седьмом десятке, покидая «резиденцию», прихватил с собой две бутылки пива под мышками, позабавив этим всех, кроме самого мистера Нвеге, который, несмотря на сумасшедшую цену, накупил столько пива вовсе не для того, чтобы учителя уносили его домой. Наш старший преподаватель вообще был весельчак и плут, и ему все сходило с рук, потому что в нужный момент он умел прикинуться дурачком. Он частенько заглядывал в лавочку Джошиа напротив школы и со свойственным ему чувством юмора говорил, что не понимает, зачем молодые люди отправляются в Англию учиться на барристеров,[2] когда проще всего пройти всю премудрость в лавке Джошиа.

В тот вечер, когда я уже заправлял лампу, ко мне постучали.

— Входи, если ты красива, — сказал я.

— Одили дома? — раздался неестественно пискливый голос.

— Да входи же, дуралей.

Эта глупая шутка никогда не надоедала нам с Эндрю, и мы постоянно разыгрывали таким образом друг друга, надеясь, что при звуке девичьего голоска, под который мы старательно подделывались, у приятеля екнет сердце.

— Как дела? — спросил я.

— Ничего, вот только очень устал.

— Ты узнал, кто эта девчонка?

— Девчонка, девчонка — у тебя только и разговору, что о девчонках. Ни о чем серьезном с тобой не потолкуешь.

— О'кэй, образцовый джентльмен, — ответил я, зажигая лампу, — кто первый скажет еще хоть слово о девушках, тому отрежем язык. Какая сегодня погода?

Эндрю рассмеялся. Тут вошел мой слуга Питер, пятнадцатилетний пострел, и спросил, что готовить на ужин.

— Как? Ты разве не слышал в три часа сводку новостей? — с притворным изумлением спросил я.

— Нет, сэр.

— Вышел новый правительственный указ: есть только два раза в сутки — утром и днем. Больше не полагается.

— Совершенно неправдоподобно! — Питер любил длинные слова. Он окончил шесть классов и еще два-три года назад мог бы устроиться посыльным в какой-нибудь конторе, а быть может, и учителем начальной школы. Но теперь для таких ребят, как он, не было никакой работы, и ему еще повезло, что я взял его к себе вести мое несложное хозяйство. Он получал у меня фунт в месяц и, разумеется, бесплатное жилье и питание. Большую часть свободного времени он проводил за книгами, однако его излюбленное чтение было весьма сомнительного свойства.

Как-то раз я застал его за книгой с очень странным названием — если не ошибаюсь, «Как разгадать тайну прекрасного пола». Он только что получил ее из Ныо-Дели, заплатив за нее, вероятно, не меньше десяти шиллингов, не считая расходов на пересылку. Я задал ему тогда хорошую взбучку.

Я долго колебался, что заказать на ужин, и в конце концов попросил поджарить мне немного батата.

— Жареный батат перед сном? — воскликнул Эндрю. — Смотри, если ты станешь ломиться ко мне среди ночи, я и не подумаю тебе открыть.

Это был прозрачный намек на тот случай, когда у меня разболелся живот после того, как я съел с полдюжины жареных кукурузных початков. Я так перепугался, что прибежал к Эндрю и попросил отвезти меня в больницу на его стареньком автомобиле.

— Что же мне, по-твоему, есть? — спросил я.

— А я тебе кто — жена?! — рассердился Эндрю. — Мало ли девушек вокруг, и все только и мечтают выскочить замуж.

— Не беспокойся, теперь у меня есть кое-кто на примете.

— Вот как! Кто же она? И как насчет стихов?

— Стихи те же, — сказал я, и мы хором продекламировали четверостишие, которое один из наших знакомых сочинил для пригласительных билетов на свою свадьбу:

О счастье! Настала пора возвестить,
Что мы, от любви пламенея,
Решили союз наш навеки скрепить
Узами Гименея.
— Нет, ты только посмотри на этого негодника! — с притворной суровостью набросился Эндрю на Питера. — Как ты смеешь смеяться над старшими?

— Простите, сэр, — с комическим испугом ответил он.

— Так что бы мне съесть на ужин, Питер? — спросил я.

— Что будет угодно моему господину. Может быть, рис, сэр?

Так я и знал. Когда ни спросишь его совета, он неизменно предложит тебе рис — свое любимое блюдо.

— Ладно, — сказал я. — Сваришь чашку риса — не полторы, не одну с четвертью, а ровно чашку.

— Слушаюсь, сэр, — ответил Питер и, очень довольный, вышел из комнаты.

Я знал, что он сварит две чашки, не меньше.

— Так кто же она такая? — спросил я.

— Ты о ком?

— Об этой девушке, которая приезжала с министром.

— Его подруга.

— Бот как!

— Собственно, даже больше, чем подруга. Он собирается жениться на ней по всем правилам, по закону и обычаю страны. Надо полагать, старая жена его уже не устраивает — неотесанная, вот оп и берет себе новую: для гостиной, чтобы играла роль хозяйки дома на приемах.

— Ну и ну! Кто тебе это сказал?

— Да уж сказали.

— Скверно. Хоть я о ней ничего и не знаю, но уверен, она достойна быть чьей-нибудь первой женой, а не любовницей старика. Впрочем, мне-то что за дело.

— Он посылал ее учиться в женский колледж, — сказал Эндрю. — Так что оп, видимо, задумал эту женитьбу уже несколько лет назад. Мне ее жаль. У него нет ни капли совести.

Я промолчал.

— Подумать только, такая красавица достанется этому безмозглому ослу. Я рад, что дал ему щелчок по носу! Ты видел, как он рассвирепел?

— Да, — сказал я, — ты его здорово поддел.

Но, по правде говоря, я посмеивался над тем, как Эндрю изо всех сил пытается убедить себя — а заодно и меня, — будто оп шел на встречу с министром с твердым намерением осадить своего безмозглого земляка. Он, кажется, уже успел забыть, что отказался поддержать меня на собрании учителей, когда я возражал против дурацких планов мистера Нвеге.

— И этот невежда поедет за границу, да еще в качестве министра культуры! Это курам на смех. Весь мир будет потешаться над нами.

— Ты нрав, — ответил я, — но разве так уж важно, что думает о пас весь мир? Во всяком случае, таким людям, как Нанга, па это плевать. Его интересует, что думают о нем у нас в стране, как сохранить за собой голоса избирателей, а уж тут он собаку съел. Да ведь ты сам слышал от пего сегодня — Черчилль не окончил даже средней школы.

— Я вижу, приглашение пожить па дармовых хлебах уже возымело действие.

Я рассмеялся, и Эндрю тоже. Сразу видно было, что Эндрю знает меня куда лучше, чем мистер Нвеге. Можно было сколько угодно подшучивать над моим согласием погостить у министра, но я не допустил бы и намека на то, что Одили Самалу добивается стипендии окольными путями. Говоря словами моего слуги Питера, это было «совершенно неправдоподобно».

Эндрю, конечно, знал, что я давно собираюсь в столицу. И про Элен он тоже знал.

Да, я ведь еще должен рассказать про Элси. С чего мне начать? Дело в том, что когда пишешь книгу, то задним числом видишь события совсем в ином свете. Писатель, вводя новый персонажи, уже видит перед собой сложившийся образ и заранее знает, в какую минуту этот персонаж выйдет на сцену, что Судет делать и на чем он с ним расстанется. И зачастую это накладывает отпечаток на первые же слова, которые он о нем пишет. Остается только надеяться, что, сознавая эту опасность, я сумею избежать ее. Постараюсь рассказывать все по порядку, не забегая вперед.

Элси была первой и единственной девушкой, с которой я переспал в первый же вечер нашего знакомства. Я знаю, бывают рекорды и почище, и привожу этот факт вовсе не для того, чтобы похвастаться или бросить тень па Элси. Я рассказываю, как было дело. Я заканчивал тогда университет и, как водится, в последние дни перед экзаменами зубрил день и ночь. Тем не менее я решил дать себе передышку и пошел па вечер, устроенный студенческой организацией «Христианское движение». Хоть я и не был особенно удачлив в любви, па этот раз мне повезло. Я увидел Элси в группе медичек и сразу иге подошел к ней. Она оказалась веселой и разбитной девицей, в школу медсестер поступила совсем недавно. Мы протанцевали с ней два танца, после чего я предложил ей пройтись, чтобы отдохнуть от шумного веселья, и она охотно согласилась. Если б я стал намеренно завлекать ее, то скорее всего в тот день ничего бы не случилось. Но, несомненно без всякого умысла, Элси сама помогла мне. Ей захотелось пить, и я привел ее к себе в комнату, чтобы дать ей стакан воды…

Она была из тех девушек, которые вскрикивают в кульминационный момент. Это и потом случалось с пей всякий раз, по в первый день меня больше всего поразило, что она крикнула: «Ральф, милый!» Почему Ральф — вот чего я не мог понять. Лишь несколько недель спустя я узнал, что она помолвлена с каким-то недоумком по имени Ральф, учившимся в Эдинбурге на медика.

Несмотря на столь бурное начало, между мной и Элси установилась ровная и прочная дружба. Не могу сказать, чтобы я подумывал о женитьбе, но, признаться, всякий раз, как я видел в ее руках голубой конверт со штемпелем английской воздушной почты и красными марками с изображением королевы Англии и здания парламента, я испытывал легкое чувство ревности. Элси была такой красивой, веселой девушкой, и с ней было так легко.

Когда я окончил университет и уехал, она ужасно тосковала, да и я тоже. Мы писали друг другу раз в неделю или, во всяком случае, раз в полмесяца. Помню, в 1963 году, во время забастовки почтовых служащих, я больше месяца не получал от нее писем и был сам не свой, как выражался мой слуга Питер.

Теперь Элси работала в больнице милях в двенадцати от Бори, и мы договорились, что я проведу каникулы в столице и буду ездить к ней из города на автобусе, а в выходные дни она сможет навещать меня в Бори. Вот почему приглашение министра пришлось как нельзя более кстати. Правда, у меня были в городе холостые друзья, у которых я мог остановиться, но никто из них не располагал отдельной комнатой для гостей, да еще со всеми удобствами.

После визита министра я еще долго размышлял над тем, почему он воспринял как оскорбление свою старую кличку «без пяти минут М. П.». Сам не знаю, отчего меня занимал весь этот вздор. Но так уж бывает: привяжется к тебе какая-нибудь идиотская мысль или пошлый мотив, от которого и самому-то неловко становится — скажем, музыкальное сопровождение радиорекламы глистогонного средства, — и никак не выкинешь эту чепуху из головы.

В 1948 году, когда я впервые познакомился с Нангой, он как будто ничего не имел против этого прозвища. Я даже подозреваю, что он сам его выдумал. Во всяком случае, оно ему нравилось. Когда его коллеги учителя фамильярно называли его просто инициалами — М. П., он добавлял: «Без пяти минут». Уж конечно, он не стал бы этого делать, если бы кличка его раздражала. Почему же теперь он так болезненно воспринял ее? Поразмыслив, я решил, что все дело в царящей у пас в стране атмосфере враждебности к интеллигенции. В 1948 году Нанга еще мог разрешить себе шутку, позволявшую думать, что в глубине души он сожалеет об отсутствии у него высшего образования. В 1964 году он уже считал долгом чести доказывать ненужность университетских наук для таких, как он. Разумеется, он не смог убедить в этом даже самого себя, вот почему его так обрадовала перспектива получить докторскую степень, которую ему посулили в каком-то безвестном провинциальном колледже в Америке.

Глава третья

Перед тем как отправиться в столицу, я решил ненадолго съездить в свою родную деревню Уруа, расположенную милях в пятнадцати от Анаты. Мне нужно было кое о чем переговорить с отцом, а главное — я хотел отвезти Питера на время каникул к его родителям, как обещал им, когда брал мальчика к себе.

Питер не помнил себя от радости: он не был дома почти год и теперь приедет самостоятельным человеком, который сам зарабатывает себе на хлеб. В лавчонке Джошма он купил шелковый головной платок для матери и пачку табака для отца. Трогательные подарки, которые готовил своим мой слуга-мальчишка, получавший всего-то двадцать шиллинггов в месяц, лишний раз напомнили мне о том, что у меня в семье все обстоит иначе, и я невольно позавидовал ему. Мне некому покупать платки, ведь у меня нет матери, а делать подарки отцу — все равно что лить воду в высохший колодец.

Моя мать была у отца второй женой. Она умерла, родив меня, и в глазах своих соотечественников — таково наше поверье — я был злополучным, если не дурным ребенком. Отец мне этого никогда не говорил; правда, он вообще не особенно интересовался мною — у него было слишком много жен и детей. Но я был чутким ребенком и рано понял: что-то со мной не так. Первая жена отца, которую мы называли Мамой, растила меня наравне со своими детьми, и все же мне чего-то недоставало. Как-то раз, во время игры, я повздорил с одним из мальчишек, и он крикнул: «Ну ты, выродок! Погубил свою мать!» Так вот, значит, в чем было дело…

Я вовсе не хочу сказать, что был несчастливым или одиноким ребенком. Когда в семье такая орава ребят, в ней нет места для грусти и одиночества. К тому же справедливости ради нужно добавить, что отец никогда не позволял своим женам делать различие между родными детьми и неродными. У всех нас была только одна Мама; двух других жен отца (теперь их больше) их дети называли — мать, а остальных — мать такого-то или такой-то.

Правда, как только я достаточно подрос, чтобы вникнуть в смысл некоторых наших поговорок, мне стало ясно, что лучше бы умер я, а моя мать осталась жива. Когда соседи приходят утешить женщину, потерявшую новорожденного, они говорят, чтобы она осушила глаза, потому что лучше разлить воду, чем расколоть кувшин. При этом подразумевается, ч-то целый кувшин всегда можно снова наполнить водой.

Мой отец был окружным толмачом. В те времена, когда никто не понимал пи слова на языке белых, окружной комиссар был верховным божеством, а толмач — божком помельче, передававшим ему молитвы и жертвоприношения простых смертных. Всякий разумный проситель понимал, что божка нужно умилостивить и ублажить — только тогда он будет ходатайствовать за тебя перед владыкой небес.

Поэтому толмачи были в то время могущественны и очень богаты, их все знали и многие ненавидели. Повсюду, где чувствовалась власть окружного комиссара — а не было уголка, где бы она не чувствовалась, — имя толмача внушало страх и трепет.

Мы росли в уверенности, что мир полон врагов. У пас в доме и во дворе были развешаны амулеты, охраняющие от дурного глаза. Помнится, один такой амулет висел у нас над входом, но самый большой был запрятан в пустой тыкве в спальне у отца. Детям не разрешалось входить в эту комнату, да к тому же она всегда была заперта на ключ. Нам строго-настрого запрещали заходить в такие-то дома и принимать угощение от таких-то людей.

Но и друзей у пас тоже было немало. Нам приносили дары: коз, овец, кур, батат, кувшины пальмового вина и бутылки с европейскими напитками. Люди отдавали нам в услужение своих сыновей и их будущих невест, чтобы они обучались у нас вести хозяйство на современный лад. Несмотря на многочисленность пашей семьи, у нас в доме всегда было мясо. Помню время, когда отец каждую субботу резал козу, а ведь большинство семей мяса не видели годами. Неудивительно, что столь явное свидетельство богатства вызывало у соседей зависть и недоброжелательство.

Но я тогда еще понятия но имел, как ненавистен может быть толмач; мне довелось это узнать лишь несколько лет спустя. Я уже учился в средней школе. Наступили рождественские каникулы; до дома было далеко, а оставаться в школе не хотелось, и вот я согласился погостить у своего приятеля, жившего всего в четырех-пяти милях от школы. Его родители очень обрадовались нам, и мать тотчас побежала варить батат.

После ужина отец моего приятеля вышел купить себе табаку, но очень скоро вернулся и, к моему удивлению, попросил сына повторить, как меня зовут.

— Одили Самалу.

— Из какой деревни?

Голос отца звучал тревожно и настороженно. Мне стало не по себе.

— Уруа, сэр, — ответил я.

— Вот как, — холодно произнес он. — А кто твой отец?

— Хезекиа Самалу, — сказал я и тут же добавил: — Бывший окружной толмач.

Уж лучше сказать все сразу, решил я, и покончить с расспросами.

— В таком случае ты не можешь оставаться у меня в доме, — заявил он тем спокойным и ровным топом, который, по понятиям моего народа, надлежит сохранять солидному человеку в критическую минуту, когда всякая мелкота или женщины могут себе позволить кипятиться и шуметь.

— Но почему же, папа? Что он сделал? — вскричал мой друг.

— Ты слышал, что я сказал. Ты пи в чем не виноват, мой сын, и ты, мальчик, тоже, но сыну Хезекиа Самалу нет места под моей крышей. — Он взглянул в окно и добавил: — Сейчас еще светло, ты успеешь вернуться в школу.

Вероятно, я так никогда и не узнаю, какое зло причинил этому человеку мой отец.

Приехав домой на следующие каникулы, я пытался расспросить об атом отца, но в ответ он лишь накричал на меня: я должен сидеть за книгами и учиться, а не шляться по чужим людям, как бездомный бродяга, не для того он посылал меня в школу.

Мне было пятнадцать, и прошло еще много лет, прежде чем я научился разговаривать с отцом. Мне следовало сказать ему тогда, что никуда он меня не посылал, а учился я в школе потому, что сумел добиться стипендии; и в университет я попал точно так же.

Беда в том, что моего отца обуревало желание иметь как можно больше жен и детей, вернее, детей и жен. Сейчас у него пять жен, младшая еще совсем девочка — он женился на ней в прошлом году, а ему уже но меньше шестидесяти восьми, если не все семьдесят. Он получает скромную пенсию, и ему хватало бы на жизнь, не будь у него тридцати пяти детей. Разумеется, он даже не пытается прокормить семью. Каждая из жен изворачивается как может. Старшим женам живется не так уж плохо: им помогают их взрослые дети; но младшим, чтобы платить за обучение детей, приходится заниматься огородничеством и мелкой торговлей. У отца только и забот, что покупать себе каждое утро кувшин пальмового вина да время от времени бутылку виски. Не так давно он вдруг ударился в политику и стал председателем местной организации ПНС.

Самая крупная моя стычка с отцом произошла года полтора назад: я сказал ему в глаза, что брать себе в дом пятую жену — чистое безумие, что он думает только о себе. Конечно, мне не следовало этого говорить. Ведь смысл моего замечания сводился к тому, что ему уже недолго осталось жить, а напоминать об этом неделикатно и невеликодушно. Если бы не вмешалась Мама, он, наверное, проклял бы меня, но в конце концов все ограничилось клятвой, что он никогда не возьмет у меня ни пенни, потому что он ведь должен думать и обо мне! Мама уговорила меня кончить дело миром и на коленях просить у отца прощения. Искупительной жертвой послужили две бутылки «Белой лошади» и бутылка мартеля. Теперь между нами формально был мир, и я собирался поделиться с отцом своими планами относительно моего образования. Впрочем, я заранее знал все, что он мне ответит: обязательно скажет, что я и без того достаточно учен и что все важные шишки у нас в стране — министры, деловые люди, члены парламента — учились вдвое меньше, чем я. И еще он в который раз скажет, чтобы я бросил преподавание, «это дурацкое занятие», и приискал бы себе какое-нибудь приличное место на государственной службе да обзавелся машиной.

Я приехал в столицу ровно через месяц после неожиданного приглашения Нанги. Хоть я и предупредил о своем приезде письмом, а потом еще раз уточнил день прибытия телеграммой, тем не менее, садясь в такси и не без гордости называя шоферу адрес, я испытывал смутное беспокойство. Мне пришло в голову, что такой любезный и обходительный человек, как мистер Нанга, должно быть, раздает подобные приглашения направо и налево и тут же забывает про них. Стоит ли ловить его на слове? Правда, на всякий случай я также написал о своем приезде другу, свежеиспеченному адвокату, который пытался обзавестись частной практикой в столице. Посмотрим, как нас примут, думал я, и в случае чего уберемся на следующий же день, будто так и было задумано с самого начала.

Когда я подъехал к дому министра, опасения мои возросли: его дюжий одноглазый телохранитель остановил такси у ворот и начал пристально меня изучать.

— Вам кого? — буркнул он.

— Мистера Нангу.

— Он вам назначил?

— Нет, но…

— Поставьте машину вот тут, за воротами. Пойду спрошу, примет ли. Как звать?

На мое счастье, министр, очевидно сидевший в это время со своей семьей в гостиной, вышел на порог и, увидев меня, бросился обнимать. Следом за ним выбежали его жена и трое детей, и все шумно меня приветствовали.

— Заходи, заходи, — сказал министр. — Мы ждем тебя с утра. Мой дом в твоем распоряжении.

Я двинулся было к такси.

— Нет, нет! — воскликнул мой хозяин. — Ступай прямо в дом. Я сам расплачусь с шофером. Ведь он мой добрый приятель, верно, шеф?

— Да, сэр, — подтвердил водитель такси, казавшийся мне до этого самым недружелюбным человеком на свете. Теперь его лицо расплылось в широкой улыбке, обнажившей ряд желтых от табака зубов.

Для матери семерых детей, старшему из которых исполнилось уже шестнадцать или семнадцать, миссис Нанга была еще очень моложава. Ее в отличие от мистера Нанги я почти совсем забыл, но вспомнил сразу, как только увидел. Конечно, она располнела и выглядела матроной, но лицо у нее было на редкость приветливое.

Миссис Нанга провела меня в комнату для гостей и, можно сказать, приказала принять ванну — а она тем временем приготовит мне что-нибудь поесть.

— Это недолго, — сказала она, — суп уже сварен.

Я сразу же обратил внимание на такую, казалось бы, мелочь: мистер Нанга всегда изъяснялся по-английски или на пиджин, его дети, учившиеся в дорогих частных школах, где преподавали англичанки, говорили на безукоризненном английском языке, и только миссис Нанга оставалась верна родному наречию, лишь изредка вставляя какое-нибудь английское слово.

Мой хозяин не терял времени даром. Часов в пять он уже сказал мне, чтоб я быстро собирался — едем к министру по делам зарубежного образования достопочтенному Симону Коко. Только что прошел один из редких для декабря ливней, которые всегда сопровождаются холодным и резким ветром — харматтаном; улицы были усеяны листьями и кое-где завалены сучьями деревьев; особенно приходилось остерегаться сорванных проводов телеграфных и высоковольтных линий.

Мистер Коко, толстый и благодушный на вид человек в просторном красно-желтом свитере ручной вязки, как раз собирался пить кофе. Он спросил, налить ли и нам по чашечке или мы предпочитаем спиртное.

— Ох уж эти мне чернокожие, подделывающиеся под белых!.. — сказал мистер Нанга. — Пить чай и кофе в такое время! Виски с содовой для меня и мистера Самалу.

— Ничто так не согревает внутренности, как горячий кофе, — возразил мистер Коко и, отхлебнув большой глоток, шумно вздохнул от удовольствия. Но в ту же минуту он поспешно, чуть не разбив, поставил чашку с блюдечком на столик возле кресла и вскочил как ужаленный. — Меня убили! — заголосил он, ломая руки. Глаза у пего закатились, дыхание стало шумным и учащенным. Мы с Нангой в испуге подбежали к нему и в один голос спросили, что случилось. Но министр не переставая кричал, что его убили и убийцы могут теперь праздновать победу.

— Что с тобой, Коко? — обняв друга за плечи, допытывался мистер Нанга.

— Мне подсыпали яду в кофе, — вымолвил мистер Коко и окончательно сник.

Тем временем на крики хозяина прибежал слуга.

— Кто подсыпал мне яду в кофе? — спросил Коко.

— Не я, сэр, боже упаси!

— Повара ко мне! — заорал Коко. — Позвать его сюда! Я умру, но прежде убью его! Ступай приведи его!

Слуга бросился вон, но тут же вернулся и сказал, что повар исчез. Министр рухнул в кресло и, держась за живот, принялся громко стонать. От ворот прибежал телохранитель, одетый ковбоем, — мы видели его, когда подъезжали к дому, — и, узнав, в чем дело, бросился разыскивать повара.

— Надо послать за доктором, — сказал я.

— Верно, — обрадовался Нанга и ринулся к телефону. — О телефоне я совсем забыл.

— Да что мне доктор? — стонал наш умирающий хозяин. — Что они понимают в здешних ядах? Меня убили. Что я им сделал? В чем я виноват? О-о-о!

Тем временем Нанга пытался дозвониться доктору, но явно безуспешно. Он кричал в трубку, грозя немедленным увольнением своему невидимому врагу.

— Говорит министр Нанга! Я доложу о тебе кому следует, 286 идиот! Прямо напасть какая-то! Ну погоди, я с тобой разделаюсь. Проклятый дурак!..

В эту минуту в дверь ввалился телохранитель, волоча за шиворот повара. Министр подскочил к нему с проворством, неожиданным для человека его комплекции да еще в таком состоянии.

— Погодите, хозяин, — взмолился повар.

— Я тебе погожу! — взревел Коко, подступая к нему. — Это ты подсыпал мне яд?

Все его огромное тело колыхалось, словно медуза.

— Я?! Подсыпал хозяину яд? Помилуй боже! — воскликнул повар, уклоняясь от увесистого кулака? И тут он прибег к самому верному средству доказать свою невиновность (очевидно, телохранитель уже успел рассказать ему, в чем его обвиняют). Он одним прыжком подскочил к столику, схватил чашку с кофе и выпил ее до дна. Мгновенно воцарилась тишина. Все были в недоумении.

— Зачем бы я стал убивать хозяина? — сказал повар, обращаясь к уже поостывшим зрителям. — Что я, спятил, что ли? Да если бы я и впрямь рехнулся, я скорее бросился бы с обрыва в море, чем травить своего господина!

Это звучало убедительно. Повар продолжал говорить, и таинственная история с кофе наконец прояснилась. Сегодня утром кончился импортный кофе, который всегда подавали министру, а новую банку не успели купить. Поэтому повар сварил ему кофе местного производства, который он покупал в ТОПе.

Во всей этой истории была смешная сторона, но ни один из министров ее как будто не заметил. Словом ТОП — Товары отечественного производства — сокращенно называлась в пароде широко проводимая по всей стране кампания в целях содействия сбыту продукции местной промышленности. Газеты, радио и телевидение призывали каждого истинного сына своего отечества поддержать это важнейшее патриотическое начинание: в нем ключ к экономической независимости, утверждали они, без которой наша свобода, завоеванная такой дорогой ценой, — пустой звук. По городам и селам разъезжали грузовики с репродукторами, из репродукторов лились бодрые рекламные песенки, и под эту музыку с грузовиков распродавались товары. Как раз эти-то грузовики, а не рекламируемая ими продукция, получили у простых людей название ТОП. В таком вот ТОПе повар и купил кофе, который чуть не стоил ему жизни.

Теперь, когда все благополучно разрешилось, мне стало неловко за мистера Коко. Если б от меня зависело, я бы тотчас ушел. Но Нанга принялся поддразнивать коллегу.

— Оказывается, ты боишься смерти, Коко, — сказал он. — Чуть что, и уже кричишь: «Ой, умираю! Умираю!» Точно скорпион тебя укусил.

Он обернулся ко мне, явно ожидая, что я посмеюсь с ним за компанию, но я поспешно отвел глаза и стал смотреть в окно.

— Да как не испугаться, — смущенно посмеиваясь, отвечал Коко. — Сам небось напустил бы в штаны на моем месте.

— Вот еще! Чего мне бояться? Что я, убил кого, что ли?

И они продолжали в том же духе. Я потихоньку потягивал виски, избегая смотреть им в глаза, и думал, что при всей его напускной храбрости Нанга сам перепугался до смерти — потоку-то он так бесновался у телефона. И, пожалуй, боялся он не за Коко, а за самого себя.

Разумеется, где уж тут было говорить о моей стипендии. Домой мы ехали в полном молчании. Один только раз Нанга обернулся ко мне и сказал:

— Если кто-нибудь захочет сделать тебя министром — беги не оглядываясь.

В этот вечер я ужинал с миссис Нанга и ее детьми — министр отправился в какое-то посольство на прием, а затем должен был присутствовать на партийном собрании.

— Жена министра, что жена ночного сторожа, если не хуже, — сказала миссис Нанга, когда после ужина мы сели смотреть телевизор.

Мы оба рассмеялись. В ее словах не прозвучало и тени недовольства. Сразу было видно, что она непритязательная и верная жена, готовая безропотно нести бремя, сопряженное с высоким положением мужа.

— А как, должно быть, приятно бывать па дипломатических приемах, встречаться со всякими знаменитостями, — с лукавым простодушием заметил я.

— Ну, что тут хорошего? — горячо возразила миссис Нанга. — Пустые разговоры на пустой желудок. «Здравствуйте. Как вы поживаете? Очень рад был с вами познакомиться». Вранье, все вранье.

Я от души рассмеялся и встал, сделав вид, будто меня заинтересовали семейные фотографии на стенах. Спрашивая миссис Нанга то об одном, то о другом снимке, я постепенно подвигался к фотографии, стоявшей на радиоле, — эту карточку я сразу заметил, как только вошел в дом. На ней была изображена та самая девушка, которая приезжала с министром к нам в Анату.

— Это ваша сестра? — спросил я.

— Нет. Это Эдна. Наша жена.

— Ваша жена? Как так?

Миссис Нанга засмеялась.

— Мы берем себе вторую жену — мне в помощь.


Всякий, кому вздумается ругать наших министров, перво-наперво скажет, что у любого из них семь спален и семь ванных комнат — по числу дней недели. Что касается меня, то в эту первую ночь в доме министра мне было не до критики, я был зачарован роскошью отведенных мне апартаментов. Когда я улегся на мягкую двуспальную кровать, зажег лампу на ночном столике и снова, уже в другом ракурсе, увидел прекрасную мебель, а через приоткрытую дверь — сверкающие стены ванной и полотенца шириной с женскую шаль, я признался себе, что, если б меня сейчас сделали министром, я бы приложил все усилия, чтобы остаться им на всю жизнь. Не правы те, кто, забывая о человеческой природе, утверждают, что людей вроде Нанги, которые из нищеты и безвестности вознеслись на вершину богатства и славы, нетрудно уговорить отказаться от всех благ и вернуться к своему изначальному состоянию.

Человека, который вымок под дождем, а затем обогрелся и переоделся в сухое платье, куда труднее заставить снова выйти под дождь, чем того, кто все время сидел в тепле. Вся беда в том — я понял это тогда, лежа на кровати министра, — что никто из нас еще не пожил в тепле достаточно долго, чтобы набраться духу сказать: «К черту!» Все мы до вчерашнего дня мокли под дождем. А потом кучка людей — самых ловких, самых удачливых, но далеко не самых достойных, — отчаянно работая локтями, захватила единственное приличное убежище, оставленное нашими прежними властителями, и прочно обосновалась в нем, забаррикадировав все входы и выходы. Из-за закрытых дверей эти люди через бесчисленные громкоговорители пытаются теперь уверить остальных в том, что мы выиграли первый этап борьбы и что теперь нам предстоит второй, еще более важный — расширение нашего дома; для этого необходима новая тактика, всем разногласиям отныне должен быть положен конец, и народ должен сплотиться воедино, потому что распри и склоки могут только расшатать и разрушить дом.

Надо ли говорить, что эти возвышенные мысли не очень долго занимали меня в ту ночь. Засыпая, я уже думал об Элси и всю ночь напролет видел ее во сне.

Глава четвертая

Я легко сижу допоздна, по терпеть не могу рано вставать. Наутро после приезда я еще спал крепким сном, как вдруг над ухом у меня раздался голос министра. Я с трудом продрал глаза, попытался улыбнуться и сказал:

— Доброе утро.

— Соня, — добродушно проворчал министр. — Ладно, лежи. С дороги, верно, устал. Ну пока, я поехал в министерство.

В своей просторной белоснежной одежде он выглядел свежим как огурчик. А ведь он вернулся вчера в два часа ночи или, вернее, уже сегодня. Меня разбудило ночью шуршание гравия под колесами его машины, и я взглянул на часы, с которыми никогда не расставался, забывая снимать их даже в ванной. Я лишь недавно купил эти часы и наивно верил в их герметичность. Теперь-то я знаю, чего она стоит. Но вернемся к Нанге. Было что-то несообразное в том, что он ездит на службу. Я никак не мог представить себе его за письменным столом. Казалось, он был рожден, чтобы разъезжать, встречаться с людьми и очаровывать их. И тем не менее он ежедневно ровно к восьми отправлялся в министерство.

За завтраком я узнал, что через три дня миссис Нанга уезжает с детьми в Анату, и это известие меня обрадовало, хотя я уже успел искренне привязаться к ней. По ее словам, министр настаивал, чтобы детей хоть раз в год возили домой, в их родную деревню.

— Это очень разумно, — сказал я.

— Не то они совсем англичанами станут. Вы заметили, они никогда не говорят на родном языке? Спроси их о чем-нибудь — они ответят тебе по-английски. Малыш Мика обозвал мою мать деревенщиной.

— Какой ужас! — рассмеялся я, хотя смешного тут было мало.

— Само собой, я дала ему подзатыльник, — не без гордости продолжала миссис Нанга. — А мать накинулась на меня: она ведь не поняла, что он сказал.

— Да, это хорошо, что вы время от времени вывозите детей в деревню. Когда же вы рассчитываете вернуться?

— После рождества. Вы ведь знаете — отец Эдди в январе едет в Америку.

Эдди был их старший сын.

Нетрудно попять, почему известие об отъезде миссис Нанга так меня обрадовало: ни одна замужняя женщина, как бы снисходительна она ни была, не могла бы одобрить моего намерения привести к себе Элси. То, что в моем распоряжении была изолированная комната, не меняло дела. И даже если бы миссис Нанга посмотрела на все сквозь пальцы, то сама Элси наверняка бы на это не согласилась. Я по собственному опыту знаю, что ни одна женщина, каких бы вольных взглядов она ни придерживалась, не захочет, чтобы другая сочла ее безнравственной. О проститутках я не говорю — я их не знаю.

Мой хозяин был из тех людей, которые всегда находятся в гуще событий. Я обязан ему тем, что за время своего краткого пребывания в его доме смог получить полное представление о положении в стране. С того дня, когда я несколько лет назад с тяжелым сердцем покинул заседание парламента, меня, как и многих других моих соотечественников, не оставляла мысль, что с нашей страной творится что-то неладное, хотя мы не сумели бы определить, что именно. Мы говорили, что страна остановилась в своем развитии и утратила руководящую роль, которую, на наш взгляд, ей предназначено было играть на Африканском континенте. До нас доходили слухи о скандальных аферах на высшем уровне, причем назывались баснословные для нашей страны суммы. Но нам не за что было ухватиться — недоставало реальных фактов. Теперь же, когда жизнь Нанги, можно сказать, протекала у меня на глазах, я словно прозрел. Пелена спала с моих глаз, и многие из открывшихся мне вещей оказались не так страшны, как я полагал, другие превзошли худшие из моих подозрений. Однако выводы — во всяком случае, четкие выводы — я сделал значительно позже. А пока что я лишь зачарованно следил за почти ритуальным поднятием завесы. Точно так же я когда-то наблюдал закат над Килиманджаро и впервые в жизни увидел белоснежный купол между расступившимися облаками. Это было захватывающее зрелище. Я не воскликнул тотчас: «О! Вот она — самая высокая гора Африки!» или: «Это совсем не так грандиозно, как я ожидал!» Все это пришло потом.

Уезжая в столицу, я не взял с собой никакого чтива, а библиотека министра оказалась не совсем в моем вкусе. Главным ее украшением была «Американская энциклопедия», за ней следовали «Она» и «Айша, или Возвращение Ее» Райдера Хаггарда, а также несколько книг Мэри Корелли и Берты Клей — мне запомнилось одно название: «Скорбь сатаны». Это было, собственно, все, если не считать всяких брошюр вроде «Как произносить речи».

Полистав несколько томов «Энциклопедии», я внимательнее, чем обычно, принялся изучать утренние газеты и — представьте себе — убедился, какого удовольствия я себя ежедневно лишал! В «Дейли кроникл», например, я обнаружил объявление:

«К СВЕДЕНИЮ НАСЕЛЕНИЯ
Согласно пункту 12 Постановления городского муниципалитета от 1951 года:

1) Все жильцы обязаны иметь в наличии бачки для нечистот. Размеры бачков и материал, из которого они должны быть изготовлены, утверждаются главным инженером города.

2) Количество таких бачков для каждого двора определяется главным инженером. Самовольное увеличение уже имеющегося на каждом дворе числа бачков не разрешается».

Вот какими сюрпризами и контрастами богата наша славная страна! Сидя в уютной гостиной великолепного особняка с семью ванными комнатами и семью сверкающими белизной унитазами с бесшумным спуском, я читал в столичной газете постановление о бачках для нечистот!

Большую часть моей жизни (за исключением тех лет, что я провел в университете, где я впервые увидел современную уборную) мне приходилось пользоваться отхожими местами с выгребной ямой — такое заведение было и у нас дома, в Анате. Что и говорить, это не бог весть какая роскошь, но при желании подобные уборные можно содержать в чистоте и порядке. А вот бачки совсем другое дело. Я познакомился с таким бачком двенадцатилетним подростком, когда попал в услужение в семью своей замужней сводной сестры, жившей в маленьком торговом городке Джилиджили. Тот год был самым омерзительным годом в моей жизни. Бак внушал мне такое отвращение, что я порой сутками не освобождал кишечник. А потом забастовали ассенизаторы. Забастовка продолжалась целую неделю, и всю эту неделю я почти ничего не ел. Как говорили местные жители, город можно было «учуять» за десять миль.

Единственным моим развлечением в Джилиджили была ночная охота на крыс. Семья занимала две комнаты в большом доме под железной крышей, с земляным полом и земляными стенами. Сестра с мужем и двое малышей спали в одной комнате, а мы, трое мальчишек, — в другой, где стояли мешки с рисом, фасолью и прочими продуктами и где, конечно, водились крысы.

Крысы прорыли ходы в полу и по вечерам, когда мы сидели вокруг очага на кухне, вылезали полакомиться нашими запасами. С ними ничего нельзя было поделать, потому что, кактолько в комнату входили с лампой, они шмыгали в свои норы. Мы пытались ловить их железными капканами, используя в качестве приманки кусочки сушеной рыбы. Двух-трех нам удалось поймать, но зато другие стали осторожнее и уже не прикасались к приманке.

Тогда мы решили устроить на них охоту. Кто-нибудь из нас на цыпочках в темноте прокрадывался в комнату и затыкал норы тряпками, а остальные, вооружившись тем временем палками, дожидались за дверью. Через некоторое время они врывались в комнату, захлопывали дверь, и начиналось побоище. Этот способ действовал безотказно. Самых маленьких крыс мы, как правило, не трогали — оставляли на будущее. Теперь мне казалось, что это было сто лет назад.

Нанга вернулся домой к ленчу часа в два, и по его лицу было видно, что он чем-то озабочен. Он поздоровался со мной тепло, но как бы вскользь и тут же направился к телефону звонить одному из своих коллег — министру общественных работ, как я вскоре догадался.

Их разговор был мне мало понятен, тем более что я слышал только одного из собеседников. Мой хозяин очень волновался из-за какой-то дороги, которую нужно заасфальтировать до следующих выборов. Он назвал сумму в двести тысяч фунтов. И тут я с удивлением услышал, как он сказал:

— Послушай, Т. К., мы ведь решили, что дорогу нужно асфальтировать. К чему же вся эта канитель? Какой еще эксперт? На что тебе мнение эксперта? Ты прекрасно понимаешь, что нашим соплякам нельзя доверять. Я всегда говорил, что лучше иметь дело с европейцами. Что?… Плевать тебе на прессу! Я позабочусь, чтобы это не попало в газеты…

Положив трубку, он буркнул:

— Дурак, — и обернулся ко мне. — Это член парламента Т. К. Кобино. Невероятно глуп. Кабинет еще в январе постановил закончить дорогу от Джилиджили до Анаты, а этот болван все тянет и тянет, и только потому, что это не в его избирательном округе. Будь дорога в его округе, он не стал бы слушать никаких экспертов. Да и кто этот эксперт? Мальчишка из его же деревни, которого мы сами в прошлом году продвинули. Теперь он утверждает, что нужно подождать сухого сезона — ему, видите ли, угодно взять пробы почвы. Ишь ты, какой червь выискался! — При этих словах я засмеялся. — Слышал ты когда-нибудь что-либо подобное? — продолжал Нанга. — Первую дорогу асфальтируем, что ли? Надеюсь, теперь тебе понятно, почему я утверждаю, что народ у нас завистливый и привык думать только о себе?

В последствии я выяснил кучу подробностей об этой дороге, которая, кстати сказать, проходит через мою деревню Уруа. Но тогда я отнесся сочувственно к планам Нанги, хотя и не разделял его пренебрежения к экспертам. Впрочем, Нанга уверял, что этому парню никто и не поручал проводить экспертизу. Он еще долго говорил на эту тему, без конца повторял одно и то же, но одну новость я все же узнал: он заказал десять роскошных автобусов, которые начнут курсировать по этой дороге, как только ее заасфальтируют. Каждый автобус стоил шесть тысяч фунтов. Таким образом, у него были две веские причины торопиться с асфальтированием — предстоящие выборы и автобусы, которые ожидались со дня на день.

— У меня, конечно, нет шестидесяти тысяч в банке, — поспешил оговориться он. — Я получил безвозвратную ссуду от «Бритиш амальгамейтед».

Тогда я еще не понимал толком, что значит безвозвратная ссуда, и подумал, что он получит автобусы как безвозмездный дар или что-то в этом роде — в то время от «Бритиш амальгамейтед» всего можно было ожидать.

На ленч нам подали пюре из батата, и после плотной еды меня стало клонить ко сну. Я всегда был не прочь вздремнуть днем, но в доме Нанги, где события, казалось, спешили опередить одно другое, это было бы не только неловко, а прямо-таки неприлично. Почему, думал я, Нанга может лечь в два часа ночи, к восьми утра уже быть в министерстве и вернуться домой в два часа дня свеженький как огурчик, а я, совсем еще мальчишка по сравнению с ним, не могу отказаться от дневного отдыха? И я остался сидеть в кресле, мужественно борясь со сном, пока мой хозяин обсуждал с женой ее поездку. Миссис Нанга спросила супруга, нашел ли он себе повара на время ее отсутствия, и он ответил, что ему обещали прислать сегодня двух-трех человек на выбор. Тут только я сообразил, что у них пет повара — они обходились одним слугой, и я с удивлением подумал: как же они устраивают званые обеды?

За окном послышался шум подъехавшей машины, и через некоторое время в комнату впорхнула молодая американская пара. Вернее, впорхнула жена, а муж шел следом за ней.

— Привет, Мика! Привет, Маргарет! — воскликнула американка.

— Привет, Джин, привет Джон, — отвечал министр.

Я был поражен. Американцы выглядели не старше меня и все же имели дерзость называть Нангу просто по имени, как его давным-давно никто не называл. Но больше всего меня поразило, как принял это сам Нанга. Я с тревогой взглянул на него, ожидая увидеть искаженное гневом лицо. Ничего подобного. «Привет, Джин, привет Джон», — любезно ответил он, и это было уму непостижимо. Совершенно уверен, что, если бы я или другой африканец назвал его Мика, он бы просто взбесился. Впрочем, в этом, наверное, не было ничего удивительного: все мы сносили от белых то, чего не спустили бы своим.

Миссис Нанга — я только теперь впервые узнал ее имя, — как видно, не разделяла радости мужа.

— Привет, привет, — сказала она и почти тотчас же направилась к двери.

Пока Джин беззастенчиво заигрывала с Микой, я пустился в серьезный разговор с ее мужем — он оказался одним из экспертов, консультировавших наше правительство по вопросу о том, как укрепить наш престиж в Америке. Он производил впечатление человека уравновешенного и, как мне показалось, несколько побаивался своей красивой и развязной жены. Однако оба они, каждый в своем роде, без сомнения, были отличными дипломатами. Когда мы коснулись наконец неизбежной темы — кстати сказать, не по моей инициативе, — Джон проявил необычайное красноречие.

— Как и в любой стране, у нас есть свои больные вопросы, — сказал он. — Не стану отрицать, некоторые из моих соотечественников поразительно узколобы. Но кое-чего мы все же добились. Этого недостаточно, но прогресс налицо.

Он привел некоторые факты и цифры, которых я не запомнил. Помню только, он сказал, что линчевание — изначально явление не расового порядка и что до какого-то года, кажется до 1875, было больше случаев линчевания белых, чем негров. И еще что за пять лет последнего десятилетия линчеваний не было совсем, он не сказал — «за последние пять лет».

— Так что видите, мистер… Простите, я не расслышал, как вас зовут.

— Одили.

— Одили… Красивое имя. Можно, я буду называть вас по имени?

— Валяйте, — фамильярно, совсем на американский манер, ответил я.

— А меня зовите просто Джон. По-моему, нам не к чему величать друг друга «мистер», как англичане.

— По-моему, тоже, — согласился я.

— Так вот, — продолжал он, — мы далеки от совершенства и сами это знаем. Но за последние годы мы так шагнули вперед, что я не вижу причин отчаиваться. Главное — продолжать в том же духе. Мы не должны сбавлять ходу и не должны снова прозевать момент, когда надо повернуть переключатель…

Я еще смаковал этот необычный и, как мне казалось, великолепный технический образ, когда голос Джона, звучавший словно издалека, вывел меня из задумчивости. Джон сказал поразительную вещь. Не берусь опровергать его утверждение: для этого я недостаточно знаком с историей.

— Америка, — сказал Джон, — быть может, и не идеальная страна, но не забывайте, что мы единственная великая держава за всю историю человечества, которая, будучи достаточно сильна, чтобы завоевывать другие государства, не сделала этого.

Должно быть, вид у меня был весьма озадаченный; смысл сказанного не сразу дошел до меня. Я только подумал, что, вероятно, когда-то, очень давно, какая-нибудь забытая богом страна уже имела случай проявить такое редкостное великодушие.

— Да, — продолжал Джон, — в сорок пятом году мы могли покорить Россию, сбросив одну атомную бомбу на Москву, другую на Ленинград. Но мы этого не сделали. Почему? Не спрашивайте меня — я и сам не знаю. Вероятно, мы очень наивны. Мы все еще верим в такие старомодные понятия, как свобода и право каждого человека решать свою собственную судьбу. Американцы никогда не любили вмешиваться в чужие дела…

В этот момент в дверь постучали, и вошел молодой человек в шортах и накрахмаленной белой рубашке. Это был повар, явившийся предложить свои услуги.

— Что же ты умеешь готовить? — спросил Нанга, просматривая протянутую ему пачку рекомендательных писем, скорее всего поддельных.

— Всякую европейскую еду: бифштекс, паштет из почек, пури из кур, рагу, омлет…

— А африканскую не умеешь?

— Нет, не умею, — признался он. — Не хочу врать господину.

Так что же ты ешь дома? — спросил я, выведенный из себя этим идиотом.

— Что я ем дома? — переспросил он. — Что все едят, то и я.

— У вас что, не едят дома африканских блюд?

— Нет, почему же, — ответил повар. — Но ведь дома-то готовлю не я. Дома готовит моя жена.

Тут всю злость с меня как рукой сняло, и мы с министром дружно расхохотались. Ободренный нашим смехом, повар продолжал:

— Разве станет женатый человек торчать на кухне и стряпать эгуси? Это уж совсем надо стыд потерять.

Мы охотно с ним согласились, но места он не получил: Нанга предпочитал эгуси какому-то неизвестному «пури из кур». Впрочем, повара нетрудно было понять: ограничиваясь приготовлением исключительно чужеземных блюд, мужчина может тешить себя иллюзией, что он вовсе не занимается такой сугубо женской работой, как стряпня.

Глава пятая

Американцы пригласили министра и меня на обед в субботу, когда уезжала миссис Нанга. Однако Джону пришлось неожиданно вылететь в Абаку — он должен был присутствовать на открытии цементного завода, построенного с участием американского капитала. В субботу днем Джин позвонила и сказала, что обед все равно состоится. Министр обещал быть.

Но около семи часов прикатила весьма независимого вида молодая особа и нарушила все наши планы. Нанга представил ее: миссис Акило, адвокат. Она приехала из другого города, за восемьдесят миль от столицы. По ее словам, она даже не успела остановиться в гостинице и смыть с себя дорожную пыль. На мой взгляд, дорожная пыль нисколько не портила ее красоты, и я вспомнил деревенскую пословицу-шутку о женщине, которая в ответ на похвалу ее дочери сказала: «Вы ее еще не видели; вот когда она помоется…»

— Вы занимаетесь частной практикой? — спросил я миссис Акило, когда министра вызвали к телефону.

— Да, у нас с мужем общая практика.

— Ах, вот как, он тоже адвокат?

— Да, у нас своя контора.

Должен признаться, что ее уверенная манера держаться внушала мне некоторую робость. Судя по ее выговору, она провела детство в Англии. Однако робость моя скоро прошла. В конце концов, сказал я себе, она, наверное, сегодня ночью будет спать с Нангой, а уж он-то образованностью не блещет.

— Послушайте, Агнесса, почему бы вам не устроиться в комнате моей жены? Зачем зря выбрасывать деньги? — сказал Нанга, закончив телефонный разговор. — Как раз сегодня она уехала в деревню.

Его английское произношение улучшалось буквально на глазах — он подлаживался к своей гостье. Меня бы это даже тронуло, если б я не понимал, что он валяет дурака.

— Спасибо, М. И., но я думаю, мне лучше остановиться в «Интернэшнл». Почему бы вам не заехать за мной? Мы бы где-нибудь пообедали.

— Охотно. В котором часу?

— Часов в восемь — я должна еще принять ванну и прилечь на минутку.

Естественно, я начал опасаться, что мне придется провести субботний вечер одному в пустом особняке с семью спальнями. Казалось, мой хозяин совсем забыл про обед, на который мы были приглашены. Но он не забыл. Как только миссис Акило уехала, он сказал, что завезет меня к Джин, а после обеда Джин сама доставит меня обратно.

— Агнесса — это «Она», а «Ей» нельзя не повиноваться, — процитировал Нанга.

Интересно, подумал я, станет ли он цитировать Райдера Хаггарда или кого там еще, кто написал эти замечательные слова, когда будет объясняться с Джин; но он сказал ей, что у него срочное дело. Само собой, Джип была ужасно разочарована. Тем не менее она со свойственной ей экспансивностью выразила готовность отвезти меня домой или попросить об этом кого-нибудь из гостей.

Вечер у Джин миссис Нанга, вероятно, отнесла бы к категории «пустых разговоров на пустой желудок». Однако разговоры были не лишены интереса. Джин завела речь о Нанге. Никогда не знаешь, чего от него ждать, восторженно заявила она, и в этом, если не говорить о красоте, главный секрет его обаяния.

— Его спрашивают, придет ли он на обед, он отвечает: «Попытаюсь».

— Какая прелесть! — сказала пожилая дама, по-видимому англичанка, слегка наклоняя голову в мою сторону. — Обожаю здешний английский язык.

— «Попытаюсь», — продолжала Джин, — может означать все что угодно: либо он не придет совсем — вот как сегодня, либо явится с тремя друзьями.

— Как интересно, — снова сказала англичанка, и только теперь мне послышались в ее голосе саркастические потки.

Кроме Джин и меня, за столом были еще пять человек: англичанка с мужем, пожилой американский негр, писавший книгу о нашей стране, и двое белых американцев — муж и жена.

На обед была курица с рисом и земляными орехами — слишком тяжелая пища для такого позднего часа. Но сладкое мне понравилось — возможно, потому, что я еще пи разу такого не пробовал. Не помню уж, как оно называлось. Кофе я пить не стал, вечером я пью его очень редко — когда надо работать допоздна.

Беседа, как я уже сказал, была небезынтересна. Моя близость с министром придавала всему, что я говорил, особый вес в глазах гостей и хозяйки. Не знаю, как на других, но на меня сознание, что к моим словам прислушиваются, всегда действует магически — я начинаю говорить дельные вещи. Так и теперь. Речь зашла о восприятии искусства, и я высказал, как мне кажется, одно весьма существенное соображение.

Совсем недавно на площади в столице была установлена огромная деревянная скульптура, изображающая божество, работы одного из наших известнейших мастеров. Я еще не видел ее, но много читал о ней в газетах. Скульптура так нашумела, что скоро стало модным ругать ее и обвинять автора в отходе от африканских традиций. Присутствовавший на обеде англичанин утверждал, что ей чего-то недостает.

— На днях, — рассказывал он, — я проезжал мимо и имел удовольствие видеть, как какая-то старуха, вне себя от ярости, грозила ей кулаком…

— Это любопытно, — заметил кто-то.

— Я бы сказал, это больше, чем любопытно, — возразил англичанин. — Старая женщина, невежественная язычница, быть может, сама поклоняющаяся этому божеству, вправе судить… не то что наш просвещенный друг, обучавшийся в европейских академиях художеств.

— Вот именно.

И тут меня словно осенило.

— Вы сказали, она грозила кулаком? — переспросил я. — В таком случае вы заблуждаетесь. У нас показывают кулак, когда за человеком или предметом признают могущество и хотят оказать ему уважение и почет.

Так оно и есть на самом деле. Впоследствии мне случилось встретить у другого критика ту же, на мой взгляд, непростительную ошибку: он приписывал жестам и мимике африканца значение и смысл, которые они имеют для человека европейской культуры. Этот критик, француз, в статье об африканском искусстве, опубликованной в одном местном журнале, писал о знаменитой священной маске: «Обратите внимание на эти полуприкрытые веки, напряженно сдвинутые брови, в болезненном экстазе сжатый рот…»

Это была чушь. Маска не выражала никаких иных чувств, кроме величественного равнодушия и презрения к людям. Если бы повстречавшаяся мне африканка глянула на меня так, я не усомнился бы в значении ее взгляда.

Однако вернемся к обеду у Джин. Положив на обе лопатки знатока искусства, я страшно вырос в глазах присутствующих. Я перестал быть для них просто человеком, который гостит у министра культуры. Супруги-американцы, особенно жена, буквально ловили каждое мое слово. Их интересовало, учился ли я в Англии, в какой области специализировался в университете, что преподаю в школе, бывал ли я в Соединенных Штатах, что я думаю об американцах, и так далее и тому подобное.

Однако самую забавную историю в этот вечер рассказал негритянский писатель. Однажды он завтракал в отеле «Интернэшнл» — как известно, это своего рода международная биржа, где нашему народу сбывают все виды иностранных товаров, от тракторов до политических доктрин. К нему подошел белый американец и учтиво спросил:

— Можно подсесть к вам, сэр?

— Конечно, — ответил негр.

— Как вы относитесь к «Корпусу мира»?

— Ничего не имею против. Одна из моих дочерей состоит в нем.

— Так вы американец?

— Ну да. Я приехал из-за океана…

Это было бесподобно. Я словно воочию увидел, как американец, поспешно извинившись, вскочил и начал рыскать между столиками в поисках подлинных африканцев.

После обеда негритянский писатель вызвался подвезти меня, чтобы не затруднять Джин, но она, к моему удовольствию, не захотела об этом и слышать: она обещала министру доставить меня целым и невредимым, да и сама она не прочь проветриться перед сном.

Когда все гости ушли — почти одновременно, — Джин, заложив руки за голову и лениво потягиваясь, сказала:

— Пожалуй, и нам пора…

— Но ведь мы с вами и словом не успели перекинуться, — возразил я.

Джин подошла к проигрывателю, поставила долгоиграющую пластинку с негритянским джазом, и мы стали танцевать. Надо сказать, что негритянский танец выходил у нее неплохо, разве что, как все иностранки, помешанные на африканских ритмах, она несколько преувеличенно работала животом. Не то чтобы мне это не нравилось — как раз наоборот. Я просто хочу поделиться своими наблюдениями. Речь идет о том, как нас себе представляют другие народы, и должен сказать, что во многом виноваты мы сами. Помню, с каким возмущением мы смотрели в университете фильм, выпущенный соседним африканским государством и демонстрируемый за границей под маркой африканского балета: на экране молоденькие негритянки трясли грудями и виляли бедрами. Очень может быть, что Джин видела этот фильм в Америке. Во всяком случае, ее манера танцевать, по-своему приятная и привлекательная, имела мало общего с настоящим африканским танцем, который, хотя и заключает в себе тот же смысл, выражает его не столь грубо и прямолинейно.

Не помню, протанцевали ли мы до конца хотя бы один танец — очень сомневаюсь. Помню только, как на ночном столике возле кровати вдруг зазвонил телефон. Если б кто-нибудь прокрался в темноте по лестнице и всадил мне в спину нож, я и тогда бы испугался не больше.

Джин сняла трубку и назвала свое имя. Говорила она с таким спокойствием и непринужденностью, словно только что приняла святое причастие и вернулась на свое место в церкви.

— Привет, Элси, — сказала она. — Ну что за церемонии… Очень рада, что ты осталась довольна… Все в порядке, я отвезла его домой. Только сейчас вернулась…

Повесив трубку, она в сердцах обозвала Элси «тварью». Мы оба расхохотались.

— Это Элси Джексон — американка. Знаешь, для чего она звонила? Чтобы узнать, здесь ли ты!

— Ты думаешь, она догадалась?

— Едва ли, а впрочем, мне плевать…

Позднее, много позднее, мы рука об руку спустились на кухню, и Джин сварила кофе. В данном случае, это было как нельзя более кстати.

— Для женщины секс означает нечто гораздо большее, чем для мужчины, — задумчиво проговорила Джин, помешивая ложечкой кофе.

— Ты так думаешь?

— Конечно. Ведь все происходит у нее внутри, и она воспринимает мужчину намного сильнее, чем он ее.

Мне хотелось сказать ей, чтобы она помолчала, но мы еще были слишком мало знакомы. Я терпеть не могу болтовни постфактум. Лучше всего молча пить кофе, курить или сидеть просто так. А уж если хочется поболтать — можно выбрать какую-нибудь постороннюю тему. Должно быть, Джин почувствовала мое настроение — она была далеко не глупа.

Около половины второго я заметил, как она зевнула украдкой.

— Ну что ж, пожалуй, мне пора, — сказал я, вставая. — Мне очень жаль вытаскивать тебя из дому среди ночи.

— Да ты прямо как англичанин! — с негодованием воскликнула Джин.

Я не видел ничего специфически английского в том, что я сказал, и не понимал, что ее так рассердило, но предпочел не возражать. Ища ключи от машины, она спросила, хочу ли я сразу ехать к себе или не прочь прокатиться с ней по городу.

— Ночью город изумительно хорош, — сказала она.

— Но ведь ты, наверно, устала?

— Нисколько.

Надо отдать ей справедливость, город она знала отлично — от современных, дышащих свежестью прибрежных улиц до его вонючего, гнилостного чрева.

— Как долго вы с мужем живете у нас в стране? — спросил я с нескрываемым восхищением.

— Одиннадцать месяцев. Когда город тебе по душе, с ним быстро знакомишься.

Проехав по широким, хорошо освещенным улицам, названным в честь наших известных политических деятелей, мы свернули в мрачные переулки, носящие имена всякой безвестной мелюзги. Даже самым незначительным членам городского муниципалитета (Джин, похоже, знала всех наперечет) были отведены свои улочки — одна, помнится, называлась улица Стивена Авандо. Побывав в этих темных закоулках, я мог убедиться — если бы меня вообще требовалось убеждать, — сколь животрепещущий вопрос был поднят в объявлении городского муниципалитета, опубликованном в утренних газетах.

Я никак не мог решить, действительно ли Джин нравилось ездить по всем этим местам, как она уверяла, или у нее была на то своя тайная причина; быть может, ей хотелось, чтобы мне стало стыдно за столицу моей страны. От нее можно было этого ожидать — уж очень она была не проста.

Наконец мы вернулись в приличные, богатые кварталы города.

— Вот эти десять домов принадлежат министру общественных работ, — сказала Джип. — Они сдаются различным посольствам за три тысячи в год каждый.

Ну и что? — подумал я про себя. Возможно, так оно и есть, но не тебе пас судить. Предоставь это нам и не примазывайся к нашему делу — ты только оскверняешь его.

— А вот это уже вторая улица Нанги, — сказал я вслух, указывая налево.

— Нет, та, около фонтана, называлась проспект Нанги, — возразила Джин, и мы оба расхохотались — уже снова друзья. — Я не уверена, что нет еще и шоссе Нанги. Площадь есть.

Тут меня снова передернуло. Кто она такая, чтобы так высокомерно смеяться над нами! Что она о себе воображает! Уж наверное, могла бы и у себя на родине найти, над чем посмеяться. Или поплакать, если это ей больше нравится.

— Не могу понять, — продолжала она, явно не замечая моего молчаливого негодования, — почему у вас не называют улиц в честь исторических деятелей или событий, как во Франции и других странах, — ну, например, в честь вашей борьбы за независимость?

— Потому что мы не во Франции, а в Африке! — раздраженно ответил я, но она явно приняла мои слова за горькую иронию и снова рассмеялась. На самом же деле я просто хотел повежливее послать ее к черту. Мне казалось, что я понял теперь, почему ей так нравится разъезжать по нашим трущобам. Должно быть, она сделала уже сотни снимков и рассылает их всем друзьям и знакомым. А, кстати, у себя на родине захотела бы эта поклонница Африки оказаться в одной компании с чернокожим?

— Когда ты ждешь Джона домой? — спросил я, кипя от злости.

— В среду, а что?

— Я подумал, не встретиться ли нам еще раз?

— А тебе бы хотелось?

— Ну да!

— Что ж, я позвоню тебе завтра, идет?

Глава шестая

Всякий, кто хоть сколько-нибудь внимательно следил за моим рассказом, вероятно, подумает: а что же Элси, из-за которой я, собственно, и приехал в столицу? Так вот, я написал ей сразу по приезде и в субботу утром наведался к ней в больницу. Элси спала после ночного дежурства, и ее пришлось разбудить, поэтому мой первый визит к пей был очень кратким. Но, собственно, я и приезжал-то только затем, чтобы условиться, что она проведет у меня два свободных дня, которые полагаются ей за ночное дежурство, и захватит с собой свою приятельницу — для Нанги, хотя прямо об этом не говорилось.

В нашей стране шикарная американская машина с шофером в белоснежной форме и развевающимся министерским флажком пройдет сквозь игольное ушко. Привратник у ворот больницы поспешно поднял железную перекладину и отдал честь. Я кивнул пожилому санитару, и он бросился к машине с таким проворством, будто сразу скинул десяток годков. Вопреки всем правилам меня впустили в помещение для больничных сестер и разбудили Элси.

Вид у Элси был заспанный, но она так обрадовалась моему приходу, что мне захотелось, отбросив благоразумие, остаться у нее подольше. Платок, которым она повязалась, съехал ей на глаза и закрывал уши. Но, несмотря на это и на опухшие от сна глаза, она была мне желанна, как всегда. Она тут же засуетилась — это было так на нее похоже, — собралась куда-то бежать за выпивкой и закуской, но я решительно отказался.

Я уже встал и хотел уйти, когда вошла ее подруга. Очевидно, она была не так уверена в своей красоте, как Элси, и задержалась, чтобы привести себя в порядок. Элси уверяла, что уже знакомила нас на студенческой вечеринке, но я, хоть убей, не мог вспомнить. Она была смазливенькая, с остреньким личиком и очень похожа на болтливую птицу-ткача; я подумал, что, верно, и она так же болтлива, как ее пернатый двойник, однако за все время она не сказала почти ни слова и, когда я уходил, даже не вышла с Элси проводить меня до машины. Странно, подумалось мне, она нелюбопытна, это так не похоже па наших женщин.

Мы с Элси пошли к машине, и я в шутку заметил:

— Как бы Нанга не захотел махнуться.

— Чего-чего? — удивилась Элси.

Я понял, что она впервые слышит это слово, и объяснил ей, что оно значит. Мы оба рассмеялись.

— Обмена не потребуется, — лукаво заметила Элси. — Она красивее меня.

И мы рассмеялись вновь.

— Если ты напрашиваешься на комплимент, то ты его не дождешься, — ответил я и нагнулся, чтобы сесть в машину — шофер распахнул дверцу, как только я вышел из здания больницы. — Да, кстати, — сказал я и снова выпрямился, — недавно на вечеринке я познакомился с американкой, ее тоже зовут Элси. Всякий раз, когда я слышал ее имя, я вспоминал о тебе.

— Какая еще такая Элси? Увидишь ее, скажи, что у тебя есть только одна Элси! Ну и хорош же ты, нечего сказать! Не успел приехать, как уже обзавелся второй Элси! Смотри у меня!

— Спокойно, — сказал я, — что особенного в том, что я повстречался па вечеринке с твоей тезкой?

Признаться, мне льстило, что Элси ревнует. Я уже хотел было сказать, что та, другая, Элси и в подметки ей не годится, по вовремя удержался — из чисто тактических соображений. Я только заметил, что, вздумай я завести себе еще одну подружку, я бы выбрал девушку с другим именем, хотя бы для того, чтобы их не путать.

— Ври больше, — рассмеялась Элси, и на щеках у нее обозначились ямочки. — Будь у тебя десяток Элси, тебе все было бы мало — по глазам видно.

— Глупости! Что мне это имя — амулет какой, что ли?

— Кто тебя знает! — пожала плечами Элси.

— Ты знаешь.

Шофер захлопнул дверцу машины, недвусмысленно давая понять, чтобы я поторопился. Но я решил не обращать на него внимания.

— Как называется эта машина? — спросила Элси.

— «Кадиллак».

— Так это и есть знаменитый «кадиллак»? Первый раз вижу! — совсем по-детски обрадовалась Элси. — Вот так машина! Ой-ой! От такой жизни и в рай не захочется!

— Как сказать, родная. Человеку всегда мало того, что у него есть.

Я сам открыл дверцу и сел в машину.

— Так я приеду за тобой в четверг ровно в четыре, — сказал я на прощанье. — А теперь иди досыпай, дорогая.

Я, как вельможа, откинулся на спинку сиденья. Элси махала рукой, пока машина не скрылась за поворотом дороги.

В четверг в шесть часов вечера Нанга должен был открывать первую выставку произведений наших отечественных писателей. Для меня выставка представляла особый интерес, поскольку я сам намеревался написать роман — о тех временах, когда в нашем краю впервые появились белые.

Около половины третьего министр явился домой к ленчу, захватив с собой приготовленную для него речь. По его словам, за весь день у него не было свободной минуты заглянуть в нее, и я полагал, что уж теперь-то он сядет и наскоро пробежит ее, но он положил папку с речью на полку и принялся расспрашивать меня о «нашей» предстоящей поездке в больницу. Я очень удивился: до этой минуты мне — да, наверное, и самому Нанте — в голову не приходило, что он поедет со мной.

— Надеюсь, к нашему приезду они будут готовы, — сказал он.

— Да, я предупредил Элси, что в шесть мы должны быть в другом месте.

— Послушай, Одили, у тебя серьезные намерения относительно Элси?

— Вы хотите сказать, собираюсь ли я на ней жениться? Господи боже, конечно, нет.

Хоть я и вправду не собирался жениться на Элси, с моей стороны не хорошо было так говорить о ней. Но мы с Нангой уже успели поделиться друг с другом своими любовными победами, и мне оставалось только выдерживать взятый тон и отзываться пренебрежительно о женщинах вообще. Я даже рассказал Нанге о своем первом знакомстве с Элси — разумеется, не называя ее имени. Но на каждую мою историю у министра было наготове не меньше пяти…

Я был не очень-то доволен, что Нанга собирается ехать со мной в больницу; лучше бы он остался дома и почитал свою речь, но я сильно подозревал, что он забыл о ней, а потому мне казалось, что ради его же блага не мешало бы напомнить ему. Я стал обдумывать, как завести об этом разговор, не слишком выдавая себя.

— Мне бы очень хотелось помочь вам отредактировать вашу речь, — сказал я, — но я не могу читать в машине.

— Ах, речь, — устало отозвался он. — Это пустяки. Я покончу с ней за десять минут. Знать бы заранее, послал бы вместо себя своего секретаря. Ну да ладно. Говорить мне не привыкать: сперва школа, потом политика — только и делаю, что языком мелю.

Собственно, я и сам не знал, почему мне хотелось поехать одному. Правда, я уже заранее рисовал себе, как все произойдет, по в конце концов это было не так уж важно и никто не остался бы внакладе, если бы что-то изменилось. Было бы недурно, например, устроиться в машине на заднем сиденье с двумя девчонками по бокам. Ну, а теперь придется сесть рядом с шофером. Впрочем, может, и Элси уместится впереди — места хватит, а министр пусть располагается сзади и поближе познакомится со своей девушкой.

Однако все мои расчеты рухнули. Подруга Элси — ее имя выскочило у меня из головы — внезапно заболела и не могла поехать с нами. Я был страшно разочарован и даже рассержен, хоть Элси и клялась, что подруга действительно больна. К счастью, Нанга не принял это известие близко к сердцу, что было вполне естественно для человека, всегда имеющего к своим услугам сколько угодно женщин.

Когда, усадив Элси между собой, мы возвращались в город, он, помнится, раза два или три повторил, что завтра предстоит очень важное заседание кабинета министров, которое может продлиться всю ночь, а поэтому ему надо сегодня как следует выспаться. Сперва я подумал, что Нанга просто важничает перед Элси, но потом решил, что со свойственной ему грубоватой откровенностью он дает нам понять, чтобы мы не стеснялись, он не станет мешать. Чтобы выразить свою признательность, я начал объяснять Элси, как мало времени у него остается для себя и семьи.

— Если тебя захотят сделать министром, — подхватил Нанга, — не соглашайся. Плохая это жизнь.

— «Короны бремя клонит выю», — заметила Элси.

— Что верно, то верно.

— Я, кажется, уже говорил тебе, что сегодня в шесть мистер Нанга открывает книжную выставку? — спросил я.

— Книжную выставку? Это еще что за штука?

— А кто его знает, я сам впервые слышу. Но мне говорят: раз ты министр культуры, ты обязан там быть. Не отказываться же. Все порядочные люди сидят себе сейчас дома, а я должен в такую жарищу что-то молоть. Беда, да и только.

Мы все расхохотались, и шофер тоже — я видел его лицо в зеркале. Так мы шутили и смеялись всю дорогу. С Нангой невозможно было соскучиться.

У входа в выставочный зал нас встретил Джалио, председатель Общества писателей. Я знал его еще по университету. Пока он не стал писателем, он казался вполне нормальным человеком. Но, издав свой роман «Песня черной птицы», он сильно изменился. Из его интервью, опубликованного в одном популярном журнале, я узнал, что он заказывает себе костюмы по собственным фасонам, — до того ему ненавистен всякий конформизм. Глядя на него, можно было подумать, что он сам же и шьет их. На нем был какой-то бело-голубой балахон с круглым вырезом, без пуговиц, и коричневые в полоску необъятные брюки из тонкой парусины того сорта, который мы называем «полощись на ветру». Лицо его обрамляла длинная и неопрятная борода.

Мне казалось, что в стране, где так мало писателей, министр культуры должен лично знать каждого из них. Но судя по всему, Нанга впервые слышал имя председателя Общества писателей.

— Он автор «Песни черной птицы», — подсказал я.

— Да, да, — рассеянно ответил Нанга, явно думая о чем-то другом. Но минуту спустя, словно до него внезапно дошел смысл моих слов, спросил: — Так в ваше общество входят и композиторы?

Однако не успел Джалио ответить «нет», как он снова забыл о нас обоих…

— Привет, Джалио, — сказал я с невольным сочувствием, протягивая ему руку. Он поздоровался со мной, но было ясно, что он меня не помнит, да и вообще ему на меня наплевать. Я обиделся и решил, что он слишком много о себе воображает.

— Вы не сказали мне, мистер… э-э… — вдруг обратился к нему Нанга.

— Джалио, сэр, — подсказал он.

— Спасибо. Так вот, мистер Джалио, почему вы не сказали мне, что ждете на открытие выставки дипломатических представителей? — спросил Нанга, оглядывая стоявшие у входа машины: на некоторых из них были посольские номерные знаки, а на двух развевались флажки.

— Простите, сэр, но… — начал было Джалио.

— И вы собираетесь председательствовать в таком виде? — оборвал его Нанга, окинув взглядом с головы до ног и ткнув в него пальцем. — Откуда вы родом?

Я испытывал разноречивые чувства. Если бы Джалио держался скромнее, я мог бы ему посочувствовать, но он так задавался, что, признаться, его унижение даже порадовало меня.

— У вас там, может, воображают, что это и есть наша национальная одежда? — безжалостно продолжал Нанга.

— Как мне нравится, так я и одеваюсь, сэр! — вспылил писатель.

— Позвольте вам заметить, — несколько сбавив тон, но достаточно твердо возразил Нанга, — уж если вы хотите, чтобы я присутствовал на ваших торжествах, вы должны быть одеты, как положено. Надевайте либо обычный костюм, либо национальное платье. Этикет надо соблюдать!

Мне стало страшно неловко, когда Нанга, упомянув о костюме, кивнул на меня: как ни претила мне дурацкая претенциозность Джалио, я вовсе не хотел служить примером для назидания.

Внезапно перейдя на отечески-миролюбивый тон, министр напомнил нам, людям молодого поколения, что мы являемся будущими руководителями нашей великой страны.

— Мне все равно, уважаете вы меня или нет, — сказал он, — но есть народная пословица: «Чтите правителей своих, и вас будут чтить, когда настанет ваш черед»… Ну что ж, пойдемте.

Несмотря на такое недоброе начало, мистер Джалио в своей вступительной речи сказал много лестного о мистере Нанге, хотя вид у него был при этом довольно хмурый. Он заявил, что предстоящее присвоение министру почетного звания доктора наук — достойное признание его заслуг перед африканской культурой, которые хорошо известны всему миру.

Нанга величественно поднялся и непринужденным движением выпростал руки из широких рукавов своего одеяния. Он не сразу принялся читать заготовленную речь, а сначала сказал несколько слов от себя. Он поблагодарил председателя, смерив его при этом таким взглядом, что я испугался, как бы он снова не вернулся к вопросу об одежде. Но он этого не сделал. Он только улыбнулся снисходительно и чуть-чуть лукаво и сказал, что высоко ценит честь, которую оказал ему мистер Джалио, пригласив открыть эту выставку.

— Как вы знаете, мистер Джалио является председателем этого общества, которое уже много сделало, чтобы отразить в искусстве африканский характер. Насколько мне известно, сам мистер Джалио сочинил прекрасную песню под названием… э-э… Как, вы сказали, она называется? — обратился он к Джалио.

По счастью, это было принято за шутку, и зал разразился хохотом. Я услышал знакомый заливистый смех и сразу узнал Джин. Она сидела прямо передо мной, рядом с ней был ее муж — я и не знал, что он вернулся. Я шепнул на ухо Элси, что это та самая дама, о вечеринке у которой я рассказывал.

— Та самая Элси? — спросила она тоже шепотом.

— Нет, ее подруга.

— Ах вот как? Сколько же их? — улыбнулась она. — Ах, Оди Великий. — Она часто называла меня Оди вместо Одили.

Речь Нанги я слушал краем уха. Я то перешептывался с Элси, то думал о предстоящей ночи, то разглядывал, кто как одет. Мое внимание привлек один из присутствующих. На нем было национальное платье из дорогого импортного материала, что само по себе в то время не бросалось в глаза. Но вот что меня поразило: портной, кроивший платье, оставил тонкую желтую кромку, на которой четко выделялись черные буквы многократно повторяющегося фабричного клейма: «100 % шерсть. Сделано в Англии». Эту кромку он использовал в качестве орнамента па обоих рукавах.

Я подивился — в который уже раз — неистощимой изобретательности нашего народа, которая особенно ярко проявляется во всем, что касается нарядов. Я заметил, что человек в платье из чистой шерсти, подбирая сползающие рукава — а он делал это каждые две-три минуты, — заботился о том, чтобы надпись, свидетельствующая о качестве материала, не терялась в многочисленных складках одежды. На груди у щеголя красовалась золотая цепь.

Глава седьмая

Нанга был прирожденным политиком; что бы он ни сделал, что бы ни сказал — ему все сходило с рук. И пока люди прислушиваются к голосу сердца и желудка, а не разума, Нангам все будет сходить с рук. У него был редкий дар внушать симпатию, и, даже когда он говорил людям неприятные вещи, никому в голову не приходило обижаться на него. Помню, как, разговаривая по телефону со своим коллегой, министром общественных работ, он заявил, что не доверяет нашим молодым специалистам и предпочитает иметь дело с европейцами. Я понимал, что он говорит чудовищные вещи, но не мог всерьез рассердиться. Он был так дружески расположен ко мне, так откровенен. По-видимому, в нашей стране такой человек, как он, не рискует встретить осуждение, в худшем случае о нем скажут снисходительно: «Бог с ним, не обращай внимания».

Личное обаяние — это могучее и надежное оружие, позволяющее человеку оградить себя от естественных последствий своих предосудительных поступков или своего постыдного невежества. Как еще объяснить тот факт, что министр культуры, публично заявив, что он никогда но слышал о самом знаменитом в стране романе, стяжал аплодисменты и снова стяжал их, когда предсказал, что в недалеком будущем в нашей великой стране появятся великие писатели, равные Шекспиру, Диккенсу, Джейн Остин, Бернарду Шоу и — добавил он, подняв глаза от бумаги, — Майклу Уэсту и Дадли Стэмпу.

Когда министр кончил говорить, Джалио и редактор «Дейли мэтчет» подошли выразить ему свое восхищение и попросили текст речи. Нанга достал из папки два машинописных экземпляра и собственноручно внес в них поправки, добавив к списку известных английских писателей оба упомянутых им имени.

Редактор был мне уже знаком — несколько дней назад он заходил к министру. Этот неприятный человек с вкрадчивыми манерами был тогда, как мне показалось, недоволен моим присутствием, и я только и ждал, чтобы Нанга сделал мне знак покинуть комнату. Но он этого не делал. Напротив он, по-видимому, не хотел, чтобы я ушел, и я продолжал торчать в комнате. А гость, прежде чем перейти к делу — я так и не разобрал, в чем оно состояло, — долго ходил вокруг да около. Насколько я понял, в его распоряжении были какие-то материалы, которые он, желая угодить министру, воздерживался печатать. Однако министр явно не придавал этим материалам серьезного значения. Он, как видно, не прочь был поскорее отделаться от назойливого посетителя, но не решался выставить его за дверь. А газетчик тем временем болтал без умолку, и в уголках его рта противно пузырилась слюна. Он выпил две бутылки пива, выкурил несчетное количество сигарет и «стрельнул» у министра пять фунтов, поведав ему о своих неладах с хозяином квартиры, которому он задолжал. По его словам, дело было не столько в этой задолженности, сколько в том, что он и его домохозяин происходили из разных племен — племенная рознь давала себя знать.

— Вот видишь, что значит быть министром, — сказал Нанга, как только посетитель ушел. Меня поразила прозвучавшая в его голосе усталость, и мне вдруг стало жаль его. Он весь как-то сник — таким я его никогда еще не видел. — Не дай я ему ничего, — продолжал Нанга, — он завтра же напечатает обо мне какую-нибудь гадость. Это называется у нас свободой печати. А по-моему, это свобода шантажировать и чернить ни в чем не повинных людей. Не понимаю, почему наше правительство боится прижать этих газетчиков. Я не говорю, что им следует запретить критиковать — в конце концов, один бог безгрешен, — но нам нужна конструктивная критика…

Так вот, теперь этот же самый газетчик подошел к Нанге и воскликнул:

— Превосходно, сэр! Я помещу вашу речь на первой полосе вместо статьи, которую обещал министру общественных работ. — А я подумал: знаешь ли ты, что стало бы с тобой и твоими статьями, если бы это зависело от Нанги!

Было, должно быть, часов около восьми — во всяком случае, уже стемнело, — когда мы отправились домой. Как только машина тронулась, я отыскал руку Элен, и наши пальцы переплелись. Другой рукой я уверенно, как человек, не сомневающийся в своих правах, обнял ее за плечи.

— Вы произнесли замечательную речь, а ведь у вас даже не было времени подготовиться, — сказал я — просто так, лишь бы не молчать, а сам между тем весь дрожал от нетерпения. Я мысленно видел Элси в моей комнате, вернее, представил себе, как она сольется с чернотой ночи в отличие от Джин, которая, одеваясь, смутным призраком выступала из мрака.

— И старухатанцует, когда музыка велит, — ответил Нанга на нашем диалекте.

Я нарочито громко рассмеялся и перевел пословицу Элси — она говорила на другом диалекте. Мы теснее придвинулись друг к другу, я положил руку Элси на грудь и крепко прижал ее к себе.

Когда мы приехали, Элси поднялась наверх переодеться, а Нанга и я остались в гостиной выпить виски.

Надо сказать, что по дороге из больницы мы заезжали домой и Нанга приказал слуге отнести вещи Элси в комнату жены, что не на шутку меня встревожило. Но затем я быстро успокоился, уверив себя в том, что Нанга просто хотел быть тактичным и любезным, а вспомнив, как он говорил о предстоящем заседании кабинета министров, которое, быть может, продлится всю ночь, я снова почувствовал прилив благодарности к нему.

Моя комната помещалась на первом этаже, а комната Элси была расположена прямо над моей. Я решил, что, когда в доме все стихнет, я поднимусь по лестнице и постучу к ней. Она будет ждать меня. Я проведу ее к себе, и все будет шито-крыто, как будто наш хозяин ни о чем не догадывается.

Ужин был превосходный — рис, бананы, жареная рыба. Элси, необычайно соблазнительная в своем переливающемся желтом платье, завела разговор о председателе Общества писателей и его нелепом наряде. Я сделал слабую попытку вступиться за него:

— У писателей и художников бывают свои странности.

— Я думаю, он послушается моего совета, — сказал Нанга. — Он благовоспитанный молодой человек.

Это замечание удивило меня. Не иначе, как лестные слова, которые Джалио сказал о Нанге во вступительной речи, возымели свое действие, а еще вероятнее, от Нанги не ускользнуло, с каким уважением один из послов обратился к писателю, чтобы попросить у него автограф. Помнится, в ту минуту я посмотрел на Нангу и прочел на его лице изумление и недоверие, но я никак не предполагал, что этого эпизода окажется достаточно, чтобы после недавней стычки он назвал Джалио «благовоспитанным молодым человеком».

Само слово «благовоспитанный» поразило меня почти так же, как и смысл, который вкладывал в него Нанга. Не знаю, можно ли назвать Джалио благовоспитанным человеком или нет, но в данном случае такая характеристика была совершенно неуместна. Нанга владел английским ровно настолько, чтобы, не заботясь об оттенках, высказывать свою мысль в ярких и энергичных выражениях. Как-то раз он сказал мне, что на пути из Анаты в столицу он попал в поистине роковое дорожное происшествие. Я решил, что кто-то погиб. Но когда он рассказал историю до конца, я понял, что слово «роковое» значило у него «очень неприятное».

Вскоре после ужина я ушел к себе, надеясь, что Элси и Нанга последуют моему примеру. Элси меня поняла. Через некоторое время, заглянув в гостиную, я убедился, что ее там нет. Но Нанга продолжал сидеть на прежнем месте, уставившись в папку со своей речью. Каждые две-три минуты я заглядывал в дверь — Нанга и не думал уходить. Уж не уснул ли он? Нет, я видел, что он пробегает глазами страницу. Меня взяла злость. Почему бы ему не забрать эту проклятую папку к себе в кабинет? Но, пожалуй, больше всего меня злило то, что у меня не хватает смелости пройти через гостиную и подняться в комнату Элси. Быть может, он именно этого от меня и ожидал. По правде говоря, отсутствием смелости в подобных ситуациях я не страдаю. Но Нанга с самого начала обезоружил меня своей деликатностью, и теперь все упиралось не столько в мою нерешительность, сколько в мое нежелание выставить Элси шлюхой перед посторонним человеком. Мне оставалось лишь злиться и ждать. Я то садился на кровать, то вставал и босиком, в пижаме принимался ходить взад и вперед по комнате.

Прошло, должно быть, не меньше часа, прежде чем Нанга наконец погасил свет в гостиной и ушел к себе. Я выждал минут десять, чтобы дать ему улечься в постель, да и самому поостыть после пережитых волнений и унять легкую дрожь, которая обычно охватывает меня в ожидании такого рода свиданий. Потом я стал на цыпочках подниматься по лестнице, держась за перила, чтобы не споткнуться. Когда я добрался до площадки, мои глаза уже привыкли к темноте, и я без труда нашел дверь Элси. Я уже взялся за ручку, как вдруг услышал за дверью голоса. Я застыл на месте. Послышался смех, я повернулся и сошел вниз. Я не сразу направился к себе в комнату, а долго стоял в гостиной. Трудно сказать, о чем я думал в те минуты, — мысли путались у меня в голове. Но, помнится, в конце концов я сказал себе, что слишком тороплюсь с выводами и что скорее всего Нанга просто приоткрыл дверь из соседней комнаты, чтобы пожелать Элси спокойной ночи и перекинуться с ней шуткой. Я решил подождать еще немного, а потом, не таясь, взойти по лестнице и постучаться к Элси. Итак, я вернулся к себе в комнату, зажег лампу на ночном столике, дернув за серебряный шнур, заменявший обычный выключатель, снял часы и положил их рядом на стул. Было около одиннадцати. Я и не знал, что уже так поздно. Вскочив как ужаленный, я бросился в гостиную и хотел было взбежать по лестнице, как вдруг услышал приглушенный голос Элси, самозабвенно выкликавшей мое имя. Теперь, оглядываясь назад, я просто не понимаю, как я мог оставаться в бездействии в ту минуту. На меня напал какой-то столбняк, хотя грудь мою распирало от негодования. Но закипавшая во мне ярость вдруг схлынула, сменившись чувством полной опустошенности. В каком-то умопомрачении я стал взбираться по лестнице, вообразив, что Элси зовет меня на помощь. Но, едва подойдя к двери, я отпрянул, охваченный ненавистью и отвращением, и спустился вниз, чтобы уже не возвращаться.

Я сел на кровать и, сжав голову руками, попытался собраться с мыслями. Но в висках у меня стучало, словно кузнечный молот бил по наковальне, и мысли рассыпались и гасли, как искры. Наконец я сообразил, что нужно действовать, действовать быстро и решительно. Сделав над собой усилие, я встал и принялся собирать свои вещи. Я еще сам толком не знал, что буду делать потом, но это меня не заботило — я был слишком потрясен случившимся. Раскрыв шкаф, я стал аккуратно укладывать свою одежду в чемодан, затем принес все, что оставалось в ванной, и тоже уложил. На это простое дело у меня ушла, должно быть, уйма времени. И все это время я как будто бы ни о чем не думал, а лишь до боли кусал губу да изредка безотчетно приговаривал: «Боже мой!» — или что-то в этом роде. Уложив чемодан, я тяжело опустился в кресло, потом встал и пошел в гостиную, прислушиваясь к тому, что делается наверху. Но теперь там царили тишина и мрак. «Да, черт возьми!» — сказал я сам себе и ушел в свою комнату — ждать Элси. Я был уверен, что она придет, сгорая от стыда и обливаясь слезами, а я выставлю ее за дверь — и больше мы с нею не увидимся. Так я ждал ее, ждал и в конце концов заснул. Очнулся я с тяжелым, гнетущим ощущением, что произошло нечто ужасное — я не мог сразу вспомнить, что именно. Это состояние продолжалось недолго. Я вспомнил — и с новой остротой ощутил всю горечь унижения. Часы показывали начало пятого. Элси не пришла. У меня на глазах закипали слезы — такого со мной давно уже не бывало. Я снял пижаму, оделся и вышел из дома через черный ход.

Я долго бродил по городу, стараясь держаться освещенных улиц. Предрассветный туман мелкими каплями оседал на моих волосах, холодил мой пылающий лоб, и гнев мой тоже остывал. Скоро у меня потекло из носа, и, так как я не захватил с собой носового платка, я высморкался пальцами. Мало-помалу в голове у меня начало проясняться, и я вернулся к действительности. Город просыпался. Мне встретился ассенизатор, он нес на голове бачок с нечистотами. Верхнюю часть его лица закрывала помятая фетровая шляпа, низко надвинутая на лоб, а нос и рот были по-гангстерски повязаны черным платком. Прямо на тротуарах, под маркизами роскошных магазинов спали нищие. Возле урны сидел сумасшедший — он считал ее своей собственностью и неусыпно охранял. Первые автобусы, еще пустые, обгоняли меня. Около шести погасли уличные фонари. Я вбирал в себя эти впечатления вместе со свежим утренним воздухом. Может показаться странным, что человек с такой тяжестью на душе способен обращать внимание на всякие пустяки, совсем как в пословице: на голове несешь слона, а ногой нащупываешь в траве кузнечика. Но видно, так уж устроен человек. Ни одна мысль, как бы значительна она ни была, не может полностью вытеснить другие.

Возвращаясь обратно, я тщетно пытался подобрать слова, которые я должен сказать Нанге. Что до Элси, мне следовало знать, что она самая обыкновенная потаскушка, и чем меньше о ней говорить, тем лучше.

Когда я свернул на улицу, где стоял особняк Нанги, я увидел его у ворот: он явно поджидал меня. Он смотрел в противоположную сторону и не сразу меня заметил. Моим первым побуждением было повернуть назад. Но я тут же овладел собой, да и он оглянулся, увидел меня и пошел навстречу.

— Где ты пропадал, Одили? — спросил он. — Мы… я вот уже сколько времени ищу тебя, еще немного, и позвонил бы в полицию.

— Я не желаю с вами разговаривать, — сказал я.

— Что такое?! Час от часу не легче! Что случилось, Одили?

— Я уже сказал, что не желаю с вами разговаривать, — ответил я холодно.

— Чудеса, да и только! Уж не из-за девчонки ли ты? Но ведь ты сам мне сказал, что между вами нет ничего серьезного. Я затем и спрашивал тебя, чтобы не было недоразумений… Я думал, ты устал и лег спать.

— Послушайте, мистер Нанга, уважайте хотя бы самого себя. Не испытывайте моего терпения, если не хотите, чтобы наши имена попали в газеты.

Даже для меня самого это прозвучало дико. А Нанга был просто ошеломлен, в особенности когда я назвал его «мистер».

— На этот раз ваша взяла, — продолжал я, — но хорошо смеется тот, кто смеется последний. Я вам этого не забуду.

Когда я подошел к дому, я увидел Элси: она стояла в дверях, скрестив руки на груди. Завидев меня, она поспешно скрылась.

Я вынес свой чемодан. Нанга подошел и примирительно положил руку мне на плечо.

— Не прикасайтесь ко мне! — сказал я, отстраняясь от него, как от прокаженного.

Он попятился, улыбка застыла на его лице. Я был доволен.

— Не ребячься, Одили, — сказал Нанга отеческим тоном. — В конце концов, она тебе не жена. Чего ты валяешь дурака? Она мне сказала, что между вами ничего нет, да и ты мне сказал то же самое. Но, как бы там ни было, мне очень жаль, если это тебя задело, беру вину на себя. Я приношу свои искренние извинения и сегодня же приведу тебе полдюжины девочек, хочешь? Можешь баловаться с ними, пока сам не запросишь пощады. Ха-ха-ха!

— В какой стране мы живем?! — сказал я. — И это министр культуры! Помилуй нас бог.

Я плюнул. Плевок был скорее символический, но все же плевок.

— Послушай, Одили! — взревел Нанга, как рассвирепевший леопард. — Я не потерплю дерзостей от такого сопляка, да еще из-за какой-то девки! Понятно? Попробуй только еще оскорбить меня, я тебе покажу! Неблагодарный мальчишка! Вот она, нынешняя молодежь! Подумать только! Ладно, что с тобой говорить… Но если ты еще раз оскорбишь меня…

— Руки коротки, — сказал я. — Вы безграмотный старый… — Я махнул рукой и пошел к воротам, задев чемоданом Дого, кривоглазого телохранителя. Как видно, он услышал нашу перебранку и в одной набедренной повязке выбежал из пристройки для слуг узнать в чем дело.

— Чего он тут разоряется, хозяин? — спросил Дого.

— А! Не обращай внимания на этого идиота, — ответил Нанга.

— Э нет, пусть не думает, что он может безнаказанно оскорблять моего господина! А ну-ка, приятель! — крикнул Дого и бросился вслед за мной. В голосе его звучала угроза.

Я обернулся, но, решив, что не стоит связываться, зашагал дальше.

— Оставь его, Дого. Он и без тебя свернет себе шею. Я сам виноват, что позвал его сюда. Неблагодарная скотина!

Я был уже у ворот, но он говорил так громко, что я слышал каждое слово.


Я взял такси и поехал к своему другу Максвелу. Максвел Куламо, адвокат, был моим однокашником. Мы звали его тогда Кулмакс или Куль Макс, и близкие друзья продолжали называть его так и теперь. Он был признанным школьным поэтом, и я до сих пор помню двустишие, которым заканчивалось его стихотворение, написанное по случаю победы нашей школьной команды в футбольном матче.

Ура нашим доблестным нападающим!
(Писал Куль Макс, стихи сочиняющий.)
Когда я приехал, Максвел завтракал. Он собирался в суд и был уже в полном параде — брюки в полоску, черный пиджак. Объяснение с Нангой и довольно долгая поездка в такси отчасти успокоили меня, и по лицу моему ни о чем нельзя было догадаться.

— Боже мой! — воскликнул Макс, крепко пожимая мне руку. — Дотошный! Ты ли это?

«Дотошный» было мое школьное прозвище.

— Куль Макс, стихи сочиняющий! — в свою очередь приветствовал я его.

Мы долго смеялись, так что на глазах у меня выступили слезы — те самые неизлитые слезы, которые душили меня всю ночь. Макс ничего не подозревал и думал, что я приехал к нему прямо из дома. С виноватым видом я признался, что вот уже несколько дней, как я в городе, но не мог связаться с ним. Он понял меня в том смысле, что я не мог ему позвонить — у него не было телефона, и это, как ему казалось, создавало невыгодное представление о его клиентуре.

— Я уже два месяца жду, когда мне поставят телефон, — сказал он, как бы оправдываясь. — Видишь ли, я не дал никому на лапу, а блата у меня нет… Так, значит, ты остановился у этого безмозглого, безграмотного, продажного деляги. Прошу прощенья.

— Что поделаешь, — сказал я. — Ты же знаешь, он был моим учителем.

Я с удовольствием макал хлеб в горячее какао, которое приготовил для меня слуга Макса. Нанга и Элси уже казались мне такими далекими, что я мог говорить о них как о случайных знакомых. Но я не собирался пока ни о чем рассказывать, чтобы Макс не подумал, будто я вспомнил о нем лишь теперь, когда не мог больше пользоваться гостеприимством министра.

Я не пробыл у Макса и получаса, а у меня словно камень с души свалился, и я уже не мог понять, зачем мне понадобилось связываться с Нангой.

Глава восьмая

Около девяти Макс уехал в суд, и лишь тогда, наедине с собой, я осознал всю глубину своего унижения. Я остыл, ярость моя улеглась, и остался только голый факт: другой отбил у меня подругу и, можно сказать, на моих глазах лег с ней в постель, а я ему это спустил, вынужден был спустить. А почему? Только потому, что он министр, чванящийся своим богатством, нажитым не от трудов праведных, живущий в роскошном особняке, построенном на народные деньги, и разъезжающий в «кадиллаке» под охраной одноглазого наемника. Мало того, что он переспал с моей подругой, у него еще хватило наглости оправдываться тем, что я выглядел слишком усталым! Человек, которому перевалило за пятьдесят, у которого сын кончает школу, а жена ходит неряхой, платья не одернет, смеет говорить мне, что я плохо выгляжу. А я сижу сложа руки и гадаю, вернется Элси сегодня в больницу или проведет с Нангой еще одну ночь. У меня даже мелькнула постыдная мысль позвонить из автомата в больницу, не называя своего имени, но я тут же отмел ее.

Однако вполне возможно (судя по тому, как сложилось все в дальнейшем), что эти мелкие низменные мысли были своего рода дымовой завесой, за которой незаметно для меня самого вызревали важные решения. Мне приходит на ум теория одного из преподавателей колледжа, где я учился. Он говорил, что па экзаменах лучше всего сперва прочесть подряд все вопросы и начать отвечать с самых легких. Тем временем, утверждал он, ваше подсознание работает над остальными. Я попробовал этот метод на выпускных экзаменах — результаты оказались неблестящими, но, я подозреваю, что могло быть и хуже. Зато теперь, когда надо было решить вопрос о моих отношениях с Нангой, подсознание (или как еще это там называется), похоже, заработало само собой. Моя мысль беспомощно билась, точно птица, попавшая в силки, как вдруг я увидел выход. Я понял, что дело вовсе не в Элси. Дело в том, что Нанга поступил со мною так, как ни один мужчина не вправе поступать с другим — даже хозяин со своим рабом, и мое мужское достоинство требовало, чтобы я заставил его в полной мере заплатить за оскорбление. Короче говоря, я решил вернуться в Анату, найти ту девушку, которую Нанга собирался сделать своей «парадной женой», и, что называется, взять ее в оборот. Это было как озарение — мгновенная, ослепляющая, неожиданная мысль.

Под вечер, когда вернулся Макс, я уже что-то весело напевал себе под нос. Он было набросился на мальчика-слугу за то, что тот не накормил меня, но я вступился за него, сказав, хотя это была неправда, что он вызывался приготовить мне ленч, но я предпочел дождаться хозяина.

За столом я рассказал Максу об Элси и Нанге, опуская некоторые подробности и вообще стараясь говорить как можно более непринужденно, не столько потому, что не хотел показать, как меня унизили, сколько потому, что жаждал теперь лишь одного — мести.

— Все они такие, — с мрачным видом произнес Макс — Только и думают что о бабах, «кадиллаках» да земельных участках. Впрочем, чего можно ожидать, если образованные люди всецело отдали политику на откуп невежественным хамам вроде Нанги?

Если с утра дом Макса показался мне тихой обителью, то это впечатление было обманчивым. Возможно, правда, я сам, подобно Нанге, превратился в некое бродило и лишь сейчас обнаружил это. Так или иначе, я в тот же вечер не только узнал о том, что рождается новая политическая партия, но и стал одним из ее учредителей. Макс и его друзья, с глубокой горечью наблюдая, как продажные и бездарные политиканы своекорыстно используют нашу свободу, завоеванную столь дорогой ценой, решили объединиться и основать Союз простого парода.

В тот вечер у Макса собралось восемь человек. Все они, кроме одного европейца, были мои сограждане, люди с образованием: врач, адвокат, учитель, журналист, корреспондент, профсоюзный деятель. Была тут и одна женщина, очень красивая, юрист по профессии, как я потом узнал, невеста Макса, — они познакомились в Лондоне, когда учились в Высшей экономической школе.

Макс представил меня как «товарища, заслуживающего полного доверия», и, не сочтя нужным спросить у меня разрешения, добавил, что не далее как вчера один министр, имени которого он не назовет, отбил у меня подругу.

Мне, разумеется, не улыбалось фигурировать в такой роли, и я поспешил заметить, что, строго говоря, вышеназванная девица была мне не подругой, а просто случайной знакомой, которую мы оба с Нангой знали.

— Так, значит, это был мистер Нанга, да? — спросил европеец.

— Кто ж еще способен на это? — заметил кто-то под общий смех.

Белый, по-видимому, был из какой-то восточноевропейской страны. В разговоре со мной он не преминул подчеркнуть, что он здесь просто как друг Макса. Пока остальные обсуждали формальности, связанные с регистрацией новой партии, мы с ним вполголоса толковали о всякой всячине. Мне было интересно не только что, но и как он говорил. В его речи то и дело проскальзывали какие-то необычные обороты. Так, например, он сказал, что приятно видеть, как интеллектуалы вроде Макса и меня покидают «башню из слоновой кости» и включаются в активную политическую деятельность, и он зачастую подчеркивал фразу словом «да», произносимым с вопросительной интонацией.

Идея создания Союза простого народа сразу захватила меня. Помимо всего, эта партия могла послужить запасной тетивой к луку в моей схватке с Нангой. Однако в данный момент я старался делать вид, что меня не так-то легко увлечь. К тому же мне хотелось сгладить невольно созданное Максом впечатление обо мне как о жалком слизняке, с которым можно поступать как угодно. Поэтому я произнес короткую, энергичную и, как мне казалось, скептическую речь.

— Джентльмены и леди, — я вполне сознательно обращаюсь сначала к джентльменам, а уж потом к леди, потому что мы находимся в Африке, — так вот, джентльмены и леди, благодарю вас за то, что вы с такой готовностью приняли меня в свою среду. Постараюсь полностью оправдать ваше доверие. А сейчас, хоть мне и не хочется преждевременно вас расхолаживать, я должен сделать одно замечание. Мне кажется несколько странным, что партия, именующая себя Союзом простого народа, состоит исключительно из образованных людей…

Тут меня сразу перебили. Когда наконец все смолкли, слово взял Макс.

— Это не совсем так, Одили, — сказал он. — Мы, собравшиеся здесь, лишь авангард партии, а партия как таковая еще только формируется. Когда подготовительный период закончится, мы вовлечем в нее рабочих, фермеров, кузнецов, плотников…

— И, конечно, безработных, — вставила молодая юристка с обескураживающим апломбом красивой и умной женщины, которая знает себе цену. — Кроме того, я хотела бы обратить внимание нашего друга на тот факт, что зачинателями всех великих революций в истории были интеллектуалы, а вовсе не простой народ. Карл Маркс не был простым человеком и даже не был русским.

Профсоюзный деятель захлопал в ладоши и закричал:

— Правильно! Правильно!

Остальные тоже, каждый по-своему, выразили подруге Макса свое одобрение.

Вот как, подумал я и решил воздержаться от второго вопроса, который хотел задать: откуда мы возьмем деньги на эту затею?

— Тем не менее, — словно заправский председатель, сказал Макс, — я отнюдь не осуждаю Одили за это его замечание. Он всегда любил ставить точки над «и». Знаете, как его звали в школе? Дотошный!

Все засмеялись.

— А я со своей стороны могу вам сообщить, что Макса у нас звали Куль Макс, — вставил я. — Его ничто не могло вывести из себя.

— Таким он и остался, — сказала юристка, подмигивая Максу.

— Я бы попросил вас! — шутя пригрозил Макс — Итак, леди и джентльмены, или, следуя примеру нашего друга, джентльмены и леди…

— Ну, Макс, тебе я этого не прощу! — с притворным возмущением воскликнула девушка.

— Давайте устраним все эти затруднения. Будем называть друг друга просто «товарищ», да? — с нервным смешком предложил европеец, и я понял, что в отличие от остальных он все принимает всерьез.

— Правильно! — поддержал его профсоюзный деятель.

— Да, но я уже не раз говорил, что не хочу давать повода объявлять нас коммунистами, — сухо сказал Макс — Мы не можем себе это позволить, это нас сразу угробит. Наши противники будут показывать на нас пальцем и кричать: «Посмотрите на этих безумцев, они хотят, чтобы все было общее, даже жены». И тут нам конец, это же ясно.

— Не знаю, не знаю, — сказал профсоюзный деятель. — По-моему, наша беда в том, что уж больно мы пугливы. Мы считаем себя нейтралистами, но стоит нам услышать слово «коммунист», как мы начинаем трястись от страха и готовы наложить в штаны. Прошу прощения, — добавил он, обращаясь к пашей единственной даме. — В январе я был в России. Недавно меня спросили, зачем я туда поехал. Я ответил: нельзя все время смотреть в одну сторону — шея одеревенеет.

Мы расхохотались, и европеец смеялся громче всех.

— Я понимаю, Джо, но… — начал было Макс, но Джо не унимался.

— Нет уж, прости, Макс, — продолжал он, — я говорю серьезно. В конце концов, свободные мы граждане или нет?

— Нет, — сказал Макс, и все снова расхохотались, не исключая Джо, у которого, видимо, сразу исчез запал.

Я был поражен спокойной уверенностью Макса. Он отлично ориентировался в обстановке, и вера в свое дело сочеталась в нем с практическим чутьем и здравым смыслом.

Помню, как-то раз он сказал мне: «На очередных выборах нам не победить». Собственно говоря, это было очевидно, и его предсказание не свидетельствовало об особой прозорливости. Но сколько мы видели партий, которые вырастали, как грибы после дождя, громогласно возвещали, что на ближайших же выборах одержат победу по всей стране, а вслед за тем, как грибы па солнцепеке, усыхали и рассыпались.

— Наша задача, — говорил Maкс, — дать первый толчок движению, пусть даже слабый — рано или поздно это приведет к взрыву. Взрыв будет. Не знаю, когда и как он произойдет, но он неминуем. Такой застой и разложение не могут продолжаться до бесконечности.

— А где вы рассчитываете достать деньги?

— Кое-что у нас уже есть, — улыбнулся Макс, — во всяком случае, на предвыборную кампанию хватит. А подкупом избирателей предоставим заниматься ПНС и ППС. Мы только забросим несколько кошек на их голубятню и посмотрим, что из этого выйдет. В данный момент я собираю документальные свидетельства коррупции в верхах. Трудно представить, что там творится.

— Охотно верю.

Мы уже собирались ложиться, когда я шутя спросил Макса, сочиняет ли он по-прежнему стихи. Порывшись в бумагах, он отыскал листок со словами песни на популярный мотив — он написал ее семь лет назад, в дни упоительных надежд, вскоре после провозглашения независимости. Теперь он пел эту песню, как панихиду. И поверьте, слезы выступили у меня на глазах — я оплакивал надежду, которая умерла, едва родившись. Если хотите, назовите это сентиментальностью.

Сейчас, когда я пишу эти строки, стихи Макса «Танец в честь Матери Земли» лежат передо мной, и я мог бы привести их целиком. Но невозможно передать словами трагическое чувство, овладевшее мною в тот вечер, когда Макс пел свою песнь, отбивая ногою ритм, и в памяти моей воскресали всеобщий подъем и светлые ожидания, воодушевлявшие нас семь лет назад. Теперь эти семь лет казались мне семью столетиями.

Много веков я бродил — бездомный, измученный странник.
Но ныне к тебе я вернусь, милая, нежная мать,
Снова отстрою твой дом, разрушенный хищной ордою.
Терракотой, и деревом черным, и бронзой украшу его.
Я читал и перечитывал заключительную строфу. Бедная черная мать! Как долго ждала она, что сын ее вырастет, утешит ее и вознаградит за долгие годы позора и притеснений, а сын, на которого она возлагала столько надежд, оказался Нангой.

— Бедная черная мать! — сказал я.

— Да, бедная черная мать! — отозвался Макс, глядя в окно. После долгой паузы он обернулся и спросил, помню ли я еще Библию.

— Не очень. А что?

— Понимаешь, я впитал ее с детства, и ничего с этим не поделаешь. Ты ведь знаешь, мой отец англиканский священник… Вот ты сказал: «Бедная черная мать», и мне сразу вспомнилось:

Глас в Раме слышен,
Плач, и рыданье, и вопль великий;
Рахиль плачет о детях своих
И не хочет утешиться, ибо их нет.[3]
Это любимый стих моего отца. Между прочим, он до сих пор думает, что нам не следовало прогонять белых.

— Быть может, он прав, — сказал я.

— Ну, нет, — возразил Макс — Отец так считает только потому, что лично он мало что выиграл от независимости. Просто-напросто с уходом белых не открылось ни одной вакансии, которую он мог бы занять. Епископом в его епархии уже был африканец.

— Ты несправедлив к своему старику, — сказал я, смеясь.

— Послушал бы ты, что он говорит обо мне! В последний раз, когда мы были у него с Юнис, он сказал: «Похоже, у тебя больше надежд на сына, чем у меня». Вот какими шуточками мы обмениваемся.

— Ты у него единственный сын?

— Да.

Мне стало завидно.

— Знаешь, Одили, — сказал он, помолчав, — я не верю в провидение и все такое прочее, но ты приехал как нельзя более кстати. Видишь ли, мы собирались назначить в каждый район страны способного и деятельного организатора. Теперь ты с нами, и нам не придется ломать себе голову, кого направить на юго-восток…

— Я сделаю все, что в моих силах, Макс, — ответил я.

Я узнал от Макса много нового, но, пожалуй, больше всего меня поразило то, что формирующуюся партию тайно поддерживает один из министров.

— Что же он делает в правительстве, если так им недоволен? — наивно спросил я. — Почему он не подаст в отставку?

— В отставку? — рассмеялся Макс — Ты что, забыл, где мы живем? Ты не в Англии, Одили. Не говори глупостей.

— Какие же это глупости? — возразил я горячо, быть может, даже слишком горячо.

Я прекрасно знал, и мне не нужно было напоминать, что мы живем не в Англии, что у нас уходят в отставку или меняют флаг только тогда, когда это выгодно. Так поступили несколько лет назад десять вновь избранных членов парламента от ПНС, которые дружно перешли в ППС, сразу обеспечив этой партии устойчивое большинство. Они получили за это министерские посты, а если верить слухам — еще и кругленькую сумму наличными каждый. Все это было общеизвестно, но мне думалось, что наша партия должна вступить на политическую арену незапятнанной и чуждой циничной философии своих противников.

— Я понимаю твои чувства, Одили, — сказал Макс несколько покровительственным тоном. — На первых порах я и сам придерживался тех же взглядов. Но надо трезво смотреть на вещи. Возьми такого человека, как Нанга. У него четыре тысячи фунтов жалованья да всякие там… Ну, ты понимаешь, о чем я говорю. А сколько он зарабатывал, когда был учителем? Фунтов восемь в месяц, не больше. Так неужели ты полагаешь, что такой человек выйдет в отставку из принципиальных соображений? Подумаешь, какая важность!

— Если только он вообще имеет представление о принципах, — высокопарно добавил я.

— Вот именно… Я вовсе не хочу сказать, что наш друг в правительстве и Нанга — одного поля ягода. Нет, это настоящий патриот, и он без колебаний подал бы в отставку, если бы считал, что это действительно необходимо. Но, как он сам говорит, не кончают же люди самоубийством всякий раз, когда они недовольны существующим порядком.

— Ну, это, положим, разные вещи, — сказал я.

— Согласен. Но иметь своего человека в правительстве для нас очень важно, можешь мне поверить. Он держит меня в курсе всех событий.

— С этой точки зрения ты, наверно, прав. Как говорится, хочешь узнать, что будет на обед, понюхай, чем пахнет на кухне.

— Совершенно верно.

Глава девятая

23 декабря я вернулся в Анату, хотя Макс и его невеста Юнис уговаривали меня провести рождество в столице. Попутный грузовик довез меня до базарчика под названием Уайя, который вырос при дороге неподалеку от школы. Выйдя из машины, я заметил, что возле лавки Джошиа толпился народ, сбежавшийся со всего базара. По громким, возбужденным голосам и жестам собравшихся я понял, случилось что-то неладное. Я увидел, как одна из старух обвела несколько раз рукой вокруг головы и словно бы швырнула что-то в лавку Джошиа, а это, как мне было известно, означало угрозу.

Один из жителей деревни — я не знаю его имени — увидел меня и подошел поздороваться.

— Уже вернулись, учитель? — спросил он. — Давайте я поднесу вам чемодан. Ваши домашние здоровы?

Я пожал ему руку и ответил, что оставил родных в добром здравии, а потом поинтересовался, что творится около лавки.

— Да все этот Джошиа, — сказал он, забирая у меня чемодан и ставя его па голову. — Я всегда говорил, что деньги белых нас до добра не доведут. Вы знаете Азоге?

— Слепого нищего?

— Ну Да. Так вот, вместо того чтобы пожалеть беднягу, Джошиа еще вздумал сделать себе из его посоха амулеты — мало ему, что он и так нас всех обирает.

Тут мой спутник поздоровался со своим знакомым, который шел нам навстречу, и оба остановились и сокрушенно покачали головой, дивясь человеческой подлости.

— Ничего не понимаю, — сказал я, когда мы снова тронулись в путь.

— Джошиа зазвал Азоге к себе в лавку и стал угощать рисом и пальмовым вином. Азоге обрадовался и начал есть и пить, а Джошиа тем часом стащил у него посох — ну, слыханное ли дело? — и подложил вместо него другую палку. Он думал, что Азоге не заметит, но уж как слепому не знать своего посоха! Азоге, когда собрался уходить, взял палку и тут же понял, что это не его, и поднял крик…

— Не понимаю, Джошиа-то на что эта палка?

— Странный вопрос, учитель! Понаделать из нее амулетов — вот на что.

— Это ужасно, — сказал я, по-прежнему ничего не понимая, но уже не показывая виду.

— Вот я и говорю — деньги счастье сулят, да горе таят.

Мы подошли к моему дому, я дал ему шиллинг, и он, поблагодарив меня и сообщив еще несколько ничего не прояснявших подробностей, отправился обратно к лавке. Я и сам пошел бы туда, но слишком устал с дороги, да и другое было у меня на уме. Я хотел немного отдохнуть, умыться и отправиться с визитом к миссис Нанга. Однако шум толпы возле лавки нарастал, и в конце концов я не выдержал и решил пойти посмотреть, в чем дело.

Джошиа, похоже, забаррикадировался у себя в лавке, оттуда ему, конечно, слышны были крики анатцев, поносивших его самого и его ремесло. Слепой Азоге вновь и вновь рассказывал всем, что с ним случилось. Переходя от одной кучки людей к другой, я прислушивался к разговорам.

— Мало этому негодяю тех денег, которые он из нас вытягивает, — говорила какая-то старуха, — так он еще хочет околдовать нас, чтобы мы покупали у него все без разбору. Ну да пусть наводит слепоту на свою мать и на своего отца, только не на меня. — И с этими словами она очертила правой рукою круг над головой и послала проклятие ненавистному торговцу.

— У некоторых людей утроба что бочка бездонная, прости господи, — сказал знакомый мне торговец вином. Кажется, именно он поставлял Джошиа пальмовое вино, которое тот продавал в розницу в пивных бутылках.

Но самые знаменательные слова произнес плотник Тимоти, человек пожилой и набожный.

— Воруй, да знай меру, не то хозяин заметит, — повторил он несколько раз и добавил: — Пусть мне отрубят ноги, если я еще раз переступлю порог его лавки. Джошиа меры не знал, вот и попался!

Эти слова заставили меня призадуматься. В глазах моего парода человек, который воровал, не зная меры, заслуживал сурового осуждения. И дело было вовсе не в том, что кто-то наживался за чужой счет. Пусть себе набивает мошну — лишь бы все было шито-крыто. Но тут человек зарвался, и хозяин вывел его на чистую воду, а хозяин — я это понял — весь народ.

В течение недели Джошиа был разорен. Никто из жителей деревни и близко не подходил к его лавке. Даже приезжих и пассажиров автобуса, который делал у рынка короткую остановку, успевали предупредить. Через месяц Джошиа навсегда закрыл свою лавчонку, а сам исчез из деревни — правда, только на время.

Однако вернемся к моему рассказу. Вечером того же дня я зашел в велосипедную мастерскую, взял напрокат велосипед и отправился навестить миссис Нанга. Мне надо было повидать ее еще до того, как в деревню дойдут слухи о моей ссоре с Нангой, иначе я лишился бы возможности разыскать Эдну, будущую «парадную» жену Нанги. Конечно, сам Нанга едва ли стал бы распространять эти слухи, хотя от пего можно было ожидать чего угодно, но в городе всегда найдется достаточно людей, готовых разнести любую сплетню просто так, от скуки.

Миссис Нанга очень удивилась, увидев меня, но я приготовил правдоподобное объяснение: внезапно изменились планы и тому подобное. Дети вышли поздороваться со мной. Я заметил, что с них уже успел слететь весь столичный лоск, а их безукоризненный английский язык звучал здесь как-то нелепо.

— Пойди принеси Одили чего-нибудь выпить, — сказала миссис Нанга старшему сыну.

Он принес мне бутылку холодного как лед пива. После изматывающей поездки на велосипеде это было как нельзя более кстати. Я залпом выпил стакан, потом налил второй и стал прихлебывать пиво маленькими глотками, обдумывая, как бы завести разговор об Эдне, не вызывая лишних подозрений.

— Когда вы собираетесь обратно в столицу? — спросил я. — В доме так пусто без вас и без детей.

— Не говорите мне про город, мой друг. Мне надо хорошенько отдохнуть… Отец Эдди хочет, чтобы я вернулась в конце будущего месяца, до того как он уедет в Америку. Но я еще не знаю…

— Я думал, вы едете с ним.

— Я? — Она рассмеялась.

— Ну да. А почему бы и нет?

— Люди повыше нас, мой друг, не до всякого яблочка дотянутся, чего уж говорить о таких, как я. Слыханное ли дело, чтобы женщина, которая двух слов связать не может, отправилась в Америку?

Отлично, подумал я и хотел уже было заговорить о том, что меня занимало, как миссис Нанга сама пришла мне на помощь.

— Вот будет у нас Эдна, пусть она и разъезжает. А я старая, неученая.

— Эдна? Кто это?

— Вы разве не знаете Эдну? Это наша новая жена.

— Ах, эта девушка… Глупости. Вы образованнее ее.

— Нет уж, куда мне. Я в нынешних школах не обучалась, — возразила миссис Нанга.

— Да, но ваши шесть классов стоят больше, чем нынешний Кембридж, — сказал я.

— Вы говорите так, будто я училась в прошлом столетии, — обиженно заметила миссис Нанга.

— Нет, что вы! — воскликнул я. — Просто уровень нашего образования падает с каждым годом. Прошлогодний выпуск средних школ был куда сильнее, чем нынешний.

Впрочем, мне, вероятно, только показалось, что она обиделась. Она думала о чем-то своем.

— Я сдала вступительные экзамены в среднюю школу, — грустно сказала она, — но отец Эдди и его родственники приставали ко мне, чтобы я выходила замуж, а потом и мои родители стали меня уговаривать. Все твердили: зачем молоденькой девушке так много учиться? И я по глупости согласилась. Слишком молода была, не умела настоять на своем. Вот и Эдна попалась в ту же ловушку. Подумать только, девушка окончила колледж, а ей и года не дают поработать в школе, даже оглядеться не успела. Ну да мне-то что за дело? Пусть себе выскакивает замуж да транжирит мужнины денежки, пока еще есть, что транжирить. — Миссис Нанга горько рассмеялась.

Мне стало как-то неловко, главным образом потому, что говорилось все это в присутствии ее пятнадцатилетнего сына Эдди.

— И скоро она к вам переедет? — спросил я.

— Не знаю. Какое мне дело? По мне, пусть приходит хоть завтра — места хватит. Пускай сидит вместо меня с гостями допоздна и показывает свою ученость. Велика радость! Вся пропахнет табаком и запахом белых.

Я невольно рассмеялся.

— Что ж вы ей не отсоветуете? — спросил я. — Ей бы переждать хоть годик, поработать, осмотреться. Я уверен, она бы вас послушала, ведь она еще совсем девчонка.

— Только вчера родилась, что ли? Уж не дать ли ей сиську? — Она ткнула себя пальцем в грудь. — Нет, мой друг, я не стану мешать ее счастью. Меня выдавали куда моложе. Вот поправится ее мать — пусть приходит сюда да проматывает мужнино богатство. Всякий чует, где вкусно пахнет. А ведь когда-то в семье не было денег, и кто-то гнул спину и недоедал, только теперь уж никто об этом не помнит…

Миссис Нанга вытерла глаза подолом юбки и высморкалась.

— Где она живет? Я сам поговорю с ней, завтра же. Я просто обязан это сделать!

Я не забыл о присутствии Эдди, но, взвесив свои шансы, решил рискнуть. Скорее всего, мальчик был на стороне матери, хотя его красивое лицо абсолютно ничего не выражало и не дрогнуло даже тогда, когда мать готова была расплакаться.

— Ступайте, если хотите, — сказала миссис Нанга с деланным безразличием, — но не говорите потом, что я вас послала, — я свое место знаю.

Я не ошибся насчет Эдди. Он охотно и очень подробно рассказал мне, как пройти к дому Эдны, который стоял в дальнем конце деревни. Он предложил даже, чтобы шофер отвез меня туда на их машине, из чего можно было заключить, что, несмотря па взрослый вид, он был еще совсем ребенок.


Я не без труда отыскал дом Одо, отца Эдны, — хижину из красной глины, крытую пальмовыми листьями. В передней комнате сидел сам хозяин и сучил веревку. На таких веревках у нас подвешивают батат для просушки. Рядом лежали три пука волокна, один из них был уже наполовину израсходован. Клубок готовой веревки валялся на полу, и Одо, придерживая его ногами, надвязывал свободный конец. Когда я вошел, он, скаля стиснутые от напряжения зубы, затягивал узел. Его огромный, лоснящийся живот вываливался из набедренной повязки. Сам он был крупный, уже немолодой человек с красными, воспаленными глазами и седеющими волосами.

Мы обменялись рукопожатием, и я сел на стул напротив него. Не бросая работы, он несколько раз повторил:

— Добро пожаловать, — а затем, вновь завязывая узел, который разошелся, когда он натянул веревку, сказал: — Жаль, что мне нечем вас угостить. Только сегодня доели последний орех.

— Не беспокойтесь, — ответил я и после долгой паузы добавил: — Я вижу, вы меня не узнаете. Я учитель здешней школы.

— То-то мне ваше лицо показалось знакомым, — заметил он, поднимая на меня глаза.

Мы еще раз обменялись рукопожатием, и он опять сказал: «Добро пожаловать», — и извинился, что ему нечем меня угостить, а я опять попросил его не беспокоиться — не всегда же у людей есть угощение наготове.

— С тех пор как жена в больнице, некому смотреть за хозяйством, — пожаловался он.

— Надеюсь, она скоро поправится.

— Остается уповать на господа.

Выждав немного, я спросил, дома ли Эдна.

— Она готовит матери еду в больницу, — ответил он холодно.

— У меня к ней поручение от моего друга мистера Нанги.

— Вы друг моего зятя? Что же вы сразу не сказали? Так вы из столицы?

— Только вчера вернулся.

— В самом деле? Ну, как там поживает мой зятек?

— Прекрасно.

Не вставая с места, он повернулся к двери, которая вела во внутренние комнаты, и позвал Эдну. Из глубины дома, как отдаленный звук флейты, донесся ее голос.

— Выйди поздоровайся с гостем, — крикнул отец.

Пока мы ждали Эдну, он не сводил с меня глаз, и я постарался принять самый непринужденный вид. Повернувшись на стуле, я даже стал смотреть в окно и сложил губы так, будто что-то насвистываю себе под нос.

— Ваша жена давно в больнице? — спросил я.

— Третья неделя пошла. А до того все перемогалась, еще с тех пор, как начались дожди.

— Бог даст, поправится.

— Да, все в его воле.

Через дверь я увидел Эдну. Она, по-видимому, только что сполоснула лицо и сейчас на ходу утиралась подолом юбки. Заметив меня, она одернула подол. У меня подкатил комок к горлу. На Эдне была просторная блуза, выпущенная поверх юбки, и старенький шелковый платок на голове. Когда она вошла, я вдруг потерял все свое самообладание. Вместо того чтобы протянуть ей руку, оставаясь сидеть, как подобает мужчине, да еще старшему по возрасту, я вскочил, словно какой-нибудь англичанин, привыкший расшаркиваться перед дамами. Она слегка наморщила лоб, припоминая.

— Я учитель здешней школы, — сказал я хриплым от волнения голосом. — Мы уже встречались с вами, когда мистер Нанга выступал…

— Да, верно, — просияла Эдна. — Вы мистер Самалу.

Я был вне себя от радости.

— Он самый, — подтвердил я и добавил по-английски, чтобы не понял ее отец: — Ваша память не уступает вашей красоте.

— Спасибо, — сказала Эдна.

Возможно, ее домашний наряд или роль хозяйки, которую она теперьиграла, делали ее старше, а быть может, она действительно повзрослела со времени нашей встречи. Во всяком случае, сейчас передо мной стояла красивая молодая женщина, а не девчонка-послушница, только что вывезенная из монастыря.

— Да садитесь же, учитель, — сказал Одо, и мне послышалось в его голосе раздражение. Потом он повернулся к дочери и объяснил, что у меня к ней поручение от Нанги. Она взглянула на меня своими большими сияющими глазами.

— Ничего особенного, — пробормотал я смущенно. — Просто мистер Нанга просил меня зайти, передать вам:привет и узнать, как здоровье вашей матери.

— Передайте ему, что она еще в больнице, — недовольным тоном ответил за Эдну отец. — На ее лекарства уходит пропасть денег, а она в этом году не успела посадить ни батата, ни маниоки.

— Не слушайте его, — вмешалась Эдна, и глаза ее сразу потухли. — Ведь он уже посылал тебе деньги через жену, — сердито сказала она отцу.

— Вы только посмотрите на нее! — воскликнул отец. — По-твоему, кто вчера поел, тот и сегодня сыт будет? Нет, дочь моя, сейчас самое время потянуть с богатого зятя, а уж когда он заберет тебя к себе, пиши пропало. Недаром у нас говорят: если ты не сумел отнять меч у поверженного врага, неужели ты сможешь отнять его, когда враг встанет на ноги? Нет, дочка, ты в наши дела не суйся. Он будет давать, давать и давать, пока я не наемся до отвала. Слава богу, у него добра хватит.

— Извините меня, — сказала Эдна по-английски, а потом объяснила на родном языке, что ей нужно кончить стряпню и до часу отнести еду в больницу, иначе ее не впустят. Она смущенно улыбнулась и вышла из комнаты, а я, глядя ей вслед, отметил, что у нее на редкость красивая фигура.

Некоторое время я оставался наедине с ее алчным папашей. Мы больше молчали. Я беззвучно насвистывал и смотрел, как Одо наращивает веревку и сматывает ее в клубок. Затем в соседнюю комнату снова вышла Эдна и оттуда спросила отца, не забыл ли он угостить человека.

— У меня ничего нет, — ответил он, — но если ты нам что-нибудь принесешь, мы не откажемся.

— Я ведь купила вчера несколько орехов, разве я тебе не сказала?

Она принесла на блюдце орех кола и протянула отцу, а он, скороговоркой пробормотав молитву — наверно, о ниспослании неисчерпаемой кормушки, — разломил его, одну за другой отправил себе в рот две дольки и принялся с громким чавканьем жевать их. Блюдце с двумя оставшимися дольками он передал мне, я взял одну и вернул ему блюдце.

С орехом было покончено, а я все сидел и думал, как мне теперь быть. Встать и уйти? Едва ли это было разумно — следовало все-таки дождаться Эдны, даже если и не удастся поговорить с ней с глазу на глаз. И тут меня словно осенило: почему бы мне не подвезти ее в больницу? Ведь отсюда до больницы добрых две мили, а у меня на велосипеде отличный багажник, к которому можно привязать посуду с едой.

— Раз уж я здесь, — обратился я к своему хозяину, — мне бы следовало навестить мать Эдны, чтобы потом обо всем написать мистеру Нанге.

— Вы не слушайте, что тут моя дочка болтает, — сказал он, поднимая глаза от работы, — а напишите-ка моему зятьку, что эти врачи дерут с меня шкуру.

— Напишу непременно, — заверил я его. Мне было ясно, что, каков бы он ни был, мне придется считаться с ним, если я хочу подъехать к его дочке.

Эдну мое предложение нисколько не удивило; как видно, она была очень доверчива, и это был добрый знак. Я привязал бидон с едой к багажнику и, так как у самого дома земля была неровной, вывел велосипед на дорогу; Эдна в красно-зеленом цветастом платье шла рядом. Вскочить на велосипед с привязанным к багажнику бидоном и девушкой на раме было невозможно, но я нашел выход: сел в седло и уперся ногой в землю, удерживая велосипед в равновесии, а когда Эдна примостилась на раме, оттолкнулся и поехал. Эдна сидела так волнующе близко ко мне, чуть ли не в моих объятиях, и запах ее волос так меня пьянил, что в другое время у меня, наверное, голова бы кругом пошла, но сейчас мне было не до того. Дорога в больницу шла по холмистой местности, и я скоро выдохся, но мне совсем не хотелось признаваться в этом перед своей пассажиркой. Хотя сердце так и прыгало у меня в груди, я не останавливаясь одолевал один подъем за другим, и, конечно, это было просто глупо.

— А вы сильный! — сказала Эдна.

— Почему? — спросил или, вернее, выдохнул я, переваливая через очередной пригорок.

— Вы уминаете все эти холмы, словно батат.

— Не заметил никаких холмов, — отвечал я, несколько отдышавшись, так как мы теперь легко катились под горку. Но не успел я договорить, как на дорогу выскочила какая-то шальная овца с ягнятами. Я резко затормозил. К несчастью, Эдна опиралась спиной на мою левую руку, так что я сумел нажать на тормоз только правой рукой. В результате велосипед и мы рухнули наземь. Падая, Эдна закричала: «Что скажет отец!» — или что-то в этом роде. Она отлетела далеко в сторону, и я, вскочив на ноги, кинулся к ней. Потом я оглянулся назад и увидел вывалянные в песке клецки и лужицу пролитого супа. Чуть не плача, я стоял и смотрел на следы катастрофы, кусая от досады губы. Тут Эдна разразилась истерическим смехом, и это совсем меня доконало. Я боялся взглянуть на нее. Не поднимая глаз, я забормотал какие-то извинения.

— Вы не виноваты, — сказала Эдна, — все эта глупая овца.

Покосившись в ее сторону, я увидел, что она наклонилась и разглядывает свое колено — оно было расцарапано.

— Боже мой, Эдна, что я наделал!

Она поспешно опустила подол, подошла ко мне и стала оттирать огромное бурое пятно, красовавшееся на моей новой белоснежной рубашке. Потом подняла бидон и принялась листьями счищать с него песок и остатки супа. К своему удивлению, я услышал, что она плачет и бормочет что-то вроде: «Бедная моя мама, она умрет от голода». Мне кажется, в действительности она плакала от унижения: остатки жалкого завтрака, разбросанные по земле, ясно свидетельствовали о бедности ее семьи. Впрочем, возможно, я ошибаюсь. Во всяком случае, ее слезы ужасно расстроили меня.

— А что, если отнести ей хлеба и банку консервов? — спросил я. — Это можно купить по дороге.

— Я не захватила денег, — сказала Эдна.

— У меня есть при себе немного. — Я вздохнул с облегчением. — Кстати, мы купим что-нибудь, чтобы смазать ваше колено. Эдна, дорогая, мне ужасно жаль, что так получилось.

Глава десятая

После этого происшествия я уже не мог поговорить с Эдной так, как хотел. Но мне удалось выведать у нее, что первый день рождества она проведет в доме миссис Нанга, будет помогать ей по хозяйству, и я решил явиться туда с визитом.

На рождество в Анате, как и во многих других поселках в нашей части страны, прибавляется народу, на улицах царит оживление. Молодые люди и девушки, уезжающие работать в город, возвращаются домой с кучей денег, которые они тут же спускают. Приезжают на каникулы школьники, студенты специальных учебных заведений и те немногие счастливчики, которым удалось попасть в университет. Вся эта хорошо одетая, уже вкусившая иной жизни молодежь сразу меняет облик нашей деревни, придавая ей веселый и праздничный вид. Парни, которых я встречал в этот день, щеголяли в итальянских ботинках и узеньких брючках, а у девушек были накрашенные губы и гладкие прически — они научились выпрямлять волосы горячими щипцами. Я даже видел девицу в брюках — это был уже верх дерзости.

Я пришел в дом Нанги около одиннадцати. Эдна еще не появлялась. Вместо нее я застал в гостиной какого-то молодого человека, от которого за милю разило водкой; он громко разглагольствовал и требовал, чтобы миссис Нанга дала ему выпить. Судя по виду, он был мелким городским торговцем. Миссис Нанга обращалась с ним спокойно и твердо. Видно было, что все это ей не в новинку. Пожив год-другой в богатстве, поневоле научишься отваживать менее удачливых сородичей.

— Дай мне пива! — икая, кричал молодой человек. — Достопочтенный мистер Нанга мне брат, у него есть шиши, а у меня нет ни шиша.

Он первый рассмеялся своей шутке и перевел на меня осоловелый взгляд. Я не мог удержаться от улыбки — наши торговцы славятся по всей стране своим балагурством и изворотливостью.

— Да, у меня нет ни шиша, — повторил он. — Бутылка пива стоит пять шиллингов, для почтенного мистера Нанги это не расход, у него денег — завались. Видали, какой дом затеял? В четыре этажа! Прежде, бывало, если кто построит двухэтажный дом, так весь город бежит смотреть. А мой родственничек размахнулся на четыре этажа! Я бы мог напроситься к нему жить. А я чего прошу?… Всего-навсего одну бутылку пива, обыкновенного пива за пять шиллингов.

— А почему бы вам и в самом деле не жить вместе с нами? — спросила миссис Нанга, чтобы переменить разговор. — Разве брат выгонит из дому брата?

С минуту он размышлял, склонив голову набок.

— Нет, не выгонит, — сказал он наконец. — Ваша правда, это мой дом.

Новый дом Нанги, о котором шла речь, великолепное четырехэтажное здание в современном стиле, строился неподалеку от его нынешнего дома и впоследствии попал во все газеты. Оказывается, он был не чем иным, как взяткой от европейской строительной фирмы «Антонио и сыновья», получившей от Нанги полумиллионный подряд на постройку Национальной Академии наук и искусств.

Я пробыл у миссис Нанга добрых два часа, пока наконец не приехала Эдна в посланной за нею машине. За это время я успел раздать три шиллинга трем ватагам мальчишек, которые являлись со своими танцорами в масках. Последнего танцора, в съехавшей набок маске и с огромным накладным пузом, мальчишки привели на веревке и обращались с ним так, как взрослые обращаются с настоящей ритуальной маской, буйство которой внушает страх. Дети били в барабаны, гонги или просто в металлические пепельницы и пели:

Это праздник воскресенье,
Воскресенье праздник наш.
К нам пришел Акатаката —
Общий ужас и смятенье —
Аллилуйя, воскресенье…
Маска танцевала, размахивая несоразмерно большим тесаком, и вдруг веревка, на которой ее держали, развязалась… Тут бы ждать драки, кровопролития, побоища. Но маска смиренно опустила наземь тесак, сама помогла связать себя и, снова взяв в руки грозное оружие, как ни в чем не бывало продолжала танцевать.

Пьяного родственника наконец уговорили пойти домой проспаться. Миссис Нанга открыла дверь из гостиной на террасу, служившую, по всей видимости, приемной для важных особ, и пригласила меня посидеть там. Некоторое время спустя она прислала ко мне Эдну с подносом, на котором стояли бутылка пива и стакан. Эдна молча подала угощение, подошла к окну и, облокотившись о подоконник, стала смотреть на улицу.

Я потягивал пиво, не зная, с чего начать разговор. Дом Нанги был неподходящим местом для осуществления моего замысла. Но времени терять было нельзя: того и гляди нагрянут новые гости. Словно в подтверждение моих опасений, послышался барабанный бой — явилась еще одна орава мальчишек.

— Почему вы не присядете, Эдна? — сказал я, стараясь держаться как можно увереннее.

— Мне и здесь хорошо, — отозвалась она, — я смотрю, что делается на улице.

— А там что-нибудь делается? — спросил я и тоже подошел к окну; мне хотелось положить руку ей на талию, но я поборол искушение — это было явно преждевременно.

— Да нет, просто народ гуляет, и все такие нарядные.

— Мне нужно с вами поговорить, — сказал я, возвращаясь к столу.

— Со мной? — удивилась она.

— Да, с вами. Пойдите сюда и сядьте.

Она села. Прежде чем начать разговор, я отхлебнул глоток пива.

— Мне хочется дать вам совет, я ведь лучше вас знаю жизнь, больше видел… И я вам друг. — Хорошее начало, подумал я и отпил еще глоток. — Вы сделаете непоправимую ошибку, если позволите выдать себя замуж так рано. Вы слишком молоды и не должны торопиться вступать в брак, да к тому же с человеком, у которого одна жена уже есть.

— Это мама послала вас ко мне? — спросила она.

— Мама! Какая мама?… А, миссис Нанга… Нет, конечно… С чего бы ей посылать меня к вам?… Нет, Эдна, я забочусь только о вас… Не губите свою жизнь…

— А вам-то какое до этого дело?

— Я, конечно, тут ни при чем… Но вы так красивы, так молоды — вы достойны лучшего мужа, чем этот старый многоженец…

— Вы, кажется, сказали отцу, что он ваш друг?

— Будь он мне отцом или братом, я бы все равно… Эдна, не губите себя… У этого человека сын почти ваш ровесник…

— Такова уж наша женская доля, — со вздохом сказала она.

— Чепуха! Зачем вы это говорите, ведь вы же образованная девушка… Разве вы мусульманка?

Она встала и снова подошла к окну.

— Он дал нам денег, чтобы я могла учиться.

— Ну и что из того? — с горячностью сказал я, встал, подошел к ней и осторожно обнял ее за талию. Она вздрогнула, словно я ожег ее раскаленным железом, вывернулась и резко оттолкнула меня. С минуту мы молча смотрели друг на друга. Потом она опустила глаза и снова повернулась к окну. Я возвратился на свое место и решил было прекратить разговор. Но искушение разыграть непонятого и бескорыстного доброжелателя было слишком велико.

— Простите меня, Эдна, — сказал я. — Но мне хотелось бы, чтобы вы меня поняли… Вы правы, это не мое дело. Забудьте все, что я вам тут наговорил.

Мне показалось, что прошла целая вечность, прежде чем она ответила мне.

— Простите меня, Одили…

Впервые она назвала меня по имени. Я был вне себя от радости.

— Простить? За что?

— Вы не обиделись? — спросила она, взглянув на меня с таким наивным и чистосердечным удивлением, что и каменное сердце должно было бы дрогнуть, а уж о моем нечего и говорить.

— Разве я могу обидеться на вас, Эдна? — ответил я совершенно серьезно.

Нельзя сказать, чтобы я многого добился, но я был доволен. Такую девушку, как Эдна, приступом не возьмешь, ее надо приручать осторожно и постепенно.

Пока я размышлял обо всем этом в своей тихой Анате и строил планы па будущее, в стране назревали важные события, которым вскоре суждено было захлестнуть нас всех и выбить из привычной колеи.

В день Нового года наш министр внешней торговли сенатор Сулейман Вагада объявил, что таможенные сборы на некоторые импортируемые текстильные товары повышаются на двадцать процентов. Второго января оппозиционная партия ППС опубликовала подробнейшие материалы, с полной очевидностью доказывающие, что еще в октябре компания «Бритиш амальгамейтед» была кем-то предупреждена о планах нашего правительства и поспешила принять свои меры: к середине декабря она разгрузила в наших портах три судна с текстилем. Кабинет министров раскололся на два враждебных лагеря: одни требовали отставки правительства, другие, во главе с Нангой, утверждали, что в этом деле замешан только министр внешней торговли и уж если зашла речь об отставке, то пусть уходит он один. И тут грязь полилась густым потоком. «Дейли мэтчет» напечатала статейку, из которой явствовало, что Нанга в бытность свою министром внешней торговли — он сменил портфель лишь два года назад — занимался точно такими же делишками и на свои побочные доходы построил три семиэтажных жилых дома с квартирами люкс стоимостью в триста тысяч фунтов каждый; эти дома он записал на имя жены и сдал в аренду компании «Бритиш амальгамейтед» по тысяче четыреста фунтов в месяц за квартиру. Сначала об этом, как и о других подобных историях, говорилось только намеками, но уже через неделю все заговорили открыто, не стесняясь в выражениях.

Страна оказалась на грани хаоса. Подняли голос профсоюзы и Объединение государственных служащих, они грозили всеобщей забастовкой. Один за другим закрывались магазины — их владельцы испугались возможных грабежей. По слухам, генерал-губернатор потребовал, чтобы премьер подал в отставку, и через три недели тот действительно вынужден был это сделать.

В эти дни Макс вызвал меня в столицу для консультации, а также для того, чтобы я мог присутствовать на учредительном съезде новой партии — Союза простого народа. События застали нас врасплох — ведь мы еще, можно сказать, не встали на ноги, — но это нас ничуть не обескуражилю. Нас, как и всех, возбуждала предгрозовая атмосфера — пьянило предвкушение жестоких схваток. Мы знали, что приближающиеся выборы будут борьбой не на жизнь, а на смерть. После семи лет всеобщей апатии всякое действие казалось благотворным; страна, уподобившаяся за эти годы обрюзгшему человеку с дряблой кожей и складками жира, жаждала стряхнуть с себя сонное оцепенение. Скандальные разоблачения, ежедневно появлявшиеся в газетах, отнюдь не действовали удручающе, напротив, у всех было приподнятое, чуть ли не праздничное настроение. Я говорю, конечно, не о таких господах, как Нанга или сенатор Сулейман Вагада, а о простых смертных вроде меня, которым нечего было терять.

В Анату я вернулся в новеньком «фольксвагене», с восемьюстами фунтами в кармане и с перспективой получить еще столько же в ближайшем будущем. Я бы сразу поехал навестить Эдну, но моя сверкающая кремовая машина покрылась в дороге толстым слоем красноватой пыли и бурой грязи, а потому я решил сначала вымыть ее и отправился к себе. Затем я с шиком подкатил к дому Эдны, но оказалось, что она уехала в соседнюю деревню проведать бабушку. Отец Эдны вышел посмотреть на мою машину, и по тому, как он ее разглядывал, можно было подумать, что он знает толк в автомобилях. После долгого и внимательного осмотра он вдруг усмехнулся и объявил, что это не машина, а черепаха.

Надо сказать, это была наша последняя мирная встреча с ним, но, впрочем, не буду забегать вперед.

Вернувшись домой, я написал Эдне свое первое письмо, очень длинное и обстоятельное, в котором подробно изложил, почему она не должна выходить замуж за Нангу.


Когда я впервые объявил, что хочу выставить свою кандидатуру в одном округе с Нангой, это вызвало всеобщий смех. Не смеялся только изгнанный из деревни негодяй Джошиа. Поздно ночью он неизвестно откуда явился ко мне и предложил свою помощь в избирательной кампании. Я был, конечно, тронут, но понимал, что человек с такой репутацией может только затруднить, а то и вовсе погубить наше дело. Поэтому я как можно осторожнее отказал ему — мол, я не могу предложить ему никакого дела. Выслушав меня, он с минуту помолчал, а потом заявил, что я еще пожалею об этом, и исчез во мраке ночи, так что я дажене успел послать его к черту.

В избирательный округ Нанги (номер сто тридцать шесть по регистрационным спискам) входило пять деревень, включая Анату, откуда он был родом, и мою родную деревню Уруа. Сначала я хотел разместить свою штаб-квартиру в Анате, чтобы сразиться с Нангой в его логове, но мне пришлось отказаться от этой мысли. Дело в том, что митинг, которым я открывал избирательную кампанию, был назначен в актовом зале нашей школы, но в последнюю минуту Нвеге, директор школы, сорвал его. Увидев перед школой группу людей, я решил, что они пришли послушать меня, а потому ужасно разозлился, когда обнаружил, что дверь заперта на засов. Один из присутствовавших был, казалось, больше всех возмущен тем, как со мной обошлись, и подошел ко мне, чтобы представиться.

— Мистер Самалу? Рад вас видеть, — сказал он. Лицо его светилось дружеским участием.

Я протянул ему руку, но он ловким ударом сбил у меня с головы мою красную шапочку. Всем присутствовавшим это показалось очень смешным, и они громко захохотали. Решив сохранять хладнокровие, я не спеша нагнулся за шапочкой, и тут, к моему позору, этот негодяй дал мне пинка в зад, так что я очутился на четвереньках. Я готов был ринуться в драку, но подлый трус успел дать стрекача под одобрительные крики и рукоплескания собравшихся. А я-то вообразил, что они пришли послушать меня! Я понял, что нахожусь на вражеской территории, и потому решил обзавестись телохранителем и поскорее перебраться в родную деревню. Однако Аната готовила мне новые сюрпризы. В тот же вечер мистер Нвеге прислал за мной мальчишку. Когда я прибыл к нему в «резиденцию», он вручил мне месячное жалованье и заявил, что я уволен. Я хотел было поблагодарить его: я, мол, и сам решил уходить, так что он только облегчил мне этот шаг, — но он не дал мне и слова вымолвить.

— Вам у нас делать нечего — вы теперь птица высокого полета, — с издевательской усмешкой сказал он.

— Зато вы, мистер Спихни-Меня-За-Три-Пенса, сколько ни кудахтайте, выше своего насеста не взлетите, — сказал я и громко расхохотался ему в лицо. Наконец-то я хоть немного отвел душу после всех неприятностей этого дня.

Мистер Нвеге вскочил со стула, и мне показалось, что он сейчас бросится на меня с кулаками; пожалуй, мне даже этого хотелось. Но он выскочил в другую комнату, не иначе как за своей двустволкой или еще за чем-нибудь в этом роде — выяснять я не стал и предпочел смыться.

Прошло уже четыре дня, как я вернулся из столицы, мне пора было ехать к себе в Уруа, а я еще не повидался ни с миссис Нанга, ни с Эдной.

Строго говоря, никакого дела к миссис Нанга у меня не было. Но мы стали теперь как бы сообщниками, между нами завязалось нечто вроде дружбы, и мне казалось неловко уезжать, не попрощавшись с ней. К тому же мне было просто любопытно узнать, как она восприняла известие о том, что я собираюсь выдвинуть свою кандидатуру против ее мужа на выборах. В то время я был еще достаточно наивен, чтобы задаваться такими вопросами. Но поехал я к ней главным образом потому, что надеялся встретить там Эдну.

Входная дверь была открыта, я вошел и громко хлопнул в ладоши.

— Кто там? — раздался из дальней комнаты голос миссис Нанга.

— Это я.

— Присядьте, я сейчас.

Я сел лицом к входной двери. Вскоре я услышал, как она вошла, шлепая туфлями и напевая себе под нос.

Я обернулся и наши взгляды встретились. Она застыла на месте.

— Доброе утро, миссис Нанга, — сказал я.

— Что вам здесь нужно? — с трудом выговорила она, задыхаясь от негодования.

— Я забежал проститься, — сказал я, поднимаясь.

— Я не желаю с вами разговаривать, слышите? Благодарите господа, что в доме нет взрослого мужчины… Только поэтому вы смогли явиться сюда среди бела дня…

— Простите… — начал было я, но закончить фразу мне не удалось. Миссис Нанга вдруг подняла крик на всю деревню, понося меня и призывая в свидетели богов: она сидела себе тихо и мирно, как подобает скромной и беззащитной женщине, а обидчик ворвался в дом и похваляется своей силой… Она сдернула с головы платок и в исступлении принялась трепать и скручивать его в жгут, и я поспешил ретироваться. Я шел к машине, а мне вслед неслись ее проклятия и вопли.

Было уже около полудня, и я отправился прямо в больницу анатской миссии, чтобы дождаться там Эдну. Прождав перед воротами больше часа, я решил проехать к женскому отделению, но привратник отказался пропустить во двор мою машину. Возможно, он был прав, но меня возмутила его грубость. Вместо того, чтобы объяснить, что въезд на территорию больницы разрешен только санитарным машинам, он набросился на меня как бешеный и, тыча пальцем в объявление, заорал:

— Ты что, читать не умеешь?

— Не дури, — сказал я, — и не кричи на меня.

— Что значит не дури! Дубина! Еще на машине разъезжает! Для таких вот и писано, а он прется куда ни попадя! Идиот!

Я поставил машину у ворот и направился к больничным корпусам, решив не обращать внимания на крики привратника, который еще долго не мог угомониться.

— Чтоб тебе расшибиться на твоей машине! Чтоб ты себе шею свернул! Болван! — кричал он мне вдогонку.

Меня поражало его остервенение: ведь он ненавидел меня только за то, что я был владельцем собственной машины. От этой мысли мне стало не по себе. А когда я зашел в отделение и сиделка небрежно бросила мне, что мать Эдны вчера выписалась, я совсем пал духом. Но не в моей натуре предаваться бесплодному отчаянию. Страдание должно стимулировать человека, побуждать его к действию. Поэтому прямо из больницы я отправился к Эдне, хотя ее отец дня за три до того предупредил меня, чтобы ноги моей не было в его доме. На этот раз мне повезло, я застал Эдну одну — ее отец куда-то вышел, но, по всей вероятности, только во двор, облегчиться. Эдна умоляла меня уйти.

— Ни за что, — сказал я.

— Он убьет вас, если застанет здесь.

— Я почел бы это за счастье, — ответил я по-английски.

— Уйдите, я сама приду к вам.

— Это невозможно, — сказал я, — завтра утром я уезжаю. Из школы меня уволили. Как ваша мать? Я только что был в больнице — хотел навестить ее.

Эдна переводила взгляд с меня на дверь, из которой, как я сообразил, должен был появиться ее отец, и обратно. Она буквально тряслась от страха, и это меня почему-то радовало. Я был словно пьяный, сам не знаю отчего.

— Умоляю вас, Одили, — снова начала она, чуть не плача.

— Повторите сто раз «умоляю вас, Одили», тогда уйду, — ответил я, напуская на себя беззаботный вид.

— Вы думаете, это шутки. Ну что ж, садитесь.

Она тоже села и скрестила руки на груди.

— Умоляю, Одили, — вдруг повторила она, внезапно вскакивая и в ужасе ломая руки.

— Раз! — сказал я.

— Ах, что же будет? — воскликнула она в отчаянии.

— Осталось еще девяносто девять.

В эту минуту со двора донесся кашель ее отца. Она схватила меня за руку и попыталась стащить со стула, но я лишь уселся поудобнее. Отец уже вошел в дом, мы слышали его шаги.

— Вот видите… Он здесь… Что же будет?

Он помедлил в дверях, присматриваясь к гостю, и, убедившись, что это я, подошел и остановился передо мной с угрожающим видом.

— Что тебе здесь надо? — спросил он ровным голосом, не предвещавшим ничего хорошего. — Разве я не говорил тебе, чтобы ноги твоей здесь больше не было?

— Говорили, — подтвердил я, не вставая с места.

— Ну погоди же! — сказал он и кинулся назад в комнату, из которой только что вышел. За последние дни мне столько грозили, что на этот раз я решил просто сидеть и не обращать ни на что внимания. Даже слезы Эдны не тронули меня. Она метнулась к двери с криком: «Мама! Мама!» — и на пороге столкнулась с отцом. Он отпихнул ее в сторону и двинулся прямо на меня с занесенным тесаком в руке.

— Что это с вами? — спокойно спросил я.

Эдна заплакала еще громче, и на ее крик, еле передвигая ноги, приковыляла больная мать. Тем временем я объяснял отцу, что пришел уговорить его и его семейство отдать мне в день выборов свои голоса.

— А мозги у этого парня в порядке? — спросил он, ни к кому не обращаясь и постепенно опуская тесак. К тому моменту, когда в дверях появилась мать Эдны, опасность как будто миновала.

— Ведь это тот самый молодой человек, что принес мне в больницу хлеба? — спросила мать и засеменила ко мне, протягивая худую, со вздутыми жилами руку.

— А мне наплевать, что он тебе приносил! — заорал ее супруг. — Я знаю одно: он подкапывается под моего зятя.

— Как так? — удивилась старая женщина, и муж рассказал ей, в чем дело. Она внимательно выслушала его и, подумав, сказала: — Мне-то какое дело? Они, видно, знают, что к чему: понабрались от белых. А мы в их делах не смыслим.

Я провел у них в доме час, а то и больше, и на прощанье отец Эдны дал мне совет, на его взгляд очень разумный.

— Мой зять, что бык, — сказал он, — а ты для него, что клещ для быка. Клещ вопьется быку в зад, а быку это нипочем — ест, пьет, справляет нужду, клеща и не замечает. А потом прилетит цапля, сядет быку на спину и склюнет клеща. Поразмысли-ка об этом.

— Спасибо за совет, — сказал я.

— Говорят, тебе дали кучу денег, чтобы побить моего зятя, — продолжал он. — Будь у тебя хоть капля ума, ты бы припрятал эти денежки подальше и употребил бы их с толком. Смотри не проморгай своего счастья… А уж если тебе непременно хочется спустить их, что ж, я могу тебе помочь.

Просто удивительно, как быстро распространились слухи о моих намерениях. Обычно телеграмму из столицы получают в Анате через пять дней, если не бастуют почтовые служащие и ветер не сорвал телеграфные провода; слух же доходит за день, а то и быстрее.

Когда я поднялся и стал прощаться, Эдна, молчавшая все время, тоже встала, чтобы проводить меня к машине.

— А ты куда? — спросил ее отец.

— Хочу проводить его…

— Проводить? Смотри, как бы я тебе не всыпал.

— До свиданья, — сказала она с порога.

— До свиданья, — ответил я, пытаясь улыбнуться.

Глава одиннадцатая

По дороге домой я вновь и вновь вспоминал, как хладнокровно и смело я вел себя в минуту опасности, и эта мысль доставляла мне неизъяснимое удовольствие. А как Эдна взглянула на меня при прощании! Ясно было, что она сумела оценить мое бесстрашие. И тут я вынужден был сказать себе то, в чем до сих пор не решался признаться: Эдна нужна мне сама по себе, а не как орудие моей мести Нанге. Сначала я думал, что добиваюсь ее только для того, чтобы насолить Нанге, а теперь, странное дело, Эдна была для меня куда важнее, чем этот Нанга. Анализируя таким образом свое душевное состояние, я не мог не спросить себя: какое значение имеет для меня моя политическая деятельность как таковая? На этот вопрос трудно было ответить. Все перемешалось: месть, проснувшееся во мне политическое честолюбие, любовь… И все вело к единой цели. Ведь было бы наивно полагать, будто одной только любви достаточно, чтобы отбить Эдну у министра. Правда, у меня были свои преимущества — молодость, образование, но что это значило по сравнению с богатством и положением Нанги и отцовской властью корыстолюбивого старика? Да, я хотел использовать все средства, надежды отвоевать у Нанги депутатский мандат у меня, в сущности, не было, но я все равно считал, что надо бороться и всюду, где только можно, выводить его на чистую воду; тогда, если он и одержит победу, премьер-министр поостережется вновь ввести его в свой кабинет. Впрочем, имя Нанги, как и многих его коллег, было достаточно запятнано, чтобы уже сейчас лишить его всех полномочий, но у нас, к сожалению, не столь строгие нравы, как в некоторых других странах. Вот почему наша новая партия — Союз простого народа — поставила своей задачей разоблачать все злоупотребления и предавать их широкой гласности; быть может, кто-нибудь наконец встанет и скажет: «Воруй, да знай меру. А Нанга меры не знает». Однако очень-то надеяться на это не приходилось.

Я ехал по тому самому склону, где три недели назад мы с Эдной потерпели аварию, и думал о том, сколько перемен произошло за это время, как все неустойчиво в нашей стране и как изменились мои собственные взгляды. Поступая в университет, я полагал, что через три года, окончив его, я стану членом привилегированного класса, символом принадлежности к которому является собственная машина. Я был так в этом уверен, что уже на втором курсе выправил себе водительские права и присмотрел машину, очень комфортабельную — сиденья одним нажатием кнопки превращались в удобную постель. Однако последний год в университете ознаменовался для меня своего рода нравственным кризисом, который я объясняю отчасти влиянием довольно радикально настроенного преподавателя-ирландца, читавшего нам курс всеобщей истории, отчасти впечатлением, которое произвело на меня перерождение человека, за пять лет до этого слывшего в университете самым воинственным председателем студенческого союза. Этот ратоборец стал секретарем министра труда и промышленности и одним из самых богатых и продажных чиновников в столице, а однажды мы прочли в газетах его выступление, в котором он заявил, что профсоюзных лидеров следовало бы сажать под замок. На этом примере мы, студенты, увидели, как развращающе действуют на людей любые привилегии. Мы торжественно сожгли его чучело в зале студенческого союза, где он когда-то в своих пламенных речах обличал правительство, и университетское начальство оштрафовало нас за то, что мы закоптили потолок. Многие из нас дали клятву не соблазняться никакими буржуазными привилегиями, символом которых в нашей стране является собственная машина. И вот теперь я сам сидел за рулем в чудесном «фольксвагене», уминавшем холмы, словно батат, как сказала бы Эдна. Но я надеялся, что мое новое положение не развратит меня и я не уподоблюсь тому, кто всю жизнь уберегается от опасности, а под конец все-таки ломает себе шею.

Когда я приехал домой, мой слуга Питер подал мне письмо в голубом конверте. Почерк на конверте был аккуратный и круглый, несомненно женский, но совсем не такой, как у Джой, знакомой учительницы из соседней деревни, которая время от времени писала мне. При одной мысли, что письмо от Эдны, у меня бешено заколотилось сердце. Однако этого не могло быть: ведь не прошло и часу, как мы расстались, а она и словом не обмолвилась ни о каком письме…

— Его привез какой-то мальчишка на велосипеде, как только вы уехали, — сказал Питер.

— Ладно, — ответил я, — можешь идти.

Я хотел сразу разорвать конверт, но мне вдруг стало страшно: кто его знает, что там, в этом письме. Да и жалко было портить такой красивый конверт.

Письмо было от Эдны. Но почему она про него не упомянула?

«Дорогой Одили!

Ваше послание от 10-го сего месяца получено и принято к сведению. У меня нет слов, чтобы выразить, как я вам благодарна за вашу братскую заботу и за ваши советы. Очень жаль, что вы не застали меня дома. Брат рассказал мне, как плохо вас встретил отец. Меня это ужасно огорчает, и я готова на коленях молить вас о прощении. Но я знаю, как вы добры и великодушны, вы простите меня даже без моей просьбы. (Дойдя до этого места, я улыбнулся.)

Я тщательно обдумала все ваши доводы против моего брака. Право, Одили, вы должны меня пожалеть. Я попала в безвыходное положение. Если я сейчас заупрямлюсь, отец убьет меня. Где он возьмет деньги, чтобы вернуть этому человеку все, что на меня потрачено? Поймите, дело совсем не в том, что я хочу быть женой министра, просто у меня пет другого выхода. А чего нельзя избежать, с тем надо смириться.

Я молюсь лишь о том, чтобы Бог не оставил меня. Если будет на то Его воля, я найду счастье с любым мужем.

Надеюсь, мы навсегда останемся друзьями. Ведь вчера — это только сон, а завтра — только мечта, но дружба нынешнего дня превращает каждое „вчера“ в счастливый сон, а каждое „завтра“ — в мечту, исполненную надежды.

До свидания.

Пусть будут сладостны ваши сновидения.

Искренне ваша

Эдна.
P. S. Брат сказал мне, что вы купили машину. Поздравляю и желаю дальнейших успехов. Надеюсь, что вы меня когда-нибудь покатаете в память о нашем приключении с велосипедом. (Тут я опять улыбнулся.)

Эдна»
Письмо было помечено вчерашним днем. Вероятно, она ждала, чтобы я первый заговорил о нем, а может, перепугавшись за меня, просто о нем забыла.

Я перечитал его сначала стоя, потом сидя и, наконец, лежа на кровати. Кое в чем я узнавал Эдну, а кое-что (например, строки о мечтах и надеждах) было, очевидно, списано из какого-нибудь письмовника. Я до сих пор помню один из таких опусов — «Любовные письма», — составленный и изданный каким-то предприимчивым торговцем из Катаки и пользовавшийся большим успехом у молодежи, когда я еще учился в школе. На суперобложке утверждалось, что уже распродано 500 000 экземпляров; надо думать, это было некоторым преувеличением, вероятно, разошлось или издатель надеялся, что разойдется, несколько сот экземпляров. Иностранцы нередко удивляются тому, как мы обращаемся с цифрами. Однажды, когда я еще учился в университете, к моему отцу пришел бывший окружной комиссар, с которым он когда-то работал. Комиссар вышел в отставку, а через несколько лет вернулся к нам уже в качестве консультанта по вопросам кооперации и счел нужным нанести визит своему бывшему толмачу. Пока они разговаривали в гостиной, мои сводные братья и сестры появлялись один за другим, чтобы поглазеть на незнакомого гостя, и тот наконец спросил отца, сколько же у него детей.

— Около пятнадцати, — отвечал отец.

— Около? Неужели вы не знаете точно?…

Отец только ухмыльнулся и перевел разговор на другую тему. Он, конечно, отлично знал, сколько у него детей, но разве можно вести счет детям, как будто это поголовье скота или мешки батата! Боюсь, что на этом принципе основана и статистика народонаселения в нашей стране.

Но вернемся к письму. Мысленно отбросив те фразы, в которых не было милой непосредственности Эдны, я принялся слово за словом анализировать содержание письма, чтобы выяснить ее отношение ко мне. Меня несколько разочаровало обращение «дорогой Одили» — ведь в своем письме я называл ее «мой бесценный друг Эдна». Если влечение обоюдно, женщина должна отвечать на письмо с равной или разве что чуточку меньшей сердечностью и теплотой; скажем, в данном случае она могла бы назвать меня «мой дорогой друг Одили». Зато в самом тексте письма кое-что показалось мне обнадеживающим, наибольшее же значение я склонен был придать пожеланию «сладостных сновидений». Одним словом, я воспрянул духом и укрепился в своем решении повести атаку против Нанги.

Вернувшись в родную деревню, я прежде всего постарался подобрать себе телохранителей. Я выбрал четырех парней и старшим назначил известного головореза по имени Бонифаций, который бог знает откуда появился в нашей деревне несколько лет назад. В то время он не говорил на нашем языке, да и теперь предпочитал ломаный английский. Не могу сказать, правда ли это, но ходили слухи, что у него в предплечье только одна кость вместо положенных двух. Случалось, он вел себя так, будто и в голове у него тоже не все в порядке. Он и сам этого не отрицал и охотно рассказывал, что повредился в уме после того, как в детстве сорвался с дерева и ударился затылком оземь. Жалованье я отвалил ему немалое — десять фунтов в месяц с моими харчами; трое остальных получали значительно меньше. Когда я отправлялся куда-нибудь по делам, Бонифаций усаживался рядом со мной, а его помощники — на заднее сиденье. Число опасных инцидентов во время таких поездок непрерывно росло, и в конце концов я разрешил им брать с собой кое-какое оружие, исключительно в целях самозащиты. Под сиденьем у нас лежало пять тесаков, несколько пустых бутылок и куча камней. Потом пришлось прихватывать еще две двустволки. Я согласился на это скрепя сердце и лишь потому, что хулиганы и головорезы из «Юного авангарда Нанги», сокращенно «Нангард», не оставляли нас в покое. Нангардистов с каждым днем становилось все больше. Они объявили, что ставят своей целью «уничтожение всех врагов прогресса» и «победу истинного нангаизма». Парни, на которых мы как-то наткнулись, несли плакат: «Да здравствует нангаизм! Самалу — предатель».

Впервые увидев свое имя на плакате, я сразу вырос в собственных глазах. Да и стычка с нангардиетами доставила мне немалое удовольствие: трусы, преградившие нам дорогу, бросились врассыпную, когда Бонифаций, ухватив за ворот двух самых задиристых, сшиб их лбами и швырнул на землю. Надо было видеть, как они рухнули, словно подрубленные пальмовые стволы. В этом бою я захватил свой первый трофей — плакат с моим именем, а противники разбили камнями ветровое стекло моей машины. Как ни смешно, с тех пор я стал искать свое имя на вражеских плакатах и испытывал разочарование, если не обнаруживал его или оно попадалось мне слишком редко.

Однажды Бонифаций и один из его подручных разбудили меня чуть свет и потребовали двадцать пять фунтов. Я отлично понимал, что мне не избежать вымогательства с их стороны, а потому не спрашивал с них отчета за каждый израсходованный пенни. Однако не следовало забывать, что вверенные мне деньги принадлежат Союзу простого народа. Я должен был все же, хотя бы для очистки совести, контролировать своих молодцов.

— Я ведь только вчера дал вам десять фунтов. — Я хотел было напомнить им о том, что в отличие от наших противников мы весьма ограничены в средствах. Но Бонифаций прервал меня.

— Да ты что? — возмутился он. — Не хочешь дело делать, так и скажи — я даром время терять не стану. Или ты думаешь, что с Нангой можно справиться одной болтовней? Пускай правительство раскошелится, иначе мы его не осилим.

— На тигра с голыми руками не идут, — подхватил его товарищ, прежде чем я хоть словом успел рассеять чудовищное заблуждение Бонифация относительно источника наших средств.

— Правительство нам денег не дает, — сказал я наконец. — Мы — Союз простого народа. Маленькая партия, которая хочет помочь бедным людям вроде вас. С чего бы правительству нас финансировать?

— Так откуда твой… как его там… Союз берет деньги? — озадаченно спросил Бонифаций.

— У нас есть друзья за границей, — многозначительно ответил я, не желая выдавать своего неведения. В пылу борьбы я и думать забыл об этой стороне дела.

— А нельзя ли послать твоим друзьям телеграмму? — спросил подручный Бонифация.

— Сейчас не время об этом говорить. Скажите лучше, на что вам понадобилось двадцать пять фунтов? И куда вы дели вчерашние десять?

Я чувствовал, что надо проявить твердость, и это подействовало.

— Три фунта десять центов мы дали полицейскому, чтобы он сорвал плакат против нас. Один фунт десять центов — секретарю суда, чтобы он не подымал шуму из-за этого плаката. Два фунта…

— Хорошо, — перебил я, — а на что вам еще двадцать пять?

— Говорят, Нанга приехал вчера из столицы.

— Ну и что? Вы и его хотите подмазать?

— Ладно, хозяин, сейчас не до шуток. Мы хотим заплатить кое-кому, чтобы ночью спалили его машину.

— Что?! Нет, этого делать не нужно.

С минуту все молчали.

— Послушай, хозяин, — заговорил наконец Бонифаций. — Я тебе уже сказал: если ты это дело не всерьез затеял, так лучше сиди себе дома и никуда не лезь. А ты корчишь из себя джентльмена… Министром так еще никто не становился… Ну, да мне плевать, поступай как знаешь.


Отношение отца к моей политической деятельности оставалось для меня загадкой. Как я уже говорил, он был председателем местной организации ПНС, и я уже решил, что под одной крышей нам теперь не ужиться. Но я ошибся. Он считал (хотя не высказывал этого прямо), что побудительный мотив всякой политической деятельности — погоня за наживой, и, надо сказать, этот взгляд куда больше отвечал господствовавшему в стране умонастроению, чем возвышенный образ мыслей чудаков, вроде меня и Макса. О моих делах он заговорил со мной один-единственный раз: спросил, даст ли мне моя «новая» партия достаточно денег, чтобы бороться с Нангой. Он в этом явно сомневался. Но пока что он был доволен моими успехами и особенно машиной, которой он пользовался чуть ли не больше, чем я сам. Обоюдная неприязнь, уже ставшая для нас привычной, была на время забыта. Однако очень скоро наши отношенияпеременились, а затем переменились еще раз.

Как-то мы сидели с отцом в нашей летней пристройке и читали вчерашние газеты, которые я купил в местной парикмахерской «Веселый цирюльник», как вдруг я увидел на дороге приближающийся «кадиллак» Нанги. Я хотел было скрыться в доме, но потом передумал. Мне не из-за чего было волноваться, ведь это не я, а он пожаловал, куда его совсем не звали. Отец в полном недоумении смотрел на незнакомую машину, подкатившую к дому. Я сказал ему, что приехал Нанга. Отец поспешно потянул на голое тело фуфайку и выскочил встречать гостя. На лице его блуждала нерешительная, заискивающая улыбка, которую у нас метко называют «тухлой». Я не поднялся с места, делая вид, что читаю газету.

— Привет, Одили, мой грозный соперник, — поздоровался со мной Нанга с напускным добродушием.

— Привет, — сухо ответил я.

— Как ты здороваешься с министром! — прикрикнул на меня отец.

— Оставьте его, сэр, — сказал Нанга. — Мы с ним любим иной раз обменяться любезностями. Посмотреть со стороны, так кажется, вот-вот горло друг другу перегрызем.

Я уселся поудобнее в своем соломенном кресле и загородился газетой. Нанга сделал еще несколько попыток вызвать меня на разговор, но я упорно молчал, хотя отец глупейшим образом накричал на меня и даже угрожающе сжал кулаки. К счастью для нас обоих, он меня не тронул; случись такое, моя песенка была бы спета — кто же захочет отдать свой голос за человека, поднявшего руку на своего отца? Уже задним числом я припомнил, что Нанга, горячо заступавшийся за меня или, во всяком случае, делавший вид, что заступается, вдруг умолк, 'явно надеясь, что отец не сумеет сдержать себя. Убедившись, что надежды его не оправдались, он с искусно разыгранным простодушием снова обратился к моему отцу:

— Не принимайте все это так близко к сердцу, сэр. Когда же и поартачиться, как не в молодые годы?

— Пусть заведет себе собственный дом и хоть на голове ходит, а здесь еще я хозяин. Меня-то он ни во что не ставит, но зачем обижать почетного гостя?

— Пустяки, сэр. Я здесь не гость. Я у вас, как у себя дома, ведь вы мне все равно что отец. Если мы и добиваемся чего-нибудь там, в столице, то только благодаря поддержке таких людей, как вы. А эти молокососы, которые несут всякую чушь обо мне, — разве они что-нибудь смыслят? Прослышали, будто Нанга прикарманил десять процентов комиссионных, и ну драть глотку. Им и невдомек, что все комиссионные идут в партийный фонд.

Я немного приспустил флаг, или, вернее сказать, газету.

— Ну да, — подхватил отец, стараясь показать, будто он в курсе дела, однако по выражению его лица было видно, что он ничего не понял. Похоже, слова Нанги поставили его в тупик, но он, должно быть, решил, что председателю местной организации ПНС полагается разбираться в делах своей партии, и ничего не спросил.

— Надо полагать, ваш новый дом тоже предназначен для нужд партий? — сказал я, откладывая газету.

— Господин министр разговаривает не с тобой, — оборвал меня отец.

— Конечно. О чем ему со мной говорить? Он ведь знает, что я все знаю. Автобусы, например, он купил, чтобы перевозить членов партии, а таможенные пошлины…

— Заткнись! — крикнул отец.

— Пусть говорит, сэр! Когда он выложит все свои глупости, я попытаюсь ему кое-что объяснить.

Я хотел было сказать ему, чтобы он оставил свои объяснения при себе, но решил промолчать.

— Вы кончили, господин патриот? — спросил Нанга. — Так вот, тот, кто не знает, чего он не знает, — тот просто дурак.

— Не обращайте на него внимания, господин министр. Сами видите, никакого сладу с ним нет. С таким сыночком мне, старику, долго не протянуть. Пойдемте лучше в дом.

И отец увел Нангу в темную и мрачную гостиную нашего каменного дома. Когда-то этот дом считался самым красивым и современным во всем селении. Теперь же, если речь заходила о наиболее приметных домах в округе, никто не вспоминал дом Хезекиа Самалу. Он уже казался старомодным — главным образом из-за высокой двускатной крыши, на которую ушло столько железа, что хватило бы на две кровли. К тому же не мешало бы заменить деревянные жалюзи на узких окнах обыкновенными стеклами, чтобы в комнатах было не так темно. Скорее всего, этим суждено было заняться мне.

Я остался в светлой, залитой солнцем пристройке, наслаждаясь своей победой и радуясь, что вынудил противника отступить под мрачные своды.

Через полчаса отец вышел на порог и позвал меня.

— Да, сэр? — почтительно отозвался я, не проявляя, однако, ни малейшего намерения сдвинуться с места.

— Поди сюда, — сказал он.

Я не спеша поднялся и направился в дом. На круглом столике посреди гостиной стоял поднос с двумя бутылками — виски и содовой. Стакан Нанги был почти не тронут, стакан отца, как всегда, пуст.

— Садись, — сказал отец, — мы тебя не съедим.

Его игривый тон заставил меня насторожиться. Я сел, демонстративно игнорируя Нангу. Отец перешел прямо к делу.

— Сумасшедший может бегать по улицам голый — он сраму не имет, но горе и позор его родным! Я был вынужден просить за тебя прощения у мистера Нанги. Ты пришел к нему за помощью, жил под его крышей, ел его хлеб, а потом плюнул ему в лицо. Как ты мог… Не смей меня перебивать! Ты все скрыл от меня. Ты публично оскорбил его, ушел из его дома и стал плести против него интриги… Молчи! Теперь меня не удивляет, что ты явился сюда и не сказал мне ни слова. Ты никогда мне ничего не говоришь. Да и зачем? Ведь я же ничего не понимаю! Ведь я уже отжил свой век!.. Молчи, не перебивай! И вот, несмотря на твое безобразное поведение, мистер Нанга продолжал хлопотать за тебя и сам приехал сказать, что тебе дали стипендию. Я просто дивлюсь его доброте. Нет, я бы не мог так поступить. И это еще не все — ты получишь двести пятьдесят фунтов, если подпишешь эту бумагу. — Он протянул мне какой-то листок.

— Простите, если я перебью вас, сэр, — сказал Нанга. — Я бы не хотел, чтобы Одили меня неправильно понял. — Он круто повернулся ко мне. — Я тебя не боюсь. Любому ослу ясно, что ты провалишься с треском. Сам опозоришься и залог потеряешь. Я даю тебе деньги только потому, что хочу баллотироваться один, без соперников: мои многолетние заслуги перед пародом дают мне на это право. Пусть те, кто поливает меня грязью, видят, что народ за меня. Поэтому и только поэтому я даю тебе деньги, хотя не мешало бы хорошенько проучить тебя, чтобы в следующий раз при одном только слове «выборы» ты бросался бежать без оглядки. Я знаю, что твои легкомысленные друзья снабдили тебя деньгами. Если у тебя осталась капля здравого смысла, сбереги эти деньги, ты сможешь дать образование детям твоего отца или сделать хоть что-нибудь путное…

Я был поразительно спокоен. По правде сказать, я все это время думал об Эдне, но все же заметил, что отец, услышав совет Нанги, тотчас задрал нос, всем своим видом показывая, что отклоняет великодушное предложение, которое я еще не сделал, да и не собирался делать.

— Мы знаем, откуда берутся эти деньги, — продолжал Нанга. — Нам все отлично известно. Пусть только пройдут выборы — мы разделаемся с этими типами. Они воображают, что могут безнаказанно снабжать деньгами безответственных мальчишек, чтобы с их помощью свергнуть законное правительство. Мы им покажем! А ты пользуйся тем, что тебе перепало. Твой друг Куламо оказался умнее тебя, он взял деньги и уступил дорогу мистеру Коко.

— Это ложь! — воскликнул я.

— Нет, вы только посмотрите на этого политика! Он даже не знает, что происходит. Ты сидишь в этой дыре и теряешь время, а твои дружки в столице один за другим открывают счета в банке. Ну да что тебе объяснять, ведь ты уже не ребенок. Видит бог, я сделал для тебя все, что мог, и твой отец тому свидетель. Бери деньги, бери стипендию и отправляйся изучать пауки. Стране нужны образованные люди. А грязную игру в политику предоставь более опытным игрокам.

— Вы ждете ответа? — заговорил я наконец. — Так вот он: нет, нет и нет. Вы думаете, что на ваши паршивые фунты можете купить кого угодно, но вы ошибаетесь. Я буду бороться с вами всегда и везде, даже если вам удастся подкупить всю нашу партию. Вы трусите, я вижу это по вашим глазам. Вы уверяете, что не боитесь меня, тогда зачем же вы подсылаете ко мне ваших головорезов? Зачем заставляете всякую шваль таскать по улице плакаты с моим именем? Извините, но вам придется забрать свои грязные деньги и убраться отсюда вон, господин государственный деятель, а впрочем, какой вы деятель, вы просто дикарь!

— Одили!

Убраться пришлось мне, и притом немедленно. Проходя мимо «кадиллака», я заметил в нем нескольких парней, и один из них показался мне знакомым, хотя я и не мог хорошенько его разглядеть.

Я не верил, что Макс изменил нам, но почему он до сих пор не приехал, как обещал, чтобы помочь мне начать предвыборную кампанию? Я не знал, что и думать.

Глава двенадцатая

— И безумец может сказать разумное слово, — начал отец, — но послушай его дальше — и ты убедишься, что у него не все дома. Ты опять себя показал, мой сын. Когда ты приехал сюда на своей машине, я подумал: наконец-то он взялся за ум. Но не тут-то было. Так ты, значит, в самом деле хочешь тягаться с мистером Нангой! Сын мой, зачем ты упустил такой случай? Если тебе показалось, что он предложил слишком мало, почему ты прямо ему не сказал? Почему не потребовал три, четыре сотни? Да где там! У тебя разве на это ума хватит! Ты норовишь оскорбить человека, который желает тебе добра. Может, ты воображаешь, что он завтра опять придет и поклонится тебе в ножки — сделай милость, возьми двести пятьдесят фунтов? Как бы не так. И в рай ты не попал и согрешить не сумел.

— А вам-то что за печаль? Мой убыток — не ваш. Вы в ПНС, я — в Союзе простого народа!..

— Придется тебе терпеть мое брюзжанье, пока ты носишь имя Самалу. Хотя не далек тот день, когда ты сам станешь звать меня, да уж я не откликнусь.

Я сразу смягчился. Я очень чувствителен к подобного рода намекам и не люблю думать о том, что настанет время, и близкий тебе человек не откликнется, сколько его ни зови. Я выдержал долгую паузу и заговорил уже более мирным тоном.

— Выходит, у вас в партии считают, что министр вправе брать взятки?

— Что? — переспросил отец, просыпаясь. Я и не заметил, как он заснул.

— Нанга уверяет, что десять процентов комиссионных, которые он берет, заключая контракты, идут в фонд партии. Это правда?

— Если крокодил высунется из воды и скажет, что он заболел, ты полезешь проверять?

— Вот оно что, — сказал я и невольно улыбнулся, увидев, что отец тотчас снова задремал.

На следующий день приехал Макс со своей группой — всего человек двенадцать, из которых я знал лишь двоих: Юнис, невесту Макса, и профсоюзного лидера Джо. У них были легковая машина, микроавтобус и два новехоньких вездехода с репродукторами па крыше. Увидев, как хорошо они оснащены и как уверенно держатся, я воспрянул духом. Признаться, я позавидовал Максу, что у него такая красивая и преданная подруга. Везет же людям! Я жалел, что не могу пригласить Эдну посмотреть на них.

— Почему ты не предупредил меня о своем приезде? — спросил я Макса. — Это, конечно, ничего не меняет, но все же…

— Разве ты не получил мою телеграмму?

— Нет.

— Я телеграфировал тебе в понедельник.

— В понедельник? Ну, а сегодня только четверг, в субботу получу.

— Техника! — сказал Макс, и все рассмеялись.

Я повел их в пристройку. При виде гостей отец натянул свою порыжелую фуфайку и принялся с таким жаром пожимать всем руки, будто он всегда нам сочувствовал. Мои братья и сестры высыпали во двор, окружили машины; они строили рожи, глядя на свои отражения в сверкающей полировке. Должно быть, машины вымыли на переправе, подумал я. Это было так похоже на Макса — он всегда старался появляться на людях в безукоризненном виде. Жены отца вышли на порог главного дома и шумно приветствовали гостей. Потом появилась Мама с телеграммой в руке и торопливо направилась к нам.

— Вот, — сказала она мне, — сегодня утром получили, когда тебя не было. Я совсем забыла. Велела Эдмунду напомнить, когда ты придешь, да этот дуралей…

Все опять рассмеялись, а отец, заражаясь всеобщим весельем, шутливо проворчал что-то насчет людей, которые, не умея читать, хватают чужие письма.

— Придется нам взять назад свое обвинение. А ну-ка, троекратное «ура» в честь министерства почт и телеграфов!

— Гип-гип…

— Ура!

— Гип-гип…

— Ура!

— Гип-гип…

— Ура!

Мировые это парни — почтари.
Мировые это парни — почтари.
Мировые это парни — почтари.
Всем мы это говорим — ура!
Всем мы это говорим — ура!
Шум, смех и невиданное скопление машин привлекли внимание соседей и прохожих, и вскоре у нас во дворе уже толпился народ.

— А почему бы нам не открыть сейчас предвыборный митинг! — воскликнул Макс, и глаза у него возбужденно заблестели.

— Только не здесь, — твердо сказал я. — Мой отец — председатель местной организации ПНС, и мы поставим его в неловкое положение. Да и вообще, разве митинги так проводят?!

— Чего он там болтает? — вмешался отец. — Что с того, что я в ПНС? Вам-то до этого какое дело? Всякая птица садится, где хочет, и орел ястребу не помеха.

Макс и его друзья захлопали в ладоши и снова прокричали троекратное «ура», на этот раз в честь моего отца. Потом включили репродукторы на полную мощность и запустили пластинку с бравурной песенкой. Когда прокрутили четыре или пять пластинок, набился уже полный двор народу. Из дому вынесли все стулья и табуреты, расставили их полукругом и усадили стариков и знатных людей деревни. На крыльце установили микрофон. Всех поразило, что, когда говоришь в эту штуку, голос раздается откуда-то совсем с другой стороны. Я слышал, как кто-то сказал: «Все-таки белый человек — колдун».

Импровизированная речь Макса — похоже было, он все же приготовил ее заранее, в общих чертах, — прозвучала внушительно. Но я не думаю, чтобы она многих убедила. Строго говоря, это была даже не речь, а диалог между оратором и аудиторией, вернее, наиболее горластой ее частью. Один из присутствующих доставил нам особенно много хлопот. Когда-то он служил капралом в полиции и отсидел два года в тюрьме за то, что взял с водителя грузовика взятку в десять шиллингов. Во всяком случае, такова была официальная версия. Сам же он уверял, что все дело подстроили потому, что когда-то, еще до того, как страна получила независимость, он не поладил со своим белым хозяином. Я уверен, существовала и третья версия, по которой виноватыми были недоброжелатели из другого племени. Вернувшись домой, капрал, как его до сих пор называли в деревне, вздумал заняться политикой и стал членом деревенского совета. Теперь он поставлял деревне щебень для будущих строительных работ — у нас собирались провести водопровод, — и про него ходил слушок, что, продав кучу щебня, он ночью выкрадывал ее, а на следующий день продавал заново, и так без конца. Разумеется, он орудовал в сговоре с казначеем деревенского совета.

Макс начал с того, что обвинил нынешнее правительство в мошенничестве и коррупции. Когда он, приводя пример за примером, показывал, как наши государственные и политические деятели, которые еще пять лет назад были буквально нищими, стали чуть ли не миллионерами, в толпе то и дело раздавался смех. Но это был горький смех людей, привыкших мириться со своей участью. Никто не взывал к отмщению, никто не потрясал кулаками и не рвался в бой. Все отлично понимали, о чем толкует Макс, ведь это происходило у них на глазах. Но что тут можно поделать?

Бывший капрал очень хорошо выразил общее настроение.

— Что ж, — сказал он. — Они сами живут и другим дают жить. Вот воду взялись нам подвести и электричество обещают. Разве прежде у нас это было? Выходит, что и нам от них кое-что перепадет…

— Не давай их в обиду, капрал! — крикнул кто-то. — Ты ведь тоже из их компании — любишь поживиться за чужой счет!

В толпе опять засмеялись, и опять это был горький, но беззлобный смех. Никому и в голову не приходило всерьез обвинять в чем-нибудь капрала или затевать с ним ссору только из-за того, что он выгораживает таких же пройдох, как он сам.

До сих пор Макс говорил спокойно и уверенно, не горячась. Но когда он завел речь о том, что наши теперешние правители уже стали привилегированным классом и хотят сесть на шею народу, голос его дрогнул.

— Все они заодно! — крикнул он. — Что ПНС, что ППС — < разницы никакой.

— Верно, — подтвердил кто-то из толпы по-английски.

— Они хотят прибрать к рукам все богатства страны и поделить их между собой. Вот почему вы не должны поддерживать их, вот почему мы основали новую партию — Союз простого народа, партию, которая защищает интересы простых людей, ваши интересы. Однажды ночью охотник подстрелил крупную дичь. Он долго искал ее в кустах, но не мог найти. Тогда он решил пойти домой и дождаться утра. С первыми лучами солнца он вернулся в лес, заранее радуясь своей добыче. И что же он там увидел? Два стервятника дрались из-за остатков растерзанной дичи. Охотник пришел в ярость. Он зарядил ружье и пристрелил мерзких птиц. Вы, может быть, скажете, что не стоило тратить на них пули, по я не могу с вами согласиться. Охотник рассердился и покончил с подлыми ворюгами, которые дрались из-за чужого добра. Охотник — это вы все. Да, вот вы, и вы, и вы… А два стервятника — это ПНС и ППС.

Раздались аплодисменты. Неплохо, подумал я.

— Стервятников трое, — во всеуслышание сказал бывший капрал, как только аплодисменты стихли. — Третий и самый молодой зовется Союз простого народа.

— И чего ты все перебиваешь? Дай человеку слово сказать, — оборвала его какая-то старуха, курившая короткую глиняную трубку.

Но многим замечание капрала понравилось, и кое-кто даже подошел пожать ему руку.

Заканчивая свою речь, Макс прибег к приему, который показался мне недостойным ни его самого, ни нашей партии. Но, возможно, я просто слишком щепетилен.

— Счет дружбы не портит, — сказал он. — В прошлый раз был выбран в парламент уроженец Анаты. Теперь ваш черед. Оттого, что козел поест, курица сыта не будет, даже если они и друзья. Что паше, то наше, но уж что мое, то мое. Союз простого народа призывает вас отдать свои голоса за вашего земляка Одили Самалу.

Он подошел ко мне, взял мою руку и поднял ее. Толпа приветствовала нас криками.

Потом встал какой-то старик, кажется, тоже член деревенского совета. До сих пор он сидел на краешке стула, прямо перед микрофоном, обеими руками сжимая свою железную палку. Весь его вид говорил о том, что он внимательно слушал речь Макса.

— Я хочу поблагодарить молодого человека за его прекрасные слова, — сказал он. — Я не пропустил ни одного. Я всегда говорю, что в наше время важен не возраст, не звание, а ученость. Я хочу поклониться молодому человеку за его ученость. Много мудрого он сказал, но одно запало мне в душу, не знаю, все ли поняли это так, как я: мы должны получить свою долю, и сын нашей деревни принесет ее нам.

Толпа зааплодировала.

— Придется Анате потесниться, — продолжал старик, — чтобы и мы могли протянуть руку к общему блюду. Ни один человек в Уруа не отдаст свой голос чужаку, раз он нужен нашему сыну. Если целебная трава, которую мы собирали в лесу, выросла теперь у нас во дворе, зачем же ходить за ней в такую даль? Мы люди темные и во всех этих делах что малые дети. Но одно я хочу сказать: в дом, где у ребенка прорезался первый зуб, не приходят с пустыми руками. Уруа тоже ждет, чтобы ей что-нибудь подарили на зубок. Пусть же наш сын напомнит об этом там, в столице, уж он сам знает, кому и как. Верно я говорю?

— Верно! — закричали в толпе, и народ начал расходиться.

Немного погодя я отозвал Макса в сторону и в нескольких словах рассказал ему о визите Нанги.

— Напрасно ты не взял деньги, — сказал он.

— Что? — переспросил я, не веря своим ушам.

— Мистер Коко предложил мне тысячу фунтов, — невозмутимо продолжал Макс — Я посоветовался с ребятами, и мы решили их взять. Купили на них вот этот автобус.

— Я тебя не понимаю, Макс. Неужели ты согласился за деньги снять свою кандидатуру в пользу ПНС?

— Этого я тебе не говорил. Нам нужны деньги, а бумажка, которую я подписал, не имеет никакой юридической силы.

— Но моральную силу она имеет, — пробормотал я, совершенно убитый. — Извини меня, Макс, но мне кажется, ты совершил большую ошибку. Я думал, мы намерены бороться честными средствами. Вот увидишь, теперь они пустят в ход все свои грязные уловки, и люди скажут, что мы сами виноваты.

Я был очень обеспокоен. Наш народ твердо придерживается правила: взял деньги, сделай, что обещал, иначе тебя ждет справедливая кара, и ни амулеты, ни сам господь бог тебя не спасут.

— Да брось ты, не о чем тут говорить, — отмахнулся Макс. — Ты знаешь, что ПНС получила от «Бритиш амальгамейтед» на проведение избирательной кампании четыреста тысяч фунтов? Американцы расщедрились еще больше, хотя точных цифр у нас пока нет. Сам посуди, можно ли вести эту грязную войну в белых перчатках? Ну, нам пора, мы едем в Абагу. Я вернусь через пару дней посмотреть, все ли у тебя в порядке, и расскажу о наших дальнейших планах — ты должен быть в курсе. И послушай меня, дружище, если Нанга повторит свое предложение — соглашайся. Ведь эти деньги в такой же мере твои, как его. Ладно, теперь это все равно чисто академический вопрос… А твой отец отличный старикан. Он мне понравился.

Когда я смотрел, как Макс и Юнис делят все радости и заботы, меня, как говорится, завидки брали. Во время выступления Макса я поймал себя на том, что не спускаю глаз с Юнис, с ее прекрасного лица. Она сидела на самом краешке стула, судорожно сжимая руки, как школьница перед экзаменом. Губы ее шевелились — казалось, она повторяет за Максом каждое его слово. Быть может, именно это зримое свидетельство трогательной женской преданности заставило меня изменить свой тщательно разработанный план и на следующее же утро отправиться к Эдне. Я решил признаться ей в любви — и будь что будет. Если она отвергнет меня, потому что я не ворую государственных денег и не разъезжаю в собственном «кадиллаке», что ж, я приму отказ, как подобает мужчине. Во всяком случае, я не намерен был больше продолжать эту тайную любовную игру. Как было бы хорошо, когда приедет Макс, познакомить его с Эдной! Я уверен, он бы мне позавидовал. Эдна, конечно, не адвокат и не может соперничать с Юнис по части косметики и прочих женских ухищрений, зато, когда она идет по улице, все мужчины оборачиваются ей вслед. А что до образования, то для меня Эдна была достаточно учена. Я ничего не имею против самостоятельных женщин, мне они даже правятся, но шут с ней, с эмансипацией, если такая образованная дама, как миссис Акило, соглашается за двадцать пять фунтов переспать с безграмотным Нангой, о чем он не преминул доверительно сообщить мне на другой же день.

До Анаты всего пятнадцать миль, но из-за плохой дороги я ехал туда не меньше сорока минут и все это время обдумывал, что скажу Эдне. Впрочем, что именно я скажу, было не так уж важно, главное — сказать смело п уверенно, а не мямлить, как школьник, не выучивший урока. В худшем случае она ответит мне «нет»; как говорится, двум смертям не бывать, одной не миновать. А может, прежде, чем объясниться в любви, стоит рассказать ей обо всем, что произошло со дня нашей последней встречи? Ей, вероятно, интересно будет узнать, что ее уважаемый жених явился в мой дом и предложил мне двести пятьдесят фунтов. Это доставит ей удовольствие, а у ее жадюги папаши, если оп прослышит про деньги, слюнки потекут, и я сразу вырасту в его глазах.

Тут мне вспомнилось, как я злился, раздумывая ночью обо всем, что произошло. И не только потому, что Макс запятнал нашу партию да еще имел наглость обвинить меня в идеализме и наивности. Невольно сравнивая предложенную мне сумму с той, в которую оценили Макса, я не мог не почувствовать себя задетым. Хотя, конечно, никакого значения это не имело: если бы мне предложили десять тысяч, я бы все равно отказался. Важно было другое: Макс поставил под удар наше моральное превосходство, внушавшее страх таким людям, как Нанга. Этот страх читался у пего в глазах, несмотря на все его фанфаронство. Ведь в конечном счете именно в моральной чистоте и бескомпромиссности таилась единственная надежда спасти нашу страну.

Подъезжая к дому Эдны, я увидел ее в окне, но, очевидно, заметив меня, она поспешно скрылась. О женщины! — подумал я. Все они на один лад. Любая из них, даже самая красивая, всегда хочет казаться еще прекраснее, но чаще всего это идет им только во вред. Впрочем, к Эдне это не относилось — она всегда была хороша.

В комнате я застал только брата Эдны.

— Доброе утро, сэр, — сказал он, вставая мне навстречу.

— Доброе утро, — ответил я. — Это ты привез мне письмо?

— Да, сэр.

— Спасибо.

— Не стоит, сэр.

— Что ты читаешь?

Придерживая пальцем страницу, на которой остановился, он протянул мне «Скорбь сатаны». Я сел.

— Эдна дома?

— Нет, сор.

— Как нет? А кого же я видел в окне?

Он пробормотал что-то невразумительное.

— Пойди позови ее.

Он стоял передо мной, потупив взгляд.

— Сейчас же позови ее! — приказал я, вскакивая со стула. Он не двинулся с места.

— Хорошо же, — сказал я и закричал так, что, верно, слышно было во всей деревне: — Эдна!

Она появилась немедленно.

Я хотел было спросить, что все это значит и какого черта… но она не дала мне рта раскрыть. Меня поразила происшедшая в ней перемена: она вся была как натянутая тетива, и каждое ее слово жалило, точно скорпион. Я был так ошеломлен, что лишился дара речи.

— Стыда у вас нет! — накинулась она на меня. — Мало вам своих девиц, что ли? Чего вы повадились сюда ходить? Ведь отец запретил вам появляться в нашем доме. Может, вам надо разнюхать еще что-нибудь для своей приятельницы миссис Нанга? И не совестно вам распускать сплетни? А еще мужчина! Идите доложите ей поскорее, что я все равно выйду замуж за мистера Нангу, вы ведь у нее на посылках! Пускай прибежит и вцепится мне в волосы, если посмеет. А вам-то чего околачиваться здесь понапрасну? Убирались бы лучше обратно в столицу к своей потаскушке! Я была любезна с вами из уважения к мистеру Нанге, но, если вы еще раз появитесь здесь, вы узнаете, что значит иметь дело с Эдной Одо.

Она направилась к двери, потом обернулась, крикнула по-английски: «Сплетник», — и выбежала из комнаты.

Я стоял, словно пригвожденный, сам не знаю, как долго, пока братишка Эдны не сказал мне:

— Вы уж лучше уходите, а то вернется Дого. Он грозился кастрировать вас.

Дого. Дого… Кто же это такой? Мысли ползли лениво, словно кадры замедленного фильма. Ах, да, это тот одноглазый буйвол. Так, значит, его теперь приставили к Эдне. Ну что ж, желаю вам всем счастья!

К тому времени, как я, развернув машину, тронулся в обратный путь, первое потрясение, судорогой сжавшее мне горло, уже прошло. Теперь, оглядываясь на прошлое, я вижу, что мое тогдашнее состояние противоречило всем романтическим канонам. Я должен был бы мчаться по дороге, не помня себя. На самом же деле голова у меня была совершенно ясная. Несправедливые и маловразумительные упреки Эдны, большую часть которых я не понял и уж никак не мог принять на свой счет, почему-то не сердили меня. И даже страшная мысль о том, что Нанга и на этот раз взял верх, была мне почти безразлична. Я испытывал только грусть — глубокую и спокойную, как вода в колодце. И словно в колодце, утонули все мои надежды: и надежда на счастливую жизнь с Эдной, и мечта об оздоровлении политической жизни нашей страны.

У меня даже мелькнула мысль, что, пожалуй, не стоит теперь добиваться осуществления моих политических планов. Ведь, по совести говоря, они были весьма неопределенны, пока на сцене не появилась Эдна, сыгравшая роль той пылинки в насыщенной парами атмосфере, вокруг которой конденсируется влага, образуя дождевую каплю.

Однако я уже не мог отказаться от своих намерений. Сознание, что Нанга вышел победителем в двух раундах и скорее всего победит и в третьем, последнем, не только не ослабило мою волю к борьбе, а, напротив, лишь укрепило ее. То, что мне предстояло, не было для меня просто дракой за место в парламенте, а внезапно превратилось в моих глазах в символический акт, прекрасный и величественный жест, к которому не примешивались ни расчет на успех, ни надежда на вознаграждение.


Ответный удар Нанги не заставил себя ждать, и, как следовало предвидеть, это был беспощадный удар.

В воскресенье я, как всегда, в двенадцать часов включил свой новый транзистор, чтобы послушать новости. В те дни я не пропускал ни одной передачи последних известий. Если я не рассчитывал вернуться домой к двенадцати, к четырем, шести или к десяти часам, когда транслировались известия, я захватывал транзистор с собой. Эта чудесная японская игрушка размером с фотографический аппарат была снабжена наушниками, которые позволяли, отключившись от внешнего шума, слушать радиопередачи в любой обстановке. Если передача заставала меня в пути, я прослушивал ее, остановив машину на обочине.

Эта новая моя страсть объяснялась двумя причинами. Во-первых, жадно ловят новости все, кто активно занимается политикой, это как бы профессиональная болезнь. Во-вторых, мне хотелось проследить за ухищрениями и уловками нашего отечественного радиовещания. Кстати сказать, пи в одной передаче еще не было ни слова о существовании новой партии, хотя мы регулярно давали на радио подробные сообщения о нашей деятельности. Мой Бонифаций и его помощники вскоре заболели той же болезнью — жаждой информации, но оказалось, что слушать молча они не умеют; им необходимо было вслух комментировать чуть не каждое слово, и это раздражало меня, тем более что они интерпретировали события весьма своеобразно, нередко просто нелепо. Я решил слушать радио без них и стал пользоваться наушниками.

— Куда девались новости? — озадаченно спросил Бонифаций, когда я впервые прибег к этому способу.

— Приемник испортился, — сказал я. — Еле слышно, и то только у самого уха.

— Надо отдать в починку, — заметил Бонифаций. — Нельзя держать людей в темноте.

Через два дня я сжалился над ними и сделал вид, будто сам починил транзистор, что произвело на них большое впечатление. Мне стало стыдно лишать своих верных соратников единственного источника новостей. Но была и еще одна причина: мне как-то не хватало гневных эпитетов Бонифация — «болван», «ворюга» и так далее, которыми он награждал Нашу и других министров всякий раз, когда их имена упоминались в радиопередаче, что в обычное время случалось чуть ли не каждые пять секунд, а в нынешние напряженные дни — куда чаще.

Но вернемся к тому воскресному дню, о котором я начал рассказывать. Я сидел в летней пристройке и с привычной уже презрительной иронией выслушивал очередную радиоболтовню. Я понимал теперь, что на передачу нашей информации надеяться не приходится, но, поскольку я не далее как в пятницу отправил телеграмму о ходе избирательной кампании в Уруа, мне казалось, что о нас вынуждены будут хотя бы упомянуть. Ведь, в конце концов, на этих выборах впервые выступила новая партия Союз простого народа, и поддержка, которую получила моя кандидатура в пашей деревне, заслуживала внимания. Правда, наша деревня была лишь одной из многих в избирательном округе, и ее голоса не решали дела, но все же то, о чем сообщалось в моей телеграмме, во всем цивилизованном мире принято было считать «последними известиями».

Однако и на этот раз я обманулся в своих ожиданиях. О нас не было сказано пи единого слова, зато сообщалось о еще не состоявшемся предвыборном митинге, которым Нанга открывал свою избирательную кампанию. Митинг был назначен на следующий понедельник в деревне Аната, и я подумал, что, возможно, мне стоило бы на него пойти.

Затем я вдруг услышал имя своего отца. Сообщалось, что «согласно сведениям, полученным сегодня утром от бюро информации и пропаганды ПНС, мистер Хезекиа Самалу, председатель организации ПНС в Уруа, с позором отстранен от должности за подрывную антипартийную деятельность».

Я кинулся в дом, чтобы сообщить новость отцу, который преспокойно уписывал пюре из батата с перцем за своим низеньким круглым столиком. Выслушав меня, он снова запустил руку в миску, отправил в рот очередную порцию пюре и облизал пальцы. Я думал, он что-нибудь скажет, но он только пожал плечами и презрительно выпятил нижнюю губу, что должно было означать: «Пусть себе болтают», и снова принялся за еду.

Однако на следующий день болтовня обернулась осязаемыми неприятностями. Отцу принесли повестку об изменении суммы налога, которая отныне исчислялась не только с его пенсии, но и с дохода в пятьсот фунтов, якобы получаемого им с какого-то промысла.

— Какой же это «промысел»? — спрашивали все вокруг. Но разбираться было некогда — вечером трое полицейских, в которых нетрудно было угадать заядлых курильщиков марихуаны, пришли арестовать отца, и, надо сказать, они с ним не слишком церемонились. Мне пришлось, не теряя времени, выложить двадцать четыре фунта. К счастью, я смог взять их из партийных денег. Я, правда, пригрозил полицейским поднять против них дело, но эти мошенники только рассмеялись мне в лицо.

— Подымай, подымай, — сказал старший из них, — да смотри пуп не надорви, еще пригодится тягаться с Нангой.

— Вот дурак, — заметил другой, когда они уже уходили.

Но это было еще не все: в субботу утром в деревню один за другим въехали семь грузовиков, и на них стали укладывать предназначенные для будущего водопровода трубы, которые те же грузовики коммунального ведомства доставили сюда несколько месяцев назад. Это было первым официальным откликом на наш скромный митинг. Что ж, по крайней мере мы наконец получили признание.

Как ни печально, но приходится согласиться, что человек слишком легко огрубевает душой под влиянием обстоятельств. На следующий день после этого происшествия я сорвал свою злость на Эдне. Я понимал, что она все еще занимает какой-то уголок в моем сознании, и решил, подкравшись сзади, столкнуть ее в бездонную пропасть, которая называется забвением. Я написал ей письмо:

«Дорогая Эдна, я, право, не знаю, как в вашу хорошенькую пустую головку могла закрасться мысль, будто я собираюсь отбить вас у вашего драгоценного жениха. Ну, подумайте сами, на что мне девушка, у которой даже нет приличного образования? Ради бога, выходите за своего старика, ведь, если он не оправдает ваших надежд, вы всегда сможете воспользоваться услугами его сына.

Искренне ваш

Одили Самалу».

Глава тринадцатая

Два дня спустя мы услышали звуки гонга и крики глашатая.

До сих пор глашатай оповещал жителей деревни о возлагаемых на них общественных работах или созывал на собрание обсудить какой-нибудь важный вопрос. На этот раз вопреки обычаю он извещал о решении, которое уже было принято: «Перед лицом нарастающей в стране политической борьбы деревенский совет с одобрения старейшин и всего народа считает своим долгом заявить, что деревня Уруа признает только одного кандидата в парламент — мистера Нангу. Как и в прошлые годы, мужчины и женщины, взрослые и дети — все, как один, отдадут за него свои голоса. Ни о каком другом кандидате совету деревни и старейшинам ничего не известно». Глашатай повторял это снова и снова, позволяя себе лишь незначительные изменения, например опуская иногда «и дети». Я обратил на это внимание, потому что упоминание о детях показалось мне с самого начала весьма нелепым. Если таково решение народа, подумал я, так зачем же ему об этом сообщают?

А вечером радио, наш государственный глашатай, передало это известие уже в дополненном виде на четырех языках, в том числе и по-английски. Я прослушал его с той же иронической усмешкой, что и первый, деревенский вариант. Я не осуждал своих односельчан за то, что роль жертвенного барашка не пришлась им по сердцу. Зачем им было упускать возможность получить наконец водопровод — их долю общественного пирога? Проделанное ими сальто-мортале уже через два дня дало свои результаты — трубы были водворены на прежнее место или, во всяком случае, часть из них; остальные, как выяснилось, перекочевали в Ичиду, соседнюю деревню, которой тоже был обещан водопровод. Таким образом, в результате моих же стараний Нанга получил возможность одним выстрелом убить двух зайцев.

Когда на следующий день я отлучился за газетами, к отцу, как мне потом рассказали, явился бывший капрал и обещал вернуть ему взысканную с него сумму налога, если отец согласится подписать заявление, в котором говорилось, что он отмежевывается от безрассудных поступков сына, что так называемый предвыборный митинг, имевший место у пас во, дворе, был устроен без его ведома и согласия и что он безоговорочно поддерживает нашего великого вождя мистера Нангу.

Я представил себе, как отец, нацепив на нос очки, которым он теперь редко находил применение, внимательно читает бумагу, а потом, отложив очки в сторону, предлагает непрошеному гостю убираться, покуда цел. И гость, как видно, тотчас поспешил убраться — он даже оставил бумагу на столе.

— Вы совершили сегодня большую ошибку, — сказал я отцу.

— Разве, по-твоему, я хоть что-нибудь в жизни делал как надо?

— Я говорю о бумаге, которую вы отказались подписать.

С минуту помолчав, он ответил:

— Возможно, ты прав, но достойный человек не отрекается назавтра от того, что говорил вчера, — у нас так не поступают. Я принимал твоих друзей в своем доме, и я не стану этого отрицать.

Ты отстал от века, отец, подумал я. Достойные люди теперь попросту забывают то, что они говорили вчера. И я впервые осознал, что никогда не был достаточно близок с отцом, чтобы по-настоящему понять его. Я составил себе о нем превратное представление, исходя из случайных фактов, которыми располагал. Но разве в эту минуту передо мной стоял тот же окружной толмач, который, пользуясь невежеством своих нищих и неграмотных соотечественников, сколотил себе состояние и просадил его на вино и многочисленных жен? Или, быть может, я всегда судил о нем неверно и однобоко? Но так или иначе, мне было сейчас не до переоценок — на то есть налоговая инспекция.

— Одно я хочу тебе сказать, — вдруг заметил отец, — ты всю эту кашу заварил, ты и расхлебывай. С сегодняшнего дня все извещения о налогах я буду передавать тебе.

— Ну, это пустяки, — сказал я и подумал, что это еще и в самом деле не самое страшное.

Сам не знаю, зачем я отправился на предвыборный митинг Нанги. Быть может, я надеялся перенять у соперника какой-нибудь трюк, чтобы потом использовать его в борьбе против него, а может, я сделал это из чистого любопытства, которое, как известно, до добра не доводит. Как бы там ни было, я поехал. Правда, я позаботился о том, чтобы остаться неузнанным — надел шляпу и темные очки. Еще я подумал было взять с собой Бонифация и его молодцов, но решил, что они только будут привлекать к себе внимание, а тогда уж недолго и до беды. Итак, я отправился один.

Оставив машину возле почты, я прошел пешком ярдов триста до здания суда, во дворе которого должен был состояться митинг. По моим часам было начало пятого. Даже если бы я плохо ориентировался в Анате, я без труда нашел бы дорогу, потому что со стороны суда доносились пальба и барабанный бой. К тому же туда направлялись толпы людей. Подойдя ближе, я услышал звуки духового оркестра — без сомнения, это старались учащиеся анатской школы. Я обогнал нескольких человек, которых знал в лицо и которые, конечно, не могли меня не помнить — ведь еще совсем недавно я учительствовал в их деревне, но никто даже не обернулся в мою сторону, из чего я заключил, что мой маскарад удался. Одним из этих людей был Джошиа, разорившийся торговец. В те дни он ходил жалкий, как мокрая курица.

Свернув во двор, где должен был проходить митинг, я сразу увидел Нангу — он восседал со своей свитой на высоком, крепко сколоченном помосте из свежевыструганных досок. Разумеется, такие детали, как новые доски, я разглядел уже потом, когда энергично протискивался сквозь толпу, несмотря на брань, летевшую мне вслед. Сначала я увидел перед собой лишь одно: рядом с Нангой сидела Эдна, совсем как в тот первый день, — скромная послушница, неизвестно каким образом оказавшаяся среди этих людей. При виде ее я, забыв обо всем, ринулся к помосту. По другую сторону от Нанги сидела его жена. Кроме нее и Эдны, на помосте были пока только мужчины, но некоторые стулья еще пустовали. Я остановился так, чтобы можно было через головы людей наблюдать за министром и его свитой, не привлекая к себе их внимания.

Помост окружали типчики из тех, кого обычно использует полиция для различного рода сомнительных услуг. Среди них был и одноглазый Дого. Разумеется, тут же толклись и нангардисты с плакатами, вырядившиеся по такому случаю в зеленые шелковые ковбойки. Однако ни на одном из плакатов не было моего имени, напрасно я тогда сболтнул об этом Нанге. У самого помоста стояло с полдюжины полицейских — на всякий случай, хотя при столь дружелюбно настроенной аудитории инцидентов ожидать не приходилось.

Я задыхался от едкого запаха человеческого пота и не мог дождаться, когда митинг наконец начнется.

Нанга, в белоснежном одеянии, бодрый и свежий, сиял своей неизменной улыбкой. Его жена, очень величественная в голубом бархатном платье, облегающем ее пышные формы, обмахивалась треугольным японским веером, слишком маленьким, чтобы оправдывать свое назначение. Время от времени она, оттянув ворот платья, дула себе на грудь. Эдна сидела с отсутствующим видом.

Наконец появились первые признаки того, что митинг скоро начнется. Партийный функционер в зеленой шапочке с буквами ПНС пошептался с Нангой, и тот, взглянув на часы, кивнул. Человек в зеленой шапочке схватил микрофон и начал его проверять. Усиленный репродукторами голос вызвал смятение в толпе, но все тут же расхохотались над собственным испугом. Что-то, очевидно, не ладилось, потому что голос в репродукторах сменился протяжным пронзительным свистом. Но вскоре свист прекратился, функционер в шапочке ПНС сосчитал от одного до десяти, и в толпе опять засмеялись. Потом он представился как член комитета партии и сказал:

— Человека, которого мы выдвигаем в кандидаты, нет необходимости представлять (еще бы, черт возьми! — подумал я). Это не кто иной, как наш достопочтенный министр, доктор наук (авансом!) мистер Нанга.

Я не стал слушать длинный перечень заслуг Нанги не только потому, что знал егонаизусть, но и потому, что этот тип из партийного комитета, видно, сам давно оглох от собственного крика и не считал нужным щадить барабанные перепонки других. Я заткнул уши и в ожидании речи Нанги дал волю своему воображению. А что, если протиснуться вперед, взобраться на украшенную пальмовыми листьями трибуну, вырвать микрофон из жирных пальцев разболтавшегося фигляра и сказать людям, всей этой презренной толпе, что великий человек, которого они встречают громом оркестра и барабанным боем, — Достопочтенный Жулик? Впрочем, все они это знают и без меня. Мои слова не были бы новостью ни для кого, даже для скромной послушницы, сидевшей рядом с министром. Меня только подняли бы на смех. Что за дурак! — сказали бы обо мне. Откуда он взялся? Где он был, когда белые набивали себе карманы, и что он сделал, чтобы этому помешать? Где он был, когда Нанга боролся против белых, изгонял их из нашей страны? Почему он не хочет, чтобы храбрый воин воспользовался плодами своей победы? Будь он на месте Нанги, разве сам он поступил бы иначе?

Но, разумеется, никто не стал бы задавать мне эти риторические вопросы. Скорее всего дело ограничилось бы парой ударов кулаком по черепу…

Я предавался этим праздным размышлениям, как вдруг увидел, что Джошиа поднялся на помост, подошел к Нанге и шепнул ему что-то па ухо. Тот вскочил и принялся шарить взглядом по толпе. Джошиа указал в мою сторону. Я тотчас повернулся и стал отчаянно проталкиваться назад, не помня себя от страха. Мне казалось, что я просто топчусь на месте. Внезапно взревели репродукторы: всех присутствующих призывали задержать человека в шляпе и темных очках. Я сдернул с головы шляпу и продвинулся еще немного. Потом кто-то неуверенно попытался схватить меня сзади, но я вырвался и продолжал протискиваться сквозь толпу.

— Немедленно задержите вора, не дайте ему уйти! — снова загремели репродукторы. Руки, цеплявшиеся за меня, обрели решительность, и какая-то фигура выросла передо мной, преградив мне путь. Но я уже и не пытался вырваться, я должен был узнать, кто посмел назвать меня вором. Я обернулся, и меня стали со всех сторон подталкивать к помосту.

— Одили Великий, — сказал Нанга и громко объявил в микрофон: — Друзья мои, этот мальчишка хочет занять мое место.

Его слова были встречены взрывом негодования, послышались изумленные возгласы и издевательский смех.

— Лезь сюда, — сказал Нанга. — Пусть люди посмотрят на тебя.

Меня вытолкнули на помост. Поднимаясь по ступенькам, я успел заметить, что Эдна закрыла лицо руками.

— Братья и сестры, — снова обратился Нанга к толпе, — я хочу, чтобы вы знали: этот мальчишка вздумал подкапываться под меня. Он жил у меня в Бори, ел мой хлеб и пил мое вино, а теперь вместо благодарности замышляет выгнать меня из моего собственного дома.

Толпа вновь угрожающе зашумела. Но весь страх с меня как рукой сняло, я ощущал в сердце лишь холодную, неведомую мне дотоле отвагу. Я смотрел, как Нанга, упоенный собственным красноречием, с микрофоном в руке расхаживает по помосту, и чувство превосходства над ним делало меня неуязвимым.

— Я слышу, многие из вас спрашивают, кто он такой, — продолжал Нанга. — Я вам скажу. Когда-то он был моим учеником. Я научил его грамоте, я пригласил его в свой дом и хотел устроить ему поездку в Англию. Да, я признаю свою вину, не он явился ко мпе, а я его пригласил. Вы вправе упрекнуть меня… — Такое неслыханное предательство вызвало новый взрыв возмущения в толпе. — Но этого еще мало, он пытался отнять у меня девушку, за которую я заплатил полный выкуп, не говоря уже о прочих расходах, и которая по нашим законам считается моей женой. Вот эта девушка. — Он подошел к Эдне и отнял ее руки от лица. — Он пытался отобрать у меня эту девушку. Она закрывает лицо от стыда. К счастью, моя жена узнала о его проделках и вовремя предупредила меня. — Он повернулся в мою сторону и обратился ко мне: — Одили Великий! Так ты, значит, снова пришел ко мне! Ты, я вижу, не трус. А может, тебе захотелось взглянуть на Эдну? Наверное, так! А ну-ка подойди к микрофону и скажи народу, зачем ты пришел, люди ждут твоего ответа. — И он сунул микрофон мне под нос.

— Я пришел сказать пароду, что вы лжец и…

Он отдернул микрофон, поставил его на место, потом подошел и ударил меня по лицу. Меня тут же схватили за руки, но я все же успел хорошенько лягнуть его. Он ударил меня еще и еще… Эдна с криком бросилась между нами, но он оттолкнул ее с такой силой, что она упала. Вокруг стоял густой рев толпы. Удары сыпались на меня теперь со всех сторон, и вот что-то тяжелое обрушилось мне на голову… Я увидел, как полицейские повернулись и не спеша зашагали прочь; больше я ничего не помню…


События, развернувшиеся в последующие несколько недель, получили такую широкую огласку, что нет нужды излагать их здесь. Да мне тогда было и не до политики — с меня хватало своих собственных забот. Понадобилось немало времени, чтобы зажила моя голова, не говоря уже о сломанной руке и множестве других увечий, одно из которых грозило навсегда лишить меня надежды на продолжение рода.

Помню, как, очнувшись в больнице, я обнаружил у себя на голове нечто вроде восточной чалмы. Все вокруг казалось мне каким-то нереальным и несоразмерно большим, и я подумал, что впжу все это во сне. Я видел Эдну, отца и Маму — они стояли возле моей кровати, а еще, через щелку в ширме, — двух полицейских. Что-то распирало мне череп, билось там, ища выхода, и это ощущение было для меня единственной реальностью. Я попытался пощупать чалму на голове, но резкая боль пронзила мне руку, и я снова потерял сознание. Когда я открыл глаза, отец, Мама и полицейские все еще были тут и уже не казались такими призрачными. Эдна исчезла. Быть может, она лишь привиделась мне в горячке. Присутствие полицейских показалось мне странным, по эта мысль лишь смутно мелькнула в моей голове. Все вокруг было так необычно, что наличие двух полицейских (а когда они сменялись, их оказывалось целых четыре) меня не волновало (может быть, они таким образом искупают свою вину передо мной?). Но вот однажды утром я проснулся и обнаружил, что полицейских нет.

— Где они? — спросил я сиделку.

— Ушли.

— Почему?

— Вы еще спрашиваете почему! Благодарите бога, что ваше дело прекращено.

— Дело? — Я попытался припомнить, что за дело, но не мог. С минуты на минуту должен был прийти отец, и я решил спросить у него. Но он наотрез отказался отвечать на мои вопросы, сказав, что я должен сначала поправиться. Все же я не отставал от него до тех пор, пока не выяснил, что действительно находился под арестом — у меня было обнаружено оружие.

— Оружие? Где?

— В твоей машине. Говорят, у тебя там нашли пять тесаков и две двустволки. Ну да все равно — теперь уже дело прекращено.

Я постепенно припомнил все, что случилось.

— На какой день назначены выборы? — спросил я.

— Не знаю.

— Знаете, просто не хотите сказать, — проворчал я. — Могу я получить свой транзистор?

— Пока нет. Врач говорит, тебе нужен покой.

На следующий день я опять пристал к отцу с расспросами, и он, чтобы отделаться от меня, вынужден был рассказать, что хулиганы обыскали мою машину и подожгли ее, а когда меня доставили в больницу, я был взят под арест якобы за хранение оружия, на самом же деле для того, чтобы помешать мне подписать заявление о согласии баллотироваться в парламент.

— Заявление о согласии? Но ведь я уже его подписал!

— Нет, оно не дошло до избирательной комиссии, его перехватили по дороге.

Я привстал с подушки, но отец уложил меня; впрочем, я все равно не смог бы подняться.

— Теперь ты все знаешь. Больше ни о чем меня не расспрашивай, слышишь? Даже здесь, в больнице, неизвестно, кто тебе друг, а кто враг. Потому-то я и стараюсь бывать здесь почаще.

При этих словах он понизил голос и покосился на дверь.

— Макс сам приходил сюда, чтобы дать тебе новое заявление на подпись, но его не впустили.

— Понятно.

Как выяснилось потом, выборы происходили в тот самый день, когда я расспрашивал о них отца. Ему не составило большого труда скрыть это от меня, потому что я лежал в отдельной палате.

В ту же ночь в Абаге убили Макса. Я узнал об этом только на третьи сутки и проплакал весь день. Голова у меня опять стала раскалываться от боли, и я уже мечтал о смерти, но врач сделал мне укол, и в конце концов я уснул.


Впоследствии Джо рассказал мне, как было дело. Наши агенты сообщили Максу, что хитроумная супруга Коко и ее соратницы из женской организации ПНС решили в буквальном смысле стать грудью за своего кандидата: они прятали за лифчиками пачки бюллетеней и проносили их в кабины. Макс немедленно отправился на избирательный участок, но не успел он выйти из машины, как один из «джипов» Коко налетел на него сзади, и он был убит на месте.

Полицейские — как оказалось, в большинстве своем переодетые наемники Коко — предприняли было слабую попытку арестовать шофера, но в эту минуту появился мистер Коко собственной персоной и, отстранив полицейских, заявил, что он сам займется расследованием этого дела. Юнис, которая тоже едва не попала под колеса, сначала словно окаменела. Потом, придя в себя, она раскрыла сумочку, будто хотела достать носовой платок, вытащила из нее пистолет и дважды выстрелила Коко в грудь. После этого она упала на труп Макса и зарыдала, как самая обыкновенная женщина. Полицейские схватили ее и увели с собой. Странная девушка, говорили в толпе.

В ту же ночь между телохранителями Макса и головорезами Коко завязалась драка, послужившая той искрой, из которой разгорелся пожар беспорядков в стране. В Анате Нанга, получивший как единственный кандидат все голоса на выборах, попытался распустить свою лейб-гвардию, которая обходилась ему недешево. Но часть наемных бандитов, не желая расставаться с, легким заработком, взбунтовалась, и в завязавшейся потасовке одноглазый Дого лишился уха. Оставшись не у дел, бывшие телохранителя министра принялись чинить разбой и грабежи; они шныряли по всем базарам в округе, отбирая у женщин товары и избивая всех без разбору. После одного из таких налетов младшая жена моего отца вернулась домой с подбитым глазом и рассказала, что у нее отобрали корзину сушеной рыбы, которую она носила продавать. Распущенные после выборов наемники других кандидатов, прослышав про подвига молодчиков Нанги, организовали свои банды и тоже занялись мародерством. Население было терроризировано.

Тем временем премьер-министр сформировал кабинет, куда вошли все прежние министры, в том числе и Нанга, и выступил но радио с речью, в которой заявил, что намерен навести порядок в стране, раз и навсегда покончив с бесчинствами и бандитизмом. Он заверил иностранных предпринимателей, что их капиталовложения находятся в полной безопасности и что его правительство остается непоколебимым, «как гибралтарская скала», в своем намерении проводить политику «открытых дверей». «Положение в стране никогда еще не было столь устойчивым, — заявил он, — а национальное единство столь прочным». Он ввел в сенат вдову Коко и сделал ее министром по делам эмансипации женщин, рассчитывая таким образом утихомирить мощную гильдию столичных торговок, которая в последнее время все громче выражала свое недовольство…

Незадолго до того, как я выписался из больницы, меня пришла навестить Эдна. Мы долго глядели друг на друга, не говоря ни слова. Как я мог объяснить ей свое письмо, в котором упрекал ее в невежестве и вообще был ужасно груб? Но недаром говорят, что нападение — лучшее средство защиты. Я решил сразу же перейти в наступление.

— Поздравляю, теперь я уже никогда не буду оспаривать место Нанги в парламенте, — сказал я, натянуто улыбаясь.

Она ничего не ответила и продолжала молча смотреть па меня, но перед этим взглядом не устояло бы и каменное сердце.

— Простите меня, Эдна, — вырвалось у меня, — я вел себя как скотина… Я никогда не забуду, что вы, только вы одна, пришли мне на помощь. — У меня защипало в глазах, и, взглянув на нее, я увидел, что мои невыплаканные слезы катятся у нее по щекам. — Не плачьте, — сказал я. — Эдна, любимая, не плачь. Иди сюда.

Она подошла и села ко мне на кровать.

— Эдна, — забормотал я, — не знаю, как мне тебе объяснить… Я такая скотина… Это письмо… Я был так несчастен… Ты не можешь себе представить, как я страдал… Сможешь ли ты простить меня когда-нибудь?

— Простить? За что? Все, что вы написали, — правда.

— Не говори так, Эдна, прошу тебя. Я знаю, что я тебя обидел, но я не хотел… поверь мне. Я был в таком отчаянии, и я боялся, что ты… что ты выйдешь замуж за этого идиота. Только поэтому… клянусь тебе. — Я хотел было, как требовал обычай, для подтверждения клятвы приложить палец к губам и указать на небо, но моя правая рука была еще в гипсе, и мне пришлось проделать это левой рукой, что, вероятно, выглядело очень смешно.

— Выйду за него замуж? По правде говоря, я никогда не хотела выходить за него… Все девочки в колледже смеялись надо мной… Но отец… Конечно, я не бог весть какая ученая, но все же…

— Эдна, не надо!

— …но все же, слава богу, я лучше, чем некоторые, будь они хоть тысячу раз министрами. Он просто невежда и хам. А то, что ты пишешь про ревность его жены…

— Подожди минутку, — прервал я ее, вдруг осененный догадкой. — О каком письме ты говоришь, о первом или о втором?

— О втором? А разве их было два?

— Ну да. После того, как я приходил к тебе… — Держись! Не сдавай позиций! — приказал я себе. — В тот раз, когда ты так обошлась со мной, я послал тебе письмо. Ты не получила его?

— Нет. После того, как ты приходил ко мне? Значит, начальник почты отдал ему и твое письмо.

— Начальник почты? При чем тут начальник почты?

— Ты разве не знаешь? Они с начальником почты друзья-приятели, и все мои письма поступали к нему.

— Не может быть! Какой негодяй!

— Ты только представь себе! Меня просто бог спас от этого человека.

— Бог и Одили.

— Да, и Одили… А что там было?…

— Где? Ах, в моем письме… Да так, ничего особенного.

— Нет, расскажи.

— Когда-нибудь потом. Давай больше не вспоминать про это, поговорим о чем-нибудь другом, о нашем будущем.

Я помолчал, стараясь привыкнуть к мысли о свалившемся на меня неслыханном счастье, а потом шутливо заметил:

— И надо же, чтобы сам господин министр интересовался любовными письмами какой-то девчушки.

— Просто ужасно! — сказала Эдна и тут же, спохватившись, спросила: — Это кто же «девчушка»?

Я улыбнулся и нежно сжал ее руку, а потом продолжал размышлять вслух:

— Кто сует нос в чужие дела, тот сам себя наказывает. Порядочный человек не станет подглядывать в замочную скважину.

Теперь Эдна в свою очередь пожала мою здоровую руку.

В это время за дверью послышался голос отца, он громко здоровался с одной из сиделок, и Эдна поспешно пересела с кровати на стул.

— Ты здесь, дочь моя, — сказал отец, входя в палату. — Ты так долго не приходила. Я уж было подумал, не спугнул ли я тебя.

— Нет, сэр, — смущенно ответила Эдна.

— Ты спугнул ее? Чем же?

— Я сказал, что женю на ней одного из своих сыновей. Ты знаешь, она ведь провела тогда здесь всю ночь.

— Так, значит, это был не сон?

— О чем ты говоришь?

— Так, ни о чем. Я думаю, вы должны женить на ней своего старшего сына.

— Посмотрим.


Когда я поправился, мы с отцом и несколькими родственниками, прихватив большой кувшин пальмового вина, отправились на переговоры к отцу Эдны. Первый визит не привел ни к каким результатам. Отец Эдны отказывался поверить, что он потерял зятя-министра и ему придется теперь выдать дочь за какого-то сумасбродного мальчишку, который купил себе не машину, а черепаху. Но тут мне на помощь неожиданно пришла армия: в стране произошел военный переворот, и все правительство упекли в тюрьму.

Бесчинствующие банды бывших телохранителей посеяли среди населения такую смуту, вызвали такие беспорядки, что молодые армейские офицеры воспользовались случаем и захватили власть в свои руки. Как мы вскоре узнали, Нанга, переодетый рыбаком, пытался бежать на лодке, но был схвачен и тоже посажен за решетку.

Мои дела сразу пошли на лад, потому что отец Эдны, как и следовало ожидать, предпочел получить синицу в руки. Он рассказал нам, что Нанга заплатил за его дочь выкуп в сто пятьдесят фунтов да сто фунтов дал на ее обучение в колледже и прочие расходы. Только и всего? — подумал я.

— По нашему обычаю, — твердо сказал отец, — выкуп положено возвращать. Все остальные расходы не возмещаются. Так? — обратился он к родственникам, и они подтвердили: да, таков обычай.

Отец был прав, но мне вовсе не хотелось затевать сейчас морально-правовые споры, которые грозили только затянуть дело. Ведь никто не мог поручиться, что за переворотом не последует контрпереворот, поэтому нам с Эдной лучше было поспешить. К тому же я предпочитал не быть всю жизнь в долгу перед Нангой за то, что он дал образование моей жене, и немедленно согласился заплатить всю сумму, что очень удивило и даже задело моих родственников.

— Выйдем на минутку, нам нужно поговорить, — зашептали они. Но я решительно отказался, и они лишь пожали плечами, поражаясь моей твердости и в то же время гордясь мною, потому что твердость всегда внушает уважение.

Про себя я уже решил позаимствовать нужную сумму из партийных денег, которые у меня еще оставались. Вряд ли эти деньги могли скоро понадобиться, тем более что новое правительство запретило все политические партии до «полной стабилизации» положения в стране. Одновременно было объявлено, что все должностные лица, нажившиеся за государственный счет, будут преданы суду. Говорили, что сумма хищений составляет около пятнадцати миллионов фунтов.

Из всех мероприятий нового правительства меня больше всего взволновал указ об освобождении Юнис и присвоении Максу звания Героя Революции. Несмотря на серьезную ошибку, которую он допустил и за которую я его сурово осуждаю, я не могу не признать, что Макс был настоящим героем и мучеником, и я предполагаю основать у себя в деревне школу его имени — разумеется, это будет школа нового типа. Тем отвратительнее мне бесстыдство людей, на глазах у которых был убит Макс и которые пальцем не пошевелили, чтобы защитить его, а после переворота сразу переменили фронт.

Внезапно все заговорили о злоупотреблениях при старом режиме, о взяточничестве, коррупции, политическом гнете. Газеты, радио, молчавшие до сих пор интеллигенты и государственные служащие — все возмущались прежним правительством. А ведь речь шла о людях, которым только вчера пели дифирамбы, которых повсюду встречали славословием и барабанным боем. Коко, например, теперь иначе не называли, как убийцей и вором, а те, кто ему попустительствовал, то есть, на мой взгляд, истинные виновники всех наших бед, оказались ни при чем, словно окунулись в легендарный источник, смывающий любые грехи.

— Воруй, да знай меру, не то хозяин заметит. А Коко меры не знал, — сказал мне отец, когда, вернувшись от Юнис, которую я ходил навещать, я рассказал ему, что она утратила всякий интерес к жизни и даже не рада, что вышла из тюрьмы. Слова отца поразили меня, ведь то же самое говорили в Анате о Джошиа.

Правда, в устах жителей селения, поносивших ненавистного торговца, эта поговорка имела вполне определенный смысл: хозяином была деревня, а у деревни свои законы, и она не потерпит надругательства над ними. Но в масштабе государства эти законы теряют силу — здесь нет хозяина. За Макса отомстил не народ, а один-единственный человек — женщина, которая его любила. Если бы его душе не суждено было обрести успокоение, пока народ не потребует возмездия, она скиталась бы и поныне. Но ему посчастливилось. Я говорю это не из духа противоречия и не из желания блеснуть. Я искренне считаю, что при гнусном режиме, до недавнего времени царившем у нас в стране, режиме, который превратил общество в гнилое болото и сделал своим девизом пресловутое «живи и жить давай другим», а символом веры — «кто жирнее, тот и умнее» или, выражаясь более современным языком, «набивай брюхо — остальное болтовня», режиме, при котором негодяй, укравший посох у слепца и проклятый всеми, может назавтра войти в алтарь нового святилища и на глазах у народа шушукаться со жрецом, — при таком режиме, утверждаю я, можно считать, что человек умер славной смертью, если его жизнь побудила другого выступить из толпы и выстрелить в грудь убийце, не ожидая за это награды.

Примечания

1

Игра слов: М. И. — магистр искусств, и в то же время это — инициалы Нанги.

(обратно)

2

Барристер — адвокат, имеющий право выступать в высших судах Англии.

(обратно)

3

Евангелие от Матфея, 2, 18.

(обратно)

Оглавление

  • СТРЕЛА БОГА
  •   Глава первая
  •   Глава вторая
  •   Глава третья
  •   Глава четвертая
  •   Глава пятая
  •   Глава шестая
  •   Глава седьмая
  •   Глава восьмая
  •   Глава девятая
  •   Глава десятая
  •   Глава одиннадцатая
  •   Глава двенадцатая
  •   Глава тринадцатая
  •   Глава четырнадцатая
  •   Глава пятнадцатая
  •   Глава шестнадцатая
  •   Глава семнадцатая
  •   Глава восемнадцатая
  •   Глава девятнадцатая
  • ЧЕЛОВЕК ИЗ НАРОДА
  •   Глава первая
  •   Глава вторая
  •   Глава третья
  •   Глава четвертая
  •   Глава пятая
  •   Глава шестая
  •   Глава седьмая
  •   Глава восьмая
  •   Глава девятая
  •   Глава десятая
  •   Глава одиннадцатая
  •   Глава двенадцатая
  •   Глава тринадцатая
  • *** Примечания ***