КулЛиб - Классная библиотека! Скачать книги бесплатно 

Каждая минута жизни [Юрий Дмитриевич Бедзик] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Каждая минута жизни

1

Заремба возвращался с рыбалки поздним вечером. Вовсю нажимая на педали велосипеда, он сосредоточенно вглядывался в далекие огоньки города. Удилища привязаны к раме, сзади, на багажнике, целлофановый мешочек с уловом: будет чем похвастаться перед женой. Парочку больших карасей взял на дальнем глухом озере. А мелочь — на ближнем, под старой вербой, куда приезжал обычно. Там, где Валя однажды костер жгла. Давай, говорила, будем, как наши предки, прыгать через огонь! Но потом потускнела взглядом, ушла в себя. Огонь медленно угасал перед ней, и она сама словно умирала вместе с огнем.

Беда обрушилась внезапно. У Светы — двенадцатилетней дочери — была простуда, потом долго держалась температура, участились ночные вызовы «скорой», а ей становилось все хуже и хуже. Один из врачей, забирая девочку в больницу, сказал Максиму: «Возможно, придется оперировать. Очень плохо с почками». Он сперва не поверил, что все так серьезно, но Валя, услышав об операции, будто сломалась. Вот у того костра и понял наконец Максим весь ужас надвигавшегося на них горя.

Больше на озера не ездили. Только сегодня он решился. Чувствовал, что тоска раздавит, будто хотел оторваться от мыслей, уйти в лесную глушь, в тишину заднепровских лугов. Уехал, чтобы поспеть на вечерний клев, а теперь возвращался домой.

Велосипед ровно катил по обочине шоссе. Багряные полосы гасли над городом, над великим шумным миром. Мчались машины с зажженными фарами, мигали сигнальными огоньками.

Он тоже хотел приобрести машину, какого-нибудь скромного «жигуленка», чтобы вот так, вечерами, вырываться на речные плесы, на озера. Но все не получалось: сперва было с деньгами туговато, теперь времени в обрез, чтоб в гараже еще возиться. Железа хватало на заводе. У заместителя начальника механообрабатывающего цеха Максима Петровича Зарембы забот не счесть: «единички», «серийки», внеплановые… То приказ сверху, то просьба своего же сборочного: «Выручай, брат!», а то нелады с планом…

Темнело небо, гасли кроваво-красные полотнища над лесом. Скоро появится КП, где в эту пору на посту старый заводской приятель Петрушин. Непременно остановит: «А ну, покажь, Максим, покажь». Не для того, чтобы напроситься на подарочек. Совестливый парень, добрая душа. Пошел в милицию прямо от станка, когда секретарь горкома созвал заводскую молодежь в парткоме на беседу: дескать, теперь, ребята, от вас зависит порядок в городе. Просим вас, помогите нашей милиции. Все вместе будем выметать нечисть. С той поры, закончив милицейскую школу, лейтенант Петрушин исполняет свою нелегкую службу в ГАИ. Там, впереди, километрах в трех, его стеклянная будка с голубым ободком понизу, напоминающая капитанский мостик.

Вдруг инстинктивно почувствовал слева от себя какую-то опасность, обернувшись, увидел надвигающиеся с выключенными фарами «Жигули». Поравнявшись с ним, машина начала бесцеремонно прижимать его к краю шоссе, к глубокой канаве за обочиной. Заремба съехал на обочину, понесся по кочковатой земле. Но и машина взяла правее. Погасив скорость, словно приклеилась к нему. Ехала рядом, колесо в колесо, отжимая Зарембу к заросшей кустарником канаве. Ситуация, понял Максим, становилась критической: еще секунда-другая, и машина попросту сшибет его велосипед, да так, что и костей не соберешь. Вцепившись в руль, он резко нажал на тормоз. «Жигули» пронеслись мимо.

— Пьянчуги проклятые! — запоздало выругался Максим. У него вспотели ладони, самого трясло, словно в лихорадке. Будь под рукой мотоцикл, бросился бы за ними в погоню. Таких мерзавцев оставлять безнаказанными нельзя!

Теперь он ехал осторожно. И закат вдруг показался сумрачным, гнетущим, и трасса — пустыннее. На шоссе наползал туман из низины. Максим вяло нажимал на педали. Что-то сдвинулось в душе. Вот она — жизнь. Идешь своей тропкой, а какой-нибудь пьяный подлец выскочит тебе наперерез — и все… Показалось, что все происшедшее было не случайно, что опасность далеко не ушла, она снова где-то рядом…

Он не ошибся. Через две-три минуты впереди показались расплывчатые в тумане фары. И Заремба нутром почувствовал: это они. Возвращаются! Надо было соскочить, бросить велосипед, но какая-то сила или упрямство удерживали его в седле. Машина мчалась на него по осевой, словно милицейский патруль. Зарембе сделалось по-настоящему страшно. Фары разгорались, становились огненными шарами, слепящими солнцами. Времени больше не оставалось. Он бросил велосипед круто вправо… Колеса перелетели через небольшой дерновый барьерчик, и машина врезалась в кусты. Максима сорвало с сиденья и швырнуло в темноту.

…Удар был сильным. Короткая, яркая вспышка перед глазами и сразу — темнота. Потом вдали, словно у самого горизонта, появилось слабое свечение, оно росло, становилось похожим на отдаленное пламя пожара или на всполохи от разрывов снарядов.

Понимая, что это бред, что этого быть не может, поскольку неожиданное видение уже давно за чертой времени, в прошлом, Заремба вдруг словно увидел себя в девственном тропическом лесу, где шел бой с бандитами. Этих мерзавцев постоянно забрасывали с севера, из-за реки, сюда, на территорию молодой латиноамериканской республики. Видимо, бандитам стало известно, что в пограничный район прибыл с советскими специалистами комиссар экономики революционного правительства, и они устроили здесь, на дороге, засаду. Мигель Оливера Орнандо — так звали молодого комиссара, высокого, стройного, в рубашке цвета хаки. Он приказал немедленно занять круговую оборону и ждать подкрепления с пограничной заставы. «Надо продержаться! — кричит он Зарембе. — Скоро подойдут наши ребята!»

Охрана комиссара ведет беспрерывную стрельбу, ответные выстрелы из леса не дают поднять головы, осмотреться. На дороге слышен быстро приближающийся рокот автомобильных моторов, из кустов, пригибаясь, быстро выскакивает солдат и падает рядом с комиссаром в густую траву — это прибыли пограничники. В сторону бандитов бьет крупнокалиберный пулемет, летят гранаты, ответные выстрелы тонут в их разрывах.

Прибывшие солдаты принесли тревожное известие: бандитам удалось поджечь склад и взорвать гараж на строящемся в десяти километрах отсюда шинном заводе. Это его помогали строить Максим Заремба и его товарищи из Советского Союза. Теперь становится понятно, почему на багровых тучах у горизонта растекается такое зарево.

«Вот так, — мрачно говорит комиссар, забрасывая свой автомат за спину, — понимаешь, товарищ Заремба, как нам трудно? Мы свой цемент нередко замешиваем на крови…»

Три месяца назад вернулся Максим Заремба из длительной загранкомандировки, и вот пережитое там однажды снова напомнило о себе, как огненный сон, уходящий в небытие. Как приказ Орнандо: «Надо продержаться! Скоро подойдут наши…»

Заремба поднял голову и увидел стоящую на обочине машину. Стукнула дверца. Потом послышался голос — осторожный, прощупывающий:

— Эй! Ты там живой?..

«Может, я снова  т а м ? И нас окружают? И у меня не осталось ни малейшего шанса на спасение?..» Нет, тогда он знал, что рядом солдаты в рубашках хаки, их бьющие в ночь автоматы. А сейчас только черный склон обрыва и голос из темноты.

Заремба встал, вылез по крутому откосу на шоссе. Парень в белой майке протянул ему руку, но Заремба руки не принял.

— Живой?.. — словно бы удивился парень. — А велосипед твой где? — За спиной парня стояли двое. Позы их не предвещали ничего хорошего.

— Так где же твой велосипед? — снова спросил парень в белой майке. Он стоял расслабившись, засунув руки в карманы джинсов.

Заремба понял: это  о н и. Ночная шатия-братия, ищут приключений!

— Черт его знает, где он, — глухо ответил Максим, невольно становясь в оборонительную позу. Конечно, они! Но своей догадки не показал. Попробовал даже улыбнуться: — Тю-тю велосипед… Спасибо, что выручили, ребята. А то какая-то сволочь чуть не угробила меня.

— Может, и не сволочь, — усмехнулся парень в белой майке. — Закусывай, когда пьешь.

— Ну, не тебе меня учить, — огрызнулся Заремба.

— Нет, ты глянь на него, — будто обидевшись, обернулся к своим дружкам автомобилист в майке. — Мы его, можно сказать, с того света вытащили, а он еще…

Двое других шагнули в сторону, беря его в кольцо. Машина с раскрытыми дверцами была похожа теперь на приземистого, приготовившегося к прыжку зверя. Трасса казалась вымершей.

— Чего вам от меня надо? — хрипло спросил Заремба, и кулаки его невольно сжались. Один против троих…

— А то и надо… — процедил парень в майке, медленно подвигаясь к нему.

— Ну?..

— А ты не нукай. Живой остался — и радуйся. А то хребтину сломаем!

Нет, это не пьяная банда. Тут другое. «Хребтину сломаем…» Могут… Все могут… Никого на шоссе. Заремба стоял перед парнями, словно загнанный в ловушку зверь. Мысль его перебросилась к заводу, и он будто увидел наглую ухмылку токаря Кольки Пшеничного. Сцепились на днях, когда тот возле складских стеллажей запихивал себе в карман спецовки дефицитные втулки. «Гляди, законник, чтобы тебе хребтину не сломали!» — пригрозил ему Колька. Он и раньше угрожал: не лезь, куда не следует, а то обожжешься!

Вот, значит, и встретились. Трое на одного… Наглые рожи, угрожающие взгляды. Будто те бандиты из напоенных горячей влагой джунглей. Дай таким оружие — не остановятся ни перед чем. Они словно наслаждались, чувствуя сейчас свою власть над ним, не испытывая ни малейшего страхе перед безоружным человеком.

В груди Зарембы вдруг вспыхнула слепая ярость. Перед глазами снова запылало далекое зарево. И снова послышался голос Орнандо: «Продержаться… Надо продержаться…» Если бы Орнандо был здесь. И его ребята из охраны. И хлопцы из цеха. И все наши…

Не думая, двинулся прямо на них. Если ждать нападения — сомнут.

Они как-то растерянно расступились. Очевидно, поняли, что схватка с Зарембой добром не кончится. И уж во всяком случае не будет легкой расправой над безоружным.

— Прочь с дороги! — резко крикнул он и пошел прямо по шоссе.

— Иди, иди! — выкрикнул ему в спину тот, в белой майке. — И за велосипед не хватайся, все равно раньше нас у КП не будешь! Ножками топай, вот так, ножками!

Он заколебался.

— И не думай жаловаться, законник! Все равно ничего не докажешь, — прохрипел другой парень, и Заремба, обернувшись, увидел в его руке увесистую железную штангу. — Топай, тебе сказали! А будешь трогать рабочих — голову оторвем!

Законник!.. Вот теперь все стало предельно ясно. Колькины дружки, по его указанию выследили, перехватили. Законник! Любимое словцо Пшеничного. Ну, что ж, сейчас выбора не было, и он пошел по шоссе. В тот же миг стукнули дверцы, взревел мотор, и колеса грузно покатили по гравию. Из открытого окошка донесся хриплый голос:

— Не забывай, законник! Мы еще встретимся!

Машина рванула с места и помчала к городу. На шоссе стало тихо. Заремба возвратился на место своего падения, отыскал велосипед. Как ни странно, он оказался целым. Только цепь соскочила с задней шестеренки. Заремба принялся натягивать ее. Не сразу получилось. Каждое движение отдавалось в боку жгучей болью, и левая рука словно онемела. Пальцы были непослушными, чужими.

Когда, с трудом нажимая на педали, подъехал к знакомой будке КП, лейтенант Петрушин будто ожидал его. В кителе, с белой кобурой на боку, стоял он возле своей ярко освещенной стеклянной храмины.

— Ты что это там ночевать вздумал? — спросил он с легкой подозрительностью в голосе. — Пять часов киснуть в болоте!

— А ты все сечешь. Молодец! — невесело похвалил его Заремба.

— Служба. Куда денешься…

В тоне Петрушина было самодовольство. Ему нравилось, что заводчане помнят и уважают его. Один начинающий поэт даже стихи написал про него в заводской многотиражке. Дескать, в деле дерзок, смел, отчаян, спуску не дает подонкам, в городе и у окраин слышен голос его звонкий… Почему звонкий — это не уточнялось, голос у Петрушина был как раз сипловатый, тихий, но было приятно читать о себе художественное слово.

Услышав о происшествии на шоссе, лейтенант строго свел брови, подумал, потом оглядел со всех сторон замызганный велосипед, будто хотел еще раз убедиться, что именно эта машина стала объектом бандитского нападения.

— Говоришь, «Жигули»? — переспросил деловым тоном Петрушин. — Разыщем мерзавцев. Номерок их я себе записал. — Он похлопал рукой по планшету на боку. — Еще издали их засек. Слишком уж гнали. Взял на прицел своего «локатора» — машинка эта у меня, скажу тебе, безотказная! — вижу: действительно, мчат, словно в космосе. Не остановились, когда я им дал сигнал. Вот и пришлось взять на карандаш.

— Бандюги! — вскипел Заремба. — Повидал я таких…

— Где ж это? — с улыбкой переспросил Петрушин.

— В загранкомандировке. Там, где вода теплее. В джунглях. Шинный завод мы им строили. — Заремба начал успокаиваться. — Славные там ребята, но бедность… Дороги, понимаешь, у них никудышные, скаты за неделю летят, а другого транспорта нет. Вот мы и построили им завод. Кстати, и наш завод поставлял им оборудование.

— Хорошо подзаработал? — откровенно спросил Петрушин.

— Да я не зарабатывать ездил, хотя и в этом меня не обидели, — отмахнулся Заремба. — Хотелось посмотреть, как люди живут на другой половине шарика. Что такое — Латинская Америка?.. Ну, а как увидел их халупы разнесчастные… А потом этих мерзавцев с американскими автоматами…

— Да, опасный народ, — сделал вполне резонный вывод Петрушин, невольно поправляя на себе ремень с оттягивающей его кобурой.

Заремба подумал, лицо его помрачнело.

— А эти, думаешь, менее опасны? — кивнул он в ту сторону, куда умчались «Жигули». — Ожирели, оскотинились, за лишнюю сотню товарища угробят. Таким поперек дороги не становись, не пожалеют.

— Так ты им что — поперек дороги стал?

— Их-то я как раз и не знаю. — Заремба перешел на деловой тон: — Хорошо, что ты записал их номер. Задержать их нужно.

— Основания какие?

— Они же меня нарочно в кювет сбили. Чудом спасся.

— Сбили — не сбили — доказывать надо. Может, ты сам свалился… Это такая публика, что свои права качать умеет. — Он поднял руку. — Минутку подожди, сейчас кое-что уточню. — Он поднялся к себе в стекляшку, позвонил куда-то, поговорил и снова вышел к Зарембе. — Я навел справку. Машина принадлежит Савращуку. Не знаешь такого?

— Нет. У себя не держим. Завод сволочей не любит.

— Ну, не весь завод одинаковый, — задумчиво произнес лейтенант. — Ты вот что… Фамилию эту запомни и при случае постарайся уточнить, где следует. Конечно, мы этому Савращуку на хвост наступим. Не скоро он сядет в свой драндулет. Только мне кажется… — Петрушин немного передвинул вперед кобуру. — Нехорошим здесь пахнет. Если ты им вправду где-то дорожку перешел, гляди в оба.

— Справимся, — твердо отрубил Заремба. — Теперь я с ними по-другому поговорю.

Домой подкатил совсем поздно. Жил он, как говорят, в примаках. Каменный дом над Днепром окружен огромным садом. Тесть Максима, тоже из заводчан, из бывших руководителей, сумел к своему пенсионному рубежу сколотить надежную копейку и соорудить эту красностенную виллу, к которой точно подходило старое английское выражение: «Мой дом — моя крепость».

Сейчас в крепости не видно ни огонька. Тишина. Максим подумал, что Валя, очевидно, еще в театре, на работе. Тесть, Порфирий Саввич Курашкевич, вояжирует по кавказским курортам. А Степа, дальний родственник тестя, конечно, спит в беседке после изнурительной работы в саду.

Поставив велосипед под сараем, Заремба направился к крыльцу. Взгляд его зацепился за что-то сваленное горой посреди двора. Доски — не доски… Да это же кирпич. Днем, наверно, привезли самосвалом и сбросили прямо вот так. Торопились, видать, по всему двору раскидали.

«Снова у тестя прибыль», — подумал Заремба и ощутил ноющую боль в левой руке, ушибленной при падении. Вечное доставание, выбивание, устраивание, перепродажа — как все это надоело Максиму! Говорил однажды со своим тестем напрямую: «Вы же полковник в отставке, Порфирий Саввич, у вас за спиной столько славных дел, вы после войны поднимали наш завод. А теперь одна забота — нагрести побольше. И все вам мало, мало!..»

Максим поднялся на крыльцо, хотел отпереть ключом дверь, но понял, что она незаперта. Значит, жена дома. Нашел ее в темной комнате, возле приоткрытого окна. Слабый огонек сигареты дрожал в ее руке.

— Ты что это притаилась? — встревожился он и потянулся к выключателю.

— Не нужно… не зажигай… — устало отозвалась Валя.

Он сел в кресло возле нее. Было трудно молчать, и спрашивать тоже. Так и сидели в темноте, в полном одиночестве. Наконец он не выдержал. Мир кончается, что ли? Ну, болеет Света, значит, надо лечить, спасать девочку. Все дети болеют… Перемелется…

— Ничего не перемелется, — сказала сдавленным голосом Валентина и положила ему на колено горячую ладонь. — Мне звонили в театр, чтобы я завтра явилась в клинику.

— Звонили? — насторожился Максим. — Но это еще ни о чем не говорит. Ты же сама просила, чтобы они сообщали…

— Вот они и сообщили.

— Стало хуже?

— Был консилиум.

— Ну?

— Не знаю.

— Может, ничего страшного? — У Зарембы прорвалось раздражение. — Неужели этот твой Рубанчук не в состоянии…

— Не «мой»! — бросила глухо Валентина. — И чтобы я больше этого не слышала!

Он начал ее успокаивать. Речь ведь не о прошлом, не об их отношениях… Главное — это его институт, специалисты высшего класса, которые проводят операции по пересадке органов. Недаром и Порфирий Саввич так настойчиво добивается, чтобы Светочку оперировали именно здесь, у Рубанчука, вернее, в хирургии Антона Ивановича Богуша.

— Ты ничего не знаешь, — перебила мужа Валентина. — Ты даже не представляешь, какие у них отношения.

— Отношения?.. О чем ты?

— У моего отца с этим Богушем. Отец раньше никаких дел с ним не имел, называл его предателем… Они вместе воевали… Кажется, плен, концлагерь…

— Погоди, ты путаешь! Твой отец закончил войну полковником…

— Да я о Богуше, — с раздражением ответила Валентина. — Это Богуш работал на немцев. И ему потом долго не доверяли. Он, кажется, обращался к отцу за помощью, вроде, отец мог в чем-то оправдать его, что ли. Ну, сказать где надо. А отец отказался. А потом этого Богуша оправдали. И ты сам понимаешь, как он после всего может относиться к отцу… ко всем нам… Но теперь отец как-то странно и резко изменил к нему свое отношение…

— Вот и ты измени… Война давно кончилась… Мало ли что у кого когда-то было? — Заремба пытался говорить назидательно, без тени сомнения в голосе. — Что для нас главное? Светочка! И я просто уверен, что ее спасут. Должны спасти. — Заремба сделал паузу. — Ведь Светочка раньше никогда не болела. В принципе, она была совершенно здоровым ребенком.

Валентина взорвалась.

— При чем тут принцип? Мне надоел твой казенный оптимизм! Твои дурацкие утешения! И о принципах тоже забудь! Ты не у себя на заводе!..

Разговор явно поворачивался к ссоре. Максим привык к этому. Наверно, он действительно перестарался со своим преувеличенным оптимизмом. Все ведь и без того ясно… Так не хотелось сейчас ссор, упреков! Мало, что ли, им горя! А что касается Валиного отношения к его работе, то ему не привыкать. Он знал: все заводское ей серо и скучно, его профессия ей не только безразлична, но даже… унижает ее. Будто это он ее силком затащил в ЗАГС, а теперь она вынуждена терпеть… Как же, талантливая актриса, с тонким вкусом, у нее много друзей, поклонников, все ее обожают, и все сочувствуют по поводу этого ординарного брака! Но что ж делать? У них — Светка… И эта ее страшная болезнь…

Все складывалось как-то несуразно. Был лучшим мастером на машиностроительном заводе, отличился в загранке, после возвращения назначили заместителем начальника цеха, работы уйма, дел навалилась масса — интереснейших, сложнейших, готовится перестройка, все нужно брать с боем, дни и ночи в цеху… А тут — свое домашнее горе. И эта темная комната, и почти враждебный голос жены, и ее нелепые укоры…

Может, и он виноват в чем-то. Собственно, виновата его заводская профессия, так не импонирующая Валентине. Хотя дело, конечно, не в профессии. Он догадывался, что раздражало Валентину. По нынешним временам кое для кого самая выгодная партия — разрубщик в мясном отделе магазина. Или дамский мастер. Или директор сауны. А он технарь, трудяга, за двести рэ вкалывает с утра до ночи, домой возвращается весь пропотевший, усталый. И дома снова чертежи, схемы размещения станочного парка, болгарский заказ на полихлорвиниловые трубы… Господи, она действительно далека от всего этого, ей это давно надоело, осточертело. И уж конечно, не могла она смириться с его вечным «горением», вечным «энтузиазмом». Времена Корчагиных и Мересьевых, дескать, давно прошли, люди должны жить по-человечески, им нужны удобства, комфорт. Валентина укоряла его за то, что он «не от мира сего», слишком прямолинейный, если не сказать хуже — простачок, наивный идеалист, никак не научится жить. Не умеет или не желает пользоваться своими связями, скромничает на трибунах, не лезет вперед остальных. Трудяга — и все… Тут, возможно, упреки и были в какой-то мере справедливыми.

И тем не менее промолчать уже не мог. Эти бесконечные разговоры о его «наивности» порядком ему надоели. А тем более — сегодня. Вот и на шоссе его встретили как раз «ненаивные», «непростачки». Эти-то своего не упустят, поскольку имеют железную хватку. Он как-то подсознательно почувствовал в Валином отношении к нему нечто похожее на цинизм Кольки Пшеничного. Ну, пусть не в такой оголенной форме, не столь откровенно. Но, в сущности, все сводилось к тому, что дураков надо учить. От дураков людям одни хлопоты. Не понимаешь человеческих слов — получай фары в глаза, колеса в бок, велосипед в кусты…

Валя словно сжалась от его слов. Только сигарета вспыхивала угрожающим красным огоньком. Слышно было, как при затяжках она слегка потрескивает.

— Звонил твой начальник Кушнир, — сказала вдруг с вызовом. — Отца ждет… Зол он на тебя. Большую бочку катит.

— Это Кушнир-то?.. Возможно, — ответил Максим, успокаиваясь.

— Ты бы поубавил прыти, — произнесла Валя с нескрываемой язвительностью. — Папа говорит, ты там всех против себя настроил, весь цех.

— Не думаю, что он прав.

— Но тебя же ненавидят рабочие.

— Колька Пшеничный с дружками — еще не все рабочие. Да и вовсе они не рабочие, как я понимаю. Ловкачи, ворюги, по которым давно скучает тюрьма. — Он замолчал, и ему показалось, что он слышит стук своего сердца, напористый, болезненный. Даже дыхание перехватило, когда он снова представил перед собой не огонек Валиной сигареты, а огни несущегося ему навстречу автомобиля. — Я должен тебе сказать, что у нас в цеху происходит нечто непонятное, нехорошее. И боюсь, что твой отец имеет к этому отношение.

— Вот как!.. — одним дыханием отсекла его слова Валентина. И сразу же ответила резко: — Отец просто умеет жить с людьми.

— О да! Вон сколько кирпича ему приволокли эти «люди». Целую гору!

— Она тебе что, мешает?.. Можешь не смотреть на нее.

— Боюсь, как бы к ней не присмотрелись товарищи из ОБХСС.

— А ты напиши им.

— Грамотных и без меня хватает.

— Но и ты, говорят, тоже стал грамотным. Подкапываешься не только под своего начальника, но и под моего отца. Может, наш дом отдать государству? — Ее голос задрожал. — Герой! К нашей беде только этого не хватает!

Она была близка к истерике. Максим быстро поднялся.

— Валя, давай думать сейчас о Светочке, — произнес он как можно сдержаннее. Она не ответила. — А этот кирпич…

— Да ну тебя… с твоим кирпичом! — вяло отмахнулась Валя.

И Максим понял, что кирпич ей совершенно безразличен и все ей безразлично. Тут уж никакие слова не помогут, никакие уговоры и утешения.

Когда он вышел во двор, небесный свод, словно отражая в себе мириады городских огней, всколыхнулся, поплыл, стал растекаться туманом. И Максиму снова стало горько и одиноко. Безбрежный ночной город окружал его сонной тишиной, потом с Днепра донесся гудок парохода, а он стоял опустошенный, угрюмый, ко всему безразличный, и, казалось, нет в мире живой души, которая могла бы откликнуться на его боль.

Он устал. Устал до последнего предела. Но это была усталость, когда тело требует не разрядки, а дополнительного напряжения, немедленного действия, когда человек, превозмогая накатившее бессилие, четко, осознанно стремится к действию.

Оставаться в доме он не мог. Он словно почувствовал себя выброшенным в безвоздушное пространство, в какую-то бездну. Ни стен, ни дна… И тогда он ощутил в себе новый прилив сил. И понял: опора есть. Твердая, успокаивающая, дающая веру. Это были его завод, его цех.

Сегодня ребята из комсомольско-молодежной бригады остались на третью смену, ночную. Токари Яниса Звайзгне. И он, Заремба, их производственный начальник, ничего до сих пор для них не добившийся, но столько им наобещавший, должен быть с ними. «Если им трудно, — подумал Заремба, — то за это несу ответственность в первую очередь я. Да, я…»

Когда он переступил порог своего тридцатого цеха, вся линия «Т-20» (легких токарных «универсалов») работала на полную мощность. Юноши в черных куртках, девушки в красных косынках склонились над резцами. Максим знал, что ночные смены действуют на молодых токарей изнуряюще, что это, по-существу, глупость, результат головотяпства плановиков, технологов, главного производственного отдела. И, конечно, его, Максима Зарембы, вина, ибо все несуразности в работе верхних эшелонов руководства в конечном счете реализовались через него. Взять хотя бы станки. У молодежной бригады станки далеко не первогодки. Многие ждут капитального ремонта. А с ремонтом туго. Три слесаря-ремонтника не успевают вытягивать возложенную на них нагрузку. Он знал, что всем опостылела работа на «универсалах», что молодежь загорелась идеей перехода на электронику. Давай ЧПУ, давай программирование! Все это он знал. И все же… Когда днем позвонили из производственного и попросили сделать новую «аварийку» (срочнейший заказ для спасения простаивающего сборочного цеха), Заремба, посоветовавшись с начальником цеха Анатолием Петровичем Кушниром и получив от него снисходительное и явно ему самому приятное «добро» (вот мы какие, дескать, спасаем весь завод, недаром поэтому ходим «под знаменами»), оставил на третью смену всю молодежную бригаду Яниса Звайзгне. И вот они стоят, и видно, как они напряжены, как нелегко им держаться за ручки суппорта, подгонять резцы к вертящимся заготовкам, глядеть на взвивающуюся фиолетово-синюю стружку и точить, точить, точить… Гул моторов, жужжание резцов, редкие голоса, удары железа… «Дорогие вы мои! Спать бы вам сейчас или с любимыми гулять у Днепра, любуясь звездами, а вы гробите здесь свое здоровье…»

Увидев Зарембу, токари не удивились. Обычное дело, на ночных сменах он часто бывает.

Подошел старый мастер Скарга. Был он тут сменщиком, любил почему-то мурлыкать по ночам, особенно с юнцами, которым почаще надо мозги вправлять, но еще чаще «в сердечко постучать, в самую его глубинушку». Добрый, милый старик, хотя внешне выглядел суровым запорожцем: носил длинные усы, а на переносице строгая складка.

— Норму сегодня дадут, Петрович, — кивнул Скарга в сторону девчат и хлопцев. — А на большее не рассчитывай. Переутомлять не разрешу. Они и так уже того и гляди дремать начнут, бедняги.

Одна из девушек быстро подняла голову, в уголках ее черных глаз мелькнула усмешка.

— Так уж и бедняги! — с легким задором отозвалась она в ответ на жалостливую тираду старого мастера. — Другое обидно, Максим Петрович! Зрение теряем из-за наших плановиков-ротозеев. — Ее пальцы ловко орудовали у станка, откручивали патрон, вставляли новую заготовку, зажимали ее ключом. Палец на красную кнопку, мотор взревел, и суппорт с резцом стал плавно наплывать на вертящийся металлический стержень. — Мы ведь для плановиков и технологов как пожарная команда. Вот и с заготовками — то густо, то пусто. — Она присмотрелась повнимательнее к потоку эмульсии, стекающему неровной струйкой на упрямый резец, и немного расслабилась. — Да и станочки наши такие, что давно пора их в музей. А еще лучше — на свалку.

И снова на Зарембу глянули умные, слегка насмешливые глаза. Он подошел к девушке, нагнулся для чего-то над ее станком. Вроде бы и не надо было, но вот потянуло. Показалось ему или нет — кончик ее красной косынки слегка коснулся его лица, и он отпрянул. Даже жаром обдало.

Что он мог ответить ей? Тамара Кравчук всегда отличалась сдержанностью, не любила встревать в споры с начальством, была сговорчивой, послушной, молчаливой.

У нее были смолянисто-темные волосы, аккуратно убранные под косынку. Почему-то стало жаль этих волос, этой худенькой спины с выступающими лопатками. Да, если уж Тамара подпускает шпильки, совсем плохо дело.

Заремба не раз ругался в производственном отделе завода. Там соглашались, там хорошо понимали, что Заремба прав. Однако положение не менялось. Валили главным образом на смежников: им хоть кол на голове теши, нет для них договорной дисциплины, нет совести и все тут. Присылают, например, отливки к самому концу квартала и считают, что по своему графику они план выполняют. А как быть цеху с этими запоздалыми отливками, их, разумеется, не волнует. Сколько раз цеховые ребята возмущались по этому поводу, на собраниях размахивали руками. Но пока все впустую. Тамара, видно, тоже понимала это и покорно соглашалась с новыми «аварийками», оставалась на ночные смены.

Заремба испытывал к ней смешанные чувства: то ли симпатию, то ли непонятную досаду. Знал, что она хорошая девушка с несложившейся личной жизнью, очень одинокая, очень замкнутая и… — тут он терялся от внутренней догадки! — словно чего-то ожидавшая от него, Максима. А что она могла ждать?.. Непонятно. Да и не следовало докапываться, не нужно было, чтобы все становилось понятным… Говорит-то она, конечно, дело: ночные смены, неразбериха в планировании, ненадежные смежники, устаревшие станки — все это давно никуда не годится. А они работают. Так приучены с детства. В сельских семьях, откуда большинство сегодняшних заводских девчат, не принято капризничать. Послали тебя родители в город искать новую дорогу в жизни — ищи ее честным трудом, послушанием, скромностью, за место в общежитии, за возможность в будущем получить городскую прописку, за право гордиться принадлежностью к рабочему классу, гордиться своим цехом.

Ох уж этот цех! «Тридцатка», как его называли в обиходе. До загранкомандировки Заремба уже был в нем старшим мастером. До всего дошел своим умом, смекалкой, своими руками. Начинал простым учеником токаря, а теперь имеет шесть специальностей, и в каждой — высокий разряд. К какому станку ни поставь, он и сейчас может классную работу показать. За это и Максима уважали, и сам он себя уважал. А еще он вечерами учился в Политехническом. Когда его назначили старшим мастером токарной линии, стал он начальством, но сам, в глубине души, все равно считал себя рабочим и гордился этим званием. И был уверен, что много сделал для родного цеха.

В день отъезда, точнее, вылета за границу провожала его бригада токарей-комсомольцев, особенно близких ему. Были веселые напутствия, всякие разные намеки. Бригадир, светловолосый застенчивый латыш Янис Звайзгне, помнится, даже довольно двусмысленно пошутил: «Смотрите, мол, Максим Петрович, не влюбитесь в тамошних креолок. Говорят, сжигают одним взглядом». А ведь и действительно, чуть не сгорел. Два раза гостиница, в которой жили советские специалисты, взлетала в воздух. Хорошо еще, что в дневное время, когда все находились на стройке. Были и нападения бандитов, и тот ночной бой, и пожар на строительстве шинного завода. А в последнюю минуту перед вылетом на Родину вдруг записка в кармане: «Ваш самолет заминирован. Желаем счастливого пути. Надеемся, что больше не возвратитесь…» Долго их держали в аэропорту, пока собака, специально для того натренированная, обнюхивала багаж и все отсеки самолета.

Вернувшись домой, увидел, что на его токарной линии полнейшая неразбериха. Цех вроде бы гремел, ходил под знаменами. Колю Пшеничного уже дважды снимали для телевидения, а Сансанычу, старому токарю Трошину, была даже вручена личная премия от министра за приспособление для скоростного накручивания пружин. Но зато у девчат из бригады Яниса заработки упали до восьмидесяти рублей. Когда Максим был старшим мастером, такого не случалось. Любой ценой старался он вытянуть им зарплату, допоздна сидел с нормировщиками, ссорился с Галиной из планово-распределительного бюро, с начальником бюро организации труда. Но почему же без него все сразу пошло под откос? Девчата жаловались, что уйдут на другой завод. «Жаль, конечно, родной цех, а что поделаешь? Мы — женщины, нам лишняя десятка вон как дорога. Все рассчитываем, на всем экономим…»

Вот тогда и пошел Заремба к директору Федору Яковлевичу Костыре.

Кабинет огромный, пока дойдешь до кожаного кресла, ноги подкосятся. Костыря стоял мрачный, читал какую-то бумагу, и мясистые губы его при этом кривились. Видно было, что не до рядового мастера ему сейчас. Руку едва ткнул, не глядя. Но, услышав, о чем речь, переменился в лице.

— И ты, значит, бежишь с завода?! Ну и катись. Не держим. Нам к текучке не привыкать. А меня не запугивай. И горькими глазами своих девчат не жми на мое сердце. Я, брат, всю войну в окопах просидел, до сих пор осколки в ногах ношу. Хочешь покажу?

Заремба словно нахохлился, чувствовал, как разгорается в нем злость. Ведь действительно, хорошо воевал человек, и сейчас тянет на себе огромнейший завод, больше всех отвечает. Но нельзя же так!.. Хотел уже бросить на стол свое заявление, даже за авторучкой потянулся в карман пиджака. Но тут в кабинет вошел секретарь парткома Иван Фотиевич Сиволап, высокий, худощавый, с глубокими залысинами на лбу. Узнав, с чем явился Заремба, указал ему на кресло возле приставного столика.

— Я так полагаю, Федор Яковлевич, — заговорил довольно строгим тоном Сиволап, обращаясь к директору, — что нам терять своих воспитанников нет никакого резона. Тем более, что вы сами знаете, как обстоят дела в тридцатом.

— А как? — вскипел директор, считавший «тридцатку» своим детищем. — Что вы мне голову морочите? Прекрасно работают люди, самоотверженно, всех нас выручают. Такое производство, как наше, полностью обеспечить метизами — это что, мало? Мы за их спиной ни к кому на поклон не ходим. А вот к нам ходят… Да только шиш получат! Те, которые в тридцатом по-настоящему работают, — герои. А вот которые жаловаться бегают, и сами работать не хотят и не умеют…

— Постой, Федор Яковлевич, не горячись, — примирительно заговорил Сиволап. — Ты вот считаешь их героями, а у парткома, как тебе известно, мнение несколько иное. И не такое радужное. И мы их серьезно критиковать собираемся. За показуху, за брак, за низкую дисциплину труда. Не хочу тебя расстраивать, но, думаю, там и серьезными приписками пахнет. На Кушнира кое-какие весьма неприятные сигналы поступают.

— Брось, брось! — мрачно отмахнулся директор. — Знаем мы эти… сигналы. Чем толковей и деятельней работник, тем больше у него завистников. За Кушнира я — горой! Он видит наши общие нужды и всегда готов со своими ребятами на выручку делу. Сами же знамя ему вручали…

— Боюсь, напрасно… — вздохнул Сиволап. Он не хотел в присутствии Зарембы обострять спор. — Впрочем, это хорошо, Федор Яковлевич, что и ты своих воспитанников защищаешь. Вот давай и подумаем, как из твоей защиты и нашей критики доброе дело сделать… И для цеха и для всего завода. Ты помнишь, уже высказывалось мнение укрепить руководство в тридцатом. Как ты считаешь, может быть, нам назначить Максима Петровича замом к Кушниру? Пусть бы заправлял у него производственными делами, — Сиволап улыбнулся поощрительно. — Уж если он за океаном, под носом у американцев и их прихвостней-бандитов всяких, справился с заданием Родины, так тут ему сам бог велел дать задание посолиднее.

Сиволап знал, что Костыря, хотя и был человеком честолюбивым и весьма крутого нрава, но, в сущности, мужик он справедливый. Директор сперва скривился — дескать, без него решили! — однако, подумав, внимательно взглянул на Зарембу.

— Ну, а ты чего молчишь? Потянешь? Или все еще хочешь перекочевать в какую-нибудь тихую обитель?

Заремба почувствовал, что весы качнулись в его сторону. Поддержка Сиволапа была защитой не только лично для него. Созревала давно желанная идея, грандиозная мысль, такая, что и вымолвить боязно… Он замялся, сделал многозначительную паузу, явно давая понять, что намерен говорить и требовать по большому счету.

— Говори, говори, — подбодрил его Сиволап. — Только знай: ни новой квартиры для тебя, ни новых мест в общежитии не предвидится.

Заремба вздохнул, набрался мужества и сразу выложил все. Если ему доверяют производственную часть одного из сложнейших и, говоря откровенно, далеко не спокойного, не ровного, не стабилизировавшегося цеха, то он ставит одно условие.

— Да перестань ты нас запугивать! — рассердился Костыря, который, может, впервые почувствовал в этом неказистом с виду, сухощавом, словно перенесшем долгую болезнь, человеке внутреннюю упругость и силу.

Идея Зарембы, в общем-то, была проста: цех надо полностью реконструировать. Как говорится в решениях партии: добиваясь его технического переоснащения.

— Ну, ну, — поощрительно улыбнулся Сиволап, почувствовав в молодом инженере своего будущего помощника в деле, которое для всех заводчан представлялось огромной, желанной, вполне осмысленной, но весьма трудной в плане практического осуществления задачей. — И как же ты конкретно мыслишь себе все это на нашем заводе? Только прошу тебя: говори предметно, без общих благих пожеланий.

— А вот так и мыслю, — слегка развел руками Заремба, — чтобы, значит, не усовершенствовать старую технологию, не заниматься частичной механизацией и модернизацией в цехе, а переходить к принципиально новым технологическим схемам, к технике, так сказать, нового поколения.

Директор недовольно наморщил лоб.

— Тебе мой комиссар говорит: без общих фраз, а ты, братец, в открытые ворота… Поучаешь нас азам политграмоты. Или думаешь, что мы газет не читаем, не имеем представления о последних решениях ЦК по ускорению научно-технического прогресса?

Заремба стушевался. Он смотрел на директора и видел усталого, очень занятого и поэтому раздраженного его поучениями человека. У Костыри действительно часто открывались фронтовые раны на обеих ногах, это было многим известно. Дома его, возможно, ждут жена, дети, друзья, он тоже хочет сесть в свое любимое кресло или примоститься где-нибудь на кухне возле белого столика и смотреть телевизор. А тут его еще ждет бесчисленное количество бумаг, телефонных звонков, проблем, решений. И то, что он был раздражен, лишний раз выдавало в нем обыкновенного живого человека. А раз так, нужно сказать ему простыми словами, совсем домашними словами.

— Видите ли, Федор Яковлевич, мы недавно обследовали наших девушек-токарей в амбулатории, и у них почти у всех очень низкий гемоглобин. И давление ниже нормы…

— Насчет калорийности это ты к нему, — кивнул директор в сторону Сиволапа. — Я на свою зарплату весь завод не прокормлю.

— Да я не о том, Федор Яковлевич… Питаются они хорошо. И столовая у нас отличная. А вот простаивать ночные смены на цементном полу да работать на нашей, простите, технике… такого бы не хотелось.

— Ты, Максим Петрович, давай конкретнее, — вмешался Сиволап, показывая своей слегка загадочной улыбкой, что он уже догадывается, куда клонит Заремба.

— Наш цех завален железной рухлядью. На двести пятьдесят рабочих мы имеем триста производственных единиц. Им давно место в утиле. А вместо них мы хотим поставить автоматику.

— Станки с ЧПУ? — переспросил Сиволап.

— Так точно, — по-военному отчеканил Заремба. — Станки с числовым программным управлением. — Он смущенно опустил глаза. — Тогда бы девичьи руки сохранили больше тепла для другого дела… простите, для других занятий… Все-таки они ж — будущие матери.

Ну вот, теперь вопрос представился во всей своей реальности. Рухлядь? Да. Убрать? Бесспорно. Кто против?.. Миллионы отпускаются на это. В горкоме партии только и разговор: что сделали, к чему идете? Да, электроника, электроника… Лицо директора было задумчивым и озабоченным. До сих пор он, правда, больше увлекался расширением цеховых площадей. Восемь новых цехов Федора Костыри гремели во всех отчетах министерства. Светлые помещения. Высокие своды. Между цехами — аллеи, аллеи, а вдоль аллей — тополя. И над главными воротами — грандиозная арка… Костыря умел поражать посетителей размахом, мощью, блеском. «Меня еще вспомнят потомки, — подумывал он. — Мой завод станет моим памятником».

Но, оказалось, он ошибался. Миллионные капиталы ложились пока мертвым грузом в стены, в фундаменты, фондоотдачи от них практически еще не было. Возможно, он слишком увлекся… Да, чересчур много цемента, новых арок… А теперь вот этот тщедушный инженерик выкладывает прямо и просто: «Выбросить рухлядь… Станки с ЧПУ… Пожалеть руки девчат…»

Но Костыря еще не сдавался. В нем жила практическая жилка делового человека старой закалки. Он слишком хорошо знал свой завод и его людей, чтобы обманываться относительно главного: как этот крутой поворот пройдет через человеческие души. Тысячи людей десятилетия жили в одном мире представлений, а тут — на тебе: переучивайся! Ищи резервы! Уступай дорогу более смелым, дерзким, смекалистым…

Поэтому он спросил прямо: готов ли цех психологически к новой технике? Каков настрой трудового коллектива на перемены? Как на это посмотрят старые, опытные мастера? Те, кому уже недалеко до пенсии. Например, умелец Трошин, гордость и слава тридцатого цеха? Ведь молодежи в цехе не так уж много.

— Сумею убедить, — не совсем уверенно выдавил из себя Заремба.

— Как раз ты-то и не сумеешь! — отрубил директор. — Я лучше тебя знаю, как он настроен. И вообще, о чем думают и как к тебе относятся старики. Трошин тебе своих пружинок никогда не простит, — Костыря посмотрел на Зарембу со снисходительным сожалением.

— Думаю, дело давнее. Может, уже простил. — И снова в голосе Зарембы прорвалось колебание.

Говоря «думаю», он, пожалуй, не только не сомневался, он твердо знал, что дед ему ничего непростил. И не простит. Это была вражда, очень скрытная, подспудная, неугасающая.

Как-то, вскоре после возвращения из-за границы, выступая на общем собрании, Заремба — снова старший мастер токарной линии — вроде бы шутливо, а на самом деле довольно резковато прошелся по адресу Трошина, старейшины токарного клана. «Наш Сансаныч человек пожилой, может быть, поэтому он живет по законам капиталистической конкуренции». Заремба имел в виду то приспособление, которое в свое время придумал старый токарь, за что, собственно, и получил благодарность министра. Казалось бы, надо радоваться, однако старик сделал это приспособление предметом личного бизнеса. Крутил себе пружинки не глядя, план перевыполнял и как будто не собирался делать свое изобретение достоянием других.

Трошин взорвался. Норов у него в последнее время начал заметно портиться. Жена болела и, похоже, неизлечимо. А отсюда — авоськи, молоко, очереди за мясом, варка борщей, беготня по больницам, всякие анализы. Тут его и подцепила черноглазая, напористая начальница планово-распределительного бюро цеха Галя Перебийнос. Завязалась довольно теплая дружба, и цех сразу почувствовал ее весьма неприятные для себя результаты: «теневой кабинет» Сансаныч — Галина, имея определенное влияние на ход цеховых дел, особенно когда речь шла о трудных заказах, выгодных партиях, закрытии нарядов и прочем, упрямо напоминал о своем существовании.

С того самого собрания, подогреваемый пылкой и, видать, честолюбивой Галиной, стал Трошин проявлять откровенное недовольство Зарембой. Перестал здороваться со старшим мастером, по цеху поползли всякие сплетни. И все это вылилось в безобразную сцену возле пивного ларька. Трошин пил пиво, мимо проходил Заремба и, решив как-то уладить отношения, сделать первым шаг навстречу старику, взял и себе кружку. «Разрешите к вашему обществу присоединиться?» — кивнул он мрачному Сансанычу. Тот не ответил. Кто-то из работяг подтолкнул Сансаныча в бок: улыбнись, мол, мастеру. И тут Трошина словно прорвало. Округлив глаза, он ухватил Зарембу за отвороты пиджака, притянул к себе и процедил прямо в лицо: «Этому тебя учил мой друг Скарга?.. На старую гвардию руку поднимаешь? Жалко тебе, что я лишнюю десятку заработал? Нормы хочешь поднять, паразит ты, вот кто!» Заремба отбросил от себя дедовы руки. «Слишком я уважаю ваши руки, Трошин, — сказал он, с трудом сдерживая себя, чтобы не ответить грубостью. — И мне бы не хотелось, чтобы эти золотые руки были у государства нахлебниками. Пора кончать работать по старинке. Поставим новую технику — с чем останетесь?» Дед стукнул кружкой по прилавку. «Золото, да не твое! А на эту технику я плевал с высокой колокольни…»

Сколько уже времени минуло с тех пор, когда состоялась беседа в кабинете директора и произошло новое назначение Зарембы. О реконструкции словно забыли, будто и не было о ней никакого разговора. По-прежнему не утихают авралы, ночные смены. Зато Трошин и его приятели частенько поговаривают: не надо, мол, спешить, торопливость известно где нужна бывает, и уж во всяком случае никакой пользы от нее для рабочего человека нет. А вся эта электроника, как молот, раз врежет, и заплачут наши трудовые денежки. Переучиваться поздно, да и нужды нет никакой, а рабочие руки — они всегда в цене. Никаких реконструкций, работали на «универсалах», так на них и останемся.

Заремба слушал эти разговоры, и возразить ему было нечего, потому что дальше планов и прожектов дела не двигались. Костыря, знать, забыл или не хотел возвращаться к мысли о коренной реконструкции тридцатого цеха. Впрочем, возможно, у него были и другие, более важные дела: ведь целый завод на плечах — люди, планы, премии. А Зарембу, совершенно неожиданно для него, избрали председателем цеховой группы народного контроля. Начальник цеха Кушнир, похоже, был доволен таким назначением, сказал, что это очень хорошо для дела. Видимо, он полагал, что сочетание власти заместителя начальника цеха и руководителя ГНК в одном лице Максима Зарембы заставит того иначе взглянуть на цеховые проблемы, не лезть на рожон, быть гибким в решении производственных вопросов, понять, в конце концов, что один раз живем и надо давать жить другим. Он так и сказал Максиму, что рассчитывает на их полное взаимопонимание.

Вспомнились сейчас Зарембе и слова Сиволапа, когда разговор в кабинете директора закончился и Максим поднялся, чтобы уйти. «Знаю, трудно тебе будет, Максим Петрович, но кому ж, как не тебе и браться за трудные дела? Иди и, будь добр, не подведи нас».

Максим взглянул на склоненную к станку спину Тамары, вздохнул, словно от немого укора, и пошел вдоль токарной линии. Остановился у бездействующего станка. Чей это? Ах, ну да, Николая Пшеничного! Скарга же предупреждал, что тот не сможет явиться на ночную, у него вечером встреча с рационализаторами района. Встреча плановая, отменить нельзя. Из райкома звонили. Ну, к этому не привыкать: парень нарасхват. Интересно, что рассказали ему дружки об их встрече на шоссе? Они наверняка поняли, что Зарембу не запугать. Не таких видел.

Максим быстро прошел узким переходом в складское помещение. Вдоль стен тянулись высокие, как в архиве, стеллажи с ящиками. Здесь складировалась вся дневная продукция: болты, гайки, патрубки, втулки. Заремба начал выдвигать ящики, ощупывать еще теплые после обработки детали. Поднялся на стремянку.

— Ты что там ищешь? — спросил его мастер Скарга, подняв к нему сморщенное, в склеротических жилках лицо. — Может, я помогу?

— Вряд ли вы мне поможете, Иван Мусиевич, — ответил Заремба и вытянул еще одну кассету. — Сейчас все будет ясно.

Это была кассета, в которой хранились наиболее ценные детали — бронзовые втулки для электромоторов. Заремба знал, что эти втулки, или, как их называли, «вкладыши», очень хорошо подходили к автомашине «Жигули» последней модели. По договору цех вытачивал их и передавал централизованным порядком министерству автомобильного транспорта. Поговаривали, что за каждую такую деталь мастера-барышники сдирали с автолюбителей баснословные деньги.

Кассета была наполовину пуста. Кто-то поработал здесь основательно. Трудно ли вынести в кармане или через забор перекинуть «доброму дядюшке» с автостанции? А потом «Жигули» на ночных трассах… «Жигули» на базарных торжищах… «Жигули» возле ресторанов…

Заремба спустился по лесенке, глянул с болью на своего учителя.

— Вот так, Мусиевич, — покачал он головой. — Вы тут ночей не досыпаете, а кто-то на вас хороший бизнес делает.

— Ты о чем, сыночек? — заморгал усталыми глазами Скарга.

— Все о том же. Вкладыши воруют. Веселый у нас цех, Мусиевич. Ох и веселый! Только плясать почему-то не хочется…

Домой Максим вернулся в третьем часу ночи. Присел на кухне, открыл термос, налил себе горячего, еще с утра заваренного крепкого чая. Долго пил, бездумно глядя в пустой угол, и на него постепенно как бы наваливался весь сегодняшний день и вся эта суматошная гремучая ночь с «Жигулями», резцами, эмульсией, вкладышами…

Выключил свет и направился на веранду. Будить Валю не хотелось. Лег на твердый топчан, под голову — маленькую подушку-думочку. Большие окна открыты настежь, в них вливается ранний летний рассвет. Где-то далеко загудел теплоход. Еще раз, еще… Звуки были звонкие, гортанные, будто корабль совершал увеселительную прогулку по Днепру, и ему было досадно, что раскинувшийся по крутым холмам город спит с вызывающим безразличием…

Проснулся Максим от недовольного Валиного голоса. Было уже совсем светло. Дьявольщина, все на свете проспал! Но оказалось, шел только седьмой час.

Валя была в длинной ночной рубашке, волосы растрепаны, лицо со следами несмытой косметики.

— Тебя зовут к телефону! Этот твой неугомонный партийный секретарь. Господи, нигде покою нет!..

Действительно, звонил Сиволап. Поинтересовался, как прошла ночная смена, удалось ли добить «аварийные»? Как чувствуют себя ребята?

— Как после всякой ночной… Задание сделали, но…

— А ты как, в форме? — перебил Сиволап.

— Я вас слушаю, Иван Фотиевич, — пытаясь скрыть раздражение, резковато ответил Максим.

— Хорошо… — Сиволап помедлил, как бы поняв неуместность своего бодрого тона. — Извини за ранний звонок. Надень что-нибудь попараднее и — в партком. Если ложно, прямо сейчас выезжай.

— В театр вроде бы рановато… — хмуро пошутил Заремба.

— Почти угадал, — проговорил с усмешкой Сиволап. — Только сегодня главную роль сыграешь ты сам. Поэтому, прошу, не задерживайся.

Заремба положил трубку. Валентина заметила его крайнее удивление.

— Снова аврал? Когда же вам дадут, наконец, жить по-человечески?

— Нет, тут что-то другое. Похоже, намечается театральное представление. Опять какие-нибудь гости или комиссия по обмену опытом…

2

— Антон Иванович, прилетает доктор Рейч, — сказал по телефону директор института Рубанчук. — Доктор Рейч из Ульма, помните?

— Помню, — тихо ответил Антон Иванович, и Рубанчуку показалось, что в неспешном ответе Богуша промелькнула некоторая растерянность.

Странно… Рубанчук знал про давнее знакомство Богуша с известным ныне западногерманским врачом. Спросил мягко:

— Как чувствуете себя, Антон Иванович? Когда будете в институте? Покажу вам телеграмму от Рейча.

— Сейчас… сейчас приду, Андрей Павлович, — торопливо произнес Антон Иванович, и Рубанчук понял, что в груди Богуша что-то дрогнуло.

Похоже, что его уже ждали. Гардеробщица заранее почтительно открыла перед Богушем дверь. Он вошел в просторный холл, в прохладу высотного дома. Пахло краской и невыветрившейся сыростью, которая еще долго остается в новых зданиях. Грузный, с продолговатым волевым лицом, он шел широким, неторопливым шагом, властно держа голову с поредевшими седыми волосами. Безупречный серый костюм, белая рубашка… Нет, лифт не нужен, спасибо. Он поднимается на третий этаж пешком. Может и выше, если надо.

Гардеробщица смущенно развела руками. Богуш глянул на ее гладко зачесанные волосы, на идеально выутюженный синий халат, и легкая улыбка тронула его губы. Подумал, что эта всегда опрятная женщина сегодня словно специально приготовилась к встрече с ним. Он приветливо кивнул и направился к лестнице. Гардеробщица восхищенно посмотрела ему вслед. Был Антон Иванович орлом, орлом и остался. Хоть и шестьдесят пять ему исполнилось.

Богуш поднялся на третий этаж, вошел в приемную директора. Но тут распахнулись двери, и из кабинета стремительно вылетел Коля Карнаухов. Старший научный сотрудник ослепил своим белоснежным халатом и скрылся в коридоре.

— Заходите, заходите, Антон Иванович, — тут же услышал Богуш голос Рубанчука. Директор был в темно-синем костюме, видно, только что приехал в институт.

— Куда это вы своего адъютанта отправили? — спросил с легким недовольством Богуш. — Пронесся, как метеорит.

— В аптеку, — сдержал усмешку Рубанчук и взял со стола листок бумаги. — Вот, взгляните, великий Рейч вспоминает вас добрым словом.

Богуш читал долго, перечитывал, всматривался, словно хотел за текстом на телеграфном бланке увидеть самого Рейча… Хирург из Ульма. Давнее, очень давнее знакомство. С довоенных времен… «Прибываю двадцать восьмого… Привет доктору Богушу».

Пока Богуш читал телеграмму, Рубанчук несколько раз прошелся в задумчивости по кабинету, потом вернулся к большому письменному столу, блестевшему лакированной поверхностью, и нажал на кнопку.

Вошла санитарка Марьяна, быстроглазая, симпатичная девушка, временно исполнявшая должность секретарши, поскольку сама секретарша — сухая, чопорная дама — была в отпуске.

Марьяна была дальней родственницей Богуша, приехала в Киев поступать в мединститут, но пока работала в институте санитаркой, стаж зарабатывала. Зная, что Антон Иванович, а вслед за ним и другие относятся к ней с ласковой снисходительностью, она позволяла себе с начальством некоторую вольность.

— Гости едут, Марьяна, — Рубанчук озабоченно сдвинул брови. — Зарубежные. Проверь, чтобы профилакторий был чист, как стеклышко.

— И на солнце есть пятна, Андрей Павлович. Давно доказано, — ответила девушка игриво.

— Делай, как тебе сказано, Марьяна, — резко оборвал ее Богуш и, проводив девушку хмурым взглядом, посмотрел на Рубанчука. — Вы что, хотите разместить их в профилактории?

— Да. Пусть поживут над озером, — сказал Рубанчук. — Профессор Полищук выехал из шестого коттеджа, и комнаты свободны. У вас есть возражения?

Богуш неопределенно пожал плечами. Он уважал директора, этого широкоплечего, сильного человека с темно-русым чубом. Ему только сорок два, но как хирург он пользуется вполне заслуженной популярностью среди трансплантологов. Последнее время вынашивает идею окончательно преодолеть барьер несовместимости при пересадках органов. Идея-то, конечно, не новая. И после сенсаций Барнарда столько уж было шума, всемирных «открытий», столько раз человечеству предлагали окончательный рецепт исцеления. Но, в сущности, все оставалось пока на стадии не всегда оправдывающихся экспериментов. Рубанчук, как понимал Богуш, не очень тешил себя надеждой открытия панацеи. Однако кое-что они смогли сделать. В биолаборатории Николая Гавриловича Карнаухова создали новую антилимфоцитарную сыворотку, вещь многообещающую, о которой уже писали в центральной прессе. Судя по последним тестам, с ее помощью удастся продвинуться довольно далеко вперед. А возможно, и нащупать наконец загадочный ключик к раскрытию тайны несовместимости.

— Значит, Рейч… — задумчиво произнес Богуш, теребя в руках телеграмму.

— Он мне в Париже говорил, что помнит вас с войны..

— Любопытно, весьма любопытно, — продолжал Богуш, словно не слышал слов директора. — В годы войны он был рядовым армейским врачом, а теперь гляди, как его вознесло… Хирург мировой величины.

— Бог микрохирургии! Преодолел кризис отторжения в сфере микроциркуляции, — почтительно произнес Рубанчук. — На парижской конференции упоминал два случая успешной операции на капиллярном уровне. Говорил: блестяще получилось.

— Вы уверены, что блестяще? — усомнился Богуш. — Капилляры-то капиллярами, а с лейкоцитами как?

— Об этом нигде ни слова. Наверно, поэтому и ищет с нами контакт. Прослышал, поди, о сыворотке Карнаухова.

— Что ж, пусть прилетает, — Богуш положил бланк на стол и, сухо кивнув, вышел из кабинета.

Приезд доктора Рейча вызвал у Рубанчука естественное чувство гордости. Он, конечно, понимал, что у немца был свой определенный интерес. Ведь ученые, подобные Рейчу, не станут даром тратить время на обычные туристские поездки. Значит, мы нужны ему, размышлял Рубанчук, нужны наши идеи, которыми он и будет насыщаться под видом делового сотрудничества. Поэтому, не особенно обольщаясь расчетами на полную откровенность и взаимность, директор института уже представлял себе, как станут протекать их беседы, в которых обе заинтересованные стороны преподнесут свои успехи с максимальным оптимизмом, и в то же время каждая постарается придерживаться своей линии «обороны», не пуская оппонента в запретную зону. И хотя Рубанчуку было ясно, что доктор Рейч превосходит его, сравнительно молодого хирурга, по всем статьям, что у него отличнейшая клиника, превосходно разработанная методика операций, солидные финансовые возможности, его, Рубанчука, тем не менее подзадоривала возможность посостязаться с мировой знаменитостью, попросту говоря, утереть нос «великому Рейчу». Ты, старик, можешь бахвалиться сколько угодно, а мы вот с Колей соорудили штучку помудрее всех ваших хирургических приемов. И ты это знаешь, и потому летишь к нам с миссией борца за всемирное братство ученых.

Недавно Рубанчук получил западногерманский журнал в глянцевой сверкающей обложке, с которой сдержанно улыбался доктор Рейч в белом халате и хирургической шапочке, глаза слегка прищурены, в уголках рта самодовольная улыбка. Автор статьи рассыпал щедрые комплименты в адрес клиники всемирно известного трансплантолога. Но, вспоминая сейчас и статью, и ту фотографию, Рубанчук подумал, что в скромной улыбке Рейча, в его несколько деланной позе, которую человек обычно принимает перед камерой, было нечто актерское, преувеличенно бодрое. И Рубанчуку показалось, что доктор Рейч понимает свою внутреннюю слабость и где-то в глубине души испытывает неловкость. Да, он должен улыбаться, он должен изображать победителя, он уже поднялся на колесницу триумфатора, но глаза его усталы и холодны, и в них легко угадывается неверие в то, что он сумеет доехать на своей колеснице до полной победы.

Вдруг мелькнула мысль о Богуше. Брошенное им как бы вскользь сомнение: «Вы уверены, что блестяще?» — заставило вспомнить ходившие по институту разговоры о прошлом Антона Ивановича. И почувствовать тревогу. Почему так взволновался старый врач? Из Богуша ничего не вытянешь. Известно только, что он был в плену, потом в подполье, был связан с партизанами, с отцом Рубанчука. Стряслась беда, отец не дожил до конца войны, Богуш выжил. Откуда же тянутся нити знакомства Антона Ивановича с доктором Рейчем? На каких военных тропах свела их судьба?..

— Андрей Павлович, к вам можно? — На пороге появилась стройная женщина с пышной прической, в отутюженном халате, застегнутом на все пуговицы. Вокруг шеи высокий кружевной воротничок. Парторг института Мария Борисовна Крылова с утра уже была в хлопотах.

Рубанчук быстро поднялся ей навстречу, словно ученик перед строгим учителем. Она и вправду была для него образцом хирурга, человеком необычайной работоспособности. Он пригласил ее сесть, но Мария Борисовна торопилась. Сказала, что у нее еще дел невпроворот. Нужно подписать график дежурств по институту и профилакторию. И еще два-три слова по политзанятиям…

— Вот и получается, Мария Борисовна, одно, другое, третье, и все на ходу. Может, все-таки сядете?

Она присела на самый краешек кресла у приставного столика.

— Умоляю вас, Андрей Павлович, давайте в темпе.

— А я вот с вами думал обсудить одну важную проблему.

— Какую именно?

— Хорошо, начнем с графика. — Рубанчук взял лист бумаги, бегло просмотрел его, кивнул. — Согласен… Вот только профилакторий придется уступить… то есть поселить там гостей.

— Андрей Павлович, да что же это такое? — Крылова даже привстала от возмущения. — Профилакторий — не гостиница. Мы там заканчиваем курс лечения больных.

— Надо, Мария Борисовна, — почти просящим тоном заговорил директор, почувствовав, насколько он не дорос до того, чтобы руководить людьми, подобными Крыловой. Лицо его, обычно волевое, сейчас выражало юношескую растерянность. — Очень важные гости. Вы даже представить себе не можете.

— Опять кто-то из…

— Берите выше, — лукаво прищурился Рубанчук. — Сам бог микрохирургии Герберт Рейч из Ульма. Помните? Федеративная Республика Германия, ульмская клиника… Вот телеграмма, взгляните.

— Вот оно что? — протянула Крылова. Она внимательно прочла телеграмму, положила ее на стол и вдруг произнесла сухо:

— Очень интересно. Очень…

Навсегда осталось в ее памяти одно событие. Это было во французском городке Монпелье. Тесные улочки, серый цвет домов, островерхие крыши, разбросанные по мостовой листовки и люди, люди с плакатами, транспарантами, лозунгами, с цветными шарами, с детьми на руках. Демонстрация сельскохозяйственных рабочих приближалась к вокзальной площади. Крылова видела, что в большинстве это были пожилые с задубелыми лицами фермеры, труженики земли, которых пригнала сюда безысходная нужда, отчаяние. Они не знали, как им дальше существовать при сложившейся системе цен на продукты. Европейский рынок поглощал их труд, поглощал их последние надежды и взамен отделывался пустыми обещаниями. Мирная демонстрация, усталые лица, суровые слова… Прибывшие в Монпелье из Парижа делегаты хирургического конгресса, стоя на краю тротуара, угрюмо наблюдали непрекращающийся поток демонстрантов. Ничего нового. Так было в Антверпене. Такая же человеческая лавина выплеснулась на улицы Копенгагена, везде газеты описывали трагическое положение фермеров, в парламентах бушевали страсти, левые депутаты требовали кардинальных мер… И вот произошло неожиданное: появилась конная полиция. Тяжелые всадники вырвались из боковой улочки и начали теснить толпу. Крыловой запомнилась молодая женщина с розовым шариком в руке, в черном берете и с шарфом на шее, делавшими ее очень похожей на изображение женской фигуры во французском гербе. Она подняла руки, защищаясь от замахнувшегося на нее полицейского. Но вздыбленная лошадь с маху опустила копыта на грудь упавшей женщины. «Стойте! — закричала Крылова, бросаясь к несчастной. — Не смейте!..» Разъяренный полицейский снова поднял палку, но демонстранты окружили упавшую, кто-то стянул верзилу с седла, поднялся неимоверный крик, завязалась отчаянная драка, завыли сирены… Французский врач де Буассон, молодой человек с курчавой бородкой, оттащил Крылову от свалки.

Вечером все делегаты собрались в холле гостиницы.

— Я предлагаю немедленно послать письмо министру внутренних дел, — сиплым старческим голосом начал импровизированный митинг представитель бельгийской делегации.

— А я бы направил протест самому президенту, — возразил другой делегат, стройный темнокожий мулат. — Вы записали фамилию этого живодера-полицейского?

— Да при чем тут полицейский! — вспыхнул старичок. — Они действовали по приказу префекта.

— Немыслимо! В наше время — и такое варварство! — горячился де Буассон. — Мы должны показать всему миру, что мы отвергаем насилие в любом виде. — Он поднял лист бумаги. — Прошу всех подойти к столу и поставить свою подпись.

Делегаты начали подходить к нему, каждый расписывался, выражая искреннее возмущение продемонстрированным полицией варварством. Француз оглядел присутствующих. Его взгляд остановился на пожилом человеке в сером костюме со скромной бабочкой на шее.

— Господин Рейч, вы еще не поставили подпись… Прошу вас, — вежливо сказал де Буассон. — Вот ручка.

Крылова хорошо помнит: Рейч сделал шаг назад и опустил голову. Вынув из верхнего кармана пиджака платок, начал усердно вытирать лоб.

— Я разделяю ваше возмущение, — выдавил он почти неслышно. — И душевно совершенно с вами. Это действительно безобразие!..

— Так прошу вас, — протянул ему ручку де Буассон.

— Но я… — Рейч неопределенно пожал плечами, — вы меня правильно поймите… Я не могу этого подписать…

— Вы же сами сказали, что возмущены бесчинством полиции.

— Разумеется, господин Буассон.

— И не хотите подписывать?

— Мсье, как вам объяснить?.. Я не сторонник политического шантажа. Я никогда не позволял себе вмешиваться во внутренние дела других стран. — Тут раздались недовольные возгласы. — Я просто врач, господа!.. Мы приехали сюда для решения гуманных проблем. И мы, поверьте, сделаем роковую ошибку, если встанем на сторону насилия. В любой его форме. Уверяю вас, мсье Буассон, — Рейч прижал к груди руку, — что французы сами, без нас, решат свои проблемы…

— Я вижу, вы вспомнили доктора Рейча? — прервал мысли Крыловой Рубанчук. — В Париже он показался мне довольно коммуникабельным. Не так ли?

Крылова медленно поднялась.

— Да, коммуникабельный тип, — сказала она с мрачноватой усмешкой.

— Уж и тип! Стоит ли так сразу, Мария Борисовна?

— Нет, нет, я не к тому… — как бы стряхнула с себя воспоминания Крылова. — Ну что же, если гости летят, будем готовиться к приему. — Она быстро вышла из кабинета.

Рубанчук смотрел на телеграмму и чувствовал, как к нему постепенно возвращается властная уверенность.

С Гербертом Рейчем он тоже познакомился на конференции в Париже, больше года назад, но это знакомство поначалу не оставило в памяти каких-то особенных следов. «Приезжайте, доктор, в наш институт». — «Обязательно, господин Рубанчук, привет малютинским лесам…» Рейч записал тогда адрес, вручил свою визитку и одарил Рубанчука одной из тех улыбок, которые каждый бывалый западный турист возит с собой вместе с чемоданом. Договоренность с доктором Рейчем была столь неопределенной, что Рубанчук совершенно выбросил ее из памяти. И улыбка тоже забылась. Улыбки на международных симпозиумах и конференциях раздаются так же щедро, как и визитки. Они ни к чему не обязывают, они не могут ни скомпрометировать, ни вызвать укоров совести.

Кстати, Рейч передавал тогда привет малютинским лесам. Малютинским… Во время войны он был там, в Малютине, в немецком военном госпитале. Знакомое название. Неподалеку, в Шаблове, погиб отец Рубанчука, командир партизанского отряда.

Об отце Рубанчук знал мало. Да и мать уже стала забываться. Была красивая, стройная, с гибким девичьим станом. Такой и осталась в памяти. Больше всего ему нравилась длинная, тяжелая коса, которую мать любила расчесывать. После войны, в Сиверцах, у бабушки, маленький Андрейка начал ходить в школу, возвращался через снежные сугробы, вбегал в сени и долго топал ногами, сбивая с валенок снег. И еще в сенях слышал, как мама тихо напевала, сидя за столом в тесной комнатушке с подслеповатыми окнами, с грубо тесанными лавками, стареньким посудным шкафчиком, изъеденным жучком, пела, расчесывая свои густые, темные волосы. Маленьким был, но знал: у мамы после пыток в гестапо отнялись ноги. Бабушка говорила: «Ироды, антихристы! Загубили твою мамку… И отца в яму бросили…» Ему от этих слов становилось страшно, и он отчетливо представлял, как фашисты заталкивают отца в яму, толкают все сильнее и сильнее, а он отбивается, кричит, не хочет… Позже, через много лет, Антон Иванович рассказал ему, как было на самом деле. Всех схваченных партизан, измученных пытками, жандармы привезли в лес, сбросили в старый глиняный карьер, прошили очередями из автоматов, забросали наспех землей и уехали прочь. Только через три дня один паренек из Загурниц смог выбраться из этой ямы и приполз к своей молодице, что жила у самого леса. Она его и прятала до прихода наших.

Маму фашисты в тот лес не повезли. Специально оставили дома, в надежде выследить через нее партизанских связных. Потому и осталась живой. Только на ногах уже стоять не могла. Отнялись…

Вернулся Карнаухов. Без привычного халата и шапочки он выглядел несолидно: безрукавка, потертые джинсы делали его похожим на мальчишку. Вряд ли кому-нибудь пришло бы в голову, что Николай уже подготовил докторскую диссертацию.

— Когда, говоришь, прибывают гости из ФРГ? — с порога начал он.

— Завтра, в двенадцать сорок, — поднял голову Рубанчук, с трудом уходя от воспоминаний.

— Отлично! Значит, планы на сегодня такие. Слушай внимательно. Мясо замариновано, капли датского короля куплены. Черпаков с машиной будет у твоего подъезда в шесть утра. Все. Знаю! — Николай предостерегающе поднял руку. — Гости, дипломатический протокол. Так вот: завтра выходной, ясно? Тебя нет, господина Рейча встретит наш уважаемый парторг, доктор медицинских наук, твоя правая рука и тэ дэ, и тэ пэ, Мария Борисовна. А ты едешь с нами. И никаких возражений.

— Международный скандал! — хмыкнул Рубанчук. — Я же сам его пригласил… Представляешь, что будет?

— А ты представляешь, что будет, когда Тоня узнает?

— Я же ей позвоню.

— Ой, шеф! — Карнаухов упал в кресло, вытянул длинные ноги. — Не выйдет она за тебя замуж, нет!

— Наверно.

— Не наверно, а точно! — Николай погрозил Рубанчуку пальцем.

Он был единственным человеком, который мог позволить себе такую вольность: сидеть, развалясь, в кабинете самого директора института, да еще и фамильярно грозить ему пальцем.

— Очень уж мы заискиваем перед этим господином Рейчем. А заискивать нечего. Ведь не ты к нему едешь, а он к тебе. — Николай снова весело помахал пальцем. — Так что я не вижу серьезных причин для того, чтобы ставить под угрозу возведение солнечного дворца счастья. Не вижу и все!

Николай Карнаухов — человек особенный. Любит подурачиться, потрепаться с друзьями. Но больше всего он любит рвануть сквозь «дебри» науки, сквозь «чащи» формул, тестов, анализов, логических и интуитивных выводов, по ступеням двенадцатиэтажного института, мимо кабинетов со строгими надписями — «Внутреннее дыхание», «Внешнее дыхание», «Биолаборатория» — в щедрые объятия свободы. Немногие знали, что такое свобода для Николая Гавриловича Карнаухова. Ему всегда не хватало времени для главной своей страсти — чтения. Он прятался в комнатушке на самом высоком этаже стандартного панельного дома над Русановским каналом, закрывал все окна и двери, брал томик любимого Павло Тычины, падал навзничь на широченную тахту и читал с наслаждением, вдохновенно: «Слыхали вы, как липа шелестит…»

Сейчас ему хотелось доказать своему старому другу, что тот абсолютно неправ. В воскресенье человек должен отдыхать, никакие общественные, научные и даже государственные дела не властны над воскресным временем каждого гражданина. Закинув ногу на ногу, Николай покачивал носком ботинка… Тоня ждет, друзья приготовились, Черпаков залил полный бак горючего.

— Чепуха! — сказал сдержанно Рубанчук и оторвал взгляд от покачивающегося ботинка. — Энергетический кризис нас не касается. Горючее можно использовать на следующей неделе…

— Но Черпаков обещал мне…

— …познакомить с директором книжной лавки писателей. Да? — улыбнулся Рубанчук.

— Ну, предположим, — не стал выкручиваться Николай, — с человеком, который владеет священными сокровищами поэзии… Допустим, я-то как-нибудь перебьюсь, а вот у тебя, шеф, — он с иронией взглянул на Рубанчука, — выход один: звони своей Антонине, лей слезы и кайся. Да посильнее! А то чего доброго — не простит!

Он ушел. Но произнесенные им слова остались в кабинете. И пробудили тревогу. Рубанчук положил руку на телефон. Сейчас, в который уже раз, он промямлит свои обычные оправдания, и Тоня поймет его или сделает вид, что поняла. Должна понять. Ей двадцать восемь, ему за сорок, и он предельно честен перед ней во всем. Ни слова неправды, ни малейшей неискренности. Надо ли ей объяснять, что такова его служебная фортуна? Как у всякого человека, у него есть недоброжелатели, которые говорят, что директор Рубанчук слишком много на себя берет. Но что в этом плохого, если он стремится к честным заслугам, объективной оценке своих способностей… Он привык в работе института безошибочно чувствовать вес своего «я», личную ответственность за все, что делается. Работа огромного коллектива института и клиники представлялась ему в первую очередь как его личный труд. Это был институт Рубанчука, планы Рубанчука, его материализованные мечты, даже его настроение, самочувствие, радость, боль…

— Антонина Владимировна… — начал он нарочито официальным тоном.

— А-а! Это вы, Бурлак? — послышался гневный голос Антонины.

— Не угадала, Тончик.

— Андрей?..

— Ближе к истине, — сдержанно засмеялся Рубанчук. — Хотя в жизни и пришлось мне немало побурлаковать, но в бурлаки еще не записывался.

— Я тебя приняла за нашего метранпажа, — стала оправдываться Антонина. — Верстал газету и опять загнал шесть строчек. Хотела его отругать.

— Боюсь, что придется ругать и меня. — Рубанчук помолчал. — Даже не знаю, с чего начать…

— С конца. Так легче…

— Я о завтрашней поездке на Киевское море…

— Что? Неужели опять откладывается?

— Ты понимаешь, Тончик… Завтра у нас в институте одно дело…

— Не понимаю и понимать не хочу, — резко ответила Антонина. — Мог бы свои строительные дела отложить на другой день.

Она имела в виду новый хирургический корпус, который уже был почти возведен на тылах института, но завершить его никак не удавалось: то срывали подрядчики, то не было нужных материалов, то ускользала из-под рук рабочая сила. За свой новый корпус Рубанчук болел душой и телом, пропадал там порой до глубокой ночи. Шуток на эту тему он не любил, как и не принимал никаких полусерьезных советов. В данном случае Антонина наступила на самую болезненную его мозоль.

— Стройка пока в застое, ты же знаешь, — огорчился Рубанчук. — Дело несколько иного рода.

— Ну, если иного, то и делай его без меня. Поедем сами, товарищ директор! — Антонина положила трубку.

Это его удивило. Антонина во гневе. С ней такое редко случалось. Он снова набрал номер и уже официальным тоном сказал, что звонят из института хирургии и просят внимательно выслушать. Кто говорит? Директор института Рубанчук Андрей Павлович.

— Я вас слушаю, Андрей Павлович, — перешла на деловой тон и Антонина. — Редакция слушает.

— Завтра, уважаемая Антонина Владимировна, мы встречаем группу западногерманских врачей во главе с доктором Рейчем. И если у вас есть желание, то просим зайти… Дадите в вашей газете краткую информацию.

— Какую информацию давать, нам виднее, Андрей Павлович, — раздраженно бросила Антонина.

— Безусловно, виднее, — добродушно хмыкнул Рубанчук. — Я только посчитал своим долгом сообщить вам об этом, Антонина Владимировна.

Дальше играть роль строгой газетчицы Антонина уже не могла. Голос ее потеплел. Не скрывая огорчения, что несколько обидела своего друга, спросила, кто он, этот Рейч, почему ему столько внимания? Услышав, что это — один из самых известных трансплантологов мира и работает в той же отрасли медицины, что и Рубанчук, Антонина сразу сменила тон. Она ведь действительно не знала, что это особый случай, ей очень неудобно перед Андреем Павловичем — тут Антонина почтительно сделала ударение на его имени и отчестве, — и поэтому она готова завтра же искупить перед директором свою вину. Поместит в газете подробнейшую информацию о приезде доктора Рейча.

— Ах, Андрей… — Тонин голос стал тихим, мечтательным. — Я все еще надеюсь, что наступит время, когда ты будешь совершенно свободен, и мы наконец поедем на «сонные» озера, о которых ты мне столько рассказывал. И там, в ночных созвездиях, я прочитаю твою судьбу.

— Не знаю, прочитаешь ли ты мою судьбу, но что стихи напишешь, это несомненно. Такой красоты ты наверняка никогда не видела, — с восхищением произнес Рубанчук. — Итак, завтра после обеда доктор Рейч у нас в профилактории.

— Договорились. Бегу к редактору. Обещаю минимум сто двадцать строк.

— Согласен и на сто.

Он положил трубку. Задержал руку на аппарате, все еще чувствуя нежность после этого полушутливого разговора с Тоней.

Вскоре позвонил Карнаухов, поинтересовался, как все-таки быть с завтрашней поездкой за город? Что сказать Черпакову? И вообще…

— Черпаков — свой парень, поймет, — рассеянно ответил Рубанчук. — Все остальное на твое усмотрение.

Дверь в кабинет осторожно приоткрылась и в проеме появилась худенькая темноглазая женщина. Спросила, можно ли войти.

— Пожалуйста, заходите. — Рубанчук не сразу узнал ее. И смутился. — Валя, ты?

Женщина придерживала на груди тесемки белого больничного халата. Она пришла к нему. Он знал, что должна прийти. Валентина Заремба. Мать больной девочки. Господи, ну что же она стоит? Почему смотрит на него таким тяжелым, таким молящим взглядом?..

— Я просил тебя зайти… — Он пододвинул ей кресло и осторожно взял за плечи, чтобы посадить в него, но женщина высвободилась и взглянула на него с затаенным страхом. — Сядь, прошу тебя.

— Свете стало хуже, я знаю, — быстро заговорила она.

— Ничего не изменилось, Валюша…

— Ей стало хуже, иначе ты не позвонил бы мне вчера и не вызвал бы с генеральной репетиции.

Вот что ее больше всего встревожило: с генеральной репетиции! Известная актриса, прима драматического театра… А если бы вызвали из дома — это нормально? Чепуха какая-то! Хотя, конечно, материнское чутье безошибочно.

Она села.

— Хорошо, буду откровенным, — сказал Рубанчук. — Вчера был консилиум. Мне показалось, что у Светы не совсем благополучно и со второй почкой… Ты понимаешь, что это значит?..

— Я все понимаю, — глухо ответила Валентина. Лицо ее покрылось красными пятнами, судорожно сплетенные пальцы побелели. — Ты хочешь сказать, что никакой надежды?..

— Надежда есть, но оттягивать нельзя. — Он решил сказать ей всю правду. — Нужна срочная операция.

— Операция, — механически повторила мать.

— И поэтому мы просим вашего согласия — твоего и мужа…

— Мы согласны, — торопливо подтвердила она.

— Но это еще не все…

Рубанчук посмотрел на старый тополь за окном. Жарко. Листья привяли, скрутились…

С Валей они были знакомы давно. Лет десять… нет, наверное, больше… пятнадцать. Познакомились на курсах испанского языка. У Валентины были блестящие способности. Совсем молоденькая девушка, длинноногая, с тонкой шеей и нежным взглядом темных миндалевидных глаз. Однажды возвращались с курсов, и он провожал ее домой, до Львовской площади. Она вдруг по памяти пересказала ему все новые слова и правила, услышанные на уроке. Он в шутку отрекомендовал ее в кругу друзей как настоящую андалузку. И все были в восторге. А Коля Карнаухов, тогда студент третьего курса, назвал ее «киевской Кармен». Потом, путешествуя с друзьями на байдарках по уральской речке, Рубанчук случайно встретил ее на турбазе. Обрадовалась, стала уговаривать, чтобы и ее взяли с собой. Ребята не возражали: пусть едет. Вместе с подружкой присоединились к их группе на маленькой верткой байдарке. Вот тогда он и почувствовал, что она к нему неравнодушна. Снова вечерами ходили на курсы, он провожал ее домой, говорили о международных делах, о кубинских добровольцах в Анголе, о чилийской трагедии. «Если бы тебе предложили поехать врачом, ну, скажем, в Африку, ты бы согласился?» — спросила однажды, напряженно глядя ему в глаза. Искал шутливые слова, чтобы избежать прямого ответа. Хотела знать не про Африку, хотела услышать о нем и о себе. А он писал докторскую, делал первые операции на сердце. Она была рядом и ждала, ждала… Потом годы разлуки. Она вышла замуж. Встретились около кинотеатра «Киев». Шла со своим мужем под руку и, как только увидела Рубанчука, стремительно приблизилась к нему, сказала с вызовом: «Мой муж, Заремба Максим Петрович, познакомьтесь…» И сразу потянула Зарембу в кинотеатр: им некогда, некогда! Все на этом и кончилось. Пока не появилась в его клинике с больной дочерью.

Рубанчук глубоко вздохнул и закрыл окно. Когда слышишь, как шелестит сухими листьями тополь, невольно сжимается сердце. Эти тополя напоминают о тех далеких днях… Красноармейская улица в скупых огнях, одинокие прохожие. Высокий шпиль гостиницы «Москва». И за ним — рожок месяца. Месяц, как лодка на сибирской реке. И тучка, как далекий лес. Небо юности. Небо ожиданий. Почему сейчас в сердце так пусто и холодно?

Валентина потерла рукой лоб.

— Ты не сердись, Андрей. Нервы у меня совсем сдают. — Она наклонилась вперед, словно хотела сказать что-то по секрету. — Ты же знаешь, я не хотела обращаться к вам. Не хотела, чтобы ты делал операцию… Понимаю, это ужасно, скверно, даже неприлично. Ты, возможно, единственный спаситель Светы, а я говорю тебе такие вещи.

— Брось церемонии, — вяло отмахнулся Рубанчук.

— Нет, между нами должна быть полная ясность… Я была против, муж колебался. Тогда папа сказал, что знает Богуша и хочет, чтобы операцию делал только он… То есть Антон Иванович.

— Ну, вот видишь, как хорошо устроилось. Оперировать будет Антон Иванович.

На лице Валентины отразилась растерянность. Как трудно понять друг друга. Рубанчук считает, что все отлично устроилось… Он смотрел на Валентину с тихой грустью, в которой смешались чувства дружеской привязанности с едва осознанным ощущением вины перед ней. Она же думала о другом. О Богуше, о неясных, туманных намеках отца. Их свела черная година войны, година страданий, чьей-то слабости, трусости, предательства… Но почему теперь отец так резко изменил к Богушу свое отношение?

— Меня пугает прошлое, — произнесла тихо Валентина. — Ты, очевидно, слышал, что Антон Иванович был в плену… До этого они воевали с отцом в одной части. Но потом, когда Антон Иванович попал в окружение…

Рубанчук раздраженно махнул рукой. Хватит! Военное прошлое Богуша и Валиного отца его не касается. Так и сказал: не касается! Свою миссию врача Антон Иванович выполняет добросовестно, профессионально. Он — один из лучших хирургов. Честен, имеет отличную репутацию. И главное — любит детей. Ради них готов идти на любой риск.

— Я понимаю, — изменившимся голосом, вся как-то осунувшись, сказала Валентина. — Ради детей на любой риск… Но ради моего отца… Что если он не забыл тех дней?.. Если у него обида на отца?..

— Перестань, — сухо сказал Рубанчук. — Все это лишнее. Давай будем считать, что между нами не было никакого разговора.

— Хорошо, Андрей, — Валентина сделала над собой усилие, стараясь придать своему голосу максимум убедительности. — Мы люди взрослые. Я верю, что ты готов ради нашей дружбы сделать все. Может, даже больше, чем в твоих силах. — Она слегка покраснела, на ее лице появилась тень страха. — Но скажи откровенно… Неужели операция неизбежна? Светочке ведь только двенадцать лет! — Он молчал, и она повторила настойчивее: — Неужели операция — единственный шанс?

— Да, — ответил Рубанчук. — Единственный, Валя.

Она встала. Глянула в окно. На соседней улице прогромыхал трамвай. Рубанчук никогда не думал, что они встретятся при таких обстоятельствах, когда должна решиться судьба ее ребенка… Решиться судьба ее самой… Врачу верят, за его слова хватаются, как за спасательный круг. И если даже он не чувствует за собой никакой вины, в случае трагического исхода он, врач, становится первым виновником трагедии.

Валентина пустым взглядом обвела комнату. Нужно идти. Других слов она здесь не услышит. Подала Рубанчуку руку.

— Я прошу… как можно скорее. — Ее глаза наполнились слезами, но она сдержалась, только губы задрожали. — Я умоляю тебя, Андрей, скорее!..

И быстро вышла из кабинета.

Стало тихо. Рубанчук сел к столу, подпер голову рукой. Мысли поплыли тяжело, неровно… Он не все сказал Вале. Не сказал, к а к у ю  операцию он задумал. А ведь именно в этом и было самое главное… Валя просила провести операцию как можно скорее. Столько лет прошло, а он до сих пор вроде бы чем-то ей обязан… За что? За ее любовь к нему? За то, что разрешил тогда, на Урале, присоединиться к их компании? А может, за то, что столько лет не интересовался ее жизнью, не позвонил ни разу, не расспросил через знакомых, что и как? Экзюпери говорил: мы отвечаем за тех, кого мы приручаем к себе. Выходит, он приручил ее, и теперь навеки в неоплатном перед ней долгу. И должен выплачивать его тяжелым способом — операцией ее дочери!

Зашел Богуш. Поступь уверенная, под белым халатом угадывается еще крепкое, мускулистое тело.

— Андрей Павлович, что будем делать с иголками? — заговорил раздраженным голосом. — Работать нечем… За всем нужно следить: там иголки, там нитки, там скоро мыла не будет, санитарка со второго этажа подала заявление, и некого поставить на ночное дежурство…

Рубанчук пригласил Антона Ивановича сесть. Маленькие усики, посеребренные сединой, придавали Богушу вид важного сановника старых времен. Не захотел сесть, стоял на зеленой ковровой дорожке.

Рубанчук достал сигареты, улыбнулся виновато. Иглы, мол, не проблема, и с санитарками все уладится. Хуже, если мы за каждодневными делами упустим главное. Подошли почти к порогу, а перешагнуть боимся.

— За вами последнее слово, — с укором бросил Богуш.

— Хочу услышать ваше… — упрямо придерживался доброжелательного тона Рубанчук. — У меня была Светина мама. Дала согласие на операцию. И я подумал…

— Вы про новую сыворотку? — насторожился Богуш.

— Да, про сыворотку Карнаухова, — пристально глядя Богушу в глаза, сказал Рубанчук. — Считаю то, к чему мы готовились столько лет, имеет наконец право на жизнь.

Это было сказано с такой твердостью, что Богуш понял: решение окончательное. У Рубанчука бывали приступы удивительного упрямства. Пытливый ум, железная воля, но в то же время порой переходящая границы логики самоуверенность. Однако в данном случае Рубанчук прав. Сыворотка Карнаухова, судя по последним тестам, дает определенные гарантии против отторжения. Впрочем, если Светина мать согласна, все остальное не имеет к делу никакого отношения.

— Но ситуация нелегкая, — тихо, будто опасаясь нарушить ход своих мыслей, произнес Рубанчук. Достал из папки лист бумаги, показал Богушу. — Вот результаты последних анализов. Летальный конец почти неизбежен.

— Вторая почка?

— Да, и вторая. Процесс развивается более чем стремительно. Еще неделя, две… А в центре консервации нам едва ли дадут что-нибудь подходящее. Иммунологические данные у Светы исключительно сложные, — Рубанчук помолчал, подумал. — Вот почему я и решил: делать операцию с почкой от любого донора. Сыворотка Карнаухова должна спасти положение. Но какая все-таки это жестокая проверка!..

— Да, жестокая, — сказал Богуш. — Все-таки советую ничего не скрывать от матери. Она должна знать.

— Разрешите мне это дело решать самому, — вдруг резко сказал Рубанчук.

— Делайте, как знаете, — проворчал Богуш. Встал, сдержанно попрощался и вышел.

3

К восьми Заремба, как обычно, был у проходной. По дороге в партком забежал к себе в цех. За высокими темно-бордового цвета деревянными воротами гудели станочные пролеты, слышны были удары кувалдой по железу. Наверное, слесари-ремонтники ставили на анкерные болты отремонтированный станок. Вместо генеральной реконструкции — получай, Максим Петрович, подкрученную, подклеенную развалюху! Кушниру это почему-то выгодно.

А вот и сам он, начальник цеха. В темно-синей куртке, волосы прилизаны, безупречной белизны рубашка, черный галстук… Значит, и его пригласили в «театр»?

Вспомнилось вчерашнее происшествие на шоссе и потом ночная смена, полупустые кассеты в складском помещении, обиженное лицо старого мастера Скарги. Заремба размышлял, стоит или нет рассказывать Кушниру о своей недавней стычке с Пшеничным, о встрече вчера на шоссе, о своих подозрениях. Начальник цеха явно благоволил задиристому токарю, который не стеснялся шарить по кассетам, а Зарембе его «кореши» пригрозили, что могут и «хребтину сломать», если он будет совать нос куда не следует.

— А нас уже ждут, — с нарочитой приветливостью поздоровался со своим заместителем Кушнир. — Звонил Сиволап.

— Он и мне звонил, — сухо бросил Заремба. — Я после ночной перетянул малость с подъемом. Хорошо, что жена разбудила.

— Как успехи Валентины Порфирьевны? — учтиво спросил Кушнир.

Они шли пролетом между рядами станков, сквозь ровное упругое жужжание токарных «универсалов». Сверху, через антресольные фрамуги, вливались потоки веселого утреннего солнца. Кругом стенды, плакаты, диаграммы, возле кабины старших мастеров экзотическая пальма в массивной кадушке. Кушнир любил свой цех и украшал его как только мог. А за наглядную агитацию его даже отмечали в одном из докладов высокого начальства.

— Валентина Порфирьевна здорова, — скупо ответил Заремба. — Зато меня вчера вполне свободно могли отвезти в больницу… Или еще дальше.

— Приступ? — участливо спросил начальник цеха.

Заремба рассказал о встрече на шоссе за городом. Да, действительно, приступ, но другого рода. Приступ, так сказать, бессовестности, бандитизма. Какие-то парни — не друзья ли Пшеничного? — предъявили ультиматум, так сказать, «черную метку». Если дело пойдет и дальше так, то без прокурора явно не обойтись. К тому же этой ночью кассеты со втулками снова были порядком подчищены.

Кушнир нахмурился. Молча выслушал сообщение, задумался. Только у самых ворот взял Зарембу за локоть, остановил.

— Вот что, дорогой мой заместитель, я думаю, тебе всякую уголовщину к нашим ребятам цеплять не стоит. Коля Пшеничный на Доске почета у главной проходной висит. Лучший токарь завода, гордость, можно сказать, нашей комсомолии. И поэтому напраслину возводить на него не следует. Какие там бандюги на тебя напали ночью — это другое дело. — Он умолк. Видно, колебался, стоит ли быть откровенным до конца. Наконец, решился. — А что касается втулок… я уже говорил в дирекции не раз. Нет у нас понимания потребностей рабочего человека, его элементарных нужд. Хлопцы тут горы вытачивают всякого железа, а когда придет попросить для своей собственной моторки или жигуленка пару бракованных деталей — поднимаем вопль: украл! Слямзил! А почему бы не продавать работягам бракованный хлам, все то, что, так или иначе, идет в утиль, что не отвечает стандартам? Это же и есть на практике удовлетворение потребностей советского человека… Так нет же, скаредничаем, жмемся. Вот и получается, что рабочему приходится иногда проносить через проходную всякий мусор.

— Короче, воровать, — прервал его Заремба. — И вы пытаетесь найти этому оправдание? Не так ли, Анатолий Петрович?

— Да поймите вы меня, — в голосе начальника цеха появилось раздражение. — С рабочим человеком нужна осторожность. О нем надо постоянно заботиться, имея в виду наш растущий дефицит рабочей силы. К тому же берут-то ребята не за счет плана, а из заначки. Это мой запас, мои личные резервы, если хотите знать. Всяко ж может быть, а запас — он карман не тянет. Да, расхищать социалистическую собственность мы никому не позволим. Кто видел, что рабочие выносят из цеха? Наговорить можно всякого, а за руку-то ведь их никто не схватил…

Заремба молчал. Увертки начальника цеха ему были понятны. Это был еще один из способов Кушнира поднять себе цену в глазах рабочего, но тем не менее Заремба обиделся, и до самого парткома они уже шли молча.

Видимая искренность Кушнира раздражала Зарембу. Если бы речь, действительно, шла о законных требованиях, но тут было другое. Нет, не о ребятах печется Анатолий Петрович, у него свои соображения, какой-то иной прицел.

В парткоме, как всегда, было людно, суматошно. Входили и выходили, стучала на машинке Алина Семеновна, секретарша, пожилая, строгая женщина с лицом оракула. Изрекает прописные истины, всюду и везде дает наставления. Когда-то на фронте была, говорят, смелой разведчицей, вожаком полковой комсомолии, с тех пор и осталась в ней такая закваска: это — правильно, это — ересь!.. Поди поспорь, если все параграфы постановлений, все решения пленумов знает чуть ли не наизусть. Она встретила Кушнира и Зарембу холодно, почти безразлично. В кабинет к Сиволапу нельзя, Иван Фотиевич разговаривает по телефону. Она сказала это таким внушительным тоном, будто речь шла, по крайней мере, о разговоре с министром.

В комнату вошел тучный и хмурый заместитель директора по производству Гуляровский. Увидев Зарембу и Кушнира, он повелительным жестом показал им на дверь секретаря парткома и вошел туда первым.

Сиволап стоял у открытого окна, смотрел на раскидистую крону каштана. Взгляд его был озабоченным и даже немного растерянным.

— Вот, опять звонили, — сказал он Гуляровскому и кивнул на один из телефонов слева от своего кресла. — Настаивают на включении задания в текущий график.

— Настаивают? — удивился замдиректора, будто впервые узнал о чем-то очень важном. На самом же деле все ему было уже известно, все он взвесил и к этому разговору пришел с твердым решением.

Он категорически против включения. Всей силой своего административного авторитета, всей зычностью своего голоса Гуляровский стал доказывать, что есть вещи, которые не подлежат обсуждению. Это ясно как дважды два — четыре. Такова логика, а против нее бессильны любые благие пожелания.

— С точки зрения элементарной логики дважды два — действительно четыре, — усмехнулся Сиволап. — Но если говорить о логике, так сказать, диалектической, то такая арифметика может обернуться другим результатом. А впрочем, — он улыбнулся, давая понять, что времени для праздных разговоров нет, — давайте поговорим основательно. Прошу, товарищи, садитесь.

Столешница была холодна. В ее темной полировке отражались беспокойные листья каштана. Заремба сел подальше, в углу. Ему было неловко. Говорить в парткоме в таком тесном кругу еще не приходилось.

Но Сиволап выдвинул стул возле себя, кивнул Зарембе.

— Прошу поближе, Максим Петрович, — произнес он по-деловому, торопливо. — Нам понадобится твой совет.

— Да какой совет? — прервал секретаря Гуляровский, будто уязвленный тем, что обращение за советом последовало не в его сторону. — Абсурд и не более.

— Арнольд Осипович, к чему поспешные выводы? — слегка урезонил его Сиволап, и хотя на его озабоченном лице снова проступила терпеливая, успокаивающая улыбка, как показалось Зарембе, он готов был взорваться.

Дело оказалось не из легких. Это был своего рода международный заказ. Правда, шел он через союзное министерство в виде консультации, запроса, даже просьбы, но чувствовалось: в Москве ожидали положительного ответа. Там хотели знать, способен ли коллектив выполнить важное сверхплановое задание — сделать шесть каландров — аппаратов, на которых изготовляются покрышки для автомашин, шесть мощных агрегатов на экспорт. Объем работ был значительным, Заремба уловил это сразу. Все перестроить, все передумать, переосмыслить. Это значит — звонки к смежникам в Казань, в Полтаву. И, естественно, новая масса «авариек» для механических цехов, в первую очередь для тридцатого. Именно «авариек». Ибо в механических графики уже утверждены, и детали оттуда идут прямо на сборку.

У Зарембы сжалось сердце. Он понимал: сейчас Сиволап спросит у него, и он должен будет отвечать не только за себя, ему придется говорить от имени тех хлопцев и девчат, которые сегодня ночью стояли у станков. Значит, снова сверхусилия, разорвись, а сделай, отбрось всякие жалобы, не обращай внимания на усталость Тамары Кравчук, не слушай колкостей всегда осторожного в выражениях Яниса Звайзгне. Нет, пусть считают его, Зарембу, кем угодно, но это чересчур. Есть же предел человеческому терпению.

— Я тоже против, — не ожидая вопроса, сказал Заремба и, боясь встретиться со взглядом Сиволапа, опустил глаза.

Кушнир, довольный его решительностью, быстро закивал лобастой головой. Да, тридцатый не в состоянии сделать большего, чем может. Они фактически втянулись в беспрерывный трехсменный цикл. Люди раздражены. Фонд сверхурочной зарплаты исчерпан. Цех постоянно загружается единичными заказами. Девушки уходят. Текучесть сверх нормы — как будто кто-то нормировал текучесть, — и, вообще, может ли быть текучесть нормой?

Странный человек этот Кушнир, подумалось Зарембе. В кабинете у Костыри он запел бы другую песню. Рвал бы на себе рубашку: для завода хоть в воду! Живота не пощадим! Тут была хитрость. Пусть в парткоме знают, что Кушнира не так-то легко упросить. Разве что для великой цели, по особому государственному заказу. Но чтобы потом обязательно все это было отмечено в важных отчетных документах, на стендах, в фотографиях…

Кушнира поддержал и Гуляровский. Все его тучное крупное лицо было мокрым. Он вынул яркий клетчатый платок и промокнул пот на лбу, вытер шею, двойной подбородок.

— Министр прекрасно знает наши возможности, но хочет хорошо выглядеть на коллегии, — проворчал Гуляровский. — Политический заказ, а мы вроде бы в кусты… Демагогия! Вы же видите, Иван Фотиевич, что даже наш крупнейший механообрабатывающий — тридцатый — и тот не тянет. А кто же, кроме него, настругает нам начинку для всех этих сверхплановых каландров? Молчите? Вам просто нечего сказать.

Сиволап молчал. Лицо его было непроницаемо. Слушал, обдумывал ситуацию. Кажется, даже соглашался. Приглашая этих людей на беседу, он не сомневался, что все получится именно так. Глаза его словно еще больше углубились. До избрания в партком Иван Фотиевич был главным технологом завода, и уж кому-кому, а ему-то было ясно, что задание действительно почти невыполнимое. И дело, конечно, не в графиках, не в поставщиках, не в новой напряженке. Исчерпав человеческий ресурс. Принимай хоть сто решений, но если мускулы устали — рука не поднимет даже собственную тяжесть.

Он не был сердит ни на Зарембу, ни на Кушнира, ни на Гуляровского. Видел перед собой весь завод, как на ладони, Знал и все его слабинки, и все его скрытые резервы. Каждый начальник цеха имеет свой загашник, свою хитрую заначку, — эту премудрость Иван Фотиевич постиг уже давно. Но просьба министерства выходила за пределы всех скрытых потенциалов. Она была просьбой не производственной, если говорить о конечных результатах, не из тех, которые улаживаются путем взаимных уступок и обещаний. Вы нам машины — мы вам валюту, вы строите — мы платим… Это была просьба, когда за каждым словом скрыта боль, темные глаза голодных детей, кровь и пепел на улицах сожженных селений. Это была просьба товарищей по классу, зов маленькой республики, над которой собирались тучи вражеской интервенции. Если не вы, советские люди, то кто же еще? Кто поможет?..

И тогда Сиволап поднялся. Он видел, что совещание в таком составе ничего не решит. Непоколебимые аргументы — железная элементарная логика Гуляровского! — говорили о полном бессилии завода.

Он отпустил всех. Но когда выходящий последним Заремба подошел к двери, он будто вспомнил что-то.

— Максим Петрович, а ты куда же?

— Как куда?

— Ну… дело же у нас.

Заремба прошел снова через весь просторный кабинет к столу секретаря, остановился в недоумении. Осадок от неудавшегося разговора был неприятен. Но тут и он вспомнил… Новый костюм, приглашение в «театр»… Он улыбнулся смущенно.

— Костюм у меня, правда, не совсем новый, но там, за океаном… — он кивнул в сторону окна, — принимали в нем не плохо.

Сиволап взял его за плечи, подвел к окну.

— Там, говоришь?

— Ну да… У комиссара экономики Мигеля Орнандо.

— Орнандо… — как бы отрешенно, держа руку на плече Зарембы, проговорил Сиволап. — А он как раз передавал тебе привет. Тебе лично. Да, да, Максим, я не хотел при них говорить, чтобы не выглядело слишком помпезно, — секретарь кивнул на дверь, за которой скрылись Гуляровский и Кушнир. — Орнандо сейчас в Москве, звонили сюда. У них создалась довольно критическая ситуация. Бандиты снова взорвали завод. Серьезно пострадал цех автопокрышек.

Слово бандиты словно встряхнуло Зарембу. Почудилось огненное зарево за лесом, багровые облака, свист пуль, молодой солдат, который плюхнулся рядом с комиссаром Орнандо. Его тревожный шепот: «Они взорвали гараж…»

— Орнандо ведет переговоры в Москве, — прервал воспоминания Зарембы Сиволап. — Мне звонили вчера. Вероятно, ему сказали, что если Москва даст согласие произвести новую партию каландров, то это сможем сделать только мы…

— Но я же не директор завода.

— Для Мигеля Орнандо ты — больше, чем директор. Ты лежал с ним под пулями.

— Под пулями… Это было… — тихо произнес Заремба, и ему на миг показалось, что он тоже может принимать важные, ответственные решения. Пусть Мигель Орнандо не разбирается в нашей служебной иерархии, в наших субординационных тонкостях, но Сиволап-то, этот мудрец из мудрецов, отдает себе отчет в происходящем. И если он позвал к себе Кушнира и Гуляровского, если начал эту задушевную беседу с Зарембой, то, видно, он еще на что-то рассчитывал…

В сознании Зарембы все начало быстро прокручиваться назад. К началу их разговора. Теперь его мысль упрямо искала не отказа, а наоборот — хотя бы малейшей зацепки, ухватившись за которую, он мог бы выкарабкаться из пропасти неверия, мог бы увидеть то, что не видели ни Кушнир, ни Гуляровский.

Наконец он понял. Ответ таился в хитроватой, почти иронической улыбке Сиволапа. Такие улыбки бывают порой значительнее многих слов. Иван Фотиевич как бы звал Зарембу смотреть выше, искать путь, который, собственно, уже найден. Он известен всем. Он обсуждался на парткоме. Его подсказал в своих решениях Центральный Комитет партии. Более того, этот путь потребовал для себя сам Заремба, когда его назначали на пост заместителя по производству.

Путь решительной, самой решительной и безусловной реконструкции тридцатого цеха.

— Теперь мне все ясно, Иван Фотиевич, — произнес с облегчением Заремба, и ему почудилось, будто он взобрался на высокую гору. Даже дыхание перехватило. — Только беда в том, что все наши добрые слова пока что остаются всего лишь словами. Я три месяца жду обещанного. Помните, что говорил директор?

— Помню, — ответил Сиволап, и его голос стал вдруг жестким, будто Сиволап хотел упрекнуть в чем-то Зарембу.

— Вот и выполняйте свое обещание. Три-четыре станка с ЧПУ умножили бы наши возможности во много раз.

Тогда Сиволап подошел к столу, поискал что-то в папке с бумагами. Вынул листок, протянул его Зарембе.

— Не думай, что мы тут ждали у моря погоды. Для кардинальной перестройки вашего станочного парка, чтобы выбросить наконец всю эту железную рухлядь, цех должен быть готовым. А товарищ Кушнир дважды отписывался, дважды заявлял, что его коллектив решительно против, что он не созрел для такой реконструкции. Дескать, его рабочие не потянут, не совладают с новыми машинами. Что они вообще не желают идти на риск. Так сказать, морально к нему не настроены. При этом Кушнир ссылается на небезызвестного нам Трошина. Старики, говорит, бунтуют.

— Что бунтуют, то правда, — сказал Заремба. — Новое, оно всегда отпугивает людей. Но ведь хлопцы и девчата, вы же сами знаете, давно мечтают об электронном веке. Да и стариков мы постараемся переубедить.

Заремба понимал, что кроме ощущения своей правоты нужно еще ощущение силы, уверенности в себе. Конечно, Сиволап поддержит его — это хорошо, и в парткоме будут голосовать за смелого и неуступчивого Зарембу. Но этого мало. Заводскую рутину лбом не прошибешь. Установившийся годами порядок громкими, пусть и справедливыми словами не переменишь.

Он давно, еще с первого разговора у директора, думал: с чего начать? Где та ниточка, за которую следует ухватиться, чтобы сразу вырваться из заколдованного круга?.. Кушнир явно уклонялся от прямого разговора, видно, не очень верил в эту самую реконструкцию, а может, и побаивался ее. «Торопишься, гонишь лошадей, дорогой товарищ, — пытался попридержать он своего заместителя. — Не ты первый мечтаешь на белом коне въехать в побежденный город. Да только не всем это удается». На самом же деле наверняка побаивался Кушнир, что сил у него маловато, а знаний и вовсе нет. Учился-то когда? Лет тридцать назад, в век примитивной станочной техники. И с тех пор одно и то же — планы, оперативки, накачки. А дома, поди, даже журнала технического не увидишь на столе. Где уж там мечтать о программировании! Зато начальник отдела внедрения новой техники на заводе Павел Артемьевич Смоляков сразу отнесся к идеям Зарембы с неподдельным интересом. Он к тому же был по общественной линии Максимовым прямым начальством — председателем заводской группы народного контроля.

Однажды засиделись они поздно вечером над чертежами. Смоляков долго изучал план цеха.

— Планировка-то у вас в цехе скверная, просто-таки примитивная, — поморщился он. — Цех, вроде бы, молодой, а ставили его, видно, люди бездарнейшие. Вот это что? — тыкал он пальцем в линию фрезерных станков. — А это что за «бегемот» выпирает? Хаос! Неразбериха! — Он подумал, провел карандашом условную линию, улыбнулся своим мыслям. — Представляешь, вот сюда поставить бы по два программных, маленькими гнездышками, чтобы одному рабочему было удобнее обслуживать, и рядом еще два, и так до самого револьверного пролета.

— Пару фрезерных придется оставить, — возразил Максим.

— Оставишь. «Старики» тоже пригодятся. Но они уже будут как подспорье, как вспомогательная сила. — Павел Артемьевич улыбнулся. — Только бы начать, только бы сдвинуть с места!

Решили они посоветоваться с комсомольской бригадой. Главное ведь — зажечь сердца молодых. И в тот же день после пересменки вся бригада Яниса Звайзгне собралась на комсомольское собрание в Красном уголке. Даже объявление не стали вешать. Пошло как по беспроволочному телеграфу: «Будем говорить о новой технике… Пора, ребята!..»

И заговорили. У каждого, естественно, свое. Девчата сразу о зарплате, выгодно ли будет? У ребят подход определился шире, серьезнее, начали с подготовки: где учиться для работы на станках с числовым программным управлением? Комбинат при заводе таких курсов не имел. Там, в основном, готовили кадры для всякой допотопной техники. А к программному с пустой башкой не станешь. Партия чему учит? Знания, умение, научно-техническая мысль. Так где же ее набраться, этой мысли? Пусть дирекция побеспокоится. А то ведь можно и на другой завод перейти, где уже освоили новую технику.

— Прошу внимания, товарищи, — вдруг послышался от двери голос секретаря парткома Сиволапа. Он стоял, опершись о косяк двери, глаза его слегка щурились. — Извините, ребята, что без приглашения явился к вам. Меня Максим Петрович уведомил. Разрешите поприсутствовать?

Приняли его с радостью. С партийным начальством можно говорить о самом главном.

— Учиться будете у себя на заводе, — продолжил Сиволап. — Мы решили наш учебный комбинат перестроить в корне. Уже пригласили опытных специалистов-преподавателей.

— А как это будет выглядеть конкретно, Иван Фотиевич? — спросил симпатичный, похожий на киноактера Янис. — Когда мы можем рассчитывать на новые станки?

— Сперва рассчитывайте на себя, — ответил с легкой улыбкой Сиволап. — Для новой электронной техники вы все должны серьезно подготовиться. А это — прежде всего железный порядок. Строжайшая дисциплина. Умение оценивать каждую рабочую минуту. — Он качнул головой в сторону двери. — А у вас что? Да и не только у вас… Сколько времени вы тратите на заточку и получение инструмента? Проверяли когда-нибудь? Хронометрировали по-настоящему?

Тут взял слово Заремба.

— Должен сообщить невеселую вещь, — обратился он к комсомольцам. — Наша группа народного контроля сделала «фотографию рабочего дня». Так вот, на хождение в заточное отделение и обратно уходит около четверти всего рабочего времени.

— Мы же предлагали новую систему! — вмешался Янис. — Систему активного обслуживания. Чтобы каждый рабочий в конце смены оставлял резцы в кладовой, на своем стеллаже, а потом брал их готовыми на следующее утро.

— Чепуха получилась! — крикнул кто-то с места.

— Тупые кладешь, тупые и получаешь обратно.

— Мы только языки оттачивать умеем…

— Трепотней занимаемся…

Из заднего ряда поднялся Коля Пшеничный, широкоплечий, с упрямым взглядом парень. Помолчал, криво усмехнулся.

— Трепотней занимаются у нас лентяи и бракоделы, — заявил он твердым, даже немного грубоватым голосом. — А я вот даю по две нормы. Надо только мозгами крутить. А не только ручкой суппорта. — Он выразительно повертел пальцем возле своего виска, подморгнул кому-то из девчат и сел широко, свободно, с видом человека, знающего себе цену.

Таков он был, Коля Пшеничный, герой, победитель, токарь высшего разряда. Его фотография постоянно красовалась на большом стенде возле главной проходной завода. И на той фотографии он тоже был таким же насмешливым, дерзким и заносчивым.

Слова Пшеничного не понравились собранию. Все зашумели, послышались резкие реплики. Янис застучал карандашом по стакану, призывая к порядку.

— Вношу ясность, — наконец перекричал он общий говор, — по поводу заявления Николая Пшеничного. — У Яниса был мягкий, слегка бархатистый тембр голоса. Слушать его было приятно. Он рассказал, как в действительности обстояло дело: — Да, Пшеничный не тратил времени понапрасну в кладовой, в заточном отделе. Резцы у него всегда отточены в первую очередь. Каждая минута им учитывается. Он умеет работать. Но почему Пшеничному так легко все дается? В чем причина? Дело в том, что Николая Пшеничного выращивают, как тепличное растение. Пшеничка-то ведь нежная, требует особого ухода, тепла, достаточной влаги. Иначе она может привянуть, колос опадет, осыплется. Короче, для Пшеничного в цеху все привилегии. Перед ним открыты все двери. И значит это… — Янис слегка запнулся.

— А что это значит? — громко спросил Пшеничный.

— Что у нас в цехе нарушен принцип социальной справедливости, — спокойно и твердо ответил Янис, при этом немного покраснев, что было выражением его крайнего раздражения. — Наши девочки на старых токарных вкалывают за будь здоров по восемь часов, не разгибая спины, а ты, Коля, живешь, как барин. В три часа выключил свою машинку и смылся на футбол или пошел заседать в очередной президиум.

Снова начался галдеж. Страсти разгорались все сильнее. Избранность Пшеничного давно раздражала многих, раздражало его хамовитое отношение к девушкам, безнаказанность за прогулы, за дерзость начальству, и в то же время с Колькой было надежно, Кольку всегда можно было попросить о помощи — поделится последним рублем, полезет в драку, когда обижают своего. Рассказывали, что в прошлом году спас мальца, упавшего в прорубь, кинулся, не раздумывая, сам чуть не утонул.

Сиволап незаметно кивнул Зарембе, приглашая выйти из Красного уголка. В коридоре они остановились.

— Это хорошо, что сцепились и хотят разобраться в существе дела, — сказал Сиволап. — Вижу, комсомолия не даст себя в обиду. Будет порядок. Меня волнует другое. Не очень ли замыкаются в своем молодежном энтузиазме молодые рабочие? Их-то в цеху не так много, процентов тридцать. А остальная масса весьма пассивна. По-моему, в данном вопросе скорее даже подозрительно пассивна.

— Молодым всегда кажется, что мир начинается с них, — тихо проговорил Заремба.

— А вы себя к каким относите? Вам-то ведь пятый десяток идет, а вы горячитесь почище комсомольцев. Молодость иногда не годами определяется, не отметкой в паспорте. Вон сколько в наше время юных старичков ползает, обтирают, простите, задами ковры да пялятся в телевизор. Я считаю, пока человек трудится — он молод. Он может быть способен на самый дерзкий поступок.

— А чего далеко ходить? Есть у нас дядя Трошин. Уже почти совершил. При живой своей бабке влюбился в молодуху, — усмехнулся Максим.

— Не будем его судить слишком строго. Другое дело, что поздняя любовь не на хорошие дела его толкает, не окрыляет душу, как говорят поэты. — Сиволап вынул пачку сигарет, хотел закурить, но почему-то снова засунул их в карман. — Ваш начальник цеха тоже занимает странную позицию. Боится, что ли? Или в себе не уверен?

Заремба не знал, что ответить. Не то, чтобы боялся критиковать свое начальство, но было как-то неудобно катить на Кушнира бочку заочно. Сиволап и так его недолюбливал. Поэтому он ограничился двусмысленной репликой:

— В каждом деле человек преследует определенную выгоду.

— Вот именно выгоду, а не общий интерес. Как, впрочем, уже однажды было с вопросом о кооперировании. Это еще до вашего возвращения, Максим Петрович. Дело, конечно, старое, но весьма показательное…

Перед тридцатым цехом остро поднялся вопрос о загрузке его стабильными заказами. Простаивали попусту большие мощности, коэффициент использования станков упал до предельно низкого уровня. Парторг цеха — им был тогда Сурин, из старой гвардии, опытный, честный мужик, недавно умер — предложил обеспечить загрузку путем кооперирования с другими заводами по линии министерства. Но своя рубашка оказалась ближе к телу. Директор Костыря — против, Кушнир тут же за ним, подняли крик, что завод от этого проигрывает, мол, нельзя допустить такого… Цех, дескать, создавался для удовлетворения собственных нужд, и брать чужие заказы — значит подвергать себя немалому риску. Ведь в случае кооперации, когда цех будет производить метизы, скажем, для десятка других предприятий министерства, придется снять с него «единички», то есть все те аварийные задания, которые возникали стихийно и которые с большим напряжением мог дать только тридцатый. Ссылались на то, что Костыря уже имел печальный опыт кооперирования двух цехов — кузнечного и литейного, которые, как он утверждал, работали больше на дядю, чем на себя. И как тогда ни доказывал Сиволап, будучи технологом, что в финансовом отношении это даже выгодно заводу, выгодно рабочим, наконец, выгодно государству, его аргументы отбрасывались с ходу. «Невыгодно мне! — кричал на оперативке Костыря. — Значит, невыгодно и государству».

Конечно, теперь Сиволап такого не допустил бы. Но на других заводах сообразили, что с Костырей каши не сваришь, и начали сооружать свои метизные мастерские. Миллионы угрохали понапрасну. Зато теперь в отчетах полный порядок, и Костыре спокойнее: есть у него товарищ Кушнир со своей «пожарной командой». А тридцатый цех по-прежнему либо стоял в глупейшей недогрузке, либо горел синим пламенем от сверхурочных заказов.

— Честно говоря, Иван Фотиевич, я еще не разобрался в такой большой политике, — попробовал смягчить удар против Кушнира Заремба. — Кушнир, конечно, без выгоды работать не станет. Но, может, мы с ним еще найдем общий язык. Хочет он или не хочет, а против жизни ведь не попрешь. И перестраиваться на станки с ЧПУ ему все же придется.

Сиволап уже повернулся, чтобы уходить, но вдруг вспомнил:

— Да, и еще одно к вам, Максим Петрович, уже как к народному контролеру. Есть сигналы, что в нашем пансионате расхищаются строительные материалы. И дорожка якобы ведет опять же в ваш злополучный цех.

— Я это знаю. Мои прожектористы говорили.

— Вот вам и карты в руки. Готовьте серьезную проверку, а результаты рассмотрим на ближайшем парткоме. — Сиволап сузил улыбчиво глаза, голос его сделался добрее, мягче. — Но главное — то, что мы услышали сейчас. Это же замечательно! Молодежь требует электроники! Сосредоточьте на этом главное внимание. Но и стариков не забывайте.

Он подал руку и пошел к лестнице. Впереди его ждал еще долгий рабочий день — до позднего вечера, может, и до глубокой ночи. Но по тому, как он шел, как держался, чувствовалось, что он был очень доволен.

Вспомнив теперь о том разговоре в коридоре возле лестницы, Заремба повторил свои последние слова:

— Стариков надо постараться переубедить.

— Обязательно, — кивнул Сиволап. — Иначе нам не вырваться из застоя. И друзьям не сумеем помочь.

— Вы о Мигеле Орнандо?

— Да, о нем. Через четыре, максимум пять месяцев каландры должны быть изготовлены. — Он вдруг ощупал свои карманы. — Надо же, всегда забываю сигареты. Или жена дома потихоньку вынимает из карманов. Твоя язва, говорит, не терпит курева… Ну, бог с ним, идемте. Курить в помещении Верховного Совета все равно неудобно. — Заремба сделал большие глаза, и Сиволап взял его дружески под руку. — Да, да, в помещении Верховного Совета. Где вам, Максим Петрович, сегодня будут вручать вполне, как я полагаю, заслуженный орден.

Он открыл широко дверь, пропустил впереди себя Зарембу и вышел за ним из кабинета.

4

«Итак, прилетает доктор Рейч… А у меня жизнь на исходе. Шестьдесят пять лет, слабое сердце, нитроглицерин в кармане. Прошлое, воспоминания — в тех малютинских лесах, которые спасли меня от немецкой пули. Вспомнились его слова: «Простите меня за все, господин доктор!» Да, именно так сказал мне на прощание доктор Рейч, тогда — гауптман Рейч… Ключ от машины, немецкий аусвайс, «вальтер» с двумя обоймами и — свобода… Но почему же «Простите меня за все, господин доктор!»

Весна сорок второго года. Наше наступление под Харьковом выдохлось. Дивизионный госпиталь уже готов к эвакуации, но я еще оперирую. Молоденькая медсестра Лиза в залитом кровью халате держит керосиновую лампу. Мне ассистирует старичок с бородкой, врач из местной больницы, мобилизованный, а может пришедший к нам добровольно, когда война подкатилась к самому городку. Не помню его имени и фамилии, слышу только голос с хрипотцой, когда он покрикивает на сестру с лампой. Та насмерть перепугана. Неподалеку слышны автоматные очереди, разрывы гранат. Не хочу верить, что фашисты прорвались в расположение дивизии. Утром фронт был еще в сорока километрах, и нам обещали своевременную эвакуацию. На столе юный лейтенант с размозженным плечом. Еще один раненый с внутриполостным ранением лежит на соседнем столе. Я слышу его хрипы, дикие ругательства… Бросить их невозможно. Я должен быть здесь до конца. Это мой долг. Моя судьба.

Кто-то вбегает в избу. Оборачиваюсь. Господи! Да это же мой школьный товарищ — Курашкевич! Порфирий. Майор, в новенькой, перетянутой ремнями шинели. Лицо лоснится от пота. Заскочил на своей «эмке», чтобы вывезти меня из почти замкнувшегося кольца окружения. «Бросай все! Через час будет поздно!» — «Не могу… Ты же видишь!» — «Бросай, говорю тебе!» На лице Курашкевича отчаянное желание переломить меня, вырвать из этого полутемного помещения. Но я продолжаю оперировать. «Ну, гляди, сдохнешь! Пеняй тогда на себя!» Он выбегает, и я снова склоняюсь над раненым.

А дальше… все, как предвидел Порфирий. Последний бой, немецкие танки на улицах городка, мы бежим с медсестрой, еще надеемся вырваться из окружения, найти дорогу к своим. Совсем стемнело. На соседней улице горят дома, из красного полумрака выбегают какие-то силуэты… Кажется, мы спасены… И в тот же миг картавое немецкое: «Вер ист?.. Хальт!..» Моя попутчица кидается к плетню. Я за ней. Треск автоматной очереди. Она падает. «Лиза!» Хочу поднять ее. И вдруг звенящий удар мне в спину… Я куда-то проваливаюсь, багровая волна отрывает меня от земли и швыряет во мрак…

Лагерь военнопленных, беспросветно долгие ночи. Наконец побег, убийство охранника, целые сутки свободы и снова — рабство, солома на полу деревянной церквушки, рокот моторов за стеной. Третий день без еды, без питья…

Сознание появляется урывками. Плен — это ужасно, хуже смерти. Мог я не дойти до этого? Мог же пустить себе пулю в лоб? А я стоял у операционного стола, стоял до последнего. Не от отчаяния, не со зла. Просто должен был. Д о л ж е н! Как остальные, как те, что дрались с фашистскими танками, умирали в окопах, отстреливались до последнего патрона. Каждый что-то  д о л ж е н  делать вместе со всеми. Вот и я стоял. И не послушался майора Курашкевича, хотя тот приехал специально за мной. Какие жуткие у него были глаза. Он все предвидел.

Мы с ним росли вместе, ходили в Малютине в одну школу. Маленький провинциальный городок Малютин, чахлые тополя у железнодорожного вокзала, двухэтажные домики, деревянная церковь на площади.

Не то чтобы мы были закадычными друзьями, но почему-то всегда рядом: в школу, на занятия планерного кружка, в клуб, в кино. Покрутишь динамку полчаса и можешь сидеть бесплатно в сладковатой полутьме зала.

Потом он уехал из Малютина, сказал: «Нужен диплом». А я после десятого класса поступил в мединститут. Затем была ординатура в Киеве и неожиданный вызов в наркомат: собирайтесь в Берлин, в клинику профессора Нимеера. Вы у нас единственный, кто отлично знает немецкий…

Демонстрации нацистов на Унтер-ден-Линден, натянутая улыбка моей хозяйки фрау Киршнер, тихий шепот: «Господин Молотов принял в Москве господина Риббентропа. Русские и немцы всегда были добрыми соседями. Еще Мольтке говорил, чтобы мы не враждовали с русскими. Поздравляю вас, господин Богуш». А ночами на узких берлинских улочках трепыхание факельных огней, нестройные крики подвыпивших штурмовиков, барабанная дробь, одуряющее, бессмысленное, фанатичное: «Хайль!.. Хайль!.. Хайль!..» По вечерам в доме фрау Киршнер безудержное веселье молодых парней со свастикой на рукавах, здесь им все дозволено, они тут господа, хозяйка запятнана каким-то дальним родством с депутатом-коммунистом, и ей пришлось отсидеть три года в концлагере. Поэтому к ней полное пренебрежение. Меня, советского врача, парни называют «герр доктор» и довольно бесцеремонно пытаются втянуть в политические разговоры. Как я отношусь к войне Германии с англосаксонскими плутократами? Сочувствуют ли в России освободительной миссии фюрера? Нет ли у меня желания оставить им свой домашний адрес? Все может случиться. Мы — близкие соседи, как говорит фрау Киршнер. Хозяйка тихонько плачет в своей комнатке, я выхожу в коридор, и тут она всовывает мне в руку телеграмму: «Вас отзывают домой, герр доктор. Будьте счастливы!»

Потом еще год и — война, дивизионный госпиталь, первое ранение, бои под Харьковом, неожиданная встреча с Курашкевичем. Он в той же дивизии, что и я, только где-то при штабе, умный, толковый, предусмотрительный, с ранними залысинами на лбу. У него, оказывается, есть связи во фронтовом госпитале, место совершенно безопасное, и если я хочу… Да нет же! Никакого бегства! Надо сохранить себя для будущего. Он слышал о моей практике в Берлине, у знаменитого профессора Нимеера. Он верит в мою звезду. Фронтовой госпиталь для меня как раз то, что надо… Но я решительно отказываюсь, и мы расстаемся. «Гляди, пожалеешь! — сердится Курашкевич. — Ты мне дорог, и я хочу тебя вытянуть из этой кровавой неразберихи. После войны награды ждут только живых. Мертвым они ни к чему».

Может, он прав… Лежу на грязной соломе, в холодном смраде, лежу совершенно отупелый, в голове давящая пустота. Вокруг такие же бедолаги, как я. Кажется, прав был мой старый приятель Порфирий. Умру, и никто даже не догадается, где я и почему не сумел вырваться. Наград мне уже не видать, и ничьей злобы тоже. Зато выжившие примут на себя все, что прошло через мою так неудачно сложившуюся жизнь: и мое наивное представление о долге, и мой ненужный героизм, и надежду сделать что-то стоящее в науке. Будут писать о работах Нимеера, если, конечно, его институт не разбомбят англо-американцы, появятся в печати наши лабораторные анализы, возможно, кто-то, получив личное приглашение шведского короля, прилетит в Стокгольм, запишется в гостинице «Интернасиональ» в книге почетных гостей и утром в сопровождении чиновников мэрии отправится специальным автомобилем в Золотой зал магистратуры на торжественное вручение Нобелевской премии… Господи! Нелепейшие мысли. Война только разворачивается, фашисты прут на восток, еще неизвестно, как сложится судьба майора Курашкевича. Лето сорок второго. Может, Курашкевич не дотянет до зимы. Фашисты захватят нейтральную Швецию, король капитулирует перед Гитлером. Нобелевский комитет распадется. О чем я думаю, идиот? О чем я только думаю?..

Тогда, онемев от страданий и боли, я не знал, что исход войны уже предрешен. Для всех: для нас, для немцев, для меня лично. Я не мог себе представить ни Сталинградской битвы с ее тысячами окоченевших фашистов, разбитыми «юнкерсами», бесконечными вереницами тянущихся к нам в Заволжье пленных, ни схлестнувшихся в яростном порыве советских и гитлеровских танковых армад на Курской дуге, ни того, что мой удачливый школьный приятель Порфирий Саввич Курашкевич дойдет до финала величайшей из войн. Пока я знал только одно: Порфирию удалось обогнать меня в беспощадном военном марафоне. Я лежу здесь, в моем теле постепенно угасает жизнь, вокруг — истощенные, умирающие люди. А он, майор Курашкевич, перетянутый тугими ремнями, с аккуратной кобурой на боку, уже далеко-далеко отсюда. Мчит по пыльной дороге на «эмке», весело шлет взмахом руки приветы девчатам-регулировщицам и зорко следит за небом, где из-за каждой тучки может выскочить «мессершмитт». Да что ему «мессеры»! За таким смерть не угонится. Он будет жить, он выскочит из любой передряги.

Третий день нам не дают ни есть, ни пить, никто не заглядывает в церквушку, слышен только ленивый разговор часовых, да и те, видно, расположились поодаль, совершенно забыв о нас, полагая, что здесь уже давно нет никого в живых… Я прикидываю последний шанс, еще пытаюсь найти лазейку, как-то выбраться отсюда.

За витражными окнами едва брезжит рассвет. Ни шороха, ни звука. Хоть бы дотянуться до окошка…

И вдруг — звон разбиваемого стекла. В окне пулеметное дуло. Холодная, короткая, как судорога, мысль: смерть! Нас будут убивать!..

Грохот пулеметной пальбы. Я падаю ничком. Пули секут по телам, сбивают со стен штукатурку. В разрывах гранат тонут жалкие, как детский плач, крики о помощи… Я поднимаюсь. Это какое-то чудо, что ни один осколок, ни одна пуля не поразили меня… В церкви клубится ядовитый дым, по деревянным стенам рвутся языки пламени. Прямо перед собой я различаю вырванные взрывом двери, там свет, воздух… А вокруг — неподвижные тела, шинели, обмотки, сапоги, вскинутые руки, выпученные в предсмертном ужасе глаза… Стою, еще не осознав того, что здесь произошло. Даже сейчас, через сорок лет, этот кошмар будит меня среди ночи… Нас расстреливали из окон, добивали гранатами, измученных, еле живых узников. Потом подожгли.

Крыша рухнула, взметнув столб огня и дыма. Но за миг до этого я вышел наружу…

Я вижу перед собой зеленые шинели фашистов, один из них приближается ко мне с поднятым автоматом. Он смотрит на меня с интересом. «Когда нажмет спусковой крючок, я не услышу выстрела…» Я еще успеваю удивиться: неужели сейчас все оборвется? Почему не стреляет? И только тут слышу: «Найн! Найн!» Это кричит солдату офицер, стоящий поодаль среди других, спокойно наблюдающих за пожаром. Солдат толкает меня дулом автомата к группе офицеров возле сарая.

Я вижу знакомое лицо. Где же я встречал его?

Ведь мне знакомо это продолговатое лицо с мощным, властным подбородком, эти серо-голубые глаза… В каком мире это было?.. Неужели?.. Да, да, Берлин, клиника Нимеера… Мывместе слушали лекции профессора Нимеера!.. Это он кричит: «Найн!» Его не слушают, но он упрямо кричит: «Найн!» Что-то словно толкает меня вперед.

— Доктор Рейч! — кричу и я сдавленным голосом. — Доктор Рейч!..

Отчаяние придает мне силы. Еще один шаг, еще… Те, у сарая, смотрят на меня удивленно, как на привидение. Рейч быстро приближается.

— Доктор?..

Не может вспомнить моего имени, но, конечно, узнал. Еще мгновение, и я стану для него опять коллегой, его товарищем по клинике Нимеера. Молодые парни, мы сидели вместе в просторных аудиториях берлинской клиники.

— Я — доктор Богуш… Клиника профессора…

— … Нимеера! — восклицает Рейч.

Он поворачивается к офицерам, называет мою фамилию, говорит о берлинской клинике, о нашей учебе, о великой славе профессора…

— Мне нужен хирург! — голос у Рейча крикливый, высокий. — Я забираю его!

Офицеры неодобрительно смотрят на Рейча, но его властная уверенность, кажется, подействовала на них. Мы можем идти. Прочь от пылающей церкви, от солдата с бледным лицом. «Дойдете до машины? — спрашивает меня Рейч с ноткой сочувствия. — Вы должны дойти до машины».

Я молчу, и тогда Рейч берет меня за руку и ведет куда-то за сарай.

— Все будет хорошо, коллега, — говорит он. — Все будет прекрасно!..

Я вижу закамуфлированный «опель», автоматчика, который открывает передо мной дверцу. Чувствую теплое нутро кабины. «Лос!» — командует Рейч. Машина дергается, глубокая колея втягивает нас, под днищем хлюпает грязь, сожженные хаты плывут навстречу, поваленные плетни, столбы, колодезные журавли… Рядом со мной сидит автоматчик, впереди, около водителя, — гауптман Рейч. Едем, словно колышемся в лодке. Доктор Рейч поворачивается ко мне и изрекает философски:

— Война!.. Никто так не понимает этого кошмара, как мы, врачи. Правда, коллега?

Я хочу ему ответить, но перед глазами все плывет, к горлу подкатывает тошнота, и я куда-то проваливаюсь…

На следующее утро меня, еще не отошедшего от пережитого ужаса, гауптман Рейч ведет через полувымерший городок в военный госпиталь. На мне старая немецкая шинель. Фронтовой лазарет помещается в массивном старом здании, где до войны был ветеринарный техникум. Я узнал этот дом, узнал городок. Мой родной Малютин… Булыжная мостовая, ветхие домишки, амбары, покосившиеся вывески. Вижу санитарные машины с ранеными во дворе, куда мы, школьники, столько раз ходили на вечера, подкарауливали здесь девчонок…

— Я представлю вас майору Штумпфу, начальнику госпиталя, — словно успокаивает меня доктор Рейч, идущий рядом в новенькой, перетянутой ремнем шинели, в фуражке с высокой тульей. — Ведите себя умно.

Отреагировать на его слова у меня нет сил. Едва передвигаю ногами, поднимаюсь по широким мраморным ступеням лестницы. Запах камфоры, карболки, йода. Откуда-то доносится истошный вопль оперируемого, и глухое эхо от него бьется в высокие потолки.

Заходим в кабинет начальника госпиталя. Тут стерильная чистота, даже некий уют, на большом столе стоит бутылка с минеральной водой. Майор Штумпф, грузный, в плотно облегающем белом халате смотрит в окно. Во дворе сгружают раненых.

— Ну не идиоты? — спрашивает он доктора Рейча, не замечая меня. — Полагают, что я бог Саваоф и могу принять всех раненых южной группы.

— Простите, господин майор… — пытается повернуть разговор в нужное русло Рейч.

— И вы с раненым?

— Нет, это русский.

— Почему он в нашей шинели? — толстые губы майора кривятся в брезгливой гримасе. — А, вероятно, полицейский?

— Нет, это врач, — говорит Рейч и тихо добавляет: — Он может быть нам весьма полезен.

У майора поднялись брови, тонкие, рыжеватые, словно выщипанные пинцетом. Он переспрашивает, чем именно может быть полезен этот русский.

— Он врач, господин майор, — говорит Рейч. — А дел у нас сейчас немало. Сами видите, — он кивает на окно, за которым слышится гул моторов, крики команд.

Штумпф смотрит на меня в упор, будто разглядывает заинтересовавший его предмет. Потом резко поворачивается к Рейчу:

— Врач… Вот умно! А представляете, доктор, какие неприятности могут быть у меня с гестапо? Вам-то хорошо. Имеете в Берлине дядюшку-бригаденфюрера. А что я скажу этим болванам? У меня в госпитале — русский фельдшер!

— Не фельдшер, господин майор, а превосходный врач, — решительно произносит Рейч. Он, видно, обладает здесь большим весом, и поэтому держится твердо, с чувством даже некоторого превосходства. — Я работал с ним в клинике профессора Нимеера в Берлине. Перед самой войной.

— Нимеера?.. — майор, кажется, не очень разбирается в иерархии медицинских светил Германии, но имя производит на него впечатление. — Да, Нимеер, пожалуй, величина.

— Богуш тогда приехал из Москвы, проходил у него практикум. Первоклассный хирург, — Рейч расхваливает меня совершенно открыто, не стесняясь моего присутствия, будто они с майором оценивают нужную вещь. — И вдруг сегодня вижу… то есть вчера: выходит из горящей церкви. Еще минута, и его бы там прикончили наши ребята.

— И правильно бы сделали, — хмыкает Штумпф.

— Но я руководствуюсь интересами рейха, господин майор. Полагаю, вы меня правильно поймете?

— Странно, как вы его узнали.

— Выразительное лицо. Я бы даже сказал: нордический тип.

И снова я чувствую на себе ощупывающий взгляд майора, вижу, как его маленькие, из-под набрякших век глазки меряют мое тело, руки, грудную клетку. Барышник хочет иметь только отличный товар. Очевидно, он остается доволен осмотром. Подходит ко мне и спрашивает напрямик:

— Коммунист? Только говорить откровенно!

Вмешивается Рейч, говорит, что может полностью за меня поручиться, что я абсолютно благонадежен. К тому же я горячий поклонник германской культуры.

— Я спрашиваю: к большевикам принадлежали? — повторяет вопрос майор, щуря свиные глазки. Как я ненавижу его в этот момент! И майор будто чувствует это: — Принадлежал. Ясно.

— Но вы же понимаете, — берет меня под защиту Рейч, — в условиях большевистского режима это было неизбежно.

Штумпфу, видимо, больше не хочется спорить. Он наливает в стакан минеральной воды, делает пару глотков, устало садится за стол. Немного помолчав, смотрит и говорит медленно, по-деловому, что война требует от всех определенных усилий, даже жертв. За меня ручается коллега Рейч. И он, майор Штумпф, принимает эту рекомендацию. Ему чужда сентиментальность, но он понимает, что такое дружба молодости. И поэтому он хочет надеяться, что я по достоинству оценю благородный шаг гауптмана.

Его речь — долгая, тягучая, совершенно бесцветная, и я вдруг чувствую парализующую меня усталость.

— Нам нужна ваша виртуозность хирурга, — продолжает между тем майор. — Ваши руки, о которых говорил коллега Рейч.

Я смотрю на свои почерневшие, в струпьях и волдырях руки, механически двигаю пальцами.

— Это не руки хирурга, — говорю. — Теперь это руки солдата.

— По условиям Гаагской конференции, — вдруг оживляется Штумпф, — в плену солдат перестает быть представителем воюющей стороны. Рано или поздно война кончается, а долг врача вечен.

Меня все больше клонит ко сну, нет сил удержаться на ногах. Меня шатает. Рейч замечает это:

— Господин Богуш, очевидно, устал… Я понимаю его состояние, — Рейч сильно встряхивает меня за плечо. — Коллега! А, коллега?.. Вспомните, чему нас учил профессор Нимеер. Вы слышите меня, Богуш?..

Слова Рейча доносятся до меня издалека, словно через толстый слой ваты. Рейч поворачивается к Штумпфу, разводит руками:

— Видимо, шоковое состояние… Ничего, все будет в порядке. У него золотые руки. Он будет делать то, что нужно… И спасет еще много наших солдат. Мой дядюшка одобрил бы наши с вами действия.

— Ну, разве что ваш дядюшка… — изображает мину всепрощающего страстотерпца майор Штумпф. Он достает из сейфа две рюмки и бутылку коньяка, наливает и протягивает Рейчу. — Я слышал, ваш дядюшка недавно получил из рук фюрера рыцарский крест с бриллиантами. Выпьем за эту высокую награду…

Я работаю санитаром. Иногда гауптман Рейч зовет меня в операционную, чтобы я адаптировался к своему настоящему ремеслу. Знаю, что через несколько дней мне всучат скальпель. Придется стать к операционному столу и спасать раненых, то есть идти на прямое преступление против Родины. Такого они не дождутся. Отсюда легко бежать. Собственно, я почти свободен. И если бы только мог…

Но во мне вдруг пробуждается какое-то новое чувство, вернее — предчувствие, заставляющее меня подумать о другом. Эта мысль всплыла подсознательно сразу после разговора с Штумпфом. Я ночевал в маленькой каморке под лестницей. Тесная, провонявшая грязным тряпьем комнатушка стала как бы моей маленькой крепостью. И я подумал, что из этой крепости можно не только бежать, сбросив мерзкую шинель, тяжелые, с чужой ноги, сапоги и захватив у зазевавшегося вахмистра его парабеллум. Из этой каморки я могу нанести удар по фашистам. Я могу отомстить им за погибших моих товарищей в той пылающей церквушке, где нас расстреливали из пулемета и рвали гранатами. Не спеши уходить в лес, Богуш! Это твоя земля, твой родной Малютин, твой городок, где живут люди, среди которых всегда можно найти друзей и помощников. Что лучше: спрятаться в лесной чащобе от фашистской пули или самому превратиться в мстителя, воевать с врагом всеми доступными средствами, какие могут представиться «лояльному» русскому врачу? И я начинаю присматриваться ко всему, что происходит в госпитале. На меня глядят как на пленного. И в то же время я, в некотором роде, под опекой гауптмана Рейча. Он иногда останавливается со мной в коридоре, завязывает глубоко научные беседы, демонстративно показывая всем, что я, доктор Богуш, не просто русский врач, славянин, низшая раса. Я был учеником самого профессора Нимеера! И это поднимает меня в глазах всего медицинского персонала. Один из врачей даже здоровается со мной при встрече. Оказывается, он тоже слушал лекции профессора Нимеера, хотя практикум проходил у знаменитого профессора Бергмана… О, прекрасные времена! Как жаль, что приходится заниматься полевой хирургией, копаться в крови и грязи.

За стенами госпиталя лежит притаившийся, раздавленный ужасом оккупационной ночи Малютин. А неподалеку, в каких-то двух десятках километров — мое родное село Шаблово, с зелеными левадами у реки и длинноногими колодезными журавлями. Там, наверно, остался кто-то из моих близких. Может, друзья, сверстники… Хотя вряд ли… Товарищи ушли на фронт, девушек угнали в Германию. Думаю, немало из них и в партизанах.

Мысль о партизанах меня сразу как-то ободряет. Они должны быть. Не могли советские люди смириться с жестоким нашествием врага. Я знаю малютинцев. Я верю им и хочу, чтобы они услышали обо мне. Если теперь бежать, то пристанище среди своих найти всегда можно. Однако бежать рано.

Буду молчать. Пусть Рейч верит мне, полагается на мою лояльность.

— Я буду помогать страждущим, господин доктор, — говорю при первой же возможности. — И не подведу вас.

— Вот и прекрасно. Считайте, что для вас война кончилась.

— Благодаря вашей помощи, господин доктор.

Он покровительственно улыбается, ему приятно почувствовать себя благодетелем и увидеть, что тот, кого он облагодетельствовал, испытывает к нему признательность. Через две недели он приглашает меня ассистировать ему при операции. Из бывшего пленного, бывшего санитара я внезапно превращаюсь в «господина доктора».

Но однажды Рейч приказывает мне провести операцию самостоятельно. Я даже не представлял себе, какое это тяжкое испытание, какая моральная казнь. Со скальпелем в руке я склоняюсь над операционным полем. Желтоватое тело раненого такое же, как и все человеческие тела, которые я оперировал раньше. И кровь такая же… И запах хлороформа такой же…

Потом лежу в своей тесной каморке на твердом тюфяке. Пальцы еще ощущают холодную гладкость скальпеля. Я оперировал фашиста!.. Значит, остался в плену, чтобы спасти свою шкуру? Когда Порфирий предлагал идти за ним, я наотрез отказался. Героическая поза! Вот она вся. А теперь лежу на немецкой постели, в немецком госпитале, после операции, спасшей — да, да, спасшей! — какого-то фашиста. Отказаться?.. Пойти под пулю?.. Курашкевич окажется прав: сдохнешь, как пес. И никто обо мне не узнает, моя жизнь для всех уже закончилась. На той улочке степного городка, где автоматной очередью свалило медсестру Лизу. Там, возле нее я мог умереть на глазах моей Родины, которая запомнила бы меня, как своего верного сына. Сегодня, дотронувшись скальпелем до вражеского тела, я сам убил себя. Курашкевич был сто раз прав. Нужно беречь не только свое тело. Нужно беречь и свою личность, свое «я». Как же теперь быть? Просто оставаться живым, просто дышать, жрать, спать, прятаться под одеялом я не могу. Курашкевич первый при встрече плюнет мне в лицо. Нужно спасать свою личность, свою бездарную, немощную личность… Ворочаюсь с боку на бок. Ощущение ледяного скальпеля не проходило. Я держал скальпель. А Порфирий в эту минуту, может, держал свой ТТ, палил по фашистам, убивал врагов. И хотя, в сущности, он очень осторожен, никогда и в мальчишеские годы не лез в драку, он все же остался  с о л д а т о м.

Но тут меня будто озаряет. Ведь я же знал, что так будет: операция, хлороформ, операционное поле, раненый враг… И все же я остался, не убежал, не боролся за свободу. Я остался для того, чтобы тут быть  с о л д а т о м. Пусть пока никто не знает об этом. Придет время — узнают. Я взял скальпель как пистолет, я буду драться. Я буду  с о л д а т о м. И это главное, самое главное. Я знаю, как много может врач, пользующийся определенным доверием врагов. Но мне нужны товарищи, без них я бессилен…

Доктор Рейч пообещал выпустить меня в город. Вот и наступила первая возможность, которую я так долго ждал. Я сотни раз представлял себе, как пойду по улицам Малютина, как попробую разыскать своих старых знакомых. Я буду очень осторожен, враг не узнает, что я вышел на разведку, в свой первый боевой поиск.

Доктор Рейч приглашает меня для разговора к себе в кабинет. В углу — покрытый клеенкой топчан, на маленьком столе — толстая книга для записей.

— Своей работой на пользу рейха вы, доктор Богуш, заслужили право на бо́льшую свободу, — говорит он мне. — Я вам доверяю.

— Спасибо, доктор, — благодарю я его со всей искренностью.

— Отныне вы будете получать от меня освобождения для прогулок по городу. Четырех часов вам достаточно?.. Прекрасно. Но не забывайте про комендантский час. Гестапо и фельджандармерия сильнее, чем все мои пропуска.

Я встаю и невольно вытягиваюсь перед высоким в белом халате гауптманом. В его голубоватых глазах мелькает что-то плутовское, загадочное. Будто он все понимает и в то же время предостерегает меня от импульсивных решений. Я стараюсь показать всем своим видом, что буду осторожным и сумею воспользоваться услугой как положено.

Вот он, Малютин, городок моей юности. Солнечная осенняя свежесть вливается в легкие, кружится голова от ощущения полной свободы. Может, меня выпустили неспроста? И следят? Бежать бесполезно. Поймают, раздавят, отдадут в руки гестапо… И я иду наугад вдоль заборов, мимо домиков, голых скверов, заколоченных магазинов. Городок почти безлюден.

Часов у меня нет, время стало моим врагом, моим судьей. Навстречу — немецкие солдаты, какие-то типы в полувоенном, с белыми повязками на рукавах, смуглые итальянцы в высоких крагах… Я не тороплюсь. Вот знакомый переулок, трехэтажный дом с высокими окнами, крыльцо с козырьком, несколько немецких машин приткнулись к деревянному забору. Тут был когда-то райком партии. Сейчас, наверное, их комендатура, или гестапо, или жандармерия… До войны я был здесь на встрече с героем испанской войны…

Молодой врач, в парусиновых туфлях, в вышитой сорочке, я замер в толпе перед высоким крыльцом. Секретарь райкома Павел Семенович Рубанчук, крепкий, плечистый, загорелый, говорил о международном положении. На Западе уже началась война, фашисты раздавили испанскую республику, покорили Абиссинию, идут тяжелые бои с японскими милитаристами в Китае… «Вот этот товарищ, — Рубанчук показал на стройного, уже немолодого летчика с орденом на груди, — только что прибыл с испанского фронта. Он видел, что такое фашизм. Он уже сражался с фашистами. Помните, что фашисты покушаются и на нашу землю, на нашу свободу…»

Иду дальше, через весь город. На всякий случай время от времени оглядываюсь, не следит ли кто за мной. Стоп. Вот он деревянный дом с большими ивами во дворе. К резному крыльцу ведет дорожка, на кухне открыта форточка. Это дом старого врача, доброго, честного человека, с которым когда-то свела меня судьба на одном из межрайонных семинаров. Может, он не уехал? Он, конечно, не предаст, его можно не опасаться. Один его сын, кажется, служил пограничником, другой — работал на шахте.

Поднимаюсь на крыльцо. Хозяин встречает меня в сенях, смотрит настороженно. Седая бородка, очки в железной оправе.

— Антон Иванович, вы?.. — И недоверчивый взгляд на мою шинель.

Наконец, приглашает в комнату.

Следует вежливый вопрос:

— Чаю не хотите, Антон Иванович?

Я сбрасываю шинель, стягиваю немецкий френч, поднимаю рубашку. Пусть видит мое обожженное тело. Рассказываю, как выполз из горящей церкви. Думал, что конец, пристрелят на месте, но знакомый немецкий врач из берлинской клиники выручил, буквально вырвал из огня. Взял к себе в госпиталь санитаром. А сейчас вот отпустил. Четыре часа свободы. И я прошу, я умоляю помочь мне найти партизан.

Он внимательно слушает, но в глазах недоверие. И еще — затаившийся страх.

— Не понимаю вашей просьбы, — произносит с неподдельным удивлением Адольф Карлович. — Для вас война закончена. Вот и радуйтесь.

— Но как закончена? Я же в плену у этих мерзавцев!

— Простите, Антон Иванович. Немцы — вовсе не мерзавцы. Очень даже порядочная нация.

— Адольф Карлович, что вы говорите? — У меня голова идет кругом. — Я же вас знаю. У вас сын пограничник. Коля…

В комнату входит супруга Адольфа Карловича, маленькая седая старушка. Радостно кидаюсь к ней.

— Софья Ивановна, здравствуйте!

— Голубчик, что это с вами?

— Я… за помощью… к вам…

Старик решительно мотает головой.

— Никакой помощи! Он говорит о каких-то партизанах. Он хочет идти к партизанам, Софочка.

— Боже! — молитвенно всплескивает сухими ручками Софья Ивановна. — Да за такие слова теперь виселица!

— Да-да! — визгливо вскрикивает старик, и его глаза вспыхивают неподдельным гневом. — Уходите! Слышите? Уходите сейчас же! Или я позову жандармерию… Мы — лояльные граждане рейха. — Он берет меня за плечо и подталкивает к выходу. При этом бормочет успокаивающе: — Да и вам следует смириться. Имеете возможность получить у немцев отличную практику. Поедете в Берлин.

— Что вы несете, Адольф Карлович? — с нескрываемой тоской говорю я. — Что вы несете!

— Идите, идите, милый… — возле самого порога старик вдруг меняет тон, теперь в нем звучит легкая издевка: — А если очень по нас соскучитесь, милости прошу. Только не сюда. Я на дому больных не принимаю. Немцы не дали патента. Каждый день на бирже регистрирую молодежь для отправки в Германию. Будьте здоровы, Антон Иванович…

Холодные сумерки опускаются на город, кричит воронье, промчался немец на мотоцикле по разбитой дороге. Мне страшно. Адольф Карлович — безусловно наш. Но он мне не поверил. Не хочет верить. Боится…

Возвращаюсь в госпиталь. Мимо комендатуры, мимо доски с немецкими объявлениями. К доктору Рейчу. Пусть знает, что я предан ему, послушен. Из-за ярко освещенного, незашторенного окна доносятся звуки аккордеона.

Доктор Рейч встречает меня в коридоре. На нем белый халат в пятнах крови, лицо серое, усталое, веки набрякли, словно налились свинцом. Увидев меня, улыбается широко, открыто.

— Я знал, что вы возвратитесь вовремя, — говорит он осторожно. — Я знал, что вы не подведете меня, господин доктор. — Он смотрит на часы. — Через двадцать минут начинается комендантский час. — И уходит в кабинет.

В своей каморке под лестницей я валюсь на железную солдатскую кровать. И тут снова слышу голос Адольфа Карловича: «Если очень по нас соскучитесь, милости прошу…»

5

Заремба предложил зайти в кафе. Он именинник и его воля — закон. После работы пошли втроем: Витя Райчик из конструкторского бюро, мастер Скарга и он — Максим.

— Максим Петрович! — начал Виктор. — Разрешите мне от имени… от всей души…

Говорил так искренне, так восторженно, что Заремба смутился. Милый Витя, гений технической мысли. Если по-честному, то половина заслуг, а может и больше — принадлежит ему. Это он унифицировал детали для смесителей последней модели, так что теперь куда меньше приходится вытачивать «единичек». Хорошо облегчил токарям плановые задания.

— Нет, нет, сперва покажи орден, Максим, — строго возразил Иван Мусиевич Скарга. — Ну-ка, дай подержать в руках! Чего ты стесняешься, а? — Скарга вынул орден из красной коробочки, подержал на ладони, будто прикидывая на вес. — Тяжелый, заслуженный, Максим. И не в коробке его надо носить, а тут. — Он прикрепил орден к лацкану пиджака Зарембы, погладил, любуясь. — Вот так!

Все, кто видели их в этом тесном, прокуренном кафе, легко могли догадаться, что сидят за круглым столиком в углу рабочие люди, сидят закадычные друзья, и событие, ради которого они собрались здесь, необычное. Сегодня утром Максим Петрович Заремба получил орден Трудового Красного Знамени. От завода на церемонии вручения был Сиволап. Процедура простая, весьма скромная, все состоялось за полчаса. Но когда вышли из здания Президиума Верховного Совета, Зарембе почудилось, будто он перебрел ледяной поток. Ноги стали ватными и непослушными. Пришлось даже посидеть немного вместе с Иваном Фотиевичем в скверике.

Приятно было видеть Витькину веснушчатую физиономию — нос широкий, огненно-рыжие волосы, совершенно выгоревшие брови, в детских глазах восторг. И старик молодец, лет пятнадцать назад был у Зарембы наставником. Теперь у Скарги новые подопечные. Растет юная гвардия! Ребята его любят, особенно учащиеся заводского ПТУ. Стараются попасть непременно к Ивану Мусиевичу, который никого в обиду не даст. Правда, если провинился, снисхождения не жди, «батя» отчитает перед всем цехом. Но сердце доброе, последним поделится, если у парня беда какая: мать приболела или в деревне что-то по хозяйству не ладится. Любит старик цитировать слова Макаренко: дескать, нельзя подходить к человеку, думая, что у него все плохое. В каждом человеке есть бубенчик, и если его тронуть, человек зазвенит самым прекрасным, что в нем есть. Откровенно говоря, добраться до Максимова «бубенчика» в свое время было тоже нелегко. Хлопец оказался ершистый, недоверчивый, даже в чем-то озлобленный. Сирота. Отец не пришел с фронта, мать умерла после войны. Рос у бабушки на окраине Киева. Старушка была хилая, глубоко верующая, Максима перед сном крестила, приговаривая: «Упаси господь тя от злого наговора и дурного глаза!» Очевидно, бабушкины молитвы не дошли по назначению, потому что, когда она умерла, появились в ее доме дальние родственники из города Поти. Вот тогда и узнал во всей наглядности Максим, какие бывают «дурные глаза» и что можно от них ждать. Поселившаяся в квартире тетя Глаша с дочерью Альбиной — их прописка была оформлена сердобольной бабушкой незадолго до смерти — пресекла всякие попытки мальчугана жить по-старому. Максим до сих пор помнит угнетающее чувство голода, преследовавшее его постоянно, когда приходилось подбирать крохи со стола, доедать в школьной столовой оставленный кем-то кусок хлеба. Ко всему прочему оказалось, что даже на угол в бабушкином жилье Максим не имеет никакого права: здесь он не был прописан. Однажды тетя Глаша с Альбиной сменили в квартире замок. Нового ключа Максиму, естественно, не дали. Верить не хотелось, стыдно было, что никому не нужен. Бабушка приучала его к мысли, что люди добрые, не обидят, последним поделятся. Вот и поделились! Однажды после школьного вечера опоздал немного, а двери заперты и в окнах темень. Сколько ни звонил, не отперли, не отозвались. Всю ночь просидел на крыльце старого дома, а утром явился в школу с красными глазами, с болью во всем теле. Вот тогда и ушел из дома. Навсегда. Ночевал у товарищей, бывало, и в школе на спортивных матах. Сердобольные соседи посоветовали: иди в райсовет, права твои восстановят на жилплощадь. Ну, отправился туда, прямо к советской власти, значит. Есть такая инспекция — по делам несовершеннолетних. Его переадресовали к другому инспектору — по охране прав детства… Хождений тех было без счета. Люди его принимали чуткие вроде бы, все правильно записывали, возмущались несправедливостью. Помогли пенсию за покойных родителей выхлопотать. Хвалили, что тихий он мальчик, хорошо учится в школе, в хулиганстве не замешан… Терпи, значит, приживайся, как можешь… Кто знает, чем бы, в конце концов, кончилась его самостоятельная жизнь, если бы не встретил он на своем пути поистине добрую душу — Ивана Мусиевича Скаргу. В той встрече и было его спасение.

Однажды, примостившись в хлебном магазине на подоконнике, Максим жевал купленную булочку. Тут его и заметил Скарга.

— Чего это ты сухим хлебом давишься? — сочувственно спросил веселоглазый усатый дядька и присел возле паренька на подоконнике. — В школу не опоздаешь?

— Вот доем и пойду, — буркнул Максим, но нутром понял, что возле него человек хороший, искренний.

— А шея почему немытая?

— Не успелось, дядечка.

— Мать-то куда глядит?

— Никуда она уже не глядит… — Горький комок сдавил Максиму горло. — Один живу, где придется. Вот лето настанет, переселюсь на брандвахту, буду рыбу ловить…

Усатый дядька неловко потер кулаком глаза.

— Рыбку, говоришь?..

— Ага.

— Не нравится мне твоя рыбка, парень, — дядька смотрел пытливо и в глубине его глаз что-то вроде потемнело. — Звать-то как?

— Максим. — Заремба почувствовал, что дальше смотреть в глубину дядькиных глаз невмоготу, и опустил голову. — Максим Петрович Заремба.

— Тогда вот что, Максим Петрович. Меня будешь величать Иваном Мусиевичем. Если у тебя есть сочувствие к старому человеку, покажи его. Видишь, руки себе оборвал проклятыми авоськами. Картоху велела жена купить. И хлеб. Помоги донести…

Когда вышли с тяжелыми авоськами из магазина на улицу, Максим глянул на небо, и показалось оно ему, может впервые за долгие годы, близким, радостным, просто неузнаваемым. Такого неба он еще никогда не видел.

Явились к Ивану Мусиевичу, будто с прогулки. Шутили, рассказывали друг другу всякие байки. Максиму казалось, что и двор он этот знал, и старый дом возле базара, и эти детские качалки, и песочницу, и поржавевшего «Москвича» под окнами. Когда вступили в коридор, он прямо так и сказал крупной, с милой улыбкой на широком лице женщине, что рад ее видеть и пришел по приглашению Ивана Мусиевича.

— А я тебя что-то, мил-человек, не признаю, — грустно удивилась новоявленному гостю женщина. — Давай сюда картошку, мой руки и будем знакомиться.

Жену Ивана Мусиевича звали Ольгой Степановной. Она сразу все поняла, и потому разговор получился откровенный. Услышав историю Максима, Ольга Степановна подперла пальцем пухлую щеку и, давясь слезами, запричитала:

— Что же они с тобой, ироды, сделали? Куда же ты-то, Ваня, смотришь? А еще называется депутат!

— Мои депутатские права касаются моего района, — с достоинством ответил хозяин дома. — А тебе, как женщине, решать надо шире.

— Смотри ты, какой разумный стал мой Иван Мусиевич!

— Смотрю, Оленька, — строго произнес Скарга. — И как потомственный рабочий хочу вместе с Максимом принять такое решение по его делу. — Он взял Максима за плечи и подтолкнул к столу, где уже паровала крупная наваристая картошка. — О той жилплощади, где поселились паразиты, забудь навсегда! Их собственная жадность погубит. Будем определять тебя, Максимка, в наше ПТУ, что при заводе. Выучишься на отличного мастера. Кончишь заочно институт. Если, конечно, нет у тебя каких-то особых планов. И будем мы с тобой жить по-нашему, по-рабочему… — Он подложил Максиму на тарелку картошки, подсунул ближе тарелку с нарезанной колбасой. — Ну, так что? Принимается решение?.. Вижу, принимается. Тогда жми на полную железку!

Пролетели годы: училище, первая заводская смена, койка в общежитии, поездка по профсоюзной путевке в алуштинский «Рабочий уголок», залитые солнцем теннисные корты, танцы вечерами, серебристая дорожка в лунную ночь, прогулки по набережной…

Там и встретился с Валей Курашкевич. Она пригласила его к морю, сели у робко накатывающихся волн, она взяла его за пальцы и попросила, чтобы молчал, ничего не хотела о нем знать, все лишнее, все неправда, только в тишине можно почувствовать настоящее. Сказала, что главное — море, зыбкие волны, зыбкие облака. Может, поэтому и чувства у людей зыбкие, а хочется большого чувства, дурманящего, с болью, с радостью, с упоением…

— …что я не прав, Максим Петрович? — прервал мысли Зарембы Витя Райчик.

— Прости, не понял, — виновато проговорил Заремба, словно стряхивая с себя остатки сна.

— Это я ему, значит, говорю, — вмешался Скарга, и на выдубленном лице старого мастера промелькнула хитрая улыбка. — Девчата говорят, что тебя, Максим, следовало бы разженить, а потом снова оженить. Больно часто ты прибегаешь в цех от своей артисточки. Может, приглядел себе кого из наших револьверщиц?

— Что вы, Иван Мусиевич! — даже рассердился на него Витя. — Максим Петрович до смерти влюблен в свою Валентину.

— Так то девчата плетут, не я, — снова улыбнулся Скарга.

— Оттого и плетут, что сами в Максима Петровича влюблены.

— Тебе лучше знать, — добродушно отмахнулся старый мастер. И тут же принялся сосредоточенно рассуждать: — Конечно, без любви в нашей сложной профессии не проживешь. С железом имеем дело. А железо, при всей его твердости, любит уважительность. Потому как мы не жестянщики. Имеем дело с таким металлом, который и в небесах летает, и на клапана идет для сложнейших операций, и удобства создает людям… Вижу, Витька, не очень ты до таких вещей дорос, чтобы понимать. А плохо. Без понимания, что такое железо, человек сам становится вроде бы пустышкой. Бессовестной пустышкой, как те воры, что залезли в кассеты складского помещения.

Это он вспомнил о пропавших вчера из цехового склада втулках. Так и не удалось выяснить, кто очистил кассеты. Кушнир-то, конечно, знает имена воров. Ловчит он, чтобы укрыть дружков и подхалимов.

Заремба взялся за край стола, сжал его, на лице появилась страдальческая гримаса. Господи! Разве сейчас об этом нужно говорить? У Кушнира свое, у них свое. Ведь полон свет добрых людей. И то, что говорит Скарга о любви, и то, что девчат-револьверщиц вспоминает, — все правильно. Он и сам, милый Иван Мусиевич, весь из любви соткан. В цеху о нем только и слышишь: «батя», «душа-наставник», «если какая беда — иди к Мусиевичу»…

А Скарга между тем уже переключился на свое.

— Да, хлопцы, без любви человек — вовсе и не человек. Я свое рабочее ремесло начинал еще до войны, на московском автозаводе. И когда, бывало, на фронтовых дорогах встречал наши ЗИСы, так сердце сжималось от радости. Словно привет получал от любимой матери. Она, к слову, на том же заводе всю войну проработала в наладчицах. Не ее ли руками, думал я, собраны эти машины, эти наши верные труженики, которым и грязь, и стужа нипочем? — Скарга замолчал, и его глаза блеснули. — А ты, Витя, вроде бы шутки строишь… Можно, конечно, и пошутить. Но, как говорил мой батя, не все шуточным словом перескажешь, не всякую песню сыграешь на балалайке.

Витя нисколько не обиделся.

— Какие насмешки, Иван Мусиевич? Что вы? Только у нас получается вроде бы путаница. Начали вы с того, что наши девчата влюблены в Максима Петровича, а потом свернули на ЗИСы. Тут другая любовь.

— Ты еще третью придумаешь! — примирительно улыбнулся Скарга.

— А все-таки?

— Ну и клещ! — в голосе Скарги обнаружились задиристые нотки. — Слышь, Максим?.. Вроде бы не понимает, а?.. — И одарил Райчика отцовским взглядом. — Я, Виктор, в любом деле и родную мать свою видел, и отцовскую землю, и ныне здравствующую — дай бог ей долгих лет! — Ольгу мою Степановну, которая обещала ждать меня с войны и дождалась-таки. Любимое дело — это ж самая жизнь. Не то важно, каким словом его назовешь и сколько тебе от него радости или выгоды достанется. А как ты с этим своим главным делом идешь по жизни, по земле. Какое у тебя направление, какой курс ты избрал…

Да, хорошие слова говорит Иван Мусиевич, подумал Заремба. Хорошо, когда любишь, когда знаешь, что к своему делу душа лежит. И о металле Иван Мусиевич точно подметил: как ни тверд он, а все-таки хочется употребить его на сердечные, добрые дела. И грязными руками за него лучше не браться. Многое мог бы рассказать своим друзьям-спорщикам Максим Петрович, чему они немало бы удивились. Ну, к примеру, как трудно было ставить первый цех там, за океаном, когда все блоки, все панели, все железные конструкции доставлялись на строительную площадку буквально на руках через горные перевалы, по узким тропам. И комиссар Орнандо говорил тогда нашим товарищам, что это все пустяки, что они привыкли и не к таким тяжестям, а вот теперь они поймут наконец, что такое железо, какая в нем сила, если его привезли славные ребята из далекой России. Будет построен завод и, значит, будут свои шины. И никакие крутые повороты не испугают водителей, когда они повезут из глубины республики к морю кофе, бананы, уголь…

Или рассказать бы им о той давней, еще до загранки, командировке, когда Заремба, мастер по токарному делу, уезжал на один завод, где иди и не оглядывайся, все забудь, все шальные мысли выбрось из головы, ибо позвали тебя, как токаря-умельца, помогать в создании одного очень сложного изделия, нужного для защиты Родины. Там уже Максиму приходилось орудовать такими микронными точностями, что помогала только электроника. Самые твердые сплавы шли на изготовление устройства, самые лучшие мастера обрабатывали их. По три ночи не смыкали глаз. И Максим с ними точил, и никто не жаловался на недосыпание, на резь в глазах, на ломоту в спине…

Знал бы Витя Райчик, каким твердым бывает металл!.. Но есть и другая твердость. Твердость лба человека, твердость неразумного упрямства, которую никакой силой, никаким атомом не прошибешь. Как у того же Трошина. Ведь не раз уже беседовал Заремба со стариками (а тем старикам еще и по шестидесяти лет не накатилось, хотя пенсия — вот она! — уже маячит впереди). Предлагал им возглавить группы токарей по освоению программной техники. Мялись старики, все обдумывали, а Трошин со своим нафталинным честолюбием знай гнет одну и ту же линию: на наш век хватит и «универсалов»! Не хотим терять квалификацию на вашей электронной живодерке! Пусть с кнопками возятся пацаны, у которых руки не способны к настоящему токарному ремеслу. Для петеушников это затея. Лишь бы полегче, лишь бы побыстрее, чтобы потом к девкам в парк да с папироской возле общаги… Суть-то всей этой демагогии Зарембе была понятна — никто не хотел учиться, боялись непонятных новшеств, свое старое, дедовское было привычным, а от привычек не желали отказываться. Деды жили, мол, и нам завещали. Катитесь вы со своими электронами, бешеными скоростями, суетой, торопней… Можно было бы, конечно, плюнуть на все это дело, пусть старики дорабатывают себе до пенсии, не они одни в цехе, хватает и молодежи. Но ведь коренной реконструкции подлежал весь цех, а не одна токарная или фрезерная линия. И нежелание смотреть вперед у одной части рабочих тормозило движение в завтра всего коллектива цеха.

Заремба чувствовал, что устал от бесконечных мыслей, от этих сложностей жизни. А может, Трошин и прав, и ни к чему эти вечные гонки, вечные накачки, подтягивания, перетягивания? Максим вспомнил, как недавно его пригласили на большую директорскую оперативку к Костыре. Сидел полный зал итеэровцев, людей солидных, умудренных опытом, с большим стажем работы на производстве. Но директору что? Если рассердился на кого — в порошок сотрет. Особенно досталось тогда его заместителю по производству Гуляровскому. Сразу пришло на память бытовавшее на заводе выражение: «Попадешь к Костыре на коврик, тут же запустит в космос!» Так и получилось с Гуляровским. Директор изругал его беспощадно, назвал безграмотным лентяем, угрожал чуть ли не увольнением… Сиволап не выдержал, что-то вполголоса сказал Костыре, видно, старался его урезонить, напомнить об элементарной этике. И Костыря, махнув рукой, тяжело отдуваясь, опустился на стул. Ясно было Зарембе, что методы Костыри не вписывались ни в какие представления о современном стиле руководства. Ушел с оперативки совсем расстроенный и долго потом не мог найти в себе равновесия. Как можно так работать? Кому это на пользу? Чему люди научатся от такого «космодромного» стиля?..

Заремба невольно окинул взглядом тесное прокуренное помещение кафе и решил, что пора закругляться. Мысли сразу вернулись к домашним делам, заботам. Сегодня Валентина должна была навестить Свету и поговорить с директором института, с Андреем Павловичем Рубанчуком. Подумал о нем и почувствовал, как накатилось что-то давящее, неприятное — из самых дальних уголков памяти, и сразу же стало нехорошо. И кофе сделался невкусным, и не хотелось уже видеть Виктора с его шампанским, и делового, важного Скаргу с «примой» в зубах… Извинившись, Заремба вышел позвонить из телефона-автомата. Дома никто долго не брал трубку. Наверно, Валя еще в театре или у Светы в клинике?.. Наконец, трубку снял Степа, со двора, похоже, торопился к звонку.

Сказал, что Вали нет, не приходила. Максиму кто-то звонил… Степа долго копался, искал, наконец назвал фамилию: Рубанчук. Тот хотел срочно встретиться с Максимом Петровичем. Сегодня же… Обязательно.

— Понял, — сказал Заремба, почувствовав, как горло еда вил спазм.

Он повесил трубку и вернулся в кафе.

— Ну, давайте за программный станок, который через месяц появится у нас на токарной линии, — провозгласил он несколько загадочно. — И за шесть других станков с ЧПУ, и, наконец, за полную реконструкцию нашего цеха вообще!

— Какую реконструкцию? Когда? — вытаращил глаза Витя Райчик. — Неужели, наконец, решили?

— Говорю же, за полную реконструкцию! За полную модернизацию! — подмигнул ему с уверенностью Заремба. Он пригубил шампанское и сразу же встал. — А теперь, друзья, извините. Меня вызывает директор института. Светочке стало хуже…

На улице было душно. Летний день уже перешел в вечер, и людей было немного, наверно, на дачи разъехались или у телевизоров сидят… Вот и отпраздновал свой орден… А Света — в больнице. У Рубанчука… Второй месяц обследуют, пичкают лекарствами, проверяют.

Рубанчук — это давняя история. Лучше бы вообще не знать его. Валя, наверняка, и не догадывается, что Зарембе известно об их отношениях. Как-то случайно нашел ее старое, написанное еще до свадьбы неотправленное письмо к Рубанчуку. Писала, что любит его безумно, но не хочет от него никаких обещаний, никаких жертв. Решила выйти замуж за хорошего человека, у нее будет теперь семья, она станет матерью, всю себя отдаст семье и театру, но ничто не затмит в ее сердце воспоминания об их уральском походе, о тех звездах над палатками, которые они считали вместе. Заремба, прочитав, чуть не сошел с ума от обиды, кровь ударила в голову. Но вечером, когда встретил Валентину у театра, почувствовал, что не способен ни на злость, ни на ссору, ни на ревность. Она была милая, тихая, усталая, торопилась домой, расспрашивала, как у него дела, что нового на заводе. И он подавил в себе боль, вычеркнул из памяти имя Рубанчука, и все осталось, как прежде. Пока Свету не положили в больницу. А теперь Рубанчук хочет с ним встретиться. И это после того, как он уже говорил с Валентиной? Заремба невольно остановился. Куда он, собственно, сейчас идет? В институте уже, наверняка, нет никого, кроме дежурных по клинике. Сам Рубанчук давно ушел. Может, Степа что-то перепутал? Позвонить ему опять, вытащить из этого чудака что-то более определенное… Но мелькнула мысль: если возвратилась Валя, придется сказать ей про встречу, а она не захочет, рассердится… И он решил не звонить. Такого человека, как Рубанчук, он сумеет отыскать через справочное бюро. Если уж так получается — они поговорят обо всем. Как мужчина с мужчиной.

Максим снял и спрятал свой орден в коробочку, а то Рубанчук еще подумает, что он специально надел его. Решительно вошел в телефонную будку и набрал справочное. А дальше, как говорится, все было делом техники…

Открыв дверь, Рубанчук извинился, что потревожил Максима Петровича так поздно, но ничего не поделаешь, встретиться им было необходимо: речь пойдет о Свете. И пригласил зайти.

В двухкомнатной квартире с тесным коридорчиком Заремба сразу же почувствовал застойный дух холостяцкого жилища. Заремба видел Рубанчука дважды, в ту первую встречу у кинотеатра и недавно, когда отвозили Свету. Он вышел к ним в белом халате, в белой шапочке, деловой, с выражением служебной торопливости на грубоватом лице.

— Хотел с вами познакомиться, Максим Петрович, — сказал Рубанчук, когда они уселись друг против друга в кабинете в зеленоватых сумерках настольной лампы. — Мы с вашей женой давно знакомы. Извините за откровенность, наверное, раньше, чем вы поженились.

Сказано это было так бесхитростно, что Зарембе сразу стало легче. Ни тени смущения, ни малейшей фальши. Старые знакомые. Ну и что из этого? Заремба, сухощавый, узкоплечий, со светлой поредевшей шевелюрой, смотрел на крупного, мускулистого Рубанчука, словно ученик, который пришел навестить своего учителя. Повсюду книги, письменный стол завален папками. «Он, конечно, знал о Валиных чувствах к нему, но это было так давно, что он уже о них и забыл, — мелькнуло в голове Зарембы. — И письма свои к нему, она, наверное, писала, не отсылая. Чушь какая-то! Чего только не бывает в молодости…»

А Рубанчук, глядя на своего симпатичного, побледневшего от переживаний гостя, думал о том, что и мир, и любовь, и добрые взаимоотношения между людьми приходят со временем, и Валентина, наверное, уже забыла о своей безумной страсти, ей хорошо живется в семье, и если бы Свете стало лучше, если бы операция закончилась успешно, то семью Зарембы можно считать счастливым браком. В душе Рубанчука не было ни грамма вины перед Зарембой, и он мог открыто смотреть ему в лицо, вести с ним беседу на равных, говорить только о Свете.

Рубанчук обещал Богушу выяснить окончательное решение Светиных родителей. Иными словами, родители должны были узнать обо всем,услышать всю правду, всю опасность и неопределенность, связанную с предстоящей операцией. Решиться на такую откровенность с матерью Рубанчук не мог. Ему был нужен отец, этот похожий с виду на подростка заводчанин, человек, о котором Рубанчук слышал немало хорошего. Тут обойдется без сантиментов, без морального долга за прошлое, которого, кстати, и не было.

— Я вас слушаю, Андрей Павлович, — прервал мысли Рубанчука гость и удобнее умостился в кресле.

— Какой вы официальный, — улыбнулся Рубанчук.

— Извините… мне не совсем удобно… Вы — директор института, человек с мировым именем, а я… — развел руками Заремба, — едва ли не ваш проситель.

— Ну, это вы уж чересчур, до мирового имени мне еще ух как далеко! — Рубанчуку было приятно, что гость о нем такого мнения. Но как приступить к самому важному? Непросто сказать всю правду… Казенными словами отцовское сердце не проймешь. — Да вы и никакой не проситель. Больше того, хочу вас поздравить!

— С чем же? — как о постороннем, спросил Заремба.

— С орденом.

— Откуда вы знаете? — удивился Заремба.

— Слухами земля полнится! — улыбнулся Рубанчук. — Скажу вам, Максим Петрович, мы порой даже не представляем себе, насколько люди близко связаны друг с другом… Есть, есть у меня свои источники. И очень даже надежные. — Рубанчук заметил тень, мелькнувшую на лице Зарембы. — Ну, хорошо, не буду скрывать. Одна моя знакомая журналистка, хорошо знающая вас и ваш завод, да и вы ее знаете — Антонина Владимировна, считает эту награду очень и очень своевременной. Она так и сказала мне. Поздравляю!

— Награда не только моя, — ответил слегка смущенный Максим. — Правда, дали орден мне одному, но цех-то работал успешно и без меня, когда я был в загранке. Это, наверно, не совсем справедливо.

— Справедливость — вещь трудно постижимая. Главное, что она в данном случае нашла порядочного человека. — Рубанчук уверенно повторил: — Да, да, порядочного!

Максим опустил голову, промолчал. Вспомнил, как несколько раз к ним в цех действительно приходила корреспондентка городской газеты Антонина Владимировна Богуш, писала о Пшеничном, нашла в нем героя наших дней. Симпатичная девица, умная, бойкая в разговорах с рабочими. Расспрашивала, интересовалась «болевыми» точками цеха. А их, этих точек, хватает! Разве обо всех расскажешь?.. Потом, когда появилась статья о Коле, обратила свой взор и на него, Зарембу, нашла для себя новый материал. Вот он и поведал ей историю о сердечном клапане. Был однажды такой случай, давненько, еще в его бытность рядовым токарем. Явился к ним в цех старый хирург. Помогите, говорит, друзья! Мне бы клапанчик для сердца соорудить. Сперва металлический, а потом — из пластика. Тут руки нужны особенные, чувствительные, умеющие улавливать микронные величины. Есть у вас такие умельцы, а? А сам на Зарембу так пронзительно, чуть ли не с мольбой смотрит. Будто угадал, что именно он, Максим, владеет искусством микронной точности. Потом пригласил Зарембу к себе домой. Разложил на столе атлас человеческого тела — какие-то розовые, синие жилки, мускулы, холодный оскал челюсти, впадины вместо глаз в черепе. Ужас! И все это пришлось Максиму досконально изучать, ко всему присматриваться, потом далее сходил в анатомичку, побывал на лекциях профессора, сидел, замерев, в большой аудитории, где парты амфитеатром, студенты в белых халатах и шапочках. Целый месяц штудировал медицину, пока постиг главное: куда и как пришивается-вшивается этот самый клапан. Потом по чертежам оттачивал, подтачивал, подгонял, уменьшал, портачил и начинал все сначала. Профессор являлся на завод раза по три на день. На проходной его уже знали и пропускали свободно. И наконец — готово! «Милый вы мой человек! — глаза у профессора по-стариковски слезились, он жал сухонькой ручкой крепкую Максимову ладонь. — Вы даже не представляете, скольким несчастным спасете жизнь. Дай бог вам этого горя никогда не изведать. Спасибо, родной вы мой! Спасибо!» Не мог знать Максим всех тонкостей медицины и как там было дальше с клапаном. Но горя своего он не избежал. И сидит вот теперь в кресле напротив Рубанчука, ждет от него окончательного приговора.

Рубанчук внимательно наблюдал за Максимом. Заговорил тихо, словно боясь громким голосом испугать Зарембу. Рассказал о здоровье Светы, о ее общем состоянии. Потом дошел и до почек, самой тяжелой ее болезни. Хотя врачи и сделали все возможное, но тем не менее воспаление перешло на вторую почку. И процесс остановить никак не удается. Нужна срочная операция…

— Вы говорили об этом Вале? — перебил Максим.

— Я сегодня ей об этом сказал… Да, Максим Петрович, операция и только операция.

— Правильно, — вздохнул Заремба. — Лучше все знать сразу, чем потом… Если нет другого выхода… делайте операцию. — Голос его стал решительным. — Только не тяните. Такую болячку, я знаю, далеко не отгонишь… А Валя что сказала вам?

Вот оно, самое главное.

— Она согласилась… Но, Максим Петрович, дело в том, что я ей не все сказал. И поэтому вызвал вас.

Рубанчук снова начал издалека, коснулся Светиной болезни в историческом, так сказать, плане, вспомнил пересадки сердца Барнарда и других ученых, которые от чуда перешли к обычным делам, проложили дорогу в новую эпоху. Наука не стоит на месте, поскольку этого требует жизнь. Вот как сейчас. Нет подходящей для Светы почки. Все предлагаемые в центре консервации экземпляры (он так откровенно и сказал — «экземпляры») по иммунологическим данным неприемлемы. Найти нужную за короткое время едва ли удастся. Светина жизнь угасает, температура скачет, каждую минуту может начаться общая уремия. И поэтому они решили пойти на применение новой сыворотки…

— Совершенно новой? — робко переспросил Заремба.

— Мы считаем, что она поможет преодолеть реакцию отторжения.

— Так что же вы хотите от меня, Андрей Павлович? — недоуменно спросил Заремба с легкой раздражительностью или, скорее, страхом, боясь, что если разговор продлится дольше, ему, Зарембе, возможно, придется услышать более страшное. — Я в этом деле совершенно не секу, как выражается один наш технолог.

— Да вам и не надо ничего сечь. Вам надо только верить. Верить, понимаете? И пусть ваша жена тоже верит. Мы хотим, чтобы вы объяснили это жене, дали свое согласие и были готовы ко всему… Вот какую тяжелую миссию я на вас возлагаю, Максим Петрович.

Заремба понял, о чем его предупреждают. Но понял и другое: от него хотят не просто согласия, его посвящают в таинство, приобщаясь к которому, он должен взять на себя равную со всеми долю ответственности.

Наступило молчание. Постепенно страх растворился, сделалось как-то свободнее, появилось чувство признательности к Рубанчуку, чувство уважения к его деликатности. Когда человек ожидает беду, а оказывается, что беды может и не быть — это же замечательно, и хочется открыть душу, поговорить о самом обыденном, о службе, о заводе, о новой технологической линии, на которой вскоре появятся новые станки с программным устройством, системой корректировки, появятся роботы… Или вот, например, спросить у Андрея Павловича, как они тут в институте? Что у них интересного? Там во дворе Заремба видел какую-то стройку. Дом жилой, что ли? Странно, когда ни идешь — все без движения, кран будто спит, рабочих не видно…

— Это мое больное место, — нахмурился Рубанчук. — Если хотите, бюрократия в действии. Четвертый год строим новый хирургический корпус. Так называемая «незавершенка». Хоть за эти вещи теперь и бьют беспощадно, но моих строителей ничем не прошибешь. Или дураки, или отпетые проходимцы.

— Погодите, вот припечет как следует этим вашим дуракам, — улыбнулся Заремба, — почка там заболит или печень распухнет — сразу прибегут к вам, как миленькие. И рабочие найдутся.

— К сожалению, вы правы, — невесело покачал головой Рубанчук. — Сколько у нас еще казенных душ! Им государство миллионы дает, новейшую технику, работай, дерзай, а они прохлаждаются себе. Или ублажают тех, кто им лично выгоден. Ничего не могу поделать с этим чертовым Кушниром…

Заремба насторожился. Какой Кушнир? У них в цеху имеется свой Кушнир… Выяснилось, что это управляющий строительным трестом.

— А отчество его случайно не Петрович? — поинтересовался Заремба.

— Угадали. Василий Петрович.

— Ну, вот и закольцевалось, — с недобрым удовлетворением заключил Заремба. — Два Кушнира пара. Брат от брата недалеко ушел. Мой начальник тоже с особым прицелом. Хороший инженер, имеет опыт, среди коллектива, вроде бы, в почете. А вот шагу не сделает, если прямой выгоды нет. — Заремба помолчал. — Впрочем, меня Анатолий Петрович должен бы послушать. Я в некотором роде для него недреманное око. Председатель цеховой группы НК.

— Уточните. У нас ДНК — это дезоксирибонуклеиновая кислота…

— Нет, у нас намного проще, — засмеялся Заремба. — Возможно, я тоже являюсь кое для кого этой кислотой. Вытравливаю, выжигаю… Народный контроль! — Он вздохнул с грустинкой. — Должность, конечно, не подарочек. Но увы…

— Извините, вы что-то начали о Кушнире, — вернул его к начатой теме Рубанчук.

— Да, я попробую поговорить со своим начальником. Пусть нажмет на родного братца. — Заремба поднялся. — Постараюсь оказать вам эту минимальную услугу.

Рубанчук был смущен. Ему вовсе не хотелось извлекать пользу из положения врача-спасителя, не хотелось, чтобы разговор с хорошим человеком переходил в какой-то торг.

— Но я от чистого сердца, поверьте, — смутился и Заремба.

— Думаю, вы напрасно собираетесь утруждать себя. Вы же понимаете, что в конце концов корпус будет построен. Рано или поздно. Конечно, хорошо, если бы раньше.

— Ладно, — произнес Заремба, выходя в коридор. — Будем считать, что мне представился случай помочь не только Светочке, но и вашему институту в целом. Как пишут братья-газетчики: помочь  л ю д я м.

— Разве что  л ю д я м, дорогой Максим Петрович, — с облегчением сказал Рубанчук и крепко пожал ему руку.

6

С утра город томился от жары. Еще только девять часов, еще длинные тени лежат на улицах и проспектах, но асфальт уже изнемогает от надвигающегося зноя, снова готов плавиться под палящими лучами. Перед рассветом, вроде бы, прогрохотало несколько раз в далеких тучах у горизонта, там, видимо, шли ливневые дожди, земля оживала, радовалась. Но до города гроза не докатилась. Погромыхав ворчливо, она устало затихла, и утро опять приняло на себя всю ярость летнего солнца.

Во всяком случае именно таким, яростным, представлялось солнце Николаю Гавриловичу Карнаухову, человеку пылкого воображения и к тому же склонному к литературным метафорам. Опять не спал всю ночь, собственно, даже и не ложился. Читал, примостившись под лампой на балконе, стихи Элюара. Проникался нежностью мудрого француза. Изредка шуршали автобусы по набережной Русановского канала, далеко за Днепром, на холмах, в голубоватом свете прожекторов возносился к звездам монумент Матери-Родины. Посреди реки покачивался пароход, и полная круглая луна серебрила белые дома-скалы с сонными глазницами окон.

Рано утром его оторвал от высокой поэзии пронзительный телефонный звонок. Звонил Рубанчук. Изысканно извинившись, он, тоном, не терпящим возражений, попросил будущего доктора наук прибыть в институтский профилакторий для встречи зарубежных гостей. Сам директор уезжал в аэропорт. Раздались короткие гудки, и Карнаухов понял, что возражать уже некому. Надо ехать.

Старинный, тенистый парк над озером весь в тополином пухе. Здесь, в коттеджах, долечиваются после тяжелых операций. Нелегко дался этот профилакторий, пришлось хорошо повоевать в разных инстанциях, поломать копья в баталиях с городским начальством. И Николай Карнаухов, наверное, больше всех приложил к этому делу свои руки. Как председатель профкома выбивал он профилакторий по поручению своего друга и шефа Андрея Павловича Рубанчука, упрямо доказывал всем, что их хирургический институт, их храм здоровья стоит на пороге необычайного открытия, возможно, даже чуда… Но для этого необходимы соответствующие условия. Или, как принято говорить, комплексное решение проблемы.

Вот и центральный коттедж. Аккуратный, из красного кирпича. Окна, двери и веранда оформлены в украинском народном стиле. Щедрые виноградные лозы вьются по стене, тянутся к крыше. На веранде хозяйничала Марьяна.

— Наше вам с кисточкой, Марьяшенька, — картинно поклонился ей Карнаухов. — А что, разве гостей еще нет?

— Вы тоже их встречаете? — поинтересовалась Марьяна.

— Еще бы! Только об этом и мечтаю.

— А я тут глянец навожу.

— Смотри, не перестарайся, — пошутил Николай. — А то они, чего доброго, подумают, что в этом коттедже находится наша операционная. Чистота у тебя, прямо скажу, стерильная.

— Зато у вас в лаборатории чистота и не ночевала, — съязвила Марьяна. Хотелось хоть чем-нибудь уколоть заумного Карнаухова. — Вот погодите, нашлю я на вас нашего сторожа, так он вас вместе со всем мусором и битыми пробирками выкинет на свалку.

— Никогда не думал, что такой ангел, как ты, может заниматься злодейством. Лучше бы сама помогла мне выдраить лабораторию. У тети Глаши руки не доходят. — Николай с заискивающей шутливостью посмотрел на нее.

— Вот еще! — фыркнула девушка. — Сами соблюдайте чистоту.

— Жестока ты, матушка! Никакой у тебя отзывчивости! — укоризненно произнес Карнаухов и посмотрел на часы. — Однако что-то долго нет посланцев Запада. Наверное, не дождусь их… — Он закинул за спину свою сумку «адидас». — Получи ответственное указание, Марьяна Ивановна: я поручаю тебе встретить гостей с надлежащим дипломатическим респектом. А Марии Борисовне скажешь, что я буду в виварии, у мартышки Доры.

Ушел Карнаухов и сразу стало тихо и грустно. Марьяне даже расхотелось убирать. Она протерла влажной тряпкой перила веранды и села на ступеньки. Но тут из-за поворота аллеи показалась Мария Борисовна Крылова. За ней с унылым видом плелся Карнаухов.

— Ага, попался! — с легким злорадством сказала Марьяна.

— Сколько можно повторять, голубь, нельзя, — ровным голосом наставника говорила Крылова. — Встретим — тогда, пожалуйста, бегите, куда хотите.

— Я же в виварий, Мария Борисовна! Только посмотреть, как там Дора… — монотонно бубнил без всякой надежды на успех Николай.

Крылова поднялась на веранду, села в плетеное кресло, откинулась на спинку и забарабанила пальцами по ручке. Карнаухов переминался с ноги на ногу. Раз все равно воскресенье испорчено, он успел бы переделать вон сколько дел. Нет же еще гостей… Но на Марию Борисовну его слова не действовали. Власти у нее, конечно, прямой над ним нет, приказать не может, но для Карнаухова Крылова непререкаемый авторитет. И когда она вот так смотрит на тебя глазами, полными доброй иронии, все аргументы кажутся лепетом. А Мария Борисовна переключилась на Дору, хотя прекрасно знает, что речь идет об обезьяне. Может быть, Николай Гаврилович расскажет, что это за Дора у него появилась? Кто она — блондинка, брюнетка. Поди джинсы носит фирменные? Только по-честному, а?

Карнаухову ничего не оставалось, как ухватиться за вопрос Крыловой, и он с серьезным видом вступил в игру:

— Потрясающе! В джинсах моя обезьянка Дора выглядела бы очень привлекательно. Остается только пошить. Марьяна Ивановна, не возьметесь?

— Еще чего! — не поняв юмора, вспыхнула Марьяна. — Сами шейте штаны своим макакам! — С обиженным видом она быстро спустилась с лестницы и исчезла в глубине аллеи.

— Марьянка! Я же пошутил! — Николай попытался остановить девушку, но она убежала. — Не пойму… Вроде бы ничего такого не сказал, а она обиделась…

— Это свойственно всем молодым девушкам, если они к кому-то… — Крылова весело посмотрела на Карнаухова.

— Неравнодушны, — подхватил с улыбкой Карнаухов. — Моя Дора тоже молодая девушка и тоже ко мне неравнодушна, но она себе такого никогда не позволяет.

— Николай Гаврилович, вы же серьезный человек, неужели вы не понимаете состояния девушки? — попробовала взять дружеский тон Мария Борисовна. — Девушка отличная. Умница, старательная, а какая будет хозяйка!.. Варит, стирает, убирает.

— Насколько я понимаю, Марьянка приходится Антону Ивановичу дальней родственницей и в домработницы к нему не нанималась.

— Вы же знаете Антонину. Если бы не Марьянка, они бы сидели на сухом пайке и рубленой колбасе. У Антонины только газета в голове.

— Боюсь, не только, — язвительным тоном бросил Карнаухов.

— А это уж не наше с вами дело, — строго отрезала Крылова. — И давайте, наконец, научимся не трогать то, что не подлежит всеобщему обозрению. — Она помолчала, лицо ее сделалось немного обиженным, даже печальным.

Карнаухов все еще не терял надежды вырваться в виварий.

— Господи, пропустил время кормления! Что мне скажет теперь моя Дора? Какой она устроит мне концерт! — Он глянул на часы и вздохнул так горестно, будто речь шла о его родной дочери.

Но Крылова не уступала.

— Ничего, покормят и без вас. Сейчас самое главное — достойно встретить гостей.

— Нигде не могут без меня обойтись, — вздохнул с деланным сожалением Карнаухов.

— Как же без вас? Вы же у нас будущий гений биологической науки!

— Вы тоже так считаете?

— Уверена! — воскликнула Крылова. — Абсолютно все молодые ученые до тридцати пяти лет считают себя гениями. Ну, а уж потом… становятся хорошими специалистами.

— Ясно, — покачал головой Карнаухов. — Жду еще два года. Мне только тридцать три.

— Век спасителя, — усмехнулась Крылова.

— И библейской мудрости, — Николай торжественно поднял указательный палец.

Пришлось послушаться Марию Борисовну. В конце концов действительно ничего с Дорой не случится. Бедное, милое создание, подопытная зверюшка. Он, Николай Карнаухов, привязался к Доре всей душой, но он лее, скорее всего, положит конец ее существованию, как это сделал уже не с одной ее подружкой. Если бы не все эти доры, вряд ли удалось бы ему изобрести свою сыворотку.

Вдруг он увидел светлое платье. Сразу узнал внучку Богуша, Антонину.

— Здравствуйте, — скромно поздоровалась она, придерживая рукой на боку фотоаппарат. — Гостей еще нет?

— Летят, — ответил Карнаухов. — Видишь, как приготовились? Коттедж вымыт дистиллированной водой, в графинах минеральная, а на деревьях — заморские попугаи.

Антонина была слегка встревожена и на шутку Николая не отреагировала. Спросила, не приходил ли еще Антон Иванович. Чуть свет побежал в клинику.

— Он около Светы, — сказала Мария Борисовна.

— Очень плохо спал ночью. Что-то он нервничает…

— Накануне великих свершений, уважаемая, все нервничают. Я вот тоже, хоть и выходной, а проснулся сегодня на двадцать две минуты раньше обычного, — пошутил Николай.

— Вам, Николай Гаврилович, — заметила с иронией Мария Борисовна, — не мешало бы каждый день просыпаться на двадцать две минуты раньше.

— Разрешите уточнить, Мария Борисовна, — Карнаухов напустил на себя строгий вид. — Я уже целую неделю абсолютно и категорически не опаздываю. — Он демонстративно посмотрел на часы. — Кстати, в этом отношении могу быть для кое-кого образцом.

Антонина с легким осуждением взглянула на Николая. Болтун, что поделаешь! Но главное в нем то, что он — друг Рубанчука, искренний и преданный ему, как никто другой. А это для Тони — святое дело.

— Дед сказал, что вы наконец решились. Это правда? — спросила она не совсем уверенно.

— Еще бы не решиться, — нахмурился Карнаухов.

— Что, совсем плохо с девочкой?

Карнаухов кивнул.

— А вы спасете ее?

— Должны.

— Но ты уверен, что будет все в порядке?

— Я, Антонина, не оракул. Я — оптимист. Тем более, что моя сыворотка — плод гениального мозга. — Он постучал себя по макушке.

— Допустим, — Антонина достала блокнот, открыла его. — Вот, выбила сто строк у редактора. Значит, впервые пересадка, органа с применением сыворотки АЛС… Так? Запишем: «АЛС». — И она начала читать с патетикой: — «К нам в город прибыл знаменитый доктор Рейч…»

— Герберт Рейч, — поправил Карнаухов.

— Ага, — вписала в блокнот Антонина. — «Герберт Рейч… Он и его коллеги хотят ознакомиться в Советском Союзе…»

— Постой, постой! — снова перебил ее Карнаухов. — Что-то ты уж очень превозносишь нашего гостя. «Знаменитый» — убери.

— Да, да. Это лишнее, — согласилась Крылова. — И вообще, Антонина Владимировна, поменьше помпезности. Прилетают они не на торжества, а работать.

— К слову, этот Рейч — персона довольно сложная, — заметил Карнаухов. — В Отечественную воевал против нас.

— Воевал, — задумчиво повторяла Антонина.

У нее были причины для беспокойства. Антон Иванович, с которым она жила постоянно, поскольку родители-геологи не вылезали из Сибири, практически ничего от нее не скрывал. Но были у него какие-то свои тяжкие думы-воспоминания, которыми он не любил делиться. Вот и о приезде доктора Рейча сообщил ей без особого энтузиазма. Всю ночь не спал, ворочался с боку на бок. Именно поэтому и попросила она редактора, чтобы поручил ей написать репортаж. Да и Андрей к этому делу причастен.

Ожидание затягивалось. Карнаухов дважды звонил в аэропорт, уточнял. Вылет откладывали из-за погоды, не здесь, в Киеве, а где-то там, на Западе…

Появились только во второй половине дня. Немцев было трое: пожилой лысый мужчина и две женщины. Видно, дорога их утомила. Но держались они строго, слегка даже отчужденно, без тени улыбки.

Рубанчук занес на веранду тяжелый желтый чемодан и приветливо улыбнулся:

— Ну вот, товарищи, наши гости прибыли… Прошу познакомиться… Хочу добавить, что они достаточно хорошо говорят по-русски и переводчик им не требуется.

Все было немного картинно, с протокольной строгостью. Крылова первая сделала шаг и протянула Рейчу руку. Он поцеловал ее. Во взглядах, которыми они обменялись, мелькнуло что-то холодноватое, изучающее.

Высокая дама, державшаяся особенно напряженно, оказалась женой доктора Рейча. Звали ее Валькирия. Стройная, темно-русая девушка была дочерью Рейча — Бетти. Обе они работали в его клинике.

— Рада вас видеть, доктор, — сказала Крылова Рейчу. — Благодарю, что вы сдержали свое обещание.

— Фрау Мария, у нас говорят: кто не рискует, тот не пьет шампанского.

— Если бы наградой за риск было шампанское! — вздохнула Крылова, как бы пожалев, что сейчас не время развивать эту тему. Она отрекомендовала гостям Карнаухова. Биолог, заведующий лабораторией…

У Валькирии при этих словах вздрогнули ресницы, она тут же изобразила приветливую мину на лице.

— Это вы — Карнаухов?

— Да, я, — сделав шаг вперед, представился Николай. — Но работаю преимущественно с четвероногими. К сожалению, в Британскую энциклопедию еще не внесен, хотя могу подозревать, что мое имя определенно стоит в черном списке Британского общества по охране животных.

Шутка была понята и внесла разрядку. Рубанчук постарался воспользоваться этим.

— Простим жестокую гуманность нашего молодого друга… Разрешите, господа, представить вам также Антонину Богуш, корреспондентку нашей городской газеты. Я полагаю, вы не откажете ей в своем внимании.

Доктор Рейч, услышав фамилию Богуш, удивленно вскинул брови и с любопытством взглянул на Тоню.

— Пресса обычно появляется там, где ожидается сенсация? — Валькирия учтиво и заученно улыбнулась Антонине.

— Я думаю, у нас еще будет время поговорить о делах, — поспешил вмешаться Рубанчук. — Итак, господа, вы находитесь в профилактории института трансплантационной хирургии. Мы позже покажем вам наше главное помещение со всеми лабораториями и клиникой. А здесь наш парк, и, если вы не возражаете, мы предлагаем вам остановиться в этом коттедже. Рядом хороший пруд, зелень, тишина. Здесь вам будет удобнее, чем в гостинице…

Но Антонине хотелось продолжить разговор. Она сказала, что будет рада сообщить читателям о приезде доктора Рейча. Ведь преодоление барьера несовместимости при пересадках органов и преодоление барьера отчужденности между учеными разных стран — едва ли не главная задача наших дней. Не правда ли, такая аналогия напрашивается сама собой? Как считает господин доктор? Читатели газеты хотели бы знать о его намерениях, о его планах…

Был открыт блокнот и приготовлена ручка, чтобы записывать первое официальное заявление доктора Рейча. Но Рубанчук все-таки решил, что устраивать пресс-конференцию еще рано. Он извинился перед Тоней и пригласил гостей в коттедж, увитый щедрым виноградом.

Рубанчук поднял чемодан, Крылова взяла под руку мадам Валькирию. Торжественной процессией они пошли в дом. Только Бетти немного отстала. Манерно-элегантная, в своих джинсовых брючках и белой шелковой блузе навыпуск, она была похожа на студентку. Никто бы не подумал, что эта юная девушка уже хирург, и люди в тяжелые минуты доверяют ей свою жизнь. Карнаухов, шедший последним, невольно залюбовался ею. Неожиданно Бетти вскрикнула и остановилась, поморщилась от боли…

— Я вам сейчас помогу, фройляйн! — бросился к ней Николай.

— Помогите сесть…

— Сейчас, сейчас, — Карнаухов взял ее под руку и осторожно подвел к скамье. — Только без паники, фройляйн, — он снял с ее ноги туфлю, нащупал под стелькой острый камешек. — Ну, это не беда! Мы, убежденные холостяки, умеем преодолевать бытовые трудности. — Он повозился и достал небольшой кусок стекла.

— Мне очень неудобно, господин Карнаухов, что я причинила беспокойство, — смущенно произнесла Бетти.

— Что вы, фройляйн! — обрадовался Николай. — Физический труд на свежем воздухе облагораживает научного работника.

— Воздух у вас действительно прекрасный.

Карнаухов надел ей на ногу туфлю. Девушка поднялась со скамьи, потопталась немного на месте, чтобы убедиться, что уже не колет.

— Большое спасибо, господин Карнаухов, — сказала она тоном, каким королевы обращаются к своим придворным. — Вы были любезны.

— Стараюсь, по мере сил устанавливаю мосты дружбы между Востоком и Западом!

— Вы, очевидно, конструктивный человек. Значит, это вы занимаетесь сывороткой?

— Да, в последнее время работал над ней.

Бетти уже слышала об антилимфоцитарной сыворотке.

— АЛС, не так ли? — Она улыбнулась. — Следовало бы дать вашей сыворотке более эффектное название.

— Чем строже, тем солиднее, — по-деловому сказал Карнаухов.

— Солиднее? О солидности, как правило, мечтают совсем молодые люди.

— А я разве не молодой? Не так давно вышел из комсомольского возраста.

— Комсомол?.. — удивленно подняла брови девушка. — Один наш турист из Кельна писал, что у вас молодым людям дают специальное разрешение на вступление в брак. Это правда?

— В отдельных, так сказать, экстремальных случаях, — серьезно ответил Карнаухов. — Скажем, вашему туристу я бы такого разрешения не дал.

— Почему?

— Чтобы не умножал количества дураков на свете. По-моему, их и так вполне достаточно.

Бетти рассмеялась. Попросила господина Карнаухова извинить ее. Она плохо знает эту страну. Приехала впервые и в первый раз увидела новый для нее мир.

— Иностранных туристов больше всего интересует наш балет и наше метро, — усмехнулся Николай.

— Больше всего мне нравится то, что ваша страна стремится решать все проблемы мирным путем, — сказала Бетти серьезно, без тени улыбки.

— Фройляйн, — поклонился Карнаухов, — считайте, что в этом вопросе обе высокие стороны пришли к полному соглашению.

Разговор прервался. Следовало проводить Бетти в коттедж. Но в этот момент на веранду вышла Антонина. На боку у нее висел открытый фотоаппарат.

— Коля, давайте я вас сфотографирую.

— Я — за, — сказал Карнаухов. И тут же извиняющимся тоном обратился к Бетти: — Не возражаете, если мы с вами, фройляйн, попадем в мой семейный архив? Прошу!

Он слегка наклонил голову к гостье. Светлый чуб его хорошо контрастировал с темной прической Бетти.

Антонина щелкнула аппаратом и закрыла футляр.

— Мне пора в редакцию, — она протянула руку Бетти. — Рада была с вами познакомиться…

Осмотр коттеджа заканчивался. Все здесь было уютно и удобно, действительно — настоящий санаторий. Каждому отведено по просторной комнате с балконом, увитым густым виноградом. Плетенные из лозы кресла-качалки, телефон в холле. Во всем чувствовалась заботливая рука хозяйки этого прекрасного дома, которая хорошо знала, что человек лечится не только в больничных палатах, что тяжкий недуг можно отогнать и вот такой тишиной, чистотой, красивыми украинскими половичками, картинами на стенах.

Хозяйкой пансионата была Мария Борисовна. Не по должности, нет, директор тут был штатный, отвечал и за столовую, и за инвентарь, и за постельное белье. Но за всем этим зорко следила и секретарь партийного бюро института. Зайдя в комнату вместе с гостями, она еще раз окинула оценивающим взглядом современные, покрытые атласными покрывалами кровати, полированные тумбочки, столы, гардины ручной работы на окнах и подумала, как, в сущности, человеку мало нужно для спокойствия, для душевного отдохновения. Нельзя бежать от природы, нельзя загромождать свою жизнь старомодными предметами, дорогостоящей мебелью. И еще думала Мария Борисовна о том трудном времени, в котором мы живем, о темпах, планах, желаниях, недовольстве, зависти… Весь мир словно в непрерывной гонке. Гонка и состязание. Гонка и победа любой ценой. Мария Борисовна знала, какие это бывают гонки. В Каракасе, с покойным мужем-дипломатом были на автодроме, где завершалось знаменитое южноамериканское ралли, гонка небывалой скорости, бросок через Анды, через пампасы, сквозь дебри Амазонки. Многотысячная толпа зрителей ревом встречала первых, тех, кто вихрем врывались на автотрек, мчались мимо трибун, засыпанные цветами, оглушенные ревом своих двигателей, мчались мимо рядов смуглых креолок, напыщенных господ, обезумевших парней в сомбреро. И вдруг эта жуткая сцена: взрыв, дым, пламя, пронзительный вой сирен, санитарные и полицейские машины, конец света, конец человечества!.. Авария одного из первых авто привела к неслыханной катастрофе. Машины налетали одна на другую, металл врезался в переполненные секторы, пылающий бензин выплескивался в лица людей на трибунах, слышался нечеловеческий крик, рев, стоны… Муж забрал ее оттуда почти без сознания. Вечером по радио передали: убито восемьдесят пять человек, ранено свыше двухсот, виновных нет, виновные погибли.

Ее муж был профессиональным дипломатом. Где только не побывала с ним, чего только не увидела. И нередко попадала с ним в тяжелейшие ситуации, не раз были на грани между жизнью и смертью. Дипломатическая служба… То Ближний Восток, то африканские джунгли, а то и за Анды, на чилийское побережье. За несколько дней до пиночетовского путча прибыли в Сантьяго. И уже через несколько дней дворец Ла-Монеда в огне, убит рыцарь справедливости президент Альенде, на улицах машины с арестованными, полицейские обыски, облавы. Всех советских дипломатов согнали в барак на берегу моря. Три дня под строжайшей охраной. Водят на допросы, запугивают, шантажируют. Подпишите этот документ, подпишите тот… Вы слышали, вы видели?.. Может, хотите послушать, как поет ваш красный агент Хара?.. Не услышите, сеньора Мария. Нет рук у вашего агента. Отрубили. Больше не будет петь, не будет разносить красную крамолу по стране. А потом наш корабль пошел в Вальпараисо. На сборы — десять минут. Быстрее в моторку! Спущен трап… Свои ребята-моряки стоят у борта, подают руки, ободряюще улыбаются. Они поднялись на борт, оглянулись на берег, словно желая разглядеть на далеком пустынном причале своих чилийских друзей. Но их там не было. Да и не могло быть. Им выпала другая дорога. А потом, через год муж опять улетел выполнять суровую дипломатическую службу…

Все вышли на террасу и оттуда разглядывали парк. Рейчу помещение понравилось. После шумного Ульма, после грязных рек, в которых заводские отходы убили все живое, уничтожили зелень на берегах, — здесь роскошь. Рейч очень признателен господину Рубанчуку за приглашение посетить этот институт. Какая удивительная чистота, первозданность! Доктору Рейчу трудно поверить, что он в Киеве, одном из крупнейших городов Европы. И где-то поблизости — метрополитен, индустриальные гиганты… Наверное, действительно, лучший способ лечения людей — спокойствие и чистота!

Рубанчук радушно пригласил гостей в беседку, в тень виноградных лоз, к столу. Пот стекал с ледяных бутылок минеральной, играли веселыми искорками бокалы на тонких ножках, в высокой вазе пламенели свежие розы, в корзинке — яблоки, абрикосы, раскрыта шикарная коробка шоколадных конфет… После утомительной дороги это, наверное, самое лучшее угощение. Тем более, в такую жару.

Рубанчук открыл бутылку шампанского, наполнил бокалы.

— За ваш приезд, господа!

Для ответного тоста поднялся доктор Рейч. Он слегка прищурился от пробившегося сквозь виноградные листья солнечного луча.

— Мой отец говорил: если хочешь иметь хорошего соседа, никогда не испытывай его гостеприимство. Как видим, это не всегда так. Мы воспользовались вашим приглашением и, надеюсь, не пожалеем. Прозит!

— Согласен с вами, господин Рейч, — подхватил Рубанчук. — Все люди на земле — соседи. Я хотел бы выпить за то, чтобы мы никогда не боялись испытывать гостеприимство соседей.

— Чтобы мы вообще ничего не боялись, — тихо добавила Бетти.

У Рейча заблестели глаза, гладкая кожа на лице покраснела.

— Если сыворотка господина Карнаухова действительно способна подавлять реакцию отторжения, то можно идти на самые дерзкие операции. — Он повернулся к жене. — Ты согласна со мной, Вальки?

— Боюсь, что это — дело будущего, Герберт. Я бы не торопилась с выводами. Ты же знаешь… — Она на мгновение заколебалась. — Я не очень люблю разочарования… А страх, наверное, никогда не оставит человечество. Он в натуре человека.

Ее слова прозвучали искренне. Фрау Валькирия наверняка знала, что такое страх, много настрадалась в жизни, и поэтому ее не так легко успокоить, наобещав бог знает каких радужных перспектив.

Карнаухов будто угадал ее мысли.

— Вот сделаем пересадку, тогда нам и черт не страшен, — со свойственной молодости самоуверенностью сказал он.

Доктор Рейч иронически улыбнулся.

— Смелые у вас планы.

Рубанчук объяснил ситуацию. Речь идет не просто о смелости. В клинике лежит больная девочка с воспалением почек. Состояние почти безнадежное. Поэтому вопрос с операцией практически решен.

Рейч оживился. Когда планируется операция? Через два дня? Донор есть?

— По предварительным тестам можно полагать, что удастся приживить любую почку, взятую из центра консервации, — сказал Рубанчук.

— А не слишком ли вы торопитесь? — усомнилась Валькирия.

Ее вопрос с ноткой предостережения не понравился Рубанчуку. Он уже отвык от такой манеры разговора.

Торопится ли он? Да, торопится. Медики не могут не торопиться. С самой высокой трибуны Рубанчук готов заявить: человеческая жизнь в определенном смысле всегда висит на волоске. Время неумолимо напоминает о себе. Оно — и спаситель, и палач, в нем добро и зло. За время нужно бороться. Поэтому и внедряются новые методы лечения, новые хирургические приемы. Ему могут возразить, что медики обязаны не только внедрять новые методы, они должны помнить о первейшем принципе врача — «не повреди». Да, Рубанчук не забывал об этом принципе. Он не устареет никогда, как бы далеко ни продвинулась наука. Наоборот, всякий раз это требование звучит все сильнее. Ведь наука в своем могуществе беспрестанно и опасно растет, и увеличивается возможность «повредить». Удивительно тонкой стала грань, отделяющая огонь Прометея от ящика Пандоры. И все же, при всей необходимой осторожности, Рубанчук призывал бороться за каждую минуту жизни.

Он был готов идти на риск. Не из чувства самоуверенности, его он попросту отбрасывал, он ценил уверенность как одну из важнейших душевных предпосылок врача-экспериментатора. Сотни раз он мог задавать себе тяжелейшие вопросы, ставить под сомнение свои выводы. Его научная работа напоминала бег с препятствиями на трассе, которую он сам себе умышленно осложнял новыми и новыми преградами. Но перед великим миром науки, перед непостижимой бездной человеческих страданий он уже был готов к абсолютным действиям, к абсолютно осознанному шагу. Именно такая ситуация и сейчас. Она возникла неспроста. Ее породила и тревога за девочку, и долгие годы исследований, и уже совсем последние тесты и проверки, и, наконец, разработанная их институтом сыворотка. Поэтому отступать они не собираются. Решение окончательное.

После этих его слов Валькирия вдруг вынула из сумки платочек и стала судорожно вытирать себе лоб. Карнаухов, заметив это, склонился к ней и тихо спросил:

— Вам нехорошо, фрау Валькирия?

— Да… Дорога была тяжелая… Не выношу самолета.

— Моя жена в последнее время много работала, — добавил Рейч негромко. — К тому же у нас некоторые сложности… дома…

И тут же замолчал, словно о чем-то проговорился. Вовсе это не нужно никому знать. Главное правило его жизни: во всех ситуациях оставаться уверенным и спокойным. Успех ждет только сильных. Только побеждающих. Поэтому он с искренностью изображал из себя довольного человека.

Хозяева это почувствовали. Развивать тему домашних сложностей и впрямь было неуместно. Нужно было искать новую тему. Или возвращаться к предыдущей, которая так неудачно оборвалась.

Рубанчук решил придать разговору слегка шутливую тональность.

— Фрау Валькирия, у меня возникло чувство, что вы… как бы это выразиться?.. не совсем уверены в возможности подавления отторгающей реакции иммуносупрессивными препаратами?.. Вы полагаете, что барьер тканевой несовместимости навсегда останется для человечества роковой «терра инкогнита»?

— Почему же? — слегка смутилась Валькирия. — Вы утверждаете, что создали чудо-сыворотку. Но я еще не видела результатов ее действия и поэтому больше полагаюсь на нашу «альфу»…

Сказав это, она внезапно осеклась.

— Какую «альфу»? — переспросил Рубанчук.

— Видите ли… Это совсем новое, — поторопился жене на выручку Рейч. — Назвали условно «модус-альфой» или просто «альфой»… Микрохирургический способ пересадки и сшивания капиллярных сосудов… Требует филигранной разработки, очень внимательного проведения подготовительных работ…

— И с помощью этого метода вам удается при пересадках избегать закупорки капилляров? — словно не замечая некоторой растерянности гостей, продолжал Рубанчук.

— Да… в принципе, — как-то странно промямлил Рейч.

— Интересно, как вы этого достигли?

Рейч опустил голову. Как бы ему хотелось сейчас рассказать об «альфе», поразить русских своим открытием, но предостерегающий взгляд жены сковывал его. Ничего лишнего! Помни, ничего, кроме общих фраз, излагающих суть принципа… До чего же трудно совладать с желанием быть откровенным с коллегами, которые сумели бы по достоинству оценить его триумф… «Альфа» — детище многолетней работы. Каторга. Ночи без сна. Нет, кое-что он мог бы рассказать. Ну, скажем, о том дне, когда «альфа» впервые сработала.

Операционная. Яркий свет бестеневой лампы. Двое электриков в синих халатах вкатывают на тележке громоздкий ящик, оплетенный электрическими проводами. Лазерная пушка — коричневый патрубок с сужающимся концом — подводится к открытой ране больного. Рейч, подняв руку со скальпелем, замирает в нервной нерешительности. Стон оперируемого. Юноша, почти еще мальчишка, которому предстоит пересадить почку, погружается в снотворное состояние. Но боль еще не оставила его. И он стонет… Скальпель расширяет разрез. Еще больше. Электрики подводят лазерный аппарат к самому столу. «Можно, господин доктор?» Он минуту медлит и вдруг властно машет рукой: «Давайте!» Вспышка электрического разряда. Тело юноши вздрагивает. Еще вспышка… Рейч выхватывает у электрика лазерную пушку, с холодной решимостью вводит ее прямо в зияющее, обагренное кровью отверстие, жжет лучом стенки, сосуды… Готово. Теперь можно вшивать чужую почку. Лазер выключают. Заработал скальпель. Рейч отдает инструменты своей жене, ассистирующей ему: «Продолжай, Вальки. Да поможет нам бог!» И в тот же вечер на первой странице Ульмской газеты огромными буквами аншлаг: «Доктор Герберт Рейч впервые в мире применил для пересадки почки лазерный луч. Город Ульм поздравляет своего великого медика!» Вот как оно было. Тяжело, горько и радостно.

Да, действительно впервые. Он, доктор Рейч, рискнул и победил. Он проложил дорогу к пересадкам с применением лазерной хирургии. Конечно, сейчас он может откровенно сказать своим русским коллегам, что в его операции нет ничего сверхоригинального. Присваивать себе чужие идеи не в его правилах. Он отдает должное своим советским коллегам. Еще пять лет назад хирурги Москвы и Каунаса начали весьма успешно проводить с помощью лазера операции в желудке и кишечнике.

— Потом, как вы помните, господа, они пошли еще дальше, добрались мужественно до сердца. Их дерзость покорила мир. Доктор Бредикас… я правильно называю это имя?.. Так вот, представьте себе, этот Бредикас взялся «лазерным скальпелем» создавать у больных новые кровеносные каналы в мышцах сердца. В помощь склерозированным венечным сосудам коронарной системы… Вы помните, господа, как это было ошеломляюще, когда луч лазера пробивал сердечную мышцу, доставляя живительный кислород с кровью прямо в полость желудочка? Опаленные лучом края канала покрывались изнутри клетками эпителия, и, таким образом, сердечное кровообращение полностью восстанавливалось. Моя «альфа», собственно, и зиждется на этом. Лазер так же эффективно помогает мне сшивать мельчайшие капилляры.

— Невероятно, доктор! — воскликнул с юношеским пылом Карнаухов. — Лазер может прожигать, это мы знали. Но как вы заставляете его  с ш и в а т ь?

Рейч словно поперхнулся. Хотелось говорить, говорить… Нет!.. Глаза Валькирии слишком строго вонзились в него. Он виновато развел руками.

— Иногда разглашать наши маленькие тайны бывает преждевременно, господа, — будто сожалея, произнес он. — К тому же, когда эти тайны еще только рождаются.

На лице Валькирии появилась язвительная усмешка.

— Свою «альфу» ты называешь «маленькой тайной». Ты забыл, что говорил доктор Альфонсо из мадридского института пересадок? Забыл о письме Барнарда?

— Извини, я ничего не забыл, — стушевался Рейч.

Доктор Барнард попросил у Рейча совета относительноприменения лазера. И вопрос-то был по существу пустяковый, он касался даже не техники применения, а самого принципа. Но Валькирия разбушевалась, порвала письмо Барнарда в клочья, устроила настоящую истерику. Она это умеет и всегда делает в присутствии ассистентов в клинике: пусть знают, как она печется о благополучии своего мужа, пусть знают все, что только Рейч достоин бессмертия! Вот и сейчас она смотрит на него коброй, глаза серые, предупреждающие. Хорошо, что здесь Бетти. Поняла: нужно спешить на выручку отцу.

— Сыворотка наших хозяев, — Бетти с вызовом посмотрела на Валькирию, — насколько я понимаю, открытие первостепенной важности…

— Ну… это уже другое дело. А я говорю об «альфе», — недовольно ответила Валькирия.

Рубанчук попытался пригасить разгоревшийся спор. К сожалению, сыворотка еще не решает всех проблем и не дает абсолютной гарантии преодоления кризиса отторжения. Достигли немалого, но…

— Наша «альфа» тоже не дает гарантии, — вздохнул Рейч. — Нам как раз не хватает сильнодействующего иммуносупрессивного препарата. Одно дело сшить, другое — закрепить навечно.

Крылова подняла бокал. Она, конечно, умеет находить мудрые решения, в тонком женском чутье ей не откажешь.

— Я вижу, — Мария Борисовна приветливо взглянула на Рейча, — лазерный метод нашего гостя и наша сыворотка, как две половинки русской матрешки. Неплохо было бы соединить их. — В добрых ее глазах вспыхнули искорки. Вроде бы шутка, вроде бы и серьезный намек.

— Неплохая идея, — подхватил Карнаухов. — Тогда мы легко могли бы пересаживать людям органы при любых иммунологических данных. Даже в самых экстремальных ситуациях.

— Безудержный оптимизм молодости! — вздохнула с грустью Валькирия.

— Итак, за оптимизм! За безудержный, за прекрасный оптимизм!.. — провозгласила Мария Борисовна.

На этом ритуал приема можно было считать законченным. Найден первый общий знаменатель. И для начала этого вполне достаточно. Внезапно вспыхнувший спор показал, что Рейч умеет быть деловым человеком и способен идти на компромиссы.

— Я предлагаю нашу дискуссию закончить, — поднялся из-за стола Рубанчук. — До обеда у нас еще есть время, и я приглашаю всех на озеро, господа. У нас прекрасная лодочная станция.

Больше всех обрадовалась Бетти.

— Папочка, пойдем, быстрее! — Подошла к отцу, нежно обняла его, однако Рейч идти на озеро отказался. Посмотрел наверх, растерянно развел руками.

— Господи, я совсем забыла, что ты боишься солнца, — вспомнила Бетти.

— Не я боюсь, а мое давление, милая.

Для Николая Гавриловича это было сигналом, он тут же галантно подставил свой локоть.

— Прошу, фройляйн. Я буду вашим гребцом.

— Я сама люблю грести, — возразила Бетти.

— Вдвоем быстрее, — хитро улыбнулся Карнаухов.

В беседке остались Рейч и Мария Борисовна. Рейч сел на скамью, снял очки, протер их. «Вдвоем быстрее», — мелькнули у него в голове слова Карнаухова. Он улыбнулся. Наверное, действительно это так. Не потому ли он решился на дальнюю дорогу?

Мария Борисовна села рядом.

— Жара сегодня неимоверная, — сказала она. — Мы с вами в невыгодном положении. В жару должны прятаться подальше от воды.

— Я очень рад, мадам, что мы увиделись… вернее, встретились снова… А жара сегодня действительно невыносимая.

— Градусов тридцать, не меньше.

— По нашим среднеевропейским масштабам — многовато.

Крылова промолчала, на лицо ее легла хмурая тень. Рейч догадался, о чем ее мысли.

— Вы, очевидно, до сих пор не забыли случившегося в Монпелье? — спросил он вяло.

— Я не раз думала о той женщине, которую затоптали полицейские…

— Да, мадам, есть вещи, которые не забываются. Носишь потом в душе тяжесть… Будто ты сам виноват во всем.

— У вас тоже было такое чувство? — не смогла скрыть иронии Крылова.

— Поверьте, мадам, я всегда был против насилия.

В его голосе была искренность. Крылова это оценила и произнесла слегка отвлеченно:

— Все против. И все понемногу привыкают. Как к кровоточащей ране.

— Если бы человек хоть раз в жизни сумел проявить силу воли и сказать свое слово…

— Ну, вам это, пожалуй, трудно, — снова не удержалась от иронии Крылова.

— Понимаю вас, мадам, — вздохнул Рейч. — Я действительно не родился героем. Хотя на фронте, — что-то подталкивало Рейча к откровенности, — мне пришлось пережить довольно неприятную историю. Вы не поверите, но я спас вашего врача. Русского врача. И сам едва не пострадал из-за этого… Впрочем… — Он безразлично махнул рукой. — Жизнь — лотерея… Вот и сейчас я, кажется, на пороге великого открытия. Собственно, все уже сделано. Но улыбнется ли мне удача, как-то трудно поверить.

— Вы об «альфе»?

— О ней, мадам.

— Скажите, доктор, вы действительно решили держать в тайне эту «альфу»?

— О нет! — смутился Рейч. — Медики делают открытия не для того, чтобы забирать их с собой в могилу.

— Когда вы заканчиваете работы над ней?

— Это зависит не от меня.

— Вам что-то мешает?

— Наоборот. Весьма влиятельные особы предлагают мне поддержку. Но я не тороплюсь. В таких случаях нужно много думать… Много и… тщательно.

Видно, он и теперь был в раздумьях. Еще на парижской конференции Крылова обратила внимание на странный, противоречивый характер Рейча. Избегал политических дискуссий, был скрытен, осторожен, подчеркнуто аполитичен. И одновременно недоволен жизнью, полон усталости и разочарований. Сейчас ему, по всей видимости, хотелось излить перед Крыловой душу. Он почувствовал к ней странное расположение, она как бы пробудила дремавшие в нем добрые силы. Пусть не добрые, пусть просто живое, человеческое, годами томившееся в нем. Она знала, что он был на Восточном фронте, но не хотела ранить его прошлым.

— Когда я возвращалась с парижского конгресса, то пролетала над вашей страной, — вспомнила без видимой причины Мария Борисовна.

— И что же вы увидели внизу, мадам? — рассеянно спросил Рейч.

— Землю… Представьте себе — землю.

— Не сказал бы, что это удивительное открытие, — улыбнулся Рейч.

— А мне показалось удивительным, что земля везде такая одинаковая: у вас… у нас…

— Еще более странно, — оживился вдруг Рейч, — что и люди в сущности везде одинаковые… И плохие, и хорошие, и никакие…

— Никакие?.. — Крылова на мгновение замолчала. — Не знаю, доктор. Мне кажется, что никаких людей не бывает. В жизни каждого наступает момент, когда приходится решать: какой ты?

— Вы говорите о политике. Вы же знаете, я всегда старался держаться подальше от нее.

— Так ради какой жизни вы спасаете своих больных? — даже рассердилась Крылова.

— Ради самой жизни, — убежденно ответил Рейч. — Я оперировал солдат вермахта и перевязывал демонстрантов в Ульме, лечил стариков и детей, мужчин и женщин. У людей нет ничего дороже жизни.

— Разве что идеалы, — тихо произнесла Крылова.

— Наверно, большинство растеряло свои идеалы. Даже я.

— О нет, доктор, не поверю, — запальчиво возразила Крылова. — Как врач и ученый, вы служите человечеству, служите разуму.

— Все достижения человеческого разума в равной мере работают и на благо человека, и на его уничтожение.

— А ваша «альфа»? Она же создана для того, чтобы лечить людей!

Рейч пожевал губами, опустил голову. Ему и приятно было услышать это от Марии Борисовны, и в то же время горько. Да, он работал для людей. Хотел спасти человечество. Около двадцати лет посвятил своей мечте. И что же? Что будет с его «альфой»? В чьи руки она попадет?

— Вы так спокойно говорите об этом? — укорила его Крылова.

— Мне рассказывали, что в Освенциме людей вели в газовые камеры под звуки веселой цыганской музыки. И никто не плакал. Есть слезы, — Рейч приложил руку к груди, — которые обжигают душу.

— Я понимаю, доктор, — Мария Борисовна взглянула на Рейча с сочувствием. — Если вам нужна наша помощь, мы охотно поделимся с вами опытом.

Такое предложение как будто не обрадовало Рейча. Не отрывая взгляда от земли, он сказал, что, к сожалению, его клиника проводит работы полностью самостоятельно. Его субсидирует банк Генриха Либа. Он против всякого обмена опытом. Из соображений конкуренции, конечно.

— Но вы же человек свободный, стоите вне политики?

— Генрих Либ тоже вне политики, — еще ниже опустил голову Рейч. — Он делец и делает деньги.

— У вас с ним контракт?

— Нет… — слегка покраснел Рейч. Его словно что-то придавило, и он изо всех сил попытался выпрямиться. Лицо покрылось красными пятнами. — Я еще окончательно не решил. Контракт всегда накладывает определенные обязательства. А с меня достаточно и тех, которые у меня есть…

Он не договорил. На аллее со стороны озера появились молодые люди. Бетти шла с полотенцем. Глаза ее весело блестели.

— Папочка, вода просто чудо! Как парное молоко!

— Вы купались?

— Немного. У самого берега. А потом… — она обняла отца, ласково потерлась щекой о его щеку, — мы устроили состязания. — Она таинственно понизила голос. — Кстати, он рассказал мне интересную легенду об этом озере. Здесь когда-то был монастырь, в котором доживали свои дни запорожские казаки. Они шли много километров по дороге, пели песни, играла музыка, а около ворот сбрасывали свою одежду и облачались во все монашеское. Представляешь? Как минезингеры при дворе Карла Великого.

— Минезингеры никогда не воевали, — буркнул доктор Рейч.

— Но они точно так же любили веселую жизнь и музыку, как и казаки, — засмеялась Бетти.

Пришла с озера и фрау Валькирия. Вид у нее был по-прежнему уставший, настроение явно упало.

— Герберт, ты бы немного отдохнул.

— Все хорошо, Вальки, не беспокойся.

— Может, ты приляжешь? — продолжала настаивать она.

— Но я себя прекрасно чувствую!

В это мгновение Крылова увидела Богуша. Старый врач шел к ним, при этом он как-то странно изменился в лице. Грубое, морщинистое, оно словно разгладилось, помолодело. Глаза возбужденно сияли.

Крылова поспешила представить его гостям:

— Антон Иванович Богуш, наш хирург.

Но Богуш прошел мимо нее и остановился перед Рейчем.

— Ты, Герберт?

Рейч медленно поднялся со скамьи.

— Боже мой, Антон!..

— Сколько лет! — Богуш прищурил глаза, внимательно разглядывая своего давнего знакомого. — Ты почти не изменился.

— И ты не очень, — взволнованно сказал Рейч.

— Как быстро прошло время, Герберт.

Рейч развел руками, невесело хмыкнул. Не время прошло быстро, а они быстро прошли по времени. Представил свою жену, представил дочь. Богуш поклонился им, но руки не подал. Они смотрели на него с интересом, но настороженно. Была в этой встрече какая-то скованность, холодная сдержанность.

— Мой муж рассказывал мне о вашей… дружбе, — без тени радушия сказала Валькирия. — Я готовилась к этой встрече.

Рубанчук удивился. Готовилась?.. С чего бы это? Богуш никогда не говорил ни о какой дружбе, хотя в институте не раз обсуждались успехи клиники Рейча. Однако протокол требовал ровного, дружественного тона. Рубанчук показал на беседку.

— Антон Иванович, присоединяйтесь к нашей компании.

Но Богуш виновато поклонился.

— Извините, дорогие друзья… — это было сказано всем, в том числе и Рейчу. — Я заехал только на минутку.

— Как же так, Антон Иванович? — нахмурился Рубанчук.

— Андрей Павлович, я обратно в клинику. Свете опять стало хуже. Подскочила температура.

— Немедленно в реанимацию! — приказал Рубанчук.

Рейч тоже встревожился. Кому-то стало плохо, нужно срочное вмешательство, время не терпит. Врачебный долг выше всякого протокола. У кого поднялась температура? У той девочки, которую готовят к операции?.. Рубанчук ответил, что у нее почти каждый день бывают кризисные обострения. Поэтому и возникла необходимость ускорить пересадку.

На какое-то мгновение клинические дела пригасили прошлое. Тревожность минуты оказалась сильнее полузабытых воспоминаний, перегоревших и утративших свою остроту.

Русские коллеги шепотом переговаривались между собой, торопливо, нервозно…

Рейч осторожно взял Богуша за локоть и осторожно спросил:

— Когда же мы встретимся, Антон?

— Я постараюсь сегодня вечером, я позвоню, Герберт. — Богуш виновато взглянул на него и повернулся к директору: — Андрей Павлович, так я в клинику.

Богуш приложил руки к груди, снова поклонился и ушел. Вспомнил о своих делах и Карнаухов. Вся эта дипломатическая мура ему порядком надоела.

— У меня с самого утра свидание в виварии с Дорой, Андрей Павлович, — сказал он и, получив молчаливое согласие шефа, взялся за свою спортивную сумку, при этом не преминув шепнуть Бетти: — Фройляйн, я тоже вам позвоню. Есть интересная программа.

Первая встреча подходила к концу. Такие встречи не принято затягивать. Тут нужен особый такт. Все устали, разговор исчерпался. Худое лицо Валькирии осунулось, помрачнело. Рейч притих, ушел в себя. В глубине души он был обижен, все-таки задело то, что Богуш предпочел уйти к больной, да и радости особой при встрече не выразил. Конечно, жизнь многое стерла, отодвинула, размельчила. За лавиной событий, чередой лет у каждого было свое, пережитое, прошлое становилось тенью, легким воспоминанием.

Рейч испытывал тихую грусть. Хотелось пережить все сызнова, верилось, что былое еще продолжается, и вместе с ним продолжаются они сами, именно они, такие, какими были когда-то. Какими хотелось бы остаться навсегда.

Рейч многозначительно взглянул на коттедж, где их ждал уют и отдых. Крылова перехватила его взгляд.

— Ну что ж, господа… Наверное, вы хотели бы сейчас до обеда отдохнуть? День не кончен, и ваша программа на сегодня далеко не исчерпана. Если не ошибаюсь, вечером у вас театр? Вы не возражаете?

— Да, да, — закивала Валькирия. — Не будем менять программу. Мы немного отдохнем, пообедаем и будем готовы к выходу, господа.

Ее очень устраивал этот вечерний спектакль, потому что, благодаря ему, откладывалась встреча с Богушем. Упорство, с которым ее муж стремился сюда, сперва было не совсем понятно Валькирии. Старые сентиментальные воспоминания — это еще куда ни шло. Но совместная операция, как предлагают хозяева, не ложилась ни в какие планы Валькирии. Более того, потеря секрета «альфы» явилась бы крахом и для нее лично, и для всего дела Рейча. Богуш, вот кто ей мешал в первую очередь. Богуш с его прошлым, о котором помнит Рейч. И этот Богуш вполне может заставить мужа, так вдруг показалось Валькирии, участвовать в совместной операции. Но ведь именно от этого ее предостерегали там, дома.

Гости скрылись в доме. Крылова и Рубанчук медленно пошли аллеей через парк.

— Мне кажется, их приезд может быть кстати, — нарушила тишину Мария Борисовна.

— В каком смысле? — спросил Рубанчук.

— Разве вас не заинтересовала идея совместной операции?

Рубанчук остановился, глаза его сощурились в веселой улыбке. Он взял руку Крыловой и поднес ее к своим губам.

— Целую руку за ваш добрый комиссарский талант. Точнее — дипломатический. Это у вас прекрасно вышло: две половинки русской матрешки! Действительно, неплохо было бы соединить их. Только я не уверен, что эта идея понравилась доктору Рейчу…

— Не знаю, Андрей Павлович, — тихо сказала Крылова. — Одно мне ясно: ему сейчас нелегко. Что-то его крепко прижало…


Вечером того же дня, придя домой, Богуш позвал из кухни Марьянку. Попросил ее присесть рядом, на диване, и стал расспрашивать. Весь сегодняшний день она провела в профилактории, помогала гостям устраиваться. Богушу хотелось выведать у нее: как чувствует себя доктор Рейч? Как его настроение? О чем идут разговоры?

— А я знаю? — дернула плечиком Марьяна. — Я ведь по-ихнему не понимаю.

— Не о том спрашиваю, Марьяна… Как он выглядит в домашней, так сказать, обстановке? Вон, я видел, жена у него молодая, похоже, вредная баба, а он сам еле дышит… Да, не таким я его помню.

— Каким он был, не знаю, дедушка, — довольно бойко ответила Марьяна. — Но сейчас он полнейшая развалина. Пообедал и сразу на диван. А потом они стали собираться в театр.

Богуш отпустил Марьяну. Из своего кабинета вышла Антонина. Халатик на ней был голубой с широкими отворотами, красные, с восточной золотой вязью остроносые туфельки, шея оголенная, красивая. В руках держала шариковую ручку. Видно, работала над статьей. Присев возле деда, она пристально посмотрела на него, выдержала паузу и, словно собираясь с мыслями, тихо произнесла:

— Дедуль… сегодня я узнала, что ты работал в немецком госпитале.

— Работал, — не отрываясь от газеты, ответил Богуш.

— Как же это?..

— Так получилось, — спокойно ответил Богуш.

— Ты никогда не рассказывал мне об этом.

— Я не люблю вспоминать войну.

— Ты был по заданию?

Богуш на минуту задумался, отложил газету. Таких вопросов ему уже давно никто не задавал, ни у кого не возникало сомнений. А если бы кто-то и захотел поинтересоваться его прошлым, он сумел бы ответить. Но не своей родной внучке… Не все было так просто, как ей кажется, как теперь, через столько лет, это можно представить. Он стал рассказывать ей, сначала нехотя, через силу, словно выполнял тяжелую обязанность, как он с первого дня войны ушел на фронт, как работал в дивизионном госпитале под Харьковом, как попал в плен, в концлагерь, за колючую проволоку. Их там сортировали, словно скотину, на ветру, под дождем. Одних — в яму, других — в рабочие команды… С группой таких же заключенных сумел бежать. Пробрались через ограждение, убили немца-охранника, вырвались на свободу… Однако далеко уйти не успели. Поймали всех, затравили собаками, загнали в церковь и подожгли.

— А ты?.. — упавшим голосом спросила Тоня.

— Меня спас один немец… — Губы Богуша искривились в какой-то странной улыбке, словно ему самому стало непонятно, как это все могло с ним случиться. Помолчал, перевел дух и сказал задумчиво: — Меня спас доктор Рейч. Забрал в свой лазарет.

Тоня читала, слышала не раз, что на войне обязательно кто-то кого-то спасал, вырывал из рук смерти, закрывал своим телом. Но в данном случае спасение от немца выглядело чем-то ужасным, похожим на предательство.

— И ты согласился? — округлив глаза, спросила Антонина.

Он должен был согласиться. Рассказал, как это случилось, как его привезли к майору с бычьей шеей, как доктор Рейч, в то время гауптман Рейч, выкрикнул за него: «Он будет делать всё, что нужно!» А потом он смог найти Адольфа Карловича, смог связаться со своими. И продолжал работать в немецком госпитале. Он должен был это делать. Доставать для своих медикаменты, бланки пропусков, различные сведения об операциях против партизан и многое другое.

— А Рейч ничего не знал об этом?

— Догадывался.

— Значит, был антифашистом? — обрадовалась Антонина.

— Нет, антифашистом в том смысле, в каком понимаешь ты, он, думаю, никогда не был. Как и убежденным фашистом тоже. Сперва эта встреча у церкви. Видимо, сработала студенческая корпоративность, мы же были коллегами. Ему, скорее всего, действительно нужны были мои руки, руки хирурга. Он ведь знал, что я умею делать. А потом ситуация складывалась так, что, отдав меня в гестапо, он и на себя лично мог навлечь весьма крупные неприятности, если не сказать хуже. Наверно, стал бояться за свою шкуру. И тут подвернулся удобный для него случай, он помог мне бежать. Вот тогда я и ушел к партизанам… Закончил войну на Полесье. Трижды был ранен, награжден. Вот и все.

Не было и тени фальши в его словах. Антонина ему верила. Верила с радостью, потому что так оно и было, как ей думалось, и не могло быть иначе. Прижалась еще теснее к деду, словно маленькая девочка.

— Какой ты у меня герой, дед! Обязательно напишу про тебя.

Богуш гладил ее, нежно прижимал к себе.

— Лучше об этом не вспоминать, Тонечка.

— Не веришь в мой талант?

— В твой талант я верю, — вздохнул Богуш. — Только таланта, дорогая, маловато. Чтобы описать все, что мы пережили, нужно самому пройти через наши муки и страдания.

— Ой, дед, ну зачем ты так?.. Страдания, муки!..

— А как же?

— Хватит уже страданий и мук. Пусть война будет как воспоминание о вашем героическом подвиге, как песня.

— Не хочу я, Тонечка, такой песни. Легкого счастья не бывает.

— Ну, счастья, может, и не бывает, — задумалась на мгновение Антонина, села удобнее, поправила волосы, одернула на коленях халат. — Ты прав, счастье — дело нелегкое и непростое. Вот ты спасся, а твои друзья погибли. — Помолчала немного, внимательно посмотрела на деда. — Даже подумать страшно: немцы, госпиталь, убийства, пожар в церкви. — Она заколебалась. — Дедуль… Ты знаешь, меня посылают за границу… Я тебе не говорила? В Париж, в ЮНЕСКО, на стажировку. Моя первая большая проба пера.

— Я рад за тебя.

— Но для того, чтобы поехать, я должна подать безупречно чистые документы. Понимаешь? Документы!

Он не сразу понял ее, хотя что-то в ее голосе его насторожило. Ну и что? Нужно оформляться и ехать. Однако она сузила глаза, они стали острые, прицелились куда-то в угол. С документами, оказывается, не так просто, могут быть неувязки. Строгость в этих делах особая, поездка в капиталистическую страну, ответственное задание… Говоря это, Антонина все сильнее натягивала на колени полы голубого халата. В конце концов решилась сказать прямо:

— Дед, у меня могут быть сложности. Из-за… тебя, — тронула его за руку. — Только ты правильно пойми меня!.. Из-за этого немецкого госпиталя.

— Прошлое мое, Антонина, чистое, краснеть за него не буду.

— Знаю… Все у тебя было хорошо. Но если начнут снова выяснять, проверять — сколько времени пойдет на это, ты себе просто не представляешь! Бюрократов хватает…

В ее словах была какая-то доля правды. За долгие свои годы Богуш встречал таких, особенно сразу после войны. Гоняли Антона Ивановича по всяким инстанциям, выспрашивали, почему, как, какая причина? Те, о ком вы говорите, погибли, а сами вы остались целым и невредимым, спрятались в лесу. Как докажете свою правду? Некому подтвердить ваше геройство.

Но то были другие времена. Сегодня никому и в голову не придет возводить на человека напраслину. Правда и справедливость восстановлены полностью…

— Дедуль, ты не сердись, — прижалась к деду Антонина. — И не думай ничего плохого. Я тебе верю. И хочу написать про вас, про тебя и про твоего доктора Рейча, как все было на самом деле. А? — она заглянула Богушу в лицо. — Ты с ним уже говорил? Да, дедуля?..

И тут услышала совсем неожиданное. Такое, что обдало ее недобрым холодком.

— Нет, не говорил. Весь вечер сегодня звонил ему, но, оказывается они были в театре. — Богуш нахмурился и произнес с тревогой в голосе. — Видимо, не желает встречи со мной доктор Рейч.

7

Правду говорят, что через сорок — пятьдесят лет человек полностью меняется, до последней клетки, до последней молекулы. Тот, кого вы знали раньше, никогда не придет к вам через много лет. Ваша встреча будет обманчивой, как бывает обманчивым мираж в пустыне. Не радуйтесь, не спешите к нему. Мираж развеется, пустыня останется пустыней.

Он тоже, как мираж. Только имя прежнее — доктор Рейч. Ничто не напомнило мне того давнего немецкого врача в военном френче, в фуражке с высокой тульей, в начищенных до блеска сапогах. Столько лет память сохраняла точную копию доктора Рейча, десятки, сотни раз моя память восстанавливала последнюю минуту нашего прощания, все подробности того последнего дня, когда он вывел меня к своему автомобилю во дворе госпиталя, отдал мне ключ, сунул на сиденье пистолет…

Сегодня он подал мне руку, но я не узнал ее. Я совсем не такой представлял руку доктора Рейча. Элегантный старик в очках, сияющая лысина, светлый серебристый костюм… Нет, не в этом дело, не костюм и не лысина поразили меня сегодня. Почему я не поверил своей памяти? Сорок лет я ждал этой встречи. Сорок лет продолжалось мое ожидание, и я шел к нему, как по тропинке, надеясь увидеть того, кто спас меня. Я шел по тропинке памяти, стремясь разгадать загадку прошлого. Но, может быть, никакой загадки не было, а все случилось именно так, как я сегодня рассказал моей внучке?..

Наступала весна сорок третьего года. Глубокой ночью я проснулся в своей комнатушке. Слышу, госпиталь тревожно гудит, в коридорах — топот ног, хлопают двери. Я надеваю халат, выхожу в коридор и сразу же понимаю в чем дело: Сталинград! Вечером Рейч мимоходом сказал мне, что в Германии объявлен двухнедельный траур. Фюрер призывает к мести, к решительной борьбе. Всем нужно быть готовыми. Всем без исключения… Рейч сказал это неспроста, и я уже догадываюсь зачем. В последнее время он все чаще отпускает меня в город. Три часа мало? Пожалуйста, четыре. Ровно четыре часа. Документы в полном порядке. Аусвайс на имя врача немецкого армейского лазарета доктора Богуша.

Под вечер в кабинете начальника госпиталя собрались все офицеры. Наверное, был зачитан приказ фюрера, сообщение о траурных днях и о том, как надлежит вести себя после сталинградского поражения. «Это не поражение! Нет! — кричал в коридоре обер-лейтенант Шульце из выздоравливающих. Он со дня на день должен отправиться на фронт и потому ведет себя трусливо-нагло. На меня глядит с презрением, воинственно, но в глазах его я вижу прочно угнездившийся страх, который он постоянно глушит шнапсом. — Мы выравниваем линию фронта! Кавказская группа Клейста еще покажет этим русским, вот увидите!..» Его голос слышен и сейчас, там наверху, невнятный, пьяный. Слышу слово «Сталинград», оно повторяется в разных вариантах, с разными интонациями…

Я иду наверх, в хирургическое отделение. Зачем? Послушать их пьяную болтовню? Может быть, узнаю, что они замышляют. В белом халате я ничем не отличаюсь от других санитаров, от фельдшеров и врачей, лазаретного персонала. Уверенно поднимаюсь по лестнице, иду мимо открытых дверей, вижу тревожные лица раненых. Никто не спит, сидят на кроватях, на подоконниках. И всюду: «Сталинград… Сталинград…» Крепко, значит, досталось от наших!.. В третьей палате группа раненых столпилась возле одной кровати, слышится стон.

Двери в кабинет майора слегка приоткрыты. Там горланят песню. Пьяный рев с нотками грусти и даже растерянности. Я останавливаюсь у двери, вынимаю сигареты, закуриваю. Вскоре пение прекращается. Заговорили о партизанах, снова — проклятия, угрозы: «Никому не давать спуска! Ни дня без возмездия! Убивать, убивать!»

Вдруг дверь распахивается. На пороге — Шульце, пьяный, бледный, френч на нем расстегнут. Увидев меня, он удивленно поднимает брови. Глаза злорадно сужаются.

— Что вам здесь надо?

— Срочно нужен доктор Рейч. В третьей палате умирает раненый.

На мой голос выходит Рейч. Узнав о случившемся, он кивком приказывает мне следовать за ним. Шульце подозрительно смотрит нам вслед и возвращается в кабинет начальника госпиталя.

— Неосторожно себя ведете, герр доктор, — холодно бросает Рейч.

Солдаты возле кровати умирающего расступаются. На лицах нескрываемый страх. Близость смерти всех пугает. Здесь большинство тяжелораненых: бинты на груди, на головах, на животе. Но я смотрю на них без жалости, без сострадания. Только вчера мне рассказали в городе об очередной расправе полевой жандармерии над комсомольским подпольем одного из близлежащих сел. Смельчаков, почти мальчишек, вытащили из погреба, где у них была явочная встреча, всех отвели в яр, опутали проволокой, облили бензином и сожгли. Мать одного из них бросилась в огонь, и ее пристрелили. На колокольне раздался погребальный звон колокола. Фашист поднял парабеллум, прицелился, чтобы выстрелить в звонаря, но, передумав, сказал с изуверской ухмылкой: «Пусть звонит! Пусть по всем селам знают, как мы караем красных бандитов…» Расправы проводились везде. Жестокость нечеловеческая. Расстреливали, закапывали живыми, истязали… Я помнил немцев по Берлину, помнил не только тех парней, что горланили песни на квартире у моей хозяйки. Чистота на улицах, порядок во всем, подчеркнутая корректность в обращении, строгое соблюдение правил… Как все это могло перерасти в фашизм? Неужели человек способен так легко сбросить с себя личину цивилизованного обывателя и превратиться в хищного зверя?.. Они нее люди! Вот столпились возле постели умирающего, бледные лица окаменели, в глазах стеклянная пустота… Тот, на кровати, уже агонизирует. Еще минута… «Подлец! — думаю я, не испытывая ни малейшей жалости. — Сам пришел за своей смертью… Это тебе расплата за тех, сожженных… Не так еще будете агонизировать!..»

Рейч приглашает меня к себе в кабинет, запирает дверь, устало садится на стул и закрывает глаза. Потом медленно расстегивает халат, стягивает его и, не вставая со стула, швыряет в угол. Усталый, издерганный человек. Говорит негромко, как бы рассуждая сам с собой.

У них горе. Вся Германия в глубоком трауре. Но война далеко не закончена. Фюрер еще покажет миру, на что способен рейх. И, в первую очередь, — англосаксонским плутократам. Американцы планируют захват Италии? Им мало героических ударов Роммеля в Африке? В Италию они не прорвутся. Италия — это бастион «новой Европы», это начало разгрома англосаксонской коалиции. Но даже если американцы полезут в Италию, то и тогда фюрер найдет способ, как их наказать… Слова Рейча льются бесцветно и вяло, он словно выцеживает их без какой-либо интонации, в глазах пустота и безразличие. Как только наступит лето, лучшие танковые дивизии рейха сумеют выпрямить фронт в степных районах Украины. Но самое главное: фюрер решил жестоко и решительно проучить партизан. «Послезавтра, — Рейч понижает голос, — в Малютинский гебитскомиссариат с большим танковым отрядом прибывает бригаденфюрер фон Дитрих. Он будет ехать по Житомирскому шоссе. Житомир — Коростышев. Послезавтра. Фон Дитрих умеет наводить порядок… Вы поняли меня, Богуш?..»

Разговор окончен. Я прошу разрешения оставить кабинет. Спускаюсь в свою комнату, под лестницу, закрываю дверь. Стоп!.. Меня вдруг осеняет: Рейч предупредил! Я получил от него информацию. Факты. Конкретные факты. И все это должно быть передано дальше.

На следующий день, после нескольких нелегких операций, Рейч разрешил мне ненадолго отлучиться в город. Предупредил, чтобы я не пропустил комендантский час.

Вечереет. Небо тусклое, усталое, словно излилось слезами по человеческим страданиям. По грязному булыжному шоссе тянутся обозы с пушками, полевыми кухнями, бредут замызганные солдаты. Нет, не тот уже у них вид. Не шагают с закатанными рукавами, с пилотками, засунутыми за пояс. Если бы они знали, что шагают навстречу своей гибели, в лагеря военнопленных, в госпитальные палаты! Автоматизм послушания. Позже, через много лет, читая мемуары немецких генералов, я узнал их настроение в то время. Большинство почувствовало неизбежность поражения. После Сталинграда это стало им ясно. И удивительно, что никто не сопротивлялся. Отвратительный маньяк, кликуша, демагог, возомнивший себя вождем «тысячелетней империи», раздавил волю целой нации. Германия шла в пропасть. Упрямо, отчаянно, неизбежно. Генералы вели в пропасть свои армии, фюрер — все немецкое государство. В пропасть, в пропасть… Твердо, ровно, неотвратимо.

Я уже был предупрежден: «Осторожно! Появились новые жандармские посты, проверяют всех, даже лиц в немецкой форме». Но тем не менее иду к Адольфу Карловичу. Я должен сообщить ему о генерале Дитрихе.

У нас с ним установились своеобразные отношения, полуоткрытые, полуусловные. Меня вроде бы признали за своего. Вроде бы… С Адольфом Карловичем я виделся несколько раз на бирже, разговор получился на ходу, в суматохе. Старик, выйдя из врачебного кабинета, сухо пожал мне руку. Кругом подозрительные типы, маячили полицейские шинели, во дворе в крытые брезентом грузовики загоняли прямо с осмотра парней и девушек для отправки на станцию, в эшелоны. Адольф Карлович будто невзначай обронил, что его друзья заинтересовались мной. Мои сведения полезны. Благодарят. Нельзя ли достать бланки пропусков?.. Отвечаю, что постараюсь. Что еще?.. Медикаменты, бинты?.. Будут… Старик, признательно кивнув сухонькой головой, назначает следующую встречу на толкучке, на старой барахолке. Через день я приношу туда перевязочные средства и сообщаю о возможном прибытии в город крупной эсэсовской части. Для офицеров готовят отдельные палаты, все моют, швабрят, подкрашивают.

Сегодняшний мой приход к Адольфу Карловичу совершенно непредвиденный, в нарушение всех правил и уговоров. Но другого пути нет. Биржу внезапно закрыли, на барахолке старый доктор бывает редко. А вести такие горячие, что нельзя упустить ни одного часа. Пока Адольф Карлович встретится со своими друзьями, пока те передадут дальше, сколько пройдет времени!..

Поднимаюсь по скрипучим ступенькам на знакомое крыльцо. Боковым взглядом вижу за отблеском стекла какие-то силуэты. Неужели засада?.. На этот случай у меня давно придумана версия: зашел попить воды к знакомому еще с довоенных времен врачу, он — фольксдойче, благонадежный, лояльный по отношению к рейху… Решительно открываю дверь, и в сенях… сталкиваюсь с хозяином.

— Что случилось? — на его лице испуг.

— Важные известия, — отвечаю шепотом. — Срочные.

Сделав рукой жест: «Подождите», Адольф Карлович исчезает за дверью в комнату. Минуту-две тихо, наконец он выходит, спрашивает с видимым облегчением:

— Ну, что там у вас?

— Нужно срочно предупредить подпольщиков…

— У меня нет с ними связи… Они сами находят меня.

Ясно, Адольф Карлович продолжает свою игру. Это на случай провала. Тогда все замкнется на этом доме. Что ж, законы конспирации суровы, я понимаю. Адольф Карлович смотрит на меня внимательно, но у меня такое ощущение, что он глядит сквозь меня, прислушиваясь к звукам с улицы. При этом он нервно покусывает нижнюю губу.

Я коротко рассказываю о Дитрихе, выкладываю все, что узнал от доктора Рейча. Адольф Карлович, покосившись на дверь в комнату, берет меня за локоть.

— За вами не следят? Вы случайно не привели за собой хвоста?

— Вроде бы нет.

— То-то и оно!.. Вроде бы… Должна быть абсолютная уверенность. Вы обязаны фиксировать каждый посторонний объект, каждое случайное лицо… Ну, хорошо, возвращайтесь к себе. Я постараюсь найти контакты с товарищами.

Эти его слова я воспринимаю как дружественный жест, как проявление симпатии и доверия.

— А в случае экстренных известий как мне быть?

— Что же, всегда рад вас видеть, Антон Иванович, — он слегка пожимает мне руку и по его теплому взгляду я понимаю, что мне окончательно поверили.

Дорога назад оказывается длиннее, чем я предполагал. Приближается комендантский час, и я прикидываю, как побыстрее, напрямик добраться до госпиталя. И при этом избежать лишних встреч с патрулями. Сворачиваю в узенькую улочку. Тороплюсь, почти бегу. И тут слышу такие же торопливые шаги за спиной. На повороте ненароком оборачиваюсь, и мне кажется, что я узнаю это крысиное лицо. Неужели Шульце?.. Ноги сразу становятся ватными. Как быть?.. Броситься в темень, в поле, скрыться в лесу?.. Но для моих друзей это будет тяжелым ударом. Провал в самом начале работы. Могут вообще принять за провокатора… Шульце теперь почти бежит за мной… Нет, он не догонит меня, я вспомнил, что у него было ранение в ногу. «Жаль, что тебя не убили, мерзавца!..» Я должен, обязан его опередить!..

Я бросаюсь в сторону, перескакиваю через невысокий забор и мчусь через огороды, кустарники. Какое счастье, что я знаю свой город, все его тупики и закоулки… Если Шульце и узнал меня, все буду отрицать. Роковой была бы для меня только встреча здесь, в полумраке комендантского часа. А так: «Я ничего не знаю, господин обер-лейтенант… Вам показалось, господин обер-лейтенант…»

Вбегаю на госпитальное подворье со стороны гаражных построек. Слава богу, кажется, успел. Выиграл это смертельное состязание. В кабинет Рейча вхожу без стука, как мне было дозволено. Правда, разговора на эту тему не происходило, просто как-то само собой установилось. Рейч стоит посреди комнаты, держа в руках белый халат, он собрался на вечерний обход. По его взгляду вижу, что он все сразу понял. Заметил мою растерянность, неподобающий внешний вид — в спешке не застегнутую шинель. Догадывается, наверно, что я попался, влип. Случилась беда, и я прибежал за помощью. Но если попался я, то и ему не сносить головы. Собственно, моя беда становится нашей общей. Доктор Рейч теперь вынужден спасать доктора Богуша. В этом наполненном искалеченными людьми доме, среди всеобщей подозрительности, под боком у гестапо — оно в двух шагах отсюда, в серо-желтом здании, где до войны размещался райком партии, — господствует только страх.

— Ну, быстрее, что стряслось? — Рейч начинает механически натягивать поверх своего офицерского мундира идеально отглаженный белый халат.

— Ничего особенного, герр доктор, — отвечаю, с трудом переводя дыхание.

— Но вы же бежали? За вами гнались?

— Кажется, так.

— Кто именно. Партизаны, полицейские, патрульная служба?.. Да перестаньте вы, наконец, ломать комедию! — Он понижает голос до угрожающего шепота: — Говорите немедленно, сюда идут.

В коридоре действительно слышен быстрый топот. Так здесь не принято ходить. В госпитале не бегают… Ничего рассказать я уже не успею. Может, пронесет? Может, это санитар спешит к умирающему?.. На крайний случай у меня есть ампула с цианистым калием. Я с тоской гляжу на окна. Высоковато, третий этаж… Если бы знать, как поведет себя доктор Рейч, когда я вскочу на подоконник!..

Дверь распахивает запыхавшийся обер-лейтенант Шульце. Как он обрадовался! Добыча поймана! Он с трудом переводит дыхание и кривит губы в иезуитской улыбке.

— Вот вы где, доктор Богуш?

Я невольно вытягиваюсь перед ним, словно перед начальством, но Шульце, не обращая на меня внимания, взахлеб рассказывает Рейчу о том, как он меня выслеживал, как видел, что я дважды заходил в один и тот же дом, где проживает подозрительный старикашка. Ну, этим стариком займется гестапо, а что касается меня, то тут Шульце предлагает провести самостоятельный допрос, он сможет сделать так, что я в его руках заговорю…

Неожиданно Рейч начинает весело смеяться. Мне его смех кажется нарочитым, вынужденным.

— Значит, вы открыли в нашем лазарете партизанского лазутчика, обер-лейтенант? Ха-ха-ха!.. Гестапо действительно может вам позавидовать!..

— Мне кажется, герр доктор, — ехидно тянет Шульце, — что вы слишком заботитесь об этом русском. Это подозрительно…

— Вы меня не поняли, обер-лейтенант, — улыбку смывает с лица Рейча. — Этот русский — талантливый хирург. И он уже спас жизнь многим нашим камарадам. Мне трудно поверить, что он является партизанским лазутчиком. Но то, что вы сказали, заставляет меня посмотреть иначе на господина Богуша… Да, иначе, Шульце.

Взгляд Рейча непроницаем, и у меня неприятно холодеет в животе. Какую игру он сейчас ведет? Ведь он должен понимать, если меня заберет гестапо — конец и ему! Неужели это — провал?!

— Я думаю, — продолжает между тем Рейч, что мы можем сами, как вы предложили, обер-лейтенант, допросить Богуша. Зачем бросать тень на образцовую репутацию нашего госпиталя? Эти парни из гестапо всегда рады опорочить нас, армейцев… Станьте сюда, Богуш! — Рейч повелительно указывает мне пальцем в угол, отрезая тем самым всякую возможность к побегу. — А вы садитесь, милый Шульце. Видите ли, этот Богуш в какой-то степени продукт моего воображения, моей сентиментальной немецкой души, уверовавшей, что из славян в отдельных случаях можно делать порядочных людей. Ошибка! Но, как вы сами понимаете, эта ошибка могла мне дорого стоить. И только благодаря вашей бдительности… Да, это было бы тем прискорбнее, что именно сегодня, в такой знаменательный день…

— У вас, простите, гауптман, семейное торжество? — рыжие брови Шульце удивленно ползут вверх.

— У вас, милый Шульце, у вас… Ввиду того, что мы сегодня выписываем вас из госпиталя, я обратился к командованию с просьбой дать вам двухнедельный отпуск в фатерланд. Для окончательного выздоровления… Но вы же знаете, если гестапо возьмется за него, — Рейч небрежно кивнул в мою сторону, — эта ваша поездка к родным, разумеется, сорвется. Допросы, свидетели… Вы уже сообщили о нем в гестапо?

— Нет, герр доктор, — откровенничает Шульце. — Нам говорили, что за каждого пойманного партизана полагается награда. А эти типы все присвоят себе.

— У вас умная голова, обер-лейтенант.

— О, герр доктор, людям нашей профессии необходимо быть изворотливыми. Мы, лавочники, всегда выкручивались, сидя на последнем кредите…

— Итак, милый Шульце, вы хотели рассказать…

— Да. Сегодня, когда этот Богуш вышел из лазарета, я отправился за ним. Через городской парк, мимо здания фельджандармерии, потом налево к дому за зеленым забором. Номер… А, какой номер, Богуш?.. Не хотите говорить?.. Ничего, скажете, где нужно. В гестапо не таких раскалывали.

— И что же там произошло? В доме под известным вам номером? — хмуро спрашивает Рейч.

— Очевидно, что-то произошло, герр доктор. В том доме живет врач. Он — фольксдойче. Это мне удалось установить еще раньше. Человек весьма сомнительный, для маскировки работал на бирже. К нему постоянно заходят подозрительные типы. Установлено абсолютно точно.

— Кем?

— Да говорю же — мной!

— Надо было сразу сообщить в гестапо.

— Ну, милый доктор, к чему?.. А награда? Да и я с детства любил играть в сыщиков и полицейских. Это, поверьте, интереснее, чем наша армейская работа… Вот и сегодня я истратил на этого мерзавца весь вечер, но все-таки выследил! И теперь могу доказать вам, герр доктор, что вас действительно подвела интуиция! — Шульце ухмыляется, и в его крысиной физиономии я снова вижу что-то хищное, изуверское.

Мне и раньше рассказывали санитары, что его подозревают в самых низменных наклонностях. Один молоденький вахмистр, к которому он приставал, чуть его не застрелил. Скандал поднялся несусветный, но дело быстро замяли, так как майор Штумпф испугался за репутацию своего госпиталя. А сейчас он измывается надо мной.

Мне нечего терять. Любой ценой я должен уничтожить эту гадину. В его руках судьба всего подполья, жизнь десятков моих товарищей, моя совесть, моя душа.

Я вижу тяжелую табуретку… Украдкой оцениваю расстояние до нее: далеко… Но если он отвлечется, я успею…

Рейч медленно поднимается и направляется к высокому с инкрустацией буфету. Открывает дверцу и достает две рюмки. Дрожащей рукой — я это вижу отчетливо — он тщательно протирает рюмки салфеткой. Стоя к нам спиной, долго наливает в рюмки коньяк, ставит их на маленький поднос вместе с бутылкой и переносит на стол. Одну рюмку подвигает Шульце, другую поднимает сам.

— За ваше здоровье, милыйШульце! За ваши будущие успехи! Прозит!

— Вы, конечно, огорчены, герр доктор, — Шульце растягивает рот в ухмылке. — Но, я полагаю, гестапо поймет ваше поведение… Оценит и вашу преданность фюреру. Так что не огорчайтесь, с этими русскими свиньями нельзя иначе… В их же интересах… Это я вам говорю.

Он уже считает меня конченным. Думает, что, напившись, они вместе с Рейчем примутся измываться надо мной. Его садистские губы сладострастно изгибаются. Но я гляжу не на него. Мое внимание приковывает к себе Рейч. Белый халат. Огромное белое пятно на всю комнату. Белое лицо Рейча.

— Прозит, герр доктор! — с холодной торжественностью провозглашает Шульце.

Рейч выпивает и ободряюще кивает Шульце.

Шульце тоже медленно, со вкусом цедит коньяк. Весь, до последней капли. Отличный напиток!

Ставит рюмку на стол.

В тот же миг я бросаюсь к табуретке. Взметнул ее над головой.

Но Рейч властно поднимает руку:

— Не надо!.. Все!

Слово «все» звучит, как выстрел. Рейч не испугался моего прыжка. Он даже не смотрит на меня.

Он глядит на обер-лейтенанта Шульце.

Тот еще сидит у стола. Но взгляд его словно стекленеет. Еще держа в отчаянном порыве над головой табуретку, я начинаю понимать невероятность происшедшего.

Шульце начинает медленно клониться к столу, оседать, тяжелеть, вот руки его судорожно хватают бутылку… Он хрипит, и голова его падает на стол. Это — смерть!

Мысль моя работает с бешеной быстротой. Рейч его отравил! Спас меня… Но и себя тоже!.. Значит, все было задумано и разыграно с самого начала. Как только  т о т  появился. А может, еще когда он только бежал по коридору и Рейч услышал его шаги, шаги смерти?..

— Что же вы стоите? — одеревеневшим голосом говорит Рейч. Он подходит к двери и механически поворачивает ключ.

— Простите… сейчас…

Не знаю, что означает это слово «сейчас». Ясно одно: дорога́ каждая минута, каждое мгновение. Теперь мы должны действовать вместе. Главное сделано. Но осталось не менее трудное: вынести тело, объяснить смерть, оправдаться перед майором Штумпфом. Ведь цианистый калий! Каждому дураку станет ясно, что Шульце отравлен…

Гауптман Рейч предельно краток. Он поступил так исключительно ради собственного спасения. Это чтобы у меня не было никаких иллюзий. Гестапо не стало бы считаться: кто тут ошибся, а кто настоящий предатель. В данном случае даже берлинский дядюшка не сумел бы ничем помочь… Все это Рейч произносит торопливо, словно боится, что я могу приписать ему чуждые намерения. Но я понимаю и другое: он убил обер-лейтенанта с ненавистью, с отвращением, как только мог совершить это ярый антифашист… Пусть теперь говорит что хочет. Я спасен и дело сделано. Осталось довести его до конца.

Стоя над трупом обер-лейтенанта, Рейч как бы размышляет вслух:

— Шульце отравлен… Но спрашивается, кем?.. Экая мразь! Сам себя отравил. Только такое объяснение. Другого быть не может. Боязнь попасть на передовую. Самоубийство. — Взгляд Рейча уже твердый, собранный, проникающий в самую суть вещей, будто другая мысль ему и в голову прийти не могла. — Итак, — он смотрит на свои ручные часы, — сейчас двадцать два часа тридцать пять минут. В полночь, перед сменой санитарных постов, когда эти чурбаны будут храпеть по углам своих каптерок, выносим тело в операционную. Там он обычно пьянствовал по ночам, его видели сестры из перевязочного отделения. Имитировать самоотравление нетрудно. Рюмку с отпечатками его пальцев на стол, в карман — разбитую ампулу. Объяснение перед Штумпфом, вскрытие трупа и прочее — это я беру на себя. Сейчас уходите. И ровно в полночь здесь. Стучать три раза.

— Есть, господин доктор.

Ему, видно, приятно, что я называю его по-старому, по-граждански, как в былые мирные времена, когда мы встречались в коридоре клиники Нимеера. Он даже слегка улыбается, и я понимаю, каких усилий стоило ему спокойствие в эту минуту.

В полночь мы переносим тело в операционную. К счастью, в коридорах ни души. Рейч торопливо «оформляет» самоубийство и плотно закрывает дверь. В коридоре берет меня за руку.

— Теперь, коллега, молите бога, чтобы все сошло благополучно. Сегодня я на дежурстве. Никто раньше меня не заглянет сюда. Но это и хуже. Большая вероятность, что подстроил самоубийство именно я.

— Неужели могут допустить такую мысль?

— В гестапо все могут. Я уверен, что там уже есть донос Шульце. И, возможно, не один. Он же — гестаповский осведомитель… Идите, доктор. Вас это не касается.

В своей каморке я до утра сижу на твердом топчане, впившись глазами в пол. Произошло нечто большее, нежели убийство обер-лейтенанта. Рейч не только снова отвел от меня смерть, но направил ее на врага. Хотел этого или не хотел, но направил. Теперь я здесь не один. Что бы ни говорил доктор Рейч, отныне мы с ним вынуждены действовать сообща.

8

Для персонального пенсионера Порфирия Саввича Курашкевича расстояния давно уже перестали быть проблемой: тысяча километров или пять тысяч, разве не все равно? Сегодня, например, пролетел полторы тысячи от Сухуми до дома. Вообще-то он и не заметил, как промчались эти километры, поскольку самым уютным образом проспал их в салоне самолета. Рядом с таким же, как он, солидным, загорелым мужчиной.

Ну, этот летел с курорта, сразу видно. Посвежел, набрался сил. Наверное, какой-нибудь прораб или инженер. Не отрываясь всю дорогу просматривал технические журналы со сложными конструкциями. Порфирий Саввич тоже любил конструкции, и в портфеле у него покоился свой проект. Но какая это была красота, какая продуманность! Впрочем, тайны из своего проекта Порфирий Саввич не делал. Он возвращался из самого заповедного для себя места. Несколько недель провел около Черного моря, в прекрасном уголке между Гагрой и Сухуми, под сенью эвкалиптов и мимоз, овеваемый ласковым морским ветерком, согретый щедрым южным солнцем. У Курашкевича был там верный друг, товарищ военных лет, с которым у него сохранились самые сердечные отношения. Порфирий Саввич отдыхал у него каждое лето. Сухощавый красавец-старик с крючковатым носом и веселыми пронзительными глазами, он отдавал Курашкевичу свою виллу хоть на все лето. И сам частенько прилетал на Украину: «Генацвале, гамарджоба!..» Пили холодное вино около теплых волн, вспоминали военные годы, боевых товарищей… Купаясь в море, Курашкевич думал не только о себе. Думал и о завтрашнем дне. Ему в этой жизни осталось немного, а вот любимой внучке Светланке еще жить да жить. Поселятся здесь, на юге, пусть волны плещут ей прямо в окна и виноградные лозы защищают своей тенью и поят сладким соком. Мечтал, что будет доживать свои дни со Светланой в этом сказочном приморском уголке. Свой городской дом продаст и — на Кавказ, поближе к солнцу и морю.

В аэропорту бывшего заместителя директора завода встречал Анатолий Петрович Кушнир. Он стоял у входа, худой, высушенный, как тарань, под глазами темные круги.

— С мягкой вас посадкой, — приветствовал он Курашкевича.

— Рад тебя видеть, Анатолий Петрович, — обнял его Порфирий Саввич. — Совсем ты высох на своих авральных сменах. Или дома что случилось?

— Планы замучили, Порфирий Саввич, — пожаловался Кушнир. — Не успеваю я за нынешними темпами.

Взяли такси, поехали. Дорога от аэропорта далекая, километров тридцать, полями, садами, через пригородные села. Курашкевич смотрел на все это с видимым сожалением.

— Не тот вид, — сказал он вдруг. — После абхазских пейзажей негде и глазу разгуляться.

— Главное — здоровье и душевный комфорт, — усмехнулся Кушнир.

— Тебе-то кто мешает устраивать свой душевный комфорт? — удивился Порфирий Саввич.

О душевном комфорте, как вскоре выяснилось, говорить не приходилось. Кушнир стал жаловаться на все сразу: пишут в партком анонимщики, молодые горлохваты распоясались, Сиволап придирается, от народного контроля нет отбоя. Кругом жмут, не продыхнешь… Стал рассказывать о том, что Заремба, зять Курашкевича, подкапывается под него, ищет только повод, как бы его скомпрометировать. Выставляет себя эдаким поборником прогресса, настраивает цех в пользу коренной реконструкции, замены станков…

— А тебе-то что? На старых ослах ехать хочется? — пошутил Курашкевич. — Нет, дорогой, нужно прислушиваться к голосу времени. Центральный Комитет решения принимает в том числе и для таких, как ты… — Курашкевич понизил голос до таинственного шепота. — Дела в народном хозяйстве нужно поправлять. Надо подравниваться и нам. Не отставай. Вей себя в грудь!..

— Не по мне эта петрушка, Порфирий Саввич, — признался Кушнир. — Вуз-то я кончал сами знаете как… Интеграла от логарифма не отличу. За книги садиться поздновато. Дотянуть бы до пенсии, до спокойной жизни.

— Спокойной не жди, — твердо отрезал Курашкевич. — Главное: суметь показать себя на уровне современных требований. И чтобы люди тебя поддерживали.

— Одного поддержишь, сто орут.

— Не тот прицел, значит, выбрал, — поучительно заметил Курашкевич. — Забыл, что к каждому человеку есть свой ключик? — Он хитровато глянул в бледное, морщинистое лицо Кушнира. — Даже к моему зятю можно найти подход!

У Кушнира дернулось веко. Он сжал губы.

— Боюсь, что с вашим зятем сработаться будет трудно, — проговорил он мрачным тоном. — Не узнаю его после возвращения из загранки. Шныряет, вынюхивает, влез в народный контроль, к Сиволапу бегает по сто раз на дню… Кажется, и к вам подкатывается.

— Ко мне?.. С ума сошел!

— Нет, дорогой мой Порфирий Саввич, — невозмутимо продолжал Кушнир. — С ума сходить будем вместе. И по этапам. Первый этап: мой братец построил вам домик. Было? Было. Второй этап: материалы на домик перебрасывались из нашего лесного профилактория. И это верно. Третий этап: председатель цехового народного контроля, мой заместитель по производству Заремба Максим Петрович, начинает докапываться — по указаниям Смолякова и Сиволапа, конечно! — куда и каким способом ушли стройматериалы со стройки. Думаю, это тоже что-то значит. — Он сделал выразительную паузу. — Так вот я спрашиваю вас: как же мне прикажете найти общий язык с вашим дражайшим зятем? Я вас спрашиваю: как же мне найти дорогу к нему? К этому вашему бессребренику?

Курашкевич резко мотнул головой.

— Бессребреников нет.

— Плохо вы его знаете.

— Знаю. И очень хорошо, — подумав, ответил Курашкевич. — Такое знаю, о чем тебе и не приснится. — Он выжидательно глянул на Кушнира, подмигнул слегка. — Не паникуй, дружище! У него дочь крепко болеет. Деньги нужны. Вот тут мы его и подловим.

— Не так это легко, Порфирий Саввич…

— Посмотрим, — Курашкевич провел ладонью по толстой шее, вытирая пот. — Хотя мужик он, конечно, непонятный. Видать, люди его часто обижали. Вот он и озлобился. Горячий больно. Не умеет жить с людьми, уважать их доброе отношение.

— Да, нет у него тонкости, — задумчиво вставил Кушнир. — Говорят, тут наши ребята перехватили его на шоссе, когда с рыбалки возвращался, и маленько намяли бока.

— Это уж лишнее!

— Ну, не так чтобы сильно. Но… как говорится, предупредительный сигнал, — Кушнир развел руками. — Видно, он и сам чувствует свою вину. Потому что никому об этом ни гу-гу.

Курашкевич похлопал Кушнира по плечу, изобразил на загорелом лице понимание.

— Вижу, придется вмешиваться, Анатолий Петрович. Поищем узду и на нашего жеребчика. — Он вздохнул, словно сочувствуя себе самому. — Вот так всю жизнь делаешь людям добро… Вам, молодым, этого не понять. Перед войной с ночных смен не вылазили, учиться приходилось на голодное брюхо. Для народа трудились, для родины. А вот когда самому туговато, мой ближайший друг… — Курашкевич полушутя обнял Кушнира за плечи, — не спешит ко мне с помощью.

— Вы о чем, Порфирий Саввич? — не понял его Кушнир.

— О том же, мил-человек, все о том же самом. — Курашкевич обидчиво надул губы. — Слов нет, дом мне твой братец построил, а вот железную оградку для моей усадьбы сколько месяцев обещает? С зимы, если не ошибаюсь?

— Да мало ли вы получили от него дефицитов? И кирпич, и цемент, и асбестовые трубы…

— За все заплачено.

— Ну, не будем вспоминать, Порфирий Саввич. Плата была чисто символической. Вы же знаете, откуда шли к вам материалы. Сколько мне приходилось водить за нос наших профкомовцев, убеждать их, что все это ради интересов цеха, ради общей, так сказать, выгоды… А вы обижаете, Порфирий Саввич, нехорошо… — Кушнир недовольно скривил губы. — И потом опять же: ваш родной зятек. Начнем мы с братом металл выколачивать для вашей оградки, а он на меня — донос. А потом — контролеры. Они мне теперь дышать не дают.

— Да что у вас там, люди или черт знает кто! Для бывшего замдиректора какую-то паршивенькую оградку не сварганите?

— Все будет в порядке, Порфирий Саввич, — успокоил его Кушнир. — Это я вам обещаю. Сейчас о другом время думать. О тех кирпичиках, о цементе, о даровой рабочей силе…

Он подвез Курашкевича прямо к дому. Хозяин предложил зайти в дом, по рюмашечке с приездом. Нельзя? Это по какой такой причине? Сегодня же, кажется, воскресенье. В своих путешествиях Курашкевич совсем потерял счет дням. Ну, конечно, воскресенье! Ах, дела? Ну, тогда другой разговор… Курашкевич крепко пожал руку Кушниру, подмигнул ему многозначительно и вылез из машины.

Большой каменный дом с двумя верандами и просторной мансардой под высокой шиферной крышей радостно приветствовал своего хозяина. Широкие, чисто вымытые окна улыбались, сияли. Хорошо тут жилось. Свое, надежное. Огородить бы железным забором, ворота поставить из металлических листов в шесть миллиметров, телефон, газ, водопровод, живи — не хочу. Такой дворец и продать нетрудно. Найдутся покупатели. Еще и хорошие деньги дадут. А деньги сейчас будут нужны: ребенка лечить, по врачам, по курортам. И если договориться с Валентиной, с дочерью, то на следующий год можно вообще вместе со Светланой перебраться под кавказское солнце.

В доме никого не было. Ключ нашел в условленном месте — в сарае под доской. Только перешагнул порог в просторную прихожую, появился Заремба. Поздоровались сдержанно. Хмурый, худой, неказистый какой-то зять у Курашкевича. Одно слово — работяга. А жена у него известная актриса. Заслуженная. И чего она в него втюрилась? Никак не мог смириться Курашкевич с выбором своей дочки. Была бы мать жива, не дошло бы до такого никогда.

— С возвращением, Порфирий Саввич, — кивнул Заремба своему крепко сбитому, мускулистому, на полголовы выше его тестю.

— Откуда это ты? — поинтересовался Курашкевич.

— С работы, — пожал плечами Заремба. Можно было подумать, что тесть не знал положения дел на заводе. Вечная лихорадка, постоянные сверхурочные. Как все это надоело!..

— Ну-ну, — покровительственно успокоил его Курашкевич. — А меня ты чем порадуешь, зятек?

— В доме никакой радости, а на заводе… что ж…

— А что на заводе? — насторожился Курашкевич.

— Тоже ничего особенного… Вот… наградили меня.

— Чем же? — с облегчением вздохнул Порфирий Саввич.

— Орденом Трудового Красного Знамени.

— Ого! Это за какие ж такие заслуги? — Курашкевич с иронией посмотрел на зятя.

— А награждают им исключительно тех, кто не умеет жить как надо. Как некоторые считают, из тех, что гребут под себя.

Курашкевич понял, кого имел в виду зять, говоря «некоторые», но сдержал раздражение и протянул руку:

— Молодец, поздравляю!.. А что со Светланой? — Услышав про обострение болезни, совсем помрачнел. — Может, врачи плохие или подхода к ребенку нет? — Спросил у Зарембы: — Ты не торопишься?

Максим ответил, что время у него имеется, и тесть предложил выйти в сад. Дождей не было больше месяца, но чувствовалось и другое: пока Курашкевич наслаждался отдыхом на Кавказе, дети не очень усердно следили за своим участком. У дочери — театр, у зятя — вечный заводской круговорот, общественные дела, хлопоты, списки, комиссии, проверки… Не хотелось сейчас упрекать зятя. Черт с ним, с садом! Курашкевич ходил между деревьями, ковырял носком ботинка сухую землю, задрав вверх голову, приценивался к будущему урожаю.

— Разве здесь фрукты? — вырвалось у него. — Вот там — красота!

Он стал с увлечением рассказывать. Если есть рай на земле, то он — в Абхазии, на Сухумском берегу. Там люди из ничего умеют делать деньги. Буквально из ничего. Воткнешь стебелек в землю, хатку какую-никакую собьешь, раскладушку под виноградником поставишь — и уже сыплется, сыплется.

— В карман или в мешок? — не скрывая иронии, спросил зять.

— Можешь свои улыбочки приберечь для другого употребления, — тихо, без тени злости, ответил Курашкевич. — Хочу с тобой поговорить со всей откровенностью. Орден ты получил — это хорошо. Может, и еще дадут, в газетах замелькаешь, станешь известным человеком. Но знай: все это тлен, все пройдет. На пенсию выйдешь старой изношенной клячей, работягой с мозолистыми руками… — И, заметив, как вскинулся Заремба, сразу же остановил его твердым словом: — Молчи! Знаю, что скажешь: трудовая честь, дружба, уважение людей! И мне дружба и уважение дороги. С моральным кодексом я как-нибудь знаком. Но есть вещи дороже.

— Какие же именно? Деньги? Жизненные льготы?

— И не деньги, и не жизненные льготы, Максим.

Из слов Курашкевича вырисовывалось что-то очень туманное, не совсем понятное, хотя в принципе довольно тривиальное. Все люди, мол, живут на земном шарике под вечным страхом, перед лицом постоянных угроз, в постоянном нервном напряжении. И только тому счастливцу удается преодолеть этот кризис неуверенности, кто твердо стоит на ногах и знает, что его никто не может сдвинуть с места, опрокинуть, уничтожить. А такую уверенность может дать человеку только сознание, что ты живешь своим, живешь, ни от кого не завися. Там, на Кавказе, он знает людей, которые это давно поняли. Покупаешь или строишь каменный дом, и ты — уже бог. Есть что-то твердое в твоем существовании. Твердые стены дома, твердый грунт под ногами, твердая стоимость дома, вина, фруктов.

— Плантаторскими наклонностями хотите заразить, дорогой тесть? — перебил Курашкевича Максим. — Самую большую уверенность мне дают мои руки и моя голова.

— Ты хочешь сказать: твой труд?

— Моя общественная значимость, Порфирий Саввич.

— Оставь, дорогой мой, — Курашкевич снисходительно похлопал зятя по плечу. — Хватит играть в иллюзии. Последний раз предлагаю тебе: присоединяйся ко мне. Дом продадим, купим там новый, работу по себе ты всегда найдешь. А главное — Светлана. Думай о дочери!

Заремба как раз сейчас об этом и думал. Пока размечтавшийся тесть расписывал ему прелести черноморских угодий и стабильность жизни под кавказским солнцем, на душе у Максима было не очень спокойно.

Вчера ночью Максим рассказал Вале о встрече с Рубанчуком.

Даже не разобравшись толком, о чем речь, она вдруг закричала, что не позволит экспериментировать со своим ребенком, пробовать на нем какие-то препараты, что Рубанчук ее обманул, не сказал правды. Пусть, если надо, возьмут ее собственную почку, но экспериментировать на дочери она не позволит… Как ни пытался доказать ей Максим, что врачи говорят дело, она начисто отвергала разумные доводы. Это Рубанчук просто мстит ей, догадалась вдруг Валентина. Максим оторопел. Да, мстит, мстит за прошлое.

Кончилось все истерикой.

А сегодня утром, прямо из цеха, Заремба позвонил Рубанчуку. Коротко передал содержание ночного разговора с женой. Рубанчук долго молчал, потом, словно через силу, сказал, что вариант с пересадкой почки от матери уже предусматривался, даже лечебная карта Валентины была затребована из ее поликлиники и тщательно изучена. Однако от этого варианта пришлось отказаться: у Валентины был инфекционный гепатит, попросту — желтуха, и эта болезнь печени полностью исключает возможность пересадки. Заремба должен проявить максимум твердости и мужества, чтобы убедить жену в необходимости проведения операции по новому методу. Впрочем, для длительных объяснений и переговоров уже не остается времени. Сейчас он уезжает встречать зарубежных гостей, а в понедельник ждет звонка…

— Да-да, я обязательно позвоню, — подавляя в себе тревогу, крикнул в трубку Заремба.

— И еще… хотел вас спросить… — Рубанчук заколебался, — вы не успели переговорить с Анатолием Петровичем? — Относительно его брата?.. Ну, насчет нашего клинического корпуса?..

— Еще не успел, Андрей Павлович…

— Дело в том, — как-то в растяжку прогудел Рубанчук, — что вчера на нашей стройке не появилось ни одного рабочего. Даже прораб не пришел. Впечатление такое, будто трест решил закрыть эту точку вообще. Я позвонил к ним. Главный инженер довольно сухо ответил мне, что, мол, есть приказ свыше обеспечить в первую очередь детские учреждения, что не хватает рабочей силы… Короче, дал понять, что наш объект консервируется до конца года… Вы меня слышите?..

— Слышу, Андрей Павлович.

— Как это понять? Что ж это за бред такой?

Что мог ответить Рубанчуку Заремба? Сегодня он звонил Смолякову и узнал, что строительством их профилактория равно как и строительством клиники Рубанчука, занимается один и тот же человек — брат Анатолия Петровича Кушнира.

Сейчас Максим сидел с Курашкевичем в открытой беседке и молчал. Постепенно вечерело. Теплые сумерки становились плотнее. После жаркого дня в саду дышалось тяжело, неприятный запах доносился с соседнего участка. Наверно, там жгли мусор в жестяном баке. Сколько раз ругались с ними. «Мой участок, что хочу, то и делаю!» — заявил маленький, с клинообразной бородкой старичок-сосед. И жег дальше. И другие тоже жгли, окутываясь облаками вонючего дыма.

В последние дни Заремба совсем извелся от мыслей о дочери. Дела в цехе шли своим чередом. Ребята из бригады Яниса уже ходили в учебный комбинат. Кушнир упрямо изображал обиженного тем, что его не пригласили на комсомольское собрание. Сегодняшний день ушел на перепланировку основных линий на случай установки станков с ЧПУ. Но Заремба думал только о Светочке. Худенькая, измученная, с заостренным личиком и прозрачными ручками. В последний раз, когда навещал ее в больнице, взяла его за руку, глянула с тоской и сказала: «У меня в ящике стола книжка лежит, про Тома Сойера, я ее у Парасенковой Сони взяла, а отдать забыла. Если что… возврати, ладно?..» — «Ты о чем это говоришь?» — прикрикнул он на нее с деланной строгостью. «Ну… это я так, папа… на всякий случай…» — «Не будет никаких случаев! Выбрось из головы всякие глупости! Скоро выйдешь отсюда, поедем с тобой в Карпаты, я тебе покажу, где медведи ходят, покажу стойбище косуль, костры будем жечь на альпийских лугах…» — «Мне же нельзя, папа, — прошептала едва слышно. — Мне же в горах сыро будет, моим почкам это противопоказано…» Все-то она знает. Рано научилась этой жестокой медицинской премудрости…

Недалеко от беседки затихали в ульях пчелы. Для Светочки целый день старались, мед собирали. Ей много меда понадобится, когда из больницы выйдет. Нектаром этим медовым весь организм ей нужно переродить, очистить, наполнить новой силой, новой жизнью. «Как же она вылечится, — подумал Заремба, — если Валя против операции? Теперь уже ничто не спасет. Никакого чуда не будет».

Курашкевич насупленно смотрел в одну точку, курил. Потом снова заговорил о Светлане, о том, что он ничего для нее не пожалеет. Деньги есть, знакомых хватает, друзей тоже, Хуже, что дорогой зять по всякому поводу лезет в бутылку, Разве что Светланка их помирит. Общая, так сказать, любовь, общее горе.

Курашкевич косым взглядом окинул Зарембу. Сидел тот усталый, измученный, ко всему безразличный. Не рад даже, видно, своей высокой награде. Но ради дочки должен послушаться умных людей, подумал Курашкевич. Это его слабая точка. Только бы суметь ее обыграть, правильно использовать.

— Если тебе неудобно, может, мне поговорить с Рубанчуком? — предложил вдруг Курашкевич.

— Да говорил я с ним, — отмахнулся зять. — Они хотят применить новую сыворотку. Антилимфоцитарную.

— Смотри ты, какое мудреное слово. Лимфоцитарная…

— Так называемый иммуносупрессивный препарат. Подавляет реакцию отторжения, — заговорил Максим словами Рубанчука.

Курашкевич невольно вздрогнул. Чего только ни придумают!.. Но если нужно, значит нужно. Врачи глупостями заниматься не станут. Лучше уж довериться им, полностью и по всем статьям.

Перед медиками Курашкевич испытывал странную боязнь или, вернее, чувство суеверного страха. Лучше от них подальше. Всю жизнь болезни щадили его. Однако он понимал, что возраст свое возьмет, что сердце уже на износе. Тут главное — попасть к хорошему специалисту. Для Курашкевича вся сила медицины заключалась в личности, в имени. Вот, например, Антону Богушу он себя доверил бы. И Светлану тоже…

— Важно найти такого хирурга, — сказал Курашкевич после долгого раздумья, — чтоб умел чувствовать. Нутром, понимаешь?.. И эту самую, так сказать, мировую мудрость в себя вобрал. Вот бы Богуш делал операцию?

— А он и будет оперировать.

— Как, он согласился? Ты уверен, что доверят именно ему? — обрадовался Курашкевич.

— Мне сказал Рубанчук. Говорит, что пересадку будет проводить Богуш. Он отличный хирург. Его даже в Москву вызывают на самые сложные операции.

— Знаю, что отличный, — вздохнул Курашкевич. — Я его давно знаю.

— Мне говорила Валя…

— А что она тебе говорила? — насторожился Курашкевич.

— Ну… вы, кажется, воевали вместе в одной армии на южном фронте. Или учились вместе. Не помню… — Заремба все хорошо помнил, но не хотел вдаваться в детали. — Вы его вроде чем-то обидели… Простите, так сказала мне Валя. Она боится, что Антон Иванович может поэтому отказаться от операции.

— Что воевали — верно, — Курашкевич пошире расставил ноги в растоптанных ботинках. — И учились, и воевали… Но насчет обиды — нет, не тот коленкор, Максим Петрович. Всю жизнь я спасал его, дурака, учил уму-разуму. И таить на меня зло у него нет причин…

Но причина в действительности была. Не любил вспоминать об этом Курашкевич. В июне сорок четвертого позвонили в штаб армии, где тогда уже служил Курашкевич, из военной прокуратуры. «Подполковник Курашкевич? С вами будут говорить…» И он услышал голос Богуша. Далекий, дребезжащий, но все же узнать можно. Антон просил прислать подтверждение их последней встречи в дивизионном госпитале под Харьковом. «Порфиша! — кричал за сотни километров Богуш. — Получается нелепость. Наше подполье погибло… Но ты же видел, что я не мог выйти из окружения. Ты видел, как я оперировал тяжелораненого лейтенанта. Сообщи им об этом… Помнишь, Порфиша? Если бы я тогда уехал с тобой, он погиб бы… Сообщишь, а?..» Курашкевич окаменело держал в руке трубку полевого телефона, обдумывал ситуацию. В сельской избе, где размещались связисты, накурено, шумно, девчонки-телефонистки вызывали своих «незабудок», «ястребов», «берез», а он, стоя посреди этого многоголосого говора, лихорадочно прикидывал в уме, как ему избавиться от нелепого вызова, скрыться подальше, чтобы не тягали потом по разным инстанциям, не бросали на него тень. «Товарищ подполковник, — послышался в трубке другой голос, уже более властный. — Вас спрашивают из особого отдела, капитан Сыромятников (хорошо запомнилась эта фамилия — Сыромятников!), что вы можете сообщить по делу Богуша?» Он вовсе струсил. Уже есть  д е л о! И спрашивают не о военвраче Богуше, а просто о Богуше. Очевидно, сидит под арестом, натворил в окружении бог знает чего, а ты за него суй голову в петлю? До смерти потом не отмоешься. И он, набрав побольше воздуха, словно готовясь бежать через полыхающий лес, наконец решился: «Товарищ капитан, никаких сведений сообщить не могу. Не имею таковых». — «Но Богуш утверждает…» — «Прошу мои слова к протоколу допроса не прилагать». — «Какого допроса? — даже возмутился на другом конце провода странно настойчивый Сыромятников. — Здесь никакого допроса. Вас спрашивают по-человечески…» — «Тем более. Прошу меня не беспокоить. С пленными и окруженцами дел не имею». Положил трубку на аппарат, прижал ее крепко. «Поздно каяться, — подумал тогда Курашкевич. — Натворил, сам и расхлебывай…» Курашкевичу показалось, что все связисты в избе прислушивались к его разговору, почему-то все действительно примолкли, а пожилой солдат с желтыми усами даже брезгливо поморщился и сплюнул в угол. Ну, и черт с ними! Курашкевич побыстрее выбрался из хаты, застегнул шинель и вдруг почувствовал, как у него закружилась голова. Нет, виноватым он себя не чувствовал. Ни тогда, ни сейчас. Антон отказался выходить из окружения! Кто знает, почему? Может, уже в сорок первом навострил лыжи к немцам. И только в сорок четвертом, когда фрицы драпали, пришел оправдываться, искать дураков. Но на такую удочку Курашкевич не поддался…

Они встретились случайно на Крещатике. Было это, кажется, уже в шестьдесят втором году. Столкнулись, что называется, носом к носу. Не мог увильнуть от этой встречи Курашкевич, хотя и хотел бы. Как-то не по себе стало ему от спокойного взгляда Антона, от вида орденских планок на пиджаке. Ну, встретились — и встретились. Заглянули в маленький подвальчик с экзотическим названием «Арагви». Богуш поинтересовался делами Курашкевича. О себе рассказал немного. Жена умерла сразу после войны, сын вырос, женился, родилась девочка. Теперь молодые родители-геологи болтаются по Сибири, а он живет с шестилетней внучкой вдвоем… «А лекарские дела как?» — осторожно спросил Курашкевич. Оказалось, что и здесь все в полном порядке. Поначалу были, правда, сложности, но разобрались где надо, поверили. Сказал, что оперирует теперь в известной клинике. Увлекся работами по пересадке органов. Совершенно новая методика операции. Кстати, у него в клинике отличная аппаратура, так что, если нужно, пусть приходит, Богуш сам его профильтрует, осмотрит… Все это Антон говорил со спокойным равнодушием. И именно это убедило Курашкевича, что Богуш пошел в гору, чего доброго, и в академики выбьется. Привычен и понятен был бы для Порфирия Саввича подобострастный тон в разговоре, ну, на худой конец, какая-нибудь просьба. А Антону ничего от него не было нужно. И это задевало Курашкевича. Чувствовал нутром, что не забыл, не мог забыть Богуш того разговора по телефону и слов его, сказанных капитану Сыромятникову. Не забыл, но и не показал этого своему школьному товарищу Порфише. С того дня Богуш в представлении Курашкевича вдруг превратился в личность, перед которой надо безмолвно склонять голову, безропотно ждать приговора. И помнить, помнить о нем. Чтобы не потерять его в житейской сутолоке, ибо такой человек в любую минуту может оказаться необходимым.

— Значит, согласился Антон, — облегченно выдохнул Курашкевич. — Так за чем же теперь дело?

— Дело за Валей, — хмуро ответил Максим. — Сперва боялась, что Богуш зол на вас за прошлое и может отнестись к операции недобросовестно…

— Вот дура-то! — изумился Курашкевич.

— Ну, а сейчас появилось новое обстоятельство… Эта самая сыворотка… Подходящей почки у них нет, поэтому новая сыворотка должна помочь против отторжения. Одним словом… есть серьезный риск. А Валя боится… и категорически отказывается от операции.

— Какая-нибудь другая возможность спасти Светланку имеется? — решительно перебил тесть.

— К сожалению, нет, — устало вздохнул Максим. — Скоро и этой не будет.

— Так какого же черта вы тянете? — взорвался Курашкевич.

— Попробуйте объяснить это Вале.

— Нет, она полнейшая идиотка! — воскликнул Курашкевич. — Я ей вправлю мозги! Я ей все скажу!

— Только побыстрее, Порфирий Саввич, — ухватился за слова тестя Максим. — Убедите ее дать согласие на операцию. Дальше тянуть просто невозможно.

— Сделаем, Максим, — твердо пообещал Курашкевич. — Сегодня же сделаем!

Заремба поверил: вмешательство отца может сломить Валентину. Отца она слушалась безропотно. Если Порфирий Саввич поговорит с ней, они завтра же сообщат о своем согласии Рубанчуку.

Курашкевич поднялся. Лицо его слегка помрачнело. Снова потянуло из-за забора едким дымом. Опять жгли мусор. Ох, дали бы ему власть, всех бы посносил. Расплодились, словно кролики. Себя он к кроликам не причислял. У него большие заслуги перед государством, авторитет, он персональный пенсионер и вообще не ровня тем, за забором.

Снова подумалось о далеком Кавказе. Вот где чистота, первозданность. Нынче, перед отлетом домой, вышел в сад своего кавказского приятеля, глянул вниз, где шумят морские буруны, залюбовался переливами волн, сверкавших миллионами крошечных солнц, и до боли захотелось врасти в эту землю, укорениться в ней. Тут ты властелин! Почти с богом разговариваешь, как сказал какой-то поэт, которого читал еще в молодости. Давно читал, имя забыл, а вот запомнилось… Но до разговора с богом было пока далеко. В первую очередь нужно продать дом над Днепром, который сам, своими руками возводил. А чтобы продать, не хватало многого. И с металлической оградой затяжка, и с новыми воротами нелады. Только бы Кушнир не подвел.

Поэтому решил, что сейчас самое время объяснить зятю все:

— Знаю, ты там руководишь в цеху народными контролерами. Так вот, просьба у меня к тебе: помоги своему начальнику. Он мужик толковый, преданный мне. Много сделал для нашей семьи. А сейчас на него телегу катят. Чуть ли не шьют ему расхищение социалистической собственности. Какие-то кирпичи, трубы, цемент…

— Это условие, что ли? — горько усмехнулся Заремба.

— Просто маленькая просьба, — искренне сказал Курашкевич. — Одна же семья у нас. И Светланка одна. Ведь, говоря начистоту, все это я делаю ради нее. Хочу с ней переехать на Кавказ. Там она окрепнет, поздоровеет. Уразумел?

— Не совсем, Порфирий Саввич, — тихо отозвался Заремба.

Тогда Курашкевич, не таясь, рассказал о своем недавнем разговоре с начальником цеха. Все очень сложно. У Кушнира есть брат, крупный строитель, это он занимался заводским профилакторием. Ну, а теперь там какая-то недостача в материалах. Словом, надо помочь мужикам. Тем более, что цеховой народный контроль в руках Максима, ему, видать, и поручат разобраться в этом деле…

— Вас-то почему это тревожит? — удивился Заремба. — Если вы беспокоитесь за оградку, так я сам сварю ее.

— Не в оградке дело.

— А в чем же? Почему вы валите все в одну кучу? И Светину операцию, и продажу дома, и мои цеховые дела?

— Так получается, — замялся Курашкевич. — Думал, сам поймешь… Поймешь, что такие хоромы на голом энтузиазме не построишь. — И с вынужденной откровенностью признался: — Анатолий Кушнир мне помогал. И немало. Я перед ним и его братом в большом долгу. Так что, зятек, теперь и ты нам помогай. — В его голосе послышались слезливые нотки. — Поверь, не для меня это нужно. Для Светланки нашей… Для несчастной девочки, которую надо всем вместе спасать. Ну, уразумел?

— Вот теперь уразумел, — хмуро ответил Заремба. И подумал: «Только напрасно ты, дорогой тесть, прикрываешься внучкой. Другой ниточкой связаны вы с Кушниром. Другую и песню поете с ним».


Поздними вечерами, если получалось со временем, Максим старался встретить Валю около театра.

Сегодня шла современная французская комедия. Максим уже был на премьере. Вале нравилось, когда он приходил, садился в первом ряду и неотрывно следил за каждым ее движением, за каждым словом. Он, говорила Валя, вдохновлял ее. В этой комедии было много веселой болтовни, всякой чепухи, но пронизывала ее вполне ясная и весьма модная идея: хотите хорошо и легко жить в этом трудном, огромном мире — забудьте все ваши проблемы. Чисто по-французски: «Никаких проблем!» В конце первого действия героиня бросала мужа, ломала семью, теряла работу в солидной фирме, но в конце второго действия она приходила в себя, брала в шоры свою безумную страсть, свои амбициозные намерения и, смеясь, говорила: «Никаких проблем, мой любимый!»

Как же сегодня она будет играть, смеяться, как найдет в себе силы?

Театр светился яркими огнями. Около главного входа — стенды с афишами, объявления, анонсы о приезде иностранной труппы. Заремба посмотрел на часы. До конца спектакля оставалось несколько минут. И тут его вдруг охватили сомнения. А может, не нужно говорить с Валей сейчас? Может, действительно переложить этот тяжелый разговор на плечи Курашкевича?

На улице показались первые зрители: возбужденные, радостные. Они еще жили спектаклем, судьбами героев. Вот прошествовал важный генерал под руку с женой, шумной ватагой вывалилась из дверей компания парней и девушек в джинсах, наверное студенты, и опять — пары, пары…

Наконец появилась Валентина. Заремба подошел к ней. Устало и безразлично она взглянула на мужа, взяла под руку, пошла, глядя себе под ноги. Стараясь попасть с ней в ногу, он искоса посматривал на ее исхудавшее, вытянувшееся лицо, на красивые черные волосы, которые спадали на плечи густой волной, и у него от жалости сжималось сердце.

— Я говорил с отцом… — начал он осторожно.

Она даже не посмотрела на него. Словно и не слышала его голоса.

— Валя… — снова заговорил он несмело, когда они вошли в метро. — Слышишь? Я же хочу как лучше… Для нашей дочери…

Валентина продолжала упрямо смотреть под ноги.

У конечной станции Максим поймал такси. Поехали домой, на свой далекий надднепровский массив. Вдоль дороги тянулись к небу новые высотные дома, дома-гиганты в сверкающей россыпи огней. По сравнению с ними их дом выглядел маленьким и уютным. Весь утопал в зелени. Дорожка от ворот к дому была недавно полита водой, над бетонными плитами поднимался легкий пар. На половине отца еще горел свет. Во дворе бренчал чем-то железным Степа, неусыпный, бесплатно-покорный слуга и садовник.

Зажгли на веранде свет. Так было давно заведено. Максим приносил из холодильника еду, накрывал на стол. Валя после спектакля могла только сидеть, слушать, попивать чай. Сегодня даже чая не захотела. Села, устало сложив на коленях руки и глядя в одну точку. Потом вдруг встрепенулась и перевела взгляд на Зарембу.

— Максим, — сказала глухо, — что-то со мной творится, сама не пойму. Ты садись, мне нужно поговорить с тобой. Я вчера тебе такое наговорила… Ты прости меня. — Валентина нервно взяла из пачки сигарету. — Я его давно не люблю. Все эти годы я жила не любовью, а просто воспоминаниями о далеком девчоночьем увлечении. Только ты был у меня. Был и остался… Но вчера я вдруг почувствовала, что он меня обидел. Все эти тайны, недоговоренность, все за моей спиной…

Максим повторил ей утренний разговор с Рубанчуком. Сказал, что пересадка ее почки невозможна, так прямо заявил Рубанчук.

— Чепуха, — перебила нервно Валентина. — Мало ли что было когда-то!.. Я себя прекрасно чувствую и абсолютно здорова!

Максим в растерянности развел руками. С надеждой посмотрел на освещенные комнаты тестя. И Курашкевич словно услышал его немой призыв.

Вышел в полосатой тигровой пижаме на веранду, одним взглядом оценил царившую здесь возбужденную атмосферу, сказал грубовато:

— Здорово, доченька! Что ж ты отца родного не приветствуешь?

— Здравствуй, папа, — равнодушно покачала головой Валентина. — Ты уже приехал?

Курашкевич хмыкнул.

— Ну-ка, зятек дорогой, — кивнул повелительно Максиму. — Оставь нас. Тебе завтра, поди, рано на завод. Вот и отдыхай себе. А у нас тут с дочкой разговор серьезный имеется… Иди, иди, — неожиданно подмигнул он, видя растерянность Зарембы.

Валя жадно докурила сигарету, смяла дымящийся фильтр в пепельнице и потянулась к пачке за новой.

Ложась спать, Максим слышал неразборчивые, то возбужденные, то негромко бубнящие голоса жены и тестя. «Если бы удалось ее уговорить…» — почти отрешенно думал он.

9

Карнаухов прекрасно чувствовал себя в роли гида. Собственно, эту роль он выполнял, главным образом, с симпатичной, черноглазой Бетти Рейч. Она вчера отказалась идти в театр, и Николай допоздна возил ее на своем «жигуленке» по городу, показывая достопримечательности древнего Киева. Несколько лет назад праздновали его 1500-летие, разве фройляйн не слышала об этом? Дата, конечно, условная, но, можно считать, что приблизительно столько уже существует город над славным Днепром. Предки были достойными людьми: умели и от врагов защищаться, и строить… Николай показал Бетти Лавру, Софию, Андреевский собор… Тут жил выдающийся писатель… Здесь работал известный ученый… Война многое уничтожила, но киевляне оптимисты: отстроили разрушенные улицы, реставрировали исторические памятники… А вот на крутых днепровских кручах могила Неизвестного солдата. Трепещут по ветру печальные язычки огня, напоминая живым о неисчислимых жертвах минувшей войны.

Их прогулка была непринужденной, без тени флирта или кокетства. Они быстро стали друзьями и чувствовали себя совершенно свободно. Карнаухов узнал, что она — хирург, училась у отца. Рассказала ему, как в Африке ей пришлось делать операцию в полевом госпитале во время воздушного налета. Погас свет, а на операционном столе буквально истекал кровью молодой солдат. И тогда Бетти приказала светить ей военными фонариками, несмотря на то, что их свет мог привлечь внимание вражеских летчиков. Но другого выхода не было, она спасала человека. Позже сам президент наградил ее боевым орденом.

А сегодня иностранные гости придут в институт и начнется наконец работа. Ознакомление, первый обмен опытом, осмотр клиники.

В приемной Рубанчука Карнаухов застал Марьяну. Делала влажную уборку. Швабра так и летала у нее в руках.

— Пионерский салют, Марьяша! — крикнул ей еще с порога. — Ну, как она, жизнь молодая?

— Добрый день, Николай Гаврилович, — с легким вызовом ответила Марьяна.

— Иностранцев еще не было?

— Мне не докладывали.

— Жаль. А где шеф? Чего опаздывает?

— Я слышала, что директор и Мария Борисовна прямо с утра поехали в райздравотдел. А за иностранцами уже послали машину.

— Это другое дело! — Карнаухов доверительно положил ей руку на плечо. — Ты, Марьяна Ивановна, как центральное статистическое управление, все знаешь!

— Я знаю больше, чем управление, — девушка лукаво посмотрела на Карнаухова. — Во всяком случае, про вас, Николай Гаврилович.

Карнаухов обреченно покачал головой и сел на стул, застыл в позе роденовского «Мыслителя». Вот оно, тяжкое бремя славы!.. И почему это жизнь великих всегда на виду?

— Надеюсь, Марьяна Ивановна, у тебя позитивные сведения? — строго спросил он.

— Отвернитесь и узнаете, — ответила Марьяна.

Карнаухов отвернулся.

— Ну?

Марьяна открыла письменный стол и вынула оттуда завернутый в розовую бумагу и перевязанный шпагатом сверток. Видно, только что из магазина. С выражением священнодействия на лице Марьяна положила его настол и стала разворачивать.

— Долго еще? — не выдержал Карнаухов.

— Уже, Николай Гаврилович, — торжественно провозгласила Марьяна. На вытянутых руках она держала новенькую сорочку. — Примите в день своего рождения от меня подарок.

— Как? Разве в календарь уже внесли эту дату? — удивленно поднял брови Карнаухов. Подарок его поразил. Взял сорочку, пощупал ее, прижал к щеке. Красивая, с двумя карманами по последней моде. Импортная. Раскошелилась Марьяна…

— Откуда ты узнала о моем рождении, говори! — строго спросил он.

— Вы сами говорили, что страна должна знать своих героев, — лукаво улыбнулась Марьяна.

Он приложил сорочку к груди, закрыл от удовольствия глаза.

— Спасибо тебе, детка. Большое спасибо от дедушки Коли. Не понимаю только, за что мне такой ценный подарок.

— Я вас очень уважаю, — искренно сказал Марьяна, и глаза ее стали глубокими и серьезными. — Вы такой умный, эрудированный.

— О да! Эрудиция — большое дело! Как говорит мой шеф, это пыль, сметенная с книжных полок в пустую голову.

— Вы все шутите! — вздохнула Марьяна. — А я серьезно.

— Нельзя быть чересчур серьезной, не то женихов всех отпугнешь.

— Я за женихами не гоняюсь, — смутилась Марьяна. — Когда я уезжала, мне мама сказала: не торопись, дочь, встречаться с парнями, присматривайся. В городе тоже бывают хорошие ребята.

— Твоя мама — сама мудрость, голос земли!

Но Марьяна продолжала так же серьезно.

— Не гонись, говорит, за зарплатой. Главное, чтобы душа у него была хорошая.

— Она имела в виду меня?

— А вы, Николай Гаврилович, действительно душевный человек. — Марьяна хитровато посмотрела на Карнаухова. — Хоть зарплата у вас наверняка большая.

— Тут вы, девушка, перешли экватор, — вздохнул Карнаухов. — Всего сто восемьдесят тугриков.

— Откуда же у вас машина? — с детской непосредственностью спросила Марьяна.

— Для того, чтобы иметь машину, совсем не обязательно получать большую зарплату, — засмеялся Карнаухов.

— Прямо загадка!

— Эту загадку не разгадает даже сам министр финансов. — Он посмотрел на часы. — Что-то гости и наша высокая власть задерживаются.

В дверь постучали. Вошла невысокая черноволосая девушка, смущенно остановилась у двери. Спросила, может ли поговорить с директором товарищем Рубанчуком?

— Его еще нет, — ответил Карнаухов. Поднапрягся и вспомнил, где видел эту симпатичную смуглянку. Ах да, недавно лекцию читал у них на заводе. Рассказывал о новейших открытиях в биологии. Шеф посылал укреплять связь с производством. Вот она тогда и приезжала за ним. Только как ее звать забыл. Он протянул руку.

— А меня вы уже забыли? Николай, — представился он.

— Тамара, — она неловко пожала его ладонь. — Я вас помню.

— Так что вас опять привело в этот храм науки, Томочка? — дружески спросил Карнаухов.

Она ответила, что хотела бы поговорить с врачом, который лечит Свету Зарембу. Из шестой палаты.

— Да, она в шестой, — Карнаухов был слегка удивлен. — А в чем дело? Девочка в тяжелом состоянии, и к ней никого не пускают, кроме матери.

— Мне к ней не нужно. Мне бы ее врача увидеть… Если можно, конечно.

— Он сейчас на обходе. Освободится не скоро. Если не секрет, в чем все-таки дело?

— Да нет. Я лучше потом…

Карнаухов бросил взгляд на Марьяну, которая, слушая разговор, механически водила тряпкой по пустой столешнице.

— Вот, Марьяша, и вся благодарность! Я им лекции, понимаешь, о здоровье и даже о любви, а они, извините, не доверяют.

— Вы не обижайтесь, Николай Гаврилович… — Тамара мялась в нерешительности. — Я только узнать хотела…

— Что именно?

— У нас в цеху говорили, что ей очень плохо. Я слышала разговор Максима Петровича Зарембы с вашим директором товарищем Рубанчуком… Так вот, может, я… могла бы ей чем-то помочь?

— Каким образом, Томочка? Объясните мне, темному и непросвещенному.

Тамара снова смутилась. Заговорила про кровь, про свою группу, про резус… Карнаухов слушал ее внимательно. Сейчас народ такой грамотный: читает журнал «Здоровье». Но все-таки зачем она действительно пришла?

— Вы хотите дать девочке свою кровь, я так вас понял?

— Может… — Тамара запнулась.

— Ну, смелее, смелее, — подбодрил Карнаухов. Он заметил любопытный пристальный взгляд Марьяны и нахмурил брови. Марьяна сразу заторопилась, быстро заработала тряпкой.

— У меня очень мало времени, Томочка. Я тороплюсь, поэтому давайте коротко.

— Может, Свете нужна будет моя почка, — выпалила одним духом Тамара и сразу побледнела, словно испугалась своих слов.

— Нет, ваша почка не нужна. Собственно, мы сумеем обойтись без такой жертвы.

Тамара быстро закивала:

— Вы извините… Я так… Не обижайтесь на меня…

— На такие вещи, милая моя, не обижаются, — сказал Карнаухов.

Тамара опустила голову, словно боялась расплакаться.

— Не говорите, пожалуйста, никому, ладно?

— Хорошо.

— Тогда я пойду…

— Спасибо за отзывчивость.

Двери за Тамарой бесшумно закрылись. Карнаухов вошел в пустой кабинет Рубанчука и вдруг почувствовал, что ему не хватает воздуха.

Огромный, чистый от бумаг письменный стол. Мягкая мебель. Но все это будто надвинулось на Николая, обступило со всех сторон, сделало его маленьким.

«Почему она все-таки пришла? — думал он. — Только ли потому, что она работает вместе с Зарембой и знает о горе его семьи?.. И почему именно она, а не кто-то другой? Никому ничего не сказала, скрыла от всех свой приход».

Он прошелся по кабинету, словно все еще ощущая на себе Тамарин взгляд.

Вот он вечно подшучивал над человеческими слабостями, подсмеивался, любил поддеть, поострить. Но как же много в людях хорошего, какие есть кристально чистые души, искренние натуры. И при встрече с ними все забывается, все улетучивается: и скепсис, и ирония.

В приемной послышались голоса. Марьяна открыла дверь, и в кабинет вошли гости. Впереди — фрау Валькирия в строгом белом полотняном костюме. За ней — оживленная Бетти в той же легкой шелковой блузе и вельветовых брючках. Замыкал шествие доктор Рейч в клетчатой рубашке-безрукавке, выпущенной поверх брюк.

— К сожалению, ваша машина опоздала ровно на двадцать минут, — слегка улыбнувшись, сказал после приветствия Рейч. — Мне бы не хотелось попусту тратить время на ожидание.

— Это время мы вам возместим, господин Рейч, — тут же пообещал Карнаухов.

— Каким образом?

— Завтра машина прибудет за вами на двадцать минут раньше.

Рейч усмехнулся. Он ценил юмор. И вообще, этот Карнаухов — симпатичный парень…

— Вы веселый человек, господин Карнаухов, — сказал он. — Но вы еще слишком молоды, чтобы по-настоящему ценить время.

— Да, господин доктор, — охотно согласился Карнаухов. — Этой тяжелой болезнью я еще болею. Только, уверяю вас, ее не нужно лечить. Она сама быстро проходит.

Гости посмеялись, перебросились парой шуток, поинтересовались, где Рубанчук. Узнав, что он срочно вызван в райздравотдел, Рейч слегка помрачнел. Он вообще сегодня выглядел как-то не совсем хорошо. Показался Карнаухову уставшим, будто не провел приятные вечер и ночь на чудесном воздухе около озера.

Пока мадам Валькирия, вынув из сумочки зеркальце, припудривалась, Рейч подошел к Карнаухову и негромко спросил:

— А доктора Богуша тоже нет?

— Он на обходе, — так же тихо ответил Карнаухов. — Он вами интересовался.

— Передайте ему, пожалуйста, мои искренние сожаления по поводу того, что мы вчера не встретились. Так получилось…

— Еще успеете, господин Рейч, — успокоил его Карнаухов.

Зазвонил один из телефонов, стоящих на приставном столике. Заглянула Марьяна и попросила Карнаухова снять трубку.

— Да, уже здесь, — ответил в трубку Николай, взглянув на гостей. — Понял, шеф. Все скажу, — и положил трубку. — Извините, господа. Это звонил директор. Он просил прощения у вас за свое опоздание. Ровно через час он будет здесь и готов начать работу. Если желаете, я могу пока ознакомить вас с нашей научной библиотекой, показать лабораторию… Или вы будете ждать Андрея Павловича?

Рейч ответил, что, если сюда принесут минеральной воды, он готов подождать.

Бетти, напротив, сказала, что с удовольствием покопается в книгах. Тем более, что Николай вчера говорил о редких немецких изданиях, имеющихся в их библиотеке.

Карнаухов выглянул в приемную и попросил Марьяну открыть пару «минералок»… И когда она внесла на подносе две запотевшие бутылки и сияющие фужеры, картинно предложил Бетти свой локоть и сказал, что он только отведет гостью в библиотеку и тут же вернется.

Рейч и Валькирия остались одни. Рейч хмурился. Нет, не напрасно он упрекнул господина Карнаухова за опоздание машины, видно, здесь опоздания вообще считаются нормой. Но, в конце концов, они — гости, и дело хозяев заботиться о них. Беспокоило другое — мысль о Богуше. Если бы не Валькирия, пошел бы сейчас же его разыскивать. Извинился бы, что так получилось. Вчера жена буквально заставила пойти в театр. Говорила, что нельзя ломать программу, что она едва ли не с рождения мечтала увидеть Киевский театр, словом, настояла на своем. Он не смог отказать ей. Да и не хотелось затевать ссоры. Хотя понял сразу: все было ею задумано именно так. И она своего добилась.

Валькирия тоже чувствовала себя не в своей тарелке. Сидя в кресле, нервно листала журналы.

— Эти люди живут слишком неторопливо, — нарушила она затянувшееся молчание. Закурила, стряхнула в пепельницу пепел. Глаза ее сузились, она выжидательно посмотрела на Рейча. — Воистину славянский характер.

— Ты преувеличиваешь, — буркнул Рейч. — Мне нравится их спокойствие. В нем есть что-то деловое, определенное, вера в свои силы.

— Не разделяю твоих слишком горячих симпатий, Герберт, — бросила раздраженно Валькирия. — Неужели ты не замечаешь, что они просто игнорируют нас? Это ожидание, это оскорбительное поведение доктора Рубанчука…

— Мы тоже не святые.

— Ты гость, Герберт! — воскликнула жена.

— Вальки, давай оставим этот тон, — досадливо поморщился Рейч. — У них свои планы, своя работа…

В кабинет вошла женщина. В ее темных глазах дрожала настороженность. Скромно поздоровалась, извинилась за вторжение, просто в приемной никого не оказалось, а она услышала голоса и решила, что Андрей Павлович уже здесь.

— Мы тоже его ожидаем, — ответила Валькирия.

Женщина села около двери с намерением во что бы то ни стало дождаться Рубанчука. Рейч внимательно и с интересом разглядывал ее, и вдруг лицо его подобрело в широкой улыбке:

— Извините, мадам, вы случайно не актриса?

Женщина вздрогнула, посмотрела на Рейча, перевела взгляд на Валькирию и неохотно ответила, что она действительно работает в драмтеатре. Зовут ее Валентина Порфирьевна Заремба.

Рейч привстал, поклонился, назвал себя, представил свою жену.

— Герберт, — вдруг оживилась Валькирия, окинув заинтересованным взглядом Валентину, — да это же главная героиня вчерашнего спектакля! — Она одарила актрису благожелательной улыбкой. — Я вас сразу узнала.

— Вы прекрасно играли! — с легкой патетикой произнес доктор Рейч. — Мы с женой в восторге!

— Спасибо, — скромно ответила Валентина. Ей уже давно было не привыкать к восторженным отзывам зрителей.

Рейч не лукавил. Ему и в самом деле понравилась игра фрау Валентины. Он любил искусство, и в театре становился чувствительным человеком. И вот такая счастливая встреча. Вчера на сцене он увидел отличную актрису, а сейчас мог поговорить с ней, ощутить, так сказать, ее сущность, поинтересоваться настроением, ее вкусами, привычками, рассказать и про свой театр в Ульме. Вот недавно там давали «Разбойников» Шиллера. О, Моор, Моор!.. На Рейча словно повеяло ароматом дорогих духов, специфическим запахом обивки кресел, холодком оркестровой ямы. Они сидели с Валькирией в ложе… Рядом герр Шнабель, статс-советник министерства юстиции. По его старческим щекам катились слезы восторга. Да, искусство могучая сила, оно заставляет забыть обо всем и в то же время бередит старые раны в душе. Если бы можно было только восхищаться тем, что происходит на сцене и не страдать собственной болью…

Рейчу стало немного грустно.

Молчала и Валентина. Словно оцепенев, она смотрела в окно, не слыша похвал в свой адрес. Рейч понял, что ей сейчас не до разговоров о театре.

— У вас что-нибудь случилось? — осторожно спросил он.

— В клинике лежит моя дочь, — повернулась к Рейчу Валентина. В глазах ее было столько боли, что ему стало не по себе.

— Что-нибудь серьезное? — он сочувственно покачал головой.

— Серьезное… Почки…

— Бедная девочка.

— Воспаление перешло на вторую почку, — Валентина прижала руки к груди. — Не знаю, просто не знаю, что будет. — Внимательно посмотрела на Рейча. — Я вижу, вы врач?

— Да. И моя супруга — тоже.

Валентине от этого известия словно полегчало, она теперь могла говорить откровеннее, могла задать самый тяжелый вопрос: почему Рубанчук не хочет взять ее почку для дочери? Так делают все матери, она читала об этом в журналах, есть сотни случаев.

— Сейчас от такой практики отказываются: слишком рискованно для донора, — вмешалась Валькирия. — Но вы, конечно, можете требовать.

— Мне сказали, что нельзя из-за моей желтухи…

— Желтуха? — поднял брови Рейч. — А-а, болезнь Боткина! — вспомнил он и отрицательно закачал головой. — Нет, тогда, к сожалению, ее почка полностью исключается. Есть строгое правило: жалость к больному не должна преобладать над здравым смыслом. Право на жизнь принадлежит всем. Вот, например, я когда-то, еще в годы войны, отказался от переливания крови одного мальчика раненому офицеру. Кровь была абсолютно пригодна по группе, по резусу, других запасов не было, а операция продолжалась больше четырех часов. Но у этого ребенка, из местных… — Рейч виновато кашлянул, — уже почти ничего не осталось в организме, упал пульс, и я взял на себя смелость отказаться от дальнейшей трансфузии… То есть, извините, переливания. Кровь дал один из санитаров, огромный баварский детина, который мог быть донором для десяти умирающих. Но ребенка я спас. И за это на меня написали донос в гестапо. Только вмешательство высокопоставленного родственника отвело от меня большие неприятности.

— Вы переливали своим офицерам кровь детей? — вскинула голову Валентина и с ужасом посмотрела на Рейча. Она вдруг представила свою Светочку…

— Я выполнял приказ, мадам, — совсем растерялся Рейч, поняв, что рассказал не то. — Но где только можно, я смягчал ситуацию…

— А что говорит господин Рубанчук? — поспешила замять неловкость от неуместного откровения мужа Валькирия. — Насколько я понимаю, именно с ней, с вашей дочерью, он собирается произвести эксперимент с применением новой сыворотки?

Слово «эксперимент», так спокойно и равнодушно произнесенное женой Рейча, ножом резануло Валентину. Значит, ее Светочка действительно превратилась в жертву честолюбия Рубанчука?..

— Не волнуйтесь, мадам, — заметив реакцию Валентины, сказал Рейч. — Я уверен, что доктор Рубанчук сделает все возможное для спасения вашей дочери.

Рейч понимал, что разговор неожиданно перешел в другую плоскость. Вместо того чтобы утешить страдающую мать, они невольно внесли в ее душу сомнение. Рейч был излишне чувствителен, знал этот свой недостаток и всю сознательную жизнь стремился преодолеть в себе «интеллигентскую слабость», из-за которой еще со времен войны имел немало неприятностей от коллег-медиков.

Зато этой слабости не было у его жены. Ей уже порядком надоел разговор Рейча с актрисой, и она решила положить ему конец. Сказала безапелляционным тоном:

— Я так понимаю, что вы отказываетесь от трупной почки. Но вам предлагают все же рискнуть… Ну, что же, мадам… — Валькирия развела руками. — Я не столь оптимистично, как мой муж, смотрю на эксперименты господина Рубанчука. — Она сделала риторическую паузу. — Но как врач, полагаю, что в этом институте несколько торопятся. — Валентина встала, прижала к груди сумочку и, через силу кивнув Рейчу, медленно, будто вслепую, вышла из кабинета. У Рейча посерело лицо.

— Вальки, что ты натворила? — гневным шепотом сказал он. — Она же мать!..

— Оттого, что она будет на что-то надеяться, ее положение не изменится, — холодно парировала Валькирия. — И чуда не произойдет.

— Но ты же видишь, как она переживает… Это же бесчеловечно!

— Меня удивляют твои слишком горячие симпатии к этим «товарищам», — с нервным смехом заметила Валькирия.

— У меня всегда была к ним симпатия. Всегда. Даже в годы войны.

— О! Теперь модно вспоминать о своих антинацистских настроениях, — сузила глаза мадам Валькирия.

— Я живу не по моде! — отрезал Рейч и встал.

— Мы все у нее в плену. Весь мир — сплошная мода: на деньги, на машины, на президентов, на новые виды оружия. Ты скажешь, что я цинична? Что я не хочу жить идеалами Шиллера и Монтескье? Да, не хочу. Они меня не интересуют. Разве что идеалы одного милого и симпатичного немца — господина Ницше. Тебя это шокирует, я знаю. Но жизнь научила меня, что все в мире утверждается по его законам. Мы, немцы, проиграли войну. Сталин давил нас танками! Англосаксы разрушили Рур и Баварию. Мы помним об этом, мы ничего не забыли…

Рейч испуганно оглянулся.

— Перестань, Вальки! Твои слова возвращают меня в самые худшие времена нашей истории.

— О нет, дорогой Герберт. В мире идей можно употреблять любые слова. Я рада, что мой Вальтер…

— Молчи о Вальтере!

— Не буду молчать! — Она как бы свысока посмотрела на Рейча. — Да, он под следствием, ему угрожает судебный процесс! И все-таки я счастлива, что у меня такой сын. — Она прошептала со злорадством: — Я счастлива, что правильно его воспитала.

Рейч побледнел. Дальше слушать он уже не мог.

— Я иду в библиотеку, — сказал он сквозь зубы. У двери резко обернулся: — Запомни: если это повторится, я отправлю тебя назад, в Ульм.

Валькирия насмешливо скривила губы.

— Мне кажется, Герберт, что не только я, но мы все скоро возвратимся в Ульм.

— Ну, это буду решать я, а не ты! — он решительно хлопнул дверью.

Валькирия со злостью посмотрела ему вслед. Она едва сдержала себя от более грубых слов. Вышла замуж за старого тюфяка, другой бы радовался, что у него такая жена. Оберст Брунвизер каждый день звонит ей по телефону в клинику. И генерал Дитрих не забывает. И советник Либ… Да разве всех перечислишь? После возвращения в Ульм, когда уладится дело Вальтера, она отвезет подробный отчет об их поездке фон Дитриху и, возможно, генерал поможет им. Ведь он всемогущ, ему ничего не стоит упрочить финансовое положение их семьи.

В последнее время фрау Валькирия развернула бурную деятельность. Она была членом трех патриотических клубов, председательствовала в совете по опеке над ветеранами эсэсовской дивизии «Викинг», ее приглашали на все официальные приемы и торжества по случаю знаменательных дат в жизни бессмертного рейха. Господи! Если бы ее муж, эта размазня с мировым именем, этот альтруист с глазами теленка, послушал ее, все было бы превосходно. Она заставит его подчиниться… Ради сына Вальтера, ради семьи, ради будущего Великой Германии.

Воспоминания о Вальтере превращались в сплошной кошмар. Вот и сегодня ночью она словно заново пережила последнее событие накануне отъезда сюда.

Ее с мужем вызвали повесткой в городскую прокуратуру, это случилось вскоре после исчезновения Вальтера.

Всю ночь они звонили в полицию, пытаясь выяснить, что стряслось с сыном, не угодил ли он в какую-нибудь нелепую уличную историю. Кругом слухи о молодежных бандах: там совершено нападение на квартиру, в другом месте подложена бомба или похищен ребенок с требованием выкупа, найден труп молодого человека и при нем письмо, объясняющее, что убийство совершено из мести за предательство… Неужели и с Вальтером могло приключиться нечто подобное? Он не способен на предательство, он не грабитель, он просто смелый, отчаянный парень… Трое суток его нет дома. Полиция молчит, морг не дает никаких сведений, в клиниках тоже ничего конкретного сказать не могут.

И вот — повестка в прокуратуру. По какому делу?..

Устоявшийся запах канцелярских помещений, высокие двери, приглушенные голоса, полицейские в серых мундирах. Валькирия жалась к мужу, у которого на лице тоже застыло выражение страдальческого ожидания. Он надел светло-серый костюм, яркий галстук. Умышленно явился сюда при полном параде, как являются не в прокуратуру, а на прием к мэру города. Никто не заставит доктора Рейча, фотографии которого печатают на первых страницах мировых изданий, почувствовать себя виноватым. И его супруге тоже следует держаться свободнее, совершенно ни к чему эти пугливые взгляды по сторонам и темное, почти траурное платье. Держись, Вальки. Очевидно, с повесткой получилось какое-то недоразумение. Главное — выяснить у господина Клинке, что могло случиться с Вальтером…

— Господин Рейч? — вежливо обратился к нему служащий в форменной фуражке и приложил к козырьку кончики пальцев.

— Слушаю, — невольно вздрогнул Рейч.

— Господин советник Клинке ждет. В той комнате, — он показал в серую глубину коридора.

Клинке сидел за маленьким столиком и сам маленький, до удивительности высушенный человечек со значком партии ХДС на лацкане пиджака. Следовательно, это — личность строгих, весьма консервативных правил, сторонник твердого курса, которым уверенно следует его партия христианских демократов.

При появлении доктора Рейча с супругой советник Клинке приветливо, даже несколько виновато улыбнулся, вышел из-за стола и показал на два стула.

— Мадам, — он склонил голову перед Валькирией, — я хотел бы поговорить только с вашим мужем… Дело весьма деликатное. Но если вы настаиваете… — Он развел руками. — Что ж, прошу, мадам.

— Да, да, господин советник, — несколько чопорно произнес Рейч, — если вы разрешите моей супруге присутствовать, мы будем вам весьма признательны.

— Да говорите же, наконец, что случилось? — вырвалось у Валькирии. — Наш сын Вальтер уже три дня не появляется дома. Мы в ужасе!

Клинке сел на свое место и начал нервно перебирать бумаги на столе. Этот Клинке, сущая мокрица, который почитал бы за великую честь быть приглашенным в дом доктора Рейча, сейчас словно набычивается, принимает важный вид, так ему, видно, приятно ощущать свою власть, выказывать сочувствие великому ученому.

— Мадам, — с подчеркнутой мягкостью обратился он к Валькирии и отвел свой взгляд в сторону, в угол строгого, пустого кабинета. — Я разделяю вашу тревогу. Тем более, что мы с вами всегда придерживались одних политических взглядов. Не так ли?

— Всегда, господин Клинке, — покорно согласилась Валькирия.

— Помните, я был когда-то у вас дома? По делу ограбления ресторана на вашей улице. Ваш сын Вальтер был тогда еще мальчишкой, этаким увальнем, румяным, толстеньким. Он, помнится, поразил меня своей непосредственностью… Как сейчас вижу, вбегает в кабинет господина Рейча с миниатюрной такой винтовочкой…

— Кажется, у него был автомат, — перебила Валькирия.

— Да, да, автомат. Старый шмайссер времен войны. — Советник Клинке получал истинное наслаждение, затягивая разговор, он видел, как терзаются его посетители, и поэтому каждую минуту своей безобидной болтовни впитывал в себя, как ароматный эликсир. — Подбегает ко мне этакий добродушный бутуз, направляет на меня оружие. Я в ужасе замираю в кресле. А он кричит, требует, чтобы я поднял руки. Мне даже не по себе стало. Я вдруг подумал: «А что если там настоящая пуля?»

Рейч заерзал на стуле, лицо его искривила гримаса недовольства. И, не сдержавшись, он бросил довольно резко, что такие игры ему не по душе. Любая игра в убийство, в войну несет в себе нездоровое начало…

— Да, да, вы, конечно, правы, господин доктор. Дети, как взрослые. Играют с оружием, пока в один прекрасный день не начинают стрелять настоящими патронами. Собственно, так воспитывается желание убивать.

Сказано было слишком смело, в духе едва ли не красной прессы, по крайней мере, так любили ораторствовать представители соци, то есть социал-демократической фракции в бундестаге. У Валькирии брезгливо дернулись губы:

— Вы хотите сказать, что мы… то есть родители… с детства приучали нашего Вальтера к насилию, к убийству?

Клинке разрешил себе с минуту помолчать, внимательно разглядывая кончики своих пальцев. Затем он раскрыл тонкую папку и заговорил с судейской суровостью:

— Господа, к сожалению, мне выпала грустная миссия познакомить вас с некоторыми материалами… Прокуратура земли Ганновер возбудила следствие по делу вашего сына Вальтера Рейча. — В голосе Клинке зазвенели стальные нотки: — Он обвиняется в том, что пятого августа этого года принял участие в нападении на банк и в убийстве полицейского. Ваш сын выполнял функцию прикрытия. Он был вооружен американской винтовкой. Когда предупрежденные заблаговременно полицейские блокировали здание банка, ваш сын, участвовавший в нападении, дома начал стрелять и убил капрала Густава Арно… Мне очень больно, господа, но вы должны быть готовы к самому худшему. По предварительным следственным данным вина за убийство полицейского ложится в первую очередь на Вальтера Рейча, на вашего сына…

Вот так все и произошло. Вызвали, уведомили, официально предупредили. Никакой грубости. Клинке вообще не умел грубить. Ему было даже жаль господина Рейча и его супругу, он сочувствовал им, проводил до двери, пожал руку доктору, поцеловал ручку мадам Валькирии. Успокойтесь, мол, господа, следствие еще продолжается, полицейский мог и сам по дурости попасть под шальную пулю, парни же молодые, неопытные. Но может возникнуть политический скандал, будут запросы в парламенте, левые, конечно, станут все это раздувать…

Короче, все не так катастрофично, как могло показаться на первый взгляд. Дело будет тянуться долго, господа могут ехать в Россию, здесь, в Ульме, есть кому побеспокоиться о глупом, задиристом парнишке Вальтере.

И они поехали.

Но вот теперь из-за абсолютно вздорных причуд Герберта над Вальтером снова нависает серьезная опасность.

Вчера, после возвращения из театра, Валькирия воспользовалась тем, что муж отправился принять душ, и сняла телефонную трубку. В гостинице «Интурист» приятный женский голос дал ей номер телефона туриста из Федеративной Республики Германии. Валькирия не стала записывать его, положила трубку и снова набрала нужный номер. Услышала настороженное:

— Вас слушают. Говорите.

Тот, кто был на другом конце провода, по-видимому, ожидал ее звонка. Отозвавшись, он словно притаился.

— Добрый день, — произнесла Валькирия и невольно оглянулась на дверь. — Извините, что нарушаю ваше спокойствие.

— Вы должны были нарушить его еще утром.

— Я не могла найти удобный случай…

— Какие новости?

— Герберт серьезно увлекся работой их института.

— Это все?

— Ему предлагают принять участие в совместной операции.

Хриплый мужской голос властно загудел:

— Ни в коем случае! Только в Ульме.

— Но Герберт буквально потерял голову.

— Неужели я должен объяснять вам ситуацию? — рассердился мужчина. — Это будет скандал!

— Понимаю… Я сделаю все, что будет в моих силах, но это нелегко, уверяю вас.

Трубка словно потяжелела, какое-то мгновение она молчала, затем отозвалась злобно, с угрозой:

— Не думайте, что господину Либу легко вытаскивать вашего сына.

— О, господи!.. — простонала Валькирия. — Вы же обещали помочь!..

— Это зависит не от меня, а от вашего мужа. Надеюсь на хорошие известия.

— Умоляю вас…

— Только хорошие известия, — еще раз повторил мужчина и в трубке раздались короткие гудки.

Валькирия посмотрела на дверь, за которой только что исчез ее муж и решительно сказала себе, что никакой совместной операции не будет. Это — окончательно. Чего бы ей ни стоило…

10

Весна сорок третьего. Наши наступают. Лазарет трясет теперь, словно в лихорадке. Раненые лежат в коридорах, в вестибюле, даже в гараже. Ходить в город стало небезопасно, чувствую, что за мной следят.

Рейч предупредил меня: «Самоубийство Шульце насторожило гестапо. Будьте предельно внимательны, доктор!»

Я лежу в своей каморке, не раздеваясь. Каждую минуту могут позвать наверх: выносить тяжелораненых.

Не спится. В горло врезается воротник френча, который мне недавно выдали. Он принадлежал немецкому офицеру. Кончиками пальцев ощупываю твердый комочек в воротнике. Прошедшей зимой, после одной операции, Рейч быстро всунул в мою руку маленькую ампулку: «Циан… Зашейте… Если они вас возьмут, это лучший выход…» Теперь я жил с этой ампулкой, спал, ел, ходил по палатам, выходил за ворота, смело смотрел в глаза начальнику госпиталя Штумпфу. Стеклянный комочек стал для меня крепче, чем лобовая броня танка. Я мог защититься им в любую минуту.

Слышу твердые шаги в вестибюле. Называют мое имя. «Где русский?» Дверь без стука распахивается, в глаза бьет свет фонаря. Я делаю вид, что меня разбудили. Спокойствие и выдержка — вот главный шанс на спасение. Крошечный, но все-таки шанс.

— Вы арестованы!

Играть дальше спокойствие ни к чему. Я должен только не торопясь — именно не торопясь! — выполнить приказ. Воротник давит горло, и его острый кончик выразительно напоминает о себе. «Он» со мной, мой спаситель, моя танковая броня, мое презрение к мучителям… Сейчас в зубах хрустнет стекло и — последняя вспышка света, потом мрак. И я уйду, лишив их возможности поиздеваться над моим страхом, над моей беспомощностью.

Но я натягиваю сапоги, разгибаю спину. В дверях стоят двое полевых жандармов. Один из них — вахмистр. Замечаю у него медаль «За участие в рукопашных боях» и значок «За тяжелое ранение». На груди висит серебристая отливка с орлом и свастикой — тяжелая, хищно оскаленная. Этот, по крайней мере, стал зверем после того, как навоевался, понюхал пороха.

Надеваю на руку часы. Немцы любят точность. Медленно, даже слишком медленно, затягиваю ремень. Вахмистр не торопит меня, ему безразлично, что я чувствую, о чем я думаю в эти минуты, возможно, последние минуты моей жизни. Полевая жандармерия привыкла видеть обреченность в глазах своих жертв.

Выходим во двор. Звезды смотрят на землю равнодушно и сонно. Сколько смертей промелькнуло под ними за миллионы лет! Сколько мук и страданий! А может, они видят нашу красивую голубую планету и думается им, что на ней давно торжествует мир, доброта, человечность? Тишина какая… Господи, какая звенящая тишина! Городок спит или притворяется, что спит, готовый проснуться в любую минуту. Около ворот темнеет машина.

Едем… Воротник врезается мне в подбородок. Я должен все время чувствовать его, это придает мне уверенность, возвращает силы. Как хорошо, что там, у себя в комнатушке, я не раскусил свою стеклянную спасительницу… Теперь, через сорок лет все вспоминается намного отчетливее. Было отупение, был страх и жалкий, как собачий вой, ужас. Словно ты плывешь через широкую реку, уже почти касаешься ногами дна, но в последнюю минуту безжалостная рука хватает тебя за ногу и затягивает в смертельную пучину…

Четыре дня назад я побывал у Адольфа Карловича. Мне вынесли благодарность за информацию о генерале фон Дитрихе. Будут приняты экстренные меры. Но и я должен быть начеку. Только в самом крайнем случае я могу уйти в подполье. Есть надежное убежище. А сейчас я нужен в госпитале, нужна информация, поступающая от раненых офицеров, нужны медикаменты…

Жаль, что берег мой далеко. Черные глубины затягивают меня, холод расползается по ногам, по телу, парализует мозг. Греет только одна мысль: мой стеклянный друг в ампуле. Главное, чтобы не оглушили на допросе и не стянули френч. Тогда — все. Беззащитный и голый перед смертью.

Выезжаем за город. Уже светлеет, с заднего сиденья мне видна далекая зубчатая стена леса. Здоровенный вахмистр, перетянутый ремнями, курит сигарету.

Остановка. Шлагбаум. Проверяют документы. Ничего не понимаю: почему лес, почему палатки, танки, бронетранспортеры? Вахмистр открывает дверцу автомобиля, я выхожу в лесную темень, слышу шум моторов, крикливые команды. Меня куда-то ведут узкой тропинкой. Так, теперь ясно: мы в расположении большой воинской части. И привезли меня вовсе не в гестапо. Подожди, мой добрый стеклянный друг…

Перед нами большая палатка, охраняемая застывшими часовыми. В палатке светло: работают аккумуляторные батареи. Навстречу мне, из-за столика с полевыми телефонами встает молоденький эсэсовский офицер. Не грозный и не зловещий, похоже, адъютант. Фуражка с серебряным черепом лежит около телефонного аппарата. Быстрым движением руки адъютант приглаживает светлые волосы, надевает фуражку и просит… да, просит меня обождать, пока он доложит генералу. Он ждет меня.

Генерал! Значит, меня привезли к самому Дитриху?.. Но зачем я понадобился эсэсовцам? Для допроса? Ведь мне сказали, что я арестован… Может быть, они узнали, что это я сообщил об их прибытии подпольщикам?..

Поднимается полог палатки, и адъютант жестом приглашает меня пройти. Вижу: небольшой полевой столик, на нем термос, стаканы, пачка галет. На раскладной койке лежит костлявый, со сморщенным лицом и острым кадыком на шее человек. В глаза бросается лимонная желтизна его рук и лица.

Фон Дитрих болен. Теперь мне ясно: у него элементарная желтуха. Но может, и что-нибудь другое. Может, ранение в печень и разлилась желчь.

Я здороваюсь по-немецки. Молоденький адъютант пододвигает мне раскладной стульчик, вежливо приглашает сесть.

— От своего старого знакомого я слышал, что вы кончали курс в Берлинском университете и слушали лекции профессора Нимеера? — вяло выдавливает из себя генерал.

— Я проходил у него практикум, господин генерал, — отвечаю тоном строгого врача, пытаясь вложить в свои слова все остатки выдержки и самообладания.

— Курите, — предлагает генерал бесцветным голосом.

Я благодарю и отказываюсь. Пожалуй, не следует быть слишком заискивающим. Меня привезли не как узника. Генерал слышал обо мне похвальные отзывы и послал за мной жандармов. Ну, а те, видно, перестарались: вместо приглашения, вместо почтительного, как сейчас у адъютанта, отношения позволили себе говорить со мной голосом гестаповцев. Что ж, таким ошибкам только радуешься. Подполье может быть спокойно, Адольф Карлович и дальше будет получать надежную информацию.

У фон Дитриха наверняка накопилось за эту ночь немало дурных мыслей: желтизна, зуд по всей коже, общая слабость, распухшая печень — все так симптоматично для другой болезни, для той, которая не щадит ни генералов, ни солдат. Он явно опасался ее, потому что когда-то его отец умер именно от такой болезни.

— Профессор Нимеер лечил от разлива желчи, — шепчет генерал, и в его глазах вспыхивает надежда. Он не запугивает, не угрожает, он боится искушать судьбу и, не дай бог, хоть на йоту уменьшить свои шансы на спасение, он не хочет неволить меня, опытного врача, он готов одарить меня всеми благами, осчастливить всеми ласками, на какие способен его высокий эсэсовский сан. Он хочет знать, смогу ли я сделать ему такую операцию? И где? В госпитале? Здесь? Лететь в Берлин нет времени, до аэродрома десять километров, дорога ужасная, он боится этой дороги и не хочет рисковать жизнью, которая принадлежит фюреру.

Я долго молчу. Ощупываю его печень, заглядываю в белки глаз, осматриваю все его костлявое тело. Думаю, что у него все-таки элементарная желтуха. Обойдется без операции. А если уж делать операцию, то… У меня вдруг вспыхивает сатанинская мысль, мысль-преступница, та, что запрещена всеми правилами и кодексами мировой медицины, всеми постулатами Гиппократа, та, что, с точки зрения элементарной человечности, должна быть расценена только как акт вандализма. Но ведь передо мною лежит самый настоящий вандал. Я обследую палача, зверя, который со своей бандой головорезов, со своими танками опустошил уже пол-Украины, прошелся мечом и огнем по белорусским селам. И если после моего скальпеля такая тварь останется лежать на операционном столе — пусть даже ценой моей собственной жизни! — никто не упрекнет меня, никто не вспомнит меня недобрым словом.

Мое долгое молчание настораживает генерала.

— Вы считаете, что операция нужна? — спрашивает он. Мои колебания он расценивает по-своему: в нем пробуждается панический страх. Как все-таки палачи дрожат за свою шкуру! Поэтому он хочет повлиять на меня чисто по-генеральски. — Моя благодарность вам, вы понимаете?.. Сразу же будет послано письмо в Берлин, в канцелярию рейхсминистра. И все подозрения с вас будут немедленно сняты. Полностью все! — Фон Дитрих тяжело поднимается на постели, берет меня за руку, легонько пожимает ее.

— Обещаю, что гестапо больше не тронет вас и вы сможете спокойно работать.

Вот оно что! Значит, жандармы явились неспроста. Значит, гестапо уже наложило на меня свою лапу. И спасло только вмешательство генерала Дитриха! Генерал узнал от кого-то, — может быть, от Рейча? — что я учился у знаменитого Нимеера, что я ученик великого мага медицины, и это меня спасло. Вот и доставили русского врача к бригаденфюреру под строжайшей охраной. Сижу около генеральской кровати, нащупываю его пульс, снова и снова осматриваю немощное, пожелтевшее тело.

Я еще не сказал своего решения, но уже само мое присутствие, как я замечаю, вселяет в него надежду, поднимает его настроение, делает его болтливым. Он сам — берлинец, говорит на чистом «хох-дойч», сыплет шутками из своих студенческих времен. Он уже целиком и полностью доверяет мне. Вдруг вспоминает, что я, наверное, не завтракал…

Тут же появляется молоденький адъютант.

— Мой гость голоден. Немедленно — из моих берлинских запасов… Господин доктор предпочитает коньяк или вино? А может, наш добрый немецкий шнапс?..

За брезентовой стеной гудит зуммер. Адъютант выходит к телефону. Слышу его властный, твердый голос. Знакомые названия сел: Крутеевка… Шаблово… Мое родное Шаблово! Все во мне напряглось. Адъютант отдает приказ генерала: две танковые роты в Шаблово. Там бандитское гнездо… Операция завтра ночью.

Я лихорадочно прикидываю в уме: до Шаблова отсюда всего километров двадцать. Наши ничего не знают. Как сообщить им, что будущей ночью начнется карательная операция? Из города ведь уже не успеть…

Вдруг перед палаткой раздается громкий окрик часового: «Хальт! К генералу нельзя, генерал не принимает».

Адъютант быстро выходит из палатки.

— О господи! — фон Дитрих словно ищет у меня сочувствия. — Когда мы были студентами, мы ездили на Плетцензее — помните? — под самым Берлином. У нас был маленький спортивный «мерседес-бенц», жестяная коробка с плохим мотором. Но внутри! Мой друг Пауль Фукс, владелец «бенца», оклеил салон своего авто фотографиями немецких кинозвезд. Это было время, доктор, когда один вид обнаженной женской ножки вызывал у нас приступ безумия и рыцарского порыва.

— Я слышал, что в войсках СС культ арийской женщины стоит так же высоко, как и культ памяти нибелунгов, — осторожно вставляю я.

— Да, доктор… Но я предпочитаю просто хорошую шлюху… — Генерал подмигивает мне. — Пусть даже цыганской породы. Шлюха есть шлюха, ей не нужно свидетельство о чистоте арийской расы. Не так ли?

— Абсолютно с вами согласен, генерал.

И тут на пороге появляется доктор Рейч. Он идет напрямик, отстраняя адъютанта, который пытается преградить ему дорогу. При этом показывает какой-то бронзовый жетон, нечто похожее на гестаповский значок. Бог знает, какими правами обладает племянник берлинского дядюшки.

— Герр генерал, вы забыли обо мне? Разрешите? — с искренне обиженным видом останавливается на пороге доктор Рейч. При этом он демонстративно прячет свой гипнотический жетон в нагрудный карман френча и с заметной тревогой смотрит на меня.

— Герберт, дорогой, заходите! — генерал вяло машет рукой. — Я никогда не забываю своих друзей, а тем более вас. Что случилось?

— Я приехал просить вашего заступничества, герр генерал.

— Вас всегда рад защитить, Герберт.

— В данном случае я прошу не за себя. Речь идет о прекрасном хирурге докторе Богуше, в целительном умении которого вы, герр генерал, сможете убедиться. В нашем госпитале лечился некий обер-лейтенант Шульце, я вам, кажется, рассказывал, герр генерал, который возомнил себя великим сыщиком, а сам в состоянии полнейшего опьянения покончил с собой…

— Большой дурак, раз он это сделал, — убежденно говорит фон Дитрих. — Абсолютный дурак!

— В конце концов, за это он сам ответит перед богом, но… Сегодня я узнал, что доктора Богуша арестовали и доставили к вам. Как вы понимаете, герр генерал, теперь тень падает и на меня, поскольку именно я настоял в свое время взять доктора Богуша в наш госпиталь. Как вам это нравится? Нет, они совсем посходили с ума! Вместо того чтобы вылавливать красных бандитов, они хватают преданных рейху людей, причем именно тех, кто делом давно доказал свою преданность.

— Идиоты, — генерал взмахом руки подзывает адъютанта. — Рихард, объясните этим болванам, что они ошибаются. Пусть не суют нос не в свое дело… Да, Герберт, я обещаю, что они умерят свой пыл. Вот так. Я благодарен тебе за совет пригласить доктора Богуша. Я решил доверить ему свое здоровье… Вы слышите, доктор? — обращается он ко мне. — Благодарю за установленный диагноз. Кажется, у вас неплохой глаз. Я уже чувствую себя лучше, увереннее. Помните, мое здоровье принадлежит фюреру! И если потребуется… словом, я полагаюсь на ваши руки, доктор.

— Будем надеяться, что надобность в этом не возникнет, — с предупредительной вежливостью говорит Рейч.

— Хорошо, хорошо, Герберт. Через несколько дней я загляну к вам. Еще раз проверюсь, — генерал протягивает мне руку. — Вы свободны, доктор.

Мы выходим из палатки. Уже светло. Перед входом стоит закамуфлированный «опель». Шофер и охранник вмиг оживают. Мы устраиваемся на заднем сиденье. Едем. Шлагбаум, проверка документов, в кустарнике танки. Дорога перепахана танковыми гусеницами. Во мне все еще не остыло нервное возбуждение. Рейч снова помог мне. Хотя на этот раз судьба оказалась милостивой ко мне еще до его вмешательства.

Полевая дорога выводит наш «опель» к развилке. Скоро поворот на Малютин. Надо решиться…

Я стараюсь угадать настроение Рейча. Он уже порядком связал свою судьбу с моей — хотел того или нет. В моей жизни теперь и его собственное спасение. Поэтому я прошу его сделать небольшое одолжение: для меня и для моей семьи. В Шаблово — эта версия родилась в моем мозгумгновенно — живут мои родственники. Если можно… небольшой крюк в сторону. Родители моей жены, старые люди, совершенно измученные, без малейшей материальной помощи. На полчаса, не больше.

Рейч слегка поворачивает ко мне голову.

— Вы понимаете, о чем просите?

— Несчастные старики…

— Но ведь в Шаблово, кажется, партизаны.

— Туда подтягиваются танки фон Дитриха.

— О! Вас посвятили и в это?

— Генерал был со мной довольно откровенен.

— Или слишком глуп, — бурчит Рейч. — Ну что ж, попробуем вкус партизанского супа.

— Вы странно шутите, господин доктор, — говорю я, искоса поглядывая на шофера.

— Хорошо, хорошо.

Рейч дает водителю команду: «На Шаблово!»

Мчимся полевой дорогой, сворачиваем направо, проскакиваем через какие-то деревушки, хуторки, заброшенные фермы, через опустошенный, искалеченный войной край.

У меня вдруг возникает мысль: положить конец колебаниям Рейча и открыто перетянуть его к партизанам. Пожалуй, он уже готов к этому. Примчался в расположение фон Дитриха спасать своего русского врача. Как он решился? Как мог поставить на карту свою репутацию стопроцентного арийца, рисковать своим политическим реноме в глазах гестаповцев?.. Нет, наверно, он пошел на это не только ради моих виртуозных рук хирурга. Было что-то и другое.

Я колеблюсь: остановить авто, выйти и открыться друг другу? Если Рейч антифашист, он пойдет за мной. Вот сейчас, в этой деревне Шаблово. Ее уже видно. Выплыли из-за старых осокорей хаты под порыжевшими соломенными крышами. Желтеют на скудных огородиках прошлогодние стебли кукурузы. Типичный вид оккупированной деревни.

С ведрами на коромысле прошла женщина, вся в черном, замотанная в темный тяжелый платок, опустила голову, еле тянет босые ноги. А может, это девушка? Все теперь одеваются под старушек, лишь бы казаться старше, не привлечь внимания людоловов с полицейскими повязками.

Медленно едем дальше мимо вымерших хат. Шофер начинает нервничать. Он что-то заметил между хатами, в узеньких проулочках, за густым кустарником мелькнули какие-то фигуры. Охранник, сидящий на переднем сиденье, тоже насторожился, передвинул на автомате предохранитель.

Самое страшное, если те, за забором, ударят по нашей машине.

Сельская улица неровная, в глубоких рытвинах, не дает разогнаться. Рейч все больше нервничает: да, он согласился везти меня через Шаблово, но вовсе не собирается попадать в руки партизан…

Между нами идет своеобразная игра. Рискуем оба. Ходим по лезвию ножа. Но кто же он, этот Рейч? Мне кажется сейчас, что у него точный прицел, он действует обдуманно и расчетливо, и в его глазах я — только послушное оружие. Гестапо исключается. Фон Дитрих тоже. С партизанами никаких контактов и никакого желания иметь эти контакты. А может, маневр с целью самоспасения, трезвый расчет хитрого обывателя, крысы, которая бежит с тонущего корабля? Ведь наши наступают, и скоро начнется бегство. Крысы в панике, крысы бегут. И доктор Рейч готовится засверкать пятками? Пока не поздно. Пока есть такой удобный шанс, как я и мои контакты с партизанами.

— Остановите, пожалуйста, машину, герр гауптман, — прошу я его. — Мы заехали слишком далеко.

— Что же вы посоветуете? — Рейч наклоняется ко мне, пристально смотрит мне в лицо. Ему жарко, лоб у него покрылся испариной. — Куда вы меня завезли, доктор Богуш?

Вот она, его истина. Рука уже расстегнула кобуру. В глазах блеснула враждебность. Ясно! Он действительно напуган. Я ему чужой.

— Остановитесь, герр гауптман! — повторяю я твердым голосом.

Рейч трогает водителя за плечо, и машина притирается к ветхой хатенке.

— Я не надолго, герр гауптман… тут, совсем близко…

— Десять минут, — овладев собой, приказывает Рейч и смотрит на часы.

— Через десять минут нас здесь не будет. Машину можно развернуть.

На смуглом лице Рейча нет и следа бывшего расположения ко мне.

По приказу Рейча шофер разворачивает машину в обратном направлении. Рейч вытаскивает из кобуры свой «вальтер». Автоматчик тоже нервно сдергивает с плеча автомат. Если он начнет стрелять по партизанам, я окажусь в идиотском положении. Нельзя допустить стычки. Никакой стрельбы!..

Я хлопаю дверцей. Иду через дорогу к плотине. За ней, возле первого пруда, наверняка должна быть партизанская засада. Место очень удобное. Вижу: впереди промелькнула фигура в фуфайке. Кричать нельзя, могут услышать шофер и автоматчик. Тогда конец всякой конспирации. Я должен оставаться «немецким», должен стать жертвой нападения партизан. Именно жертвой!

Но что делать дальше? Пустынная улица, вымершие хаты. Представляю, каким я кажусь тем, что притаились за плотиной: в длиннополой шинели, затянутый немецким ремнем с металлической пряжкой. Немец без погон и оружия.

В эту минуту из-за крайнего дома выскакивают несколько партизан. Все вооружены. Бегут ко мне. Один парнишка уже показывает на «опель», уже целится по нему из немецкого карабина. Сейчас начнется стрельба!

Я кричу:

— Спасайтесь, доктор!.. Партизаны!.. Спасайтесь!..

Партизаны набрасываются на меня, валят на землю. Кулаки у них что надо…

— Бей его! — орет парнишка.

Вот это мне и надо теперь. Самое главное, самое важное…

Краешком глаза успеваю заметить побелевшее от страха лицо автоматчика в машине. Я засечен им. Прекрасно! Они увидели, что я стал жертвой партизанского нападения.

— Спасайтесь! — ору я что есть мочи.

Это все игра. Нужная. Почти искренняя. Доктор Рейч должен действительно спастись. Уйти. Как мне могло прийти в голову перетягивать его к партизанам? Кому он тут нужен?..

«Опель» резко берет с места. Автоматчик успевает дать короткую и, к счастью, совершенно неприцельную очередь. Я вижу его перепуганный взгляд. Этот взгляд потом сыграет в мою пользу после возвращения в госпиталь, на допросах в гестапо, в стычках Рейча со Штумпфом. Из-за кузова бьет дымом, и авто исчезает в облаке пыли.

— Пристрелить гада! — кричит парнишка с немецким карабином. Сейчас он готов учинить надо мной расправу.

— Да свой же я! — быстро говорю схватившим меня партизанам. Наверное, мое лицо и тон, каким это было сказано, отрезвляют их. — Мне нужен ваш командир! Немедленно!

Все вокруг — в потертых пиджаках, в немецких френчах, в красноармейских гимнастерках — смотрят настороженно, враждебно.

— Я за старшего, — говорит высокий пожилой человек в брезентовой фуражке.

— Мне нужен командир. Ведите меня к нему, — требую я.

— Какой командир?

— Ваш, — прошу его наклониться и шепчу в самое ухо: — Только быстрее, папаша… Немцы идут… Танки… Ведите меня к самому старшему.

Двинулись все вместе. Теперь вижу: их тут немало в моей родной деревне. В одном дворе, под старой дуплистой грушей — полевая кухня. Около крыльца подвода со всяким военным скарбом.

Человек в брезентовой фуражке шагает рядом и, хотя спрятал в карман свой пистолет, внимательно следит за мной. Наконец он заводит меня в просторную хату. Тут чисто, глиняный прохладный пол посыпан свежей травой.

Несколько партизан, наверно командиров, сидят за столом. Один из них в кожаной тужурке, похожей на комиссарскую времен гражданской войны, поднимает на меня удивленные глаза. Я сразу узнаю его. Это — Рубанчук, бывший секретарь райкома. От его черной бороды веет задиристой силой, высокий лоб нахмурен. Взгляд его цепляется за мою зеленую шинель, он не сразу узнает меня, в глазах вспыхивает не то радость, не то растерянность. Он быстро встает из-за стола, обнимает меня за плечи, отводит к окну.

— Антон Иванович, так это вас задержали мои люди?

— Да, — говорю, — Рейч испугался и удрал. Но я, благодаря ему, очутился здесь. Рейч вывез меня из ставки генерала фон Дитриха.

— Ну, пошли к столу, — Павел Семенович скидывает тужурку и остается в хорошо сшитом офицерском кителе без погон. Чувствуется в нем командирская подтянутость, выправка.

— Есть хочешь? — спрашивает, внимательно глядя в глаза. — Или, может, молочка холодненького?

— Нет, Павел Семенович, спасибо. Не до молока сейчас.

Я начинаю выкладывать все, что услышал в лесу, в палатке генерала фон Дитриха. О намеченной операции, о танковых батальонах, о приказе фон Дитриха окружить и уничтожить Шаблово. Фон Дитрих привез приказ фюрера очистить все тыловые районы, создать тут зону выжженной земли и отомстить за позор, понесенный фашистами на Волге.

— Погоди, Антон, — перебивает меня вдруг Рубанчук, и в его глазах мелькает мальчишеское озорство. Видно, поток моей информации его нисколько не напугал.

Он берет крынку с молоком, наливает полную кружку, пододвигает мне.

— Пей, друг. Нет лучшего напитка, чем молоко. А с генералом Дитрихом будет разговор особый. Только нужно знать точно: хорошо ли его там скрутило?

— Во всяком случае будет в постели дней пять.

— Вот это мне и нужно, — задумчиво щурится Павел Семенович. — Там я его и проведаю. — Он достает карту, расстилает ее на столе, склоняется над ней, что-то долго и внимательно рассматривает. — Пусть они идут на Шаблово. Пусть атакуют наши позиции. А мы, дорогой Антон Иванович, тем временем пойдем другой дорожкой… — он упирается указательным пальцем в карту, — прямехонько в его лесное пристанище. — Глаза Рубанчука становятся холодными, злыми. — Поставим генералу Дитриху свой партизанский компресс!..

Теперь должна решиться моя судьба. Кажется, я сделал все, что мог, подпольный райком партии объявляет мне благодарность. Конечно, ее следовало бы огласить принародно, перед строем всего боевого партизанского отряда, но придется отложить до лучших времен.

— Такие золотые кадры мы не имеет права ставить под удар, — говорит Рубанчук, выходя со мной через двор на улицу. — Ты должен оставаться «никем». Возвращайся, Антон, назад, в госпиталь, к своему доктору Рейчу. Знаю, что тяжело, смертельно опасно… Но пойми, Антон! Ты — наша самая глубокая разведка, наши глаза в тылу врага. Каналы связи те же. Задание — то же. Тебя отвезут до самого Малютина, — Рубанчук тепло смотрит мне в глаза. — И еще прошу, друг мой, — он опускает глаза, — об одной личной услуге. Моя Ольга с сыном скрываются в городе от карателей. Адольф Карлович знает, где. Проведай их, если будет возможность. Пусть ждут. Скоро я заберу их в лес.

11

День медленно остывал на городском асфальте. Вечер неслышно выползал из подворотен, глухих проулков. Было трудно дышать. Курашкевич шел по Владимирской мимо оперного театра, на ходу вытирая платком шею. Тучность отяжеляла шаг. Он давно заметил, что полнота его все чаще напоминала о старости. Но он старался не думать об этом. К чему? Все свершалось согласно неизменным законам жизни. От этого не уйдешь, ничего не остановишь.

Иногда он в мыслях отправлялся по пыльным дорогам прошлого. Память никогда не уставала, была как послушный гид, знающий, где сохранились наиболее ценные реликвии, куда следует заглянуть, а к чему уже нет смысла возвращаться. Дорога ложилась трудная, как сейчас по Владимирской. И все же он не уставал от нее, шел с интересом, присматривался к давним, казалось, безвозвратно забытым вещам, лицам, событиям. Вдруг очутился бог знает где…

Сельская хата, колодец с журавлем, плетеная изгородь. Двор порос тугим спорышем, от которого так щекотно босым ступням. На крыльце отец в сером пиджаке, высоких юфтевых сапогах, белой вышитой рубашке. Настроение у отца прескверное. Сейчас к нему лучше не подходить. Маленького Порфишку послали в магазин за солью, он возвратился с пустыми руками, потому что денег у него нет. Вернее, он сам их отдал. Над школьным крыльцом было широко растянуто полотнище с призывом: «Помогите жертвам недорода! Сдавайте в колхозную копилку кто что может! Не слушайтесь кулаков и подкулачников! Да здравствует ВКП(б)!» Когда Порфиша проходил мимо школы, кто-то из мальчишек, стоявших у крыльца, крикнул: «Глядите, куркульский сынок идет. Этот последним подавится, а не даст ничего…» И он, конечно, дал. Чтобы не кричали. Все отдал, все врученные ему шершавой отцовской рукой тридцать пять копеек на соль и мыло, после чего вместе со всеми «сельскими пролетариями» был вписан в большую, в коричневом переплете книгу. Отец спокойно выслушал Порфишкин рассказ, даже как будто потешился: классовая солидарность!.. Но в глазах его уже дымилась зеленая муть. Спокойно взял своего десятилетнего сына за хохолок на голове, повел в амбар, где на стенах висели топоры, пилы, сбруя, пахло устоявшимся духом прошлогодней муки, сорвал с гвоздя упряжную вожжу и беспощадно, с немым остервенением высек его. Навсегда запомнились приговариваемые с хрипотцой слова, которые отец как бы вгонял в него: «Копейка рубль бережет… копейка рубль бережет… запомни, стервец…» Зима была совсем плоха. Никто ничего не делал. Да и некому было делать. Хаты стояли с заколоченными окнами, редко в каком сарае еще отзывалась измученная голодом коровенка, снег держался долго, и только в конце марта зазвенела со всех крыш беззаботная капель, и длинные сосульки, пиками свисавшие из-под стрех, так приятно холодили ребятишкам истосковавшиеся по еде желудки. Отец сказал, что бросит двор, пусть коммуна сама себя кормит, он человек торгового дела, сможет прохарчиться в городе, в соседнем Малютине. Ночью он выкопал припрятанный в яру хлеб — большущие, почерневшие, словно обожженные свиные туши, мешки с зерном, которые расползались в руках, и перепревшее зерно высыпалось на снег. Отец с отчаянием сгребал снежную кашицу, стоя на коленях, словно бил поклоны проклявшему его идолу. И маленькому Порфише, наблюдавшему с жутью за этой сценой, казалось, что отец сам хочет спрятаться в яме, поглубже зарыться, закопаться среди расползшихся мешков. Однако закопаться ему не удалось, ибо в ту же ночь пришли трое из сельсовета — в длиннополых свитках с красными повязками на рукавах. Отец, очевидно, предвидел их приход, но не успел. Жадность погубила. Был в гражданку лихим красным конником, воевал со всякой белой сволочью, хотя и не без пользы для себя. Люди в селе его сторонились: слишком горяч на руку, и в драке никто не мог сдюжить его. Но трудиться умел до самозабвения. Не жалел себя ни на косовице, ни на пахоте, ни в хлеву возле скотины. Но еще больше тянулся к торговому промыслу. Во дворе у него постоянно стояли распряженные возы, взвешивалось зерно, какие-то непонятные люди из дальних краев спорили о цене, ругались, смеялись, горланили лихие песни.

Раньше, еще до революции, на отцовской земле у маленькой, сплошь поросшей осокой речушки стояла деревянная мельница. Хозяином ее был местный помещик, ушедший перед самой революцией в монастырь. Так что ветхое прогнившее строение с полупровалившейся крышей и почерневшими лопастями вроде бы уже никому и не принадлежало, бери, пользуйся, было бы что молоть искрошенными, чуть ли не двухсотлетней давности жерновами. Внутри мельницы все пришло в упадок. Детишки прыгали по лоткам, куры неслись в закромах, в застоявшейся перед плотиной воде плескались утки. Все было забыто, не нужно… И вдруг мельница стала объектом яростных распрей. Началось с того, что Порфишкин отец добыл бревен, нанял в соседнем селе плотников, те заменили лопастной круг, покрыли крышу свежим тесом, подсыпали плотину, вбив в нее с десяток кольев. Нужно было еще покрасить деревянный сруб, отец уже и красок раздобыл в Малютине, и принялся сам орудовать кистью, собственноручно сделанной из свиной щетины. Тешась, как ребенок, часами просиживал у бревен, полыхавших яркой зеленью, напевал себе что-то под нос. И вдруг — гроза! Вроде бы и небольшая тучка выползла из-за дальнего леска, затянула округу черно-синим мраком и — ударила молнией прямо в мельницу. Дотла все сгорело. К утру остались только обугленные стояки да гребля со вбитыми кольями. Почему ударило как раз в мельницу? Может быть, случай? А может, и поджег кто? У удачливого Саввы в селе хватало завистников.

С тех пор отец совсем озверел. Если не дают честно жить — а он был уверен, что не дают! — он сумеет взять свое другим способом. И бросился в торговые дела, как в черный омут. В селе рассорился со всеми, с властями мириться не захотел. «Уйду отсюда», — так и заявил матери. Ушел бы, конечно, если бы недородный год с его голодной зимой не привязал к земле. Сельсоветчики в ту ночь перетрясли всю хату, люто орали на отца, называли его кровопийцей, белой контрой, от которой трудовой люд пухнет с голоду, а мировая буржуазия — радуется не нарадуется. Отцу приказали одеваться. Порфишка, забравшись на лежанку, следил за медленными прощально-обреченными мамиными движениями, она укладывала отцу в мешок одежду, махру, бросила туда пожелтевший кусок сала, положила на самое дно свою фотографию, сделанную после венчания в церкви, на которой отец был снят в конноармейской буденовке, с большим бантом на груди, а у мамы были длинные ленты, свисавшие на грудь с венка на голове. Порфишка плакал, повизгивая. Уже выходя из хаты, отец склонил голову под низким дверным косяком и сказал на прощание сыну с поучительной злобой: «Говорил тебе: не воздастся. Береги свое. Только своим и прокормишься на этом свете»… Годы прошли: Малютин, школа, техникум, твердые тюфяки в институтском общежитии, первая получка на заводе, первые служебные успехи (удалось скрыть отцовское раскулачивание), война, выход из окружения… Что вспоминать? Дорожку проложил себе трудную, но надежную. И всегда помнил, идя по ней, прощальные отцовские слова: «Не воздастся, не воздастся…»

Жара понемногу убывала, тени наливались прохладой. Курашкевич шел мимо памятника Богдану Хмельницкому. У цоколя стояли в ряд несколько красных автобусов, из них медленно, разминаясь, выходили люди: женщины в светлых брюках, мужчины в тирольских шляпах. Будут снимать Софию, догадался Порфирий Саввич, и тут же подумал с легким чувством зависти, что ему такая прогулка по зарубежным странам с фотоаппаратом на груди едва ли светит. Возраст не тот, да и здоровье уже не то.

Здоровье… Что вспоминать? Годы брали свое. Богуш недаром предлагал зайти, провериться… Давно виделись, вот и есть повод снова встретиться… Поговорят о Свете, о жизни, о том, как беречь себя. Умышленно цеплялся мыслями только за Свету. Был страх: а вдруг и сам окажется больным? Богуш давно стал для него тайным предостережением, каким-то глухим напоминанием, что все в этом мире не вечно, сколько ни тяни резину, есть предел всему. Хотелось вообще не видеть врачей, не подвергать себя их испытаниям. Особенно таким, как Антон Богуш. Пусть себе тянется резина, жить-то в принципе чертовски хорошо.

У высокого старинной архитектуры дома его окликнули. Глянул и увидел на балконе долговязую фигуру в майке: Кушнир. Приглашал к себе.

Кушнир завел его в комнату, посадил в глубокое кресло.

— Винца?

— Нет. Жарко, — отмахнулся Порфирий Саввич, желая придать своему приходу характер случайного посещения. В заискивающем и одновременно нагловатом тоне Кушнира ему что-то не понравилось. — Посижу минутку и двину дальше.

— Очень хорошо, что заскочили, — сказал с еще большей загадочностью в голосе хозяин дома, сел напротив в такое же глубокое кресло, усталый, вымотанный, еще, видать, весь в заводских заботах. — Есть одно дело.

И поведал о нем. Немного путано, обходя главное, с намеками, вздохами. Он, конечно, не думал, что все может обернуться так нехорошо. Народ теперь пошел ненадежный, верить нельзя… Кому верить?.. Да всем этим прохвостам, барышникам, левакам, что лупят с нашего брата втридорога, а потом прячутся в кусты… Попробуй их не уважить — сразу продадут с головой.

— Не улавливаю намека, Толечка, — насупился Курашкевич.

Тот сказал прямо. Группа народного контроля подбирается к растраченным фондовым материалам на стройке заводского пансионата. Уже капнули в ОБХСС. Оттуда явился на базу пронырливый товарищ. На базе, естественно, паника. Кому отпускали кирпич, цемент, трубы, предназначенные для профилактория?.. Курашкевичу? Вызывайте сюда товарища Курашкевича!..

— Ты не тяни, Толя, — еще более помрачнел Курашкевич. — Ты же клялся, что твоя база — стопроцентная гарантия. И братец твой страховал меня.

— Не знаю, Порфирий Саввич. Давайте я лучше позвоню «боссу». Он тут рядом живет. А брата втягивать не будем.

Позвонил. Минут через десять раздался робкий стук в дверь. «Босс» был моложав, в белой бобочке фирмы «адидас», весь какой-то запуганный, извиняющийся. Курашкевич видел его когда-то в приемной директора завода. Это от него шли по твердой цене материалы для строящегося дома. А теперь придется возвращать все до последнего кирпичика! И как можно скорее. В крайнем случае…

— Да что вы говорите! — возмутился Курашкевич. — Дом давно построен. Не разваливать же его.

— Вам виднее. Но могут быть осложнения, — пряча глаза говорил «босс», и его тыквообразная голова с большими залысинами странно подергивалась. — В крайнем случае… Нет, даже неудобно говорить…

— Говорите, худшего не услышу.

— Вообще-то вы можете спасти всех нас.

— Даже так?

— Гарантирую. Надо десять кусков.

Мысли Курашкевича, все еще привязанные к конкретному образу своего построенного дома, в первую минуту не схватили сути предложенного. Кусков… Чего? Мыла?.. И вдруг его словно дернуло электричеством. Кусок — значит тысяча… От него требуют десять тысяч!..

— Может, меньше? — язвительно переспросил Курашкевич.

— В пределах этого. Контролерам на лапу. Еще кое-кому. Наши люди тоже в курсе дела.

Курашкевич по-настоящему возмутился наглости «босса». Во-первых, таких денег у него нет. Во-вторых, наглецов надо учить. Дашь десять — завтра возжелают еще столько же… В-третьих, никто не докажет, что кирпич левый. Он будет все отрицать. В любом госконтроле.

Однако человечек в «адидасе» парировал удар просто. Напомнил о документах, каковых у глубокоуважаемого Порфирия Саввича, естественно, нет и быть не может. Стройматериал, так сказать, неузаконенный. Явятся оттуда, выкладывайте все на стол. А выкладывать нечего… Вот и получится — воровство! Всем вместе одна статья. И довольно внушительная. До десяти лет, не меньше… Человечек в «адидасе» беспомощно развел руками. Мол, что поделаешь? Некуда деваться, такая ситуация.

У Курашкевича потемнело в глазах. Ноги налились свинцом, в груди сделалось пусто. Еще одно подтверждение святого правила: никогда не вызывай огонь на себя. Не нужно было ловить дешевый стройматериал, не нужно было знакомиться в приемной директора с человечком в потертых джинсах, не нужно было защищать грудью Кушнира, не нужно было связываться с его сомнительным братцем-строителем, со всей его системой друзей-передрузей, гарантий-перегарантий… Теперь только одно: немедленно продавать дом, заметать следы и подальше, подальше отсюда!

Он изобразил на лице растерянную улыбку.

— Ну, вместе, так вместе. Хотя таких денег у меня, конечно, нет.

— У меня есть люди, которые могут одолжить, — осторожно сказал «босс».

— Вот и возьмите у них сами.

— О нет! — личико «босса» сморщилось, как груша-падалица, во взгляде узеньких глаз блеснула злость. — Вы меня не так поняли, глубокоуважаемый Порфирий Саввич, й занимаете вы, и платите вы. Я только помогаю вам найти кредитора. Но у него условие — с процентами.

— Точнее — ростовщика предлагаешь?..

— Ну, что-то в этом роде, — закивал «босс».

Порфирий Саввич пожевал губами, сжал ручки кресла. Встать и уйти?.. Нет, не уйдешь. От этих негодяев никуда не уйдешь. Гнусно, подло, по-дурному попался. В свои шестьдесят-то пять лет! Что скажет Валентина, когда узнает? Как будет потешаться милый зятек? Вот тебе и наука жизни. Вот тебе и незыблемость положения… Учил дураков, а сам оказался глупее всех. Что ж, он готов заплатить. С подлецами лучше не связываться. Продаст дом и сразу же заплатит. Подумал: «За дом получу около шестидесяти тысяч, десять — этим сволочам, не так уж страшно!» Под  э т и м и  понимал и Кушнира, сидевшего со смиренной ухмылкой возле балконных дверей с сигаретой в руке. Сволочь он порядочная. Если бы не Курашкевич, черта лысого получил бы цех! Вот так, Порфиша, чаще вспоминай своего мудрого батю: «Не воздастся… не воздастся».

Нужно было уходить. Он медлил. Знал, что пощады не будет. Капкан захлопнулся крепко. Поднялся с кресла, сделал шаг к двери.

И тут услышал голос Кушнира:

— Есть одно предложение, Порфирий Саввич, если оно вас устроит. Чувствую себя в некотором роде виноватым, Порфирий Саввич, и поэтому хочу помочь. — Курашкевич с горечью глянул на него. Кушнир тоже встал со стула, вдавил в пепельницу на подоконнике окурок. — Сделайте мне услугу, вполне для вас возможную. — Он понизил голос: — Десять тысяч могут быть возвращены, в конце концов, без вас… Если мы сделаем хорошим людям услугу… То есть… вы сделаете…

— Какую услугу? — прохрипел Курашкевич, не скрывая уже откровенного озлобления.

— Нужно пробить в квартирном списке две фамилии. Совершенно законно. Это мои рабочие. Но на ближайший дом у них не получается. А у ихних родителей деньжата водятся. Не поскупятся.

— Сам не можешь?

— Моего слова мало, — сознался Кушнир. — Но люди очень надежные. Пшеничный и Куровский. К тому же — рационализаторы.

— Не те ли, что воруют бронзовые втулки? Мне говорил зятек, — Порфирий Саввич улыбнулся с внезапным удовлетворением.

— Воруют или не воруют — это еще надо доказать.

— Воровство есть воровство! — веско сказал Курашкевич. Возвратился к столу, оперся на него обеими руками, тяжело, массивно. — Толик, дорогой, куда же ты катишься? Я тебя, подлеца, в свое время вытащил из болота, цех тебе доверил, триста пятьдесят рабочих под твое начало, а ты…

— Могли бы и поделикатнее в моем доме, Порфирий Саввич, — недобро посмотрел Кушнир.

— Да не твой это дом, а твоей жены, — цедил язвительно Курашкевич. — Я ведь знаю: ты на ее жилплощадь прописался, а теперь водишь за нос… Радуешься, что вырвешь с этим пижоном, — он кивнул в сторону притаившегося у окна «босса», — у меня десять тысяч кровно заработанных денег. Ворюга ты! Это не тысячи. Это тюремные годы, которые давно по тебе плачут.

— Идите вы!..

— Я-то пойду. А ты подумай, сколько еще веревочке виться? И ты, красавчик в бобочке, помозгуй. Мне уже помирать скоро, мне не страшно. За вас обидно. Гробокопатели вы.

Порфирий Саввич посмотрел на прощелыг с внезапной грустью, с чувством бессилия. Дураки ведь, ничего не понимают: квартира, полная барахла, все есть, холодильник, видать, ломится от жратвы, на книжке — тыщи, «Жигули» в гараже, моторка у причала. Но сами какие-то неуверенные, перепуганные, боятся всех, ночами, поди, прислушиваются к шагам на лестнице. Барахольщики!

Однако Кушнир смотрел на вещи иначе.

— Вы не меня корите, Порфирий Саввич, — неожиданно произнес он с пафосом. — Вы себя распинайте. Так оно точнее будет. Десять лет я под вашу дудку плясал. Разве забыли? Первые приписочки кто меня научил делать? А?.. Кто посылал меня за коньяком, когда приезжали товарищи из треста?.. Кто сооружал себе дворец над Днепром?..

— Так у меня же внучка болеет!

— А у меня душа! — Кушнир ударил себя в грудь кулаком. — Я человек мягкий, с лирическим уклоном, поэзию писал в институте. И ваше умение жить далось мне непросто. Да, да, непросто!.. Вы меня запугиваете тюремными нарами… Ну, коли уж я попаду туда, считайте, что по вашей рекомендации. И только за вами следом, как за родным отцом. — Он брезгливо скривил губы. — А вы, полагаю, человек умный, вам туда тоже ни к чему. И поэтому, дорогой Порфирий Саввич, помогайте-ка нам всем выпутаться из этой неприятной истории. Ваше слово в совете ветеранов много значит. Нынешний зам по быту ваш старый фронтовой товарищ. Короче, две квартиры для моих хлопцев сверх плана — и будем считать дело улаженным. — Он помолчал, глянул на свои длинные пальцы. — И еще просьба к вам… Вернее, к зятьку вашему. Пусть он не будет таким ретивым. Не подкапывается под меня. Вы сами говорили: шумиха с этой реконструкцией скоро уляжется, а нам всем жить нужно. Если он мне будет палки ставить в колеса, не пожалею его. И мои ребята ему все припомнят!

— Да, Толя, большим подлецом ты стал! — Курашкевич рванул на себя дверь и вышел из комнаты.

Он решил сделать еще один визит. Лучше не откладывать. Времени на откладывание уже не оставалось. Шел широким шагом по окутанным вечерними сумерками улице, пытаясь найти душевное равновесие. Теперь визит к Антону Богушу представлялся ему делом первостепенной важности. Не был у него ни разу, но запомнил: тот говорил, что живет на Андреевском спуске между двумя историческими достопримечательностями — собором Растрелли и домиком Булгакова. Двухэтажка возле собора. Найти нетрудно. В таких домах все жильцы знают друг друга.

Постепенно успокаивался. Удар он, конечно, получил жесточайший. И самое гадкое: там, где меньше всего ожидал. От своего выкормыша. Сопляк несчастный! Недоучка с липовым дипломом. Лирик он, видите ли! Но уколол смертельно. Вы, говорит, старики, во всем виноваты. Вон куда хватанул! И в глазах невинность, детская чистота, почти слезы. Ну, ничего, Толечка, на чужом горбу в рай въехать тебе не удастся… Курашкевич все больше обретал уверенность, шок миновал, мысль работала четко. Нужно все хорошенько обдумать, взвесить. Времени осталось в обрез. Спасение было только в одном: немедленно улетучиваться. На Кавказе его и черт с рогами не найдет. Оставалась только Света. Вот где болело больше всего. В этом рушащемся мире, на последних километрах беспощадного жизненного марафона внучка оставалась для Курашкевича единственным согревающим душу огоньком. Жизнь шла к печальному финишу. Дочь озлобленная, чужая, готовая все свои беды взвалить на отцовскую голову. Зять — открытый враг, от этого не жди пощады. Друзей нет. Лишь Светочка была с ним. Для операции он не пожалеет ничего, спасет ее любой ценой. Но тут нужно преодолеть главный барьер — как он понял со слов дочери — и к этому барьеру он приближался сейчас с нескрываемой тревогой. Антон Иванович Богуш. Что бы ни говорил Курашкевич своей дочери, как бы ни убеждал себя в своей невиновности, воспоминание о том дне, когда он бросил трубку в хате связистов и отказался свидетельствовать в пользу Антона, когда особист, капитан Сыромятников, попросил от него только человеческого подтверждения, а не каких-то опасных для него протокольных данных, — это воспоминание жило в нем ноющей раной. Ну, пусть не раной, но все же весьма ощутимой занозой. На операцию Антон вроде согласился. Но, если согласился, то отдаст ли ей всего себя, все свое умение, профессиональную честь? Или вдруг пересилит в нем желание как-то отомстить, наказать Курашкевича? Нет, конечно, это чушь. Но все равно, разговор предстоял не из легких, и Курашкевич готовил себя к любому повороту дела.

Найти квартиру хирурга Богуша оказалось делом пустяковым. Его здесь знали все. В большой квартире пахло мастикой, прохладным уютом. Антон встретил его, как старого друга: обнял, улыбнулся, повел в комнаты. Кабинет большой, метров на двадцать пять, заставлен стеллажами с книгами, на стене возле балкона барометр из потемневшей латуни, похожий на морской.

Хозяин принес из кухни чай, поставил на письменный стол стаканы, сахарницу, баранки. К пышным приемам гостей, видимо, не привык.

Говорили о том, о сем, вспоминали старых малютинских товарищей. Почти никого в живых. Только Андрюшка Саенко вернулся с войны. Пробуравил огненные годы, целехонький, крепкий до сих пор, где-то тут, на одном из заводов возглавляет группу народного контроля. Порфирий Саввич при этих словах Богуша невольно вздрогнул.

— Быть контролером сегодня дело непростое. Тут нужно мужество. И немалое, — рассказывал Антон Иванович. — Ну, а мужества ему не занимать. Подводником провоевал всю войну.

— Не его ли презент? — кивнул на барометр Курашкевич.

— Угадал, Порфиша, — улыбнулся хозяин дома. — Пока мой капитан плавал, все было в порядке. А как сошел на берег, сразу сто болячек. Ну, я его немножко и подлатал. Этот барометр служил ему в самое жестокое время, не один шторм вместе одолели. Пусть, мол, теперь показывает мне ясную погоду.

— А когда буря, тогда что? — спросил с грустной философичностью Курашкевич, почуяв нутром, что пришло время поговорить о главном. — От бури никакой барометр не спрячет, не укроет. Вот как с моей внучкой получилось. — И замолчал в напряженном ожидании.

Напоминание о буре, однако, не сбило Антона Ивановича с благодушного спокойного настроения. Слегка улыбнулся, подумал, правда, с затаенной грустинкой в усталых глазах. И такая же грустинка послышалась в его словах, когда он заговорил о Свете: случай трудный, хотя вполне операбельный. Девочка должна выздороветь.

— Ты уверен? — потянулся к нему всем тучным телом Курашкевич.

— Во всяком случае за свой метод и за свои руки я более чем спокоен, — твердо сказал Антон Иванович. — Вижу, ты сомневаешься?.. А я вот к операции иду спокойно. Меня поддерживает вся моя прожитая жизнь. И военная, и послевоенная.

«Не намекает ли он? — с испугом подумал Курашкевич. — Тогда, в сорок четвертом, я мог бы облегчить его судьбу. Но струсил. Конечно, он тогда все понял. И сейчас помнит. Такие вещи не забываются. В глубине души он таит ко мне недоверие. Отсюда и напряженность между нами. И пока мы не поговорим начистоту, настоящего душевного равновесия между нами быть не может. Да, да, я должен ему открыться. Рассказать, как было. Все мы тогда трусили, остерегались, старались держаться подальше от неудобных ситуаций… Он, конечно, поймет меня, и все станет на свои места…»

Желание исповедаться с такой силой охватило Курашкевича, что он сделал даже движение телом, как бы желая подняться с кресла. Богуш понял его по-своему: гость собрался уходить.

— Посиди еще, — положил ему на колено руку. — Есть о чем поговорить. Сколько мы с тобой не виделись…

Рассказал о приезде западногерманского врача Герберта Рейча. Это еще один плюс в пользу Светочки. Умнейшая голова! Вообще, западные немцы превосходные капиллярщики. Применяют лазер. Позаимствовали многое у своих московских и литовских коллег.

Но Курашкевич думал только о своем.

— Послушай, Антон… — начал он осторожно. — Я давно хотел рассказать тебе об одном деле.

— Каком деле?

— Помнишь, меня вызвали в штаб армии, звонили но поводу тебя… И я не сказал тогда, что ты… Я знаю, что ты подумал тогда обо мне. Но я просто не успел… Прости меня, дурака!..

— Ну, Порфиша, даешь! — воскликнул Богуш. — Это я должен извиняться перед тобой. Ты примчался на «эмке», чтобы вывезти меня из окружения. Я как раз оперировал раненого. И ты из-за меня чуть не попал в плен. Головой рисковал, а я тебя, кажется, послал…

— Нет, просто продолжал оперировать раненого.

— Да… продолжал… — медленно, словно вспоминая, сказал Богуш. — Так оно и было. Молоденький такой лейтенантик с кубарями… Живот ему совершенно разворотило, да…

Печальное видение всей тяжестью навалилось на Богуша. А потом перед его глазами словно поплыл красный туман, и он увидел горящую церковь, окровавленную солому на полу, пулеметное дуло в окне… Полыхала кровля, рушился весь мир, багровое зарево вставало над землей… летели издали огненные стрелы, с ревом вонзались в немецкие окопы… Нет, те стрелы были позже, стрелы «катюш», стрелы возмездия. Начинался грандиозный прорыв советских войск в Белоруссии. Июнь сорок четвертого, невыносимая жара, первые советские танки на лесных дорогах, приход Богуша в советский госпиталь и звонок оттуда: нет ли сведений о майоре Курашкевиче? А нашелся подполковник Курашкевич, нашелся. За тридевять земель.

— Конечно, я не думал, что тебя разыщут, Порфиша, — сказал Богуш. — Один капитан, симпатичный такой парень…

— Капитан Сыромятников…

— До сих пор помнишь? — удивился Богуш.

— Такие вещи не забываются.

— Какие вещи? Моя наивность и все, — отмахнулся Богуш. — Когда оборвался наш разговор, мне даже смешно стало. Капитан говорит: повреждение, обрыв на линии, нужно ждать. А я ему: не такой я везучий, чтобы снова отозвался подполковник Курашкевич. Ты и не отозвался.

— Послушай, я тебе объясню…

— Не надо. Мне поверили. Собственно, не мне, а Ольге, жене Павла Рубанчука. Она сразу же после прихода наших разослала письма в разные концы. Павел ее погиб… я для нее остался последней опорой, последним утешением… Вот так, Порфиша. Не довелось больше нам с тобой свидеться на войне. Хотя мне рассказывали, что ты воевал славно.

— Кто как мог, — уклончиво ответил Курашкевич, почувствовав наконец искренность в словах Богуша.

Долго просидели в тот вечер. Стариковская беседа медленная, упрямая, как старая лошадь, тянущая воз по раскисшей дороге. Все уже сказано или почти сказано самой жизнью. Обиды прошлого забыты. Проще всего говорить о здоровье, о врачах, о новых лекарствах. Антон Иванович пожаловался, что спит прескверно, но снотворных употреблять не желает, лучше поваляться до утра, а потом, глядишь, и прикорнешь на часок-другой… Он протянул руку к Курашкевичу и механически, по старой врачебной привычке нащупал его пульс. Долго и внимательно слушал.

— Что хмуришься? — спросил гость с напряженным недоверием. — Очень плох?

— Не так чтобы очень, но немного рваный, — признался Богуш и взял за запястье себя, будто хотел сравнить. — Да, и у меня не лучше. Экстрасистолы проскакивают. — Он поднялся. — Ты вот что… сними рубашку. Я тебе чертиков на спине намалюю.

— Нервы у меня еще крепкие.

— Сними, сними. А то иногда мы забываем про паспорт.

— Как это?

— Ну… не мешает туда заглядывать.

Пришлось стянуть рубаху. Стало как-то прохладно, комната показалась огромной, неуютной. Богуш долго обстукивал его, поворачивал в разные стороны, прижимался ухом к стетоскопу. Попросил лечь на диван, снова принялся прослушивать. И чем дольше длилось это колдовство, тем тоскливее делалось на душе у Курашкевича. Давал же слово не подвергать себя подобным манипуляциям. Издалека накатилось дурное предчувствие, все то туманное, неопределенное, что в его сознании неразрывно жило с именем Богуша. Будто от тех слов, которые он произнесет в данную минуту, что-то может измениться, переиначиться, пойти другой дорогой. Как по решению судьи. Захотел — выпустил на свободу, озлился — отправляйся за решетку.

К счастью, осмотр закончился приятным диагнозом:

— Считаю тебя для  н а ш е г о  возраста практически здоровым, — сказал Богуш и дружелюбно похлопал товарища по голой спине. — Экую тушу раскормил!

— Значит, здоров?

— Практически.

— А если теоретически? — вдруг повеселев, спросил задиристо Курашкевич.

— Для теорий наши тела уже не годятся, — уклончиво ответил Богуш. — Во-первых, тучноватый, что предполагает раннее развитие атеросклероза. Во-вторых, слегка увеличена печень, как результат частых возлияний и вообще склонности к лукулловым трапезам. В-третьих — пульс, точнее — сердце. Пора ему перейти на умеренный, щадящий режим.

Пришла Антонина. Курашкевича она видела впервые. Задержалась на мгновение в дверях, сдержанно улыбнулась гостю. Одета она была просто: юбка в клеточку, розовая кофта, легкие босоножки на ногах.

— Ну и денек, дед!.. Ты уже обедал?

— Марьяшка покормила, — сказал Богуш и кивнул на Курашкевича. — Познакомься. Порфирий Саввич Курашкевич. Земляк, ровесник.

Она молча кивнула. Гость проворно вскочил, наклонил большую голову и, прижав к груди красные, в рыжих волосках руки, торопливо представился:

— Действительно, земляки мы… И на фронте вместе были… — Он постарался изобразить на своем мясистом лице искреннюю радость. — Я много слышал о вас, дорогуша… Очень рад, дорогуша!..

Антонине это слово показалось чем-то неприятным, и она так же молча ушла в свою комнату. Курашкевич понял, что знакомство не получилось. Он извинился, сказал, что ждут дела, подал руку на прощание и с неловкой, даже растерянной улыбкой на губах вышел в коридор.

12

Рабочая неделя опять началась напряженно. Все проходы между станками загромождали горы заготовок и обточенных деталей. Но Кушнир в этом бедламе чувствовал себя уверенно, привык к запаркам подобного рода. Его выручали, и он выручал, работа сама собой как-то налаживалась, и директор Костыря был доволен: «Такие умеют спасать производство. Горы перевернут, когда делу требуется». И действительно, Кушнир спасал. Уговаривал девушек оставаться на ночные смены, переплачивал, где только удавалось, лишь бы рабочим было выгодно.

С Зарембой Кушнир встретился возле своего кабинета и пригласил зайти. Сам упал в кресло, потянулся к графину с водой. Жарища! Но ничего, это, Максим Петрович, не ваши, не фантастические прожекты, это — сама жизнь… И вдруг сказал без всякого перехода:

— Послушайте, Заремба, вы знаете, что натворил ваш Янис?

— Я слышал, что после того комсомольского собрания они решили вывести Пшеничного из своей бригады, — Заремба пожал плечами. — Или только предупредили…

— Хорошенькое дело! Ну, ничего, вот узнает Костыря, получим на орехи. — Кушнир пил маленькими глотками воду из стакана, недобро щурил глаза. — Ей богу, жизнь и так сложна, а вы еще обременяете ее новыми неприятностями…

И начал рассуждать о жизни вообще, о том, что трудности ожесточают людей, сегодня, к примеру, договориться с кем-либо стало просто невозможно. Оскорбят, нахамят, в жульничестве заподозрят… Он вспомнил тестя Зарембы. Молодчина Порфирий Саввич, намерен переехать под южное солнце, поближе к кавказским мандаринам и лимонам. Он бы и сам присоединился к своему другу, чтобы подальше от всей этой текучки, от этой суматохи. И сказано это было Максиму с такой интимной доверчивостью, будто Кушнир и впрямь уже собирался паковать свои вещи и бежать отсюда следом за Курашкевичем.

— Так за чем же дело? — переспросил Заремба, понимая, что напоминание о Курашкевиче служило лишь вступлением к другой теме.

— Да я уж без этого крутежа теперь и не могу. — Кушнир пожевал бесцветными губами. — А на хорошую шею, знаете, всегда найдется хомут. — Он внимательно глянул из-под реденьких бровей на Зарембу. — Впрочем, сколько ни подставляй холку, всем не угодишь.

— Ваша правда, Анатолий Петрович, — согласился Заремба. — При том положении, которое у нас сложилось, не угодишь. Штурмовщина и бесхозяйственность нас без ножа режут.

— Вот-вот! Требования колоссальные! — Кушнир провел рукой по горлу. — А тут без конца палки в колеса вставляют. — И тоном, откровенно рассчитанным на сочувствие, пожаловался, что снова ждет проверяющих. — То из горкома, то из министерства. Сами не знают,что им нужно. Нет, чтобы снабженцев как следует встряхнуть, влепить поставщикам за нарушение графиков, за некомплекты… — Кушнир беспомощно развел руками. — А мы что, святые? Или сторукие, как индийский бог Шива?

— Да, и мы не безгрешные, — вздохнул Заремба.

— Хоть бы вы не катили бочку на своих, Максим Петрович, — с нескрываемой тоской проговорил Кушнир. — Скажите, что вы там все проверяете? Что вы доносы на свой цех строчите?

Пришлось выложить все начистоту. Заремба давно собирался рассказать Кушниру о проверочных работах своей группы народного контроля. Он придвинул ближе к столу свой стул, облокотился на холодную столешницу. Во-первых, по мелочам. Почему в заточном отделе нет до сих пор вентиляции? И стена черная, как в похоронном бюро?.. Далее, почему кладовщики приходят к началу рабочего дня, когда было договорено, что они будут являться на четверть часа раньше и готовить инструмент для работы. «Фотография рабочего дня» показывает огромную потерю времени. Ребята уже говорили об этом на своем комсомольском собрании…

— Знаю, что они говорили, — постепенно мрачнея, перебил Кушнир.

— Если знаете, нужно прислушиваться. Ребята дельные вещи советуют. Например, относительно активного обслуживания рабочих мест. Или, скажем, прекрасная идея: превратить кладовую в цеховое технологическое бюро, где будут решаться не только вопросы инструмента, оснастки, но и многие дела поважнее. По всему производственному циклу.

— Ну, конечно, вам не терпится вообще изменить этот цикл! — взорвался Кушнир. — Вы — революционер, прогрессист, авангардист или как там еще говорят на Западе? А начальник цеха преступно закостенелый консерватор. — Он помолчал и продолжал более сдержанным тоном. — Максим Петрович, поймите, не могу я поддержать вашу химерную идею о немедленном внедрении в цехе новой программной техники. Понимаю, это сейчас модно, все об этом кричат, но к таким поворотам мы практически не готовы. Да, да, не готовы! Программисты на заводе слабы, и значит, программы, все эти перфоленты будут составляться с опозданием, некачественно, без проверки… А наладчики? Где мне взять таких наладчиков, чтобы обеспечили бесперебойную работу станков с ЧПУ? Они же будут простаивать, преступно простаивать, заработки упадут, план сорвется, цех попадет в прорыв… Вы этого хотите?.. Или хотите, чтобы старые кадровые рабочие написали письмо ЦК о том, что вы, Максим Петрович, профанируете высокую идею? К этому уже идет. Вас же разделают под орех. Тот же Трошин со всеми своими наградами и дипломами навалится на вас так, что дым пойдет… И помощники у него найдутся. Многие, Заремба, вас тут не любят. Видно, есть за что… — Он закурил нервно, задумался. — Слушайте, а может, это вы их не любите? Ведь они, в сущности, хорошие люди. Благородные, способные на подвиг. Любое горе воспримут, как свое, любому посочувствуют. — Он затянулся дымом, помолчал. — Когда, например, ваша девочка заболела, сколько здесь было разговоров! Приходили ко мне советоваться: как быть? Чем помочь?.. А Тамара Кравчук… эта смугляночка… так, говорят, даже в больницу ходила. Хотела свою кровь сдать. Я мельком слышал…

— Кровь? — удивился Заремба.

— Точно! — кивком подтвердил Кушнир. — Дошли до меня слухи. Конечно, все это наивно, по-детски, я понимаю. Но ведь ходила же к профессору.

Зарембе кто-то из ребят намекнул, что цеховые девчата ходили в больницу, интересовались здоровьем Светы. Но чтоб кровь сдавать. Вон оно что… Выходит, Тамара… добрая душа!.. Вдруг он вспомнил о Рубанчуке.

— Анатолий Петрович, я слышал, в той клинике ваш брат новый корпус строит. Но работы затянулись, а новый корпус для них, сами понимаете… Не могли бы вы помочь, ускорить?..

— Какой корпус? — изобразил на лице удивление Кушнир. — А-а! Это там твоя девчушка лежит?

— Она в клинике лежит, где ее оперировать будут. Я просто хотел помочь врачам, может, вам удобно поговорить с братом?

— Естественно, — опустил свой крутой лоб Кушнир, и лицо его стало выжидательным. — Помочь, это всегда хорошо.

— Вы могли бы с ним поговорить?

— Поговорить-то я могу, да только вряд ли он меня послушает… Тут, видите ли, Максим Петрович, какое дело… Брат мой человек тоже подконтрольный, у него могут быть всякие неприятности, осложнения. Так вот он и решил больше не рисковать.

— Да разве строить больницу — риск?

— Не в больнице дело, — как бы подыскивая слова, произнес с расстановкой Кушнир. — Брат у меня — человек душевный, когда его хорошо попросят, не откажет никому. Ну вот, к примеру, он согласился построить домик вашему тестю… Понимаете? За два месяца отгрохали храмину! А теперь ваши же контролеры, Максим Петрович, что-то там копают. Насчет кирпича, цемента со строительства заводского профилактория. А он у меня мужик честный и прямолинейный. Я, говорит, не знаю, какой мне кирпич привозили, ворованный — неворованный. Я строил и все. А раз эти люди такие неблагодарные, не хочу!..

— Подождите, я что-то не пойму вас. Причем здесь больница? И какое к ней отношение имеет дом Курашкевича? Вы-то поняли, о чем я прошу?

— А не все ли равно? — искренне удивился Кушнир. — Вы родня с Курашкевичем. Вот брат и обиделся. Знаю я об этой клинике. Нет у него возможности, нет людей для стройки, понимаете? Да и вряд ли пойдет он навстречу вашей просьбе.

— Хитро получается, — усмехнулся Заремба. — Значит, клинику не надо строить, потому что Заремба родственник Курашкевича? Так, что ли, выходит?

— Не сгущайте краски, Максим Петрович, — Кушнир встал из-за стола. — Все мы люди. Я понимаю ваше желание помочь своим врачам. Ведь они будут делать операцию вашей дочери, соответственно, многое зависит от настроения их начальства, от их благосклонности к вам. Ведь так? Я бы рад вам помочь. Но сами понимаете… — Он развел руками. — От вас ниточка тянется. Кончик-то в ваших руках. Сами и распутывайте.

Заремба понял, что ему выдвинули беспощадный ультиматум: или твои контролеры копают дальше, или ты оставляешь брата в покое, и он, в порядке особого к тебе расположения, продолжает строительство клинического корпуса. Ты — брату, брат — тебе, ты — Рубанчуку, Рубанчук — твоей дочери… Вот так! Оставалось только принять этот ультиматум, либо его отвергнуть.

Заремба резко поднялся и вышел из кабинета.

После сцены в кабинете Кушнира не мог работать. Целый день ходил как в угаре. Прятался за мелочевкой. Подписывал наряды, утрясал графики…

Проходя по цеху, увидел склонившуюся к станку Тамару. Она работала спокойно и сосредоточенно. Он бегло поздоровался и пошел дальше. И тут же подумал: зачем же она пошла в клинику? Почему не сказала ни слова?

Их ничто не связывало. Никакой дружбы, никаких взаимных симпатий. Чисто служебные дела: вот чертеж, вот заготовка, подумай, Тамара, не торопись. Однако он постоянно ощущал на себе ее пристальный взгляд, пугливый, летучий, не прямой взгляд, а будто изнутри, скрытный, невидимый. Максим знал о ней немного. Рассказывали, что приехала из деревни, из полесской глубинки, где закончила восьмилетку, хотела остаться в колхозе, почти всем классом приняли такое решение — на общем комсомольском собрании, с речами, с песнями. Но тут умерла мама. А отец — пьяница беспросветный, после похорон совершенно остервенел, связался с какими-то прощелыгами, те цеплялись к Тамаре, она плакала, убегала к соседям. На отца жаловались в сельсовет, приходил участковый милиционер, брал клятвы, обещания… Но через день-другой являлись дружки, и все повторялось сначала… А однажды, по весне, появился у них в колхозе красавец-парень. Работал он электриком в районе. Все знали, что он отпетый бабник и кутила, знали, но с легкостью попадали в его сети деревенские девчата. Едва не стала очередной его жертвой и Тамара. Да вовремя опомнилась. Не долго думая, собрала свой чемоданчик. Отец, услышав ее возню, спросил, куда это она так рано собралась? «В город, — ответила, ни о чем не думая. — Я вам напишу…» «Напишешь?..» — то ли удивился, то ли понял отец и замолчал. А она прокралась в сени и вышла в предрассветную мглу. Автобусом добралась до Киева. Здесь ее приютила мамина родственница, у которой она и поселилась на первое время.

Максим вспомнил наконец, что эту историю ему как-то рассказывала Оксана Журай, подруга Тамары, женщина добрая и участливая. Может, Оксана что-то домыслила, довоображала, потому что просила Максима никому об этом не говорить. Мол, у Тамары и так хватает неприятностей. Была она замужем, почему-то разошлась, и теперь кукует в одиночестве. «Пожалеть бы ее, — сочувственно качала головой Оксана, — найти бы ей хорошего человека, век бы не нарадовался…»

После смены Заремба задержался у проходной. Он и сам еще не знал, о чем будет говорить с Тамарой. Благодарить — глупо. Сочувствие ей самой вряд ли нужно. Но он упрямо стоял и глядел на проходящих мимо, кивая всем своим многочисленным знакомым.

Наконец, она появилась. В модном ситцевом платье в клеточку, темные волосы густой волной падали на плечи. В руках тяжеленная сумка. Видно, в буфете набрала. «И правильно, — подумал Максим, — зачем по магазинам бегать, если все можно купить тут, на заводе». Вот и подшефный колхоз не забывает, овощи, мед все время подбрасывает по низким колхозным ценам.

Он догнал Тамару, пошел рядом.

— Ну-ка, давайте я вам помогу, нам, кажется, по дороге, — решительно сказал он и взял у нее сумку с продуктами. — Скоро маршрутку пустят по этой линии, не будете руки надрывать.

— Женским рукам всегда дело найдется, — улыбнулась Тамара.

— Женские руки нам, мужчинам, беречь нужно, — сказал Максим и невольно поморщился своему бодрому молодеческому тону. Не о том он хотел с ней говорить.

Шли молча. Не за что было зацепиться словом. Максим не знал, как повернуть разговор на больницу, на дочь. Как задать Тамаре вопрос, да и вообще, нужно ли говорить с ней на эту тему? С чего это он взял ее сумку и провожает ее? Ведь между ними действительно никогда ничего не было, кроме обычных деловых отношений.

Хотя нет… Вспомнилось прошлое лето. Стояла такая же жара, и они всем цехом выехали на Днепр, на далекий остров специальным речным трамваем. Желтый чистый песок, вербы полоскали в ленивой воде узловатые корни. Вот у этих корней, в густой тени он тогда удобно устроился с удочкой, и вдруг почувствовал, что кто-то сзади подошел и молча наблюдает за ним. Он почувствовал… именно почувствовал почему-то, что это Тамара. Она попросила разрешения посидеть здесь, рядом. Как васнецовская «Аленушка», обхватила колени руками и молча устремила взгляд в прозрачную воду. Потом разговорились. Он рассказывал, как ловил в Одессе бычков на причале, без наживки, просто на красную тряпочку. Он отдыхал тогда в санатории, и соседи подшучивали над ним: приобрел, мол, хорошую профессию, теперь может оставить завод и зарабатывать на жизнь ловлей бычков. Тамара вдруг повернулась к нему и, глядя прямо в глаза, спросила: «А почему вы ездили один? Без Валентины Порфирьевны?» «Мы всегда отдыхаем отдельно. У нас так заведено… — он усмехнулся. — Чтобы не надоедать друг другу». «А я бы с любимым мужем только вместе, повсюду только вместе. — Она мечтательно посмотрела на поплавок, потом перевела взгляд на Зарембу. — Это же такая радость: вот так сидеть около воды и смотреть на ваши руки, как вы ловите рыбу!» И он невольно взглянул на свои руки, на удочку, потом на нее, она смутилась, встала и быстро ушла.

— А помните, как мы с вами рыбу ловили на Днепре? Я там с тех пор, честно говоря, ни разу и не был.

— И я ни разу, — сказала она.

— Разве с такими сумками выедешь?

— Нет, — она опустила голову. — Просто не с кем ездить. С подружками неинтересно, самой как-то неудобно, цепляются всякие.

Он проводил ее до самого дома, стандартного, панельного, в девять этажей, с балконами в голубых щитках. Около парадного сидели на скамеечке старушки, и Тамара сразу же попала под обстрел их внимательных пытливых глаз. Задерживаться дольше было неловко. Она взяла у него из рук сумку и вдруг, потупившись, виновато сказала:

— Вы на меня не сердитесь… Я не хотела вас обидеть.

— Спасибо вам, Тамара, — сказал он. — Но думаю, что ваша помощь не понадобится.

— Вы все-таки не сердитесь, Максим Петрович, — она подняла на него глаза. — У меня такая группа крови, что можно всем переливать. И вообще я не боюсь ничего.

— А чего бояться?

— Не боюсь никакой операции. У меня сильный организм. И почки здоровые. Живут ведь люди и с одной почкой…

Вот оно что!

Только тут до Максима дошло, зачем Тамара ходила в клинику. Неужели она?.. Нет, не может быть, бред какой-то… Ведь кто она ему, Максиму? Не родня, не… Признание Тамары было как удар наотмашь, даже дыхание перехватило. Максим ошарашенно молчал, боясь поднять глаза. А когда поднял, Тамары перед ним не было. Он оглянулся и медленно пошел к автобусной остановке.

У киоска купил проездные талоны и в этот момент его окликнули откуда-то сверху. Он поднял голову. На балконе стояла Тамара и махала ему рукой.

— Максим Петрович, обождите! Я быстро!

Он кивнул, мол, готов подождать, хотя на душе у него было нехорошо. Вот она сейчас прибежит, а что он ей скажет? Убежать бы сейчас, не видеть ее…

Она была уже в темно-зеленом закрытом платье, стала как-то строже, солиднее, уже ничем не напоминала ту заводскую девчонку.

— Я забыла вас спросить, Максим Петрович, вы сейчас не в больницу?

— Туда… а что?

— Можно мне с вами? У меня там есть один знакомый доктор, так что если надо…

Максим неопределенно пожал плечами, и она приняла это как согласие. Застучала рядом с Зарембой своими модными каблучками-шпильками по асфальту. В метро было полно народа, самый час пик. Теснота, сутолока. Толпа невольно прижала их друг к другу, и тут он увидел прямо перед собой испуганные зеленоватые Тамарины глаза.

— Извините, что я прицепилась к вам, — сказала она тихим, виноватым голосом. — Хочу Светочку проведать.

— Она будет рада с вами познакомиться, — смутился Максим, чувствуя на своей щеке ее теплое дыхание. — Если, конечно, нас к ней пустят.

— Я же говорю, у меня есть знакомый. Да и вы его наверняка знаете, он у нас лекции на заводе читал. Карнаухов Николай Гаврилович. Я с ним говорила…

— И что он вам сказал? — насторожился Максим.

— Сказал, что Света обязательно будет жить.

«Будет жить… будет жить…» Он все время мысленно повторял эти слова, и в нем крепла уверенность, что так и будет. Сделают операцию, сотворят чудо. Какую именно операцию, об этом не хотелось думать. Было страшно.

А сейчас Максим смотрел на смуглое лицо Тамары. Красивая женщина… Ему стало вдруг неловко, словно он подсмотрел что-то запретное, ну, например, как кто-то целует эти брови, эту маленькую родинку около глаза, пухлые мягкие губы. В цеху никогда не обращал внимания на лица револьверщиц. Работницы и все. Видел только склоненные над резцами головы, умелые, быстрые руки, и все револьверщицы казались ему родными сестрами.

Только тогда, над Днепром, впервые увидел, что Тамара красивая. Но потом никогда не вспоминал об этом, не хотел вспоминать. Жена ведь есть! Да и старше он Тамары. Даже думать нельзя… Хотя кое-кто из его ровесников решился, посмел. Вон Левка Саранчук завел себе любовницу — девушку в сборочном цехе. Ну и что из этого вышло? Хотел было разойтись с женой, начались ссоры, скандалы, упреки, жена в партийное бюро прибегала жаловаться: мол, такой-сякой, аморальный тип, накажите его, приструните. А секретарь ей: «Аморальный, а хотите удержать. Где же логика?» «Чтоб дома был, со мной сидел»… Вот Левка и мотается от одной к другой. Поди, пойми этих женщин…

Клиника встретила тишиной и прохладой. В такие предвечерние часы тут почти никого нет. На стене вестибюля — огромное мозаичное панно: извивающиеся красные стрелы, вспышки, хаотические завихрения разбушевавшихся солнц и сердец. «Черт-те что», — устало подумал Заремба.

На их звонок вышел Карнаухов. Он был без халата, видно, собирался домой.

С Зарембой поздоровался, как с давним знакомым. Удивленно вскинул брови, увидев Тамару.

— О-о!.. Это вы?! — он окинул ее чисто мужским взглядом.

Тамара смутилась и отошла в сторону.

Карнаухов по-приятельски подмигнул Зарембе и сказал многозначительно:

— Девушка с сердцем орла!

Заремба нахмурился.

— Вы можете мне сказать?..

— Сию минуту, — заторопился Карнаухов, не отрывая глаз от Тамары. — Мне совершенно необходимо проводить эту девушку наверх… И я в вашем распоряжении…

— Зачем? — удивилась Тамара.

— На страницы мировой прессы, — теперь уже ей подмигнул Карнаухов. — С вами желает познакомиться гостья из Западной Германии. Когда она узнала, что вы предложили свою почку для больной девочки, она не поверила. А потом говорит: «Наверное, за большие деньги? У нас, говорит, тоже бывает… Один безработный даже поместил объявление в газете, что готов за большую сумму, чтобы обеспечить семью, продать свое сердце». Пойдемте, она очень интересная девушка, кстати, вашего возраста. Поговорите с ней.

— Но я ничего не сделала… — запротестовала Тамара. — А потом, что я буду ей говорить? Зачем?

— Скажете, что вас натолкнуло на такую мысль… Ну, какие мотивы, так сказать.

— Не знаю, какие.

— Но… какие-то ведь были! — даже рассердился Карнаухов. — Вот я, например, точно знаю: мотивом моего поведения и поступков в рамках этого института является мечта. Да, огромная, колоссальная мечта! Год тому назад все говорили: Карнаухов гоняется за фантазией, занимается донкихотством. А сегодня из ФРГ прилетает всемирно известный хирург и жмет мне руку. Значит, мечта чего-то стоит?

Тамара поняла, что он рисуется. Она не любила хвастунов.

— Ну, что ж, предположим, у меня есть свои мотивы, — на мгновение скрестив свой взгляд с Максимом, сказала она. — Только я об этом не скажу никому.

— Обязательно что-то скажете, — покровительственно заверил ее Карнаухов. — Бетти Рейч умеет располагать к себе даже президентов. Идемте, идемте. — Он решительно взял Тамару за руку и потянул по лестнице наверх.

В вестибюле было прохладно. Санитарка протирала влажной тряпкой пол.

Вернулся Карнаухов. Жестом пригласил Зарембу присесть на диван. Устроился рядом и сам.

С чего начать разговор? Карнаухов знал, что Андрей Павлович Рубанчук уже не раз беседовал с Зарембой. Ситуация складывалась нелегкая. Шла речь об окончательном решении. Рубанчук должен был уже начинать подготовку к пересадке. Собственно говоря, сам Заремба уже фактически дал согласие. Но его жена проявляла дикое упрямство. Никаких экспериментов! Что значит, никаких? Любая операция полна неожиданностей. Всякое хирургическое вмешательство, по сути, эксперимент. Конечно, в иной ситуации можно было бы подождать, но не теперь…

— Каждый день может стать смертельно опасным, — говорил Карнаухов. — Сегодня появились новые симптомы… Не буду вас пугать… Вы сами понимаете. — Он немного помолчал. — Требование Валентины Порфирьевны… как бы вам сказать?.. Пересаживать ее почку мы не можем. Не имеем права… Хотя перед такими людьми, как ваша жена, лично я склоняю голову.

— Я слышал, что есть специальные центры… — сказал Заремба. — Как это они называются? Банки, что ли?

— Центры консервации. Там подбирают кадаверные, то есть трупные почки, — начал объяснять Карнаухов. — К сожалению, для девочки до сих пор ничего не подобрали. Все абсолютно не подходит по иммунологическим данным ее организма. Поэтому остается только наш последний способ, против которого так решительно возражает ваша жена. Пойти на риск использования моей сыворотки. Да, риск. Большой. Но другого выхода мы не видим.

Зарембу вдруг охватил страх. Упрямство жены напоминало упрямство пловца, который, теряя последние силы, все дальше заплывает в открытое море. Только тут шла речь не о собственной жизни Валентины. Как раз ее-то жизнь хотели сберечь, от ее жертвы отказывались. Ценой ее упрямства могла стать жизнь, вернее, смерть их дочери. Может, она этого не понимает? Умышленно заплывает все дальше от берега?

Он вспомнил, с какой враждебностью говорила она о Рубанчуке. Дескать, отбросил ее любовь, сейчас отбрасывает ее просьбу… И тут в голове Зарембы мелькнула не то догадка, не то предчувствие, почти уверенность, что все это происходит из-за профессора Рубанчука, в него все упирается. Если бы не было у Валентины злости к нему, не было бы и этого упрямства, за которое нужно платить такой страшной ценой. Она как будто боролась с ним, она поставила ему ультиматум. И пока ультиматум не будет принят, она не даст своего согласия.

Эта мысль так поразила Зарембу, что он невольно потер себе лоб. И холодом повеяло на него от гигантского панно, от всех этих стрел и вспышек.

— Я боюсь, что моя жена может согласиться слишком поздно, — сказал Заремба.

— Вот и торопитесь убедить ее. — Карнаухов встал. — Сделайте все возможное, иначе… — Он беспомощно пожал плечами. — До свидания. Мы ждем вашего согласия. И не позже, чем завтра.

13

Разговор состоялся в тот нее вечер. У Порфирия Саввича, как назло, все словно валилось из рук. Звонил в Гудауту фронтовому товарищу, а тот, видно, совсем расклеился, стал жаловаться на здоровье, мол, некому возиться с хозяйством и просил Курашкевича приехать помочь, или же, если сам не сможет, прислать Степу. Но Степа только огрызнулся. Вот поди не ты, родственничек, голь бесприютная, а туда же. Характер свой показывает: не поеду! Буду, говорит, устраиваться на завод. С родственниками всегда так: делай им добро, делись последним куском хлеба, а в тяжелый момент все равно отвернутся.

Но еще больше его расстроил звонок с завода. По тону Кушнира понял: беда.

— Должен вас предупредить, что днями заседание парткома, — зловещим голосом сказал начальник цеха. — Мне доложили, что Заремба подготовил документ.

— Какой? — едва слышно пробормотал Курашкевич, и ноги у него подкосились.

— А вы сами знаете. Строительные материалы из нашего профилактория, которые вы…

— Молчи! — крикнул Курашкевич.

— Да молчу я, молчу, Порфирий Саввич.

— Он уже передал его в партком?

— Вроде бы нет, но документ-то написан. Это точно.

— Дурак! — чуть не задохнулся Курашкевич, ему показалось, что Кушнир смеется над ним. — Я сам с ним поговорю. — И он с силой швырнул трубку на аппарат.

Защемило в груди, отпала всякая охота возиться с молодыми яблоньками. Ну и стервец этот зятек! Как же с ним говорить? Припугнуть? Но чем? Ходит по свету, будто ангел в белых тапочках, крылышки отращивает. Разговор с зятем должен быть крутым. Когда все рушится и в родной семье у тебя нет опоры, не до церемоний, тут руби с плеча, руби безжалостно!

Заремба пришел поздно и, словно нарочно, долго плескался в ванной, потом сел ужинать на веранде.

Курашкевич немного остыл и теперь искал повода, чтобы начать разговор. Даже в самой безвыходной ситуации, знал он, можно найти спасительный вариант. Главное — упорство. До последней минуты упорство. Были же подобные ситуации, однако обошлось. Вспомнилось окружение под Харьковом, когда распрощался с Антоном Богушем в его полевом госпитале. Успел выскочить, еще и награду получил за бой с вражескими танками. А потом — ранение, запасной полк и снова на передовую. Перспективы были невеселые: прямо в наступающую стрелковую дивизию, под вражеские пули, на верную смерть. Но не из таких был Курашкевич, чтобы покорно подчиняться капризам судьбы. Пошел попрощаться к командиру полка, лысоватому пожилому майору. Понаставил на стол всякого из своих госпитальных запасов. «Попрощаемся, товарищ майор. Иду бить фашистского зверя, иду мстить за нашу землю». Стали ужинать. «Жена у меня в эвакуации, в Новосибирске, она дочь директора завода. — Курашкевич заранее успел разведать, что где-то там же перебивается с двумя детьми и жена майора. — Хочу отблагодарить вас за вашу теплоту, товарищ майор, за душевность вашу. Напишу жене в Новосибирск, чтобы взяла вашу Аглаю Сильвестровну под свою опеку, перевела на заводское содержание. Жаль, конечно, если меня убьют. Ну, да о чем тут говорить?.. Вот письмо отправлю и — в путь!» Прицел оказался точным, в самое яблочко. На следующий день Курашкевич получил новое назначение — начальником армейского пункта обеспечения. С того времени и определилась у Порфирия Саввича дорога в жизни, на которой он всегда умел находить для себя выгоду, добиваться своего.

Курашкевич принес из дома бутылку, поставил на стол. Но Максим от выпивки решительно отказался. Сказал, что устал на работе и настроение плохое. Заговорил о Свете, об операции, которая из-за Валентины все время откладывается.

— Вы же обещали поговорить с ней, Порфирий Саввич. — Максим уставился в пустую тарелку, отодвинул ее. — Ведь поздно же будет! Как вы все не поймете? Поздно!

— Ну, обещал! И говорил! — Курашкевич стал раздражаться. — Говорил я с ней, все объяснил дуре. Она еще вчера должна была пойти в институт… Опять, что ли, фокусничает? Ох, на мою шею… Ладно, зять, поговорю еще раз. Но ведь… операция это одно. Сделают. А дальше? — И Курашкевич стал развивать мысль о том, что девочку нужно будет увозить отсюда как можно быстрее к теплу, к морю. После того как настроили эти ГЭСы да заболотили искусственными морями днепровские угодья, климат совсем испортился.

— Ну, это дело будущего, — отмахнулся Заремба, понимая, куда клонит тесть. — Не самое главное. Приехали западногерманские врачи, у них тоже, говорят, есть какие-то средства. Так что шансы с операцией увеличились. А мы все ждем, оттягиваем…

— А дальше-то что? Что будет дальше?

— То есть… не понимаю… После операции мы приложим все усилия…

— Мы! Приложим! — взорвался Курашкевич. — Ты же сам — первый ей враг! — Все, что он до сих пор сдерживал в груди, вдруг заклокотало, забурлило. Большое лицо стало красным, как свекла. — Что же ты, стервец, меня продаешь?

— О чем вы? Что вы! — пытался урезонить разъяренного родственника Заремба.

Но тот не слушал, всю свою боль выливал, все обиды и напрасные надежды на счастье дочери, внучки, на собственную спокойную старость… Заремба терялся в догадках, отчего так неожиданно разгорелся сыр-бор.

— У вас беда какая? Может, с домом что случилось?

— Нет у меня никакого дома! — с ненавистью швырнул в лицо зятю Курашкевич.

— Вы же сами собирались продавать его…

— Да при чем здесь продавать — не продавать!

— Так в чем же? Не понимаю.

— Ты у меня его забираешь! — выпалил Курашкевич и осекся.

Неожиданно для себя Курашкевич потянулся всем телом к Зарембе, схватил его за локоть. Не хотел говорить, но вынужден. Горькая истина, от которой никуда не спрячешься… Тяжело было в свое время добывать материалы: трубы, железо, столярку, краску, батареи. Все пришлось через друзей, через… Кушнира. И добыто-то немного, но как раз хватит, чтобы припаяли статью, чтобы прокурор…

— Так этот ваш дом из краденого? — переспросил сухими губами Заремба.

— Все так делают, — отмахнулся тесть. — Но я ведь не для себя старался! Для вас, для нашей Светочки!

Зарембе показалось, что под ним зашатался стул. «Думал же об этом, догадывался, что тут нечисто. Но даже в голову не могло прийти, что тут откровенное воровство, что это все от Кушнира».

— Разве я от тебя многого прошу, Максим? — тронул Зарембу за плечо Курашкевич. — Забери ты этот чертов документ. Ты же не только Кушнира гробишь, ты мне копаешь могилу. Мне и всей нашей семье. — Голос у Курашкевича стал жалобным, скулящим. — Ну, что, решил показать свою принципиальность? А сам жил, пил, гулял в моем доме! Да если бы не я… — Курашкевич запнулся. — Валя бы с тобой и дня не жила. Я ее упросил, убедил, что семья у нас будет. И ты так меня благодаришь?

Заремба вдыхал сладковатый запах цветов, который приносило из сада, и его подташнивало. Жил в чужом доме!.. Курашкевич ее убедил, уговорил, и теперь ожидал от него платы…

Да, в его отношениях с Валей было что-то нехорошее, недолговечное, словно вымученное. Но чтобы так, чтобы до такой степени?.. Бегал, как последний дурак, к театру, ждал, когда кончится спектакль — до глубокой ночи… Потом узнал о ее давней болезненной любви к Рубанчуку. Не хотел ни о чем думать, пусть все пройдет, само исчезнет, ведь есть же материнский долг. А выходит, Курашкевич ее неволил!

— …другой бы мне руки целовал за мои добрые дела, — ворвался в его сознание скулящий голос тестя. — Такую жену имеешь!.. Все ради вашего счастья!.. Пятнадцать лет нежился в пуховиках…

У Зарембы дрожали руки. Хотелось схватить тарелку и — наотмашь, не думая, не глядя… Но вдруг он неожиданно остыл. Что-то в словах тестя было правдой. Давно пора прозреть. Катер, рыбалка, вечерние прогулки по Днепру… Нет, нет, только не это. Были и ночи одиночества, и поздние вечера, когда жена приходила после спектакля уставшая, с разгульным хмелем в глазах, отчужденная, с грубоватой усмешкой. Актерский мир — ничего не поделаешь! — утешал он себя. Всю свою любовь отдал дочери. Детская любовь не обманчива. Вот они вдвоем, ночь накатывается из-за Днепровских плавней, все небо в иллюминации звезд, в доме тишина, телевизор выключен. Светочка спит в своей кроватке, полуоткрытые губы что-то бормочут во сне. Может, маму зовут? А может, рассказывают о своей утренней детской грусти?

— За вашу заботу обо мне я вам благодарен, Порфирий Саввич, — преодолевая жгучую боль в груди, сказал наконец Заремба. — А сейчас, право, вам стоит подумать о своей внучке.

Заремба встал, начал собирать со стола тарелки. Скоро придет из театра Валя. Ужинать, наверное, не будет. В последнее время она почему-то не ужинала.

— О Свете я как-нибудь сумею позаботиться. А вот что ты скажешь мне, зять?

Этого вопроса Заремба ждал. Полуобернулся к Курашкевичу, который продолжал сидеть в своей полотняной хламиде за столом.

— Мой ответ такой: имя свое не оскверню.

Курашкевич тяжело поднялся. Засунул руки за ремень грязных рабочих брюк.

— Все взвесил, зять?

— Все.

— И не пожалеешь?

— Может, и пожалею. Но только против себя не пойду, Порфирий Саввич.

Курашкевич, с трудом передвигая ноги, направился к ступенькам. Спустился с крыльца, ощупал карманы. Закурить бы… Толстые ладони его заметно дрожали. Сделал шаг от веранды и остановился. Обернувшись, сказал:

— Долго вилась наша веревочка, зять… Словом, если не выполнишь просьбу Кушнира, считай, что не жилец ты в моем доме. И о Валентине можешь забыть. Навсегда!

Садовая темень поглотила его кряжистую фигуру. Стало тихо и немо. Заремба удрученно смотрел в заднепровские дали, где ночь растянула светлячковые трассы. Хотелось броситься с крутого берега в этот черно-электрический хаос, и пусть все кончится, все пойдет прахом. Такая нестерпимая тоска охватила его, что стало больно в груди.

И в этот миг услышал медленные, усталые шаги. Это выходил из-под сарая Степа. С лопатой в руке приблизился к крыльцу.

— Максим Петрович, скажите, почему это в мире все так красиво? Откуда такая красота вокруг? — он показал рукой на небо. И, не дождавшись ответа, тихо сказал как бы самому себе: — А мы вот все ходим, ходим и не видим ничего. Одни только резиновые шланги под ногами.

14

Карнаухов привез Бетти Рейч в профилакторий, галантно проводил до самого коттеджа, поцеловал руку и пожелал доброй ночи. На освещенной веранде ее ожидал отец.

Бетти упала в плетеное кресло, опустила в изнеможении руки.

— Сил нет, папочка! Весь институт обошли сегодня с господином Карнауховым. Если бы ты видел, какая у него лаборатория!

Рейч, словно пробудившись ото сна, глубоко вздохнул.

— Ты меня слышишь?

— Слышу, слышу… Оборудование у них действительно прекрасное. — Он потянулся к столу, взял стакан с минеральной водой и сделал глоток.

Дочь подошла к нему, села на ручку кресла. Настроение отца ей не нравилось. Ну зачем так тяжело вздыхать? А-а, весь день провели в городе?.. Жара замучила. Да, все устали от этой жары, прямо Африка. Господин Карнаухов предложил ей поехать купаться на Днепр. Тут вода чистая, прозрачная. Это — не Рейн и не Мозель.

Однако расшевелить отца не удавалось. С ним уже второй день творилось неладное, какие-то мрачные мысли угнетали его.

— Папа, ты чем-то встревожен? — серьезно спросила Бетти и попыталась заглянуть ему в глаза. — Ну, скажи, в чем дело?

Он отвел взгляд и стал рассказывать о сегодняшних встречах у мэра города, в Академии наук, об утомительном протоколе. Потом вдруг без перехода заговорил об актрисе, с которой познакомился вчера в институте. Удивительная женщина. Вся словно клубок нервов. Хочет отдать дочери свою почку, хотя это невозможно. Жаль, что Вальки была с ней так неделикатна, резка.

— У моей мачехи нордический характер. И она им очень гордится, — с иронией заметила Бетти.

— Не забывай, что у Вальки было трудное детство. Она выросла в условиях сложной политической жизни.

— Ты хочешь сказать, в условиях нацистского террора?

— Да, тогда было тяжелое время. Четырнадцатилетние подростки вставали к зенитным орудиям.

— …чтобы защитить «тысячелетнюю империю» фюрера от налетов союзной авиации.

— Наши немецкие города, Бетти.

— Представляю, сколько хороших парней сбила бы из своей зенитки фрау Валькирия.

— Ну-ну… Ты же знаешь, что Валькирия родилась перед самой войной.

— Бедная фрау Валькирия! — саркастически усмехнулась Бетти. — Не успела убить ни одного американского или русского летчика. Только пищала в своей кроватке, перебирая ножками, и посылала проклятия тем, кто воевал против дивизий «Викинг» и «Мертвая голова».

Рейч рассердился. Относительно прошлого у него были свои взгляды. Он, между прочим, перестрадал не меньше иных патриотов будущей свободной Германии. Даже в самые черные дни, когда на оккупированных землях эсэсовцы сжигали мирное население, когда война была еще в разгаре, и тогда он пытался сохранить максимум объективности. Ему одинаково ненавистны и «люфтваффе» маршала Геринга, и американские «летающие крепости», которые убили в Гамбурге его мать и за одну ночь превратили в руины сказочный Дрезден…

— Ах, папочка, ты начинаешь говорить языком фрау Валькирии, — прервала отца Бетти. — Мне как-то неудобно слушать тебя.

— Но, милая, нельзя же и все преувеличивать.

— Я преувеличиваю?

— Да, ты, ты все утрируешь, видишь только в черных красках.

— Наоборот, папочка. С тех пор, как ты привел эту женщину в наш дом, я стараюсь ничего не замечать и скоро буду так же слепа, как и ты. — Бетти помолчала и затем добавила. — Впрочем, я понимаю, в твоем возрасте…

— Что ты понимаешь, Бетти?

— Но это же правда. Помнишь, когда ты с ней познакомился у Клаузбахов, ты пришел домой словно мальчишка. У тебя были пунцовые щеки, ты весь сиял…

— Помню, помню.

— Ты сказал мне тогда: «Если бы твоя мама встала из могилы, она благословила бы нашу любовь, которая вернула меня к жизни».

— Да, вернула, — Рейч опустил глаза, голос его задрожал от волнения. — Я ее очень люблю.

— Хорошо, что бедная мама не видит этого.

— Прекрати, Бетти!

— Папочка, но пойми же…

— Я виноват перед тобой. Но и ты не должна судить меня строго. Ты напрасно так относишься к Валькирии. Она — немецкая женщина, ученая, врач, моя жена и помощница. — Он развел руками. — Ну, допустим, характер… Но ведь у каждого есть свои слабости. Она же никому не сделала ничего плохого.

— Сделала! — со злостью воскликнула Бетти. — Это из-за нее Вальтер попал в тюрьму.

Вальтер был сыном Валькирии от первого брака. Немного моложе Бетти, светло-русый, с голубыми глазами, гибким юношеским торсом. В спортклубе занимал первые места и в гимназии тоже славился своей силой, выдержкой, «нордическим характером», как говорила о нем фрау Валькирия. Потом начались ночные встречи в баре «Под черным орлом», сборы средств на улицах в фонд помощи жертвам «красного террора», огромный портрет Гитлера, который он повесил в своей комнате над кроватью, и наконец — вступление в члены полулегальной организации «Прайд-Ромеро». Именно тогда у него появился пистолет. И на встречи с парнями «Прайд-Ромеро» он ходил в защитном пуленепробиваемом жилете. Однажды Рейча навестил советник юстиции Клинке, они закрылись в кабинете, долго разговаривали и пили кофе. А когда Клинке ушел, Рейч спустился в комнату Вальтера, нашел пистолет и выбросил. С того времени Вальтер перестал с ним здороваться и демонстративно перед сном целовал только мать.

У Бетти была иная натура и совсем иные политические взгляды. Идеальный образец семейной несовместимости. Доктор Рейч больше тянулся к ней, чем к приемному сыну. Однако и за него болел душой. Вот и сейчас от слов Бетти сердце будто льдом покрылось.

— Папочка! — после минутного молчания сказала Бетти и, почувствовав угнетенное настроение отца, обняла его, прижалась. — Я не хотела тебя обидеть. Не сердись, милый. — И, чтобы разрядить обстановку, сменила тему: — Что ты думаешь об идее мадам Марии? О совместной операции?

Рейч ответил, что сама идея его заинтересовала. Только осуществить ее будет непросто. Почему?.. Мир наводнен идеями. В каждой человеческой голове рождаются идеи. Перепродуцирование идей… Водопад идей. Маленький мальчик предлагает новые принципы и методы, новые приемы, системы. Даже в самой химерной сфере научных исследований — в поисках внеземных цивилизаций — появились продуманные и выверенные новые идеи. Точность рядом с абсурдом, гениальность рядом с дилетантством… Правда, им, трансплантологам, повезло больше. Их новые идеи оправданы экспериментом, самой жизнью. Но от этих идей до их осуществления лежит неимоверно трудный путь, путь испытаний, сомнений, недоверия. Каждая человеческая душа продуцирует не только идеи, но и антиидеи, антиверу… Когда уже, кажется, близко до долгожданного берега, до тверди факта, накатываются волны сопротивления. Вернее — волны обстоятельств. И эти обстоятельства нередко бывают сильнее самых прекрасных, самых мудрых идей.

— Ты о каких обстоятельствах говоришь, папа? — удивленно спросила Бетти. — Тебя что-то сдерживает? Чего-то боишься?

— Боюсь… Только не за себя.

— За кого же? За Вальтера?

— За всех нас, — Рейч грустно посмотрел на Бетти. — Ты не думаешь о материальной стороне дела.

Бетти встала. Разговоры на эту тему пока обходили ее стороной. Впрочем, возможно, она и сама старалась их обходить, словно боясь столкнуться лицом к лицу с непривлекательной действительностью. Как бы эта действительность ни затушевывалась и ни камуфлировалась красивыми глянцевыми обложками модных журналов, уверенными улыбками ее отца на этих обложках, его остроумными, находчивыми ответами корреспондентам. Давно уже клиника и институт были в критическом финансовом положении. Обманчивое внешнее «просперити», глухая, зловещая неуверенность…

— Но ты же говорил, что тебе обещали кредит в банке Либа. Сто пятьдесят тысяч марок.

Рейч потянулся к бутылке с водой.

— Либ требует за свои деньги слишком много, — сухо ответил он.

— Но я помню, ты говорил, что после успешных тестов нам должны дать… Ты хотел обратиться к правительству, к самому канцлеру…

— Никто ничего мне не даст…

Бетти тяжело опустилась в кресло. Ей и в голову не могло прийти, что отец на грани банкротства…

Неярко светила лампочка на веранде, парк был окутан зловещим мраком, и тишина казалась темной, непроницаемой.

Из коттеджа тихо вышла Валькирия в длинном шелковом халате и золотистых восточного фасона туфлях с загнутыми носами.

— Почему никто ничего не даст? — недоуменно спросила она, повторив последние слова Рейча.

Бетти быстро встала и молча ушла в дом. Рейч повернулся к Валькирии. Ее вопрос прозвучал риторически, и он не ответил ей. Она села в кресло, в котором только что сидела Бетти, закурила. Красный огонек сигареты осветил ее продолговатое красивое лицо.

— Мы же договорились, что после возвращения в Ульм ты сразу же подпишешь контракт с Либом, — нарушила она тишину.

— Такой договоренности не было, Вальки, — резко сказал Рейч. — Я должен подумать… И вообще мне этот контракт не по душе.

Ярче вспыхнул огонек сигареты, лицо Валькирии стало багрово-красным, словно освещенным изнутри внезапной вспышкой гнева. Но она пересилила себя. Не повышая голоса, сказала с глубокой грустью, что ей жаль своего мужа, обидно за него, за то, что он постоянно проявляет слабоволие, не может решиться на проведение твердой линии. Напомнила о неутешительных делах в клинике. На их банковском счете — мизер, зарплату персоналу задержали почти на два месяца. А ведь впереди — новые тесты, проверки…

— Герберт, — сказала вкрадчивым тоном, — тебе же хотят помочь бескорыстные, порядочные люди. Твои друзья.

— Твои, а не мои, — буркнул Рейч.

— Ты опять нервничаешь, Герберт, — Валькирия придала своему голосу еще больше мягкости и слегка придвинулась вместе с креслом к Рейчу. На него повеяло запахом сигаретного дыма. — Дорогой мой, твое великое открытие почти готово. Его ждут, на него надеется вся немецкая нация. — Она перешла на шепот: — Я звонила доктору Гельмуту… Он приехал сюда с туристической группой. Если все будет хорошо, то после возвращения нас ждут интересные новости.

— Что-нибудь насчет Вальтера? — встрепенулся Рейч.

— Нет, — вздохнула Валькирия. — С Вальтером пока все по-старому. Следствие продолжается.

— Какие же могут быть приятные новости, если наш сын под арестом? Ты нее обещала, что твой Либ поможет.

— Мы будем бороться за Вальтера. Либ обещал…

— А-а!.. — махнул рукой Рейч. — Не верю.

— Генрих Либ, действительно, многое может. Но и ты должен, Герберт… — Она просительно взяла его за руку. — Оставь свою фронду. Кому нужен твой идеализм? Твоя наивная филантропия? Наш Вальтер в тяжелом положении, его обвиняют в терроризме. Я не перенесу скандала, сплетен, позора. Только Либ может спасти нашу семью.

Имя Генриха Либа вызывало в душе у Рейча глухую досаду. Финансист, благодетель, меценат. Но слишком высокую цену требовал он от доктора Рейча. Почему мир устроен так нелепо, что одним дано делать открытия, а другим их скупать за бесценок, за жалкие медяки? И ты еще вынужден воздавать хвалу этим дароносителям! Но это доктор Рейч, а не Либ совершил открытие, изобрел «альфу». Для человечества! Для потомков! И господину Либу придется подождать…

Рейч изо всей силы ударил ладонью по ручке кресла. Баста! Такие контракты доктор Рейч не подписывает. Найдутся более порядочные покупатели!

— Но он же заплатит тебе большие деньги, — попробовала еще раз урезонить упрямство мужа Валькирия. — Огромные!.. Конечно, при условии сохранения тайнытвоего метода… Ради сына можно пойти на кое-какие жертвы.

Это «ради сына» мучило больнее всего.

— Вальки, я всегда старался жить честно, — тихо сказал Рейч, словно боялся всполошить своим голосом призраки прошлого.

— Всегда? — усмехнулась Валькирия. — Разреши не поверить тебе, Герберт.

— Почему ты так говоришь? У тебя есть какие-то основания? — настороженно спросил Рейч.

Только этого вопроса и ждала фрау Валькирия. Он был ей нужен, он давал ей право говорить о вещах, которые не так просто выложить в обычной обстановке, в обычном разговоре:

— Тот, кто дорожит своей честью, — сказала она с грубой откровенностью, — не поддерживает отношений с такими людьми, как Богуш.

Он возмутился.

— Как ты можешь, Вальки? Богуш — прекрасный хирург… человек… Вот мы встретимся с ним…

— Нет, не встретитесь, — словно с сожалением сказала Валькирия.

— Почему?

— Потому что я дорожу твоей политической репутацией! — со злостью отчеканила Валькирия.

— Моей репутации ничто не угрожает, — не совсем уверенно ответил Рейч, и Валькирия сразу это почувствовала.

— Угрожает. Я еще в Ульме навела справки. — В голосе Валькирии зазвучала легкая угроза. — Даже ты многого не знаешь, Герберт. Он был коллаборационистом. А это во всех цивилизованных странах считается тяжким преступлением. Думаю, что здесь, в России, тоже.

— Ты говоришь чепуху! — сердито буркнул Рейч.

— Тебе нужны документы?

— Не нужно мне твоих документов! — Рейч отмахнулся с такой поспешностью, словно сам боялся поверить в слова жены.

Дальше наступать не стоило. Надежды Валькирии сбывались: застаревшее сомнение ее мужа могло перерасти в страх. А ей вовсе не хотелось травмировать Герберта. Она тут же подобрела, голос стал мягче. Хватит, мол, спорить, все будет хорошо. Только надо думать о своей семье, о Вальтере… С легким пафосом она стала говорить о том триумфе, который ожидает доктора Рейча в Федеративной Республике, о его мировой славе. Бог хирургии! Бог неслыханных вторжений в таинственную сферу микроциркуляции! Еще немного, и он будет недосягаем, осталось так немного, какой-то шаг, последний шаг… Лишь бы не остаться без субсидий…

Валькирия взяла мужа за руку. Ждала его слов. Берег откровений должен стать берегом их полного взаимопонимания.

Рейч молчал.

Она повторила настойчивее, с болезненным нажимом.

— Ты слышишь меня, Герберт? Ты должен подумать.

Он как-то невыразительно покачал головой.

— Подумай, Герберт.

— Да, я давно должен был хорошо подумать, — нервно выдохнул он.

— Вот видишь… я же говорила, что ты все поймешь… Ты должен все понять и прийти к правильному выводу.

— Да, да, должен… Я уже второй день думаю, дорогая моя Вальки. Думаю про мою клинику, думаю про то, сколько на мою долю выпадает мытарств и унижений с этими субсидиями. Думаю, что все это можно было бы разрубить одним ударом. — Он в упор, серьезно взглянул на нее. — Идея же, по сути, довольно проста. И разумна. Вместе!.. Вместе мы могли бы переступить порог невозможного. То, что еще так несовершенно у меня, уже сделано у них, и наоборот…

— Вместе? — с мученической миной переспросила Валькирия. — О чем это ты?

— О совместной операции, разумеется.

Валькирия резко поднялась с кресла.

— Ни в коем случае! Не забывай, с кем ты имеешь дело. Не забывай про доктора Богуша, про его прошлое.

Рейч тоже поднялся. Его лицо словно озарилось светом вдохновения.

— Прошлое? О прошлом лучше не вспоминать. Но сегодня… если все хорошо взвесить, если хорошо обдумать… Их сыворотка, наша «альфа»…

— Ты сумасшедший! — ужаснулась Валькирия. — Единственное, что у нас есть — наша «альфа»! И ты хочешь ее отдать?

— Я сам еще точно не знаю, чего я хочу, Вальки, — успокоил ее Рейч. — Может, я действительно сумасшедший. Только не сердись на меня. Мне нужно подумать…

Нет, он не склонен сейчас к острому спору — так, во всяком случае, поняла Валькирия. Но она сама уже распалилась и решила показать свою силу, точнее — его бессилие, полную безысходность, его тупик. Ибо он просто-напросто многое забыл, не хочет вспоминать, а она забывать не собирается, есть вещи, которые следует помнить до самой смерти.

— Ты как-то странно выражаешься, — удивился Рейч. — Какие вещи ты имеешь в виду?

— Я имею в виду пастора Риттеля.

— Пастора? — поморщился Рейч.

— Да-да, ты уже, видимо, забыл о нем. Забыл, что он говорил тебе в доме Генриха Либа…

Ей не хотелось затрагивать сейчас религиозных моментов, потому что знала, как нетерпимо реагирует на них Герберт, убежденный антиклерикал. Но ее, воспитанную, во всяком случае, в уважении к церкви, встреча с пастором поразила.

Был тихий вечерний час, они приехали на загородную виллу Генриха Либа. Большой, с зашторенными окнами кабинет, массивные кресла и книжные шкафы, застывшая в углах тишина. Либ, совершенно высушенный, похожий на мумию человечек, поднялся им навстречу и извиняющимся тоном, в котором, однако, было больше властности, нежели извинения, произнес:

— Виноват, что потревожил вас, господа, и оторвал от важных научных трудов.

— Что вы, господин Либ! — благочестивым голосом ответила Валькирия. — Мы с мужем крайне польщены…

— Знаю, знаю вас, медиков, — неожиданно добродушно захихикал Либ, взял из коробки на столе сигару, зажег ее и со вкусом затянулся. — Но, поверьте, у меня не было другой возможности пригласить вас для делового разговора.

Кроме них троих, в этом темном, неуютном кабинете находился еще один человек, которого Валькирия сразу определила как священнослужителя. Он сидел в дальнем углу и, прикрыв лицо раскрытой газетой, казалось, не проявлял ни малейшего интереса к беседе.

— Мы к вашим услугам, господин Либ, — с легким поклоном сказала Валькирия, всем своим существом чувствуя присутствие господина в черной сутане.

— Какие там услуги, мадам, — вздохнул со стариковской скромностью хозяин дома и предложил гостям сесть. — Прошу… В ногах, как говорится, правды нет. Кажется, так говорят у русских. Верно, господин Рейч?

— Да, господин Либ, — сухо кивнул доктор Рейч.

Либ снова повернулся к Валькирии.

— Вы говорите: услуги, мадам. Каждый служит своей идее. Я — банковским счетам, вы — науке… К слову, вы собираетесь лететь в Россию? У них, я слышал, тоже немало сделано в области пересадок. И ваша поездка представляется мне весьма полезной. Но, как человек сугубо прагматический… уж вы меня извините… хотел бы в этой связи познакомить вас с некоторыми новыми аспектами дела. Так сказать, духовного порядка.

— Вы стали интересоваться духовными категориями, господин Либ? — не удержалась от удивления Валькирия.

Тот, однако, отреагировал довольно сухо:

— Извините, я имею, в виду духовность иного рода, — произнес он почти торжественно и указал сухоньким пальцем на потолок. — Из тех сфер.

— Каких сфер? — довольно бесцеремонно переспросил доктор Рейч.

— Из тех, которые определяют наше существование и вообще величие человека как творения бога. Но об этом вам мог бы более компетентно сказать мой друг пастор Риттель, — отрекомендовал сидящего в кресле священника Генрих Либ.

Священник величественно, словно на богослужении, поднялся с кресла, и тут стало видно, что он высок и крепок телом. Черная сутана туго обтягивала довольно приметное брюшко, белый воротничок сиял элегантностью, оттеняя строгий облик пастора.

— Господин Риттель прибыл из Рима, где имел беседу со святейшим отцом. — Либ взял пастора под руку и с почти фривольной легкостью подвел его к Рейчу и Валькирии. — Прошу познакомиться. Господин Рейч, как вы знаете, готовится к дальней дороге. Ему было бы очень кстати ваше напутствие.

Теперь стало ясно, что Генрих Либ умышленно свел их вместе. И пастор, определенно зная, чего, собственно, от него хотят, придал своему крупному лицу еще более властное выражение и сказал тоном нескрываемого сожаления:

— Мне стало известно, господа, что вы вошли в прямые контакты с русскими медиками. Это верно?

— Да, — твердо ответил Рейч, — мы приняли приглашение и собираемся отбыть в Россию в ближайшие дни. Так сказать, на чисто профессиональной основе.

У Генриха Либа его слова вызвали двусмысленную улыбку.

— Ну… не совсем профессиональной, — вставил он фразу, которую можно было истолковать и как легкий упрек, и как полушутку.

— Да, я знаю об этом, — хмуро кивнул пастор.

— Что вы знаете, господин пастор? — раздраженно спросил Рейч.

Пастор медленно повернул к Рейчу свое тяжелое, обтянутое черной сутаной тело, окинул лицо Рейча оценивающим взглядом, помедлил с ответом и потом, будто не желая отвечать на дерзкий вопрос, заговорил медленно, тихо, словно читая проповедь:

— Святая церковь, господин Рейч, считает, что в ваших намерениях есть определенный элемент антиклерикализма. Даже более того — пренебрежения к богу. Не буду входить с вами в теологические дискуссии, ибо знаю отношение большинства медиков к проблемам теологии. Но, поскольку я прибыл от самого святого отца из Рима, думаю, вам было бы интересно знать его взгляд на данную проблему.

— На какую проблему? — перебил священника Рейч.

— Ту самую, которую вы излагаете в ваших научных трудах и, в частности, в ваших статьях. — Пастор взял с кресла газету и показал Рейчу как нечто опасное, почти угрожающее. — Вот, «Кельнише рундшау». Очень мудрено. И очень смело, господин доктор.

— О своей мудрости не мне судить, господин пастор, — все более раздражаясь, произнес доктор Рейч. — Ну, а смелым — это уж точно, можете мне поверить — никогда не был.

— Нет, извините меня, доктор, — возразил пастор, — в своих высказываниях вы более чем смелы… Вот, например, вы утверждаете, что ваши опыты и опыты русских медиков дают основание надеяться на кардинальный поворот в практике пересадок чужеродных органов. Вы мечтаете — тут так и напечатано: «мечтаете!» — о том времени, когда врачи смогут пересаживать и приживлять к человеческому телу органы всевозможных неразумных бестий. Таких, как обезьяна, собака, лев…

Рейч рассмеялся.

— Что касается львиного сердца, святой отец, то я лично от него не отказался бы. И, надеюсь, многие мои соотечественники тоже.

— Но Римская курия придерживается иных взглядов.

— Почему?

— Мы считаем, что это аморально, господин Рейч. — Голос пастора приобрел злобную резкость. — Недавно в Нью-Йорке толпа верующих чуть не растерзала одного врача, осмелившегося пересадить младенцу сердце бабуина, то есть обезьяны. Человечество на протяжении тысячелетий оберегало чистоту своей крови. — В глазах пастора промелькнула жестокость, густые его брови сошлись на переносице. — Насколько мне известно, вы, господин Рейч, были офицером германской армии и дрались за священную немецкую кровь… И мне очень печально, что вы не верите ни в чистоту германской крови, ни в ее духовную субстанцию.

— Но простите, господин пастор, — мягче заговорил Рейч, — кажется, Римская курия пока что и сама не может определить, где именно находится вместилище этой самой мифической духовной субстанции. В сердце, в голове или, скажем, в желудке…

— Не будем вести дискуссий на эту тему.

— Как вам угодно, господин пастор.

— Что же касается того, что нам угодно… то я хотел бы сообщить вам, господин Рейч, весьма неприятную для вас новость: наш духовный отец в Риме уполномочил меня наложить на вас эпитимию! Да, да, строжайшее наказание за проводимые вами опыты.

— Но за что? — в испуге воскликнула Валькирия.

— За то, что вы ищете контакты с атеистами на Востоке. За то, что вы бросаете вызов нашей церкви и нашей нации…

У Рейча задрожали руки. Он сделал шаг к пастору.

— Уважаемый господин Риттель, времена инквизиции давно прошли. Я не понимаю вашего ультиматума. — Он резко повернулся к Либу. — Мои глубочайшие извинения, господин Либ, но таким тоном со мной еще никто не говорил. — Он взял жену под руку. — Пойдем, Вальки.

— Другого тона вы не услышите, доктор Рейч! — воскликнул пастор.

Но Генрих Либ коротким жестом руки остановил Рейча, прервал запальчивость пастора. Сухо улыбнувшись, он всепрощающе взглянул на пастора.

— Святой отец, я прошу вас извинить неуравновешенность моего друга Герберта Рейча. Эти великие ученые! Что с них возьмешь! Да, приходится прощать гениям, — глядя на Рейча, Генрих Либ взял пастора за локоть. — Передайте святейшему отцу в Риме, что господин Рейч отправляется в Россию не с богопротивными намерениями. Не проклинайте, а благословите его. — В голосе Генриха Либа зазвенел металл. — Он пройдет дорогами, которыми шли наши гренадеры, наши танковые дивизии. Но главное… — тут Генрих Либ обратился к Валькирии, и его голос немного потеплел: — Вы должны помнить, мадам, что мы, немцы, всегда верим женщинам. Будьте же при вашем муже его добрым ангелом-хранителем, не дайте ему совершить ошибки. Его «альфа» должна принадлежать только германской нации!..

Вот что вспомнилось теперь Валькирии. Возможно, Герберт уже забыл тот день, полумрак огромного кабинета, мрачную фигуру пастора с газетой в руке, черную тень угрозы, прозвучавшей в словах священника. Но забывать такие вещи не следовало.

Рейчу не хотелось возвращаться к прошлому.

— Этот кликуша в сутане, похоже, тебя напугал тогда? Вместе с Генрихом Либом захотел взять меня в свои цепкие руки.

— Что поделаешь, Герберт, — вздохнула Валькирия, — другого выхода у нас нет. И тебе надо хорошенько подумать.

Он взял ее за кончики пальцев, пристально взглянул в глубину ее холодных зрачков:

— Ты права, Вальки, — произнес он с болью. — Мне надо очень хорошо обо всем подумать.

Он поцеловал ей руку. Потом коснулся губами ее холодного лба. Коротко, с некоторой чопорностью поклонился — не то иронически, не то с видом виноватого человека — и медленно пошел в дом.

Валькирия осталась. Достала сигареты, села в кресло, задумалась. Машинально взглянула в темную глубину аллеи и вздрогнула. К коттеджу приближался мужчина, в котором Валькирия интуитивно узнала Богуша. Как ни старалась она избежать встречи с ним, он все-таки пришел. Несмотря на такой поздний час.

Она на какую-то долю секунды растерялась, но тут же взяла себя в руки, встала и, гордо откинув голову, с приклеенной к губам улыбкой пошла навстречу.

15

Почему он сам, без приглашения, пришел к доктору Рейчу? Какая причина заставила его это сделать?.. Перед рассветом, когда сон ушел и душу охватило смятение, он понял наконец. Это все из-за Курашкевича, который явился, видите ли, просить прощения. Антон Иванович не мог, да и не хотел, честно говоря, разбираться, в чем считал себя виноватым Порфирий. Может быть, он винился за ту далекую встречу под Харьковом, когда не сумел вывезти из окружения его, Антона? А может, за телефонный разговор с капитаном Сыромятниковым?

Вот оно — прошлое. Колышется, как трясина, хватает за ноги, утягивает, отнимая последние силы, делает тебя безвольным… И давит, давит тяжесть воспоминаний. Видать, и Курашкевич никак не высвободится из этого капкана памяти. Наверное, так устроен человек. Сколько лет прошло, а появился этот западный немец, и душа у Антона Ивановича заныла, словно открылись старые раны.

Лежа в кровати и прислушиваясь к тиканью будильника в соседней комнате, Антон Иванович вдруг различил словно возникший из небытия такой родной голос: «Перед прошлым своим, сынок, мы всегда в неоплатном долгу». Странно. Как он мог услыхать голос отца, который давно умер? Никогда не являлся ни в воспоминаниях, ни в разговорах, а сейчас услышал его. С обостренной четкостью Антон Иванович увидел большую комнату, портрет Шевченко на стене под рушниками, возле дверей, на шкафу, старенькую отцовскую буденновку. Отец стоял около письменного стола, держал очки, протирал их. Он всегда вот так протирал очки, когда сердился. Почему же он сердился?.. А-а, это когда Антон, ученик седьмого класса, отказался с товарищами разгружать уголь для школы. Стояли лютые морозы. Тридцать второй год. Пришел на станцию вагон для Малютина. Двинулись туда всем классом. И только Антон с несколькими товарищами отказался. Сослались на то, что у них есть дело: выпускают, мол, стенгазету. Отец узнал об этом, он был в то время директором Малютинского кирпичного завода. Протер очки, посадил возле себя Антона. Долго глядел на него, а потом сказал глухим голосом: «Стыдно мне за тебя, Антон. Выходит, стужи испугался. Перед прошлым своим, сынок, мы всегда в неоплатном долгу…»

Он имел основания так говорить. В гражданскую он был командиром эскадрона в дивизии Котовского. Преследовали махновцев. На одном хуторе удалось взять в плен группу бандитов. Перед тем, как сдать их трибуналу, отец вдруг увидел среди пленных своего односельчанина, Парфена Гуслистого. Сделал вид, что не узнал его. Но тот явно обрадовался, сказал, что хочет дать ценные показания. Конвоир, приведя бандита к командиру, так и сказал: «Вот гнида к вам просится, товарищ комэск. Говорит, имеет какие-то сведения. Допросите или нет?» И комэск Богуш приказал ввести своего односельчанина. Поговорили с ним с глазу на глаз, в пустой комнате. Вот так сидели друг напротив друга и говорили. «Как же ты, Парфен, влип в эту мерзость? Где ж твое сознание?..» Хотелось комэску докопаться до глубин души бывшего товарища. Напомнил Парфену, как денно и нощно батрачили его родители, гнули спину на пана, как растили семерых детей в скособоченной хибаре, надежду лелеяли, а старший из сыновей вдруг поднял кровавую саблю на эту самую власть. «Где твой разум, Парфен? Или ты совсем его растерял?..» Парень сидел пригнувшись, будто старый, червивый гриб, иногда выдавливал из себя покаянное: «Черт попутал…» Наконец отважился поднять глаза, сверкнул из-под нависшего чуба слезами и, прижимая к груди черные руки, стал вымаливать у комэска Богуша пощаду. И такой горечью был наполнен его дрожащий голос, что комэск поверил бандиту. Может, и вправду что-то затуманилось в голове у парня. Пусть искупает свою вину перед бедняцким родом. «Примем тебя в эскадрон, — сказал ему. — Дадим оружие. Только смотри: если хоть раз кинешь взгляд в сторону леса, если обидишь кого в селах или погреешь руки на трофейном имуществе — пуля тебе без суда и следствия!»

Но той же ночью Парфен заколол часового и умчался на пулеметной тачанке к своим лесовикам.

Дорого обошлась Ивану Богушу его доверчивость. Дело передали в трибунал, спас сам товарищ Котовский, взял под личную ответственность боевого комэска. Иван Богуш поклялся товарищам: умру, а злодея поймаю, не избежать ему революционной кары.

Парфен оказался бандитом опытным, изловить его было не просто. Однажды узнал Богуш, что в одном из дальних сел затевается ярмарка, где непременно должен быть Парфен. Тем более, что в этом селе жила его зазноба Катерина. Рассказывали, что была она певунья, веселая, красоты небывалой, окрестные парни по ней сохли. Однако она никому не отдавала предпочтения. «Только за того выйду замуж, кто меня за границу увезет, — хвасталась перед подружками. — С моей красотой только по заграницам жить, в шелках-бархатах ходить». Не очень, правда, спешили к ней с хлебом-солью заграничные женихи. Один деникинский офицер подхватил было красавицу на горячего коня, да скинул после первого же привала, еще и пощечин надавал за то, что не захотела осчастливить его без венца, чуть нос ему не откусила. Так, по крайней мере, рассказывали бабы из того села, где стояла деникинская часть. В ту пору и появился со своей бандой Парфен. Сказал, что условие строптивой красавицы принимает, будет ей заграница, он уже и золото припрятал до удобного случая, сам Нестор Иванович оказывает ему покровительство. Одним словом, только и разговоров было по окрестным селам о том, что скоро Парфен посватает красавицу Катьку.

У Ивана Богуша сразу созрело решение. Командование его план одобрило.

И вот с самого рассвета начали сходиться, съезжаться на ярмарку люди из дальних и близких сел. К полудню уже вовсю жарило солнце, пыль стояла тучей, ревела скотина, вот и лирник тронул струны, а в другом месте слышно пьяненького дедка, который затянул «Ой, у лузи…» Мирная жизнь, спокойно у людей на душе, про лютых бандитов и не вспоминается, Врангель разбит, мужики стали понемногу возвращаться в свои хаты. Кому могло прийти в голову, что махновская гнида затаилась неподалеку и только ждет удобного момента, чтобы пустить кровь человеческую…

Иван Богуш в простой свитке и смушковой шапке, надвинутой на самые брови, бродил по ярмарке, узнавая своих переодетых эскадронцев. Ему доложили, что бандиты стянули большие силы, раза в три больше, чем рассчитывал Иван Богуш. Вот они — окружили самогонщицу, регочут нагло и пьяно, лузгают семечки, цепляются к девкам, вынюхивают, нет ли на торгу хлопцев Котовского.

— У Катерининой хаты наши дежурят постоянно, — доложили Богушу. — Сама Катерина дома с матерью, хозяйством заняты. Из трубы дым валит, видно, гульбище будет, потому что дровами затопили.

— Значит, большую компанию ждут, — сделал вывод Богуш. — Вот там мы их и прихватим. Я пойду туда первым.

Переступив порог низенькой хаты, Иван Богуш перекрестился на угол с образами и огляделся. Посреди стоял большой стол, к нему были придвинуты лавки. Вся белая скатерть была заставлена мисками, глазурованными глечиками, бутылками. Старенькая женщина хлопотала у открытого зева печи, шуровала в ней ухватом, переставляя горшки, макитры.

— Бог в помощь, — поздоровался с ней Богуш, старуха вздрогнула и взглянула на Ивана недружелюбно. Но он с демонстративной почтительностью еще раз перекрестился на образа. — Вижу, больших гостей ждете в дом, хозяюшка?

— Кому гости радость, а кому — горе, — сердито отозвалась она, и в ее словах прозвучала нескрываемая тоска. — Не те времена, чтобы гостями заниматься, добрый человек.

Иван еще раз пристально посмотрел на старуху, уж больно знакомыми показались ему ее сердитые, быстрые глаза, сверкнувшие из-под надвинутого на лоб черного платка, этот высокий сварливый голос. Чтобы проверить свою догадку, он продолжил разговор.

— Уж не свадьбу ли затеяла, хозяюшка?

— А! — отмахнулась старуха. — В наше время пулей женят, а саблей венчают. Нет теперь настоящих женихов, всех проклятый германец сгубил, только калеки пооставались. Да еще всякие тут… — она понизила голос и оглянулась на дверь.

Богуш помимо воли улыбнулся. Да, теперь он узнал тетку Мотрю, мать Катеринину, ворчливую соседку их, Богушей, из Шаблова. Вот, значит, куда ее судьба-то забросила… А Катря, которую он за косы дергал, выходит, и есть эта самая красавица — Катерина, невеста бандита Гуслистого… Вот оно что!..

Иван заметил в углу сапоги.

Две винтовочные гильзы на окне.

На крюке у дверей, где висело всякое женское барахло, — змеистая здоровенная нагайка.

— А хозяин твой, поди, на ярмарке? — как само собой разумеющееся спросил Богуш.

— Мой хозяин в плену у германцев, — помрачнела старуха и отвернулась. Письмо еще в шестнадцатом году от него было.

Все стало понятно Богушу. Он еще раз внимательно оглядел комнату: сапоги, нагайка, патроны…

Спросил приветливо, как о давней знакомой, где же сама Катерина?

У женщины удивленно поднялись жиденькие брови.

— Ты что же, добрый человек, знаешь мою Катрю?

— Даже за косы таскал, — усмехнулся Иван. — Ну что, тетка Мотря, так и не признаешь меня? Ну-ка, погляди внимательней.

— Постой, постой!.. Да кто же ты такой? Может, ты из пленных?..

— В плену побывать не доводилось, а Катьку твою за косы тягал, — ответил Богуш и скинул с плеч свой мешок. — Еще когда вы в Шаблове жили. Мы же с вами через тын вприсядку соседствовали. Старуха захлопала глазами.

— Иван!.. Богушев!..

— Он самый, тетка Мотря. Ай, узнала!

И тут старуха дала волю своей радости, всхлипнула, потекла патокой слов, жалобными приговорами, горькими сетованиями на судьбу.

Ухват забыт. Это ж какая радость! Сам Иван Богуш в ее хате!

Не знала, где усадить гостя, чем угостить. Рада бы к столу — да не смеет, а за порог вынести сладкий кусок — люди засмеют.

— А что к столу не зовете? — с укором спросил гость. — Думаете, ваши постояльцы меня в свою компанию не примут? А если мы их хорошо попросим, а, тетка Мотря? Может, согласятся?

— На кой черт они тебе, Иван? — зашептала старушка с испугом. — Человек ты свой, не буду тебя обманывать… Это же такое горе на наш дом! Такое горе!.. Третий день тут гуляют. Самогоном заливаются… Прямо не знаю, что с ними делать…

— А Катря, значит, с ними заодно?

— Сохрани господь! — перекрестилась хозяйка. — Ее не трогают, потому что старшой ихний… такой плюгавый, с патлами, как у Нестора Ивановича… совсем одурел от любви к Катерине. Уговаривает бежать с ним за границу. Деньги, говорит, имеет большие, везде свои люди, сам пан атаман Нестор Махно поможет. А она ему свое: «За границу поеду только законной женой». «Так давай поженимся!» — «Нет, — отвечает ему Катерина, — ты, Парфен, вне закона стоишь, тебя наша власть не признает, и поэтому брак будет ненастоящим…»

— Молодец, девка, — искренне похвалил Иван Богуш и засмеялся.

Однако весь этот разговор затягивался, того и гляди появится парфенова братия. Что тогда? И сколько их?.. Иван взглянул на маленькие, потемневшие от времени оконца. Там, за тынами залегли его ребята, котовцы. Только как оно дальше сложится?

Надо Катерину звать на помощь.

Тут она и появилась. Но не одна.

Следом за ней вошел диковатый, распатланный Парфен. Был он в кожанке, грудь нараспашку, на боку маузер в деревянной кобуре.

Увидев незнакомца в смушковой шапке, подозрительно оглядел его. И узнал…

Вот как свела их судьба — возле накрытого белой скатертью стола, возле сияющих глазурью мисок, граненых кварт стопок и стаканов…

Две руки — Парфена и Богуша — одновременно метнулись к оружию. Однако Парфен опередил: его маузер длинным дулом уперся Богушу в грудь.

— Можешь свою пукалку не доставать, — ухмыльнулся Парфен, — моя бьет лучше… Не думал я, Иван, что ты ищешь смерти от моей пули!

Богуш насмешливо взглянул на него.

— Так ты гостя встречаешь на своем обручении? Да к тому же дорогого гостя.

— Это не обручение… Обручение будет тогда, когда мы всех вас просеем через свое сито.

— Ну, этого ты, приятель, не дождешься. А вот свою последнюю песню пропоешь тут, в хате, за белым столом.

— А что, может, и пропою! — хмыкнул Парфен и откинул со лба черную прядь волос. — Вот отправлю тебя к богу и буду песни распевать. — Он отошел на шаг, прикинул что-то и кивнул чубатой головой. — Ладно, Иван, ты мне, было дело, жизнь подарил и я тебя отдариваю обратно. Я ведь знаю, что твои хлопцы по ярмарке шныряют. Только нас тут побольше будет. Чтобы не лить кровь напрасно, иди-ка ты к своим, по-хорошему садитесь на возы и мотайте отсюда. Отпускаю тебя, Иван! Не хочу себе кровью праздник портить. Иди!

— А если не пойду? — спросил Богуш. — Что тогда со мной будешь делать?

— Тогда одна дорожка, — показал Парфен на потолок маузером. — К боженьке.

— А может, она для тебя туда короче будет?

— Смотри, Иван, не играй со смертью…

Ствол маузера танцевал перед глазами Богуша. У печи стояла смертельно бледная Катерина, рядом замерла в ужасе ее мать. Богуш видел, как нервно дрожит на спусковом крючке палец Парфена.

— Неужели ты думаешь, что я тут один? — пересилив себя, спросил Богуш. — Убери ты свою пушку… Еще пальнешь с испугу. Мои люди окружили хату и все село.

— Врешь.

— Выйди, погляди, — кивнул Богуш. — Тебя обложили со всех сторон, как зайца. Лучше подумай, как тебе самому в живых остаться. Самое время покаяться перед Советской властью, если она, конечно, захочет принять твое покаяние. Тебе ее хорошо попросить надо…

У Парфена опустились плечи. Поверил он Ивановым словам. А теперь что? Убить комэска? Лишняя вина перед властью, смертный приговор трибунала.

— Перехитрил ты меня, — сказал Парфен после недолгого раздумья. — Только так просто не возьмете… Ну, вот что, если хочешь остаться живым, слушай, что я скажу. Мы выходим во двор, тачанка моя стоит возле хаты, садимся в нее, я гоню коней, и как только доедем до ярмарочной площади — прыгай себе на счастье!

— А если мои ребята лупанут вслед из пулеметов? — спросил Богуш.

— Не лупанут, не бойся. Потому что сидеть я буду на тачанке с тобой и со своей невестой. С моей любимой Катрусей, — от сверкнул в ее сторону потемневшим взглядом. — А ну, быстро собирай свое барахло!

Заголосила мать. Упала на колени, поползла к Парфену, но он оттолкнул ее сапогом. Подхватил Катерину за локоть, упер дуло маузера в спину Богуша, вытолкнул его впереди себя во двор.

Солнце резануло Ивана по глазам. Летний день звенел и пел вокруг. С ярмарочной площади долетали заливистые звуки гармоники.

Богуш пробежал взглядом по низеньким тынам, увидел дула винтовок. Подняв предостерегающе руку, крикнул:

— Не стрелять!

— Правильно, Ваня, — нервно поддакнул Парфен, вплотную шагая за Богушем через подворье и прикрываясь сбоку Катериной. — Жить хочется, Ваня. Не стоит нам еще помирать… Я тебя отпущу… Мы тебя с Катькой вспомним…

А тачанка вот уже совсем близко, размалевана ядовито-зеленой краской, с серым стволом пулемета позади. Ездовой, опоясанный пулеметной лентой, держит натянутые вожжи, кони перебирают копытами.

Богуш почти физически ощущал на себе взгляды своих товарищей. Они все видели из-за тынов, из-за деревьев, были в растерянности. Их командира вел под пистолетом бандит. Стрелять — страшно. В кого попадешь? Богуш первым приблизился к тачанке, поставил ногу на шаткую подножку, надавил так, что весь кузов накренился, взялся руками за борта.

И тут случилось неожиданное. Катерина, которую Парфен крепко держал за локоть, вдруг рывком освободилась и ухватилась за маузер, закричала:

— Беги, Иван!.. Беги!..

Бандит вырвал из ее рук оружие, прогремел выстрел.

— Беги, Ива-а-а… — пуля ударила девушке в грудь. Второй выстрел обжег плечо Богуша. Но Иван, не почувствовав боли, всем телом навалился на Парфена. Бандит отшвырнул его вбок и прыгнул в тачанку. Кони рванули с места.

Из-за забора брызнули огни выстрелов. В ответ с тачанки ударил пулемет. И тут же облако пыли закрыло беглецов.

Богуш склонился над девушкой. Она тяжело дышала, кровь пенилась на ее губах, в груди что-то хрипело.

— Всем преследовать банду! — приказал Богуш. — Парфена взять живым. Любой ценой.

Катерина не умерла. Ее спас деревенский врач, старенький эскулап, из тех, которые умели лечить все известные и неизвестные болезни. Через год комэск женился на Катерине, и она стала матерью маленького Антона. Переехали в Малютин, небольшой районный городок с булыжными улицами, одноэтажными домами и древним храмом с высокой стрельчатой колокольней. Иван Богуш был назначен директором кирпичного завода, полукустарного предприятия, где все заваливалось, дымило и трещало по швам. Но кирпич умудрялись изготовлять хороший, надежный, и отца часто хвалили на городских совещаниях, про него писали в газете, люди его искренне уважали.

В доме был покой, царило согласие, Антон рос здоровым мальчиком. До тех пор, пока не случилась беда.

Шел тридцатый год. Ивана Богуша предупредили, что в округе появилась банда, которую возглавляет некий Парфен. В милиции сказали, что вынырнул он невесть откуда, собрал вокруг себя кулачье.

Бандиты нападали на сельсоветы, жгли колхозные амбары, убивали активистов, малевали после себя черные кресты на стенах хат, чтоб сильнее запугать людей.

— Пролитая Парфеном кровь на моей совести, — сказал как-то жене Иван Богуш.

— Нет, на моей, Ваня, — отозвалась Катерина, у которой к тому времени уже появились серебряные нити в волосах, располнела фигура и движения были неторопливыми и задумчивыми. — Когда он в нашей хате гулял со своими дружками, я его сто раз могла задушить вот этими руками. А теперь вон сколько горя людям он приносит…

Пришло горе и к ним. Вечером, накануне октябрьских праздников, отец вернулся с завода с доброй вестью: пустили наконец новую обжиговую печь, сам секретарь райкома пожал Богушу руку и объявил при всех, что скоро директора Богуша вместе с женой отправят на лечение к морю, потому что они оба живут с незажившими после войны ранами. Советская власть заботится о людях… Отец рассказывал, ерошил широкой ладонью волосы десятилетнего Антона, а мама готовила скромный ужин, расставляла тарелки на столе.

Вдруг брызнуло стекло. Антон навсегда запомнил этот сухой треск. Отец как-то сразу не обратил внимания, но мать быстро обернулась к окну, и в ее глазах вспыхнуло удивление. Может, выбитое стекло так поразило ее? Или показалось страшным черное отверстие окна, из которого в хату заглядывала ночь? Руку подняла, как будто хотела показать отцу и сыну: поглядите, что натворили мерзавцы… И тут же упала. Навзничь. У самого стола.

Отец подхватил ее на руки уже мертвую. Пуля из обреза вошла ей в грудь.

— И эта смерть на моей совести, — вздрагивая от рыданий, проговорил отец, прижимая к груди мамину голову с гладко зачесанными волосами. — Вот оно мое прошлое, сын, перед которым я всегда в неоплатном долгу.

Парфена и на этот раз не удалось изловить. Совершив свою кровавую месть, он снова исчез, затаился где-то. Вспомнят о нем малютинцы гораздо позже, когда придет на нашу землю война и всякая нечисть выползет из своих щелей. Ивана Богуша к тому времени уже не будет в живых. Зато сын его, доктор Богуш, с тяжелым сердцем узнает, что на оккупированной фашистами территории гарцует с полицаями верный немецкий прихвостень Парфен Гуслистый, служит врагам, сводя счеты со своими бывшими односельчанами.

«Перед прошлым… мы всегда в неоплатном долгу». Отцовский голос не давал Антону Ивановичу заснуть до рассвета. Давно нет отца, получил свое и предатель Парфен, которому партизаны вынесли смертный приговор, все отдалилось, кануло в прошлое. А отцовский голос звучит, звучит… Антон Иванович взглянул на окно: подкрадывалось утро. Будильник упрямо цокал в соседней комнате. Подумалось, что этот будильник отсчитывает неумолимый бег времени. Светочка горит в температуре и стонет от боли, доктор Рейч спит в комфортабельном профилактории. Спит, хотя, может, и не очень спокойно… Странно он повел себя. В первый момент весь был словно пронизан радостью встречи, глаза вспыхнули дружеским огнем — ни тени фальши. А потом словно исчез, не желает увидеться, избегает встреч и разговоров.

Жаль. А так хотелось привести его в свой дом, чтобы без всяких условностей. Рассказал бы о себе. С тех пор как умерла жена, все в Антоне Ивановиче будто пригасло. Годы поплыли монотонной чередой, одним устоявшимся руслом: люди, события, операционные дни, праздники, приемы, награды… Все проходило мимо, все куда-то исчезало, не зацепляясь в памяти, не раня сердца…

Он показал бы Рейчу свой любимый Киев. Повел бы его по косогорам над Днепром, увидел бы он заднепровские просторы, новые дарницкие массивы, линию метрополитена, радиовышки над затуманенными далью Броварами. Нас жгли, уничтожали, искореняли, по нашему Киеву прокатился каток войны, господин Рейч. Здесь были сплошные пустыни, людей осталось тысяч сорок, а то и меньше… Такая у нас судьба. То кочевники, то шляхта, то фашисты и смрад костров Бабьего Яра… А мы все равно стоим, отстраиваемся, смеемся, живем!

У Богуша радостно щемило сердце от мысли о бессмертии его города. Позволял себе даже смелые фантазии. Может, кто-то из его предков был тут в седую старину кузнецом или лекарем, а может, даже князем. Удивительная вещь, когда смотришь на купола Софии, вдруг кажется, что ты видел их сотни лет тому назад. Или выходишь к фуникулеру на Владимирской горке, а перед тобой простирается шумный, затянутый рабочей пылью Подол, и тебе вдруг слышатся голоса древних скорняков, ювелиров, каменщиков, которые где-то там, внизу, ютятся в своих мастерских, и ты словно с ними трудишься и проникаешься тревогой перед далеким гулом, перед топотом чужеземной конницы, которая надвигается от Чернигова, черной тучей накатывается на стольный град.

В душе у Богуша теснились отзвуки далеких и близких эпох, и он, уходя мыслью в прошлое, видел перед собой и лица половецких наездников, и мужественные взоры казаков Богдана, и шеренги петровского войска, и сухощавую, стройную фигуру Дмитрия Ульянова, и все-все, чем дорожил Киев и что сделало его бессмертным среди самых знаменитых городов мира. Богуш чувствовал себя уверенно в сегодняшнем дне, ибо знал, что все в этой жизни проходит и становится в одном ряду со славным прошлым.

Все проходит… Все…

Наверно, затем и приходил в профилакторий Антон Иванович, чтобы сказать доктору Рейчу о том, что все проходит. Пришел узнать, что произошло? Договорились встретиться, но Герберт ушел в театр — телефон отвечал длинными гудками. В институте и в городе в следующие дни он постоянно был под неусыпной опекой жены, этой фрау Валькирии, — какой-то встревоженный, неуверенный, словно испытывал страх от встречи с ним, Богушем. Вот и Мария Борисовна говорила, что с Рейчем совершенно очевидно что-то происходит.

Мария Борисовна. Милый, дорогой человек… Еще одна болезненная рана.

Когда-то он был ее подчиненным в хирургическом отделении. Пили иногда чай в ординаторской, крепкий, настоенный на пахучем сборе трав, который заваривала Ольга, курносая медсестричка с круглым лицом. А теперь он считается асом брюшной хирургии, мастером пересадки почек.

На пересадки Богуша в хирургическое отделение сходятся студенты-медики со всего Киева, еще и врачи напрашиваются из института повышения квалификации. Где же такое увидишь? Каждое движение хирурга отшлифовано, продумано, заучено до автоматизма. Или, может, наоборот, в каждом движении — вспышка фантазии, блеск творческой мысли?

Почку для пересадки привозят из Всесоюзного центра. Сначала, как положено, священнодействие подготовки, мытье рук, одевание зеленых халатов, масок, шароваров, тапочек, так как за стеклянными дверями — операционная, и сами стеклянные двери — граница между обыкновенным миром и миром идеальной стерильности.

Во всем зеленом Антон Иванович заходит под свет бестеневой лампы. Он стоит у операционного стола, медсестра время от времени вытирает тампончиком бисеринки пота на его лбу. Голова склонилась над операционным полем, взгляд устремлен в глубины человеческого тела. Быстро и четко произносит он название нужного инструмента: поднята рука в перчатке ладонью вверх, легкий щелчок, и уже пинцет или ножницы ложатся на руку хирурга. Богуш даже головы не поворачивает, всем своим существом он ощущает пульс больного, слышит его дыхание, чувствует его приглушенную анестезией боль.

Решающая минута. Богуш глубоко вдыхает воздух и негромко произносит: «Давайте контейнер». Ассистенты приносят контейнер из темного металла. В середине, обложенный кусочками льда, лежит целлофановый пакетик, наполненный красной жидкостью, раствором солей. Стерильными ножницами разрезает пакет, в нем еще один, еще… И вот наконец почка для пересадки лежит на ладони Антона Ивановича…

Далеко за пределами родного города знают Богуша. Иногда, в экстренных случаях, даже в Москву вызывают: на совещания и симпозиумы, а то и для участия в очень сложных операциях. Директор института Рубанчук сказал как-то на пятиминутке: «Больше отпускать вас не будем, Антон Иванович. Боюсь, когда-нибудь не возвратитесь, уведут вас москвичи».

Нет, не собирается он прописываться в Москве. В этом институте его жизнь, его прошлое, и все тут для него давно стало родным: и Оленька, и Карнаухов, и Рубанчук, и Крылова…

Страшная беда случилась у Марии Борисовны: в далекой латиноамериканской стране погиб в авиационной катастрофе ее муж — дипломат. Говорили разное: диверсия, несчастный случай, террористическая акция… Мария Борисовна восприняла горе достойно и мужественно. Но Богуш-то видел, чего ей это стоило. В аэропорт за цинковым гробом ездили вдвоем, а все дальнейшее Богуш взял на себя: кладбище, венки, поминки, оформление документов. Крылова и ее пятнадцатилетний сын Саша — это полная беспомощность, никто ничего не знает, не умеет. Слезы, звонки, родственники…

Горе их сблизило. Как-то в клинике подвела его к окну, схватила за руку: «Не оставляйте меня одну… Кошмар какой-то!.. Особенно по ночам… Перебирала сегодня его вещи, фотографии, письма, награды, дипломы. Что с ними делать? Посоветуйте, зайдите…»

Не мог не откликнуться на ее просьбу, на ее полные страдальческой муки глаза. Он понимал, что без его помощи эта добрая женщина не выдержит, сломится. Домой, оправдываясь перед Антониной, приходил поздно, часто не ужинал. Днем — операции, больные, дежурства, вечерами — долгие часы у Марии Борисовны, ее красные от слез глаза, печальные чаепития в просторной комнате, где на стенах — россыпью — фотографии из Африки, Индонезии, Венесуэлы, Чили… Бунгало на толстенных сваях среди разбушевавшихся морских волн, скалистые обрывы Анд, индейские пироги где-то около берегов Огненной Земли, нью-йоркские небоскребы, силуэт какого-то старинного храма… И везде — веселое, приветливое лицо человека с замысловатой трубкой в зубах. Может, в последнюю трагическую минуту он держал эту свою необычную трубку, свой талисман…

Встречались в ее доме постоянно. Богуш чувствовал свою необходимость и был искренен, как помощник и советчик Крыловой. Но со временем, когда она постепенно успокоилась и вошла в обыденную колею жизни, сказал себе: «Не лезь в чужие дела. Твое уже отмололось».

А потом позвонила ему домой: «Антон Иванович, приехал из-за границы товарищ моего Олега, очень вас прошу, приходите».

Полноватый, с седыми висками дипломат рассказывал о последней встрече с Олегом Владимировичем. Крылов должен был лететь на международный конгресс в Манагуа или Сан-Доминго, готовился выступить с протестом против зверств чилийской хунты. Перед этим ему несколько раз звонили в гостиницу, угрожали, подбрасывали анонимки под дверь.

«Боинг-747» — надежная машина, в нем летели какие-то американские туристы, оркестровая группа из Европы, несколько француженок-монахинь. Открытие конгресса намечалось на понедельник, а в воскресенье вечером с борта самолета была получена последняя радиограмма: «В хвостовом отсеке начался пожар…»

Потом, за чаем, гость рассказывал о том, как нелегко живется там простым людям, каждый день какой-нибудь неприятный сюрприз, постоянные провокации. Западное полушарие вообще захлестнула волна насилия. Убийства, похищения людей, ограбления стали обычным явлением. Порой доходит до смешного. Одну известную парижскуютруппу обокрали во время прощального концерта. Пока очаровательные французы раскланивались на сцене перед ревущим от восторга залом, воры полностью обчистили артистические гримуборные. Полицай-президенту столицы пришлось тут же, на сцене, извиняться перед уважаемыми гостями: мол, виноват архитектор, спроектировавший помещение театра очень неудачно: окна расположены столь низко, что, извините, полиция бессильна.

Антон Иванович видел тоскливые глаза Крыловой и думал о том, что в мире смешное всегда уживается с трагическим. Именно в этом самом городе Мария Борисовна, казалось, совсем еще недавно жила со своим мужем, и ей наверняка виделась сейчас сцена великолепного театра, смуглые дамы в партере, полицай-президент с орденскими колодками на груди, растерянные французские актеры… Антон Иванович понимающе кивал ей: такая уж у него была миссия — утешать.

Но видно, он и сам искал утешения, и его душа стремилась найти уютный уголок, чтобы было кому излить свое наболевшее, поделиться с кем-то своими горестями. Жена умерла давно, с сыном и невесткой — геологами — виделся крайне редко. А внучка Антонина все больше отдалялась от семейного гнезда: свои дела, газета, командировки, друзья…

От одиночества, служебной суеты и усталости он становился раздражительным и искал успокоения в доме Марии Борисовны. Знал, что не имеет права на ее откровенность. Фотографии мужественного, красивого мужчины с трубкой в зубах отбирали у него это право. Он избегал смотреть на них, однако его не оставляло ощущение того, что он совершает нечто противное своим убеждениям, ну, словно бы вкрался в доверие, и это в таком доме, перед такими фотографиями.

Прошло время, и душевная рана Марии Борисовны слегка затянулась. Ее избрали парторгом института, следом навалились дела, заботы. Институт выходил на новый рубеж. Однажды Богуш поделился с Крыловой своими раздумьями о будущем. Это была идея пересадок органов при любых уровнях несовместимости. Нужна была качественно новая, эффективная сыворотка. Карнаухов в своей лаборатории уже ломал над ней голову, и дело, судя по всему, довольно быстро продвигалось вперед. Новые идеи стали обрастать плотью, уже начали поговаривать о гетеротрансплантации — пересадке органов животных, уже появились интервью в газетах — институт Рубанчука на пороге мирового открытия! Богуш был близок к осуществлению своей мечты.

Все это он выкладывал перед Марией Борисовной. Обсуждали в деталях, обдумывали, взвешивали.

А потом случилась неприятная история. Пили чай, разговаривали о своих хирургических делах. Богуш неожиданно для себя посмотрел на одну из фотографий и сказал с доброжелательной шутливостью: «Как внимательно он прислушивается к нашему разговору. Вот порадовался бы, если бы узнал, какая мудрая у него жена…» И тут всей кожей почувствовал присутствие Саши. Юноша стоял в дверях, губы у него дрожали, в глазах застыло непонятное озлобление. «Прошу вас в нашем доме о моем отце никогда не говорить в насмешливом тоне, — сказал он. — Прошу вас…» И исчез в коридоре.

Богуш окаменел. Да, он словно забыл, что в каждом доме есть свои святые правила, которые никому не дано нарушать. И совершил роковую ошибку!

Мария Борисовна была растеряна. «Извините… — пробормотала она. — К нам ведь, кроме вас, никто не заходит…» «Я сам виноват, — хмуро ответил Богуш. — Естественная реакция самозащиты. Он имеет на нее полное право…»

От посещений Марии Борисовны пришлось отказаться, отношения между ними стали прохладнее. В институте Рубанчук начал готовиться к своему эксперименту. Продумали план действий, разделили направления исследований: Карнаухову — сыворотка, Богушу — приживление органа, Крыловой — работы по психоневрогенной подготовке, Рубанчуку — общее руководство. Теперь Богуш приходил домой поздно, полный неясных, тревожных предчувствий, с какой-то тоской в душе. С Марией Борисовной он виделся только в клинике, возле операционного стола, в ординаторской и на пятиминутках в кабинете Рубанчука.

И вдруг — ночной звонок. «Иван Антонович, беда с Сашей! Аппендицит, боюсь — гнойный… Сейчас повезут к нам, хочу, чтобы вы оперировали, Антон Иванович… Только вы!»

Через два часа он сделал Саше операцию. Тревога матери была не напрасной: гнойный аппендицит, почти критическая ситуация. Марию Борисовну в операционную не пустили. И только когда все закончилось благополучно, и Сашу, накрытого простыней, повезли на тележке в палату, она встретила Богуша в коридоре, упала ему на грудь и заплакала. Не могла ничего сказать, не находила слов благодарности.

Теперь Саша служит на флоте. Шлет письма. Пишет, что полюбил гитару, собрал вокруг себя таких же, как он, энтузиастов музыки. Каждый раз передает привет Антону Ивановичу. Обещает написать героическую кантату про партизана Богуша. «Вот и помирила нас жизнь, — вздохнул Антон Иванович и печально улыбнулся Крыловой. — Только я хотел бы, чтобы первую свою кантату он посвятил отцу. Может, его корабль будет проходить мимо берегов той страны, где погиб Олег Владимирович…»

Фрау Валькирию Богуш узнал издали. Она стояла на веранде, освещенная яркой электрической лампочкой. К этой встрече он не был готов, как-то не предусмотрел такого поворота. Ему нужен был доктор Рейч для откровенного разговора, именно Рейч, а никак не она. Однако не возвращаться же… Между тем, видимо, узнав в свою очередь его, она пошла навстречу — высокая, в длинном темно-зеленом халате. На лице ни тени приветливости, один вызов.

И руку подала по-королевски, гордо, не сходя со ступенек веранды. Он невольно прибег к дипломатической вежливости: прикоснулся губами к длинным, холодным пальцам.

— Добрый вечер, фрау Валькирия, — поздоровался на хорошем немецком языке.

— Добрый, — кивнула она и указала на плетеное кресло. — Доктор Рейч уже отдыхает. Садитесь, господин Богуш.

Пришлось подчиниться. Под яркой лампочкой он чувствовал себя неуютно.

— Мне хотелось бы поговорить с Гербертом.

— Я предпочитаю его не беспокоить, когда он отдыхает, господин Богуш, — властно оборвала Валькирия и, словно через силу, слегка улыбнулась. — А разве вам не интересно побеседовать со мной? — Она выдержала паузу. — Что будем пить?

— Пью только чай, — натянуто улыбнулся Антон Иванович.

Валькирия величественно удалилась в дом и через мгновение появилась, держа поднос с откупоренной бутылкой коньяка, двумя рюмками и плиткой шоколада. Поставила поднос на стол, налила коньяк в рюмки, одну подвинула Богушу, другую взяла сама. Богуш наблюдал за ее движениями… Да, не дал маху господин Рейч, выбрав себе такую подругу жизни, уж эта своего не упустит, сумеет повернуть паруса его корабля в нужном ей направлении. Элегантная, каждое движение рассчитано, каждое слово продумано… Красивые, холеные руки, заученная улыбка.

— Прозит, господин Богуш.

Богуш слегка поднял рюмку и поставил ее на стол. С иронической улыбкой развел руками: нельзя, врачи запрещают. Без паузы, чтобы не дать ей времени на обдумывание ответа, спросил напрямик:

— Скажите, фрау Валькирия, почему Герберт избегает встречи со мной?

Тонкие брови Валькирии взлетели вверх.

— Что вы, доктор!.. Зачем бы он приезжал сюда?.. — в голосе Валькирии явно обозначилась обида. — Все эти годы мы внимательно следили за вашими успехами. Герберт часто рассказывал о вас… Вы ведь познакомились в такое тяжелое время… — Она манерно закатила глаза. — Я многое знаю о вас, господин Богуш, и мне жаль, что после войны между нами так и не установился контакт. Понимаю… недоверие, политические барьеры.

— А я ведь разыскивал Герберта, — искренне сказал Антон Иванович. — Я посылал письма в Союзную комендатуру в Берлин. Но на все мои запросы отвечали, что господина Рейча в Западной зоне нет.

— Это правда, — подтвердила Валькирия. — После войны моя родина была растерзана. Повсюду убийства, грабежи, насилие. Мы, немцы, спасались, как могли. — Она допила коньяк, и в ее глазах засветились недобрые огоньки. — Я была тогда маленькой девочкой, но помню тот ужас… У нас в Дортмунде была расквартирована американская дивизия, негры, огромные, грубые, пьяные, нахальные. Один из них чуть не изнасиловал меня… — Она помолчала и вдруг улыбнулась. — Правда, потом около нашего аэродрома разместился британский парашютный полк. Эти вели себя иначе. Молодые белокурые ребята, такие подтянутые, элегантные…

Богуш понял, что воспоминания шли из глубины ее души, в них не было фальши. Интересная особенность у памяти — человек сваливает в эту кладовую всю свою жизнь, словно она — захламленный чердак, где валяются вперемежку чемоданы, старые шляпы, поломанные игрушки, пружины от матраца, детские велосипеды, ржавые ведра. И вдруг среди груды старья блеснет что-то яркое, какая-нибудь семейная реликвия, вроде маминого веера из сандалового дерева или отцовского охотничьего ножа… Вот и у этой немки сверкнуло: славные английские ребята-парашютисты! Давно они стали мужчинами, рубят уголь в шахтах, сидят в оффисах, строят, пишут, кричат, жизнь крутится, мир безумствует, тонет в новой международной распре, а ей, фрау Валькирии, до сих пор вспоминаются молодые, красивые «томми» в беретах, патрулирующие улицы ее родного Дортмунда, никого не обижая, не оставляя после себя никакой дурной славы.

— Нет, вы не знаете, господин Богуш, что мы пережили! — нервно вздрагивая, словно в забытьи, продолжала Валькирия. — Особенно налеты американской авиации. Каждую ночь гибли тысячи людей, целые кварталы превращались в руины. Вы говорите, что воевали за справедливость, но принесли Германии опустошение и смерть.

— Мадам, вы забыли, что принесли солдаты фюрера в нашу страну, — помрачнел Богуш. — Ну, а что касается немецкой земли, то мы, советские люди, после объявления капитуляции прокладывали в Берлине трамвайные рельсы и выкачивали воду из метрополитена, затопленного по приказу Гитлера. Я был там, знаю…

— Но я видела только американских негров и английских парашютистов, — упрямо вскинулась Валькирия. — Герберту пришлось скрываться от их произвола в Швейцарии. Только там он смог получить работу. В клинике доктора Ленца.

— Существует элементарный закон справедливости, мадам.

— Вы хотите сказать: закон победителей, насилующих побежденных? Закон, обездоливший целую нацию, когда семьи теряли кормильцев, матери — детей, братья — сестер, а жены — мужей? Вы повторили Версаль, но в худшем его виде. Версальский диктат привел к власти Гитлера, породил ненависть. Однако вам это не стало предостережением…

Фрау Валькирия сейчас была воплощением гордого презрения, воплощением боли невинной жертвы. Трудно было бы представить образец более полной ослепленности и необъективности. Там, на Западе, много таких, уверенных, что их уничтожали, насиловали, терзали, для которых минувшая война представляется сплошным варварством большевиков и англосаксов, разрушивших тихую, мирную жизнь добропорядочной немецкой нации.

Вести дальше дискуссию с этой «патриоткой» было пустым делом. Биться лбом об стену — зачем? Может, она действительно не знает правды? Не видела печей Дахау и Освенцима, рвов, заваленных трупами, сожженных кварталов Минска, умирающих от голода детей Ленинграда. Может, она не знает, что в Киеве, после его освобождения советскими войсками, осталось всего сорок тысяч жителей? Что город был превращен в руины? Что был проклятый Бабий Яр с его трупным смрадом… Наверное, не знает. Обман был огромный. Вселенский обман. Впрочем, что же здесь удивительного? Поверила шпрингеровской демагогии. И продолжает верить. Но эта вера порождает новую ненависть. А теперь эта ненависть в самом откровенном своем виде сидит перед Богушем.

Он решительно оперся ладонями о подлокотники кресла, собираясь подняться, но Валькирия неожиданно сменила тон.

— Вы меня извините, господин доктор, — сказала она мягко. — Я поняла, что лучше не вспоминать о прошлом. Ведь оно нас никогда не помирит.

— Не знаю, не знаю… Во всяком случае, оно многих кое-чему научило, — буркнул Богуш.

— Пусть учатся молодые. Нам хватит своих знаний…

Нет, ей положительно требовалось оставить последнее слово за собой… Богуш недовольно поморщился, и эта его гримаса не осталась незамеченной ею.

— Вы сказали, что после войны Герберт работал в клинике Ленца? — спросил Богуш после паузы.

— Да, у него была частная практика, — с готовностью ответила она.

— Ленц, помнится, занимался проблемами пересадок? И на тогдашнем уровне достиг…

— О, доктор Ленц был блестящим теоретиком! — с восхищением перебила Валькирия. — Он жил одной наукой. Ему ведь было далеко за семьдесят, когда он открыл первые иммуносупрессивные препараты… — Она вздохнула. — Швейцария не знала военных разрушений, там не было никаких политических влияний, и он работал исключительно ради чистой науки.

— Чистой? — иронически усмехнулся Антон Иванович.

— Да, абсолютно чистой! Вот образец истинного мыслителя! — не приняла иронии Валькирия. — Он никогда не признавал никаких политических систем и государственных догматов. Герберт всегда восхищался им, говорил, что если бы врачи, ученые брали пример с Ленца, мир избавился бы от самых тяжелых пороков. Мы с Гербертом считаем, что наука не должна служить низменно-утилитарным целям. — Валькирия грустно развела руками. — Но для этого, наверное, нужно жить в Швейцарии.

Сказано это было настолько откровенно, с таким глубоким убеждением, что можно было подумать, будто фрау Валькирия действительно верит в чистую науку. «Много их что-то нынче в мире, этих мудрецов с их абстрактно-теоретическими системами… Снова мода пошла на этакую аполитичность. Но какова цена всем этим искателям философского камня? — думал Богуш. — И о какой «чистой» науке может идти речь в наше время, о каких политических абстракциях?..»

В конце мая сорок пятого Богуш был послан с группой советских военных врачей в Саарбрюкен, чтобы помочь бывшим пленникам фашизма вернуться на родину. Там, в гитлеровском лагере смерти, узники создали что-то вроде коммуны. У них была своя администрация, отряд охраны, продовольственная служба, они ходили на работу, поддерживали контакты с западными оккупационными властями. И вот однажды они устроили суд над бывшим лагерным врачом. Его поймали и привели на аппельплац. В полосатых хламидах, в черных шапочках, в истоптанных, с деревянными подошвами ботинках, они собрались на плацу, молчаливые, грозные, ничего не прощающие. Немца поставили перед толпой, около столба, который должен был служить виселицей, и начался суд. Скольких он умертвил в ледяной ванне, скольким дал смертельную дозу яда, из скольких выкачал кровь, скольких задушил в бетонном каземате во имя «чистого эксперимента»! Список его преступлений был чудовищным. Наверное, ни один суд в мире тогда еще не имел дела с подобным преступником. И тут вмешался американский военный юрист. Американцы тоже присутствовали, специально приехали на своих джипах, следили за порядком, за соблюдением юридических норм, и, когда наступил решающий момент, американец, полный майор в очках, сказал громко и безапелляционно: «Немецкий врач, по мнению американских властей, работал во имя науки и выполнял приказы своих командиров. Американские власти считают, что лагерный суд не компетентен выносить вердикт по этому делу. Врача заберут для дальнейшего следствия под юрисдикцию американской оккупационной власти».

Где он сейчас, этот выродок с дипломом врача, работавший во имя «чистой» науки? Наверное, нашел себе надежных покровителей, удрал куда-нибудь за океан, скрывается в одной из латиноамериканских стран. Или же открыто перешел на службу «нечистой» науки? Есть ведь и такие. И в большой моде.

— Я знаю, что ваш муж всегда был чересчур доверчивым, — сказал Антон Иванович. — Я вспоминаю нашу с ним работу в госпитале. Он и тогда пытался стоять в стороне от борьбы, но его симпатии, как мне кажется, были на стороне правды.

— Да, он у меня был и остался идеалистом, — хмуро согласилась фрау Валькирия. — И это ему дорого стоило.

— Но, судя по вашим словам, ради философии Ленца стоит идти на некоторые жертвы. И тогда мир избавится от своих страшных пороков… — снова не удержался от иронии Богуш.

— Не уверена, что его жертвы принесут облегчение человечеству. — Валькирия подчеркнула слово «его». — Пока они только вредят Герберту.

— Мадам, мученики никогда не стремились к выгоде, они страдали во имя идеи.

— А если эти идеи не оправдывают себя? — вспыхнула Валькирия.

— Ну-у, неужели для такого бескорыстного человека, как Герберт, никчемные земные блага чего-то стоят? — постарался свести все к шутке Богуш.

— Стоят!.. Если не для него самого, то, во всяком случае, для его клиники.

— Понимаю, — вздохнул Богуш. — У вас особые условия финансирования работ. Все-таки Герберту удалось достичь многого. Я очень рад за него, искренне говорю вам, мадам. Наконец-то мы сможем обменяться с ним опытом.

Валькирия досадливо отмахнулась. Никакого опыта нет. Нечем обмениваться. В последнее время одни неудачи. Было два интересных теста, и те впустую… Она плеснула себе коньяку в рюмку, но пить не стала. Только посмотрела сквозь нее на яркий свет лампы…

Вообще, иммунологический барьер — проблема столетий. Ей это ясно. К тому же возникают и некоторые этические аспекты, как, скажем, недопустимость смешения крови разнорасовых особей, преодоление предрассудков, клановая ограниченность. В мире происходит угрожающий демографический взрыв главным образом за счет увеличения народонаселения в отсталых странах, дикарских племен, поглощающих своей массовостью чистую кровь белой расы. И если не стоять на страже ее неприкасаемости, то человечество — прости господи! — придет к полному упадку…

Богуша раздражала эта ее откровенная проповедь расизма, не имеющая ничего общего ни с наукой, которой занимались и Рейч, и Богуш, ни с темой сегодняшнего разговора. Не затем он пришел сюда, чтобы слушать эту чушь. Но, видимо, у Валькирии была какая-то своя цель. Возможно, всячески помешать его встрече с Гербертом. И поэтому она теперь старательно уводила разговор в сторону.

Валькирия вдруг замолчала и, словно демонстрируя свою усталость, поставила на стол локти, оперлась лбом на руки и сжала виски.

— Такой утомительный день, господи!..

Богуш понял, что ему дан предельно ясный намек. Да, да, он сейчас уйдет… Но как трудно оторваться от кресла, уйти, не задав доктору Рейчу главного своего вопроса. Почему Герберт сказал ему тогда в Малютине: «Простите меня за все!»? Почему? Какая тайна осталась там, в прошлом? И он сказал напрямик:

— Фрау Валькирия, я не могу уйти отсюда, не поговорив с Гербертом.

— Я никогда не будила его в такое время, господин Богуш, — отрезала она. — Полагаю, что у вас еще найдется время для разговора.

— Сомневаюсь.

— Ну, в конце концов, все зависит от того, сколько дней мы здесь еще пробудем.

— Не понимаю, — продолжал свою мысль Богуш. — Герберт до сих пор не захотел встретиться со мной. Объясните мне, в чем дело?

Валькирия поднялась.

— Время позднее, господин Богуш.

— Но я прошу вас…

Она внимательно посмотрела на него сверху вниз, словно что-то мысленно прикидывала.

— Ну, что же… Тогда буду откровенна до конца, господин Богуш. — Она решительно села в кресло. — Иногда, господин Богуш, старые знакомства бывают не очень приятными.

— Это вы о Герберте?

— Да! О нем.

— Он, что же, боится меня? — удивился Богуш.

— Нет, Герберт вас не боится, — на имени «Герберт» Валькирия сделала заметное ударение.

— Но вы же сами сказали, что ему неприятно вспоминать наше прошлое.

— Он вас не боится, доктор, — повысила голос фрау Валькирия, и ее глаза налились холодом. — Это я вас боюсь!

— Чем же я вас так испугал, фрау? — усмехнулся Богуш.

— Операцией, — коротко ответила она и сделала паузу. — Вернее, идеей вашей совместной операции… Да, господин Богуш, я не хочу, чтобы мой муж стал к операционному столу рядом с вами.

— Не понимаю, фрау Валькирия, — протянул Богуш, настораживаясь.

— Сорок лет назад вы запятнали себя сотрудничеством… Я не вмешиваюсь в ваши советские законы, но вас должны были судить за сотрудничество с гестапо…

От возмущения у него перехватило дыхание. Ожидал всего, но услышать такое!.. О каком сотрудничестве она говорит?!

— Я прекрасно знаю, что я говорю, господин Богуш, — с неприкрытой угрозой произнесла Валькирия.

У нее имеются, продолжала она, такие материалы, о которых он, господин Богуш, и не догадывается, даже представления не имеет. И если господин Богуш будет и дальше настаивать на своей бессмысленной, дерзкой, идиотской затее, она передаст свои материалы куда следует…

На Богуша словно нашло мгновенное затмение. Вдруг разлился мрак на этой ярко освещенной электрическим светом веранде. Среди немого, заснувшего парка… Нет, это что-то невероятное! Чушь какая-то…

— Мадам, — сказал он громче, чем следовало бы в ночной тишине, — я никогда не скрывал своего прошлого. Да, я работал во время войны в немецком госпитале. И об этом у нас известно. Ваш муж узнал меня, как своего коллегу еще по Берлину, и привел к себе в госпиталь. Это было под Малютином. Осенью сорок второго… Я был в кровавых лохмотьях, вот эти руки были у меня тогда, — показал он свои широкие, тяжелые ладони, — черные, в крови… Вокруг горы людей, расстрелянных вашими солдатами, мадам, пылающая церковь, и только ваш муж, ваш будущий муж спас меня. — Голос у Богуша сорвался, грудь сдавило, стало тяжело дышать, тяжело говорить. — Он привел меня в свой лазарет, в военный немецкий лазарет. И я начал оперировать немцев. Да, оперировать своих палачей, своих мучителей! — Он неожиданно сник, откинулся на спинку кресла. — Я их оперировал, мадам Валькирия, потому что так было нужно!

Но она презрительно отмахнулась.

— О нет, господин доктор! Я совсем о другом, — сказала она почти бесцветным и от того еще более страшным голосом. — Я могу напомнить вам о вашем сотрудничестве с гестапо. Вы были коллаборационистом и предателем.

— Вы сошли с ума!.. — возмутился Богуш.

— Нет, я абсолютно здорова. Но от фактов не уйдешь. Никуда не уйдешь от фактов, господин доктор. — Она поднялась. — Вспомните ваш арест и странное освобождение. Вспомните хирургическую операцию первого августа сорок третьего года в Малютине, которую вы сделали по приказу гестапо.

Он тоже поднялся. Скорее от неожиданности услышанного, от того, что именно ею сказаны эти слова.

— Какую… операцию? — сказал одними губами.

— Забыли, господин доктор? — с язвительным сочувствием воскликнула Валькирия. — А ведь есть вещи, о которых не следует забывать никогда!

И не попрощавшись, даже не кивнув, она ушла в коттедж.

16

Наплывают воспоминания, бреду через них, как сквозь туман. Ноги нащупывают земную твердь, с трудом угадываю направление, куда идти. Как сорок лет назад. Кто он, этот Герберт Рейч? Зачем спас меня? Зачем явился теперь в новой ипостаси? Знать, переродилась душа старого немца… А может, не переродилась вовсе? Может, он всегда был таким, с двойным дном?..

Горячая до одури, пыльная дорога в Шаблово… Немые вопросы на лице у Рейча, словно гримасы, сменяют друг друга: «Как мы очутились посреди партизанской деревни? Зачем привез я его сюда?.. Неужели я решил его выдать партизанам?.. А что ожидает его, если я останусь тут, у партизан? Ведь гестапо потребует ответа…»

А потом — облако пыли от умчавшейся машины.

Рубанчук с двумя партизанами выводит меня за деревню. На хлопцах полицейская форма, белые повязки на рукавах, немецкие карабины. Рубанчук обнял меня и еще раз напомнил о своей семье: «Пусть Ольга поживет у бабы Сидорчишиной. Там я их и найду».

Сажусь на подводу. Настроение у моих провожатых тревожное. Это понятно, ведь о карателях им уже известно. Они должны доставить меня к городу и успеть вернуться. Поэтому волнуются. Вчера, понял я из их отрывистого разговора, один из них, его зовут Клим, ходил брать полицая в соседней деревне, да не удалось. Отстреливался, мерзавец, а последний патрон оставил себе. Закоренелый, видать, был головорез, не надеялся на партизанскую милость. А сейчас партизан, сидя на передке подводы, часто подхлестывает лошадь прутиком. Такого с ним еще не случалось, чтобы не выполнил командирского поручения.

— Не кручинься, солнышко мое ясное, — насмешливо утешает его светлоглазый, с белым чубом Генка Бычков. — Сегодня у тебя будет возможность отличиться. — Он неожиданно улыбается.

Смотрю на него, и у меня на сердце теплеет. С таким хлопцем совсем не страшно ехать даже к черту на рога, он и на смерть пойдет с широкой, слегка лукавой улыбкой. Хоть и простоватый у него вид, но за спиной нелегкая школа войны, и эта его беззаботность на самом деле показная. Он держит в руках немецкий карабин, а рядом, на соломе, — шмайссер с полным рожком патронов. В оттопыренных карманах — гранаты «лимонки». Глаза внимательно оглядывают, ощупывают округу. От такого взгляда ничто не утаится. Встречи с патрулями нам совершенно ни к чему. В крайнем случае, я — арестованный.

— Почему так мир устроен? — Генка задумчиво качает головой. — Неужто неясно этим подлецам-фашистам, что войной ничего не добьешься? Ты меня ударь один раз, я тебе тут же два раза врежу. Ты на меня с пулей, я тебе гранату под ноги. И что интересно, возьмешь в плен этого фрица, он же такой сопливый, такой беззащитный, дрожит, на колени падает, Гитлера своего проклинает. А отпусти его живым — завтра он на тебя снова танками попрет. Неужели тебе, гитлеровская душа, мало своих Рейнов и Вестфалий? Или у тебя натура такая загребущая? — Генка вдруг поворачивается ко мне. — Скажите, как врач, не может ведь такого быть, чтобы человек волком родился?

Объясняю, как могу: есть, конечно, врожденные инстинкты, есть определенные биологические склонности у разных людей, не все одинаковыми приходят на свет. Но для того чтобы зверство из человека поперло, должны возникнуть определенные условия.

— Ясно, — встряхивает головой хлопец. — Фашисты придумали такую систему, чтобы зверство лезло из каждого, а мы это зверство давим. Правильно? У нас все люди будут после войны как ангелы.

— Особенно из тебя-то и выйдет ангелочек белокрылый, — буркнул с передка Клим.

— А почему бы и нет? — рассмеялся Генка. — Если хочешь знать, я бы мог в шлюпку сесть, когда мой эсминец под Таллином подорвался на мине. Только в той шлюпке детей было полно, раненые, старики, а я хоть и кровью истекал, в воду прыгнул. Что же, по-твоему, я не могу стать ангелом? Или ты мне разрешение на это не дашь?..

— Мне бы домой живым вернуться, — уныло вздохнул Клим. — Не хочу быть ни ангелом, ни чертом.

— Э, нет, браток. Ты сначала выгони чертей из своей хаты! Повыпускай им кишки, чтобы забыли сюда дорогу. И детям своим навечно заказали ходить к нам.

— Я человек мирный. Надоело убивать.

— А я что, со скотобойни? Или у меня батя — мясник? — разозлился Генка. — Распустил слюни! Ты, значит, воюй, глотай немецкую пулю, а он, видите ли, мирной жизни захотел? За мирную жизнь, браток, еще ого-го сколько крови прольем.

Слушаю Генку и вдруг представляю себе доктора Рейча. Это же про него говорил бывший моряк Генка Бычков. Надел форму немецкого офицера, пришел на мою землю, а теперь мучается со своей больной совестью! Но так ли уж мучается?

С востока наползают тучи, темнеет. Клим останавливает коней: кончилась наша совместная поездка. Дальше идти мне уже самому, пробираться в Малютин, крыши которого уже видны. Генка достает курево, угощает меня, дает прикурить, пряча в ладонях огонек. Прощаемся молча. Этот добродушный, веселоглазый Генка-моряк, наверное, почувствовал мое настроение. Им-то надо возвращаться к своим, в отряд, а мне — в самое фашистское логово. Больше мы никогда не увидимся. Славный хлопец Генка пристально смотрит на обратную дорогу, словно хочет разгадать страшную загадку войны. А может, он уже думает о бое с танками генерала фон Дитриха. Фон Дитрих пошлет в обход партизан бронированный батальон, и тогда моряк Генка, спасая своих, бросится с гранатами под головной немецкий танк. Смертью своей перекроет он дорогу генералу СС фон Дитриху.

Как хорошо, что мы не знаем своего будущего…

Иду осторожно, крадучись. Местность мне знакома: оврагами, по пахоте, через запущенные сады. Надо успеть до темноты. Маршрут мы обсудили с Рубанчуком. Лучше всего, как нам казалось, выйти к дому Адольфа Карловича.

Дождь так и не состоялся, тучи рассеялись, и в закатном свете хорошо видны строения, колодезные журавли, покосившиеся заборы. Выхожу на тропинку между двумя хатами, сейчас за поворотом будет дом Адольфа Карловича. Темные окна, тишина. Прямо с крыльца трижды стучу в оконную раму. Машинально дергаю дверь за ручку, и она открывается.

Я захожу в сени и только тут понимаю, что совершил ошибку. Ведь дверь не заперта. Адольф Карлович не мог знать, что я приду, не мог заранее открыть дверь… Эта мысль возникает молниеносно, и в этот же миг меня оглушает тяжелый удар по голове. Перед глазами вспыхивает яркий свет, затем все меркнет, и я проваливаюсь во мрак.

Прихожу в себя от ледяного холода. Лежу на полу мокрый с головы до ног. Вижу, словно сквозь туман, какого-то человека, который, заметив, что я открыл глаза, отставляет ведро и рывком, за шиворот, приподнимает меня. С трудом, ощущая звенящий гул в голове, пробую встать. Мне помогают сесть на стул посреди комнаты. Неярко горит керосиновая лампа. Напротив сидит неизвестный мне человек в штатском. У него невыразительное землистое лицо, точечки зрачков буравят меня.

Я еще чувствую сильное головокружение. Пытаюсь сообразить, выиграть время, чтобы найти верный тон, сжимаю виски руками, покачиваясь на стуле.

Человек в штатском начинает говорить. Он знает обо мне все: и про плен, и про попытку побега, и про то, как спас меня из горящей церкви гауптман Рейч. Он говорит о том, что я работаю хирургом в госпитале, проявляю лояльность к рейху, однако он удивлен, не может себе представить, какие причины привели меня в столь поздний час в этот дом. В дом, где до сих пор жил партизанский связник, прикидывавшийся истинным фольксдойче. Может быть, я объясню эту причину?

Продолжая сжимать виски, я отвечаю, что не знаю никаких партизан, а тем более их связных. Здесь живет честный немец, хороший врач, с которым мне раньше приходилось видеться. О причинах же своего появления я могу, имею право доложить только своему начальству, то есть гауптману Рейчу или майору Штумпфу. Я требую, чтобы меня немедленно отвезли в госпиталь. И неожиданно для себя добавляю, что у меня сегодня очень трудный и ответственный день, предстоят нелегкие операции, будет много раненых, а этот удар по голове совершенно лишил меня работоспособности.

Странная улыбка скользит по губам гестаповца. Теперь-то я знаю, с кем имею дело.

— Откуда вам известно о большом количестве раненых? — осведомляется он деловито.

— От генерала фон Дитриха, — как можно небрежнее говорю я.

Вижу, что мои слова произвели впечатление, но он старается не выдать своего удивления.

— Вы что же, имели встречу с генералом? — в тоне его звучит насмешка.

— Разумеется, — спокойно отвечаю и внимательно слежу за выражением лица гестаповца. — Не далее как сегодня ночью генерал пригласил меня к себе для консультации. Гауптман Рейч может подтвердить каждое мое слово. Он тоже был у генерала.

Гестаповец думает. Его молчание, кажется, длится вечно.

Вдруг, словно ослепительная вспышка: Адольф Карлович! Занятый собой, я совсем забыл о нем. Где он? Где его жена? Почему в его доме гестапо?.. Значит, они арестованы и здесь оставлена засада… Но что я могу сделать, когда за мной самим захлопнулась ловушка?..

Гестаповец встает, подходит ко мне, с пристальным интересом рассматривает мое лицо, при этом медленно покачивается с носков на пятки, заложив руки за спину. Напрягшись, я жду удара — такой у него вид. Но он говорит:

— Мы едем. — И, видя мой молчаливый вопрос, добавляет: — Нет, не в госпиталь, а к нам. Там вы все подробно расскажете, господин доктор. Вывести! — приказывает он тем, кто находится в прихожей.

Меня выводят из дома, сажают на заднее сиденье подъехавшей большой черной машины, двое агентов сжимают меня с боков, гестаповец садится рядом с шофером, и машина трогается.

Мчим по темным улицам, мимо затаившихся в страхе домов. А вот и он, тот дом, на крыльце которого когда-то, — кажется, это было очень давно — стоял Павел Рубанчук рядом с вернувшимся из Испании летчиком. Большой трехэтажный дом. Теперь здесь гестапо.

Меня выводят из машины, и мы чуть ли не бегом спускаемся по узкой лестнице в подвал. Все происходит очень быстро. Уже через несколько минут я сижу в темной, похожей на кладовку, клетушке, и за мной, лязгая засовами, запирают дверь. При этом не слышно ни слова. Глухая тишина захлестывает меня.

Сколько прошло времени, я не знаю, — час, два, вся ночь… В камере темно и сыро. Одна-единственная мысль, как молот, бьет в виски: из гестапо живыми не выходят… не выходят…

Потом вдруг где-то вдалеке возникает шум. Он приближается, я слышу топот сапог, резкие голоса. Грохочет дверь, и меня ослепляет луч фонаря.

— Господин доктор! Слышите, господин доктор?

Пронзительный свет режет глаза, я невольно закрываюсь рукой.

— Встаньте, господин доктор! Надо немедленно ехать! Вы слышите?

Сильные руки выводят меня на свет. Снова узкая лестница. Из окна коридора льется горячее солнце, в его лучах снуют мириады пылинок. Меня выводят во двор, и я вижу черную машину, но не ту, на которой привезли сюда. Рядом с шофером сидит майор Штумпф. Не выходя из машины, он открывает изнутри заднюю дверцу и брезгливо командует:

— Черт вас побери с вашими фокусами! Немедленно в операционную!.. Вечно вы влипаете в грязные истории…

Едва я падаю на заднее сиденье, машина срывается с места и мчит в госпиталь.

Я не решаюсь спрашивать. Понимаю, что нужен им — Рейчу, Штумпфу, что им без меня не управиться, иначе я так бы и сгнил в гестаповском подвале. Наверное, уже весь госпиталь заполнен ранеными, везут из Шаблова. Крепко же им, знать, досталось от партизан Рубанчука.

Надутый, словно индюк, майор курит одну сигарету за другой и хмуро посматривает на часы. Видно, время его подпирает.

Часовые у госпиталя, увидев нашу машину, бросаются к воротам и широко распахивают их, бросаются к машине и почтительно открывают дверцы. Я уже успел заметить, что весь двор буквально запружен эсэсовцами. Санитары в белых халатах суетливо вынимают из кузовов грузовиков носилки с ранеными. Ясно, привезли крупную партию из Шаблова. Так вот, зачем я нужен! Сшивать кишки. Черт с ними. Буду. Вынужден. Таков приказ Рубанчука…

Майор идет впереди, я — за ним. Мне приказано раздеться в моей комнатушке и — немедленно наверх, в операционную. Сбрасываю шинель прямо на пол, проверяю в воротнике ампулу. Все в порядке, я защищен. Какое счастье, что я не вспомнил о ней там, в камере…

Поднимаюсь по лестнице, в белом халате, в белой хирургической шапочке. Теперь я снова не узник, немцы почтительно расступаются, дают мне дорогу, кое-кто из санитаров даже невольно подбрасывает руку к фуражке. Дорогу герру доктору! Иду по мраморным ступеням, а ноги словно ватные, и жестокая тоска стальной хваткой сжимает сердце. Надо оперировать фашистов, спасать тех, кто расстреливал наших, сжигал города и села, бросал в колодцы детей, лютовал над моим народом… «Где нее взять силы? — мысленно спрашиваю себя. — Какая же страшная миссия, какое наказание отведено мне!.. Перед собой, может, я еще оправдаюсь, заставлю себя поверить в правильность того, что делаю. А как же оправдаться перед людьми? Как будут смотреть на меня те, кто за воротами госпиталя? Те, которые видят меня каждый день в немецкой шинели, в компании немецких врачей… Должен. Знаю, что должен. И не могу, не могу…»

Доктор Рейч встречает меня так, словно ничего не случилось.

Санитары льют нам на руки воду из больших эмалированных кувшинов, мы наклоняемся над тазиками, старательно трем себе намыленными мочалками ладони, пальцы.

И тут я чувствую вокруг себя какую-то взвинченную нервозность. Рейч тревожно поглядывает на окна, зашторенные тяжелыми портьерами. Из брошенных вскользь слов понимаю, что в городе идет бой. Прорвался партизанский отряд и теперь пробивается к центру. Вот откуда эти пушечные выстрелы и треск пулеметов, на которые я, занятый своими мыслями, поначалу не обратил внимания.

Неожиданно вбегает офицер без халата — такого еще не случалось! — и паническим голосом кричит, что «красные бандиты» завязали бой около моста, а охранный танковый батальон все еще задерживается в Шаблове…

Быстро входит начальник госпиталя. Он в белом халате, руки уже вымыл и держит поднятыми перед собой. Тяжелое, большое лицо его бледно, покрыто испариной.

— Господа офицеры, — говорит он отрывисто, — прошу закончить операцию при любых условиях. Наши танки близко. Госпиталь под надежной охраной. Прошу всех немедленно в операционную…

Заходим. Под потолком неуверенно дрожит свет, готовый в любую минуту погаснуть. Раненый накрыт белой простыней. Я вижу только рану. Пулевое ранение в живот… Крови немного… Рейч кивком приказывает мне подойти, и при этом как-то испуганно смотрит на меня, словно умоляет совершить чудо. Мне безразлично, кто передо мной, сейчас я вижу только окровавленное поле, скальпель, который подает мне доктор Рейч… Молодая медсестра Густа тоже испугана и тоже смотрит на меня умоляюще. Это настораживает: неужели их до такой степени парализовала эта стрельба? И что тут особенного? Ранение не смертельное, кишки не задеты, внутренние органы тоже, раненый офицер — я сразу понял, что это офицер и, наверное, в высоком чине — будет жить. Еще одна гадина будет спасена моими руками. Ох, господи, дай мне силы выдержать все это!..

Через какое-то время я слышу оглушительный грохот в вестибюле, беспорядочные автоматные очереди, звон разбитого стекла.

Майор Штумпф выхватывает из-под халата пистолет и бросается к двери. Мы выбегаем за ним в коридор. Слышу властный голос, приказывающий по-русски прекратить сопротивление и всем выйти из комнат.

Коридор затянут дымом. Санитары с поднятыми руками испуганно жмутся к стенам.

Вижу вооруженных людей, поднимающихся по лестнице. Я не знаю никого из них, но понимаю, что это партизаны. Они идут прямо на нас. Их командир, бородатый мужчина в фуражке со звездочкой, обводит дулом автомата немцев в белых халатах. Все стоят молча, с побледневшими лицами, в глазах застыл ужас.

— Кайн милитер? — спрашивает он и, выждав паузу, дает своим знак выходить. Медицину партизаны не трогают. Как и вся наша Красная Армия, с раненым врагом они не воюют.

Лазарет уже свободен. Но майор Штумпф все еще не может прийти в себя. Лицо бело, глаза тупо блуждают по нашим лицам. Наконец он с трудом берет себя в руки.

— От имени рейха и фюрера благодарю всех за проявленное мужество, — стараясь говорить бодрым голосом, провозглашает он. — Господа офицеры… прошу в операционную.

Опять склоняемся над тазиками и моем руки. Вода в кувшинах стала холодной, тяжелой, свет — тусклым, дрожащим, но мы все-таки доводим операцию до конца.

Из последних сил добираюсь до своей комнатушки под лестницей. Только теперь чувствую, как я устал, как раскалывается голова.

Бой затих. Партизаны, видно, выполнили свою задачу, пробились через Малютин и ушли в леса.

Лежу ничком на узкой солдатской койке. Нет, долго я так не выдержу. Надо бежать. Уж лучше бы там, в гестапо, добили меня. По крайней мере, узнали бы, что я погиб честно.

Гестапо!.. Меня вдруг словно ошпарило кипятком, будто раскаленная игла вонзилась в голову. Я вспомнил Адольфа Карловича, его жену Софью Ивановну. Они же там, в гестапо… Представил себе на секунду, как зверь-следователь бьет Софью Ивановну, как топчет ногами Адольфа Карловича. К горлу подступает тошнота. Надо немедленно, любой ценой спасать их! Уверен, будь у меня сейчас связь с Рубанчуком, он бы обязательно отдал приказ: «Спасай стариков! Ты у немцев «свой» человек, воспользуйся этим, как можешь».

За помощью, как это было ни рискованно, я мог бы обратиться только к Рейчу. Все-таки мои контакты с генералом Дитрихом, его обещание избавить меня от опеки гестапо, наконец, сегодняшняя, прошедшая под свист пуль операция давали мне какое-то право надеяться, что моя просьба не будет расценена как недружественный по отношению к рейху акт. Ведь я рисковал жизнью, когда ворвались в госпиталь партизаны, более того, я лично спас какого-то важного эсэсовца, лежавшего на операционном столе. Наверняка, мое участие в этой операции было где-то надлежащим образом отмечено. И я иду к Рейчу.

Выслушав меня, гауптман долго молчит, потом, словно рассуждая сам с собой, говорит, что такой человек, как Адольф Карлович, старый опытный врач, к тому же никогда не занимавшийся политикой, просто необходим для укрепления медицинского персонала госпиталя.

— Идемте к майору!

Начальник госпиталя сидит в своем полутемном кабинете за полупустой бутылкой коньяка. Сейчас лицо у него улыбающееся, добродушное, даже слегка угодливое.

— Я рад, что вы, гауптман, зашли ко мне с доктором Богушем. Я сам хотел вызвать его.

— Сегодняшняя операция, господин майор, показала, что доктор Богуш верен высоким идеалам великой Германии, — торжественно провозглашает Рейч.

Начальник госпиталя вполне согласен с гауптманом Рейчем. Он тоже считает, что доктор Богуш вел себя превосходно и на деле доказал свою преданность рейху и фюреру…

— Даже в такой критической ситуации он проявил завидное мужество и выдержку, — учтиво сказал Рейч.

— Это тоже зачтется.

— Но сейчас, господин майор, он хочет попросить у вас помощи в интересах нашего госпиталя.

— Какой помощи?

— Доктор Богуш предлагает укрепить наш хирургический персонал.

На майора моя патриотическая просьба действует, как веселая немецкая шутка. Вскинув брови, он надрывно, с собачьим подвыванием смеется.

— Кто же, мой дорогой Рейч, мешает ему укреплять наш хирургический персонал?

— Гестапо! — не выдерживаю я.

— О-о! — тянет настороженно майор и поворачивает ко мне свое раскрасневшееся от коньяка лицо с кроличьими глазами. — Вы, наверное, не можете забыть встречи с ними? Я вас понимаю… Но ведь вы уже свободны…

— Этого мало, господин майор.

— Так что же вам еще нужно?

Я мгновение раздумываю и начинаю говорить. Вспоминаю оскорбление,которое мне лично нанесли гестаповцы. Хорошо, что мне верят опять, и я могу честно служить рейху. Но некоторые чиновники из тайной полиции продолжают придерживаться иных взглядов… На днях они арестовали двух пожилых врачей немецкого происхождения. Обвинили их в сотрудничестве с партизанами. А поводом к этому послужил всего лишь мой приход к ним. Если бы мы могли привлечь доктора Адольфа и его жену Софию к работе в госпитале, это было бы для нас большим приобретением. Очень опытные врачи с большим медицинским стажем.

Сделав паузу, я внушительно добавляю:

— Доктор Адольф так же, как и я, учился в Берлине у профессора Нимеера.

— И что же нужно сделать, чтобы этот ваш…

— Доктор Кригер.

— Чтобы этот доктор Кригер работал у нас, в нашем госпитале?

— Но они же арестованы!

Захмелевший майор с трудом тянется к телефонному аппарату, снимает трубку и пытается дозвониться до шефа гестапо. Ему что-то отвечают, он требует, угрожает и, наконец, бросив трубку, говорит, что там никого нет, идет какая-то срочная акция. Весь персонал гестапо выехал на место проведения акции.

— И вы, герр майор, не можете ничего сделать? — злорадно подбрасываю я шпильку своему «шефу». — Вы допускаете, чтобы эти господа из гестапо покалечили блестящего хирурга? Скольких немецких гренадеров могли бы спасти руки доктора Кригера! Сколько верных солдат мог бы вернуть он на фронт! И вы, герр майор, верный патриот Германии и фюрера, не можете предотвратить эту беду?

Лицо майора насуплено, на лбу собрались морщины, он что-то прикидывает в уме, молчит. Он боится гестапо. Каждый немец боится гестапо. Наконец он, видимо, что-то решает. Нужно подговорить нескольких раненых офицеров СС. Есть тут штандартенфюрер, есть даже один группенфюрер, отлеживаются уже давненько и не очень рвутся на фронт. Если майор их попросит, то они, возможно, согласятся…

— Я верю в их патриотические чувства, — говорит гауптман Рейч. — Нужно действовать немедленно.

Штандартенфюрер согласился сразу. Группенфюрер, седой, с глубоким шрамом на щеке старикашка, слегка поломался, заставил себя упрашивать, пробормотал, что сейчас нужно быть особенно бдительными, но в конце концов согласился присоединиться к нашей маленькой группе, чтобы встряхнуть слегка этих тыловых ревнителей «чистоты режима». Эсэсовцы надели свои мундиры, майор прицепил железный крест, и мы разместились в трех «опелях».

И вот снова это трехэтажное здание. Двое охранников, увидев эсэсовских бонз высокого ранга, замерли возле входа. Дежурный шарфюрер с ярко-красной повязкой на рукаве докладывает, что начальник гестапо отправился вместе с охранным отрядом полиции на операцию против партизан.

Я понимаю, что сейчас дорога каждая минута.

— Спросите, где арестованные, — подсказываю я майору.

— У вас под арестом находится доктор Кригер, — с важным видом обращается майор к дежурному. — Немедленно приведите его сюда!

— У нас много арестованных. Но у меня нет списка… — пытается возражать дежурный.

— Я его узнаю. Пусть проведет к арестованным, — снова подсказываю я.

Дежурному приходится подчиниться. Черные мундиры группенфюрера и штандартенфюрера оказывают на него магическое действие. Да и мы с майором и доктором Рейчем держимся довольно уверенно. Прибыли не просить, а забрать то, что нам принадлежит, мы здесь как сам нацистский закон, как самая высокая власть. И дежурный, молча козырнув, ведет нас по темной лестнице во двор, открывает двери в подвал, заводит туда, во влажный мрак, в какую-то вонючую дыру. Луч фонаря шарит по молчаливым лицам арестованных. Их тут море. Все они измученные, страшные, в грязной, порванной одежде.

Адольфа Карловича я, к счастью, узнаю сразу же. Вернее, догадываюсь, что это он. Лежит под стеной на охапке соломы. Видно, уже перешел свою реку страданий: волосы у него взлохмачены, в кровавых колтунах, лицо — опухшая сплошная рана, рубашка в кровавых пятнах.

— Где ваша жена? — сдержанно спрашиваю я.

— Ее уже нет, — с трудом выдавливает из себя старик. Губы у него дрожат, адамово яблоко поднимается к подбородку. — На первом же допросе случился сердечный приступ… Не выдержала.

Немцы стоят около двери и откровенно скучают. Надо действовать решительно, сантименты сейчас ни к чему. Говорю Адольфу Карловичу по-немецки, что им заинтересовались высокие чины СС. Вероятно, произошла ошибка, и господин доктор мог бы быть полезен военному госпиталю как врач. Прошу следовать за нами.

Вывожу старика из темного подвала. Осторожно поддерживаю его исстрадавшееся, покалеченное тело. Эсэсовцы, словно на прогулке, шагают сзади. Процессия довольно выразительная. Черные мундиры и кровавые лохмотья. Адольф Карлович, попав из черной холодной ямы на свет, едва не падает, я его подхватываю и шепотом умоляю держаться: «Я спасу вас… Идите к машине… Быстрее… Все будет хорошо».

Но тут снова возникает на нашем пути дежурный. Он утверждает, что именно этого заключенного не может отпустить ни под каким видом.

Начальник госпиталя взрывается:

— Этот арестованный врач нам нужен!

— Он не врач, он — красный агент, — продолжает упрямо настаивать дежурный. — Я не могу его освободить.

Вмешивается штандартенфюрер, которому, видно, так приятно показать свою власть фронтового офицера над тыловыми крысами.

— Я беру арестованного под свою ответственность!

— Вы понимаете, штандартенфюрер, что это нарушает наши планы доследования?

— Прошу мне не указывать!

— Я буду вынужден…

— Что?.. Жаловаться на меня?

Вмешивается гауптман Рейч. Зачем спорить? Арестованный доктор нужен всего на два-три дня. Несколько тяжелых операций — и все. Арестованный будет возвращен в целости и сохранности для продолжения следствия. А сейчас госпиталь просто задыхается. Не хватает медицинского персонала.

— Вы дадите мне расписку, — все еще не хочет сдаться без боя дежурный.

Гауптман Рейч достает из кармана блокнот, пишет расписку и отдает ее. Штандартенфюрер, презрительно глядя на дежурного, что-то шепчет группенфюреру, они демонстративно поворачиваются и молча идут к автомобилю. Я подвожу Адольфа Карловича к другой машине, и мы с ним усаживаемся на заднем сиденье. Наконец заревели моторы. Мы уезжаем.

Адольфа Карловича мы поместили в одной из палат для тяжелораненых, и я стал обдумывать, как быть дальше. При первой же возможности надо отправлять его к своим. И самому собираться в дорогу. Гестаповцы, конечно, не простят нам своеволия…

В городе должен состояться какой-то праздник. Не то в Италии немцы победили «англосаксонских плутократов», не то какой-то важный чин отмечает очередную награду. Возле казино играет духовой оркестр. А фронт приближается, ночью я слышал доносящиеся от горизонта глухие канонадные раскаты, иногда туманно-багровые вспышки освещают темные дали.

Адольф Карлович всю ночь бредил, стонал, звал погибшую свою жену. Я несколько раз заходил к нему, успокаивал, поил водой. Под утро старику стало лучше. Уснул. Доктор Рейч, заглянув в палату, сказал, что был звонок из гестапо, там озверели, на майора вроде бы собираются писать жалобу прямо в Берлин, и майор уже остыл и готов с ними помириться. Поэтому нужно, чтобы доктор Адольф как можно скорее встал к операционному столу, иначе придется его передать назад в гестапо.

— А что за праздник готовится? — интересуюсь я.

— Последняя возможность повеселиться перед приходом русских, — отвечает Рейч. — Иногда начинаешь понимать, что и самое долгое безумие имеет свой конец.

— Великий гуманист Рейч протестует против дисгармонии мира?

— Все наши протесты ничего не стоят в сравнении с безумием одного человека…

— Какого?

— Это не имеет значения… Все мы охвачены безумием. Одни безумны в жадности своей, другие проникнуты безумием справедливости. Черное с белым, жизнь со смертью, солнце и ночь — все в борьбе, в круговороте, и никто не может никого одолеть, навести порядок в этом сатанинском содоме.

— Но есть же силы, пытающиеся противостоять сатане? — возражаю я. — Если бы не было противостояния, все стало бы сплошным мраком. — И тихо добавил: — Одним сплошным лагерем уничтожения, лагерем насилия и издевательства над человеком.

Рейч разводит руками. Вечером, в городском казино, говорит он, соберутся офицеры, прибудут даже легкораненые эсэсовцы из нашего госпиталя, вся полицейская верхушка. Он, гауптман Рейч, хорошо насмотрится на, так сказать, черную половину человечества.

— Но вы будьте осторожны, господин доктор, — предостерегает он меня, выходя из палаты. — За вами следят. Каждую минуту будьте начеку, господин Богуш. Эта акция с доктором Кригером может дорого вам обойтись.

Я и сам чувствую приближающийся конец. Пора уходить из госпиталя. «Опель» доктора Рейча во дворе, охранники наверняка напьются. Меня хорошо знают, ключ в столе у Рейча. Как-то он сам умышленно показал мне, словно хотел, чтобы я мог воспользоваться им. Если бы только Адольф Карлович мог встать… Вывести его черным ходом во двор, усадить в машину, дать полный газ, и… поминай, как звали.

Так я, наверное, и сделаю. Сегодня же вечером, другого случая может и не быть.

С нетерпением жду вечера. Из казино доносятся визгливые всхлипы аккордеона. Там идет настоящий шабаш. Напиваются господа арийцы, может, в последний раз напиваются, заглушая в себе страх перед завтрашним днем, перед неизбежной расплатой.

Иду в палату к Адольфу Карловичу и с удивлением не нахожу его в постели. За одной из дверей кто-то стонет, видно, привезли тяжелораненого, за другой слышен хохот и крики пьяной компании. Вот вынесли на носилках накрытое простыней тело — этот уже отдал богу душу. Испуганно оглядываюсь и замечаю темный силуэт около окна.

— Адольф Карлович…

— Тссс… Идите сюда… — шепотом зовет он меня. — Вон видите?

Из окна видны горбатые крыши домов, узенькая улочка, военные грузовики под деревьями около госпиталя.

— Что?

На его бледном, обескровленном лице радостно сияют глаза. Он хватает меня за руки и шепчет торопливо, что сейчас  о н и  за все получат… вот сейчас, минут через двадцать… Жаль, нет часов… Я еще ничего не могу понять, хотя уже сообразил: должно что-то случиться, сейчас что-то должно случиться…

Я не ошибся. Адольф Карлович шепотом сообщает мне:

— В десять — взрыв, наши заложили там большой заряд… И совсем уже помертвевшими, почти неслышными губами шепчет: — В казино!

Вот она — месть! За все на свете приходит возмездие… Судорожно обнимаю старика, прижимаю к себе его худенькие плечи… Глухая тишина упала на мир. Скоро эту тишину разорвет взрыв… Кровь за кровь, смерть за смерть!..

И вдруг — словно ушат холодной воды! Там же гауптман Рейч! Ну конечно же, он сказал, что упьется до чертиков, будет искать мировую гармонию в шнапсе.

— Ожидайте меня! — бросаю я Адольфу Карловичу. — Я сейчас! — И выбегаю из палаты.

Мимо дежурного, по безлюдной улице, мимо военных грузовиков бегу на скулящие звуки аккордеона… Заряд взрывчатки никого не пощадит…

Перед казино — длинным одноэтажным зданием, где была когда-то рабочая столовая, — толпятся офицеры. Им жарко от выпитого и от тостов, их потянуло на свежий воздух. Стоят, курят, хохочут. Я прохожу через толпу, как свой. Никому нет дела до какого-то человека в солдатских погонах, в пилотке и грубых сапогах. Рабочая команда, служба охраны… Все тут болтаются, всем сегодня весело.

В большом зале, синем от сигаретного дыма, шум, крики. Около длинных столов кто-то провозглашает тост, кто-то уже клюет носом. Серебрятся офицерские погоны. Вижу серые полевые мундиры пехотных офицеров, черные френчи эсэсовской элиты. Я стою у двери, не осмеливаюсь зайти, разыскиваю глазами гауптмана Рейча.

Вдруг кто-то крепко берет меня за плечо и толкает вперед.

— Господа! К нам пришел сын Вельзевула, бог жизни и смерти!

Обернувшись, я вижу начальника госпиталя. Он ведет меня через зал и показывает всем, как ярмарочную куклу.

— Должен вам сказать, господа, — майор берет со стола рюмку. — Господин доктор был ассистентом профессора Нимеера. Я предлагаю выпить за нашу немецкую медицину, за доктора Нимеера и его учеников!

Кто-то пьет, кто-то не пьет. Шум покрывает последние слова майора, и в следующую минуту он уже забывает обо мне, а я наконец вижу доктора Рейча. Он совсем трезвый, хмурый, лицо у него какое-то набрякшее, темное. А может, наоборот, совсем пьяный, и не может поднять голову, не может сказать ни единого слова.

— Герр гауптман… скорее идите за мной! — умоляю его.

— Ах, это вы… доктор Нимеер? — с едким сарказмом узнает от меня. — Опять привезли раненых? Идти в операционную? Мыть руки?

Хватаю его за плечи, тормошу. Всем телом чувствую приближение зловещей минуты. Адская машина уже отсчитывает мои последние мгновения… А он упирается, не хочет идти, хватается за бутылку, за стол… Может, бросить его? Спасаться самому? Адольф Карлович без меня погибнет, побег не состоится… Нет, только вместе. Я из последних сил вытаскиваю Рейча из этого пьяного содома. Как денщик, как санитар, как рабочая скотина, на которую никто не обращает внимания. Мимо столов, мимо гардероба, на крыльцо, на улицу…

Кто-то из пьяных офицеров кричит:

— Господину доктору будут делать операцию. Господин доктор перебрал!

Рейч подчиняется моей воле, но строит из себя обиженного.

— Зачем вы вызвали меня?.. Какое имели право?

— Сейчас вы обо всем узнаете, господин доктор.

— Вы много себе… позволяете, господин Богуш… Я еще не допил своей последней рюмки. За победу нибелунгов!..

Я увожу его все дальше от казино, в темноту улицы, а он протестует, капризничает, как маленький ребенок. Он хочет вернуться назад и провозгласить там свой последний тост.

— Знаете, что я им скажу, господин Богуш?.. Вот вы услышите, что я им скажу, господин Богуш…

— Сейчас мы все услышим, герр гауптман. — Я посмотрел на часы. Было ровно десять. — Слушайте, герр гауптман, — я крепко схватил его за руку.

Внезапный грохот нарушает тишину, в широких окнах казино яркая вспышка, вылетают рамы, двери, вздыбливается крыша, и над зданием бывшей рабочей столовой взвивается вверх столб огненного дыма. Мы с Рейчем стоим как парализованные. Он смотрит с ужасом, я — со злорадством. А столб все выше, все мощнее врывается в звездное небо.

Мелькают темные силуэты. Ударила автоматная очередь. Кто-то кричит, молит о помощи. Опять выстрелы… Все казино объято пламенем, летят в стороны снопы искр, гудит огонь, словно вулкан прорвался из своих вечных глубин.

— Партизаны! — в ужасе шепчет Рейч. — Мой тост…

— Это был бы ваш последний тост, герр гауптман.

Он глядит на меня, и в глазах его появляется смутное прозрение.

— Вы знали?

— Да, герр гауптман.

— И пришли за мной?

— Да, герр гауптман.

— Вы пришли очень своевременно. — Он берет меня за локоть, притягивает к себе. — Вы страшный человек, господин доктор. Нам нужно немедленно отсюда уходить. Здесь сейчас появятся солдаты с овчарками, люди из гестапо…

— Начальник гестапо сгорел в казино, — говорю я.

— Гестапо никогда не сгорает. Идемте быстрее.

Заходим в госпитальные ворота, почти бегом поднимаемся по лестнице в кабинет Рейча. Темная комната, света нет, за окнами отблески пожара. Ревут моторы, слышен лай собак, тревожные команды. Отблески багряного зарева падают на бледное неподвижное лицо Рейча. Он подходит к столу, вытягивает ящик, щупает рукой…

— Вы ищете ключ от своей машины, герр гауптман?.. Он у меня, — говорю я ему откровенно.

— Ага… правильно… — Рейч осматривается. Может, передумал? Или решил сам? Вечные сомнения честной души…

— Герр гауптман, — говорю я ему осторожно, — ведь силы сатаны могут уничтожить и вас. Может, поедем вместе?

— Нет, нет, — решительно отвечает Рейч. — Я останусь со своим несчастным народом. Со своей несчастной Германией.

В темном коридоре мы натыкаемся на раненых — взрыв разбудил всех — и почти на ощупь находим дверь в палату Адольфа Карловича. Зарево полыхает над всем городком. Госпиталь гудит, как растревоженный пчелиный улей. Сейчас привезут первых раненых, покалеченных, обожженных. Мы выводим Адольфа Карловича во двор, к машине.

Я сажусь за руль, а старик ложится на заднее сиденье. Ворота открыты, и со стороны города в них уже вбегают солдаты.

— Прощайте, герр гауптман, — говорю я в окно.

— Прощайте, герр доктор. И простите меня за все, — говорит Рейч. Вот… — он протягивает мне свой «вальтер». — Возьмите, он вам нужнее…

Я берусь за руль, кладу правую руку на шмайссер, лежащий рядом со мной, и даю полный газ. Наш «опель», словно испуганный зверь, срывается с места и вылетает в окровавленную, багровую ночь.

17

Еще задолго до вызова к директору Костыре Заремба почувствовал надвигающуюся неприятность. Не было, вроде, никаких особых признаков, обычный рабочий день, заполненный беготней, спорами, телефонными звонками. Но нервозность словно висела в воздухе. И рабочие почему-то нервничали, и Кушнир ходил раздраженный, злой. Особенно рассердил Зарембу один из кураторов — нудный, сухой человек с черными глазницами, в мятом темно-коричневом костюме. Потребовал, чтобы всю револьверную линию загрузили переходными втулками.

— Не сделаете втулок — прогрессивки лишитесь, — заявил он.

— Погуляли бы вы со своими угрозами, — отрезал Заремба. — Что и чем загружать — мое дело. Прошу мне не приказывать.

— Но в сборочном остановилась сборка смесителей…

— Раньше надо было думать. У нас своих забот хватает.

Забот было более чем достаточно, и не только забот. Появились первые признаки приближающейся бури. В цехе шли споры: подписывать или не подписывать письмо в партком с просьбой ускорить перестройку цеха на программные станки. Большинство высказывалось против. Все те же аргументы Трошина: дескать, пусть дураки подставляют холку, нечего заниматься экспериментами на собственном горбу.

Но больше всех Зарембу удивил Пшеничный. Явился прямо к нему в кабинетик — комнатушку с двумя столиками и несгораемым шкафом, — сел перед ним на стул и вынул из кармана листок.

— Вот, я первый поставил подпись, — заявил с упрямым задором. — Хоть меня гонят в шею из бригады, а я считаю, что программные ставить нужно. И прошу первый станок мне.

— Первый станок получит комсомольская бригада Яниса, — строгим тоном отрезал Заремба.

— И чего вы взъелись на меня, Максим Петрович? Если за те втулки, так я их сам наточил сверх нормы. Ерундистика какая-то!

Заремба знал, что вовсе не ерундистика, не «свои» брал Пшеничный втулки. Недаром же Кушнир так защищает этих «несунов», целую идейную базу подводит. Но сейчас-то что привело Пшеничного именно к нему, Зарембе? Шел бы к своему покровителю Кушниру и долдонил ему. Ишь ты, первым решил встать к программному станку… Странно. Может, хочет следы замести? А может, и вправду горит душа у парня?..

— Ну, так что ты хочешь от меня, Пшеничный? — спросил его Заремба тоном, каким выставляют человека за дверь.

— А то и хочу. Три станка беру на себя.

— Думаю, что не получишь.

— Ну, как знаете… Только я бы вам не советовал…

— Чего не советовал? Выражайся короче, у меня работа.

— Вот и выражаюсь… — запнулся на мгновение Пшеничный. — Мне, конечно, нет дела до ваших отношений с Трошиным и этой его новой бабой, но хочу вас предупредить, что сволочи они порядочные. И могут напакостить. Меня тоже хотели подключить в свидетели. Но я отказался.

В слове «свидетели» прорвалось нечто угрожающее. Значит, Трошин и Галина собирали против него факты. Искали сообщников. Спросить у Пшеничного, какие свидетели, — значило бы унизиться до признания своей вины…

Заремба поднялся, сложив свои бумаги. Пшеничный все еще ждал чего-то.

— Так первый станочек не дадите?

— Обращайся к Янису, я же сказал.

— Ну и народ… — скривился, будто от кислого, Пшеничный. — А я думал, с вами можно по-человечески.

Он вышел в коридор, и слышно было, как его громкие шаги загудели по железным ступенькам.

Приход Пшеничного предвещал недоброе. Что это, очередной ультиматум или шаги к примирению, к согласию? Кто его знает? Кушнир ведь тоже предупреждал несколько раз. И даже, между прочим, заметил, что случаются такие ситуации, когда и милиция бессильна. Встретят, мол, снова где-нибудь на шоссе…

Ну что не, могут и встретить… Когда лежали в кустарнике вместе с Мигелем Орнандо, опасность была пострашнее. И страх был ощутимее. Могли выстрелить с любой стороны. Тогда выдержал. А сейчас?.. Говорят, нет у нас антагонистических конфликтов. Еще какие!.. Жаль, что на собраниях мы все сглаживаем, всех делаем добренькими, берем на поруки, ублажаем. Пятна, пятнышки, пережитки…

Хорошо, что подошел обеденный перерыв. Заремба выбрался из цеха, сел на скамейку под молоденьким тополем. Не хотелось думать о Пшеничном, о Кушнире. И без них хватало забот. И самая тяжелая — предстоящая операция. Хотел удружить директору Рубанчуку, а вышло еще хуже. Братец Кушнира вовсе прекратил строительство клинического корпуса. Вот ведь как вопрос поставлен: или ты прекратишь раскручивать свои контролерские дела, или мы тебя придавим по всем линиям. Просто болото какое-то. И на работе, и дома… Порфирий Саввич осунулся, посерел, ходил надутый, раздражался из-за всякой мелочи. Связался с делягами. Как они те кирпичи оформляли, через какую контору, базу, через какие каналы — один черт знает. Если дело дойдет до прокурора, дом, конечно, конфискуют. Катастрофа! Погорят оба Кушнира, погорит и Курашкевич. Тут уж не до Кавказа, не до ласкового солнца…

Но почему все-таки Николай пришел с предупреждением? Что он за парень? Зарембе вспомнились его глаза. В них таилась надежда, какая-то скрытая боль. Наверно, не следовало с ним так резко… Хочет встать за программный станок — пусть пробует, пусть учится. И не потому, что может напакостить, снова подослать своих дружков на шоссе. Ведь просил-то парень о важном деле. И подпись свою ставил под серьезным документом.

Кольнуло в груди… Те, что хотели сбить его на шоссе, тоже, вероятно, подписывали всякие документы. Попробуй теперь разобраться. Днем — с улыбкой, ночью — с фарами… А мы всех прощаем, всех к груди стараемся прижать.

Заремба сидел на скамейке и глядел себе под ноги. Постукивал носком ботинка по земле. Такая вот, значит, получается каша. Ни войны, ни стрельбы, ни «классовых врагов», а вот какая-нибудь гнида пырнет тебя финкой и — будь здоров, Максим Петрович. И пусть вместо тебя хлопочет в цехе товарищ Кушнир — добрый, сообразительный, со всеми ласковый, ко всем расположенный. Скажите, могли бы подумать те, чьи фотографии висят на стенде у проходной, те, кто не вернулись с великой войны, — могли бы они хоть на минуту представить себе, что через сорок лет после Победы всякая сволочь еще будет шнырять по их родному заводу и наглости жулья не будет границ? Нет, ни за что не поверили бы…

За спиной у Зарембы послышались торопливые шаги. Он обернулся и увидел Тамару. На ее утомленном, с тонкими линиями бровей лице было виноватое выражение.

— Извините, Максим Петрович, что потревожила вас, — сказала она с одышкой, глядя себе под ноги.

— Вас долго не было на линии. Что случилось? — спросил он и смутился: его вопрос прозвучал придирчиво-строго.

Она кивнула. Да, ее не было полчаса. Срочно вызвали к телефону, и она вышла… Куда?.. Ей не хотелось бы рассказывать, неудобно, но просто вынуждена… Приходила Валентина Порфирьевна, позвонила с проходной, и они встретились. Долго разговаривали. Так было тяжело, так неловко…

— Валентина Порфирьевна? — удивленно переспросил Заремба.

Тамара опять быстро кивнула. Зарембе даже показалось, что она плачет. Почему? Ну, в конце концов, встретились, поговорили… Потянулся рукой к ее плечу, чтобы успокоить, но не решился…

— Чего же она от вас хотела? — спросил после паузы.

— Пришла просить меня…

— О чем? — вырвалось у него, хотя он и так все понял.

— Чтобы я не ходила в клинику… К Свете…

Конечно. Ревнует. Наверняка еще и нагрубила Тамаре. Она способна на это. Актриса…

Оказалось, однако, что разговор их был спокойным. Валентина рассказала Тамаре, что в последнее время Свете стало значительно хуже, температура подскочила до угрожающего уровня. И поэтому она, кажется, уже готова согласиться на операцию по новому методу.

— Только очень просила, чтобы я там не появлялась.

— Скажи, Тамара, почему ты… Ну, почему ты так решила? — спросил он ее осторожно.

— Как?

— Ну, ходила в клинику…

Тамара упрямо помотала головой. Решила и все. А что, не имела права?.. Разве все делается только по праву?.. А если по велению сердца, если нельзя по-другому? Ведь девочка может погибнуть, а у нее, у Тамары, хорошая кровь. Она уже не раз сдавала… И еще может… Может и больше…

Он слушал ее и чувствовал незнакомую ему нежность. И еще неловкость от того, что вот так, напрямик, спросил ее. Она опустила голову. Зачем же было спрашивать, если ему и так все ясно. Конечно, он обо всем догадывается, и неудобно ему от того, что сидит сейчас перед ней такой беспомощный, такой скованный, чужой, а там, в цеху, только и делает, что следит за планами, за аварийками, наставляет, учит, помогает.

Когда мастер Скарга привел его на завод, кое-кто посмеивался: «Петеушник желторотый. В институт не пролез — теперь выслуживается перед дедом». А вот ведь вырос до заместителя начальника цеха, и люди его уважают, и дело само к рукам ластится. Да и с цеховой братией не соскучишься, за редким исключением, народ надежный, искренний, ценят тебя не за диплом, не за должность, а за трудолюбие, за верность слову.

— Не хотела вам говорить, Максим Петрович… — нарушила молчание Тамара и запнулась.

Он насторожился, заметив ее быстрый, тревожный взгляд.

— Я слушаю, Тамара, — подбодрил Заремба.

— Я сегодня про вас слышала от… ну, в общем, неважно… одна, из другого цеха, не наша…

— А что обо мне можно рассказывать?

— Вы — отец Светы… говорят разное…

Он и сам на днях слышал, как один парень с фрезерной линии вроде бы в шутку бросил: «Прославиться хочешь? Говорят, мировой эксперимент будут ставить на твоей дочери?» Но сказал-то с явной издевкой. Вот и Тамара о том же. Черт-те что! Треплют языками глупости о его, Зарембиной, бездушности, о его непорядочном отношении к родной дочке. Кто-то умышленно распускает эти слухи, чтобы опорочить, унизить его, бросить на него черную тень. И орден он свой получил неправильно, и честь родного цеха ему безразлична…

Впрочем, ясно, откуда эти речи. Это все Кушнира работа. Словно предупреждает: не выступай против коллектива, то есть против меня, начальника. Сам-то ты не такой, мол, святой да божий… Ну что ж, на днях на парткоме будет отчитываться группа народного контроля. И ему, Максиму Зарембе, придется все выложить начистоту.

— А ты тоже считаешь меня бездушным и жестоким? — тихо спросил Заремба.

— Что вы, Максим Петрович! — испугалась Тамара. — Завидуют, что орден вам дали, что в газетах о вас пишут, в докладах упоминают… А кто завидует? Пьяница, бездельник, лодырь, те, которых Кушнир за бутылку водки покупает. Они и отца родного продадут. — Тамара вдруг повернулась к Зарембе, взяла его за локоть, и это движение было таким порывистым, преданным, что у него перехватило дыхание. — Вы не обращайте внимания, Максим Петрович… Когда у человека душа добрая, все равно люди это оценят.

— Доброму на свете нелегко, — грустно сказал Заремба.

— Неправда. Вон начальник двадцатого… к нему же все, как к отцу родному, идут. И он, хотя у него работы невпроворот, о каждом человеке помнит и заботится. Недавно у них одна девушка забеременела, бросил ее парень, с которым она встречалась, не захотел жениться. Все косятся на нее, разговоры, сплетни. А начальник двадцатого поехал к тому парню, разыскал его в общежитии, заперся с ним в комнате и, как с родным сыном, до утра проговорил. Сейчас ребята поженились, живут прекрасно, родилась у них девочка. — Тамара задумчиво вздохнула. — Что с того, что мы планы выполняем да перевыполняем, а доброты у нас не хватает. Дефицит доброты, — она смущенно посмотрела на Зарембу. — Если бы были планы и по доброте… Только нет их, не создали еще…

Обеденный перерыв кончался, и Тамара поднялась со скамьи. В соседнем цехе громыхали тяжелые молоты, мимо промчался по узеньким рельсам заводской паровозик, веселый, юркий, на красных колесах, потянул за собой на платформе огромные чугунные болванки. Сколько человеческого труда во всем этом, сколько напряжения: все двигалось, приобретало новые формы, чтобы потом стать механизмами, вещами, а в конечном счете — добром. Как не хватает этой доброты нам… Правду говорит Тамара: нет планов по доброте.

Они шли по аллее к цеху, и на сердце у Зарембы было смутно. Самого главного не смог сказать Тамаре. Не нашел слов, чтобы поблагодарить ее, сказать, что такая жертва… ну, в общем, все обойдется без крови, без ее почки… А ведь она же решилась, не побоялась, пошла на это ради Светы…

Из-за поворота появились Кушнир и пожилой инженер из ЦКБ. Шли навстречу, разговаривали, были заняты своими производственными проблемами. Увидев Зарембу, Кушнир резко остановился, на мгновение замолк, оглядел его, Тамару, и в сощуренных глазах его мелькнуло злорадство. Он уже прошел мимо, но вдруг повернулся и окликнул Зарембу:

— Там из парткома звонили. От Сиволапа. Зайдите после смены. — И кинулся догонять своего спутника.

После четырех Заремба пошел в партком. У секретаря в кабинете находился незнакомый солидный товарищ, с которым Сиволап, видно, уже давно вел беседу. Увидев Зарембу, хмуро кивнул на него:

— Вот пусть он вам и скажет, возможно это или не возможно. Садись, Максим Петрович, помоги товарищу из министерства.

Гость, как стало ясно Зарембе, хотел докопаться до истины: почему в некоторых цехах трудно внедряется новая техника? Почему пошли жалобы, анонимки, увеличилась текучесть? Заремба, не вникая в подробности, вспомнил старого мастера Трошина. Назвал его анахронизмом, который мешает двигаться вперед. И таких трошиных немало, в каждом цехе сидят, ждут своего пенсионного часа. Тут надо делать ставку на молодых…

— А не рановато отсекать стариков от общей жизни? — усомнился товарищ из министерства и при этом многозначительно переглянулся с Сиволапом.

— Я говорю не обо всех, а только о тех, кто не желают идти в ногу со временем. Вот они пусть сойдут с дистанции.

— Да вы, видать, были спортсменом?

— И сейчас занимаюсь спортом.

— Если не секрет, каким именно?

— Бегаю по заводским службам, выбиваю чертежи, заготовки, документацию, — Заремба при этих словах даже рукой провел по лбу, будто вытирая пот. — Такие иногда приходится устраивать марафоны, что куда там олимпийским нашим героям!

Товарищ из министерства сделал в блокноте кое-какие записи, пожал руку Сиволапу, сдержанно попрощался с Зарембой и ушел. У Сиволапа было угрюмое выражение лица.

— Ты сейчас иди к Костыре, — сказал он, листая свои бумаги. — Только, пожалуйста, не горячись. И никаких заявлений не подписывай… Возьми себя в руки.

Вот оно, подумал Заремба. Он знал, что сегодняшний день так просто не кончится. С самого утра что-то гвоздем торчало в мозгу, потом этот приход Пшеничного, его предостережение, потом этот товарищ из министерства, намекавший на жалобы и анонимки…

— Если директор ждет от меня заявление об уходе, напишу немедленно, — вспыхнул Заремба.

— Вы этого не сделаете, — твердо произнес Сиволап и встал из-за стола. — Ваше личное дело касается и парткома.

Значит, было уже «личное дело».

Заремба вышел. Он чувствовал, что все рушится, все летит в тартарары, и, возможно, уже решилось, именно так решилось, как хотелось бы некоторым. Тому же Кушниру. Или Трошину… Ну, хватит! Заявление и — все. Хоть сейчас на стол.

Директор принял его сразу. Секретарша, видимо, была уже предупреждена, открыла широко дверь.

— К вам, Федор Яковлевич.

Костыря показал рукой на кожаное кресло возле приставного столика, подписал какие-то бумаги, сразу же снял трубку и попросил секретаршу к нему не пускать никого. И не соединять.

— Ну что? Будешь писать?..

Заремба с готовностью вынул ручку. Даже не предполагал, что все получится так скоро. Без объяснений. Костыря протянул ему листок бумаги, спросил:

— Ну почему я должен заниматься вашими мерзкими делами? Ты подумал об этом, дорогой товарищ Заремба Максим Петрович? Ты подумал, что ты опозорил весь цех, весь завод, мою седую голову?.. Хорошо, пиши о происшествии в тридцатом цехе. Все как есть пиши, объясняйся!

Рука Зарембы повисла над бумагой. Он вдруг понял: не заявление, а объяснение. Костыря так и сказал: объясняйся!

— Извините, но лично я не участвовал ни в каких происшествиях, — Заремба положил ручку на стол.

— Не строй из себя дурочку! — загрохотал бас Костыри. — Мне все известно! И выкручиваться поздно. Будем думать вместе, как вытаскивать тебя из этой гнусной истории.

— Значит, и вы получили анонимку? — Заремба вспомнил разговор с товарищем из министерства.

— Не анонимку! Люди приходили сюда. Пострадавшие.

И уже спокойнее рассказал, как было. Сегодня перед обедом явилась к нему плановщица из тридцатого цеха Перебийнос, вся в слезах, закатила тут истерику. Пожаловалась, что Заремба в присутствии рабочих грубо оскорбил ее, обозвал последними словами, кричал, что вышвырнет ее с завода, что он всю эту свору разгонит… Обвинение Галины подтвердили несколько рабочих, пришедших следом за ней, и среди них весьма уважаемый на заводе Александр Александрович Трошин. Он тоже кричал тут, в кабинете, возмущался, заявил, что если против Зарембы не будут немедленно приняты меры, то он завтра же напишет письмо в Центральный Комитет.

— Ты понимаешь теперь, во что это может вылиться? — уже спокойнее спросил директор. — Знаю, дама сия весьма неприятна в общении. Но к чему тебе было затевать такую грязную ссору в своем кабинете? Да еще при посторонних?

Заремба медленно встал, скомкал чистый лист бумаги. Лицо его сделалось бледным, даже губы побелели. Похоже было на приступ тошноты или острой сердечной боли.

— Ты успокойся, выпей воды, — проговорил директор, обходя стол и беря Зарембу за локоть. — С бабами нужно очень осторожно. У меня тут не одна такая устраивала сцены, тоже угрожали, на ковер падали, но я сразу в таких случаях вызываю секретаршу: вот, полюбуйтесь!.. Нужна гласность. Только гласность…

— У меня нет секретарши, Федор Яковлевич, — немного успокоившись, сказал Заремба.

— Понимаю… — Директор растерянно потер ладони, снова сел в свое кресло. — Тогда вот что… может, тебе поговорить с теми, кто там был?..

— Да ведь ничего этого не было!

— Как так не было? — удивился директор. Он взял со стола исписанный лист бумаги, протянул Зарембе. — Вот они все подписались. Читай сам.

Заремба увидел знакомые фамилии. Первым был Трошин, затем Сливянский, мелкая душонка, Петька Хвощ, пьяница из пьяниц, еще несколько невразумительных подписей. Ясно, составили те, кто был на побегушках у Трошина, кто лебезил перед ним.

— Тут нет еще одной подписи, — сказал Заремба, возвращая бумажку Костыре. — Трошин с этой своей мадам уговаривали и Николая Пшеничного, но тот отказался свидетельствовать в том, чего не видел.

— Так ты полагаешь, что и остальные тоже ничего не видели?

— Но как же, Федор Яковлевич, можно увидеть то, чего не было?

— А с ней-то у тебя хоть спор какой был?

— Да какой там спор?.. Вечно где-то шляется, никогда нет ее на месте. Вот и сделал замечание. — Заремба наконец обрел спокойствие, ему сделалось даже смешно. — Федор Яковлевич, мне совершенно ясно другое. Приближается день заседания парткома. А я подготовил доклад. Очень резкий и откровенный. Вот и началась травля. Иначе я не могу все это назвать. Травля!

— Бывает, — неопределенно протянул Костыря.

— Я хочу, чтобы вы поняли суть… причину что ли…

— Да что ты мне объясняешь? Все это давно знакомо. В трудовом коллективе живут не одни херувимчики. Люди сложны. — Видимо, он пытался честно разобраться в общей картине, что было так не похоже на директора Костырю, крикливого, властного и неуступчивого. — А ты, молодой человек, решил рубить с плеча. Вот и наступил кому-то на мозоль. Ну что ж, каждый защищает свою мозоль, как может. — Он отложил листок с заявлением и подписями в сторону, прижал его широкой ладонью. — Не думаю, чтобы сия дама обратилась к прокурору или в суд. Все это больше смахивает на семейный скандал. Но, признаюсь по чести, такие вещи репутацию не украшают. — Директор поднялся, как бы давая понять, что разговор окончен. — Иди и хорошенько обо всем этом подумай.

На улице становилось прохладней. Из учреждений начинали выходить служащие. Заремба двинулся пешком к Крещатику. Хотелось верить, что поклеп мизерный, никто в него не поверит. Но ведь Сиволап почему-то нахмурился и о «личном деле» вспомнил не случайно. Значит, уже прицепилось. Недаром же говорят: клевета, как уголь, если и не сожжет, то запачкает.

С какой-то самому себе непонятной тоской смотрел он на идущих по тротуару людей. Эти были чистенькие. Отсидели свое, и домой. Бумажки писали с утра до вечера. И тут его вдруг разобрала злость. Хоть один из них возразил начальству? Поспорил с сослуживцами? Решился отстаивать свое мнение? Бумажка важнее, лишь бы цифра с цифрой сходились, а потом можно и улыбаться. Служба… Всех в столицу тянет к чистенькой службе, к золотым киевским куполам. Ну, в том, что тянет, конечно, греха особого нет. Жить в большом городе лучше, чем в какой-нибудь забытой богом Недригайловке. Но откуда такое количество канцелярской братии? Почему столько здоровых, молодых людей и женщин просиживают свою жизнь за бумагами, строчат отчеты, ковыряются в никому не нужных цифрах? Прямо психоз бумажный! А у них в цеху не хватает рабочих рук. Некому делать каландры, некому делать красивые вещи…

Бульвар Шевченко аккуратно, словно ученическая тетрадка, разлинован дрожащими тенями тополей. Щорс на коне приветствует легендарных таращанцев… От вокзала, с улицы Коминтерна, выплывает троллейбус, медленно ползет вверх, в сторону Крещатика. Прохладой дышит Ботанический сад… Заремба бросил взгляд в сторону вокзала. Тысячи людей уедут сегодня из города, тысячи приедут в него. У каждого свои радости, свои хлопоты, свои надежды. Все на что-то надеются, чего-то ждут. И бегут, торопятся, едут…

На Крещатике, возле главпочтамта, вдруг увидел Карнаухова, ведшего под руку молодую черноволосую девушку. Конечно, неудобно отрывать его от слишком увлеченного разговора — вишь, как соловьем заливается! — но очень хотелось узнать о Свете что-нибудь утешительное.

Однако Карнаухов сам приветливо улыбнулся, махнул рукой, подзывая Зарембу.

— Добрый вечер, — сказал, протягивая руку. — Ну, кажется, наконец-то решились? Вот и ладушки. — Потом, спохватившись, представил свою спутницу: — Бетти Рейч, дочь знаменитого хирурга из ФРГ. Вот бродим с ней по Крещатику и не знаем, как быть. Фройляйн Бетти не может связаться по международному телефону со своим родным Ульмом. А связь ей нужна позарез.

— Что говорят на междугородке? — спросил Заремба, стесняясь отчего-то красивой гостьи.

— Да сказали, что связь с Ульмом предоставляется только между четырьмя и пятью часами утра. Строго по графику. Совершенно идиотская ситуация… Так неловко перед гостями, перед доктором Рейчем…

«Вон оно что! — осенило Зарембу. — Значит, это и есть дочь того самого Рейча, который, вроде бы, собирался участвовать в операции… Как же помочь им?»

— Ну что, я вижу, вы тоже бессильны преодолеть строгость международных правил, — вздохнул Николай Гаврилович и посмотрел на часы. — Да, только шестой час… Долго придется ждать.

— Нет… почему же? — растерялся Заремба. Он еще не знал, что будет делать, так как никогда не имел никаких контактов ни с Бонном, ни с Ульмом. Но что-то его беспокоило, какая-то ускользающая мысль. Ведь он же слышал… от кого слышал? Погодите, дайте вспомнить.

— Э-э, друг! — вспыхнул надеждой Карнаухов. — У вас есть предложение? А ну-ка, напрягите ваши тринадцать миллиардов клеток, и я уверен, что они выдадут нужную информацию. Думайте, думайте!.. Обещаю вам за это три внеплановых лекции на тему: любовь, дружба и НЛО! Помимо уникальной операции, конечно.

Вспомнил! Тамара как-то обмолвилась, что ее подруга, кажется, еще школьная, работает на железнодорожной телефонной станции. Это, конечно, не главпочтамт. Даже не обычный переговорный пункт. Просто трудовой, работящий железнодорожный коммутатор, маленький проводок в гигантском сплетении телефонных линий. Но ведь кто знает, на что способен этот проводок? Тем более, что другого выхода пока все равно нет. Значит, надо ехать к Тамаре. И дальше — по цепочке.

— Слушайте, вы же гений, товарищ Заремба! — воскликнул Карнаухов. — Обещаю вам не три, а четыре внеплановых выступления в рабочих общежитиях.

— Боюсь, что не заслужу ни одного, — пожал плечами Максим. — Ну что ж, попробуем? Начнем?

И они начали.

Упрямо, продуманно, целенаправленно. Может, именно так и должны люди искать пути друг к другу, именно с такой верой в удачу обязаны пробиваться через дебри условностей, преграды формальных параграфов, незнание, неуверенность, догадку…

До Тамары добрались быстро. И оказалось, что вовсе не нужно было оправдываться за свой непрошеный визит.

Увидев Зарембу, Тамара, правда, смутилась. А когда следом вошли Карнаухов и Бетти Рейч, она совсем растерялась. Но ее смущение быстро прошло.

— Заходите, заходите, — приветливо сказала она, на ходу вытирая руки о красный, в оборочках, фартук. На кухне у нее что-то жарилось, вкусный запах стоял в большой комнате. Тамара засуетилась, начала рассаживать гостей. Те с интересом оглядывали ее уютное гнездышко, со скромными ковриками, картинками на стенах, телевизором. Жила тут наедине с книгами, кошкой Марысей, вязанием… Молодая женщина на выданье. Не верьте, что есть молодые женщины не на выданье. Все мечтают выйти замуж, мечтают о том, который должен прийти, чтобы осчастливить их. А главное — оценить великое терпение ожидающих.

Тамара жила по-особенному: она ждала и любила. После развода с мужем эта новая, наполненная ожиданием любовь делала ее непохожей на других молодых незамужних женщин. Во-первых, она не ждала кого-то первого, случайного. Во-вторых, ей было ясно, что ее, в общем-то, бесперспективное ожидание ни к чему не приведет, ни в какую реальность не выльется. И поэтому Тамара нестолько ждала, сколько жила тайной мечтой о своем недосягаемом избраннике, и в этой своей мечте утверждалась, к ней привыкала и получала от нее единственно доступное для себя утешение.

Поэтому, увидев на пороге Зарембу, она сначала подумала, что мир рушится, дом падает в бездну, случилось чудо. Или, может, это просто чья-то глупая шутка. Но быстро убедившись в реальности его появления, поторопилась пригласить гостей в дом.

— Как я рада, Максим Петрович, что вы наконец решились меня навестить… И еще такие гости!..

— Тамара, — он почувствовал угрожающую взволнованность хозяйки, — помоги нам.

И тут же коротко рассказал, зачем они пришли к ней.

— У меня друг… там, дома, — просто сказала Бетти. — Понимаете, он очень ждет моего звонка.

Только женщины умеют улавливать в интонации собеседницы такие нотки, когда не нужно лишних просьб, когда без объяснений ясно, что просят неспроста и дело более чем важное.

— Кажется, кто-то из твоих знакомых работает на железнодорожной телефонной станции? — напомнил Заремба.

— Да, — ответила Тамара, — это моя школьная подружка.

— А она не может?

— Я сейчас спрошу ее. Скажите только, какой город и какой номер? — обратилась Тамара к Бетти.

Тамарина подруга, к счастью, в этот день дежурила на своем железнодорожном коммутаторе. Это был далекий, едва слышный голосок в засоренном треском телефонном мире, но он включился в поиск других голосов, присоединились к поиску новые коммутаторы, волнение Тамары передалось ее подруге, а от нее еще кому-то, и так все дальше и дальше, до тех пор, пока волна тревожного ожидания не достигла Москвы, не попала в один из соответствующих каналов и там, приобретя формы почти государственной требовательности, не покатилась по проводам через тысячи километров, через границы, города и села к западногерманскому городку. Ворвавшись в Ульм, она отозвалась зуммером в одной из квартир, там сняли трубку, и приятный мужской голос сказал: «Генерал Гофман у телефона». Тогда Бетти, вдруг смутившись, зачем-то прикрыла ладонью трубку, отвернулась к стене и сказала этому мужскому голосу, что это она, Бетти Рейч, звонит из украинского города Киева, с берегов Днепра, что она нашла здесь очень много хороших, очень симпатичных людей, которые показали ей свой город, привели к себе в дом, дали телефон и помогли связаться с Ульмом. Бетти очень волновалась, радовалась, что мужской голос ответил ей, что частичка ее тепла и радости преодолела столько километров. Поговорив о каких-то своих делах, она положила трубку и в изнеможении упала на тахту.

— Спасибо вам большое, — сказала наконец Тамаре, — я так устала, как будто сама пролетела через все эти тысячи километров.

Тамара приготовила легкий ужин, сварила крепкий вкусный кофе, включила телевизор, и ее квартирка стала еще уютнее. А может быть, она потеплела от доброго товарищеского разговора, от того, что присутствующие здесь люди невольно прониклись сознанием обширности жизни на земле, безграничности человеческих отношений, и каждый из них подумал, что все квартиры мира соединены между собой, поскольку они — частицы единого живого организма, имя которому — человечество.

— Я говорила со своим женихом, — смущенно призналась Бетти, попивая из маленькой фарфоровой чашечки ароматный кофе. Вы, наверное, слышали о нем? Генерал Гофман. Недавно он вышел в отставку.

— Ваш жених… в отставке? — не совсем тактично улыбнулся Карнаухов.

— Его заставили пойти в отставку в сорок лет. За участие в антивоенном движении.

— Передайте ему, что мы с ним полностью солидарны, — сказал Заремба.

— Спасибо. У него много друзей.

Карнаухов шутливо поднял свою чашечку с кофе и предложил сделать по глотку за генералов, которые воюют против войны. За самых мирных генералов в мире.

— Еще раз спасибо, — улыбнулась Бетти. — Только давайте добавим сюда и генералов от науки — доктора Богуша и доктора Рубанчука.

— И доктора Рейча, — закончил Карнаухов.

Очень просто чувствовала себя гостья в Тамариной квартире. Какие тут хорошие, откровенные люди, не скрывают своих симпатий, не стесняются строгих оценок. Наверное, молодая грустная хозяйка влюблена в господина Зарембу, этого задумчивого Светиного отца. Бетти известно, какая драма разыгралась вокруг будущей операции. Отец — за, мать была против… Тамара, в общем, совсем посторонний, казалось бы, им человек, предложила добровольно пересадить девочке свою почку. Почему она пошла на такой шаг? Без всяких вознаграждений, без шумного паблисити… Наверное, здесь что-то другое, чисто интимное, то сокровенное, что объединяет невидимыми нитями сердца далеких друг от друга людей… С первой же минуты Бетти почувствовала Тамарино волнение и подумала о больной девочке, дочери этого молодого симпатичного инженера. Деликатные оба, сдержанные, но от Бетти не укрылось, что между ними давно уже зреют чувства, они и сами, может, не осознают этого или не хотят сознаться себе в этом, но чувства где-то совсем близко, они неизбежны, и от них нельзя ни скрыться, ни уйти. Вот он посмотрел на нее добрым, задумчивым взглядом, вот сокрушенно вздохнул. Вот они вышли вдвоем на балкон, облокотились на перила, засмотрелись на темный разлив Днепра, усыпанный точечками огней.

Карнаухов чувствовал себя не совсем ловко. Бетти понимала его: столько проявил галантности, а она… о своем женихе! Ну, что же, лучше так, без обмана.

— Вам, наверное, скучно со мной? — вежливо спросила Бетти и положила Николаю Гавриловичу на руку свою легкую ладонь.

— Я рад, что вы подарили нам такой хороший вечер, — сказал изысканным тоном дипломата Карнаухов.

— Вы не сердитесь на меня, Николай?

— Ну что вы, Бетти.

Что ей оставалось делать? Как утешить этого милого человека? Наверное, все-таки не следовало говорить ему о женихе, пусть бы тешился иллюзиями. Весь мир живет иллюзиями. Даже в самые тяжелые минуты у человека остаются иллюзии.

Хуже, когда за иллюзиями не хотят видеть серьезных вещей, не хотят обращать внимания на опасные явления. Вот, например, ее отец, мудрый доктор Рейч, до сих пор не желает сбросить с глаз пелену иллюзорного понимания мира. И это не только удивляет Бетти. Это настораживает ее. Поэтому она хотела бы поговорить с господином Карнауховым со всей откровенностью. Да, он должен понять, что все намного сложнее, чем ему кажется. Фрау Валькирия заняла довольно агрессивную позицию, более того — она уже давно готовится к воинственным действиям, еще с Ульма, с того момента, когда отец сказал ей однажды за обедом, что его весьма интересуют работы Рубанчука и Богуша. Отец знает Богуша еще с войны и давно хочет войти с ним в тесный контакт, но до сих пор они даже не смогли встретиться и поговорить. Фрау Валькирия упрямо этому противится. Вчера поздно вечером господин Богуш приходил к ним в профилакторий, она его встретила, и между ними произошел какой-то тяжелый, неприятный разговор. Бетти уже засыпала, и ее разбудили их возбужденные голоса.

— Чего же она хочет? — спросил Карнаухов.

— Не знаю. У меня нет привычки подслушивать чужие разговоры, — грустно ответила Бетти. — Они сидели допоздна. Фрау Валькирия сначала смеялась, затем стала нервничать, потом чем-то угрожала Богушу, запугивала…

— Мы-то все понимаем, что она против совместной операции, — задумчиво сказал Карнаухов. — Неясно только, зачем она прилетела сюда. Какой злой дух погнал ее в дорогу?

— К сожалению, злых духов хватает, — Бетти с минуту помолчала, потом что-то вспомнила. — Злые духи очень динамичные, непоседливые. Они, как тень, всюду преследуют человека.

— И, кажется, имеют вполне элегантный, цивилизованный вид?

— А как же! Есть у нас один крупный финансист, Генрих Либ, человек очень влиятельный и к тому же очень заинтересованный в работах нашего института. — Бетти едко усмехнулась. — Видели бы вы, что это за старый франт и как красиво он умеет говорить о цивилизации, прогрессе, правах человека. Кстати, его недавно избрали председателем комитета по наблюдению за соблюдением «прав человека» в нашем городе. Вот уж истинно защитник демократии! — В голосе ее зазвучали гневные нотки. — Представляю, какими глазами вы сейчас смотрите на меня, — оборвала она течение мыслей Николая Гавриловича. — Приехала из Федеративной Республики дочь порядочных бюргеров и начинает вдруг говорить про гуманизм, против поджигателей войны…

— Ну и что? — широко улыбнулся Карнаухов. — Против поджигателей войны выступает все разумное человечество, и никого это не удивляет. Люди действуют решительно и смело, так как знают, что борются за правое дело. Собственно, за свою жизнь.

— Не скажите, господин Карнаухов. Далеко не все чувствуют себя настолько уверенно в этой жизни, как вам кажется, — вздохнула Бетти…

Максим и Тамара молча стояли на балконе, смотрели на темную днепровскую гладь. От воды тянуло свежим ветерком, слышен был шум моторной лодки. Все получилось так неожиданно. Милая одинокая женщина, глаза, полные дрожащего блеска. Вышла с ним на балкон и молчит. И он тоже. Да и нужно ли о чем-то говорить? Пусть говорят те, в комнате.

Вдруг Тамара взяла Максима за руку, прижалась к нему.

— Я сегодня такое услышала… — Она замерла в каком-то испуганном напряжении. — Даже и не думала, что могу такое…

— Ты о чем, Тамара? — спросил он с преувеличенной вежливостью.

— Валентина Порфирьевна сказала, что я хочу забрать у нее дочь.

— Как это?..

— Ну, когда я отдам Светочке свою кровь или почку.

— Так ничего же не нужно.

— Я знаю. Главное, чтобы девочка была здорова.

— Не бери себе ничего дурного в голову, — строго сказал Заремба. Ему стало неуютно на этом балконе, словно почувствовал под собой бездонную пропасть.

— Она просила, чтобы я больше не ходила в клинику.

— Удивительный материнский эгоизм, — вздохнул Заремба.

— Нет, нет, ваша жена не эгоистка. Вы должны ее понять. Это она, наверное, от большой любви. Она — мать. На все готова ради ребенка.

— Ради ребенка? — переспросил Заремба и почувствовал в душе холодок. Впервые спросил самого себя, вот так, прямо, безжалостно: «Ради ребенка?» И вопрос был для него уже ответом.

— Знаю, я наговорила лишнего, Максим Петрович, — продолжала Тамара. — И вы мне этого никогда не простите.

— Почему же?.. Ты добрая… Если бы все были такими, как ты.

— Вы просто жалеете меня.

— Нет, Тамара, ты красивая, чудесная женщина. И очень мне… дорога.

Она отпрянула от него. Это было сказано просто, даже как-то буднично. Но она уловила в тоне Зарембы неподдельную искренность, таких слов она от него не ожидала, и это ее испугало. Словно признался ей в любви. Может, этому способствовала летняя ночь и загадочные огоньки на Днепре, и далекие гудки пароходов, и тихая музыка, которая лилась из комнаты. Она давно мечтала об этих словах — дни, месяцы, годы и вот… Нет, ей не верилось, что это сказал он. Здесь, в ее квартире, на темном балконе. На узком балконе с цветами в деревянных ящиках. И эти цветы вдруг остро запахли и даже в темноте показались яркими, красивыми, нежными.

Но как же это?.. Ей стало страшно. Нет, нет, ей стало радостно и горько до головокружения. Хотелось, чтобы он больше ничего не говорил. Иначе она поймет, что он перепутал или у него просто такое настроение.

Она тихо заплакала. Он прижал ее к себе, и она спрятала у него на груди свое лицо. Ей было трудно говорить. Но все же она сказала, что их любовь может принести Свете несчастье. И всем остальным. Всем, всем…

— Кому это всем? — безразлично спросил Заремба.

— Людям.

— Каким людям?

Тамара еле слышно ответила, что есть на заводе один человек, который ее любит. Очень. И не дает ей проходу. Вот и вчера прислал ей письмо. Пишет, что покончит с собой, если она не полюбит его. Глупо, конечно…

— И давно он так мучается? — улыбнулся Заремба.

— Да… порядочно. Я ему сказала, что люблю другого, а он не унимается. Ради меня, говорит, готов на все. Ради меня он совершит самое великое дело в своей жизни. Или — самое страшное преступление. — Тамара подняла на Зарембу глаза и выдавила через силу: — Это Пшеничный… Коля.

— А-а! — Заремба усмехнулся. — Герой нашего времени…

— Ты на него сердишься?.. Простите, вы сердитесь?

— А чего на него сердиться?..

— Просто он очень несчастный человек, — уверенно сказала Тамара. — Его погубили дурные люди. Сделали из него такого… И теперь используют, как могут.

— Легче всего свалить вину на других, — отмахнулся Заремба.

На балкон выглянул Карнаухов, сказал, что на кухне что-то происходит. Не чайник ли случайно просится на стол?

— Господи! — всплеснула руками Тамара. — Начисто о нем забыла!..

Ушли от Тамары поздно. Карнаухов повез Бетти в профилакторий, а Заремба переехал через Днепр и вскоре уже подходил к дому Курашкевича.

18

Весь день Антон Иванович чувствовал себя отвратительно. Сказалась вчерашняя беседа с Валькирией Рейч. Что же могла означать ее неприкрытая угроза? Перебирая в памяти события прошлых лет, Богуш тщетно искал в них, где была его ошибка, в чем, в каких смертных грехах обвиняла его эта самоуверенная до фанатизма дамочка?.. Впрочем, что-то об их взаимоотношениях с Гербертом она наверняка знала. А где знают двое, говорит немецкая пословица, знает и свинья.

Почти неделю находятся здесь гости из ФРГ, ежедневно бывают в институте и клинике, знакомятся с лабораториями, научными сотрудниками, расспрашивают о тонкостях клинических методов лечения. Все их интересует, все хотят пощупать, потрогать, проверить, записать… А Рубанчук — открытая душа — готов отдать всего себя, ни в чем не чинит препятствий. Только, похоже, вся эта игра в одни ворота. Немцы активно берут, ничего не отдавая взамен, а когда заходит речь об «альфе», и вовсе замолкают, отделываясь невразумительными междометиями.

Не нравилось такое положение дел Антону Ивановичу. И вот вчера Валькирия наконец выпустила когти. И крепко задела его при этом. Странный, тяжелый разговор на террасе до сих пор не выходил из головы. Даже в клинику не пошел, решил отлежаться дома.

Размышления прервал звонок в коридоре. Торопливо поднялся и пошел открывать дверь, кутаясь в халат. Жарко, а его почему-то знобило. Вошла Мария Борисовна. У Богуша сразу потеплело в груди. Вот уж поистине желанный гость! Пригласил ее в комнату, усадил в кресло, сам устроился напротив.

— Мне Андрей Павлович сказал, что у вас сердечко прихватило, вот я и решила проведать, — сказала Крылова и внимательным взглядом окинула Богуша. — Говорят, вчера у них в профилактории были?

У них — в смысле у доктора Рейча. А у Марии Борисовны тревога в глазах. Богуш нехотя ответил, что действительно приходил туда вечером, хотел поговорить с доктором Рейчем, но не получилось. Оказывается, слишком поздно для него. Напрасно потревожил фрау Валькирию.

— Да черт с ней!.. Как там Саша? Что у него новенького?

— Плавает, — с ласковой улыбкой ответила Крылова. — Колесит по морям и океанам… Вам шлет привет.

Не забыл… Славный парень вырос, умница. Богуш представил себе его в океане, в боевой рубке корабля. На нем легкая морская роба, берет. Пристальный взгляд устремлен на экран локатора, брови сурово сдвинуты. Казалось, все было только вчера: юноша гневно блеснул глазами, услышав слова Богуша о своем отце, чуть было с кулаками не кинулся защищать его честь. Теперь защищает ее на могучем ракетоносце, который гордо несет флаг Родины в океанских просторах.

— Как его здоровье? — поинтересовался Богуш, продолжая кутаться в махровый халат. Зябко ему было, и оттого чувствовал себя неловко перед женщиной.

— Если бы не ваши золотые руки, Антон Иванович… — вздохнула с признательностью Мария Борисовна. — Страшно даже подумать.

— Сердце у него хорошее. Поэтому и выдержал операцию.

— А я за ваше сердце боюсь, Антон Иванович.

Он увидел тревогу в ее глазах. Мария Борисовна смотрела на ссутулившегося, с нездоровой серостью на лице Богуша, и душа ее томилась от неприятных предчувствий. Давно надо было положить его на обследование. Вечный труженик, сколько операций он переделал, сколько человеческой боли прошло через его сердце. Но всегда был собран, четок, как-то по-своему элегантен. А в последние дни словно сдался: морщинистая шея, по-старчески выпирает кадык, запавшие щеки в склеротических жилочках… Видно, не брился сегодня… Это плохо, что не брился… Недосмотренный, неухоженый, одинокий. Вот ведь и внучка с ним живет, и Марьянка, эта вечная непоседа, да не хватает у них, значит, времени на Антона Ивановича. Ах ты, беда какая!.. В трагические для Крыловой дни, когда рана от гибели мужа была еще свежей, кровоточащей, он появлялся в ее доме аккуратный, молодцеватый, приносил цветы, торт, ободряющую улыбку. С ним было просто и хорошо: этот трогательный старомодный торт, эти цветы…

— Марьянка говорила, что вы поссорились с фрау Валькирией.

— Она-то откуда знает? — недовольно буркнул Богуш.

— Ей, наверно, дежурный рассказал. — Крылова улыбнулась. — Только вы к даме в гости, а они уже на страже, хранители вашего спокойствия… Да и вы там, кажется, довольно громко побеседовали, так?

— Не будем об этом, — растерянно отвел глаза Антон Иванович.

Он явно избегал откровенного разговора. Крылова почувствовала, что ему неприятно говорить на эту тему… Собственно говоря, ей-то какое дело до вечерних визитов Антона Ивановича? Но там определенно что-то произошло. Причем неприятное. Вот и сейчас Антон Иванович помрачнел, замкнулся в себе. Она по-дружески взяла его за руку, заглянула в глаза.

— Антон Иванович, я же вижу, скажите, что у вас случилось?

Он только пожал плечами. И под глазом у него быстро забилась маленькая жилочка.

— Сам ничего не могу понять, — нехотя ответил он.

— Но вам же нехорошо, я вижу, — мягко и в то же время упрямо допытывалась Крылова. Она знала, что имела на это право как друг, как человек, который благодарен ему за самое дорогое — за спасение сына. — Антон Иванович, скажите, в чем дело? Не скрывайте от меня. Может, я смогу вам чем-то помочь.

Он долго молчал. Сам всю ночь искал ответ на этот вопрос. Вспоминая прожитую жизнь, требовал прямого и правдивого ответа от своей совести. Не обвинение фрау Валькирии угнетало его, а то, что сам не способен был осмыслить, понять: о чем она хотела ему напомнить? Что за нелепое обвинение: он сотрудничал с гестапо!

— Сказала, что у меня… преступное прошлое… что я был изменником. И у нее имеются тому какие-то доказательства.

— Доказательства?

— Ну да… Я же работал в немецком госпитале.

— Но всем же известно, что вы помогали партизанам! — всплеснула руками Крылова. — Какая прокурорша выискалась! Ее-то какое, извините, собачье дело? Успокойтесь, Антон Иванович. Она самая элементарная провокаторша.

Но, зная Богуша, Мария Борисовна не могла не ощутить, что за его искренним гневом, возмущением словно бы притаилось непонятное ей сомнение. Неужели Богуш в самом деле испугался чего-то?.. Чего же? Грубой провокации, на которую неожиданно для всех пошла эта немка?.. Но какова ее цель?

— Шантаж, шантаж, — механически повторяла Крылова, пытаясь ухватиться за какую-то мысль. — Подлый и точно рассчитанный шантаж. — Она с тревогой взглянула на Богуша. — Боюсь я за вас, Антон Иванович.

— Вы что, поверили?

— Да бог с вами!.. — резко отмахнулась Крылова. — Я за ваше здоровье боюсь.

— Ничего, Мария Борисовна. Не такой уж я больной, как вам кажется, — отрезал Богуш каким-то чужим голосом. — На пенсию по инвалидности не собираюсь.

— Ну, и хватит об этом, — примирительно сказала Мария Борисовна, почувствовав, что дальнейший разговор на эту тему будет только раздражать его. — Лучше скажите мне, вы уже обедали?

— С обедами у нас теперь туговато, — остывая, пожаловался Богуш. — Тоня из редакции поздно возвращается… готовить ей некогда. А Марьянка все за книгами да конспектами, к экзаменам готовится.

— Да это же форменное безобразие! Как же это без обеда?.. — осуждающе покачала головой Крылова. — Э, нет. Я таких порядков не признаю. Сейчас приготовлю что-нибудь горячее. Как знала, шла мимо базара, купила хорошего мяса, зелени… Через час будет готов борщ.

— Да не хлопочите, Машенька, — смутился Антон Иванович, хотя ему была приятна ее забота.

— Разве ж это хлопоты, Антон Иванович? — с легкой обидой произнесла Крылова. Она легко поднялась, засуетилась, забегала по комнате, быстро распихивая по местам разбросанные книги, газеты. — Вы, голубчик, ложитесь, ложитесь. Почитайте книжечку, а я вам приготовлю. Я мигом.

Наведя порядок в комнате, ушла на кухню, загремела там кастрюлями, посудой. Богуш покачал головой, усмехнулся. Потом прилег на диван, взял книгу, открыл на заложенном месте, побежал глазами по строчкам, но как-то незаметно оторвался от содержания, прикрыл глаза и задумался, прислушиваясь к доносившимся с кухни звукам. Он на минуту представил себе, как было бы хорошо, если бы Мария Борисовна вот так каждый день стряпала у них на кухне, и никуда не нужно ей идти, и всегда был бы в доме уют, порядок.

О разном думалось сейчас. Вот придет вечером из редакции Тоня, может, и запыхавшаяся Марьяна появится, а у него ароматный, наваристый борщ. Угощайтесь! Тоня наверняка скривится, недовольно что-то буркнет, а Марьяна с радостью накинется на горячее. У Тони характер не очень приветливый, какая-то она слишком современная, деловитая. Вечно у нее на уме только статьи, гранки, командировки. Теперь за границу собирается, во Францию. Все теперь мечтают посмотреть мир, ездить за рубеж стало модным. Как будто мало дел у себя дома! Или уже все свои проблемы решили? Почему-то вспомнился один случай. У них в клинике умирала от тяжелой болезни немолодая женщина, все горевала по своей единственной дочери, хотела повидать ее напоследок. Дочери дали срочную телеграмму в другой город, где она жила. Сообщили, что состояние матери крайне опасное, приезжайте, побудьте, мол, около нее. И что же?.. Доченька ответила казенным текстом: «Сдаю государственные экзамены. Приеду позже». Нет, она действительно сдавала экзамены и действительно потом приехала. Но было уже поздно. Мать ее так и не дождалась.

Мария Борисовна возмущалась, помнится, даже что-то резкое сказала ей в глаза. А вот Антонина пыталась оправдать женщину: не в том веке живем, Мария Борисовна, чтобы за слезами не видеть действительности, чтобы приносить в жертву умирающему важные дела. Видишь ты, какая выходит философия!

Не понимал Богуш такой деловитости и не хотел ее прощать. А во внучке это его просто поражало. И раздражало. На своих руках вынянчил, фактически, без родителей поставил на ноги. Хотел, чтобы девочка выросла нежной, доброй, книжки ей читал перед сном, ходил гулять с ней на днепровские откосы. Нельзя сказать, чтобы выросла грубой или не любила своего деда. Пишет стихи об утренних росах, о трепетной любви, о жажде самовыражения. И все-таки было с ней Богушу как-то холодно, как-то не по-домашнему.

Ну что ж, сам виноват. А может, время виновато. Впрочем, возможно, сегодня по-другому и жить нельзя. Убежали от самих себя, убежали от природы, от земли. Бетон, железо, конструкции, абстрактные формулы… Кто же это ему говорил? А, вспомнил: знакомый писатель, с которым однажды удили рыбу на Днепре. Он даже специально приобрел моторную лодку, чтобы уплывать подальше от людей. «Не людей боюсь, — говорил он Богушу, — творенья рук их остерегаюсь. Представляете, чего мы только ни настроили, каких только сооружений ни возвели! Некоторые договорились уже до того, что, вроде бы, и села скоро отомрут, превратятся в агрогорода, где все будет оцениваться и вымеряться тоннажем мяса, фуража, силоса, километрами асфальтированных трасс. Исчезнет и само слово «хата», наша украинская хата, слово, которое так полюбилось людям по всей стране, а будет только жилплощадь под железом, под шифером, под железобетоном. Пусть меня считают лириком, хуторянином, кем угодно, однако с этим я никак не могу примириться. Рвется контакт с живой природой, с цветком, с лугом. Отмирание села — это что-то очень опасное для человека». Говорил так, словно читал в душе у Богуша. Горькая правда была в его словах, думал Антон Иванович, и тем обиднее, что человек сам свою душу обкрадывает. Не замечает, как капля по капле что-то в нем тает, отвердевает, словно выветривается.

Вспомнилась еще одна история. На Полесье это было. По широкому, красивому, словно в венке из ромашек, лугу полз трактор. Огромная железная махина двигалась прямо по мягкому травянистому ковру, калечила его гусеницами, выворачивала жирные куски торфяного грунта. Антон Иванович, который в это время ехал на газике с одним ответственным товарищем из района, попросил остановить машину. Дождались, пока трактор выползет на шоссе. Спросили у тракториста: «Зачем ты, железная твоя душа, калечишь нетронутый луг? Разве не жаль тебе этой изуродованной земли?» А тракторист, эдакий детина — косая сажень в плечах — в кожаной кепочке, только плечами пожимает: времени, говорит, мало, тороплюсь на ферму копать траншею. Сел опять в трактор и двинулся вдоль шоссе, даже не оглянулся, не поинтересовался, откуда, мол, такие чудаки взялись? Повсюду ездят, копают, никого это не тревожит, никто на это не обращает внимания. А тут прицепились!.. Ответственный районный товарищ критику понял, извинился потом перед Богушем, ссылаясь на низкий уровень работы местного общества по охране природы. Сказал, что и речушку в районе перекапывают, и источники засоряются, и колодезей поубавилось. «На ближайшей сессии обязательно поднимем этот вопрос, — пообещал он Богушу. — Я за это дело персонально возьмусь…»

Мысли, мысли… Антон Иванович их перебирал, пересеивал, словно до чего-то докапывался. Из кухни слышался звон посуды, тянуло вкусным. Видно, Мария Борисовна уже доваривала свой фантастический борщ. Сейчас пообедают вместе, поговорят. Наверняка, сияя от нежности глазами, расскажет о Саше. Отношения между Богушем и Крыловой стали в последнее время особенно деликатными и тонкими. Как ни удивительно, Саша их теперь больше всего объединял. Раньше был строптив, восставал против их дружбы, а теперь всякий раз посылает приветы Антону Ивановичу. Вот и разгадай юношеское сердце…

Антон Иванович задремал. Что-то далеко-далеко позвякивало, мирно так, успокаивающе. Позже в эти звуки стали вклиниваться посторонние, напоминающие человеческую речь. Сон сразу ушел.

Антон Иванович прислушался: откуда бы здесь оказаться постороннему. По голосу с удивлением узнал Рубанчука. Пришел, видно, навестить его, а Мария Борисовна завела на кухню, не стала будить Богуша. О чем же это они?.. Мария Борисовна рассказывала о вчерашнем происшествии в профилактории, о том, как фрау Валькирия ему угрожала, шантажировала его.

— Кто бы мог подумать! — удивлялся Рубанчук. — Такая интеллигентная на вид дама, а сколько в ней скрытого зла…

Крылова помолчала и негромко продолжила:

— Вот послушайте, я в свое время привезла любопытный справочник по странам Западной Европы… Есть тут и о семействе фон Либов… Вот, капитал — 95 миллионов марок. Заграничные инвестиции — 22 миллиона марок…

— Что за Либ? Впервые слышу, — сказал Рубанчук.

— Либ — очень крупный финансист. А Рейч, как я понимаю, взял у него большой заем.

— Выходит, засунул голову в петлю?

— Конечно, — убежденно подтвердила Крылова. — Теперь петля затягивается, денег, видимо, уже нет. И банкир Либ предлагает ему новый контракт. Вернее, хочет купить у него «альфу». Так я поняла из беседы с Рейчем. Для выгодного практического применения.

— Что-то я не совсем улавливаю, — загудел бас Рубанчука. — Ему-то зачем «альфа»?

— Вероятно, ею заинтересовались военные. Это же новый хирургический метод.

— Какое безумие! — шумно вздохнул Рубанчук. — Лазеры, нейтроны, черт-те что!.. Теперь и до медицины добрались. — На минуту стало тихо. — Я очень боюсь за Антона Ивановича, за его здоровье. Эта Валькирия может учинить любые провокации. Как вам кажется, Мария Борисовна, не лучше ли нам его поберечь?

— Что вы предлагаете? — как бы с вызовом спросила Крылова.

— Единственное решение, по-моему, — голос Рубанчука стал тише, — провести операцию без него.

— Без Антона Ивановича? — возмутилась Крылова.

— Пошлем его в командировку… На днях в Ленинграде открывается совещание хирургов Российской Федерации, и я подумал, что Богуш мог бы представить там наш институт.

— Андрей Павлович, да что вы говорите! — уже по-настоящему рассердилась Крылова. — Его отстранить от операции? Да ради него самого, ради его души и сердца я никогда не соглашусь! Без Антона Ивановича операции не будет!

Слушал Богуш эти слова и упивался ими. Он снова почувствовал себя бодрым, здоровым, словно ничего и не было. Молодец, Мария Борисовна, сердечная подруга, верный товарищ. Без него, без Антона Ивановича Богуша, никакой операции не будет. Слышите вы, молодые и проворные? Вы, которые бога за бороду поймали, все знаете, все умеете. Не будет без него операции — и все…

Те, в кухне, спорили, упрямо доказывая друг другу что-то, решая наперед судьбу операции, и невдомек им было, что никто ее, эту судьбу, не мог решить так справедливо и точно, как он сам, Антон Иванович Богуш. Отбросив плед, которым был укрыт, и отложив в сторону книжку, он встал с дивана, поправил на себе халат и решительно направился в кухню.

19

Дом сиял огнями. Заремба сразу догадался, что у Валентины гости. Частенько вот так, раньше, у них собирались шумные компании, пели, дурачились, играли в шахматы. Люди, как правило, интересные, и Заремба любил коротать с ними время. Однако сейчас ему было не до гостей.

Через палисадник он прошел на веранду. Двое молодых людей курили на ступеньках. Узнав хозяина, приветливо протянули руки.

— Извините, что без вас сабантуй устроили, — сказал один из них, круглолицый, с тонкими усиками. — А вы, наверное, со второй смены? Устали?

Заремба молча пожал им руки и прошел в свою комнату, включил свет. В гостиной гремел магнитофон, и голос Джо Дасэна разносился по всему дому. Максим постоял, подумал немного и решительно вышел к гостям.

Но Вали среди них не было. В креслах и на диване сидело несколько молодых женщин и мужчин — Валины приятели, люди артистического мира, как она их называла. Сама она, как выяснилось, задержалась на каком-то приеме и поэтому отдала друзьям ключ. Вот они и ждут ее.

— И вас, конечно, — извиняясь за вторжение, добавил круглолицый с усиками; кажется, его звали Феликсом.

У него была симпатичная, вежливая улыбка. Работал Феликс в институте ботаники, где не без успеха воевал за озеленение города, клеймя позором губителей природы. К ним он, между прочим, причислял и себя, владельца моторной лодки с подвесным мотором «Вихрь», разрушительная сила которой, приплюсованная к разрушительным силам других дюралевых и недюралевых моторок, постепенно и методично подмывала берега Днепра.

Феликс постоянно носил потертые джинсы, и вид у него был какой-то несуразный, пижонский. Хотя на самом деле никаким пижоном он не был, и душа его постоянно витала в романтических, возвышенных сферах.

— Вы понимаете, — продолжал он прерванный приходом Зарембы разговор, — говорю ему, ну, нашему председателю горсовета, — объяснил он Зарембе, — когда вы добьетесь, чтобы поставили фильтры на дарницких заводах? Знаете, говорю, каков там процент задымленности? Сказать? А он говорит: знаю, ну и что? Заводы закрыть? На кой же черт, говорю, мы рассуждаем о зеленых легких города, если ваши дымоходы расстреливают город словно из пушек? Ведь дымят и дымят, все Заднепровье взяли в плен. А он…

— Погоди ты, Феля, скажи лучше, как обстоит дело с Крещатиком? — перевел один из присутствующих разговор на другую тему. — Его же вроде обещали закрыть для автомобильного транспорта.

Феликс обреченно отмахнулся. Куда там! Автомобилисты, словно сговорившись, ведут планомерное наступление на Киев со всех сторон, штурмуют его, как ордынцы. А как было бы прекрасно, если бы старинный Крещатицкий каньон превратился в проспект для прогулок, для пешеходных экскурсий. Да и вообще, разве это не абсурд — отравлять город дымом, шумом, потоками автомобилей.

— Сейчас престижно иметь свой автомобиль, — заметила одна из девиц, утонувшая в мягком кресле.

— Нет, только велосипед! — торжественно поднял палец Феликс. — Во всем мире велосипед уже начал наступление на автомобильные фирмы. Во Франции на них ездят даже люди с пересаженным сердцем. В Тулузе я встречал одного такого: почтальон, с полной сумкой на боку, а жмет на педали, только пыль столбом.

Пересаженное сердце!.. Заремба невольно вздрогнул. Для него это была сейчас самая больная тема.

Феликс, видно, тоже сообразил, что сказал не то. Чтобы снять неловкость, поинтересовался состоянием здоровья девочки. Присутствующие разом смолкли, слушая ответ Максима. Похоже, не такой уж они черствый и безразличный народ, чужая беда их действительно трогала. И хотя, как понимал Максим, людьми они были легкомысленными, другими он и не представлял себе художников или артистов, они, конечно же, не могли не знать, насколько трудной и опасной была предстоящая операция. Тут же вспомнили Богуша.

— Он ведь, кажется, будет делать вашей Светочке операцию? — сказал Феликс Зарембе, скромно присевшему в углу гостиной.

— Готовится, — кивнул Максим.

— Ну, за него я уверен, — преувеличенно бодро успокоил его Феликс. — Гениальный хирург! Если наш Антон Иванович осуществит то, что задумал… — он загадочно улыбнулся, — то считайте, что всем нам гарантировано бессмертие.

— Да… бессмертие… — помрачнел Заремба.

А гости опять заговорили о своих делах: какие интересные картины выставлены на вернисаже, кого припекли острой рецензией, кому светит лауреатская медаль…

Наконец приехала Валя. Ее привез на своей машине режиссер Володя Андриевский, полный, уверенный в себе человек, в кожаном пиджаке, с седыми висками и красивой волнистой гривой волос. Они вместе были на приеме.

Валя — в белом летнем платье, темно-каштановые волосы собраны в большой узел на затылке, под глазами темные круги.

— Ну, будем пить чай! — воскликнула она еще с порога и подмигнула мужу. — Макс, поставь чайник.

— А кофе нет? — капризно возразила девица из глубокого кресла.

— Кофе подорожал, мы перешли на чай, — Валентина сделала ей шутливый реверанс. Но Максим заметил, что веселость ее была наигранной, нарочитой, словно смеялась она через силу, а на самом деле ей хотелось бросить все, прогнать гостей и разреветься…

— А у меня лозунг: ни дня без кофе!.. Полцарства за чашечку кофе!.. — продолжала капризничать девица.

— Макс, — поморщилась Валя, — будь другом, наскреби ей в банке на чашечку. — И сказала в пространство: — Гении не могут без допинга.

Валя в изнеможении опустилась в кресло и бессильно раскинула руки. Режиссер Андриевский остановился возле нее, держал в руках ее изящную, обшитую бисером театральную сумочку. Чувствовал он себя уверенно, по-хозяйски. Под черным кожаным пиджаком белела не совсем свежая рубашка, узел галстука был расслаблен, неприятно лоснились влажные, чувственные губы. Про Андриевского говорили, что он принадлежит к режиссерам нового направления, причем был он среди них одним из ведущих. В своих спектаклях он постоянно что-то ломал, перестраивал, перекручивал, всех крикливо критиковал за старомодность. Ходили слухи и о его чересчур приятельских отношениях с Валей, игравшей главные роли в его «новаторских» спектаклях; вместе ездили на гастроли в Москву, побывали даже в Италии в составе какой-то творческой группы. Может, там и было у них что-то. А может, и ничего. Впрочем, какое это имеет теперь значение? У каждого своя дорога, все давно определено, и ничего, видимо, уже не изменить.

На кухне был обычный беспорядок: газовая плита давно не мыта, повсюду пыль, мусор, горы грязной посуды… Заремба налил воды в чайник, поставил на конфорку. Засмотрелся в открытое окно, в темный, зачахший от жары сад. Те, в гостиной, конечно, ни о чем не догадываются, привыкли к подобным вечеринкам, к его исполнительности: пойди, принеси, приготовь! Им что? Они в творческом поиске, вечно чем-то недовольны, им все подай, как в Париже — «полцарства за кофе!..». Попробовала бы эта пигалица восемь часов простоять возле фрезерного станка…

Заремба открыл стенной шкаф, хотел взять чашки, но там их было только две, остальные, наверное, в комнате Порфирия Саввича. У тестя привычка уносить к себе посуду, и она там месяцами стояла грязная на подоконнике. Пришлось взять стаканы. Валя, конечно, станет сердиться: как же, нарушен ритуал… Ничего, обойдутся!

Вдруг снова вспомнил о Свете. Ей, наверное, дают пить из ложечки или просто смачивают губы… Уже недолго, недолго, родная. Раз Богуш берется за дело, все будет хорошо. Видишь, даже ботаник Феликс знает о хирурге Богуше, верит в него… Антон Иванович вернет тебе здоровье, и мы снова будем гулять над Днепром… И тут он, словно наяву, увидел, как идут они со Светой по Крещатику, она счастливая, в белых легких брючках, все вокруг непривычно просторно, нет ни машин, ни троллейбусов. И все в цветах, целые россыпи цветов, словно это не широкая улица, а цветущий весенний сад.

Тоска по дочери была невыносимой. И еще эта музыка, этот смех, эти голоса спорящих в гостиной… Невольно прислушался. «Глобальные проблемы не поддаются решению!» О чем это они?.. А-а, старая тема, любят пофилософствовать о фатальности развития человеческой цивилизации, которая, по их убеждению, движется по спирали к своим вершинам через тяжелейшие катаклизмы. Если им верить, всемирный голод — неизбежен, новый демографический взрыв — неизбежен, экологический кризис — неизбежен, все неизбежно. Остановить этот процесс нельзя, поскольку он не детерминируется ни экономикой, ни политическими действиями, ни добрыми намерениями человечества. Одним словом — самодовлеющая величина, которая дамокловым мечом нависла над изнывающей, безвольной планетой…

Днепр под кручей гудел гудками пароходов, звезды осыпались на город и вытягивались в стройные линии улиц, мостов, набережных. Зарембе сейчас наплевать было на все глобальные катаклизмы, они просто не укладывались в его сознании, в его душе, в которой было достаточно своего горя, своих разочарований, своих забот. Как внезапно пришло горе в их семью. Все казалось таким прочным, и вдруг — распалось. Выходит, плохо он знал свою Валю — Валюшу. Любил ее красоту, ее точеное лицо, гордился ее актерскими победами, когда ее вызывали на сцену бурей оваций, и она, склонившись в низком поклоне, разбрасывала широким взмахом рук поцелуи в аплодирующий зал. Он действительно любил ее. А она?.. Неужели все эти годы были сплошным обманом, и она только играла, вживалась в свою роль или заставляла себя играть и вживаться?

Чайник не хотел закипать. Максим постоял, посмотрел на него и шагнул к двери.

Он уже взялся за ручку, чтобы открыть ее и выйти в коридор, но тут услышал приглушенный нервный шепот. Узнал Валин голос.

— Гуляеву берешь на главную?

— Пойми: это не я… художественный совет… — оправдывался Андриевский. — Настаивают, что ты… извини… уже не годишься для этой роли… Возраст не подходит.

— Прекрасно подходил, а тут вдруг не подходит?

— Все меняется, Валюша, — оправдывался режиссер. — Время не остановишь… Нам всем надо смириться с этим.

Она даже захлебнулась от возмущения.

— Так вот какой ты друг!.. Значит, по-твоему, я старуха? И это говорит человек, которому я… так верила?

Андриевский снова стал оправдываться, говорить о художественном совете, о бесчинствах директора, с которым ни о чем не договоришься…

— Это все болтовня, сплетни завистников… Лишь бы убрать меня со сцены! — почти закричала Валя и после короткой паузы вдруг застонала умоляющим голосом: — Господи! Да что же это такое?.. Володя, ты же друг… Верни меня на сцену!

— Да ведь тебя никто не гонит, не увольняет!

— На большую сцену… Я все равно буду играть! Я, а не Гуляева!

Заремба был в смятении. Страшно и противно было стать свидетелем жалкого унижения, позора жены, ее несчастья. Он рывком открыл дверь и быстро прошел мимо отшатнувшихся друг от друга жены и режиссера на веранду.

— Ты подслушивал? — ужаснулась Валя.

— Извини… Я не хотел, — не оборачиваясь, ответил он.

Заремба долго стоял на веранде. Прислушивался к себе и с удивлением замечал, что на него нисходило какое-то странное успокоение. И та тоска, что мучила его все последние дни, словно замерла, растворилась, как вздох, как прощание с отболевшим прошлым. «Жаль, что Валя потеряла главную роль, — пришла спокойная мысль. — Всю жизнь играла… А вот последняя роль сорвалась. Теперь ей никто не поможет. Даже друг Володя…»

Мимо веранды прошел Степа с лопатой, в майке, в сапогах, наклонившись над бочкой с водой, стал умываться.

— Не наработался еще? — спросил его Заремба.

— Пусть ему черти строят! — сердито огрызнулся Степа, по локоть засовывая руки в железную бочку с водой.

Заремба присел на ступеньку, Степа, помывшись, опустился рядом. Стал рассказывать: Порфирий Саввич вдруг, словно с цепи сорвался, стал спешно достраивать небольшой летний домик над кручей. С самого утра они кладут стены, делают раствор, рвут жилы. Совсем сошел с ума старик. Сейчас, при электрическом свете, сам шпарит. Сказал: кровь из носу, а домик к утру должен быть готов, так как утром… — Степа понизил голос до шепота, — придут покупатели. Представляете, Максим Петрович, к этому дому да еще и летний коттедж! Сразу подорожает на несколько тысяч!

— А тебя куда же? — с сочувствием спросил Заремба.

— Мне теперь труба, Максим Петрович, — грустно ответил Степа. — Раньше он все обещал выделить мне комнатку. Вы же знаете, я на него два года вкалывал, вот этими кровавыми мозолями отрабатывал будущую жилплощадь. Жил тут как батрак. А теперь одна дорога, назад, в село.

— Можно и к нам на завод.

— Кому я нужен без жилья? — вздохнул Степа. — Вернусь в село, там место всегда найдется.

— Без работы у нас не останешься. Тут дело в справедливости, — возразил Заремба.

— Справедливость? — Степа поднялся. — Да она в этом доме и не ночевала. Вот что я вам скажу, Максим Петрович, наивная вы душа.

— Ну, это мы еще посмотрим!

Заремба резко встал и быстро пошел по узенькой дорожке в конец сада, туда, где мерцал свет от электрической лампочки.

Лампа висела на проволоке, прикрученной к ветке старой яблони, освещая все вокруг неживым, желтоватым светом. Размашистой тенью метался под ней Порфирий Саввич, встарых спортивных штанах, в кепочке, лоснящийся от пота, с кирпичами в руках. Сопел, тяжело дышал.

Было что-то жалкое в этой картине: одинокий строитель, словно узник, осужденный за великие грехи, возводит что-то призрачное, нереальное.

Заремба долго глядел на своего тестя. Все понимал. Летний домик на участке, ласточкино гнездо на крутом днепровском берегу — кто же не оценит такой красоты? Кирпич был завезен давно, все подготовлено, даже фундамент был заложен заранее, а теперь только кирпичик к кирпичику, покрыть крышу, и ты уже разбогател на приличную сумму.

Любопытно было смотреть на этого добровольного каторжанина. Всю жизнь провел в служебных хлопотах, занимал руководящие посты, был знающим, толковым руководителем, умел делать большие дела. А теперь для него весь мир сошелся на этих кирпичах, на тысячах, на нечеловеческом, изнурительном труде. Торопился, знал: не сегодня-завтра будет сигнал от прокурора. Хотел побыстрее продать усадьбу и смыться на Кавказ, к своему приятелю.

Порфирий Саввич поднял голову и увидел зятя.

— А… философ явился? — разогнув спину, выдавил из себя со злостью. — Чего ж тебе не сидится с твоими умниками? — он кивнул в сторону дома.

— Не боитесь перетрудиться? — с насмешкой спросил Заремба.

— Чем язвить, мог бы и подсобить…

— А мой рабочий день уже кончился.

— Значит, ты контролером сюда пришел? — Порфирий Саввич опять впрягся в свое ярмо. — Ну, контролируй, контролируй… Ходи, дыши свежим воздухом, набирайся сил для трудовых подвигов… А мы уж как-нибудь по-стариковски, понемножку… Не получилась, вишь ты, наша песенка, придется самому на кусок хлеба зарабатывать. На старости лет.

Его еще не покидал юмор. Правда, въедливый, злой. Вот ведь как жизнь сложилась: всех мог себе подчинять, а тут — не получилось. Не захотел зятек сунуть шею в одну с ним упряжку.

— Куда это вы так торопитесь с летним домом? — нарушил тишину Заремба.

— Ты что, ОБХСС? — метнул злобный взгляд Курашкевич. — Я перед тобой отчитываться не собираюсь!.. Мы, люди трудовые, знаем, как нужно жить и как честно зарабатывать свою копейку.

— Да будет вам! — вспыхнул Заремба. — Кусок хлеба… Копейка! Скажите лучше, что следы заметаете.

Старик опустил руки, тяжело повернулся к зятю.

— Ну, раз начистоту, так давай начистоту… — Порфирий Саввич вытащил сигарету, закурил. — Вижу, ты мой маневр разгадал правильно. Буду отсюда выбираться подальше. Слава богу, наша конституция дает мне на это право. Кажется, за нами, участниками войны, кое-какие льготы еще сохраняются. — Порфирий Саввич приблизил к зятю потное лицо. — Давай-ка лучше, дорогой зятек, по-хорошему, а? Есть же у тебя последний шанс сохранить такого родственника, как я. Семью сохранить… Пойди, скажи Сиволапу, что мы с тобой повздорили, ну, придумай там семейную ссору, и поэтому ты сгоряча кое-что в документе не учел, ну, преувеличил, вписал во время ревизии не те цифры.

В глазах Курашкевича горели холодные огоньки. Лампочка на старой яблоне устало сеяла свой мертвенный свет. Свежесложенная стена напоминала крепостной вал, возведенный против вражеской осады.

— Хотите, чтобы я забрал документ ревизии? — задумчиво проговорил Заремба. — А если не заберу? — Он посмотрел Курашкевичу прямо в глаза. — Что тогда?

— А ты подумай сам, что тогда будет, — без тени испуга ответил Курашкевич. — Не понимаешь? Хорошо, прикинем вместе. — Он начал загибать пальцы на руке. — Твои контролеры докопаются, где и как я брал материалы для дома, и меня потянут в суд. Раз!.. Время у меня есть, так что я успею этот дом сто раз продать. Два!..

— А ну как не успеете? — глухо сказал Заремба.

— И на этот случай у меня свой ход имеется. А вот ты завтра же утром постарайся побыстрее, упаковать свои вещи… — Порфирий Саввич развел руками. — Новые хозяева вселяются. А ты тут не прописан, вот так… — Он красноречиво похлопал Зарембу тяжелой ладонью по плечу. — Подумай, дорогой зятек… В общем, могу дать тебе последний шанс. Водная гладь, вся эта красота, сад, моя сберегательная книжка… Все могло бы принадлежать тебе по закону. Твоей семье…

Ничего нового Заремба не услышал от Курашкевича. Разве не знал, что не жить им под одной крышей? Что будут злобные сплетни, завистливые взгляды, наговоры, обвинения? Уже когда составлял докладную записку в заводскую группу народного контроля, хорошо представлял себе реакцию Кушнира и ему подобных. Вот только от Вали не ожидал. Чтобы так унижаться! Так вымаливать себе главную роль… в темном коридоре!..

Заремба вздохнул.

— Хорошо, Порфирий Саввич, завтра заберу свои вещи. С Валей мы как-нибудь без вас разберемся. Но одну проблему все-таки придется решать не так, как вам хотелось бы… — Он сделал паузу. — Родственник у вас тут живет, Степа… Так вот… вы оставьте ему одну комнату.

— Что, что? — не понял Порфирий Саввич.

— Слушайте, Курашкевич, — прокурорским тоном, громко провозгласил Заремба, словно хотел, чтобы его услышали во всех соседних домах. — Степа на вас спину гнул два года! Вот и выбирайте: или заплатите своему родственнику за честный труд, или отдайте в своем доме одну хорошую комнату. Впрочем, можете и этот домик, который сейчас строите.

Кровь бросилась Курашкевичу в лицо от такой наглости, начисто лишила его голоса.

— Имейте в виду: мое требование железное, мне терять, сами знаете, нечего, — сказал уже весело Заремба. — Поэтому завтра до вечера деньги или дарственную на Степино имя. Иначе всей фрезерной линией подаем на вас в суд.

— Провались ты со своей линией! — рявкнул Курашкевич. — Дал бы я сейчас тебе!..

— Ах так? — удивился Заремба. — Ну что ж, воля ваша. Завтра же подаем в суд.

— Ладно… — внезапно сник Курашкевич. — Степа — мой родственник, сами и договоримся…

Из дома доносились громкие голоса спорщиков, гремела музыка. Заремба вдруг почувствовал себя абсолютно чужим среди этих людей, в этом доме. Так уже случалось не раз: словно он на мгновение раздваивался и смотрел на себя откуда-то со стороны, сверху, и видел странно согбенную, какую-то сморщенную фигуру, и с печальным любопытством узнавал в ней себя. В такие моменты он чувствовал непонятную гнетущую тяжесть на сердце, и его неодолимо тянуло уйти, исчезнуть, смешаться с толпой незнакомых людей. Но сейчас наступала ночь, и нормальные люди ложились спать. «А у нас снова ночная смена», — подумал неожиданно. И тут же решительно зашагал к калитке.

20

Никогда в жизни Тоне не приходилось читать анонимных писем, адресованных лично ей. А вот получила. Аккуратный конверт с портретом выдающегося химика, напечатанные на машинке с очень бледной лентой адрес, ее фамилия и имя. Внизу никакой подписи, даже условной закорючки не поставлено для приличия.

Письмо было вежливое и доброжелательное. С грустинкой. Помогите, мол, если в состоянии. Нужно помочь, Антонина Владимировна. Ведь касается многих. И многие могут пострадать. Больше всего, как ни странно, вы. Ибо мы знаем, что вы любите этого человека, он вам дорог, с ним вы связываете свои жизненные планы, свои мечты. А тут, представьте себе, вмешивается другая женщина. И у нее тоже свои планы. И свои мечты.

Анонимный доброжелатель предупреждал Антонину о том, что некая женщина, брошенная своим мужем, а точнее — Валентина Порфирьевна Заремба, артистка столичного театра, умная, красивая, мать больной девочки Светы, пытается вернуть себе утраченную любовь давнего друга Андрея Павловича Рубанчука. Конечно, не будь у нее разлада в семье, все сложилось бы хорошо. Но в том-то и беда, что муж Валентины Порфирьевны, Максим Петрович Заремба, страстно влюбился в рабочую из своего цеха Тамару Кравчук, роман у них серьезный, длится уже не один год, и все идет к тому, что они создадут новую семью. Поэтому Валентина Порфирьевна и стала искать пути сближения с другом юных лет — Рубанчуком. Андрей Павлович, очевидно, почувствовал к ней прежнее влечение и, чтобы доказать свою привязанность к Валентине, пообещал сделать для нее невозможное, или почти невозможное, — спасти ее смертельно больную дочь Светлану. Операцию будут делать вместе с ним западногерманские врачи. Операция сложная, рискованная, и — что особенно неприятно! — в случае ее успешного завершения она принесет славу не Рубанчуку, а западногерманскому врачу — доктору Рейчу.

«Вы теряете все, дорогая Антонина. И прежде всего — любовь вашего друга Андрея Павловича, — говорилось далее в письме. — Невольно задумываешься: откуда все это началось? Ответ ясен: с непорядочного поведения Максима Зарембы. Любовь к Тамаре оказалась сильнее здравомыслия, выше супружеского долга. К тому же, говоря по чести, Максим Петрович Заремба в последнее время возомнил себя чуть ли не героем. Он засыпан наградами, славословием, похвалами. Ему все дозволено. Ему нет дела до страданий близких. Не знаем, что Вам и советовать, дорогая Антонина Владимировна, но мы, друзья Валентины Порфирьевны, хорошо понимаем, что в данной ситуации трудно что-либо исправить. Хотелось бы только спросить: не слишком ли дорого обходится людям триумф Максима Петровича? Не слишком ли большие жертвы будут принесены для удовлетворения эгоистических вожделений человека, который незаслуженно завоевал славу одного из лучших инженеров завода?»

Сперва письмо показалось Тоне нелепым, смешным — типичный образец хорошо продуманного шантажа. Без единого грубого слова, без оскорбительных обвинений, упреков. Просто — легкий вздох огорчения: мы вам сообщаем — и все.

Первой мыслью было встретиться с Валентиной Зарембой. В открытую. Так, мол, и так, мы с вами в некотором роде соперницы, давайте разберемся, у кого больше прав. Я невеста Андрея Павловича, а вы кто?.. Вы — сумасбродная нахалка, разыгрывающая недостойную карту — свою больную дочь!

Но днем позвонил в редакцию Рубанчук. Она не выдержала и прямо в трубку выпалила: «Вот уж не думала, Андрей Павлович, что вы на такое способны!» Рубанчук оторопел, потерял дар речи. А Тоня кипела, закатывая по телефону сцену ревности. Наконец ему удалось прервать ее, договорились, что она сейчас же приедет к нему в институт.

Тоня буквально влетела в его кабинет, упала в кресло. Только теперь заметила рядом с Рубанчуком Карнаухова, сидящего верхом на стуле.

— На, полюбуйся! — протянула Николаю конверт. — Может, и ты участник этой игры?

Карнаухов прочел письмо, передал его Рубанчуку. Тот неожиданно улыбнулся, укоризненно покачал головой.

— Какой идиотизм! И ты, умная женщина, серьезно относишься к такой глупости?

У Тони отлегло от сердца.

— Значит, все вранье? Неправда?

Рубанчук пожал плечами.

— Кроме одного. Мы ведь действительно были когда-то хорошими друзьями с Валентиной. — И добавил с неохотой: — Думаю даже, что она была ко мне неравнодушна.

— Точнее, у вас с ней был роман? — не скрывая ревности, воскликнула Антонина, и лицо ее залилось краской. — А теперь тебе за этот роман приходится расплачиваться по высшей хирургической таксе?

— Какая чушь! Мы бы оперировали девочку в любом случае.

— Разреши мне не поверить тебе.

Тут уже не выдержал Карнаухов. Он сказал, что решение принято всем хирургическим кланом клиники и, в первую очередь, — Антоном Ивановичем. Более того, именно он и готовится к операции. А мать Светы, эта самая Валентина Порфирьевна, с самого начала была против операции, это всем хорошо известно. Поэтому ни о каких любовных притязаниях с ее стороны не может быть и речи.

— Но в письме речь о другом, — кивнула на листок Тоня. — Как говорится, дыма без огня…

Она все более чувствовала, что увязает в гнусной тине мелочной дрязги, до неприличного капризна, превращается в обычную мещанку, скандалистку, глупую бабу, ослепленную глухим чувством ревности. Так можно договориться бог знает до чего.

— Ладно, мальчики, будем считать, что разговора не было, — Тоня решительно поднялась. — Давайте сюда эту цидулю. Сама разберусь… Нет, нет, — быстро добавила она, увидев как помрачнели лица мужчин. — Просто в свое время я писала об этом Зарембе. Обещаю вам, ревности не будет. Но разобраться в этой подлянке надо.

— Это так обязательно? — с сарказмом спросил Николай.

— Ну… как тебе сказать, Коленька… В принципе это небезынтересно… Письмо, судя по всему, поступило с завода, который я знаю. И людей тоже. Мне сейчас, как журналисту, интересно знать, что там происходит. За что этот доброжелатель так прикладывает хорошего человека?.. У кого из них рыльце в пушку?.. Ну-с, а засим, позвольте откланяться. Извините, что оторвала вас от важных государственных дел.

Прощание выглядело как-то излишне официально, даже с холодком. Поэтому, уходя, уже с порога, Тоня лукаво подмигнула Андрею.

Да, попала баба в переделку — сама теперь и выпутывайся. Верила она Андрею, знала его безграничную честность, даже аскетическую суровость. И все же где-то в глубине сердца затаилась нехорошая ранка. Слишком уж логичной была выстроенная анонимщиком цепь: Заремба — Тамара, Заремба — Валентина, Валентина — Рубанчук, Рубанчук — Антонина…


Тоня позвонила из проходной завода в дирекцию, и вскоре уже шла узенькой аллеей к механообрабатывающему цеху. Сколько раз приходила на завод, и всегда легко щемило сердце: и от этой расцвеченной красным кумачом Доски почета, и от могучих цехов за рядами тополей, и от шумного рабочего люда. Все в движении, в деловой спешке, в гомоне. Механообрабатывающий цех новее и выше остальных, с широкими стеклянными окнами, с транспарантом над просторными входными воротами.

Сразу же поднялась на второй этаж, к начальнику. Не следовало, конечно, этого делать, но, увы, поняла позже. Ты — журналист, нуждаешься в объективной оценке, а начальство всегда по-своему субъективно. Однако вспомнила, как приветливо принимал ее Кушнир в последний раз, и успокоилась.

Кушнир сидел в своих хоромах — действительно, не кабинет, а хоромы! — и названивал по телефону. Увидев Антонину, широко развел руками. Радость его была неподдельной. Вот кого он не ожидал!.. Конечно, заходите, уважаемая… Провел ее к приставному столику, сам сел напротив, внимательно заглянул ей в глаза. На его скуластом лице появилось выражение настороженного внимания.

— Плохо, что не ожидали, — усмехнулась Тоня, стараясь играть роль беззаботной, милой гостьи. — Редко мы видимся, дорогой начальник. А жизнь идет и, как мне кажется, не оставляет нас без внимания. Может, поделитесь новостями?

Он помрачнел, стал нервно разглаживать ладонями гладкую поверхность столика. Новости есть. И необычные. Более того — героические… У них сегодня была трудная ночь — таких ночей они не переживали давно. Дело шло о жизни и смерти, о том, на что способен рабочий человек. Мы ведь представляем его только за станком да с инструментом в руке. А он, простой рабочий человек, оказывается способным на подвиг. Одним словом…

Тоне хотелось прервать его патетическую казенную болтовню, хотелось вынуть анонимное письмо и положить перед начальником. Что вы скажете на это? Однако выдавила из себя почтительную усмешку и сказала, что рада случаю узнать про ночное происшествие.

— Случился пожар в формовочным цехе, — как бы гордясь этим, начал Кушнир. — У наших соседей. Что там было, с чего все началось — неизвестно.

— Есть жертвы? — встревожилась Антонина.

— Могли быть.

— Как это — могли?

— Вот так. Очень просто. Один наш работник едва не заплатил своей жизнью. — В голосе Кушнира зазвенело искреннее огорчение. — Пшеничного помните? Нашего лучшего токаря. Вы и о нем, если не ошибаюсь, писали.

Тоня, конечно же, помнила героя своего небольшого очерка — симпатичного рослого парня Николая Пшеничного. Умеет и работать с огоньком, и футболист отличный. В заводской сборной играет. А писала она о Николае, когда он придумал хитрое приспособление к своему станку и сумел вдвое перекрыть плановое задание. Но самое толковое в парне то, что он не сделал из своего изобретения секрета, хотя, при существующих расценках, оно резко подбросило его заработок, за три сотни в месяц перевалило. Нет, он тут же принес свою выдумку начальнику цеха, чтобы тот обеспечил ею всех цеховых токарей. Молодец парень. Ну, бывает, конечно, покричит, так сказать, «побазарит», однако это у него от молодости, от излишней, бьющей через край энергии, а не от «горлохватства». Так думала тогда Тоня, так она и написала о нем. Неплохой получился очерк. Прошел он под рубрикой «Люди одного завода». И о мастере Зарембе она писала, и о литейщиках, и об инженерах из ЦКБ, и о ветеранах. Целая серия получилась, в которой завод как бы раскрывался через портреты рабочих людей, тружеников различных профессий.

— Так что же с ним произошло? Он здоров? — с испугом спросила Тоня.

— Слава богу! — Кушнир встал из-за стола, подошел к окну, окинул хозяйским взглядом стены соседнего цеха. — Не умеем мы ценить людей. А когда случится беда — бьем в колокола!.. Однако я могу вам показать. Пойдемте.

Они спустились в цех, вышли через боковую дверь под тенистые тополя. Тоня увидела черные полосы на стенах, обгоревшие деревянные двери, выбитые стекла. Чувствовался еще запах гари. Пожар, как полагали, начался из-за электропроводки, огонь перебросился на складское помещение, а там были ценные деревянные формы, заготовки, лекала…

— Никто не заметил, когда началась беда, — рассказывал Кушнир. — Увидели, как пламя уже из окон рванулось. Ну, тут уж, сами понимаете, размышлять было некогда, мои ребята и кинулись в огонь. И первым среди них — Коля Пшеничный…

— В огонь? — ужаснулась Тоня.

— В самое пекло, — подтвердил Кушнир. — Стали вытаскивать кто что мог. Хватали прямо из огня. Меня-то самого здесь не было. Рассказывали, носились как дьяволы. А потом… — Кушнир сделал паузу, и его голос стал торжественно-печальным: — Пшеничный не выбежал из огня…

— Но вы же сами сказали, что жертв не было.

— Именно так, — вздохнул Кушнир и с силой ударил ботинком по обгорелой деревяшке. — Могла быть жертва! Но вынесли его в последний момент…

— Я всегда была высокого мнения о ваших рабочих, — сказала Тоня.

Они вышли во двор из помещения формовочного цеха, из черной вони, обгоревших досок, копоти. Был ясный солнечный день. Но Кушнир хмурился, поглядывал на журналистку, словно хотел что-то сказать, но не решался. Наконец бросил, вроде бы вскользь:

— Удивитесь, если я вам сообщу еще одну деталь. Знаете, кто вынес из огня Пшеничного? Мой заместитель Максим Заремба. Они враги лютые, непримиримые. А когда случилась эта история и стало ясно, что Пшеничный погибнет там, в огне, Заремба, не размышляя, бросился внутрь. Думали, что оба сгорят, — Кушнир нервно вытащил сигареты, закурил. — Вот как бывает, Антонина Владимировна.

Слова «враги лютые» насторожили Тоню. Вдруг вспомнилось все, что прочитала в письме анонимщика. Пришла-то ведь она сюда, чтобы поговорить о Зарембе. И когда она сообщила об этом Кушниру, тот почему-то отвел взгляд в сторону и нехотя сказал, что этого (он подчеркнул последнее слово) материала у него достаточно. Но сейчас у него просто мало времени. Договорились встретиться позже. Тогда Антонина поинтересовалась, где живет Пшеничный. Оказалось, по-прежнему в общежитии, недалеко отсюда… Ну вот и хорошо.

У нее появилось непреодолимое желание поговорить с парнем. Чувствовала, что здесь есть какая-то тайна. И она должна ее раскрыть. Надо обязательно увидеть человека, который был спасен своим «врагом»… Понять, почему все-таки «враги»…

В комнате Пшеничного стояли три кровати. Двое ребят из вечерней смены сидели за столом, обложенные книжками, тетрадями, готовились, видно, к занятиям. Пшеничный лежал на кровати, глядя в потолок. Бледное лицо, глаза запавшие, сорочка расстегнута. Увидев корреспондентку, долго приглядывался, потом узнал и неприятно удивился:

— Вы? Ко мне, что ли?

— Я не надолго, Коля, — извиняясь за свое вторжение, отозвалась с порога Тоня.

Ребята за столом сразу вскочили, закрыли конспекты, книжки и вышли в коридор. Она присела к столу. Пшеничный демонстративно отвернулся в стене.

— Ну? — выдавил из себя хмуро. — Только я в герои не гожусь.

— Нет, вы — герой, вы — молодец! — более горячо, чем следовало, воскликнула Тоня.

— Да что вы говорите? — с иронией отозвался Пшеничный и сел на кровати, свесив ноги в носках. — Все там были, и я… У нас так положено. Хочешь — не хочешь, а иди со всеми. Вот я и полез. И дурак, конечно! У них там электропроводка на соплях. Скоро весь завод сожгут. А мы знаем и молчим. Герои…

Ее поразила его ожесточенность. Почему «хочешь — не хочешь»? Почему «дурак»? Не узнавала парня. Он запомнился ей простым, добрым, веселым, всегда готовым к шутке, к веселой болтовне. А здесь упрямство, откровенная отчужденность. Другой бы гордился тем, что сделал: бросился в огонь, показал высокий класс гражданского мужества… Нет, парня что-то грызло, и Тоня хотела, пыталась понять его настроение.

— Извините, Коля, вы, наверное, забыли, что я не так давно писала о вас. Может быть, я чем-то вас обидела в этом очерке? Не так описала вашу жизнь?

— Да все вы описали…

— Тогда расскажите мне, что тут было? Вообще, что нового в цехе?

Он долго молчал, и Тоня решила, что он уже не будет говорить. Но потом стал рассказывать вяло, будто у него болели зубы. В цехе ничего интересного, все, как обычно. Вкалывают как всегда. План в норме. Начальство грызется между собой, а им, работягам, из-за этого шишки.

— Начальство тоже разное бывает, — сказала Тоня.

— У нас одинаковое, — грубо бросил Пшеничный. — У нас товарищ Кушнир.

— Он же вас уважает. Даже любит.

— Любил волк кобылу.

— Ну, зачем вы так?

— Это уж мне одному известно — зачем, — с вызовом сказал Пшеничный. И вдруг наклонился к Тоне, уперся ей в лицо твердым недобрым взглядом. — Только не пишите больше в своих статьях, что товарищ Кушнир воспитывает товарища Пшеничного. Не нужно, чтоб меня кто-то воспитывал.

— А про других вы мне разрешаете писать? — приняла его вызов Тоня.

У Пшеничного сощурились глаза: он будто угадал ее мысли, о чем она хочет спросить. Ответил с внезапной горькой веселостью:

— Можете! Вот про товарища Зарембу, например. Очень правильный товарищ. Порядочный. Умеет беречь государственную копейку. К женщинам относится уважительно. Законно получает свои ордена. — Он немного подумал. — Ну, еще о чем?.. Ага, имеет симпатичную жену, артисточку, которую обожает больше всего на свете и, несмотря ни на что, остается ей верен…

— Прекратите! — слегка повысила голос Тоня.

— Чистейшая правда, Антонина Владимировна! — Язвительность так и лезла из каждого слова Пшеничного. — Не для прессы, конечно, но имею точные сведения, что по своему моральному уровню товарищ Заремба может служить для всех нас образцом.

— Коля, вам не стыдно так о своем старшем товарище? О человеке, который сегодня ночью… — Тоне не хватило мужества напомнить Пшеничному, какую роль в его судьбе сыграл Заремба. — Сегодняшняя ночь, как мне думается, должна помирить вас навсегда. И если у вас были какие-то недобрые чувства по отношению к Зарембе, то вы должны были бы их забыть…

— А почему именно сегодняшняя ночь?

— Вы же сами прекрасно знаете, Коля, — Тоня даже растерялась. — Вы знаете, что могло бы быть, если бы не товарищ Заремба… если бы не он… когда вы пошли в огонь и не вернулись…

Пшеничный изумленно вскинул брови. Он действительно ничего не понимал. До Тони наконец дошло, что Пшеничный не знает, кто его спас, кто вынес из огня… Кушнир не сказал, и ребята не успели сообщить.

— Здо́рово! — неуверенно протянул Пшеничный и взлохматил свои пепельные вихры. — Меня, значит, спасли? И мой спаситель — Максим Петрович Заремба?.. Ну и дела…

— Да неужели вы, правда, не знали, Коля?

Пшеничный хмыкнул, бледные его губы дернулись в гримасе не то боли, не то иронии. А откуда же ему знать? Там такое творилось — черт не разберет. Когда он бросился в третий раз выносить модели, что-то сдавило ему горло, перед глазами все поплыло, и он, ну, как бывает в чаду, все забыл, все растерял в памяти. Будто провалился в яму. А когда открыл глаза, видит белые стены, врачиху их видит заводскую, Ольгу Андреевну, которая склонилась над ним, нащупывает пульс, еще кто-то из цеховых рядом крутится, все перепуганы, а теперь очень обрадовались, когда он глаза открыл да голос подал. Стали его почему-то успокаивать, уговаривать, чтобы не вскакивал: сейчас прибудет «скорая», заберет его в больницу, там подлечат, вызовут из села мать. А он оттолкнул Ольгу Андреевну — стыдно вспомнить! — и говорит: «Не поеду никуда! И матери не сообщайте». Тогда его посадили в какую-то машину и сюда привезли. Пшеничный похлопал по своей смятой постели… Вот какая штука получилась, а Зарембы там не было…

— А может, все-таки был, Коля? — подбросила ему вопрос Тоня, будто напоминая, что некоторые вещи нужно воспринимать более серьезно, чем воспринимает их он. Тут шутовство ни к чему. Если имеешь представление о порядочности, не забывай о ней ни на мгновение.

Но, видно, Пшеничный и сам все понял. То есть не понял, а скорее воспринял как факт, потому что поступок Максима Зарембы не укладывался в его сознании. К Зарембе он испытывал в душе глухую озлобленность, недоверие, зависть, ревность, считал его чуть ли не первейшим своим врагом и поэтому не знал сейчас, как ему реагировать на такое невероятное известие.

— А я думала, Коля, что мы с вами друзья, — грустно покачала головой Тоня и хотела уже подняться, как вдруг в комнату без стука вошел сухонький, невысокого роста человек с вислыми запорожскими усами. Тоня узнала его: это был мастер Скарга. Казалось, он забежал сюда по дороге, случайно. Заношенный пиджак в полоску, рыжая сорочка, толстым узлом завязанный галстук. На высоком шишковатом лбу капли пота. Тяжело дышал.

«Старый ведь. И чего его принесло сюда после работы?» — с неудовольствием подумал Пшеничный.

— Добрый вечер вам всем, — неожиданно тихим голосом поздоровался Скарга. Эту девушку он где-то видел, хоть и не мог сейчас припомнить, где именно.

Тоня встала перед старым мастером, поздоровалась уважительно. В этой комнате она чувствовала себя неловко: сидит тут возле кровати здоровенного парня, уговаривает его, переубеждает. Вроде корреспондентка — не женщина. Должна терпеть любое неуважение к себе, даже хамство. Скарга, однако же, сразу уловил ее настроение. Плюхнулся на стул, забарабанил по столу пальцами. Красноватые его глаза пронизывали Пшеничного укором.

— Значит, вылеживаешься перед женщиной! — крикнул звонко и колюче и присыпал слова еще более нервным стуком пальцев.

— Вылеживаюсь, — выдавил из себя Пшеничный. Он механически нащупал пуговицы сорочки и стал их застегивать.

— Может, все-таки встанешь?

— Могу и встать.

Сели втроем к столу. Скатерть была застиранной, в пятнах, на подоконнике тарелка с куском соленого огурца. Глаза старика это сразу отметили. Утренняя трапеза! Хорошо, видать, угощались тут с вечера. Дед так прямо и спросил: кто сюда приходил вчера? Почему среди рабочей недели выпивки-угощения? Слова оправдания его не удовлетворили. Дед их просто не воспринял, показались ему насмешкой. Они, надо думать, загодя готовились к героическому поступку Николая? Так получается?

— Да за кого ты меня принимаешь, Николай? — сузил глаза старый мастер. — Где такое видано, чтобы люди наперед знали, что случится с ними завтра? Лучше скажи, кто тут пьянствовал? И почему вы нарушаете распорядок дня и дисциплину в общежитии? — Николай ниже опустил голову и засопел натужно. — Оттого и молчишь, что совесть у тебя нечиста. И вы, товарищ корреспондент, — дед наконец вспомнил, откуда знает эту девушку, — больше статеек про Пшеничного не пишите. Категорически воспрещается!

Сказав это, он хлопнул по столу сухой ладошкой. Тоня даже слегка обиделась за парня. Тяжелые методы воспитания у этого мастера.

Скаргу боялись все на заводе. Не потому, что умел наваливаться на нарушителей дисциплины всей силой своего гнева, не за то, что в разговоре с бездельниками сверкал серыми глазками, стискивал кулачки, дрожа от нервного возбуждения, даже и не потому, что на собраниях доставалось от него прогульщикам, бракоделам, порой и начальству, включая самого директора завода. Скаргу боялись из-за его железной непреклонности. Если уж прицепится к кому-нибудь — берегись! Сто лет будет преследовать, разоблачать, стыдить, снимать из всех наградных списков, а добьется-таки своего.

Точно так же умел он быть твердым и непреклонным и в своих привязанностях к людям, хотя старался этого не показывать. Вот, к примеру, тот же Пшеничный, что сидит сейчас у стола в помятых брюках, весь какой-то расхристанный. Николая дед втайне любил, страдал из-за его «непутевости», верил в него и поэтому относился к нему еще жестче, чем к тем, кого считал проходимцами и хитрецами. Ценность человека Скарга выводил из его родословной. Когда впервые он увидел молодого рабочего, пришедшего из ПТУ, в новенькой синей спецовке, сразу поинтересовался, какого он роду-племени. А тот с задиристой улыбкой ответил, что его предки казаки-мореходы, в Византию ходили. И весь род от них пошел, все моряками были. А дед Пшеничного в Великую Отечественную на своем торпедном катере атаковал фашистские эсминцы в Констанце, освобождал Новороссийск, Керчь, Севастополь, Одессу. Такого Скарга спокойно пережить не мог. Для него, который во время войны «скромненько» партизанил на Днепре и только мечтал о великом море, этого было более чем достаточно. Колька Пшеничный попал под его опеку. Ему были отданы вся строгость и суровое внимание Скарги. И в конце концов Колька Пшеничный оказался наиболее критиковавшимся, обруганным, битым и склоняемым…

Вот и сейчас, в присутствии корреспондентки, разве может старый партизан Скарга удержаться, чтобы не отчитать своего втайне любимого Николая?

— Вчера он действительно проявил себя неплохо. Не спасовал перед огнем. Не испугался, да. Но только все равно вы больше про него не пишите, товарищ корреспондент. Не дорос он до газетной известности.

— До героизма дорос, а до газеты не дорос? — усомнилась Тоня.

— Не все вы знаете, милая, — сказал, как отрезал, Скарга. — А я, его наставник, имею свою астролябию… Не слыхали, наверно, что это такое? Штука такая морская. Очень полезная в походе, когда нужно определить курс. Одним словом, мы сами тут разберемся, товарищ корреспондент.

Тоне пришлось покориться. Она нехотя поднялась из-за стола, стройная, в обтягивающей юбке, в черном жакете, с сумочкой через плечо, тряхнула темно-русыми волосами и, коротко попрощавшись, направилась к двери. На пороге остановилась и, обернувшись к Скарге, задиристо сказала:

— Когда ваша астролябия сработает, товарищ наставник, позвоните мне.

И вышла с гордо вскинутой головой.


Двое остались у стола. Николай не выдержал.

— Что вы такой мрачный, дед Иван?

Скарга разгладил свои опадающие усы, потом пристально посмотрел на парня. Смотрел долго, как бы не веря, что перед ним именно он, Николай Пшеничный.

— Ты что же, парень, ничего не знаешь? — спросил после того, как Пшеничный, не выдержав, опустил глаза. — Доигрались?

— Кто доигрался?..

— Отродясь такого не было, чтобы в нашем цехе да мерзость разводили, пасквиля писали, добрых людей порочили… Но ты-то, ты, парень, как попал в эту ихнюю компанию?

— Я не подписывался! — невольно воскликнул Николай.

— А, значит, слышал? Знаешь…

— Да это они бегали, собирали подписи.

— Они свое получат. Мы — рабочие, этим сукиным сынам спуску не дадим. — Скарга дернул себя за ус. — Но ты-то хорош! С Трошиным и Хвощем водку пил… я все знаю, мне рассказывали.

— Да что вы меня вечно отчитываете и критикуете, дед? — рассердился Пшеничный. — Что я, плохо работаю? Кто победил на городском соревновании токарей? Кто принес первые призы по бегу? Кто играет лучшим нападающим в нашей команде? А мои рацпредложения?..

Тут деда будто прорвало. Где они, эти рацпредложения? Кто их видел? Пока от них одна только прибыль-выгода — в карман к Пшеничному. Совсем на Трошина похожим стал. Был Сашка человеком, а к старости, прости господи, в хапугу превратился, в рвача. Домину каменную за Днепром возвел, «Ниву» купил, а все мало, все под себя гребет и за своим личным интересом себя — человека — потерял. Бабу теперь эту подлую присмотрел, при живой-то старухе… И куда только у людей совесть девается? Все себе да себе…

— Да что я для себя одного, что ли, придумал? — взвился Николай. — Я все Кушниру отдал, а дальше — его дело. Меня не касается, — он попробовал перевести неприятный разговор на шутку. — Может, он решил меня миллионером сделать! А вы только и делаете, что мне завидуете…

— Не завидуем, а больно, что ум твой, Николай, стал жиром заплывать, — чуть не до крика поднял голос Скарга. — Портрет твой повесили! В газете описали! Вот ты барином и ходишь! И на своих товарищей ноль внимания… — Дед внезапно притих, будто устал. — В огонь бросаешься ради людского добра! И тут же хватаешь себе кусок пожирнее…

— Что, что? Какой кусок? — насторожился Николай.

— Тот самый… В квартирном списке, — отмахнулся Скарга. — Получаешь отдельную квартиру, когда в цеху есть семейные, которые живут в общежитии или с детьми маются по частным углам.

— Дают, вот я и беру.

— А ты в сердце свое постучи!

— Оно у меня бронированное, товарищ наставник, — огрызнулся Пшеничный. — Закалилось на горячих ветрах истории.

Николай эту тему развивать не хотел, дурацкая была ситуация, и он, по сути, влип в нее: что со своими рацпредложениями, что с квартирой…

Окончательный список вывесили вчера. Увидел там себя. Диво дивное, даже не мог поверить в первую минуту. Ему — квартиру! Не бог весть сколько и работает в цехе, а уже будет иметь собственную комнату, собственную кухню, собственный балкон! Но когда заскочил к начальнику цеха, чтобы поблагодарить его, Кушнир сразу погасил его возбуждение: «Не горячись, Николай. В квартирном списке ты только распишешься… Да, да, распишешься. И не делай, пожалуйста, большие глаза. Это нужно для цеха, для нашего плана, зарплаты, прогрессивки, понял? Никакого нарушения правопорядка и законности. А в следующем году получишь и ты». Потом и насчет рацпредложений растолковал все как есть. Сейчас нет смысла широко внедрять их. Ведь если распространить их по всему заводу, отрасли — сразу срежут расценки. Так какой же смысл терять Пшеничному в зарплате? Жизнь — штука сложная, придет время, созреет необходимость, вот тогда и выступим. И достойно, и с пользой для дела. А пока рано. Он же, Кушнир, ему только добра желает…

Попробуй рассказать об этом суровому Скарге. У него все просто: работай, получай, старайся, будь честным. Конечно, лучше бы все рассказать, во всем открыться деду. Но только были вещи, которые Пшеничный таил глубоко в себе. Все душевные страдания свои, самые горькие переживания. Скарга и тут проявил прозорливость, проник в те глубины. Положил Николаю на плечо маленькую руку.

— И еще одно дело. Не хочу напоминать тебе, кто тебя, Коленька, вытащил сегодня из огня. Хочу только, чтобы ты знал: настоящие друзья проверяются огнем, а не водкой.

Удар был точный, и Пшеничный прикусил губу.

— Я его не просил выносить меня из огня.

— А ты бы разве его не вынес?

— Не знаю…

— То-то и оно, что не знаешь, — вскинул острый подбородок Скарга. — И я знаю, почему!

— Так вы же у нас мудрый!

— Знаю, что тебе ревность весь свет застит.

Вот ведь куда, в самое недозволенное залез старый мастер, зацепил больную рану Николая Пшеничного. Ну, правда это. Из-за Тамары не мог он терпеть Зарембу, из-за нее носил на груди холодный камень против него. Сам видел, как Заремба заходил к ней в дом. Ему, Николаю, дорога туда заказана, а он все может? Веселенький такой выбежал потом, что-то еще напевал, улыбался довольно. Любятся-милуются… Мало ему своей жены-актрисы!..

— Я к Максиму Петровичу не ревную, — притворился равнодушным Пшеничный. Встал, зажег сигарету, привалился спиной к стене. — Только к чему он из себя святого корчит? Весь цех знает…

— Не мели языком, дурак! Трошин тоже видел то, чего не было.

— Да я же сам видел!

— Вранье, — твердо выговорил Скарга. — У Максима до черта дома своего горя. Дочка при смерти. Операцию ей будут делать.

— А чего ж он к девчатам бегает? Разве нет?.. — Раздражение закипало в груди Пшеничного, он зло затягивался сигаретой, выплевывая табачные крошки.

Скарга понял, что с такими дурачками нужно действовать быстро и решительно. Он бесцеремонно открыл шкаф, снял с вешалки пиджак и бросил Пшеничному. Сказал, что внизу машина, и надо подъехать в одно место. Это недалеко.

Перед общежитием стоял скромный, езженый-заезженный «Москвич». Дверцы в нем не запирались. Кому придет в голову воровать такое железное барахло?

Однако мотор был вполне нормальный, завелся сразу. Скарга дал полный газ и помчался какими-то переулками. Путь их лежал за Днепр, через мост Патона, в потоке тяжеловозов, панелевозов, грузовиков, трамваев, легковушек.

Куда он гнал, этот высушенный, тертый на всех жизненных жерновах, дед? Почему так крепко вцепился в баранку? Пшеничный молчал, не решаясь спросить об этом. Знал, что дальше трасса выведет на Дарницкие улочки, а потом на Харьковскую магистраль. И дальше в лесные чащи, в глухомань, в темноту. Появилось болезненное предчувствие. Неужели Скарга что-то пронюхал про их воскресные гулянки? Была там маленькая такая избушка на курьих ножках, стояла над небольшим озерцом посреди березовой рощи, со всех сторон ее обступал орешник, заросли крапивы. В этой избушке лесника и было их пристанище. Сюда они съезжались на веселые гулянья, возле этого озерца пели песни, жарили румяные шашлыки. Это было царство Кушнира. «Гуляйте, ребята, пока гуляется! Мы тут гегемоны! Наша воля, наше право!» Было чем порадовать душу после заводского шума-гама! Иногда привозили с собой девиц, молодых, бесстыжих, в коротких юбках или обтянутых джинсами до такой степени, что неловко и глядеть.

Так куда же они едут?.. Фу ты, слава богу, свернули левее. «Москвич» проскочил мимо какого-то огороженного пустыря, перевалил через канаву и неожиданно остановился перед воротами стройки. Не то дом, не то завод, который никак не вылезет из нулевого цикла. Подъемный кран дремлет в стороне без дела. Кучей свален кирпич. Доски, арматура, ящики… Все в беспорядке, в пыли. И ни души. Повымерли все, что ли? Ага, вот и сторож ковыляет, старенький дед в брезентовом плаще. Таких рисуют на карикатурах в журнале «Перец». Даже традиционная шапка-ушанка на голове. Среди лета — шапка-ушанка! Ну и дедуля…

Однако со Скаргой они поздоровались так, будто были давними приятелями. Отошли в сторонку, о чем-то тихо разговаривая. Потом Скарга, словно вспомнив, подозвал к себе Николая Пшеничного.

— Так это он и есть, Василий Карпович, наш герой, — в прищуренных глазах Скарги затеплились не то смех, не то ирония. — Тот самый, что спасал вчера модельный цех.

Сторож уважительно кивнул Пшеничному, но видно было, что он не очень-то восхищался подвигом Николая. Наоборот, он придирчиво, с ног до головы, стал его разглядывать. Николай даже невольно втянул голову в плечи. И зачем было сюда ехать? Ну, стройка, ну, незаконченный объект, что тут можно увидеть?.. Было досадно, что подчинился приказу мастера и угробил на это столько времени. И настроение испортил, и планы на вечер загубил.

Сторож в брезентовом плаще повел их по разбитым колеям, мимо куч сваленных материалов, куда-то на задворки стройки. Остановились перед кирпичной кладкой, которая едва-едва доставала Николаю до плеча.

— Так это ты, значит, у нас огня не боишься? — неожиданно приветливо спросил старик у Пшеничного.

— Вы же знаете… — пожал плечами Николай.

— Что я знаю, то мое дело, сынок. А вот ты, наверно, знаешь не все. Не знаешь, к примеру, что эта стена уже второй год не двигается с места. Вот какую подняли, такую и оставили.

— Почему? — искренне поинтересовался Николай, уловив в словах сторожа едва прикрытый укор.

— А потому, что весь кирпич, все материалы твои дружки разворовали.

Это было уже как удар, как обвинение. Глаза сторожа сухо впились в Пшеничного.

— У меня таких дружков нет, — смутился Пшеничный и оглянулся. Кирпичная кладка тянулась далеко, кое-где уже была выщерблена, кое-где развалилась, запущенная и никому не нужная.

— Есть у тебя такие дружки, — твердо возразил сторож. — Вот они и держат меня на охране. Два года охраняю черт-те что.

Потом они еще ходили по другим участкам, разглядывали залитые водой котлованы, толклись возле проржавевшего крана. Сторож что-то бормотал себе под нос, Скарга молча хмурился. Николай не знал, что ему говорить. Здесь велось строительство заводского профилактория. У самого лесного массива, рядом с озером, в тишине, в глуши давно уже должен был вырасти дом отдыха для рабочих, для друзей Николая, для него самого. И вот все пропадало, все гнило, все покрывалось ржавчиной. А у деда-сторожа серели от безнадежности глаза, и шапка-ушанка так комично сидела набекрень на его маленькой высушенной голове.

Назад возвращались не торопясь. Скарга был задумчив. И, по-видимому, уже не знал, что делать дальше. Его силы иссякли. Николай понял его замысел: это была не просто поездка для развлечения. Старик хотел ему многое сказать, а точнее — показать. Вот, мол, все то, что есть и что должно было быть, но не сбылось из-за твоих друзей-собутыльников. А все вместе вы — дружки Кушнира, собутыльники Кушнира, исполнители махинаций Кушнира, все вы — винтики в гигантской машинерии взаимосвязей, дружеских контактов, товарищеских взаимоуслуг, списков, звонков, вечеринок, гульбищ на лесных заимках… И есть в этой машинерии некое скромное место и для тебя, Николай. Да все это он и сам чувствовал. Ему бы давно следовало понять. И работа повыгодней, и зарплата побольше, и стенд с твоей фотографией, и поцелуи в избушке лесника над озером. И жгучие, бесстыжие слова: «Не бойся, Пшеничка…»

Они зачем-то подъехали к заводским воротам. Николай чувствовал себя усталым и измученным, в голове стоял туман, и мысли путались. Однако не хотелось спорить с дедом. Завод так завод, «Москвич» так «Москвич»… Прошли через проходную. Старику везде открыта дорога, пропускают его свободно. Вахтерша почтительно склонила перед ним голову. Пшеничный миновал металлическую вертушку и только тут почувствовал, что ему полегчало. Он был дома. На своей территории. В своем царстве.

— Пойдем, — пригласил его Скарга и почему-топоказал не в сторону цехов, а налево, к заводоуправлению. Уже вечерело. Высокие окна дышали сонной темнотой, там не было ни души, работа в заводоуправлении уже закончилась.

Они поднялись по крутой лестнице. Скарга повел Николая какими-то переходами, открывая двери, заглядывая в комнаты, внимательно читал таблички на них.

— Долго нам тут бродить? — не выдержал, наконец, Пшеничный.

— Пришли, — ответил Скарга.

Он открыл высокую дверь, похожую на ворота в храм. За дверью был большой зал. Николай прочитал надпись на красной доске: это был музей заводской славы, недавно открытый и поэтому еще мало кому известный. Николай рассматривал стенды, диаграммы, фотографии на стенах, высоко под потолком — модели самолетов, аэростатов. Даже дирижабль висел в углу. Для чего их тут разместили, сказать было трудно, разве что для демонстрации давней продукции завода, который когда-то работал и на авиацию, и на химию, и на оборону.

Про оборонные дела говорилось больше всего. Каждый стенд напоминал, что в великой всенародной войне против фашистов завод сыграл значительную роль. На фронт пошло столько-то, в подполье боролось столько-то, пали смертью храбрых столько-то, героев столько-то… Николай ходил от стенда к стенду, долго всматривался в снимки, в грамоты, приказы, письма, в пожелтевшие фотографии.

И вдруг неожиданно увидел… Не сам увидел, Скарга ткнул пальцем.

— Вот он.

На Николая смотрели мертвые глаза. Трудно было понять, что это такое. И почему на снимке — взрослые мужчины и рядом с ними, на табуретке, стоит мальчик, и рот у него раскрыт будто в немом крике, и лицо одеревенело в гримасе отчаяния.

— Их должны были вешать, — сумрачно сказал Скарга.

Снимок был явно немецкий, сделанный «лейкой». Фашисты часто фотографировали осужденных на смерть, оставляя снимки себе на память. Пшеничному стало нехорошо. Снимок загипнотизировал его. Этот взгляд мальчика под виселицей пронзал его насквозь.

— Кто это? — приглушенно спросил Николай.

— А ты присмотрись.

— Мальчик-то… маленький совсем…

— Этот мальчик спас свое село от фашистской расправы, — тяжело и одновременно вроде бы с гордостью сказал Скарга. — И зовут его Максим Петрович Заремба…

21

Шел сорок четвертый год. Максиму набегала тогда восьмая весна. К ним в село, оккупированное фашистами, вошли первые советские части. Собственно, даже не части, а так, человек сто пятьдесят… Все они были молодыми парнями — уральцы, веселый народ. А когда хоронили их, в живых осталось только шестеро.

Почему погибли? Потому, что приняли неравный бой с немцами. Что воевали отчаянно и были бесстрашными. И еще потому, что шла тяжелейшая война… Одним словом, из ста пятидесяти остались только шестеро.

Это была разведрота, которая прорвалась в глубокий немецкий тыл. К несчастью, немцам удалось закрыть прорыв, и разведчики оказались в западне.

Максим в долгополом, обтрепанном кожухе, в резиновых чунях вбежал в хату, где мама что-то стряпала к ужину. Жили без отца — как ушел он в сорок первом в армию, так с тех пор не было о нем никаких вестей. Мама надеялась, что он, может быть, попал в плен, хотела его спасти, выкупить у охранников, как это иногда удавалось другим женщинам-солдаткам. Искала по лагерям военнопленных, сотни километров исходила, где только ни побывала, даже до Хорольских ям под Харьковом добралась — все напрасно. Кому-то везло, а ее Петра никто не видел. Скорее всего сложил голову в первых боях, и в безымянной могиле тлеют его кости.

— Мама! Наши! — выкрикнул с порога Максим. — Говорят, всех фрицев поубивали возле села, а которые сидели в том доте, где я козу пас, в плен взяли.

— В плен? — не сразу поверила мама. Не укладывалось у нее в голове, чтобы фашистов брали в плен. До сих пор только наши мученики страдали по лагерям. А тут — фашисты!.. Может, и правда, свет переменился, и теперь наконец придет свобода?..

От этой новости лицо у матери засветилось, подобрело. Ловко орудуя ухватом, освещенная розовыми отсветами огня, она прислушивалась к звукам со двора. Где-то стреляли, слышались крики, бежали куда-то люди. Значит, пришла свобода, с печалью думала мать. Поздно явилась она, не смогла, не успела сохранить ей мужа. Но, слава богу, хоть пережили черные ночи нашествия. Максим сидел на лавке возбужденный, разговорчивый, и веяло от него весенней оттепелью, степными ветрами. Дрыгая ногами, рассказывал матери, как выглядят красноармейцы. У них два пулемета, автоматы с круглыми дисками и гранаты маленькие, удобные, как из глины слепленные.

— А куда же пленных-то подевали? — поинтересовалась мать.

— Заперли в амбаре, я сам видел, как их туда затолкали. А они такие понурые, один носом шмыгает, другой плачет…

— Ох, Максимушка, не довелось бы и нам поплакать за эти слезы, — по-своему оценила ситуацию мать. Она будто сердцем чуяла, что на этом их горе не закончилось. — Как-то слишком быстро вскочили наши в село. Помоги им бог!..

Утро следующего дня выдалось на редкость веселым и просторным. Небо будто умылось после зимних вьюг, засияло теплой лазурью. По хатам разместились советские бойцы, весело скрипели колодезные журавли, слышался звон ведер, перекликались женщины. Больше всего радости было у пацанов, у которых появились новые друзья — солдаты. Там стайка ребятишек окружила усатого бойца, разбирающего автомат, в другом месте долговязый сержант рассказывал малышне о тяжелых схватках с фашистами, о том, как жгли наши пехотинцы вражеские танки, расстреливали гадов. Теперь враги уже не те, что перли напролом в сорок первом, горланили песни, плевали в колодцы, поджигали крыши, гоняли на мотоциклах, как черти. Нынешние действуют больше с оглядкой, шарахаются от каждого куста, прижимаются к своим бронетранспортерам. Переколошматили их под Москвой, под Сталинградом, на Курской дуге.

Появился лейтенант, совсем еще молоденький офицер в короткой шинели, туго перепоясанный ремнем, в сапожках с невысокими, в гармошку, голенищами. Подозвал к себе двух бойцов и приказал им пройтись за селом: не видно ли где поблизости фрицев? Что творится на шоссе? Бойцы взяли в руки оружие — один винтовку, другой автомат — и двинулись огородами на леваду. Максиму приспичило увязаться за ними. Догнал их уже за колхозным двором.

— Можно, я с вами? — спросил у долговязого сержанта, который так интересно рассказывал про свои походы.

Разрешил. Втроем пошли тропкой по прошлогоднему картофельному полю, через балку, мимо колхозного сада, мимо пасеки. Земля была рыхлая, липкая, снег только-только сошел, во впадинах белели полоски потемневшего льда. Небо звенело чистотой. Уже и первый жаворонок взвился в синеву, и ему было радостно, что скоро закончится война, замолкнут выстрелы, в полях появятся мирные люди, и будет кому воспевать хвалу.

Сразу за селом начиналась грунтовая дорога, что соединяла его с сахарозаводом. Там стоял большой фашистский гарнизон, и в ночной тишине слышалось рычанье танковых моторов. А может, и там уже наши? И во всех ближайших селах тоже? Может, по всей округе люди празднуют освобождение, веселятся, встречают краснозвездных бойцов?.. Сержант присел на пенек, вытащил кисет, украшенный красной вышивкой, скрутил себе козью ножку, закурил не торопясь, весело поглядывая на Максима.

— А отец твой где? — поинтересовался больше по привычке, поскольку мужчин на селе не было: кого в самом начале забрала война, кто ушел в партизаны.

— Мой папа воюет, — уверенно ответил Максим.

— Значит, скоро будет дома, — отозвался второй боец, молодой, белобрысый, немного похожий на цаплю в своих обмотках, накрученных до самых колен. — Глядишь, генералом вернется, — добавил он с шутливой серьезностью и стал пристально разглядывать далекий горизонт и невысокие посадки вдоль грунтовой дороги.

Что-то тревожное, наверное, таилось в холодной дали, в волнистой линии горизонта, в голых посадках, в сторожкой тишине, что висела над землею огромным стеклянным колоколом. Казалось, тронь ее, и вся она тут же разлетится на осколки, и загремят мощные обвалы, и снова станет страшно. Максим с невольным испугом взглянул на сержанта. Тот, однако, спокойно курил свою самокрутку. Винтовка стояла у него между колен буднично, мирно, даже как-то по-деревенски, и на душе Максима от этого снова сделалось тихо и мирно.

Он уже хотел было сесть на сухой островок травы у пенька, хотел о чем-нибудь спросить у бывалого воина или рассказать самому про то, что делалось тут, у них, на протяжении двух лет оккупации, когда страшно было ходить по улицам, а фашисты и полицаи среди ночи вламывались в дома, требовали яиц, сала, картошки, и попробуй не дать — прибьют ни за что, выгонят на мороз. Правда, в последнее время в селе размещалась какая-то смирная, совсем нестрашная немецкая команда, старые дядьки в синих шинелях, которые чинили мосты, тянули телефонные провода. Ну, с этими еще можно было жить. Один заходил к ним, жаловался маме, что у него дома осталось двое киндеров, болеют, а жена умерла перед самой войной, и он не знает, как с ними быть… Но тут вдруг молодой боец с автоматом встревоженным голосом сообщил, что едут немцы. Сержант взял винтовку и поднялся. Он прищурился и долго смотрел в сторону сахарного завода.

— Разве это немцы? — бросил он небрежно. — Вечно ты, Семушкин, паникуешь… Просто подвода, а на ней сидит фриц.

— Два фрица, — поправил белобрысый Семушкин, глаза которого, наверное, были зорче.

— Ну, пусть два, — согласился сержант. — Глупой смерти ищут.

Он, не торопясь, клацнул затвором, медленно поднял винтовку и стал целиться. Медлительный, долговязый, в обтрепанной шинели, он водил перед собой стволом, и в движениях его не было ни воинственной злости, ни желания убить кого-то или защититься от нападения, а скорее чувствовалась рассудительность бывалого человека, трудового, привыкшего всякое дело делать тщательно, с умением. Заставила его судьба стать солдатом, и он подчинился ее велению. И Максим, еще до того, как грянул выстрел, понял, что пуля попадет в немца, и ему почему-то стало жаль того живого человека, обреченного, согнувшегося на подводе, будто он уже был не живым человеком, а мертвецом. Так и получилось. Ударил выстрел, тот, на подводе, схватился за живот и уткнулся лицом в передок телеги. В ту же минуту второй немец, напуганный выстрелом, соскочил на землю и, не соображая, что делает, побежал в сторону села, прямехонько на сержанта. Лицо его было серое, будто заклеенное бумагой, он размахивал руками, словно хотел оторваться от земли, ухватиться за что-то в воздухе. Ударил второй выстрел, и этот фриц свалился на пашню.

— Вот так мы вас встречаем, — незлобиво пробормотал сержант, повесил винтовку на плечо и двинулся первым в сторону подводы.

Убитые оказались связистами. Сзади на телеге была прикреплена катушка полевого телефона, с нее разматывался провод, извиваясь по земле ярко-зеленой змейкой, которая убегала в посадку, а там, наверно, дальше, до сахарозавода. Семушкин сказал, что связистов, видимо, послали не случайно. Скорее всего они должны были узнать, почему молчит гарнизон в этом селе. И, значит, им пока не было известно о его разгроме. Но теперь-то они узнают и оповестят об этом все окрестные воинские части. А дальше — известное дело: навалятся всеми силами, расколошматят.

— Ну и натворили мы делов! — сокрушенно закончил он. — Теперь-то уж точно нас раскроют.

— А ты хотел отсидеться тут до конца войны? — насмешливо отозвался сержант.

— Может, дождались бы своих… Глядишь, и фронт подошел бы… А теперь жди фашистскую сволочь.

— Я тебе платочек дам, поплачь, — не скрывая осуждения, сказал сержант и зашагал назад, к селу.

А народ в селе радовался освобождению. Повсюду варили, жарили, угощали бойцов.

Мама уже сварила чугунок картошки, выскребла остатки муки и месила тесто на галушки. Вкусные у нее были галушки, только редко она их делала. А сейчас хотела угостить ужином троих солдат, которые остановились на ночлег в ее хате.

— Ты, хозяюшка, не шибко старайся, — охлаждал ее усердие Семушкин. — Нам тут рассиживаться не с руки. С часу на час бой начнется.

Но в округе было тихо. Поужинав, бойцы завалились спать. Постелили на полу соломы, накидали поверх половичков и закрылись своими шинелями.

Поздно ночью, когда мама помыла посуду, кто-то громко постучал в окно и приказал: «Выходи!» Потом с улицы послышалась команда строиться.

Боя еще не было, никто не стрелял, и до утра далеко, а тут тревога… Максим соскользнул с теплой лежанки, быстро надел свои чуни, натянул отцовскую фуфайку и шмыгнул вслед за бойцами в темноту ночи. На улице около хаты стояли в строю несколько бойцов, молодой лейтенант в плащ-палатке охрипшим голосом приказал: «Шагом марш!» — и повел их в сторону колхозных построек. Под сапогами зачавкала грязь.

Возле амбара горел костер и сновали взад и вперед солдаты. Двери его были открыты, дышали черной пустотой.

— Выводи! — скомандовал лейтенант.

В отблесках огня появились темные, как привидения, пленные в длиннополых шинелях, в надвинутых на уши пилотках, напуганные. Будто предчувствуя недоброе, они жались друг к другу. С чего бы это их выводили из сарая? И почему именно сейчас, среди ночи?.. Старые все, сгорбившиеся, тихие, будто покойники. Один из них, хлипкий на вид, с усиками, попытался придвинуться к огню, вытянул ладони, чтобы погреть их над пламенем костра, но другие пленные окликнули его, и он, поеживаясь, быстро отступил к стене амбара…

Далеко за селом ударила пулеметная очередь, напомнила о войне, о том, что село в окружении, и завтра тут будет бой, будут стрелять со всех сторон, и вряд ли кто-нибудь из этих пленных останется в живых.

Тогда лейтенант выступил вперед и обратился к ним сорванным, немного надрывным голосом:

— Немецкие солдаты! Вы в плену у Советской Армии. Вы должны сделать выбор: с кем вы — с Гитлером или с нами? Гитлер — первый враг немецкого рабочего класса, он принес большое зло Германии и нашей стране. Мы бьемся с Гитлером для того, чтобы освободить и вашу родину от фашистской нечисти. Подумайте, немецкие солдаты…

Слова его быстро переводил старый, в очках, старшина, который, наверно, был переводчиком. Он бубнил быстро, иногда сбиваясь, будто ему было безразлично, о чем говорится в речи его командира. И немцы слушали его равнодушно, не поднимая глаз, как будто лейтенант обращался не к ним, а после его речи с ними сделают то, что должны были сделать. Все более горячась, лейтенант с искренним вдохновением старался убедить пленных в преступности фашизма, был уверен, что они обязательно должны его понять, должны проникнуться его ненавистью к Гитлеру, и это придавало ему еще больше огня, и он уже обращался к ним не как к пленным, а как к немецким пролетариям, угнетенным и обманутым Гитлером труженикам Германии.

Максима очень удивила эта длинная горячая речь. Только через много лет он смог понять суть сложившейся тогда в его селе ситуации. Предстоял тяжелый, неравный бой. Исход его был, видимо, уже ясен командиру. И тогда встал вопрос: что делать с пленными, людьми пожилыми, перепуганными. Убивать их — жестоко, держать под охраной — невозможно, да и смысла нет никакого. Все-таки это были живые люди. Когда-то они трудились на фабриках, в шахтах, конторах, выращивали хлеб, строили дороги, у них был вождь — Эрнст Тельман, может, они даже голосовали на выборах в рейхстаг против Гитлера и его коричневой банды. Как же их после всего этого расстреливать?

Немцы слушали отстраненно, потупившись в землю, стояли как привидения и ждали своей участи. Наконец лейтенант закончил речь и после короткой паузы спросил:

— Мы решили отпустить вас к своим. Но может быть, кто-то из вас хочет остаться с нами и защищать село от фашистов?

Наступила тишина. С треском вспыхнула в костре веточка и на минуту озарила скученную группу пленных. Лейтенант ждал. Ему не хотелось верить, что среди них не найдется ни одной смелой, честной души, что все они заклятые, отпетые фашисты, послушные лишь приказам своих командиров. Они продолжали молчать, хмурились, но выйти вперед никто из них не решился. Казалось, они не понимали, к чему их призывал лейтенант, они вообще ничего не поняли из его слов и давно уже покорились тому, как поступит с ними судьба. Наконец, лейтенанту надоело ждать, он приказал пленным построиться в колонну по два, подозвал к себе долговязого сержанта и безнадежно махнул рукой в темноту ночи.

— Выведи их за село и отпусти к чертовой матери. Все равно солдаты они никакие.

Наверное, в глубине души командир роты полагал, что и гитлеровцы, возможно, учтут этот его шаг, и если кто-то из наших попадет в плен, то сможет рассчитывать на снисхождение. А что бой предстоял страшный, беспощадный, в этом уже никто не сомневался.

Максиму запомнился самый последний разговор солдат в хате. Это было уже перед немецкой атакой, на рассвете. Мать запихивала в печь солому, чтобы побыстрее разогреть для солдат завтрак. Но Семушкин закурил и, махнув рукой, сказал с сумрачным видом, что с завтраком не надо торопиться, да и печь тоже едва ли стоит растапливать. Времени уже нет, сейчас фрицы подбросят такого огонька, что всем тут жарко станет.

— Я был за селом, — сказал другой солдат, постарше, — нас уже окружают. Сперва разведка их появилась на конях. Потом подъехали два бронетранспортера с солдатами. А потом еще два. По всему полю растягиваются в цепочку…

Невдалеке грохнул разрыв.

— Пристрелялись, сволочи, — покачал головой Семушкин. — Ты бы, мать, ушла отсюда с дитем. Там ваши в колхозном погребе прячутся. Я видел…

— А вы как же? — ужаснулась мать.

— Нам конец, — сипло сказал тот, который был постарше, и начал протирать затвор винтовки, будто готовился уже сейчас, прямо из хаты, бить по фашистам.

В печке трещала солома, багровые отблески трепетали на глиняном полу. От них веяло теплом… Почему так нелепо складывается жизнь? Пришли наши, все им рады, принесли освобождение. Мама готовит завтрак, в хате уютно, и война уже будто отошла, перестала пугать людей. А оказывается, это — только начало беды.

— А почему вы немцев не отобьете? — спросил у Семушкина Максим.

— Мало нас, хлопчик. И боеприпасов — в обрез. — Он невесело вздохнул. — Конечно, будем драться. Жаль только, что и вы пострадаете из-за нас. Шли бы в колхозный погреб, пока не поздно.

Бойцы взяли оружие и вышли. Мать начала гасить печь. Била рогачем по горящей соломе, рассыпала искры.

Тучи низко нависли над селом. Влажный весенний ветер свистел в голых деревьях. К околице бежали солдаты.

Пулеметная очередь слышна была совсем рядом. Громко рычали моторы: танки немецкие, что ли?.. На колхозном подворье собралось все село — женщины с детьми тащат котомки, вьюки, постельное белье.

Начали спускаться в дверь погреба, распахнутую настежь. Пожилая учительница немецкого языка все поторапливала:

— Побыстрее, побыстрее!.. Не дай бог, еще снаряд упадет… Детей сперва… Поглубже заводите…

Сама она зашла последней и закрыла за собой двустворчатую дверь. В темноте спустилась к женщинам.

— А теперь тихо, бабоньки. Пусть наши солдатики воюют, а мы посидим.

«Почему тихо?» — удивился Максим. Грохот усиливался, земля уже ходила ходуном, снаряды рвались где-то рядом. Потом послышался топот ног, и Максим различил гортанные крики, чужую речь. Фашисты ворвались в село… Резко распахнулась дверь, в подвал ударило серым светом дня, и грозный голос приказал по-немецки:

— Раус!

Учительница заторопилась наверх, смело вышла первой и сказала немецкому офицеру, что в погребе одни только женщины и дети, что она — учительница и просит отнестись к жителям села со снисхождением.

Ее оттолкнули в сторону, и тот же напряженный голос скомандовал снова:

— Алле раус!

Это значит: всем выходить… И они начали выбираться по осклизлым, замшелым ступеням; заскулили дети, запричитали женщины. Максим уцепился за мамину руку. Холодный ужас сковал его тело. Он увидел направленное на него дуло автомата и невольно прижался к матери, но мать бегом протащила Максима мимо немца.

Их не стали убивать, не стали устраивать допросов. Только офицер в высокой фуражке взял из рук автоматчика гранату с длинной ручкой, дернул ручку к себе и швырнул гранату в глубину подвала. Глухой грохот выплеснулся оттуда и послышалось жалобное блеянье. В подвале оставалась чья-то коза…

Мать, ухватив Максима за руку, кинулась к своей хате. И только теперь они поняли, что их села нет: все кругом горело. Отовсюду стреляли. Немецкие солдаты из-за плетня строчили из автоматов по ближним хатам. Один фашист с пылающей паклей, намотанной на длинную палку, пригибаясь, перебежал улицу и сунул факел под стреху. Соломенная крыша сразу вспыхнула. Но из хаты прямо ему под ноги вылетела граната. Взрыв получился сухой и короткий, будто игрушечный. Фашист схватился за живот и стал валиться на бок…

Наконец, добрались до своей хаты. Вернее, до того места, где она была. Все уже догорало, дымно чадили обгорелые бревна, разбросанные по двору, а посреди пожарища уродливо чернела закопченная печь…

Стрельба утихла только к вечеру. Фашисты были в ярости. Все оставшееся в живых население согнали на колхозный двор, где еще утром люди прятались в погребе. Фашистский офицер приказал своим автоматчикам окружить толпу женщин и детей и стал громко по-немецки что-то кричать. Его слова переводил пожилой полицай с белой повязкой на рукаве френча.

В этом бою, говорил переводчик, погибло много славных немецких солдат. За это по приказу германского офицера должны быть наказаны жители села, которые дали приют красным бандитам. Сейчас вот здесь будут казнены все мужчины, повинные в нарушении приказа германского командования.

Солдаты тут же стали хватать и вытаскивать из толпы стариков, а их и было-то всего четверо во всем селе. Но этого фашистам показалось мало, и они, по указке офицера, вырвали из рук матери и Максима.

Посреди двора стоял высокий, с черными толстыми ветвями дуб. С нижнего его сука свисали веревки. Под дубом поставили широкую лавку и заставили стариков подняться на нее, а маленькому Максиму поставили еще табуретку — его голова не доставала до веревочной петли.

Под истошные крики и вой женщин на шеи обреченным накинули петли, и офицер, достав фотоаппарат, начал фотографировать стоящих на лавке под дубом. Он подолгу наводил свой аппарат, приседал, щелкал и снова наводил.

Максим схватился руками за петлю, судорожный крик застрял у него в горле. Из груди вырвалось захлебывающееся: «Ма-а-а!», перед глазами потемнело, стало пусто в животе. Петля давила, дышать было нечем, а фашисты дергали за веревку и пальцами показывали на него.

И вдруг неподалеку, с неимоверным грохотом разорвался снаряд. Фашисты кинулись врассыпную, все вокруг окуталось дымом, смрадом. Следом ударил второй взрыв. Толпа кинулась в стороны, опрокидывая палящих в белый свет фашистов. Офицер без фуражки длинными прыжками несся к колхозному амбару. И тут, прямо на глазах у Максима, стены сарая будто стали сами собой подниматься над землей и разваливаться в воздухе.

— Быстрей слезай, хлопец! — услышал Максим. — Слезай, пока эти ироды не вернулись.

Один из стариков скинул с его шеи петлю, помог слезть на землю, потому что ноги у Максима одеревенели, крепкая рука схватила его за плечо и потащила в проулок за развалины сарая.

А через некоторое время в село ворвались советские танки. Мать привела Максима к сгоревшей хате. Едва дойдя, он упал на охапку гнилой соломы и забился в судорожном рыдании. Шея у него раздулась, покраснела, язык стал будто деревянный. Так он пролежал час или больше. Стрельба постепенно начала откатываться, бой закончился уже в темноте.

Максим наконец пришел в себя. Огляделся. Остатки хаты еще дымились, просвечивали красными огоньками жара. Тут мама вспомнила о сваренной еще утром картошке, которую она засунула в печь. Радости ее не было границ, когда чугунок обнаружился целым и невредимым.

— Ну, сынок, — сказала мать, поставив прямо перед ним на землю горшок с картошкой, — чем бог послал, тем и поужинаем. Хоть живы остались…

— А немцы снова не возвратятся, мама? — спросил Максим. И подумав, добавил: — Им сегодня так дали, что они до самого Берлина не очухаются…


В груди у Николая Пшеничного защемило, запекло так, будто он только что сам стоял под виселицей. Кто же мог подумать?.. Вот тебе и Заремба…

— А почему именно его вместе со взрослыми мужчинами поставили под виселицу?..

Скарга подумал, помолчал.

— Шустрый был, вот и попался на глаза фашистскому живодеру. Больше часа простояли с петлей на шее мученики наши. — Скарга наклонился ближе к снимку, благодарно улыбнулся ему. — Люди вы, люди! — И рукой смахнул слезинку со щеки… Что-то, видно, хотел сказать очень значительное. И поэтому улыбка у него была особенной. Однако промолчал.

Когда вышли за заводские ворота, уже стемнело. По сухому асфальту шуршали автомобили, и город начинал свою вечернюю жизнь. Скарга открыл дверцы «Москвича». Включил подфарники.

— Садись, — кивнул Скарга, — подвезу.

Николай помолчал в нерешительности и ответил немного растерянно:

— Вы езжайте. Спасибо. А я зайду… к товарищу. Тут недалеко.

Он захлопнул дверцу машины и пошел к автобусной остановке, чтобы оттуда начать свой уже привычный путь к Тамариному дому. К ее освещенному окну.

22

Проснулся Пшеничный раньше обычного — едва брезжил рассвет. Сосед по комнате, недавно вселившийся сюда слесарь Петя Загурский, из сборочного, сладко похрапывал. Этому хоть бы что. Никаких забот, никаких переживаний, было бы дело да еда повкуснее. Он лежал на спине, широко раскинувшись, правая рука свесилась до пола, и на ней четко выделялась татуировка — могучий орел с веткой в клюве. Петька был азартен в любом деле: работать — так до седьмого пота, веселиться — чтобы стекла дребезжали от песен и полы трещали от яростного танца.

А тут не до танца, не до песен… Пшеничный лежал, вспоминая вчерашний вечер. После завода, едва расстался с дедом у проходной, сразу помчался к Тамариному дому. Летел туда и верил, что сегодня непременно должно что-то случиться. И обязательно хорошее. Он и сам пока не знал, чего ему больше хотелось: откровенного разговора в ее квартире или уговорить Томку пойти в парк, в какое-нибудь кафе и там посидеть с музыкой.

Вечер уже наступил, в палисадниках возле старых домов шумела ребятня, нахохлились на бесчисленных скамейках старухи. Николай решительно поднялся на третий этаж и нажал на кнопку звонка. Никто не открыл ему. Он нажал еще раз, и снова в ответ — тишина, удручающая, будто насмешливая. Он стоял перед закрытой дверью, а тишина обволакивала его всей массой большого дома, пустотой парадного, холодных лестниц, едва различимым шумом машин на проспекте. На миг показалось, что его видят, осматривают со всех сторон, из-за каждой закрытой двери, из-за каждого угла. И еще почудилось, что в момент, когда прозвенел его первый звонок, в квартире будто раздался шорох шагов. Кто-то словно украдкой перебежал из коридора в комнату и там затаился. Может, смотрят сейчас на него в глазок? Или прислушиваются, затаив дыхание?.. Да, она там. И, конечно же, с ним. Потому и прячется, что не хочет впускать нежданного гостя. А он — дурак, поверил, наслушался этого выжившего из ума деда, нафантазировал себе бог знает что…

Припомнилось письмо, которое писал ей, в которое всю душу свою вложил. Столько страсти, чистой мольбы было в нем, что ни одна не выдержала бы. Хотя бы пригласила для честного разговора. Могли же ведь просто побеседовать? Ну, не любит… Ладно. Любить никто не может заставить. Так будь же хоть человеком! Будь порядочным человеком!..

Он сам не мог сейчас понять, за что упрекает Тамару. Он просто чувствовал, был глубоко убежден, что его оскорбили, обманули, выставили на всеобщее посмешище. Заперли перед самым носом дверь. Вот, небось, бабы внизу потешаются! Весь дом следит за дураком, соседи сейчас повыходят — вот сраму-то будет! Они же видели, что зашел сперва один ухажер, а теперь появился другой, идиот несчастный-Бегом выскочил на улицу, в соседнем ларьке купил сигареты, стал нервно закуривать. Мимо прошли девчата из соседнего цеха, увидели его, зашептались о чем-то насмешливо. Ясно, о чем!.. Одна из них, рыженькая, даже подмигнула ему игриво, словно сочувствуя. И все тут же дружно засмеялись.

Сделав вид, что их смех его не касается, он решительно зашагал прочь от дома. Но через несколько шагов… снова вернулся. В некоторых окнах уже горел свет, люди вернулись с работы. Вон и Тамарино окно. Нет, правее… Присмотрелся внимательнее, и по телу как бы пробежал холодок. У Тамары в окне был свет.

Значит, она была дома, но пряталась от него? Или пришла, когда он покупал сигареты? За одну минуту?.. Нет, наверное, все-таки пряталась. Недаром слышал шаги в коридоре.

Освещенное окно словно издевалось над ним. Желтое, дразнящее. Мелькнула тень. Если постучать, Тамара, конечно, откроет, он вступит в коридор и сразу же…

Дурак! Ты — в коридор, а Заремба тебе навстречу. Сталкиваетесь возле вешалки. А дальше что? Позор?.. Лучше подождать на улице, у дома. Пусть он уйдет. Надо убедиться, что это он, ждать хоть до утра, пока не погаснет свет в окне.

И Николай начал свое нелепое дежурство. Ходил, всматривался, воображал, мучился. Постепенно улица затихала, бабки разошлись, детвору забрали домой. Начали гаснуть окна. Он с ужасом представил себе, как сейчас погаснет Тамарино окно. Он хотел этого и боялся. Ведь темное окно будет означать, что они там, вдвоем, до рассвета.

Ну, допустим, у них любовь… Тогда чего же ждет тут он? Какую роль он себе выбрал? Надо уйти. Баста! Надо навсегда забыть, проклянуть, вычеркнуть из сердца. Все! Последние десять минут…

Вдруг окно погасло. И скоро в парадном послышался бодрый женский голос. Тамара? Провожает его? Нет, там женские голоса, слышно, как женщины идут вниз по лестнице, громко болтают, смеются.

Непонятная сила парализовала Пшеничного. Он замер как вкопанный напротив дверей подъезда.

Вышли Тамара и две девушки. Пшеничный сделал движение, чтобы исчезнуть, но не успел, его заметили.

— Коленька! Ты что это тут торчишь среди ночи? — воскликнула одна из девушек.

Он стал оправдываться, что вот, мол, проходил мимо… был у одного приятеля… а тут… В общем, смотрит, а у Тамары горит свет. Оказывается, веселая компания.

Девушки поверили или сделали вид, что верят ему, засмеялись и, быстро распрощавшись, убежали к остановке троллейбуса, на проспект.

Тамара подошла к Пшеничному, в упор, снизу вверх взглянула на него — он невольно вздрогнул.

— Значит, ты у моего окна пост установил? — спросила с усмешкой.

— Да вот, торчал здесь весь вечер, — вздохнул Пшеничный. — Влюбился, видишь… — И вдруг пропел хрипло: — А в терем тот высокий нет хода никому.

Тамара взяла его за обе руки, слегка притянула к себе.

— Коленька, ну для чего ты изводишь себя?.. Хороший ты мой парень… Иди лучше спать. Иди, Коля.

Она держала его за руки, и он чувствовал тепло ее пальцев, ее дыхания, на мгновение ему показалось, что она готова заплакать. Не в силах сдержать себя, он вдруг схватил Тамару в объятия, поцеловал в раскрытые губы и тут же кинулся бежать…

Теперь, лежа в постели, Николай страдал от своей несдержанности. Но память услужливо подсказывала ее слова: «Хороший ты мой парень…» Всего несколько слов… Она же не возмутилась, не ударила его, только в ее глазах стоял испуг. Ах, Тамара, Тамара!..

Непонятное у него было сегодня настроение. С одной стороны — тревога, а с другой — в душе теплилась надежда: если бы не хотела, если бы он был ей ненавистен, не взяла бы его за руки, не посмотрела на него такими добрыми глазами. Когда женщина знает, что ее любят — это уже много значит. Очень много.

Однако пора было двигать на завод. Выходя из общежития, Пшеничный увидел в комендантской комнатке участкового, лейтенанта Бугаева. Тот разговаривал с Николаем Онисимовичем — комендантом общежития, показывал ему какие-то бумаги, а когда заметил проходящего через холл Пшеничного, пристально, изучающе поглядел на него. Очень странный — протяжный, прилипчивый взгляд. Будто речь шла о нем. А возможно, и не о нем. Но тогда почему так насторожился Бугаев?

За проходной, однако, все забылось, шумно шли ребята, перекидывались шутками, в их голосах, движении чувствовалась деловая уверенность людей, знающих себе цену, пришедших сюда как в свой собственный дом. Здесь действительно было хорошо. Все давно знакомо, все привычно, будто и родился ты тут, и здесь пройдет вся твоя оставшаяся жизнь.

Пшеничного обогнал высокий, сутуловатый рабочий по фамилии Скрябников. Лицо у него было усталое, в глазах затаилась тревога. Вспомнилось: жена его уже второй месяц лежала в больнице, Скрябников ходил к ней ежедневно, сразу после работы, носил ей фрукты, банки с соком. Бегали туда с ним и двое девочек — дочки.

Вдруг он вынул сигареты и стал на ходу закуривать. Пшеничный догнал его.

— Здравствуйте, Петр Сидорович, — приветливо кивнул Пшеничный и хотел было поинтересоваться здоровьем супруги. Но Скрябников только искоса взглянул, ничего не сказав, прибавил шагу. Не услышал, что ли?.. Спина его согнулась еще больше, он будто торопился в цех. Пшеничный почувствовал себя так, словно его при всех обругали. Но почему, за что?.. Стал припоминать. Конечно, вспомнил: Скрябников стоял в квартирном списке, но вчера стало известно, что его временно отодвинули, перенесли на другой дом. А в этом списке вместо него появилась фамилия Пшеничного. Кушнир сумел все провернуть быстро. «Так нужно, — сказал. — Радуйся, что делаешь для цеха большое дело, помогаешь с планом, с заказами, доказываешь, что ты способен жертвовать собой ради других, ради общего дела…» А как бы посмотрел на это Скарга? — подумалось вдруг. Старый мастер, конечно, не в курсе… Махинация скрыта глубоко, все в ажуре, не подкопаешься. Только вот Скрябников перестал здороваться. Не то у него, видать, настроение, чтобы благодушно кивать махинаторам. И у его больной жены тоже не то настроение.

Аллея поворачивала к сборочным цехам. Дальше, в тени осокорей, возвышался механообрабатывающий, красавец с огромными окнами, с красными воротами, вокруг него цветники, скамейки, аппараты с газированной водой. Пшеничный взглянул на большой щит с объявлениями у главного входа. Перед ним стояли рабочие, читали.

«Молния!»

Пшеничный тоже подошел посмотреть, по какому поводу. Прожектористы, наверное, постарались. Неутомимые у них в цеху прожектористы, чуть какое упущение, сразу «молния»… Первые и поругают, первые и добрым словом упомянут. Он прочел… «Приветствуем героя механообрабатывающего цеха!..» «Молния» оповещала о вчерашнем происшествии, называла тех, кто бросился первым в пылающий модельный. Слова были звонкие, красивые, четко выписанные, и из этих слов вытекало, что главным героем был он, Николай Пшеничный, что это он, собственно, закрыл газовый вентиль, выбил раму, втянул шланг от гидранта и начал сбивать пламя с ценнейших моделей. Все так оно в общем-то и было, но Пшеничному стало вдруг стыдно, нехорошо. И ребята рядом читали будто с ухмылкой.

— Кто это повесил? — спросил он недовольно.

Ему не ответили. Как и Скрябников. Даже не поздоровались с ним. Его утреннее смутное настроение переросло в откровенное раздражение. А тут еще эта «молния», словно унылое дитя, одиноко белела на большом красном стенде.

И Пшеничный решился. Одним рывком сорвал листок с доски, сложил его, засунул в карман пиджака и быстро направился в цеховые ворота.

Кушнира нашел возле инструментальной кладовой. У того было преспокойнейшее лицо. Под чистенькой, отутюженной синей спецовкой голубела новая рубашка, все было аккуратно на нем, новенькие ботинки по последней моде, лицо загорелое, хорошо выбритое. Спросил у Пшеничного, почему такой злой? Чем недоволен? Тот вынул листок с «молнией», развернул его и, не читая, хлестко, грубо разорвал на куски. Вот так, товарищ начальник!

— Не понимаю, Пшеничный, чем вам не угодили наши стражи порядка, — сухо, с легкой мстительностью в голосе, произнес Кушнир. — Вас, кажется, здесь не обижают.

— Нет, обижают! — с вызовом отрезал Пшеничный.

Разговор велся на повышенных тонах. Появились и любопытные. Кушнира это явно не устраивало. В его узеньких глазах мелькнула тревога. Он взял Пшеничного за локоть, повел к себе в кабинет, стараясь по дороге выведать причину его недовольства. В чем дело? Или это обида за квартиру? Неужели Пшеничный не понимает, что ситуация сложная, что могут быть возражения в коллективе, анонимки, что есть обойденные, есть даже выброшенные вовсе из списка…

— Например, Скрябников?

— Возможно… Скрябников, — Кушнир слегка запнулся, открыл широко дверь кабинета, пропустил Пшеничного, зашел за ним и плотно закрыл дверь. — Хотя Скрябников — не самый одиозный случай, Коля. Скрябников одно время крепко выпивал, был переведен из бригадиров в рядовые токари… Одним словом, он у нас не среди лучших, — в тоне Кушнира зазвучали льстивые нотки. Взял парня за плечи, подвел к своему столу, посадил перед приставным столиком и сам сел напротив. — Герой — ты! Даже сам не представляешь, какой герой! Висел на волоске от гибели. И вообще, в любой ситуации умеешь показать свою гражданственность. Идешь навстречу коллективу.

Кушнир умел говорить. Зажигаясь, верил в собственные слова, в собственные фантазии. Ему только сорок лет, а он уже начальник крупного цеха, впереди — новые перспективы. К тому же здоров, крепок, вынослив. Любил похвастаться: «В руководители выходят только двужильные». О себе говорил, что он в меру честолюбив, но на самом деле стремился любой ценой вскарабкаться по служебной лестнице, заводил престижные связи, был щедр, особенно когда ему это недорого стоило.

Сейчас Кушнир был искренне удивлен поведением Пшеничного. Кто-то, видно, настроил его. В сущности, это ведь под Кушнира подкоп…

Почему-то парень отказался от «молнии». Вернее, устроил скандал перед стендом и, следовательно, отрицает ту версию, которую всячески старался поддержать Кушнир. Пожар был ликвидирован благодаря Пшеничному, в его поступке люди должны усмотреть результат большой воспитательной работы начальника цеха. Все делалось по его указаниям, направлялось его советами; это он сумел настроить коллектив на такую высокую рабочую тональность, что героический поступок Пшеничного, по существу, явился как бы отражением героизма самого Кушнира. И это непременно нужно показать общественности, отразить в «молнии», в прессе, на радио. Как же можно так легкомысленно вести себя перед стендом? По-мальчишески, несерьезно, безответственно…

— Но ведь меня вынес из огня Заремба, — попробовал остановить поток слов начальника Пшеничный.

Пришлось снова доказывать, втолковывать этому юнцу, что выносить из огня намного легче, чем бросаться в огонь. И потом еще неизвестно, кто его вынес, там была суматоха, просто Заремба стоял ближе всех к очагу пожара, ему показали на дверь, его буквально втолкнули, ну, он и пошел. Конечно, поступок достойный мужчины. Но этот Заремба и так потерял голову от славословия. Им, кстати, очень недовольны пожилые рабочие, тот самый костяк, основа завода. На него пишут жалобы во все адреса, начиная от директора и кончая министерством и ЦК партии. Так что с Зарембой надо быть очень осторожным.

— Кстати, есть возможность отдохнуть на озере. В субботу. Ты не против?

— А чего мне быть против? — совсем сдался Пшеничный. — Героям все позволено. — В его тоне прорвалась легкая насмешка. — И все-таки не надо так, Анатолий Петрович, — выдавил он из себя напоследок. — Люди замечают.

— Я тебя не понимаю, дружок.

— Не надо делать из меня слишком заметную личность.

— Ладно. Об этом мы когда-нибудь поговорим на лоне природы. — Кушнир встал, дружелюбно похлопал по плечу, вывел из кабинета. — Собирались приехать те красоточки, помнишь, что в прошлый раз тебе понравились? Да не красней, не красней. В твоем возрасте я их поедом ел… Да, хочу попросить тебя об одном одолжении — сугубо личного порядка. — Кушнир немного замялся и сказал доверительно, взяв Николая за руку. — Ты можешь быть другом?.. Молчишь? Значит, не можешь…

— Что вы, Анатолий Петрович! — даже испугался Николай, и ему сделалось неловко оттого, что начальник, этот вечно занятый, пекущийся об их благе человек, мог хоть на мгновение допустить такую мысль. — Неужели вы не верите мне?.. Сомневаетесь в моем искреннем отношении к вам? Обидно, честное слово…

— Спасибо, браток, — улыбнулся Кушнир. — Ты не думай, тут ничего особенного, — он вынул из внутреннего кармана пиджака увесистый пакет. — «Папа Федя» отремонтировал мне машину в своей мастерской, а денег брать не хочет. Но я в долгу оставаться не люблю. Передашь ему. И не бери никаких расписок, никаких квитанций…

— Почему же вы сами?.. — невольно вырвалось у Пшеничного.

— Знал, что спросишь. В денежных делах нужно быть крайне осторожным. Сегодня он деньги брать отказывается, а завтра может вдруг потребовать, закапризничает, станет жаловаться знакомым, что я его обидел. — Кушнир сделал небольшую паузу. — Поэтому ты будешь вроде как моим гарантом. Отдашь и все. Скажешь: от Анатолия Петровича за работу. Ты меня очень выручишь, Коля. Я его, видимо, в ближайшие два-три дня не смогу увидеть, дел много.

— А когда отдать? В смысле, когда сходить к нему?

— Да когда хочешь, сегодня, завтра. Ты и на смену нынче вполне мог бы не являться. После вчерашнего-то… Тебе, как спасителю цеха, полагается кратковременный отпуск. Отоспись хорошо, а завтра, к вечерку, приезжай с хлопцами на Зеленую дачу. Можешь, кстати, там ему и отдать. Желаю тебе хорошо отдохнуть…


Заремба ехал в заводское общежитие.

Когда-то в его стенах он уже вел скромную холостяцкую жизнь. Хорошие все-таки были времена! Никаких тебе забот, проблем. Друзья, любимое дело.

Никого из знакомых здесь, конечно, не осталось. Комендант, правда, остался прежний — Николай Онисимович, человек душевный, приветливый, из тех, кого с детства не в пуховиках нянчили. Худой, с тонкой шеей и глубоко запавшими глазами, комендант радостно приветствовал Зарембу, привел в свою маленькую комнатушку. Решил, что Максим опять пришел за кого-то хлопотать: кого-то из новеньких устроить или позаботиться о молодоженах.

— Ну, садись, Максим, — пригласил он Зарембу, сам сел за письменный стол, отодвинул счеты, какие-то бумаги. — Слушаю тебя внимательно. Только давай сразу условимся: мое общежитие не из резины, а из кирпича.

— Знаю, что из кирпича, НиколайОнисимович, — засмеялся привычному вступлению коменданта Максим.

— Вот то-то и оно, — щелкнул костяшками старый комендант. — Ну, так что там у тебя? Все расширяетесь? Новую кадру принимаете в цех?

Заремба рассказал все о себе честно, без утайки. Николай Онисимович был из тех людей, которые чужую боль принимают как свою, и если нужно, могут отдать последнее. Услышав о Максимовых неурядицах, о крутом повороте в его семейной жизни, он задумался. Мест свободных у него не было, общежитие переполнено, перенаселено, все санитарные нормы давно нарушены. Но для Максима он, конечно, что-нибудь придумает. Не сегодня-завтра освободится одна койка. Стол там есть, шкаф, умывальник. Как везде.

— Ты уж как-нибудь перекрутись, а в ближайшие дни заходи, — словно извиняясь сказал комендант, и его лицо в мелкой сеточке склеротических жилок жалостливо сморщилось. — Потерпи, сынок. А потом попробуем комнатку тебе подобрать. Коврик постелю. Полный уют. А если ночевать негде… — Комендант поднялся со стула. — Приходи ко мне, моя старушка сейчас в селе, а я один на хозяйстве.

— Спасибо, может, и приду.

— Адрес-то не забыл?

— Да что вы, Николай Онисимович! — улыбнулся Заремба. — Я ж у вас хрустальную вазу разбил. Разве не помните?

— Нечаянно, — поправил его комендант. — А на следующий же день новую принес, еще получше. — Комендант взял Зарембу за локоть, внимательно посмотрел ему в глаза. — Ты мне прямо скажи: как с дочерью? Спасут?

— Боюсь сглазить, но… должны спасти. — Заремба согнутым указательным пальцем постучал по деревянной ножке стола. — Должна жить.

— Это самое главное, — вздохнул комендант. — А квартиру ты еще получишь. Мы, Максим, как одна семья, пропасть тебе не дадим.

— Спасибо, Николай Онисимович, — кивнул Максим.

Попрощались. Заремба вышел из общежития и оглянулся. Над крышей литейного цеха клубился сизый дымок. Из-за этого дыма, собственно, все и началось. Еще до заграничной командировки. Вот тогда его впервые назвали «домашним гробокопателем». От комиссии народного контроля он проверял литейных цех. А что там проверять? Все знали эту развалюху, эту адову яму. Когда идет розлив металла, сквозь дымовую завесу смутно просматривается мостовой кран и кабина, из которой, едва не касаясь ковша, выглядывает крановщица. Ей, бедолаге, доставалось больше всех. В бытовых помещениях грязно, кабины старенькие, без замков, стены облупившиеся. Красный уголок на втором этаже весь в дыму. Написал об этом в докладной, рассказал на профсоюзной конференции, и тут началось… «Вам не дорога честь завода! Вы хотите лишить нас плана! Хотите сорвать производственный процесс!..» Но Максим стоял на своем. Пришли из санитарной службы города, проверили, все, конечно, подтвердилось.

Цех пришлось поставить на реконструкцию. Ну вот, а теперь рабочие благодарны, крановщица Дуся даже как-то букет цветов ему преподнесла…

Упрямый? Да. Но «гробокопателем» Максим никогда не был и не будет. Сиволап это знает. Он тогда твердо сказал, что пора кончать с временными трудностями, слишком долго они продолжаются, и за ними очень удобно кое-кому прятать свою бесхозяйственность, свое бездушие и неумение работать.

Максим и сам не понял, каким образом ноги принесли его к театру. Привычно прошел через фойе в боковой коридор, в прохладный полумрак, где на стенах висели портреты актеров, улыбающихся, красивых, молодых, еще с давних времен, приветливых, добрых, счастливых. Наверное, они действительно были счастливы, когда фотографировались, верили в свое будущее, надеялись на триумф, чтобы потом оставить память об этой радости на стенах бесчисленных коридоров театра и стать обычными тружениками, бороться за каждую роль, завоевывать себе хоть капельку той мечты, с которой начиналась жизнь на пороге этого великого и обманчивого храма.

На сцене шла репетиция. Он увидел сквозь приоткрытую дверь пустой зрительный зал с рядами зачехленных кресел, блестящую позолоту вензелей на балконах, бездонную черноту музыкальной ямы перед рампой. На сцене было светло, неподвижно стояли актеры, и слышен был громкий, надрывный монолог какой-то актрисы.

— Вам кого? — спросила Зарембу пожилая женщина-администратор. И, услышав, что он хочет видеть свою жену, актрису Валентину Порфирьевну Зарембу, приветливо закивала головой. — Пойдемте, пойдемте… Я вам покажу, где ее гримерная. — Подвела его к крутой лестнице, показала наверх. — Там направо, первая дверь.

Он увидел Валю перед высоким зеркалом. Она была в летнем платье, расчесывала волосы. Показалась ему маленькой и обиженной.

— Как хорошо, что ты пришел, — без улыбки сказала она и встала. — Я хотела уже ехать к тебе на завод.

— Так мой рабочий день кончился.

— Но ты же работаешь и во второй, и в третьей сменах…

— В третьей редко… Все зависит от плана.

Ее лицо было печально. Ему даже показалось, что в уголках красивых, ярко подведенных, виновато-просительных глаз дрожали слезинки. Неужели это была она тогда, в доме, в темном коридоре?.. С режиссером… Как же это могло случиться?.. Его словно обдало жаром, почувствовал к ней жалость, невольно шагнул навстречу, протянул руку, как будто хотел утереть слезинки, прижать к себе, приголубить.

— Ну, что случилось?.. Что ты?.. — спросил таким голосом, каким спрашивал в те далекие годы, когда у них еще все было хорошо. — Ты плакала?

— Я?.. С чего ты взял?

— Мне показалось… — он почувствовал отчуждение в ее тоне и сразу же опомнился. — Извини, я на минуту. Тоже хотел поговорить.

Они вышли на улицу, в жаркую яркость дня. В скверике перед театром нашли спасительную тень. У фонтана сновали дети, словно маленькие сказочные кораблики, стояли детские коляски, голубые, красные, белые, полные кружевной пены. Заремба с грустью смотрел на коляски и думал, что там лежат маленькие люди, целое поколение маленьких людей, будущее планеты, ее сила, надежда, разум. Будут еще перед ними нелегкие пути, будут у них свои трагедии и драмы, любовь и дружба, вера и отчаяние…

Они сели. Скамейка была пустая. Два голубя клевали что-то на асфальте перед ними, один белый, другой темно-сизый, почти черный. Максим заговорил первый. О предстоящей операции, о том, что все в клинике уверены в успехе, в благополучном исходе. Ведь должны соединить усилия два ведущих хирурга, знаменитых, может, самых великих в мире…

— Помолчи, — оборвала его Валя, неотрывно глядя на темно-сизого голубя, который суетился возле ее ног. — Главное, чтобы ты верил в успех.

— Я верю.

— Ну и хорошо.

— Ты тоже должна верить. Ты — мать.

Ее это как будто удивило. Повернулась к нему, брови ее нахмурились, в глазах появилась ирония. Какая же она мать? Она уже не имеет права, вероятно, называться матерью… После паузы вдруг пересказала содержание разговора с дирекцией театра. Она отказалась играть главную роль в предстоящем спектакле. Сама понимает, что свое уже отыграла. Актриса на фотографии в фойе, видимо, вышла в тираж…

«Неужели у них у всех так? — подумал он, вспомнив длинный ряд фотопортретов в темном коридоре. — Наверное, нет. Только у тех, которым случайно досталась слава, и они не смогли ее удержать. Выходит, Валя тоже случайная? Обманывала и себя, и публику, и режиссера… А может быть, некоторые прибегают к обману необдуманно, верят в свое призвание, борются, говорят, безумствуют, достигают временного триумфа, упиваются славой и не понимают, что это был простой мираж. Вот и у нее — мираж. Осталась только на фотографии… А теперь — озлобленное отчаяние, жестокий самосуд…»

— Я не могу оценить твои способности… Не мне о них судить, — сказал Заремба, тоже неотрывно наблюдая за голубями перед скамейкой. — Давай лучше подумаем о Свете.

— Давай, — как бы между прочим согласилась Валя.

— Операция вот-вот… ты сама понимаешь…

— Я все прекрасно понимаю, — она неприятно подчеркнула слово «все».

— Твой отец выгнал меня из дому, но он не может отнять моего отцовского права.

— Он не посмеет этого сделать.

— Тогда давай поговорим откровенно… Давай что-то решать. — Он повернулся к ней, увидел ее склоненный профиль, ее безжизненный взгляд. — Девочка не только тебя… знает… — Хотел сказать «любит», но удержался. — У нее есть еще и отец.

— Я же тебе сказала: никто у тебя отцовских прав не отнимает, — поморщилась Валя.

— И даже после операции?.. После того, как я уеду из вашего дома?

— Даже после этого.

Максим не мог понять Валентину. Она говорила быстро, словно не думала над смыслом сказанного, но в ее словах определенно имелся какой-то подтекст, которого он не мог понять. Странный голос. Отсутствующий взгляд. Отчужденность, почти враждебность. Разве он виноват в ее невзгодах, в ее актерском угасании?..

Валя достала из сумочки сигареты, закурила, отбросила на спинку скамьи голову.

— Ну, хорошо, не буду тебя мучить, Максим, — немного подумав, сказала она. Взяла его руку, слегка пожала. Ее пальцы были твердыми, холодными. — Дочь останется с тобой.

— Не понимаю! — сердито произнес он. Ее слова прозвучали как издевательство, насмешка.

Она медленно повернула к нему голову, ее побледневшее лицо стало спокойным, сосредоточенным, в голосе зазвучали деловые нотки. Тут, в этом городе, для нее, конечно, больше нет работы, тут она свое отыграла, а сидеть на мелких ролях, доживать свой актерский век «у озера», как какая-нибудь статистка, не собирается. И поэтому остается только одно: уехать отсюда. И как можно быстрее. Есть еще театры, в которых ее смогут оценить. К тому же при ее издерганных нервах — чистый воздух, горный ландшафт…

— В Сухуми, на Кавказ? — догадался Заремба.

— К другу отца, где нас давно ждут. Со временем, если, конечно, Света захочет, она сможет приехать ко мне. — Она минуту помолчала. — Только у меня такое условие: ты должен помочь отцу продать дом. Иначе мы утонем в долгах.

— Чем же я могу помочь? — удивился Максим.

— Должен ликвидировать заявление на отца и на Кушнира в партком.

— Ах вот оно что!.. Значит, я забираю заявление, Порфирий Саввич продает дом, ты уезжаешь с ним, и Света остается со мной. Я правильно тебя понял?

Она устало кивнула. Светочка, по ее словам, могла оставаться тут, в родном городе… И для этого не нужно ничего предпринимать. Напротив, надо просто чего-то не сделать. Чего-то? Пусть все останется, как есть. Как было до этого… Да разве он лучше других? Или святой? Жили ведь… И будут жить. Будут ходить под знаменами, и при этом красть, заниматься приписками, строгать металл на старых станках… Зато Светка будет с ним, не увезет ее с собой Валя в далекие края, под жгучее кавказское солнце. И он, Максим, уже сегодня, сейчас может сказать дочери: мы будем вместе, доченька! Слышишь? Будем с тобой вдвоем, родная моя!

— Ты согласен? — словно издалека донесся до него голос Валентины.

— Хотел бы, — холодно и как о чем-то обычном произнес Заремба.

— Что значит «хотел бы»? — вспыхнула Валя. — Хотел бы, но не можешь? Как тебя понимать? — в ее глазах промелькнули угрожающие огоньки, суровое предостережение.

— Поздно, Валя… все поздно… — тяжело повторил он. — Против своей совести не могу идти… Да и поздно уже. — Он опустил голову. — Я тоже, наверное… уеду отсюда.

— Но ведь ты же обещал?.. И потом, почему поздно? Исправить свою ошибку никогда не поздно!.. Ты должен пойти и…

— Это не ошибка, Валя, — покачал головой Заремба. — Надо платить… И за ошибки, и за дом… За все надо платить. Скажи своему отцу, что это его единственное спасение. Выплатить все до копейки… Я готов помочь всем, что имею. Займу, наконец. Но в позоре жить не могу. Не буду.

Она встала со скамьи. Лицо ее было мраморно гладким, неподвижным, ни капли боли, ни сомнения, ни жалости… Будто она уже переступила что-то в себе, страшное и наболевшее, и не было назад дороги, ничто не связывало ее ни с этим театром, ни с этим человеком, ни с прошлым.

— Проводи меня, Максим…

Они медленно пошли к Крещатику.

— Оставим эту тему… — сказала на ходу Валентина. — Я хочу знать одно. Хочу знать, почему ты так веришь этому Богушу, этому Рубанчуку, который мечтает только о славе, этим западным немцам? — И добавила с искренней простотой: — Ты действительно им веришь или только хочешь верить?

— Верю.

— Но почему?

— Потому что другой веры у меня нет, — сказал он убежденно. — Я сам мастер и верю мастерам. Особенно верю я хирургу Богушу. Антону Ивановичу.

— О нем, между прочим, разное говорят…

— Обо мне тоже говорят. Даже анонимки пишут в руководящие инстанции, — горько усмехнулся Заремба. — А я, как видишь, не такой уж страшный.

— Только очень влюблен в себя, — сказала с иронией Валентина. На нее накатилось внезапное прозрение, а следом пришли тоска, и позднее раскаяние, и еще, наверное последняя капля надежды, что не все потеряно, что это она во всем виновата, потому что не смогла его полюбить, не хотела от давней своей страсти избавиться. Они остановились около подземного перехода. — А что ты собираешься сегодня делать? Говорят, у тебя есть любовница?

Он вздрогнул. Ну вот, и ей уже донесли доброжелатели, успели распустить сплетни. Пожал плечами и ничего не ответил. Не станет он оправдываться, но не будет ни в чем и признаваться. Она его поняла по-своему, и последняя капля надежды в ней угасла. Она посмотрела на Зарембу, на его загоревшее худощавое лицо. Не сумела полюбить…

— Попрошу у тестя лодку и — на Днепр до темна. Вдруг расщедрится?.. Поеду на Зеленый остров.

— А-а… — кивнула Валентина. — Мне уже Зеленого острова не видать.

— Зато у тебя будет море.

— Боюсь я моря. Ты же знаешь: не умею я плавать. Еще утону.

— Тонут не только в море, — сказал он вдруг каким-то огрубевшим голосом. — Чаще всего — в луже.

Он поднял в прощании руку, выдавил из себя скупую улыбку и исчез в переходе под Крещатиком.


Максим ехал домой. Как-то странно теперь, после всех разговоров с тестем и женой, звучало это название — «дом». Он даже не мог сказать себе со всей откровенностью: был ли когда-нибудь по-настоящему счастлив здесь, в этой каменной крепости, где всегда пахло деньгами, накопительством. Какой уж «дом»? Дом — это все другое, это — добро, любовь. Но такого дома у Максима не было.

Проходя через сад к веранде, где стояли его удочки, Заремба увидел около сарая самого хозяина, который скручивал в кольцо резиновый шланг. Был тесть в кирзовых сапогах, в майке, заправленной в военные галифе, стоял, широко расставив ноги, плечистый, оплывший жирком, с коротким седым ежиком на голове.

Увидев Зарембу, Порфирий Саввич махнул ему рукой, иди, мол, сюда, дело есть. Скрученный шланг змеей лег к его ногам. Солнце начало уже склоняться к горизонту, однако между деревьями еще стоял густой, напоенный цветочным ароматом, жар.

— Садись, — спокойно показал Курашкевич на скамейку. Так, словно между ними ничего не произошло. — Хватит дуться на родню.

— Мы уже не родня, — отрезал Заремба.

Разговор продолжали стоя. Порфирий Саввич, словно нащупывая подступы к Зарембе, сказал, что со Степой все улажено: парень не будет обижен, все-таки какой-никакой, а племянник, старался тут два года, помогал своему дяде, и спасибо ему, Зарембе, что надоумил, научил, как лучше поступить, как отблагодарить труженика. Завтра перепишет на него новый домик, будет и у Степы жилплощадь и крыша над головой — хоть прямо сейчас женись. А то, что Заремба отпускает свою жену с ним, Курашкевичем, за это сердечное спасибо. У Светы здоровье хилое, ей нужно чаще на море, на сухумские пляжи. Поживет пока с отцом, потом к матери приедет… Ведь так они договорились с Валентиной?.. И всем будет хорошо.

— Всем, кроме девочки, — сказал Заремба, постукивая каблуком по земле.

— Ну, ладно, ладно, — поспешно согласился тесть и зачем-то стал вытирать о потертые галифе большие заскорузлые ладони. — Вам, родителям, виднее. — Он взял Зарембу за локоть и притянул к себе, срывающимся голосом спросил: — Так ты, значит, заявление свое завтра ликвидируешь. Да?

Вот что его больше всего мучило. Валя, видно, ему сказала, на каких условиях они будут договариваться. Но у тестя на душе все равно было неспокойно. Смотрит заискивающе.

«Поздно, — думал между тем Заремба. — Опоздали мы с нашими условиями, переговорами. Теперь так не получится: пришел, забрал, объяснил все ошибкой, недоразумением».

— Может, мы того? — тесть кивнул в сторону веранды. — Я там припас одну заморскую бутылочку для такого случая. — Он даже хотел обнять Зарембу за плечи. Нечего, мол, дуться. Раз дело улажено, нужно его окропить.

Однако Заремба отвел плечо в сторону.

— Дайте мне ключ от моторки, — попросил сухо. — Последний раз прокачусь на Зеленый остров, рыбку там половлю.

— Могли бы и вместе, — подмигнул Курашкевич.

— Нет, Порфирий Саввич, мне еще кое о чем подумать надо. Трудная у меня задачка…

— Да плюнь ты! Задача проще простого. Забрал, и всего делов… Ну, чего ты мучаешься? Дело прошлое, ломаного гроша не стоит.

— Вот как раз насчет грошей и я хотел вам кое-что сказать.

— Ну-ну? — с опаской протянул Курашкевич.

— Придется все-таки по-честному, — решился Заремба. — Я на подлость не пойду. Кирпича тут у вас завезено тысячи на полторы, досок — на восемьсот, цемента — на триста рублей. Все остальное пусть спишется, бог с ним. Но эти… две тысячи сто — придется вам выплатить.

— Всего-то? — с иронией посмотрел Курашкевич.

— Ничего не поделаешь!..

Курашкевич вдруг заливисто засмеялся.

— Мил человек, опоздал ты, — произнес он свободно и легко. — Все эти деньги и еще столько же я уже полностью отдал. Сам завтра узнаешь. Так что бери ключи и спокойно эксплуатируй мой речной транспорт…

Добравшись до Подола, Заремба пересел на трамвай и долго ехал по набережной под высокими, обрывистыми кручами. Встречные трамваи были битком набиты людьми, ехавшими с пляжей, с речных переправ, из Гидропарка. А он ехал в полупустом вагоне. Куда его несло в эту предвечернюю пору, одинокого, ко всему безразличного? Поначалу думал, что можно вот так, просто, собраться и отправиться в неизвестном направлении, и не будет больше укоров совести, не будет никаких раздумий, сомнений…

Причал для моторных лодок разместился под тенистыми осокорями! Под крутым берегом копошились около своих моторок удачливые владельцы речной техники. Не у всех, правда, был счастливый вид. Одни, перемазанные до ушей мазутом, возились с моторами, другие что-то красили, клеили, смазывали, дергали изо всей силы за веревки, чтобы завести двигатели и поскорее вырваться из этого лодочного скопища на речные просторы. Тут же была пришвартована и лодка Курашкевича. С согласия тестя Заремба присматривал за ней. Порфирий Саввич знал: уж в чем ином, но в технике Максим разбирается. На зиму вытягивал моторку из воды, ставил на железные козлы, подкрашивал, заливал двигатель маслом, весной делал профилактику, опять смазывал, заводил, испытывал. Одним словом, содержал речной транспорт Курашкевича в надлежащем порядке. Может, поэтому и разрешил сегодня в последний раз попользоваться своей лодкой, чтобы почувствовал зятек, какое богатство было в его руках и что он теперь терял.

Лодка была на плаву, прицеплена к отдельному стояку. Двигатель завелся сразу же, весело фыркнул, вздрогнул, пустил голубоватый дымок и тут же заревел тонко и громко, как бы насмехаясь над другими лодочниками, которые не могли справиться со своей запущенной техникой. Заремба открыл замок на цепи, оттолкнулся от причального столба, осторожно развернул свое суденышко носом к открытой воде и стал выбираться из лодочного содома. Скорее на свободную волну и — подальше от шума и гама, от города с его нервотрепкой и бедами. Там, на просторах могучего Славутича, может быть, и душа успокоится, и мудрое спокойствие придет.

Медленно плыл он вдоль берега, мимо причалов, мимо скученных лодок, баркасов, дюралек. И вдруг увидел знакомую фигуру. Еще издали заметил и невольно приглушил мотор. Неужели Антон Иванович?.. Старый доктор стоял около одной из лодок, держа в руках удочки, смотрел на неудачника-моториста, который никак не мог завести двигатель. Стоял в удрученной позе, терпеливо ожидая своей рыбацкой участи. Заремба выключил двигатель, направляя лодку к тому месту, где стоял Богуш.

— Антон Иванович! — окликнул Заремба и призывно помахал рукой. — С рыбалкой вас!

Но Богуш досадливо отмахнулся. Какая там рыбка!.. И еще больше насупился. Давно, видно, ожидал, и совсем уже потерял терпение. Его товарищ, толстяк в майке, продолжал упрямо дергать веревку, но дергал как-то обреченно, безразлично, словно и сам не верил в успех своего дела. По всему было видно, что лодка с места не сдвинется.

— Может, сядете ко мне? — предложил Заремба, когда его лодка уткнулась носом в почерневшее от воды корневище. Но тут же сам испугался своего предложения и смутился. Однако повторил еще раз: — У меня мотор, как часы. Вдвоем ловить сподручнее.

Богуш неожиданно улыбнулся. Предложение Максима его вполне устраивало. Он вежливо извинился перед товарищем, собрал свое рыбацкое снаряжение, придержал рукой Максимову моторку, вскочил на нос, качнулся, балансируя, схватился за борт и сел на днище. Мотор взревел, и они выскочили на днепровский простор.

Плыли долго. Прошли под железнодорожным мостом — темной громадой металла и звонкого грома, — потом свернули к левому берегу, где темнели старые разлапистые осокори, под которыми теснились халупки огородников и лежали смуглые распластанные тела пляжников. Пружинисто бил в лицо свежий речной ветер, в лодке было надежно, удобно, как в своем домике.

Богуш, сидя на носу, цеплял на леску не то новый крючок, не то какую-то хитроумную блесну. Молчали, чувствуя себя неловко, как бывает с людьми, еще не успевшими как следует познакомиться.

Заремба вспомнил Валентину. Она любила лежать на носу, опустив в воду руки; волна била ей в лицо, брызги слепили глаза, она вскрикивала от восторга. И Максиму казалось, что он везет не свою жену, что это не Валя, не самый близкий человек, а героиня какого-то странного фильма, итальянская кинозвезда, и он сам — не Заремба, а разбитной удачливый мужчина, которому сильно повезло, и он сумел выкрасть такую красавицу. На берегу Валя выскакивала на песок, быстро сбрасывала с себя платье и, безумная от восторга, начинала носиться, танцевать, вскидывая руками и выкрикивая что-то призывное и дикое. Потом вдруг сникала, садилась в тень под кустом и подолгу тоскливо смотрела на текучую воду. Глаза ее становились стеклянными, лицо — каменным и безжизненным. Он догадывался: душа ее искала чего-то большего, искала и не находила. И от этого ей становилось больно… Ей всегда становилось больно, когда они оставались наедине. Всегда, сколько он помнит.

Зеленый остров появился так неожиданно, словно вынырнул из реки. Это была узкая полоса золотистого песка, которую омывали днепровские протоки и на которой почти ничего не росло, кроме нескольких хилых кустов. Почему он назывался Зеленым, совершенно непонятно, может быть, когда-то и росла здесь буйная растительность. И с тех пор осталось это название. Песок чистый-чистый и такой тугой, что, кажется, можно о него стереть до крови ступни ног. Первозданная, не нарушенная человеческим присутствием красота, тишина и безмолвие. Киев далеко, за высокими кручами видны только заводские трубы. Все покрыто дремотной пеленой тишины и прозрачности.

Для заводчанина Зарембы тут был действительно рай. Целыми днями у него в ушах — грохот, скрежет, гул, целые дни, а порой и ночи проводил он около металла, имел дело с механизмами, станками. А вот окунулся в эту тишину, и она его вдруг придавила, обезоружила, обезволила.

— Ну, так как, попробуем наше рыбацкое счастье? — сказал, выйдя на скрипучий песок, Антон Иванович.

Он бросил в прозрачную воду горсть каши, прицепил к крючкам кукурузные зерна, воткнул свои удочки в берег, разделся и в черных, почти до колен, сатиновых трусах устроился на песке под кустом. Тело у него было белое, рыхловатое, и, казалось, вместе с одеждой он снял с себя всю солидность известного хирурга.

Максим сел поодаль. Загоревший, крепкий, рядом с пожилым Богушем он казался совсем мальчиком, и от этого чувствовал себя не очень удобно. Может, не стоило приглашать его с собой? И разговор не клеился, и рыба не ловилась. Все шло не так, как хотелось бы.

Вдруг Богуш повернулся к Зарембе.

— Как все-таки тесен мир, Максим Петрович. Только что виделся с вашей женой, а тут и вы со своей лодкой… Вы меня просто выручили. Мой товарищ целый час возился с мотором. Думал уже пойду домой. А так хотелось сюда, на реку… Что-то сердце стало последнее время прихватывать…

— Вы ее, наверное, возле театра встретили? — перебил Заремба, не вникая в то, что он говорит, а думая о своем.

— Нет, нет… В клинике, в приемном покое. Сидит и плачет. А я, поверьте, женских слез совершенно не выношу. Материнское горе… Что может быть страшнее?

Заремба не поверил услышанному. Они же так по-деловому, так спокойно все обсудили. Сегодня вечером у нее трудный спектакль, должна быть уже в театре, а она — вон где… Плачет в приемном покое. Это при ее-то характере… Наверное, что-то надумала. Или наоборот — передумала… Господи, этих женщин не поймешь…

Антон Иванович ничего определенного сказать не мог. Валентину, мол, не пускали к дочери, у девочки как раз были процедуры…

Солнце спряталось за тучу. Островок сразу же утратил свои яркие краски, стал серым, неприветливым, прибрежные кусты зашелестели, по воде пошла рябь. Поплавки нетерпеливо закачались, запрыгали на волне. Клева не было. Казалось, рыба утратила всякий интерес к рыбакам и залегла на дне реки.

Стало прохладно, неуютно. Богуш набросил на плечи полотенце, ссутулился, следил, не отрывая взгляда, за поплавком, но Зарембе показалось, что он что-то ищет среди водной стихии. Что он хотел узнать? Что угнетало его душу?.. Вдруг он поднял глаза и строго посмотрел на Зарембу.

— До меня дошли слухи, Максим Петрович, что вы оставили свою семью. Это правда?

Такого вопроса Заремба не ожидал. Был он несправедливым, даже обидным. Кто кого оставил — это еще нужно разбираться. Однако оправдываться не стал.

— Плохо у нас… Не знаю, как будет дальше. Мы стали словно чужие…

— Чужие!.. — Богуш опять впился глазами в поплавок. — Это отговорка. Ваше общее горе делает вас не чужими. Скажите лучше: рассорились из-за каких-нибудь мелочей. Вот и все.

— Ну, рассорились, — покорно согласился Заремба. — Пусть рассорились…

— А вот и не пусть! — вдруг взвился Антон Иванович и так дернул удочку, что поплавок на сизых волнах испуганно нырнул, вынырнул и безвольно повис на леске. — Видите? — укоризненно кивнул головой на поплавок Богуш. — Висит и не дергается. Куда я его закину, там и будет плавать. Вот так и вы. Силы воли у вас нет, дорогой Максим Петрович.

— Почему это нет?.. Есть, — не совсем уверенно пробормотал Заремба, почувствовав вдруг в душе неприятный холодок.

— А-а!.. Не говорите. Знаю я вас, волевых! — досадливо отмахнулся Богуш. — Все вы герои на работе. Штурмуете, боретесь за правду, за выполнение планов, а дома, простите… как поплавок. Куда закинут, туда и плывете.

Заремба весь напрягся, недобро прищурился. Однако сдержал себя, смолчал. Где-то краешком сознания почувствовал правду в словах Богуша. Ну, да бог с ней, с той правдой. Ничего не изменишь. И Валю не вернешь… Максим пожал плечами, стараясь говорить спокойно. Собирается увольняться из театра, уедет на юг, подыщет себе другую работу, в другом театре, тут, в этом городе, ее артистический путь окончился, тут она никому не нужна, тут ее не любят, не ценят…

— Как это никому не нужна? — возмутился Антон Иванович. — Почему же ее не любят и не ценят? А вы?.. А еще один человек? Вы знаете, о ком я.

Зарембу его слова застали врасплох. О ком, действительно? Но вдруг, будто прозрев, он вспомнил больницу, вспомнил свою измученную дочь, жалостливую улыбку на бледных губах. Детская душа все чувствовала, все понимала. Ребенок мучился от того, что у них не складывалась жизнь.

Да, Антон Иванович, конечно, думал о Светочке. Он должен был спасать ее от смерти и думал о ней. И поэтому многое стремился узнать, и в предчувствиях своих был безошибочно точен.

— Извините меня, дорогой Максим Петрович, за мою грубую откровенность, такой уж у меня характер, но я вам скажу правду, — произнес Антон Иванович, слегка погасив в себе раздражение. — Я буду делать вашей дочери операцию. Надеюсь, не осрамимся, сделаем… Верю, что у нас все будет в порядке. Но потом?.. Не уверен, что потом все будет в порядке… — Богуш взмахнул удочкой и как можно дальше забросил крючок с поплавком. — Боюсь я за нее. Не знаю, переживет ли ваша дочь ту более тяжелую операцию, которую вы с Валентиной Порфирьевной хотите устроить ей своим разводом. Сможет ли хрупкое детское сердце вообще перенести такую операцию?

— Я думал, Света все видит… — попробовал возразить Заремба.

— К сожалению, дорогой Максим Петрович, она слишком многое видит, — задумчиво глядя на поплавок, произнес Богуш. — Только мы, взрослые, не всегда это чувствуем.

Он поднялся на ноги, расправил плечи. И в этот момент, словно по мановению волшебной палочки, из-за лохматой тучи ослепительно ударили последние яркие солнечные лучи. Днепр заиграл, заискрился, и все вокруг стало просторным и бескрайним…

Были поздние сумерки, когда Заремба пришвартовал лодку к причалу. Вышли на берег, вытащили из лодки рыбацкое снаряжение: удочки, подсаки, мешки. Улова совсем никакого. Вовсе неудачным оказался этот вечер. И настроение тоже скверное. Попрощались на причале, и каждый молча пошел в свою сторону.

23

Величественно и нерушимо, словно средневековая крепость, стоял на днепровской круче дом Порфирия Саввича Курашкевича. Летняя ночь осыпала звездами заднепровские дали. Внизу шумел, переливался голубым лунным светом Днепр, сверкали гирлянды огней на мосту метрополитена, тишина застыла в оврагах, в зарослях кустов, на безлюдных аллейках около монумента Матери-Родины.

Поблескивал оконными стеклами дом Курашкевича. Спал возделанный хозяйской рукой сад, дремали за сараем садовые лопаты, затаились скрученные в толстые кольца поливные шланги, неподвижно застыла тачка на толстых резиновых колесах. Все было объято сном, спокойствием. Хорошо поработали тут руки Курашкевича, все до кондиции довели. Можно теперь только радоваться этому, гордиться тем, что ты законный владелец такого богатства. После того как вчера под утро наконец был закончен летний домик, вся усадьба словно заулыбалась, стала еще красивее и… хорошо подскочила в цене.

Но на душе у ее хозяина не было радости, и сон никак не шел к нему. Только досада, страх, лихорадочные мысли. Курашкевич сидел на лавочке возле возведенного домика, еще пахнущего краской, сырым бетоном, свежим деревом, и курил сигарету за сигаретой.

Что-то крутит зять, отмалчивается, а ведь обещал забрать свое заявление. Кошмарные видения роились перед глазами: звонок из заводского парткома… вызов к Сиволапу… повестка в прокуратуру… здоровые, плечистые парни с невозмутимыми лицами проводят у него обыск: «Где ваши накладные?.. Где квитанции за оплату труб, цемента, кирпича?..» Правда, Кушнир твердо обещал выручить из беды. Пришлось отвалить-таки ему порядочную сумму. Услуга за услугу, как говорится. Позвонил вечером и тонко намекнул, что, кажется, дело пошло на лад. На базе угроза погашена, там не докопаются, все чин-чинарем. Но вот народный контроль, возглавляемый зятьком, у которого ни совести, ни чести, его докладная в партком, еще могут повернуть дело ой как круто! Откуда же он взялся, этот зять?.. Какая злая судьба принесла его в дом Курашкевича? С самого начала был он словно чужой, не пожелал откликнуться на призыв Порфирия Саввича, когда тот, еще в первый год их совместной жизни, намекнул на возможность повести дела в цеху разумно, чисто, по-дружески. Хорошо помнит Порфирий Саввич те дни. Не раз и водочка ставилась на стол, и за Днепр, на луга выбирались, пикники устраивали пышные, с рыбной ловлей на ночных озерах! Другой бы зять принял протянутую руку: с вами я, папаша! А этот — просто живодер!.. Выскочка… Пошел войной против своих, блеснуть решил бескорыстием. Правда, тут во многом, думалось Курашкевичу, они сами виноваты. Валя виновата со своими капризами, театр виноват, режиссер этот, вся их шатия-братия, шумные премьеры, театральные балы, крики «браво!», за которыми зятек будто бы и потерялся, сник, ушел в забытье. Разве не случалось так, что она, потаскуха паршивая, являлась домой под утро с набухшей от выпивки физиономией, с нацелованными губами? Было, было… Помнится, однажды Света заболела, зимой как раз, пурга на улице метет, свищет, сугробы кругом навалило, сам черт ногу сломает, свет отключился почему-то, газовые баллоны не подвезли из-за снегопада, в комнатах стужа. Светочка плакала, а они вдвоем с Зарембой сидели возле девочки, сказки ей рассказывали, как могли утешали ее. А та все: «Мама! Где мамочка?» Когда же мать-то появится в своей лисьей шубе, в рыжем заснеженном меху? Думали, хоть молока принесет. Днем еще позвонили ей в театр, сказали, что дочь заболела, что врач задерживается. Ты же мать родная, это ж твоя кровинка, ручонками к тебе тянется, в глазах мольба! А она, паскуда, бросается к шкафу, вещи заталкивает в чемодан… «За мной сейчас машина придет, летим в Ташкент на показательные гастроли». Другой, на месте Максима, патлы бы ей пооборвал. Какие гастроли?.. Даже Курашкевич тогда озверел: «Не смеешь! Я запрещаю!» А он, словно одуванчик божий, развел руками, улыбнулся печально, только в глазах заблестело: «Пусть едет, Порфирий Саввич, раз надо. Мы уж сами как-нибудь управимся». Вот и спрашивается, мог ли он ее за все эти выверты любить по-настоящему? Пусть ты и первоклассная актриса, пусть и дом этот твой, и сад над Днепром, и моторка внизу у причала. Нет, сами оттолкнули, дураки набитые! Упустили, проворонили, дельного парня другим отдали. Да что там говорить!.. Курашкевич знал, сколько «пустующих девиц», по его собственному выражению, пялило глаза на зятя, звонили ему вечерами, словно бы случайно забегали в дом, приносили книги, конспекты, чертежи, устраивали тут институты на дому. Вот, видать, он уже где-то и пристроился, не боится остаться без крыши над головой. Дура ты, Валька! Дура! И отца своего погубишь, и дочь осиротишь, и себе черную судьбинушку приготовишь с холодной вдовьей постелью… Одно слово, беда. Уехать бы отсюда поскорее. Чтобы хоть здоровье последнее уберечь. А то, не дай бог, придется идти на поклон к своему фронтовому товарищу Антону Ивановичу Богушу, просить, как милостыни, сердечных капель. А еще чего хуже — ложиться к нему на обследование. Шестьдесят давно стукнуло — мужские дела теперь сами напоминают о себе: ночей-то ведь не спит, раза по три кланяется горшку… Тут тебе и простата, и аденома, и циститы всякие… Откуда все только берется на человеческую голову?.. Нет, житья здесь не будет. И пока друг ждет на Кавказе, нужно собирать манатки…


Не спалось и Зарембе. В последний раз, твердо знал это, он лежал на веранде, на неудобной раскладушке, считал звезды на небе. И казались они ему такими весело-безразличными, и вся окружающая его ночь тоже такой отстраненной, чужой, что просто диву давался, почему он здесь, на этой земле, и какое отношение имеет ко всему большому миру.

Нынче начальник цеха, как бы между прочим, бросил ему: «Дурак ты, Максим Петрович, со своим упрямством. С программными-то станками пока задержка. Моих старичков ты не осилил. И не трепыхайся! Пусть люди спокойно живут. Все придет в свое время. Без крови, без страданий, без нервов…»

Может, он и прав был, этот Кушнир. Все хотят поудобней устроиться, чтобы без нервов, без страданий. Однако жизнь — штука нелегкая, это тебе не ручеек среди камешков, который перепрыгнешь и ног не замочишь. Тут на каждом шагу то овраг, то обрыв, то пропасть. И каждый по-своему их обходит…

Перемигивались в чернильной глубине неба звезды; смотрел в эту безграничную пустоту Заремба и такую думу думал. Нет, не хочет он быть похожим на ползучих насекомых, которые только и ищут теплое местечко в ложбинках, ямках, болотцах. Не хочет верить в такое мудрое-премудрое существование. До сих пор не кривил душой, не заползал в теплые уголки. Завтра же переселится к Николаю Онисимовичу, коменданту, а потом найдется и ему койка в какой-нибудь маленькой комнатушке. Наверное, надо и Вале предложить перейти туда. Законные же они, пока в браке состоят. Не разводились… Только она ни за что не пойдет с ним… И что со Светой делать, неизвестно. Ей после операции будет нужен покой, домашний уют… А где его теперь взять?

Подумал о дочери с такой жалостью, что горло сдавило. Что же это на самом деле-то происходит?.. Ребенок в больнице, один, мучается в ожидании операции, а они тут ссорятся, потонули в мелочных делах, дома строят, ревнуют… Главное сейчас — спасать Свету. Завтра суббота, он пойдет пораньше в больницу, принесет ей что-нибудь вкусненькое. Может, еще раз удастся поговорить с доктором Богушем. Жаль, что сегодня почему-то не получился разговор. Не может такого быть, чтобы солидные врачи, цвет медицины, светила хирургии, и не спасли Светку, беззащитную, худенькую, замученную девочку. Не может такого быть! Не может!..

Утром Заремба отправился на базар, купил апельсины и в десятом часу был уже в приемном покое. В субботу здесь людно: родственники, знакомые. Слышны невеселые речи: этому вроде получше, тот температурит, а тому уже и лекарства не помогают. Чаще бы сюда заглядывали Курашкевичи, на горе человеческое смотрели вблизи, какое оно страшное, неотвратимое. А то бегают, суетятся, хватаются за посты, становятся в очереди за коврами, мебелью — и сколько человеку надо? Совсем немного…

Ему удалось проскользнуть мимо дежурной. Буркнул ей что-то неразборчивое, мол, его ждут в ординаторской, вызвал лечащий врач. Сорвал в гардеробной с вешалки халат, кое-как завязал на шее тесемки и через две ступеньки побежал наверх.

Третий этаж. Длинные коридоры. Фикусы в кадках. Зачем они?.. Чтобы напоминать о том другом мире, мире счастливых, здоровых людей?.. Или для того, чтобы угодить начальству? Больные с землистыми лицами бродят в серо-зеленых больничных халатах, молча выглядывают в окна, а два мальчугана примостились на подоконнике, играют в шахматы. Жизнь!.. Каждый, как умеет, прячется от своей болезни. Не хочется человеку верить, что ты уже навеки здесь, и не будет у тебя других коридоров — только эти длинные, однообразные, с рядами палатных дверей, с казенными табличками на них. На то и врачи в белых халатах, чтобы не верилось. Может, поэтому больные так спокойны и уверены и даже немного безразличны?

Подошла Мария Борисовна в белом халате. Заремба ее хорошо знал и испытывал к ней глубокое доверие. Подала ему руку, приветливо улыбнулась.

— Как там Светочка? — спросил Заремба и отважился взглянуть в глубину ее темно-карих глаз.

— Готовим, — ответила сдержанно. — Пойдемте.

Повела за собой в глубину коридора, мимо дверей, дверей, дверей… Почему она идет так быстро, можно подумать, что ее гонит страх? Или что-то уже случилось этой ночью? Почему не захотела поговорить с ним? Почему сразу же повернулась к нему спиной? Он следовал за ней послушный, предупредительный, в своем коротком, почти детском халатике, шел и не мог поверить, что был тут вчера, что уже десятки раз проходил этими коридорами, где за каждой дверью кровати, за каждой дверью ожидание, отчаяние, уныние. Как же бессилен человек перед самым страшным врагом своим — болезнью! Как ничтожно его могущество перед собственной немощью! Мария Борисовна открыла дверь и пропустила вперед Зарембу.

Света лежала с капельницей. На маленьком иссушенном личике застыло выражение безразличия. Когда он сел около нее на стул и положил на тумбочку целлофановый кулек с апельсинами, она, не поворачивая головы, тихо сказала:

— А мне сегодня мама приснилась.

Он настороженно замер.

— Мама тебе передавала привет, доченька…

— Спасибо, — сказала она пересохшими губами.

Он смотрел на капельницу — две стеклянные колбы, наполненные желтоватой жидкостью, от которых тянулась резиновая трубочка к Светиной руке, к сгибу на локте, где она была тщательно прибинтована. Заметил на бинте пятнышко крови, яркое, как сок вишни, и ему сделалось нехорошо. Воздух в палате был спертый, тяжелый, тут, видно, почти не проветривали. На двух кроватях под стеной лежали поверх одеял женщины в халатах и тихо между собой переговаривались.

Он тоже сказал вполголоса:

— Позавчера мама играла в театре. Такая смешная комедия! В зале все смеялись. Мама была красивая, веселая.

Света, скосив глаза, посмотрела на отца, будто увидела его впервые или рассмотрела в нем что-то новое, необычное.

— Ты тоже смеялся? — помолчав, спросила она.

— Я не был на этом спектакле, — сказал он.

— Почему?

— У меня была вторая смена.

— А-а… Жаль…

— Мы еще пойдем с тобой…

— Нет, не пойдем.

— Говорю же тебе: пойдем! — даже рассердился Заремба. — Вот сделают операцию, ты выздоровеешь, и мы пойдем в театр.

Света поморщилась. Она совсем не то хотела сказать… Нет, нет, она знает, что будет операция, что ее положат на высокую тележку, но потом она уже никогда не увидит маму. Он быстро положил на ее свободную руку свою тяжелую ладонь, мягко погладил ее, попытался даже выдавить из себя улыбку. Сказал, что потом они будут ходить в театр и в кино каждую субботу. И на Днепр будут ездить, брать на прокатной станции лодку…

— Я не хочу в театр, папа, — громко сказала Света с неприкрытым раздражением.

Одна из женщин на соседней кровати подняла голову, с интересом посмотрела на Зарембу.

В колбе стало меньше желтой жидкости. Света как будто это почувствовала, с тревогой посмотрела на стеклянную посудину. Заремба знал, что в таких случаях зовут сестру, чтобы переставила зажим и пустила жидкость из другой колбы, хотел уже встать, но Света качнула головой и попросила его не выходить. Она и сама может переставить зажим, это совсем просто. Вот так… Левой рукой потянулась к тумбочке, улыбнулась и, глубоко вздохнув, строго повторила:

— Я, папочка, никогда не пойду к маме в театр. Никогда! — В ее голосе прозвучала интонация взрослого человека, обида, измученность, затаенная боль… — Она… не любит тебя, папа.

И быстро отвернулась, так, словно что-то мелькнуло за окном и привлекло ее внимание.

Максим сидел ошеломленный, не знал, что сказать.

Зашла Мария Борисовна, приложила ладонь к Светиному лбу, дружески улыбнулась Зарембе, поправила на Свете одеяло. Он встал.Смотрел на дочь, искал слова прощания, но в горле стоял ком. Ничего не мог сказать ей.

Быть отцом в такие минуты — тяжело. Когда-нибудь он, конечно, объяснит ей все. И она сама решит, на чьей стороне правда. Она будет строгим судьей и никого не пощадит, он это знает.

— Я приду завтра, — только и смог произнести.

Света глянула на него, слабо улыбнулась.

— Приходи, папа, — ласково сказала она, и глаза ее заблестели.

На улице было душно. С неба лились потоки солнечного жара, город пылал, асфальт, дома, деревья словно выцвели, обесцветились, людей почти не было. Все на Днепре, в садах, парках. Заремба шел по бульвару Шевченко, спускаясь к Крещатику, и тень от стройных тополей вела его вниз, обдавала холодком. На лавочке сидели молодые женщины. Одна из них, похожая на Тамару, внимательно посмотрела на него и, слегка прищурившись, улыбнулась.

Почему же так щемит в груди?.. «Она… не любит тебя, папа». Не любит, не любит. Маленькое сердечко, и то почувствовало… Наверное, давно заметила, только в себе носила, скрывала, и от этого было так больно… пока не выплеснулось все наружу. Мало ей своей боли, теперь еще душа болит за отца. И как сурово судит. Словно ей дано высочайшее право, высочайшая воля. Недаром говорят: «Устами младенца глаголет истина…»

24

Это был вечер дружеских откровений. У них получилось все так легко и просто, будто они были знакомы очень давно. И это знакомство заставляло их быть предельно честными и искренними. Николай Карнаухов и Бетти вторично навестили Тамару и, воспользовавшись услугами ее подруги, преодолевая расстояния и границы, снова дозвонились до Ульма. А потом Бетти записала на пленку удивительный, полный тревоги и тоски, рассказ Тамары и поняла, что эти новые для нее люди стали очень близки ей своей бескорыстностью и поразительной человечностью. Редко она встречала в жизни таких людей. И теперь хотелось узнать друг о друге как можно больше. Такие далекие, разные, непохожие, они, оказывается, могут быть словно родные. Она расспрашивала Николая о родителях, о семье, о его родном доме, и ей показалось просто невероятным, что отец Николая погиб уже после войны от рук бандитов. Она, конечно, что-то слышала об одном таком политикане у себя, на Западе. Украинец по происхождению, он служил нацистам, потом, после войны устроился под крылышком американских оккупационных властей. Его называли в прессе «мучеником», «патриотом», «борцом за права человека», она даже помнит, что в одной газете, очень влиятельной и солидной, депутат бундестага разразился огромной хвалебной одой в честь годовщины смерти этого политического мужа. А у него, оказывается, вон что на совести! Тысячи убитых, замученных, задушенных, закопанных, и среди этих тысяч — отец Николая, которого он даже не помнит. Давно это было, только фотография в семье осталась, и на этом пожелтевшем снимке отец, молодой, красивый, в офицерском кителе, с орденами и медалями, такой, каким он был перед смертью, моложе, чем Николай сейчас. Карнаухов слабо помнил своего отца, только знал, что был он добрым, хорошим, большим, нежными руками он любил гладить сына по голове, а потом брал этими руками автомат, вставлял в него диск с патронами и среди ночи по тревоге исчезал, и так почти ежедневно, летом и зимой, до того страшного дня, когда он ушел и уже не вернулся.

Бетти видела убитых в Африке, потом — в Центральной Америке. В одном сальвадорском селении, куда она прибыла с миссией Красного Креста, им показали сожженные дома, точнее, сплошное пепелище, черные обугленные столбы и поваленные стены. На площади лежали в ряд убитые мужчины и женщины, но больше всего было детей разного возраста, и Бетти никак не могла понять, почему американский врач — теперь уже забылось его имя — все пытался доказать своим коллегам по миссии, все убеждал их, что это, мол, «красные», что это все — «партизаны», которых разгромили правительственные войска. Но Бетти видела, что это было убийство, потому что трупов было очень много, сотни три, а может, и больше, и убивали всех подряд, не разбираясь. Бетти не понимала, почему маленьких детей называли «красными», в чем они провинились. И тогда она сказала этому самодовольному, нахальному американцу, что так могли поступить только нацисты, и за это нужно судить убийц.

А потом Бетти видела убитых у себя дома, в Федеративной Республике. Это уж случилось совсем недавно.

— Вы были в Мюнхене? — спросила она Николая. Они шли по узкой тропке Пионерского сада, по самому краю обрыва. Внизу бесшумно катились днепровские волны, в музыкальной раковине играл оркестр, исполнял моцартовский концерт, и Бетти остановилась, заслушалась. Потом, оторвавшись от волшебных звуков, прижалась к плечу Николая, как бы защищаясь от воспоминаний.

— Жаль. У нас там тоже очень красиво. В центре города площадь Святого Стефания, на которой старинная ратуша, множество магазинов, театр… В тот день была ярмарка, собрались тысячи людей. И вдруг кто-то бросил бомбу. Я была в этой толпе. Помню, меня ударило воздушной волной, в глазах потемнело, я чуть не упала, но меня поддержали. И еще помню парня с оторванной рукой… Он бежал прямо на меня, из его раны хлестала кровь. Я вся была в его крови…

Она рассказала, как появилась полиция, стала хватать людей, арестовывали всех подряд: мужчин, женщин, стариков, подростков, вталкивали в машины, лупили дубинками, кричали, выкручивали руки. И тут же, посреди площади, лежали убитые, искалеченные, и жутко было видеть среди яркого дня желтые лица, разбросанные руки, вывернутые ноги, и все это в лужах крови… Кого-то потом судили, следствие тянулось безответственно долго, были заявления в бундестаге, какие-то протесты, и в конце концов все заглохло… Пока Вальтер однажды не сказал ей: «Обожди, мы еще не такое устроим!»

— Вальтер ваш брат? — осторожно переспросил Карнаухов.

— Да, — опустив голову, ответила Бетти.

Вальтер был ее сводным братом, сыном фрау Валькирии. Отец обнаружил у него пистолет и тут же выбросил его. А потом произошел тот случай. Тот страшный случай, который черным днем вошел в их семью…

Все началось утром. В их доме. Дом у них на окраине Ульма, с мансардой, с двумя верандами, вокруг прекрасный сад, есть даже оранжерея и розарий. И все в отменном состоянии, за всем присматривает дедушка Зигфрид, дальний родственник отца. День обещал быть теплым, безоблачным, мчались на озеро машины, народ валом валил. Подходил какой-то праздник, и городок словно оделся в новый, веселый наряд.

Бетти в тот день спланировала себе много всяких дел. Должна была заскочить в редакцию местной газеты, узнать, не отправили ли в набор ее очередную статью о пребывании в Америке. Ее печатали с продолжением уже в нескольких номерах. Речь там шла о Сальвадоре, о древних храмах ацтеков в Мексике, об остатках инкской культуры на территории Перу. Бетти повезло, она нашла там медную табличку, относящуюся к периоду царствования последнего инкского императора, схваченного и убитого испанским конкистадором Писарро. В статье она писала, что миролюбивые инки вовсе и не объявляли войну пришельцам, верили в их мирную христианскую миссию, и император Атауальпа хотел достойно поприветствовать посланца заокеанского короля, войти с ним в дружеские, деловые контакты… А тот заманил наивного правителя инков в ловушку и перебил всю его свиту, всех приближенных и родственников… Интересный получился материал, может, удастся издать его отдельной книжкой.

Бетти спустилась в гараж, чтобы вывести машину, и тут услыхала за стеной какие-то приглушенные голоса. Невольно прислушалась, замерла. Чужие голоса в их доме? И среди них голос Вальтера. Там торопливо совещались, согласовывали план каких-то действий.

Один из голосов был ей знаком. Петер Шмаузе, сын аптекаря с соседней улицы, человек уже солидного возраста, побывавший не в одной переделке. Этот у них, наверное, за старшего. Говорит властно, решительно, без колебаний. Настоящий командир. Все ли готово? Как с планом действий? Нужно еще раз повторить. Пункт за пунктом, шаг за шагом, словно перед генеральной репетицией или уже на самой генеральной репетиции. В шестнадцать десять их «мерседес» подъезжает к банку. В шестнадцать двадцать все четверо выходят из машины и идут ко входу в банк. В шестнадцать тридцать на противоположной стороне улицы появляется Розита, останавливается около афишной тумбы, закуривает, внимательно наблюдая за машинами около банка. В шестнадцать тридцать три они заходят в банк; командир вытаскивает пистолет и целится в охранника около двери; Рихард и Густав врываются в кабинет управляющего, выводят его в операционный зал и ставят лицом к стене; Вальтер направляет пистолет на кассира, вытаскивает брезентовый мешок и приказывает ему ссыпать все пачки банкнот из сейфа в этот мешок…

Бетти слушала, затаив дыхание, и чувствовала себя, как в каком-то кошмарном сне. Они все продумали. У них было три автомата, шесть пистолетов и две гранаты. Они были готовы в случае провала отстреливаться до последнего. У Бетти ослабели ноги, стали словно ватными, непослушными. Собравшись с силами, она с трудом поднялась по лестнице. Кому все это немедленно рассказать, у кого искать помощи? Отец в клинике… Фрау Валькирия в Кельне… Звонить в полицию страшно… Страшно за Вальтера. А уже пятнадцать часов двадцать минут. Те, что в гараже, готовы в дорогу. Броситься им наперерез? Умолять, упрашивать, заклинать, упасть перед ними на колени? Не послушают. Уничтожат, убьют. Такие ни перед чем не остановятся. Тот, кто может их предать, должен уйти из жизни.

У себя в комнате она упала на диван и затряслась в рыданиях. И тут услышала над собой голос Вальтера. «Ты подслушивала нас? — со злостью спросил он. — Ты обо всем знаешь?» Она рухнула перед ним на колени, стала умолять, с отчаянием, с немым криком, с последней надеждой, чтобы не ехал, чтобы пожалел отца, мать.

Однако мольбы оказались напрасными. Вальтер заявил, что не отступит, поздно отступать, остались считанные минуты, его друзья там, внизу. И он зашел сюда только для того, чтобы оставить свои документы. Должен быть с пустыми карманами. Такая у них договоренность. В случае неудачи подрывают себя гранатами. Никто ничего не узнает. Тень на отца не упадет. Но они не умирать едут. Они едут, чтобы экспроприировать банковский капитал, им нужны деньги для завоевания власти, для уничтожения всего, что мешает «свободному индивидууму свободной Европы».

С усмешкой вытащил из кармана пистолет, демонстративно перезарядил его, вогнал в патронник патрон и поставил на предохранитель. Может, придется стрелять в первый же момент. Он готов на все. Прощай, сестра! Прощай, добрая, наивная девочка! Выскочил из комнаты и застучал вниз по лестнице каблуками. И сразу же внизу взревели моторы и две машины выкатились со двора доктора Рейча.

Бетти помнила, как бежала через весь город. Улицы были словно в каком-то тумане, все перед глазами плыло, земля уходила из-под ног. Вот она, серая громада банка — узенькие окна, высокие массивные двери, островерхая крыша из красной черепицы, как в лютеранских соборах. Машины уже стояли перед главным входом. В них никого не было. Около афишной тумбы скучала высокая девица, курила сигарету и настороженно посматривала по сторонам.

Тишина на площади неимоверная. Благостная тишина во всем мире. Может, почудилось? Может, эти ребята просто решили испытать свои нервы, свою выдержку, свое мужское достоинство? Не может быть преступления и крови в такой прекрасный, в такой удивительный день. Стояли туристы около собора, выкрикивал новости продавец газет, у фонтанчика устроилась влюбленная парочка. Никому не было дела до двух машин, которые так зловеще замерли перед банком.

Ну, тогда и ей нет до этого дела. И она пройдет равнодушно мимо серой скалы с узкими бойницами. Ни один мускул у нее на лице не дрогнет, никому не покажет она, что боится, что испугана, что прибежала умирать сюда вместе со своим братом.

Тихо стояли машины. Мирно летали в чистом небе голуби. Попыхивала дымком девушка около тумбы с афишами. Белели газеты на столике продавца. Не стесняясь, целовалась парочка, удобно устроившись на парапете небольшого фонтанчика посреди площади.

Тишина, как вечность. Тишина, как смерть…

Но вот они вышли. Все четверо, хорошо одеты, элегантны, красивы — трое молодых людей и один взрослый. Они спокойные, совсем безразличные, поглощенные разговором, даже улыбаются, по-видимому, они очень довольны, что наконец вышли на площадь, и машины близко, и небо чистое, и девушка около тумбы спокойно курит. Бетти неотрывно следила за ними, и ей казалось, что перед ней разыгрывается какая-то комедия, невинная игра-забава молодых людей, и ничего они не совершили, никого не ограбили, не нарушили никаких законов, не обидели ни власть, ни государство…

И в тот же момент над ней раздается выстрел, как гром среди ясного неба. И сразу же со всех окон, из всех узеньких бойниц, захлебываясь, начинают строчить автоматные очереди. На тихой, мирной площади происходит извержение вулкана.

Сначала падает самый старший из них, потом еще один, еще…

Бетти оцепенела от ужаса: она видит Вальтера. Ни одна из пуль не попала в него. Он бежит, он убегает. И девушка около тумбы тоже хочет скрыться. Темные фигуры бегут им наперерез, окружают Вальтера, наваливаются на него, скручивают ему руки, бьют по голове, топчут ногами… Исступленный крик застрял у Бетти в горле. Она хочет броситься к брату, вырвать его из чужих рук, но ноги ее уже не слушаются, тело обмякло, и свет померк перед глазами. Последнее, что она услышала, голос какого-то господина, сочувствующий и добрый: «Молодые сейчас совсем не переносят вида крови. Не то, что в наши времена…»

— Я увидела Вальтера только через месяц, в тюрьме… — Бетти устало оперлась на руку Николая. Ее бил озноб. — Потом началось… Фрау Валькирия подняла на ноги всех своих друзей. Включился финансист Генрих Либ. Обещал свою поддержку фон Дитрих. Вальтера выпустили под залог, но в левой прессе поднялся шум, вмешался окружной прокурор, и брата опять засадили в тюрьму…

Они вышли к Крещатику.

— Вы, наверное, устали, фройляйн Бетти? — Карнаухов вопросительно посмотрел на нее.

— Нет, нет… Что вы… — торопливо ответила Бетти. — Просто мне тяжело вспоминать о Вальтере.

Карнаухов осторожно подвел Бетти к кромке тротуара, поднял руку. В такое время в Киеве тяжело поймать такси. Промчалась мимо машина с зеленым огоньком, вторая… Видимо, все по заказу…

— Давайте лучше общественным транспортом. Вижу, это бесполезно, — умоляюще взглянула на него Бетти.

— В моей жизненной практике еще не было случая, чтобы я не поймал такси, — не сдавался Карнаухов.

Такси они все-таки поймали и через десять минут были уже в профилактории.

Пора было прощаться. Николай держался с подчеркнутой вежливостью, сдержанно поцеловал Бетти руку. Хотел уже идти, но вдруг увидел на веранде доктора Рейча. Тот стоял в длинном халате, сонный после дневного отдыха, улыбающийся, держал в одной руке бутылку, а в другой — бокал. Заметив Карнаухова, поднял руку с бутылкой, крикнул:

— Господин доктор! Господин Николай!

Не откликнуться на такой призыв было бы просто невежливо. Карнаухов с приветливой улыбкой приблизился к веранде. Поздоровался, почтительно склонив голову.

С комичной торжественностью Рейч спустился к Карнаухову, протянул ему руку, крепко пожал ее и предложил выпить с ним прекрасного советского секта, то есть советского шампанского. Карнаухов решительно закачал головой. Он бы с удовольствием, но в другой раз… Ему далеко добираться домой.

Доктор Рейч смотрел на Карнаухова с искренней симпатией.

— Бетти говорила мне, что вы довольно успешно строите мосты дружбы между Востоком и Западом… — Он налил себе в бокал шампанского. — Мой тост — за крепость этих мостов! — он высоко поднял руку с бокалом, по-ребячьи озорно подмигнул Карнаухову и залпом выпил.

— Папочка, — отозвалась Бетти, — господин Николай так любезен, что помог мне сегодня вторично связаться с Ульмом. И, представь себе, мы довольно быстро дозвонились. Я даже не ожидала.

— Тогда в следующий раз, если он не будет торопиться, мы обязательно выпьем за прямой провод «Ульм — Киев».

Карнаухов снова поклонился.

— Господин доктор! С полной ответственностью обещаю вам, что советская сторона всегда будет отвечать на ваши звонки.

— Это прекрасно, господин Карнаухов, — Рейч тяжело покачал головой и вздохнул. После недолгого молчания поднял на Карнаухова глаза и тихо сказал: — К сожалению, на фронте линии связи служили только войне. Я бы очень хотел, чтобы ни один снаряд не разорвал наш мирный провод. — Он тряхнул головой, словно сбрасывая с себя печаль. — Господи, что это я вспомнил?..

— Мы будем делать их из надежного металла, эти наши провода, господин Рейч. Всего вам доброго, — сказал Карнаухов, махнул на прощание рукой Бетти и направился по аллее к выходу.

Рейч долго и задумчиво смотрел ему вслед, потом сокрушенно вздохнул и подошел к дочери. Обнял ее, нежно погладил по голове. Милое дитя. Как он за нее переживал в последнее время, какие только мысли не одолевали его, когда она ездила с миссией Красного Креста по Африке и Латинской Америке. Где-то совершались государственные перевороты, где-то убивали президентов или сбрасывали правительства, а ему уже мерещилась его дочь в бинтах, окровавленная, одинокая… Слава богу, она вернулась домой, целая и невредимая, и отца своего не посрамила. Какие прекрасные путевые заметки печатаются после ее заграничных вояжей в ульмской газете.

— Мне нравится твой рыцарь, — сказал доктор Рейч. Он поднялся на веранду и сел в кресло. — Не навязчивый, но достаточно требовательный и целеустремленный.

— Он молодец! Выручает меня постоянно. Благодаря ему я могу разговаривать с Ульмом, папуля, — сказала Бетти, мечтательно глядя в глубину парковой аллеи.

— Так что там твой друг? Напоминает о себе? — Рейч вопросительно посмотрел на Бетти.

— Не он напоминает, а я, — тихо ответила Бетти.

— Но как он там? — спросил Рейч, стараясь придать голосу обыденный тон, хотя побелевшие пальцы, крепко сжимающие ручки кресла, выдавали его напряжение.

— Ты же знаешь, ему сейчас нелегко, — с грустью ответила Бетти.

— Да, да, конечно, — не глядя ей в глаза, торопливо сказал Рейч. — Сорокалетний генерал, командир танковой дивизии, вынужден уйти в отставку. К тому же его, кажется, травят в прессе.

— Не только в прессе, радио тоже не оставляет его в покое, — с едким смешком ответила Бетти.

— Мне жаль его, — с неподдельной искренностью сказал Рейч. Опять взял со стола бокал и начал крутить его в руках, устремив на него бездумный взгляд. — Жаль его… — повторил механически.

— Зато его уважают люди. А это самое главное, — с гордостью заметила Бетти.

— Я тоже уважаю таких, как он, — Рейч поставил бокал на столик и сделал большую красноречивую паузу. — Как мало у нас сейчас рыцарей справедливости! Помнишь, он говорил на митинге в Дюренфельде: «Защищайтесь, люди! После атомной войны не будет никакого возрождения». Тогда я подумал, глядя на него: он или великий демагог, или тонкий политик, который умело и ловко играет на настроениях масс. — Рейч зябко поежился и еще плотнее закутался в свой длинный теплый халат. — Но сейчас я кое-что увидел… И кое-что мне стало понятнее.

Бетти подошла к столу.

— Папа, — она протянула руку к отцу через весь стол, осторожно дотронулась до его локтя. — Он просил передать тебе, что ждет твоего возвращения.

— Действительно? — Рейч улыбнулся и с хитрецой посмотрел на Бетти.

— Да, да, — торопливо ответила она.

— А по-моему, он ждет твоего возвращения, доченька, — Рейч с нежностью похлопал Бетти по протянутой руке. — Я думаю, мы возвратимся, и тебе нужно решать, как быть дальше.

— Я уже решила, папа, — смущенно, но достаточно твердо ответила Бетти, и на щеках у нее проступил легкий румянец.

— Ну, вот и хорошо, — сказал Рейч. — Возвратимся в Ульм, и устраивайте свои дела.

Бетти строго посмотрела на отца.

— А когда мы возвратимся?

— Я еще точно не знаю… Это должно выясниться через несколько дней, — неуверенно пробормотал Рейч и отвел взгляд в сторону.

— Главное, чтобы ты окончательно выяснил это для себя.

— Пер аспера… пер аспера ад аструм…

— Да, ты прав, папа. Всегда так. Всегда мы идем через тернии к звездам. Но как часто мы сами и взращиваем эти тернии… А потом проклинаем судьбу…

— Не понимаю твой намек, Бетти.

— Тут все вокруг говорят о твоем странном поведении. Удивляются твоей нерешительности. Ты ехал с желанием увидеться с Богушем, поговорить с ним, обменяться опытом, своими наблюдениями, и до сих пор… вы никак не можете встретиться. Как будто боитесь друг друга. Или, может, кто-то мешает вам? Скажи, папа, в чем дело?

Ничего не мог ей ответить. Сам не знал определенно, как могло так случиться, что полностью подчинился своему домашнему властелину, Валькирии, передал ей в руки бразды семейного правления, все отдал на ее суд и совесть, на ее усмотрение. Видно, любил ее безумно, как можно любить женщину последней любовью уже далеко не молодого человека.

Бетти, не дождавшись ответа, ушла в дом, а Рейч снова мысленно вернулся к Богушу и будущей операции.

Никакого совместного эксперимента, заявила Валькирия. Она даже не допускает мысли о нем. Ей почему-то ненавистен Богуш, ненавистна сама идея общения с ним. Подбросила сомнение, что Богуш — бывший коллаборационист, которому удалось скрыть от властей свое прошлое. Дела, мол, у него серьезные, имел прямые контакты с гестапо, с военными преступниками… Упадет тень и на прошлое доктора Рейча, и на всю их семью, на нее, фрау Валькирию. С такими сомнительными людьми лучше не иметь дела… К тому же в стране, где строго придерживаются определенных политических постулатов…

Рейч сидел, откинувшись на спинку кресла, овеваемый прохладным ветерком, погруженный в свои мысли, и не заметил, как появилась фрау Валькирия. Она вышла из коттеджа, постояла около двери, словно раздумывая, идти или не идти, а затем решительно подошла к Рейчу. Он увидел ее, обрадовался, предложил сесть.

— Ты знаешь, дорогая, оказывается, отсюда можно легко дозвониться до Ульма!

— А кто звонил? — фрау Валькирия так и застыла в тревожном ожидании.

— Бетти разговаривала со своим генералом.

Валькирия облегченно вздохнула и опустилась в кресло. Сказала с пренебрежительной усмешкой:

— Бедняга! Скоро ему придется просить милостыню под Кельнским собором.

— Не надо так, Вальки, — поморщился Рейч.

— Я слышала, что он даже не получает пенсии, — Валькирия пожала плечами и с сожалением посмотрела на мужа.

— У него другая рента, дорогая, — словно оправдываясь, быстро проговорил Рейч.

— Серьезно? Какая же?.. — брови Валькирии удивленно взлетели, и она с интересом посмотрела на Рейча.

— За ним гоняются корреспонденты всей Европы. Его фотографии печатают самые крупные газеты мира. Генерал-танкист! Генерал в отставке! Борется за мир вместе с лидерами ведущих политических партий и шахтерами Рура… И, кроме этого, он может спокойно спать. У него чистая совесть.

Рейч расхваливал генерала так, словно хотел его добродетелью утвердить и свое собственное достоинство. Все то, что ему самому было недоступно, чего он не решался достичь в жизни, генерал сумел достичь. Его фотографии действительно появлялись на первых полосах: высокий, стройный, с чуть насмешливой, легкой улыбкой, с открытым взглядом; интеллигентное лицо человека, который сбросил военный мундир потому, что он стал слишком тесен ему. На нем следы старой крови и, возможно, пятна крови будущей. Был случай, когда однажды, после его выступления в казармах танковой бригады, на генерала ночью напали молодчики из неонацистской организации и жестоко избили, так что он едва вырвался живым. Потом долго лежал в госпитале, где и познакомился с Бетти. Этот мужественный человек своей кровью хотел спасти человечество от будущего кровопролития. А вот он, Рейч, на такое не способен. Страшно ему. Всю жизнь он чего-то боялся, отмалчивался, отсиживался…

— У меня такое впечатление, что ты завидуешь ему, — нарушила тишину фрау Валькирия. — Но я тебе не верю. Ты слишком талантлив, чтобы очертя голову бросаться в политические авантюры. Для плодотворной работы тебе нужно только спокойствие, нужна размеренная, устоявшаяся жизнь. И пока ты будешь колебаться, пока не выберешь правильный путь, мы будем страдать. Я имею в виду нашу семью. Вспомни Швейцарию, вспомни доктора Ленца…

В ее голосе что-то оборвалось, она упала головой на руки и сидела так долго, словно подавляя в себе какие-то давние воспоминания. Когда подняла глаза, он увидел в них болезненный блеск.

— Не делай поспешных выводов, Вальки, — взмолился он.

— Герберт, ты все прекрасно понимаешь, — заговорила она страдальческим тоном. — Ты не должен соглашаться на совместный эксперимент с русскими.

— Но и ты пойми меня.

Она не дала ему договорить. Всей тяжестью своих слов, всей озлобленностью навалилась на него. Стала страстно умолять его не обкрадывать свою семью, не отдавать русским дело всей своей жизни. Она ночи напролет просиживала в лаборатории, надрывалась, слепла… Й все — ради чего?

— Перестань, Вальки, — шепотом попросил он. — Ты не права. Они хорошие ребята. С ними можно делать большое дело.

— Ты хочешь стать таким же изгоем, как генерал? — Она запнулась на мгновение, тоже понизила голос до угрожающего шепота: — Неужели ты не понимаешь, что без нашей «альфы» ты никому не нужен? Тебя просто выбросят за борт, отнимут клинику, лабораторию…

— Лабораторию? — сардоническим голосом перебил он жену. — Какая же это лаборатория? Это жалкое подобие… У меня нет денег даже на то, чтобы хоть немного обновить аппаратуру. Я весь в долгах, в сейфе пусто. Долги растут, банк отказывается давать новые кредиты…

— Но тебе же предлагают… — перебила его Валькирия.

— Послушай, Вальки, — он сжал ее холодную ладонь. — Я в политику не вмешиваюсь. Баста!

— Какая политика?.. Либ просто дает тебе деньги, — стараясь сохранить спокойный тон, произнесла Валькирия.

— Милая моя, просто так никто ничего не дает. Ты хоть раз задумывалась над тем, что это за деньги? — Он выдержал короткую паузу. — А тут я вдруг почувствовал, что могу спокойно вздохнуть, могу спокойно работать, забыть обо всех трудностях, обо всех трупоедах с их кредитами.

— Быстро же тебя обкрутили! — закричала Валькирия. — Всем готов пожертвовать! Даже нашим сыном!

Это был чувствительный удар. Из-за Вальтера, из-за его непутевой судьбы он переживал больше всего, не мог себе простить того, что случилось, брал вину на себя. И если есть сила, способная сегодня удержать его, Рейча, от каких-то опрометчивых поступков, то это только Вальтер. Тот, которого в последний раз видел на свидании в тюрьме: в бесформенной полосатой хламиде, в грубых ботинках на толстой подошве, с бледным лицом. Сидел за железной решетчатой перегородкой, безвольно сложив на столе руки, и отсутствующим взглядом смотрел на Рейча. Глаза его были мертвые, пустые, словно он уже наперед знал свою дальнейшую судьбу: пожизненное заключение или пожизненный страх перед дружками на свободе.

Горе Вальтера стало их общим горем, оно неотступно следовало за ними повсюду, от него невозможно было убежать, как невозможно убежать от собственной судьбы, от неизлечимой болезни. Вальтер делал Рейча покорным и послушным.

— Послушай, дорогая… — с тяжелым вздохом произнес он, — тебе не кажется, что наш сын… Что это мы виноваты перед ним? Тебе не кажется, что он принимает наказание, которое заслужили мы? Мы должны искупить свою вину.

— Ты хочешь, чтобы его судили? — с ужасом спросила Валькирия.

— Нет, нет, дорогая, — торопливо проговорил Рейч. — Я думаю о нашей вине. Я думаю о нашей совести, Вальки.

— А я думаю о том позоре, который ожидает нас… Процесс будет необычный. Это — конец всему.

— Так, наверное, суждено нам, Вальки. — Он отвел глаза в сторону. И после долгого молчания произнес: — Бог знает все, и от его воли мы не убежим. Никогда!

Стало тихо. Они сидели посреди огромного вечернего парка. Сидели долго, молчаливо, погруженные в свои невеселые мысли. И вдруг Валькирия словно ожила… Ближе подсела к мужу, положила ему голову на плечо.

— Ты прав, Герберт, — заговорила она тихим, спокойным голосом, словно смирившись с судьбой. — Это действительно наша вина. Так пусть будет все, как есть.

— Бедненькая ты моя… — сказал он растроганно и нежно, гладя ее по голове. — Я вижу, как ты страдаешь… Мы сейчас в таком состоянии, что бессильны что-либо изменить или предпринять. Положимся на волю господа бога.

— Я так и сделала, Герберт.

— Ну и хорошо, — он почувствовал облегчение, хотел встать, чтобы идти в дом, но она задержала его.

— Посидим еще, дорогой.

В ее просьбе чувствовалось требование и вместе с тем словно какое-то обещание. Словно она собиралась сказать ему что-то очень важное.

— Что с тобой, Вальки?

— Герберт… — начала она мечтательным голосом, устремив взгляд в темные парковые заросли. — Мне сегодня приснился удивительный сон… — Она накрыла своей маленькой ладонью руку Рейча. — Мне приснилось, что мы прилетели в Ульм. В аэропорту нас, как всегда, встречает Гашке. — Рассказывая, она все больше воодушевлялась, становилась оживленнее, увереннее. — Он в новой кожаной куртке, веселый, предупредительный, и машина наша чистенькая, сияющая, блестит, как зеркало. Мы садимся в нее, и он везет нас… Представь себе, куда?.. — Валькирия вопросительно-лукаво посмотрела на Рейча.

— Не имею понятия, дорогая, — пожал плечами Рейч.

— В клинику Гаазе… — радостно сообщила Валькирия. — А я ему говорю: «Это же не наша клиника, Гашке». А он: «Извините, отныне это наша клиника. Она принадлежит нам…»

— И химический комбинат, и городская ратуша, и банк Крайзера… — в тон ей продолжил насмешливо Рейч.

— Герберт, не смейся… Мы поднимаемся в твой новый кабинет… Помнишь, какой роскошный кабинет у доктора Гаазе? — Рейч что-то недовольно пробурчал, но Валькирия, не обращая на него внимания, продолжила: — Стены мореного дуба, голландская мебель, бронзовые канделябры в стиле Людовика XV, французские гобелены… Потом мы идем в операционную, и там… мечта всей твоей жизни! — Она заглянула Рейчу в лицо, глаза ее светились торжеством. — Угадай, Герберт, что там.

— Живой мамонт! — не задумываясь, выпалил Рейч.

— Какой мамонт? — удивленно вскинула брови Валькирия.

— Видишь ли, дорогая… — не зная, как ей объяснить, виновато начал Рейч. — Я всю жизнь мечтал увидеть живого мамонта. Когда я был малышом, я все время допытывался у отца, почему в зоопарке или в цирке не показывают живых мамонтов.

Рейч взял пустой бокал и начал сосредоточенно крутить его в руке. Хотя он не показывал вида, ему было неприятно, что Валькирия напомнила о Гаазе. Он терпеть не мог блюдолиза Гаазе, крикуна Гаазе, этого эскулапа-недоучки, который вывез с западного фронта какие-то сомнительные ценности и на них построил себе хирургический госпиталь.

— Если человек что-то очень хочет увидеть, он обязательно увидит, — произнесла со снисходительной иронией Валькирия. — Не отчаивайся, дорогой, он и тебе еще приснится. Я уверена. — Валькирия серьезно посмотрела на Рейча. — А я увидела аппарат Фостера.

— Это равнозначно, — безразлично ответил Рейч, продолжая крутить в руке бокал.

— Не говори так, Герберт! — встрепенулась Валькирия. — Иногда сбываются даже самые невероятные сны.

— Фантазерка! — Рейч ласково потрепал ее по голове.

Она сдержанно улыбнулась. Не торопилась выдать ему то сокровенное, которое с недавнего времени так любовно и бережно вынашивала в себе. Пусть это будет сюрприз! Но как бы поэффектнее его преподнести?.. Она нервно перебирала пальцами кисти скатерти, затем повернулась к Рейчу и торжественно сообщила, что только что звонил Гельмут.

— Какой Гельмут? — Рейч удивленно посмотрел на Валькирию.

— Доктор Гельмут Краузе, — на той же торжественной ноте проговорила Валькирия.

— Ну и что? — переспросил с беспокойством Рейч.

— Гельмут привез чудесную новость: мой чудесный сон сбылся. — Глаза Валькирии засветились счастливым огнем.

— Как это понимать? — нахмурился Рейч.

— Клиника — твоя! Либ купил ее после банкротства Гаазе. Он включил ее в будущий контракт… кроме обусловленных ста тысяч…

Голос Валькирии звенел от напряжения, от внутреннего, едва сдерживаемого торжества.

Ему, доктору Рейчу, подарена клиника Гаазе? Клиника, о которой он даже не мог и мечтать. Да, он презирал Гаазе, этого хлюста, самовлюбленного нахала. Но — услышать такое!.. Клиника Гаазе!.. Аппарат Фостера!.. Не обман ли это?..

— Конечно, при одном условии: если ты выполнишь требования корпорации, — осторожно добавила Валькирия.

— Ах, вот оно что!.. Требования… Вот наконец самое главное, без чего контракт недействителен… — Рейч встал из плетеного кресла, выпрямился. — И чем же это я обязан отблагодарить своего благодетеля фон Либа?.. Собственно говоря, что будет с самим изобретением?

— Либ найдет ему подходящее применение, Герберт, — осторожно сказала Валькирия.

— А я и не сомневался. Абсолютно не сомневался, — только теперь поняв всю значительность услышанного, холодно, насмешливо и едко усмехнулся Рейч.

Валькирия тоже встала, взяла Рейча за плечи и властно усадила его в кресло.

— Ты, кажется, иронизируешь?.. Не нужно, милый. Оставь свои альтруистические привычки, — настойчиво проговорила Валькирия. — На розовой филантропии дома не построишь. А Либ — это сила!

— И что же дальше?

— Если работы по практическому применению «альфы» завершатся успешно, вознаграждение достигнет миллиона марок. Миллиона!

— Да ну?! — пораженно и в то нее время с легкой ухмылкой воскликнул доктор Рейч. — Это большая удача, Вальки! Целый миллион!

Ей стало ясно, что он издевается. И весь этот их разговор был затеян напрасно. Валькирия со злостью взглянула на Рейча, лицо ее потемнело. Она готова уже была разразиться безудержной бранью.

— Ты не должен так разговаривать со мной, Герберт, — стараясь говорить как можно спокойнее, произнесла Валькирия.

— Извини, дорогая, но я действительно считаю, что это большой успех, — не обращая внимания на ее тон, с совсем уже откровенной иронией перебил ее Рейч. — От меня так немного требуется: только принести в жертву жизнь какой-то там девочки!

— Да, принести, принести!.. — вскрикнула Валькирия, сузив глаза. — Ты должен думать не о девочке, а о своем доме, о своей семье, о своем бедном несчастном сыне!

Рейч встал. Лицо его побледнело, в глазах потухла ирония. На него словно что-то нашло, и он, как в сомнамбулическом сне, направился к двери. Валькирия испуганно попятилась, уступая ему дорогу.

— Герберт!.. — позвала она тревожно. Догнала, схватила за руку. — Послушай, Герберт!..

Рейч, высвобождая свою руку, вошел в дом.

— Герберт!.. — почти в отчаянии одними губами прошептала Валькирия.

Хлопнула дверь и словно отгородила Рейча от нее глухой непроницаемой стеной. Слышны были только его быстрые шаги вверх по лестнице. Валькирия еще некоторое время стояла в растерянности, затем с размаху ударила ладонью по столу.

С нее достаточно!.. Она долго терпела, но сейчас все будет по-иному… Баста!

Она рухнула в кресло, безвольно вытянула на столе холеные руки и зло, беззвучно заплакала, зарыдала, сотрясаясь всем телом.

25

Тяжело давался этот материал Тоне. Особенно осложнилась задача после вторичного разговора с начальником Максима Зарембы — Кушниром.

Худой, с хитрыми глазками и заискивающим голосом, он закрыл на ключ дверь кабинета и начал доставать из сейфа стопки бумаг.

Это все, говорил, материалы на Зарембу, готовый криминал, который он придерживает до поры до времени. Но о себе просил не упоминать, он тут ни при чем. И с Зарембой он в хороших отношениях, пусть себе пока работает, делает полезное дело.

Вот какой жук!..

Говорила Тоня и с секретарем парткома Сиволапом.

Иван Фотиевич рассказал совершенно противоположное. Да, конечно, Максим Заремба — не сахар, и характер у него упрямый, въедливый, ершистый. Он болеет за свое главное дело — коренную реконструкцию цеха. Тем самым многим, привыкшим жить спокойно, наступает на пятки, давит на мозоли. А кому же это понравится? Вот и строчат жалобы, анонимки всякие. Не стоит обращать на них внимания.

Хотелось Тоне использовать в статье и эпизод с пожаром, когда Николай Пшеничный, токарь из цеха Зарембы, бросился в огонь, спасая оборудование, а Заремба потом вынес парня из огня. Оба герои, и оба ненавидят друг друга. Точнее, ненавидит-то Николай. Но тут есть причина: девушка между ними стоит, симпатичная, черноволосая Тамара. Разобраться в их отношениях трудно, да и вряд ли стоило вытаскивать эту сторону личной жизни Зарембы на суд читателей большой газеты.

Однако из всех разговоров, встреч Тоня смогла наконец выяснить для себя подоплеку анонимки. У кого-то крепко чесались руки, кому-то хотелось с помощью ее злого пера свалить, сбить с ног Максима Зарембу, глубоко копнувшего землю под ногами любителей нажиться за государственный счет.

Тоня решила познакомить редактора с анонимкой, а потом рассказала о своих встречах и беседах на заводе. Тот долго молчал, раздумывая, наконец спросил:

— А как вы думаете, откуда ветер дует, Антонина Владимировна? Вы-то сами кому перешли дорогу? Откуда взялась эта анонимка?

Тоня вспомнила, как в разговоре с начальником цеха Кушниром им была брошена тень даже на ее деда, легко так, словно между прочим. От кого-то в цехе стало, мол, известно о его работе в немецком госпитале в годы войны, о давней дружбе с этим самым доктором Рейчем. И до сих пор не все выяснено, есть будто бы основания думать, что хирург Богуш остался в каком-то долгу перед этим немцем и сейчас должен свой долг отрабатывать. «Извините, Антонина Владимировна, что говорю такие вещи о близком вам человеке, но вы должны досконально знать настроение нашего коллектива…»

У редактора, однако, это сообщение никакой тревоги не вызвало.

— Как видите, Антонина Владимировна, — сделал он резюме, — Заремба — человек честный и принципиальный, и эта его принципиальность не всем нравится. В ход пущены все рычаги. Не обошли стороной даже вашего деда.

— Думаю, об этом мне писать не следует, — сказала Тоня подумав.

— Опубликуем то, что вы сочтете нужным. — Редактор положил свою ладонь ей на руку. — Но не грязь и не накипь человеческой зависти нам нужна, а образ благородного труженика. Вот и поищите эти качества в вашем Зарембе. Я вполне полагаюсь на ваш вкус и опыт.

Антонина взглянула на часы, встала из-за стола и сладко потянулась. Поздно уже. Да и дед что-то задерживается. Днем позвонили, вызвали в клинику. Опять, наверное, что-нибудь случилось с девочкой, дочерью Зарембы… Кстати, о Зарембе. Договорились, что он зайдет сегодня вечером, часам к семи. Не хотелось, чтобы в таком материале были какие-нибудь «проколы», все надо выверить. Как всякий грамотный журналист, Тоня знала, что за спиной любого газетного факта должны стоять точные и неопровержимые аргументы — на случай, если найдется критик. А после острых статей от недовольных отбою не будет, это уж как пить дать. Ну, да ладно. Дело сделано, до семи еще есть время, можно и ванну принять.

Тоня напустила воды, налила, разболтала шампунь и забралась по горло в душистую пену. Рядом, в нише, красный телефонный аппарат, который она привезла когда-то из Чехословакии, вмонтировала специально для деда — на случай, если ему, не дай бог, станет плохо. Однако дед этим телефоном не пользовался. Дед вообще не принимает ванн, предпочитает прохладный, освежающий душ. Телефон любила Тоня. Можно позвонить кому-нибудь из подруг и посудачить о всяких женских делах, об общих знакомых. Можно потревожить и Андрея в его лаборатории или в кабинете, оторвать от срочных дел…

Она лежала, окутанная ласковыми всплесками воды, в пенистом озерце ванны, над ней — матовый плафон: свет падал на большое овальное зеркало над умывальником, играл веселыми зайчиками на бутылочках, флаконах, тюбиках, баночках, на множестве всяких щеточек, пилочек, ножниц, маникюрных щипчиков. Маленький комфорт с его маленькими наслаждениями. Женщина всегда должна его иметь в достаточном количестве, так думала Тоня. Без комфорта женщина просто грубеет, перестает быть женщиной. Ее нежная чувственность превращается в сварливую капризность, в грубую прихоть. «И потом все это, в конце концов, принадлежит не мне. Я отдам себя моему избраннику, хочу, чтобы моей нежностью и женственностью любовался мой будущий муж, мой верный друг, спутник и товарищ…»

Тихо зазвонил телефон — красная черепашка в нише. Тоня сняла трубку. Рука у нее мокрая, в трубку стекали капельки воды.

— Алло, алло! — закричал незнакомый голос. — Вы слышите меня?

— Я вас слушаю, — тихо и с удивлением отозвалась Тоня.

Мужской голос, очень нервный, сбивчивый, умолял выслушать его внимательно. Он звал, требовал срочно отыскать, найти, позвать…

Тоня с трудом разобралась, что абоненту кто-то срочно необходим… Но кто? И вообще, в чем дело? Кто звонит?

— Дорогуша… Я должен с ним поговорить, — в трубке отчетливо слышалось испуганное, загнанное дыхание мужчины.

— С кем вы должны поговорить?

— С Антоном Ивановичем.

— Его нет дома. Он в клинике. Но кто это звонит?

— Скажите, когда он вернется? — упрямо допытывался голос.

— Я не знаю… А что случилось?

— С вашего разрешения я позвоню еще раз. — Мужской голос оборвался, в трубке раздались короткие, нервные гудки.

Тоня медленно положила трубку на рычаг и с недобрым предчувствием взглянула на аппарат, словно ожидая продолжения разговора. Что же произошло? Может, какой-то трагический случай? Антонину охватила нервная дрожь, вода показалась холодной, тяжелой… Но почему такой странный голос? Почему — «дорогуша»?..

Набросив халат, она пошла в свою комнату, на ходу вытирая махровым полотенцем длинные густые волосы. Села на диван, взяла фен, включила его в сеть и стала просушивать каждую прядь. После расчесывания волосы лягут красивыми пушистыми волнами.

В доме тишина. Никаких тревожных сигналов… А с чего это, собственно, она испугалась? Видимо, оттого, что никак не могла понять, что так растревожило: или незнакомый голос, или это нелепое «дорогуша»… Люди всегда склонны к преувеличениям,поднимают тревогу из-за пустяков. Может, позвонил кто-то из дедовых знакомых, захотелось поболтать, сообщить новость, вспомнить давние стариковские дела?.. Тоня решила не забивать себе голову всякой чепухой. Закончив с прической, выглянула в окно на лоснящийся тротуар и сразу увидела деда и Рубанчука. Они шли не спеша, словно на прогулке, о чем-то спокойно, неторопливо говорили, изредка жестикулируя. И конечно же, им было совершенно безразлично, что Антонина стоит около окна, смотрит на них, ждет с нетерпением. Ах так? Ну, хорошо… Она открыла дверь и, сдержанно сказав: «Добрый вечер», сразу же исчезла в своей комнате.

— Тоня, видно, отдыхает, — слегка смутился от такого сухого приема Рубанчук.

— Все может быть, — пожал плечами Богуш. — Она у нас «сова», по ночам работает… — Он открыл перед Рубанчуком дверь в гостиную и позвал внучку: — Тонечка, не исчезай! Чайком угости.

Она появилась на пороге в голубом халате, с распущенными пушистыми волосами.

— А я думала, что вы из ресторана, — сказала с легким вызовом.

— Ты же знаешь, Тоня, не до ресторанов нам сейчас, — невесело отозвался Рубанчук.

Он смотрел на девушку и невольно любовался ее свежей, чистой красотой, легким загаром, который так хорошо контрастировал с голубым халатом. Господи, когда же, наконец, он сможет уделить Антонине больше времени? Все работа, работа… Хорошо хоть, что ждет его, надеется, прощает вечный крутеж…

Пить чай сели втроем. Тоня заволновалась:

— Что-то долго Марьянки нет.

— И где она бродит до сих пор? — Богуш посмотрел на часы.

— Андрей, — обратилась Тоня к Рубанчуку, — не нравятся мне ее контакты с фрау Валькирией. Слишком много она торчит в профилактории.

— Ты что же, считаешь, что я могу на нее повлиять? — Рубанчук удивленно посмотрел на Тоню. — Сейчас девушки ведут себя так, как считают нужным. Для них даже их ухажеры не авторитет.

— Ну, Марьяне еще рано думать о молодых людях, — возразила Тоня.

— Ты уже составила перспективный план Марьяниной жизни? — с иронической усмешкой посмотрел на Тоню Рубанчук. — Любви все возрасты покорны… Известное дело!

— Перестань, — оборвала его Тоня. — Ей всего семнадцать лет.

— По-моему, ни один кодекс мира не запрещает девушкам семнадцати лет влюбляться в молодых людей. Ромео и Джульетта, кстати, были намного моложе.

— Ты что-то после трудовых процессов в субботнее время слишком игриво настроен, — нахмурилась Тоня.

— Я просто защищаю Марьянкины права, — начал шутливо оправдываться Рубанчук. — Но, по моим последним наблюдениям, она тянется вовсе не к немке, а к Николаю, который практически не отпускает от себя Бетти Рейч.

— Вот и приглядитесь к ним. Тебя, как директора института, должно заботить поведение твоих сослуживцев.

— Должность директора еще не дает мне права выносить вердикты по поводу сердечных драм моих сотрудников… В том, что Марьяне нравится Карнаухов, я ничего плохого не вижу.

В разговор вмешался Богуш. Его тоже беспокоило поведение Марьяны. Как-никак родственница, хоть и дальняя. Девушка прекрасно училась в школе, окончила подготовительные курсы, не сегодня-завтра вступительные экзамены в вуз, и вдруг как будто кто-то сглазил: книги забросила, часами стоит перед зеркалом, то глаза красит, то прически замысловатые сочиняет…

— Карнаухову хочет понравиться, — безапелляционно сказал Рубанчук. — К Бетти его ревнует. Потому и торчит в профилактории с утра до вечера.

От Марьяны перешли к современной молодежи. Почему она так легко поддается соблазнам иностранной моды? Как неприятно смотреть на нелепое подражание безвкусным образцам, на бездумное кривляние под крикливые ритмы! Редко сейчас услышишь на вечеринках пение, его полностью заменил магнитофон. Один знакомый Андрея точно сказал, что нынче престижнее не уметь, а иметь, не выучить хорошую песню, а приобрести хорошую кассету, да еще и запустить ее на полную мощность, выставив «маг» в открытое окно. Такие меломаны не считаются со спокойствием соседей, терроризируют свой дом, а иногда и целый квартал. Идешь после работы усталый, а сверху ревет, грохочет, оглушает…

— Ну, Андрей, ты уж совсем старомодным стал, — перебила его Тоня. — Хотя ровно пять минут назад сам говорил, что не имеешь права выносить вердикты и быть моральным судьей.

— Есть вещи, которые можно и нужно осуждать, — внезапно вспыхнул Рубанчук. — Я не понимаю тех, кто полностью теряет голову от этих твоих «абб» и «бониэмов»!..

— Так уж прямо и моих… — улыбнулась Антонина.

— Ты же их обожаешь? — он посмотрел на Антона Ивановича, не принимавшего участия в разговоре, словно ища у него поддержки. — Знаете, затащила меня на этот дурацкий фильм об АББЕ… Ну, ладно там, операторская работа, ничего не скажешь. Но из этого фильма я ровно ничего для себя не вынес. Час и сорок минут компания полуидиотов дергается на экране. А в перерыве между дерганьями показывают восторг зрителей, обезумевшую от экстаза толпу.

— Господи, какой же ты рациональный! — всплеснула руками Тоня. — Вот к чему приводит сверхурочная работа над сывороткой. Неужели ты кроме дерганья и ритмов ничего не увидел на экране? Ансамбль суровой Швеции, страны темных лесов и светлых озер, песни, настоянные на прекрасной, кристально чистой гармонии шведской народной музыки, песни, которые исполняются на языке древних викингов и старинных скандинавских саг… Андрей, это же прекрасно!

— Ну, Антонина!.. Ты скоро, по-моему, заговоришь о них стихами, — безнадежно развел руками Рубанчук. — Где ты там увидела кристальную гармонию?.. А шведской народной музыкой там и не пахнет. Этот ансамбль скорее англосаксонского направления. Сейчас таких в Европе хоть пруд пруди. Все они снабжены ходовым пустячным товаром — глупыми песенками типа «Прыгай и танцуй!», «Найди себе богатого жениха!», «Деньги в этом мире — все». Недаром и у нас теперь слышишь: «Мани, мани, мани…», то есть: деньги, деньги, деньги…

— Каждый выбирает себе музыку по вкусу, — сказала притворно спокойная Тоня, хотя умом почувствовала правоту Андреевых слов. Она и сама не очень-то одобряла бездумное поклонение перед эстрадными «звездами» Запада. Однако не могла принять чрезмерного максимализма, раздражительности Рубанчука. — Песня, как любовь, Андрей, ее сердцу не навяжешь.

За разговором не заметили, как остыл чай. Пришлось Тоне опять идти на кухню, зажигать газ. Вернулась, села к столу. Настроение у нее сделалось мягким, мечтательным. Сидела бы вот так и сидела: нечасто ей приходилось побыть вместе с Андреем.

Стало темнеть. Дед, извинившись, пошел отдохнуть. Без него стало вроде бы неловко, возник какой-то барьер отчуждения: целый день ждала Андрея, а увидела и молчит… Ждала… Вся ее жизнь — вечное ожидание. А он горит, мечется, забывает обо всем на свете. Конечно, и о ней тоже. Бедная головушка, подумала она с горечью. Ей вспомнилось анонимное письмо, намеки на неверность Андрея, колкости — и все это показалось смешной, нелепой, оскорбительной чушью, которую даже и вспоминать не стоит. И все же решила вспомнить. Рассказала о своей статье, хождении на завод, реакции редактора на собираемый ею материал.

Андрей задумался.

— Вот уж не думал, что мы живем в таком, чрезмерно коммуникабельном мире, Тонюша. Казалось бы, что общего между нашим институтом и заводом Зарембы? А гляди, как в одну точку полетели стрелы, будто их выпустили из одного лука.

Он правильно ухватил суть происходящего, и Тоня сразу оценила его мысль. Даже невольно испытала радость от сознания того, что они оба так одинаково думают, как это бывает лишь у духовно близких людей.

Бьют по одной цели… Абсолютно по одной… Неожиданно в словах Андрея Тоня почувствовала раздражение, и где-то в подсознании у нее мелькнула мысль, что он хочет задеть и ее. Ведь и она, выходит, целилась в этом направлении, убеждая его проявлять осторожность. А он упрямо гнул свое и считал, что все эти письма, подтасовки, сплетни в конце концов могли погубить только Свету!

— Ты знаешь, я сейчас подумал, что наша бедная Светлана становится своеобразным мировым индикатором. На ней проявляется сущность современного мещанства. Притом воинствующего, непримиримого. Эти типы, которые послали вместе с доктором Рейчем шантажистку и провокаторшу Валькирию, столь же точно рассчитали параметры ее жалкой, алчной, бюргерской душонки, как хотел бы рассчитать это и автор анонимки. Но только по-своему, ради своекорыстия, властолюбия. Западноевропейский мещанин и какая-нибудь мелкая шавка из нашей подворотни — до чего же они похожи! Облаять, обгадить, хоть как-то замутить воду. Все для того, чтобы выйти из игры с набитой мошной. А мы их — метлой! — он вдруг рассмеялся. — Представь себе, самой обыкновенной шваброй.

Тоня ничего не ответила. Не поняла. И Андрей, отсмеявшись, принялся рассказывать о вчерашнем происшествии в виварии института.

Фрау Валькирия зашла в лабораторию. Почему-то она оказалась там одна и начала от нечего делать листать журнал. Очевидно, проявила определенный интерес к записям Николая. В этот момент на пороге появилась тетка Евдокия. В руках — швабра, ведро, видно, пришла приводить в порядок Колино царство. Увидела незваную гостью и прямо с порога шваброй по полу — раз, другой! Весь светлый костюм Валькирии заляпала. Та возмутилась, схватила сумочку: «Я буду жаловаться!» А тетка Евдокия ей вслед: «Куда же вы, фрау? Сейчас хозяин придет, вы с ним по-заграничному и поговорите». Мне потом Валькирия пожаловалась: «У вас плохо воспитывают обслуживающий персонал!» Я вызвал тетку Евдокию, хотел дать ей прочухон, а она мне: «Я бдительность проявила! Пусть не лезет в чужие бумаги…»

Шутливый Андреев тон не вызвал, однако, у Тони улыбки. Она сидела с отсутствующим взглядом, подперев голову руками. И ему стало грустно и одиноко. Он вдруг почувствовал, что страшно голоден и, набравшись смелости, попросил у Антонины что-нибудь поесть. Она молча пошла на кухню, разогрела борщ, аккуратно нарезала свежего сала, подсела к столу и, опять подперев голову руками, с сочувствием стала смотреть, как он с аппетитом ест. От ее взгляда ему стало неловко.

— Ты ешь, ешь, — подбодрила она. — Со своими хлопотами не только обо мне, о еде забываешь, — Антонина горько вздохнула.

— Тончик, милый, ты обижаешься?.. — Андрей оторвал голову от тарелки и виновато посмотрел на Антонину.

— Нисколечко. Хороший аппетит, как правило, говорит о чистой совести.

Он тут же вспомнил, что она вчера, наверное, весь вечер ждала от него звонка. Ведь договорились увидеться… Никогда не обещал ей с абсолютной уверенностью, поскольку сам не знал ничего определенного. А вчера железно договорились! Вот почему она злится… Права, конечно…

— Тонечка, извини… — он просительно взял ее за руку. — Ты вчера, наверное, весь вечер меня ждала?..

— Боже упаси! — Антонина резко выдернула руку и начала поправлять воротничок халата. От резкого движения на него пахнуло запахом ее любимых французских духов, пахнуло соблазнительно и маняще. — Я с удовольствием посмотрела по телевизору две серии фильма «Журналист»… В третий раз! А сейчас буду смотреть… — она встала и включила телевизор, — первую серию «Хождения по мукам».

Он подскочил к телевизору и выдернул штепсель из розетки. Неужели она его не понимает? Неужели не понимает, как ему сейчас трудно? Он действительно не успевает. Даже если бы ему продлили сутки еще на десять часов, он и тогда бы не успевал. У них сейчас довольно сложная ситуация.

— Предположим, что так, — равнодушно отозвалась Тоня.

— Ты знаешь, мы готовимся к операции с Рейчем: наша сыворотка и его «модус-альфа». Но… оказалось, что фрау Валькирия категорически против совместной операции. И теперь неизвестно, что будет… Как будто мне одному все это нужно! Мне одному, а все против…

— И я против, — твердо сказала Антонина. — Можешь называть меня воинствующей мещанкой, бюргеркой, эгоисткой, но я против.

— Это почему же?

— Дед сейчас себя плохо чувствует. Ты же знаешь, какое у него сердце… После разговора с фрау Валькирией он всю ночь не спал. Слава богу, вчера съездил на Днепр, развеялся немного. Но я все равно за него боюсь.

— Да, конечно. Понимаю, — кивнул Рубанчук. — Но наша операция… Мы ведь, по сути, долгие годы готовились к ней.

Ему хотелось убедить ее, вселить в нее веру, заставить думать так же, как и он.

— Больше ты мне ничего не скажешь?

— Тончик… но что же нам делать? Пойми: сейчас самое главное — операция! Ведь речь идет о жизни и смерти девочки.

Она вздохнула, взяла его руку и прижала к своей щеке. Он словно почувствовал ее боль и тревогу.

— Из-за этой операции, Андрей, мы с тобой почти не видимся. Иногда мне кажется, что я тебе и не нужна. И вообще тебе ничего не нужно, кроме работы.

— Не говори так. Я с радостью могу трудиться только тогда, когда у меня есть ты.

— Значит, я тебе нужна как стимулятор научной деятельности?.. — она грустно посмотрела на Рубанчука.

— Нет, нет, — перебил он. — Как друг, как поддержка, как совесть… — Он говорил все тише, и в его голосе звучала глубокая искренность. — Помнишь у Экзюпери?.. Кажется, примерно так он сказал: «Любить — это значит смотреть не друг на друга, а вместе — в одну сторону».

— Это правда?.. — словно не поверила ему Тоня и осторожно, кончиками пальцев погладила его по щеке.

— Правда, как то, что ты сейчас приготовила мне ужин, — Рубанчук взглянул на нее с озорной нежностью.

Резко и настойчиво зазвонили сразу два звонка: дверной и телефон. Тоня сняла трубку, сказала: «Минутку подождите» — и пошла открывать дверь. Вернулась она с извиняющимся за опоздание Максимом Зарембой. Пригласила жестом его присесть и взяла трубку.

Голос звонившего узнала сразу: измученный, с надрывом.

— Дорогуша, извините, он еще не пришел?

— Нет его! — резко оборвала Тоня, словно испугавшись дальнейшего разговора. Не хотела слушать. Не хотела звать деда.

— Извините меня… — подавленно забормотал голос. — Как же мне быть, дорогуша?.. У нас дома беда!.. Страшная беда!..

— Ничем не могу вам помочь… Антона Ивановича нет.

— Да, да, я понимаю… — тихо, с нотками отчаяния проговорил неизвестный. — Если вы позволите, я позвоню еще?

Антонина медленно положила трубку на рычаг, наморщила лоб, вспоминая. Где-то она уже слышала этот голос. И это — «дорогуша». «Дорогуша»?.. Да как же она раньше не связала это слово с произносившим его человеком?.. Это же Курашкевич — фронтовой товарищ деда. Он же — тесть Максима Зарембы. Что у него там за страшная беда?

— Звонил Курашкевич, — сказала она Рубанчуку и Зарембе с уверенностью. — Он очень встревожен, но я не хочу будить деда. Там у него что-то случилось. Говорит, страшное. Слушайте, может, со Светой, а?

Рубанчук пожал плечами. С девочкой ничего не должно произойти экстраординарного. Пока все в норме.

— Но Курашкевич сказал: у них беда. Может быть, дома?

— Веда? — невольно воскликнул Заремба и поднялся. — Извините, Антонина Владимировна, но я вынужден туда поехать. Боюсь, что беда могла произойти у моей жены.

— Я с вами, Максим Петрович, — решительно сказал Рубанчук. — Прости меня, Тоня, я тебе сразу же позвоню.

26

Субботний день не предвещал Курашкевичу ничего плохого. Порфирий Саввич торопился с продажей дома: звонил, вел переговоры, спорил о цене. Комиссия народного контроля, как сообщил Кушнир, вроде бы свое окончательное решение в партком не передала. По крайней мере — пока. Да и сам партком по каким-то причинам собирался отложить заседание. Так что время играло на руку Курашкевичу. Главное — успеть избавиться от дома, погасить все счета, связанные с прошлым, и уехать на юг. А там пусть хоть сто прокуроров разыскивают.

Уже было пять часов, жара стала понемногу спадать, с Днепра потянуло легким ветерком, и Порфирий Саввич решил немного отдохнуть на веранде. Лег на потертый, обтянутый дерматином диван, удобно умостился между выпирающими пружинами — старая рухлядь! — и весь отдался мыслям-мечтам. Старость — не радость! Что-то покалывало в боку, сердце слегка щемило, по всему телу разливалась истома. Что ни говори, ведь шестьдесят пять, а там и к семидесяти готовься. Жизнь прожита, все осталось позади, все песни спеты. Никаких надежд, одни воспоминания.

Снова кольнула мысль о Богуше. Разве думал раньше, что через сорок лет придется вспоминать его, кланяться ему в ножки? Он теперь светило. К нему, поди, министры ездят с надеждой, мольбой, заискивают перед ним. «О-хо-хо, все мы, грешные, ходим под богом, — грустно размышлял Курашкевич, вздыхая, — у каждого мысль найти себе мудрого врача-исцелителя, врача-чудотворца, чтобы не экспериментировал на твоем теле, а омолодил его, вдохнул жизнь. Под старость только и начинаешь понимать, какая это ценная штука — просто жить, видеть небо, радоваться солнечному утру, хорошему аппетиту, вставать с постели, зная, что сердце стучит ровно, уверенно, и мысль уже тянется к холодильнику, к чему-то припрятанному там после вечерней трапезы… Старею, старею, — думал Курашкевич с легким огорчением. — Раньше честолюбие заедало, презренный металл будоражил душу. А теперь одна мысль, как надоевшая жвачка, — только б проснуться. И еще — чтобы дома, не среди больничных стен. Эх, старость, старость!..»

В тишине монотонно тикал будильник. Курашкевич приподнялся на локте, посмотрел: ровно шесть вечера. Почему же до сих пор нет покупателей?.. А-а, все теперь набивают себе цену, строят из себя черт знает что!

Зазвонил телефон. Курашкевич мгновенно соскочил с дивана, ринулся к аппарату. Голос был знакомый. Звонил покупатель, который должен был приехать, но почему-то задерживался. Разговор состоялся короткий: дом покупать будут, цена устраивает, но хотят как можно скорее вселяться.

— Прекрасно! — обрадовался Курашкевич, у которого словно гора с плеч свалилась. — Въезжайте хоть завтра.

— Тогда мы с утра и завезем вещи.

— Конечно, завозите, дорогуши…

Курашкевич с облегчением положил трубку, расправил плечи. Подумал: неделя уйдет на оформление, то да се, словом, спасен. Успевает.

Осмотрелся. Горы пожелтевших газет на письменном столе… Паутина под потолком… Кое-где отклеились обои, облупилась штукатурка… Запущено, ох, как все запущено! Тут бы ремонтик хороший, мог бы за дом и побольше взять, да времени теперь уж вовсе нет… Хорошо хоть успел с летним домиком на круче. Со Степой можно будет как-нибудь разобраться. Это — не проблема. В конце концов даст ему деньжат, и пусть сам устраивается… Домик ему, видите ли, отдай! Гусь этот зятек… И покупатель попался стоящий, фундаментальный. Деловой народ, зубастый. Завтра уже хочет и вселяться. А пусть въезжает, недельку можно перекантоваться и в домике.

Где-то вдалеке, между садовыми заборами, послышался шум мотора. Курашкевич вышел во двор, обошел вокруг дома, заглянул в сад. Жаль было, конечно, оставлять такое богатство. Все ведь своими руками, только своими… Каждое деревце сам посадил, каждый кустик! А сколько кирпича перетаскал, сколько тачек с песком перевозил. Да что теперь вспоминать!.. Но и деньги хорошие получит за свой труд. На Кавказе будет с чего начинать. А может, удастся приобрести и готовенькую виллу. Чтобы с видом на море, внизу солнечный пляж, голубые волны лениво лижут берег, ласковый ветерок, теплая галька… Божественные места!

Когда возвратился из сада, увидел около ворот отъезжающее такси. Валентина приехала. Зашла на свою половину, распахнула настежь окна, на полную мощность включила магнитофон. Громкая, почти оглушающая музыка выплеснулась в сад, и Курашкевичу показалось, будто вместе с Валей приехали какие-то ее гости. Зашли в дом и завели музыку.

Он разозлился. Какие теперь могут быть гости? О чем она думает? Семья разваливается, гибнет дочь, муж ушел, а она устраивает себе развлечения? Курашкевич решительно открыл дверь в Валину комнату и громко потребовал, чтобы выключили музыку. Но Валя была одна.

— Отстань! — словно ударила его словом дочь.

Что-то в ее лице, побледневшем, осунувшемся, с темными кругами под глазами, насторожило его. Валентина сняла платье, стала надевать поролоновый домашний халат.

— Выключи немедленно музыку! — из упрямства потребовал Курашкевич.

— Не выключу!.. — задиристо, с вызовом ответила дочь, застегивая халат на все пуговицы.

— Прошу по-хорошему… — угрожающе двинулся на Валентину Курашкевич.

Она демонстративно повернулась к нему спиной, открыла дверцу шкафа и начала перебирать на полочке свои тряпки.

— И я тебя прошу по-хорошему: немедленно уйди из моей комнаты, оставь меня в покое!

Это было уже что-то новое, такого он никогда не слыхал. Чтобы в его собственном доме — пока что в собственном! — с ним обращались, как с приблудной собакой, с последним батраком? Нет, так дело не пойдет. Придется поговорить с ней покруче. Пусть себе одевается, переодевается, хамит — ему глубоко наплевать.

Он решительно направился к креслу под торшером. Сел. Около него, на журнальном столике, стоял маленький магнитофон, откуда и ревела музыка. Потянулся рукой, чтобы выключить, но, бог его знает, где крутить, на какую клавишу нажимать. Нажал на одну клавишу, на другую…

— Не смей трогать! — враждебно крикнула Валентина и подскочила к столику.

Он увидел, как перекосилось от злости лицо дочери, даже губы побелели, и у него что-то словно оборвалось. Господи, да что же с ней творится?.. Как ее успокоить?.. Да черт с ней, с этой музыкой!.. Решил рассказать ей о покупателе, чтоб сегодня же прикинула, куда на время перевезти вещи, мебель, свое барахло.

У Вали дрожали руки. Схватила со столика магнитофон, что-то нажала и бросила его на диван. Музыка оборвалась.

— Вот и хорошо, — дружелюбно заговорил Курашкевич. — Не нужно нервничать, кипятиться… Мы с тобой люди не чужие, нам друг друга жалеть надо. Садись, доченька, поговорим. У меня к тебе разговор есть.

Она сразу обмякла. Безвольной походкой подошла к дивану, села. Лицо покрыто темными пятнами, даже шея покраснела… Несколько секунд сидела с отсутствующим взглядом, затем встряхнулась, словно отбросила от себя ненужные мысли, выпрямила спину, свела вместе колени и посмотрела на отца внимательно, испытующе, даже с легким вызовом, как на незнакомого, чужого ей человека.

— Ты вот что… успокойся, — протянул было к ней руку Курашкевич, но так и не осмелился дотронуться. — Отдохни немного. И давай-ка подумаем, что будем делать с вещами. — В его голосе зазвучали привычные властные нотки. — Не время сейчас раскисать. Завтра вселяются новые хозяева, а у нас еще ничего не готово. Мы не собраны… Утром я вылетаю в Сухуми. Ты уж тут сама как-нибудь развезешь часть по знакомым, здесь, на веранде, можно временно что-то сложить. Словом, договоришься с новым хозяином. В крайнем случае заплатишь ему маленько…

У нее от удивления округлились глаза. Из карих превратились в черные, стали как два бездонных темных колодца.

— Ты что, вполне серьезно, папочка?.. Не передумаешь? — спросила с ядовитой иронией. И в ее голосе Курашкевич почувствовал скрытую угрозу.

Что-то, видно, надумала. Он ее знал. Не хочет выселяться, оставлять такое богатство. Но он-то теперь не при чем. Пусть-ка за это своего муженька благодарит.

— Передумывать уже поздно. — Он тяжело встал, сгорбленный, состарившийся, словно все шестьдесят пять лет поднимал на своих плечах. — Я полечу первым, а ты — когда все здесь утрясешь. — Он двинулся к двери.

— Стой! — приказала дочь.

Это уже вовсе что-то новое. С чего бы это такой тон? Что она, забыла, с кем разговаривает?

— Ничего изменить нельзя, — твердо ответил с порога Курашкевич.

— Сядь и выслушай меня, — Валя строго посмотрела на отца. — Не бойся, наш разговор будет недолгим. Мне Максим все рассказал…

— А что он мог тебе наговорить, этот сукин сын? — презрительно бросил Курашкевич.

— Ты не торопись, выслушай… — Валентина помедлила и словно в воду кинулась: — Это все краденое? — Она обвела рукой стены. — И ты надеешься, что об этом никто не узнает?.. Вся твоя беда в том, милый папочка, что об этом всем известно. Докладную Максим уже передал в партком. Вот так!

— Ложь! — закричал Курашкевич и схватился за сердце. — Мне Анатолий сказал, что все улажено…

— Ничего не знаю о твоем Анатолии, но только теперь ты этот дом продать никак не сможешь. Не позволят.

— Это мы еще посмотрим, кто мне не позволит! — быстро и решительно заговорил Курашкевич. — Значит, это твой муженек нас продал! Продал все-таки! Ладно! Ты поступай, как хочешь, только завтра сюда уже вселится новый хозяин. Завтра! Деньги на бочку, и меня тут нет… А вы живите, как хотите. Будь он проклят, твой Заремба!

— Он ни в чем не виноват, отец! — вскочила Валентина. — Он, наоборот, спасти тебя хочет. И всех нас…

— Спасти? — Курашкевич неожиданно надрывно расхохотался. И обессиленный, повалился на диван. — Убийца хочет спасти свою жертву? Что-то о таком еще не слыхал!.. Парадоксально! Может, объяснишь, как он собирается это сделать?

Валентина со строгим осуждением посмотрела на отца и сказала, что, по мнению Максима, скандал погасить можно. То есть сделать так, чтобы не доводить дело до прокурора, до партийного расследования. Если они все, до последней копейки заплатят за те материалы, которые были взяты из заводских фондов, тогда народный контроль прекратит дело. Он, Максим, готов тоже отдать все свои сбережения, займет у знакомых, друзей. Этого, правда, немного, не хватит… Но ведь и у Порфирия Саввича есть деньги. Словом, надо все полностью, до копейки погасить.

Курашкевич сорвался с дивана.

— Что?! — глаза у него налились кровью. — Он лжет! Деньги заплачены!.. Я провернул одно дело… Пришлось… Товарищи помогли. Это он хочет просто облить меня грязью! Ему нужно расследование, изобличение, распинание! Все к черту!

— Значит, я одна должна переживать твой позор?

— Лети со мной! Немедленно!

— Я убегать не буду.

— Врешь, будешь! — прошипел Курашкевич.

Он вдруг подскочил к шкафу, рванул дверцы и начал с остервенением выбрасывать оттуда вещи: рубашки, платья, блузки, шубы… Все валил, как попало, на пол, топтал ногами, рвал, словно готов был испепелить своей ненавистью. Сам покупал, сам привозил, доставал, сколько нужно денег на все это! Вот норковый палантин — привез с Севера, вот сапоги фирмы «Саламандра» — дал за них двести рублей, вот кожаное канадское пальто из тончайшей лайки — купил за тысячу. И все для своей любимой дочери!.. Для красавицы!.. Первой актрисы!.. Он никогда ничего для нее не жалел, всю жизнь вкалывал, рвал жилы, чтобы она была лучше всех одета… И вот благодарность!.. Вещи стонали, плакали, кричали… Потом он потянулся к тюлевым гардинам, портьерам, пуфикам, подушечкам…

Разъяренный, красный, стоял посреди комнаты, осматривался по сторонам, что бы еще сорвать, свалить, растоптать.

— Не надо, папа! — взмолилась Валя.

Но он уже не мог себя сдержать. Сдернул со стены старинную картину в золоченом багете, сорвал дуньханьский ковер. И тут вдруг увидел большой, под стеклом, Валин портрет, ее давний портрет, еще со времен ее первой премьеры, ее воспоминание о безоблачных, прекрасных, неповторимых переменах в ее жизни.

— И эту шлюху не оставим! — зарычал Курашкевич и ринулся срывать со стены портрет.

— Не смей! — закричала Валентина, вцепившись в его руку своими острыми, как у кошки, когтями.

— Прочь! — прохрипел Курашкевич.

— Не трогай портрет, ворюга!

Валин крик хлестнул его по глазам как выстрел. Он — ворюга?! Он, который для них всех старался, думал только о своем гнезде, вил его всю жизнь, тащил сюда все, что мог, лишь бы им было уютно, лишь бы ни в чем не нуждались: ни в одежде, ни в питании, ни в путевках?!. Веточка к веточке, травиночка к травиночке, перышко к перышку!..

Черная волна захлестнула его, затмила. Он, уже не соображая, что делает, размахнулся и, вкладывая всю силу, ударил Валю в лицо. Она испуганно вскрикнула. И он тут же ударил ее вторично. Валя рухнула на пол. Только тогда он пришел в себя. Безвольно повис тяжелый кулак. Курашкевич увидел ее окровавленное лицо, и страх словно парализовал его. Валя лежала неподвижно. Он боялся подойти к ней, на миг ему показалось, что она уже мертвая. Или умирает… Ничего не соображая, он кинулся к телефону. Набрал номер квартиры Богуша. Прижал дрожащей рукой трубку к уху и, путаясь в извинениях, стал просить, умолять срочно разыскать Антона Ивановича…


В гостиной горела настольная лампа. Повсюду были разбросаны обувь, платья, шубы, со стены сорван ковер, на полу валялся Валин портрет в рамке с разбитым стеклом. Удивительно, как еще уцелела эта настольная лампа — символ уюта и тихой, спокойной жизни.

Рубанчук стоял около дивана и держал Валину руку. Валя лежала бледная, глаза полуприкрыты, в лице ни кровинки. Удар был очень сильный, но, конечно, не смертельный. Однако, видимо, сотрясение мозга…

— Надо бы вызвать «скорую», — решительно сказал Рубанчук.

— Нет, нет… умоляю тебя, не нужно… — пробормотала Валя бескровными губами.

— Посмотрим, как будешь себя чувствовать завтра. А то положим…

Заремба сидел на краешке дивана.

— Ах, Валюша, ты Валюша, я же сказал, что как-нибудь уладится, — он с горечью смотрел на жену и тихонько гладил ее руку.

Рубанчук дал Вале снотворное. Скоро она успокоилась и заснула. Тогда Заремба осторожно встал и на цыпочках направился к выходу. В коридоре столкнулся с Курашкевичем. Тот стоял у самой двери. Видно, прислушивался к тому, что происходило в комнате.

— Что… с ней? — спросил Курашкевич сдавленным голосом и испуганно, снизу вверх посмотрел на Зарембу. Казалось, он стал даже меньше ростом.

— Эх, вы! — скрипя зубами, бросил Заремба.

— Ну, что, Максим… очень серьезно? — не отставал Курашкевич, испуганно хлопая ресницами.

Заремба ничего не ответил, вышел на веранду и закурил сигарету. Курашкевич появился следом. Максим услышал его шаркающие шаги, сказал, не оборачиваясь:

— Моя бы воля, засадил бы я вас, Порфирий Саввич, да Валя не хочет… Ладно, по этому делу обойдемся без прокурора. А насчет продажи дома — ни-ни, и не помышляйте. Давайте полный отбой вашим покупателям. Все, что имею, отдаю Валентине, и она вносит в кассу. Дело за вами.

— Спасибо, Максим, — Курашкевич даже невольно попятился.

— Не за что… Не стоите вы этого… Посмотрим, чем дело кончится, — сказал Заремба и, выбросив окурок, вернулся в комнату.


У Рубанчука гудела голова. После посещения виллы Курашкевичей он никак не мог заснуть. К Тоне ехать было уже поздно, на его звонок она ответила как-то неохотно: видимо, ревность все-таки не давала ей покоя. Ревность оттого, что он так поспешно уехал вместе с Зарембой. Ох эти женщины…

Внезапно раздался телефонный звонок. «Неужели опять?» Рубанчук с тревогой схватил трубку, но, узнав голос Карнаухова, даже рассердился: какого черта звонит за полночь?

Карнаухов же, судя по его возбужденному тону, вовсе не страдал от раскаяния.

— Шеф! — радостно кричал он в трубку. — Не сердись, что потревожил! Я так долго размышлял: звонить или не звонить, что, как видишь, решился нарушить течение твоих мыслей.

— Ну, нарушил, и что дальше?

— А теперь абстрагируйся от них.

— Долго ты будешь тянуть резину? — с досадой сказал Рубанчук. — Ты бы хоть изредка на часы глядел. Что у тебя? Нобелевскую премию получил?

— Попал в самую точку! — ликовал неизвестно почему Николай. — Обрадовать?

— Радуй, только побыстрее.

— Так вот. Слушай, — торжественно начал Карнаухов. — Получены результаты последнего теста!

— Ну?! — Рубанчук весь напрягся.

— Иммунологическая реакция у девочки после введения сыворотки понизилась до нулевого уровня, — отчеканил Карнаухов. — Я уверен, что теперь ее организм примет любое инородное тело. Любое, шеф!

— Фу ты! — облегченно выдохнул Рубанчук.

— Можно начинать операцию! — радостно кричал Карнаухов. — Сегодня же ночью я ввожу вторую порцию…

Наконец-то! Хоть один светлый лучик в этом сплошном темном царстве. Теперь уже можно говорить с Рейчем и говорить вполне конкретно.

— И еще одна новость, шеф, — продолжал Карнаухов. — Эта похуже… Сказать?

— Да говори же, тянучка чертова!

— Тут была «скорая».

— Где тут?

— В профилактории… Ты слышишь меня?

— Да слышу, слышу!

— Доктор Рейч вызывал. Вернее, вызвал я. Тебя не стал разыскивать. Он растерялся…

— Ничего не понимаю.

— Так доктор Рейч же! Я ему говорю: что случилось? А он: я вас очень прошу… сердечный приступ…

— У него?

— Нет, у фрау Валькирии. Она сегодня с самого утра какая-то… ну, не такая…

— Так… Это все?

— Если бы. Рейч попросил меня заказать ему билеты до Франкфурта-на-Майне.

— Билеты? — удивился Рубанчук.

— Ну да, три билета.

— Понятно, что три. По одному им никак не улететь. А с чего бы это, Николай? Как ты думаешь?

— У Валькирии, полагаю, скорее всего не сердечный, а приступ «Аш-игрек», по-латыни — истерия. Распустила нервы.

— Да… Значит, ария заморского гостя закончилась довольно неожиданно… — задумчиво сказал в трубку Рубанчук. — Впрочем, этого и следовало ожидать.

— Удивительные метаморфозы происходят в нашем грешном мире, — с усмешкой произнес Карнаухов. — Немецкая волчица все-таки загрызла бедного зайчика-рейчика. Впрочем, билеты я заказал. А ты, шеф, когда будешь их провожать, передай Бетти букет цветов от меня…

27

В шестом часу к Тамаре забежала подруга Нина Свербицкая. Испуганно округляя глаза, она буквально как вихрь ворвалась в квартиру.

— Немедленно собирайся! — приказала Тамаре.

— Как это — немедленно? — удивилась она.

Гостья упала на диван, раскинула руки. На румяном лице ее заиграла улыбка: испуг был сильно преувеличен. Просто она хотела нагнать туману, расшевелить Тамару. Успокоившись, объяснила, почему нужно идти на завод. Девчат снова просят выйти в ночную, там пришел срочный заказ, какие-то «единички», сложнейшие детали для экспортных машин. Кушнир нервничает, Скарга тоже, людей же в выходной не сыщешь, да и кто согласится в такую жарищу становиться к станку?.. Вот он и умоляет…

— Кто он? — переспросила Тамара, невольно проникаясь неясной тревогой. Дело было не в «единичках», она уже чувствовала приближение какой-то очередной неприятности.

— Наш начальничек уважаемый, Кушнирчик, — произнесла с поддевкой Нина. — Требует только тебя. Говорит, немедленно беги. И чтобы Тамара Кравчук была у меня не позже семи часов.

— Ишь, командир нашелся… Не пойду и все!

— Как это не пойдешь? Он же твой начальник, твой старший товарищ, твой благодетель!.. — голос подруги зазвенел нескрываемым ехидством. — Всегда тебя расхваливает, на Доску почета первой, путевки в профилакторий — Тамаре первой, в отчете, в докладе… Должна идти, Томочка. Тем более, что у него, говорят, назревают крупные неприятности. Вроде бы на партком потащат. Из газеты приходили. Ужас! Приписки там всякие, враг новой техники, консерватор. И потом этот Кушнирчик вечно придирается. Ко мне, например, — вздернула полненьким плечиком Нина. — Ты, говорит, Нина, совершенно несознательная, у тебя, говорит, нет гражданского чувства ответственности, как, например, у Тамары Кравчук. Советую тебе равняться на Тамару. Одинокая женщина, а не распускается, не дает поводов для глупых разговоров, живет скромно, думает только о деле, о работе… — Нина ухватила за руку хозяйку дома, посадила ее рядом на тахту. — Томочка, милая, ну, скажи, разве интересно жить так, как ты? Только работа, работа и никаких глупых разговоров?..

Тамара улыбнулась. Сказала, что ее такая жизнь вполне устраивает.

— Без любви?

— Нет… почему же? С любовью.

— А-а!.. — догадалась Нина. — Тянешь резину с Максимом Петровичем? Думаешь, бросит из-за тебя жену?.. Ну и дура, вот что я тебе скажу, Томка. — Она решительно махнула рукой. — Попомни мое слово, он свою актрисулю никогда не бросит. Они, мужики, все такие: бегать да обещать. А как в загс, так у них сразу профсобрание.

Глупенькая она до беспредельности, подумала Тамара, Нинка-картинка, пышноволосая болтушка с голубыми, наивно-добрыми глазами. Что ей скажешь? Разве поймет она, как разрывается у Тамары сердце, как терзается она ночами? Знает же, знает, что ничего хорошего ей не ждать и что Заремба — не ее суженый… Любимый, но не суженый.

Тамара обняла подружку рукой, прижалась к ней, стала изливать душу. Давно не говорила так ни с кем, стыдно было, кошмар какой-то. А что поделаешь?.. Не судьба, видать, с любимым…

— А я знаю, с кем твоя судьба, — обрадовала ее Нина. — С Колей!

— Может быть, — согласилась Тамара. — Он хороший, добрый… И я знаю, что с ним могла бы быть счастливой. — Губы ее дрогнули, искривились. — Он был бы счастлив…

Опустив голову, закрыла лицо руками. Плечи ее вздрагивали. Вроде, плакала, вроде бы, нет… Потом, подняв на Нину большие, суровые глаза, сказала, что все это, конечно, ересь, просто нафантазировала и наобещала себе. Что-то следует решать окончательно, сегодня же. Вот вернется домой и будет решать.

В цех пришли, когда солнце уже спряталось за высокими осокорями, и стекла в большом оконном пролете побагровели. Кушнир сидел в своем кабинете и, как только на пороге появилась Тамара, встал ей навстречу. Пожатие руки было коротким, жестким. Попросил сесть. Уловила его мимолетный взгляд на часы. Торопился. На смуглом лице тень от усталости, под карими глазами — мешочки. Вроде бы, не пьет, но как-то опустился в последнее время. И рубашка не самой первой свежести.

Разговор начал издалека. Как дела? С заработками у нее хорошо, он знает по ведомостям, по накладным. Справляется с «аварийками». Сегодня тоже, он уверен, Тамара не подведет цех и сделает «единички» для экспорта. Но его интересует настроение девочек. Двое уволились. Почему? Уж не обижают ли их?.. Сдали один жилой дом, скоро будет новый, рабочих, кажется, не обходят вниманием… В его словах была нервозность, и Тамара вдруг подумала, что он никак не может перейти к чему-то главному. Это настораживало. Словно очень хочет прощупать, выведать настроение рабочих: будет ли у него поддержка.

Тамара знала, что в цеху у Кушнира врагов немного. Его даже любят. Он умен, тактичен, не требует лишнего. Старики так просто молятся на него. Если бы ее спросили, как она относится к своему начальнику, она ответила бы, что с ним жить можно… Но радоваться жизни — едва ли. Какая-то перегородка всегда разделяла их. Как сейчас: он говорил одно, но, видимо, думал совсем о другом.

— Отец не собирается переезжать? — вдруг задал он вопрос. Раньше никогда не спрашивал. Квартиру получал ее муж, а после развода она осталась у Тамары…

Но к чему эти вопросы? Нет, и это не было главным. Вовсе не это.

Кушнир, вероятно, почувствовал скрытое удивление в ее затянувшемся молчании и уточнил:

— Я слышал, вы болели?.. В семье всегда легче. Живая душа, сами понимаете.

— А у меня кошечка Марыся, — с легким вызовом бросила Тамара.

— О, это прекрасно! Но все же, семья есть семья.

— Ну что же, не получилось, не судьба.

Он вдруг перешел на более откровенный, даже фамильярный тон:

— Не привередничаешь ли, девочка? Судьбу-то мы сами делаем. — Он откинулся на спинку стула, забарабанил по столу пальцами, дробь получилась упрямая, настойчивая. — Такие ребята вокруг, столько женихов.

Куда-то он клонил в непонятную сторону. Тамару это начало раздражать. Хватит разводить дипломатию. Глянула на ручные часики, сморщила лоб. Внизу ее ждала долгая, бессонная ночь. Цех гудел ровно, вроде бы напоминающе. Кушнир вдруг вытянул ящик письменного стола, порылся там, достал тоненькую папку, расшнуровал ее.

— Ты прости, Тамара… — Он пробежал глазами лист бумаги, пожевал губами, словно смакуя слова, которые собирался произнести (не слишком ли будут горькими?). — Тут пришло одно письмецо. Тебя упоминают. Думал тебе не показывать, не волновать. Чушь всякая, бред. Но, может, тебе что-то подскажет. — Он углубился в чтение, все читать, видно, не хотел. — Ага, вот… «Ухаживая за работницей Тамарой Кравчук, мастер Заремба, конечно, не может оставаться верным своей семье. Распадается первейшая ячейка нашего государства. К тому же под угрозу поставлено благополучие еще одной пары, прекрасных людей: журналистки Антонины Богуш и директора института Рубанчука…» — Кушнир вялым жестом отложил листок в сторону, внимательно глянул на кончики своих пальцев. — Мда… вот какая петрушка! Конечно, не мое дело копаться в чужом белье, лезть в чужую душу, но видишь, Томочка, как все оборачивается…

— Как? — холодея от стыда, едва слышно спросила Тамара.

— Нехорошо, совсем нехорошо.

Тамара кивнула на листок бумаги. Он был от нее далеко, почти недосягаем, был страшен в своей наглости, в бесцеремонной уверенности содержащихся в нем слов.

— Значит, все то… что там… вы в это верите?

— Говорю же тебе, что нет. Не мое это дело, — развел руками Кушнир. — Я, милая, о другом. Здесь, как видишь, упоминается имя Антонины Богуш.

— Ну? Упоминается, и что из этого?

— Из этого вытекает одна маленькая, но существенная деталь. Антонина Владимировна Богуш — журналистка. Девушка очень порядочная, честная. Бывает у нас на заводе, про нас пишет. Вот и вчера была. А выходит, наши заводские ее как бы обидели. То есть, ты пойми меня правильно… Я имею в виду не тебя, Томочка. Нет, нет. Но тот, кто ухаживает за тобой, имея семью, обязанности перед больной дочерью, перед коллективом… — Увидев, как Тамарины глаза наполняются слезами, Кушнир быстро замахал руками. — Милая, ты тут совсем не при чем! Он ухаживает за тобой, а не ты ухаживаешь за женатым мужчиной. Он, а не ты, вызвал это письмо, эти гнусные разговоры, слухи, сплетни. И, в конце концов, это он, наш многоуважаемый Максим Петрович…

Тамару будто сорвало со стула. Щеки ее пылали.

— Прошу вас!.. Не надо…

— Вижу, я тебя обидел, Томочка?

— Не говорите о нем плохо… — с мольбой в голосе воскликнула она. — Мне вам трудно объяснить, но он совершенно ни в чем не виноват. Мы только друзья. Не больше. Неужели вы мне не верите?

Казалось, он хотел ей поверить. Силился проникнуть в ее душу, напрягаясь, вдумываясь. Она говорила быстро, сбивчиво, может, и не убедительно, но со всей страстностью, на которую была способна. Почему обязательно надо думать самое плохое? Люди так одиноки, так разбросаны по свету, им хочется простого понимания, участия, доброго слова…

Тут он резко взял листок и помахал им перед Тамарой.

— Если бы ваши отношения никого не задевали, милая моя девочка, то не было бы этогоужасного письма!

Больше говорить было не о чем. Значит, это она вызвала огонь, возмутила спокойствие… Свет померк перед глазами… Кушнир испугался, поднес ей воду. Стал успокаивать: ничего страшного, не надо волноваться, письмо, в конце концов, анонимное. Кому охота с ним разбираться? Но, к сожалению, и отмахнуться от него так просто нельзя… Партком… собрание…

«Но я-то, я… Что будет со мной? — думала в лихорадочном ознобе Тамара. — Если бы я знала, что все так обернется? Разве моя любовь к нему кому-то мешает? И почему я не имею права его любить?.. А теперь будут трепать и его, и мое имя, сплетничать, обвинять…»

Кушнир сидел перед Тамарой, успокаивающе гладил ей руку, заглядывал в глаза.

— Хватит, хватит, милая, — шептал с отеческой теплотой. — Ты слишком доверчива. Вот за это и поплатилась… Но мы тебя защитим. Мы не дадим тебя в обиду этому Зарембе… Только пойми, что жизнь намного сложнее… И люди не такие, как кажутся с первого взгляда… Успокойся, успокойся, девочка… Все уладится. Вот увидишь, твоя жизнь еще впереди. Главное — беречь себя! И верить настоящим друзьям! Преданным, искренним…

Кого он имел в виду? Может, себя?.. Нет, Тамара не верила ему. Так и вышла из кабинета, не поверив. Одно ей стало ясно: все разрушилось! Последняя надежда уплыла, исчезла. «А он меня любит, — упрямо подумала вдруг. — Но наша любовь погубит нас обоих. И меня, и еще больше его погубит. Значит, все зависит от меня. Пусть не обижается… Дорогой мой, единственный мой человек, не обижайся, но теперь все, действительно, зависит только от меня!»

28

Николай Пшеничный, совершенно угнетенный, медленно шел улицей, которую пересекали тяжелые тени тополей. Сегодня он должен был ехать веселиться в компании таких же, как он, оболтусов, заодно передать деньги Кушнира «папе Феде». А мысли его упрямо возвращались к двери Тамариной квартиры. Заходил, звонил, стучал — и все напрасно. И снова со всех сторон поднималась подозрительная тишина. И он знал, что, проходя мимо судачивших у парадного женщин, он непременно услышит что-то о себе, услышит брошенные втихомолку слова о Тамаре, и от этого ему станет больно и одиноко.

На перекрестке он встретил товарища, даже не так, чтобы товарища, просто парня из своего цеха, Петьку, скромного, приветливого хлопца.

— А ты чего не на заводе? — спросил Петя. — Кушнир же просил всех желающих — добровольно, конечно! — прийти на ночную смену. Ужасно срочный заказ для Болгарии. Монтируют завтра, и в сборочном ждут деталей.

— Пусть ждут, — нехотя бросил Николай и пошел дальше.

Когда отошел несколько шагов, вдруг подумал, что, наверное, и Тамара там, в цеху, побежала, полетела совершать героические дела, уже стоит возле своей крутилки, пилит железо. Потому и дома ее нет. От этого стало легче на сердце. Пришло хоть какое-то утешение. «Хороший ты парень», — так сказала она вчера и теплой рукой провела по его щеке, словно сняла с нее паутинку. Для нее он хороший, а для других?.. Для тех, у кого отнял квартиру, у кого забирает выточенные втулки и относит их для перепродажи нужным людям? Вспомнилась «молния» возле цеховых ворот и как ребята криво заулыбались, когда он подошел и начал читать написанные о себе хвалебные слова. Порвать «молнию» легко, а вот как стереть те косые улыбки?.. Если бы Тамара могла своей теплой рукой стирать косые улыбки, как вчера ночью, он бы бежал к ней, он бы умолял ее, он бы сделал все возможное, чтобы она всегда была такой, как вчера. И чтобы ее рука не уставала снимать с него самые маленькие паутинки. Самые крохотные.

Он поднял голову и увидел на противоположной стороне улицы здание милиции. Перед подъездом стояла на тротуаре машина с синей мигалкой на крыше. Двое молодых милиционеров разговаривали у дверей и будто кого-то ждали.

Ему показалось, что они ждут его, что они уже увидели, как он подходит, и поэтому замолчали вдруг, стали присматриваться к нему, а один из них даже поправил на себе ремень с кобурой. В этом властном движении Пшеничному почудилось столько силы, столько непреклонной уверенности, что он остановился возле милиционеров и смущенно улыбнулся. Те двое смотрели на него строго, словно ждали, что он будет делать дальше. Нужно было идти или… повернуть к ним. Или хотя бы что-то сказать. Очень важное, самое важное в жизни. Он понимал, что, если не скажет этого сейчас, то завтра будет уже поздно, и Тамара ему этого не простит.

Мысль о Тамаре, совершенно, казалось бы, здесь неуместная, заставила его собраться с духом. Он сделал шаг в сторону милиционеров и спросил, немного робея:

— Где я могу увидеть дежурного?

— Допустим, это я, — ответил ему один из милиционеров, широкоплечий, в сапогах, с красной повязкой на рукаве.

«Как я мог не заметить красной повязки? » — подумал Николай.

— Ну, и что дальше?

— Разрешите зайти? — попросил Пшеничный у дежурного.

Его впустили в небольшую комнату с телефонными аппаратами, пригласили сесть, и он сразу сказал то, что давно уже, очевидно, приготовился сказать: о втулках, которые он передавал «папе Феде», о материалах, которые возил со склада и сгружал вместе с другими рабочими на даче того же «папы Феди»…

— Послушай, парень… Как тебя?.. Коля Пшеничный… — улыбнулся дежурный. — Это ты, друг, пришел не по назначению.

— Да нет же. Точно по назначению, — упрямо повторил Пшеничный, хотя уже понял, что, действительно, для этого существует ОБХСС.

— Приходи завтра. Отпросись у себя на работе и приходи. Отдел находится в этом же здании, выше этажом. Там тебя выслушают и спасибо скажут. Понял?

— Понял, — вздохнул Николай и поднялся со стула.

Уже на выходе он случайно взглянул на стоявшую в углу комнаты доску с наклеенными фотографиями. Обычное дело: лица пропавших, лица разыскиваемых преступников. Подписи под ними… Но одно лицо показалось Пшеничному почему-то знакомым. Да, он знает этого человека, видел его. Он даже нахохлился немного, рассматривая фотографию.

— Будете вывешивать? — спросил у дежурного.

— Ага, будем, — ответил дежурный. — А ты что, дружка нашел?

— Да вроде бы узнаю одного, — Пшеничный показал пальцем на нагловатую физиономию парня в спортивном пиджаке. — Вот этого… А кто он?

— Если знаком, чего спрашиваешь?

— Понимаете, и знаю, и… не знаю.

В его памяти всплыл ясный весенний день, моторная лодка на озере, «папа Федя» с корзиной, полной провизии. Гурьбой завалились в моторку, готовясь отчалить. Потом вышел из домика еще один человек, высокий, в соломенной шляпе, улыбающийся, все щурился одним глазом, будто подтрунивал над кем-то, но на самом деле это у него был такой нервный тик, с перепугу или от болезни. «Папа Федя» назвал его своим двоюродным братом, мастером по холодильным установкам на дальних рейсовых автомашинах-рефрижераторах. Девочки его почему-то побаивались, парни перед ним заискивали. Он угощал всех дорогими американскими сигаретами, рассказывал о поездках в Болгарию, о том, как там весело, вино чуть ли не бесплатно, в барах танцуют до самого утра. А здесь скучища, и «менты» кругом шныряют, никакой свободы.

Пшеничный сидел в моторке напротив него, даже удивлялся, почему он так странно подмаргивает, и еще тогда подумал, что этот человек, видно, не раз бывал в переделках, умеет драться, за ухом шрам, и на шее темный рубец, вроде как от удара ножом. Лицо действительно было выразительное, такие лица надолго запоминаются. И сейчас Пшеничный, конечно, узнал его: брат «папы Феди». Так и повторил громко:

— Это, понимаете, родственник «папы Феди». Двоюродный брат.

Дежурный поставил доску на стол и попросил Николая еще раз внимательно вглядеться в фотографию. Не ошибся ли он?

Пшеничный почувствовал укол страха. А если, действительно, ошибается? Втянет еще в нехорошую историю «папу Федю», мастера авторемонтной мастерской, добродушного, щедрого, общительного мужика.

Тем временем дежурный куда-то позвонил, и минут через десять к зданию райотдела подъехала «Волга». Высокий, с седоватыми висками подполковник решительно вошел в помещение дежурного. Увидев Пшеничного, нахмурился.

— Это он знает? — быстро спросил у дежурного.

Приехавший был замполитом райотдела. В его голосе и в движениях чувствовалось волнение. Пшеничный стоял перед подполковником так, будто его привели на допрос.

И зачем явился? Теперь отсюда не уйти, сам попался. Вот ведь дурак-то, для чего-то наболтал, разоткровенничался перед дежурным… Засадят теперь в каталажку, и, считай, вся жизнь перечеркнута. Он тоскливо посмотрел на окна. Там были решетки, правда, красивые, кружевные, как на выставке, но все равно решетки. Не вырвешься…

Подполковник пригласил Пшеничного следовать за ним, поднялся на второй этаж, привел в просторный кабинет. Следом пришли еще трое милиционеров. Они разложили всякие фотографии, стали расспрашивать у Николая, кого он знает, кого нет. Кто такой «папа Федя»? Подполковник внимательно проверял какие-то списки, имена. Потом вдруг поднял голову, и его седина на висках показалась Пшеничному серебристой, красивой, как у дедушки на фотографии, где он был снят со своими фронтовыми товарищами.

Пшеничный почувствовал странное расположение к подполковнику. Вот бы кому все выложить, дочиста, без утайки. Не потому, что седой, пережил немало, людей, видно, знает, а потому, что смотрит душевно, с грустинкой, словно жалеет Николая.

— Для чего же ты влез в эту кашу? — спросил вдруг подполковник, оторвавшись от исписанного листа бумаги, и передал его майору, сидевшему рядом с ним у стола. — Вот, полюбуйтесь. Красавчик наш!

Как-то нехорошо прозвучало это слово: «красавчик». Пшеничный почувствовал холодок в груди. Подполковник поморщился.

— А что, разве?.. — выдавил из себя Пшеничный.

— То самое, — сказал с нескрываемой досадой подполковник. — Твоя фамилия Пшеничный? Значит, Пшеничный Николай. Лучший токарь механообрабатывающего цеха. Что лучший, это я хорошо помню, ты на майском празднике выступал, рассказывал, какие рекорды ставишь, как вы обогнали другой цех и вымпел у них отвоевали. Было такое?

— Было, товарищ подполковник, — едва слышно промямлил Пшеничный.

— А сейчас и ты в этом списочке, — подполковник ткнул карандашом в листок, который передал майору.

— Так я же сам пришел!.. Рассказал дежурному внизу, что выносил втулки, и материалы мы возили на дачу к «папе Феде»… Все по накладной. А как на самом деле, кто знает?.. — Пшеничный насупился. — Когда с вами по-хорошему, вы не слушаете, а сами списки на честных людей…

— Ты уверен, что честных? — с ехидцей прервал его подполковник.

— За других не ручаюсь, а я всю правду сказал… Виноват со втулками… ну, и вино пили у «папы Феди». А больше греха за мной нет, товарищ подполковник. Не чувствую я за собой другой вины.

— В том-то и беда, что не чувствуешь, дорогой мой Пшеничный Коля, — откровенно жалея парня, сказал замполит. Он встал, спрятал список в черную папку. — А беда уже близко. Сегодня могла бы и случиться. Сегодня. Сейчас.

— Вы о чем, товарищ подпол…

— Вот об этом, Коля Пшеничный, — с нажимом сказал подполковник и кивнул на приставленную к стене доску с фотографиями разыскиваемых преступников.

— Ага… ясно, товарищ подполковник.

Пшеничному и вправду становилось кое-что ясно. Не совсем, не до конца, но с каким-то предчувствием, с едва уловимым пониманием он уже по-иному подумал о «папе Феде», о его родственнике, о пикниках у озера и о том, почему Кушнир с такой боязнью всучил ему деньги для передачи в лесу. Тут было что-то нечисто. Как он не догадался сразу? Кушнир, если и не замешан в этом деле, то все равно почувствовал беду и уходил в сторону, подставляя под удар его, Николая Пшеничного. Вот же гад! Передай, говорит, деньги за работу… С деньгами нужно осторожно…

Неизвестно, что в эту минуту подействовало на него больше всего: страх перед незаслуженным наказанием, чувство ли вины за свою беспросветную наивность, за свой идиотизм или ненависть к этим лгунам, ловкачам, ярость за то, что его водили за нос, а он, как послушный ягненок, влез в самое дерьмо. Но уже дальше молчать он не мог. Вынул из внутреннего кармана сверток, бросил его, как ком грязи. Вот! Сегодня должен передать… Пусть милиция сама разбирается, что это за деньги и откуда они. А он к ним не имеет никакого отношения.

Замполит помолчал и кончиком карандаша подвинул деньги назад.

— Не спеши. Отдавать будем вместе.

— Не собираюсь. С ворюгами не имею ничего общего.

Его гнев был искренен, хотя и несколько наигран: пусть все знают, что он никакого отношения к уголовникам не имеет!

Подполковник смотрел на горячившегося парня и думал, по всей видимости, именно так. Но глаза его говорили о другом. В его глазах был укор или, скорее, разочарование. «Сдрейфил, так и говори. У нас на трудные дела никого силком идти не принуждают».

Пожалуй, Николай это почувствовал, опустил голову и, испытывая стыд за вспышку, проговорил едва слышно:

— Может, если надо помочь, то… вы скажите.

На лице подполковника сразу проступило выражение душевной легкости, он широко и свободно улыбнулся. Пододвинул к себе черную папку, вынул оттуда список и произнес тоном, каким обычно начинал совещания в своем кабинете:

— Ты нам будешь очень полезен, Николай Пшеничный. Вот об этом мы сейчас и поговорим…

Когда Пшеничный подъехал на такси к двадцатому километру за станицей Дарница, совсем стемнело. Он расплатился с водителем, вылез из машины, внимательно огляделся и, отыскав глазами знакомую тропку, быстро пошел в глубь старого соснового леса. Ходу тут было немного, минут пять. Он торопился. Собирался приехать часам к семи-восьми, а сейчас совсем ночь. Не разошлись ли уж ребята?.. Пьют, поди, шпарят сальными анекдотами, девчонок тискают, а «папа Федя» угощает всех пирогами собственного производства. И так будет до поздней ночи. А потом разбредутся по кустам.

Когда вошел в лесную избу — старый деревянный дом лесника, — увидел, что веселье было в полном разгаре. Отметил нахмуренного «папу Федю», острый прищур его брата-водителя со шрамом на шее. Компания на миг примолкла. «Папа Федя» кивнул на длинный стол, заставленный стаканами и бутылками.

— Что ж ты опаздываешь, Колюша? — произнес он с ухмылкой. — Нехорошо так задерживать, дорогой мой. Ты у нас теперь герой, смотри только голодным не останься… Садись. Эй, налейте ему штрафной!

Стал оправдываться, что на заводе ночная смена, еле открутился, срочный заказ. Кушнир в бешенстве, народу не хватает… Одна из девиц, полнотелая, кудрявая и краснощекая, подсела к нему, бесцеремонно обняла за шею.

«Папа Федя» подмигнул ему, не теряйся, мол. Пшеничный взял стакан и невольно обратил внимание, что «родственник», мастер-холодильщик с рефрижераторов, неотрывно глядит на него. Он сидел напротив, через стол, у самой двери, был абсолютно трезв и словно насторожен. Пшеничный вспомнил фотографию на стенде в милиции. Беглый преступник. Затаился, ждет. Вооружен… Это — главное, о чем предупредили Пшеничного. Вооружен, очень ловок, силен, знает приемы самбо.

Николай огляделся. К сожалению, знакомых тут сегодня не было. А он очень рассчитывал на то, что можно будет как-то предупредить, попросить помощи. Одному трудно справиться…

— Ну пей же, миленький, пей, — соседка всем телом прижалась к Пшеничному.

— Не идет, Людочка.

— Я не Людочка, а Лидочка. Что ты за парень, если пить не умеешь?

— Да не идет и все.

Время тянулось медленно, устало, безразлично. Пшеничный думал о том, как передать деньги «папе Феде». Это было главное. Деньги, помеченные в милиции. Тогда не открутиться. И еще нужно сесть возле водителя со шрамом, чтобы схватить его руку в нужный момент. Пшеничный понимал, что в поединке с преступником он окажется слабее, у того страшные руки, страшный удар, и к тому же оружие. Но совершенно необходимо парализовать его хотя бы на короткое время, пока в комнату ворвутся милиционеры. И дать сигнал, чтобы они поняли, поспешили…

С деньгами получилось все просто. «Папа Федя» только выразил удивление: почему, мол, не сам Кушнир отдал? Что за фокусы? Пшеничный невнятно пробормотал, что он занят и сразу отошел к ребятам. Пусть и малознакомые, но все же, видно, работяги, заводской кости.

Вроде бы беззаботное, легкое занятие. Но он понимал, что именно на этом их было легче всего окрутить. «Папа Федя» всем командовал: его водка, его угощение, хата, отдых. И его же определенный интерес. Мог приказать — и хлопцы ехали за левым товаром. Просил передать в другой город дефицитную вещицу — и сразу находился охотник. Могли и в драку за него полезть. «Папа Федя» свой, в обиду не даст.

Вдруг дверь открылась, и из темного лесного мрака в помещение вступил рыжебровый, в белой тенниске «адидас» парень. Это был как бы телохранитель «папы Феди». Звали его Черный, может, в насмешку за рыжие брови. Когда-то он крутился в инструментальном цехе на заводе, но потом исчез. И вот объявился в обществе «папы Феди». Войдя, он сразу же обратил внимание на Пшеничного.

— А, герой! Ну, когда будем обмывать орденок?.. Или тебе «менты» звезду повесят за геройство? — Он добродушно подмигнул Николаю. — Там ведь у тебя все свои. А?

У Пшеничного похолодела спина. Боковым зрением он заметил, как при этих словах «папа Федя» начал суетливо переставлять на столе бутылки, а на лице водителя со шрамом мелькнула недобрая тень.

По всем расчетам прошло около часа. Уговор был такой: за час Пшеничный должен был переговорить со своими хлопцами, выбрать удобную позицию и на минуту выключить свет. Это означало бы, что можно начинать. Они хватают за руки водителя, дверь открывается, вбегают милиционеры, «Руки вверх!» или что-либо в этом роде… Но сейчас все повисло в воздухе. К тому же этот наглый рыжебровый, что уселся за трапезу и смотрел на Пшеничного немигающим, озорным взглядом.

— Нет у меня в милиции своих, рыжий, — напряженно ответил Пшеничный.

— Во-первых, я не рыжий, а Черный, — хрустя редиской, весело отозвался прибывший с улицы. — А во-вторых… насчет ментов можешь мне не пудрить мозги. Я тебя, паря, нынче видел в их конторе. Сдохнуть мне на этом месте.

— А меня комендант посылал, Николай Онисимович. Я у них в совете общежития, а у нас значит… всякие непрописанные… — Он говорил небрежно, боясь, что ему не поверят, и чувствовал, что все понимают, видят, как он выкручивается.

Одним коротким взглядом Пшеничный оценил обстановку. Рефрижераторщик встал, подошел к двери на веранду и оперся плечом о стену, как бы раздумывая: уйти или остаться. «Папа Федя» исподлобья следил за Николаем, машинально переставляя стаканы. Рыжий спокойно потягивал вино, медленно, со вкусом заедая его редиской.

В открытое окно вливалась прохлада ночного леса. Слышно было, как на озере закрякали дикие селезни, потом отозвалась в кустах непонятная птица. Лампа цедила матовый усталый свет, и в этом блеклом освещении лица людей казались сонными и неживыми. Пшеничный уверенным движением налил стакан вина и поднялся.

Он вдруг почувствовал, как спокойствие овладело всем его существом, и он испытывал радость оттого, что может сейчас стоять вот так, перед лицом насторожившегося бандита, может смотреть на него прямым, открытым взором, и все, что произойдет дальше, произойдет только так, как решил он, только так, а не иначе. Конечно, бандит добровольно не дастся в руки. Пора было давать сигнал затаившимся вокруг дома милиционерам. Но начнется стрельба, кого-то заденет. Нет, выпускать его нельзя. И смотреть, как он уходит, тоже нельзя. Исчезнет в темноте, и пиши пропало.

Пшеничный почувствовал странный озноб в теле. Не было страха, не было смятения, хотя уже четко видел, как бандит засунул руку в карман брюк и, наверное, нащупывал там пистолет. Что делать? Крикнуть, чтобы хлопцы его перехватили? Бесполезно. Испугаются. Не поверят. А он, убегая, станет стрелять по ним. Убьет еще дураков.

А лампочка так низко. Совсем над головой. Здесь свет — за окнами сплошная тьма. Море тьмы. И где-то там Томка в своей уютной квартирке, уселась на тахте, вяжет, думает. Может, думает о нем. Да нет же!.. Она сейчас на заводе, устала до чертиков, и спать хочет ужасно…

Рука бандита еще глубже опустилась в карман. Дальше медлить нельзя!

Одним прыжком Пшеничный вскочил на стол и заорал истошным, срывающимся голосом:

— Ни с места! Милиция окружила дом! Хватайте его, ребята!

Он вдруг увидел тот снимок из музея, мальчишку… испуганного Максима под виселицей, его страшный взгляд под веревкой… С размаху швырнул стакан в лампочку и кинулся бандиту в ноги.

Грохнул выстрел. Николай услышал его словно сквозь толщу воды. Его окутали одуряющая тишина и мрак.

Через какое-то время донеслось издалека:

— В машину его… Скорее!..

Голос был знакомый. Другой голос доложил сухо, казенно:

— Взяли, товарищ подполковник. Матерый зверь… Вы хлопца перевязывайте, а мы отведем гада.

Скрипнула дверь, и с озера потянуло дурманящей влагой. Призывный, одинокий крик ночной птицы будто завис во тьме и ждал сострадания.

29

Был воскресный день. Антон Иванович не спеша шел в клинику. Так и не разгадал загадки, ничего не откопал в ушедшем навеки прошлом. Сегодня ему наконец придется говорить с доктором Рейчем. Он сам позвонил утром, очень вежливо и даже несколько официально сказал, что визит кончается, так уж сложились обстоятельства, и он хотел бы встретиться с господином Богушем. Не с Антоном, а именно с «господином». Ну, и хорошо… Не вернуться им в прошлое, и пусть фрау Валькирия оставит свои запугивания.

В кабинете Рубанчука было солнечно, в открытое окно виден раскидистый тополь, блеклые его листочки у самого подоконника. Рубанчук, Крылова и Карнаухов негромко переговаривались между собой, словно кого-то ждали. Сел и Богуш у самого окна, чтоб было побольше воздуха посвежее.

Открылась дверь. Антон Иванович повернул голову и увидел… Валькирию. Она была в светло-бежевом костюме. Большие очки отливали зеленоватым блеском тополя.

— Господа… — начала она чуть нервничая. — Я должна передать вам важный документ. — Лицо ее сделалось сухим и морщинистым, как будто съежилось. Она открыла свою сумочку, вынула оттуда сложенную вчетверо газету и положила ее на стол. — Вот, прошу…

— Что это, фрау Валькирия? — без особого интереса спросил Рубанчук.

— Мне поручили… доверили… эту газету… «Франкфуртер-Рундшау» для вашего института…

Чувствовалось, что не знает, как завершить свою фразу, как объяснить свой приход.

— Поручили, говорите?..

— Да, это дело касается чести моего мужа и моей собственной чести. — Она оглянулась на Богуша. — Господин Богуш, простите, но я не могла поступить иначе.

Она зло прищурила глаза и, тряхнув головой, быстро вышла.

Богуш поднялся, подошел к столу и взял газету. Развернул. Увидел обведенное черным фломастером фото, на нем был изображен сухощавый господинчик в шляпе, большой крючковатый нос, на шее — массивный паук креста с дубовыми листьями. Внизу что-то напечатано жирным готическим шрифтом: то ли заявление, то ли интервью. Торопливо прочел. Опустил газету. Она выпала из его рук, но он даже не взглянул на нее. Обессилевший, отступил он к столу и сел.

— Что с вами, Антон Иванович? Что такое?! — кинулся к нему Рубанчук.

— Может, приляжете? — заволновалась Крылова.

— Нет, нет… рука что-то затекла, онемела… сейчас пройдет…

Карнаухов достал из шкафа лекарство.

— Выпейте, Антон Иванович, вам будет лучше.

Все стояли вокруг него, не зная, что делать. Рубанчук поднял с пола газету, развернул ее на столе. Около него склонился Карнаухов.

Крылова подвела Богуша к дивану, уложила и стала считать пульс.

— Та-а-ак… — протянул Рубанчук и прикусил губу.

Крылова подняла на него вопросительный взгляд.

— Что там? Ну… что там? Скажите.

Рубанчук махнул рукой.

— А! Потом!

Богуш стал приподниматься, но сил ему хватило только на то, чтобы поднять голову. Тогда он потянулся рукой к телефону.

— Зачем вы так, Антон Иванович?.. — начала успокаивать его Крылова. — Лежите спокойно. Не надо двигаться.

— Не принимайте близко к сердцу, Антон Иванович, — строго бросил Рубанчук. — Черт с ними!

Но Богуш только покачал головой. Ему нужен был телефон, он хотел куда-то звонить. Его голос срывался, требовательный и отчаянный голос человека, который решился на все.

В эту минуту снова открылись двери, и на пороге появился улыбающийся, сияющий приветливостью доктор Рейч. На нем был блестящий с серебристым отливом костюм, в руках — белая шелковая шляпа. Его появление показалось настолько неестественным и неожиданным, что все замерли.

— Добрый день, господа… Или… быть может, я не вовремя?

У Богуша побелели губы, он слегка приподнял голову.

— Здравствуй, Герберт… Входи.

Тишина в кабинете становилась нестерпимой. И слова Богуша падали в ней как камни, ударяющие по стеклу.

— Извините, господа… — пробормотал Рейч.

— Хорошо, что ты пришел, Герберт, — тяжело дыша, заговорил Богуш и обратился ко всем остальным: — Я вас очень прошу… Мы должны поговорить с доктором…

В его взгляде был и требовательный приказ, и покорная мольба. Словно он ждал этой минуты всю жизнь. Рубанчук переглянулся с Карнауховым, тот кивнул на дверь. Но Крылова продолжала сидеть рядом с Антоном Ивановичем.

— Я не оставлю вас, — заявила она с такой твердостью, что все это поняли и не стали возражать. Рубанчук с Карнауховым вышли за дверь.

Рейч, все еще ничего не понимая, стоял посреди комнаты и смотрел на Богуша с некоторой опаской, прижав шляпу к груди. Богуш, опершись на локоть, показал ему на стул.

— Я решил прийти к тебе сам, Антон, — нарушил тишину Рейч.

— Спасибо, Герберт. Мы знаем о вашем решении. Тут была фрау Валькирия, — медленно произнес Богуш.

— Она не могла говорить от моего имени. Я хотел сам побеседовать с тобой… — Повинуясь взгляду Богуша, Рейч взял стул и, поставив его около дивана, сел. Спросил с искренним участием: — Ты плохо себя чувствуешь?

— Так… ничего… немного сердце прихватило…

— У вас что, совещание было? — Рейч оглядел кабинет. — Я, кажется, помешал вам?..

Богуш кивнул в сторону стола на газету. Пусть Рейч возьмет ее и прочитает. Спасибо фрау Валькирии, теперь все стало на свои места, теперь они могут быть откровенными.

— Газета? — ничего не понимая, Рейч взял газету, прочитал интервью, нахмурился. — А-а…

Рейч долго молчал, потом утвердительно качнул головой. Да, правда… Хоть и не совсем… Белая шляпа его скатилась с колен на пол, неуверенными движениями Рейч сложил газету вдвое, вчетверо, потом разгладил ее на коленях. Снял тяжелые, в темной оправе очки и начал с ожесточением протирать их…

— Спасибо Герберт, — с какой-то холодной отстраненностью сказал Богуш. — Спасибо за эту правду.

— Я очень не хотел, чтобы ты ее знал, поверь мне…

— А я сразу почувствовал, что так оно и было.

— Нет, не так! — быстро заговорил Рейч. — Не совсем так… Когда партизаны обстреляли машину бригаденфюрера фон Дитриха, его привезли вместе с шофером к нам в госпиталь. Шофер скоро умер. А Дитриха положили на стол. Рана была критической… в живот и, кажется, была задета печень… Я знал, что ты блестящий хирург, но тебя забрали в гестапо… И тогда мы с майором Штумпфом вырвали тебя оттуда. Помнишь?

— Помню.

— Я поставил тебя к операционному столу. Спасая генерала, ты отвел от себя подозрения. Мы оперировали в страшных условиях… Ты показал себя великим мастером, Антон… Помнишь?

Богуш не отрывал глаз от потолка. Черной волной накатилась та ночь, и он увидел: солдаты в вестибюле, майор с пистолетом в руке, маленькое высохшее тело на операционном столе… Значит, он собственноручно спас генерала фон Дитриха…

— Ты спас не только генерала, ты спас самого себя, Антон… и того старика-врача, — голос Рейча охрип. — А я… я не мог поступить иначе.

— Что ты наделал, Герберт!

— У меня и в мыслях не было…

— Что же ты наделал тогда, Герберт! — еще тяжелее вздохнул Богуш.

— Но ведь если бы ты узнал, что Дитрих в госпитале, ты убил бы его и погубил себя… Я боялся… Но потом ваши люди подорвали офицерское казино… И ты сбежал вместе с доктором Адольфом… Помнишь?.. Я дал вам оружие и свою машину.

Стало тихо. Мария Борисовна отпустила запястье Богуша, быстро прошла к стеклянному шкафчику в углу кабинета, нашла в нем нужное лекарство и вернулась к дивану.

— Антон Иванович, родной мой, ну-ка, быстренько под язык… — Он покорно открыл рот.

Он сейчас слушал что-то внутри себя, словно пытался вырваться из плена воспоминаний, горького своего озарения. Вот как, выходит, была спасена его жизнь! Столько лет висело над ним черной тенью то давнее, непонятное, а он все не мог докопаться до правды. Может, и умер бы, не разгадавши ее, если бы не взбешенная фрау Валькирия. И если бы не Рейч…

— Таких упреков я от тебя не ожидал, — вдруг будто обиделся Рейч. Он встал и начал нервно ходить по комнате. — Пойми же, Антон, если бы тогда генерал Дитрих умер без твоей помощи, немецкое командование все равно не простило бы его убийства. Не Дитрих, так другой прошелся бы огнем по Малютинским лесам и селам.

— Зато теперь в своем интервью… он на весь мир благодарит меня за спасение своей жизни. Считает себя моим должником.

— Антон, но почему все это так волнует тебя? Подумай, сколько лет прошло!

— Совесть этим не успокоишь, Герберт.

— А ты хотел бы смерти в Малютине? — искренне удивился Рейч. — Или дурацкой смерти от нацистской пули?.. Сколько операций ты сделал после войны, скольких людей спас, скольким помог! Неужели ты считаешь, что своей бессмысленной смертью принес бы пользу товарищам, помог своей родине?

— Интервью Дитриха перечеркнуло все.

— Нет, нет, Антон… Жизнь — это самое главное. Свой бессознательный грех ты давно искупил честным трудом.

— Но они стоят тут…

— Кто?

— Все мои погибшие друзья… Стоят и смотрят на меня… Что я им скажу? Нет, Герберт, самое главное для человека — его совесть, его честь.

Рейч остановился посреди комнаты, стиснул на груди руки. Богуш сейчас сказал ему то, о чем он сам не раз думал в долгие бессонные ночи. Только никто не говорил ему этого так прямо и больно. Может быть, он и прав. Но как принять его мысль? Как согласиться?

— Жизнь… Это самое дорогое, — тихо сказал Рейч.

— В тебе говорит профессионализм, — с непонятной усмешкой глухо отозвался Богуш. — Ты привык бороться со смертью в любом обличье.

— Да, Антон, я всегда выбирал жизнь. И потом, я же спасал не только себя. — Рейч снова сел на стул. — Мы все были, как загнанные кони. Господи! Всех нас преследовала смерть! — Он в отчаянии схватился за голову. — Ну зачем ты снова встретился на моем пути? Зачем, зачем? Тогда, в Малютине, я считал тебя фанатиком. Честным, отважным, но фанатиком. Только в сорок пятом я осознал высокое мужество твоей жизни. — Он потянулся к руке Богуша, но дотронуться не решился. — Прости меня, Антон. Когда-то я тебя уже просил об этом. И сегодня снова прошу: прости!

Что-то будто накатилось на Богуша. Он медленно повернул голову к Рейчу.

— Я слишком… стар, Герберт… и слишком болен… чтобы не прощать кого-то…

— Все! — решительно встала Крылова. — Ваша встреча закончена, господин Рейч. Немедленно уходите!

— Антон… — голос Рейча сорвался.

— Иди, Герберт… — Богуш, не глядя на него, слабо махнул пальцами.

30

Теперь каждый час для меня — мучение и каждый день — бесконечность. Перебираю в памяти события прошлого, докапываюсь до чего-то шаткого, неопределенного, непостижимого, которое исчезло во мраке, в незнании, в пустоте. Валькирия не просто сказала про мой «тяжкий грех», она привезла сюда свидетелей этого «греха» не по какой-то случайности. Все случайности с чего-то начинаются и имеют свою причину. И вот я думаю, думаю, ночью и днем, в утренние часы и часы вечерние, с людьми и в одиночестве. Моя память не в состоянии открыть мне все прошлое, но у меня есть еще какая-то другая память, и она не дает мне покоя.

Мы стоим на краю оврага. За нами лес в утренней дымке, впереди, покрытая кисеей тумана, долина реки. Первое, что бросается мне в глаза — рука со скрюченными пальцами, желтая, твердая, как узловатое корневище. Она торчит из рыжей кучи глины. Потом вижу босую ногу, еще одну… Стараюсь медленно сползти вниз, но ничего не получается: кубарем скатываюсь на дно оврага. Партизаны скатываются вслед за мной, срываются с крутого обрыва, падают на эти засыпанные глиной мертвые тела. Начинают разгребать грунт, откапывают их. Вот они все: в разорванных сорочках, в подштанниках, ноги в черных ранах, лица изуродованы, волосы всклокочены, слиплись от крови.

Наверное, в них стреляли из автоматов, а потом добивали штыками. Я склонился над Рубанчуком, и твердый ком рыданий пережал мне горло. У него открыты глаза, на запекшихся губах замерла слегка удивленная улыбка. Я всегда помнил эту его милую, беззащитную улыбку, его доверчивую, почти детскую удивленность. Наверно, и в последний миг, умирая, он не переставал чему-то удивляться. Как это могло случиться? Кто предал их? Кто бросил в эту черную пропасть?

Поздняя осень. Войска Первого Украинского фронта гонят фашистов на Фастов и Житомир. За Фастовом, в районе Попельни тяжелые бои. Гитлеровцы, перебросив сюда из Франции свежие танковые дивизии, пытаются остановить наше продвижение, наш мощный освободительный рывок на запад. У себя в тылу они уничтожают и сжигают буквально все. Полевая жандармерия рыщет по селам, расстреливает мужчин, юношей, детей. Специальный карательный эсэсовский отряд безумствует в районе Малютина и Шаблова. Мы опоздали на несколько часов. Эсэсовцы окружили Шаблово и захватили отряд Рубанчука. После жестоких, нечеловеческих пыток всех вывезли сюда, к оврагу, и здесь расстреляли.

Павел смотрит мимо меня спокойным остекленевшим взглядом. Я невольно провожу рукой по его задубевшему, в густой щетине лицу, закрываю ему глаза и вдруг ощущаю пальцами влагу: его последние предсмертные слезы? Нет, это — дождь… Думал ли он в свой гибельный час о жене, о маленьком сыне Андрее?..

Позже один из партизан, оставшихся в живых, рассказал: штаб окружили ночью, бесшумно сняли часового, ворвались в хату и сонных связали. Один попытался выскочить в окно, но его убили выстрелом в спину. Кто-то из местных негодяев узнал Рубанчука, и тогда в фельджандармерию привели его жену Ольгу, которую он так просил спрятать, а мы не успели, опоздали… Увидев окровавленное, разбитое лицо своего мужа, она схватила ртом воздух и тут же упала без чувств. Ее обливали водой, били, кричали — она так и не приходила в сознание. В таком состоянии ее и отвезли домой в надежде, что на нее выйдут остальные партизаны, те, которые еще на свободе, в лесу.

Быстро закапываем убитых, насыпаем холмик, рядом вбиваем брус с наспех вырезанной звездой, как отметку, чтобы позже, после освобождения, по-настоящему, с почестями похоронить мучеников-героев.

В лесу на нашей партизанской базе меня встречает комиссар Омельчук. До войны работал в наших краях агрономом, неулыбчивый, сильно сутулый, в брезентовом плаще, на поясе кобура с немецким парабеллумом. Приглашает меня в землянку и рассказывает, что беда случилась не только в Шаблове. Каратели разгромили наши партизанские группы по всей Малютинщине, везде расстрелы и изуверства, жандармы действуют вместе с эсэсовцами из танковой дивизии фон Дитриха. «Жаль, что вы не убили его тогда, в лесу, когда он заболел», — говорит, словно с упреком, Омельчук. «Дайте мне людей, я попытаюсь повторить свой визит к нему». — «Нет! Теперь Дитрих вас к себе уже не подпустит!» — «Но он знает меня как врача!» — «Он знает, что вы удрали из госпиталя и перешли к партизанам. Так что можете не беспокоиться — вас немедленно расстреляют».

Выхожу из землянки, иду мимо костра, выбираюсь на просеку. Останавливаюсь и смотрю на дальние хатки, которые раскинулись под горой. Не хаты, а черные пожарища, безлюдные пепелища. Только торчат печные трубы… Это все работа фон Дитриха. Того самого фон Дитриха, которого я мог уничтожить. Мог, мог! Но не успел, не сумел.

Стоя на пригорке под раскидистой сосною, я впервые начинаю думать о своей вине. И сразу она становится для меня загадкой. На долгие годы, на всю мою жизнь. Она есть. В чем она?

Через несколько дней из окрестных деревень привозят женщин и детей. Среди них и Ольга с сыном Андрейкой. Как-то все-таки удалось ей вырваться, перехитрить полицаев, а наши отыскали ее и увезли в лес. Фронт будет стоять под Житомиром больше месяца, каратели еще не раз нагрянут в села, еще будут расстрелы и зверства… Я бегу к подводам, на которых сидят испуганные и измученные женщины. Сейчас меня ожидает самое трудное — посмотреть ей в глаза. И рассказать про смерть мужа, которого я похоронил в черной яме с красной, как кровь, глиной. Весь напрягаюсь, лихорадочно пытаюсь придумать, как буду успокаивать ее, маленькую с длинной косой Оленьку, нашу подружку довоенных лет, нашу хозяйку с тех времен, когда Паша Рубанчук еще не был секретарем райкома в Малютине, а учительствовал в Шаблове, и мы собирались вечерами в Олином доме, играли в лото, рисовали стенгазету для сельского клуба, пили чай с печеной свеклой.

Сейчас она в черном платочке, лицо маленькое, осунувшееся, из-под платка выбилась прядь поседевших волос. Я смотрю на эту прядь, и сразу передо мной встает Пашино лицо, вспоминаю, как я закрыл своей рукой его мертвые глаза… Она не должна знать про это. Она вообще не должна ничего знать. Пусть живет в ней надежда, что может быть… может быть, он жив.

Но почему она сидит на подводе, зарывшись в солому? Все уже ушли, разошлись по землянкам, собрались у огня, радуются, плачут, смеются… А Ольга — одна с Андрейкой… «Вставай, — говорю я ей и подаю руку, чтобы помочь сойти на землю. — У меня горячая похлебка, пойдем, Оленька. Андрейка, иди ко мне!» Мальчик — ему года два, не больше — еще теснее прижимается к матери, а она… она только слабо качает головой. И тут страшная догадка пронзает меня. С ней беда! Да, это правда: отнялись ноги… Не может ходить. Объяснила простуженным голосом, что это случилось после того, как увидела избитого Пашу в полиции. Не держат ноги с тех пор и все. Вон дед Коршак — он как раз коней распрягает — спасибо ему, из хаты вынес и в дороге водой поил. Она говорит спокойно и медленно, еле двигая сухими губами, а я слушаю ее, и в глазах у меня темно от мысли, что придется рассказать ей о смерти мужа. «Оля… — Я беру ее за руку, опускаю глаза. — Хорошо, что ты приехала». «Я знала, что увижу тебя, Антоша», — через силу улыбается она. «Оля… — Я кладу на ее горячие пальцы свою тяжелую шершавую ладонь. — Я о Паше…» «Паша жив, — почти шепотом, таинственно сообщает она мне. — Говорят, зеленолужские партизаны разбили жандармерию и освободили наших. Ты не слыхал, где они сейчас?» «Наверно, в Зеленом Лугу», — вру я ей, почувствовав вдруг внезапное безволие и странное безразличие к нашему разговору. «Антоша, узнай, где они… Милый, Антоша!.. Кто же за мной будет ухаживать?.. Узнай, где они…» — «Хорошо, Оля, узнаю». — «Может, он сегодня приедет, а?» — «Нет, Оленька, не приедет. Он далеко… Очень далеко…» — «Если бы он знал, что мы с Андрейкой тут, то непременно пришел бы».

К нам подходит старик-возница, берет, не спрашивая, на руки Ольгу, тоном приказа обращается ко мне: «Хватит языком трепать!.. Она совсем извелась в дороге. Показывай, где твой дом. А то нам в село еще возвращаться засветло». Я беру маленького Андрейку на руки, и мы шагаем к моей землянке, которая отныне на долгие дни станет «домом» осиротевшей семье Рубанчука.

31

Перепалка в парткоме продолжалась более двух часов. Кушнир защищался отчаянно, был неумолим и быстр на слово. Каждый раз взвивался, костистый, с худющим лицом и большими залысинами, бил себя кулаком в грудь.

— На колени стану, товарищи дорогие! Не про себя же думал, а за общее дело болел!

И защищал свое дело, как мог. Вспоминал план, вспоминал хорошие заработки рабочих, совал всем лист бумаги: смотрите, мол, вон сколько рабочих подписалось, сто двадцать подписей собрал, все за него горой, хоть сейчас придут сюда… Было! Что греха таить? Иногда округлял цифру, покрикивал на растяп, пугал, разносы устраивал, но думал только о деле.

Люди устали, некоторые сочувствовали Кушниру, были и такие, что брались его защищать. Цех-то, в общем, неплохой, а что были приписки, так их же потом отрабатывали, да и где их не бывает. Иначе лишишься премиальных, рабочие разбегутся. И вообще, нужно подумать о чести руководства. Нельзя сразу, сплеча, шельмовать и порочить опытные кадры…

Иван Фотиевич Сиволап, пригладив рукой волосы, грузно встал. Откашлялся.

— А с тестем товарища Зарембы давно дружите? — спросил вдруг совсем вроде бы не к месту. И когда Кушнир, втянув голову в плечи, забормотал что-то невыразительное, Сиволап сообщил присутствующим:

— Товарищ Кушнир забыл про своего верного приятеля, бывшего заместителя нашего директора, ныне пенсионера Порфирия Саввича Курашкевича. Так вот, напомню вам: ваши приписки, Кушнир, ваша бесхозяйственность, ваш страх перед смелыми экспериментами, перед всем тем, о чем мы говорим сегодня, начались с этой дружбы. А как окончатся, мы сегодня подумаем. Во всяком случае сам Курашкевич уже сделал для себя определенные выводы.

— Пусть его выводами занимается прокурор! — горячо крикнул с места Кушнир.

— Прокурор сам к нему дорогу найдет, когда будет нужно, — отмахнулся досадливо Сиволап. — Только, думаю, до этого не дойдет. Сегодня к нам в завком поступило заявление товарища Курашкевича. — Секретарь поискал глазами среди бумаг, нашел какой-то листок, поднес его к глазам. — Вот, прошу, очень красноречивый документ: «Поскольку обстоятельства сложились так, что в последнее время я оторвался от родного моего завода и много сил отдавал своему приусадебному участку, своему дому — имею сто двадцать квадратных метров плюс две веранды, летнюю кухню и новостройку на склоне, — то теперь, на старости своих лет, тяжело переживая горе с внучкой и разлад с детьми, прошу мою усадьбу принять на баланс завода, передавши помещение и участок под заводской детский сад. Буду рад, если мне доверят быть комендантом детского садика. Пенсионер, участник Великой Отечественной войны, кавалер орденов Красной Звезды и Отечественной войны Порфирий Саввич Курашкевич».

Листок лег на стол, в комнате стало тихо. В открытое окно донесся скрежет крана. Сиволап подумал минуту, потом взял другую бумагу.

— А теперь докладная записка комиссии народного контроля.Разговор будет долгим, и я предлагаю сделать небольшой перерыв.

В комнате зашумели, задвигали стульями, и сразу Же где-то рядом за окнами громко и звонко ударили молоты по металлу, запел маневровый паровозик. Шум, которого до сих пор никто не слышал, ворвался внезапно в кабинет парткома и вытеснил отсюда человеческие голоса. Этот шум был ровным, требовательным, с нотками волевого напряжения, как будто он напоминал, что все разговоры, все решения и постановления должны равняться по нему, должны искать только в нем свою самую верную ноту.

Уже совсем стемнело, когда Заремба вышел за проходную. Было как-то пусто на душе, не думалось ни о чем, и никаких желаний он не испытывал. Ему казалось, что это заседание парткома выпотрошило его до конца. Сказал, что думал. Пусть обижаются, не обижаются. Потому что не только Кушнир виноват во всем. Кушнир — человек сложный, запутался в махинациях. Ради карьеры готов был на все. Но ведь сами же его растили. Он просто знал, что ему все дозволено, все сойдет с рук. Лишь бы давал любой ценой план. Ловчил, выкручивался. А как иначе? Если людей за станками не хватает, если девчата отказываются от «единичек» из-за низких заработков… Какая мудрая голова сумеет давать план без дерганья, если из производственного отдела все новые и новые команды, авральные заказы? Сообща нужно мозговать, по всей линии — от директора до последнего вахтера на складе. Вот об этом и пойдет теперь разговор на ближайшей партийной конференции, и тогда он, Заремба, спросит у некоторых старших товарищей, когда, наконец, от штурмовщины и кавалерийских наскоков перейдут к настоящему рабочему ритму, когда начнем давать план разумным, ровным трудом?

Он шел к Тамаре. Шел на самую трудную в своей жизни встречу. Не будет ей врать, выкручиваться, искать каких-то оправданий. Дорога ему их дружба, дороги ее теплые слова, которыми она успокаивала его сердце, изболевшееся за эти безжалостные, горечью наполненные дни. Но были и другие слова, которыми он не мог пренебречь, и в тех словах чувствовал силу. Это были слова больной Светочки, которая звала их к себе. Хотела видеть их вдвоем, отца и мать, требовала их прихода. И он знал, что сделает все возможное, лишь бы выполнить это желание, это требование детской души.

Повернул в переулок и через палисадник подошел к знакомому дому. Как всегда, сидели возле парадного старушки, как всегда, внезапно замолчав, пронизали его подозрительными взглядами.

Поднялся на третий этаж, подошел к двери. Рука была словно чугунной. Позвонил. Дверь открылась, и на пороге появилась Тамарина подруга Нина Свербицкая, пухленькая белокурая красавица.

— Господи!.. Как же ты долго!.. — сказала сердито, впуская его внутрь.

Он вошел, немного удивленный. В комнате гудел телевизор, и перед ним сидел рыжеволосый Витя Райчик. Это что за новости?.. А где же Тамара? На столе стояли чашки, чайник, печенье. По телевизору транслировался международный футбольный матч. Витя был полностью поглощен им и даже не обратил внимания на Максима. Только рукой отмахнулся: сядь, мол, не мешай.

Зато Нина сразу внесла ясность. Позвала его на кухню. Посадила к столу на холодную табуретку. Сама села напротив.

— Где Тамара? — спросил он тревожно.

Вместо ответа Нина спросила его, ужинал ли он. Быстро зажгла газовую плиту, поставила чайник. В ее движениях была скрытая тревога. Красивая, мечта многих парней, она выбрала себе верного друга — Витю Райчика, а теперь вот должны пожениться. Только почему она молчит сейчас? Суетится возле чашек, ставит на стол хлеб, колбасу.

— Может, с Витей по маленькой? — спросила, кивнув головой на рюмки, которые стояли в глубине открытого шкафчика.

— Скажи, наконец, где Тамара? — не принял ее предложения Максим.

Но она стала наливать в чашки чай. Себе и ему. Витя пусть смотрит свой футбол, раз такой азартный болельщик. Зазвенела ложечкой, старательно размешивая сахар. И вдруг взглянула прямо Максиму в глаза.

— Тома меня попросила… чтобы мы поговорили с тобой.

— Говори.

— А ты без приказов! — вспыхнула Нина. — Жду тебя весь вечер, — она смягчила голос. — Не может она быть с тобой. Понимаешь? Не может… — Взяла Максима за руку, утешая, пожала, даже погладила легонько. — Максимчик, ну пойми ты ее… Она тебя так любит… Ты ей весь свет застил. А когда услыхала, что будет операция и что Валя целыми днями возле Светочки сидит… Нет, говорит! Ни за что! Не могу осиротить их ребенка. Жизнь за него отдам, а осиротить ребенка — не могу… Передай, говорит, Максиму, чтоб не бросал Светочку…

— Да не бросаю я ее, — вымолвил Заремба сухими губами.

— И Валю пусть не бросает.

— И Валю… — Максим быстро поднялся, схватился за край стола, даже пальцы побелели.

Нина тоже вскочила с табуретки и принялась утешать Максима:

— Не горюй… Не надо… Это пройдет… Ты же когда-то любил Валю и был счастлив с ней. А Тома вам мешать не станет. Не бойся ее.

— Почему не бояться? — не понял Максим.

— Потому что она тут больше не живет, — сказала грудным сдавленным голосом Нина. — Уехала она к отцу.

Он машинально двинулся в коридор, в темноте никак не мог нащупать замок. Тогда он дернул дверь, и она поддалась…


Поздно горел этим вечером свет и в коттедже над озером, где жили господа Рейчи. Неспокойным был этот свет. До сих пор не вернулась из города Бетти — наверное, снова повел ее в театр или на концерт господин Николай. Валькирия бродила по комнатам, гремела стульями, словно места себе не находила. Хоть бы скорее выбраться отсюда. Она свое сказала и хватит этой болтовни об операции, о совместных экспериментах. Герберт, кажется, уже сдался. Значит, дело, ради которого она ехала с ним, сделано. Вон он сидит в беседке. Валькирия взяла теплый плед и спустилась к мужу.

— На. Укройся, здесь сыро. — Он, будто не понимая ее слов, молча нахмурился. — Герберт, ты как-то странно смотришь на меня.

— Смотрю, как на сообщницу, — хрипло сказал Рейч. — Мы же вместе с тобой убийцы.

— Ты говоришь ужасные вещи!

— Говорю? Это мелочи… Мы с тобой их делаем… Делаем, а не говорим! Вот что действительно страшно.

— Ты как будто обвиняешь меня в чем-то?

Лицо Рейча скривилось в саркастической улыбке.

— Как я могу тебя обвинять? Мы с тобой одной ниточкой связаны… — Он внезапно взорвался гневным отчаянием: — Господи, что ты натворила!

Стало ясно, что разговора не миновать. Впрочем, Валькирия и сама желала его. Она села в плетеное кресло у столика, затянулась сигаретой. Ну что ж, можно и поговорить. Ей очень хочется знать, что же такое она натворила? Пусть пояснит ей милый Герберт.

— Тебе еще не ясно? — Рейч припал грудью к грубо тесанному столу. — Разве не твой друг Гельмут устроил перед отъездом из Ульма интервью с бывшим генералом Дитрихом? Разве не он привез сюда эту поганую газетку и передал ее тебе? Разве не ты отдала ее в руки господина Рубанчука в присутствии доктора Богуша?

Он наступал на жену, бил словами, выливал всю свою желчь. А она только вздрагивала, снова и снова глубоко затягиваясь сигаретой, повторяя:

— Не надо… Хватит. Нельзя так волноваться…

Но он не успокаивался:

— Либ… деньги… контракты!.. Какое ей дело до чужого горя?! До чужой жизни! Приезжает сюда как гость, пьет шампанское, провозглашает тосты, а потом идет с этой газетенкой в институт… Какая подлость!

— Прекрасно! — прервала поток оскорблений Валькирия. — Добрый, высокопорядочный, глубокогуманный Герберт Рейч стал жертвой такой бездушной людоедки, как я! Драма, достойная Шекспира!.. — Ее голос наполнился ядовитым гневом. — Ты ненавидишь фон Дитриха, ты презираешь Либа! Тебе не нужны их миллионы?.. Дорогой мой, у тебя плохо с памятью. Разреши, я тебе кое-что напомню. — Она сделала короткую паузу и выкрикнула ему в лицо: — Вспомни, как Бетти хотели лишить диплома врача за дружбу с этим бывшим генералом, за связи с коммунистами!..

— Не кричи!

— Пусть услышит твоя любимая дочь!.. Разве не ты посылал меня унижаться перед Либом и просить за нее?.. А после пожара в лаборатории разве не ты принял денежную помощь от Либа?

— Это была субсидия, а не помощь! — стукнул кулаком по столу Рейч.

— Неважно! Ты взял деньги. Взял! У тебя нет друзей. Ты предал их!

— Валькирия, что ты несешь?

Но разъяренную женщину уже нельзя было остановить.

— Ах, ах, ах! Какие жуткие вещи я говорю! Твоего друга, профессора Штернберга выкинули из университета. Ты хоть слово сказал в его защиту? Конечно, ты был возмущен… Но ты возмущался дома: «Какие мерзавцы! Что они себе позволяют!» А ты бы пошел и повторил это все им, а не мне… Что, дорогой, теперь припомнил?

— Перестань, Вальки… Уйди… — Рейч закрыл лицо руками.

— И теперь ты обвиняешь меня в подлости? Трус! Тряпка! И не смей — слышишь? — не смей меня обвинять! Я тебя спасала. И буду спасать всегда!

Тяжело дыша, Валькирия достала новую сигарету и закурила. Рейч сидел, будто раздавленный ее словами. Незачем продолжать разговор, спорить, доказывать свою правоту. Она попала в самую точку.

— Это ты меня спасала, Вальки? — спросил он вдруг.

— Конечно… — невольно запнулась Валькирия. — Ты слишком добрый, слишком мягкотелый, Герберт, чтобы спасаться самому.

Рейч медленно встал, словно какая-то неумолимая пружина подняла его.

— Ты говоришь правду, Вальки… — произнес он торжественно, будто говорил со сцены. — Да, я всю жизнь был трусом, был тряпкой. Всю жизнь я боялся бросить вызов подлости, насилию, молчал, отсиживался, ждал… Но никогда я не продавал свою душу! Слышишь? И никогда не продам ее. Никогда!

Неизвестно, чем бы закончился этот разговор, но на дорожке неожиданно показалась Бетти. Валькирии показалось, что она смертельно бледна, и шаги какие-то неуверенные, и господина Карнаухова нет рядом. Что случилось?..

Валькирия шагнула ей навстречу, но Бетти отшатнулась от нее, прошептав сдавленным голосом:

— Не прикасайтесь ко мне!

— О! Еще одна святая! — воскликнула Валькирия.

Бетти кинулась к отцу, припала к его плечу. Заплакала навзрыд.

— Папа… папа… Они убили Вальтера!..

— Что ты говоришь? — не понял Рейч. — Успокойся.

— Они убили Вальтера! — повторила Бетти и перевела взгляд на Валькирию. — Она его убила!

— Ты спятила! — лицо Валькирии покрылось серой пеленой, губы сжались и побелели. — Герберт, не слушай ее. Вальтер скоро будет с нами.

— Не будет… — внезапно опавшим голосом произнесла Бетти и протянула отцу телеграфный бланк. — Вот… я была на почтамте… из Ульма…

Рейч взял бумажку. Наклеенные латинские буквы показались ему неразборчивыми, чужими, он никак не мог проникнуть в их смысл, собрать все слова вместе. Голос его звучал отрывисто, почти как у школьника, изучающего алфавит:

— «Ваш сын… Вальтер Мария-Гросбах Рейч… погиб во время… во время… что это?.. не пойму… во время испытательных работ… испытательных работ в Бремерсгафене. Следствие по делу об его участии… Прайд-Ромеро… прекращено… Прекращено!..»

Больше у него не хватило сил говорить, он вдруг сник и, схватившись за спинку скамейки, опустился на нее.

Валькирия выхватила из услышанного только последнее слово «прекращено». Оно пронзило ее надеждой.

— Я же говорила, Герберт, они прекратят все!.. — Схватив телеграмму, она в следующее мгновение осознала смысл случившегося. Сдавленный вопль вырвался у нее из груди: — Погиб!.. Мой сын погиб!

Прижав телеграмму к груди, она с искаженным лицом кинулась в коттедж.

* * *
Через несколько дней, поздним вечером, в комендантской комнатке рабочего общежития раздался телефонный звонок. Николай Онисимович снял трубку. Спрашивали Максима Петровича. Николай Онисимович, расстегнув ворот рубахи — в комнате еще стояла жара после знойного дня, — проворчал, что в такое время звонят только бессовестные люди, завтра вставать на работу, тут не рестораны.

Однако женский голос в трубке упрямо домогался своего:

— Очень вас прошу, дорогой товарищ. Позовите… С ним будет говорить его дочь. Светочка Заремба.

— Дочь? — даже испугался Николай Онисимович, для чего-то прикрыл трубку рукой и огляделся. — Вот так бы сразу и сказали.

Заремба явился в спортивных трико и майке, хмурый со сна, растрепанный. Не мог никак сообразить, кто звонит и почему такая ночная срочность.

В трубке он узнал голос дежурной сестры, добрый, извиняющийся. Та сказала, что Светочка тут, рядом. Вот она берет трубку.

— Светочка? — внезапно как бы отяжелел Заремба. Нашарил у себя за спиной стул, опустился на него. Обеими руками ухватился за трубку: — Я слушаю тебя, Светонька!

— Папа! — зазвенел голос дочери, до такой степени знакомый и беззаботный, что у Зарембы перехватило дыхание. — Мне завтра будут делать операцию. Слышишь, папочка?

Ее слова были простые, будничные, она его о чем-то просила, кажется, о какой-то книге, хотела, чтобы он обязательно отыскал ее, на нижней полочке слева, про птиц хотела почитать и еще про капитана Гранта…

— Слышишь, папочка? Жюль Верна. В коричневом переплете. У нас показывали по телевизору кино о нем, а я ничего не знаю. Девочки рассказывают такое интересное, такое интересное, а я ни бу-бу…

Потом она говорила о школьном товарище Сашке, что принес ей вчера гербарий, сделанный всем классом, о том, что под окнами больницы асфальтируют улицу, рабочие поставили транзистор, и слышна музыка, такая музыка!

— Ну, чего там? — испуганно спросил Николай Онисимович.

— Говорит, у них музыка под домом… асфальтируют тротуар… — невнятно пробормотал Заремба.

— А-а, — протянул комендант и покачал головой.

— Папа, а где мама? — неожиданно спросила дочь.

— Мама немного заболела, но ты не волнуйся, она скоро встанет, и мы с ней придем к тебе, доченька.

И тут он услышал голос Рубанчука. Видно, Андрей Павлович так и не ушел сегодня домой. В его голосе чувствовались крайняя усталость и едва скрываемое напряжение. Он сказал, что в больницу завтра приходить не обязательно. У них уже все готово. Настроение у девочки отличное. Температура держится на уровне.

— А как Антон Иванович? Поправляется?

— Как вам сказать… Вы же понимаете, инфаркт в его возрасте — это серьезно. Состояние средней тяжести. Надеемся, что все обойдется. Ну, а операцию, Максим Петрович, буду делать я сам.

— А западные немцы? — без всякой связи спросил Заремба. — Они что?.. Доктор Рейч, а?

Ответа долго не было. Тишина показалась странной, пугающей. Потом Рубанчук понизил голос почти до шепота:

— Доктора Рейча уже нет… Мне сообщили, что на обратном пути… Короче, не выдержали нервы… — После короткой паузы Рубанчук добавил: — Очевидно, для него это был единственный выход. Сами понимаете… Единственный выход из тупика. — И снова через паузу послышался вполне уравновешенный, убедительный голос Рубанчука: — Вас это пусть не трогает. Девочка ваша — молодчина. Вот что самое главное, Максим Петрович. Просто отличная девчуха. Еще раз передает вам привет…

Заремба положил трубку, посмотрел на коменданта.

— Завтра у нас очень трудный день, Николай Онисимович.


Оглавление

  • 1
  • 2
  • 3
  • 4
  • 5
  • 6
  • 7
  • 8
  • 9
  • 10
  • 11
  • 12
  • 13
  • 14
  • 15
  • 16
  • 17
  • 18
  • 19
  • 20
  • 21
  • 22
  • 23
  • 24
  • 25
  • 26
  • 27
  • 28
  • 29
  • 30
  • 31