КулЛиб - Классная библиотека! Скачать книги бесплатно 

Жгучие зарницы [Борис Сергеевич Бурлак] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Жгучие зарницы

Серия «Современники — XX в.»

учреждена в память о замечательном сыне России —

Викторе Петровиче Поляничко,

героически погибшем на боевом посту

(1937—1993).

Печатается в редакции журнала «Урал», где было опубликовано большинство произведений Б. С. Бурлака.


Войны. Вдовы. Безотцовщина…

И поныне на вечном поле жизни все еще видны широкие прокосы, что оставила каждая из войн двадцатого столетия: миллионы мужчин полегли под яростным автоматным огнем и мириадами снарядных и бомбовых осколков. Один губительный прокос следовал за другим на протяжении какой-нибудь трети века. Едва зеленый подгон солдатских сыновей успевал укорениться и пойти в рост, как новая война уже спешила на цветущий луг молодого поколения.

Черная череда всех этих народных бед снова и снова проходит перед сухими, выплаканными глазами русских женщин. Это они своим бесценным счастьем окупили выстраданную победу и в войне Отечественной. Никому, за исключением павших, не обязаны мы столь безмерно, как именно вдовам: стоически пережив неслыханные утраты, женщины нашли в себе силы, чтобы выходить слабые побеги на выжженных полях сражений.

Немало и моих сверстников досыта хлебнули горькой горечи сирого детства, так и не дождавшись своих отцов из глинистых траншей первой мировой, из глубоких рейдов войны гражданской. Тут у нас одинаковая судьба с последним военным поколением, что стало на ноги уже в середине века.

Конечно, каждому дорога его мать, и уж тем паче нашему брату безотцовщине, — это нас вывели в люди одинокие матери, обездоленные войнами. Не оттого ли у всего этого рано повзрослевшего сиротского племени с годами развилась и окрепла на редкость трогательная, трепетная сыновняя любовь. Вот я и решился написать в этих отрывочных рассказах-очерках главным образом о маме: не ради того, чтобы выделить ее среди других, — все матери на земле прекрасны; и не из тайного желания оплатить хотя бы толику собственного долга перед ней, — мертвые не нуждаются в поздних исповедях. А делаю я это исключительно для тех, кому идти дальше: пусть знают, как время, год за годом, фокусируется в нелегкой судьбе всех матерей, способных во имя грядущего отринуть буквально все личное.

Нет, писать только о себе я не стал бы: автобиографические страницы всегда прощально перекликаются с твоими книгами, точно поздний журавлиный клин с давно убранным, осенним полем…

Череда лет подобна эскалатору — она предательски уходит из-под ног, и бывает, что едва устоишь на ногах. Так случилось и со мной, когда трагически погибла мать… Сколько бы ты ни прожил на свете — семнадцать или семьдесят, — но потеря матери у любого из нас всегда вызывает пронзительное чувство круговой незащищенности.

Память, в отличие от времени, не самодвижущаяся, а вроде бы самая обыкновенная, в три марша, лестница, по которой юные взбегают через ступеньку; пожившие на свете люди поднимаются мерно, не спеша, раздумчиво; ну а старики подолгу останавливаются на всех площадках минувших десятилетий, чтобы окинуть взглядом прожитую жизнь. Одно жаль, гул прошлого неясно, неразборчиво доносится издалека, но зато уж эти жгучие зарницы то и дело сухо сверкают на горизонте, больно напоминая о тех грозах, что давным-давно отгремели в полуденном небе и ушли навстречу заре вечерней. Не они ли, эти магниевые вспышки, и вводят в заблуждение насчет огромности того времени, которое осталось за плечами? Словно забываешь в космический-то век о невероятной скорости света, когда перед тобой вмиг воскресают эпические картины прошлого, выхваченные зарницами из сумерек былого. Что ж, пусть звука нет, как в немом кино, — его может заменить в какой-то мере твое воображение, если это очень дорогие снимки из потайных запасников памяти.

О память — волшебный проводник! Она всегда готова вывести из тупика на людный, торный большак твоей судьбы. Она выручала и меня не раз: я шел, бывало, за памятью — след в след — по минным полям ревущих сороковых годов. И уж тем паче с ней вдвоем не собьешься с чуть приметной материнской тропки на этой широкой мирной полосе двадцатого столетия.

«ВАРФОЛОМЕЕВСКАЯ НОЧЬ» ДУТОВЦЕВ

Тысяча девятьсот восемнадцатый год.

Апрель. Великий пост.

В легкой дымке от курящихся проталин оренбургская степь. Высокое, в разводьях небо. И то ли по земле бегут белые тени облаков, то ли в вышине зеркально отразились снеговые острова Южного Урала.

На зимниках рушатся январские мостки, — сползают колеи с солнечных пригорков, звенит, крошится источенный настил под ударами самодельных крепчайших подков. Вьются, вьются потемневшие проселки, утрамбованные крестьянскими обозами, тучной конницей Дутова. Ступишь на обочину — увязнешь в зыбком черноземе; двинешься низинкой напрямки — застрянешь в рыхлом снегу по пояс. И только большаками, льдистыми, размытыми, можно еще кое-как пробиться к городу.

Ранняя память моя начинается не с какой-нибудь большой радости, а с большой беды. Если бы не тот белоказачий набег на Оренбург, то, возможно, отсчет времени я вел бы с более поздней даты, например, с весны девятнадцатого года.

Мы с мамой жили тогда в форштадте, в тесной полуподвальной комнатушке, оба низеньких оконца которой выходили на шумную улицу восточной оренбургской окраины — бывшей пригородной станицы. Хозяйка дома, тетя Даша, красивая казачка лет тридцати, сдала нам свой полуподвальчик с одним условием — чтобы мама шила для нее любые вещи, какие только пожелает эта щеголиха. Переменчивые деньги восемнадцатого года, тем более аршинные рулоны уцелевших керенок, никому не были нужны, и мама за все расплачивалась собственным трудом. Еще вовсе молодая, моя мама до ночи обшивала хозяйку, а утром, наскоро приготовив мне чего-нибудь поесть, уходила на поденную работу к местным богачам.

В тот вечер третьего апреля она заканчивала новое платье для купчихи Мальневой. Заказ надо было доставить сегодня же, в какое угодно время суток, — потому что приближалась Пасха. Мама спешила, нервничала. Я старался не попадаться ей на глаза. После ужина устроился в укромном местечке за голландкой, но уснуть не мог. Лежал и украдкой посматривал на маму: она строчила на ножной машине «Зингер», и белое нарядное платье будто пенилось под ее руками. «Наверное, батистовое», — думал я, почему-то убежденный в том, что нет на свете ничего дороже, чем тончайший батист. Одно слово чего стоит — батист!

Я всегда любил, затаившись, наблюдать за мамой, когда она работала по вечерам. Маленькая, худенькая, проворная, она шила не разгибаясь целыми часами. Но если случайно ошибалась, то вставала, нервно ходила по комнате, вслух поругивая себя за оплошность, и, остыв немного, опять садилась за машину. Как раз в тот вечер она дважды порола неудачный шов, виновато поглядывая на старенькие ходики — что-то слишком бойко тикают они сегодня с этим добавочным грузом — моим оловянным солдатиком, подвешенным к медной гире.

Наконец мама пришила к платью обтянутые материей маленькие пуговки, тщательно выгладила его, сложила, завязала в цветастую косынку — подарок той же Мальневой. Совсем уже собравшись, задержалась на минутку около простенького зеркальца-трельяжа, с девичьей живостью осмотрела себя с головы до ног и подошла ко мне. Я притворился спящим. Она тихо склонилась, поцеловала меня в висок и направилась к двери.

Я не раз оставался один с трехшерстным котом Илькой, хотя и было, конечно, боязно в полутемной комнате, меркло освещенной поздней, медленно плывущей среди облаков луной. Когда страшные видения начали обступать меня со всех сторон, я зажмурился и, затаив дыхание, с трепетом душевным стал ждать, что будет дальше.

На пожарной каланче пробили час ночи.

И вдруг вся улица наполнилась гулким топотом. Захлопали одиночные выстрелы. Потом они соединились в беспорядочную пальбу, которая заметно перемещалась к центру города. За окнами проскакали всадники с громким улюлюканьем, разбойным посвистом.

Я лежал за голландкой ни жив ни мертв, не в силах пошевельнуться и думал только о маме: успела ли она добраться до Мальневых?.. В городе и раньше было неспокойно, часто возникала перестрелка по ночам на улицах форштадта, отчего наши оконные латаные стекла вызванивали тревогу. Но все это случалось накоротке, и мы с мамой успокаивались, довольные тем, что по булыжной мостовой снова маршировали красногвардейские патрульные. А сейчас все жарче разгорался самый настоящий бой, то приближаясь к нашему дому, то постепенно отдаляясь перекатами за каланчу.

Я потерял счет времени — даже ходики, казалось, больше не тикали. Прислушался: как, неужели и оловянный солдатик тоже испугался этой шальной стрельбы и укрылся за комодом, над которым висят ходики? «Чепуха, он ведь неживой», — подумал я и тут же мгновенно съежился от близкого разрыва. Дом качнуло так, что с потолка посыпалась штукатурка, звякнуло разбитое стекло и по комнате, жалобно мяуча, заметался перепуганный Илька. Я обреченно ждал второго снаряда, но он бухнул где-то у пожарной каланчи. Снаряды рвались, однако, уже вовсе далеко, может быть, в центре города. Ну, конечно, это стреляли пушки со стороны вокзала. Там главные железнодорожные мастерские, там и главные силы красных — об этом знал любой из городских мальчишек.

Светало. Теперь я осмелел и решил все-таки посмотреть, что же происходит у нас на улице. В низкие приземистые оконца я увидел за голым палисадником лишь ноги пробегающих людей и поодаль — вздыбленные в отчаянном галопе ноги лошадей. Да, только одни ноги: обтянутые голенищами сапог со шпорами — у самого окна, а на мостовой — до блеска начищенные копыта. Я даже отпрянул за надежный простенок: мне показалось, что вот сейчас, сию минуту они безжалостно сомнут, раздавят все вокруг — эти страшные нош бегущих дутовцев и скачущих лихих коней… Сперва все это мчалось туда, откуда непрерывно доносились винтовочные залпы, где взахлеб, скороговоркой били пулеметы и раскатывались грозовые удары пушек. Сколько же казаков скопилось тут, в форштадте? Тьма-тьмущая! Иные пешие стреляли на ходу, но в кого, если вся улица переполнена одними дутовцами? А конные, как видно, размахивали шашками, то кружа над головой, то резко опуская — и тогда острые лезвия шашек ослепительно вспыхивали на миг среди вскинутых в полевом галопе лошадиных ног… Неожиданно произошла заминка: спешенные казаки начали круто поворачивать назад, навстречу конным, продолжавшим мчаться в сторону пожарной каланчи, за которой находились красные казармы. «Пеший конному не товарищ», — вспомнил я мамино присловье.

Мне почудилось, будто в наружную дверь кто-то забарабанил. Я насторожился, не зная, как же быть. Властный нетерпеливый стук повторился. Неужели мама? Не раздумывая больше, я на цыпочках выбрался в темную переднюю, но, к счастью, не открыл дверь сразу, а сначала вслепую залез на табуретку, что стояла под смотровым окошком. Двое рослых казаков в погонах, с белыми повязками на рукавах, ловко подобрав длинные полы шинелей, бегом пересекали двор в направлении дощатой уборной, что виднелась в самом углу двора, наполовину скрытая от посторонних глаз кулижкой густой акации. Я подумал, что дутовцы хотят спрятаться. Однако они скоро вышли, но без погон и с пунцовыми ленточками на папахах. Это ошеломило меня. Откуда мне было знать, что дутовцы умеют так искусно маскироваться. Казаки постояли около кустов акации, степенно закурили свои козьи ножки и как ни в чем не бывало не торопясь пошли к воротам. Я проводил их недоуменным взглядом, веря и не веря тому, что произошло на моих глазах.

А когда я вернулся в жарко натопленную горницу, как называла мама наш полуподвальчик, то по улице, громыхая коваными колесами по щербатой мостовой, проходили на рысях гнедые упряжки всей батареи главных железнодорожных мастерских. Значит, победили все-таки красные, выбив казаков за форштадт, в открытую степь. Значит, и мама вот-вот должна вернуться от Мальневых… Я взглянул на ходики: они остановились — наверное, когда разорвался около нашего дома снаряд. И оловянного солдатика действительно не было на медной гирьке: перепугался мой солдатик и забился за комод, а еще такой бравый, с ружьем на изготовку.

На лестнице застучали. Теперь я открыл дверь без всякого страха. На пороге стояла хозяйка дома, тетя Даша, одетая во все черное: она говела в последнюю неделю Великого поста и готовилась к исповеди:

— Александра Григорьевна дома?

— Нет, мамы нет, — поспешно ответил я и опустил голову. Я всегда опускал голову, не выдерживая долгого взгляда тети Даши.

— Где же ее леший носит?

— Понесла новое платье Мальневой.

— Нашла время… — сердито сказала она и нехотя повернулась к лестнице. — Передай, что я была, — на ходу, не оборачиваясь, добавила эта черная красивая женщина, которую мама однажды назвала колдуньей за ее необыкновенную красоту.

Мама пришла вскоре после тети Даши. Очень бледная, усталая, не раздеваясь, тяжело присела у стола и вдруг заплакала. Я кинулся к ней. Она прижала меня к себе, ласково оглаживая мои взлохмаченные волосы. Я ждал, когда она немного успокоится, чтобы сказать ей о хозяйке. Но мама, кажется, могла так беззвучно плакать целый день, уставившись в одну точку, не вытирая слез.

И тут снова заявилась тетя Даша. Молча кивнув маме головой, она села рядом с ней и заговорила с явным сочувствием:

— Ну-ну, Александра Григорьевна, хватит вам, хватит. Остались живы — и слава Богу. Вы лучше расскажите, что видели, мы вот с Борей и послушаем…

Ее ласково-повелительный тон словно бы заставил маму очнуться. Она старательно вытерла слезы и, положив руку на мою голову, начала рассказывать…

Когда она, наконец-то закончив платье, отправилась к Мальневым, чудная ночь стояла над городом. Такие ночи бывают именно накануне Пасхи. В небе проплывали одинокие серебристые облачка, осторожно огибая торжественную луну, которая светила ровно, щедро, окрашивая все окрест в мягкие голубоватые краски. Мама даже постояла немного у калитки, наслаждаясь этим прекрасным небом. Вот уж действительно: и звезда с звездою говорит! На душе сделалось покойно, умиротворенно от всей этой предпасхальной благодати. Однако поздно уже, надо идти.

Мама миновала пожарную каланчу, не встретив ни единой души, как вдруг ее остановили трое вооруженных, невесть откуда взявшиеся. В первое мгновение она подумала, что это рабочий патруль, но лунные блики на погонах одного из них заставили ее невольно попятиться назад. Мама взяла себя в руки и как можно спокойнее объяснила, что она портниха, идет к Мальневым с выполненным заказом. «Чем вы можете подтвердить, дамочка, свои слова?» — поспешно спросил тот, у которого светились, поигрывали блики на золоте погон. «Да вот оно, новое платье Марии Гавриловны», — ответила мама с достоинством. И как раз в это время на каланче пробили час ночи — и отовсюду послышались винтовочные выстрелы. «За мной!» — крикнул офицер. И все трое тотчас побежали в направлении юнкерских казарм, где, ничего не подозревая, спали красногвардейцы.

Мама прижалась в тени к забору, плохо соображая, что ей теперь делать — то ли добираться как-нибудь до Мальневых, то ли повернуть обратно. А город тем временем наполнялся шальной пальбой, слитным цокотом множества копыт, лязгом оружия, неистовыми криками хмельных казаков. И, как на зло, ярко светила луна с праздничного небосклона. Нет, о возвращении домой нечего было и думать — со стороны форштадта накатывались темные волны спешенных казаков; достигнув каланчи, они отворачивали к бывшему юнкерскому училищу, откуда долетала беспорядочная перестрелка. И мама, пользуясь тем, что случайно оказалась на теневой стороне улицы, начала поспешно переходить от дома к дому, решив окольным путем добраться до Атаманского переулка. Она бессвязно читала молитву за молитвой и просила бога только об одном — чтобы он не оставил ее Борю круглым сиротой. Не успела она укрыться в ближнем палисаднике, заметив на углу, близ водозаборной колонки, несколько фигур, как на тех сейчас же налетели из-за угла верховые, держа сабли наголо. Мама где стояла, там и упала наземь. Она ничего не видела, она лишь в горячечном ознобе слышала глухие, плотные удары шашек, дикие крики погибающих людей и среди них пронзительный вопль несчастной женщины… Когда верховые ускакали дальше, мама долго не могла подняться от страха: она думала, что стоит ей привстать, как другие рубаки налетят на нее — и тогда всему конец… В городе полыхал неровный ночной бой. Тревожные, долгие гудки главных железнодорожных мастерских, завода «Орлес», частые и короткие гудки паровозов на станции долетали и до центра города — в те немногие промежутки времени, когда пушки умолкали и была слышна только ружейная и пулеметная стрельба. Эти протяжные и прерывистые гудки, казалось, еще больше подгоняли рыскавших по улицам казаков. Вот мимо палисадника, где затаилась мама, опять промчалась во весь опор, с площадной бранью, новая группа всадников. Боже мой, когда, когда же все это кончится?.. Мама встала, поняв, что бой начинает отдаляться по Николаевской — к собору. Отсюда совсем недалеко до мальневского дома… Оставалось каких-нибудь полсотни сажен, и в эту минуту она различила в гулком пролете Атаманского переулка нарастающий конский топот. Не смея оглянуться, она побежала изо всех сил, уже отчетливо слыша за спиной тяжкий храп коня и чувствуя всем существом своим круто занесенную казачью шашку. Для головного всадника она была сейчас вербной лозинкой на плацу, которую он приготовился срубить с полного замаха. Купеческий особняк — вот он, совсем близко, лишь бы оказалась открытой железная калитка. Мама в отчаянии легко перепрыгнула через кювет на выщербленный тротуар и увидела — о радость! — полоску света в узкой прорези ставня крайнего окна. Еще полдюжины шагов — и она спасена. Но и верховой рядом. Она метнулась к распахнутой настежь калитке… Нет, она все-таки не успела бы, наверное, вбежать во двор, если бы загнанный конь не споткнулся на кромке заледенелого кювета и не рухнул, подминая под себя разъяренного седока. Остальные проскакали мимо — аллюр три креста!..

Когда мама с трудом уняла дыхание на мальневском внутреннем крылечке, выходящем в сад, она с ужасом вдруг обнаружила, что потеряла платье. Ощупала себя, не сунула ли его в беспамятстве за борт демисезонного пальтишка. Нет, узелка нигде не было. Ею овладела нестерпимая досада, она долго не могла позвонить хозяевам. Наревелась досыта возле их порога. Однако делать нечего, надо повиниться перед Мальневой — Мария Гавриловна поймет, конечно.

Та встретила ее приветливо, пожалела, что пришлось натерпеться страху, и даже распорядилась подать чай с малиновым вареньем. Мама поблагодарила, но тут же объявила о своей потере. Мальнева охнула, переменилась в лице. «Да этому материалу нет цены!» — закричала она. Мама горестно покачала головой: «Я, может, у кого-нибудь достану, Мария Гавриловна». — «Ни у кого вы не достанете такой отрез, Александра Григорьевна. Да и где возьмете денег, чтобы купить его?» — «Продам вещи». — «Какие у вас вещи! Ступайте. Ищите…»

Мама поразилась бессердечности этой обычно любезной, интеллигентной женщины. Человек чуть не погиб из-за ее платья, а она знать ничего не хочет. Выйдя опять на внутреннее крылечко, мама подумала вдруг о том, что не для нее же, видать, была широко распахнута спасительная калитка во двор Мальневых, ждали, должно быть, совсем других гостей.

Было уже светлым-светло. Бой в городе стихал, только кое-где возникали короткие перестрелки, и вовсе вдалеке бухала одинокая пушка. Мать отправилась по собственному следу, еще надеясь найти проклятое платье. По мостовой проходили небольшие группы вооруженных рабочих-железнодорожников. Какой-то подросток, почти мальчик, тащил за собой пулемет «максим», очень довольный, судя по всему, что ему поручили это дело. Иногда встречались и сестры милосердия с красными крестами на рукавах. Но никто ни разу не остановил маленькую худенькую женщину — мою маму. Все, наверное, думали, что она ищет среди убитых близких ей людей. Но она, стороной огибая трупы, пуще всего боялась узнать кого-нибудь из своих знакомых. Только у водоразборной колонки, где дутовцы зарубили ни в чем не повинных горожан, она приостановилась. Тут лежали двое мужчин и молоденькая девушка, чей пронзительный вопль до сих пор больно резал уши. За что ее-то, бедную девочку?..

Над городом рассеивался сизый пороховой дымок, прошитый золотыми нитями апрельского солнца. Мерно звонили к заутрене. На улицах стали появляться прихожане. Они тоже сторонились трупов на проталинах, с тревогой поглядывали на пятна крови на весеннем, оседающем снегу. За кого они шли молиться? Смертию смерть поправ, навстречу им устало шагали молчаливые красногвардейцы и этот мальчик, тянувший пулемет…

Рассказывая все подробно, мама, кажется, забывала иной раз, что ее слушает не только хозяйка. В такие минуты тетя Даша слегка кивала в мою сторону, и мама виновато вспыхивала, избегала говорить о самом страшном. Но многие жестокие картины той варфоломеевской ночи так и остались в моей памяти на всю жизнь. Я и сейчас вижу и этого скачущего в диком азарте казака с шашкой наголо, который, к счастью, рухнул на землю у самых ворот купеческого дома; и этих мужчин, зарубленных прямо на мостовой, близ водоразборной колонки; и эту юную мученицу, девушку-лозинку, жизнь которой оборвалась так бессмысленно от рук дутовских версальцев…

Едва мама закончила свой печальный рассказ, как я немедленно похвалился с мальчишеской наивностью, что сам видел сегодня казаков во дворе.

— Что они тут делали, сколько их было? — встрепенулась тетя Даша, в упор глядя мне в лицо.

Я рассказал, низко опустив голову, чтобы не видеть колдовского блеска ее поразительных глаз.

— Молодец, Боря, никогда никому не открывай дверь, — сказала мама.

— Я сейчас принесу вам поесть, — словно бы спохватилась тетя Даша и встала.

— Не надо, не беспокойтесь, Дарья Ивановна, — смутилась мать.

Хозяйка проявила редкую заботу о бедных постояльцах: она принесла жаренную на постном масле, очень вкусную картошку, полбуханки ситного, молоко и кусок вареного домашнего сахара.

Я принялся за еду с таким аппетитом, что мама, поглядывая на меня, признательно улыбалась тете Даше.

Внезапно явилась горничная Мальневых, рыжая толстуха из деревенских. Увидев ее на пороге, мама снова побледнела.

— Я к вам с доброй новостью, — объявила горничная, растягивая слова и в этом подражая своей образованной купчихе. — Мария Гавриловна просила передать, что они прощают вам потерю нового платья.

— Какое великодушие, — сказала мать и не удержалась, чтобы не заплакать. Но это уже были слезы радости, и ни хозяйка, ни горничная не стали утешать ее. Они удалились, оставив нас вдвоем. Я приласкался к маме, целуя ее добрые руки, покойно лежавшие на коленях.

Вторую половину дня мы проспали до сумерек, и обычно долгий весенний день нынче пролетел незаметно. Совсем недавно звонили к заутрене и вот уже звонят к вечерне.

Прислушиваясь сейчас к редким ударам самого большого колокола соседней форштадтской церкви, мама неожиданно запела приятным несильным голосом: «Вечерний звон, вечерний звон, как много дум наводит он…» Не понимая всего значения этой завораживающей песни, я тем не менее всякий раз проникался ее глубокой раздумчивостью, и уж, конечно, сегодня, когда этот печальный звон медленно плыл над измученным городом. Но мама, не закончив песню, заговорила со мной доверительно, как со взрослым:

— Ты думаешь, почему Мальнева поторопилась объявить прощение, даже специально прислала горничную? Потому что победили красные.

— А если бы не победили, что тогда? — с детской готовностью поинтересовался я.

— Если бы… — И мама покачала головой с укором: ничего, мол, ты пока не смыслишь в делах серьезных.

Ну, конечно, я не мог еще понять прямой связи между этим «великодушием» маминой заказчицы и полной победой красных, отбивших дикий ночной набег казаков на Оренбургскую коммуну.

ЧЕРЕЗ ФРОНТ

Это было небольшое сельцо в отрогах Уральских гор. Одна-единственная улочка тянулась по низинке от господского имения — на востоке и до уютного кладбища на ковыльной круговине — на западе. По левую руку сочно зеленели крестьянские огороды на берегу илистой Дубовки, давшей название селу, а на задах правого порядка стояли потемневшие ометы старой соломы на огороженных тонкими жердями грибных гумнах. Разве лишь барский дом в тени вековых осокорей да веселая церковка на пригорке, за гумнами, могли обратить внимание путника на затерянное в горах сельцо. Но тогда, в гражданскую войну, тут частенько мерились силами белая конница и красная пехота. Бои возникали накоротке, но были яростными: каждая из сторон стремилась одним ударом, с ходу захватить Дубовку, близ которой, за помещичьей усадьбой, находился небольшой винокуренный заводик, очень нужный всем — и казакам, и матросам. Вернее, нужен был спирт для госпиталей и автомобилей, как мне объяснила мать. По этой же причине ни красные, ни белые, отступая, не разрушали тот заводик, надеясь еще вернуться сюда в скором времени.

Так что мы с матерью угодили из огня да в полымя. Уезжая осенью восемнадцатого года из Оренбурга, занятого Дутовым, где стало невозможно заработать кусок хлеба, мама рассчитывала как-нибудь перезимовать у нашей бабушки Василисы Васильевны. Но казаки, снова выбитые из губернского города, наводнили все окрестные деревни и мучили крестьян поборами.

Весной девятнадцатого года, пользуясь успехами адмирала Колчака, генерал-лейтенант Дутов опять повел наступление на Оренбург. И казачья сотня, обременявшая долгим постоем дубовских мужиков, покинула село, направляясь на юго запад, поближе к фронту, и оставив для порядка полувзвод бородачей под командой раненого вахмистра. Люди вздохнули с облегчением — кабы еще не эта треклятая гужповинность. Вахмистр каждую неделю наряжал подводы для доставки боеприпасов и всякого военного имущества на фронт.

Вот той весной и приключилось со мной несчастье. Военные ветры безжалостно рвали тоненькую нить моей еще неокрепшей памяти, я не все помню, что и как происходило вокруг меня — от ночного набега казаков на Оренбург и до тех майских дней в бабушкином сельце, — но уж те денечки оставили в моей душе глубокий след.

Был у меня неразлучный друг — черный лохматый Шарик. Мы даже спали вместе в сенцах: бывало, он пригреется в моих ногах, и я с ним крепко засыпаю до утра, пока бесцеремонно не разбудят соседские мальчишки, чтобы идти на речку удить пескарей. Однако в тот вечер Шарик вел себя странно, понурив голову, он тыкался по всем углам и долго не мог устроиться. Наконец прилег на свое место и отчего-то жалобно заскулил. Я легонько коснулся ногой его мордочки, желая успокоить. Тогда он зло цапнул меня за икру, да так больно, что я закричал на весь дом. Прибежала мама, за ней пришла бабушка.

Утром явился наш сельский фельдшер Алексей Федорович, человек сердечный, безотказный. Мой бедный Шарик был признан бешеным. Не знаю уж, кто из мужиков отвел его за гумна и там убил, ничего не знаю, — я ревел все утро, безучастно наблюдая, как мама собирается в дорогу. Алексей Федорович советовал ей немедленно отправляться в далекую Самару, где была в то время единственная на всю округу пастеровская станция.

— Не представляю себе, голубушка, как вы и доберетесь до Самары, если Оренбург с трех сторон осажден казаками.

— Неужели не пропустят с больным мальчиком? — спросила она в отчаянии.

— Надо надеяться, Александра Григорьевна, надо надеяться. Возьмите вот медицинское свидетельство для пущей важности…

Мы выехали на следующий день с очередным обозом, который должен был доставить в пригородную станцию Каменно-Озерную новые седла, овес, карабины, патроны. От Каменно-Озерной до Оренбурга рукой подать, но где-то между ними еще с апреля установился фронт.

Мама правила лошадью сама. Чтобы мы с ней не выглядели в этом обозе случайными людьми или того хуже, подозрительными беженцами, Алексей Федорович дал нам своего Вороного с условием, что его приведет обратно кто-нибудь из мужиков.

Я сидел на цинковых коробках и с любопытством глазел по сторонам. Сначала пугался на ухабах, как бы патроны не взорвались, однако потом привык, увлеченный буйно-зеленым предгорьем Урала.

Мы то натужно поднимались на кряжистые увалы, откуда было видно далеко окрест, до самого пойменного леса на берегу Сакмары, то бойко съезжали в травянистые родниковые балки. И горы, и степь были в цвету. Еще не успели завянуть синие колокольчики в низинах, а по гребням увалов уже распустились красные, белые, желтые тюльпаны. Их было так много и прямо у дороги, что я, пользуясь остановкой у неисправного мостика, нарвал для мамы целый букет. Она неодобрительно качнула головой:

— Почему же одни красные?

— Не знаю. Они мне больше нравятся.

— Тсс… — мама приложила палец к моим губам: мимо проехал седой казак из жиденькой охраны, которая держалась в голове нашего обоза, — всего-то с полдесятка сабель.

Чем ближе к Оренбургу, тем ровнее и привольнее стлалась перед нами майская степь. Ослабленные волны неспокойного предгорья мельчали, дробились на отдельные холмы и холмики, поросшие чилигой и бобовником. Над степью кружили кобчики, подолгу высматривая добычу, вились жаворонки в чистейшем весеннем небе. Когда утром мы выехали за бабушкину деревню, на обочинах дороги всюду стояли на задних лапках забавные сурки: они исправно несли службу, коротко пересвистываясь друг с другом, будто передавали свое дежурство от одного поста к другому. А тут, в распаханной степи, по которой ходко бежала вся взмыленная Сакмара, никаких сурков уже не появлялось. Я подумал: чем ближе к этому самому фронту, тем меньше и полевых зверьков. И лишь в небе, высоком и равнодушном к тому, что происходило на земле, было по-прежнему ослепительно празднично. Там, в небе, без конца слитно звенели жаворонки, которые сопровождали нас неотлучно весь долгий день.

Я до слез, до острой рези в глазах смотрел в дымчатую степную даль: когда же, наконец, станет видно фронт? И какой он — черный или огненный, вьющийся, как огромная змея, или прямой и бесконечно длинный? И был крайне разочарован, когда мама сказала:

— Теперь уже недалеко до фронта.

Но где, где он? Я снова внимательно осмотрелся: нет, ничего такого, необыкновенного, не заметил. Правда, неподалеку от нас проскакали верховые с пиками; вслед за тем на курганчик вымахнула другая группа всадников, четко рисуясь на фоне льняного неба. Теперь казаки стали появляться то здесь, то там. Они рыскали по всей степи, между наплывающими с юга станицами и хуторами.

Но где же, в самом деле, фронт?

Когда обоз поднялся на высоты Горюна, за которыми в полуденном зыбком мареве белела Каменно-Озерная, я вдруг уловил справа далекие, глухие удары пушек, немного похожие на то, как мужики цепами молотят хлеб на току.

Ах, вот где он — таинственный фронт! Оказывается, сначала его услышишь, а потом уже, наверное, и увидишь.

Горюн — это пустынная всхолмленная степь, прозванная так в народе за ее безлюдье, особенно зимой, когда по насту рыщут здесь одни волки; чтобы попасть в город на базар, мужики собирают не меньше дюжины подвод, не решаясь в одиночку одолеть незаселенное пространство с его единственным зимником, по которому всегда пенится, течет синяя поземка, начисто смывая редкие кусты вешек. Но в девятнадцатом году по всему Горюну мыкались казачьи разъезды, останавливая всех и каждого в этой прилегавшей к фронту полудикой местности. Благо, наш обоз пропустили безо всяких.

По мере того как мы приближались к станице Каменно-Озерной, глухие пушечные удары заметно обретали силу грома, и вслед за их обвальными раскатами уже довольно отчетливо слышалась ружейная пальба. Из всего этого гула рождалось на моих глазах реальное видение фронта: бело сверкали длинные настильные молнии орудийных залпов; мутные дымы плескались в ковыльных лощинах, отчего казалось, что там хлещет непрерывный ливень; а ветер гнал в нашу сторону лиловые тучи, которые вот-вот обрушатся и на нас, как только близко грянет первый удар грома…

Теперь-то я понял, что фронт больше всего похож на сильную грозу. А грозы я всегда боялся.

В Каменно-Озерной мы сдали свой опасный груз. Мужички были довольны, что завтра чуть свет возвращаются домой. А мама, я чувствовал, еще не знала, как ей поступать дальше. Да свет не без добрых людей, даже на войне. Вот и наш неунывающий земляк Анисимыч, которому мама передала лошадь Алексея Федоровича, охотно пообещал как-нибудь помочь нам.

Ночью он разбудил нас. Мама вскочила тотчас, будто и не спала, а я долго не мог прийти в себя, плохо соображая, где я, что со мной, почему я под телегой.

— Тебе, Лександра, надо уходить с мальчишкой на хутор Зыков, — сказал полушепотом Анисимыч.

— Когда? Зачем?

Он присел на оглоблю и с крестьянской обстоятельностью начал растолковывать маме, что перейти фронт здесь, за Каменно-Озерной, нет никакой возможности. Тут на любой сажени сидит по казаку. А хутор Зыков то и дело переходит из рук в руки: то красные его берут, то белые. Сегодня вечером его как раз заняли дутовцы. Стало быть, надо идти туда и ждать там красных. Дело без малого верное. Идти лучше не по столбовому большаку, а летником, правее большака. Но ежели и на летнике встретится разъезд, то, мол, иду из Дубовки навестить родственницу Феодосию Парамоновну. И тут Анисимыч принялся тщательно описывать, как выглядит эта Феодосия Парамоновна, его свояченица, сколько лет ей от роду, как найти ее на хуторе и что сказать при встрече.

— Спасибо вам, век не забуду, Анисимыч, поблагодарила мама, — чего-нибудь сошью потом.

— Ладно ты. О мальчишке сама, видно, найдешься, что ответствовать. Взяла, мол, с собой обоз, потому как дома не с кем оставить.

— Конечно, конечно! — подхватила мама.

— Ну а ежели, не дай бог, приключится что-нибудь, ты уж не обессудь, Лександра.

— Да что вы, Анисимыч? Я тут знаю все дороги. Сколько раз ходила из Оренбурга в Дубовку.

— Ну, прощевай, землячка. С Богом…

И он, выразительно махнув рукой, ушел темень майской ночи, которая, к счастью, выдалась безлунной.

Все получилось так, как говорил этот смекалистый крестьянин.

На летнике, ведущем из станицы на хутор напрямую, мы никого не встретили: было самое позднее ночное время, когда и в дозорах сладко дремлют, а в ближнем тылу тем более крепко спят. Мама легко нашла Парамоновну, спросив о ней в крайнем дворе у хозяйки, которая только что вышла доить корову. (Война войной, а коров доить надо в один и тот же рассветный час.) Феодосия Парамоновна — словоохотливая женщина в годах — искренне обрадовалась нашему приходу, забросала маму вопросами о свояке, о житье-бытье у нас в Дубовке. Узнав, почему и как мы очутились на хуторе, она тут же напоила меня парным молоком и принялась готовить завтрак, успокаивая маму, что правильно поступила, послушав Анисимыча.

Бой за хутор начался с восходом солнца. Дотоле совершенно пустой на вид степной хуторок неожиданно наполнился казаками, отступившими из открытой степи под защиту деревенских строений. На улице сгрудилась целая казачья сотня, готовясь, наверное, к контратаке.

Позабыв о страхе, я прильнул к разбитому, в трещинах, оконному стеклу, с интересом ожидая, что же будет дальше. Но мама оттащила меня от окна, не дав досмотреть до конца, как сотня помчится туда, в поле, навстречу красным. Тетя Феодосия подняла крышку своего подполья и глазами показала маме на это надежное убежище. Там мы и просидели втроем больше часа, пока не затихло вокруг хутора.

Феодосия выбралась первая и объявила:

— Вылезайте, Григорьевна, наши пожаловали!

Мама заторопилась, а вслед за ней и я. Действительно, по улице шли красные, шли мерно, будто не торопясь, на восточную окраину. За все утро я фактически ничего не видел, кроме шумной дутовской сотни да этих озабоченных людей с винтовками наперевес, — и короткий бой показался мне странным, почти игрушечным, никакого сравнения с тем ночным боем в Оренбурге в прошлом году.

— Идем, Боря, нам нельзя терять ни минуты, — сказала мама, расцеловав от избытка чувств гостеприимную хозяйку.

Феодосия Парамоновна осенила меня крестным знамением, и мы вышли на улицу, навстречу своей судьбе.

Взяв меня за руку, мама торопливо зашагала на западную окраину хутора. Она спешила выбраться на оренбургский тракт, и я еле-еле поспевал за ней. Однако не жаловался, понимая, что сейчас нужно идти очень быстро, пользуясь временным затишьем. На нас никто не обращал внимания до самой окраины, однако за хутором остановили.

— Куда это вы, гражданка, собрались? — угрюмо спросил встречный красноармеец. — Жить, что ли, надоело?

Мама принялась поспешно объяснять, красноармеец, непонимающе подергивая плечами, заметил с раздражением:

— Трещишь как сорока… Товарищ комиссар! — крикнул он подходившему матросу. — Вы уж разберитесь тут сами.

И мама начала объяснять все сызнова. Могучий матрос — косая сажень в плечах — не сводил с меня любопытных глаз, даже подмигнул и приветно улыбнулся, на что я немедленно ответил благодарной улыбкой.

— Не волнуйтесь, гражданка, — мягко сказал он. — Как раз вон в город направляется двуколка.

— Дай-то вам Бог здоровья!.. — сказала мама, готовая, казалось, упасть на колени перед ним.

— В Бога не верю, но здоровье на войне пригодится, — ответил он, широко, добродушно улыбаясь.

Сколько уже я слышал о комиссарах, но никогда не видел живого, да еще так близко. До чего же простой: слушает маму, а сам улыбается, подмигивает мне.

Мы кое-как устроились на санитарной двуколке, где лежал раненый пожилой красноармеец, и сестра милосердия, юная симпатичная девушка, привычно оглядев нас всех, тронула свою неказистую лошадку. Та сначала было затрусила, однако, почувствовав добавочный груз, тут же сменила рысцу на ходкий шаг.

Мы очутились в довольно узком коридоре, освобожденном красными, только что занявшими хутор, а слева по берегу Урала и там, справа, на холмах, вовсю хозяйничали белые. Мне никто не мешал по-ребячьи удивляться фронту: мама, отвечая на вопросы девушки, вполголоса рассказывала печальную историю с Шариком, а раненый лежал молча всю дорогу, лишь изредка тихо, едва слышно постанывая на жестких рытвинах.

Слева я увидел много-много казаков, темной тучей надвигавшихся на окопы красных. Да почему же красные не стреляют? Ведь белая конница вот-вот налетит на них и порубит всех до одного. Но тут как раз длинная молния пробежала по окопам — это был раскатистый, дробный залп. Потом еще, еще. Лошади взвились на дыбы, начали заваливаться набок или поворачивать обратно. А молнии все метались и метались по окопам — из конца в конец. И темная туча атакующих, словно разорванная на части этими грозовыми молниями, рассеялась по всему полю боя. Скоро уцелевшие казаки надежно укрылись за пойменным леском… Тогда я перевел взгляд направо. На холмах были видны цепи пластунов: они то ловко ползли между сурочьих нор, огибая их по-змеиному, то прятали головы за глинистыми бровками, отлеживались, пока рвались снаряды на белоковыльных скатах ближних взлобков. Откуда били красные — я мог только догадываться, — наверное, из-за дальнего увала, по гребню которого тянулась ломаная линия окопов. Я все ждал, когда, наконец, обе стороны пойдут врукопашную, как ходят с палками ребята, играющие в войну. Да так и не дождался… Тут снова начался бой за хутор, от которого мы отъехали уже порядочно —версты, пожалуй, две. Он был как на ладони: всего несколько десятков домиков, рассыпанных по низине, будто цветные ульи нарядной пасеки.

В Оренбурге мы сначала завезли раненого в госпиталь, похожий на крепость, — одни стены чего стоят. Прощаясь с нами, пожилой красноармеец слабо кивнул в мою сторону и сказал маме тоном старшего:

— Береги мальчонку, ему жить.

Молчал, молчал всю дорогу, я уже подумал, что он страшно сердитый.

— Вам куда, Александра Григорьевна? — спросила сестра милосердия.

Мама неопределенно пожала плечами.

— Тогда поедем-ка сначала в штаб обороны.

На людной Неплюевской улице мы остановились около трехэтажного, облицованного диковинным кирпичом дома с флагом над дверью.

— Идемте, Александра Григорьевна, я помогу вам найти комиссара штаба, — сказала девушка. — А ты, Боря, жди нас да присматривай за моей Чалой.

Однако мне было не до лошади: у подъезда вяло прохаживались связные-самокатчики, поодаль стоял броневик с пулеметом, а на той стороне улицы толпились возле своих коней, наверное, разведчики. Я с удовольствием оглядывал броневик со всех сторон. Мне доводилось видеть такие в бабушкиной деревне — они приходили туда для охраны грузовиков, вывозивших с винокуренного завода спирт. Но вблизи я еще не рассматривал их и сейчас, пользуясь случаем, даже погладил броневик, за что получил кусочек сахара от шофера во всем кожаном. Потом я подошел к самокатам, постоял подивился и этому чуду, завидуя втайне самокатчикам, которые были заняты своим разговором. Ну, а кони-то меня не интересовали: я уже ездил в том году в ночное вместе со старшими ребятами.

— Тебе же говорили, чтобы следил за лошадью, — сердито сказала мама, неожиданно появившись за моей спиной.

Она простилась с нашей сестрой милосердия, горячо поблагодарила ее, и мы тут же расстались навсегда. Где она теперь, та славная девушка? Жива ли?.. Вот так мелькнет в твоей жизни ангельское существо, надолго, а то и навечно оставив ясную, солнечную память о себе…

ГОЛОДНЫЙ ГОД

Отгремела, откатилась гражданская война за Уральский хребет.

Ушли на юго-восток, в Туркестан, оренбургские бессмертные полки под началом Фрунзе.

А мирная жизнь все как-то не налаживалась. Еще рыскали в окрестных горах сборные полусотни из дутовских, наголову разбитых корпусов. Еще бродили по башкирским урманам одичавшие колчаковские вояки, которые тоже занялись разбойным промыслом. С чего начиналась мирная жизнь для нас, деревенских ребятишек? Конечно, со школы. Едва привыкнув к «Закону Божьему» и выучив наизусть «Отче наш», мы в ту же осень сдали попадье эти новенькие книжки и получили взамен от приезжей учительницы потрепанныебуквари, из которых, к нашему огорчению, были вырваны почти все картинки. Мы сходились по утрам в рубленой школе — ее теперь наглухо отделили от церкви, хотя она, сельская церковка, по-прежнему стояла рядом, напротив школы, на травянистом взлобке, открытом всем ветрам. Мы были очень довольны, что наконец-то собрались вместе, и в большие перемены играли в лапту или горелки.

А для взрослых мирная жизнь начиналась с добывания хлеба насущного. Из Оренбурга все мамины заказчицы поразъехались кто куда — все эти Мальневы, Юровы, Гостинские, — и ей ничего не оставалось, как вернуться в бабушкину деревеньку, поближе к земле-кормилице, где еще можно было свести концы с концами.

В то время в деревне каждый мало-мальски грамотный человек считался интеллигентом. И мама вполне естественно вошла в круг местной интеллигенции, даже записалась в драмкружок, созданный в Народном доме, которым была все та же наша школа: днем мы там учились, а вечером взрослые ставили спектакли.

Удивительно революционное время! После всего пережитого люди часами сидели в холодном зальце, закутанные в шарфы и шали, и с неописуемым удовольствием смотрели Островского и Шиллера, Тургенева и Сухово-Кобылина.

Не знаю уж, кто был режиссером той начальной художественной самодеятельности в глубинной уральской деревеньке, но помню, хорошо помню батюшку Сорочкина, который сам взялся быть суфлером в драмкружке. Сперва никто из прихожан не догадывался об этом, однако через две-три недели это стало известно всему приходу. Верующие взбунтовались, потребовали лишить вольнодумного попика его сана, хотя, наверное, половина их не прочь была после вечерни завернуть в Нардом на спектакль. Дело дошло до протоиерея и тянулось долго — вплоть до Великого поста: некому было заменить провинившегося священника. Так всю зиму напролет Сорочкин и работал на два фронта — на полюбившийся ему сельский драмкружок и на свой собственный приход.

Мама, бывало, горячо защищала попа-суфлера, когда бабушка начинала поругивать его. Затаив дыхание, я прислушивался к их разговору, стараясь понять, кто же прав. Нет, бабушка вроде бы не осуждала маму, что та заделалась артисткой; она и Сорочкина не называла еретиком, как другие, — она обвиняла его не столько в явном отступничестве, сколько в обмане верующих. Сама бабушка тоже ходила в церковь, но вера ее была «на всякий случай», к Богу она обращалась редко — во время болезни или какой-нибудь неприятности. (Тут у них с мамой оказывалось немало общего, несмотря на совершенно разные характеры.) К тому еще бабушка моя была из тех некрасовских женщин — «Коня на скаку остановит, в горящую избу войдет!», — которые, отличаясь крепким здоровьем и завидной ловкостью, не любят плакаться на судьбу. Я не раз видел на сенокосе, как она легко опережала многих косарей, тем паче покойного дедушку, смолоду болезненного человека.

Зимой двадцать первого года у матери появилось еще одно занятие — ей поручили ликвидировать неграмотность. Как ни пыталась доказывать в сельсовете, что у самой плоховато с грамотой, что и пишет она с ошибками, ничего не помогло. Пришлось ей с ее церковноприходским университетом учить других. Кажется, никогда она не была такой деятельной, энергичной, подвижной, как в ту пору. Вставала затемно, помогала бабушке по хозяйству, потом до обеда все что-то шила для крестьянок, наделенных природным чувством благодарности, — не то что Мальневы, — и под вечер уходила к своим великовозрастным ученикам в школу, где пропадала до ночи, если кроме ликбеза надо было еще участвовать в репетициях драмкружка. И как ни уставала, но выглядела она куда свежее, чем в городе…

Засуха в двадцать первом году началась с самой ранней весны. Южноуральские горы, едва зазеленев по распадкам и лощинкам, уже к середине мая по-осеннему зажелтели. Робкие всходы на полях, немилосердно опаленные знойным солнцем, беспомощно сникли и увяли. Кругом виднелись пустые, черные делянки, словно только что вспаханные под сев. И к июню даже земля, иссиня-маслянистая, благодатная уральская земля, выгорела вовсе и стала похожа на легчайшую соломенную золу, с утра до вечера раздуваемую окрест жаркими азиатскими ветрами. Накатанные большаки растрескались так, что лошади спотыкались на ходу, падали на передние ноги.

Крестьяне горько жалели о последних пудах бесценной пшенички, выброшенной на суховейный ветер: все-таки семян хватило бы на прокорм до зимы. Да кто же знал, что надвигалась такая страшная беда. Поначалу винили по всем попа: это он своим богоотступничеством вызвал гнев всевышнего. Но когда и с далеких берегов матушки-Волги долетели слухи о беде, попа оставили в покое.

Каждое воскресенье тянулся крестный ход на ближние поля. Люди несли икону божьей матери, хоругви — вслед за дряхлым батюшкой, преемником молодого Сорочкина; люди сами изнывали от жары, кашляли от мучнистой пыли, чертыхались про себя, однако продолжали нестройно, вразнобой подпевать зычному дьякону: «Дажь, Боже, земле жаждущей спасе…» Мы, ребятишки, босиком семенили по обочинам проселка, натыкаясь на сухие колючки перекати-поля, но ни за что не хотели отстать от такого диковинного молебна.

А в небе, высоком, сияющем небе, ни облачка, ни ворсинки. Небо тоже заметно вылиняло и казалось необитаемым, как и эта дотла выгоревшая степь, в которой пересохли все ручьи, заилились, иссякли родники в глинистых овражках. Только раз после очередного молебна появилась над нашей Дубовкой лиловая тучка. Стало накрапывать. Все ликовали. Но вскоре тучка рассеялась, растаяла в небесном пекле, — дождь не прибил даже пыль на улице. И новая волна уныния захлестнула каждый крестьянский дом.

Тоскливо мычали во дворах голодные коровы, которых старались продержать как можно дольше. Летом выручала дубовая роща: мужики отправлялись туда рубить ветки, а бабы с ребятами целыми днями собирали там прошлогодние желуди. Они казались мне вкуснее любых орехов. Вековые щедрые дубы подкармливали всех — и людей, и последних коровенок. Но к осени были подобраны все старые желуди, а новых и нечего ждать — роща стояла голая, без веток. Тогда принялись за кору.

Мы с мамой тоже пропадали в лесу, пока лес мог хоть чем-то поделиться с нами. И без того худенькая, мама осунулась еще больше, едва держалась на ногах. Я понимал, что и она, и бабушка стараются уделить мне что-нибудь мало-мальски съедобное, и отказывался есть отдельно от них. Мама уговаривала, плакала.

Осенью всех мальчишек и девчонок собрали в уцелевших господских хоромах, где открывался детский дом. На открытие пришли родители. Помню высокого, очень бледного человека с орденом Красного Знамени на выгоревшей гимнастерке. Он приехал из Оренбурга, этот чрезвычайный комиссар по борьбе с голодом. Поднявшись из-за стола, накрытого кумачом, он сказал:

— Революция должна во что бы то ни стало, любой ценой, спасти детей. Мы, взрослые, все выдюжим — и голод, и холод, и болезни, но детей спасем. Москва знает о бедственном положении в Оренбургской губернии, которая в гражданскую войну делилась последним куском хлеба с голодающими городами…

Наши родители долго не расходились по домам, наблюдая со стороны, как нас потчевали: сперва настоящим картофельным супом, вслед за ним крошечными порциями тушенки и еще чаем с необыкновенно густым молоком, да ко всему этому каждый из нас получил кукурузную лепешечку размером с детскую ладошку. Конечно, мы не были сыты, но, как говорят, заморили червячка.

Мама навещала меня через день, и я старался всякий раз сберечь для нее кусочек лепешки или несколько кукурузинок. Она сердилась, не брала, однако я ухитрялся положить свой гостинец в карман маминой кофточки. Моему примеру последовала одна из девочек, а потом без малого все ребята стали экономить кукурузники для своих матерей, даже возникло среди нас некое соревнование.

Но к весне нас стали кормить хуже. Многие ребята уже не экономили теперь считанные кукурузники, которые мы добывали на кухне всеми правдами и неправдами. А в Дубовке тем временем начали разыгрываться, одно за другим, трагические события, невольными свидетелями которых мы оказались. Наш воспитатель Сан Саныч аккуратно выводил ребят на утренние прогулки. Однажды мы незаметно очутились на окраине села. По улице навстречу нам двигалась темная орущая толпа, впереди ее шел низенький, тщедушный человек с белой торбой через плечо. Увидев нас, детдомовцев, он кинулся было в нашу сторону. Мужики свалили его наземь. Тогда Сан Саныч, припадая на больную ногу и размахивая массивной тростью, побежал в нему на выручку. Мы сбились в стайку, оцепенев от ужаса. Озверелые дубовцы, не обращая внимания на нашего заведующего, окружили плотным кольцом бедного односельчанина и принялись всем сходом избивать его. Улицу огласили страшные крики. Наши девочки заплакали, вслед за ними и мальчишки. Потрясенные дикой расправой, мы уже ревели во весь голос… Мужики начали расходиться по домам, сделав свое черное дело.

Голод развязал низменные людские страсти, — и, пользуясь этим, кое-кто поспешил свести прежние счеты с неугодными сельчанами. Голод стал союзником заклятых врагов революции. Примерно такими словами объяснил нам дубовские страшные события наш верный Сан Саныч. Он любил высокий слог тех грозных лет, и мы не все понимали, но в ребячьих глазах он вырос еще на голову.

Наступала дружная, полноводная весна двадцать второго года. Пятнистые от бесчисленных проталин окрестные шиханы манили к себе, на ковыльные вершины, где, наверное, уже расцвели колокольчики, а может, и тюльпаны. Соседняя горная речка, вовсе пересохшая было прошлым летом, вымахнула из берегов, затопила крестьянские огороды, за одну ночь снесла деревянный мост. Прилетели грачи: покружив над голыми пеньками когда-то гостеприимного парка, они обосновались поодаль, на опушке дубовой рощи. Ах как в сверкающем нежной синевой уральском небе с утра до вечера, не уставая, резвились, пели жаворонки! Вдоволь напоенная вешними водами многострадальная земля дымилась белыми туманцами. На душе у всех тоже все перемешалось.

Однажды Сан Саныч вернулся с ближнего шихана с целым десятком пучков дикого молодого чеснока. Он оделил каждого из ребят длинными тугими стрелками, и мы, раздобыв на кухне мелкой соли и немножко кукурузного хлебца, принялись лакомиться чесноком. О-о, вряд ли вы знаете, мой читатель, как вкусен горный чеснок в апреле!

— Теперь не пропадем, хлопчики! — оживленно говорил Сан Саныч, пытливо наблюдая за нами. — В горах уральских этого подножного корма сколько угодно!..

Да, голоду приходил конец.

В один из таких светлых дней в детдоме неожиданно появилась моя бабушка. Я сразу безошибочно почувствовал: наверное, что-то неладное с мамой, которая не навещала меня всю неделю.

Оказывается, она сильно захворала. Сказав об этом Сан Санычу, бабушка подождала, пока не кончился наш обед, и мы с ней отправились домой. По дороге она несколько раз украдкой смахивала слезы, но я-то все замечал, все видел, пораженный тем, что бабушка так расстроена сегодня.

Мама лежала на печке, хотя и без того было жарко. Она слабо, вымученно улыбнулась мне, едва я переступил порог.

— Вот привела твоего молодца, — сказала бабушка.

Я поднялся на кирпичный выступ печки, цепко держась за отполированную руками стойку, и близко, тревожно встретился глазами с мамой. В ее горячечных глазах угадывалась та же трудная улыбка, которой она через силу пыталась ободрить меня. Худенькое, бесконечно родное лицо ее выражало тяжкие страдания, — и оттого еще эта настойчивая попытка улыбнуться отозвалась в моей душе пронзительной болью.

— Мамочка, милая… — сказал я и принялся целовать ее, громко всхлипывая.

— Не плачь, Боренька, — сказала мама. — Не надо плакать, тебе ведь скоро девять лет… Пока будет жить на свете твоя бабушка, ты станешь совсем взрослым. Люби ее, жалей, помогай…

Я насторожился, коротко посмотрел на бабушку: она сидела за столом под старой тусклом иконой и, закрыв лицо фартуком, горько плакала. Они — и мама и бабушка — знали что-то страшное, непостижимое для меня, а я ничего не знал и мучился в догадках. Какое это благо, что детское сердце на признает, не приемлет смерть. Я взял мамину руку, такую холодную, что мне сделалось зябко. Мы долго смотрели в лицо друг другу: мама — с затаенным мучительным любованием, словно никак не могла насмотреться, а я — с той же святой надеждой, с наивным облегчением, что ей, кажется, получше.

— Надо бы, Саня, собороваться тебе, пошлю за священником, — сказала бабушка, приостановившись у распахнутой двери.

Вот когда и я дрогнул: я уже знал, что соборуют обычно умирающих людей.

— Нет, пока не надо, — твердо сказала мама, то ли заметив, как сильно изменился я в лице, то ли вообще она была против соборования.

И я припал к ней, заливаясь слезами. Моя вера в ее жизнь вдруг сменилась тревогой, безысходной печалью, которую я, как ни старался, не мог уже подавить в себе.

То было первое мое прощание с матерью.

БЕЗОТЦОВЩИНА

До чего ж нетерпеливо и поспешно листаются годы отрочества. Это те самые страницы жизни, на которых все реже встречаешь забавные картинки первых школьных лет, а к серьезному чтению ты еще не пристрастился. Вот и мелькают перед тобой месяц за месяцем, с виду будто все похожие друг на друга, хотя именно на этом шумном галечном перекате времени — от детства к юности — и надо искать разгадку твоей судьбы.

Мое отрочество совпало с нэпом, наступившим вслед за богатырской чередой годов, высвеченных сполохами гражданской войны. И может, потому-то сам нэп с его деловой озабоченностью победителей и базарной суматохой побежденных, с его людской необыкновенной пестротой вокруг, даже с его немым кино, которое мы называли туманными картинами, оставил у моих сверстников отрывочные воспоминания. Но как нас увлекали пионерские походы с ночевками в лесу, на берегах чистейших горных рек, и встречи с героями недавних боев на Южном Урале, и вечера в Народном доме, куда нашего брата — до шестнадцати лет — пускали очень неохотно, особенно на лекции о любви и браке.

Кажется, все невзгоды остались позади. Мама давно выздоровела и снова обшивала сельских заказчиц, число которых умножилось. Теперь у нас процветало свое маленькое хозяйство: делянка картошки и бахча. После голодного года мы посадили (с помощью Сан Саныча) глазки от заграничной диковинной картошки. Урожай выдался отменный. Бабушка и мама копали, а я собирал треугольные картофелины белого, розового, лилового цвета. Какое это было богатство! Столько рассыпчатой картошки — едва увезли на детдомовской бричке…

На следующую весну наша родня наняла меня пасти буренок и овец, пока не соберется общее дубовское стадо, за что пообещали нам засеять осьминник пшеницы.

Теперь мне приходилось вставать на коровьем реву и, обувшись в лапти, с помощью бабушки, которая учила наматывать онучи, тут же отправляться с деревенскими мальчишками в ближние горы, на проталины. Долог апрельский день, всего наглядишься вдоволь. С восходом солнца появлялись на пригорках отощавшие сурки: они вылезали из глубоких нор, подолгу осматривались вокруг — нет ли какой опасности? Эти смешные байбаки доставляли всем ребятам истинное удовольствие. Иногда в чилижнике мы вспугивали и матерых лисиц, которые стремительно кидались наутек через обтаявшие лощинки, и казалось, будто они поджигают на бегу сухой ковыль своими рыже-пламенными хвостами. Зато безобидных ежей, бывало, приносили домой, за что нам сильно попадало. А вот колокольчикам все домашние были рады. Колокольчики распускались дружно, как только льдистые кромки снега на солнцепеке быстро сползали в синие распадки. Через неделю вспыхивали и тюльпаны в молодом зеленеющем ковыльке… Южноуральские горы буйствуют в эту пору всеми красками, а когда в мае заполыхает в долах вишенник да бобовник, то и вовсе это пышное цветение охватывает все окрест, будто и степь спешит отпраздновать весеннее обновление до первых суховеев. Вот тогда я и полюбил эти горы: длинные волнообразные сиреневые цепи — на востоке; гулкие, звончатые раструбы, одетые башкирскими таинственными урманами — на севере; голые, каменистые крутобокие шиханы — на юге; и кряжистые увалы, пропадающие в дальнем распаханном плато Общего Сырта — на западе. Весь южный торец Уральского хребта впервые столь мощно, могуче открылся передо мной, и я подолгу стоял один, зачарованный этой первозданной прелестью, и жадно смотрел в полуденную зыбкую даль, пока ребята не начинали посмеиваться. Вообще сельские мальчишки, весьма практичные люди, относились ко мне высокомерно, хотя и не был я коренным горожанином.

Летом мой контракт с родственниками был продолжен, у меня появилось новое занятие: водить лошадей в ночное. Со мной отправлялись уже знакомые ребята, вместе с которыми я недавно пас в горах овец и буренок. Спора нет, я уступал моим компаньонам в технике верховой езды, однако держался на коне неплохо, что нравилось им, любителям полевого бесшабашного галопа. К тому же их подкупали мои рассказы у костра. Напрягая едва окрепшую память, я рассказывал всякие были и небылицы — от ночного набега дутовцев на Оренбург в восемнадцатом году и до вычитанных в книжках интересных происшествий. Ребята слушали внимательно, я уже считал себя не только равным среди них, а и в какой-то мере заводилой. Слушать-то они меня слушали, однако во всем повиновались Митьке Фомину, тринадцатилетнему рослому хлопцу, который ревниво относился к моему неожиданному успеху. Он и затевал всякие неприятные истории. Однажды подговорил ребят уехать в Дубовку раньше обычного, не разбудив меня. Я проснулся, когда солнышко начинало сильно припекать. Дома, конечно, влетело мне от хозяина. Я убежал в коноплю и долго отсиживался там, пока бабушка не разыскала своего горемычного внука. Маме она ничего не сказала, чтобы не расстраивать ее. Потом тот же Митька придумал еще более злую отместку за мою популярность в мальчишеской ватаге. Ночью под воскресенье он оттащил меня, спящего, на потнике, в родниковую лощинку, где я опять проснулся позже всех. Это бы еще полбеды — день-то нерабочий, лошади могли пастись все утро. Хуже оказалось другое: Фомин спрятал мои ключи от железных пут. Поискал я их в траве, не нашел и, отчаявшись, погнал лошадей скованными. За это рассвирепевший хозяин принялся бить своего негодного работничка так, что вступилась сама хозяйка, которой, впрочем, тоже досталось несколько ударов плетеным недоуздком. Я кое-как поднялся на ноги и поплелся в соседний, бабушкин конопляник.

Уже не раз находил я надежный приют в дремучих зарослях конопли. Она вымахала в то лето, наверное, в сажень, а то и выше. Тут, в чащобе конопляника, я чувствовал себя и полной безопасности. Свернувшись калачиком, бывало, часами лежал на теплой земле или бесцельно продирался в этих джунглях, то и дело вспугивая коноплянок, моих певчих спутниц, или осторожно обходя какую-нибудь одичавшую кошку, которая ни за что не хотела уступить дорогу. Густой терпкий аромат кружил мне голову, отчего клонило ко сну, но я не поддавался, иначе мог проваляться до сумерек, когда тут становилось жутко. Ну а если был голоден, то искал грузные, спелые метелки, обламывал их и, растирая на ладошке, с превеликим удовольствием ел маслянистые семена. Конопля не только надежно укрывала меня от моих обидчиков, а еще и сытно кормила… Но в тот день мне было не до певчих птиц и не до вкусных семян. Наплакавшись досыта, я задумался об отце, которого никогда не видел и знал лишь по карточкам из маминого альбома. Я мог фантазировать без конца, как бы сложилась моя жизнь, если бы не погиб отец. Примерно лет до семи-восьми я, кажется, не испытывал такой постоянной тоски о нем, как теперь, в свои десять лет. Видно, не в раннем детстве, а именно в отроческие годы больнее всего переживаешь безотцовщину. В моем воображении рисовались самые радужные картины того мальчишеского счастья, которого я был лишен с малых лет. И все-таки я старался не жалеть себя, услышав как-то от бабушки, что нельзя всю жизнь по-бабьи плакаться на свою судьбу. О-о, моя бабушка Василиса Васильевна была мудрой. Она не любила безвольно-добреньких людей, лишенных той настоящей доброты, которая красна делами, а не словами. Ну, конечно, мне-то она говорила много ласковых слов, однако с мамой была сдержанной и меньше всего рассуждала о женском одиночестве. (Но сколько делала для нее, помогая вывести меня в люди!)

— Пойдем-ка, Боря, лучше домой… — Я вздрогнул, зверовато оглянулся. — Мать там с ума сходит, а ты прячешься в конопле, — мягко говорила бабушка, наклонившись надо мной.

Мама действительно встретила меня как с того света: бросилась ко мне, повторяя:

— Бедный ты мой мальчик, бедный, бедный…

— Ладно тебе, Саня, внушать ему, что он бедный да несчастный, — сказала бабушка. — Ни к чему.

В тот вечер они решили не отпускать больше меня к такой родне. Пусть пропадет и обещанный осьминник пшеницы.

— Уедем, Боря, осенью в Петровское, там есть школа-девятилетка, тебе надо учиться дальше, — заявила мама на следующий день утром.

Она, наверное, думала, что я обрадуюсь, а мне не хотелось уезжать из Дубовки, расставаться с бабушкой, которая своей неторопливой, умной рассудительностью заменяла мне отца.

Но до осени я еще успел огорчить их новыми неприятностями.

Когда началась страда, разжалованный батюшка Сорочкин, который давно вел самостоятельное хозяйство и продолжал суфлировать в местном драмкружке, обратился к бывшей артистке с просьбой: отпустить сынишку своего на одну недельку на его ток, погонщиком лошадей конной молотилки. Сначала мне понравилось это занятие: стоишь себе на дощатом пастиле привода и весело помахиваешь витым сыромятным кнутом на длинном кнутовище да покрикиваешь властно на полусонных кобылок. Но к вечеру второго дня, совсем разморенный августовским солнцем, я нечаянно оступился — и правая нога угодила между шестернями. Выручил новый, жесткий лапоть: уставшие мои лошадки тотчас остановились, почувствовав дополнительное сопротивление шестерен. И хотя пятка сделалась черной и неузнаваемо распухла, однако кость не была повреждена.

Досталось тогда от матери ни в чем неповинному, благодушному попику-расстриге и мне тоже — за ротозейство.

А перед самым нашим отъездом в большое торговое село мама уступила моему желанию побывать на прощанье с теми же ребятами в ночном. Мне дали трех лошадей, одна из которых оказалась очень уросливой. Не зная этого, я сел на нее, пристегнув остальных к уздечке коренной слева и справа. Едва Дубовка исчезла из виду, как мои приятели-мальчишки поскакали наперегонки, ну и я, конечно, за ними. Уросливая кобыла разгорячилась так, что я уже не мог справиться с нею — она увлекла за собой и пристяжных, — и вся тройка вырвалась вперед, оставив позади галопирующий рыжий табунок. На излучине большака я попытался свернуть в луга вблизи Дубовой рощи, куда мы все и держали путь, но моя коренная терпеть не могла туго натянутого повода: метнувшись в противоположную сторону, она сбросила меня наземь вместе с потником. Я упал назад, больно ударившись головой, как мне показалось, о камень. Боковые лошади немедленно расступились веером и, пробежав еще по инерции несколько сажен, встали точно вкопанные.

На этот раз горю моей матери не было конца. Наш сельский фельдшер Алексей Федорович, который считался в деревне лекарем на все руки, возился со мной всю вторую половину лета, делая каждый день перевязки. Так и остался у меня над правым виском довольно глубокий подковообразный шрам. Много-много лет спустя этот шрам на лбу незнакомые люди принимали за боевую отметину, полученную на фронте, и мне приходилось каждый раз вроде бы виновато, смущенно объяснять, что война тут ни при чем. На фронте-то как раз меня не задел серьезно ни один шальной осколок, будто военная судьба зачла мне все несчастья далекого детства и молодости…

В Петровское мы переехали лишь следующей весной, — учебный год был потерян безвозвратно. Я учился с опозданием на год, хотя начинал учиться шести лет. Ну да была еще надежда наверстать упущенное время. А пока что ж, пока шли летние каникулы, и я впервые за свои двенадцать лет бездельничал летом: ни поездок в ночное, ни прополки огорода, ни молотьбы. Мне было неловко перед матерью, тем более что хозяйка попалась нам с характером. Мою неприкаянность заметил энергичный парень Сергей Варламов, комсомолец из Петровской ШКМ (школы крестьянской молодежи). Он сказал маме, что надо бы записать мальчика в пионерский отряд, который был уже создан в этом большом селе. Так я угодил под начало Варламова, будущего искусствоведа. Он водил нашего брата в походы с ночевками в горах и в пойменных лесочках на берегу Сакмары или ее притока — Большого Ика.

Вместо того чтобы копать картошку, мы распевали у костров знаменитый ребячий гимн о картошке. И вместо утомительной, с утра до вечера, работы на гумнах и в полях мы на утренней зорьке ловили сазанчиков близ стремнинной отмели, недалеко от деревянного моста через сказочную Сакмару. То был рай, да и только! Революция баловала спасенных от голода детей.

Но Сергей Варламов и просвещал нас в меру собственных знаний и способностей. Он читал нам что-то вроде лекций о живописи, о великих живописцах. Он учил нас мастерить детекторные приемники. Даже раздобыл велосипед и давал предметные уроки езды. Буквально за одно лето он открыл перед нами множество увлекательных занятий.

Мне поручили выпускать отрядную стенгазету. Я упрашивал всех писать, но мало кто из ребят откликался на мои просьбы. Тогда, уединившись где-нибудь в дровянике, я сочинял заметки чуть ли не за весь отряд. А рисовать не умел абсолютно.

В конце лета двадцать шестого года мать вдруг решила уехать из Петровского, где у меня появились дружки-приятели и где я, по совету Варламова, собирался учиться в ШКМ. И ведь немалыми культурными благами располагало это людное местечко: средняя школа, кино, библиотека. А какие интересные спектакли ставились на дощатых зыбких подмостках Нардома! Мы, ребята, старались обязательно попасть в зал, чтобы еще раз посмотреть «Грех», или «Дети греха», или еще что-нибудь в этом роде. Наша учительница Крашенинникова играла все роли трагические. В одном из спектаклей в нее, красивую и умную революционерку, влюбился жандармский полковник и стал преследовать, обещая освободить из тюрьмы ее товарищей. Тогда она застрелилась. Хотя мы и знали, что это выстрел из пугача за сценой, но готовы были палить из всех своих пугачей по ненавистному жандарму… И вот со всем этим приходилось расставаться.

Сергей Варламов говорил на прощанье:

— Смотри не бросай писать. Возможно, из тебя со временем выйдет журналист. Непременно вступай в комсомол. — Он даже вручил мне подробную характеристику от местной ячейки Союза молодежи. (Сколько потом накопилось с годами разных характеристик, но эту, самую первую, бережно хранила сама мать).

С Варламовым мы встретились в Оренбурге только через треть века, когда он уже секретарствовал в областной организации художников, а я ходил в писателях, наивно поверив в свой талант. И до конца его жизни я звал Сергея Андреевича моим пионервожатым, гордясь этим завидно скромным человеком кристальной чистоты…

Итак, мы снова в Оренбурге, где нас, конечно, никто не ждал. Но свет не без добрых людей, как любила повторять моя бабушка. Походив по старым знакомым в поисках, где бы временно обосноваться, мама вспомнила, что в Оренбурге давно проживает ее земляк — Павел Петрович Сурков. Он нас и взял к себе, не глядя на то, что сам с женой и девочкой ютился в одной-единственной полуподвальной комнате в частном доме богатого татарина, преуспевающего в годы нэпа.

Тут я не могу не поведать, пусть очень коротко, о Павле Петровиче Суркове. Всю гражданскую войну на Южном Урале он безотлучно находился на фронте. В июле восемнадцатого, когда белая конница вплотную подошла к Оренбургу, защитники города вынуждены были отступать двумя железными потоками: Василий Блюхер и Николай Каширин повели свою партизанскую армию на север — в сторону заводского Урала, а Георгий Зиновьев, командовавший оренбургскими отрядами, решил двигаться на Актюбинск — в Туркестанском направлении. Павел Сурков уходил со второй группой, которая пробивалась сквозь дутовские заслоны на железной дороге, увозя с собой на восток боеприпасы, хлеб, беженцев. Каждый из ста эшелонов был атакован многократно, и совсем еще молоденький Павел, крестьянский сын, отбивал вместе со всеми эти бесконечные налеты казаков, а надо было — чинил железнодорожное полотно под убийственной шрапнелью дутовских комартдивов. Потом дрался в Актюбинских степях; и лютой зимой девятнадцатого года, обмороженный и полуголодный, шел на Оренбург в разведке Туркестанской армии, одолевая контратаки белых пластунов и шквальные порывы белой поземки. Ну и, вторично освободив губернский город, солдаты революции выдержали еще стодневную весенне-летнюю осаду Оренбурга. Они стояли насмерть, н Павел Сурков стоял вровень с ними.

Вот такой-то человек на задумываясь приютил нас с мамой, несмотря на житейские неудобства. Он был тогда председателем уголовной коллегии губсуда, а жил в полуподвале. Бескорыстием таких людей можно только поражаться. Во всяком случае, я боготворил его, а он добро посмеивался надо мной, глядя на совсем юного комсомольца в новой защитной форме, в глянцевитой портупее через плечо. (В те годы я не говорил с ним о наградах, но время все же не забыло ветерана: накануне пятидесятилетия революции он был отмечен орденом Красного Знамени. Как иной раз слишком безмерно долго выверяет история явные заслуги ее подвижников…)

Да, отрочество в самом деле было торопливым галечным перекатом в моей жизни. Где-то далеко позади осталось в утреннем тумане все-таки беспечное детство с его тихими заводями, темными, в воронках, речными омутами, луговыми в буйном разноцветье пологими берегами; а впереди лежал широкий зеркальный плес уже совсем близкой юности, по-своему загадочной и прекрасной; и я спешил к этому сверкающему плесу невероятно, лишь бы только не задержаться на кипенно-белом перекате отроческих лет. Если это и называется переходным возрастом, якобы болезненно-противоречивым, то я и мои сверстники почти не испытали никакой душевной ломки, рано повзрослев еще на исходе детства.

Для меня не было мучительного вопроса — что делать после школы? Конечно же, работать, помогать одинокой матери. Поэтому я искренне удивился, когда мать сказала весной двадцать девятого года:

— Поедешь в Москву, надо учиться дальше.

— А как будем жить?

— Как жили, так и будем. Я пока еще крепко держу иголку в руках. Поезжай, поезжай в Москву, там у тебя столько родни по отцу, есть у кого остановиться на первое время.

— Вот именно на первое…

Но спорить я не стал. Мне самому давно хотелось побывать в Москве, познакомиться с моими дядюшками и тетушкой, которых и никогда не видел. Оказывается, мать уже имела их адреса, через столичное адресное бюро получив необходимые сведения о своей золовке и деверях.

Отныне нас прочно связывал с Москвой надежный мост близкого родства, наведенный как раз вовремя: ценою немалых лишений матери наконец-то я заканчивал школу, еще не ведая, какие ждут меня университеты — там, за перевалами тридцатых памятных годов.

ПРИТЯЖЕНИЕ МОСКВЫ

Ну кто же не испытывал магическую силу притяжения Москвы!

А если тебе всего шестнадцать лет и если ты впервые, да к тому же еще вполне самостоятельно, отправляешься в дальнюю дорогу…

Было погожее августовское утро, когда я уезжал в столицу. Меня провожала мать. Она надела для такого случая нарядное кашемировое платье, выходные коричневые туфельки, повязала пунцовую, делегатскую косынку. Я смотрел на маму как бы со стороны, замечая каждую морщинку на ее лице, улыбчиво-грустном и задумчивом. «Да, да, ей уже исполнилось сорок лет».

Скорый поезд из Ташкента опаздывал, и она в который раз напутствовала меня, как надобно жить дальше, точно мы расставались на годы. Ей почему-то очень хотелось, чтобы я стал инженером путей сообщения. Наивная мама: каким я мог быть инженером, если в школе получал по математике одни сплошные «уды», к тому же с явной натяжкой, потому что по всем остальным предметам учился на «хор». Нет уж, надо поработать, помочь матери, а там видно будет.

Там видно будет… Как щедро юность распоряжается своим бесценным временем, откладывая на будущее самое заветное, чего достигнуть потом редко кому удается. Но тут, действительно, не было другого выхода — и без того мать пожертвовала своей молодостью, чтобы я получил хотя бы среднее образование. (Впрочем, по тем временам и это считалось неплохо…)

Скорый поезд, наверстывая часовое опоздание, неожиданно тронулся на десять минут раньше. Я наспех простился с мамой; вскочил на подножку своего общего, бесплацкартного вагона и бодро помахал ей рукой. Она шла до ближней стрелки, не опуская белого платочка, который так приветно парусил над головами провожающих.

— Давай-ка заходи в вагон, маменькин сыночек, — грубо сказала пожилая толстая кондукторша.

Я смолчал, лишь оглянулся на нее, и она виновато усмехнулась, добавила помягче:

— Ладно, не дуйся, молодой человек, если окрестила тебя невпопад.

«Маменькин сыночек». Неужели я в самом деле похож на такого? Да с чего она взяла? Не было, кажется, для меня в ту пору обиднее этих злых намеков на мою якобы изнеженность и безоблачную жизнь.

Однако обиды забываются в дороге быстро. Я сидел у открытого окна и жадно смотрел на плывущие мимо ковыльные увалы Общего Сырта; на поля, вдоль которых тянулись жнейки лобогрейки и кое-где поблескивали крыльями сноповязалки; на мелькающие за окном разъезды-полустанки с их заранее открытыми семафорами. Я узнавал и не узнавал эту старую дорогу, будто изменившуюся с той поры, когда мы с мамой после печальной истории с Шариком проезжали здесь в красноармейской «летучке». Ничего себе — пролетело десять с лишним лет!..

А на другой день, за Самарой, начались совершенно незнакомые, исконно русские края, и я уже вовсе не отходил от окна, любуясь акварельными пейзажами Центральной России. Да разве я мог знать тогда, что эта живописная железная дорога — от Урала и до Москвы — станет главной в моей кочевой, неспокойной жизни, вплоть до начала аэрофлотской эры и что молодость моя, год за годом, будет упруго вписываться, точно курьерский поезд, в эти прихотливые извивы грохочущего пути? Все еще было впереди, без малого вся жизнь, которая в ранней юности кажется звездной бесконечностью… Мы подъезжали к Москве поздно вечером. Сила ее притяжения нарастала. Не только я, зеленый новичок, но и пассажиры бывалые давно сложили свои вещички и сидели молча — то ли уже наговорившись досыта, то ли занятые собственными мыслями о предстоящих делах в столице. Москва наплывала множеством огней, от которых вокруг сделалось светлым-светло. Огни, огни, огни — вот что поразило меня в первые минуты встречи с Москвой.

— Если вам, молодой человек, негде переночевать, можете остаться в вагоне до утра, — любезно предложила толстая кондукторша.

Я поблагодарил ее, но отказался. И напрасно: на Второй Брестской улице, где жила моя тетушка Мария Герасимовна, никто не отозвался на мой робкий звонок, а позвонить еще раз я не посмел. Стало быть, придется искать какую-то Остоженку — там мои дядюшки. Однако время позднее, шел третий час ночи. Тогда я забился в уголок трамвая, который, к моему счастью, оказался дежурным (были в то время такие), и решил ездить до рассвета. Ни вагоновожатая, ни редкие случайные пассажиры не обращали никакого внимания на провинциального паренька с желтым фанерным баулом и связанным ремнями пальтишком.

Я достал из куртки мамино письмо, адресованное тете Марии, и от нечего делать принялся читать при тусклом свете единственной лампочки. Это было очень подробное письмо о нашем житье-бытье за много лет. Мама не жаловалась на свою судьбу, не унижала себя разными просьбами, она сдержанно и с достоинством перечисляла лишь главные неудачи, которые довелось ей пережить после гибели Сергея Герасимовича, как называла она моего отца в разговорах со знакомыми людьми…

Встречи с моими родственниками были шумными, трогательными. Все они, конечно, знали о моем существовании, однако вряд ли задумывались о том, какой уже взрослый у них племянник. Особо внимательной оказалась тетушка, невысокая худенькая женщина, как и мама, но помоложе. Чем только не угощала она племянника. На следующий день повезла на Остоженку, где собрались почти все мои дядюшки — Павел, Герасим, Константин, за исключением Саввы, который жил под Москвой, в Подольске.

Дивный то был вечер! Все наперебой вспоминали старшего брата Сергея и пытливо, весело поглядывали на его наследника, отыскивая, наверное, какие-нибудь обнадеживающие отцовские черты. Ну я, разумеется, чувствовал себя необыкновенно разбогатевшим человеком: столько родни в столице. Мужчины порядочно выпили по такому поводу, да и тетю Маню уговорили, — она раскраснелась и оживилась еще больше. В конце вечера мы даже спели что-то волжское, раздольное, как и полагается в дружной бурлацкой артели.

Так вот и прошла у меня вся первая неделя в Москве.

Но я не привык к праздной жизни. Мысль о матери не давала покоя. А тут вскоре получил от нее перевод на двадцать рублей. Эти деньги я немедленно отправил обратно и на следующий день поступил на работу. Помню, шел мимо Гостехиздата, занимавшего старинный дом близ Китайгородской стены, и дай-ка, думаю, зайду, — авось что-нибудь найдется для меня. И нашлось. Безо всяких проволочек я был тут же принят на должность курьера.

Полвека прошло с той поры, но и теперь с удовольствием думаю, как с утра до вечера мотался по всему огромному городу — с бесплатным трамвайным билетом в кармане. За те полгода не только изучил Москву, но и посредством ее узнал загадочный для меня мир ученых. Где бы я мог встретиться тогда с известными профессорами, академиками? А должность позволяла мне свободно постучаться в дверь любой знаменитости. Чаще всего привозил авторам гранки, верстку будущих книг. И конечно же они принимали такого гонца радушно, потчевали кофе или чаем, как бы я ни отказывался. Больше всего я восхищался богатыми домашними библиотеками, смотрел на них как завороженный. Однако от моего взгляда не ускользало и волнение, которое испытывал почти каждый из ученых, взяв в руки свежий набор — итог собственного многолетнего труда. Казалось бы, чего им волноваться, когда у многих из них дюжина изданных книг, но вот же волнуются, будто новички, — легкий румянец поигрывает на щеках. Втайне я гордился, что доставляю всем этим пожившим на свете людям такую радость, еще не задумываясь о том, чего стоит им эта радость творчества и открытий, которым отдана жизнь… Ну а если доводилось вручать автору сигнальный экземпляр его новой книги, то и вовсе я оказывался в роли почетного гостя у знаменитого профессора. Нет, что ни говорите, хорошая это была должность — курьер Гостехиздата!

Случалось мне бывать и в приемных Орджоникидзе, Микояна, Крупской и Бубнова. Тут я старался как-нибудь подольше задержаться, чтобы увидеть самих наркомов. Григория Константиновича Орджоникидзе я наблюдал однажды в течение нескольких минут. Он устало вышел из кабинета, остановился у заваленной почтой секретарской конторки и, обратив внимание на книгу о ферросплавах, только что доставленную мной, тут же взял ее, начал листать. И вид у него был очень усталый: лицо бледное, глаза заметно воспалены, и что-то грустное, раздумчивое таилось в его глазах, когда он, положив книгу, с минуту смотрел на большую географическую карту, мерно покачиваясь на каблуках мягких хромовых сапог — взад и вперед, взад и вперед… А Микояна я внезапно увидел у лифта в Наркомснабе. Он был рассержен тем, что лифт не работал, и кому-то строго выговаривал. Я поспешно отступил в сторонку. Он зорко глянул на паренька с кожаной сумкой через плечо и вдруг улыбнулся, — уж не знаю, чем я мог развеселить его. Как раз в это время ожил лифт. Анастас Иванович кивнул головой, что надо заходить, и легонько подтолкнул меня внутрь лифта. Как я потом жалел, что не поднял на него глаз, и видел перед собой лишь добротную, защитного цвета драповую шинель — верх мечтаний всех моих сверстников… Повезло мне однажды и в Наркомпросе: уже сдав пакет миловидной женщине-секретарю, я будто первый раз обратил внимание на гипсовую маску Александра Блока на простенке, и тут в приемную вошли Андрей Сергеевич Бубнов, недавно сменивший Луначарского, и так знакомая по фотографиям Надежда Константиновна Крупская. Нарком был еще в военной форме, только уже без ромбов на петлицах, а заместитель наркома — в синем жакете и белой блузке. Они оживленно говорили на ходу: Бубнов — горячо, энергично, даже и жестикулируя, а Крупская — не спеша, тихо, спокойно. Я проводил ее восхищенным взглядом до кабинета, совершенно не предполагая, что скоро попаду к ней на прием в числе культармейцев, уезжающих в новые зерносовхозы.

Дома меня ждало тревожное письмо из Оренбурга. Мать была сильно расстроена тем, что пишу я очень редко. Но особо ее огорчило мое легкомыслие — как я посмел махнуть рукой на учение и заделался каким-то рассыльным? «Разве для того я снаряжала тебя в Москву?» — строго спрашивала она в конце письма… Это еще хорошо, что я ничего не сообщил матери о моем увлечении литературной жизнью столицы. А какие страсти вскипали тогда — на грани тридцатых годов! Дискуссионные пленумы РАППа, громкие вечера поэзии в Политехническом музее, бурные газетно-журнальные перепалки футуристов, конструктивистов, имажинистов… Как молоды были Фадеев и Леонов, Горбатов и Сельвинский, Кольцов и Федин, Шолохов и Маяковский… Литературой был насыщен сам московский воздух. И мы, комсомольцы той начальной пятилетки, буквально всюду окружали известных писателей, поэтов, критиков. Они терпеливо, с улыбкой выслушивали всех нас. Это уже позднее таких, как мы, стали называть снисходительно — окололитературной публикой, забывая, что как раз из этой публики немало вышло дельных литераторов.

В то время каждый из нас мог запросто подойти, скажем, к Фадееву и начать разговор о его «Разгроме». Александр Александрович не делал вида, что ему все это давным-давно надоело, что он спешит куда-то. Помню, как мы долго не отпускали его после затянувшегося пленума РАППа, и он сам начал усиленно расспрашивать нас, а что все же не понравилось нам в романе. Сейчас приятно вспоминать отом. Или мы были слишком юны, или даже сами писатели едва вышли тогда из комсомольского возраста, но и легкая тень славы не разделяла их с нами. Они были просто писателями. Без дополнительных высоких званий. Их титуловал непосредственно весь читающий народ.

Ну а что касается моих личных симпатий, то именно Фадеев и Маяковский произвели на меня, пожалуй, наибольшее впечатление из всех, кого довелось наблюдать со стороны, хотя Маяковского я видел лишь два раза. Они почему-то выглядели ровесниками: не достигший тридцати лет революционный романист и ходко шагавший к сорока годам поэт-трибун. Фадеев казался бравым, стройным, подтянутым, в начищенных сапожках, в кавказской рубашке со множеством мелких пуговок, изящно перехваченный в талии узким ремешком с серебряным набором. Не хватало разве только черкески с газырями. Он мог разговаривать с вами и незаметно для себя, машинально помахивать своим щегольским ремешком. И таким беспечным удальством веяло от него, что порой наивно думалось: как же он написал трагедийный роман «Разгром»?.. Владимир Владимирович внешне был иным. Все в нем было крупно: лицо, развернутые плечи, взмах руки, действительно саженный шаг. Но одевался он не броско — темный москвошвеевский костюм, галстук — с некоторым вызовом тогдашнему пристрастию к полувоенной форме. В Политехническом музее я жадно слушал его и разглядывал вблизи, удивляясь не только тому внутреннему сходству с Фадеевым, которое роднит великих сыновей своего времени, а и общему для них наступательному порыву. Вот почему их можно было принять за сверстников — людей одной судьбы. Да, одной судьбы… Маяковский тут же вскоре ушел из жизни, а спустя четверть века, на другом историческом изломе, дальним эхом прозвучал наганный выстрел Фадеева. Но они перед моими глазами до сих пор: бесстрашные разведчики новой литературы, что хаживали через минные поля и дрались врукопашную, как рядовые, хотя были полководцами.

Восхитили меня и московские театры, в первую голову МХАТ, однако потом я неожиданно стал поклонником Мейерхольда и Таирова. (Мне повезло: тетя Маня доставала билеты на все премьеры, пользуясь какими-то связями технической работницы газеты «Труд».)

В то время Всеволод Вишневский только выходил на сцену, только начинал создавать свои новаторские пьесы, но когда несколько позднее его соименник — Мейерхольд поставил громкий спектакль «Последний решительный», а Таиров осуществил постановку «Оптимистической трагедии», я уже вовсю влюбился в эти два театра и, частенько наведываясь в Москву, всякий раз попадал в них. Особо поразила меня «Оптимистическая трагедия», в которой главную роль исполняла Алиса Коонен. Ее безупречная игра, ее поистине редкостное обаяние, ее полнозвучный, глубокий голос были, казалось, дарованы самой природой для героического образа женщины русской революции…

Недолго я прожил в столице, всего около шести месяцев, но те месяцы многое значили в моей судьбе. Я понял окончательно, что никакого инженера из меня не выйдет, что надо искать другие пути в жизни. Однако же какие?

И тут как раз в Москве начали формироваться культбригады: их посылали в только что созданные крупные зерносовхозы. Лучший выход из моего неопределенного положения и придумать было трудно. Я немедленно вызвался ехать в качестве библиотекаря. Каждый из нас мог сам решать, куда ему лучше отправиться. География была, что называется, на выбор: тут и Северный Кавказ, и Урал, и Казахстан, и Сибирь. Меня сначала потянуло в совхоз «Гигант», но, подумав, я остановился на башкирском совхозе «Зилаирский», — как-никак это по соседству с моими оренбургскими местами.

Да, то был первый подступ к освоению целины, и мы гордились, что тоже будем участвовать в борьбе за хлеб. Слова зерновая проблема замелькали в газетах, зазвучали по радио. Чуть ли не каждую бригаду культармейцев принимал лично секретарь Цекомола, улыбчивый Александр Косарев: он меньше всего напутствовал нас общими фразами, он живо интересовался, кто мы такие, имеем ли ясное представление о том, что происходит сейчас в деревне и действительно ли по доброй воле уезжаем на фабрики зерна, как велеречиво называли тогда крупные механизированные совхозы. У меня он спросил лишь об одном — сколько мне лет? «Семнадцать», — бойко ответил я, округлив свой возраст без малого на полгода. Косарев этак симпатично улыбнулся — видно, не поверил, однако в анкетные святцы не заглянул и обратился к следующему добровольцу.

Накануне отъезда нас принимала Надежда Константиновна Крупская. У нее собрались одни библиотекари из всех бригад. Хорошо понимая, какие мы профессионалы, она в весьма доходчивой форме рассказала нам, с чего следует начинать работу в совхозах. «Это кажется, что библиотечное дело вроде бы простое, — говорила она в заключение. — Сложное, сложное дело. Любите книгу. Начитанность — вот главная профессиональная черта библиотекаря…»

Всю дорогу думалось о матери: неделю назад я отправил ей покаянное письмо, что вот, мол, еду в Зилаирский зерносовхоз, поработаю пока библиотекарем до лета, а там авось и поступлю в какой-нибудь вуз. Это, наверное, единственное, в чем я обманывал ее, утаивая до удобного времени, что намерен помогать ей по-настоящему, по-мужски, тем паче здоровье у нее слабое. В Оренбурге нам предстояла пересадка на орский поезд, и я надеялся утешить мать.

Что же все-таки увозил я из столицы?

Будто ничего реального. Но Москва помогла мне вглядеться в будущее, а это уже верный признак повзросления. Еще совсем недавно я смутно думал вообще о какой-нибудь работе, не ведая, за что именно взяться, а теперь у меня было четкое желание — стать журналистом.

Работая курьером в Гостехиздате, я часто бывал в типографиях, цинкографиях, видел, как набираются, иллюстрируются, печатаются книги. Много раз встречался и с авторами книг: с учеными, благодаря моей службе, а с писателями — из невинного читательского любопытства. Одним словом, я теперь знал, как делаются книги. Но совершенно не представлял себе, как они пишутся, — это оставалось для меня святым таинством, постигнуть которое я надеялся, когда выйду в начитанные люди.

Еще одно наивное заблуждение юности! Только значительно позднее я понял окончательно, что постигнуть таинство художественного письма абсолютно невозможно, даже если ты обречешь себя на муки литературного труда, который куда более изнурителен, чем земляные работы.

СЛОВО И ХЛЕБ

Тридцатые годы… Если представить себе рельефную карту века, то они, эти годы, под стать сороковым с их вершинами человеческого духа, вознесенными на полях сражений. Именно в тридцатые годы был совершен дотоле немыслимый бросок вперед, несмотря на все тяжкие лишения и трагические потери. Именно тогда над темной бездной подступающей с запада грозы уже вырисовывалась на железном пьедестале первых пятилеток наша грядущая великая Победа…

Весна 1930 года запомнилась мне тракторным парадом в новом зерносовхозе. Как только немного оттаяла башкирская земля и вешние воды хлынули в окрестные овраги, на центральной усадьбе Зилаирского совхоза был устроен пробный выезд в поле — своего рода торжественный парад всей техники, доставленной сюда из-за границы. На строительных площадках Челябинска, Харькова, Ростова, Горького едва начинались бетонные работы в котлованах, и заморские машины приходилось оплачивать золотом, добываемым по крупице на бывших купеческих приисках. Для нового мира, в силу многих исторических причин, не золото, а именно хлеб стал всеобщим эквивалентом с первых же дней революции.

И вот с восходом солнца на ковыльном пригорке выстроились гусеничные «катерпиллеры», громоздкие «ойл-пулы» с пароходными трубами, верткие «фордзоны». После короткого митинга директор совхоза подал команду: «По машинам!» — и древняя пугачевская степь мощно загудела, отчего тревожно взмыли к чистейшему небу и грузные беркуты, и молниеподобные кобчики, и звонкие жаворонки. Толпа вмиг расступилась перед грохочущей вереницей тракторов, что натужно вытягивалась на проселок, ведущий в сторону полноводного Яика. Мальчишки долго бежали вслед колонне, а взрослые окружили две заморские машины, которые никак не могли тронуться с места — к явному смущению иностранного шеф-водителя. Неожиданно ему помог наш уральский парень-умелец, окончивший зимой сверхкраткосрочные курсы механиков. С той поры молодая слава Зилаирской фабрики зерна довольно прочно заслонила собой старую славу золотого Баймакского прииска, что находился неподалеку.

Из совхоза я аккуратно писал матери, чтобы она там, в Оренбурге, поменьше волновалась. Впечатлений у меня хватало: все происходящее вокруг поражало своим масштабом. Ну где бы в то время мог я увидеть без малого сотню тракторов, поднимавших целину? Они работали в две смены, допоздна, и тихими весенними вечерами, куда ни глянь, поигрывали в высоком небе оранжевые отсветы огней; и днем сине курились под щедрым солнцем распаханные массивы, и по летникам, навощенным до паркетных бликов, мчались во все концы автомобили. Лишь кое-где оставались в первозданном виде крутобокие холмы, берегущие густой ковыль — это фамильное серебро степи.

В июле истекал срок нашего пребывания в совхозе. Конечно, можно было остаться на постоянную работу, тем более что директор заботился о библиотеке, для которой уже собирался отдельный дом из баймакской лиственницы. Но моя беспокойная мечта — испробовать силы в газете — настраивала на кочевой лад.

До станции Сара, что западнее Орска, было не меньше ста километров. Очередная тракторная оказия отправлялась туда раненько утром. Головную машину вел тот самый уральский умелец, который минувшей весной выручил американского спеца, когда отказали двигатели двух «катерпиллеров». Я сидел рядом с ним, прощально оглядывая башкирскую степь от горизонта до горизонта. Над ней уже не кружили с утра до вечера царственные беркуты, не пикировали на сусликовые выводки молниеносные кобчики, не дежурили на обочинах дороги любопытные сурки — эти степные пингвины, не зависали в прозрачном небе поющие жаворонки — все коренное население вековых степей дружно подавалось на восток, поближе к травянистым, ковыльным берегам Яика. А тут, насколько хватал глаз, лежали иссиня-черные маслянистые, тучные земли, готовые принять семена из рук долгожданных сеятелей.

Я покидал этот благодатный край, не зная в тот год, что где-то поблизости от Зилаирского совхоза жил и работал, сочинял свои звонкие стихи рядовой зоотехник Сергей Чекмарев. Он погиб при неизвестных обстоятельствах в реке Большая Сурень, но тетради его чудом сохранились, — и поздняя поэтическая слава Чекмарева как бы заново высветила тридцатые взвихренные годы на тон южноуральской земле…

В Оренбурге меня ждала печальная весть: умерла бабушка Василиса Васильевна, дорогая мне наравне с матерью. Не стало этой некрасовской женщины, благодаря которой не очерствела, не ожесточилась и не ослабла моя детская душа. Велико было мое горе… Я хотел сейчас же съездить в Дубовку, навестить бабушку — теперь уже на кладбище. Мама посоветовала отложить поездку до сороковин.

Мне предстояло еще объяснение с матерью о моих дальнейших планах. Да, оказывается, она сама только что оправилась от болезни, и, естественно, время для трудного разговора было неподходящим. Однако на второй же день она сама напомнила мне, что пора учиться дальше. Ну и волей-неволей пришлось объявить о моем решении начать работать в газете. Мама расстроилась, даже заплакала. Тогда я принялся доказывать, что никакого инженера путей сообщения из меня все равно не выйдет, потому что мне не даются точные науки.

— А какие такие у тебя способности, чтобы писать, откуда ты знаешь? — спросила она.

Этот ее вопрос застал меня врасплох: я действительно не знал, сумею ли стать журналистом. И ответил искренне:

— Что ж, попробую.

Мать укоризненно покачала головой. Без того худенькая, она еще больше осунулась за время болезни. Раньше она придирчиво следила за собой одевалась, правда, во что-нибудь дешевое, ситцевое, но со вкусом, как и приличествует настоящей портнихе, а сейчас она будто и не замечала на себе старенького, перелицованного платья. Мне сделалось пронзительно жаль ее, я сказал, поддавшись настроению:

— Пора помогать тебе, мамочка.

— Не нужны, Боря, твои деньги, только учись.

— А я буду работать и учиться.

— Каким образом?

— Много читать — это ведь тоже учение.

— Нет, ненадежное ты выбираешь дело. Все писатели вечно бедствовали. Зарабатывать хлеб с помощью слова — нет, не знаю, что из этого может получиться, такого в роду у нас не бывало.

Я терпеливо объяснил ей разницу между писательством и журналистикой, и что я вовсе не думаю выбиваться в писатели, однако до стоящего журналиста, наверное, дотяну. На том наш разговор и осекся — неожиданно заявилась новая приятельница матери по швейному кооперативу.

На следующий день я пошел в окружком комсомола, чтобы попросить рекомендацию для поступления на работу в местную газету. Секретарь окружкома, могучий, рослый, кажется, из латышей, судя по фамилии, встретил меня радушно. Узнав, что я культармеец, к тому же московского призыва, он без всяких обиняков, тут же заявил:

— Рекомендацию дадим. Но пока ты должен поработать с месяц на хлебозаготовках. Поедешь уполномоченным в один из колхозов Ново-Сергиевского района…

Я не успел, что называется, и рта раскрыть, как он позвонил куда-то и пообещал немедленно прислать еще одного товарища.

— Иди в окружком партии, — сказал он мне. — Получишь мандат, деньги — и в путь-дорогу. Желаю успеха.

— Спасибо, — только и ответил я, пытаясь как-нибудь скрыть полнейшую растерянность.

Уполномоченный по хлебозаготовкам… Тогда это звучало громко, почти равносильно боевому званию — комиссар. Оттого и озадачило меня такое скоропалительное назначение, что я абсолютно не был готов выполнять обязанности уполномоченного. Да ничего не поделаешь, придется ехать. В конце концов, не боги горшки обжигают — храбрился я, беспартийный хлопец, шагая домой с мандатом окружкома партии. В то время не было и в помине сакраментальной формулы — «делать биографию»: сама жизнь щедро наделяла биографией молодых людей и охотно писала их анкеты сразу набело.

Мне совсем недавно стукнуло семнадцать, и я, откровенно говоря, побаивался, что и в райкоме и в колхозе отнесутся к такому уполномоченному, пожалуй, свысока, недоумевая, как это окружком послал на хлебозаготовки вовсе зеленого юнца. Но, к моему удовольствию, райкомовцы говорили со мной на равных; а в колхозе вообще приняли меня за выходца из крестьян (а значит, вполне серьезного в делах деревенских), тем паче я в первый же день уверенно сел на лобогрейку, заменив больного колхозника, и до обеда лихо —до чертиков в глазах! — сбрасывал густую, грузную пшеничку.

Никому не доверяя, я сам звонил по вечерам в райком и докладывал дежурному, сколько и чего убрано за день. Мне везло: мой подопечный колхоз был одним из первых в районной сводке. Так что нет, оказывается, ничего неодолимого в работе уполномоченного!

А потом, уже под конец моей командировки, произошло одно досадное событие, которое сильно обескуражило меня.

Как-то под вечер явился на колхозный ток посыльный из сельсовета и громко объявил, что ко мне приехала мать. Этого еще не хватало! Я немедленно отправился на квартиру, где застал маму уже за чаем, приготовленным моей услужливой хозяйкой. Когда она ушла доить корову, я начал сердито выговаривать матери:

— Ну зачем тебе, скажи на милость, надо было тащиться в такую даль?..

— Какая даль, что ты? — перебила она. — До Новосергиевки доехала на самарском поезде, а тут пройтись — одно удовольствие среди полей.

— Как ты не понимаешь, что бабы вмиг разнесут по всей округе, что вот к уполномоченному пожаловала матушка из города!..

— Чего же особенного?

— Да как чего особенного? К уполномоченному, понимаешь, к уполномоченному по хлебозаготовкам, ни с того ни с сего приезжает мать, словно я пай-мальчик какой-нибудь! Куда это годится, а?

— У меня заболело сердце, потому и решила проведать…

— Решила проведать! Я писал, что здоров.

— Ладно, Боря, успокойся. Никто нас с тобой не осудит, тем более женщины.

Она сидела передо мной такая сконфуженная, виноватая, что я осекся на полуслове и перестал выговаривать ей за этот ненужный приезд в деревню в самое горячее время. В конце концов, пусть балейские кумушки судачат на завалинках что угодно про своего желторотого уполномоченного.

Мы с матерью просидели до глубокой ночи, и назавтра я проснулся позже обычного. На столе лежала коротенькая записка: «Ушла по холодку на станцию. Обо мне не беспокойся, делай свое дело»… Худо, худо я себя почувствовал от нахлынувшей досады, что так сухо встретил мать и даже не попросил выездного коня в колхозе, чтобы доставить ее в Новосергиевку…

Ровно через сорок лет, в 1970 году, я вновь оказался на денек-другой в том районе, сопровождая писателя Григория Ивановича Коновалова в его поездке по родным местам. (До того я и не знал как-то, что он из Боголюбовки, расположенной по соседству с моей Бадейкой, где я в далекие времена верховодил хлебозаготовками.) Переезжая вброд речку с космическим названием — Уран, еще не совсем обмелевшую после весеннего разлива, мы прочно застряли на мели. В ожидании, когда нас выручат, я рассказал Григорию Ивановичу, как бойко орудовал на его родине. Он, автор «Былинки в поле» и ряда других вещей, написанных с натуры этих мест, слушал меня и то посмеивался, то хмурился, живо припоминая, наверное, тот на редкость стремительный разлив нашего века…

Наконец-то сбылась моя мечта: я стал журналистом. Верно, начало было весьма неопределенным — меня приняли в редакцию оренбургской газеты с месячным испытательным сроком и поручили таскать информацию, как сказал редактор.

Мама постепенно смирилась с тем, что я работаю, посильно помогаю ей. И она уже придумывала, как бы получше одеть меня, — вечно что-нибудь выгадывала, шила, перелицовывала. Одевался я, можно сказать, с некоторым шиком: полувоенный костюм, желтые лакированные краги, искусно заштукованное полупальто. Вряд ли кто догадывался, какого сверхурочного труда стоило все это моей матери.

В тридцать втором году свежие весенние ветры загадочного Урала вдруг сорвали меня с места, закружили голову и понесли вдогонку за косяками перелетных птиц. Так я очутился в бывшем уездном городке Орске, что намного опередил бывший губернский город Оренбург.

Орск стал индустриальной Меккой для всей оренбургской молодежи. Там закладывались первый на Урале крекинг-завод, к которому уже тянулся нефтепровод из Эмбы, локомотивостроительный завод, огромный мясокомбинат. Готовились проектные задания по металлургическому, никелевому, медно-серному комбинатам. И все они с годами поднялись в районе Орска (за исключением локомотивного завода, от сооружения которого вовремя отказались).

В Орске я близко сошелся с геологом Иосифом Леонтьевичем Рудницким, волшебником уральских кладов. Уж он повозил меня по всем месторождениям полезных ископаемых, удачно разведанных одно за другим, — тут были и железные руды, и никель, и кобальт, и медь, и титан, и даже немного золотца с его краткосрочной славой. Я писал обо всем этом ночи напролет. Но редактор требовал не розово-туманных очерков о геологах и геологических находках, а насущных материалов о только что открытых стройках. Я уезжал на площадку крекинг-завода, отыскивал там ударников из вербованного люда или брал интервью у главного инженера, угодившего в Орск за участие в рамзинской «промпартии». Многие дни проводил и на площадке мясокомбината, который строился по образу и подобию чикагских боен. Сперва казалось довольно странным, что мы полным ходом сооружали Орский Чикаго в то время, когда у нас не хватало и хлеба насущного. Но вскоре я увлекся этим уникальным объектом и выступил в газете с большой и мудреной статьей о том, как надобно организовать управление стройкой. Редактор похвалил меня за проблемную, дискуссионную статью…

Тридцать третий год выдался крайне тяжелым. Редактор газеты раздобыл в своем закрытом распределителе килограммов пятнадцать муки, консервы, сахар и отпустил меня с таким богатством на побывку в Оренбург. (Он так и сказал — «на побывку», а не в отпуск.)

В Оренбурге тогда было голодно. Я, конечно, помогал матери, аккуратно высылая ей половину заработка, однако купить на рынке что-нибудь из продуктов на эти деньги ей почти не удавалось. И как она обрадовалась, когда я привез муку, да еще дюжину банок рыбных консервов, да еще с килограмм сахара-рафинада. И уж совершенно неописуемый восторг вызвал у нее пуд крупчатки, которую она, стараясь сберечь каждую пылинку, любовно пересыпала в эмалированные миску и ведро.

— Спасибо, вот спасибо тебе, Боря, за мучку, — повторяла она растроганно и все гладила меня по голове, точно маленького.

— А ты сомневалась, можно ли словом заработать кусок хлеба! — напомнил я с ненужной гордецой.

— Сомневалась, сомневалась, — виновато вспыхнула она.

Было ясно, что она довольна своим единственным сыном, который, видно, вышел в люди, если может помочь матери в трудную годину.

На радостях она даже затеяла пельмени, купив у соседки-татарки небольшой кусочек мяса. Это уж был настоящий пир — и когда? — в голодном тридцать третьем году.

В конце недельной побывки в Оренбурге я начал было уговаривать матушку перебраться в Орск. Она терпеливо выслушала меня, но рассудила по-своему:

— Когда прочно обоснуешься на одном месте, тогда видно будет. А то ты сегодня в Орске, а завтра еще где-нибудь. Все странствуешь по белу свету. Легко потерять свой угол…

Все вышло так, как говорила она пророчески. В тридцать четвертом году мои любимый шеф перетянул меня из шумного, взбудораженного Орска в тихий волжский город, куда был назначен редактировать ежедневную газету. «Будешь заведовать отделом, писать передовые», — обещал редактор, зная, что публицистика, особо передовые праздничные статьи и «подвальные» очерки — моя стихия.

В те времена от журналистов не требовали дипломов: умеешь писать — ну и действуй. Мы безо всяких трудовых книжек кочевали из края в край — в поисках новой примечательной натуры. Вот и я оказался на Волге, которая меня давно прельщала, но где я очертя голову поспешил жениться, и явно неудачно.

Тогда-то мать и рассталась наконец с обжитым оренбургским уголком, чтобы только быть рядом с невезучим сыном, как называла она меня в сердцах. Ничего не скажешь — с матерью куда легче одолевались все неудачи, она умела относиться к ним по-своему мудро. Вскоре мы зажили покойно, ровно, даже обеспеченно.

Но судьба тем временем готовила нам долгую разлуку.

ПРЕДГРОЗЬЕ

Молодость моего поколения прошла в военизированных походах. Все мы увлекались военным делом — от стрельбы из обыкновенной трехлинейки и до отчаянных, затяжных прыжков с парашютом.

У меня тоже была неукротимая страсть: долгими вечерами штудировал я военную историю и военное искусство. Уже к двадцати годам прочел уйму книг о стратегии, оперативном искусстве, тактике, ну и, конечно, все доступные мемуары полководцев. Начал с Энгельса, с его знаменитого «Анти-Дюринга» и многочисленных военных статей, специально написанных для «Новой Американской энциклопедии». Потом скрупулезно изучал, обложившись словарями, ленинские тетради с заметками по фундаментальному труду Клаузевица «О войне». Читал все, что обнаруживал на эту тему у Меринга, Фрунзе, Сталина… Потом дошел и до отдельных исследований — Тухачевского, Шапошникова, Меликова, Карбышева, Триандафилова, Гая и других. Неплохо знал немцев: Шарнгорста, Мольтке-старшего, Людендорфа. Ну и, разумеется, живо интересовался такими модными в те годы военными теоретиками Запада, как Фуллер, Сект, Дуэ, Зольдан. Да и наши недавние противники, вроде Деникина или Пилсудского, не оставались без внимания. Одним словом, читал буквально все, что мог достать. Благо, в то время издавалось много военной литературы.

Теперь-то я понимаю, как не хватало мне систематического образования, а в те годы, полагаясь только на свою начитанность, я решил сам написать теоретическую статью для журнала «Война и революция», ответственным редактором которого был Роберт Петрович Эйдеман. Статья посвящалась проблеме наступления как сильной формы революционной войны. В редакции ее одобрили и напечатали в порядке обсуждения. Вслед за ней, в том же 1935 году, была опубликована вторая дискуссионная статья «Главный удар» и подготовлена третья — «Совершеннолетие армии» — к восемнадцатой годовщине РККА. Меня окрылило такое отношение серьезного журнала к моим статьям, я был на седьмом небе. Но тут нежданно-негаданно на мою голову обрушился короткий ответный удар одной газеты, которая нашла некие пороки в моем «Главном ударе». Время было накаленное, противоречивое. Я пожаловался Владимиру Петровичу Ставскому: он немного знал меня, потому что недавно приезжал к нам на Волгу как заведующий группой по печати Комиссии партийного контроля. Ставский выслушал мои объяснения в Союзе писателей, где он тогда секретарствовал, и тут же позвонил Эйдеману, попросил его разобраться в моем деле, сказав между прочим: «Если уж вы, Роберт Петрович, опубликовали эту злополучную статью, так защищайте автора». Эйдеман принял меня, успокоил, заметив в конце нашей коротенькой беседы, что надо бы мне поступить в академию Фрунзе… В другое время все обошлось бы, наверное, благополучно, но в ту пору общий ход событий был таким, что мне вовсе невозможно стало защищаться, и я, угодив в тот опасный круговорот, уже не мог так сразу выбраться из него.

В свои двадцать с лишним лет я не падал духом: вся жизнь была еще впереди.

Я боялся за мать — как она-то перенесет мою беду, тем паче здоровье у нее слабое.

Но мама оказалась молодцом: продав кое-какие мои вещички, благоприобретенные на журнальные гонорары, она уволилась из швейной мастерской и в начале осени, когда навигация на сибирских реках должна была вот-вот закончиться, не раздумывая отправилась на Север. Ее отважная одиссея поразила меня. Как видно, матери способны на что угодно ради опальных сыновей.

Далекий Север встретил ее первой метелью. Над безбрежным Енисеем плескались из края в край басовитые прощальные гудки последних пароходов. Мать сошла на берег, не зная, куда же идти дальше. Постояла у бревенчатого причала, пока не разошлись все пассажиры. Огляделась и ахнула от испуга — поодаль от нее широким полукругом расположились мохнатые большущие собаки. Она не знала еще, что это ездовые работяги, которые всего лишь с любопытством наблюдают за одинокой женщиной. Кругом ни души, некого позвать на помощь. Едва она сделала два-три шага в сторону рубленого дома, что виднелся на отшибе, как собаки, точно по команде, придвинулись к ней поближе. Она опять остановилась в нерешительности, чуть не плача от обиды на самое себя, — зря отстала от других пассажиров. И снова неуверенно шагнула вперед, и снова псы тотчас последовали ее примеру. Теперь она очутилась вовсе в плотном окружении. Наконец решив — будь что будет! — она пошла прямо на собак, которые немедленно расступились, но не отставали от нее ни на шаг. Так до самых сумерек устало бродила она от дома к дому в поисках ночлега, и всюду ее сопровождали безобидные северные существа, с которыми уже и не хотелось расставаться, когда ее наконец пустила ночевать в переполненную комнату добрая пожилая женщина.

Утром мать поняла, что забралась слишком далеко, что здесь ей и жить-то негде; и по совету той же отзывчивой женщины вернулась в Игарку (туда как раз шел рыбацкий катер).

Игарка была некоронованной столицей Таймыра: даже в тридцатые годы она выглядела настоящим городком, любовно сработанным из ангарской сосны чудодеями-плотниками. Тут все было деревянным: дома, тротуары, мостовые, причалы, шпунтовые стенки набережной. Большой лесозавод, окруженный золотыми штабелями бесценного пиловочника и готовых пиломатериалов, был средоточием заполярного города, куда стремились корабли под флагами разных стран. В летние месяцы, когда приходили караваны очередной Карской экспедиции, тут звучала разноязыкая речь дальних мореплавателей.

В Игарке мать и обосновалась: нее же не за тридевять земель от крупной стройки, на которой я работал. Ее охотно приютили в семье одного полярного летчика. Если белый свет не без добрых людей, то за Полярным кругом люди особо, на редкость сердечные. Они ни о чем не расспрашивали ее, они понимали, зачем приехала на край света одинокая женщина в годах.

За долгую зиму она обшила всю эту семью — от самого главы и до его маленьких наследников. Вот когда пригодилось матери ее универсальное умение. Симпатичная молодая хозяйка щедро платила ей — с полярной надбавкой, хотя мама сначала отказывалась от всякой платы.

— Берите, берите, Александра Григорьевна, деньги пригодятся вам, — говорил летчик.

Вечером, когда устанавливался крепкий мороз градусов этак на сорок пять, а то и на все пятьдесят, мама позволяла себе роскошь — полюбоваться северным сиянием. Одевшись потеплее, выходила во двор, брала с собой Джека и Рыжего, как звали хозяйских собак, и подолгу бродила с ними по улице. Стылое небо переливалось парчовыми воланами, будто там, в синей вышине, раздвигался волшебный занавес, в ярком свечении которого меркли, пропадали звезды. Это небо — таинственное и жутковатое — сделалось теперь родным ей — раз и сын жил под этим небом.

Вдоволь насмотревшись на северное сияние, мама тихо, на цыпочках, боясь нечаянно помешать хозяевам, входила в тесную кухоньку и садилась за письма. Она отвечала на мои торопливые записки самым подробным образом, не жалея превосходных слов в тщательном описании своего житья-бытья в Игарке. Потом принималась сочинять новую жалобу в Москву. За полтора года она отправила их больше десятка, в том числе и Надежде Константиновне Крупской: мать была убеждена, что ее, женщину, скорее всего поймет именно женщина, старая революционерка.

Как-то за таким вечерним занятием и застал ее сам хозяин, неожиданно прилетевший из Красноярска. Он попросил, если можно, показать ему, что она все пишет по ночам. Мать обрадовалась его участию. Полярный летчик читал долго, раздумывал, возвращался к прочитанному.

Она тайком, сбоку посматривала на него: задубелое от ветров, крупное волевое лицо, густые нахмуренные брови, а сердце мягкое, участливое. Поддавшись настроению, она рассказала ему всю мою историю от начала до конца.

— Я на той неделе опять лечу на материк, давайте эту жалобу, отвезу попутно на красноярский почтамт, — сказал он.

— Спасибо вам, большое спасибо, Олег Иванович…

Первая зима прошла для матери в привычной работе портнихи, во всяких заботах по дому, в оживленной переписке со мной. Все вокруг поражало ее своей необычностью — от этих торжественных сполохов северного сияния тихими морозными ночами и до ураганной черной пурги, дующей, бывало, целую неделю напролет.

Но когда наступили весна и лето — все сразу, когда оранжевое заполярное солнце, едва зависнув в полночь над горизонтом, тут же начинало подниматься в зенит, когда вся окрестная тундра буйно зазеленела прямо на глазах, матери сделалось не по себе. Это яркое обновление всего мира вызывало непонятное смятение в душе. Наконец она догадалась, в чем дело: ее жалобы до сих пор не возымели никакого действия; лишь из секретариата Крупской она получила обнадеживающий ответ, что ее «письма будут рассмотрены в соответствующих инстанциях и результаты сообщены дополнительно».

А жизнь в Игарке протекала куда бойчее. Приходили и уходили огромные лесовозы. Над городом плыли зычные приветственные гудки иностранных пароходов. На улицах появились незнакомые, приезжие люди. Город, отрезанный от материка без малого на девять месяцев, неузнаваемо преображался с началом навигации. И бесконечный полярный день только еще ярче высвечивал картину этого удивительного преображения.

Под осень, которая наступает в Заполярье уже в августе, сколько поспевает на Таймыре голубики, клюквы, брусники — этих ни с чем не сравнимых даров севера! Мама отправлялась вместе с хозяйкой в заветные места, которые давно знала жена летчика, и они собирали ягоды до тех пор, пока не начинала ныть спина. Нет, в тундре никогда не выберешь всех богатств, о которых раньше и не думала моя мать, выросшая в ковыльном Приуралье.

Вторая зима выдалась очень метельной. Актированных дней было сколько угодно: все наружные работы прекращались, когда даже до столовой приходилось добираться по веревке сквозь сумасшедшую поземку, скорость которой часто достигала сорока метров в секунду, и шальной ветер буквально валил с ног.

В конце января над Таймыром появляется долгожданное солнце — ну пусть сначала на какие-то считанные минуты, однако его появление так много значило для нас, что, наверное, каждый видел в этой вселенской закономерности личный небесный знак тайной своей надежды, будто все мы тут заделались астрологами.

И действительно, в один из погожих февральских деньков, когда солнышко поднялось уже довольно высоко, меня с утра вызвали в управление строительства и объявили о полной моей невиновности… Я долго вертел в руках официальную радиограмму из Москвы, пытаясь запомнить все до слова.

Только к вечеру, когда волнение несколько спало, я окончательно убедился в том, что отныне вольная птица.

Первым, кому сообщил об этом, был инженер Василь Миронович Калиновский. Он крепко-накрепко обнял меня и сказал:

— Правда ни в огне не горит, ни в воде не тонет.

Калиновский увел меня в свой щитовой блок, и мы просидели с ним допоздна, рассуждая о планах на будущее. Я любил этого бывалого добродушного белоруса: гражданскую войну он начинал комброном (командиром бронепоезда), а закончил комброндивом (командиром бронепоездного дивизиона). Я так и звал его: мой комброндив. Он же, в свою очередь, шутливо окрестил меня теоретиком, хорошо зная всю мою историю, связанную с журналом «Война и революция». В тот вечер мы и решили, что поработаем на стройке до навигации, а там махнем кто куда: он в свою родную Белорусь, а я — на Урал.

На следующий день были посланы радиограммы и в близкую Игарку — к маме, и в далекий Оренбург — родственникам. На следующий день я начал совершенно иную жизнь, вернее, не иную, а прежнюю — вольную, только теперь вместо передовых статей и очерков я занимался оперативными, месячными планами кирпичного, бетонного, керамзитового заводов.

Отсчет оставшегося времени до навигации мы с Калиновским вели тщательно, надеясь к тому же, что ледоход на Енисее должен быть ранним, судя по зиме. Как нам хотелось ранней весны за Полярным кругом! Мы и не догадывались, что наступает предпоследняя мирная весна…

Мама встретила нас на пристани. Я тут же познакомил ее с моим комброндивом. Она расцеловала обоих, но не заплакала — она и раньше старалась не плакать при людях посторонних. Когда же после обеда я остался с ней наедине, она уже не могла сдержать обильных слез. Наплакавшись досыта, принялась тихо, осторожно расспрашивать обо всем: как я там жил на стройке, что делал, не болел ли. Эта ее новая привычка говорить полушепотом, оглядываясь назад, огорчила меня, но я ничего не сказал ей, надеясь, что все пройдет со временем.

Мы пробыли в Игарке весь остаток недели в ожидании енисейского флагмана «Иосиф Сталин». Мамины хозяева сам Олег Иванович и его жена Лидия Николаевна — устроили накануне нашего отъезда праздничный обед. Они наперебой хвалили маму, а она все не сводила с меня глаз. Наконец Василь Миронович встал и поднял тост за всех матерей, но еле-еле справился с нахлынувшим волнением. «Вот тебе и старый солдат», — подумал я, тронутый его чувством.

Казалось, вся Игарка провожала первый пароход: для заполярного города это всегда торжество — открытие навигации. Мы тепло простились с Олегом Ивановичем и Лидией Николаевной, взяли вещи, пошли к трапу. И тогда собаки Джек и Рыжий увязались было за мамой. Хозяин властно позвал их к себе. Они нехотя повиновались, однако тотчас же огласили людную пристань таким печальным, тоскливым воем, что пассажиры в недоумении приостановились. Мать торопливо смахивала слезы, прощаясь с этими верными северными друзьями…

Мы плыли против течения, одолевая буйный напор богатырского и своенравного Енисея. Мама почти не выходила на палубу, ссылаясь на недомогание, а Василь Миронович и я часами просиживали на верхней палубе, заново открывая для себя великую сибирскую реку с ее бесчисленными притоками: одни Тунгуски чего стоят — Нижняя Подкаменная, Верхняя (Ангара).

Мой комброндив без конца курил изящно изогнутую трубочку, жадно оглядывая могучие плесы. Он подолгу молчал, думая свою думу, и я старался не мешать ему. Мне тоже было о чем поразмыслить… Но вот слева девичьей опрометью кинулась и отцовские объятия Енисея легкая, стремительная красавица Ангара. И друг мой, внимательно, с улыбкой проследив за их долгожданной встречей, заговорил совсем по-чеховски:

— Да, брат, на Енисее жизнь начиналась стоном, а продолжится такой удалью, какая нам и во сне не снилась.

Я ответил ему в тон:

— И какая полная, умная и смелая жизнь осветит эти берега!

Но этот едва начавшийся разговор о Енисее тут же и оборвался: палубный репродуктор как-то вдруг осекся, не закончив старинного вальса, и вслед за тем неожиданно возник полнозвучный голос знакомого диктора. Сообщалось, что передовые танковые части немцев сегодня, четырнадцатого июня, без боя заняли Париж…

Комброндив посуровел: я еще не видел этих металлических просверков в льняной белорусской сини его улыбчивых глаз. Он заправил свою трубку «Золотым руном», долго раскуривал ее и, наконец, пыхнул ароматным дымком и обратился ко мне, притаив горьковатую усмешку в складе полных губ:

— Ну, теоретик, что скажешь?

Я неопределенно пожал плечами.

— Да, Борис, как видно, придется воевать.

— Вряд ли, Василь Мироныч, — возразил я довольно вяло.

Он промолчал. Он не стал спорить со мной — этот видавший виды командир бронепоездного дивизиона, знающий войну не по журнальным дискуссионным статьям, а по собственному боевому опыту.

И наш разговор уже плохо вязался весь день. Мы плыли на флагманском пароходе «Иосиф Сталин», возвращаясь на материк, где нас ждали новые испытания. Но как бы пи сложилась судьба каждого из нас, мы, казалось, совершенно забыли о личном, думая, напряженно думая о судьбе народа, который один во всем мире способен противостоять легионам варваров, что сегодня церемониальным маршем вступили в Париж, чеканя гусиный шаг по брусчатой мостовой, которая еще помнит митральезы версальцев…

Из Красноярска мы с матерью уезжали на запад первыми, а Калиновскому надо было ждать ночной поезд на Москву. На вокзале, расставаясь с нами, он неловко сунул мне в карман пиджака новенькую сторублевку и сказал виновато:

— Возьми на дорогу, я же знаю, что у тебя в обрез…

С той поры я вечный должник его. И не потому, что не успел вернуть сотенный билет, а потому, что он раньше меня вступил в смертный бой с врагом. Но я не верю до сих пор, что друг мой сложил голову еще в летних боях начала войны, хотя там, в Белоруссии, погиб каждый четвертый, вернее, каждый первый из четырех, а Василь мог быть только этим первым. Вот уже минула треть века, вот уже поднялось на крыло послевоенное поколение молодых людей, однако я все вижу во сне моего комброндива: на белой палубе енисейского флагмана, идущего из глубокого Заполярья навстречу всем ветрам. И слышу его дружески-снисходительный вопрос: «Ну, теоретик, что скажешь?» Теперь бы я рассказал ему, что сам пережил на фронте. Теперь бы… Да вот война — наш главный разводящий — сурово разлучила нас на целые десятилетия. Неужели все-таки навечно? Нет-нет, не верю, пока живу. Я и выстоял-то, быть может, благодаря ему, точно он всегда вышагивал со мной — локоть к локтю — от Северного Донца и до верховьев Дуная.

ГЛУБЬ ТЫЛА

Когда началась война, я работал в Актюбинске. Рядом с этим саманным городком строился завод ферросплавов, без которых не отольешь ни орудийного ствола, ни танковой лобовой брони. Потому-то у меня была своя броня из военкомата. Сначала я писал в Главпур, чтобы направили в какую угодно дивизионную газету действующей армии. Мне неизменно отвечали, что нет вакансий. Такая жестокая война — и вдруг на фронте не находится работы для нашего брата журналиста. Я обратился к начальнику строительства генералу Царевскому. Он на ходу выслушал мою просьбу и сказал сердито: «Не бойся, не опоздаешь. Вот пустим завод — и можешь отправляться хоть в дивизионную газету, хоть на самую передовую». — «Это одно и то же, товарищ генерал-майор», — с обидой ответил я.

О Михаиле Михайловиче Царевском можно было написать отдельную книгу: приняв в середине сорок второго года исключительно важную стройку, он в считанные месяцы добился невероятного — ввел в действие первую машину на ТЭЦ и вслед за ней — первые две электроплавильные печи. Как раз в самый разгар Сталинградской битвы наш феррохром и подоспел на артиллерийские и танковые заводы. Это было равносильно выигранному сражению.

Мне довелось видеть великое переселение заводов: оно продолжалось вплоть до разгрома немцев на Волге. Тогда-то и меня, строителя, было решено разбронировывать в том же Актюбинске.

Я помню проводы новобранцев в самом начале войны: их провожали не то чтобы спокойнее, но все-таки сдержанно, — главные потери были еще впереди. А в сорок третьем, когда уже ходили по рукам миллионы похоронок и не менее скорбных извещений о пропавших без вести, женское горе удвоилось и утроилось. Матери, жены, невесты, сестры моих спутников плакали безутешно, навзрыд. Я с тайной болью посматривал на них и на часы — да скоро ли подойдет наш поезд.

Моя мать не причитала, как ее соседки, она плакала тихо и даже пыталась улыбнуться мне вымученной улыбкой. В ее притемненных печалью глазах было столько надежды, что я невольно отводил взгляд в сторону. Она брала мою руку, легонько гладила своей шершавой маленькой ладошкой, боясь, наверное, что и я расплачусь при виде ее трудных слез.

Когда все мы по-солдатски дружно вскочили на подножки вагонов едва тронувшегося поезда, мама еще успела сказать мне громким полушепотом: «Берегись тампростуды…». Милая, милая, пережив холода Заполярья, я уезжал в самое пекло, под огонь, а она все тревожилась, что я могу на фронте нечаянно простудиться и заболеть воспалением легких.

Машинист медленно выводил переполненный поезд — среди всей этой путаницы рельсов — на тот единственно прямой путь, который, сине поблескивая под солнцем, туго пролегал на запад, где шли бои не на жизнь, а на смерть.

Мама долго бежала вслед набиравшему ход поезду, пока не кончился щербатый перрон. И я вдруг четко вспомнил, как она вот так же слабо помахивая рукой, бежала, впервые провожая меня в Москву, бежала и тогда, весной тридцать восьмого года, за нашим горемычным эшелоном, что уходил к берегам Енисея. То было мое второе горькое прощание с ней — после детского, памятного, когда она тяжело хворала в Дубовке. А это, выходит, уже третье и, может, последнее? Как, неужели последнее?..

Нет, я не стану в этих «Жгучих зарницах» подробно писать о войне. Что мог, в меру сил давно написал в моих книгах, пытаясь рассказать о людях, с которыми были пройдены тысячи верст по дивизионным проселкам Отечественной. Но как нам, солдатам, виделась и что значила для нас глубь тыла?

Если бы собрать воедино пусть даже сотую долю процента всех писем, полученных фронтовиками в годы войны, и то образовалась бы многотомная летопись великих женских чувств, без которых невозможно представить нашу Победу. В этих письмах был такой заряд любви и вдохновения, что он становился подчас главным оружием полков, дивизий, армий. Солдаты хранили весточки из дома наравне с партийными билетами, наравне с наградами. Бывало, перед новым серьезным делом они молитвенно перечитывали их как абсолютно необходимое послесловие к боевым приказам. Именно эта сердечная опора являлась ничем не заменимой для солдат, которые жили на войне прошлым, хотя умирали за будущее, которые в словах глубокий тыл, каждый по-своему, чувствовали глубь женского щедрого сердца.

Жаль, очень жаль, что все это бесценное эпистолярное наследие Отечественной войны утрачено с годами. Сохранилась лишь малая часть драматических писем с фронта, а вот письма на фронт совсем редко у кого уцелели. Они как версты на долгом пути к Победе: остались разве только в суровой солдатской памяти. А ведь женские, особо материнские, письма на фронт — это строительные леса Победы.

Мать писала мне часто, и я аккуратнейшим образом отвечал ей на каждое письмецо в какой угодно обстановке. Не знаю уж, сама ли она до этого додумалась или кто подсказал ей, но все свои письма она нумеровала, так сказать, для контроля. Нужно отдать справедливость дивизионной почте — кажется, всего несколько писем не дошло до меня в течение двух с лишним лет.

Да, если бы мы, фронтовики, могли сберечь все письма из самой глуби тыла… Однако память надежно сохранила некоторые из них: тревожные и наивные, ободряющие и тоскливые, самоотрешенные и бытовые — с мельчайшими подробностями тылового житья-бытья.

Вспоминаются изнурительные бои юго-западнее Харькова в ненастные сентябрьские дни сорок третьего года. 46-я армия Глаголева, в которую входила наша 223-я стрелковая дивизия, имела задачу: прорвать немецкую оборону и, преследуя противника, выйти к Днепру. Наши бесчисленные атаки сменялись контратаками немцев. С утра до вечера в небе барражировали «мессершмитты», налетали косяки «юнкерсов». Жарко было не только в траншеях наполовину изреженных батальонов, но и в землянках передового командного пункта дивизии, где доводилось мне бывать. В один из таких осенних дней я получил подробное письмо от матери, оно опять начиналось сакраментальной фразой: «Пожалуйста, береги себя от простуды». Едва пробежал глазами ее трогательные житейские наставления, как вдруг начался массированный огневой налет. Беспрерывный, ступенчатый грохот разрывов, слитный звенящий свист осколков вмиг оглушили всех нас. Мы забились в только что отрытые глинистые щели, силясь унять бешеный озноб. Не могу сказать, у кого как, но у меня в подобные минуты немедленно возникал перед глазами отчетливо рельефный образ матери, ее трудная улыбка, за которой всегда таилась скорбная надежда. «Береги себя от простуды», — огнистым росчерком-титром плыли в моем сознании ее безмерно добрые слова…

Когда артналет прекратился и санитары унесли тяжело раненных двух офицеров, я долго думал о спасительной, загадочной силе этого полученного сегодня письма. Что это, мистика? Да нет, конечно. Но весьма удивительный психологический момент: косая пытается заглянуть тебе в лицо, а ты упрямо отводишь взгляд в сторону и встречаешься с улыбчивым взглядом матери. Кстати, именно те сентябрьские дни были моим боевым крещением. Но и потом, уже стократно обстрелянный, уже крещенный и артналетами, и бомбежками, я в критические минуты не раз мысленно обращался к матери. В детстве я действительно с необыкновенным тщанием молился богу в деревенской церковке, когда мама металась в бреду в тот голодный год; однако уже давно моим богом стала мать, и все мои душевные силы, вся моя вера соединились в ее образе.

Она писала на фронт совершенно в другом тоне и другими словами, чем тогда — в Заполярье. Даже боль ее угадывалась теперь совсем иной: это была гордая боль солдатской матери. И ее письма на фронт, какими бы ни были они наивными, отличались мудрой сдержанностью — в них и следа не осталось от наигранного оптимизма, которым она старалась поддержать меня на Севере. Нет уж, война-то ни для кого не может быть чужой бедой.

На Днепре я был принят в партию с трехмесячным кандидатским стажем. Мне зачли, как видно, участие в оперативной группе штаба, которая под сильным артогнем вслед за комдивом переправилась на тот берег реки, где наши передовые батальоны только что захватили кромку земли и расширяли плацдарм, тесня немцев к Днепродзержинску. Еще на Северном Донце майор Бондаренко, начальник дивизионной разведки и секретарь штабной парторганизации, как-то заговорил о том, почему я до сих пор не коммунист. Выслушав мою горькую исповедь, он заметил нарочито весело: «Ну, что ж, старшина, тыл подковал тебя, а фронт примет в партию». И добавил, посмеиваясь: «Тут рекомендации пишет сам Марс». Но вскоре Бондаренко назначили командиром стрелкового полка — после того как мы прорвали немецкую оборону юго-западнее Харькова. И только уже в конце октября, когда дивизия, сдав свой участок на Аульском плацдарме близ Днепродзержинска, поспешно рокировалась на север, в район Кременчуга, обо мне вспомнили другие коммунисты штаба — они дали свои рекомендации и на очередном собрании в тот памятный денек большого привала единогласно приняли меня в свои ряды. Однако я знал, кому в первую голову обязан этим добрым отношением, оно началось с легкой руки Ивана Антоновича Бондаренко, любимца всей дивизии.

Когда я сообщил домой, что вот стал кандидатом в члены партии, мать прислала в ответ ликующее письмо. С той поры ее житейские наставления надолго отодвинулись на второй план, в ее простодушном слоге неожиданно появились те высокие обороты речи, которые она могла позаимствовать только из газет или радиопередач. Я раньше и не думал, что она может быть столь велеречивой.

Последние недели сорок третьего года прошли в наступательных боях на правобережной Украине, где мы и встретили новый, сорок четвертый… После двухмесячной оперативной паузы наш фронт снова возобновил наступление — на этот раз уже к берегам Днестра. Немцы сопротивлялись отчаянно, используя каждый малый рубеж. Тем паче жестокая схватка разыгралась на Южном Буге, который с ходу был форсирован полком Бондаренко. Там и погиб Иван Антонович… Вся дивизия больно переживала его гибель, а для меня эта трагическая смерть была двойным горем. Он столько отшагал от заоблачных перевалов Главного Кавказского хребта и совсем немного не дошел до своего родного Николаева. Смерть настигла его на крутом восхождении к высотам военного искусства: он только что был награжден орденом Суворова.

И у меня сами собой сложились стихи о Бондаренко. Они были опубликованы в армейской газете. Их читали на привалах во всех полках и батальонах, а ветераны дивизии помнят и сейчас. Немало я написал потом о славном Антоныче, но то, единственное, далеко не совершенное фронтовое стихотворение, что так свободно вылилось из моей души, и до сих пор дорого мне очень…

20 августа 1944 года в погожее безоблачное утро грянул гром Ясско-Кишиневской битвы, описание которой достойно разве лишь гения автора «Полтавы»… Такого масштабного и горячего сражения, к тому же в районе Бендерской крепости, куда бежал когда-то Карл XII, да вдобавок и в суворовских местах, — нет, никто из нас до той поры ничего подобного не видывал.

Ну а потом начался знаменитый Дунайский поход. Почти незаметно промелькнула в южных пыльных ночах взбудораженная Румыния — ее мы перемахнули одним броском — от измаильской переправы до болгарской границы; торжественно проплыла в шумных встречах с братушками восторженная Болгария. И наконец мы в Югославии. Не передохнув, атаковали немцев на Тимоке — этом сербском Тереке — и двинулись через перевалы Западных Балкан в общем направлении на Белград. Скорость наступления была такой, что мы с трудом выкраивали считанные минуты для архикоротких писем в тыл, успокаивая своих домашних. Чем ближе к Победе, тем их волнение нарастало чуть ли не в геометрической прогрессии.

Наверное, никогда еще солдатские матери не испытывали таких мук, как в те долгие — остаточные — месяцы тревожного ожидания Победы. Их душевные силы были перенапряжены. И все-таки и тогда женское сердце умело отличить хроническую боль от пронзительного предчувствия. Был такой случай. Накануне зимнего контрнаступления немцев из района Балатона меня вызвали в политуправление 3-го Украинского фронта, чтобы познакомиться с моей злосчастной пьесой, о которой я легкомысленно написал туда. Так вот, пока я добирался ночью на попутной машине и утром пешком до берега Дуная, немецкие танки с ходу вырвались к реке несколько южнее; ну и пришлось волей-неволей испытать свои марафонские возможности, круто повернув на север, в сторону Будапешта. К счастью, один из противотанковых полков, находившийся в резерве близ озера Веленце, прочно заслонил «тиграм» дорогу на венгерскую столицу… А вскоре я получил письмо, датированное 18 января — как раз тем днем, когда чуть не угодил под танковые гусеницы: мать откровенно жаловалась, что у нее вдруг сильно разболелось сердце, места себе не находит… Каким же поразительно верным бывало женское предчувствие.

Весть о Победе догнала нас на марше. Мы расположились лагерем, зажгли костры. Ошалелые от счастья, всю ночь не могли уснуть. На следующий день полевая почта порадовала очередными письмами из дому. Но это уже были устаревшие письма, адресованные на фронт, которого отныне не существовало. Мы читали и перечитывали их с некоторым недоумением, как давние исторические письмена.

Военная судьба скоро облюбовала для нас новую дальнюю дорогу. В июле, погрузившись в эшелоны, мы отправились на другой край земли — воевать с японцами. Мы проезжали как раз по тем местам, которые освобождали, и, наверное, каждый думал, хватит ли его жизни, чтобы заново восстановить все эти города, станции, деревни. Ну а потом начался собственно глубокий тыл, самая глубина государства, из которой мы черпали живую воду без малого четыре года.

За Харьковом стало ясно, что все тридцать эшелонов стрелкового корпуса генерала Шкодуновича направляются на Дальний Восток не по транссибирской магистрали, а кружным путем — через Казахстан, по Турксибу. Значит, будем проезжать Актюбинск. И я дал из Саратова телеграмму домой.

Едва головной эшелон дивизии остановился близ Актюбинска, на разъезде, где вовсю дымил мой завод ферросплавов, как я сразу увидел мать среды толпы женщин. Бросился к ней, обнял. Она тихонько заплакала, не в силах связать двух слов, тем более что нас тут же обступили женщины.

— Надолго ты? — с трепетной надеждой спросила наконец она.

— Часа на два, до хвостового эшелона, — скороговоркой ответил я.

Тогда все понимающие солдатки оставили нас вдвоем, хотя им, конечно же, не терпелось узнать хоть что-нибудь о своих. Мама выглядела посвежевшей, загорелой, даже какой-то моложавой, в глазах появилась незнакомая решительность.

— А ты почему здесь, а не в городе? — поинтересовался я, чтобы как-то наладить наш нескладный разговор.

— Я ведь писала, что работаю караульщицей на бахчах, они тут рядышком, — оживилась она, вспомнив о большущем полосатом арбузе, который лежал поодаль. — Возьми, Боря, угости ребят.

Что можно сказать за два часа, если не виделись два военных года? В голове, будто нарочно, возникали всякие пустяковые вопросы, вроде того, откуда она, мама, узнала, что я еду именно с этим эшелоном.

— А мы тут дежурим с ночи, как пошли эти ваши поезда, — объяснила она, с удовольствием поглядывая на мой орден и медали.

Так мы и не поговорили о главном. Впрочем, главной-то была сама эта встреча. Подошел последний эшелон. Я простился с мамой и сказал, что теперь мы расстаемся ненадолго. Она согласно кивнула головой и приветно помахала обеими руками солдатам из моего вагона. Они завидовали мне, как и те женщины, что завидовали моей матери.

Не знаю уж, чем я заслужил эту досрочную побывку самым первым в дивизии. Да нет, ее заслужил не я, а мать — в награду за все пережитое в глуби тыла.

РИЖСКАЯ ОТКРЫТКА ИЗ СЕМЕЙНОГО АЛЬБОМА

Время задавало моему поколению все новые задачи. И если у каждого поколения есть свой задачник, то наш отличался тем, что не имели никаких контрольных ответов, заимствованных из прошлого. В самом деле, Отечественная война совсем не походила на гражданскую, а послевоенное восстановление и по масштабам, и по темпу мало чем было похоже на двадцатые годы.

Мои сверстники уже привыкли откладывать собственные планы до лучших времен, точно у них в запасе вторая жизнь. После демобилизации из армии я тоже не сразу вернулся к журналистскому труду, а уехал на восстановительные работы в Прибалтику. В наркомате безо всяких колебаний возвели меня в ранг начальника планового отдела и предложили стройку на выбор.

Я походил денек по Москве, раздумывая, куда бы лучше махнуть, и выбрал Ригу.

К ней я питал давние симпатии, с отроческих лет. Жаль, что у матери не сохранился тот семейный альбом с карточками моего отца и наших родственников, с нарядными, цветными открытками — пасхальными, рождественскими, новогодними. Из всех открыток мне особенно нравился вид Рижской набережной с ее старинным замком, шпилями храмов, белым парусником у каменном стенки причала. Я подолгу любовался этой красивой картинкой незнакомого романтического города… Потом, вскоре после кончины Фрунзе, у нас в доме откуда-то появился (кажется, подарил мой пионервожатый Сергей Варламов) большой плакат с фотографиями Михаила Васильевича и броским очерком о штурме Перекопа. Из этого очерка я узнал, как латышские стрелки насмерть бились на Турецком валу, на Юшуньских позициях. И еще позднее, начитавшись военных книг, я и вовсе проникся глубоким уважением к латышам.

А теперь вот сама судьба шла мне навстречу: я уезжал в Ригу восстанавливать заводы и морской порт. К моему выбору мать отнеслась довольно холодно — ей не хотелось на шестом десятке лет трогаться с места, однако возражать не стала. Она была откровенно, даже вызывающе счастлива оттого, что сын вернулся с войны целехоньким.

1945 год подходил к концу. Рига встретила нас туманами, затяжной зимней слякотью, так непривычной для коренных уральцев. Да и в строительном тресте меня встретили безо всякого энтузиазма: ожидали опытного, в годах, солидного экономиста, а приехал молодой человек с весьма сомнительными деловыми качествами.

Вот когда я изучил эту Рижскую набережную до последнего камня. Отступая, немцы с дьявольской методичностью взрывали ее через каждые двадцать пять метров. Всюду зияли воронки, к тому же размытые половодьем. Казалось, проще построить новую стенку, выдвинув ее несколько в реку, чем латать старую.

Разве я мог когда-нибудь подумать, что рижская открытка из нашего семенного альбома приведет меня на взорванную немцами набережную Даугавы, и станет эта набережная со временем еще краше той, прежней, что привлекала мое внимание в детстве? Я рассказал об этом матери. Она пожалела, что не сберегла альбом в бесконечных переездах из города в город.

— Ну, а Рига то нравится тебе? — между прочим поинтересовался я.

— Чего спрашивать, раз уж привез, — уклончиво ответила она.

Но я видел, что она довольна Ригой. Даже моя затянувшаяся семейная неустроенность не огорчала ее так, как раньше. По воскресеньям мама с утра уезжала на рынок, чтобы прикупить кое-что к тому пайку, который полагался по карточкам, возвращалась иной раз только к полудню. (Я догадывался, что она опять бродила в соседнем парке, завороженная великолепием Риги.)

И кажется, она все глубже понимала со временем, какое действительно невероятное счастье выпало на ее долю — снова встретиться после такой войны с единственным сыном. Она жила этим, не замечая никаких лишений первых мирных лет. Да и мы, сами фронтовики, испытывали необыкновенное очарование освобожденного мира, пока горечь утрат еще кристаллизовалась в тот нерастворимый осадок на душе, который с годами не раз напомнит о себе мучительными приступами неизлечимой мужской тоски о погибших однополчанах…

Только я полностью вошел в роль начальника планового отдела, как мне предложили вернуться на газетную работу.

Когда мать узнала об этом, расстроилась не на шутку. В ее представлении мои прошлые, довоенные невзгоды были связаны исключительно с газетной работой: находился бы я в тени, за каким-нибудь незаметным занятием, и никому бы не было никакого дела до меня. В этих рассуждениях, на первый взгляд весьма логичных, угадывалось материнское святое простодушие, которое надежно остерегало ее и от самых робких обобщений.

Я с утра до вечера мотался по заводам, а ночами писал торопливые газетные очерки, проблемные статьи. Тогда в Риге еще можно было встретить чуть ли не на каждом заводе старых латышских стрелков. С ними-то я и подружился, о них-то и писал: любая фантазия бессильна в сравнении с жизнью этих былинных людей.

Скоро в республике начали появляться кое-где колхозы, и редактор все чаще посылал меня в деревню. Я с удовольствием странствовал по живописным хуторам дальних и ближних волостей, но особенно полюбил тихие лесные берега Даугавы (Западной Двины). Мне даже удалось отыскать на левом берегу реки заплывшие глиной, едва различимые в кустарнике боевые траншеи первой мировой войны — судя по всему, наверное, на этом участке фронта и побывал, по воле автора, главный герой многотомной эпопеи «Жизнь Клима Самгина». Теперь неподалеку отсюда лежали земли Селпилсской волости сплошной коллективизации. Я писал о ней не раз и однажды чуть не встретился в ночном лесу с бывшими айзсаргами, которые еще охотились за советскими работниками. Шел себе от хутора к хутору, насвистывая привязчивую мелодию, довольный благодатной тишиной, когда добрался до правления колхоза, дежурные истребители, как звали вооруженных комсомольцев, с тревогой сообщили мне, что всего час назад в том же лесу убит их местный активист.

Редактор Петр Белов крепко отругал меня за «потерю бдительности». Это был бесстрашный человек, которому довелось воевать под Сталинградом. В часы душевного ненастья я часто вспоминаю его, политрука стрелковой роты. Вспомню — и становится полегче жить на свете.

Мне очень не хотелось уходить из-под начала Петра Григорьевича, да в комсомольских газетах редко кто задерживается после сорока. В Москве вышла первая моя книга «Шуми, Дунай», которую тут же переиздали в Болгарии. Я писал ее ради памяти о моих однополчанах, погибших в самые концевые месяцы войны, писал за счет выходных и отпусков, совершенно не думая о том, выйдет из меня писатель или нет. Но случилось так, что еще в рукописи кое-что похвалил Всеволод Витальевич Вишневский, рецензируя ее по просьбе издательства; и уже о готовой книге лестно отозвался Павел Григорьевич Антокольский, выступая в Риге на литературном вечере. Они-то вольно или невольно и подтолкнули меня на каторжное занятие художественным письмом.

Мама читала мои книги по многу раз. Бывало, закроется у себя в комнате, присядет у окна и читает целыми часами. Я не мешал ей, не расспрашивал ее, нравится или не нравится, я ждал, когда она сама поделится впечатлениями. И не дождавшись, спросил под настроение:

— Удивляюсь, неужели тебе не надоело перечитывать одно и то же?

Она сняла очки, старенькие, перевязанные тесемкой, отложила на подоконник «Рижский бастион», безошибочно угадав, что я давно жду ее отзыва.

— Небось станешь перечитывать, если написал не кто-нибудь, а ты, — сказала она, застенчиво улыбаясь.

— Ну и как? — вроде бы равнодушно поинтересовался я.

— Военная книжка интереснее.

— Почему?

Мама слегка пожала худенькими плечами, подумала:

— Не знаю уж, как и объяснить. Войну в той книжке я вижу.

— Ну а Ригу, стало быть, не видишь?

— Тут я не все понимаю.

— Вот те раз. Живешь ты в Риге почти девять лет — и вдруг не понимаешь, что происходит вокруг тебя. Город-то, по крайней мере, я написал таким, как он есть, или ты не узнаешь и города?

— Не о самом городе я хочу сказать, город у тебя получился. Но ты очень увлекаешься всякими рассуждениями, все учишь других. И потом…

— Что, что потом? — с нетерпением подхватил я.

— Не знаешь ты, Боря, женщин. Они у тебя одинаковые.

— Почему же одинаковые? Есть счастливые, есть несчастливые. Несчастливых больше.

— Да не о том я хотела сказать, не о том совершенно, — недовольно поморщилась она. — Жизнь у них разная, лица разные, одеваются они по-разному, да вот одинаковые у них души.

— Критики называют это характерами.

— Ты уж прости, но мне так кажется… Разве нельзя было написать иначе?

Она с укором покачала головой.

Помню, как раз в те дни в республиканской газете была напечатана пространная, на целый подвал, рецензия Дмитрия Нагишкина на мой «Рижский бастион». Наверное, я потому и заговорил с матерью, ничуть не сомневаясь, что она, конечно, меня похвалит. И что же? Дмитрий Дмитриевич оказался против нее мягким.

С тех пор я стал относиться к матери по-другому, вернее, как и положено к любому серьезному читателю, от которого ждешь самого объективного суждения о твоей работе — без слащавых эпитетов и критических разносов.

Никогда еще мать не читала так много, как в рижские годы. Вся ее жизнь прошла следом за иголкой, а под старость лет вдруг обнаружилась неистовая страсть к книгам. Начав с моих первых книг, она увлеклась позднее классикой. Я всегда завидовал много читающим людям, которые, пожалуй, и не догадываются, что у самих-то пишущих явно не хватает ни времени, ни сил для широкой программы чтения. Однажды я с похвалой отозвался о редкой обязательности Вилиса Лациса, который, будучи председателем Совета Министров Латвии, находит время не только для своей литературной работы, но и для помощи зеленым новичкам, вроде меня. И на следующий день я увидел в комнате матери его роман «Сын рыбака». Она прочитала у Лациса буквально все, что было к тому времени переведено на русский язык.

Далекие, далекие рижские годы были, пожалуй, самыми умиротворенными для матери. Рига исцеляла ее. В Риге кончилась и моя неустроенность: там я неожиданно встретил давнюю знакомую, землячку Нину Афанасьевну, которая столько всего хлебнула в тридцатые, да и в сороковые годы. Мы лет двенадцать шли глухими параллельными дорогами, пока не выбрались на этот послевоенный большак. А еще говорят, что такие дороги не пересекаются. Может быть, когда речь идет о легких судьбах — «все счастливые семьи похожи друг на друга», — но вот трудные параллельные пути, сколько бы годов ни залегло между ними, какие бы прихотливые извивы ни выписывала жизнь, почти непременно пересекутся однажды на каком-нибудь солнечном пригорке, откуда внезапно откроется этим двоим, все утраченное пространство времени. И тогда без громких слов о любви и преданности они, эти двое, доверчиво соединят руки, чтобы уже остаточные годы обязательно пройти вместе… Теперь и мать окончательно успокоилась. Наверное, нет ничего дороже для пожившей на свете женщины, чем душевная умиротворенность.

Ох как мама не хотела уезжать из Риги! Урал был ее родиной, где прошла главная часть ее жизни. Но, видно, Рига заняла особое место в ее судьбе — то ли потому, что и моя судьба определилась здесь окончательно, то ли потому, что мать впервые за всю жизнь не чувствовала себя одинокой.

Мне тоже не хотелось покидать Ригу, в которой завершилась моя молодость, прерванная войной. Все мы, кто вступил в бой на третьем десятке лет, наивно полагали после Победы, что раз нам улыбнулась окопная фортуна, то и время не было властно над нами все эти четыре года. Да, мы кончили войну еще молодыми и не задумывались о том, до чего же тороплив этот с виду мерный отсчет мирного времени.

Мать долго не верила, что мы с Ниной всерьез готовимся в дальнюю дорогу. Она никак не могла понять, чего мне не хватает в Риге. А мне всего хватало, кроме одного — я же вырос не на берегу Даугавы, а на берегу Сакмары. Ну, может, огорчало еще незнание латышского языка. И при всей привязанности к Латвии, к ее былинным стрелкам я решил-таки перекочевать на Урал, который всегда был моим исходным меридианом, куда бы ни забрасывали порывистые ветры века.

УРАЛЬСКИЙ МЕРИДИАН

Итак, снова на Урале.

Действительно, это мой Гринвич, от которого, бывало, я отсчитывал все мои географические координаты: и до низовьев Енисея, где развеялись наивные мальчишеские иллюзии, и до верховьев Дуная, откуда берет начало послевоенное духовное возмужание; да и временные координаты тоже — от розового пастушьего детства на весенних разлапистых проталинах в горах и до самой старости, подолгу раздумывающей на путевом досуге. Все это, разумеется, глубоко личное. В государственном масштабе Урал — начальный меридиан индустриализации, от которого ныне отсчитываются западные и восточные долготы экономического могущества нового мира, что рождался на Пулковском меридиане… Такое совпадение координат, когда сквозь географическую сетку союзной карты легко просматриваются топографические горизонтали твоих высоток, — заманчиво и обнадеживает. Иной раз кажется, что только на этой земле и удастся написать ту завершающую книгу, после которой все ранее написанное тобой забудется без всякого сожаления. Но если все-таки главная книга — это миражное видение, что тогда? Тогда вся надежда на твои рядовые книги: может, некоторые из них послужат еще юному литературному прорабу хотя бы в качестве строительных лесов…

Так или примерно так думал я, вернувшись на Урал знойным июньским вечером 1958 года.

А мать — я видел по ее глазам — испытывала противоречивые, тревожные чувства. Она ходила по старым немощеным улицам, пыльным переулкам Оренбурга, узнавая и не узнавая их. В первые же дни мы с ней побывали в том самом купеческом доме, где много лет назад приютил нас Павел Петрович Сурков. Потом долго искали знакомый домик в форштадте: нам все казалось, что тот, наш, был виднее собой и выше. Да и весь когда-то высокомерный форштадт, населенный почти одними казаками, которые гордились друг перед другом своими дворами-крепостями, — вся эта пригородная мятежная станица, игравшая роль карательного Версаля в жестокой борьбе с Оренбургской коммуной, неузнаваемо изменилась за четыре десятилетия. Тяжкая вина придавила, приплюснула форштадт к земле, и хотя после гражданской войны осталось только далекое ночное эхо дутовского набега на спящий город, казачий пригород словно бы чувствовал себя провинившимся до сих пор. Пятистенки и флигеля стояли на прежних местах, но жили в них другие люди. Отыскав наш домик с забитыми подвальными оконцами, сильно потускневший и совсем вросший в землю, мама долго расспрашивала его жильцов о старой хозяйке Дарье Ивановне. Однако никто уже не мог ничего сказать о судьбе казачки-красавицы.

Возвращались мы из форштадта как раз по тем улицам, по которым мать шла и бежала с готовым платьем к Мальневым ночью четвертого апреля восемнадцатого года. Тут, ближе к центру, мало что изменилось: та же каланча еще стояла на взлобке, те же каменные казармы юнкерского училища, где казаки учинили дикую расправу над красногвардейцами в свою варфоломеевскую ночь, та же видавшая виды Неплюевская улица, на которой находился штаб обороны города в девятнадцатом. Но бывший Атаманский переулок, в котором скакавший казак чуть было не зарубил мою маму, едва успевшую забежать на мальневский двор, как-то и затерялся среди новых домов — один из них растянулся во всю длину квартала, заняв крылом то место, где находился купеческий особняк с садом.

А центр города был на вид вовсе прежним: гостиный двор, старые кинотеатры, кадетский корпус, общественное собрание, музей, реальное училище, биржевая гостиница… Казалось, стоит лишь замедлить шаг и чутко прислушаться, как долетит из глубины века отдаленный гул революционных лет.

Однако мать не находила тут ни родственников, ни знакомых. Камни остались, а люди ушли. Оренбург был для матери давным-давно прочитанной книгой, которую надо бы только полистать заново, да вот жаль — самые необходимые, памятные страницы вырваны буйными ветрами отшумевшего времени.

Люди, люди — скольких уже нет на свете… Доводилось ли вам, мой читатель, видеть изреженный безумной рубкой и к тому же еще изуродованный сильной бурей мачтовый лес? Только кое-где по сырым мшистым низинам уцелели отдельные корабельные сосны, которым бы плыть да плыть навстречу морским ветрам, гордо красуясь адмиральскими вымпелами. А они тихо шумят в бору над погибшими великанами, рассказывая страшные сказки молодому гибкому подросту. Какая же бойцовская судьба у этого наполовину изреженного леса… И не так ли выглядит ныне мое — серединное — поколение революционного века, перенесшее столько всего и накануне войны, и в самую войну… Я был безмерно рад, узнав, что геолог Иосиф Леонтьевич Рудницкий жив, здоров и обосновался в молодом городе металлургов Новотроицке, по соседству с бывшим уездным Орском. Мы не виделись без малого двадцать пять лет, с той поры, как я уехал на Волгу. Вот уж не думал, не гадал, что предвоенная гроза может обойти стороной такого деятельного человека. А она, к счастью, обошла, точно в награду за всю его подвижническую жизнь.

Рудницкий не сразу узнал меня. Естественно: он и тогда, в тридцатые годы, был известным разведчиком, первооткрывателем полиметаллических руд в Орско-Халиловском районе, а я служил мальчиком на побегушках в городской газете, хотя и пытался сочинять проблемные статьи о стройках первой пятилетки. Если в чем и повезло мне в жизни, так это в памятных встречах с недюжинными людьми. Одним из них и был Рудницкий.

Просто удивительно, как такие люди имеют заравнивать глубокие каньоны былого. Вот встретились мы с ним, старым геологом, спустя целую эпоху, посидели вечерок-другой, поговорили по душам, откровенно, о минувшем, о наших общих знакомых — от начальника Орского строительства Семена Мироновича Франкфурта и до боевого газетчика и совсем еще молодого тогда поэта Андрея Алдана-Семенова, — и я будто и не расставался с Рудницким, этим на редкость энергичным человеком…

Далекое прошлое нет-нет да и возвращалось в Оренбург. Мать наконец узнала, что Павел Петрович Сурков, когда-то нас приютивший в полуподвале, живет в городе, но давно на пенсии. Она раздобыла его адресок, пригласила в гости. До поздней ночи просидели они за праздничным столом, живо вспоминая год за годом. Я смотрел на Павла Петровича, так сильно постаревшего, что с трудом узнавал в нем бывшего защитника Оренбурга, дважды отступавшего из города и дважды как победитель входившего в город, который именовался на военном языке Туркестанскими воротами. Сурков не любил говорить о своих заслугах, тем более о своей доброте. Я все собирался написать о нем очерк, да не успел это сделать при его жизни. У скольких людей я остаюсь в долгу…

Бывал у нас Сергей Варламов, мой бывший пионервожатый, а нынче секретарь областной организации Союза художников. Мама хорошо помнила его. Кстати, Сергей Андреевич умел живописать прошлое с такими характерными подробностями, что тут, пожалуй, любой воскресит в собственной памяти даже черновые наброски минувшего.

А впрочем, скоро мне представился печальный случай вдоволь мысленно постранствовать но всем краям, в которые забрасывала меня судьба за всю мою прожитую жизнь…

В тот августовский вечер, когда дела мои были вовсе плохи, мама просидела со мной дотемна. Не пустить ее в больницу было просто невозможно. Она обещала не плакать, не говорить, только насмотреться на сына, и ее пустили в мою маленькую палату, где вместо репродуктора стоял в углу электрокардиограф, который я называл проигрывателем. Мама неслышно подошла ко мне, торопливо поцеловала в висок и беззвучно заплакала. Но, глянув на приоткрытую дверь, тут же украдкой вытерла слезы и неловко присела на краешек стула у кровати. Мы долго смотрели в глаза друг другу. Какая горечь была в ее глазах в тот самый черный в моей жизни вечер… А для множества людей мир блистал всеми августовскими красками… Нас было двое, связанных одной судьбой — мать и я. Ну, конечно, где-то в этот час умирали другие люди, может быть, вовсе молодые, и матери их вот так же, молча рыдая, навеки расставались с ними. Но тут, в крошечной палате маленькой оренбургской больницы, нас было только двое. В инфарктном холодном полубреду, в отличие от горячечного бреда, не мелькали перед глазами бессвязные отрывки минувшего, а медленно наплывали, одна на другую, точно в кинематографе, поразительно ясные, четкие картины тех — ранних — прощаний с матерью. Вот Дубовка. Моя ласковая, ласковая бабушка в слезах, тут же священник, пришедший соборовать маму, которая почему-то на печке, несмотря на теплый день с зайчиками на вымытых оконных стеклах. Мама смотрит, смотрит на меня такими грустными глазами, что становится не по себе, и я невольно отворачиваюсь. Тогда она с явным усилием поднимает руку, слабо оглаживает мои вихры, успевшие выгореть до льняной белизны под весенним солнцем. Из горницы доносится чадный запах ладана, невнятное бормотание священника, нечаянный всхлип бабушки, и мы с мамой никак не можем наглядеться друг на друга… И вслед за тем, безо всякого перерыва, но и без видимой связи, одним сплошным накатом идут другие кадры — много лет спустя. И тоже весна, но уже не двадцать первого, а тридцать восьмого года. Ржавые рельсы глухого запасного пути, такого заброшенного, что кое-где между шпалами пробивается сизый полынок. Наш горемычный эшелон ждет своего часа. Взгляд матери напряжен до предела — она старается не упустить меня из виду. Она даже сошла в кювет, чтобы хоть на метр быть поближе к моему вагону, и оттого кажется вовсе подростком. Нет, она не плачет, она улыбается все той же трудной, вымученной улыбкой, которую я помню с детских лет. Вот поезд начинает приходить в движение: тронется — и встанет, тронется — и встанет. Похоже, никак не может раскачаться, чтобы набрать ход без остановок. Мама шла, потом бежала за вагоном, отставая все дальше и дальше, и, наконец, выбившись из сил, она привалилась плечом к сызранскому семафору. Там я и потерял ее за крутым извивом последней стрелки, выводящей на магистральный восточный путь… Вдруг на смену волжскому берегу занял высвеченный экран моей больной памяти щербатый перрон Актюбинского вокзала, переполненный одними женщинами. Странно, но и это случилось ранней весной — весной сорок третьего года. Кто из нас не досадовал в самом начале войны, что мы, наверное, опоздаем-таки на фронт, однако теперь настал и наш черед. И снова меня провожает мать. Горе бывает разное: твое, личное, и общее; унизительное и гордое; безутешное и с открытой, как вызов судьбе, верой в будущее. Тогда, в сорок третьем, горе моей матери было гордым, осененным общей надеждой, — потому что оно являлось частью, пусть крайне малой, но частью великого горя всех матерей России. Мама не металась из стороны в сторону, как иные ее соседки, не причитала, а, горестно сжав губы, едва приметно глотала слезы мелкими глотками. Проводы сына на фронт, как бы ни были тягостными, оказывались для нее одновременно и торжественными — в сравнении с теми, довоенными, проводами в Сызрани…

Так, сменяя друг друга, плыли перед глазами, точно кадры замедленной съемки, все три памятных прощания с матерью.

НЕИЗВЕСТНЫЙ РОМАНС

«Ах, добрая осень, такую бы добрую старость».

С каким это чувством сказал Твардовский! Вот бы, в самом деле, не глядя на поздний возраст, легко пройтись по всей уральской земле, молодо любуясь ее красотами, с удивлением приглядываясь к ее весенней поросли. Есть же и в людской погожей осени свое очарование.

Когда-нибудь у большинства землян, если не у всех, будет именно солнечная старость, и уж тем паче бабье лето намного отодвинет свои границы для женщин грядущих золотых веков. Когда-нибудь… Но в наше время вступают или уже вступили в глубокую старость как раз те прокаленные звенья вечной человеческой цепи, те славные поколения, которые совершали революцию, годами защищали ее на фронтах гражданской войны, поднимали строительные леса первых пятилеток, стояли насмерть в единоборстве с фашизмом, ценою жизни спасая весь мир земной, а потом еще находили в себе силы заново восстанавливать повергнутые во прах заводы и воскрешать из мертвых черные плацдармы, чтобы зеленели буйными всходами.

Какой же ослепительно светлой тихой осени заслужили ветераны всех этих подвижнических легионов. Им бы теперь пожить без сердечных перегрузок. Однако тяжкие недуги, как снайперы, охотятся за ними, давно выверив и точно пристреляв любую дистанцию на выбор — то ли инфаркт, то ли инсульт…

С возвращением на Урал я связывал немало творческих надежд, но, к сожалению, мои домашние дела не благоприятствовали их осуществлению. Именно сейчас, когда я мог побаловать маму, поехать с ней, скажем, на юг, к морю, где бы она немного освежилась, именно теперь ее здоровье ухудшилось.

И тогда я решил вывезти мою семейку на природу. К счастью, на Южном Урале еще сохранились дивные места первозданной прелести.

Мать была в восторге от лесистого уральского берега, который напоминал ей, наверное, тот же Ик, протекающий вблизи ее родной Дубовки. Разве лишь на Урале не было таких сплошных зарослей черемухи, зато всюду, куда ни глянь, круговины-густыши черной смородины, тропические заросли ежевики, сквозь которую не продерешься, ну и можно отыскать даже лесную малину.

Рано утром, наскоро поев вчерашней студенистой ухи, мы отправлялись по холодку за ягодами. Мама любила собирать смородину, а мы с Ниной специализировались на ежевике, для чего переезжали на лодке на правый берег реки. К обеду вся троица снова собиралась у костра. Затянувшаяся августовская жара выдалась немилосердной, и есть ничего не хотелось, но чай с ягодами мы пили, что называется, до седьмого пота. Я частенько поглядывал на мать: она заметно посвежела, ну и, конечно, раскраснелась от необычно духовитого чая, настоянного то на смородиновых листьях, то на мяте, то на зверобое.

Стан наш находился неподалеку от крутой излучины реки. Ее нижний плес, едва распрямившись за песчаной отмелью, вдруг опять поворачивал в глубь леса и вскоре исчезал из виду; зато верхний плес был как на ладони. По вечерам, когда лунная дорожка пересекала наискосок Урал, когда все вокруг стихало до такой степени, что даже всплеск мелкой рыбешки звенел хрустальным звоном, мы сидели над обрывом и подолгу рассуждали о разном. Как-то я заговорил о том, что много-много лет назад, если не ошибаюсь в двадцать восьмом году, по Уралу путешествовали на лодках писатели Алексей Толстой, Лидия Сейфуллина, Валериан Правдухин. Мама живо заинтересовалась и потребовала, чтобы я немедленно рассказал подробно. Она очень любила книги Алексея Толстого, особенно «Хождение по мукам», которую перечитывала два или три раза. Повесть Сейфуллиной «Виринея» читала, насколько помню, еще до войны и гордилась тем, что писательница — ее ровесница и почти землячка. А вот Правдухина она не знала. Мне пришлось объяснять, какое он имел отношение к Лидии Николаевне и что успел написать за свою короткую жизнь, трагически оборвавшуюся на взлете. Однако что я мог рассказать о том речном путешествии Толстого, Сейфуллиной и Правдухина? В разное время читал несколько разрозненных заметок, остальное пришлось додумывать. А впрочем, вот она, толстовская живопись: «Тополевый ивовый лес. Сквозь прибрежные ветви зеркально блестит озеро — широкая, на много верст старица. То и дело из-под ног вылетает тетерев, ошалело путаясь в кустах; с сухим фырканьем снимаются куропатки… По Уралу много таких пышных уголков. На круче, на фарватерных вехах сидят орлы, коршуны плавают не спеша над отмелями, дрожит крыльями пустельга. На песочке у воды — кулики-сороки, кулички-воробьи, чибисы, длинноногие, кривоклювые кроншнепы…» Или еще: «Солнце село. Лиловая мгла густеет над закатом, в ней замерцала звезда… У костра под звездами мы возвращаемся на прародину, сердце, уставшее от напряжения, прижимается к величественному покою земли. Мы переводим дух…». Вокруг этих толстовских фраз, запавших в память, у меня возникал вроде бы складный рассказ на весь вечер. И, разумеется, писательскую поездку по реке я изобразил не столько как беспечную прогулку и отдых, а как продолжение какой-то не завершенной до конца работы или подготовку к новой работе. Мама с некоторым недоверием покачивала головой: она не очень-то ясно представляла себе, что писательство — дело беспрерывное, как течение самого времени. Но не возражала мне, слушая о том «огромном покое», что царил здесь, кажется, совсем недавно, если судить о масштабе перемен за какие-нибудь десятилетия… В конце своего повествования я вдруг ловил себя на том, что невольно повторяю мысли уже вовсе другого писателя и высказанные совсем в другое время. То был Артем Веселый — он в тридцать пятом году тоже путешествовал на лодке с дочерьми, но не по Уралу, а по Волге. В Ульяновске мы, газетчики, восторженно встретили его и просидели на волжском берегу чуть ли не всю ночь. Он охотно делился с нами литературными замыслами, дляосуществления которых будто не хватало лишь этой поездки с чудесными девочками — копиями отца, поездки от верховьев Волги и до Астрахани. Кто скажет, какой бы это был роман, не случись беды с самим Артемом Веселым? Или каким бы предстал древний Яик в новой книге Валериана Правдухина, окажись судьба его удачливей?..

Урал под станицей Рассыпной так понравился всем нам, особенно матери, что мы выезжали туда и на следующее лето. То были места, по которым мчался когда-то на перекладных, безо всякой творческой командировки, Александр Сергеевич Пушкин, направляясь уже из Оренбурга в Уральск. Я попросил шофера специально завернуть по пути и в станицу Татищево, которая послужила автору «Капитанской дочки» прообразом Белогорской крепости. Я показывал матери бывшие линейные станицы, высокий правый берег Яика, уцелевший в степи каменный арочный мост екатерининских времен, ковыльные высоты Общего Сырта, где собиралась, множилась пугачевская конница. Мать смотрела на все это и поражалась вечной взаимной связью жизни и литературы.

Мать давно примирилась с моим писательством. Она даже завела свою библиотечку из моих книг, хранила газеты и журналы, в которых печатались мои очерки, статьи, отрывки из романов. Читала она по-прежнему запоем, но зрение ее ухудшалось. Сначала ежегодно меняла очки на более сильные, а потом и очки стали плохо помогать. И все-таки она еще читала, наотрез отказавшись лечиться. «Только начни, как обнаружится чертова дюжина болезней», — говорила она с едва скрытым раздражением, отвечая на мои упреки. Я знал, что главная болезнь таится в ней с довоенных лет, и очень боялся внезапного обострения той болезни… Так, видно, устроена жизнь: душевное умиротворение наступает поздно, когда человек уже не способен воспользоваться этим выстраданным покоем. Да и материальное благополучие порой опаздывает на две трети жизни, когда оно утрачивает для тебя значение. Матери жить бы да радоваться теперь, а она чувствовала себя все хуже. Единственное, что помогало ей — она никогда не сидела без какой-нибудь работы. (Лишь в концу восьмого десятка лет бросила шить, с горькой обидой поняв, что не может больше владеть иголкой.)

Дома она все чаще уединялась в своей комнатке и, подолгу глядя в полуоткрытое окно, затемненное молодым вязом, тихонечко пела. Голос у нее по-прежнему оставался без старческого излома. Она очень любила один неизвестный романс, который я только раз слышал в давней радиопередаче о гражданской войне. Слова романса не блистали ни фетовской, ни тютчевской выразительностью, мелодия тоже была простой, но пела мать с таким чувством, что слезы набегали на ее худенькие щеки. Я думал, что этот романс ее связан с больной памятью о далеком прошлом, и нынче, на склоне лет, старая память, точно старая рана, не дает ей покоя в часы грустных раздумий. В этом романсе угадывалась совершенно незнакомая мне жизнь матери. То была ее молодость. А молодость матерей, сколько бы они ни рассказывали нам, всегда остается для нас загадкой.

Свидетель жизни неудачной.
Ты ненавистна мне, луна…
Эти слова еще в юности поражали меня своим необыкновенно враждебным отношением к лунной ночи, воспетой лириками всех времен.

Так не буди воспоминаний
О том, что умерло давно.
И пусть же в небе будет темно.
Как на душе моей темно.
Я не помню всего романса; со временем он позабывался даже матерью, и она, восстанавливая его в памяти, добавляла какие-то новые слова. Но когда я слышал из-за филенчатой двери эту печальную исповедь, то уже знал, что мать сегодня живет воспоминаниями о хмурой молодости, ну и мыслями о коротком замужестве, о моем отце Сергее Герасимовиче, который увез ее в Благовещенск-на-Амуре, откуда она возвращалась уже одна в лихую годину первой мировой войны. Все отошло, отболело, отмучило. Остался лишь этот никому не известный романс, в котором соединились и пронзительная боль пережитого, и неизлечимая тоска по мимолетному счастью, и какая-то еще надежда на позднюю осень после отшумевшей непогоды многих лет. Благо, песни живут дольше людей.

Говорят, у стариков обостряются прежние религиозные чувства. Не замечал я такого за матерью. Во всяком случае, я не помню, чтобы она ходила в церковь даже до войны. Может, в войну и поминала когда-нибудь всевышнего, одолевая страх за сына, но то был условный рефлекс, сохранившийся с детства… Вера ее угасла еще в тридцатые годы: столько пережив всего в гражданскую войну, в голодный двадцать первый год, потом накануне Отечественной войны, эта одинокая русская женщина привыкла полагаться исключительно на себя, на свои собственные силы. И ни бог, ни царь и ни герой… Точно сказал о русских Белинский: «Это по натуре своей глубоко атеистический народ».

Но песня, раздумчивая русская песня всегда была для матери верной спутницей памяти: с ней легче всего вернуться в прошлое и почувствовать исцеляющую силу прошлого, без которой невозможно было бы жить на белом свете. Помню, как звучали трепетные струны в душе матери, когда она в своем романсе негромко рассказывала чью-то судьбу:

И только с неба голубого
Луна смотрела на меня…
Она, луна, смотрела на совсем еще маленькую девочку, которая, прильнув к бабушке, с затаенным страхом слушала сказку о Змее Горыныче; она смотрела и на взрослую девушку, когда та в полночный час расставалась с любимым в аллее притихшего городского сада; и она, луна, смотрела и в тот вечер, когда молодая женщина, узнав о гибели близкого человека, рыдала в боковой темной комнате чужого дома… Сколько бы ни повторялся этот горестный диалог с луной, всякий раз мама вела его по-разному, как бы смещая акценты с одного слова на другое, с одной фразы на другую. Песня, воскрешая далекие видения молодости, сама оживала, приходила в движение. В такие минуты я невольно спрашивал себя: неужели в конце пути все сводится к одной-единственной мелодии, которая и заключает полифонию жизни? И разве глубинные мысли в старости тоже обретают некий общий знаменатель, несмотря на явную несхожесть людских судеб?

Человек по сути своей вечно устремлен в будущее, у него не хватает времени, чтобы приостановиться, оглянуться лишний раз на пройденное. А когда уже поневоле приходится, уняв нетерпение, надолго задуматься о минувшем, то бывает поздно, непростительно поздно что-нибудь исправить или хотя бы не повторить в остаточные годы.

И вряд ли кому удавалось жить иначе.

ВЕЧЕРНИЕ РАЗДУМЬЯ

Каким бы ты ни был оптимистом, а на седьмом десятке лет уж никуда не денешься от предварительных итогов. Подвел их, конечно, и я. Сделано будто немало, однако неровно — удачные главы и страницы в твоих книгах досадно перемежаются давно освоенными литературными делянками. И ведь есть что сказать людям своего, а ты нередко сбиваешься на торный след расхожей прозы. Потому-то делается подчас жаль собственных находок, которые могли бы украсить иную книгу, а у тебя остались незамеченными…

И захотелось написать еще документальную повесть о заключительных днях и часах Ясско-Кишиневской битвы. Начало ее так или иначе я дал в романе «Реки не умирают»; есть страницы, посвященные битве, в моей первой, ученической книге «Шуми, Дунай»… Однако идея самостоятельной повести, в которой следует дать апофеоз битвы, лишила меня с некоторых пор покоя. Понадобилось, не откладывая, побывать в Баку, где живет мой друг Бахыш Мехтиев, бывший командир 1041-го стрелкового полка.

Итак — в Баку. Дома оставались родственники Нины Афанасьевны, а мы собрались в дальнюю дорогу. Нет, не болело, не чувствовало мое сердце никакой тревоги. Если бы я испытывал даже смутное беспокойство, то, конечно, отложил бы поездку до более устойчивой погоды на душе. Наоборот, был в отличном расположении духа: еще бы, предстояла встреча с Мехтиевым, которого мы на фронте называли азербайджанцем номер один — за феноменальную отвагу… Только уже в самолете, где-то на полпути к Москве, я вдруг пожалел о том, что слишком торопливо простился с матерью: она прильнула ко мне наспех, я поцеловал ее в висок и не стал удерживать, как обычно, пытаясь ближе заглянуть в ее грустные глаза или поправить ладонью ее мягкие волосы. Она тут же деловито начала убирать посуду со стола — вот так просто, невыносимо просто я расстался с мамой три часа назад. Подумав об этом, я ощутил, как по сердцу пробежала ледяная змейка. Но самолет заходил на посадку, и предстоящая встреча с Москвой отвлекла меня.

Зато в доме на Каляевской весь вечер было хорошо. Нина Афанасьевна и хозяйка дома Варвара Александровна готовили пирог с сомовиной, непринужденно, весело болтали о женских пустяках. Я вечность не ел рыбных пирогов, которые любил мой дядюшка Герасим, проживший в этом доме сорок с лишним лет.

Старый дом на Каляевской… Он всегда был для меня на редкость гостеприимным. Существовал, правда, еще один — на Остоженке, куда задолго до войны перекочевала моя тетушка Мария. Однако ее давно уже нет на свете, и дом тот, кажется, теперь снесли, а этот, на Каляевской, пережил своего хозяина. Он и моя живая память. Сколько раз я приезжал сюда и уезжал отсюда. И в тридцатые походные годы, когда только-только начинал что-то делать; и в сороковые победные — сразу после демобилизации примчался в Москву, чтобы увидеть всех родных и поговорить с ними по душам, как жить дальше; и в пятидесятые переломные, когда обивал журнальные пороги, взявшись за литературное дело сгоряча, не догадываясь, что потом невозможно будет отойти в сторонку; и в шестидесятые оседлые, когда, с опозданием убедившись, что столичные издатели слезам не верят, я заново и уж до конца поселился на Урале; и в семидесятые раздумчивые годы я уже не в первый раз в этом доме. Почти никого из старших Бурлаков нет в живых, позабыты многие дорожки в разные концы града стольного, но дом на Каляевской открыт для меня до сей поры: тут еще хозяйничает в своей тихой комнате приветливая Варвара Александровна, оставшаяся одна после смерти Герасима Герасимовича. В ее руках, наверное, единственная ниточка, что связывает меня с далеким прошлым дорогих людей. Да есть еще по отцу двоюродные сестры и двоюродный брат, который все мотается по Африке. Но это люди другого времени, других тропинок в жизни. Что им старый дом на Каляевской? А мне он дорог как последняя московская застава моей юной памяти…

И случилось так, что именно в доме на Каляевской, в тесном коридорчике общей квартиры внезапно и тревожно-трепетно зазвучал на рассвете долгий телефонный звонок междугородной. Я вскочил, подстегнутый мыслью, что это, пожалуй, из Оренбурга. Нина выбежала к телефону, и не успел я подумать, что же там могло произойти, как она вернулась и объявила на пороге полушепотом:

— Александра Григорьевна скончалась…

Эти слова долетели до меня на миг позже, чем я больно ощутил короткий толчок в грудь и бессильно привалился к холодному косяку высокого окна. Светало. Шел мутный дождь. Полуголые деревья у подъезда были мокрыми, зябко поеживались от низового ветра, блуждавшего на пустынном дворике. Над городом с вечера зависли тяжелые осенние тучи, которые теперь опустились еще ниже. Я посмотрел на эту серую бездну ненастного неба и начал одеваться. Надо же немедленно возвращаться домой, — хоть бы немного разведрилось.

Через два часа мы с Ниной Афанасьевной, лишь вчера прилетев в Москву, опять оказались в оренбургском самолете, который бесконечно долго ждал своей очереди около взлетной полосы. Наконец-то наш ТУ-134 взмыл над ближним подмосковным лесом, круто набирая высоту, начав пробивать густые облака. И только теперь я вполне отчетливо представил себе, зачем и куда лечу, будто все утро не понимал, что со мной, что я делаю. Солнце ударило в иллюминатор: неестественное, неправдоподобное лазурное небо ослепительно засияло в вышине. Отвернувшись к иллюминатору, я бесцельно смотрел на весенний радужный разлив света.

Никогда я еще не испытывал такой полной, круговой незащищенности, как в том самолете, на котором возвращался к мертвой матери. Ничего героического в своей жизни я не совершил ни в мирное время, ни на фронте, однако не раз попадал в отчаянные тупики, да и просто сама по себе жизнь моих сверстников требовала и от меня высокого напряжения сил, близкого к верхней засечке людских возможностей. И все-таки я не помню состояния подобной безысходности. Конечно, я внутренне готовился к этому: сколько немолодому человеку приходится навечно расставаться с его родными и друзьями, — сам ход времени постепенно подготавливает каждого из нас к главным расставаниям. Но смерть матери — ни с чем не сравнимый, страшный обвал, — да, да, будь тебе семнадцать или семьдесят лет. Пожалуй, в семьдесят-то еще тяжелее: падает твоя последняя душевная защита — и ты стоишь совсем один на открытом поле века, под буйными ветрами, а то и осколками шальных снарядов. Верно, все сыновья в долгу у матерей, но мое поколение, тем паче безотцовщина, — в долгу совершенно неоплатном: едва мы начали кое-что делать для них, как стало уже поздно…

Стюардесса объявила, что самолет пошел на снижение. У меня чаще забилось сердце, как ни пытался я унять эту аритмию. Солнце закатывалось. Внизу лежала от горизонта до горизонта осенняя дымчатая степь, кое-где курились соломенные копны, огибаемые оранжевыми тракторами, а по дорогам, в завесах беловатой пыли, все шли и шли автомобильные обозы с хлебом. Жизнь продолжалась. Что для нее уход старой, слабой женщины…

Я не узнал маму: смерть тщательно разгладила ее морщины, и она сделалась будто моложе, но непривычно строгой, сосредоточенной, тень отчужденности легла на ее лицо, еще недавно, позавчера, такое близкое. Я долго-долго смотрел на нее, поражаясь этой перемене. Нет, о маме нельзя было сказать, что она лежит в гробу как живая. Это, наверное, трагическая смерть изменила ее так сильно: минувшей ночью она в больном беспамятстве неслышно, легко скользнула со второго этажа… Когда о случившемся рассказали наши родственники, я жестоко обвинил самого себя, и уж никогда не снять мне тяжкой вины с собственных плеч. Не уберег… Сколько отпусков провел дома, за письменным столом, от скольких интересных поездок по стране отказался за эти годы. И все же не уберег… Чем больше успокаивали и близкие, и просто знакомые люди, тем горше становилось на душе. Никто, кроме меня, не знал и не мог знать всего, что довелось пережить этой женщине за свою жизнь, пересеченную и в молодости, и под старость лет черными полосами многолетних войн. Да и между войнами, особо в тридцатые годы, на долю ее выпали горькие испытания…

Стоял холодный пасмурный день. В низком наволочном небе ни единой голубой промоины — без конца тянутся лиловые грузные тучи с юго-запада на северо-восток, навстречу длинным косякам перелетных птиц. Неприятно, пустынно на загородном кладбище, которое давно бы надо защитить лесопосадками от буйных тобольских ветров и знойных каракумских суховеев. Около разверстой могилы собралось человек тридцать — все мои товарищи по работе, но пришли проводить маму и ее немногие родные. Превозмогая боль, я говорил об уроках матери, которым буду следовать до конца: это и завидное трудолюбие, и врожденная скромность, и безупречная совесть. Уроки матери. Что может сравниться с ними?.. Голос мой дрогнул. Я опустился на колено в мягкую охристую землю, поцеловал маму в реденькую навись полуседых волос на виске и сказал, неожиданно для самого себя: «До свидания, мамочка…». Поднявшись, отвернулся, чтобы не видеть, как заколачивают гроб. Потом слепым броском кинул в могилу полную горсть влажной земли. И вслед за ее ручейковым всплеском торопливо заработали могильщики. Опять вспомнился Твардовский: «Они минутой дорожат, у них иной, пожарный навык: как будто откопать спешат, а не закапывают навек».

Вот и все… Еще полчаса назад моя тоска не казалась мне такой уж смертной, как сейчас, когда погребение было закончено. Лишь земля разъединяет людей окончательно, хотя она же объединяет их.

Вернувшись с кладбища в пустой дом, я долго глядел на увеличенную фотографию матери, сделанную писателем Владимиром Канивцом, навещавшим нас после моего инфаркта. Любительский снимок, а какая поразительная удача: мать словно отвечала мне затаенной, сдержанной улыбкой, и а глазах, как всегда задумчивых, пробивался теплый родной свет ее души. То была лучшая фотография, которая отныне станет дорисовывать в моей памяти ее прекрасный образ до самой малой черточки-морщинки.

И назавтра все валилось из рук, а ведь работа, именно работа исцеляет от бесконечных накатов хронической тоски. Мне бы надо писать и писать до изнеможения, но я не мог логично соединять слова. К тому же в реанимационном отделении больницы, куда доставила маму «скорая помощь», мне сказали, что из кармана ее старенького халата выпала моя последняя телеграмма, которую я отправил из Москвы. Дежурный врач поднял, пробежал глазами и, горестно качнув головой, заметил вполголоса: «Умирает с думой о сыне».

Мне вдруг стало совершенно необходимо сейчас же, сию минуту услышать голос матери. Я разыскал старые звуковые записи, которые, к счастью, сделал лет шесть-семь назад… Больше двух часов просидел в одиночестве, слушая бесхитростные, но удивительно трогательные ее рассказы. Она задумчиво вспоминала годы гражданской войны, когда жила то в губернском городе, то в безвестной деревеньке Дубовке. Потом пела тот — неизвестный романс. И дальше начиналось ее глуховатое, со слезой, повествование о житье-бытье в Игарке и о возвращении на материк. Вслед за тем шел рассказ повеселее — как она старательно караулила бахчи в Актюбинске летом сорок четвертого и сорок пятого годов. И еще несколько отрывочных воспоминаний уже о послевоенных временах. Но, пожалуй, с каким-то даже артистизмом читала она есенинские стихи «Письмо от матери». И когда это выучила наизусть, заранее опустив строфу о жене и детях, зато излишне подчеркивая рефрен: «Мне страх не нравится, что ты поэт»… Я слушал ее голос, смотрел на ее фотографию — и у меня возникала почти рельефная, стереофоническая иллюзия живой, реальной встречи с мамой…

Я и до сих пор испуганно оборачиваюсь на мягкий шорох маминых шагов; и думаю, думаю о ней так долго, что начинаю чувствовать легкие прикосновения ее невесомой сухонькой руки. Эти мои вечерние раздумья — мой бесконечный сорокоуст.

Идут год за годом. Река времени то буйно разливается на шумных перекатах исторических событий, то снова мирно входит в берега, унося кипение людских страстей. Но боль твоя остается с тобой до конца. Чуткий ко всему сущему поэт Олег Поскребышев написал наш с ним диалог о матерях, диалог поживших на свете мужчин. И до чего же верно переплавил он мое горькое многословье в поэтические строки:

Знал я, будет, ой-ей, нелегко мне,
Да не ведал, однако, что так…
Если бы время не врачевало… Мерный ход времени, его ежечасное обновление меньше всего располагает к затяжным, глубинным воспоминаниям. Не случайно память и время находятся в постоянном единоборстве, — и когда время начинает побеждать слабеющую память, человек идет за поддержкой к матушке-земле: родные или чем-то близкие места всегда помогут одолеть очередной накат тоски.

Чаще всего я бывал в предгорьях Южного Урала — там, где Главный хребет ветвится множеством отрогов, похожих издали на огромные связки органных труб. Этот гулкий гранитный орган звучит и в тихий, погожий, летний день, а ранней шальной весной, когда мечется ветер по ущельям, их длинные трубы могуче поют с утра до вечера баховские фуги. Доводилось не раз мне в такую пору стоять на Вишневом крутобоком шихане, откуда отчетливо видится вся живописная долина реки Большой Ик вплоть до ее впадения в Сакмару. Тут все дорого моему сердцу, пусть и прожил я в этих местах какую-нибудь одну десятую часть жизни. Вон, справа, белеет россыпь приземистых домишек Дубовки, — что-то они, в самом деле, слишком плотно прижались к берегу обмелевшей речки, или это кажется, потому что не видно на загуменном веселом взлобке нарядной церковки. Дубовка сильно поредела, а горы ничуть не изменились, разве лишь ковыльные подножья сине распаханы до самой крутизны, где плодородное кольцо уступает место сурочьей глине да галечной цветной осыпи. Не странно ли: постоишь близ этого уральского органа — и вешний поток воспоминаний захлестнет тебя с головой, точно время уже не властно над твоим прошлым.

Начав писать эту повесть, я, конечно, побывал и в далекой Риге. (Впрочем, от Оренбурга до Риги нынче меньше трех часов лета. Никогда бы не подумал в юности, что все мои заветные города настолько приблизятся к Уралу — рукой подать.) Я несколько раз прошел по рижским улицам, по которым ходила мать, останавливался у подъездов наших домов, будто тоже постаревших за двадцать с лишним лет. Ездил на электричке в Юрмалу, сидел на лавочке у нашей малюсенькой дачки под неузнаваемо вытянувшейся рябиной. Потом вышел на берег Рижского залива, отыскал то приметное, наше местечко, где мама, подражая Нине Афанасьевне, бросала монеты в море — в знак того, что еще вернется, обязательно вернется на Янтарный берег. Да и не вернулась больше. Почему она так привязалась к Рите? Это до сих пор остается для меня тайной, тем паче она любила Урал немногословной дочернею любовью.

Век прожить — не поле перейти: уж совсем не думал я, что опять когда-нибудь окажусь на Крайнем Севере. Разноплеменная, большая группа литераторов, погостив в Шушенском и побывав на строительстве Саяно-Шушенской ГЭС, разбилась на бригады, которые выехали в разные концы сибирского края. Моя бригада, попутно, наскоро полюбовавшись Красноярском с Караульной горки, отправилась на Ил-18 в Заполярье… Когда мы приземлились на полчаса в Игарке, там шел снег, хотя сентябрь едва начинался. Было хмуро, холодно, неприветливо. Я стоял на верхней ступеньке трапа и жадно смотрел туда, за протоку, где кружились, мельтешили мокрые снежинки, за которыми то исчезала, то появлялась окраина города. Я мучительно узнавал тот самый берег, откуда с мамой и комброндивом отправлялся на материк почти сорок лет назад… Потом за Дудинкой я увидел тронутую осенней ржавчиной великую таймырскую тундру, слегка побеленную ранней порошей гору Шмидтиху и, наконец, сам Норильск, очерченный неожиданно строго: по-ленинградски. Это была столица всего Полярного круга, которая еще выдвинется в наступающем двадцать первом веке в головной ряд миллионных городов Сибири.

Вот так: где бы я ни оказался теперь, почти всюду, вольно или невольно, выхожу на след матери, словно она была тут совсем недавно. Значит, время мое продолжает измеряться ее жизнью. Не знаю, суждено ли мне одолеть всю разность лет между нами? Вряд ли. Но и за считанные годы следует благодарить судьбу. Я точно заново открываю вокруг себя торжествующий мир в его необратимом движении вперед и выше.

Мудрость не приходит сама по себе с течением лет — она просто невозможна без предметных уроков памяти, которая редко выставляет высший балл за прилежание. Ведь и слабые ручейки невинной забывчивости впадают в ту же бездонную Реку Забвения, что таит в своих омутах столько несбывшихся надежд. Да, жить одним только настоящим — этого мало. Надо пропускать через себя все твои минувшие десятилетия, чтобы с перевалов их зорче видеть как можно дальше. У любого человека есть и свое собственное былое, и свои неповторимые думы. Что ж, пусть они никогда не будут написаны для других, но это былое и эти думы — целый мир мыслей и чувств, которыми живет каждый из людей.

Жгучие зарницы памяти… Как вы пронзительны — до острой боли в натруженном сердце — и как насущно необходимы и жизни, такой поистине превосходной и так всякий день тревожной.

Письмо Б. С. Бурлака Виктору Петровичу Поляничко


Оглавление

  • «ВАРФОЛОМЕЕВСКАЯ НОЧЬ» ДУТОВЦЕВ
  • ЧЕРЕЗ ФРОНТ
  • ГОЛОДНЫЙ ГОД
  • БЕЗОТЦОВЩИНА
  • ПРИТЯЖЕНИЕ МОСКВЫ
  • СЛОВО И ХЛЕБ
  • ПРЕДГРОЗЬЕ
  • ГЛУБЬ ТЫЛА
  • РИЖСКАЯ ОТКРЫТКА ИЗ СЕМЕЙНОГО АЛЬБОМА
  • УРАЛЬСКИЙ МЕРИДИАН
  • НЕИЗВЕСТНЫЙ РОМАНС
  • ВЕЧЕРНИЕ РАЗДУМЬЯ
  • Письмо Б. С. Бурлака Виктору Петровичу Поляничко