КулЛиб электронная библиотека 

В ногу! [Шервуд Андерсон] (fb2) читать онлайн


Настройки текста:



Шервуд Андерсон В ногу!{1}




Шервуд Андерсон. Фотография 1914 г.




Посвящаю американскому

рабочему классу



Часть первая

Глава I

Дядя Чарли Уиллер сбил грязь с сапог на ступеньках булочной, расположенной на Главной улице городка Угольная Бухта,[1] и быстро вошел. Когда он приблизился к прилавку, какая-то веселая мысль внезапно озарила его мозг. Дядя Чарли присвистнул и рассмеялся, а затем, барабаня пальцами по витрине, лукаво подмигнул пастору Уиксу, стоявшему возле двери.

— У этого мальчишки чудесное имя, — сказал он, указывая пальцем на мальчика, тщетно пытавшегося покрасивее завязать хлебец пастора. — Его зовут Норманом — Норман Мак-Грегор.

Дядя Чарли снова благодушно рассмеялся и топнул ногой о пол. Затем он приложил палец ко лбу, в знак глубокого раздумья, и снова обратился к пастору.

— Но я постараюсь его изменить. Что еще за Норман? Вот я ему дам имя, так оно останется за ним на всю жизнь. Норман! Уж больно это деликатно, больно нежно для Угольной Бухты, — не правда ли? Его надо окрестить сызнова. Вот мы с вами и сыграем в Адама и Еву, которые наделяли всех именами в райском саду[2]. Мы назовем его Красавчиком, — наш Красавчик Мак-Грегор!

Пастор Уикс тоже рассмеялся и, заложив четыре пальца каждой руки в карманы брюк, выставил большие пальцы наружу. Глядя на пастора спереди, можно было принять эти пальцы за два крохотных кораблика, подбрасываемых на волнах разбушевавшегося моря: они прыгали и подскакивали на большом круглом животе, который трясся от смеха.

Все еще радостно улыбаясь, пастор Уикс вышел из булочной, не дожидаясь Дяди Чарли. Можно было с уверенностью предсказать, что он пойдет сейчас на улицу и, переходя из лавки в лавку, будет сообщать о том, как Дядя Чарли окрестил мальчика. И высокий мальчик, стоявший за прилавком, легко мог представить себе детали этого рассказа.

Ничего хорошего не могло родиться в этот день в Угольной Бухте, — будь то даже мысль в голове Дяди Чарли. Вдоль тротуаров и в водосточных канавах на Главной улице лежал снег, почерневший от грязи, занесенной людьми из недр холмов, в которых копались шахтеры. По этому грязному снегу, спотыкаясь, плелись рудокопы с почерневшими лицами, неся в окоченевших руках обеденные ведерки[3].

Норман Мак-Грегор, о котором шла речь, ни в коем случае не был красив. Это был высокий, неуклюжий мальчик с несоразмерно большим носом, огромным, как у бегемота, ртом и огненно-рыжими волосами. Когда Дядя Чарли, местный политикан, почтмейстер и весельчак, покинул булочную, держа под мышкой пакет с хлебом, мальчик вышел за дверь к оттуда проводил его взглядом. Он увидел вдали пастора, который шел по улице, все еще смакуя веселый инцидент в булочной. Этот пастор гордился тем, что живет в тесном общении со своими прихожанами шахтерами. «Ведь сам Христос веселился, пил и ел вместе с простонародьем и с грешниками», — благочестиво размышлял он, пробираясь по глубокому снегу.

Глаза мальчика, следившего за этими двумя людьми и за шахтерами, с трудом пробиравшимися по снегу, загорелись ненавистью. Именно чувство неизбывной ненависти ко всем людям, населявшим эту грязную дыру между холмами Пенсильвании[4], было отличительной чертой мальчика и выделяло его среди товарищей-сверстников.

Говорить о каком-то среднем типе американца в стране, которая отличается таким разнообразием климатов и профессий, просто глупо. Эта страна подобна бесчисленной, разнузданной, недисциплинированной армии, которая без цели и без вождя бредет по глубоким колеям дороги, кажущейся бесконечной. В степных городках Запада и в поселках вдоль рек Юга, откуда вышло так много писателей, население проводит жизнь беспечно; неисправимые пьяницы валяются в тени, возле обрыва реки, или, глупо ухмыляясь, бродят субботним вечером по улицам. В них не умирает некий природный огонек, какое-то скрытое течение жизни, которое передается тем, кто о них пишет. Очень часто бывает, что самый никчемный из людей, когда-либо околачивавшихся на тротуарах какого-нибудь ничтожного городка в Штате Огайо или Айова, оказывается автором острой эпиграммы, ярко характеризующей жизнь людей вокруг. Но в поселках, где живут рудокопы, равно как и в любой из наших столиц, жизнь совсем иная; беспорядочность и бесцельность американского бытия оборачиваются там преступлением, за которое людям приходится расплачиваться. Они утрачивают способность идти в ногу и вместе с тем теряют всякое чувство индивидуальности. Вот почему изо дня в день, из года в год эти люди тысячами, точно стадо, вливаются в ворота необъятной фабрики — Чикаго, и никогда ни одно острое слово не слетает с их уст.

Когда жители Угольной Бухты напивались, они, пошатываясь, молча бродили по улицам. Если случалось, что кто-либо из них, под наплывом дурацкого, животного веселья, начинал неуклюже плясать в кабаке, его товарищи-рудокопы с тупым равнодушием глядели на него или же отворачивались, не обращая ни малейшего внимания на его «телячий восторг».

Стоя в дверях и глядя на грязную улицу поселка, молодой Мак-Грегор смутно сознавал, насколько бессмысленна, насколько лишена всякой организации та жизнь, которую ему приходилось наблюдать до сих пор. И ему казалось вполне естественным, что он ненавидит людей.

Он злобно оскалил зубы, вспомнив, что Барни Ботерлипс, местный социалист, не перестает уверять, будто настанет день, когда все люди пойдут стройными рядами, плечом к плечу, — тогда, мол, жизнь в Угольной Бухте и вообще везде не будет такой бесцельной и обретет определенный смысл.

«Но нет, они никогда не будут способны на это», — размышлял мальчик.

Резкий порыв ветра обдал его порошею, и он вернулся в булочную, громко хлопнув за собой дверью. Снова какая-то мысль мелькнула у него в голове и вызвала краску на лице. Он молча стоял в пустой булочной, весь дрожа от охватившего его возбуждения.

— Если бы я мог собрать всех этих людей в одну армию, то повел бы их к реке и загнал бы всех в воду! — громко произнес он, грозя кому-то кулаком. — А сам стоял бы и смотрел, как весь город барахтается и тонет в мутных водах реки, и меня это нисколько не тронуло бы, точно на моих глазах тонула бы куча паршивых котят!


* * *
На следующее утро, когда Красавчик Мак-Грегор толкал свою тележку с хлебом по улице, взбираясь по холму, на котором раскинулись лачуги рудокопов, он был уже не Норман Мак-Грегор, сын владелицы местной булочной и единственный отпрыск Мак-Грегора Взбалмошного из Угольной Бухты, — он стал индивидуальным существом; прозвище, данное мальчику Дядей Чарли Уиллером, выделило его из общей массы. Он словно превратился в героя популярной песни, и встречные разглядывали его теперь с особым интересом, обращая внимание на его огромный нос, рот и огненно-рыжие волосы. Кабатчик, счищавший снег со ступеней своего заведения, крикнул:

— Эй, Норман, Красавчик Норман! Ну разве тебе подходит имя Норман? Красавчик — вот настоящее твое имя.

Высокий мальчик продолжал молча толкать перед собой тележку. Снова в нем проснулась ненависть к Угольной Бухте. Он ненавидел и булочную, и тележку, но особенно горячо возненавидел он Дядю Чарли Уиллера и пастора Уикса.

— Жирные, старые остолопы! — пробормотал он, остановившись на мгновение, чтобы стряхнуть снег с шапки и перевести дух.

Теперь к числу ненавистных ему вещей прибавилась еще одна: его собственное имя. Действительно, Норман звучит как-то смешно. Ему и самому раньше приходило в голову, что у него странное, претенциозное имя. Оно совершенно не подходит мальчишке, который развозит хлеб. Гораздо проще было бы — Джон, Джим или Фред. В нем вспыхнуло раздражение против матери.

— Могла бы быть немного поумнее, — пробормотал он.

Внезапно он подумал, что имя, данное ему при рождении, было, возможно, выбрано отцом. Эта мысль несколько умерила его ненависть, и он покатил свою тележку дальше. Его мысли приняли более миролюбивое направление. Рослый мальчик чрезвычайно чтил память своего отца.

«Мак-Грегор Взбалмошный, — так они называли моего отца, — подумал он. — Они даже забыли, что у него когда-то было другое имя. А теперь принялись за меня».

Это воспоминание воскресило чувство глубокой дружбы, связывавшей его с покойным отцом, и несколько смягчило его настроение. Когда он добрался до первого грязного шахтерского домика, в углах его огромного рта блуждала улыбка.

При жизни Мак-Грегор Взбалмошный не пользовался симпатией Угольной Бухты. Этот высокий молчаливый человек, которого окружала атмосфера какой-то опасной суровости, внушал страх, — страх, исходивший из ненависти. Он всегда молчаливо работал в шахтах, среди товарищей, полагавших, что «этот парень немного свихнулся». Они-то и дали ему прозвище Взбалмошный и старались избегать его, хотя справедливо признавали, что он лучший во всей округе шахтер.

Как и все рудокопы, он иногда напивался, но, зайдя в кабак, где шахтеры сидели компаниями и угощали друг друга, сам пил только в одиночку. Однажды к нему подошел толстяк, представитель оптовой фирмы спиртных напитков, и хлопнул его по плечу.

— Воспрянь духом, дружище, и выпей со мной, — сказал он.

Мак-Грегор Взбалмошный круто повернулся и ударом кулака сбил толстяка с ног. А когда тот упал, он еще пнул его ногой, злобным взглядом обвел всех присутствующих и медленно попятился к двери, озираясь кругом, не вздумает ли кто-нибудь вмешаться в этот инцидент.

У себя дома Мак-Грегор Взбалмошный тоже был молчалив. Но когда он говорил, его голос звучал ласково и глаза были выжидающе и добродушно устремлены на жену. К своему рыжеволосому сыну он питал исключительную нежность. Он брал ребенка на руки и долго, иногда часами, укачивал его. А когда малютке нездоровилось или, случалось, снились страшные сны, одно сознание, что он лежит в объятиях отца, успокаивало его и усыпляло. Казалось, одна-единственная мысль без конца сверлит мозг молчаливого отца.

— У нас только один ребенок, и мы не отдадим его черной могиле, — говорил он, глядя на жену и дожидаясь ее одобрительного кивка.

Мак-Грегор Взбалмошный дважды водил своего сына на прогулку в воскресные дни. Взяв мальчика за руку, молчаливый шахтер отправлялся на вершину холма, далеко за последним домом рудокопов, и, миновав сосновую рощу, поднимался на другой холм, с которого открывался вид на широкую долину. Мак-Грегор имел привычку ходить, сильно склонив голову набок, словно к чему-то прислушиваясь. Причиной тому был обвал в шахте, который изуродовал ему плечо и оставил на лице глубокий рубец, частью скрытый под рыжей бородой, всегда полной угольной пыли. Бревно обвалившейся крепи изувечило его и одновременно затуманило мозг. Во время ходьбы он что-то бормотал про себя, как глубокий старик.

А рыжеволосый мальчик бежал рядом с отцом и чувствовал себя бесконечно счастливым. Он не замечал насмешливых улыбок шахтеров, которые, спускаясь с холма, останавливались и глядели вслед этой забавной паре. А потом, когда шахтеры сидели перед кабаками на Главной улице, они с удовольствием вспоминали о встрече с обоими Мак-Грегорами. Из уст в уста передавалось чье-то остроумное словцо:

— Нэнси Мак-Грегор напрасно смотрела на своего мужа, когда зачала.

Отец с сыном поднимались на вершину холма. В голове мальчика роились тысячи вопросов, на которые он хотел бы получить ответ. Но, взглянув на суровое лицо молчаливого спутника, он сдерживал вопрос, который готов был сорваться с губ, храня его про себя и дожидаясь, когда отец уйдет в шахту и он останется один с матерью. Ему хотелось расспросить о детстве отца, о шахтах, о птицах, которые летают в поднебесье и почему-то при полете кружат, описывая в небе огромные овалы, и о многом другом. Он глядел на деревья, упавшие в лесу, и хотел знать, почему упали именно эти деревья и будут ли также падать остальные.

Перевалив через холм и пройдя сосновую рощу, молчаливая пара взбиралась на другой холм. Мальчик глядел на зеленую, широкую плодородную долину, и это зрелище казалось ему самым чудесным в мире. Его нисколько не удивляло, что отец приводил его сюда. Он садился наземь и то открывал, то закрывал глаза; вся его душа волновалась от сознания красоты, открывавшейся перед его взором.

А Мак-Грегор Взбалмошный, сидя на небольшом возвышении, неизменно совершал одну и ту же церемонию. Усевшись на бревно, он прикладывал обе руки к глазам, наподобие подзорной трубы, и начинал оглядывать долину, дюйм за дюймом, словно пытаясь отыскать в ней что-то потерянное. Иногда он минут десять, не отрываясь, рассматривал группу деревьев или реку в том месте, где она расширялась и где вода рябилась и сверкала на солнце. Улыбка начинала играть в углах рта Мак-Грегора Взбалмошного, он принимался потирать руки и бормотать бессвязные обрывки фраз, а однажды внезапно даже затянул какой-то заунывный мотив.

В первый раз, когда мальчику случилось сидеть с отцом на склоне холма, стояла весна и земля была покрыта дивной зеленью. На лугах играли ягнята, а в ветвях пели птицы. И везде: в воздухе, на земле и в воде быстрой реки — ключом била новая жизнь. Зеленая долина внизу, у их ног, была местами изрезана темно-бурыми полосами свежевспаханной земли. Животные бродили по лугам и, нагнув головы, щипали сочную траву. Вид фермы с красными амбарами и животворный запах земли разжигали воображение мальчика и будили дремавшее в нем чувство красоты. Он сидел на бревне в счастливом упоении от того, что мир, в котором он жил, был так прекрасен. Ночью, лежа в постели, он грезил о зеленых лугах, и в его представлении они смешивались с библейской легендой о райских садах, о которых рассказывала ему мать[5] Однажды ему приснилось, что он вместе с матерью перевалил через холм и стал спускаться в долину, но вдруг на их пути, на склоне холма, появился отец в длинном белом облачении и, размахивая пылающим мечом, погнал их назад.

Во второй раз, когда мальчик с отцом перешли через холм, стоял уже октябрь и холодный ветер хлестал им в лицо. Ветер гонял по лесу золотисто-коричневые листья, которые прыгали, как маленькие испуганные зверьки. Золотистым багрянцем горели также листья на деревьях вокруг ферм, и, золотисто-коричневая, стояла кукуруза на полях. Эта картина навеяла на мальчика грусть, и его охватила безумная тоска по зеленому блеску весенней красы; захотелось снова услышать, как поют птицы в воздухе и в траве на склоне холма.

И Мак-Грегор Взбалмошный тоже был на этот раз в другом настроении. Казалось, что теперь он радуется чему-то больше, чем тогда, весною. Он бегал вверх и вниз по холму, радостно потирая руки, а потом долго сидел на бревне и, улыбаясь, что-то бормотал про себя.

А когда они возвращались домой через темный лес, где под ветром шумели листья, мальчик страшно испугался. К тому же он сильно устал от ходьбы против ветра, дрожал от холода и чувствовал сильный голод. Он стал плакать; тогда отец взял его на руки и, прижав к груди, как мать младенца, понес домой.

Однажды, во вторник утром, Мак-Грегор Взбалмошный нашел свою смерть. Эта смерть запечатлелась в уме мальчика как нечто исключительно красивое, а воспоминание о тех обстоятельствах, которыми сопровождалась гибель отца, навсегда врезалось в его душу и наполнило ее тайной гордостью от сознания, что он сын такого человека.

Утром, в одиннадцатом часу, вверх по холму к домишкам рудокопов понесся крик: «Пожар в шахте!»

Паника овладела женщинами. В воображении они уже рисовали себе, как их мужья, подгоняемые ужасом смерти, мечутся под землей, прячась в узких коридорах. Мак-Грегор Взбалмошный, работавший в ночной смене, спал в это время у себя дома. Жена накинула платок на голову и, взяв мальчика за руку, побежала с ним вниз. В лицо им ударял холодный ветер, насыщенный снегом. Они бежали вдоль полотна железной дороги, спотыкаясь о шпалы, и наконец остановились на железнодорожной насыпи у входа в копи.

На дороге, которая вела к шахте, и вдоль насыпи толпились рудокопы, заложив руки в карманы брюк и напряженно глядя на закрытый вход. У них не хватало решимости и инициативы предпринять что-либо сообща. Как скот у ворот скотобойни, стояли они, словно ожидая, когда настанет их черед и их тоже погонят в шахту. Древняя старушка с согбенной спиной и с огромной клюкой в руках перебегала от одного шахтера к другому и, страшно жестикулируя, кричала:

— Спасите моего мальчика! Спасите моего мальчика!

Внезапно тяжелая дверь шахты распахнулась, и в ней показались три человека, которые, спотыкаясь на ходу, толкали по рельсам маленькую вагонетку. На ней лежали три неподвижные человеческие фигуры. Какая-то полуодетая женщина, глаза которой напоминали две черные впадины, взобралась на железнодорожную насыпь и опустилась на землю рядом с мальчиком и его матерью.

— Горит старая шахта Мак-Крари, — выговорила она с дрожью в голосе, и в ее глазах застыло выражение тупого отчаяния. — Никто не проберется туда, чтобы закрыть дверь. Мой муж тоже там.

Женщина опустила голову и беззвучно заплакала. Мальчик знал ее: это была их соседка, которая жила в некрашеном домике на склоне холма. Он часто видел во дворике перед ее домом кучу ребятишек, игравших среди камней. Ее муж, высокий, тяжеловесный рудокоп, часто напивался и колотил ее. Мальчик нередко слышал по ночам ее крики.

Внезапно Красавчик Мак-Грегор заметил среди растущей толпы шахтеров своего отца. Он беспокойно шагал взад и вперед, а на голове у него была шапка рудокопа с зажженной лампочкой. Склонив, по обыкновению, голову набок, отец переходил от одной группы к другой. Мальчик пристально следил за ним. Он вспомнил тот октябрьский день, когда они вместе глядели на колосившуюся долину, и снова, как тогда, мальчик подумал, что его отец несомненно одержим и теперь, видимо, опять совершает какую-то церемонию. Высокий рудокоп тер себе ноги, вглядывался в лица молчаливых людей вокруг него, его губы беззвучно шевелились, а пламенная борода забавно дергалась вверх и вниз.

Внезапно мальчик заметил какую-то странную перемену в лице отца. Мак-Грегор Взбалмошный быстро сбежал с насыпи и посмотрел вверх. В глазах у него застыл испуг, как у загнанного зверя. Нэнси Мак-Грегор наклонилась и стала утешать плачущую женщину, сидевшую возле нее; она не видела, что ее муж стоит против сына, и оба молча смотрят друг другу в глаза.

Выражение растерянности на лице Мак-Грегора вдруг исчезло; он повернулся и, мотая головой, побежал к закрытому входу в шахту. Какой-то человек в белом воротничке и с сигарой в углу рта протянул руку, чтобы остановить его.

— Стой! Куда? — крикнул он.

Оттолкнув его могучей рукой, Мак-Грегор Взбалмошный распахнул дверь и скрылся под землей.

Поднялся страшный шум. Человек в белом воротничке вынул сигару изо рта и разразился потоком проклятий. Мальчик стоял на насыпи; он увидел, как мать тоже пустилась бежать по направлению к шахте. Один из рудокопов схватил ее за руку и повел назад. Чей-то голос в толпе крикнул:

— Это Мак-Грегор Взбалмошный. Он пошел закрывать дверь горящей шахты.

Человек в белом воротничке, бешено жуя кончик сигары, обвел глазами окружающих:

— Он взбесился, — не иначе! — крикнул он, захлопывая дверь.

Мак-Грегор Взбалмошный погиб, когда ему оставалось только протянуть руку, чтобы закрыть дверь горящей шахты. И вместе с ним погибли все остальные рудокопы, за исключением пятерых. В течение всего дня спасательные отряды пытались проникнуть в шахту, где в глубине узких ходов, прорытых под их собственными домами, метались рудокопы и гибли, как крысы в пылающем амбаре. А их жены, закутавшись в платки, сидели на железнодорожной насыпи и тихо плакали.

Вечером осиротевший мальчик с матерью вернулись в свой домик одни. Из лачуг, разбросанных по холму, доносились глухие рыдания женщин.


* * *
В течение нескольких лет после катастрофы на руднике мать и сын Мак-Грегоры продолжали жить в доме на холме. Мать каждое утро ходила в контору, где мыла окна и полы. Эту работу она получила, так сказать, в воздаяние за героизм своего мужа, Мак-Грегора Взбалмошного.

Нэнси Мак-Грегор была маленькая голубоглазая женщина с острым носиком. Она носила очки и в поселке слыла умницей. Она не имела привычки стоять у калитки и судачить с женами других рудокопов, предпочитая сидеть дома и шить или же вслух читать сыну. Она даже подписывалась на какой-то журнал, переплетала все номера и хранила их на полках в той комнате, где они с сыном завтракали. При жизни мужа она была крайне молчалива: очевидно, как и шахтеры, побаивалась его. Когда Мак-Грегора не стало, Нэнси словно расцвела и со своим рыжеволосым сыном не переставала обсуждать каждую мелочь их незаметной жизни.

Норман Мак-Грегор превратился в высокого, широкоплечего юношу с крепкими мускулами и пламенно-рыжими волосами. У него часто бывали внезапные вспышки безудержной вспыльчивости. Что-то в нем невольно привлекало внимание. Когда он вырос и остряк Чарли Уиллер окрестил его Красавчиком, у него начались неприятности с ровесниками. Если кто-нибудь из них называл его Красавчиком, он зверски расправлялся с ним; когда же, случалось, таким прозвищем его называли взрослые, он отвечал зловещим блеском глаз. Он считал долгом чести огрызаться на это прозвище, ибо в его представлении оно связывалось с несправедливостью по отношению к отцу.

Мать и сын мирно жили в доме на холме. Рано утром они спускались, пересекали железнодорожное полотно и направлялись к конторе. Оттуда мальчик поднимался на противоположный холм и, дойдя до школы, ждал, сидя на ступеньках, начала занятий. Вечером мать с сыном сидели на крыльце своего дома, глядели на зарево доменных печей или провожали взором быстрые поезда, со свистом и пыхтением исчезавшие во мраке.

Нэнси Мак-Грегор беседовала с сыном о том огромном мире, который простирался за пределами их долины, рассказывала ему о больших городах, о морях, о чужих странах и народах, их населяющих.

— А мы зарылись здесь, как крысы, — говорила она. — И я, и мои родные, и твой отец, и его семья. Но ты будешь жить иначе. Ты выберешься отсюда, поселишься в другом месте и займешься другой работой. — Негодование охватывало ее каждый раз, когда речь заходила об их маленьком городке.

— Мы увязли здесь в грязи, и этой грязью мы живем и дышим, — жаловалась она. — Шестьдесят человек уже погибло однажды в этой дыре, и тогда работы остановились, а потом они набрали новых людей и снова пустили шахту. Из года в год мы копаем уголь, который питает машины для перевозки чужих людей за море и в далекие страны.

Норман был уже крепким подростком лет четырнадцати, когда Нэнси Мак-Грегор на сбережения покойного Мак-Грегора Взбалмошного купила булочную. Последний мечтал на эти деньги приобрести ферму по другую сторону холма. Он откладывал деньги по доллару, рассчитывая сменить прозябание рудокопа на жизнь среди собственных полей.

В этой булочной мальчик работал и учился печь хлеб. Он месил тесто, и, благодаря этому, его руки стали сильными, как медвежьи лапы. Но он ненавидел эту работу, ненавидел Угольную Бухту и не переставал мечтать о жизни в городе и о той роли, которая ему там уготована. Понемногу он стал приобретать друзей среди молодежи. Подобно своему отцу, он привлекал к себе всеобщее внимание. Женщины заглядывались на него, шутили над его крепким сложением и некрасивыми, но выразительными чертами лица и, раз взглянув, уже не спускали с юноши взора. Когда они разговаривали с ним в булочной или на улице, он, нисколько не смущаясь, смотрел им в глаза. Юные школьницы возвращались из школы домой в сопровождении мальчиков, а по ночам грезили о Красавчике Мак-Грегоре. Когда кто-нибудь дурно отзывался о нем, девушки, наоборот, начинали превозносить его. Подобно своему покойному отцу, Норман Мак-Грегор был в Угольной Бухте на особом счету.

Глава II

Однажды в воскресенье трое мальчиков расположились на склоне холма, обращенном в сторону Угольной Бухты. С того места, где они сидели, им видны были рабочие ночной смены, которые слонялись по Главной улице, чтобы убить время. Тонкой ленточкой поднимался к небу дым от доменных печей. Тяжело нагруженный товарный поезд, пыхтя, огибал холм. Стояла весна, и даже в этом индустриальном уголке, прокопченном угольным дымом, стала пробиваться красота. Мальчики беседовали о жизни в родном поселке, и, разговаривая, каждый думал о себе.

Несмотря на то что Красавчик Мак-Грегор никогда не бывал за пределами родной долины, он кое-что знал о большом мире: не такое теперь время, чтобы расстояние могло разъединять людей. Газеты и журналы делали свое дело; они добирались даже до хижин рудокопов, и лавочники Угольной Бухты, стоя по вечерам перед своими лавками на Главной улице, обсуждали мировые события. Красавчик Мак-Грегор знал, что жизнь в его поселке не копия жизни во всем мире. Он знал, что далеко не везде люди работают день и ночь, копаясь в недрах земли, что не все женщины бледны, бескровны и сгорблены, как в Угольной Бухте. Развозя по городу хлеб, он весело насвистывал песенку, которую слышал в исполнении певички из опереточной труппы, однажды проехавшей через Угольную Бухту.

И вот теперь, сидя на склоне холма, он говорил очень искренно, сильно жестикулируя:

— Я ненавижу этот город. Здешние господа считают себя большими остряками. Они только и умеют отпускать глупые шуточки и напиваться. Я хочу уйти отсюда.

Он повысил голос. В его душе снова загорелась ненависть.

— Только обождите, — хвастал он. — Я еще заставлю этих глупых людей поумнеть. Я их превращу в детей. Я…

Он замолк и взглядом обвел обоих товарищей. Мальчик, сидевший рядом с ним, рассмеялся. Это был невысокого роста, хорошо одетый, черноволосый парень с кольцами на пальцах. Он работал в местной бильярдной, где подбирал бильярдные и кегельные шары. Он часто говорил:

— Мне бы хотелось уехать в такое место, где есть женщины, в жилах которых течет горячая кровь.

Как раз в это время три женщины поднимались вверх по холму, направляясь к юношам, — высокая бледная особа, лет двадцати семи, с копною каштановых волос, и две молоденькие блондинки. Черноволосый юнец поправил галстук и стал придумывать, о чем бы заговорить с женщинами, когда те поравняются с ними. Красавчик и другой мальчик, плотный паренек, сын местного лавочника, смотрели вниз через головы приближавшихся и мысленно продолжали завязавшийся разговор.

— Здравствуйте, девушки. Идите сюда, посидите с нами, — крикнул черноволосый мальчик, весело смеясь и не спуская глаз с высокой бледной женщины. Женщины остановились, и старшая стала пробираться меж кучами бревен, чтобы подойти к мальчикам. Другие девушки, смеясь, последовали за нею. Они уселись на бревне рядом с мальчиками, причем бледная очутилась рядом с Красавчиком Мак-Грегором. Наступило неловкое молчание. Красавчик и другой мальчик были весьма недовольны тем, что их воскресная прогулка приняла такой оборот, и не знали, как выйти из положения.

Бледная девушка заговорила низким грудным голосом.

— Я не хочу сидеть здесь, — сказала она. — Так хочется послушать пенье птиц, увидеть зеленую листву.

Красавчика осенило.

— Пойдемте со мной, — сказал он, обращаясь к ней. Он встал и начал пробираться через бревна, а бледная девушка последовала за ним. Чтобы несколько рассеять собственное смущение и поставить в неловкое положение других, толстый мальчик крикнул им вслед:

— Эй, куда это вы собрались?

Красавчик ничего не ответил и стал подниматься вверх по холму. Высокая женщина шла рядом с ним, приподнимая юбки, чтобы оберечь их от густой дорожной пыли. Даже на ее воскресном платье можно было видеть черный налет — клеймо Угольной Бухты.

По мере того как Норман Мак-Грегор двигался вперед, его смущение проходило. Он думал о том, как хорошо, что он оказался наедине с этой женщиной. Когда она устала, он присел вместе с нею и заговорил о черноволосом мальчике.

— Он носит ваше кольцо, — сказал он, смеясь и глядя ей в лицо.

Она прижала руку к сердцу и закрыла глаза.

— У меня сердце болит от подъема на гору, — сказала она.

Волна нежности охватила Красавчика. Когда они снова пустились в путь, он пошел за девушкой, поддерживая ее рукой. Ему уже не хотелось дразнить ее черноволосым мальчиком, и он больше не вспоминал про кольцо. Размышляя о том, что его товарищ рассказывал ему о своей победе над этой женщиной, он решил, что тот, наверное, солгал.

Перевалив через верхушку холма, они дошли до леса и остановились. Мимо них проехала телега, поперек которой были положены доски; на них сидели шахтеры и громко распевали песни. Один из них поднялся и, размахивая бутылкой, стал, по-видимому, произносить речь. Остальные громко кричали и аплодировали ему.

В лесу около изгороди росла густая трава. Высоко в небе парил сокол. Белка подбежала почти вплотную к людям и, казалось, хотела заговорить с ними. Красавчик Мак-Грегор вдруг подумал, что никогда у него не было лучшего друга и товарища, чем эта женщина. Он не отдавал себе отчета в том, как это случилось, но тем не менее испытывал некоторую гордость.

— Не сердитесь на меня за то, что я заговорил о кольце, — сказал он, — мне только хотелось подразнить вас.

Эта женщина была дочерью гробовщика, жившего над своей мастерской, близ булочной Мак-Грегора. Норман часто видел ее по вечерам в дверях отцовской мастерской. После того, что рассказал ему про эту девушку черноволосый мальчик, Красавчик при виде ее чувствовал смущение и, проходя мимо лавки гробовщика, опускал глаза и ускорял шаг.

Они спустились с холма и уселись на бревне. С тех пор как они с Мак-Грегором Взбалмошным приходили сюда, у бревна вырос куст бузины, так что их место оказалось отгороженным и затененным, похожим на комнату. Женщина сняла шляпу и положила ее рядом с собой. На ее лице выступил румянец, а глаза засверкали от негодования.

— Он, наверное, много наврал вам про меня, — сказала она. — Я дала ему это кольцо вовсе не для того, чтобы он его носил. А зачем — сама не знаю. Ему так хотелось немного поносить его, и он столько раз просил об этом!.. Говорил, что хочет показать его матери. А теперь показал его вам и, наверное, наврал про меня.

Красавчик пожалел, что заговорил о кольце. Он чувствовал, что весь этот разговор совершенно лишний. Он не поверил ей, будто черноволосый мальчик лгал, но в его глазах все это не имело теперь ни малейшего значения.

Он заговорил о своем покойном отце, стал расхваливать его, и снова в нем разгорелась ненависть.

— Они думали, что знают его, они смеялись над ним и называли Взбалмошным. Они даже говорят, будто он побежал в горящую шахту в припадке безумия, как лошадь, которая рвется назад в горящее стойло. А он между тем был самым лучшим и самым храбрым человеком в Угольной Бухте: он пошел на верную смерть, когда у него уже было достаточно денег, чтобы купить ферму. — Он указал на долину.

Красавчик начал рассказывать ей, как они вместе с отцом когда-то ходили в воскресенье на этот холм. Он описал впечатление, которое произвел на него, ребенка, открывающийся с холма вид.

— Мне тогда казалось, что здесь рай, — закончил он.

Она положила руку на его рукав и хотела, казалось, успокоить его, подобно тому, как опытный наездник успокаивает разгоряченную лошадь.

— Не обращайте на них внимания, — сказала она. — Когда-нибудь вы уйдете отсюда и пробьете себе дорогу в жизни.

«Откуда она знает? — подумал он. Он почувствовал к ней глубокое уважение. — Она, должно быть, очень умна, если умеет так угадывать».

Он хвастливо заговорил о себе.

— Я только и жду, чтобы мне выдался случай показать себя, — добавил он.

Ему в голову снова пришла мысль, которая посетила его тем зимним днем, когда Дядя Чарли Уиллер окрестил его Красавчиком, и он бессознательно встал и принялся ходить взад и вперед перед бледной девушкой, точь-в-точь как ходил когда-то Мак-Грегор Взбалмошный.

— Вот что я вам скажу, — начал он, и голос его принял грубый оттенок.

Он совершенно забыл и про эту женщину, и про то, что было у него на уме раньше. Он говорил быстро, брызжа слюной, оглядываясь на Угольную Бухту с ненавистью в глазах.

— О люди, будьте вы прокляты! — крикнул он. — Скоты! Глупое стадо!

В его глазах загорелись огоньки, в голосе появились металлические нотки.

— Я бы хотел собрать их всех вместе, я бы их…

Ему не хватило слов, и он снова уселся рядом с женщиной.

— Я бы их всех повел к старой шахте и столкнул вниз, — злобно закончил он.


* * *
Красавчик и высокая женщина сидели на вершине холма и смотрели вниз на долину.

— Право, не знаю, почему мы с матерью не переберемся туда. Когда я смотрю вниз, то чувствую, что полон решимости. Мне кажется, что я готов стать земледельцем и работать на полях. А вместо этого мы с ней мечтаем о городе. Я буду юристом. Мы только об этом и говорим. Когда же я прихожу сюда, мне кажется, что мое назначение — быть пахарем.

Высокая женщина рассмеялась.

— Я мысленно рисую себе, как вы вечером возвращаетесь с поля, — сказала она. — Ваша ферма, скажем, вот там, где стоит белый дом с мельницей. Вы будете большим мужчиной, в ваши рыжие волосы наберется много пыли, и вы, возможно, отпустите рыжую бороду. Из дому навстречу вам выйдет женщина с ребенком на руках и встанет, опираясь на изгородь, поджидая вас, а когда вы подойдете, она обнимет вас и поцелует прямо в губы. Борода будет щекотать ее щеки. Вы непременно должны отпустить себе бороду, когда вырастете. У вас такой крупный рот.

Странная мысль пронеслась в голове Красавчика: зачем она говорит все это, о женщине и поцелуях? Ему захотелось взять ее за руку и поцеловать. Он встал и взглянул на солнце, заходящее далеко за холмом, на том конце долины.

— Я думаю, нам пора вернуться, — сказал он.

Но женщина не двинулась с места.

— Сядьте, — сказала она, — я вам кое-что скажу. Вам будет приятно это услышать. Вы такой большой и сильный и невольно привлекаете к себе всех девушек. Но сначала скажите, почему вы опускаете глаза, когда проходите мимо меня?

Красавчик снова сел; он вдруг вспомнил о том, что рассказывал ему про эту женщину черноволосый мальчик.

— Так это правда, — то, что он рассказывал про вас?

— Нет, нет, — воскликнула она и, в свою очередь, вскочила и стала надевать шляпу. — Пойдемте.

Но теперь Красавчик остался сидеть.

— Зачем мы дразним друг друга? — сказал он. — Посидим здесь, пока не зайдет солнце. Мы вернемся домой еще до наступления ночи.

Она села и начала хвастливо рассказывать про себя, так же как он незадолго до этого хвастал своим отцом.

— Поймите же, что я слишком стара для этого мальчишки. Я на много лет старше вас. Я великолепно знаю, о чем говорят мальчики между собой и что они говорят про нас, женщин. Мне не с кем слова перемолвить, за исключением отца, а он целый вечер сидит и читает газету и засыпает за чтением. И если я позволяю мальчикам стоять со мной в дверях мастерской, так это оттого, что мне безумно скучно. В этом городе нет ни одного человека, за которого я вышла бы замуж.

Ее слова казались Красавчику бессвязными и грубыми. В эту минуту ему захотелось, чтобы его отец, потирая руки и что-то бормоча про себя, оказался здесь вместо этой женщины, которая сперва заинтересовала его, а потом заговорила с ним грубо, как и все женщины Угольной Бухты. Он снова подумал, что гораздо приятнее иметь дело с грязными, пьяными, молчаливыми шахтерами, чем с их бледными, болтливыми женами. Он не удержался и высказал ей все, о чем думал, и высказал в очень обидных выражениях.

Их дружбе наступил конец. Оба поднялись и двинулись в обратный путь. Женщина снова прижала руку к груди, задыхаясь на крутом подъеме; он охотно помог бы ей, но вместо этого лишь молча шагал рядом. И опять в нем загорелась ненависть к городу.

Когда они, достигнув вершины, стали спускаться, высокая женщина остановилась. Мрак надвигался, и зарево от доменных печей еще ярче озарило небо.

— Кто-нибудь, кто живет в долине и никогда не бывает наверху, может подумать, что это довольно-таки впечатляющее место, — сказал он. — Он может вообразить, что те, кто там живет, что-то из себя представляют, хотя это просто стадо скотов. По лицу женщины скользнула улыбка, и она ласково взглянула на юношу.

— Мы хорошо понимаем друг друга, — сказала она, — и нам не следует так расставаться. Как жаль, что мы повздорили! Ведь мы при желании могли бы остаться друзьями. В вас есть что-то такое, что влечет к вам девушек. Я уже от многих слышала это. И ваш отец тоже был такой[6]. Многие женщины охотно вышли бы за него замуж, несмотря на то что он был некрасив. Я часто слышала, как мать говорила об этом моему отцу, когда они ссорились в постели по ночам, а я лежала и слушала.

Мальчик был поражен откровенностью своей спутницы. Он посмотрел на нее и так же откровенно высказал ей свое мнение о женщинах.

— Я не люблю женщин, но вы мне нравитесь, потому что вы поступаете так, как вам угодно. Я думаю, что вы, пожалуй, единственная, которая чего-нибудь да стоит, хотя и не пойму, какое вам дело до того, что я о вас думаю. Какое дело женщинам до того, что мужчины думают о них? Мне кажется, вы, не оглядываясь на других, все равно делали бы то, что задумали, так же как мы с матерью делаем все, чтобы я стал адвокатом.

Он присел на бревно у дороги, неподалеку от того места, где они встретились, и предоставил ей продолжать путь одной.

«Однако я молодец, что мог так проговорить с ней целый день», — подумал он.

Юноша почувствовал в себе растущую зрелость.

Глава III

Угольная Бухта была неимоверно безобразна. Когда жители богатых городов Среднего Запада[7] направлялись на восток, в Нью-Йорк или Филадельфию, и проезжали мимо шахтерского поселка, они глядели из окон вагона на разбросанные по всему склону холма домишки и невольно вспоминали описания жизни пещерных людей. В сидячих вагонах мужчины и женщины откидывались назад и прикрывали глаза. Они зевали, мечтая о том, чтобы их путешествие поскорее закончилось. Если у них и мелькала мысль о поселке, они думали о нем с легкой жалостью, принимая его за неизбежную примету современной жизни.

Дома на склоне холма, равно как и все лавки на Главной улице, принадлежали угольной компании. В свою очередь эта угольная компания была совладелицей железной дороги. Управляющий шахтами был родным братом начальника дороги; именно он стоял возле входа в шахту, когда Мак-Грегор Взбалмошный на свою погибель бросился туда. Он жил в тридцати верстах от Угольной Бухты и каждый вечер возвращался домой поездом. Вместе с ним уезжали все конторские служащие угольной компании. После пяти часов вечера с улиц Угольной Бухты исчезали все крахмальные воротнички.

В этом городке люди жили, как животные. Они тупели от работы, напивались до скотского состояния, а затем плелись домой и били своих жен. Тем не менее среди них никогда не прекращалось брожение. Они чувствовали, что с ними поступают несправедливо, хотя и не могли логично выразить свои мысли. Когда заходила речь о владельцах угольных копей, шахтеры мысленно проклинали их. Время от времени вспыхивали забастовки, и тогда Барни Ботерлипс, местный социалист, маленький худощавый человечек с искусственной пробковой ногой, взбирался на высокий ящик из-под мыла и произносил речи о грядущем братстве людей. Однажды поезд привез эскадрон кавалерии, который парадным маршем проследовал по Главной улице. Несколько человек в коричневых мундирах установили батарею. Они поставили пулеметы в конце улицы, и забастовка тотчас же прекратилась.

Один итальянец, живший на склоне холма, развел собственный огород. Это было единственное красивое пятно на всем холме. Он возил в тачке чернозем на вершину и по воскресным дням, весело насвистывая, копался в своем огороде. Зимою он сидел дома и набрасывал какой-то план на листе бумаги. Когда же наступила весна, итальянец по этому плану разбил сад и устроил огород, использовав каждый дюйм земли. Когда началась забастовка, ему было предложено встать на работу или убраться из дома. Итальянец подумал о своем садике, о труде, затраченном на него, и вернулся на работу в шахту. Но пока он работал, бастующие рудокопы явились в его дом и уничтожили садик. На следующий день итальянец присоединился к бастующим.

В крохотной лачуге, состоявшей из одной комнаты, на холме жила старая, невероятно грязная и совершенно одинокая нищенка. Она собирала по городку все разбитые стулья и столы и до того набила ими свою лачугу, что свободного места в ней почти не осталось. В теплые дни она сидела перед хижиной и грелась на солнышке, все время жуя табак. Рудокопы, возвращавшиеся на холм, опорожняли свои обеденные ведерки в деревянный ящик, прикрепленный к дереву возле ее дома, и этими остатками старуха питалась. Когда солдаты прибыли в город, старуха ковыляла по улице и кричала им вслед:

— Красавчики! Скэбы! Пижоны! Сопляки расфранченные!

Молодой офицер в очках, сидевший на серой лошади, повернулся к солдатам и сказал:

— Оставьте ее в покое. Это сама Мать-Нищета.

Когда рыжеволосый мальчик увидел рабочих, которые плелись следом за солдатами, он почувствовал ненависть к ним, его симпатии, скорее, были на стороне солдат. Вид кавалеристов, гарцевавших плечом к плечу, взволновал его. Он подумал о том, какой порядок царит среди этих людей, молча и быстро подвигающихся вперед, и ему почти хотелось, чтобы они разрушили город. Когда бастующие уничтожили сад итальянца, Норман Мак-Грегор был страшно возмущен и, шагая взад и вперед по комнате, говорил:

— Будь это мой сад, я бы убил их! Я ни одного из них не оставил бы в живых. Надо во что бы то ни стало выбраться отсюда! Если человеку все здесь противно, дайте ему уехать.

Он вспомнил, что его отец всю жизнь работал и копил деньги, чтобы приобрести ферму в долине. Они называли его Взбалмошным, но он был умнее их — они не посмели бы тронуть его сад.

В мозгу шахтерского сына стали тесниться странные, полусозревшие мысли. Мальчик во сне видел движущиеся колонны людей в военной форме, он стал находить новый смысл в отрывках истории, слышанных в школе, и сильно заинтересовался подвигами героев древности. Однажды в летний вечер, когда Норман без дела стоял возле гостиницы, где находились бильярдная и кабак, в котором работал его черноволосый товарищ, он услышал любопытный разговор.

Одним из собеседников был заезжий оптик, который раз в месяц появлялся в угольном городке и продавал здесь очки. Продав несколько пар, он обязательно напивался, и порой его запой длился целую неделю. В пьяном виде он говорил по-французски и по-итальянски, а иногда, стоя в кабаке перед шахтерами, декламировал из Данте[8]. Его одежда лоснилась от старости, а огромный нос был испещрен красными и темно-синими жилками. Шахтеры считали его чрезвычайно мудрым, им казалось, что такой человек обладает неземными познаниями. И они с гордостью носили скверные, не подходившие для их глаз очки, которые он навязывал им.

Иногда, словно снисходя до своих клиентов, оптик проводил с ними вечерок. Как-то раз, закончив декламировать один из сонетов Шекспира, он оперся рукой о стойку и разбитым пьяным голосом принялся читать ирландскую балладу, начинавшуюся словами: «Та арфа, что пела под сводами Тары, Не петь ей уж песен родных…»[9]. Затем он опустил голову на стойку и заплакал, а шахтеры участливо смотрели на него.

В этот вечер, когда Красавчик Мак-Грегор прислушивался к голосам, пьяный оптик отчаянно спорил с другим пьяницей. Последний, худощавый расфранченный человек средних лет, служил коммивояжером в какой-то крупной обувной фирме. Он сидел на стуле и, откинувшись назад, читал вслух из какой-то книги. Когда он сильно увлекся длинной фразой, оптик прервал его и, приблизившись к нему, еле держась на ногах, принялся браниться и ругаться. Он, видимо, был вне себя от ярости.

— Меня тошнит от этой ребяческой философии, — заявил он. — От одного вашего чтения у меня уже пересохло в горле. Вы даже не умеет внятно произносить слова. Вы только гнусавите и издаете мерзкие звуки.

Широко расставив ноги и надув щеки, оптик бил себя в грудь.

— Я знаю вашего брата. Мне плевать на вас! Таких, как вы, много и в вашингтонском конгрессе, и в английском парламенте. Когда-то подобные вам субъекты вершили судьбами Франции. Но они верховодили только до тех пор, пока не явился сильный человек, вроде меня. Они все исчезли в тени великого Наполеона[10].

Оптик сделал жест, предававший расфранченного коммивояжера полному забвению, и обратился к Красавчику Мак-Грегору. Он заговорил по-французски, а человек на стуле погрузился в беспокойную дрему.

— Я подобен Наполеону, — повторил пьяница, снова переходя на английский, и в его глазах показались слезы. — Я беру у этих шахтеров деньги и ничего не даю им взамен. Я продаю их женам очки по пять долларов, а мне они обходятся в пятнадцать центов. Я шагаю по этим скотам, как Наполеон шагал по Европе. Не будь я дураком, я был бы олицетворением порядка. Я подобен Наполеону и, как он, презираю людей.

Эти слова пьяного не выходили у юного Мак-Грегора из головы, толкали на размышления. Не понимая скрытой в них философии, он, однако, в своем воображении оказался пленен легендой о великом французе, и его ненависть к хаотичной бессмысленности жизни получила своеобразную точку опоры.


* * *
Вскоре после того как Нэнси Мак-Грегор открыла булочную, началась очередная забастовка, погубившая ее торговлю. Снова шахтеры без дела шатались по улице. Они приходили в булочную и просили Нэнси Мак-Грегор отпустить хлеб в долг. Красавчик Мак-Грегор встревожился. Он видел, что деньги его отца уходят на хлеб, который бесплатно раздается шахтерам. Однажды вечером он встретил одного из должников, который, с трудом держась на ногах, проходил мимо булочной. Тогда мальчик запротестовал.

— У них есть деньги на то, чтобы напиваться, — сказал он, — так пусть же они платят за хлеб!

Но Нэнси Мак-Грегор продолжала торговать хлебом в долг: она не переставала думать о женах и детях несчастных рудокопов. К тому же она слыхала, что правление угольной компании собирается выгнать бастующих из домов.

«Я сама была женой шахтера и до конца останусь на их стороне», — решила она.

Однажды в булочную пришел управляющий шахтами. Он оперся о прилавок и заговорил с Нэнси. Норман Мак-Грегор стоял рядом с матерью и слушал.

— Надо положить этому конец, — говорил управляющий копями, — я не потерплю, чтобы эти скоты разоряли нас. Я требую, чтобы вы закрыли булочную на время, пока не кончится забастовка. В противном случае я сам закрою ее. Это здание принадлежит нам. Они не оценили того, что сделал ваш муж, и я не понимаю, почему вы собираетесь разорить себя ради них.

Нэнси посмотрела на него и ответила глухим, решительным голосом:

— Они считали моего мужа безумцем, и он действительно таким и был, — ответила она. — Но он потерял рассудок только после того, как гнилые балки в шахте рухнули и изувечили его. А потому не они, шахтеры, а вы виноваты в том, что случилось с моим мужем.

Сын прервал ее.

— А я полагаю, что управляющий прав, — заявил он, облокачиваясь на прилавок возле матери и глядя ей в лицо. — Шахтеры вовсе не желают улучшать положение своих семей. Им нужно только побольше денег на виски, и мы не станем выбрасывать деньги для того, чтобы они могли набивать себе брюхо. Мы закроем булочную. Они ненавидели моего отца, а он ненавидел их. И я тоже не меньше его ненавижу их.

Красавчик следом за управляющим вышел за дверь, запер булочную и спрятал ключ в карман. Затем он с черного хода вернулся в булочную, где его мать сидела на ящике и плакала.

— Пора мужчине взять в руки это дело, — сказал юноша.

Нэнси Мак-Грегор и ее сын сидели в булочной и глядели друг на друга. Рудокопы подходили к дверям, пробовали ручку и ворча уходили. Весть быстро разнеслась по холму:

— Управляющий копями закрыл булочную Нэнси Мак-Грегор, — передавали друг другу женщины.

Грязные дети, валявшиеся на полу, поднимали вой: их жизнь стала цепью непрерывных ужасов. Если проходил день и ничего ужасного не случалось, они ложились спать счастливыми. Но каждый вечер, когда шахтер и его жена стояли у дверей, переговариваясь шепотом, они ждали, что их уложат спать голодными. Зачастую их отец рудокоп возвращался пьяным домой и бил мать, и тогда дети дрожали от страха, лежа в постели.

Поздно вечером к булочной подошли рудокопы и кулаками стали колотить в дверь.

— Откройте! — кричали они.

Красавчик вышел в пустую булочную, а его мать, дрожа от страха, сидела у себя в комнате. Норман Мак-Грегор открыл дверь и вышел к шахтерам, которые гурьбой собрались на тротуаре и на грязной мостовой. Среди них была и та нищенка, которая не побоялась ругать солдат, присланных на усмирение. Чернобородый рудокоп вышел вперед и обратился к мальчику:

— Мы пришли открыть булочную. У многих из нас нет печей, в которых мы могли бы печь хлеб. Дайте нам ключ, и мы откроем булочную, в противном случае мы взломаем дверь. Вы не будете отвечать перед угольной компанией, если мы силой откроем вашу лавку. Вы можете записывать все, что мы возьмем, а когда кончится забастовка, вам будет уплачено сполна.

Глаза мальчика загорелись яростью. Он сошел с крыльца и подошел к рудокопам вплотную. Заложив руки в карманы и глядя им прямо в лицо, он крикнул:

— Вы смеялись над моим отцом, Мак-Грегором Взбалмошным, а он ради вас бросился в горящую шахту! Вы издевались над ним за то, что он не пропивает вместе с вами своих денег. Теперь вы пришли сюда, чтобы пожрать хлеб, купленный на его деньги, — а потом вы напьетесь и, пьяные, шатаясь, поплететесь мимо этих дверей. Так позвольте вам сказать: не управляющий копями закрыл эту булочную, — я закрыл ее. Вы издевались над моим отцом, хотя он был в тысячу раз лучше вас! Вы издевались надо мной. Теперь я посмеюсь над вами!

Он взбежал на крыльцо и распахнул двери.

— Верните долги, и тогда я буду продавать вам хлеб! — С этими словами он вошел в дом и запер дверь.

Рудокопы удалились. Мальчик же, дрожа всем телом, стоял в булочной и думал: «Вот они получили от меня как следует! Теперь будут знать, что им не удастся сделать из меня дурака».

Он поднялся наверх к матери, которая сидела у окна, обхватив голову руками, и смотрела на улицу. Норман Мак-Грегор сел на стул и подумал:

«Они скоро вернутся и разнесут булочную так же, как они уничтожили сад итальянца».

На следующий день вечером Красавчик сидел в темноте на ступеньках булочной. В руках у него был молоток. В душе горела безумная ненависть к рудокопам и ко всему поселку.

«Пусть только они придут, я им устрою баню!» — думал он.

Он всей душой надеялся, что они придут. Глядя на молоток, он вспомнил слова пьяного старика-окулиста, бормотавшего о Наполеоне. Он подумал, что неплохо бы самому стать похожим на человека, о котором говорил пьяница. Он вспомнил рассказ оптика про драку на улице одного европейского города и свирепо взмахнул молотком. А наверху, обхватив голову руками, сидела у окна Нэнси Мак-Грегор.

В дальнем конце улицы тускло светились окна кабака. Высокая бледная девушка, та, что поднималась с ним на холм, с которого открывался вид на долину, сбежала вниз по ступеням из своей комнаты над мастерской гробовщика и побежала по тротуару. Ее голова была повязана платком, который она на бегу придерживала рукой. Другой рукой она схватилась за бок. Добежав до Нормана, женщина остановилась и, положив руки ему на плечи, принялась уговаривать его.

— Уйдите отсюда. Возьмите вашу мать и переходите к нам. Они скоро придут и разнесут вашу булочную. Они могут ранить вас.

Красавчик Мак-Грегор встал и слегка оттолкнул ее; сама того не сознавая, девушка придала ему мужества. Сердце мальчика затрепетало при мысли, что эта женщина интересуется им. Ему бы хотелось, чтобы шахтеры пришли — тогда он мог бы на ее глазах драться с ними. Хорошо бы жить среди таких порядочных людей, как она!

Невдалеке от них на станции остановился поезд. Послышался топот тяжелых ног, а затем резкие звуки команды. Из кабака вывалила на улицу толпа рудокопов. Вскоре показались солдаты с винтовками через плечо. Красавчик Мак-Грегор снова почувствовал волнение при виде этих тренированных людей, движущихся строем, плечом к плечу. Какими незначительными и неорганизованными казались ему шахтеры в сравнении с этими людьми! Дочь гробовщика закуталась в платок и убежала вверх по улице. Мальчик открыл дверь булочной, поднялся к себе и лег в постель.

Забастовка кончилась. У Нэнси Мак-Грегор остались только неоплаченные расписки за хлеб, и вновь открыть булочную она уже не могла. Невысокого роста человек с белыми от муки усами, не перестававший жевать табак, пришел с мельницы, забрал неиспользованную муку и куда-то отправил ее. Мальчик с матерью продолжали жить в комнате над булочной. Нэнси Мак-Грегор по утрам стала снова ходить в контору угольной компании мыть окна и полы, а ее красноголовый сын шатался по улицам или сидел в бильярдной, беседуя с черноволосым мальчиком.

— На будущей неделе я отправлюсь в город и начну что-нибудь делать.

Но проходили недели, а он все еще без дела околачивался на улице. Однажды кто-то из шахтеров посмеялся над ним за его безделье. Тогда Норман Мак-Грегор одним ударом кулака сбил его с ног. Шахтеры возненавидели его за слова, сказанные во время забастовки, но восхищались его физической силой и мужеством.

Глава IV

На склоне холма над Угольной Бухтой, в домишке, похожем на вырытый в земле погребок, жили Кэйт Гартнет и ее сын Майк. Старый Гартнет погиб в шахте во время пожара. Майк, так же как и Красавчик Мак-Грегор, не желал работать в угольных копях. Он торопливо проходил по Главной улице Угольной Бухты, а рудокопы, завидя его бледное лицо и сверкающие глаза, осуждающе покачивали головами.

— Он бешеный, — говорили они. — Того и гляди кого-нибудь изувечит!

Красавчик Мак-Грегор часто видел Майка, когда тот носился по улицам. Как-то он встретил его на вершине холма и попытался завязать с ним беседу. У Майка карманы всегда были полны книг и брошюр. Он искусно ставил капканы и приносил домой кроликов и белок. Он составлял коллекции из птичьих яиц и продавал их пассажирам, проезжавшим мимо Угольной Бухты. Он также ловил птиц, набивал чучела, вставлял им вместо глаз бисер и продавал их. Он называл себя анархистом и, подобно покойному Мак-Грегору Взбалмошному, торопливо проходя по улицам, всегда что-то ворчал себе под нос.

Однажды Красавчик наткнулся на Майка, сидевшего с книгой в руках на бревне за городом. Мак-Грегор посмотрел через его плечо и, увидев, что он читает, вздрогнул.

«Как странно, — подумал он, — этот парень зачитывается той же книгой, при помощи которой толстый пастор Уикс зарабатывает свой хлеб».

Он сел рядом с Майком и стал следить за ним. Последний поднял глаза, нервно кивнул и отодвинулся на другой конец бревна. Красавчик рассмеялся. Он посмотрел на город, расстилавшийся под ними, на испуганного, нервного юношу, читавшего книгу, и внезапно его осенила мысль:

— Майк, если бы ты был всемогущ, что бы ты сделал с Угольной Бухтой?

Юноша порывисто вскочил, и глаза его наполнились слезами. Протянув вперед руки, словно обращаясь к аудитории, он крикнул:

— Я бы ходил среди людей, как Христос, нищий и смиренный, и учил бы их любви! О люди из Угольной Бухты, я научил бы вас любить друг друга!

Красавчик Мак-Грегор тоже вскочил на ноги. Он и сам был странно взволнован. Схватив Майка за руку, он силой усадил его на бревно. Затем он громко расхохотался, и его смех глухими раскатами понесся вниз по склону холма.

— О люди из Угольной Бухты! — крикнул он, подражая искреннему голосу Майка Гартнета. — Слушайте, что говорит вам Норман Мак-Грегор. Я ненавижу вас. Я ненавижу вас за то, что вы издевались над моим отцом и надо мной, за то, что вы ограбили мою мать, Нэнси Мак-Грегор, за то, что вы беспомощны и неорганизованны, как стадо! Мне хотелось бы показать вам могущество физической силы! С каким наслаждением я убивал бы вас одного за другим — не оружием каким-нибудь, а голыми руками! Если вас заставляют рыться, подобно крысам, в шахтах, то это совершенно справедливо: каждому человеку предоставляется делать то, что он может. Встаньте же и боритесь, а я буду на стороне ваших противников, и вам придется драться со мной! Я постараюсь загнать вас обратно в ваши логовища!

Перепрыгивая через бревна, Мак-Грегор побежал вниз. Вдруг он остановился и как-то глупо рассмеялся.

— Наверное, я тоже с ума сошел, если стою на пустом холме и кричу в пространство.

Он задумался и продолжил путь, размышляя о том, что такое с ним происходит.

— Я хотел бы бороться, бороться так, чтобы все было против меня. И когда я буду юристом в большом городе, я раздую пламя борьбы.

Майк Гартнет обогнал его и дрожащим голосом стал просить:

— Пожалуйста, не рассказывай про меня в городе. Я прошу тебя, не рассказывай никому. Они осмеют меня и придумают клички. Мне только и надо, чтобы меня оставили в покое.

Красавчик вырвал свою руку и продолжал идти вниз. Скрывшись с глаз Майка Гартнета, он опустился на землю и целый час сидел, глядя на город в долине, и думал о себе. Ему было немножко стыдно за то, что произошло, но вместе с тем он испытывал и некоторую гордость.


* * *
Когда Мак-Грегору случалось вспылить, в его голубых глазах с быстротой молнии загоралось бешенство. Он проходил по улицам Угольной Бухты, и его крепкая фигура внушала всем страх. Его мать, задумчиво-серьезная и молчаливая, продолжала мыть полы в конторе угольной компании. Даже дома она упорно молчала и глядела на сына с опаской. Целые дни она работала в конторе, а вечером молча сидела на крыльце своего дома, глядя на улицу.

Красавчик Мак-Грегор ничего не делал. Он либо сидел в грязной бильярдной и болтал с черноволосым мальчиком, либо бродил по холмам, размахивая палкой, не переставая думать о большом городе, куда он скоро отправится, чтобы начать там свою карьеру. Когда он шел по улице, женщины оборачивались и глядели ему вслед; они любовались красотой его мощного молодого тела. Рудокопы проходили мимо него, не говоря ни слова. Они ненавидели и боялись его. Блуждая по холмам, Норман Мак-Грегор много размышлял:

«Я убежден, что способен сделать многое, — думал он, поднимая голову и глядя на громоздившиеся холмы. — Отчего же я продолжаю жить здесь?»

Когда юноше исполнилось восемнадцать лет, его мать слегла. Целыми днями лежала она неподвижно в своей комнате над пустой булочной. Тогда Красавчик очнулся от оцепенения и принялся искать работу. Он не считал свой образ жизни бездельем, убеждая себя, что это лишь выжидание.

— Конечно, я не стану работать в копях, — говорил он. — Нет такой силы, которая затащила бы меня туда!

Он нашел работу в конюшнях[11], где чистил и кормил лошадей. Вскоре Нэнси Мак-Грегор встала с постели и снова начала ходить в контору. Но Красавчик продолжал работать, считая свою службу в конюшнях этапом на пути в большой город.

Вместе с ним работали двое юношей, сыновья шахтеров. Они развозили приехавших на поезде в фермерские поселки в долине за холмами. По вечерам все трое сидели на скамье около конюшни и отпускали замечания по адресу прохожих.

Конюшни принадлежали некоему горбуну, по имени Уэллер. Он жил в городе и на ночь возвращался туда. Днем он садился где-нибудь возле конюшни и болтал с рыжеволосым Мак-Грегором.

— Ты огромный зверь, — говорил он, смеясь, — и большая бестия. Ты вот все говоришь, что поедешь в большой город и там сделаешь карьеру, а между тем сидишь здесь и бездельничаешь. Ты лучше оставь всякую мысль сделаться юристом и стань боксером. Для юриспруденции требуются мозги, а не мускулы.

Так говорил горбун, наклонив голову набок и глядя на огромного юношу, чистившего лошадей. Тот же скалил зубы и отвечал:

— Я вам еще себя покажу!

Горбун любил общество Мак-Грегора. Он много слышал о страшной силе и вспыльчивом нраве Красавчика. Ему льстило, что такой свирепый парень чистит его лошадей. Вечером в городе он хвастался жене:

— Он у меня еще побегает!

Горбун не давал покоя Мак-Грегору. Заложив руки в карманы, он ходил за ним по пятам и не переставал донимать его:

— И еще я скажу тебе: берегись ты дочери гробовщика. Она на тебя метит. А если она тебя заполучит, то аминь твоей юриспруденции. Тогда уж вали работать в шахту. Выброси ее из головы и позаботься лучше о матери.

Красавчик чистил лошадей и мотал на ус слова хозяина. Пожалуй, горбун был прав.

Юноша и сам побаивался этой высокой бледной девушки. Иногда, когда он глядел на нее, его охватывал страх и вместе с тем безумное желание. Он уходил от него, так же как от жизни в потемках шахты.

— Он просто мастер избегать того, что ему не по нутру, — сказал хозяин конюшни Дяде Чарли Уиллеру, толкуя с ним как-то на солнышке перед дверью почтовой конторы.

Однажды вечером товарищи Мак-Грегора по работе напоили его. Это была грубая, тщательно задуманная шутка. Горбуна не было в Угольной Бухте, он остался на весь день в городе; приезжих, которых надо было везти в долину, тоже не было. Выгрузив сено и уложив его на место, молодые люди принесли пива. Они уже давно копили деньги специально для этого случая. Накопить удавалось благодаря особой системе, принятой парнями-конюхами. Если, случалось, кто-нибудь из пассажиров давал им на чай, эти деньги шли в общую кассу. Когда фонд достигал солидных размеров, они отправлялись в кабак и там пропивали его; потом они возвращались в конюшню и отсыпались на сене. Иногда, когда неделя бывала прибыльная, сам горбун вносил от себя доллар в «пьяный фонд».

Мак-Грегор выпил всего один стакан «пива». За все время своего безделья в Угольной Бухте он ни разу не пробовал спиртного и сейчас ощутил во рту крепкий и горький вкус. Он закинул голову вверх и мигом опорожнил стакан до дна, а потом быстро вошел в конюшню, чтобы скрыть слезы, вызванные отвратительным вкусом пойла.

Товарищи сидели на скамейке и покатывались со смеху. В стакане, выпитом Красавчиком, была отвратительная смесь всевозможных напитков, слитых самим кабатчиком.

— Давайте напоим этого верзилу и послушаем, как он будет горланить, — сказал владелец кабака.

Добравшись до стойла, Мак-Грегор почувствовал непреодолимый позыв к рвоте. Он споткнулся, упал ничком, сильно стукнулся головой и стал кататься по земле. Затем он перевернулся на спину и застонал. По его щеке потекла тонкая струйка крови.

Товарищи вскочили со скамьи и подбежали к нему. Страх овладел ими при виде его побелевших губ. Они пытались поднять Мак-Грегора, но он выскользнул из их рук, упал пластом навзничь и остался лежать, белый и неподвижный. Страшно испугавшись, они побежали из конюшни по Главной улице.

— Нужно найти врача, — переговаривались они на бегу. — Этому парню худо не на шутку.

В дверях мастерской гробовщика стояла высокая бледная девушка. Один из конюхов остановился и сказал ей:

— Ваш рыжеволосый Красавчик напился в стельку и лежит в стойле. Он ударился головой о косяк и весь залит кровью.

Высокая бледная девушка сперва понеслась в контору угольной компании, а оттуда они вместе с Нэнси Мак-Грегор побежали к конюшне. Немного спустя лавочник Главной улицы с изумлением увидел, как две испуганные женщины, поддерживая огромное тело Красавчика Мак-Грегора, не без труда ввели его в дом через дверь булочной.


* * *
В тот же день, в восемь часов вечера, Красавчик Мак-Грегор, все еще не особенно крепко державшийся на ногах, с лицом белым как мел, сел в поезд и навсегда скрылся с горизонта Угольной Бухты. На скамье рядом с ним лежал узел, в котором было сложено все его платье. В кармане у него был билет до Чикаго и восемьдесят пять долларов — все, что осталось от сбережений Мак-Грегора Взбалмошного. Красавчик выглянул из окна вагона, увидел маленькую сухощавую женщину, одиноко стоявшую на платформе, и безумная злоба охватила его.

— Я им покажу! — пробормотал он.

Нэнси Мак-Грегор посмотрела на него и заставила себя улыбнуться. Поезд тронулся. Красавчик взглянул на мать и на пустынные улицы Угольной Бухты, положил голову на руки и на глазах у всех пассажиров заплакал от радости, — оттого, что юность его окончилась. С дикой ненавистью думал он об Угольной Бухте. Ему хотелось, чтобы все жители этой грязной дыры имели одну голову, которую можно было бы снести взмахом меча или же размозжить одним ударом о каменную тумбу.



Часть вторая

Глава I

Мак-Грегор прибыл в Чикаго в конце лета 1893 года. Скверное это было время решительно для всех, для молодых и для старых. Великая всемирная выставка[12] предыдущего года привлекла в Чикаго много тысяч рабочих, и отцы города, восторженно ратовавшие за выставку, с таким пафосом голосившие о беспредельном росте Чикаго, теперь не знали, что делать, когда столь долгожданный рост наконец осуществился. Индустриальный кризис и последовавшая за мишурной, показной выставкой финансовая паника превратили десятки тысяч рабочих в голодающих безработных. Люди эти сидели в парках, мутным взором глядели на озеро или же бесцельно бродили по городу, преисполненные тоски и тревоги.

Когда в таком огромном центре, как Чикаго, дела процветают, он внешне выглядит веселым, так как нищета ютится в маленьких вонючих улицах, откуда распространяются все пороки. Когда же наступает промышленный кризис, наружу выползают страшные существа и присоединяются к тысячам безработных, бродящих по улицам или валяющихся в парках. Стоит лишь немного свернуть в сторону с главных улиц, и вы тотчас же встретите женщин, которые с радостью продают себя любому прохожему за двадцать пять центов. Одно объявление в газете о работе — и тысяча человек уже на рассвете толпится у ворот фабрики. Всюду собираются толпы безработных, слышны грубые проклятия и шум драки.

Доведенные до отчаяния рабочие теперь по ночам выходили на улицы и, оглушая прохожих, отнимали у них часы и деньги; затем они с ужасом убегали, стараясь скрыться во мраке ночи. Какая-то девушка была избита грабителями за то, что у нее оказалось всего лишь тридцать пять центов. Один из профессоров университета, обращаясь к слушателям, сказал:

— После того как мне пришлось увидеть пятьсот страшных на вид голодных мужчин, страстно добивавшихся работы на кухне в дешевеньком, грязном ресторане, я пришел к убеждению, что только ослы-оптимисты могут уверять, будто Америка опередила в социальном развитии весь мир.

Высокий человек, проходивший по одной из главных улиц, запустил камнем в витрину магазина. Полисмен схватил его за шиворот и потащил в полицию.

— Тебя упрячут за это в тюрьму! — сказал он.

— Болван! — отозвался тот. — Ведь это как раз мне и нужно. Я заставлю тех, кто не желает дать мне работу, дать хоть хлеба.

Так говорил высокий, изможденный мужчина, который, будучи воспитан в чистой, здоровой бедности фронтира, мог бы стать Линкольном, пекущимся обо всем человечестве[13].

И вот в этот водоворот нищеты и отчаяния попал Красавчик Мак-Грегор из Угольной Бухты — огромный, несуразный, необразованный парень, не привыкший к труду и ненавидевший весь мир. Прошло только два дня, а он уже успел захватить на глазах тысячеголовой армии голодающих три места, которые давали человеку после целого дня работы возможность купить пищу, чтобы набить голодное брюхо.

Мак-Грегор успел понять то, что так необходимо человеку, желающему завоевать себе положение: он не поддался на приманку красивых слов. Лучшие ораторы могли проповедовать в течение целого дня о прогрессе Америки, патриоты — размахивать перед его глазами флагами, газетная братия — воспевать чудеса родины, — Мак-Грегор лишь скептически качал головой. Он еще не знал подробно всей горькой повести людей, которые, приехав из Европы в Америку, где к их услугам оказались миллионы квадратных миль плодородной земли, рудники и леса, потерпели поражение в своем вызове судьбе и создали из установленного порядка природы мерзкую разруху цивилизации. Мак-Грегор не знал еще столь полной трагизма истории американского народа. Он только видел, что большинство людей, с которыми ему приходится иметь дело, — форменные пигмеи.

В поезде, по дороге в Чикаго, в нем произошла какая-то перемена. Ненависть к Угольной Бухте, горевшая в нем огнем, вдруг зажгла другое, новое чувство. Он глядел из окна вагона на станции, которые проносились мимо него всю ночь и весь следующий день, на кукурузные поля Индианы и строил планы о том, что он предпримет в Чикаго. Воспитанный в среде, где никто не был в состоянии подняться выше чернорабочего, Норман Мак-Грегор намеревался со временем стать могущественным человеком и повелителем людей. Он был уверен, что подчинит себе человечество, которое презирал и ненавидел.

Он, действительно, обладал оружием, которое было даже сильнее, чем он сам думал. В нашем беспорядочном, неорганизованном обществе ненависть становится столь же сильным импульсом, толкающим человека вперед, как любовь и надежда. Этот импульс стар, — он живет в душе человека со времен Каина[14]. Естественно и мощно он заявляет о себе в уродливых джунглях современной жизни. Возбуждая страх, он узурпирует власть.

Мак-Грегор не знал страха. Он не встретил еще властелина над собой и с презрением смотрел на людей. Кроме крепкого как кремень тела он обладал еще, сам того не зная, ясным, проницательным умом. Одно то, что он ненавидел свой родной поселок и считал его кошмарной дырой, доказывало остроту его ума; Угольная Бухта действительно была омерзительна. Чикагские богачи, прогуливавшиеся вечером по Мичиган-бульвар, вздрагивали от ужаса и опасливо озирались при виде этого огромного рыжеволосого детины, который шагал, держа в руке узел с вещами, и пристально разглядывал голубыми глазами встревоженные толпы людей на улицах. Уже в самой его фигуре скрывалась возможность чего-то неожиданного, словно из самых недр его души должен был изойти сильный удар или взрыв и всколыхнуть общую расхлябанность и слабость.

В нашем мире ничто не встречается так редко, как понимание людей.

Сам Христос, увидев торговцев в храме, в своей наивной юности разгневался и выгнал их вон, как мух[15]. История в отместку выставила его миротворцем, а спустя века храмы вновь держатся торговлей, и его слабый мальчишеский гнев забыт. Во Франции после великой революции и многоголосой болтовни о братстве потребовался лишь низкорослый и очень целеустремленный человек[16] с инстинктивным знанием барабанов, пушек и умением плести словеса, чтобы послать этих же болтунов вопить в чистом поле, ковылять через канавы и безудержно рваться прямо в объятия смерти. По желанию человека, отнюдь не верившего во всеобщее братство, те, у кого глаза наполнялись слезами при одном упоминании этого слова, умирали, сражаясь со своими же братьями.

В сердцах людей тихо дремлет любовь к порядку. Как установить его в нашей странной путанице форм, демократий и монархий, мечтаний и мук — вот в чем тайна мироздания. То, что в художнике называется страстью к форме и за что он готов с легкостью смотреть в глаза смерти, живет во всех людях. Поняв это, Цезарь, Александр, Наполеон и наш собственный Грант[17] превратили в героев тупейшие ходячие бревна, и любой из тех, кто прошел с Шерманом до самого моря[18], прожил остаток своей жизни с чем-то более сладким, мужественным и прекрасным в душе, чем то, что может внушить какой-нибудь реформатор, нудящий о братстве с ящика из-под мыла. Долгий марш, содранные глотки, жгучая пыль в носу, движение плечом к плечу, стремительное объединение общей, неоспоримой, инстинктивной страстью, вспыхивающей в оргазме битвы, когда забываются слова и остаются дела — будь то победоносные сражения или искоренение уродства, страстное слияние людей во имя достижения цели, — вот те признаки, по которым, если они когда-либо появятся на нашей земле, можно будет понять, что пришло время настоящих мужчин.

В 1893 году у мужчин, слонявшихся по улицам Чикаго в поисках работы, ни одного из этих признаков не было. Как и шахтерский поселок, из которого явился Мак-Грегор, город раскинулся перед ним расползшийся и безвольный — безвкусное, беспорядочное пристанище миллионов, выстроенное не для воспитания мужчин, а для того чтобы несколько торговцев мясом и мануфактурой наживали свое состояние.

Поводя могучими плечами, Мак-Грегор чувствовал это, хотя и не мог с точностью выразить свои чувства; его ненависть и презрение к людям, возникшие, когда он был подростком в шахтерском поселке, вспыхнули с новой силой при виде горожан, растерянных, испуганно бродивших по улицам собственного города.

Ничего не зная о положении города и о безработице, Мак-Грегор не стал ходить по улице в поисках надписей «Требуются рабочие». Он не сидел в парке, изучая объявления, которые часто служат лишь приманкой для доверчивых людей, чтобы отнять у них последнюю копейку. Длинными, размашистыми шагами Красавчик Мак-Грегор прокладывал себе путь прямо в фабричную контору. Когда кто-нибудь пытался его остановить, он только сжимал в кулак руку и, сверкая глазами, продолжал идти вперед. А кто хоть раз взглянул в его голубые глаза, тот уже не осмеливался стать на его пути.

И в первый же день, по прибытии в Чикаго, Мак-Грегор нашел работу по себе на фруктовом складе на северной стороне города. Это и было третье место, предложенное ему в течение первого дня; и он принял его. Досталось оно ему исключительно благодаря его силе. Двое старых и сутулых рабочих пытались приподнять бочонок с яблоками, чтобы вкатить его на довольно высокую платформу. Возчик, доставивший бочонки, стоял, упершись руками в бедра, и, глядя на их усилия, хохотал. Белобрысый немец[19]стоял на платформе и ругался на ломаном английском языке. Мак-Грегор остановился и стал смотреть, как двое людей напрягали все свои силы. В его глазах засветилось бесконечное презрение к их слабости. Оттолкнув их в сторону, он могучим напряжением мускулов приподнял бочонок, подбросил его на платформу и одним толчком вкатил в открытую дверь склада.

Оба рабочих стояли, глупо ухмыляясь. А на противоположной стороне улицы, где находилось пожарное депо, раздались аплодисменты. Возчик повернулся и приготовился скатить с грузовика еще один бочонок. Во втором этаже фруктового склада открылось окошко, и там показалась седая голова. Резким голосом старик крикнул белобрысому немцу:

— Эй, Фрэнк, наймите-ка этого парня и пошлите ко всем чертям шестерых других!

Мак-Грегор вспрыгнул на платформу и направился в открытую дверь склада. Немец последовал за ним, разглядывая огромную фигуру рыжеволосого гиганта и несколько неодобрительно покачивая головой. Он, казалось, хотел сказать: «Люблю я сильных людей, но ты, брат, уж слишком силен». Словно конфуз, выпавший на долю двух слабых рабочих, отразился на нем самом. Те двое стояли, поглядывая друг на друга. Можно было подумать, они готовятся к драке.

Сверху медленно спустилась подъемная машина, и из нее выскочил маленький седой человек. У него были шмыгающие острые глаза и короткая, жесткая седая бородка. Только он успел выпрыгнуть из лифта, как сейчас же заговорил:

— Мы платим два доллара за девять часов работы[20]: начинаем в семь, кончаем в пять, — хотите работать?

И, не дожидаясь ответа, обратился к белобрысому немцу:

— Прикажите этим двум слюнтяям получить, что им следует, и убираться.

Только тогда он повернулся к Мак-Грегору, ожидая его ответа.

Маленький седой человек понравился Мак-Грегору главным образом своим решительным тоном. Он кивнул головой в знак согласия и, глядя на немца, рассмеялся. Маленький седой человек исчез, а Мак-Грегор вышел на улицу. Дойдя до угла, он обернулся и увидел, что немец стоит на платформе и глядит ему вслед.

«Он, наверное, размышляет о том, сумеет ли справиться со мной», — смеясь, подумал Мак-Грегор.


* * *
Мак-Грегор проработал на этом складе три года и уже на втором году службы стал старшим, заменив, таким образом, рослого немца. Последний знал, что раньше или позже у него начнутся трения с Мак-Грегором, и решил поскорее отделаться от него. Он был оскорблен тем, что главный заведующий лично нанял человека, тогда как эта прерогатива принадлежала всецело ему. Изо дня в день следил он за Мак-Грегором, пытаясь оценить силу и мужество этого гиганта. Он знал, что тысячи голодных людей бродят по улицам без работы и, в конце концов, решил, что нужда заставит Мак-Грегора подчиниться и сделает его агнцем. К концу второй недели он решил произвести опыт. Выследив Мак-Грегора, стоявшего в полутемном проходе между бочонками, он крикнул ему:

— Ты чего там околачиваешься без дела, рыжий ублюдок?

Мак-Грегор ничего не ответил. Грубый окрик нисколько не оскорбил его. Он принял слова немца как долгожданный вызов. С кривой усмешкой на устах он направился к нему и, когда их разделял лишь бочонок с яблоками, протянул руку, схватил за грудь немца, изрыгавшего бешеные проклятия, и потащил его к окну на другом конце склада. Там он остановился и, сжав горло немца, принялся медленно душить его. Удары и пинки посыпались на Мак-Грегора; в ушах у него зазвенело от молотоподобных ударов немца, но он спокойно продолжал сжимать пальцы. Его голубые глаза загорелись ненавистью; при слабом свете, проникавшем через окно, было видно, как вздулись мускулы на его страшных руках. Глядя на выпученные глаза полузадушенного, извивающегося немца, он вдруг вспомнил пастора Уикса из Угольной Бухты и еще сильнее сдавил горло своей жертвы. Когда немец перестал наконец сопротивляться, показывая, что сдается, Мак-Грегор отступил и выпустил его; немец тотчас же свалился на пол. Стоя над ним, Мак-Грегор сказал:

— Если ты донесешь об этом заведующему или станешь уговаривать его меня уволить, я тебя убью! Так и знай. Я останусь здесь до тех пор, пока мне здесь нравится. Твое дело сказать, что я должен делать и как делать, но, обращаясь ко мне, ты будешь называть меня «мистер Мак-Грегор», — не забывай этого.

Рослый немец поднялся на ноги и направился к выходу между высоких рядов бочонков, хватаясь за них на ходу обеими руками. Мак-Грегор вернулся к своей работе, но не преминул крикнуть вслед удалявшемуся противнику:

— Советую тебе поискать другое место! Твоя должность скоро достанется мне!

Вечером, по окончании работ, когда Мак-Грегор направлялся к трамваю, он увидел маленького седовласого заведующего; последний, похоже, поджидал его, стоя у входа в кабак. Старик кивнул Мак-Грегору, и тот перешел через улицу и остановился перед ним. Они вместе вошли, подошли к стойке и взглянули друг на друга. Губы маленького человека скривила улыбка.

— Что вы такое сделали с Фрэнком? — спросил он.

Мак-Грегор повернулся к кабатчику, который стоял в ожидании заказа. В его рыжей голове пронеслась мысль, что заведующий, пожалуй, захочет принять покровительственный тон и угостить его стаканчиком. Это вовсе не нравилось ему, и он решил опередить старика.

— Что вы возьмете? — спросил он. — Мне — сигару!

Таким образом, он не дал возможности заведующему заговорить первым. Когда принесли сигары, Мак-Грегор заплатил за обе. Ему казалось, что он участвует в занимательной игре.

«Белобрысый немчик хотел меня заставить подчиниться ему, а у этого человека тоже кое-что на уме», — решил он.

Когда они вышли на улицу, Мак-Грегор остановился на тротуаре.

— Я хочу вам сказать, что мечу на место Фрэнка, — сказал он, обращаясь к заведующему. — Я уверен, что скоро изучу дело. Вам не придется прогонять Фрэнка. Когда я буду готов занять его место, его уже не будет.

В глазах маленького седого человека вспыхнули опасные огоньки. А сигару, за которую заплатил Мак-Грегор, он держал так, словно готовился швырнуть ее на улицу.

— Как далеко, думаете вы, можно пробиться при помощи кулаков? — спросил он, повышая голос.

Мак-Грегор улыбнулся. В это мгновение он подумал, что одержал новую победу. Он зажег спичку, закурил сигару и поднес огонь заведующему.

— У меня кроме кулаков есть и голова.

Заведующий взглянул на горящую спичку и на свою сигару.

— А если я не соглашусь, то что вы используете против меня — мозги или кулаки?

Мак-Грегор бросил спичку и зажег другую.

— О, бросьте об этом думать, — сказал он.

Они вместе пошли по улице.

— Собственно говоря, мне бы хотелось прогнать вас ко всем чертям. Но я этого не сделаю. Когда-нибудь вы будете управлять делом, и оно у вас заработает с точностью часового механизма.

Сидя в трамвае, Мак-Грегор думал о событиях этого дня. Сегодня он одержал две победы. Сразу после битвы на кулаках последовало состязание умов. И везде он вышел победителем. О рослом немце он думал мало, нисколько не сомневаясь в победе над противником в случае столкновения. Совсем иначе обстояло дело с заведующим. Тот, по-видимому, хотел принять покровительственный тон, похлопать его по плечу и угостить стаканчиком виски. А на деле оказалось, что он, Мак-Грегор, покровительственно отнесся к заведующему. Он впервые встретился с человеком, который жил разумом, а не грубой силой мускулов, и тем не менее одержал победу над ним.

Убеждение, что он кроме пары крепких кулаков обладает еще и мозгами, вселилось в него, наполняя гордостью. Он вспомнил свои слова, сказанные заведующему: «У меня кроме кулаков есть и голова», и задумался над тем, где слышал однажды это выражение.

Глава II

Мак-Грегор поселился в Чикаго на Вайклиф-стрит. По всей вероятности, землями в этих местах владел когда-то некий Вайклиф. Улица была омерзительная: трудно было вообразить себе что-либо более уродливое. Казалось, артель сквернейших плотников при содействии плохих каменщиков построила дома, обрамлявшие дрянную мостовую; они были верхом уродства и неудобства.

В западной части Чикаго — сотни таких отвратительных улочек. Даже Угольная Бухта, откуда прибыл Мак-Грегор, была красивее этой улицы. Когда юноша вечером бродил по холмам в окрестностях родного города, он все же находил там кое-что привлекательное. Длинная черная долина, окутанная густым дымом, принимала при свете луны диковинные очертания. Маленькие домишки, словно приклеенные к холму, глухие крики женщины, избиваемой пьяным рудокопом, зарево от доменных печей, грохот угля, ссыпаемого в вагоны, — все это производило жуткое, но вместе с тем сильное впечатление на богатое воображение молодого человека. И, несмотря на то что он ненавидел и угольные копи, и самих рудокопов, он иногда останавливался во время своих скитаний, выпрямлял могучие плечи и глубоко вдыхал воздух, переживая нечто такое, чего нельзя выразить словами.

На Вайклиф-стрит Мак-Грегор никогда не испытывал ничего подобного. Зловонная пыль наполняла воздух. В течение всего дня раздавался грохот огромных грузовиков, носившихся по улице. Сажа из фабричных труб, подхваченная ветром, смешивалась с конским навозом и засоряла глаза и ноздри прохожих. Повсюду слышны были грубые голоса ломовиков, останавливавшихся у кабака, чтобы наполнить свои ведра пивом. Они отвратительно переругивались и кричали. Вечером можно было видеть женщин и детей, с кувшинами идущих за пивом в кабак. Здесь постоянно грызлись и выли собаки. Пьяные валялись вдоль тротуаров, а проститутки, размалеванные и разодетые в дешевые пестрые тряпки, беспрерывно прохаживались мимо дверей кабака, возле которого околачивались бездельники.

Женщина, сдавшая комнату Мак-Грегору, хвастала тем, что в ее жилах течет кровь Вайклифов. Этот дом был оставлен ей в наследство, и, не зная, что с ним делать, она переехала в Чикаго из маленького соседнего городка и осталась в нем жить. Она пояснила Мак-Грегору, что Вайклифы играли большую роль в ранней истории Чикаго, и этот огромный старый дом, с потрескавшимися каменными ступеньками и объявлениями «Сдаются комнаты», некогда был главным гнездом этой фамилии.

Биография этой женщины была весьма характерна для жителей Америки. В глубине души это была женщина бесхитростная и чистая, и ей следовало бы жить в деревне, в маленьком красивом деревянном доме, где она ухаживала бы за своим садиком. По воскресеньям она бы наряжалась и шла в сельскую церковь, где сидела бы, сложив на коленях руки и отдыхая душой. Но мысль о том, что она будет владелицей большого дома в огромном городе, парализовала ее мозг. Этот дом связался в ее сознании с суммой в несколько тысяч долларов; мысль об этих деньгах никак не давала ей покоя, и потому она прибыла в Чикаго, где ее скуластое добродушное лицо стало безобразным от грязи, а все ее тело ныло от нескончаемой уборки комнат жильцов. В летние вечера она сидела на ступеньках дома, накинув на себя какую-нибудь старинную тряпку, добытую из сундуков Вайклифов; когда же из дома выходил кто-нибудь из жильцов, она пристально глядела на него и часто говорила:

— Когда я жила в своем родном городке, то слышала в такие вечера пароходные гудки.

Мак-Грегор занимал маленькую комнату во втором этаже, в самом конце длинного коридора; окна выходили на грязный дворик, окруженный кирпичными сараями. В комнате у него стояли кровать, стул, грозивший разлететься на куски, и маленький столик на шатких резных ножках.

И в этой комнате Мак-Грегор сидел по вечерам, пытаясь представить себе, как он осуществит свою мечту, с которой приехал из Угольной Бухты, мечту о том, чтобы натренировать свой ум и подготовить себя к чему-нибудь высокому. С половины восьмого до половины девятого он занимался в вечерней школе[21], с десяти до двенадцати сидел у себя в комнате. Он нисколько не думал об окружающей обстановке, о страшном хаосе жизни вокруг него; вместо этого он всеми силами пытался упорядочить свои мысли и дать себе точный отчет в своих желаниях.

На маленьком грязном дворе под окном валялась куча старых газет, и здесь, в самом центре города, можно было видеть два больших бревна, вделанные в кирпичную стену и наполовину скрытые от глаз под грудой консервных жестянок, разбитых стульев и бутылок. Несомненно эти бревна в свое время были взяты из рощи, окружавшей дом. Эта местность так быстро превратилась из деревни в большой город, что на бревнах еще сохранились следы топора.

Мак-Грегор обращал внимание на дворик редко — только в тех случаях, когда тьма или лунный свет скрывали его уродство. В жаркие летние вечера он откладывал книгу в сторону; высунувшись из окна, протирал глаза от пыли и наблюдал за обрывками газет, которые летали и шлепались о стены сараев, подбрасываемые непрестанным водоворотом воздуха на дворике. Казалось, эти газеты всеми силами, хотя и тщетно, пытаются перелететь через крыши. Это зрелище зачаровывало Мак-Грегора, и невольно в его голове проносилась мысль, что большинство людей похожи на газеты, ибо судьба тоже бросает их из стороны в сторону, но им некуда бежать от уродливой действительности.

Эта мысль гнала его прочь от окна, и он с удвоенной энергией принимался за книгу.

— Но все равно, — бормотал он, — я должен чего-нибудь добиться. Я еще себя покажу!

Жизнь Мак-Грегора в течение первых лет его пребывания в городе со стороны могла показаться пустой и бессмысленной. Но сам он не согласился бы с таким мнением. Эти годы были тем временем, когда сын шахтера быстро и мощно развивался и рос. Благодаря огромной уверенности в силе и ловкости своего тела, он мало-помалу стал проникаться также уверенностью в силе и ясности своего ума.

Во время работы на фруктовом складе он не переставал строить планы, как сэкономить труд при выгрузке и отправке товаров, следил за рабочими и в уме отмечал бездельников; одним словом, готовился занять место рослого немца.

Заведующий складом не очень-то понял, к чему может привести разговор с Мак-Грегором в кабаке. Этот парень ему понравился, и, когда они встречались на складе, он всегда весело смеялся. Рослый же немец держался по отношению к Мак-Грегору сурово и молчаливо и по мере возможности разговоров с ним избегал.

Вечером у себя в комнате Мак-Грегор читал книги по юриспруденции, перечитывая каждую страницу по нескольку раз, а на следующий день, катая бочонки на складе, продумывал то, о чем читал накануне.

Мак-Грегор имел способность улавливать и усваивать факты. Он читал юридические книги так, как другой читает стихи или старинные легенды. Все, что он перечитывал, он запоминал и не переставал обдумывать. Он вовсе не испытывал священного трепета перед законами. Тот факт, что они были придуманы людьми, чтобы управлять своей социальной системой, и являлись результатом многовекового совершенствования, его не особенно интересовал. В его представлении законы были оружием, с помощью которого можно было атаковать и защищаться. Он только горел желанием поскорее принять участие в бою.

Глава III

В жизнь Мак-Грегора вошел некий новый элемент. Его охватило одно из тех многочисленных желаний, которые овладевают сильными натурами, стремясь рассеять их силы в мутном потоке оборотной стороны существования. Огромное тело Мак-Грегора стало испытывать настойчивый, нервирующий зов пола.

В доме, где жил Мак-Грегор, он слыл человеком таинственным. Благодаря молчаливости он заслужил репутацию мудреца. Конторщики, обитавшие в этом доме, считали его ученым. Хозяйка полагала, что он студент духовной семинарии. В том же коридоре жила красивая девушка, служившая в универсальном магазине. По ночам она грезила о Мак-Грегоре. Вечером, когда он, захлопнув дверь в комнату, направлялся на занятия, она всегда сидела на стуле у своего порога. Когда он проходил мимо, она поднимала глаза и смело глядела на него. Возвращаясь обратно, он Скова видел, что она сидит у дверей, снова встречал ее смелый взгляд.

После встречи с этой черноглазой девушкой Мак-Грегор убедился, что ему трудно сосредоточить свое внимание на книге. Он испытывал то же чувство, что и год тому назад, когда сидел с дочерью гробовщика на склоне холма в Угольной Бухте. Как и тогда, он чувствовал необходимость защищаться. И он старался быстрее проходить мимо дверей черноглазой девушки.

А та в свою очередь не переставала думать о нем. Когда Мак-Грегор уходил в вечернюю школу, с верхнего этажа спускался молодой человек в панаме и, стоя в дверях, беседовал с девушкой. Во рту у него постоянно болталась папироса, которая потешно свисала при разговоре.

Молодой человек не переставал говорить со своей черноглазой собеседницей о рыжеволосом Мак-Грегоре, которого ненавидел за его молчаливость, а девушка охотно поддерживала разговор.

По вечерам в субботу молодой человек и девушка иногда вместе ходили в театр. В один из таких летних вечеров, возвращаясь со спектакля, девушка остановилась у входа в дом.

— Давай поглядим, чем это занимается рыжий великан, — сказала она.

В темноте они прокрались по переулку и остановились в маленьком грязном дворе, глядя снизу на Мак-Грегора, который, положив ноги на подоконник, читал в своей комнате при свете лампы, горевшей у него за плечом.

Когда они вернулись к парадной двери, девушка поцеловала на прощание молодого человека, но при этом закрыла глаза и подумала о Мак-Грегоре. Она легла в постель и не переставала грезить о нем. Она представила себе, как молодой человек, с которым она только что была в театре, нападает на нее, но в это время вбегает Мак-Грегор и выбрасывает его за дверь.

В противоположном от Мак-Грегора конце коридора, возле лестницы, жил парикмахер. Он бросил жену и четверых детей в маленьком городке штата Огайо и, чтобы остаться неузнанным, отпустил себе длинную черную бороду. И вот между ним и Мак-Грегором завязалась дружба. По воскресным утрам они ходили гулять в парк. Чернобородого парикмахера звали Фрэнк Тэрнер.

У этого человека была своеобразная мания. По вечерам и воскресным дням он сидел у себя в комнате и мастерил скрипки. Он работал ножом, клейстером, осколками стекла и наждачной бумагой и почти все свои деньги тратил на материалы для изготовления лаков. Когда ему в руки попадался кусок дерева, из которого, ему казалось, выйдет хорошая скрипка, он приносил его в комнату Мак-Грегора и, держа на свету, принимался рассказывать, что он с этим материалом сделает. Иногда он приносил с собой скрипку и, усевшись на подоконнике, пробовал ее звук. Однажды вечером он отнял целый час у Мак-Грегора, рассказывая ему о разных лаках и читая отрывки из какой-то истрепанной книги о старых скрипичных мастерах.


* * *
В парке на скамье сидел Фрэнк Тэрнер, человек, мечтавший открыть тайну кремонского лака[22] для скрипок, и беседовал с Мак-Грегором, сыном шахтера из Угольной Бухты.

Был воскресный день, а потому парк кишел народом. В продолжение всего дня трамвай выбрасывал сюда все больше и больше горожан, жаждущих свежего воздуха. Они приезжали парами и целыми группами — молодые люди с возлюбленными и отцы семейств со своими отпрысками. Даже сейчас, когда день подходил к концу, они все приезжали и приезжали; устойчивый поток народа тек по посыпанной гравием дорожке мимо скамейки, где сидели и разговаривали двое мужчин. Навстречу прибывавшим лился поток людей, возвращавшихся домой. Слышен был детский плач и перекликание родителей с детьми… Полные трамваи выгружались у входа в парк и снова уезжали битком набитые.

Мак-Грегор наблюдал и думал о себе и о людях, беспокойно шмыгающих повсюду. Ему совершенно чужда была та боязнь толпы, которую можно наблюдать в людях, живущих одиноко. Презрение к людям и к той жизни, которую они ведут, еще более укрепляло в нем врожденное мужество. При виде молодежи с опущенными книзу плечами он гордо распрямлял свою могучую грудь. И каковы бы ни были люди, встречавшиеся на его жизненном пути, полные или тощие, рослые или приземистые, он смотрел на всех как на возможных противников в какой-то крупной игре, в которой он скоро примет участие в качестве одного из чемпионов.

Мало-помалу в Мак-Грегоре стала просыпаться та странная интуитивная сила, которую ощущают в себе многие, но понимают только строители жизни. Это была любовь к форме. Он стал чувствовать, что юриспруденция будет играть лишь случайную роль в его колоссальном замысле. Его нисколько не интересовал личный успех. В отличие от большинства окружавших его людей он вовсе не собирался заняться погоней за лакомыми кусочками. Когда в парке заиграл оркестр, он в такт закивал головой и нервно забарабанил пальцами по коленям. Иногда у него возникало желание поговорить со своим другом-парикмахером о том, что делать в будущем, но вместо этого он продолжал молчаливо сидеть, мигая глазами, наблюдать за прохожими и думать о том, как бессмысленна их жизнь. Когда мимо них прошел оркестр, следом за которым гордо и неуклюже шагало человек пятьдесят, Мак-Грегор был ошеломлен. Ему показалось, что он заметил какую-то перемену в людях, словно мимолетная тень пронеслась над ними. Гул голосов стих, и все начали кивать головой в такт музыке. В его мозгу стал обрисовываться гигантский в своей простоте замысел, который почти тотчас же уступил место злобе против марширующих. У него появилось безумное желание кинуться к этим людям и силой заставить их маршировать так, как должны двигаться люди под влиянием порыва. Губы Мак-Грегора подергивались, а руки сжимались в кулаки.


* * *
Между деревьями и на открытых лужайках гуляли люди. Другие, собравшись в кучки возле небольшого пруда, ели на белых скатертях, разостланных на траве. Они хохотали, перекликались и звали детей, когда те заходили слишком далеко. Мак-Грегор видел, как одна девушка запустила молодому парню в лоб яичной скорлупой, а затем, смеясь, бросилась бежать. Под развесистым деревом сидела женщина и грудью кормила ребенка. Его крошечная ручка вцепилась ей в губы. На улице, в тени огромного здания, несколько молодых людей играли в мяч, и крики их заглушали шум голосов в парке.

В голову Мак-Грегору пришла мысль, о которой ему захотелось поговорить с Фрэнком Тэрнером. Его взволновал вид женщин, и он встряхнулся, как человек, очнувшийся от сна. Повернувшись к парикмахеру и глядя на свои ноги, он сказал:

— Послушайте, как должен вести себя мужчина по отношению к женщине? Как ему добиться от женщины того, что он хочет?

По-видимому, парикмахер понял.

— Значит, уже до этого дошло? — спросил он, быстро взглянув на юношу. Затем он закурил трубку и долго молча курил, глядя на прохожих. И вот тогда-то он рассказал про жену и четверых детей, оставленных где-то в маленьком городке, подробно описав небольшой кирпичный домик, сад и курятник на заднем дворе, — как человек, которому приятно вызывать в памяти каждую мелочь. В его голосе чувствовались усталость и дряхлость.

— Я ничего не мог поделать с собой. Я ушел, потому что должен был уйти. Я вовсе не оправдываюсь, а только рассказываю вам, как это произошло. Во всей моей жизни с этой женщиной и моими детьми было нечто до того беспорядочное и невыносимо бессмысленное, что оно непременно затопило бы меня. А между тем мне хотелось жить нормальной жизнью и работать над тем, что меня интересует. Я не мог, как ни старался, бросить мои скрипки. Боже, сколько сил я положил, как я старался обмануть самого себя, называя эту страсть дурацкой манией!

Парикмахер взглянул на Мак-Грегора, чтобы убедиться, что тот его слушает.

— У меня была парикмахерская на главной улице городка. Позади находилась кузница. День я проводил в парикмахерской, где брил клиентов и беседовал с ними о женщинах и о долге человека по отношению к семье. В летние вечера я шел в кузницу, садился на бочонок и беседовал о том же с кузнецом. Но от этого мне нисколько не становилось легче. Когда я вырвался на волю, то думал вовсе не о долге по отношению к семье, а о том, чтобы работать без помех, как я по вечерам работаю здесь.

Тут голос Фрэнка Тэрнера стал резким. Он повернулся к Мак-Грегору и заговорил, словно защищаясь.

— Моя жена — недурная женщина. Но я думаю, что уметь любить — такое же искусство, как писать книги, рисовать или изготовлять скрипки. Много людей берется за это дело, но безуспешно; в конце концов, мы тоже перестали даже пытаться любить друг друга и жили, как живет большинство супругов. Наша жизнь стала тупой и бессмысленной…

До замужества моя жена была стенографисткой в конторе консервной фабрики. Она любила свою работу. Ее пальцы так и плясали по клавишам пишущей машинки. Когда она читала дома книгу, то ругала автора, если замечала у него ошибки в знаках препинания. Владелец фабрики так гордился ею, что рассказывал про нее посетителям. Иногда он бросал дела и отправлялся ловить рыбу, оставляя все дела на нее. Не пойму, отчего она вышла замуж за меня. Она была более счастлива, работая на фабрике; теперь она снова вернулась туда и снова счастлива. Но тогда мы гуляли по воскресным дням, останавливались под деревьями за городом и целовались. Мы много о чем говорили, и нам казалось, что мы нуждаемся друг в друге. А потом мы поженились и зажили вместе.

Но из этого ничего хорошего не вышло. Прошло несколько лет, и все как-то переменилось, хотя я и не пойму отчего. Ведь я, казалось, был тем же человеком, что и раньше, она тоже, а между тем мы начали ссориться и попрекать друг друга. Одним словом, мы не ужились.

Бывало, сидим мы на маленькой веранде нашего дома, и она начинает хвастать своей работой на фабрике, а я сижу и грежу о покое и о счастливом случае, который дал бы мне возможность заняться изготовлением скрипок. Мне казалось, что я знаю, как придать красивый звучный тон инструменту и как приготовить лак даже лучше того, что делали кремонские мастера.

Иногда она в течение получаса говорила о своей работе в фабричной конторе, а потом вдруг замечала, что я ее не слушаю. Начиналась ссора. Мы ссорились даже в присутствии детей. Однажды она сказала, что не видит никакой пользы вообще от скрипок, и тогда я по ночам стал грезить о том, с каким удовольствием задушил бы жену. Я просыпался и с наслаждением думал, что стоит лишь сдавить ее горло длинными, крепкими пальцами, и она навсегда исчезнет с моего жизненного пути.

Но так было не всегда. То и дело в нас происходила перемена, и мы снова начинали проявлять интерес друг к другу. Я с гордостью рассказывал знакомым, какая моя жена замечательная стенографистка. А она сочувственно говорила о моих скрипках, затем укладывала ребенка спать и давала мне спокойно работать.

В такие периоды мы часто сидели без огня, нежно держась за руки[23]. Мы прощали друг другу то, что наговорили раньше, и играли, как дети, бегали по дому во мраке, натыкались на стулья и весело смеялись. Затем мы смотрели друг другу в глаза и целовались. Вскоре мы стали ждать появления второго ребенка…

Парикмахер сделал нетерпеливый жест рукой. Его голос потерял ласковую интонацию.

— Но такие периоды продолжались недолго. В общем это была не жизнь, а каторга. Я ушел. А она отдала детей в приют и вернулась в ту же контору, где работала раньше. Меня там все ненавидят, а ее называют героиней; оттого я и ношу эту черную бороду, чтобы мои земляки при встрече не узнали меня. В противном случае я давно сбрил бы ее.

Мимо Мак-Грегора прошла женщина и оглянулась. Она глазами звала его. Юноше вспомнилось выражение глаз дочери гробовщика в Угольной Бухте. Неприятная дрожь пробежала по его телу.

— Как же вы теперь разрешаете этот вопрос? — спросил Норман.

Голос его собеседника зазвучал резко и взволнованно.

— Я избавляюсь от того чувства, которое вы испытываете сейчас, так же как человек избавляется от больного зуба, — ответил он. — Я плачу за услуги и, таким образом, могу сосредоточиться на своей работе. Таких женщин сколько угодно, и они ни к чему другому не пригодны. Когда я впервые прибыл сюда, я бродил по ночам, желая скорее уйти к себе и работать, но мой мозг был парализован голосом пола. А теперь этого со мной не случается и не случится. Уверяю вас, что я делаю то же, что и очень многие хорошие люди, — вернее, люди, занятые хорошим делом. Задумываться над этим вопросом все равно что сознательно биться головой о каменную стену и только вредить себе.

Чернобородый человек встал, сунул руки в карманы и оглянулся; затем снова сел. Он был сильно возбужден.

— В современной жизни происходит что-то великое, но пока скрытое от большинства людей, — заговорил он быстро и взволнованно. — Раньше это сознавали только люди из верхов, но теперь дошло уже и до таких, как я. Люди знают об этом, но не говорят и не смеют думать. И женщины тоже переменились. Они всегда готовы были на все для мужчин, лишь бы остаться их рабынями. А между тем теперь никто этого от них не требует.

Он вскочил на ноги и стал перед Мак-Грегором.

— Люди не понимают того, что происходит, и не желают знать! Они слишком заняты своей будничной жизнью, своими футбольными матчами и спорами о политике. А если сдуру начинают задумываться, то к чему приходят? Им в голову лезут нелепые мысли. Они видят вокруг немало прекрасных, целеустремленных женщин, которые, возможно, даже заботятся о своих детях, и пристыженно начинают каяться в собственных пороках. А потом все равно отправляются к шлюхам, закрыв глаза и очертя голову. Они платят за то, что им нужно, как платили бы за обед, задумываясь о женщине, которая их обслужила, не больше, чем об официантке в ресторане. Они отказываются думать о зарождающейся новой породе женщин. Они знают, что если начать сентиментальничать в этом вопросе, то можно нажить только неприятности и потерять покой душевный и физический. Они вовсе не желают терять своего покоя. Они только хотят найти получше оплачиваемое место, посмотреть в воскресенье футбольный матч, построить хороший мост или написать книгу. Они находят, что человек, начинающий сентиментальничать с женщинами, — дурак. И так оно действительно и есть.

— Вы полагаете, что все мужчины таковы? — спросил Мак-Грегор, которого нисколько не удивило услышанное. Наоборот, его поразило, до чего это верно. Сам он боялся женщин. Ему казалось, что этот человек с черной бородой строил дорогу, по которой он, Мак-Грегор, тоже сумеет пройти вполне безопасно. Ему хотелось, чтобы он продолжал говорить.

В уме мелькнула мысль, что, случись это теперь, его прогулка с бледной девушкой в тот воскресный день кончилась бы совсем иначе.

Парикмахер снова сел на скамью. Румянец исчез с его лица.

— Что касается меня, то я относительно недурно справился с этой проблемой. Но это потому, что я занят скрипками и не думаю о женщинах. За два года жизни в Чикаго я истратил на женщин одиннадцать долларов. Хотел бы я знать, сколько в среднем тратят на это другие? Как жаль, что не найдется человека, который опубликовал бы соответствующие данные. Это привело бы многих в ужас… Не иначе как каждый год на это выбрасываются миллионы. Я, видите ли, не особенно силен физически и к тому же целыми днями стою на ногах в парикмахерской. — Он посмотрел на Мак-Грегора и рассмеялся. — Черноглазая девушка в нашем коридоре на вас засматривается. Будьте осторожны и держитесь от нее подальше. Занимайтесь своими книгами. Вы не похожи на меня. Вы здоровый и сильный мужчина, и одиннадцати долларов на два года вам не хватит.

Мак-Грегор посмотрел на людей, двигавшихся к выходу из парка в наползавшей темноте. Его восхитило то, как мозг оказывается способным к подобной ясности мысли, а язык — к столь точному ее выражению. Желание Мак-Грегора провожать взглядом каждую проходящую мимо девицу исчезло. Его сильно заинтересовала точка зрения пожилого друга.

— А как же дети? — спросил он.

Фрэнк Тэрнер бочком сидел на скамейке.

При последнем вопросе в его глазах мелькнуло тревожное выражение.

— Я вам отвечу на это, — сказал он, — я ничего не хочу от вас скрывать.

Он придвинулся вплотную к Мак-Грегору и сказал, ударив кулаком правой руки о ладонь левой.

— Разве не все дети также мои дети?

Он сделал паузу, чтобы собраться с мыслями. Когда Мак-Грегор хотел было заговорить, собеседник поднял руку, словно желая отогнать новую мысль или другой вопрос.

— Я вовсе не собираюсь юлить, — сказал он. — Я хочу выразить словами те мысли, которые изо дня в день копились в моем мозгу. Я никогда раньше не пытался выразить их вслух. Я знаю, что есть мужчины и женщины, которые посвящают всю свою жизнь детям. Это потому, что у них ничего не осталось от тех грез, которые они лелеяли когда-то, до брака. Со мной было то же самое. Я долго жил этим и продолжал бы и сейчас так жить, если бы моя страсть к скрипкам не повлияла на меня так сильно.

Он нетерпеливо поднял руку.

— Поймите, что я должен был сам себе дать ответ. С одной стороны, я не хотел быть негодяем и удирать от семьи. Но с другой — я не мог оставаться в прежнем положении. Я не был рожден для того, чтобы посвятить жизнь семье.

Некоторые люди рождаются, чтобы работать и заботиться о детях и жене, а другие в течение всей своей жизни лелеют какую-нибудь смутную мечту, вроде того, как я пытаюсь извлечь идеальный звук из скрипки. Если даже у них ничего не выходит, это не имеет значения, они все равно продолжают свое. Моя жена говорила, что мне это, в конце концов, надоест. Ни одна женщина не поверит, что мужчина может интересоваться чем-либо другим, кроме нее. И вот я доказал моей жене, что она ошибается.

Маленький парикмахер посмотрел Мак-Грегору в глаза.

— Вы считаете меня негодяем? — спросил он.

Мак-Грегор с серьезным видом ответил:

— Не знаю. Продолжайте, расскажите мне еще о детях.

— Как я вам говорил, дети — это последнее, за что остается уцепиться. Это действительно так. Раньше у нас была религия, но это было давно. Да и религия была весьма ветхая! А теперь мужчины стали думать о детях, я говорю об определенном типе мужчин — о тех, у кого есть работа, которая им по душе, — для них дети и работа — единственное, что имеет значение. Если у такого и есть какие-то чувства к женщине, то только к своей собственной, той, что живет с ним под одной крышей. Они хотят, чтобы она была лучше, чем они сами. Поэтому ту, другую страсть они приберегают для продажных женщин. Женщины много говорят о мужчинах, любящих детей, хотя большинству женщин до этого нет никакого дела. Это лишь уловка, чтобы требовать к себе уважения, которого они не заслуживают. Однажды, когда я впервые прибыл в этот город, я нанялся слугой в богатый дом. Я хотел временно скрыться, пока не отрастет борода. Туда приходили женщины, устраивали митинги и говорили о всяких реформах. Ба! Ведь вся их работа, все их планы сводятся к тому, чтобы добраться до мужчин. Всю свою жизнь они только и делают, что льстят нам, развлекают нас, заражают фальшивыми идеалами, притворяясь слабыми и робкими, между тем как на самом деле они очень сильны и решительны. Им незнакомо чувство жалости. Они ведут войну против нас, стремясь превратить нас в своих рабов. Вся их цель заключается в том, чтобы взять нас в плен и повести к себе в дом, подобно тому, как римские императоры вводили своих пленных в Рим. Вы посмотрите! — Тэрнер вскочил на ноги и потряс пальцем перед лицом Мак-Грегора. — Попробуйте только что-нибудь сделать! Попытайтесь быть искренним, откровенным и прямодушным с женщиной, с любимой женщиной, вот так, как вы говорили бы с мужчиной. Предоставьте ей жить своей жизнью и попросите ее дать вам жить своей. Хо-хо! Только попытайтесь, — она не позволит. Она скорее согласится умереть.

Он снова сел на скамью и угрюмо покачал головой.

— Боже, как бы мне хотелось уметь выразить то, что я думаю. Я знаю, что выражаюсь очень путано. О, как бы мне хотелось все вам рассказать! Я, видите ли, убежден, что взрослые обязаны делиться с детьми всем своим опытом. Довольно мы лгали им!

Мак-Грегор уставился в землю. Он был глубоко тронут и потрясен. До этого времени только ненависть так сильно захватывала его.

Две женщины прошли мимо них по дорожке, остановились возле дерева и оглянулись. Парикмахер улыбнулся и приподнял шляпу. Когда женщины улыбнулись ему в ответ, он встал и направился к ним.

— Идемте со мной, мой мальчик, — шепнул он Мак-Грегору. — Давайте заполучим их.

Когда Мак-Грегор поднял глаза, он увидел сценку, которая вывела его из себя. Парикмахер, держа шляпу в руке, что-то говорил и улыбался. Вид женщин, поджидавших под деревом с выражением невинности на лице, привел Мак-Грегора в слепую ярость. Он бросился вперед и, схватив Тэрнера за плечо, повернул его кругом и швырнул наземь. Тот упал на колени, ладонями в землю.

— Убирайтесь прочь отсюда, самки! — рявкнул Мак-Грегор, и обе женщины в ужасе убежали.

Парикмахер сел на скамью, потирая руки, чтобы счистить приставший к ним песок.

— Что такое с вами стряслось? — спросил он, глядя на Мак-Грегора.

Последний колебался. Он не знал, как ему выразить то, что с ним творится.

— Всему свое время, — сказал он наконец. — Я хотел продолжить наш разговор.

В темном парке зажглись огни. На скамье сидели два человека, погруженные в глубокое молчание.

— Я собираюсь сегодня вечером вынуть кое-что из моих станков, — сказал парикмахер и взглянул на часы. Они встали и направились к выходу.

— Послушайте, — сказал Мак-Грегор, — я вовсе не хотел вас обидеть. Но те две женщины помешали нам, и это привело меня в бешенство.

— Женщины всегда мешают, — сказал парикмахер. — Они черт знает что делают с мужчинами. — Его мысль побежала дальше, играя со старой как мир проблемой взаимоотношений полов. — Если многие женщины сдаются в борьбе с нами, становятся нашими рабынями и за деньги служат нашим страстям, то неужели стоит поднимать из-за этого шум? Пусть они тоже, как и мужчины испокон веков, несмотря на многочисленные поражения, помогают решить проблему.

Парикмахер остановился на перекрестке, чтобы закурить трубку.

— Женщины могут все изменить, если только пожелают, — сказал он, стоя с горящей спичкой в руке и глядя на Мак-Грегора. — Они могут добиться материнских пособий, возможности решить все свои проблемы и вообще всего, чего только захотят. Они имеют полную возможность стать наравне с мужчинами. Но они вовсе не желают этого. Они пользуются своей наружностью и своим телом, чтобы превратить нас в рабов, они считают выгодным для себя продолжать вечную, изнурительную борьбу.

Он похлопал Мак-Грегора по плечу.

— Если же некоторые из нас всей душой стремятся кое-что сделать и побивают женщин их же оружием, то разве мы не заслуживаем победы?

— Временами мне кажется, что я хотел бы найти женщину, с которой можно было бы посидеть и поговорить, — сказал Мак-Грегор.

Парикмахер рассмеялся. Шумно пыхтя трубкой, он продолжал путь.

— Ну конечно, конечно! Я тоже хотел бы этого. Всякий хотел бы! Иногда вечером я люблю посидеть и побеседовать с вами, но я бы не хотел бросить свои скрипки и быть обязанным в течение всей своей жизни служить вам и вашим целям.

В коридоре дома, в котором они жили, парикмахер взглянул на комнату черноглазой девушки, дверь которой открылась при появлении Мак-Грегора, и сказал:

— Держитесь подальше от женщины. А когда вы почувствуете, что уже больше не в состоянии выдержать, приходите ко мне, и мы поговорим об этом.

Мак-Грегор кивнул головой и направился к себе в комнату. Не зажигая огня, он подошел к окну и стал глядеть во двор. В нем снова проснулось сознание дремлющей силы и способности подняться над болотом, в котором погрязло современное общество.

Мак-Грегор нервно зашагал по комнате. Когда он наконец опустился в кресло и, нагнувшись, склонил голову на руку, он испытал такое чувство, словно пустился в долгое, опасное путешествие по незнакомой стране и вдруг встретил попутчика.

Глава IV

Вечером жители Чикаго торопятся с работы домой.

Изумительная картина, если пристально всмотреться в нее! У большинства людей неприятные рты. Какие-то расхлябанные. И челюсти тоже словно неправильно подвешены; они напоминают их обувь, которая потрепалась от слишком долгого трения о камни мостовых. Невольно кажется, что людские рты скривились от невыносимой усталости души.

Что — то неладное творится в жизни современной Америки. А мы, американцы, не желаем обращать на это внимание. Мы предпочитаем считать себя великим народом и на том успокаиваемся.

Настал вечер, и жители Чикаго возвращаются с работы домой.

Кляк-кляк-кляк — стучат каблуки по твердым тротуарам и мостовым. Челюсти вздрагивают. Ветер несет с собой мельчайшую пыль, и толпы рабочих пропитываются ею. У всех грязные уши. На улицах и в трамваях — невыносимое зловоние. Старые мосты, перекинутые через реки, запружены пешеходами. Пригородные поезда, построенные на скорую руку, вечно грозят крушением. Народ, называющий себя великим, обитающий в городе, тоже именуемом великим, расходится по домам, представляющим собой беспорядочное нагромождение дешевых строений. Повсюду дешевка. По возвращении домой люди садятся на дешевенькие стулья и едят дешевую пищу на дешевых столах. Они продали свою жизнь за дешевку. Самый бедный пахарь в Европе окружен большей поэзией, чем американский рабочий. Даже его орудия труда более основательны.

Современный американец довольствуется дешевкой и уродством, потому что надеется когда-нибудь подняться над массой. Всю свою жизнь он тратит на эту жалкую мечту и тому же обучает своих детей. И Мак-Грегор тоже не избежал этого. Его мысли перепутались под влиянием полового голода и слов парикмахера, и он тоже вознамерился разрешить проблему самым дешевым путем.

Однажды вечером, приблизительно через месяц после беседы с Фрэнком Тэрнером, юноша торопливо проходил по Лэйк-стрит с твердым намерением воспользоваться советом парикмахера. Было около восьми часов, и уже темнело. Мак-Грегор должен был в это время сидеть в вечерней школе, но вместо того он шагал по улице, вглядываясь в грязные деревянные домишки. Тело его лихорадочно горело. Им овладело желание, которое в настоящую минуту было сильнее стремления, удерживавшего его по вечерам за книгой, и сильнее любого другого желания. Мак-Грегор вглядывался в освещенные окна. Он шел быстро, горя желанием, от которого тупел мозг и парализовалась воля. Женщина, сидевшая в окне маленького домика, улыбнулась и кивнула ему головой[24].

Мак-Грегор по дорожке через кошмарно грязный двор направился ко входу в дом. По зловонию этот двор не уступал тому, в который выходили окна Мак-Грегора. И здесь точно так же ветер оголтело гонял по земле выцветшие газеты. Сердце юноши бешено билось, во рту пересохло, в нем появился какой-то неприятный вкус. Что и как сказать этой женщине, когда он окажется перед ней? Ему безумно захотелось ударить кого-нибудь. Ему вовсе не нужна была любовь, только облегчение. Он гораздо охотнее затеял бы драку.

Стоя в темноте перед дверью, Мак-Грегор чувствовал, как у него на шее надулись жилы. Он принялся шагать взад и вперед по улице, но небо, вид которого мог бы ему помочь, заслоняла собой надземная железная дорога. Он громко выругался, толкнул дверь и вошел в дом. В полумраке трудно было что-нибудь различить. Внезапно откуда-то вынырнула человеческая фигура, и пара могучих рук стиснула локти Мак-Грегора. Юноша быстро оглянулся. Какой-то человек, такого же роста, как он сам, крепко прижал его к двери. У этого человека один глаз был стеклянный. Лицо его было покрыто черной щетинистой бородой, и в полумраке он казался помешанным. Рука женщины, поманившей к себе Мак-Грегора, быстро стала шарить в его карманах и выхватила пачку кредиток. Он увидел ее лицо, — такое же безобразное, как и физиономия ее сообщника.

В то же мгновение сухой и неприятный вкус во рту Мак-Грегора исчез. Он испытал сильное облегчение и очень обрадовался, что дело приняло такой оборот.

Удар коленом в живот, и он вырвался из рук человека, который его держал. Удар кулака, и грабитель со стоном свалился на пол. Мак-Грегор прыгнул, схватил женщину за волосы и круто повернул ее.

— Отдавай деньги! — свирепо крикнул он.

Женщина подняла руки и начала молить о пощаде. От боли у нее выступили слезы. Она сунула ему в руку пачку кредиток и задрожала всем телом, в полной уверенности, что теперь он убьет ее.

Мак-Грегора охватило другое чувство. Он испытывал отвращение при мысли о том, что пришел в этот дом по приглашению продажной женщины, и не понимал, как оказался способным на такой скотский поступок. Он стоял в полумраке комнаты и смотрел на женщину, но думал только о том, почему совет парикмахера, который представлялся таким ясным и разумным, на деле оказался просто идиотским. И как только его мысли вернулись к парикмахеру, он почувствовал прилив безумной ярости, направленной не против этих двух грабителей в зловонной комнате, а против себя самого и своего ослепления. Снова его обуяла ненависть к тому хаосу, который царил в жизни, и, словно весь сумбурный мир воплощался в этой несчастной женщине, он стал трясти ее, изрыгая проклятия.

— Трус! Негодяй! Осел! — бормотал он, думая о себе как о каком-то гиганте, на которого напал отвратительный зверь. Женщина закричала от ужаса. По выражению лица этого человека она не могла понять его мыслей. И снова она испугалась, что он убьет ее. Протянув руку, она вытащила из-под подушки другой сверток кредиток и протянула его Мак-Грегору.

— Уходите отсюда! Пожалуйста, уходите! Мы ошиблись. Мы приняли вас за другого.

Мак-Грегор направился к двери, мимо человека, все еще корчившегося на полу. Дойдя до Мэдисон-авеню, он сел в трамвай и отправился в вечернюю школу. Сидя в вагоне, он пересчитал деньги, которые женщина сунула ему в руки, и так громко расхохотался, что публика в трамвае в изумлении уставилась на него.

«Тэрнер за два года истратил одиннадцать долларов, а я на том же деле в одну ночь заработал двадцать семь», — подумал Мак-Грегор. Он спрыгнул с трамвая и пошел пешком, чтобы привести свои мысли в порядок.

— Нельзя ни на кого полагаться, — бормотал он. — Я сам должен проложить себе путь. В голове парикмахера такой же хаос, как и у всех прочих, только он этого не понимает. Есть только один выход из этой неразберихи, и я найду его. Но искать мне придется одному. Чужим советам верить не следует.

Глава V

Вопрос об отношениях к женщинам отнюдь не был разрешен трагикомической дракой в домике на Лэйк-стрит. Мак-Грегор сильно привлекал к себе женщин, и не раз его решимость готова была отступить при виде лиц, глаз и прочих женских прелестей.

Ему казалось, что с этим вопросом покончено. Он забыл про черноглазую девушку и думал только о месте старшего на складе и о своих занятиях по юриспруденции. Время от времени он позволял себе урвать вечерок и отправлялся бродить по улицам или по аллеям парка.

На улицах Чикаго, при вечернем освещении, Мак-Грегор, шагавший среди человеческой лавины, был фигурой заметной. Сам он, впрочем, иногда совершенно не замечал окружавшей его толпы, слоняясь по улицам в таком же состоянии, в каком некогда бродил по холмам Пенсильвании. Он постоянно был занят одной и той же мыслью, желанием уловить какое-то ускользающее представление о жизни; оно постоянно стояло перед ним и ни за что не давалось ему.

— Собственно, я вовсе не желаю быть ни юристом, ни заведующим складом. Чего же я хочу?

Шагая по улицам, он искал ответа на этот вопрос, а так как не отличался сдержанностью, то страшно злился и громко бранился вслух.

Переходя Мэдисон-авеню, он что-то невнятно бормотал себе под нос. В кабаке на углу кто-то играл на рояле. Группы девушек проходили мимо, болтая и весело смеясь. Мак-Грегор подошел к мосту, который вел через реку в деловую часть города, но затем повернул назад. На тротуарах, вдоль канала, околачивались без дела какие-то люди. Одежда на них была грязная, а в лицах не было и признака решимости. В тонких швах их платья скопилась вся грязь города, а души их были пропитаны смрадом и хаосом современной цивилизации.

Мак-Грегор продолжал свою прогулку, и в нем все сильнее разгоралось чувство злобы. Свернув на одну из боковых улиц, он попал в ту часть города, где по вечерам на тротуарах собираются итальянцы, русские и поляки.

Желание как-нибудь проявить свою активность стало доводить Мак-Грегора до безумия. Все его тело содрогалось от стремления положить конец беспредельному хаосу жизни. Со всем пылом юности он жаждал охватить человечество сильными руками и вывести его из состояния оцепенения. Мимо него прошел пьяный человек, а вслед за ним огромный детина с трубкой во рту. Последний двигался вперед лишь в силу инерции. Он напоминал огромного младенца с жирными щеками и большим, не привыкшим к ходьбе туловищем, младенца без мускулов и мужества, который цепляется ручонками за жизнь.

Вид этого детины вывел Мак-Грегора из себя; ему почудилось, что тут воплотилось все, против чего так возмущалась его душа. Он остановился, слегка пригнулся, и в его глазах появился свирепый огонек.

Верзила не издал ни одного звука и свалился в канаву, оглушенный ударом кулака Мак-Грегора. Ползая на коленях, он стал звать на помощь. Его трубка куда-то укатилась. Мак-Грегор стоял на тротуаре и ждал. Группа людей, находившихся поблизости, бросилась на помощь. Мак-Грегор снова пригнулся. Он молил небо, чтобы эти люди дали ему возможность подраться. В предвкушении боя его глаза сверкали, мускулы подергивались.

Но вот огромный пьяница, лежавший в канаве, встал на ноги и бросился бежать. Тогда люди, поспешившие к нему на помощь, остановились и повернули назад. Мак-Грегор продолжал путь с тяжелым сердцем, словно потерпел поражение: ему отчасти было жалко человека, которого он ударил и который так смешно ползал на руках и коленках. И сильнее, чем когда-либо, мысли Мак-Грегора пришли в смятение.


* * *
Он снова сделал попытку разрешить проблему пола. Случай на Лэйк-стрит в маленьком деревянном домике, где его хотели ограбить, доставил ему большое удовольствие, и на следующий день он купил на те двадцать семь долларов, которые испуганная женщина сунула ему в руку, книги по юриспруденции. Придя домой, он устало потянулся, как лев после удачной охоты, и подумал о маленьком чернобородом парикмахере, который в другом конце коридора возился со своими скрипками. Чувство злобы против этого человека у него уже пропало. Вспомнив его совет, он расхохотался.

«Тут кроется нечто такое, чего надо остерегаться, — подумал он. — Это все равно что провести жизнь, копаясь под землей».

Второе приключение ожидало Мак-Грегора в субботу вечером. Он снова дал вовлечь себя в глупую историю. Ночь была удушливо-жаркая. Молодой человек сидел у себя в комнате и подумывал о том, что неплохо было бы побродить по городу. Безмолвие, царившее в доме, отдаленный гул трамвая, звуки музыки, доносившиеся издалека, — все это встревожило и отвлекло его от работы. Хорошо бы сейчас побродить по холмам, как в ранней юности.

Дверь отворилась, и вошел парикмахер. В руке у него было два билета. Опершись о подоконник, он принялся объяснять:

— На Монроу-стрит состоится бал. Я получил два билета. Какой-то политикан заставил хозяина парикмахерской купить их.

Закинув голову, он расхохотался: его очень забавляла мысль, что хозяин вынужден был купить билеты на танцы.

— Они стоят два доллара штука, — крикнул он, содрогаясь от смеха. — Надо было вам видеть, как мой хозяин юлил. Он не хотел покупать билеты, но боялся отказаться. Дело в том, что хозяин обделывает какие-то темные делишки на бегах и, конечно, этот политикан мог бы ему, при желании, подложить свинью. Бранясь сквозь зубы, он заплатил четыре доллара, а когда политикан ушел, швырнул билеты мне.

— Бери их, — кричал он, — мне не нужна эта дрянь! Разве человек — корыто в конюшне, из которого может хлебать всякая скотина?

Мак-Грегор и парикмахер сидели в комнате и смеялись над хозяином парикмахерской, который против воли вынужден был купить билеты. Парикмахер стал настойчиво звать Мак-Грегора на бал.

— Мы закатимся на всю ночь, — сказал он. — Там будут интересные женщины: двух из них я знаю. Они живут над мелочной лавкой. С одной из них я уже ходил на бал. У вас откроются глаза. Вы никогда не знали таких-женщин. Они смелы, умны и на них можно положиться.

Мак-Грегор встал и стянул с себя сорочку. Волна лихорадочного возбуждения пробежала по его телу.

— Ладно, посмотрим, — ответил он. — Хотя я уверен, что вы снова толкаете меня на ложный путь. Идите переодеваться. Я сейчас буду готов.

На балу Мак-Грегор сидел у стены с одной из тех двух девушек, которых парикмахер ему так сильно расхвалил. Рядом с ним сидела еще одна тщедушная, малокровная женщина. Он уже давно потерял интерес к этому веселому приключению. Оживление бала не нашло отклика в его душе. Он глядел, как пары, прижавшись друг к другу, извиваются, вертятся, раскачиваются взад и вперед, засматриваясь друг на друга. Он отвел взгляд, всей душой желая быть теперь у себя дома, среди своих книг.

Парикмахер шутил и флиртовал с обеими женщинами. Мак-Грегору казалось, что глупее и пошлее таких разговоров быть ничего не может. Они болтали ни о чем, временами туманно намекая на свои прошлые похождения, о которых ему было ничего не известно.

Парикмахер ушел танцевать с одной из женщин, которой едва достигал до плеча. Его черная борода зловеще выделялась на фоне белого платья дамы. Мак-Грегор понял из разговора, что тщедушная девушка работает в шляпной мастерской. Что-то в ней привлекало его. Он откинулся назад и глядел на нее, уже не прислушиваясь более к разговору.

Какой-то молодой человек подошел к другой девушке и пригласил ее танцевать. На противоположном конце зала стоял парикмахер и манил Мак-Грегора к себе.

Внезапно Мак-Грегор подумал, что эта тщедушная, малокровная женщина похожа на бледную девушку из Угольной Бухты, и почувствовал в ней что-то интимно-близкое. Это было то самое чувство, которое он испытывал к дочери гробовщика, когда они сидели на холме и глядели вниз на видневшиеся в долинах фермы.

Глава VI

Эдит Карсон — модистка, с которой судьба свела Мак-Грегора, — была тщедушная женщина лет около тридцати. Она жила в двух комнатах, расположенных в глубине шляпной мастерской. Во всей ее жизни никогда не было ничего яркого. По воскресным утрам она писала подробные письма родным, жившим на ферме, затем надевала одну из шляп, служивших моделями, и машинально шла в церковь, где сидела одиноко, не воспринимая ни слова из того, что там говорилось.

После обеда она садилась в трамвай и отправлялась в парк. В ненастную погоду она сидела дома и шила новое платье себе или сестре, которая была женой кузнеца и матерью четверых детей.

У нее были мягкие пепельно-русые волосы, а в светлых глазах виднелись темные пятнышки. Она была так худа, что носила под платьем подушечки, чтобы сколько-нибудь скрыть свою худобу. В юности у нее был возлюбленный — толстый, краснощекий парень, сын хозяина соседней фермы. Однажды они вместе отправились в уездный город на ярмарку; на обратном пути он обнял ее и сказал:

— Какая ты худышка!

Эдит по почте приобрела специальные подушечки, которые стала подкладывать себе под платье. К подушечкам прилагалось особое масло, которое Эдит втирала себе в кожу. Наклейка на бутылке расхваливала ее содержимое, называя его поразительным средством для наращивания форм.

Подушечки сильно натирали ей бока, но она стойко переносила боль, помня слова возлюбленного.

По приезде в Чикаго, где Эдит открыла собственную мастерскую, она получила от него письмо.

«Как радостно думать о том, что моя страсть нашла отклик в твоей душе», — писал он.

Но больше Эдит о нем не слыхала. Молодой человек вычитал эту фразу в какой-то книге и написал письмо только для того, чтобы использовать красивые слова. Но, отправив письмо, он сразу пожалел об этом, так как вспомнил, какая Эдит тощая. Несколько расстроившись, он стал ухаживать за другой девушкой и вскоре женился на ней.

Изредка Эдит гостила у родных и иногда встречала своего бывшего юного возлюбленного, когда тот проезжал по большой дороге. Ее сестра, которая была замужем за кузнецом, рассказывала, что из юноши вышел отчаянный скряга: он заставлял жену ходить в ситцевом платье, а по воскресным дням уезжал в город, а ее оставлял доить коров и кормить свиней и лошадей. Однажды они встретились, и он стал уговаривать Эдит сесть к нему в телегу. Эдит продолжала путь, не обращая на него ни малейшего внимания. Вернувшись домой, она вынула из шкатулки его единственное письмо и несколько раз перечла его. Затем она долго сидела в темной комнате и, глядя сквозь решетчатые ставни на прохожих, думала о том, как сложилась бы ее жизнь, будь у нее человек, на которого она могла бы излить свою любовь. Она была уверена, что, случись ей стать женой своего первого возлюбленного, она принесла бы ему детей, тогда как его жена была бездетна.

В Чикаго Эдит Карсон стала недурно зарабатывать. Она была до гениальности экономна и отлично вела дела. Через шесть лет она выплатила крупный долг, лежавший на мастерской, и теперь у нее был уже изрядный текущий счет в банке. Девушки, работавшие на фабриках и в магазинах, приходили и оставляли у нее свои скудные сбережения в обмен на шляпы. Приходили также девушки, которые нигде не работали, швырялись деньгами и рассказывали о своих друзьях-джентльменах. Эдит в душе ненавидела торговлю, однако управляла делом умело, со спокойной, обезоруживающей улыбкой. Она любила сидеть у себя в комнате и придумывать фасоны шляп. Когда дело разрослось, она наняла специальную продавщицу и молоденькую девушку для шитья шляп.

У нее была подруга, жена трамвайного вагоновожатого. Эта маленькая пухлая женщина, недовольная своим замужеством, иногда по вечерам навещала Эдит. Ежегодно она заказывала себе по нескольку шляп, но никогда за них не платила.

С этой женщиной и еще с одной девушкой, жившей над лавкой мелочника, Эдит и пошла на бал, где повстречалась с Мак-Грегором. Бал был устроен в пользу какой-то политической организации, во главе которой стоял владелец булочной. Жена последнего пришла к Эдит и навязала ей два билета — один для нее, другой для жены вагоновожатого, которая случайно оказалась в это время в мастерской.

Вечером, когда жена вагоновожатого ушла, Эдит решила пойти на бал. Это решение было уже само по себе приключением. Ночь была знойная, душная, в небе сверкали зарницы, а в воздухе носились облака пыли. Сидя в темноте за решетчатой дверью мастерской, Эдит смотрела на спешивших прохожих, и в ее душе поднималось возмущение против своей участи и бессодержательной жизни. Слезы застилали ей глаза. Она прошла в спальню, зажгла газ и стала рассматривать себя в зеркало.

— Пойду на бал, — решила она. — Может быть, найду там мужчину. Если он не захочет жениться на мне, я все равно позволю ему все, что он захочет.

На балу Эдит сидела у стены близ окна и глядела на танцующих, кружившихся по залу. В открытую дверь она видела другие пары, которые сидели у столиков и распивали пиво. Высокий молодой человек в белых брюках и белых туфлях расхаживал по залу, улыбаясь и раскланиваясь с дамами. Один раз он уже направился было к Эдит, и сердце девушки неистово забилось, но, не дойдя несколько шагов, вдруг повернул в другую часть зала. Эдит следила за ним, восхищаясь его костюмом и белоснежными зубами.

Жена вагоновожатого ушла с маленьким седоусым человеком, глаза которого сильно не понравились Эдит. Подошли две девушки и сели рядом с ней. Это были ее клиентки с Монроу-стрит. Эдит слыхала от девушки, работавшей у нее, весьма нелестную историю их жизни. Теперь все трое сидели у стены, и беседа зашла о шляпах.

Но вот с противоположного конца зала к ним направились два человека. Один — рыжеволосый гигант, другой — маленький человек с черной бородой. Девушки, сидевшие рядом с Эдит, окликнули их, и все пятеро уселись у стены, образовав интимную группу. Маленький человек с черной бородой не переставал отпускать остроты по адресу танцующих. Грянула музыка, чернобородый человек пригласил одну из девушек, и они закружились в танце. Эдит и другая девушка снова заговорили о шляпах. Огромный рыжий детина не произносил ни слова. Он сидел, не спуская глаз с женщин, кружившихся по залу. Эдит подумала, что никогда в жизни не встречала более некрасивого человека.

Танец кончился, чернобородый направился в ту комнату, где пили пиво, и сделал знак рыжеволосому юноше следовать за ним. К девушке, сидевшей рядом с Эдит, подошел молодой человек и увел ее с собой. Остались только Мак-Грегор и Эдит.

— Мне тут не нравится, — быстро сказал Мак-Грегор. — Терпеть не могу смотреть, как люди дрыгают ногами. Если хотите, пойдем куда-нибудь, где мы сможем поближе познакомиться и побеседовать друг с другом.

Сердце маленькой модистки неистово колотилось, когда она проходила через зал под руку с Мак-Грегором. «У меня есть мужчина», — восторженно подумала она. Она знала, что этот человек не случайно выбрал ее. Пока шла церемония знакомства и чернобородый о чем-то болтал, она заметила, что Мак-Грегор с полным равнодушием смотрит на других женщин.

Она еще раз взглянула на своего огромного спутника и забыла, что он ужасно некрасив. Ей вспомнился ее бывший возлюбленный, который с заискивающей улыбкой настойчиво просил ее сесть к нему в телегу. Волна озлобления охватила ее, когда она вспомнила его жадный, похотливый взгляд. «Вот этот мог бы поднять его и перебросить через забор», — подумала она.

— Куда мы идем? — спросила она.

Мак-Грегор посмотрел на нее.

— Куда-нибудь, где мы могли бы побеседовать, — ответил он. — Меня тошнит от этого бала. Вам лучше знать, куда нам идти. Я следую за вами.

В эту минуту Мак-Грегору снова захотелось быть в Угольной Бухте. Там он мог бы повести эту женщину на вершину холма и, сидя на бревне, рассказывать ей про своего отца.

А пока они шли по Монроу-стрит, Эдит думала о своем решении, принятом в этот вечер, когда она глядела на себя в зеркало.

«Неужели у меня действительно будет настоящее приключение?»

Ее рука, лежавшая на рукаве Мак-Грегора, вздрогнула от горячей волны ожидания и страха.

Дойдя до дверей мастерской, она неуверенно отворила ее. Какое-то чудесное чувство охватило ее, радостное и стыдливое, какое, наверное, испытывает молодая жена. Когда они вошли, Мак-Грегор зажег газ; сняв пиджак, он бросил его на диван. Он нисколько не был взволнован. Уверенной рукой он затопил маленькую печку и затем спросил Эдит, не разрешит ли она ему курить. Он вел себя как человек, вернувшийся к себе домой. Эдит села на стул и стала снимать шляпу перед зеркалом; с радостной надеждой в душе она думала о том, какой оборот примет ее ночное приключение.

Мак-Грегор в течение двух часов сидел в качалке у Эдит Карсон и рассказывал ей об Угольной Бухте и о своей жизни в Чикаго. Он беседовал с ней совершенно свободно, дав себе волю, как человек, который встречается с близким другом после долгой разлуки. Его поведение и спокойный голос смутили и озадачили Эдит. Она ожидала совсем другого.

Она встала, пошла в маленькую комнатку и принесла оттуда чайник. Огромный рыжеволосый юноша сидел в качалке, курил и говорил, пока она готовила чай. Дивное чувство уюта и покоя охватило одинокую девушку. Комната показалась ей прекрасной. Радостное чувство омрачалось только смутным страхом.

«Конечно, он никогда больше сюда не вернется», — думала она.

Глава VII

В течение того года, что Мак-Грегор дружил с Эдит Карсон, он упорно работал на складе и у себя дома за книгами. Вскоре он занял место немца на складе, а что касается занятий, то тоже был уверен, что за это время много сделал. В те вечера, когда он не был занят в школе, он шел к Эдит и, сидя у нее, читал книгу и покуривал трубку.

А Эдит бесшумно и спокойно ходила из комнаты в комнату. В ее глазах стали показываться огоньки, а на лице выступил румянец. Она мало говорила, но в ее мозгу реяли новые, смелые мысли, по всему телу разливался восторг пробуждающейся жизни. Эдит ни с кем не делилась своими грезами, не смела надеяться, что так будет продолжаться всегда, и этот сильный человек будет неизменно сидеть здесь в стенах ее дома, всецело занятый своими делами. Иногда ей хотелось поговорить с ним, хотелось заставить его рассказать о мельчайших подробностях своей жизни. Ей хотелось услышать о его отце и матери, о его детстве в Угольной Бухте, о его мечтах и желаниях. Но большей частью она довольствовалась тем, что выжидала, и всей душой надеялась, что ничего не случится, что все останется по-прежнему, что так будет всегда.

Мак-Грегор стал читать книги по истории и целиком ушел в жизнь героев, большей частью полководцев и вождей, вроде Шермана, Гранта, Ли, Джексона, Александра Македонского, Цезаря, Веллингтона[25]. Ему казалось, что эти люди особенно резко выделялись среди всех других исторических фигур. В полдень, когда полагался час на завтрак, он отправлялся в Публичную библиотеку и доставал там книги, в которых говорилось об этих людях. Таким образом он на время потерял интерес к юриспруденции и законникам и целиком посвятил себя изучению жизни великих нарушителей закона.

В те дни душа Мак-Грегора была девственна и чиста, как глыба черного блестящего антрацита из холмов его родного города, и, подобно антрациту, он готов был сгореть, претворив себя в могучую силу. Природа снисходительно отнеслась к нему. Он обладал даром молчания и умел жить в одиночестве. Всюду его окружали люди, не менее сильные физически, с более развитыми умами, которые тем не менее во множестве погибали, между тем как Мак-Грегор уцелел. Другие разменяли свою жизнь по мелочам на маленькие мысли и бесконечное повторение одних и тех же слов, подобно попугаям в клетках, которые зарабатывают свой хлеб, выкрикивая две-три фразы проходящим мимо.

Страшно становится, как подумаешь, сколько поражений в жизни терпит человек именно благодаря своей способности говорить. Бурый медведь не обладает этой способностью, и оттого он сохранил в себе то благородство, которого до обидного недостает нам. Мы проходим через жизнь — социалисты, мечтатели, законодатели, торговцы, борцы за женское равноправие — и без конца повторяем слова, изношенные, заплесневевшие, немощные и бесплодные.

Здесь есть о чем поразмыслить, но молодые люди и девицы более склонны трепать языком. Те, у кого есть привычка болтать, никогда не изменятся. Боги, которые, склонившись над краем мира, посмеиваются над нами, выбрали для них роль пустозвонов[26].

Но человеку трудно обойтись без слов, и молчаливый Мак-Грегор тоже искал их. Он мечтал о том времени, когда зазвенит истинная интонация его индивидуальности и покроет гул голосов, когда он сумеет использовать всю свою силу и мужество и даст возможность слову проникнуть далеко-далеко. Но он вовсе не хотел, чтобы от слов становилось тошно, чтобы мозги отупели от повторения одних и тех же фраз, от размышления над одними и теми же проблемами, придуманными другими людьми, и боялся, как бы не превратиться, в свою очередь, в изможденную работой, потребляющую пищу, болтливую куклу богов.

Сын шахтера долго ломал себе голову над вопросом, в чем заключалось могущество тех людей, о которых говорилось в книгах. Он думал об этом и сидя в комнате Эдит, и шагая по улицам Чикаго. На складе он с любопытством вглядывался в рабочих, которые выгружали и нагружали бесконечные ряды бочонков с фруктами. Когда он входил в одну из кладовых, рабочие, болтавшие о своих делах, ревностно принимались за работу и, пока он оставался в кладовой, уже не тратили времени на разговоры, а работали изо всех сил.

Мак-Грегор усиленно думал, пытаясь проникнуть в ту таинственную силу, которая заставляет людей охотно работать до тех пор, пока ноги их держат, — в ту силу, которая делает их бессовестными трусами и рабами слов и формул.

Озадаченный этим, молодой человек, наблюдавший за рабочими склада, начал думать, что эта сила, пожалуй, связана со страстью человека к повторению самого себя. Возможно, эта мысль возникла в его голове под влиянием постоянного общения с Эдит. Он носил в себе семена будущих поколений, но, будучи целиком занят исканием самого себя, воздерживался от удовлетворения своих страстей. Однажды у него зашел разговор на эту тему с одним из людей на складе. Вот как это случилось.

Каждое утро рабочие приходили на склад и с опущенными глазами, шаркая ногами, брели на работу. День за днем они входили в эту дверь и тихо шли на свои места, угрюмо уставясь в пол. Худощавый молодой клерк сидел в клетке и записывал, а рабочие проходили мимо него, выкликая свои номера. Это был молодой ирландец, экспедитор фруктовой фирмы; он иногда подшучивал над рабочими.

— Они никуда не годятся, — говорил он себе, когда, в ответ на его остроты, рабочие проходили мимо, еле удостаивая его улыбки. — Они не заслуживают даже тех полутора долларов в день, которые получают.

Как и в Мак-Грегоре, в нем было лишь презрение к рабочим, имена которых он отмечал в своей книжке. Их тупость, как он считал, лишний раз подчеркивала его умственное превосходство.

— Это мы вершим дела, — говорил он себе, засовывая карандаш за ухо и закрывая книгу.

В нем говорила суетная гордость представителя среднего класса. В своем презрении к рабочим он забывал презирать самого себя.

Однажды утром этот экспедитор и Мак-Грегор стояли на дощатой платформе, выходившей на улицу, и говорили о детях.

— Жены этих рабочих производят на свет детей, как котят, — сказал молодой ирландец. — А впрочем, — добавил он под влиянием какой-то мысли, — что еще остается мужчине делать? У меня самого четверо ребятишек. Приятно, черт возьми, видеть, как они играют в садике, когда возвращаешься домой.

Мак-Грегор подумал об Эдит Карсон, и какое-то непонятное ощущение охватило его. Он стал испытывать желание, которое впоследствии чуть было не разрушило все его планы. Он изо всех сил боролся с этим желанием. Ирландец был страшно сконфужен, когда Мак-Грегор внезапно сказал:

— А чем же вы лучше их? Или вы думаете, что ваши дети важнее для мира, чем дети рабочих? Возможно, у вас более изворотливый ум, зато они сильнее физически. Но, насколько я могу судить, ваш пресловутый ум пока не дал вам возможности выдвинуться.

Он повернулся и ушел от ирландца, который, брызжа слюной от ярости, что-то кричал ему вслед, потом на лифте поднялся на самый верх склада, чтобы там обдумать слова экспедитора. Время от времени он делал резкое замечание кому-нибудь из рабочих, без дела слонявшихся в проходе между ящиками и бочонками. Под наблюдением Мак-Грегора склад стал функционировать с точностью, ранее не виданной здесь, и маленький седовласый заведующий потирал руки от удовольствия.

Мак-Грегор стоял у окна и спрашивал себя, почему он сам не посвятит свою жизнь роли отца семейства. При слабом свете, вливавшемся с улицы, он вдруг увидел старого жирного паука, который медленно полз по стеклу. В уродливом теле этого насекомого таилось нечто такое, что напомнило юному мыслителю леность и тунеядство всего человечества. В то же время он подумал о рабочих, которые приходили на склад с опущенными глазами.

— Уродливые пресмыкающиеся, не осмеливающиеся поднять глаза, — пробормотал он. — Если у них и рождаются дети, то это происходит без всякого смысла и порядка. Это простая случайность, так же как, благодаря случайности, муха попадает в сети паука. Деторождение — в своем роде пища для трусости, скрытой в людях. Они надеются, что их дети завершат то, на что у них самих не хватило смелости.

Сочно выругавшись, Мак-Грегор ударил тяжелой кожаной рукавицей по жирному паразиту, ползавшему по окну.

— Впрочем, не следует обращать внимание на мелочи. Еще не кончилась попытка загнать меня в подземные угольные копи, — здесь тоже есть ямы, в которых люди живут и работают нисколько не лучше, чем в Угольной Бухте.


* * *
В тот вечер Мак-Грегор торопливо ушел из дому и отправился к Эдит. Ему хотелось. смотреть на нее и думать. В течение целого часа он сидел в ее маленькой комнатке, пытаясь углубиться в книгу, а затем впервые поделился с ней своими мыслями.

— Я пытаюсь уяснить себе, почему мужчины в общем такие ничтожества? — внезапно сказал он. — Неужели они годятся только на то, чтобы женщины могли пользоваться ими как орудием для продолжения рода? Ответьте, скажите мне, о чем женщины думают и чего они хотят?

Не дожидаясь ее ответа, он снова углубился в книгу.

— А впрочем, меня лично это нисколько не тревожит, — добавил он. — Я никогда не позволю ни одной женщине использовать меня в качестве такого орудия.

Эдит была сильно встревожена. Слова Мак-Грегора она приняла за объявление войны ей самой и ее влиянию. Ее руки задрожали. Но внезапно ее осенила новая мысль.

«Для того чтобы добиться чего-нибудь в жизни, он будет нуждаться в деньгах», — подумала она, и ее сердце радостно забилось при мысли об имевшихся у нее сбережениях. «Как бы предложить их ему, не рискуя встретить отказ?»

— Вы молодец, Эдит, — сказал Мак-Грегор, собираясь уходить. — Вы никогда не будете мешать мужчине думать.

Эдит покраснела и, так же как рабочие на складе, опустила глаза. Тон его слов поразил ее. Когда Мак-Грегор ушел, она вынула из комода свою банковскую книжку и с удовольствием перелистала ее страницы. Отказывая себе во всем, она готова была, не колеблясь, отдать ему все до последнего гроша.

Углубленный в свои мысли, Мак-Грегор вышел на улицу; он выкинул из головы думы о женщинах и детях и стал перебирать в памяти те волнующие исторические фигуры, которые так сильно взывали к его честолюбию. Переходя через мост, он остановился и, облокотившись о перила, стал глядеть на черные воды внизу.

— Почему мысль никогда не заменит действия? — спрашивал он себя. — Почему в людях, пишущих книги, меньше смысла, чем в людях, вершащих дела?

Мак-Грегор был поражен этой мыслью и даже подумал, не вступил ли он на ложный путь, когда направился в город, чтобы там воспитать себя. В течение целого часа он стоял в темноте и думал. Начал накрапывать дождь, но он не обратил на это внимания. В его мозгу мало-помалу возникала мечта о том, чтобы посреди всеобщего хаоса восстановить великий порядок. Ему казалось, что он стоит перед гигантской сложной машиной, части которой вертелись совсем не так, как следует, причем каждая часть работала сама по себе, вне всякой связи с назначением машины в целом.

— В самом мышлении также кроется опасность, — пробормотал он. — Везде опасность — и в работе, и в любви, и в мышлении. Что мне делать с самим собой?

Мак-Грегор обернулся и поднял руки над головой. Новая мысль, словно широкий сноп света, пронизывающий мрак, озарила его. Он вдруг понял, что те военачальники, которые вели тысячи людей в бой, потому так импонировали ему, что они без зазрения совести пользовались жизнью людей ради своих целей. Они нашли в себе мужество жертвовать людьми и достигли колоссальных результатов. Глубоко в сердце человека лежит дремлющая любовь к порядку, и люди использовали эту черту. Что ему до того, если даже они дурно использовали ее? Разве они не указали дороги другим?

Мак-Грегору вспомнилась сценка из жизни родного города. Он ясно представил себе бедную, жалкую, запущенную улицу близ станции железной дороги, и группу рудокопов, сбившихся в кучу перед входом в кабак. А по большой дороге мерными шагами шли солдаты в серых шинелях, с лицами, казавшимися страшными в смутном свете улицы. Они маршировали.

— Шагом марш, — прошептал Мак-Грегор. — Вот что делает их столь могущественными. Это самые ординарные люди, но, шагая нога в ногу, они словно превращаются в одного человека. И в этом кроется нечто облагораживающее. Генерал Грант и Цезарь поняли это и не побоялись использовать, потому-то они и кажутся нам великими. Возможно, они даже не думали о том, чем все это кончится. Думать они предоставляли другим. Может быть, они ни о чем не думали, а с места в карьер принимались за дело и завершали его.

— А я сделаю свое дело здесь! — крикнул он. — Я сумею.

Его голос зазвучал так громко, что несколько человек остановились и стали глядеть на него. Две женщины, проходившие в то время по мосту, отчаянно завопили и бросились бежать.

Мак-Грегор направился домой. Он еще не отдавал себе отчета, каким образом осуществит свой замысел, но, проходя по темным улицам, мимо рядов угрюмых зданий, снова подумал о машине, части которой стали работать вразлад, и радовался тому, что он сам не является частью этой машины.

— Я буду хранить себя для себя самого и буду готов ко всему, что бы ни случилось, — произнес он вслух, чувствуя в себе новый прилив мужества.



Часть третья

Глава I

Когда Мак-Грегор вернулся домой с первыми двенадцатью долларами, заработанными за неделю, то сразу подумал о матери, которая мыла полы и окна в конторе угольной компании. Он тотчас же положил пять долларов в письмо и отправил ей.

«Теперь я начну заботиться о ней!» Но, как и другие рабочие, он нисколько не гордился этим. «Раньше она кормила меня, а теперь я буду кормить ее», — сказал он себе.

Нэнси Мак-Грегор вернула ему его пять долларов.

«Оставь их себе. Мне твои деньги не нужны, — писала она. — Если у тебя останутся лишние деньги, купи себе пару ботинок или шляпу. Не вздумай заботиться обо мне. Я этого не потерплю. Я хочу, чтобы ты заботился о самом себе. Я только прошу тебя, чтобы ты хорошо одевался и высоко держал голову. В большом городе хорошее платье много значит. Ведь, в конце концов, в моих интересах видеть тебя со временем настоящим человеком, а не только хорошим сыном».

Сидя в своей комнате над пустой булочной, Нэнси Мак-Грегор думала о сыне в большом городе; эта мысль доставляла ей огромное удовлетворение. По вечерам она думала о том, как ее сын Норман ходит по улицам, запруженным людьми, и ее маленькое сгорбленное тело гордо выпрямлялось.

Когда он написал ей, что поступил в вечернюю школу, она ответила ему длинным письмом; в нем часто упоминались имена Гарфилда,[27]Гранта и президента Линкольна, который читал книги, лежа у костра из сосновых веток[28]. Ей казалось чрезвычайно романтичным, что ее сын когда-нибудь станет юристом, будет выступать в суде и передавать свои мысли другим людям. Она думала о том, что если этот большой рыжеволосый мальчик, с которым так трудно было справиться дома, когда-нибудь станет ученым, значит, она и ее муж, Мак-Грегор Взбалмошный, не зря прожили свою жизнь. Ее охватило новое, незнакомое чувство полного покоя. Она забыла про бесконечные годы тяжелого труда, и мало-помалу ее мысли вернулись к молчаливому мальчику, который сидел с ней на ступеньках крыльца после смерти ее мужа и внимательно слушал, что рассказывала ему мать о большом свете. Так она и представляла его себе, неразговорчивого, решительного мальчика, смело прокладывающего себе путь в далеком городе.

Смерть подкралась к Нэнси Мак-Грегор неожиданно. Однажды после тяжелого трудового дня она проснулась и почувствовала ее приближение. Она уже давно страдала пороком сердца, и время от времени у нее бывали сильные приступы. Большинство женщин угольных городков страдают болезнями сердца. И однажды в весенний вечер она легла в постель и стала бороться со смертью, как состарившийся зверек, забравшийся в нору, чтобы там умереть.

Ночью она отчетливо поняла, что умирает. Казалось, смерть бродит по комнате и поджидает ее. На улице под ее окном двое пьяных говорили о своих житейских делах, и благодаря этому жизнь казалась умирающей женщине еще более драгоценной.

— Я объездил весь свет, — заявил один из них. — Я даже не упомню названий всех городов и городишек, где побывал. Спроси Алекса Филдера, что держит трактир в Денвере[29].Спроси его, бывал ли там Гас Ламонт.

Другой рассмеялся.

— Ты, видать, перебрал пива у Джейка, — потешался он.

Она услышала, как они пошли дальше по улице, и «путешественник» возмущался недоверчивостью своего пьяного друга. Ей казалось, что жизнь со всеми своими красками, звуками и смыслом хочет избавиться от нее. В ее ушах отдавалось пыхтение мотора в копях. Она думала о шахтах, которые представлялись ей огромным чудовищем, дремавшим под землей, высунув наружу разинутую пасть.

В темноте комнаты ее пальто, брошенное на спинку стула, приняло контуры лица, огромного и зловещего, молча уставившегося мимо нее в небо.

Нэнси Мак-Грегор широко открыла рот, пытаясь набрать воздуха в легкие. Она вцепилась руками в простыню и стала молча и отчаянно бороться со смертью. Ее нисколько не интересовало, что будет после смерти, — она лишь всеми силами сопротивлялась. Она привыкла в течение всей своей жизни бороться, а не грезить.

Нэнси вспомнила отца, старого пьяницу, который любил сорить деньгами. Снова встали в памяти прогулки с возлюбленным по воскресеньям после обеда, когда они поднимались на вершину холма и оттуда глядели вниз. Она видела перед собой широкую плодородную долину, лежавшую под ними, и упрекала себя в том, что недостаточно помогала мужу осуществить его мечту о ферме. Почти одновременно она вспомнила о той ночи, когда родился ее мальчик, а мужа извлекли еле живым из-под рухнувших бревен шахты, и ей показалось, что жизнь и смерть посетили ее рука об руку.

Нэнси выпрямилась в постели. На лестнице ей послышались тяжелые шаги.

«Наверное, это Норман поднимается из булочной», — пробормотала она и мертвая упала на подушки.

Глава II

Красавчик Мак-Грегор поехал в Угольную Бухту хоронить мать. Был жаркий летний вечер, когда он снова шагал по улицам родного городка. Прямо со станции он отправился в пустую булочную, над которой он вместе с матерью прожил столько лет. Некоторое время он стоял с чемоданом в руке и прислушивался к голосам женщин наверху. Он спрятал чемодан позади фруктового ящика и быстро ушел. Голоса женщин нарушали безмолвие комнаты. Их резкость болезненно отзывалась у него внутри, и мысль о такой же резкой тишине, которая наступит, едва он войдет туда, где женщины обряжают тело его матери, была ему невыносима.

Он пошел по Главной улице к железной дороге, а оттуда в контору угольной компании. Потом он взвалил лопату и кирку на плечи и стал взбираться на холм, на который когда-то поднимался вместе с отцом. Когда он ехал сюда из Чикаго, он вдруг подумал: «Я похороню ее среди кустов на холме в том месте, где открывается вид на плодородную долину». Ему вспомнились обрывки разговора о вере, который вели между собой в перерыве двое складских рабочих, и, сидя в поезде, следовавшем на восток, он впервые задумался о возможности жизни после смерти. Но не успела еще эта мысль родиться, как он поспешил отогнать ее. Как бы то ни было, если бы Мак-Грегор Взбалмошный вздумал воскреснуть, его наверное можно будет увидеть сидящим на склоне холма на бревне.

Взбираясь на холм, чтобы приготовить могилу для матери, Мак-Грегор уже не смотрел с ненавистью на встречных рудокопов, как в былые дни. Он думал о покойнице и о том, какую роль женщины сыграют в его собственной жизни. Сильный ветер дул на холме. Юноша работал изо всех сил, и комья земли летели из-под его лопаты. Когда могила была уже достаточно глубока, он остановился и поглядел туда, где внизу, в долине, мужчина, рыхливший землю на кукурузном поле, крикнул что-то женщине на крыльце дома. Две коровы у ограды подняли головы и протяжно замычали.

— Вот место, где нужно покоиться мертвым, — прошептал Мак-Грегор. — Пусть бы и меня здесь похоронили, когда придет мой черед. Я перенесу сюда могилу отца, — сказал он себе. — Сделаю это, как только заработаю денег. И все мы, Мак-Грегоры, будем лежать здесь.

Эта мысль доставила ему удовольствие; он был горд, что принял такое решение. Сознание того, что он мужчина, заставило его распрямить плечи.

— Мы с отцом — два сапога пара, — пробормотал он, — два сапога пара, и мать никогда не понимала ни одного из нас. Может быть, нас не могла бы понять вообще ни одна женщина.

Мак-Грегор выпрыгнул из ямы и стал спускаться вниз в Угольную Бухту. Был уже поздний послеполуденный час, и солнце, скрытое тучами, низко стояло на небе.

«Я и сам себя едва понимаю», — думал он, быстро шагая и побрякивая инструментами на плече.

Мак-Грегору не хотелось возвращаться в городок и в маленькую комнатку, где лежала покойница… Там сидят жены шахтеров; скрестив руки на коленях, они будут глазеть на него. Он свернул с дороги и уселся на бревно, где когда-то сидел вместе с черноволосым мальчиком и где к ним присоединилась дочь гробовщика.

Внезапно на дороге показалась она сама. Мак-Грегор узнал ее, и его горло конвульсивно сжалось. Она видела, как он ушел из города с киркой и лопатой на плече, и, подождав, пока смолкнут пересуды, последовала за ним.

— Я хотела с вами поговорить, — сказала она и села рядом с ним.

Долго они молча сидели и глядели на город внизу. Мак-Грегор вдруг подумал, что эта девушка стала еще бледнее. Теперь, когда он привык более критически смотреть на женщин, чем смотрел тот мальчик, который однажды уже сидел на этом бревне, разговаривая с ней, он внимательно приглядывался ко всем линиям ее тела.

«Она уже немного сутулится, — подумал он. — Теперь я ни в коем случае не смог бы полюбить ее».

Дочь гробовщика села еще ближе к нему и протянула ему тонкую руку. Она стала говорить о мертвой, которая лежала над булочной.

— Мы очень подружились с ней с тех пор, как вы уехали, — пояснила она. — Она любила говорить о вас… Впрочем, и я тоже не меньше ее.

Собственная смелость придала ей мужества.

— Но поймите меня правильно, — сказала она. — Я знаю, что вы не для меня. Однако я об этом даже не думаю.

Она заговорила о своих собственных делах, о тоскливой жизни с отцом, но Мак-Грегор не мог сосредоточить внимание на ее словах. Когда они стали спускаться с холма, у него вдруг мелькнуло желание взять ее на руки и понести, как когда-то носил его самого отец, Мак-Грегор Взбалмошный. Но он чувствовал себя до того неловко, что даже не предложил ей руки. Юноша вдруг подумал, что эта женщина первая сумела близко подойти к нему, и с чувством, близким к нежности, смотрел на ее сутулую фигуру.

— Я долго не проживу. Может быть, и года не протяну. У меня чахотка, — шепнула она, когда он, проводив ее до дверей дома, собрался уходить.

Мак-Грегор был сильно взволнован. Он повернул назад и еще целый час бродил по холму. Затем он отправился взглянуть на тело матери.


* * *
В комнате над булочной он сел у открытого окна и принялся смотреть вниз на еле освещенные улицы. В одном углу комнаты лежала в гробу его мать, а неподалеку сидели две жены рудокопов. Все молчали, чувствуя некоторую неловкость.

Мак-Грегор высунулся из окна и стал наблюдать за группой шахтеров, собравшихся на углу улицы. Он вспомнил про дочь гробовщика, которой недолго осталось жить, и подумал:

«Почему она вдруг так близко подошла ко мне? Не потому, конечно, что она женщина, — я уверен в этом». — Он пытался отогнать эту мысль, внимательно наблюдая за людьми внизу.

В Угольной Бухте начинался митинг. На мостовой возле самого тротуара лежал ящик, и на него взобрался Майк Гартнет, зарабатывавший хлеб ловлей белок и продажей птичьих яиц; Мак-Грегор когда-то беседовал с ним на холме. Видно было, что Майк испуган. Он скороговоркой представил слушателям крупного мужчину с плоским носом, после чего тот взобрался на ящик и начал рассказывать забавные истории, чтобы завладеть вниманием шахтеров, покатывавшихся со смеху.

Мак-Грегор прислушался. Ему хотелось, чтобы дочь гробовщика была здесь, в этой окутанной сумерками комнате, и сидела бы рядом с ним. Он охотно рассказал бы ей о жизни большого города и о том, какой беспорядочной и бесполезной кажется ему современность. Им овладела грусть, и он задумался о мертвой матери и о другой женщине, которая скоро должна умереть.

— Впрочем, так лучше. Возможно, иного выхода и нет. Может быть, человек должен умереть для того, чтобы завершить свой жизненный путь, — прошептал он.

На ящике посреди улицы уже стоял высокий человек и говорил. Это был социалист, специально приехавший из большого города, и темой его речи была грядущая социальная революция.

По мере того как этот человек говорил, Мак-Грегору начало казаться, что челюсти оратора опускаются книзу от долгой болтовни. Да и все его тело, казалось, было кое-как скроено на скорую руку и не обладало никакой силой. Оратор подпрыгивал на ящике и размахивал руками, которые казались не частью его тела, а свободно подвешенными придатками.

— Голосуйте за нас, и дело будет сделано! — кричал он. — Неужели вы позволите кучке людей вечно править вами? Вы здесь живете, как скоты, и платите дань своим господам! Воспряньте, рабочие! Присоединитесь к нам в грядущей борьбе! Вы сами можете стать господами, если только дадите себе труд хорошенько поразмыслить.

— Нет, вам придется сделать что-то большее, чем поразмыслить! — крикнул изо всех сил Мак-Грегор, далеко высунувшись из окна. Как всегда, им овладела слепая ярость, когда он услышал, что человек сыплет пустыми фразами. Вспомнились прогулки, которые он иногда предпринимал ночью по улицам большого города, вспомнилась атмосфера хаоса и неразберихи вокруг. И здесь в угольном городке было то же самое: везде можно было видеть пустые, бессмысленные лица и нескладные, расхлябанные тела.

— Человечество должно стать одним огромным кулаком, готовым разнести мир одним ударом! Оно должно быть готово сбить с ног все, что стоит на его пути, — крикнул он толпе, в изумлении слушавшей его, и чуть не до истерики напугал жен рудокопов, сидевших в комнате возле тела его покойной матери.

Глава III

Похороны Нэнси Мак-Грегор были в своем роде событием в Угольной Бухте. В представлении рудокопов образ этой женщины был окружен ореолом. Они боялись и ненавидели ее мужа и ее рослого сына, обладателя двух здоровенных кулаков, но к ней питали некоторую нежность. «Она потеряла все свои деньги, раздавая нам хлеб», — говорили они, ударяя кулаками по стойке бара. Разговоры о ней не прекращались. То, что она два раза теряла мужа, — однажды, когда его вытащили из-под обломков завала, затуманившего его разум, и вторично, когда его обуглившийся труп был извлечен из шахты, — было, пожалуй, забыто, но рудокопы помнили, что у этой женщины когда-то была булочная и что во время забастовки она бесплатно раздавала им хлеб.

В день похорон шахтеры поднялись из копей и группами стояли на улице возле пустовавшей булочной. Те, которые работали в ночной смене, помылись и надели бумажные воротнички. Кабатчик запер свое заведение, спрятал ключи в карман и молча стоял на улице, глядя в окно комнаты Нэнси Мак-Грегор. Вот показались на дороге рудокопы дневной смены. Поставив свои обеденные ведерки на каменную плиту перед кабаком, они пересекали полотно железной дороги, опускались на колени и мыли лицо в буроватой воде ручейка, протекавшего под насыпью.

Из комнаты до них доносился голос священника, худощавого, чем-то похожего на осу, молодого человека с черными волосами и глубокими тенями вокруг глаз. Позади магазинов громыхали груженные углем вагонетки.

Мак-Грегор, в новом черном костюме, сидел подле гроба, глядел в стену и думал свои думы.

Позади него поместилась дочь гробовщика. Она наклонилась и, почти касаясь стула, стоявшего перед ней, зарылась лицом в платок и плакала. В тесно набитой комнате, полной шахтерских жен, ее плач перекрыл голос священника; посреди молитвы она внезапно сильно закашлялась и вынуждена была вскочить и быстро выйти.

Вскоре гроб вынесли на улицу, на которой образовалась похоронная процессия. Подобно сконфуженным, неуклюжим мальчикам, шахтеры разделились на группы и шли, переглядываясь и глупо улыбаясь, позади черного катафалка и повозки, где ехали сын умершей со священником. Собственно говоря, они не думали, что придется провожать гроб до самой могилы, а вспоминая, как вел себя по отношению к ним сын этой женщины, далеко не были уверены, что ему приятно их присутствие.

Мак-Грегор ничего не подозревал. Он сидел в повозке рядом со священником и невидящими глазами глядел через головы лошадей. Он думал о жизни в большом городе, о том, что он будет делать там впоследствии, об Эдит Карсон и о парикмахере, который сидел в парке и рассказывал о своей жизни, о том, как он жил вместе с матерью в Угольной Бухте.

По мере того как процессия взбиралась на холм, Мак-Грегор все больше проникался чувством нежности к матери. Впервые в жизни он подумал, что жизнь этой женщины была полна смысла и что по-своему она была героиней, терпеливо прожив десять трудовых лет с Мак-Грегором Взбалмошным. Руки Мак-Грегора задрожали, и он расправил плечи. Он вдруг очнулся и осознал, что тупые, прокопченные угольной пылью дети труда волочат свои усталые ноги вверх по холму.

Зачем? Мак-Грегор поднялся и, повернув голову, стал пристально изучать их. Он всей душой стремился найти в этой черной массе рабочих нечто такое, что было глубоко запрятано в них, что стало бы ключом к тайникам их сердец, нечто такое, чего он никогда раньше не искал и во что никогда не верил.

Стоя на коленях, Мак-Грегор наблюдал за шахтерами, медленно поднимавшимися вверх по холму. Внезапно в его душе произошел один из тех переворотов, которые являются наградой стойким сердцам. Сильный порыв ветра приподнял дымовую завесу с доменных печей и окутал ею склон холма по другую сторону долины. Казалось, этот ветер поднял также завесу, туманившую глаза Мак-Грегора. У подножия холма вдоль железной дороги он мог различить маленький ручеек, в котором текла вода красно-бурого цвета, и вылинявшие красные домишки шахтеров. Красный цвет доменных печей, красное зарево заходящего солнца и, наконец, красный ручеек, протекавший по долине, подобно потоку крови, — все это глубоко запечатлелось в мозгу шахтерского сына. Он тщетно пытался воскресить в себе ту ненависть к городку и шахтерам, которая раньше питала его душу; но ненависть эта не возвращалась. Он долго смотрел вниз на рудокопов ночной смены, шагавших вслед за катафалком, и ему казалось, что они также, подобно ему самому, поднимаются от маленьких грязных домишек, стремясь уйти от берегов, залитых кровью, к чему-то новому. Но к чему именно? Мак-Грегор медленно покачал головой, как измученное животное. Он что-то хотел найти для себя и для всех этих людей. Он согласился бы лежать трупом, как его мать, Нэнси Мак-Грегор, чтобы только найти ответ, в котором так нуждался.

И вдруг, словно в ответ на душевный крик Мак-Грегора, рудокопы пошли в ногу. Казалось, какой-то импульс одновременно охватил все эти ряды согбенных, усталых от труда фигур. Может быть, они тоже оглянулись и уразумели величие той картины, которая красным и черным была написана на окружающем ландшафте. Может быть, они были так взволнованы этим, что их плечи распрямились и песня жизни, дремавшая в течение долгого времени, запела в их телах…

Рудокопы шли дружным шагом. В мозгу Мак-Грегора пронеслось воспоминание о том дне, когда он стоял на этом же холме с полоумным юношей, который мастерил птичьи чучела и сиживал на бревне у дороги, читая Библию. Он вспомнил, как возненавидел вот этих прокопченных рабочих за то, что они не умели шагать так дружно и стройно, как те солдаты, что пришли их усмирять. И внезапно он осознал, что сейчас его ненависть к этим шахтерам исчезла. С проницательностью Наполеона он понял, почему эти люди, шагавшие позади катафалка, вдруг пошли дружным шагом. Великая мысль осенила его.

«Когда-нибудь явится человек, который заставит всех рабочих мира идти в ногу! — подумал он. — Он поведет их к победе, но не к победе над человеком, а над хаосом жизни. Разве они виноваты, что их жизнь исковеркана беспорядком, царящим в мире. Они жертвы честолюбия вожаков, их предавших».

Мак-Грегору казалось, что его разум передался этим людям, что его помыслы, подобно живым существам, устремились к ним, взывая и прикасаясь к ним и лаская их. На место исчезнувшей ненависти явилась любовь к этим людям, и он почувствовал во всем теле словно уколы многочисленных раскаленных игл. Он подумал о рабочих на чикагском складе, о миллионах рабочих во всех больших городах, везде, во всем мире, которые к концу рабочего дня устало плетутся домой, без песни, без надежды, не имея ничего, кроме нескольких жалких грошей на кусок хлеба!

«Какое-то проклятие тяготеет над моей родиной! — кричала его душа. — Каждый, кто появляется здесь, жаждет наживы, хочет разбогатеть, добиться личных выгод. Но предположим, что им наконец захочется просто жить. Предположим, что все эти вожаки общества и их последователи перестанут думать о наживе. Ведь они дети. Предположим, что они, как дети, начнут играть в большую игру, что они научатся хотя бы маршировать в ногу, больше ничего. Предположим, что они начнут делать телом то, на что не хватает у них разума, и научатся одной простой вещи — шагать в ногу! Шагать в ногу, когда бы они ни оказались вместе, будь то двое, четверо или тысяча»!

Эта мысль так взволновала Мак-Грегора, что ему захотелось закричать. Но он этого не сделал. Его лицо стало еще более суровым, и он сдержался.

— Нет, приходится ждать, — прошептал он. — Возьми себя в руки и тренируй себя! Перед тобой нечто такое, что придаст смысл всей твоей жизни. Будь терпелив и жди!

Его мысли снова рассеялись, и он опять стал думать о шахтерах, приближавшихся дружным шагом. Слезы наполнили глаза Мак-Грегора.

— Вожаки только тогда учат людей идти в ногу, когда им нужно кого-нибудь убить. Здесь должно быть нечто другое. Кто-нибудь должен научить их этому великому уроку ради них самих. Они должны своим дружным маршем разогнать страх, хаос и бесцельность. Это должно случиться раньше всего прочего.

Мак-Грегор повернулся и заставил себя спокойно сидеть в повозке рядом со священником. Он был озлоблен против вожаков, против тех героев истории, которые до сих пор занимали столько места в его думах.

— Они только наполовину открыли людям свой секрет, с тем чтобы потом предать их, — пробормотал он. — Так же поступают книжники и ученые. Сродни им и тот болтливый оратор, который выступал вчера на улице, — один из тысяч ему подобных, попусту болтающих, пока их челюсти не отвиснут, как согнутые дверные петли. Слова ничего не стоят. Зато, когда человек идет в ногу вместе с тысячами других людей и делает это не во славу королей и царей, — вот это что-нибудь да значит: тогда он знает, что он — часть чего-то осмысленного, он может уловить ритм массы, и его душа проникается гордостью от сознания, что он часть этой массы, и от того, что эта масса осмысленна. Он начинает чувствовать себя великим и могучим.

Мак-Грегор угрюмо ухмыльнулся.

— Великие военачальники знали это, — прошептал он, — и, пользуясь этим, предавали людей. Они использовали умение подчинять себе людей ради своих мелочных интересов.

Мак-Грегор не сводил глаз с рабочих, шагавших позади, и из его головы не выходила великая мысль.

— Это можно сделать! — произнес он вслух. — Когда-нибудь найдется человек, который за это возьмется! А может быть, этот человек — я?


* * *
Тело Нэнси Мак-Грегор было опущено в глубокую могилу, которую ее сын вырыл накануне на склоне холма. Сразу же по прибытии в Угольную Бухту он получил от угольной компании, владевшей всей землей, разрешение устроить там место погребения Мак-Грегоров.

По окончании похорон он оглянулся на шахтеров, стоявших с обнаженными головами; он чувствовал, что необходимо передать им то, что было у него на уме. Ему хотелось вскочить на бревно возле могилы и здесь, перед лицом зеленых полей, которые так любил его отец, и перед могилой матери, крикнуть им:

— Ваше дело будет моим делом! Вам отдаю я свои силы и ум! Я буду бить ваших врагов голыми кулаками.

Но он ничего не сказал и только быстро прошел мимо них. Миновав вершину холма, он направился к городу и исчез в надвигавшихся сумерках.


* * *
Мак-Грегор не мог сомкнуть глаз в последнюю ночь, которую ему предстояло провести в Угольной Бухте. Когда мрак окутал город, он дошел до мастерской гробовщика и остановился. Чувства, охватившие его днем, утомили его, и ему хотелось побыть с кем-нибудь спокойным и молчаливым. Но так как бледная девушка не появлялась, он поднялся наверх и постучался к ней. Они вместе вышли по Главной улице за поселок и стали взбираться на холм.

Дочь гробовщика с трудом плелась за ним; вскоре она вынуждена была остановиться и опуститься на придорожный камень. Когда она хотела встать и продолжать путь, Мак-Грегор взял ее на руки и понес. Она запротестовала, но он похлопал ее по исхудалому плечу и сказал:

— Тише! Не надо говорить. Сидите спокойно.

Ночь в холмах над угольными городками — великолепное зрелище. И полотно железной дороги, и грязные уродливые домишки рудокопов — все теряется во мраке. Из этого мрака исходят звуки. Угольные вагонетки, протестуя, скрипят, когда их толкают по рельсам. Слышны громкие голоса. С долгим вибрирующим звоном уголь из вагонетки высыпается на металлическую обивку вагона-платформы, стоящего на рельсах. Зимой рабочие разводят маленькие костры вдоль дороги, а в летние ночи луна волшебной красотой заливает края черного дыма, вздымающегося к небу из бесконечных рядов доменных печей.

Мак-Грегор сидел на склоне холма, весь во власти новых мыслей и новых импульсов, держа в объятиях больную женщину. Внезапно любовь к матери, пробудившаяся в нем раньше, снова вернулась к нему, и он крепко прижал к груди эту бледную умирающую девушку.

Будущий борец, который родился среди холмов, изобиловавших углем, пытался очистить свою душу от той ненависти к людям, что породил в нем хаос, царящий в обществе. Он поднял голову и еще крепче прижал к груди девушку. Последняя, словно поняв его настроение, конвульсивно цеплялась за его рукав. Ей хотелось одного — умереть в объятиях любимого человека. Когда он очнулся и несколько ослабил свои объятия, она продолжала тихо лежать и ждала, чтобы он снова забылся и снова прижал ее к себе.

— Этим стоит заняться. Это великое дело, и я должен попытаться осуществить его, — говорил он себе. Он уже видел в своем воображении, как великий город, в котором господствует хаос, заколыхался под ритм новых, дружно шагающих восставших людей, сложивших новую песню жизни.



Часть четвертая

Глава I

Чикаго — огромный город, и миллионы людей живут в сфере его влияния. Он стоит в сердце Америки, и из этого города можно, пожалуй, слышать даже шелест кукурузы на бесконечных полях долины Миссисипи. В этом городе живет орда людей, собравшихся сюда из-за морей или прибывших с болотистого Запада, чтобы нажить здесь состояние. Всюду только и видишь людей, которыми владеют подобные мысли.

В маленьких польских деревушках шепотом передается: «В Америке можно заработать много денег», и находятся смельчаки, которые пускаются в путь и, в конце концов, сбитые с толку и разочарованные, оказываются на зловонных улицах Чикаго.

Те же басни о легкой наживе передаются и в американских деревнях. Но здесь об этом не шепчутся, а громко кричат. Журналы и газеты делают свое дело. Слух о наживе разносится с быстротой молнии. Молодые люди прислушиваются и устремляются в Чикаго. Они обладают силой и юностью, но у них нет ни мечты, ни традиций, ни преданности чему бы то ни было.

Чикаго — бездонная, хаотическая пропасть. Здесь господствует жажда золота, то есть истинный дух буржуазии, опьяненной мыслью об обогащении. Вот почему Чикаго — грязный, неосмысленный город.

За этим городом простираются бесконечные поля кукурузы, и там царит полный порядок. Кукуруза несет в себе надежду. Приходит весна, и кукуруза начинает зеленеть. Она пробивается сквозь черную землю и вскоре стоит уже правильными рядами. Кукуруза растет и не думает ни о чем, кроме роста. Она созрела, ее снимают, и она исчезает с полей. Ее ярко-желтые зерна наполняют закрома…[30] Но Чикаго не помнит урока, преподанного кукурузой. Никто из людей его не помнит. о нем не рассказывают юношам, которые оставляют кукурузные поля и являются в город.

Один раз, и только один, взволновалась Америка. Гражданская война, как очистительный огонь, прошла по всей стране[31]. Люди шли в ногу; они познали, что значит идти плечом к плечу за свое дело. Загорелые, крепкие, бородатые, они вернулись по окончании войны в деревню. И тогда только было заронено семя литературы, воспевшей силу и мужество.

Вскоре, однако, миновала пора тяжелых переживаний и волнующих порывов и вернулось благополучие. И только старики еще спаяны воспоминаниями о пережитой грозе. С тех пор, впрочем, не случилось ни одного народного бедствия.

В летние вечера американцы сидят в своих домах после тяжелого рабочего дня. Они беседуют о детях или о дороговизне. В городах оркестры играют в парках. В деревнях гаснут огни и слышен скрип телеги фермера, спешащего домой.

По улицам Чикаго идет задумчивый человек и видит на верандах домов женщин в белых платьях и мужчин с толстыми сигарами во рту. Этот человек приехал из Огайо, где у него есть фабрика[32], он предполагает продать продукты своего производства в Чикаго. Это дельный, добродушный, спокойный и образованный человек. У себя на родине он всеми уважаем и в свою очередь всех уважает. Он шагает по улицам, весь во власти своих дум. Вот он проходит мимо дома, окруженного деревьями, владелец которого косит траву на своей лужайке. Песенка его косилки приводит прохожего в волнение. Прохожий останавливается и заглядывает в окна домов. Женщина играет на рояле. «Как хороша жизнь! — говорит прохожий и закуривает сигару. — Мало-помалу мы прогрессируем, и со временем настанет эра всеобщего благоденствия».

Вдруг он замечает человека, который, держась за стены домов и бессвязно бормоча, бредет по улице. Это зрелище не особенно тревожит прохожего. Он недавно хорошо пообедал в отеле. Он знает, что часто такие пьяницы на следующий день снова погружаются в работу и чувствуют себя прекрасно при воспоминании о весело проведенной ночи.

Задумчивый прохожий, о котором я говорю, это американец, продукт комфорта и благосостояния. Он всем и всегда доволен — и своей сигарой, и тем, что живет в двадцатом веке. «Пусть себе агитаторы говорят, что им угодно, — думает он, — в общем жизнь хороша. Что же касается меня, то я намерен провести жизнь, интересуясь только своим делом».

Прохожий заворачивает за угол боковой улицы. Двое людей выходят из кабака и останавливаются на тротуаре под фонарем. Оба взволнованно размахивают руками. Внезапно один из них подпрыгивает и быстрым ударом кулака сбивает другого с ног. Тот падает в канаву…

Прохожий идет дальше. Он видит ряд высоких, закопченных кирпичных зданий, которые чернеют на фоне неба. На самом конце улицы огромная лебедка поднимает целые вагоны угля и с грохотом и скрежетом ссыпает его во внутренности корабля, стоящего на якоре.

Прохожий бросает сигару и оглядывается. В нескольких шагах от себя он видит человека и, к своему ужасу, замечает, что тот поднял кулак и грозит небу, а его губы шепчут проклятия.

Прохожий торопливо идет дальше. Он минует улицу, на которой живут ростовщики и торговцы старым платьем; здесь стоит несмолкаемый гул голосов. Внезапно в мозгу его всплывает картина. Он видит, как двое мальчиков в белых штанишках кормят кролика во дворике пригородного дома[33]. Прохожему безумно хочется скорее очутиться среди своих. Он представляет себе, как его мальчики бегают по саду под яблонями, валтузят друг друга, сражаясь из-за огромной охапки только что сорванного, сладко пахнущего клевера, и хохочут. И вдруг тот странный рыжеволосый человек с огромным уродливым лицом, который грозил небу, заглядывает через ограду сада и смотрит на его сыновей. В его глазах чувствуется угроза, и прохожий сильно встревожен. Ему начинает казаться, что этот человек намерен разрушить будущее его детей. Прохожий нервничает и закуривает сигару.

Ночь продолжает надвигаться. На улицу выходит женщина с белоснежными зубами, в черном платье. Она делает характерное, еле заметное движение, маня прохожего. Патрульный автомобиль с трезвоном проносится по улице; два полисмена, как статуи, сидят на его передке. Маленький мальчик — ему не больше шести лет — бежит по улице и сует грязные газеты под нос бездельникам[34], околачивающимся на перекрестках. Пронзительные выкрики мальчишек-газетчиков заглушают трезвон трамвая и сигналы патрульного автомобиля.

Прохожий швыряет сигару в канаву, садится в трамвай и едет назад в своей отель. Его благодушное меланхолическое настроение исчезло. Ему начинает казаться, что недурно было бы, если бы в американскую жизнь вплелось что-нибудь красивое. Эта мысль, впрочем, недолго задерживается в его мозгу. Прохожий чувствует только раздражение; его приятный вечер окончательно испорчен. Он начинает задумываться, удастся ли ему успешно окончить дело, которое привело его в большой город. Когда он тушит свет в своей комнате и опускает голову на подушку, он долго лежит без сна, прислушиваясь к шуму большого города. Этот шум напоминает зловещее жужжание. Он думает о своей маленькой фабрике на берегу реки в штате Огайо. Засыпая, он видит во сне страшное лицо рыжеволосого человека, который насмешливо смотрит на него из-за ворот его фабрики.


* * *
Когда Мак-Грегор вернулся с похорон матери в город, он сразу принялся разрабатывать свою мысль о марширующих рабочих. Долго он недоумевал, как приступить к делу. Сама идея была неясна и туманна. Она зародилась в его мозгу ночью на холмах родного города; когда же он пытался думать о ней при дневном свете Чикаго, она стала казаться ему неосуществимой.

Мак-Грегор понимал, что сначала необходимо подготовиться. Он был уверен, что может изучить любую книгу и многое почерпнуть из нее, не опасаясь подпасть под влияние автора. Он поступил в университет и бросил свое место на фруктовом складе. Заведующий складом облегченно вздохнул: он никогда не мог решиться говорить с этим рыжим верзилой таким тоном, каким привык говорить с рослым белобрысы немцем, предшественником Мак-Грегора. Маленький седовласый заведующий чувствовал, что в тот день, когда он встретился с Мак-Грегором возле кабака, случилось нечто странное: этот шахтерский сын обошел его.

— Кроме меня здесь не должно быть хозяев, — бормотал он про себя, проходя между рядами бочонков с фруктами и недоумевая, отчего его раздражает присутствие Мак-Грегора.

Последний работал теперь кассиром в ресторане[35] — от шести вечера до двенадцати ночи. От двух до семи он спал в комнате, окна которой выходили на Мичиган-бульвар. По четвергам он был свободен. В этот день его заменял у кассы владелец ресторана, маленький раздражительный ирландец, по имени Том О’Тул.

Мак-Грегор получил возможность поступить в университет благодаря банковской книжке Эдит Карсон. Вот как это вышло.

Однажды вечером, по возвращении из Угольной Бухты, он сидел вместе с ней в полутемной мастерской за решетчатой дверью. Мак-Грегор был молчалив и хмур. Накануне он пытался объяснить свою мысль о марширующих рабочих некоторым из работавших на складе, но они не поняли его. Он упрекал себя в отсутствии красноречия и теперь, сидя в глубоких сумерках, обхватив голову руками, молча смотрел на улицу и думал невеселые думы.

Великая мысль, осенившая его во время похорон матери опьянила его скрытыми в ней возможностями. У него не проходило желание встать, распрямить плечи, выбежать на улицу и попробовать могучими руками собрать людей и направить их в долгий осмысленный марш, который был бы началом возрождения мира. Но когда его кровь несколько остывала от бушевавшего в ней огня, он всеми силами пытался взять себя в руки и заставлял себя ждать. Люди, с которыми он сталкивался на улице, в ужасе отшатывались при виде жуткого выражения его лица.

Девушка, сидевшая рядом с ним, раскачиваясь в кресле-качалке, начала говорить; она пыталась высказать хотя бы часть того, что угнетало ее. Сердце ее сильно билось; она говорила медленно, часто останавливаясь, чтобы скрыть дрожь в голосе.

— Если бы вы бросили вашу работу на складе… чтобы целиком отдаться своим занятиям… Это помогло бы вам в выполнении вашего плана, не правда ли? — спросила она.

Мак-Грегор посмотрел на нее и рассеянно кивнул головой. Он подумал о ночных занятиях в своей комнате, когда после тяжелого рабочего дня на складе голова его казалась налитой свинцом.

— Кроме собственной мастерской у меня есть еще около двух тысяч долларов в банке, — сказала Эдит, отвернув лицо, чтобы скрыть свой испуг. — Я хотела бы вложить их в какое-нибудь дело. Я не хочу, чтобы они зря лежали в банке. Мне хочется, чтобы вы взяли эти деньги и стали юристом.

Эдит застыла на месте и ждала его ответа. Она чувствовала, что поставила перед ним тяжелую проблему. В душе у нее снова зародилась надежда.

«Если он возьмет эти деньги, тогда мне нечего бояться, что когда-нибудь он выйдет отсюда и уже не вернется», — подумала она.

Мак-Грегор усиленно думал. Он еще не пробовал изложить ей свою великую идею и не знал, как начать.

«В конце концов, почему бы не осуществить моего первоначального плана и не стать юристом? — спросил он себя. — Ведь это может мне открыть двери». Вслух он произнес:

— Я согласен. Я сделаю так, как вы говорите, Эдит. Мать то же самое советовала мне. Что ж, попробую. Хорошо, я возьму эти деньги. — Он снова взглянул на нее, сидящую перед ним, зардевшуюся и решительную, и ее преданность тронула его, как некогда тронула преданность дочери гробовщика в Угольной Бухте. — Я бы ни от кого другого не принял помощи, но меня нисколько не смущает, что я буду обязан вам.

Несколько позже он шел по улице и строил новые планы для достижения намеченной цели. Его раздражало то, что казалось ему собственной несообразительностью. Подняв вверх кулаки, он пригрозил небу:

— Я должен приготовиться к тому, чтобы трезво использовать свой разум. В той борьбе, которую я собираюсь начать, в помощь крепким кулакам нужны тренированные мозги.

Вот тогда-то мимо шахтерского сына прошел фабрикант из Огайо и страшно испугался при виде его. Мак-Грегор почувствовал в воздухе запах ароматного табака. Он повернулся и стал пристально смотреть на человека, нарушившего ход его мыслей.

— Вот с этим я и буду бороться, — проворчал он, — с уютным, преуспевающим приятием этого хаотичного мира, с этими тепло пристроившимися людишками, которые ничего дурного не хотят видеть в нашем гнусном мире. Я бы хотел нагнать на них такого страху, чтобы они, побросав свои сигары, бросились бежать, как растревоженные муравьи!

Глава II

Мак-Грегор стал посещать университет и, бродя между массивными университетскими зданиями, построенными на средства одного из американских богачей[36], размышлял о том, почему великий рассадник науки занимает столь крохотный уголок в таком большом городе. Университет, казалось, был совершенно обособлен и не имел ничего общего с окружавшей его обстановкой. Это напоминало художественную вышивку на грязном рукаве уличного мальчишки.

Мак-Грегор недолго оставался в университете.

Однажды у него вышло недоразумение с одним из профессоров. Он сидел в аудитории и думал о будущем, о том, как он положит начало движению Марширующего Труда. Рядом с ним сидела полная, рослая девушка с голубыми глазами и волосами цвета спелой соломы. Она, так же как и Мак-Грегор, не обращала внимания на то, что происходит в аудитории, и из-под полуопущенных ресниц наблюдала за соседом. В уголках ее глаз светилось любопытство. Она зарисовывала в блокноте его крупный рот и нос.

Налево от Мак-Грегора, высунув ноги в проход между стульями, сидел молодой человек и думал о девушке с волосами цвета спелой соломы. Он мысленно строил план атаки на нее. Это был типичный американский юноша из богатой буржуазной семьи; он только оттого учился в университете, что не торопился заняться торговлей. У его отца на западной стороне Чикаго была фабрика, где выделывались Лубянки для ягод, а молодому человеку хотелось бы учиться в другом городе: тогда ему не пришлось бы жить дома. В течение целого дня он думал о том, что вечером вернется нервный, усталый отец и будет ссориться с матерью. Он сидел и ломал голову над вопросом, как бы достать у матери денег, чтобы с шиком пообедать в хорошем ресторане. Он, облизываясь, рисовал себе уютный столик, на котором лежит пачка душистых папирос, а напротив него сидит вот эта самая девушка, залитая мягким розовым светом.

Впереди Мак-Грегора сидел другой студент — бледный, нервный молодой человек, все время барабанивший пальцами по корешку книги. Он очень серьезно относился к занятиям и каждый раз, когда профессор кончал фразу, вставал и задавал вопросы. Когда профессор улыбался, молодой человек считал своим долгом громко рассмеяться. Он походил на музыкальный инструмент, который звучал под пальцами профессора.

А последний — маленького роста человек с густой черной бородой, широкоплечий, в больших толстых очках, говорил резким, возбужденным голосом:

— Весь мир полон недовольства. Люди мечутся, как звери в клетке. В мозгу каждого человека зарождаются волнующие, тяжелые мысли. Обратите внимание на то, что творится в университетах Германии.

Профессор остановился и обвел аудиторию сверкающим взором. Мак-Грегор был так раздражен его пустословием, что не мог сдержаться. Он переживал чувство, аналогичное тому, что обуяло его, когда он слушал социалиста-оратора на улицах Угольной Бухты. Он с проклятием встал со стула и оттолкнул его назад. Блокнот упал с колен девушки, и отдельные листки рассыпались по полу. Голубые глаза Мак-Грегора метали искры. Он стоял перед удивленной аудиторией, высоко подняв свою большую рыжую голову, и в нем чувствовалось нечто исключительно благородное, невольно вызывавшее представление о красивом диком звере. Девушка, разинув рот, смотрела на Мак-Грегора, с уст которого срывались слова, похожие на рычание.

— Мы переходим из комнаты в комнату и всюду слышим только слова и слова, — начал Мак-Грегор. — На перекрестках больших городов и на улицах сел и деревень люди говорят и говорят без конца. Они пишут книгу за книгой и беспрестанно болтают языком. Они пустословят, не говоря ничего дельного.

Возбуждение Мак-Грегора росло.

— Если во всем мире царит недовольство, то почему же оно никак не претворяется в действия? — крикнул он. — Почему же вы, люди с тренированными мозгами, не пытаетесь внести в хаос порядок? Почему вы ничего для этого не делаете?

Профессор забегал взад и вперед по возвышению, на котором стояла кафедра.

— Я не понимаю, что вы хотите сказать! — нервно вскричал он.

Мак-Грегор медленно повернулся.

— Почему люди не живут так, как они должны были бы жить? Первым делом надо их всех научить маршировать в ногу, именно всех, сотни, тысячи, миллионы людей! Вы не согласны со мной?

Мак-Грегор повысил голос, жестикулируя огромными кулаками.

— Мир должен превратиться в огромный лагерь! — крикнул он. — Люди с мозгами должны заняться организацией человечества. Везде господствуют беспорядок и хаос, а между тем мы болтаем, как обезьяны в клетке. Отчего бы кому-нибудь не заняться организацией новой армии? Если же встретятся на пути люди, которые не знают, что нужно делать, их надо смести в сторону!

Профессор наклонился и пристально вгляделся в Мак-Грегора.

— Мы вашего брата знаем, — проговорил он дрожащим голосом. — В нашей стране мы не допустим насилия. Лекция окончена!

Он поспешил к двери. Слушатели, болтая, последовали за ним. Мак-Грегор сел на стул в опустевшей аудитории и уставился мутным взором в стенку. А профессор тем временем спешил по коридору и бормотал:

— Чем забиваются головы нашей молодежи? Во что превращаются наши школы?

На следующий день вечером Мак-Грегор сидел в своей комнате и размышлял о том, что произошло накануне в университете. Он решил, что довольно терять там время, что нужно заняться исключительно юриспруденцией. В дверь его комнаты постучались, и вошло несколько молодых людей.

Среди студентов Мак-Грегор казался почти стариком. Многие тайком восхищались им. Он постоянно служил темой для разговоров. Эти студенты пришли предложить Мак-Грегору присоединиться к их корпорации. Они расселись на подоконнике и на сундуке и пыхтели своими трубками. Всеми овладело мальчишеское смущение. Слово взял краснощекий юноша с черными вьющимися волосами, сын священника.

— Наша корпорация предлагает вам стать ее членом, — сказал он. — «Альфа-Бета-Пи» — одна из самых крупных корпораций[37],и в списках ее членов есть видные имена.

Он развернул большой лист и назвал фамилии целого ряда дипломатов, профессоров, крупных коммерсантов и знаменитых атлетов.

Мак-Грегор сидел у стены, смотрел на своих гостей и обдумывал, что бы ответить им. Эта сцена немного забавляла его, но в то же время была несколько неприятна, словно преподаватель воскресной школы остановил его на улице и заговорил с ним о спасении души. Он подумал об Эдит Карсон, которая ждала его в своей мастерской на Монроу-стрит, вспомнил, как обозленные шахтеры столпились однажды на улице, готовясь разнести булочную, а он, Мак-Грегор, сидел с молотком и поджидал их. Невольно вспомнилось, как Мать-Нищета приплелась вслед за кавалеристами, осыпая их отборной бранью, и у него не осталось никаких сомнений в том, что эти юноши с блестящими глазами все равно будут поглощены огромным торгашеским городом, в котором живут.

— Когда кто-нибудь кончает университет и вступает в жизнь, для него весьма важно состоять членом нашей корпорации, — говорил юноша с черными вьющимися волосами. — Это дает ему возможность встречаться с нужными людьми; в противном случае вы нигде ничего не добьетесь.

Он на секунду остановился, колеблясь и глядя в пол.

— Я даже скажу вам откровенно, что один из самых уважаемых людей, состоящих в нашем обществе, рекомендовал вас в члены. Он сказал, что вы того стоите. Он говорит, что вы должны познакомиться с нами и нам также следует поближе познакомиться с вами.

Мак-Грегор встал и снял со стены шляпу. Он чувствовал, что было бы бесполезно объяснять этим юношам то, что было у него на уме. Он направился к двери, юные же его гости в смущенном молчании, спотыкаясь, последовали за ним. Внизу Мак-Грегор повернулся и сказал, подыскивая слова, чтобы облечь в них свои мысли:

— Я не могу сделать того, о чем вы просите. Вы мне очень нравитесь, и мне очень приятно, что вы приглашаете меня к себе. Но я ухожу из университета. — Его голос смягчился. — Впрочем, мне бы хотелось, чтобы мы стали друзьями, — добавил он. — Вы говорите, что по выходе из университета человек нуждается в друзьях. Мне же очень хотелось бы, чтобы мы подружились именно теперь, когда вы еще не стали тем, чем будете впоследствии.

Мак-Грегор повернулся и быстро побежал по улице. На его лице застыло суровое выражение. Он знал, что проведет бессонную ночь, обдумывая все, что произошло.

— Как неприятно бить младенцев, — пробормотал он, направляясь на работу в ресторан.

Глава III

Когда Мак-Грегор почувствовал себя достаточно подготовленным, он явился на испытания и получил диплом юриста. Но он не торопился с практикой. Он вовсе не намеревался провести свою жизнь, препираясь в суде с коллегами из-за грошовых исков. Такое занятие казалось ему отвратительным.

Каждую ночь он бродил по улицам и усиленно думал. Его часто охватывала дикая злоба, и он начинал браниться вслух. Временами его так сильно волновала бессмысленность всего предлагаемого ему жизнью, что у него появлялось искушение бросить все и присоединиться к орде бродяг, которые проводят жизнь, колеся по всей стране в товарных вагонах.

Он продолжал работать в ресторане на Стэйт-стрит. Главная часть клиентов состояла там из так называемых «подонков общества». По вечерам, от шести до двенадцати, посетителей бывало очень мало. Мак-Грегор либо читал, либо наблюдал за толпами людей, проходивших мимо него по улице. Иногда он настолько забывался, что, случалось, кто-нибудь из посетителей удирал, не уплатив по счету. Он следил за тем, как люди, подобно стаду на лугу, без цели бродили взад и вперед по улице. Женщины в кричащих нарядах с раскрашенными лицами и глазами подавали знаки мужчинам; из ярко освещенных окон зданий, где шли дешевые сомнительные шоу, слышалось неумолкаемое бренчание пианино.

В глазах людей, которые без дела околачивались по вечерам на южной стороне Стэйт-стрит, крылось что-то бессмысленное. С этим взглядом вполне гармонировали расхлябанная походка, трясущиеся челюсти и потоки пустых, бессмысленных слов. Напротив ресторана высился дом, на котором красовался плакат «Социалистический клуб». В том месте, где разложение современного общества выражалось особенно ярко, где не было ни дисциплины, ни порядка, где люди не жили, а прозябали, висело знамя социалистов, обещавших миру всеобщее благо.

Мак-Грегор глядел на знамя, на движущуюся толпу и терялся в догадках. Он выходил из-за кассы и, стоя у дверей, озирался вокруг. В его глазах вспыхивали огоньки, а руки, спрятанные в карманы, сжимались в кулаки. Он снова возненавидел людей, как и тогда, когда мальчиком жил в Угольной Бухте. Любовь к человечеству, которая основывалась на мечте наэлектризовать людей великой страстью и упорядочить и осмыслить их жизнь, совершенно исчезла.

После полуночи ресторан оживлялся. Официанты и бармены из шикарных ресторанов в центре города заходили сюда, — некоторые, чтобы встретиться со своими женщинами. Когда подобная женщина заходила, она прямиком направлялась к своему самцу, и тот спрашивал:

— Как насчет сегодняшней ночки?

Официанты собирались в кучки и говорили вполголоса. За разговором они безотчетно практиковали искусство завладевать деньгами клиентов, являвшееся для них источником дохода. Они играли монетами, подбрасывали их в воздух, ловили, заставляли появляться и исчезать с удивительной скоростью. Некоторые из них сидели на высоких стульях, пили кофе с пирожными.

Повар в грязном длинном переднике выходил из кухни со своей тарелкой и присаживался к ним. Чтобы завоевать популярность, он фамильярно окликал женщин, сидевших за столиками вдоль стен. Одно время повар работал в бродячем цирке, разъезжавшем из штата в штат, и теперь не переставал говорить о своих интересных приключениях, корча из себя героя.

Мак-Грегор читал лежавшую перед ним книжку, пытаясь забыть об окружавшей его мерзости. Он вновь читал о великих героях истории, о военачальниках и законодателях, которые были в свое время вождями людей. Когда повар обращался к нему с каким-нибудь вопросом, он поднимал глаза, кивал головой и продолжал читать. Если в зале возникали недоразумения, Мак-Грегор, ворча, делал замечание, и шум затихал. Время от времени заходили хорошо одетые мужчины средних лет, сильно под хмельком, и, наклонившись, шептали ему что-то на ухо. Тогда Мак-Грегор давал знак одной из женщин, сидевших за столиками, и, когда та приближалась, он указывал ей на пожилого пьяницу и говорил:

— Этот хочет угостить вас ужином.

Женщины в ресторане беседовали между собой о Мак-Грегоре и мечтали иметь его своим любовником. Они сплетничали нисколько не хуже законных жен, живших в пригородах, комментировали каждое слово, сказанное Мак-Грегором, и критиковали его одежду. Когда он смотрел на них, они улыбались и смущенно ерзали на стульях, как робкие дети.

Одна из этих женщин со впавшими, но румяными щеками сидела у стола и беседовала с другими о птицеводстве. Она вместе со своим мужем, старым, толстым официантом, купила ферму в десять акров и помогала ему выплачивать долг теми деньгами, которые ночью зарабатывала на улице. Другая женщина, маленькая и черноглазая, вынула из дождевого плаща, висевшего на стене, белую канву и принялась вышивать голубые цветы. Молодой человек с нездоровым цветом кожи громко беседовал с каким-то кабатчиком, часто оглядываясь, чтобы убедиться, что его слушают другие.

— Эти проклятые реформаторы черт знает какой шум подняли! Когда-то на меня работали четыре женщины на этой улице, теперь у меня осталась только одна, да и та либо плачет, либо болеет.

Мак-Грегор поднял глаза от книги. Он только что прочел в ней:

«В каждом городе есть место, служащее рассадником пороков. Из него исходят все те болезни души и тела, которые отравляют народ. И до сих пор лучшие умы законодателей оказывались бессильными против этого зла».

Он закрыл книгу, отодвинул ее в сторону, чтобы прислушаться к словам молодого сутенера, рассказывавшего про своих женщин, и невольно взглянул на свой огромный кулак, лежавший на прилавке. В углах его рта блуждала улыбка. Он в глубоком раздумье сжимал и разжимал пальцы. Затем он снова взялся за книжку и принялся читать, опершись головой на руки и шевеля губами.

Мак-Грегор снял часть конторы на Ван Бюрен-стрит над лавкой старьевщика и вывесил свою дощечку адвоката. Днем он сидел там и читал в ожидании возможных клиентов, а вечером возвращался к работе в ресторане на Стэйт-стрит. Время от времени он ходил в суд, чтобы послушать любопытный процесс, а иногда, благодаря знакомствам владельца ресторана, ему поручали какое-нибудь дело, приносившее несколько долларов. Он пытался убедить себя, что годы, проведенные в Чикаго, послужат хорошей тренировкой. Он ясно отдавал себе отчет в своих намерениях, но не знал, как приступить к делу.

Мак-Грегор инстинктивно выжидал. Он наблюдал за тем, как проходила жизнь людей, шагавших мимо него, представлял себе, как рудокопы его родного города спускаются из своих домишек и исчезают в пасти подземных копей, глядел, как девушки торопливо проходят ранним утром в магазины, и думал о том, какая из них придет ночью в ресторан О’Тула. Мак-Грегор терпеливо ждал чего-нибудь, что всколыхнуло бы поверхность человеческого моря, что послужило бы ему сигналом. Постороннему наблюдателю он и сам мог показаться одним из тех загубленных жизнью, что беспомощно несутся по поверхности житейского моря; но это было далеко не так: до сих пор ничто не смогло втянуть его в тот водоворот торгашества, который из года в год засасывает лучшую часть американской молодежи.

Великая мысль, зародившаяся в его голове в то время, когда он сидел на холме над Угольной Бухтой, все больше захватывала его. День и ночь он грезил о том, как рабочий люд, дружно шагая в ногу, обретет могущество и топотом миллионов ног всколыхнет весь мир и вселит в души американцев великую песнь порядка, цели и дисциплины.

Временами ему начинало казаться, что его мечта так и останется мечтой. И, сидя в маленькой пыльной конторе, он чувствовал, что слезы застилают ему глаза. В такие минуты слабости им овладевало убеждение, что человечество будет вечно ходить по старой, избитой колее, что молодежь по-прежнему будет жиреть, гнить и умирать, оставаясь совершенно чуждой великому порыву и ритму жизни.

— Они будут наблюдать, как маршируют времена года, сменяя друг друга, как маршируют в пространстве планеты, но сами маршировать не будут, — бормотал Мак-Грегор.

Встав со стула, он шел к окну и глядел на грязь и беспорядок улицы большого города.

Глава IV

Мак-Грегор делил контору с низкорослым длинноусым человеком, который, придя утром, садился и, закинув ноги на стол, принимался читать газеты, пыхтя длинной черной сигарой. На дверях красовалась его карточка «Генри Гонт, агент по продаже недвижимого имущества». Покончив с чтением утренних газет, он исчезал и возвращался довольно поздно, страшно усталый, с понурым видом.

Занятие его продажей недвижимого имущества было ширмой. Этот агент не покупал и не продавал никакой недвижимости, и тем не менее у него в столе лежала кипа бланков с шапкой «Агент по продаже недвижимого имущества». На стене над его стулом висел портрет его дочери. Утром, выходя из конторы, он останавливался возле стола Мак-Грегора:

— Если кто-нибудь будет спрашивать меня по поводу продажи недвижимого имущества, поговорите с ним вместо меня. Я ухожу ненадолго.

Профессия Генри Гонта заключалась в следующем: он бегал по Первому району города в качестве представителя крупных политиканов. Он ходил из дома в дом, навещал женщин перед выборами, отмечал их имена в маленькой красной книжечке, давал обещания, требовал и даже угрожал. Вечерами он сидел у себя дома, смотрел из окна на Джексон-парк и слушал, как дочь играет на рояле. Он всей душой ненавидел свою работу и мечтал о том, что когда-нибудь у него будет собственная ферма и он сможет ’ жить свободной жизнью на лоне природы: Он рисовал себе в воображении деревню, вроде той, где он сам родился, кумушек, судачащих на улице, снова видел себя мальчиком, когда он вечером гнал коров через деревню[38] и босые ноги так приятно шлепали по глубокой пыли.

Вот этот самый Генри Гонт, правая рука политиканов Первого района, стал причиной события, которое совершенно изменило жизнь Мак-Грегора и после которого его узнал весь город.

Однажды ночью в парке был найден мертвым сын миллионера[39] — спекулянта пшеницей. Труп лежал неподалеку от притона некоей Мэри. Мертвец с синяком на голове скрючился возле дощатого забора; обнаруживший его полицейский вытащил тело на угол, чтобы разглядеть под фонарем. Он был на дежурстве и стоял на тротуаре вблизи притона, задумчиво размахивая дубинкой, но ничего не слышал. Какой-то молодой человек подошел, тронул его за рукав и что-то шепнул ему. Когда полицейский обернулся, молодой человек уже исчез.


* * *
Когда открылось имя убитого, ведущие политики Первого района Чикаго были вне себя от ярости. Политикан-заправила, маленький голубоглазый человек добродушного вида, в изящном сером костюме, с седыми шелковистыми усами, долго стоял у себя в конторе, бешено сжимая кулаки. Затем он через секретаря вызвал Генри Гонта и одного из видных чинов полиции.

В течение нескольких недель газеты Чикаго вели усиленную кампанию против разнузданности и порочности. Они ежедневно приводили интересные картинки из жизни подонков. На первой странице рядом с фамилиями сенаторов, губернаторов и миллионеров, разводившихся со своими женами, появлялись такие имена, как Корявый негр, Мясник Сэм, Кейт из Каролины; помещались описания притонов и говорилось о часе их открытия и закрытия, контингенте и количестве посетителей. Некий пьянчуга, свалившийся на пол в кабаке на Двадцать второй улице, был ограблен и, в довершение бедствия, на следующий день увидел свой портрет в газетах.

Генри Гонт тем временем сидел в своей конторе на Ван Бюрен-стрит и дрожал от страха: он был почти уверен, что имя его появится в газетах и тайна его профессии будет раскрыта.

Хозяева Первого района, самый цвет коммерции, спокойные, расчетливые люди, знающие, как добывать прибыль, были перепуганы; смерть сынка миллионера, труп, найденный в парке, — все это давало великолепную пищу их вечному врагу — прессе. В течение нескольких недель они ждали, не минует ли их гроза общественного негодования. По их мнению, Первый район представлял собой отдельную вотчину, не имевшую ничего общего с остальной частью города. Среди их клевретов были люди, годами не покидавшие Ван Бюрен-стрит.

Вот эти люди теперь очнулись, и в их глазах вспыхнула угроза. Подобно маленькому политикану-заправиле, они конвульсивно сжимали кулаки. По темным улицам разнеслось предостережение. Остерегающие крики кружились, как потревоженные на гнездовье хищные птицы. Швырнув сигару, Генри Гонт понесся по району и, перебегая из дома в дом, передавал одно и то же предупреждение:

— Смирно лежать! Ни слова не говорить!

Тем временем маленький политикан-заправила сидел у себя в конторе и переводил глаза с Генри Гонта на полицейского чиновника.

— Теперь не время колебаться, — сказал он. — Если мы будем действовать быстро, эта история окажется нам на руку. Мы должны арестовать и судить убийцу. Вопрос только в том, кто им станет. Решайте скорее! Надо действовать!

Генри Гонт закурил свежую сигару. Его пальцы нервно подергивались, ему безумно хотелось быть подальше отсюда, вне сферы всезнающей прессы. Он уже мысленно видел, как его дочь, бледнея от ужаса, читает в газете имя своего разоблаченного отца, представлял себе, как вспыхнет от омерзения ее лицо и она отвернется от него навсегда. Под влиянием безумного страха его мозг работал с лихорадочной быстротой. Какое-то имя случайно сорвалось у него с языка.

— Полагаю, что это мог быть Эндрю Браун, — сказал он, пыхтя сигарой.

Маленький политикан быстро повернулся на стуле. Он нервно стал перебирать бумаги, разбросанные на столе. Когда он заговорил, его голос звучал спокойно и мягко:

— Да, это был Эндрю Браун. Шепните это имя прессе. Дайте знать «Трибюн», и они разыщут вам этого Брауна. Постарайтесь хорошо повести дело, и вы спасете свои головы и собьете с толку эти дурацкие газеты.


* * *
Арест Эндрю Брауна оказался большим облегчением для политиканов Первого района. Предсказание маленького политикана оправдалось: газеты перестали трубить о реформах и начали требовать смерти Эндрю Брауна. Газетные репортеры, художники валом валили в главное полицейское управление и быстро набрасывали рисунки, которые час спустя появлялись на страницах экстренных выпусков. Ученые печатали статьи под заглавиями, вроде: «Характерные черты головного мозга и лица преступника».

Некий сотрудник вечерней газеты, обладавший богатым воображением, пытался раскрыть убийство, проводя параллель с другими подобными случаями. И Эндрю Браун, который вел относительно «скромную» жизнь не слишком наглого громилы, попал в центр бури большого города, охваченного жаждой мести.

Момент, когда с языка Генри Гонта случайно сорвалось именно это имя, стал переломным в жизни Мак-Грегора. В течение многих месяцев он и Эндрю Браун были друзьями. Этот взломщик, крепко сложенный и неразговорчивый человек, наружностью походил на опытного механика или машиниста. Он приходил иногда в ресторан, где работал Мак-Грегор, и за ужином беседовал с молодым юристом, рассказывая ему интересные эпизоды из своей жизни. В его взгляде можно было прочесть звериную жестокость, дремавшую под врожденной леностью.

Именно он дал Мак-Грегору прозвище, которое до сего дня осталось за ним, — Большой Мак.

Когда Эндрю Браун был арестован, он послал за Мак-Грегором и предложил ему принять на себя ведение его дела. Мак-Грегор отказался, но взломщик настаивал. Они сидели в камере и обсуждали дело, а у дверей стоял сторож и следил за ними. Мак-Грегор сказал то, что должен был сказать:

— Вы попали в западню. Не я вам нужен, а человек с крупным именем. Они твердо решили повесить вас. Они хотят использовать вас как искупительную жертву расходившемуся городу-мещанину. Ваше дело должен взять самый лучший из криминалистов города. Скажите, кого вы хотели бы, и я его найму и помогу раздобыть денег, чтобы заплатить ему.

Эндрю Браун встал и подошел вплотную к Мак-Грегору. Пристально глядя на него, он быстро и решительно сказал:

— Вы сделаете так, как я говорю. Возьмитесь за мое дело. Я этого человека не убивал. Я в то время спал у себя в комнате. Возьмитесь за мое дело. Вам не удастся меня оправдать, но все равно — возьмитесь за него.

Он снова сел на железную койку и напоследок цинично пошутил:

— Послушайте, Большой Мак. Вы знаете, что эта шайка политиканов лишь случайно выбрала меня. Меня все равно повесят, но этот процесс может стать хорошей рекламой любому юристу, и я хочу, чтобы это были вы.

Глава V

Процесс Эндрю Брауна оказался на редкость удачным случаем для Мак-Грегора, но вместе с тем и большим для него испытанием. В течение многих лет он жил в Чикаго совершенно одиноко. Он ни с кем не дружил, и его мозг не был затуманен той бесконечной болтовней, которой питается большинство людей. Каждый вечер он бродил один по улицам или, выделяясь своей огромной фигурой, стоял в дверях ресторана на Стэйт-стрит, совершенно чуждый жизни, кишевшей вокруг него. Теперь ему предстояло самому попасть в водоворот. В прошлом жизнь его не тронула. Он пользовался в течение многих лет великим благом изолированности от людей, и это дало ему возможность обдумать великие мысли. Теперь же ему предстояло испытать жизнеспособность своих замыслов.

Мак-Грегору не удалось вполне избежать влияния современного большого города. Великие страсти дремали в его могучем теле. Еще до того, как осуществилась его мечта о марширующем человечестве, ему предстояло столкнуться с самым пагубным из всех испытаний, которые выпадают на долю современного человека, а именно с красотой безмозглых женщин и с шумным светским успехом. В тот день, когда в старой тюрьме Северного района Чикаго состоялась его беседа с Эндрю Брауном, Мак-Грегор был еще человеком, которому только предстояло пройти через эти испытания.

После разговора с Эндрю Брауном в камере тюрьмы Мак-Грегор вышел на улицу и дошел до моста, который вел в деловую часть города. Он знал теперь, что скоро ему предстоит вступить в бой, и эта мысль давала дивное ощущение. Расправив плечи, он направился через мост. Когда он глядел на людей, его сердце снова наполнялось презрением к ним. Ему хотелось, чтобы битва за жизнь Эндрю Брауна была кулачным боем. Вскочив в трамвай, он сел у окна и стал наблюдать за толпой прохожих, мысленно рисуя себе, как он, оказавшись среди них, наносит удары направо и налево, хватает людей за горло, требуя от них правды, которая спасла бы Брауна, а его самого возвысила бы в глазах людей.

Эдит Карсон только собиралась идти в ресторан ужинать, когда вошел Мак-Грегор.

Он встал, глядя на нее. В его голосе звучали триумфальные ноты. Его презрение к отбросам общества вылилось в похвальбу.

— Мне поручили дело, которое, все думают, будет мне не под силу. Я буду защищать Эндрю Брауна. — Он положил руки на худенькие плечи Эдит и повернул ее к свету. — Но я им покажу. Я их всех с ног сшибу! — крикнул он. — Они думают, что им удастся повесить его, но они забыли принять в расчет меня! Даже сам Эндрю далеко не уверен во мне. Но я им покажу!

Он громко рассмеялся, и смех его гулко зазвучал в пустой мастерской.

Мак-Грегор и Эдит сидели в маленьком ресторане и говорили о деле, за которое он взялся. Пока он говорил, девушка молча слушала и смотрела на его рыжую голову.

— Постарайтесь разузнать, была ли у вашего Брауна любовница, — сказала Эдит, думая о себе.


* * *
Америка — страна кошмарных убийств. Насилие царит в городах и селах. Недисциплинированное и беспорядочное стадо граждан ничего не может поделать с этим. После каждого убийства они начинают вопить о новых законах, а когда их издают, сами законодатели стараются их обойти. Громкие требования заставляют их в спешке нестись по жизни, не оставляя времени для тишины, в которой зреют мысли. День за днем они проводят в бессмысленной городской суете. Они вскакивают в поезда и трамваи, быстро пробегают газеты и наскоро глотают пищу. Но внезапно что-то случается. Настает тот самый момент. Заметка об убийстве, которая вчера заняла небольшой столбец в самом конце газеты, сегодня покрывает всю первую страницу описанием страшных деталей. Орда юрких газетчиков носится по улицам, волнуя прохожих своими криками. Те самые люди, которые нетерпеливо отмахивались от рассказов о великом позоре города, жадно хватают газеты и упиваются описанием убийства.

И вот в этот водоворот слухов, отвратительно гнусных сплетен и великолепно задуманных планов попал Мак-Грегор — Большой Мак. День за днем проводил он среди самых порочных элементов. Проститутки, сутенеры, воры, взломщики, пьяные бездельники глядели на него и хитро улыбались. Но дни проходили, а он не подвинулся вперед ни на шаг. Отчаяние стало овладевать им. Однажды его осенила мысль.

«Я пойду к той красивой женщине в Доме работницы[40],решил он. — Вряд ли она знает, кто убил этого юношу, но она может узнать это. Я ее заставлю узнать».


* * *
В лице Маргарет Ормсби Мак-Грегор встретил новый тип женщины — уверенной, самонадеянной, готовой в борьбе за существование взять от жизни все, что в ней есть лучшего. Что-то, о чем он еще и не подозревал, должно было вскоре всколыхнуть его натуру.

Маргарет Ормсби, подобно Мак-Грегору, еще не потерпела поражения в жизни. Ее отец, Дэвид Ормсби, был главой треста земледельческих орудий, контора которого находилась в Чикаго. Этот человек получил прозвище Рыцаря Ормсби за свою веру в жизнь и людей. Его жена Лора Ормсби была маленькая нервная женщина, жившая напряженной жизнью.

Вполне уверенная в своей безопасности, Маргарет Ормсби отдалась своему делу и проводила время среди подонков Первого района. Подобно всем женщинам, она всюду ждала какого-то необыкновенного случая. Прямому, бесхитростному Мак-Грегору в общении с ней следовало бы проявить осторожность.

Быстро миновав узенькую улицу, изобиловавшую дешевыми кабаками, Мак-Грегор вошел в Дом работницы и сел возле стола, за которым сидела Маргарет Ормсби. Он много слышал о ее самоотверженной работе в Первом районе и знал, что она очень хороша и обладает большой выдержкой. Мак-Грегор твердо рассчитывал на помощь этой женщины. Сидя напротив нее и пристально глядя ей в лицо, он заставил ее забыть все банальные фразы, которыми она привыкла встречать посетителей.

— Вам-то хорошо сидеть тут и рассказывать, что женщина в вашем положении может сделать и чего не может. Но я пришел сюда для того, чтобы сказать вам, что вы должны сделать, и вы это сделаете, если принадлежите к тем людям, которые действительно хотят помочь страждущим.

Своими словами Мак-Грегор бросил вызов современной дочери Америки, и та не могла пропустить их мимо ушей. Разве она не закалила себя так, что спокойно проводила дни среди проституток и грязных пьянчужек?

— Чего вы от меня хотите? — резко спросила она.

— Вы обладаете тем, что может помочь мне, — ответил Мак-Грегор. — Ваша красота как магнит притягивает к вам всех уличных женщин. Я это знаю. Я часто слышал об этом от них самих. Среди этих женщин, которые приходят сюда в поисках пристанища и помощи, есть такие, которые знают, кто убил этого мальчика. Эти женщины вас обожают. Они подобны детям. Они приходят сюда, чтобы взглянуть на вас, точно так же как дети рассматривают через щелку гостей в гостиной. И я хочу, чтобы вы созвали ваших взрослых детей и заставили их открыть «семейную тайну». Весь район знает об этом убийстве. Весь город знает о нем. Многие хотели бы рассказать мне, но они боятся. Полиция напугала их до смерти; они уже готовы рассказать мне, но сейчас же спохватываются и удирают, как запуганные зверьки. Заставьте их обо всем рассказать вам. Вас полиция не боится — она считает, что вы слишком красивы и слишком «порядочны», чтобы интересоваться закулисной жизнью людей, среди которых вы работаете. За вами никто не следит: ни полиция, ни политиканы. Я буду пускать пыль в глаза, а вы тем временем разузнайте то, что мне нужно. Если вы действительно на что-нибудь годитесь, вы это сделаете.

Когда Мак-Грегор умолк, женщина взглянула на него. Впервые в жизни она встретила человека, который ошеломил ее. Он нисколько не был взволнован ни ее красотой, ни самообладанием. Внезапно ее захлестнула горячая волна, в которой смешались озлобление и восхищение.

Мак-Грегор выжидающе посмотрел на нее.

— Я должен раздобыть факты, — сказал он. — Разузнайте имена тех, кто знает об этом убийстве, и я заставлю их рассказать мне все. Я сам запасся некоторыми сведениями. Часть их я добыл, запугав одну девушку угрозами, часть — от одного кабатчика, которого чуть не задушил. Теперь я хочу, чтобы вы добыли еще больше фактов. Заставьте женщин говорить, и все, что узнаете, передавайте мне.

После ухода Мак-Грегора Маргарет Ормсби встала из-за стола и направилась в город, в контору своего отца. Она была взволнована, ошеломлена и испугана. Слова этого дикого молодого юриста внезапно открыли ей глаза на то, что она лишь игрушка в руках людей, верховодящих в Первом районе. Впервые пошатнулось ее самообладание. «Если эти женщины — дети, тогда я тоже дитя и тоже прозябаю в море ненависти и уродства».

Новая мысль мелькнула в ее голове.

«Зато этот Мак-Грегор не младенец! Он не дитя! Он непоколебим как скала!»

Она пыталась возмутиться наглой откровенностью этого человека.

«Он говорил со мной как с уличной женщиной, — думала она. — Он не постеснялся дать мне понять, что все женщины одинаковы — они не более чем игрушки в руках сильных мужчин».

Она вдруг остановилась на улице и огляделась. Дрожь охватила ее.

— Но все равно я должна сделать все, что в моих силах. Необходимо помочь ему. Я должна, должна, — прошептала она.

Глава VI

Оправдание Эндрю Брауна произвело невероятную сенсацию. Мак-Грегор сумел вызвать на суде такой захватывающий драматический эффект, от которого вся публика переполошилась. Когда наступил самый напряженный момент, зал затих, а дома, читая вечернюю газету, отцы семейств невольно поднимали головы и тревожно поглядывали на своих близких. Женщины вздрагивали от страха. Красавчик Мак-Грегор только приподнял маску цивилизации и заставил сердца людей бешено заколотиться. Мак-Грегор возвысил голос не против случайных врагов Эндрю Брауна, но против всего современного общества и его хаотического уродства. Слушателям показалось, что этот человек взял человечество за горло и разоблачил его слабость, достойную жалости.

Мак-Грегор сидел в зале суда, угрюмый и молчаливый, предоставив прокурору строить обвинение. На лице его был написан вызов, а глаза сверкали из-под распухших век. В продолжение нескольких недель он, не зная усталости, носился, как гончая, по улицам Первого района и собирал материал для своего дела. Нередко полицейские видели его на улицах в три часа утра. Политикан-заправила слышал про его деятельность и устроил допрос Генри Гонту. Некий кабатчик испытал силу пальцев Мак-Грегора на своем горле. Одна девушка, дрожа, стояла перед ним на коленях и молила о пощаде. А на суде он наблюдал и выжидал.

Когда прокурор, человек с большим именем в юридическом мире, в заключительной речи стал настойчиво требовать смерти Эндрю Брауна, сидевшего молча с невозмутимым видом, Мак-Грегор решил действовать. Он вскочил на ноги, и его хриплый голос разнесся по всему залу суда. Обращаясь к рослой женщине, сидевшей на скамье свидетелей, Мак-Грегор крикнул:

— Они вас подвели, Мэри! Вы поверили их басне, будто Эндрю Браун будет прощен, когда уляжется шум процесса! Не верьте им! Они затягивают петлю на вашей шее. Они собираются повесить Эндрю Брауна! Встаньте, Мэри, и расскажите всю правду! В противном случае кровь Эндрю Брауна падет на вас.

Публикой овладело исступление. Юристы повскакивали с мест, крича и протестуя. А над невообразимым шумом раздавался хриплый настойчивый голос:

— Не позволяйте Мэри и женщинам ее притона уйти из зала суда! — кричал он. — Они знают, кто убил этого мальчика! Допросите их, и они вам скажут, кто убийца.

Понемногу шум в зале улегся. Молчаливый рыжеволосый юрист, защитник Эндрю Брауна, одержал победу, ибо, последовав совету Эдит Карсон и воспользовавшись сведениями, которые раздобыла для него Маргарет, он смог докопаться до истины.

— Постарайтесь разузнать, есть ли у вашего Брауна любовница, — сказала Эдит.

Подумав над этими словами, он догадался наконец, к чему вели те намеки, которые делали ему женщины, посещавшие ресторан на Стэйт-стрит. Ему все стало ясно: эта Мэри, содержавшая притон на улице, где произошло убийство, была любовницей Эндрю Брауна. Теперь ее прерывистые рыдания огласили зал суда, и публика услышала рассказ о трагедии, разыгравшейся в притоне, неподалеку от которого стоял полисмен и беззаботно играл дубинкой. Это была повесть о невинной деревенской девушке, которую содержательница притона заманила и продала сыну миллионера, об отчаянной борьбе в маленькой комнатке между похотливым юнцом и испуганной, но храброй девушкой, об ударе стулом по голове, которым мужчина был убит, об обезумевших от ужаса обитательницах притона, которые, дрожа всем телом, вынесли труп и выбросили его на улицу…

— Они уверяли меня, что дадут Эндрю возможность выпутаться, когда шум уляжется, — рыдая, рассказывала содержательница притона…


* * *
Мак-Грегор вышел из здания суда; сердце его бешено колотилось, когда он шел по улице. Он весь горел огнем одержанной победы. Его путь лежал через мост, и по дороге он прошел мимо фруктового склада, где началась его карьера в Чикаго и где он дрался с рослым белобрысым немцем. Когда настала ночь, он пошел по Кларк-стрит, прислушиваясь к тому, как мальчишки-газетчики кричат о его победе. Он казался себе крупной фигурой в жизни города. Он чувствовал в себе способность устоять против всех, перехитрить всех и одолеть, добиться могущества и занять видное место в обществе.

Сын шахтера был опьянен новым, незнакомым ему до этого ощущением славы. Он прошел Кларк-стрит и направился к озеру. Там он увидел улицу, по обеим сторонам которой высились огромные дома, окруженные садами, и ему в голову пришла мысль, что, возможно, когда-нибудь он и сам обзаведется таким домом. Казалось, хаотический шум современного города остался где-то далеко-далеко. Дойдя до озера, он остановился и задумался о том никудышном бездельнике, мальчишке из Угольной Бухты, который вдруг превратился в знаменитого юриста большого города. Горячая волна прокатилась по всему его телу.

— Я буду одним из победителей, одним из тех немногих, кому удается вынырнуть на поверхность! — прошептал он.

Его сердце сильно забилось, когда он вспомнил, каким вопрошающим взглядом посмотрела на него Маргарет Ормсби в зале суда, когда он силой своей могучей воли прокладывал себе путь сквозь сети лжи и подлога.



Часть пятая

Глава I

Маргарет Ормсби была типичной представительницей современного ей американского общества и очень обаятельной личностью. Ее отец, Дэвид Ормсби, король земледельческих орудий, выбился к богатству и славе из страшной нищеты. Он знал, что значат постоянные поражения и разочарования, и решил, что его дочь не должна проделывать тот же путь. Маргарет окончила университет, со вкусом одевалась, знала толк в красивых нарядах, умела вести себя в обществе и обладала хорошо развитым телом и умом. Вдобавок ко всему этому она, несмотря на полное незнание жизни, умела трезво и уверенно смотреть ей прямо в лицо. За годы, проведенные в университете, она приняла определенное решение:

— Что бы со мной ни случилось, я не допущу, чтобы моя жизнь стала тупой и неинтересной.

Однажды, когда из Чикаго к ней приехала подруга, они отправились за город и, усевшись на траве, принялись беседовать.

— Мы, женщины, всегда были дурами, — заявила Маргарет. — Отец и мать сильно ошибаются, если думают, что я с тем вернулась домой, чтобы сейчас же выйти замуж за какого-нибудь бездельника. Я знаю толк в хорошей папиросе и с удовольствием выпью стаканчик вина. Для тебя это ничего не значит, мне тоже не очень важно, но тем не менее за этим кое-что кроется. Меня возмущает покровительственный тон мужчин по отношению к женщинам. Они, мол, хотят охранить нас от зла! Меня тошнит от одной этой мысли, и я знаю, что тысячи девушек разделяют мое мнение. Кто дал мужчинам это право? По всей вероятности, все-таки наступит день, когда какой-нибудь мужчина, мнящий себя великим дельцом, захочет принять на себя заботы обо мне. Нет, уж лучше не трудитесь. Сейчас рождается новая порода женщин, и я буду одной из них. Я жажду сильных переживаний, я хочу упиваться жизнью! Придется папеньке с маменькой примириться с этим.

Маргарет встала и принялась взволнованно ходить взад и вперед, подняв руки над головой, словно готовясь нанести кому-то удар. Она напоминала красивого молодого зверя, готового встретить врага; в ее живых глазах отражалось все ее настроение. Казалось, она опьянела от своих слов.

— Я могу взять от жизни все, что можно! — крикнула она. — Я могу испытать и страсть, и силу, и даже зло жизни. Я хочу быть одной из новых женщин, спасительниц нашего пола.

Маргарет Ормсби и ее отца связывали крепкие узы дружбы. Дэвид Ормсби был голубоглазым широкоплечим мужчиной шести футов и трех дюймов ростом, в нем чувствовались сила и благородство, выделявшие его среди всех других мужчин. Дочь сознавала силу отца и нисколько не ошибалась; это был действительно необычайно одаренный человек! Под его наблюдением даже изготовление плугов превратилось в искусство. На фабрике он никогда не переставал играть роль командира, но в то же время внушал доверие к себе. Когда поднимался переполох из-за какой-нибудь катастрофы, он умел сразу всех успокоить и водворить порядок. Агенты, разъезжавшие по деревням и рекламировавшие его плуги, проникались под влиянием этого человека рвением миссионеров, несущих свет непросвещенным. Когда держатели акций треста земледельческих орудий приходили к Дэвиду Ормсби, взволнованные слухами о надвигающемся индустриальном кризисе, они не порывали с ним и выписывали новые чеки на покрытие нужд треста. Это был человек, возвращавший людям их пошатнувшуюся веру.

Для Дэвида Ормсби изготовление плугов было вопросом жизни. У него были еще другие интересы, но все они стояли на заднем плане. Он считал себя способным стать культурнее большинства своих сотрудников, а потому не отставал от достижений науки и искусства и порой до поздней ночи зачитывался книгой после долгого и тяжелого рабочего дня.

По мере того как Маргарет росла, она вызывала у отца все большую и большую тревогу; временами ему казалось, что неуклюжий, беззаботный подросток вдруг превратился в современную, решительную женщину. Смелость ее духа смущала его. Однажды он сидел у себя в конторе и читал ее письмо, в котором она извещала, что собирается домой. Это письмо было характерным излиянием импульсивной девушки, которая, казалось, лишь накануне вечером заснула на плече отца. Дэвид Ормсби был смущен мыслью, что он, честный производитель плугов, получил от своей молоденькой дочери письмо с восхвалением какой-то новой жизни, которая, по его мнению, могла только привести женщину к гибели.

И уже на следующий день рядом с ним сидела властная девушка, требовавшая полного внимания к своей особе. Дэвид Ормсби встал из-за стола и торопливо ушел к себе. Ему нужно было разобраться в своих мыслях. На столе в его кабинете стоял портрет дочери, который та привезла с собой из университета. И, как это часто бывает, портрет сказал ему то, что он тщетно пытался уяснить себе: в его доме были теперь не жена и ребенок, а две взрослые женщины. Маргарет вернулась из университета красавицей. Ее высокий, гибкий стан, черные как вороново крыло волосы, мягкие карие глаза и выражение лица — все говорило, что она готова принять вызов жизни, и привлекало внимание мужчин. В характере этой девушки было много от величия отца, но немало и от матери, которую обуревали тайные слепые желания. Вечером, в день своего приезда, она заявила внимательно слушавшим ее родителям о своем намерении жить полной, свободной жизнью.

— Я хочу узнать то, чему нельзя научиться из книг, — сказала она. — Я хочу приобщиться к жизни с разных сторон, хочу ощутить на языке своем вкус многих вещей. Вы считали меня ребенком, когда я писала домой, что не желаю жить в клетке и выйти замуж за какого-нибудь пустоголового торгаша. Но теперь вы увидите меня в настоящем свете. Я готова заплатить за это дорогой ценой, если будет необходимо, но я хочу жить.

Вернувшись в Чикаго, Маргарет окунулась в жизнь со свойственными ей силой воли и энергией. Так как мужчин ее круга, казалось, смущали и ошеломляли идеи этой девушки, она отказалась от их общества, но, как это всегда бывает, сделала ошибку, решив, что те, которые ничего не делают, а только произносят красивые фразы об искусстве и свободе, на самом деле являются художниками и людьми свободными.

Но своего отца она любила и уважала. Его сила взывала к силе, заложенной в ней. Молодому писателю-социалисту, который жил в том же доме, где она вскоре поселилась, и, заходя к ней, частенько садился за письменный стол и начинал поносить богачей, она неизменно указывала на Дэвида Ормсби:

— Мой отец — один из богачей, глава большого треста, и тем не менее он лучше многих болтливых реформаторов. Он изготовляет плуги, миллионы хороших плугов. Он не проводит дни в болтовне, ероша длинные волосы. Он работает, и плоды его трудов облегчают труд миллионам земледельцев. А между тем говоруны только и делают, что ломают головы, придумывая трескучие фразы, и начинают сутулиться от безделья.

И все-таки Маргарет Ормсби немного растерялась. Если бы ей суждено было родиться в таких условиях, когда, подобно большинству других, пришлось бы терпеть поражения, страдать, как страдал отец, который уже в юности узнал, что значит терпеть неудачу за неудачей и каждый раз снова подниматься и вступать в бой с жизнью, — тогда эта девушка превратилась бы в редкую женщину.

Но она ничего этого не знала. В ее представлении всякое поражение заключало в себе что-то безнравственное. Она была ошеломлена, видя вокруг себя только необъятную толпу издерганных женщин, побитых жизнью людей, пытающихся проложить себе путь среди хаотической дезорганизации общества, и решила искать помощи у отца.

— Я хочу, чтобы ты рассказал мне все.

Но Дэвид Ормсби не понимал ее и только качал головой. Ему не приходило в голову, что с ней можно говорить как с другом-мужчиной. Между отцом и дочерью возникла полусерьезная-полушутливая дружба, и фабрикант был счастлив от мысли, что к нему вернулась та веселая девушка, какой он знал свою дочь до ее поступления в университет.

Когда Маргарет поселилась отдельно от родителей, она все же продолжала ежедневно завтракать с отцом. Тот час, который они проводили вместе в середине шумного дня, стал очень дорог обоим. Почти каждый день встречались они и завтракали в маленьком ресторане, беседуя, смеясь и наслаждаясь общением; здесь росла и крепла их дружба. Оставаясь наедине, они шутливо беседовали как два деловых человека, каждому из которых безразлична профессия другого. Но в душе они оба не верили тому, что говорили.

Пытаясь направить на путь истинный несчастных, которые приходили в Дом работницы, Маргарет не переставала думать об отце, посвятившем всю свою жизнь изготовлению плугов:

— Это чистая и очень нужная работа. Он крупный и чрезвычайно дельный человек.

А Дэвид Ормсби у себя на фабрике в свою очередь не переставал думать о дочери, жившей на окраине Первого района среди подонков, среди грязи и уродства. «Вся ее жизнь похожа на жизнь ее матери в те часы, когда та лежала, смело глядя смерти в глаза, чтобы только на свет появилось новое существо», — думал он.

В тот день, когда Маргарет впервые встретилась с Мак-Грегором, она, по обыкновению, завтракала в ресторане вместе с отцом. Мужчины и женщины, проходившие мимо них, с восхищением оглядывали эту пару. Официант в ожидании щедрых чаевых стоял у Ормсби за плечом. Атмосфера доверия, общих секретов и товарищества, которой отец и дочь так дорожили, оказалась нарушенной вторжением новой персоны. Маргарет смотрела на спокойное, открытое лицо отца, которое светилось умом и добротой, и в уме ее проносился образ другого человека, говорившего с нею не как с Маргарет Ормсби, дочерью короля земледельческих орудий, а как с женщиной, обязанной ради его целей творить его волю. Образ этого человека не покидал ее ни на минуту, и она безразлично слушала отца. Она вспоминала суровое лицо, крупный, сильный рот и повелительный тон молодого юриста и пыталась снова вызвать в себе то чувство неприязни, которое ощутила, когда он впервые явился к ней. Но ей удалось только воскресить в памяти несколько характерных черт этого лица — именно те, которые смягчали его звериное выражение.

Сидя в ресторане напротив отца, Маргарет внезапно расплакалась.

— Я сегодня встретилась с человеком, который заставил меня сделать то, чего я не хотела делать, — сказала она в ответ на изумленный взгляд отца. И затем сквозь слезы улыбнулась ему.

Глава II

Семья Ормсби занимала большой каменный дом на Дрексель-бульвар. Этот дом имел свою историю. Раньше он принадлежал банкиру, одному из директоров треста земледельческих орудий и владельцу большого пакета акций. Подобно всем знавшим Дэвида Ормсби, этот банкир также уважал его и восхищался его умом и честностью. Когда фабрикант плугов переселился в Чикаго, чтобы занять место главы треста, банкир предложил ему свой дом.

Банкир унаследовал его от отца, сурового, неумолимо-жадного торговца, который прожил в Чикаго шестьдесят лет, работая по шестнадцать часов в сутки, и умер, ненавидимый всем городом. На старости лет скряга построил роскошный дом, чтобы тем самым показать всем, каким он стал могущественным и богатым. Настилку полов и все работы по дереву выполняли мастера, специально выписанные из Брюсселя. В длинной высокой гостиной висела люстра, стоившая десять тысяч долларов. Мраморная лестница, которая вела в верхние комнаты, была взята из дворца какого-то венецианского вельможи и привезена из Италии специально для этого дома.

Банкир, унаследовавший дом, не пожелал в нем жить; задолго до смерти отца он поселился в отеле. Лишь достигнув глубокой старости, его отец перестал заниматься делами и жил в этом доме с каким-то стариком-изобретателем. Однако, несмотря на то что старик устранился от дел, он все-таки не мог окончательно успокоиться. Он вместе со своим другом-изобретателем вырыл глубокую яму на лужайке позади дома, и в ней они проводили много часов, пытаясь извлечь что-нибудь ценное из отходов одной из его фабрик. В огромной яме постоянно горел огонь, а вечером суровый старик, с руками, покрытыми дегтем, сидел в глубоком раздумье под люстрой. После его смерти дом долго пустовал, глядя многочисленными окнами на прохожих, а лужайки и аллеи густо поросли высокой сорной травой.

Трудно было представить себе более подходящего обитателя для этого дома, чем Дэвид Ормсби. Прохаживаясь по просторным холлам или устроившись с сигарой в мягком кресле на лужайке, он выглядел так, будто нашел наконец соответствующий себе фон. Дом стал частью его самого, подобно хорошо сшитому костюму. Первым делом фабрикант поставил в гостиной под люстрой, стоившей десять тысяч долларов, бильярдный стол, и щелканье бильярдных шаров рассеяло былую хмурую, словно церковную, атмосферу дома. По мраморной лестнице из венецианского дворца забегали вверх и вниз девушки — подруги Маргарет, шурша юбками и оглашая огромные комнаты веселыми голосами. После обеда Дэвид Ормсби часто играл на бильярде. Он любил точно рассчитывать удар кием по шару. Во время игры с Маргарет или с кем-нибудь из друзей его усталость проходила, и он весело улыбался. Иногда он приводил с собой друзей и подолгу беседовал с ними на широкой веранде. Временами он уходил в свою комнату, на самый верх дома, чтобы там зарыться в книги. По субботам он устраивал пирушки, вместе с друзьями играл в покер и распивал коктейли.

Лора Ормсби, мать Маргарет, никогда не играла видной роли в окружавшей ее жизни. Еще в детстве Маргарет считала свою мать чересчур романтичной. Жизнь слишком баловала ее, а потому она ожидала от всех окружающих таких достоинств и достижений, которые были недосягаемы для нее самой.

Дэвид Ормсби был уже на верном пути к успеху, когда женился на худенькой, изящной темноволосой дочери деревенского сапожника. Уже в те дни маленькая компания по изготовлению земледельческих машин (организованная из числа мелких торговцев и фермеров, разбросанных по окрестностям) стала быстро расти под руководством Дэвида Ормсби. Люди начали поговаривать о нем как о человеке с большим будущим, а о Лоре — лишь как о жене человека с большим будущим.

Это далеко не удовлетворяло Лору. Сидя дома и проводя дни без дела, она тем не менее страстно стремилась чем-нибудь выделиться и прослыть женщиной интересной и деятельной. Проходя по улицам с мужем, она с сияющим видом разглядывала встречных; когда же ей случалось услышать, как их называют очаровательной парой, Лора краснела и ею овладевало странное негодование.

Ночью Лора Ормсби часто лежала без сна и думала о жизни. В такие минуты она жила в мире фантазий, переживая тысячи приключений. Она представляла себе, что получает анонимное письмо, в котором ей описывают интригу мужа с другой женщиной. Эта мысль ей страшно нравилась. Она смотрела на спящего мужа и бормотала: «Бедный мальчик! Я не стану его упрекать, а постараюсь вновь завоевать в его сердце то место, которое занимала». А утром, после бессонной ночи, проведенной в фантастических грезах, Лора с озлоблением смотрела на своего спокойного и деятельного мужа. Когда он ласково-игриво клал руку на ее плечо, она отодвигалась и, сидя напротив него за столом, наблюдала, как он читает утренние газеты, совсем не догадываясь, какой бунт происходит в душе жены.

Однажды, по возвращении Маргарет из университета, Лора пережила нечто вроде приключения. Хотя дело кончилось самым безобидным и невинным образом, она тем не менее отказывалась забыть об этом; само воспоминание о случившемся доставляло ей удовольствие.

Она возвращалась из Нью-Йорка; в купе вагона напротив нее сидел молодой человек, с которым она разговорилась. Во время беседы Лора воображала, как она удирает от мужа с этим молодым человеком, и из-под опущенных ресниц пристально следила за его красивым, но немужественным лицом. Когда все остальные пассажиры в вагоне улеглись спать, она все еще продолжала разговор.

В беседе с молодым человеком Лора затронула некоторые мысли, вычитанные у Ибсена и Бернарда Шоу[41]. Она набралась смелости, пытаясь расшевелить молодого человека и заставить его сказать или сделать что-нибудь такое, что дало бы ей право вознегодовать. Между тем молодой человек слушал эту женщину средних лет, которая так смело говорила о том, чего он не понимал. Он знал только одного человека по имени Шоу, и тот был губернатором штата Айова[42]. Его поразило, что такой выдающийся член республиканской партии пишет книги, в которых высказываются столь смелые суждения. Он заговорил о прелестях рыбной ловли в Канаде и об оперетке, которую слушал в Нью-Йорке, а в одиннадцать часов зевнул и улегся спать, бормоча про себя: «И чего только эта баба от меня хочет?» Внезапно его осенило, и он засунул руку в карман, чтобы убедиться в целости часов и кошелька.

Прибыв домой, Лора Ормсби все еще продолжала лелеять воспоминание о беседе с молодым человеком. Она рисовала его себе романтичным и смелым, он был лучом света в жизни, казавшейся ей ужасно мрачной. За обедом она долго говорила о нем, наблюдая за выражением лица мужа, и описывала своего спутника самыми яркими красками.

— Это был чрезвычайно умный молодой человек, и мы до поздней ночи с ним проболтали.

Когда мать кончила говорить, Маргарет посмотрела на отца и сказала:

— Да пожалей же ты маму! Ведь здесь роман! Разве можно быть таким слепым? Мама хочет тебя испугать своим любовным приключением!

Глава III

Однажды вечером, спустя три недели после громкого процесса, Мак-Грегор долго бродил по улицам Чикаго, пытаясь мысленно распланировать свою жизнь. Он был сильно встревожен и смущен событиями, которые последовали за его яркой победой в зале суда, и более чем обеспокоен тем, что воображение не переставало рисовать ему Маргарет Ормсби в качестве жены. Он стал крупной силой в большом городе. В газетах стали появляться его портреты; Эндрю Лефингвелл, представитель владельца скандальных газет, посетил Мак-Грегора и обещал ему блестящую политическую карьеру, — конечно, за приличную мзду. Один знаменитый юрист-криминалист предложил ему работать с ним. Этот маленький человек с белоснежными зубами не требовал у Мак-Грегора немедленного ответа, но вместе с тем не сомневался в его согласии. Его звали мистер Финли. Добродушно улыбаясь, он предложил Мак-Грегору сигару и в течение целого часа рассказывал ему о знаменитых процессах, которые ему случилось выиграть.

— Один такой процесс может создать человеку имя. Вы понятия не имеете, как высоко подобный триумф может вознести вас. Люди будут без конца говорить об этом. Установится что-то вроде традиции. И воспоминание еще долго будет влиять на умы присяжных заседателей. Вы сможете выиграть любое дело только потому, что ваше имя будут связывать с этим процессом.

Мак-Грегор ходил своей медленной и тяжеловесной походкой по улицам Чикаго, ничего и никого не видя. На углу Вобаж-авеню и Двадцать третьей улицы он зашел в ресторан выпить пива. Это заведение находилось в подвальном помещении, и пол был густо усыпан опилками. У столика стояли двое пьяных и спорили. Один из них был социалистом; он отчаянно ругал войну и армию. Его слова снова заставили Мак-Грегора задуматься над тем, что так долго занимало его ум и что в последнее время, казалось, стало рассеиваться.

— Я сам был в армии и знаю, о чем говорю. В ней нет ничего общенационального. Армия такая же частная собственность, как и все другое. У нас она по существу находится в руках капиталистов, а в Европе — в руках аристократии. Нечего мне рассказывать, я и сам знаю. Армия состоит из бездельников, и если я сам бездельник, то стал таковым именно в армии. Если Америка когда-нибудь окажется втянутой в войну, то вы увидите, что представляет собой наша армия.

Социалист вошел в раж, громко кричал и стучал по стойке.

— Черт возьми, ведь мы совершенно себя не знаем! Мы еще никогда не выдерживали испытания. Мы называем себя великой нацией, потому что богаты. Мы подобны толстому мальчугану, который возомнил себя героем, получив огромный кусок пирога. Да, сударь, и наша армия также не более чем игрушка избалованного мальчишки. Держитесь подальше от нее.

Мак-Грегор сидел в отдаленном углу и наблюдал. Люди входили и выходили. Маленькая девочка сбежала вниз по ступенькам и протянула ведерко бармену. Ее тоненький пронзительной голосок раздался среди гула мужских голосов.

— Пива на десять центов и, пожалуйста, побольше! — умоляющим голосом попросила она и, подняв ведерко над головой, поставила его на стойку.

Мак-Грегор вдруг вспомнил об улыбающемся лице криминалиста Финли. Этот юрист, так же как и Дэвид Ормсби, фабрикант плугов, смотрел на людей как на пешек в крупной шахматной игре. У него тоже были в общем честные намерения, и он точно отдавал себе отчет в своей цели: он хотел возможно больше извлечь из жизни. В силу простой случайности он защищал преступников и вполне с этим мирился. Так уж сложилось. Его занимало нечто другое — достижение собственной цели.

Мак-Грегор встал и вышел из ресторана. На улицах стояли кучки людей. На Тридцать девятой улице несколько молодых парней устроили драку на тротуаре, толкнув высокого мужчину, который прошел мимо, ворча себе под нос и держа шляпу в руке. Мак-Грегор начал понимать, что находится в самом центре великих событий и не должен поддаваться влиянию отдельных лиц. Было очевидно, что каждый индивидуум в отдельности жалок до ничтожества. Перед его глазами длинной вереницей прошли те, кто пытался выбраться из тины американской жизни. Мак-Грегор вздрогнул, поняв, что все эти люди, заполнявшие страницы истории, в основном имели очень небольшое значение. Даже дети, которые читали об их подвигах, оставались равнодушны. Возможно, что эти так называемые великие люди только способствовали усилению всеобщего хаоса. Они, так же как вот эти прохожие, проплывали по самой поверхности и исчезали во мраке.

— Возможно, что Финли и Ормсби правы, — прошептал он. — Они берут от жизни все, что могут, они обладают здравым смыслом, который говорит им, что жизнь несется, подобно перелетной птице; они знают, что если человек начинает задумываться, он, в конце концов, сам становится сентиментальным и всю жизнь проводит под гипнозом собственной болтливости.

Однажды, во время своих блужданий по городу, Мак-Грегор набрел на ресторан в саду, где развлекались богачи. На маленькой эстраде играл джаз. Обнесенный оградой сад был открыт темнеющему небу, и над головами веселых людей за столиками сияли звезды.

Мак-Грегор сел за столик на балконе и стал наблюдать за людьми на террасе и за танцовщицами на эстраде.

Он заказал ужин, но даже не притронулся к нему. На эстраде танцевала высокая изящная девушка, очень похожая на Маргарет Ормсби. Ее тело грациозно извивалось в руках ее партнера, высокого молодого человека с длинными черными волосами. Облик танцующей женщины, казалось, воплотил в себе все мужские мечты, и Мак-Грегор был восхищен. Он испытывал еле ощутимое чувственное возбуждение и с тоской в душе думал о той минуте, когда снова увидится с Маргарет.

На эстраде появились другие танцовщицы. В лампах на столиках убавили свет. Мак-Грегор прислушивался к веселому смеху, внимательно наблюдал за лицами мужчин, — какие хитрые лица у этих людей, к которым жизнь оказалась столь милостивой! Может быть, в конце концов, они и в самом деле умны? На грубых, заплывших лицах — какие пронзительные глаза! Жизнь — игра, и эти люди принимают в ней участие, и все, что в ней прекрасного, служит им. Искусство, мысли, порывы — все для того, чтобы усладить часы отдыха людей, поймавших удачу в жизни. Мужчины, сидевшие за столиками, без особенной жадности разглядывали девушек, танцевавших на эстраде. Они были уверены в себе. Разве эти танцовщицы не для них стараются показать свое изящество? Если жизнь — борьба, то разве они не вышли победителями в этой борьбе?

Мак-Грегор встал и направился к выходу. Там он остановился и, прислонившись к колонне, снова оглянулся. На эстраде появился весь балет. Танцовщицы были одеты в разноцветные прозрачные платья и исполняли какой-то народный танец. А Мак-Грегор глядел на них, и в его глазах снова вспыхнул огонь. Женщины, танцевавшие сейчас, ничем не походили на ту, что напомнила ему Маргарет Ормсби. Эти были коренасты, с обветренными лицами. Они группами двигались взад и вперед по эстраде. В его мозгу зародилась новая мысль: ведь эти танцующие женщины пытались что-то передать своими телодвижениями!

— Это танец труда, — пробормотал он. — Здесь, в этом саду, танец искажен, но тем не менее и в нем еще можно уловить отзвуки труда. Какая-то частица этих отзвуков сохранилась в фигурах танцовщиц, которые трудятся во время пляски.

Мак-Грегор отошел от колонны и, держа шляпу в руках, наблюдал за танцующими, словно ожидал с их стороны призыва. Как они бешено кружатся! Как изгибаются их тела! Сочувствие Мак-Грегора к их усилиям было так велико, что пот выступил у него на лбу. В то же время его мозг с бешеной силой сверлила мысль: «Повсюду загнанные мужчины и женщины к чему-то стремятся, но сами не знают, чего хотят».

— Я не откажусь от великого замысла и в то же время не отдам Маргарет, — произнес он вслух и быстро вышел, почти выбежал из сада.

Ночью Мак-Грегор грезил о новом мире, в котором ласковые слова и нежные руки усыпляют в человеке грубого зверя. Эта мечта была стара как мир, и ее воплощением были женщины, подобные Маргарет Ормсби. Ему показалось, что длинные нежные руки Маргарет прикоснулись к нему. Мак-Грегор заворочался на постели и проснулся от охватившего его желания. По бульвару шли толпы людей. Он встал, подошел к окну и стал наблюдать за прохожими. Какой-то театр только что выбросил на улицу нарядную толпу, и крикливые голоса людей доносились снизу.

Мак-Грегор взволнованно вглядывался во мрак. Воспоминания о беспорядочной толпе шахтеров, шагающих за гробом его матери, и великая мечта о том, как он внесет порядок и организацию в среду рабочих, были прерваны и рассеяны другой мыслью, более определенной и более сладостной.

Глава IV

С той минуты как Маргарет Ормсби увидела Мак-Грегора, она не переставала думать о нем. Она долго взвешивала и обдумывала свои стремления и склонности и решила, что если представится случай, то она выйдет замуж только за этого человека, который сумел пленить ее своей силой и мужеством. Она была немного разочарована тем, что отец не обнаружил особенного неудовольствия, когда она рассказала ему о своей встрече с Мак-Грегором и даже выдала свои чувства слезами. Ей хотелось, чтобы отец резко воспротивился: тогда она могла бы выступить на защиту своего избранника. Но так как Дэвид Ормсби не сказал ничего, она отправилась к матери и поделилась с ней.

— Мы пригласим его к себе, — быстро решила та. — Я как раз собиралась позвать несколько друзей на будущей неделе. Я сделаю его приманкой бала. Дай мне его адрес, а уж я позабочусь об остальном.

Лора Ормсби встала. В ее глазах загорелся хитрый огонек.

— Он наверняка покажет себя дураком перед нашим обществом, — решила она. — Этот человек — зверь, и он несомненно проявит себя.

Горя нетерпением, Лора Ормсби решила переговорить с мужем.

— Это опасный человек, — сказала она. — Он ни перед чем не остановится. Ты должен придумать какой-нибудь способ заставить Маргарет потерять к нему интерес. Мой план состоит в том, чтобы пригласить его сюда, где он, без сомнения, покажет себя дурак дураком. Но, может быть, у тебя другой, лучший план?

Дэвид Ормсби вынул изо рта сигару. Его раздражало, что жена завела дискуссию о деле, касавшемся Маргарет; но в душе он также боялся этого человека.

— Не лезь в это дело, — резко сказал он. — Маргарет — взрослая девушка и умеет рассуждать более здраво, чем любая из знакомых мне женщин. — Он встал и швырнул сигару в траву через перила веранды. — Женщин вообще нельзя понять, — почти выкрикнул он. — Их поступки и фантазии — необъяснимы. Почему они не ведут себя просто и открыто, как любой здравомыслящий мужчина? Уж много лет, как я бросил все попытки понять тебя, а теперь меня вынуждают отказаться от попыток понять Маргарет.


* * *
Мак-Грегор явился в дом Ормсби в черном костюме, который когда-то купил к похоронам матери. Его огненно-рыжие волосы и нескладные черты лица невольно привлекли внимание окружающих. Вокруг него раздавался веселый смех и шла оживленная беседа. Но, как в свое время была встревожена Маргарет, сидя в тесном зале суда во время процесса, так теперь Мак-Грегор среди людей, обменивавшихся пустыми, ненужными фразами, чувствовал себя растерянным и лишним. Он казался свирепым зверем, недавно пойманным и выставленным в крепкой клетке напоказ любопытной толпе. Гости единодушно решили, что Лора Ормсби поступила очень умно, пригласив этого человека: он был в своем роде главной приманкой. Когда разнесся слух, что Мак-Грегор будет в этом доме, женщины отказались от других приглашений и явились, чтобы вблизи увидеть человека, о котором столько писали газеты. Мужчины, пожимая ему руку, пристально смотрели на него и задавали себе вопрос, какие сила и ум скрываются за этими глазами.

После процесса, на котором Мак-Грегор буквально вырвал своего подзащитного из петли, газеты не переставали говорить о нем. Не осмеливаясь напечатать целиком его речь о пороке и о тех, кто способствует его распространению, газеты наполнили свои столбцы описаниями его личности. Рослый шотландец, адвокат из чикагского района Тендерлойн, был провозглашен новым и ярким явлением в серой городской жизни. Тогда, как и в последовавшие дни, этот не знавший страха человек, подобно магниту, притягивал к себе внимание пишущей братии. Способный говорить и писать лишь в моменты внезапного вдохновения, он казался совершенным воплощением той жестокой силы, которой так вожделеют души художников. В отличие от мужчин женщины, присутствовавшие на вечере у Ормсби, не боялись Мак-Грегора. Для них он был человеком, которого интересно было бы укротить и приручить: они собирались в кучки, говорили о нем и радовались, когда ловили на себе его взгляд. Им казалось, что с таким мужчиной их жизнь могла бы обрести новый интерес и радость. Подобно тем женщинам, которые ночью сидели в ресторане на Стэйт-стрит и ковыряли зубочистками в зубах, каждая шикарно одетая дама на приеме у Лоры Ормсби мечтала о том, чтобы стать любовницей Мак-Грегора.

Маргарет знакомила его то с одним, то с другим, стараясь всеми силами дать ему возможность чувствовать себя легко и уверенно. А он стоял у стены, раскланивался, смело глядя на людей, и думал о том, что растерянность и смущение, овладевшие им после первого визита к Маргарет, возрастают в этом обществе с каждой минутой. Он глядел на сверкающую люстру и на людей, которые ходили по залу, чувствуя себя хорошо и уютно, на женщин с прелестными руками, с дивным овалом лица, с очаровательными плечами и сознавал свою полную неуместность среди них. Ему никогда еще до этого не приходилось бывать среди стольких женщин. Он размышлял об окружавших его красавицах в своей прямой, безжалостной и деловитой манере, видя в них лишь самок, стремящихся достичь своей цели среди самцов. «Полные мягкой зовущей чувственности, они загадочным образом лишают сил и целеустремленности тех мужчин, что расхаживают среди них с таким кажущимся безразличием», — думал он. В себе самом он не мог отыскать никакой защиты от того, чем, по его мнению, такая красота могла бы обернуться для мужчины, живущего рядом с ней. «Ее власть, видимо, колоссальна», — думал он, с восхищением глядя на спокойное лицо отца Маргарет, занимавшего своих гостей.

Мак-Грегор вышел на веранду и стоял там один в полумраке. Когда миссис Ормсби и Маргарет подошли к нему, он сразу угадал в пожилой женщине враждебность. В нем мгновенно проснулась прежняя жажда боя, и он молча и пристально взглянул на Лору.

«Эта милая дама нисколько не лучше любой женщины Первого района. По-видимому, она думает, что я сдамся без боя».

При этой мысли исчез владевший им ранее страх. И Лора Ормсби, которая в течение всей жизни думала о том, что, когда представится случай, она выступит в качестве повелительницы, потерпела полное поражение в своей попытке обезличить Мак-Грегора и выставить его в смешном свете.


* * *
На веранде стояли трое. Молчаливый Мак-Грегор заговорил первым. Под влиянием внезапного вдохновения, столь свойственного его натуре, он вдруг стал красноречив. Когда, по его мнению, настала пора перейти к тому, что его занимало, он вернулся в дом и вскоре вышел оттуда со шляпой в руках. Он снова заговорил, и Лора Ормсби была ошеломлена резкой интонацией его голоса. Глядя в упор на эту маленькую женщину, Мак-Грегор сказал:

— Я немного пройдусь с вашей дочерью. Мне нужно с ней поговорить.

Миссис Ормсби смущенно улыбнулась и заколебалась. Когда же она наконец решила ответить этому человеку так же прямолинейно и резко, как говорил он, Маргарет и Мак-Грегор уже успели подойти к воротам, и Лора Ормсби потеряла последний шанс показать себя в нужном свете.


* * *
Мак-Грегор шел рядом с Маргарет, весь во власти мыслей о ней.

— Я занят в этом городе крупной работой, которая отнимает большую часть моего времени и сил. Я не потому навестил вас, что не уверен в вас. Нет, я боялся, что вы одолеете меня, возьмете надо мной верх и изгоните из моей головы мысли о работе.

Дойдя до железных ворот, они повернули назад и взглянули друг на друга. Мак-Грегор оперся о кирпичную стену.

— Я хочу, чтобы вы стали моей женой, — сказал он. — Я постоянно думаю о вас, а потому только наполовину отдаюсь работе. Я не перестаю думать о том, что кто-нибудь может отнять вас у меня и от страха теряю один час за другим.

Она положила дрожащие пальцы на его руку, но Мак-Грегор, словно боясь, как бы она не ответила слишком скоро, быстро продолжал:

— Но раньше, чем я приду к вам в качестве претендента на вашу руку, нам нужно о многом переговорить. Я никогда не думал, что когда-либо буду испытывать к женщине такое чувство, как к вам. Я могу обойтись без общества людей вашего круга и думал, что женщина, подобная вам, не для меня, особенно если принять во внимание цель, которой я задался. Если вы не согласны выйти за меня замуж, я был бы рад услышать об этом сейчас же, чтобы я снова мог внести порядок в свои мысли.

Маргарет положила руку на его плечо и тем самым признала его право говорить с ней без обиняков. Она ничего не ответила. Ей хотелось прошептать ему на ухо тысячу нежностей, но она стояла, молча держа руку у него на плече.

Потом произошло нечто до смешного абсурдное.

Мак-Грегор испугался, как бы Маргарет не пришла к слишком быстрому решению. Он не желал, чтобы она заговорила. Ему уже хотелось, чтобы все то, что он сказал, оставалось несказанным.

— Подождите! — крикнул он. — Не отвечайте сразу!

Он хотел взять руку Маргарет, но сделал слишком порывистое движение, и девушка невольно задела его шляпу, которая покатилась по улице. Мак-Грегор бросился за ней, но вдруг остановился. Он приложил руку ко лбу и долго стоял в глубоком раздумье. Когда он снова пустился за шляпой, Маргарет уже не могла больше сдерживаться и разразилась громким хохотом.

Мак-Грегор без шляпы шел по бульвару, окутанному тишиной и негой летней ночи. Он был раздосадован исходом вечера. Лучше бы Маргарет отказала ему, подумал он. В то же время ему безумно захотелось прижать ее к груди, хотя разум не переставал приводить один довод за другим против брака с этой женщиной.

В обществе таких женщин мужчины теряются и забывают о своей работе, уговаривал он себя. Они смотрят в глаза возлюбленной, думая о личном счастье. Они не перестают думать об этом во время работы. Страсть, которая огнем разливается по телу мужчины, окрыляет его. Он принимает любовь к женщине за конечную цель жизни, и женщина соглашается с ним и считает себя счастливой.

Мак-Грегор с глубокой благодарностью вспомнил об Эдит Карсон, которая сейчас, наверное, сидит в своей мастерской на Монроу-стрит.

— Почему мне не снится по ночам, что я беру Эдит в свои объятия и страстно целую ее? — прошептал он.


* * *
Лора Ормсби стояла в дверях и наблюдала за Мак-Грегором и Маргарет. Она видела, как они остановились у ворот. Фигура мужчины терялась в тени, а Маргарет отчетливо выделялась на фоне звездного неба. Она увидела, как Маргарет подняла руку, положила ее ему на плечо, и услышала их голоса. Потом Мак-Грегор бросился бежать, а шляпа катилась впереди него. Почти истерический взрыв хохота рассеял безмолвие.

Лора Ормсби пришла в бешенство. Она ненавидела Мак-Грегора, но тем не менее считала кощунством со стороны дочери нарушать чары любви грубым смехом.

— Она во всем похожа на отца, — бормотала она. — Она по меньшей мере могла бы держать себя с достоинством и не разыгрывать деревянную, бездушную куклу, испортив грубым хохотом свое первое свидание с возлюбленным.

Маргарет тем временем стояла в темноте и дрожала от счастья. Она воображала, как поднимется в контору Мак-Грегора на Ван Бюрен-стрит, куда однажды ходила, чтобы передать ему сведения, собранные ею в связи с процессом… Она положит руку на его плечо и скажет:

— Возьми меня в свои объятия и целуй меня. Я твоя. Я хочу жить с тобой. Я готова отказаться от родных и от всего света и жить только ради тебя.

Маргарет стояла перед огромным домом на Дрексель-бульвар и думала о том, как она будет жить с Мак-Грегором где-нибудь на грязной улице в западной части города, в крохотной квартирке над рыбной лавкой. Почему именно над рыбной лавкой, — на это ответить она бы не смогла.

Глава V

Эдит Карсон, которая была на шесть лет старше Мак-Грегора, целиком ушла в собственный мир. Она принадлежала к тем, кто не умеет выражать свои переживания словами. Несмотря на то что ее сердце при появлении Мак-Грегора начинало биться сильнее, на лице ее не выступал румянец, а глаза не выдавали любви. День за днем она просиживала за работой у себя в мастерской, спокойная, сильная своей верой, готовая пожертвовать деньгами, репутацией и, если нужно, жизнью, для того чтобы ее женское начало оказалось востребованным. В отличие от Маргарет она не видела у Мак-Грегора гениальных задатков и не надеялась осуществить через него тайное стремление к власти. Она была женщиной из рабочей среды, и для нее в нем воплощался весь мужской пол. В глубине души она думала о нем лишь как о мужчине, своем мужчине.

Эдит Карсон была для Мак-Грегора товарищем и другом. Почти каждый день из года в год он видел ее за работой — жизнерадостную, без малейшего признака самомнения, добрую и уверенную в себе.

«Наши отношения могли бы продолжаться до конца жизни так, как они сложились сейчас, и она была бы вполне довольна», — думал он про себя.

Однажды под вечер, после исключительно тяжелого дня, Мак-Грегор отправился к Эдит, чтобы посидеть в ее маленькой комнатке и хорошенько обдумать свой предстоящий брак с Маргарет Ормсби. В делах Эдит наступило затишье, а потому она была совсем одна в мастерской, где две клиентки выбирали шляпу. Мак-Грегор лег на диван в ее маленькой гостиной. В течение целой недели он из ночи в ночь выступал на собраниях рабочих, а затем, сидя у себя в комнате, думал о Маргарет. Он закрыл глаза и уснул.

Когда он проснулся, была уже поздняя ночь. На полу возле него сидела Эдит и нежно гладила его волосы.

Мак-Грегор спокойно посмотрел на нее; по лицу девушки текли слезы. Она глядела прямо перед собой; при смутном свете, струившемся из окна, Мак-Грегор различил ее тонкую, худую шею и узел волос на голове.

Он быстро закрыл глаза, испытав такое ощущение, какое испытывает спящий, которого окатили ушатом холодной воды. Внезапно в его голове пронеслась мысль: Эдит Карсон ожидает от него чего-то другого, кроме дружбы.

Через некоторое время девушка встала и тихонько ушла в мастерскую, а Мак-Грегор с шумом вскочил с дивана и стал звать ее. Он спросил, который час, и выругался, когда сообразил, что пропустил деловое свидание. Эдит проводила его до дверей все с той же спокойной улыбкой. Мак-Грегор быстро вышел и провел остаток ночи, блуждая по улицам.

На следующий день он отправился в Дом работницы повидать Маргарет Ормсби. В разговоре с ней он не стал начинать издалека. Он прямиком приступил к делу и рассказал ей о дочери гробовщика, которую держал в объятиях на холме над Угольной Бухтой, о парикмахере и его размышлениях, о половом голоде, который привел его в дом, где его хотели ограбить, и, наконец, о своей дружбе с Эдит Карсон.

— Если все это вас смущает и тем не менее вы захотите жить со мной, вас ожидает трудное будущее. Я люблю вас. Я боюсь вас, боюсь моей любви к вам, но все же хочу вас. Я вижу ваше лицо перед собой, когда говорю с рабочими. Я смотрю на младенцев на руках у жен рабочих и хочу видеть своего ребенка у вас на руках. Меня больше занимает моя работа, чем любовь к вам, но я люблю вас.

Мак-Грегор встал и в упор посмотрел на сидевшую перед ним Маргарет.

— Я люблю вас, мне до безумия хочется заключить вас в свои объятия. Я люблю вас, несмотря на то что мой мозг занят только мыслью о торжестве рабочих. Я люблю вас той исконной человеческой любовью, которая, как мне казалось раньше, навсегда останется чуждой мне. Я больше не могу выносить ожидания. Я не могу выносить неведения, которое не дает мне возможности сказать обо всем Эдит. Я не могу позволить себе быть целиком поглощенным вами как раз в такое время, когда рабочие начинают проникаться моей великой мыслью и их взоры обращены ко мне в ожидании ясных указаний и распределения ролей. Вы должны либо принять меня, либо предоставить мне жить своей жизнью.

Маргарет Ормсби взглянула на Мак-Грегора. Когда она заговорила, ее голос звучал так же спокойно и уверенно, как голос ее отца, когда он объяснял рабочему, как исправить поврежденный станок.

— Я буду вашей женой, — просто сказала она. — Я только и живу мыслью об этом. Вы не можете понять, как слепо я люблю вас.

Она встала и пристально посмотрела ему в глаза.

— Но вы должны подождать. Мне нужно повидать Эдит и сказать ей обо всем. Она имеет на это право после всех лет, отданных служению вам.

Мак-Грегор взглянул на любимую женщину и проговорил:

— Вы принадлежите мне — даже если я принадлежу Эдит.

— Я поговорю с ней, — повторила Маргарет тем же тоном.

Глава VI

Мак-Грегор позволил Маргарет рассказать Эдит Карсон о его любви. Эдит, которая была превосходно знакома с поражениями в жизни и умела мужественно переносить их, пришлось узнать о новом поражении от женщины, совершенно незнакомой с жизненными неудачами. Мак-Грегор заставил себя позабыть обо всем этом. Он уже целый месяц безуспешно пытался внушить рабочим свою великую мысль о «Марширующем Труде». Тем не менее он упорно продолжал свое дело.

Однажды вечером случилось нечто, сильно его взволновавшее. Им снова овладела мысль о «Марширующем Труде».

Был поздний вечер; Мак-Грегор стоял на платформе надземной железной дороги на углу Стэйт-стрит и Ван Бюрен-стрит. Он испытывал смутное чувство вины перед Эдит Карсон и собирался поехать навестить ее, но сцена, разыгравшаяся на улице под ним, зачаровала его, и он стоял и глядел на залитый светом перекресток.

Уже целую неделю тянулась забастовка грузчиков, и как раз в этот день произошли эксцессы. Много окон было разбито, несколько человек ранено. Теперь, когда начали собираться вечерние прохожие, многие ораторы взбирались на ящики и неистово взывали к публике. По всему городу лились потоки слов. Мак-Грегор вспомнил, как мальчиком сидел на ступеньках булочной в маленьком угольном городке и мимо, спотыкаясь, проходили неприкаянные шахтеры, бранясь и сыпля проклятиями и угрозами. Он снова почувствовал презрение к людям.

В большом городе, в самом центре равнин Запада, случилось то, что Мак-Грегору привелось видеть в Угольной Бухте, когда он был еще мальчиком. Воротилы города решили напугать бастующих грузчиков демонстрацией организованной силы, и целый полк прошелся маршем по улицам Чикаго. Солдаты в коричневых мундирах продефилировали, храня глубокое молчание. Мак-Грегор смотрел, как они завернули с Полк-стрит и ритмичным, ровным шагом, нога в ногу, прошли мимо неорганизованной толпы на тротуарах и столь же неорганизованных ораторов на углах улиц.

Сердце Мак-Грегора сильно забилось; ему стало казаться, что он задыхается. Эти люди в однообразной форме, из которых каждый в отдельности не имел никакого значения, обрели живой смысл уже только тем, что маршировали плечом к плечу. Ему захотелось закричать, выбежать на улицу и обнять этих людей. Энергия, скрывавшаяся в них, казалось, переплелась в крепком объятии с силой, заложенной в нем самом. Когда же солдаты прошли и воздух снова огласился беспорядочным перезвоном голосов, он сел в поезд и отправился к Эдит, весь горя решимостью.

Шляпный магазин и мастерская Эдит Карсон находились в руках новой владелицы: Эдит продала свое дело и уехала. Мак-Грегор, озираясь по сторонам, стоял в магазине. Он глядел на коробки с перьями, на шляпы, развешенные по стенам. В луче уличного фонаря, проникавшего в окно, плясали тысячи крошечных пылинок. Из комнаты позади мастерской — из той самой комнаты, где он видел слезы и страдание в глазах Эдит, — вышла новая владелица и сказала, что она откупила магазин. Взволнованная тем, что ей предстояло передать, она прошла мимо стоящего в ожидании мужчины к решетчатой двери мастерской, повернулась к нему спиной и выглянула на улицу. Уголком глаза она продолжала следить за своим посетителем. Это была маленькая черноволосая женщина, сверкавшая золотыми зубами и очками. Ее любопытство было чрезвычайно распалено.

«Наверное, они поссорились», — подумала она и вслух сказала:

— Мисс Карсон просила меня передать вам, что уезжает из Чикаго.

Не дожидаясь дальнейших разъяснений, Мак-Грегор быстро вышел на улицу. В душе у него была тупая боль, словно он потерял что-то бесконечно дорогое. Инстинктивно он вернулся и побежал назад.

Остановившись у дверей магазина, он крикнул:

— Куда она уехала?

Женщина весело рассмеялась. Она наслаждалась мыслью, что столкнулась лицом к лицу с чем-то вроде романа. Она подошла к дверям и ответила:

— Она только что отправилась на вокзал Берлингтон. Думаю, она решила уехать на Запад. Я слышала, как она отдала распоряжение экспедитору насчет багажа. Она жила здесь еще два дня после того, как я купила ее дело. Думаю, она все еще надеялась на ваше возвращение, а вы не приходили. Возможно, что теперь вы никогда уже больше не увидите ее. Между тем она не была похожа на девушку, которая могла бы ссориться со своим возлюбленным.

Когда Мак-Грегор ушел, маленькая женщина рассмеялась и сказала:

— Ну кто бы мог подумать, что у этой тихой маленькой девушки окажется такой любовник?

Мак-Грегор бросился бежать и по дороге остановил такси. Женщина, стоявшая в дверях шляпного магазина, увидела, как он сел в автомобиль и быстро скрылся за углом.

Мак-Грегору открылись новые черты в характере Эдит Карсон, о которых он до сих пор не подозревал.

— Мне кажется, что я слышу, как Эдит весело отвечает Маргарет, что все это не имеет никакого значения, и тем не менее, слушая счастливую соперницу, не перестает думать, что надо бежать отсюда. В течение многих лет она жила собственной, обособленной жизнью. Под ее непроницаемой наружностью таились те же упования, страсти и вековечная жажда любви и счастья, что и во мне самом.

Мак-Грегор подумал о последних днях, в течение которых Эдит совершенно не видела его, и ему стало стыдно. Это были те дни, когда великое движение «Марширующий Труд» стало принимать конкретные формы. Только накануне у него было совещание с рабочими вождями, и они хотели, чтобы он публично продемонстрировал тот план, который до сих пор строил теоретически. Ежедневно в его контору являлись журналисты, задававшие вопросы и требовавшие разъяснений. А пока он был занят этим, Эдит Карсон решила продать свою мастерскую и исчезнуть с горизонта, — чтобы развязать ему руки.

Мак-Грегор нашел ее на вокзале Берлингтон. Эдит сидела в дальнем углу, закрыв лицо рукой. Ее наружное спокойствие исчезло, а плечи казались еще более узкими. Перебросив белую безжизненную руку через спинку скамьи, она сидела и плакала. Мак-Грегор не сказал ничего. Он схватил ее кожаный чемодан и за руку вывел ее на улицу.

Глава VII

На полутемной веранде огромного дома сидели Дэвид Ормсби и его дочь. У Лоры Ормсби, после ее столкновения с Мак-Грегором, снова произошел разговор о нем с мужем. Теперь она уехала погостить к родным, так что отец с дочерью остались одни.

Дэвид Ормсби ясно выразил свою мысль в разговоре с женой:

— Если этот брак состоится, то из него вряд ли выйдет что-нибудь хорошее. Этот человек далеко не глуп и со временем может достигнуть власти. Но счастья Маргарет он не принесет. Он может окончить свои дни в тюрьме.

Мак-Грегор и Эдит приблизились к веранде и услышали сердечный голос Дэвида Ормсби:

— Заходите сюда, к нам!

Мак-Грегор молчаливо ждал. Эдит прижалась к нему. Маргарет встала и посмотрела на них. Ее сердце бешено забилось: она поняла, что приход этих двух людей говорит о надвигающемся кризисе. Ее голос тревожно дрожал.

— Заходите, — сказала она и, повернувшись, повела их в дом.

Они последовали за Маргарет. В дверях Мак-Грегор остановился и резко сказал Дэвиду Ормсби:

— Мы хотим, чтобы и вы присутствовали.

Четыре человека, находившиеся в просторной гостиной, молчали и ждали. Огромная люстра заливала их светом. Эдит села на стул и не поднимала глаз с пола.

— Я совершил крупную ошибку, — сказал Мак-Грегор. — Я все время ошибался. — Он повернулся к Маргарет. — Мы забыли кое-что принять в расчет: мы забыли про Эдит. Она совсем не то, что мы о ней думали.

Эдит молчала. Ее усталые плечи опустились. Если бы Мак-Грегор привел ее в этот дом только для того, чтобы окончательно подтвердить их разлуку, она спокойно высидела бы до самого конца, а затем вернулась бы в одиночество, которое, как она была убеждена, было ее долей.

Маргарет предчувствовала что-то недоброе и тоже молчала в ожидании удара. Когда ее возлюбленный заговорил, она в свою очередь опустила глаза. Мысленно она говорила себе:

— Он уйдет и женится на другой женщине. Я должна быть готова услышать это от него.

В дверях стоял Дэвид Ормсби.

«Он собирается вернуть мне Маргарет», — подумал он, и его сердце радостно забилось.

Мак-Грегор прошел через гостиную и остановился, глядя на обеих женщин. Его голубые глаза светились холодным огнем. Он решил испытать и их, и самого себя.

«Если я буду действовать сейчас, руководствуясь ясным рассудком, то сумею с успехом продолжать свое великое дело, — подумал он. — Если же потерплю поражение, мне грозит поражение повсюду».

Мак-Грегор повернулся и, взяв Дэвида Ормсби за рукав, подвел его к обеим женщинам. Он пристально взглянул на Маргарет, и, когда заговорил с ней, его рука все еще держала рукав ее отца.

«Вот это мужчина!» — подумал Ормсби, глядя на него с восхищением.

— Мы думали, что Эдит согласна видеть нас мужем и женой. Это действительно так. Она и теперь готова к этому, — начал Мак-Грегор.

Дочь фабриканта хотела что-то сказать. Ее лицо было белее бумаги. Мак-Грегор остановил ее:

— Подождите! Мужчины и женщины не могут быть годами вместе и потом расстаться, как расстаются друзья-мужчины. Что-то такое проникает в их души, что мешает разлуке. Они узнают, что любят друг друга. И хотя я хочу вас, Маргарет, я все же люблю Эдит. Она любит меня, — взгляните на нее.

Маргарет поднялась со стула. Мак-Грегор продолжал. В его голосе зазвенела та металлическая нотка, которая пугала людей и заставляла их в то же время идти за ним.

— Тем не менее мне хотелось бы жениться на Маргарет. Ее красота покорила меня. Я хочу идти вслед за красотой. Я хочу иметь красивых детей. Это мое право.

Он повернулся и долго смотрел на Эдит.

— Мы с вами никогда не могли бы испытать того чувства, которое испытали я и Маргарет, когда впервые взглянули друг другу в глаза. Душа каждого из нас ныла, до того стремились мы друг к другу. А вы, Эдит, рождены для того, чтобы терпеть. Вы в состоянии превозмочь все что угодно и быть всегда веселой. И вы это знаете, не правда ли?

Эдит подняла глаза.

— Да, я это знаю, — сказала она.

Маргарет Ормсби вскочила с места. Ее лицо было залито слезами.

— Но я не желаю! — крикнула она. — Теперь я бы ни за что не вышла за вас. Вы принадлежите ей.

Голос Мак-Грегора стал снова мягким и спокойным:

— О да, я знаю. Я знаю. Но я хочу иметь детей. Взгляните на Эдит. Неужели вы думаете, что она в состоянии дать мне детей?

В Эдит Карсон произошла резкая перемена. Взгляд ее стал твердым, плечи выпрямились. Она вскочила и, схватив Мак-Грегора за рукав, крикнула:

— Об этом надо меня спросить. Это касается только меня и никого больше. Если вы хотите жениться на мне, решайте сейчас. Я не побоялась отказаться от вас и не побоюсь умереть, дав жизнь ребенку.

Она выпустила рукав Мак-Грегора и подбежала к Маргарет:

— Откуда вы знаете, что вы красивее меня или что вы сумеете родить ему лучших детей, чем я? — воскликнула она. — Что вы понимаете под словом «красота»? Я отрицаю вашу красоту.

Она повернулась к Мак-Грегору.

— Смотрите, она не выдержала испытания! — воскликнула Эдит.

Волна гордости охватила маленькую модистку, и она спокойным взглядом обвела присутствующих. Когда она снова взглянула на Маргарет, в ее голосе звучал вызов.

— Красота должна быть способной переносить страдания, — продолжала она. — Красота должна быть смелой. Она должна уметь сносить много поражений. — Она твердо взглянула на дочь доллара, бросая ей вызов. — У меня хватило мужества снести поражение и хватит мужества взять то, что я хочу! Обладаете ли вы этим мужеством? Если так, возьмите этого человека. Вы хотите его, и я тоже. Так вот, возьмите его и уходите вместе с ним. Но сделайте это сейчас, на моих глазах!

Маргарет покачала головой. Вся дрожа, повернулась она к отцу.

— Я не имела понятия о том, что жизнь может быть такой, — сказала она. — Почему ты мне никогда об этом не говорил? Она права: у меня не хватает мужества, я боюсь!

Новый огонек вспыхнул в глазах Мак-Грегора, и он быстро повернулся к Эдит.

— Я понимаю теперь, — сказал он, пристально глядя на нее. — У вас, следовательно, тоже есть своя цель.

Мак-Грегор посмотрел в упор на Дэвида Ормсби.

— Нам нужно кое-что решить сейчас же. Возможно, это величайшее испытание из тех, что выпадают на долю мужчины. Я всю жизнь боролся, я жил только одной мыслью и в конце концов убедился, что есть не только мои личные цели, — жизнь имеет свою цель. Возможно, вы уже прошли через эту борьбу. А я, как видите, переживаю ее сейчас. Я беру с собой Эдит и возвращаюсь к моей работе.

Мак-Грегор протянул руку Дэвиду Ормсби, который пожал ее, глядя на своего огромного противника с глубоким уважением.

— Я рад, что вы уходите, — сказал фабрикант.

— Я рад, что ухожу, — сказал Мак-Грегор, чувствуя в Дэвиде Ормсби честного врага.



Часть шестая

Глава I

«Марширующий Труд» ни в коем случае не был движением, о котором требовалось рассуждать. Мак-Грегор годами тщетно пытался дать ему жизнь путем разговоров, но безуспешно. Напрасно старался он внести в движение размах и ритм, которые должны были бы стать его сердцем. Он переживал периоды депрессии и с трудом заставлял себя не бросать начатое дело. Но после сцены, разыгравшейся в доме Ормсби, для него наступила пора действия.

Некий Мосби, бармен в кабаке Нила Гонта, был весьма видной персоной на Стэйт-стрит. Одно время он служил в армии в чине лейтенанта. Мосби был, по меркам современного общества, мошенником. После Вест Пойнта[43] и нескольких лет армейской службы где-то в глуши он запил и во время одного из пьяных скандалов прострелил плечо какому-то солдату. Дав после ареста подписку о невыезде, он тем не менее бежал. Годами он скитался по свету, изможденный, циничный человек, который напивался, как только у него заводились деньги, и не останавливался ни перед чем, лишь бы хоть как-то разнообразить свое монотонное существование. Он пришел в восторг от мысли о «Марширующем Труде». Он видел в этом возможность встревожить и взволновать своих ближних. Он уговорил «Союз барменов и официантов» осуществить эту идею, и по утрам они стали маршировать на маленьком участке парка возле озера, на самой окраине Первого района.

— Держите язык за зубами! — приказал Мосби. — Если мы сделаем свое дело, то доведем заправил города до истерики. Когда вас будут расспрашивать, не отвечайте ни слова. Если нас попытаются арестовать, мы станем клятвенно уверять, что занимаемся только ради моциона.

План Мосби удался на славу. Не прошло и недели, а уже толпы народа собирались по утрам, чтобы наблюдать за «Марширующим Трудом». Полиция взволновалась и принялась за расследование. Мосби был в восторге. Он бросил работу в кабаке, составил целую роту из молодых рабочих и уговорил их практиковаться в маршировке по вечерам; когда его арестовали, Мак-Грегор выступил защитником, и Мосби оправдали.

— Я хочу дать этим людям возможность быть на открытом воздухе, — уверял Мосби с выражением невинного агнца. — Вы сами знаете, что официанты и бармены бледнеют и горбятся от своей работы взаперти. Что же касается этих юнцов, то не лучше ли будет для общества, если они научатся маршировать, вместо того чтобы околачиваться без дела?

Первый район облегченно вздохнул. Мак-Грегор и Мосби организовали вторую роту «Марширующего Труда», и некий молодой человек, служивший сержантом в армии, взялся муштровать рабочих. Поначалу им все это казалось шуткой или игрой, которая возбуждала их мальчишеский задор. Движение привлекало к себе внимание, а потому всем было лестно участвовать в нем. Весело ухмыляясь, люди маршировали взад и вперед. Вначале они обменивались шутками с толпой любопытных зевак, но Мак-Грегор положил этому конец.

— Храните полное молчание, — говорил он, расхаживая среди людей во время перерывов. — Так будет лучше всего. Храните молчание, делайте свое дело, и тогда ваша маршировка станет в десять раз лучше.

Движение «Марширующий Труд» начало разрастаться. Некий молодой журналист писал в крупной газете, что оно станет предтечей Рабочей республики. Его сенсационная статья сопровождалась иллюстрацией, на которой Мак-Грегор вел бесконечную толпу людей через открытую равнину к большому городу, высокие трубы которого были окутаны облаками дыма. Рядом с Мак-Грегором красовался Мосби в ярком мундире. Статья носила заглавие «Тайная республика в центре великой капиталистической державы».

Движение «Марширующий Труд» стало выливаться в определенную форму. Всюду заговорили о нем. Люди вопрошающе глядели друг на друга. Мало-помалу движение приковало к себе всеобщее внимание; в ушах у всех раздавался мерный топот крепких, тяжелых башмаков. На улицах появлялись группы марширующих людей; они исчезали и вновь появлялись. У ворот фабрик собирались рабочие и делились мыслями, наполовину угадывая умом, наполовину чувствуя сердцем, что в воздухе носится что-то необычайное, великое.

В первое время движение охватило только ряды чернорабочих. В клубе какого-нибудь союза устраивался митинг, иногда целый ряд митингов, на которых выступал Мак-Грегор. Его сильный, повелительный голос был слышен даже на улице. Торговцы выходили из лавок и прислушивались, стоя на тротуаре. Молодые люди, из тех, что провожают глазами каждую девушку, собирались под окнами союза и начинали прислушиваться. Разум рабочих медленно просыпался.

Через некоторое время несколько молодых мастеров, работавших на ящичных и велосипедных фабриках, стали группировать вокруг себя рабочих и, шагая взад и вперед по огромным пустырям, глядели себе под ноги и улыбались. Мак-Грегор настаивал на хорошей тренировке. Он не желал, чтобы его «Марширующий Труд» превратился в нестройное шествие, напоминающее беспорядочную толпу демонстрантов на рабочих парадах. Он требовал, чтобы они научились ритмично шагать плечом к плечу, нога в ногу, как старые вояки. Его стремление сводилось к тому, чтобы мерный топот ног превратился, в конце концов, в одну мощную песнь, которая вселит в умы и души марширующих великую весть о могущественном братстве.

Мак-Грегор посвящал этому движению все свое время. Он еле перебивался своей ограниченной практикой, но это его нисколько не трогало. Его первый знаменитый процесс принес ему много клиентов: он пригласил в помощники маленького человека с глазами хорька, который предварительно разрабатывал для него все детали дела, и они делили заработок.

День за днем, неделю за неделей, месяц за месяцем Мак-Грегор разъезжал по городу, выступал перед рабочими, учась говорить с ними, прилагая все усилия к тому, чтобы дать им понять значение своего замысла.

Однажды вечером в сентябре он стоял в тени фабричной стены и наблюдал за группой рабочих, маршировавших по пустырю. К этому времени движение марширующих успело сильно развиться. Кровь закипала в груди Мак-Грегора при мысли, до каких размеров может разрастись его великая мечта. Стало темнеть, и облака пыли, вздымаемой ногами марширующих, скрывали заходящее солнце: перед его глазами проходила самая большая рота «Марширующего Труда», числом около двухсот человек. Уже в течение целой недели они маршировали каждый вечер и понемногу стали проникаться смыслом своего дела. Командиром роты был высокий широкоплечий мужчина, когда-то служивший в чине капитана в армии, а теперь работавший механиком на мыловаренном заводе. Его команда четко и звучно раздавалась в вечернем воздухе. «Ряды вздвой!» — выкрикивал он, и марширующие рабочие, распрямив плечи и мерно шагая, исполняли команду. Они начинали испытывать удовольствие от маршировки!

Мак-Грегор стоял и с тревогой в душе наблюдал за ними. Он чувствовал, что это только начало, только зародыш движения; он был также уверен, что в умах всех этих рабочих, дружно шагавших по полю, мало-помалу зарождается понимание его замысла. Невнятно бормоча себе что-то под нос, Мак-Грегор стал ходить взад и вперед. Молодой репортер одной из крупнейших газет соскочил с трамвая и подбежал к нему.

— Что здесь происходит? В чем дело? Скажите мне, зачем все это?

Мак-Грегор поднял руку и ответил:

— Это то, чего нельзя выразить словами, но это проникает в душу. Здесь, на этом поле, творится нечто большое: новая сила зарождается в мире.

В сильном возбуждении он заходил взад и вперед, размахивая руками. Снова повернувшись к репортеру, который стоял у фабричной стены и крутил выхоленные усики, Мак-Грегор крикнул:

— А разве вы сами не видите? Смотрите, как они маршируют. Они узнали, в чем моя идея. Они поняли ее, ее дух, ее значение.

Он начал объяснять, быстро бросая отрывистые фразы:

— В течение многих веков люди твердят о братстве. Люди всегда болтают о братстве. Но слова ровно ничего не стоят. Слова и вечная болтовня породили только породу людей с отвислыми челюстями. Зато ноги людей умеют крепко стоять на земле.

Он снова зашагал взад и вперед, неистово жестикулируя и влача за собой несколько испуганного репортера:

— Вот смотрите, начинается! Начинается на этом поле. Ноги рабочих, сотни тысяч ног создают своего рода музыку. Вскоре их будут тысячи, сотни тысяч. Настанет время, когда люди перестанут быть отдельными индивидуумами; они превратятся в единую могущественную массу, перед которой ничто не устоит. Они не станут облекать мысли в слова, но тем не менее мысли будут все более овладевать ими. Они вдруг поймут, что они часть чего-то необъятного и могучего, чего-то непреодолимого, что ищет себе новых выражений. До сих пор рабочим твердили об их силе, но теперь они воистину станут наконец этой силой. — Мак-Грегору, взволнованному собственной речью и, возможно, ритмом, исходящим от движущейся человеческой массы, страстно захотелось, чтобы этот франт до конца уяснил себе смысл его слов. — Вспомните, может быть, и вы в детстве слыхали, что когда войска переходят через шаткий мост, они не идут в ногу, а врассыпную: в противном случае ритмичная маршировка расшатает мост, и он рухнет.

По телу молодого репортера пробежала дрожь. В свободные минуты он писал повести и драмы, и его тренированный ум сразу усвоил поэтому мысль Мак-Грегора. Он вспомнил маленькую сценку из жизни родной деревушки, когда перед ним с барабанным боем проходили солдаты. Он вспомнил их мерную маршировку и дружный топот ног, и вдруг ему захотелось самому смешаться с этими людьми и, выпятив грудь, маршировать, как тогда, когда он был мальчиком.

Он начал взволнованно говорить.

— Понимаю! — воскликнул он. — Вы хотите сказать, что в этом топоте ног заключается мысль, великая мысль, которую люди до сих пор не понимали.

Как раз в это время рота «Марширующего Труда» прошла мимо них, дружно и мерно шагая, плечом к плечу.

Молодой репортер задумался.

— Понимаю. Я начинаю понимать! Я уверен, что всякий, кто наблюдал маршировку солдат, испытывал то же чувство, что и я. Но все скрывают его под маской равнодушия. А в ногах у них точно такая же дрожь, и души переполняет тот же безудержный воинственный ритм. И вы это поняли, не так ли? Вы хотите этим путем повести рабочих за собой?

Молодой репортер с открытым ртом смотрел на массу марширующих и думал: «Это воистину великий человек! Это Наполеон или Цезарь из рабочих, объявившийся в Чикаго! Он не похож на обычных ничтожных вожаков. Его мозг не затуманен болтовней. Он знает, что нельзя не считаться с великими порывами людей. Он ухватился за нечто такое, что сделает свое дело. Берегись этого человека, ветхий мир».

Вне себя от возбуждения и дрожа всем телом, репортер зашагал по полю.

От марширующих рабочих отделился один и направился к Мак-Грегору. Молчание нарушилось, с поля послышались голоса. Повелительный голос капитана потерял свою уверенность. Репортер внимательно прислушался:

«Вот это испортит все. Люди потеряют интерес к этому делу и забудут о нем», — думал он, наклонившись вперед, словно чего-то ожидая.

— Я весь день работал и не могу маршировать здесь всю ночь, — пожаловался рабочий.

Молодой репортер увидел, как от кирпичной стены отделилась тень; дойдя до рабочего, выступившего с жалобой из рядов марширующих, Мак-Грегор взмахнул кулаком, и рабочий распластался на земле.

— Теперь не время тратить попусту слова, — крикнул он рабочим. — Вернитесь на свои места. Вы, вероятно, думали, что это детская забава? Вы ошиблись. Это начало эпохи, когда люди начнут понимать самих себя. Вернитесь на свои места и держите язык за зубами. Если вы не в состоянии маршировать с нами, убирайтесь прочь. Наше движение не может считаться с плаксивыми слюнтяями.

В рядах марширующих раздались дружные крики одобрения. Молодой репортер, стоявший у стены, возбужденно запрыгал на месте. Снова раздалась команда капитана, и линия рабочих, дружно шагая, прошла мимо. На глазах у репортера выступили слезы.

— Это движение будет иметь успех! — воскликнул он. — Эта идея должна осуществиться! Наконец-то явился истинный вождь рабочих.

Глава II

Джон Мур, составитель реклам, отправился однажды под вечер в контору велосипедной фабрики «Молния», расположенной в самом конце западной части города. Фабрика представляла собой кирпичную громаду с широким цементным тротуаром вдоль фасада, с узенькой зеленой лужайкой и несколькими цветочными клумбами. Здание, в котором помещалась контора, было значительно меньше, его веранда выходила на улицу, а стены были обвиты плющом.

Как и репортер, который наблюдал за ротой «Марширующего Труда», Джон Мур был весел, молод и носил маленькие усики. В свободное время он играл на кларнете.

— Это дает человеку возможность оставаться чему-то верным, — говорил он друзьям. — Я смотрю, как протекает жизнь, и чувствую себя не просто щепкой на волнах житейского моря. Правда, как музыкант я ничего не стою, но это по крайней мере дает пищу мечтам.

В отделе рекламы, в котором работал Джон Мур, он слыл дураком, способным только сыпать красивыми фразами. Он носил толстую черную цепь для часов и ходил всегда с тростью. Он был женат, но его жена вскоре после замужества принялась изучать медицину и с ним больше не жила. Иногда они в субботу вечером встречались в каком-нибудь ресторане и часами сидели там, распивая вино и весело хохоча. А когда жена шла к себе, Джон Мур продолжал ходить из одного кабака в другой, произнося длинные речи, в которых излагал свою философию.

— Я индивидуалист, — говорил он, гордо похаживая и размахивая палкой. — Я эксперименталист, если хотите. Я мечтаю открыть какое-нибудь особенное свойство жизни, — раньше, чем сойду в могилу.

На этого молодого человека было возложено составление брошюрки, в которой красивыми стихами описывалась история велосипедной компании. Когда брошюрка будет закончена, ее разошлют всем, кто отозвался на рекламу компании в газетах и журналах. Велосипедная компания «Молния» изготовляла какие-то необыкновенные колеса, и эту особенность нужно было особо подчеркнуть в брошюрке.

Остроумно сконструированное колесо велосипеда, которое должен был воспеть Джон Мур и которому компания была обязана своим успехом, в действительности было изобретено одним рабочим. Он умер нищим. Глава компании решил использовать его изобретение. После тщательного размышления он пришел к убеждению, что это изобретение отчасти принадлежит ему самому.

«Наверное, это так, — решил он, — в противном случае оно бы не было таким удачным».

Глава велосипедной компании, рослый седой старик с маленькими глазками, шагал по своему кабинету, пол которого был устлан толстым ковром. Возле стола сидел молодой человек из отдела рекламы и что-то записывал в блокноте. Глава компании, заложив большие пальцы в проймы жилета, поднимаясь на носки, рассказывал ему изумительную повесть, героем которой был он сам.

То был рассказ о воображаемом молодом рабочем, который в течение многих лет тяжело трудился. Вечером он убегал из мастерской, где работал, к себе на чердак и там учился без устали; в конце концов, он открыл тот секрет, которому велосипеды «Молния» обязаны успехом. Потом этот рабочий открыл собственную небольшую фабрику и стал пожинать плоды своих трудов.

— Этот рабочий — я, — торжественно закончил толстый хозяин велосипедной компании. В действительности же ему было уже за сорок, когда он купил ту долю акций, которая поставила его во главе всего предприятия. Он в течение нескольких минут барабанил пальцами по груди, словно был не в состоянии продолжать под влиянием сильных чувств. Слезы стояли у него в глазах: воображаемый молодой рабочий, о котором он только что рассказывал, начал принимать в его представлении вполне реальные очертания.

— Весь день, бывало, я хожу по фабрике и кричу: «Качество! Дайте мне лучшее качество!» Я и теперь делаю то же самое. Качество — мой лозунг. Я не ради денег изготовляю велосипеды, а во имя той гордости, которую я, труженик, испытываю от своей работы. Вы можете это записать. Можете даже указать, что это мои собственные слова. Вы особенно должны подчеркнуть, что я горжусь своей работой.

Молодой человек кивал головой и быстро записывал слова хозяина в блокнот. Он мог бы все это написать и дома. Ему ужасно хотелось, чтобы толстый председатель компании ушел и предоставил ему возможность побродить по фабрике.

Накануне Джон Мур принимал участие в небольшой попойке. Вместе с другом, карикатуристом большой газеты, он отправился в ресторан, и там они встретили знакомого журналиста. За беседой и пивом они просидели до поздней ночи. Второй журналист и был тот юркий молодой человек, который глядел на марширующих рабочих Мак-Грегора; он-то и рассказал об этом своим друзьям.

— Поверьте мне, из этого вырастет нечто колоссальное, — сказал он. — Я видел этого Мак-Грегора, а потому знаю, о чем говорю. Верьте или нет, как вам угодно, но он открыл что-то новое. Это факт. В человеческой душе кроются страсти, которых до сих пор никто не понял. В груди рабочего таится мысль, великая, невысказанная мысль, являющаяся частью не только его мозга, но и мускулов. Теперь вообразите: что, если этот Мак-Грегор понял и сумел использовать эту мысль?

По мере того как росло количество выпитых стаканчиков, молодой репортер приходил все в больший экстаз и наконец принялся строить дикие предположения насчет будущности мира. Стукнув кулаком по столу, залитому пивом, он обратился к Джону Муру.

— Есть в мире много такого, что инстинктивно знают животные и чего еще не понял человек! — воскликнул он. — Посмотрите на жизнь пчел. Подумали ли вы хоть раз о том, что люди никогда еще не сделали попытки выработать коллективный ум? Почему бы человеку не поломать головы над этим?

Его голос стал глухим и напряженным.

— Когда вам случится побывать на какой-нибудь фабрике, держите ухо востро и обращайте внимание на каждую мелочь, — сказал он. — Войдите в какое-нибудь отделение, где занято много рабочих. Стойте совершенно неподвижно. Не пытайтесь думать. Ждите!

Репортер вскочил и возбужденно стал ходить взад и вперед перед столиком, за которым сидели его друзья. Мужчины, стоявшие у бара, прислушивались к его речи, задержав стаканы у рта.

— Я вам говорю, что уже существует «Гимн Труда». Он выражен еще не вполне ясно, он не совсем и не всем еще понятен, но он раздается на каждой фабрике, всюду, где люди трудятся. Каждый рабочий чувствует этот «Гимн», хотя и будет смеяться над вами, если вы заговорите с ним на эту тему. «Гимн» ритмичен и груб, он составлен из низких нот, он исходит из самого нутра рабочего. Он сродни тому ощущению формы, что живет в художнике. Мак-Грегор — первый вождь, понявший рабочего. Мир еще услышит о нем. Пройдет еще немного времени, и его имя прогремит по всему свету.

Сидя в кабинете директора велосипедной компании, Джон Мур думал о словах популярного репортера. Он слышал гул машин, доносившийся с фабрики. Толстый хозяин, упоенный собственными словами, продолжал ходить взад и вперед по кабинету, рассказывая о тех лишениях, с которыми столкнулся когда-то воображаемый молодой рабочий, пробивший себе, в конце концов, путь к успеху.

— Мы слышим очень часто разговоры о силе рабочих, но это грубая ошибка. Сила — это люди вроде меня. Мы вышли из массы, и мы ведем ее вперед! — воскликнул он с пафосом.

Толстый директор остановился и, подмигнув Джону Муру, сказал:

— Вы можете не писать этого. Во всяком случае незачем приписывать эту мысль мне. Наши велосипеды в большом ходу среди рабочих, и было бы глупо оскорблять клиентов. Но то, что я сказал, — правда. Разве не люди, подобные мне, — люди с тренированными мозгами и колоссальным терпением, — вносят великую организацию в современное общество?

Толстяк широким жестом указал на фабрику, откуда доносился скрежет и гул машин. Джон Мур рассеянно кивал головой. Ему хотелось различить в этом шуме тот трудовой гимн, о котором говорил вчера полупьяный репортер. Пробило пять часов, и рабочие зашабашили. Послышалось громкое шарканье ног, и гул машин замер.

Директор снова заходил по кабинету, рассказывая о карьере того рабочего, который пробил себе путь к богатству и могуществу. Из ворот фабрики потянулись рабочие. На цементном тротуаре послышался тяжелый топот ног. Внезапно говоривший умолк. Джон Мур словно застыл, и карандаш остановился в его руке на полпути к бумаге. Снаружи донеслись отчетливые слова команды. Снова послышался топот. Директор велосипедной компании и Джон Мур из отдела рекламы подбежали к окну. Они увидели изумительную картину: на цементном тротуаре стояли фабричные рабочие, по четыре человека в ряд, разбитые на взводы и отделения. Во главе роты стоял капитан. «Шагом марш!» — раздалась команда.

Толстый директор с открытым ртом посмотрел на рабочих.

— Что там происходит? Что это значит? Прекратить немедленно! — заревел он.

Под окном послышался насмешливый хохот.

— Смирно! Правое плечо вперед! Шагом марш! — раздалась команда капитана.

Рабочие мерным шагом свернули с широкого тротуара и прошли мимо окна, у которого стояли высокий, толстый директор и Джон Мур из отдела рекламы. Лица рабочих выражали суровую решимость. Болезненная усмешка скользнула по лицу седовласого директора велосипедной компании, но тотчас же исчезла. Джон Мур не отдавал себе отчета в том, что, собственно, происходит, но видел, что старик испуган. Страх отражался на его лице, и молодой человек с радостью отметил это.

Старик возбужденно заговорил:

— Что это может значить? Что происходит здесь? Неужели мы, представители индустрии, живем на вулкане? Неужели у нас было мало неприятностей с рабочими? Что они теперь затевают?

Он снова заходил взад и вперед, а Джон Мур наблюдал за ним.

— Мы оставим на сегодня брошюру, — сказал старик. — Приходите завтра. Приходите когда угодно. Сейчас я хочу заняться этим делом. Я должен узнать, что происходит.

По выходе из конторы велосипедной компании Джон Мур пустился бежать. Он не последовал за марширующими рабочими, а в страшном возбуждении слепо устремился вперед. В голове его звучали слова репортера о великом «Гимне Труда», и Джон Мур был опьянен мыслью, что он уловил размер и дух этой песни. Он сотни раз видел, как рабочие в конце дня выходили на улицу. Но раньше это была масса, состоявшая из отдельных индивидуумов. Каждый думал о своих делах, каждый в отдельности уходил своей дорогой и терялся между высокими зданиями. А теперь все переменилось: эти люди не плелись поодиночке, а плечом к плечу маршировали по улицам.

Джон Мур почувствовал, что к его горлу подкатил комок, и он тоже, как и тот репортер, начал говорить про себя:

— Это «Гимн Труда», великий «Гимн Труда»! Его уже запели! — крикнул он вне себя от восторга.

Джон Мур вспомнил, как побледнело от испуга лицо упитанного хозяина фабрики. Он остановился возле какой-то лавки и вскрикнул от радости. Затем он пустился в пляс, страшно испугав стайку детей, глядевших на него с разинутыми ртами.

Глава III

Уже несколько месяцев по всему Чикаго, сильно волнуя деловых людей, носились слухи о каком-то новом, непонятном движении среди рабочих. Рабочие отчасти понимали, какой страх внушает их маршировка. Подобно Джону Муру, который от радости заплясал на улице, они чувствовали себя счастливыми от этого сознания: их сердцами овладела жажда мести. Они вспоминали свое детство и тот гнетущий страх, который входил в дома их родителей каждый раз, когда наступал индустриальный кризис и рабочие тысячами выбрасывались на улицу. Теперь они наслаждались мыслью, что в свою очередь сеют страх в душах людей богатых и сильных. Год за годом они слепо плелись по путям жизни, пытаясь забыть нужду и лишения; теперь же они чувствовали, что жизнь имеет какую-то цель и что они маршируют по направлению к ней. Раньше, когда агитатор им говорил, что в них кроется могучая сила, они этому не верили.

— Этому человеку нельзя верить, — говорил себе рабочий, стоя у машины и глядя исподлобья на рабочего за соседним станком. — Я слышал его разговоры и убедился, что он дурак.

Рабочий за станком раньше нисколько не задумывался о своем брате, труженике за соседним станком. Теперь по ночам он видел новые сны. Жажда власти заронила свое семя в его мозг. Он внезапно стал казаться самому себе частью какого-то гиганта, шагающего по лицу земли.

— Я подобен капле крови, текущей по жилам труда, — шептал он. — Я своей личностью придаю мощь сердцу и мозгу труда.

Я стал частью великого движения. Я не стану говорить, я буду только ждать. Если маршировка и есть это движение, то и я буду маршировать. Правда, я сильно устаю к концу рабочего дня, но это не может меня остановить. Я и раньше часто уставал, но тогда был совершенно одинок. Теперь же я — часть чего-то необъятного. Я в этом уверен, я знаю, что сознание мощи зародилось в моем мозгу, и, если меня будут даже преследовать, я ни за что не отдам того, что отвоевал себе.

В конторе треста земледельческих орудий происходило совещание крупных пайщиков в связи с новым движением, распространившимся среди рабочих. Движение перебросилось и на фабрики земледельческих орудий: по окончании трудового дня рабочие уже не плелись домой, как раньше, беспорядочной массой, а маршировали по улицам ротами.

Дэвид Ормсби, как всегда, был спокоен и превосходно владел собой. Когда один из директоров треста окончил свою речь, Дэвид Ормсби встал с места и, заложив руки в карманы, принялся ходить взад и вперед. Этот директор, жирный человек с реденькими волосами и изнеженными руками, был банкиром. Во время своей речи он ударял желтыми перчатками по длинному столу в такт словам. Дэвид Ормсби предложил ему успокоиться и сесть.

— Я сам пойду и повидаюсь с Мак-Грегором, — сказал он. — Возможно, что в этом движении действительно таится новая страшная угроза, хотя я лично в этом и не уверен. В течение многих тысяч лет мир шел своим путем, и я не думаю, чтобы можно было остановить его движение. Я имею счастье быть знакомым с этим Мак-Грегором, — добавил Дэвид Ормсби, с улыбкой глядя на собравшихся. — Это человек, а отнюдь не новый Иисус Навин, который сумел бы остановить солнце[44].

Дэвид Ормсби стоял перед Мак-Грегором на Ван Бюрен-стрит.

— Если вы ничего не имеете против, то я предпочел бы говорить с вами на открытом воздухе. Я бы не хотел, чтобы нам помешали.

Они сели в трамвай и направились в Джексон-парк. В течение целого часа они ходили по дорожкам и беседовали. С озера дул сильный ветер, и в парке почти никого не было.

Они дошли до озера, и здесь Дэвид Ормсби хотел было начать разговор о том, что привело его к Мак-Грегору, но подумал, что при таком сильном ветре трудно говорить, а потому решил подождать. Он не мог бы объяснить, почему он почувствовал большое облегчение при мысли, что разговор можно несколько оттянуть. Они снова вернулись в парк и сели на скамью, лицом к озеру.

В присутствии молчаливого Мак-Грегора Дэвид Ормсби внезапно почувствовал неловкость и смущение.

«Какое право имею я допрашивать его?» — спрашивал он себя и не находил ответа.

Он уже несколько раз начинал разговор, но постоянно отвлекался и заговаривал о чем-нибудь другом. Наконец он сделал над собой усилие и сказал:

— Существует много людей, с которыми вы не посчитались. Вы и ваши последователи упустили самое важное — тайну психологии сильных людей. — Дэвид Ормсби внимательно посмотрел на Мак-Грегора. — Не думаю, чтобы вы искренно верили, будто мы, деловые люди, гонимся только за наживой. Я убежден, что вы способны заглянуть дальше. У нас есть определенная цель, и мы спокойно и упорно идем к ней.

Дэвид Ормсби взглянул на неподвижную фигуру Мак-Грегора и снова заговорил, пытаясь сбросить маску с этого человека.

— Я не дурак и знаю, что рабочее движение, которое вы организовали, — дело новое. В этом движении есть сила, как и во всех великих замыслах. Возможно, что и я верю в силу, таящуюся в вас; в противном случае я не пришел бы сюда.

Дэвид Ормсби смущенно рассмеялся.

— Отчасти я вам сочувствую, — сказал он. — Хотя я всю свою жизнь и служил деньгам, я тем не менее не стал их рабом. Вы не должны думать, что люди вроде меня живут, не имея перед собой никакой другой цели, кроме наживы.

Старый фабрикант взглянул на деревья, стонавшие под напором ветра.

— На свете были крупные люди и вожди, понимавшие психологию молчаливых компетентных служителей капитала. Я хочу, чтобы вы поняли этих людей. Хотелось бы, чтобы вы стали одним из них не ради богатства, которое это принесло бы вам, а потому, что это дало бы вам возможность послужить всему человечеству. Вы таким образом добрались бы до истины, и сила, таящаяся в вас, сохранялась бы и действовала с большей пользой. Правда, история почти или совершенно не упоминает о тех лицах, которых я имею в виду. Они прошли через жизнь, никем не замеченные, без шума, творя великое дело.

Мак-Грегор ничего не отвечал, а Дэвид Ормсби чувствовал, что беседа протекает не так, как следовало бы.

— Я бы хотел знать, что у вас на уме, чего вы и ваши люди предполагаете достигнуть, — сказал он довольно резко. — Я не вижу, почему бы нам не говорить друг с другом прямо, вместо того чтобы идти окольными путями.

Мак-Грегор все еще не отвечал. Когда он встал со скамьи, Дэвид Ормсби последовал его примеру, и они молча пошли по парку.

— Истинно великие люди не попадают на страницы истории, — с горечью продолжал Дэвид Ормсби. — Они никогда не стремятся к этому. Великие люди жили и в Риме, во времена Нерона, и в Германии, в эпоху Лютера[45], но о них в истории не упоминается. Я не думаю, чтобы это их очень трогало, но они несомненно хотели бы, чтобы другие сильные духом их поняли. Вращение земного шара имеет большее значение, чем пыль, вздымаемая ногами нескольких десятков рабочих, которые тем не менее могут быть ответственны за ход событий. Вы совершаете крупную ошибку, и я предлагаю вам объединиться с нами. Задумав встряхнуть мир, вы, возможно, и попадете в историю, но едва ли это будет так уж существенно. У вас ничего не выйдет. Вы плохо кончите.

Когда они вышли из парка, Дэвид Ормсби снова подумал, что этот разговор вряд ли можно признать успешным. Это было очень обидно. В тот вечер фабрикант потерпел поражение, а он давно уже отвык от поражений.

«Я стою перед непреодолимой стеной», — подумал он.

Они молча шли по аллее вдоль опушки парка. Казалось, что Мак-Грегор не слышит слов, обращенных к нему. Достигнув пустыря, он остановился и, опершись о дерево, глубоко задумался.

Дэвид Ормсби тоже хранил молчание. Ему вспомнилась юность, прошедшая в маленькой деревне, тяжелая борьба за жизненный успех, долгие вечера, проведенные за чтением книг в целях самообразования.

— Неужели вы предполагаете, что юность таит в себе нечто такое, чего люди вроде меня не понимают или не замечают? — снова начал он. — Неужели все усилия безвестных, но упорных работников мысли должны остаться безрезультатными? Неужели вы ждете, что наступит новая жизнь, которая внезапно перевернет все наши планы? Неужели такие люди, как я, кажутся вам ничтожной частицей необъятного целого? Неужели вы отрицаете за нами индивидуальность, право занимать передовые места, решать собственные проблемы и контролировать свою жизнь?

Фабрикант уставился на огромную фигуру, стоявшую неподвижно под деревом. Его раздражал этот человек, а потому он закуривал одну сигару за другой и, затянувшись два-три раза, бросал ее. В траве, где-то за скамьей, застрекотали кузнечики. Ветер, налетавший теперь мягкими порывами, медленно раскачивал ветви у них над головой.

— Или вы думаете, что в мире существует вечная юность, которую люди теряют, сами того не сознавая? Юность, которая не перестает разрушать, уничтожая созданное? Неужели примеры из жизни сильных людей не идут в счет? Какое право имеете вы хранить молчание в присутствии людей мыслящих и пытающихся воплотить свои мысли в дела?

Тем не менее Мак-Грегор все еще не отвечал. Вдруг он указал на дорогу, которая вела к парку. На боковой улице показался отряд людей, мерными шагами направлявшихся к тому месту, где стояли Мак-Грегор и Дэвид Ормсби. Когда они прошли под ярким уличным фонарем, раскачивающимся от ветра, Дэвиду Ормсби показалось, что на лицах марширующих он прочел насмешку. В нем на мгновение закипела злоба, вскоре сменившаяся, однако, его обычным ровным настроением. Возможно, что виной этому была ритмичная поступь маршировавших.

Отряд, бойко отбивая шаг, завернул за угол и исчез под мостом надземной железной дороги.

Дэвид Ормсби повернулся и ушел, оставив Мак-Грегора под деревом. Этот разговор, который так неожиданно оборвался с появлением отряда «Марширующего Труда», встревожил его и сбил с толку.

«У них есть молодость и горячая надежда юности. А что, если его план будет иметь успех?» — подумал он, садясь в трамвай.

Дэвид Ормсби сел в вагоне у окна и стал глядеть на длинные ряды домов по обеим сторонам улицы. Он снова вспомнил свою юность и вечера в родной деревушке, когда он со сверстниками распевал песни в лунные летние ночи.

На пустыре, мимо которого проезжал трамвай, он опять увидел марширующий отряд, быстро выполнявший команду молодого человека, который стоял на тротуаре с палкой в руках.

Седой фабрикант опустил голову. Невольно он подумал о дочери:

— Будь я на месте Маргарет, я бы не отпустил его. Я согласился бы отдать что угодно, но не позволил бы такому человеку покинуть меня, — пробормотал он.

Глава IV

Движение «Сумасшествие Марширующего Труда», как многие его сейчас именуют, вызывает к себе двоякое отношение. С одной стороны, вспоминаешь о нем как о чем-то невыразимо великом и вдохновенном. Мы все проходим сквозь строй жизни, ничем не отличаясь от пойманных и запрятанных в клетку зверьков. Мы любим, женимся, рожаем детей, переживаем мгновения безмолвной, слепой страсти. Вдруг с нами происходит что-то непостижимое, в нас совершается какой-то внутренний перелом. Молодость уходит. Мы становимся хитрыми, осторожными, нас поглощают мелочи. Жизнь, искусство, бурные увлечения, мечты — все остается позади.

При волшебном свете луны житель пригорода пропалывает грядки в своем огородике; он озабочен тем, что в прачечной испортили один из его воротничков. Тут же он вспоминает, что с завтрашнего дня будет пущен лишний дачный поезд, и тогда вечер начинает казаться ему прекрасным: он сможет проводить по утрам десять лишних минут в своем огородике. Такой пригородный житель, полностью погруженный в мысли о капусте и редиске, весьма типичен для всего человечества.

Мы целиком поглощены своими буднями, но вдруг нас охватывает чувство, аналогичное тому, что родилось в нас, когда началось движение, известное под названием «Марширующий Труд». В одно мгновение мы становимся частью движущейся массы. Нас снова обуревает странная экзальтация, которая исходила от Мак-Грегора. Мы мысленно видим, мы чувствуем, как земля дрожит под ногами «Марширующего Труда». Мы напрягаем свой мозг и стараемся проникнуть в душевные переживания вождя в течение того года, когда рабочие стали понимать его великий замысел и видеть себя такими, какими их представлял себе Мак-Грегор, то есть собранными в дружную массу и марширующими сомкнутыми рядами по лицу земли. Мой собственный ум, неумело пытаясь следовать за умом более цельным и мощным, будто бредет вслепую.

Я вспоминаю слова одного писателя: «Люди сами создают себе божков». И мне ясно, что на мою долю выпало видеть рождение одного из них, ибо в то время Мак-Грегор был богом. Задуманное им дело до сих пор еще сохранилось в памяти людей. Этот человек оставил по себе след на много веков, и нет сомнения, что он найдет последователей.

Только на прошлой неделе я встретился с одним знакомым; этот человек был официантом в клубе, и ему страшно хотелось поговорить со мной, задержавшись возле ящика с сигарами в пустой бильярдной. Так вот, этот человек отвернулся, чтобы скрыть слезы, выступившие на его глазах при одном лишь упоминании о «Марширующем Труде».

Приходит новое состояние души. Возможно, более зрелое. Я иду к себе в контору и вижу, как на самой обычной дороге прыгают воробьи. Трепеща, слетают маленькие крылатые семена кленов. Мимо едет тележка бакалейщика, запряженная тощей лошадью; ею правит мальчик. По пути я обгоняю пару работяг, которые еле бредут. Они напоминают мне о тех, других рабочих, и я говорю себе, что люди, наверное, всегда так и брели, что никогда они не чеканили шаг, вливаясь в ритм всемирного марша.

«Ты просто был опьянен юностью и каким-то всеобщим безумием», — говорит мне мое трезвое «я», когда я в который раз пытаюсь во всем разобраться.

Чикаго по-прежнему стоит на месте, Чикаго верен себе, — и после Мак-Грегора, и после «Марширующего Труда». Поезда надземной железной дороги по-прежнему с грохотом проносятся над нами. Трамваи трезвонят. Толпы народа выливаются из пригородных поездов. Жизнь идет своим ходом. Деловые люди сидят в конторах, пыхтят дорогими сигарами и говорят, что ничего хорошего не могло выйти из этого движения, что оно было обречено на гибель, что это был лишь дикий взрыв бунтарства со стороны рабочих.

Какое извращение истины! Квинтэссенцией «Марширующего Труда» был порядок. Это и есть то, чего мир до сих пор не мог понять. Люди еще не усвоили себе мысли, что необходимо понять стремление к порядку, глубоко запечатлеть его в своих душах, прежде чем браться за что-либо другое. Мы охвачены безумием индивидуального проявления своего «я». Каждый из нас рад выскочить немного вперед и прервать великое безмолвие визгливым детским лепетом. Мы не понимаем, что из груди всех нас, если бы мы шагали плечом к плечу, нога в ногу, раздался бы великий голос, который заставил бы задрожать моря и земли.

Мак-Грегор это знал. Его разум не был отравлен мелочами. Задумав свою великую мысль, он поверил в возможность ее осуществления и сделал ради этого все, что было в его силах.

Этот человек обладал всем, что необходимо вождю. Я видел, как он выступал перед публикой, как раскачивалось его могучее тело, как он жестикулировал огромными кулаками, а его резкий, упрямый, настойчивый голос, как грохот барабана, проникал в души людей, теснившихся в душных залах.

Я помню, журналисты писали про Мак-Грегора, что он продукт многих веков. Не знаю. Большой город запылал огнем этого человека в минуту, когда он произнес свою обличительную речь и заставил содержательницу притона сказать всю правду. Он стоял в зале суда, этот грубый, неотесанный, неопытный, рыжеволосый сын шахтера, смело глядя на озлобленных судей и протестующих юристов, и кричал о пороках города и о гнусной трусости людей, которая позволяет пороку целиком захватить их. Его речь была вторым «J'accuse»[46] из уст нового Золя[47].

Очевидцы рассказывали мне, что, когда он кончил, в зале суда не оставалось никого, кто осмелился бы считать себя непричастным к пороку. Под влиянием его речи внезапно открылась какая-то клетка в мозгу людей, и в последовавшую затем минуту просветления они вдруг увидели, во что превратились сами и во что превратили всю свою жизнь.

Люди узрели в Мак-Грегоре новую силу, с которой придется считаться. Еще до окончания процесса один из репортеров, придя в контору газеты и перебегая от одного собрата к другому, кричал:

— Помните, этот рыжий юрист с Ван Бюрен-стрит навлечет бедствия на весь мир. Взгляните на Первый район, и вы увидите результаты нового движения.

Мак-Грегор нисколько не интересовался, однако, Первым районом. Его занимало другое. По выходе из зала суда он отправился в поле маршировать с рабочими. Он долго и терпеливо работал и выжидал. По вечерам он занимался своими делами на Ван Бюрен-стрит. В той же комнате по-прежнему работал Генри Гонт; он все так же собирал дань для своей шайки, а по вечерам благопристойно возвращался домой — странная победа ничтожества, которому удалось избежать изобличений Мак-Грегора в тот день, когда столько имен были преданы огласке, — имен людей, которые были не более чем торгашами, братьями порока, но могли бы завладеть всем городом.

Когда же началось движение «Марширующего Труда», оно проникло в души и плоть людей. При звуках вдохновенного голоса Мак-Грегора, звучавшего как барабанный бой, сердца людей начинали колотиться, а ноги рвались маршировать. Всюду только и слышны были разговоры о «Марширующем Труде». Из уст в уста передавался вопрос: «Что происходит?»

Этот крик разнесся по всему Чикаго. Репортерам было поручено расследовать дело. Газеты были полны описаний нового движения. По всему городу то в одном, то в другом месте показывались отряды «Марширующего Труда».

Командиров нашлось много. Война многих научила маршировать[48], а потому в каждой рабочей роте оказалось по крайней мере по два или по три инструктора.

Позже появился «Гимн Марширующего Труда», написанный русским революционером. Кто мог бы забыть эту песнь? Она состояла из высоких, резких тонов, волновавших разум. Она срывалась и падала на стонущей, зовущей, бесконечной ноте. Она была построена из странных, отрывистых фраз. Этот «Гимн» не распевали, а напевали. Он обладал жуткой, таинственной мелодией, вроде той, что русские вкладывают в свои песни и книги[49]. И дело здесь не в особенных свойствах страны. Нашей американской музыке также присуща некоторая доля этого, но в песне, сочиненной русским революционером, было что-то стихийное, вселенское, в ней таилась душа — душа человечества.

Возможно, что это и есть тот дух, который витает над диковинной Россией и ее народами. В самом Мак-Грегоре также было что-то, заимствованное от России.

Как бы то ни было, но «Гимн Марширующего Труда» был самой настойчивой, самой проникновенной песней, которую когда-либо слыхали американцы. Она раздавалась на улицах, фабриках, в конторах, — полузавывание-полувыкрикивание. Никакой шум не мог заглушить ее. Эта мелодия рвалась вверх и производила настоящую бурю.

Тот русский, который дал Мак-Грегору слова этой песни, прибыл в Америку с рубцами от кандалов на ногах. Заунывный мотив он перенял от каторжан, годами влачивших страшную жизнь в Сибири. Когда они начинали петь, казалось, что голоса доносятся неизвестно откуда. Стража бросалась на них с криками: «Прекратить пение!» Тем не менее пение продолжалось часами в холодных сибирских тундрах. Бывший каторжанин привез эту мелодию в Америку для «Марширующего Труда» Мак-Грегора.

Конечно, полиция пыталась остановить марширующих. Она выбегала навстречу рабочим с окриками: «Разойдись!»

Рабочие расходились лишь с тем, чтобы снова собраться где-нибудь на пустыре и продолжать совершенствоваться в маршировке. Однажды отряд полиции задержал целую роту, но вечером следующего дня рабочие уже снова маршировали; полиция не могла арестовать сотню тысяч человек только за то, что они маршировали по улицам, напевая заунывный мотив.

В общем это движение не было обычным взрывом в среде недовольных рабочих. Оно отличалось от всего того, что было известно до сих пор. Почти все рабочие союзы были вовлечены в это движение, но кроме союзов к нему примкнули также неорганизованные рабочие — поляки, евреи, венгры с боен и со сталелитейных заводов. У них были свои вожди, которые командовали на их родном языке. И как они великолепно маршировали! Армии всего старого мира годами натаскивали мужчин для этой странной демонстрации, которая разразилась в Чикаго.

Движение обладало силой гипноза. Оно было неописуемо величественно. Смешно писать теперь о нем в таких восторженных выражениях, но, если вам угодно узнать, насколько это движение захватило умы и воображение людей, займитесь чтением газет того времени.

Каждый поезд привозил в Чикаго представителей пишущей братии. По вечерам в заднюю комнату ресторана Вейнгарднера, где они обыкновенно собирались, набивалось человек шестьдесят.

Позже движение стало распространяться по всей стране. В промышленных городах вроде Питсбурга, Джонстоуна, Лорейна и Мак-Киспорта, а также на маленьких фабриках штата Индиана[50] рабочие стали тренироваться и, напевая заунывную песню сибирских каторжан, маршировали по спортивному полю. Как был напуган благополучный сытый средний класс! Благоговейный ужас расползался, охватывая страну, подобно религиозному пробуждению[51].

Газетные сотрудники осаждали Мак-Грегора, остававшегося руководителем движения. Его влияние чувствовалось во всем. Человек сто скопилось на лестнице в его контору на Ван Бюрен-стрит. А он сидел за своим столом, этот огромный, рыжеволосый и молчаливый гигант. Казалось, он полуспит. И пишущая братия в ресторане Вейнгарднера единодушно соглашалась, что в этом человеке таится то же величие, каким преисполнено движение, начатое им.

Теперь это все кажется до смешного простым. Он сидел за столом в своей конторе, и полиция могла в любой момент арестовать его. Но это было бы абсурдом. Какое кому дело до того, что люди возвращаются с работы, шагая в ногу, плечом к плечу, и напевая заунывную песнь, вместо того чтобы плестись в одиночку?

Однако, как видите, Мак-Грегор предусмотрел то, что упустили мы все. Он знал, что у каждого человека есть воображение. Он бросил вызов этому свойству нашего мозга, о котором мы сами не подозревали, он годами сидел и обдумывал свой план, прежде чем решил привести его в исполнение. Он наблюдал за доктором Доуи и миссис Эдди[52]. Он знал, что делает.

Однажды орава журналистов пришла вечером послушать Мак-Грегора, выступавшего на митинге под открытым небом. Среди них был доктор Кауэль[53], знаменитый английский писатель и политик, впоследствии утонувший на «Титанике»[54]. Это был человек, своей внушительностью отличавшийся от прочих и физически и умственно; он приехал в Чикаго с целью увидеть Мак-Грегора и понять его замысел.

Мак-Грегор околдовал его, как и всех остальных. Под фиолетовым вечерним небом молча стояли люди и слушали Мак-Грегора. Фигура доктора Кауэля выдавалась над морем голов. Многие уверяли, что Мак-Грегор — плохой оратор, но они глубоко ошибались: Мак-Грегор умел говорить так, что слова проникали в самые души. Он был в своем роде художник и обладал даром вызывать в воображении людей яркие картины.

Он говорил о труде, о воплощенном труде, об огромном, слепом гиганте, который существует с тех пор, как существует человечество, и все так же продолжает слепо брести наощупь, протирая время от времени глаза мощными кулаками и снова засыпая надолго в пыли и грязи полей и фабрик.

Из аудитории выступил человек и, взобравшись на платформу, стал рядом с Мак-Грегором; это было смелым поступком с его стороны, а потому его колени сильно дрожали. Казалось, маленький суетливый человек входит в дом и поднимается в комнату, где Иисус и его ученики собрались на тайную вечерю[55], и начинает торговаться из-за вина. Это был социалист, которому хотелось вступить в спор с Мак-Грегором.

Но тот не стал с ним спорить. Он, так тигр, бросился вперед, схватил социалиста за ворот и стал вертеть перед толпой, чтобы все увидели, как он хлопает глазами, как он мал и смешон.

Мак-Грегор снова заговорил. Он изобразил маленького дрожащего социалиста апостолом изнуренного трудом рабочего класса. И социалист, который поднялся для того, чтобы поспорить, почувствовал прилив гордости и прослезился.

Мак-Грегор выступал перед рабочими во всех концах города. Он говорил о трудовом люде и о том, как его поставить на ноги при помощи «Марширующего Труда». И люди, слушавшие Мак-Грегора, чувствовали, что их так и влечет за ним. Откуда-то из толпы раздавался призыв к маршу. Кто-нибудь всегда переходил от слов к делу.

Доктор Кауэль схватил одного журналиста за плечо и повел его к трамваю; этот человек, который знал Бисмарка[56], с которым совещались короли, шел по пустой улице и лепетал, как ребенок. Изумительно, какие вещи люди иногда говорили под влиянием слов Мак-Грегора. Опьяненные словами, как старина Джонсон и его приятель Сэведж[57], они клялись: будь что будет, но они до конца поддержат это движение; даже доктор Кауэль наговорил в эту ночь много глупостей.

По всей Америке люди оказались во власти идеи «Марширующего Труда». Старик-Труд марширует сплоченной массой! Вперед, Старик-Труд! Он заставит мир задуматься и увидеть и почувствовать свою силу! Люди верным шагом идут к концу своих страданий! Объединяйтесь, люди! Марш вперед! Шагом марш! Шагом марш! В ногу!

Глава V

Движение «Марширующий Труд» не знало ни брошюр, ни памфлетов, ни прокламаций. Только один маленький листочек, напечатанный в миллионах экземпляров на всех языках мира, циркулировал по всей стране. Экземпляр его лежит передо мной и сейчас. Вот что там напечатано:


«Марширующий Труд».

«Нас спрашивают, что мы замышляем?

Вот наш ответ:

Пока мы замышляем лишь одно — маршировать.

Мы будем маршировать и утром, рано на заре, и вечером, после захода солнца.

В воскресенье обыватели будут сидеть на верандах или смотреть футбол.

Мы же будем маршировать.

По жестким булыжникам города и по пыльным дорогам деревень.

Мы будем маршировать.

Пусть утомятся наши ноги.

Пусть пересохнет в горле.

Мы плечом к плечу, нога в ногу будем маршировать!

Мы будем маршировать.

Пока не дрогнет земля, пока не начнут рушиться небоскребы.

Все, как один, плечом к плечу, мы двинемся вперед! Вперед, вперед, вперед!

Мы не станем говорить и не будем слушать болтовни.

Мы будем маршировать, и наши сыновья и дочери пойдут вместе с нами.

Их умы сейчас встревожены.

Наши же мысли спокойны и ясны.

Мы не тратим времени на пустые думы и пустые слова.

Мы только маршируем.

Мы только маршируем.

Наши лица огрубели, в наших волосах вековечная пыль труда.

Взгляните на наши мозолистые руки!

Мы маршируем! Мы идем вперед! Мы — рабочие!»

Глава VI

Кто в состоянии будет забыть день Первого мая в Чикаго? Первое мая — день рабочих! Как они маршировали! Тысячи и тысячи и снова тысячи! Они заполнили все улицы! Они остановили все движение! Люди дрожали, предвидя близкий час победы Труда.

Вот они идут! Как дрожит земля! А этот заунывный, жуткий напев их «Гимна»!

Должно быть, так чувствовал себя генерал Грант во время большого парада ветеранов в Вашингтоне, когда весь день мимо него маршировали колонны солдат — участников Гражданской войны, с загорелыми лицами и горящими глазами[58].

Мак-Грегор стоит на возвышении в Парке Гранта, и тысячи и тысячи рабочих со сталелитейных заводов, от доменных печей, мясники с красными шеями, грузчики с могучими руками собираются вокруг него.

А в воздухе стоит заунывный мотив «Гимна Марширующего Труда».

Все те, кто не участвовал в марше, сбились у зданий, выходивших на Мичиган-бульвар, и ждали. Среди них была и Маргарет Ормсби. Она сидела вместе с отцом в экипаже там, где Ван Бюрен-стрит вливается в бульвар. В то время как рабочие проходили мимо них, она сидела, крепко вцепившись в рукав отца.

— Он собирается говорить, — шепнула она и указала пальцем. Странное напряжение толпы передалось и ей.

— Слушай! Слушай! Слушай! Он будет говорить!

Было уже пять часов пополудни, когда рабочие закончили свой марш. Они собрались необъятной массой от парка до вокзала на Двенадцатой улице. Мак-Грегор поднял руку. В наступившем молчании его голос разнесся далеко-далеко.

— Товарищи, мы кладем начало новому движению. Мы куем меч пролетариата! — крикнул он, и толпа слушала его в священном ужасе. Люди, стоявшие возле автомобиля Ормсби, услыхали, как заплакала Маргарет. В воздухе носился легкий гул, неизбежный там, где собираются большие массы народа. Плач одиноко сидевшей женщины был еле слышен, но он не прекращался, подобно настойчивому плеску небольших волн, бьющихся о берег океана.



Часть седьмая

Глава I

Среди мужчин преобладает мнение, что прекрасной девушка может быть только если окружить ее забором и защитить от грубой реальной жизни. В результате получается нездоровая порода женщин. Они лишены как духовной силы, так и физической. В тот вечер, когда Маргарет Ормсби стояла перед Эдит Карсон, не будучи в состоянии принять вызов, брошенный маленькой модисткой, ей пришлось заглянуть в поисках помощи в собственную душу, но и там она не нашла ее. Ей необходимо было логически оправдать свое фиаско. Будь она женщиной из народа, она сумела бы стойко отнестись к понесенному поражению. Она продолжала бы трезво работать и, после нескольких месяцев труда в модной мастерской, на заводе или дома с детьми, залечила бы свои раны и оказалась бы готовой к новой попытке. Случись ей претерпеть много неудач, она была бы достаточно вооружена для встречи с новыми поражениями. Подобно маленькому зверьку, который живет в лесу, изобилующем крупными хищниками, она понимала бы, как полезно лежать тихо и неподвижно, подолгу выжидая, зная, что терпение есть лучшее орудие в борьбе за существование.

Маргарет решила, что ненавидит Мак-Грегора. После сцены в доме отца она бросила работу в Доме работницы и не переставала разжигать в душе ненависть к Мак-Грегору. И на улице, и у себя в комнате мозг ее придумывал всякие обвинения против него, а губы шептали жестокие слова:

«Это не человек, а зверь, которому чужда культура. По-видимому, и во мне кроется нечто звериное, страшное; что другое могло заставить меня полюбить его. Но я вырву из своей души эту любовь! Я приложу все усилия, чтобы забыть этого человека и тот ужасный, низкий класс общества, который он представляет».

Преисполненная этой мыслью, Маргарет снова стала бывать в обществе; она пыталась проникнуться интересом к тем людям, которых встречала на званых обедах и балах. Но этим она ничего не достигла и после нескольких вечеров, проведенных среди людей, чьи мысли сосредоточены исключительно на наживе, поняла, что не сумеет жить с этими тупыми существами, из уст которых льются бессмысленные слова. Ее раздражение возросло, и она пуще прежнего стала во всем винить Мак-Грегора.

«Он не имел никакого права вмешиваться в мою жизнь, а потом уйти, — с горечью думала она. — Он зверь и, наверное, теперь подстерегает кого-нибудь другого, как подстерегал меня. В нем нет и следа нежности, он не имеет даже представления об этом слове. То бескровное, бесцветное существо, на котором он женился, дает удовлетворение его телу. И это все, что ему нужно: он не нуждается в красоте. Он трус, не осмеливающийся смотреть красоте в лицо. Поэтому он боится меня».

Когда движение «Марширующего Труда» начало вызывать тревогу в Чикаго, Маргарет уехала в Нью-Йорк. В течение месяца она вместе с двумя подругами жила в отеле на берегу океана. Но вскоре она поспешила домой.

«Я должна увидеть и услышать его. Бегством от Мак-Грегора я не излечусь от своей пагубной страсти. Возможно, что трушу я, а не он. Когда я буду близ него, когда услышу его звериные слова и снова увижу жестокий огонь, который иногда вспыхивает в его глазах, тогда я, может быть, излечусь».

Маргарет отправилась на рабочий митинг, на котором выступал Мак-Грегор, и вернулась более чем когда-либо увлеченная им. Она сидела в зале, где происходил митинг, возле самой двери, и дрожала всем телом. Вокруг нее толпились рабочие, на которых фабрика наложила свою печать. Рабочие сталелитейных мастерских, с лицами, словно ошпаренными кипятком, благодаря постоянной работе при страшно высокой температуре, строители с большими руками, рабочие маленькие и большие, хорошо сложенные и скрюченные — все сидели в напряженном ожидании.

Маргарет заметила, что, когда Мак-Грегор говорил, губы слушавших его рабочих безмолвно шевелились. Многие сжимали кулаки. Когда он кончил, сразу раздался взрыв аплодисментов, подобный орудийному залпу. Из слабо освещенного дальнего конца зала смотрели напряженные лица; рабочие куртки сливались в одно черное пятно, по которому скользили отблески мерцавших в центре газовых фонарей.

Мак-Грегор бросал свои слова в толпу рабочих. Его фразы казались отрывистыми и несвязными, но, слушая его, рабочие рисовали в своем воображении гигантские картины. Они начинали чувствовать себя великой силой, и ими овладевал восторг. Маленький рабочий-литейщик, сидевший возле Маргарет, с воинственным видом смотрел по сторонам; вечером, когда он собирался идти на митинг, жена задержала его и заставила сперва помыть посуду. Сейчас ему казалось, что он с радостью вступил бы в бой с диким зверем в лесу.

Мак-Грегор, беспрестанно шагавший по маленькой платформе, казался гигантом. Его крупный рот бешено работал, лоб был покрыт каплями пота. Временами он напоминал боксера, который, вытянув кулаки и напружив тело, ждет случая, чтобы схватиться с противником.

Маргарет была глубоко взволнована. Все годы изысканного воспитания слетели с нее в один миг; она переживала то же, что и женщины французской революции; ей также хотелось выйти на улицу вместе с этими рабочими, маршировать, кричать и в диком бешенстве драться за те идеи, которые проповедовал человек, стоявший сейчас на платформе.

Мак-Грегор только что заговорил. Его наружность, его страстный порыв, который передавался другим, зачаровал всех собравшихся, точно так же как и тех, кто слушал его в других залах в течение целого месяца.

В Мак-Грегоре было что-то такое, что понимали все люди, к которым он обращался. Он казался им олицетворением их самих, он волновал их так, как ни один другой вождь в мире. Отсутствие у него красноречивой изворотливости, неумение выразить все то, что он сам переживал, еще больше сближало его с рабочей средой. Он не смущал их умов громкими фразами. Он лишь рисовал перед ними грандиозные картины и приказывал им:

— Маршируйте! Маршируйте! Нога в ногу, плечом к плечу! — И уверял их, что благодаря маршировке они сумеют найти себя.

— Я слышал многих ораторов, которые говорили о братстве людей! — кричал он. — Не верьте им! Они вовсе не желают никакого братства. Они сами первые бежали бы, если бы оно осуществилось! Но мы своим маршем создадим такое братство, что они задрожат и скажут друг другу: «Смотри, Старик-Труд проснулся. Он снова обрел свои силы!» И тогда они попрячутся и забудут свои слова о братстве. Вы услышите гул их голосов, когда они завопят: «Разойдитесь!

Прекратите маршировку, — я боюсь!» Они говорят вам о братстве людей. Но это слова, которые ничего не значат. Человек не может любить любого человека. Нам непонятно, что они разумеют под этой любовью. Они душат нас, они держат нас в черном теле, они бросают нам корку хлеба. Иногда машины отрывают нам руки и ноги. Неужели же мы должны любить человека, который богатеет за счет машины, отрывающей нам руки? Мы копошимся в грязи, и мы обязаны носить на руках их детей. И мы их видим на улицах, этих баловней нашего собственного безумия! Мы долгое время позволяли им творить бесчинства. Мы предоставили им шикарные автомобили и жен в прекрасных платьях, облегающих их красивые тела. Когда они плачут, мы стараемся развлечь их. Они дети с детской моралью в душе, с детским умом, в их мозгах царит смятение. Они ходят вокруг нас, угрожают нам и повелевают нами. Говоря о нас, о нас — детях Труда, детях их отца, они смеются со снисходительной жалостью. Но теперь мы покажем им образ их отца в полной мощи. Машины на их фабриках — это игрушки, которые мы дали им, которые мы на время оставили в их распоряжении. Но мы не думаем ни об этих игрушках, ни об этих мягкотелых женщинах! Мы создадим могучую армию, армию «Марширующего Труда», которая непреодолимо пойдет вперед, нога в ногу, плечом к плечу. Вот это — предмет нашей любви! Когда они увидят нас, сотни тысяч людей, ритмом дружного марша врывающихся в их сознание и совесть, они испугаются. Когда они будут совещаться, чтобы решить, какую подачку бросить нам, они будут рисовать себе картину «Марширующего Труда». Мы заставим их запомнить ее. Они забыли о нашей силе. Давайте воскресим ее в их памяти. Смотрите, вот Старик-Труд, я беру его за плечо и встряхиваю. Он просыпается! Он садится! Он поднимает свое огромное тело из пыли и грязи, в которых лежал веками. Они смотрят на него, и страх проникает в их души. Смотрите, они дрожат и бегут, спотыкаясь и падая один на другого. Они не знали, что Старик-Труд так могуч, а теперь они почувствовали перед ним безумный трепет! Но вы, рабочие, вы ведь не боитесь! Вы руки, ноги и глаза Труда! Вы считаете себя маленькими? Вы до сих пор еще никогда не собирались в одну цельную массу, которую я мог бы встряхнуть и разбудить. Но отныне вы должны сплотиться! Вы должны маршировать плечом к плечу! Маршируйте для того, чтобы понять, как вы могучи. Если один из вас начнет ныть и жаловаться или взберется на ящик, чтобы оттуда швыряться пустыми словами, сбросьте его и продолжайте свой марш! В ногу! Вы будете маршировать до тех пор, пока не станете одним гигантским телом, и тогда случится чудо! И этот марширующий гигант, которого вы создадите, начнет мыслить! Вы готовы маршировать со мной?

Подобно орудийному залпу, грянул ответ из груди рабочих, со сверкающими глазами слушавших Мак-Грегора.

— Мы готовы! Веди нас! — закричали они.

Маргарет Ормсби вышла и слилась с толпой на Мэдисон-авеню. Она высоко держала голову, гордая сознанием, что человек, обладающий таким умом и столь простодушным мужеством, когда-то интересовался ею. Ее душу охватило смирение, и она стала упрекать себя за все те ничтожные мысли, которые были у нее раньше.

— Какое это может иметь значение? — прошептала она. — Теперь я знаю, что важно только одно — его успех! Он должен осуществить то дело, за которое взялся. Ему нельзя ни в чем отказать. Я бы пожертвовала последней каплей крови, я бы отдала свое тело на позор, если бы это могло помочь ему осуществить его великую мысль!

Волна восторга охватила Маргарет. Вернувшись домой, она взбежала к себе наверх и опустилась на колени у кровати. Она начала молиться, но вскоре снова вскочила на ноги, подбежала к окну и стала смотреть на город.

— Он должен добиться своей цели! — громко крикнула она. — Я тоже пойду маршировать вместе с ними. Я сделаю все, чего бы он ни захотел. Он сорвал завесу с глаз моих и всего человечества! Мы не более как дети в руках великого гиганта Труда, и нельзя допустить, чтобы Труд потерпел поражение от рук своих же детей!

Глава II

Во время большой демонстрации в день Первого мая, когда власть Мак-Грегора над душой и телом рабочих заставила сотни тысяч детей Труда идти дружным маршем по городу, один только человек оставался совершенно равнодушен к «Гимну Труда», выраженному в топоте сотен тысяч ног. Дэвид Ормсби, как и всегда, про себя обдумывал положение. Он ждал, что это новое движение, сплотившее рабочих, в конце концов, выльется в форму забастовок и крупных индустриальных эксцессов. Дэвид Ормсби нисколько не был встревожен. Он был убежден, что молчаливая и терпеливая сила капитала в конечном итоге одержит победу. Он сидел у себя в комнате и думал о Мак-Грегоре и о своей дочери. Ему казалось, что он вполне определил степень влияния Мак-Грегора на его дочь, но минутами его охватывало сомнение.

«Настала пора окончательно выяснить этот вопрос, — решил он. — Я должен восстановить свое влияние на нее. То, что здесь происходит, является в действительности борьбой идей. Мак-Грегор так же отличается от всех других рабочих вождей, как я от прочих вождей капитала. У этого человека большой ум. Прекрасно! Я встречусь с ним на равных. И тогда, если только я сумею заставить Маргарет мыслить по-моему, она вернется ко мне».

Когда Дэвид Ормсби был еще мелким фабрикантом в одном из городов штата Висконсин, он имел обыкновение по вечерам кататься за городом в обществе дочери. Во время этих прогулок он был чрезвычайно внимателен к ребенку, и теперь, думая о силах, бушевавших в душе Маргарет, был уверен, что она в общем осталась тем же ребенком. В ранний полдень он вместе с дочерью отправился в город.

«Она, наверное, пожелает увидеть этого человека в зените его славы. Если правильно мое предположение, что она все еще находится под обаянием его личности, у нее несомненно появится это сентиментальное желание. Я поведу честную игру и дам ей много очков вперед, — с гордостью думал он. — В этой борьбе я не стану просить у нее пощады. Я не сделаю обычной в подобных случаях ошибки. Она заворожена образом, который из самого себя создал Мак-Грегор. Он обладает могуществом, которое свойственно людям, вышедшим из народа. Она все еще находится под его влиянием. Как же еще объяснить ее постоянную тревогу и безразличие ко всему остальному? Вот почему я хочу, чтобы она увидела его в зените славы, когда он сможет показать себя в наилучшем свете, и лишь тогда начну борьбу. Я укажу ей другую дорогу, истинный путь, по которому должны шествовать победители».

Дэвид Ормсби, спокойный и деловой представитель капитала, и его дочь сидели вдвоем в экипаже в день триумфа Мак-Грегора. На какой-то момент их разделила непреодолимая пропасть; ни один из них не мог оторвать глаз от толпы людей, окруживших своего вождя. Казалось, его движение охватило весь мир. Деловые люди пришли послушать его, рабочие находились в состоянии экзальтации, писатели и мыслители грезили под влиянием его слов о братстве людей. В длинном, узком парке слышна была необъятно ритмичная музыка непрекращающегося, упрямого топота ног рабочих. Этот топот напоминал могучее хоровое пение, вылетавшее из груди людей. Дэвид Ормсби оставался, однако, равнодушен к этому зрелищу. Он только изредка смотрел на лица окружающих и на лицо дочери. Ему казалось, что на грубых лицах рабочих он видит лишь особого рода опьянение — результат новых переживаний.

«Эта идея не выживет и тридцати дней в той омерзительной обстановке, в какой они прозябают, — подумал он. — Этот род восторженности чужд Маргарет. Я могу спеть ей более могущественную песню. И вот к этому-то я и должен приготовиться».

Когда Мак-Грегор поднялся на возвышение, Маргарет упала на колени в экипаже и склонила голову на руку отца. С того времени, как она слышала Мак-Грегора на митинге, она твердила, что в будущем этот столь любимый ею человек не будет знать поражений. И теперь она опять шептала про себя, что этот гигант не может не достичь своей цели. Когда толпа рабочих затихла и в наступившем безмолвии воздух огласился резким, зычным голосом Мак-Грегора, Маргарет затряслась как в лихорадке.

Диковинные фантазии овладели ее умом, ей безумно захотелось совершить что-нибудь героическое, что-нибудь такое, что снова заставило бы Мак-Грегора подумать о ней. Ей хотелось служить ему, отдать ему свою душу, и в ее голове пронеслась дикая мысль, что еще может настать время, когда она сумеет принести ему в жертву свое красивое тело. Она вспомнила о Марии, полумифической женщине, возлюбившей Иисуса, и ей захотелось повторить ее судьбу[59].Вся дрожа от волнения, она цеплялась за рукав отца.

— Слушай, — прошептала она, — час настал! Мечта рабочего должна сбыться! Весь мир будет охвачен долгим, сладостным порывом, который перевернет вверх дном все условности.


* * *
Дэвид Ормсби ничего не ответил. Когда Мак-Грегор заговорил, фабрикант двинулся вперед по Ван Бюрен-стрит и проехал мимо молчаливо внимавших оратору рядов рабочих. Когда он достиг одной из боковых улиц, до его ушей донеслись неистовые аплодисменты и крики, которые, казалось, потрясали весь город. Лошади попятились, затем рванулись вперед по булыжной мостовой. Дэвид успокоил их, натянув вожжи одной рукой, а другой сжал руку дочери.

Они миновали мост и въехали на западную сторону города; до их ушей все время доносился «Гимн Марширующего Труда», распеваемый тысячами рабочих. Мало-помалу звуки стали доноситься слабее и слабее и наконец, когда экипаж свернул на улицу, обрамленную с обеих сторон высокими фабричными зданиями, совершенно замерли.

«Ну вот, он для нас больше и не существует», — подумал Дэвид Ормсби, готовясь приступить к осуществлению своего плана. Он предоставил лошадям самим выбирать дорогу, и, все еще крепко держа дочь за руку, стал обдумывать, что скажет.

Они медленно проезжали по улицам, на которых, вперемежку с фабриками, стояли грязные дома рабочих. Эти жалкие жилища, покрытые черной копотью, густо сбитые в кучу, кишели шумной жизнью. Женщины сидели на порогах домов и судачили. Дети с визгом бегали посередине улицы, собаки лаяли и выли. Везде грязь и хаос — страшное и явное доказательство того, что человек потерпел поражение в трудном искусстве жизни. На одной из улиц сидела на заборе потешная маленькая девочка; слезы обильно лились по ее лицу. Она не переставала стучать ножками о забор и кричать: «Я хочу банан! Я хочу банан!» Ее волосы были растрепаны и пропитаны черной пылью. Маргарет сильно тронул вид этой жалкой фигурки, и на время ее мысли отвлеклись от Мак-Грегора. Девочка была дочерью того социалиста, который взобрался на платформу, чтобы выступить против Мак-Грегора с программой социал-демократической партии.

Дэвид Ормсби свернул на широкий бульвар, пересекавший фабричный район. На тротуаре перед кабаком сидел пьяница с барабаном в руках. Он бил в барабан и пытался петь «Гимн Марширующего Труда», но вместо этого издавал только хрюкающие звуки, как загнанный зверь. Зрелище вызвало у Дэвида Ормсби улыбку.

— Это движение уже начинает разлагаться, — пробормотал он. — Я не без цели привез тебя сюда, в эту часть города, — сказал он Маргарет. — Мне хотелось, чтобы ты собственными глазами убедилась, так ли мир нуждается в том, что Мак-Грегор пытается сделать. Он совершенно прав: миру нужны дисциплина и порядок. Это великий человек, и он взялся за великое дело, а потому я восхищаюсь им. И будь у него больше мужества, он стал бы поистине великим человеком.

Бульвар, на который они свернули, был тих. Солнце склонилось совсем низко, и крыши домов на западе горели заревом. Они проехали мимо большой фабрики; владелец ее, желая хоть немного украсить то место, где работали его люди, окружил его маленькими цветочными клумбами.

— Смотри, — сказал Дэвид Ормсби, обращаясь к дочери. — У нас, предпринимателей, приписывающих себе так много достоинств, потому что судьба оказалась к нам милостивой, есть свои странности, свои маленькие, глупые фантазии. Этот вот фабрикант хотел прикрыть красотой наружную грязь. В этом отношении он нисколько не отличается от Мак-Грегора. Но я бы хотел спросить его, внес ли он или Мак-Грегор хоть сколько-нибудь красоты в собственную душу. Я не верю в цветочные клумбы посреди непроходимой грязи и копоти, как не верю в то волнение, которое Мак-Грегор осмелился вызвать на поверхности жизни. У меня есть свои убеждения, то есть убеждения моего класса. Вот этот фабрикант, насадивший здесь цветы, подобен Мак-Грегору. Ему следовало бы предоставить людям самим находить красоту. Так поступаю я. Смею думать, что я сохранил себя для более великих и более смелых целей.

Дэвид Ормсби повернулся и пристально взглянул на Маргарет, которая уже начала подпадать под его влияние. С отрешенным лицом она смотрела куда-то вдаль, поверх крыш. Он заговорил о себе и о своем отношении к жене и дочери. В его голосе послышалась нотка раздражения.

— Ты увлеклась этим не на шутку, не правда ли? — резко спросил он. — Послушай меня. Я не говорю с тобой, как отец с дочерью. Уясним себе это раз и навсегда. Я люблю тебя и по-своему пытаюсь отвоевать твою любовь, ибо я соперник Мак-Грегора. Я даже мирюсь с таким препятствием, как то, что я твой отец. Я люблю тебя, и ты сама знаешь, что кое-что от меня живет в тебе. Мак-Грегор этим похвастать не может. Он отказался взять то, что ты могла предложить ему. Но я не отказываюсь. Я посвятил тебе всю свою жизнь и сделал это умело и обдуманно. Я испытываю по отношению к тебе какое-то особенное чувство. По натуре я индивидуалист, но я верю в единство мужчины и женщины. Я на своем веку отважился бы войти лишь в одну жизнь, и это была бы жизнь женщины. И я прошу тебя позволить мне войти в твою жизнь. Мы еще поговорим об этом.

Маргарет повернулась и взглянула на отца. Ей показалось, что с ее глаз упала завеса, и она увидела его не тем умным дельцом, каким знала всегда, но совсем молодым и обаятельным человеком. Он не только был силен и крепок, но на его лице можно было различить те глубокие следы мысли и страдания, которые она видела на лице Мак-Грегора.

«Как это странно! — подумала она. — Они так различны и тем не менее оба так прекрасны!»

— Когда я женился на твоей матери, я был таким же ребенком, как ты сейчас, — продолжал Дэвид Ормсби. — Правда, я любил ее, и она любила меня. Но страсть быстро прошла; она была прекрасна, пока жила в нас, но в ней не было ни глубины, ни смысла. Я хочу объяснить тебе, почему так получилось, а потом показать, что такое Мак-Грегор, дабы ты сама могла видеть его насквозь. Но я еще вернусь к этому. Пока же приходится начать с самого начала. Когда моя фабрика стала разрастаться, я, как работодатель, оказался связан с жизнями многих людей.

Его голос зазвучал резко.

— Неужели ты думаешь, что Мак-Грегор единственный человек, который задумывался о массах? Я сам не раз чувствовал то же искушение. Я бы также мог поддаться сентиментальности и погубить себя, но я этого не сделал. Меня спасла любовь к женщине. Хотя, когда дело дошло до истинного испытания нашей любви, до взаимопонимания, Лора не выдержала его. Тем не менее я благодарен ей за то, что она хотя бы временно была предметом моей любви. Я верю в красоту этого чувства.

Дэвид Ормсби стал рассказывать свою повесть, и образ Мак-Грегора отошел на задний план в представлении Маргарет. Ее отец почувствовал, что одержит большую победу, если ему удастся окончательно отвлечь ее от этого человека.

«Если я сумею отнять ее у Мак-Грегора, то я и мой класс сумеем отнять у него и весь мир, — подумал он. — Это будет новой победой аристократии в нескончаемой борьбе с чернью».

— В какой-то момент я дошел до поворотной точки, — продолжал он. — Раньше или позже все приходят к этой точке. Народные массы всегда бредут, как стадо, но мы сейчас не говорим о народе в целом. Речь идет обо мне, о тебе и о том, чем может стать Мак-Грегор. Мы представляем собой нечто особенное, каждый в своем роде. Мы подобны людям, очутившимся на распутье. Я выбрал одну дорогу, Мак-Грегор — другую. Я знаю, почему я выбрал свою, и он, возможно, знает, почему он выбрал другую. Я готов согласиться с тем, что он отдает себе отчет в том, что замышляет. Но ты должна решить, какой путь изберешь. Ты видела сегодня огромную массу народа, которая пошла по широкому пути, избранному им. Теперь выбор за тобой, и я хочу, чтобы мой путь был также и твоим.

Они въехали на мост через канал, и Дэвид Ормсби остановил экипаж. Марширующий отряд прошел мимо них. Кровь снова начала быстрее пульсировать в жилах Маргарет. Но когда она посмотрела на отца и увидела, что он остался равнодушным, ей стало немного стыдно. Некоторое время Дэвид Ормсби хранил молчание. Но затем, словно под влиянием мысли, осенившей его, снова заговорил:

— Однажды ко мне на фабрику явился один из рабочих вождей — Мак-Грегор в миниатюре. Это был жуликоватый парень, но то, что он говорил рабочим, было сущей правдой. Я в то время зарабатывал много денег и для себя, и для акционеров. Если бы рабочие вступили в борьбу со мной, они, возможно, одержали бы победу. Как-то вечером я вышел за город, чтобы подумать об этом. И я нашел решение.

Голос Дэвида стал жестким и, как показалось Маргарет, до странности похожим на голос Мак-Грегора, когда тот говорил с рабочими.

— Я купил его, — сказал он. — Я употребил то жестокое орудие, которое люди вроде меня вынуждены пускать в ход. Я дал этому агитатору денег и велел ему убираться и оставить меня в покое. Я поступил так потому, что должен был выиграть. Люди в моем положении всегда должны выигрывать. В тот вечер, когда я вышел за город, мной завладела мечта. Эта мечта — моя вера. Она мне дороже благосостояния миллионов остальных людей. Ради нее я готов смести все, что окажется на моем пути. Я расскажу тебе о своей мечте. Как жаль, что человеку приходится говорить; слова ведь убивают мечту, слова убивают таких людей, как Мак-Грегор. А потому теперь, когда он заговорил, он перестал меня тревожить. Время и слова обрекут его на гибель.

Мысль Дэвида Ормсби потекла в другом направлении.

— Я не думаю, что жизнь человека вообще имеет большое значение. Ни один человек не велик настолько, чтобы взять от жизни все. Только дети могут вынашивать подобные глупые мечты. Взрослый человек знает, что он не может сразу охватить всю жизнь. Она неохватна. Человек, в конце концов, должен понять, что он живет среди многих других людей и их импульсов. Человек должен стремиться к красоте. Это сознание приходит вместе со зрелостью, и тогда на сцену является женщина. И Мак-Грегор не оказался достаточно мудрым для того, чтобы это понять. Он ребенок, живущий в стране пылких ребят.

Голос фабриканта принял новый оттенок. Ормсби обнял одной рукой дочь и прижал ее лицо к себе. Ночь окутывала их. Усталая девушка, утомленная слишком долгим раздумьем, с благодарностью почувствовала прикосновение этой сильной руки. Ее отец добился своей цели: он заставил дочь на время забыть, что он ее отец. В спокойной мощи его настроения было что-то гипнотическое.

— Теперь я перехожу к женщинам, к той роли, которую вы играете в жизни. То, о чем я хочу поговорить с тобой, ты непременно должна понять. Твоя мать никогда не улавливала смысла вещей. Я рос, но она не росла вместе со мной. А так как я не говорил с ней о любви, то она не могла видеть во мне возлюбленного и не знала, чего я хочу и чего требую от нее.

А между тем я хотел, чтобы моя любовь облекла ее, как перчатка облегает руку. Я был в своем роде искателем приключений, немилосердно помятым жизнью и ее проблемами. Я не мог избежать борьбы за существование. Я должен был принять участие в этой борьбе, а она этого не понимала. Она не понимала, что когда я прихожу к ней, то делаю это не ради отдыха и пустых слов. Мне хотелось, чтобы она помогла мне создать красоту. Мы смогли бы быть товарищами в этой работе. Вместе мы сумели бы начать самую тяжелую борьбу — борьбу за красивую жизнь среди будничного существования.

Горечь и грусть охватили старого фабриканта.

— И вот теперь мне хочется высказать самое главное. Я объяснил тебе, почему моя душа так стремилась к женщине. Это был мой единственный призыв о помощи за всю жизнь. А твоя мать была глупа. Ее разум тонул в пустяках и мелочах. Я не знаю, чего она от меня тогда хотела. Теперь же это меня больше не интересует. Возможно, что она хотела, чтобы я стал поэтом и писал ей дурацкие стишки о ее глазах и волосах. Впрочем, теперь это не имеет тоже никакого значения. Значение имеешь для меня ты.

Голос Дэвида прорезал завесу новых мыслей, которые охватили Маргарет; она почувствовала, как напряглось все его тело.

По телу Маргарет пробежала дрожь, и она забыла о Мак-Грегоре. Она всем существом прониклась словами отца. Ей начало казаться, что этот человек создает цель ее собственной жизни.

— Женщины хотят проникнуть в жизнь и окунуться с мужчинами в хаос и пучину мелочей. Что ж! Пусть пытаются, если им это угодно! Но при первой же попытке им станет дурно. Они упускают нечто гораздо большее, что могли бы предпринять, они забывают Руфь в кукурузном поле[60] и Марию с кувшином драгоценного мира[61], забывают про ту помощь, которую могли бы оказать мужчинам в созидании красоты. Пусть они принимают участие только в попытке построить красоту. Уже в этом заключается великая цель, на которой женщина должна сосредоточиться полностью. Зачем отдаваться более дешевым, второстепенным задачам? В этом отношении они похожи на Мак-Грегора.

Фабрикант замолчал. Взмахнув кнутом, он быстро погнал лошадей. Ему казалось, что он сумел высказать все, что хотел. Пусть ее воображение само дорисует остальное.

Они свернули с бульвара и поехали по улице, по обеим сторонам которой виднелись маленькие лавчонки. Возле кабака они увидели стайку уличных мальчишек, которые во главе с пьяницей кривлялись, изображая шествие «Марширующего Труда». Сердце Маргарет снова сжалось при мысли, что даже в то время, когда Мак-Грегор находится в зените славы, уже растут силы, которые, в конце концов, приведут его к гибели. Она крепко прижалась к отцу.

— Я люблю тебя, отец, — прошептала она. — Когда-нибудь у меня, вероятно, будет возлюбленный, но я всегда буду любить только тебя. Я постараюсь быть такой, какой бы ты хотел меня видеть…


* * *
Было уже два часа ночи, когда Дэвид Ормсби встал со стула, на котором просидел за чтением несколько часов. С улыбкой на лице подошел он к окну, выходившему на северную сторону города. В течение всего вечера под окнами проходили группы людей. Некоторые брели беспорядочной толпой, другие шли плечом к плечу, распевая «Гимн Марширующего Труда», а третьи, под влиянием винных паров, останавливались на улице и выкрикивали по чьему-то адресу угрозы. Теперь все было тихо.

Дэвид Ормсби закурил сигару и долго стоял, глядя на город. Он думал о Мак-Грегоре и о том, какую буйную мечту должен был вселить в голову этого человека наступающий день. Затем он вспомнил о дочери и о том, что теперь она избежала опасности. Его глаза приняли мягкое выражение: он был счастлив. Но когда он уже собирался лечь, им снова овладела тревога. Он зажег свет и подошел к окну.

А Маргарет в своей комнате тоже не могла заснуть и тоже стояла у окна. Она снова думала о Мак-Грегоре, и ей было стыдно оттого, что она думает о нем. И почти одновременно Дэвида Ормсби и его дочь охватило сильное сомнение. Маргарет не умела выразить его словами и только заплакала. А Дэвид Ормсби положил руку на подоконник, и его тело долго вздрагивало, словно от старости и усталости.

— Интересно бы знать, — пробормотал он, — как поступил бы я, будь я молод? Может быть, Мак-Грегор знает, что ему суждено поражение, и все же у него хватает мужества встретить его! Может быть, я ошибался, лелея мечту, зародившуюся в моем мозгу годы тому назад, во время скитаний, вдали от города.

Может быть, у меня и у Маргарет недостает мужества? Что, если, в конце концов, Мак-Грегору и той девушке известны оба пути? Что, если они, всмотревшись в ту дорогу, которая ведет к успеху, намеренно свернули с нее и без сожаления направились по тропе временного поражения? Что, если Мак-Грегор, а не я, познал истинный путь к красоте?..

Дополнения

Ш. Андерсон Правильно выбрать войну{2}

I
Я, молодой чернорабочий, только что приехавший из маленького городка в Огайо, оказался в Чикаго[62]. Было время депрессии. Всемирная выставка[63] несколько лет назад оставила город без гроша.

Какой горожанин, приехавший в свое время из села, не помнит первых часов в городе высотных зданий, непривычных и жутких скоплений народа?

Мы с братом шли по запруженным народом улицам. Он был всего на год или на два старше меня, но какая бездна внезапно пролегла между нами! Город не был для него чем-то новым. Брат уехал от нас два или три года назад и уже по крайней мере год жил в Чикаго[64]. Громада этого места, казалось, не производила на него впечатления.

В нашей семье не слишком-то демонстрировали свои чувства.

— Привет, малыш.

— Привет.

Мы прошли по многолюдным улицам, сели в трамвай. Он молча читал газету.

Так он повесил меня себе на шею. Я приехал в большой город зеленым юнцом. Работу в нашем городишке найти было трудно. Я сделал серьезный шаг, оставив братьев и сестру[65], друзей детства, знакомые улицы, поля на окраинах, где с другими мальчишками охотился на кроликов.

Знакомые лица, вечерние прогулки с приятелями по тихим улицам.

Великие планы.

— Я буду, как мой отец, адвокатом.

— А я буду врачом.

— А я — коммерсантом.

Мои собственные планы оставались туманными. Я был полон решимости.

— Дайте мне только шанс.

Не на нашей улице, а на той, где селились люди гораздо выше нас по социальному положению, жила одна девочка. Иногда она благосклонно на меня поглядывала, и вечером перед отъездом я к ней пошел.

Был летний вечер, и она сидела на крыльце своего дома.

Странно, что теперь, после стольких лет, я не могу вспомнить ее лицо. Блондинка она была или брюнетка? Не знаю.

Я сел рядом с ней. Возможно, уже тогда меня тянуло к сочинительству. Я написал речь, которую собирался произнести.

Это было объяснение в любви, предложение руки и сердца.

— Я ухожу отсюда в большой мир. Я люблю тебя. Я унесу твой образ в своей груди. Впереди суровая борьба, но я одержу верх. Я вернусь. Жди меня. Будь верна.

Думаю, это ее впечатлило. Должно быть, я написал что-то в таком роде.

Помню, как мы сидели на ступенях крыльца, как я протянул ей написанное, как она ушла в дом читать и как снова вышла ко мне. Я сидел и держал ее за руку. Мы поцеловались. Вдоль улицы перед домом росли тенистые деревья. Этот вечер, эта девочка, мои собственные мысли и чувства — все казалось мне прекрасным.

Потом, когда я нашел в городе работу, когда обзавелся собственной комнатушкой с дверью в общий коридор, вечер за вечером я ей писал.

Я не писал о своем испуге, о судорогах страха перед Чикаго, о том, что пробиться в таком огромном многолюдном городе казалось совершенно невозможным, но после, год спустя, когда я приехал домой вербоваться на войну[66],чтобы сразу стать местным героем, из тех, кто, как написала одна газета, «оставил доходную должность, чтобы ринуться на защиту своей родины», — я узнал, что она обручена с другим. Кажется, это был клерк из ювелирного магазина. Он не собирался на войну. Страдания кубинского народа не трогали его сердца. У него не было военной формы, и час моего мщения настал. Пришел день, когда мы, в составе местной военной роты, маршировали по главной улице к городскому вокзалу.

Собралась огромная толпа. Окрестные жители явились в городок, а все горожане высыпали на улицу. Два или три местных заводика в тот день стояли. Школы были закрыты.

Я помню, как на тротуаре вдоль главной улицы собрались ветераны Гражданской войны. Они вспоминали свою войну и свою юность. Мне особенно запомнился один старик, некий Джим Лейн. Он сидел в тюрьме в Андерсонвилле. Его брат умер там от голода у него на глазах[67].Это был высокий старик, и его худое лицо возвышалось над головами всхлипывающих женщин. Он тоже всхлипывал. Я видел, как по его ввалившимся старческим щекам катились слезы.

Там стояла и моя бывшая школьная учительница. Это была дородная, крепко сбитая женщина лет сорока. Она выбежала из толпы. Она обняла меня.

— О, мальчик, мальчик, — произнесла она.

Я помню, что пытался казаться суровым, сохранять равнодушный вид. Наша маленькая компания местных героев состояла в основном из мальчишек. Маршируя, мы то и дело перешептывались между собой.

— Какого черта?

— Хоть бы они прекратили.

Думаю, мы все вздохнули с облегчением, когда сели в поезд и оставили город позади. Вдобавок в толпе у реки вместе с другими девушками стояла она и смотрела на то, как мы маршируем по главной улице.

У нее по щекам тоже катились слезы. Я помню, что, когда мы проходили мимо, она отделилась от остальных и направилась ко мне.

— О-о, — плакала она. Наверное, она хотела меня обнять.

— Прости, что я была неверна. Прости. Прости.

Я понятия не имею, что она хотела сказать. Она подбежала ко мне, и я отвернулся.

Я презрительно рассмеялся.

— Ха! Мне нет до тебя дела. Ступай к своему ювелирному клерку. Ты предала меня, и теперь я иду умирать за свою страну.

Конечно, я ничего такого не сказал. Что мне следовало бы сказать, я придумал потом, в поезде. Но все же я от нее отвернулся, сделал вид, что не заметил ее устремленного ко мне лица. Я отомстил.

Из нашего городка мы поехали в Толедо, где переночевали в большом арсенале; среди нас был один парень, сын кабатчика, который взобрался на балкон и запел. Я почувствовал зависть.

О, мы вернемся,
Да, мы вернемся
С острова в море.
Ведь скоро придет
Победы черед
И острова Куба воля, —
пел он, и сердце мое учащенно билось. Внезапно меня охватили патриотические чувства. Разве могло что-то другое, кроме патриотизма, привести меня домой из Чикаго и заставить вступить в армию? Я был, как и остальные в нашей компании, мальчишкой из маленького городка на Среднем Западе[68], а Куба была далеко. Мы оставались самими собой — сыновьями фермеров, лавочников, рабочих. Среди нас были хулиганы и послушные, тихие мальчики, те, кто боялся, и много таких, как я, кто лишь хотел выглядеть смелым и равнодушным. Естественно, наши сердца не волновали страдания кубинского народа. Если их что-то и волновало, так это жажда приключений. Больше всего нам хотелось повидать мир, новые, незнакомые места, и, пока сын кабатчика пел, я представлял себе не страдающий народ, освобожденный нами от рабства, а себя, как я стою на балкончике вместо этого парня. Во мне всегда было что-то от эстрадного актера, как это и должно быть в каждом рассказчике, и мне хотелось заставлять сердца других так же учащенно биться, как билось от песни мое.

В Толедо мы оставались недолго и почти сразу переехали в Коламбус, столицу штата, где нас отчислили из местных воинских частей и записали в солдаты национальной армии[69].Гражданская война кое-чему научила. Среди нас не было бойцов трехмесячной службы, бойцов стодневной службы[70]. Нам предстояло вступить в армию на все время войны.

Это было уже не так празднично. У большинства из нас отцы сражались на Гражданской войне, а Гражданская война тянулась годами. Думаю, мы все слегка струхнули. Мой собственный отец был солдатом, и я слышал множество рассказов о кровавой резне и побоищах. Когда пришло время снова зачисляться в армию, но уже не в местную роту и не для того, чтобы получить военную форму и маршировать летним вечером по сельским улицам на глазах у девчонок городка, а чтобы отправиться на реальную войну, без оркестров, без объятий женщин, называющих нас героями, — мы все несколько приуныли.

Вечером накануне нового зачисления мы собрались на улице. Стояли и смотрели друг другу в глаза. Мы не были призывниками. Если бы мы передумали идти на войну, никто бы не мог нас заставить.

Наш лагерь был раскинут в широком поле, и теперь мы собрались небольшими группами между палаток и тихо переговаривались. Я вышел из лагеря на открытое пространство под звездами. Дома мой отец и старшая сестра уже сказали свое слово, умоляя меня отказаться от службы.

То, что мой отец был когда-то таким же дураком, казалось, не имело значения.

Значение имело нечто другое. Уходя на войну, я уклонялся от определенной ответственности. Мои домашние нуждались в тех грошах, которые я, работая, мог им посылать. Сестра указала мне на это, глядя холодными глазами.

Это происходило у нас, в маленьком рыжем доме, в рабочем квартале. Оркестров там не было.

— Значит, ты не посоветовался ни с кем из нас. Ты бросил работу.

Матери не было в живых. Сестра старалась протащить через школу двух наших младших братьев, и как раз в это время отец сидел без работы.

— Туда рвется столько других. Тебе-то зачем? Ты ведь знаешь, как мы нуждаемся в том немногом, что ты нам присылаешь.

Я ничего не ответил и поспешил от нее отделаться.

«Что может женщина понимать в моих чувствах?» — спрашивал я себя. Мне приходилось признать то, что признавать я не хотел. Когда я, поддавшись внезапному порыву, оставил работу в большом городе и поспешил домой, наша газета назвала брошенную мной должность «доходным местом», отметив меня как особого героя, но так ли это было на самом деле? На самом деле я был счастлив избавиться от этого места. Я работал на огромном холодном складе, где хранились бочонки с яблоками.

Я работал в одном из огромных ледяных помещений с тремя или четырьмя другими чернорабочими, и работа была тяжелой. Они все были крепко сбитыми сильными спокойными парнями, а я нет. Они были поляками и говорили на странном языке, и я неделями ходил полубольной от переутомления и одиночества[71].

Мы работали там по десять часов в сутки, и работа была для меня невыносимой.

Я не бросал ее из гордости.

«Теперь я мужчина и должен работать как мужчина. Мне нельзя отступать», — твердил я себе.

Вечерами я возвращался в комнатенку в доме, хозяин которого долгое время жил у нас в городке[72], — комнатенку, которую снял именно у него, потому что в огромном Чикаго был так одинок. Экономя на трамвайном билете, я несколько миль тащился пешком.

Я был полон решимости пробиться в этом мире.

«Мне необходимо выучиться», — говорил я себе. По соседству с домом, где я жил, на Чикаго Вест Сайд, находилась вечерняя школа, заведение под названием Институт Льюиса, и я начал туда ходить[73]. Я видел клерков, «белых воротничков», сидящих в нашей складской конторе, и хотел стать таким же. Я попытался изучать бухгалтерию и счетоводство, но безуспешно. Вернувшись вечером со своего склада, я надевал единственный «воскресный» костюм, привезенный мной из дома, и шел в школу.

Там было тепло, а я весь день мерз. Я садился за парту, но тут же голова моя падала, и я засыпал. Учитель, молодой мужчина, подходил и будил меня.

— Иди-ка лучше домой спать, — говорил он, улыбаясь, и предлагал мне прийти завтра. Наверное, он думал, что накануне я поздно вернулся с какой-нибудь веселой пирушки. «Это тебе не место для спанья», — говорил он, и я, спотыкаясь, выходил из класса и тащился в дом своего земляка, ставшего теперь городским человеком. Я падал в постель. Я лежал в постели и плакал. «Все без толку, — говорил я себе. — Я никогда не пробьюсь. Все останется как сейчас, всю мою жизнь, и скоро я стану старым и сгорбленным». Я вставал с постели и, схватив перо и бумагу, писал девочке, которую оставил. Я изливал ей свою тоску, но писем не отправлял. «Если она узнает правду, то никогда не напишет мне», — думал я и снова плакал.

Была у всего этого и другая сторона. Я не слишком-то честно обошелся с сестрой, со своими домашними. Я не знал, что мне делать. К тому же я сознавал, что на войне рискую быть раненным, искалеченным или убитым, а я был молод и ничего этого отнюдь не хотел. На складе в Чикаго мой начальник сказал, как говорят в таких случаях, что мое место будет свободно до тех пор, пока я не вернусь с полей сражений, и я тут же подумал: «Не слишком-то радостная перспектива».

Своей сестре я не сказал об этом ничего или почти ничего. «Разве женщина может понять?» — думал я. Правдой было и то, что моя сестра, единственная девочка в мальчишеской семье, тоже когда-то мечтала пробиться. Она хотела закончить школу, стать учительницей, но отказалась от этой мечты. Тем вечером в Коламбусе, когда я вышел за пределы лагеря и стоял один под звездами, я должен был ответить на тот самый ужасный вопрос:

— Идти или не идти? Быть или не быть?

В тот вечер мне казалось, что вся моя жизнь, ее узор и форма, зависят от моего выбора. Я принял решение. Я пошел обратно к палаткам, и в тот самый момент вокруг закричали, и я понял, что кричу вместе со всеми.

— Я не трус, не отступник, не ренегат.

— И я нет.

— И я.

Ни страха, ни тоски больше не было. «Плевать! Разумеется, мы идем!» — кричали мы. Мы стали резвиться между палатками, под звездами. Мы хлопали друг друга по плечу.

— И ты, и ты, и ты?

— И я.

— Ура!

Вскоре, однако, выяснилось, что среди нас нашлось двое или трое таких, кто решил не идти, и мы пришли в негодование.

— Это позор для нашего города, — возмущались мы, и я вполне уверен, что мой осуждающий голос был самым громким. От злости на других становилось легче. Я присоединился к гневным выкрикам.

Те, кто не хотел идти на войну, были теперь окружены. Мы допрашивали их, и они оправдывались.

— У меня дома есть работа. Моим нужны деньги, что я приношу.

Это говорил сын фермера. Он сказал, что его отец болен. Покалечен, его ударила лошадь.

— Мне надо идти домой, поддерживать хозяйство, — сказал он.

Но мы, остальные, теперь сбились в стаю. Раздались гневные выкрики, которые я поддержал:

— Бей их! Подонки!

Они скрылись в своих палатках, но мы выволокли их наружу. Мы их избили. Четверо из нас схватили самого низкорослого и оттащили в сторону, под деревья. Каждый взял его за руку или за ногу. Мы били его ягодицами о ствол. Он кричал от боли. Пока это длилось, никто из тех, кто собирался домой, особенно не сопротивлялся, и никто из наших офицеров не вмешивался; мы остановились лишь тогда, когда вся их одежда была изодрана, а тела покрыты кровоподтеками. Наши жертвы уползли обратно в свои палатки, и мы, остальные, снова собрались в группы.

— Если я когда-нибудь буду таким подонком… — сказали мы. Каждый из нас чувствовал, что доказал свое мужество, и на следующий день мы отправились и строем записались на войну.

У юности короткая память, и я быстро забыл ту злую шутку, которую сыграл со своими младшими братьями и сестрой, записавшись в солдаты. После этого моя сестра, выходя в город, часто слышала, как меня превозносили, но молчала. Она лишь улыбалась и, если и выражала свои чувства, то только нашему отцу.


II
Я стал солдатом и, как оказалось; правильно выбрал войну. Нас, новобранцев из местных военных частей, взяли в национальную армию прямо как есть. Местные части строились по демократическому принципу, демократия при нас и осталась. Мы сами выбирали себе офицеров из нашего же подразделения, иногда за особые способности, чаще просто потому, что любили их. Был, помню, один лейтенант, ирландец, который дома у себя на ферме выращивал сельдерей и в то же время питал очевидную страсть к военной жизни. После нашей войны он остался на службе и, когда началась война 1914 г., получил наконец свой шанс. Мне рассказывали, что он стал выдающимся офицером национальной армии. Со службы он так и не ушел.

Из всех наших офицеров этот знал свое дело. Он неустанно изучал книги по тактике. В большом лагере в полях Чикамуги, около города Чаттануга[74], куда нас направили из столицы штата и где мы обучались и маршировали иногда целый день напролет[75], он был одним из тех, кто относился к нам с Пониманием.

Он был невозмутим.

Он отдавал приказы, которым мы инстинктивно подчинялись.

Кроме него было еще два офицера: капитан и еще один лейтенант. Когда нашего капитана повысили в должности и он стал майором, нам назначили нового.

Нового мы не выбирали. Это был толстяк немец с бычьей шеей. Кажется, раньше он служил сторожем в арсенале в Толедо. Он любил допоздна валяться в постели у себя в палатке. Ходил он вразвалку.

Нашему бывшему капитану, с тех пор как он стал майором, приходилось ездить верхом. Это было ему в новинку. Казалось, он в любую минуту готов вылететь из седла.

Нас муштровали на большом поле в Чикамуга-парк, и он трусил мимо нас. Он приобрел довольно смирное животное, старую наемную лошадь с неуверенной поступью. Когда он скакал вдоль рядов, ему обязательно что-нибудь кричали. Кажется, его звали Уильям, но мы называли его Билл.

— Ради Бога, осторожно, Билл.

— Молодец, Билл.

— Держи его, Билл, держи его, — горланили мы.

Все это, по-моему, было глупостью. Рядовые, капралы и сержанты оставались старомодными американскими демократами. Мы же находились в возрасте агрессивного индивидуализма.

Разве Билл не был нашим знакомым? Дома он заправлял маленьким обувным магазинчиком. Правда, теперь мы были солдатами, и о дисциплине говорилось немало, но в конце концов…

Когда-нибудь эта война кончится. Мы вернемся домой. Билл захочет снова продавать башмаки. Мне говорили, что, когда разразилась мировая война, все уже было не так. Солдатами уже не командовали люди, знакомые им по родным местам. Формировались более мелкие подразделения: части, составленные в одном городке, дробились. Рядовые больше не выбирали офицеров. Солдату приходилось находиться среди чужих, заводить себе новых друзей. (…)


Я все еще скверно себя чувствовал оттого, что, как мне казалось, предал своих домашних. Вместе со всеми я находился в огромном лагере, и целые дни мы маршировали взад и вперед. Раздавалось множество жалоб:

— Что мы им, лошади?

— Кто, они думают, мы такие?

Нам выдали ружья. На плечах у нас были ранцы. Мы стали частью полка, батальона, армии. Наши ротные офицеры маршировали рядом с нами, но они шли налегке. Офицер нес только саблю, и иногда маршировка и контрмаршировка продолжались с утра до самого вечера. Нас закаляли для военной службы.

Почему этим ребятам, офицерам, позволялось рявкать на нас, как они порой рявкали?

— Эй ты, становись в строй! Что, черт возьми, ты делаешь?

— Хм! — Мы не осмеливались отвечать. Глухой ропот пробегал по рядам.

— Вы, там, молчать! Смирно!

— Да, ну и молодцом же вы стали, вы — капитан, вы — лейтенант.

Был тут и наш майор, хозяин обувного магазина. Теперь он ездил верхом, но ездил довольно скверно и, казалось, всегда готов был упасть. Это заставляло нас быть к нему снисходительнее. Он был немного смешон. От этого мы чувствовали себя лучше, хотя, когда он проезжал мимо, подпрыгивая из стороны в сторону на своей кляче и выкрикивая команды, часто желали, чтобы он свалился.

Кое-кто из нас постоянно роптал, но Берт и я — никогда[76]. Во мне все еще жила память о чикагском яблочном складе, о бочонках с яблоками, которые приходилось поднимать с пола, о штабелях, растущих все выше и выше, о вечно ноющей спине, а в Берте — память о длинных днях за плугом на отцовской ферме.

Было во всем этом нечто, что я моментально распознал. В прежней жизни мне приходилось бывать на скачках. Я работал, помогая ухаживать за рысаками[77], и кое-что заметил. В нашу конюшню (у нас было четыре лошади, участвовавшие в бегах), а может быть в соседнюю, привели норовистого коня. Возможно, лошадь была просто упрямой, и два ее тренера применяли к ней совершенно разный подход.

— Я поставлю стервеца на место. Или он сделает по-моему, или я его прикончу.

Такой человек должен обладать изрядным мужеством, и я видел людей, которые, сражаясь подобным образом с норовистыми лошадьми, рисковали собственной жизнью.

Стойла находились по одну сторону широкого открытого пространства конюшни, и в одном из них — норовистый жеребец. Его только что привезли, и было известно, что он убил человека.

— Отвяжите его, — сказал нам тренер — низенький, усатый мужчина.

Мы закрыли вход в конюшню и распахнули дверь в стойло, где находился жеребец, а сами скользнули в свободное стойло рядом, и конь появился. Это был великолепный вороной в отвратительном настроении. Малыш, держа палку, приблизился к нему.

Они сразились прямо здесь, посреди конюшни; град ударов сыпался на жеребца, в воздухе мелькали копыта. Снова и снова, обнажив зубы, жеребец кидался на него, получая очередной удар, и, в конце концов, сдался. С тех пор каждый раз, когда этот человек приближался к нему, он дрожал от страха, но выполнял все его приказы.

Кроме этого, был еще один способ. Норовистых лошадей, как и строптивых мужчин, может обуздать и спокойный человек с мягким говором. Вот, например, лошадь на скачках. В руках любого другого жокея она не идет. Она упрямится. Она не проявляет себя.

— Но смотрите! Вон! Вон он мастер.

Когда нужный человек садится в коляску, запряженную скаковой лошадью, с ней что-то происходит. Одного прекрасного жокея, которого я знал, человека по имени Гирс, звали Тихий Эд[78]. Вот этот-то и знал секрет. Когда он брался за вожжи, будто ток пробегал по ним к лошадиной голове. Норовистый или упрямый конь внезапно начинал скакать всерьез.

То же самое происходило и с нами. Один из наших офицеров выводил нас на учения. Все должно было делаться враз. Подавалась команда. Нам следовало поворачиваться вправо и влево. Ружья лежали у нас на правом плече, и мы должны были перекинуть их на левое. Или мы стояли в строю. Шла вечерняя церемония «отбоя». Спускали флаг.

— На караул!

Команда, которую выкрикивал этот офицер, выполнялась небрежно. Слышался отвратительный ломаный звук. Люди тяжело переставляли ноги.

Возьмем теперь другого офицера. Что же так отличает его: голос, отдающий команду, сама его фигура? Когда он с нами и командует, распрямляются плечи. Гляньте, как четко мы маршируем, как превосходно держим ряд. Когда раздается команда перекинуть ружья, это делается мгновенно. Странно, насколько иначе мы себя ощущаем. Теперь мы маршируем без устали. Смолкает ропот. Вернувшись в палатки после целого дня маршировки, мы с гордостью глядим друг на друга.

— Смотри-ка, Джим, какие мы сегодня молодцы.

— Да, мы сегодня молодцы.

Мы жили в открытом поле. Целыми днями мы маршировали плечом к плечу. Мы ходили под ветром, солнцем, дождем. С какой жадностью мы ели, как похрапывали во сне. Если бы только не этот тайный страх грядущих сражений — то, о чем мы никогда не говорили, глубоко спрятанный страх… (…)


III
Есть что-то чарующее в роли солдата. Людям придется придумывать что-то взамен. Возможно, сойдет что-нибудь вроде Гражданского корпуса[79].

С тех пор я часто спрашивал себя, что же побудило большинство солдат нашей роты зачислиться в армию. Никто нас не гнал. Мы пошли добровольно.

Конечно, вокруг была большая шумиха. После Испано-американской войны многое в жизни американцев переменилось. Начиналась эпоха американского империализма[80].

Фундамент был уже заложен. Все мы читали Киплинга. Много говорили о «Бремени белого человека»[81].

Газеты, подстрекаемые Херстом[82], поносили Испанию, но, думаю, большинство из нас вряд ли читало газеты.

Мы были мальчишками, стоявшими на пороге возмужания. Нам хотелось приключений. В провинциальной глубинке, где я рос, полгорода собиралось на вокзале поглазеть на останавливавшийся там вечерний пассажирский поезд.

Он приходил с востока и уходил на запад, и мы, мальчишки, провожали его голодными глазами. Там, за горизонтом, было что-то, о чем мы все мечтали.

Потом началась война. Нам представился шанс. Едва ли кто-нибудь из нас думал о несправедливости Испании по отношению к Кубе. Что мы знали о кубинцах или испанцах? В нашем городе не было ни тех, ни других. Несколько лет назад стали прокладывать первую канализацию, и к нам приехали иностранцы, их привез подрядчик, но они были итальянцами.

Мы не испытывали к ним ненависти. Мы не испытывали любви. Нам было любопытно. Мы, мальчишки, все время околачивались вокруг. Мы наблюдали за их работой, пытались разобрать слова из их языка.

Вечером, прогуливаясь, мы их обсуждали. Похоже, они ели не то, что мы. Они не привезли в городок ни своих жен, ни семей. Женщины и девушки были немного напуганы. По вечерам им не разрешали выходить на улицу. Ничего так и не случилось.


Нас привлекла, я думаю, жажда расстояний, незнакомых мест. В нас не было тяги убивать.

В то же время в наших новых мужских взаимоотношениях было нечто очень добротное. Постоянная маршировка плечом к плечу что-то меняла в нас и для нас. Это становилось похожим на танец. В некотором смысле каждый на какое-то время терял индивидуальность. Было такое чувство, что отбрасывалось все личное, и мы начинали гордиться собой как сообществом. Вряд ли я много думал об этом тогда, но впоследствии размышлял на эту тему немало.

С потерей себя приходило новое ощущение силы. Человек маршировал с большой группой людей, повинующейся командам своего офицера; ружье на правом плече и враз, по команде, — на левом.

Мы шагали по полю, в ногу, и нужно было, чтобы полковник, сидящий на лошади, видел наш ровный передний ряд.

Ни один не выступает вперед ни на дюйм.

Кто хоть раз не видал такого? Смотреть на это один восторг, даже если не участвуешь сам.

И еще у нас были очень непохожие друг на друга офицеры. Один из лейтенантов раньше служил в нашем городке ночным полицейским. Это был очень приятный человек, сердечный и дружелюбный. Хотя он был много старше, дома, мальчишкой, я часто подолгу беседовал с ним. Как и многие юные американцы, я подрабатывал разносчиком газет[83], и зимой поезд, привозивший газеты, которые я должен был утром разнести по домам, часто опаздывал. Иногда он опаздывал на несколько часов и прибывал только после полуночи, и я его ждал.

Я сидел в зале ожидания, и там была печь. Туда же приходили ночной телефонист и ночной полицейский. Они разговаривали. В этих двоих, наверное, было что-то живое и отзывчивое на нужды юности, и иногда они принимали меня в свою беседу. Ночной полицейский смотрел на меня серьезным взглядом. Приближались общенациональные выборы.

— Вот ты разносишь газеты. Полагаю, ты их читаешь. Ты слышишь, что говорят вокруг. Каково твое мнение? — спрашивал он, и я раздувался от гордости. Его вопросы, казалось, были чем-то вроде приветствия моему приближавшемуся возмужанию.

Но муштровать нас, солдат, он не умел.

Что-то было не так. Когда он выводил нас на утренние учения, наступала странная расслабленность. Думаю, это происходило оттого, что в нем отсутствовал какой-то нужный настрой. У него не было чувства координации. Мы выполняли команды в строю и маршировали, но вскоре всех нас охватывала странная усталость.

Когда же на учения нас выводил другой лейтенант, бывший сельдерейщик, ее как не бывало. Мы мгновенно подтягивались, выпрямлялись. Казалось, что-то новое вселялось в наши тела. Личное стиралось все больше и больше.

И как хорошо мы работали, с какой точностью перекидывали ружья с плеча на плечо! Возвращаясь в палатки, промаршировав с ним целое утро, мы не чувствовали усталости.

Есть во всем этом нечто, в чем следует разобраться. Нечто, рождающееся в мужчинах, которые живут бок о бок и день за днем одинаковым образом тренируют свои тела. Мне кажется, это нечто объясняет, почему отдельный индивидуум, взятый сам по себе, не вдохновленный ощущением себя как части людской массы, которое после длительного марша и учений проникает в самую плоть, — тот самый индивидуум, который без этого чувства в ужасе обратился бы в бегство, с ним спокойно идет на верную смерть.

Сохрани это чувство — и получишь армию так называемых «героев». Утрать его, дай его власти ослабнуть — и получишь неорганизованную, бегущую в панике толпу.

В Гражданскую войну северяне проиграли битву при Булл Ран, но у Колд Харбор, несмотря на промах Гранта, пославшего тысячи людей на верную смерть, они все-таки взяли свое[84].

Они были точно такими же парнями, как мы в нашей роте, на нашей войне. Они были сыновьями фермеров, рабочих, врачей, адвокатов, лавочников. Они знали, что идут на смерть. Отправляясь, они прикалывали на свои мундиры специальные метки. Они делали это для того, чтобы их тела могли опознать.

Они шли.

В этом заложенном во всех людях едва ли понятном стремлении раствориться в массе, действовать в массе, исчезнуть на время как личность есть некое облегчение; возможно, это облегчение боли бытия.

В нем есть что-то странно возвышенное и странно низкое.

Оно может привести людей к невероятным злодеяниям, которые они никогда не совершили бы поодиночке.

Оно может подвигнуть ординарного человека на героические поступки.

Оно объясняет суды Линча.

В нем — сила фашизма.

В нем — самое мощное оружие рабочего класса.

Когда-нибудь его, возможно, поймут и используют.

Например, в организациях, подобных Гражданскому корпусу, где должны будут проходить службу все юноши страны, гигантская сила, присущая массовому действию, будет направлена от смерти и разрушения к строительству.

Мне иногда кажется, что так можно перестроить всю землю и дать каждому человеку ощущение сопричастности.

Для этого нужен одержимый идеей лидер.


Мне запомнился один день, один час. Мы были заняты на каких-то маневрах. Нас было около тридцати или сорока тысяч. Строем мы пришли на то место, где проводились маневры, и теперь возвращались обратно в лагерь.

Помню, мы маршировали по дороге, идущей под гору, по широкой долине. Долина протянулась, наверное, на две или три мили. Мы поднимались на очередной невысокий холм.

Моя рота была, должно быть, где-то наверху, в голове длинной колонны. На холме росла небольшая рощица.

С разрешения одного из наших лейтенантов я выскочил из строя. Мне в башмак попал камень. Лейтенант был тем самым ночным полицейским.

— Ныряй в кусты. Скройся, — сказал он, и я нырнул. Думаю, он не хотел, чтобы другие офицеры видели одного из его солдат покидающим строй.

Я был среди деревьев. Забрался достаточно глубоко, чтобы меня не видели. Вытащил камень из башмака. Сел под дерево.

Мной овладело странное чувство. Я, отдельный человек, юноша, почти мальчишка, сидел здесь на земле под деревом и в то же время был где-то еще.

Мы маршировали несколько часов, но я не чувствовал усталости. В тот день мне казалось, что в мои ноги влилась сила тридцати тысяч людей.

Я стал исполином.

Я чувствовал себя чем-то огромным, страшным и в то же время величественным. Я помню, как долго сидел, открывая и закрывая глаза, пока армия проходила мимо.

По щекам у меня катились слезы.

«Я это я и в то же время что-то еще», — шептал я себе.

Помню, что потом, вернувшись в лагерь, я не хотел ни с кем говорить. Ушел в свою палатку и бросился на койку. Мне не хотелось есть. Я был влюблен. Влюблен в мысль о возможностях, которые открывало единение с другими.

Это было годы спустя. Уже после войны. Я находился в Чикаго и стоял на станции надземной железной дороги. Был вечер, и из контор и магазинов выливался людской поток. На широкий проспект из боковых улочек стекались тысячи людей, тысячи лиц. Это была расхлябанная толпа. Они шли вразнобой. Тысячи индивидуумов, потерянных, как и я. Как индивидуумы они не обладали ни силой, ни мужеством.

К этому времени я уже стал писателем. После войны я работал на фабрике.

Я выдумал некую личность, что-то среднее между Авраамом Линкольном и более поздним американским героем Джоном Льюисом[85].Я придумал такого одержимого человека, поэта.

Он должен был стать певцом движения.

Я попытался создать такую фигуру. Написал книгу — роман, который назвал «В ногу!». Мне хотелось сочинить великую эпическую поэму движения масс. Я представлял себе мужчин, рабочих какой-то большой фабрики, которые каждое утро собираются в условленном месте и строятся в ряды.

Каждое утро эта сплоченная масса людей марширует на фабрику, а вечером опять строится и марширует обратно.

Носители мировой добродетели стоят и глядят.

Возникает неведомый страх.

Люди внезапно чувствуют свою силу.

В романе я создал движение, которое начинает мужчина, одержимый идеей, но которое разваливается по вине фанатика.

Один человек, чей рассудок помутился от нового ощущения силы, внезапно захотел употребить свою силу на разрушение. Он стал взрывать здания[86]. Движение распалось. Не думаю, что мой роман удался. Это должна была быть эпическая поэма, громогласный марш миллионного строя мужчин. Этого не получилось, и позже, когда фашизм пронесся по Европе, я отчетливо увидел, как подобное движение, однажды начатое, может отождествиться с государством. Когда я увидел воплощение своей мечты на деле, я испугался своей мечты.

Люди, думается, все же должны идти в одиночку. Стремление людей, о котором здесь говорилось, слишком легко извратить. Демократические идеалы для людей в конечном счете безопаснее, чем моя мечта.

И. Хау Успех и его последствия{3}

Вскоре после поступления в Виттенбергский колледж[87] Андерсону пришлось столкнуться с проблемой, которая так или иначе преследовала его всю жизнь. В свои 23 года он мог быть определен не иначе как в старший класс, но так как прошло уже почти десять лет с его последнего учебного семестра[88], предметы он знал гораздо хуже других учащихся, которые были младше его. Поскольку авторитет Шервуда впрямую зависел от его академических успехов и поскольку он решил во что бы то ни стало развить свой интеллект, он занимался самым прилежным образом. По избранным им пяти предметам (английскому, латыни, немецкому, геометрии и физике) он был почти круглым отличником. Можно только гадать, куда девались впоследствии полученные в Виттенберге знания, так как в свои зрелые годы Андерсон не мог читать ни на одном иностранном языке, с трудом справлялся с английским правописанием и грамматикой, а собственное невежество в науках возвел в устойчивый принцип.

Уверившись раз и навсегда в своей способности соперничать с другими студентами, Андерсон наслаждался учебой в Виттенберге. Он жил вместе с Карлом[89] в пансионе «Оукс», служившем местом встреч молодых художников, писателей и учителей. Здесь он впервые познакомился с вдохновенно говорившими о книгах, питавшими надежды порвать со своей службой ради заработка и целиком посвятить себя творчеству людьми, которые дали ему возможность бросить взгляд, правда весьма беглый, на заманчивый мир культуры. Двое из постояльцев, редактор журнала Марко Морроу[90] и газетчик Джордж Догерти[91], остались друзьями Андерсона на всю жизнь. Подрабатывая в «Оуксе» в качестве слуги, Шервуд добывал часть денег на учение и, по свидетельству Догерти, быстро завоевал любовь постояльцев, «степенно занимаясь своими обязанностями, поддерживая в плите огонь, заливая керосин в лампы, выходя по различным поручениям. Он уважительно обходился со старшими, даже со мной и Морроу, хотя мы были старше его всего лишь на несколько лет. Он был остроумен, обладал самобытными, без назойливой самоуверенности, взглядами и определенной притягательностью»[92]. То, что Андерсон мог тогда выражать «самобытные взгляды», представляется несколько сомнительным, однако все остальное в описании Догерти вполне заслуживает доверия.

Весной 1900 г. Андерсон в числе восьми учеников своего класса выступал на торжественном открытом собрании Виттенберга. Он говорил о «сионизме» — предмете, относительно которого его собственное невежество едва ли не превосходило невежество его аудитории. «Я все это вычитал в книгах, — вспоминал он, — целые дни просиживал в библиотеке, напичкиваясь этим.(…) Я ходил туда-сюда по комнате, репетируя, размахивая руками»[93]. Его речь, по словам «Спрингфилд рипаблик таймс», была «ходатайством за евреев (…) прекрасно сформулированным, усердным». Еще большее впечатление она произвела на Гарри Симмонса, заведующего рекламным отделом журнала «Уименз хоум компэнион», который, послушав Андерсона, не раздумывая предложил ему место в чикагской редакции журнала. Андерсон, естественно, согласился и, убежденный, что наконец-то ему удалось встать на путь преуспевающего молодого бизнесмена, тут же уехал в Чикаго. Из-за неприязни непосредственного начальника работа в журнале, однако, принесла одно разочарование, и вскоре Андерсон уже подыскивал себе другое место. Оно нашлось с помощью Марко Морроу, который недавно приехал в Чикаго для работы в рекламном агентстве Фрэнка Уайта и убедил своих хозяев нанять Андерсона. В 1903 г. компания Уайта влилась в агентство Лонга-Кричфилда, где Андерсон и оставался последующие три года.

В качестве сочинителя реклам Андерсон мгновенно добился успеха. Рекламная практика в те годы отходила от величественного, свойственного XIX в. стиля и принимала более задушевный и вкрадчивый тон, которому вскоре предстояло стать основой американского искусства сбыта. К этому новому направлению Андерсон, обладавший особым талантом составления ловких приманок-предложений товара по почте, быстро приноровился. В чикагских рекламных кругах его считали подающим надежды молодым человеком, «чьи достижения часто бывали близки к совершенству, в том, в частности, как он справлялся со счетами агентства Лонга-Кричфилда, находившимися в его ведении (…) он всегда вытягивал какое-нибудь хромающее дело, простодушно используя живое воображение». Автор этих строк, один из чикагских рекламных агентов[94], перебирая в памяти дни на заре триумфа своей профессии, со смехом припоминал, как Андерсон спас от банкротства одну готовую рухнуть кабриолетную фирму тем, что пообещал каждому «почтовому» заказчику кабриолет, изначально предназначавшийся для ее президента.

«Итак, внезапно, — писал Андерсон, — я поднялся в новый для меня мир хорошо одетых молодых людей. Как выяснилось, я не мог продавать рекламу, но я мог рекламу писать. (…) Я покупаю новую одежду, шляпу, ботинки, носки, рубашки. Я свободно прогуливаюсь по Мичиган-бульвар в Чикаго, выпиваю на вечеринках, знакомлюсь со все более и более важными деловыми людьми.

Я ничего не создаю. Я рекламирую, рекламирую…

Я важно расхаживаю с тростью. Я отпускаю волосы, стараюсь придать оригинальность своему костюму. Начинаю носить короткие гетры. Я даже покупаю смокинг»[95].

Удовольствие от хорошей еды и изысканной одежды, возможность вращаться в высших кругах, сознание того, что наконец он получил кое-какие житейские блага, к которым стремился, — все это придавало жизни Андерсона определенную сладость. Его жалованье повышалось довольно часто, и в рекламном мире Чикаго характерная для Андерсона смесь расчетливой фанфаронады и наивного оптимизма принесла ему популярность.

Он стал тщеславным, бахвалился, что может «продать что угодно» по почте, и обещал подыскать мужей всем девушкам в конторе Лонга-Кричфилда, сочинив обольстительные письма. В те дни «много говорили о благородстве бизнеса. (…) В употребление стало входить слово „услуга“. Я с энтузиазмом начал работать в этой области. В моей натуре была какая-то необычайная притягательность, способность завоевывать людское доверие, которая с самого начала обеспечила мне успех». Казалось, что «джобби» нашел свое дело.

В течение 1903–1904 гг. Андерсон написал более дюжины статей в «Агрикалчерал адвертайзинг», коммерческий журнал, издаваемый Лонгом-Кричфилдом. Он вел две авторские колонки: «Вздор и ум», выпуски реклам в духе Ротари-клуба[96], и «Деловые типы» — серию полубеллетристических портретных зарисовок. Эти статьи в полный рост демонстрируют Андерсона, утвердившего себя в роли первого американского бизнесмена, того самого Андерсона, бунт против которого займет большую часть его последующей жизни. Одна из его первых работ была озаглавлена «Жми, жми, жми», а наиболее интересная из них представляет собой полемику с этим «мрачным пророком» Генри Джорджем[97], в которой он дал классически наивное изложение взглядов на делового человека:

«Существует трудовой вопрос, и негритянский вопрос, и вечный финансовый вопрос (…) и в то же время деловые люди всего мира спокойно продвигаются вперед (…) выполняя свою еженедельную, ежедневную работу, тогда как реформаторы, и проповедники, и политики сотрясают воздух, смешивая все новые микстуры-на-любой-случай для недужного государства. Один порядочный, здравомыслящий бизнесмен, с утра бодро принимающийся за работу, относящийся к окружающим людям с отзывчивостью и уважением, тот, кого заботит не мировая политика, а мельчайшие невзгоды этого дня (…) скорее всего, делает больше очевидного добра, чем все когда-либо жившие лицемерные моралисты…».

Несколько более приближенной к реальности была другая статья, где Андерсон признавал: «Сейчас в рекламном деле, когда мы говорим об успехе, это слово означает только одно. Существует лишь один вид делового успеха, и это тот успех, который приносит доход».

Иногда ему удавалось достичь лирических высот: «Когда человек много ездит, он все больше и больше сознает, что бизнесмен является лицом и ядром американизма. Он рыцарь нашей национальной жизни. Он знает, как, надеюсь, знаете и вы, что именно он определяет работу всей системы. (…) Что же это за человек, американский бизнесмен? Лучше ли он, чище ли и отважнее, чем полководцы и ученые, оставившие свой неизгладимый след в прошлом? Можете быть уверены, что да».

Вдохновленный, возможно, благоприятными откликами на свои статьи в «Агрикалчерал адвертайзинг», Андерсон расширил поле деятельности, отправив две статьи в популярный тогда ежемесячник «Ридер». Вышедшие под названиями «Библиотека бизнесмена» и «Человек и его книги», эти статьи убеждали деловых людей в необходимости интенсивного чтения для успешной карьеры. Зарисовки, сделанные Андерсоном в 1904 г. для «Агрикалчерал адвертайзинг», в стилистическом отношении столь же бесцветные, как и написанные в предыдущем году, обнаруживали, по крайней мере, немного больше старания в описании различных представителей делового мира. Так, «Свой парень» это, «скорее всего, упитанный мужчина, который, без сомнения, крепко спит по ночам. (…) Настоящим своим парнем, как и настоящим поэтом, нельзя стать, им нужно родиться. У него приятный, звенящий смех и бодрая уверенность в порядочности других и их честных намерениях. (…) Снимем шляпы перед этой доброй душой, человеком, полным улыбок и ободряющих слов, и пусть рекламное дело с каждым годом обретает в своих рядах все больше представителей этой славной породы, которые зовутся своими парнями и которые, как ни говори, являются на самом деле единственными прирожденными джентльменами»[98].

В ранних статьях, написанных для издаваемого Лонгом-Кричфилдом журнала, Андерсон особенно охотно использует расхожие клише делового мира, сарказм и ирония в отношении которого в то время еще не нашли себе места в его сознании. Его мемуары («Я рекламирую, рекламирую…»), как и абсолютная наивная искренность самих статей, свидетельствуют о его вере в то, о чем он писал. Когда именно он начал сомневаться в себе и своей работе, трудно сказать, поскольку в жизни человека с недостаточным образованием подобные перемены происходят медленно и неощутимо. Весьма вероятно, изначально он верил в то, что его «Деловые типы» стоит писать, и лишь постепенно осознал всю их низкопробность. Марко Морроу, который близко знал Андерсона в те годы, свидетельствует, что, перед тем как оставить рекламное агентство в 1906 г., Андерсон уже писал беллетристику в свободные минуты на работе и по дороге к клиентам, а по выходным дням — в загородных гостиницах. Однажды Андерсон между делом сообщил Морроу, что за две недели должен решить, стать ли ему миллионером или художником. «Если человек в своей жизни поставит погоню за деньгами превыше всего, — сказал Андерсон, — он скоро будет, богат»[99].И хотя сделать артистическую карьеру казалось гораздо труднее, он подумывал заняться писательством, рисованием[100] или скульптурой. Почти ничего не зная ни об одном из этих занятий, он был готов не колеблясь взяться за все три.

В начале 1905 г. его статьи привлекли внимание Сайруса Куртиса, издателя «Сэтердэй ивнинг пост»[101], который посчитал их настолько многообещающими, что предложил Андерсону что-нибудь написать для его журнала. Андерсон отправил рукопись, которая, однако, была отвергнута, так как, по словам Морроу, бизнесмен был в ней недостаточно «воспет». Очевидно, к тому времени Андерсон уже отчасти пересмотрел те взгляды, благодаря которым показался Куртису «многообещающим». Тем не менее в выпуске «Агрикалчерал адвертайзинг» за май 1905 г. сообщалось, что на банкете в агентстве Лонга-Кричфилда Шервуд Андерсон говорил о том, как служащие могли бы «зашибать деньгу» для своей фирмы. Возможно, он говорил об этом, давясь от смеха, но более вероятно, что он оказался в ловушке реального внутреннего конфликта: он уже не желал воспевать бизнесмена, это «лицо и ядро американизма», но вместе с тем все еще рассчитывал «зашибать деньгу». Этому противоречию, не то чтобы совсем неизвестному в американской действительности, предстояло разъедать его жизнь на протяжении по крайней мере семи последующих лет; он надеялся стать и миллионером и художником одновременно.

Жажда творчества стала будоражить сознание Андерсона и на протяжении 35 лет никогда, даже в периоды наибольшего спада, до конца его не покидала. Немногие американцы когда-либо отдавались роли художника с такой намеренной основательностью, и то, что эта роль была избрана американцем полярно противоположной искусству профессии, заслуживает всяческого изумления и восхищения. Шервуду Андерсону суждено было стать писателем — возможно, как говорил он впоследствии, благодаря природному дару и семейной потребности рассказывать[102], возможно, благодаря воздействию космополитической атмосферы Чикаго, возможно, из чувства соперничества со своим братом-художником, но, скорее всего, потому, что коверканье языка, неизбежное в рекламном деле, часто вызывает у чувствительных авторов желание пользоваться им добросовестно и творчески.

И все же говорить об этом с такой определенностью несомненно значило бы предвосхищать события. В те годы основным стремлением Андерсона было укрепить свое положение во внешнем мире, а не пестовать свое скрытое творческое «я». В 1904 г. он женился на Корнелии Лейн[103], образованной молодой женщине из состоятельной семьи, казавшейся Андерсону воплощением тех достоинств, которых не хватало ему самому, но которые он учился ценить, — светской утонченности, непринужденной воспитанности, уверенности в себе. На нее же (здесь мы можем только гадать) Андерсон, вероятно, произвел впечатление своей живостью, честолюбием и растущим интересом к вопросам культуры.

Вначале этот брак был счастливым. Корнелия создала Андерсону уютный дом, но отнюдь не была в нем просто домохозяйкой, не имеющей других интересов. Она умела принять гостей как милая хозяйка, разбирающаяся в светских тонкостях, которыми он часто пренебрегал, и многие вечеринки в доме Андерсонов превращались в литературные чтения у камина. Для человека, в чьей памяти Клайд, очевидно, все еще был неподалеку, эта атмосфера нарочитой, но отнюдь не мещанской культуры была чрезвычайно приятной и благотворной.

По мере того как личность Андерсона шлифовалась под тонким воздействием жены, в нем неизбежно росла неудовлетворенность своим делом, где все должно было выглядеть вычурно и вульгарно. «Я решил, — вспоминал он, — покончить с рекламным сочинительством. Уж слишком много приходилось лгать. (…) Я стал бояться поверить в те небылицы, которые сам же писал». Возможно, правильнее было бы сказать, что теперь он постепенно переставал верить тем небылицам, которые сам же писал.

Осенью 1906 г. он оставил работу в агентстве Лонга-Кричфилда, чтобы стать президентом «Юнайтед фэкториз компани» в Кливленде (Огайо), фирмы, для которой до этого писал рекламу. Хотя его новая должность и означала повышение в статусе, она была отнюдь не так внушительна, как можно было бы предположить по названию, поскольку по сути Андерсон являлся чем-то лишь чуть большим, чем просто управляющий сбытом. «Юнайтед фэкториз компани» представляла собой магазин, торгующий по почте, и была филиалом нескольких фабрик, производящих такие разные товары, как инкубаторы, печи, краски и верхушки для кабриолетов. Чтобы увеличить деловой оборот, Андерсон создал искусную рекламу, практически целый каталог, где утверждал, что его компания экономит покупателям деньги, обходясь без посредника, — так он предвосхитил основную рекламную тему XX в.

В Кливленде Андерсон пребывал в постоянном жестоком напряжении. Он проводил долгие часы, пытаясь как-то возместить недостаток знания конторской рутины, и его «нервозность» отягощалась загнанным глубоко внутрь, но досаждающим ему раздвоением ценностей. Дома Корнелия поддерживала начатый в Чикаго образ жизни: литературные вечера, а в воскресенье утром — уроки французского языка. Однако внезапно Андерсон потерпел серьезный деловой провал: инкубаторы не работали, разозленные фермеры возвращали их сотнями, и хотя Андерсон вряд ли был повинен в их плохой конструкции, ему вскоре пришлось искать себе новое место. Между тем жена родила ему сына, которого назвали Робертом[104], и груз семейной ответственности начал увеличиваться на глазах.

Осенью 1907 г. Андерсон с женой и ребенком переехал в Элирию, скучный маленький город в сорока милях к западу от Кливленда, где и началась его основная карьера делового человека.

В Элирии Андерсон сумел убедить коммерсантов, банкиров и служащих вложить деньги в «Андерсон манюфекчеринг компани», фирму, занятую продажей по почте специальной краски для крыш «Руф Фикс». Капитал фирмы составил двести тысяч долларов, однако в ее распоряжении всегда находилась лишь небольшая часть этой суммы. Чтобы обрести больший капитал и заманить торговцев краской в коммерческий союз с фирмой, Андерсон выработал систему, по которой торговые агенты «Руф Фикс» покупали часть ее акций и, таким образом, получали процент с прибыли.

Характерно, что в «Мемуарах» Андерсон приукрасил эту систему, описав ее как результат неких смутных социалистических настроений: «Я стал издавать журнал под названием „Коммерческая демократия“ и писал его сам от корки до корки; я не жалел денег, распространяя его в тысячах экземпляров. Я ездил из города в город, проповедуя собственные идеи производственного альтруизма (…) розничным торговцам»[105]. На самом же деле «Коммерческая демократия» была не столько журналом, сколько принаряженной рекламой, и гораздо больше, чем «Мемуары», похоже на истину признание Андерсона, касающееся его акционерной системы: «Я не хочу сказать, что мои идеи были кристально честны. Я беспрестанно придумывал небольшие жульнические махинации и, пуская их в ход, в то же время агитировал себя и других против подобных махинаций…». Точно так же поверить заявлению Андерсона о том, что за время своего пятилетнего пребывания в Элирии он написал и уничтожил книгу, названную им «Почему я социалист»[106], было бы легче, если бы его беллетристика того же периода не была откровенно антисоциалистической.

Но если «Коммерческая демократия» не имела успеха, то фирма Андерсона процветала; в 1908–1909 гг. он, казалось, был на пути к тому, чтобы стать солидным предпринимателем. Доход «Руф Фикс» приносила высокий, поскольку продавалась в пять раз дороже производственной стоимости. Андерсон писал собственную, в разговорном стиле, рекламу, печально похожую на некоторые из наименее вдохновенных литературных произведений его последних лет. Он много работал, и в 1908 г. его компания вобрала в себя фирму-производителя, снабжавшую ее краской. И вряд ли тогда представлялось существенным, что выпускаемая компанией краска для амбаров слезала в один момент.

Вскоре Андерсоны влились в жизненный уклад среднего класса маленького городка. Корнелия вступила в дамское литературное общество, делала доклады на его собраниях и вызывала всеобщее восхищение своими достоинством, любезностью и главным образом образованностью. Оба, и Шервуд, и Корнелия, участвовали в заседаниях Клуба круглого стола, где могли общаться молодые супружеские пары. Шервуд стал регулярным игроком в гольф в Загородном клубе Элирии и часто играл в бильярд в Лосином домике. А в последний день 1908 г. у Андерсонов родился еще один сын, Джон. Казалось, что Шервуд нашел наконец свое место в мире, что все его дела процветают и что его поведение не вызывает никакого беспокойства. Но внешность оказалась обманчивой. Несколько первых лет в Элирии Андерсон оставался глубоко приверженным своей мечте о богатстве, и нет никакого преувеличения в таких его воспоминаниях, как: «Я намеревался разбогатеть, создать свою семью. Теперь у нас был солидный дом, самый большой и самый лучший (…) из всех, где я когда-либо жил. (…) На следующий год — еще больший дом, а вскоре после этого — загородное поместье»[107]. И в то же время Андерсон был больше не в состоянии играть роль, в которой сам же себя утвердил. Новизна управления бизнесом вскоре потускнела, старые смутные порывы к «самовыражению» не могли бесконечно заглушаться, и — это беспокоило его сильнее всего — он чувствовал, что «рассказывает людям все те же небылицы, которые рассказывал раньше». Сначала исподтишка, а потом вполне открыто он начал подрывать свой собственный статус уважаемого бизнесмена, за ночь разрушая образ, созданный днем. Все чаще и чаще по вечерам он уединялся на чердаке и писал.

Оценить в «Мемуарах» период жизни в Элирии Андерсону было труднее, чем любой другой. Ему всегда было необходимо считать, что тогда он относился к себе гораздо более критически, чем это было на самом деле: ведь годы жизни в Элирии казались ему впоследствии самыми постыдными, ибо это были годы, проведенные в молчаливом согласии с омерзительными ценностями делового мира. Иногда, правда, вспоминая прошлое, он намеренно очернял свой образ, будто желая сказать: видите, из каких глубин я поднялся, видите, какой удивительный переворот я произвел в своей жизни! Один раз он подошел очень близко к правде, написав в «Мемуарах», каким представлял себя в то время: «Там я вижу себя молодым американским бизнесменом, Бэббитом по многим статьям, хотя никогда до конца (…) портрет, который я пытаюсь здесь создать, это портрет человека отнюдь не раскрепощенного, более того, страшно застенчивого»[108]. Бэббит по многим статьям, хотя никогда до конца, и человек страшно застенчивый — вот точный автопортрет.

Уильям Саттон, ученый, исследователь ранних лет жизни Андерсона, разговаривал с несколькими жителями Элирии, помнившими его в период с 1907 по 1912 г. Ответы, полученные Саттоном на его вопросы, представляют собой яркий пример того, насколько разнородным и путаным было впечатление, производимое Андерсоном как на своих деловых знакомых, так и на друзей. Одна из секретарш считала его глубоко честолюбивым человеком, искушенным и ловким в делах, и довольно суровым хозяином, который без колебаний увольнял нерадивых работников. Другие служащие помнили его дружелюбным и мягким. В воспоминаниях близкого друга он предстает сумасбродом в поступках, модернистом во вкусах и, возможно, приверженцем «свободной любви». Его банкир в Элирии говорил, что он «был приятным человеком, но изрядно витал в облаках. (…) Насколько я его помню, он был мрачноват и замкнут, и мы все считали его слегка не в себе».

Эти воспоминания, возможно, частично искажены всеобщим убеждением, что, если производитель краски становится интеллигентом — писателем, он изначально должен быть «слегка не в себе». Но доля правды бесспорно есть во всех них и сопоставить их — значит просто показать, что личность Шервуда Андерсона времен Элирии была глубоко расщеплена. Секретарше он казался капризным, другу — отважным, ибо по стандартам Элирии 1908 г. он, без сомнения, таковым и являлся, а своему банкиру — не от мира сего. Иначе говоря, он не обладал внутренним содержанием, которое определяло бы его взаимоотношения с людьми, а мог только играть ряд противоречивых ролей.

До некоторой степени Андерсона оправдывает чувство, что его друзья в Элирии не смогли бы ни понять его двойственного существования писателя и бизнесмена, ни посочувствовать ему, но его возмущение ими отражало, помимо всего, и внутреннюю неуверенность. Чистым вымыслом является сделанное им в «Истории рассказчика» заявление, что он «работал более или менее втайне, как предаются некоему запретному пороку»[109]. О том, что он пишет, знали все его друзья, а некоторым он даже читал куски из своего первого романа. Да и первые наброски «Сына Уинди Макферсона» и «В ногу!» были отпечатаны в его конторе, его же секретаршей. «Запретный порок» существовал главным образом в воображении Андерсона.

Чувствовать беспокойство — значит беспокоиться. Неотложная психологическая потребность, возможно, заставляла Андерсона преувеличивать важность проблем, порожденных его сочинительством, однако он был совершенно прав, сознавая, что между его компанией, производящей краски, и его беллетристикой существует непримиримое противоречие, устранить которое можно только сделав решительный выбор. Чтобы ослабить гнет растущей тревоги и обеспечить себе возможность интеллектуального общения, Андерсон пригласил в Элирию младшего из своих братьев, Эрла[110], чуткого и мечтательного человека. Из всех братьев Андерсона Эрл был наиболее образован, и Шервуд с жадностью поглощал его рассуждения об искусстве и жизни. Эрл надеялся стать живописцем, и именно от него, как впоследствии говорил Шервуд, он узнал, что такое «страсть и целеустремленность настоящего художника». Вместе они предпринимали долгие пешие экскурсии или вечерние прогулки в кабриолете, во время которых говорили о своих замыслах и укрепляли друг в друге надежду.

Смятенное состояние Андерсона неизбежно должно было сказаться на его отношениях с женой. В «Мемуарах» Андерсон отмечал, что Корнелия не сочувствовала его писательским занятиям, опасаясь, что они поставят под угрозу благополучие семьи. Карл Андерсон также вспоминал слова Шервуда о том, что жена «едва ли одобряет его попытки писать»[111]. Эти версии лоб в лоб сталкиваются с воспоминаниями приятельницы Андерсонов в Элирии Флоренс Терри, которая утверждала: «…то, что она (Корнелия. — Е. С.) когда-либо препятствовала творческим порывам Шервуда, — ложь от начала до конца, наоборот, она делала все возможное, чтобы поддерживать его и поощрять (…) он знал свою культурную ограниченность и высоко ценил помощь жены (…) в шлифовке своей манеры выражаться, стиля и т. д. Корнелия никогда не пыталась связывать его личную свободу и никогда не критиковала Шервуда…».

В «Мемуарах» Андерсон простодушно дает ключ к очень похожей на правду картине своих взаимоотношений с супругой: «Женщина, на которой я женился, была образованна. Она совершала путешествия по Европе, в то время как я… честно говоря, в то время я мог правильно написать лишь самые простые слова и был вчерашним выходцем из рабочей среды, что у американцев среднего класса считалось да, наверное, и сейчас считается чем-то постыдным»[112]. То, что правописание Андерсона было когда-то еще хуже, чем в его преклонные годы, кажется невероятным, но смысл этого отрывка в том, что в нем виден человек, которого недостаток образования обрек на комплекс неполноценности. Когда Андерсон показал жене свои первые рукописи, она, естественно, тут же обратила его внимание на очевидные грамматические ошибки, и в глубине души он несомненно почувствовал себя униженным. Несмотря на то что впоследствии он ругал ее за снобизм («буржуазное сознание»), тогда он, возможно, сильно подозревал, что в его дерзком желании писать была доля самонадеянности. Потому что грубые ошибки он действительно делал, и Корнелии действительно приходилось их исправлять.

Рождение в 1911 г. третьего ребенка, Мэрион[113], должно быть, заставило Корнелию еще сильнее беспокоиться о влиянии литературных занятий мужа на его возможности кормильца — причины для волнения и в самом деле существовали. Несомненно и то, что она не очень-то верила в его талант писателя. И так как сам Андерсон разделял и ее беспокойство, и ее скептицизм, какой выход мог быть для него проще, чем со всей искренностью поверить в ее враждебное отношение к его писательскому труду, который доставлял ему столько мучений? И лишь один шаг отделял его от мысли, что она является препятствием к его превращению в законченного писателя.

Но настоящая проблема заключалась в самом Андерсоне и едва ли была связана с отношением Корнелии к его труду. Попросту говоря, ему следовало определиться. Так или иначе, к добру или худу, он должен был выбрать жизненные ценности, которые бы поддерживали и направляли его; без них ему оставалось только проводить все больше времени в барах или в «деловых» поездках в Кливленд. Он колебался, а тем временем, по его словам, «болезнь внутри меня росла»[114].


27 ноября 1912 г. Андерсон сказал своей секретарше: «У меня промокли и замерзли ноги. Я слишком долго шел по дну реки»[115]. Через несколько минут он покинул фабрику. Он вышел из города и в течение четырех дней бесцельно блуждал, пока 1 декабря не был обнаружен каким-то аптекарем в Кливленде[116]. На следующий день «Кливленд лидер» писала: «Скитавшийся, как цыган, по предместьям после исчезновения из дома в Элирии четыре дня назад, почти без отдыха, если не считать четырех часов сна, перехваченных в каких-то зарослях, потерявший представление о том, кто он и откуда, Шервуд Андерсон (…) был вчера вечером обнаружен в аптеке на 152-й Ист-стрит. (…)

По заключению врача, Андерсон пережил последствия серьезного умственного переутомления, в связи с чем и отвезен друзьями в больницу Гурон Роуд. (…)

Андерсону около 37 лет, но он выглядит старше, с четырехдневной щетиной на лице и глубокими морщинами от чрезвычайной усталости и пребывания под открытым небом…».

Несколько дней спустя «Кливленд лидер» сообщала: «Друзья в Элирии (…) полагают, что нервный срыв связан у Андерсона с перенапряжением, испытанным им во время работы над романом, которому предстоит стать шедевром. (…) Врачи отказываются определить его состояние точнее, чем нервный срыв в результате переутомления…».

Значительно проясняют природу его нервного срыва два эпистолярных отрывка — один, очевидно отосланный Андерсоном жене в дни своих скитаний между Элирией и Кливлендом, и другой, частично написанный, частично продиктованный Андерсоном в больнице Кливленда. Хотя в данный момент нет возможности процитировать или пересказать эти документы[117], в них можно проследить несколько сквозных психологических мотивов: яростный протест против своей роли зрелого мужчины и интимных отношений, сопровождающих эту роль; отождествление себя с известным литературным героем, традиционно ассоциируемым с нерешительностью и меланхолией; возвращение на ранний уровень детского самоощущения, предполагающее слишком резкое отлучение от материнской опеки; общая обеспокоенность вопросами пола, которая выражалась в символах, говоривших об отказе от мужественного начала и страхе перед воображаемой женской агрессией.

Андерсон быстро оправился от своего нервного срыва, по крайней мере от его наиболее драматических проявлений, и 6 декабря «Элирия ивнинг телеграм» поместила статью под заголовком «Шервуд Андерсон собирается написать книгу о своем опыте „кочевника“», содержавшую следующие строки: «Он знал, кто он, но не мог этого открыть; он хотел вернуться домой, но не мог никому рассказать о своем желании. (…) Погрузившись в глубокое раздумье, г-н Андерсон ввел себя в состояние транса. „Это опасно, но из этого выйдет неплохой рассказ, а деньги всегда кстати,“ — сказал он».


Если сбросить со счетов фантастический самогипноз путем погружения в глубокое раздумье, в этом сообщении можно увидеть свидетельство того, что уже через несколько дней после госпитализации Андерсоном овладело не покидавшее его всю жизнь стремление скрыть от публики, да, возможно, и от себя самого, истинную природу своего срыва. Он намеревался поддерживать легенду о том, что его срыв был отчасти подлинным, отчасти притворным; несколько лет спустя он сказал Маргарет Андерсон, редактору «Литтл ревью»[118], что это был случай «сознательной афазии», какой бы странной ни казалась эта болезнь. В ярком, хотя и неточном, эссе об Андерсоне Гарри Хансена этот срыв описывается как «маневр», согласованный с кливлендским доктором[119], и Андерсон несомненно хотел именно того, чтобы Хансен поверил ему и описал этот случай. Ко времени создания «Мемуаров» он изображал свой нервный срыв как чистую уловку: «Мне в голову пришла мысль, что если люди посчитают меня слегка чокнутым, они простят мне выход из игры…»[120]. И в недавнем переиздании «Уайнсбурга, Огайо»[121] эта версия наивно повторяется: «Главное событие в жизни Андерсона произошло, когда Он внезапно бросил свою работу управляющего фабрики красок в Элирии, Огайо, намеренно создав впечатление, что помешался».

Это и есть великая легенда Андерсона, умышленно взращенная и с готовностью воспринятая, повторенная в энном числе его популярных и научных биографий. Это легенда, которая крепко запала в американское воображение, поскольку она тесно связана с эмоциональным климатом американской жизни и теми полуподавленными стремлениями, с которыми влачит свою жизнь столько американцев. Однако, увы, это только легенда. Истина, как пишет Карл Андерсон[122], заключается в том, что в нервном срыве Шервуда «не было ничего преднамеренного». Он был подготовлен деловыми неурядицами, мгновенно спровоцирован неспособностью избрать последовательный жизненный курс и основан на коренной психологической неустроенности в личной жизни. С другой стороны, легенда явилась инсценировкой последующего решения посвятить себя искусству — нетрудно понять, почему Андерсон предпочел, чтобы мир поверил, будто в возрасте тридцати шести лет он смело изменил направление жизни, подобно тому, как это сделал, за четверть века до него, Гоген[123].Но, возможно, в качестве оправдания, если оправдание вообще необходимо и уместно в таких вопросах, можно вспомнить о том, что Андерсон был захвачен своей дилеммой не в Париже, а в Элирии, штат Огайо.

Несколько писем Шервуда Андерсона Мариэтте Финли, Уолдо Фрэнку и Карлу Андерсону{4}

1
ШЕРВУД АНДЕРСОН — МАРИЭТТЕ ФИНЛИ
Бэб,[124]Чикаго, 8 декабря 1916.

Прошло уже почти семь лет, с тех пор как я начал писать, а мне не перестает казаться, что все счастье, которое я когда-либо знал в жизни, можно отсчитывать с того момента, как я стал марать бумагу. В голове у меня постоянно сидит одна мысль. Порой эта мысль отступает, но потом всегда возвращается. Она должна возвращаться. В забвении смерть!

Сейчас я близок к тому, чтобы выразить эту смутную мысль, что, однако, оказывается невероятно трудно. Я хочу попытаться вспомнить свою связь с собственным временем и местом. Именно так. В написанном виде это звучит неловко и глупо, но, так как мое время и место не являются ни прекрасными, ни вдохновляющими, я чувствую, что способен отдаться этой мысли, и отдаюсь ей.

Мне кажется, если бы я сейчас жил во Франции и родился бы французом, я бы не заговорил никогда. Мое собственное страшное невежество, какая-то поверхностность людей и жизни вокруг заставили бы меня молчать среди великих голосов Франции и России. Там я был бы тихим, довольно старательным человеком, возможно что-то кропающим втайне.

Но здесь я позволяю себе говорить. Во мне воплощаются практически все качества американцев, моих современников. Моя борьба, мое невежество, мои годы бесплодного, ни к чему не ведущего труда — все это американские черты. Если мне не удастся достигнуть чего-либо, приближающегося к подлинной красоте, значит, этого не достигнуть ни моему времени, ни моим современникам.

Вчера я проездом оказался в Элирии, где пять лет занимался предпринимательством. Я приехал вечером, и, пока весь день сидел в поезде или разговаривал с людьми из другого городка, все мои мускулы были странно напряжены. Мои ноги не хотели касаться земли Элирии, и это правда. Здесь я был страшно несчастен. Пять лет я вел бессмысленную борьбу ради бессмысленной цели. Я пытался заработать денег, разбогатеть. Этот опыт закончился припадком, граничащим с безумием.

Вчера я читал книгу, где рассказывалось о заключенных в русских тюрьмах. Автор говорил об ужасном наказании, когда людям дают выполнять бессмысленную работу. «Заставьте человека таскать землю с одного места на другое, а потом обратно, и он непременно сойдет с ума», — писал он[125].

Именно этим я и занимался в Элирии пять лет. Там же этим занимались и другие, — американцы делают это везде. Мы все помешаны. Человек индустриального века всегда будет помешан. Я приехал в Элирию вечером, довольно холодным и темным. Мой поезд дальше не шел, и мне пришлось выйти и полчаса ждать следующего. Я замерз и дрожал. Никто из стоявших рядом не знал меня, и я был этому рад. Я стоял в глубокой тени станции и ждал. Моя душа была измучена старыми воспоминаниями.

Напротив того места, за железнодорожными путями, находилась фабрика, куда я устроился на работу, желая разбогатеть. Какое-то время я получал от нее доход, но потом семена неудач, всегда жившие во мне, начали пускать свои корни в деле, которым я попытался управлять. Уф, стоит только вспомнить эти годы! Как я старался быть хитрым, расчетливым! Я, должно быть, лгал, хвастал и жульничал просто чудовищно. Каждый день с утра до вечера это продолжалось как ночной кошмар. Ночью я пытался себя успокоить. Иногда я напивался. Иногда бродил в одиночку по бесконечным улицам между маленькими деревянными домишками. Я уползал в открытое поле и ложился на землю. Я рыдал, я сыпал проклятиями, я буквально заставлял себя проникаться энтузиазмом по отношению к тому, что делал.

Как много смешного в той долгой борьбе, которую я вел. Моя жена думала, что я помешался. Она всегда считала меня слегка не в себе, и кто может ее осудить? Ей на долю выпало жить со мной в это ужасное время и не знать ничего о том, что происходило в моей душе, а я точно так же не знал, что происходило в ее. Дома мы смотрели друг на друга невидящими глазами. Порой нас охватывала нежность, и поздними вечерами мы сидели в темноте комнат и плакали[126].

На второй год жизни здесь я начал писать. Я написал «Уинди» и «В ногу!», и это спасло меня от безумия. Каждую ночь я пробирался к себе в комнату, чтобы писать. У меня не было никакого образования или подготовки. Мне в голову приходила мысль: «Я — средоточие духа своего времени, — шептал я себе. — Я невежествен, и так же невежественны все мои собратья; мне сейчас до жути, до сумасшествия тоскливо, и так же однажды вся Америка погрузится в тоску, граничащую с безумием».

В моей конторе работала женщина, родители которой были из местных. Вечерами она оставалась в конторе и перепечатывала то, что я написал. Она была сильна, полна жизни и честна. Иногда, после того как она заканчивала печатать и мы устало тащились домой по темным путям, она дотрагивалась до моей руки и говорила низким голосом. Ее глаза наполнялись слезами: «Как было бы хорошо, если бы вам удалось сбросить с себя все это», — говорила она.

Днем, при посторонних, эта женщина постоянно вертелась как белка в колесе. В ней было много мальчишеского, и она то и дело умудрялась порвать на себе платье. В перерыве она убегала во двор и боролась с кем-нибудь из фабричных мальчишек. Когда в конце концов положение компании стало отчаянным, и я, видя, как улетучиваются деньги, доверенные мне другими, не мог спать по ночам, она ухаживала за мной с материнской заботой. Однажды утром я потерял память и бежал из Элирии, бродил по полям, спал в канавах, набивал карманы кукурузой, которую грыз как зверь. Тогда бы я испугался даже этой женщины. Я боялся всего в человеческом образе. Когда, после нескольких дней блужданий, я почувствовал, что ко мне вернулся рассудок, и, измученный, но в то же время довольный своим окончательным поражением, притащился в больницу какого-то неизвестного городка[127] и заснул, меня разбудило прикосновение ее честной, широкой ладони. Я сел на кровати, готовый кричать, стремясь выразить ей свою радость от того, что снова нахожусь среди живых, но на меня смотрели только пустые белые стены нового незнакомого места. Я начал новую жизнь, и, когда снова погружался в сон, слышал шепчущий низкий голос, в котором было что-то окончательное и бесповоротное: «Вы должны навсегда оставить ту жизнь и все, что было частью той жизни»[128].


2
ШЕРВУД АНДЕРСОН — МАРИЭТТЕ ФИНЛИ
Бэб, Чикаго, 17 апреля 1917.

Снова, как и всегда, когда я читаю роман «В ногу!», я возбужден и взволнован. В некотором смысле в этой книге заключено содержание значительного куска моей жизни. Когда я снова и снова возвращаюсь к работе над ней, мои мысли перескакивают назад, в то время, когда я начал ее писать, без какого-либо плана, урывками. Все это казалось мне тогда великой песней, жуткой и неохватной. У меня не хватало сил, чтобы справиться с ней. Ночами я бродил и молился. От слишком большой усталости мой рассудок однажды отказал мне, и какое-то время я был развалиной, блуждающей так же бессмысленно, как и все общество.

Теперь роман превосходно прост. Он пойдет далеко. Он зажжет песню во многих сердцах.


3
ШЕРВУД АНДЕРСОН — УОЛДО ФРЭНКУ
Чикаго, май 1917 (?).

Дорогой Брат:[129] видишь ли, я вырос в семье с пятью крепкими мальчишками[130], жившими по философии затрещин. Мы старались бить в кровь. Когда у кого-то появлялась идея, он должен был за нее драться.

Я все время чувствую, что ты не веришь по-настоящему в мое стремление писать. Ты рассуждаешь о нем отвлеченно, а не становишься на мою точку зрения.

Видишь ли, мне уже почти сорок один. У меня позади двадцать лет изматывающей каторги современной промышленной жизни. Я выдержал это, заставил промышленность кормить и одевать меня и моих домашних, и за последние пять или шесть лет я вдобавок написал пять или шесть книг[131]. Многие из тех прозаических опытов, о которых ты говоришь, — мои.

Как ты не понимаешь, как можешь не видеть, что я вовсе не пренебрегаю тобой, когда говорю, что одобрение или неодобрение любого значит для меня очень мало?

Из всех наук человеку следует выучиться науке самого отчаянного сопротивления влиянию тех, кто его любит.

Мне кажется, богов прошибает пот, когда какой-нибудь человек начинает устанавливать законы относительно возможностей искусства. Мне кажется, от твоего заявления, что моя стезя — проза, а не песня, богов прошиб пот.

Разве ты не видишь, как, несмотря на груз усталости, я делаю то, что нужно, когда пробую стремительный, уверенный полет песни?[132]

Да, в конце концов, что из того? Я пою смелому, но часто усталому сердцу Шервуда Андерсона. Я открывал двери неудач тысячи раз. Мне знаком этот путь. Он меня не пугает. В романе «В ногу!» я писал о том, что уже существует, — о песне труда и заводов, железной песне, ритмической и жуткой. Не спорь со мной, если в моем характере посылать все к чертям, пока я пытаюсь поймать что-то из песни людей, машин и земли.

И приезжай ко мне на дачу в июне[133].


4
ШЕРВУД АНДЕРСОН — УОЛДО ФРЭНКУ
Чикаго, сентябрь 1917 (?).

Дорогой старина Уолдо: не могу сказать, какой ты молодчина, что написал и дал возможность узнать о себе. Дни шли, я ничего о тебе не слышал и страшно боялся, что операция прошла как-нибудь неудачно.

Здесь по-прежнему рев и грохот. Войска маршируют по улицам[134]. Люди, приехавшие из западных городов, говорят, что военные настроения крепнут.

Тем не менее из подполья постоянно раздаются призывы к миру, которые умножатся, когда станет туго. Я все еще верю, что наш Средний Запад не позволит себя заразить тем духом ненависти, который так старательно нагнетают газеты.

Что касается меня, что ж, я вернулся домой один, Теннесси осталась на некоторое время в горах, и я все время работаю. Фон новой книги уже создан, я написал пять глав[135]. Все больше и больше различаю отдельные черты и особенности ее героев.

Ну разве такая неотрывная работа не облегчение? Воображение набирает силу и завладевает тобой. Нынешняя война и все сложности слегка отступают назад.

Что касается «В ногу!», что ж, ты и представить себе не можешь, с каким интересом я ждал твоей реакции на эту книгу. Как я сказал тебе однажды, я писал ее в разгар серьезной перестройки своей жизни. Это была тема, которая глубоко волновала мое довольно примитивное естество. Приходил и уходил внутренний ритм и такт вещей, вливались тысячи внешних деталей. Я работал как сумасшедший, затем отбросил книгу. Я возвращался к ней снова и снова. Закончив, я уже понятия не имел, хороша она или плоха. Я знал только, что избавился от нее и могу заняться чем-то другим.

Странно, что, обсуждая опасности, грозящие «Севен Артс», мы и подумать не могли о том, что ее светлость сбежит с кассой[136]. Это плохо, но, может быть, оно и к лучшему. Возможно, журнал, как и человек, чтобы чего-то стоить, должен уметь принимать на себя такие удары и выживать. Так или иначе важно то, что ты поправляешься. Как и раньше, ты будешь высоко держать голову и работать. Если «Севен Артс» скончается, это не будет таким уж сокрушающим ударом, чтобы остановить прилив твоего мужества.

Теперь, когда ты можешь сидеть и чуть-чуть шевелиться, давай мне иногда знать о твоих успехах. Поправляйся. Это первое дело.


5
ШЕРВУД АНДЕРСОН — УОЛДО ФРЭНКУ
Чикаго (?), не ранее 7 ноября 1917 (?).

Дорогой Брат! Из твоего письма с рассказом обо всем, что с тобой происходит, я уяснил картину. Ты удаляешься в укромное место, и в тебе горит пламя. Когда ты истощен, ты выходишь вперед и поворачиваешься к жизни лицом. Она скучна, низменна, заполнена мелочами. Миллион пустых голосов без конца вопит ни о чем.

Странно, как это пустозвонство проникло в Америку. Работа заставляет меня много ездить взад и вперед по стране. Здесь у нас нет лесов, но есть огромные открытые пространства с виднеющимися вдали белыми фермами.

Раньше в Огайо, Индиане, Мичигане и Висконсине были леса. Мужчины в сопровождении женщин целыми днями расхаживали под огромными деревьями. Они рубили и строгали, подготавливая место для наших сел и городов.

Что касается меня, я не представляю, почему мы не вносим больше тишины в свою жизнь, просто размышляя о том, что они делали, и бродя по открытым пространствам.

Нужно разрешить эту загадку. Каким-то образом мы должны прийти к пониманию причин пустозвонства и беспредметности нашего времени.

Знаешь, сейчас здесь, на Западе, к этому прилагают некоторые усилия, но во всем очень много глупости. Здесь у нас, кроме того, собираются компании молодых писателей и мелют языком самым жутким образом. В Чикаго по Мичиган-авеню расхаживают молодые люди, изо всех сил стараясь походить на парижан. Они заходят в кафе и пьют кофе и коктейли. Они беседуют об искусстве. Они полагают, — по крайней мере вид у них такой, — будто чего-то достигнут особой манерой ходить и одеваться. Они увлекаются идеями, связанными с многогранностью вещей и явлений. Один из тех, с кем я разговаривал, рассуждал о «политике поэзии». Не смейся. То, о чем мне говорили, существует и отражается на формировании взглядов. Это бесконечно глупо, но в этом — часть пустозвонства нашего времени.

Мне в голову часто приходит любопытная мысль. Разве не верно, что, когда страна была молода и мужчины часто бывали одни в полях и лесах, у них было чувство величия окружающего, которое теперь каким-то образом утрачено? Я имею в виду не общепринятые религиозные штуки, которые все еще распространены и продаются сегодня людям с помощью самых современных коммерческих способов, а кое-что другое. Тот народ, я полагаю, был наделен дикарством высшим, чем наше собственное. Тайна шелестела в траве, играла в ветвях деревьев над головой, по вечерам в прерии ее подхватывало и несло за горизонт в облаках пыли.

Я достаточно стар, чтобы помнить рассказы, укрепляющие мою веру в глубокое, полурелигиозное воздействие, под влиянием которого находился наш народ в прошлом. Его духом веет от лучших книг Марка Твена[137].Именно это делает их такими волнующими и ценными. Я помню стариков в моем родном городе, с чувством рассказывавших о вечере, проведенном на широкой, голой равнине. Это изгоняло из них пустозвонство. Они узнавали, в чем тайна тишины. Это влияло на всю их жизнь. Это придавало им значительность. Можно было бы сказать, что именно надвигающийся индустриализм внес в сегодняшнее искусство беспредметность и пустозвонство, и что-то в этом, наверное, есть, но, Боже мой, разве может искусство быть заглушено стуком машин на обувной фабрике? Прерии по-прежнему здесь. Миссисипи течет на юг к океану. От центра района Луп в Чикаго до берега озера Мичиган лишь один шаг.

Я подозреваю, что нужна лишь очень простая вещь: искреннее желание нескольких людей стряхнуть болезнь успеха, преодолеть нашу американскую манию «преуспеяния». Она, должно быть, довольно прочно в нас засела, если куда-то нас еще приводит.

«Почему эта жажда успеха так сильна в нас? — размышлял я. — Потому ли, что мы не горожане и не сельчане, что в нас нет ни грубой искренности русских, ни отточенности жеста в искусстве и жизни, как у французов?».

Что касается «В ногу!», это неважно. Я знал, что пытался сделать. В любом случае, если то, что я хотел, сколько-нибудь там присутствует, потребуется время, чтобы оно выросло и созрело в головах у других. Именно это и происходит сейчас с твоей книгой[138]. Начинает сказываться искренность, которую ты в нее вложил.

Я теперь посмеиваюсь. Устраиваю себе досуг в самом широком смысле. Как я пишу, касается только меня, даже если книга, над которой я сейчас работаю, никогда не будет закончена. Мы умираем и перегниваем, и автор сорока томов не станет от этого лучшим удобрением для кукурузы.

Не давай им нажимать на себя, Брат. Ты вовсе не обязан делать то, что ты делаешь, как не обязан и я. Когда мы умрем, миллионы дураков переживут нас.

Каждый день, когда работа ладится, — хороший день. Я это знаю и хотел бы хороших дней для тебя — вот этого я действительно хотел бы.


6
ШЕРВУД АНДЕРСОН — КАРЛУ АНДЕРСОНУ
Кливленд, ноябрь 1917 (?).

Дорогой Карл: спасибо тебе, что сообщил мне о своих впечатлениях от «В ногу!». Хочу тебе сказать, что мне крайне забавно наблюдать, насколько всерьез меня принимают наши американские интеллектуалы. Они кажутся озадаченными и смущенными. В глубине души я над ними посмеиваюсь.

«Песни» навлекли на меня целый шквал. Они дают ту самую пищу для хлестких сатирических замечаний, что приводит в восторг душу газетчика. Если у Лейна не сдадут нервы, я опубликую их в сборнике под названием «Песни Среднего Запада»[139]. Тогда, наверное, во всей стране больше чем меня никого поносить не будут.

Естественно, все это дилетантство, Карл, но я таков и надеюсь таким и остаться. Осмелюсь добавить, что твой собственный опыт был сродни моему. Я пришел в артистическую среду, надеясь обрести там братство, но им там и не пахнет. Как среди художников, так и среди писателей. В основе своей большинство наших пишущих американцев — изящные, легковесные позеры и шлюхи одновременно. Если над ними не смеяться, можно сойти с ума. Ремесленник и механик достаточно разумно рассуждают о своих инструментах. Средний профессиональный интеллектуал рассуждает как глупый, растерявшийся ребенок.

Я понял, что ты рисуешь дьявольски хорошо[140], увидев некоторые твои вещи, от которых просто рот разинул. Какое в них буйство умело брызнутых красок и какая новая широта! Я искренне поздравляю тебя с такой работой. Приветы Элен[141].

Е. М. Салманова Бегство из хаоса

Искусство создается не ради продажи. А ради спасения себя. (…) Смысл бытия художника в способности жить[142].

Шервуд Андерсон
«Дышать, есть, одеваться и в минуту случайного озарения обнимать женщин — вот чем поглощены мужчины промышленного мира здесь, в Америке. (…)

Удивительно, как мы не можем понять, что это не жизнь? Ни один из нас, миллионов, еще не нашел в себе мужества испытать глубокие чувства»[143], — писал Андерсон 2 декабря 1916 г., четыре года спустя после постигшего его нервного срыва. Приступ, пережитый Андерсоном в тридцать шесть лет, стал весьма существенным событием в его жизни и центральной частью легенды, сопутствовавшей имени писателя до самой смерти и пережившей его.

Однажды утром преуспевающий бизнесмен вышел из своей конторы, чтобы никогда больше туда не вернуться. Два дня он в беспамятстве блуждал по окрестностям, а когда к нему вернулся рассудок, мечты о другой, духовно насыщенной жизни, подавляемые им много лет, одержали верх. Отвергнув перспективу респектабельности и коммерческого успеха, он встал на полный превратностей путь художника, и вся его последующая биография стала примером преданности неблагодарному писательскому ремеслу, глубокой и демонстративной. Благодаря этому еще при жизни Андерсон в американском сознании превратился в фигуру почти мифического масштаба: его судьба воплотила в себе полуосознанное стремление к побегу и освобождению, свойственное, по бытующему представлению, каждому «среднему американцу» — учителю, коммивояжеру, клерку, чьи предки когда-то покинули Европу ради неизвестного, полного обещаний Нового Света.

Своему легендарному образу Андерсон верно служил на протяжении многих лет, приукрашивая его вплоть до утверждения, что нервный приступ был им умело разыгран с целью окончательно и резко переломить свою жизнь, избежав ненужных вопросов и объяснений. (Близко знавших его людей такое заявление, однако, обмануть не могло — в действительности Андерсон еще не один год после нервного срыва сохранял связи с деловым миром.)

«В те далекие времена казалось, — писал Алфред Кэйзин, — что через Андерсона говорил весь скрытый мир духа, умоляющего людей жить искренно, полно, в согласии с их собственной тягой к свободе и указывающего дорогу к нежному и неповторимому товариществу»[144]. Для многих писателей, пришедших в американскую литературу после Андерсона, его жизнь стала образцом борьбы за самовыражение, за обретение своей подлинной индивидуальности. Молодые авторы (среди них такие литературные знаменитости, как Томас Вулф) нередко воплощали в себе вариант андерсоновского мифа: по словам критика Ирвина Хау, Андерсон оказался «прародителем» тех, кто пытался завоевать свое место в искусстве, полагаясь исключительно на эмоции и силу воли, тех, кто питал отвращение к сформировавшему их обществу и старался вырваться из зоны его нравственного господства.

Символическое звучание, которое со временем приобрело имя писателя, а также непреходящая читательская популярность сборника рассказов «Уайнсбург, Огайо», получившего мировую известность, ставшего вехой в истории американской литературы, делали и делают Андерсона постоянным объектом многочисленных критических выступлений и научных исследований. В них, однако, часто высказываются совершенно противоположные мнения. Неравноценность написанного Андерсоном (с одной стороны, том блестящих новелл, с другой — ряд откровенных неудач, таких, например, как роман «Множество браков») явилась причиной чрезмерной суровости в оценке произведений, последовавших за «Уайнсбургом»: автору, выказавшему столь высокое мастерство, приходилось платить за свои промахи гораздо дороже, чем какому-нибудь менее талантливому писателю. Одновременно многие статьи об Андерсоне зачастую оказывались излишне сентиментальными: это было вызвано чересчур личностным восприятием андерсоновского мифа тем или иным критиком или ученым. Подобная двойственность долгое время затрудняла создание объективной концепции творчества Андерсона, которого в течение жизни называли то реалистом, то натуралистом, то эпатирующим последователем Фрейда, то яростным марксистом и при этом либо объявляли бездарным, запутавшимся в своих идеях невеждой, либо возносили на пьедестал гениальности. Ни одно из этих определений не отражало истинной сути его творческого дара, и в каждом из них при желании можно было бы отыскать зерно правды.

Бесспорно одно: с Андерсона и его легенды началась напряженная эпоха самого драматического в истории американской литературы противопоставления человека и общества, человека и искажающих его индивидуальность социальных клише. Именно Андерсон указал последовавшим за ним авторам направление к серьезному психологизму, к сферам интуитивного и подсознательного; истории персонажей «Уайнсбурга» Андерсон рассказывал словно изнутри, тонко передавая столь хорошо знакомое ему состояние болезненного неудовлетворения жизнью, замешательства и тоски, стремления обрести свое подлинное «я». Его герои переживали моменты внезапных озарений, чтобы потом снова погрузиться во тьму обыденности; таким видением, вспышкой Андерсон заменял четкий сюжет и классическую композицию, пытаясь строить рассказы соответственно их замыслу, подготавливая своим творчеством момент радикальной ломки устоявшейся, традиционной литературной формы. Именно Андерсон своими произведениями подготовил появление модернизма в американской литературе.

Трагедия писателя состояла, однако, в том, что ему не дано было этого осознать. Художник с прошлым бизнесмена, он пережил на своем веку краткую славу и долгое время страшных сомнений и неуверенности в себе, от которых до конца так никогда и не избавился: «Все, что я сделал или еще сделаю, возможно, будет забыто через два поколения…»[145].


* * *
За всю свою жизнь Шервуд Андерсон (1876–1941) написал три объемные автобиографии. На вершине славы, в 1923 г., он опубликовал «Историю рассказчика» («А Story Teller’s Story»), в которой получила подкрепление и развитие существовавшая вокруг его имени легенда. В 1925 г. писатель издал «Тар: детство на Среднем Западе» («Tar: A Midwest Childhood») — пастораль, где с легкой грустью описывались мальчишеские годы, проведенные автором в Огайо. Посмертно, в 1942 г., были опубликованы неоконченные «Мемуары Шервуда Андерсона» («Sherwood Anderson’s Memoirs») — книга, в которой писатель возвращался к стилю своих лучших рассказов и которая, будь она завершена, могла бы стать самым лучшим его произведением.

Такая поглощенность собственной личностью и судьбой имела несколько причин. Андерсон со свойственной ему проницательностью предугадывал, что его карьера — от полуграмотного грузчика до популярного писателя, став широко известной, может послужить хорошим фактическим подкреплением американской демократической идее, сделав его имя (и здесь сказалась известная доля тщеславия) своеобразным национальным символом. Кроме того, Андерсон был уверен, что описание его жизни, пришедшейся на переломную эпоху в развитии США, могло бы иметь особую ценность в качестве ее живого единого образа.

Период трансформации сельскохозяйственной Америки в индустриальную, начавшийся в конце XIX в., ознаменовался, в первую очередь, появлением и ростом крупного машинного производства — процессом, который отразился практически во всех сферах общественной жизни. Промышленные города набирали силу. Радикально менялась и жизнь деревни — в сельские экономические взаимоотношения вклинивались новые методы купли-продажи, диктуемые индустриальными центрами. Страна наполнилась коммивояжерами. Количество рекламных агентств увеличивалось в геометрической прогрессии. На рубеже веков Америка представляла собой причудливую смесь старого и нового, городского и сельского, промышленного и кустарного. Эта пестрота нигде, пожалуй, не сказывалась так ярко, как в жизни маленьких провинциальных городков, сотни которых были разбросаны по всему континенту.

Шервуд Андерсон родился 3 сентября 1876 г. в Кэмдене — городке, приютившемся на юго-западе штата Огайо. Первые восемь лет его жизни семья странствовала по штату, а в 1884 г. осела наконец в Клайде, где Андерсон и провел следующие двенадцать лет.

К этому времени Клайд все еще был молодым городом, чье основное население составляли выходцы из Новой Англии, принесшие с собой на Запад новоанглийский кодекс пуританской морали. Пуританизм, однако, успешно уживался с духом недавнего фронтира[146], который все еще витал в городе и выражался в свирепых драках и пьянстве, процветавшем, несмотря на официальное запрещение спиртного.

Веяния нового времени сказывались в озабоченности общества коммерческим успехом, который все более настойчиво начинали отождествлять с прогрессом цивилизации. Обладание капиталом на рубеже веков стало легко приравниваться к нравственной состоятельности его владельца.

В своих «Мемуарах» Андерсон вспоминал, как борьба за коммерческое процветание в Клайде оборачивалась внезапным обогащением одних и финансовой гибелью других: ярким симптомом экономических перемен явилось повальное разорение фабриками ремесленников-одиночек. Таким кустарем, пострадавшим в неравной борьбе машинного и индивидуального производств, оказался и отец Андерсона, Ирвин, у которого была мастерская по изготовлению упряжи. Ремесло это он освоил, по-видимому, за годы Гражданской войны, на которую отправился в возрасте 18 лет. Это был легкомысленный человек, особо не обременявший себя заботами о семье (у Андерсона было четыре брата и сестра) и больше всего любивший подолгу рассказывать подвернувшимся в кабаке слушателям о своем участии в войне и увлекательных путешествиях. В Клайде его не воспринимали всерьез, относясь к нему с полупрезрительной снисходительностью. Потеряв свою мастерскую, Ирвин Андерсон перепробовал несколько занятий, не прилагая, впрочем, особых усилий, и ни в одном из них не преуспел — семья еле-еле сводила концы с концами. Подобная безответственность, уход от повседневных забот возмущали Андерсона — подростка и юношу; впоследствии, однако, сам оказавшись под бременем семейных обязательств, он пересмотрит свое отношение к отцу. В «Истории рассказчика» Ирвин Андерсон будет изображен мечтателем, артистически одаренным человеком, чуждым пошлой будничной практичности. Жизнь отца станет для сына своего рода оправданием собственных уходов от любой связывавшей ему руки ответственности — бегства, растянувшегося почти на всю жизнь.

Мать Андерсона, Эмма, была полной противоположностью мужу. Долгие годы семья держалась ее усилиями; измученная тяготами быта и деторождением, Эмма Андерсон умерла от туберкулеза в 1895 г. в возрасте 42 лет. В воспоминаниях писателя его мать навсегда осталась единственной надежной опорой в жизни; она будет не раз вдохновлять его перо, а чувство вины перед ней заставит его идеализировать этот образ. Неизменно и безотчетно идеальное материнское начало Андерсон будет искать в женщинах, с которыми в дальнейшем свяжет его жизнь. Эмме Андерсон писатель посвятит и лучшую свою книгу, «Уайнсбург, Огайо».

Бедность семьи заставила Андерсона еще мальчишкой включиться в добывание денег, — по рассказам современников, Шервуд оказался на этом поприще самым предприимчивым из всех шестерых детей. Он постоянно где-нибудь подрабатывал и постоянно находился в поисках еще одного возможного заработка, заслужив в Клайде прозвище «джобби» — работяжка. Эти постоянные отвлечения самым печальным образом влияли на образование будущего писателя, пробелы в котором он ощутил впоследствии самым чувствительным образом. Страсть к чтению, при данных обстоятельствах весьма беспорядочному, проснулась в нем, однако, очень рано: Карл, старший брат Шервуда, вспоминал, что любой десятиминутный перерыв «джобби» использовал, чтобы полистать страницы той или иной книги.

Вскоре после смерти Эммы Андерсон семья распалась.

Годы, проведенные Андерсоном в Клайде, наложили на его душу своеобразную печать: он навсегда остался американцем со Среднего Запада, выросшим в глубокой провинции, впитавшим ее медлительные соки. Маленький городок с немощеными улицами, после дождя заплывавшими грязью, с подслеповатым окошком кабака на главной улице станет для него точкой отсчета в постижении вселенной; от него Андерсон будет бежать, к нему же он будет возвращаться бессчетное количество раз.

Шервуд уехал в Чикаго, где устроился грузчиком на холодильный склад и вечерами стал посещать вечернюю школу. Уставший после целого дня тяжелой работы, Андерсон не мог вечером сосредоточиться на занятиях; все усилия реально пополнить свое образование были тщетны, изматывающая жизнь казалась полностью лишенной перспективы. Начавшаяся в 1898 г. война с Испанией, в которую вылилось давно зревшее недовольство США испанской политикой на Кубе, представилась ему желанным избавлением от тяжелой ежедневной рутины. Андерсон записывается в армию добровольцем. Война, однако, оказалась короткой; будущему писателю так и не пришлось участвовать ни в одном настоящем сражении.

После окончания войны Андерсон делает еще одну попытку закончить свое образование. Он поступает в Виттенбергский колледж, где его выступление на одном из открытых собраний оказывается замеченным Гарри Симмонсом, заведующим рекламным отделом чикагского журнала «Уименз хоум компэнион». Симмонс предложил Шервуду работу в редакции, однако разногласия с непосредственным начальником заставили Андерсона вскоре оставить место.

Работа в журнале позволила незаурядному таланту Андерсона проявиться в составлении ярких, убедительных, неизменно действовавших на покупателя реклам. В 1900 г. начинается его служба в одном из недавно организованных чикагских рекламных агентств, положившая начало его деловой карьере. В течение 12 лет Андерсон с успехом продвигался по пути достижения коммерческого успеха и респектабельного положения в обществе. К 1912 г. он уже был владельцем небольшой фабрики в Элирии, мужем Корнелии Платт Лейн (1876–1967), образованной светской женщины, и отцом троих детей.

Впоследствии Андерсон признавался, что, обращаясь к прошлому, никогда не мог установить, когда именно он осознал бесцельность и пустоту своей жизни делового человека. Внутреннее неудовлетворение ею росло в нем подспудно, сначала принимая форму некой смутной тревоги, затем становясь все отчетливее и резче, приведя наконец к полной раздвоенности существования. В течение нескольких лет перед постигшим его нервным кризисом Андерсон разрывался на части между ролью мужа и предпринимателя — и жаждой свободы, истинной жизни, которая постепенно стала отождествляться для него с независимым, беспрепятственным творчеством. По ночам, укрывшись на чердаке дома, Андерсон творил, утверждая таким образом упрямый противовес монотонным, бескрылым будням. За время жизни в Элирии Андерсон написал четыре романа: «Тэлбот Уиттингэм» («Talbot Wittingham»), «Мэри Кохрэн» («Mary Cochran»), «Сын Уинди Макферсона» («Windy McPherson’s Son») и «В ногу!» («Marching Men»); два последних ему удалось через несколько лет опубликовать. Количество сделанного им свидетельствует о том, с какой интенсивностью Андерсон работал: эта нагрузка, безусловно, явилась дополнительным фактором, пагубно отразившимся на его здоровье.

Выйдя из больницы после нервного срыва, не видя больше возможности оставаться в Элирии, Андерсон перевозит семью в Чикаго. В 1916 г. он развелся с Корнелией Андерсон и женился на Теннесси Митчелл (1874–1929), женщине из литературной среды, считавшей обоюдную свободу супругов основой прогрессивного брака. Развод явился для него окончательным шагом к разрыву с миром традиционной респектабельности и коммерции.

Этот разрыв коренным образом повлиял на все его творчество. Тема бегства героя, стремящегося к подлинной, основанной на духовном начале жизни, будет центральной в большинстве крупных произведений писателя: «История рассказчика» (1924) целиком посвящена проблеме мучительного становления художника в глубоко материалистическом и прагматичном мире; герои романов «Сын Уинди Макферсона» (1916), «Множество браков» (1923) и «Темный смех» (1925), так или иначе достигнув делового успеха, оказываются в результате глубоко неудовлетворенными своей жизнью, с которой в конце концов порывают; ту же тему писатель развивает в романах «В ногу!» (1917) и «Бедный белый» (1920). Смутное стремление людей к жизни, отличной от тусклого существования в маленьком городке, становится и лейтмотивом его лучшей книги — «Уайнсбург, Огайо» (1919).

В Чикаго произошло первое сближение Андерсона с литературным миром — приобщение к движению, вошедшему в историю под названием «Чикагского ренессанса». Возникшее под знаком сопротивления правилам мира купли-продажи, движение основывалось на идее освобождения от условностей — общественных и творческих, и создания в соответствии с этим оригинальной литературной традиции Среднего Запада. Не принимая «Чикагского ренессанса» с его пылом и юношеской эксцентричностью слишком всерьез, Андерсон тем не менее получал удовольствие от общения с его участниками. В 1913 г. брат писателя, Карл, познакомил его с журналистом Ф. Деллом и его женой Марджори, в доме которых регулярно собирались молодые газетчики, критики, художники и поэты. Впервые Андерсона окружали люди, посвятившие себя литературе, далекие от прагматических интересов делового мира, который он только что покинул. Собравшимся он читал отрывки из «Сына Уинди Макферсона» и «В ногу!» и еще до выхода этих романов в свет завоевал себе популярность среди молодых писателей Чикаго, которые преклонялись перед его знанием практической жизни с ее тяготами и лишениями. Андерсон казался им мощной самобытной фигурой, пробившейся из самых низов, олицетворением человеческого духа, своей творческой энергией сокрушающего банальную обыденность жизни. Рецензируя впоследствии «Мемуары» Андерсона, Делл писал: «Мы, естественно, и не предполагали, что при всей его веселости он был полон сомнений, страхов и мрачных подозрений. Он, по-видимому, не сомневался, что за его попытки писать окружающие считают его дураком. А если Шервуд воображал, что ты что-то думаешь, это было все равно, как если бы ты ему это сказал»[147].

Делл верно определил состояние Андерсона тех дней: он был полон «сомнений, страхов и мрачных подозрений». Такое состояние пришло с новой свободой и ремеслом, полноправную принадлежность к которому Андерсону приходилось постоянно доказывать как окружавшим его людям, так и себе самому. Следствием этого были вызывающая демонстративность, акцентирование связи с богемно-артистической средой Чикаго, о которых говорили даже внешний облик и манеры Андерсона. «По вечерам он прогуливался по Кэсс-стрит с огромным медным кольцом в ухе, посмеиваясь над интересом, который возбуждал, — писал в своей биографии Андерсона Ирвин Хау. — (…) В его комнате кровать была высоко поднята, чтобы лежа он мог без помех обозревать Чикаго, романтизировать который так любил. Работая за своим громадным столом, он нередко ставил свечи божествам вдохновения — акт ревностного служения, полушуточный-полусерьезный, проистекавший, возможно, из его непрекращавшегося изумления, что он каким-то образом превратился в писателя»[148].

Первые опубликованные романы Андерсона «Сын Уинди Макферсона» и «В ногу!» в целом остались не замеченными ни серьезной Критикой, ни основной читательской аудиторией, хотя несколько чикагских знакомых Андерсона посвятили им хвалебные рецензии. Сама публикация тем не менее несколько укрепила самосознание Андерсона как писателя; его литературный триумф был, однако, еще впереди.

В 1918 г. Андерсон переезжает в Нью-Йорк, где постепенно входит в нью-йоркскую литературную среду; к этому тайно стремились многие последователи «Чикагского ренессанса», чувствовавшие его незрелость и провинциальность, несмотря на весь комплекс выдвинутых движением нетрадиционных идей. В раскованной, сверхинтеллектуальной, пропитанной европейскими новомодными веяниями нью-йоркской литературной среде Андерсон с удвоенной силой почувствовал недостаточность своего образования, своей культуры.

Находясь во власти этого чувства, в начале 1920-х гг. Андерсон создает некий искусственный образ самого себя, который и демонстрирует публике, жаждущей общения с известным писателем. Здесь были и бравада, и скрытая зависть к эрудиции окружающих, и показная независимость, и попытка спрятать, выдать за другое свое собственное «я». «Шервуд Андерсон представлял собой смесь, которую невозможно описать словами тому, кто лично не знал его, — вспоминал о нем один из его нью-йоркских знакомых, — смесь прямоты и уклончивости, простой и обезоруживающей искренности и продуманной, умелой позы. (…) Я никогда не мог уловить момент его перехода из одного состояния в другое; я также не уверен, что он сам всегда понимал, когда он был сам собой, а когда позировал. Я говорю о чем-то внутреннем, глубоком, а не просто о желании скрыть правду…»[149].

В 1918 г. вышла в свет третья книга Андерсона — поэтический сборник «Песни Среднего Запада» («Mid-American Chants»). Книга продавалась плохо (купили всего 200 экземпляров), и это убедило издателя, Джона Лейна, опубликовавшего до этого оба романа Андерсона, в том, что ее автор бесперспективен. Лейн отказался опубликовать следующую рукопись Андерсона. Это был «Уайнсбург, Огайо» («Winesburg, Ohio»). «Уайнсбург» вышел в свет в следующем году, в Нью-Йорке, в издательстве Хьюбша.

Работу над сборником Андерсон начал еще в Чикаго. Рассказы, объединенные сквозными персонажами и общей тональностью, по воспоминаниям их автора, рождались из-под пера неудержимо, писались легко, как будто все годы жили в нем и лишь ждали своего часа, чтобы появиться на свет отточенными и цельными. Книга Андерсона рассказывала об обитателях маленького городка, запертых в темноте косного провинциального существования, страдающих от собственной скованности, мучимых неясными желаниями и порывами. Никогда до этого американская литература не знала столь пронзительного проникновения под видимую поверхность вещей и столь глубокого сострадания человеку, разрываемому на части своими чувствами, не умеющему найти им адекватного выражения.

Успех «Уайнсбурга» был огромен. Нью-йоркские журналы «Нью рипаблик» и «Либерэйтор» высоко оценили книгу, явившуюся новым словом в американской литературе. Известный поэт Харт Крейн заявил, что «Америка должна читать „Уайнсбург“, стоя на коленях»: это труд, содержащий важную «главу из Библии американского самосознания»[150].

Начало 1920-х гг. принесло Андерсону популярность; в это время он особенно интенсивно работает и много печатается. В 1921 г. Андерсон выпускает сборник рассказов «Триумф яйца» («The Triumph of the Egg»), в 1923 г. — роман «Множество браков» («Many Marriages») и сборник «Кони и люди» («Horses and Men»), в 1924 г. выходит «История рассказчика» («А Story Teller’s Story»), а через год — роман «Темный смех» («Dark Laughter»). Оба сборника, достаточно неровные по своему составу, содержали, однако, ряд блестящих новелл; автобиография писателя счастливым образом отвечала общему настроению 1920-х гг., а романы, хотя и довольно слабые, раскупались тем не менее хорошо («Темный смех» вообще оказался бестселлером) — имя Андерсона на обложке неуклонно возбуждало читательский интерес.

Сейчас, спустя семьдесят с лишним лет, трудно представить себе невероятную популярность Андерсона-писателя в начале 1920-х гг.; по своему масштабу она вполне сравнима с популярностью Фолкнера в 1950-х. Андерсон и его литературная судьба были темой множества критических статей и обзоров; никто из писателей этого времени не печатался так часто в «Дайл» — одном из самых влиятельных литературных журналов. В 1921 г. «Дайл» присудил Андерсону первую из своих годовых премий в две тысячи долларов — для писателя факт едва ли не более существенный, чем всеобщее поклонение и слава. С ними он, надо сказать, справлялся не лучшим образом: постоянная неуверенность в себе, которую не могла заглушить никакая известность, заставляла его искать общества тех, кто восторженно превозносил его, но кого он стыдился, а зачастую и презирал в душе.

Временное избавление от внутренней тревоги приносили переезды и путешествия. В 1921 г. Андерсон побывал в Европе; в Париже он познакомился с Гертрудой Стайн и Джойсом — обе встречи произвели на него самое глубокое впечатление. Скитаясь по Америке, писатель в 1922 г. в Новом Орлеане встретился с Уильямом Фолкнером — в то время начинающим автором. Роль посредницы сыграла в данном случае Элизабет Норман Пролл (1885–1976), с которой Андерсон познакомился несколько лет назад в Нью-Йорке, где она заведовала книжным магазином «Лорд и Тейлор». В 1924 г. писатель развелся с Теннесси Митчелл, а еще через год женился на Пролл, с которой его жизнь была связана до 1932 г.

Вместе с новым браком пришла временная оседлость. В 1925 г. Андерсоны купили небольшую ферму возле Траутдейла, в Вирджинии, а спустя год выстроили в том же районе дом.

Дом, окрещенный «Рипшин» (по названию протекавшего поблизости ручья), явился источником радости и частичного душевного успокоения: «Это было место для моих книг, — вспоминал Андерсон в „Мемуарах“. — Это было место, куда можно прийти и привести друзей…»[151].

Но, несмотря на обретенную наконец устойчивость быта и широкую популярность, Андерсон все еще был не более «устроен», чем новичок в литературе. Писательский труд не приносил достаточного дохода; Андерсону приходилось принимать приглашения различных учебных заведений и выступать с лекциями — занятие, которое всегда было ему не по душе и отнимало вдобавок изрядное количество времени.

С момента публикации «Уайнсбурга» по конец 1930-х гг. из-под пера Андерсона не вышло ничего равного этой книге по уровню художественного мастерства (исключение составили лишь несколько новых рассказов). Популярность писателя в эти годы более всего основывалась на своеобразной инерции восприятия: он по-прежнему оставался гениальным автором сенсационной книги. Но время шло, и критики то здесь, то там начинали открыто ставить под сомнение литературное достоинство последовавших за «Уайнсбургом» произведений. В статьях и рецензиях все чаще звучали упреки в композиционной слабости, расплывчатости замысла, несовершенстве стиля романов писателя — упреки, которые будут преследовать Андерсона до конца жизни. На отношении критики сказалась и обнаружившаяся в середине 1920-х гг. возможность неблагоприятного для писателя сравнения: на литературной арене уверенно выступили два его основных соперника — Фолкнер и Хемингуэй.

В свои пятьдесят лет Андерсон входит в полосу тяжелого творческого кризиса, затянувшегося на многие годы. Он чрезвычайно болезненно реагирует на постоянные уколы критики, мучительно ищет темы для новых произведений, бесплодно экспериментирует с композицией и стилем, вполне сознавая при этом, что терпит одно поражение за другим.

Своеобразным отвлечением, искусственной заменой подлинного творчества явилась для писателя покупка осенью 1927 г. двух газет, «Смит каунти ньюз» и «Мэрион демократ», выходивших в расположенном поблизости от «Рипшина» городке Мэрион. Андерсон стал не только владельцем газет, но и их редактором, а также автором большинства материалов. Местные репортажи, небольшие импрессионистические зарисовки и эссе он писал с удовольствием, так как это давало возможность сохранить привычную тематику и близкий ему социальный колорит. Он чувствовал себя в своей среде; очень скоро он стал известной в городе фигурой, человеком, которого почитали и к которому тепло относились те, для кого он писал и кого пытался немного «образовать». Его скетчи были живыми, яркими, острыми; любой журналист позавидовал бы их качеству и профессиональному уровню. Но Андерсон не был журналистом; несмотря на ряд творческих неудач, он по-прежнему оставался писателем, художником, которого подобная работа едва ли могла полностью удовлетворить.

Тяжелое душевное состояние этих лет усугубляет семейный разлад — в 1929 г. распадается третий брак Андерсона (официально развод будет оформлен три года спустя). В состоянии депрессии писатель передает обе газеты в ведение своего сына Роберта, а сам, подчиняясь очередному порыву бросить все и бежать, совершает несколько быстрых бесцельных поездок — в Чикаго, в окрестности Нью-Йорка, во Флориду, в Вирджинию. «Честно признаться, в этом году я находился в таком удрученном состоянии, в каком едва ли себя помню, — писал Андерсон в июне 1929 г. своему другу Фердинанду Шевиллу. — (…) Я испытывал огромное искушение бросить все и попробовать что-нибудь новое, как я уже проделывал столько раз, — новое место, новую любовь, писать новую книгу…»[152].

Внезапным и спасительным стимулом к жизни явилось для Андерсона знакомство в 1930 г. с Элинор Копенхэйвер (ок. 1896–1985) — женщиной, которой суждено было разделить с писателем последние десять лет его жизни и на которой он женился 6 июля 1933 г. В Мэрионе Копенхэйвер занимала должность чиновника системы социального обеспечения; ко времени знакомства с Андерсоном она к тому же активно участвовала в организации нараставшего на юге Америки пролетарского движения.

Мощная волна рабочих движений в США явилась следствием безработицы и нищеты, в которую ввергла страну в начале 1930-х гг. экономическая депрессия. Увлечение идеями социализма и коммунизма стало характерным знаком эпохи: коммунисты предлагали наиболее радикальные и, казалось, единственно эффективные методы борьбы за социально-экономическое обновление общества. Приветствуя коммунистические лозунги о всеобщем равенстве и братстве, лишь немногие задавались вопросом, что в реальности несет с собой диктатура пролетариата. Интеллигенция США переживала прилив социального энтузиазма, требуя быстрых и решительных перемен, и Андерсон не был исключением из общего числа.

Справедливости ради следует отметить, что вовлеченность писателя в сферу социальной активности имела под собой в первую очередь личную подоплеку, явившись прямым следствием завязавшихся отношений с Элинор Копенхэйвер. В его интересе к коммунистическим идеям естественным образом сказались, однако, и искренняя симпатия к бедственному положению рабочих и их семей, желание найти выход из тупика, в котором, по всеобщему мнению, оказалась Америка. Кроме того, общественная активность в некоторой степени содействовала решению собственных психологических и творческих проблем Андерсона, давая иллюзию деятельного, осмысленного участия в жизни. В 1931 г. Андерсон открыто объявляет себя радикалом, а чуть позже ставит подпись под манифестом «Культура и кризис», составленным Эдмундом Уилсоном, Уолдо Фрэнком и Льюисом Макфордом. Документ этот призывал к «социально-экономической революции, которая должна была стать шагом к созданию в Соединенных Штатах новой человеческой культуры, основанной на общественной собственности, которая позволит людям употребить всю свою энергию на духовное и интеллектуальное совершенствование»[153]. Романтический идеализм манифеста вполне соотносится с взглядами самого Андерсона на проблему политического и экономического переустройства. При всей готовности содействовать социальной революции, при всем сочувствии идеям социализма и коммунизма он тем не менее едва ли до конца понимал суть обеих доктрин и вообще вряд ли отличал одну от другой. На упреки друзей в нежелании вникнуть в существо дела Андерсон с некоторым смущением отвечал, что он человек «неполитического склада ума», что он в первую очередь художник, которому в вопросах политики приходится всецело положиться на честность людей, представляющих заслуживающие внимания идеи.

Несмотря на призывы левых радикалов к идеологизации культуры, Андерсон придерживался твердого мнения, что смешение искусства и политики невозможно. Писателю никогда не встать на место рабочего и, как бы он ни «маскировался» под пролетария, такой обман сколько-нибудь долго продлиться не может. Хороший писатель, по мнению Андерсона, не может обойти в своем творчестве социальные проблемы, но его дело — правдиво отражать их в своих книгах, а не писать политические прокламации. И хотя выпущенный писателем в 1932 г. роман «По ту сторону желания» («Beyond Desire») можно было бы с известной долей условности назвать «пропролетарским», он все равно оставался далек от идеологической схемы — его слабости и недостатки (а их там, увы, было немало) имели чисто литературный характер.

Андерсон так никогда и не вступил в коммунистическую партию; более того, когда в 1933 г. президент Рузвельт предложил программу социального оздоровления более эффективную и менее рискованную, чем выдвинутая коммунистами, писатель незамедлительно и всецело принял ее.

Со времен кризиса в Элирии жизнь художника оставалась для Андерсона единственно возможной формой существования. Писательскому мастерству Андерсон жертвовал всем, в нем видел единственный смысл и оправдание собственной жизни; его не могли ни в коей мере заменить ни общественная активность, ни лекции, ни журналистика. Вместе с тем в конце 1930-х гг. Андерсон по-прежнему чувствовал, что это ремесло не дается ему, выскальзывает у него из рук.

Рассказывая о последних годах жизни Андерсона, Ирвин Хау пишет: «Все его друзья знали, что он сражается со своим демоном, хотя порой видели две совершенно разные стороны этой борьбы. Для большинства из них он был все тем же Андерсоном, которого они знали, человеком, не теряющим надежды, бодрым и пытливым; одному или двоим он казался окончательно побежденным, хотя и отказывающимся признать факт своего поражения. Доля правды была и в том и в другом. Черпая силы в удачном браке и защищенный стенами „Рипшина“ как никогда раньше, в свои последние годы он находил немало личного удовлетворения; в то же время он чувствовал, что его творческая жизнь обмелела, и это чувство приносило ему часы страшной подавленности. (…) Он чувствовал, что более молодые писатели обгоняют его, что критики, которые когда-то были доброжелательны, теперь придирчивы и нетерпеливы; Америка его не помнила»[154].

В 1936 г. Андерсон опубликовал свой последний роман «Кит Брэндон» («Kit Brandon»), произведение из жизни американских бутлегеров, где, несмотря на ряд блестяще написанных сцен, бросались в глаза и общая неоформленность замысла, и слабость технического исполнения. Роман не изменил сложившейся вокруг имени Андерсона ситуации, скорее наоборот, укрепил его репутацию писателя, талант которого окончательно иссяк.

Конец 1930-х гг. отмечен для Андерсона особо интенсивными поездками — как и прежде, путешествия по стране и за границу кажутся писателю средством уйти на время от самого себя, от гнетущих размышлений и выводов.

Смерть настигла Шервуда Андерсона в одном из таких путешествий. С перитонитом писатель был снят с борта парохода, следовавшего в Южную Америку, и 8 марта 1941 г. умер в военном госпитале г. Колона в Панаме.


* * *
Первые наброски романа «В ногу!» были сделаны Андерсоном в 1910–1912 гг. в Элирии. «Я написал „Уинди“ и „В ногу!“, и это спасло меня от безумия, — вспоминал Андерсон в письме Мариэтте Финли в декабре 1916 г. — Каждую ночь я пробирался к себе в комнату, чтобы писать. У меня не было никакого образования или подготовки. Мне в голову приходила мысль; „Я — средоточие духа своего времени, — шептал я себе. — Я невежествен, и так же невежественны все мои собратья; мне сейчас до жути, до сумасшествия тоскливо, и так же однажды вся Америка погрузится в тоску, граничащую с безумием“»[155].

Днем секретарша Андерсона перепечатывала написанное им за ночь; увлечение Андерсона сочинительством ни для кого из его знакомых в Элирии не составляло секрета. Известно, однако, что первыми, кто познакомился с рукописью «В ногу!» целиком, были его друзья Марко Морроу и Джордж Догерти, в свое время способствовавшие его карьере рекламного агента; весной 1913 г. в Чикаго, в отеле Шермана, Андерсон прочитал им роман, который Морроу и Догерти с воодушевлением одобрили.

Следующими и несколько более компетентными слушателями Андерсона явились его знакомые по группе «Чикагский ренессанс». Делл с большим интересом отнесся к обоим романам Андерсона, объявив его писателем с огромным творческим потенциалом. Еще более замечательной для Андерсона была похвала Теодора Драйзера, к этому времени уже известного прозаика, который иногда заглядывал на литературные вечера в доме Делла и, вероятно, именно там познакомился с обеими рукописями.

Решив поддержать писательскую карьеру Андерсона, Делл с энтузиазмом принялся хлопотать о публикации «Сына Уинди Макферсона» и «В ногу!»; не найдя понимания среди американских издателей, он отправил первую рукопись в Англию, в издательство Джона Лейна.

Попытка оказалась удачной: роман был принят к печати и в 1916 г. вышел небольшим тиражом в Англии и США. Кроме того, по договору с Андерсоном, издательство получало право на публикацию трех его последующих книг.

Второй книгой, опубликованной Лейном, оказался роман «В ногу!», присланный писателем и принятый, скорее всего, благодаря Драйзеру, который незадолго до этого рекомендовал книгу издателю. Роман вышел в сентябре 1917 г. тиражом 2500 экземпляров; из-за того, что «Сын Уинди Макферсона» плохо расходился в Англии, Лейн решил публиковать книгу только в США. К некоторому разочарованию американской публики, несмотря на «армейское» название, роман Андерсона с войной никак не был связан, в отличие от большинства появившихся в том году произведений.

Книга, самая странная из всех, написанных Андерсоном, рассказывала о необычном общественном движении, основанном на регулярных демонстративных маршах отрядов фабричных рабочих. Создателем движения являлся герой романа, Красавчик Мак-Грегор, выходец из одного из шахтерских поселков угольного района Пенсильвании. Питая отвращение к убогой и беспорядочной жизни своего поселка, Мак-Грегор перебирается в Чикаго, где, видя все ту же бессмысленно-тягостную жизнь, организует рабочих в ежедневно марширующие группы с целью освободить их от подавляющей волю рутины и помочь им, и в их лице всей отверженной части человечества, познать гармонию существования, почувствовать свою мощь и силу.

До навязчивости усердно подчеркивая уродство, исковерканность, дисгармонию жизни Угольной Бухты, где вырос Мак-Грегор, Андерсон наделяет своего героя неистовой ненавистью к своим безалаберным и бестолковым, как ему кажется, согражданам: «Если бы я мог собрать этих людей в одну армию, то повел бы их к реке и загнал бы всех в воду! — размышляет рыжеволосый великан. — (…) А сам стоял бы и смотрел, как весь Город барахтается и тонет в мутных водах реки, и меня это нисколько не тронуло бы, точно на моих глазах тонула бы куча паршивых котят!»[156]. Ненависть, пишет Андерсон, является сильным оружием, таким же «сильным импульсом, толкающим человека вперед, как любовь и надежда»[157]. Мак-Грегор умеет ненавидеть, и, ненавидя, он полон сознания собственной силы. Характерно описание, которое Андерсон дает своему герою, явившемуся из Угольной Бухты в Чикаго: «Мак-Грегор не знал страха. Он не встретил еще властелина над собой и с презрением смотрел на людей. (…) Уже в самой его фигуре скрывалась возможность чего-то неожиданного, словно из самых недр его души должен был изойти сильный удар или взрыв и всколыхнуть общую расхлябанность и слабость»[158].

Эта характеристика, при всей своей наивности, отчетливо заявляет о герое-сверхчеловеке, воплощении чистой силы, демонстративном и грубом. Размышляя о возможных литературных источниках, повлиявших на создание подобного персонажа, можно было бы вспомнить имя Томаса Карлейля с его теорией избранных, которым надлежит править миром; по свидетельству биографов, Андерсон читал Карлейля в начале 1900-х гг. и отзывался о нем весьма благожелательно. Возможно также, Андерсон попал под воздействие образов Джека Лондона, писателя чрезвычайно популярного в Америке 1900-х гг., завоевавшего себе славу изображением атлетического героя с «крепкой закваской», победителя, возвышающегося над толпой и уверенно прокладывающего себе дорогу через любые препятствия. Это сходство было с неудовлетворением подмечено некоторыми читавшими роман современниками писателя. Фрэнсис Хекетт, знакомый Андерсона по «Чикагскому ренессансу», в рецензии, вышедшей сразу же после публикации романа, писал: «Мне кажется, неудача его книги в том, что автор сделал ее героем некую первобытную фигуру, образом которой он совершенно ослеплен. В романе, без сомнения, присутствует значительный элемент „пещерной“ чуши, которая сыграла такую большую роль в романтизации Джека Лондона. (…) Успех Джека Лондона свидетельствует о том, что (…) нужно воспроизвести этакого простецкого Геркулеса, который неуклонно разделывается со своими врагами, чтобы только удовлетворить современную страсть к героепочитанию»[159].Другой рецензент, Дж. Донлин, назвал «В ногу!» «неприкрытым и каким-то лихорадочным воспеванием силы». «Сила (…) оказывает на Herd (Андерсона. — Е. С.) воздействие магическое, патологическое — иначе мне не выразить это. Его герой — берсеркер с большим кулаком, чей самый весомый аргумент — всегда удар»[160].

При всей возможности литературного влияния думается, однако, что в создании своего героя Андерсон в основном опирался не на предшествующий и современный ему литературный материал. Фигура Мак-Грегора рождалась в первую очередь из необходимости разорвать замкнутый круг привычного существования, необходимости, стоявшей перед самим автором романа, и для такого рывка был нужен титан. Андерсон создавал своего несокрушимого героя, концентрируя в нем всю энергию собственного духа, протестующего, жаждущего другой доли.

Роман полон лихорадочной агрессии, отражающей слепую ярость перед бессмысленной хаотичностью — бременем, которое накладывает на человека современная действительность. Тему освобождения от этой действительности и обретения осмысленной, подлинной жизни Андерсон в своей книге раскрывает на двух уровнях. Первый, индивидуально-бытовой, — это история парикмахера Фрэнка Тэрнера, оставившего свою жену и четверых детей ради беспрепятственного удовлетворения завладевшей им страсти к изготовлению скрипок. Тэрнер, которого Мак-Грегор встречает в Чикаго, рассказывает ему свою историю, которую Андерсон мог бы в точности повторить от своего лица: «Я ничего не мог поделать с собой. Я ушел, потому что должен был уйти. Я вовсе не оправдываюсь, а только рассказываю вам, как это произошло. Во всей моей жизни с этой женщиной и моими детьми было нечто до того беспорядочное и невыносимо бессмысленное, что оно непременно затопило бы меня. А между тем мне хотелось жить нормальной жизнью и работать над тем, что меня интересует. Я не мог, как ни старался, бросить мои скрипки. Боже, сколько сил я положил, как я старался обмануть самого себя, называя эту страсть дурацкой манией!»[161]. Тэрнер осуществляет свою мечту, уединяясь в собственном мире, находя в нем счастливую гармоническую завершенность. Он будто живет в своей раковине, тихо и незаметно, добившись желаемого и не пытаясь взаимодействовать с окружающей средой, не стараясь каким-то образом на нее повлиять. Его одинокая жизнь отягощена виной и болезненно искажена; тем не менее она, по мысли Андерсона, в какой-то приблизительной степени состоялась.

Второй уровень, связанный с уходом и борьбой самого Мак-Грегора, придает теме более масштабное звучание. Покидая родной поселок, отказываясь разделить судьбу своих сограждан, Мак-Грегор ищет чего-то большего, чем собственная свобода и возможность полной самореализации. Пройдя несколько стадий в своем внутреннем отношении к Угольной Бухте, ко всей затерянной в хаосе нищеты и убожества человеческой массе, Мак-Грегор приходит к необходимости упорядочить и привести к осмысленности не только собственное существование, но и существование всего человечества, — при этом, как истинный сверхчеловек, сохраняя к нему в глубине души долю неизбежного презрения. Следуя этой цели, он создает движение, в результате которого «люди перестанут быть отдельными индивидуумами» и «превратятся в единую могущественную массу, перед которой ничто не устоит»[162].

В своей основе жизнь андерсоновского героя повторяет один из самых старых сюжетов американской литературы — историю так называемого «американского Адама»; известный критик Ричард Льюис определяет ее как историю «ритуалистических испытаний», которые «проходит юная невинность, освободившаяся от семьи и социальных связей или лишившаяся их, вступающая с надеждой в сложный и незнакомый мир, радикально влияя на него и испытывая на себе его радикальное влияние; невинность, потерпевшая поражение или уничтоженная (…) но оставившая в этом мире свой след, печать, благодаря которой другие, возможно, впоследствии смогут одержать победу»[163]. Вариации этого сюжета можно встретить уже в «Уолдене» Торо и в «Листьях травы» Уитмена; он же, во всем многообразии художественного исполнения, прослеживается в произведениях Купера, Готорна, Мелвилла, Твена и других американских писателей. Мак-Грегор Андерсона, изначально желая гармонической близости с людьми, отвергает уродливую беспорядочность общества. Покинув дом и претерпев ряд «испытаний» и грехопадений, он приходит к осознанию своей связи с людьми и — через нее — собственной вины и ответственности за их судьбу, переживая своего рода моральное возрождение. По словам исследователя Рэкса Бербанка, Мак-Грегор достигает зрелости именно в тот момент, когда внутренняя потребность в осмысленной и гармоничной жизни для всех становится его моральным императивом[164].

«Снова, как и всегда, когда я читаю роман „В ногу!“, я возбужден и взволнован. В некотором смысле в этой книге заключено содержание значительного куска моей жизни», — писал Андерсон Мариэтте Финли в апреле 1917 г.[165]Действительно, роман полон автобиографических деталей: в описании поселка Угольная Бухта можно обнаружить некоторое сходство с Клайдом, хотя нет никаких свидетельств о том, что Андерсон относился к городу, в котором вырос, с такой же ненавистью, как его главный герой. Описание Чикаго, сделанное, по свидетельству современников, с мастерством и точностью, достойными лучших произведений Андерсона, также основано на личном опыте: в романе можно встретить сюжеты, связанные с работой на фруктовом складе, занятиями в вечерней школе, намеки на реальные события городской жизни, очевидцем которых стал Андерсон. Да и сама сюжетная канва романа, по признанию автора, в общем виде сложилась у него на основе конкретного опыта — во время короткого периода армейской службы в 1898 г., когда ему в голову пришла мысль о могуществе и некой трансцендентной энергии упорядоченной, слитой в едином движении массы людей.

Говоря об автобиографизме романа, следует учитывать, что это в первую очередь автобиографизм андерсоновского свойства, не столько фактический, сколько внутренний, связанный с жизнью духа и ее драматическими коллизиями. В романе Андерсона, шокировавшем современников свирепостью эмоционального накала и экзотичностью идей, со всей мощью выплеснулось психологическое состояние автора — преуспевающего бизнесмена, стоящего на пороге разрыва со своей карьерой и респектабельной жизнью.

В книге сразу бросается в глаза бьющее через край отвращение к миру коммерции и мещанского прагматизма, в который оказался погружен Андерсон-предприниматель. Это отвращение, доведенное до апогея, в его сознании обретает гиперболические формы, и писатель с яростью обрушивается на все «американское бытие»: «Эта страна, — нетерпеливо выкрикивает он уже на первых страницах романа, — подобна бесчисленной, разнузданной, недисциплинированной армии, которая без цели и без вождя бредет по глубоким колеям дороги, кажущейся бесконечной. (…) беспорядочность и бесцельность американского бытия оборачиваются там преступлением, за которое людям приходится расплачиваться. Они утрачивают способность идти в ногу и вместе с тем теряют всякое чувство индивидуальности»[166].

Впоследствии в «Истории рассказчика» Андерсон подтвердил, что еще в юношеские годы у него возникла мысль о необходимости «понять стремление к порядку, глубоко запечатлеть его в своих душах, прежде чем браться за что-либо другое»:[167] «Я уже тогда задавал себе вопросы, которые с тех пор постоянно приходят мне на ум: „Неужели ни один человек не любит другого? Почему до сих пор не появился человек, который захотел бы для своего товарища по работе чистоты? Могут ли мужчина и женщина любить друг друга, когда живут в уродливом доме, на уродливой улице? Почему рабочие так неряшливы и неопрятны у себя дома? Как это фабриканты не поймут, что, сколько бы они ни строили просторных, светлых фабричных зданий, они не добьются ничего, пока не осознают, как важна также чистота и опрятность в мыслях и чувствах?“»[168].

Любовные линии романа также несут в себе отзвуки личных проблем, которые Андерсон переживал в начале 1910-х гг. Семейная жизнь с ее обязательствами и ограничениями, роль добропорядочного главы дома, навязываемая обществом с его условностями и стандартной моралью, становятся в воображении Андерсона-предпринимателя главным препятствием к его физической и духовной свободе. Сопротивляясь роли кормильца (которую, справедливости ради отметим, он сам же на себя принял несколькими годами раньше), заставляющей его продолжать деловую карьеру, Андерсон в образе женщины-жены начинает усматривать основную силу, принуждающую мужчину к этой сковывающей, рутинной роли. «Ведь вся их работа, — говорит с негодованием один из персонажей „В ногу!“, — все их планы сводятся к тому, чтобы добраться до мужчин. (…) Им незнакомо чувство жалости. Они ведут войну против нас, стремясь превратить нас в своих рабов. Вся их цель заключается в том, чтобы взять нас в плен и повести к себе в дом (…). Предоставьте ей жить своей жизнью и попросите ее дать вам жить своей. (…) она не позволит. Она скорее согласится умереть»[169].

В романе Андерсон резко противопоставляет два женских образа: Маргарет Ормсби, дочери богатого чикагского дельца, и модистки Эдит Карсон. Символична сцена, где эти женщины сражаются за Мак-Грегора: дочь фабриканта — за право обладания, простолюдинка — за право любить и безгласно находиться рядом — и где первая терпит неизбежное поражение. При всей своей самонадеянности и напоре Маргарет оказывается неспособной преодолеть заложенное в ней происхождением чувство собственности, желание обеспеченности и покоя. Ее обезоруживает боязнь мелькнувшей перед ее глазами жестокости подлинной жизни; она чувствует, что не в состоянии последовать за Мак-Грегором. Все ее естество подспудно протестует против подобного фатального для нее шага. В лице Эдит побеждает материнское начало, охранительное и жертвенное. В ней нет зловещего, потенциально разрушительного для героя Андерсона, требовательного чувственного притяжения, присущего Маргарет; Эдит для Мак-Грегора — помощь и опора.

В Эдит Карсон, с ее терпением, самоотречением и силой духа, оказались запечатлены некоторые черты Эммы Андерсон (обращает на себя внимание даже созвучие имен); черты матери Андерсона присутствуют также в образе Нэнси Мак-Грегор — матери героя, стойко и мужественно сносящей жестокие удары судьбы. И если Нэнси, отдав все, что могла, своему сыну, умирает, умиротворенная сознанием, что он сумел проложить себе дорогу в жизни, Эдит, будто переняв эстафету, покорно и радостно берется поддерживать его продвижение вперед, к завоеванию гармонической жизни для себя и других. Им удается стать «товарищами» в деле «создания красоты»; в «самой тяжелой борьбе — борьбе за красивую жизнь среди будничного существования»[170]. Мак-Грегор и Эдит заключают союз, который Андерсону в те годы представлялся оптимальным и в его браке с Корнелией Лейн нереализованным.

Интересно, что любовь к женщине, которая для Мак-Грегора и его идеи губительна, наполняет жизнь другого героя романа, Дэвида Ормсби, отца Маргарет, гармонией и значительностью.

Крупный капиталист, «честный фабрикант», трудом и талантом выбившийся из самых низов, Ормсби является единственным равным противовесом фигуре Мак-Грегора и идеям, которые он представляет. В юности Ормсби был не чужд размышлениям, подобным тем, что занимают Мак-Грегора. Однако, достигнув прочного положения и материального благополучия, он не перешагивает черту, за которой лежат гениальное безрассудство и самоотверженность, без чего невозможен прорыв к вселенской красоте и гармонии. Ормсби, наделенный умом, благородством и деловой хваткой, лишен одержимости и веры в возвышенную идею. Он практик и консерватор; идеи переустройства мира не внушают ему доверия. Он индивидуалист, убежденный, что красоту каждый должен искать в одиночку.

Ормсби видит в Мак-Грегоре противника, поставившего под удар его собственную выстраданную, раз и навсегда принятую философию жизни. Красота любви, по его собственным словам, дороже для него, чем всеобщее благосостояние. Ему необходимо отвоевать у Мак-Грегора Маргарет — и как женщину, носительницу прекрасного начала, и как свою дочь — и уберечь ее от разрушительного, гибельного пути. В этом его долг мужчины, отца.

Достигнув цели, Ормсби вместе с тем не может не чувствовать уважения к личности шахтерского сына. Как отзвук далекой и вечной юности замысел Мак-Грегора захватывает и увлекает Ормсби; то, что он, скорее всего, обречен на провал, делает его, в глазах фабриканта, еще более притягательным. В финале Ормсби, воплотивший в себе все положительные черты предпринимателя и коммерсанта и не сомневающийся в правильности выбранного для себя пути, все же не может отделаться от ощущения, будто что-то важное в его жизни оказалось упущенным, и, таким образом, в столкновении с Мак-Грегором терпит поражение. Показать это было чрезвычайно важно Андерсону-писателю, стремившемуся подчеркнуть обоснованность своего разрыва с деловым миром.

В американской критике роман, как правило, рассматривался как произведение пролетарской литературы. На это типичное заблуждение его интерпретаторов указал Ирвин Хау. «Когда книга вышла в 1917 г., — пишет он, — Фрэнсис Хекетт назвал ее в „Нью рипаблик“ „выразительным пролетарским романом“, а социалистический „Либерэйтор“, которому следовало бы разбираться лучше, окрестил ее „романом идей“. В эссе, написанном в 1920-х гг., критик-радикал В. Ф. Калвертон описал „В ногу!“ как „сияющий и романтический символ поднимающегося пролетариата“. А в недавней глубоко благожелательной статье об Андерсоне (…) Максвелл Гейсмар заметно преувеличил пролетарский уклон романа. Такие ошибочные прочтения можно объяснить не столько недостаточной восприимчивостью критиков, сколько их желанием сохранить представление об Андерсоне (…) как о глубоко плебейском, демократическом авторе»[171].

Примечательно, что многие рецензенты проводили параллель между романом «В ногу!» и «Железной пятой» Джека Лондона, произведением очевидной социалистической ориентации, не видя или не желая видеть, что в отличие от Лондона Андерсона в первую очередь интересуют проблемы психологического, нравственного порядка. Мак-Грегора мало тяготят мысли о социальной несправедливости, его также не заботят проблемы революционного переустройства общества. Занятый прежде всего идеей привести человечество к гармоничному состоянию жизни в его высшем, духовном смысле, он, в противоположность герою Лондона Эрнсту Эверхарду, моральный, а не политический лидер.

Радикализм Андерсона, заявивший о себе в смутных, не слишком убедительных символах романа, это радикализм не революционера, а художника или, скорее, ребенка. Интересно, что сам Андерсон в письмах и разговорах с друзьями нередко говорил о себе как «вечном подростке», вероятно имея в виду постоянную победу в себе чувства над рассудком и мучительную крайность своих эмоций. «Подростковость» романа, во время создания которого почти сорокалетний автор переживал своеобразный период отроческого бунта, выразилась в его максимализме, в прославлении героя-сверхчеловека, в той важной роли, которую в нем играет тема личности и толпы.

В романе, однако, личность и толпа не противопоставляются, не являются чем-то антагонистичным, что, возможно, было бы характерно для произведения, в действительности написанного юношей. Заставляя Мак-Грегора выстраивать людей в марширующие в едином строю отряды, Андерсон, уже имевший за плечами богатый жизненный опыт, тем самым как будто заявляет о свойственной каждому отдельному человеку потребности целостного, глубинного слияния с другими такими же людьми, запертыми в ловушке хаоса и одиночества. Разрабатывая проблему взаимоотношений индивидуума и человеческой массы, писатель уже в этом раннем, во многом наивном романе определяет ключевой аспект своего сложного художественного мировоззрения. Слияние с другими, по мысли Андерсона, не означает утраты индивидуальности; напротив, оно дает возможность приобщиться к таинственному внутреннему свету и великолепию жизни, крошечная часть которого находится в каждом человеке. Собранные воедино и сомкнутые в кристально-геометрическом порядке эти частицы, утверждает писатель, и составляют основу изначальной вселенской гармонии бытия.

Соединение в едином марше с тысячами людей заставляет умолкнуть вечно вопрошающий мучитель-разум и позволяет телу познать эйфорию ритмического движения, мощного и свободного как полет, так что кажется, тело движет некая внешняя, надмирная сила. Никто не является больше чем-то отдельным — ни мысленно, ни физически. Широкий медленный ритм вызывает что-то вроде физического опьянения. Вокруг море людей, и кажется, что над его волнами звучит музыка. Музыка становится частью человека, и человек становится частью музыки. Тело, движущееся в унисон с другими телами, оказывается ее источником[172].

Творческое кредо Андерсона начиная с 1910-х гг. долгое время основывалось на идее, что способность «производить музыку» идет не от собственного, отдельно стоящего «я», а от принадлежности массе. В строю, каким бы он ни был, по мнению писателя, излечивается пагубная «болезнь себя», мешающая человеку познать глубинные, космические течения бытия; стирается собственное «эго», стоящее между живописцем и его полотном, поэтом и чистым листом бумаги. Представление о скрытой взаимосвязи человека и вселенной, о живительном для человека союзе или отождествлении себя с чем-то неизмеримо большим, чем он сам, заставит его не раз возвращаться к теме больших и малых человеческих групп. В 1930-х гг. Андерсон с особой энергией примется изучать заводы, фабрики и обслуживающие их коллективы рабочих, пытаясь в синхронном вращении механизмов и едином движении сотен рук уловить отзвук таинственного жизненного ритма. В конце 1930-х гг., однако, писателю представится случай увидеть роковые последствия воплощения в жизнь Гитлером идей, подобных его собственным. Лишенные того абстрактного гуманистического начала, которое в них вкладывал Андерсон, они примут на деле устрашающие формы. Массы немецких солдат, организованные, нерассуждающие, полные звериной жестокой силы, будут четко маршировать, растаптывая одну европейскую страну за другой. Оглядываясь назад в своих «Мемуарах», Андерсон скажет: «…когда фашизм пронесся по Европе, я отчетливо увидел, как подобное движение, однажды начатое, может отождествиться с государством. Когда я увидел воплощение своей мечты на деле, я испугался своей мечты». И добавит: «Люди, думается, все же должны идти в одиночку. Стремление людей, о котором здесь говорилось, слишком легко извратить. Демократические идеалы для людей в конечном счете безопаснее, чем моя мечта»[173].


* * *
Роман «В ногу!», со всей очевидностью продемонстрировавший богатые потенциальные возможности его автора и содержавший зародыши тем и мотивов будущих произведений, в то же время отчетливо заявил и о главной трагедии Андерсона — человека и художника. Эта трагедия заключалась в том, что разрыв Андерсона с прежней жизнью и профессией, определивший новые особенности его личности, легший в основу его легендарного образа и ставший для Андерсона ведущим творческим импульсом, в то же время прочно замкнул писателя в рамках связанной с этим разрывом стержневой темы и явился своеобразной ловушкой, роковым ограничителем его возможностей романиста.

Воспитанный в чинном XIX столетии и ставший свидетелем стремительных перемен в жизни США, Андерсон с грустью делал вывод, что страна перешагнула из идиллического детства во взрослое состояние с той гибельной быстротой, при которой утрата детской невинности произошла самым резким и драматическим образом. Истоки дегуманизации американской жизни, вынуждающей человека бежать от своего окружения, писатель в первую очередь видел в обрушившемся на страну тотальном индустриализме. Индустриализация принесла с собой дух наживы и холодного прагматизма. Америка, так и не достигнувшая необходимой внутренней зрелости, окунулась во «взрослую» жизнь, бросившись очертя голову в погоню за новейшими материальными благами. В своих произведениях писатель снова и снова делает ударение на том, что прежние нравственные ценности могли бы остаться незатронутыми, если бы технологический прогресс не заставил людей искать внешних выгод и преимуществ, вместо того чтобы обратиться внутрь себя, укрепляя духовную связь с Природой и Почвой (панацея, в художественной форме предложенная в свое время близкими Андерсону авторами — Эмерсоном, Уитменом, Торо).

В разной степени проявляясь практически во всех его произведениях, стремление писателя к «простоте и реальности» сказалось в романе «В ногу!» со всей полнотой, приняв крайнюю, категорическую форму открытого воспевания антиинтеллектуализма, прославления массового марша, в котором физическое, инстинктивное начало ставится на место мыслительного, разумного.

Творческая система Андерсона отрицала художественную усложненность: писатель был убежден, что она делает даже мастерски выполненное произведение холодным, бесцветным и сухим. Образцом прозаика-интеллектуала, виртуозно владеющего своим ремеслом, но начисто лишенного живого эмоционального начала, стал для Андерсона Генри Джеймс, с книгами которого он впервые познакомился в 1923 г. благодаря своему нью-йоркскому знакомому, критику Ван Уик Бруксу. «Тебе, я полагаю, интересно мое ощущение после нескольких серьезных недель, проведенных за чтением Джеймса, — пишет Андерсон Бруксу в июле 1923 г., — мне кажется, что это человек, который никого никогда не любил, у которого не хватало духа любить. Мне действительно наплевать на любого из его героев, после того как он с ним покончил, — он, одним словом, и меня самого лишает любви.

Я думаю — возможно ли, что он — ненавистнический писатель? О, тут штука до последней степени изысканная и далеко продвинутая в область интеллектуализма, — искусные ненавистники умеют это делать»[174].

Такая оценка произведений Джеймса безапелляционна и даже парадоксальна. В особенности потому, что зачастую, то ли под влиянием своих комплексов, то ли в момент отлива творческого воображения, Андерсон, несмотря на все свои призывы к простоте, сам примеривал на себя роль подобного «литературного интеллектуала». Именно здесь писатель терпел свои самые серьезные поражения: создание законченной философской системы, логически точных умственных построений не входило в число его литературных возможностей. Жизнь, хаотичность которой Андерсон отказывался принять, казалось, упрямо не давала ему себя упорядочить: его теории, какой бы области существования они ни касались, оказывались размытыми и бессвязными. Роман «В ногу!» первым же и в самой полной мере продемонстрировал это. Описанное в нем движение, при всем размахе замысла, обернулось простой демонстрацией силы. Писатель не смог довести роман до того момента, когда в рабочих начнет просыпаться новое самосознание; более того, похоже, Андерсон не совсем понимал, что ему вообще делать с идеей о причастности чему-то «необъятному и могучему», которой должны в конце концов проникнуться рабочие.

Концепция романа повисла в воздухе, оставшись неясной, незавершенной. Движение прекращается по неизвестной причине, исчезает само собой, так ни к чему и не приведя ни героев книги, ни ее читателей; Андерсон даже не дает себе труда объяснить причины его распада. Он подчеркивает только одно: при всей своей неопределенности, «Марширующий Труд» тем не менее оставил о себе яркую память — память о внезапном пробуждении Чикаго, как будто в этом городе на какое-то время забился горячий пульс действительной жизни.

По существу, в романе Андерсон лишь снова ставит все ту же основополагающую для всего его творчества проблему — проблему самореализации, бегства от хаоса приземленного материализма. Сам по себе разрыв с прошлым, однако, при всей своей значительности, еще не может обеспечить решение основного вопроса — в чем же конкретно выражается желаемая подлинность и гармоничность существования.

В романе, как и практически во всех крупных произведениях Андерсона, утверждение жизни посредством неясного, хотя и пылкого, порыва к свободе и внутренней гармонии имеет, как ни парадоксально, совершенно обратный эффект — эффект полного отрицания жизни, изображения ее жестокой и лишенной смысла.

Может быть, поэтому Андерсон, оказавший своим творчеством значительное влияние на всю литературу США XX в., так навсегда и остался на ее периферии. Посвященные ему критические работы разных лет, как показывают сборники статей «Достижение Шервуда Андерсона» («The Achievement of Sherwood Anderson», 1966), «Шервуд Андерсон» («Sherwood Anderson», 1974), «Шервуд Андерсон: Измерения литературного искусства» («Sherwood Anderson: Dimensions of His Literary Art», 1976), пестрят высказываниями о том, что в литературе писатель продвигается ощупью, блуждает в потемках, ставит бесчисленные вопросы, ни на один не давая вразумительного ответа. Подобные заявления крепко связались с его именем, став к сегодняшнему дню своеобразным литературным клише.

Болезненно переживавшего критику, в полной мере осознававшего свои неудачи, Андерсона, человека и прозаика, спасало, наверное, то, что для него поиск уже сам по себе придавал осмысленность существованию. Осознание этой самоценности поиска он, как никто, выстрадал на собственном опыте, и в лучших его произведениях оно передано с редкой, освежающей искренностью. Лучшими произведениями Андерсона всегда были и остаются его рассказы: там, где практически всегда терпел поражение Андерсон-романист, Андерсон-новеллист во многих случаях блестяще справлялся со своей темой. Не пытаясь свести жизнь к логичной и стройной системе, отбрасывая старания построить некую рассудочную формулу, изображая жизнь так, как она есть, т. е. полной неясностей и полутонов, Андерсон привносил в свои рассказы реальность, скрытую под видимой оболочкой окружающего мира, тайную реальность множества затерянных жизней. Только в свободном от каких-либо внутренних схем сознании могли родиться пронзительные, алогичные и безошибочные образы «Уайнсбурга» и некоторых других рассказов Андерсона. Особая инстинктивная проницательность, казалось, позволяла писателю проникнуть в самую квинтэссенцию человеческого существования. Через глубокое сопереживание он оказывался невидимым участником описываемых событий, принимая в себя эмоции своих персонажей, полностью становясь на их уровень, стирая границу между собой и ними. Голосом Андерсона говорили встревоженные, отчаявшиеся, наивные люди, и в голосе этом звучала живая надежда быть услышанными, понятыми, любимыми. На страницах романа «В ногу!» при внимательном взгляде уже заметны угловатые, в чем-то нелепые фигуры персонажей — предшественников героев «Уайнсбурга».

Вот парикмахер Тэрнер, мечтающий открыть тайну кремонского лака, одиноко склонился над декой своей очередной скрипки. Вот безымянная черноглазая девушка, каждый вечер ожидая появления Мак-Грегора, открывает дверь своей комнаты и садится на стул у порога. Она молча сидит и смотрит на него, проходящего мимо, и в ней, заглушаемый пока топотом тысячи ног, ничем, увы, не похожим на музыку, начинает тихо звучать светлый и хрупкий мотив, который, будучи услышан, способен на какой-то миг сделать мир вокруг осмысленным и гармоничным.

Роман «В ногу!», ученический, местами грубо сработанный, лишенный психологических нюансов, ослабленный ходульной конструкцией и зачастую нелепыми диалогами, является тем не менее прямым предвестником появления «Уайнсбурга, Огайо», где возглавляемый Мак-Грегором гигантский порыв человеческой массы к чему-то высшему уступил место извечному, мучительному, несущему к себе надежду порыву отдельного человека.

Примечания

1

…городка Угольная Бухта… — См. ниже, примеч. 3. От товарищей по службе в первой роте Шестнадцатого пехотного полка Национальной гвардии Огайо, куда Андерсон вступил в марте 1895 г., он узнал о ликвидации ротой забастовки шахтеров в январе 1894 г. в поселке Ручей Уилинга.

(обратно)

2

в Адама и Еву, которые наделяли всех именами в райском саду. — Ср.: «Господь Бог образовал из земли всех животных полевых и всех птиц небесных (…). И нарек человек имена всем скотам и птицам небесным и всем зверям полевым; но для человека не нашлось помощника, подобного ему. (…) И создал Господь Бог из ребра, взятого у человека, жену, и привел ее к человеку» (Бытие. Гл. 2. Ст. 19–20, 21).

(обратно)

3

Вдоль тротуаров ∞ обеденные ведерки. — Возможно, в основу конкретного описания поселка Угольная Бухта в какой-то мере легли впечатления писателя от небольшого в те времена городка Эри в Пенсильвании (горный штат на востоке США), где он провел две-три недели в период не долгого бродяжничества после смерти матери в мае 1895 г.

(обратно)

4

…между холмами Пенсильвании… — См. выше, примеч. 3.

(обратно)

5

с библейской легендой о райских садах, о которых рассказывала ему мать. — Райские сады — сады в Эдеме, которые «насадил Господь Бог (…) и поместил там человека, которого создал» (Бытие. Гл. 2. Ст. 8).

(обратно)

6

И ваш отец тоже был такой. — Ср. воспоминания Андерсона об отношении своей матери к мужу: «Она никогда не упрекала его за то, что он исчезал на несколько недель, а порой и месяцев, оставив нас без гроша. Однажды я слышал, как она на улице разговаривала с какой-то женщиной. Наверное, эта женщина посочувствовала ей. „Ну, — сказала она, — это не страшно. Не волнуйтесь. По крайней мере он не такой пресный, как большинство здешних мужчин. С ним не соскучишься“» (Sherwood Anderson’s Memoirs: A Critical Edition / Newly edited from the Original Manuscripts by Ray Lewis White. Chapel Hill: The University of North Carolina Press, 1969. P. 81).

(обратно)

7

…богатых городов Среднего Запада… — Средний Запад — район США, по наиболее распространенному представлению включающий штаты Огайо, Индиана, Иллинойс, Мичиган, Висконсин, Миннесота, Айова, Миссури, Канзас и Небраска.

(обратно)

8

…декламировал из Данте. — Данте Алигьери (1265–1321) — итальянский поэт, создатель итальянского литературного языка, автор поэмы «Божественная комедия» (1307–1321; изд. 1472).

(обратно)

9

…принялся читать ирландскую балладу ∞ «Не петь ей уж песен родных…» — Имеется в виду стихотворение ирландского поэта Томаса Мура (1779–1852) «Арфа Тары» (1834), входящее в сборник «Ирландские мелодии» (1807 или 1808–1834); цитата приводится в переводе Е. Степановой (см.: Мур Т. Избранное. М., 1986. С. 445).

(обратно)

10

Они все исчезли в тени великого Наполеона. — О Наполеоне I см. примеч. 16 на с. 425. Увлечение Андерсона личностью Наполеона в период создания романа «В ногу!» описано им в «Мемуарах»: «Я читал что-то вроде жизнеописания Наполеона, героя многих американских бизнесменов, и в одном магазинчике, в Кливленде, купил несколько свинцовых фигурок, которые привез домой и отнес к себе в комнату. Покупая их, я говорил себе, что из них выйдут прекрасные игрушки для детей, но дети их так и не увидели. (…) Они стояли у меня в комнате на полке — маленькие солдатики в красных мундирах на черных вздыбленных конях и солдатики в синих мундирах на белых конях. Там же были и пехотинцы в красных мундирах с крошечными ружьями, и всех их я выстроил в ряды — картина, признаю, нелепая, но достоверная. Из кладовки я достал трость и принялся расхаживать взад и вперед. „Вот ведь, черт побери, Наполеон!“ — вскричал я, остановившись перед свинцовыми солдатиками и представляя себя некой героической личностью, маленьким корсиканским капралом, я — маленький изготовитель краски из Огайо» (Sherwood Anderson’s Memoirs. Р. 252–253).

(обратно)

11

Он нашел работу в конюшнях… — Андерсон занял место конюха в конюшнях Фрэнка Харви после смерти матери, чтобы хоть как-то поправить материальное положение семьи. Описанный далее в романе эпизод автобиографичен: аналогичный случай, происшедший с ним во время работы, Андерсон вспоминал в «Мемуарах»: «…Эд принес мне кружку пива. (…)

Они все воображали, что я всего лишь мальчишка, который и пива-то не сумеет выпить.

„Я им докажу“, — подумал я. Откуда мне было знать, что они задумали сыграть со мной злую шутку и попросили бармена наполовину налить кружку чистым виски? Хотя я никогда раньше не пробовал пива, я смело, одним духом проглотил эту бурду.

Тошнота была ужасной. Она подступила почти сразу. (…)

Во мне началась какая-то отчаянная борьба. Я едва не терял сознание, у меня подкашивались ноги. Я взмок. Я падал и поднимался, падал и поднимался. Мне казалось, если мне сейчас не выбраться наружу, я задохнусь.

„Я не могу дышать, — подумал я. — Мне нужно на воздух“. В каком-то пьяном оцепенении, поминутно падая и поднимаясь, я побежал к выходу с сеновала. Бросившись вон, я, к счастью, упал на скирду сена, все еще слыша позади грубый хохот. Выходка этих работяг увенчалась полным успехом. Я лежал, растянувшись на сене, и, вскоре окончательно потеряв сознание, совершенно беспомощный, оказался целиком в их власти» (Sherwood Anderson’s Memoirs. Р. 112–113).

(обратно)

12

Великая всемирная выставка… — Имеется в виду всемирная выставка промышленных товаров и предметов искусства, организованная в Чикаго в мае— ноябре 1893 г. в честь 400-летней годовщины открытия Америки Христофором Колумбом (1451–1506). Андерсон неверно датирует выставку 1892 г., возможно исходя из того, что по первоначальному плану именно этот год был намечен для ее проведения (официальной датой открытия Америки считается 12 октября 1492 г.), однако из-за финансовых затруднений сроки были перенесены. Выставка стала одним из важнейших событий в истории Чикаго; в ней приняли участие 72 страны, ее посетили 27 000 000 человек.

(обратно)

13

…который, будучи воспитан в чистой, здоровой бедности фронтира, мог бы стать Линкольном, пекущимся обо всем человечестве. — Фронтир — обжитая область на границе с неосвоенной территорией во времена освоения американского континента переселенцами. Авраам Линкольн (1809–1865) — шестнадцатый американский президент (1861–1865), яростный противник рабства. Выступая за освобождение негров и объединение страны, в 1861 г. развернул войну против рабовладельческого Юга, закончившуюся в 1865 г. победой северян (Гражданская война). Выходец из социальных низов, человек, наделенный яркой индивидуальностью. Линкольн являлся для Андерсона одной из наиболее притягательных исторических фигур. Мальчиком Линкольн жил в такой «пограничной» полосе (см. примеч. 28 на с. 428).

(обратно)

14

Каин — библейский персонаж, старший сын Адама и Евы, земледелец, из зависти убивший своего брата скотовода Авеля и проклятый за это Богом.

(обратно)

15

Сам Христос, увидев торговцев в храме, в своей наивной юности разгневался и выгнал их вон, как мух. — Иисус, въехав в Иерусалим, вошел «в храм Божий и выгнал всех продающих и покупающих в храме, и опрокинул столы меновщиков и скамьи продающих голубей. И говорил им: написано: „дом Мой домом молитвы наречется“; а вы сделали его вертепом разбойников» (Евангелие от Матфея. Гл. 21. Ст. 12–13).

(обратно)

16

Во Франции после великой революции со потребовался лишь низкорослый и очень целеустремленный человек… — Имеется в виду Наполеон I (Наполеон Бонапарт; 1769–1821), французский император, известный в 1800-х гг. своими победоносными войнами в Центральной и Западной Европе; пришел к власти в 1804 г., спустя десять лет после окончания Великой французской революции (1789–1794). Отличался маленьким ростом (во время обучения в парижской военной школе носил прозвище Маленький капрал).

(обратно)

17

…Цезарь, Александр ∞и наш собственный Грант… — Гай Юлий Цезарь (102 или 100— 44 до н. э.) — римский полководец и государственный деятель; Александр Македонский (356–323 до н. э.) — царь Македонии с 336 г., известный своими военными походами, в результате которых была создана крупнейшая мировая монархия древности; Улисс Симпсон Грант (1822–1885) — главнокомандующий войсками армии северян во время Гражданской войны 1861–1865 гг., блестящий тактик и стратег, человек незаурядного мужества и организаторских способностей.

(обратно)

18

…любой из тех, кто прошел с Шерманом до самого моря… — Уильям Шерман (1820–1891) — во время Гражданской войны 1861–1865 гг. генерал армии северян, своим победным маршем к Мексиканскому заливу (так называемый «марш к морю») в 1865 г. завершивший разгром армии конфедератов.

(обратно)

19

…нашел работу по себе на фруктовом складе,  Белобрысый немец… — 21 декабря 1916 г. Андерсон писал Мариэтте Финли из Чикаго: «Вчера вечером было холодно, шел снег, и я решил пройтись. Я забрел в тот район, где почти двадцать лет назад работал на складе. Уф! Меня пробирает дрожь, когда я думаю о том, сколько я там натерпелся. Начальником надо мной был немец. Заведующий понимал, что я только мальчишка и не могу выполнять тяжелой работы. (Здесь Андерсон несколько искажает действительность: ко времени его поступления на склад в 1896 г. ему уже исполнилось 20 лет. — Е. С.). Он давал мне разные легкие поручения, но когда его не было, немец нагружал меня вовсю.

Я не смел жаловаться. Это были трудные времена, и я не представлял, куда еще мог бы податься. Немец посылал меня на берег озера (Мичиган. — Е. С.), где закладывался фундамент нового складского здания. Там был страшный холод, и ветер обдавал нас ледяными брызгами. Для меня это превращалось в борьбу не на жизнь, а на смерть. Каждый вечер я с гордостью думал о том, что холод меня не сломил» (Letters to Bab: Sherwood Anderson to Marietta D. Finley, 1916–1933 / Edited by William A. Sutton. Urbana: University of Illinois Press, 1985. P. 34). О работе Андерсона на складе в Чикаго см. также примеч. 10 на с. 439–440.

(обратно)

20

…два доллара за девять часов работы… — Ср.: «Я нанялся на склад, где весь день катал и поднимал тяжелые бочки и ящики, работая по десять часов в сутки и получая за это два доллара» (Sherwood Anderson's Memoirs. Р. 157).

(обратно)

21

…занимался в вечерней школе… — О занятиях Андерсона в Институте Льюиса осенью 1897 г. см. примеч. 12 на с. 440.

(обратно)

22

…тайну кремонского лака… — Кремона — город в северной Италии, в XVII–XVIII вв. славившийся своими скрипичными мастерами — Амати, Гварнери и Страдивари. Родоначальником кремонской школы является Андреа Амати (ок. 1520—ок. 1580), создатель так называемой классической скрипки. Характерной чертой скрипок Амати было особое лаковое покрытие янтарного цвета.

(обратно)

23

В такие периоды мы часто сидели без огня, нежно держась за руки. — Ср. письмо Андерсона Мариэтте Финли от 8 декабря 1916 г.: «Порой нас охватывала нежность, и поздними вечерами мы сидели в темноте комнат и плакали» (наст. изд. С. 350).

(обратно)

24

Женщина, сидевшая в окне маленького домика, улыбнулась и кивнула ему головой. — Ср. воспоминания Андерсона: «Женщины окликали меня из дверей и окон домов, приглашая зайти, и ох как мне этого хотелось!

Я не мог. У меня не было денег. Думаю, я и вправду достаточно хорошо понимал, кто они такие. Помню, как я проходил по той улице, ослепленный поднимавшимися во мне звериными страстями, и на ходу пытался себя перебороть. „Им вовсе не нужен ты сам. Что они знают о тебе? Даже если бы у тебя были деньги и ты мог бы пойти к одной из них, ты наверняка подцепил бы какую-нибудь заразу“. Я делал то же, что наверняка делают многие мужчины. Обнаружив, что дойти с работы домой можно, минуя улицы с этими женщинами, я тем не менее выбирал именно этот путь» (Sherwood Anderson’s Memoirs. Р. 157).

(обратно)

25

…большей частью полководцев и вождей, вроде  Ли, Джексона  Веллингтона. — Роберт Эдвард Ли (1807–1870) — главнокомандующий армией конфедератов в Гражданской войне 1861–1865 гг., один из наиболее выдающихся военачальников своего времени. Эндрю Джексон (1767–1845) — президент США в 1829–1837 гг., происходивший из самых низов общества и сделавший на своем пути к президентству блестящую карьеру военного, юриста, политика. Артур Уэлсли, герцог Веллингтон (1769–1852) — английский военный и государственный деятель, заслуживший прозвище Железный герцог за любовь к дисциплине и недоверие к демократическим установлениям.

(обратно)

26

…выбрали для них роль пустозвонов. — Эту же тему Андерсон развивает в письме У. Фрэнку, написанном осенью 1917 г. (см.: наст. изд. С. 356–358).

(обратно)

27

…длинным письмом; в нем часто упоминались имена Гарфилда… — Джеймс Авраам Гарфилд (1831–1881) — президент США с марта по сентябрь 1881 г., прекрасный оратор, человек большого ума и обаяния. Родился на ферме в штате Огайо и вырос в бедности; перед тем как поступить в колледж, был фермером, работал плотником и лодочником.

(обратно)

28

…Линкольна, который читал книги, лежа у костра из сосновых веток. — Авраам Линкольн родился и вырос в штате Кентукки, в поселке, расположенном в лесу. Школу в детстве Линкольн посещал крайне нерегулярно, его образование по большей части ограничивалось книгами, которые он читал, «лежа у костра». См. также примеч. 13 на с. 424–425.

(обратно)

29

…что держит трактир в Денвере. — Денвер — крупный город на р. Саут-Платт, столица штата Колорадо.

(обратно)

30

Ее ярко-желтые зерна наполняют закрома… — Тему зреющей кукурузы Андерсон подробно разрабатывает в своем поэтическом сборнике «Песни Среднего Запада» (Mid-American Chants. New York, 1918). Говоря о пустоте и бессмысленности американской жизни, Андерсон в «Песнях» делает кукурузу символом душевного и физического здоровья, которому угрожает надвигающийся тотальный индустриализм.

(обратно)

31

Гражданская война, как очистительный огонь, прошла по всей стране. — Гражданская война в Америке — война между промышленным Севером и рабовладельческим аграрным Югом (1861–1865), закончившаяся победой северян и отменой рабства в США.

(обратно)

32

…приехал из Огайо, где у него есть фабрика… — Возможно, в образе неизвестного предпринимателя Андерсон с иронией рисует самого себя времен своей деловой жизни в Элирии.

(обратно)

33

…двое мальчиков в белых штанишках кормят кролика во дворике пригородного дома. — В этой сцене присутствуют мотивы первого опубликованного рассказа Андерсона «Кроличья клетка» (Harper’s Magazine. 1914. July. Vol. 129).

(обратно)

34

Маленький мальчик со бежит по улице и сует грязные газеты под нос бездельникам… — О своей работе разносчиком газет в Клайде Андерсон вспоминал в «Мемуарах»: «Я стал (…) главным продавцом газет в городе. Монополизировав эту торговлю, я одно время продавал все газеты, какие только к нам приходили. Я даже нанимал других мальчишек и делал на этом кое-какие деньги» (Sherwood Anderson’s Memoirs. Р. 27). См. также: наст. изд. С. 315–316.

(обратно)

35

…работал теперь кассиром в ресторане… — Скорее всего, в основу описания ресторана легли рассказы младшего брата Андерсона Эрла (1885–1927); в своих «Мемуарах» Андерсон вспоминал о приезде Эрла в Элирию в конце 1900-х гг.: «Эрл приехал ко мне из Чикаго, где работал кассиром в дешевом ресторане на Саут-Стэйт-стрит. Этот ресторан процветал преимущественно ночью и был особенно любим городскими проститутками и сутенерами. Он узнал этих людей довольно хорошо и после, когда приехал ко мне и мы совершали наши вечерние прогулки, — я сам в то время все еще был подающим надежды молодым бизнесменом — много рассказывал мне о них» (Sherwood Anderson’s Memoirs. Р. 309–310). См. также: наст. изд. С. 339–340.

(обратно)

36

…построенными на средства одного из американских богачей… — В 1890 г. Джон Рокфеллер (1839–1937) пожертвовал 35 000 000 долларов на основание Чикагского университета.

(обратно)

37

…«Альфа-Бета-Пи» — одна из самых крупных корпораций… — Название студенческого братства, состоящее из двух или трех греческих букв, типично для американских университетов и колледжей; такие общества известны под названием «Братства греческих букв» и имеют давнюю традицию (старейшее братство «Пи-Бета-Каппа» было основано в 1776 г. в колледже Уильямса и Мэри в Уильямсберге, штат Вирджиния).

(обратно)

38

…снова видел себя мальчиком, когда он вечером гнал коров через деревню… — Возможно, здесь Андерсон обращается к собственным воспоминаниям. Мальчишкой ему случалось подрабатывать, «ранним утром выгоняя коров, принадлежащих зажиточным семьям, на пастбище на окраине городка, а вечером, еще засветло, пригоняя их обратно в хлев…». «Мне платили двадцать пять центов в неделю за одну корову…» — писал он (Sherwood Anderson’s Memoirs. Р. 63).

(обратно)

39

…был найден мертвым сын миллионера… — Скорее всего, данный эпизод Андерсон основывает на реальном событии — убийстве в Чикаго двадцатишестилетнего Натаниэла Форда Мора, выходца из богатой семьи владельцев железнодорожной компании «Рок Айленд», произошедшем в ночь с 8 на 9 января 1910 г. в одном из городских публичных домов.

(обратно)

40

Я пойду к той красивой женщине в Доме работницы… — Имеется в виду отдел социальной помощи; такие отделы создавались в США преимущественно в неблагополучных городских кварталах с целью улучшить условия жизни местного населения.

(обратно)

41

…у Ибсена и Бернарда Шоу. — Генрик Ибсен (1828–1906) — норвежский драматург, ниспровергавший в своих пьесах консервативные социальные устои, обличавший фальшь в человеческих взаимоотношениях; особенно ярко в произведениях Ибсена отражена трагедия женщины XIX в., вынужденной вопреки своим истинным стремлениям и чувствам играть роль, которую ей навязывает общество. Бернард Шоу (1856–1950) — английский писатель и драматург, один из создателей «драмы идей». Среди излюбленных персонажей Шоу — бунтари, выступающие против общепринятых мнений и косных норм расхожей морали.

(обратно)

42

…знал только одного человека по имени Шоу, и тот был губернатором штата Айова. — Очевидно, имеется в виду Лесли Мортер Шоу (1848–1932) — губернатор штата Айова в 1898–1902 гг.

(обратно)

43

Вест Пойнт — военная академия США.

(обратно)

44

Это человек, а отнюдь не новый Иисус Навин, который сумел бы остановить солнце. — Согласно библейской легенде, Иисус Навин избавил жителей Гаваона от пяти Аморрейских царей и в день победы «воззвал к Господу (…) и сказал перед Израильтянами: стой, солнце, над Гаваоном, и луна, над долиною Аиалонскою!

И остановилось солнце, и луна стояла, доколе народ мстил врагам своим» (Книга Иисуса Навина. Гл. 10. Ст. 12–13).

(обратно)

45

в Риме, во времена Нерона, и в Германии, в эпоху Лютера… — Нерон (37–68) — римский император в 54–68 гг., вошедший в историю как один из наиболее распутных и жестоких правителей; после пожара 64 г., когда сгорела большая часть Рима, восстановил город, придав ему небывалое величие и пышность. Мартин Лютер (1483–1546) — ведущий деятель Реформации в Германии, основатель лютеранства — крупнейшего направления протестантизма.

(обратно)

46

«Я обвиняю» (фр.).

(обратно)

47

…вторым «J’accuse» из уст нового Золя. — «J’accuse» («Я обвиняю» — фр.) — открытое письмо французского писателя Эмиля Золя (1840–1902) в защиту Альберта Дрейфуса (1859–1935) — офицера, ложно обвиненного в 1894 г. в шпионаже в пользу Германии. В письме, адресованном президенту французской республики и опубликованном 13 января 1898 г. в газете «Орор», Золя изобличал «низкопробные полицейские приемы, ухватки инквизиторов и притеснителей, самоуправство горстки чинов, нагло попирающих сапожищами волю народа, кощунственно и лживо ссылающихся на высшие интересы государства, дабы заставить умолкнуть голоса, требующие истины и правосудия» (Золя Э. Собр. соч. М., 1967. Т. 26. С 228).

(обратно)

48

Война многих научила маршировать… — Имеется в виду Испано-американская война 1898 г.

(обратно)

49

Он обладал жуткой, таинственной мелодией, вроде той, что русские вкладывают в свои песни и книги. — Первое знакомство Андерсона с русскими писателями произошло, по его собственному признанию, в 1911 г.: «Мне было, кажется, тридцать пять лет, когда я открыл русских прозаиков. Однажды я развернул тургеневские „Записки охотника“. Помню, у меня тряслись руки, когда я читал эту книгу. Я мчался по страницам, как пьяный.

Потом у Толстого и Достоевского я встретил то же самое. Я не хотел писать, как они. Но я нашел у них любовь к человеческой жизни и нежность; тут не было ловкого умничанья и вечного проповедничества, характерного чуть ли не для всей западной прозы» (Вопросы литературы. 1965. № 2. С. 175–176 (письмо Роджеру Серджелу от 25 декабря 1923 г.)). О своей любви к Достоевскому Андерсон говорит и в письме Харту Крейну от 4 марта 1921 г.: «Рад, что вы открыли Достоевского. Знай я, что вы его не читали, я бы накричал на вас давным-давно.

И замечательно, что вы выбрали как раз те две книги, которые кажутся мне особенно интересными, — „Карамазовы“ и „Бесы“. Во всей литературе нет ничего подобного „Карамазовым“ — это библия. „Идиот“ и тюремные рассказы вам тоже понравятся. Впрочем, этот человек не нравится, его любишь. Я всегда чувствовал, что это единственный писатель, перед которым я готов стать на колени» (Там же. С. 176). При этом, однако, Андерсона чрезвычайно раздражали параллели, часто проводимые критиками между его творчеством и творчеством русских писателей — Чехова, Тургенева, Достоевского. Замечания о его ученичестве и даже заимствованиях у великих русских прозаиков заставляли его, порой противореча самому себе, отрицать всякое знакомство с их книгами, во всяком случае до создания им «Уайнсбурга, Огайо». «Большинство критиков говорили о том влиянии, которое на меня оказали русские в те дни, когда в печати стали появляться мои рассказы, — писал Андерсон Полу Розенфелду 2 августа 1939 г. — На самом же деле, к тому времени я еще не читал никаких русских и сейчас уже совершенно не помню, когда я вообще начал их читать» (Sutton William A. The Road to Winesburg. New York: Metuchen, 1972. P. 301). To же самое писатель утверждает и в «Мемуарах»: «Впоследствии некоторые критики, и даже очень многие из них, говорили, что я был весь пропитан русскими.

Ничего подобного. Читать русских — Толстого, Чехова, Достоевского, Тургенева — я начал значительно позже.

Я думаю, что, когда наконец я до них добрался, я уже чувствовал с ними какое-то родство. Может быть, это звучит не слишком скромно? Я чувствовал свое братство с Чеховым и, в особенности, с Тургеневым, с его „Записками охотника“» (Sherwood Anderson’s Memoirs. Р. 451).

(обратно)

50

В промышленных городах вроде Питсбурга, Джонстоуна, Лорейна и Мак-Киспорта, а также на маленьких фабриках штата Индиана… — Питсбург, Джонстоун — крупные промышленные города на юго-западе Пенсильвании; Лорейн — один из крупнейших промышленных городов штата Огайо, расположенный на берегу озера Эри; Мак-Киспорт — город в Пенсильвании недалеко от Питсбурга. Индиана — штат, на западе граничащий с Огайо.

(обратно)

51

…подобно религиозному пробуждению. — Религиозное пробуждение — возобновление общественного интереса к вере; обычно является результатом целенаправленной кампании, проводимой деятелями церкви.

(обратно)

52

…за доктором Доуи и миссис Эдди. — Джон Александр Доуи (1847–1907) — религиозный деятель, в 1896 г. в Чикаго положивший начало Христианской католической церкви; в 1901 г. в г. Зионе (штат Иллинойс) вместе со своими последователями создал религиозную общину, жившую по установленным им законам. Мэри Бейкер Эдди (1821–1910) — основательница Церкви христианской науки (1866), автор религиозного учебника «Наука, здоровье и ключ к Священному Писанию» (1875).

(обратно)

53

Среди них был доктор Кауэль… — Доктор Кауэль — скорее всего, вымышленное лицо.

(обратно)

54

…утонувший на «Титанике». — «Титаник» — британский лайнер, самый большой и быстрый для своего времени, затонул в ночь с 14 на 15 апреля 1912 г., столкнувшись с айсбергом в Северной Атлантике. При крушении погибло около 1500 человек (всего на борту находилось 2200).

(обратно)

55

…Иисус и его ученики собрались на тайную вечерю… — Иисус, уже зная о своей судьбе и о близком предательстве Иуды, провел вечер со своими учениками, давая им последние наставления (см.: Евангелие от Матфея. Гл. 26. Ст. 20–35).

(обратно)

56

…знал Бисмарка… — Отто фон Шенхаузен Бисмарк (1815–1898) — первый рейхсканцлер германской империи (1871–1890), получивший прозвище Железный канцлер. Осуществил объединение Германии на прусско-милитаристской основе; находясь у власти, контролировал всю внутреннюю и внешнюю политику страны.

(обратно)

57

…старина Джонсон и его приятель Сэведж… — Имеется в виду Сэмюэль Джонсон (1709–1784) — английский писатель, автор книги «Жизнь Сэведжа» (1744), посвященной умершему в нищете поэту Ричарду Сэведжу (1697 (?) —1743) и ставшей обобщающим портретом коррумпированного Лондона середины XVIII в. Джонсон и Сэведж познакомились в Лондоне в 1738 г. В предисловии к книге Джонсона говорится: «Хотя он (Джонсон. — Е. C.) был на десять или двенадцать лет моложе Сэведжа и хотя их общение продолжалось лишь немногим более года, они довольно близко сошлись. Часто, когда им некуда было больше деваться, они бродили по ночным улицам, разговаривали о политике и укладывались спать в теплой золе за воротами стекольной фабрики» (Johnson S. Life of Savage / Edited by C. Tracy. Oxford: Clarendon Press, 1971. P. XI). Возможно, Андерсон имеет в виду именно эти жаркие ночные разговоры Джонсона и Сэведжа о политике.

(обратно)

58

…так чувствовал себя генерал Грант во время большого парада ветеранов в Вашингтоне… с загорелыми лицами и горящими глазами. — Реальным историческим событием, к которому, возможно, обращается здесь Андерсон, является чествование генерала Улисса Симпсона Гранта (см. о нем примеч. 17 на с. 425) в Чикаго в ноябре 1879 г., когда был устроен парад с участием 12 000 человек.

(обратно)

59

Она вспомнила о Марии… и ей захотелось повторить ее судьбу. — Мария Магдалина — женщина из Галилеи (в традиционном представлении — раскаявшаяся блудница), из которой Иисус изгнал бесов, его верная последовательница, та, что стояла у креста во время распятия и оплакивала Иисуса во гробе. Она была извещена ангелом о воскресении Христа, и на нее была возложена миссия возвестить об этом апостолам.

(обратно)

60

…Руфь в кукурузном поле… — Андерсон обращается к библейскому сюжету о Руфи, подбиравшей колосья за жнецами во время жатвы ячменя: «И сказала Руфь (…) пойду я на поле, и буду подбирать колосья по следам того, у кого найду благоволение» (Книга Руфь. Гл. 2. Ст. 2).

(обратно)

61

…Марию с кувшином драгоценного мира… — Когда Иисус пришел в Вифанию и ему приготовили вечерю, сестра Марфы Мария (отождествлялась с женщиной, которая в доме Симона прокаженного возлила миро на голову Иисуса Христа (см.: Евангелие от Марка. Гл. 14. Ст. 3–9, а также: Евангелие от Иоанна. Гл. 11. Ст. 2); обе они в свою очередь отождествлялись с Марией Магдалиной), «взявши фунт нардового чистого драгоценного мира, помазала ноги Иисуса и отерла волосами своими ноги Его; и дом наполнился благоуханием от мира» (Евангелие от Иоанна. Гл. 12. Ст. 3).

(обратно)

62

…только что приехавший из маленького городка в Огайо… — Андерсон приехал из Клайда в Чикаго в конце лета 1896 г. и оставался там до весны 1898 г.

(обратно)

63

Всемирная выставка… — См. примеч. 12 на с. 424.

(обратно)

64

Брат уехал от нас два или три года назад и уже по крайней мере год жил в Чикаго. — Брат Андерсона Карл (род. 1874), уехав из Клайда в Кливленд в начале 1890-х гг., поселился в 1894 г. в Чикаго, где поступил в художественную школу. У. Саттон в своей книге «Дорога к Уайнсбургу» пишет: «Карл утверждает, что в последние годы Андерсон именно его винил в своем решении уехать и стать писателем. „Ты уехал изучать искусство, — говорил он, — и тем самым подал мне дурной пример“. Андерсон так говорил о занятиях Карла искусством: „Я прекрасно помню, как мы все гордились мыслью о том, что наш старший брат живет жизнью художника. Его выбор жизненного пути настолько на нас повлиял, что все мы в разное время испробовали себя на артистическом поприще“» (Sutton William A. The Road to Winesburg. New York: Metuchen, 1972. P. 53).

(обратно)

65

…оставив братьев и сестру… — У Андерсона было четыре брата и сестра: Карл (род. 1874), Ирвин (род. 1878), Рэймонд (род. 1883), Эрл (1885–1927) и Стелла (1875–1917).

(обратно)

66

…когда я приехал домой вербоваться на войну… — В Испано-американской войне, официально объявленной 21 апреля 1898 г., добровольно приняла участие вся первая рота Шестнадцатого пехотного полка Национальной гвардии Огайо, в которой состоял Андерсон (см. примеч. 1 на с. 421). Сбор и чествование роты в Клайде происходили 25 апреля, а на следующее утро новобранцы отбывали в г. Толедо, где располагался штаб полка. В «Истории рассказчика» Андерсон так описывал события тех дней: «Америка жаждала героев, и я подумал, что приятно быть героем, и поэтому не стал записываться в армию в Чикаго, где меня не знали и где мой подвиг во имя родины мог пройти незамеченным, а послал телеграмму начальнику военной части моего родного городка в Огайо (текст телеграммы Андерсона, выражавшей его готовность идти воевать, был напечатан в местной газете „Энтерпрайз“ 3 марта 1898 г. как пример доблести и патриотизма молодежи Клайда. — Е. С.), сел в поезд и поехал туда. (…)

Приняли меня восторженно. Ни до этого, ни после меня никогда не чествовали, и мне это понравилось. Когда я со своим отрядом шагал на станцию, отправляясь на войну, — весь город высыпал на улицу. Девушки выбегали из домов, чтобы поцеловать нас, а у старых ветеранов Гражданской войны (см. примеч. 31 на с. 429), — они прошли через битвы, через которые нам никогда не пройти, — слезы навертывались на глаза.

Для молодого фабричного, каким я помню себя в то время, в этом было величие, торжество. Во мне всегда была какая-то изворотливость и хитрость, и я не мог убедить себя в том, что Испания, цеплявшаяся за старые традиции, старое оружие, старые суда, может оказать серьезное сопротивление наступающей мощной молодой нации, не мог отделаться от чувства, что еду с большой компанией на торжественный национальный праздник. А если участие в нем сулило славу героя, — превосходно, я не видел причин возражать» (Андерсон Ш. История рассказчика. М., 1935. С. 190–191).

(обратно)

67

Он сидел в тюрьме в Андерсонвилле. Его брат умер там от голода у него на глазах. — Андерсонвилль — поселок на юго-западе штата Джорджия; в тюрьме Андерсонвилля во время Гражданской войны (1861–1865) находились десятки тысяч захваченных в плен солдат федеральной армии, причем условия содержания пленных были настолько плохи, что за время заключения от голода погибло около 12 000 человек. Джим Лейн, о котором пишет в своих «Мемуарах» Андерсон, фигурирует также в своеобразном предисловии к «Уайнсбургу, Огайо» («Книга гротесков») как безымянный плотник, рассказавший писателю свою историю и историю своего погибшего брата.

(обратно)

68

…мальчишкой из маленького городка на Среднем Западе… — См. примеч. 7 на с. 422.

(обратно)

69

в солдаты национальной армии. — В вооруженные силы США Андерсон был зачислен 12 мая 1898 г.

(обратно)

70

…бойцов трехмесячной службы, бойцов стодневной службы. — Во время Гражданской войны 1861–1865 гг. солдаты призывались в федеральную армию на разные сроки; так, в апреле 1861 г. производился призыв на 3 месяца, в апреле 1864 г. — на 100 дней.

(обратно)

71

…на огромном холодном складе, где хранились бочонки с яблоками, ∞ от переутомления и одиночества. — Ср. несколько иное описание работы на чикагском складе: «Я выкатывал бочки с гвоздями из большого склада и спускал их вниз на длинную платформу, откуда в вагонетках их везли за один квартал к верфи и грузили на пароход. Бочки были тяжелые, но небольшие, и благодаря пологому скату они легко катились, стоило лишь подтолкнуть их ногой. Как почти у всех современных рабочих, тело мое находилось в непрерывном движении, но разум бездействовал. Не приходилось ни обдумывать план работы, ни распределять работу по дням. Грузчики, четверо плотных и добродушных шведов, грузили вагонетки, и это тоже не требовало никакого умения. Бочки были так тяжелы, что зараз на вагонетку можно было положить всего несколько штук, и потому при погрузке не требовалось особой сноровки. (…)

У склада были две платформы: с одной грузили на грузовики, а с нашей — на вагонетки, и до меня с другой платформы доносились голоса, ругань, взрывы смеха, но людей, работавших там, я не видел ни разу» (Андерсон Ш. История рассказчика. С. 91). О работе Андерсона на чикагском складе см. также примеч. 19 и 20 на с. 426.

(обратно)

72

в комнатенку в доме, хозяин которого долгое время жил у нас в городке… — В Чикаго Андерсон жил на Вашингтон-бульвар, 708, в пансионе, хозяйкой которого была Джанетт Пэйден, мать его бывшего приятеля по Клайду Клифтона Пэйдена. Семья Пэйденов переехала в Чикаго в мае 1893 г., после того как скончался отец Клифтона, Генри Пэйден, бывший издателем «Энтерпрайз» и некоторое время занимавший пост мэра Клайда. В том же пансионе жил и брат Шервуда Карл.

(обратно)

73

…заведение под названием Институт Льюиса, и я начал туда ходить. — В Институте Льюиса (в настоящее время — отделение Технологического института Иллинойса) Андерсон занимался с сентября по декабрь 1897 г. по специальности «Новая арифметика бизнеса».

(обратно)

74

в полях Чикамуги, около города Чаттануга… — В г. Чаттануга, штат Теннесси, рота Андерсона вступила 18 мая 1898 г., а на следующий день прибыла в Чикамуга-парк, штат Джорджия. Описываемая Андерсоном местность была во время Гражданской войны территорией кровопролитных боев между армиями северян и южан, проходивших там с августа по ноябрь 1863 г. и закончившихся полным разгромом конфедератов. В 1890 г. область Чикамуги и Чаттануги была объявлена Национальным военным парком США.

(обратно)

75

…маршировали иногда целый день напролет… — 5 мая 1898 г. газета «Энтерпрайз», издававшаяся в Клайде, поместила на своих страницах статью, где приводилось расписание дня роты Андерсона: 5.00 — подъем; 5.30 — завтрак; 6.15 — перекличка; 6.30 — уборка казарм; 8.00 — экипировка; 9.00 — полтора часа строевых учений; 11.30 — обед. Во второй половине дня: 13.00 — «школа»; 14.30 — полтора часа строевых учений; 17.00 — ужин; 20.00 — вечерний парад при заходе солнца; 21.30 — отбой.

(обратно)

76

но Берт и я — никогда. — Берт в «Мемуарах» — товарищ Андерсона по службе, который до войны жил со своими родителями на ферме неподалеку от Клайда.

(обратно)

77

…мне приходилось бывать на скачках. Я работал, помогая ухаживать за рысаками… — Андерсон вспоминал о своем увлечении бегами и скаковыми лошадьми: «Мое знакомство с ипподромом произошло, когда мне было пятнадцать или шестнадцать лет. Человек по имени Том Уайтхед был хозяином партии скаковых лошадей. Вместе с ним я ездил по сельским ярмаркам, занимая скромную должность конюха или грума.

В раннем отрочестве я полюбил скаковых лошадей, жил рядом с ними, ухаживал за ними и теперь знаю почему: они были самым прекрасным из всего, что меня окружало» (Sutton William A. The Road to Winesburg. P. 32).

(обратно)

78

…человека no имени Гире, звали Тихий Эд. — Эда Гирса Андерсон упоминает в «Мемуарах» и ранее, в главе, где рассказывает о своей работе на конюшне в Клайде в 1895 г.: «Я быстро рос, и так как дома мы в который раз оказались на грани нужды, я нанялся конюхом в платную конюшню Фрэнка Харви.

Какое падение! Здесь я мечтал, что когда-нибудь стану скакать на великолепных рысаках, буду жокеем, таким как Эд Гирс или Бад Добл, а вместо этого целые дни счищал грязь с усталых наемных кляч, возил в тачке навоз, мыл кабриолеты…» (Sherwood Anderson's Memoirs. Р. 110–111). См. также примеч. 11 на с. 423–424.

(обратно)

79

…что-нибудь вроде Гражданского корпуса. — Гражданский корпус (Civil Conservation Corps) — гражданские формирования, созданные по указу Конгресса США в 1933 г. в соответствии с программой президента Ф. Рузвельта (1882–1945) по борьбе с безработицей во время экономической депрессии в стране. Гражданскому корпусу, куда набирались молодые холостые мужчины, поручались работы по охране и разработке природных ресурсов; в 1935 г. организация насчитывала около 500 000 человек. Руководство Гражданским корпусом, просуществовавшим до 1942 г., осуществлялось через Военный департамент США.

(обратно)