КулЛиб - Классная библиотека! Скачать книги бесплатно 

Слава столетия. (исторические повести) [Владимир Брониславович Муравьев] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Слава столетия

Пророче рогатый


Не знаю, кто ты, пророче рогатый.

Знаю, коликой достоин ты славы.

Феофан Прокопович. «К сочинителю сатир»

Пролог. Прутский лагерь

В турецкую войну 1711 года неудачи преследовали русскую армию с самого начала кампании.

Прежде всего, не удалось помешать переправе турецких войск через Дунай, которые, преодолев это единственное серьезное препятствие для развертывания военных действий, вступили на территорию подвластного Турции Молдавского княжества раньше, чем подошли русские силы.

Уже одним этим турецкая армия оказалась в более выгодном положении.

Русская армия пересекла противоположную молдавскую границу только 27 мая и двинулась навстречу противнику.

Правитель Молдавии господарь Думитру Кантемир еще в апреле заключил с Петром I тайный союз и обязался выставить помощь войском и обеспечить необходимое для русской армии количество продовольствия и фуража.

Во исполнение первого обязательства под Яссами к русским присоединилось шесть тысяч легкой молдавской конницы, вооруженной саблями и луками.

Но второе обязательство оказалось невыполнимым, хотя Кантемир на закупку провианта истратил все свое немалое имение. Молдавия была истощена турецкими поборами, неурожаем, опустошена налетами саранчи, и господарь ни за какую цену не мог купить больше того немногого, что еще оставалось в этой разоренной стране.

Нехватка продовольствия дала себя знать в первые же недели похода. Солдаты голодали. Истощенные и обессиленные лошади ложились и лизали голую землю: саранча в тот год поела даже траву.

Русская армия была вынуждена оставить Яссы и отступить вдоль правого берега Прута к его низовьям. Между тем кавалерия под командой генералов Ренна и Чирикова ушла вперед к Галацу, где, по слухам, в деревнях имелись запасы продовольствия.

9 июля около полудня передовые конные отряды турок настигли русских у деревни Новые Станилешти, обошли их и отрезали путь к дальнейшему отступлению. Сорок тысяч солдат, в основном пехота, с артиллерией, со всем штабом, с главнокомандующим фельдмаршалом Шереметевым, с царской ставкой и самим царем оказались прижаты к реке и окружены на клочке открытой степи площадью в полторы квадратные версты.

Турецкая конница с марша пошла в бой. Но русские, быстро переместив обоз к реке — благо он был невелик, — отбили первую, самую опасную атаку. Русская артиллерия удерживала турок на приличном расстоянии. В это время батальоны ставили рогатки, рыли окопы.

Часам к четырем начали подходить полки и отряды, составлявшие главные силы турецкой армии.

Они двигались со всех сторон.

В ослепительном сиянии белого, раскаленного солнца сверкали пестрые одежды янычар, сверкали их белые колпаки, сверкали сабли. Черно–золотой громадой, неотвратимой, как грозовая туча, вползли по косогору и остановились на возвышенностях грозные батареи. Обтекая холмы, на рысях шла конница, осененная легким разноцветным облачком флажков на поднятых пиках.

Тяжелая поступь пехоты, стремительный топот коней, уверенные выкрики команд, неторопливый бой барабанов, торжествующий грохот литавр заполнили все огромное пространство вокруг, заглушая все другие звуки.

Русский лагерь притих и замолк.

Русских было около сорока тысяч, считая раненых и больных. Турок — двести тысяч.

Со стороны разбитых артиллерией белых мазанок деревни послышались громкие приветственные крики. Потом появилось множество развернутых разноцветных знамен. Это прибыл командующий турецкими войсками великий визирь Баталджи–паша.

Турки не начинали боя. Белое солнце пожелтело, затем покраснело — близился вечер. Рогатки были поставлены, брустверы закончены. Ожидание становилось томительным.

Наконец на другом берегу Прута, до этого безлюдном, тоже показалась турецкая конница. Несколько турецких пушек подъехали и остановились на высоком холме, с которого русский лагерь просматривался, как на ландкарте.

Пушки развернулись и направили дула за реку.

В главном турецком лагере на этом берегу началось движение. Кавалерийские и пехотные части торопливо перестраивались. Потом все замерло, как замирает хищник перед решительным прыжком.

Из–за Прута грянул выстрел.

3а ним загремели выстрелы с других батарей.

Окрестные холмы заволокло черно–белым дымом. В русском лагере кое–где поднялись столбы пыли.

И тогда с холмов ринулась вниз турецкая конница и пехота.

Они двигались лавиной. Казалось, сами огромные холмы движутся на русский лагерь, защищенный лишь тонкой линией невысоких, наскоро откопанных брустверов.

Царь Петр, большой, длинноногий, в старом, измазанном землей и копотью бомбардирском камзоле, размахивая обнаженной шпагой, бежал от царской палатки на переднюю линию.

На постах уже шел бой.

Турецкая конница надеялась легко смести укрепления. Но, встретя сильный отпор, растерялась, в замешательстве остановилась, закружилась на месте. Русские пушки били в упор. Подоспевшие янычары, вывертываясь из–под ног коней, бежали вперед, стреляя из пистолетов. То на одном, то на другом посту завязывалась рукопашная.

Бой утих только к ночи, с поздней темнотой. В русский лагерь туркам прорваться не удалось.

Ночь прошла быстро, зато утро 10 июля тянулось бесконечно. Турки не предпринимали новых атак. Однако их артиллерия била по лагерю почти без промахов.

Положение русских было отчаянное. Но еще гремели русские пушки, и неосторожно приближавшихся к русским постам турок еще встречал ружейный огонь.

Военный совет, происходивший вечером 10 июля возле царской палатки, был немногословен. Генералы и министры хмуро отмалчивались.

— Нам представляется одна возможность — умереть как солдатам, — сказал генерал–поручик Остен.

— Это мы успеем, — отозвался Петр. — Я рассудил предложить визирю мир.

— Паша не такой уж дурак, — усмехнулся фельдмаршал Шереметев.

Война была проиграна. Петру это было ясно, как и его генералам. Но он каким–то непонятным чувством ощущал зыбкую, неверную, но все–таки еще существовавшую грань, которая отделяла его армию от разгрома, и надеялся удержаться на ней.

Два часа назад Петр послал подканцлера Шафирова с трубачом и несколькими офицерами свиты к великому визирю с предложением мира. По времени ему пора бы вернуться, но он все не возвращался. Однако, судя по тому, что турецкая артиллерия замолчала, визирь, видимо, вступил с посланцем в переговоры.

Петр громко и протяжно зевнул.

— Господа генералы, мы сделали все, что в силах человеческих, и заслужили право выспаться, нынешней ночью. Кто знает, что нас ждет завтра. Спокойной ночи, господа.

Генералы пошли по своим каретам. Царь, подняв голову, пошагал к своей палатке, поставленной возле пушек, немного поодаль от генеральских экипажей.

У входа в палатку стоял караул преображенцев. Резким, совсем не сонным голосом Петр приказал не пускать к нему никого, хотя бы явился сам архангел Гавриил. Он завязал за собой палаточную полу, высек огонь, зажег свечу на столе. Взял перо. В нервной гримасе, как всегда в минуты сильнейшего волнения, дернулось лицо. Чернила брызнули по бумаге из–под спотыкающегося пера.

Петр писал в Санкт–Петербург.

«Господа Сенат! Извещаю вам, что я со всем своим войском в семь крат сильнейшею турецкою силою так окружен, что все пути к получению провианта пресечены, и что я, без особливой божьей помощи, ничего иного предвидеть не могу, кроме совершенного поражения или что я впаду в турецкий плен. Если случится сие последнее, то вы не должны меня почитать своим царем и государем и ничего не исполнять, что мною, хотя бы то по собственноручному повелению от нас, было требуемо, покамест я сам не явлюся между вами в лице моем. Но если я погибну, и вы верные известия получите о моей смерти, то выберите между собою достойнейшего мне в наследники…»

Игривый перезвон немецких курантов, вызвонивших легкомысленный менуэт, отметил наступление нового дня.

Петр вытянул ноги под столом, откинулся на спинку раскладного стула, потянулся и закрыл глаза.

Тишина обступила его. Тишина — без оружейной пальбы, без визга и воя лезущих на штыки янычар.

Рядом за палаткой кто–то тянул вполголоса бесконечно повторяющийся протяжный мотив, давно–давно знакомый, привычный уху, на который и внимания не обращаешь, как на шум ветра за окном, как на шелест листвы.

Уж как пал туман на поле чистое,.
Да позакрыл туман дороги дальние…
Эх, я куда, куда пойду,
Где дорогу я широкую найду?
Пел молоденький прапорщик князь Львов. Он лежал на земле, глядел в небо на бледные звезды. Утром, во время вылазки, его ранило и контузило гранатой, и какой–то драгун вытащил его из боя, пожалев за молодость.

С наступлением вечерней прохлады прапорщик опомнился, но был еще очень слаб.

Он пел, жалуясь на несчастную свою судьбу:

Эх, я куда, куда пойду,
Где дорогу я широкую найду?..
Но в каких–нибудь двадцати шагах от него, в темном, запертом снаружи на большой висячий замок царском кухонном фургоне, ничего не слыша, погруженный в свои невеселые думы, скрывался человек, который с полным правом мог почитать себя самым несчастным во всем Прутском лагере.

Этим человеком был молдавский господарь Думитру Кантемир.

Он вынужден был уйти из Ясс вместе с русской армией.

И сам Кантемир, и все очень хорошо знали, что если он попадет в руки турок, то его постигнет особо жестокая месть султана.

После того как Петр послал парламентера к великому визирю, господарь не показывался на людях.

Никогда еще Кантемир не чувствовал себя таким бессильным и беззащитным. Даже в те годы, когда он жил в Стамбуле заложником, не было такого ощущения беспомощности и безвыходности. Тогда хотя бы оставались надежды.

Теперь же рушилось все. Многолетние мечты об освобождении от турецкого владычества и создании самостоятельного Молдавского княжества под покровительством и защитой соседней, христианской, как и Молдавия, России. Рушились мечты о том, что молдавский престол станет наследственным в роду Кантемиров.

Нет уже власти, которая делала его грозным и сильным. Потеряно богатство, которым, может быть, удалось бы купить жизнь и свободу. И даже бегство невозможно. Он сидит в этой кухне, среди кастрюль и котлов, как арестант.

Думитру вздохнул и поднял голову. В полутьме фургона еле виднелась фигура жены. Она сидела на полу у стены, вытянув вперед ноги, в извечной некрасивой позе беженок. Положив голову ей на колени, прикорнул младший сын — любимец господаря — Антиох. В углу притихли дочери — Мария и Смарагда. Девочки, наверное, не спят — уж слишком они тихи. Зато сыновья — Матвей, Константин и Сербан — заснули и посапывают во сне. Дети… Старшей дочери одиннадцать лет, младшему сыну три года.

Господи, что их всех ожидает?

Правда, есть в тайном договоре с царем Петром пункты о том, что если при неудачном исходе русско–турецкой войны господарю придется выехать в Россию, то русский царь возместит ему потерянное имение, а в будущие времена, когда Молдавия будет освобождена, господарь и его потомство займет молдавский престол… Но мало ли договоров, не тайных, а торжественных и принародно заключенных, рвалось и нарушалось?..

Прежде чем караульные успели окликнуть подходивших к царской палатке, Петр вскочил, отдернул полу.

— Шафиров, ты?

— Я, государь.

— Ну, что?

— Турки согласны на мир.

Петр схватил подканцлера за руку, втянул в палатку. Пола опустилась.

— Наши так задали туркам вчера, что янычары пардону запросили, — сказал Шафиров. — Говорят, восемь тысяч ихних полегло.

— Какие условия?

— Условия такие: вернуть туркам все занятые нами в прошлую турецкую войну ихние земли, и в том числе Азов, а наши пограничные города — Таганрог, Каменный Затон и другие, что поставили перед кампанией, — разорить. Затем, чтобы тебе, государь, впредь не мешаться в польские дела и разрешить шведскому королю Карлу с его шведами беспрепятственный проход через Россию в свои земли.

— Ладно. Могли потерять больше. Ну, слава богу! В подкрепление резонов мира обещай бакшиш: визирю — сто пятьдесят тысяч, кегае [1] его — шестьдесят, янычарскому аге [2] — десять тысяч, и всем остальным, до последнего переводчика, тоже посули подарки.

— А еще визирь требует выдачи молдавского господаря.

Петр скрипнул зубами, от скулы к скуле заходили темные желваки.

— Нет! Я лучше уступлю туркам землю до самого Курска, чем соглашусь на это. Потерянные земли, бог даст, отвоюю, а нарушенное слово не поправишь. Государю потерять честь — перестать быть государем.

Шафиров развел руками.

Петр дернул головой:

— Скажи, что господаря в нашем лагере нет. И твердо стой на этом. Не будут верить — увеличивай подарки, не скупись… Пойдем к казначею.

Проходя мимо кухни, Петр нарочито громко сказал по–немецки:

— Господаря в лагере нет. Бежал.

Думитру Кантемир замер. Кассандра всхлипнула. Под рукой матери шевельнулся сын.

— Ты не спишь, Антиох? — зашептала мать.

— Нет, я слушаю песню.

Господарь и Кассандра прислушались и только сейчас услышали пение раненого прапорщика.

— Он давно–о поет. Отец, про что он поет?

— Не знаю. Я не понимаю их языка.

— Песня довольно мелодичная, — сказала мать. — И похожа на турецкие…

— Она лучше, лучше… — горячо зашептал мальчик.

Господарь вздохнул:

— Дай–то бог, чтобы лучше…

А раненый прапорщик жаловался, тосковал и все равно надеялся, сам не ведая на что. На чудо? На судьбу? Он был юн, и все его существо противилось мысли о неизбежности несчастья.

Поскорей взойди ты, солнце красное,
Да пораскинь шатром ты, небо синее…
12 июля был подписан мир, а 14‑го русские полки с оркестрами и развернутыми знаменами выступили из Прутского лагеря.

Молдавский господарь с остриженной бородой и переодетый кучером ехал в обозе. Турецкие лазутчики не смогли опознать его.

Кассандра и дети скрывались в каретах царицы.


Часть первая. Гвардии поручик


Глава 1. Встреча на Покровке


16 января 1730 года в пятом часу вечера двадцатидвухлетний поручик лейб–гвардии Преображенского полка князь Антиох Кантемир шел по безлюдной Елоховской улице, направляясь из Лефортова к центру города.

Он возвращался домой после дежурства в Головинском дворце, где сейчас имел пребывание царь Петр II.

Идти было довольно далеко, к Покровским воротам.

Морозило. Дул ветер. Ранние зимние сумерки сгущались с каждой минутой. Редкие встречные с опаской поглядывали на поручика и прибавляли шагу.

Это необычное безлюдье московских улиц, несмотря на то что давно уже в столицу не собиралось столько народу, сколько съехалось в эти дни, производило странное и тревожное впечатление.

На 19 января было назначено бракосочетание юного четырнадцатилетнего царя Петра II с княжной Екатериной Долгорукой. В Москву съехались депутации от губерний, иностранные гости, провинциальное дворянство. На постоялых дворах за комнату платили втридорога, да и то почиталось за счастье, если удавалось ее заполучить. Свадебные торжества замысливались грандиозные. И по этому случаю, привлеченные многолюдством и надеждой на богатую поживу, в Москву отовсюду набежали лихие люди. Сначала пошаливали на окраинах, потом начали грабить в самом городе. Полицмейстер приказал увеличить уличные ночные караулы. Однако грабежей с каждым днем становилось больше, и караульщики, махнув рукой, вообще пропали с улиц, предоставив москвичам и приезжим самим заботиться о собственной безопасности. Оттого Москва в вечерние часы пустела и никто не выходил из дому на темные улицы без самой крайней необходимости.

Поручик шел, опустив голову, не глядя по сторонам и время от времени, при особо сильных порывах ветра, придерживая рукой треугольную шляпу.

Он думал о том, что, может, следовало бы подсесть к кому–нибудь в карету. И Мещерский приглашал, и граф Федор Матвеев, но ах как непросто воспользоваться их приглашением! Последние полтора года, с тех самых пор, как князь Антиох Кантемир из богатого наследника превратился в бедного гвардейского офицера, живущего лишь на жалованье, он стал болезненно щепетилен в отношениях с полковыми товарищами и всеми прежними знакомыми. Ему казалось, что у одних его бедность вызывает унижающую жалость, другие втайне смеются над ним. Поэтому теперь князь Антиох предпочитал одиночество.

Кроме того, по складу характера он был склонен к размышлениям, и долгий путь без спутников, когда можно свободно предаться мыслям и воспоминаниям, имел для него даже некоторую привлекательность.

Почти двадцать лет минуло с Прутского похода, после которого молдавский господарь Думитру Кантемир оказался в России. Царь Петр I щедро вознаградил его за утрату престола и богатства: в России ему был дарован титул светлейшего князя, дана большая денежная пенсия, вотчины с крестьянами на Харьковщине, в Севском уезде, села под Москвой, дома в Москве и Петербурге.

Кантемир, пожив недолго на Харьковщине, поселился в Москве.

Переезд в Москву Антиох помнил хорошо.

Жизнь в московском доме текла спокойно и размеренно. Самыми большими событиями в ней были несколько посещений царя во время его нечастых наездов в древнюю столицу из Петербурга.

Петр всегда являлся неожиданно. Пройдет, стуча башмаками, по комнатам, на мгновение остановится у картин и гравюр, развешанных по стенам, или у шкафа с разными редкостями, созданными игрой природы или искусством человека, громким хриплым голосом спросит что–нибудь, отец ответит, и они уединятся в отцовском кабинете.

Потом, когда отец уже умер, князь Алексей Михайлович Черкасский, друг отца, говорил Антиоху, что Петр приезжал советоваться с господарем о государственных делах.

Антиох не раз слышал от отца, что тот, кому судьба даровала случай быть сотрудником Петра в его великих делах, может поистине почитать себя счастливцем.

Девятилетним мальчиком Антиох был записан солдатом в Преображенский гвардейский полк.

Вскоре князь Думитру Кантемир, назначенный сенатором, переехал в Петербург, и Антиох смог начать службу. Ему сшили мундир, и в один прекрасный день отец отвез его к командиру Преображенского полка.

Полк в этот день нес караульную службу во дворце.

Антиоха назначили в караул у спальни царицы.

Князь Думитру сказал сыну:

— Сегодня ты вступаешь в царскую службу. Этот день важен так же, как рождение и крещение. Служи добросовестно, чтобы начальники твои не имели возможности обвинить тебя в нерадении, а пуще того, чтобы ты сам не мог себя в том упрекнуть. Помни, ты служишь великому государю!

Разводящий, поставив мальчика на пост, ушел. Антиох остался один. За день он переволновался, как перед экзаменом, и теперь еле стоял на ногах. Время тянулось медленно. Мальчик знал, что в спальне никого нет, государыня на балу у Головкина. Стоять перед закрытой дверью пустой комнаты было скучно. Он прислонился к притолоке и не заметил, как задремал.

Пробуждение было ужасно.

— Антиох!

Он открыл глаза и увидел у самого своего лица, близко–близко, лицо отца, красное, перекошенное, с безумными, невидящими глазами. Страшное, чужое лицо.

В руке господаря сверкнула тяжелая шпага.

— Убью! — чужим, захлебывающимся голосом крикнул он.

— Отец! — Антиох закрыл лицо ладонями.

Но кто–то перехватил руку отца. Шпага, звякнув, упала на паркет.

— Прости его, — сказал царь Петр.

Жесткими, резко пахнущими табаком пальцами он взял Антиоха за подбородок, поглядел в глаза. Взгляд царя был пристальный и испытующий.

— Нет, не солдат. Ну что ж, и других талантов люди нужны государству.

На следующий день Антиох получил отпуск из полка «для обучения наукам».

Антиох охотно занимался математикой, с интересом слушал лекции отца о государственном устройстве разных стран, о жизни и деяниях государей и политических деятелей древности и нового времени. Но особенно он любил уроки Ивана Ильинского, студента Славяно–греко–латинской академии, который преподавал ему русский язык и словесность. Ильинский был стихотворцем, и сердце мальчика сладко замирало, как от чуда, когда учитель начинал декламировать свои стихи, когда обычные слова вдруг начинали звучать как–то по–особенному — значительно и складно. А ночью Антиоху снилось, что он сам сочиняет стихи, такие же прекрасные, как у Ильинского. И никогда не снилось, что он прославленный полководец или важный министр.

Давно уже Антиох превзошел своего учителя в искусстве стихосложения.

Молодые люди поют сочиненные им песенки, а детский сон про стихи время от времени возвращается и все так же волнует.

Стихи, стихи…

Всю последнюю неделю Антиоху не дает покоя одна книга. Она оттеснила все другие, даже самые любимые. Он перечитал ее, наверное, раз десять, а может, и больше. Но все равно — приходит домой, садится за стол, и руки сами тянутся к ней. Книга эта — переведенный на русский язык роман французского писателя Поля Талеманя «Езда в остров любви, или Ключ к сердцам».

Впрочем, не сам роман, содержащий в себе бесхитростно, но изящно рассказанную историю любви кавалера Тирсиса и красавицы Аминты, так притягивал Антиоха, а вставленные в него песенки и напечатанные в конце книги собственные стихи переводчика Василия Тредиаковского, поповского сына, недавно вернувшегося из Франции, где он учился в Сорбонне.

Тредиаковский писал стихи по–русски и по–французски.

Его французские стихи звучали легко и изящно. Они, пожалуй, не уступали мадригалам прославленного мастера этого жанра Антуана де ля Саблиера, некогда блиставшего в салоне госпожи де Скюдери.

Русские стихи были не так звучны и легки, но по сравнению с тем, как пишут сейчас в России, они могут почесться верхом вкуса и изящества.

Покинь, Купидо, стрелы:
Уже мы все не целы,
Но сладко уязвлены
Любовною стрелою
Твоею золотою;
Все любви покоре́ны.
Впрочем, надо сказать, сейчас не один Антиох — все читают «Езду». Даже те, кто после азбуки не прочел ни одной книжки, и те хотя по слогам, а читают. Роман вошел в моду.

Говорят, что переводчик готовит к изданию новую книгу, новые стихи…

И в душе Антиох завидовал этому поповичу, который все свое время может отдавать занятиям словесностью.

Между тем Кантемир миновал Земляной вал и вышел на Покровку. Она была так же пустынна и тиха. Лавки и палатки, которые по мере приближения к стене Белого города занимали все больше места по обеим сторонам улицы, оттесняя жилые дома на зады, были уже почти все заперты, и только в двух кабаках виднелся в окнах мутный свет, да над дверьми качались, мерцая, два желтых фонаря. Но и возле кабаков было тихо, мороз загнал людей внутрь.

Вдруг издали, от Покровских ворот, донеслись громкие пьяные голоса, ржание коней, топот копыт. Тихие дома, казалось, еще больше притихли и замерли в ожидании.

Человек восемь — десять всадников, перекликаясь и смеясь, легкой рысцой скакали навстречу Кантемиру. Позвякивали шпоры, гремело оружие; у троих в руках были зажженные фонари. В центре веселой компании ехал высокий юноша, дико хохотавший и мотавшийся в седле из стороны в сторону.

Когда всадники поравнялись с Антиохом, юноша как–то неловко дернулся, и шапка с его головы упала на землю.

— Эй ты, подай шапку! — крикнул юноша Кантемиру, придерживая коня.

Антиох остановился и тихо сказал:

— Я не лакей.

— Да ты знаешь, кто я такой? Я — Долгорукий, брат государыни невесты.

Юноша спрыгнул с коня, вытащил из ножен шпагу.

— Братцы, посветите–ка!

Фонари приблизились к лицу Кантемира. В их колеблющемся свете стали видны серебристый поручичий шарф через плечо, большие черные глаза на бледном женственном лице, сошедшиеся на переносице брови, закушенная нижняя губа. Выражение лица Кантемира, его напряженная поза говорили о твердой решимости защищаться.

Кантемир тоже обнажил шпагу и, отступив на шаг, стал в оборонительную позицию. На подрагивающем острие клинка сверкал красноватый отблеск.

Долгорукий был и выше поручика, и шире в плечах, но, шагнув вперед, он остановился и фальшиво засмеялся:

— A–а, это ты, князь… Твое счастье, что мне сегодня весело. Но второй раз лучше не попадайся на моем пути. — Он повернулся к спутникам. — Эй, шапку!

Несколько рук подхватили упавшую шапку и помогли Долгорукому взобраться на коня.

Компания с гиканьем ускакала.

От волнения Антиох не сразу смог попасть шпагой в ножны.


Глава 2. Брат и сестра

И было отчего взволноваться. Подобная встреча с князем Иваном Долгоруким не сулила ничего хорошего. Те, кого он начинал преследовать, могли считать себя погибшими. Иван Долгорукий был любимцем и ближайшим другом юного царя. За ним водились дела, которые другим давно стоили бы головы или, по крайней мере, тюрьмы и ссылки, ему же все сходило с рук. А Кантемир не имел даже покровителя, который вступился бы за него в трудную минуту. Он мог надеяться только на себя да на бога. Конечно, если бы жив был отец…

Но князь Думитру умер в 1722 году. В завещании он написал, что оставляет все имущество самому способному из своих сыновей, и указывал, что достойнейшим, по–видимому, будет младший, а впрочем, полагался на решение царя. Три года спустя, когда Антиох еще не достиг совершеннолетия, скончался и Петр и завещание осталось невыполненным.

С кончиной Петра семья Кантемира лишилась и покровителя, и своего исключительного положения. Она стала всего лишь одним из многочисленных дворянских семейств, вовлеченных в круговорот придворной жизни и переходивших в своем вращении на орбиты, все более и более удаленные от центра.

В вихре событий последних лет судьба детей молдавского господаря уже никого не интересовала.

Антиоху, по истечении отпуска, даваемого недорослям, пришлось явиться в полк на службу.

Петр, поощряя способных сотрудников, вознося их, жалуя и награждая, в то же время твердой рукой умерял их гордыню и властолюбие. Все были под ним, а он надо всеми.

При Екатерине I, его наследнице на престоле, главнейшие вельможи во главе с Меншиковым составили Верховный тайный совет из семи человек, который должен был править государством. И тогда, без царской дубинки, все захотели быть первыми: чем Долгорукие ниже Голицыных или Ягужинский — Остермана? Сразу объявилось много обиженных, обойденных, отстраненных. Да и в самом совете между его членами шла скрытая, но жестокая борьба.

Когда же после двухлетнего царствования Екатерины I императором стал одиннадцатилетний сын царевича Алексея Петр II, борьба разгорелась с еще большей силой.

Государственная машина крутилась по инерции, а стоявшие у власти вельможи вели интриги, в которых уже не было никакого политического смысла, а один личный или семейный интерес.

С помощью Ивана Долгорукого юный царь изведал отраву разгульной жизни и со всем пылом подростка, желавшего казаться взрослым и самостоятельным, предался развлечениям, охоте, ночным кутежам, предоставив родственникам своего любимца заниматься государственными делами.

А Долгорукие между тем не теряли времени зря. Три места в Верховном тайном совете заняли трое Долгоруких: князь Василий Лукич, князь Алексей Григорьевич и князь Михаил Владимирович. Но из остальных членов Верховного совета фактически только один князь Дмитрий Михайлович Голицын смел иметь свое мнение, двое других — канцлер Головкин, дряхлый и трусливый старик, и вице–канцлер Остерман, бывший воспитатель царя, — в счет не шли.

Старший брат Антиоха, Константин Кантемир, женился на дочери князя Дмитрия Михайловича Голицына. Голицын отличался необыкновенным корыстолюбием. Он занялся имущественными делами зятя и добился того, что, во исполнение завещания молдавского господаря, единственным его наследником был признан князь Константин, который не пожелал ничем делиться с братьями и сестрой и предпочел не поддерживать с ними никаких отношений.

По этой причине Антиох теперь вынужден был обходиться весьма ограниченными средствами и жить, главным образом, на свое офицерское жалованье.

Старый кантемировский дом у Покровских ворот — каменный, двухэтажный, похожий на бастион, безо всяких украшений и лепнины, как строили в начале века, — фасадом выходил на улицу, а флигелем и надворными постройками примыкал к ветшающей, но все еще могучей стене Белого города.

По трем каменным ступенькам Антиох поднялся на крыльцо с каменными балясинами и стукнул кулаком в глухую дубовую и крепкую, как ворота крепости, дверь.

За дверьми послышалось движение.

— Кто там?

— Это я. Открывай, Карамаш.

Движение за дверьми усилилось. Загремели замки и засовы. Наконец дверь приоткрылась, и показалась голова старика слуги.

— Ваше сиятельство, сестрица–то заждалась…

Антиох вошел в обширные пустоватые сени. А старик, запирая замки и накладывая засовы, приговаривал:

— Живем ровно в занятом неприятелем городе… Мужиков–воров полно, и господа знатные не лучше… Нынче в обед, говорят, заявился Иван Долгорукий со своими молодцами к князю Трубецкому, хозяин чем–то не угодил им, так они старика из окна выкинули…

— Где сестра? — спросил Антиох, раздевшись.

— Княжна в гостиной… Сейчас посвечу, у нас темновато — свечи–то дороги…

Княжна Мария, одетая в темное старенькое платье, очень похожая на брата чертами и мягким выражением лица, бросилась навстречу Антиоху и, наклонив его голову, поцеловала в лоб.

— Здравствуй… Я сейчас так испугалась… Проезжал Долгорукий с прихлебателями. Ну, думаю, как придет ему фантазия заглянуть к нам. Ночь–полночь скачет по городу, врывается в дома, дебоширит. И нет на него никакой управы…

— Нынче все в руках Долгоруких, — сказал Антиох. — Нынче они, а не государь правят Россией.

— Они да еще беда наша — тесть братца Константина — князь Дмитрий Михайлович Голицын.

— Князь — общая беда, не только наша.

— Нам хуже всех приходится. Вон ты даже вынужден ходить пешком.

— Скажу в утешение пословицей: «Али я виновата, что рубаха дыровата?»

— Брат поступил бесчеловечно, — вздохнула княжна.

По ее тону можно было понять, что это постоянно занимает ее мысли.

Антиох, желая кончить неприятный для него разговор, достал из внутреннего кармана камзола несколько листков.

— Вот послушай. Я сочинил новую эпиграмму. Называется «На Брута».

Умен ты, Бруте, порук тому счесть устанешь;
Да и ты же, Бруте, глуп. Как то может статься?
Изрядно, и, как я мню, могу догадаться:
Умен ты молча; а глуп, как говорить станешь.
— Я, кажется, догадываюсь, кого ты имеешь в виду. — сказала княжна Мария. — Но ты не сказал, что твой Брут сейчас в большой силе.

— В своих стихах я изображаю пороки вообще. Поэтому не следует искать в них портретов.

— Чего их искать: все и так ясно. Как в зеркале отпечатались.

— Как в зеркале? — улыбнулся Кантемир. — Тогда дело плохо: гнусные рожи никогда еще зеркал не любили.

— Боюсь я за тебя, Антиох. Сочинял бы уж лучше идиллии да эклоги. Или любовные песенки. Как этот попович Тредиаковский. Они–то всем по сердцу.

— Всякому свое. Кому Аполлон вложил в руки лиру, а мне отдал свой свисток рогатый сатир.

Княжна Мария грустно покачала головой.

— Твои сатиры ходят по рукам, вызывая неудовольствие многих. А у нас и так после кончины батюшки осталось мало друзей. За своими учеными и литературными делами ты нигде не бываешь. Сегодня заезжала княжна Варвара Алексеевна, спрашивала, почему тебя не видно у них уже две недели. А ведь дом князя Черкасского — почти единственный, где к нам не изменились за эти годы.

— Как–нибудь в ближайшее время заеду к ним… Послушай–ка, мне тут пришло на ум кое–что изменить в моей комедии. В сцене у Доранта…

— Антиох, не сердись на меня… Ты знаешь, как я интересуюсь твоими сочинениями… Но сегодня выполни мою просьбу, прошу тебя… Скажи, выполнишь?

Кантемир пристально посмотрел на сестру.

— Конечно, выполню.

— Поедем сегодня к Черкасскому. Ведь княжна Варвара приглашала на сегодня…

— У них званый вечер?

— Нет, посторонних никого не будет, только домашние. Кантемир поморщился.

— С княжной надо о чем–то говорить…

— Я займусь с ней, — быстро сказала Мария.

— Тебе тоже не радость выслушивать ее глупости.

— Она не так уж глупа. Просто развлечения, успех в обществе вскружили ей голову и отвлекли от более серьезных интересов.

— Тебя что–то не отвлекли.

— Я другое дело. Поедем, тебе нужно там бывать. Я прикажу закладывать карету. Да?

— Раз обещал, поедем.

— Вот и хорошо. — Мария поднялась со стула, поцеловала брата в лоб. — Отдыхай, а я распоряжусь.


Глава 3. У князя Черкасского

Визитеров встретила княжна Варвара Алексеевна. Она расцеловалась с Марией и протянула Антиоху для поцелуя руку.

— Как давно вы не бывали у нас, князь, — щуря глаза, капризно проговорила она. — Противный!

Княжна считалась красавицей и в действительности была красива. Но не старой русской, боярской красотой, в которой степенность и молчаливая скромность считались такой же необходимой принадлежностью, как румянец щек, белизна лица и коса до пояса, а новой — на французский манер — кокетливой, яркой, зазывающей. Приемы галантного кокетства княжна Варвара усвоила в совершенстве и с явным удовольствием пускала их в, ход.

Среди лба и на пухленькой верхней губке у нее чернели две мушки. По «Росписи о мушках», первая означала «знак любви», вторая же называлась «прелесть». Цвет платья тоже имел свое значение, и княжна следовала указаниям языка цветов. Она ни за что не вышла бы к молодому человеку, который ей не нравится, в оранжевом, чтобы не вселять в него напрасную надежду, поскольку этот цвет означает «свидание» и «целование». Но зато тому, кто ей приятен, не решилась бы показаться в вишневом с песочным — цветах «обмана» и «негодования».

— Чтобы, загладить свою вину, вы должны рассказать, чем были заняты это время и какие прелестницы увлекли вас, — продолжала, жеманясь, княжна Варвара. — Наверное, музы?

— Вы угадали.

— Сочиняли новую песенку?

— Должен разочаровать вас. Я переводил прозу, и притом ученую — сочинение Фонтенеля «О множестве миров».

— Но это тоже, наверное, любопытно?

— Очень.

— Как–нибудь, в другой раз, вы расскажете мне про эти миры. Ну, идите к отцу, он вас ждет. А мы с княжной поговорим о своих делах.


Князь Алексей Михайлович Черкасский в ожидании обеда беседовал в маленькой гостиной с молодым офицером–преображенцем графом Матвеевым. Князь, толстый, широкий, сидел в низком кресле, сложив пухлые маленькие ручки на обширном животе, и с добродушной улыбкой покачивал головой. Он был похож на восточного божка. Офицер же, крупный, ладный, присев на кончике стула, говорил, размахивая руками, и казалось, всё порывался встать.

— Остерман принес на заседание Тайного совета алмазы и предложил купить в казну за восемьдесят пять тысяч рублей, — говорил Матвеев.

— Эти алмазы я знаю, — медленно сказал Черкасский. — В свое время один голландский банкир торговал их Петру Алексеевичу, да государь не купил, сказав: «Без надобности они Российскому государству».

— Государству, конечно, без надобности, а Долгоруким — всё давай сюда. Совет рассудил, что алмазы очень дешевы, и постановил купить для государыни невесты!

Князь Черкасский заметил вошедшего Кантемира и закивал головой сильнее, но с кресла не поднялся.

— Здравствуй, здравствуй, милый… А мы тут с графом беседуем.

Матвеев кивнул Антиоху и продолжал сердито, чуть не крича:

— Государыня невеста! Князь Алексей опоил государя и подсунул ему свою корову. И не нравится государю Катька Долгорукая, за верное знаю. Обманом его женят.

— Обманом не обманом, а через две недели она будет твоею государыней, а ты — ее подданным, — сказал Антиох.

— Погоди, опомнится государь, сбросит долгоруковские путы, и покатит эта государыня прямым путем в монастырь. Вот увидите, Долгорукие кончат, как Меншиков, сибирским острогом. Уж больно высоко, не по праву, занеслись!

— Высоко, высоко, — поддакнул Черкасский.

В гостиной находился еще один человек: в углу, за столом, перелистывал какую–то книгу советник берг–коллегии Василий Никитич Татищев.

— Долгорукие уже поделили между собой все высшие должности, — сказал Татищев. — Князь Алексей желает быть генералиссимусом, Иван метит в великие адмиралы, Василий Лукич уже заготовил указ о произведении себя в великие канцлеры. Честолюбие делает их неразумными.

— Вот–вот, преосвященный Феофан то же самое говорил вчера: честолюбцы ослепленные, — вставил князь Черкасский и повернулся к Антиоху. — Ты из дворца? Что государь?

— Ему лучше. Доктора надеются на скорое выздоровление.

— Ну, дай–то бог… Да, вот что… Вчера преосвященный взял у меня тетрадочку с твоими стихами. Я–то сам так и не удосужился их прочесть.

— Зачем вы их дали? Я бы никогда не решился занимать время преосвященного своими пустяками.

— А преосвященный посмотрел и одобрил. Сказал: «Изрядно». Потому и взял, что понравились.

Кантемир не мог сдержать радостной улыбки.

— Одобрение славного сподвижника Петра Великого, к тому же известного своим писательским талантом, — великая честь для меня.

— Только одобрение–то Феофана Прокоповича — палка о двух концах, — сказал граф Матвеев. — Он, конечно, и сподвижник и писатель, правда в устаревшем вкусе, да ненадежный оплот: того гляди, и его Долгорукие свалят.

— Что ты! — перекрестился князь Черкасский. — Поднять руку на преосвященного — слыхано ли такое…

— Ради своих видов они что угодно сделают. Вон государя спаивают, втягивают во всякие мерзости, будто нарочно расстраивают его здоровье и хотят привести к смерти.

— Ну уж, это ты перехватил. Хотя кто ведает, кто ведает… — сказал Черкасский и поднялся со своего кресла. — Василий Никитич, ты хотел посмотреть старые летописи, что мне привезли из Киева. Они у меня в кабинете. Пойдем–ка. Молодые люди и без нас не соскучатся.

Граф Матвеев улыбнулся, глядя вслед Черкасскому:

— Боится, пойдет молва, что, мол, у него Долгоруких ругали.

Антиох промолчал.

— Слышал я в одном доме твои стишки, — продолжал граф. — И чего тебе дались эти попы да ученые? Такая скука. Стишки нужны, чтобы ими услаждать слух красавиц, а после твоих виршей красотка, глядишь, от дому откажет. Вот я узнал новый стишок так стишок: «Ах, черный глаз, поцелуй хоть раз. Тебя, свет мой, не убудет, а мне радости прибудет. Прими любовь к себе, а я сердце вручаю тебе»… А впрочем, сейчас не до стихов. В моем сердце не любовь, а ненависть. Пока я не отомщу Ваньке, не успокоюсь.

— Сегодня и у меня с ним произошла стычка. — И Кантемир рассказал о встрече на Покровке.

— Князь, вот тебе моя рука! На вечную дружбу и верность. Кто враг Ваньке Долгорукому, тот мне друг!

— Много же у тебя друзей, — не удержался от улыбки Антиох, но Матвеев не заметил иронии.

— Да у нас в полку почти все офицеры против Долгоруких: Салтыков, Юсупов, Микулин. Слушай, князь, цесаревна Елизавета передавала тебе привет…

— Спасибо за память.

— Она нуждается в помощи, в верных людях.

— Я готов ей служить и как дочери Великого Петра, и ради ее личных достоинств.

— Иного ответа я от тебя не ждал. Слушай, Ванька Долгорукий сказал, что принудит цесаревну выйти за него замуж.

— Не может быть!

— Клянусь честью, правда.

— А государь что?

— Что — государь? Как бы он в сваты не пошел. Ванька его словно зельем опоил. Но мы поклялись: умрем, а не дадим совершиться позору.


Глава 4. Обед у Феофана Прокоповича

В тот же день, 16 января 1730 года, обед у преосвященного Феофана, первого члена Святейшего Синода, поначалу ничем не отличался от ежедневных непарадных обедов. За столом было человек двадцать: архиепископ белгородский Петр, черниговский Илларион, архимандрит Евфимий Колетти, архимандрит Платон Малиновский, синодские чиновники и несколько светских. Шел обычный застольный разговор о малозначительных вещах, который мог прерваться появлением нового блюда и более не возобновиться.

Среди присутствующих обращал на себя внимание сидевший на нижнем конце стола румяный молодой человек в щегольском кафтане с модными твердыми фалдами в пол–аршина. Он выглядел несколько странно среди архиепископских гостей в их рясах и темных синодских мундирах.

Архимандрит Платон Малиновский, толстый, неповоротливый старик с маленькими злыми глазками, кивнул в сторону молодого щеголя и, ни к кому не обращаясь, сурово и властно спросил:

— Кто таков?

— Тредиаковский, — услужливо отозвался его сосед, монашек с реденькой бородкой.

— А–а… — В голосе Платона явно прозвучало неудовольствие и пренебрежение. — Тот самый, что сочиняет вирши, в коих беса тешит?

— Он самый, владыко.

Малиновский стрельнул глазами на хозяина дома, потом, поджав губы и опустив глаза, осуждающе покачал головой.

Феофан, перехватив его взгляд, положил вилку и громко, через весь стол, обратился к молодому человеку:

— Василий Кириллович, тебе, как поэту, весьма интересно будет прочесть творение российского собрата. Думаю, что и всем будет небезынтересно послушать это сочинение. Поди–ка сюда.

Тредиаковский подошел к Феофану.

— Читай тут, подле меня, — сказал архиепископ, протягивая ему тетрадку, которую подал преосвященному молчаливый келейник.

Тредиаковский развернул тетрадку:

— «Сатира на хулящих учение.

Уме недозрелый, плод недолгой науки!
Покойся, не понуждай к перу мои руки:
Не писав, летящи дни века проводити
Можно, и славу достать, хоть творцом не слыти».
Многие гости архиепископа слушали, согласно покачивая головами, но больше следили за тем, какие вина разносят слуги, чем за содержанием и смыслом читаемого. Вирши им надоели еще в те времена, когда они учились в бурсе. Поэтому теперь всякие стихи входили у них в одно ухо и вылетали в другое, не тронув ни чувства, ни разума.

После вступления, содержащего хвалу молодому государю императору Петру II, в котором науки, как утверждал сочинитель сатиры, обретают себе защиту, автор перешел к изображению врагов науки и учения.

И тут–то присутствующие стали внимательнее.

Сатирик передавал речи некоего Критона, которого он хотя нигде прямо не называл ни священником, ни монахом, но легко можно было догадаться, что этот Критон — лицо духовное.

«Расколы и ереси науки суть дети;
Больше врет, кому далось больше разумети;
Приходит в безбожие, кто над книгой тает», —
Критон с четками в руках ворчит и вздыхает…
Главное проявление безбожия Критон видит в том,что ученые умники попрекают церковь ее богатством, говоря, что священнослужителям не пристали–де поместья и вотчины.

Неприятное впечатление, которое произвели на гостей строки о Критоне, немного сгладилось последующими.

Весьма забавными были доводы о бесполезности наук скопидома Силвана, пьяницы Луки, щеголя Медора.

За столом послышались легкие смешки.

Однако далее сатирик замахивался уже на лиц более значительных, чем Критон, Силван, Лука и Медор. Есть у науки недруги страшнее и сильнее, утверждал он, — это те знатные люди, которые боятся правды, потому что и сила и богатства их покоятся на лжи и обмане.

Таков судья–взяточник, таков военачальник, получивший чин свой не за военные таланты, а за богатство и родовитость; таковы церковники, властвующие над душами людскими, указывающие, как надо жить человеку.

Тредиаковский читал:

Епископом хочешь быть — уберися в рясу,
Сверх той тело с гордостью риза полосата
Пусть прикроет; повесь цепь на шею от злата,
Клобуком покрой главу, брюхо — бородою,
Клюку пышно повели везти за тобою…
Должен архипастырем всяк тя в сих познати
Знаках, благоговейно отцом называти.
— Так, так, — проговорил Феофан. — Всем ведомы такие пастыри, которые почитают свою должность лишь в исполнении внешних церемоний, а не в благочестивом житии и размышлении. Справедливо приметил сочинитель.

— Не столь справедливо, сколь язвительно, — мрачно ответил архимандрит Платон Малиновский. — И мысли и писания его направлены ко вреду церкви и умалению веры.

— Не нахожу, чтобы это сочинение наносило вред истинной вере и церкви, — басом пророкотал Феофан. — Оно обличает лишь недостойных ее служителей, указуя на плевелы среди жита. А худую траву, как говорится, с поля вон.

— Молод и недостоин он судить, что — жито, что — плевелы.

— У молодого глаз острей.

— А кто, позвольте спросить, сочинитель сих виршей? — спросил престарелый черниговский архиепископ Илларион.

Феофан усмехнулся:

— Своего имени на сочинении он не означил, поэтому не могу удовлетворить вашей любознательности, владыко. Да оно и ни к чему: главное — справедливо написано. Ныне нравы таковы, что нуждаются в исправлении. А посему сатирик делает великое дело, осмеивая злонравие, острым стихом колет пороки и истребляет вредные предрассудки в умах. И вирши хороши… Как твое мнение, Василий Кириллович? — повернулся он к Тредиаковскому.

— Пиитические достоинства стихов несомненны.

— Ну спасибо. — И Феофан кивком отпустил Тредиаковского.

Слуги внесли новую перемену блюд. Обед продолжался.

Малиновский с ненавистью смотрел на Тредиаковского, лицо архимандрита покрылось красными пятнами.

— В Соловки бы их, — пробурчал он, — и сочинителя и читателей…

— Воистину, воистину, — подхватил сосед–монашек.

А престарелый черниговский архиепископ все любопытствовал:

— Интересно бы все же узнать, кто автор сатиры?

Ученый грек Евфимий Колетти наклонился к его уху:

— Тут и узнавать нечего: весь город знает — сочинитель князь Антиох Кантемир.


Глава 5. Поздним вечером

Когда карета выехала со двора князя Черкасского, проехала Никольские ворота и неторопливо поплыла через Ильинский крестец к Маросейке, княжна Мария вынула руку из муфты и коснулась брата.

— Мне думается, — сказал Антиох, — ты придаешь слишком много значения этим давно забытым обещаниям.

Он догадывался, о чем сейчас думала сестра, и поэтому заговорил первым, не ожидая вопроса.

Давно, еще когда был жив отец, господарь с князем Черкасским сговорились женить детей. С тех пор княжну Варвару считали невестой Антиоха. Но за время, прошедшее с тех пор, слишком многое изменилось. Антиох понимал настоящую цену старинного сговора и не считал князя Черкасского обязанным его выполнить. Тем более, что сам он не испытывал к княжне Варваре никаких нежных чувств.

Но Мария мечтала женить брата на Черкасской и постоянно убеждала его, что давнее обещание не забыто.

Именно об этом она думала, возвращаясь от Черкасских, и об этом хотела говорить с братом.

— Ты обратил внимание, на княжне Варваре были алые банты? Это для тебя.

— По правде говоря, не заметил.

— Эх ты!.. Это означает, что княжна к тебе неравнодушна, ты ей нравишься. Кроме того, я знаю наверное, что князь хочет видеть тебя своим зятем. Но княгиня против: мал для нее твой чин. А князь, сам знаешь, не смеет возразить, говорит: подождем, авось все устроится.

— Он во всем так: смотрит, выжидает. Что другие за минуту решат — неделю тянет.

— Настоящая черепаха, правда?

— Правда. Может быть, это даже к лучшему.

— Ты сам не лучше князя… черепаха, — вздохнула Мария. — Не понимаю я тебя…


Было уже за полночь, но князь Черкасский не спал. Он лежал, утонув в пуховой перине, — князь любил постель по старинке мягкую и жаркую.

Он припоминал сегодняшний разговор, резкие слова графа Матвеева, и тревога сжимала его сердце. Кто знает, чем могут обернуться подобные речи о первых персонах государства.

Черкасский был связан родством и знакомством почти со всеми знатнейшими фамилиями. В прежние времена, в царствование Петра I, он занимал высокие должности. Но после смерти государя оказался не у дел. Он не отличался ни смелостью, ни решительностью, ни склонностью к интригам, ни даже честолюбием, — был ленив и безволен. Но как раз эти качества сделали его главой не главой, а чем–то вроде центра оппозиции нынешнему правительству — Верховному тайному совету. Он всех выслушивал, всем поддакивал, со всеми соглашался.

Прежде князь никогда не пользовался особым вниманием Феофана Прокоповича, а теперь преосвященный, казалось, искал общества князя Черкасского.

Феофан Прокопович был одним из тех немногих высших сановников, вознесенных Петром, которые и после смерти великого преобразователя в меру представлявшихся возможностей пытались сохранить верность его делу.

С восшествием на престол Петра II для Феофана наступило трудное время. Подняли головы его светские и духовные враги, а их у крутого нравом архиепископа насчитывалось немало.

Коренастый, крепкий, с кудлатой мужицкой бородой, с грубыми волевыми чертами лица и хитрым взглядом черных небольших глаз, Феофан смущал и пугал Черкасского. Князь думал со страхом: «Втянет меня преосвященный в интригу, сам не заметишь… На это Феофан мастер…»

Князь думал о людях, которые зачастили к нему в последнее время. Ему были понятны генерал–прокурор Ягужинский, который сам метил в Тайный совет, да не попал; князь Белосельский, Новосильцев и другие, кого не пускают к власти Долгорукие.

Понятна ненависть графа Матвеева, который вызвал на дуэль испанского посла герцога де Лириа, а Иван Долгорукий вмешался, запретил дуэль, сказав, что Матвеев заслуживает не честного поединка, а нескольких добрых ударов кнутом. Конечно, после таких слов граф — смертельный враг Долгорукого.

И даже Василий Никитич Татищев понятен: ученейший человек, был приставлен Петром к большому делу — созданию государственных заводов на Урале и в Сибири, — а теперь ему отказали даже в чине действительного статского советника, на который он имеет полное право.

А вот Антиох Кантемир ведет себя как–то непонятно. Вроде бы он тоже должен быть врагом верховников: ведь князь Голицын обобрал его до нитки. Но Черкасский никогда не слышал, чтобы Антиох горевал о потерянном состоянии, ругал бы и порочил Голицына. Конечно, в этом можно бы усмотреть хитрую политику: Голицын в силе, его опасно гневить. А в то же время Антиох, говорят, сочинил какую–то пасквильную песенку про Ивана Долгорукого, который не в пример страшнее Голицына.

— Ох–хо–хо, трудные времена, непонятные, — вздыхал Черкасский. — Того и гляди, попадешь как кур во щи и пропадешь ни за понюх табаку…


Часть вторая. Судьба российского престола


Глава 1. Смерть императора

В доме Кантемиров у Покровских ворот было тесновато. Он строился еще в те времена, когда даже первые вельможи не имели обычая заводить в доме лишние покои — всякие малые и большие гостиные, кабинеты, залы. Тогда спальня служила хозяину и кабинетом, а гости по необходимости располагались ночевать в столовой на охапках соломы.

Антиох занимал бывшую комнату отца, самую большую в доме, в три окна. Деревянная кровать, дубовый стол на массивных резных ножках, несколько таких же массивных стульев, обитых потрескавшейся красной кожей, шкаф с посудой и зеленый глиняный умывальник в углу составляли обстановку комнаты. На стенах висели портреты отца и матери, голландский барометр и пять гравюр в рамах: на четырех были изображены сцены на античные сюжеты, на пятой — Полтавская баталия 1709 года. Возле стола и над кроватью были прибиты полки с книгами. Впрочем, книги и рукописи лежали на столе, на стульях, на широких подоконниках.

Отец приучил Антиоха вставать рано — в шестом часу, так как в утренние часы ясна голова и восприимчив ум.

По комнате, остывшей за ночь, плыли от печи приятные волны теплого воздуха. Бойко и весело трещали дрова. Свечи после ночной тьмы как–то особенно ярко освещали стол, бумаги, корешки книг.

Пришел Карамаш с вычищенным мундиром и прибором для бритья.

Антиох побрился, оделся и сел за стол. Он брал то одну книгу, то другую, раскрывал, пролистывал несколько страничек и с сожалением клал на место.

С переездом императорского двора в Москву ему удавалось выкраивать совсем мало времени для своих занятий; росла стопа непрочитанных книг, медленно продвигался перевод астрономического сочинения Фонтенеля. Многое было начато, да так и оставлено.

«Будет ли теперь все это окончено?» — думал Антиох.

Раньше мешали караулы, парады, строевые учения, которым юный император предавался с самозабвением. Зато в часы досуга можно было забыть о них до той самой минуты, когда приходила пора заступать на дежурство. Теперь же, ввязавшись в борьбу придворных партий, в которой нет ни часов дежурств, ни часов досуга и в которой человек не может быть уверен даже в завтрашнем дне, он терял и те немногие, принадлежащие только ему часы.

За окнами светлело. Пора было ехать во дворец.


Если утро простого преображенского поручика, каким был Антиох, начиналось еще до рассвета, то утро майора того же полка, князя Ивана Долгорукого, наступало лишь за полдень.

Иван Долгорукий проснулся с тяжелой головой.

— Квасу! — крикнул он.

После стакана кислого с брызжущей пеной кваса в голове немного прояснилось. Князь Иван вылез из постели и босой подошел к зеркалу. Минут пять он рассматривал себя, то подходя к стеклу, то отходя на несколько шагов. Осмотром этим он, видимо, остался доволен, так как под конец, подмигнув самому себе, приказал подавать одеваться.

Ефим, дядька, приставленный к Ивану с малолетства, принес одежду, кивнул на дверь:

— Там брадобрей пришел и этот, душегубец. Гнал бы ты его, Ванюша. И морда у него такая разбойничья. Охота тебе с ним якшаться, ведь одним пакостям от него научишься.

— Ладно, — остановил Долгорукий разглагольствования дядьки. — Проси обоих, и куафера и Волхонского.

Пока швейцарец–парикмахер причесывал князя — локон надо лбом, локоны по вискам, — пока пудрил, пока собирал излишек пудры с кудрей, князь Иван сидел не шевелясь, как истукан. Волхонский — рослый, угрюмый детина с тяжелой челюстью и хмурым взглядом — все это время тоже молчал и сопел. Когда же парикмахер приступил к бритью, Долгорукий сказал:

— Ну, чего там? Рассказывай.

— Ее высочество Лизавета Петровна говорила Федьке Матвееву, что ни в коем разе не пойдет за тебя. Рылом мол, не вышел.

— Я те дам — рыло! Сам ты рыло!

— Да я не от себя. Ейные речи передаю.

— Не пойдет — так мы ее в монастырь! Прощенья просить будет, а я еще подумаю, простить ли.

— И государыня невеста на тебя гневается!

— Катька зла, что не дал ей заграбастать драгоценности, что остались после царевны Натальи. Ладно, и так хороша.

— А еще слыхал, этот князишка молдаванский пустил про тебя ругательные вирши. Сатиры какие–то.

— Скажи.

— Да я не упомнил.

— И шибко ругательные?

— Непотребными словами, правда, не лает. Дураком только тебя обозвал и каким–то Менандром, а все же… Люди смеются.

— И ты смеялся?

— Я — нет. Как же можно!

— Вирши эти мне достань, а князя я проучу. Он у меня закается вирши сочинять.

Парикмахер собрал свои ножницы, бритвы, щетки, гребешки и раскланялся. В дверях он столкнулся с солдатом, который вбежал в комнату и, стукнув каблуками, встал перед князем Иваном.

— Депеша от князя Алексея Григорьевича.

— От отца? — удивился Долгорукий и развернул пакет.

— Требует срочно во дворец. Что там стряслось?

— Не знаю.

— Скажи, сейчас еду.


Среди пуховых подушек и тяжелых одеял метался в жару исхудавший мальчик. В неуютной огромной парадной спальне Головинского дворца, на широкой кровати под балдахином, он казался и меньше и моложе своих четырнадцати лет.

Этот мальчик был император России — Петр II.

Он умирал.

Еще день назад врачи надеялись на выздоровление, но сегодня надежды уже не оставалось.

Почти все время Петр находился в беспамятстве.

Князь Алексей Григорьевич Долгорукий — отец государыни невесты — жил в Головинском дворце, в нижних покоях.

Последние ночи он почти не спал, и даже в те краткие часы, на которые ложился в постель, чтобы вздремнуть, прислушивался сквозь дрему, что происходит там, наверху.

Когда на выздоровление царя уже не осталось никакой надежды и когда его смерти ожидали с часу на час, князь Алексей послал за родственниками.

Около полуночи в его спальне началось семейное совещание Долгоруких. Князь Алексей сидел на постели, непрестанно покашливая и зябко кутаясь в ватный халат.

— Худа надежда, чтобы император остался жив, — сказал он. — Надо подумать о наследнике.

Князь Василий Лукич осторожно спросил:

— Кого же думаете выбрать?

Князь Алексей показал пальцем вверх: прямо над его спальней находились покои императорской невесты.

— Вот наследница, — сказал он.

Князь Сергей Григорьевич, родной дядя государыни невесты, вскочил с кресла и торопливо, словно боясь, что ему не дадут высказаться, заговорил:

— А что? Надо написать духовное завещание, будто его императорское величество учинил ее наследницей…

Фельдмаршал Василий Владимирович возмущенно запыхтел:

— Что вы, ребята, врете! Как это можно, чтобы невесте быть наследницей престола? Кабы супруга была. Да и то сомнительно… Нет, в таком деле я вам не товарищ!

Фельдмаршал поднялся с кресла и вышел из комнаты, хлопнув дверью.

Все проводили его взглядами и, после того как он вышел, несколько мгновений молча смотрели на дверь.

Князь Алексей, испугавшись, что у других тоже возникнет желание уйти подобру–поздорову, торопливо проговорил:

— Давайте писать духовную. Пиши ты, Василий Лукич.

Когда завещание было написано, князь Алексей Григорьевич перечел его и покачал головой:

— Теперь бы сюда подпись государя. Да как подписать: он, чай, и рукой уж двинуть не в силах.

Иван Долгорукий, молчаливо сидевший в стороне встрепенулся и достал из кармана листок бумаги.

— Вот, взгляните.

Князь Алексей взял из рук сына бумагу, на которой было написано: Петр, Петр, Петр — несколько десятков раз. Все подписи были совершенно одинаковы.

— Ну и что? Государева подпись.

— Ан нет! Эта вот — государева, а эта — моя, — возразил князь Иван. — Вон как похоже получилось!

— Не отличишь, — подтвердил Василий Лукич.

— Так что в случае нужды я подпишу духовную.

— Опасно… — Князь Алексей поежился. — Может, все–таки удастся заполучить подпись государя. Иди, Иван, к нему. На тебя вся надежда.

Но было уже поздно: во втором часу ночи император России Петр II скончался.


Глава 2. Кондиции

Поспешный съезд Долгоруких во дворец был замечен. Известие о нем быстро распространилось по Москве. Сенаторы, генералы, вельможи, министры, несмотря на поздний час, поспешили в Лефортово.

Дворец был полон людей, а кареты все подъезжали и подъезжали.

Фонари и свечи горели в залах, в коридорах, во флигелях.

Через открытые двери по всему дворцу со сквозняком тянуло приторным, душноватым дымком ладана.

Приехал князь Дмитрий Михайлович Голицын. Тяжело и плотно ступая, как солдат, идущий на приступ, ни на кого не глядя, не отвечая на поклоны, он прошел во внутренние покои.

Начальнику дворцовых караулов Салтыкову было приказано усилить посты перед покоями государя и никого не пропускать.

Двери закрылись. Перед ними и в переходах, ведущих в царские покои, как безмолвные изваяния, встали солдаты с примкнутыми штыками.

Вельможи, сенаторы, генералы бесцельно бродили по коридорам, сходились, расходились, снова сходились. Словно какая–нибудь дворня, шушукались по углам и заглядывали в глаза поручиков и солдат, с непроницаемым видом выходивших из внутренних покоев.

Генерал–прокурор Ягужинский, зять канцлера — старика Головкина, долго стоял, ожидая, когда его пригласят. Но его не пригласили.

Феофан Прокопович прибыл во дворец при всех регалиях и знаках власти первого члена Святейшего Синода и тоже не был допущен.

Салтыков и граф Матвеев беспрерывно обходили караулы.

Подойдя к Кантемиру, граф Матвеев шепнул:

— Сейчас начинается совещание об избрании нового государя. Приказано удвоить посты у зала совета. Идем, я тебя поставлю туда.

Совещание происходило в угловой зале на втором этаже.

В золоченых креслах, сдвинутых от стен в одно место, сидели члены Верховного тайного совета: Долгорукие, Голицын, канцлер Головкин; не было одного Остермана.

Князь Алексей Григорьевич робким, прерывающимся голосом проговорил:

— Имеется письмо — завет государя в пользу государыни невесты… — Он быстро пробежал взглядом по лицам присутствующих.

Все молчали.

— Дом Петра Первого со смертью Петра Второго пресекся. Справедливость требует перейти к линии брата Петра — царя Ивана Алексеевича, — твердо сказал князь Дмитрий Михайлович Голицын. Его уверенный голос прозвучал особенно внушительно и невольно подчинял своей силе. — Старшая дочь Ивана Алексеевича, Екатерина, замужем за герцогом Макленбургским, так что ей нельзя занять престол. Зато вторая дочь, Анна, герцогиня курляндская, которая ныне имеет пребывание в Митаве, свободна и обладает необходимой рассудительностью.

— Анну, Анну! — с облегчением выкрикнул фельдмаршал Долгорукий, и все подхватили:

— Так! Так! Нечего больше рассуждать, — Анну!

— Однако надо и себе полегчить, себе воли дать, — продолжал князь Голицын. — Мы возведем государыню на престол, а она сменит нас своими советниками. Не секрет ни для кого, что у нее в Курляндии есть некоторые особенно приближенные люди.

— Что же ты предлагаешь, князь? — спросил Алексей Григорьевич.

— Послать к ее величеству пункты, в которых она обязалась бы ничего не решать без Верховного тайного совета, а наруша которые, лишена была бы российской короны.

— Начать–то начнем, а удержимся ли потом… — сказал Василий Лукич.

— С умом — удержимся, — ответил Голицын.

Канцлер Головкин, заложив в ноздрю понюшку табаку и отчихавшись, спросил, обращаясь к Голицыну:

— Велеть писать манифест об избрании государыни?

Голицын ответил не сразу.

— Лучше бы повременить. Престол пуст, как бы не вышло смуты. Думаю, до получения ответа из Митавы следует от народа утаить кончину государя. От генералитета не скроешь — им объявим, а с манифестом погодим.

Головкин согласно кивнул головой.

— А за ложь бог простит, — добавил Голицын. — Ведь стараемся ради спокойствия и благополучия России.

Вечером, в восьмом часу, из Москвы в Митаву выехала депутация: князь Василий Лукич Долгорукий, князь Михаил Михайлович Голицын — младший брат князя Дмитрия — и генерал–майор Леонтьев. Они везли с собой письмо, в котором Анна извещалась о смерти Петра II и об избрании ее императрицей.

А при письме — кондиции:

По принятии короны российской в супружество во всю жизнь не вступать и наследника ни при себе, ни по себе никого не определять;

Верховный тайный совет в восьми персонах всегда содержать и без его согласия ни с кем войны не начинать и миру не заключать;

подданных никакими податями не отягощать;

в знатные чины, как в статские, так и в военные, выше полковничья ранга не жаловать;

вотчины и деревни не раздавать;

гвардии и прочим войскам быть под ведением Верховного тайного совета.

А буде чего по сему обещанию не исполню, то лишена буду короны российской.


Глава 3. Заговор

Несмотря на то, что официального манифеста о кончине Петра II еще не было, и по церквам в ектеньях ему, как и прежде, провозглашали здравие, в Москве скоро узнали о смерти царя.

После дня, полного такими важными для империи событиями, после того как Антиох стал невольным свидетелем совещания о престолонаследии, он, сменившись с дежурства, поехал не домой, а к Черкасскому.

У Никольских ворот, возле лавок и ларей, как обычно, толпился народ. Антиох обратил внимание, что здесь и там собираются небольшие кучки, человек по пять, и о чем–то толкуют, не обращая внимания на разложенные товары.

— Поди узнай, о чем люди говорят, — приказал Антиох кучеру. — Только быстро.

— Да все о том же, — вернувшись через минуту и забираясь на облучок, сказал кучер. — О кончине государя.

— А что?

— Говорят, будто Долгорукие уже после того, как государь помер, обвенчали государыню невесту с покойником, чтобы, значит, она считалась царицей. Ишь, что выдумали, с покойником венчать! И какой только поп–прощелыга согласился…

— Не венчали ее. Выдумка это, — сказал Кантемир.

— За что взял, за то и продал, — нахмурившись, ответил кучер.

Подъехали к дому князя Черкасского.

Прежде чем отпереть ворота, сторож долго смотрел на Кантемира через глазок. Во дворе, в каретном сарае и под навесом стояло несколько чужих карет и возков. В прихожей на лавках лежали шубы и сидели чужие лакеи.

Княжеский лакей Иван, крикнув: «Сейчас доложу!» — поспешно скрылся за дверью.

Из комнат вышел Черкасский, одетый не по–домашнему, — в мундире, при орденах.

— Ты откуда, князь?

— Из дворца.

Черкасский несколько мгновений стоял в каком–то замешательстве, потом взял Кантемира под руку и повел в комнаты.

— У меня тут есть кое–кто… Я–то приболел, не выхожу… Приехали вот, новости привезли.

У князя были прокурор Вельяминов, сенатор Новосильцев, граф Мусин–Пушкин, Татищев и архиепископ Феофан Прокопович.

Когда Черкасский ввел Кантемира, все обернулись на него и замолчали.

Антиох поклонился.

— Я ручаюсь за него, как за сына, — сказал Черкасский.

Прерванный разговор возобновился.

— Неприглашением на избрание государя всех высших чинов и Сената верховники нанесли дворянству оскорбление, которое мы не можем простить! — тонким петушиным голосом выкрикнул сенатор Новосильцев. — Да! Не можем простить! Не имеем права!

— Ягужинский вон как заискивал. И к князю Василию Лукичу: «Батюшка мой…», и к князю Сергею, и к Голицыну — и все впустую, — усмехнулся Мусин–Пушкин. — Уж так расстилался, так хвостом вилял.

— Первейших чинов отстраняют! — возмущался Новосильцев. — Первейших чинов! Втайне, во тьме, как воры в ночи, действуют!

— Даже ежели они и полезное что–то мыслят, не должны скрываться перед другими, — сказал Феофан.

— Какая нам может быть польза от их затей! Объявить, что дворянство не потерпит!..

— Так и послушают тебя… Уж если они посмели государыне приказывать, запреты ей ставить, то наше–то несогласие недорого стоит, — перебил Новосильцева Черкасский. — И власть и войско в их руках.

Феофан поднялся со стула, и все замолчали.

— Одна государыня самодержица может свалить Верховный совет. А мы в меру сил своих поможем ей. Прежде всего надобно открыть ей глаза на верховников, сообщить, что дворянство не давало согласия на кондиции и чтобы государыня не подписывала условий.

— Надо бы, слов нет, — согласился князь Черкасский,

— Надо, да из Москвы не выедешь, — сказал Мусин–Пушкин. — Москва оцеплена, на заставах ни одного человека не пропускают без паспорта от Верховного совета.

— Выбраться–то можно, — отозвался Татищев. — Можно фальшивый паспорт написать или силой пробиться. Опасно, конечно, но можно.

В другое время Кантемир не посмел бы вмешаться в разговор чиновных и пожилых вельмож, но сегодня обычные понятия сместились, и он чувствовал себя не только причастным к одному с ними делу, но и до какой–то степени на равной ноге.

— Господа, я готов, пошлите меня к государыне! — сказал он.

Феофан с интересом посмотрел на его раскрасневшееся юное лицо, улыбнулся, достал круглые карманные часы, нажал замок, часы открылись.

— Человек уже послан, — сказал Феофан, обращаясь ко всем. — И так как известий о его задержании нет, то можно быть уверену, что он благополучно прошел все заставы и находится на пути в Митаву.


Глава 4. Послы в Митаве

Анне Иоанновне — герцогине Курляндской — шел тридцать седьмой год. Когда–то, в далеком детстве, она была бойка, горда, гневлива. Тихон Архипыч, любимый юродивый ее матери — царицы Прасковьи, тогда прозвал ее «Царь Иван Грозный». Бывало, забежит она к матери не в настроении, а Тихон Архипыч своим тоненьким певучим голосом тотчас запоет: «Дон, дон, дон, — явился царь Иван Васильевич!»

Но с тех пор минуло много лет, годы утихомирили бойкость, сломили гордыню, оборотили гневливость в безмолвную покорность.

Анна жила день за днем, лишь бы прожить, и не любила вспоминать прошлое.

Да и что вспоминать? После смерти отца родные только и делали, что помыкали ею.

Дядю — царя Петра — она боялась до судорог. Пока была девчонкой, он не обращал на нее никакого внимания а как подросла, объявил: «Замуж!»

Анне не было еще семнадцати лет, когда Петр обвенчал ее с курляндским герцогом Фридрихом Вильгельмом. Пышно, шумно, с грохотом фейерверков и многодневными возлияниями сыграли свадьбу в Петербурге и отправили молодых в Курляндию.

Но герцогу оказалось не по силам русское пиршество. Он заболел и, едва доехав до дому, умер, так и не протрезвившись.

Анна осталась вдовой. Петр повелел ей жить в Курляндии. Герцогство ее обернулось одним лишь пустым титулом: из имений мужа ей ничего не выдали, приданого, обещанного дядей, она так и не получила и бывала рада, когда из Петербурга после унизительных просьб присылали сотню–другую рублей.

Она мечтала выйти замуж. И претенденты были. Да дядя, а потом Меншиков, желавшие сохранить Курляндию за Россией, гнали всех женихов.

Девятнадцать лет тосковала Анна в мрачном Митавском замке, покорная, потерявшая надежду на лучшее. Ее взгляд приобрел просительное выражение.

Князь Василий Лукич Долгорукий был уверен, что ему легко удастся подчинить Анну своей воле. Правда, он знал, что в последние годы у герцогини появился нежный друг и советчик — какой–то курляндский мелкий дворянин Бирон, бывший конюшим при герцогском дворе. Но он полагал, что Анна не задумываясь променяет этого Бирона за российскую корону и стотысячное содержание.


Депутация чествовала Анну Иоанновну как царицу, со всеми церемониями и знаками почтения.

Анна смущалась, как–то нелепо жалась, улыбалась криво и жалко.

Василий Лукич видел на ее лице и радость и растерянность. Но если бы он дал себе труд быть хоть чуточку повнимательнее, то несомненно заметил бы в поведении Анны не предусмотренную им настороженность.

Всего за какой–нибудь час до приезда депутации в герцогский замок через кухню и людскую прошел усталый, в помятом мундире русский офицер. Он привез письмо от Ягужинского, который советовал Анне не подписывать условий верховников, так как многие сильные люди в империи не согласны с ними, и отговориться тем, что подпишет их по приезде в Москву, когда убедится, что пункты составлены с согласия всего народа.

Анна бросилась к Бирону. Тот, не размышляя долго, сказал: «Главное — занять трон, а там все пункты пошлем к черту».

— Ваша светлость, у нас к вам имеется конфиденциальный в высшей степени разговор, — раскланивался Василий Лукич Долгорукий. — Посему извольте отправить отсюда всех ваших придворных.

Фрейлины гуськом потянулись из зала. Бирон не тронулся с места.

Василий Лукич посмотрел на него долгим взглядом.

— Пусть он останется, — сказала Анна.

— Нет! — неожиданно резко ответил Долгорукий, быстро подошел к Бирону, взял его за плечи и повернул в сторону дверей.

Бирон медленно двинулся к выходу.

Анна молчала.

Когда дверь за Бироном закрылась, Василий Лукич развернул заготовленную в Москве бумагу с условиями и начал читать.

Из всего Анна поняла, что может стать царицей, но для этого она должна оставить Бирона.

— Согласна на все пункты, кроме одного, — просительно сказала Анна.

— Или же принимаете все пункты без изъятия, ибо таково желание всего народа, или же мы властны избрать на престол другую персону, — твердо сказал Василий Лукич и стал решительно сворачивать свою бумагу.

Анна испугалась.

— Ладно, ладно. Я согласна на все!

— Тогда приложите здесь вашу руку.

Василий Лукич развернул на столе лист и показал глазами на торчавшее в чернильнице перо.

Анна взяла перо, попробовала пальцем расщеп, поболтала пером в чернильнице и, старательно выводя буквы, как пишут люди, непривычные к этому занятию, написала — «По сему обещаю все без всякого изъятия содержать. Анна».

Василий Лукич склонился в низком поклоне.

— Ваше величество, через неделю вы должны выехать в Москву. Мы будем сопровождать вас. А пока прикажите отвести депутации апартаменты по соседству с вашими. Просим принимать посетителей только в нашем присутствии.

Анна согласно кивнула.


Поздней ночью курляндская герцогиня и почти императрица российская, закутавшись в платок и таясь, как горничная, нарушающая господский запрет, выбралась черным ходом из дворца и побежала в дом Бирона.

— Миленький, я подписала. Они разлучают нас с тобой, сердце мое. — Анна заплакала. — Вели, и я откажусь от всего, с тобой останусь.

— Ничего, Анхен. Главное — трон. Я буду ждать от тебя вестей из Москвы. Если ты не забудешь меня.

— Никогда не забуду, единственный мой.

Он обнял ее за плечи и поцеловал мокрые от слез глаза.


1 февраля генерал Леонтьев привез в Москву подписанные Анной кондиции, и курьеры объехали всех особ высших рангов с приглашением явиться на следующий день к девяти часам утра в Кремлевский дворец.

Сенаторы, генералитет, высшие члены Синода собрались к назначенному часу в Грановитой палате. Во дворце стояла гнетущая тишина. В соседних покоях, в переходах, на лестницах — повсюду были солдаты.

Верховники вышли к собравшимся тесной кучкой.

Князь Голицын, немного запинаясь, сказал:

— Получено письмо от государыни цесаревны Анны Иоанновны за собственноручным ее подписанием, а также кондиции, на которых она благоволит воспринять трон родительский, подписанные ею также собственноручно.

По рядам прошелестел шепот, и наступило молчание.

— Почему никто слова не молвит? — вновь заговорил Голицын, переводя тяжелый, настороженный взгляд с одного на другого. — Скажите, кто что думает. Хотя тут и не скажешь ничего, кроме благодарности милосердной государыне.

Из толпы послышался голос:

— Не понимаю и удивляюсь, отчего бы пришло государыне на ум писать кондиции!

Голицын развел руками: мол, такова воля государыни. С этим безмолвным ответом он обратился к князю Черкасскому, стоявшему в первом ряду, как бы ища у него поддержки своим словам.

— Какой же способ правления будет в России? — заикаясь, спросил Черкасский.

— По кондициям и по письму, в котором изложена воля государыни, — ответил Голицын, но тут же быстро добавил: — Верховный тайный совет готов рассмотреть все мнения, которые поступят от правительствующих особ.

Верховники так же, кучкой, удалились во внутренние покои.

На выходе из дворца к Черкасскому подошел Татищев:

— Алексей Михайлович, генерал Леонтьев привез из Митавы за крепким караулом какого–то арестанта.

Черкасский побледнел.


Глава 5. Бунт во Всехсвятском

Князь Черкасский начинал изнемогать. Появилась неприятная слабость в руках и коленях. Не находя себе места, он бродил по комнатам.

«Уж скорее бы…» — думал он.

К чему относилось это «скорее бы», он, пожалуй, и сам определенно не знал. В голове было пусто.

Час назад примчался взволнованный и перепуганный Татищев… После объявления письма Анны Иоанновны Верховный совет допрашивал привезенного из Митавы арестанта — камер–юнкера Сумарокова, и тот признался, с каким поручением посылал его в Митаву Ягужинский.

Ягужинский в это время еще не успел уехать из Дворца. Его потребовали в зал, где заседал Верховный совет. А когда он явился, фельдмаршал Долгорукий набросился на него с обвинениями в заговоре против правительства, сорвал темляк со шпаги и приказал арестовать.

Тут же состоялся суд, в котором верховники выступили и обвинителями и судьями.

Верховный совет приговорил Ягужинского к смертной казни.

С канцлером графом Головкиным, тестем Ягужинского при объявлении приговора случился нервный припадок, и его увезли домой. Немного придя в себя, канцлер с дочерью и сыновьями поехал к князю Голицыну просить о помиловании зятя…

Все это Татищев наскоро рассказал и вновь умчался, пообещав приехать, как только узнает о результатах визита Головкиных к Голицыну.

Перед Черкасским замаячил страшный призрак Тайной канцелярии — ужасного орудия искоренения государственной измены. Что это такое, он знал, как, впрочем, и все в России, очень хорошо.

Хотя в прошлом году Тайная канцелярия была упразднена императорским указом, упраздненным оказалось лишь наименование. Верховный совет нуждался в подобном учреждении не менее, а, может быть, даже больше, чем прежние властители. Розыскные дела о государственной измене велись по–прежнему, и люди в обиходе по–прежнему называли незримых вершителей этих дел Тайной канцелярией.

В сенях хлопнули двери. То ли действительно хлопнули слишком громко, то ли это просто показалось князю Черкасскому. Он вздрогнул и опустился в кресло.

В гостиную вошли Татищев и Кантемир.

— Помилован, но оставлен под стражей, — сказал Татищев.

— Слава богу! — И князь поднял ко лбу тяжелую руку.

— Однако же это беззаконие, — горячо заговорил Кантемир, — чтобы несколько вельмож присваивали себе право в тайном заседании лишать чести и жизни известного, заслуженного человека, одну из первых персон государства, безо всякой явной вины с его стороны.

— В Тайной канцелярии вину отыщут, — сказал Черкасский.

— Тайная канцелярия! Позор и стыд России перед Европой!

— Позор–то позор, и стыд тоже, а вот существует — и все тут.

— Ее не должно быть! Ее следует уничтожить, как в европейских странах уничтожена инквизиция. О, как тут не сожалеть, что начатое Петром Великим дело европеизации России не было доведено до конца!

— Как бы теперь все вспять не пошло, — сказал Татищев. — Глядишь, и тех законов, что есть, лишимся. Самовластие нескольких фамилий несет многие беды государству. У всякой — своя партия, свои клевреты, одни казнят, другие милуют, у каждого сильного вельможи свой закон, а проще говоря, полное беззаконие.

— Да уж одно то, что Верховный совет посмел унизить образованный Великим Петром Сенат и присвоил себе его права, — есть тягчайшее беззаконие и преступление, — сказал Кантемир.

— Ох, много чего присвоил себе Верховный совет! — вздохнул князь Черкасский.

— И если сейчас дворянство смолчит, то потом будет поздно, — продолжал Татищев. — Я сам слышал, как один долгоруковский клеврет, бригадир Козлов, выболтал их тайные намерения. «Анна, — говорил он, — будет поступать, как велит ей Верховный тайный совет. И государыней–то она сделана только на первое время, — это, мол, всего–навсего помазка по губам».

Кантемир резко повернулся к Черкасскому:

— Алексей Михайлович, если вы, преосвященный Феофан и прочие знатные сподвижники Великого Петра поднимете свои голоса против верховников, то все дворянство присоединится к вам. Не думаю, чтобы князь Дмитрий помиловал Ягужинского по доброте душевной: он страшится дворянского неодобрения.

— У князя Барятинского и Новосильцева уже говорили о том, какие претензии предъявить Тайному совету, — сказал Татищев.

— И вы, Алексей Михайлович, должны подать свое мнение.

— Я подумаю, — ответил Черкасский. — С Барятинским потолкую, с кем другим. За подписью многих–то мнение весомей будет.

…Анна Иоанновна приближалась к Москве.

На всем пути ей устраивались торжественные встречи, подобающие царствующей особе. В Риге гарнизон приветствовал ее пальбой из пушек и ружей, в Новгороде навстречу ей вышел епископ, повсюду ее поезд окружали толпы народа.

Сопровождал Анну придворный штат, положенный ей как курляндской герцогине: фрейлины, пажи, гофмейстер. В своей карете она везла годовалого сына Бирона — это была единственная уступка, сделанная ей Василием Лукичом. Сам Василий Лукич находился при ней неотлучно.

9 февраля Анна Иоанновна прибыла в подмосковное село Всехсвятское, что за Тверской заставой, и остановилась в старом путевом дворце. Отсюда должен был совершиться ее торжественный и символический въезд в древнюю столицу московских государей.

Низкие горницы старинного дворца давно уже не видели в своих стенах такого количества знатных персон.

Теснота была невероятная. Но Василий Лукич, ютившийся в убогом чуланчике, был доволен: все и всё на глазах — и кто пришел, и кто вышел, а через дощатые перегородки слышно каждое сказанное слово.

Шпионы передали ему, что Феофан Прокопович сказал о нем, будто он стережет государыню, «аки некий цербер».

— Цербер так цербер, — ворчал Василий Лукич, — а все же нас Анна слушает, а не вас.

Анна тяготилась надзором, но покорялась. Она часами ласкала маленького Бирона, играла с ним, наряжала. Младенец чертами лица очень походил на отца.

В первое же утро пребывания во Всехсвятском, развертывая ребенка, Анна нашла в одеяльце записку. В ней было написано то же, что она узнала еще в Митаве из письма Ягужинского. Но записка излагала все короче, решительнее и призывала императрицу к твердости.

Фрейлина, молодая Салтыкова, увидев, что Анна обнаружила послание, улыбнулась и шепнула:

— Это писали верные вам люди, которые желают видеть вас самодержавной императрицей, а не игрушкой в руках недостойных интриганов.

Анна так же, шепотом, ответила:

— Передайте им мое благоволение. Но я ничего не могу…

За стеной послышались уверенные шаги Василия Лукича. Анна замолчала и склонилась над мальчиком.

…В обед 9 февраля из Москвы двинулись во Всехсвятское приветствовать императрицу Верховный совет, Сенат и старшие генералы.

В тот день в дворцовый караул в Головинском дворце заступал батальон Преображенского полка. Перед разводом роты, как положено, выстроились на плацу.

Вдруг определенный уставом и освященный традицией церемониал, развода нарушился. Граф Матвеев, в нарушение субординации, подскакал к подполковнику Салтыкову и, наклонившись, что–то сказал ему.

Салтыков поднял своего белого жеребца на дыбы и громко крикнул:

— Господа, государыня во Всехсвятском!

Батальон на мгновение замер, потом раздались громкие возгласы:

— Ура! Ура!

Кантемир, не отдавая себе отчета в том, что он делает и почему в этот момент ему кажется, что нет на свете большего счастья, чем увидеть государыню и отдать за нее жизнь, выхватил из ножен саблю и, размахивая ею, в восторге закричал:

— Братцы, во Всехсвятское!

— Во Всехсвятское! — подхватили роты.

Салтыков скомандовал:

— Поротно — к маршу — стройся!

Из дворца выбежал фельдмаршал Долгорукий.

— Что здесь творится?

— Батальон идет приветствовать государыню! — весело ответил Кантемир.

— Кто приказал?

— Никто. Такова воля батальона.

— Отставить!

— Мы служим государыне, а не Верховному совету!

Фельдмаршал остолбенел.

— Идите в дом, ваше сиятельство, застудитесь! — насмешливо крикнул граф Матвеев.

На Тверской батальон преображенцев нагнали кавалергарды, человек сорок, то есть почти две трети эскадрона. Их вел поручик Мамонов.

Кортеж с верховниками и генералитетом двигался медленно, поэтому преображенцы и кавалергарды намного опередили их.

Анна вышла на крыльцо. За ее спиной виднелся Василий Лукич. Анна выглядела растерянной.

— Здравствуйте, господа, — тихо сказала она.

— Ура государыне!

— Виват!

— Повелевай нами!

Тесный двор от множества вооруженных людей, стоявших плечом к плечу, казался еще теснее. Обращенные к Анне лица выражали неподдельный восторг и преданность. Так вот они, преданные ей люди! Анна впервые почувствовала себя государыней, властительницей.

— Спасибо, преображенцы! Отныне я — ваш полковник!

— Ура!

— Спасибо, кавалергарды! С сего дня я — ваш капитан!

— Ура! Ура!

Василий Лукич криво усмехался: провозглашение себя шефом гвардейского полка и кавалергардов было прямым нарушением кондиций.

Снова прокатилось ура.

В Анне пробудилась прежняя гордыня, и если она пока еще не решалась топнуть ногой на верховников, то уже подумывала об этом.


Глава 6. Просчет князя Голицына

За две недели, прошедшие с того дня, когда в Кремлевском дворце было прочитано ответное письмо Анны Иоанновны и когда Голицын предложил несогласным представить свои мнения в Верховный тайный совет, этих мнений поступило в совет около полутора десятков. По ним можно было составить довольно полное представление о противниках Верховного совета, об их численности и группах, на которые они распадались.

Самой многочисленной была партия князя Черкасского — под ее проектом стояло около трехсот подписей. В проекте всю полноту власти предполагалось передать Сенату. Много народу было и у князя Барятинского с Салтыковым. Здесь руководителями были семейства, связанные с Анной родством (ее мать происходила из Салтыковых); они больше рассчитывали на личное расположение императрицы, чем на Сенат. Кроме того, существовало еще с десяток–полтора более малочисленных группировок. А всего под проектами стояло около тысячи подписей. Правда, среди них не было подписей высшего духовенства, но всем была известна позиция Феофана Прокоповича в происходящих событиях. Среди недовольных дворян было немало и таких, кто просто не решился поставить подпись под проектами.

Князь Дмитрий Михайлович Голицын прекрасно знал чуть ли не всеобщую ненависть к ним, верховникам, и желание удалить их от управления государством, поэтому он торопился привести дворянство к присяге, в традиционный текст которой было внесено одно существенное изменение: теперь присягали на верность не только императрице, но иВерховному тайному совету. После такой присяги всякий, кто посмел бы выступить против верховников, легко был бы обвинен в измене присяге и понес бы законное в глазах всего общества наказание.

11 февраля состоялись похороны Петра II.

15 февраля Анна Иоанновна торжественно въехала в Москву.

Пять дней спустя состоялась присяга. Князь Голицын в последний момент не решился включить в текст присяги наименование совета.

Собрания в домах недовольных вельмож продолжались.

Князь Василий Лукич Долгорукий и Голицын по множеству мелких и, на поверхностный взгляд, неважных признаков — по тому, как Анна иной раз посмотрит, как усмехнется, как промолчит, — чувствовали, что их власть над нею пошатнулась и что императрица вот–вот совершенно выйдет из повиновения. Они догадывались, что между нею и их врагами существует постоянная тайная связь; они даже знали, каким образом осуществляется эта связь. Но не запретишь же государыне видеться с родственниками, не изгонишь придворных дам — ни княгини Черкасской, ни Салтыковой, ни Ягужинской… А государыня день ото дня все больше верила в силу противников Верховного совета и все более подпадала под их влияние.

Оставалось одно: как можно скорее обезвредить врагов.

Князь Голицын делал ставку на страх — самое верное средство в борьбе власти против недовольных. Все петиции были отклонены с резкой резолюцией: «Только Верховному совету принадлежит право составлять проекты государственного устройства, обсуждать их и приводить в исполнение».

Далее неофициально, но в присутствии посторонних людей Голицын сказал, что Верховному совету известны все разговоры, ведущиеся против него, а также имена тех, кто ведет такие разговоры, и в этом налицо государственная измена, поэтому, возможно, придется кое–кого отправить в компанию к Ягужинскому.

А молва добавила, что арестовывать будут в ночь с 24 на 25 февраля.


Глава 7. «Виват самодержице!»

Угрозы верховников не возымели того действия, на которое те рассчитывали; они не изменили течения событий, а только ускорили их. Известия о предстоящих арестах вызвали большое волнение среди дворянства. Волнение достигло вершины 24 февраля, в день названной молвой даты арестов. Все ожидали вечера, так как аресты обычно производились с наступлением темноты. Одни ожидали его с тревогой, другие — со злорадством, третьи — с любопытством.

В этот день у Черкасского собрались многие из тех, кто подписал «мнение», под которым первой стояла подпись князя. В былые времена большинство из них сидело бы дома, со страхом прислушиваясь к стуку у ворот, но последний месяц многое изменил в обычном поведении российского дворянства и, прежде всего, открыл заманчивую возможность действовать против правительства группами и открыто.

— Ягужинского пощадили, нам пощады не будет, — говорил граф Матвеев. — Так зачем ждать, когда нам отсекут головы? Война так война! Атакуем первыми.

— Как?

— Перебить их всех восьмерых — и дело с концом.

— Затруднительно это, — сказал Мусин–Пушкин. — Верховники чужих к себе не подпускают, на людях появляются только с охраной. Да и кто пойдет на такое дело? Вот если подать в совет бумагу, написать, что, мол, все ваши замыслы для нас не тайна и что, мол, мы не согласны…

— Пеняла телка медведю, что он ее мамку задрал, — перебил его Матвеев.

Наступило молчание.

Близился вечер, и все чаще взгляды присутствующих останавливались на темнеющих окнах.


— Господа, мы не подумали еще об одной возможности, — сказал Кантемир. Все повернулись к нему. — Мы можем изложить свои претензии, как предлагает граф Мусин–Пушкин, но подать прошение не в совет, а государыне. В ней мы найдем себе защиту и узду верховникам.

— Некоторые писали государыне, — отозвался сенатор Новосильцев, — однако жалобы их дальше совета не пошли. Эти псы ничего, что может им повредить, не допускают до ее величества.

— Надо вручить ей в собственные руки и принародно.

— Ты, князь, словно с луны свалился, — усмехнулся граф Матвеев. — С прошением–то Долгорукие тебя на порог дворца не пустят, не то что к государыне.

— Меня не допустят, а всех нас не посмеют не допустить. И арестовать никого не посмеют, когда мы придем все вместе. Только надо действовать нынче же — завтра, может быть, будет уже поздно.

— Да, да, — сказал князь Черкасский, — пасть к ногам государыни…

— А если кто встанет на пути, то у нас есть шпаги, — вновь оживившись, воскликнул граф Матвеев. — Пиши, князь, петицию!

Кантемиру освободили место за столом. Слуга внес свечи, зажег настенные канделябры.

Но едва Кантемир взялся за перо, как сразу же начались разговоры по поводу содержания петиции. Вновь вспыхнули прежние разногласия, спор грозил затянуться надолго.

— А, что там расписывать! — стукнул кулаком по столу граф Матвеев. — Пиши, что желаем, чтобы государыня правила самодержавно, как исстари повелось на Руси, и что мы, рабы ее, изобьем всякого ее супостата!

Слова Матвеева вызвали шумное одобрение офицеров.

— Надобно сказать и про наши, дворянские, интересы, — возразил Мусин–Пушкин.

В конце концов сошлись на том, чтобы в прошении написать, что Верховный совет беззаконно забрал в свои руки всю власть и не считается с мнением общества и что российское дворянство умоляет государыню созвать совет по два человека от каждой дворянской фамилии, который рассмотрит все мнения, поданные за последний месяц, и решит все по справедливости.

Когда петиция была написана, все присутствующие поставили под ней подписи по старшинству чинов.

Около полуночи, условившись назавтра собраться во дворце к восьми часам утра, начали расходиться. Кроме того, каждый должен был оповестить, кого, сможет, о завтрашнем сборе дворянства. Граф Матвеев, Кантемир и Федор Апраксин взялись объехать с петицией гвардейских офицеров и кавалергардов.

Князь Черкасский отозвал Антиоха в сторону.

— Я поеду ночевать к Шаховскому, — тихо сказал он, — от греха подальше. Ты–то знай, а другим не говори. Береженого бог бережет…


Арестов в ночь на 25 февраля не было, но это уже ничего не могло изменить.

Утром Верховный тайный совет собрался на очередное свое заседание в одной из палат Кремлевского дворца.

Обсуждали регламент коронации.

В десятом часу Василий Лукич Долгорукий вышел из палаты и тотчас вернулся, встревоженный и растерянный.

— Во дворце полно народу…

За ним в палату вошли князь Алексей Михайлович Черкасский, князь Барятинский, генерал–лейтенант Юсупов и генерал–лейтенант Чернышев.

— Желаем довести до сведения государыни наши неудовольствия, — сказал Юсупов.

— Пожалуйста. Вручите Верховному тайному совету прошение, совет его рассмотрит и доложит государыне.

— Мы хотим вручить челобитную лично ее величеству.

— Государыня не может…

Слова Долгорукого потонули в возмущенном гуле за дверьми. В палату, гремя саблей, вбежал Салтыков.

— Ее величество согласна принять вас, господа! — крикнул он.

Анна ожидала депутацию дворянства в Грановитой палате.

Князь Черкасский обратился к Анне с просьбой выслушать мнение дворянства о действиях Верховного совета и государственном устройстве империи.

Анна замялась с ответом: в словах князя Черкасского была какая–то неопределенность, и она не могла сразу понять, что это значит.

Василий Лукич, уловив ее смятение, сделал отчаянную попытку перейти в наступление.

— Кто позволил вам присвоить себе право законодателя? — обрушился он на Черкасского.

В толпе послышался лязг оружия.

Черкасский, заикаясь и выкрикивая, ответил:

— Делаю это потому, что ее величество была вовлечена вами в обман. Вы уверили ее, что кондиции составлены с согласия всех членов государства, но это было сделано без нашего ведома и согласия!

Его слова поддержал одобрительный гул.

Из рядов гвардейских офицеров раздались выкрики:

— Не желаем, чтобы предписывали государыне законы!

— Желаем, чтобы государыня правила самодержавно, как ее предки!

— Тут записаны требования дворянства, — пытался говорить Черкасский, но его уже не слушали.

Глядя на растерянного князя Черкасского, Кантемир подумал, что петиция в его руках да и все мнения и проекты, писанные на многочисленных собраниях, в этот самый момент стали всего лишь пустыми бумажками. Русское дворянство, сделав несколько первых шагов по новому пути, легко и радостно соскользнуло в старую колею.

Граф Матвеев выступил вперед, отодвинув Черкасского.

— Ваше императорское величество, мы все верноподданнейше просим всемилостивейше принять самодержавство, какое Петр Великий и остальные ваши славные предки имели, а присланные от Верховного тайного совета пункты уничтожить.

Анна повернулась к Василию Лукичу Долгорукому и медленно, отделяя одно слово от другого, проговорила:

— Как, разве пункты, которые мне поднесли в Митаве, были составлены не по желанию целого народа?

— Нет! Нет! — закричали в толпе.

— Значит, князь, ты меня обманул? — продолжала она.

Долгорукий пытался что–то сказать в оправдание, но его никто не слушал.

— Принесите бумаги, — приказала Анна.

Кондиции были тотчас же доставлены.

Анна подняла бумагу над головой так, чтобы все видели, и надорвала ее.

— Ура! Виват самодержавной императрице!

И в ту же минуту вокруг верховников образовалась пустота, как вокруг зачумленных.


По Кремлю раздавались крики: «Виват самодержице!» Солнце било в разноцветные стекла, и от этого вся комната — старая светлица, в которой живала еще ее мать, — казалась Анне великолепным праздником, в котором отныне ей предназначалось жить.

Анна велела подать укладку с драгоценностями, набелилась, нарумянилась, насурьмила редкие брови, надела жемчужную нитку на лоб, вдела в уши золотые серьги с красным камушком и радостно подумала, что теперь — стоит ей захотеть — у нее будет бриллиантовая диадема, какую она видела на государыне невесте Катьке Долгорукой.

А полчаса спустя курьер ускакал в Митаву — за Бироном.


Часть третья. В чужом пиру похмелье

Глава 1. Новые времена — старые нравы

— Как друг твоего отца я имею право говорить с тобой об этом, и ты должен меня выслушать.

— Я вас слушаю, Алексей Михайлович.

— Саксонский посланник Лефорт написал в донесении своему правительству: «Все непостоянства мира нельзя сравнить с непостоянством русского двора». И он прав.

— К чему вы говорите мне это?

— Государыня очень расположена к тебе и помнит услуги, которые ты оказал ей. Но память с течением времени ослабевает — таков закон натуры. Поэтому надо спешить. А ты совсем не спешишь позаботиться о собственном будущем.

— Государыня уже наградила меня.

— Тысяча дворов, что ее величество пожаловала тем членам Вашего семейства, которые не получали своей доли отцовского наследства, — не награда, а всего лишь справедливое возмещение утраты.

— Я просил ее величество.

— О чем ты просил? Место в Академии наук? Разве Академия наук — поприще для тебя?! Тредиаковскому, конечно, честь, когда его причисляют к академии. Но ты же не попович какой–нибудь. Ты сиятельный князь!.. Ну, не чувствуешь влечения к военной службе — переходи в статскую: звание канцлера или генерал–прокурора не хуже фельдмаршальского.

— В чужих краях да и у нас при Петре Великом знатные люди занимались науками и искусствами. Вот взять хотя бы графа Якова Вилимовича Брюса…

— Так граф через свою трубку на звезды смотрит и календари составляет в часы досуга. Это не помешало ему выслужить чин генерал–фельдмаршала и звание сенатора.

— Но я не пренебрегаю служебными обязанностями и отдаю научным и литературным занятиям свободные часы.

— Сейчас у тебя не должно быть досужных часов, одним исправным отбыванием строя и караула ты ничего не добьешься.

— Его преосвященство Феофан Прокопович высказал мне одобрение. Он даже обратился ко мне со стихотворным посланием, которое известно всему обществу:

Не знаю, кто ты, пророче рогатый [3].
Знаю, коликой достоин ты славы.
— А когда ты получил послание преосвященного?

— Вы же знаете, в апреле прошлого года.

— То–то и оно. Всему свое время. Когда твои сочинения пришлись ко времени, преосвященный тут как тут с одобрением. А ныне сатиры способны только повредить и тебе, и их почитателям. Преосвященный прежде всего политик, оттого ты и не слышишь больше его одобрений. И не услышишь. Мой тебе совет: используй свободные от дежурств часы с большей пользой для себя и не испытывай крепость памяти государыни… Кстати, о чем ты говорил вчера на балу с Бироном?

— Мы беседовали о милосердии к врагам.

— Тогда понятно, почему его так корчило…


Минули почти два года, как на русском престоле воцарилась Анна Иоанновна.

Новые люди стали у трона, осыпанные милостями: князь Черкасский, Новосильцев, Трубецкой. Из прежних твердо держался один вице–канцлер Андрей Иванович Остерман. С каждым днем все большее влияние на дела Российской империи приобретал Бирон, возведенный Анной в графское достоинство.

Князь Голицын, по настоянию которого российская корона была вручена Анне, и фельдмаршал Василий Владимирович Долгорукий, столь решительно отстранивший с ее пути государыню невесту Екатерину Долгорукую, пока еще держались, но милости императрицы к ним шли на убыль. Заслуги забывались, вины помнились.

Награды и повышения одних сопровождались казнями и падением других. Пали Долгорукие.

Сначала их обвинили в расхищении имущества, принадлежащего казне, и при обыске действительно обнаружилось немало присвоенного: драгоценностей, посуды, лошадей, собак. Но начатый розыск очень быстро добавил к первоначальному обвинению еще один пункт: государственная измена.

И вот — князь Василий Лукич Долгорукий уже в секретной темнице Соловецкого монастыря; князь Алексей Григорьевич с князем Иваном и бывшей государыней невестой — под караулом в Сибири, в дальнем Березовском остроге, в котором всего год назад умер Меншиков.

Сначала все радовались падению Долгоруких. Но когда первая радость прошла, а розыск по их делу потянул за собою сотни людей, совершенно неповинных в их преступлениях, стало страшно.

Люди к власти пришли новые, нравы остались старые.

…Кантемир смотрел на лежавшие перед ним на столе аккуратными стопками переписанные набело и вложенные каждая в свою обложку рукописи — труды последних двух лет: сатиры, «Петрида» — поэма о Петре Великом, переложения псалмов, басни, переводы стихов и прозы и с удовлетворением думал: «Как много все–таки сделано».

В комнату тихо вошла княжна Мария.

— Ну что? — спросил Антиох.

— Нет, не было, — ответила княжна.

— Давно бы уж пора…

Две недели назад Кантемир передал императрице рукопись всех пяти сочиненных за последние три года сатир: «На хулящих учения», «На зависть и гордость дворян злонравных», «О различии страстей человеческих», «На человеческие злонравия вообще», и «К Музе своей». Он просил разрешения напечатать их книгой. И вместе с рукописью подал также прошение о назначении его на службу в Академию наук.

Ответа все не было. Не кроется ли за этим молчанием какой–нибудь неожиданной неприятности? Ведь нынче милость и немилость по одной дорожке ходят…

— Из имения опять прислали челобитную, — сказала княжна. — Мужики просят не брать с них за этот год оброка, так как, по их словам, они лишены хлеба насущного.

— Это правда, у них второй год неурожай, — не отрываясь от рукописей, ответил Антиох.

— Конечно, не только наши мужики так бедны — у других тоже не богаче, но рука не поднимается отнимать у них последнее. А денег нет. Прямо не знаю, что делать…

Кантемир посмотрел на сестру и улыбнулся ей.

— Можно сократить расходы. Зачем, например, мне новая карета, которую ты собираешься заказывать?

— Тебе для карьеры требуется бывать в свете. Чтобы друзья не заснули и не забыли нас, надо часто напоминать им о себе.

— Князь Алексей Михайлович Черкасский сегодня целое утро тоже говорил мне о необходимости делать карьеру…

— Он прав. Люди, гораздо менее достойные, давно опередили тебя. А ты как был, так и остался всего–навсего поручик. И виноват в этом отчасти ты сам. Ты ничего не добиваешься. А ведь как деятелен был тогда, в начале царствования… Я уж подумывала, что ты…

— Тогда у меня была цель, — перебил Антиох сестру. — Мне показалось, что можно вернуться на стезю, проложенную Петром Великим. Но теперь–то я вижу, что только показалось. Из всего утраченного после смерти Петра императрица намерена восстановить только одно: вернуться со двором из Москвы в Петербург. Ну не насмешка ли судьбы? Князь Алексей Михайлович соблазнял меня генерал–прокурорством, канцлерством… Но не завидна для меня такая приманка. Вот моя жизнь, вот счастье. — Антиох поднял в руках несколько листов рукописи. — Богатый или нищий, в веселье или в печали, всегда одна мне отрада — стихи.

Невелик хотя удел, но живу спокоен,
Скатерть, столик, пища есть, в мыслях своих волен.
Не прельщает вышня честь,
Для меня то трудно снесть.
Невиновну жизнь люблю, в ней моя забава.
Кто же хвалится искать, чести домогаться —
Коль удачливо ему, желаю стараться,
Пусть тот долго с тем живет,
Пусть великим век слывет.
Я ж пронырлив не бывал, не в том моя слава.
Окончив читать, Антиох помолчал, потом сказал:

— Не осуждай меня, сестра. Иначе я не могу.


Глава 2. Советник императрицы

По утрам Анна любила поваляться в постели. Час, а то и два проходили между пробуждением и тем моментом, когда она, сев на постели, приказывала подавать умываться.

Поэтому Бирон, пришедший со своей половины с утренним приветствием, был очень удивлен, застав императрицу не в спальне, а в кабинете.

— Что случилось? — обеспокоенно спросил он. — Вы нездоровы?

Анна улыбнулась в ответ:

— Разве я похожа на больную?

Она действительно в это утро выглядела на редкость хорошо. Ее широкое лицо с крупными мужскими чертами и рябинами на лбу и щеках уже утратило утреннюю одутловатость, а глаза блестели свежо и приветливо.

В руке Анна держала какую–то бумагу, которую, видимо, только что читала.

Бирон наклонился, поцеловал руку:

— Какое–нибудь важное дело?

— Нет. Это — стихи.

— Вы читаете русские стихи? — удивился Бирон, взглянув на бумагу. — Разве есть русские стихи? И что за фантазия — читать стихи?

— Они обращены ко мне.

Анна слегка смутилась. Она никак не могла привыкнуть к своему положению, и ее императорство все еще казалось ей сладким волнующим сном. И все, что подтверждало его действительность, радовало и волновало ее.

Стихи были похвальной одой ей — «благочестивейшей государыне Анне Иоанновне, императрице и самодержице всероссийской». И только поэтому она уже в который раз старательно перечитывала их.

Больше всего ей нравились первые строки, а дальше вирши становились слишком хитроумными, и смысл их был для Анны темноват.

Бирон сел в кресло и вытянул длинные крепкие ноги, обтянутые розовыми чулками.

— И что же пишет этот российский стихотворец?

Бирон знал по–русски лишь несколько ругательств. Анна начала переводить стихи на немецкий язык.

— Он пишет, что я красивая женщина…

— Гм, у него губа не дура.

— …Знатная по рождению, украшение царского рода. Потом он провозглашает славу нашему царскому дому.

— Вполне похвальные речи для подданного.

С дальнейшим переводом Анна замялась:

— «Если, видя твои дела, не открываю рта и молча к твоей славе палец направляю…» Вот ведь когда говорит прямо, все понятно, а как почнет рассуждать да всякие пиитические фигуры выводить, сразу и не поймешь.

— Стихотворцы все такие. Моя законная тоже как заведет свои вирши, ни черта не поймешь. И откуда они только такие чудные слова берут!.. Ну ладно. А чего этот стихотворец просит? И кто он?

— Светлейший князь Кантемир. А домогается он должности президента Академии наук и желает свои вирши напечатать книгой.

— И что же вы решили, ваше величество?

— Пусть печатает. И должность можно отдать. Место незавидное, никто из знатных его не просит.

— По рождению и уму князь Кантемир достоин занять должность более важную. Так что и место надо подыскать ему по достоинству.

Императрица вздохнула.

— Подыщи ему, друг, что–нибудь. Уж я не знаю что. А про книгу велю сегодня сказать: пусть печатает с посвящением.

— Вы прочли всю книгу?

— Что ты! Там такая кипа, недосуг читать.

— Мне князь Дмитрий Михайлович говорил, что многие обижаются на сочинения князя Кантемира, потому что он в сатирах своих насмехается над первейшими в государстве лицами. По нему выходит, все общество наше состоит из дураков и мошенников. А главное, он вовсе непочтительно пишет о духовных и светских лицах, занимающих высокое положение, много старших его летами, имеющих заслуги.

— Так он, думаешь, эти вирши хочет печатать?

— У него других нет.

— Ну тогда… Тогда это просто дерзость с его стороны — прикрывать свои бесчинства императорским высоким именем. Я ему не только президентского места не дам, я его…

— Но, ваше величество, нельзя забывать его усердия в вашу пользу в истории с кондициями. Не будь у вас таких подданных, как он, может быть, вы до сих пор были бы пленницею Долгоруких. А, как говорят, главной добродетелью государей является благодарность. Впрочем, решайте сами, ваше величество.

Анна растерялась.

— Конечно, конечно, князя Кантемира следует отблагодарить. А вирши — ерунда. Кому от них вред…

— Все–таки выставлять на посмешище первых лиц государства не годится. И не столько виршами неудобен князь Кантемир, сколько своим умствованием. Ныне он обличает министров, не признает церкви, а завтра, глядишь, посмеет осуждать императорскую власть.

— Так что же мне делать с ним? Посоветуй.

— Выход один: удалить от двора, а лучше всего и из государства.

— Выслать?

— Зачем высылать, можно назначить министром в какой–нибудь стране. Нынче как раз вакантная должность посла при английском дворе.

Анна засмеялась своим трубным пронзительным смехом, от которого вздрагивали в манеже лошади.

— Умник ты мой, ловко придумал. И честь велика, и с глаз долой. Сегодня же велю подготовить указ о назначении его министром в Англию. Пусть там сочиняет свои вирши.


Глава 3. Непрошеная милость

Не многие дела решались так быстро, как решилось дело о назначении Кантемира.

Сношениями с иностранными державами ведал вице–канцлер граф Андрей Иванович Остерман, улыбчивый, обходительный вестфалец, замеченный Петром и возведенный им на вершины государственной власти. Царствование Анны Иоанновны было уже четвертым царствованием на его веку. При каждой перемене вокруг летели головы; сильнейшие вельможи, как простые холопы, в рогожных кибитках ехали в ссылку в ледяную Сибирь, а Андрей Иванович всегда оказывался осыпан милостями и необходим. Он никогда не связывал себя принадлежностью к какой–нибудь партии, однако умел при этом внушить каждой из враждующих группировок, что поддерживает именно ее. А главное, он всегда быстро и точно исполнял приказания очередного монарха, угадывая каким–то сверхъестественным чутьем даже невысказанные желания. Он закрывал глаза на то, что сегодняшний приказ противоречит вчерашнему, закрывал глаза на завтрашние последствия неразумных распоряжений. Остерман придерживался мудрого правила — жить сегодняшним днем, поняв, что в самодержавной России это составляет основу государственной политики.

Уведомленный о решении императрицы назначить Кантемира послом в Лондон, Остерман сразу же приступил к его выполнению. Сложность заключалась в том, что кандидатуру посла нужно было согласовать с английским двором.

На первом же балу в Лефортовском дворце граф Андрей Иванович подошел к английскому послу сэру Рондо, который недавно женился и сегодня в первый раз приехал на придворный бал с молодой женою.

Остерман рассыпался в комплиментах молодой жене посла, ее платью, вкусу, сказал, что она сегодня опровергла ходячее представление, будто бы француженки самые очаровательные женщины в мире.

Леди Рондо смущалась, улыбалась и была очень довольна. Доволен был и муж.

Когда леди, приглашенная герцогом де Лирия, пошла танцевать, Остерман взял Рондо под руку и, наклонясь, спросил:

— Вы знакомы со светлейшим князем Антиохом Кантемиром?

— Конечно! Весьма достойный и здравомыслящий человек.

— О да. Прибавьте к тому же: весьма образованный говорит на нескольких языках, занимается математикой и астрономией, как граф Брюс. Кроме того, он поэт.

— И это несмотря на то, что он так молод, — подхватил Рондо.

— Не так уж молод. Ему двадцать восемь лет, — заметил Остерман, прибавив Кантемиру целых пять лет.

— Впрочем, молодость не помеха его дарованиям, — сказал англичанин.

— Ее императорское величество намерена назначить светлейшего князя Кантемира нашим полномочным министром при английском дворе.

Рондо на секунду растерялся: назначение Кантемира оказалось для него совершеннейшей неожиданностью, и, стараясь скрыть удивление, он проговорил с подчеркнутой озабоченностью:

— Но князь, насколько мне известно, не имеет опыта в ведении дел между дворами.

— А мы на что? Пока князь войдет в курс, все дела сможем вести мы — вы и я — здесь, в России.

Рондо кивнул.

Остерман улыбнулся: теперь он был уверен, что в завтрашней депеше в Лондон будет написано о Кантемире именно то, что требуется.

Кантемир узнал о предстоящем назначении от графа Матвеева.

Матвеев, розовый с холоду, в парадном мундире, с тросточкой, заехал по пути из манежа. Езда в манеже стала модной, так как императрица посвящала ей по нескольку часов в день.

— А я и не знал, что ты просил должность полномочного министра в Англии. Ну и скрытник! — весело воскликнул граф Матвеев. — Боялся показаться в смешном виде отвергнутого просителя? Понимаю. Я и сам не люблю раньше времени объявлять о своих намерениях. Но теперь–то можешь радоваться: ты на коне…

— Откуда ты узнал об этом? — перебил графа Кантемир. — Кто тебе сказал?

— Собственными ушами слышал. Причем от лица, которое словами не бросается: от Салтыкова. Так что ожидай на днях указа о назначении. И не забудь, что я первый сообщил тебе это известие.

— Удивительно, — пробормотал Кантемир.

— О, да ты, вижу, совсем не в себе от счастья! — сказал Матвеев, глядя на растерянного приятеля. — Ну ладно. Прощай. Я спешу.


Князь Алексей Михайлович Черкасский уходил от прямого объяснения, прячась, словно настоящая черепаха, в панцирь. Он говорил какие–то пустые фразы, после которых в душе оставалась одна досада.

Он уже знал о назначении Антиоха.

Но когда Кантемир попытался узнать, чьей протекции он обязан этим назначением и что оно, собственно, значит, то Черкасский начал долго и витиевато говорить о мудрой милости императрицы, о благоволении к Антиоху многих значительных людей и об его, Кантемира, достоинствах и учености.

— Но почему же, если мне хотели оказать милость, то не удовлетворили моей просьбы? — допытывался Антиох, напирая на слово «моей».

Черкасский продолжал, словно не слыша вопроса:

— Я рад за тебя. В такие молодые годы быть отмечену — это большая честь.

— Я не просил об этой чести, и она не отвечает моим намерениям.

Князь Алексей Михайлович покачал головой.

— Ты получил более, чем желал. Предлагаемая тебе должность по важности не идет ни в какое сравнение с должностью президента Академии наук.

Неделю спустя князь Кантемир был представлен английскому послу как русский министр при английском дворе.

Граф Андрей Иванович Остерман в течение нескольких дней знакомил Кантемира с его новыми обязанностями и при этом ободряюще хлопал его по плечу:

— Помните, ваше сиятельство, поговорку: «Не боги горшки обжигают».

На второй день рождества Кантемир получил инструкции, заграничный паспорт и повеление поспешить с выездом в Лондон.

У Кантемира не было никаких дел, которые задерживали бы отъезд.

Четыре дня ушли на прощание с друзьями и приятелями, на визиты.

Последняя новость, которую узнал Кантемир в Москве, были известия об аресте фельдмаршала Василия Владимировича Долгорукого и Василия Никитича Татищева.

Фельдмаршала взяли по доносу, в котором неведомый доносчик сообщал, что фельдмаршальская жена непочтительно говорила об императрице.

Татищев после того, как высказался в Сенате против какого–то распоряжения Бирона, был без всяких на то оснований обвинен во взяточничестве и отдан под суд.


Глава 4. Отъезд

…Смерть рысцою или скоком
Доедет меня скоро, или уж в глубоком
Узрю возрасте свои седины в покою,
В чужестранстве ль буду жить, или над Москвою,
Хоть Муза моя всем сплошь имать досаждати,
Богат, нищ, весел, скорбен — буду стихи ткати.
И понеже ни хвалить, ни молчать не знаю,
Одно благонравие везде почитаю, —
Проче в сатиру писать в веки не престану…
Когда уже все вещи были уложены, последней Антиох убрал в шкатулку тетрадь со стихами. Основную часть его багажа составляли бумаги и книги.


Обняв брата, княжна Мария заплакала. Антиох говорил какие–то слова утешения о том, что все к лучшему, но они звучали грустно и неуверенно.

Когда наконец старый отцовский возок, приземистый, с маленькими окнами, выехал со двора на Покровку, Антиох почувствовал облегчение.

Улица отвлекла его.

Позади осталась серая ветшающая стена Белого города.

Из переулка, от церкви Троицы–на–грязях, доносился тихий звон. В аптеке немца Соульса работник отпирал ставни. Вдали, за малороссийским подворьем, возвышались купола Златоустинского монастыря.

Через Никольские ворота возок въехал на Никольскую улицу. Здесь народу было больше, чем на Покровке. Люди толпились у лавочек, рундуков, палаток, ходили по мостовой. Поэтому пришлось продвигаться медленным шагом.

Антиох наклонился к левому окну.

Слева, сразу возле Никольских ворот, за лавками торговых рядов, виднелись хоромы Алексея Михайловича Черкасского.

Антиох передвинулся к правому окну и опустил слюдяное окошко, чтобы лучше видеть.

Сани проезжали мимо обширной паперти церкви Владимирской богоматери.

Вокруг толпился всякий люд: купцы, разносчики, мужики, бабы, полупьяные канцеляристы, солдаты. Бушевало море выкриков, божбы, смеха, плача.

На мостовой прямо на снегу сидели нищие.

Еще Петр I издал указ, по которому нищих, что ходят по домам или сидят на перекрестках, велено было ловить, бить батогами и ссылать в Сибирь, а с обывателей, которые подают милостыню, брать штраф. Но, несмотря на это, нищих и убогих на московских улицах меньше не стало.

Правда, подавали теперь скупее и тайком, чтобы, не дай бог, не увидел десятский.

Внимание Кантемира привлек один нищий с выразительным иконописным и в то же время разбойным лицом.

Хватая прохожих за полы цепкой рукой, обмотанной грязным тряпьем, нищий гнусавил:

— Подайте, православные, господа нашего Христа ради…

Большинство, молча отмахиваясь, проходило мимо. Какой–то мужик огрызнулся:

— Тебе копеечку, а казне штрафу пять рублев. Накладно выйдет.

Возле нищего остановилась толстая, укутанная в несколько полушалков старуха, по виду купчиха из небогатых.

— Барыня, копеечку убогому…

Старуха, оглянувшись вокруг, вытащила откуда–то из–под своих бесчисленных полушалков платок с завязанным концом и принялась развязывать тугой узелок, прихватывая его крепкими деснами.

— Бабка, последний зуб сломаешь, дай я развяжу! — крикнул мальчишка–квасник.

Нищий зыркнул на мальчишку злым взглядом, и тот убежал.

Старуха развязала платок, достала оттуда какую–то монету, снова затянула узел и спрятала платок обратно.

Только после этого она подошла к нищему вплотную и, держа крепко сжатый кулак над его нетерпеливой ладонью, запела:

— Возьми, батюшка, и помяни в своих молитвах рабов божьих Андрея, Петра и Тимофея — сынов моих — да рабу божью…

Прохожие заслонили от Кантемира нищего и старуху. Он стал смотреть вперед.

Они ехали мимо синодальной типографии.

Сколько раз в детстве Антиох останавливался у этого длинного двухэтажного здания, разглядывая коня и единорога, вытесанных из белого камня над воротами, солнечные часы, устроенные по обеим сторонам входа, разбирал затейливо выписанную длинную надпись: «Божией милостью и повелением благоверного и христианолюбивого великого государя, царя и великого князя Михаила Федоровича всея Руси самодержца и сына его Алексея Михайловича сделана бысть сия палата…»

Фантастическая архитектура типографии, в которой причудливо смешались готический стиль с арабским и с современным итальянским, тем не менее производила большое впечатление.

Далее по правой стороне, улицы шли поднятые над мостовой на две ступеньки лавочки, в которых торговали иконами и разной церковной утварью — иконный ряд, за которым виднелись церкви и корпуса Спасского монастыря и Заиконоспасской славяно–греко–латинской академии.

Антиоху вспомнились темные сводчатые классы академии, которые он по желанию отца посещал девятилетним мальчиком.

До сих пор он помнил холод и угар, стоявший в классных комнатах, от которого у непривычного человека болела голова.

Но тогда его не так мучал тяжелый, смрадный дух, как гам и крик буйных школяров, насильно согнанных для обучения и не желавших ничему учиться, несмотря на то что их смиряли шелепами, наказывали плетьми и лозами, пороли кошками, а особенно неистово балбесничающих сажали на цепь.

Антиох с любопытством и некоторым страхом приглядывался тогда к буйной орде соучеников и держался от них в стороне.

Впрочем, и они не делали попыток к сближению.

За минувшие полтора десятка лет ни монастырские церкви, ни академические корпуса ничуть не изменились.

На пустыре между академией и Казанским собором толклись школяры. Был перерыв между лекциями.

Тощие, бледные мальчишки и великовозрастные парни, несмотря на зимнее время одетые кое–как, в рванье, иные даже босиком, прыгали по снегу, дрались, кричали, перекидывались снежками.

Среди этой беснующейся толпы довольно странно была видеть рослого круглолицего парня, который сидел на приступке крайней лавочки и читал книгу, не обращая внимания на окружающее.

Из толпы школяров послышался крик:

— Михайло! Ломоносов! Иди сюда!

— Отстань, — ответил парень не с мягким московским аканьем, а твердо, по–северному окая. — Недосуг мне с вами охламонничать.

Чтобы заиконоспасский школяр предпочел книгу драке — о таком Кантемир до сих пор не слыхивал.

Тут Никольская сделала колено. Академия пропала из глаз, впереди показались главы Николаевского греческого монастыря, в соборном храме которого были похоронены и отец и мать.

Антиох, не отрываясь, смотрел на золотые кресты. Он вдруг почему–то подумал, что никогда больше не увидит этого. Тревожной печалью последнего прощания сжало сердце.

И предчувствие не обмануло его…


Глава 5. Письмо, посланное из Парижа в деревню Шато–де–Куарон

Дорогой друг!

Сегодняшний день — 20‑е апреля 1744 года — я поистине могу считать счастливейшим днем моей жизни.

Ты помнишь, с каким восторгом мы читали с тобою сочинения величайшего человека нашего времени, глубочайшего философа, — перо мое слишком слабо, чтобы воздать ему достойную хвалу. Ты, конечно, уже понял, что я говорю о славном авторе «Персидских писем» и «Размышлений о причинах величия и падения римлян» — о господине Монтескье.

Ты помнишь, как в нашей глухой провинции мечтали мы с тобою попасть в Париж только для того, чтобы пройти по тем улицам, по которым ходит властитель наших дум, поклониться дому, который имеет счастье быть его обиталищем.

И вот сегодня я видел его самого, слышал его голос! Кроме того, я познакомился еще с несколькими достойнейшими людьми, его друзьями, и услышал любопытный рассказ о скончавшемся на прошлой неделе в возрасте всего тридцати пяти лет от роду князе Кантемире, который был русским послом во Франции. Впечатления переполняют меня. Но постараюсь изложить тебе все обстоятельно, как мы всегда имеем обычай обо всем рассказывать друг другу.

Мой покровитель дядюшка Арман, о котором я писал тебе в прошлом письме, пригласил меня сопровождать его — как ты думаешь, куда? — в салон герцогини д'Эгийон, где бывают многие знаменитые писатели и философы. Я, конечно, с радостью согласился.

Мы приехали к герцогине в ее дворец на улице Гренелль в Сен–Жерменском предместье около десяти часов вечера. По здешним понятиям, это еще рано. Не буду описывать роскошь и изящество дворца герцогини. Госпожа де ла Форс в своих романах, которыми мы так увлекались, описывает все это очень правдиво и живописно.

Герцогиня встретила дядюшку очень любезно. Он представил ей меня как юного любителя изящной словесности.

— Надеюсь, вы не будете скучать у меня, — с очаровательной улыбкой сказала мне герцогиня, — и услышите много интересного и полезного для себя.

Многие поэты в своих стихах воспели тонкий ум герцогини, но я нахожу, что она не только умна, но и обворожительно прекрасна, несмотря на свои годы (ей, говорят, уже за тридцать).

На вечере было много народу — и мужчин, и дам, одетых так изящно и изысканно, как умеют одеваться только аристократы.

Один аббат, благородной и важной внешности (не то, что наш добрый кюре), читал стихи нескольким мужчинам и дамам, слушавшим его со вниманием.

Дядюшка, который знаком и находится в приятельских отношениях со многими посетителями салона герцогини, стал называть мне имена присутствующих.

Аббата, читавшего стихи, зовут Октавиан Гуаско. Он поэт и ученый. Тут же был славный драматург Пьер Моран, прославленный актер Луиджи Риккобони, всемирно известный ученый–математик Пьер–Луи Мопертюи.

Тебе не трудно представить, какое впечатление произвело на меня лицезрение такого блестящего собрания. И вдруг дядюшка говорит:

— А вон тот господин, тот с длинным носом, — Монтескье.

— Как? Автор «Персидских писем»? — воскликнул я в необычайном волнении.

На мое восклицание господин Монтескье обернулся в мою сторону. Я смутился. Но дядюшка взял меня за руку и подвел к нему.

— Мсье Монтескье, — сказал он, — позвольте рекомендовать вам этого молодого человека, моего родственника, которому я протежирую. Он, как и все мы, ваш горячий поклонник.

— Очень рад, — ответил он, наше божество, кивнул мне очень доброжелательно и вновь повернулся к аббату.

Я с любопытством прислушался к тому, что так заинтересовало великого Монтескье.

Вот какие стихи читал аббат Гуаско. Ты знаешь, у меня очень хорошая память на стихи, поэтому я запомнил их довольно порядочно.

Муза, свет мой, стиль твой мне, творцу, ядовитый,
Кто бить всех собирается, часто живет битый;
И стихи, что у читателей смех вызывают,
Сочинителю часто слез причиной бывают.
Знаю, что правду пишу, хотя имен не означу,
Смеюсь в стихах, а в сердце о злонравных плачу.
— Великолепные стихи вы сочинили, господин аббат, — сказал дядюшка.

— Это не мое сочинение, а князя Кантемира.

— A–а, покойного российского посла…

— Увы, покойного, — со вздохом произнес Монтескье. — Россия потеряла в нем человека, которого по его достоинствам можно поистине назвать великим.

— Неужели? — с некоторым удивлением сказал дядюшка.

— Да, — ответил Монтескье. — Истинные достоинства не афишируют себя и поэтому остаются многими не замечены.

Некоторые дамы и господа высказали интерес к словам Монтескье, и тогда он, видя это, сказал:

— Аббат из всех нас пользовался наиболее близкой дружбой князя Кантемира и может лучше меня рассказать о нем. Сейчас он составляет его биографию и готовит издание сочинений нашего друга на французском языке.

Взоры всех обратились к господину аббату. Тот согласился удовлетворить любопытство общества.

Я не в силах передать красноречие аббата Гуаско. Его рассказ дышал восхищением и самой искренней любовью к покойному другу. О дружба! В этом рассказе я услышал ее ярчайшее проявление!

Сообщу тебе только смысл его рассказа, но не его силу и живописность.

Князь Кантемир был сыном владетеля страны Молдавии, которая находится где–то возле Турции. Так что рождения он самого высокого.

Уже в двадцать три года Кантемир был назначен полномочным послом в Лондон. Благодаря его уму, достоинствам и искусству, наступило согласие между русским и английским дворами. Ему удалось также привести к благополучному концу разногласия, существовавшие между Россией и Францией, и даже добиться соглашения об обмене послами.

Он же и стал русским послом в Париже и исправлял свою должность с таким же успехом, как в Лондоне, пользуясь уважением королевской семьи, министров и всех знавших его.

Аббат весьма яркими красками обрисовал ученость князя Кантемира, который знал многие языки, занимался историею, астрономией, математикой, был в ученой переписке с академиками, написал труд об алгебре, по отзывам крупнейших математиков, очень глубокий.

Но с особым усердием свои довольно краткие часы досуга от служебных дел князь посвящал литературе. Прекрасно владея итальянским, английским, французским языками, на последнем он, кстати, сочинял изящные стихи (одно стихотворение аббат тут же прочел для примера), он все же предпочитал писать на варварском, необработанном русском языке.

Сочинял он больше в сатирическом роде и очень желал издать свои сатиры в России.

Аббат рассказывал, что незадолго до своей смерти князь говорил ему:

«Вот уже десять лет лежат мои стихи в ящике под замком. Ныне решил я дать им свободу, отсылаю в Россию. Хочу еще раз попробовать напечатать их».

— Ну и как же, издали стихи князя в России? — спросил кто–то.

— Нет, не издали, — ответил аббат.

Тогда господин Монтескье сказал:

— Я неоднократно говорил князю: разве в стране, в которой образ правления не просвещенная монархия, а азиатский деспотизм, может существовать сатира? Как можно говорить истину, да еще сатирою, властелинам или рабам? Первым — опасно, вторым — бесполезно. Однако князь возражал мне, что его сатиры в преобразованной Петром Великим России уже принесли некоторую пользу в исправлении действительно азиатских нравов и будут еще полезны. Видимо, это так.

На этом кончаю письмо. Почтенный аббат Гуаско обещал позволить снять список с его перевода сатир князя Кантемира. Как только я буду иметь его, тотчас же сообщу и тебе, мой любезный друг.

Итак, прощай до следующего письма.


Эпилог. Сто лет спустя

На потолке и стенах дрожали расплывчатые солнечные блики, отраженные отокон стоящего напротив дома. С Невского доносился чуть слышный гул, в который сливались все обычные звуки оживленного в этот послеобеденный час уличного движения: говор прохожих, скрип саней, стук копыт, крики кучеров.

Белинский писал радостно и быстро. Исписанные листы один за другим, порхнув белыми птицами, ложились на краю стола.

Он писал на одной стороне листа, чтобы не останавливаться и не ждать, пока просохнут чернила. Он не знал, сколько времени вот так сидит за столом — час, два, три или больше, — когда работа идет, времени не замечаешь. Но судя по тому, какой большой ворох исписанных страниц громоздился уже на столе и как занемели пальцы, державшие перо, времени прошло много.

Белинский положил перо, поднял руку и пошевелил пальцами, давая им отдых. В дверь постучали.

— Да, да, войдите.

— Добрый день, Виссарион Григорьевич.

В комнату вошел щеголевато одетый мужчина лет тридцати пяти, с пышным коком надо лбом, с густыми, расчесанными и напомаженными черными усами, с белейшим, в мелкий черный горошек галстуком, завязанным пышным бантом.

— Это вы, Панаев. Здравствуйте. Извините меня, я работаю. Рука вот затекла от писания.

— Не буду мешать, — сказал Панаев. — Дела у меня никакого нет, просто так зашел…

— Нет, нет, не уходите. Мне тут осталось совсем немного. Вы можете подождать пять минут?

— Могу, конечно.

Панаев сел на диван, закинул ногу за ногу, закурил и протянул руку за книгой, лежавшей на столике возле дивана. Небрежным и плавным жестом уверенного в себе, удачливого человека раскрыл книгу на середине, с наигранным удивлением высоко поднял брови, перелистнул несколько страниц, пожал плечами.

— Всё! — Белинский бросил перо и повернулся к гостю, захватив боковым зрением конец его мимической сцены.

Панаев захлопнул книжку.

— Ну и скука. А слог!.. Язык сломаешь, пока прочтешь, а уж до смысла и не доберешься. Искренне сочувствую вам, Виссарион Григорьевич. Старинных наших авторов, вроде этого князя Антиоха Кантемира, даже «с историческими примечаниями и кратким описанием его жизни», как тут сказано, можно читать только по величайшей необходимости.

Белинский улыбнулся. Встал. Подошел к Панаеву. Взял у него из рук книжку.

— Вы правы, Кантемира нельзя читать без некоторого напряжения. Необработанный язык, вернее сказать, почти нетронутый литературной обработкой, не давал ему возможности быть стилистом, мешал ясности и красоте слога. Но при всей страшной устарелости его языка и стихосложения у Кантемира есть счастливые строки, принадлежащие даже не его времени, а будущему. Вот послушайте:

Мне ли в таком возрасте поправлять довлеет
Седых, пожилых людей, кои чтут с очками
И чуть три зуба сберечь могли за губами;
Кои помнят мор в Москве и, как сего года,
Дела Чигиринского сказуют похода?
Не правда ли, последний стих невольно приводит на память стихи Грибоедова:

Сужденья черпают из забытых газет
Времен очаковских и покоренья Крыма…
А строка «Сколько копеек в рубле, без алгебры счислим» заставляет вспомнить фонвизинскую Простакову. И их довольно много, таких стихов, которые метки, как пословицы, и невольно остаются в памяти.

— Увы, это только строки! — возразил Панаев. — Стоит ли из–за нескольких строк читать столь объемистый том?

— Стоит, — резко ответил Белинский.

— Но ведь Кантемир к тому же не оригинален. Подражания латинским авторам, французским — Горацию, Буало. Помнится, он сам где–то писал об этом.

Белинский продекламировал:

Что дал Гораций, занял у француза.
О, коль собою бедна моя муза!
— Вот, вот, — подхватил Панаев.

Белинский нахмурился.

— Следовать великим, учиться у них и открыто признавать, что тем–то и тем–то ты обязан учителям, не порок, а скорее, достоинство. Но у Кантемира, несмотря на его займы у иностранцев, больше оригинальности, чем у иных наших современников, стыдливо скрывающих те далеко не первоклассные образцы, которым они следуют. Кроме того, ярчайшим доказательством самобытности сатир Кантемира является то, что аббат Гуаско не усомнился перевести их на французский язык, как произведения, которые для французов могли иметь всю прелесть оригинальности. И право, его сатиры — чисто русское явление. Где у Горация он мог бы позаимствовать, например, такое: «Щей горшок, да сам большой». Я уж не говорю о содержании. Он черпал и образы, и словесные выражения из окружавшей его русской жизни. Этот человек по какому–то счастливому инстинкту первый на Руси свел поэзию с жизнью и тем начал собою историю русской литературы. Он дал ей необходимое для России сатирическое направление. Заметьте, лучшие произведения лучших наших писателей — Фонвизина, Крылова, Грибоедова — сатирические. Конечно, самая талантливая сатира не в силах искоренить порок, но она поддерживает в обществе сознание, что порок есть порок. И благодаря, может быть, одной только литературе у нас зло не смеет называться добром, а лихоимство и казнокрадство титуловаться благородством. Возьмите на себя труд чуть–чуть напрячься и преодолеть непривычность старинного языка. Я нарочно не употребляю слова «непонятность», тут все понятно.

Бедных слезы пред тобою льются, пока злобно
Ты смеешься нищете; каменный душою
Бьешь холопа до крови что махнул рукою
Вместо правой — левою (зверям лишь прилична
Жадность крови; плоть в слуге твоей однолична).
Ну, как?

— Неплохо. И почти современно.

— Потому что Кантемир писал о нравах общества, которое нашему доводится родным дедушкой и кое–что передало ему по наследству. А представляете ли вы, как это должно было прозвучать в кантемировские времена? Это же торжественное и неопровержимое доказательство, что наша литература, даже в самом начале ее, была провозвестницею для общества всех благородных чувств, всех высоких понятий. Да, она умела не только льстить одами, но и выговаривать святые истины о человеческом достоинстве. По мне, нет цены этим неуклюжим стихам умного, честного, доброго Кантемира!



Наука и поэзия

1. Письмо о пользе стекла

Ломоносов собирался на обед к Шувалову.

Специально к этому обеду он приказал нашить на парадный кафтан крупные стеклянные пуговицы, вышедшие из моды несколько лет назад.

Михайло Васильевич необычайно долго задержался у зеркала. Слуга обеспокоенно спросил:

— Что–нибудь в одежде не так, Михайло Васильевич? Пуговицы, конечно, нынче такие не носят. Но вы же сами приказали…

— Все в порядке. А пуговицы блестят?

— Блестят, блестят. Я их и мыл и щеточкой чистил. Великоваты, конечно, по нынешнему времени…

— Зато заметны.

— Заметны–то заметны, не хочешь — заметишь.

— Это мне и надо.

Иван Иванович Шувалов — двадцатисемилетний красавец, фаворит стареющей императрицы Елизаветы Петровны — не занимал никакой высокой государственной должности, не жаждал чинов, не хотел власти, но был одним из самых могущественных лиц в России. Императрица исполняла любое его желание, любую просьбу. Если уж о чем брался хлопотать Шувалов, то можно было заранее быть уверенным в успехе.

Не имея вкуса к политике, Иван Иванович чувствовал склонность к искусствам и наукам. Может быть, при других обстоятельствах, занявшись серьезно литературой, живописью или какой–нибудь наукой (сейчас же этим он занимался по–любительски — немного и поверхностно), Шувалов и стал бы неплохим литератором, живописцем, ученым. Однако его положение, обязывающее вести светский образ жизни, в соединении со слабохарактерностью исключало всякую серьезную работу.

Но Ломоносов прощал Шувалову его сибаритство, лень, щегольство за то, что тот, несмотря на все недостатки, искренне почитал просвещение и, главное, безотказно и с удовольствием брался хлопотать и устраивать любое дело, которое обещало России приращение наук и художеств.

Шуваловский дворец на углу Невского проспекта и Малой Садовой был обставлен мебелью из Парижа, украшен дорогими картинами и скульптурами и всякими модными редкостями. Обеды, балы, вечера, маскарады, которые давал Шувалов, равно как и его наряды, служили для придворного Петербурга образцами вкуса и моды.

Ломоносовский кафтан сразу обратил на себя внимание вельможных гостей Шувалова. Михайло Васильевич заметил насмешливые взгляды, но, не подавая вида, нарочно старался встать рядом с самыми завзятыми щеголями, где бы его кафтан особенно выделялся. Он был доволен, его план удавался.

Но одновременно думалось с горечью: «Сколько сил было потрачено на то, чтобы привлечь внимание к важным, действительно интересным вещам, и не удавалось, а тут — уж такая ерунда — явился в модное общество в немодном кафтане, а разговоров хватит на несколько дней».

Вспомнилось, как в тесной чадной лаборатории в жару и духоте от беспрерывно топящейся печи, в облаках дыма и тонкой пыли от тонко растираемых минералов он развешивал составы, смешивал, бегал от стола к печи, пробовал сочетания, записывал в журнал опыты — одни отмечали ошибки, другие обещали удачу, волновался, ждал результата — что выйдет из печи: сверкающая смальта или мутный слепой окатыш.

Болезнь не болезнь, он с утра шел в лабораторию. Как раз тогда случился очередной приступ ревматизма, ноги так болели, что еле ходил, но все равно работы не оставил. Ведь больше четырех тысяч опытов поставлено, прежде чем смог делать мозаику, какую надо. Добротой не уступающую итальянской.

Производство мозаики и других изделий из цветного стекла — бисера, стекляруса — сулило большую выгоду России, потому что бисер и стеклярус были в моде, их ввозили из–за границы, переплачивая за них втридорога.

Ломоносов послал на имя императрицы прошение, чтобы ему разрешили построить завод цветного стекла. Изложил все выгоды, которые воспоследуют от этого для России, представил при прошении образцы стекол, бисера и стекляруса, полученные им в лаборатории. Но прошение осталось без ответа.

Несколько раз Михайло Васильевич пытался поговорить о выгодах производства отечественного стекла с Шуваловым, но тот просто переставал слушать и однажды досадливо сказал:

— Ах, Михайло Васильевич, как вам не надоест эта физика и химия! Ей–богу, было бы лучше, если бы вы то время, которое ныне тратите на физические и химические опыты, посвятили словесным наукам. «Российская история» не закончена, оду ко дню восшествия государыни на престол в нынешнем году не сочинили… Вам бы надо вовсе оставить физику и химию.

— Одно другому не помеха, — ответил Ломоносов. — Я же на физические и химические опыты не у дела отнимаю время, а занимаюсь ими в свободное время, вместо бильярда. Всякому человеку нужен отдых от трудов. А что требуется по должности: надписи на иллюминации, оды и другие сочинения, я исполняю исправно.

Но иного пути, кроме того, как действовать через Шувалова, не было, и тогда Михайло Васильевич, прекрасно изучивший своего вельможного покровителя, решил действовать по–иному…

За столом Иван Иванович сказал:

— Михайло Васильевич, наверное, потому что занимается сейчас древней историей, надел кафтан со стеклянными пуговицами. Стекло давно вышло из моды.

— Вовсе нет, — живо и громко отозвался Ломоносов, — просто мода, особа прекрасная, но легкомысленная, не дала себе труда подумать, что такое стекло и оценить его по достоинству. — Михайло Васильевич повел головой вправо и влево, показывая тем, что обращается ко всем сидящим за столом, и продолжал так же громко: — Стекло, господа, не такая уж простая вещь, какой кажется на первый взгляд. Мы сравниваем с хрупкостью стекла хрупкость счастья. Да, стекло хрупко, но оно имеет, кроме сего недостатка, тьму достоинств. Я готов доказать, что человечество пропало бы без стекла.

— Интересно, — улыбнулся Шувалов. — Я никогда не задумывался на эту тему и, по правде сказать, не вижу в стекле такой важности. Человек не может жить без пищи, без воздуха — это я понимаю…

— И без денег, — вставил кто–то, и все засмеялись.

— Всё это вещи важные, — подхватил Ломоносов, — но и стекло не уступает им.

Михайло Васильевич поднял бокал с вином. Красное вино светилось в хрустале.

— Чтобы к нам пришло веселье, — торжественно произнес Ломоносов, — мы пьем вино и пиво из чистого стекла. Как бесхитростное сердце не может скрыть своей любви или неприязни, так и стекло обнаруживает чистоту напитка, наливаемого в него. И оттого напиток бывает нам слаще.

Кто–то одобрительно захлопал в ладоши.

Ломоносов движением руки остановил шум.

— Но не только в этом польза стекла. Это только начало реестра его достоинств. Роду человеческому — увы! — нередко приходится переносить болезни. Чем лечит лекарь наши страдания? Лекарствами. А лекарства приготовляют и хранят в стекле. Значит, мы обязаны частью здравия своего, а иной раз и жизнью стеклу. При ослабевшем зрении кто помогает нам вернуть его былую остроту? Очки из стекла! В зимнюю пору стекло творит истинное чудо, позволяя нам укрываться от холода за толстыми стенами и одновременно пользоваться солнечным светом.

— Браво, браво! — воскликнул Шувалов.

Ломоносов поклонился.

— Теперь я обращаюсь к лучшей половине человечества, к красавицам, к их нежным и добрым сердцам. Признайтесь по совести, сколько красоте вашей способствует зеркало, которое указует вам верные пути к очарованию и покорению наших сердец? А как замысловаты и красивы узоры из бисера на ваших уборах! Бисер — же стекло, и оно верно служит вам. Таким образом, господа, вы воочию могли убедиться, что стекло дарует нам одни радости, увеселяет дух, что оно полезно молодым и старым. Много можно говорить о нем, и дня не хватит, чтобы исчислить его достоинства. В заключение скажу только, что стекло сделало человека равным божественному Прометею. Тот добыл огонь с неба великими трудами. Мы же можем ежедневно низводить с неба огонь при помощи увеличительного стекла.

За столом оживились. Шувалов предложил тост:

— За стекло! Вы, Михайло Васильевич, говорили о стекле, как поэт, вам просто необходимо написать об этом стихи. Я прошу вас.

— Ваше желание для меня свято, — сказал Ломоносов, — и почту за честь его исполнить.

— Так, значит, за стекло и его поэта! — поднял Шувалов бокал.

Во время обеда речь не раз возвращалась к стеклу. И Ломоносову удалось без помех развить мысль о необходимости основания в России стекольной фабрики.

— Восемь лет назад все мы дивились красоте мозаик, привезенных его сиятельством господином вице–канцлером из Рима, — говорил Ломоносов. — Но не худшего качества мозаику мы можем делать из российских материалов, и притом в три раза дешевле, чем она обходится на месте, в Риме. Найдется много покупщиков на мозаичные столы, кабинеты, зеркальные рамы, шкатулки, табакерки. Кроме того, в России не производят, а привозят на многие тысячи из–за границы цветные стекла, бисер, пронизки, стеклярус, отчего они у нас весьма дороги.

— Справедливо говорите, Михайло Васильевич, — вступил в разговор один из гостей. — На днях купил я бисерный чехольчик на трубку. Мизерная вещичка, а отдал двадцать пять рублей.

— Из отечественного бисера, полагаю, впятеро дешевле станет, — ответил Ломоносов. — А по всему государству какая прибыль будет!

— Убедил, убедил, — засмеялся Шувалов. — Ладно, подавайте прошение в Сенат о разрешении открыть стекольную фабрику, я замолвлю за вас словечко. Но вместе с прошением чтобы были и обещанные стихи о стекле.

— Прошение уже заготовлено, а стихи будут.

Шувалов повернулся к соседу и принялся рассказывать, как трудно слагать стихи, как он сам, бывает, над одним катреном бьется неделями.

Для Ломоносова обед потерял теперь всякий интерес, и он ждал удобного момента, чтобы уйти.


Месяц спустя, в середине декабря, на квартиру к Ломоносову вдруг нагрянул Шувалов.

Оставив карету, запряженную шестерней, на улице (во двор по его тесноте она въехать не могла), Иван Иванович, сопровождаемый гайдуком, прошел к Ломоносову.

— Михайло Васильевич, я привез вам подарок.

Шувалов кивнул, и сопровождавший его гайдук выступил вперед и на вытянутых руках подал Ломоносову свернутый трубкой и запечатанный сургучной печатью лист, как обычно присылались сенатские указы.


Ломоносов сломал печать, развернул и прочел: «Указ Правительствующего Сената 14 декабря 1752 года о позволении Профессору Ломоносову завесть фабрику для делания разноцветных стекол, бисеру, стеклярусу и других галантерейных вещей».

— Доволен, Михайло Васильевич? — спросил Шувалов.

— Уж не знаю, как вас благодарить…

— Впрочем, Михайло Васильевич, разрешение получить не штука. А вот землю под фабрику и людей к ней Сенат дать не вправе. На это требуется именное императорское повеление.

— Будьте уж благодетелем до конца…

— Конечно, я постараюсь. Но тут очень помогли бы стихи. Ваши резоны, изложенные в стихах, представляются более убедительными, чем проза. Завтра государыня и двор отбывают в Москву. Там мы пробудем не менее полугода. Поэтому как только стихи будут отпечатаны, пришлите их мне в Москву.

…Видя, что теперь от него самого зависит успех его затеи со стекольным заводом, Ломоносов засел за стихи о стекле.

Он решил писать их в виде письма к Шувалову. «Письмо о пользе стекла к высокопревосходительному господину генералу–поручику действительному ее императорского величества камергеру…» — написал Ломоносов заглавие, затем перешел к самим стихам.

Первые строки сложились довольно легко и быстро, поскольку для них требовалось не столько поэтического вдохновения, сколько холодного версификаторского умения:

Неправо о вещах те думают, Шувалов,
Которые Стекло чтут ниже Минералов,
Приманчивым лучем блистающих в глаза:
Не меньше польза в нем, не меньше в нем краса.
Нередко я для той с Парнасских гор спускаюсь;
И ныне от нее на верьх их возвращаюсь.
Пою перед тобой в восторге похвалу
Не камням дорогим, не злату, но Стеклу.
Но потом Ломоносову уже не пришлось себя принуждать к писанию стихов: тема вдруг открылась ему своей поэтической стороной и обрела величие. Исчисление случаев житейской пользы, которую можно извлечь из употребления стекла, отошло как бы в сторону, и открылась великая, захватывающая дух картина Мироздания, полная красоты, гармонии и глубокого смысла, правда весьма часто непонятного для глаза и разума человека. И в этой величественной картине стекло представилось как частица Мироздания — произведение Природы и рук человека, вырвавшего у Природы секрет его создания.

Ломоносов писал о рождении стекла в огне, о том, что человек в телескопах заставил стекло рассказывать о далеких мирах, а в микроскопах — о ближайших, но невидимых глазом.

Когда, две недели спустя, Михайло Васильевич написал последнюю строчку и переписал «Письмо о пользе стекла» набело, то сам удивился его объему — получилось четыреста сорок строк.

На другой день, а случилось это под Новый год, тридцатого декабря, Ломоносов отнес рукопись в канцелярию Академии с рапортом, что–де желает напечатать в академической типографии оное письмо на собственный счет четыре сотни книжек, двадцать из них на александрийской бумаге, остальные на обычной.

Зная, что советник канцелярии Шумахер — лютейший его враг, догадавшись, как нужна ему, Ломоносову, эта книжка, постарается отказать, Михайло Васильевич на словах добавил, что отдает в печать «Письмо» по желанию и под покровительством Ивана Ивановича Шувалова. Шумахер осклабился и приказал секретарю:

— Иоганн, запишите в журнал решение канцелярии: «Печатать немедленно».


16 февраля Ломоносов получил из Москвы письмо от Шувалова. Тот писал, что для скорейшего разрешения дела о фабрике следует Михайлу Васильевичу самому приехать и просить императрицу, а просьба его будет решена положительно.

Ломоносов понимал, что решение могло бы быть принято и без него. Но, видимо, спросила императрица где–нибудь на балу: «Почему, мол, не вижу нашего пииту Ломоносова?» Сама–то Елизавета Петровна, возможно, через минуту забыла про свой вопрос, а те, кому положено исполнять ее желания и распоряжения, запомнили.

«Ничего не поделаешь, надо ехать, — решил Ломоносов. — Зимний путь уже рушится, если сейчас не съездить, можно надолго застрять»,

В тот же день он подал в канцелярию Академии рапорт об отпуске в Москву на месяц. Шумахер отказал. Тогда Ломоносов обратился в Сенат, и через три дня отпуск был получен.

Михайло Васильевич был уверен, что «Письмо о пользе стекла» уже отпечатано, и в последний день перед отъездом пошел в типографию, чтобы забрать подносные экземпляры.

В академической типографии Михайло Васильевич был частым гостем. Там его знали все, до последнего ученика, и он знал многих. Пока Ломоносов шел через наборную и печатную залы, со всех сторон слышалось:

— Здравствуйте, Михайло Васильевич!

— Почтеннейше кланяемся.

— Что нынче принесли?

Отвечая на поклоны и приветствия, Ломоносов прошел в клетушку корректора Борисова.

— Алексей Степанович, велите дать мне двадцать экземпляров «Письма о пользе стекла».

— Как говорите? «Письмо о пользе стекла»? Такого сочинения мы не печатали.

— Не может быть! Ты запамятовал, верно.

— На память пока не жалуюсь. Не верите, посмотрите сами, что присылали из академической канцелярии за последний месяц.

Ломоносов схватил пачку академических распоряжений, перебрал раз, другой, третий — распоряжения о напечатании «Письма» не было.

— Не прислал, подлец! Без ножа зарезал!

Ломоносов выбежал из типографии. Бурей промчался через канцелярию и, оттолкнув секретаря, пытавшегося преградить ему путь, ворвался в кабинет Шумахера.

— Что ж это такое, Иван Данилович?

Шумахер, самодовольный и важный, как истукан сидел за большим столом, отражаясь в полированной столешнице. В первое мгновение на его лице мелькнул испуг, он привскочил было с кресла, но быстро опомнился и принял прежнее положение.

— Чем вы недовольны, господин Ломоносов?

— Почему не отослано в типографию «Письмо о пользе стекла»?

Шумахер развел руками:

— Что было в моих силах, я сделал, но я не бог, чтобы быть всемогущим. В типографии нет бумаги для вашего сочинения. Повремените месяц–полтора, отпечатаем.

— Есть бумага в типографии, я сам видел! — вне себя закричал Ломоносов.

Шумахер ответил подчеркнуто спокойно:

— Та бумага предназначена для издания сочинений, принятых к печатанию ранее вашего. Но если вам так спешно требуется, подайте просьбу господину президенту Академии, и, если он повелит, ваше «Письмо» вне очереди, на чужой бумаге…

Ломоносов, не дослушал тирады советника канцелярии махнул рукой и пошел из кабинета.

«Если даже начать печатать сию секунду, все равно не успеть, — думал он. — Ладно, с Шумахером я еще посчитаюсь. Но что делать? Столько старанья, а теперь все идет прахом!»

Ломоносов вышел из канцелярии и, задумавшись, остановился.

— Михайло Васильевич! — окликнул его тихий голос.

Ломоносов обернулся. Возле него стоял старик переписчик из академической канцелярии.

— Михайло Васильевич, у нас тут толковали про твою незадачу. Все тебе сочувствуют. Это Шумахер, он подстроил.

— Знаю, Ефимыч, что он.

— Так ты не убивайся, Михайло Васильевич, я тебе твое сочинение перепишу так, как императорские указы пишут, лучше печатного будет. Без Шумахера обойдемся. После занятий приду и перепишу. Всю ночь просижу, а сделаю.

Ломоносов посмотрел старику в глаза:

— Значит, говоришь, без Шумахера обойдемся? Приходи, Ефимыч. Большое дело от этого сочинения зависит.

— Мы понимаем. Разве ты когда малыми делами балуешься, ты за большие берешься. Приду, будь надежен.

Когда Ефимыч пришел, Ломоносов посадил его за свой стол, сам принес штоф водки, кувшин квасу, миску с квашеной капустой, миску с вареной говядиной.

— Нет, Михайло Васильевич, до работы и во время работы не принимаю, — решительно отстранил от себя штоф Ефимыч. — Работа требует головы ясной, руки твердой. Унеси ты это зелье с глаз долой, чтоб не смущало. А квасу, пожалуй, выпью.

Ефимыч засел за переписку.

Ломоносов пошел было спать, но не спалось, время от времени он выходил в кабинет. Постоит, посмотрит на склоненного к столу Ефимыча, послушает скрип пера и уйдет.

Наконец Ефимыч отложил перо, присыпал песочком последний лист, сдул песок и сказал:

— Готово, Михайло Васильевич. Ты посмотри, лучше печатного сделал. Печатное письмо чем хорошо? Тем, что для глаза читать необременительно. Зато в нем красоты нет. А я написал — и читается легко, и красиво. И заметь, ни одной подчистки. Для тебя уж постарался.

Ломоносов обнял старика.

— Спасибо, Ефимыч.

Из Москвы Ломоносов привез императорский указ о том, что в Копорском уезде, как раз там, где он присмотрел место, возле деревни Усть–Рудицы, жалуются ему земли под стекольную фабрику.


2. Портрет

Ломоносов ссыпал с широкой ладони в ящик сверкнувшие в солнечном луче голубой зеленью колючие столбики мозаики и медленно, нехотя, принялся развязывать тесемки рабочего фартука.

— Говоришь, тотчас же просят быть?..

— Тотчас же, Михайло Васильевич, — приглушенным почтительным баритоном ответил стоявший у двери высокий гайдук в расшитой золотом ливрее. Он неловко переступал с ноги на ногу, стараясь не коснуться стены, беспрестанно сдувал с белого пера на шляпе невидимые пылинки и опасливо озирался на носившуюся по мастерской сажу.

Ломоносов перехватил его взгляд и усмехнулся:

— Боишься замараться?

— Боюсь, Михайло Васильевич.

— Ступай во двор. Жди у кареты.

Ломоносов повесил фартук на гвоздь. Идя к двери, он остановился у ящика с мозаикой и, словно раздумывая вслух, проговорил:

— Холодна зелень–то. Придется начинать все сызнова. Надо скорее уезжать на фабрику в Усть–Рудицу. Здесь, видать, не дадут работать.

Высокая карета с гербами Ивана Ивановича Шувалова на золоченых дверцах стояла у ворот между двух луж.

Быстрым привычным жестом гайдук выбросил лестницу, распахнув, придержал дверцу и с щегольским стуком захлопнул ее, когда Ломоносов уселся на скрипнувшее под ним сиденье.

Карета тронулась вдоль по захламленной набережной Мойки в сторону Невского проспекта. Еще не спавшая после половодья Мойка плескалась почти вровень с берегом. Ломоносову через окошко не было видно мостовой и казалось, что карета движется по воде.

«Зачем же я вдруг так срочно понадобился Шувалову? — раздумывал Ломоносов. — Что за важное дело? Может быть, он добился мне привилегии в академической канцелярии? Или опять Синод требует моей головы за «Гимн бороде»? И, припомнив строчки из «Гимна», Ломоносов улыбнулся и с удовольствием прочел:

Борода предорогая!
Жаль, что ты не крещена
И что тела часть срамная
Тем тебе предпочтена.
Немало заработали писцы, переписывая для любителей «Гимн бороде». Стихи явно удались и угодили не в бровь, а в глаз, потому и пошли они по Руси во многих списках, радуя одних и вызывая негодование других.

Если кто невзрачен телом
Или в разуме незрелом;
Если в скудности рожден
Либо чином не почтен, —
Будет взрачен и рассуден,
Знатен чином и нескуден
Для великой бороды:
Таковы ее плоды!
Ломоносов не предполагал, что эти стихи подымут такую бурю.

Но духовные отцы, о которых еще князь Кантемир в давнишней, но так еще и не напечатанной сатире писал, что не в разуме и не в учености полагают они свое достоинство, а в богатом облачении и в бороде во все брюхо, эти самые пастыри и ныне, через тридцать лет, не переменились.

Целую неделю заседал Святейший Синод по поводу «Гимна бороде», и Ломоносов почти развеселился, представив, какими отнюдь не благолепными словами поминали его на этих заседаниях архиепископы, архимандриты и протопопы. Будь их власть, они бы его упрятали в какое–нибудь монастырское подземелье на веки вечные, посадили бы на цепь.

Только нет у них ныне такой власти, и поэтому написали письмо–слезницу государыне, прося ее заступиться за веру христианскую и отдать сочинителя «Гимна бороде» им на расправу.

Они уже составили проект высочайшего указа, который императрице оставалось лишь подписать. Шувалов показывал ему эту бумагу. «Таковые соблазнительные и ругательные пасквили истребить и публично сжечь, и впредь то чинить запретить, и означенного Ломоносова для надлежащего в том увещания и исправления в Синод отослать». Дело принимало дурной оборот.

Ивану Ивановичу Шувалову удалось уговорить государыню не давать хода синодской жалобе, и она сгинула где–то в канцелярских дебрях, как многие тысячи разных других просьб, жалоб, предложений, проектов.

В том числе просьб и проектов самого Михайла Васильевича.

Когда в Синоде узнали, что ответа на их просьбу не будет, члены Синода пришли в уныние и негодование.

А потом Ломоносов стал находить дома и в Академии подброшенные бранные письма и эпиграммы, в которых его ругательски ругали последними словами. Все письма и эпиграммы подписаны одним и тем же именем: Христофор Зубницкий.

«Туповат зуб у Зубницкого, — усмехнулся Ломоносов, — не по нему орешек».

Но бесконечные подметные письма раздражали.

С неделю назад Михайло Васильевич не вытерпел, ответил тому Зубницкому тоже эпиграммой, и отдал ее студентам. А те уж, конечно, позаботились, чтобы ее узнали во всем Петербурге.

Безбожник и ханжа, подметных писем враль!
Твой мерзкий склад давно и смех нам и печаль:
Печаль, что ты язык российский развращаешь,
А смех, что ты тем злом затмить достойных чаешь.
Хоть ложно святостью ты бородой скрывался,
Проби́н, на злость твою взирая, улыбался:
Учения его и чести и труда
Не можешь повредить ни ты, ни борода.
Пробин — так назвал себя Михайло Васильевич от латинского слова «пробус», что значит «честный».

Может быть, и в эпиграмме синодские отыскали что–либо пасквильное и противное православной вере и теперь затеяли новое дело?

В карете было душно, пахло пыльным бархатом и пудрой. Ломоносов отодвинул занавеску и опустил окно.

С улицы повеяло свежей сыростью. По серой, по–весеннему мутной Мойке плыл всякий мусор — заляпанный конским навозом лед, щепа, солома, дрова. Все это сталкивалось, топило друг друга, сбиваясь в черные неуклюжие островки, окруженные пеной и пузырями, и, зацепившись за берег, останавливалось вдоль берега медлительной черно–серой косой.

Ломоносов приметил березовый сучкастый кряж, который относило к берегу в черную, медленно колышущуюся трясину. Кряж, словно не желая плыть туда, то кружился на одном месте, то расталкивал сучками облепившую его мелочь, то снова, окруженный со всех сторон, влекся к берегу. Наконец, какое–то тяжелое бревно прижало его к сваям, и в один миг трясина торжествующе покрыла его непокорные сучки.

Через Полицейский мост карета свернула на Невский.

С моста направо и налево по всей Мойке виднелись заторы.


Этьен Фессар, парижский гравер, член Академии живописи и скульптуры, уже вторую неделю жил в Петербурге.

Туманный недостроенный Петербург, насквозь продуваемый нездоровым ветром, нагонял на него тоску. Академия Художеств, преподавать в которой его пригласил покровительствующий искусствам и наукам фаворит русской императрицы Иван Иванович Шувалов, не имела ни здания, ни средств, ни учеников. Она существовала лишь в воображении увлекающегося вельможи.

Фессар не собирался оставаться в России. В Петербурге его держали распутица и работа, которую заказал ему этот русский, богатый, как Крез, меценат. Он просил сделать портрет русского придворного одописца Ломоносова.

«Интересно, каков он, этот поэт? — размышлял Фессар, ожидая прихода Ломоносова в обширном, похожем одновременно на парадный зал и на лавку антиквара кабинете Шувалова. — Впрочем в подобном портрете безусловно необходимо перо, лист бумаги, устремленный вверх вдохновенный взгляд, свободная, но почтительная поза и, конечно, какой–нибудь подходящий фон».

Фессар раскрыл альбом и несколькими штрихами набросал фигуру. Композиция удавалась. Художник потихоньку подсвистнул под нос легкомысленную мелодию, с удовольствием глядя на свой рисунок. Теперь оставалось прорисовать лицо — и эскиз готов.

В кабинет вошел Шувалов. Он был одет по–домашнему — в халате, отороченном мехом. Темный пушистый мех на широких, до плеч, отворотах живописно оттенял матовый нежно–розовый цвет кожи его красивого ангелоподобного лица. Он выглядел гораздо моложе своих тридцати лет.

— Я уже послал за Михайлом Васильевичем, — лениво растягивая слова, проговорил Шувалов, — через полчаса он будет здесь.

— Ваше высокопревосходительство, я тут кое–что набросал, — поклонился Фессар. — Мне кажется вполне уместным изобразить вашего поэта в тот момент, когда божественное вдохновение диктует ему звучные строфы к прославлению ее императорского величества.

— Ну что ж… У вас, мосье художник, острое воображение. Мне нравится ваш замысел.

Шувалову тем более понравился фессаровский эскиз, что он прекрасно подходил к той подписи, которую он уже сочинил, еще только задумав заказать портрет к печатавшимся в типографии Московского университета сочинениям Ломоносова.

— Московский здесь Парнасс изобразил витию,
Что чистый слог стихов и прозы ввел в Россию.
Что в Риме Цицерон и что Вергилий был,
То он один в своем понятии вместил, —
нараспев продекламировал Шувалов и после короткой паузы, уже обычным своим ленивым тоном добавил: — Эти стихи я желаю поместить под портретом.

— Да, да, — закивал Фессар, — мне помнится, под портретом Лафонтена тоже были стихи в картуше, который весьма украшал гравюру.

— Господин коллежский советник и профессор Михайло Васильевич Ломоносов, — доложил лакей.

— Вот и наш поэт! — воскликнул Шувалов и по анфиладе комнат пошел навстречу Ломоносову.

— Здравствуйте, Иван Иванович, — поклонился Ломоносов.

Мягким плавным движением Шувалов взял Ломоносова под руку:

— Я вызвал вас с такой поспешностью затем, что боюсь, убежите вы опять на свою фабрику, и по все лето вас не отыщешь.

— Убегу. Мне работать надо. Не выходит у меня один колер.

— У вас выйдет. Но не о том сейчас речь. Мне пришла мысль украсить ваши сочинения портретом, как это делается при сочинениях славных писателей. А тут как раз гравировальщик знатный случился — мосье Фессар, член Королевской академии. В своем отечестве мосье Фессар сделал портреты д'Аргенсона, дюка Шуазеля, кардинала Линьи и других знатных особ. А мы к тому портрету дадим приличную вашим заслугам подпись.

— Ежели вы, по милостивой вашей любви и доброжелательству к наукам, намерены отличить мои заслуги, то, право, более чем портрет я желал бы…

— Опять академические дела? — перебив Ломоносова, слегка поморщился Шувалов. — Одно другому не помеха, а мосье Фессар ждет нас в кабинете.

Шувалов представил Ломоносова Фессару.

Низенький, по плечо Ломоносову, Фессар, глянув снизу вверх, быстро заговорил, отчаянно картавя и проглатывая окончания слов:

— Я счастлив, мосье Ломоносов, что имею честь познакомиться с вами. Я счастлив сделать ваш портрет…

— Вот и великолепно, — перебил излияния Фессара Шувалов. — Вы, Михайло Васильевич, не упрямьтесь. Мосье Фессар сегодня же начнет, работу.

— Мосье поэт, прошу вас присесть к столу. Ломоносов послушно опустился на кресло и положил полураскрытые кулаки на прохладную крышку стола из полированного стекла, некогда подаренную им высокому покровителю, не столько в благодарность за благодеяния, сколько в доказательство успехов Усть–Рудицкой стекольной фабрики.

Фессар отложил альбом и в наивном огорчении всплеснул руками:

— Нет, нет! Не так! Вы же поэт, мосье Ломоносов, а не мужик, сидящий в ожидании ужина.

Ломоносов поглядел на свои тяжелые, с неотмываемой, въевшейся копотью, умелые к работе и жадные до работы крестьянские руки и проговорил:

— Стихотворство — моя утеха, а мое дело — физика.

Фессар пропустил его слова мимо ушей.

— Мосье камергер, — легко поклонившись в сторону Шувалову, сказал он, — изволил мне перевести с русского некоторые ваши творения. Они великолепны. Особенно меня восхитило столь картинное, величественное описание стихии. «Трепещет светлый луч среди ночи, и молния из тучи тонким пламенем поражает землю». Как это живописно!

«Похоже, из «Вечернего размышления», — отметил про себя Ломоносов. — Видно, эти строки про северное сияние:

Что зыблет ночью ясный луч?
Что тонкий пламень в твердь разит?
Как молния без грозных туч
Стремится от земли в зенит?
Лихо переврал француз!»

Между тем Фессар продолжал:

— Я решил изобразить тот великолепный миг, когда вас посетило вдохновение, и музы диктуют вам оду во славу ее императорского величества русской императрицы. Перед вами в поэтическом беспорядке листы бумаги, в руке перо, в глазах огонь вдохновения.

Фессар суетливо обежал вокруг грузно сидевшего русского поэта, легкими, парикмахерскими движениями повернул его голову вправо, потом схватил за правое колено и потянул из–под стола.

— Вот так, — удовлетворенно произнес Фессар и снова взялся за альбом.

Он мягким овалом очертил лицо, наметил глаза, поморщившись, нарисовал нос (нос не получился. «Не нос, а брюква», — буркнул про себя Фессар и положил возле носа густую тень), потом вывел пухлые губы, нежной тенью округлил лоб и щеки, тщательно вырисовал завитки парика.

— Вас, мосье Ломоносов, я изображу сидящим на балконе. Ваша импозантная фигура будет очень эффектна на фоне мраморной балюстрады и строгой ионической кодонны. Вдали море, корабли, тучи, молния. Как в вашей оде: «Молния из туч».

Ломоносова начинала раздражать болтовня француза, но Фессар не умолкал, так как он считал своим долгом занимать натуру разговором.

— Мосье Фессар, — наконец улучил минуту Ломоносов, — к чему такой фон?

— О! Это очень красиво. Это гармонирует с образом поэта. Море олицетворяет глубину вашей поэзии, гора — ее мощь. Мосье Ломоносов, забудьте, что вы позируете, и начните сочинить новую оду. Я постараюсь карандашом запечатлеть зримый облик вдохновения.

Ломоносов, забывшись, в сердцах бросил по–русски:

— Муза — не собака, что на свист хозяина является, господин художник.

Француз уловил в словах русского поэта раздражение и вопросительно взглянул на Шувалова.

— Мосье Ломоносов говорит, что божественное вдохновение не приходит по заказу, — подавив улыбку, перевел Шувалов. — Не будем настаивать.

— Да, да, конечно, — согласно закивал головой Фессар и, сделав еще несколько штрихов, повернул альбом к Шувалову и Ломоносову. — Эскиз готов.

— У вас очень легкий карандаш, мосье Фессар, — проговорил Шувалов. — Вам нравится, Михайло Васильевич?

Ломоносов ответил не сразу.

— Не только российской поэзии посвящаю я труды мои, — глухо сказал он. — Не в похвальбу себе скажу: во многих иностранных державах почтен я как ученый. Но в портрете сего нельзя узреть и то, кажется мне, служит к умалению дел моих.

— Пожалуй, вы правы, — отозвался Шувалов. Но думаю, что мосье художник найдет способ исправить свою работу. Не так ли?

Фессар на исправления был согласен.


Домой, на Мойку, Ломоносов возвращался пешком, и уже почти возле дома, у Цепного моста, он вдруг увидел тот самый березовый кряж. Он прошел сквозь заторы, громоздившиеся под Полицейским мостом, и теперь, выбравшись на чистую воду, быстро плыл по самой середине реки, на широкой струе, вливающейся в необозримые просторы Большой Невы.

— Пробился–таки! — обрадовался Ломоносов и проводил его долгим взглядом. — Пробился!


Ветер разогнал облака с бледно–голубого ноябрьского неба. В кабинете посветлело.

Летом Ломоносов, не дождавшись, когда Фессар исправит рисунок, уехал в Усть–Рудицу, и теперь с любопытством разглядывал присланные сегодня утром из университетской типографии оттиски портрета.

Кое–что Фессар переменил: на столе появился глобус, ящик с мозаикой, циркуль и транспортир, в глубине комнаты теперь вырисовывались полузакрытые драпировкой полки с химической посудой, но в остальном художник остался верен своему первоначальному рисунку. Той же осталась поза, так же за спиной виднелась теперь уж совершенно нелепая балюстрада с колонной, то же море.

— Вот чертов француз! — выругался Ломоносов и, повернувшись, окликнул: — Прохор, поди сюда. Глянь–ка!

Прохор Кириллов, мозаичный мастер из Усть–Рудицы, взял лист, отставил на вытянутую руку и, сощурившись, принялся его разглядывать.

— Ну, похож?

— Вроде бы похож, Михайло Васильевич…

— То–то оно и есть. Вроде бы. Лицом вроде бы на Ломоносова смахивает, да повадка не та. В эдакой позитуре не стихи пишут, а перед столом знатных господ стоят те, кто за счастье почитает получить высочайшую оплеушину… В обиду мне такой портрет.

— Вас бы, Михайло Васильевич, изобразить в Усть–Рудицкой лаборатории…

— В фартуке и без парика? — усмехнулся Ломоносов. — Не выйдет. Негоже в простом виде предстать певцу славы ее императорского величества. А того, что я своими трудами истинную славу российской науки по всему миру распространяю, нашим знатным и сильным господам понять не дано. Даже его превосходительство Иван Иванович подпись к портрету накропал по его куцему пониманию дел моих.

Ломоносов взял портрет из рук Прохора.

— А все же не желаю на коленях стоять. Скажу нашему академическому гравировальщику, пусть портрет, сколь возможно, исправит.

Ломоносов макнул перо в чернильницу, жирным крестом перечеркнул на портрете правую откинутую ногу и двумя четкими, как на своих рабочих чертежах, чертами наметил контуры той же ноги, подвинутой под стол.

— В Усть–Рудице, говоришь, меня изобразить надо? Будь по–твоему. Тут мы, нарисуем лабораторию Усть–Рудицкую, елку, что возле нее стоит, и штабель березовых дров. Всё правды больше будет.

Ломоносов обвел на гравюре ящик с мозаикой, глобус. Перо, зацепившись, брызнуло чернилами через весь лист с угла на угол.

Ломоносов, отложил лист в сторону и вздохнул.

— Не по душе мне, Прохор, этот портрет. На одно уповаю, что потомки наши не по нему, а по делам моим представлять себе Ломоносова будут…


3. И назовем моря на Венере...

Надо было хоть немного поспать, но вот уже битый час Ломоносов ворочался без сна с боку на бок. Громко, на весь дом, скрипела старая кровать, пуховые подушки дышали жаром, а тяжелое стеганое одеяло то и дело ползло напол.

Из кабинета донесся глухой, как гул пустой бочки, бой часов. Ломоносов насчитал одиннадцать ударов.

Чертыхнувшись, он встал, сунул ноги в туфли, накинул халат и, захватив по пути из буфета кувшин с квасом и толстую немецкую кружку, прошел в кабинет.

Ощупью раздвинул на столе бумаги, поставил кувшин и кружку на освободившееся место, зажег свечу и сел в кресло у стола.

В темном углу высокие часы в резном, похожем на киот, футляре гулко отсчитывали секунды.

Ломоносов налил квасу в кружку и, ставя кувшин обратно, заметил, что к донышку пристал листок бумаги. Отлепляя листок, глянул мельком, увидел несколько написанных на нем слов, поднес поближе к свече.

— «О пользе наблюдений светил небесных…» — медленно прочел он вслух и положил листок перед собой.

Через несколько часов должно начаться редкое небесное явление, бывающее лишь дважды в полтора столетия: планета Венера пройдет перед солнечным диском.

С того времени, как великим немецким математиком и астрономом Кеплером впервые было предсказано это явление для 1631 года, многие астрономы заинтересовались им. Английский астроном Галлей предложил остроумный способ по прохождению Венеры определить расстояние до Солнца. Предстоящие наблюдения дадут возможность впервые воспользоваться им.

С волнением и тревогой ожидал Ломоносов этого утра.

Впрочем, волнения начались более года назад, с того самого дня, когда в Петербурге был получен том «Записок» Французской королевской Академии наук с сообщением, что французский астроном господин Жантиль отправился для наблюдений в Индию, а другой астроном — аббат Шапп д'Отерош — собирается ехать в Россию.

— Не к чести нам это предприятие французов, — доказывал тогда Ломоносов президенту академии графу Разумовскому. — Честь и слава Санкт–Петербургской академии требует того, чтобы нам самим произвести наблюдения.

Стараниями Ломоносова две экспедиции русских ученых были направлены в Сибирь, а в академической обсерватории готовились к наблюдению прохождения Венеры русские астрономы Красильников и Курганов.

Профессор физики Франц Ульрих Теодор Эпинус, которому поручена была академическая обсерватория, возмущался и жаловался в канцелярию, что не сможет вести наблюдения в одном помещении с Красильниковым и Кургановым, потому что ему будет мешать производимый ими шум.

Но Ломоносов–то понимал, что не в шуме дело: просто боялся академик, что русские ученые — не профессора, не академики, а всего лишь адъюнкт и наук подмастерье в ничтожном чине поручика — станут свидетелями его тщательно и успешно скрываемого незнания астрономических инструментов и неумения обращаться с ними.

С тех пор как Эпинус получил ключ от обсерватории, дверь ее отпиралась крайне редко.

Не раз в ясные ночи, когда представлялась возможность для наблюдения небесных явлений, Михайло Васильевич посылал в обсерваторию узнать, как идут наблюдения, и посланный возвращался с одним и тем же ответом:

— Обсерватория заперта.

Узнав об этих посылках, Эпинус возненавидел Ломоносова и стал строить ему всякие мелкие пакости: распространял сплетни, прятал нужные Михайлу Васильевичу для работы приборы.

Ломоносову пришлось обратиться в Сенат, чтобы специальным сенатским указом заставить Эпинуса допустить для наблюдений в обсерваторию Красильникова и Курганова. Шумахер, передавая ключи от обсерватории Ломоносову, сказал с укоризненным вздохом:

— Радуйтесь, Михайло Васильевич, ваши домогательства Сенат уважил. Но этим вы нанесли урон науке. Господин академик Эпинус вынужден был вообще отказаться от наблюдений важного астрономического явления.

— Ничего, уж как–нибудь мы сами постараемся, чтобы наука не пострадала, — ответил Ломоносов.

Предоставив Красильникову и Курганову вести наблюдения в обсерватории, сам Ломоносов решил дома наблюдать прохождение Венеры. За собственный счет он поручил слесарю академической мастерской Игнату Петрову переоборудовать четырех с половиной дюймовую грегорианскую трубу [4] и установить ее в саду в беседке.

За месяц Игнат переменил штатив, выточил новые оправки к оглазу, выверил поворотные колеса и дуги. Он работал не за страх, а за совесть и, когда рядом оказывался Ломоносов, засыпал его вопросами, выпытывая о том о сем.

— Михайло Васильич, а Михайло Васильич, — спросил раз Игнат, — а правду ли говорят: Коперник — богу соперник?

Сначала Игнат с недоверием слушал объяснения Ломоносова о шарообразности Земли, о вращении ее вокруг Солнца, отчего бывает смена дня и ночи.

— Батюшка–то иное толкует…

— Таким, как твой батюшка, легко быть мудрецами — усмехнулся Ломоносов. — Затвердил наизусть три слова — «Бог так сотворил» — и вот готов на все ответ.

А три дня назад Ломоносов сам слышал, как Игнат рассказывал на кухне про Коперника.

Вспомнился Ломоносову другой разговор в гостиной у Ивана Ивановича Шувалова, разговор с многоученым богословом, царским проповедником монахом Гедеоном Криновским.

Заговорили о геологии. Ломоносов стал излагать теорию образования гор и причины движения материков.

Монах слушал, поглаживая свою завитую, припудренную бороду, смахивая белую пыль с темно–лиловой шелковой рясы, и, выбрав момент, перебил Ломоносова.

— Сие слишком глубокомысленно и для постижения своего требует великого труда умственного, — важно произнес он. — Бесполезное мудрствование. Впусте твои труды, Михайло Васильевич, и потому вредны.

Ломоносов пожал плечами и, глядя прямо в ясные незамутненные следами умственного труда глаза лилового проповедника, сказал:

— Кто не хочет углубляться в размышления, пусть довольствуется чтением книг священного писания, исправляет свое житие по их учению и, глядишь, получит за то от бога благословение. Но пусть оставит в покое того, кто задает себе труд подумать.

Самого же Ломоносова в покое не оставляли.

Он постоянно чувствовал на себе недремлющий, неослабный надзор.

Не единожды в раздражении грозил ему Синод божьей карой и церковным наказанием за многочисленные его прегрешения против российского православия и его служителей: за проповедь учения Коперника, за дерзкое печатание в академической типографии книг, не одобренных духовными властями.

Отцы духовные злословили, сочиняли доносы, рассылали по городу ругательные вирши и письма против него и против наук.

К злословию Ломоносов привык, от синодального наказания спасало заступничество Шувалова, а на вирши и пасквили, порочащие науки, отвечал собственными стихами и прозою.

«О прохождении Венеры по Солнцу непременно будет издана от академии книга. Чем не повод рассказать в ней о Коперниковой системе, о путях планет во Вселенной? И заодно еще раз выставить на общее посмеяние невежество недоброжелателей наук», — думал Ломоносов.

Он разгладил ладонью листок на столе.

— «О пользе наблюдений светил небесных…» А пожалуй, этими словами можно. начать статью о явлении Венеры на Солнце…

Темнели окна. До рассвета еще оставалось не менее трех долгих ночных часов..

Ломоносов пошарил в ворохе, бумаг, вытащил растрепанное перо, обмакнул в чернильницу и, медленно приговаривая, стал писать:

«О пользе наблюдений светил небесных, а особливо тех перемен, кои редко бывают и великую пользу приносят, не нужно упоминать здесь пространно. Ведают физики, сколько оные к исследованию естественных таинств и к просвещению человеческого разума, ведают астрономы, сколько для точного определения течения главных тел сего видимого мира, ведают географы, сколько для измерения и беспогрешного разделения шара земного, ведают навигаторы, сколько для безопасного правления корабельного пути на море таковые внимательные примечания служат».

Ломоносов отложил исписанный лист в сторону и придвинул к себе новый. Но писать дальше не стал.

Как будто написано то, что хотел, а не так. Ведь книга — не диссертация, ее прочтет и профессор, и студент, и мужик–грамотей; для всех она открыта, всем наука. А может быть, кому–нибудь станет она такими же вратами учености, какими была для него, Ломоносова, «Арифметика» Магницкого.

Ломоносов огляделся вокруг, скользнул взглядом по тесно, корешок к корешку, набитым книгами полкам, посмотрел на пеструю стопу книг на скамейке и остановил взгляд на лежащих поверх стопы еще не сшитых листах новой книги. Это были «Разговоры о множестве миров» Фонтенеля, переведенные тридцать лет назад князем Кантемиром и ныне издаваемые вторым тиснением.

Не потому ль эта книга пришлась многим читателям по нраву, что написана просто, будто и впрямь не ученое сочинение, а беседа?

Ломоносову припомнилась шутка из старой французской книжки великого насмешника кавалера Сирано де Бержерака, сказанная им в защиту гелиоцентрической системы: «А ведь смешно предположить, чтобы, желая зажарить жаворонка, вокруг него вертели печь».

Сразу сложились две строчки:

Кто видел простака из поваров такова,
Который бы вертел очаг кругом жаркова?
Ломоносов обрадовался. Он понял, что это как раз то, что нужно, что именно лукавые строки притчи привлекут внимание людей к проклинаемому церковью учению Коперника и через них люди поймут скорее и легче его истинность.

Повсюду ищет правду–истину русский человек, ни слова не пропустит мимо ушей, ко всякой речи прислушивается: и к той, что в открытую сказана, а с еще пущим вниманием к той, что говорена вполслова. Русскому человеку обиняк — не диковинка: лихие властители — от татарских баскаков до нынешней Тайной канцелярии — приучили его держать язык за зубами и изъясняться загадками. Оттого–то и ценит он острое словцо и краткую притчу, что стоит иной длинной проповеди.

Словно боясь потерять найденное, Ломоносов мелкой скорописью, с угла на угол, сливая вместе слова, записал строки о поваре. Потом взял новый лист, переписал, поправил и опять потянулся за чистым.

От листа к листу все больше становилось незачеркнутых строк, и наконец все стихотворение переписано без единой помарки.

За окном подымалась предрассветная мгла. Пепельно–серый туман окутывал небо и сад.

Догорала свеча.

По давно не чищенному серебряному подсвечнику торопливой мелкой капелью сбегал растопленный воск. Бледный язычок пламени с черной ниточкой на остром конце трепетал на изогнувшемся крючком фитиле.

В сумеречном углу часы пробили три раза.

Внизу стукнула щеколда. Кто–то осторожно поднялся по лестнице и подошел к кабинету. В приоткрытую дверь просунулась голова.

— С добрым утречком, Михайло Васильевич. Все готово, как вы велели.

— Ну и ладно, Игнат. Сейчас иду, — ответил Ломоносов.

Он поднялся, взял с полки небольшое квадратное стеклышко и, осторожно держа его за ребра, поднес к пламени свечи. Ниточка копоти заметалась по стеклу, заштриховывая его черными линиями и черня желтые, дубленные кислотами пальцы.

Ломоносов поглядел сквозь закопченное стекло на свет и задул свечу.

Уже совсем рассвело.


Ломоносов вышел на крыльцо.

У сенного сарая белесой росой стлался по траве туман. За куртинами, зябко поджавшись на тонких беленых стволах, стояли молодые яблони и вишни с редкими белыми брызгами цветов.

Небо было ясно. Растворяясь в бледной голубизне, гасли звезды, и лишь одна Венера светилась большой немигающей бледно–желтой точкой. На западе медленно плыли розовые облака.

По мокрой тропинке Ломоносов прошел к беседке. В беседке его ждал Игнат.

Ломоносов сел за стол, поставленный в стороне от трубы, подвинул к себе листок бумаги, стряхнул с пера на земляной пол густую чернильную каплю и написал:

«Начало вступления переднего Венерина края».

А строчкой ниже:

«Начало вступления заднего Венерина края».

— Поди сюда, Игнат. Вот тебе перо. Как дам первый знак — запишешь время против первой строки. Дам знак во второй раз — пиши время против другой. Понял?

— Понял, Михайло Васильевич.

— Смотри внимательно — один глаз на меня, другой на часы.

Ломоносов пересел к трубе.

Он вставил в оглазник закопченное стекло и направил трубу на солнце.

Оранжево–красный диск с четкими краями, как будто обведенными уверенной рукой рисовальщика–геометра, поднимался над крышами.

Словно дыша, солнце то разгоралось, то затуманивалось серой пепельной дымкой, как раздуваемая порывами ветра жаркая груда, мерцающих углей.

Глядя на далекое, не столько видимое глазом, сколько угадываемое воображением движение на поверхности великого светила, Ломоносов необычайно явственно представил себе никогда не виденный человеческим глазом величественный пейзаж.

Его воображению рисовался бескрайний огненный океан, по которому, не находя берегов, перекатываются огненные валы; он видел, как над этим океаном крутятся пламенные вихри, шумят огненные дожди, а в бездне, будто вода, кипят расплавленные камни.

В солнечном сиянии, затопившем и небо и землю, померкла и, словно растаяв, стала невидимой приблизившаяся к Солнцу Венера.

Ломоносов неотступно смотрел на ту точку на краю Солнца, в которой планета должна была вступить на него.

Вдруг четкий край Солнца в этой точке как будто дрогнул, расплылся и стушевался.

Ломоносов задержал дыхание.

Там, где только что край Солнца представлялся неясным и стушеванным, появилась маленькая, но все же ясно заметная черная щербинка.

Венера вступила на Солнце.

Ломоносов махнул рукой Игнату.

— Четыре часа пятнадцать минут пятнадцать секунд, — быстро проговорил Игнат и заскрипел пером.

Черная щербинка увеличивалась. Она стала уже почти круглой, лишь незначительная часть Венеры оставалась за пределами Солнца.

Ломоносов поднял руку, готовясь дать знак Игнату о полном вхождении.

Неожиданно между еще не вступившей частью Венеры и закрытым ею солнечным краем быстро проблеснуло тонкое, как волос, сияние. Оно сверкнуло и в ту же секунду погасло.

Ломоносов схватился за винты горизонтальной и вертикальной наводки.

— Четыре часа двадцать пять минут пять секунд, — сказал Игнат.

Темная, как старая копейка, Венера двигалась по солнечному диску, и казалось, что она переплывает солнечный океан, качаясь на огненных волнах.

Ломоносов оторвался от окуляра. Он еще раньше решил наблюдать лишь начало и конец прохождения, но зато во всю силу глаза: через негусто закопченное стекло.

Ломоносов ушел в дом. К телескопу сел Игнат.


Около десяти часов Венера приблизилась к противоположному краю солнечного диска.

Ломоносов снова начал наблюдения.

Он ясно видел, как темный круг планеты шел по оранжевому Солнцу. Между ним и краем Солнца оставалось совсем маленькое расстояние.

Но раньше, чем передний край Венеры приблизился к границе Солнца, впереди нее, на краю Солнца, появился светлый пупырышек. Чем ближе подходила она к краю, тем пупырышек становился больше и явственнее и рос, как надуваемый пузырь. Затем пузырь вдруг пропал.

Через пятнадцать минут Венера окончательно вышла за пределы Солнца.

Ломоносов зажмурился, давая отдых уставшим глазам, и просидел так несколько минут. Потом открыл глаза, молча вынул перо из рук Игната, так же молча, жестом, отстранил его и сел на его место.

Он записал свои наблюдения, возобновляя в памяти все увиденное до мельчайшей подробности.

«1. Перед самым вступлением Венеры в Солнце примечено мною, что чаемый край оного вступления столь неявственен и несколько будто бы стушеван…

2. Течение посредине мною не примечено, затем, что глаз устал…

3. При выступе Венеры из Солнца — пупырь…

4. Выхождение заднего края было также с некоторым отрывом и с неясностью солнечного края…»

После обеда пришел из обсерватории веселый Курганов.

В гостиной жена Ломоносова, Елизавета Андреевна, что–то шила, двенадцатилетняя дочка Ленхен читала книгу. Мелькнув в воздухе белой напудренной косичкой, Курганов приложился к пухлой руке Елизаветы Андреевны, кивнул в ответ на книксен Ленхен.

— Где Михайло Васильевич?

— Фатер у себя, — пискнула Ленхен.

Из кабинета через все комнаты послышался голос Ломоносова:

— Иди сюда, Гаврилыч!

— Все в порядке, Михайло Васильевич, — с порога кабинета сказал Курганов. — Все удалось как нельзя лучше! Весь путь прохождения засекли. Вот, принес вам журнал.

А каково ваше время вступления?

— Ты другое мне скажи, Гаврилыч, — не отвечая, спросил в свою очередь Ломоносов. — Ты приметил, что, когда Венера подошла к Солнцу, ясный край солнечный при этом сближении вроде затуманился?

Курганов смутился:

— Вроде бы нет…

— А при выхождении не виделась неясность солнечного края?

— Мы, Михайло Васильевич, только время следили.

Ломоносов протянул Курганову запись, сделанную в беседке.

— Вот, почитай–ка, каковы мои наблюдения.

— Какое же объяснение даете вы, Михайло Васильевич, этим явлениям? — спросил Курганов, возвращая листок.

Ломоносов медлил с ответом. Он пробежал глазами свои записи, сложил бумагу пополам и проговорил с расстановкой:

— Рассуждаю я, милый друг, по всем этим примечаниям, что планета Венера окружена воздушной атмосферой. Такой же, а может быть, и еще большей, какая обливается около нашего шара земного. Вот смотри–ка.

Ломоносов потянул поручика за обшлаг к столу.

— Это Солнце. — Он быстрым росчерком нарисовал посреди листа большой круг. — Вот к нему приближается Венера. — Маленький кружок возле большого. — Почему виделся мне край солнечный неясным? Да потому, что солнечный луч на пути к глазу наблюдателя преломился в атмосфере Венеры! И пупырь на краю Солнца при ее вступлении тоже может быть объяснен оптическими законами. Натура–то повсюду себе подобна, поэтому видимые нами лучи даже самых отдаленных звезд подчиняются законам отражения и преломления, существующим на Земле.

— Если есть на Венере атмосфера, — задумчиво проговорил Курганов, — то там и облака ходят, дожди падают, протекают ручьи, собираются в реки, реки втекают в моря… Растут растения… Как на нашей Земле.

— Все может быть. Когда–нибудь доподлинно обо всем разузнаем, — ответил Ломоносов.

Слушая Ломоносова, Курганов взглянул на лежавший сверху стола листок. Не отрывая удивленного взгляда, он читал четкие строки, выведенные рукой Ломоносова: «Горы на Венере: Семирамида, Клеопатра… Моря: Балтийское, Мурманское… Камчатское… Байкал… Ладога…»

Ломоносов перехватил взгляд Курганова и широко улыбнулся.

— Будет время — измерим горы на Венере, обозрим ее моря и назовем их славными русскими именами: Ильмень–море, Камчатское, Бело–озеро… — Немного помолчав, Ломоносов добавил: — А пока хочу я, Гаврилыч, издать в свет книгу с описанием явления Венеры на Солнце и снабдить ее своими примечаниями по поводу его. Об атмосфере, окружающей эту планету, о движении планет.

— Ох, Михайло Васильевич, — сказал Курганов, — большое волнение вызовут эти примечания у попов. Опять начнут ругать Коперника, астрономов, да и вам достанется.

— Не без того, конечно.

— Они и так перед народом нас нечестивцами выставляют. Мужик книг не читает и попам да всяким поповским прихлебателям–богаделенкам крепко верит. Вон вчерась заглянул я в трактир и слышу: мужик один, серьезный мужик, самостоятельный, за столом всей компании о предстоящем прохождении Венеры и о вашей домашней обсерватории речь ведет.

— Ну? — Ломоносов нетерпеливо подался вперед. — Любопытствуют? Знают?

Курганов махнул рукой.

— «На небе должно было явиться некое божье знамение, — говорил тот мужик. — Да нечестивые чернокнижники сглазили его через свои поганые трубы, чтобы православные не ведали воли божьей». Я спрашиваю мужика: «Откуда тебе, любезный, известно про знамение и про чернокнижников с их трубами?» — «Божья странница одна говорила», — отвечает. Вот он, мужицкий источник сведений астрономических.

— И наша вина есть в том, что о небесных явлениях мужик узнает от бродящих по миру богаделенок, которые и сами–то едва ли на небо смотрят, поскольку ходят сгорбясь и упря глаза в землю, — ответил Ломоносов. — Посему и решил я писать свои примечания самым простым слогом. Наш русский мужик хоть и неучен, а истину знать хочет, оттого и ко всяким вракам льнет. Вот, послушай–ка, какую я о Коперниковой системе притчу написал.

Случились вместе два Астронома в пиру
И спорили весьма между собой в жару:
Один твердил: Земля, вертясь, круг Солнца ходит;
Другой, что Солнце все с собой планеты водит:
Один Коперник был, другой слыл Птоломей.
Тут повар спор решил усмешкою своей.
Хозяин спрашивал: «Ты звезд теченье знаешь?
Скажи, как ты о сем сомненье рассуждаешь?»
Он дал такой ответ: «Что в том Коперник прав,
Я правду докажу, на Солнце не бывав.
Кто видел простака из поваров такова,
Который бы вертел очаг кругом жаркова?»
Курганов сначала слушал с некоторым недоумением, потом с улыбкой.

Ломоносов кончил читать, щелкнул пальцами и, усмехаясь, спросил:

— Что, получилось?

— Очень хорошо! Забавно и остро! Ей–богу, убедительнее, чем проповеди Гедеона.

— То–то. Полагаю, что этой притчей учение Коперника приобретет себе больше сторонников, нежели врагов. — и, глядя куда–то вдаль, Ломоносов продолжал: — Есть у меня, Гаврилыч, заветная мечта: сочинить такую книгу, которая дошла бы до каждой мужицкой избы, как ныне доходят странницы, и чтобы рассказала эта книга мужику занимательно и понятно — где притчей, где пословицей, где складным рассказом — про жизнь общественную, про всякие науки, про природные силы и явления. Чтоб была, так сказать, ему первым воспитателем и путеводителем к вратам истинной науки. — Ломоносов замолчал, вздохнул. — Ох, как нужна такая книга российскому народу! Только когда еще за нынешними делами дойдут до нее руки! — И вдруг Ломоносов резко наклонился к Курганову. — Гаврилыч, взялся бы ты. А?

Курганов замялся:

— Дело–то трудное, и неведомо, как за него браться. Смогу ли…

— Сможешь! По твоей «Универсальной арифметике» сужу — сможешь. Благословляю тебя, Гаврилыч. А за великие труды, что тебе предстоят, будет тебе от всего российского народа великая благодарность.

* * *
В 1769 году, уже после смерти Михаила Васильевича Ломоносова, Курганов издал свой знаменитый «Письмовник» — сборник статей, рассказов и стихов разных авторов — настоящую энциклопедию по самым разным отраслям знаний. Этот «Письмовник», много раз переизданный, в течение ста лет жадно читался по всей России и, как писал в конце XIX века один ученый, еще помнивший его былую популярность, «заохотил к чтению и снабдил рядом литературных и научных сведений сотни тысяч наших прадедов и дедов».

Стихи Ломоносова о споре в пиру двух астрономов напечатаны в «Письмовнике» на 158‑й и 159‑й страницах.


Торжествующая Минерва

Минерва — у древних римлян богиня мудрости, покровительница военного искусства, ремесла, наук и искусств.

(Мифологический словарь)

В Москве, на Старой Басманной улице, 30 января 1763 года

Утро в этот день выдалось ясное и морозное. Изредка вдруг налетал ветер, и тогда ворота и низкие крыши, покрытые снегом, окутывались облачком блестящей пыли.

Старая Басманная со своими избами, длинными заборами, садами и огородами больше походила на село, чем на столичную улицу. И только множество самого разного городского люда — ремесленников, фабричных, слуг, торговцев, — заполнившего ее, свидетельствовало, что это все–таки город.

Люди нетерпеливо вглядывались в конец улицы.

Они толклись здесь давно, часа два, иные пришли еще затемно. И, как всегда бывает, уже сколотились компании по нескольку человек.

Вот возле заборчика, вылезшего углом на проезжую часть улицы, одна такая компания: маленький суетливый старик в кургузом тулупчике, в треухе с тесемками, завязанными под подбородком, — какой–то мелкий канцелярский служитель; мальчишка лет четырнадцати–пятнадцати по виду ученик из сапожной или портновской мастерской; молодой купец из небогатых. На окружающую публику купец посматривает несколько свысока и с некоторой снисходительностью, по чему можно легко догадаться, что дела его нынче идут в гору.

Все хлопают рукавицами, прыгают на месте. Мороз.

Мальчишка. Дед, а дед, чего будет–то?

Старик. Сказано тебе: мас–ка–рад.

Мальчишка. А что это такое?

Старик показывает на приклеенную на заборе афишку.

Старик. Читай афишку, тут все написано.

Мальчишка. Я неграмотный.

Старик. Вот свалился на мою голову! Ну ладно, слушай. (Вдумчиво и важно читает Афишку, водя заскорузлой рукавицей по строчкам.) «Сего месяца 30, февраля 1 и 2, то есть в четверток, субботу и воскресенье, по улицам Большой Немецкой, по обеим Басманным, по Мясницкой и Покровке от десяти часов за полдни будет ездить большой маскарад, названный «Торжествующая Минерва». По возвращении оного к горам начнут кататься и на сделанном на то театре представят народу разные игрища, пляски, комедии кукольные, гокус–покус и разные телодвижения. Кто оное видеть желает, могут туда собираться и кататься с гор во всю неделю масленицы, с утра и до ночи, в маске или без маски, кто как похочет, всякого звания люди».

Окружающие — купец, мужики, бабы — внимательно прислушиваются к чтению, потому что, в общем–то, — и это видно по выражению лиц — никто толком не знает, что же такое маскарад, которого они ждут.

Старик (мальчишке). Ну, теперь понятно?

Мальчишка (неуверенно). Понятно.

Вдруг издали, с соседней улицы, послышались шум голосов, музыка, пенье.

Старик. Едут!

Со звуками странного оркестра, в котором можно различить пенье волынок, бой барабанов, стук, грохот и звон разных шумовых инструментов, мешаются резкие выкрики, скрип саней, топот.

— А вот и я!

— Всех зарублю, всех побью! Где моя палка?

— Ха–ха–ха!

— Господа, господа, послушайте меня! Уж я никогда не совру!

У забора оживление. Люди тянут шеи, подпрыгивают, чтобы лучше видеть. Стоящим сзади почти ничего не видно, и они вынуждены довольствоваться объяснениями передних счастливцев.

Мальчишка (в восторге). Глянь–ка, какие рожи!

Купец. Ну и рожи! Ха–ха–ха!

Мальчишка. Ой, умора! Смотри, смотри: мужика в санях везут, а на нем с ног до головы колокольцы и куклы понашиты. Ну и чудная же одежа!

Старик. Одежа чудная, да сделано сие не только для смеха. Вы вот ха–ха–ха да ха–ха–ха, а тут умом понимать надо, что к чему. Одёжа на нем со значением. Эта фигура представляет Момуса. Или, по–русски говоря, пересмешника. И означает, что в маскараде будут в сатирическом, то есть смехотворном, виде представлены разные, пороки.

Мальчишка. А вон тот кто — в козлиной шкуре и в руках держит зеленый сноп?

Старик. Бахус. У древних римлян он почитался как бог пьянства, в руках же у него хмель и виноград, из коих делают вино.

Мальчишка. Мужики, бабы на козлах едут, на свиньях! Пьяницы целовальника на бочке тащат! Поют чего–то, а чего — не разобрать…

Пьяницы воют хором гнусными голосами, но, как обычно при хоровом пении, отдельные слова тонут в общем гуле.

Старик. Сие хор пьяниц. (Надтреснутым голоском запевает речитативом, четко выговаривая слова.)

«Двоёные водки, водки сткляница!
О Бахус, о Бахус — горькой пьяница!
Просим, молим вас,
Утешайте нас:
Отечеству служим мы более всех
И более всех
Достойны утех.
Всяк час возвращаем кабацкой мы сбор. —
Под–пирь–пирь–пирь, дон, дон, дон —
Протчи службы — вздор».
Хор пьяниц, удаляясь, стихает.

Старик. Вишь, они какого мнения о себе: мол, через них, покупающих вино, богатеет государство. Слова для хора сочинил наш прославленный пиит Александр Петрович Сумароков. А господин Херасков, служащий при Московском университете, сочинил на этих пьяниц такие стихи:

«Иной с похмелья лбом и рожею румяной
Шатается и сам, как будто Бахус пьяной;
И вместо, чтоб в делах полезных успевать,
Он водку водкою изволит запивать:
Такой бывает муж посмешищем народным
И будет наконец отечеству негодным».
Эти стихи тоже прочтутся на маскараде.

Молодой купец (уязвленный тем, что старик стал центром внимания, насмешливо). А ты, часом, не врешь, старик? Ишь какой знающий выискался! Откуда тебе все это знать?

Старик. Как — откуда?.. Да я весь этот маскарад, все хоры, все стихи и прочие объяснения, вот этой рукою сам, собственноручно перебелял. Александр Петрович Сумароков еще похвалил: «У тебя, говорит, Спиридон Тихонович, почерк отменный». Господин Херасков тоже был доволен. Я весь порядок шествия знаю. А ты!..

Мужик из толпы (купцу). Зачем обижаешь человека? Лучше бы послушал, что умный говорит, авось что в голову западет.

Молодой купец. Я — ничего, я — шуткой… Не серчай, отец.

Старик. Да я, скажу тебе, с самого начала при маскараде. Самое первое объявление об нем писал. Прямо со слов Федора Григорьевича Волкова, главного сочинителя и распорядителя всего маскарада. Мол, призываем представлять в маскараде всякие фигуры студентов Заиконоспасской академии и университета, певчих, фабричных и разного рода людей и обещаем за это платить им.

Мальчишка. И всех принимали, кто хотел?

Старик. Никому отказу не было — и кого начальство присылало, и кто своей волей приходил. Народу для этой «Торжествующей Минервы» прорву надобно — четыре тысячи человек.

Мальчишка. Я бы тоже пошел, кабы знал. Страсть люблю на святках ряженым ходить. А за деньги–то я бы уж постарался.

Старик (с горделивым видом оглянувшись вокруг, важно). Хочешь, сведу тебя к Федору Григорьевичу Волкову? Он теперь в России по театру главный. Российского театра первый актер — его звание. Дворянство ныне получил, большой человек. Скажу, чтобы взял тебя в свой театр. Он мне не откажет.

Мальчишка. Сведи, деда.

Молодой купец. Как ты говоришь, старик, — Федор Григорьевич Волков?

Старик. Федор Григорьевич Волков.

Молодой купец. Уж не наш ли это Федоран? Полушкинский пасынок?

Старик. Чего не знаю, врать не стану. Знаю, он вроде из Ярославля.

Молодой купец. Из Ярославля! Значит, наш. Мы тоже ярославские. Да я его, Федорана, как облупленного…

Люди, как раньше слушали старика, теперь с явным интересом начали поглядывать на купца–ярославца.

Молодой купец. Мы, понимаешь, с ним…

Мальчишка. Опять едут!

Все отворачиваются от купца и смотрят на улицу.

Мальчишка. Деда, а это кто?

Старик. Видишь, везут на волах картину, на ней намалеван нетопырь, черные сети и ослиная голова — знаки невежества. Вон те слепцы, что спотыкаются на каждом шагу, изображают невежд, ум которых не просвещен учением. За ними бредут порождения невежества — Праздность, Злословие, Лень.

Хор невежд (поют).

Мы полезного желаем
И на все ученья лаем:
Прочь и аз и буки,
Прочь и все литеры с ряда;
Грамота, науки
Вышли в мир из ада…
Хор невежд замолк, и в наступившей тишине громкий голос провозгласил двустишие из «Стихов к маскараду» Хераскова:

«Для славы общества, такую зря помеху,
Не должно ль предавать таких безумцев смеху?»
Снова запевают невежды. Шествие проходит далее.

Молодой купец. Так ты говоришь, Федорану Волкову дворянское звание дали?.. А ведь у нас в Ярославле о нем говорили: пропащий человек, никакого толку из него не будет. А он вон куда скакнул!.. (К народу.) В Ярославле–то мы с ним с младенчества, можно сказать, были приятели. Когда мать его, Матрена Яковлевна, овдовев, приехала на житье в Ярославль, Федору шел всего седьмой годок, а братьям его и того меньше. Вона с каких времен наше приятельство!

Потом Матрена Яковлевна вышла замуж за нашего, ярославского, купца Федора Васильевича Полушкина. Может, слышали такого? У него серные и купоросные заводы были. Он тогда тоже вдовел. А от первого брака Федор Васильевич имел только одну дочь, Матрену Федоровну, и потому к заводскому делу своему стал пристраивать пасынков: записал их в компанейщики, старшего, Федора, не жалеючи денег, послал в ученье, в Москву.

Проучился Федоран в Москве года два и, как воротился в Ярославль, собрал себе компанию из молодых канцелярских писцов и семинаристов, и зачали они на праздники — на пасху и на другие — комедии представлять. Правда, надо сказать, пока был жив отчим, Федоран и делом, то есть заводами, занимался. А как помер, тут уж, конечно, ему полная воля: заводы забросил, амбар под театр перестроил, — и пошли представления скрозь — и зиму, и лето, и в праздник, и в будни. Помню, однажды приехал он из Петербурга радостный такой, в берг–коллегию ездил. Я у него спрашиваю: «Что, мол, Федоран, миллионный заказ схватил?..»


Молодой купец охотно рассказывал про свое приятельство с Федором Волковым. Правда, в рассказе случайным знакомцам он кое о чем умолчал. Да это и понятно: кабы знать наперед, по–другому бы иные тогдашние дела повернул. Но хотя с тех пор прошло десять лет, молодая память крепко держала все, что тогда было. И даже то, что вспоминать не стоило бы.

Рассказ — одно, а память — другое.

Вспоминался молодому купцу торговый город Ярославль, самое начало 1750‑х годов, незадачливый заводчик Федор Волков…


Что вспомнилось молодому купцу, или Федор Волков в Ярославле

I

Гостиная в старом купеческом доме на Пробойной улице в Ярославле, прежде принадлежавшем Полушкину, а ныне компании «Федор Волков с братьями».

Диван, резной столик и тут же простые табуретки — смесь еще не забытого старого обихода и новых привычек, возникших при расширении дела и увеличении богатства.

Молодой купец (его можно легко узнать, он почти не изменился за прошедшие десять лет: та же бородка, так же, в скобку, подстрижены кудри). Что, Федоран, миллионный заказ схватил?

Федор Волков. Не–е–ет.

Молодой купец. Чему ж ты рад?

Волков. Понимаешь, Вася, посчастливилось мне попасть на придворный спектакль…

В сенях слышен топот, молодые голоса. В комнату входят друзья Волкова — Иван Дмитревский и Алексей Попов. Они радостно обнимаются с Волковым, засыпают его обычными к приехавшему вопросами, но по их тону и возбуждению видно, что их переполняет что–то, о чем им не терпится сообщить.

— Каково доехал?

— Здоров?

— Стоит Петербург?

Волков. Спасибо. Съездил хорошо. Столица все украшается. А у вас какие новости?

Дмитревский. Мы, Феденька, без тебя тут каждый день репетировали.

Попов. Две части с нами прошел знаешь кто? Отец архимандрит.

Дмитревский. Вспомнил святой отец старину, как сам в семинарии игрывал. Каждое слово показывал, как говорить надо, каким жестом сопровождать, как двигаться по сцене. Ну, так хорошо, так хорошо получается!

Молодой купец. Что за драму вы готовите, ежели не секрет?

Дмитревский. «Комедию притчи о блудном сыне» сочинения Симеона Полоцкого.

Молодой купец. Ту, что семинаристы в прошлом году играли?

Дмитревский. Они другую играли.

Молодой купец. Тоже «притча» называлась.

Дмитревский. Так не одна же притча на свете!

Молодой купец. Ладно, поглядим.

Волков. Я тоже времени не терял, роль свою выучил.

Дмитревский. Когда будем репетировать?

Волков. Да хоть сейчас. Покажите, чему вас научил отец архимандрит.

Дмитревский. Сейчас покажем. Алеша, давай!

Друзья быстро сдвигают мебель с середины комнаты к стенам. Иван Дмитревский и Алексей Попов накидывают на плечи наподобие плащей скатерти и становятся друг против друга, уперев левую руку в бок; правую держа в полусогнутом положении.

Дмитревский. Ноги у тебя, Алеша, опять не в той позитуре.

Попов. Все позабываю про этот сценический крест! (Волкову.) Отец архимандрит говорит, что даже ходить надо, соблюдая этот крест. Трудно, зато красиво.

Дмитревский. Начинаем. Сцена, значит, представляет собою богатый двор, и в сем дворе отец беседует со своими двумя сынами — старшим и младшим.

Дмитревский становится в позицию. Он играет роль Отца, Попов — Старшего сына. Игра сопровождается выразительными жестами, предписанными в школьном театре: при вопросе слегка поднимается правая рука и отводится назад; при удивлении руки прикладываются к груди ладонями к зрителям, и так далее.

Отец (Дмитревский).

Благословен бог отныне до века,
иже от земля созда человека!..
Он ми науку дал и разум благий;
даде богатства господь мой предрагий.
К тому изволил в своей благодати
вас на утеху, сынов, мне подати…
Аз уже стар есмь, смерти ожидаю,
помощи от вас при кончине чаю.
Все вам вручаю, токмо мене чтите,
между собою мир, любовь храните.
Старший сын (Попов).

Отче мой драгий! Отче любезнейший!
Дмитревский. Погоди, погоди, Телодвижение должно быть прежде словес. Вот так. Сначала воздеваешь руки, а потом говоришь. (Показывает.) «Отче мой драгий!» Продолжай.

Старший сын (Попов).

Отче мой драгий! Отче любезнейший!
Аз есмь по вся дни раб ти смиреннейший.
Не смерти скоро аз желаю тебе,
но лет премногих, як самому себе…
Любо приемля благословение,
обещая ти повиновение.
Желаю всегда аз с тобою быти,
в обоем щастии с отцом моим жити.
Всякие труды готов поднимати,
отчия воли прилежно слушати.
Отец (Дмитревский).

Буди на тебе благословение
бога всесильна за то смирение!
Ты обещался с нами пребывати,
бог имать на тя милость излияти.
Окончив сцену, Дмитревский и Попов смотрят на Волкова.

Дмитревский. Ну как?

Волков молчит.

Дмитревский. Ну скажи, хорошо?

Волков. Знаешь, Ваня, ты все время думаешь про то, как ноги ставить, да как руку поднять, да каким голосом говорить. А уж про то, что говоришь, и подумать некогда.

Дмитревский. Трудная вещь — театральное искусство. Даже отец архимандрит считал–считал выразительные жесты, больше двух десятков насчитал и сбился.

Волков. Главное, следить за смыслом речей и чувствами, содержащимися в них. У всякого человека своя походка, свой голос, всякий, по–своему выражает и горе и радость: один руками всплескивает, другой, наоборот, каменеет. Посему эти старинные правила не на каждый раз годятся. Да и автор, когда сочиняет пьесу, думает не про движения ног, а следит движения души. Возьми хотя бы жалобу Блудного сына, когда он, обобранный собутыльниками, нищий, голодный, одинокий, сетует на свою несчастную судьбу. Сколько тут чувств! И горе, и раскаянье, и сожаление, и вопрос, и ответ, — да тут, ежели по правилам, при каждом слове надо принимать иную позитуру, и выйдет вроде не человек, а механическая кукла, которых на ярмарке показывают… Нет, не так надо играть.

Дмитревский. А как? Как бы ты сыграл?

Волков мгновение молчит, потом вскакивает с дивана. Товарищи молча уступают ему середину комнаты. Он уже в образе и проводит монолог в страстной, «бешеного темперамента», как говорили о нем, манере.

Блудный сын (Волков).

Горе мне бедну! Горе окаянну,
сущу бескровну, беспомощну, странну!
Людие злые вси ми расхитиша,
ниже́ на пищу мало оставиша.
Глад стражду велий, кто мя напитает?
Во стране чуждой никто мя не знает.
Едина токмо оста ми одежда,
на ту о хлебе последня надежда.
В осмысленной игре Волкова даже тяжелые вирши — не помеха восприятию переживаний несчастного Блудного сына. По сравнению с ним картонными, жалкими куклами кажутся разыгранные по всем правилам школьного театра Отец и Старший сын. Дмитревский и Попов замерли в восторженном молчании, потрясенные явившимся им Настоящим Искусством.

Волков. Что молчите?

Дмитревский молча разводит руками. Волков, поняв чувства друзей, улыбается.

Волков. Амбар кончили переделывать под театр?

Дмитревский. Не совсем. Недели через две будет.

Волков. Вот и ладно, значит, будет время порепетировать как следует.

Дмитревский. Расскажи, что видел в Петербурге, где побывал?

Волков. Ах, братцы, посчастливилось мне попасть в придворный театр. Кадеты Шляхетного корпуса играли трагедию Сумарокова «Синав и Трувор».

Молодой купец. Чай, в театре и знатные персоны были?

Волков. Были.

Молодой купец. А кто да кто? Государыня присутствовала?

Волков. Может, и государыня была. Только, наверное, я никого не приметил. Все на сцену смотрел. Синава играл кадет Бекетов. И я от той игры в такое восхищение пришел, что и не знал, где был — на земле или на небесах. Как он играл! Как играл!..

Молодой купец (совершенно ошарашенный). И государыню не приметил?..


II

Улица перед домом Волкова. В глубине двора виден амбар, который Волков с товарищами приспособил под театр.

По улице идет Матрена Федоровна Кирпичева — сводная сестра Волкова — с мужем, ярославским купцом Макаром Игнатьевичем Кирпичевым. Их нагоняет Молодой купец.

Молодой купец. Идете полюбопытствовать на комедийное искусство вашего братца, Матрена Федоровна?

Кирпичев. Тьфу! Никакой он нам не братец, а чужеродец.

Молодой купец. Как же чужеродец, когда наследник и дела, и имения вашего папаши.

Кирпичева. Не в себе был покойный отец — прости, господи, — когда этим обормотам имение отказал мимо нас, законных наследников.

Кирпичев. По закону мы должны наследовать.

Кирпичева. А им наследство не впрок пошло. Все заводишки в упадок привели, денежки на забавы порастрясли.

Молодой купец. И то правда.

Кирпичева (тихо). Мы уж, Вася, государыне императрице бумагу написали, чтобы заводы те до их полного разорения у Волкова с братьями отобрали и нам, законным владельцам, вернули. В воеводской канцелярии один чиновник говорит — дело верное.

Молодой купец. Дай вам бог удачи. Только пока суд да дело, они все на театр изведут, и возвращать будет нечего.

Кирпичева. Что же делать?

Подходит старый дородный купец Сидор Кузьмич.

Молодой купец. Сидору Кузьмичу наше нижайшее почтение.

Сидор Кузьмич. Здравствуй, Вася.

Молодой купец. Тоже комедией интересуетесь?

Сидор Кузьмич. От скуки, маленько.

Молодой купец. А вот дочка ваша, Мария Сидоровна, очень даже интересуется.

Сидор Кузьмич. Молода, потому и забавы на уме.

Молодой купец. Еще не уговорил ее Федоран в лицедейки идти?

Сидор Кузьмич. Перекрестись! Чего вздор мелешь? Где ж это видано?

Молодой купец. Да уж коли купецкие сыновья дело на лицедейство променяли, отчего бы идочерям не пойти в актерки?

Сидор Кузьмич. Машка не такова. Не опозорит отцовских седин.

Молодой купец. Федоран уговорит, а может…

Сидор Кузьмич. А ты слышал, что ль, как уговаривал?

Молодой купец кивает.

Сидор Кузьмич. Ах он бусурман! Проучить его за это следует!

Кирпичева. За все, за все непременно надо проучить.

Сидор Кузьмич. Сжечь его поганый театр!

Кирпичева. Жечь нельзя. Амбар не его, а наш!

Сидор Кузьмич. Был ваш.

Кирпичева. И опять наш будет.

Молодой купец. Жечь не жечь, зачем добро губить, а поколотить их всех, актеров, не мешало бы… Чтобы они закаялись актерством заниматься и не отрывали бы добрых людей от дела.

Кирпичева. Верно, Вася, поколотить, да покрепче.

Сидор Кузьмич (Молодому купцу). Ты, что ли, бить будешь?

Молодой купец. Мне нельзя. Мы с Федораном приятели… К тому же узнают — под суд упекут. Мы это дельце умно обделаем.

Потихоньку, заговорщически разговаривая, Молодой купец, Сидор Кузьмич и Кирпичевы уходят.

На улице показываются Федор Волков и Маша — молодая девушка, дочь Сидора Кузьмича.

Маша. Еле уговорила папеньку сходить на представление. Уж так боялась: ведь ежели сам не пошел бы, так и меня бы не пустил.

Волков. Машенька, тебе бы, по твоей любви к театральному искусству и пониманию, актрисой быть. В заграничных странах давно уже женщины на сцене играют, думаю, и в России скоро актрисы появятся. Не может быть театр без актрис. Вот бы тебе…

Маша. Нет, нет! Ладно, ежели папенька прибьет, так ведь проклянет, лишит навеки родительского благословения… Нет, нет, и не говори!

Волков. Ладно, не буду.

Маша. Мне уж и того довольно, что погляжу спектакль да спою с тобой ту песенку, что ты научил. (Тихо запевает.)

«Ты проходишь мимо кельи, дорогая!
Мимо кельи, где бедняк чернец горюет».
Далее Маша и Волков продолжают песню, сочиненную Волковым, на два голоса:

«Где пострижен добрый молодец насильно.
Ты скажи мне, красна девица, всю правду,
Или люди–то совсем уже ослепли:
Для чего меня все старцем называют?
Ты сними с меня, драгая, камилавку,
Ты сними с меня, мой свет, и черну рясу,
Положи ко мне на грудь ты белу руку
И пощупай, как мое трепещет сердце,
Обливаяся все кровью с тяжких вздохов;
Ты сотри с лица румяна горьки слезы;
Разгляди ж теперь ты ясными очами,
Разглядев, скажи, похож ли я на старца?
Как чернец, перед тобою я вздыхаю,
Обливаяся весь горькими слезами.
Не грехам моим прощенья, умоляю,
Но чтоб ты меня любила, мое сердце!»
Маша. Как ты это, Федя, хорошо сочинил… (Вздыхает.) Ну, я пойду, — папенька, наверно, хватился меня.

Маша и Волков уходят.

На улице появляется Молодой купец с тремя фабричными.

Молодой купец. Значит, братцы, так. Надо парней с Пробойной улицы проучить.

Первый фабричный. Это можно. А за что? К девкам, что ль, чужим лазят? .

Молодой купец. Вот–вот, к девкам.

Второй. А сам–то что ж не проучишь? Али силы нет?

Молодой купец. Сила–то есть…

Первый. Боится, морду разрисуют.

Молодой купец. Вот–вот. Нам с разрисованной мордой стоять в лавке никак нельзя.

Второй. А нам на фабрике — все равно.

Молодой купец. По рублю на брата получите. Вот рупь задатку. Сговорились?

Первый. Постараемся на совесть.

Молодой купец. Смотрите не упустите.

Первый. Будь покоен.

Все уходят.

Появляются Волков и Дмитревский.

Дмитревский. Полон амбар набился. Воевода Бобрищев–Пушкин с семьей пожаловал, помещики приехали, канцеляристы, наш брат купец и фабричные пришли.

Волков. Сегодня нам нельзя в грязь лицом ударить…

Дмитревский. Знаешь, Федя, я с самого утра сам не свой, ровно перед исповедью… Будто по облакам иду, душа и радуется и замирает.

Волков (обнимает друга). Чувствую, Ваня, ты сегодня очень хорошо сыграешь.

Уходят.


III

На следующее утро после спектакля. Комната в доме Волкова. Волков и Молодой купец.

Молодой купец. Хорошо вы вчера представляли. Как ты сказал: «Глад стражду великий», меня аж слеза прошибла — до того жалостно.

Волков. Ах, Вася, ты даже не знаешь, как радуют меня твои слова!

Молодой купец. А мне вот жаль тебя, Федоран. Как бы тебе не на сцене, а в жизни не пришлось сказать: «Глад стражду великий, кто мя напитает?» Заводы–то твой все меньше доходу приносят.

Волков. От заводского дела я уже совсем отстал. Все передал брату Алексею. Он ими управляет. Худо–бедно, на кусок хлеба деньги будут.

Молодой купец. Многие из наших купцов косо смотрят на твой театр. Вчера после представления ты с братьями сразу домой ушел, а товарищи твои замешкались. И когда они из театра возвращались, их молодцы подстерегли и побили.

Волков. Откуда знаешь?

Молодой купец. В городе говорят.

Волков (взволнованно). А я ничего не знаю! Извини, Вася, побегу, разузнаю.

Но тут в комнату входят Дмитревский, Попов, Шуйский и другие актеры–любители. Волков бросается им навстречу.

Волков. Целы?!

Дмитревский. Ты про вчерашнюю драку, что ли?

Волков. Да.

Дмитревский. Целы. Вчера идем мимо ленточной фабрики Гурьева, выскочили фабричные — и на нас. Да нас много было, отбились. Еще им досталось.

Волков. Ну, слава богу!

Молодой купец. В этот раз пронесло, в другой испугом не отделаетесь. По–дружески говорю: прикрывай, Федоран, свой театр. Не то, глядишь, хуже будет — пустят красного петуха. У нас так: коли начали, не отступят.

Входит Матрена Федоровна Кирпичева с мужем.

Кирпичева. Что же это, братец мой любезный, опять с Унженских заводов пишут — серной руды нехватка!

Волков. Спрашивай у Алексея: он ведет дела, я ничего этого не знаю.

Кирпичева. Не знаешь? Скоро узнаешь…

Вбегает растрепанный мальчонка–слуга.

Мальчонка. Кульер из Петербурга! По Федора Григорьича!

Кирпичева (радостно). Указ привез! Заводы нам возвращают!

Входит курьер — подпоручик Дашков.

Дашков (Волкову). Ярославский купец Федор Волков?

Волков. Я.

Дашков. Слушайте указ. (Развертывает свернутый в трубку указ и читает.) Ея величество государыня императрица Елизавета Петровна указать соизволила: «Ярославского купца Федора Григорьева сына Волкова, который в Ярославле содержит театр и играет комедии, и кто ему для того еще потребны будут, привезти в Санкт–Петербург. И что надлежать будет для скорейшего оных людей и принадлежащего им платья сюда привозу, под оное дать ямские подводы и на них из казны прогонные деньги». Господин Волков, не мешкая укажите, кого вам надобно с собою в Петербург и какое количество подвод под поклажу. На сборы — один день. Государыня желает видеть вашу комедию в наискорейшем времени.

Все поражены. Застыли Матрена с мужем. Радостно удивлены актеры–любители.

Молодой купец (задумчиво). Ну и ну…

…Федор Волков в Ярославль из Петербурга не возвратился. С тех пор Молодой купец с ним больше не встречался. На этом кончались его воспоминания о жизни Волкова в Ярославле, кончился и его рассказ.


На Мясницкой

А маскарад «Торжествующая Минерва» продолжает свое шествие по московским улицам. Миновав обе Басманные, Красные ворота, он приближается к Мясницкой.

Мясницкая улица. За домами виднеется шпиль Меншиковой башни — церкви Архангела Гавриила. Здесь тоже ждут маскарад. Но, в отличие от Старой Басманной, публика здесь другая: улица дворянская и публика дворянская.

Вдоль улицы поставлен дощатый помост, на нем разместились зрители. В ожидании маскарадного шествия на помосте идет разговор.

Старый дворянин. За свой век я присутствую уже на третьем торжестве по случаю коронации. Был в тридцать первом году — при восшествии Анны Иоанновны, в сорок втором — при восшествии Елизаветы Петровны, и вот ныне при славном короновании государыни Екатерины Второй. И могу сказать, что нынешние торжества пышностью и выдумкою превосходят все предыдущие.

Девица. Все оттого, майн фатер, что нынешние торжества придумал истинный служитель Мельпомены.

Старый дворянин. Истинно, выдумка Волкова замысловата.

Девица. Вот что значит возвышенный талант!

Старый дворянин. Не талант, а исправное исполнение должности.

Девица. Не говорите, майн фатер, он — чудо, талант! Ах, как прекрасен он был в роли бога Марса в прологе, разыгранном в честь нашей победы над пруссаками при Франкфурте! Полагаю, сами герои франкфуртские не были в апофеозе своем столь великолепны, как он, и завидовали его величию.

Старый дворянин. Не мели вздору! То герои, воины, а то какой–то актеришка. Сравнила!

Девица обиженно умолкла. Старый дворянин забурчал себе под нос какой–то военный марш.

Другая группа — трое молодых людей, одетых по моде.

Первый молодой человек. Нынче мне надобно поспеть в три дома. Ужас!

Второй. А я зван в четыре, и во всех четырех меня ожидают с нетерпением.

Третий. Чтобы напомнить о долге, который ты обещал уплатить еще в летошнем году.

Второй. И вовсе нет.

Первый. Мой портной нынче превзошел самого себя. Даже в Париже…

Слышна музыка приближающегося шествия.

Третий. Кажется, едут.

Первый. В Петербурге я непременно бываю на каждом придворном спектакле…

Все смотрят на улицу.

Старый дворянин. Сия фигура именуется Спесь.

Девица. Вижу, майн фатер.

Старый дворянин. «Вижу, вижу»!.. Понятно, видишь, не слепая, а понимаешь ли, что к чему?

Девица (жалобно). Понимаю.

Старый дворянин. Не перебивай, а слушай. Видишь, на карете изображен павлиний хвост, потому что Спеси свойственно глупое украшательство. Рядом изображены цветы нарциссы, они знаменуют самовлюбленность. Сие тоже черта характера Спеси. А внизу изображено зеркало с отражающейся в ней глупой и гнусной рожей — такова Спесь в натуре.

Третий молодой человек (Первому). А Спесь–то одета точно в такой розовый камзол, какой тебе летом прислали из Парижа!

Первый. Не нахожу.

Третий. И кюлоты такие же, и шляпа, и прическа, как у тебя.

Второй. Такие, такие! Не отпирайся! Ты все хвалился: «Ни у кого в Российской империи такого камзола нет, только у меня одного есть». А теперь вас двое! Ха–ха–ха!

Старый дворянин. На карете какая–то надпись. Видимо, девиз Спеси. Прочти–ка, а то я не разберу.

Девица (громко). «Самолюбие без достоинств».

Второй и Третий молодые люди смотрят на Первого и прыскают в кулак.

Первый (со смущением и возмущением). Это просто неблагородно. Все знают, что только у меня имеется такой костюм. Ведь кое–кто может подумать, что в этой фигуре содержится намек на меня.

Третий. Возможно, и подумают.

Первый. Ужасно неблагородно и грубо. И вообще не нахожу ничего поэтического в этом маскараде. Одна грубость. Не понимаю, как такие достойные люди, как Бецкий, Сумароков, Херасков, оказались ослеплены этим ярославским купчишкой!

Третий (пожав плечами). Тебе, наверное, виднее, ты же похвалялся, что знаком с Волковым, приятель с ним.

Первый. Я его в приятелях не числю. Ну, видел в придворных спектаклях, встречал раза два–три в знакомых домах. Какой он, актер, мне, дворянину, приятель? Когда этих ряженых привезли из Ярославля в Петербург по указу государыни, нашлись люди, которые вокруг них шум подняли: «Русский театр, русский театр!» Но государыня императрица Елизавета Петровна посмотрела их представление и отослала этот, с позволения сказать, театр обратно в Ярославль. В Петербурге оставила только Волкова и еще двух–трех его товарищей, найдя в них некоторые способности к театральному искусству. Сначала их учили в Шляхетном корпусе, затем, маленько пообтесав, определили служить актерами русского театра, директором которого назначили Волкова. Впрочем, и тогда их театр недалеко ушел от прежнего, их чуть–чуть не прикрыли совсем…


…Увы! Молодой щеголь в последних своих словах был близок к истине: действительно, год назад, с воцарением Петра III, этого тупого солдафона, преклонявшегося перед прусским королем Фридрихом, презиравшего все русское, театр русский оказался под угрозой закрытия.

Только героические усилия Волкова и его товарищей, сделавших своим девизом слова: «Да будет русский театр!», а также дальнейшие политические события отвели беду.

Прошлый, 1762 год, год, предшествовавший нынешнему торжеству русского театра — Московскому маскараду, был для Волкова и трудным и радостным и поэтому особенно памятным, и мысли его постоянно возвращались к событиям этого года.


1762 год — трудный и счастливый год жизни Федора Волкова, или «Да будет русский театр!»

I

Весна 1762 года. Комната в Зимнем дворце.

Петр III — сухощавый, в военном прусском мундире, с застывшим напыщенным и глупым выражением лица. Его жена Екатерина — будущая императрица Екатерина II. Федор Волков. Два гвардейских офицера у дверей.

Волков стоит, почтительно склонившись перед Петром III. Екатерина в стороне нервно мнет в руках платок.

Петр III (резко, отрывисто, словно командует). Какой мне дело до ваш русский театр! Zum Teufel russische Theatr [5]! Я предпочитаю итальянских актрис. И то не на сцене, а на гораздо более близком расстоянии. Ха–ха–ха! (Подходит к Екатерине.) Мадам, вы должны оценить мое остроумие. Ха–ха–ха! Мадам, ручку.

Петр III целует руку Екатерины и уходит.

Екатерина подходит к Волкову.

Екатерина. Сочувствую вам, господин Волков. Я прикажу выдать для вашего театра мои старые туалеты. Большего, к сожалению, я ничего не могу для вас сделать.

Волков. Ваше величество, благодарю вас.

Екатерина уходит.

Первый гвардейский офицер. Какое самообладание у государыни!

Волков. Да, поведение ее величества достойно восхищения и удивления.

Второй офицер. Нынче не безопасно пользоваться милостями императрицы.

Волков. Но было бы бесчестным отказаться от них.

Первый офицер. Вчера государь отдал приказ арестовать государыню и даже послал караул в ее покои. Слава богу, принц Георгий Голштинский уговорил его отменить приказание.

Второй офицер. Этот приказ может быть повторен в любой момент.

Первый офицер. Бедная государыня!

Второй офицер. И добавь еще: бедная Россия. Никогда и никто не унижал Россию так, как это делает нынешний император. Его раболепие перед Фридрихом и всем прусским переходит всякое приличие. Опять везде пруссаки и голштинцы. Нам грозит новая бироновщина.

Первый офицер. Такое долго продолжаться не может.

Волков. И не будет!

Офицеры смотрят на него вопросительно и настороженно.

Волков. То же самое думаете и вы, господа, и будьте уверены, найдется много людей, вам сочувствующих.

Волков кланяется и уходит.


II

Репетиционная комната при театре.

Александр Петрович Сумароков — драматург, бывший директор русского театра, ныне находящийся в отставке, желчный, нервно подергивающийся, в потрепанном камзоле. Волков.

Волков. Вот, Александр Петрович, так и ответил мне государь император на всенижайшую просьбу о бедственном положении театра.

Сумароков. Пруссак! Чего иного ожидать от него! Я уже давно не жду от этих господ ничего хорошего для себя. Все заслуги забыты. В заграничных странах меня с честью именуют северным Расином, а в отечестве только обиды чинят.

Волков. Все просвещенные россияне чтут ваш талант, ваши трагедии.

Сумароков. Без ложной скромности могу сказать, что мною создан русский театр.

Волков. Несомненно, русский театр — ваше детище, и, пока он существует, ваши трагедии и комедии будут украшением его сцены. Разве может умереть «Семира»? Боже, каким восторгом встречают всегда зрители эту вашу трагедию! (Встает в позу и начинает читать монолог Оскольда из «Семиры».)

«Настал нам день искать иль смерти, иль свободы.
Умрем иль победим, о храбрые народы!..
Настало то судьбой назначенное время,
В которо должны мы вселенной показать,
Что нам несродственно под игом пребывать».
Сумароков (аплодируя). Браво! Браво! Порадовал ты меня. С такими актерами русский театр будет жить вопреки всем препятствиям и печальным обстоятельствам. Я уже стар, я помру скоро, но любимых детей моих — мои драматические сочинения — вижу, оставляю в надежных руках.


III

Измайловская церковь в Петербурге. Раннее утро 28 июня 1762 года. В церковь сходятся поднятые с постелей офицеры и сенаторы.

Сенатор. Что случилось?

Офицер. Государь арестован, Екатерина провозглашена императрицей.

Сенатор. Слава богу!

Церковь наполняется людьми.

Входит Екатерина в сопровождении заговорщиков — братьев Орловых, Дашковой, офицеров. Все останавливаются против алтаря.

Из алтаря выходит священник и в ожидании тоже останавливается.

Григорий Орлов. Чего он ждет?

Первый гвардейский офицер. Ждет, когда прочтут манифест. Только после манифеста можно приводить к присяге.

Григорий Орлов. Так читайте же скорее, черт возьми! Читайте!

Первый гвардейский офицер. У кого манифест?

Среди окружающих Екатерину людей шум и замешательство.

Григорий Орлов. Ну!

Замешательство усиливается.

Екатерина (шепотом). Господи! Если сейчас сорвется присяга, он опомнится, соберет сторонников — и все пропало. Господи, помоги!

Г ригорий Орлов (оглядываясь по сторонам). Ну!

Наступает зловещая тишина, и в этой тишине слышен лишь шепот Екатерины.

Екатерина. Господи!..

Из толпы, расталкивая сенаторов и генералов, выходит Волков.

Волков (задыхаясь, как после быстрого бега). Манифест у меня. (Екатерине.) Разрешите прочесть, ваше императорское величество?

Екатерина хочет ответить, но волнение перехватывает ей горло, и она только кивает.

Волков (достает из внутреннего кармана лист бумаги и громко, спокойно начинает читать). «Манифест, данный от ея императорского величества самодержицы всероссийской Екатерины Второй тысяча семьсот шестьдесят второго года июня двадцать восьмого дня в царствующем граде Санкт–Петербурге всем нашим верноподданным».

Григорий Орлов (Первому офицеру). Откуда у него манифест?

Первый гвардейский офицер. Не знаю.

Григорий Орлов. Впрочем, черт с ним — откуда. Главное — объявился.

Волков (продолжает читать). «Всем прямым сынам отечества Российского явно оказалось, какая опасность всему Российскому государству начиналась, а именно закон наш православный и церковь наша крайне уже подвержена оставалась опасности переменою древнего в России православия и принятием иноверного закона. Второе: слава Российская, возведенная на высокую степень своим победоносным оружием, чрез многое свое кровопролитие заключением мира с самым ее злодеем отдана уже действительно в совершенное порабощение, а между тем внутренние порядки, составляющие целость всего нашего отечества, совсем ниспровержены».

Екатерина во время чтения манифеста окончательно пришла в себя.

Екатерина (Орлову). Кто сочинил манифест?

Григорий Орлов. Не знаю.

Екатерина. Посмотри, чьей рукой писано.

Григорий Орлов (вытянувшись, заглядывает в бумагу, которую читает Волков. Удивленно). Лист чистый.

Екатерина. Как?!

Григорий Орлов. Ни одной буковки! А читает, как по писаному. Молодец!

Екатерина. Спасены…

Волков. «Того ради, убеждены будучи всех наших верноподданных таковою опасностию, принуждены были, приняв бога и его правосудие себе в помощь, а особливо видев к тому желание всех наших верноподданных явное и нелицемерное, вступили на престол наш всероссийский и самодержавный, в чем и всем нашим верноподданным присягу торжественно учинить повелеваем».

Волков сворачивает лист и убирает в карман.

Григорий Орлов. Ура государыне императрице Екатерине Второй!

Все находящиеся в церкви подхватывают «ура». С улицы в церковь врывается еще более мощное «ура».


IV

Зал в Зимнем дворце. Несколько дней спустя после присяги в Измайловской церкви. Екатерина II, Бецкой — просвещенный и богатый вельможа, Волков.

Екатерина II. Примите, господин Волков, мои комплименты по поводу вашей игры во вчерашнем спектакле.

Волков кланяется.

Екатерина II. Но для театра вы слишком хорошо читаете, я бы хотела, чтобы такую дикцию имел мой кабинет–министр.

Волков. Желание вашего императорского величества легко исполнить: я бы почел за честь давать уроки дикции кабинет–министру вашего императорского величества.

Екатерина II (с легкой гримасой). Полагаю, он воспользуется вашим любезным предложением.

Волков кланяется.


Бецкой. Федор Григорьевич, ее императорское величество высказала всемилостивейшее желание наградить вас за известные всем заслуги и посему готова выслушать вашу просьбу.

Волков. Ваше величество, я и так свыше моих заслуг почтен от императорского российского двора званием Первого актера российского театра. Этот знак внимания мне дороже всего. Не за себя решаюсь просить, но за русский театр.

Екатерина II. Русский театр не будет оставлен нашим вниманием.

Волков. Больше мне ничего не надо.

Екатерина II (пожимает плечами. После небольшой паузы). Мы тут решили с Иваном Ивановичем на коронацию в Москве устроить зрелища для народа, и Иван Иванович рекомендовал вас назначить их главным изобретателем и распорядителем. Я согласна с ним.

Волков. Благодарю за честь, ваше императорское величество.

Екатерина II. В средствах не стесняйтесь, зрелища должны быть грандиозными.

Бецкой. Достойными настоящего царствования.

Волков. Приложу все силы.

Екатерина II. Желаю успеха, господин Волков. Однако, скажу, вы слишком скромны и… недогадливы.

Екатерина II кивает, давая понять, что аудиенция окончена. Волков, кланяясь, уходит.

Бецкой. Он потерял голову от счастья.

Екатерина II. Впрочем, его все равно надобно отблагодарить. Дать ему дворянство и приличное количество крепостных душ из государственных крестьян. (После паузы.) Может быть, назначить кого–нибудь смотреть за тем, что он изобретет для коронационных торжеств?

Бецкой. Полагаю излишним. Он предан вам всею душою и, безусловно, направит свой талант к прославлению вашего величества.


V

Театр. Репетиционная комната, Волков, Дмитревский.

Волков. Сегодня государыня очень прозрачно намекала мне, что я могу просить должность кабинет–министра.

Дмитревский. А ты?

Волков. Сделал вид, что не понял.

Дмитревский. Федя! Почему?

Волков. Я актер, Ваня. И жизнь мне красна, пока я в театре. А без театра — не жизнь.

Дмитревский. Все–таки…

Волков. Не надо, Ваня, об этом… Послушай, какое поручение мне дано. Меня назначили главным изобретателем и распорядителем народных зрелищ на коронационных торжествах в Москве. Вот где мы развернемся! Пока я шел из дворца в театр, уже столько всего навыдумывал. (Порывисто ходит по комнате.) Сначала я подумал выстроить сотню театральных балаганов, чтобы в них с утра до вечера шло представление…

Дмитревский. На сотню театров по всей России не наберешь актеров.

Волков. Оттого я этот план и оставил. И еще потому, что один человек пойдет в театр, а десять останутся сидеть на лавочке возле дома да грызть орехи.

Дмитревский. Это уж конечно.

Волков. А я хочу, чтобы вся Москва видела настоящее театральное представление. Если народ по незнанию, по лени не идет к нам, так мы сами придем к нему.

Дмитревский. Что ж ты, к каждому в дом пойдешь?

Волков. Не в дом, а на улицу. Понимаешь, задумал я устроить праздничное шествие–маскарад по главнейшим московским улицам. Представить пороки, служащие ко вреду России, — пьянство, крючкотворство, невежество. Представить их в отвратном виде, вывести на всеобщее посмеяние. А потом в привлекательном виде будет явлена добродетель. Пороки будут олицетворять прежнее царствование, добродетель — нынешнее. И название для маскарада придумал «Торжествующая Минерва». Соберем всех актеров, призовем любителей. Стихи для хоров сочинит Александр Петрович Сумароков.


…Но вернемся к рассказу о маскараде 1763 года.


В доме Бецкого

Зал–фонарь в доме Бецкого, на Никольской улице в Москве. Высокие, от полу до потолка, окна, несколько диванов и кресел, столик, вазы с цветами и фруктами.

Екатерина II, Дашкова, Бецкой, Придворный кавалер.

Екатерина II и Дашкова стоят у окна, из–за шторы глядя на улицу; остальные стоят позади них в некотором отдалении.

Слышен приглушенный шум маскарада.

Екатерина II, выступив из–за шторы, подходит вплотную к окну, и тотчас же с улицы раздаются громкие приветственные крики:

— Государыне императрице Екатерине Второй–ура!

— Ура! Ура!

— Слава!

— Матушка государыня!

— Ура–а!

Екатерина II, подняв руку, легким величественным кивком отвечает на приветствия и отходит от окна.

Екатерина II. Просто невозможно показаться народу.

Дашкова. Народ вас любит. Все благодарны вам за то, что вы избавили Россию от разрушения империи, от гибели нажитой славы и от нового иноземного ига. Может быть, даже тягчайшего, нежели татарское. Ваше императорское величество, некоторые сенаторы сочли за нужное внести в Сенат предложение от имени российского народа торжественно преподнести вам титул и именование Матери отечества, как в свое время Петру Великому был присвоен титул Отца отечества..

Екатерина II. Мне очень лестна такая любовь народа, но… Но, думается мне, что сей проект еще рано предлагать, потому что в свете могут истолковать его за тщеславие. (Улыбнувшись Дашковой и Бецкому.) А господ сенаторов за их усердие благодарю. (Усаживаясь на диван.) Что же мы увидим следующим номером маскарада?

Бецкой (заглянув в книжечку). Следующая фигура называется «Превратный свет», то есть мир, в котором все наоборот, чем должно быть. Федор Григорьевич для изображения ее придумал такие группы: четверо идут задом; лакеи везут открытую карету, в коей посажена лошадь; люлька, в коей спеленан старик, и при нем кормящий его мальчик; химера, кою рисуют четыре дурных маляра. Между прочим, маска для химеры сделана самим Федором Григорьевичем, и, должен сказать, весьма преискусно.

Екатерина II. Искусство Волкова мне ведомо издавна. Я его приметила еще в старом театре. Он достоин всяких похвал.

Бецкой. Во время вояжа по заграничным странам я имел счастье посетить лучшие театры Европы, видел игру лучших актеров, и, должен сказать, Федор Григорьевич не уступит величайшим талантам. Посему ставлю российский театр ежели не вровень, к примеру, с французским, то весьма приближающимся к нему.

Екатерина II. Театр всегда есть верное мерило просвещения и духа времени.

Дашкова. Ныне, можно надеяться, наступит полный расцвет российского театра. То покровительство, которое теперь имеет Волков, первый залог этого. В нынешнем маскараде он показал себя в полном великолепии.

Екатерина II. Да, просто не знаешь, чему дивиться: великолепию групп и костюмов или остроумию их. Ну, а каким хором сопровождается фигура «Превратного света»? (Протягивает книжечку Придворному кавалеру) Прочтите, пожалуйста.

Придворный кавалер (неестественным от смущения, застоявшимся голосом).

«Прилетела на берег синица
Из–за полночного моря,
Из–за холодна океяна.
Спрашивали гостейку приезжу,
За морем какие обряды.
Гостья приезжа отвечала:
«Все там превратно на свете…»
Екатерина II (смотрит на Придворного кавалера ободряюще). Ну, что же за морем чудного? Что не как у нас?

Придворный кавалер.

«Воеводы за морем правдивы;
Дьяки там цугами не ездят,
Дьячихи алмазов не носят,
Дьячата гостинцев не просят,
За нос там судей писцы не водят.
Сахар подьячий покупает.
За морем подьячие честны,
За морем писать они умеют.
«Завтрем» там истца не питают.
За морем почетные люди
Шеи назад не загибают,
Люди от них не погибают.
Со крестьян там кожи не сдирают,
Деревень на карты там не ставят,
За морем людьми не торгуют.
Лести за морем не слышно,
Подлости за морем не видно.
Ложь там — велико беззаконье.
За морем нет тунеядцев.
Все люди за морем трудятся,
Все там отечеству служат;
Лучше работящий там крестьянин,
Нежель господин тунеядец;
Лучше нерасчесаны кудри,
Нежель парик на болване…»
Екатерина II (прерывая чтение). Неужели это только за морем, а у нас все наоборот? Не поверю. Это конец хору?

Придворный кавалер. Нет, тут еще есть.

«Вздору там ораторы не мелют;
Стихотворцы вирши не кропают;
Мысли у писателей там ясны,
Речи у слагателей согласны…»
Екатерина II. Вот это справедливое замечание: У нас–то стихотворцы кропают слишком много вздорных виршей. (Оборачивается к Бецкому.) Однако, Иван Иванович, что там, на улице?

Бецкой. Сейчас как раз проносят знак «Превратного света»: летающие четвероногие звери и перевернутое бородой вверх человеческое лицо.

Екатерина II. А что будет далее?

Бецкой. Далее — Мотовство, Бедность, Картежники, Колесница развращенной Венеры, Скупость…

Екатерина II. Опять сатира! (Берет книжечку и смотрит обложку.) Маскарад называется «Торжествующая Минерва»; сочинитель обещал, что в нем изъявится гнусность пороков и слава добродетели. Но мы вот уже два часа наблюдаем одни лишь пороки. О добродетели же нет и помину. Не слишком ли много пороков, даже для предшествующего царствования?

Бецкой. Увы, в мире больше пороков, чем добродетелей.

Екатерина II. Сожалею, что при составлении проекта маскарада послушалась совета полностью положиться на Волкова и не поручила никому надзирать за этим. Тогда, думаю, мы не скучали бы, вынужденные наблюдать это бесконечное шествие гнусности. Это ли изображение современного общества?

Бецкой низко склоняет голову.

Екатерина II подходит к окну и, глядя на проходящую по улице процессию, говорит, ни к кому не обращаясь.

Екатерина II. Театр — школа народная, и она должна быть непременно под моим надзором; я старший учитель в этой школе, и за нравы народа перед богом отвечаю я.


У Андроньева монастыря

Через три месяца после маскарада, апрель 1763 года. Золоторожская набережная реки Яузы. Старые ветлы, уже оттаявшие от апрельского тепла. Сквозь четкие темные ветви сверкает яркое небо, возвышающиеся на горе белые стены Андроньева монастыря, золотые купола соборов.

По набережной медленно идет старик канцелярист, одет он по–зимнему, в том же кургузом тулупчике и треухе, только не завязаны тесемки под подбородком.

Выбегает мальчишка, забегает вперед старика, приглядывается к нему.

Мальчишка. Деда, а деда, это ты?

Старик. А?

Мальчишка. Кажись, ты.

Старик. Чего пристал? Иди своей дорогой.

Мальчишка. Деда, не узнаешь? Ты еще обещал свести меня к господину Волкову. Ну, помнишь? На маскараде… На Старой Басманной мы стояли. Еще купец ярославский был.

Старик. A–а… Припоминаю…

Мальчишка. Тогда на горах отбился я от вас, искал–искал, не нашел. Уж больно много народу было.

Старик. Народу, правда, много…

Мальчишка. После твоих рассказов день и ночь про театр думаю… Замолви за меня слово господину Волкову. Век тебя благодарить буду.

Старик. Поздно, мил друг. Умер Федор Григорьевич. На маскараде простыл и умер от горячки. В Андроньевом похоронили. Великий муж был и весьма почитаем просвещеннейшими людьми. Александр Петрович Сумароков сочинил на его смерть стихи — елегию, в которых он обращается к господину Дмитревскому. Такие стихи душевные — прямо сердце переворачивают и слезы исторгают. Я как переписывал их, так для себя копию снял. (Вынимает из кармана свернутый платок, развертывает его, достает лист бумаги, долго рассматривает, разглаживает его.) Вот они, стихи Александра Петровича Сумарокова: «Елегия господину Дмитревскому на смерть господина Волкова». (Явно подражая актерской манере декламации, читает стихи.)

«Пролей со мной поток, о Мельпомена, слезный:
Восплачь, и возрыдай, и растрепи власы!
Преставился мой друг; прости, мой друг любезный!
Навеки Волкова пресеклися часы!
…Что, Дмитревский, зачнем мы с сей теперь
судьбою?
Расстался Волков наш со мною и с тобою,
И с музами навек; воззри на гроб его:
Оплачь, оплачь со мной ты друга своего,
Которого, как нас, потомство не забудет…»
Старик, вздохнув, убирает стихи. Молчание.

Мальчишка (тихо). Значит, конец театру?..

Старик (подняв голову). О нет! Скончался славнейший актер российский, но детище его — театр русский — остался на пользу и радость соотечественникам. Остались его друзья и ученики — Дмитревский, Шуйский и другие. Ныне они играют в Головинском доме. (Долгим, внимательным взглядом смотрит на мальчишку.) Пойдем поклонимся могиле Федора Григорьевича, а потом сведу тебя в театр… Как знать, может, и выйдет из тебя актер.


Слава столетия

1

Кто я? Для чего живу на свете? И вообще: в чем смысл жизни?

Мне уже двадцать лет, и я должен знать это.


2

Старая, заляпанная дорожной грязью карета с привязанными на крыше чемоданами подъехала к посту на границе Курляндии с Россией и остановилась перед опущенным шлагбаумом.

Из полосатой будки вышел немецкий офицер с короткой трубкой во рту. Он не успел подойти к карете, как дверца распахнулась, и на дорогу выпрыгнули трое молодых людей в стареньких, кое–где даже залатанных суконных полукафтанах.

Офицер, попыхивая трубкой, презрительно скривился: «Голь перекатная».

Но, развернув бумаги, которые предъявили молодые люди, офицер вынул трубку изо рта.

Из документов явствовало, что проезжающие вовсе не голь, а русские дворяне, пажи ее императорского величества императрицы российской Екатерины II — Алексей Кутузов, Андрей Рубановский и Александр Радищев, которые в 1766 году именным указом были отправлены в Лейпциг для обучения наукам и ныне, после пяти лет учения, возвращаются на родину для продолжения службы.

Офицер вернул документы.

— Тесновато вам тут, господа, — сказал он, обращаясь к стоявшему ближе всех к нему Алексею Кутузову.

Тот смутился и покраснел.

— Зато вместе веселее, — быстро ответил стройный и подтянутый юноша Александр Радищев.

Опытный глаз офицера сразу определил в нем хорошего фехтовальщика.

Молодые люди засмеялись и принялись подталкивать друг друга, как расшалившиеся школьники.

На хмуром лице караульного офицера изобразилось какое–то подобие улыбки.

— Желаю счастливого пути, господа.

Миновав границу, молодые люди вдруг притихли, глядя в открытые окна кареты.

Дорога шла по холму, с которого открывался широкий вид.

Стоял теплый тихий денек, какие иногда выпадают в конце октября. Вокруг раскинулись желто–серые выжатые поля. Чернел густым прутьем уже облетевший осинничек. Тихое солнце на бледном, белесом небе с какой–то снисходительной жалостливой лаской освещало по–осеннему темные дали и притулившуюся вдалеке к болоту грязную, бедную деревеньку с черными гнилыми крышами.

Возможно, все это не так уж отличалось от курляндских полей и курляндских хуторов, мимо которых они проезжали час назад.

Но то была Курляндия, а это — Россия.

И деревня, и поля, и леса, и даже самые земля и небо вдруг стали совсем иными.

— Вот перед нами пределы нашего дорогого отечества, — первым нарушив молчание, торжественно проговорил Радищев. — Мы возвращаемся в него, вкусив науки и знаний. Ныне наступает время не словами, а делами показать, что для пользы его мы готовы пожертвовать всем и даже самою жизнью…

Дорога свернула в сторону, и деревня с горизонта приблизилась к дороге.

— Первое российское селение, — сказал Радищев. — Давайте, друзья, свернем — посмотрим, чем встречает нас Россия.

Алексей Кутузов поморщился.

— Грязь–то какая… Завязнем еще.

— Если и завязнем, то в родимой грязи, — заметил белокурый длинный Андрей Рубановский. — Кликнем мужиков, вытащат.

— Значит, едем, — заключил Радищев.

Кучер свернул на проселок.

Деревня казалась вымершей.

Над трубами не курились дымки. Из–под нависших растрепанных соломенных крыш угрюмо глядели маленькие окошки, кое–где затянутые пузырем, а по большей части просто чернеющие отверстиями.

Полуобвалившиеся плетни отгораживали один пустой двор от другого.

Ржавая болотная грязь, разлившаяся во всю ширину улицы, но сейчас схваченная легким ледком, подступала к разбитым завалинкам.

Только на верхнем конце, где было посуше, трое босоногих мальчишек в какой–то серой рвани, споря и гомоня, играли в бабки.

Они были так поглощены своей игрой, что не заметили подъехавшей кареты.

— Эй! Поди сюда! — крикнул кучер.

Мальчишки на мгновение замерли, потом, подхватив полы кафтанов, прямо по лужам, разбивая лед голыми пятками, бросились врассыпную.

— Барин! Барин едет! Барин!

Кучер поднялся на козлах и закричал им вслед:

— Да не ваш это барин! Эти господа добрые! Идите сюда, они вам денег дадут!

Мальчишки остановились, потом, поглядывая исподлобья на вышедших из кареты господ и прячась друг за друга, нехотя приблизились.

Андрей Рубановский, пошарив в кармане, оделил их медными полушками.

— Есть кто–нибудь в деревне? — спросил он.

— Не–е, все в поле, — ответил один мальчишка.

— И не все, — возразил другой. — Михей нынче дома, крышу в овине латает.

— Где он, этот Михей? — спросил Рубановский.

Из двора, который на вид казался справнее других, вышел молодой мужик.

Угрюмо глядя на приезжих, он неторопливо стянул, с головы бесформенную шапку, открыв высокий выпуклый лоб.

Этот лоб поразил Радищева. Он сразу вызвал в памяти известный античный бюст Сократа. Схожесть усугублялась еще тем, что у мужика, как и в скульптурном портрете древнегреческого философа, правая бровь была выше левой, словно поднятая в постоянном удивлении.

— Тебя зовут Михеем? — спросил Рубановский.

— Михеем, ваша милость.

— Отчего у вас в деревне пусто?

— В поле мужички, ваша милость.

— Да ведь страда давно кончилась!

— На барском поле кончилась, на мужицком только началась. У нашего барина обычай таков: как поспеет хлеб, сперва его, боярский, убираем. «А со своим–то, — изволит говорить, — вы и опосля успеете». «Опосля» да «опосля», так и до морозов дотянет. Тут, уж конечно, мужички всей деревней работают от зари дотемна. А коли ночь лунная, то и ее прихватываем.

— Ну ничего, завтра воскресенье — отдохнете.

Михей махнул рукой и усмехнулся:

— И–и, родимый, кабы нашему брату по праздникам праздновать, так некогда и работать было бы! Ведь мы не господа, чтобы гулять…


3

Возвращаясь домой после нескольких лет отсутствия, разумом, конечно, понимаешь, что за эти годы многое там изменилось, но сердце все же надеется застать все по–прежнему, и нетерпеливый взгляд невольно прежде всего отмечает черты сходства.

Когда в шестьдесят шестом году юные российские недоросли ехали в Лейпциг учиться, тоже была осень. Ясные, солнечные дни сменялись ненастьем, начинались заморозки, в холодном упругом воздухе плавно летели редкие снежинки, и желтые березы светились на солнце ярко, как золотые церковные купола.

И сейчас, спустя пять лет, в долгие дни пути из Лейпцига в Россию так же сияло солнце, горели березы, шли дожди, и задумчивые снежинки опускались в подставленную ладонь. И все было таким же, как тогда…

К Петербургу подъехали под вечер. Кружил снег. Сдуваемый ветром с перекрестков и середины улиц, он собирался в тощие длинные полосы вдоль тротуара, у домов и заборов, распластывался белыми языками у фонарей, будок — по всем мало–мальски защищенным от ветра уголкам.

И Радищев, и Кутузов, и Рубановский могли бы легко найти приют у кого–нибудь из родственников, которых у каждого немало имелось в столице. Заявиться к родне нежданно–негаданно считалось в порядке вещей, но молодым людям казалось просто невозможным вот так, сразу расстаться и разъехаться по разным домам.

Кучер уже трижды спрашивал, куда ехать, и, получив весьма неопределенное указание ехать вперед, с недовольным ворчанием залезал обратно на козлы.

— Господа, что же будем делать? — неуверенно проговорил Андрей Рубановский.

— Уж не знаю, — протянул Алексей Кутузов.

— Что, если нам остановиться на постоялом дворе? — сказал Радищев. — А завтра подыщем квартиру, как хотели.

В Лейпциге училось десять человек русских студентов, верное товарищество. Но троих — Радищева, Кутузова и Рубановского — связывала такая сердечная дружба, что еще в Лейпциге они решили никогда не расставаться и, возвратясь на родину, поселиться жить в одном доме.

— Это мысль! — проговорил Андрей Рубановский.

— На постоялый двор! — подхватил Кутузов. — На постоялый!


Странное ощущение владело этой ночью Радищевым: приехал домой, а ночует на постоялом, словно завтра снова в путь.

Радищев лежал на спине, смотрел на темное окно. Завтра… Что–то ожидает их завтра?..

Не спалось.

В соседней комнате играли в карты.

— Ваша бита.

— Как же так?

— А так. Считайте. Желаете еще?

Из трактира доносился гул, сквозь который прорывался пьяный женский голос, резкий и визгливый:

Ах, на то ль я в свет родилась
И на то ль в нем пребывала,
Чтоб я в первый раз влюбилась
И без пользы воздыхала!
— Опять бита.

— Ставлю лошадей!

— Мне лошади ненадобны.

— Человека!

— Вашего лакея?

— Да.

— Согласен.

…Чтоб я в первый раз влюбилась
И без пользы воздыхала–а…
Последний год в Лейпциге друзья только и говорили о России. Мечтали, как они, изучившие древние и новые кодексы, преобразуют несовершенные и запутанные российские законы и осчастливят отечество новым, совершенным, справедливым и человеколюбивым законодательством.

Конечно, им будут противодействовать всякие низкие интриганы, погрязшие во взяточничестве, жестокости и невежестве. Но ведь есть же в России и другие люди! Те, кто уже ополчился против зла.

Проезжая через Лейпциг в Италию, молодой граф Орлов оставил им номера сатирического журнала «Трутень», издаваемого в Петербурге отставным поручиком Николаем ИвановичемНовиковым, и тетрадь нигде не печатанных стихотворений титулярного советника Дениса Ивановича Фонвизина. Граф рассказывал, с какой охотой читают в России произведения этих писателей и что многие просвещенные россияне, даже некоторые вельможи, разделяют их негодование против рабства, канцелярского крючкотворства, лихоимства и прочих пороков государственного устройства России.

Радищев, Кутузов, Рубановский тогда же стали горячими поклонниками Новикова и Фонвизина. Фонвизинскую басню про лисицу–кознодея и его «Послание к слугам» они вытвердили наизусть. А первые строки «Послания»:

Скажи, Шумилов, мне; «а что сей создан свет?
И как мне в оном жить, подай ты мне совет —
превратились у них в поговорку. По многу раз на дню слышалось: «Скажи, Радищев, мне: на что сей создан свет?» или «Скажи, Кутузов, мне…» А так как фамилия Рубановского не укладывалась в размер, стих пришлось немного переделать: «Скажи мне, друг Андрей…»

Новиков, Фонвизин… Ведь они живут в Петербурге… Может быть, теперь посчастливится познакомиться с ними…

…И как мне в оном жить, подай ты мне совет…

На следующий день друзья сняли во Второй Адмиралтейской части у мещанина квартирку в три комнаты. Рубановский занял отдельную комнату, а Радищев с Кутузовым поселились в одной, как прожили все годы ученья.


4

В Петербурге студентов встретили с умеренной радостью.

Времена переменились. «Комиссия по сочинению нового Уложения [6]», для работы в которой их, собственно, прочили, кончила свое существование. Государственная надобность в новых законах миновала, ученые законоведы были ни к чему.

За утренним кофе статс–секретарь доложил императрице о возвращении на родину молодых людей, проходивших обучение в Лейпцигском университете.

— Так вы говорите, что они показали в науках весьма хорошие успехи? — сказала Екатерина, прихлебывая мелкими глотками кофе. — Ну что ж, хотя учились они для собственной же пользы, надобно, в пример другим, их наградить. Полагаю, вполне достаточным будет дать каждому не особенно высокий, но все же и не низкий чин и определить на соответствующие должности.

Всем троим дали титулярного советника — чин девятого класса — и определили, на службу в Сенат протоколистами — записывать мнения и решения сенаторов.

Спустя еще две недели вновь назначенных протоколистов привели к присяге и обязали на следующий день к восьми часам утра явиться к должности.

Пожилой сутулый чиновник — начальник того отделения, в котором предстояло служить Радищеву, — вел его по сенатскому коридору, легонько поддерживая под локоть.

— Вы, Александр Николаевич, — драгоценнейшее приобретение для нашего стола, — говорил он вкрадчивым голосом. — Именно такого, как вы, ученого, молодого, полного сил человека недостает нам. В вас я вижу не подчиненного, но сотоварища и советчика, так сказать, в трудах.

Столоначальник по опыту, приобретенному за долгие годы службы, прекрасно знал, что все эти ученые, ни к чему не пригодные юнцы, определяемые к должности высочайшими указами, в подчиненных не засиживаются, а без задержек выходят в начальство, которому вовсе не обязательно знать дело. Поэтому он совсем не намеревался вводить Радищева в ход делопроизводства: зачем попусту тратить время. Но Александр Николаевич, не зная тайных мыслей начальника и готовый видеть в нем путеводителя на том пути, на который вступал, принимал его разглагольствования за чистую монету.

— Благодарю вас… За такое высокое мнение обо мне… Постараюсь оправдать…

— Однако вот наша комната для занятий, — перебил Радищева столоначальник, показывая на приотворенную дверь впереди.

«Здесь находится место, где разбираются дела, касающиеся имения, чести, а порою и жизни человека, — торжественно подумал Радищев. — Отныне и я вступаю в должность, от коей зависит успех или неудача, благосостояние или вред моих сограждан…»

Комната, в которую вошли Радищев со столоначальником, представляла собой обширное темноватое помещение с тусклыми пыльными окнами, со стенами, забрызганными чернилами, со множеством столов, сундуков, шкафчиков и ворохами бумаг, папок, книг, валявшихся в кучах по углам, наполнявших шкафчики, торчавших из сундуков.

В комнате стояла синеватая угарная мгла: все предметы находившиеся в ней, множество канцелярских чиновников сидевших за столами и роющихся в бумагах, виделись как бы в тумане.

Столоначальник потянул носом:

— Опять печи раньше времени закрыли.

— Тепла–с жаль, — ответил поспешно вскочивший из–за стола у печки лохматый оборванный субъект.

Столоначальник цыкнул на него:

— Пшел!

— Куда же мне, Терентий Евграфыч?

— Брысь. — Столоначальник, повернувшись к Радищеву, кивнул на стол. — Здесь будет ваше место, Александр Николаевич.

— Мне, право, неудобно… Тут занимался этот господин…

— На сундучке посидит, ему стола не положено. Знакомьтесь, осмотритесь. Я велю принести для вас письменные принадлежности и все прочее…


Радищев с жадностью вглядывался в лица чиновников.

В самое первое мгновение ему показалось, что он вдруг попал в какой–то фантастический мир карикатур. Все пороки, казалось, отложили свою печать на этих лицах, а более всего — жадность, плутовство и неумеренная страсть к вину.

Радищев старался себя уверить, что внешний вид бывает обманчив и что необязательно же хороший, честный человек должен иметь ангельский облик.

Но внезапно появившееся разочарование помимо его воли гасило в нем то чувство высокой торжественности, с которым он переступал порог канцелярии…


Прошло несколько дней. Один из них был занят тем, что по всей канцелярии искали стол для Кутузова и, найдя, устанавливали рядом со столом Радищева. Но после наступили дни томительного безделья.

Терентий Евграфович, столоначальник, был неизменно приветлив с новыми титулярными советниками; встретив, осведомлялся:

— Ну как, присматриваетесь?

— Но нам не дают никакого дела, — сказал однажды Радищев.

— Ничего, ничего… Не сразу, как говорится, Москва строилась, — с ласковой улыбкой проговорил Терентий Евграфович и, подмигнув, добавил: — Пока в нашем отделе нет большой срочной работы, вы, Александр Николаевич, коли вам по своим надобностям требуется, можете являться к должности попозже. А в иные дни и больным сказаться… Я вас понимаю, дело молодое, сам молодым — хе–хе — был: в канцелярии скучно, а в жизни много вещей — хе–хе — поинтереснее деловых бумаг.

— Более всего я желал бы скорее войти в курс дела. И очень прошу вас, Терентий Евграфович, поспособствовать мне в этом.

— Хорошо, хорошо… Как только кто–нибудь из опытных служащих освободится, я прикажу заняться с вами. Я бы сам, конечно, почел за удовольствие, но дела… Так что погодите немного.

На следующее утро старик подканцелярист Мосеич, тощий, как пересохшая вобла, с пучком очиненных перьев за правым ухом, принес и хлопнул на стол Радищеву груду бумаг, подняв целое облако пыли.

— Попробуйте… Смотрите, смотрите… — проворчал он. — Только все равно ничего не выйдет–с у вас. Не разберетесь.

— Почему?

— Потому что наше дело с кондачка не делается. Для полного понятия надо прежде пройти по всем ступеням делопроизводства. С переписчиков–с. Трудом и годами–с долгими познаются канцелярские формы… Так–с.

Радищев действительно не смог разобраться в бумагах, данных Мосеичем. Сказал было, что, мол, дело какое–то непонятное. На что Мосеич с презрением ответил:

— Чего ж тут непонятного? Самое простое дельце–с. Протокол, экстракт, переписка–с. Однако, конечно, постороннему, пришедшему, так сказать, человеку недоступно–с…

У Радищева отпало всякое желание просить пояснений. Он сидел, перебирал бумажки, читал безграмотные и бестолковые отношения, бесконечное повторение показаний свидетелей, каких–то мужиков и баб — полных идиотов, как будто нарочно подобранных или же превращенных в идиотов безграмотными составителями этих бумаг. И на душе у него было тоскливо и смутно.


5

Старший брат Андрея Рубановского, Василий Кириллович, как получил в шестьдесят четвертом году чин статского советника, так и застрял в нем, хотя с того времени минуло уже восемь лет.

Один за другим приятели и сослуживцы выходили в генералы, а он все сидел в статских советниках.

Денис Фонвизин, мальчишка, на четырнадцать лет моложе, и тот почти догнал. А ведь совсем недавно был всего–навсего титулярный.

Год от году характер Василия Кирилловича портился.

Он сам стал за собой примечать развившуюся раздражительность и брюзгливость — признаки ранней старости. И выглядел он гораздо старше своих сорока лет.

В последние год–два мысли о наносимой ему обиде стали основным содержанием его жизни. Тем более, что служба в Кабинете для принятия прошений на высочайшее имя, где он числился, не сулила никаких неожиданных милостей. Императрица мало интересовалась прошениями, всем этим ворохом воплей, обид и несчастий. Они были для нее лишь неприятной докукой. Его же непосредственный начальник, кабинет–министр Иван Перфильевич Елагин, совсем не заботился о продвижении подчиненных.

Правда, у Василия Кирилловича теплилась надежда на изменение своей судьбы в связи с некоторыми обстоятельствами или, яснее говоря, с тем, что подросший сын государыни, наследник цесаревич Павел Петрович, вытеснит ее с престола. Тогда, уж конечно, пойдут в гору, как не без причины полагал Василий Кириллович, те люди, кого обходила мамаша. Нелюбовь Павла к матери и ко всем, кого она жаловала, была общеизвестна.

В ожидании государственных перемен Рубановский поддерживал дружбу с Фонвизиным, который теперь служил секретарем у канцлера Никиты Ивановича Панина и входил в круг постоянного общества наследника. Такой удаче Фонвизин был обязан своей комедии «Бригадир».

«Комедия, конечно, любопытная, — размышлял Василий Кириллович. — Но все как будто рехнулись. В одну неделю — похвала государыни, приглашение на обед к Панину к графу Чернышову, к графу Строганову, к графу Шувалову, и, наконец, автора приглашают прочесть комедию наследнику и причисляют к двору цесаревича. Теперь Денис — важная птица, и еще неведомо, как высоко залетит, ежели Павел Петрович сядет на престол».

Поэтому, смиряя зависть, Василий Кириллович поддерживал с Фонвизиным дружеские отношения.

Размышления Василия Кирилловича прервали голоса в передних комнатах. Прислушавшись, он различил голое младшего брата Андрея, говорившего с кем–то незнакомым.

— Неудобно мешать. Твой брат занят, — говорил незнакомый.

— Это мы сейчас узнаем, — громко ответил Андрей.

У Василия Кирилловича сначала мелькнула было мысль отговориться важным делом, но дела, в сущности, никакого не было, и он, решив, что авось молодые люди развлекут его, поднялся из–за стола и пошел им навстречу.

— Ну вот, видишь, он совсем не занят! — Андрей подтолкнул вперед, к брату, своего спутника. — Разреши представить тебе моего друга Александра Николаевича Радищева.

Радищев слегка поклонился.

— Очень приятное знакомство, — проговорил Василий Кириллович. — Андрей мне уже не однажды сказывал о ваших достоинствах и талантах.

— Мои друзья слишком добры ко мне, — ответил Радищев.

Андрей принялся рассказывать брату что–то о сенатских делах, передавал ему поклоны и приветы и вдруг схватился за голову:

— Совсем забыл!

— Что такое? — спросил Василий Кириллович.

— Да я договорился встретиться с секретарем суда и чуть было не запамятовал. Прошу извинить меня, бегу.

Радищев тоже стал было откланиваться, но Андрей остановил его:

— Ты–то куда спешишь? Посиди, поговорите с братцем, покуда я вернусь.

— Право, оставайтесь, — сказал Василий Кириллович.

Андрей убежал. Радищев и Василий Кириллович остались одни.

— Ветер в голове, — сказал Рубановский укоризненно, кивнув в сторону двери, за которой скрылся Андрей, — а служба требует основательности, внимания, точности. Истинный служащий чиновник должен быть совсем не таков.

— Андрей Кириллович не похож на тех чиновников, которых мы видим в департаменте, — ответил Радищев. — Но не дай бог походить на них! О господи, что это за люди! Я служу очень недолго, и такое жестокое разочарование! Я–то думал найти среди них друзей и единомышленников. А они… Да что там говорить!

— Вы, милый, слишком строго судите, — спокойно ответил Рубановский. — Вы еще молоды, в службе. Поживите, послужите — и, глядишь, сживетесь…

— Сколько бы я ни прослужил, — горячо перебил его Радищев, — все равно никогда не перестану возмущаться неправдой и лихоимством. Эти господа, даже не таясь и нимало не смущаясь, только и говорят, что о взятках, подлогах, жульничествах всякого рода, похваляются друг перед другом своими гнусными подвигами. И еще смеют оправдывать свои мерзости тем, что якобы иначе служить нельзя.

Рубановский не раз уже слышал подобные речи зеленых юнцов, которые лезли на рожон, возмущались, шумели. Ну прямо шутиха фейерверочная: бах–бах — шум, гром. Шуму много, да, слава богу, ненадолго. Годам к двадцати, остепенившись, крикуны благополучно забывали всю ерунду, которую когда–то несли, закусив удила. Подобных примеров перед глазами десятки, сотни.

Но Радищев раздражал его, было в нем что–то притягивающее и одновременно возбуждающее беспокойство. Он уже переступил грань, за которой пора бы остепениться, а юношеское недомыслие так и лезет из него. Уж не до седых ли волос намерен он мальчишествовать?

Рубановский перевел разговор на другую тему:

— Брат мой Андрей говорил, что вы, Александр Николаевич, занимаетесь сочинительством…

— Немного… — смутившись, ответил Радищев.

— Дело хорошее. В чем же состоят ваши упражнения, если не секрет?

— Сейчас я перевожу с французского одно сочинение философско–политического характера.

— Похвально. Мой друг Денис Иванович Фонвизин также начинал упражнять свое перо с переводов и поныне не оставляет этого занятия. Кстати, нынче вечером он обещался читать у нас новое сочинение.

Радищев замер.

Наконец, через невозможно растянувшиеся секунды Рубановский сказал:

— Приходите нынче к нам, Александр Николаевич. Вам будет любопытно и полезно послушать сочинение Дениса Ивановича. Пригласите от моего имени и вашего с братом друга Кутузова.

— Благодарю вас, Василий Кириллович! — порывисто воскликнул Радищев.


6

В Петербурге литературные чтения в домах первых вельмож стали чем–то вроде признака хорошего тона, они как бы облагораживали следующие за ними пиршества и возлияния.

Но некоторые произведения и некоторые авторы вызывали интерес у слушателей сами по себе, и тогда уж чтение становилось главным, а обед — лишь приложением к нему.

Денис Иванович Фонвизин принадлежал к авторам именно такого рода.

Рубановский сознавал, что интерес его вечерам придает только присутствие Фонвизина, и в те дни, когда он читал, у него можно было иной раз встретить гостей, обладавших титулами и громкими фамилиями, что, по правде сказать, доставляло некоторое удовлетворение тщеславию Василия Кирилловича.

Когда Радищев и Кутузов (Андрей должен был прийти позже) переступили порог, Александр Николаевич приостановился, едва узнавая кабинет, в котором был утром.

Просторная комната преобразилась. Появились кресла, диваны, обитые яркими материями; золотые огоньки свечей отражались в матовой позолоте подсвечников, вспыхивали голубыми, белыми, зелеными искрами в хрустальных подвесках.

В креслах и на диванах сидели, беседуя, несколько весьма пожилых мужчин, которые небрежным кивком ответили на поклоны молодых людей и продолжали свою неторопливую беседу.

Вскоре появился Фонвизин. Румяный, в коротком белом пудреном парике, в голубом камзоле, распространяющий запах духов, он вошел в кабинет легко и стремительно и принес с собой оживление и блеск театрального зала, где только что был.

— Здравствуй, дорогой друг, — сказал он, обнимая Василия Кирилловича. — Приветствую вас, господа.

Остановив взгляд на Радищеве и Кутузове, Фонвизин вопросительно посмотрел на Рубановского.

— Это друзья моего брата Андрея — Александр Николаевич Радищев и Алексей Михайлович Кутузов. Вместе учились в Лейпциге.

Василий Кириллович взял Фонвизина под руку и увлек к дивану. Там завязался разговор, касавшийся двух последних тем, занимавших гостиные: пребывание в Петербурге брата крымского хана и слухов о заключении союзного договора между Австрией и Турцией, следствием которого ожидали посылку русских войск к Константинополю.

— В подлинности заключения договора между Австрией и Турцией не может быть никакого сомнения, — подтвердил Фонвизин, — и вопрос о походе на Константинополь, видимо, будет решен в ближайшие дни.

— То–то нынче мой камердинер говорил, будто открывается война с турками. И откуда народ знает о том, что даже нам еще неизвестно? — сказал один из пожилых мужчин.

— Народ ничего не знает, — вступил в разговор другой, — болтают невесть что с пьяных глаз. Вон я недавно своими ушами слышал, люди врали, будто государыня императрица издала указ, чтобы освободить крепостных. Уж на что вздорный слух, а находятся — верят ему.

— Ох–хо–хо, болтунов нынче развелось, что блох на собаке, — вздохнул третий — розовый маленький старичок с орденской лентой через плечо, — судят–рядят о делах, вовсе их не касающихся.

— Хм, вы полагаете — не касающихся? — усмехнулся Фонвизин. — Когда бы не касалось, так и говорить бы не стали. — И неожиданно Фонвизин повернулся к Радищеву: — Что вы скажете по этому поводу, Александр Николаевич?

Радищев покраснел, побледнел и с горячностью сказал:

— Жизнь общественная касается всех граждан.

— Ну уж и всех, — возразил Василий Кириллович Рубановский. — Народ глуп и часто не понимает своей же пользы. А разные развращенные умники, имеющие наглость обсуждать распоряжения правительства, только смущают его своими безрассудными дерзостями.

— Но эти «развращенные умники», как вы их называете, мысля, может быть, ошибочно, тоже стремятся к благу отечества, — настаивал Радищев.

— Благо отечества, как и все другое, касающееся положения дел в государстве, ведомо только государыне и правительству, — ответил Рубановский. В его тоне послышалось раздражение. — На днях государыня повелела дать указ, в котором содержится предупреждение тем, которые рассуждают, о чем им рассуждать не положено.

— Что за указ? — заинтересовался маленький старичок.

Рубановский подошел к столу и, раздвинув на столе несколько листов, взял один, переписанный щегольским крупным почерком, — этот почерк Радищеву был знаком: им переписывались особо важные бумаги.

— «Развращенных нравов и мыслей люди, кои не о добре общем и спокойствии помышляют, но как сами заражены странными рассуждениями о делах, совсем до них не принадлежащих, не имея о том прямого сведения, так стараются заражать и других слабоумных…» Вот как они характеризуются, эти умники, в указе. И вот что ожидает их, если они не образумятся: «Ее императорское величество тогда поступит уже по всей строгости законов и неминуемо преступники почувствуют всю тяжесть ее императорского величества гнева».

Радищев поморщился.

— Этот указ был издан в шестьдесят третьем году, то есть почти десять лет назад, — сказал он. — Ныне времена переменились.

— Времена переменились, да зловредные умники не перевелись! И посему ее императорское величество повелела повторить ныне этот указ, как данный в нынешнем семьдесят втором году.

Радищев, в запале спора смотревший только на Рубановского, случайно встретился глазами с маленьким старичком, взгляд которого выражал осуждение и упрек. Конечно, возражать человеку более старшего возраста, да еще хозяину дома, было неприлично. Радищев смущенно умолк и опустил глаза. На выручку пришел Фонвизин.

— Тут Василий Кириллович прочитал нам несколько отрывков из официального документа, а теперь, если разрешите, я прочту нечто совершенно партикулярное. Николай Иванович Новиков затевает издание нового журнала, и я написал для него пьеску.

— Просим, просим.

— А Андрея все нет, — шепнул Радищев Кутузову. — Ах, как он будет сожалеть!

Рубановский подвинул поближе к Фонвизину настольный шандал в три свечи.

И в этот момент тихо вошел и остановился у двери Андрей.

— Прочту я вам несколько писем, писанных в Петербург юному дворянскому недорослю Фалалею его кровными родичами из собственной деревни, находящейся в некоем отдаленном уезде, — сказал Фонвизин. — Итак, письмо первое. Пишет его своему сыну уездный дворянин.

«Сыну нашему Фалалею Трифоновичу от отца твоего Трифона Панкратьевича, и от матери твоей Акулины Сидоровны, и от сестры твоей Варюшки низкий поклон и великое челобитье»

Денис Иванович легонько по–стариковски кашлянул в кулак, привычным жестом поправил на носу невидимые очки, и все увидели перед собой небогатого старика помещика из какого–нибудь Васильсурского дальнего уезда, долгие годы тянувшего лямку в армии или в статской службе и вышедшего в отставку в небольших чинах — поручика или, может быть, коллежского асессора — и теперь хозяйствующего в своих полуразоренных деревнях, а в свободное время любящего пофилософствовать и поучить уму–разуму неопытную, зеленую молодежь.

— «Пиши к нам про свое здоровье: таки так ли ты поживаешь; ходишь ли в церковь, молишься ли богу и не потерял ли ты святцев, которыми я тебя благословил. Береги их — ведь это не шутка: меня ими благословил покойный дедушка, а его — отец духовный, ильинский батька, а он его возом муки, двумя тушами свиными да стягом говяжьим…»

Гости–чиновники недоуменно переглядывались: уж не смеется ли над ними сочинитель? Такие письма каждый из них и получал, и писывал немало — дело обычное: поклоны благословения… Да чтобы так написать, вовсе не надобно быть сочинителем, достаточно хоть мало–мальски знать грамоту.

А Трифон Панкратьевич продолжал далее развивать Фалалею Трифоновичу свое мнение о покойном ильинском попе.

— «Не тем–то покойник, свет, будь помянут, он ничего своего даром не давал: дедушкины–та, свет, грешки дорогоньки становились. Кабы он, покойник, поменьше с попами водился, так бы и нам побольше оставил… А ты, Фалалеюшка, с попами знайся, да берегись; их молитва до бога доходна, да убыточна…»

Потом Трифон Панкратьевич начал жаловаться на нынешние времена и вспоминать, как хороши были времена прежние.

He нравится ему, что нельзя у соседа силой землю отнять, что нельзя водку курить на продажу, что предписано ростовщикам не брать процентов более шести рублей на сотню. (А бывало–то, вспоминает Трифон Панкратьевич, брали и по двадцать пять.) Недоволен он и тем, что дочь Варюшку, которой минуло пятнадцать лет, пришлось сажать учиться грамоте, так как скоро начнут свататься женихи, а теперь неграмотную девку замуж не выдашь.

Но особенно возмущает Трифона Панкратьевича, что стали теперь осуждать взятки и даже чиновников за взятки со службы выгоняют, как выгнали его самого.

Неторопливо повествовал Трифон Панкратьевич о домашних делах.

«…А с мужиков ты хоть кожу сдери, так немного прибыли. Я, кажется, таки и так не плошаю, да что ты изволишь сделать? Пять дней ходят они на мою работу, да много ли в пять дней сделают? Секу их нещадно, а все прибыли нет; год от году все больше нищают мужики: господь на нас прогневался. Право, Фалалеюшка, и ума не приложу, что с ними делать».

Сообщал он сыну, что собаки его любимые живы и здоровы. Правда, одну суку покусала бешеная собака, да она выздоровела — ворожея заговорила ее, а людям за то, что просмотрели, мать Акулина Сидоровна кожу спустила. Писал он, что подыскал невесту сыну — великую экономку, с приданым, к тому же племянницу воеводы.

Иной раз пускался в трогательные воспоминания о детских забавах сына: как Фалалеюшка в молодых летах вешивал на дубе собак, которые худо гоняли за зайцами, как собственноручно порол крепостных…

За незамысловатым повествованием простодушных провинциалов, отца Фалалея и других его родственников, которые в простоте душевной — той простоте, что, по пословице, хуже воровства — даже не задумываются над тем, какое, впечатление их рассказы и рассуждения могут произвести на постороннего человека, вырисовывалась вся их жизнь, мысли, характеры.

Радищеву никогда не приходилось живать среди таких людей: дома были совсем другие обычаи. Но с детских лет он запомнил окрестных помещиков, заезжавших к ним в Аблязово. Его, конечно, тогда совершенно не интересовали ни дела этих помещиков, ни их разговоры.

Единственно, что осталось в памяти, — это внешний облик, манера гостей говорить, держаться да постоянные рассказы о сечении мужиков.

Именно рассказы о сечении запомнились, потому что у Радищевых никогда никого не пороли.

И вот сейчас эти туманные детские воспоминания ожили в нем, наполнились плотью, жизнью, словами.

После окончания чтения воцарилось молчание.

Первым его нарушил Рубановский:

— Великолепно! Замечательно! И ты это собираешься отдать в журнал?

— Да, в новый журнал Николая Ивановича Новикова.

— Весьма, весьма замысловато писано, — скрипучим голосом проговорил маленький старичок, — но…

Фонвизин повернулся к нему, и тот замялся, видимо подыскивая слова.

— Но не пойму: вроде бы кое–что в сих письмах с насмешкой писано. Ей–богу, некоторых мест не стоило бы публиковать. Многие обидеться могут.

— Многие, полагаете?

— Да немало. Зачем огорчать людей, во всех прочих отношениях достойных всяческого уважения?

— Я и не думаю никого огорчать, я просто следую моде.

— Моде?

— Вот именно. В недавние времена мы старались подражать французам, а ныне все в Петербурге стали англоманами…

— О, англичан нельзя сравнивать с французами! — важно сказал старичок. — Возьмите хотя бы английский флот или английских актеров.

Фонвизин с улыбкой продолжал:

— Когда все английское у нас в такой превеликой моде, то отчего же может не понравиться сочинение, написанное в настоящем английском вкусе? Ибо всем известно, что в Англии дворяне критикуются столь же невозбранно, как и простолюдины. Или вам этот английский обычай не нравится?

— Нет… Отчего же… Коли в английском вкусе, то… — забормотал старик.

— Тогда я не нахожу никаких причин, почему это сочинение не напечатать в журнале.

— Конечно, — согласился англоман с дивана и весь до ушей налился кровью.

Фонвизин посмотрел на Радищева и его друзей, в стороне наблюдавших за разговором и при этом иронически улыбавшихся, и сказал, обращаясь к ним:

— Советую вам, молодые люди, ежели вы вздумаете вступить на путь авторский, то пишите сочинения исключительно в духе последней моды. Тогда внимание читающей, а также и нечитающей публики вам будет обеспечено.


7

— Видимо, новый журнал Новикова будет еще лучше, чем прежний «Трутень», — сказал Кутузов, когда друзья возвращались домой после чтения фонвизинских «Писем к Фалалею». — Интересно, под каким названием он будет выходить?

— «Живописец», — ответил Андрей Рубановский.

— Откуда ты знаешь? — быстро спросил Радищев.

— Меня сегодня представили Николаю Ивановичу в одном доме. Я потому и запоздал, что беседовал с ним.

— О чем же у вас был разговор?

— Он интересовался, чему мы обучались в Лейпциге, какие новые книги считаются там наиболее замечательными. Спрашивал, не занимаемся ли мы сочинением и переводами, и приглашал участвовать в журнале. Так что, Александр, ты имеешь возможность на страницах «Живописца» обрести имя автора.

— Куда уж мне, — ответил Радищев. — Я даже не смею мечтать напечататься на тех же страницах, которые украсят произведения автора «Бригадира»…

Перед сном Радищев решил, как обычно, прочесть несколько страниц. Сейчас он читал трактат Габриеля де Мабли [7] «Замечания по поводу греков». Но вскоре заметил, что не может следить за рассуждениями ученого аббата с обычным вниманием.

Мысль о сотрудничестве в «Живописце» запала ему в ум.

Радищев отложил в сторону книгу, отпер дорожную шкатулку и достал оттуда тетрадь в коричневом кожаном переплете с золотой монограммой — «АР», куда он вписывал свои собственные стихи.

Александр Николаевич считал, что они были ничуть не хуже многих стихов, печатаемых в журналах и вызывающих одобрение весьма строгих ценителей, но как–то не чувствовал в себе до сих пор желания увидеть свое сочинение напечатанным и подписанным — «Александр Радищев». Им не владело желание авторской славы, которое, как он знал из книг, преданий и рассказов, так часто снедает поэтов и заставляет искать ее самыми жестокими способами. Радищев находил полное удовлетворение уже в том, что написанное точно передавало его мысль.

Александр Николаевич медленно листал тетрадь. Одни стихотворения перечитывал целиком, из других — только отдельные строфы и строчки. Но чем ближе подвигался он к середине тетради, тем быстрее переворачивал страницы.

С каждым новым стихотворением он все больше убеждался, что ни одно из них, пожалуй, не стоит отдавать в печать, ибо все они, как говаривал его незабвенный друг, ныне — увы! — уже покойный Федор Ушаков, всего лишь любовные враки. А теперь сам Александр Николаевич мог добавить: враки по поводу давно прошедших увлечений, которые сегодня кажутся смешными заблуждениями.

Радищев убрал тетрадь.

Было поздно, наверное, к полуночи. Кутузов тихо спал повернувшись лицом к стене. В комнате Рубановского давно уже было темно.

Радищев начал раздеваться. Стянул сапоги и подошел к столу, чтобы задуть свечу.

Но, перед тем как дунуть на ровное желтое пламя под зеленым колпаком, выхватывающее из темноты кусок стола с несколькими раскрытыми книгами, с небольшой стопкой чистой бумаги, с чернильницей и торчащим из нее обгрызенным пером, он долгим взглядом посмотрел на все это и, как был, полураздетый, присел к столу и взял в руки перо.

Перо на мгновение замерло над чистым листом бумаги.

— В английском духе, — улыбнувшись, сказал Радищев, и ему на память пришла фраза из недавно читанной английской книги: «О милая чувствительность! Неисчерпаемый источник всего драгоценного в наших радостях и всего возвышенного в наших горестях!»

На листе появились первые слова: «С великим содроганием чувствительного сердца начинаю я описывать…»

Догорела свеча. Александр Николаевич вставил в подсвечник новую.

Он описывал ту нищую деревню на краю болота, тесно лепящиеся друг к другу дворы, избы, крытые черной соломой, грязную улицу с гнилыми лужами…

А память подсказывала ему давние, из детства, картины; июльские да августовские поездки в гости к соседям–помещикам через несжатые и сжатые поля, пустые летние деревни, окутанные знойной пылью… Все это слилось в одно, и, пожалуй, получилась не северная, пограничная с Курляндией деревня, а коренная, российская — саратовская или пензенская.

Впрочем, в главном они были похожи.

«Бедность и рабство повсюду встречались со мною в образе крестьян. Непаханые поля, худой урожай хлеба возвещали мне, какое помещики тех мест о земледелии прилагали рачение. Маленькие, покрытые соломою хижины из тонкого заборника, дворы, огороженные плетнями, небольшие одоньи хлеба, весьма малое число лошадей и рогатого скота подтверждали, сколь велики недостатки тех бедных тварей, которые богатство и величество целого государства составлять должны».

Радищев писал о жалких жилищах крестьян, об испуганных мальчишках, о разговоре Андрея Рубановского с похожим на Сократа мужиком.

На столе уже набралась целая стопа исписанных листков, когда Радищев поставил последнюю точку.

Он подобрал страницы и перечитал все с начала до конца.

Потом еще раз просмотрел первую страницу и, решительно отчеркнув первый абзац, вписал на полях:

«Не пропускал я ни одного селения, чтоб не расспрашивать о причинах бедности крестьянской. И, слушая их ответы, к великому огорчению, всегда находил, что помещики их сами тому были виною.

О человечество! тебя не знают в сих поселениях. О господство! Ты тиранствуешь над подобными себе человеками. О блаженная добродетель любовь, ты употребляешься во зло: глупые помещики сих бедных рабов изъявляют тебя более к лошадям и собакам, а не к человекам!

…Удалитесь от меня, ласкательство и пристрастие — низкие свойства подлых душ: истина пером моим руководствует!»

Надо было как–то озаглавить сочинение.

«Поездка в деревню…» — надписал Радищев сверху и остановился. Тут следовало бы обозначить название деревни. Но как звалась та деревня, возле курляндской границы, он не помнил, да, кажется, тогда про это никто и не спросил. Может быть, дать вымышленное: Бедново, Худово, Разореново? Или обычное: Троицкое, Иваньково, Загорье?

Однако, перебирая в памяти имена деревень, Александр Николаевич не мог остановиться ни на одном, и в конце концов подумалось: а нельзя ли обойтись совсем без него?

«Да, да, конечно! — обрадовался Радищев. — Да и дело совсем не в названии. Даже наоборот, без него лучше: каждый читатель поставит свое».

И Радищев, зачеркнув написанное заглавие, вывел новое: «Отрывок путешествия в ***».

В комнате стало прохладно. Жарко натопленные с вечера печи остыли.

В коридоре послышались шаги, слуга принес дрова и начал щипать лучину для растопки. Близилось утро.


8

В Сенате все было без изменения.

Как–то Терентий Евграфович, остановившись возле радищевского стола и криво поглядывая на старые дела лежавшие на нем, спросил:

— Почему вы, Александр Николаевич, не попросите отпуска для поездки к родителям? Ведь столько лет не видались. Вашу просьбу, безо всякого сомнения, уважат…

На этот раз Радищев послушал совета и подал прошение об отпуске.

Просьба сразу же была удовлетворена и, получив дорожные документы на проезд до родительского имения Аблязова в Пензенской губернии, Александр Николаевич в один день собрался в путь.

За прощальным завтраком друзья выпили за дружбу.

Сани уже стояли у крыльца.

Александр Николаевич отомкнул дорожную шкатулку и достал пачку исписанных листков.

— Вот, Андрей, покажи Новикову. Может быть, подойдет для журнала.

— Что это? A–а, описание путешествия, — сказал Рубановский, взглянув на рукопись.

— Если напечатают, имени моего не открывай: неизвестно еще, как публика встретит.

— Но тут маловато…

— К сожалению, я мало еще видел. Вот сейчас поеду, буду смотреть и примечать…

— Желаю успеха. Недаром же говорят, путешествия образуют разум и воспитывают сердце.


9

В родительском Аблязове Радищев задержался на месяц, потом еще на месяц. Кончился отпуск, дополнительный срок тоже подошел к концу, и пришлось возвращаться обратно, в Петербург…

Только Александр Николаевич успел перешагнуть порог и расцеловаться с друзьями, как Андрей потащил его к себе.

— Ты, наверное, в своей глуши еще не видел «Живописца»?

— Нет.

— Николай Иванович поместил «Отрывок путешествия»! Ты не можешь представить, какой шум произвело твое сочинение! Нашлись люди, которые объявили: «Клевета!» Один какой–то казанский помещик даже собирался вызвать Николая Ивановича на дуэль. Смотри, в пятом нумере и в четырнадцатом.

Страницы журнала, где был напечатан «Отрывок», немного пообтрепались, наверное оттого, что журналы часто раскрывались на этих страницах.

Рубановский следил за другом ревнивым взглядом.

— Николай Иванович поправил стиль. Он говорил, это необходимо…

— Конечно. Какой я писатель! — ответил Радищев. — Его исправления, безусловно, к лучшему.

— И очень хотел познакомиться с тобой. Я обещал передать тебе его приглашение.

Перед визитом к Новикову Радищев волновался. Особенно тщательно оделся. Ехать решил в наемной карете, так как своя коляска после дальней дороги выглядела далеко не по–столичному.

Николай Иванович встретил его с явной радостью, наговорил комплиментов, засыпал вопросами. Радищев, отвечая, рассматривал знаменитого журналиста. У Новикова был довольно крупный вислый нос, какой, по утверждению физиономистов, означает унылый характер. Но Николай Иванович, напротив, был оживлен, деятелен, весел. Он говорил об успехе «Живописца», о расширении издательского дела, об аренде какой–нибудь крупной типографии, о поисках авторов и переводчиков.

— От вас также ожидаю новых сочинений, — сказал он.

— Я больше ничего дельного не написал и вряд ли что–нибудь напишу, — ответил Радищев. — Все мое время я намерен посвятить службе и тем принести пользу отечеству. — Потом добавил: — Однако я еще не представляю, какую должность мне следует искать…

Новиков стал серьезным.

— Нелегко вам, Александр Николаевич, будет найти то, что ищете. Должностей, в которых можно приносить отечеству пользу, много. Но ныне слишком распространено мнение, что они созданы не для пользы отечества, а для пользы и пополнения кармана чиновников, их занимающих. Вы наблюдали когда–нибудь, как воронья стая преследует свою же сотоварку — ворону, имеющую несчастье быть не черного, а белого цвета?.. — Новиков вздохнул. — Впрочем, дай вам бог… — Он махнул головой, как бы отгоняя невеселые мысли, и вновь заговорил оживленно: — Но я полагаю, что еще встречусь с вами как издатель. Сочинительство — коварная страсть. Она может ослабнуть, затаиться, но не оставит человека до самой его смерти. Поэтому я надеюсь на возрождение в вас автора, и тогда моя типография к вашим услугам.


10

Шли дни, недели, месяцы, и с течением времени служба в Сенате делалась для трех друзей все невыносимее. Все чаще они задумывались, как бы изменить свое положение, внешне благополучное и, даже более того, казавшееся многим из их сослуживцев пределом мечтаний, но в сущности ежесекундно унижающее человеческое достоинство.

Для студентов, наслушавшихся профессорских лекций и начитавшихся философских рассуждений о чести, достоинстве, благородстве и прочих качествах, которые якобы составляют неотъемлемую сущность человека и без которых человек не имеет права даже называть себя человеком, все эти мелкие уколы самолюбию были особенно ощутительны и неприятны.

Однажды, еще в Лейпциге, у Радищева произошел с Федором Ушаковым разговор, запомнившийся на всю жизнь,

Разговор касался будущего — жизни и службы.

Александр Николаевич увлеченно ораторствовал о необходимости приобретения основательных знаний для успеха служебной деятельности в России, «в учреждениях, имеющих важнейшее влияние на ход дел во всем обширнейшем государстве», как пышно он тогда именовал Сенат, суды, наместнические и губернские правления и прочие канцелярии.

Федор улыбнулся. Он был уже очень болен, и на его изможденном, искаженном страданием лице эта улыбка была страшна и зловеща.

— Положим, ты приобретешь превосходнейшие знания, — проговорил он тихо и спокойно, — положим, будешь достоин управлять не только важным отделением, но будешь достоин занять первейшее и важнейшее место в государстве. Неужели ты думаешь, что ради твоих достоинств государыня поставит тебя на первую по себе ступень? Мы уезжали за границу со славою достойнейших, и многие завидовали нам, но к тому времени, когда возвратимся, наши имена будут забыты. О нас не вспомнит никто. По возвращении в отечество ты поместишься в число таких людей, которые не только не равны будут тебе в познаниях, но и душевными качествами иногда могут почесться ниже скотов. Всем ведомы качества российских подьячих! Вокруг себя увидишь согбенные разумы и души и самую мерзость. За твои достоинства и познания будешь возненавиден ими.

Тогда Радищев злость слов Ушакова отнес за счет его болезненного состояния, и лишь только теперь в полной мере ощутил справедливость его филиппики.

Да, служба в Сенате не по ним, — все трое должны были это признать. Однако оставить службу ни Кутузов, ни Радищев, ни Рубановский не могли — ни их возраст, ни их достатки не позволяли сделать этого. У друзей начались разговоры о переходе из гражданской службы в военную.

— Там хоть надо служить, а не подличать, — горячо заявил Алексей Кутузов.

Александр Николаевич поддержал его:

— В военной службе наши познания не будут излишни — офицеру тоже нужны разум и просвещение.

Военное искусство, военные интересы целиком овладели друзьями. В их беседах звучали имена полководцев от Александра Великого до Румянцева; они обсуждали действия батальона, разделенного на восемь плутонгов, роль авангарда и арьергарда, преимущества двойных постов перед одинарными и тому подобное.

Алексей Кутузов начал хлопотать о переводе в действующую против турок армию графа Румянцева, в которой служил в то время его дальний родственник инженерный генерал–майор Илларион Матвеевич Голенищев–Кутузов. У Андрея Рубановского нашелся покровитель в Московском карабинерном полку.

Радищеву обещали замолвить за него словечко перед командиром Финляндской дивизии графом Брюсом — последним потомком знаменитого чернокнижника и соратника Великого Петра.

Первому повезло Кутузову: он получил желанное назначение в армию Румянцева с чином капитана. Русская армия готовилась к переходу на правый берег Дуная — предстояло наступление, бои, штурмы — и победы!

Друзья поздравили Кутузова.


Радищев вошел в канцелярию и увидел, что все чиновники столпились возле стола, за которым раньше работал Кутузов. Среди них стоял Мосеич и махал руками.

— Горячий камень ему вслед! — кричал он скрипучим и дрожащим от злобного возмущения голосом. — Сему невеже и гордецу палка в руки подойдет больше, чем перо. Я всегда говорил, что из него толка не будет.

«Вот она, белая ворона», — усмехнувшись в душе, подумал Радищев и, нарочито шумно шагая, подошел к старому подканцеляристу.

— Достоинства и познания господина Кутузова, другом которого я почитаю за честь называться…

Мосеич съежился, опустил глаза, наклонил голову, из–за уха посыпались на пол перья. Старик словно упал в ноги Радищеву и зашарил руками по грязному полу.

Радищев запнулся и отступил в сторону.

Мосеич поднялся и, водружая перья на их прежнее место, за ухо, забормотал:

— Извините–с, милстидарь, извините–с. Уж очень вы обидчивые–с. Однако мне велено просмотреть составленные вами бумаги на предмет соответствия установленным формам.

— Пожалуйста. Мои бумаги, как я вижу, у вас в руках.

— У меня–с, у меня–с. Взял уже–с. — И, прижимая к груди пачку, он пошел, лавируя между столов и сундуков, к своему месту, ворча по дороге: — Какие обидчивые… Не любят, когда про них правду говорят… — И, уже усевшись за стол и погрузившись в чтение, Мосеич все приговаривал: — Сами экстракта правильно составить не умеют, а туда же… И еще обижаются…

Шелестелабумага, скрипели перья, шуршал песок, сыплющийся на исписанные листы из песочниц, чтобы скорее сохли чернила, слышалось шлепание губ и тихое бормотание — иные для лучшего уразумения читали бумаги вслух. Эти звуки, обычные в канцелярии в присутственные часы, сливались в общий гул и заволакивали комнату, как туман.

Вдруг этот туман прорезал громкий торжествующий крик Мосеича, такой неожиданный в нем, что все на мгновение затихли.

— Господин Радищев! А господин Радищев! — кричал старый подьячий. — Господин Радищев, вот тут надо писать: «а посему вышеозначенному господину Белов Иван Семенов сыну», вы же пишете: «а посему вышеозначенному господину Белову Ивану Семенову сыну». Целых три лишних у к а!

Все обернулись к Радищеву. Послышались смешки.

— Я написал так, как следует по правилам российской грамматики, — ответил Радищев.

Но старик торжествовал:

— Мы в заморских землях грамматикам, конечно, не обучались, но — слава богу! — свое природное российское речение знаем. Всегда писалось без у к о в: «Белов Иван Семенов сыну»! А вы — не почтите–с за обиду — в немецких–то землях от русского–с языка отстали–с.

— Но в грамматике определенно сказано, что ежели склоняется имя собственное, составленное из прозвища имени и отчества, то всякая часть имени склоняется особливо.

— Однако–с в службе надо писать не так, как повелевает грамматика, а как повелевают начальники. Извольте впредь учесть это! Да–с.

Зато дома Александра Николаевича ожидала радость.

— Ну, Александр, наряжайся! — весело приветствовал его Кутузов. — Сегодня ты должен понравиться своему будущему командиру.

— Что такое?

— Угадай, кто взялся хлопотать за тебя перед графом Брюсом?

— Кто же?

— Его супруга — графиня Прасковья Александровна!

— Но я же с нею даже не знаком…

— Ей о тебе говорили твои благожелатели, и она сказала, что будет рада рекомендовать мужу такое совершенство, и приглашала тебя бывать у них в доме. Сегодня у них как раз званый вечер, и ты приглашен.

11

Дом графа Брюса был одним из самых хлебосольных домов в Петербурге.. Сам граф Яков Александрович — статный, красивый сорокалетний генерал, любимец фортуны — делал блестящую карьеру. Графиня же Прасковья Александровна была давней и одной из самых близких подруг царицы.

Графиня с легким любопытством посмотрела на представленного ей Радищева и приветливо улыбнулась.

Потом она подозвала мужа и, когда тот подошел, сказала, показывая лорнетом на Радищева:

— Граф, вот молодой человек, о котором я вам давеча говорила. Его зовут Александр Николаевич Радищев.

Радищев поклонился. Брюс кивнул и протянул ему руку.

— Прасковья Александровна сказала, что вы желаете вступить в военную службу.

— Да, ваше сиятельство.

— Хорошо. Но что заставляет вас переменить статский мундир на военный? Жажда военной славы?

— Я желаю служить отечеству и по размышлении пришел к заключению, что в военной службе смогу быть ему более полезен.

— Ах, по размышлении… — Брюс, казалось, был в некотором недоумении. — По размышлении, значит…

Графиня Прасковья Александровна поспешила на помощь:

— Александр Николаевич перевел с немецкого какой–то труд, относящийся до военных наук…

— А каким наукам вы, собственно, Александр Николаевич, обучались? — спросил Брюс.

— Многим, входящим в курс университетского обучения, но особенно усердно юридическим.

— Так бы сразу и говорили! — Граф подхватил Радищева под локоть и, доверительно наклонясь, сказал: — Вы объявились весьма кстати, дорогой Александр Николаевич. В моей дивизии как раз вакантно место обер–аудитора. Полковые суды судят–рядят, как бог на душу положит. Злоупотреблений — тьма. Вас мне посылает сам господь бог.

— Я мало знаком с практическим судопроизводством…

— Ого! «Мало»! «Мало» — это ведь не «ничего». Другие вовсе ничего не знают. Должности судей исполняют в очередь строевые офицеры, начисто не знакомые с юриспруденцией. Сам я тоже в законах не силен: что напишут в приговоре, то и подписываю. А ведь нужен человек, знающий законы, чтобы проверять решения судов. Для этого по артикулу положена в дивизии должность обер–аудитора, которую я предлагаю вам. Уж в солдатских–то делах как–нибудь разберетесь.

Неожиданное предложение Брюса перепутало все мысли Радищева. Приходилось расстаться с тысячу раз обдуманными мечтами о простой и ясной строевой службе, о роли «отца–командира», о походах…

— Ну, согласны? — пытал Брюс. — Должность прямо по вас, Александр Николаевич.

«Нет, не по мне, — думал, сопротивляясь, Радищев. — Опять канцелярия, бумажный тлен, кислые чернила, слезы, горе… Но — солдаты, которые своими спинами отвечают за нежелание господ офицеров хотя бы заглянуть в тома уложений, уставов, артикулов…»

Радищев был в смятении. А Брюс искушал, словно догадывался о его мыслях:

— По вас должность, по вас, Александр Николаевич. В этой должности вы можете предотвратить беззакония, наносящие вред вашим соотечественникам. Ваше согласие — и я прикажу составить ходатайство о переводе из Сената в дивизию. Мне Вяземский не откажет. Ну, идет?

Генерал–прокурор Сената князь Вяземский не возражал, и через три дня в Военную коллегию пришел указ об увольнении титулярного советника Александра Радищева из правительствующего Сената и определении его обер–аудитором в штат господина генерал–аншефа Финляндской дивизии графа Брюса.

Вскоре получил новое назначение и Рубановский.


12

Итак, судьба разводила друзей. Кутузов уезжал на Дунай, Рубановский — в Москву, Радищев оставался в Петербурге.

Все отроческие и юношеские годы, целых десять лет, они прожили под одной крышей.

Отрочество и юность — те эпохи человеческой жизни когда, собственно, рождается в человеке человек, когда завязываются самые крепкие дружеские узы и когда, если посчастливится, в сердце и разум, как семя в благодатную весеннюю почву, западают смутные и еще непонятные тревожные мысли о судьбах человечества, чтобы в полной мере прорасти и расцвесть в зрелые годы.

В порывистом общительном Радищеве, в склонном к задумчивости тихом Кутузове, в Рубановском, не любившем метафизических материй и старавшемся всегда перевести разговор на заботы сегодняшнего дня, при всей разности характеров, за десять лет совместной жизни и взаимного влияния возникли и развились общие вкусы, привычки, взгляды, которые связали их между собой больше, чем иные родственные узы.

Скорая разлука невольно обращала мысли друзей к пережитому вместе: к радостному и грустному, но одинаково дорогому прошлому, к воспоминаниям.

Спокойнее всех казался Кутузов. Он уже облекся в мундир, который, надо признать, не прибавил ему ни молодцеватости, ни бойкости.

Да он и не старался казаться этаким лихим рубакой, каким обычно стараются представиться молодые люди, впервые надевшие военную форму.

Кутузов задумчиво гладил плюмаж на треуголке и говорил Радищеву:

— Грустно не видеть возле себя того, кого привык видеть ежедневно, не иметь счастья перемолвиться с ним словом, когда привык поверять ему свои мысли в течение многих лет. Я знаю, меня ожидает общество чуждых людей, которые никогда не поймут меня и не полюбят, как понимаешь и любишь ты. Я знаю, меня встретит одиночество.

— Одиночество! — подхватил Радищев. — Да! Ты будешь одинок на Дунае, Андрей в Москве, а я здесь. Поистине мы можем назваться несчастными.

— О нет, я не согласен с тобою. Конечно, нам порою будет трудно и очень грустно друг без друга, но это еще нельзя назвать несчастьем. Одиночество — отнюдь не несчастье, потому что истинное счастье находится внутри нас и зависит от нас самих. Помнишь у Руссо: «О человек! Замыкай свое существование внутри себя, и ты не будешь более несчастным».

Радищев вскочил с диванчика, на котором сидел, и, размахивая руками, заходил по комнате.

— Как можно человеку быть одному, когда он рожден для общежития? Сама мудрая природа указывает нам на это. У человеческого ребенка совершеннолетие наступает позднее, чем у всех других живых существ для того, чтобы он в полной мере почувствовал себя членом общества и не искал, подобно вошедшим в силу диким зверям, одиночества в промысле средств поддержания жизни. Я преклоняюсь перед гением Руссо, но здесь он неправ. И я тысячу раз повторю: неправ, неправ, неправ!

Наступил печальный день, день отъезда Кутузова и Рубановского.

Радищев проводил друзей и отправился на службу в штаб. Обычно он почти пробегал через два переулка, выходил на Невский к Аничкову мосту, а там уж совсем неподалеку в новом здании размещался штаб Финляндской дивизии. Он проделывал этот путь ежедневно. Но тем не менее — спроси — вряд ли смог описать переулки, которыми проходил. Обычно он не замечал ничего вокруг, занятый своими мыслями.

Но сегодня Радищев шел знакомой дорогой и глядел на все вокруг как бы новыми глазами: друзья уехали, а это все остается с ним. И та вишня, торчащая над забором, и лавчонка на углу, и будка… Остаются, они остаются…

Во втором часу пополудни Александр Николаевич вернулся домой. Думал поспать — крикнул Петру, камердинеру, чтоб не шумел, — но даже не дремалось. Он поднялся, оделся и вышел на улицу.

Жаркое июньское солнце, раскаленное почти добела, сияло над крышами и белой пыльной мостовой. Сначала Радищев хотел было зайти к кому–нибудь из знакомых, но передумал. Купил в лавочке два апельсина и крендель, положил в карман и побрел безо всякого плана, удаляясь от центра города.

Мощеная улица сменилась разбитым проселком, обстроенным деревенскими избами; Радищев свернул в какой–то переулок, впереди блеснула в зеленых берегах вода.

Радищев печально улыбнулся. Он узнал местность. Это была Черная речка возле Волковой деревни, где, согласно указу Сената, лет пятнадцать назад отвели землю под городское кладбище. Ишь как далеко от кладбищенской церковки к самому берегу придвинулась плотная толпа холмиков, крестов, надгробных камней…

Александр Николаевич зашел в ворота. На кладбище не было никого. Над нагретыми плитами поднимался дрожащий воздух. Жужжали пчелы.

«Вот место, — думал Радищев, — где царствует вечное молчание, где разум ничего не ищет, а сердце не имеет желаний. Так поучимся же заранее взирать спокойно и равнодушно на неизбежное…»

Он присел на серую известняковую плиту и достал из кармана еду.

Апельсины оказались отличными, крендель — свежим и поджаристым.

Пока Радищев закусывал, жара немного спала. Он отдохнул и, поглядывая на клонящееся к закату солнце, пошел обратно в город.

На Невском проспекте, полном прохожей и гуляющей публики, Александр Николаевич с вдруг усилившейся остротой ощутил свое одиночество.

«Конечно, рассуждать–то можно: мол, в себе самом ищи утоления печали, — усмехнулся он про себя, — только найдешь ли?»

Дома Петр ждал его с ужином. В окрестных домах гасли огни, и глухая темнота подступала к самому распахнутому окну.

Кончился первый день без друзей. Где они сейчас? Наверное, ночуют на какой–нибудь станции, может быть в Тосне, а может, решили скакать до Любани…

Дневник — друг одинокого. Радищев сложил несколько листов в тетрадь, сшил ниткой, написал на обложке «Дневник А. Р.». Раскрыл на первой чистой странице.

«Уехали они, уехали друзья души моей… Я вслед за отдаляющеюся каретою устремлял падающие против воли моей к земле взоры. Быстро вертящиеся колеса тащили меня своим вихрем вслед за собою, — для чего, для чего я с ними не поехал?..»

Написанные в дневнике строки как будто сняли с души часть тяжести, и тоска, сжимавшая сердце, отпустила его.

13

Должность обер–аудитора, или говоря другими словами, дивизионного прокурора, не была ни почетной, ни выгодной. Аудитору даже не полагалось военного мундира — он носил штатское платье. Это, кстати сказать, многих, в общем–то неплохих и неглупых, молодых людей заставляло относиться к аудиторской должности с пренебрежением.

Сфера деятельности и влияния дивизионного обер–аудитора на дела дивизии во многом зависела от его личности. Он контролировал решения полковых судов, ревизовал денежные суммы, ведал приемом рекрутов и еще кое–какими сторонами дивизионной жизни, где наиболее часто проявлялись злоупотребления.

По уставу, обер–аудитор был независимым лицом, не подчинявшимся никому в дивизии. Но российская действительность внесла свои поправки в устав, и командиры обычно считали аудиторов такими же своими подчиненными, как солдат и офицеров. Только в их отношении в служителям военной Фемиды примешивалось еще Свойственное большинству военных тупое корпоративное презрение к штатским.

Однако Радищев был не из тех, кто безропотно принимает сложившиеся традиции. Узнав о правах и обязанностях обер–аудитора из устава, он сразу же повел себя в соответствии со своими взглядами на эту должность, совершенно пренебрегая традицией, и скоро заставил сослуживцев — строевых офицеров — уважать себя, а в своем лице и слегка презираемую должность аудитора.

Граф взял в отношении Александра Николаевича тон не старшего по чину, а лишь старшего по летам. Видя такое отношение командира дивизии, офицеры приняли Радищева в свой круг как равного. Образ его жизни и отношений с новыми товарищами стал вполне светским — шумным, торопливым, почти не оставляющим времени для серьезных разговоров, не касающихся службы.

Радищев много танцевал, ухаживал за женщинами. Музицировал — он недурно играл на скрипке. Иногда присаживался к карточному столу и легко выходил из–за него: азарт карточной игры лишь слегка волновал его, но не захватывал. Графиня Прасковья Александровна продолжала оказывать ему покровительство.

— У вас, Александр Николаевич, в Петербурге нет пожилой тетки, которая руководила бы вами, — говорила она, — так я постараюсь заменить ее вам.

Прошли какие–нибудь два–три месяца, Радищев примелькался и стал известен в гостиных светского Петербурга Он приобрел славу любезного кавалера, ловкого танцора, дельного чиновника. Ученость, которая в Сенате вызывала только насмешки, теперь превратилась в одно из достоинств. Правда, приятели, расточающие похвалы его учености, не знали и не стремились узнать, в чем же, собственно говоря, она заключается. Но это было уже не столь важно: важно общее мнение.

Если раньше, до отъезда в армию Кутузова и Рубановского, круг знакомых Радищева едва ли насчитывал десять человек, то теперь, попадая на Невский в прогулочный час, он раскланивался на каждом шагу.

Но в те немногие часы, когда он был свободен от службы и не надо было никуда и ни к кому ехать, Радищев очень чувствовал отсутствие друзей. С ними из его жизни ушла целая область его бытия — именно та, которую нынешние приятели и покровители называли ученостью, то есть способностью думать и рассуждать о чем–либо выходящем за пределы обычного круга офицерской жизни.

Для самого Радищева эта область заключалась в ставших уже почти физической потребностью обмене мыслями о прочитанных книгах, в обсуждении политических и моральных вопросов, в разговорах, при которых само собой подразумевалось, что рабство бесчеловечно, а самодержавие как государственный строй обладает несравненно большим количеством отрицательных черт, чем положительных.

Но обо все этом можно было вести разговоры — увы! — далеко не с каждым. Присмотревшись, Радищев даже склонился к мысли, что, видимо, таких бесед, как с друзьями юности, больше уже ни с кем другим не будет.

Из всех сослуживцев Радищев выделял одного — князя Долгорукова — адъютанта командира дивизии, молоденького, почти мальчика, доверчивого, честного, только что со школьной скамьи и еще не испорченного влиянием более старших товарищей — офицеров.

Симпатия к нему возникла у Радищева, когда князь как–то припомнил начало (впрочем, не такое уж давнее) своей службы.


— Долг службы требовал, — рассказывал Долгоруков, — чтобы я лично надзирал за производимыми экзекуциями. Поверите ли, в первый раз, когда я увидел, как солдата гонят сквозь строй, мне сделалось дурно, и меня вывели из фрунта. Теперь–то пригляделся…

— Но разве можно приглядеться к виду человеческих страданий? — сказал Радищев.

— Как–то перестаешь думать о них, — простодушно ответил князь. — Конечно, это ужасно. Но чего не делает с человеком механическая привычка!

Однажды зашел разговор о полковых судах и об их несовершенстве.

— Знаете, перед самым вашим назначением в дивизию я чуть было не стал соучастником убийства, — сказал Долгоруков с еще живым волнением от пережитого тогда ужаса. — Один солдат украл где–то какую–то мелочь, его уличили и судили. По наряду мне довелось быть асессором. Наши суды обыкновенно бывают скоры и решительны. Его приговорили к кнуту. В суде я сидел точно так же, как стоял в карауле, — машинально, без размышлений. Велено стоять — стою; велено судить — значит, надо судить. Мне дали толстую тетрадь, и я вместе с прочими, не читая, подписал решение. А это был почти смертный приговор! Смертный приговор мне подобному! Я бы об этом и не узнал, если бы не наш полковой аудитор. Был у нас один из поповичей по фамилии Кречетов. Он вернул сентенцию с замечанием, что мера жестокости наказания не соответствует тяжести преступления. Только он, Кречетов, спас солдата от смерти, а меня — от невольного греха.

По должности Радищев время от времени должен был наезжать с ревизией в расположение полков, входящих в состав Финляндской дивизии и расквартированных вне Петербурга. В августе подошел черед Тобольского полка, стоявшего в Выборге, присутствие в нем Радищева было необходимо и потому, что туда прибыли рекруты.

Перед отъездом он зашел в штаб, к графу за инструкциями. Дежурным адъютантом в тот день оказался Долгоруков. Радищев увидел у него в руках томик Мабли на французском языке.

— Какое совпадение! — воскликнул Радищев, — Вы читаете ту книгу, которую я только что кончил переводить на русский язык.

— Нынче многие интересуются этой книгой и хвалят стиль автора. — Долгоруков раскрыл книгу где–то посредине и начал читать вслух: — «И когда монархии не переходят еще в деспотизм…»

— Слово «деспотизм» я перевел на русский словом «самодержавство», — сказал Радищев.

— Самодержавство? — как бы в некотором недоумении переспросил Долгоруков. — Да, конечно. По–русски это будет именно самодержавство! Мой гувернер, когда мы читали с ним сочинения Монтескье, постоянно настаивал, чтобы я переводил французские термины на русский язык.

— Вам нравится Монтескье?

— Я вообще люблю иногда помечтать об идеальном, строить прожекты. Правда, со стороны это выглядит смешно.

— Отнюдь.

— Нет, нет — смешно. Помните, я вам говорил о Кречетове? Вот уж кто отчаянный прожектер. Иной раз офицеры, чтобы посмеяться, призывали его изложить какой–нибудь из его прожектов. Он начнет излагать — горячится, руками машет, кричит — уморительная фигура. Между прочим, он сейчас в Тобольском полку аудитором. Если у вас нечем будет заняться, пригласите его. Жалкий человек, но забавный.

14

Часовой у ворот отсалютовал ружьем. Коляска въехала на утоптанный, без единой травинки, полковой двор.

— Проводи меня к аудитору, — сказал Радищев подбежавшему капралу.

— Пожалуйте, ваше высокоблагородие, господин Кречетов у себя. Может, вызвать сюда?

— Нет, нет. Проводи к нему.

Каморка, которую занимал аудитор и которая служила ему одновременно кабинетом и жильем, оказалась пуста. Капрал побежал искать Кречетова, а Радищев присел у стола в грубоватое деревянное кресло. Оно было сколочено доморощенным плотником, привыкшим, видимо, более к созданию табуретов и скамей, отчего и кресло у него получилось похожим скорее на табурет, чем на барскую мебель.

Александр Николаевич огляделся вокруг.

Над кроватью, застеленной лоскутным одеялом, висел печатный лубочный лист «Изображение кометы 16 августа 1769 года». На столе лежало несколько книг с топорщившимися бумажными закладками, стоял стакан с перьями, заляпанная чернильница, исписанная и чистая бумага.

Кречетов все не являлся.

Радищев взял со стола исписанный лист, предполагая, что это какое–то дознание. Но рукопись представляла собой рассуждение, изложенное по пунктам, подпунктам и параграфам и носившее витиеватое заглавие: «Способ к размножению наук посредством наискорейшего обоего пола людей читать и писать научения».

Следующий лист оказался стихами, озаглавленными так же витиевато: «Человеческой светопознавательный вымысл, называемой героической трипеснец. Песнь первая. Глупияда, то есть похвала и сила ума человеческого, существующего в глупости.

Пою невежестну и слепородну глупость,
В руках держащу гнев, тиранство, злость и грубость,
Терзающу добро, невинность, мудрость, честь,
Родящу зависть, лесть, ласкательство, злу месть…»
Это было нечто вроде российской вариации на тему известной сатиры Эразма Роттердамского «Похвала глупости».

В сенях, куда выходила дверь каморки, послышались торопливые шаги. На пороге появился невысокий человек в сюртуке из военного добротного сукна, хотя штатском, но пошитом на военный лад.

— Аудитор Тобольского полка, канцелярист сержантского чина Кречетов, — отрапортовал вошедший.

— Рад познакомиться с вами, Федор Васильевич, — встал ему навстречу Радищев и протянул руку.

Кречетов замешкался, потом подхватил протянутую руку и осторожно пожал.

— Благодушевно… Почитаю за величайшее счастие, ваше высокородие, господин обер–аудитор…

— Прошу вас, Федор Васильевич, именовать меня впредь, как следует сотоварищам по работе, именем–отчеством.

— Слушаюсь, ваше высокородие Александр Николаевич.

Радищев посмотрел на стол, на бумаги. Полковой аудитор проследил за его взглядом и заговорил, запинаясь:

— Я сие писал во внеслужебное время… Службе от этого никакого урона нет… Если позволите, уберу со стола дабы не мешали…

— Эти занятия службе не помеха. Ваши труды делают вам честь, и я хотел бы поговорить с вами о них подробнее любезный Федор Васильевич.

— Когда вам будет угодно, Александр Николаевич. У меня занесены на бумагу многие соображения.

— О чем же?

— Есть о просвещении, есть касательно юриспруденции. Я ведь в судах–то служу уже десять лет и во всех должностях вникал в законы. Имеются соображения насчет нравов современного общества…

— Интересно! У вас по всем этим вопросам написаны отдельные сочинения или вы пишете всеохватывающий труд?

Сам не зная как, забыв о субординации, Кречетов вдруг почувствовал в непосредственном начальнике сообщника в неслужебных занятиях, которые он почитал своим главным предназначением, ради которого и живет на свете.

— Имеются у меня частные сочинения, — ответил Кречетов. — Но, открою вам, Александр Николаевич, задумал я соединить думы свои и изложить систематически в благосмысленном, охватывающем все пределы труде. И название ему уже придумал: «Слововещание о всех и за вся и о всем ко всем, или Российский патриот и патриотизм на пользу душ и сердец человеческих». Каково названьице?

— На мой взгляд, слишком уж, как бы сказать, важное.

— Но ведь и предмет важный.

— Может быть, вы правы.

— Чтобы сразу было видно, что книга не роман, не пустельга какая–нибудь, а серьезный труд. Я так полагаю.

Дальнейший разговор прервал капрал, сообщивший, что рекруты прибыли и можно приступать к приемке.

У крыльца канцелярии на самом солнцепеке кучкой толпились десятка полтора растерянно озиравшихся рекрутов. Были они в грязных рубахах, в разбитых лаптях, иные вовсе босы. На темных, усталых лицах чернели грязные потные разводы. Радищев приметил, что двое или трое из них закованы: значит, начальники опасались побега.

Радищев подошел к рекрутам:

— Здорово, ребята.

Рекруты ответили вразнобой:

— Здравствуй, барин…

— Спаси тебя Христос…

Сопровождавший их унтер сморщился, как от зубной боли.

— Разве так надо отвечать?

Рекруты примолкли.

— Они же еще не солдаты, — примирительно сказал Радищев. — Обучатся.

— Тупой народ, — ответил унтер, — из троих едва один солдат будет, а двое помрут. Либо от болезней, либо под батожьем. Я–то уж знаю: не первый год, глаз у меня наметанный. Вон те, в железах, к примеру, прямо скажу, не жильцы. А вон тот справный будет солдат.

Радищев пристально посмотрел на будущего «справного солдата». Он был как будто спокойнее других, но в его глазах светилась такая отчаянная тоска, что Радищев отвел взгляд и со вздохом тихо сказал Кречетову:

— И этим несчастным и слабым духом и телом судьба предназначила быть воинами… Не насмешка ли это?

— И впрямь смешно, — подхватил унтер.

— Однако пора приступать к делу, — сказал Кречетов. Унтер–сдатчик передал ему список.

— Все, слава богу, живы–здоровы, — приговаривал унтер, — на своих ногах стоят…

После пересчета рекрутов по головам участвовавшие в сдаче–приемке зашли для оформления документов в канцелярию.

Проходя мимо караульного помещения, Радищев увидел сидевшего в углу на лавке солдата в новом, но уже рваном мундире. Солдат сидел, наклонившись и опустив голову, его руки были завернуты назад и связаны. Возле стоял часовой с ружьем. Солдат поднял голову. Радищев узнал его: выпуклый лоб, поднятая в удивлении правая бровь, — Сократ!

Оформив документы и отпустив сдатчиков, Радищев вошел в караульную. Дежурный по караулу капрал сопровождал его.

— Кто такой? — кивнул Александр Николаевич в сторону связанного солдата.

— Беглый.

— Где поймали?

— Тут, возле полкового двора.

— Долго был в побеге?

— Три дня.

— Значит, вы взяли его поблизости? А ведь за три дня–то он мог далеко уйти. Верно, он возвращался в полк.

— Какой — возвращался! Увидел нас — такого стрекача задал, еле на лошади догнали.

— Видно, вы напугали его. Объективные факты, а именно — нахождение на третий день побега в районе расположения полка, свидетельствуют о том, что солдат возвратился из побега. Так? Значит, он не беглый, а добровольно возвратившийся.

— Кто его знает… Мудрено вы говорите, ваше благородие…

— По указу государыни императрицы от четвертого декабря тысяча семьсот семьдесят второго года беглым из полков нижним чинам, добровольно возвратившимся в полк, объявляется высочайшее прощение.

— Раз указ такой, мы, конечно, исполнять должны… — забормотал капрал, совсем сбитый с толку.

— Государыня сим указом его милует. Развяжите.

— Конечно, вам про указ лучше знать, только развязывать ни к чему, опять вязать придется. Неспокойный человек. Всего месяц как в солдатах, еще, по правде сказать, не отведал солдатской жизни — и сбег. Одно слово — неспокойный он человек.

— Закон запрещает насильственно лишать свободы безвинных, — строгим, напряженным голосом произнес Радищев. — Прикажите развязать его. Ежели он в чем виноват, подайте рапорт, аудитор произведет следствие и, коли потребуется, даст указание об аресте.

— Как прикажете, — ответил капрал и кивнул охранявшему беглеца солдату: — Развяжи.

Солдат снял веревки.

Беглый, бросив взгляд исподлобья, вытянул затекшие руки и принялся тереть посиневшие, в полосах запястья.

— У–у, ровно волк, — проворчал капрал. — Хоть бы поблагодарил господина обер–аудитора.

— Благодарствуйте, барин, — хмуро проговорил беглец, не поднимая головы.

Радищев ответил:

— Не меня благодари, а закон. Я всего лишь исполнитель его.

Беглец поднял голову, все продолжая растирать затекшие руки.

— Эх, барин, — вздохнул он , — кабы все было по закону, не забривали бы людей в рекруты не в очередь.

— Тебя забрили не в очередь? Как же так?

— Будто сам не знаешь, как бывает. Продал барин.

— В нашем государстве запрещается продавать людей в рекруты! Ты должен был объявить, что в солдаты тебя отдают насильным образом!

— Спасибо за совет! Только кому было объявлять–то?

— В воинском присутствии.

— Они сами все без нас знают и меня слушать бы не стали.

Радищев, кипевший возмущением, сразу поник. «Увы, солдат прав», — подумал он и сказал:

— Впрочем, надо подумать о твоем настоящем положении…

Капрал, со снисходительной усмешкой прислушивавшийся к разговору, равнодушно обронил:

— Тут думать нечего, плохое его положение.

— Почему? — почти крикнул Радищев.

— Капитан Самарин подал рапорт об оскорблении его действием со стороны солдата Овчинникова, — тихо сказал Кречетов.

— Ударил офицера? — спросил Радищев.

— Говорит, руки не поднял, поспорил только, — ответил Кречетов. — Однако все равно капитану вера, а солдату нет веры.

— Ладно, — ответил Радищев. — Завтра начнем следствие.

— Ну, что я говорил! — удовлетворенно заключил капрал и вышел из караульной.

— Верная каторга, — кивнул Кречетов на солдата.

Радищев достал кошелек, вытряс из него все, что в нем было — несколько ассигнаций и какие–то монеты, — и протянул Овчинникову.

— Возьми на водку.

— Какая водка в карцере!

— Ну, бери, бери, — торопил его Радищев. — С деньгами сподручней. Карцер завтра будет, а ночь твоя.

В какую–то секунду солдат преобразился. Пропало выражение апатии, он подобрался, напрягся, словно зверь, Готовый к прыжку, схватил деньги, засунул за пазуху.

— Спаси тебя бог, барин: Коли ночь моя, может, жив останусь. А останусь жив — вовек твоего добра не забуду. Ведь я узнал тебя, барин.

— Я тебя тоже узнал. Ну, помогай тебе бог.

Радищев с Кречетовым вышли из караульной. В коридоре повстречался капрал.

— Куда Овчинникова–то, в караульной держать или в карцере?

— Как вернувшийся в полк добровольно, солдат Овчинников не может быть подвергнут до суда никакому наказанию и должен находиться на своем прежнем месте, — ответил Радищев.

— Чудно, — почесал в затылке капрал.


Уже когда Радищев с Кречетовым выходили на улицу, до них донесся голос капрала:

— Овчинников, черт тебя дери, ступай в роту!

В этот вечер Радищеву и Кречетову не удалось поговорить. Александр Николаевич обедал у полкового командира, обед затянулся, а там подошло время уезжать. Прощаясь с Кречетовым, Радищев сказал:

— Мы еще будем иметь возможность встречаться и беседовать, любезнейший Федор Васильевич. Вы более меня бывали свидетелем историй, подобных тем, которые узнали мы сегодня, и посему ваши мнения о необходимых изменениях существующего российского законодательства, видимо, более основательны, чем мои.

Они крепко пожали друг другу руки.

Дорога была сносная. Легкий ветер умерял жару. Радищев достал книгу, но не читалось.

«Посчастливится ему уйти или нет?» — думал Александр Николаевич об Овчинникове. Мелькнула мысль: «А ведь я совершил преступление по службе. Я — подстрекатель к совершению побега. Я — нарушитель закона». Но эта мысль промелькнула и ушла, не оставив даже легких угрызений совести о содеянном.

В Елизаветине пришлось заночевать на станции. Радищев в тетрадке, которую всегда возил с собой, записал:

«Вольные люди, ничего не преступившие, в оковах продаются, как скоты! О законы! Премудрость ваша часто бывает только в вашем слоге!..»


15

Когда Радищев вернулся домой, в петербургскую квартиру, и предвкушал, как он отдохнет, лакей принес записочку от графини Прасковьи Александровны, которая приглашала его на сегодняшний вечер и ни в коем случае не принимала отказа.

«Придется ехать», — вздохнул Александр Николаевич и велел Петру подавать фрак.

Дом Брюса сверкал огнями. Радищев миновал анфиладу комнат и остановился в дверях танцевального зала, куда сошлось большинство гостей. Вечер был небольшой, так как по летнему времени многие еще жили в своих загородных. Тем не менее зал оказался полон.

Среди множества групп и группок, всегда образующихся на многолюдных собраниях, Радищев отыскал глазами кружок, в котором находилась хозяйка дома. Центром этого кружка был молодой Бибиков, племянник маршала Уложенной комиссии Александра Ильича Бибикова.

Бибиков развлекал общество игрой под названием «новый цыган». Хотя она называлась «новый», была стара и всем уже порядочно поднадоела. Игра заключалась в том, что Бибиков, приговаривая, как это делают гадальщицы–цыганки: «Позолоти ручку, красавица (или красавец), я тебе погадаю», Запускал руку в мешочек из плотной ткани и вытаскивал оттуда билетик, на котором было написано предсказание.

Содержание всех билетов все знали наизусть, а Бибиков — так тот различал билеты даже на ощупь и безошибочно вытаскивал нужный.

— Ну, кому погадаю? Кому погадаю?

Графиня Прасковья Александровна скучала.

Радищев шагнул от двери и пошел через весь зал, обращая на себя внимание и раскланиваясь.

Графини протянула руку для поцелуя:

— Здравствуй, Александр Николаевич.

Радищев, войдя в середину кружка и наклонив голову, заговорщически проговорил:

— Знаете ли вы, господа, что такое «accuse»?

— Конечно. «Accuse» по–французски значит «обвиняемый», — удивленно ответил Бибиков.

— Ну, опять вы о службе, — поморщилась графиня.

— Отнюдь нет. К моей печальной должности это не имеет никакого отношения.

— Тогда — не знаю.

— Это превеселая игра, про которую я вчера прочел в новой французской книжке. Один, кому выпала участь изображать обвиняемого, уходит из общества, и в его отсутствие каждый говорит, какие он знает за ним недостатки: влюбчивость, ветреность, жадность, излишне пылкая любовь к вину и прочее. Затем зовут обвиняемого, высказывают ему обвинения, а он должен во всем остроумно оправдаться и угадать, кто в чем его обвинил. Если угадает, то угаданный становится обвиняемым, а не угадает — обязан дать фант. Сейчас в Париже, как пишут, весьма увлекаются игрой в «accuse». Не испробовать ли и нам новинку?

Общество согласилось. Исполнять роль обвиняемого выпало Бибикову.

В чем только его не обвинили! Больше всех старалась графиня.

Бибиков, снова оказавшись в центре внимания, гордо, как лошадь, поводил головой.

— Говорят, что вы скучны. Говорят, что любите хвастать, что вы глупы…

— Все эти обвинения выдвинул человек, на меня злобствующий. Это Радищев! — закричал Бибиков.

— Нет! Нет! Нет! Фант!

Бибиков растерянно озирался.

— Ну и выдумщик вы, Александр Николаевич, — сказала графиня, к которой вернулось хорошее настроение, — А на вас сегодня мужу поступила жалоба от какого–то капитана из Тобольского полка. Но не волнуйтесь, я за вас заступлюсь.


— Здорово ты вчера отделал дурака Бибикова. Мне графиня рассказывала. — Граф Александр Яковлевич чуть–чуть улыбнулся.

Радищев тоже улыбнулся.

— Это не так уж трудно было сделать. Я даже чувствую легкие угрызения совести: природа и так обошла его своими милостями.

— Кроме ума, у природы много иных даров, и он всеми ими награжден с избытком. А ум — дар опасный и не всегда благодеяние. — Граф опять улыбнулся. — Из Тобольского полка жалуются на тебя, Александр Николаевич.

Радищев мгновенно внутренне собрался.

— Удивляюсь. С командиром полка мы расстались в самых наилучших отношениях.

— Да не полковой командир, какой–то капитан написал на тебя. Требует направить его рапорт государыне, но я придержал.

— Чем же я вызвал неудовольствие капитана?

— Ты распорядился освободить из–под караула беглого солдата?

— Да. Указом государыни добровольно вернувшимся беглецам даруется полное прощение, и посему содержание их под стражей противозаконно. Государыня сама в «Наказе» особо предупреждает, дабы с сугубой осмотрительностью и лишь только при полном и законном основании производился арест.

— Закон–то законом, да надо действовать не только по закону, но и в соответствии с обстоятельствами. Пожалел, что ли, солдата? У меня тоже бывает — посмотришь на иного мужика, подумаешь: ведь и он человек. И пожалеешь. А он тебе потом вместо благодарности свинью подложит… Солдат–то в ту же ночь опять сбежал.

— Не поймали?

— Ищи ветра в поле. Эх, какие уж тут законы, когда мужики повсюду бунтуют. Сам знаешь, чуть не каждую неделю получаем указы о сыске да поимке. Вон нынче еще один пришел.

Радищев заглянул в лежавший на столе перед графом лист нового указа и прочел:

«Указ о сыске Войска Донского казака Емельяна Пугачева».


16

Меньше чем месяц спустя следы беглого казака Пугачева обнаружились на яике. Там он выдавал себя за императора Петра III и рассказывал целую историю своего чудесного спасения от убийц, подосланных его вероломной супругой, ныне царствующей императрицей Екатериной, которую именовал презрительно Катькой. С помощью одного преданного офицера он–де тогда выбрался из дворца, в течение многих лет скрывался в Киеве, в Цареграде, на Дону и что–де теперь настало ему время открыться народу.

В подтверждение справедливости своих слов этот беглый казак показывал имевшиеся у него на теле какие–то царские знаки. В награду за помощь в возвращении законного престола самозванец обещал простому народу вольность и всякие льготы.

За какую–нибудь неделю вокруг Пугачева набралось до двух тысяч казаков, холопов, инородцев, и вся эта армия, занимая и разоряя по пути крепости, гарнизоны которых были частью побиты, частью перешли на сторону бунтовщиков, подошла и осадила Оренбург.

Императрица сначала шутила, называя в письмах к заграничным корреспондентам Пугачева маркизом Пугачевым, и надеялась легко справиться с этим самозванцем, как справилась со всеми прежними, пытавшимися присвоить себе имя ее покойного мужа, — беглым солдатом Петром Чернышевым, беглым солдатом Гаврилой Кремневым, инородцем Асланбековым, беглым крестьянином Федотом Богомоловым и еще двумя или тремя такими же проходимцами, имена которых она не могла припомнить.

Но Пугачев оказался гораздо опаснее своих предшественников.

Шутки смолкли, их сменил страх.

На подавление мятежа стянули регулярные войска из Москвы, Новгорода, Смоленска и Сибири; казанский губернатор формировал части из отставных солдат, и в январе — феврале 1774 года правительственные войска одержали решительные победы над повстанцами. Думали, что бунт подавлен. Командующий князь Щербатов на предложение шацкого дворянства выставить на свой счет конный корпус ответил, что в этом нет уже нужды и что скоро будет пойман и сам Пугачев.

Но война с Пугачевым походила на бой со сказочным змеем: срубали одну голову, вместо нее тут же вырастали три новых. Уйдя от Оренбурга на уральские заводы, 12 июня 1774 года Пугачев с 20 тысячами нового войска подошел к Казани и занял город. Только один кремль оставался в руках правительственных войск, но среди его защитников раздавались голоса, что, видно, не миновать сдаваться…

Вступление Пугачева в город, село, крепость сопровождалось неизменной и жестокой расправой с дворянами, помещиками, офицерами.

В Петербурге печатали листы под названием «Описание, собранное поныне из ведомостей разных городов сколько самозванцем и бунтовщиком Емелькою Пугачевым и его злодейскими сообщниками осквернено и разграблено божиих храмов, также побито дворянства, духовенства, мещанства и прочих званий людей, с показанием, кто именно и в которых местах».

Фамилии, имена, чины, имена, фамилии, безымянные жертвы, означенные лишь общим числом…

«…Убиты до смерти:

В Чернореченской крепости: капитан Нечаев.

В Татищевой: комендант полковник Елагин с женою.

В Рассыпной: комендант секунд–майор Веловской с женою, капитан Савинич, поручик Кирпичев, прапорщик Осипов, священник один, воинских нижних чинов — двенадцать…»

15 июля подошедшие к Казани отряды полковника Михельсона разбили пугачевскую армию, сам Пугачев в сопровождении всего лишь четырехсот человек, жалких остатков рассеянной 20–тысячной армии, ушел на правый берег Волги.

Но в полторы недели пугачевское войско за счет стекающихся со всех окрестных губерний добровольцев восстановилось в прежнем количестве. Пали Цивильск, Курмыш, Алатырь, Саранск, Пенза.

В Финляндской дивизии участились побеги. Многих солдат ловили. Полковые суды заседали чаще, чем когда бы то ни было. Приговоры день ото дня становились суровее. Заготовленную на год лозу израсходовали в полгода. Солдат подозревали (часто не напрасно) в сочувствии Пугачеву.

Впрочем, подозревали в этом весь «черный» народ.

В Английском клубе один престарелый сенатор говорил:

— В слугах, в слугах наших надобно видеть первейших наших врагов. Те, кого я всегда считал наивернейшими и наипреданнейшими себе, даже они, если не въявь, так втайне, сердцами своими преданы злодею. В сердцах своих все бунтуют. Утром Пантюшка–парикмахер бреет меня, а я смотрю и вижу: с каким удовольствием он бы этой самой бритвой чик меня по горлу — и зарезал бы! Подумаю так, и страх берет.

Кто–то из слушавших сказал задумчиво:

— Нынче многие сами бреются…

Радищев возвращал приговоры полковых судов один за другим, требуя смягчения наказания.

В его отношениях с офицерами–однополчанами возник холодок, превращавшийся в неприязненную отчужденность. Но Александр Николаевич и не старался преодолеть отчужденность, окружавшую его. Из правил внешнего приличия отношения не выходили, а на большее он, разочаровавшись в товарищах и здесь, как в Сенате, не претендовал. Единственно, что он сохранял, — это расположение к молодому Долгорукову.

Как–то Радищев принес Брюсу на утверждение кипу приговоров. Графа не было на месте, он запаздывал. Радищев ожидал его в адъютантской.

Князь Долгоруков, кивнув на пачку бумаг Радищева, сказал:

— С мятежом у вас забот прибавилось.

— Да, дел стало больше.

— Ведь что я смотрю, Александр Николаевич: судим каждый день, сечем напропалую, а они не боятся. Вчера вот совершали экзекуцию, одного солдата три раза прогнали через сто человек, спина — говядина ободранная. А он на ногах держится и глядит дерзко. В другое–то время его бы на шинельке тащили. А тут — стоит на ногах, мерзавец. Наказание суровей — страху меньше.

— Возможно, оттого и меньше, что наказание суровей. Жестокостью мы вселяем в несчастных рабов наших озлобление, и неизбежно наступает время, когда она порождает ответную жестокость. Мы сами виновны в беде, свалившейся на наши головы.

Долгоруков сморщился:

— Ах, Александр Николаевич, как вы еще можете находить какие–то оправдания злодеям! В то время как вы тут заступаетесь за них, эти «несчастные» свирепствуют в вашей Пензенской губернии! О боже! Удивляюсь вашему спокойствию и вашей ужасной логике!

17

«В городе Пенза убиты до смерти… в уезде: генерал–майор Алексей Пахомов с женою… майорша Федосья Назарьева с сестрою Марьей Даниловой, с двумя дочерьми, с племянницею Федосьею Шемяковой… помещица Анна Репьева, регистратор Алексей Держев, прапорщик Кадышев, надворная советница Прасковья Ермолаева с сыном…»

В этом бесконечно длинном списке фамилии Радищевых не было, но это еще ничегоне значило, сведения были неполные. Приезжавшие в Петербург очевидцы из областей, охваченных мятежом, рассказывали с застывшим в глазах ужасом о расправах самозванца и его атаманов с дворянами: там с коменданта крепости содрали кожу, там бросали в огонь младенцев… И невозможно было понять из этих рассказов, что происходило в действительности, а что является плодом воображения перепуганных людей.

Вот уже месяц, с того самого дня, как Пугачев из Казани двинулся в поволжские губернии, по ночам Александру Николаевичу являлся кошмар, от которого он просыпался в холодном поту и с болезненным, сильным сердцебиением.

Ему снилось Аблязово. Какие–то люди вытаскивают из дома батюшку, матушку, братцев, сестрицу и кричат: «Повесить! Повесить!»

Радищев хочет бежать со шпагой на помощь или хотя бы разделить судьбу родных, но не Может шевельнуть пальцем…

Проснувшись, Александр Николаевич содрогался от ужаса, все еще во власти кошмара.

А на столе в сумраке белели листки «Описания»…

«…Секунд–майор Николай Степанов с женою, дворянская жена Пелагея Коврина, поручик Алексей Зубецкой с женою… помещик Никита Подгорнов… графа Гаврила Головкина приказчик…»

18

В штабе царило оживление и веселье. К Радищеву бросился капитан Столыпин, с которым Александр Николаевич никогда не был близок, и поэтому он в первое мгновение удивился капитанскому порыву.

— Александр Николаевич, поздравляю!

Радищев пожал плечами.

— Что вы имеете в виду?

— Как? Вы не знаете?

Столыпин повернулся к стоявшим, ходившим, разговаривавшим офицерам и выкрикнул:

— Господа, Александр Николаевич еще ничего не знает!

Радищева окружили по крайней мере десять человек.

— Михельсон разбил последние шайки Пугачева!

— Злодей схвачен!

— Пугачев пленен? — спросил Радищев.

— Ура–а! — закричал Столыпин. — Господа, надо послать за шампанским!

Послали за шампанским, и в ожидании, пока его принесут, Радищеву пересказали то, что сегодня утром слышали от майора, бывшего их однополчанина, прискакавшего в Петербург курьером.

— Двадцать первого августа Пугачев подступил к Царицыну и пошел на штурм. Его отбили. На другой день он снова пытался овладеть городом и опять был отбит. Тут до него дошли сведения о приближении Михельсона, Муффеля и Меллина, и он, боясь встречи с ними, снял осаду и побежал вдоль берега Волги на низовья…

— Вы расскажите об астрономе… Или дайте я сам…

Где–то возле Сарепты самозванец встретил астронома Ловица. Спросил, что за человек. Ловиц объяснил, что наблюдает небесные светила, то есть звезды. Самозванец посчитал его шпионом и приказал повесить. «К звездам, говорит, его поближе».

— Анекдот, — отмахнулся первый рассказчик. — Черт с ним, с астрономом. Вы, Александр Николаевич, послушайте про действия Михельсона. Михельсон настиг злодея в ста верстах от Царицына и несколькими пушечными выстрелами сбил с мятежников нахальство и дерзость. Он гнал и бил их сорок верст! Десять тысяч убитых, десять тысяч взято в плен!

— Ну, уж вы преувеличиваете — у Пугачева и войска столько не было.

— Было! Было! Ей–богу, десять тысяч, — своими ушами слышал.

— Да не десять, а пять, говорили.

— Что я, глухой? Десять!

Готова была вспыхнуть ссора, но ее тут же погасили.

— Вы расскажите, как взяли самого Пугачева, — попросил кто–то.

— Злодейское войско разбежалось, а сам Емелька с двумя десятками главных сообщников на четырех лодках переплыл Волгу и ушел в степи. Однако сообщники его — такие же отъявленные негодяи, как их предводитель, поняли, что их песенка спета, не нынче–завтра всех переловят. Тогда они замыслили выдать атамана и тем купить себе прощение. Замыслили — сделали, связали Емельку и доставили в Яицкий городок коменданту.

Принесли шампанское, сдвинули столы, зазвенели бокалы.

— Здоровье государыни императрицы!

— Здоровье Михельсона!

— Панина!

Капитан Столыпин, раскрасневшийся, блестя вытаращенными, налившимися кровью глазами, потребовал тишины и, когда за столом немного поутихли, произнес:

— Предлагаю тост за того, кто придумает злодею Емельке Пугачеву достойную его мерзостей и злодеяний казнь.

С разных концов послышались выкрики:

— Повесить!

— Четвертовать!

— Засечь!

— Затравить собаками!

Радищев сидел, опустив глаза. Вокруг с жаром, увлечением, сладострастием самозабвенно наслаждались придумыванием казни.

— Я бы приковал на цепь и возил по городам, чтобы каждый мог плюнуть ему в рожу, дернуть за бороду…

— Главное, чтобы не сдох сразу, чтобы мучился, мучился, мучился!

— По жилочке из него…

Радищев встал из–за стола и, не замеченный никем, вышел из штаба.

По улице неслись коляски, кареты с нарядными, неприлично веселыми и оживленными кавалерами и дамами. Видимо, Петербург уже известился о поимке Пугачева.

19

В передней Петр, снимая с Радищева плащ, приглушенным голосом сказал:

— Гость к нам, Александр Николаевич. — И еще тише добавил: — Из Аблязова…

Радищев почувствовал, как по всему телу пробежал холодок, все мышцы напряглись, ноги стали как чужие, как в том кошмарном сне — ни ступить, ни двинуть, на лбу выступили капли холодного пота.

— Что? — прерывистым свистящим шепотом спросил он.

— Все хорошо… хорошо, Александр Николаевич… — быстро и так же шепотом ответил Петр. — Все, слава богу, живы. — Петр запер за Радищевым дверь.

При тусклом коптящем огоньке дешевой стеариновой свечки, освещавшей переднюю, Радищев различил темную человеческую фигуру.

— Здравствуй, барин, — хрипло сказал человек.

— Здравствуй.

Радищев перебирал в памяти всех знакомых аблязовских мужиков и не мог вспомнить этого человека, хотя голос казался очень знакомым.

— Не признаешь?

— Михей Овчинников!

— Я, Александр Николаевич.

— Ты был в Аблязове? Видел батюшку с матушкой? Ну, говори скорее!

— Видел я своими глазами только одного братца твоего младшего — Иосафа, про остальных слыхал от твоего дядьки Сумы. Передавал он тебе поклон.

— Ну, ну!

— Сума сказывал, как только услыхали они в Аблязове, что мы подходим…

— Кто мы?

— Государь Петр Федорович. Так, значит, господа — батюшка твой Николай Афанасьевич с матушкой Феклой Степановной да с зятем и старшей сестрицей — укрылись в лесу, а малых детей — это я уж потом узнал — взяли в свои дома снохи Сумы.

— Как же ты узнал, что батюшка с матушкой в лесу укрываются?

— Спервоначалу–то стали мы мужиков ваших спрашивать: «Где господа ваши? Чего не бьете государю батюшке челом на обиды от них?» Мужики, как один, отвечают: «Уехали господа, не ведаем куда. А обиды никакой мы от них не видали». Доложили мы государю про мужицкие слова, он плюнул и говорит: «Черт с ними, дураками. Ищите сами господ, небось в копне какой–нибудь сидят». Искали, выспрашивали — не нашли. А мне все же подозрительны показались мужицкие отговорки. Решил я разузнать все и стал расспрашивать обиняками мужичков про их житье–бытье. Вокруг–то все стоном стонут, как заведешь разговор про мужицкую жизнь, а тут не жалуются. «У нас, говорят, даже девки из казенных деревень за наших парней своей охотой идут. У нас помещик добрый, нечего бога гневить». За чудо это мне показалось. Спрашиваю: «Как зовут вашего барина?» — «Радищев», — отвечают. «Не родня ли вашего барина в Петербурге служит, Александр Николаевич Радищев?» — спрашиваю. Я ведь тогда в полку расспросил про твое, барин, имя. «Сынок его родной старший», — отвечают. «Ну, если отец такой же, как сын, значит, хороший человек», — говорю. «Откуда знаешь его?» — спрашивают. Рассказал им, как по твоей милости от каторги спасся. После этого разговор у нас пошел другой. Я поклялся, что не донесу, и Сума открыл, что родители твои в лесах спасаются. Места точно не открыл, да я и не допытывался. А братца молодшенького указал: бегает по двору здоровенький, чумазый (его нарочно сажей мазали, чтобы по белому лицу в нем не узнали барича). Так что, Александр Николаевич, живы–здоровы твои.

— Спасибо за добрые вести. Чем отблагодарить тебя?

— Чего тут благодарить… Я свой должок плачу. Мы добро помним. Вон мужики ваши, аблязовские… Они, я скажу, правильно сделали, что спрятали твоего папашу. Казачки бы его запросто под горячую руку могли убить: дворянской крови много пролили, еще одного прикончить — плевое дело. А потом разобрались бы — ах, ах! — да поздно. Ты, Александр Николаевич, за сродственников не тревожься, дело утихомирится, выйдут из лесу — никто их не тронет. Таких–то господ и государь наш Петр Федорович пожалует. Глядишь, в министры какие назначит.

— Не царь он, — сказал Радищев, — а простой казак с Дону по имени Емельян Пугачев.

— Царь, император, — убежденно сказал Овчинников и шепотом добавил: — У меня указ именной его имеется.

Радищев слегка усмехнулся.

— Не веришь, Александр Николаевич? Могу показать.

— Покажи.

Мужик огляделся, посмотрел на стулья, сел на пол, развязал оборы правого лаптя, принялся разматывать онучу.

— Указы–то эти императорские она велела отбирать, а у кого найдут, тех казнить. Вот и приходится хоронить от злого глаза…

Указ оказался листом потертой рыхлой бумаги, которая в канцеляриях идет на черновые, и был написан малограмотными каракулями со множеством завитушек в прописных буквах. Видно, не раз был он читан и перечитан.

— Почитай, почитай, — приговаривал Овчинников. — Настоящий императорский указ, и написан, глянь, с какой красотою, не то что ее указы.

Радищев бросил взгляд на первые строки.

— Странный титул.

— Чего?

— Царь тут именуется не так, как положено.

— Нашему государю так положено, — сказал мужик. — Правильный титул. «Я, великий государь, явившийся из тайного места, прощающий народ во всех винах, делатель благодеяний, милостивый, мягкосердечный российский царь — император Петр Федорович, во всем свете вольных, в усердии чистых, и разного звания народов самодержатель и прочая, и прочая, и прочая».

Радищеву заслушался. Мужик произносил этот фантастический, наивный титул, сочинение какого–нибудь полуграмотного писаря из отслуживших солдат, истово, как молитву.

— Стерто тут , — сказал Радищев. — Не разберу, что написано.

— Потерлось маленько, — согласился мужик, — только все равно буквы видать. Написано тут вот что: «На сем свете живущему в городах и крепостях мне подданному благодетельному и продерзательному народу с домашними, то есть детьми и женами, объявляется — они мои указы во всех сторонах, как–то: на всех дорогах, местах, деревнях, на перекрестках и улицах, публикуются». Далее–то идет самое главное, о милостях его к народу. Читай–ка, тут повиднее. «Ныне я вас…»

— «Ныне я вас , — продолжал Радищев, — во–первых даже до последка землями, водами, лесами, жительствами, травами, реками, рыбами, хлебами, законами, пашнями, денежным жалованьем, свинцом и порохом пожаловал по жизнь вашу… Всех вас, пребывающих на свете, освобождаю и даю волю детям вашим и внучатам вечно».

— «Освобождаю и даю волю детям вашим и внучатам вечно», — важно и торжественно повторил мужик.

«Сей мой указ, — читал Радищев, — писан и скреплен по исходе сентября месяца во вторник, то есть в Покров. Доброжелатель, тысячью великий и высокий; един великий император государь Петр Федорович Третий руку приложил»;

Радищев вернул указ Овчинникову и сказал:

— Нынче получены в штабе известия, что войско пугачевское разбито Михельсоном недалеко от Царицына, самого Пугачева пленили…

— Спаси его, господи… — Овчинников перекрестился. — Беда–то какая…

— Мятежников хватают и казнят повсюду. Оставайся, Михей, у меня, люди не выдадут. На меня можешь положиться.

Мужик отрицательно покачал головой.

— Как же мне свою жизнь спасать, когда там товарищи помирают? Вместе гуляли, вместе и ответ держать.

— Но тебя же Пугачев обманом увлек, ты думал, что он законный царь.

— Тут уж вольному воля: хочешь верь, хочешь нет. С самого начала трезвонили, что он не царь, а казак из станицы Зимовейской Емелька Пугачев. Только нынче не в нем дело. Помирать все равно когда–никогда придется, никого смерть не помилует. Ты сам посуди — ну проживу я еще двадцать или даже сто годов, а потом все равно перейду в вечное царствие. Где нет ни печали, ни воздыхания. Приду, а там товарищи, которых я в трудную минуту покинул. Как же я им в глаза посмотрю? И что же мне этот стыд всю жизнь вечную терпеть? Да лучше удавиться. Спасибо тебе, Александр Николаевич, за ласку, только остаться не могу.

Радищев его больше не уговаривал.

Уходя, Михей оставил Радищеву на память о себе указ «милостивого и мягкосердечного» государя Петра Федоровича…

20

После пленения Пугачева в Петербурге только и было разговоров, что о судах, кандалах, клеймении, наказаниях.

Самые бесчеловечные виды пыток и казней уже не вызывали отвращения. Их многочисленность притупила остроту восприятия, о них говорили, как о самом обычном и заурядном явлении, сравнивая одни с другими, обсуждая их достоинства и недостатки.

Неожиданно палаческие наклонности пробудились в огромном количестве светских людей, не исключая и дам.

Это было отвратительно и очень похоже на общее помешательство, для которого уже совершенно бесполезны доводы разума, — люди просто перестали их воспринимать.

Под одним особенно жестоким приговором Радищев увидел подпись князя Долгорукова, исполнявшего в очередном заседании полкового суда должность асессора, и, встретив его в тот же день, сказал:

— Вы, князь, сегодня снова подписали смертный приговор. Помните наш разговор? Помните, что вы тогда говорили?

Долгоруков, глядя в пространство и стараясь не встретиться взглядом с Радищевым, ответил:

— Помню. Но сейчас — совсем другое.

— Все равно — это же бесчеловечно! Потом вы будете испытывать угрызения совести.

— Закон должен быть выше чувств. При вынесении приговора мы только использовали право, данное нам законом.

— Однако один и тот же пункт закона предусматривает различную степень наказания и рекомендует применять жесточайшую лишь в исключительных случаях.

— Тут исключительный.

— Отнюдь. Обычное, к тому же, видимо, непреднамеренное упущение по службе.

— Сначала упущение, затем своевольство, а там — глядишь — бунт. Всех их надо пороть, чтобы даже подумать боялись. Вчера я приказал выпороть моего лакея. Совсем холоп обнаглел. Послали его стереть пыль с книг. Вхожу я в библиотеку и вижу картину: в одной руке у него тряпка, в другой — раскрытая книга. Читает, подлец! И что же он читает, как вы думаете? «Бову»? «Ваньку Каина»? Как бы не так! Читает Монтескье «Дух законов». Я его, конечно, книгой по морде, потом отослал на конюшню…

Что еще совсем недавно привлекало Радищева к Долгорукову и вызывало симпатию: его юношески открытый взгляд, школьная наивность и какое–то инстинктивное отвращение ко злу, — все это пропало. Перед Александром Николаевичем теперь был заурядный гвардейский офицерик, молодой, красивый, уверенный в себе и вполне усвоивший полковую и светскую практическую философию жизни, которая оказалась для его головы более подходящей и понятной, чем всякая другая.

Радищев вздохнул, слегка поклонился и прошел дальше.

Во время очередного доклада Брюсу Радищев снова начал разговор об излишней суровости поступающих из полков приговоров.

Граф поднял глаза от бумаг и пристально посмотрел на Радищева.

— Они превышают установленную законом меру? — спросил граф.

— Увы, нет.

— Тогда в чем же заключается неправильность сентенций?

— В их неоправданной жестокости.

— Они, правда, несколько суровы, но нынче жестокость необходима, и я со спокойной совестью утверждаю их.

Брюс подписывал один лист за другим, не читая и только мельком взглядывая на строку, в которой содержалась мера наказания.

После долгой паузы Радищев сказал:

— Полагаю, что государыня никогда не одобрила бы этой суровости.

Брюс, продолжая подписывать, ласково ответил:

— Одобрила бы, одобрила… Поверь мне.


В шестьдесят седьмом году Екатерина II закончила сочинять и повелела напечатать на русском, французском, немецком и латинском языках «Наказ» депутатам созванной в том же году всенародной комиссии для сочинения нового Уложения, Радищева тогда не было в Роccии, он слушал лекции в Лейпцигском университете. В его отсутствие начала работать комиссия; в его же отсутствие, как было объявлено официально — по случаю забот и тягот, связанных с начавшейся русско–турецкой войной, — была закрыта.

Поэтому найти экземпляр «Наказа» по возвращении в Россию оказалось не так–то легко. В продажу «Наказ» не поступал, но в свое время его имели многие. Однако впоследствии он словно куда–то пропал. Александру Николаевичу повезло: он достал русский текст.

Радищев часто перечитывал «Наказ».

Государыня писала о бесполезности сурового наказания. Где ж это место? А, вот оно.

«Испытайте со вниманием вину всех послаблений, увидите, что она происходит от ненаказания преступлений, а не от умеренности наказаний. Последуем природе, давшей человеку стыд вместо, бича…»

И в другом месте — о казни:

«Опыты свидетельствуют, что частое употребление казней никогда людей не сделало лучшими…»

Радищев взглянул на часы и подумал:

«Сегодняшняя экзекуция уже кончилась, наказанные, наверное, в лазарете… Может быть, кто–то уже отдал богу душу…»

Потом следующая мысль, как тупая, непроходящая и без надежды на то, что пройдет, головная боль:

«И завтра — то же… Те же сентенции, та же неизбежная участь подтверждать их законность…»

Он упал головою на руки, на раскрытый фолиант «Наказа».

Потом пришло решение: пусть он не в силах остановить бесчеловечие, но есть высшая справедливость, которой подвластно все. Это — государыня.

Он написал рапорт на имя императрицы о вредной жестокости приговоров полковых судов и в подкрепление своего мнения сослался на известные пункты «Наказа».


Утром, как обычно, Радищев пришел к Брюсу с докладом. Но граф нарочито усталым движением руки остановил его.

— Александр Николаевич, присядь. Мне надобно с тобою поговорить.

Радищев сел в кресло. Граф вздохнул и, словно усовещая нашалившего школьника, заговорил;

— Ах, Александр Николаевич, Александр Николаевич.. Ну зачем, скажи, из всякого пустяка ты устраиваешь невесть что? Только ходу дел мешаешь. Ну зачем, объясни, тебе понадобилось докучать государыне с этими солдатами?..

Радищев неприлично быстро перебил Брюса:

— Государыня получила мой рапорт?

— Получила.

— Какова высочайшая резолюция?

— Никакой. Государыня распорядилась твой рапорт передать мне. И при этом были сказаны следующие слова: «Солдат есть лицо военное, начальникам непосредственным подвластное, посему командир ему высший и последний суд».

— Сама государыня писала в «Наказе»…

— Ишь ты, ну прямо как стригун необъезженный… — усмехнулся Брюс. — Много чего писала государыня в «Наказе». Только когда это было! Ныне ее величество признала «Наказ» заблуждением и повелела — не открыто, конечно, а тайно — отбирать отпечатанные экземпляры его и сжигать. А ты — «в «Наказе»… ты умен, да государыня умнее тебя. Что тебе в новинку, она про то уже забыла. Поэтому эти твои сочинения, — Брюс коснулся кончиками пальцев рапорта Радищева, — бесполезные труды и пустая трата времени. Твои таланты и способности достойны лучшего применения. Кроме того, мне донесли, что ты забываешь субординацию, панибратствуешь с солдатом, с Кречетовым, и совсем развратил его. Он стал дерзить и противоречить офицерам.

— Кречетов опротестовывает приговоры по должности аудитора.

Брюс пропустил эти слова мимо ушей и продолжал:

— Сам подумай, на что тратишь драгоценный дар — силы душевные? Сказано в писании: «Не мечите бисер перед свиньями». Мужик есть мужик, у него свои понятия, отличные от наших, его нельзя ставить на одну доску с тобой или со мной. Есть у тебя мысли, — бог с тобой — держи их при себе. Не можешь держать, хочешь поговорить о них — поговори с товарищем, ровней, а не с мужиком. Мужик все перетолкует по–своему, и получится один разврат. Кречетова–то приходится гнать со службы. Грамотный, старательный, а все равно приходится гнать. Чтобы потом хуже не было.

Брюс замолчал.

После затянувшейся паузы Радищев задумчиво проговорил:

— При сложившихся обстоятельствах полагаю, мне следует выйти в отставку.

Брюс явно обрадовался:

— Тебе виднее…

Радищев поклонился и вышел из кабинета.

Брюс скомкал рапорт Радищева и бросил его в корзину под стол.

21

Пятнадцать лет прошло с тех пор, как Радищеву пришлось оставить Финляндскую дивизию.

В зрелые годы полтора десятка лет — целая жизнь.

Многое изменилось с тех пор. Новая служба, новые знакомства. И сам он в чем–то стал другим. Но не в том главном, что составляет сущность человека.

Александр Николаевич иногда поражался, как свежо оставалось в нем ощущение теперь уже далекого времени — середины семидесятых годов. И это несмотря на то, что тогда сразу и, видимо, навсегда оборвались все внешние связи с тогдашней службой и с тогдашним крутом знакомств.

История нравственного развития человека, как и история общества, никогда не движется равномерно на всем своем протяжении. В какой–то период, часто очень кратковременный, вдруг происходит нечто такое, чем потом определяется жизнь на долгие годы вперед. Эти события и по прошествии многих лет не забываются, остаются злобой сегодняшнего дня до нового, такого же мощного переворота, который в такой же краткий миг опрокидывает в небытие и лишает силы и влияния на судьбу человечества все предыдущее, превращая его в историю.

Емельян Пугачев был казнен в Москве на Болотной площади пятнадцать лет назад, но Россия все еще жила памятью о пугачевщине…

Сначала судьба неожиданно как будто поласковела к Радищеву.

В семьдесят пятом году он женился на племяннице Андрея Рубановского — старшей дочери Василия Кирилловича, Анне Васильевне. Тесть с тещей неохотно благословили молодых, они надеялись на более удачную партию для дочери. Но брак оказался на редкость счастливым, Радищев был влюблен в жену до беспамятства. Новые обязанности семейного человека заставили его вновь искать места. Он подал прошение о зачислении на службу, и в семьдесят седьмом году его назначили младшим членом коммерц–коллегии.

Вскоре после назначения Радищева на одном заседании коллегии утверждали приговор по обвинению нескольких мелких служащих — пеньковых браковщиков — в проступках по службе. Все единодушно, не вникая (подумаешь, какие–то мужики!), признали их виновными, президент коммерц–коллегии граф Александр Романович Воронцов утвердил решение. Но Радищев, изучив дело, объявил, что не согласен с приговором и что браковщики ни в чем не повинны. Его уговаривали не оспаривать президента, потому что граф этого не терпит. Он, безусловно, отвергнет мнение Радищева, так что Александр Николаевич своим упорством ничего не добьется, только потеряет в глазах начальника. Радищев ответил, что он скорее оставит службу, чем отступит от мнения, которое почитает справедливым, и ни за что не подпишет приговора невинным людям.

Граф действительно вспылил, призвал Радищева для внушения, но, выслушав, согласился с его мнением и приказал изменить прежний приговор.

Воронцов находился в оппозиции к Екатерине, считая незаконным ее восшествие на престол, и критиковал все мероприятия ее правительства. Императрица знала это, но вынуждена была его терпеть; он был слишком заметным человеком, в родстве со знатнейшими русскими фамилиями, к тому же коммерц–коллегия под его управлением успешно справлялась с возложенными на нее делами.

Впервые служба давала Александру Николаевичу удовлетворение. Он видел пользу, которую приносят России его старания; он способствовал расширению торговли. Через два года его произвели в очередной чин, затем он получил орден. Потом новое повышение — назначение начальником Петербургской таможни.

Но полоса удачи и счастья не бывает длительной: в восемьдесят третьем году умерла жена.

Александр Николаевич трудно оправлялся от перенесенного горя. Он замкнулся в себе. Служба, дом, дети и воспоминания — все остальное перестало для него существовать.

Самой дорогой была память о юности, о друзьях студенческих лет. Друзья… Судьба развела всех врозь. Кутузов увлекся масонством, вышел в отставку, уехал за границу, в Берлин, изучает там масонское ученье, бедствует, но не хочет возвращаться домой, пока не постигнет масонской истины. Рубановский служит в Москве.

И только в воспоминаниях можно собрать всех вместе.

И даже незабвенного Федора Ушакова.

Радищев решил написать жизнеописание умершего друга.

Он вспоминал эпизоды ученья в Лейпциге, тогдашние мысли, разговоры — вольные мысли, свободные разговоры.

Затем он начал записывать то, что видел теперь, — свои теперешние раздумья, слышанные рассказы, которые чем–нибудь поразили его.

За годы в ящиках бюро скопилось много набросков на самые разные темы.

22

В один тихий августовский вечер Радищев шел, неторопливо прогуливаясь, по набережной Невы, от Летнего сада, недавно огороженного со стороны Невы прекрасной оградой, к Литейному мосту. Желтели деревья. Ясное небо отражалось в синей холодной воде.

Радищева обогнал невысокий человек, бедно одетый, с разбухшим потертым портфелем под мышкой. Он размахивал свободной рукой, словно убеждая кого–то.

Лица его Радищев не видел, но во всем облике этой фигуры было что–то очень знакомое.

— Кречетов! Федор Васильевич! — окликнул Радищев. Некоторое время человек еще продолжал идти, весь во власти своих мыслей, и лишь немного погодя, поняв, что это его окликают, обернулся.

Это был Кречетов. Но как он постарел! Седые волосы торчали клочьями, лоб и щеки в морщинах, глаза ввалились и блестели нездоровым, лихорадочным блеском.

— А–а, господин Радищев! Взираете на меня с любопытством? Каков я, старый, болезнями удрученный, в рубище? — с ожесточением и вызовом сказал Кречетов.

— Что вы, Федор Васильевич, я так рад вновь встретить вас…

— Неужели помните?

— Помню, помню. И часто вспоминаю.

— Кабы забыли, тоже не обиделся бы, — уже более миролюбиво проговорил Кречетов. — Как–никак весьма предостаточно времени минуло.

Радищев взял Кречетова под руку;

— Как вы жили это время? Что поделывали? Чем сейчас занимаетесь?

Приноровившись к походке друг друга, они пошли рядом.

— К моей жизни можно приложить слова великого английского драматурга Шекспира: «Нет на свете более печальной истории», — сказал Кречетов. — Тогда, в семьдесят пятом году, уволили меня из Тобольского полка и вообще с военной службы. Потом служил в малоярославецком нижнем земском суде. Оттуда был извержен происками бесчестного и злобного — начальства. Полгода служил в петербургской полиции. Больше не стали терпеть, поскольку не хотели слушать моих обличений. А мне совесть не позволяла молчать. Затем по установленном испытании получил звание учителя.

— Вы служили учителем?

— Не допустили. Устроился библиотекарем к князю Трубецкому за стол и квартиру. Князю не понравилось, что я занимаюсь сочинительством, — прогнал. Ныне живу у одного секунд–ротмистра, который ведет с братьями тяжбу по отцовскому наследию. Сочиняю ему прошения и жалобы. За это только и держит. Однако я с твердостью терплю бедствия, дабы исполнить свой заветный, к благоденствию всенародному клонящийся замысел. Но всюду препоны. План мой о создании в России словесно–благоучительных школ посылал в Святейший Синода — вернули. Государыне представлял — вернули. Теперь пытаюсь обратиться к народу российскому через издание труда моего, пусть сам народ судит о пользе своей.

— Ну и что же?

— Вот что! Вот! — вдруг закричал Кречетов, вырвал свою руку у Радищева, раскрыл портфель и, выхватив из него листы какой–то рукописи, затряс ими перед его лицом. — Вот! Вот!

— Что это?

— Цензура! Смотрите, как разукрасила!

Многие страницы были испещрены строками, густо вымаранными красными чернилами, иные перекрещены целиком. Казалось, рукопись кровоточила.

— Типографии вольные у нас дозволены, — продолжал Кречетов, — но то, что печатается в сей вольной типографии, стоит под гнусною опекою.

— Вижу, цензура вам очень досадила?

— А кому она не досадила? Один переводчик мне сказывал, что, следуя автору, назвал он в переводе любовь лукавым богом. Цензор вымарал. «Неприлично, говорит, божество называть лукавым».

— У нас боятся допустить богохульство, а от страха люди глупеют.

Набережная была пустынна, но Кречетов все же оглянулся вокруг и только потом заговорил:

— Правительства не богохуления боятся, но боятся сами иметь порицателей. Кто не щадит бога, разумеют они, тот не пощадит и власти. Так я полагаю.

У Литейного моста Александр Николаевич распрощался с Кречетовым; тот побежал своей торопливой походкой через мост на Выборгскую, Радищев повернул на Литейный проспект.

23

Радищева всегда поражала способность человека не замечать совершенно очевидных вещей, не видеть того, что находится прямо перед глазами.

Более того, однажды он убедился, что и сам не является исключением.

Несчетное число раз он наблюдал закат, восхищался его красотою. Из физики знал, что солнечный свет состоит из спектральных цветов, и все же закатное солнце всегда виделось ему одноцветно–багровым или пурпурным.

Одним вечером рядом случился художник.

— Какой сегодня чудесный зеленый свет в солнце! — восторгался художник.

— Зеленый? В солнце? — удивился Радищев.

— В солнце. Вон, видите — оранжевый, желтый, зеленый. Спектр.

И Александр Николаевич увидел, удивляясь тому, как он не видел этого прежде, и тому, что достаточно было художнику показать, и он словно прозрел.

Видят то, на что указывают. Учитель, начальник, нужда, собственная пытливость. Без этих указчиков человек упирается в предмет носом и не видит его.

Роковая слепота!

Как слепы российские дворяне, взирающие на рабство! Противоестественность его так очевидна, но тем не менее ее не видят.

Не видят и того, что рабский труд им просто не выгоден. Для крепостного крестьянина господская нива — чужая, плоды с нее ему не принадлежат, поэтому и работает он на ней оплошно, лениво, скрива–накосо; запустеет она — и черт с ней! Совсем по–другому обрабатывается свой клочок.

Не видят дворяне и того, что порабощение ими себе подобных им же, дворянам, несет гибель.

Раздумывая об этом, Радищев писал:

«Не ведаете ли, любезные наши сограждане, коликая нам предстоит гибель, в коликой мы вращаемся опасности… Поток, загражденный в стремлении своем, тем сильнее становится, чем тверже находит противустояние. Прорвав оплот единожды, ничто уже в разлитии его противиться ему не возможет. Таковы суть братия наши, во узах нами содержимые. Ждут случая и часа. Колокол ударяет. И се пагуба зверства развивается быстротечно. Мы узрим окрест нас меч и отраву. Смерть и пожигание нам будет посул за нашу суровость и бесчеловечие. И чем медлительнее и упорнее мы были в разрешении их уз, тем стремительнее они будут во мщении своем. Приведите себе на память прежние повествования… Опасность уже вращается над главами нашими. Уже время, вознесши косу, ждет часа удобности, и первый льстец, или любитель человечества, возникши на пробуждение несчастных, ускорит его мах».

А ведь этого можно избежать. И нужно только одно — освободить крестьян.

Почему он, Радищев, понимает это, а другие — нет?

Может быть, как было с зеленым светом в солнечных лучах, не видят просто потому, что никто не указал пальцем и не сказал: «Смотрите!»?

Александр Николаевич перебирал и перечитывал свои бумаги. В них как бы отпечаталась год за годом жизнь его ума и сердца.

Картина распродажи крепостных… Это записано в восемьдесят пятом году, когда читал Рейналя — книгу о колонизации Индии.

Историю о том, как двадцать человек чуть не погибли на тонущей лодке только потому, что солдат не посмел разбудить отдыхающего офицера, рассказал ему Челищев.

Критическое изображение монарха и нравов, царящих при дворе, — беседы с Воронцовым.

Рекрутский набор — воспоминания аудиторских лет.

Начало статьи о Ломоносове…

Большая поэма — ода «Вольность»:

О! дар небес благословенный,
Источник всех великих дел,
О, вольность, вольность, дар бесценный.
Позволь, чтоб раб тебя воспел.
Разложенные по столу разнообразные сочинения представлялись страницами какого–то журнала, заставляющего вспомнить о журналах Николая Ивановича Новикова — «Трутне», «Пустомеле», «Живописце», но не похожего на них. Новые времена — новые песни.

Мысль об издании своих сочинений в виде журнала овладела Радищевым. Чем больше он думал об этом, тем сильнее уверовал в необходимость этого шага.

Радищев взял отпуск и поехал в Москву, к Новикову.

24

В Москве Радищев остановился у Андрея Рубановского, давно бросившего военную службу и служившего теперь в Московской казенной палате.

Оказалось, что Новикова сейчас в городе нет, он проживает в своей родовой подмосковной — Авдотьине, занялся имением и в ближайшее время возвращаться в Москву не намерен.

Александр Николаевич поехал в Авдотьино.

После Бронниц дорога, свернув направо и миновав с десяток деревень и светлый сосновый бор, росший, на песчаных холмах и обрывистых желтых оврагах, стала полого спускаться в обширную низину с желтеющей нивой. За низиной, там, где местность вновь поднималась, виднелось барское село.

Новая бело–красная церковь с колокольней, возведенная в несколько уже устаревшем стиле барокко, возвышалась над зелеными деревьями. Слева, вдоль дороги, протянулся порядок крестьянских изб — деревня Авдотьино. Направо, куда вела прямая аллея, обсаженная кудрявыми липами, стоял барский дом — двухэтажный, с деревянным крыльцом, деревянными оштукатуренными колоннами, с флигелями, порядочно обветшавший и давно не ремонтировавшийся.

Но не церковь и не господский дом привлекли внимание Радищева — таких домов и церквей он видел бессчетное количество. Его поразила деревня.

Вся деревня состояла из одинаковых каменных белых домов. Радищев впервые видел каменную деревню. Внешне дома общим своим обликом походили и в то же время не походили на привычные, деревянные.

Радищев даже не сразу сообразил, в чем отличие, и, только въехав на улицу, понял: окна! Окна были большие, как в барском доме, а не обычные щели, сквозь которые внутрь проникало ровно столько света, чтобы можно было отличить стол от лавки.

Навстречу подъехавшей коляске с крыльца быстро сбегал Новиков.

— Здравствуйте, любезный Александр Николаевич! Мне уже сообщили: гость на дороге показался. Кто, думаю, пожаловал? Никак не предполагал, что это вы, — приговаривал Новиков, жестом приглашая гостя входить в дом.

Радищеву несколько странным показались его оживленность, и смущение, и какая–то нервная радость.

По дубовой лестнице с истертыми и кое–где подлатанными ступенями, уютно скрипевшими под ногами, Радищев поднялся за хозяином на второй этаж.

— Мой кабинет, — сказал Новиков, открывая дверь в комнату, залитую ярким полуденным солнцем, и сторонясь, чтобы дать Радищеву пройти первому. — Усаживайтесь в кресле, на диване, где вам удобнее. Сейчас прикажу, чтобы принесли кваску. Или желаете водочки?

— Лучше квасу.

— Я тоже не люблю хмельного безо времени.

Чистый, умытый мальчишка, шлепая босыми ногами, принес запотевший холодный графин и стаканы, поставил на стол, уронив при этом на пол какую–то книгу.

— Эх, косорукий, — сказал он и, ничуть не смутившись, поднял и положил книгу на место.


Кабинет был небольшой, тесноватый, забитый книгами. Сквозь окно виднелась небольшая речка, текущая в лозняках под горой. Дом стоял над обрывистым оврагом — спуском к речке. На той стороне речки расстилалась луговина с чуть пожухлой, но еще зеленой осенней травой. За луговиной виднелись поля, перелески, на далеком горизонте сливавшиеся в синий лес.

— Вот так мы и живем, — говорил Новиков. — Именье, чтобы его вести без разорения, требует много сил и времени. Строю кое–что. Каменный коровник вот ставлю… Камень, если учесть убытки от пожаров, которым подвержены деревянные строения, выходит дешевле лесу.

Радищев понимал, что Николай Иванович дает ему возможность осмотреться, прийти в себя, привыкнуть, и действительно после трех–четырех незначащих фраз он вполне освоился.

— Ну–с, теперь поговорим о ваших делах, — сказал Новиков и с вопросом поглядел на Радищева. — Что привело вас ко мне, Александр Николаевич?

Радищев, волнуясь, отпер замок портфеля, достал рукописи и положил на стол перед Новиковым.

— Это мои сочинения, написанные за последние пять лет. Хочу просить вас посмотреть их,

Радищев начал рассказывать о скопившихся за годы статьях, стихах, зарисовках, кое–что пересказывал, с жаром говорил о мыслях, которые хотел бы внушить читателю, о желании издавать журнал.

— На год, по крайней мере, материала достанет.

Новиков внимательно слушал его, не перебивая, не спрашивая, иногда одобрительно покачивал головой. Потом придвинул к себе рукопись и, продолжая так же внимательно слушать, принялся перебирать листы, опытным глазом журналиста и издателя даже при таком беглом просмотре схватывая самую суть написанного.

Под одобрительные кивки Новикова Радищев заговорил о самом заветном:

— Не авторской славы ищу я и не прибыли, но только хочу обратить внимание на пороки и язвы нашего общества, на мучения миллионов людей, бессмысленные мучения. Ведь все так ясно: вред крепостного права, недостатки государственного строя. Но какая–то странная и страшная слепота застилает глаза людям, когда они обращают свой взгляд на эти предметы. Своими статьями я хотел бы быть врачом, снимающим бельма с глаз сограждан.

Новиков поднял голову от рукописи.

— А что потом?

— Если мысль моя будет усвоена, мысль, что каждый может стать соучастником в благоденствии себе подобных, и причем с выгодою для себя, то и моя книга послужит славному делу падения крепостного права.

— Да, да, — задумчиво повторил Новиков и вздохнул.

— Я хотел бы печатать свои сочинения у вас, Николай Иванович, — сказал Радищев.

— Я тоже хотел бы их напечатать, — ответил Новиков и, сложив рукописи, отодвинул пачку от себя. — Но — увы! — это невозможно. Типографическая компания существует последние дни. Мне сообщили друзья, что в канцелярию московского генерал–губернатора поступил приказ государыни не продлевать со мною срока аренды университетской типографии. Так что остаюсь я не у дел. Боюсь, кабы не было чего хуже. Давеча, как человек закричал: «От Бронниц коляска едет!», я подумал, уж не за мной ли… Вот какие времена наступают, Александр Николаевич.

Новиков помолчал немного, усмехнулся, добавил:

— Да и в прежние, в лучшие, не в пример нынешним, времена и то, не имея сильнейшего заступника, издание подобного сочинения было бы сходно с самоубийством.

Радищев смотрел растерянно,

— Если не у вас печатать, то где же?

— Попробуйте предложить другим типографам. Только не начинайте издания журналом — вас вынудят прекратить его на втором–третьем нумере. Уж если надумаете издавать, печатайте книгой. Назовите ее «заметки», «статьи» — не знаю уж, что вам более понравится. Однако не думаю, чтобы какой–нибудь типограф взялся. Цензуру, может быть, удастся провести, но типографа — вряд ли.

— Как же быть? Посоветуйте, Николай Иванович.

Новиков долго молчал.

— Выход один, — заговорил он наконец, — вы можете напечатать свои сочинения в собственной типографии. Указ о разрешении заводить вольные типографии пока не отменен, хотя вольности в России с каждым днем становится все меньше и меньше. Да–с, дорогой Александр Николаевич, только собственная домашняя типография…

После обеда Радищев, несмотря на радушное приглашение заночевать, погостить, решил возвращаться в Москву.

Они вышли на крыльцо. Обнялись. Радищев сел в коляску.

Только сейчас он обратил внимание на то, как постарел Новиков, как опустились у него плечи…

Коляска тронулась.

Новиков поднял руку и перекрестил отъезжающего.

25

В Москве Радищев предложил свою рукопись Семену Селивановскому — типографщику, дело которого считалось вторым после новиковского. Селивановский согласился было, но через два дня вернул рукопись, отговариваясь избытком ранее взятых заказов.

Возвращая рукопись Радищеву, он смотрел на него с нескрываемым любопытством и какой–то жалостью, как люди смотрят на жертвы уличных происшествий.

Александр Николаевич вступал в переговоры с несколькими другими московскими типографщиками помельче, но те отказывали, даже не читая. Видимо, пошел слушок от Селивановского.

Новиков оказался прав.

Андрей Рубановский, с которым Радищев делился своими мытарствами, когда узнал, что с изданием ничего не получается, обрадовался, вместо того чтобы, сочувствуя другу, огорчиться.

— Александр, сама судьба препятствует осуществлению твоего безумного предприятия!

— Да, в Москве препятствует.

— Но ведь в Петербурге типографщики, думаю, еще несговорчивее.

Ах, как изменился Андрей! А может быть, и не так уж изменился, просто в юности всегда есть склонность идеализировать людей, тем более тех, кого считаешь друзьями. Александр Николаевич припоминал различные мелочные эпизоды лейпцигского житья и задним умом начинал понимать, что робость, медлительность, нежелание Андрея участвовать в проказах товарищей были вызваны не его усердием к наукам, а просто…

Радищев резко оборвал воспоминания: нет, не надо, прошлое свято, и так слишком много разочарований…

Прощаясь, расцеловались по–братски; Рубановский прослезился.

Уже совсем готовый сказать ямщику: «Пошел!», Радищев вдруг хлопнул себя по лбу:

— Забыл приобрести что–нибудь почитать в пути! Придется дать крюка, заехать в книжную лавку.

— Я тебе уделю какую–нибудь из своих книг, — ответил Рубановский и сбегал в дом. — Вот, это сочинение тебе придется по душе. Опять же подходит к твоему нынешнему состоянию путешественника.

Остались позади московские улицы и Тверская застава с ее кордегардиями и нелепо торчащими среди поля двумя обелисками, увенчанными двуглавыми царскими орлами, впереди расстилался убитый подковами и ногами, разъезженный колесами Петербургский тракт.

Радищев думал о своем.

Да, единственный путь — собственная типография. Дороговато, придется влезть в долги, но можно уговорить продавца на рассрочку. Найти продажный печатный стан с шрифтом будет, верно, не так уж трудно. В петербургских газетах часто попадаются объявления о продаже домашних типографий. Когда только вышел указ овольных типографиях, многие бросились их устанавливать, надеясь на выгоды от книгоиздательства. Прибыли оказались очень умеренными; вскоре многие типографщики остыли и были рады избавиться от типографского оборудования.

Решено: он покупает типографию.

Мысли перешли к самой книге. Радищев старался представить ее себе. Титульный лист можно дать в рамке, посредине виньетку, внизу — год и надпись: «Печатано в Санкт–Петербурге». На ум приходили названия: «Разные сочинения в стихах и прозе г. N. N»? «Беседы»? «Размышления»? «Рассуждения»?

Ни одно из названий не нравилось.

Александр Николаевич принялся перебирать в уме статьи, которые думал включить в книгу. В каком порядке их поместить? Можно и так и этак. Радищеву все эти расстановки напоминали старинные рукописные деревенские фолианты, куда какой–нибудь любознательный грамотей переписывал изречения из Ветхого завета, газетные сообщения о заморском чуде–юде — человеке, живущем в океане и покрытом рыбьей чешуей, и тут же — понравившаяся песенка, повесть о разбойнике Ваньке Каине, и так далее в том порядке, в каком попадало все это в руки усердного писца.

Назывались подобные фолианты обычно или «Цветник», или «Вертоград».

Александр Николаевич представил свою книгу, названную «Цветник», и рассмеялся вслух: «Хороши цветочки».

Ямщик посмотрел вокруг, ища, чему смеется барин, и, не обнаружив ничего, обернулся к Радищеву.

— Один случай смешной вспомнил, — сказал Александр Николаевич.

— Бывает, — ответил ямщик.

Петербургский тракт не в пример другим дорогам содержался в гораздо лучшем состоянии. Если почти на всех российских дорогах приходится только охать на колдобинах да почесывать и поглаживать ушибленные бока, то на Петербургском тракте езда такая покойная, что на иных перегонах вполне можно почитать книжку.

За Черной Грязью Радищев достал данную Рубановским книгу, которая оказалась сочинением английского писателя Лоренса Стерна «Сентиментальное путешествие по Франции и Италии».

Он листал «Сентиментальное путешествие» и думал: «Вот прекрасный образец! Путешествие. Встречи на пути, мысли путешественника».

Радищев прикидывал, как бы получилось это в приложении к его книге. Что–то увидит сам путешественник, что–то услышит от встречных. Александра Николаевича увлекло это занятие. Он стал придумывать, в чьи уста вложить, например, рассуждение о будущем или оду «Вольность».

«Однако прежде всего надо подумать, откуда и куда едет мой путешественник, — решил Радищев, — в какие дальние края. Впрочем, для того чтобы увидеть курные избы, нищету, ложь, рабство, беззакония, пороки имеющих власть и богатство, незачем ехать далеко. Все это здесь, под боком — прокатись хотя бы из Петербурга в Москву. Что и делают ежедневно сотни людей, да не все обращают внимание на представляемые им дорогой картины…

А если так и назвать книгу: «Путешествие из Петербурга в Москву?»


26

Коренастый, краснолицый и рыжий, с несколько вытянутой и повернутой набок тяжелой нижней частью лица, что придавало его физиономии сходство с лошадиной мордой или, как утверждали иные, с сапогом, петербургский обер–полицмейстер генерал–майор Никита Иванович Рылеев томился и страдал, сидя в кресле перед столом в собственном обер–полицмейстерском кабинете.

Должность у него была хлопотная, неспокойная, забот и обязанностей выше головы. Столица обширная, народу много, то и дело драки, убийства, пожары, кражи и всякие иные происшествия и нарушения порядка и благочиния. Повсюду нужен глаз: и чтобы шваль вокруг дворца не шлялась, и чтоб мостовые были как полагается, и чтоб фонари вовремя зажигались, — да всего и не исчислишь. И ко всему прочему на него же была возложена обязанность цензуровать и разрешать или не разрешать к печатанию книги.

Последней обязанностью обер–полицмейстер весьма тяготился. «По мне уж лучше три мертвых тела, чем одна книга, — говаривал он. — Указ ее величества или приказ главнокомандующего по причине содержащихся в них распоряжений читать необходимо. Это я понимаю. А вот на книги время тратить… И ведь толстенные попадаются…»

Но раз вменено в обязанность — приходилось цензуровать, никуда не денешься.

На столе перед Рылеевым лежала в бумажной обложке довольно пухлая рукопись, которую он разглядывал, не прикасаясь к ней руками. Обер–полицмейстер морщился, гримасничал, вздыхал и с надеждой посматривал через открытую дверь в канцелярию, готовый в секунду сорваться, только бы потребовалось его присутствие.

В канцелярии было тихо.

Рылеев вздохнул, взял рукопись в руки. Осмотрел со всех сторон. Раскрыл на последнем листе, где красовалось слово «Конец», опять вздохнул и положил рукопись на прежнее место.

— Иван Яковлевич! — крикнул обер–полицмейстер.

— Я–с, ваше превосходительство, — отозвался правитель канцелярии.

— Кто принес это?

— Господин Мейснер.

— Из таможни, что ли?

— Из таможни.

— Ну ладно.

Обер–полицмейстер взялся за рукопись, бормоча себе под нос:

— Занятой человек, служащий, и чего ему вздумалось книги писать…

В это время из канцелярии послышался шум, кто–то вошел, поздоровался, с Иваном Яковлевичем особо. О чем–то заговорили. Рылеев несколько минут послушал, потом окликнул:

— Иван Яковлевич, кто там?

— Василий Филиппыч зашел, ваше превосходительство. Говорит, у них в почтамте суматоха, почт–директор к самому графу Безбородке поскакал.

Рылеев вышел из кабинета в канцелярию и, в упор глядя на почтового чиновника, спросил:

— Что?

Если уж директор решился беспокоить самого графа Безбородку, значит, дело серьезное.

— Оказия с иностранными газетами, ваше превосходительство, — ответил чиновник. — В газетах про бунт в Париже писано. Тюрьму их парижскую, Бастилию, пишут, чернь развалила по кирпичику, государственных преступников на волю выпустили. Короля ругательски ругают. Господа бога порицают. Не знаем, то ли пропустить газеты, то ли придержать… Поехали графа спрашивать.

— А чего нам–то до французских дел, — проговорил Рылеев. — Франция далеко. Ты скажи лучше, нашли те пятьсот рублей, что вчера пропали?

— Не нашли.

— Ямщик украл. Его трясите. Эх, попал бы он мне в руки, живо бы признался!

Поговорив еще немного, Рылеев вернулся в кабинет.

Рукопись лежала на столе.

Рылеев отвернул обертку, приговаривая:

— Гм, «Путешествие»… Ну и путешествие: из Петербурга в Москву скатал… Добро бы к туркам там или американцам, а то из Петербурга в Москву… Тьфу! Чего любопытного на Московском тракте?.. — Полицмейстер провел большим пальцем по обрезу, как по карточной колоде. — Ежели все читать, служебными делами некогда будет заниматься. Еще стишки какие–то. Пустая, видать, книга… Иван Яковлевич, давно она у вас лежит?

— Давно–с, ваше превосходительство. Господин Мейснер два раза приходил справлялся. Последний–то раз серчал, намекал, что книга–де не им, а кем–то повыше него писана.

— Чего ж ты раньше не сказал? — напустился на правителя Рылеев и, макнув перо в чернильницу, старательно, с явным удовольствием от того, что неприятное дело благополучно само собой вдруг приблизилось к завершению, написал на последнем листе книги: «Печатать дозволено. 22 июля 1789 года. Никита Рылеев».

27

Как и полагал Александр Николаевич, оборудование для домашней типографии удалось купить без хлопот. Привезли бумагу, шрифт, установили в доме типографский стан.

В конце лета начали набирать и по мере набора тискать листами «Путешествие из Петербурга в Москву».

Работа двигалась медленно. И сам Радищев, и его люди только еще осваивали сложную типографскую работу (настоящих типографщиков со стороны он не стал нанимать, чтобы не напасть по несчастной случайности на доносчика) Печатание «Путешествия» по самым оптимистическим подсчетам затягивалось не менее, чем на год. Поэтому книгу об Ушакове Радищев отдал печатать в сенатскую типографию.

В декабре, когда в домашней типографии уже громоздились высокие кипы готовых листов «Путешествия», сенатская типография кончила печатать «Житие Федора Васильевича Ушакова».

События во Франции придали неожиданную остроту книге об Ушакове. Иные ее страницы, которые прежде, может быть, даже и не особенно были бы замечены, теперь воспринимались как намек на современные обстоятельства. Даже война с приставленным для надзора над студентами майором Бокумом и та заставляла вспоминать революцию. А вольные мысли о свободе, о равенстве, о правах человека… Да что там говорить!

Радищев послал экземпляр в Берлин Кутузову, подарил кое–кому в Петербурге, преподнес графу Воронцову.

В столичном обществе книгу Радищева заметили, с легкостью расшифровали имена.

Александр Николаевич начал замечать, что к нему проявляют интерес малознакомые и вовсе незнакомые люди. Однажды на улице он услышал обрывок разговора. Какой–то полный господин, по виду обладатель не менее семи–восьми тысяч крепостных душ, глядя в его сторону, сказал с театральным негодованием:

— Какая дерзость! Позволительно ли говорить так! В нынешнее–то время и при нынешних–то смутных и угрожающих обстоятельствах подобные проповеди и намеки более чем дерзость, это… это… лучше сказать по–французски: это — провокасьон. Да! Провокасьон!

— Однако в книге имеются справедливые замечания, — возразил его собеседник.

— Провокасьон! — выкрикнул обладатель душ. — Все, до слова, провокасьон!

Ждали, что скажет императрица, которая всегда интересовалась книжными новинками.

В пятницу Радищев явился к графу Александру Романовичу Воронцову с обычным еженедельным отчетом о таможенных делах.

Как раз накануне у графа был разговор в Зимнем дворце с сестрой — княгиней Екатериной Романовной Дашковой.

— Александр Романыч, — сказала сестра, — твой протеже, судя по всему, страдает писательским зудом, хотя стиль у него не разработан и в мыслях путаница.

Граф взял сестру под руку и отвел в сторону:

— Что–нибудь говорено?

— Пока ничего. Кроме предположения, что писательский зуд может побудить Радищева написать впоследствии что–нибудь более предосудительное. — И княгиня погрозила пальцем.

Воронцов узнал жест императрицы.

Радищев пришел, как всегда, подобранный, подтянутый, моложавый, энергичный и напряженный, как скрученная тугая пружина, еле–еле сдерживаемая замком.

Граф чувствовал себя неуверенно. Ему было стыдно своей неуверенности, и поэтому начало беседы получилось какое–то неловкое и фальшивое, чего никогда в их отношениях с Радищевым не было.

— Я люблю вас, Александр Николаевич. Ценю вашу работу, знания…

Радищев поклонился.

Воронцов овладел собой и продолжал дальше уже более свободно, в том стиле плавного логического рассуждения вслух, какой был свойствен ему:

— Каждый начальствующий или управляющий, кроме отпетых дураков, в конце концов приходит к осознанию того, что наиболее полезны для дела те его подчиненные, которые обладают смелостью, самостоятельностью в действиях и отличаются благородством принципов. То есть качествами, к сожалению, весьма редко встречающимися у служащих. По крайней мере, в российских учреждениях. Вы, Александр Николаевич, — одно из малочисленных исключений. Вы смелы, самостоятельны, честны. Я счастлив, что судьба доставила мне удовольствие встретиться с вами, и не желаю лучшего сотрудника.

Воронцов сделал долгую паузу, как бы разделяя этим сказанное от того, что будет сказано в дальнейшем.

— Но начальствующие и управляющие понимают также, что именно такие люди в то же самое время представляют для них большую опасность. Потому что только немногие могут остановиться перед той чертой смелости и самостоятельности, за которой начинается дерзость и своевольство. Я бы сравнил этих людей с ядом, применяемым для составления целебного лекарства. Или же с могучим джинном из арабских сказок «Тысяча и одна ночь», заключенном в запечатанном сосуде.

Воронцов перевел дыхание. Чуть–чуть, самую малость задержался, чтобы обратить внимание на сравнение, и продолжал:

— Однако начальствующие и управляющие — не аптекари и не повелители джиннов. Взвесив и сравнив выгоды от деятельности людей, подобных вам, а также возможные неприятности, они в большинстве случаев предпочитают худое течение дел риску. Они стараются не давать ходу таким людям. Но еще страшнее судьба человека, допущенного к делам и преступившего известную черту.

Граф взглянул в глаза Радищеву и увидел в них недоумение. Он смутился.

— Ваша книга, Александр Николаевич, уже за чертой дозволенного. Об этом везде говорят. Вас не растерзали только потому, что молчат вверху, но это молчание — до поры. Вы знаете, я уважаю и во многих пунктах разделяю ваши взгляды. Но взгляды эти не для нашей публики. Россия еще не доросла до понимания многих идей, усвоенных Европой.

— Публика никогда не усвоит их, если о них не говорить. Поэтому кто–то должен стать их первым высказывателем, хотя бы это и оказалось чревато опасностями для него, — спокойно и убежденно сказал Радищев.

Воронцов опустил голову и тихо проговорил:

— Сознаю, что уговоры мои неуместны… Но…

Радищев подумал: сам граф Александр Романович в мыслях и в сердце свободно разгуливает вне дозволенных пределов, но в поступках никогда не переступит черты. На ум пришел евангельский стих: «Легче верблюду пройти сквозь игольное ухо, нежели богатому войти в царствие небесное».

28

Вот уже несколько дней государыня чувствовала легкое недомогание и удалялась вечерами в спальню раньше обычного. Врачи расходились во мнениях насчет ее болезни и прописывали различные порошки и капли, которые она все выбрасывала в нужник.

Екатерина одна знала истинную природу своего нездоровья: причина была не физическая, а нравственная. Она испытывала постоянное чувство тревоги и страха, не оставлявшее ее ни на секунду и к вечеру усиливавшееся до неприятного сердцебиения. Прежде Екатерина, бывало, даже любила, когда над нею вдруг нависала опасность. Радость борьбы, уверенность в своем уме, в друзьях, наконец, дикарская неколебимая вера в счастливую звезду и удачу, никогда до сих пор не изменявшую ей, заглушали страх. Тогда опасность бывала как бы приправой, придававшей остроту ее предприятиям и приключениям. Теперь же подобные переживания уже не прельщали — она желала покоя. Все–таки два месяца назад ей пошёл шестьдесят второй год. Шестьдесят второй…

Царица задула лишние свечи в спальне (горничную звать не хотелось), оставила горящим только один подсвечник–тройник на столике возле кровати и легла.

Годы ли причина ее теперешнего состояния? Да нет, пожалуй, не годы. На прогулках молоденькие фрейлины устают прежде нее.

Известия из Франции шли одно безрадостней другого. После того как в октябре парижская чернь ворвалась в Версальский дворец, решилась переступить порог личных королевских покоев и дерзнула угрожать королю, с тех самых пор король живет на положении пленника, с каждым днем претерпевая все большее утеснение и теряя одно за другим права монарха и просто свободного человека. Русскому послу в Париже приходится с ним сноситься тайно, несмотря на то что король все еще считается главою государства. Но — увы! — в его нынешнем положении он похож не на властителя, а на загнанного, попавшего в капкан зверя.

А тем временем в Учредительном собрании ораторы — какие–то лавочники, ремесленники, адвокаты, учителя — к великой радости всей остальной черни, грозят, обвиняют, требуют расправы с дворянами, а вышедшая из подчинения чернь разносит эти ужасные речи по стране в диких песнях с кровожадным припевом: «Это будет! Это будет! Аристократов повесим на фонарях!»

Да что там — по стране! По всему миру пошла зараза.

Уж, кажется, жителям столицы Российской империи не угрожала опасность очутиться в Бастилии, однако падение французской государственной тюрьмы вызвало и в Петербурге бурный энтузиазм.

Зараза. Чума. Холера. Нет, эта французская зараза страшнее чумы и холеры.

Давеча, проходя из дворца в Эрмитаж пустыми залами, Екатерина вдруг услышала спотыкающиеся звуки клавикордов. В замедленном и неровном темпе, с ошибками, пробивалась мелодия.

Императрица не обладала даже приличным слухом, но эту мелодию она узнала.

«Са ira! Ca ira! Это будет! Это будет! Аристократов повесим на фонарях!»

Екатерина увидела дежурного офицера, который, стоя у клавикордов, одним пальцем тыкал в клавиши.

«Глупость? Мода? Или измена? — думала она. — А каково Людовику слушать эти песни, нагло звучащие во дворце, и не иметь права прекратить их?..»

При воспоминании об офицере у клавикордов Екатерина разволновалась так, что впору бы обратиться к успокоительным каплям. Чтобы успокоиться и отвлечься от мыслей о французских событиях, она взяла лежавшую на столике книгу, облаченную придворным переплетчиком в красный сафьяновый переплет.

«Путешествие из Петербурга в Москву».

Посвящение какому–то А. М. К., «любезнейшему другу», Екатерина пропустила. Первая глава — «Выезд», вторая — «София», «Тосна». Скучновато, слог тяжел, но есть верные наблюдения, видна чувствительность, кое–где, например в описании почтового стана, автор даже старается показать юмор…

«Еще страниц десять — двадцать прочту, а там, глядишь, засну», — подумала Екатерина, принимаясь за следующую главу — «Любани».

Но уже прочитаны и двадцать, и сорок страниц. Императрица забыла о сне, ее лицо пошло красными пятнами, чепец сбился.

— Зараза французская… И тут она… О боже!

В уме не укладывалось, как же допустили такое печатать? А глаза, как прикованные, перечитывали и перечитывали дерзкие, преступные строки:

Ликуйте склепанны народы;
Се право мщенное природы
На плаху возвело царя…
В конце книги Екатерина нашла надпись: «С дозволения Управы благочиния» — и покачала головой:

— Несомненно, ложь. Печатано без дозволения. Печатал же Новиков свои враки без дозволения. Если бы не знать, что он отстранен от дел, то можно было бы подумать — книжка вышла из его типографии.

Хлопнуло приоткрытое из–за жаркой погоды окно, налетевший легкий ветерок колыхнул занавеси на окнах и задул одну свечу.

В спальне сразу потемнело. Но Екатерина с неистребимой немецкой аккуратностью дочитала строфу:

Я чту, Кромвель, в тебе злодея,
Что власть в руке своей имея,
Ты твердь свободы сокрушил.
Но научил ты в род и роды,
Как могут мстить себя народы,
Ты Карла, на суде, казнил… —
и только потом оглянулась.

В черных углах шевелились тени. Где–то за дверьми слышалось потрескивание дерева: рассыхались полы. Но помимо ее рассудка, страх подсказывал другое: кто–то крадется по пустым залам — с ножом, пистолетом, удавкой. Она–то знает, как это делается…

Екатерина замерла, прислушиваясь к ночной тишине. Ухо улавливало великое множество звуков — каких–то шорохов, вздохов, стуков, — непонятных, необъяснимых, нереальных, подобных тем звукам, какие производят в этих русских печах русские домовые, существующие вопреки всякой науке.

Сквозь беспорядочные шорохи пробивались какие–то ритмические, определенные, реальные звуки.

Екатерина напряглась и инстинктивно подняла вверх палец, словно приказывая затихнуть всему остальному шуму.

Шли солдаты. Тяжелый и легкий одновременно шаг. Раз, два; раз, два, три. Встали.

Где–то, у каких–то дверей, встали часовые!

Звякнул металл о металл. Оружие.

«Неужели?»

Екатерина подтянула ноги, села, прижавшись к спинке кровати, и натянула одеяло до подбородка, словно оно могло защитить ее от неизбежного.

Прошло несколько длинных минут. Двери не открывались. Екатерина протянула руку к шнуру сонетки и дернула.

Вошла горничная.

— Перемени свечи, — приказала государыня, и, пока горничная меняла и зажигала новые свечи, императрица как бы между прочим, но напряженным, выдающим волнение голосом, спросила: — Что за шум был давеча?

— Я ничего не слышала, матушка государыня, — ответила горничная. — В ближние комнаты никто не заходил, в сенях караул стоит.

— Почему караул?! Ведь никогда там караула не было!

— Не знаю.

— Позови дежурного офицера.

— Сию минуту.

Екатерина поправила чепец.

Дежурный адъютант Пассек прибежал легкой рысью и встал перед государыней. Екатерина изучающе рассматривала его: не он ли был давеча у клавикордов.

— Кто распорядился поставить караул в сенях? — спросила императрица.

— Я, ваше величество.

— Ведь прежде там не было ставлено?

— Так точно, не было.

— Почему же ты поставил?

— В городе говорят, что какие–то злодеи по французскому наущению хотят совершить покушение на ваше величество. Я приказал усилить охрану.

Императрица натянуто улыбнулась.

— Мне некого бояться! Мои подданные, я знаю, меня любят, и в России не найдется руки, которая поднялась бы на меня. Благодарю за усердие, но караул отменить и впредь прошу не устраивать шума под дверьми моей спальни.

— Слушаюсь.

Екатерина немного успокоилась и вернулась к книге.

Первым делом завтра же разыскать сочинителя и приказать начальнику Тайной экспедиции Степану Иванычу Шешковскому заняться им.

Книгу отобрать и сжечь.

— Впрочем, это дело не по Шешковскому, — тут надо иметь не только крепкий кулак, но и голову поумней, чем у него. Сочинитель–то, по всему видать, умен. Придется составить для Степана Иваныча инструкцию.

Чистая бумага и очиненные перья всегда лежали под рукой.

«Намерение сей книги на каждом листе видно; сочинитель оной наполнен и заражен французским заблуждением, ищет всячески и выискивает все возможное к умалению почтения к власти и властям, к приведению народа в негодование противу начальников и начальства…»

«Сочинитель не сущий христианин… Он себе определил быть начальником, книгою ли или инако исторгнуть скипетр из рук царей, но как сие исполнить един не мог, показывает следы, что несколько сообщников имел.

То надлежит его допросить и сказать ему, чтоб он написал сам, как дело было.

Ежели же не напишет правду, тогда принудить мне сыскать доказательство».

«Степан Иваныч поймет, живым из рук не выпустит», — с удовлетворением думала Екатерина.

Судьба неизвестного сочинителя крамольной книги и его сообщников была решена. Теперь надо было подумать, что государыня завтра скажет об этой книге.

Фраза должна быть достойна того, чтобы войти в историю. Государыня думала, записывала и зачеркивала.

Наконец фраза найдена. Вернее, три фразы. Но Екатерина намеревалась произнести их в три приема, разным людям. А уж потом придворная молва все равно соединит их в одно и перетолкует для всего общества.

В этих фразах, во–первых, содержалась достаточно определенная характеристика вредности и неосновательности сочинения.

Во–вторых, отрицание в нем ума и достоинств литературных.

И, в–третьих, прозрачно намекалось обществу, что автор — враг не только ей, императрице, но всему дворянству.

Фразы были такие: «Тут рассеивание заразы французской», «Кроме раскола и разврату, ничего не усматриваю из сего сочинения» и «Сочинитель — бунтовщик хуже Пугачева».

29

Воронцов на таможенном дворе бывал нечасто, лишь при каких–нибудь особых, выходящих из ряда вон обстоятельствах. Поэтому Александр Николаевич удивился, увидев графскую открытую коляску, остановившуюся у здания старого Гостиного двора. День на таможне выдался обычный, даже более чем обычный: ни одной крупной партии товаров — одна мелочь.

— Ехал мимо и решил заглянуть по пути, — сказал Воронцов.

Граф спросил о сегодняшнем досмотре, остановился у образцов сукон, похвалил порядок на таможне, точные и четкие ответы досмотрщиков.

— Толковые у тебя, Александр Николаевич, служащие, — сказал Воронцов. — Впрочем, на дворе очень жарко, пройдем в помещение. Да распорядись принести чего–нибудь прохладительного.

Воронцов, взяв Радищева под руку, повел его к конторе.

Выпив принесенного лимонада и показывая всем своим видом, что желает отдохнуть, Воронцов развалился в кресле, обмахиваясь платком. Служащие, бывшие в конторе, один за другим почтительно вышли.

Когда ушел последний, граф из кармана фрака достал свернутое письмо с обломанной сургучной печатью.

— Это мне принесли нынче утром от Безбородки.

От первых же строк у Радищева от волнения дрогнули руки. Но, овладев собой, он стал читать медленно, вникая в каждое слово.

«Ея императорское величество, сведав о вышедшей недавно книге под заглавием «Путешествие из Петербурга в Москву», оную читать изволила и, нашед ее наполненною разными дерзостными изражениями, влекущими за собой разврат, неповиновение власти и многие в обществе расстройства, указала исследовать о сочинителе сей книги. Между тем достиг к ея величеству слух, что оная сочинена г. коллежским советником Радищевым; почему, прежде формального о том следствии, повелела мне сообщить вашему сиятельству, чтоб вы призвали пред себя помянутого г. Радищева и, сказав ему о дошедшем к ея величеству слухе насчет его, вопросили его: он ли сочинитель или участник в составлении сеи книги, кто ему способствовал, где он ее печатал, есть ли у него домовая типография, была ли та книга представлена в цензуру Управы благочиния или же напечатанное в конце книги «С дозволения Управы благочиния» есть несправедливо; при чем бы ему внушили, что чистосердечное его признание есть единое средство к облегчению жребия его, которого, конечно, нельзя ожидать, если при упорном несправедливо отрицании дело следствием откроется. Ее величество будет ожидать, что он покажет.

Я весьма сожалею, что на ваше сиятельство столь неприятная налагается комиссия. Дело сие в весьма дурном положении».

Радищев опустил руку с письмом.

— Вы приехали допрашивать меня, ваше сиятельство? — тихо спросил он.

— Нет. Час спустя после письма от графа пришло новое распоряжение. Вот записочка.

И Воронцов положил новый лоскуток бумаги поверх прежнего письма.

«Спешу предуведомить ваше сиятельство, что ее величеству угодно, чтоб вы уже господина Радищева ни о чем не спрашивали для того, что дело пошло уже формальным следствием».

Радищев молчал.

— Видимо, надо ожидать, — заговорил Воронцов, — что со дня на день вас арестуют. Может быть, даже сегодня, судя по спешности распоряжений государыни. Я приложу все усилия, чтобы облегчить ваш жребий, но в сложившихся обстоятельствах вряд ли многое смогу. — Воронцов встал. — Помоги вам господь, Александр Николаевич. Но что бы с вами ни случилось, можете положиться на мою дружбу.

— Спасибо, Александр Романыч…

30

Радищев предчувствовал, что снисхождения и милости не будет. Его самого ждет крепость, книгу — костер, в который ее бросит рука палача. Теперь в его воле было лишь приготовиться к аресту и уничтожить отягчающие вину улики.

Придя домой, Радищев позвал Петра и дворового Фрола, которые были главными его помощниками в печатании. — Все оставшиеся книги унесите в кухню и спалите.

Фрол почесал в затылке.

— Сколько труда положили, денег…

— Так надо, — оборвал его Радищев. — Приказано — исполняйте. И всю макулатуру, черные листы, обрывки бумажные — все в плиту. Идите.

Александр Николаевич принялся выгребать из ящиков бюро бумаги. Во время печатания их просто сваливали в кучу, он еще не успел их разобрать.

Подобрал цензурный экземпляр. Сложил в пакет.

Черновые сложил в другой.

Тяжело ступая, вошла Елизавета Васильевна, сестра покойной жены.

— Александр, что случилось? — спросила она. От волнения ее хрипловатый голос звучал грубее обычного. — Произошло что–то страшное? Что?

Радищев взял руку Елизаветы Васильевны в свою и посмотрел ей в глаза.

— Лиза, — запинаясь, проговорил он, — я вверг всех вас и себя в ужасное несчастье. Государыня нашла мою книгу криминальной. Меня, наверное, арестуют.

Александр Николаевич почувствовал, как дрогнула рука Елизаветы Васильевны.

Она сразу поняла, что дело действительно плохо, и почти безнадежно сказала:

— Может быть, обойдется…

— Может быть… На всякий случай, в этом пакете черновые рукописи книги. Сохраните их. Детям на память…

31

Время тянулось невероятно медленно. Радищев никуда не выходил от себя. Наступила ночь. В доме спали только дети. Однако ночь прошла благополучно.

На следующий день Александр Николаевич на службу не пошел. Сидел в кабинете, бродил по дому. Посидел в детской, послушал, как сын Николенька под руководством учителя усваивал правила российского стихосложения и нараспев читал строки ломоносовской оды. В гостиной поговорил с младшей свояченицей Дарьей Васильевной об узоре, который она вышивала. Петр доложил, что приказание выполнено, всю ночь плита не затухала.

Радищев вернулся в кабинет. Он заметил завалившуюся под кресло и не выметенную при уборке бумажку. Поднял. Это были заметки о проекте нового таможенного устава. После волнений пережитой ночи, положившей невидимую, но решительную грань, эта бумажка воспринималась им как ненужное и странное послание из прошедшей жизни.

Машинально перечитав заметки несколько раз, он обратил внимание на шероховатость стиля, стал править, внутренне улыбаясь своему бесцельному занятию, но мало–помалу увлекся, потом достал из ящика лист чистой бумаги…

Незамеченный, подошел вечер. Александр Николаевич почувствовал его только по изменившемуся вдруг в комнате свету, ставшему красным от закатного солнца.

Он распрямился, откинувшись на спинку, потянулся, взглянул на часы: «Ого, как поздно — без четверти девять». В окно с улицы послышался цокот копыт и стук колес по мощеной мостовой.

Радищев подошел к окну, посмотрел на краснеющие вершины темных лип, опустил глаза на улицу.

К воротам подъезжала тяжелая закрытая карета. За ней, сдерживая огромных, сильных лошадей, скакали верхами майор, сержант и четверо солдат конной гвардии.

32

Приговор Сената гласил: «Лишить его чинов, дворянского достоинства, исключить из кавалеров ордена святого Владимира и казнить смертию, а именно: по силе воинского устава 20‑го артикула отсечь голову. Однако же Сенат по содержанию упомянутой пожалованной дворянству грамоты статьи 13‑й предает в монаршее вашего императорского величества благоволение и имеет ожидать высочайшего указа».

33

В первых числах декабря 1790 года конвойный унтер–офицер с двумя солдатами вез арестанта Александра Радищева. Императрица, как было сказано в высочайшем указе, «по свойственному ей милосердию», заменила ему смертную казнь через отсечение головы ссылкой на десятилетнее безысходное пребывание в отдаленнейшем Илимском остроге, откуда еще ни один арестант не возвращался живым.

На ямском дворе где–то возле Тобольска, пока перепрягали лошадей, к саням подошел молодой человек с худым интеллигентным лицом — учитель или семинарист — и спросил:

— Кто вы? Куда вас везут?

— Отойди, господин, не разрешено говорить с арестантом! — крикнул солдат и оттеснил молодого человека.

Радищев горько усмехнулся.

Лошадей перепрягли. Сани помчались дальше.

В Тобольске Радищев записал в тетрадь стихи, сочиненные на последнем перегоне:

Ты хочешь знать: кто я? что я? куда я еду? —
Я тот же, что и был и буду весь мой век:
Не скот, не дерево, не раб, но человек!
Дорогу проложить, где не бывало следу,
Для борзых смельчаков и в прозе и в стихах.
Чувствительным сердцам и истине я в страх
В острог Илимский еду.


Тихая жизнь

1

Николай Михайлович любил помечтать. Лежа на узком и жестком диванчике в своей тесной комнатке на Чистых прудах, он мог часами заниматься возведением воздушных замков. Воображение рисовало ему различные случаи и события, действующим лицом которых, — вернее, не действующим лицом, а героем — чаще всего являлся он сам. Под перезвон колоколов видневшейся за окном церкви Архангела Гавриила, больше известной москвичам как Меншикова башня, и блеянье козы, пасущейся на церковном дворе, он вел воображаемые разговоры с самыми разными людьми: от истопника Ефима, который почему–то всегда топил печь в его комнате угарными осиновыми дровами, а Николай Михайлович стеснялся указать ему на это, до государыни императрицы Екатерины Второй.

Николаю Михайловичу шел двадцать второй год. Он был поэт. Сегодня известный лишь трем–четырем друзьям, в туманном завтра он видел свое имя, имя Николая Михайловича Карамзина, осиянное лучами литературной славы.

Среди любимых тем для размышлений на диванчике была мечта о заграничном путешествии. Правда, он уже давно и твердо решил объехать европейские страны, и единственной причиной, препятствовавшей осуществлению этого решения, было отсутствие денег.

Размышляя о путешествии, Николай Михайлович намечал, что он должен посмотреть, кого из замечательных людей посетить. В Веймаре он положил себе непременно побеседовать с Гете, Виландом и Гердером, чьими сочинениями зачитывались он и его друзья, а самих авторов почитали в числе великих писателей.

Как известно, судьба не всегда разрушает наши мечты, иной раз она способствует их осуществлению.

18 мая 1789 года почтовая кибитка умчала Карамзина из Москвы по Петербургскому тракту, и менее двух недель спустя, миновав пост на границе с Курляндией, он сказал себе: «Вот я уже вне Отечества, и всё, что я увижу впредь, будет заграницей».

В конце июля Николай Михайлович приехал в Веймар. Как только гостиничный слуга внес вещи в комнату, Карамзин тотчас же послал его узнать, дома ли Гете, Виланд и Гердер. Слуга вернулся очень скоро и сообщил, что никого из троих дома нет.

— Где же они?

— Во дворце.

Карамзин так много и часто думал о встречах со знаменитыми веймарцами, так отчетливо и картинно представлял себе эти беседы — их вопросы, свои ответы и свои вопросы, их ответы, — что был несколько обескуражен ответом слуги.

— Во дворце, во дворце, — недовольно повторил Николай Михайлович и — делать нечего — пошел гулять в городской сад.

С Гете вообще встретиться не удалось, он как раз в эти дни уезжал из Веймара в Иену.

Разговор с Гердером получился внешне оживленный, но пустой.

Не в пример интереснее и содержательнее оказалась беседа с Виландом. Старый писатель был проницательным человеком. Он почувствовал, что этого русского юношу привела сюда действительно любовь к его сочинениям, а не праздное любопытство. Виланд говорил много и откровенно. Разговор касался литературы, философии, творчества, книг самого хозяина и других писателей.

На втором часу беседы Виланд сказал Николаю Михайловичу доверительно и ласково:

— Вы вызываете у меня самое искреннее чувство симпатии, и мне хотелось бы знать о вас больше. Скажите, что вы намерены делать, вернувшись домой, в Россию? Что составляет заветный предмет ваших желаний?

— Тихая жизнь, — быстро ответил Карамзин. Он остановился на мгновенье, подыскивая наиболее точные слова для выражения того, что мечталось ему, и продолжал: — Это путешествие я предпринял единственно для того, чтобы собрать некоторые приятные впечатления и обогатить свое воображение живыми идеями. А возвратившись в отечество, я хотел бы лишь одного: жить в мире с натурою и добром, любить изящное и наслаждаться им.

Виланд согласно покачал головой, отвел взгляд, скользнул им по стенам кабинета, картинам на мифологические сюжеты, гравюрам в черных строгих рамах, белевшей в темноватом углу мраморной скульптуре трех граций, бюсту Гомера на письменном столе среди бумаг и книг и медленно сказал:

— Кто любит муз и любим ими, тот и в уединении не будет празден и всегда найдет для себя приятное дело. Он носит в себе самом источник удовольствия, творческую силу свою, которая делает его счастливым. Я от всего сердца желаю вам счастья в жизни.

2

Сменившись с караула в седьмом часу утра, Иван Иванович Дмитриев, капитан Семеновского полка, вернулся в свою холостяцкую, но стараниями состоявшего при нем старого слуги Ивана чистую и опрятную квартиру, напился кофею, лег спать и проснулся около полудня в самом хорошем расположении духа.

Несмотря на то что на дворе стоял уже конец сентября, день был ясен и солнечен, что не так уж часто случается в Петербурге в эту пору. В протопленной горнице было тепло, но не душно. Неяркое и меланхолическое солнце светило в окна и, отражаясь от зеркала, отбрасывало по углам и стенам радужные, разложенные на составные части спектра, пятна.

Проснувшись, Иван Иванович вновь задумался о стиховорении, о котором думал на дежурстве в шумной кордегардии. В этом стихотворении он намеревался в шутливом тоне изобразить себя, дать, так сказать, собственный портрет и назвать стихотворение «Я».

Уже сложились в уме отдельные строки и заключительный катрен:

Но кто без слабостей?.. Итак, надеюсь я,
Что вы, мои друзья,
Не будете меня за них судити строго.
Немножко дурен я, но вас люблю я много.
Из прихожей послышался громкий, чуть заглушаемый закрытыми дверьми стук, а вслед за тем шарканье и ворчанье Ивана. В ответ на глухой вопрос слуги, звонкий свежий голос ответил:

— Здравствуй, Иван! Барин дома?

— Дома, дома! — неожиданно весело ответил Иван. — Поутру с караула вернулся, почивает еще.

— Ничего, я его разбужу.

Иван Иванович узнал голос, вскочил с постели, набросил на плечи халат и кинулся к двери, крича:

— Николай Михайлович! Ты ли это?

— Я! Я! — распахнув дверь и входя в комнату, сказал Карамзин. — Дай–ка я тебя обниму, милый друг!

— Ну, не ждал, не ждал, — говорил Иван Иванович между объятьями и поцелуями. — Давно ли в Петербурге? Откуда? Что ж не предупредил?

— Во–первых, я сам не знал, когда приеду: наш корабль три дня стоял возле берегов Англии, ожидая попутного ветра, в Петербурге я полчаса, и прямо к тебе. Видишь, даже в дорожном платье, — сказал Карамзин, отступив назад и разведя руки, давая тем возможность Дмитриеву осмотреть его редингот, сшитый у хорошего лондонского портного.

— Ну уж как я рад, как рад! — ходил Дмитриев вокруг Николая Михайловича.


Карамзин доводился Ивану Ивановичу дальним родственником (отец Карамзина вторым браком был женат на тетке Дмитриева), но, что гораздо важнее, их связывала дружба, несмотря на то, что Дмитриев был старше Карамзина на шесть лет, а такая разница в годы юности, когда они подружились, чаще всего бывает препятствием для сближения.

Дмитриев уже служил в полку, когда однажды к нему в роту явился румяный отрок, смущаясь, сказал, что он Николай Михайлович Карамзин и приехал в Петербург на службу в Преображенский полк, в который был записан, по тогдашнему обычаю, чуть ли не со дня рождения.

Иван Иванович видел Карамзина до этого всего один раз в жизни — на свадьбе тетки. Было это двенадцать лет назад. Однако родство обязывало оказать гостеприимство и покровительство. Дмитриев сделал все, чтобы облегчить юному родственнику устроиться в Петербурге.

Однако очень скоро обязанность сменилась самой сердечной дружбой. Карамзин с подкупающим и искренним доверием относился к Дмитриеву и во всем следовал его советам.

Дмитриев с юности писал стихи и делал переводы. Некоторые из них печатались в журналах. По природной застенчивости он не ставил под ними своего имени, но от Карамзина не скрывался.

Николай Михайлович тоже взялся за перевод. Надо сказать, что склонность к литературным занятиям проявилась у Карамзина еще прежде, в пансионе, где он учился до поступления на службу. Преподаватель пансиона чувствительный немец профессор Шаден, возвращая после проверки его классные сочинения, не раз говаривал: «В вас, Карамзин, я предвижу писателя».

Карамзин взял для перевода безымянную немецкую брошюру «Разговор Марии Терезии с русскою императрицею Елизаветою в Елисейских полях». В те времена большой любовью у литераторов и читателей пользовался жанр «разговоров в царстве мертвых». Автор выбирал двух каких–нибудь известных исторических лиц прошлого и заставлял их вести беседу, в которой они высказывали соображения, касавшиеся нынешней злобы дня.

Дмитриев, прочтя перевод, одобрил его и посоветовал Николаю Михайловичу показать «Разговор» книгопродавцу Миллеру, который печатал переводы, расплачиваясь за них книгами из своей лавки.

Миллер взял перевод.

Как счастлив был Карамзин! Гордый, веселый, раскрасневшийся, прижимая к груди четыре томика романа Филдинга «Том Джонс» — плату за перевод, — он прибежал к Дмитриеву и пустился в пляс.

Случилось это семь лет назад, и с того самого времени литература стала главной страстью Карамзина, ради нее он жертвовал сначала временем и обществом, затем пожертвовал военной карьерой.

И вот теперь после объятий, поцелуев и коротких взаимных вопросов о здоровье Карамзин спросил:

— Что ты сейчас пишешь, Иван Иванович?

— А ты все такой же, — улыбнулся Дмитриев, — на уме одно сочинительство.

— Что поделаешь, сейчас даже больше, чем всегда! Все мои планы на будущее связаны с авторством. Я намерен издавать журнал и прошу тебя все произведения твоего пера отдавать для издания только мне. Обещаешь?

— Ну что ты… У меня — одни безделки…

— Обещаешь? Говори определенно. Ну, обещаешь?

— Ладно.

Карамзин бросился обнимать и целовать Дмитриева.

— Вот спасибо! Вот что значит настоящий друг! Ты меня осчастливил своим согласием!

Дмитриев смутился и пробормотал:

— Моя тетрадка и тоща, и не так уж много в ней хороших стихов.

— Не скромничай! Если я найду еще трех–четырех сотрудников для моего журнала таких же, как ты, то наш журнал будет не хуже европейских. Ты, конечно, хорошо знаком с петербургскими литераторами, помоги лучших завербовать в сотрудники. Чьи сочинения сейчас наиболее читает публика? Ведь я за полтора года путешествия совершенно не имел известий об этом.

Дмитриев задумался.

— Право, не знаю, что сказать. Читают и хвалят многих… Но, пожалуй, больше всего говорят о книге Радищева.

— Какого Радищева? Какой книге?

— Ты и об этом не слышал?

— Нет.

— Ну, как же, как же… Александр Николаевич Радищев, служивший на таможне, этим летом выпустил книгу «Путешествие из Петербурга в Москву», которая вызвала гнев государыни. Его арестовали, судили, лишили чинов, дворянства. Уголовная палата приговорила его к смерти но государыня заменила казнь ссылкой в Сибирь, в Илимский острог, на десять лет. Книгу сожгли, а автора три недели назад, в оковах повезли в ссылку.

— Как? За книгу — казнь, ссылка?

— Да.

— Но это невозможно в благоустроенном государстве! Законы, наконец, здравый рассудок противятся этому!

— Тем не менее.

— Разум отказывается понимать. Какой жеэто Радищев? Не друг ли нашего Алексея Михайловича Кутузова?

— Он самый. Более того, эта книга посвящена Кутузову. О нем, говорят, по этому поводу спрашивали в тайной полиции.

— Боже, боже… Ведь Алексей Михайлович сердечно любит Радищева, я сам слышал от него не раз, что Радищев — человек редких способностей. Что же нашли в его книге такого ужасного?

— Нашли, что она проповедует возмущение против существующего правления, подстрекает к кровавой расправе с дворянством, к убийству государыни и вообще полна всяческих заблуждений.

— Ты ее читал?

— Только перелистал. В ней есть и стихи, которые, кроме заблуждений автора, выказывают, что прямым наставником его в стихотворстве был Василий Тредиаковский.

— Где ее можно достать?

— Нигде. Все проданные в лавках и подаренные автором экземпляры отобраны у владельцев в тайную канцелярию. Такое тут было, Николай Михайлович: и книгопродавцев, и покупателей таскали, допрашивали… Я–то видел книгу у Гаврилы Романовича, ему Радищев прислал свое сочинение в дар. Тоже отобрали в тайную канцелярию.

— Не может быть, чтобы все собрали, у кого–нибудь остались…

— Может быть, и остались, да владельцы об этом молчат. Слушай, Николай Михайлович, вот кого тебе надо привлечь в сотрудники твоего журнала — Гаврилу Романовича Державина! Поистине, он нынче — первый наш поэт. Да читал ли ты его?

— Только «Фелицу».

— «Фелица», конечно, замечательная ода, но другие его сочинения не только равны ей, но и превосходят своими достоинствами. У меня списана тетрадь его нигде не напечатанных стихотворений.

— Покажи.

— Ну не сейчас же…

— Сейчас, сейчас!

— Как хочешь. — Дмитриев открыл шкафчик, в котором у него стояли книги и кипами лежали тетради и бумага, порылся, приговаривая: «Кажется, она у меня здесь», нашел тетрадь и дал Карамзину, стоявшему все время у него за спиной и через его плечо заглядывавшему в шкаф.

Николай Михайлович принялся читать, быстро перелистывая страницы. Дойдя до середины, он закрыл тетрадь и, волнуясь, спросил:

— Ты с Державиным коротко знаком?

— Я бываю у него часто, раза два–три в неделю обязательно.

— Поговори с ним при удобном случае про журнал.

— Ты сам можешь объясниться с Гаврилой Романовичем. Мы поступим так: когда я буду у него, скажу про тебя и, уверен, он захочет тебя видеть.

— Когда же ты у него будешь?

— Собирался сегодня к обеду. Но сегодняшний день — твой.

— Нет, нет, иди к Державину. Я все равно должен отдохнуть… Прошу тебя, иди. Обедай, читай стихи, но не забывай про мой журнал.

— Николай Михайлович, ты где собираешься поселиться? Может быть, в Петербурге останешься? Зажили бы мы с тобой по–прежнему вместе…

— Нет, дорогой друг, меня ждут в Москве, я уже дал слово.

— Жаль, а то бы… Помнишь, как весело мы с тобой жили?

— Конечно, помню. Эти воспоминания хранятся у меня вот тут, — и Карамзин приложил руку к сердцу.

— Но, надеюсь, хоть месяц–то погостишь?

— Нет, нет! Я должен спешить. Кроме того, надо объявление о журнале дать заранее, чтобы набрать подписчиков.

3

Возвратившись от Державина, Иван Иванович сказал Карамзину:

— Ты приглашен на завтра на обед, однако Гаврила Романович просил пожаловать пораньше, чтобы можно было поговорить.

Державин жил в Петербурге в ожидании решения судьбы, после того как был снят с должности Тамбовского губернатора, отдан под суд, затем в результате более чем годового расследования оправдан Сенатом, но оставлен не у дел. Сам Державин и все окружающие предполагали, что в возмещение напрасно претерпленных гонений должна последовать со стороны императрицы какая–то значительная милость. Однако ожидание длилось уже почти год.

Представление Карамзина Державину оказалось неожиданно легким и простым.

Державин принял их в своем кабинете — просторной комнате, обитой неяркими обоями, уже довольно выцветшими. По стенам висело несколько картин, изображавших живописные руины, увитые зеленью, — хорошие копии с полотен Гюбер Робера, гравюры — виды русских губернских городов, гравированные портреты замечательных деятелей прошлых и настоящих времен. Сквозь застекленные дверцы трех книжных шкафов виднелись корешки переплетенных и непереплетенных книг. В некоторых рядах зияли пустые места: книги были взяты для чтения. Несколько номеров журналов в бумажных синих обвертках лежали на диване. Высокая конторка в виде аналоя, с запирающимися ящичками, двумя двойными подсвечниками и тяжелой чернильницей стояла возле окна.

Державин что–то быстро дописывал. Когда Дмитриев с Карамзиным вошли в кабинет, он бросил перо в стаканчик и пошел им навстречу.

— Здравствуй, Иван Иванович. А это, значит, твой друг?

— Николай Михайлович Карамзин, — представил Дмитриев.

Карамзин поклонился. Державин протянул руку и крепко, порывисто пожал руку Карамзина.

— Очень рад, очень рад.

Державин был одет по–домашнему — в колпаке, в атласном голубом халате; на модный фрак Карамзина, на шиньон и гребень на его голове он не обратил никакого внимания.

— Значит, вы намерены издавать журнал и желаете получить от меня стихи? Какие же стихи вам надобны?

— Хорошие, — ответил Карамзин. — А поскольку у вас, Гаврила Романович, иных нет, значит, любые, которые вы соблаговолите дать.

Державин пристально посмотрел в глаза Карамзину: не скрывает ли эта наивная лесть за собой насмешку, но взгляд молодого человека выражал искреннее восхищение. Державин рассмеялся.

Он подошел к конторке, выдвинул ящик, достал пачку бумаги.

— Здесь у меня лежит то, что еще не напечатано, а кое–что к тому же и не кончено. Что же выбрать, что же выбрать… — Державин, перебирая листки, вытянул один. — Может, это:

На темно–голубом эфире
Златая плавала луна;
В серебряной своей порфире
Блистаючи с высот, она
Сквозь окна дом мой освещала
И палевым своим лучом
Златые стекла рисовала
На лаковом полу моем.
Окончив чтение, Державин взял другой листок.

— Может, это…

Державин доставал из пачки один за другим листки, выхватывал, перебивая сам себя, строфы, строчки то из одного, то из другого стихотворения. Он увлекся и словно забыл о слушателях. Эти отрывки для него были частями целого, которое он знал или представлял, если стихотворение еще не было окончено. Карамзину пришло на ум сравнение того, что он слышал, с грудой драгоценностей, сваленных в беспорядочную кучу: там блеснет ослепительная грань драгоценного камня, там обрисуется какой–то изящный завиток неведомого узора, и все эти мерцающие блики, причудливые формы не столько являют собой, сколько заставляют предчувствовать и представлять всю красоту и богатство каждой вещи в отдельности и всех вместе. Он вдруг почувствовал, как его охватывает волнение, как часто забилось сердце, перехватило дыхание — так бывало всегда, когда он приближался к прекрасному: будь то памятник, место, овеянное славой пребывания в нем великого человека, или страница книги. Карамзин подошел к конторке взял один из отложенных Державиным листков и прочел несколько строк продолжения того, что тот только что читал, и спросил:

— А разве это плохо?

Державин на мгновенье задумался и сказал:

— Неплохо.

— Вот и я говорю: неплохо. Тогда почему же вы не читаете всего?

Карамзин порылся в бумагах, достал листок, который Державин читал первым.

— Тут еще по крайней мере пять десятков стихов.

— А надо бы еще строк двадцать дописать.

— Так допишите.

— Обязательно допишу.

— А вот эти строки…

— А вот эти…

Державин и Карамзин принялись взапуски, горячо, со страстью читать друг другу, доказывая превосходство одних строк над другими.

Дмитриев несколько раз пытался остановить Карамзина, придерживая за рукав, но тот отмахивался и продолжал спорить. Державин заметил попытки Дмитриева и сказал:

— Оставь его, Иван Иванович, он прав.

— Прав, прав! — подхватил Карамзин. — Так, значит, вы обещаете, Гаврила Романович, окончить и дать в мои журнал… — Карамзин быстро перебирал листы на столе и выбрал самый нижний. — Вот эту оду: «Видение мурзы»?

— Уж так и быть, — согласился Державин. — будь по–вашему.

В кабинет вошла жена Державина и остановилась у дверей. Улыбаясь, она переводила взгляд с мужа на гостей; ее никто не замечал и, убедившись, что все настолько заняты своим разговором, что ждать бесполезно, сказала:

— Гаврила Романович, милый друг, пора одеваться к обеду.

— Катерина Яковлевна! — Дмитриев подбежал к ней, поцеловал руку.

Карамзин поклонился.

— Прошу прощения, это я занял внимание Гаврилы Романовича.

— Прощаю, — улыбнулась Екатерина Яковлевна, — однако Гавриле Романовичу надо поторопиться. — Она подняла вверх палец и прислушалась. — Кажется, кто–то приехал.

— Иду, иду. — заторопился Державин. — Николай Михайлович, а может, сначала дать «Осень» или «На счастие»? В них тоже есть неплохие стихи. А?

Уже румяна Осень носит
Снопы златые на гумно…
— Гаврила Романович! — взмолилась Катерина Яковлевна.

— Ладно, ладно.

Державин, с сожалением взглянув на груду бумаги, ушел переодеваться.

4

За столом Гаврила Романович посадил рядом с собою Дмитриева, а Карамзина — возле Катерины Яковлевны. Кроме них, к обеду приехали два пожилых чиновника, прежние сослуживцы Державина, и молодой, делающий блестящую карьеру Новосильцев. Он недавно сменил гвардейский офицерский мундир на фрак, саблю на перо, кровавые схватки на поле сражения на бескровные, но часто не менее губительные по своим последствиям дипломатические интриги. Молодой, красивый, богатый, веселый и самоуверенный от успехов, Новосильцев был немного опьянен ими. Его сопровождала слава храброго воина, приятного и остроумного человека, он был допущен на императорские вечера в Эрмитаже и представлен великим князьям Александру и Константину Павловичам. Привыкнув к тому, что, в каком бы обществе он ни появился, он становился центром внимания, Новосильцев рассматривал Карамзина с некоторым неудовольствием, видя в нем как бы беззаконного соперника. Его густые, гордым изломом, брови на мгновенье поднялись, обозначив резкую складку на переносице, от чего его волевое лицо с носом горбинкой, с небольшим, но крепким, резко очерченным и немного выдающимся вперед подбородком, стало еще более четким и волевым.

Гаврила Романович, начав разговор вопросом о предполагаемых производствах и назначениях, предоставил дальнейшее его течение заботам гостей. Вернее говоря, Новосильцеву и Карамзину, поскольку Иван Иванович отличался молчаливостью от природной скромности и от того, что немного заикался. Бывшие сослуживцы–чиновники в счет не шли, по их положению они должны были больше молчать, чем говорить.

Новосильцев важным и значительным тоном рассказал несколько дворцовых новостей, упомянув неизвестные Карамзину имена, и, как только он замолчал, Карамзин обратился к Державину:

— На вашем столе я заметил стопу новых книг. Есть ли что–нибудь примечательное среди русских новинок? Говорят, что у вас была эта книга Радищева, о которой нынче толкуют все в Петербурге. Действительно ли это столь замечательное произведение и заслуживает такого внимания?

— Была, — резко ответил Державин. — Почему–то автор изволил прислать мне свою книгу. Право, не знаю сам, чем обязан такой чести. Я с ним ни коротко, ни шапочно знаком не был. По любопытству, свойственному человекам, заглянул в нее, почитал. Впрочем, мысль автора не столь глубока, чтобы не понять ее при первом же прочтении. Однако, полагаю, что это и не его собственные мысли, а внушенные лицами поважнее его. С чужого голоса твердит.

— Рассеивание французской заразы, — громко сказал Новосильцев.

— Простите, но назвать заразой движение, которое определяет собой новую эпоху в истории человечества, даже не остроумно, — возразил ему Карамзин и тут же почувствовал, что Катерина Яковлевна наступила ему на ногу.

Он замолк, а она повернулась к нему:

— Сразу видно, что вы знаете про эту книгу понаслышке.

— Я хотел бы ее прочесть.,.

— Невозможно, — ответил Державин, — я дочесть не успел, как явились от полицмейстера с приказом отобрать. Так и не дочитал, не знаю, к чему он там клонит.

— Говорят… — начал Карамзин.

Но Державин его перебил:

— И знать не любопытствую.

Карамзин опустил глаза к тарелке. Катерина Яковлевна снова наступила ему на ногу и приветливо сказала:

— Надеюсь, Николай Михайлович, вы до отъезда еще будете у нас?

— Конечно, конечно, — подхватил Державин, — нам еще нужно отобрать стихи для журнала. Николай Михайлович намерен издавать журнал, — обратился Державин к Новосильцеву, — и я дал ему слово, что буду его усерднейшим сотрудником.

— Если вы дали согласие, то можно заранее сказать, журнал Николая Михайловича будет замечателен. Сочту за счастье быть его подписчиком.

Карамзин поклонился:

— Спасибо на добром слове.

Разговор разбился. Один из бессловесных чиновников обратился к Новосильцеву, прося совета, к кому бы ему обратиться по поводу пенсии. Новосильцев с важным видом принялся ему что–то втолковывать.

Катерина Яковлевна наклонилась к Карамзину и тихо сказала:

— Вы же бросились оспаривать слова государыни, это неосторожно.

— Но я ведь не знал… — смутился Карамзин.

— Поэтому слушайтесь меня…

На Державина никто не смотрел, и Гаврила Романович, кажется, даже обрадовался, что на него перестали обращать внимание. Он не спускал глаз с разварной щуки, и губы его шевелились.

— Что вы говорите? — придвинувшись, спросил Дмитриев.

Державин повернулся, глянул на него невидящим взглядом. Дмитриев испугался. Но Гаврила Романович вмиг словно очнулся и тихо, по–заговорщически, сказал:

— Вот я думаю, что если бы мне случилось приглашать в стихах кого–нибудь к обеду, то при исчислении блюд, какими хозяин намерен потчевать гостей, можно бы сказать: «И щука с голубым пером». — Державин улыбнулся: — А твой приятель мне по душе. Спасибо, что привел.

…Карамзин жил в Петербурге вторую неделю, пропадал в книжных лавках, читал петербургские журналы, многие из которых, едва возникнув, через два–три номера, не найдя читателей, пропадали в небытие; почти каждый день бывал у Державина, познакомился там со старинным другом хозяина Николаем Александровичем Львовым — поэтом, музыкантом, архитектором, получил от него обещание прислать стихи в журнал; очень приятно побеседовал с Нелединским–Мелецким — автором грациозных романсов, распеваемых по всем гостиным, и заручился его согласием сотрудничать в журнале; посетил слепого поэта Николая Петровича Николева, чья драма «Сорена и Замир» имела в московском театре большой успех; Николев тоже обещал дать ему что–нибудь из своих сочинений. И каждый день Николай Михайлович твердил, что пора ехать в Москву.

Наконец однажды вечером, возвратившись довольно поздно, он решительно сказал, что завтра утром уезжает, и вытащил на середину комнаты чемоданы.

— Уложусь сейчас, чтобы завтра не возиться. Давай твои стихи.

Дмитриев, ошеломленный такой решительностью друга, достал и отдал ему тетрадь со стихами.

Карамзин, прижимая локтем тетрадку, как–то криво, с налету, обнял Ивана Ивановича, легко чмокнул в щеку, отскочил, засмеялся.

— Я весьма был порадован свиданием с тобой, любезный друг мой Николай Михайлович, — проговорил Дмитриев, — но также и огорчен его кратковременностью…

— Три недели — не так уж мало, — перебил его Карамзин.

— Привык за границей вести счет на минуты, как какой–нибудь немец… — недовольно проговорил Дмитриев.

Но Карамзин со смехом снова перебил его:

— Милый мой, не ругай меня немцем, я вполне русский человек, и доказательство тому, что я уже столько времени потратил неизвестно на что и, прожив на свете двадцать пять лет, еще не сделал ничего путного.

5

Весь путь от Петербурга до Москвы был для Карамзина растянувшимся на три дня ожиданием встречи с Москвой.

Он продремал до Черной Грязи — последней станции перед первопрестольной и только в Черной Грязи воспрянул душой и оживился. Отсюда до Москвы было двадцать восемь верст, но в веселой развязности услужающих в трактире, в полном собственного достоинства смотрителе станции, в чистых лавках, имеющих в продаже вполне городской набор товаров, уже ощутительно чувствовалась близость города. Все свидетельствовало о том, что здесь привыкли к так называемой публике. И это было действительно так: особенно усердные друзья провожали отъезжающих до Черной Грязи и здесь обычно выпивали «посошок», после которого грузили отъезжающего в кибитку, в которой он благополучно просыпал весь ближайший перегон, а то и следующий — до Клина или Завидова.

Коляска быстро катила по наезженной и крепкой дороге. Проехали Никольское, там начались леса, примыкающие к селу Всехсвятскому, а вон и само село: старая церковь, возведенная в царствование Алексея Михаиловича, крепкие избы…

Всехсвятское — уже Москва. Уже видна образующая ее громада домов, раскинувшаяся направо — к Новодевичьему монастырю и Воробьевым горам и налево — к Сущеву и Марьиной роще.

У заставы — остановка, проверка подорожной; офицер вписал в книгу в графу «проезжающие» фамилию отставного поручика Карамзина, прибывшего по собственным надобностям.

На этом самом месте полтора года назад, уезжая, Николай Михайлович простился с заветным другом Александром Андреевичем Петровым. О нем, о милом друге, была последняя мысль при отъезде, о нем же и первая по возвращении.

За время путешествия Карамзин написал ему с десяток писем (причем семь или восемь из них приходились на первую неделю после отъезда), получил в два раза меньше ответных и теперь знал о друге только то, что живет он в Москве, и был уверен твердо и безусловно: в любых обстоятельствах Александр будет рад ему и разделит последний кусок, как сделал бы он сам. Поэтому Карамзин еще в Петербурге решил первым делом ехать к Петрову, на старую квартиру, на Чистые пруды. Туда, где они с Александром прожили незабвенных четыре года…

Эти годы Карамзин считал годами своего духовного рождения, а Петрова — своим Вергилием, проведшим его по лабиринтам познания и выведшим на свет.

Поступив на военную службу только по настоянию отца, Карамзин прослужил лишь год, и, когда отец умер, он тотчас вышел в отставку. Прежнее желание учиться в университете, ради чего он, собственно, и не хотел идти на военную службу, за этот год как–то ослабело. Он уехал в родной Симбирск и зажил, как живут люди, не обремененные служебными обязанностями и удовлетворяющиеся тем достатком, который имеют, то есть безалаберно и подчиняясь воле самых разнообразных обстоятельств и с трудом припоминая сегодня, что же он делал вчера, а уж про позавчерашний день и спрашивать нечего: так они были похожи один на другой, все эти дни. Николай Михайлович не сидел байбаком дома, напротив, он сразу сделался заметным человеком в симбирском обществе: любезничал в дамском кругу, умело и удачно вистовал, ораторствовал перед отцами семейств, которые вообще–то были не охотники слушать молодежь, но его слушали, находя, что он разумом пошел в отца, который в симбирском обществе слыл человеком рассудительным и красноречивым. Кроме того, рассказы Карамзина приобретали для его собеседников особый интерес еще и тем, что содержали различные сведения о столичной жизни и дворе, и каждый, даже самый незначительный, случай, никем не замеченный в столице, в глазах простодушных и любознательных провинциалов вызывал горячий интерес и почтение уже тем, что исходил из столицы.

Одним словом, Карамзин вполне мог бы играть в Симбирске роль местного светского льва.

Нельзя сказать, что он полностью и целиком отдался светским развлечениям, но нельзя умолчать и о том, что они занимали большую часть его времени. Правда, иногда он вдруг задумывался, как в былые дни, что хорошо бы поступить в Лейпцигский университет (этот университет казался ему особенно основательным) и заняться науками. Но от мыслей об университете и науках очень скоро его что–нибудь отвлекало. Начал переводить «Белого быка» Вольтера, но перевод двигался медленно; бывало, что не брался за него неделями…

Однако не прошло еще и года с возвращения в Симбирск, как Карамзиным мало–помалу начала овладевать скука. Однообразие занятий и разговоров надоедало. Прежде приятные и милые люди стали казаться ему не такими уж милыми и приятными, а, скорее, даже несносными и глупыми.

Ему грозила участь превратиться в провинциального мизантропа.

Но тут в городе появился новый человек — Иван Петрович Тургенев. Николаю Михайловичу прежде не приходилось встречаться с ним.

Тургенев был местный помещик, всю жизнь служивший в Петербурге или Москве и наезжавший в свою родовую Тургеневку лишь изредка. В это лето он приехал, чтобы вступить в права наследства после смерти отца.

Тургенев служил при московском главнокомандующем и был одной из первых фигур московского масонства и другом Николая Ивановича Новикова. Тургенев сразу понял состояние молодого человека. Он сам в юности пережил нечто подобное и по праву старшего и более опытного в жизни человека убедил Карамзина ехать в Москву, говоря, что грех зарывать талант в землю, что Николай Иванович Новиков и все «Дружеское ученое общество», сочленом которого является и сам Иван Петрович, будут рады, если он разделит с ними их труды по просвещению и воспитанию русского общества.

Так Карамзин оказался в Москве.

Новиков отличался какой–то магической силой привлекать к себе людей, делать их своими единомышленниками, сотрудниками, приверженцами, друзьями, возбуждать к деятельности и к долговременному труду, который мог поддерживаться только внутренней глубокой убежденностью.

Карамзин не избежал общей участи. Впрочем, наверное, не тайной гипнотической силой воздействовал Новиков на привлекаемых им к работе сотрудников, а тем, что умел дать им такое занятие, которое наиболее соответствовало их желаниям и способностям.

Николай Иванович предложил Карамзину заняться переводом философского трактата Штурма «Беседы с богом» и пригласил поселиться в доме «Ученого общества» возле Чистых прудов, где жили учившиеся на средства общества семинаристы. Ближайшим соседом Карамзина оказался Александр Андреевич Петров, студент, окончивший курс и теперь работавший над переводами для «Типографической компании», созданной членами «Ученого общества» для издания своих трудов. Петров был всего на несколько лет старше Карамзина, они вскоре стали друзьями. Петров ввел Карамзина в область интересов новиковского кружка, пробудил в младшем друге интерес к духовной жизни.

Когда Карамзин жаловался на скуку, то Петров, подняв голову от книги или листа бумаги, который он заполнял ровными плотными строчками, и, обведя рукой вокруг, говорил с легким упреком: «Посмотри, сколько противоскучия можно найти, не выходя за ворота: читай книгу, пиши, у тебя есть собственная фантазия — предавайся мечтаниям».

В конце концов серьезная и глубокая духовная жизнь стала для Карамзина потребностью. И тогда Карамзин впервые задал себе вопрос: в чем смысл жизни и как надо жить?

С этого вопроса жизнь для Карамзина обрела смысл и цель.

Сколько было перечитано и переговорено, какие только вопросы не затрагивались в беседах друзей и заставляли их забывать о времени. Вскоре Карамзина перестала удовлетворять переводческая работа, он начал писать сам, и незаметно для себя и окружающих вдруг стал больше автором, чем переводчиком. Стихи, повести, романы, драмы, размышления, рассуждения, философские трактаты — много было задумано им на Чистых прудах. Осуществлено было не так уж много, да и то сказать — планов хватило бы на целую жизнь…

Часто бывал Карамзин у Новикова дома, за обеденным столом которого собирались интересные люди, в большинстве своем причастные к «Дружескому ученому обществу» и «Типографической компании»: князь Николай Никитич Трубецкой, Иван Петрович Тургенев, князь Иван Владимирович Лопухин, Алексей Михайлович Кутузов — друг юности Радищева, вышедший в восемьдесят третьем году в отставку и теперь отдававший обществу все время и силы; преданный душою Новикову купец Походяшин, пожертвовавший значительную часть своего капитала на благотворительные дела; авторы и переводчики, сотрудничавшие в изданиях компании: великолепный знаток природы и сельского хозяйства Андрей Тимофеевич Болотов, который в течение десяти лет один, только своими собственными статьями заполнял журнал «Экономический магазин», причем не было случаи, чтобы своевременный выход журнала задержался бы по его вине; бывали московские литераторы, студенты, актеры, профессора университета, приезжие из Петербурга, где у Новикова тоже было немало знакомых. Короче говоря, за столом Новикова собирались люди, стоящие на разных ступенях общественной лестницы, — от титулованного вельможи до студента из крестьян, но объединенные волей хозяина и любовью к книге и просвещению.

В 1787 году Новиков поручил Петрову и Карамзину составлять и редактировать журнал «Детское чтение для сердца и разума», который выдавался как бесплатное прибавление к «Московским ведомостям». Николай Иванович полностью доверил всю работу юношам: они сами искали для перевода статьи, переводили их; если же в иностранных журналах и книгах не находилось нужной по теме статьи, то сочиняли сами. В «Детском чтении для сердца и разума» Карамзин напечатал первую написанную им повесть «Евгений и Юлия».

Ни для кого в Москве не было секретом, что все главные члены «Дружеского ученого общества» были масонами: и Новиков, и Тургенев, и князь Трубецкой, и Лопухин, и Кутузов, так же, как и многие из друзей и постоянных посетителей новиковского дома.

Масонским духом невольно проникались и студенты — обитатели дома на Чистых прудах.

О собраниях масонов, происходивших втайне, на которые посторонние не имели доступа, в обществе ходили разные слухи. Одни считали, что масоны — колдуны и чернокнижники и на своих сборищах они вызывают нечистую силу. Другие полагали, что масоны обладают знанием какого–то божественного откровения. Третьи были уверены, что масонские ложи наполняют бунтовщики, замыслившие свергнуть существующие власти и самим занять их место.

Подобные разговоры о масонах с самыми фантастическими и душераздирающими подробностями вроде того, что они по ночам выкапывают покойников на могил для своих бесовских действий, Карамзину часто приходилось слышать и в Москве и в Симбирске. Но первое же знакомство Николая Михайловича с московскими масонами заставило его посмеяться над всеми этими слухами и разговорами. И чем более он присматривался к людям, в круг которых его ввел Тургенев, тем более интереса и симпатии они вызывали у него.

То, что узнавал Карамзин о масонстве, и та деятельность, которой занималась «Типографическая компания»: издание книг для просвещения народа, организация народных школ, открытие аптек, больниц, широкая благотворительность, — все это было созвучно его мечтам о полезной обществу, проникнутой высокой духовностью жизни, и он тянулся к этим людям и к масонству.

Масонское движение возникло в Англии в начале XVIII века. Оно было протестом частных людей против бесчеловечности и лжи государства, в своих интересах попиравшего нравственную и религиозную мораль. Эти люди мечтали противопоставить государственным учреждениям, основанным на разделении и вражде людей, некий тайный всемирный религиозный братский союз. Гуманистические основы масонства нашли широкий отклик в умах людей, и масонство быстро распространилось по всему миру.

В различных странах и в разные времена масонство имело различную окраску. Иные ложи (так назывались организации масонов) приобретали характер религиозного ордена, со слепым подчинением младших старшим, углублялись в мистику; другие ставили на первый план благотворительность; третьи — просветительство. Случалось, что политические деятели использовали некоторые масонские ложи для своих целей. Существовало несколько «систем» масонства. Очень сложная и туманная мистическая философия масонства трактовала о Божественной природе мира, о взаимоотношении Добра и Зла, и искала пути познания Божественного начала и Божественной воли, познание которых дало бы счастье человечеству.

Политические взгляды масонов отличались неопределенностью. Современные социальные системы с их социальным неравенством и угнетением они отрицали и подвергали критике, они мечтали о будущем царстве всемирного братства и справедливости, где не будет насилия и угнетения. Но путь к этому царству, считали масоны, лежит не через политическую борьбу и революцию, а через мирное нравственное перерождение людей. Поэтому самой главной задачей, стоящей перед масонами, была работа по самоусовершенствованию, воспитание в себе добрых качеств и черт характера, избавление от пороков. Это называлось «работой над диким камнем».

Собрания масонов сопровождались таинственными обрядами, имевшими символический смысл. На этих собраниях (масонами они назывались «работой») читали масонские сочинения, слушали речи, обсуждали практические дела, пели масонские гимны. Бывали специальные «столовые ложи», то есть общие масонские обеды и ужины. Иногда устраивали открытые собрания, с приглашенными гостями, с дамами; тогда масонская ложа превращалась в светский салон.

Практическая деятельность Новикова и его товарищей проходила перед глазами Карамзина, масонские сочинения печатались в типографии и продавались в лавках — их Николай Михайлович читал. Однако все это было лишь частью работы масонов, причем, как многозначительно они намекали сами, внешней и не главной. Главная же цель, главная тайна масонства открывалась только посвященным. И Карамзин жаждал узнать эту тайну.

Однажды Иван Петрович Тургенев пришел на Чистые пруды какой–то особенно торжественный.

— Мы, Николай Михайлович, вчера много говорили о вас, и вот общее мнение: вы, по вашим достоинствам и образу мыслей, достойны войти в наш тесный братский союз. Конечно, если вы сами этого пожелаете, — быстро добавил он и продолжал так же торжественно: — Я вызвался быть вашим поручителем.

Карамзин просиял от радости, взволновался, бросился обнимать Тургенева, повторяя:

— Я счастлив… Я счастлив…

Карамзин прошел торжественный обряд посвящения и стал масоном.

Члены масонских лож имели условные имена, которыми назывались на заседаниях и во взаимной переписке. Так Новиков был брат Коловион, Трубецкой — брат Поректус, Лопухин — Сацердос. Карамзин получил имя — брат Рамзей.

Первое время Николай Михайлович с большим волнением принимал участие в работе ложи. Его волновала и таинственная полутьма комнаты на заседаниях, и фартуки–запоны с символами и знаками, которые надевали масоны, и речи, в которых почти каждое предложение заключало в себе или древнюю формулу, или глубокое иносказание.

Карамзин был полон желания постичь тайное знание масонства, спрашивал о нем старших братьев–масонов, с трепетом ожидал ответа, но братья, многозначительно и ласково улыбаясь, говорили, что со временем ему откроется все, если он будет «работать над диким камнем».

Однако Карамзина стала посещать еретическая мысль, что старшие братья сами не обладают никаким тайным знанием. Когда же он утвердился в ней, то все эти фартуки, пение гимнов во тьме, условные имена, иносказания и околичности, и то, с каким серьезным и самодовольным видом взрослые люди совершают все это, масонская обрядность показалась ему смешной.

Как–то Карамзин сказал Трубецкому, что тайность масонства, по его мнению, мешает полезной работе «Типографической компании», потому что все, что она делает, можно бы и не покрывать оболочкой тайны.

Трубецкой пожал плечами.

— Вы думаете о внешнем, а надо думать о внутреннем.

После этого разговора Карамзин почувствовал, что в отношениях между ним и Трубецким и некоторыми другими масонами, практически не участвовавшими в издательских делах, появилось отчуждение, которое с течением времени увеличилось, хотя внешне отношения оставались прежними.

Перед самым отъездом за границу произошло решительное объяснение.

В присутствии нескольких важнейших московских масонов Карамзин высказал свои сомнения.

— Я уважаю в вас, — волнуясь и смущаясь, сказал он, — людей, искренне и бескорыстно ищущих истину и преданных общеполезному труду. Но никак не могу разделить с вами убеждение, будто для этого нужна какая–либо таинственность. Я не перестану, пока жив, питать уважение к вам и признательность за доброе ко мне расположение, но принимать более участия в собраниях не буду.

Наступило молчание. Его нарушил Трубецкой.

— Ну что ж, Николай Михайлович, мы сожалеем, но удерживать не смеем. Впрочем, и впредь вы можете надеяться на наше доброе к вам расположение…

6

Для того чтобы узнать, насколько любим тобою друг, надобно с ним расстаться. Карамзин вполне понял это в путешествии. Многие люди, видевшие его в первый раз, были с ним приветливы, старались быть ему полезными, доставить ему удовольствие. Но даже в самом добром расположении к себе Карамзин все же чувствовал, что это вовсе не то, что может дарить дружба. Впрочем, он не был в претензии: человек в дружбе ищет постоянства, и тот, кто сегодня приехал, а завтра уедет — и навсегда, — не в праве рассчитывать на большее, чем гостеприимство.

Как забилось сердце, когда коляска с Мясницкой свернула в Кривоколенный переулок и впереди показался шпиль Меншиковой башни, который Карамзин ежедневно видел в течение четырех лет из окна своей комнаты.

— Сюда, сюда, сворачивай во двор, — приказал Карамзин кучеру возле одного из двухэтажных домов в конце переулка. Коляска въехала во двор, Карамзин соскочил, перебежал двор и открыл дверь, за которой была лестница во второй этаж. В сенях никого не было. В доме жили, но из каждого угла веяло запустением, как будто жильцы еще не съехали, но уже твердо решили съехать и доживали последние дни кое–как.

Карамзин по лестнице взбежал вверх, у двери комнаты Петрова остановился, постучал.

— Войдите, дверь не заперта, — ответили из комнаты. Карамзин узнал голос Петрова.

Он толкнул дверь и остановился на пороге. Петров, в накинутом на плечи старом тулупчике, сгорбившись, сидел за столом возле окна. Он повернулся и несколько Мгновений молча смотрел на вошедшего, помотал головой, словно прогоняя сон.

— Николай?!

— Я, я! — Карамзин, раскинув руки, бросился к другу, обнял его, затормошил: — Александр! Милый! С той самой минуты, как мы расстались на заставе, не было дня, чтобы я не вспомнил о тебе. Самая любимая моя мечта во все путешествие была о том, как мы свидимся снова.

Петров освободился из объятии, поднял упавший тулупчик, надел на плечи.

— Как ты? — спросил он.

— Приехал. Жив–здоров. А как ты?

Петров махнул рукой:

— Так себе, брат…

И только тут Карамзин обратил внимание на бледность друга, на горящие нездоровым блеском глаза, на холод в комнате.

— Ну ладно, — продолжал Петров. — Главное, ты приехал. Твоя комната пустует. Правда, она не топлена. Лучше ночуй у меня. Хочешь, на кровати, хочешь, на диване.

Карамзин спустился вниз, велел принести вещи, расплатился с ямщиком и отпустил его.

— Как ты живешь? — глядя Петрову в глаза и не выпуская его рук из своих, спросил Карамзин.

Петров криво усмехнулся с какой–то болезненной гримасой.

Друзья сели на диван.

Петров опустил голову:

— Что касается меня, то я уже и мышей ловить не гожусь. Леность и праздность настолько мной овладели, что я почти ничего не делаю и ни за какую работу не принимаюсь. А потому очень редко бываю в хорошем настроении. Нынче я в полной мере чувствую тягость, которую навьючивает на нас безделье.

— Не может быть, чтобы ты своей волею пребывал в безделье! Видимо, обстоятельства и здоровье не позволяют?

— Хворости — не велика штука, а обстоятельства действительно не способствуют.

— Какие обстоятельства?

— Остался я не у дел. Когда у Николая Ивановича полтора года назад отобрали Университетскую типографию, нечего стало делать. «Типографическая компания» ничего не издает, только подсчитывает убытки. Спасибо, не гонят из дому: дом пока принадлежит компании. Все в страхе, полагают, что на запрещении аренды типографии не остановятся. А что будет, никто не знает…

— Ты видел Радищева? Говорят, он на пути в Сибирь останавливался в Москве.

— Да, он пробыл здесь около двух недель. Е го держали в Губернском правлении, но пройти к нему было затруднительно: караульный офицер никого не пускал. Да по правде сказать, никто из наших и не пытался его увидеть. Вот так. — Петров махнул рукой. — Ладно. Поговорим о твоих делах. Что ты собираешься делать?

— Издавать журнал. Давай вместе, а? Мы такой журнал сделаем! Материала у нас будет достаточно: я в Петербурге заручился обещаниями: Державин даст свои стихи, Львов, Нелединский–Мелецкий, Николев согласились сотрудничать в журнале. Иван Иванович Дмитриев дал целую тетрадь стихов. Надеюсь, что московские литераторы тоже не оставят меня. Мы с тобой будем писать.

Карамзин раскрыл один чемодан. Он был набит записными книжками, тетрадями.

— Вот мое главное сокровище. Записи бесед с великими людьми, записки о путешествии — тут на три года хватит печатать. А сколько впечатлений от Швейцарии, этого благословенного уголка вольности! А Франция, Англия!..

Петров глядел на друга с улыбкой.

— Ты такой же, как был в прежние годы… А счастливые были времена! Я теперь частенько их вспоминаю.

— Я тоже.

— По отъезде твоем «Детское чтение» осиротело, — сказал Петров. — Последние номера я делал уже без того увлечения, какое было прежде.

Петров немного помолчал, потом заговорил снова, тихим, грустным голосом:

— Новый арендатор Университетской типографии купец Светушкин объявил, что никаких приложений издавать не намерен. Так что работать уже не хотелось. Тянул до конца года, чтобы не обманывать подписчиков.

Петров вздохнул, потом тряхнул головой:

— А все–таки есть что вспомнить! Хороший журнал был, славно мы потрудились.

— Хороший, — согласился Карамзин.

— А помнишь, как ты пытался втиснуть в «Детское чтение» статью о табаке и радостях курильщика и обижался, когда Николай Иванович сказал, что эта тема не для детей? — со смехом спросил Петров.

— Помню, — улыбнулся Карамзин. — А помнишь, как я затеял писать пьесу о Соломоне на немецком языке? И ты ее раскритиковал.

— Это было так давно, и к тому же предприятие, действительно, нелепое. Может, мне надо было бы не так резко… Извини…

— Нет, нет, ты был прав: я и тогда на тебя не обиделся и сейчас совсем не в обиде. Наоборот, я тебе очень благодарен. Твое письмо о Соломоне я потом часто перечитывал. «Судя по началу сего преизящного трактата, — писал ты, — должно заключить, что если Соломон знал и говорил по–немецки, то говорил гораздо лучше, нежели ты пишешь. Будучи великий гений, ты столько превознесся над малостями, что в трех строках сделал пять ошибок против немецкого языка». — Карамзин рассмеялся. — Великолепно ты меня поддел. Однако продолжение твоего письма было столь серьезным, что заставило меня глубоко задуматься, а совет столь важен и делен, что я следую ему до сего дня. Помнишь, что ты написал в том письме дальше?

— Кажется, советовал оставить затею с этой пьесой…

— И я ее оставил. Но дело не в этом. — Карамзин взял правую руку Петрова в обе свои и, нежно пожав ее, серьезно и задумчиво продолжал: — Ты советовал: «Употреби в пользу сие дружеское замечание и лучше пиши свои сочинения на русско–славянском языке долго–сложно–протяжно–парящими словами». Что я сейчас и практикую.

Карамзин и Петров наперебой пустились в воспоминания. Даже самые на первый взгляд пустые подробности их тогдашнего житья теперь вызывали добрую улыбку и заставляли сердце то сильнее биться, то замирать. И оказывалось, что все было тогда важно и полно значения: и ночные чтения, и многочасовые прогулки по московским улицам, когда за разговором не замечаешь времени, и стихи, и философия, и опровержение признанных общим мнением авторитетов, и обожествление любимых авторов, и бесконечные планы, каждую неделю пополняемые новыми, причем каждый из них, если не был гениальным, то по крайней мере величественным и призван был или удивить или облагодетельствовать человечество.

Все разговоры, все размышления, чего бы они ни касались — Шекспира или Сакунталы, физиогномики или френологии, — для каждого из них неизменно вращались вокруг одной оси, двух самых важных вопросов: что я есмь и что я буду?

Если одному из них тогда приходилось на лето уехать куда–нибудь, то вдогонку летели длинные письма с полным отчетом: где был, что делал, что думал, о чем мечтал. Карамзин, кроме того, снабжал письма стихотворными излияниями (которые, кстати сказать, иной раз попадали на страницы «Детского чтения»), вроде, например, таких:

Лети, Зефир прекрасный,
К тому, который любит
Меня любовью нежной;
Лети в деревню к другу;
Найдя его под тенью
Лежащего покойно,
Ввей в слух его тихонько,
Что ты теперь услышишь:
«Расставшися с тобою,
Чего не думал сделать?
Рассматривал я призму,
Желая то увидеть,
Что Ньютонову душу
Толико занимало —
Что Ньютоново око
В восторге созерцало.
Но, ах! мне надлежало
Тотчас себе признаться,
Что Ньютонова дара
Совсем я не имею;
Что мне нельзя проникнуть
В состав чудесный света,
Дробить лучей седмичных
Великого светила. —
Я Ньютона оставил.
Читая Философов,
Я вздумал Философом
Прослыть в Ученом Свете;
Схватив перо, бумагу,
Хотел писать я много
О том, как человеку
Себя счастливым сделать
И мудрым быть в сей жизни.
Но, ах! мне надлежало
Тотчас себе признаться,
Что дух сих Философов
Во мне не обитает;
Что я того не знаю,
О чем писать намерен. —
Вздохнув, перо я бросил.
Шатаяся по рощам,
Тотчас себе признаться,
Что Томсонова гласа
Совсем я не имею —
Что песнь моя несносна. —
Вздохнув, молчать я должен.
Теперь брожу я в поле,
Грущу и плачу горько,
Почувствуя, как мало
Талантов я имею».
— Послушай, что за рукопись ты так таинственно сжег перед самым отъездом? — спросил Петров.

Карамзин улыбнулся.

— Теперь я могу открыть тебе эту тайну. Перед путешествием мне пришла мысль в воображении объездить те земли, в которые еду, и я начал писать роман. Описал выезд из России, первую ночь в придорожной гостинице. Я описывал, что тогда лил дождь, который неоставил на мне сухой нитки, что я замерз. Написав все это, испугался, как бы ненастное время не продолжилось и не обеспокоило меня в продолжение всего путешествия, я решил разделаться с непогодой раз и навсегда: взял свой роман и сжег.

— А тут по твоем отъезде мы гадали, какие бумаги ты жег. Князь Николай Никитич даже в камин заглядывал.

Карамзин засмеялся.

— Ну, и на чем порешили?

— Порешили, что это письма некоей прелестной особы, имя которой нам, к сожалению, не известно.

— А знаешь, — опять заговорил Карамзин, — подъезжая к первой заграничной корчме в Курляндии, я вспомнил свой роман. Дело было к вечеру, но вечер выдался не в пример описанному теплый и тихий. Корчма стояла на берегу реки, я смотрел на реку, на густые деревья, кое–где склонившиеся над водой, на заходящее солнце — и думал про то, как мы с тобой любовались закатом от Симонова монастыря… И потом повсюду вспоминал нашу жизнь. Теперь–то я совершенно твердо знаю, что это было самое счастливое время моей жизни.

— Да, я тоже частенько думаю про наше тогдашнее житье–бытье, — сказал Петров. — Пожалуй, и в моей жизни это было лучшее время…

— Но главное — мы снова вместе! — воскликнул Карамзин.

— Ты намерен жить в Москве?

— Конечно. Вот съезжу в Знаменское к Плещеевым, вернусь и крепко сяду в первопрестольной. По чести говоря, мне бы сейчас надо в Москве быть, ведь пока соберешь первые номера журнала: и с авторами, и с типографией вести переговоры. Но уж очень Алексей Александрович приглашал, не поеду — обида на всю жизнь.

— Алексей Александрович–то ничего, а вот Настасья Ивановна обидится…

— Она все та же?

— Такая же.

— Не знаю, как встречусь с ней. Отвык…

— Бог не выдаст, свинья не съест.

7

Наутро Карамзин и Петров проснулись поздно.

— Что сегодня будем делать? — спросил Цетров.

— Я пойду гулять по Москве. Сначала в Кремль, потом — куда случай подскажет.

— Я бы с тобой тоже побродил, да надо в университетскую канцелярию заглянуть: обещали насчет места.

— Конечно, иди.

— До Кремля дойдем вместе.

Друзья вышли на Мясницкую.

У Никольских ворот возле церкви они нагнали князя Николая Никитича Трубецкого. Он совершал обычную свою прогулку пешком. Князь шел, опустив голову и постукивая тростью по камням, не глядя ни по сторонам, ни на встречных прохожих.

— Николай Никитич! — окликнул его Петров. Трубецкой поднял голову, взгляд его был хмур, но, увидя Петрова и Карамзина, он принужденно улыбнулся — одними губами, выражение глаз оставалось таким же хмурым и настороженным.

— Здравствуйте, князь, — сказал Карамзин.

— С благополучным прибытием, — ответил Трубецкой. Они обнялись и трижды поцеловались.

Свободной от трости левой рукой Трубецкой взял Карамзина под локоть.

— О вашем скором приезде я слышал от Алексея Александровича и Настасьи Ивановны, но полагал, что вы сразу поедете в Знаменское.

— Я собираюсь туда на днях.

— Вы счастливы, что у вас есть такие друзья, как Настасья Ивановна и Алексей Александрович. Они — истинные ваши друзья.

— Я знаю это, — сказал Карамзин, удивившись столь горячей тираде, — чувствую и благодарю судьбу. Но как вы поживаете? Какие новости в Москве?

— Какова наша жизнь! Вы, видимо, уже осведомлены о несправедливых наветах на нас, а посему собраний нынче не собираем вовсе, дабы не утвердить недоброжелателей и сомневающихся в неосновательном их подозрении и не подать повода сделать нам какого худа. Да ведает зрящая в сердцах, сколько ошибаются те, которые думают о нас, что мы можем быть опасными и вредными. Но впрочем, мы остаемся такими же, как бывали прежде. — При последних словах Трубецкой выразительно посмотрел на Карамзина и повторил: — Такими же, как прежде.

— Я не сомневаюсь, что никакие испытания не заставят вас переменить ваши воззрения и характер, — ответил Карамзин.

— А вы, я слышал, желаете добиваться авторской славы? — спросил Трубецкой.

— Не знаю, увенчает ли меня слава, но заняться литературой действительно собираюсь. В прошлые времена я слышал неоднократно одобрение своим литературным трудам, а ныне, приобретя некоторые знания, надеюсь, что работа моя пойдет успешнее.

— Да, вас хвалили… Ну что ж, желаю успеха… Впрочем, на опасную стезю вы вступаете. Перед глазами пример — увы! — печальный. Я имею в виду того, кто посвятил нашему общему другу Алексею Михайловичу дерзновенное сочинение, которое стоит самого строгого наказания, что и обрел. Вот куда завела его ветреная и гордая голова, и вот обыкновенное следствие быстрого разума, не основанного на христианских началах. Так–то, молодые люди.

Трубецкой поклонился и пошел, но, сделав два шага, остановился и, полуобернувшись, сказал:

— Ах, а все–таки, Николай Михайлович, какие ужасные слова вы написали в письме Настасье Ивановне.

Карамзин удивился.

— Что такое я написал? Не припомню, чтобы писал такое, что могло бы ей быть неприятно.

Трубецкой сокрушенно покачал головой.

— И вы еще не припоминаете… Тем ужаснее.

Трубецкой еще раз поклонился и пошел, постукивая тростью о камни тротуара.

Карамзин проводил его взглядом и повернулся к Петрову.

— Ты не знаешь, что он имел в виду?

— Не знаю. Они уже не раз толковали про какое–то твое письмо, но что за письмо и о чем, я понять не мог.

— Странно. Вообще–то я написал ей за все путешествие всего несколько писем. Каюсь, на ее письма отвечал далеко не на все. Правда, в Лондоне, уже перед самым отъездом в Россию, получил от нее письмо с упреками. Я понял, что они относятся к моей неаккуратности в переписке.

— А что ты ей писал перед этим?

— Что обычно: мол, помню, люблю…

— Видимо, тебя не так поняли, Николай. Ты же знаешь, Настасья Ивановна имеет склонность все перетолковывать по–своему. Вот и показалось ей, наверное, что–нибудь. А какая фантазия взбрела ей в голову — думай не думай, не догадаешься.

— Ты прав, Александр. Итак, получается — я виноват, а в чем, не знаю сам.

— Поэтому оправдываться бесполезно, — подхватил Петров, — и лучше предоставить решение времени: или объяснится или само собой забудется.

Впереди, над домами Никольской, показались башни Кремля.

— Ну, брат, из университета я пойду домой и буду ждать тебя. Пообедаем вместе.

— Хорошо.

8

Дул порывистый холодный ветер. Серое небо, казалось, вот–вот разрядится дождем. Дали тонули в сером тумане.

Карамзин стоял на взгорке возле Архангельского собора и, поеживаясь от ветра, смотрел на Замоскворечье, на холмы Воробьевых гор, на лежавший у подножия Кремля Китай–город, на недостроенный Воспитательный дом, на белеющую церковку Никиты — бесов мучителя на Швивой горке за Яузой, на Новоспасский монастырь с его недавно позолоченными куполами и совсем далекие, более угадываемые, чем различимые темные башни Симонова монастыря… Он не любовался панорамой, потому что не искал в ней ни красоты, ни величия, ни оригинальных очертаний, он переживал встречу с родным, близким, давно любимым, он просто радовался тому, что вновь видит все это, что узнает прежние, не изменившиеся за эти полтора года приметы пейзажа…

Из Кремля Карамзин вернулся на Никольскую и зашел в книжную лавку Кольчугина.

Хозяин лавки — постоянный комиссионер новиковских изданий, расторопный и хитроватый мужчина средних лет, встретил его теми же самыми словами, какими встречал и два, и три года назад:

— Милости прошу к нашему шалашу, Николай Михайлович.

И тут–то Карамзин наконец почувствовал, что он опять дома и его путешествие окончено.

— Здравствуй, Никита Афанасьевич. Каково живешь? Какова торговля?

— На жизнь не жалуемся.

— Небось, пока меня не было, у тебя много новинок набралось?

— Есть кое–что. Да посмотрите сами.

Карамзин, как в былые времена, прошел к полкам, плотно заложенным книгами и перегораживавшим лавку вдоль; скользнув взглядом по корешкам, узнал старые, залежавшиеся в лавке книги — знакомцев, печатанных десять и двадцать лет назад, и выделил новые, не выгоревшие, не запыленные обертки. Карамзин углубился в их изучение.

Кольчугин заглянул к нему:

— На третьей полке возле стенки посмотрите, там последние иностранные новинки.

— Посмотрю, посмотрю. Но меня сейчас более интересуют русские книги.

— Конечно, вы в заграницах небось читывали такие сочинения, про которые мы и не слыхивали и не услышим.

Стукнула дверь, пришел покупатель, Кольчугин поспешил в лавку.

Перебирая книги, Карамзин поглядывал, что происходит в лавке и прислушивался к разговору. Его самого было оттуда почти не видно, а он мог наблюдать, не привлекая к себе внимания.

Два молодых парня, по виду лакеи, войдя в лавку, остановились возле двери.

— Чего угодно, господа хорошие? — ободряюще улыбаясь, спросил Кольчугин.

— Нам бы, господин, книжицу, которую вчерась наш буфетчик Сидор читал, — сказал один.

— Про Милорда Георга, — добавил второй.

— Пожалуйте, почтенные, восемь гривенничков.

Парни достали деньги, и каждый отсчитал по сорока копеек.

Кольчугин подал им книгу.

— Приходите еще, господа хорошие. Продам вам книги не хуже «Истории про Милорда», есть «Описание жизни славного российского мошенника Ваньки Каина» — чай, про него слыхали — или «История о храбром рыцаре Францыле Венециане».

— Благодарим покорно.

В дверях парни уступили дорогу новому покупателю — полному мужчине в меховом картузе и кафтане на вате — помещику средней руки.

— Рад видеть вас в добром здравии, Николай Захарьич, — поклонился Кольчугин. — Изволили уже возвратиться из деревни?

— Да, одолела скука в деревне–то, никаких развлечений, перебрались в Москву, — ответил мужчина и, пройдя в лавку, уселся в кресло возле прилавка. — Как торгуешь, Никита Афанасьевич?

— Торгуем помаленьку.

— А какие книги более всего спрашивают?

— Лучше всего идут романы.

— Что ж, оно и понятно. — Помещик уселся плотнее в кресло, поставил трость к стене, снял картуз. — Ученую–то книгу возьмешь, страницы две–три прочтешь и далее читать невозможно. И понимаешь, что сочинитель умный человек, и про умные материи пишет, и учит полезному насчет священных обязанностей или еще чего–нибудь такого возвышенного — все понимаешь, а читать невозможно. Прочтешь страницу — устанешь, будто воз тянул, и в сон клонит. А роман, он наоборот — читаешь целый день и не устаешь, и еще желаешь беспрерывно, чтоб он долее продолжался. Я, признаться, не люблю коротких романов, мне по душе роман частей в восемь, чтоб на неделю хватило. Подбери–ка мне, Никита Афанасьевич, что–нибудь наподобие «Вальмора» или «Непостоянной фортуны».

— Имеются весьма любопытные новинки в вашем вкусе, — ответил Кольчугин. — Вот взгляните.

Помещик раскрыл книгу и прочел титул:

— «Эдельзинда, дочь Амалазонты, готфской королевы трогательная историческая повесть, содержащая в себе много весьма любопытного, относительно истории средних времен. Перевел с французского Николай Казаринов». Любопытное, видать, сочинение.

— Есть также новый пастушеский роман Флориана, есть «Приключения маркиза Г***, или Жизнь благородного человека, оставившего свет», сочинения славного французского писателя Прево…

— А есть ли что–нибудь российских сочинителей?

— Имеется «Российская Памела, или История Марии — добродетельной поселянки», сочинение Павла Львова.

— Этот роман уже давно прочитан.

— Более ничего не имеем.

— Жаль. Ну ладно, возьму «Эдельзинду». — Помещик поерзал в кресле, достал бумажник, расплатился, приговаривая: — Конечно, что–нибудь вроде «Российской Памелы» или «Никанора» было бы лучше…

Когда помещик ушел, Николай Михайлович услышал, как кто–то проговорил:

— Нынче, я слышу, многие романами российского сочинения интересуются.

— Да, на дню с десяток таких любителей перебывает, — отозвался Кольчугин, — многие «Российскую Памелу» хвалят.

— Сочинение, достойное похвалы, — произнес тот же голос, — поскольку романов, написанных на нашем природном русском языке, а особливо таких, которые могли бы назваться прямо русскими, еще очень мало, то сие обстоятельство делает книгу Львова множайшего примечания достойною, нежели какого она по существу своему стоит. Но автор поступил неосмотрительно, назвав свой роман «Российская Памела», и тем самым заставил читателей сравнивать его с образцом — с Ричардсоновой «Памелой», а это сравнение — увы! — не в пользу российского автора.

Карамзин с интересом прислушивался к словам неизвестного. Кольчугин иногда отвечал ему коротко и односложно, так что его речь звучала монологом. «Российская Памела» Павла Львова, вышедшая в свет в прошлом году, тоже привлекала внимание Николая Михайловича. В «Памеле» Ричардсона некий богатый сквайр Б. преследует ухаживаниями служанку Памелу, но в конце концов, тронутый ее благородством, женится на ней. Российская Памела — Мария — крестьянка, она также стала предметом увлечения молодого богатого дворянина, он женится на ней, но его мать против этого брака, она выгоняет невестку из дома, и соединение супругов происходит после целого ряда приключений.

— Правда, — продолжал незнакомец, — по справедливости сочинитель заслуживает похвалу за его трудолюбие и старание снабдить нас новым и нашим русским оригинальным романом. И ему, пошедшему путем не довольно еще протоптанным и убитым, но пролагавшим, так сказать, новую стезю, невозможно было не погрешить. Мысли в книге хорошие, суждения здравые. И вообще ее читаешь не без удовольствия, а в местах трех или четырех повествование очень трогательно.

— Да, да, — отвечал Кольчугин.

— Одно следует заметить, что хотя роман назван российским, но он еще далек от того, чтобы по праву мог именоваться истинно русским. В нем не только не означено никаких российских мест, в которых происходили действия, но и самые имена употребляемы не обыкновенные русские — с прозвищами и отчествами, но вымышленные, а что хуже того, означающие тотчас и характер тех людей, которыми они названы: Плуталов, Честон, Премил, Многосулов, Милонрав, Милон, Картожил, Гордана, Скопидомова, Самолюбова — и прочие, тому подобные. Все это пахнет более театральным, нежели романическим и не только романам неприлично, но без нужды уменьшает правдоподобие и натуральность, сохранение которой всего нужнее для романов. А хорошо, если б написал нам кто такой русский роман, в котором соблюдена была б наистрожайшим образом и натуральность и правдоподобие, и в котором бы все соображалось с российскими нравами, обстоятельствами и обыкновениями. Но такого романа мы еще по сие время не имеем ни единого и остается только желать такового.

Карамзин быстро вышел из–за полок. Незнакомец — пожилой, скромно одетый мужчина с добрым усталым лицом — сидел на табурете в самом углу лавки, где были кучей свалены связки старых журналов. В углу было темно, потому–то вошедший со света Карамзин и не заметил его при входе.

— Я с вами во всем, во всем согласен! — горячо заговорил Карамзин. — Счастлив автор, который имел бы такого критика и имел бы разум следовать его советам. Позвольте обнять вас, неведомый Аристарх!

— Вижу, вы меня не признаете, Николай Михайлович, — тихо проговорил незнакомец. — Мы с вами два раза виделись у Николая Ивановича. Моя фамилия — Вороблевский. Василий Григорьевич Вороблевский.

— Простите, Василий Григорьевич. Действительно, не помню вас, — смутился Карамзин. — Я очень сожалею, что тогда же не воспользовался знакомством и тем самым лишил себя счастья беседовать с вами. Но в будущем, если позволите, я навещу вас в вашем доме.

— Лучше увидеться здесь, у Никиты Афанасьевича, — сказал Вороблевский, опустив голову. — Я здесь частенько бываю.

Карамзину показалось странным нежелание Вороблевского принять его у себя, но мало ли какие странности бывают у людей, и Николай Михайлович поклонился.

— Как вам угодно, Василий Григорьевич.

9

С зимы восемьдесят девятого года, когда Николай Иванович Новиков перестал быть арендатором Университетской типографии, он почти все время жил в своем подмосковном родовом имении Авдотьине и в Москву приезжал редко и ненадолго: тянулись еще дела «Типографической компании», которая верно и быстро приближалась к банкротству, надо было, что–то предпринять, а что — неизвестно.

Больших, как прежде, собраний у него в доме на Никольской теперь не бывало. Тучи, сгустившиеся над его головой, отпугнули визитеров и посетителей, навещали только немногие старые друзья.

— Дома Николай Иванович? — спросил Карамзин у открывшего ему дверь слуги.

— Дома, — настороженно ответил тот, пропуская Карамзина в полутемные сени, а разглядев посетителя, добавил обрадованно: — Здравствуйте, Николай Михайлович. Проходите, проходите, Николай Иванович в кабинете.

Новиков поднялся с кресла навстречу Карамзину. Они обнялись.

— Дорогой Николай Иванович, вы в добром здравии?

— Как видишь, ноги таскаю…

— Все должно бы разъясниться, устроиться… Я верю…

— А я не верю, — перебил его Новиков. — Впрочем, когда есть друзья, не покидающие в трудную минуту, можно еще не терять надежды. Однако ты, Николай Михайлович, сильно изменился за эти полтора года: очень возмужал и смотри какой франт!

— Путешествие дало мне много впечатлений, я много думал о себе, о прошлой своей жизни и о будущей.

— И решил что–то важное?

Карамзин на мгновенье задумался и, глядя в глаза Новикову, сказал медленно и проникновенно:

— Я возвратился тот же, каков приехал, с теми же взглядами и симпатиями, путешествие дало мне только некоторую опытность и несколько новых знакомств…

— Ты знаешь, конечно, что масонов преследуют, особенно нашу ложу?

— Это несчастное предубеждение.

— Да, предубеждение, но — увы! — его нельзя рассеять, и оно может кончиться гибелью ни в чем не повинных людей.

— Что же делать?

— Только ждать. Как мы ждем прекращения дождя, наступления утра, не имея возможности своей волей прекратить первый и приблизить второе.

— Но это ужасно… Если бы я только мог чем–нибудь помочь…

Новиков взял Карамзина за руку:

— Послушай моего совета: сохраняй хладнокровие и разум даже тогда, когда великодушие и благородство пытаются заставить их потерять. Я знаю, что кое–кто из братьев говорит, что ты оставил нас в трудную пору, до тебя может дойти эта молва: не поддавайся порыву доказать свое благородство жертвой. Она не нужна и ничего не докажет. И ты от нее не будешь иметь даже духовного удовлетворения. У тебя свой путь, у них — свой. Какой правильнее — время покажет. Прибереги жертву для своего алтаря. Масонство — не иезуитский орден, оно не нуждается в слепом повиновении, а кто требует его, нарушает основную задачу масонства — искание света и истины. И не обижайся на друзей прежних лет, все мы — человеки, все мы — слабы.

— Николай Иванович, поверьте, я уважаю в них людей искренне и бескорыстно ищущих истины и преданных общеполезному труду, но не могу разделять с ними убеждение что все это должно производиться втайне и сопровождаться странными обрядами.

— Да, конечно, излишняя скрытность не нужна и даже вредна. Но давно сказано: «В чужой монастырь со своим уставом не ходят». Однако, Николай Михайлович, расскажи, чем ты намерен заняться?

— Собираюсь издавать журнал.

— Что ж, мысль добрая. «Детское чтение» вы с Петровым делали хорошо. Будь у меня сейчас журнал, я бы доверил его тебе, ни минуты не сомневаясь.

В комнату вошел мужчина около шестидесяти лет, невысокий, в мундирном сюртуке с нашитой звездой — куратор Московского университета Михаил Матвеевич Херасков. Его лицо излучало доброту и благожелательность. Даже самый пристрастный и желчный физиономист не мог бы обнаружить в нем черты, свидетельствующие о злобе, зависти, гордости, тайной тоске. Может быть, он нашел бы лёгкий след меланхоличности, но в общем, глядя на это лицо, хотелось сказать: «Вот человек, который доволен жизнью», что, как ни странно, было близко к истине: Херасков обладал завидным качеством — не желать ничего сверх того, что имел: его удовлетворял его чин, должность, его состояние, положение в обществе, потому что все это давало ему полную возможность заниматься тем, в чем он видел смысл собственной жизни — литературой. Причем на этом пути он оказался счастливее всех своих современников: за поэмы, и прежде всего за «Россиаду», современники обещали ему бессмертную славу.

Херасков обнялся с Новиковым и повернулся к Карамзину:

— Отовсюду слышу, что Рамзей возвратился к родным пенатам, его видели там и сям, и весьма удивляюсь и обижаюсь, что он миновал мой дом.

— Михаил Матвеевич, нигде я не был, к Николаю Ивановичу — первый визит…

— Ладно, ладно. Я пошутил, я не обижаюсь, милый Николай Михайлович. Я просто рад вас видеть.

— Вон, он намеревается издавать в Москве журнал, — кивнул Новиков на Карамзина.

— Откупите уже существующий или будете затевать новый? — спросил Херасков.

— Совсем новый. Русский журнал, с русскими авторами для русских читателей. Такой журнал сейчас очень ко времени. Давеча я слышал в книжной лавке рассуждения одного человека о том, как нам сейчас нужны свои авторы, своя русская литература. Его умные рассуждения во многом утвердили меня в моих собственных мыслях.

— Кто же такой этот человек? — спросил Херасков.

— Он назвался Василием Григорьевичем Вороблевским и сказал, что видел меня у вас, Николай Иванович. Но я его что–то не припомню.

— Василий Григорьевич действительно человек глубок кого ума и обширных знаний, — тихо произнес Новиков и вздохнул: — Но он — крепостной человек графа Николая Петровича Шереметева…

— Вот оно что…

— Именно.


Херасков, удобно устроившись в креслах и продолжая излучать доброжелательность, обратился к Карамзину:

— Какой же журнал вы намерены взять себе за образец?

— Целиком — никакой. Я внимательно познакомился со множеством наших российских и иностранных журналов. Многие из них по–своему замечательны, однако ни одного из них я не возьму за точный образец. Современные журналы, особенно русские, слишком односторонни. У нас журнал — или сатирический, или ученый, или исторический, или экономический и так далее, то есть представляющий интерес только для определенной группы читателей. Конечно, каждый из этих журналов нужен, и их читатели черпают из них материю для души и разума. Но ведь гораздо более на свете людей не ученых, не экономистов, и тем не менее одаренных разумом и сердцем. В сатирическом жанре они не находят удовлетворения многим движениям мысли и души, а ученые, педантические или теологические статьи им недоступны по отсутствию соответствующего образования и несклонности разума к отвлеченностям.

Так вот, я хочу издавать свой журнал именно для таких читателей: не невежд, но и не академиков, то есть для уже приохотившихся к чтению, но иной раз ставящих на одну ступень произведение высокой классики и лубочное сочинение… Одним словом — для читателей романов. Подбором произведений и критическими статьями мой журнал будет воспитывать их вкус и развивать разум. Но главное — журнал будет состоять в большой своей части из оригинальных русских произведений. Конечно, без переводов не обойтись, но они будут занимать самое малое место.

Николай Иванович, согласно кивавший во все время речи Карамзина, по ее окончании вздохнул:

— Где же вы найдете столько оригинальных русских произведений, да еще хороших, чтобы заполнить каждый месяц книжку?

— У нас есть замечательные писатели, и я надеюсь, что они поддержат меня в моих трудах и стараниях ради славы русской литературы, — горячо возразил Карамзин. — Неужели вы, Михаил Матвеевич, ничего не дадите в мой журнал? — повернулся он к Хераскову.

— Конечно, дам, и самое лучшее. Мне очень по сердцу ваша затея, Николай Михайлович, — ответил Херасков.

— Когда позволите зайти за обещанным? — спросил Карамзин.

Херасков улыбнулся:

— Приходите завтра поутру. Твоя, Николай Иванович, выучка, вон как горячо взялся.

— Дай бог, чтобы не простыла горячность, журнал выдавать — не шутка, — тихо проговорил Новиков. — Дай бог, дай бог…

10

Алексей Александрович Плещеев, в орловское имение которого, село Знаменское, направлялся Николай Михайлович, служил, председателем в Московском казначействе и был почти вдвое старше Карамзина. Он был человек добрый и слабохарактерный — качества, очень часто сопутствующие одно другому. Судьба свела Плещеева с новиковским кружком, и он целиком подпал под влияние московских просветителей. Не обладая глубокими знаниями и энергией, он не принимал никакого участия в делах «Дружеского ученого общества» и «Типографической компании», да и не стремился к этому. Но зато был в самых теплых дружеских отношениях со всеми: к нему шли с огорчениями в минуту хандры, и он всем сочувствовал, входил в положение, утешал, не отказывая никому в ласковом слове. И поскольку это были не просто слова, а за ними скрывалось настоящее сочувствие и желание помочь, то Алексей Александрович пользовался общей любовью. Не имея из–за службы времени серьезно заниматься науками, он с отроческих лет чувствовал особое почтение к науке и ученым людям, в ученом человеке он готов был заранее видеть собрание всяческих достоинств. Но предпочитал восхищаться им в качестве стороннего наблюдателя и слушателя, сам же ученую беседу поддерживать не мог, и если уж затевалась ученая беседа, то, сконфузившись, говорил:

—– Я, знаете ли, не имею возможности следить за новинками наук и новыми философскими системами: служба, имение, знаете ли, все время занимают… Вот жена моя, знаете ли, в этом лучше разбирается. Настасья Ивановна, милочка, поди–ка сюда, тут Иван Николаевич (или Николай Иванович, смотря по тому, кто окажется собеседником Алексея Александровича в тот момент) такие ужасно любопытные вещи говорит, тебе это будет очень интересно.

Жена Алексея Александровича, Настасья Ивановна, в отличие от мужа любила рассуждать на отвлеченные философские темы — о боге, душе, добре и зле, христианской любви. Настасье Ивановне было немного за тридцать, это была миловидная, даже, можно сказать, красивая женщина, к тому же умна, начитанна, находчива в разговоре. Но она относилась к числу тех нервных натур, которые имеют силу оказывать подавляющее влияние на психику окружающих, людей. Разговаривающий с ней очень быстро начинал ощущать какую–то беспричинную тревогу, сначала лишь беспокоящую, а затем просто гнетущую. Как бы она ни была весела, в глубине глаз сохранялось трагическое выражение, и поэтому, приглядевшись, казалось, что ее лицо искажено гримасой. Предметом ее постоянных огорчений была мысль, что все, кого она любит, любят ее не так сильно, как она их. К этой мысли она возвращалась постоянно: и в разговорах, и в письмах, а писем она писала каждый день по нескольку. В особенно оживленной переписке она состояла с Александром Михайловичем Кутузовым, который, будучи в Москве, с кротостью выслушивал, а находясь в Берлине, прочитывал ее длинные жалобы и так же длинно отвечал на каждое письмо.

Алексей Александрович с его добродушием и Настасья Ивановна с ее культом всеобщей любви составляли неотъемлемую часть новиковского просветительско–масонского круга, поэтому все появлявшиеся в нем новые люди неизбежно попадали к ним в дом: на гостеприимное застолье хозяина и на исповедь к хозяйке.

Карамзин, приехав в 1784 году в Москву, никого в ней не знал, кроме Тургенева, который в первый же день привел его на обед к Плещеевым. Радушие хозяина, внимание хозяйки очаровали его, и он стал завсегдатаем дома. Настасья Ивановна нашла в нем внимательного слушателя и ученика, Алексей Александрович был рад тому, что большая часть излияний жены о том, что никто не хочет понять ее душу, теперь обрушивалась на Карамзина. Карамзину же было лестно, что его удостаивает внимания и относится к нему как к равному пользующаяся всеобщим уважением дама.

— Ах, как горестно страдать одной и не иметь подле себя человека, который бы понял и разделил мое страдание, — говорила Настасья Ивановна.

Николай Михайлович прослезился и, целуя ее руку, уронил слезу на руку.

— Вы плачете? — растроганно проговорила она и тоже заплакала. — Я вас люблю. Верьте, что я навеки вернейшая из друзей ваших.

Название друга хорошенькой и еще нестарой женщины повсюду вызвало бы двусмысленные усмешки и шуточки. Везде, но не у московских масонов, которые видели в человеке сначала человека, а потом уж мужчину или женщину. И поскольку всем людям доступно чувство дружбы, то мужчина, становясь другом женщины, не должен обязательно быть ее любовником. Вернее, это чувство было бы назвать дружбой–любовью, любовью — в том идеальном смысле, который вкладывал в это слово средневековый рыцарь, обрекая себя на служение Даме.


По мере удаления от Москвы время как будто бы отходило вспять: Карамзин ехал на юг и осень отступала: почти голые леса Подмосковья ближе к Туле сменились еще облиственными рощицами и дубняками.

К Знаменскому Карамзин подъехал во втором часу пополудни. Когда за полем, на холме, показалась усадьба и дорога перешла в липовую аллею, ямщик подхлестнул лошадей, с громом пронесся по аллее и остановился у крыльца барского дома. Карамзина заметили давно, потому что на крыльце уже стояли все Плещеевы: Алексей Александрович с салфеткой в руке, Настасья Ивановна, их дети — девятилетняя Алексаша, шестилетняя Марфинька и старший двенадцатилетний сын Александр, по домашнему прозвищу Шлипа, дальше, у дверей, виднелись гувернер и гувернантка. Приезд Карамзина застал Плещеевых за обедом.

Николай Михайлович сошел с коляски, расправляя занемевшие ноги, и тотчас оказался в объятьях Алексея Александровича.

— Любезный, бесценный друг, — приговаривал Плещеев, обнимая и гладя Карамзина по спине, — как я рад, как я счастлив, что наконец–то вижу тебя!

От Алексея Александровича Карамзин перешел к Настасье Ивановне. Он склонился, целуя у ней руку, она поцеловала его в лоб.

— Ах, ты ли это, Николай Михайлович? — Она пристально поглядела в его глаза, покачала головой и тихо проговорила: — Проклятые чужие края сделали тебя совсем другим, совсем другим…

— Нет, нет, Настасья Ивановна, я все тот же!.. Во всяком случае в любви к вам. Мне даже цветы представлялись повсюду менее красивыми и ароматными, потому что, сорвав, я не мог отдать их вам, любезнейшей из женщин и вернейшему из друзей моих.

Настасья Ивановна улыбнулась:

— И хотела бы рассердиться на вас из–за того, что мало писали, да не могу.

— Не сердитесь, я каждый день сочинял вам по письму, а то и по два, по три, но недосуг было записать на бумаге все, что хотел высказать. Вот теперь и напишу все сразу.

Алексей Александрович подтолкнул детей:

— Поздоровайтесь с Николаем Михайловичем.

Старший, Александр, шаркнул ножкой, девочки залепетали:

— Здравствуйте, здравствуйте…

Николай Михайлович расцеловал детей.

— А я вам подарки привез. Вот распакую вещи, и вы их получите.

Прерванный обед пришлось начать снова после того, как Карамзин переоделся с дороги и умылся.

За обедом и после обеда Николай Михайлович рассказывал о путешествии, выслушивал московские новости. Несколько раз Настасья Ивановна, глядя на Карамзина, тихо говорила:

— Нет, нет, не такой…

И это казалось Николаю Михайловичу странным и почти смешным. Но он отгонял от себя подобные святотатственные мысли.

Только в двенадцатом часу, что по–деревенски считалось глубокой ночью, отправились спать. Но у Настасьи Ивановны еще долго горела свеча: она писала очередное письмо Кутузову, начатое накануне.

«Видно, моя такая участь: кого я как много ни люблю, во всем свете не сыскался еще человек, кто бы прямо мне платил. Вы любите, может быть, меня так, как любят тех, кои навязываются своею дружбой. Я вам часто жалка бываю своим проклятым нежным сердцем; то вы хотите сколько–нибудь из жалости утешить меня. Имея сами совершенно доброе сердце, вам кажется, что вы мне платите тем же. Но, разобрав все ваши чувства, найдете только единую жалость.

Есть ли что–нибудь грустнее, как быть отплаченной за нежнейшую дружбу единой жалостью!

А друг мой Николай Михайлович совсем переменился. Он теперь с нами, но я многое вижу в нем не то, чего бы я желала, и вижу его не тем, который поехал от меня. Сердце его сто раз было нежнее и чувствительнее, а теперь совсем не тот; но я, по несчастию, люблю его так же, как любила. Желала бы чрезвычайно я иметь столько разума, чтобы возвратить себе прежнего моего друга, того же Рамзея, который от нас поехал. Но нет, не закрыты мои глаза на его перемену. Я вижу ясно, что он совсем другой, и, что всего хуже, что он сам думает, что он теперь лучше, нежели был. Уверяет меня, что он нас так же любит, как и любил; но я не слепа — в нем уже нет той нежности, которую душою дружбы почесть можно.

Перемена его состоит еще в том, что он более стал надежен на себя и решил выдавать журнал…»


Наутро Карамзин проснулся позже обычного. За дверью слышались шаги и голос Плещеева.

— Алексей Александрович, входите, — позвал Карамзин.

Плещеев вошел, смущенно улыбаясь.

— Как спали, Николай Михайлович?

— Я счастлив, что наконец–то нахожусь среди людей, которые любят меня и которых я люблю.

— Вот и я говорю Настасье Ивановне: «Да таков же он возвратился из своего путешествия, каков и поехал». А она — ночь дурно спала, почитай, вовсе не спала, твердит свое: «Изменился, мол, не любит…»

— Как она только может такое думать!

Плещеев улыбнулся просительно:

— Уж вы, Николай Михайлович, поговорите с ней… Вы один умеете с ней говорить, она вас слушает… Прошу, очень прошу… Душа у нее золотая. Утешьте, здоровье–то у нее слабое — чуть что, о смерти начинает думать…

Весь следующий день прошел у Карамзина в выяснении отношений с Настасьей Ивановной, Разговоры были длинные, но, к удивлению всех, не тягостные и не скучные.

Между заверениями во взаимной дружбе и любви, Карамзин и Плещеевы переговорили обо всех общих знакомых так подробно и обстоятельно, как умеют только в Москве. Теперь Николай Михайлович ориентировался во всех московских обстоятельствах, явных и тайных взаимоотношениях так, как будто и не уезжал никуда.

Выяснил он и насчет того письма, которое имел в виду Трубецкой. Причиной возмущения московских масонов оказалась одна его фраза в письме к Настасье Ивановне. Он писал ей: «Я Вас вечно буду любить, ежели душа моя бессмертна». Настасья Ивановна увидела в ней, что Карамзин сомневается в бессмертии души.

— Это «ежели» меня с ума сводило, — сказала Настасья Ивановна.

Карамзин оправдался тем, что он вовсе не вкладывал в эту фразу того смысла, который разглядела в ней Настасья Ивановна, и, видимо, так получилось потому, что он неудачно построил фразу. Настасья Ивановна удовлетворилась объяснением.

Затем потянулись, вернее, полетели спокойные дни.

Николай Михаилович наслаждался покоем и тишиной деревенской ночи. По утрам он неизменно отправлялся гулять по окрестностям Знаменского. Стояла тихая ясная погода. Тронутые осенними красками, леса и луга что ни шаг представляли собой замечательные пейзажи.

После завтрака Карамзин работал. По записным книжкам, призвав в помощь память и воображение, он восстанавливал свои впечатления от путешествия. Николай Михайлович для своего рассказа избрал эпистолярную форму и уже нашел название для только начатого произведения: «Письма русского путешественника». Вечерами он читал Плещеевым законченные части.

— Если все произведения, которые вы намерены помещать в своем журнале, будут так же хороши, — сказала Настасья Ивановна, — то журнал ваш будет очень хорош.

Из Берлина пришло письмо от Кутузова. В одной обертке два пакета: для Настасьи Ивановны и Карамзина.

Настасье Ивановне Кутузов писал:

«Удивляюсь перемене нашего друга и признаюсь, что скоропостижное его авторство поразило меня горестью, ибо я люблю его сердечно. Вы знаете, я давно уже ожидал сего явления — я говорю о авторстве, — но я ожидал сего в совершенно ином виде. Я наслушался от мужей, искушенных в науках, да и нагляделся во время обращения моего в мире, что истинные знания бывают всегда сопровождаемы скромностью и недоверчивостью к самому себе. Чем более человек знает, тем совершеннее видит свои недостатки, тем яснее видит малость своего знания, и тем самым бывает воздержаннее в словах своих и писаниях, ибо умеет отличить истинную пользу от блестящего и красноречивого пустословия.

Страшусь, во–первых, чтобы наш друг не сделал себя предметом смеха и ругательства или, что того опаснее, чтобы успех его трудов не напоил его самолюбием и тщеславием — клиппа [8], о которую разбивались довольно великие мужи».

В записке, адресованной Карамзину, были такие строки:

«Знай, что я любил и люблю тебя искренно и желаю тебе истинных благ. При издании твоего журнала помни изречение английского писателя: «Есть четыре добрых Матери, от которых рождаются четыре дурные Дочери: Истина рождает ненависть, Счастье — гордыню, Спокойствие — опасность, Дружелюбие — презрение».

После письма Кутузова Настасья Ивановна стала умереннее восхищаться сочинениями Карамзина.

Между тем осень властно вступала в свои права. В последние числа октября за какие–нибудь два дня после заморозков облетели леса, пожухла, почернела трава. Зарядили дожди. Наконец выпал снег и лежал целый день. Потом опять пошел дождь, который смыл снег и развез дороги. Вскоре ударил настоящий мороз.

Плещееву пора было возвращаться к должности, Карамзин торопился заняться делами журнала, поэтому, едва подмерзла грязь на дорогах, Плещеевы и Карамзин, собравшись по–скорому, в три дня, первого ноября выехали из Знаменского.

11

6 ноября 1790 года читатели «Московских ведомостей» нашли вложенное в номер газеты объявление.

«С января будущего 91 года намерен я издавать журнал, если почтенная публика одобрит мое намерение.

Содержание сего журнала будут составлять:

1) Русские сочинения в стихах и прозе, такие, которые по моему уверению, могут доставить удовольствие читателям. Первый наш поэт — нужно ли именовать его? — обещал украсить листы мои плодами вдохновенной своей музы. Кто не узнает певца мудрой Фелицы? Я получил от него некоторые новые песни. И другие поэты, известные почтенной публике, сообщили и будут сообщать мне свои сочинения. Один приятель мой, который из любопытства путешествовал по разным землям Европы, — который внимание свое посвящал натуре и человеку, преимущественно перед всем прочим, и записывал то, что видел, слышал, чувствовал, думал и мечтал, — намерен записки свои предложить почтенной публике в моем журнале, надеясь, что в них найдется что–нибудь занимательное для читателей.

2) Разные небольшие иностранные сочинения, в чистых переводах…

3) Критические рассматривания русских книг… Хорошее и худое замечаемо будет беспристрастно. Кто не признается, что до сего времени весьма немногие книги были у нас надлежащим образом критикованы.

4) Известия о театральных пиесах, представляемых на здешнем театре, с замечаниями на игру актеров.

5) Описания разных происшествий, почему–нибудь достойных примечания, и разные анекдоты, а особливо из жизни славных новых писателей.

Вот мой план. Почтенной публике остается его одобрить или не одобрить; мне же в первом случае исполнить, а во втором молчать.

Материалов будет у меня довольно; но если кто благоволит прислать мне свои сочинения или переводы, то я буду принимать с благодарностию все хорошее и согласное с моим планом, в который не входят только теологические, мистические, слишком ученые, педантические, сухие пиесы. Впрочем все, что в благоустроенном государстве может быть напечатано с указного дозволения — все, что может нравиться людям, имеющим вкус, — тем, для которых назначен сей журнал, — все то будет издателю благоприятно.

Журналу надобно дать имя; он будет издаваем в Москве, и так имя готово: Московский журнал.

В начале каждого месяца будет выходить книжка в осьмушку, страниц до 100 и более, в синеньком бумажном переплете, напечатанная четкими литерами на белой бумаге, со всею типографической точностию и правильностию, которая ныне в редких книгах наблюдается. Двенадцать таких книжек, или весь год, будет стоить в Москве 5 руб., а в других городах с пересылкою 7 руб. Подписка принимается в Университетской книжной лавке на Тверской улице г. Окорокова, у которого журнал печатается и раздаваться будет и где по принятии денег даются билеты; а в других городах в почтамтах, через которые и будет с точностию доставляема всякий месяц книжка. Кому же угодно будет из других городов послать деньги прямо в лавку, того прошу сообщить при том свой адрес, надписав: В Университетскую книжную лавку в Москве, и в таком случае ручаюсь за верное доставление журнала. Имена подписавшихся будут напечатаны.

Николай Карамзин».

12

Когда Карамзин сказал, что ему надобно искать квартиру, Алексей Александрович твердо объявил:

— И не думай об этом. Ты нас с Настасьей Ивановной смертельно обидишь, если откажешься поселиться у нас. Дом большой, места много. Или ты действительно настолько разлюбил нас, что тебя тяготит наше гостеприимство?

— Ну что вы, Алексей Александрович!

— Тогда больше об этом не заикайся. Особенно Настасье Ивановне. Да как ты только мог подумать о таком? Отведем тебе две комнатки, хочешь — в первом этаже, хочешь — вверху. Пожалуй, покойнее будет вверху.

Николай Михайлович стал жить в плещеевском доме на Тверской рядом с генерал–губернаторским дворцом. Дом Плещеева действительно был большой и просторный — настоящий барский дом, построенный еще в те времена, когда не теснились и строились в Москве так же просторно, как в каком–нибудь орловском или саратовском имении. Двухэтажный каменный дом глаголем, смотревший одной стороной на Тверскую, другой — в Брюсовский переулок, был внушителен и вместителен: два десятка жилых покоев, множество теплых сеней, переходов, кладовых соединялись в нем причудливо и безо всякого плана. Конечно, наверное, вначале план существовал, но при постройке и последующих многочисленных пристройках, перестройках, приспособлениях и приноровлениях оказался окончательно нарушен, и теперь иной раз оказывалось, что пробитая когда–то лестница, поднявшись на второй этаж, упиралась в глухую стену, потому что бывшая тут когда–то дверь почему–то оказалась неудобной, а в иную комнату можно было попасть только через внешний балкон. Вся обстановка в доме была старая. Зато вещи были добротные, обжитые, привыкшие к хозяевам и к их гостям, круг которых не менялся десятилетиями, и такие же доброжелательно–гостеприимные, как хозяева дома. К дому прилегали двор с хозяйственными постройками и сад. Во дворе плотно стояла большая иважная каменная поварня, просторный каретный сарай, конюшня на четырнадцать стойл, да еще с навесом на случай, если кто приедет на ямских, ледник, житница для ссыпки хлеба, людская и еще много строений, смотря по надобности менявших свое назначение.

Комнаты Карамзина располагались в конце здания и имели отдельный выход. Окна были обращены в запущенный и неухоженный, а потому именовавшийся английским сад. Работать здесь было хорошо и покойно. Кроме того, тут же, на Тверской, помещалась и типография, и книжная лавка, через которую распространялся журнал. Одним словом, жизнь в доме Плещеева представляла множество удобств.

Опека Настасьи Ивановны сейчас не казалась Николаю Михайловичу отяготительной. После того, как целых полтора года он целиком был предоставлен самому себе и все это время никому, в сущности, до него не было дела, забота друзей была для него даже приятна.

Только занявшись вплотную журналом, Карамзин понял, что издание своего журнала, да еще с такой программой, какую он себе наметил, дело непростое и нелегкое. Работа с Петровым над подготовкой номеров «Детского чтения» была по сравнению с нынешними заботами детской игрой.

Оказалось, что издатель журнала должен обладать множеством самых разнообразных талантов: быть смекалистым хозяином, расчетливым экономистом, типографским мастером, чтобы не прогореть на первом же номере, художником и грамматиком, чтобы лист имел опрятный вид и не пестрил ошибками, дипломатом, чтобы уговаривать нужных и желанных авторов и отговариваться от бесталанных сочинителей, при этом не ссорясь с ними, и, кроме того, исполнительнейшим автором, поскольку половину журнала составляли сочинения самого Карамзина.

Гаврила Романович Державин сдержал свое слово и прислал «Видение мурзы» уже в середине ноября. Видимо, пример Державина заставил поторопиться и других петербургских поэтов: прислали стихи Николев, Львов, Нелединский–Мелецкий. Дал несколько стихотворений Херасков, Петров обещал в самое ближайшее время найти и перевести что–нибудь, имеющее чрезвычайный интерес.

Подписчики, для которых «Московский журнал», несмотря на столь подробное объявление, был, что называется, котом в мешке, не особенно торопились подписываться, так как читающая публика по опыту знала, что издатели журналов своих широковещательных обещаний чаще всего не выполняют.

В январе вышел первый номер «Московского журнала». В нем было все, что обещал издатель: стихи Державина, Хераскова, Дмитриева. Но самым интересным в нем оказались «Письма русского путешественника». После выхода первого номера число подписчиков увеличилось сразу вдвое — это был настоящий успех.

Журнал заполнил всю жизнь Карамзина. Николай Михайлович часто ловил себя на мысли, что в самое неподходящее время и в самых неподходящих условиях начинает прикидывать: а не лучше ли то, что я собираюсь сказать, приберечь для журнальной статьи? И умолкал. Для чтения он теперь выбирал такие сочинения, о которых можно было бы сообщить читателям журнала. Сидя в театре, он не наслаждался, как прежде, спектаклем, а придирчиво следил за игрой актеров и сочинял рецензию.

Летом в Москву приехал Дмитриев, и в первую же минуту свидания разговор зашел о журнале.

— Да ты скажи, как живешь, как здоровье, как твои сердечные дела, — перебил его Иван Иванович.

Николай Михайлович на мгновенье замолк, потом ласково коснулся руки Дмитриева.

— Прости, друг, но сейчас мое здоровье, мои сердечные дела, моя жизнь — это журнал.

Дмитриев с сочувствием и пониманием покачал головой.

— Потому он и хорош так. Я от многих слышал похвалы твоему журналу.

— Хвалят не журнал, а напечатанное в нем, — сказал Карамзин, — и в этом первым делом заслуга авторов. Знаешь, твоя «Модная жена» очень понравилась московской публике, причем публике разного разбора. Ее читают даже записные франты и модные дамы. Франты говорят: «Прекрасно», а одна модная дама со стыдливою, но благосклонною (не ко мне, а к тебе) улыбкой пролепетала: «Ах, в иных местах очень вольно…» И тут же спросила, будет ли помещено в ближайших номерах что–нибудь подобное. Поэтому давай новую поэму. Или ты принес что–то иное.

— Ничего я не принес. Есть у меня кое–какие стихи, но они на квартире у дядюшки. Я зашел сказаться, что приехал.

(Дмитриев в Москве обычно жил у дяди Петра Александровича Бекетова, дом которого находился на той же Тверской, в пятистах шагах от дома Плещеевых.)

— Но все–таки, каковы московские новости, кроме твоего журнала? — продолжал Дмитриев.

— Да почти всех знакомых ты увидишь в том же виде и за теми же занятиями, что год или два назад. Впрочем, у нас важная новость — наконец–то устроили бульвар. От Тверских до Никитских ворот. Если хочешь увидеть все московское общество сразу и общим планом, пройдись по бульвару.

— Обязательно пройдусь. А ты разве не составишь мне компанию?

— Что ж, пойдем.

Дмитриев и Карамзин вышли на улицу, и через пятнадцать минут были уже на Тверском бульваре.

Бульвар был разбит на месте снесенной около десяти лет назад стены Белого города, и сохранял еще вид крепостного вала со сглаживающимися, оплывающими каждую весну и осень откосами. Вдоль обеих сторон вала были насажены в два ряда березки, а посредине шла ровная, посыпанная песком аллея для прогулок. Тощие березки принимались плохо, не росли и не давали никакой тени. Песок и земля на прогулочной аллее в жаркие дни превращались в пыль, которая, поднятая ногами сотен гуляющих, висела в воздухе и скрипела на зубах. Но, несмотря на все неудобства, к часу пополудни бульвар бывал полон.

По пути Карамзин развивал перед Иваном Ивановичем свой взгляд на бульвары как на свидетельство прогресса.

— Московский бульвар, — говорил он, — каков он ни есть, доказывает успехи нашего просвещения и вкуса. Ты можешь смеяться, но утверждаю смело, что одно просвещение рождает в городах охоту к народным гульбищам, о которых, например, не думают невежественные народы и которыми славились умные греки. Где граждане любят собираться ежедневно в приятной свободе и смеси разных состояний, где знатные не стыдятся гулять вместе с незнатными и где одни не мешают другим наслаждаться ясным летним вечером, там уже есть между людьми то счастливое сближение в духе, которое бывает следствием утонченного гражданского образования. Предки наши не имели в Москве благоустроенного гульбища, и мы захотели иметь это удовольствие совсем недавно. Зато посмотри, как мы любим наш бульвар! Жаль только, что он скуп на тень и до крайности щедр на пыль.

По аллее навстречу друг другу, раскланиваясь со знакомыми и рассматривая незнакомых, двигались два потока гуляющих. Тут действительно были представлены «все состояния»: молодые франты, офицеры всех рангов — от поручика до полковника, генералы, чиновники, отставные, провинциальные помещики, деревянные, словно аршин проглотившие, купеческие сынки; среди блестящих мундиров и модных фраков виднелись одежды весьма скромные и даже бедные — давно уже немодные и потертые. Но главный, так сказать, колорит бульварной толпе придавали дамы, которые показывали здесь плоды вкуса и изобретательности модисток и собственной фантазии.

Едва вступив на аллею, Карамзин начал раскланиваться и отвечать на поклоны. При первых поклонах Дмитриев спросил у друга, кто такой, с кем он поздоровался. Николай Михайлович рассмеялся:

— Тут, почитай, все знакомы друг с другом, и если кто с кем не здоровается, то только потому, что на это есть свои особые причины. Между прочим, и почти вся московская литература тоже здесь. Вон, смотри, вон тот господин, который сейчас отвернулся от нас.

— Приказный этот?

— Ты на одежду не обращай внимания, русская литература бывает и в короне, и в рубище. Он не приказный, он управитель в одном богатом доме. Это Матвей Комаров, сочинитель самых знаменитых в простонародье книг — «Милорда Георга» и «Ваньки Каина». Приносил мне ужасные стихи, я не взял, теперь он на меня обижен.

В это время друзья поравнялись с пожилым господином, изящно и щеголевато одетым, важно выступавшим и отвечавшим на приветствия лишь полным достоинства кивком. Увидев Карамзина, он приветливо улыбнулся и остановился, чтобы пожать руку.

Когда Карамзин и Дмитриев тронулись дальше, Николай Михайлович сказал:

— Князь Друцкий, тоже сочинитель. Сочиняет надписи и послания. Но печатать их считает для себя неприличным. Поэтому я спокойно хвалю любую его ахинею, зная, что он не покусится на страницы моего журнала, и мы — почти друзья.

— Николай Михайлович! — послышалось сзади.

Карамзин остановился. Торопливыми шагами его догоняла пара — молодая дама и ведущий ее под руку мужчина лет тридцати, ее муж.

— Поймали, — шепнул Карамзин Дмитриеву.

— Николай Михайлович, мы с Натальей Ивановной только что говорили о вас, и вдруг видим — вы, — сказал мужчина.

— Последний номер вашего журнала — прелесть, особенно песенки князя Нелединского, — проворковала Наталья Ивановна.

Карамзин поклонился.

— Вас, конечно, интересует судьба сочинений вашего протеже. Стишки вашего племянника очень милы. Но, к моему величайшему сожалению, я их не могу напечатать, потому что у меня запасено стихов на весь год — и всем обещано.

— Ну, если обещано… — вздохнула Наталья Ивановна.

— Простите, — поклонился Карамзин, — я вынужден вас покинуть, у меня срочное дело.

И, подхватив Дмитриева под руку, Карамзин быстро зашагал к выходу с бульвара. Дмитриев смеялся.

— Увы, — сказал Карамзин, — видишь, как небезопасно появляться издателю журнала в публичном месте. Сегодня еще хорошо кончилось. Бывает, просят, чтобы я помещал в журнале вялые рифмоплетения их детей или племянниц и племянников такие люди, которым не могу отказать, и я иногда бываю принужден исполнять их желания.


В ноябре, когда уже было выпущено одиннадцать книжек «Московского журнала» и двенадцатая находилась в типографии, Карамзина одолевали сомнения. Осень вообще действовала на него угнетающе и навевала грустные мысли, но тут обычная осенняя меланхолия усугублялась ежедневной тревогой. Петров, не найдя места в Москве, уезжал в Петербург к брату чиновнику, он был так плох, что Николай Михайлович каждый день ожидал конца… Одно вселяло надежду: может быть, в Петербурге, при месте, воспрянет его дух и поддержит телесные силы. Карамзин просил Дмитриева представить Петрова Державину и постараться, чтобы тот ему понравился.

В таком расположении духа Карамзин должен был решить, продолжать или не продолжать издание журнала на будущий год.

Он просматривал выпущенные номера: многое, как и прежде, представлялось ему хорошим, но многое, в особенности собственные сочинения, ему хотелось бы исправить, и от того, что этого уже нельзя сделать — книга напечатана и гуляет по свету самостоятельно, — он испытывал мучения. А как утомительно, не зная никогда покоя, писать к сроку, собирать каждый номер, читать корректуры, не имея права на отдых, на болезнь, на собственные желания и переживания — ведь журнал издавал один человек, и если он не будет всего этого делать, то этого не сделает никто. Как спокойнее служить в должности — вышел из–за стола, и ни о чем голова не болит, и жалованье не в пример издательским прибылям побольше!

Но что может сравниться с радостью творчества, когда туманная картина, представшая воображению, вдруг превращается в живописную и трогательную повесть как раз в тот момент, когда голова раскалывается от боли, а за посветлевшим окном слышится говор дворников, спешащих подмести улицу до первого прохожего! А как прекрасны испещренные поправками, выносками, стрелками, помарками корректурные листы, в сложном и на первый взгляд бессмысленном узоре которых глаз издателя видит приобретшую стройность и четкость мысль…

«Если бы 1791 год был для меня не столь мрачен, если бы дух мой не так огорчался, то, конечно, журнал имел бы менее недостатков, — думал Николай Михайлович. — Авось будущий год даст мне более спокойствия…»

Карамзин взял листочек бумаги и быстро написал несколько строчек — дополнительное объявление в двенадцатый номер: «Надеясь, что «Московский журнал» не наскучил еще почтенным моим читателям, решился я продолжать его и на будущий 1792 год».

В те же дни Николай Михайлович получил письмо из Петербурга от Державина. В Москве уже знали о том, что наконец–то он получил место: императрица назначила его своим статс–секретарем по принятию прошений. Гаврила Романович сообщал Карамзину о своем новом назначении и предлагал место в собственной ее величества канцелярии, обещая хорошую должность, свое покровительство и быстрое продвижение по службе.

Николай Михайлович был тронут такой заботой, но от предложения отказался.

13

Екатерина вообще относилась к масонам с подозрением, но московские масоны еще в середине восьмидесятых годов почувствовали, что они вызывают какую–то особую непонятную и необъяснимую неприязнь императрицы. Московский главнокомандующий граф Брюс, безусловно выполняя ее волю, в восемьдесят пятом и восемьдесят шестом году сделал обыски в лавках «Типографической компании», изъял некоторые книги, которые, как нашла духовная цензура, противоречили истинному православию. Николая Ивановича Новикова вызывали для допроса в управу благочиния и к архиепископу Платону для испытания в законах православной веры. Правда, тогда все окончилось благополучно, но позже масоны не раз убеждались, что за ними следят. Иван Владимирович Лопухин, служивший при Московском главнокомандующем, вынужден был уйти в отставку, так как понял, что любая, даже самая маленькая его оплошность будет раздута и послужит поводом, чтобы с позором выгнать его со службы.

Особенно усилилась слежка с февраля 1790 года, когда московским главнокомандующим стал князь Прозоровский — боевой генерал и исполнительный служака.

Письма, адресованные масонам, доставляли с почты с большой задержкой и распечатанными. Нетрудно было догадаться, что их прочитывали и снимали с них копии, видимо, для отсылки в Петербург.

Московские масоны не знали за собой никакой вины, они были уверены, что стали жертвой оговора.

И вот Лопухин придумал ловкий ход: написать письмо, в котором рассказать о настоящих делах и мыслях масонов, и поскольку письмо наверняка попадет к императрице, то тем самым разъяснится недоразумение.

Лопухин написал такое письмо, оно было адресовано Кутузову в Берлин, поскольку заграничные письма обязательно перлюстрировались.

С этого письма Лопухин снял две копии, одну оставил дома — на всякий случай, другую давал читать знакомым.

Письмо действительно написано было хорошо, имело вид частного и в то же время естественно касалось самых важных пунктов обвинения: безверия и приверженности к революционным теориям.

…«Здравствуй, друг любезнейший! Я довольно здоров, слава богу. Здесь настала зима, и Москва–река замерзла. Итак, теперь точно то время, в которое, ты знаешь, что друг твой гораздо охотнее и больше обыкновенного шагает по улицам. Ведь и это господа примечатели, не имеющие приметливости, кладут мне насчет мартинизма [9]. Однако ж рассуждения их, право, не стоят того, чтобы я для них лишил себя лучшего средства к сохранению моего здоровья.

Очень обеспокоен тем, что давно не имею писем от Колокольникова и Невзорова. Они в Лейдене, окончив курс учения, получили докторство и намерены были для практики ехать в Париж, как делают обыкновенно все учащиеся медицине. Требовали на то моего совета и денег на путешествие. Я к ним писал, чтоб они в Париж не ездили, потому что я, в рассуждении царствующей там ныне мятежности, почитаю за полезное избегать там житья, а ехать, куда посоветуют профессора лейденские, но кроме Франции. Послал им денег уже тому более двух месяцев, но по сие время ответу не имею. Не знаю, что с ними приключилось.

Подумай, братец, нашлись такие злоязычники, которые утверждали, будто они во Францию посланы, от нас воспитываться в духе анархическом. Можно ли говорить такие нелепости? Да и можно ли разумному человеку усмотреть в посылке бедных студентов иное намерение, кроме того, какое есть в самом деле, то есть помочь им приобресть ремесло честное и отечеству полезное.

Я не знаю, почему оные господа вздумали, что мы охотники до безначалия, которого мы, напротив, думаю, больше знаем вред, нежели они и по тем причинам отвращение к нему имеем. Они воспевают власть тогда, когда, пользуясь частичкой ее, услаждаются и величаются над другими. А как скоро хотя немного им не по шерстке, то уши прожужжат жалобами на несправедливости и прочее. Кричат: «Верность! Любовь к общему благу!» Полноте! Хуторишки свои, чины да жалованье только на уме. А кабы спросить этих молодцов хорошенько, что такое верность, любовь, благо, — так они бы стали пни пнями.

Я слыву мартинистом, хотя, по совести, не знаю, не ведаю, что такое мартинистство. От природы я не стяжатель и охотно соглашусь не иметь ни одного крепостного, но притом молю и желаю, чтоб никогда в отечество наше не проник тот дух ложного свободолюбия, который в Европе сокрушает многие страны и который, по моему мнению, везде одинаково губителен.

Еще о нас говорят, что нас обманывает и грабит Новиков. Болтают только для того, чтоб что–нибудь сболтнуть, и не хотят взять труда узнать, как оно обстоит на самом деле. А кабы лучше узнали, то прежде всего увидали бы, что никто из нас, кого они называют обманутыми, не почитает Новикова за некоего оракула, следовательно, он и обманывать нас не может. Мы, говорят они, разоряемся на наши типографические заведения. Удивляюсь, почему они жалеют нас, а не заботятся о тех, которые разоряются тем, что проигрывают, желая обыграть, пропивают, проедают и издерживаются на разные проказы? Да еще, вдобавок, это говорят такие люди, которые сами в долгах, сами разорились. И на чем разорились! Я бы не хотел поменяться с ними.

Третье, в чем упрекают нас, это говорят, что упражнение в масонстве отводит от службы и мешает ей. На сие могу сказать, что хотя теперь я не бываю в ложах, которых ныне у нас и нету, но навсегда привязан к истинному масонству, которое не может мне ни в чем добром помешать, будучи наукою добра. Ибо что есть истинное масонство? Христианская нравственность и деятельность, руководимая ею. Может ли это помешать чему–нибудь, кроме как злому?

Как не мешает масонство в службе всякого рода, можно видеть пример и здесь на тех, которых почитают мартинистами и которые служили или служат ни в чем не хуже других и никакой бесчестностью по службе не опорочены.

Я сам долго здесь был, как тебе известно, в уголовной палате и во все время, несмотря на то что последний главнокомандующий граф Яков Александрович был против меня, ничем не опорочен и вышел в отставку с награждением. А генерал–прокурор князь Александр Алексеевич Вяземский в бытность его в Москве после того в присутствии, по крайней мере, пятидесяти человек изъявлял мне от Сената благодарность за отлично–добрую службу и сожаление о том, что я взял отставку. И взял я ее не для масонства, а для того, чтобы не убить своего престарелого, девятый десяток лет живущего отца распространившимися на меня поклепами, что–де службу несу неисправно.

Я тогда же объяснился наедине с графом Брюсом, который, хотя был очень против меня настроен, надо сказать имеет много благородства в чувствах. Я сказал ему то же самое: что масонство не мешает, а пособляет доброму отправлению должности, верности в подданстве и любви к отечеству и что видит бог преданность и точно сыновнюю любовь мою к государыне, и я уверен, что она, при ее мудрости и доброте, узнав, к какому именно масонству я привязан, не поставит мне сего в преступление.

А каково основательно представляют здесь мартинистов, это я на себе испытал. В прошлом году случилось мне в одной веселой беседе много пить и несколько подпить, и тогда один из собутыльников, человек знатный и известный, сказал с такой радостью, будто город взял: «Какой ты мартинист, ты — наш!» Вот какое понятие имеют хулители наши о мартинизме!

Вот тебе, мой друг, полная реляция и не только реляция, но и диссертация. Может быть, она на несколько минут тебя повеселит и полечит твою ипохондрию. Сообщаю тебе все это, чтобы не подумал ты, будто здесь беспокоят твоих друзей и от этой мысли не усилилась бы твоя ипохондрия. Нету, право, ничего дурного, и мы живем очень спокойно, благодаря мудрому правлению ее величества государыни Екатерины II. А я пересказываю тебе только рассказы, которые рассказывают здесь люди на досуге.

Я нынче много походил, мне легко, так я и расписался. Но уже пора кончать: уже по всем церквам заутрени. Знаю, что ты меня побранишь за позднее сидение. Правда, мне оно много повредило здоровью. Нынче перестаю, и очень редко это случается.

О Радищеве ничего не знаю, не будучи основательно знаком с его знакомыми или интересующимися о нем. После моего последнего письма к тебе, ничего не слыхал. Отпишу к тебе, ежели узнаю, что он умер или жив. В последнем случае желаю, чтобы он воспользовался своим несчастием для перемены своих мыслей.

Прости, сердечный друг и брат мой. Заочно обнимаю тебя. Когда же в самом деле будем иметь сие удовольствие?»

…На письмо Лопухина московские масоны возлагали большие надежды.

14

В Москве есть несколько мест, откуда вид на город особенно хорош. Все эти места отлично известны москвичам, и, оказавшись в одном из них, москвич обязательно остановится хотя бы на краткое время, постоит посмотрит на открывающуюся перед ним панораму и, умилившись сердцем и сказав: «Какая красота, господи», бежит дальше. Но бывает и так, что московский житель вдруг почувствует неодолимую потребность увидеть красоту родного города, и тогда нарочно идет или даже едет откуда–нибудь из–за тридевяти земель — с Пресни, с Басманной, с Коровьего вала — только для того, чтобы взглянуть на первопрестольную.

Самым известным почитается вид с Ивана Великого, откуда широко видать во все стороны. Картина, ничего не скажешь, величественная: взору предстает вся громада города, которая поражает своей обширностью. Но здесь имеется один важный недостаток: не видать Кремля — самой главной московской достопримечательности и красоты.

Любят москвичи и вид с Воробьевых гор, откуда Москва представляется протянувшейся по всему горизонту за обширными приречными лугами панорамой, напоминающей сказочный венец с возвышающимися посредине сверкающими золотом и белизной кремлевскими соборами.

Известен также вид с Воронцова поля. Отсюда, с одного из московских холмов, кремлевский холм предстает как бы парящим над крышами обывательских домов, и многие считают, что лучше всего смотреть на Кремль именно отсюда.

Но Карамзин предпочитал всем этим видам — вид от Симонова монастыря.

Симонов монастырь, основанный во времена Дмитрия Донского племянником знаменитого Сергия Радонежского, за долгие века своей истории знал разные времена — и плохие, и хорошие, и благоденствовал, и приходил в упадок. Но всегда местность вокруг него славилась своей красотой; один из древних московских митрополитов, рассказывая о ней, употребил такое сравнение: «Яко ин некий рай».

Расположенный на высоком левом берегу Москвы–реки, в шести верстах от Кремля, Симонов монастырь возвышался над окружающей местностью, и от него открывался чудесный вид на окрестности. В прежние времена монахи специально соорудили площадку над папертью, куда приводили нечастых знатных гостей полюбоваться видом на Москву.

Еще в годы жизни на Чистых прудах Николай Михайлович с Петровым открыли для себя окрестности Симонова монастыря. Тут счастливо соединилось все, что нужно было молодым философам: великолепная природа, простор, небо, тишина — никто не мешал им громко спорить, никто не удивлялся восторженным восклицаниям и громким завываниям, с которыми надо было читать стихи. Но монастырь после чумы 1771 года, при которой умерла вся братия, был оставлен и с того времени пребывал пустым, его ветшавшие постройки настраивали на сладко–меланхолический лад.

А как хорошо писалось под сенью векового дуба или у окна кельи! С того времени Николай Михайлович привык всегда носить с собой медную чернильницу с крышкой, перо и записную книжку.

Утро 24 апреля 1792 года было ясно и солнечно. На березах и липах уже светились листочки.

Николай Михайлович проснулся от птичьего раннего гама, слышного даже сквозь закрытые окна, подошел к окну, распахнул, и его охватило радостное ощущение бодрого, полного надежд и счастья весеннего утра.

Он оделся, взял чернильницу с пером, трость и, сказав буфетчику, чтобы его не ждали к обеду, вышел на улицу.

Зима свирепая исчезла,
Исчезли мразы, иней, снег;
И мрак, все в мире покрывавший,
Как дым, рассеялся, исчез.
Не слышим рева ветров бурных,
Страшивших странника в пути;
Не видим туч тяжелых, черных,
Текущих с Севера на Юг.
Весна с улыбкою приходит;
За нею следом мир течет.
На персях нежныя Природы
Играет, резвится Зефир.
Везде, везде сияет радость,
Везде веселие одно…
Николай Михайлович шагал по улице, повторяя свои старые стихи, напечатанные еще в «Детском чтении»:

Везде, везде сияет радость,
Везде веселие одно…
«А как хорошо сейчас в Симоновом», — подумал он, и его потянуло туда.

На Моховой Карамзин нанял извозчика.

— Эх, залетные! — весело прикрикнул извозчик на лошадь и погнал по полупустой улице, нарушая указ московского полицмейстера о запрещении быстрой езды на улицах столицы.

Извозчика, как и Карамзина, переполняла радость жизни.

— Какая благодать–то нынче, барин, — сказал он, оборачиваясь. — Давно такого Юрья не бывало, а нынче по пословице: «Коли на Юрья березовый лист в полушку, то к Ильину дню клади хлеб в кадушку».

— Дай бог.

— Конечно, дай бог.

Симонов монастырь встретил Карамзина легким шумом деревьев, жужжанием пчел, теплотой нагретых кирпичных стен, проросших травой и кустами.

Он вышел к башне, обращенной в сторону реки и сел на поваленное дерево. На голубой глади выделялись светлые паруса лодок, темные баржи, сверкали крылья ныряющих чаек.

Карамзин не мог спокойно видеть большой реки, плывущих по ней судов и чаек. Вид реки с судами неизменно вызывал в памяти воспоминания детства, далеких счастливых дней, когда у него еще не было забот, а обязанности были так необременительны… Ему вспоминалось ясное летнее утро, солнце на стене, доброе и задумчивое лицо отца и его сухая теплая рука, протянутая для поцелуя, после которого отец неторопливо целовал сына в лоб и отпускал на все четыре стороны. Ах, как весело было бежать через сад, через поле на Волгу (а в руке том недочитанного вчера романа) и предвидеть новую встречу с Даирой, Мирамондом или Селимом и Дамасиной! Там, на высоком берегу, над рекой были пережиты первые, а потому сладкие, и незабываемые волнения, тревоги и восторги, внушенные книгой. Целый мир — множество разнообразных людей, событий, приключений — явился ему, как в магическом фонаре, и он вошел в этот мир и остался навсегда очарован им.

В тишине и покое, царивших вокруг Симонова монастыря, Николай Михайлович ощущал ту могучую творческую силу, которая неприметно для постороннего скользящего взгляда совершает великое дело жизни: из неподвижного мертвого семени рождает живое вещество, способное расти, цвести и чувствовать. Сердце замирало, и голова чуть кружилась, как будто он стоял на огромной высоте, и глаза приобрели необычайную зоркость, когда человек обретает чудесную и редко проявляющуюся способность видеть не только внешний вид предметов, но их внутреннюю сущность и связь с окружающим миром.

Под горой, невдалеке от монастырского пруда, стояла старая брошенная изба с обвалившейся крышей. Она вся заросла черемушником и лебедой. Когда–то здесь кипела жизнь, обитало счастье, и вот все миновало…

Эта изба пробуждала у Карамзина чувство тихой задумчивой печали. Он глядел на нее, и у него зрела мысль, что описание этой избы может послужить началом повести, простой и бесхитростной, но трогательной и светло–печальной.

Сюжет повести Николай Михайлович представлял смутно, но уже был уверен, что напишет эту повесть, потому что главное — ее настроение, ее душа уже жили в нем…


Домой Карамзин решил идти пешком по берегу Москвы–реки.

Он шел по тропинке над рекой, мимо Крутицкого подворья, Новоспасского монастыря, Котельников, а мысль о повести становилась все яснее и яснее. Главная героиня — девушка, ее любовь, сначала счастливая, потом несчастная…

Действие развертывается в окрестностях Симонова монастыря в Москве, поэтические картины, на фоне которых развивается чувство.

Он начал импровизировать: «Может быть, никто из живущих в Москве не знает так хорошо окрестностей города сего, как я, потому что никто чаще моего не бывает в поле, никто более моего не бродит пешком без плана, без цели — куда глаза глядят — по лугам и рощам, по холмам и равнинам. Всякое лето нахожу новые приятные места или в старых новые красоты».

И вдруг Николай Михайлович понял, что повесть пошла. За первыми, счастливо пришедшими на ум фразами, шли следующие, словно кто–то диктовал их.

«Но всего приятнее для меня то место, на котором возвышаются мрачные готические башни Симонова монастыря, — продолжал импровизировать Карамзин. — Часто прихожу на сие место и почти всегда встречаю там весну. Там, опершись на развалины грозных камней, внимаю глухому стону времен, бездною минувшего поглощенных, — стону, от которого сердце мое содрогается и трепещет…

Но все чаще привлекает меня к стенам Симонова монастыря воспоминание о плачевной судьбе Лизы, бедной Лизы.

Саженях в семидесяти от монастырской стены подле березовой рощицы, среди зеленого луга, стоит пустая хижина, без дверей, без окончин, без полу; кровля давно сгнила и обвалилась. В сей хижине, лет за тридцать перед сим, жила прекрасная любезная Лиза с старушкой, матерью своей».

Не замечая времени, Карамзин прошел весь путь до Кремлевской стены и только тут очнулся.

«Скорее, скорее домой, за письменный стол!» — сказал он себе, повернул на Красную площадь и, пройдя ее, вышел в Охотный ряд.

15

Охотный ряд кипел. Бойко торговали лавочки с распахнутыми настежь по теплой погоде дверьми. На каждом шагу сидели, стояли над своими корзинами, бочонками и подстилками уличные торговцы вразнос. Их веселые крики, которыми они возвещали о доброте продаваемого товара и тем привлекали покупателей, в отличие от деловитой краткости зимнего времени были пространны и столь заковыристы, что люди останавливались и с улыбками на лицах выслушивали их до конца.

И вдруг среди этой веселой толпы Николай Михайлович увидел Тургенева. Иван Петрович был бледен и имел какой–то потерянный вид.

Карамзин его окликнул.

— Иван Петрович, что с вами?

— Николай Иванович арестован, — быстро сказал Тургенев.

— Как? За что?

— Не знаю, не знаю, иду в губернаторскую канцелярию, может быть, что–нибудь удастся узнать.

— А где Николай Иванович?

— В Тайной канцелярии. Привезли под конвоем гусар, как какого–нибудь разбойника… Передай Алексею Александровичу, что вечером приду к нему. Если со мной за это время ничего не случится, — добавил Иван Петрович с горькой усмешкой.

Вечером к Плещееву, как обещал, пришел Тургенев, затем князь Трубецкой и еще несколько человек. Всем удалось кое–что узнать, и постепенно, черта за чертой, вырисовывалась картина ареста Новикова.

Двадцать второго апреля в Авдотьино приехал с обыском чиновник уголовной палаты Олсуфьев, знакомый Николаю Ивановичу. Произведя обыск, запрещенных книг не нашел, но объявил, что имеет приказ арестовать Новикова и доставить в Москву. Новиков разволновался, с ним случился нервный припадок. Олсуфьев не решился везти больного и уехал, оставив в доме полицейских.

Однако Прозоровский накричал на Олсуфьева и на следующий день послал за Новиковым воинскую команду гусар под начальством майора князя Жевахова с приказом везти Новикова в Москву, в каком бы состоянии тот ни был.

Жевахов с гусарами ворвался в Авдотьино, как в неприятельский лагерь. Новиков не мог сам идти, его вынесли в кресле, в Москву привезли еле живого, так что Прозоровский, снимавший с него допрос, сетовал: «От слабости одно слово нашепчет, другого еле дождешься»…

Позже всех пришел Иван Владимирович Лопухин, неожиданно веселый.

— Друзья, мне под большим секретом дали прочесть указ императрицы Прозоровскому, по которому наш друг и брат подвергнут аресту. Обвинения ложные и пустые, Николаю Ивановичу нетрудно будет оправдаться.

— Так в чем же его обвиняют? — нетерпеливо спросил Тургенев.

— Во–первых, в издании раскольничьей книги «О страдальцах соловецких», напечатанной церковными литерами и содержащей поносительные речи против православной церкви и государственного правления.

— Но ведь мы же не печатали такой книги! — воскликнул Трубецкой.

— Не печатали, — сказал Лопухин, — так что первое обвинение вздорное, и опровергнуть его не составит никакого труда. А по второму обвинению требуется Николаю Ивановичу показать, что нажитое им имение приобретено законным путем.

— Это тоже не представляет трудности, так как счета «Типографической компании» в полном порядке, — повеселев, сказал Тургенев.

Тягостная атмосфера разрядилась.

— Всё клеветники, клеветники, — говорил Лопухин. — Ох, сколько их у трона, но как государыня сведает их бесчестность, они будут посрамлены.

Трубецкой слабым тенорком запел из песни на стихи Хераскова, часто певаемую прежде на заседаниях:

Творите добрые дела;
Друг друга искренне любите,
Коль зла терпеть вы не хотите,
Не делайте другому зла!

16

Прозоровский уже две недели допрашивал Новикова. Жил Николай Иванович в своем доме под охраной, и каждый день его доставляли в Тайную канцелярию для допроса, благо канцелярия находилась поблизости, на Лубянке. По ответам выходило, что во всем Николай Иванович оправдался: и книгу церковными литерами не печатал, и доходы объяснил, и имена сообщников не скрывал. Но один за другим шли настойчивые указы императрицы с требованием выведать тайные умыслы Новикова, и Прозоровский чем упорнее старался обнаружить эти преступные замыслы, тем более запутывался и в конце концов должен был признаться себе, что не может даже представить, в чем, собственно, должно заключаться преступление Новикова и что дальше спрашивать.

Князь был человек военный, не считал зазорным просить подкрепления в трудном сражении, и поэтому в ответ на один из очередных указов он попросил прислать ему в помощь Шешковского. Екатерина отпустить в Москву Шешковского отказалась и велела доставить Новикова в Петербург.

Перед отправкой Прозоровский решил еще раз попытать счастья.

Новикова под вечер привели из дома в Тайную канцелярию. Прозоровский отослал конвойных, и они с Николаем Ивановичем остались наедине.

В маленькое окошко пробивался солнечный закатный кровавый луч, освещавший кусочек серой стены. Все остальное тонуло в полумраке.

— Ну–с, Николай Иванович, здравствуйте, — сказал Прозоровский.

— Здравствуйте, Александр Александрович, — поклонился Новиков.

— Сегодня вопросов не будет, поговорим просто так.

— Я ответил на все ваши вопросы.

— Э–э, Николай Иванович, — Прозоровский поднял вверх палец и покрутил им, — вопросы вопросами, а главное–то скрыли.

— Что главное?

— Мне сие неведомо, но все равно про тайные ваши умыслы знают, и вам придется их раскрыть. Уж лучше признайтесь мне. По–хорошему.

— Мне больше не в чем признаваться. Ставьте вопросы, я на любой отвечу чистосердечно.

— Вопросы, вопросы, — проворчал Прозоровский, — вы без вопросов, по–благородному.

— Не понимаю, что вы желаете.

— Хотя по–благородному–то вы отвыкли, водя дружбу с подлыми людьми. Мне известно, что у вас за одним столом сидели дворяне и подлый мужик, крепостной. — Вдруг Прозоровского осенила догадка: — Или этот Вороблевский оказывал вам какие важные услуги?

— Он печатал свои книги в моей типографии, у нас были только деловые отношения.

— А книги–то какие! На одной посвящение не какой–нибудь титулованной особе или достойному человеку, а извозчику, «известному отменному славному московскому извозчику Алексею Чистякову».

— Литератор волен посвятить свой труд кому пожелает.

— Вот именно — волен. От излишней вольности все зло. От вольности он, видать, переделал заглавие книги, что переводил с испанского, про Лазарилья Тормского. Мало ему прежнего названия «Неудачная жизнь и странные приключения несчастного гишпанца», так он еще обозвал его на русский манер: «Терпигорев, или Неудачная жизнь…» Ведь и я не дурак, догадываюсь: это он намекает на то, что, мол, и в России такие гишпанцы проживают.

— Но Вороблевский никакого отношения к нашим делам не имеет, масоном не был и ничего не знает.

— По просьбе господина его князя Шереметева отдан он на суд и расправу его господину князю Шереметеву. Кабы не князь, отведал бы он у меня плетей, хотя и не причастен к вашей компании. — Прозоровский помолчал, потом заговорил снова, в его голосе звучало раздражение: — От многих благородных людей по поводу ваших книжных лавок и аптек слышал я такое мнение, что стыдно торговать дворянам книгами и слабительным. — Прозоровский засмеялся.

Новиков без улыбки ответил:

— Не смеют стыдить нас книжной и аптечной торговлей те, которые не считают за стыдное торговать винными откупами и рекрутами. Я полагаю, что нет в свете торговли, которая при самом строжайшем взгляде была бы честнее и благороднее книжной и аптечной, ибо они одну только пользу людям приносят.

— Однако вас, Николай Иванович, самая честная, как вы утверждаете, и благородная торговля вон куда привела.

— Это и для меня удивительно, потому что вины за собой никакой не имею.

— Ну, ну, ну, государыня лучше знает. Эх, Николай Иванович, Николай Иванович, все равно никакая скрытность и никакое самое упорное запирательство вам не помогут. Не хотите мне открыться, Степану Ивановичу откроетесь. Нынче же по именному повелению вы будете отправлены в Санкт–Петербург к нему на разговор. Сопровождать вас будет команда под начальством вашего знакомца майора князя Жевахова, известного вам строгим исполнением служебного долга. Желаю счастливого пути.

Новиков невольно побледнел при упоминании имени Степана Ивановича Шешковского, поняв, что допросы Прозоровского были только цветочками, а ягодки еще впереди.

Вечером 17 мая Новикова и его домашнего врача и друга Багрянского, пожелавшего сопровождать Николая Ивановича, усадили в четырехместную карету, в ту же карету сели князь Жевахов и гусарский капитан. Охрана состояла из шести гусар при полном вооружении, трех унтер–офицеров, прапорщика и ротмистра. Новикову было приказано по дороге ни с кем не вступать в разговор и не отвечать на вопросы, а князю Жевахову следить, чтобы никто не видел арестанта, а сам арестант чем–либо себя не повредил.

Ехали с предосторожностями, не прямой дорогой по петербургскому шоссе, а окольным путем — через Владимир, Ярославль, Тихвин. Впереди в кибитке скакал унтер–офицер, заблаговременно готовил на станции лошадей, чтобы не было лишней задержки в пути.

Жевахов вез письмо Прозоровского Шешковскому.

«Милостивый государь мой Степан Иванович! Птицу Новикова к Вам отправил. Правда, что не без труда Вам будет с ним, лукав до бесконечности, бессовестен, и смел, и дерзок.

Заметить я Вам должен злых его товарищей: Иван Лопухин; брат его Петр, прост и не знает ничего, но фанатик; Иван Тургенев; Михаил Херасков; Кутузов, в Берлине; кн. Николай Трубецкой, этот между ими велик, но сей испугался и плачет; профессор Чеботарев; брат Новикова и лих, и фанатик; князь Юрий Трубецкой, глуп и ничего не знает; Поздеев; Татищев, глуп и фанатик; из духовного чина — священник Малиновский.

Прошу ваше превосходительство команду ко мне не замедли возвратить».

17

Екатерина сама составила вопросные пункты, которые Шешковский должен предъявить Новикову. Среди множества обычных следственных вопросов об имени, звании, состоянии, издательской деятельности, устройстве и работе масонских лож, их составе, связи самого Новикова с другими масонами скрывались главные вопросы, ради которых было начато следствие.

Не издательская деятельность и не масонство интересовало Екатерину. Неугодную книгу можно запретить, масонство Екатерина считала в общем–то довольно безобидной игрой взрослых детей и не видела в нем для себя опасности — при дворе чуть ли не каждый второй был масоном.

В деле Новикова скрывались обстоятельства, которые составляли постоянную тревогу Екатерины. С того самого дня, как ее сын Павел стал совершеннолетним и тем самым получил право на престол, она каждую минуту ожидала, что он предъявит ей это свое право, и не столько она боялась его самого — он был хитр, но глуп и труслив, — как того, что может составиться заговор из сильных и предприимчивых людей, которые будут действовать в его пользу, как это было в семьдесят четвертом году.

Хотя с того времени минуло уже почти двадцать лет, она помнила те тревожные дни, словно это произошло только вчера.

В послеобеденный неурочный час вдруг в кабинет ворвался Григорий Орлов. Не обращая внимания на то, что она работала за письменным столом (а это было свято, и никто не смел ее тревожить за этим делом), он подбежал, громко топоча, и, задыхаясь, сказал:

— Матушка, заговор против тебя!

Екатерина не сразу поняла, занятая построением недописанной фразы, а когда до нее дошел смысл сказанного, она бросила перо и повернулась к Орлову.

— Какой заговор? Кто заговорщики?

— Хотят сынка твоего курносого на престол…

Екатерина поморщилась:

— Гришенька, я же тебя просила…

— Ладно. В заговоре граф Панин, брат его фельдмаршал, князь Репнин, княгиня Дашкова, митрополит Гавриил, — быстро перечислял Орлов и загибал пальцы. Он называл имена вельмож, гвардейских офицеров, и Екатерина шептала: «Боже, боже, и этот, и этот…»

— Откуда, Гриша, ты узнал?

— От секретаря графа Панина Петра Бакунина. Он и секретарей своих Дениса Фонвизина и Бакунина втравил в заговор. Фонвизин ему верен, а Бакунин, видать, струсил и явился ко мне с доносом. Прикажи, матушка, мы их всех быстро приберем.

— Нет, прошу тебя молчать, я сама с ними справлюсь. Я выбью у них из–под ног почву, и они поймут всю тщету своих стремлений. А теперь уходи, Гришенька, не надо, чтобы тебя здесь застали.

Орлов ушел. Екатерина приказала позвать Павла. Она сразу приступила к нему с упрекамии угрозами.

— Вы неблагодарный сын! Думаете, мне неизвестны ваши тайные действия? Я не настолько глупа, чтобы не прочесть по вашему лицу все, что вы думаете, и по вашим поступкам не догадаться, что вы намерены делать. Я должна вас предупредить, что подобные мысли и намерения ведут прямехонько в каземат.

— Матушка, государыня… — Павел упал на колени. — Я не виновен… — Он поспешными, порывистыми движениями расстегнул камзол, достал из внутреннего кармана сложенный в несколько раз лист бумаги и протянул его матери. — Тут поименованы все…

Екатерина взяла листок.

Испуганный, униженный, Павел дрожал.

«И это ничтожество — мой сын, и, может быть, он когда–нибудь будет государем», — с горечью подумала Екатерина, но радость от удавшегося маневра вытеснила эту мысль.

Екатерина, не разворачивая списка заговорщиков, подошла к камину и бросила бумагу в огонь.

— Я не хочу и знать, кто эти несчастные, — сказала она и вышла из комнаты.

Вельможные заговорщики — нынешние и будущие — тогда были предупреждены, что их надежды на наследника пусты, что он не тот человек, на которого можно ставить в игре свою голову.

Но все же Екатерина с тех пор не выпускала сына из поля своего неусыпного наблюдения: ведь могли появиться новые, более сильные люди, в руках которых Павел мог стать игрушкой.

Шли годы, Павел из юноши превратился в сорокалетнего мужчину. Но он всегда был окружен подосланными матерью шпионами.

Каждая его встреча с людьми, не принадлежащими к его двору и ближайшему окружению, становилась известна Екатерине и подвергалась самому пристальному исследованию. В каждом из этих людей она подозревала заговорщика и начинала искать сообщников.

Трижды — в восемьдесят пятом, восемьдесят седьмом и в марте девяносто второго, сразу после поездки в Москву, — архитектор Баженов встречался с Павлом и передавал ему какие–то книги от московских масонов. Екатерина, сопоставив данные, предположила, что тут–то и может быть заговор. Баженов — масон, связь его с московскими масонами — связь членов единого тайного общества, так что они могли ему доверять и избрать орудием своих сношений с наследником; с другой стороны — московские масоны (единственная из русских лож) вели деятельную переписку с прусскими и брауншвейгскими масонами, хотя Россия находилась во вражде и с Пруссией, и с Брауншвейгом, а Екатерине было известно, что Павел, в случае чего, надеялся на поддержку именно Пруссии. Одно, подкрепляя другое, вырисовывало вполне логичную картину широкого заговора, имеющего поддержку со стороны враждебных держав.

Но Екатерина не имела улик, которые она могла бы предъявить Павлу, обвинив его в государственной измене. Розыск, предпринятый в восемьдесят пятом и восемьдесят седьмом годах у Новикова, посланцем которого приезжал Баженов, ничего не дал.

О последней встрече Баженова с наследником Екатерине донес протоиерей Архангельского собора в Москве Петр Алексеев, которому сам Баженов рассказал об этом. По доносу следовало, что Баженов выступал от имени какой–то группы и склонял Павла на что–то.

Время было тревожное. Во Франции король делал одну уступку за другой и двигался к краю гибельной пропасти. Первого марта скоропостижно скончался австрийский император Леопольд II, шестнадцатого марта в Стокгольме на маскараде выстрелом из пистолета в упор гвардейский офицер убил шведского короля Густава III. Говорили, что это дело рук французских демагогов, которые рассылают своих агентов специально для покушений на жизнь государей. В Петербурге распространился слух, что в ближайшее время должен прибыть француз по имени Бассевиль, который имеет задание убить Екатерину. Говорили также, что этот Бассевиль как–то связан с русскими масонами.

Екатерина не выдержала и, придравшись к пустому обвинению, приказала арестовать Новикова, подозревая, что если и имеет Бассевиль связи с масонами, то скорее всего с московскими.

Бассевиль оказался выдумкой, но это не успокоило Екатерину, кроме того, по правде говоря, она видела большую опасность во внутренних врагах, чем в засланных из–за границы.

В бумагах Новикова оказалось письмо Баженова, в котором он описывает свое свидание с Павлом в восемьдесят пятом году, пишет, что был принят милостиво и передал книги, посланные Новиковым.

Екатерина велела Шешковскому показать это письмо Новикову как улику и потребовать рассказать о сношениях масонов с наследником.

На следующий день императрице принесли собственноручный ответ Новикова.

С нетерпением она прочла листы ответа.

Новиков не запирался. Признал письмо подлинным, признал, что посылал книги, но утверждал, что этот поступок с заграничной перепиской никакой связи не имеет, и что Павел действительно милостиво принял книги. Не отрицал он и второго, и третьего свиданий, но сообщил, что при втором свидании Павел говорил уже с некоторым неудовольствием, а на третьем даже гневался на масонов, не велел упоминать о них и заявил Баженову: «Я тебя люблю и принимаю как художника, а не как мартиниста. Об них же и слышать не хочу, и ты рта не разевай об них говорить».

Екатерина пошла на крайнюю меру: послала донос московского протоиерея самому Павлу — может, тот, смутясь, проговорится. Однако Павел не проговорился, а отговорился: «С одной стороны, этот документ представляет собой нагромождение бессмысленных слов, с другой — он составлен явно с злым умыслом. И составитель его, мне думается, дурно воспользовался ролью покорнейшего слуги. А этому покорнейшему слуге впору только справляться, почем провизия на рынке».

Екатерина велела отнести бумаги в Тайную канцелярию и, сказав личному секретарю Храповицкому, что на сегодня работа закончена, вышла из кабинета.

На ходу Екатерина немного успокоилась и, пройдя через несколько комнат внутренних покоев, остановилась в одной возле висящей на стене тщательно и красиво написанной таблицы в виде старинной грамоты, заключенной в изящную золотую багетную рамку. Это были сочиненные ею самой десять лет назад «Правила, по которым поступать всем входящим в сии двери». Все находили это сочинение прелестным и остроумным.

Екатерина, которая не могла ни минуты пребывать в бездействии, уговаривая себя успокоиться, машинально читала «Правила».

«Правила, по которым поступать всем входящим в сии двери.

1. Оставить все чины вне дверей равномерно, как и шляпы, а наипаче шпаги.

2. Местничество и спесь, или тому что–либо подобное, когда бы то случилось, оставить у дверей.

3. Быть веселым, однако ничего не портить и не ломать и ничего не грызть.

4. Садиться, стоять, ходить, как кто заблагорассудит, не смотря ни на кого.

3. Говорить умеренно и не очень громко, дабы у прочих тамо находящихся уши или голова не заболели.

6. Спорить без сердца и без горячности.

7. Не вздыхать и не зевать, и никому скуки или тягости не наносить.

8. Во всех невинных затеях, что один вздумает, другим к тому приставать.

9. Кушать сладко и вкусно, а пить с умеренностью, дабы всякий всегда мог найти свои ноги, выходя изо дверей.

10. Ссоры из избы не выносить, а что войдет в одно ухо, то бы вышло в другое прежде, нежели выступят изо дверей.

А если кто противу вышесказанного проступится, то по доказательству двух свидетелей за всякое преступление каждый проступившийся должен выпить стакан холодной воды, не исключая из того и дам, и прочесть страницу «Тилемахиды» громко.

А кто противу трех статей в один вечер проступится, тот повинен выучить шесть строк из «Тилемахиды» наизусть. А если кто против десятой статьи проступится, того больше не допускать».

Когда–то и ей самой казалось все это милым и остроумным, теперь же ее раздражала и внутренняя ложь каждого пункта «Правил», и жеманный тон, который как бы предписывал и узаконивал притворство всех и во всем. Да, собственно, вся ее жизнь была игрой выбранной ею самой роли: иногда эффектной, иногда фальшивой (хотя ей никто об этом не смел даже намекнуть, она сама знала, когда фальшивила и приходилось faire bonne mine au mauvais jeu [10], но всегда ненатуральной и утомительной. Она устала от этой роли, которая заставляла ее тратить множество лишнего времени и усилий на красивые и обходные маневры, вместо того чтобы прямо и быстро исполнить нужное дело, не заботясь о том, как это выглядит со стороны. Екатерина чувствовала, что еще немного, и не сможет больше сдерживаться, не сможет облачать свое недовольство в улыбчивые фразы, говорить намеками, следить, чтобы сказанное было изящно и тонко. Гнев, даже не гнев — гнев все–таки чувство благородное, — а раздражение и злоба, слепая, темная, от которой она почти теряла разум и власть над собой, поднималась в ней с утра, и ей хотелось не язвить, не высмеивать, не журить и даже не выговаривать, а кричать, ругаться грубыми словами, бить, хлестать, топтать ногами.

Вот Новиков — в руках, в тюрьме, обвинен, уличен, и опять она ни в чем не уверена, ничего не знает, одни только подозрения, но еще более страшные, еще более мучительные, потому что есть им подтверждения. Екатерина была твердо уверена, что заговор существует, что Павла окружают люди, которые поставили своей целью посадить его на трон и вертеть им по своему желанию, а он, хитрый глупец, не подозревает этого и скрывает их имена. «А может быть, он и сам их всех не знает? — подумала Екатерина. — Если все так же хитры и скрытны, как Новиков, то это большая сила».

Екатерину бесило, что она не может сладить с каким–то отставным поручиком, что весь ее ум, вся проницательность, благодаря которым она обводила вокруг пальца глубочайшие умы Европы — великого хитреца Вольтера, глубокомысленного аналитика Дидро, — здесь оказались бессильны. Точно так же, как у Прозоровского в конце следствия оказалось, что он знал о деле меньше, чем приступая к нему, так получилось и у нее.

Все эти московские масоны — Трубецкой, Лопухин, Херасков и остальные — говорили то же самое, что Новиков. Сговориться они не могли. Значит, Новиков и им не сообщал ничего лишнего, значит, и их водил за нос, используя в своих целях. Значит, заговор таится где–то глубже. Но где? Кто его участники? Один из них, Новиков, в ее руках, но на нем и обрывается нить.

Неизвестно даже, каково место и положение Новикова в заговоре: рядовой ли участник или руководитель?

Новиков пугал своей непонятностью.

Утратив надежду раскрыть тайну Новикова, оставалось лишь истребить ее вместе с ее обладателем.

И Екатерина пожалела, что сама отменила смертную казнь.

Однако в ее руках оставались еще и другие способы заставить подданного молчать до последнего вздоха.

18

Когда в Москве узнали, что Новикова отправили в Петербург, то поняли, что дело действительно серьезное и грозит обернуться бедой. Все члены бывшей «Типографической компании» ожидали ареста. Но арестовали пока только нескольких книгопродавцев, в лавках которых обнаружились запрещенные ранее масонские издания. Трубецкого и Лопухина только вызвали к главнокомандующему на допрос и отпустили.

Все отсиживались по домам.

Прошло несколько дней. Первоначальная острая тревога улеглась. «Может, обойдется», — мелькала у оставшихся робкая мысль, с каждым днем все более и более, утверждавшаяся.

В доме Плещеевых, как и во всех домах, обитатели которых были так или иначе связаны с Новиковым, пережили немало тревожных дней. Алексей Александрович был растерян, Настасья Ивановна слегла, разговоры только и вертелись вокруг новиковского дела, строились догадки, почему арестован оказался один Николай Иванович, и сходились, что причина — какой–то неведомый навет. В его невиновности никто не сомневался.

Карамзин решил посоветоваться с князем Николаем Никитичем Трубецким, который после Новикова был наиболее авторитетным человеком среди московских масонов, и поехал к нему на Басманную.

Князь был явно недоволен визитом Карамзина. Он не пригласил Николая Михайловича сесть и разговаривал стоя.

— Что делать, Николай Никитич? Что делать? Чем можно помочь Николаю Ивановичу?

— Тише, тише, — с болезненной гримасой сказал Трубецкой, — говорите об этом тише. Слуги могут подслушать и донести. Давайте отойдем подальше от двери, к окну. И говорите, пожалуйста, тише.

Они встали возле окна, в которое глядела сверкающая молодой зеленью ветка липы.

— Николаю Ивановичу мы помочь ничем не можем, — тихо проговорил Трубецкой и поднял палец вверх. — Его делом занимаются там. Можно только себя погубить.

— Но нельзя же просто ждать!

— Вы — человек не служащий, не чиновный, не родовитый. Что вы сможете поделать? Я, конечно, попытался бы попросить кого–нибудь, если бы не знал, что все равно никто не замолвит слова в таких обстоятельствах, будь он хоть министр. Ждать надо, Николай Михайлович, ждать, придет и для нас пора милости, ибо без вины гонимы… Люди посильнее вас молчат, а вы кто в сем мире? Всего лишь литератор, автор…

Карамзин поклонился и пошел к двери. Князь Трубецкой проводил его до сеней.

Николай Михайлович шел по шумной весенней улице, гремящей колесами карет и колясок, полной говора, смеха, и ничего не слышал.

«Да, я литератор, автор, — думал он, — авторство — моя гражданская должность, и я должен поступить как честный литератор».

И тут Николай Михайлович решил сделать то, чего не посмел бы сделать вельможа, — обратиться к императрице и высказать все публично, чтобы ответ государыни тоже был бы публичным. Он верил, что найдет в обществе если не поддержку, то сочувствие.

И как только он это решил, на душе стало легко.

Во время путешествия по Европе, проезжая Кенигсберг, Карамзин не преминул посетить Канта. И сейчас ему вспомнились слова, сказанные тогда великим философом.

«Мне уже шестьдесят лет, — сказал Кант, — я приближаюсь к концу жизни, и, вспоминая наслаждения, испытанные мною когда–то, я теперь уже не чувствую удовольствия, но, вспоминая случаи, где поступал сообразно с законом нравственным, радуюсь. Назовем этот закон совестью, чувством добра и зла или как–нибудь иначе, но он существует: я солгал, никто не знает, что я солгал, но — мне стыдно».

За два дня Николай Михайлович написал стихотворение «К Милости». Оно было написано в традициях оды; в той стихотворной форме, с которой прилично обращаться к царственной особе. Только не так велико по объему, как полагалось бы оде.


К Милости

Что может быть Тебя святее,
О Милость, дщерь благих Небес?
Что краше в мире, что милее?
Кто может без сердечных слез,
Без радости и восхищенья,
Без сладкого в крови волненья
Взирать на прелести твои?
Какая ночь не озарится
От солнечных Твоих очей?
Какой мятеж не укротится
Одной улыбкою Твоей?
Речешь, и громы онемеют;
Где ступишь, там цветы алеют,
И с неба льется благодать.
Любовь Твои стопы лобзает,
И нежной Матерью зовет;
Любовь Тебя на трон венчает,
И скиптр в десницу подает.
Текут, текут земные роды,
Как с гор высоких быстры воды,
Под сень державы Твоея.
Блажен, блажен народ живущий
В пространной области Твоей!
Блажен Певец, Тебя поющий
В жару, в огне души своей! —
Доколе Милостию будешь,
Доколе права не забудешь,
С которым человек рожден;
Доколе гражданин довольный
Без страха может засыпать,
И дети — подданные вольны
По мыслям жизнь располагать,
Везде Природой наслаждаться,
Везде наукой украшаться,
И славить прелести Твои;
Доколе злоба, дщерь Тифона,
Пребудет в мрак удалена
От светло–золотого трона;
Доколе правда не страшна,
И чистый сердцем не боится
В своих желаниях открыться
Тебе, Владычице души;
Доколе всем даешь свободу,
И света не темнишь в умах;
Пока доверенность к народу
Видна во всех Твоих делах:
Доколе будешь свято чтима,
От подданных боготворима
И славима из рода в род.
Спокойствия Твоей державы
Ничто не может возмутить;
Для чад Твоих нет большей славы,
Как верность к Матери хранить,
Там трон вовек не потрясется,
Где он любовию брежется,
И где на троне — Ты сидишь.
Несколько дней спустя Карамзин встретил князя Трубецкого на Никольской.

— Николай Никитич, я сочинил стихи в защиту Николая Ивановича и перед тем, как поместить в журнале, хочу дать вам на прочтение.

Князь выставил вперед ладонь, как бы отстраняясь от Карамзина.

— Нет, нет, уволь, и читать не буду, не хочу отягощать совесть знанием таких вещей… И ты сам будь осмотрительнее. — Трубецкой перешел на шепот. — О тебе спрашивал Прозоровский. Ничего не могу сказать, поскольку дал слово его превосходительству, но знай: о тебе тоже спрашивали…

Трубецкой быстро поклонился и ушел.


Ода «К Милости» была напечатана в июньском номере «Московского журнала».

19

В августе последовал императорский указ с приговором Новикову. В Знаменском, где в это время жили Плещеевы и Карамзин, он был получен в середине месяца.

«…Впрочем, хотя Новиков и не открыл еще сокровенных своих замыслов, но вышеупомянутые обнаруженные и собственно им признанные преступления столь важны, что по силе законов тягчайшей и нещадной подвергают его казни. Мы, однако ж, и в сем случае следуя сродному нам человеколюбию и оставляя ему время на принесение в своих злодействах покаяния, освободили его от оной и повелели запереть его на пятнадцать лет в Шлиссельбургскую крепость.

Что же касается до сообщников его, Новикова, статского действительного советника князя Николая Трубецкого, отставных бригадиров Лопухина и Тургенева… мы, из единого человеколюбия, освобождая их от заслуживаемого ими жестокого наказания, повелеваем им отправиться в отдаленные от столиц деревни их и там иметь пребывание, не выезжая отнюдь из губерний, где те деревни состоят…»

— Вот и все, — сказал Алексей Александрович, закончив читать указ. — Видимо, вернувшись в Москву, мы уже не застанем в ней наших друзей.

— И возможно, не только тех, которые названы в указе, — добавила Настасья Ивановна.

— Может быть…

Карамзин, подавленный, молчал.

Плещеевы оттягивали возвращение в Москву, где, как они предвидели, их не ожидало ничего хорошего. Но в конце концов в октябре пришлось ехать.

В один из первых дней по приезде Карамзин, как обычно, пошел прогуляться по Тверскому бульвару и сразу же встретил несколько удивленных взглядов, направленных на него. Он сделал вид, что не замечает их, но, увидев князя Друцкого, тоже глядевшего на него с удивлением, подхватил его под руку и пошел рядом.

— Князь, почему вы на меня так смотрите?

— В Москве говорят, что вы арестованы и высланы, как Трубецкой и Тургенев.

— Я жил в деревне.

— Так вас помиловали, как Лопухина?

— Меня и не арестовывали.

— Очень рад за вас! Очень рад! Ведь говорили, что вы в Шлиссельбурге…

Возле университетской лавки Карамзин лицом к лицу столкнулся с Вороблевским.

— Здравствуйте, Василий Григорьевич, рад вас видеть…

— А Кольчугин Никита Афанасьевич так и пропал в Тайной канцелярии, — тихо сказал Вороблевский, опустив голову.

— Да, жаль человека. А вы–то сами как?

— Спасся заступничеством князя… Но одно скажу, Николай Михайлович, в моем звании ученый человек гораздо несчастливее, чем неуч. Мне теперь велено не отлучаться в город и наипаче в книжные лавки. Да не выдержала душа, ослушался. Прощайте, Николай Михайлович, может, больше и не доведется встретиться.


Вечером за чайным столом Николай Михайлович рассказал, что услышал от Друцкого, и о встрече с Вороблевским.

Настасья Ивановна тяжело вздохнула.

— Не кажется ли тебе странным, милый друг, что государыня, всегда такая внимательная к литературе, словно не замечает твоего журнала, ни словечком нигде о нем не обмолвилась?

Карамзин пожал плечами.

— У государыни и без моего журнала много забот…

— Тут другая причина, — вступил в разговор Алексей Александрович, — ты не хочешь видеть, что волей несчастного стечения обстоятельств тебя причисляют к кругу людей подозрительных. Мне говорили, что государыня, прочитав твое объявление о журнале, якобы сказала: «Еще один путешественник, мне вполне хватило бы одного». Ты попал на глаза ее величества в плохую минуту.

— Да, да, все оттуда идет, — подхватила Настасья Ивановна, — и тебе необходимо развеять это предубеждение.

— Это — увы! — не в моих силах.

— В твоих! — горячо воскликнула Настасья Ивановна.

— Ты должен написать хвалебную оду государыне и напечатать в своем журнале, — сказал Плещеев.

— Да, — подтвердила Настасья Ивановна.

— Но это будет выглядеть грубой лестью. Особенно после всего, что сделали с бедным Николаем Ивановичем. Кто же мне поверит?

— Так все всё знают, всё понимают. Одой ты покажешь свою благонамеренность.

— Нет, не хочу и не могу. А может быть, не так уж плохо мое дело?

— Плохо, — покачал головой Алексей Александрович, — в последнее время очень уж часто высшие начальники высказываются насчет того, что слишком много пустословия развелось в журналах, пора их поубавить. Только нынче я это слышал от Прозоровского. Ты станешь первым кандидатом на запрещение. А одой, глядишь, спасешь и себя и журнал.

Карамзин взялся за голову.

— Нет.

— Ну не ради себя, ради нас! Заклинаю любовью моей к тебе! Ну, хочешь, я встану перед тобой на колени? — Настасья Ивановна порывисто подалась вперед.

— Нет, нет, не надо! Я знаю, вы меня любите… Я сделаю, как вы хотите.

После этого разговора целую неделю Карамзин ходил хмурый, и в конце недели, также вечером, болезненно скривясь, как от зубной боли, протянул Алексею Александровичу сложенный вдвое небольшой листок бумаги и сказал:

— Вот написалось…

— Что–то очень мало, оде краткость неприлична, — улыбаясь, проговорил Плещеев, развернул листок и торжественно начал читать: — «Ответ моему приятелю, который хотел, чтобы я написал похвальную оду Великой Екатерине.

Мне ли славить тихой лирой
Ту, которая порфирой
Скоро весь обнимет свет?
Лишь безумец зажигает
Свечку там, где Феб сияет.
Бедный чижик не дерзнет
Петь гремящей Зевса славы…
Что Богине нашей оды?
Что Великой песнь моя?
Ей певцы — Ее народы,
Похвала — дела ея;
Им дивяся, умолкаю
И хвалить позабываю».
Плещеев дочитал до конца и замолчал, с вопросом глядя на Карамзина.

— Сам знаю, не то, — заговорил Карамзин. — Ваш совет, дорогие друзья, хорош, но я не имею сил ему последовать…

Все молчали.

Алексей Александрович задумчиво вертел в руках листок с одой. Настасья Ивановна отвернулась, на ее глазах блестели слезы.

— Простите, дорогие друзья, что испортил вам настроение. Я очень виноват перед вами. Но осень делает меня меланхоликом, я не верю ни в какое предприятие и поэтому не могу им заниматься как следует. И этой одой тоже, — сказал Карамзин.

— Осень, осень… — тихо проговорила Настасья Ивановна. — Увы, если бы это осень… Ах, какое несчастье!..

Карамзин грустно улыбнулся:

— Конечно, осень. Что касается всего остального, то меня с полным основанием можно почесть счастливым. Кто еще не заперт в клетку, кто может, подобно птицам небесным, быть здесь и там, там и здесь, тот может наслаждаться бытием своим и может быть счастлив. Должен быть счастлив. — И, немного помолчав, Карамзин добавил: — Хотя не знаю, как я смогу жить без журнала, без литературы…


Воспоминания в Царском Селе

8 января 1815 года в актовом зале императорского Царскосельского лицея шел публичный экзамен по случаю перевода воспитанников из классов младшего возраста в классы старшего.

За длинным столом, застланным красным сукном, сидели экзаменаторы, министр просвещения граф Разумовский, почетные гости. Сверкали золотом мундиры военных и статских генералов, искрились бриллианты большого наперсного креста на темно–лиловой груди соборного архимандрита, благодушно дремавшего по правую руку от Разумовского.

В покойном кресле, тяжело облокотясь на ручки и глядя мимо экзаменуемых отроков в зал, на публику, восседал почетный гость — Гаврила Романович Державин.

В своем сенаторском мундире при орденских звездах он был важен, равнодушен и величествен, как собственный парадный портрет.

Почти все лицеисты декламировали его стихи. Потом иные гладко, иные с запинкой говорили об их пиитических красотах.

И старый поэт, повторяя про себя знакомые строки, думал об оставленном ради сегодняшней церемонии домашнем теплом халате; о комнатной собачке Тайке, которая, посаженная за пазуху, так уютно греет, поглядывая вокруг остренькими черными глазками; об аспидной доске, на которой мягким мелком он записывал пришедшие на ум мысли и строчки рождающихся стихов…

— Воспитанник Александр Пушкин прочтет стихи собственного сочинения «Воспоминания в Царском Селе», — объявил профессор словесности Галич.

Навис покров угрюмой нощи
На своде дремлющих небес;
В безмолвной тишине почили дол и рощи,
В седом тумане дальний лес…
Юношеский голос, ломающийся и слишком громкий от смущения, наполнял собою весь обширный зал.

Гаврила Романович так же машинально, как повторял за лицеистами свои стихи, повторил и эти только что услышанные строки:

Навис покров угрюмой нощи…
И вдруг словно очнулся ото сна.

Это были не его строки.

Но это были строки, которые он не отказался бы признать своими.

Державин подался вперед, мутные старческие глаза его помолодели.

Чуть слышится ручей, бегущий в сень дубравы,
Чуть дышит ветерок, уснувший на листах,
И тихая луна, как лебедь величавый.
Плывет в сребристых облаках.
А там в безмолвии огромные чертоги,
На своды опершись, несутся к облакам.
Не здесь ли мирны дни вели земные боги?
Не се ль Минервы росской храм?
Не се ль Элизиум полнощный,
Прекрасный Царскосельский сад?
Как дерзко ворвались и встали эти стихи рядом с его, державинскими! Что–то похожее на зависть мелькнуло и пропало, сменившись волнующим чувством воспоминания об очень близком и заветно дорогом. Да! Да! Это было!

Когда–то и он вот так же, захлебываясь от страсти и восторга, звучно и сильно читал свои знаменитые стихи:

Богоподобная царевна
Киргиз–Кайсацкия орды!
Которой мудрость несравненна
Открыла верные следы.
Царевичу младому Хлору…
Юный лицейский поэт вернул его в молодость, в прошлый век, в далекий тысяча семьсот восемьдесят третий год…

* * *
То было время, когда слово «случай» звучало слаще струн арфы и клавесина, было загадочней и темнее пророчеств апокалипсиса и властно манило к себе, как пенье Гомеровых сирен. Многолетнее усердие в службе, самая обширная ученость и даже воинские подвиги и знатность рода не могли вознести на ту сказочную степень славы, почета и богатства, куда в мгновение ока возносил случай.

Попавшие в случай временщики правили империей более самодержавно, чем сама императрица.

Судьба братьев Орловых, потом светлейшего князя Потемкина напоминала скорее сказку из «Тысячи и одной ночи», чем действительность.

Лишь воля и желание этих фаворитов открывали всем остальным подданным российской царицы путь к высшим чинам и должностям. Иногда было достаточно одного благосклонного взгляда временщика, чтобы исполнились самые заветные желания.

Но все дело заключалось в том, чтобы привлечь этот взгляд. Чтобы среди огромной толпы именно на тебе остановился взгляд фаворита, все равно какой — любопытствующий, пораженный, потешающийся, но во всех своих выражениях выводящий из безвестности и вводящий в круг избранных.

Такова была нехитрая и по неверности своей сходная с азартной карточной игрой механика службы, сменившая железную логику и последовательность «Табели о рангах» Петра Великого.

По давности службы и по заслугам Державин в тот год почитал себя достойным если не бригадирского, то во всяком случае полковничьего чина. Десять лет солдатчины в Преображенском полку, затем, по произведении в офицерский чин, действия против бунтовщиков–пугачевцев. Сам Суворов, прибыв на театр военных действий, оценил его усердие и распорядительность и удостоил письмом, в котором писал, что ожидает от Державина частых уведомлений о его подвигах и успехах.

Но именно усердие Державина, на которое он старался обратить внимание начальников, навлекло на него гнев главнокомандующего графа Панина, увидевшего в бурной деятельности подчиненного вроде бы умаление его собственных трудов.

Не имея могущественного покровителя, Гаврила Романович принялся добиваться заслуженной награды сам, на свой страх и риск. Неприглашенным явился к Панину, чтобы объясниться с ним; обращался к Потемкину, писал прошения на имя императрицы. Его настойчивые домогательства в конце концов надоели, и последовала высочайшая резолюция, которой ему жаловался чин коллежского советника с одновременным переводом из военной службы в статскую.

Среди статских у Державина знакомых не было; полгода метался он по Петербургу без места, без денег, в поисках путей в чиновный мир. Приходилось не брезговать ничем. Один знакомый по Казани оказался дальним родственником генерал–прокурора князя Вяземского. Но самое большее, что он мог, — это ввести Гаврилу Романовича в княжеский дом, а уж дальше Державину представлялось самому извлекать для себя пользу при помощи этой ниточки шапочного знакомства с генерал–прокурором.

Державин превзошел самого себя. Он стал, что называется, домашним человеком у Вяземского. Он оживлял беседой княжеские обеды, читал князю вслух романы, до которых тот был большой охотник, но сам читать ленился, рисовал княгине узоры для вышивания и наконец — в результате своих стараний — получил должность экзекутора в Сенате.

Державин принялся служить в статской должности так же ревностно, как служил военным. Но теперь–то он понимал, что его усердие будет отмечено лишь тогда, когда наступит его случай.

А он верил в него, в свой случай, и пытливо вопрошал судьбу о том неисповедимом пути, на котором встретит его, чтобы поспешить ему навстречу.

Вяземский не торопился продвигать Гаврилу Романовича по службе. Он дремал, слушая осточертевшие Державину романы, приглашал запросто бывать на обедах, саживал третьим, когда играл с женою в подкидного дурака, — и все.

Выше Вяземского была только императрица, и лишь она, если бы захотела, могла бы сдвинуть с мертвой точки вновь застопорившуюся карьеру.

Державин не мечтал о том, что ему посчастливится оказать какую–нибудь услугу лично императрице — слишком много народу толпилось у трона, не протолкнешься. Он хотел всего лишь, чтобы Великая узнала его имя и тем самым ей стали бы известны его труды на военном и гражданском поприщах.

Державин неколебимо верил в высшую, поистине материнскую справедливость Екатерины.

Только бы обратить на себя внимание!

«Среди тысяч служащих чиновников глаз императрицы мог бы отличить меня разве что за дар стихотворчества, — размышлял Державин, — поскольку и сама она не чужда литературе».

(Впрочем, в придворные пииты Державин не метил, считая себя способным для более уважаемой деятельности.)

Однако и поэзия пока не помогала. Еще в шестьдесят седьмом году он посвятил Екатерине большую оду и надписи: на шествие ее в Казань, на маскарад, бывший в Казани, на поднесение ей титула Великой. Затем сочинил в ее честь, по крайней мере, еще полтора десятка од и стихотворений. Стихи, одни за другими посылаемые в личную канцелярию императрицы, канули как в воду.

В его бумагах лежало много начатых и оставленных набросков. Был среди них и замысел новой оды. Прозою на трех листах Державин изложил мысли, которые хотел бы вместить в нее. Это был как бы чертеж величественного, продуманного в деталях, великолепного здания. Но не само здание.

До здания было далеко. Разве мало остается великолепных замыслов только на бумаге? То существующий материал не годится для возведения его, то мастер–строитель не знает, как заставить камень выразить фантазию архитектора.

Воображению Державина рисовался прекрасный образ царицы, воплощение всех достоинств, добра и справедливости. Рассказы Вяземского о простоте ее жизни, ее трудолюбии, об отвращении к былому всевластию Тайной канцелярии — все это подогревало фантазию, но никак не укладывалось в привычные глаголы одических строф.

«Ты, которая одна, без помощи министра, по примеру богов, держишь все своею рукою и видишь все своими глазами!

…Я не могу богам, не имеющим добродетели, приносить жертвы и никогда и для твоей хвалы не скрою моих мыслей: и сколь твоя власть ни велика, но если бы в сем мое сердце не согласовалось с моими устами, то б никакое награждение и никакие причины не вырвали б у меня ни слова к твоей похвале.

…Но когда я тебя вижу, с благородным жаром трудящуюся в исполнении твоей должности, приводящую в стыд государей, труда трепещущих…

…Когда тебя я вижу, разумными распоряжениями обогащающую твоих подданных…»

Как гладко, стройно и хорошо получалось все это в прозе, а стихи не шли. Не шли — ну хоть тресни!

Державин придумал оттенить достоинства государыни сравнением с образом жизни ее вельмож. Уже в голове вертелась строка: «И жизнь твоя не похожа на жизнь твоих вельмож…»

В Петербурге много толковали о привычках и слабостях царских любимцев — о непостоянстве характера светлейшего князя Потемкина и его любви к роскоши, о кулачных забавах Орлова, роговых оркестрах Нарышкина, а князя Вяземского Державин и сам мог наблюдать накоротке.

Но стихи все равно не шли.


В один весенний день восемьдесят второго года Вяземский принес из дворца маленькую тоненькую книжечку.

— Прочти–ка, братец, — сказал он Державину, усаживаясь в мягкое кресло, сидя в котором он имел обыкновение слушать романы. — Это сочинение государыни. Ее величество написала сию сказочку для внука.

Тут же книжечка, которая называлась «Сказка о царевиче Хлоре», была прочитана вслух.

— Весьма назидательно и полезно для воспитания, — сказал Вяземский и зевнул. Во время чтения он стоически боролся с сонливостью, а тут не выдержал и, чувствуя неловкость, быстро заговорил: — Возьми, Гаврила Романович, эту книжечку себе, ты же любитель…

Державин поблагодарил, убрал книжечку в карман и потом за целый вечер ни разу не вспомнил о ней.

Возвратись домой во втором часу пополуночи, Гаврила Романович, перед тем как заснуть, перебирал в памяти события прожитого дня.

Припомнил он и незамысловатую, довольно скучную в своей неприкрытой назидательности сказку императрицы о некоем царевиче Хлоре, которому некая ханша Фелица помогла найти розу без шипов. Под розой без шипов царственная сочинительница разумела добродетель.

Белыми нитками была шита и другая аллегория: в Фелице и царевиче Хлоре даже не особенно догадливые могли разглядеть изображение самой императрицы и ее любимого внука Александра.

Фелица…

Державин откинул одеяло и сел на постели.

— Фелица! — почти крикнул он. — Фелица!

Вдруг сразу все неопределенные, бродящие мысли прояснились, и ему стал ясен тон, образы и план стихотворения, о котором он столько думал.

Как все просто!

Одно дело –— Государыня, Императрица, Великая. Коли вставишь эти слова в стихи, то и другие волей–неволей станешь подбирать им под стать. Другое дело — Фелица, хотя она и ханша, а все ж не государыня императрица Екатерина Вторая, про нее можно говорить обычными словами, можно сравнивать не с богами, а с людьми.

Гаврила Романович в темноте выбрался из спальни и побежал в кабинет.

Никогда еще, исключая разве что самые юные годы, когда он в один присест сочинял песенки для товарищей–солдат, ему не писалось так легко.

Богоподобная царевна
Киргиз–Кайсацкия орды!
Которой мудрость несравненна
Открыла верные следы
Царевичу младому Хлору
Взойти на ту высоку гору,
Где роза без шипов растет,
Где добродетель обитает, —
Она мой дух и ум пленяет,
Подай найти ее совет.
Подай, Фелица! наставленье:
Как пышно и правдиво жить,
Как укрощать страстей волненье
И счастливым на свете быть?
Меня твой голос возбуждает,
Меня твой сын препровождает;
Но им последовать я слаб.
Мятясь житейской суетою,
Сегодня властвую собою,
А завтра прихотям я раб.
Себя Гаврила Романович наименовал в оде татарским мурзою, имея в виду, что Державины вели свой род от некоего знатного мурзы Багрима, который выехал на русскую службу из Большой Орды в княжение Василия Темного.

Вельможный мурза с сокрушением душевным признавался:

…А я, проспавши до полудни,
Курю табак и кофе пью;
Преобращая в праздник будни,
Кружу в химерах мысль мою…
Все, о чем решались только шептать в дружеском кружке, Державин решительно переложил в стихи. И про Потемкина. И про Орлова. И про главнокомандующего графа Панина.

Не пощадил Державин и своего покровителя генерал–прокурора Вяземского; изобразил всю его домашнюю подноготную, которая не для чужих глаз:

Иль сидя дома, я прокажу,
Играя в дураки с женой;
То с ней на голубятню лажу,
То в жмурки резвимся порой…
То в свайку с нею веселюся.
То ею в голове ищуся;
То в книгах рыться я люблю,
Мой ум и сердце просвещаю,
Полкана и Бову читаю;
За Библией, зевая, сплю.
И среди своих вельмож Фелица сияет, как алмаз, одними лишь достоинствами.

Державин не льстил. Такой виделась ему государыня, такой образ взлелеял он в своих мечтах о справедливости на троне.

Когда Гаврила Романович писал «Фелицу», то как–то совсем позабыл про то, ради какой цели, собственно, предпринял сочинение оды. Он позабыл про всемогущих вельмож, которым могли не понравиться его вольные шутки над их слабостями, забыл даже свои долголетние мечты о награде и от всей души в конце воскликнул:

Хвалы мои тебе приметя,
Не мни, чтоб шапки иль бешметя
За них я от тебя желал!
Почувствовать добра приятство
Такое есть души богатство,
Какого Крез не собирал!
Целую неделю Державин жил, как во сне, всю неделю его не оставляло вдохновение. Он ходил на службу, разговаривал с людьми, отсиживал обязательные часы у Вяземского, но все это проделывал машинально. Настоящая жизнь начиналась только тогда, когда он вставал у бюро с пером в руках, раскладывал листы рукописи «Фелицы», писал, зачеркивал, опять писал. Впрочем, на этот раз он марал гораздо меньше, чем всегда. Неведомая, могучая сила — вдохновение — как будто диктовала ему строки и строфы. Да такие, что лучше и не напишешь, хоть сто раз переправь.

Последнюю строку оды Державин написал поздним вечером и тут же сам перебелил стихотворение, не желая ждать еще день, чтобы отдать писцу.

Переписал, прочел вслух, потом еще раз прочел, и чем более он читал, тем более восхищался.

Как его «Фелица» не походила на другие подобного рода стихи! Она была легка, воздушна, блестяща и занимательна, как праздничные фейерверки и павильоны. И все же это была ода. С трубной хвалою, с нравоучением, как и полагается оде.

На следующее утро, только накинув на плечи халат и вдвинув ноги в мягкие туфли, он побежал к бюро и достал перебеленные вчера стихи.

Первый восторг улегся, и теперь он читал свою оду другими глазами.

На первой же строфе о «прихотях» мурзы, там, где он писал о потемкинских фантазиях и химерах, Державин споткнулся.

«Вдруг попадутся эти стихи светлейшему в недобрую минуту хандры? — подумал Гаврила Романович. — Что тогда будет, одному господу ведомо…»

Потемкин, граф Алексей Орлов, Панин, Нарышкин, Вяземский…

Державин в раздумье побрел одеваться. Вчерашняя радость сменилась ощущением растерянности.


День был неприсутственный. После завтрака Гаврила Романович вернулся в кабинет. Рукопись лежала на столе. Он взялся за перо, чтобы переправить сомнительные строфы. Но рука не поднималась на стихи.

— Кондратий! — позвал он камердинера. — Сходи позови ко мне господина Львова и господина Капниста. Скажи, просит Гаврила Романович пожаловать не мешкая.

С Николаем Александровичем Львовым и Василием Васильевичем Капнистом Державина связывала сердечная и крепкая дружба. Все трое писали стихи, что и положило начало знакомству и сближению, а затем перешло в такую крепкую взаимную привязанность, что они теперь непременно видались каждый день и ни один не предпринимал никакого более или менее значительного дела, не посоветовавшись с друзьями.

Читая оду друзьям, Гаврила Романович увлекся. А когда Львов, самый строгий судья, во вкус которого Державин веровал больше, чем в свой, бросился его обнимать, восклицая: «Великолепно! Великолепно!», он снова почувствовал гордость.

— Твоя ода станет украшением российской поэзии, — сказал скромный, тихий Капнист. — Но боюсь, она доставит тебе наряду со славой поэтической и неприятности служебные…

Державин вздохнул.

— Вот об этом–то, друзья, я и хотел с вами посоветоваться. Выдавать мне ее в свет или не выдавать?

— М–да–а, — задумчиво протянул Львов, — конечно, умный человек не обиделся бы… Но тут на ум лучше не надеяться. Ежели хочешь, попробую показать твою оду Безбородке. (Львов служил в Почтовом правлении и был близок к почт–директору графу Безбородке, делившему с Потемкиным и Вяземским власть в империи.)

— Если ода попадет к графу, — вмешался Капнист, — то от него пойдет по рукам и, конечно, весьма скоро недоброжелатели Гаврилы Романовича доставят ее по нежелательным адресам. Да еще со своими добавлениями и пояснениями.

— Пожалуй, так и получится, — согласился Львов.

Державин медленно сложил исписанные листки, выровнял края, вложил в обложку, убрал в бюро и запер ящик на ключ.

Все молчали.

Потом Гаврила Романович, переводя взгляд с запертого бюро на Львова и Капниста, тихо проговорил:

— Прошу вас, друзья, все, что я прочел вам, сохранить в тайне.

— Будь спокоен, — грустно ответил Львов.


Целый год пролежала «Фелица» в бюро. Львов и Капнист сдержали слово — о ее существовании так никто и не узнал. Гаврила Романович одно время собирался было ее сжечь, но не смог и убрал подальше до лучших времен.

А почти год спустя, в одно мартовское утро, к Державину по–соседски заглянул. Осип Петрович Козодавлев, молодой чиновник, служивший с ним в одном отделении и занимавший квартиру в том жедоме.

Гаврила Романович искал в бюро запропастившуюся куда–то старую бумагу по отцовской тяжбе, длящейся вот уже четвертый десяток лет.

Козодавлев скользнул взглядом по разложенным на столе бумагам и сразу приметил листок со стихами.

Мурзам твоим не подражая,
Почасту ходишь ты пешком…
— Новые стихи? — показал он глазами на листок.

Козодавлев сам пописывал стихи, любил поговорить о литературе.

— Нет, старые, — ответил Державин.

— Я их не знаю. Что–нибудь шутливое, вроде как про вино?

Вот черно–тинтово вино,
За здравье выпьем чернобровых.
Как сердцу сладостно оно
Нас с поцелуем уст пунцовых
Ты тож, смуглянка, хороша, —
Так поцелуй меня, душа!
— Нет, это в другом роде. Это — ода.

— Ода? — Козодавлев взял листок в руки. — Как легко написано! Ты, Гаврила Романович, молодец. Знаешь, что, дай мне ее на часок, я тетушке покажу.

— Не могу. — ответил Державин.

— Ну, не скромничай. Ты же знаешь, она самая горячая поклонница твоя.

— Сердечно благодарен графине за внимание, но…

— Тетушка–то все твои стихи переписала в альбом и каждое украсила собственноручной акварельной картинкой, — продолжал Козодавлев. — Дам ей прочесть и тотчас верну.

Державин колебался.

— Ну, я беру, — решительно сказал Козодавлев.

— Ладно, — вздохнув, согласился Державин, — только больше никому не показывай.

Козодавлев возвратил «Фелицу» через два часа.

— Графиня говорит, что до сего времени она не читала ничего более прелестного!

Авторское самолюбие Державина было польщено, а ода снова водворилась в ящик, под замок.

На следующий день, вернувшись из Сената и пообедав, Державин хотел было отдохнуть, но тут вошел Кондратии.

— Человек пришел, вас спрашивает.

— Чей человек?

— Шувалова.

— Так пусти.

Лакей принес коротенькую записку: «Прошу немедля пожаловать ко мне, ибо в сем имеется крайняя нужда. Иван Шувалов».

В давние времена, в царствование Елизаветы Петровны, Иван Иванович Шувалов имел большую силу. Тогда он покровительствовал самому Михаиле Васильевичу Ломоносову. В новое царствование Шувалов потерял всякое влияние на государственные дела, но по–прежнему слыл любителем наук, искусств и литературы и меценатом.

В предчувствии неведомой неприятности Гаврила Романович приказал подавать одеваться.

Шувалов встретил его, сокрушенно покачивая головой.

— Милостивый государь Гавриил Романович, — тихо проговорил граф, — я пригласил вас, чтобы получить совет, как мне быть…

Шувалов замолчал и смотрел на Державина, покусывая пухлые губы.

— Смею ли я вам советовать что–либо…

— Тут дело касается вас. Князь Потемкин требует к себе ваши стихи.

— Какие стихи?

— Оду мурзы к Фелице. И я в этом виноват.

— Каким образом?

— Мне их сообщил по–дружеству господин Козодавлев. А вчера обедала у меня компания — граф Безбородко, граф Завадовский, Стрекалов, родственник мой Андрей Петрович Шувалов и другие, и вот за обедом пошел у нас литературный спор. Они говорят: нет у нас в России легкого и приятного стихотворства, которым столь славна французская поэзия, и быть такового на русском языке не может. А я говорю: может и даже есть уже — и прочел вашу оду. Все ее чрезвычайно хвалили.

Державин поклонился.

Шувалов продолжал:

— А нынче — вот… Не послать нельзя. А послать — вдруг светлейший осердится. Может, переписать да выключить куплеты, которые к нему относятся? Как вы полагаете?

Никогда не подводившая память услужливо подсказала Гавриле Романовичу строки, касавшиеся князя Потемкина.

А я, проспавши до полудни.
Курю табак и кофе пью.
(Это прекрасно знали многие, имевшие нужду до светлейшего и с раннего утра долгие часы просиживавшие у него в передней, ожидая, когда он соизволит принять просителя.)

Преобращая в праздник будни,
Кружу в химерах мысль мою.
То плен от персов похищаю,
То стрелы к туркам обращаю;
То, возмечтав, что я султан,
Вселенну устрашаю взглядом.
(Намек на любовь князя к разорительным для государственной казны авантюрам, в которые он то и дело пускался и, не осуществив задуманного, оставлял так же легко, как начинал.)

То вдруг, прельщайся нарядом,
Скачу к портному по кафтан!
(Так и бывает; размахнется мир переделать, а кончит новым кафтаном.)

Следующие две строфы тоже про него, про страсть к роскошным пиршествам и про его волокитство, ради которых он, не моргнув глазом, пренебрегал государственными делами и интересами:

Шампанским вафли запиваю;
И все на свете забываю
Средь вин, сластей и аромат.
Как всегда в минуту жестокой опасности, Державин вдруг, в одно мгновение, укротил волнение и страх и взглянул на все как бы со стороны.

Покинув ящик бюро, ода пошла по свету. Теперь уже не в его власти запереть ее обратно. А ежели так, то не нынче, так завтра или послезавтра она все равно дойдет до светлейшего в ее подлинном и полном виде.

— Выбрасывать ничего не надо, — ответил Державин, — извольте отослать стихи, как есть. Если же выкинуть строки, то, не найдя их, князь может подумать, что автор преследует цель своими стихами оскорбить его честь, чего никогда в моих намерениях не было. Написано все это из шутки и не только на персону князя, а и на счет слабостей человеческих вообще.

Подумав немного, Шувалов сказал:

— Ну что ж, пусть будет по–вашему, — и позвонил в серебряный колокольчик, призывая слугу.

Несколько дней Державин жил в постоянном напряжении и ожидании. Но дни шли за днями, прошло три месяца, об оде ничего не было слышно.

Державин успокоился. Жизнь и мысли вернулись в обычную колею.

В апреле 1783 года императрица назначила княгиню Екатерину Романовну Дашкову директором Академии наук, а несколько месяцев спустя и председателем Российской Академии, которая должна была специально заниматься «изучением и обогащением» русского языка и русской литературы.

Козодавлева откомандировали из Сената в советники при Дашковой.

Княгиня с жаром принялась за преобразование обеих академий. Прежде всего она решила издавать литературный журнал. Императрица обещала давать для него свои сочинения, поэтому издание журнала, для которого княгиня уже придумала название — «Собеседник любителей русского слова», надо было понимать как императорское повеление.

Искать авторов и произведения для нового журнала Дашкова поручила Козодавлеву, поставив непременным условием открыть первый номер стихами, посвященными Екатерине. Но оборони бог, чтобы они были в духе Василья Тредиаковского.

Козодавлев сбился с ног, рыская в поисках приличной оды. Писали много, да все это был хлам, по сравнению с которым и Тредиаковский казался гением вкуса и изящества.

Козодавлев был в отчаянии, Дашкова уже начинала сердиться. Тогда он решился на крайнюю меру.

— У меня имеется великолепная, еще неизвестная публике ода Гавриила Романовича Державина.

— Дайте мне эту оду, — приказала княгиня.

Дашкова сразу же поняла, что «Фелица» — счастливая находка, и тотчас же приказала ее печатать.

— Как же согласие автора? — в некотором замешательстве спросил Козодавлев.

— Будет ему сюрприз, — ответила княгиня.

Журнал отпечатали, и в тот же день Дашкова преподнесла Екатерине только что полученный из типографии номер.

На следующее утро к Дашковой прискакал курьер из дворца, ее требовала императрица.

Чего только не передумала княгиня, пока ехала во дворец. Судя по срочности вызова, она ожидала неприятности. Но с какой стороны грянет гроза?

Первое, что увидела Дашкова, были необычные, полные слез глаза Екатерины и «Собеседник» в ее руках, раскрытый на оде Державина.

— Откуда вы взяли это сочинение? — спросила императрица. — Кто его написал?

Дашкова побледнела и забормотала что–то невнятное.

— Не опасайся, — улыбнулась Екатерина. — Мне просто хочется знать, кто тот человек, который так коротко меня знает, так хорошо понимает мои намерения и так хорошо смог их описать. — Тут императрица по–бабьи всхлипнула и добавила: — Видишь, я читаю и, как дура, пла–ачу…


Городская весна отличается от деревенской тем, что тех немногих прекрасных дней, когда все вокруг оживает и пускается в рост, наполняя мир свежестью и молодым благоуханием, в ней бывает еще меньше, и еще скорее они сменяются летней пыльной жарой.

Именно в один из таких дней середины мая Гаврила Романович шел по Садовой, направляясь к Вяземскому на обед.

Был седьмой час пополудни, застекленные окна домов светились красными отблесками склонявшегося к закату солнца, с каналов тянуло зеленой прохладой.

Державин думал о том, что он служит в Сенате уже шестой год, а Вяземский и не думает представлять его к очередному чину. Правда, Гаврила Романович, верный своему правилу заботиться о себе самому, в начале мая послал прошение государыне: «Продолжаю служить двадцать второй год… Между тем производятся в чины моложе меня… Дерзаю просить о подобной щедроте и благоволении…»

Статс–секретарь императрицы, Александр Васильевич Храповицкий, обещал доложить государыне державинское прошение, когда окажется это удобным.

Но пока ответа не было — видно, не представилось удобного момента.

Возле Екатерингофского проспекта Державина обогнала карета и, проехав несколько шагов, остановилась.

Опустилось окошко, из–за отодвинутой занавески показалось розовое улыбающееся лицо Козодавлева.

— Друг мой, мурза татарский!

Державин вздрогнул.

— Гаврила Романович, — продолжал Козодавлев, — твоя ода киргиз–кайсацкой царевне весьма понравилась адресату.

— Что?

— Княгиня Дашкова напечатала ее в академическом журнале. Потом все расскажу подробно, а сейчас очень тороплюсь.

Занавеска закрылась, карета, оставляя за собой облако пыли, загремела дальше.

Весь обед у Вяземского не умолкал разговор, смеялись шуткам, но в самой оживленности чувствовалась какая–то принужденность и настороженность. Все знали, что хозяин понимал не всякую остроту, а когда не понимал, то злился на замысловатого остряка в течение многих лет.

Так как гости генерал–прокурора почти все служили в Сенате и таким образом находились под его начальством, то остроты за столом были осторожны и остры лишь в самой малой степени.

Когда обед уже близился к благополучному концу, лакей подошел к Державину и шепнул ему на ухо несколько слов.

Гаврила Романович, пожав плечами, встал, отодвинул стул и на недовольный взгляд Вяземского сказал:

— Прислали какой–то пакет.

В сенях городской почтальон, в форме почтового ведомства, вручил Державину бумажный пакет, от надписи на котором у Гаврилы Романовича перехватило дыхание: «Из Оренбурга от киргиз–кайсацкой царевны к мурзе Державину».

Сунув посланцу золотой, Державин, сдерживая переполнявшую его радость, вернулся в столовую.

Первое, что он заметил, был подозрительный взгляд князя Вяземского, так и вперившегося в пакет.

«Барашка в бумажке получил?» — говорил его взгляд.

Державин подошел к князю.

— Подарок прислали. Можно ли принять, ваше сиятельство?

— Какой? — отрывисто спросил князь.

— Вот.

Генерал–прокурор скользнул взглядом по надписи на обертке.

— Какие еще подарки от киргизцев? — недовольно буркнул он.

Тем временем под любопытными взглядами со всех сторон Державин освободил от бумаги предмет, находившийся в пакете.

Золотая, осыпанная бриллиантами французская табакерка сверкала и приятно оттягивала руку своей тяжестью.

Вяземский взглянул, понял, осклабился в улыбке.

— Вижу, братец! Хорошо, хорошо… Такой, — он произнес это слово с особым ударением, — такой подарок отчего не принять? Поздравляю, поздравляю.

Поздравления посыпались со всех сторон.

Генерал–прокурор задумчиво почесал толстым волосатым пальцем за ухом, искоса оглядел Державина с ног до головы.

— Только за что бы это, братец?

— Не знаю, — прикидываясь удивленным, ответил Гаврила Романович. — Разве что за сочинение, которое княгиня Катерина Романовна Дашкова, не спросясь меня, напечатала в журнале, издаваемом ныне при Академии наук…

— За сочинение? — недоверчиво переспросил Вяземский. — Ну–ка, давай его сюда, почитай, а мы послушаем! Что за сочинение, за которое дается такая награда?

Державин не стал чиниться.

Богоподобная царевна
Киргиз–Кайсацкия орды!
Которой мудрость несравненна…
Когда Державин дошел до строф, в которых содержались намеки на вельмож, за столом поднялся легкий шум.

Гаврила Романович опасался, как воспримет князь то, что касается собственно его.

Генерал–прокурор хмуро смотрел в стол. И голубятню, и жмурки, и Бову с Полканом он словно пропустил мимо ушей.

После чтения Вяземский хмыкнул и сказал:

— Ну и наклепал же ты на себя, Гаврила Романыч, сверх меры.

— Это поэтическая фигура, — пояснил Державин.

— И то, смотрю, на тебя непохоже…

Два дня спустя, явившись к должности в Сенат, Державин, встретил князя Вяземского в коридоре. Тот был сердит и едва ответил на поклон.

Потом Державин слышал, как князь кому–то громко говорил:

— Конечно, когда стихотворцам заниматься делами — у них стишки на уме!

Только вечером, уже дома, Гаврила Романович узнал причину гнева князя Вяземского.

Козодавлев рассказал, что императрица разослала Потемкину, Нарышкину, Орлову, Вяземскому и другим вельможам, на которых намекал Державин, по номеру журнала с одой и каждому нарочно отметила касающиеся его строки.

— Только тогда наконец дошло до твоего старика, — усмехнулся Козодавлев. — Мне за верное передавали его слова: «Спасибо матушке, открыла мне глаза на Державина. Он, чай, все стихи про меня пишет. Вот пригрел змею».

— Теперь мне у него не служить, — вздохнул Гаврила Романович.

— Государыня не даст в обиду. Вот тебе письмо от княгини Катерины Романовны, в котором она сообщает, что мурзу татарского желает видеть государыня императрица и в нынешнее воскресенье ты будешь представлен ей в Зимнем дворце. Ну, рад?

Долго не разгоралась звезда Державина, долго он лез на небо, чтобы зажечь ее, и вот она вспыхнула — ярко, ослепительно.

— Вяземский силен, да государыня сильнее, — подмигнул Козодавлев.

— Любезный друг мой, Осип Петрович, ты, ты — орудие счастья моего! — И Державин бросился обнимать Козодавлева, трясти, тискать и в конце концов, как расшалившийся мальчишка, повалил на диван.


* * *

О громкий век военных споров,
Свидетель славы Россиян!
Ты видел, как Орлов, Румянцев и Суворов,
Потомки грозные славян,
Перуном Зевсовым победу похищали;
Их смелым подвигам, страшась, дивился мир;
Державин и Петров Героям песнь бряцали
Струнами громузвучных лир.

Лицеист читал с воодушевлением, имена прославленных полководцев звучали, как зов боевой трубы и гром бранного оружия.

Но когда он произнес имя Державина, его отроческий голос зазвенел и дрогнул от восторга.

Лицеист читал дальше, но в ушах старого поэта все звучало его собственное имя, произнесенное этим юным, свежим голосом.

Державин любил думать о себе в третьем лице: «Он, Гаврила Романович, Державин». Это звучало весомей и значительней, чем простое, обычное «я».

В последние годы, очутившись не у дел и приобретя слишком много свободного времени для размышлений, Гаврила Романович вот уже лет шесть сочинял втайне от всех свое жизнеописание. Писал он его в третьем лице и себя именовал с упоминанием всех своих чинов и должностей: «Бывший статс–секретарь при императрице Екатерине Второй, сенатор и коммерц–коллегии президент, при императоре Павле — член Верховного совета и государственный казначей, а при императоре Александре — министр юстиции, действительный тайный советник и разных орденов кавалер Гавриил Романович Державин».

Потомство, считал он, прочтя это жизнеописание, должно будет отдать дань уважения ему, Гавриле Державину, поднявшемуся собственными дарованиями от солдата, жившего в вонючей казарме вместе с мужиками, до самых высоких степеней в империи.

Гаврила Романович подробно описывал, вновь переживая и волнуясь, как волновался в те далекие времена, долгий, трудный и блистательный свой путь от чина к чину, от должности к должности. Он прекрасно помнил все великое множество дел, которые ему приходилось разбирать, мнение Сената, Совета, доводы истцов и ответчиков, и все это вставил в свою «Записку из известных всем происшествиев и подлинных дел», как он назвал свое жизнеописание.

По тому кратчайшему, но ясному экстракту уже решенных дел, который ложился лист за листом в стол, вполне можно было бы вновь принять решение, ежели бы вдруг подлинные дела были утрачены.

Гаврила Романович отмечал все отличия и награды, которых был удостоен. Писал про гнев непосредственных своих начальников, которым его желание докопаться до истины в некоторых запутанных делах пришлось весьма не по сердцу.

А гневались на него и обходили наградами чаще, чем награждали. Он вызывал гнев многих сильных мира сего: графа Панина, князя Вяземского, Екатерины, Павла и Александра… Каждый из них мог бы обратить его в прах, в ничтожество, но всегда спасала судьба, сохраняла для нового, все более и более обширного поприща.

В такой благосклонности судьбы Гаврила Романович видел особый знак.

И вновь день за днем большие плотные листы синеватой бумаги заполнялись отчетами о служебных усилиях на пользу отечества…

Но сейчас в смятении Державин чувствовал, что им овладевают никогда прежде не посещавшие его сомнения.

Тот ли памятник воздвигает он себе своей «Запиской», что будет основанием его посмертной славы?

С тяжкой горечью он должен был признаться себе, что обо всех его служебных заслугах помнит только он сам, а для общества они пропали и растворились в деятельности тьмы российских губернаторов, сенаторов и министров. Помнились только неприятные анекдоты о печальных эпизодах, да и то в связи не с ним, а с другими их участниками: Екатериной, Павлом, нынешним царем Александром.

Пожалуй, самым злым был анекдот с Александром.

Когда царь сместил Державина с поста министра юстиции и назначил на его место проходимца и казнокрада князя Лопухина, Гаврила Романович, не стерпев несправедливости, поехал объясняться с царем.

— В чем моя вина? — спросил он Александра.

— Ты очень ревностно служишь, — ответил царь, смотря белесыми, светлыми глазами мимо Державина.

Оскорбительное пренебрежение царя было невыносимо. Кровь ударила в голову.

— А если так, то я иначе служить не могу. Прощайте. — Державин поклонился и, не ожидая ответного императорского кивка, повернулся и ушел.

Так закончилась его карьера, и все прежние заслуги были преданы забвению.

Стоило ли из–за этого всю жизнь лезть из кожи вон?

Он жаждал славы государственного мужа, а увенчала его славой Поэзия, для которой он урывал лишь часы досуга. Ах, боже! Как мало урывал он ей часов! Если бы можно было начать жизнь заново…

И этот мальчишка чтит его выше героев, выше Орлова, Румянцева и, страшно подумать, самого Суворова — за нее, за Поэзию.

Титло первого российского поэта и титло генералиссимуса. Что дает право на бессмертие?

И со светлой гордостью припомнились его же собственные стихи — подражание оде Горация, — которые он прикладывал и к себе:

Я памятник себе воздвиг чудесный, вечный,
Металлов тверже он и выше пирамид,
Ни вихрь его, ни гром не сломит быстротечный,
И времени полет не сокрушит…
А лицеист читал дальше. Он славил героев последней войны, победу над непобедимыми армиями Бонапарта.

Страшись, о рать иноплеменных!
России двинулись сыны;
Восстал и стар, и млад, летят на дерзновенных,
Сердца их мщеньем зажжены!
Державин подался вперед и привстал, чтобы лучше слышать. Сама Поэзия говорила устами этого юноши.

С дерзостью, на которую даны права одним только настоящим поэтам, которую он сам ощущал в себе в лучшие, упоительнейшие минуты вдохновения, когда писал «Водопад», «Фелицу», этот юнец соединял слова в строки, которые заставляли в ответ на них трепетать сердца.

Державин всегда о смерти думал спокойно: «Ничто от роковых когтей, никакая тварь не убегает». Но что будет с российской поэзией, когда он умрет? Поэтов вокруг много, нет лишь первого, которым бы держалась гордость, слава и честь российской литературы, который в трудные для нее времена, — а для истинной поэзии все времена трудные, — не даст ей пасть до ничтожества, до одного лишь кропания подносных од и сочинения застольных песенок.

Кто он, его наследник? Гаврила Романович старался прозреть будущее, пристальным оком следил за молодыми.

В его столе валялся где–то листок, на котором он написал:

Тебе в наследие, Жуковский,
Я ветху лиру отдаю…
Написал и забросил. Хороши, сладкозвучны стихи Василия Андреевича. Милый он человек, а жидковат, чтобы надеть державинские доспехи.

Но сегодняшний лицеист…

И Державин почувствовал, что слезы радости застилают ему глаза. Не замечая того, что начал думать вслух, Державин торжественно произнес:

— Вот кто заменит меня.

Сноски

1

Кега — один из высших чинов в старой турецкой армии

(обратно)

2

Ага — титул главы янычар в старой турецкой армии.

(обратно)

3

Пророче рогатый — то есть сатирик. Слово «сатирик» в XVIII в. по созвучию производили от названия древнегреческих лесных божеств — сатиров, изображавшихся в виде рогатых полулюдей–полукозлов. В действительности наименование сатиры, как обличительного литературного жанра, происходит от латинского слова «сатира» — смесь, всячина.

(обратно)

4

Грегорианская труба — отражательный телескоп системы английского математика Д. Грегори (1638–1675).

(обратно)

5

К черту русский театр! (нем.)

(обратно)

6

Уложение — свод законов.

(обратно)

7

Габриель де Мабли — французский писатель и историк XVIII в., демократ–утопист.

(обратно)

8

Клиппа (нем.) утес, подводный камень.

(обратно)

9

Мартинизм — одно из течении масонства, по которому в России XVIII века всех масонов вообще иногда называли мартинистами.

(обратно)

10

Делать хорошую мину при плохой игре (франц.)

(обратно)

Оглавление

  • Пророче рогатый
  •   Пролог. Прутский лагерь
  •   Часть первая. Гвардии поручик
  •     Глава 1. Встреча на Покровке
  •     Глава 2. Брат и сестра
  •     Глава 3. У князя Черкасского
  •     Глава 4. Обед у Феофана Прокоповича
  •     Глава 5. Поздним вечером
  •   Часть вторая. Судьба российского престола
  •     Глава 1. Смерть императора
  •     Глава 2. Кондиции
  •     Глава 3. Заговор
  •     Глава 4. Послы в Митаве
  •     Глава 5. Бунт во Всехсвятском
  •     Глава 6. Просчет князя Голицына
  •     Глава 7. «Виват самодержице!»
  •   Часть третья. В чужом пиру похмелье
  •     Глава 1. Новые времена — старые нравы
  •     Глава 2. Советник императрицы
  •     Глава 3. Непрошеная милость
  •     Глава 4. Отъезд
  •     Глава 5. Письмо, посланное из Парижа в деревню Шато–де–Куарон
  •     Эпилог. Сто лет спустя
  • Наука и поэзия
  •   1. Письмо о пользе стекла
  •   2. Портрет
  •   3. И назовем моря на Венере...
  • Торжествующая Минерва
  •   В Москве, на Старой Басманной улице, 30 января 1763 года
  •   Что вспомнилось молодому купцу, или Федор Волков в Ярославле
  •     I
  •     II
  •     III
  •   На Мясницкой
  •   1762 год — трудный и счастливый год жизни Федора Волкова, или «Да будет русский театр!»
  •     I
  •     II
  •     III
  •     IV
  •     V
  •   В доме Бецкого
  •   У Андроньева монастыря
  • Слава столетия
  •   1
  •   2
  •   3
  •   4
  •   5
  •   6
  •   7
  •   8
  •   9
  •   10
  •   11
  •   12
  •   13
  •   14
  •   15
  •   16
  •   17
  •   18
  •   19
  •   20
  •   21
  •   22
  •   23
  •   24
  •   25
  •   26
  •   27
  •   28
  •   29
  •   30
  •   31
  •   32
  •   33
  • Тихая жизнь
  •   1
  •   2
  •   3
  •   4
  •   5
  •   6
  •   7
  •   8
  •   9
  •   10
  •   11
  •   12
  •   13
  •   14
  •   15
  •   16
  •   17
  •   18
  •   К Милости
  •   19
  • Воспоминания в Царском Селе
  • *** Примечания ***