КулЛиб - Классная библиотека! Скачать книги бесплатно 

Сборник "Русь в крови". Компиляция. книги 10-13 [Борис Евгеньевич Тумасов] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Василий III

Из энциклопедического словаря

Брокгауза и Ефрона,

т. VА, СПб., 1892

АСИЛИЙ ИОАННОВИЧ (1505-1533). Спор о престолонаследии, который возник в конце великокняжения Иоанна III и в котором бояре, из ненависти к супруге Иоанна III и матери Василия Иоанновича Софии Фоминичне Палеолог, держали сторону Дмитрия Иоанновича, отразился на всём времени великокняжения Василия Иоанновича. Он правил посредством дьяков и людей, не выдававшихся знатностью и древностью рода. При таком порядке он находил сильную опору в влиятельном Волоколамском монастыре, монахи которого назывались иосифлянами, по имени Иосифа Волоцкого, основателя этого монастыря, большого приверженца Софии Фоминишны, в которой он находил опору в борьбе с ересью жидовствующих.

К старинным и знатным боярским родам Василий относился холодно и недоверчиво, с боярами советовался только для виду, и то редко. Самым близким человеком к Василию и его советником был дворецкий Шигона-Поджогин, из тверских бояр, с которым он решал дела, запершись вдвоём. Кроме Шигоны-Поджогина советниками Василия были человек пять дьяков; они же были и исполнителями его воли. С дьяками и с незнатными своими приближёнными Василий обращался грубо и жестоко. Дьяка Далматова за отказ ехать в посольство Василий Иоаннович лишил имения и сослал в заточение; когда Берсень-Беклемишев, из нижегородских бояр, позволил себе противоречить Василию Иоанновичу, последний прогнал его, сказав: «Ступай, смерд, прочь, не надобен ты мне». Вздумал этот Берсень жаловаться на великого князя и на перемены, которые, по мнению Берсеня, произвела мать великого князя - и ему отрезали язык. Василий Иоаннович действовал самовластно вследствие личного характера, холодно-жестокого и крайне расчётливого.

Относительно старого московского боярства и знатных родов от племени св. Владимира и Гедимина он был крайне сдержан, ни один знатный боярин не был при нём казнён; бояре и князья, вступившие в ряды московского боярства, то и дело вспоминали старину и старинное право отъезда дружины. Василий брал с них записи, клятвенные грамоты в Литву на службу не отъезжать, между прочим, князь В. В. Шуйский дал такую запись: «от своего государя и от его детей из их земли в Литву, также к его братьям и никуда не отъехать до самой смерти». Такие же записи дали князья Вельские, Воротынские, Мстиславские. При Василии Иоанновиче только одного князя В. В. Холмского постигла опала Дело его неизвестно, и только отрывочные факты, дошедшие до нас, бросают на него некоторый слабый свет. При Иоанне III с Василия Холмского взята была клятвенная грамота не отъезжать в Литву на службу. Это не помешало ему при Василии занять первое место в ряду бояр и жениться на сестре великого князя. За что постигает его опала - неизвестно; но занятие его места князем Данилой Васильевичем Щеня-Патрикеевым и нередкая смена на этом месте княжат от племени св. Владимира княжатами из рода Гедимина дают повод думать о разладе в среде самого боярства.

К отношениям Василия Иоанновича к знатному боярству вполне приложимы слова профессора Ключевского, что великий князь в полковых росписях не мог назначить верного Хабара Симского вместо неблагонадёжного Горбатого-Шуйского, то есть не мог столкнуть с первых рядов известные фамилии и должен был подчиняться порядку, с которым вступил в борьбу его сын.

К родственникам при малейшем столкновении он относился с обычной суровостью и беспощадностью московских князей, на которую так жаловался противник сына Василия князь Андрей Курбский, называя «издавна кровопийственным» род Калиты Соперник Василия в престолонаследии, его племянник Димитрий Иоаннович, умер в заключении, в нужде. Братья Василия ненавидели людей, окружавших его, следовательно, и установившийся порядок, - а между тем, по бездетности Василия, эти братья должны были ему наследовать, именно брат его Юрий Близкие к Василию люди должны были опасаться при Юрии потери не только влияния, но даже жизни. Поэтому они с радостью встретили намерение Василия развестись с бесплодною супругою Соломонией из рода Сабуровых. Может быть, этими близкими людьми внушена была и самая мысль о разводе. Митрополит Варлаам, не одобрявший мысли о разводе, был удалён и замещён игуменом Волоколамского монастыря Даниилом Иосифлянин Даниил, человек ещё молодой и решительный, одобрил намерение Василия. Но против развода восстал инок Вассиан Косой-Патрикеев, который и под монашеской рясой сохранил все страсти боярства, к нему пристал инок Максим, учёный грек, человек совершенно чуждый расчётам московской политики вызванный в Россию для исправления церковных книг. И Вассиан и Максим оба сосланы были в заточение; первый умер при Василии, а второй пережил и Василия, и митрополита.

При Василии присоединены к Москве последние удельные княжества и вечевой город Псков. С 1508 по 1509 г наместником в Пскове был князь Репня-Оболенский, которого псковичи недружелюбно встретили с самого его приезда, потому что он прибыл к ним не по обычаю, не будучи прошен и объявлен, духовенство не выходило к нему навстречу с крестным ходом, как всегда делалось. В 1509 г великий князь поехал в Новгород, куда Репня-Оболенский прислал жалобу на псковичей, а вслед за тем явились к Василию псковские бояре и посадники с жалобами на самого наместника. Великий князь отпустил жалобщиков и послал в Псков доверенных людей разобрать дело и помирить псковичей с наместником; но примирения не последовало. Тогда великий князь вызвал посадников и бояр в Новгород; однако не выслушал их, а велел всем жалобщикам собраться в Новгород к Крещенью, чтобы всех рассудить разом. Когда жалобщиков собралось весьма значительное число, то им сказали: «Пойманы вы Богом и великим князем Василием Иоанновичем всея Руси». Великий князь обещал им оказать милость, если они снимут вечевой колокол, чтобы вечу впредь не быть, а в Пскове и пригородах править только наместникам. Дьяк Третьяк-Далматов послан был в Псков, чтобы передать псковичам волю великого князя. 19 января 1510 г. сняли вечевой колокол у Святой Троицы. 24 января в Псков приехал Василий. Бояре, посадники и житые люди, триста семей, высланы в Москву, а в Пскове введены московские порядки.

Василий домогался избрания в великие князья литовские. Когда в 1506 г., умер его зять Александр, то Василий писал к сестре своей Елене, вдове Александра, чтобы она уговорила панов выбрать его в великие князья, обещая не стеснять католической веры, о том же он наказывал через послов князю Войтеху, епископу Виленскому, пану Николаю Радзивиллу и всей раде; но Александр уже назначил себе преемника, брата своего Сигизмунда.

Не получив литовского престола, Василий задумал воспользоваться смутой, которая по смерти Александра возникла между литовскими панами. Виновником этой смуты был князь Михаил Глинский, потомок татарского мурзы, выехавшего в Литву при Витовте. Михаил Глинский, любимец Александра, был человек образованный, много путешествовавший по Европе, отличный полководец, особенно прославившийся победой над крымским ханом; при образовании и военной славе ему придавало значение и его богатство, ибо он был богаче всех литовских панов - почти половина Литовского княжества принадлежала ему. Князь пользовался громадным влиянием среди русского населения великого княжества, а потому литовские паны боялись, что он овладеет престолом и перенесёт столицу в Русь. Сигизмунд имел неосторожность оскорбить этого сильного человека, чем и воспользовался Василий, предложив Глинскому перейти к нему на службу.

Переход Глинского к московскому великому князю вызвал войну с Литвой. Сначала эта война ознаменовалась большой удачей. 1 августа 1514 г. Василий, при содействии Глинского, взял Смоленск, но 8 сентября того же года московские полки были разбиты князем Острожским при Орше. После поражения при Орше война, тянувшаяся до 1522 г., не представляла ничего замечательного. При посредстве императора Максимилиана! мирные переговоры начались ещё в 1517 г. Представителем императора был барон Герберштейн, оставивший записки о Московском государстве - лучшее из иностранных сочинений о России. При всём дипломатическом искусстве Герберштейна переговоры были вскоре прерваны, ибо Сигизмунд требовал возвращения Смоленска; а Василий со своей стороны настаивал, чтобы не только Смоленск остался за Россией, но чтобы возвращены были России Киев, Витебск, Полоцк и другие города, принадлежавшие князьям от племени св. Владимира. При таких притязаниях противников только в 1522 г. заключено было перемирие. Смоленск остался за Москвою. Перемирие это подтверждено в 1526 г. при посредстве того же Герберштейна, вторично приехавшего в Москву послом от Карла V.

В продолжение войны с Литвой Василий покончил с последними уделами: Рязанью и Северскими княжествами. Рязанский князь Иван, говорили в Москве, задумал возвратить самостоятельность своему княжеству при помощи крымского хана Махмет-Гирея, на дочери которого он намерен был жениться. Василий позвал князя Ивана в Москву, где засадил под стражу, а мать его, Агриппину, заключил в монастырь. Рязань была присоединена к Москве; рязанцев же целыми толпами переселили в московские волости. В Северской земле было два князя: Василий Иванович, внук Шемяки, князь новгород-северский, и Василий Семёнович, князь стародубский, внук Ивана Можайского. Оба эти князя постоянно доносили друг на друга; Василий допустил Шемячича изгнать стародубского князя из его владения, которое присоединено было к Москве, а через несколько лет заключил и Шемячича под стражу, удел же его в 1523 г. также присоединён был к Москве. Ещё ранее присоединён был Волоцкий удел, где последний князь, Фёдор Борисович, умер бездетным.

Во время борьбы с Литвой Василий просил помощи у Альбрехта, курфюрста бранденбургского, и у великого магистра немецкого ордена. Сигизмунд, в свою очередь, искал союза с Махмет-Гиреем, ханом крымским. Гирей, преемники знаменитого Менгли-Гирея, союзника Иоанна III, стремились соединить все татарские царства под властью их рода; поэтому крымский хан Махмет-Гирей становился естественным союзником Литвы.

В 1518 г умер бездетным казанский царь Магмет-Амин, московский подручник, и в Казани возник вопрос о престолонаследии. Василий посадил сюда на царство Шиг-Алея, внука Ахмета, последнего хана Золотой орды, родового врага Гиреев Шиг-Алея возненавидели в Казани за его тиранство, чем и воспользовался Саиб-Гирей, брат Махмет-Гирея, и захватил Казань. Шиг-Алей бежал в Москву. После этого Саиб-Гирей бросился опустошать Нижегородскую и Владимирскую области, а Махмет-Гирей напал на южные пределы Московского государства Он дошёл до самой Москвы, откуда Василий удалился в Волоколамск Хан взял с Москвы письменное обязательство платить ему дань и поворотил к Рязани. Здесь он потребовал, чтобы воевода явился к нему, потому что великий князь теперь данник хана; но воевода Хабар-Симский потребовал доказательства, что великий князь обязался платить дань. Хан прислал данную ему под Москвой грамоту, тогда Хабар, удержав её, разогнал татар пушечными выстрелами. Саиб-Гирей вскоре был изгнан из Казани, где вследствие борьбы партий крымской и московской происходили постоянные смуты, и Василий назначил туда ханом Еналея, брата Шиг-Алея. В таком положении Василий оставил дела в Казани.

Власть отца Грозного была велика, но он не был ещё самодержцем в позднейшем смысле. В эпоху, предшествовавшую и следовавшую за падением татарского ига, слово «самодержавие» противополагалось не конституционному порядку, а вассальству самодержец означал владыку самостоятельного, независимого от других владык. Исторический смысл слова «самодержавие» выяснен Костомаровым и Ключевским.




Вадим Иванович Артамонов. Василий III Книга первая. ВАСИЛИЙ III

Глава 1

ихо в покоях великого князя Василия Ивановича. Ни звука вокруг великокняжеского дворца. Безмолвие по всей Москве, многоязыкой и шумной днём. Даже стражники, мерно вышагивающие по кремлёвской стене, стараются не греметь бердышами:[1] гневен и строг государь к нерадивым слугам. Оттого и тишина на Москве.

Почему же Василий Иванович спит беспокойно, то замотает во сне головой, то глухо застонет? Вот он открыл затуманенные сном глаза и испуганно оглядел стены опочивальни. Пелена сна, застилавшая глаза, прорвалась, князь увидел искусно выточенные балясы[2] своей кровати, ковёр, подаренный казанским ханом Шиг-Алеем, и облегчённо вздохнул. Рукавом исподней рубахи смахнул проступивший на лбу пот, тяжело поднялся с постели. Сердце билось учащённо, в ушах звенело, Василий долго вглядывался в озарённые подрагивающим светом лампад строгие лики святых.

«Господи, за что ты караешь меня, грешного, за что посылаешь мне это страшное испытание, терзая душу мою сомнениями и страданиями».

С душевным трепетом вспомнил князь ужасные видения, явившиеся ему. Это был один из многих страшных снов, виденных им за последнее время. Будто шёл он в безлюдной пустыне один. Долго шёл. И когда стал выбиваться из сил, услышал тихие шаги за спиной. Оглянулся, видит - сухая сгорбленная старуха остановилась неподалёку от него. Присмотревшись, князь заметил, что зубов у неё не было, один только клык торчал из провалившегося морщинистого рта, отчего искривлённое лицо выражало угрозу.

Собравшись с силами, Василий торопливо зашагал вперёд. И снова сзади послышались тихие мерные шаги, своей неотвратимостью порождавшие страх и липкую слабость во всём теле. Князь оглянулся: старуха не отставала ни на шаг.

- Что тебе надо? Ответа не последовало.

- Ты нищая? Вновь молчание.

Дрожащей рукой нащупал полушку[3] и бросил её под ноги старухи. Та даже не глянула на неё. Когда же князь опять побрёл вперёд, шаркающие старческие шаги зазвучали отчётливее, громче. Окончательно выбившись из сил, Василий остановился возле одиноко росшего дерева, зажал уши руками. И всё равно он отчётливо услышал слова, произнесённые старухой:

- Ну вот, великий князь всея Руси, мы и встретились!

Подумалось Василию, что это его судьба, от которой никуда не уйти, ничем не загородиться. Князь понурил голову и тут только заметил под ногами огромную чёрную яму.

«Могила!» - мелькнуло в затуманенной голове. Померещилось князю, будто солнце вдруг померкло, а небо начало падать вниз. Нет, это вовсе не небо, а купол Успенского собора, в котором происходило поставление Василия в великокняжеский сан: те же ангелы в белых и розовых одеждах, тот же хор звучит под сводами.

«Господи, да они же отпевают меня! А я живой, живой, живой…» - Василий силился крикнуть - и не мог.

Старуха же совсем близко подступила к нему и вдруг захохотала дико и зловеще. От её отвратительного хохота, отражённого и усиленного сводами, задрожали стены Успенского собора. Неожиданно смех резко оборвался, хор умолк, установилась чуткая, пугающая тишина.

- Ну вот, Василий, мы и встретились. Ты, наверно, догадался, кто я. Отчего же трепещет сердце твоё? И последний смерд, и великий князь - все равны передо мной, все, умирая, становятся добычей червей и гадов земных. А ты решил откупиться от меня! И чем же? Полушкой! Не дорого же стоит твоя великокняжеская жизнь. Ха-ха… О, я знаю причину твоего трепета. Не я страшна для тебя. Ты думал обо мне, и не раз. Сына у тебя нет - вот что страшно! Кому доверишь царство-государство после себя? Братьям - Юрию или Андрею? Сам знаешь им цену через своих видоков[4] и послухов[5]. Взять хотя бы Юрия[6]: и с литовцами супротив тебя сносился, и деревни, тебе принадлежащие, разрешал грабить своим людям. Некому царством-государством после тебя править, вот ты и трепещешь передо мной. Ха-ха-ха. Ха-аа…

Снова храм загудел и задрожал от дикого хохота. Почудилось Василию, что проваливается он в тартарары. Тесно становится ему и душно. Из последних сил рванулся князь к свету и проснулся.

«Господи, Господи! Давно молю тебя послать мне сына, но ты не внемлешь стонам раба своего… У орла родится орлёнок, у червя - червь. Дуб рассыпает множество желудей, и из каждого жёлудя вырастает такой же дуб. И только я одинок в печали своей. Чего ради трудился я столько времени, воздвигая новые города, покоряя врагов своих, объединяя в великую силу русскую землю? Господи, ты даруешь жизнь всему новому. Молю тебя, не мучь пыткой жестокой душу мою, ведь и моя осень не за горами. Может, провинился я, в чём перед тобой? Но в чём же, в чём?..»

Мысли путались в голове.

«Да что же я, - вдруг пришло на ум, - словно еретик какой вопрошаю Господа Бога?»

Голубовато-сероватыми пятнами обозначились в душной опочивальне слюдяные окна. Таинственно перемигиваются подвешенные на золотых цепочках лампады. В голубоватых отсветах просыпающегося дня их свет стал рудо-жёлтым. Долго молился Василий Иванович, но молитва не принесла душе его успокоения, в висках стучало в теле ощущалась слабость. Трясущейся рукой князь толкнул дверь и прошёл на гульбище[7].

Свежий предутренний ветерок принёс аромат сена, сосновой смолы, речных испарений. Солнце показалось из-за дальнего леса. Подожжённые снизу облака напоминали огромную стаю жар-птиц. Кажется, будто несутся они навстречу солнцу и чем ближе к нему, тем меньше и меньше их размеры, словно лучи солнца постепенно расплавляют их, превращают в капли золотого дождя.

Туман, распластавшийся над водами Москвы-реки, Яузы и Неглинной, постепенно редеет. Рассеиваются и мрачные мысли в голове князя. Любит Василий Москву. Широко раздались её посады и слободы. Спокойно и плавно несёт свои воды, отражающие великий город, Москва-река.

Вот задымились волоковые оконца посадских изб. Поднимаясь выше, солнце добралось до слюдяных окон боярских хором, позолотив окна сначала третьего, а потом второго и первого жила[8].

Где-то хлопнула дверь. Василий, вспомнив, что стоит в непотребном виде, направился в великокняжеские покои.


Митрополит положил на стол чистый лист бумаги, намереваясь писать грамоту своему преемнику, игумену Иосифо-Волоколамского монастыря Нифонту.

«Благословение Даниила, митрополита всея Руси в пречистые Богородица обитель Иосифов монастырь игумену Нифонту, старцу Касьяну, старцу Ионе, старцу Арсению, старцу Гурию, старцу Геронтию, старцу Тимофею, старцу Тихону Ленкову, старцу Галасию, старцу Селивану, старцу Савве-келарю, старцу Зосиме-казначею, старцу Герасиму Ленкову, старцу Афанасию высокому, старцу Савве-уставщику и всем другим братьям во Христе…»

Даниил отложил перо в сторону и задумался. Ему вспомнились стены, купола, звонница Иосифо-Волоколамского монастыря. Высоко ныне вознёсся он, а нет-нет да и вспомнит годы, когда был игуменом обители, основанной самим Иосифом Волоцким. Попроще там было, поспокойнее. Здесь, в Москве, куда как трудно! Но митрополит доволен собой. За три года, прошедшие после падения его предшественника митрополита Варлаама, ему удалось сделать многое. Ныне среди архиепископов, епископов, архимандритов и игуменов наиболее крупных монастырей почти не стало горлопанов нестяжателей[9]. Повсюду сторонники дела Иосифа Волоцкого. Только что церковный собор осудил Максима Грека, опасного для иосифлян[10] своими познаниями, вольнодумством. Заточение его в Иосифо-Волоколамский монастырь заставит и других нестяжателей, возглавляемых Вассианом Косым, поджать хвосты и прикусить языки. Теперь крепко подумают, прежде чем идти встречу[11] митрополиту!

Так же решительно действовал он и будучи игуменом: искоренял ересь, неукоснительно следовал в жизни мыслям Иосифа Волоцкого. Ему удалось собрать вокруг себя немало надёжных людей. Всем ли он послал своё благословение?

Даниил пробежал глазами написанное.

Заменивший его на посту игумена Нифонт хоть и немощен телом, да духом твёрд. Пастырское слово его не от собственного разумения, а всегда от Божественных писаний. Так же поучали паству и он, Даниил, и покойный Иосиф, приводивший в умиление слушателей прекрасным знанием священных книг. В любом начинании поддержит митрополита старец Нифонт.

Или вот братья Ленковы. Им поручен надзор за еретиками, упрятанными в темницу Иосифо-Волоколамского монастыря. Надёжные, проверенные люди. Правда, он отметил в своём послании только двоих: благообразного, розовощёкого Тихона, старшего из трёх братьев Ленковых, да высокого, рослого Герасима. Младшего из братьев Ленковых, Феогноста, Даниил не упомянул. Не раз доносили ему о прегрешениях Феогностовых. Нередко тайно покидал он святую обитель и под покровом темноты пробирался в близлежащее село Круговское, где его охотно принимали бабы-распутницы. Грешен Феогност, да и в богослужении не особливо ретив. Вот почему митрополит и обошёл его своим благословением.

Даниилу вдруг припомнился гостиник[12] Иосифо-Волоколамского монастыря - высокий и тощий старец с редкой козлиной бородкой. Митрополит взялся было за перо, чтобы дописать и его имя, но раздумал. Гостиник чем-то не нравился ему, внушал неосознанное беспокойство.

«Прославленный, благочестивый и христолюбивый великий самодержец и государь великий князь всея Руси Василий Иванович, - продолжал писать митрополит, - с нашим смирением, с епископами и со всем священным собором осудил богопротивного, мерзостного и лукаво-мудрого инока Максима Грека, который хулу возводит на Господа Бога и Спаса нашего Иисуса Христа».

Даниил всегда неодобрительно относился к греческому монаху, явившемуся с Афона на Русь для перевода церковных книг. Максим Грек немало повидал на своём веку, много и охотно рассказывал о латинстве, о порядках, заведённых в греческих монастырях, о разных народах. Через надёжных послухов митрополит доподлинно знал о том, что говорилось в келье пришлого монаха. Беседы, затягивавшиеся нередко до заутрени, вызывали у него глухое раздражение и лютую ненависть.

Не так давно Максим сказывал: церковь служит Богу красногласным пением, шумом доброгласных колоколов и вонями благоуханными, облекает его в золотые ризы и золотой венец, но всё это приносится ему от неправедных и богомерзких лихв, от хищения чужих имений, дары эти смешаны со слезами сирот и бедных вдовиц да кровями убогих, получены путём обременения братии непосильной работой.

Гнусная клевета на святую церковь! Мерзкая ересь!

Митрополит резко поднялся из-за стола. Одетый во все чёрное, он казался нахохлившимся вороном. Крупный нос, резко выделявшийся на вытянутом бледном лице, усиливал это сходство.

Да, многие вины свойственны иноку Максиму. Утверждает он, будто русским митрополитам нельзя поставляться своими епископами, а следует ходить в мусульманскую турецкую державу, чтобы получить поставление от неверного и безбожного царя. Словно бы и не ведает, сколько бед выпало на долю Руси от нехристей бусурманских. Ныне, когда мы сбросили с себя татарское иго, когда Русь крепка и могуча, пастырь русской православной церкви не может обращаться за милостью к турку Сулейману - это было бы величайшим грехом! К тому же следует вспомнить, почему русские митрополиты перестали ходить за поставлением в Царьград: царьградский патриарх Григорий повиновался римскому папе на осьмом Вселенском соборе. Это он подталкивал проклятого Богом митрополита Исидора[13] к подписанию флорентийской церковной унии. За совершённое святотатство митрополита Исидора отринули от сана, и на его место собором русских епископов был возведён Иона[14]. С той поры русские митрополиты перестали ходить за поставлением в Царьград и никогда уже не пойдут туда. Справившись с волнением, Даниил сел за стол, вновь взялся за перо.

«Приказываем и повелеваем тебе, игумену Нифонту, а также всем старцам и братьям во Христе содержать его внутри монастыря с великой крепостью и множайшим опасением. Следует заточить еретика в глухую келью, откуда не распространялось бы его слово. Пусть не беседует ни с кем: ни с церковными, ни с мирянами, ни с монахами вашего или иного монастыря. Не разрешается ему писать, учить кого-либо, направлять кому-либо послания или получать их. Пусть сидит в молчании и кается в своём безумии и еретичестве. Дать ему из верных православных иноков священника, чтобы он исповедовался перед ним и каялся. А тот пусть смотрит и испытывает, насколько истинно и прилежно покаяние его. Если же заболеет или будет при смерти, разрешаем причаститься. Когда же выздоровеет, да пребывает без причастия. Разрешаем читать книги, только нами указанные. От других пусть воздержится и не мудрствует, ибо мудрствование есть козни демонские. Подобает с большим вниманием следить за жизнью его. Тому, кто заключён вместе с ним будет, следует с великим опасением беречь себя от того, чтобы не быть прельщённым. Так же должен поступать и священник. Да не воспримут от него учения, писания, слова приказного или посылаемого ни к инокам, ни к мирянам, ни в ближние, ни в дальние страны. Если будет обращение его к православной вере к Господу Спасу нашему Иисусу Христу истинным, тогда священный собор с советом православного и благочестивого самодержца великого князя всея Руси Василия Ивановича подумает о нём. Те же, кто через запрещение наше дерзнут к нему послания писать, беседовать, учиться или иначе приобщаться, пусть помнят слова священного Златоуста: «Если кто хочет другом быть безбожным, враг Божий есть». Тем от нашего смирения и от всего священного собора епитимья[15] и отлучение, а от православного и благочестивого великого князя всея Руси Василия Ивановича - страшная и грозная казнь без помилования».

Даниил ещё раз прочитал написанное и потянулся. Чуть слышно скрипнула дверь. На пороге показался верный чернец. Митрополит вопросительно взглянул на него.

- Великий князь потребовал к себе старца Чудова монастыря Вассиана.

Даниил досадливо крякнул.

«Вместо того чтобы посоветоваться о деле с митрополитом, великий князь приглашает к себе его злейшего врага, ближайшего сподвижника осуждённого нами еретика Максима Грека», - с горечью подумал он.

Митрополит отослал чернеца прочь и приблизился к окну. По направлению к красному крыльцу великокняжеского дворца, уверенно стуча по деревянной мостовой посохом, шёл Вассиан Патрикеев, представительный и крепкий ещё старик. Небольшие глаза его пытливо всматривались во встречных, которые; едва заметив старца, снимали шапки и низко кланялись.

Раздражённый митрополит сгрёб исписанные листы, швырнул их в стоявший на столе ларец.

Подойдя к красному крыльцу великокняжеского дворца, Вассиан замедлил шаги. Для чего государь позвал его? Ему, ближнему к Василию Ивановичу человеку, было привычным являться по зову великого князя. Но сегодня неясная тревога томила его. Отчего бы это? Может, старость даёт о себе знать? Ведь лет позади немало…

Деда своего, Юрия Патрикеева, выходца из рода знаменитых господарей литовских, Вассиан не помнил. Из рассказов отца знал, что дед породнился с московскими великими князьями, женившись на дочери Василия Дмитриевича Анне, и стал доверенным человеком сначала своего тестя, а затем его сына Василия Васильевича Тёмного.

К отцу Вассиан всегда испытывал чувство глубокого почтения. По-разному вспоминается он теперь: то облачённым в воинские доспехи, то вдумчиво читающим грамоты, то в окружении бояр, перебранивающихся из-за места. При великом князе Иване Васильевиче был он воеводой, вершил судебные и посольские дела. Иван Юрьевич Патрикеев участвовал в переговорах Москвы с Новгородом, закончившихся подчинением Новгорода Москве.

С отцом интересно было говорить обо всём. Любое его суждение отличалось особой ясностью, свойственной людям умудрённым жизнью, и в то же время обычно содержало нечто новое, о чём собеседник не успевал ещё подумать.

В те далёкие годы Вассиана звали Василием. Уверовав в непоколебимость своего положения при великокняжеском дворе, он был смел и дерзок. Ничто, казалось, не предвещало беды. Да и мог ли думать о бедах лихой воевода, который вместе со своим двоюродным братом князем Даниилом Щеней водил русские полки на Вязьму и покорил этот город? После их удачного похода литовцы поспешили заключить с Москвой мир[16].

Едва завершились мирные переговоры с Литвой, он, Василий Патрикеев, вместе с князем Семёном Ряполовским ездили в Вильно для утверждения мирного договора. Этот договор надлежало скрепить браком дочери Ивана Васильевича Елены и великого князя литовского Александра.

Ах, какая это была замечательная поездка! Жених приветливо улыбался сватам, щедро одаривал русских послов дорогими поминками[17], вино лилось рекой. И у Василия и у Семёна в Литве имелось немало знакомых, каждый норовил зазвать их к себе. Особенно настойчиво набивался в друзья маршалок Станислав Петрович. В день Аграфены Купальницы[18] после обеда у великого князя Александра он пригласил к себе Василия Патрикеева. Изрядно же тогда они выпили! Не обошлось и без очаровательных литовских панночек, таких ласковых и щедрых на любовь.

Воспоминания о событиях тридцатилетней давности смутили старца, вызвали в душе волнение, но он справился с ним, и мысли его вновь устремились в прошлое.

Ему, Василию, сама мысль о возможной опале показалась бы тогда нелепой, вздорной. Думалось: вся жизнь его, так удачно начатая, будет сплошной чередой великокняжеских милостей. Государь и впрямь не скупился на них: через два года после похода на Вязьму Василий Иванович Патрикеев был пожалован в бояре.

В том же году началась война со шведами. Его, Василия, назначили воеводой большого полка. Он воспринял это назначение как должное, как признание своих заслуг в ратном деле. По его приказу русские полки выступили в поход зимой 1496 года, а в марте совершенно неожиданно для противника оказались в Финляндии. Побив немало шведов, они с большим полоном возвратились в Новгород. После этого великий князь поручил ему вместе с отцом вершить судебные дела.

Для тех, кто знал о верной службе Патрикеевых, о прочных связях их с великокняжеским домом, полной неожиданностью была опала, которая оборвала блестяще начатое молодым князем восхождение к власти. Да и сами Патрикеевы не ожидали этого.

Пожалуй, всё началось после скоропостижной смерти старшего сына Ивана Васильевича, тридцатидвухлетнего Ивана Ивановича. Иван Молодой разболелся ломотою в ногах и вскоре умер. Оказалось, что на великокняжеский престол претендуют двое: внук Ивана Васильевича Дмитрий и второй сын великого князя Василий. Страсти накалили их матери - Елена Волошанка и Софья Палеолог, вторая жена государя. Великий князь, казалось, равнодушно взирал на соперничество жены и невестки, поэтому бояре не ведали, какой стороны им держаться. Иные, по своему обыкновению, двурушничали, тайно клялись в верности и Елене и Софье. Взять, к примеру, Михаилу Тучкова. Хоть и говорят про него, будто он не боялся идти встречу самому великому князю Ивану Васильевичу, да Вассиан не особенно верит тем россказням. Хитёр боярин Тучков, осторожен. Заведомо знает, когда встречу можно идти, а когда рот наглухо замкнуть.

Не то Патрикеевы. Посоветовавшись между собой, отец с сыном решили держаться Дмитрия Ивановича и Елены Стефановны. Ведь по закону так положено: сын наследует отцу. Выходит, внук имеет больше прав на великокняжеский престол, нежели второй сын великого князя, особенно если учесть, что Иван Молодой, отец Дмитрия, уже назывался великим князем.

Вообще-то Василий, как возможный великий князь, казался Патрикеевым, да и многим другим, более предпочтительным, нежели юный Дмитрий. Он был не только взрослее, но и серьёзнее, дельнее великокняжеского внука. Но это в расчёт почти никем не принималось, потому как смотрели не столько на наследников, сколько на их матерей.

Пышнотелая Софья Фоминична знатным боярам была не по нраву. Они не могли простить ей введение новин, многие из которых были им ненавистны. С её появлением в Москве бояре связали перемену в Иване Васильевиче, ставшем гневливее и строже по отношению к ним. Немало людей казнил он после второго брака, и тень от тех казней несмываемым пятном легла на его велеречивую супругу. К тому же многие сомневались в истинности веры Софьи, зная, что длительное время она жила в Риме под покровительством папы Павла II, который и предложил её в жёны овдовевшему великому князю, лелея тайную надежду обратить русских людей в латинство.

Елена Стефановна казалась боярам совсем иной: проста, обходительна, новин не замышляет. С утра до вечера, как и подобает настоящей женщине, занята рукоделием. Её искусной рукой вышито немало пелен, поражавших своим совершенством. А по матери и сынок всем мил. Не беда, что молод, все равно всеми делами в государстве заправляет его дед Иван Васильевич.

К тому же Софья с Василием встали на путь заговора, а заговор тот в 1497 году был раскрыт. Иван Васильевич сильно разгневался на свою супругу, наложил на неё и сына опалу. Дмитрий же был объявлен наследником престола и торжественно венчан на царство.

Казалось, все совершается так, как предвидели Патрикеевы, но… прав оказался Михайло Тучков. Везёт же этому Тучкову! Вон и сын у него, Васька, совсем недавно под стол пешком ходивший, в какого красавца вымахал! Книжками зачитывается. Да к тому же скромен, как девица. А он, Вассиан, как голый сук на дереве…

Лицо старца мгновение выражало досаду: щёки порозовели, тонкие ноздри узкого хрящеватого носа нервно затрепетали. Почему так властвует над человеком его прошлое?

Оно является в виде воспоминаний самым неожиданным образом: бессонной ночью или во время молитвы, в трапезной или, как сейчас, на крыльце великокняжеского дворца.

Недолго пришлось властвовать Дмитрию. Да и властвовал ли он? Но прежде чем его устранили от дел, великая опала постигла Патрикеевых и их зятя Семёна Ряполовского, с которым Василий ездил в Вильно для утверждения мирного договора. 5 февраля 1499 года на Москве-реке Семёну отсекли голову, а их, Патрикеевых, спасло от смерти лишь заступничество митрополита Симона. Отец с сыном стали монахами.

Как такое могло случиться? Почему они, с величайшим рвением служившие великому князю, имевшие во владении более пятидесяти вотчин, сёл, селец и деревень, оказались на краю пропасти? Долгими зимними вечерами молодой постриженник Кирилло-Белозерского монастыря, меряя убогую келью шагами, напряжённо искал ответы на эти не дававшие ему покоя вопросы.

Великий князь обвинил их в том, что они, находясь в Литве в качестве послов, высокоумничали, делали не так, как им было велено, пили вино небережно. Оттого поруху[19] и бесчестие ему учинили. Первоначально эти обвинения показались Василию смехотворными. Вино пили небережно? Так ведь кто его не пьёт по молодости лет? Неужто за это казнить нужно? Государю бесчестие учинили? Почему же им сразу не сказали об этом? Пять лет минуло с той поры, как они в Литве были. За это время государь не раз поощрял их.

Но чем больше размышлял он о делах минувших, тем всё отчётливее понимал: да, вина была, и немалая, причём провинность их стала очевидна лишь со временем.

…Отдавая свою дочь в жёны литовскому великому князю Александру, Иван Васильевич потребовал от своего будущего зятя грамоту, что он не будет принуждать Елену к латинству. Александр не хотел давать такой грамоты. К тому же его тяготил титул тестя: государь всея Руси, великий князь владимирский, московский, новгородский, псковский, тверской, югорский, болгарский и иных. Сам же он был назван в грамоте лишь великим князем литовским. После длительных споров Александр обещал дать грамоту относительно непринуждения будущей жены к перемене веры. В свою очередь Василий Патрикеев и Семён Ряполовский согласились поступиться полным именем государя, полагая, что в том особой беды нет, поскольку и раньше грамоты так подписывались.

С того времени литовские послы стали называть Ивана Васильевича просто «великим князем». Как ни пытался он исправить ошибку, допущенную Семёном и Василием, ничего не получилось. К тому же и первое большое дело оказалось порушенным: до Москвы дошли достоверные слухи, будто Александр понуждает жену к перемене веры. При заключении договора он обещал построить в своём дворце православную церковь, чтобы Елена Ивановна могла пользоваться ею, но так и не выполнил своего обещания. Выходит, он вероломно обманул их, русских послов, и они ничего, кроме бесчестья государю, не добились. А ведь ко времени заключения мирного договора Литва была ой как слаба! Отнюдь не случайно Александр стал искать тогда руки дочери русского великого князя. Искать-то искал, а сам всё время мыслил, как бы навредить тестю. И, нужно сказать, преуспел в этом.

Вместе со своими братьями, королём польским Яном Ольбрахтом и королём венгерским Владиславом, Александр начал воевать Молдавию. Молдавский господарь Стефан, отец Елены - невестки русского великого князя, обратился к Ивану Васильевичу с просьбой о заступничестве, и тот направил к Александру своих послов с требованием, чтобы Александр и Стефан были в миру и докончанье[20]. Стремясь укрепить дружбу с Молдавией, Иван Васильевич провозгласил своего и Стефанова внука Дмитрия великим князем. Это случилось 4 февраля 1498 года, а в июле того же года Молдавия, потерпев сокрушительное поражение от трёх Ягеллонов - Яна Ольбрахта, Александра и Владислава, заключила с ними вассальный договор и не могла уже быть впредь союзницей Руси.

Иван Васильевич узнал о заключении этого договора от своего зятя Александра литовского и, читая его послание, полное ядовитой насмешки, не смог скрыть своего гнева.

«Как ты прежде через своих и наших послов наказывал нам быть со Стефаном, воеводой волоцким, в миру, в любви, в докончанье и в единстве, так мы и поступили по твоему, брата нашего, слову: учинили приязнь с ним и вечный - мир и докончанье взяли».

- Чего ради искал я союза со Стефаном и Александром, учинил с ними родство? - грозно вопрошал великий князь своих ближних бояр, среди которых был и отец Василия. - Для чего провозгласил своим наследником неблагодарного Стефанова внука, потребовавшего на днях, чтобы его величали не просто великим князем, а великим князем всея Руси? Но что он сам и все его родичи - господарь Стефан и мать Елена Волошанка - сделали полезного для Руси? Кто виноват во всём этом? Кто советовал мне искать дружбы и родства с вероломным Александром и беспомощным господарем молдавским?!

Так закатилась звезда Семёна Ряполовского и князей Патрикеевых. Да, это было тяжёлое время для Василия. Неожиданная опала, казалось, выбила почву из-под его ног. Пострижение в Кирилло-Белозерском монастыре было для него равносильно наступлению ночи среди бела дня. Однако молодость, избыток телесных и душевных сил помогли ему одолеть беду.

Вскоре после пострижения проведал Василий, ставший в иночестве Вассианом, что в пятнадцати верстах от Кирилло-Белозерского монастыря живёт отшельник, основатель скитского жития Нил Сорский. Несколько лет провёл он на Афонской горе и в монастырях константинопольских, изучая творения отцов пустынных, призывавших к созерцательной жизни. Возвратившись в отечество, он основал свой собственный скит и устав скитского жития.

Проведав о знаменитом старце, Вассиан загорелся желанием встретиться и поговорить с ним. Эти беседы навсегда запечатлелись в его сердце, ибо многое из того, о чём говорил Нил Сорский, совпадало с его собственными мыслями.

- В монастырях, - говорил Вассиану старец, - жительствуют иноки, отказавшиеся от мира. Чем меньше инок связан с миром, тем совершеннее жизнь в монастыре. Потому не должно быть у монастырей вотчин. Надлежит чернецам жить по пустыням и кормиться трудом рук своих.

Присмотревшись к монашеской жизни, Вассиан с удивлением обнаружил явное несоответствие между словом и делом. Проповедуя любовь к ближнему, монахи нещадным образом грабили крестьян, а тех, кто не мог заплатить долги, подвергали изощрённым и жестоким наказаниям. Многие монастырские старцы давали в рост деньги и хлеб. Святое ли это дело? А ведь иные из этих старцев ныне почитаются святыми угодниками. Взять хоть Пафнутия Боровского: и сёла держал, и слуг имел, и хлеб с деньгами в рост давал, а недоимщиков сам судил и кнутом бил. Вот так святой старец! И Вассиан под влиянием речей Нила Сорского и собственных наблюдений писал в своих трудах:

«Где в евангельских, апостольских и отеческих преданиях велено инокам иметь сёла многонародные, приобретать и порабощать крестьян, с них неправедно серебро и золото собирать? Вшедши в монастырь, не перестаём чужое себе присваивать всяческим образом, сёла, имения, то с бесстыдным ласкательством выпрашиваем у вельмож, то покупаем. Вместо того чтобы безмолвствовать и рукоделием питаться, беспрестанно разъезжаем по городам, смотрим в руки богачей, ласкаем, раболепно угождаем им, чтоб выманить или деревнишку, или серебришко. Господь повелевает раздавать милостыню нищим, а мы братьев наших убогих, живущих в сёлах наших, различным способом оскорбляем, если не могут заплатить - корову или лошадку отнимаем, самих же с жёнами и детьми как осквернённых от пределов своих отгоняем, некоторых же светской власти предавши, доводим до конечного истребления, обижаем, грабим, продаём христиан, нашу братию, бичом их истязуем, как зверей диких. Считающие себя чудотворцами повелевают нещадно мучить крестьян, не отдающих монастырских долгов, только не внутри монастыря, а перед воротами: думают, что вне монастыря не грех казнить христианина!..»

Да только не все церковники думали так, как он, Вассиан. Нашлись заступники и у новоявленных чудотворцев. Среди них главным былигумен Волоколамского монастыря Иосиф. Тому, кто ополчался против монастырских вотчин, он отвечал так:

- Если мы лишим монастыри наделов и имущества, то как честному и благородному человеку постричься? Не станет тогда доброродных старцев для поставления в епископы, архиепископы и митрополиты. Уподобится православная церковь стаду без пастуха, и не будет в ней ни порядка, ни силы!

Выходит, бояре постригаются в монастыри не для смирения страстей и спасения души, а чтобы по-прежнему быть богатыми людьми. Как в миру, хотят они окружить себя роскошью, золотыми и серебряными украшениями, потому отписывают монастырям крупные вклады. Правильно ли это? И Вассиан пишет своему противнику:

«О том же пишу тебе, Иосифе, о чём и Иван Златоустый писал: не подобает церкви украшать, а нищих и убогих обижать, но лучше есть нищим и убогим давать, нежели церкви украшать».

Не об украшении церквей золотыми и серебряными побрякушками, не о подачках ей со стороны сильных мира сего думал Вассиан. Его привлекало другое богатство: неограниченная власть церкви над душами и судьбами людей. Посему всячески защищал он независимость церкви от великокняжеской власти.

А что же Иосиф? Он стал утверждать, будто царь естеством сходен со всеми людьми, властью же подобен Всевышнему. Сам Бог посадил его вместо себя и передал ему власть над мирянами и духовными лицами. Никто не может перечить его суду.

Разошлись их взгляды и в отношении еретиков. Вассиан считал, что к раскаявшимся еретикам нужно быть снисходительными, их не следует предавать смертной казни. А Иосиф Волоцкий заявил, что для древних святых было едино - убить еретика руками или молитвою. Его противник не преминул язвительно посмеяться над этим: ты-то, Иосиф, не последуешь примеру древних святых, не взойдёшь вместе с еретиками на костёр, чтобы явить чудо - остаться невредимым. А мы бы тебя, из пламени исшедшего, приняли с почётом!

Десять лет минуло с той поры, как не стало Иосифа Волоцкого, но его последователи не только не ослабли, но и укрепились. Ныне митрополией завладел Даниил, бывший до этого игуменом Иосифо-Волоколамского монастыря, ярый продолжатель дела Иосифа. Вассиан неодобрительно глянул в сторону митрополичьего подворья. Вон ведь как иосифляне расправились с Максимом Греком: обвинили во всех смертных грехах. И хоть была бы в тех обвинениях крупица правды! С помощью гнусных видоков и послухов Даниил так сумел облить грязью премудрого старца, что тот долго ещё не отмоется от неё.

Посох сердито застучал по ступенькам великокняжеского дворца. После долгих лет иноческой жизни сохранилось в высокой фигуре Вассиана нечто величественное, проскальзывающее порой и в гордой осанке, и в каком-то особом положении руки на посохе, и в выражении небольших косых глаз, которые, казалось, видели нечто такое, что простым смертным никогда не узреть.

Василий Иванович, узнав о прибытии старца Вассиана, поспешил встретить его и, приняв благословение, повёл во внутренние покои.

- Позвал я тебя, святой старец, ради беседы душевной, - тихо начал Василий Иванович. - Всё мне не в утешение, крутом одна скорбь. Но ты, великий старец, будь опорой державе моей и умягчением сердцу моему, дай истинное слово из уст своих…

Вассиан милостиво склонил голову.

- Великий государь, - мягким голосом отвечал он, - многие обители святых отцов просияли в державе твоей, изомножились благодаря твоим заботам. Мне ли, недостойному, слушать речи твои?

- Не так давно привиделось мне во сне, будто ехал я в поле один-одинёшенек и встретил по дороге странного старца. Подошёл он ко мне и говорит: «Зачем ты женился на Соломонии Сабуровой? Ведь все потомки Рюрика были женаты всегда или на своих родственниках, или на дочерях царской крови, а Соломония ведь простая дворянка. Я тебе потому и не даю потомка. Сын Софьи Палеолог - и женился на простой дворянке! Великий князь не должен был так поступать!» - покачал старец головой и исчез. А когда я проснулся, великий страх напал на меня: неужели и вправду не буду иметь наследника?

Слова великого князя задели Вассиана за живое. Ему вдруг захотелось крикнуть в лицо Василию Ивановичу: «А разве я сам имею сына? Нет у меня никого: ни жены, ни детей! И только потому, что к власти пришёл ты, а не твой племянник Дмитрий!»

Сдержав себя, Вассиан вместо этого спокойно произнёс:

- Никогда в книжном писании не встречал я такого воспрошения, как ты просишь из уст моих, а потому я, грешный, как разумею, так и отвечаю тебе, великому государю…

- Хочу разлучения первого брака с княгиней Соломонией ради бесчадия и хочу второй брак принять ради чадородия, чтобы семя владимирских прародителей наших не извелось, - перебил Вассиана Василий Иванович.

Поспешность великого князя не понравилась гордому старцу. Он твёрдо решил: что бы ни случилось, его благословения делу, задуманному Василием Ивановичем, не будет.

- Ой, не спеши, государь! Думается мне, что явился тебе ночью сатана в образе человеческом и начал смущать тебя своими сатанинскими искушениями. В Писании, государь, говорится: Бог сочетал, человек да не разлучает…

Вассиан знал: опасно в нынешние времена идти встречу великому князю. С тех пор как Василий Иванович докончил то, что начал отец его, Иван Васильевич, а именно - отнял у удельных князей их города и укрепления, перевелись в Москве люди, решавшиеся перечить ему. Даже на церковь распространялась его власть. Василий Иванович обращался с духовенством так же, как и с мирянами. И чем дальше, тем хуже. Будущее представлялось Вассиану ещё более мрачным. Он был глубоко убеждён, что во всём этом виноваты стяжатели-иосифляне, алчность и ненасытность которых способны подчинить церковь не только великому князю, но и самому сатане. За золото и земельные наделы они могут простить Василию Ивановичу любой грех, любое притеснение и оскорбление церкви.

- Если ты отлучишь от себя первый брак, а второй примешь, то наречёшься прелюбодеем. За этот грех Бог наведёт варварский плен всем христианам. Воинству же твоему ратовать будет невозможно, ибо ничто не может устоять против силы Святого Духа. Придёт гнев Божий на град твой варварским нахождением, огненным падением или трясением. Куда главе твоей деться?

Вассиан говорил так, исходя из следующих соображений. Будучи влиятельным человеком, он не считал нужным скрывать своих мыслей и поступков. Откровенен был Вассиан и с великим князем. Милости и внимания к себе не просил, нестяжательство претило тому. Опалы его также не боялся, потому как однажды был уже пострижен в монахи. Бесчестных и неправедных поступков не совершал, мысли свои считал угодными Богу. Кроме того, он полагал, что лишь Бог ведает, быть бабе неплодной или способной родить, а сама мысль о расторжении брака из-за бесплодия казалась ему греховной.

- Если хочешь, государь, желаемый ответ получить, учини собор[21] с отцом митрополитом Даниилом о таком превеликом деле. Он, может быть, поколеблется в уме и сотворит тебе по твоей воле. - Вассиан явно издевался над митрополитом. Это не понравилось великому князю.

- Напрасно хулу возводишь на митрополита Даниила. Много печётся он о благе земли русской.

- Иосифляне денно и нощно пекутся о сохранении в неприкосновенности вотчинных прав монастырей!

- Слышал я то, и не раз. Но те же самые иосифляне власть великого князя утверждают в нынешнее смутное время. А что ж нестяжатели? Видать, им милее боярская смута, строптивость удельных князей да нестроение земли нашей.

- Неверно то, государь! - искренне воспротивился Вассиан.

- Нет, верно! Али забыл о недавнем соборе, осудившем Максима Грека? С кем якшался он? С проклятым Берсенем[22], ругательски поносившим своего государя.

Василий Иванович был прав и не прав. Действительно, поборник нестяжательства Максим Грек неоднократно беседовал в своей келье с Берсень-Беклемишевым. Но ведь ни Максим, ни он, Вассиан, никогда не были сторонниками боярской смуты и своеволия удельных князей, всегда поддерживали великого князя в его устремлениях создать прочную державу. Именно поэтому князья Патрикеевы в своё время твёрдо приняли сторону внука Ивана Васильевича Дмитрия, а не стали двурушничать, как другие бояре. За то и поплатились, когда Софья Фоминична с сыном Василием одолели Елену Волошанку с Дмитрием. Но лучше сейчас не говорить об этом случае приверженности Патрикеевых сильной великокняжеской власти.

- Нестяжатели, государь, всегда стояли и стоят на том, чтобы ты отобрал у монастырей их обширные владения. Эти земли ты мог бы раздать верным служилым людям, от того польза была бы тебе немалая.

- Дело это отнюдь не простое. Помнится, мой отец пытался убедить в том один из соборов[23], да собор не поддержал его. Прощай, святой старец, видать, зря я посылал за тобой.

Быстрее ветра, птицы и лесного зверя разносится по миру молва человеческая. Едва старец вышел из великокняжеских покоев, а митрополит Даниил уже знал о размолвке Василия Ивановича с Вассианом. Из приоткрытого окна ему хорошо было видно строптивого старца. С жадным любопытством вглядывался он в него, стараясь уловить на лице страх, - и не видел страха. Только посох чаще, чем обычно, стучал по деревянной мостовой Кремля.

- Ничего, ты ещё содрогнёшься у меня! - чуть слышно проговорил Даниил. Долго и упорно боролся он с нестяжателями, и лишь недавно ему удалось нанести им крупное поражение - заточить в Иосифо-Волоколамский монастырь одного из главных поборников нестяжательства Максима Грека. Тот был в единомыслии с Вассианом Патрикеевым. Велико было желание Даниила расправиться на соборе и с ним. Да, видать, его время ещё не пришло, большую силу имеет Вассиан над Василием Ивановичем. Великий князь и слышать не хотел о предании Вассиана Косого церковному суду. А грешков накопилось за ним немало.

Взялся старец с разрешения бывшего митрополита Варлаама и священного собора за составление новой Кормчей[24]. При этом указано было ему, чтобы из прежней Кормчей «ничего не выставляти». Этим указанием Вассиан безбожно пренебрёг, исключив из Кормчей те писания, на которые особенно опирались защитники монастырского землевладения. Вместо них он включил в новую Кормчую свой труд «Собрание некоего старца», в котором осуждал монастыри за то, что они владеют сёлами многолюдными, да ещё вставил «Сказание инока Святой горы» Максима Грека.

«Нестяжатели обвиняют нас в том, что мы власть над церковью отдали в руки великого князя, признав устами Иосифа Волоцкого, что сам Бог посадил его и суд и милость передал ему вместе с властью над церковью и государством. Но ведь сами мы не хотели этого. Однако нам пришлось говорить так ради спасения монастырского богатства, на которое не раз покушался отец нынешнего государя Иван Васильевич. И мы спасли монастырям вотчины и богатство! Ныне мы все ближе и ближе к своей цели. Максим Грек для нас уже не опасен. Вассиан поссорился с великим князем. Нужно как можно быстрее убедить самодержца и государя нашего в том, что Вассиан Косой - его недруг».

Тихо вошёл чернец.

- Владыка, прибыл архимандрит Чудова монастыря Иона.

- Зови.

В дверях показался низкорослый старец с жёлтым, словно восковым, лицом. Небольшие, беспокойные глаза его выражали подобострастие.

- Зачем изволил звать, святой отец? Даниил молча указал на лавку против себя.

- Позвал я тебя, Иона, чтобы благодарствовать за слова, сказанные на соборе против еретиков Максима Грека, Саввы Святогорцева да Михаля Медоварцева. Ересь надо искоренять полностью, без остатка. А что получается? Инок твоего монастыря Вассиан совокуплялся в единомыслии с еретиками, нами осуждёнными. Вместе с ними творил он укоризну государю нашему, вникал в мерзкие сословия, утверждал, будто имущество монастырей со слезами сирот, бедных вдовиц и убогих смешано. Это ли не богоотступничество? Это ли не ересь, Иона?

Архимандрит согласно кивал головой.

- Надлежит установить негласный и строгий надзор за старцем Вассианом и сообщать мне обо всём, что говорит он супротив государя нашего Василия Ивановича. А уж я постараюсь заставить великого князя по-иному взглянуть на злобствующего еретика. Аминь!


Митрополит Даниил вошёл в покои государя. Василий Иванович сидел, глубоко задумавшись, опершись правой рукой на подлокотник кресла. В этот миг он очень походил на своего отца: такой же крупный с горбинкой нос, те же огромные глаза, смотревшие на собеседника внимательно и строго. В отличие от отца Василий Иванович больше времени уделял своей внешности: волосы, усы, борода его были аккуратно подстрижены, даже широких бровей коснулись зубья гребешка. Длинные пальцы лежали на рукописи, в которой Даниил сразу же признал труд Спиридона «Сказание о князьях владимирских». После митрополичьего благословения речь зашла о творении Спиридоновом.

- Премного благодарен, отец Даниил, за эту рукопись. Очень полезна она для государства нашего.

- Не я трудился над ней, государь, не меня и благодарить.

- Не скромничай ложно, отец Даниил. Хоть и не ты писал сей труд, но мыслю, что и твоё старание к нему приложено. Обозначено на рукописи, что трудился над ней некто Спиридон. Хотел бы я знать, кто доброписец сей?

- Много всего пришлось испытать в жизни старцу Спиридону. Патриарх царьградский Кир Рафаил по благословению Вселенского собора поставил его митрополитом, но поставление это оказалось неудачным для Спиридона. Отправился он было в Литву, но король Казимир не принял его, приказал схватить и посадить за сторожи. Выбравшись наконец из литовского заключения, Спиридон с радостью в сердце возвратился на родину и принял пострижение в Ферапонтовом монастыре, где много и усердно занимался доброписью. Ныне он стар и немощен… - Даниил умолчал о том, что Спиридон, будучи в заточении, неоднократно обращался к отцу Василия Ивановича, но великий князь по совету митрополита и пальцем не шевельнул ради его спасения. Когда же старец «с радостию в сердце» возвратился на Русь, то и здесь угодил в заточение. В интересах ли митрополита посвящать государя в эти тонкости, порочить перед ним святую церковь? - Три года назад наведывался я в Ферапонтов монастырь, где мне привелось свидеться со Спиридоном. Большого ума старец! Не много встречал я таких на своём веку.

- И я так думаю, отец Даниил. Сей труд мог написать только человек, заботящийся о процветании государства нашего. Новые времена настали для нас, а многие удельные князья продолжают настаивать на своих правах, давно утерянных. Пределы владений наших вон как раздвинулись! Черниговские земли, Псков, Смоленск - везде ныне власть едина - от Москвы. На всей земле русской должен быть один хозяин. В этом - сила Руси. Пусть ныне меня вольным самодержцем и царём великой Руси называет монах Спиридон. Пройдёт время, и новый государь будет править вместо меня, но он обязательно должен быть царём всея Руси. Никто не должен стоять на одной ступени с ним, ибо его власть от Бога.

- Великий князь всея Руси по праву называется царём. Ведь ещё Владимир Мономах венчался на царство.

- Но не всем пока ведомо об этом праве. Ещё раз хвала Спиридону за то, что он поведал это миру. Если представится оказия, не запамятуй, отец Даниил, передать мудрому старцу мой поклон и благодарность. Мало у нас таких людей.

- Ой мало, государь! - оживился митрополит. - Всё больше супротивников и еретиков проклятых. На днях ты, пресветлый, благочестивый и христолюбивый государь, с нашим смирением и со всем священным собором покарал Максима Грека со товарищами. Но есть и другие, которые творят укоризну государству твоему, вникают в мерзкие сословия.

- Нещадно карайте еретиков!.. А ещё я хотел спросить тебя, святой отец, вот о чём…

Василий Иванович рассказал Даниилу свой страшный сон и попросил благословить расторжение брака с Соломонией Сабуровой.

- Ведаю, государь, о печали твоей и всей душой сочувствую тебе. Но не могу я дать благословения такому делу, потому как следует прежде обратиться к святым отцам - патриархам Антиохийскому, Иерусалимскому, Александрийскому и Царьградскому.

Князь понурил голову, но тотчас же выпрямился.

- Добро, отец Даниил, сегодня же пошлём к ним гонцов.



Глава 2

Скучно и душно. Узкое оконце открыто во всю ширь, но от этого ничуть не легче. За окном белёсое, словно выцветшее от жары небо. Внизу, невидимая, звенит, скрипит, бранится, хохочет, многоголосо шумит Москва. И если бы не эти привычные звуки, можно было бы подумать, что за окном знойная степь, поросшая душистым разнотравьем. В степи бывало так тихо, что Соломонии - иногда казалось, будто она оглохла.

Два с половиной десятка лет прошло с той поры, как её отцу Юрию Константиновичу Сабурову было приказано оставить наместничество в Кореле[25] - самом северном крошечном городке Новгородского края - и перебраться на юг для охраны рубежей Руси от набегов татар. Тут-то она впервые и свиделась со своим будущим мужем Василием.

Великий князь Иван Васильевич, имевший обыкновение ежегодно объезжать свои владения, побывал у Сабуровых незадолго до своей смерти. Вместе с ним был сын Василий. Какая девушка не мечтала бы стать женой великого князя? Соломония и сейчас помнит, как забилось её сердце, когда она впервые увидела молодого княжича. А Василий как глянул на Соломонию, так и не сводил с неё своих огромных глазищ.

Ни слова не было сказано между ними в тот день. Наутро великий князь с сыном уехали. В щёлку своего оконца Соломония видела, как князья садились на коней, как Василий, насупив густые брови, грустно оглядывал окна их дома, а сердце её так сладко замирало, словно ему было тесно в груди. Сердце верило в новую встречу.

Целый год прошёл в томительном ожидании, в сомнениях, в тревогах, в слезах и сладостных мечтах. Великий князь, однако, больше не приехал. Вместо него из Москвы прибыл гонец, поведавший о тяжёлой болезни государя. Гонец долго беседовал с отцом с глазу на глаз, а когда уехал, Юрий Константинович взволнованно произнёс:

- Ну, дочка, вынимай лучшие свои наряды. В Москву поедем, авось великой княгиней станешь.

Никто по-настоящему не верил, что она, дочь безвестного на Москве человека, который даже боярином-то не был, вдруг станет женой Василия Ивановича. Больше всех верила и суетилась, готовясь к поездке, тётка Соломонии Евдокия Ивановна, заменившая ей рано скончавшуюся мать. Вечерами, сидя у постели пятнадцатилетней девушки, она вытирала на её глазах слёзы неверия и шептала:

- Ну полно, полно тебе реветь, Соломония. Погляди-ка на себя в зерцало: и шейка у тебя лебединая, и губки как две алые ленточки, и глаза твои огнём сердце молодецкое обжигают. Не много таких красавиц в Русском государстве! Не беда, что нарядов маловато: ни каменьев дорогих, ни тканей особенных. Истинную красоту каменья не украшают, а затмевают. Да и княжичу ты полюбилась. Сама, чай, помнишь, как он глазел на тебя в тот раз.

- Мало ли таких, как я! Забыл он меня. Кабы не забыл, приехал бы…

- Может, дела не позволили. Отец-то ныне плох стал. Гонец сказывал, будто прошлой осенью повздорил он по пустяшному поводу с троицким игуменом Серапионом, а после того отнялись у него рука и нога. Вот она, жизнь наша… - Евдокия Ивановна задумалась о чём-то своём.

Она родилась в Переяславле-Залесском, что притаился у озера в дремучих лесах. На всю жизнь запомнились ей поблёскивающие в лесной глуши маковки древнего Спасо-Преображенского монастыря. Город деревянный, с двойной стеной и двенадцатью башнями-стрельнями. А вокруг города сплошной земляной вал.

Соломония знает, как мила тётке далёкая родина. По рассказам Евдокии Ивановны тот лесной северный край казался ей царством, где живут добрые и злые духи: баба-яга, лесовик, водяной, русалки. А ещё знает Соломония: хоть недолго прожила тётка на рубеже с Полем, но всем сердцем возненавидела она степь, раскинувшуюся без конца и края. Вот и хлопочет теперь о поездке в Москву.

- Не бойся ничего, Соломоныошка! - жарко шепчет в самоё ухо девушки. - Заробеешь - всё пропало, никто тогда твоей красоты не заметит, а красоте той равной нет, поверь моему слову!

Но как было не заробеть скромной девице, явившейся из степной глуши в величественную Грановитую палату? Даже во сне никогда не видела Соломония такой роскоши и красоты. Поддерживаемая отцом, она прошла через обширные сени, с трудом поднялась по широкой лестнице, устланной мягкими пушистыми коврами, и очутилась в огромном сводчатом зале с четырёхгранным столпом в центре. Напротив входа у стены под изображением какого-то святого на возвышении стояли сиденья для великого князя и его сына. Вокруг Соломонии громко шушукались, шелестели богатые наряды, приятно пахло редкими благовониями.

Едва она огляделась и пришла в себя, шум неожиданно прекратился, а толпа раздвинулась. По образовавшемуся проходу, грузно опираясь на посох, волоча левую ногу, медленно шёл князь Иван Васильевич, сопровождаемый сыном Василием и толпой знатнейших бояр. Соломонию поразил вид великого князя, так сильно он изменился за два года!

Пока они шли, пока рассаживались по своим местам, Соломония украдкой следила - за молодым княжичем. Василий казался утомлённым и озабоченным. Он равнодушно покосился в сторону притихшей толпы и сёл чуть ниже отца с левой стороны.

По знаку Ивана Васильевича появился высокий стройный дьяк в голубом кафтане и по списку стал громко вызывать невест для показа. Каждая девушка, совершая круг по палате, должна была пройти близко от князей и поклониться им.

У Соломонии рябило в глазах, в висках стучало. Не то от волнения, не то от усталости ноги подкашивались. Она даже не расслышала, когда дьяк в голубом кафтане выкрикнул её имя.

- Соломония Сабурова! - громко повторил он.

- Ну иди же, дочка, иди! - услышала девушка тревожный шёпот отца и, ни о чём не думая, неуверенно ступила вперёд. Ноги плохо повиновались ей. Пройдя несколько шагов, она попыталась оглядеться по сторонам, но ничего не увидела, кроме безликой разноцветно-пёстрой толпы. И вдруг Соломония заметила знакомые глаза, внимательно смотревшие на неё. Как заплутавшийся в зимней ночи путник спешит на огонёк, так и она быстро-быстро пошла навстречу обжигавшим её глазам. От её внимания не ускользнуло движение княжича, приподнявшегося со своего места. Вот он сел и что-то сказал отцу. Иван Васильевич, усмехнувшись в курчавую седую бороду, кивнул головой не то одобрительно, не то осуждающе. Безжизненный глаз его смотрел куда-то в сторону, и казалось, будто происходящее в зале государя вовсе не волнует.

Больше в этот день Соломония ничего не запомнила. А утром следующего дня стало известно, что из более чем пятисот явившихся на смотрины невест первоначально было отобрано десять девиц. Василий Иванович отдал предпочтение Соломонии, дочери безвестного в Москве человека, который спустя семь лет[26] стал боярином и в том же возвысившем его 1512 году умер, намного пережив свою жену.


Душно в опочивальне великой княгини. С тревогой выглянула она в окно. Нагретый воздух струился от раскалённой земли, отчего все вдали казалось неясным, расплывчатым. Пахло гарью. Но в тусклом от дыма небе появились кучевые облака - предвестники скорой грозы. Вот было бы чудо! Шум внизу заметно утих, - наверно, весь народ попрятался от жары по домам. Отчётливо слышно, как звенят, разрезая воздух, стрижи.

Сердце защемило с новой силой. Соломония со стоном уткнулась в подушку, затем сползла на пол и встала на коленях перед иконой. Думала ли она тогда, двадцать лет назад, что её замужество окажется таким тяжёлым? Сначала - лютая ненависть завистников-бояр. Но, слава Богу, рука великого князя сильна, вовремя наказал врагов явных и припугнул тайных. Потом - бесплодие. Знает она, как желает иметь наследника Василий. Да и ей не первую ночь снится, будто рядом с ней шевелится родное дитё.

Сколько молилась Соломония, сколько поклонов отбила перед иконами, сколько даров пожертвовали они с великим князем в монастыри. Совсем недавно в Троицыну обитель подарили они покров с изображением основателя монастыря Сергия Радонежского да икону с молением о чадородии. На той иконе написано было: «Подай же им, Господи, плод чрева». Сколько снадобий и святой воды приняла она ради чадородия, не счесть знахарок, коих переводила к ней тайно тётушка Евдокия Ивановна. Ничто не помогло. Как вешний снег - что ни день, то быстрей таяла любовь мужа, все реже встречались они, словно невидимая преграда возникла между ними.

«Что же дальше: монастырь или смерть?» - думала она, хотя в её представлении это было одно и то же. Ибо мало того, что Соломония, будучи великой княгиней, привыкла к своему высокому положению и утратила чувство смирения и кротости, она все ещё по-настоящему горячо и преданно любила Василия Ивановича.

За дверью послышались шаги.

«Он!» - мелькнуло в голове. Княгиня метнулась к двери, торопливо оправила летник[27].

В дверях показалась дородная фигура Евдокии Ивановны. Зоркими ещё глазами тётка строго посмотрела на Соломонию. Давно уже - поди, с той поры как брат стал боярином - переменила она привычный убрусец[28] на нарядную высокую кику[29] с крупным бисером, а сарафан - на тёмно-синий из фряжского сукна опашень, расшитый по подолу голубым шёлком. Громко стуча клюкой, Евдокия Ивановна прошла к скамье, застланной пушистым ковром, и, тяжело опустившись на неё, тихо, но отчётливо спросила:

- Опять, поди, убивалась?

Соломония, уткнувшись в её колени, громко всхлипнула.

- Ну полно, полно тебе реветь, Соломония! Погляди-ка на себя в зерцало, на кого похожа стала? Великой ли княгине так истязать себя. Не доставляй радости врагам нашим, крепись! Давно ли Василий Иванович не навещал тебя?

- Поди, уж седмицу…

- Да перестань ты реветь! Слезами горю не поможешь, мужнюю любовь не вернёшь. Не в слезах сила.

- Уж и не знаю, тётушка, что мне и делать. Может, к отцу Даниилу сходить, попросить у него помощи?

- Вряд ли поможет тебе митрополит. Он хоть и добр на словах, на деле поступает так, как великому князю желательно. Повстречала я нынче двоюродного братца твоего Ивана, сына Даниловича, он к иноку Максиму был вхож. Сказывал мне твой братец, будто сослали Селивана-чернеца в Соловки, а самого Максима Грека - в обитель пречистая Иосифова монастыря.

- За что же это их?

- Они будто бы книги церковные перевирали.

- Господи, до чего же крут стал государь, чуть что - в Соловки, в монастырь.

- А вчерась, говорят, Василий Иванович был гневен на старца Вассиана.

- Да за что же на него-то прогневался государь?

- Будто бы супротив воли великого князя пошёл, не хотел, вишь, с ним соглашаться. Крут, крут стал Василий Иванович! Слезами его не проймёшь. На днях поведали мне об одной старушке, коя заговор знает от бесчадия и мужнюю любовь приворожить может. Так Иван Данилович разыскал её и на своём дворе держит. Договорилась я, чтобы пришла она к тебе.

- Боюсь я, тётушка! Вдруг Василий Иванович проведает о ней? Пуще огня страшится он чёрного глаза и всякой нечисти. Коли дознается, не быть мне больше великой княгиней. Тогда уж ни Бог, ни сатана не поможет!

- А не страшно тебе, что наши родичи, приблизившиеся к государю благодаря твоим стараниям, ныне в безвестье уходят? Разошлют их по городам и весям вроде Корелы, где мы маялись, там они и сгинут. Видать, не жалко братца своего кровного Ванюшку, коего за красоту да стать Василий Иванович в рындах[30] пока держит. Пора бы знать тебе: великий князь добивается расторжения брака с тобой. Из-за тебя и старец Вассиан пострадал, не согласился он благословить Василия Ивановича на такое дело.

- Господи, неужели это правда? - тихо проговорила Соломония, бледнея. - Не может быть, слышь, тётушка, не может этого быть! Всё сказанное тобой - неправда! Ну откуда тебе знать?

- Да тише ты… Земля слухом полнится. Так кликнуть, что ли, старушку-то?

- Зови… - почти беззвучно прошептала Соломония.

В опочивальню вошла чистенькая розовощёкая старушка. Низко поклонившись Соломонии, она проворно выпрямилась и по-свойски, как будто давным-давно знает её, улыбнулась. Много знахарок перебывало у княгини, но у тех глаза были либо злыми, либо хитрущими. Слова они произносили непонятные, плевались через плечо, многозначительно совершали своё дело. А эта старушка походила на обыкновенную крестьянку, ничто не указывало на её тайное ремесло. И говорила она совсем не так, как искушённые знахарки:

- Ведомо мне, государыня, о горе твоём. Просили меня помочь тебе, да сумлевалась я. А ныне решила попытать счастья. Известна мне землица целебная, коя силу свою бабам передаёт. На той земле трава особенная растёт, она тоже от бесчадия помогает. Ты, голубушка, сыми-ка наряды, чтобы дело своё я могла делать.

Евдокия Ивановна встала у дверей: не дай Бог, кто ненароком заскочит в палату! Соломония, смущённая своей наготой, предстала перед старушкой.

- Экая ты ладная да прекрасная! Сдаётся мне, должна ты принести Василию Ивановичу молодого княжича. - Старушка быстро ощупывала тело Соломонии мягкими тёплыми руками. - Верю я: поможет тебе моё средство. Ты уж не сумлевайся! А пока прими-ка вот это зелье.

Откуда-то появился небольшой глиняный горшочек, из которого Соломония отпила несколько глотков. Тотчас же по всему телу распространилось тепло. На душе стало легко и покойно.

- Ну вот и ладушки, - приговаривала старушка, - а теперь ложись.

Соломония прилегла на лавку. Краем глаза она видела, как старушка развязала уголок холстины, заключавшей в себе нечто тёмно-бурое.

«Да это же целебная земля, которая силу свою бабам передаёт», - догадалась княгиня.

Земля была жирная, влажная. Знахарка брала её в ладони, слегка разминала и прикладывала к животу Соломонии. Но та уже ничего не видела и не чувствовала. Лишь в ушах продолжало звучать: «Вот и ладушки, ладушки…»



Глава 3


Громадная чёрная туча быстро надвигалась на Москву со стороны Неглинной. Она охватила уже значительную часть неба, и, словно немея перед страшным чудовищем, Москва постепенно затихала. Замешкавшиеся торговые людишки, косясь в сторону тучи и торопливо крестясь, запирали лавки, разбегались по своим дворам. Приезжие крестьяне, нахлёстывая лошадей, спешили найти приют на время ненастья у знакомых.

Андрейка Попонкин даже рот разинул: так быстро в его отсутствие изменилась торговая площадь. Увидев отца, суетившегося вокруг лошадей, он бросился помогать ему.

- И где только тебя леший носит? Не видишь, всё небо обложило, сейчас лить почнет, а ты всё шляешься да на купецкие терема любуешься! Али вожжей давно не пробовал? - на всю опустевшую площадь кричал Илья Попонкин.

Провинившийся вскочил на вторую телегу и в сердцах хлестнул сивую клячу вожжами.

- Эй, берегись! Не зевай! - предупреждал Илья запоздавших торговцев, спешно покидавших свои лавки.

Лошади старательно переставляли ноги, но ходу не прибавляли - мешали бесконечные повороты то в одну, то в другую сторону. Рядом с каменными погребами и лавками на московском торжище было много деревянных лавок и просто скамей. Казалось, в этом скопище торговых построек, ярком и пёстром, не существовало ни малейшего порядка. Так мог подумать несведущий человек. На самом деле здесь для каждого товара существовал свой ряд, своё место, минуя которое во всей огромной Москве нельзя было продать или купить этот товар.

Подковы лошадей бодро застучали по деревянной мостовой Варварки. По обе стороны улицы теснились лавки, относящиеся к москотильному, железному, седельному и масляному рядам. А вот и хорошо знакомый Андрею Варварский крестец[31] - самоё оживлённое место московского торжища. Обычно здесь трудно протиснуться сквозь плотную толпу людей. Нынче же непривычно пустынно, можно спокойно рассмотреть всё вокруг. Напротив церкви Варвары стоит Панский двор[32] - большая усадьба, обнесённая забором с сосновыми воротами, возле которых подслеповато глядит на прохожих и проезжих приворотная избёнка для сторожа.

- Андрюха, смотри мешки не оброни с телеги].

Но Андрей не слышит: стоя на телеге, он рассматривает внутренность Панского двора. В середине палата и два жила с сенями и крыльцом, а рядом горница позёмная и многочисленные службы: две белые и две чёрные избы, поварни, конюшни. За постройками видны плодовые деревья - яблони, груши, сливы. Но самое интересное - на крыльце стоят два длинных тощих пана в непривычных для русского человека узких в обтяжку портах и коротких кафтанах. Озабоченно поглядывая на небо, они о чём-то тихо переговариваются между собой.

«Смешно, - думает Андрей, - такие же люди, как и мы, а одеваются совсем по-иному. Интересно было бы нарядиться в панскую одежду и с важным видом пройтись по Морозову. Всё село сбежалось бы поглазеть на важного господина… Говорят, будто за литовской землёй, далеко-далеко от Москвы, лежит море. А что это такое - море?.. Хоть бы одним глазком взглянуть, как там живут. Наверно, не только одежда, а и дома там иные, чем в Москве…»

Далёкий гром, прозвучавший, казалось, из-под земли, прервал Андрюхины размышления. Он увидел отца, усердно отбивавшего поклоны в сторону ветхой древней церквушки Максима Исповедника, приютившейся на краю холма, круто подступившего к Зарядью. Церквушка была так стара, что Андрею почудилось: дунь ветер посильнее - и она покатится вниз по Васильеву лугу и шлёпнется в Москву-реку.

- Андрюха, пошевеливай лошадей, из-за тебя, поганца, под грозу угодим.

Лошади затрусили быстрее, и вскоре обе подводы выехали к Варварским воротам Китай-города, за которыми открылась обширная, хорошо утоптанная и унавоженная Конская площадь. Местность тут сырая, болотистая, но в то засушливое лето пересохшая земля уподобилась твёрдому камню. Обычно многолюдная и шумная, Конская площадь была непривычно тихой и пустынной. Лишь чья-то отбившаяся собачонка с обрубленным хвостом, скуля, бестолково металась из стороны в сторону.

За Конской площадью начался Большой Посад. В отличие от Китай-города дворы стоят здесь редко, деревянные избы отделены друг от друга садами. Обширные сады укрыли крутой склон, взметнувшийся за Конской площадью, напротив Варварских ворот. Лошади повернули направо и по Солянке вскоре выехали к Яузе.

Между тем туча заволокла уже большую часть неба. На мгновение стало удивительно тихо, словно вся природа насторожённо прислушивалась к чему-то такому, что недоступно человеку. От этого на душе Андрея стало тревожно. Сильный порыв ветра обрушился совсем неожиданно, пригнув деревья к самой земле. Вокруг засвистело, заухало, завыло. От поднятой пыли сделалось темно, как ночью. Лошади беспокойно заржали и остановились.

Андрей, протирая глаза, даже сквозь сомкнутые веки увидел зарево, охватившее всё небо. Почти одновременно так загремело, как будто с высоты посыпались огромные листы железа. При свете очередной молнии он увидел отца, яростно нахлестывавшего лошадь.

С нарастающим шумом что-то быстро нагоняло припозднившихся ездоков. Андрею сделалось страшно, он хотел было оглянуться, но тут словно река обрушилась на него. Вмиг на теле не стало ни единой сухой нитки. Подводы одна за другой въехали в предусмотрительно распахнутые ворота и остановились возле деревянной избы.

- Наконец-то приехали! А мы было отчаялись вас дождаться, думали, где-нибудь в другом месте решили переждать ненастье. Проходите, гости дорогие, в избу, небось до нитки промокли. Господи, да с вас так и льёт. Илюша, друг мой сердечный, давай по русскому обычаю облобызаемся… Сынок-то, сынок-то у тебя как вымахал. Вишь, какой красавец!

- Здравствуй, Петя! Из-за этого красавца мы и угодили под ливень. Большой вымахал, а разуму-то что у курицы. Гроза находит, а он по Москве шляется да на терема, разиня рот, смотрит.

- Да вы раздевайтесь, снимайте с себя всё. Жена, чего же ты стоишь, накрывай, скорее на стол, гости, поди, с голоду умирают. А ты, Ульяша, подай сухую одёжу: рубахи, порты да ширинку[33], чтоб утереться.

Андрей, отвернувшись в угол, разделся. Ему было неловко своей наготы. Ульяна, подавая сухую одежду, тоже вся зарделась и голову опустила.

- Вы что же друг перед дружкой краснеете? Прошлым летом каждый день на Яузе нагишом купались, а ныне вдруг стесняться начали, - заметил хозяин.

- Значит, замуж выдавать да женить время, - усмехнулся Илья.

Между тем хозяйка проворно ставила на стол закуски, калачи и хлебы московские.

- Авдотьюшка как поживает?

- Живём Божьими заботами, не жалуемся, - с поклоном отвечала хозяйка. - Садитесь, гости дорогие, не побрезгуйте харчами нашими. Чем богаты, тем и рады.

- Да вы бы не хлопотали так по незваным да незнатным.

- Полно, Илюша, привередничать да глумиться. С каких это пор стал ты для нас незваным да нежданным гостем? Али думаешь, забыл я, чем обязан тебе? Нет, друг, такое не забывается! А потому мой дом - твой дом, мой хлеб - твой хлеб.

- Ишь, что помянул. С того смоленского походу, поди, поболе десятка лет миновало. Что было, то прошло да быльём поросло.

- Сколько бы лет ни прошло, а такое до гроба не должно забываться. Коли б не ты, как раз утоп бы я вместе со многими другими в реке Крапивне или в полон к литовцам угодил бы. А потому не перечь хозяевам, садись в красный угол, отведай хлебов наших.

Был Пётр Аникин сапожником, шил обувь на заказ, чинил старую. Ремесло своё ведал хорошо, потому московские щёголи, много забот проявлявшие о красоте сапожной, нередко заказывали у него «сапогы вельми червлены и малы зело, якоже и ногам своим велику нужу терпети от тесноты съгнетения их». Сапожный промысел позволял ему жить безбедно.

Андрей Попонкин с вожделением поглядывал на стол, уставленный едой.

- Вынь, мать, из тайника сулею[34] заветную!

- Бог с тобой, Пётр! А ну как кто ненароком увидит да голове[35] донесёт?[36]

- Авось не увидит да не донесёт. Выпьем же мы не для веселья, а чтобы гости наши дорогие, под дождь угодившие, не захворали.

- Ну смотри, Пётр, борони тебя Бог!

- Бог-то он Бог, да и сам не будь плох.

Мужики, крестясь, сели за стол. Ульяша примостилась в углу, за прялкой. Отсюда хорошо был виден стол, освещённый лучиной. Тихое жужжание веретена не заглушало слов говоривших. Гость в доме, кто бы он ни был, всегда вызывает живой интерес домочадцев, потому на Руси хлебосольство великое испокон веков. Девушка с любопытством рассматривала Андрея: до чего же изменился он за год, возмужал, раздался в плечах. Прошлым летом вместе с соседскими ребятами они бегали на Москву-реку и Яузу купаться. Накупавшись до синевы, до куриной кожи, зарывались в тёплый белый песок. Помнится, ещё раньше, когда они только что научились плавать, Уля едва не утонула, если бы не Андрюшка. Ох, и перепугалась она тогда! Чуть шагнула от берега, а вода уж по шейку. Хотела двинуться назад, да сил не хватает, течением потянуло на глубину. Девочка изо всех сил цеплялась ногой за подвернувшийся камень, но опора была ненадёжной, скользкой. Андрей, сам ещё только научившийся плавать, сильно ботая ногами, заплыл сзади и подтолкнул её к берегу. Ох, и смешной он тогда был. А теперь ну нисколечко не похож на того Андрюху.

Ульяне захотелось, чтобы Андрей оглянулся, посмотрел в её сторону, но он как будто забыл про неё, внимательно вслушиваясь в разговор мужиков.

- Хоть и строг великий князь, да всё не то ныне, как при удельных князьях. Во всём порядку больше. Вон и татары почти не докучают. А то ведь жизни никакой от них не стало, всё им, распроклятым, отдай. Людей русских, загубленных татарами, не счесть. Последний раз четыре лета тому назад были под Москвой из Крыма. Страсть, что творилось тогда в Москве! Множество людей устремилось в Кремль, и в воротах кремлёвских началась великая давка. Москва-то вон как разрослась, людей в ней видимо-невидимо. И всё в Кремле искали спасения. Многие из тех, кто через Фроловские[37] ворота хотел пройти, в ров попадали, а ломившиеся в Троицкие ворота - в Неглинной реке искупались. Много горя и бед принесло москвичам то татарское нашествие. Сколько людей в Крым угнали! Дома пограбили да подожгли. У соседей девка была на выданье, спряталась при виде татар среди дров в сарае. Так трое воров разыскали её, выволокли из сарая и… - Голос хозяина сделался тихим и неразборчивым. - Теперь вон бегает по двору татарчонок. А у неё какая жизнь? Замуж такую никто не возьмёт, разве горбун какой…

- Вы-то как от татар спаслись?

- Мы в ту пору в Андроньевом монастыре успели затвориться, там и переждали татарское нашествие. Возвратились домой, а дома-то ничего и нет, всё подчистую выгребли! Пришлось начинать всё сызнова. Если бы не было единовластия на Руси, до сих пор жили бы мы в полону у татар.

- Верно, Петя, молвил, немало заботится государь о защите отечества. Только и то следует помнить, что поборов у нас слишком много. Вот взять хоть нас, крестьян. Платим мы волостелю[38], тиуну[39], праветчику[40] и доводчику[41] три раза в год: на Рождество Христово, на Светлое воскресенье и на Петров день. Прошлым летом волостель у нас сменился, так новому опять неси, сколько можешь. Весной душегубство в волости[42] случилось, а душегубца не сыскали. Так опять нам, крестьянам, пришлось наместнику[43] четыре рубля виры[44] платить.

- Много поборов и у нас, Илюша. Да ты ешь побольше, вон окорок с хреном, огурчики солёные. Скоро, чай, свеженьких попробуем.

- Нынешним летом не особливо распробуешься. Сушь такая стоит, что всё повыгорело. Хлеба низкорослые, редкие. Третьего дня, на Николу Кочанного[45], пошёл в огород капусту проведать. Пора бы уж ей в вилки завиваться. Только вот беда - завиваться-то нечему. Не иначе как голод зимойслучится…

При этих словах все притихли, задумались. В наступившей тишине Ульяна явственно услышала далёкий стон набата. Мужики поднялись из-за стола, перекрестились.

- Никак беда где-то случилась, - вздохнула Авдотья.

- Не приведи, Господи, пожару быть! Вся Москва как стог сена вспыхнет. - Хозяин посмурнел лицом. - Пойдёмте-ка на двор, узнаем, что там подеялось.

С шумом высыпали на двор. Ночь была такой тёмной, что на расстоянии вытянутой руки ничего не было видно. Невидимые в темноте, мимо спешили люди.

- Что стряслось, братцы?

- Ослеп, что ли? Не видишь, пожар занялся!

Едва Андрей выскочил за ворота, толпа подхватила и понесла его к Китай-городу. На душе было тревожно, любопытно и даже весело. Не так уж часто бывает он в Москве, и, уж конечно, не каждый день случаются здесь пожары. В своём родном Морозове он не веселился бы во время пожара. Здесь же совсем не то. Его дело молодецкое. Где, как не на пожаре, показать свою силу да удаль? Пусть люди дивятся! И не просто люди, а та девица, которую давеча он увидел в Китай-городе. Из-за неё, признаться, они с отцом и угодили под ливень. Как узрел её на гульбище, так и глаз не мог отвести. Случись она сейчас там, на пожаре, Андрей, не задумываясь, шагнёт в самое пекло. Пусть видит, какой он отчаянный. А то заметила, что он ошалел от одного её вида, и давай потешаться: то язык высунет, а то обе руки к носу приставит. Экая срамота! Ему бы повернуться да уйти от бесчестья, а в ногах сил нет, будто они к земле приросли.

Чем ближе к пожару, тем больше было людей. Андрей с трудом протиснулся сквозь толпу и оказался поблизости от горевшего дома. Из темноты возникали и вновь исчезали озарённые багровыми отсветами фигуры с бадьями.

- Отчего загорелось-то?

- Говорят, молонья в конёк ударила.

Люди таскали из ближних колодцев воду, лили её на стены, но огонь не унимался.

Недалеко от горевшего дома Андрей увидел молодого человека в богатой и нарядной одежде. Он не глазел с любопытством, не суетился, как другие, а, казалось, напряжённо о чем-то думал. Внимательно присмотревшись к нему, Андрей с удивлением заметил на его щеках слезы.

- Кто это? - спросил он у пробегавшего мимо с пустой бадьёй парня. У того на вымазанном сажей лице весело сверкнули белки глаз.

- Никак с луны свалился?

- Не, я из Морозова, - простодушно ответил Андрей.

- То-то, что из Морозова. А это молодой княжич Василий, сын боярина Михаила Васильевича Тучкова. Слыхивал ли о нём?

- Как не слыхивать, слыхивал я…

Андрей, разумеется, не ведал о боярине Тучкове. А соврал он, чтобы отвязаться от насмешливого москвича. Его сейчас больше занимали переживания княжича. Добро бы все постройки сгорели, а то ведь одна изба только. Стоит ли нюниться из-за неё? У князей да бояр добра видимо-невидимо. Им и заново отстроиться нетрудно.

Откуда Андрею было знать, что горела не простая изба, а богатое и известное на Москве книгохранилище? Имелись в нём очень древние рукописи, ценившиеся чрезвычайно дорого. Ничто не могло утешить теперь княжича Василия. С малых лет полюбилось ему читать древние книги, впитывать хранившуюся в них мудрость.

До Василия доносится зычный голос отца, управляющего всей этой суматошной толпой людей, помогавших, с любопытством глазевших, мешавших друг другу. Взять хоть вон того парня, уставившегося на него с открытым ртом и не замечающего, что мешает людям тушить пожар.

Андрею и в самом деле всё было в диковинку. Увидев пробегавшего мимо насмешливого черномазого москвича, он несмело спросил его:

- Почто княжич так убивается? Подумаешь, изба какая-то сгорела…

- Ха-ха! Ну и сказанул, заселшина![46] Это не изба, а терем, где грамотки дорогие хранились. Только теперь эти грамотки тю-тю… - И побежал дальше.

Андрей знал, о каких грамотках идёт речь. Сегодня утром, блуждая среди множества торговых рядов, он вышел к каменному мосту, перекинутому через ров возле Фроловских ворот. Здесь были лавки, в которых продавались книги. Одни были попроще, их с любопытством рассматривали. Внимание Андрея привлекла большущая книга в кожаном переплёте, украшенная драгоценными камнями. Рядом с ней лежала другая, открытая посередине. На левом листе под тонкой вязью заглавия, напоминавшего Андрею прозрачное розовое кружево, ровными стёжками пролегли мелкие буквицы. Особенно красивой была заглавная буквица, изображавшая страшное чудище, опутанное жгутами. Чудище скалило зубы, изрыгая изо рта пламя, а из ноздрей клубы дыма. Всё тело его напряглось в тщетной попытке вырваться из надёжных пут. Видать, очень искусный писец трудился над этой книгой. А на правой стороне наверху было нарисовано множество церквей, к которым приближался важный всадник на белом стройном коне. Его почтительно приветствовали бородатые монахи в чёрных одеяниях. Один из них склонился перед всадником в земном поклоне. - То Дмитрий Донской едет к преподобному Сергию Радонежскому за советом, - проговорил кто-то сзади Андрея.

Андрюха потянулся было посмотреть эту книгу, но купец сердито шикнул на него и отодвинул её подальше. Наверно, у княжича Тучкова в сундуках много таких красивых и дорогих книг. Ему жаль их, вот он и плачет.

Андрей понял, что нужно делать. Выхватив из чьих-то рук бадью с водой, он опрокинул её на себя и ринулся в огонь. От едкого дыма заслезились глаза, жар перехватил дыхание. Первое время юноша ничего не видел. Но вот посреди дыма проступили очертания сундуков, стоящих вдоль стен. Андрей откинул крышку ближайшего из них. Он увидел пожелтевшие от времени свитки и книги в позеленевших переплётах. Среди них не было ни одной, похожей на увиденную сегодня в книжной лавке. Не раздумывая больше, Андрюха сгрёб книги в охапку и кинулся сквозь огонь наружу.

Княжич стоял на том же месте, скрестив на груди руки. Андрей свалил рукописи у его ног, глотнул свежего воздуха и вновь устремился в пекло. Он не помнил, сколько раз побывал в книгохранилище: может быть, пять, а может быть, десять раз. Когда юноша в очередной раз хотел броситься в огонь, кругом закричали, и чьи-то руки крепко обхватили его за пояс. В это время стропила затрещали - и пылающая крыша рухнула.

Только тут Андрей понял, какой опасности подвергался. Тело его обмякло, ноги подкосились.

«Кто же это уберёг меня от погибели?» - подумал он и осмотрелся по сторонам. Рядом с ним стоял Василий Тучков.

- Спасибо тебе, добрый молодец. Много дорогих для меня книг спас ты. Как звать тебя да откуда ты родом?

- Андрюха Попонкин я. А родом из Морозова. Крестьяне мы.

- Хочется мне, Андрюха, отблагодарить тебя за смелость и отвагу. Пойдёшь ко мне послужильцем? На коня посажу, одежду дам, харч и плату назначу хорошую. Послужильцем быть - не навоз возить. Всяк бы рад.

Андрей обомлел от счастья: останется он в этой большой и красивой Москве, наденет сапожки с острыми носками, красный кафтан с узорами. Ну чем не добрый молодец? Все девки будут на него засматриваться, даже та насмешница. В Морозове ему никогда не видать такой жизни.

- Что же молчишь, Андрюха? Или не согласен?

- Я-то согласен, только ведь боярин меня не отпустит.

- Твой-то боярин Иван Григорьевич Поплевин-Морозов?

У Андрея от удивления даже рот открылся: как это княжич сумел узнать имя его боярина? От Москвы до Морозова путь не близкий, потому казалось ему, что о его родном селе мало кому известно. Уж не колдун ли княжич Тучков?

- Откуда тебе ведомо, кто мой боярин? - испуганно пролепетал он.

Вид юноши развеселил Василия, он впервые улыбнулся.

- Что ж в этом удивительного? Иван Григорьевич доводится мне родичем. Я его сёла наперечёт знаю. Так что мы с ним легко столкуемся.

Тяжело ступая, подошёл старый князь. Был он грузен и величав. Небольшие глаза посматривали по сторонам внимательно, по-хозяйски.

- Ну вот, Вася, справились как будто с пожаром. С большим трудом, но отстояли хоромы. Да ты, я вижу, по книгам своим всё убиваешься. Не горюй, новые купим или доброписцу велим переписать.

- Много книг погибло, отец. И воротить из небытия некоторые из них уже не удастся, ибо нет больше нигде таких книг. Кое-что спас от огня этот молодец. Если бы не он, всё бы сгорело. Глянь, сколько вынес он из полымя. Хочу взять его в послужильцы.

- Этого-то? - Глаза Михаила Васильевича споткнулись на неказистой фигуре Андрея в обгоревшей и вымазанной сажей одежде. - Из грязи да в князи?

- Ничего, что из грязи. Был бы верным человеком, это главное.

- Поступай как знаешь, Василий. Только я бы не торопился. Человека можно отблагодарить по-разному. Излишняя доброта к добру не приводит.

- Знаю о том, отец. Только он ради бесценных для меня книг чуть было в огне не погиб.

В дальнем конце улицы послышался конский топот. Люди вокруг заволновались:

- Никак сам государь пожаловал!

Из-за поворота показалась группа всадников с факелами в руках. Впереди на белом коне ехал великий князь. Михаил Васильевич, ничего не ответив сыну, поспешил встретить его.

- Что сгорело-то? - не слезая с коня, спросил Василий Иванович.

- Сгорел терем с редкими книгами, государь. Сын мой, Васька, большой любитель их, уж больно убивается.

- Остальное всё цело?

- Цело, государь, не изволь беспокоиться. Благодарствую за внимание.

- Хорошо ли управились с огнём? Как бы не перекинулся он на другие строения.

- Пожар больше не опасен.

Василий Иванович удовлетворённо кивнул головой.

- А о книгах сын твой пусть не горюет. Утром велю прислать книги из моего книгохранилища. Государству нашему грамотные люди нужны.

- Премного благодарны, государь, за внимание и заботу. Василий Тучков обрадовался. Ему хорошо были известны богатства великокняжеского книгохранилища, в котором находились редчайшие латинские и греческие сочинения. Здесь можно было увидеть творения Тита Ливия, Цицерона, Светония, Юлия Цезаря, Полибия, комедии Аристофана, сатиры Сира, своды законов римских и византийских. Сам Максим Грек, долгое время живший в Италии, Франции и Греции, посетивший наиболее крупные книгохранилища Европы, с восхищением рассказывал Василию Тучкову о собрании книг Василия Ивановича.

Великий князь высоко ценил своего окольничего Тучкова, посылал его с важными делами то в Крым, то в Казань. И каждый раз Михаил Васильевич добивался того, чего он хотел. Тем не менее между Василием Ивановичем и окольничим особой близости не было. Иногда государя раздражало высокоумие боярина, однако это раздражение обычно не прорывалось наружу. Род Тучковых вёл своё начало от влиятельных Морозовых. Морозовы в свой черёд были в родстве со столь же знатными Захарьиными, Курбскими, Патрикеевыми…

- Покойной ночи, боярин! - Василий Иванович развернул коня, и всадники, освещённые неровным светом факелов, устремились по направлению к Кремлю.


Василий Иванович подъехал к великокняжескому дворцу успокоенным. Страшная гроза промчалась, пожар удалось предотвратить. Теперь можно и отдохнуть. Приблизившись, однако, к своей опочивальне, князь остановился, а затем нерешительно пошёл дальше по слабо освещённым сеням.

«Поди, и не ждёт меня», - подумал он, отыскивая ручку двери, в которую давно уже не заходил.

Дверь легко подалась, и Василий Иванович сразу же понял, что его ждут. Мягкие руки обвили шею, волосы, пахнущие благовониями, захлестнули лицо. Голова захмелела от запаха волос, тело, как в молодости, налилось силой. Василий Иванович подхватил Соломонию и понёс её в глубь покоев точно так же, как носил когда-то сразу же после свадьбы.

И не понять, почему всё так произошло. Может быть, виновата эта гроза, пронёсшаяся над Москвой, или эта тёплая, благоухающая после ливня июльская ночь. Впервые за много дней государь почувствовал в душе спокойствие. Он спал без тревожных сновидений, и рядом с ним была Соломония, которая не сомкнула глаз, охраняя его сон.



Глава 4


Вот и стал Андрюха послужильцем князей Тучковых. Натянул малиновый с золотым шитьём кафтан, сапоги остроносые, шапку, отороченную мехом. Лепота![47] Одно плохо: новые товарищи в свой круг не принимают, насмешничают над ним, разными ехидными прозвищами обзывают.

Да и может ли он, заселшина, со щёголями городскими тягаться? Раньше ему думалось, что красные остроносые сапоги - несбыточная для него мечта. Оказалось, что у его сослуживцев сапоги особым образом шёлком шитые. У многих на руках перстни, а под рубахами пояса с золотом и серебром. Очень удивился Андрюха, узнав, что некоторые щёголи при помощи особых щипчиков удаляют с корнем волосы на лице, румянятся, обливают себя благовониями, словно девицы.

Плохо одинокому человеку. Раньше в Морозове у Андрея было много друзей, а здесь, в большой и многолюдной Москве, как в глухом лесу: вроде бы кругом люди и в то же время нет никого. Каждый сам по себе. Хорошо хоть, что княжич Василий его из всех послужильцев выделяет, часто приглашает в свои покои. Пока он читает, Андрюха занятные картинки в книгах рассматривает. Окликнет его Василий Михайлович, попросит подать ему ту или иную книгу, а прежнюю на место положить. Иногда начнёт рассказывать о разных чудесах, в книгах описанных, о далёких странах и народах. Только Андрюха не всё понимает, о чём княжич говорит. Однако внимание его ему приятно. Да и сам княжич люб: высокий, стройный, лицом бел, смотрит на собеседника внимательно, движения неторопливые, голос спокойный, мягкий. Иной раз, кажется, будто и не похож он вовсе на отца своего Михаила Васильевича.

Предан ему Андрюха как верный пёс, всё готов сделать для своего благодетеля. Тот видит его усердие и поощряет. Иной раз начнёт объяснять, как книги читать следует. Сначала Андрюха не мог взять в толк, что от него требуется, уловил лишь, что слова из буквиц складываются, но никакого смысла в том не видел. Потом вдруг как-то неожиданно понял суть дела. Едва кликнет его Василий Михайлович, усядется Андрюха в укромном уголке и читает по толкам[48] книги. Оказывается, в них не только картинки занимательны.

Вот и сегодня, войдя в боярские покои, отбил поклон и хотел было книжицей завладеть. Однако Василий Михайлович остановил его и, пристально посмотрев в глаза, спросил:

- Верно ли ты служишь мне, Андрюха? Тот от удивления даже рот открыл.

- Всю жизнь готов служить тебе. Заместо отца ты мне стал. Всё, что велишь, исполню.

- Верю тебе, Андрюха. Пойдёшь сейчас, никому не говоря о том, в Чудов монастырь. Там разыщешь юродивого Митю и передашь ему незаметно для других вот эту грамоту. Затем поедешь в Волоколамск, в Иосифов монастырь. Найдёшь там гостиника и после поклона спроси: «Не жительствует ли в монастыре старец Никодим?» Гостиник должен ответить тебе: «Старец Никодим живёт здесь, да отлучился, будет к вечеру». Как получишь такой ответ, попроси гостиника передать Никодиму вот эту грамоту. Если же ответ будет иным, грамоты не передавай. Понял?


Далеко убежала окрест слава Иосифо-Волоколамского монастыря. Был он знаменит и богат. Множество товаров закупали монахи этой обители в разных местах: сукна - в Можайске, рыбу - в Москве, поделки из кожи - в Волоколамске, мыло, олифу, сохи деревянные и скалки - в Твери. Кое-что покупалось также в сёлах Стратилатском, Покровском и многих других. Иосифову монастырю принадлежало Круговское село, жители которого продавали ему драницы, доски и тесины. В самом монастыре работало около трёх десятков ремесленников: шесть портных, четыре сапожника, три плотника, два кожевника…

Едва Андрюха миновал ворота монастыря и спешился, к нему с ласковой улыбкой направился благообразный старец.

- Откуда пожаловал, добрый молодец?

Андрей, решив, что это и есть гостиник, чуть было не сказал правды, но вспомнил о наставлениях княжича Василия и ответил по-иному:

- Из Твери я.

- Да что ты говоришь! Вот радость-то! Неужто из самой Твери?

- Ну да, из Твери, - неуверенно произнёс Андрей.

- Так ведь и я тоже оттуда. Земляк, значит… - Старец весь светился от радости видеть земляка-тверитина - А ты у кого там служишь?

- Боярина Аввакума Григорьевича Сильвестрова послужилец я.

- Боярина Сильвестрова, говоришь? Что-то такого я не припомню, хотя всех тверских бояр знаю.

- Так он ведь в Твери-то без году неделя. Из Пскова туда перебрался. - Довольный своей выдумкой, Андрюха весело засмеялся.

- Из Пскова, говоришь, родом боярин Сильвестров? Во Пскове будучи, никогда не приходилось мне слышать о боярах Сильвестровых.

- Да ты в здравом ли уме, дед? Бояр Сильвестровых во Пскове всяк знает. Кого хошь спроси, любой псковитин их дом покажет!

- А ты не шуми, не шуми. Вижу, верный ты слуга своего господина. А зачем, добрый молодец, к нам пожаловал?

- Переночую у вас и снова в путь отправлюсь. Не ты ли гостиником тут служишь?

- Не… Гостиник - вон тот долговязый старец. К нему обратись, он скажет тебе, где переночевать. А куда путь-то ты держишь, добрый молодец?

- Еду в Вязьму к родственникам боярина Сильвестрова. Известие везу им: внук у него народился.

- Вона какое дело… Ну, будь здоров. - Старец увидел въезжающего во двор монастыря нового всадника и, казалось, утратил интерес к Андрюхиной особе.

Андрей, ведя в поводу коня, приблизился к высокому тощему гостинику с редкой, но длинной бородкой.

- Не жительствует ли в монастыре старец Никодим? Гостиник насторожённо осмотрелся по сторонам и сквозь зубы чуть слышно произнёс:

- Потише ори, не глухой, чай.

Андрюха оглянулся. Лёгкость, с которой он отделался от любопытного старца, сделала его неосмотрительным. Тот стоял довольно близко и внимательно прислушивался к их разговору.

- Если кого ищешь, добрый молодец, то опосля найдёшь. А пока отведи лошадь в конюшню да устраивайся на жительство в келье. Скоро ужинать будем.

По выходе из конюшни Андрей вновь столкнулся с долговязым гостиником. Проходя мимо, тот негромко произнёс:

- Старец Никодим живёт здесь, но отлучился, будет к вечеру.

Андрюха вытащил из-за пазухи небольшую грамоту и молча передал её гостинику. Едва уловимым движением тот подхватил её и спрятал под рясой.

Юноше вовсе не хотелось ночевать в этом мрачном монастыре. То ли дело в развесёлой Москве! Он вернулся в конюшню и, забрав своего коня, выехал на московскую дорогу. Даже наступающая ночь не испугала его.

После вечерней трапезы и молитвы в келье старца Герасима Ленкова собрались его братья. Пышная белая борода придавала старшему из них, Тихону, благодушный и благообразный вид. Сложив на выпирающем животике короткопалые розовые ручки, он внимательно прислушивался к тому, что говорил хозяин кельи, средний брат Герасим. Тот ростом повыше, с мосластыми крупными руками. Младший из Ленковых, Феогност, казалось, не принимал участия в разговоре. Он с нетерпением посматривал в узкое окно кельи.

«И чего рассудачились? Как будто важные государевы дела решают. Не сбежит отсюда ни Максим Грек, ни кто иной. Кончайте уж скорей свои тары-бары. А то ведь Марьюшка-вдовица в Круговском селе, поди, совсем заждалась своего Феогностушку». - Тут младший из Ленковых вспомнил горячие Марьюшкины ласки и нетерпеливо заёрзал по лавке.

- Митрополит Даниил, - говорил в это время Герасим, - строго-настрого приказал нам зорко следить за Максимом. У него в миру много доброхотов. Денно и нощно думают они, как бы послать весточку своему возлюбленному еретику.

- Ну и пусть себе посылают! Сбежать-то он всё равно не сбежит, - не выдержал Феогност.

- Сбежать не сбежит, так ведь мыслями своими еретическими через доброхотов навредить может и государю, и митрополиту, благодетелю нашему. Надо бы нам узнать, кто эти доброхоты, а уж государь с митрополитом жестоко их покарают. Ты, Феогност, посерьёзнее будь!

- Так я и стараюсь…

- Знаю я, как ты стараешься! Поди, опять к своей Марье-срамнице сигануть собрался. Только кто за тебя проверять ночных сторожей будет?

- Сам проверю. Головой поручусь, не сбежит отсюда инок Максим.

- То-то, что головой. Ну, а ежели сбежит? Хорошо это будет для благодетеля нашего митрополита Даниила?

- Даниил был игуменом нашего монастыря и хорошо ведает: сбежать отсюда невозможно. Сам он порядки устанавливал для стражи.

В пререкания младших братьев вмешался Тихон:

- Будет вам перечить друг другу. Ты, Феогност, послушайся Герасима, дело он говорит. Нужно зорко следить за супостатами. А ты всё о жёнках бесстыдных думаешь.

- Сами-то хороши! - рассвирепел Феогност. - Давно ли ты, Тихон, к своей Аннушке бегать перестал?

Тихон сделался красным как рак.

- Полно тебе дурь-то молоть! Согрешил раз в жизни, так после того сколько уж лет прошло? Нечего старшего брата срамить. Я о том говорю, что осторожность не помешает. Сегодня под вечер появился у нас на подворье конный молодец. Сказался послужильцем тверского боярина Сильвестрова. Так ведь я поимённо всех тверских бояр ведаю, нет среди них оного. Когда я сказал о том молодцу, он мне ответил, будто боярин Сильвестров из Пскова в Тверь не так давно перебрался. Чудно это: не слышал я, чтобы из Пскова в Тверь в последнее время кто-то из бояр переезжал. К тому же и среди псковских бояр Сильвестровых как будто нет. Может, ты, Герасим, о таковых наслышан?

- Нет, не припомню среди псковских и тверских бояр Сильвестровых.

- Странно и то, что добрый молодец намеревался в монастыре ночевать, а сам на ночь глядя из обители выехал.

- Не иначе как по тайному делу в монастырь приезжал. С кем он разговаривал в монастыре?

- Я его к гостинику направил, тот с ним и говорил. И опять есть над чем подумать. Подошёл он к гостинику и спросил, не проживает ли в монастыре старец Никодим.

- А тот что ответил?

- Ежели кого ищешь, добрый молодец, потом найдёшь. А пока, говорит, устраивайся на ночлег.

- Ничего такого особенного в их разговоре нет, - сердито проговорил Феогност, - в каждом прохожем видите вы тайного супостата!

- Не горячись, Феогност, ишь, взбеленился! Может быть, и не ворог тот молодец, да только бережёного Бог бережёт, - рассудительно заметил Герасим. - Ты, Тихон, утресь проверь, уехал ли молодец из монастыря. Может, на ночь глядя он все же в обитель вернулся. Заодно загляни в келью гостиника, не оставил ли гость какой грамоты для старца Никодима. Я же проведаю Максима Грека.


Максим Грек проснулся, когда первый свет серого сентябрьского утра едва озарил землю. По тревожному гусиному гоготу он догадался, что сегодня день Никиты-репореза, или Никиты-гусятника[49]. По всей Руси в этот день подаются к обеду жареные гуси. А ему, как обычно, принесут мутную бурду, приготовленную невесть из чего.

Но не от недостатка пищи телесной страдает Максим в Иосифо-Волоколамском монастыре. Гораздо большую нужду терпит он от отсутствия пищи духовной. Митрополитом Даниилом разрешено ему читать лишь немногие книги духовного содержания. Другие же книги, имеющиеся в монастыре, недоступны для него. Не позволил митрополит Максиму и излагать свои мысли на бумаге. А мысли его обильные текут одна за другой, словно льдины во время ледохода по Москве-реке. Мысли эти незаметно поглощают время, и, занятый ими, Максим не замечает ни убогости своего жилища, ни скудости пищи, ни грубости тюремщиков. Сожалеет он лишь о том, что мысли его уходят в небытие, как льдины, растаявшие в тёплой воде. Память человеческая убога: что помнил вчера, сегодня подверглось забвению. И горько Максиму оттого, что свои плавно бегущие мысли не может он закрепить на бумаге.

Много диковинного повидал инок на своём веку, испытал он и удачи и ужасающее горе. Как было бы хорошо возвратиться в далёкие счастливые годы детства, прошедшие в знатной и богатой греческой семье Триволисов, проживавшей в солнечном адриатическом городе Арте! Звали тогда Максима Михаилом.

Тринадцать лет Михаил Триволис учился в университетах Италии и Франции, жадно поглощая крупицы знаний. Что осталось в памяти от тех давних лет? Наверно, ощущение безбрежности познания. Читаешь один трактат за другим и в каждом находишь для себя нечто новое. И чем обширнее становятся свои собственные познания, тем яснее осознаёшь, как ничтожны они по сравнению с истинным знанием о травах, звёздах, реках, самом человеке. Ты словно песчинка, а истинное знание - безбрежное море.

Так и продолжал бы Михаил Триволис учиться всяким премудростям, если бы не эта встреча в прекрасном итальянском городе Флоренции. До него уже доходили слухи о проповеднике монастыря Святого Марка Джироламо Савонароле, но когда он сам услышал его пламенную речь, она поразила его подобно молнии. Да, истина, написанная на бумаге, и истина, произнесённая с кафедры собора, отнюдь не одно и то же. Совершенно по-разному могут звучать и одинаковые слова, сказанные двумя людьми. Слова, вырвавшиеся из уст Савонаролы, словно раскалённые угли, жгли душу, заставляя людей плакать и смеяться. Как гневно бичевал он пороки высшего латинского духовенства! Как был непримирим к сребролюбию, чревоугодию, пьянству, разврату. Речи Джироламо оставили глубокий след в душе впечатлительного и легко увлекающегося Михаила Триволиса. Как губка впитывал он его мысли. Но вскоре случилась беда: папа Александр VI Борджиа предал главного своего обличителя огню.

Трагическая и мученическая смерть потрясла Триволиса. Мысли Савонаролы упали на благодатную почву и проросли мыслями самого Михаила, решившего навсегда порвать с миром и стать монахом того же флорентийского монастыря, в котором совсем недавно проповедовал Савонарола.

Память, память! Ты и учитель, и судья, и великая радость. Не будь тебя, человек совершал бы одну и ту же ошибку множество раз. Но ты же нещадно казнишь человека за совершённые им ошибки, за минуты слабости и падения духа. Казнишь всю жизнь!

Первоначально Михаил думал, что нужно во всём следовать примеру Савонаролы, так же решительно обличать перед народом князей церкви, искоренять свойственные им пороки. Но всё оказалось куда сложнее. Едва осмелился он в своей первой проповеди заикнуться об этом, как тут же кто-то подбросил ему грамоту, в которой было написано: «Не миновать тебе огня Божьего!»

Нет, он не устрашился этой грамоты и продолжал следовать примеру учителя. И тогда трое неизвестных в сутанах подстерегли его, возвращающегося поздним вечером из древней церкви Сан-Миньято аль Монте, и избили так, что он только под утро пришёл в себя. Флоренция была по-прежнему прекрасна: ярко светило солнце, весело пели птицы, а цветы распространяли удивительные ароматы. Первые торговцы спешили с корзинами на торжище, и их шаги гулко отдавались в пустынных ещё улочках. Но ему, такому жадному до жизни, любопытному ко всему совершающемуся в мире, впервые ничто не было мило: ни величественная пьяцца делла Синьория, ни возвышающиеся на ней прекрасные сооружения - лоджия деи Ланци, дворец Медичи-Риккарди, палаццо делла Синьория. Мрачным исполином возвышалась посреди площади не завершённая ещё скульптура Давида, над которой усердно трудился молодой, но уже прославившийся Микеланджело Буонарроти. Едва доплёлся Михаил до монастыря Святого Марка, а вскоре решил навсегда расстаться с латинством и вернуться в лоно православия, став монахом афонского монастыря.

На Афоне встретили его приветливо. Михаил был человеком общительным, незлобивым, умеющим живо и интересно рассказывать. А рассказать ему было о чём. Неудивительно, что афонским старцам он пришёлся по нраву.

Неспешно текла жизнь в афонском монастыре, совсем не так, как во Флоренции. И все было бы хорошо, не загорись он желанием пуститься в новое путешествие, на этот раз в Москву.

Все началось с того, что русский государь Василий Иванович десять лет назад отправил на Афон своего посла Василия Копыла с грамотой к настоятелю афонской горы Симеону с просьбой прислать на время в Москву из Ватопедского монастыря старца Савву для перевода греческих книг, имевшихся в книгохранилище великого князя. В ту пору в Москве и Новгороде укрепились еретики, которые в спорах нередко ссылались на церковные книги, малоизвестные русскому духовенству.

Савва был стар и немощен, болен ногами, а потому не решился отправиться в столь далёкое путешествие. И тогда афонские старцы, посовещавшись между собой, договорились послать в Москву монаха Максима, молодого, но уже прославившегося своей учёностью. Максим был лёгок на подъём, а потому охотно согласился отправиться в Москву по зову великого князя. На Руси пришлось испытать ему и успехи, и жестокие поражения. Здесь он написал основные свои труды.

Поселили Максима в кремлёвском Чудовом монастыре. Разные люди посещали его келью. Были у него не только духовные, но и миряне: двоюродный брат великой княгини Иван Данилович Сабуров, князь Андрей Холмский, двоюродный брат опального боярина Василия Даниловича Холмского, князь Иван Токмак, боярин Иван Никитич Берсень-Беклемишев, сын боярина Михаила Васильевича Тучкова Василий. Среди ближайших друзей Максима Грека был Вассиан Патрикеев, переведённый из Кирилло-Белозерского монастыря сначала в Симонов, а затем в Чудов монастырь.

О чём они говорили? О разном. Обсуждали древние и новые книги, царьградские обычаи, порядки в афонских монастырях. Особенно запомнились Максиму горячие речи Берсень-Беклемишева. Поблёскивая тёмными татарскими глазами, он запальчиво ругал существующие на Руси порядки, обвиняя во всём мать Василия Ивановича Софью Фоминичну Палеолог.

- Как пришли сюда греки, так наша земля и замешалась, а до тех пор жили мы в тишине и в миру. Но вот явилась сюда мать великого князя, великая княгиня София с греками, так и начались большие нестроения, как у вас в Царьграде.

Непристойно было Максиму слушать такие речи, и он возражал Берсеню:

- Господине! Мать великого князя, великая княгиня София, с обеих сторон была рода великого, по отце царского рода константинопольского, а по матери происходит от великого герцога Феррарского Италийской страны.

Берсень распалялся пуще прежнего:

- Какова бы она ни была, да к нашему нестроению пришла. Которая земля перестраивает свои обычаи, та земля стоит недолго, а здесь у нас старые обычаи великий князь переменил. Так какого добра от нас ждать? Лучше старых обычаев держаться и людей жаловать. А теперь государь наш, запершись сам-третей, у постели всякие дела делает. Отец его, Иван Васильевич, был добр и до людей ласков, а потому и Бог помогал ему во всём. А нынешний государь не таков, людей мало жалует, упрям, встречи против себя не любит и раздражается на тех, кто ему встречу говорит.

Случалось, строптивый боярин ругал в присутствии Максима митрополита.

- Вот у вас в Царьграде цари теперь бусурманские, гонители; настали для вас злые времена. И как-то вы с ними перебиваетесь?

- Правда, - отвечал на это Максим, - цари у нас нечестивые, однако в церковные дела они не вступаются.

- Хоть у вас цари и нечестивые, но ежели они так поступают, стало быть, у вас ещё есть Бог. А вот у нас Бога нет. Митрополит наш в угоду государю не ходатайствует перед ним за опальных.

Порицание Берсенем великого князя и митрополита вызывало в душе Максима новые опасения, поэтому он старался говорить с ним наедине, без видоков и послухов. Но это и было поставлено ему в вину, когда судили строптивца. Во время допросов о речах Берсеневых Максим перепугался и рассказал всё как было, без утайки. И вот Берсеня не стало. Кат[50] отрубил ему голову.

Узнав об этом, Максим опечалился. Умолчи он о его крамольных речах, и, кто знает, может быть, боярин остался бы в живых. Но мог ли он не сказать обо всём, когда страх сковал его разум и волю, тот самый отвратительный и ужасный страх, который заставил его отступиться от заветов учителя Джироламо Савонаролы. Никто не ведает, почему он переменил веру, никто не обвиняет его в гибели Берсеня, но собственная память всё знает. Словно раскалённым железом жжёт она душу бессонными ночами за слабодушие.

«Доверчив я был по прибытии на Русь, - с сожалением думает Максим, сидя в убогой келье Иосифо-Волоколамского монастыря. - Не ведал, что каждый мой шаг, каждое моё слово становились известными митрополиту Даниилу. А ведь мы говорили обо всём, и отнюдь не всегда наши речи были угодны ему и великому князю».

Вскоре после суда над Берсень-Беклемишевым церковный собор осудил и его, Максима. И вновь на душе неспокойно: достойно ли вёл он себя на этом судилище? Память не спешит с успокоительным «да», но где-то в глубине души набатом громыхает: «Нет, нет, нет!» Считая себя невиновным, Максим пытался отказываться от некоторых своих суждений. Он не предполагал тогда, что митрополит Даниил через своих видоков и послухов столь осведомлён обо всём, говорившемся в его келье.

«Келейник-то мой, Афанасий, каков? Всё выложил на соборе и приврал немало, не покраснев. Лишь о своём спасении мыслил. А ведь тоже грек!»

Как монах греческого монастыря, Максим был подсуден только суду вселенского патриарха, но не суду русских епископов. Даниил презрел это правило. Он выдвинул против монаха обвинение в общении с опальным Берсень-Беклемишевым и турецким послом Скиндером, которые поносили великого князя. И хотя в самом этом общении ничего преступного не было, оно позволило Даниилу, вопреки существовавшим правилам, поставить его перед собором русских епископов.

«Да, хитёр и коварен митрополит Даниил! Вельми жесток он в борьбе с инакомыслящими. Мольбы поверженных противников не проникают в его сердце. А потому надлежит укреплять дух свой, чтобы достойно встретить новые притеснения митрополитовы».

Тут мысли Максима направились по иному пути. В споре между стяжателями и нестяжателями он недвусмысленно высказался против иосифлян.

«Можно ли согласиться с митрополитом, ратующим за обогащение монастырей? Иосифляне говорят, будто богатства монастырей принадлежат не одному, а всем инокам. Это, как они мыслят, оправдывает монастырскую роскошь. Но ведь точно так же и лихие разбойники оправдываются на пытке. Вступив в шайку и награбив богатства, они, будучи пойманными, говорят, а я, дескать, для себя ничего не брал…»

Размышления Максима прервали осторожные шаги за дверью. Едва слышно прозвучал троекратный условный стук в дверь. Монах приглушённо кашлянул в ответ. Тотчас же в дверную щель просунулась небольшая, свёрнутая в рулон записка и покатилась к ногам узника.

«Благодарение Господу Богу, благодетели не забывают обо мне и справляются о моём здравии. А мне и написать-то им нечем. Грамотку эту, однако, надобно припрятать подальше. Беда приключится, ежели её духовный отец Иона или братья Ленковы обнаружат. Со света сживут, окаянные!»

Максим спрятал грамоту в потайном месте очень кстати. Неожиданно дверь распахнулась, и в келью кошачьей походкой вошёл Герасим Ленков. Внимательно осмотрев все щели, он приблизился к узнику.

- Как спалось, Максимушка?

- Как всегда, Герасим. Что это ты ищешь?

- Весточку для старца Никодима. Не слыхивал ли о таковом?

- Нет, не слыхивал.

- А правду ли говоришь, Максимушка?

- Всю жизнь стараюсь говорить правду.

- Знаем мы, какую правду вы, нестяжатели, говорите! До сих пор мы милостиво относились к тебе, Максимушка, но можем и по-другому поговорить. Скажешь тогда и подлинные речи, и подноготную правду[51]. А молчать будешь, железом раскалённым отметим…

Максим с омерзением смотрел на этого ката в монашеском одеянии.

- Бог милостив, не допустит несправедливости.

- Верно, Бог милостив. Только милость его на еретиков не распространяется. Калёным железом велел он ересь-то выжигать. Так что мы караем еретиков по воле Божьей.

- Бороться с ересью нужно, да не так, как вы, иосифляне. Вы ведь давно настаиваете на том, чтобы еретиков казнить - жечь да вешать. А вот старец Вассиан Патрикеев по-иному мыслит: надобно наказывать еретиков, говорит он, но не казнить смертию. Скажите нам, которого из древних еретиков или мечом убили, или огнём сожгли, или в глубине утопили? Не всех ли святые отцы собором анафеме предавали, а благочестивые цари заточали?

- По твоему дружку, такому же еретику, как и ты, давно верёвка плачет!

- Не там, Герасим, ты ересь ищешь. Вот послушай и поразмысли, где ересь-то. Бог повелел монастырям раздавать имущество на прокормление голодающим и нищим. С этим и Иосиф Волоцкий был согласен. Но он же призывал монастыри к обогащению. К чему монастырю сохранять свои поместья, коли он обязан всё раздать нищим? Выходит, монастырь сам есть суть нищий, коему властелины дают имения.

Герасим озадаченно уставился на узника.

- Вздор ты мелешь, Максимушка, монастырь не может быть нищим.

Максим с тоской подумал о том, насколько бесполезно убеждать в чём-либо этого недалёкого монаха-тюремщика, монаха-ката. Можно было бы вести спор с самим Иосифом Волоцким, но не с его тупоумными последователями. Между тем Герасим вновь стал наскакивать на него.

- Ты мне зубы не заговаривай! Скажи лучше, куда грамоту припрятал?

- Да какую грамоту ты ищешь?

- Не прикидывайся невинной овечкой! Ту, что тебе гостиник передал. Люди видели, как он около твоей двери шастал.

- Сюда никто, кроме тебя, не заходил.

- Знаем мы вас, еретиков! Доброхоты ваши не дремлют. Только ведь и мы не лыком шиты.

- Будет тебе, Герасим, глумиться, не заходил сюда гостиник. Исполни лучше мою просьбу: вели принести перо да чернила с бумагой, хочу написать прошение митрополиту о помиловании.

- Прошение о помиловании, говоришь? - Герасим довольно ухмыльнулся. - Так уж и быть, Максимушка, принесу тебе чернила и бумагу.

Монах-надзиратель знал: митрополит Даниил бессонными ночами любит читать прошения узников Иосифо-Волоколамского монастыря. Обычно они свидетельствуют о крахе его противников.


Вассиан бодро прошёлся по небольшой келье. Хоть лет позади и немало, он не чувствовал ещё старческой усталости в своём теле. Вассиан не иссушал плоть, как некоторые фанатики, длительными постами, непосильной работой, но и не грешил, как многие монахи, ибо полагал, что поучать других может лишь тот, кто сам безупречен.

Через узкое, закрытое толстой решёткой окно в келью вливается свежий сентябрьский воздух. Пахнет увядающей травой, спелыми яблоками, дымом и ещё чем-то непонятным, осенним. Эти запахи бередят душу, напоминают о днях молодости, о том, что безвозвратно ушло в прошлое.

Прислушавшись, Вассиан уловил за дверью тихое движение. Мягкой походкой старец приблизился к двери и резким движением распахнул её. На пороге стоял известный всем москвичам юродивый Митяй. Взглянув на Вассиана безумными глазами, он молча сунул ему крохотную записку и удалился.

В записке сообщалось:

«Святые отцы, патриархи Антиохийский, Иерусалимский, Александрийский и Царьградский, отказались благословить дело, задуманное великим князем. Митрополит Даниил взял грех на себя. Ныне золотую пташку хотят упрятать в клетку, мастерами суздальскими изготовленную. Новая пташка совсем близко».

Полученное известие взволновало Вассиана. Оно означало: несмотря на возражения вселенских патриархов, великий князь собирается в скором времени заточить свою жену в какой-то суздальский, скорее всего в Покровский женский, монастырь. На самое ближайшее время назначена новая свадьба.

«Митрополит-то каков! Вопреки воле вселенских патриархов благословил великого князя на столь постыдное деяние. Вот они, стяжатели: за золото и поместья готовы простить государю любой грех, любое оскорбление и притеснение церкви. Благословение Даниилово - что поцелуй Иуды. Едва ли оно принесёт государю счастье. Поправ устои святой церкви, Василий Иванович обретёт лишь беды: дурные деяния отцов - соблазн и погибель для детей. Омут вседозволенности дна не имеет… Нужно как можно быстрее оповестить доброхотов, пусть берегут Соломонию от всякой всячины. Много бед подстерегает человека, попавшего в опалу…»

Вассиан повертел записку в руках, пытаясь узнать, кто же из доброхотов прислал её.

«С тех пор как случилась размолвка с великим князем, многие из бывших друзей отшатнулись от меня. Никто из знатных бояр не заглядывает в мою келью. Совсем недавно не так было: всяк искал моей милости. Ныне же многие не боятся идти встречу. А иные, оставшись верными мне, вступают в сношения лишь тайно. Виной тому слуги митрополитовы. Распустили они слух, будто государь грозился сослать меня в заточение. Стяжателям не привыкать говорить кривду. Отринув от меня знатных, они чернь против себя настроили. Благословение Даниилом расторжения брака великого князя многим людям откроет глаза…»

Вассиан вновь осмотрел записку со всех сторон. «Думается мне, что писал её Василий Тучков с ведома своего отца. Дивиться тому не следует: Тучковы с давних времён в родстве с Патрикеевыми. Только тут дело не в родственных узах. Чего-то страшится Михайло Тучков! Но чего?..»



Глава 5


Соломония проснулась с ощущением большой радости. Снилось ей, будто шли они вместе с Василием посреди огромного цветущего луга. А рядом с ними с венком из пронзительно-синих васильков на голове резвился крошечный мальчонка. Счастливые, они оба внимательно следили за ним. Сердце Соломонии беспокойно замирало, когда головка, украшенная васильками, вдруг исчезала в высокой траве.

Но не этот сон был причиной радости Соломонии. Такие сны она видела не раз и раньше. И всегда просыпалась с ощущением несбыточности своих желаний, внутренней пустоты, недоступности счастья. Сегодня совсем не то. Незадолго до рассвета она почувствовала лёгкие толчки в левом боку и вся замерла, не веря своему счастью. Толчки повторились ещё раза три. Соломония стала тщательно вспоминать другие приметы, о которых в молодости дотошно расспрашивала рожавших женщин. Все они указывали на то, что в её теле зародилась новая жизнь.

Соломония осторожно поднялась с постели, подошла к окну. На дворе было белым-бело от первого снега, а он всё падал и падал на истомлённую летним зноем землю. От этого бесконечного падения снежинок на душе было тепло и покойно. После жестокой засухи обильный снегопад был очень кстати. «Снегу надует, хлеба прибудет, вода разольётся, сена наберётся», - говаривали в народе.

Скоро уж седмица, как великий князь возвратился из объезда своих владений. Соломонию больно задело и обеспокоило, что государь отправился в поездку по монастырям один, без неё. Во время его отсутствия, продолжавшегося целых два месяца,она измаялась, плохо спала по ночам. При встрече Василий был хмур и неприветлив, за всё время ни разу не навестил её. Теперь Соломония надеялась, что всё станет по-прежнему, как в молодости.

«Но отчего так тихо во дворце, словно все поумирали? Почему тётушка долго не заявляется? - Тревога закралась в сердце княгини, но она отмахнулась от неё, радость была так велика! - Вот уж порадуется моя разлюбезная тётушка приятной вести. А Василий Иванович и того больше!»

К дворцовому крыльцу подкатил чёрный, какие бывают лишь в монастырях, возок. Сердце Соломонии сжалось от недоброго предчувствия. С тревожным вниманием наблюдала она, как двое в чёрных облачениях выбрались из возка и направились во дворец.

«Господи, да есть ли кто живой во дворце? Почему такая тишь в сенях? Чу! Шаги чьи-то… Это те двое приближаются сюда. Неужели ко мне?»

Дверь распахнулась. Двое в чёрном вошли в покои великой княгини. Присмотревшись, в одном из них Соломония признала князя Ивана Юрьевича Шигону-Поджогина, самого ближнего к Василию Ивановичу человека.

- Иван Юрьевич, отчего во дворце тишь такая? Уж не случилось ли что с великим князем?

- Собирайся, государыня, с нами поедешь, - не отвечая на вопрос, сухо промолвил Шигона.

- Нет, ты скажи, жив ли великий князь? - Напуганная Соломония не уловила особого смысла в словах Шигоны. Только бы поскорее увидеть ей великого князя, рассказать ему обо всём. То-то он обрадуется! И тогда всё образуется, дворец наполнится привычным шумом, появится её тётка Евдокия Ивановна, исчезнет этот мрачный возок. Соломония стала бестолково одеваться, прикладывая к себе наряды, отбрасывая их в сторону и примеряя новые.

- Побыстрее, государыня, - поторопил её Шигона.

Наконец сборы закончились. По пустынным сеням вышли они на крыльцо. Свежий, пахнущий первым снегом воздух наполнил грудь, но Соломония, тревожась, не заметила этого. Едва она села в чёрный возок, он тотчас же покатил по припорошенной снегом деревянной мостовой Кремля.

Соломония не знала, что ей никогда больше не придётся увидеться с мужем. Василий Иванович был во дворце и из окна своей опочивальни наблюдал, как растерянная княгиня вышла на крыльцо и сёла в монастырскую повозку. Сердце его сжалось от предстоящей разлуки. Позади двадцать лет совместно прожитой жизни. За это время они научились с полуслова понимать друг друга. Любил ли он Соломонию? Конечно же любил! Из пятисот явившихся на смотрины невест он выбрал её ради лепоты лица и стати, презрев настойчивые уговоры ближних бояр, советовавших ему жениться на девице знатного рода, а не на дворянке. Казалось, он не ошибся. Сколько счастливых дней и ночей провели они вместе! Как тягостны были даже самые непродолжительные разлуки! Будет ли ему так же хорошо с новой женой?..

Рядом с Соломонией видит князь Шигону. Долгое время был он в опале, но остался предан ему и за то снова вошёл в милость. Ещё в начале лета Василий Иванович спросил своих ближних людей: «Кому по мне царствовать на Русской земле и во всех городах моих и пределах? Братьям отдать? Но они и своих уделов устроить не умеют». И Шигона, преданно глядя ему в глаза, чётко ответил: «Государь, князь великий! Неплодную смоковницу посекают и измещут из винограда». Этот совет был по душе ему. С тех пор приблизил он к себе Шигону, поручает ему такие дела, которые не всякому можно доверить.

Чёрный возок скрылся за поворотом. Василий Иванович отошёл от окна, взял в руки зерцало. На него глянули встревоженные, блестящие от волнения глаза. Князь потёр пальцами виски, провёл под глазами.

«Завтра же велю поправить усы, укоротить бороду. Хоть ты и великий князь, - обращаясь к своему отражению, мысленно говорил Василий Иванович, - однако молодая жена должна любить тебя не за титул высокий, а за самые обычные человеческие достоинства…»

Насчёт Соломонии всё было решено давно и обстоятельно. Ничто не должно помешать её пострижению. Хотя святые старцы - патриархи Антиохийский, Иерусалимский, Александрийский и Царьградский, как и следовало ожидать, ответили отказом, однако митрополит Даниил решил не препятствовать ему в расторжении брака с Соломонией и взять грех на свою душу. Прочитав послание Марка Иерусалимского, в котором тот писал, что не подобает государю творить такое, что и челяди правила святых отцов запрещают, митрополит произнёс:

- В своей стране имеет нечестивого царя и блажит его, а нашего государя православного укоряет. Тебе, сын мой Василий, говорю: учиним мы тебе благословение, возьмём грех на себя и всем Вселенским собором благословим тебя делать так, как хочешь.

Василий Иванович понимал: митрополит и ближние бояре хотят, чтобы престол наследовался его сыном, а не братьями. Приход их к власти означал бы для большинства его приближённых устранение от государственных дел. Так что, потрафляя великому князю, они, скорее всего, заботились о себе.

С митрополитом и ближними боярами был решён и вопрос о будущей жене. По совету Ивана Юрьевича Шигоны он остановил своё внимание на Елене Глинской, дочери умершего князя Василия Львовича Глинского. Седмицу назад, на Филиппово заговенье[52], Шигона устроил встречу Василия Ивановича с Еленой. Это произошло в церкви, куда великий князь пришёл помолиться и раздать милостыню нищей братии. Елена стояла на женской половине чуть сбоку от толпы, гордо держа красивую голову. Короткая соболья шубка, сшитая наподобие летника, без разреза спереди и с такими же висячими рукавами, не скрывала, а, напротив, подчёркивала красоту её стана. В отличие от других женщин, лица которых были густо покрыты белилами и румянами, Елена лишь слегка подрумянила щёки. Белила же ей совсем не потребовались. Да и соболиных бровей не коснулся уголёк. После этой встречи князь просыпался и отходил ко сну с думой о молодой жене. Василий вновь посмотрел в окно. Чёрного возка уже давно не было видно. Мягкие пушистые хлопья снега запорошили его следы, как будто он и не проезжал вовсе. Только вот сердце почему-то ноет…


Чёрный возок выехал из Кремля и, переваливаясь с боку на бок, медленно пополз по неровной грязной московской улице. Довольно скоро лошади остановились возле мрачных ворот. Соломония выглянула наружу и ойкнула. Она сразу же поняла, куда и зачем её привезли. За мрачными воротами виднелись постройки Рождественского девичьего монастыря, где они не раз бывали вместе с Василием.

- Да куда же вы меня привезли? Не хочу я, не хочу!.. - закричала она и упала в беспамятстве.

Ворота монастыря медленно, со скрипом отворились, возок проследовал во двор и остановился у крыльца. Сильные руки подхватили Соломонию, понесли в церковь.

Очнувшись, Соломония прежде всего увидела митрополита Даниила. Холодный и неприступный, с отрешённым взглядом он стоял возле иконостаса. Рядом с ним были Иван Юрьевич Шигона и игумен Давид. У дальней стены, куда едва проникал колеблющийся свет лампад и свечей, словно нахохлившиеся вороны чёрных мрачных куколях[53], стояли монахини.

Игумен Давид с ножницами в руках приблизился к великой княгине.

- Святой отец, - с дрожью в голосе обратилась Соломония к митрополиту, - умоляю тебя не совершать задуманное. Не хочу и не могу я быть инокиней.

- Грешны слова твои, дочь моя. Каждый человек должен быть рад и счастлив от сознания, что посвящает себя служению Господу Богу. А ты противишься этому.

- Великий князь хочет моего пострижения, потому что я бесплодна. Но это не так. Пройдёт немного времени, и все убедятся в этом.

- Великий князь ждал наследника двадцать лет. Больше ждать он не в силах, да и ни к чему это.

- Но ведь в моём чреве зародилось дитё! - со слезами в голосе выкрикнула Соломония и упала к ногам митрополита. - Не за себя, за него прошу, святой отец, отложи пострижение в иночество!

Даниил заколебался.

«А вдруг окажется, что великая княгиня и в самом деле носит в своём чреве дитё? Святое ли дело свершится? Только вряд ли правдивы её слова. Если бы всё было так, как она говорит, великий князь во время вчерашней беседы обмолвился бы об этом. Скорее всего, она придумала эту ложь только сегодня в надежде помешать пострижению. Хитро удумала: ежели я отложу пострижение, она попытается умолить Василия Ивановича совсем отменить его. Едва ли государь будет доволен таким оборотом дела. К тому же всё многократно обдумано, всё идёт своим чередом. Изменить ничего уже нельзя…»

- Господь Бог изъявил свою волю, и воля его в том, чтобы быть тебе бесплодной во веки веков и служить ему до окончания дней своих молитвами. Аминь!

Игумен Давид понял слова митрополита как приказ начать пострижение. Он подхватил русые волосы Соломонии и стал быстро отрезать их.

- Да что же вы делаете? Не хочу я, не хочу!.. - громко кричала княгиня. Слёзы лились из её глаз.

Закончив своё дело, Давид встал на прежнее место. К Соломонии, держа на вытянутых руках куколь, приблизился митрополит. Безысходное отчаяние и ярость родились в душе постригаемой. Она вырвала из рук Даниила куколь и стала топтать его ногами.

Первосвятитель пополовел[54] от такой дерзости. Монахини громко и возмущённо зароптали. К Соломонии скорым шагом подошёл Шигона и огрел её плёткой.

- Да как ты смеешь противиться воле государя и не слушать его повеления!

- А ты, - дерзко отвечала Соломония, - по какому праву смеешь бить меня?

Тело её дрожало, огромные глаза полыхали гневом.

- По приказанию государя!

- Свидетельствую перед всеми, - громко сказала тогда княгиня, - что не желаю пострижения и на меня насильно надевают куколь! Пусть Господь Бог отомстит за такое оскорбление!

- Помолимся, братья и сёстры, за рабу Господа Бога Софью, - перебивая Соломонию, громко произнёс игумен Давид.

Печальное пение огласило церковь, приглушив стоны и рыдания бывшей великой княгини Соломонии Сабуровой, ставшей в иночестве Софьей.


Через несколько дней, едва установился санный путь, из ворот Рождественского монастыря выехал каптан[55], в котором инокиню Софью везли в Суздаль, в Покровский девичий монастырь. Возок проследовал через Мясницкие ворота, мимо Красного Села, выбрался на Стромынку, которая вела к Юрьеву-Польскому и Суздалю. На всём пути на почтительном расстоянии его сопровождал одинокий всадник. Это был Андрюха Попонкин, которому Тучковы поручили зорко оберегать от всяких случайностей опальную жену великого князя. Ничего неожиданного, однако, не произошло. Возок и всадник вскоре прибыли в Суздаль.



Глава 6


Игуменья Покровского девичьего монастыря Ульянея во время заутрени почувствовала боль в стегне[56]. Боль всё усиливалась, и мать Ульянея с большим нетерпением ожидала конца службы. Было душно. Золотисто-жёлтое пламя множества свечей озаряло церковь, а игуменье почему-то казалось, будто наступил вечер знойного летнего дня и всё вокруг залито неповторимым светом вечерней зари.

«Видать, старость пришла, выстоять службы и то стало трудно. Ах, как было бы славно, если бы на дворе и впрямь стояла летняя теплынь! Идёшь себе посреди поля, вдыхаешь запахи трав, касаешься босыми ногами прогретой земли, и кажется, будто ничего лучше на свете нет. - От этой мысли у Ульянеи защемило сердце. - Сколько ещё мне осталось ходить по земле? Может быть, прошедшее лето было последним, вон ведь как стегно-то разболелось!»

В это время служба закончилась, и Ульянея, облегчённо вздохнув, направилась во главе процессии к выходу. Около церковных ворот её поджидала молчаливая рябая келейница с чадящим витенем[57], который едва-едва освещал дорогу. Две юные белицы[58] подхватили игуменью под руки, чтобы она, не приведи Господи, не поскользнулась.

Справа шла Марфуша, стройная миловидная девушка. Длинные ресницы у неё обычно скромно опущены вниз, но, когда распахнутся, открываются большие серые глаза. Марфуша - любимая белица Ульянеи. Никто не слышал, чтобы игуменья, не очень-то любезно обходившаяся с монахинями и белицами, повысила на неё голос.

Марфушина подружка Аннушка отличалась озорством, непоседливостью. Всем она весело и открыто улыбалась. За озорство нередко попадало Аннушке от матушки Ульянеи, но зла между ними не было.

- По всему Суждалю, матушка, только и разговоры, что об Афоньке-разбойнике. Позавчерась, говорят, опять купчишек пограбил да и наозоровал вволю. Двоих убили, а троих поранили. Кровищи на Московской дороге было!

Тут из темноты вынырнул незнакомый, нарядно одетый молодец. Аннушка дурашливо вскрикнула, за что получила от матушки Ульянеи два увесистых тумака.

- Полно тебе глотку-то драть, будто и впрямь испужалась. Знаю я тебя! А ты куда прёшь, не видишь, игуменья идёт?


Андрюха, почтительно склонившись перед Ульянеей, незаметно озорно подмигнул Марфуше. Ту как огнём обдало.

- Старец Филофей с Белоозера просил передать тебе, матушка, низкий поклон.

Никакого старца Филофея Андрюха никогда и знать не знал. Это была условная речь, на которую игуменья отвечала так же условно:

- Старца Филофея я почитала и почитать буду. В добром ли он здравии?

- Жив-здоров, матушка, чего и тебе желает.

- Ну и слава Богу. Пойдёшь в мою келью и доподлинно расскажешь мне о нём.

В келье, куда они вошли, было тепло и уютно. Мать Ульянея сбросила шубу на руки шустрой келейницы и взглядом указала ей на дверь. Повторять приказание не пришлось. Игуменья села на обитую красным аксамитом[59] скамью и застонала от боли.

- Стегно что-то ноет, сил нет, - пожаловалась она Андрюхе. - Присядь-ка рядком, расскажи что к чему. Да не ори на весь монастырь.

- Велено мне, матушка, передать грамотку.

- И только-то?

- Больше ничего.

- Ну так давай её.

Андрюха вытащил из-за пазухи тщательно завёрнутую в тряпицу небольшую грамоту и передал игуменье. Та приблизила к себе свечу и, шевеля губами, стала с трудом разбирать написанное.

- Стара стала, глаза совсем ничего не видят, - проворчала она и вдруг вся преобразилась: глаза по-молодому заблестели, на щеках проступил румянец. - Ты ступай, ступай, добрый молодец. Завтра после заутрени зайдёшь за ответом. Келейница Евфимия проводит тебя в трапезную.

Ульянея хлопнула в ладоши и торопливо распорядилась насчёт трапезы.

Едва Андрей вышел, игуменья так и впилась глазами в каждую буквицу. Да и как было не впиться, если грамота была написана самим Василием Патрикеевым, первой и последней любовью боярыни Агриппины Пронской, в иночестве Ульянеи!

Какой же он был тогда статный да удалой, когда они встретились в Москве, весёлый, сильный, насмешливый. Агриппина с первой же встречи без памяти влюбилась в Василия. Как жаль, что их счастье было таким коротким!

«Сколько лет минуло с той поры, казалось бы, всё поросло травой забвения, горькой полынькой-травой, ан нет, сердце ничего не запамятовало, словно вчерась была эта Сырная седмица[60]…»

Она увидела его во встречу - в первый день масленицы. Шла с подругами по Лубянке и возле Гребенской церкви повстречала ватагу добрых молодцев. Тот, что был впереди, заступил ей дорогу.

- Куда спешишь, красавица?

- К дружку своему косолапому, - созорничала она, а сама ошалела от хмельного взгляда слегка раскосых глаз.

- Косолапый далеко живёт, пока дойдёшь, ноги натрудишь.

- Я мигом домчу и устать не успею.

- А ежели я не пущу тебя к косолапому?

- Где уж тебе за мной угнаться? В шубе ногами запутаешься, грохнешься об дорогу, да и дух вон.

Кругом все весело засмеялись.

- Ай да боярышня! Такой палец в рот не клади.

- А ну, красавица, давай потягаемся! - Василий, сбросив шубу, остался в белой сорочке из тончайшего батиста и в чёрных портах, заправленных в зелёные сафьяновые сапожки.

Девушки загалдели, заверещали. Воспользовавшись суматохой, Агриппина спряталась за спины подруг, а потом припустилась бежать к дому. Только было вознамерилась проскользнуть в калитку, да сильная рука преградила дорогу.

- Неужто здесь твой косолапый живёт?

- Ну да, вишь, он на тебя оскалился.

Василий заглянул во двор и невольно отпрянул: возле крыльца на задних лапах стоял медведь и внимательно смотрел круглыми блестящими глазками в их сторону. Она отпихнула опешившего Василия и, юркнув во двор, задвинула засов.

- Ну и ловка девка! - Как приятен ей его голос! - Придёшь завтра на Неглинную?

Агриппина ничего не ответила. Сердце её бешено колотилось в груди.

Странное дело: куда бы она ни направлялась на той седмице, всюду появлялся и Василий.

На заигрыши пошли они с подругами на горку кататься на санках. Огляделась по сторонам - нигде его нет. Перекрестившись, села в сани и устремилась вниз. От встречного ветра глаза заслезились. Протёрла их варежкой, глянула, а он уж тут как тут, катит с дружками в санках. Сани столкнулись, опрокинулись. Что крику-то, смеху-то! Она и не разобрала сначала, что это её губы обожгло. А потом ещё раз. Тут Агриппина Василия от себя отпихнула, он покатился под горку да угодил головой в сугроб. Вот хохоту-то было!

На лакомку отправились они на Пожар[61]. Там скоморохи с медведями людей потешали. Агриппина до слёз хохотала, глядя на косолапого, который по просьбе хозяина показывал, как тёща про зятя блины пекла, как у тёщи головушка болит, как зять-то удал тёще спасибо сказал. И вот когда медведь пнул лапой скомороха под зад, а тот кубарем покатился по снегу, она почувствовала сзади горячее дыхание и сразу же догадалась, кто это объявился. Догадалась, потому что всё время ждала Василия. Толпа, глазевшая на скоморохов, качнулась и сдавила их, и Агриппина почувствовала, как сильно бьётся его сердце. Василий нежно сжал её руки, и она впервые не воспротивилась ему.

А в широкий четверг Агриппина была грустной: отец велел ей не отлучаться из дома. После обеда к крыльцу подкатили сани, запряжённые разукрашенными лошадьми. С какой радостью в былые годы ждала она этой поездки всей семьёй по праздничной Москве! Сегодня же ничто не было мило: ни толпы скоморохов, ни кулачные бои на Москве-реке, ни резвый бег лошадей. На Варварском крестце саней скопилось великое множество, и они долго ждали, когда можно будет проехать в Замоскворечье. И только тут Агриппина вновь испытала радость: оглянувшись, она увидела улыбающегося Василия. Он ехал в лёгком возке совсем рядом и показывал руками, что вечером будет ждать её около дома.

Агриппина знала, что уже четвёртый вечер Василий сторожит её у ворот их дома, но страшилась выйти к нему. Не отца с матерью страшилась, боялась себя, своей впервые вспыхнувшей страсти. Да только, видать, чему быть, тому не миновать: в тёщины вечёрки она пришла к нему…

А на золовкины посиделки на Неглинной реке ребятня выстроила огромный снежный город с высокими стенами, башнями-стрельнями и воротами. Едва Агриппина с подругами закрылась в этом городе, как со стороны Тверской улицы и Арбата стали надвигаться толпы «ворогов». Сердце девушки радостно забилось, когда она увидела Василия. Ей вдруг подумалось, что он спешит ворваться в снежный город, чтобы спасти её от похитителей. И тогда Агриппина полезла на стену и стала размахивать оттуда руками, чтобы Василий знал, где она. Он, конечно же, увидел её и побежал ещё быстрее, хотя комья снега градом осыпали его. Казалось, Василий не замечал их, радостно улыбался ей, махал рукой. Вот под напором тел рухнули снежные ворота. Слёзы радости застили глаза. Где же он? Ах вон, в самой середине городка, совсем близко от неё.

Но что это? И нападавшие и осаждённые перестали швырять снежки, кинулись на Василия Патрикеева и поволокли его к проруби. Таков обычай: воевода одолевшей стороны должен побывать в ледяной купели. Агриппина знает, что ничего с её возлюбленным не случится, но она всё равно тревожится за него. Вот его искупали, вот вынули из дымящейся проруби, вот завернули в медвежью шкуру и положили в сани. А он лишь смеётся, норовит глянуть в её сторону, вырваться из цепких рук. Кто-то взмахнул кнутом, лошади понеслись и исчезли за поворотом.

Сколько раз после этого видела Агриппина один и тот же ужасный сон: Василий радостно улыбается, тянется к ней руками, он совсем близко, но откуда-то появляется толпа разъярённых людей, которые хватают его, куда-то волокут. И Василий бесследно исчезает.

Никогда больше не привелось Агриппине Пронской увидеться со своим возлюбленным. Дошёл до неё слух, будто насильно постригли его в монахи. А когда слух этот подтвердился, она и сама последовала в монастырь. До Ульянеи доходили вести о возвращении Василия, ставшего в иночестве Вассианом, в Москву, где он, будучи монахом Чудова монастыря, стал оказывать большое влияние на государя. Несколько раз приезжала она в Москву по монастырским делам, но встретиться им не привелось. Да и не очень она, признаться, хотела увидеться с ним. Особые заботы загородили от неё Василия Патрикеева.

Воспоминания взволновали Ульянею. Голова её горела, но сознание было ясным. Она всё более удивлялась своей памяти, которая, оказывается, сохранила в течение десятилетий каждый миг той давней счастливой седмицы, каждый взгляд Василия, каждое прикосновение его сильных, жадных рук. Игуменья закрыла глаза и застонала не то от воспоминаний, не то от боли.

«Господи, прости меня, грешную! Помоги мне одолеть козни демонские…»

Немного успокоившись, Ульянея вновь принялась за чтение письма. Вассиан заклинал её всячески оберегать от бед и напастей опальную жену великого князя Соломонию.

«Не сумлевайся, сокол мой ясный, все сделаю, как велишь!» Тут только Ульянея подумала о том, что её «ясный сокол», наверно, как и она, стар и немощен. Горько усмехнувшись и покачав головой, она кликнула келейницу Евфимию и приказала привести новоприбывшую инокиню Софью.

Софья бесшумно вошла в келью игуменьи, молча поклонилась и застыла у дверей. Игуменья с трудом поднялась с лавки и, прихрамывая, приблизилась к ней.

- Что молчишь-то? Вижу, не рада пострижению. Только ведь назад в мир отсюда пути нет. Так что хоть плачь, хоть смейся, ничего не изменишь. Вот так-то… - Губы Ульянеи задрожали, и она на мгновение отвернулась к стене, чтобы справиться с волнением, вызванным собственными воспоминаниями. - Ну ничего, жить везде можно. Тепло ли у тебя в келье?

- Тепло, матушка, благодарю за заботу. Только и вправду немило мне пострижение…

- А я тебе говорю: жить везде можно, не только в великокняжеских палатах. Чего их жалеть? Одна маета там, мышиная возня боярская. Не так ли? А тут ты успокоишься наедине с Господом Богом, силу духовную обретёшь.

- Не о великокняжеских палатах сожалею я, матушка, не о нарядах и драгоценностях. Дитё своё кровное мне жаль!

- Какое ещё дитё? Да ты в уме ли, Софья? Великий князь отринул тебя и возвёл в иноческий сан из-за того, что ты стала заматеревшей[62]. О каком же дитё ты говоришь?

- О том, что в чреве моём, - ответила Софья и прикрыла живот рукой.

- Не может этого быть. Двадцать лет дитё не рождалось, и вот, когда заматеревшую жену решили отправить в монастырь, она вдруг понесла? Ты говорила об этом при пострижении?

- Я говорила, да митрополит Даниил не внял моим речам. - Голос Софьи задрожал, из глаз полились слёзы.

- И правильно сделал, что не внял. Байки всё это. Ты могла говорить эту кривду при пострижении, дабы остаться в миру. Неясно, зачем мне-то ты её повторяешь? Если бы даже я поверила тебе, всё одно ничего не изменить.

- Матушка, да правду, правду я говорю, а не кривду! Провалиться мне сей же миг в геенну огненную, если это не так!

Ульянея оторопело уставилась на Софью, словно ожидая жестокой кары. Ничего, однако, не произошло, и игуменья успокоилась.

- А откуда тебе ведомо, что в чреве твоём дитё зародилось?

Соломония подробно рассказала о приметах, явившихся ей. Ульянея понимающе кивала головой. Когда та кончила говорить, она с возмущением запричитала:

- Ах, еретики, постригли в монастырь мать с дитём. Вот беда-то на мою головушку! Как же быть-то теперь?

- Может, дать знать о том великому князю? Игуменья прекратила причитать. Голос её зазвучал вдруг зловеще и строго:

- Ежели мы обнародуем, что у тебя дитё должно народиться, не сносить тебе, голубушка, головы. Да и дитё твоё, едва на свет появившись, смерть примет. Это уж верно. Не успеет государь и рта открыть, как сюда враги устремятся искать твоей погибели. Да и не ясно, как к этой вести великий князь отнесётся. Он уж, поди, сватов к молодой невесте послал. Захочет ли вмешиваться? А ежели и захочет, то сделать ничего не сможет: ты теперь невеста Христова и путь в мир тебе заказан. К тому же великий князь может не признать твоё дитя своим сыном, дабы не было в государстве смуты. Так что куда ни кинь, везде клин.

- Не может быть, чтобы Василий Иванович не признал своё дитё, - он так жаждал иметь наследника!

- А как ты докажешь, что это его сын? Может, ты по дороге сюда с кем дело имела.

- Клянусь Господом Богом - ни в чём не виновна я перед государем. К тому же монахиня теперь я.

- Монахини тоже живые люди. Поживёшь в обители, убедишься в том. Ты вот что сделай, сшей манатью[63] пошире, в ней никто до поры до времени не проведает о твоём деле. А я постараюсь отвадить любопытствующих от твоей кельи. Когда же дитё родится, тогда что-нибудь придумаем. А пока ступай в свою келью и успокойся.



Глава 7


Андрей проснулся от хорошо знакомых звуков: струя молока со звоном мерно ударяла в дно деревянной бадьи Точно так же и его мать в эту раннюю пору доила корову, ласково приговаривая:

- Ну будя, будя тебе лизаться! Ишь ведь как за ночь соскучилась…

В ответ корова лишь шумно вздыхала.

Вот скрипнула дверь - и вместе с морозным воздухом в избу вошёл хозяин Фёдор Аверьянов, принёсший полную бадью воды. Андрей припомнил, что сегодня Васильев день[64], а это значит, хозяйка будет варить гречневую кашу. Куль с крупой, поди, уж возвышается на столе. Андрей приподнял голову - так и есть, тётка Лукерья ещё спозаранок позаботилась о крупе. Теперь не приведи Господи кому ненароком дотронуться до воды и крупы! Обязательно случится худое.

Всем домочадцам пора вставать, скоро начнётся обряд затирания каши. Лёгким движением Андрей поднялся с лавки, вставил в сапоги нож и в одной рубахе выскочил на двор. Здесь было ещё совсем темно, лишь кое-где подслеповато краснели оконца, пахло дымом, навозом, свежим снегом. Снег крупными хлопьями падал из невидимых облаков, и от этого все звуки - квохтанье кур, мычание коров, стук бадьи о сруб колодца - казались приглушёнными. Всё вокруг было точно таким же, как в его родном Морозове, всё совершалось по давно установленному порядку.

Андрей потянулся до хруста костей, глубоко вдохнул чистый, слегка морозный воздух. До чего же хорошо чувствовать себя в добром здравии, сильным и ловким! Где-то в глубине души юноша уловил ещё одну причину своей радости: вчера, покидая покои игуменьи Ульянеи, он лицом к лицу столкнулся с озорными белицами.

- Марфуша, глянь-ка на этого московита, у него уши на затылке растут!

- А у тебя, суждальская затворница, на носу бородавка вскочила. Здоровущая!

- Ой, - вскричала Аннушка, хватаясь за нос, - брешешь ты. Ишь, какой враль!

Андрея рассмешила её простота.

- Не вралее тебя!

Во время их перепалки Марфуша стояла потупившись, но когда Аннушка стала ощупывать свой нос, прикрыла лицо рукавицей и сдержанно рассмеялась. Андрею вдруг показалось, будто где-то далеко-далеко рассыпалась нежная соловьиная трель. Он хотел было сказать девушкам что-то ласковое, приятное, но тех уж и след простыл. И лишь откуда-то издалека до него донёсся звонкий голос Аннушки:

- Пошли, Марфуша, погадаем на Васильев день[65], авось всё сбудется, что привидится.

«Сегодня я обязательно должен их увидеть!» - подумал Андрюха и только тут почувствовал знобящий холод во всем теле. Он радостно засмеялся и толкнул ногой дверь избы. Там все уже собрались вокруг стола.

Едва постоялец присоединился к домочадцам, тётка Лукерья приступила к обряду затирания каши. Она размешивала её в большом горшке и тихо, но отчётливо произносила:

- Сеяли-растили гречу во всё лето; уродилась наша греча и крупна и румяна; звали-позывали нашу гречу во Царь-град побывать, на княжеский пир пировать; поехала греча во Царьград побывать со князьями, со боярами, с честным овсом, золотым ячменём; ждали гречу, поджидали у каменных врат; встречали гречу князья и бояре, сажали за дубовый стол пир пировать; приехала греча и к нам гостевать.

С этими словами все встали из-за стола, а хозяйка, предварительно поклонившись, сунула горшок в печь. Домочадцы снова сели за стол в ожидании каши.

Младший сын Лукерьи и Фёдора пятилетний Гришутка дёрнул мать за рукав.

- Ма, расскажи, как греча на Русь попала.

- Некогда мне, отец пусть расскажет.

Фёдор долго отнекивался, его смущало присутствие в избе постояльца из Москвы. Дети, однако, настойчиво упрашивали, и он уступил.

- За синими морями, за крутыми горами жил-был князь с княгинею. На старости лет родилась у них дочь несказанной красоты. Стали родители думу думать, как назвать своё детище. Долго они спорили, так и эдак прикидывали. Все имена, которые князь предлагал, княгиня отринула, дескать, боярские дочки точно так же прозываются. А ей хотелось дать такое имя, которого ну ни у кого бы не было. Порешили тогда князь с княгиней снарядить ближнего боярина на перекрёсток дорог узнать имя первого встречного человека. Два дня сидел боярин на перекрёстке. На исходе третьего дня на дороге показалась древняя старуха, направлявшаяся в град Киев. Он и говорит ей:

- Бог в помощь, старый человек. Скажи, как тебя звать по имени да величать по отчеству?

Молвила в ответ старушка:

- Осударь ты мой, боярин милостивый, как народилась я на белый свет, нарекли меня отец с матерью Крупеничкою, а имени батюшки родимого я в сиротстве не помню.

Удивился боярин необычному имени, усомнился в словах старухи и стал пытать её:

- Уж не выжила ли ты из ума, старая? Или, может, на тебя дурь нашла? Да слыхано ли, чтобы человека таким именем называли? Лучше покайся, что неправду сказала, иначе не ходить тебе по сырой земле!

Взмолилась старушка:

- Осударь ты мой, боярин милостивый! Не вели казнить, вели слово молвить. Поведала я тебе всю правду без утайки. Клянусь тебе всеми святыми угодниками. Пусти душу на покаяние, не дай в грехах умереть.

Подумал боярин: никак правду говорит старая. Отпустил её в Киев-град, наделив золотой казной. Возвратился он в боярские палаты и рассказал боярам всё как было. Подивились те и решили доложить князю. Выслушал их князь и молвил: быть делу тому так, как всё вышло. И нарекли князь с княгиней детище своё Крупеничкой.

Росла Крупеничка не по дням, а по часам, на лету схватывала мудрость книжную. Мудростью своей она превзошла древних стариков. Задумались князь с княгиней, кому отдать своё детище в жёны. Снарядили они послов во все царства-государства и королевства искать себе зятя, а Крупеничке мужа.

В это время, однако, напала на князя Золотая Орда бусурманская. Вместе со всеми боярами выступил князь в поход супротив Орды. Да не посчастливилось ему: сложил князь голову вместе со всем своим воинством. Ворвались татары в град княжеский, увели в полон всех женщин вместе с детьми и стариками. А дома их предали огню. Так что пусто стало на том месте. Досталась Крупеничка злому татарину. Начал он понуждать её перейти в веру бусурманскую. За это обещал татарин: будешь ходить в чистом злате, спать в пуховой постели, есть яства лебединые. Но не смутили Крупеничку речи татарина, ни словом не ответила ему. И тогда решил он отдать её в неволю, сломить упорство тяжкой работой. Три года, поди, страдала Крупеничка, но так и не сменила своей веры. В ту пору проходила древняя старуха из Киева через Орду Золотую. Увидела она Крупеничку в тяжёлой работе и пожалела её. Превратила старуха Крупеничку в гречишное зерно, положила его в свою калиту[66]. Дальняя дорога вывела её наконец на Русь. Здесь старуха схоронила гречишное зерно в землю, на широком поле привольном. И учало[67] то зёрнышко в рост идтить. Вот и выросла из него греча о семидесяти семи зёрнах. Повеяли ветры со всех четырёх сторон, разнесли те семьдесят семь зёрен на семьдесят семь полей. С той поры на святой Руси расплодилась греча.

- А дальше-то что было, тятя?

- А дальше тебе мать расскажет.

Тётка Лукерья засуетилась возле печки. Вынимая горшок с кашей, хозяйка каким-то не своим тонким голосом пропела:

- Милости просим к нам на двор со своим добром. Все привстали с мест, чтобы лучше рассмотреть кашу в горшке. Не приведи Господи, если каша вылезает из горшка вон. Это предвещает скорую и неминуемую беду всему дому. Ещё хуже, если горшок треснул.

Андрей с облегчением вздохнул: трещин нет, и каши в горшке в самый раз.

Хозяин дома взял ложку и стал снимать пенку. Все вновь навострили уши: если под пенкой каша окажется мелкая, белая, то это опять-таки предвещало беду, такую кашу обычно выбрасывали в реку. Когда Фёдор снял пенку, домочадцы довольно заулыбались: каша оказалась красной, полной. Это обещало всему дому счастье, хороший урожай или умную красивую дочь.

Ложки дружно застучали по горшку.


Когда Андрей, нарядившись в лучшие свои одежды, вышел из избы Аверьяновых, ярко светило солнце. Нестерпимо полыхали белые-белые снега. Их огненное сияние придавало всему городку праздничный вид.

Андрюха неторопливо прошагал вдоль торговых рядов и через северные ворота вышел к городскому рву. Прямо перед ним высилась колокольня Ризположенского монастыря. Чуть левее и дальше выделялись постройки Александровского монастыря. А ещё дальше и левее на низменном берегу реки Каменки виднелись стены Покровской обители.

Но тут внимание Андрея привлекли две цепочки людей, двигавшихся за рвом навстречу друг другу. Со стороны Ризположенского монастыря цепочка была чёрного цвета, то шли монахи. Со стороны посада цепочка была пёстрой. Это были городские жители. Справа и слева от них расположились зеваки: бабы, дети, старики, девки в нарядных платках. Вот противники вплотную приблизились друг к другу, взметнулись вверх кулаки, и началась потасовка. Зеваки громкими криками подбадривали кулачных бойцов.

Сначала обе стенки бились на равных, то одна двинется вперёд, то другая. Но издали Андрею хорошо видно: монастырские дерутся более слаженно. Среди них выделялись трое, которые составляли как бы костяк стенки монастырских бойцов. Они в трёх местах таранили стенку городских, разрывая её, сея беспорядок. Постепенно преимущество монастырских стало явным, они всё дальше и дальше теснили городских в сторону посада.

Андрей не раз участвовал в кулачных боях у себя в Морозове. Но там драка была не такой яростной. Здесь же и постороннему человеку нетрудно было заметить: вражда между городскими и монастырскими не шутейная. Уж очень ожесточённо кидались друг на друга противники. Там и тут пламенели на снегу пятна крови.

- Не на жизнь, а на смерть бьются удатные! Оглянувшись, Андрей увидел стоявшего поблизости от него горбуна в монашеской рясе, который с явным удовольствием смотрел в сторону кулачного боя. Рот его приоткрылся, обнажив щербатые жёлтые зубы.

- Чего это они так?

- Ты, мил человек, видать, не тутошний?

- Из Москвы я.

- То-то, что из Москвы. Впервой тебя вижу. - Взгляд у горбуна цепкий, прилипчивый. Андрюхе стало даже как-то не по себе. - Монастырские с городскими давно враждуют. Ещё дед мой, пока его монахи не изувечили, в стенке бился. Он у меня кожевником был, в Каменке скотьи кожи вымачивал. А от тех кож рыбка в реке дохнет. Раньше, сказывают, какой только рыбы тут не водилось. Ныне же одни пескаришки с окунишками остались. Монахам оттого большая поруха. Они-то ведь рыбицу для трапезы добывают. Сколько раз дрались они смертно с кожевниками! А те, хоть и битыми многажды были, на своём стоят. Им ведь тоже жить надо. Ты, мил человек, не удумай в драку лезть - изувечат, убьют!

Андрей поначалу и не думал в кулачный бой ввязываться, не для того отправился он за город. Но как удержаться в сторонке, если чувствуешь в руках недюжинную силу, а в сердце - удаль молодецкую? Не утерпел он, перескочил через ров, вклинился в цепочку городских.

- А ну, ребята, бей монастырских!

Крики бойцов, рёв зевак оглушили его, но довольно быстро он стал различать в этом шуме отдельные слова, предостережения соседей по стенке.

- Ой, смотри-ка, москвич вместе с городскими бьётся! Хотя Андрею и было не до зевак, он все же успел глянуть в их сторону и даже рассмотреть две знакомые фигуры. Кровь прилила к его лицу. С ещё большей яростью напал он на монастырских, нанося удары направо и налево. Вокруг него собрались самые отчаянные из городских. Они дружно вклинились в стенку противника - и казалось, вот-вот обратят его в бегство.

Монахи, однако, сумели перестроиться. Андрей не заметил, как переглянулись между собой те трое и начали пробиваться к нему с трёх сторон. Почти одновременно они оказались рядом с ним. Монах, появившийся справа, свирепо оскалился и изо всех сил замахнулся своим кулачищем. Андрей ловко увернулся, но в тот же миг неожиданный удар слева опрокинул его навзничь. Падая в снег, он отчётливо услышал пронзительный крик:

- Убили!

Красные круги поплыли перед глазами. Кто-то совсем тихо произнёс:

- Москвича убили!

Сперва Андрюха не понял, о ком идёт речь. Потом подумал: москвич - это ведь он и есть. Почему-то вдруг стало очень жаль себя.

«А каша-то была красной, - пришло на ум, - видать, не сбылось предсказание…»

Больше он ничего не помнил.

Очнувшись, Андрей прежде всего ощутил ласковое прикосновение к своей щеке. Чья-то лёгкая рука нежно поглаживала его лицо. Первой явилась мысль о матери, так ласкала она его, когда он был совсем маленьким. Но как же матушка оказалась здесь, в Суздале? Ощущение было совсем необычным, и Андрей весь сжался, боясь вспугнуть ласкавшую его руку, прервать миг блаженства. Осторожно приоткрыл один глаз. Вокруг было совсем темно, лишь напротив обозначились рудо-жёлтые полоски. Значит, на дворе уже вечер.

Затем Андрей ощутил тонкий аромат сена и догадался, что находится в каком-то сарае. Свет зари проникает через щели в стене, вот она и разрисована рудо-жёлтыми полосками. Лёгкая рука оказалась возле самого носа, она едва уловимо пахла ладаном. Сердце Андрея радостно дрогнуло. Кто это: Марфуша или Аннушка? Юноша внимательно всмотрелся в наклонённое над ним лицо и чуть не задохнулся от счастья: рядом была Марфуша!

Теперь каждое прикосновение нежной руки приобрело особый смысл. Оно рождало в его теле ни разу не испытанное волнение, нервную дрожь. Больше всего он боялся не выдержать при очередном прикосновении Марфушиной руки, громко закричать от переполнивших его чувств, и тогда всё кончится.

Неожиданно рука перестала двигаться. Марфуша как будто к чему-то прислушалась. Потом стала тормошить его голову.

- Очнись, молодец, очнись! Ты слышишь меня? Андрей старательно хранил молчание.

- Господи, да он же умер, дышать совсем перестал! - Голос у Марфуши жалобный, беспомощный, как у совсем ещё маленькой девочки. Вот она наклонилась над ним. Что-то солоноватое упало ему на губы, и Андрей догадался, что девушка плачет. Больше он не мог уже притворяться, это было выше его сил. Отыскав в темноте пухлые девичьи губы, попытался поцеловать их. Марфуша ловко увернулась.

- Так ты, оказывается, притворился мёртвым, а сам ишь что удумал! - Но тотчас же радость переполнила её. - Живой, живой! Как же я испужалась, решив, что ты умер!

Андрей едва не задохнулся от нахлынувших чувств. Он хотел что-то сказать, но девушка приложила палец к его губам.

- Чу! Сюда кто-то идёт.

Дверь сарая скрипнула. В проёме двери показалась Аннушка:

- Марфуша, ты тут?

- Тут.

- Не очухался ещё москвич?

- Очухался, только плох ещё. - Марфуша тоненько рассмеялась.

- А в обители матушка Ульянея такой переполох устроила, такой переполох, ну прямо страх! Тебя, поди, по всему Суждалю ищут.

- Ой, я и забыла обо всем на свете. Андрей, обопрись на меня, мы тебя до Аверьяновых проводим.

- Ничего, я сам.

Едва они вышли из сарая и направились в сторону посада, как их сразу же окружили всадники с чадящими витенями в руках.

- Вон они, оказывается, где, а мы-то их по всей округе ищем! Быстрей садитесь в сани да поспешим к матушке Ульянеи, она так гневается, ну просто беда.

- Надо бы проводить москвича в посад, он ещё плох.

- Пусть москвич тоже едет в монастырь, мы его быстро поставим на ноги!

В ответ раздался озорной смех монахов. Андрей всмотрелся в лицо говорившего и признал в нём того самого кулачного бойца, который давеча нападал на него с озверевшим лицом. Сейчас монах глядел на него доброжелательно, улыбчиво.

Всех троих усадили в сани. Около Александровского монастыря всадники свернули направо, в сторону Спасо-Евфимиевской обители, а сани проследовали в ворота Покровского девичьего монастыря. Монастыри располагались по разные стороны реки Каменки. При прощании было сказано немало шутливых слов и весёлых приглашений.

Едва Евфимия доложила о прибытии запропастившихся белиц, Ульянея велела немедленно позвать Марфушу. Робко потупившись, та скромно встала возле самых дверей. Игуменья приподнялась с лавки и, прихрамывая, приблизилась к провинившейся.

- Ну, рассказывай, что там подеялось?

- С утра мы с Аннушкой пошли посмотреть на кулачный бой. Монастырские одолели городских, но тут вмешался наш гость московский. Монахи так озверели, что чуть было не убили его. Мы с Аннушкой оттащили москвича в сарай, там он лишь к вечеру очухался. А когда пошли проводить его в посад, то повстречали людей, тобой, матушка, посланных. Они нас и привезли в обитель.

- Всё ли поведала, дочь моя?

- Всё, матушка.

- А отчего у тебя губы покусаны? Или вы с Аннушкой тоже на кулачки дрались?

- Как можно, матушка? Не девичье это дело, на кулачки драться. Мы с Аннушкой так за московского гостя переживали, что все губы себеперекусали.

- Скажи, дочь моя, почему это вы за московского гостя так волновались? Может, приглянулся он вам?

- Ну как же, матушка, не волноваться, коли человека чуть было не сгубили? Жалко ведь всякого.

- Ну не скажи… А что это московский гость таким слабаком оказался, что его монастырские чуть не убили?

- Он совсем не слабак, матушка. Когда городские монастырским спину показали, он чуть было всё не переиначил. Как пошёл молотить монастырских, те едва было не побежали. Но тут на него сразу с трёх сторон напали. Это же нечестно - троим одного избивать!

- Ну ладно. Эй, Евфимия, кликни ко мне московского гостя.

- Мне можно удалиться, матушка?

- Нет, останься. Хочу его спросить кое о чём в твоём присутствии… Ну хорош! Ишь ведь как тебя монастырские иконописцы расписали! И поделом: где две собаки дерутся, третьей делать нечего. Вельми болит, чай?

- Нет, матушка, совсем уж зажило.

- Видать, хороший лекарь попался тебе, быстро поставил на ноги. А у меня стегно разболелось, мочи нет терпеть. Так ты присоветуй, к какому лекарю мне пойти.

- Лекаря я никакого не ведаю. Мне Марфуша с Аннушкой дюже помогли.

- Чем же они тебя выходили? Нет, ты скажи, скажи! Чего потупился? Али стыдно стало? Поди, любовными зельями поили? Тебя сюда по делу послали, а ты в драку полез, с белицами по тёмным сараям шастаешь. Хорош гусь! Ты вот завтра назад в Москву отправишься, а им-то куда от сраму податься? Поди, не думал о том?

Андрей стоял потупившись, красный как рак. Ему показалось, будто игуменья проведала обо всем, что было у них с Марфушей. И как бы оправдывая её и себя, вдруг бухнул:

- Матушка, не изволь гневаться, но я так люблю Марфушу, сил моих больше нет!

Игуменья опешила от столь простодушного и неожиданного признания.

- Да ты в уме ли, голубчик? Здесь ведь Божья обитель, а не… - Ульянея замешкалась, подбирая нужное слово. - Да ведаешь ли ты, что такое любовь? Сильно сумлеваюсь я в твоей любви, потому как ты лишь раз узрел девицу - и сразу же голову потерял. Не любовь это, а блажь. Вот тебе, добрый молодец, грамотка, передай её кому надобно. Завтра же отправишься в Москву. А пока ступай, не оскверняй грешными речами стены святой обители.

Едва Андрей вышел, Ульянея повернулась к Марфуше.

- А тебе, ослушнице, вздумавшей обманывать меня, впредь запрещаю покидать пределы монастыря. Ступай в келью и моли Господа Бога о прощении своих прегрешений.



Глава 8


Подъезжая к Москве, Андрей всё время слышал скрип полозьев, всхрапывание лошадей, разговоры возниц, отправившихся в город ни свет ни заря, чтобы пораньше попасть на торг. Зимний день короток: едва распродал товар, купил, что нужно по хозяйству, надо спешить домой, иначе возвратишься далеко за полночь. А это по нынешним временам небезопасно. Год выдался трудный, голодный, по окрестным лесам волков расплодилось видимо-невидимо. Да и лихие люди стали пошаливать.

Полная луна далеко высветлила наезженную Стромынку. Голубовато-серые тени деревьев пролегли среди снегов. Андрею, однако, не до красот земных: ушибленные места побаливали, да и разлука с Марфушей бередила душу. И хотя матушка Ульянея строго-настрого приказала как можно быстрее передать грамоту князю Михаилу Васильевичу, ему сейчас очень не хотелось являться на тучковское подворье.

Как хорошо было бы оказаться в родном Морозове, где всё мило его сердцу! Уже полгода минуло с той поры, как он последний раз видел своих родных. Что-то сейчас поделывает его милая матушка? А отец? Может быть, он приехал в Москву на торг и, как всегда, остановился у Аникиных?

Месяц повис над самым краем неба и стал туманно-красным. Оттого вокруг потемнело, но зато заметнее обозначились в небе звёзды. Казалось, будто они подвешены к чему-то невидимому на тонких золотых нитях. Впереди вдоль дороги загорелись редкие огоньки. Рядом кто-то произнёс:

- А вон и Красное Село показалось!

Андрей вспомнил: недалеко от Красного Села можно свернуть на дорогу, ведущую в Сыромятники, и стал пристально всматриваться в темноту, чтобы не пропустить поворот.

К дому Аникиных Андрей подъехал ещё затемно. Войдя в избу, он застал всех домочадцев за столом.

- Хвала дому сему.

При виде гостя все встали, а Пётр Аникин, раскинув руки и радостно улыбаясь, поспешил к Андрею.

- Здравствуй, здравствуй, добрый молодец! Рады видеть тебя в нашем доме. Ишь ведь какой нарядный да статный стал!

Андрей попытался было прикрыть рукой синяк на правой щеке, но внимательный хозяин уже успел всё подметить.

- Да на тебя никак лихие люди напали?

- Не… В кулачном бою поколотили.

- Ах вон оно что! Ну, в кулачном бою и не то бывает. Хорошо хоть, что голова цела. Сымай-ка кафтан да садись вместе с нами за стол. Ульяна, помоги гостю умыться.

Во время разговора отца с Андреем Ульяна стояла к ним боком, слегка потупившись, зардевшись, растерянно теребя пышную косу. Когда отец обратился к ней, она поклонилась Андрею как положено, коснувшись рукой пола. Одной рукой девушка зачерпнула братиной[68] из бадьи ледяной воды, другой высвободила из светца[69] горящую лучину и стала лить воду. Вода стекала с Андреевых рук в кадку под горящей лучиной.

- Не обессудь, Андрюшка, скудость и убогость нашу. Нынче на торгу всё страшно вздорожало. Прошлой зимой пирог с вязигой стоил две деньги, теперича гони десять, а то и больше. Даже нам, умельцам-сапожникам, жить стало трудно. Видать, чем-то шибко прогневили мы Бога.

- Вестимо дело, прогневили, - вмешалась в разговор немногословная жена Петра Авдотья, - великой-то князь Василий Иванович уж столь греховное дело удумал, аж волосья на голове дыбком встают. Законную свою супружницу Соломонию, с которой, поди, два десятка лет прожил, в монастырь заточил, а сам на молоденькой девице, говорят, женится. Благочестивое ли то дело? Оттого и беды мы терпим…

- Нынче как раз и свадьба, - прервал жену Пётр. - Всем на свадебный поезд великого князя поглазеть охота. Оттого и поднялись ни свет ни заря.

- Тогда и мне поспешать нужно, иначе я князей Тучковых не застану, а у меня к ним срочное дело.

Все уважительно посмотрели на него и тоже поднялись из-за стола.

- Коли у тебя срочное дело, задерживать не буду. Но помни: ты для нас всегда гость дорогой и желанный.


На подворье князей Тучковых царили суматоха и бестолковая суета. Окольничий Михаил Васильевич Тучков вместе с сыном и женой были приглашены на свадьбу великого князя. Оттого и суетились все вокруг: вынимали из сундуков рухлядь[70], снаряжали самых лучших лошадей, до блеска чистили предназначенные для особо торжественных выездов сани. Неудивительно, что никто не заметил появления на подворье Андрея Попонкина. Тот отвёл в конюшню притомившегося коня, задал ему корму и направился в горницу княжича.

Василий сидел за столом нарядный, красивый и внимательно читал древнюю книгу, словно вся эта суматоха, царившая в дому, его совершенно не касается.

Андрей остановился у порога и, чтобы привлечь к себе внимание, кашлянул. Василий поднял голову. Его лицо несколько мгновений выражало неудовольствие, потом прояснилось. Брови вопросительно поднялись вверх.

- Матушка Ульянея просила срочно передать Михаилу Васильевичу вот эту грамоту.

- Не до грамот сейчас батюшке, видишь, кутерьма какая заварилась. Вперёд сам прочту, а там посмотрим, как поступить.

Прочитав грамоту, Василий торопливо направился к двери, но та распахнулась раньше, чем он коснулся её. Тяжело ступая, в горницу вошёл окольничий.

- Готов ли к выезду, сын мой?

- Давно готов, отец. Да тут вот Андрюха привёз тебе грамоту от матушки Ульянеи, игуменья просила срочно передать её тебе.

Михаил Васильевич молча указал Андрею на дверь.

- Что же пишет нам матушка Ульянея?

- Дивную весть поведала она, будто инокиня Софья, бывшая великая княгиня Соломония, на сносях.

Старый князь подошёл к оконцу, затянутому слюдой, и, далеко отставив от себя грамоту, стал внимательно читать.

- Ну и дела!

- Отец! Нужно как можно скорее сообщить эту весть великому князю. Ведь он так жаждал иметь наследника!

Михаил Васильевич задумчиво барабанил пальцами по слюде.

- Нет, сын мой, мы не скажем великому князю о том, что инокиня Софья на сносях. Она - инокиня! И никакая сила уже не возвратит её в мир. Мы с тобой не можем предотвратить этой свадьбы. Всё идёт своим чередом. Митрополит Даниил в Успенском соборе уже приготовился венчать молодых. Ежели мы сейчас обнародуем полученную от матушки Ульянеи весть, Соломония вскоре погибнет от рук Глинских и дитё её никогда не появится на белый свет. Да и нам с тобой не поздоровится. Вот почему, - Михаил Васильевич стал мерно расхаживать по горнице, - мы должны, напротив, сберечь тайну, поведанную нам Ульянеей. Кто знает, может быть, новая жена великого князя тоже окажется бесплодной. Сохранив сына Соломонии и заручившись его расположением, мы после смерти Василия Ивановича можем стать первыми из первых среди бояр. Имей в виду, сын мой, что после свадьбы Глинские постараются отпихнуть от государя тех, кто был рядом с ним раньше. Родится сын у Елены - власть Глинских ещё больше укрепится. Сын Соломонии - да пошлёт ей Господь именно сына - поможет нам в будущей борьбе с Глинскими. Борьба же та неизбежна, и мы должны готовиться к ней заранее.

Михаил Васильевич приблизился к сыну, крепко сжал его плечи.

- Любезный сын мой! Все мои помыслы направлены на процветание рода нашего. Жизнь человеческая скоротечна. Но и после смерти моей Тучковы должны быть в числе первых людей при государе. Верю, ты успешно продолжишь дело, начатое мною, и пойдёшь дальше, чем я.

Князь вновь отошёл к окну и раздумчиво произнёс:

- В той борьбе, которую ведём мы, нельзя забывать о черни. Чернь должна делать грязную, чёрную работу, а мы - собирать сочные, зрелые плоды. Сегодня великий князь женится на Елене Глинской. Чернь должна быть против этого брака. Глинские неприятны нам, да и всем другим знатным боярам, ибо государь предпочёл исконно русской невесте дочь перебежчика литовского. Тем самым он оскорбил и унизил родовитых бояр русских. Оскорбление для нас и в том, что великий князь насильно постриг свою законную супругу Соломонию. Понял ли ты меня?

- Понял, отец.

- Ну вот и хорошо. А теперь пора ехать на свадьбу.


Василий Иванович вместе со своим свадебным поездом находился в Столовой брусяной избе, соединённой сенями со Средней Золотой палатой, предназначенной для свадебного обряда. В ожидании известия о прибытии в Среднюю царскую палату невесты ближние бояре вели негромкую беседу, вспоминали разные истории, случавшиеся во время свадеб известных им людей.

- Собрался Константин Острожский вступить во второй брак с княжной Александрой Слуцкой, а тут как раз пришёл от Жигамонта[71] приказ: немедленно выступить к Минску. Что было делать храброму гетману? Решил он отложить свадьбу. Невесте же дал запись, дескать, он обязывается вступить в брак сразу же, как только возвратится с королевской службы, если тому не воспрепятствует болезнь или новое королевское дело…

Василий Иванович внимательно посмотрел в сторону сидевших рядом братьев Бельских: Семёна, Ивана и Дмитрия. Криво ухмыляясь, о Константине Острожском рассказывал Семён. Будучи выходцем из Литвы, он хорошо знал людей из окружения Сигизмунда. Верная служба гетмана Острожского, его высокое положение при дворе литовского князя вызывали раздражение и зависть у Семёна. Ему, уверовавшему в свои исключительные способности, всегда казалось, что ни Сигизмунд, ни он, Василий, не оценили по достоинству его заслуг. Неудовлетворённое тщеславие побуждало Бельского к злословию относительно более удачливых придворных. Бельские почитают себя потомками великого князя Гедимина, оттого они и спесивы, особенно Семён, с давних пор нелюбовь у них с Шуйскими. Род Шуйских не менее древен и знаменит, ведёт своё начало от самого Рюрика, поэтому братья Василий да Иван Шуйские не намерены склонять голов перед Бельскими, явившимися к нему на службу из Литвы.

- Прохвост этот Острожский, - чуть слышно проворчал Иван Бельский - Угодив в засаду на Митьковом поле, на речке Ведроше[72], Костантин присягнул служить великому князю всея Руси Ивану Васильевичу, а сам при первой же возможности убежал в Литву к Жигимонту.[73]

Василий Иванович уловил в словах Ивана Бельского слабый намёк на допущенную его отцом оплошку, но смолчал.

«Хотелось отцу привлечь храброго гетмана на свою сторону, да он оказался верен Жигимонту, не прельстили его ни деньги, ни земли. Так ли верны мне мои воеводы, как предан Константин Острожский королю? Василий Шуйский неплохо показал себя под Смоленском, когда Острожский попытался отнять у него этот город, да ныне стар стал. Иван Бельский вроде бы и дельный воевода, однако менее удачлив, чем Василий Шуйский, не всегда ратное дело до угодного мне конца доводит. Много пагубы терпим мы от несогласия между воеводами. Почему Острожский, имея в два раза меньше ратников, одолел русское войско под Оршей?[74] Да потому, что он напал сначала на войско Михаилы Голицы, а Иван Челяднин из зависти не помог ему. Когда же гетман стал биться с Челядниным, Голица не пришёл Ивану на помощь. Можно ли одолеть ворогов при таком несогласии?»

Рассказ о свадебной записи литовского гетмана не вызвал интереса у находившихся в Столовой избе. Упоминание же о княжне Александре Слуцкой направило разговор по иному пути. Дружка со стороны жениха, добродушный, толстяк Дмитрий Фёдорович Бельский, более других братьев нравившийся Василию Ивановичу осторожностью в суждениях и поступках, произнёс:

- Константину Острожскому удалось миром взять то, что не пришлось добыть Михаилу Львовичу Глинскому силой оружия. Уж как ему хотелось овладеть Слуцком и жениться на княгине Анастасии!

- Ещё бы не хотеть, - перебил брата Семён. - Ведь предки князей Слуцких некогда владели Киевом! Доведись Михаилу Глинскому жениться на Анастасии, право на владение Киевом перешло бы к нему.

Упоминание о Глинском заставило Василия Ивановича призадуматься. Новая жена доводится Михаилу Львовичу племянницей. Сразу же после свадьбы она наверняка станет просить выпустить своего родственника из темницы, где он томится уже десять лет[75] после неудачной попытки переметнуться на сторону Жигимонта. А и без племянницы ходатаев за Михаила Львовича предостаточно. Человек он бывалый, известный во многих землях. Император Максимилиан через своего посла Сигизмунда Герберштейна просил его, Василия Ивановича, выпустить Михаила Глинского из темницы. Император напомнил, что князь воспитывался при его дворе, а затем служил верную службу родственнику его, Альберту, курфюрсту саксонскому. Если Глинский и виноват, говорил Герберштейн, то уже довольно наказан пребыванием в темнице. Василий Иванович, однако, не спешил удовлетворить просьбу Максимилиана: выпустить-то Михаила Львовича легко, да как бы хуже не получилось. Потому велел он Сигизмунду Герберштейну передать императору:

«Глинский по своим делам заслуживал большого наказания, и мы велели уже его казнить, но он, вспомнивши, что отец и мать его были греческого закона, а он, учась в Италии, по молодости лет отстал от греческого закона и пристал к римскому, бил челом митрополиту, чтоб ему опять быть в греческом законе. Митрополит взял его у нас от казни и допытывается, не поневоле ли он приступает к нашей вере, уговаривает его, чтоб подумал хорошенько. Ни в чём другом мы брату нашему не отказали бы, но Глинского нам отпустить к нему нельзя…»

Жене своей, Елене, так не скажешь. На первых порах придётся приказать снять с Михаила Львовича оковы, а затем уж, если будет к тому повод, даровать полную свободу.

Василий Иванович прикрыл глаза и мысленно представил ход событий, связанных с его собственной свадьбой, который он тщательно обдумал вместе с митрополитом Даниилом и ближними боярами.

…Вот окольничий Михайло Тучков вошёл в покои невесты и, поклонившись, передал ей просьбу великого князя явиться в Среднюю царскую палату. Невеста, выслушав гонца, встала и рука об руку с женой тысяцкого направилась к выходу. Тысяцким был назначен брат Андрей Иванович, но, поскольку он оказался ещё неженатым, пришлось попросить быть женой тысяцкого дородную княгиню Тучкову. Рядом с невестой и женой тысяцкого идут дружки невесты, князья Михаил Васильевич и Борис Иванович Горбатые, свахи Авдотья Шуйская, жена Ивана, и жена Юрия Захарьина Варвара, а также наиболее знатные боярыни. Перед свадебным поездом невесты несут огромные - одна в два, а другая в три пуда - брачные свечи в фонарях и караваи с золотыми монетами, положенными сверху. Свадебный поезд невесты проследовал по Боярской площадке, повернул к Красному крыльцу и направился в сени, ведущие в Среднюю Золотую палату.

Василий Иванович мысленно обогнал поезд невесты, и перед ним предстала палата, предназначенная для свадебного торжества. Здесь по его приказу было сооружено возвышенное место, обтянутое бархатом и камками[76], с широкими изголовьями, на которых лежало по сороку соболей.

Елену Глинскую посадили на приготовленное возвышение. Рядом с ней на место, которое должен занимать он, Василий, временно пристроили сестру невесты Анастасию. По левую сторону встали боярыни, нёсшие караваи. Все остальные боярыни сели по лавкам.

Вот в палату вошёл брат государя Юрий Иванович, назначенный на время свадьбы посажённым, и стал приглашать явившихся с ним бояр сесть на то или иное место. С давних пор на время великокняжеской свадьбы строжайшим образом запрещены перебранки из-за места. Ослушавшегося можно предать смерти. И тем не менее Василий Иванович, перекрестившись, мысленно пожелал брату, которого не очень-то жаловал, успеха в его деле.

Дверь брусяной избы распахнулась, и на пороге показался дородный окольничий Тучков. Михаил Васильевич, низко поклонившись великому князю, произнёс:

- Государь, князь Юрий Иванович велел тебе говорить: иди с Богом на дело.

Василий Иванович легко поднялся и, продолжая тревожиться, спросил:

- Всё ли совершается по нашему усмотрению?

- Всё идёт хорошо, государь.

Чёткий ответ Тучкова успокоил князя. Свадебный поезд жениха также направился в Среднюю царскую палату.

Войдя в палату, Василий Иванович свёл Анастасию с занимаемого места и сел рядом с Еленой. Монотонно звучал голос священника, читавшего молитву, да потрескивали свечи.

Князь искоса взглянул на невесту. Она была более бледной, чем обычно, а оттого казалась совсем юной, хрупкой и такой красивой, что ему, представившему на мгновение себя рядом с ней, стало неловко.

Сегодня утром Василий Иванович приказал сбрить бороду, чего никогда не делал ни он сам, ни его отец, ни дед. Можно было бы велеть брадобрею повыдергать из головы седые волосы, но страшно стало: вместо великого князя явилась бы на свет Божий ощипанная курица! И от морщин никуда не денешься… Много всяких снадобий для омоложения предлагают простачкам шарлатаны, да не бывало ещё такого, чтобы старый человек опять молодым стал.

Василий Иванович вновь покосился на невесту. Та сидела совершенно прямо, вперив взор в стол, уставленный калачами и солью. Мысли великого князя всё о том же: уж слишком юна для него невеста, ей бы в мужья кого помоложе. Князь пристально посмотрел в тот конец палаты, где толпились дети боярские. Первым, кого он приметил, был Василий Тучков: княжич выделялся тем, что не пялил глаза на новобрачных, а о чём-то сосредоточенно думал.

«Добрый сын растёт у окольничего Тучкова. В грамоте толк разумеет, древними книгами зачитывается. Ой как нужны мне такие люди для устроения Руси!..»

Рядом с Василием Тучковым великий князь увидел сына конюшего[77], воеводы Фёдора Васильевича Овчины-Телепнева-Оболенского Ивана. Иван Овчина был на голову выше своего друга Василия Тучкова и шире в плечах. Задорная улыбка озаряла его чистое мужественное лицо, от которого Василию Ивановичу трудно было оторвать глаза.

Недалеко от Ивана стоит его сестра, дородная красавица Аграфена Челяднина, недавно схоронившая своего мужа Василия Андреевича.

В это время жена тысяцкого княгиня Тучкова приблизилась к новобрачным, чтобы расчёсывать им волосы. Хотя священник протянул между женихом и невестой кусок тафты, на обоих концах которого вышито по большому кресту, государю видно, что волосы у Елены пышные, длинные. При расчёсывании под ними временами открывалось маленькое розовое ушко. Оно словно дразнило Василия Ивановича, привлекало его внимание. Но вот княгиня Тучкова надела на голову Елены кику с навешенным на ней покровом, а затем осыпала жениха хмелем из большой миски, в которой кроме хмеля лежали соболя и шёлковые платки. Теперь можно отправляться в Успенский собор.

Путь до Успенского собора был недальним: предстояло лишь пересечь Соборную площадь, однако жених пожелал, чтобы свадебный обряд, установленный с незапамятных времён, был соблюдён полностью. Возле Красного крыльца конюший Фёдор Васильевич Овчина подал ему коня. Невесту вместе с женой тысяцкого и большими свахами усадили в сани.

Венчание совершал митрополит Даниил. Поздравив молодых, он поднёс им стеклянный бокал с фряжским вином. Великий князь выпил вино до дна, бросил бокал под ноги и сапогом раздавил осколки. Стройные голоса певчих зазвучали под сводами Успенского собора.


В этот январский день, казалось, все москвичи высыпали на узкие улочки города. Всем хотелось поглазеть на свадебный поезд жениха и невесты. Едва государь покинул пределы Успенского собора, нищая братия, похватав разбросанные на снегу монетки, устремилась к ближайшим монастырям в надежде воспользоваться великокняжеской милостью дважды. Туда же потянулись и другие москвичи.

Андрей Попонкин решил податься в сторону Чудова монастыря. Уж его-то великий князь никак не минует. Любопытных, однако, оказалось так много, что он с большим трудом протиснулся к дороге, ведущей в монастырь.

Напряжённо ожидая появления свадебного поезда, москвичи не сразу заметили, что из монастырских ворот показался странный человек в драной накидке, наброшенной на одно плечо. Босые ноги его привычно ступали по снегу.

- Митяй, блаженный Митяй идёт! - послышалось в толпе.

Юродивый громко разговаривал сам с собой:

- Идёт Митя - князь грязи. Сердцем ликую: грязи-то вона сколько! - Остановившись недалеко от Андрея, юродивый широко распахнутыми безумными глазами впился в толпу.

От его пристального взгляда люди попятились, стали прятаться друг за друга.

- Вот и я глаголю: грязи-то ой как много! Всю грязь соберу я в единую кучу… - Митяй расселся посреди дороги и стал складывать в кучу лошадиные катыши. В это время из-за поворота показался свадебный поезд жениха.

- С дороги, с дороги! - тревожно закричали со всех сторон.

Юродивый, однако, продолжал спокойно сидеть посреди улицы и собирать конский навоз. Когда же свадебный поезд остановился, плечи его зашлись мелкой дрожью.

- Гля-кось, как блаженный-то плачет, - скорбно прошептала стоявшая рядом с Андреем старушка, - видать, не рад этой свадьбе!

Но тут юродивый поднял голову, и все увидели, что Митяй смеётся. Показывая в сторону кучи собранного им навоза, он громко закричал:

- Зрите, люди добрые! Великий князь грязи боится! Ха-ха!.. - Юродивый резко оборвал смех и, повернувшись к жениху, совсем другим, каким-то утробным голосом произнёс: - А может, тебе, Василий, княгинюшка Соломония привиделась? Вот ты и застыл как вкопанный.

У Андрея от этих слов мурашки побежали по спине. Он успел приметить, что лицо у великого князя пошло красными пятнами. Василий Иванович глянул на появившегося возле него Шигону и слегка кивнул головой. Тот махнул рукой, стражники устремились к юродивому.

- Помогите, люди добрые! - громко закричал Митяй, набрасывая на себя лохмотья.

Толпа прихлынула к нему и на какое-то мгновение закрыла от стражников. Когда же стражники разогнали людей, на месте, где он только что был, валялась лишь драная накидка. Один из стражников концом бердыша брезгливо перевернул её, и все воочую убедились: юродивый исчез.

Андрюха пристально всматривался в толпу, стараясь по малейшему движению в ней обнаружить след Митяя, но безуспешно.

- Гля-кось, вознесён! - услышал совсем близко от себя Андрей. Рядом стоял лысый старик, указывавший заскорузлым пальцем в небо. Все стали пристально всматриваться туда, куда показывал старик.

- И правда! Вознёсся наш Митяй во-о-н с тем облачком, - убеждённо произнесла старуха, которой только что показалось, будто юродивый плачет.

Андрей, как ни всматривался в небо, никакого облачка не обнаружил. Он подозрительно покосился на старика и в уголках его глаз заметил хитрую усмешку. Старик показался ему удивительно похожим на юродивого Митяя.

«Взбредёт же в голову всякая дурь», - подумал Андрей и на всякий случай перекрестился.

- Не бывать добра русским людям от этой нечестивой свадьбы, совершаемой в неделю блудную![78] - прозвучало вслед поезду.


Свадебный поезд жениха возвратился из поездки по монастырям лишь к вечеру. Василий Иванович сразу же приказал Михаилу Тучкову звать Елену вместе с её поездом к столу.

Государь слез с коня, взял его под уздцы и передал старому, но статному ещё воеводе Фёдору Васильевичу Овчине-Телепневу-Оболенскому. Вместе с сопровождавшими его боярами он прошёл в палату, где были накрыты свадебные столы. Проголодавшиеся бояре дружно принялись за еду. Но вот перед новобрачными поставили блюдо с жареной курицей. Добродушно улыбаясь, с места поднялся дружка жениха Дмитрий Фёдорович Бельский. Он завернул курицу в ширинку и, переваливаясь с боку на бок, направился в спальню. Это означало, что молодым пора уединиться.

Постель для них была постлана на двадцати семи снопах в особой горенке, называемой «сенник». Стены её обтянуты тканями, а по углам воткнуты стрелы, на которых висело по сороку соболей. Под соболями на лавках возвышались оловянные сосуды с пивным мёдом. У постели молодых поджидала жена тысяцкого. Пышнотелая княгиня в двух шубах, одна из которых была вывернута наизнанку, показалась Василию Ивановичу похожей на пузатую кадку с пшеницей, стоявшую в изголовье постели. Боярыня Тучкова осыпала молодых хмелем.

Наконец жених с невестой остались наедине друг с другом. Они сидели на лавке совсем рядом, но казалось, будто глухая стена разделяет их. Длительный и утомительный свадебный обряд отнюдь не способствовал сближению. Оттого, наверно, в душе Василия Ивановича возникло едва уловимое чувство досады. Ему вдруг вспомнилась первая брачная ночь с Соломонией. Тогда его не особенно занимали тонкости свадебного обряда. Почему же сейчас он был таким ретивым и предусмотрительным во всем? Наверно, потому, что жизнь научила его делать любое дело, пусть даже самое ничтожное, основательно, тщательно. А может, он просто опасался, что малейшее отступление от установленного порядка каким-то образом повредит его будущему наследнику? Но будет ли у него наследник?

Первой молчание нарушила Елена. Она повернулась к мужу, ладонями обхватила его лицо и несколько мгновений молча пристально разглядывала. Потом бережно провела ладонями по щекам.

- Любезный муж мой, - взволнованно произнесла она, - отныне надлежит мне стремиться облегчить бремя забот твоих. Всегда и во всем я буду послушна тебе. Я стану любить тебя до конца дней своих!

Елена обняла Василия, прильнула к его губам…

Всю ночь конюший Фёдор Васильевич Овчина-Телепнев-Оболенский кружил на жеребце вокруг сенника с обнажённой саблей, охраняя покой новобрачных.

Наутро Василий Иванович с самыми ближними боярами отправился в мыльню[79]. Среди бояр был молодой сын конюшего Иван Овчина, отличавшийся красотой, статью, недюжинной силой. В глубине души государь мечтал о том, чтобы иметь такого же стройного с мужественным и ясным лицом сына. По этой причине он всегда отличал Ивана от других боярских отроков.



Глава 9


На Егорьев день[80] великий князь назначил посещение древнейшего в Москве Богоявленского монастыря. Дорога предстояла недальняя, но, как всегда, выезд великокняжеской четы был торжественным и неспешным. Василий Иванович, сопровождаемый ближними боярами, ехал на коне, а Елена - в колымаге, покрытой красным сукном и украшенной мехами.

Путники покинули Кремль через Фроловскую башню. От Фроловских ворот до Китай-города дорога была выстлана обтёсанными плоскими брусьями, поэтому колымага некоторое время катила довольно плавно. В самом же Китай-городе, где улицы вымощены кругляшами, её трясло немилосердным образом.

Направо от дороги теснились многочисленные купеческие лавки. Когда показались лавки ветошного ряда[81], процессия остановилась - ветошный ряд находился в непосредственной близости от стен Богоявленского монастыря.

Василий Иванович слез с коня и об руку с Еленой в сопровождении небольшой свиты направился к воротам. Монастырский двор хорошо прогревался солнцем, стены задерживали тепло, поэтому здесь особенно чувствовался приход весны: на пригорках нежно зеленела трава, а деревья украсились узорчатым кружевом листвы.

- Дух-то какой хороший! - умилился Василий Шуйский.

- Теплынь! - в тон ему произнёс Дмитрий Бельский.

Василий Иванович с улыбкой покосился в их сторону.

Оба боярина дородны, грузны, идут вперевалочку в толстых бобровых шубах, словно две копны. Только у Шуйского борода во всю грудь, а у Бельского свисает вниз наподобие мартовской сосульки.

- В народе говорят так ежели на Егория лист в полушку, на Илью клади хлеб в кадушку. - Это голос Михаилы Тучкова.

- Хорошо бы так-то, Михайло Васильич. А то ведь летось такая сушь была, в поле всё повыгорело. Людишки совсем оголодались, озлобились.

- Правду ли слышал я, Василий Васильевич, будто в твоих заволжских владениях зимой народ взбунтовался?

- Было такое дело: разграбили людишки амбары, а тиуна порешили.

- Неужто бунтовщикам всё сошло с рук?

- У меня не сойдёт! - Короткопалая пятерня сжалась в кулак. - Как проведал я о смуте, тотчас же послал в Заволжье верных людишек. Они бунтовщиков вмиг усмирили: кого в поруб бросили, а иных кнутьём били. Надолго запомнится им боярское добро, на которое они прельстились! Жаль только, что самый главный их заводила, Елфимом его кличут, в леса утёк. Таких смертию казнить нужно, чтоб других в искушение не вводили!

- Это ты верно молвил. Бунтовщикам спуску давать не следует. У меня под Ростовом в селе Дебала зимой тоже было неспокойно.

Василий Иванович внимательно прислушивался к разговору бояр. Год и впрямь выдался трудным, голодным. Озлобившиеся люди во многих местах покушались на боярское добро. Но не они беспокоили князя, с бунтовщиками бояре и сами совладают. Послухи доносили: появились в Москве невесть откуда старцы и старицы, возводящие хулу на него, Василия. Будто народ терпит беды за его прегрешения, за то, что он заточил в монастырь жену Соломонию.

Внимание Василия Ивановича привлёк человек, сидевший возле дороги, ведущей к церкви. Он занимался тем, что складывал в кучку камешки. Сердце князя сжалось от недоброго предчувствия, но он продолжал идти к церкви.

- Все наши беды от ведения и неведения. Кто много ведает, тот ничего не ведает, - донёсся приглушённый голос юродивого. - Песчинки ведения рассеяны в море неведения. Но я соберу их вот так… Соберу я крупицы ведения и вымощу ими дорогу в неведение. Нет, лучше разрушу я всё! Мне страшно… Мне страшно, когда начинает редеть туман неведения. Уж лучше не знать ничего!

Сопровождавшие великокняжескую чету с жадностью внимали словам юродивого. Тот вдруг вскочил и оглядел всех безумными глазами.

- Государь! - заорал Митяй на весь Китай-город. - Радость-то какая приключилась! Соломоньюшка-то, жена твоя, Богом данная, нынешней ночью принесла на свет Божий младенца. Зришь ли, как все радуются вокруг: и солнце, и трава, и вода. А ты-то чего посмурнел? Али не рад сыну своему кровному?

Василий Иванович искоса взглянул на жену. Та стояла бледная, с трясущимися губами. Князь бережно взял её за руку и повёл в церковь.

- Не следует слушать его, пса ехиднина, ядом рыкающего, ибо устами его враги наши глаголют.

Поездка в монастырь омрачила великого князя. Он верил в сказанное Елене: устами юродивого говорят враги если не его самого, то по крайней мере Глинских. А потому веры его словам нет. Однако в душе осталось сомнение: вдруг юродивый сказал правду? Василий Иванович не любил сомнений. Сомнения проистекают из неведения. Но может ли быть достойным правителем государства несведущий человек? Выходит, нужно установить истину. Кому же поручить дело, не требующее огласки? Не мчаться же сломя голову в Суздаль самому? Перебирая в памяти своих приближённых, князь остановился на молчаливом и исполнительном Иване Юрьевиче Шигоне и велел немедленно позвать его.

- Слышал ли ты, Шигона, что давеча в монастыре блаженный глаголил?

Шигона помолчал, выбирая ответ, угодный великому князю. Он мог бы сказать «нет», дескать, был в это время далеко. Но этот дурак так орал, что его слова, поди, и глухие услышали.

- Да, я слышал, мой государь.

- Что же ты думаешь по этому поводу?

- Надо бы его сначала на дыбу, а потом глотку расплавленной смолой залить, чтобы не нёс всякую околесицу.

- Я не о том, Шигона. Могла ли Соломония родить сына?

Шигона вновь задумался. Он хорошо помнил день пострижения Соломонии, как яростно противилась она принятию иноческого сана, как настойчиво говорила митрополиту о беременности. Ведает ли обо всем этом великий князь? Митрополит Даниил едва ли посвящал его в тонкости пострижения Соломонии. Ни к чему это ему. Да и он, Шигона, ничего не рассказал тогда Василию Ивановичу. Побывав в немилости, Иван Юрьевич стремился лишь к тому, чтобы как можно лучше исполнить любое приказание государя. А тут открылось такое дело… Скажи о нём великому князю, тот мог бы разгневаться тем, что его беременную жену в монастырь заточили. Вот все и молчали, и он, Шигона, в том числе. Но дело сейчас не в этом. Государь спрашивает: могла ли Соломония родить сына. А почему бы и нет?

- Думается мне, Соломония могла принести младенца.

Глаза Василия Ивановича расширились, он пристально уставился в лицо Шигоны.

- А почему тебе так думается?

- Сегодня из Суздаля возвратились с богомолья жены казначея Юрия Малого да постельничего Якова Мансурова. Трезвонят они, будто видели Соломонию и от неё самой достоверно проведали о рождении сына.

Василий Иванович резко поднялся со своего места.

- Вот, оказывается, кто пустил вредоносный слух! Блаженный лишь вторил злоязычным бабам. Сегодня же велю бичевать их!

Князь вплотную приблизился к Шигоне, внимательно глянул в глаза. Иван Юрьевич боялся этого испытующего взгляда. Так государь смотрел на тех, кем был недоволен.

- Ну а ты, Шигона, разве ничего не ведал о Соломонии? Ведь тебе, ближнему к государю человеку, положено знать всё!

Иван Юрьевич не выдержал пристального взгляда Василия Ивановича, отвёл глаза в сторону.

- Вижу, что-то ты знал, да утаил от меня. Говори!

- Соломония Юрьевна сказывала при пострижении, будто ждёт дитё, да никто тому не поверил.

- Вон оно что! Оказывается, она уже тогда знала, что будет младенец. Как же вы могли постричь её в инокини?

- Не я, государь, постригал, а митрополит Даниил. Ему-то Соломония Юрьевна и сказывала про младенца.

- Митрополит, может быть, и виноват, но и ты, Шигона, не меньше! Тебе, как самому ближнему человеку, доверял я свои тайны. Потому всегда и во всем обязан был ты блюсти интересы государя. Сам я не мог присутствовать при пострижении, но ты-то ведь был! Почему не отложил пострижения, проведав о таком деле? Мало того, ты утаил от своего государя поведанное Соломонией! Нет тебе прощения!

Иван Юрьевич всем телом ощутил гнев великого князя. Бледное лицо его стало серым.

- Виноват я, государь! Не по злому умыслу, а по недомыслию умолчал о словах Соломонии, думал, неправду она говорит, желая избегнуть пострижения…

- Ступай прочь, Шигона! Ты мне не надобен.

После ухода Ивана Юрьевича Василий Иванович успокоился не сразу. Он долго ещё ходил по палате, раздумывая о случившемся.

«Шигона, конечно, достоин опалы, да и митрополит Даниил не без вины. А я сам разве не виноват в случившемся? Почему не попрощался с Соломонией перед пострижением, как положено было проститься людям, прожившим в любви и согласии два десятка лет? Испугался её слёз? Трусость никогда до добра не доводит! Но в самом ли деле она родила младенца? Не ложный ли слух распустили Сабуровы? Хотел было послать в Суздаль Шигону, да ненадёжным он оказался…»

Мысли Василия Ивановича вновь о Соломонии. Виноват он перед ней, ой как виноват! Может, Господь Бог смилостивился наконец над ними, послал им сына, да он поторопился заточить свою жену в монастырь. Князю вспомнилась вдруг кратковременная ужасная гроза, приключившаяся посреди засушливого лета, тёплая июльская ночь, запах волос Соломонии, её нежные ласковые руки. Будет ли у него сын от Елены? Кто знает! А Соломония родила сына, о котором он столько лет мечтал, которому мог бы передать своё государство. Но может быть, всё это неправда, может, придумала Соломония байку о сыне, желая навредить ему, поссорить с Еленой? Кого же ему послать в Суздаль? Лучше всего снарядить кого-то из дьяков. Дьяки народ дотошный, обо всем проведают досконально. К тому же и неприметны они.

Мысленно перебирая придворных дьяков, Василий Иванович остановил свой выбор на двоих: умном, исполнительном Григории Меньшом Путятине и молчаливом, немного угрюмом Третьяке Ракове. Их-то он и пошлёт в Суздаль разузнать правду. Если же дьяков спросят, зачем они посланы в Суздаль, пусть отвечают: государь пожаловал старицу Софью селом Вышеславским до её живота. Так он и напишет в своей грамоте.

Василий Иванович сел за стол, взял в руки перо. «Се яз князь великий Василий Иванович всея Руси пожаловал есми старицу Софью в Суздале своим селом Вышеславским с деревнями и с починками, со всем тем, что бы к тому селу и к деревням и к починкам исстари потягало, до её живота; а после её живота, ино то село Вышеславское в дом Пречистые Покрову святой Богородице игуменье Ульяне и всем сёстрам, или по ней иная игуменья будет в том монастыре, в прок им».


В это же время в покоях Елены собрались близкие родственники великой княгини: мать Анна, сестра Анастасия и трое братьев - Юрий, Михаил и Иван. Тихий и молчаливый Иван пристроился на лавке в дальнем углу. Непоседливый и решительный Юрий, заложив за спину руки, расхаживал по палате из угла в угол. Михаил задумчиво смотрел в оконце. Среди братьев он слыл за самого дельного, движениями и внешностью был похож на знаменитого дядю Михаила Львовича.

Лицо у Елены бледное, осунувшееся, сидела она прямо, напружинившись. Рядом с ней пристроилась с рукодельем Анастасия. Напротив Елены, под образами, положив на стол беспокойные руки, сидела их мать княгиня Анна. Временами она поводила крючковатым носом, словно принюхиваясь, при этом чёрные выпуклые глаза её торопливо обегали присутствующих.

- Да, - прервала она, наконец затянувшееся молчание, - не хватает здесь славного Михаила Львовича. Муж он многоопытный, а потому очень помог бы нам своими дельными советами.

- В нашем деле, матушка, дядя Михаил Львович мало чем мог бы помочь, - возразила Елена.

- Ты, дорогая, плохо знаешь своего дядю. Его достоинства воистину велики.

- Если бы дядюшка действительно, был столь умён, как все в нашей семье говорят, он едва ли угодил бы в темницу.

- А ты не хули его, не хули! Всяк в беду попасть может. Ты бы лучше умолила муженька освободить Михаилу Львовича из темницы. До сих пор не чувствую я, что моя дочь стала великой княгиней!

- Говорила я Василию Ивановичу о бедствиях, которые Михаил Львович терпит в заключении, и великий князь незамедлительно велел снять с него оковы.

- И только-то?

- Василий Иванович сказал также, что скоро выпустит его на поруки, а затем и вовсе помилует.

- Хитёр государь! Вроде бы и уступил жёнушке, а сам своё гнёт.

- Великий князь московский, - вмешался в разговор Михаил, - не чета ясновельможным панам литовским, многие из которых под каблуками своих жён находятся.

- Не о том вы все говорите! - закричал Юрий.

- Тише ты! - шикнула на него княгиня Анна и, уставившись пронзительным взглядом на Михаила, спросила: - Веришь ли ты в поведанное блаженным? Не выдумка ли это ворогов наших?

- А почему бы не верить, матушка? Надёжные люди сказывали, будто при пострижении Соломония уверяла митрополита Даниила, что беременна, только митрополит, торопясь выполнить волю государя, не внял её словам.

- О рождении Соломонией сына известно не только со слов блаженного. - Анастасия отложила в сторону рукоделье. - Мои сенные девки слышали об этом от жены казначея Юрия Малого, только что возвратившейся из Суздаля с богомолья.

- Что же мы должны делать?

- А разве ты, матушка, не знаешь, что нужно делать? - ехидно спросила Анастасия. - И ты, и дядюшка наш разлюбезный, Михайло Львович, поднаторели в подобных делах. Или забыла, как дядюшка поступил со своим заклятым врагом Яном Заберезским?[82] Жигимонт до сих пор уверяет всех, будто Михаил Львович посягнул на здоровье его брата, Александра, и своими чарами свёл в могилу.

- Ушам бы моим гнусных речей твоих не слышать!

- Опять вы не о том судачите! - вмешался Юрий. - Мы должны решить, кто должен ехать в Суздаль.

- Уж не желаешь ли ты сам помчаться сломя голову в Суздаль, чтобы лишить живота Соломонию вместе с её младенцем?

При этих словах Анастасии Иван боязливо поёжился в своём углу.

- Я думаю, - продолжала Анастасия, - у нашей матушки найдутся для этой цели подходящие люди. Не так ли, матушка?

- Люди-то у меня найдутся, да не ведаю я, как ими лучше распорядиться.

- А чего тутдумать? Пусть дадут они Соломонии зелья, от которого заснёт она на веки вечные.

Михаил недовольно поморщился.

- Много ли в том проку, если Соломонии не станет? Дело сейчас не в ней, а в младенце, если он действительно родился, а не является злым вымыслом Сабуровых. Грудного младенца кормят материнским молоком, его не так-то просто опоить зельем. К тому же, если Соломонии не станет, великий князь, вполне возможно, захочет взять младенца на воспитание. Это не в наших интересах. Мне думается, следует похитить дитё у Соломонии.

- И я так же думаю, дети мои. Есть у меня на примете одна бывшая монашка. Сегодня же пошлю её в Суздаль.


Михаил Васильевич Тучков не любил делиться своими мыслями с кем бы то ни было, кроме сына. Так казалось ему безопаснее. Князю вскоре стало известно, что Глинские собрались в покоях Елены. Не осталось тайной и решение, принятое ими.

- Сын мой, нужно срочно послать верного человека в Суздаль оповестить матушку Ульянею о беде, грозящей Соломонии. Пусть поспешает.

Василий согласно кивнул головой.

- Как же матушка Ульянея отведёт от Соломонии беду?

- Мне видится только один путь к тому: надо разлучить Соломонию с младенцем. Его следует спрятать у надёжных людей в местах, где некогда жила Соломония. У неё, думается мне, остались там и родичи и верные люди.

Даниил был сильно обеспокоен словами юродивого. Если сказанное им окажется правдой, ему не миновать гнева великого князя. От этой мысли митрополиту стало холодно и неуютно. Успокаивало его лишь то, что от игуменьи Ульянеи до сих пор никаких вестей не поступало. Случись такое в монастыре, митрополита обязательно оповестили бы.

«К тому же сам государь ратовал за пострижение Соломонии, а я лишь выполнил его волю. Не послать ли своего человека в Суздаль? Нет, лучше пока выждать. Ни к чему плодить пересуды и домыслы».

В палату тихо вошёл чернец.

- Что нового у великого князя?

- Государь беседовал с глазу на глаз с Иваном Юрьевичем Шигоной.

- Не собирается ли Шигона куда-нибудь ехать?

- Ехать он не намеревается. По выходе из покоев государя на нём лица не было. После встречи с Шигоной Василий Иванович приказал явиться к нему дьякам Григорию Меньшому Путятину да Третьяку Ракову.

Митрополит понимающе кивнул головой.

- А у Глинских как?

- Княгиня Анна в своей горнице вела тайную беседу с инокиней Аглаей.

- Не та ли это инокиня, которую обвиняли в употреблении приворотных да ядовитых зелий?

- Она самая.

«Нужно сделать так, чтобы Григорий Путятин и Третьяк Раков не очень спешили в Суздаль».

Даниил мысленно представил себе весь путь от Москвы до Суздаля. Где же удобнее всего задержать дьяков? Красное Село… Черкизово… Стромынь… Киржач… Не так давно митрополиту пришлось побывать в киржачском Благовещенском монастыре, вести длительные доверительные беседы с игуменом Саввой, горячим сторонником дела Иосифа Волоцкого.

- Немедля отправишься к игумену киржачского Благовещенского монастыря Савве с грамотой.

Чернец низко поклонился.

Митрополит перекрестился и окончательно успокоился.


Весть о рождении ребёнка инокиней Софьей взбудоражила обитателей Покровского монастыря. Слыханное ли дело, чтобы в святой обители дети рождались? Тревога, ожидание чего-то необычного охватили всех. И лишь игуменья Ульянея казалась внешне спокойной, будто ничего не случилось. Это многих удивило - игуменья отличалась крутым нравом и твёрдо придерживалась установленных порядков. Любопытным инокиням не терпелось проведать, что же думает о случившемся их грозная игуменья. Та отрезала:

- Я, что ли, вводила в иночество Софью? Её сам митрополит Даниил постригал! Пусть он и думает теперь, как поступить. А ежели вам не терпится узнать его мысли, скатертью дорога: ступайте в Москву и спросите отца нашего Даниила, что он намерен делать.

От этих слов монашки поёжились.

- На всё воля Божья! А вам, ударившимся в искушение, следует больше о своих грехах мыслить и молить Господа Бога нашего об их прощении!

С тем и ушли от неё многодумные монашки.

В душе же Ульянея сильно тревожилась. Шила в мешке не утаишь. Поди, по Москве уже трезвонят о случившемся, о том, что инокиня Софья в ночь на Зелёного Егория разрешилась от бремени. Теперь с минуты на минуту жди гостей прошеных и непрошеных, тайных и явных.

Ульянея и так и эдак прикидывала, как можно помочь Соломонии, уберечь чадо её от верной гибели, но ничего не предпринимала, выжидая, пока доброхоты не присоветуют что-нибудь. Вынужденное бездействие тяготило игуменью. Вот почему, едва рябая Евфимия сообщила о прибытии из Москвы Андрея, она велела незамедлительно позвать его.

Андрюха вошёл в знакомую палату сильно волнуясь. Грузная игуменья, легко поднявшись - болезнь к весне отпустила её, - приблизилась к нему и благословила. Она молча приняла тайную грамоту и, быстро пробежав глазами, швырнула на стол с таким видом, будто ничего интересного в ней не содержалось. Ульянея вновь подошла к Андрею, пытливо уставилась в его глаза.

- Как живёшь-поживаешь, добрый молодец? Давненько не навещал нас. Поди, забыл, по весёлой да шумной Москве гуляючи, о любви своей?

- Нет, матушка, не забыл. Днём и ночью о славной Марфуше думаю, даже во сне не раз её видел.

- Ну? - удивилась игуменья. - Неужто в Москве пригожее нет?

- Нет, матушка.

Ульянея помолчала минуту, потом, впившись в него глазами, спросила:

- А по-серьёзному ли ты любишь её? Хочешь ли ты в жёны взять Марфушу или просто так побаловаться решил?

- Если бы Марфуша стала моей женой, то о большем счастье я не мечтал бы.

- Коли так, ступай пока и будь готов выехать из обители в любой миг.

Едва Андрей вышел, игуменья приказала Евфимии позвать Марфушу.

- Что-то ты бледной да печальной стала, дочь моя?

- Отчего же мне веселиться, матушка? Наказано мне не отлучаться из кельи ни на един миг. С утра до вечера всё одна да одна, даже милой Аннушке не велено навещать меня. По указанию твоему все книги священные читаю. Тем только и занимаюсь.

Ульянея нежно обняла Марфушу.

- Не печалься, навеселишься ещё вволю. Поди, не забыла московского молодца, в кулачном бою побитого?

Марфуша покраснела до корней волос и промолчала.

- Он вон вновь заявился, говорит, жить без тебя не может.

От этих слов из глаз Марфуши полились слёзы.

- Что ж ты, глупая, плачешь? Радоваться должна, что добрый молодец по тебе так страдает.

- Радости мало в том, матушка, всё равно не сможем мы быть вместе. Ждёт меня пострижение в инокини и служение Господу Богу до конца дней своих.

- Пока что ты не инокиня, а белица, потому путь в мир тебе не заказан. А может, не люб он тебе? Что ж ты молчишь? Говори: люб или не люб?

- Люб, люб, матушка! Каждый день молюсь о том, чтобы забыть о нём, а он всё на уме. Грешна я!

Ульянея прошлась по палате, пыталась справиться с охватившим её волнением. Потом приблизилась к Марфуше, обняла её и зашептала:

- Дочь моя милая, горячо любимая! Жаль расставаться с тобой, да, видать, иначе быть не можно. Отпускаю тебя в мир вместе с Андреем, мужем твоим, будьте счастливы до конца дней своих, живите в любви да согласии!

Марфуша ничего не могла понять.

- Правду ли, матушка, слышат уши мои?

- Правду, правду, Марфушенька! Беру грех тяжкий на душу, чтобы избегнуть ещё большего греха, злодейства великого. - Игуменья протёрла глаза. - Будь внимательна, дочь моя, и сделай так, как я велю. Поклянись прежде, что никто и никогда не проведает о словах моих.

- Христом-Богом клянусь, матушка!

- В нашей обители грех приключился. У одной из монахинь дитё народилось. Ведаешь ли о том?

- Ведаю, матушка. Почудилось ночью, будто где-то поблизости младенец плачет.

- Младенцу этому, чаду беззащитному, беда грозит неминучая. Ежели оставить его в монастыре, погибнет он. Ты должна взять дитё с собой в мир и заботиться о нём как родная мать. Согласна ли поступить по воле моей?

Марфуша помолчала, обдумывая слова игуменьи.

- Я согласна, матушка, только смогу ли сохранить его в живых?

- Я научу тебя, как заботиться о нём, как кормить и пеленать. Нынешней ночью Евфимия принесёт младенца в твою келью, и вы с Андреем тайно покинете обитель.

- А согласен ли Андрей заботиться о младенце?

- О том я с ним ещё не говорила. Но чует моё сердце: человек он добрый, сильный, и тебе и младенцу станет надёжной опорой и защитой. А пока ступай, дочь моя, собирайся в дорогу. Вечор я позову тебя и скажу, куда вы должны путь править, покинув обитель. Денно и нощно помни: ежели младенец погибнет, грех тяжкий, незамолимый падёт на твою душу!

Закрыв глаза, игуменья некоторое время сидела неподвижно, потом встряхнулась и хлопнула в ладоши. В дверь заглянула келейница Евфимия. Ульянея поманила её пальцем.

- Ты вот что сделай сейчас. Пойдёшь на торг, в тот ряд, где игрушки продают. Купи куклу, на дитё человеческое похожую. По дороге загляни к плотнику и вели до заутрени доставить на монастырский двор гроб самый малый.

Келейница, привыкшая беспрекословно выполнять любые поручения игуменьи, не стерпела и спросила:

- Да разве у нас кто умер, матушка?

- Не твоего ума дело! - отрезала игуменья. - После плотника навестишь каменщика. Прикажи явиться ко мне до заутрени. Да пусть что нужно для работы захватит с собой. Всё ли упомнила?

- Всё сделаю, матушка, ничего не запамятую.

- Ступай с Богом.

Ульянея покинула свои покои вслед за Евфимией и направилась к келье, расположенной в дальнем конце монастыря. Прислушиваясь, постояла возле двери, затем шагнула через порог.

Соломония повернулась на скрип двери и, увидев игуменью, встала, чтобы принять благословение.

- Спит? - Ульянея кивнула головой в сторону ребёнка.

- Спит, матушка.

- Не надумала, как назвать его?

- Хочется мне назвать его Георгием в честь святого, в день которого он явился на свет Божий.

- Хорошо удумала, Софья, пусть необорим сын твой будет, как Георгий Победоносец! Сама-то как?

- Благодарствую, матушка. Ниспослал мне Господь радость великую, словами трудно выразимую. Никогда ранее, даже в палатах великокняжеских живучи, не ведала я такого счастья. Раньше вот мужа своего, Василия Ивановича, власти да богатства лишиться боялась. Ныне ничего мне не надобно, был бы лишь он рядом. Прижму сына к себе и нежность чувствую великую, небывалую!

- Понятно мне счастье твоё, Софьюшка! Только чует моё сердце: быть беде великой, неправедной. Дошли до меня вести, будто Глинские замышляют против сына твоего недоброе. Им ведь он поперёк горла встал, потому готовы они на любую мерзость.

- Да я каждому, кто на сына моего покусится, горло перегрызу, глаза выцарапаю!

- Верю, Софьюшка, словам твоим. Только не сможешь ты противостоять всем ворогам, сил у нас с тобой мало, ох как мало! Много ли нужно, чтобы жизнь у младенца отнять? Ты вот по нужде отлучишься, а тут зайдёт кто да отравит его, или задушит, или с собой унесёт.

Глаза Соломонии тревожно расширились, светлое лицо посмурнело.

- Что же мне делать, матушка? Научи, как беду отвести от безвинной души.

- Видится мне лишь один путь к спасению его: нужно вам разлучиться.

- Ну уж нет, никогда не бывать тому! Кто его защитит и спасёт, как не я? Если нас разлучить, от тоски я умру!

Соломония как ни крепилась, не смогла сдержать рыданий.

- Да не плачь ты, слезами горю не поможешь! Человек ты не глупый, а потому, подумав, согласишься со мной. Тебе ли не знать наших бояр - зверей лютых? Вот почитай, что доброхоты мне из Москвы пишут.

Соломония внимательно прочитала тайную грамоту, присланную Тучковыми.

- Поняла ли теперь мой умысел?

- Начинаю понимать, матушка.

- Вот и хорошо. Подумай, кто из твоих родичей живёт от Москвы подальше. Да выбирай побезвестнее, ибо ежели младенец окажется в семье знатных Сабуровых, на это все обратят внимание, будут думать: а не сын ли это Соломонии?

- Есть у меня такие родичи в граде Николы Зарайского[83].

- Ты напиши им грамоту, а в той грамоте поведай: придут в град Николы Зарайского верные люди с сыном твоим кровным. Пусть помогут им избу срубить да прижиться на новом месте. Мы же скажем всем, будто дитё твоё скончалось от болести, и схороним вместо него куклу.

- Грех-то какой, матушка!

- Ещё больший грех совершим, ежели позволим лихим людям лишить живота безвинного младенца. А как схороним куклу, все вороги от нас отринут. Только дело это непростое!


Ещё до заутрени в келье инокини Софьи раздался громкий плач. Все обитатели монастыря насторожились и готовы были незамедлительно устремиться к дальней келье, чтобы удовлетворить своё любопытство. Но в это время раздался зычный голос игуменьи:

- Куда это ты торопишься? Не видишь, горе приключилось, дитё малое Богу душу отдало! Ступай в келью и молись Господу Богу о спасении сей души. Эй, Евфимия, тащи сюда гроб. После заутрени хоронить будем.

Вот гроб установили в церкви. Всем не терпится поглазеть на малютку. Но там, где должно быть личико младенца, всё закрыто тонкой кружевной тканью. Хор монашек жалобно вытягивает:

- Господи, помилуй…

При этих словах подобает глаза устремлять под купол церкви на изображение Бога, а они так и норовят заглянуть под кружевное покрывало.

Вся напряжённая, словно клуша над цыплёнком при виде ястреба, Ульянея готова отпихнуть от гроба всякого, кто осмелится прикоснуться к нему. До чего же медленно совершается отпевание «умершего»!

Внимание игуменьи привлекла незнакомая баба в монашеском одеянии с бегающими воровскими глазами, выглянувшая из-за спины Соломонии. Вот она уже рядом с гробиком, жёлтая жилистая рука норовит откинуть кружевную ткань. Ульянея опустила свою тяжёлую стопу на монашкину ногу. Та застонала от боли и присела.

«Будешь знать, ведьма, как лезть куда не просят, - злорадно подумала игуменья. Недалеко от входной двери она приметила высокого человека в чёрном одеянии. От его проницательного изучающего взгляда Ульянее стало не посебе. - Неспроста, ой неспроста пожаловал сей человек в монастырь! Да он, оказывается, не один, а с дружком. Рядом с ним эвон какой бирюк, так и буравит всех своими глазищами… Слетаются вороны на пир кровавый. Только поздновато вы прилетели, жертва ваша уже далече».

Наконец-то священник закончил отпевание и бросил в гроб горсть песку, тело предано земле. Ульянея взмахнула рукой. Незамедлительно появилась крышка гроба. Вот гроб закрыли. Гулким эхом прокатились по церкви удары молотка, забивающего гвозди.

Игуменья, облегчённо вздохнув, приблизилась к Соломонии, взяла её за руку и повела следом за гробом в подклет[84]. Здесь было сумрачно. Свет едва проникал сквозь небольшие оконца. Гробик опустили в углубление. Тяжёлая плита из белого камня придавила его, схоронив великую тайну. Соломония была неутешна в своём горе.



Глава 10


Долог и труден был путь Марфуши и Андрея к Зарайску. По дороге приходилось делать частые остановки в селениях, чтобы напоить Георгия молоком кормящей женщины. В середине лета путники покинули Коломну и, переправившись через Оку, оказались в рязанских местах. Июльская жара изнуряла, обессиливала, не верилось, что когда-нибудь дорога приведёт наконец к незнакомому и чужому для них Зарайску.

Незадолго до полудня беглецы вышли к небольшой речке, поросшей ольхой. Здесь, в кустарниковых зарослях, они решили переждать полуденный зной. Марфуша с Георгием на руках задремала под кустом, а Андрей, решив выкупаться, сбросил с себя одежду и зашёл в воду. Дно реки оказалось илистым, поросшим корневищами кувшинок, от прогретой воды пахнуло водорослями.

- Ой, да тут кто-то есть! - послышался на берегу женский голос.

Андрей оглянулся. Недалеко от берега стояли два воза, гружённые снопами ржи. На переднем возу сидел высокий молодой крестьянин в синей рубахе и таких же портах. Андрей, выбравшись из воды, торопливо оделся и поспешил к тому месту, где были Марфуша с Георгием. Возле них он застал крестьянку в белой сорочке, украшенной вышивкой.

- Видать, издалека идетя?

- Издалека, - тихо ответила Марфуша.

- Гринька, подь сюды, - закричала женщина, - отдохни маненько, а то ить жара какая.

Подошёл Григорий, степенно поклонился Андрею с Марфушей.

- Ты бы корзину со снедью принёс, вишь, люди издалека идуть, отощали, поди.

Григорий кинулся к возу.

- Меня Парашей кличуть. Да вы садитесь вместе с нами, не стесняйтесь.

Параша вытащила из корзины краюху хлеба, кринку топлёного молока, пучок зелёного лука, варёные яйца. Григорий острым ножом нарезал духовитые ломти хлеба.

- Ешьте, ешьте, дорогия, - приговаривала Параша, жалостливо поглядывая на крохотного Георгия. - Дожили мы до Силина дня[85], тепереча засилья прибавится, всякой еды вволю. А откелева вы идетя?

- С Владимирщины мы, из Юрьева-Польского, погорельцы. На Фёдора Стратилата[86] изба наша загорелась.

- Фёдор Стратилат угрозами богат. Поди, от грозы изба-то занялась.

- Кто его знает, ночью загорелась, спали мы. В чём спали, в том и на двор выбегли. Хорошо хоть сами спаслись.

- А ныне куда путь держите?

- Идём в Зарайск, там хотим остановиться. Говорят, под Зарайском земли свободной, никем не занятой много.

- Земли-то у нас много, да и земля всё добрая, хлебородная. Пашем мы её наездом, всей семьёй выезжаем за десять, а то и больше вёрст от Зарайска, выбираем поле с хорошей землёй подальше от людей. Только вот татарва замучила. Что ни год, пруть, окаянныя, из Крыма. Коли прихватять в стороне от города - бяда, в полон угонять. Ой, - встрепенулась Параша, - пора нам в путь, не то затемно домой воротимся. Нынче ведь день не простой, в Силин день ведьмы коров до смерти задаивають. Боюсь я за нашу бурёнку.

- Не бойся, - успокоил Парашу Андрей, - ежели ведьма молоком обопьётся, то обязательно обомрёт. Тут её ничем не разбудить. Хватай тогда солому и жги ведьме пяты, будет впредь знать, как коров доить!

Параша с уважением посмотрела на него.

- Садитесь-ка с нами, люди добрые, довезём мы вас до Зарайска да и ночевать у себя оставим, а то куда вы на ночь глядя пойдетя?

Она пристроила возле себя Марфушу с Георгием. Андрей сел рядом с Григорием. Поскрипывая осями, тяжело гружённые телеги медленно покатили по узкой и пыльной просёлочной дороге.

Впервые за весь долгий путь на душе Андрея стало покойно и хорошо. Ему было приятно сидеть рядом с молчаливым крестьянским парнем, который совсем ненамного старше его, нравилось, как тот уверенно держит в крупной мосластой руке вожжи. Андрей родился и вырос в крестьянской семье, хорошо знал и любил нелёгкую сельскую работу.

- Далеко ли нам ещё ехать? - спросил он, прервав затянувшееся молчание.

Григорий глянул на него немного смущённо. Андрей совсем близко увидел чистое сухощавое остроносое лицо, обрамлённое тёмно-русой бородкой.

- Да нет, вон уж церковь Николы видна.

Внимание Андрея переметнулось на город, открывшийся перед ним. Он стоял на правом высоком берегу реки, окружённый деревянными стенами с воротами и башнями. В самой середине города среди сотни дворов возвышался громоздкий и внушительный храм Николы Зарайского. В отличие от других городов, возникших по соседству с Полем, Зарайск имел большой посад. За пределами крепостной стены располагалось не меньше полутора сотен дворов. Среди посадских изб выделялись монастырские постройки - церковь, кельи, трапезная палата.

- То Рождественский монастырь, - пояснил Григорий.

- А речку как называют?

- Осётром величают. По ней купцы до Каширы, Коломны и даже до самой Москвы добираются.

Лошади повернули к ближним воротам и остановились возле одной из изб.

Наутро Андрей с Марфушей и Георгием отправились к наместнику, двор которого находился недалеко от храма Николы. Около церкви они увидели небольшую толпу людей, окруживших седовласого гусляра в серой от пыли однорядке. Морщинистой рукой он касался струн, заставляя их издавать глухие и печальные звуки. Хрипловатым голосом он вторил им, нараспев произнося слова:


Уж что это у нас в Москве приуныло,
Заунывно в большой колокол звонили?
Уж как князь на княгиню прогневился,
Он ссылает княгиню с очей дале,
Как в тот ли во город во Суздаль,
Как в тот ли монастырь во Покровский…

- Грех-то какой сотворил великий князь! - произнесла стоявшая поблизости старушка. - На днях был у нас человек, ходивший на богомолье в Троицын монастырь, так он сказывал, будто по прибытии в Суздаль великая княгиня Соломония дитё родила, наречённое Георгием. Да только дитё скончалось то ли от болести, то ли от злых происков людишек новой жены государя. И Василий Иванович по тому случаю повелел поставить в Москве у Фроловских ворот церковь каменну во имя Георгия.

При этих словах Марфуша перекрестилась и потянула мужа за рукав.

- Как-то там матушка Ульянея поживает? Она хоть и строгая на вид, но такая добрая! - прошептала Марфуша. - А ты видел великую княгиню, ту, что в опалу попала?

- Видел.

- А ведомо ли тебе, что сын у неё народился?

- Слышал о том.

- Так вот он!

От удивления Андрей даже рот открыл.

- Вишь, крест на нём такой необычный, на кресте буквица «С» обозначена, «Соломония» или «Софья», значит. Только ты никому-никому не говори об этом, не то беда приключится!

- А не врёшь ты, Марфуша? Неужто великая княгиня нам сына своего доверила?

- Матушка Ульянея сказывала: она страсть как боялась за малютку, в монастыре его обязательно бы прикончили.

- Да за что же губить дитё несмышлёное? Кому помешало оно?

- Глинским, родичам новой жены государевой, вот кому. Они, говорят, люты как звери, а мать великой княгини Елены сущая ведьма.

Андрею вспомнился день великокняжеской свадьбы. Завидев свадебный поезд невесты, кто-то в толпе громко произнёс:

- А мать-то, мать-то невестина - сущая ведьма! Старуха, с важным видом шествовавшая позади невесты, повела крючковатым носом, словно принюхиваясь, пронзительный взгляд чёрных выпуклых глаз впился в толпу.

- Вишь, как зыркает, чернокнижница! - не унимался смельчак.

Да, от таких людей, как княгиня Анна, всего можно ожидать. У Андрея даже испарина проступила на лице, когда он осознал, - какую ношу они с Марфушей взвалили на свои плечи. Покидая Суздаль, Марфуша сказала ему о Георгии, что его мать умерла при родах, родственников у неё не оказалось, поэтому посторонние люди принесли младенца в монастырскую странноприемницу и оставили там в надежде на помощь. Матушка Ульянея проведала, однако, что в Зарайске живёт сестра скончавшейся, и велела Марфуше отнести младенца к его тётке. А тут вон что открылось! Ну а ежели дитё умрёт? Вон оно какое слабенькое, истощённое, заморённое дальней дорогой.

- Как же ты, Марфуша, решилась взять сына великокняжеского? А ну как он скончается по болести? Не сносить тогда нам головы!

- Всю дорогу лютый страх одолевал, потому и таила от тебя правду. К чему обоим-то было тревожиться? Не чаяла дойти до этого самого Зарайска. - Марфуша извлекла из-за пазухи небольшую грамоту. - Эту грамоту передашь наместнику зарайскому, родственнику инокини Софьи. Теперь нам нечего бояться, самоё трудное мы одолели.

Изба наместника в два яруса с высоким крыльцом посередине, к которому с двух сторон вели крытые лестницы. Окна избы украшены резными наличниками, а охлуп[87] - русалкой с чешуйчатым хвостом. Ко второму ярусу прилепились крошечные башенки.

Данилу Ивановича Ляпунова, рослого и сурового на вид, гости застали в небольшой и небогато обставленной горнице. Он вопросительно глянул на вошедших.

- Мы пришли из Суздаля с грамотой от инокини Софьи.

Наместник распахнул дверь и зычно позвал:

- Евлаша!

Тотчас в горнице показалась жена его, двоюродная сестра Соломонии.

- Тут тебе весточку от Соломонии принесли. Евлампия засуетилась, поудобнее усаживая гостей, неловко приняла грамоту, повертела в руках и передала мужу.

- Стара стала, буквиц разглядеть не могу. Ты уж почитай мне, Данилушка.

Данила Иванович сорвал с грамоты печать и, сдвинув густые брови, начал читать. Вскоре лицо его пошло пятнами, руки задрожали.

- Что-нибудь случилось, Данилушка?

- Да нет, ничего пока не случилось. Я тебе потом всё расскажу. - Наместник подошёл к Марфуше, пристально уставился на спящего Георгия. Потом заговорил непривычно мягким и ласковым голосом: - В грамоте велено мне позаботиться о вас. Сегодня же плотники начнут рубить вашу избу. Пока же вы у нас поживёте седмицу. Евлаша вас и накормит, и напоит.


Новая изба получилась на славу. Она состояла из двух покоев. В первом громоздилась печь, топившаяся по-чёрному. Второй, задний покой, или горница, был в полтора раза больше первого. В избе стоял духовитый запах свежеструганого дерева. Вокруг дома возвышался забор из вбитых в землю заострённых в верхней части брёвен. Возле забора строители соорудили погреб для хранения снеди.

Счастливые новосёлы обошли все постройки, любовно расставили по избе столы и лавки. Выглянув в раскрытое оконце, Марфуша приметила гостей.

- Никак Данила Иванович с тётушкой Евлампией идут. Пойдём-ка их встречать.

Наместник провёл через распахнутые ворота резвого коня.

- Вот тебе, Андрей, верный друг. Будешь любить да холить, из любой беды выручит.

Следом показалась Евлампия. Она вела чёрную с белыми пятнами корову. По старинному крестьянскому обычаю Марфуша до земли поклонилась корове со словами:

- Матушка-корова, на старый двор не ходи, у нас живи!

Андрей удивлённо глянул на жену: ну откуда бы монастырской затворнице знать крестьянские обычаи? Между тем слуги посадника принесли всякую снедь, впустили во двор кур, свинью и козу.

Едва наместник с посадницей ушли, Марфуша заволновалась:

- Андрей, живности у нас цельный двор, а вот чем кормить её будем? Да у нас вся живность с голоду ноги протянет! Ты бы хоть травы накосил.

- Какая ты у меня заботливая! - Андрей, подхватив Марфушу, стал целовать её.

- Пусти, пусти, не слышишь, корова хозяйку зовёт? - Лёгкая Марфушина рука нежно гладила его по спине.

Андрюха схватил мешок и хотел было побежать на луг, но тут в ворота постучали.

- Эй, хозяева, пустите на одну ночку переночевать! Марфуша выглянула за ворота и рассмеялась, увидев Парашу и Григория рядом с возом сена.

- А мы прослышали, что у вас живности полон двор, и решили помочь сенцом.

Марфуша кинулась обнимать подругу. Андрей с Григорием степенно поклонились друг другу, коснувшись рукой земли.

Дел в новом доме было немало. Бабы подоили корову, накормили живность, вымыли полы, а потом принялись готовить еду для мужиков. У тех свои дела: коня осмотрели, загоны построили. Андрею было любо смотреть, как ловко молчаливый Григорий работает топором, очищая жердь для загона. Он делал всё основательно, как будто для самого себя. Глядя на него, Андрею стало так хорошо, что комок подступил к горлу.

- Спасибо тебе, Гриша, - сказал он, взяв его за руку.

- Чего там, - Григорий смущённо глянул Андрею в глаза, - у нас здесь все друг другу подсобляють, потому как живём всегда по суседству с бядой.

- Эй, мужики, куда вы запропастились? Идите-ка за стол.

После трапезы завязалась беседа. Хозяева рассказали о злоключениях, выпавших на их долю по дороге к Зарайску.

- А однажды нам пришлось заночевать в лесу. Шли, шли и ни одной избушки за цельный день не встретили. Темно стало. Мы залезли под ёлку, прижались друг к другу и затаились. Андрей уснул, а у меня от страху зубы стучат. Вдруг вижу: в небе огненная птица показалась. Села на верхушку соседнего дерева, потом прыг да скок, стала все ниже и ниже спускаться. Ну, думаю, не иначе как жар-птица пожаловала. Толкнула локтем Андрея. Тот проснулся да понять ничего не может, думал, ему всё ещё сон снится. А птица совсем уж близко. Осторожно так к нам подкрадывается. Тут Андрей выскочил из-под ёлки, чуть-чуть не схватил её за крыло, да жар-птица ловчей его оказалась: вспорхнула и улетела.

- Надо же, - восхищённо произнесла Параша, - а я думала, жар-птицы только в сказках бывають. Счастливые вы: саму жар-птицу видели да чуть было не добыли её. А со мной однажды вот что приключилось. Иду как-то под вечер из лесу. Вдруг слышу, скрипить что-то, скрип да скрип. Я перепужалась и припустилась бежать. Бежала, бежала, аж задохлась. Только встала дух перевести, а рядом как скрипнеть! Я так и обомлела. Опять побежала. До самой опушки как на крыльях летела. Ну, думаю, теперича меня скрип-скрип не догонить. Остановилась я, хотела отдышаться. А тут опять как скрипнеть! Помнилось, конец мне пришёл. Вознамерилась бежать, а ноги как тряпичные, ни взад ни вперёд. Домой чуть не на карачках приползла.

- Нашла чего бояться, - добродушно улыбаясь, вмешался в разговор Григорий, - в лесу всегда есть деревья, которые скрипять. Старухи бають, будто в тех деревьях душа человеческая мучится. Ежели кто срубит скрипучее дерево, душе негде будет жить, и она может изувечить или даже сгубить того человека.

- Не дай Бог, ежели скрипучее дерево положено в стену новой избы. - Параша испуганно осмотрелась по сторонам.

Андрей кашлянул.

- Ой, он уже кашляеть! В вашей избе наверняка есть скрипучее дерево.

Андрей рассмеялся.

- Да я понарошку кашлянул, хотел тебя испужать.

Параша недоверчиво посмотрела на него.

- А ещё бають, - продолжал Гриша, - ежели на дереве наросты есть, то у кого-то из семьи обязательно появятся колтуны[88]. А вот когда избу построять из дерева со снятой корой - скот будет падать. Когда же избу сложать из сушины - в семье заболеють сухотами[89].

- Ещё страшней, - перебила Гришу Параша, - ежели избу сложить из деревьев, бурей поваленных: обязательно изба загорится или развалится во время грозы. Когда мы поехали к вам, Гринькина матушка строго-настрого приказала положить вот это в передний угол. Тогда ничего с вами не приключится.

Параша достала что-то завёрнутое в тряпицу и положила в красный угол.

- Ну, нам пора. Благодарим хозяев за хлеб да соль. Будьте счастливы в новом доме.

Гости уехали. Марфуша с Андреем уселись на крыльце своего дома, прижались друг к другу. Где-то далеко звучала песня. Это молодые девушки и ребята вышли в поле провожать закат солнца[90]. Вечер пришёл росный, прохладный. Крупные звёзды высыпали в тёмном августовском небе. Пахло спелыми яблоками.

- Смотри, Андрюшенька, звезда с неба упала?

- Ты что-нибудь загадала?

- Я подумала о том, чтобы всю жизнь, до конца дней наших, было бы нам так же хорошо, как нынче!



Глава 11


Спустя ровно год, в августе 1527 года, через Зарайск проследовали послы крымского хана Саадат-Гирея. Они вели себя развязно и надменно. Глава посольства Чабык с любопытством рассматривал стены крепости.

- Не к добру то, - тихо промолвил Данила Иванович, - теперь жди непрошеных гостей.

- Может быть, обойдётся, - попытался успокоить его Андрей.

- Вряд ли. Знаю я этих татар. После того как Мухаммед-Гирей захватил Астрахань, они опять подняли голову. Правда, ногайские князьки, помогавшие Мухаммед-Гирею, вскоре изменили ему. Прикончив хана, они вторглись в Крым и разорили его. Да ныне в Крыму укрепился брат убиенного Саадат-Гирей. Требует он от великого князя Василия Ивановича уплаты шестидесяти тысяч алтын да покоя для казанского хана Сагиб-Гирея. Государь, думается мне, не согласится ни на то, ни на другое. А потому прихода татар нам не миновать.

И в самом деле, через две седмицы тревожные огни заполыхали в степи, а утром к дому наместника на взмыленном коне примчался воин из полевой охраны.

- Беда, Данила Иванович! Племянник хана Саадат-Гирея Ислам-Гирей с большой силой идёт на Русь. Мне едва удалось уйти от татарского разъезда.

Наместник круто повернулся к Андрею.

- Ты ведь в Москве жил и знаешь, поди, московских воевод. Поспешай, друже, в Коломну, там сейчас наша рать должна быть. Передай большому воеводе грамоту да и устно скажи: татары близко! Чует моё сердце, сюда направляется главная вражья сила. Мы тут продержимся - сколько сможем.


Каждую весну, лишь только южные окраины Русского государства становились доступными для конных набегов татар, значительные силы собирались на Оке на «береговую службу». В Серпухове, Калуге, Кашире, Коломне и Алексине располагались русские полки: большой, правой руки, левой руки, передовой и сторожевой. Если татарского набега не случалось, эти полки стояли в указанных местах до глубокой осени, пока распутица не являлась им на смену посторожить Русь от внешних врагов.

В Луков день[91] Андрей подъезжал к Коломне. Ещё издали он увидел каменные стены кремля, возведённые лишь наполовину[92]. К крепости примыкали многочисленные слободки посада. Миновав их, всадник оказался перед воротами, возле которых толпились ратники.

- Эй, вой, как мне проехать к большому воеводе?

- А пошто тебе? - ответил рослый ратник, с любопытством оглядывая Андрея.

- У меня к нему срочное дело.

- Татары, что ли, пожаловали?

- Они самые.

- Давненько их ждём. А ты сам-то откуда?

- Из Зарайска.

- Дня через два будут здесь, окаянные.

Ратники загалдели, обсуждая новость, и, казалось, забыли о гонце.

- Так как же мне проехать к большому воеводе? - напомнил о себе Андрей.

Ему ответил ратник, державший в поводу небольшого лохматого конька. Огромные усы придавали ему суровый и даже устрашающий вид.

- Поезжай, друже, прямо, пока по правую руку не повстречаешь двор воеводы Ивана Бельского. Завернёшь за угол и увидишь Девичий монастырь. Только в том монастыре доброму молодцу делать нечего: жительствует в Девичьем монастыре брадатая братия. Недалече от монастыря стоит владычин двор. От него рукой подать до государева двора. Минуешь его, тут тебе и будет двор большого воеводы. Спросишь воеводу Фёдора Васильевича Лопату. Он вчера приехал от великого князя из Коломенского.

Поблагодарив воя, Андрей тронул коня. Вскоре он увидел большие хоромы со множеством пристроек. Большинство этих пристроек пустовало, а сами хоромы были запущенными, ветхими. Повернув за угол, Андрей приметил монастырскую ограду, за которой конному человеку был виден десяток убогих келий. А вот и двор коломенского епископа, окружённый замётом[93]. За заметом была брусяная изба, а рядом с ней амбары, сараи, конюшня.

Чуть дальше Андрей обнаружил государев двор с обширными хоромами. Проезжая мимо него, гонец подивился столовой брусяной избе, сложенной из огромных брёвен, что придавало особую внушительность всей постройке. Брусяная изба стояла на подклети. В неё вели сени, перед которыми помещалось красное крыльцо с шатровым верхом. Переходы вели в сложенный из дубовых брёвен летний светлый покой с двумя десятками больших окон. Под ним находилась каменная палата, а перед ней - другое красное крыльцо с тремя шатровыми верхами. Брусяная изба и летний покой были окружены строениями, соединёнными переходами. К хоромам примыкала дворцовая церковь.

Двор большого воеводы Андрей узнал по скоплению людей воинского чину. Одни выходили из хором, другие входили, поспешно бежали к лошадям гонцы. Звенело оружие, всхрапывали пришпоренные лошади. Андрей растерянно остановился посреди двора, намереваясь спросить кого-нибудь, где ему отыскать воеводу. Но тут на высоком крыльце показалась толпа нарядно одетых людей, среди которых Андрей признал Ивана Овчину, которого нередко видел вместе с Василием Тучковым. Лил проливной дождь, а он, словно не замечая его, нёс в правой руке блестящий шлем. Рядом с Иваном грузно шагал его двоюродный брат Фёдор Васильевич Лопата. На нём были латы, поверх которых накинут охабень[94] из дорогого шёлка розовой окраски, отороченный горностаевым мехом. Сбоку висели меч, лук и колчан со стрелами. Воеводы продолжали беседу, начатую ещё в хоромах. До Андрея доносились обрывки слов.

- Великий князь повелел узнать, в каком месте Ислам намерен перелезать Оку. К тому месту тотчас же должны устремиться полки из Каширы и Коломны. Так ты бы, Иван, послал людей проведать наши заставы на перелазах, пускай не дремлют. Ворог вот-вот должен объявиться.

Лицо у старого воеводы, помеченное шрамом, озабоченное, хмурое. Иван, напротив, улыбчив и как будто доволен приближением драки.

- Не так-то легко будет Исламу перелезать через Оку, прибыльной воды в реке многовато.

- Что верно, то верно, видать, Бог нам помогает, третий день подряд льёт как из ведра, оттого и вода в реке поднялась. И всё же, надеясь на Бога, нужно и самим не плошать. Надлежит нам укрепить Коломну - так повелел Василий Иванович. Сегодня же прикажи всем посажанам перебираться в город. Перелезет Ислам через Оку, они могут не успеть засесть в крепости.

Взгляд воеводы остановился на Андрее, который тотчас же шагнул вперёд.

- Чего тебе, молодец?

- Я гонец зарайского наместника. Данила Иванович просил срочно передать грамоту.

- Грамоту я потом прочту. Татар видел?

- Когда выезжал из Зарайска, они приближались к городу.

- Выходит, дня через два вороги выйдут к Оке. Мы должны точно узнать, где Ислам намеревается перелезать реку. Слышишь, Иван?

- Сегодня же пошлю за Оку воев проведать, где татары и куда они путь правят.

- А можно мне с воями отправиться за Оку?

- Куда тебе? Отоспись прежде. - Старый воевода с сожалением смотрел на Андрея.

- Мне в Зарайск позарез нужно.

- Ты послужильцем у Тучковых служишь. Так ведь? - Иван пристально глянул Андрею в глаза. Тот, удивлённый памятливостью молодого воеводы, кивнул головой. - Что за нужда гонит тебя в Зарайск?

- Жена у меня там.

- Ах вон оно что… Понять тебя можно, добрый молодец, но разрешить возвращаться в Зарайск я не могу. Понимаешь: татары там повсюду рыщут. Говорят, тыщ пятьдесят ведёт Ислам к Оке. - Фёдор Васильевич тяжело вздохнул. - Поедешь - обязательно угодишь в полон или смерть примешь. Так что лучше тебе побыть пока здесь. А как разобьём ворогов, скатертью дорога, скачи к своей милой в Зарайск.

Андрей, понуря голову, покинул двор воеводы.

- Что приуныл, друже? - услышал он знакомый голос. Рядом стоял усатый ратник, который давеча подробно рассказывал ему, как найти двор главного воеводы.

- Спешил я из Зарайска с вестью о приходе татар, намеревался сразу же обратный путь держать. Воевода же говорит: поживи здесь. А у меня душа болит за жену с дитем малым. Как-то они там, в Зарайске?

- Не тужи, друже, может, всё обойдётся. А воевода тебе правду молвил: минуя татар, в Зарайск не проехать. Да что же мы стоим? Пойдём со мной, у костерка покалякаем.

Они вышли за пределы крепости. Здесь, на берегу Оки, расположилась конница - главная сила русского войска. В середине лагеря стояли нарядные шатры начальных людей. Ратник, с которым познакомился Андрей, жил в шалаше, сплетённом из ивовых прутьев. Поверх прутьев был наброшен войлок.

Хозяин извлёк из шалаша сухие щепки, трут, медный котёл и мешок с мукой. Долго раздувал огонь - нудный холодный дождь мешал заняться ему. Но вот щепки всё же разгорелись. Ратник поставил на огонь котелок с водой, затем бросил в воду головку лука и горсть муки.

- Меня Афоней кличут, - представился он, помешивая болтушку деревянной ложкой.

- А меня Андреем, - отозвался гость и посетовал: - Когда только лить перестанет?

- Дождь для нас благо. Вишь, как Ока вздулась? Татарам не так-то легко будет одолеть её. Ты, видать, с татарами никогда в бою не сходился?

- Ни разу не доводилось. А тебе, Афоня?

- Да почитай, каждый год, как на службу пошёл. Если не с крымцами, то с казанцами. Три года назад ходил на Казань.

- С Овчиной?

- Не, воеводой у нас Иван Фёдорович Бельской был. Да ты ешь, дорогой, не стесняйся. Мы, вой, снедью не избалованы. Чем богаты, тем и рады.

Андрей взял протянутую ложку и только тут осознал, как он проголодался. Нехитрое варево показалось ему очень вкусным.

- Ты бы, Афоня, рассказал, как на Казань ходил.

- Коли охота, слушай… Сели мы в Нижнем Новгороде на суда и поплыли к Казани. Воевода Хабар Симской с конницей выступил сухим путём, а Иван Палецкий должен был следом за нами идти на судах, в коих везли наряд[95] да снедь. Прибыли мы на место, разбили стан у Гостиного острова и три седмицы ждали, когда придёт конница. А её всё нет и нет. Тут татарам на беду занялась огнём деревянная стена Казань-города. Нам бы воспользоваться этим, ан нет: воевода Бельской сидит как пень-колода и ни туда и ни сюда. Лишь в конце июля приказал перенести стан на берег Казанки. Между тем конница как в воду канула. Да и судов с нарядом и снедью нет. Прокормиться же на месте не стало никакой возможности: черемисы опустошили всё вокруг и нападали на ратников, пытавшихся добыть еды.

- Да куда же конница и суда с нарядом запропастились?

- А вот слушай. Рать Хабара Симского дважды боролась с татарами на Свияге и оба раза их одолела, вот и припозднилась. До нас же дошёл слух, будто конница разбита и ждать её не след. От этого слуха большое брожение приключилось среди ратников. Многие упали духом и говорили: нужно отступиться от Казани. Князь Бельской так и хотел сделать, да тут конница подоспела. Тогда Бельской всё же решил воевать Казань, велел обложить город. Татарва отстреливалась, да нам опять повезло: кто-то пушкаря ихнего укокошил. А был тот пушкарь, говорят, единственный на всю Казань. Тут казанцы мира запросили, поклялись сейе час отправить послов в Москву с челобитьей. Бельской уши развесил да и поверил им, велел снять осаду. А в народе трезвонят, - Афоня заговорил в самое ухо гостя, - будто переметнулся Бельской на сторону татар.

- Да как же так можно?

- А вот как. Кое-кто видел, будто казанцы послов тайных снарядили к Бельскому. Те пообещали ему много дорогой казны, ежели он не причинит их городу большого вреда. Вот он и поспешил отступить от Казани.

- Не верится мне, - раздумчиво возразил Андрей, - ведь всё у человека есть: и власть и богатство. Великий князь ему вон какую честь оказал! Да к тому же и русский он, заземлю свою должен стеной стоять.

- Эх, мил человек, богатство, оно как хмельная брага: чем больше пьёшь, тем сильнее пить хочется. Оттого, наверно, бояре и падки на казну. И дела им нет, откуда та казна: от великого ли князя русского, от литовского ли господаря или казанского царя, им всё равно. Ох, заболтались мы с тобой, Андрюха! Глянь, почти все уже спят. И нам пора. Перед дракой с татарами надо обязательно хорошенько выспаться.


Наутро по-прежнему лил дождь. Ратники сидели по шалашам, лениво переговариваясь, и, если бы не вереница посажан, устремившихся к распахнутым воротам крепости, можно было подумать, что никакой опасности не существует. К полудню поднялся ветер. Он растрепал набухшие от воды облака, и между ними проглянуло бирюзовое, сочное, словно тщательно отмытое перед праздником небо. А когда появилось солнце и на дальних косогорах чистейшим золотом засияли клёны и берёзы, стало совсем празднично. Глядя на эту красоту, Андрей никак не мог представить себе, что там, за речными лесами, спешат к Оке жестокие и жадные вороги.

- Не могу я так больше, Афоня, душа совсем истерзалась. Поеду к своим в Зарайск!

- Куда же ты, друже, поедешь? Да тебя сразу же татары прикончат или в полон возьмут. Их ведь тьма идёт!

- Завижу татар, под кустом отсижусь. Мало ли в лесу тайников, где схорониться можно!

- У татар леса и впрямь не в чести. Только ведь до Зарайска путь по открытым местам лежит. А в чистом поле от ворогов не схоронишься. Хорошие леса лишь в начале пути от Коломны до Луховиц тянутся. Дальше же только изредка попадаются.

- Так я сторожко поеду. К тому же и путь предстоит недальний. За полдня одолеть можно.

- О том подумай ещё, Андрюха: ну явишься ты к своим в Зарайск, а дальше-то что? Неужто один оборонишь жену с дитем от тьмы ворогов?

- Поеду я, Афоня! - упрямо мотнул головой Андрей - Будь что будет. Прощай!

- Прощай, друже. Вижу, не отговорить тебя ничем. - Серые глаза Афони смотрели из-под густых бровей жалостливо, по-доброму. - Авось когда свидимся.

- Доведётся проезжать Зарайском, разыщи мою избу, рад буду тебе, Афоня! - Андрей взметнулся в седло, махнул рукой другу и устремился к перелазу через Оку.

За Окой начинался большой путь к Переяславлю-Рязанскому[96]. Год назад, когда они с Марфушей шли к Зарайску, этот путь поразил их многолюдством, шумом. Взад и вперёд катили возы со всякой всячиной, шли монахи и монахини, калики перехожие, крестьяне из окрестных селений. Сегодня же было совсем не то. И хотя в сторону Коломны катили телеги с беженцами и убогим скарбом, а в придорожных кустах то и дело мелькали головы торопливо шагавших людей, чуткая тишина царила вокруг. Стоило хрустнуть сухой валежине, звякнуть подкове, как люди испуганно вздрагивали, оглядывались и пристально всматривались в даль, готовые в любое мгновение юркнуть в лес. Они с удивлением рассматривали одинокого всадника, направлявшегося в противоположную сторону, откуда вот-вот должны были показаться татары.

Чем дальше ехал Андрей, тем меньше попадалось ему беженцев. Безлюдными были придорожные селения. Хозяева покинули свои избы и притаились в лесной чащобе, среди болот, куда можно было пробраться только по трудно проходимым, едва заметным тропкам. От этого безлюдства и чуткой тишины всаднику стало не по себе. Но вот и Луховицы. Переяславль-Рязанская дорога надвое рассекла это шумное село. Ныне же в домах ни души, на дверях церкви - увесистый замок. Заслышав цокот копыт, луховицкие собаки устроили переполох.

Миновав Луховицы, Андрей повернул направо. Дорога на Зарайск была совсем безлюдной, лошадиные ноги вязли в грязи, пришлось держаться дерновины. Выметнувшись на высокое место, он вдруг оторопел. Внизу, насколько видели глаза, ползло нечто тёмно-бурое, ужасное в своей неотвратимости. Казалось, будто огромная змея распростёрла своё жирное тело с севера на юг. Головы и хвоста змеи не было видно, они находились за краем неба. Словно зачарованный смотрел Андрей, как движется татарская конница. Она шла по открытому месту, огибая лес.

«Напрямик к Оке прут. Хотят перелезать через реку выше Коломны. Проведали ли о том воеводы?»

Размышления его прервал странный звук, как будто кто-то тоненько свистнул над самым ухом. Оглянувшись, Андрей увидел троих татар, натягивавших тетивы луков. Не раздумывая, пришпорил коня. Тот рванулся под уклон, где татарские стрелы не могли их достать, затем повернул налево и устремился к ближнему лесу.

«Спасибо тебе, Данила Иванович, хорошего коня подарил. Коли б не он, не уйти бы мне от ворогов».

То, что Андрей принял за лес, оказалось небольшой рощицей, довольно редкой. Проехав две версты, он очутился на опушке, откуда виднелся настоящий лес, в котором можно было укрыться от татар.

Андрей осторожно тронул коня, но в это время неведомая сила вырвала его из седла, повлекла по кочкам и лужам. Перед глазами мельтешили копыта лошади. Вот она встала, татарин соскочил на землю, наклонился над пленником, зацокал языком:

- Якши, бик якши[97], урус!

Подъехал второй татарин, поймавший Андреева коня. Оба были довольны добычей.

- Вставай, урус!

Андрей, пошатываясь, поднялся. Татарин накинул ему на шею петлю, тронул коня.

Вечерело, когда они прибыли в какое-то селение. Андрея втолкнули в сарай, наполненный людьми.

- Ещё кого-то привели нехристи, - послышалось в темноте. - Ты откуда будешь, полонянничек?

- Из Зарайска я.

- А говоришь не по-нашенски, не по-рязански.

- До Зарайска в Москве жил.

- То-то, что в Москве. Мне сразу же подумалось, что оттелева ты. Сам я из Венева-городка родом.

- Слышь, рязанец, а далеко ли отсюда до Коломны?

- Да вёрст сорок будет.

- Господи, Господи, за что ты караешь меня, грешного? За что посылаешь мне столь тяжкие испытания? - Голос был старческий, жалобный, со слезой.

- Не одного тебя, старче, карает Господь Бог. Вона сколько нас тут набилось.

- Никому из вас, сердешные, не выпало столько горя, сколько мне испытать пришлось. Шесть лет назад приходил на Русь царь Магмет. Помните ли то нашествие?

- Помним, старче.

- Как не помнить!

- Так в ту пору я в Коломне жил, в Свищовской слободке. Там что ни двор, все плотницкий. Струги мы рубили. Отлучился я, сердешные, за город, лес нужно было привезти, а татары тут как тут. Схватили меня и уволокли в свой поганый Крым. Уж чего только я там не натерпелся! Туда нас, русских, видимо-невидимо пригнали. Многих в Кафе в неволю продали, в туретчину или ещё куда, где русскую речь вовек не услышишь. Вот и я был продан купцу-турку. Посадил он меня на судно за вёсла. Да тут буря налетела. Судно наше на скалу швырнуло, оно и потопло. Чудом выбрался я на берег и устремился на Русь святую. Сколько всего перетерпел, чтобы её увидеть! И вот после шести лет скитаний пришёл я на Рязанщину. Как глянул на маковки церковные, аж прослезился. Иду- и всему-то душа радуется: и русской речи, и летнему дождику, и избам, и плачу дитяти. До родной Коломны всего лишь сорок вёрст осталось. И на тебе: опять в татарский полон угодил! Видать, судьбина у меня такая: подохнуть подобно бездомной собаке на чужбине.

В наступившей тишине слышны были всхлипывания коломенского плотника.

- Да не плачь ты, сердешный, - заговорил рязанец, - можеть, всё обойдётся. Бывает, великий князь выкупаеть полонянников. А иные сами из полона убегають.

- Когда я был помоложе да посильнее, тоже всё надеялся из полона вырваться. А теперь-то разве по силам мне убегнуть из Крыма? Ой, горе мне, горемычному…

- Хватит, старче, причитать! - строго прозвучал молодой голос- Не зря говорят: утро вечера мудренее. Придёт утро, там посмотрим, как быть. За шесть лет после нашествия Магмета мы, русские, многому научились. Слышал я, хорошие поминки приготовлены для Ислам-Гирея на Оке. Так что рано нам с жизнью прощаться.


Наутро после поднесеньева дня[98] на берегу Оки под Коломной взревели трубы и сурны[99], загрохотали литавры. Воины повыскакивали из своих укрытий, стали поспешно вооружаться да снаряжать лошадей. Никто толком не знал, чем вызвана тревога. Ясно было одно: татары близко. Но где они?

В окружении небольшой свиты из ворот крепости выехал Иван Овчина и направился к конникам. Воевода весело улыбался, и при виде его спокойной улыбки у многих воинов отлегло от сердца.

- Что, молодцы, заждались дорогих гостей?

- Ой заждались, воевода!

Афоня ухмыльнулся: всегда среди воинов отыщется острословец, готовый поддержать шутку начальника.

- А хорошо ли столы накрыты?

- Лучше некуда! Так и ломятся от изысканных яств.

- Зря старались, хозяева. Вои Фёдора Мстиславского ловчей вас оказались. К ним и пошли гости дорогие.

- Так у них и есть-то нечего, воевода!

- А мы поможем воям Фёдора Мстиславского накормить гостей так, чтобы им после обеда земля стала пухом! Вперёд, други!

Вновь взревели трубы и сурны. Конница устремилась по берегу Оки к перелазу под Ростиславлем. Там вовсю уже кипел бой. Воины Фёдора Мстиславского, молодого ещё воеводы, год назад отъехавшего на Русь из Литвы, храбро бились с наседавшими на них татарами. Весь противоположный берег реки до самого края неба был тёмным от скопления всадников. Казалось, будто грязно-бурый поток вливается в Оку. Те, кто только что зашёл в воду, не могли уже повернуть назад, напором сзади их несло сначала на середину реки под ливень русских стрел, а затем дальше, к левому берегу реки, где шла жестокая сеча. Звенело оружие, вопили раненые, надрывно ржали перепуганные кони, лишившиеся седоков. Не сразу можно было заметить, что татары постепенно оттесняют русских всадников, стоявших в воде, к берегу.

Прибывшие из Коломны ратники Ивана Овчины натянули луки и стали осыпать неприятеля стрелами, а когда стрелы кончились, пошли на подмогу тем, кто бился в воде.

Афоня рубился недалеко от Овчины и дивился тому, как ловко молодой воевода расправляется с татарами. Его меч без устали разил их. Да только незаметно было, что ворогов убыло. Много трупов плыло вниз, к Коломне, но всё новые и новые всадники сходили с берега в воду. Высокая вода мешала татарам быстро преодолевать реку, и это было на руку русским.

К полудню подоспела подмога со стороны Каширы, но лишь к вечеру татары повернули восвояси.


С наступлением дня в сарае посветлело, и Андрей смог рассмотреть полонянников. У коломенского плотника, сидевшего с закрытыми глазами, лицо измождённое, жёлтое, волосы седые. Рязанец устроился в своём углу домовито, как будто татарская неволя его не особенно пугала. Но больше всех Андрея поразил широкоплечий молодец, сидевший рядом с рязанцем. Лицо у него открытое, смелое, а глаза какие-то странные, словно он давным-давно знаком со всеми обитателями сарая и хорошо знает свойственные им слабости. Потому, наверно, хотя и был он самым молодым, если не считать Андрея, все относились к нему с почтением.

- Ты бы, мил человек, рассказал нам о себе, - полюбопытствовал рязанец.

- А что обо мне рассказывать? Елфимом меня кличут. Из Заволжья я. Жил в поместье московского боярина Василия Шуйского да утёк от него.

- Пошто утёк-то?

- Красного петуха ему подпустил, вот и пришлось в леса податься. Из заволжских лесов сюда, в рязанские места, решил уйти. Сказывали, будто по соседству с Полем бояре не так своевольничают.

- Раньше, мил человек, в рязанских местах повольнее жилось, потому как земли свободной, никем не занятой, много было. А ныне совсем не то стало. Великий князь свободные-то земли норовить своим служилым людям роздать. В прошлом году прибежал к нему на службу от Жигимонта князь Мстиславский, так ему в наших рязанских местах немало вотчин перепало. В том граде, где я живу, в Веневе, вотчины у него на посаде и около посаду.

- Вот и я так же мыслю: мало стало воли по соседству с Полем. К тому же и крымцы донимают. Бежал я от боярских оков, угодил в оковы татарские.

- За что же ты петуха-то боярину своему подпустил?

- А вот за что. Позапрошлое лето, коли помнишь, сухменным было. Ни в поле, ни на огороде ничего не уродилось. Народ от голоду помирать стал. А боярский тиун своё гнёт: дать-подать боярину жита. Люди ему говорят: нешто не видишь, что с голоду дохнем, креста на тебе нет! А он в ответ: не для себя собираю, а для боярина, не соберу подати, мне Шуйские голову сымут. Тут людишки совсем обозлились, боярские житницы открыли да и взяли жита себе на прокорм. Не успели поесть как следует, скачут из Москвы блюдолизы боярские. Кого в поруб побросали, кого плетьми выпороли. Тогда-то я и ушёл в лес.

- Смелый ты, видать. А ну как кто на тебя донесёт?

- Уж не татарам ли? Вперёд выбраться отсюда нужно.

- Тише вы там! - заволновался коломенский плотник- Нешто не слышите, шум какой-то?

- И впрямь шумят где-тось. Андрюха, что там в щёлочку-то видать?

- Татары сюда скачут.

- Чует моё сердце, быть беде!

- Да перестань ты, верста коломенская, скулить! Послушай лучше, о чём они там кудахчут. Или татарскую речь в полоне не усвоил?

- Усвоил, усвоил, любезный… О, горе нам, горемычным!

- Чего опять прослезился?

- Да они… они хотят нас живьём спалить!

Все насторожились. Андрею в щёлку было видно, как татары, спешившись, торопливо таскали из ближнего стога к стенам сарая солому.

- Торопятся, окаянные. Что же нам делать-то?

- Солому запалили!

- А ну, ребятушки, навалимся дружно на дверь! - приказал Елфим.

Под тяжестью тел дверь заскрипела, но не поддалась. Через щели повалил едкий дым. Татары, видать, чуяли, что полонянники попробуют выломать дверь, поэтому запалили сарай со стороны входа. Вот уж не дым, а языки пламени начали проникать в сарай.

- Чтоб вам самим сгореть в геенне огненной, душегубцы! Елфим тронул Андрея рукой.

- Давай попробуем разобрать крышу.

- Достанем ли?

- А ты становись мне на плечи.

Андрей взобрался на Елфима, упёрся руками в тесину. Напрягся так, что в глазах потемнело. Скрипнули гвозди, тесина приподнялась. Вторая подалась легче. Через образовавшуюся дыру проник свежий воздух.

- Лезь на крышу и тащи полонянников. Я их тебе подавать буду. Коломна, ты где?

- Тута я.

- Лезь на крышу!

- Боюсь я, боюсь…

Елфим легко приподнял коломенского плотника, подал его Андрею. Так вытащили на крышу всех полонянников. Елфим выбрался из сарая последним.

- Куда татары-то запропастились?

- Ты, рязанец, видать, сильно соскучился по ним! Прыгай подальше в лужу. В солому не угоди, Коломна!

Не успели очухаться, послышались громкие крики, топот множества лошадей. Из-за ближней рощицы показались всадники.

- Наши, наши едуть! - радостно завопил рязанец. Впереди на резвом рыжем с белыми ногами коне ехал воин в блестящем шлеме. Присмотревшись, Андрей признал в нём воеводу Ивана Овчину. Сзади на татарском гривастом коньке скакал знакомый усатый ратник.

- Афоня!

Воин, услышав крик, подъехал к Андрею.

- Вот уж не ждал увидеть тебя здесь, друже! Думал, в Зарайске ты. Рад, что живым остался и в полон к татарам не угодил. Очень тревожился за тебя.

Андрей смущённо хмыкнул.

- Чуть было живьём не спалили нас в сарае. Вовремя вы прогнали нехристей, иначе не быть бы нам живу.

- От татар милости ждать не приходится. Дали мы им по мослам на перелазе под Ростиславлем, не скоро очухаются. А теперича к твоему Зарайску путь правим. Ежели дальше, на Дон, не пойдём, погощу у тебя. А пока прощай.

- Прощай и ты, Афоня! - Андрей повернулся к Елфиму - Эх, жаль, татары коня увели, придётся пешим домой возвращаться. А ты, Елфим, куда пойдёшь? Может, по пути нам?

- Нет, Андрей. Ворочусь я к Оке, она тут недалече, спущусь по ней до матушки-Волги. Там, говорят, воли побольше. Да к тому же и казанцы посмирнее крымцев. Так что прощай, друг.



Глава 12


Вечером следующего дня Андрей подходил к Зарайску. Ещё издали он увидел церковь Николы, одиноко торчащую из безжизненной черни пожарищ. Через пролом в стене прошёл на пепелище. Странная тишина, прерываемая лишь вороньим граем да печальным скрипом качающейся на ветру двери, встретила его. Возле церкви вперемешку лежали тела русских воинов и татар. В тени церковной ограды Андрей обнаружил несколько полуобгорелых обнажённых женских тел. Среди них было тело наместницы Евлампии. По-видимому, женщины закрылись в каменной церкви. Татары долго не могли проникнуть внутрь и стали швырять через окна горящие поленья и доски.

Не найдя возле церкви тела Марфуши, Андрей поспешил к своей избе. Там, где она стояла, валялись чёрные головешки. Среди множества трупов лежало тело Данилы Ивановича, израненное во многих местах. Губы наместника плотно сомкнуты, некогда сильная рука продолжала сжимать меч. Рядом распростёрся воин в хорошо знакомой синей рубахе.

- Гриша, славный друг мой! - тихо простонал Андрей. Слёзы полились из его глаз.

Григорий лежал, раскинув руки, и словно удивлялся чему-то неведомому. Андрей никак не мог поверить в его смерть. Ему всё казалось: Гриша крепко уснул, утомлённый боем, но вот-вот откроет глаза и посмотрит на него добрым, немного смущённым взглядом. Холодный сентябрьский ветер шевелил мягкие русые волосы. Андрей протянул руку, намереваясь погладить их, и только тут заметил тело Параши. Правая рука её обнимала шею мужа, а левая сжимала рукоятку острого кинжала, кончик которого обозначился на спине, окружённый красным пятном.

Сражённый горем, Андрей в беспамятстве повалился на землю. Очнулся он то ли от прикосновения чьей-то руки, то ли от обращённого к нему старческого голоса.

- Что же ты стонешь? Поди, раны покоя не дають. Хорошо хоть, что очухался, когда эти злыдни утекли в свой поганый Крым, а то бы и тебя прикончили. Теперича с Божьей помощью отхожу травами.

Андрей приподнял голову и увидел мать Григория с растрёпанными волосами, с блуждающим взглядом. Горький комок подступил к горлу.

- Молоденький ещё совсем, моложе моего Гришутки… Да ведь это никак Андрюшка? Где рана-то твоя, добрый молодец?

- Нет у меня, тётя Мокрида, никакой раны. Душа моя надрывается при виде всего этого.

- А у меня уж и слёз нет, - сурово произнесла мать Григория, - вчерась все слёзы выплакала. Хотела вот Гришутку с Парашей земле предать, да сил не хватает: ни поднять, ни потащить не могу.

- Ты-то как спаслась, тётя Мокрида?

- Уж лучше бы мне умереть вместе со всеми и не видеть ничего. Я уж давно свою смертушку повстречать хочу. Позапрошлой зимой приказала Гришутке домовину[100] мне сколотить. С тех пор и стояла она на чердаке. Как татары полезли через стену, я в домовину свою забралась и крышкой закрылась. А в щёлочку за всем наблюдаю, мне с чердака далеко было видно. Наши все отчаянно дрались, да татар-то видимо-невидимо, так и лезуть, так и лезуть, окаянные, со всех сторон. Один за другим попадали наши вой на сыру землю. Наместник Данила Иванович с самыми удатными ратниками, среди коих и Гришутка мой был, отошли к твоей избе. Место там не особливо удачное для драки, да, видать, делать было нечего. Мой Гришутка хоть тихий, а в ратном деле преуспел. Много ворогов пало от его меча. Парашка вместе с Марфуткой твоей и дитём в погребе сховались. Вдруг вижу: дверь погреба распахнулась, и Парашка стрелой за ворота выскочила. Узрела, родимая, что Гришутку вороги подсекли. Обхватила за шею мужа, да, видно, поздно было, смертушка его прибрала. Тут Парашенька острый нож выхватила, наставила его на сердце и со всего маху на землю грянулась. Не захотела принять татарского полону, с Гришуткой навек осталась, родимая…

Мокрида замолчала, словно забыв, о чём она говорила. Глаза старухи безумно блуждали. Андрей никак не решался спросить её о своих, всё боялся услышать самоё страшное.

- Любила она Гришутку беспамятно, - вновь услышал он старческий голос, - дня без него прожить не могла. Словно не в себе была, ежели он куда отлучался. А уж как ласкалась к нему! Дивилась я любви той. Гришутка хоть и не слабак, да всё ж не красавец писаный. Да к тому же и тихий, мухи, бывало, не обидит. Нынешние девки не таких любят. Им подавай статных, купавых да удатных.

- Ну а с Марфушей-то что сталось?

- С Марфушей, говоришь? А с ней вот что было. Как все наши вой полегли на сыру землю, тут татары по избам да амбарам полезли. Всё подчистую повыгребли. Один из них, рослый такой, не в пример другим, сунулся в погреб и выволок оттуда Марфушу с дитем. Вырывалась она, бедная, да рази сладишь. Одел татарин Марфуше петлю на шею да и поехал, поволок её в свой поганый Крым. А тут и до меня черёд дошёл. Слышу, по чердаку нашему двое татар шастают. Сняли они крышку и вытряхнули меня из домовины. Думали, поди, невесть какое богатство в домовине спрятано. Не найдя ничего, антихристы домовину мою осквернили. Дух нехороший по всему чердаку пошёл. Пришлось мне с чердака во двор спуститься. Только я с чердака сползла, занялась наша изба, да и другие избы тоже, огнём.

Андрей вместе с Мокридой до самой ночи сидели молча, понурив головы. К утру из окрестных лесов пришли в город уцелевшие во время нашествия люди. С их помощью Андрей похоронил павших. Долго стоял он над могилой друзей своих Гриши и Параши, над могилой Данилы Ивановича и Евлампии. Горестные мысли его прервал призывный стон набата. Все поспешили к церкви Николы Зарайского. На церковном крыльце стоял похожий на грека долгоносый поп с чёрными как смоль волосами. Он тихо переговаривался о чём-то с приезжим дьяком. Дьяков конь стоял у коновязи. Мокрые бока его тяжело вздымались. Когда все собрались, поп произнёс густым басом:

- Внемлите, жители Зарайска! Великий князь всея Руси Василий Иванович, много заботящийся о процветании своего отечества, явил нам свою милость!

Приезжий дьяк шагнул к краю крыльца.

- Великий князь и государь всея Руси Василий Иванович повелел: поставить в Зарайске, сожжённом татарами, крепость каменну. Быть Зарайску надёжным щитом Руси от набегов вражеских!

Радостные крики зарайцев огласили пепелище.


Холодный октябрьский ветер гонит совсем низко над землёй стаи набухших, тяжёлых облаков. Они цепляются за купола церквей и, будучи вспороты укреплёнными на них крестами, обдают москвичей потоками ледяных брызг. В такую непогодь хорошо сидеть в натопленной избе, коротать время за бесконечными разговорами о житье-бытье, о далёкой старине и новинах. Москвичам, однако, не до мирных бесед возле тихо потрескивающей лучины. Возбуждённые и озлобленные, они толпами бредут по грязным улицам к Крымскому двору, притаившемуся на многошумной и людной Ордынке.

Крымский двор - пристанище приезжающих в Москву посланников и гонцов крымского хана. Для них и была сооружена украшенная затейливой резьбой изба в три жила. Напротив этой избы построено несколько одноярусных изб, крытых дранкой, а также множество сараев, амбаров, клетушек, расположенных в страшном беспорядке. На Крымском дворе останавливались не только послы, но и татарские купцы, привозившие в Москву восточные товары. Сюда же доставлялись освобождённые русские пленники. Здесь они жили несколько дней, пока их не забирали родственники или знакомые.

Увидев толпу людей, осадивших Крымский двор, Андрей, медленно ехавший по грязной Ордынке на попутной телеге, соскочил на землю. Слабая надежда затеплилась в его сердце: если москвичи собрались возле Крымского двора по случаю прибытия освобождённых полонянников, то, может статься, и Марфуша с Георгием тут! Вид толпы, однако, отрезвил его. Кругом озлобленные, искажённые гневом лица. Люди громко кричали, чего-то требовали. Наконец стало ясно: москвичи требуют выдачи послов хана Саадат-Гирея.

- Чабыка! Чабыка сюда! - сжимая огромные кулачищи, хрипло орал стоявший рядом с Андреем кожемяка.

Андрей вспомнил, как надменно и развязно вели себя в Зарайске послы крымского хана. Яростная злоба опалила его.

- Чабыка, Чабыка сюда! - закричал он, охваченный одним желанием - отомстить кому-то за крах своей семьи, за порушенные мечты о счастье.

Вместе с десятком дюжих молодцов он ворвался в трёхъярусную избу. Узкие лесенки застонали под могучими ногами. Андрей поочерёдно заглядывал во все покои, но они были пусты: слуги заранее покинули своих господ. Наконец в одной из горниц он увидел насмерть перепуганного плюгавенького человечка с плоским носом, крохотными глазками и редкой, словно выщипанной бородёнкой.

- Вот он, Чабык! - заорал Андрей.

Москвичи подхватили упиравшегося, жалобно скулившего посла, выволокли его на улицу.

Едва толпа отхлынула от Крымского двора, в трёхъярусную избу ворвались люди, явившиеся сюда ради грабежа. Они вспарывали тюки, запихивали за пазуху дорогие ткани, жадно хватали серебряные и золотые кубки, набивали карманы монетами и пряностями.

На улице Чабыка вместе с другими людьми крымского хана связали и поволокли к Москве-реке. С середины моста их швырнули в студёную воду. Толпа притихла, жадно всматриваясь в глубину реки. Но лишь пузырьки воздуха долго буравили свинцовую воду.

Только тут Андрей понял, как он устал. Возбуждение покинуло его, и он разрыдался, уткнув лицо в колени.


На подворье Тучковых Андрей прибыл уже под вечер. В горнице княжича Василия, куда он вскоре вошёл, было тепло и уютно. Трепетное пламя десятка свечей озаряло горницу. Отец с сыном вели неторопливую беседу о событиях минувшего дня.

- Был я нынче, отец, у друга своего Ивана Овчины. Он только что воротился с береговой службы. Рассказывал, будто русские вои, преследуя татар, достигли самого Дона. Побили они ворогов видимо-невидимо, весь полон отбили. А в бою под Зарайском полонили любимца Исламова мурзу Янглича. Так что с великим срамом воротился Ислам в Крым. Иван слышал от угодившего в полон Янглича, будто Ислам жаловался ему, что мы, русские, проведали о его нашествии за две седмицы, а потому успели хорошо подготовиться к драке.

- Не совсем так, сын мой, - лукаво улыбнулся отец - Ты, может быть, помнишь, что когда-то я сопровождал в Крым царицу Нур-Салтан и пробыл в логове вражеском целых четыре года. Всё это время татары не беспокоили Русь, и великий князь успешно воевал с Жигимонтом, взял Смоленск. Главнейшей моей заботой в Крыму были вестовщики, которые оповещали бы великого князя о намерениях татар. Едва Ислам замыслил своё чёрное дело, как путивльские казаки, бывшие для вестей в Черкассах, прознали об этом от полонянников, пришедших из Царьграда, и через вестовщиков дали знать государю, что Ислам готовится к нападению на русские украйны. Так что мы давно уже ведали о замыслах Ислама, потому и успели хорошо подготовиться к встрече ворогов. Удача сопутствует на поле брани тому, кто много знает о помыслах неприятеля.

- Довелось нам с Иваном увидеть, как чернь Крымский двор разоряла. Чабыка, посла крымского хана, в Москве-реке утопили.

- На то была воля великого князя, сын мой. Василий удивлённо глянул на отца.

- Боюсь, как бы Саадат-Гирей в отместку за это на Русь не пошёл.

- Великое зло учинили татары по южным украйнам государства нашего. Мог ли Василий Иванович оставить то зло неотмщенным? Когда же наши послы пойдут к Саадату, государь велит сказать крымскому хану. «Как Ислам приходил на государя нашего украйны, и тогда государь сам вышел на своё дело, а Чабыка с товарищами приказал своим приказным людям беречь. Да пришли чёрные люди, силой забрали Чабыка у приказных людей и побили, а рухлядь их всю разнесли. И ныне ту рухлядь где сыскать? А государя нашего посла Ивана Колычёва в Крыму ограбили. И то теперь где сыскать?»

Отец с сыном засмеялись, представив русских послов, оправдывавших в Крыму убийство Чабыка. В это время и вошёл в горницу их бывший послужилец.

- Никак Андрюха к нам заявился! Каким ветром принесло тебя из Зарайска в Москву? - весело спросил Василий, но, всмотревшись в его лицо, сменил тон на серьёзный. - Что стряслось, Андрюха?

Тот коротко рассказал о своих злоключениях.

- Говорил я: опасно посылать их на украйну по соседству с Полем, - недовольно проворчал Михаил Васильевич.

- На то была воля инокини Софьи, - оправдывался княжич. - Да ты успокойся, Андрей, может, всё обойдётся. Ведомо ведь тебе, что полонянники нередко возвращаются из неволи в родные места. Одни убегают из полона, других великий князь откупает у крымского хана. К тому же воевода Иван Овчина, преследовавший крымцев до самого Дона, заверил меня, будто русские вои весь полон у татар отбили. Может статься, что, пока ты добирался до Москвы, твоя жена уже воротилась в Зарайск. Вновь заживёте в любви и согласии. Если же она не вернулась, мы постараемся помочь тебе. При случае отец попросит Аппак-мурзу отыскать в Крыму твоих близких.

Василий вопросительно глянул на отца. Тот неопределённо махнул рукой и, сутулясь, вышел из горницы. Игра, затеянная вокруг сына Соломонии, казалась ему безнадёжно проигранной.



Глава 13


В потайной келье Иосифо-Волоколамского монастыря братья Ленковы пытали гостиника. Возвращаясь ранним утром из Круговского села от вдовицы Марьюшки, Феогност неожиданно увидел старца и затаился. С чего бы это гостинику шататься по монастырю в эдакую рань? Уж не уподобился ли он ему, Феогносту? Монах-надзиратель ухмыльнулся, представив, как будут поражены братья во Христе, прознав о любовных похождениях гостиника. Уж он-то сумеет расписать их так, что после его россказней бедным монахам долго придётся маяться бессонными ночами!

Проходя мимо кельи Максима Грека, гостиник подозрительно кашлянул и на мгновение остановился. Феогност напряжённо следил за ним. Он увидел, как монах наклонился, что-то поднял с пола и быстро спрятал под одеждой. Когда гостиник подошёл к своей келье, его уже поджидали братья Ленковы. Герасим скрутил руки, а Тихон, быстро ощупав монаха, извлёк тайную грамоту. Кому предназначалась она, из написанного в ней было неясно. Этого и допытывались у гостиника братья Ленковы.

- Скажешь ты наконец, пёс смердящий, кому должен был передать эту грамоту?

Гостиник стонал от длительных побоев, но не называл доброхотов Максима Грека: он не знал, кто должен был явиться за грамотой и кому она предназначалась.

- Феогност, подпали-ка дружку еретика бороду!

Младший из Ленковых взял со стола свечу, поднёс к лицу гостиника. В келье запахло горелыми волосами. Дикий вопль огласил стены подземелья.

- Так ты всё молчишь, козлиная борода? Сейчас и пониже подпалим, не так взвоешь!

- Не ведомо мне, кто должен за грамотой явиться. Невиновен я!

- Это ты-то невиновен! Вот тебе, вот! - Увесистым кулаком Герасим наносил удары по лицу и в живот. Гостиник без чувств рухнул на пол.

- Феогност, плесни-ка водицы… Довольно, вишь глазки-то открыл. Будешь молчать или скажешь всю правду? Не скажешь, раздавим тебя как вошь! Подтащите-ка его к двери… Теперь суй пальцы в щель, а я прикрою.

Раздался хруст костей. Гостиник вновь лишился чувств. Феогност вылил на его голову бадью холодной воды. Пытаемый приоткрыл глаза и, едва раздирая спёкшиеся губы, прошептал:

- Кровопийцы вы, душегубы, а ещё в обители Божьей живёте!

Герасим так и подскочил от возмущения.

- Ах ты, иуда! Да твоё ли дело судить нас, верных слуг митрополичьих? Навек запомнятся тебе твои слова. Подай, Феогност, смолу кипящую, а ты, Тихон, потяни за бороду, открой рот богохульный…

Странный звук раздался в подземелье и резко оборвался. Некоторое время тело гостиника судорожно извивалось по грязному полу, а потом застыло. Только пальцы рук продолжали сжимать горло.


Чем внимательней вчитывался митрополит в донесение братьев Ленковых о поведении Максима Грека, тем больше злоба охватывала его. Швырнув грамоту, Даниил подошёл к окну.

«Как случилось, что злобствующий еретик вопреки моему строжайшему запрещению получил в руки бумагу и чернила? Сегодня же пошлю игумену Нифонту грамоту с указанием установить надзор за братьями Ленковыми и духовным отцом еретика Ионой. Не впали ли они в искушение, не поддались ли вредоносному влиянию?»

Даниилу представился вдруг гостиник, которого он хорошо знал, будучи игуменом Иосифо-Волоколамского монастыря. Тот всегда внушал ему неосознанное беспокойство, недоверие, хотя никаких доказательств неверности гостиника у Даниила не было.

«Собаке собачья смерть. Так мы поступим с каждым, кто встанет на нашем пути!»

Дверь тихо скрипнула, на пороге появился чернец. Митрополит вопросительно глянул на него.

- Дьякам Посольского приказа стало ведомо о скоропостижной кончине в нашем граде посла турецкого султана Скиндера.

- Искандеря? - Митрополит сделал круг по палате, мысли вихрем замельтешили в его голове.

«Максим Грек не раз встречался с послом Искандерем. Но когда церковный собор судил его, нам, по правде говоря, не удалось доказать его вины. Ныне, когда посол турецкого султана мёртв, вина инока Максима может стать очевидной, а это позволит нам вторично поставить еретика перед церковным собором. И не только его. Вместе с ним мы будем судить и дружка Максимова Вассиана Косого. Уж теперь-то великий князь не станет его защищать!»

Сердце Даниила билось учащённо. Наконец-то он окончательно разделается с ненавистными ему нестяжателями!

- Вели дьякам хорошенько обыскать двор Искандеря. Пусть досконально проведают, не имел ли он грамот к турецкому султану от Максима Грека и его сообщников. Да загляни ещё на двор князей Тучковых и передай мой приказ Михаиле Васильевичу немедля явиться ко мне. Надлежит ещё вызвать из Пафнутьева-Боровского монастыря Афанасия - бывшего келейника Максима Грека. Снаряди также гонца ко владыке крутицкому Досифею. Пусть прибудет ко мне.


Михаил Васильевич был озадачен приглашением срочно навестить митрополита. Уж не проведал ли Даниил о его сношениях с Максимом Греком или Вассианом?

Первосвятитель сухо встретил Тучкова, его голос гулко звучал под сводами палаты:

- Ведомо ли тебе, князь, что в нашем граде преставился посол турецкого султана Искандерь?

- Слышал о том, святой отец.

- У этого самого Искандеря дьяки нашли грамоты известного тебе еретика Максима Грека, в коих он хулил государя нашего, великого князя всея Руси Василия Ивановича, и призывал турецкого султана к войне с нами. Находясь в заточении в Иосифо-Волоколамском монастыре, Максим Грек не исправился, а продолжает, как пишут о том верные люди, пребывать в ереси. Вопреки строжайшему моему запрещению, посылает он своим доброхотам тайные грамоты. - Митрополит указал на записку, лежащую на его столе.

«Не нам ли писана сия грамота?» - испугался Михаил Васильевич.

- Всё это побуждает меня обратиться к великому князю с просьбой вторично судить Максима Грека на церковном суде. Всем ведомо: до осуждения, будучи иноком Чудова монастыря, еретик многократно принимал в своей келье сына твоего Василия и совокуплялся с ним в единомыслии. - Даниил сделал многозначительную паузу и угрожающе закончил: - Мыслю я, великий князь наложит на сына твоего за его дружбу с Максимом Греком опалу.

Окольничий стоял красный как рак, пот струйками стекал по его спине.

- Мой сын по недомыслию, по молодости лет в самом деле бывал в келье Максима Грека. Это, однако, не означает, что он вредил государю нашему Василию Ивановичу. Да разве он один заходил к нему? Ведомо ведь тебе, святой отец, многие люди навещали Максима до его осуждения.

- Те, кто бывал в келье еретика, давно уже покаялись перед государем в своей вине и поведали ему о пагубе, распространяемой Максимом Греком. Сын же твой, впав в гордыню, до сих пор у государя не был, хотя наверняка слышал хульные речи Максима и видел, как и многие другие, греческие грамоты в его келье. Вина Василия явная, а потому опала неизбежна.

Митрополит говорил так уверенно, что у князя Тучкова не возникло ни малейшего сомнения в правдивости его слов.

- Святой отец! Мой сын совершил дурное не по умыслу, а по глупости, по молодости лет. Молю тебя, помоги избегнуть ему опалы государя нашего Василия Ивановича. Век буду благодарен тебе!

- Так уж и быть, боярин, помогу я тебе, - снисходительно ответил митрополит, - ежели сын твой, осознав великую вину свою перед государем, преступит через гордыню. Сегодня же ударь челом великому князю, скажи: сын мой хочет покаяться перед тобой. Пусть Василий признается, что видел у инока Максима греческие грамоты и слышал от него хульные речи о государе. Великий князь вельми добр к тем, кто винится перед ним. Мыслю я, он простит твоему сыну его вины за молодостью лет.


Михаил Васильевич, тяжело ступая, вошёл в горницу сына. Василий, едва взглянув на отца, сразу понял: случилось нечто неприятное.

- Что-то ты сегодня невесел, отец, уж не наложил ли на тебя государь опалу?

- От этого пока Бог уберёг, но, чует моё сердце, до беды недалеко.

Княжич вопросительно посмотрел на отца.

- Был я сегодня у митрополита, сильно гневается он на Максима Грека за его проступки. Говорит, будто у скончавшегося вчера турецкого посла Скиндера нашли грамоты инока Максима к султану, в коих он побуждал нехристя начать войну против нас. Грех-то какой! Мы с тобой и не ведали, что Максим Грек - ворог Руси. Беда приключится, ежели митрополит докопается до наших грамот в Иосифо-Волоколамский монастырь.

- А может, и нет никаких грамот Максима к турецкому султану? Не верю я, что премудрый старец изменником стал. Всегда при мне он добрым словом отзывался о земле нашей, думал, как одолеть нам нехристей татарских, опустошающих Русь.

- Митрополит Даниил уверил меня, будто грамоты те найдены, а потому государь непременно наложит на тебя опалу.

- Да за что же?

- За то, сын мой, что ты видел у Максима греческие грамоты, а государю о том не сказал. Потому, говорит Даниил, ты являешься сообщником еретика и изменника.

- Да не видел я у старца Максима никаких грамот к турецкому султану!

- А ты припомни хорошенько, не было ли у него на столе греческих грамот?

- Греческие грамоты у него были, но все они церковные, писано в них о порядках, установленных в греческих монастырях.

- А не слышал ли ты от Максима хульных слов о государе нашем Василии Ивановиче?

- Максим всегда одобрительно отзывался о великом князе. Тот, кто говорит противное, - бесчестный человек.

- Может быть, Максим и не имел злого умысла против великого князя, однако он человек открытый и мог при случае высказаться о нём неодобрительно. Не припомнишь ли такого?

- Да, был такой случай. Много раз просился он у государя нашего, Василия Ивановича, отпустить его на Афон, а тот всё не отпускает, говорит, поживи ещё. Однажды, получив такой ответ, Максим закручинился и сказал, что не думал он, будто наш государь может поступать так, как иные государи - гонители христианства. Много ли хулы в его словах, отец?

- Это как посмотреть… Собирайся, поедем к великому князю.

- Зачем, отец?

- А затем, чтобы оправдать себя. Митрополит Даниил сказал так: кто бывал в келье Максима Грека, давно уже покаялся перед великим князем и тот простил их. Один ты, видавший у еретика греческие грамоты и слышавший хульные речи Максима о государе, не повинился, а потому гнев Василия Ивановича может пасть на тебя. Сейчас мы поедем к нему, и ты скажешь всё, что поведал мне.

- Да как же так можно, отец? Ведь я глубоко уважаю мудрость старца Максима. И мне и тебе ведомо: пострадал он безвинно из-за нелюбви к нему митрополита. Зачем же нам рыть ему яму?

- Время сейчас такое, сын мой… Коли ты не выроешь кому-то яму, выроют её тебе. Грозит нам беда неминучая, если ты сей миг не поедешь со мной к государю. Никогда не простит тебе митрополит Даниил твой отказ копать яму для Максима Грека.

- Но ведь это бесчестно, отец, посылать льстивые грамоты Максиму Греку и вместе с тем доносить на него великому князю!

- В том, сын мой, я не вижу большого греха. Мудрый человек всегда должен так поступать. Когда был жив отец нынешнего государя Иван Васильевич, между его невесткой Еленой Волошанкой и женой Софьей Фоминичной приключилась свара. Каждая из них считала, что наследовать Ивану Васильевичу должен её сын. Многие бояре твёрдо встали на сторону Дмитрия Ивановича, а потом, когда великим князем стал Василий Иванович, горько сожалели о том. Мы же, Тучковы, были в дружбе и с Еленой Стефановной и с Софьей Палеолог, оттого и не пострадали от их межусобицы… Вассиан Патрикеев после опалы вон как высоко вознёсся, а ныне опять не в чести. Но, может статься, и он войдёт ещё в силу. Потому мы и держим с ним связь, хотя и хороним её от людей. Так что не тумань голову сомнениями, а собирайся не мешкая да пойдём к государю.


Василий Иванович был занят чтением грамот Скиндера, которые тот намеревался отправить турецкому султану. Чтение не доставляло ему радости. Напротив, он всё более и более приходил в ярость от неправедных слов неблагодарного посла. Доносит Скиндер своему государю: когда пришёл в Москву полонянник из Азова и поведал, что венгерский король одолел турок, то будто бы великий князь очень обрадовался и велел звонить в колокола.

«Я давно добиваюсь дружбы с турками, чтобы обезопасить Русь со стороны Крыма, а этот мерзостный человечишко каждым своим словом норовит посеять вражду между мной и Сулейманом. Когда впервые Скиндер прибыл к нам в лето 7030[101], мы были искренне рады его приезду и с честью встретили посла султанова, приставили к нему пристава, указали подворье для жительства, дали корма великие. Он же нашу милость ни во что поставил. Корм продал, а приставу сказал, будто корму мало, чем немалое бесчестье нанёс нам. А после того как мы отпустили Скиндера, наградив великим жалованьем, он повсюду трезвонил, что государева жалованья ему мало. Говаривают, будто грозился проклятый Скиндер: пусть борода моя будет привязана к собачьему хвосту, ежели я не приведу султана на землю великого князя. И ныне он пишет в грамоте государю своему Сулейману, чтобы не верил ни одному моему слову, а всеми силами поддерживал царей крымского и казанского, которые своими враждебными деяниями ослабляют нас, отчего польза туркам великая».

Василий Иванович, с гневом швырнув грамоту турецкого посланника, поднялся из-за стола. Кто-то тихо вошёл в палату. Оглянувшись, князь признал в вошедшем окольничего Тучкова.

- Чего тебе?

- Бью челом, великий государь Василий Иванович. Соизволь выслушать сына моего Ваську.

- Пусть войдёт.

Несмело ступая, в дверях показался Василий Тучков.

- Великий государь! В бытность наМоскве Максима Грека я заходил в его келью…

Василий Иванович поморщился: Максим Грек был в Москве давно, навещали старца многие, к чему этот разговор?

- Видел я у него греческие грамоты…

- А что в тех грамотах было писано, ведаешь?

- Нет.

- Ещё что скажешь?

- Однажды я пришёл в его келью, когда старец Максим только что возвратился от тебя, государь. Просился он отпустить его на Афон, а ты ответил: поживи ещё здесь. Максим Грек был опечален твоим отказом и говорил так: я думал, Василий Иванович благочестивый государь, а он похож на прежних государей, гонителей христианства.

Василий Иванович был взбешён. Только что он познал хулу Скиндера - и вот новое поношение! Успокаивало его лишь то, что один из оскорбителей уже мёртв, а другой терпит лишения за свои зловредные речи в монастырской темнице. Чего же ещё нужно Тучковым?

- Всё?

- Всё, государь.

- Чего же ты хочешь?

- Хочу, чтобы ты простил меня.

- Прощаю тебя, ступай прочь.

Едва Тучковы удалились, в палату государя вошла улыбающаяся Елена. Василий Иванович тут же забыл и о грамотах Скиндера, и о бестолковом доносе Василия Тучкова. Он поспешил навстречу своей жене.

- Как спалось, государыня?

- Прекрасно, муж мой.

Елена приблизилась к нему, взяла его за руку и приложила к своему животу. Василий Иванович уловил слабые толчки.

- Что же ты молчишь, или не рад, что скоро у тебя будет наследник?

- Сомнения мешают мне радоваться.

- И я сама сначала сомневалась, потому долго не решалась поведать тебе о младенце. Ныне сомнений больше нет.

- Береги себя, государыня! - с чувством произнёс великий князь и повернулся к иконам. - Ежели наградишь меня, Боже, сыном, щедро отблагодарю тебя: построю новые храмы, осыплю милостями многие монастыри. Лишь бы сын в здравии появился на свет Божий!

Неожиданно вспомнилась Соломония. Четыре года назад по Москве прошёл слух, будто родила она сына Георгия. Он сразу же послал в Суздаль дьяков Григория Меньшого Путятина да Третьяка Ракова разузнать правду. Вернувшись, дьяки поведали: сын Соломонии после рождения скончался по болести, они самолично видели, как его хоронили. Да, Соломония безвозвратно ушла из его жизни. И хотя он пожаловал старицу Софью селом Вышеславским и, может быть, не раз пожалует впредь, она существовала в каком-то другом мире, с иными надеждами и заботами.

Так размышлял Василий Иванович, направляясь к митрополиту, чтобы поделиться с ним своей великой радостью.


Митрополит Даниил после беседы с Тучковым почувствовал недомогание. Голова его горела, а тело знобило.

«Ох, некстати лихоманка меня одолела! Дел невпроворот, а тут с лекарем придётся беседу держать».

И Даниил приказал позвать к нему Николая Булева.

В палату вошёл старик с тёмным морщинистым лицом, на котором выделялись светло-голубые, словно выцветшие, глаза. Пышные седые волосы придавали ему внушительный вид. В руках старик держал большую книгу в кожаном переплёте.

- Позвал я тебя, Николай, вот почему. С утра здоров был, а потом вдруг сделалось худо. Никогда ещё не было такого: голова огнём горит, а тело от холода стынет, болит вот тут. - Даниил приложил руку к левой стороне груди.

- Знакома мне, святой отец, твоя болезнь. Многое помышляешь ты сделать, потому и горит огнём твоя голова. - Николай говорил спокойно, уверенно, глаза смотрели на больного не мигая. Митрополиту вдруг почудилось, будто заморский лекарь и вправду проведал об его истинных намерениях, и это смутило первосвятителя.

- Верно ты, Николай, молвил: многое хочется успеть сделать на благо отечества. Ведомо, наверно, тебе, что доброписцы Чудова монастыря денно и нощно трудятся над времянными книгами [102]. А за доброписцами глаз да глаз нужен. Вознамерился я с Божьей помощью создать великую времянную книгу[103].

- Многие большие дела замыслены тобой, святой отец. Но бренное тело наше, постоянно разрушаемое временем, не поспевает за помыслами души. Вот и знобит его. К тому же и сердце поражено недугом. Есть травы, унимающие страдания человеческие. Они описаны в сей премудрой книге, о которой упоминал я святому отцу в прошлый раз. Знакомый ганзейский купец привёз мне её как память о моей далёкой родине. - Глаза придворного лекаря увлажнились, он с благоговением подал книгу первосвятителю и, пока тот рассматривал её, невольно погрузился в воспоминания.

Любчанин Николай Булев приступил к изучению лекарского искусства в Ростоке в 1480 году. Через четыре года получил звание магистра и вскоре начал служить при папском дворе.

В 1489 году великий князь Иван Васильевич отправил своего посла грека Юрия Траханиота к императору Фридриху и сыну его Максимилиану с объявлением, что хочет быть с ним в дружбе. Траханиоту был дан также наказ просить Максимилиана, чтобы послал к великому князю лекаря доброго, который бы умел лечить внутренние болезни и раны. Пути молодого папского магистра и Юрия Траханиота пересеклись, и вскоре Николай Булев оказался в Новгороде, где некоторое время служил при дворе архиепископа Геннадия. После составления пасхалии[104] он собирался покинуть пределы Руси, но оказался в Москве. И вот в течение уже сорока лет служит при московском великокняжеском дворе в качестве лекаря и толмача. Родственники Николая Булева через императора Максимилиана, папу, ганзейские города и магистра ливонского ордена пытались добиться возвращения его на родину, но все их попытки оказались тщетными. Впрочем, сам Николай давно уже смирился со своей участью. Ему совсем неплохо жилось при великом князе. С большим уважением относились к нему не только Василий Иванович, но митрополит Даниил и бояре. Правда, митрополит порицал его за пристрастие к астрологии и неднократно говорил ему, что никакие звёзды не могут предсказать судьбу человека. То же самое писал в своих посланиях к лекарю-астрологу и Максим Грек.

- Описана в сей книге трава, вельми помогающая при болестях сердца. Леон Фукс назвал сию траву дигиталис[105]. Цветки её очень похожи на напёрстки. Слышал я в детские годы от матери, будто те цветки носят вместо шапочек крошечные эльфы.

- Есть ли у тебя сия трава, Николай? Немчин развёл руками.

- Просил я ганзейских купцов привезти той травы, но пока не получил её. Искал возле Москвы - не нашёл. Травознаи вместо дигиталиса употребляют настой цветков крина полского[106]. Так называют его русские ведуны. А мои соотечественники посвящали эту траву богине восходящего солнца и лучезарной зари Остаре.

Лекарю вдруг припомнился очень давний тёплый майский вечер, когда он, совсем ещё молодой паренёк, вместе с друзьями и милой его сердцу Мартой отправился в лес под Любеком. Там и тут полыхали костры, вокруг которых парни и девушки танцевали, зажав в горячих руках пучки цветков крина полского. И они с Мартой лихо отплясывали до тех пор, пока цветки не завяли. Нет, они не пожалели об этом, а, напротив, обрадовались. Швырнув завядшие цветки в горящий костёр, они принесли их в жертву Остаре, а потом…

- Ересь впустил в голову, Николай! Есть один только Бог, а Остара - это мерзкое язычество.

- Прости, святой отец, за оплошку. Настойка цветков крина полского дороже есть злата драгого и пристоит ко всем недугам. Ту настойку тотчас же доставлю тебе. Она хорошо помогает от болей в сердце.

- Да пошлёт тебе Господь Бог милость свою. А книга эта вельми полезная. Не мог бы ты, Николай, переиначить её с латинского на русский лад? Нашим лекарям надлежит знать, какие травы от каких болестей помогают.

- Сделаю, как велишь, святой отец.

- А читал ли ты, Николай, наши отечественные травники?

- Читал, святой отец, только в них туману много. Иная трава, хорошо всем известная, так описана, что и не узнаешь её.

Митрополит взял со стола книгу, протянул её Булеву.

- А сей травник тебе ведом?

Лекарь открыл книгу и прочитал заглавие: «Алимма». Книга была незнакома ему.

- Нет, святой отец, впервые вижу сей труд. Кто творец его?

- Это очень редкая книга, Николай. Давно была она написана, очень давно. Может, приходилось слышать тебе, что у киевского князя Владимира Мономаха была внучка Евпраксия. Так эта самая Евпраксия с юных лет познавала целебные травы, употребляла их для лечения раненых воев. Потом её выдали замуж за сына византийского императора Алексея Комнина. Когда короновали Евпраксию в Константинополе, то дали ей греческое имя - Зоя. Та Зоя и сотворила сей труд.

Лекарь с удивлением рассматривал травник, написанный женщиной, притом из такого почитаемого во всех странах рода.

Поспешно вошёл чернец, взволнованно произнёс:

- Государь направляется сюда.

- Прощай, Николай. Не запамятуй о моей просьбе.

Даниил встретил государя, как никогда, торжественно, а узнав, что Елена понесла, взял Василия Ивановича за руку и повёл к иконостасу.

- Помолимся Господу Богу, чтобы дело то превеликое свершилось успешно.

После молитвы первосвятитель усадил великого князя рядом с собой для беседы.

- Нынче принесли дьяки грамоты турецкого посла Скиндера, сильно огорчившие меня. Печёмся мы о дружбе с турецкой державой, а посол клинья вбивает между мной и Сулейманом.

- Премерзостный человек этот Искандерь! Мыслю я, однако, что не своим умом писал он грамоты турецкому султану Сулейману. Ведь кто он есть, Искандерь? Греческий князь Мангупский! Трижды приезжал он к тебе, государь, и всякий раз до заточения в Иосифов монастырь у него бывал инок Чудова монастыря Максим Грек. И не токмо бывал, но и приносил ему поминки. Вот откуда все беды наши! Ведомо стало мне, что Максим Грек посылал через Искандеря грамоты турецкому султану, призывая его начать войну против нас.

Василий Иванович вспомнил о доносе Василия Тучкова.

- Был у меня сегодня сын окольничего Михаилы Тучкова. Поведал, будто видел у Максима какие-то греческие грамоты.

- И другие о том же говорят. А вот почитай, государь, грамоту, присланную старцем Тихоном Ленковым да духовным отцом Максима Ионой, о поведении строптивого старца в Иосифовой обители. Оказывается, инок Максим наши с тобой, государь, приказания презрел и связь с доброхотами установил. Грамоты от них получает тайные, да и сам пишет. Одну из его грамот удалось перехватить, вот она. А эта грамота от новгородского архиепископа Макария. В ней изложены показания старца Вассиана Рушанина против Максима Грека и Вассиана Патрикеева, переводивших житие Богородицы Симеона Метафраста. Много хульных слов в том переводе! Старые вины Максим не замолил, а новые добавил. Потому бью челом, государь: вели поставить Максима Грека перед собором для осуждения его за старые вины, которые он не исправил и исправлять не хочет, и за новые, ныне открывшиеся вины.

- Согласен, святой отец.

- Премного благодарен, пресветлый, благочестивый и христолюбивый великий государь! Бесстрашно вступаешь ты на защиту православной церкви от покушения со стороны еретиков!.. И ещё об одном слёзно молю тебя, государь. Максим Грек прибыл на Русь, не зная наших обычаев и правил, потому приставили мы к нему Вассиана Патрикеева. Старец Вассиан должен был зорко следить за переводом греческих книг, преграждать путь ереси. Он, однако, нашими советами пренебрёг, злыми чарами одолел инока Максима, подчинил своей воле и довёл до грехов тяжких. Хорошо ли будет, ежели мы осудим на соборе одного Максима, а Вассиана оставим в почёте? Между тем за старцем Вассианом грехов накопилось немало. Поведали мне верные люди, будто юродивый Митяй часто бывает в келье Вассиана Патрикеева в Чудовом монастыре. И старец Вассиан, наведя чары на блаженного, внушает ему всякие мерзости. Выйдя на Пожар, выкликивает тот Митяй речи, великому князю неугодные.

Точно рассчитанный удар угодил в цель. Василий Иванович вспомнил о мало приятных встречах с юродивым, в его душе родилось недовольство Вассианом.

- Старец Вассиан, - продолжал митрополит, - должен был следить за переводом греческих книг. Однако, презрев наши указания, он вместе с Максимом Греком вносил в церковные книги исправления по своему усмотрению. А то есть грех тяжкий! Потому молю, великий государь, предать церковному суду не токмо Максима Грека, но и Вассиана Патрикеева.

Василий Иванович надолго задумался. Ему припомнились продолжительные беседы с премудрым старцем, но этим воспоминаниям что-то мешало: мысль всё время перескакивала на юродивого Митяя.

- Добро, святой отец!


Келейник Максима Афанасий прибыл в Москву только к вечеру. Войдя в митрополичью палату, он распростёрся по полу и стал униженно целовать ноги Даниила.

- Встань, Афанасий! - строго приказал митрополит - Когда церковный собор в лето 7033 судил тебя, ты обещал нам сказать всю правду об иноке Максиме. Мы поверили тебе, а потому наказание твоё не было суровым. Ныне же оказалось, что о многих грехах Максимовых, известных тебе, ты умолчал. А потому намерены мы сызнова поставить тебя вместе с Максимом Греком перед церковным священным собором. И тот собор не будет к тебе столь милостивым!

Афанасий испуганно смотрел на митрополита и ничего не мог понять. Разве на прошлом церковном соборе он не сказал всей правды? Да и кривды, угодной митрополиту, пришлось поведать немало. И вот теперь его снова собираются судить за единомыслие с Максимом.

- Помилуй, святой отец! Всё, что ведомо было мне о старце Максиме, я рассказал на том церковном соборе без утайки. Ну а коли запамятовал о чём, так это не по злому умыслу, а от хилости памяти человеческой, от глупости, от неразумения моего…

- Ныне в нашем городе скончался турецкий посол Искандерь. И у того Искандеря нашли тайные грамоты Максима к султану Сулейману. Ведомо ли было тебе о тех грамотах?

«Ни о каких грамотах Максима к султану Сулейману я и слыхом не слыхивал. Ежели, однако, сказать об этом митрополиту и церковному собору, мне ж будет хуже: грамоты найдены, поэтому моим словам никто не поверит, скажут, укрывает Максима его единоземец и единомышленник. Упрячут тогда в такую келью, из которой света белого невзвидишь».

- Прости, святой отец, запамятовал я о тех грамотах. Однажды Максим вместе с Саввою Святогорцем посылали грамоту кафинскому паше. Видел я их грамоту у дьякона Фёдора, да заглянуть в неё не пришлось. А вот старец Окатей читал её.

- Ну-ну, о чём же писали еретики в той грамоте? - Первосвятитель был явно доволен находчивостью бывшего келейника.

- Говаривал мне старец Окатей, будто Максим с Саввою просили султана послать людей своих на великого князя морем в кораблях. Хотя людей у московского государя много, писали они, но воины из них плохие. И коли от крымского царя князь московский бежал, то от турецкого султана как ему не бежать? Пойдёт на Русь Сулейман, ему или дань платить, или в северных лесах прятаться.

- Да как же ты мог, Афанасий, запамятовать такие зловредные речи? - Митрополит возмущался явно для вида.

- Грешен, святой отец, голова моя подобна дырявому ситу: что нужно забывает, а ненадобное - помнит. Да к тому же надеялся я на старца Окатея, он ведь сам хотел поведать тебе о той грамоте.

- Да, да, старец Окатей говорил мне о ней. Афанасий успокоился, ему стало ясно: сказанная им ложь устраивает митрополита. Вишь ведь как он ухватился за старца Окатея, благо тот далеко от Москвы и не скоро ещё возвратится из святых мест. На всякий случай келейник решил, не прячась за дьякона Фёдора и старца Окатея, добавить кое-что от себя.

- Старец Максим говорил мне: быть на Русской земле Сулейману, потому что турецкие султаны испокон веков не терпят царьградских царей, а ведь князь великий Василий - внук Фомы Аморейского.

Даниил удовлетворённо кивнул головой.

- Всё это ты должен поведать церковному собору, и тогда благодать Господа Бога коснётся тебя!

Последние слова особенно обрадовали Афанасия. Они означали: чем больше он будет чернить на соборе Максима Грека, тем щедрее отблагодарит его митрополит.


Поздним вечером к Даниилу явился владыка крутицкий Досифей, ученик и племянник самого Иосифа Волоцкого. Старые друзья расцеловались и всю ночь провели в тайной беседе. А говорили они о том, как на предстоящем церковном соборе доконать своих недругов нестяжателей. Даниил и Досифей тщательно продумали все тонкости церковного разбирательства, чтобы у великого князя не возникло ни малейшего сомнения относительно виновности подсудимых. По этой причине среди участников церковного собора должны быть только сторонники Иосифа Волоцкого.

Стяжатели готовились во всеоружии сразиться со своими недругами на церковном соборе. Но государь всё откладывал его то в связи с походом на Казань, то из-за рождения сына. Церковный собор смог собраться только через полтора года.



Глава 14


Конец августа 1530 года выдался необычно тёплым. Золотые пряди украсили зелень берёз. Яркими огнями загорелись над заборами гроздья рябин. Тончайшие паутинки носились в воздухе.

В один из августовских дней вся Москва спешила в Рогожскую слободу встречать русское войско, вернувшееся из похода на Казань. Здесь, в Рогожской слободе, начинался дальний путь к Нижнему Новгороду и Казани.

Андрей вместе с толпой москвичей также отправился встречать русское войско. Но мысли его вовсе не о казанском походе. Бестолковая суета вокруг напоминала ему о делах трёхлетней давности. Вот в такой же августовский день он сидел вместе с Марфушей на порожке своей избы - и казалось, счастью его не будет конца. До сих пор он помнит каждое слово, сказанное Марфушей, каждый её взгляд, каждое прикосновение ласковой руки. Воспоминания так взволновали его, что он обхватил голову руками и сел на землю. Около его ног струились воды Яузы. Толпы людей, спешивших по деревянному мосту в сторону Рогожской слободы, шли мимо, не замечая его. Им сейчас не до него. Каждый торопился узнать о судьбе своих близких или знакомых, отправившихся по велению великого князя под Казань. Многих из них ждёт печальная весть. Горе в обнимку с радостью движутся из Казани в Москву.

Чья-то рука легла на плечо Андрея.

- Ты чего тут уселся? Айда[107] в Рогожскую слободу, говорят, наши совсем уж близко! - Ульяна говорила возбуждённо, радостное волнение переполняло её.

Андрей нехотя поднялся.

- Да ты чего такой кислый? Поди, опять по своей Марфуше убивался? Да нешто можно так печалиться?

Девушка хотела было ещё что-то сказать, но раздумала и, схватив Андрея за руку, повлекла за собой через мост в сторону Рогожской заставы.

А русское войско уже вступило в пределы Москвы. Впереди конной рати в нарядном чёрном кафтане, расшитом золотом, ехал воевода Михаил Львович Глинский. Три года минуло с той поры, как великий князь, уступив настойчивым просьбам жены, выпустил его из нятства[108]. На матово-жёлтом худощавом лице князя выделялись большие чёрные глаза, холодно смотревшие на толпу. Из-под аккуратной собольей шапки выбивались тёмные с проседью волосы. За воеводой беспорядочной толпой ехали всадники. Сзади конницы шла пешая рать, возглавляемая воеводой Иваном Фёдоровичем Бельским.

Из толпы то и дело окликали воинов, и те покидали войско, которое по мере продвижения по улицам Москвы постепенно таяло.

Андрей с Ульяной всматривались в лица воинов, хотя никто из их близких не ходил под Казань. Завидев знакомое усатое лицо, Андрей громко окликнул:

- Афоня!

Всадник, ехавший на небольшой лохматой лошади, оглянулся и, признав Андрея, подъехал к нему. Друзья крепко обнялись.

- Здорово, друже. Ты чего это в Москве, а не в Зарайске? - весело спросил Афоня, но увидев, как изменилось лицо Андрея, тотчас же заговорил серьёзно: - Али беда стряслась? В нашем деле беда всегда рядом.

- Жену у него татары в полон угнали, - вмешалась в разговор Ульяна.

- Ах ты, беда какая! - Афоня хотел было утешить друга, но никак не мог подобрать нужных слов. Серые глаза его из-под густых бровей смотрели растерянно, жалостливо. - Чего же теперича делать-то?

- А чего тут поделаешь? - рассудительно ответила за Андрея Ульяна - В Крымскую орду за женой не побежишь, сам в полон угодишь. Теперича о ней и думать не след, сгинула, и всё тут.

- Так-то оно так, да ведь память из сердца не выбросишь. - Афоня продолжал жалостливо рассматривать Андрея.

Ульяна дёрнула того за руку и тихо шепнула на ухо:

- Ты бы пригласил воя в наш дом, чего так-то стоять?

- И в самом деле, чего это мы встали посреди дороги. Ты, Афоня, откуда родом?

- Из Ростова, друже.

- Вот и хорошо, пойдём-ка к Аникиным, расскажешь нам о казанском деле. Они тут рядом живут.

Пётр Аникин обрадовался, увидев гостей. Во всех домах нынче только и разговору, что о казанском походе. Вот и в его дом послал Бог интересного рассказчика. Правда, на вид гость не больно-то приглянулся сначала хозяину - немного страхолюдный. Да ведь в такой день не на рожу глаза пялить, а рассказ о походе слушать. Его же гость и на Казань не раз ходил, и с крымцами дрался, послушать такого воя одно удовольствие. Вот почему Пётр усадил Афоню рядом с собой в переднем углу и настойчиво потчевал отведать того или иного.

Одобряемый всеобщим вниманием, Афоня преобразился. Серые глаза его весело поглядывали из-под густых бровей на собеседников, но чаще останавливались на Ульяне, которая каждый раз смущённо краснела и опускала голову. Это, по-видимому, особенно забавляло гостя.

- Так вот, начали мы наш поход в день Марфы Рассадницы[109]. Конную рать вёл воевода Михаил Глинский, а пешая рать отправилась на судах с воеводой Иваном Бельским. Казанцы проведали о нашем походе и около реки Булака, недалеко от Казани, успели воздвигнуть деревянный острог, окружённый рвами. Подошли мы к острогу, а там татар да черемис видимо-невидимо. От их завывания земля стоном стонет. Страшно подступиться. Да только молодой воевода Иван Овчина в ночь на Кирика и Улиту[110] овладел острогом. Лихой воевода! Иной из начальных людей норовит подальше от драки быть, а он всё впереди воев. За таким воеводой и на смерть идти не страшно.

- Да когда же он успел воеводой-то стать? Ведь совсем недавно вьюношей безусым был.

- Иван Овчина из молодых, да ранний. В ратном деле толк разумеет. Иной воевода до седых волос доживёт, а ратного дела так и не усвоит. Вот послушайте, что дальше-то было. Много татар, черемис и пришедших к ним на помощь ногаев да астраханцев полегло в остроге. После этого начали добывать саму крепость. Тут казанцы били челом о прекращении осады, обещая исполнить волю великого князя. Наши же большие воеводы сплоховали. Им бы не тары-бары вести с татарами, а брать крепость, благо та совсем беззащитной осталась, все людишки из неё утекли. Часа три ворота крепости настежь были распахнуты. Да только у наших больших воевод мозги оказались куриные: затеяли перед воротами крепости спор о местах, кому первому въезжать в город. Пока эдак они пререкались на глазах простых ратников, огромная туча насунулась и такой сильный ливень приключился, коего я ещё не видывал. посошные[111] и стрельцы, привёзшие на телегах наряд к городу, испужались и убежали, оставив наряд казанцам. Так что те не только город за собой сохранили, но и пушки приобрели. К тому же в суматохе некоторых наших воевод загубили. Тогда Иван Бельской велел палить по городу из пушек, да было уже поздно, крепость взять нам не удалось. Говорят, казанцы дали воеводам клятву не изменять великому князю московскому, не брать себе царя иначе как из его рук. С тем мы и ушли от Казани. Да только, думается, мало пользы от нашего похода. Ведомо всем, как татары свою клятву блюдут. Случись что, опять пакостить начнут.

- Вестимо, начнут, - согласился Пётр, - от них добра ждать не приходится.

- Прошлый раз, говорят, государь был гневен на воеводу Бельского за то, что дела своего не довёл до конца. А и нынешний поход, поди, не в радость.

- Василию Ивановичу нынче не до казанского похода. Жена его, Елена, вот-вот родить должна. Пошли, Господи, государю нашему наследника! - Пётр перекрестился. Ему всё больше нравился этот рассудительный, суровый на вид воин. - Слыхал я, будто родом ты из Ростова?

- Оттуда, хозяин.

- Поди, жена с детишками заждались?

- Мать у меня там, два брата меньших да сестрица. Соскучился я по ним. А жениться пока не привелось, всё в походах да в походах.

- Пора бы уж и жениться, не то все стоящие девки замуж выскочат, останутся одни бобылки. Да и детишек заводить следует, пока сам молодой.

- Да рази я старый?

- Три с половиной десятка, поди?

- Скинь десяток, в самый раз будет.

- Ну, - удивился Пётр, - твои усищи на десять лет потянули!

Все весело засмеялись.

- Не пора ли нам, гости дорогие, на боковую? День-то нынче вон какой маятной. Да и Афонюшка наш, наверно, притомился с дороги.

- Да, заболтались мы, не заметили, как ночь наступила. - Афоня потянулся до хруста костей.

- Авдотьюшка, ты бы постелила гостям на сеновале. Сено нынче сухое, духовитое. Там им вольготно будет.

- А не застудятся они на сеновале, Пётр? Днём-то вроде тепло, а ночью прохладно, дело-то к осени идёт. У меня с утра поясница ноет и ноет, видать, быть ненастью.

- Как, ребятки, не застудитесь на сеновале?

- Сеновал для нас, воев, лучше дворца великокняжеского, привычны мы и к голоду и к холоду.

На сеновале и в самом деле была благодать. Духовито пахли хорошо высушенные травы: подмаренник, лядник, поповник. Андрей повалился на холстину, наброшенную поверх сена, стал жадно вдыхать сенной запах. Где-то поблизости временами бормотали во сне куры, шумно вздыхала корова, гулко переступала по настилу лошадь. Сквозь щели вливался прохладный воздух, примешивая к аромату сена запах созревших яблок, укропа, речных испарений.

Андрею стало знобко, и он с головой укрылся полушубком.

- Великую силу имеет земля. - Афоня заговорил раздумчиво, тихо, как бы про себя. - Каждую осень гибнут все травы, а матушка сыра земля бережёт в себе семена, чтобы по весне напоить их своими соками и взлелеять новые травы. Любая трава хранит в себе великую тайну: та накормит голодного, другая спасёт от погибели болящего, третья девичью косу украсит, четвёртая дорогу к кладу укажет. У нас, в Ростове, в ночь на Ивана Купалу многие люди в леса отправляются искать цвет папоротника, яркий, как пламя…

- А приходилось ли кому находить волшебный цвет?

- Сам я не ведал такого человека, а вот сосед наш рассказывал про одного мужика. Тот накануне Иванова дня искал в лесу свою корову. В самую полночь зацепил он ногой куст папоротника, див-цвет и свалился ему в лапоть. Тотчас же прояснилось мужику всё прошлое, настоящее и будущее. Он легко отыскал пропавшую корову, сведал о многих сокрытых в земле кладах и насмотрелся на проделки ведьм. Когда же воротился в семью, домашние, слыша голос хозяина и не видя его самого, пришли в ужасное смятение, начали бегать по избе. Думали, это лукавый проказничает. Но вот мужик разулся и выронил из лаптя цвет папоротника. И в тот же миг все узрели его. С потерей цветка окончилось и всеведение хозяина: позабыл он про те места, где только что любовался потайными сокровищами.

- Много удивительного про травы в народе бают. Когда мы в Зарайске жили, то слышали о чернобыльнике, будто он лишает человека памяти. Много лет назад русский парень угодил в полон к крымским татарам. Те продали его в рабство. Однажды полонянник увидел, что хозяин варит змею. Когда вода закипела, татарин сменил воду. Так он поступал семь раз. Облитая змеиным отваром трава почернела, превратилась в чернобыльник. Поев, хозяин приказал слуге вымыть горшок. Тот стал мыть и приметил на дне немного змеиной каши. Едва он её отведал, как сразу же стал понимать язык зверей, птиц и трав. Парень пошёл на конюшню и спросил стоявших там коней, какой из них вынесет его на волю. Один конь согласился спасти полонянника. Быстро помчались они по дороге. Хозяин устремился за ними следом, да не смог догнать. Тогда он крикнул:

- Слушай, Иван, как приедешь домой, отвари коренья чернобыльника и выпей, ещё больше ведать будешь, чем теперь!

Возвратившись на Русь, парень последовал худому совету татарина. Тотчас же он лишился волшебного дара, перестал понимать язык зверей, птиц и трав.

Афоня долго молчал, и Андрей начал уже дремать, но вдруг почувствовал прикосновение его руки.

- Ты спишь, Андрюха?

- Почти что заснул.

- А как ты думаешь, наш хозяин добрый?

- Пётр Никоныч? Очень даже добрый. И жена его тоже. Как приедем, бывало, с отцом из Морозова, всегда у них останавливались. И каждый раз они встречали нас как дорогих гостей.

- А Ульяша?

- И Ульяша девушка добрая.

Афоня помолчал, потом смущённо заговорил:

- Ульяна уж больно хороша собой. Как глянет, так и вспыхнет вся. Огонь-девка!

Андрей хотел было что-то ответить, но глаза его смежились, и он оказался в ином мире, мире сновидений.


Наутро москвичей взбудоражил радостный перезвон колоколов в Кремле. Люди высыпали на улицы и спрашивали друг у друга о причине торжества. Никто толком ничего не знал.

- Вы бы, добры молодцы, сбегали к Кремлю да доподлинно проведали бы, что там подеялось, - обратился Пётр к парням.

- Разреши, тятя, и мне к Кремлю сбегать.

- Тебе-то пошто? Ну да ладно, беги, авось все вместе быстрее с вестями воротитесь.

Открытое место около Кремля, именуемое Пожаром, быстро заполнялось народом. Все напряжённо всматривались во Фроловские ворота, ожидая появления бирича[112]. В суматохе никто не заметил, что со стороны Воробьевых гор показалась серо-фиолетовая туча, похожая на разинутую пасть неведомого зверя.

Вот наконец из ворот Фроловской башни вышел бирич с белым знаменем в руках, сопровождаемый двумя десятками нарядно одетых и вооружённых людей. Поднявшись на возвышение, бирич высоко поднял знамя и прокричал:

- Внемли, народ московский!

Люди сгрудились вокруг возвышения, не замечая грозной тучи, охватившей уже полнеба.

- Великий князь Василий Иванович объявляет московскому люду и всему Русскому государству: после долгого и тягостного ожидания Бог явил наконец свою милость к великому князю и ко всем нам. От новой жены государя Елены Васильевны родился сын, которому после молитвы дали имя Иван!

Вестник признес имя новорождённого трижды, каждый раз поворачиваясь в новую сторону и осеняя людей белым знаменем. В это время раскат грома заставил всех поднять головы. Кое-кто поспешил покинуть Пожар.

- Не к добру то, - услышал Андрей громкий голос и, оглянувшись, узнал юродивого Митяя, - ой не к добру! Родилось дитё от иноземки Елены, а не от Богом данной Соломонии, кою в монастырь упекли. Вот Бог-то и гневается.

Стоявшие поблизости старушки запричитали:

- Господи! Спаси нас и помилуй!

Бирич вместе с провожатыми спустился с возвышения и торопливым шагом направился к Кремлю. Несколько молний в разных направлениях пронзили мрачную тучу. На мгновение стало светло, как в ясный солнечный день, и сразу же оглушительные раскаты грома сотрясли землю. Проливной дождь обрушился на толпу.

- Видать, грозный царь народился, - пошутил Афоня и, сбросив с себя лёгкий суконный кафтан, заботливо прикрыл им Ульяну. Лицо девушки зарделось, как маков цвет. Воин стоял в одной сорочке, которая, вмиг пропитавшись водой, плотно облегла его мускулистое тело. Но Афоня, казалось, не замечал непогоды. Он счастливо улыбался, отчего серые глаза его лучились под широкими бровями.

Андрею была приятна радость друга, но вместе с тем он ощутил в душе полынную горечь от неустроенности своей собственной жизни.

- Что же мы стоим? Айда на тучковское подворье, до него отсюда рукой подать.

- Не резон нам к Тучковым идти: отец с матушкой, поди, заждались нас- Ульяна лукаво глянула на Афоню. Тот благодарно сжал её плечо.

- Прощайте тогда…

Андрей свернул к тучковскому подворью, а Ульяна с Афоней медленно направились вдоль Варварки мимо ветхой церквушки Максима Исповедника, готовой вот-вот свалиться под порывом ветра в Москву-реку, через Конскую площадь в сторону Сыромятников.


В Золотой палате великокняжеского дворца собрались воеводы, участвовавшие в походе на Казань. Иные ждали пожалований, новых поместий, продвижения по службе, приближения к великому князю, доброго слова. Другие боялись опалы за своё нерадение и оплошки, допущенные на поле брани. Хотя великий князь самолично не был под Казанью, но через своих видоков и послухов наверняка доподлинно знает обо всем. Одно утешало боявшихся гнева государя: жена его, успешно разрешившись от бремени, подарила Василию Ивановичу долгожданного наследника. Так, может быть, великая радость защитит их головы от опалы?

Иван Фёдорович Бельский стоял впереди других воевод рядом с Михаилом Львовичем Глинским, стараясь не смотреть в его сторону. Мысленно он продолжал спор, начавшийся перед распахнутыми воротами беззащитной казанской крепости. Мог ли он, потомок прославленного Гедимина, пропустить впереди себя этого колодника, которого великий князь освободил из нятства, лишь уступив настойчивым просьбам жены? Нет, он, Иван Бельский, никогда не уступит Глинскому, даже если Василий Иванович велит казнить его.

Дверь распахнулась. В палату ровной вереницей вошли рынды в белоснежных кафтанах, бесшумно встали позади великокняжеского кресла. А вот и сам государь. Воеводы низко склонили головы.

Василий Ивановичем был до глубины души взволнован рождением сына. То, о чём мечтал он столько лет, ныне свершилось. Казалось, будто совсем по-иному стали видеть его глаза; словно открылись перед ним новые, неведомые ранее дали, яснее представилась вся прожитая им жизнь.

Ему, второму сыну великого князя, нечего было и думать о великокняжеском престоле. Отец души не чаял в старшем сыне Иване, рождённом от первого брака. Иван женился на Елене, дочери Стефана, господаря молдавского, которая вскоре принесла ему сына Дмитрия. Поскольку Иван ещё при жизни их отца был объявлен великим князем, Дмитрий имел больше прав на великокняжеский престол, чем он, Василий. К тому же князья и бояре не любили вторую жену Ивана Васильевича, мать Василия, Софью Фоминичну Палеолог, женщину необычайно хитрую, оказывавшую большое влияние на мужа.

В 1490 году старший сын великого князя Иван Иванович Молодой в возрасте тридцати двух лет неожиданно разболелся ломотою в ногах и умер. Иван Васильевич должен был решить, кому после него управлять Русью. Несмотря на все ухищрения Софьи, добиться провозглашения великим князем Василия не удалось, отец назначил наследником Дмитрия.

До сих пор Василия мучает вопрос: почему отец предпочёл ему, своему кровному сыну, несмышлёныша внука? Ведь дело отнюдь не в преимуществе прав Дмитрия на великокняжеский престол. Великий князь мог презреть эти права, и никто, даже самые ярые ненавистники Софьи Палеолог, не смогли бы воспрепятствовать этому.

Василию припомнился отец таким, каким он был в год смерти старшего сына: рослый, статный, сильный. Едва ли в ту пору, в возрасте пятидесяти двух лет, он помышлял о смерти, об устранении от дел. Не испугала ли его серьёзность намерений Василия или чрезмерная напористость жены, решившей во что бы то ни стало добиться провозглашения её сына великим князем? Может быть, отца насторожила неожиданная смерть сына Ивана, в устранении которого он заподозрил Софью? Ведь таким же образом она могла убрать и его самого, провозгласи он наследником сына Василия. Отец частенько ссорился с матерью из-за ворожей, постоянно пребывавших в её покоях, он терпеть не мог всей этой нечисти, вооружённой подозрительными зельями, и, по-видимому, побаивался своей пышнотелой велеречивой супруги, длительное время жившей в Италии и принёсшей в Москву не только утончённость дворцовых нравов, но и жестокость придворных злодеев.

Видя нелюбовь к себе со стороны бояр и князей, Софья Фоминична и он, Василий, стремились заручиться дружбой детей боярских и дьяков. Именно дьяк Фёдор Струмилов первым оповестил его о намерении отца пожаловать великокняжеским титулом внука Дмитрия. Фёдор вместе с Афанасием Яропкиным, Поярковым и другими детьми боярскими начали советовать молодому князю выехать из Москвы, захватить казну в Вологде и на Белоозере и погубить Дмитрия. Заговорщики привлекли на свою сторону и других злоумышленников, тайно привели их к крестному целованию.

Заговор, однако, был раскрыт. В декабре 1497 года по приказанию отца Василий был взят под стражу на своём собственном дворе, а приверженцы его казнены лютой казнью на Москве-реке. Афанасию Яропкину отсекли руки, ноги и голову, Пояркову - руки и голову, двум дьякам - Фёдору Струмилову и Владимиру Гусеву, а также детям боярским - Ивану Палецкому-Хрулю и Щевью-Стравину - отрубили головы. Многих других детей боярских пометали в тюрьмы.

Угодила в немилость и жена Ивана Васильевича княгиня Софья за то, что принимала у себя ворожей с зельем. Лихих баб великий князь приказал сыскать и утопить в Москве-реке.

Василию казалось, что его честолюбивым мечтам никогда не суждено сбыться. Не прошло и двух месяцев после опалы, как радостный перезвон кремлёвских колоколов возвестил о венчании на царство Дмитрия, который был провозглашён великим князем Владимирским, Московским и Новгородским. Через год, однако, отец помиловал Василия, назначив великим князем Новгорода и Пскова, а позднее и великим князем всея Руси. Внука же своего, венценосного Дмитрия, и мать его Елену Иван Васильевич велел посадить за сторожи.

И вновь Василий в недоумении: что заставило отца изменить своё мнение о нём? Хитрые уловки матери или пошатнувшееся здоровье, мысли о скорой кончине и убеждение, что именно сын, а не внук наилучшим образом продолжит начатое им дело устроения Руси?

Василий Иванович всегда с большим почтением относился к своей матери. Она повидала мир, хорошо знала людей и свои познания стремилась передать сыну. С отцом у них были сложные отношения. Будучи женщиной чрезвычайно хитрой, Софья Фоминична оказывала на него сильное влияние, и Иван Васильевич, чувствуя это, сердился, старался поступать вопреки её намерениям и тем не менее делал так, как она хотела. Несмотря на противодействие большинства бояр, его мать сумела убедить великого князя в том, что только сын, а не внук, сможет стать достойным преемником.

Хотя Василий находился в те дни под стражей, ему стало известно, каким образом его мать, сама подвергшаяся опале, смогла добиться своего. Главный удар она направила не на Дмитрия, это вызвало бы раздражение у Ивана Васильевича, а на князей Патрикеевых и Семёна Ряполовского. Софья Фоминична нередко говаривала мужу о своём сожалении относительно того, что стала женой русского великого князя, с которым не считаются другие государи.

- Я отказала в руке своей богатым, сильным князьям и королям ради веры, пошла за тебя замуж, не ведая, что другие государи смеются над тобой. Взять хоть Казимирова отпрыска Александра. Его послы тебя даже великим князем всея Руси не величают. Кто виноват в этом? Твои нерадивые слуги, помышляющие только о бражничестве, а не о чести своего господина!

И вот то, чему Иван Васильевич первоначально не придавал существенного значения, вдруг стало весьма важным. Князья Патрикеевы и Семён Ряполовский, поступившиеся именем государя во время переговоров с литовским господарем Александром, угодили в опалу. Но эта опала лишь обнажила все заблуждения ближайших советников великого князя, которые внушали ему мысль о возможности и необходимости союза с Литвой и Молдавией. После того как Молдавия попала в кабальную зависимость от Ягеллонов, ошибки советников стали очевидными даже для слепого. События развивались так, как предвидела умудрённая житейским опытом Софья, и Иван Васильевич не мог не признать этого. Тогда-то он и снял опалу со своего сына.

Василий Иванович, с готовностью приняв на свои плечи бремя больших и малых забот, считал своим долгом по всем делам советоваться с матерью, Софьей Фоминичной. Казнённый по его приказу боярин Берсень-Беклемишев был прав, говоря Максиму Греку, что теперь государь наш, запершись сам-третей у постели своей матери, всякие дела делает.

Родные братья всю жизнь занозой сидели в его сердце. Умирая, Иван Васильевич наказывал им слушаться старшего брата во всем, почитать его как отца своего. Они же, презрев отцовскую волю, всячески пакостили ему, Василию, держали связь с заклятыми ворогами Руси, грабили принадлежащие ему селения, переманивали на свою сторону его бояр и князей.

Взять хоть Семёна калужского. В 1511 году видоки и послухи поведали великому князю о подготовке удельного князя к бегству в Литву. Он, Василий, велел Семёну незамедлительно явиться в Москву. Тот, догадавшись о намерениях старшего брата, начал просить его через посредство митрополита Варлаама, епископов и других братьев о помиловании. Василий простил провинившегося братца, но переманил у него бояр и детей боярских. Через семь лет Господь Бог прибрал Семёна.

Другой брат, Дмитрий углицкий, также немало бесчестил его, велел людям своим грабить деревни, принадлежавшие князю Ушатому. Когда же Василий Иванович вступился за своего слугу, Дмитрий не соизволил даже ответить ему. Господь Бог прибрал Дмитрия в 1521 году.

Наиболее нелюбим великим князем ныне здравствующий брат Юрий. Ещё в самом начале княжения Василия Ивановича литовский господарь Жигимонт направил к Юрию посольство вроде бы для того, чтобы просить его содействовать примирению между Русью и Литвой. На самом же деле Жигимонтов посол во время тайной беседы поведал удельному князю, что до литовского великого князя дошли достоверные слухи, будто многие князья и бояре, покинув брата его, Василия Ивановича, пристали к нему. Мало того, Жигимонт заверил Юрия, что хочет быть с ним в любви и крестном целовании, готов оказать ему любую помощь в его притязаниях на великокняжеский престол.

Зорко следил Василий Иванович за Юрием. Немало было при дмитровском удельном князе детей боярских, которые через Ивана Яганова постоянно давали знать о замыслах его брата. И когда тот удумал отъехать в Литву, об этом сразу же стало известно в Москве. Юрий был вынужден просить заступничества у Иосифа Волоцкого, пославшего в Москву двух иноков своего монастыря - Кассиана и Иону -ходатайствовать перед великим князем за брата. Василий удовлетворил их слёзную просьбу, простил Юрия. Того, однако, как и горбатого, исправит только могила. По-прежнему чинит он старшему брату великое бесчестие.

Меньше других братьев опасался Василий Иванович козней со стороны Андрея. Старицкий удельный князь всегда был послушен ему, не сносился с ворогами, не бесчестил словами. Труслив и осторожен Андрей Иванович.

Но только ли братья заботят великого князя? А Казань, Крым, Литва, Ливония? Да мало ли других ворогов, готовых зубами вцепиться в принадлежащие ему владения, растерзать Русское государство!

В круговороте больших и малых дел он, жаждавший иметь наследника, не заметил, как пролетели двадцать лет их бездетного брака с Соломонией. Дойдя до опасной черты, переступив которую он потерял бы всякую надежду иметь сына, Василий Иванович деловито и основательно решил свои личные дела: расторг брак с Соломонией и женился на Елене Глинской. Ныне Бог смилостивился наконец над ним, дал ему долгожданного наследника престола. Радость в сердце огромная, безграничная! Но может ли он хотя бы на один день отложить в сторону обычные свои заботы? Он и раньше не сидел сложа руки, много трудился над расширением пределов принадлежавших ему владений, целеустремлённо продолжал начатое отцом и добился многого. Не ему ли премудрый старец Филофей, инок Елизарова монастыря, писал в своём послании: все христианские царства сошлись в твоё единое царство, два Рима пали, третий стоит, а четвёртому не быть. Вон как высоко вознеслась при нём, Василии, Москва! Теперь он будет ещё прилежнее в своих устремлениях. Сын должен получить в наследство сильную державу. Да не склонится голова его ни перед кем! Отныне Василий Иванович будет ещё строже к нерадивым слугам, плохо исполняющим великокняжеские дела.

- Вернувшись из похода на Казань, возликовали мы сердцем, узнав о великой радости, постигшей нашего славного государя и всех нас. Да пошлёт Господь Бог здравия сыну твоему! - торжественно прозвучал в палате скрипучий голос Михаила Львовича Глинского.

- Благодарствую на добром слове, - спокойно ответил Василий Иванович и сразу же перешёл к делу: - Хотел бы я знать, с чем вернулись вы из Казани.

В палате установилась чуткая тишина. Все ждали от Михаила Львовича продолжения успешно начатого разговора с великим князем. Тот, однако, молчал, искоса поглядывая на Ивана Фёдоровича. Бельский хоть и не смотрел в сторону соседа, чувствовал на себе его взгляд и всё больше распалялся гневом.

«Молчишь, старая лиса! Перед воротами казанской крепости ты ни за что не хотел уступить мне право первому войти в город[113], а теперь вон какой тороватый! Боишься, как бы вновь не угодить в темницу?»

- Что ж вы молчите? Али нечего вам поведать своему государю?

Иван Фёдорович понимал: игра в молчанку не в его пользу. Он приосанился, с достоинством глянул на государя и заговорил, стараясь казаться как можно спокойнее:

- Великий государь Василий Иванович! Успешно воевали мы с казанцами, разгромили их острог, сооружённый на реке Булаке, недалеко от Казани, побили много татар, черемис, ногаев и астраханцев. Дали казанцы великую клятву никогда не изменять тебе, славному государю, не брать себе царя иначе как из твоих рук.

- А Казань? Почему вы не взяли крепость, когда она осталась беззащитной?

Всем стало ясно: государь хорошо осведомлён о казанском деле.

- Что ж ты умолк, Иван Фёдорович?

- Когда казанцы покинули крепость, я намеревался немедля устремиться в город, однако Михаил Львович Глинский стал возражать, говоря, что он должен первым въехать в Казань, с чем я не мог согласиться.

- Так вы затеяли спор о местах вместо того, чтобы делать государево дело - добывать крепость? Выходит, вы своё место ставите выше места великого князя! Вы презрели моё дело! - Голос Василия Ивановича набатом громыхал по палате. - Доколе будет продолжаться ваше нерадение? Когда мои спесивые воеводы станут выполнять волю государя неукоснительно, доводить задуманное дело до конца?

- В том, государь, вина не моя, а Михаила Львовича Глинского!

Василий Иванович несколько мгновений презрительно рассматривал Бельского.

- Шесть лет назад я посылал тебя, Иван Фёдорович, на Казань[114]. Когда загорелась крепостная стена, ты не только не сдвинулся с места, чтобы овладеть городом, но позволил казанцам беспрепятственно воздвигнуть новую стену. Кто виноват в этом? Может, и тогда тебе помешал Михаил Львович? Так его в те поры не было под Казанью! Почему ты рукой не пошевелил, когда татары лишились возможности палить из пушек? Сколько казны ты получил от казанцев за своё нерадение?

Бельский вздрогнул как от пощёчины. Рыхлое лицо его стало землистым.

- То на меня поклёп, государь! Всю жизнь, не щадя крови своей, верой и правдой служил я тебе…

- Плохо служил! Ступай, смерд, ты мне не надобен больше!

Гробовая тишина установилась в палате, когда опальный воевода покинул её.

- Знаю я, как вы кровь за государя проливаете! - Взгляд Василия Ивановича на мгновение задержался на лице Михаила Львовича. - Многие воеводы норовят подальше держаться от боя, страшатся, как бы случайно стрелой не оцарапало!

«В былые-то времена великий князь самолично водил в бой свою дружину. А ты в Москве сиднем сидишь!» - хотелось возразить Михаилу Львовичу. Да разве можно сказать такое? С тех пор как казнили неистового Берсень-Беклемишева, перевелись в Москве люди, решавшиеся перечить великому князю.

- Есть, однако, и у нас храбрые воеводы. Бельский говорил здесь о захвате острога. Но тот острог добыл не он и не Михаил Львович Глинский, а Иван Овчина! Вот кто дело великого князя делал так, как тому положено!

У Михаила Львовича от такого оскорбления потемнело в глазах: ему, умудрённому в ратном деле воеводе, поставили в пример молокососа, выскочку! Наверняка это он донёс великому князю о препирательствах главных воевод перед воротами казанской крепости.

«Ну погоди, мы ещё посчитаемся с тобой, Иван Овчина!»

- Великую радость послал нам Всевышний, и на той великой радости решил я пожаловать многих людей опальных: князя Фёдора Михайловича Мстиславского, князя Бориса Ивановича Горбатого, боярина Ивана Васильевича Ляцкого, дворецкого Ивана Юрьевича Шигону и иных князей, бояр и детей боярских. Повелеваю открыть двери темниц и выпустить томящихся в них узников на волю.

- Слава государю всея Руси Василию Ивановичу!

- Слава! Слава! Слава!



Глава 15


Вот и настал день нового церковного собора. Занятый исполнением данных обетов, Василий Иванович всё откладывал судилище над Максимом Греком и Вассианом Патрикеевым. К тому же не хотелось ему омрачать первые дни и месяцы жизни сына суровым приговором. Но поскольку обещание о поставлении еретиков перед церковным собором было дано митрополиту, а тот при каждой встрече непременно напоминал великому князю о данном слове, Василию Ивановичу в конце концов пришлось назначить день суда.

Церковный собор заседал в Средней царской палате, там, где состоялась свадьба Василия Ивановича и Елены Глинской. Теперь на возвышении стояло кресло великого князя, к которому от входных дверей была постлана дорожка из красного сукна. Сзади великокняжеского кресла вдоль стены полукругом расположились участники церковного собора: архиепископы, епископы, архимандриты, игумены и влиятельные старцы ряда монастырей. Ниже возвышения, по левую руку от великого князя, сидели на скамье Максим Грек и Вассиан Патрикеев, а справа от Василия Ивановича стояли шесть других подсудимых, которые вместе с тем выступали на церковном соборе в качестве видоков и послухов: бывший архимандрит московского Спасского монастыря Савва Святогорец, келейник Максима Грека Афанасий Грек, старец Вассиан Рушанин, старец Вассиан Рогатая Вошь, Михаил Медоварцев и каллиграф Исаак Собака.

Напротив великого князя, между входными дверями и возвышением, стоял длинный стол, на котором были разложены церковные книги с закладками в нужных местах. За столом сидели митрополит Даниил и епископ крутицкий Досифей.

Вдоль стены, где во время свадьбы великого князя толпились дети боярские, теперь стояли наиболее знатные князья и бояре. Среди них был и Михаил Тучков с сыном Василием.

Василий Иванович взмахнул рукой, давая знать о начале церковного собора. Митрополит встал и, обращаясь к великому князю, громко произнёс:

- Христолюбивый царь, великий князь всея Руси Василий Иванович! В лето 7033 Божественный священный собор осудил инока Максима Грека за его тяжкие прегрешения. Ныне же мы вновь собрались всем собором, ибо ко многим прежним прегрешениям Максима Грека добавились новые: хулы на Господа Бога нашего и пречистую Богородицу, на церковные законы и уставы, на святых чудотворцев и монастыри. Указано было ему, чтобы во время пребывания в Иосифовом монастыре он был заключён в темницу для покаяния и исправления. Запрещалось Максиму учить, писать, направлять кому-либо послания или принимать их. Он же не покаялся и не исправился, считая себя ни в чём не виновным, многомудрствовал и писал послания своим доброхотам. Увидев, что инок Максим не только не исправился, но совершил многие другие прегрешения, мы обратились к игумену Иосифова монастыря Нифонту и старцам с письмом, в котором просили привезти Максима Грека с Волока на Москву, чтобы вновь поставить перед всем священным собором.

Митрополит повернулся к обвиняемому, голос его зазвучал по-иному - укоризненно, властно:

- Вы пришли от Святой горы из Турецкой державы к благочестивому и христолюбивому государю, великому князю всея Руси Василию Ивановичу ради его милости. И государь жаловал вас своей милостью, многие дары посылал в ваши монастыри, оказывал вам честь великую. За всё это вам следовало молить Бога послать государю нашему здоровья, помочь ему одолеть всех ворогов. А вы с Саввою вместо блага зло великому князю удумали, посылали грамоты к турецким пашам и к самому турецкому султану, поднимая его на христолюбивого государя и великого князя Василия Ивановича и на всю его благочестивую державу. Не вы ли говорили: хочет великий князь покорить Казань, но будет ему лишь сором[115], ибо турецкий султан не потерпит ослабления казанцев. Вам были ведомы советы и похвалы турецкого посла Искандеря, который хотел поднять турецкого султана на великого князя. И ты, Максим, о том всем ведал, а государю и боярам не сказал. Но зато говорил многим людям: быть на земле Русской турецкому султану, потому что султан не любит родственников цареградских царей, а ведь князь Василий внук Фомы Аморейского. Не ты ли, Максим, называл великого князя гонителем и мучителем нечестивым? Да ты же, Максим, сказывал: князь Василий выдал землю крымскому хану[116], и если он от крымского хана бежал, то как же ему от турецкого султана не бежать? Пойдёт турецкий султан, и великому князю либо дань платить, либо в северных лесах прятаться. Не ты ли, Максим, говорил многим: здесь, на Москве, великому князю и митрополиту кличут многолетие и еретиков проклинают, но они сами себя проклинают, потому что творят не по писанию, не по правилам - митрополит поставляется своими епископами на Москве, а не цареградским патриархом…

Максим внимательно слушал речь Даниила. Живые и умные глаза его выражали удивление: в речи митрополита были хитро переплетены полуправда и явная ложь. Никаких грамот к турецкому султану, призывающих его начать поход на Москву, он, Максим, не посылал. Обеспокоило его и явное намерение первосвятителя настроить против него великого князя. Не в первый раз он с сожалением подумал о своей неосмотрительности и неосторожности во время бесед, которые велись в его келье в Чудовом монастыре. Разумеется, ничего плохого о государе им самим не говорилось, но некоторые его высказывания, касающиеся взаимоотношений Русского государства с другими народами, могли быть истолкованы, особенно вне связи со всем строем его бесед, как укоризненные по отношению к великому князю. Речь митрополита и была построена на преднамеренных искажениях его высказываний, произнесённых при обстоятельствах, им, Максимом, часто забытых.

На прошлом соборе его обвиняли в основном в нарушениях церковных законов. Тогда он категорически отрицал многие обвинения, полагая, что митрополит попросту не сможет их доказать, и признавался в совершении лишь незначительных ошибок, описей, сделанных в ранние годы пребывания на Руси, когда он недостаточно хорошо знал русский язык. Но Даниил оказался хитрее, чем Максим думал. Он нашёл таких видоков и послухов, вроде его келейника Афанасия, которые готовы были наговорить на него что угодно. И ныне, по-видимому, митрополит намерен опираться на их лживые показания.

Максим обвёл взглядом участников церковного собора. Многие неведомы ему, а те, кто знаком, - сплошь ярые стяжатели. Великий князь спокойно и равнодушно смотрит прямо перед собой. Наслушавшись речей митрополита, он едва ли захочет вступиться за него. Нестяжательство, видать по всему, больше не занимает его. Даже бывшего своего любимца старца Вассиана позволил иосифлянам поставить перед церковным собором. Не от кого ныне ждать милости, не на кого надеяться, кроме как на свою голову.

- Когда ты жил в Иосифовом монастыре, приказано было надзирать за тобой Тихону Ленкову да отцу духовному священнику Ионе. И ты, Максим, им говорил: ведаю всё везде, где что делается. Так это есть не что иное, как волхвование эллинское и еретическое. Когда Симон-волхв убедил себя во всеведении и в колдовских мечтах вознёсся с помощью демонов ввысь, верховный апостол Пётр с воздушной высоты поверг его на землю, предав смерти. А Илиодора-волхва святой Лев, епископ катанский, своими руками связал священным омофором[117] и предал огню. Также и иные многочисленные еритицы говорят о своём всеведении, прельщая и губя народы. И ты, Максим, уподобился им, своими речами прельщая и губя людей. Да ты же, Максим, святые Божьи апостольские церкви и монастыри укоряешь и хулишь за то, что они занимаются стяжательством и людей, и доходы, и сёла имеют. А разве в ваших монастырях на Святой горе и в иных местах у церквей и монастырей сёл нет? Да к тому же и в писаниях и в житиях отечественных велено святым монастырям и церквам иметь села. Да ты же, Максим, святых чудотворцев Петра, Алексея, Иону, митрополитов всея Руси, и святых преподобных чудотворцев - Сергия, Варлаама и Кирилла, Пафнутия и Макария укоряешь и хулишь, а говоришь так: поскольку они держали города, волости, сёла, взимали пошлины, оброки и дани и оттого имели огромные богатства, нельзя их почитать за чудотворцев. Когда поставили тебя прошлый раз перед великим Божественным собором, перед князем Василием, нами, архиепископами, всеми священными мужами в палате великого князя, где находились в то время братья государя и всё боярство, прочтены были тебе многие свидетельства из Божественных писаний, чтобы ввести тебя в познание и разум истинный и исправление. Но ты всем этим пренебрёг и, будучи в Иосифовом монастыре, говорил старцу Тихону Ленкову и отцу своему духовному священнику Ионе: чист я от рождения и доныне от всякого греха и не имею за собой вины, а потому напрасно меня держат в темнице. И ты, Максим, везде себя оправдываешь, и возносишь, и хвалишь, и не признаёшь за собой ни единого греха и вины. Собор запретил тебе учить и писать, ты должен был лишь исповедоваться и каяться с прилежным плачем и слезами о своих еретических хулах на Бога, Пречистую Богородицу, святых чудотворцев, церковные чины, уставы, законы и монастыри. И за то, что хулил великого князя и государя нашего христолюбивого Василия, посылал грамоты к турецкому султану и пашам его, поднимая и призывая на разорение православной веры, на святые церкви, на всё православное христианство и на всю землю Русскую!

Митрополит кончил свою обвинительную речь. В палате послышались покашливания, одобрительные возгласы. Иосифлянам явно по душе пришлась его речь, в которой он не забыл упомянуть ни об одном прегрешении Максима Грека. Дождавшись тишины, Даниил вновь обратился к подсудимому:

- Итак, Максим, многие вины числятся за тобой. И ты скажи нам, что со своими единомышленниками и советниками мудрствовал, мыслил и действовал против православной церкви.

Вассиан Патрикеев внимательно слушал, что же ответит Даниилу Максим: будет ли униженно просить его о помиловании, слёзно каяться в совершённых прегрешениях или станет обвинять во всем своих бывших друзей, коих митрополит назвал единомышленниками и советниками? Слыхивал Вассиан о порядках, учреждённых для осуждённых монахов в Иосифовом монастыре. Поди, не сладко пришлось там Максиму.

- Ни с кем, господине, хулы на Бога, Пречистую Богородицу, православную церковь не говаривал, не писал и не велел писать. - Голос обвиняемого звучал твёрдо и убедительно.

- Ныне ты говоришь, что хулы на Бога, Пречистую Богородицу, православную церковь не говаривал, не писал и не велел писать. Между тем старец Вассиан Рушанин, ученик и советник ваш, на вас доносит… - Митрополит взял со стола лист бумаги и стал читать: - «Говорил я про хульные строки перевода Васьяну Патрикееву. И тот мне ответил: я того не знаю, и послал за Максимом. Поговорив с ним, старец Васьян мне молвил: так, дескать, и надобно».

Пока Даниил зачитывал его донос, Вассиан Рушанин, невысокого роста монах с длинным, словно восковым, лицом, стоял сгорбившись, как будто придавленный незримой тяжестью. Максим пристально рассматривал его.

«С чего бы это старцу потребовалось грамоту писать? Боязно, видать, говорить перед народом лживые речи. А бумага, она всё стерпит. Крепко запугал митрополит своих послухов, коли готовы они говорить любую кривду, угодную ему».

- То, господине, писано на меня ложно, я так не говорил о той строке ни с Вассианом Патрикеевым, ни с Вассианом Рушаниным.

Митрополит был озадачен твёрдостью подсудимого.

«Плохо потрудились братья Ленковы да духовный отец еретика Иона, не сломили строптивого упрямца. Упорство его ой как нежелательно! И грамота Вассиана Рушанина мало помогла. Надо бы поставить его перед Максимом с очей на очи, да боязно, уж больно труслив старец, хуже бы не было».

- Скажи, Вассиан Рушанин, правду Максиму! Нетвёрдой походкой старец приблизился к подсудимому и заученно пробормотал:

- Спрашивал я тебя и Вассиана Патрикеева о той строке, и вы мне ответили: так то и надо, то есть истина. - Слова послуха звучали очень неубедительно. Вассиан почувствовал это и, испугавшись гнева митрополита, жалобно залепетал: - Да ещё и другие спрашивали о той строке, и ты им отвечал так же…

Максим Грек презрительно посмотрел на Рушанина.

- Пусть совесть твоя будет тебе судьёй!

Вассиан втянул голову в плечи и пошатываясь пошёл на своё место. Жалкий вид свидетеля спутал планы Даниила, возлагавшего на него большие надежды. С помощью Вассиана Рушанина он надеялся втянуть в судебное разбирательство своего противника Вассиана Патрикеева. Первоначально первосвятитель намеревался устроить очную ставку между ними, но в самый последний момент раздумал: грозный вид высокородного старца мог окончательно доконать перепуганного Рушанина и он, чего доброго, не начал бы болтать лишнее. По этой причине митрополит сам обратился к Вассиану Косому:

- Слышал ли ты, Вассиан, что писал про тебя Рушанин?

Тот величественно поднялся и, свысока глядя на Даниила, промолвил:

- Мне до Максима нет никакого дела, я с ним ни о чём таком не говорил. А Вассиан Рушанин вольный человек, что хочет, то и говорит, и что хочет, то и пишет. А я ему ни с Максимом, ни без Максима не говорил ничего, и дела до них мне нет!

Лицо митрополита покрылось красными пятнами. Его не на шутку встревожило твёрдое отрицание подсудимыми своей вины, открытое презрение их к свидетелям обвинения, неуверенность видоков и послухов. Даниил велел Досифею, крутицкому епископу, допросить Максима об обвинениях, предъявленных ему на прошлом соборе.

- Книги наши с греческих же книг переведены и писаны, - пророкотал Досифей, - а ты их чернил, говоря, что книги наши здесь, на Руси, не прямы. И где было написано «бесстрашно божество», ты зачеркнул и вместо того написал «нестрашно божество».

- То, господине, есть опись, и опись ту допустил писец. Так вы такие описи исправляйте сами.

- Для чего говорил ты многим людям так «Христос, взойдя на небеса, тело своё на земле оставил, и то тело между неких гор ходит по пустым местам, а от солнца погорело и почернело, как головня».

- То, господине, на меня ложь, я так не говорил. Обвинение Досифея подтвердили Михаил Медоварцев, старец Вассиан Рушанин и келейник Максима Афанасий. Максим Грек с трудом припомнил о разговоре, случившемся в его келье вскоре после приезда на Русь. Тогда он рассказал своим гостям, жадно внимавшим свежему человеку, повидавшему мир, об еретиках, думающих, будто тело Христа, уподобившись головне, блуждает между гор. Ныне лживые послухи то ли по глупости, то ли питая лютую ненависть к нему, обвинили его самого в этой ереси. Зачем он обольщался вниманием глупцов?

- В том, господине, виноват, что ту речь свою запамятовал. Сказывал я им о неверных лихих людях, клевещущих на Христа. Сам же я так не думаю.

- Подали на тебя, Максим, жалобу протопоп Афанасий, протодиакон Иван Чушка, поп Василий. Пишут они, что ты, дескать, нашей земли Русской святых книг никогда не хвалишь, а говоришь, будто здесь, на Руси, никаких книг нет, ни Евангелия, ни Апостола, ни Псалтыри, ни правил, ни уставов, ни отеческих, ни пророческих. А те протопопы перед тобой.

В палату вошли доносчики. Ослеплённые величием церковного собора, они робко встали у дверей, низко кланяясь и крестясь. Максим Грек громко обратился к ним:

- Вы на меня лжёте, я того не говаривал, а молвил, что книги здешние на Руси не прямы, иные книги переводчики испортили, не умея их перевести, а другие писцы повредили.

Перепуганные послухи, не смея возразить ему, стали кланяться и креститься ещё усерднее. Досифей раздражённо махнул рукой, веля им удалиться.

- Говорил ты многим людям: митрополиты у нас здесь, на Москве, поставляются своими епископами русскими без благословения патриарха царьградского. И не приемлют они патриаршего благословения от гордыни.

- Выяснял я, господине, здесь, почему не ставятся митрополиты русские по-прежнему, по старому обычаю, у патриарха царьградского. И сказали мне: патриарх дал благословенную грамоту русским митрополитам, чтобы они поставлялись своими епископами на Руси. Но я, сколько ни просил показать мне ту грамоту, не видел её. И я сказал: коли здесь у них грамоты патриарха царьградского нет, то они от гордости не ставятся по-прежнему, по старому обычаю и уставу.

- Почему же ты прежде не признавался в своих речах о том, будто митрополиты ставятся на Руси неправильно? На прошлом священном соборе старец Афанасий Сербии, поставленный перед тобой с очей на очи, говорил про тебя то же самоё. Также и архимандрит симоновский Герасим и многие другие доносили. А ты заперся и сказывал, что ничего такого не говорил.

Максим на мгновение задумался. Да, он считал и считает существующий порядок поставления митрополитов неправильным, проявлением гордыни. Турецкое завоевание не могло нарушить святости греческой церкви. Почему же на прошлом соборе он говорил по-другому, отказывался от своих речей? Тогда он надеялся на благополучный для себя исход дела, не ожидал столь сурового приговора. Потому-то и старался представить свои высказывания самым невинным образом. Теперь, после шестилетнего пребывания в Иосифо-Волоколамском монастыре, он может не скрывать своих мыслей.

- Да, я говорил, что митрополиты поставляются на Москве своими епископами из-за гордыни.

- Почему ты плохо сказывал про здешних русских чудотворцев, будто они не чудотворцы, а смутотворцы и резоимцы?[118]- Не говорил я такого, господине.

- Позовите сюда Фёдора Сербина.

В палату вошёл высокий черноволосый монах.

- Слыхивал ли ты, Фёдор, от Максима хулу на русских чудотворцев?

- Слышал, господине.

- То ведаешь ты, а я того не говорил! Фёдор Сербии ответил спокойно:

- О том, Максим, я с тобой не раз спорил. Когда я сказал тебе о здешних чудотворцах, от которых слепые прозревают, глухие слух обретают, хромые в пляс пускаются, а прокажённые очищаются, то услышал брань, дескать, ты, Фёдор, такой же московитин, а все московяне и сербияне - безверники.

- Не говорил я того, господине.

- А я утверждаю: Максим так говорил, а я то слышал!

- Нет, я того не сказывал. Пусть совесть тебя осудит.

- Господине Максим, подумай и вспомни, что говорил про всех русских чудотворцев хульные речи и про Пафнутия Боровского, будто нельзя ему быть чудотворцем.

Фёдор не случайно упомянул о Пафнутии Боровском. О нём много дурного говорилось в келье Максима Грека. Особенно резко осуждал его Вассиан Патрикеев, да и все нестяжатели неодобрительно относились к нему, в том числе и он, Максим.

- Против чудотворцев Петра, Алексея, Сергия, Кирилла я ничего никогда не говорил. А про Пафнутия в самом деле молвил так, потому что он сёла держал и деньги в рост давал и имел слуг, а людей своих судил и кнутом бил. Как же ему чудотворцем быть?

Ропот возмущения пронёсся по палате. Совсем недавно, в начале мая 1531 года, Пафнутия Боровского канонизировали, и вот теперь приходится слушать хулу на новоявленного святого. К тому же всем было ведомо о благосклонном отношении великого князя к Пафнутьево-Боровскому монастырю. В прошлом году повелением Василия Ивановича великая княгиня Елена подарила этому монастырю церковный покров с изображением основателя монастыря Пафнутия. Досифей поднялся из-за стола.

- Кто тебе сказывал, что Пафнутии сёла держал, слуг имел и хлеб в рост давал, судил и кнутом бил?

- О том, господине, писано в житии его.

- Кто тебе житие Пафнутия давал читать?

- Житие Пафнутиево давал мне читать старец Вассиан княж Иванов сын Юрьевич. Старец Вассиан всегда говорил о Пафнутии, что он сёла имел, слуг держал, росты имал, судил и кнутом бил.

- Так ли это, Вассиан?

- Я никаких слов о Пафнутии Боровском Максиму не говорил и читать жития не давал.

Максим укоризненно глянул в сторону Вассиана Патрикеева, но промолчал. Не из трусливых старец, да и он, видать, испугался открыто хулить новоявленного чудотворца.

- Сказывал ли ты, Вассиан, хулу на чудотворца митрополита Иону?

- Я не ведаю, был ли Иона чудотворцем!

Вновь ропот возмущения пронёсся по палате. Иона почитался на Руси вслед за митрополитами Петром и Алексеем, а Вассиан Патрикеев усомнился в том, был ли он чудотворцем. Неслыханная ересь!

- Сказывали про тебя, Вассиан, будто ты и Макария Калязинского укоряешь и хулишь. Так ли это?

- Макарий Калязинский что за чудотворец? Сказывают, будто в Калязине Макарий чудеса творил, а мужик был простой, сельский. Но если вам любо почитать Макария Калязинского чудотворцем, вы так и поступайте.

- Благодать Господа Бога нисходит на всякого: на царя, священника и раба - все равны во Христе! - торжественно произнёс Даниил.

Вассиан в ответ усмехнулся: стяжателям ли говорить о равенстве во Христе?

- То, господине, ведает Бог да ты со своими чудотворцами.

Досифей обратился вновь к Максиму Греку:

- Скажи, Максим, в вашей земле греческой есть ли у монастырей сёла?

Подсудимый знал: в Греции монастыри владеют сёлами. Но скажи он об этом на соборе, его слова стали бы новым оружием в устах иосифлян в их борьбе с нестяжателями. Поэтому Максим ответил уклончиво:

- Я, господине, в игуменах и строителях не бывал, того не ведаю.

- Сказываешь ты, что не ведаешь, есть ли в греческой земле у монастырей сёла. Между тем принесли вы сюда, в Москву, из Афона житие святого Саввы, архиепископа сербского, а в том житии писано: сёла у монастырей есть. Эти сёла давали монастырям государи и иные христолюбцы.

- О том, господине, я запамятовал.

- А которые вам государи сёла давали в монастыри ваши, разве вы их не держите?

- Те сёла, которые государи и иные христолюбцы в наши монастыри давали, целы и нерушимы.

Досифей удовлетворённо кивнул головой и, повернувшись в сторону бояр и князей, обратился к дворецкому Михаилу Юрьевичу Захарьину. Вперёд вышел дородный большелобый боярин, один из самых ближних к великому князю людей. Митрополит Даниил считал своим большим успехом привлечение в качестве свидетеля по делу Максима Грека этого влиятельного боярина.

- Слышал я от многих достоверных послухов, что был Максим Грек в Риме в учениках у некоего учителя. Тех учеников было много, более двухсот. Учились они любомудрию философскому и всякой премудрости, но уклонились и ударились в ересь жидовскую. И папа римский, узнав об этом, повелел их поймать и предать казни. Всех этих учеников сожгли, лишь восемь человек убежали на Святую гору. Среди них был и Максим Грек.

Подсудимый вздрогнул от этих слов. Он отчётливо представил казнь своего учителя - проповедника монастыря Святого Марка Джироламо Савонаролы. Смерть учителя так сильно поразила его, что вскоре после прибытия на Русь он описал в одном из самых ярких своих творений, «Повести страшной и достопамятной и о совершенном иноческом житии», Флоренцию, монастырь Святого Марка и мученическую гибель Савонаролы. В этой повести он обличал широко распространённые пороки монашества: пьянство, чревоугодие, сребролюбие, праздность, сквернословие, подкупы и мздоимство при выборе игуменов. Как бы враги не припомнили ему сейчас его слова о Савонароле! Похоже, однако, что боярин Захарьин пользовался лишь безымянными слухами. Вместо Флоренции он назвал по неведению Рим. Огромные пространства, простёршиеся от холодной Москвы до солнечной Италии, сильно исказили подлинную картину гибели Савонаролы: казнь учителя и двух его учеников превратилась в гигантский костёр, на котором погибло около двухсот учеников.

Воспоминания так сильно поглотили Максима, что он не сразу услышал обращённый к нему голос Досифея:

- Бывал ли ты в Риме в учениках у некоего учителя, и сколько вас было у того учителя в училище, и было ли на вас слово от папы римского?

Как ответить на этот вопрос? Следует ли убеждать неправедных судей в казни не двухсот, а только двух учеников Савонаролы? Кто ему поверит!..

- Видишь, господине, и сам меня, в какой есть я ныне скорби, в беде и печали. И от многих напастей ни ума, ни памяти нет, ничего не помню, господине.

По этому обвинению никто из присутствующих не мог что-либо добавить, поэтому Досифей перешёл к вопросу о грамотах, которые Максим якобы посылал турецкому султану. В обвинительной речи митрополит очень уверенно го ворил об этих грамотах, однако отсутствие прямых доказательств заставило его прибегнуть к помощи лживых видоков и послухов. В их числе оказался и Василий Тучков.

Когда Досифей назвал его имя, Василию показалось, будто в палате стало темнее. Он выбрался из толпы бояр и неуверенной походкой приблизился к столу, за которым сидели митрополит Даниил и епископ крутицкий Досифей.

- Отец твой Михайло Васильевич Тучков бил челом великому князю в том, чтобы допросить тебя. Видел ли ты у Максима грамоты греческие?

Василий обратился к великому князю:

- Я, государь, приходил в келью Максима Грека, и он показывал мне грамоту греческую. И просился, государь, отпустить его на Святую гору, а ты его не отпустил, но молвил: поживи ещё здесь. Закручинился Максим и сказал: не думал я, будто благочестивый государь может поступать так, как другие государи - гонители христианства.

Большие глаза подсудимого смотрели на молодого послуха пристально, с удивлением. Василий не мог выдержать этого взгляда.

- Слыхал ли, Максим, что Василий Тучков про тебя сказывал?

- Грамоту греческую церковную я ему показывал, а про великого князя так не говорил.

Василию стало до слёз обидно. Ему почудилось, будто со всех сторон на него смотрят неодобрительно, как на лжеца и доносчика. Но ведь он в самом деле слышал от Максима сетования на государя! Досада на иноземного монаха, вызванная его отказом от собственных слов, возбудила в душе княжича чувство неприязни к нему. Теперь он уже с нетерпением стал ожидать, когда Досифей велит зачитать тайные грамоты Максима и Саввы кафинскому паше, о которых сказывал митрополит.

Этого, однако, не произошло. По поводу грамот крутицкий епископ стал допрашивать Афанасия, бывшего келейника Максима. Афанасий Грек говорил бойко, взахлёб, он хорошо знал, чего хочет от него митрополит Даниил.

- Максим да Савва писали грамоту кафинскому паше, чтобы тот надоумил турецкого султана послать людей своих на землю великого князя морем в кораблях. Дескать, людей у московского князя много, да воины из них плохие. Ту грамоту я видел у дьякона Фёдора, но не читал. Читывал её и сказывал мне о ней старец Окатей. - Послух на мгновение задумался. Ни дьякона Фёдора, ни старца Окатея допрашивать на соборе не станут: нет их в Москве. Для него это хорошо, но в то же время и плохо. Много ли веры человеку, передавшему чужие слова? Надо бы и от себя что-нибудь добавить: - А ещё слышал я разговор Саввы с Максимом промеж собой: как только люди турецкого султана пойдут на Русскую землю, великому князю придётся либо дань платить, либо в северные леса бежать.

Василий Тучков внимательно слушал показания Афанасия. Он понял, что бывший келейник Максима говорит кривду, является таким же ложным видоком, как и он сам. В душе, однако, оставалась надежда: вот сейчас Досифей велит позвать дьякона Фёдора или старца Окатея, которых он, Василий, совсем не знает, и они подтвердят сказанное Афанасием.

Пока княжич так размышлял, между Афанасием и Максимом шла перебранка. Подсудимый решительно отверг обвинения в посылке грамот кафинскому паше. Когда же бывший келейник повторил свои показания, он презрительно бросил ему:

- Пусть совесть твоя будет тебе судьёй!

Лицо Афанасия раскраснелось, он продолжал давать показания, но уже не о грамотах, а совсем о другом. О грамотах речи больше не было.

«Выходит, - с недоумением размышлял Василий, - тех грамот не было! Не было и быть не могло, потому что Максим любит Русскую землю как свою родину. Не он ли многократно предостерегал нас беречься от татар? Значит, я вместе с Афанасием говорил кривду, угодную митрополиту!»

Во рту Василия пересохло, на душе сделалось мерзко. Ему захотелось тотчас же покинуть палату, где происходило это постыдное судилище, вдохнуть свежего воздуха.


Решение церковного собора зачитывал сам митрополит. Василий Тучков напряжённо всматривался в лица главных обвиняемых и не видел на них страха. Максим внимательно слушал Даниила, а Вассиан Патрикеев равнодушно и гордо глядел поверх голов в окно, через которое в палату вливался свет послеполуденного солнца. Казалось, происходящее вокруг не волнует его.

Когда митрополит сообщил, что Максим Грек отсылается до заповеди вины в заточение в Тверь, Василий перевёл взгляд на тверского епископа Акакия. Акакий получил своё место через год после водворения на митрополию Даниила. Дружба у них давняя, скреплённая общностью мыслей. Будучи иосифлянином, тверской епископ избегал, однако, резких высказываний против нестяжателей. Среди церковников он слыл за умеренного, начитанного и умного человека.

«Едва ли старцу Максиму будет хуже в Твери, нежели в Иосифовом монастыре», - подумалось Василию.

- А Савву, архимандрита, - продолжал митрополит, - в Левкеин монастырь и держать в великой крепости безысходно. А Максимова келейника Афанасия Грека и Вассиана Рушанина митрополиту держать у себя на дворе в крепости великой безысходно.

«Вот оно, наказание для иуд, оклеветавших Максима: митрополит приблизил их к себе, чтобы иметь под рукой верных послушных слуг, готовых на любую мерзость».

- А старца Вассиана Патрикеева послать в Иосифов монастырь к игумену Нифонту и старцам Касьяну, Ионе, Гурию и прочим и держать в крепости великой безысходно.

Из всех осуждённых бывшему любимцу великого князя выпало наиболее суровое наказание. Ему предстоял путь в самоё логово презлых иосифлян.

Василий вновь глянул в сторону Вассиана. Ничто не изменилось в его лице после оглашения приговора. Спокойно и бесстрастно смотрел он поверх голов в окно великокняжеской палаты.

«Весь этот церковный собор понадобился митрополиту лишь для того, чтобы расправиться с неугодным ему нестяжателем Вассианом Патрикеевым. - Со слов отца Василию были известны превратности судьбы старца. Удачливый воевода, умный посол, справедливый судья, почитаемый всеми нестяжателями монах - кем бы ни был, Вассиан всегда оставался незаурядным человеком. Даже на этом неправедном судилище он вёл себя достойно. - А я? Достойно ли я вёл себя на церковном соборе? Почему позволил митрополиту втянуть себя в это мерзкое и постыдное дело? Нет мне, ничтожному, оправдания!»



Глава 16


Василий Тучков покинул великокняжеский дворец сильно огорчённым. Возле Боровицкой башни Кремля ему стало нехорошо, и он прислонился спиной к холодной стене.

- Друже Василий, уж не задремал ли ты? Поди, всю ночь книжицы читал, вот глаза-то и слиплись, - послышался весёлый голос. Рядом стоял Иван Овчина, рослый, крепкий, задорно улыбающийся. На нём белая, из тончайшего батиста рубаха, ладно сшитые порты, заправленные в нарядные, из зелёного сафьяна сапожки. Простота одежды подчёркивала красоту молодого воеводы. Был он широк в плечах и тонок в поясе. - Что-то ты, друже, бледен нынче? Уж не захворал ли?

- Нет, Ваня, не захворал. Случилось мне быть на церковном соборе, и так нехорошо на душе стало, руки на себя готов наложить!

- Что так?

- Судили на том соборе старцев Вассиана Патрикеева и Максима Грека. И я против Максима показания давал. А ведь старцы те - украшение земли Русской, ибо познания их необычайно велики. Мыслью своей проникают они в глубь незнания, рассеивая его, как лучи солнца разгоняют утренний туман. А митрополит Даниил, вооружась показаниями видоков и послухов вроде меня, никчёмного, в грязь их втаптывал. Оттого и скорбит моя душа.

- Не дело доброму молодцу вникать в спор святых старцев. У тебя одни заботы, у них - другие. Норовят старцы доказать друг другу, что есть истина. А истина, она велика, как небо или земля. И один человек никогда не постигнет всей истины. Старец Вассиан вкупе с Максимом тщатся повернуть церковь на путь нестяжательства. Доброе то дело, да не свершится оно никогда, потому что были и будут среди монахов и попов стяжатели. И их всегда больше, чем нестяжателей, которые нужны церкви как совесть человеку.

- Так зачем же совесть-то истязать?

- Истязают не совесть, а людей совестливых, ибо сильно мешают они поступать вопреки справедливости и правде.

- Ты, Ваня, глумишься над святой церковью.

- А не ты ли сказывал мне, что митрополит втаптывал в грязь премудрых старцев?

- Митрополиты меняются, церковь же существует вечно.

- Вовсе не вечно! У нас на Руси церкви стали строить со времени киевского князя Владимира. А до того русичи идолам Перуновым поклонялись и веру ту считали истинной.

- Грешно так мыслить, Ваня.

- Грешно не мыслить, если мысль человеку дадена. Старцы на церковном соборе об истине спорили. И не случайно: в старости истина уж больно многоликой кажется. А в молодости они об истине, поди, не спорили, всё ясным-ясно было. В чём истина для доброго молодца? Да в том, чтобы любить и самому любимым быть, чтобы жену и детей иметь, чтобы землю свою от ворогов боронить. Вот в чём истина есть! Выкинь, Вася, из головы дурные мысли, не думай о перепалке святых старцев. Доживём до их лет, тогда и станем об истине спорить. А сейчас какой в том толк? Тебе, друже, перво-наперво жениться нужно. Жена отвадит тебя от вредного мудрствования.

Мысли Василия переметнулись на жену Ивана. Его друг женился пять лет назад. В положенный срок жена родила сына Федьку. Была она красива собой, но почему-то Иван никогда не хвалил её, хотя и не хулил тоже. Василию иногда казалось, что в душе Иван недоволен своей женой.

- Вот ты, Ваня, женился, а доволен ли тем?

Иван не ожидал такого вопроса. Он долго молчал, взрывая носком сапога ореховую шелуху, во множестве скопившуюся возле Боровицких ворот.

- Ведомы тебе, Вася, наши порядки. Добрый молодец не сам приводит в дом полюбившуюся девицу, а родители подбирают ему по своему вкусу и местничеству. Рассуждают при этом так: привыкнут друг к другу - слюбятся. А не всегда любовь сбывается. Отец мой отыскал невесту знатную, честь свою сохранившую да и лицом пригожую. Чего, дескать, Ваньке моему ещё надо? А я молод был, неопытен, глянул на невесту, отцом выбранную: на лицо хоть куда! Загорелось моё сердце, обвенчали нас, Федька народился. Да только любви у нас так и не получилось. Приласкаюсь я к ней, а она в ответ: отстань, я ещё молитву не кончила. А то сошлётся на усталость или ещё на что. Любит она книги церковные читать. Ей бы твоей женой быть, вы с ней вместе книжки читали бы…

«Выходит, не любит она Ваню? А ведь трудно найти красивее да удалее его. Какого же мужа ей ещё надобно?» - недоумевал Василий.

- А почему ты не в Туле, Ваня? Иван Овчина досадливо махнул рукой.

- Послал государь в Тулу трёх Иванов: меня да Воротынского с Ляцким. Две седмицы мы там пробыли, как вдруг является нам на смену четвёртый Иван сын Фомин Лазарев. Вместе с ним из Москвы прибыл дьяк Афанасий Курицын. Он-то и привёз нас в стольный град на суд великого князя.

- Да за что же тебя-то судить? В прошлом году ты вон как отличился под Казанью! Государь тебя дюже хвалил.

- Уж лучше бы не хвалил он меня, Вася. Ты ведь знаешь наших бояр, из зависти готовых друг другу горло перегрызть. Среди них Михаил Львович Глинский истинный зверь. Государю следовало бы наказать его, как и Ивана Фёдоровича Бельского, ведь только из-за их глупого спора не взяли мы тогда Казань. Василий Иванович, однако, пожалел его по случаю рождения сына, как-никак женин дядя. Михаил Львович эту милость ни во что поставил. Всех готов обвинить он в неуспехах ратных, но только не самого себя. Особенно обозлился Глинский на меня. Похвала государя ему поперёк горла встала. Вот он и постарался послать меня в Тулу вместе со своими дружками Иваном Михайловичем Воротынским да ИваномВасильевичем Ляцким, такими же перебежчиками литовскими, как и сам Глинский. По прибытии в Тулу дружки его стали надзирать за мной да отписывать государю. Дескать, к ратному делу я нерадив, лишь о жёнках бесстыдных да вине думаю. Вот государь и вызвал нас на суд свой праведный. Спрашивает меня: «Вино с дружками пил?» - «Пил», - говорю. «К жёнкам бесстыдным ходил?» - «Ходил», - отвечаю. «О ратном деле радеешь?» - «Как не радеть, государь, ведь ради того и послал ты нас в Тулу!» Задумался великий князь на миг, а потом говорит Воротынскому с Ляцким: «Не успели явиться к месту службы, как свару, междусобицу затеяли! Сколько же бед терпит Русская земля от несогласия моих воевод! Не о государевом деле, не о земле Русской ваши помыслы, неугоден вам Иван Овчина, вот вы и ополчились супротив него. Сами-то небось в молодости ой как грешили, а нынче прикинулись святыми угодниками. Не могу я доверять вам охрану рубежей государевых. Ступайте прочь!» С тем и ушли от него Воротынский с Ляцким. Да что о них говорить! Пойдём, Вася, к нам, не могу я тебя такого печального одного оставить.


В большой горнице старый конюший, воевода Фёдор Васильевич Овчина-Телепнев-Оболенский играл с пятилетним внуком Фёдором.

- Посылает тебя, Федьку, государь крепость татарскую воевать. А крепость та, - воевода опрокинул набок скамейку, - окружена высокими каменными стенами с башнями. Вместе с тобой великий князь отправил в поход пеших ратников, конных людей и наряд огневой.

Фёдор Васильевич расставил игрушечных всадников, пеших воинов и деревянные пушечки.

- Вот вместе с войском ты подошёл к вражеской крепости. Что теперь станешь делать?

- Я сяду на боевого коня и впереди конной рати поскачу на крепость! - сверкая глазёнками, звонким голосом воскликнул Федя.

Дед легонько потрепал его за вихры.

- Да разве сможет конница одолеть высокие каменные стены?

- Конечно, сможет! Мне бабушка вчера сказку рассказывала про Илью Муромца. Его конь скакал повыше лесу стоячего, чуть пониже облака ходячего!

- Так то Илья Муромец! В сказках, дружок, всё возможно. Обычный же конь крепостную стену не одолеет. Как же нам быть-то?

- Придумал, деда! Я прикажу пешим воям вырыть подкоп под крепостную стену. По этому подкопу мы проберёмся в татарскую крепость и перебьём всех ворогов!

- Когда пешие вой станут подкоп рыть, будут ли татары сидеть сложа руки? Они почнут метать с крепостных стен камни да стрелы летучие, лить смолу горючую. Всех воев твоих могут перебить.

Федя вновь задумался.

- Что ж ты про наряд-то огневой запамятовал?

- Верно, деда, нужно выкатить вперёд пушки. Они к-а-а-к вдарят! Татары-то со стен горохом посыплются. Да и стены крепостные рухнут. Тогда я на коне вместе с конной и пешей ратью въеду в город. Вот так! - Малыш вскочил верхом на деда. - Но, но, лошадка!

В это время дверь распахнулась, и в горницу вошли Иван с Василием Тучковым.

- Тятька, тятька пришёл! - радостно закричал Федя и, оставив деда, повис на отце. Тот высоко его подбросил, отчего малыш радостно взвизгнул.

Горница ходуном заходила, когда отец с сыном затеяли резвые игры. Василий с улыбкой наблюдал за ними. Он любил бывать в этом доме, где жили красивые, жизнерадостные люди, полные здоровья и особой доброты, свойственной натурам сильным и независимым.

- Ну довольно, Федька, - натешившись, проговорил Иван, - ступай к дяде Василию, развесели его, а то вишь, он какой печальный сидит.

Мальчик доверчиво забрался к гостю на руки.

- Дядя Василий, рассказать тебе байку?

- Расскажи.


- «Телеш, телеш,
Куда бредёшь?» -
«В лес волков есть».
- «Смотри, телеш,
Тебя допрежь!»

Федя так забавно изобразил храброго телёнка, что все весело рассмеялись. Иван присел рядом с другом, заботливо заглянул в глаза.

- Вижу, печаль твоя ещё не растаяла, хочешь, прокатимся на конях за город? Денёк-то нынче вон какой славный!

Василий развёл руками.

- Одёжка моя не для конной езды.

- Одёжку свою, в коей ты на церковном соборе был, оставь здесь. Ты, Вася, не стесняйся, смело разболокайся[119], тут мужики одни.

Княжич разделся, оставшись в белой сорочке и чёрных портах, заправленных в чёрные же сапожки. Иван повёл его в конюшню.

- Какой конь приглянется, того и бери.

Василий выбрал крупного жеребца с белой звёздочкой на лбу, показавшегося ему более спокойным. Конюхи поспешно оседлали лошадей.

- Ну что, друже, поехали? - Иван Овчина ловко вскочил на коня палевой масти и лукаво посмотрел на друга.

- Поехали, Ваня, только не очень шибко гони, не задавить бы кого.

Всадники спустились к Москве-реке, по мосту перебрались в Замоскворечье и устремились сначала по Ордынке, а затем по Серпуховской дороге. Солнце клонилось за Воробьёвы горы, тёплый воздух нежно ласкал лица всадников.

Едва кончились пределы Москвы, Иван, лихо гикнув, пустил коня вскачь. Жеребец Василия без всякого понукания со стороны седока также прибавил ходу. Княжич, вцепившись в луку седла, с трудом выносил дикую скачку. Белая рубаха пузырилась на спине Ивана. Ловко повернувшись в седле задом наперёд, он закричал:

- Что же ты, Васенька, еле ползёшь? Да ты огрей своего олуха плёткой, пусть пошустрее переставляет ноги!

«Куда там шустрее, - озабоченно подумал Василий, - и так стрелой мчит, не задавить бы кого, да и самому из седла не выпасть бы…»

- Не пора ли нам повернуть назад?

- Да мы ещё не приехали куда нужно.

«Куда это ему нужно? Ночь скоро наступит…»

Всадники миновали поворот в сторону Коломенского и продолжали бешеную скачку по Серпуховской дороге. Повернули направо. Впереди показались избы села Ясенево. Иван не спеша поехал вдоль опушки леса. Казалось, он прислушивается к чему-то. Вот кони встали, и до Василия откуда-то издалека донеслось согласное пение девушек.

- Приехали, - тихо промолвил Иван, загадочно улыбаясь, - повеселимся малость.

Он тронул коня, и тот по едва заметной тропинке шагнул под сень деревьев. Голоса девушек звучали всё громче и громче. Вскоре сквозь поредевшую листву Василий увидел поляну, посреди которой стоял Перун. Недалеко от деревянного божества юные берёзки образовали нарядную бело-зелёную дугу, девушки связали их верхушки разноцветными платками и лентами. Под берёзками на разостланных платках лежала кукушка, сплетённая из побегов ласа[120]. Девушки попарно ходили вокруг берёзок навстречу друг другу и задушевными голосами пели:


Ты, кукушка ряба,
Ты кому же кума?
Покумимся, кумушка,
Покумимся, голубушка,
Чтобы жить нам, не браниться,
Чтоб друг с дружкой не свариться.

Когда девушки прекратили пение и стали попарно целоваться, Иван, лихо свистнув, выметнулся на коне на середину поляны. Перепуганные кумушки бросились врассыпную, но, признав всадника, весело затараторили:

- Гля-кось, Яр-Хмель заявился!

- Да ныне он не один, с ним ещё какой-то молодец!

- Давненько ты, Яр-Хмель, к нам не наведывался. - К Ивану приблизилась стройная большеглазая девушка с длинной косой, перекинутой через плечо. - Мы уж думали-гадали, совсем нас забыл.

- Да разве забудешь таких красуль? Лучше вас во всем белом свете нет, вот ей-ей!

Кумушкам пришлась по душе похвала молодого воеводы.

- А не сыграть ли нам в горелки?

- Как не сыграть! Сыграем…

Укромная лесная поляна, охраняемая забытым и не почитаемым почти Перуном, наполнилась весёлым смехом, шумом, беготнёй.

- Приметил ли себе красулю? - пробегая мимо Василия, тихо спросил Иван.

Княжичу пришлась по душе девушка, которая первая обратилась к его другу. Движения у неё плавные, неторопливые, так что казалось, будто белая лебёдушка скользит по поверхности озера, наполненного зелёной травой. А дивный грудной голос, звучавший то в одном, то в другом конце поляны, вызывал в душе какое-то особое приятное волнение.

Внимание княжича не осталось незамеченным. Когда ему случалось быть недалеко от обладательницы пленительного голоса, он чувствовал на себе её изучающий взгляд.

Между тем на поляне становилось всё темнее. Вечерняя заря, похожая на янтарные соты, догорала за деревьями. Как-то незаметно прекратилась игра. Где-то за кустами зазвучала задушевная девичья песня.

Василий растерянно осмотрелся по сторонам: Иван бесследно исчез.

- Ты никак кого-то ищешь, добрый молодец? Княжич вздрогнул, заслышав взволновавший его голос.

Большеглазая девушка смотрела лукаво, но руки, теребившие пышную косу, выдавали её волнение.

- Да, ищу, - неожиданно для самого себя смело ответил Василий.

- Кого же?

- Тебя!

Девушка стояла совсем близко, поэтому вечерние сумерки не могли скрыть, как малиновым цветом зарделись её щёки.

- Как тебя звать?

- Любашей кличут.

Волосы девушки пахли цветами. Этот запах одурманивал, пьянил. Горячей рукой Василий коснулся руки, теребившей косу. Любаша не отстранилась.

Ах, какие короткие ночи бывают в конце июня! Едва вечерняя заря ушла на покой, а уж утренняя заря занялась над лесом, в клочья разрывая задремавший на полянах туман. Василий лежал поверх вороха свежескошенной травы. Всё тело болело от дикой скачки, от резвых игр.

- Жив ли, друже? - послышался весёлый голос.

- Жив пока. - Василий приподнялся.

- Пора нам в Москву возвращаться.

Из кустов, едва различимых в тумане, показался сначала сам Иван, а затем две лошадиные головы. Василий Тучков с трудом забрался на своего жеребца и оглянулся. Любаша провожала его грустным взглядом. Он махнул ей рукой, тронул коня. Прохладный утренний воздух легко и свободно вливался в грудь. Вокруг становилось всё светлее и светлее.

Всадники спешились во дворе Оболенских. Иван сбросил рубаху и, вытащив из колодца бадью воды, опрокинул на голову. Василий зябко поёжился.

- Замёрз, Васюшка? Сейчас тебе жарко станет! - Сильными руками Иван обхватил друга, легко оторвал от земли. Мелкие капли, запутавшиеся в усах и кучерявой бородке, переливались на солнце всеми цветами радуги. - Хочешь помериться силушкой?

- Упаси меня Бог бороться с тобой! Да разве кто тебя одолеет?

Иван весело рассмеялся.

- Видать, ясеневские девки все силы у тебя отняли. А ведь всё равно, поди, доволен поездкой?

Василий смущённо потупился.

- Грешно так-то, Ваня.

- Не согрешишь - не покаешься, не покаешься - в рай не попадёшь. - Иван весело глянул в глаза друга. - Вижу, забыл ты о перепалке святых старцев.

В это время дверь дома распахнулась, на пороге показалась сестра Ивана Аграфена Челяднина. Красивая, полнотелая, с чистым ясным лицом, она очень походила на брата. Увидев друзей, Аграфена сначала удивилась, потом расхохоталась:

- Ого, кого видят глаза мои в эдакую рань? Никак добры молодцы в Петрову ночь[121] с девками весну провожали.-

Аграфена спустилась с крыльца. - Да ведь это никак Васенька Тучков! Вот уж не думала, что он такой греховодник. От многих доводилось слышать, будто княжич Василий и днём и ночью книжки читает. Теперь не верю тому! Вон ведь как его девицы разрисовали, сладенький, видать, больно, ну прямо-таки мёд медвяный!

Княжич смущённо прикрыл рукой шею.

- Ну, Василию Тучкову то простительно, он птица вольная. А ты-то, Ванюша чего от жены молодой по девкам шастаешь? Жена-то, поди, всю ночь не спала, ждала мужика своего разлюбезного.

- Нужен ей мужик…

- Мужик, может, не надобен, муж нужен.

- Ты-то чего поднялась ни свет ни заря?

- А я вчера побывала на могилке своего мужа Василия Андреевича, а с кладбища к Челядниным не пошла, решила в доме родном заночевать. А поднялась ни свет ни заря, чтобы сына великокняжеского, Ивана Васильевича, проведать. Государь миловал меня быть своему сыну мамкой. Ох, заболталась я с вами! Иван Васильевич, наверно, проснулся, меня к себе требует. Побегу я.

Аграфена чмокнула Ивана в щёку, легонько потрепала его за волосы и неторопливо поплыла по направлению к Кремлю.

- Ты у нас переспишь или домой пойдёшь?

- Домой пойду, боюсь, тревожиться бы обо мне не стали. Иван сходил в дом, вынес одежду. Василий, торопливо одевшись, зашагал к своему дому. Всё казалось ему непривычным: и молчаливые, залитые солнцем дома, и пустынные улицы, и даже самого себя он воспринимал нынче совсем по-другому. На какое-то мгновение вспомнился вчерашний церковный собор, но думать о нём не хотелось, и воспоминание растаяло, ускользнуло из головы.



Глава 17


Василий Иванович, проснувшись, некоторое время лежал в постели, обдумывая дела, которыми предстояло заняться сегодня. Прежде всего нужно повидать жену и детей. Через десяток дней старшенькому, Ване, исполнится три года. По этому случаю князь приготовил подарок - искусно вырезанного из белого дерева коня на колёсиках. Младшему, Юрию, пошёл второй год. Забота о наследовании престола больше не докучает великому князю.

Воспоминания о детях вызвали в душе нежное чувство к жене Елене. Благодарен он ей сверх всякой меры, любое желание спешит исполнить незамедлительно.

Василий Иванович поднялся с постели, вышел на гульбище. На небе ни облачка, но солнца не видно из-за пыли и смрадной гари, окутавшей город. Вот уже полтора месяца с конца июня на землю не упало ни капли дождя. От жары пересохли болота, иссякли ключи, горят подмосковные леса. Такая же сушь стояла и восемь лет назад, когда он затеял развод с Соломонией. И вновь юродивые пророчат скорый конец света. В страхе глазеют москвичи на ночное небо, где зловеще распростёрлась хвостатая звезда. Василий, однако, спокоен: уж сколько раз являлись на небе хвостатые звёзды, да и засухи случаются нередко, а жизнь идёт своим чередом. Источник его спокойствия в сыновьях: случись что, есть кому продолжить начатые им дела. Не тот, так другой станет великим князем.

Первого сына Василий назвал Иваном. Испокон веку на Руси повелось давать первенцу имя деда, ведь он - главный продолжатель своего рода. Второго сына нарёк Юрием. На Руси Юрий и Георгий - одно имя. Может, случайно так вышло, что второй сын Елены получил имя скончавшегося по болести сына Соломонии?

Великому князю ведомо: злые языки распускают по Москве ядовитый слух, будто сын Соломонии остался жив и растёт у верных людей. Только всё это заведомая ложь. Посланные им в Суздаль дьяки Григорий Меньшой Путятин да Третьяк Раков самолично видели, как хоронили сына Соломонии. Георгия нет, и ничто не помешает Ивану стать после него, Василия, великим князем.

Василий Иванович крепко сжал руками перила гульбища: ему ли, полному жизненных сил, помышлять о смерти?

Намереваясь идти к детям, князь покосился в сторону деревянного коня, которого он хотел подарить старшему сыну в день его именин, и залюбовался искусной резьбой. Пожалуй, он прихватит его с собой сейчас, не идти же к детям с пустыми руками.

Василий Иванович, улыбаясь, тихо приоткрыл дверь в покои жены. Елена сидела на лавке возле окна и влюблёнными глазами смотрела на спавшего у неё на руках Юрия. Аграфена Челяднина наряжала Ивана в новый кафтанчик.

- Ну чем не добрый молодец? Вот сядет наш Ванечка на лихого коня и поедет во чисто поле славы себе добывать.

- А какая она, слава?

Мамка весело рассмеялась.

- Слава бывает разная: худая и добрая.

- Худая слава кусачая?

- Кусачая, малютка, ой какая кусачая!

Ваня, на минутку задумавшись, упрямо тряхнул головой.

- Поеду я во чисто поле и одолею худую славу, пусть никого не кусает!

- Худую славу ничем не одолеть: ни мечом, ни стрелой. Её сторониться нужно, Ванечка.

- А где она живёт: в лесу или в поле?

- Худую славу злые языки рождают.

- Когда я стану большим, велю отрезать злые языки, вот и не будет худой славы!

Василий Иванович перестал улыбаться. Не в первый раз приходится ему слышать о жестоких намерениях сына. На днях, бегая по двору, он споткнулся о нежившуюся под солнцем кошку и, рассвирепев, набросился на неё с палкой. Подобные замашки сына не нравились великому князю, и он как-то сказал об этом Елене. Та лишь весело рассмеялась.

- Побил кошку палкой? Что за беда, муж мой? Люди зельем травят друг друга, головы секут, вешают, на кострищах сжигают, живьём в землю закапывают. А Ванечка кошку побил за дело: из-за неё коленочку сильно зашиб. К тому же будущему государю не подобает быть добреньким да покладистым. Эдак недолго и власти лишиться.

Василий пристально всмотрелся в лицо жены и впервые заметил нечто новое. Раньше ему всё казалось прекрасным: и длинные шелковистые волосы, и розовые, такие милые ушки, и словно изваянные искусным мастером нос и губы. А тут он впервые обратил внимание на то, что нижняя губа капризно отвисла, обнажив мелкие ровные губы, а в больших тёмных глазах зыблется не то равнодушие, не то холод.

Прав ли он, порицая жестокие замашки сына? Ему ли не знать, как свирепа борьба за власть, как глубока бездна людской ненависти, как преуспели в своём сатанинском ремесле каты? Разве не постиг он сам всей премудрости обладания высшей властью? Не по его ли приказу казнили бесноватого Берсень-Беклемишева, а дьяка Фёдора Жареного били кнутьем и лишили языка?

Да, и его руки обагрены кровью. Но это кровь не безвинных жертв. Берсень-Беклемишев дошёл до того, что стал поучать его, великого князя, как он должен управлять своей землёй. Все новины, вводимые им, поносились строптивым боярином чуть ли не всенародно.

Но не он ли помиловал Вассиана Патрикеева, постриженного по приказу его отца в монахи Кирилло-Белозерского монастыря, позволил ему оказывать сильное влияние на ход церковных дел? А ведь великий князь хорошо знал, что он угодил в отцову немилость из-за оплошек, допущенных при заключении мирного договора с Литвой, что Вассиан содействовал приходу к власти его племянника Дмитрия.

Всю жизнь сторонился Василий Иванович худой славы. Родные братья ой как досаждали ему! Поставь иного перед судом, и доносов на него хватило бы для самой лютой казни. Но он сумел представить себя в глазах людей щедрым на милость. И даже когда иной из братьев доходил до крайности, до намерения бежать в Литву - и покойный Семён, и ныне здравствующий Юрий были близки к этому, - он всё же прощал их, уступая слёзным просьбам митрополита Варлаама и Иосифа Волоцкого. Прощал и продолжал неусыпно следить за ними через надёжных видоков и послухов. Три года назад он намеревался казнить Ивана Бельского за нерадение в воинском деле, да митрополит Даниил заступился за опального боярина, и Василий внял его просьбе.

Да, он предпочитал уступить церковному пастырю, отменить смертную казнь. Но кто возьмётся утверждать, будто великий князь московский - слабый правитель своего государства? Верные люди, постоянно надзиравшие за послами, прибывшими из разных стран, поведали ему, что посол австрийского императора Максимилиана Сигизмунд Герберштейн дивился власти русского государя над своими подданными. Ни один монарх мира, говорил он, не имеет такой власти над жизнью и имуществом людей, как он, Василий. А ведь иной монарх по самые ноздри утоп в крови. Выходит, не в жестокости сила.

- Ты, Аграфена, глупое молвила моему сыну. - Мамка, не заметившая появления в палате великого князя, опешила от его слов, полное лицо её покрылось красными пятнами.

- Прости, государь, коли лишнее сболтнула! Не по умыслу так сказала, а по неразумению…

- Худую славу рождают не злые языки, а дурные поступки. Потому надо жить так, сын мой, чтобы никто, ни злой, ни добрый человек, не мог сказать о тебе худое слово.

- Да разве на всех угодишь? - вмешалась в разговор Елена. - Иному сколько добра ни делай, всё одно будет про тебя худое нести.

- Не дело государя угождать своим подданным. В его власти казнить или миловать любого холопа, коли он того заслужил. И ежели кто праведный суд государя осуждать станет, тот сам достоин казни. Худую славу рождает не праведный суд, а беспутство, дурные наклонности, леность, пренебрежение к делам. Хорошенько запомни, сын мой, поучение прадеда нашего, Владимира Мономаха. А он говорил так: уклоняйся от зла и делай добро, имей очам управление, языку воздержанность, уму смиренье, телу порабощенье, гневу погибель. Понял?

Ваня ничего не понял из сказанного отцом, но он побаивался его, а потому согласно кивнул головой.

- Вот и хорошо. А теперь ступай за дверь, там тебя верный конь дожидается.

Пока старший сын занялся игрушкой, Василий Иванович подошёл к Елене, ласково глянул на Юрия.

- Ну как его Бог милует?

- Вчера зубик прорезался, так много плакал, а нынче все спит. Лишь для того просыпается, чтобы поесть.

- Сама-то как? Побаливало у тебя полголовы и ухо или нет?

У Елены третий день болела левая половина головы, но она решила не тревожить мужа.

- Спасибо за заботу, государь, нынче уже лучше. Видать, простыла я…

Василий ничего не ответил, он прислушивался к разговору мамки с Ваней.

- Белый конь, - тихо говорила Аграфена, - появляется в рязанских краях на Святого Василия[122]. В вечернюю пору ходят по земле привидения, на болотах слышен свист, вой и как будто кто-то поёт, а на могилах загораются блуждающие огни. Тут-то и является людям белый конь. Скачет он по лесам, по долам, всадника своего, татарами убитого, ищет и жалобно плачет по нём. Никто не может поймать того белого коня. Старые люди рассказывают, будто в тех местах было кровавое побоище князей русских со злыми татарами. Долго они бились, да только стали одолевать татары русских. И тут появился всадник на белом коне. За ним рать показалась. Напали они на татар и пошли нещадно рубить их. Всех уж почти уложили, да тут подоспел на подмогу окаянный Батый. Он богатыря на землю свалил и убил, а коня его в болота загнал. С той стародавней поры белый конь ищет своего хозяина, а его сотня удалая поёт и свищет, авось откликнется лихой богатырь…

Аграфена замолчала. Никто не проронил ни слова, все задумались о бедах, причинённых русской земле татарами. Неожиданно дверь распахнулась, и в горницу, тяжело ступая, вошёл конюший Фёдор Васильевич Овчина-Телепнев-Оболенский.

- Беда, государь… - начал было он и осёкся, заметив гневные искры в глазах великого князя.

- Ступай в мою палату… А ты, Аграфена, за сыном моим лучше доглядывай, случись что с ним, - голову с тебя сниму! - И, повернувшись к жене, совсем иным голосом произнёс: - Тебе же, голубица моя, беречь себя следует, теплее одевайся, чтоб не застудиться. От головной боли, слышал я, чернобыльник хорошо помогает. Завтра Успеньев день,[123] так травознаи по вечерней заре отправятся за этой травой. Тот, кто венок из чернобыльника наденет, весь год от головной боли страдать не будет.

- Благодарствую за заботу, государь. Вчера Михаил Львович прислал ко мне лекаря Николая Булева. Так он присоветовал принимать мятную воду. Ныне, как придёт ко мне лекарь, накажу ему добыть травы чернобыльника.

Василий Иванович поцеловал детей и не спеша отправился в свою палату. Конюший, смущённый допущенной оплошностью, ждал его, понурив седую голову.

- Что, Фёдор, опять татары?

- Татары, государь.

- Из Крыма?

- Оттуда прут, окаянные. Двое племянников крымского хана Ислам-Гирей и Сафа-Гирей идут к московским украйнам.

«Так вот какой поминок преподнёс мне на Святого Василия проклятый Сагиб-Гирей! Аграфена не зря нынче татар поминала, вот и накаркала».

- Кто привёз худую весть? Не ложный ли это слух?

- Только что от волошского воеводы Петра воротился гонец Небольса Кобяков. В дороге он встретил Сафа-Гирея и Ислама, устремившихся к Рязани.

- Велико ли татарское воинство?

- Небольса говорит: сила у татар великая. Тысяч сорок ведут племянники крымского хана.

Василий Иванович нахмурился. С таким войском Сафа-Гирей с Исламом могут натворить немало бед. В дверь тихо постучали.

- Войди! - приказал великий князь и, увидев Михаила Васильевича Тучкова, спросил: - С чем явился, боярин?

- Только что прибыл тайный человек с грамотой от Ислам-Гирея.

Окольничий четыре года провёл в Крыму, хорошо знал повадки татар. Через него Василий Иванович держал связь с нужными людьми. К нему посылали своих людей крымские вельможи и царевичи, враждовавшие друг с другом, доносившие в Москву на своих недругов.

Василий Иванович, внимательно прочитав грамоту Ислама, вопросительно посмотрел на Тучкова.

- Пишет мне Ислам, будто, сговорившись между собой, идут на Русь царь крымский да казанский, а он, дескать, неволею участвует в этом деле, турецкий султан его послал. Иду, уверяет меня Ислам, а тебе дружу. Что ты об этом мыслишь, боярин?

Михаил Васильевич сердито засопел шишковатым носом.

- Лжёт он, государь. Татарские царевичи всегда охотно ходят на русские украйны. Каждый такой поход приносит им великое богатство.

- И я так мыслю: лжёт мне Ислам. Сомневаюсь, однако, в намерениях непрошеных гостей. С такой силой, коей они располагают, можно не только украйны, но и саму Москву попытаться захватить. Поэтому надлежит нам всячески обезопасить себя. Ты, Михаил Васильевич, тотчас же отправь гонцов к братьям моим: в Дмитров к Юрию и в Старицу к Андрею. Пусть немедля поспешают в Москву. А ты, Фёдор Васильевич, распорядись насчёт воевод. Вели воеводам Дмитрию Фёдоровичу Бельскому, Василию Васильевичу Шуйскому, Михаилу Васильевичу Горбатому да боярину Михаилу Семёновичу Воронцову немедля выступать в Коломну. Воеводу Дмитрия Палецкого и сына своего Ивана отправь в поле проведать, где ныне находятся татары, куда путь держат. Сам я на Успение Богородицы буду в Коломенском. В моё отсутствие прикажи расставить в Кремле пушки и пищали на случай прихода татар. Да вели посадским людям перевозить имение в город. Всяко может случиться…

Конюший и окольничий согласно кивали головами.


Андрей Попонкин, направляясь к Аникиным, дивился столпотворению, творившемуся на узких московских улицах. Ещё вчера жизнь шла своим чередом: привычно шумело огромное торжище, судачили у колодцев бабы, а старики, сидя возле своих домов на завалинках, спокойно созерцали происходящее вокруг. Нынче же всё пришло в движение - и Москва уподобилась огромному потревоженному муравейнику. По всем дорогам двигались из ближних подмосковных вотчин воины, по-разному одетые, вооружённые кто копьём, кто мечом, а кто и топором. Навстречу им мчались великокняжеские и боярские гонцы, колыхались повозки, гружённые домашним скарбом, поверх которого восседали женщины, старики, дети. Жители посада спешили укрыться за городскими и монастырскими стенами.

То не чёрная туча зависла над городом, над бурлящим людским морем, а густая пыль да едкий, вызывающий на глазах слёзы дым. Полуденное солнце едва заметным пятном обозначилось на небе, и люди со страхом взирали на него, глубоко убеждённые в том, что это - предвестие грядущих неслыханных бед, ниспосланных Всевышним за грехи человеческие. На всех перекрёстках кликушествовали юродивые, исторгая на онемевших от ужаса людей пророчества одно страшнее другого.

Андрею не до пророчеств юродивых, калик перехожих да невесть откуда явившихся на свет Божий отвратительных старцев. Тучковы послали его в своё родовое поместье Дебала с наказом собрать и привезти в Москву посошных людей. Но может ли он отправиться туда, не повидав друга своего Афоню, ведь тот родом из Ростова, поблизости от которого и находится владение Тучковых. Наверняка Афоня захочет воспользоваться оказией, послать матери, братьям и сёстрам поминки.

Проехав через распахнутые ворота, Андрей немало подивился царившему во дворе беспорядку. Не найдя никого дома, он хотел было сесть на коня и удалиться, да услышал в сарае приглушённый голос хозяйки:

- Что ж ты морду-то от еды воротишь? Ешь, пока я тут, а то придут татарове, угонят тебя в поганый Крым, хлебнёшь там горюшка.

В ответ корова жалобно замычала.

- Кто там свет застил? Ах, это ты, Андрюшка. А мне померещилось сослепу, будто зятёк наш разлюбезный, Афонюшка, воротился. Глянь, Андрюшка, на бурёнку нашу. Кто она? Вестимо, тварь бессловесная. А тоже беду чует, с утра ничего не ест, лишь мычит жалобно.

- Может, прихворнула бурёнка?

- Не похоже… Приключись хвороба, так лежала бы, или хвост задирала бы, или дышала бы тяжело. Иное с ней. Давеча потянулась к моей руке мордой и лизнула. Не иначе как беду почуяла.

- Мужики-то да Ульяша где?

- А они все на Васильев луг подались проводить в поход Афонюшку. И я бы пошла, да кто за домом приглянет? Хоть бы воротился наш соколик ясный целым да невредимым. Господь Бог не дал нам с Петром сына, так мы Афонюшку полюбили как сына родного. Такой же, как и Пётр, хозяйственный, любое дело по дому разумеет. Душа моя исстрадалась по нём. Ну, как не воротится с ратного поля?

- Не плачь, тётя Авдотья, поверь моему слову, вернётся ваш Афоня. Ведь сколько раз ходил он на татар и всегда невредим был.

Твоими бы устами да мёд пить. Только вот сердце моё ноет, беду, видать, чует. А ты пошто хотел Афонюшку видеть?

- В Ростов еду по делу, может, родичей его повидаю.

- В Ростов, говоришь, направляешься? - Авдотья встрепенулась. - Пойдём, голубок, в избу, хочу с тобой сватье поминок послать. Ты уж уважь меня, старую, отвези кое-что.

Откинув крышку сундука, хозяйка стала откладывать в сторону хранившиеся с незапамятных времён вещи.

- Вот эти рубахи братанам Афонюшкиным передай. Они у нас зимой гостили, такие скромные оба да пригожие, уж так нам по сердцу пришлись!.. А эти сапожки сестричке его, может, сгодятся. Не сподобил Господь лицезреть её, но верю: не хуже она своих братьев. Говорят, девица на выданье. Так ты отдай ей от нас ещё вот эти серёжки. Их мне матушка моя незабвенная подарила. Да разве старухе они к лицу? А молодице в самый раз будут.

Авдотья извлекла со дна сундука вишнёво-коричневый платок с серебристым узором и, развернув его, приложила к груди.

- А этот плат мне Пётр в молодости купил. Так ты его сватье нашей разлюбезной вручи. Пусть носит, она ведь ещё не старая…

Привязав узелок с подарками к седлу, Андрей хотел было поехать в сторону Ростова, но раздумал: разве только из-за этого приезжал он к Аникиным? Нужно бы повидаться с верным другом, попрощаться с ним, а то всяко может случиться, с поля брани далеко не все возвращаются. И он погнал коня в сторону Васильева луга.

На Васильевом лугу было такое столпотворение, что Андрей сразу же усомнился в возможности отыскать Афоню. Крики людей, звон оружия, плач женщин и детей оглушили его. Растерянно оглядываясь по сторонам, Андрей медленно продвигался вдоль берега Москвы-реки.

- Андрюша, друг мой любезный, кого это ты высматриваешь по сторонам? - Афоня крепко держал Андреева коня за стремя.

- Тебя ищу.

- Хорошо же ты ищешь: далеко смотришь - да ничего не видишь. А мы тебя уже давно приметили.

Только тут Андрей заметил приветливо улыбавшегося ему Петра Никоныча, Ульяну да уцепившегося за материнскую юбку двухлетнего Якимку. Ульяна за годы замужества сильно изменилась. Она и раньше была недурна собой, но красота её была неприметной, какой-то робкой. Девушкой Ульяна часто смущалась, краснела - может быть, потому Андрей и не находил в ней ничего особенного. Только сейчас он заметил, что жена Афони очень красива. Положив левую руку на Якимкину голову, а правую на слегка выпиравший живот - к весне ожидалось прибавление семейства, - она пристально всматривалась в лицо Афони, как будто стремилась как можно лучше запомнить его.

И вновь в сердце Андрея острой занозой зашевелились воспоминания о Марфуше. Где-то она сейчас? Помнит ли о нём? Не может быть, чтобы не помнила!

- Хотелось бы и мне пойти в поход на татар. Рубил бы их направо и налево, пока не дошёл бы до самого Крыма и не отыскал бы там Марфуши!

- Чудак ты, Андрей! Неужто до сих пор не забыл её?

- Не забыл и вряд ли забуду.

- Да ты, брат, оказывается, однолюб! Плохо придётся тебе.

- А ты разве не однолюб? Может, тебе многие бабы нравятся? - Ульяна лукаво улыбалась. Она говорила так вовсе не из ревности, просто ей захотелось ещё раз услышать от мужа ласковое слово.

Серые глаза Афони под густыми нависшими бровями затеплились нежностью.

- Кроме тебя, Ульяша, никто мне не мил. Умереть придётся, так ты знай: умру с мыслью о тебе.

Ульяна обхватила мужа за шею.

- Глупый ты мой, к чему смертушку помянул?

- Прости, что неосторожным словом потревожил тебя напрасно. Никак тебе нельзя сейчас волноваться. Смертушку же я помянул просто так: когда-нибудь все помрём. - И, обратившись к Андрею, перевёл разговор на другое: - А ты почему в поход на татар не идёшь?

- Тучковы снарядили меня в своё поместье Дебала, велели привести в Москву посошных людей.

Афоня взял Андрея за руку, отвёл в сторону, горячо зашептал:

- Будешь в Ростове, передай мой поклон матушке, братьям и сестрице. Скажи: горячо их люблю всем сердцем. Случится что со мной, позаботься о них, Андрей, слёзно тебя прошу!

- О том не думай, Афоня. Всё, что нужно, исполню. Хочешь, крест поцелую?

- И без крестного целования верю тебе, друже. Тоска меня нынче донимает, всё о смерти думаю. К чему бы это? Раньше сколько бы на татар ни ходил, ничего не боялся, оттого, наверно, и цел-невредим остался. А нынче тоскливо стало…

Андрей обнял друга.

- Это оттого, Афоня, что жена у тебя, дети. Крепко привязали они тебя к жизни. Раньше их не было, вот ты и не думал о смерти.

Вдалеке зарокотал воеводский набат, завыли сурны. Афоня крепко прижал к себе Андрея.

- Как славно, что ты пришёл проводить меня! Теперь я спокоен: случись что, моим близким есть на кого опереться.

- Афоня, а с кем из воевод ты пойдёшь?

- Мне, Андрюша, здорово повезло. Поведёт нас в бой Иван Овчина, с ним воевать не скучно. А вон и он сам, лёгок на помине…

Из ворот Кремля показалась группа нарядно одетых всадников. Андрею не раз приходилось видеть Ивана Овчину в доме Тучковых, поэтому он без труда признал его во всаднике, ехавшем на белом коне впереди всех. Ветер растрепал светлые волосы воеводы, мужественное открытое лицо улыбалось, и при виде этой улыбки у многих воинов отлегла от сердца гнетущая тяжесть, зародилась вера в успех предстоящего дела.

Всадники пересекли площадь и остановились на возвышении, откуда хорошо просматривался Васильев луг. Они о чём-то оживлённо переговаривались между собой.

- Молоденький совсем ещё, - озабоченно вздохнул Пётр Никоныч, - и помощники ему под стать. Кто это рядом с ним, Афонюшка?

- Тот, что справа, носатый такой, - Роман Одоевский, а слева, в латах, - Василий Серебряный.

Совет военачальников закончился. Иван Овчина тронул коня, поднял правую руку. Вновь зарокотал набат. Истошно заголосили женщины.

- Пора нам прощаться, - дрогнувшим голосом произнёс Афоня.

Пётр Никоныч приблизился к зятю, осенил его крестом.

- Вместо сына родного стал ты нам, Афонюшка. Береги себя в ратном деле. Да пошлёт тебе Господь Бог удачу.

- Спасибо, отец, на добром слове. Будьте покойны, не дадим в обиду Русскую землю, не допустим ворогов до Москвы… И ты, Андрюша, прощай. - Друзья крепко обнялись. Сердце Андрея сжала тревога: неужто и Афоне уготована судьба друга его, Григория? И когда Господь Бог покарает татар за обиды, причинённые Русской земле, ему самому? Марфуша, Гриша с Парашей, наместник зарайский Данила Иванович с женой Евлампией… Да разве перечислишь всех, кто погиб от татар на поле брани, угнан в полон, продан в рабство?

Ульяна последней простилась с мужем. Припала лицом к широкой груди и замерла, не издав ни звука. А потом долго смотрела ему вслед, в затуманенное пылью и едкой гарью Замоскворечье, пока не исчезла из вида русская конница.

Иван Овчина-Телепнев-Оболенский с радостью узнал о своём назначении воеводой в поход против татар. На следующий день его рать прибыла в Каширу. В Кашире имелся, хорошо укреплённый деревянный кремль. В этом городе все строения были деревянные, даже соборная церковь Успения. Кремль имел восемь башен и двое ворот. Каширские люди занимались нехитрыми промыслами и торгами. Среди них были хлебники, сапожники, калачники, рыбники. Рыбники ловили «по старине» дорогую осетровую рыбу: осетров, стерлядь, белорыбицу.

По прибытии в Каширу Иван сразу же приказал отправить за Оку несколько отрядов с наказом проведать, где находятся татары, добыть «языков».

На третий Спас[124] к Овчине явился гонец от начальника одного из отрядов. Поглаживая длиннющие усы, он степенно рассказал воеводе о татарах.

- Разъезд наш достиг Переяславля-Рязанского. Татары туда пришли с большой силой, но городом не овладели. Выжгли лишь посады и, рассеявшись по волостям, почали бить, грабить и брать людей в полон.

- Думается мне, Роман, - обратился Иван Овчина к своему другу, молодому князю Одоевскому, - что сил у татар не так уж много. Почему я так мыслю? Да потому, что Переяславль-Рязанский им одолеть не удалось. К тому же спешат вороги грабежом заняться. Видать, недолго на Руси пробыть собираются. Надо не мешкая выступать к Переяславлю-Рязанскому.

- Может, лучше дождаться их прихода сюда? Вдруг ошибёмся? Ежели татары нас одолеют, то двинутся прямиком на Москву. Здесь же, за крепостными стенами, мы в безопасности. К тому же и другие полки располагаются поблизости. Случись что, сразу придут на подмогу.

Иван досадливо махнул рукой…

- Осторожен ты, Роман! А там, под Переяславлем-Рязанским, русские люди гибнут. Вели войску немедля выступать в поход. - Повернувшись к гонцу, он спросил: - Как тебя звать, воин? - Афоней кличут.

- Лицо твоё, Афоня, мне знакомо, а вот где встречаться нам приходилось, не припомню. Афоня радостно заулыбался.

- Лет шесть тому назад приходил Ислам на Русь, так мы секлись с ним на перелазе под Ростиславлем.

- Помню, помню, Афоня. Ловок же ты татар рубить!

- Старался от тебя не отстать, воевода. Негоже простому вою хуже воеводы с ворогами драться.

- Ты, Афоня, останешься при мне за вожа.


В день Флора Распрягальника[125] конная рать Ивана Овчины наткнулась на толпу татар. Русские легко одолели врагов, обратили их в бегство.

- А ведь я прав, Роман! - Разгорячённый боем, воевода довольно улыбался. - Татары рассеялись по нашей земле для грабежа. Ныне самое время бить разбойников.

Иван пришпорил коня и, сопровождаемый небольшим отрядом удальцов, устремился в погоню за татарами. Вскоре его отряд далеко опередил основную рать. Выметнувшись на холм, преследователи неожиданно для себя обнаружили огромное войско татар, которое с двух сторон обходило возвышенное место.

- Ну и втюрились! - Афоня почесал затылок.

- Обычная татарская уловка: притворились, будто спасаются бегством, а сами заманили нас в ловушку. - Роман Одоевский досадливо хмурил густые брови.

- Назад! - скомандовал Овчина, резко поворачивая коня. Он ещё надеялся выскользнуть из клещей, охвативших холм.

Было, однако, поздно: обе половины татарской рати соединились, и в месте их соединения скапливалось всё больше и больше конницы. С небольшим отрядом, сопровождавшим воеводу, нечего было и думать прорваться через этот заслон. Иван Овчина остановил разгорячённого коня. Сверху расположение русских и татар было видно как на ладони…

- Василий Серебряный не слишком спешит нам на помощь.

- Ты не прав, Роман, Василий слишком торопится. Но к чему? Пробившись к нам, он тоже угодит в ловушку - Иван говорил спокойно, рассудительно, как будто не он только что опрометчиво преследовал передовой отряд татар. - Нужно бы Василию Серебряному остановиться да перестроиться, а он, спеша нам на помощь, ведёт людей на погибель.

- Сошлись! - выдохнул кто-то из воинов.

- Сойтись-то сошлись, да как разойтись… Помоги, Господи, нашим одолеть татар!

- Видать, твои слова Господь Бог не услышал, туго нашим приходится.

И впрямь столкновение вышло не в пользу русских: татары легко расчленили сильно растянувшееся войско, немало наших убили, а многих захватили в полон. И только отчаянное сопротивление оставшихся в живых не позволило им заняться попавшими в ловушку.

Вечерние сумерки спустились на землю. Бой прекратился, но татары не шли на приступ холма. Видать, решили отложить это дело до утра: то ли притомились за день, то ли не сомневались в безуспешности попытки русских выбраться из окружения.

Афоня внимательно осмотрелся по сторонам. Там, откуда пришли татары, до самого края неба простёрлась степь, бурая от пожелтевшей травы. Правее еле заметной лентой извивалась крохотная речушка, поросшая кустарником. Три полуобгоревшие избы притаились в лощине. Нашлись же смельчаки, решившие поселиться вдали от города на границе с Полем! Выше изб виднелись чёрные лоскутки полей. К Флору Распрягальнику русские крестьяне спешили посеять озимую рожь. Кто сеял после этого дня, тот урожая не собирал. Всем хорошо ведомо: после поры родятся флоры[126]. Да только здешним поселенцам из-за татарского нашествия не пришлось отсеяться, деревянные сохи остались торчать в не доведённой до края борозде.

С северной стороны в степь острым клином врезался не слишком густой лес. Под его укрытие отступила изрядно потрёпанная русская рать. Вряд ли Василий Серебряный в ближайшее время отважится на новое сражение.

Хорошо бы стать вольной птицей и полететь в родной дом, увидеть своих ближних. В этот вечерний час Ульяна укладывает спать Якимку. Вот она подпёрла рукой лицо и задумалась о нём, Афоне. Тесть наверняка занят лошадьми: Флор-Лавёр до рабочей лошади добёр. С утра, поди, водил их в церковь кропить святой водой, одарил конопаса именинным пирогом, вычистил стойло, тщательно вымыл лошадиные крупы. У тёщи свои заботы. С нынешнего дня начинаются на Руси вечерние бабьи засидки. Не для веселья-безделья собираются бабы, а для совместной работы. Одни супрядничают[127], другие лён теребят, третьи одежду шьют. С Флорова дня засиживаются ретивые, а с Семёна[128] - ленивые. Не забывают русские люди в этот день вдовиц, больных да убогих; на вдовий двор хоть щепку брось… Дорог Афоне запах родного очага, милы обычные трудовые заботы, расписанные народной мудростью на всяк день, любимы им светлые праздники с шумными, удалыми играми, девичьими хороводами да песнями, хватающими за сердце. Взвитьсябы птицей в небо да полететь бы в Москву!

Чем гуще становилась темень, тем ярче полыхали в степи костры. Казалось, огненное кольцо опоясало холм. Ветер временами доносил запах варившейся в котлах баранины, гортанные крики татар, ржание лошадей.

- Слушайте меня внимательно! - Голос воеводы звучал тихо, но властно. - Все оберните копыта коней тряпицами. Лишь только татары уснут, будем пробиваться на закат. Здесь сил у ворогов помене. Пробьёмся - повернём берегом реки к своим. Подбираться к татарам будем со стороны табуна. Есть ли среди вас охотники снять стражу, охраняющую табун?

- Есть, воевода, - поспешно ответил Афоня. Иван Овчина пристально всмотрелся в его лицо.

- Добро, Афоня. Возьмёшь с собой человек пять - и за дело. Да смотрите, чтоб раньше времени шума не было. Снимете стражу, шуганите коней. Они татар переполошат и подавят.

Охотников идти с Афоней нашлось немало. Он отобрал наиболее подходящих для дела, велел снять доспехи и мечи, чтоб не гремели, оставив при себе лишь ножи. Снятое оружие погрузили на лошадей.

Яркие звёзды зажглись в августовском небе. В стане противника постепенно водворялась тишина.

- Пора, Афоня, - послышался рядом голос воеводы, - скоро взойдёт луна, а нам при луне уходить несподручно. С Богом!

Воины шагнули в густую траву и исчезли в темноте.

Первое время Афоня чувствовал противную дрожь в руках, то ли прохладно было, то ли сказывалось волнение. Постепенно он успокоился, дрожь перестала донимать, а в голове установилась ясность. Шагов за пятьдесят до костра затаились. Татары тихо переговаривались между собой. Вот один из них замолчал и стал пристально всматриваться в сторону холма. Неужто заметил их? Афоня плотнее вдавился в землю. Он видел, как татарин поднялся и пошёл в его сторону. Не дойдя шагов двадцать, присел под кустом. Стало ясно: татарин ничего не подозревает. Теперь самое время подать знак тем, кто должен шугануть коней. Воин приложил руку ко рту. Протяжный крик неясыти[129] прозвучал в ночи. Татарин, отлучившийся от костра по нужде, зябко передёрнул плечами и повернулся спиной. Молниеносно вскочив, Афоня вонзил нож в его спину. Довольно быстро прикончили остальных татар.

- Ребята, разбрасывай костёр, пали траву!

Огненные змеи, раздуваемые ветром, поползли в сторону неприятеля. Дикие вопли огласили степь. Ошалело заржали кони, земля задрожала от топота множества копыт. Следом за татарскими лошадьми из темноты, беззвучно ступая, показались свои.

- Афоня, держи коня! - послышался знакомый голос. Всё шло по задумке.

- Молодец, что догадался поджечь степь, теперь татары не скоро очухаются. Уйдём к своим, велю наградить тебя, - похвалил Овчина.

- Спасибо на добром слове, воевода. - А в голове мелькнуло: «Спасёмся, и то хорошо будет!»

Всадники мчались в кромешной тьме. Костры остались позади, казалось, никто не преследует беглецов. Но в это время из-за горизонта показался край полной луны. С каждой минутой становилось всё светлее.

«Чёрт бы побрал эту луну! - в сердцах подумал Афоня - Теперь мы как на ладошке».

- Держи прямо к речке, а потом берегом к лесу! - спокойно приказал воевода.

Перед тем как спуститься в низину, Афоня оглянулся: преследователей не было видно.

- Не мешкай, гони вперёд! - вновь прозвучал голос Овчины. - У леса нас перехватить могут.

Луна поднялась уже довольно высоко, осыпая серебристой пылью прибрежные кусты, пожухлую степную траву, когда всадники выметнулись на открытое место. До леса оставалось версты три, но наперерез мчался отряд татар.

- Изготовиться к бою! - приказал воевода.

- Одолеть ли нам татар? Их в десять раз поболе.

- Выбирать не приходится, Роман. Кони притомились, не уйти нам в голой степи от татар. А тут свои, глядишь, подмогут. За землю Русскую постоим, други!

От громких криков воинов дрогнула степь.

- Гля, остановилась татарва!

- Не только остановилась, но и вспять пошла!

- Что, испужались, ироды?!

Из-за леса показалась русская конница, возглавляемая Василием Серебряным. Съехавшись, Иван Овчина крепко обнял его.

- Спасибо, Вася, за подмогу. Тревожился я: ну как спать залегли?

- Не до сна нам было, Ваня. Как увидели, что степь огнём занялась, догадались: не иначе как ваших рук дело. Ждали вас, изготовившись к бою.

..Наутро на помощь Ивану Овчине явился со своим войском воевода Дмитрий Палецкий. Татары, испугавшись встречи с главным великокняжеским войском, шедшим за передовой ратью Дмитрия Палецкого и Ивана Овчины, двинулись назад, в Крым. Русские воеводы устремились было в погоню, но не смогли настичь быстро отступавшего противника.


Отразив нашествие татар, на Луппа Брусничника[130] великий князь возвратился в Москву. Толпы москвичей радостными криками приветствовали его. Однако на следующий день произошло событие, которое сильно омрачило торжества по случаю избавления от опасности.

Евтихов день[131] выдался ясным и тихим. Народ радовался: хорошо, коли Евтихий - тихий, а то не удержать на корню льняное семя, всё дочиста вылущится. В первом часу дня, возвращаясь после торжественной службы из Успенского собора, Василий Иванович вдруг почувствовал странную тревогу. Сначала он не мог понять, в чём дело, но, когда люди стали пристально смотреть на солнце, все понял. Солнечный диск оказался как будто срезанным в верхней части. Средь бела дня наступили сумерки.

- Вот оно, знамение бед наших! - раздался в толпе громкий голос юродивого Митяя - Молитесь, люди добрые, чтобы Господь Бог смилостивился над вами, простил прегрешения ваши.

При этих словах люди попадали на колени, стали неистово креститься.

- И ты, великий князь, молись вместе с нами, ибо это знамение для тебя: многих ты судил, но скоро и сам предстанешь перед судом Всевышнего. Кайся же в грехах своих!

От этих пророческих слов Василию Ивановичу стало не по себе. Глядя в сторону затмившегося светила, он трижды перекрестился.



Глава 18


Василий Иванович в ожидании брата Андрея Старицкого, приглашённого на великокняжескую охоту, задремал, сидя за столом. И вдруг очнулся со странным, щемящим чувством, навеянным явившимися во сне видениями. Привиделось ему, будто в жаркий летний день шёл он рука об руку с Соломонией по берегу Москвы-реки, недалеко от загородного села Воробьёва. Неожиданно Соломония остановилась и, повернувшись к нему, глянула в самую душу своими прекрасными грустными глазами.

- Пошто же ты, Василий, погубил меня?

Он хотел было закричать: «Не губил, не губил я тебя!» - и не смог: язык онемел, сделался вдруг огромным, неповоротливым. Часто случается так во сне: надо бежать - да ноги не слушаются, надо врага разить - руки не двигаются.

- Не губил, говоришь? - Казалось, Соломония читала сокровенные его мысли. - А кто меня с младенцем во чреве в монастырь заточил? Не по твоей ли воле митрополит Даниил надел на мою головушку ненавистный куколь?

И вновь нелепица: знает князь, что Соломония пострижена в монахини, да не монахиня перед ним. На Соломонии яркий нарядный летник, голову украшает волосник[132], вязанный из золотых шёлковых нитей.

- Прости, Соломония, не ведал я о младенце.

- Нет тебе прощения, Василий! Грядёт время, и сын мой, Георгий, отомстит тебе за меня!

- Твой сын мёртв, дьяки Григорий Меньшой Путятин да Третьяк Раков самолично видели, как предали его земле.

- Лживое слово молвили тебе дьяки. Сын мой жив, я храню его у надёжных людей.

- Где ты хранишь нашего сына?

- Ишь, чего захотел! Скажи тебе, так ты своими руками задушишь его.

- Да разве я злодей, Соломония? И в мыслях не было учинить зло твоему сыну.

- Хоть ты, может, и не злодей, Василий, да веры тебе у меня нет. Не ты ли предал меня? Так знай же: растоптав нашу любовь, ты погубил не только меня, но и себя. Глянь на речку. То не белая лодия на волнах качается, а домовина, для тебя предназначенная. Вишь, к берегу её прибило. Так прощай же, Василий…

Соломония сбросила с себя летник, распустила пышные волосы, шагнула в воду. Река подхватила её, понесла на стремнину, и вот уж нет Соломонии, словно растаяла она средь серебристых бликов.

Очнувшись, Василий Иванович долго ещё находился между сном и явью. Солнечные лучи, пробиваясь сквозь слюдяные окна, падают на бревенчатую стену множеством светлых пятен, так похожих на серебристые блики, приплясывающие на воде. А белая столешница перед ним очень напоминает качающуюся на волнах домовину. Всё зыблется, всё неустойчиво. Это оттого, что он, Василий, тяжко болен. Князь встряхнул головой, напряг память.

На Сергиев день[133] он вместе с женой и детьми отправился в Троицкий монастырь, чтобы отблагодарить Всевышнего за успешное отражение татарского нашествия. Отослав затем жену и детей в Москву, поехал на Волок Ламский с намерением потешиться своей любимой забавой - охотой. На полпути между Троицким монастырём и Дмитровой в селе Озерецкое Василий почувствовал недомогание. Раздевшись перед сном, он обнаружил на левом стегне багровую болячку. На вторые Денисы позимские[134] в большом изнеможении великий князь добрался до Волока и в день прибытия, превозмогая боль, был на пиру у тверского дворецкого.

Ивана Юрьевича Шигоны-Поджогина, которого он простил и вновь приблизил к себе вскоре после рождения сына Ивана. На следующий день, однако, Василий Иванович почувствовал себя ещё хуже. Шигона посоветовал ему попариться в мыльне. Князь верил в целительную силу парного духа, поэтому охотно последовал совету дворецкого. С трудом дошёл он до мыльни, но парилка не облегчила его страданий, и Василий Иванович с большой нуждой сидел после неё за столом в постельных хоромах.

Между тем стояла чудесная солнечная погода. Слыша, с каким нетерпением заливаются во дворе гончие, великий князь приказал Шигоне послать за ловчими. Фёдор Нагой и Борис Дятлов незамедлительно явились, и великокняжеский поезд отправился в принадлежащее государю село Колпь. По дороге охота была неудачной, и желание Василия Ивановича оказалось неудовлетворённым. По этой причине он велел звать своего брата Андрея, намереваясь возобновить охоту, и в ожидании его уселся за стол. Тут-то и привиделся ему удивительный сон.

Великий князь ещё раз встряхнул головой и, окончательно придя в себя, заметил тихо стоявшего в дверях брата.

- Что, Андрей, уставился на меня, будто уксусу проглотил?

- Вижу, нездоров ты, государь.

- Да нет, здоров я… - Василий Иванович с трудом поднялся из-за стола. - Притомился с дороги, вот и вздремнулось. А ты, я вижу, раздобрел, женившись. Как, Евфросинию Бог милует?

На бледном вытянутом лице Андрея Старицкого появилась робкая улыбка. В Сретеньев день[135] в хоромах великого князя была свадьба Андрея Ивановича и дочери князя Андрея Хованского. Василий Иванович, будучи длительное время бездетным, не разрешал своим братьям жениться, опасаясь притязаний на великокняжеский престол со стороны их детей. После рождения второго сына Юрия эти опасения отпали, и Андрей Старицкий осмелился бить челом государю о позволении жениться. Василий, давший позволение, за неделю до свадьбы пошёл к обедне в Успенский собор, а затем к митрополиту и, объявив ему о намерении брата, просил благословения. На свадьбе, передавая брату молодую жену, великий князь сказал ему: «Андрей, брат!

Божиим велением и нашим жалованием велел Бог тебе жениться, взять княгиню Евфросинию; и ты, братец Андрей, свою жену, княгиню Евфросинию, держи так, как Бог устроил».

- Господь Бог милует Евфросинию. Седмицу назад призналась, будто дитё понесла.

Василий Иванович удивлённо поднял брови.

- Ловок же ты, братец. Давно ли женился, а уж Всевышний смилостивился над тобой… Пора нам, однако, на охоту.

- Отдохнул бы с дороги, и завтра не поздно потешиться.

- Невмоготу терпеть, братец. Погодка уж больно хороша. Глянь, как солнышко-то играет! Готовы ли ловчие?

Андрей поспешно распахнул дверь, махнул рукой. В горницу вошёл Фёдор Нагой, статный, пышущий здоровьем. Василий Иванович залюбовался его открытым чистым лицом, ясными живыми глазами под соболиными бровями. Такого русича не стыдно показать заморским послам, впрочем, как и некоторых молодых воевод, выдвинувшихся за последнее время: Ивана Овчину, Дмитрия Палецкого.

- Время ли, государь, веселью быть? - низко поклонившись, спросил ловчий.

- Самое время начинать веселье. Псари на месте?

- Все ждут твоего слова, государь.

Василий Иванович вышел на крыльцо. В лицо пахнуло ароматом опавшей, прихваченной первым морозцем листвы. Удивительный это запах: рождённый тленьем, он бодрит, молодит душу, особенно во время охоты. Многие деревья и кустарники сбросили свои листья, стоят голые. Но берёзы не все ещё обнажились, кутаются в рыжие лисьи меха. Да видно, мех тот сносившийся, старый. Налетит сиверко, и будто клоки золотистой шерсти сыплются с берёз на землю.

Василий Иванович, незаметно поддерживаемый Фёдором Нагим, сел на коня, тронул поводья. С какой-то особой жадностью всматривался он нынче в окружавший его мир. Вон шустрая синичка села на перила крыльца и уставилась на него бусинками-глазами. С наступлением холодов синицы покидают мокрые голые леса и перебираются поближе к человеческому жилью.

Внимание князя привлёк старый одинокий клён, стоявший возле дороги. Все листья сбросил он на землю, и лишь один-единственный лист тревожно трепещет на ветру среди голых чёрных ветвей. Глядя на него, Василий Иванович вдруг погрустнел. Трепещущий кленовый лист показался ему таким жалким, безнадёжно слабым! Навалится посильнее ветер, сорвёт припозднившийся лист, и пропадёт он в безвестье.

«Ну и что из того? - мелькнуло в голове. - Придёт весна-красна, и новые листья зародятся на клёне. Будут они украшать его всю весну и всё лето, а с приходом осени вновь опадут и испреют. Не так ли и поколения людей сменяются на земле, как листья на клёне?»

Громкие крики и лай собак отвлекли князя от грустных мыслей. Оказалось, выжлятники[136] напустили гончих на выгнанного из леса матёрого волка. Окружённый со всех сторон собаками, зверь грозно щерился. Несколько мгновений собаки не решались нападать на него, а потом вдруг кинулись скопом, и клубок тел покатился по земле.

- Ну вот, ещё один лист сорвало ветром…

- Ты что-то сказал, государь?

- Да это я так, про себя молвил. Глянь-ка, Андрей, на небо. Такая же синь случается по весне. И облака - словно омытые дождичком… Чую, не дожить мне до новой весны.

- На всё воля Божья. Не велишь ли кончать охоту? Воротимся как раз к обеду.

- Так рвалась душа на потеху! А нынче впервой никакой радости не испытал…


Из Москвы прибыл князь Михаил Львович Глинский с двумя лекарями, немцами Николаем Булевым и Феофилом. Лекари долго советовались между собой и с Михаилом Львовичем, который в молодости изучал лекарское искусство, после чего приложили к болячке пшеничную муку с пресным мёдом и печёным луком. От этого болячка стала ярко-красной и начала загнивать.

Князь прожил в Колпи две недели, а затем пожелал перебраться в Волок. Ехать на лошади он не мог, поэтому отроки боярские и княжата несли его пешком на руках. В Волоке Василий Иванович приказал прикладывать мазь. Из болячки стало выходить много гноя. Боль резко усилилась, в груди стала ощущаться тяжесть. Лекари дали ему чистительное средство, но оно не помогло, есть ничего не хотелось.

«Едва ли придётся подняться, - думал Василий Иванович, - настала пора позаботиться о смерти. А дети мои настолько малы, что не могут защитить себя в годину испытаний. После моей кончины бояре, как псы голодные, начнут рвать Русское государство на части. Да и братья непременно попытаются отнять власть у малолетнего Ивана. Елена слаба, ей с боярами да братьями не справиться. Михаил Львович Глинский, человек властолюбивый, захочет управлять государством через голову Елены и Ивана. На кого опереться? Кому довериться? Как сделать так, чтобы сын мой власть, ему принадлежащую, уберёг?»

Василий Иванович стал мысленно перебирать людей, находившихся вместе с ним в Волоке.

Первым перед его мысленным взором предстал добродушный толстяк Дмитрий Фёдорович Бельский. Тщательно сторонится князь боярских склок. Даже за брата своего, Ивана, находящегося в темнице, не решается вступиться перед государем. Тем угоден ему Дмитрий Бельский.

На смену Бельскому явился Иван Васильевич Шуйский. Не взяв дородством, князь старательно следит за своей внешностью, волоса держит в порядке, опрятно и нарядно одет, холёные пальцы рук унизаны перстнями. Давно знает его государь, а всё не раскусил. Трудно сказать, как поведёт себя Иван Шуйский после его смерти.

Василий Иванович вздрогнул: ему явственно послышался вкрадчивый скрипучий голос Михаила Львовича Глинского. А вот и он сам. Чёрные глаза лихорадочно блестят из-под посеребрённых сединой бровей. Государь знает: не любят бояре родного дядю его жены Елены. Два с половиной десятка лет миновало с того времени, как Василий Иванович известил императора Максимилиана о принятии под своё покровительство Михаила Львовича Глинского, покинувшего Литву, однако по-прежнему смотрят на него исконно русские бояре как на чужака. К тому же злые языки обвиняют Михаила Львовича в великих грехах: и чародей будто бы он, и Александра, великого князя литовского, якобы свёл в могилу. И хотя государь не особенно этим россказням верит, но твёрдо знает: не прост Михаил Львович, честолюбив, властолюбив. В Литве он занимал немалый пост маршалка дворского[137]. Один его брат, Иван, сидел на Киевском воеводстве, а другой, отец Елены, Василий, держал в своих руках староство Берестейское, а затем был наместником в Василишках. Сам Михаил Львович являлся наместником бельским. Незадолго до перехода в русское подданство едва ли не половина великого княжества Литовского находилась в руках Глинских. Поговаривали даже, будто великий князь Александр решал дела только с согласия Михаила Львовича. Вот какого человека пришлось принять под своё покровительство Василию Ивановичу в 1508 году. Вместе с ним на службу русского князя перешли Василий Слепой, Иван и Андрей Дрождь. Князь Михаил Львович получил в вотчину Малый Ярославец и Боровск в кормление[138], а князь Василий - Медынь.

Конечно, Глинскому и на Руси хотелось занимать такое же положение, которое он имел в Литве. Не по душе пришлось ему открытое пренебрежение со стороны родовитых, исконно русских бояр, сильная, никем не ограниченная власть великого князя. После шестилетнего пребывания в русском подданстве решил он переметнуться в Литву и для этого намеревался использовать своё пребывание под Оршей. Непосредственным поводом для бегства явилось неудовлетворённое желание Михаила Львовича стать властелином только что отвоёванного у Литвы Смоленска. Василий Иванович понимал, что без Глинского, привлёкшего на свою сторону многих смолян, ему трудно было бы овладеть этим городом. И, тем не менее, он не мог отдать Михаилу Львовичу драгоценный Смоленск. Город был ключом к Днепровщине, и ключ этот нельзя было вверить в ненадёжные руки литовского перебежчика.

Для Василия Ивановича весть о бегстве Глинского в Литву не была неожиданной. Зная о чрезмерном властолюбии своего нового подданного, он сразу же установил за ним тайный надзор. Опыт в этом деле великий князь приобрёл, надзирая за своими братьями. Едва Глинский вознамерился податься к Жигимонту, его слуга тёмной ночью направился к князю Михаилу Булгакову с вестью, что Михаил Львович выехал в Оршу в расположение вражеской рати. Булгаков немедленно известил об этом конюшего Ивана Челяднина, и тот отправил за беглецом погоню. Глинский с небольшой свитой ехал за версту от своего войска, поэтому его схватили без лишнего шума. При нём были найдены королевские посыльные грамоты, с очевидностью изобличавшие истинные намерения князя. Челяднин отправил его в Дорогобуж на суд государя. По распоряжению великого князя Глинский был закован в кандалы и отправлен в Москву.

Одиннадцать лет провёл Михаил Львович в темнице. Лишь после настойчивых просьб жены, императора Максимилиана и других ходатаев Василий Иванович разрешил снять с него оковы, отпустить на поруки, но лишь через год даровал ему полную свободу.

Кем же ныне доводится Михаил Львович великому князю? Смирил ли в темнице свою гордыню? Что предпримет он после его, Василия, смерти? Государь пристально всматривается в жёлтое желчное лицо, в тёмные, лихорадочно блестящие глаза и никак не может решить, друг или враг перед ним.

Михаил Львович по-прежнему не любим Шуйскими, Челядниными и многими другими ближними боярами. В случае смерти великого князя они сделают всё, чтобы оттеснить Глинского от власти. Выходит, он, Василий, в своей духовной грамоте, да и устно тоже, должен защитить право Михаила Львовича быть опорой и защитой его сыновьям. Лишь бы не вознамерился он похитить у них власть…

Двое дворецких в Волоке: Иван Юрьевич Шигона-Поджогин да Иван Иванович Кубенский. Рослый неповоротливый Иван Кубенский состоит в родстве с великокняжеским домом. Его отец, Иван Семёнович, некогда женился на дочери князя Андрея Васильевича Углицкого. Андрей был родным братом великого князя Ивана Васильевича. Таким образом, дворецкий доводился троюродным братом сыновьям Василия Ивановича. Великий князь не любил своего родича за крутой нрав, недалёкий ум и непоследовательность в поступках. Уступив его настойчивым домогательствам, лет десять назад он дал ему чин дворецкого. В ближнюю же думу вводить не намерен: Иван Кубенский не мог быть надёжной опорой его сыновьям.

На кого же положиться? Кому довериться?

Великий князь недовольно поморщился: всю жизнь тщился он окружить себя надёжными людьми - и вот теперь, когда смерть стоит на пороге, ему некому, оказывается, вверить своих детей. Шигона? Да с ним никто из родовитых бояр считаться не станет! Василий Иванович приблизил его к себе не за знатность, а за усердие.

Как же всё-таки поступить, чтобы дети его власти не лишились? Перво-наперво нужно составить новую духовную грамоту взамен той, которая была написана им десять лет назад, перед отъездом в Новгород и Псков, чтобы братья Юрий и Андрей не удумали воспользоваться ею в своих притязаниях на великокняжеский престол. Кого снарядить в Москву за этой грамотой? Боярам задуманного дела не поручишь. Большой человек всегда на виду, за ним наблюдают сотни глаз. Иное дело дьяки: молчаливые и исполнительные, они не столь заметны. Здесь, в Волоке, находится немало дьяков. Василий Иванович выбрал двоих: стряпчего Андрея Мансурова и дьяка Григория Меньшого Путятина. Григорий пользовался особым его доверием, именно он ездил в Суздаль, чтобы разузнать истину о рождении Соломонией сына.

Дьяки незамедлительно явились и, низко поклонившись, встали у дверей.

- Подойдите ближе… Позвал я вас ради большого дела. Но прежде целуйте крест, что ни одна душа об этом деле не проведает.

- Всю жизнь верно служили мы тебе, государь. Сгореть нам в геенне огненной, ежели разгласим доверенную нам тайну, - ответил Григорий.

- Видать, смерть моя близка, а потому не мешкая отправляйтесь в Москву за духовной грамотой отца и духовной грамотой, написанной мной перед отъездом в Новгород и Псков. Ведаешь ли, Андрюшка, где они хранятся?

- Ведаю, государь.

- Обе грамоты возьмите тайно, чтобы ни жена моя, ни митрополит, никто из бояр не проведали, и привезите ко мне. Поняли?

- Всё сделаем так, как велишь, государь.

- Езжайте с Богом!

Дьяки удалились. Спустя некоторое время в горницу, осторожно ступая, вошёл Шигона. Василий Иванович, с трудом открыв глаза, вопросительно посмотрел на дворецкого.

- Приехал твой брат, государь, князь Юрий Иванович. Василий скривился. Ему очень не хотелось, чтобы Юрий преждевременно увидел его смертельно больным. Опасался, не начал бы вредный братец мутить бояр, сманивать их на свою сторону. Вот покончит он с духовными грамотами, тогда можно было бы и поговорить с ним.

- Зачем он приехал? Разве я звал его?

- Юрий Иванович проведал о твоей болезни, государь, и требует без промедления пустить к себе.

Василий задумался.

- Ну что ж, если князь Юрий горит желанием лицезреть меня, пусть войдёт. Но прежде пошли в Москву за боярином Михаилом Юрьевичем Захарьиным. А теперь помоги мне сесть.

Шигона вышел. Торопливо ступая, в палату вошёл Юрий Дмитровский. Он пристально всматривался в лицо брата.

- Чего уставился? - усмехнулся Василий Иванович - Или давно не видел?

- Ведомо стало мне, будто ты, дорогой брат, тяжко болен. Вот я и приехал.

- Пустяки. Болячка на стегне явилась. Но нынче уже лучше стало. Так что ты напрасно обеспокоился.

- Рад тому, дорогой брат. - Юрий Иванович смотрел недоверчиво. - Не могу ли, однако, я чем-нибудь помочь тебе?

- Помощи мне никакой не нужно. Князь Михаил Львович привёз из Москвы хороших лекарей. Они поставят меня на ноги. Так что ты езжай в Дмитров и не тревожься понапрасну.

- Могу ли я покинуть родного брата в тяжкие для него дни?

- Да о каких тяжких днях ты твердишь? Сказано ведь: лучше мне стало. А нынче дел по хозяйству много, так что тебе лучше быть дома. Обо мне же не изволь беспокоиться.

- Ну, как знаешь, - с обидой в голосе произнёс Юрий и вышел.

Василий Иванович в изнеможении повалился на подушки. В горницу вошли лекари. Они раздели больного. Болячка оказалась сильно вздувшейся от гноя. Феофил острым ножом вскрыл нарыв. Из него в подставленный таз хлынул гной. Вслед за гноем показался белый, похожий на червя стержень.

- Вот она, великий государь, твоя болезнь, - произнёс Николай Булев, показывая стержень, - теперь ты непременно поправишься.

Василий Иванович и впрямь почувствовал некоторое облегчение. Настроение его улучшилось. Врачи смазали больное место и удалились.


Через день явились из Москвы дьяки Андрей Мансуров и Григорий Меньшой Путятин. Василий Иванович, вновь почувствовавший себя хуже, велел без промедления пустить одного Григория. Чем меньше видоков, тем лучше для задуманного дела. Григорий же пользовался его особым доверием.

- Обе ли грамоты привёз, Гришка?

- Обе, государь.

- Читай прежде ту, что написана моим отцом, покойным Иваном Васильевичем. Да не громко чти!

Василий Иванович внимательно вслушивался в каждое слово отцовского завещания. По смерти старшего сына Ивана отец первоначально объявил своим наследником внука Дмитрия, но затем, переменив мнение, отдал великое княжение второму сыну, Василию. Духовная грамота отца не исключала возможности перехода власти к третьему сыну, Юрию, в случае смерти второго сына. Этого-то Василий Иванович и опасался.

- Теперь читай мою грамоту.

Слушая Григория, Василий сморщился, словно от зубной боли. Грамота была написана им за два года до расторжения брака с Соломонией, когда наследника у него и в помине не было. За отсутствием оного в случае его смерти власть перешла бы в руки Юрия. Так Василий и писал в своём завещании.

- Довольно читать, предай грамоту огню. Заново писать будем.

Дьяк перекрестился и швырнул грамоту в топившуюся печь. Она вмиг потемнела, скорчилась и вдруг занялась ярким огнём.

Завещание давно сгорело, а Василий Иванович всё всматривался в пожравший его огонь. Григорий стоял возле печи, не решаясь движением или словом нарушить ход мыслей государя.

- Слышь, Гришка, - чуть слышно спросил князь, - а ты в самом деле видел, как хоронили сына Соломонии?

На лице дьяка мелькнуло удивление. Он уже не раз рассказывал Василию Ивановичу о своей поездке в Суздаль. Зная, с каким вниманием тот слушал его всегда, Григорий не стал отвечать односложно.

- Когда велено было нам с Третьяком Раковым выехать в Суздаль, мы незамедлительно отправились в путь. Через три дня прибыли на место…

- Вы добирались до Суздаля три дня? Уж не пешком ли вы шли туда? - Много раз слушал Василий Иванович рассказ Григория о поездке в Суздаль, но только сейчас обратил внимание на длительность их поездки. - Может, вы с Третьяком пировали где?

- Пировать мы не пировали, а в беду чуть не угодили. Монахи киржачского Благовещенского монастыря задержали нас и, проведав, что мы направляемся в Суздаль, привели к игумсиу Савве. Тот начал слёзно просить отвезти срочную грамоту игумену суздальского Спасо-Евфимиевского монастыря. Мы ни в какую не хотели браться за это дело, твердили, дескать, государь взыщет с нас за нерадение. Савва, однако, уверял нас, что не успеем мы покормиться в трапезной, как грамота будет готова. И в самом деле, едва мы встали из-за стола, как игумен самолично явился в трапезную, неся в руках грамоту. Но тут вбежали монахи и поведали, будто лихие люди увели из конюшни всех лошадей, монастырских и наших тоже. Мы поспешили на двор, да воров и след простыл. К тому же ночь надвигалась. Игумен Савва, стоя перед нами на коленях, умолял простить его. Мы намеревались было пойти в ближнее селение за лошадьми, но игумен нас не отпустил, заверил, что его монахи сами достанут для нас лошадей. К утру пропавшие лошади отыскались. Вот оттого мы и припозднились в Суздаль.

- Об этом ты никогда не говорил мне, Григорий. Почему таился?

- Так ведь никто не спрашивал нас, почему мы три дня ехали в Суздаль.

Василий Иванович недоверчиво покачал головой.

- А не было ли в том злого умысла?

Дьяк, побледнев, опустился на колени. На широком его лице проступили крупные капли.

- Всю жизнь верой и правдой служил я тебе, государь. Никогда и в мыслях не было навредить тебе…

- А игумен Савва? Не по злому ли умыслу задержал он вас?

- За игумена я не ручаюсь. Да только к чему святому старцу было задерживать нас?

- А вот к чему: пока вы коней искали, сына Соломонии прикончить могли!

Григорий побледнел пуще прежнего, но продолжал настаивать на своей невиновности.

- Явившись в Суздаль, мы и впрямь угодили на похороны. В соборной церкви Покровской обители отпевали младенца. Нам с Третьяком тоже сперва подумалось, что неспроста он скончался, потому в тот же день учинили беседу с игуменьей Ульянеей и с самой Соломонией, спрашивали, отчего скончалось дитё. И обе они отвечали одинаково: по болести. Так же и другие инокини сказывали. Соломония крепко берегла младенца, никого в свою келью непускала, кроме игуменьи. Дитё скончалось не насильственной смертью, а по болести. На том готов крест целовать.

- А видел ли ты младенца?

- Нет, государь. Мы с Третьяком явились в церковь к концу отпевания. Народу было много, нам не удалось протолкнуться к гробику.

- Седмицы две назад в Колпи привиделась мне Соломония и поведала, будто сын её жив, прячет она его у верных людей.

- И в народе о том, государь, трезвонят. Да только ложь это: сын Соломонии скончался по болести и похоронен в усыпальнице Покровского монастыря. На том я готов крест целовать.

«А сына ли Соломонии погребли в том монастыре?» - мелькнула мысль. Но Василий Иванович не спросил об этом Григория.

Уверенный ответ дьяка успокоил государя. Он откинулся на подушки, устало закрыл глаза. Немного отдохнув, велел Григорию позвать Шигону.

- Приблизил я вас к себе, держал возле самого сердца не за родовитый корень, не за богатство, а за разум ваш ясный и усердие. Ныне настал мой час явиться на суд Всевышнего, вот-вот смертушка одолеет. И страх великий вселился в душу мою. Видит Господь, читающий души людей, не за себя страшусь, за детей своих малолетних да беззащитных волнуюсь. Как вспомню о них, сердце кровью обливается. Вам ли не знать, как смущает души людей желание обладать высшей властью? Нет такого греха, который не совершил бы человек, поражённый червём властолюбия. Так вы, ближние мои люди, дайте мне, лежащему на смертном одре, великую клятву, что никогда не отступитесь от детей моих, защитите их от похитителей власти, отдадите тела свои на раздробление, но не покинете в трудный час!

- Клянусь, государь, верой и правдой служить сыновьям твоим, как служил я тебе самому. Готов пролить кровь, отдать тело на раздробление ради их благополучия. - Голос Шигоны звучал искренно и торжественно.

- И я, государь, клянусь быть верным слугой детям твоим, надёжной защитой от похитителей власти. Приму смерть, но не отступлюсь от них!

- Так знайте же, мои ближние люди, представ перед Господом Богом, я поведаю ему о вашей клятве. Бойтесь преступить её!.. Намерен я заново писать свою духовную грамоту и в той грамоте укажу на вас как на верных слуг детей моих. И ежели кто после смерти посмеет разлучить вас с детьми, тот нарушит мою волю. - Василий Иванович закрыл глаза, грудь его тяжело вздымалась. Дворецкий с дьяком молча с состраданием смотрели на него.

- Хочу спросить вас, - вновь заговорил Василий Иванович, - кого из бояр следует допустить в думу о духовной, кому приказать государев приказ?

Шигона и Путятин задумались. От данного ими совета будет зависеть многое, и прежде всего судьба их самих. По смерти государя наверняка начнётся грызня за власть, и им, выдвинувшимся своим усердием, а не родовитостью и богатством, придётся ой как нелегко!

Обоим хорошо было известно о расположении великого князя к Михаилу Юрьевичу Захарьину. Верой и правдой служит он государю. В грамоте толк разумеет. Умную беседу поддержать может. Не зря поручает ему Василий Иванович вести переговоры с иноземными послами. К тому же в боярской грызне не замешан, с людьми обходителен. Иван Юрьевич вопросительно глянул в глаза Григория. Тот слегка кивнул головой.

- Коли спрашиваешь нас, государь, о таком превеликом деле, отвечаем: на боярина Захарьина можешь положиться.

Василий Иванович одобрительно покачал головой.

- Давно жду я приезда Михаилы Юрьевича.

- А он уже явился, не успел я сказать о том. - Шигона был рад сообщить государю приятную весть.

- Кого ещё присоветуете?

Григорий был в дружбе с боярином Воронцовым, поэтому осмелился ходатайствовать за него:

- Михаил Семёнович Воронцов твой верный слуга… Шигона с недоумением уставился на дьяка: неужто не знает, что боярин Воронцов благоволит к Михаилу Львовичу, а ведь им ли желать упрочения Глинских? Ежели Михаил Львович окажется у власти, то ни ему, ни Путятину не удержаться в великокняжеском дворце. У него своих людей, понаехавших из Литвы, хватит. Подосадовал Шигона на дьяка, но смолчал. Надеялся, что Василий Иванович неодобрительно отнесётся к опрометчивому совету Григория, отвергнет опального Воронцова. Великий князь долго молчал.

- Пусть будет по-твоему, Григорий, - наконец произнёс он. - Воронцовы по праву занимают место вслед за Кошкиными, из рода которых происходит Михаил Юрьевич Захарьин. К тому же Михаилу Семёновичу ума не занимать. Думаю, моим детям будет от него польза.

Шигона, не ожидавший такого ответа государя, сообразил, что Григорий Путятин, ходатайствуя за Воронцова, заботился прежде всего о своей выгоде, и решил действовать таким же образом:

- Окольничий Михаил Васильевич Тучков из древнего рода Морозовых. Много пользы было от него тебе, государь. И детям твоим он послужит исправно.

Василий Иванович вновь надолго задумался. Правду молвил Шигона: Тучков родовит, да и пользы от него было немало. Удачно ездил и в Крым, и в Казань.

- Согласен с тобой, Шигона. Быть Михаиле Тучкову в ближней думе. Кого ещё назовёте?

Дворецкий с дьяком молчали: много бояр, да друзей средь них маловато. Упаси Господи назвать кого себе во вред!

- Ну а Шуйских почему забыли? Или не нравятся они вам? А ведь их род ведёт начало от самого Рюрика. Без Шуйских никак нельзя обойтись. - Василий Иванович намеревался ввести Шуйских в ближнюю думу не столько из-за древности рода, сколько из-за возможности с их помощью противостоять проискам Михаила Львовича Глинского. Такому властолюбцу ни Шигона, ни Тучков, ни Воронцов, ни Захарьин не помеха. А с Василием да Иваном Шуйскими он вынужден будет считаться.

Григорий не ведал тайных мыслей государя. Он не был в дружбе с Шуйскими, поэтому твёрдое намерение Василия Ивановича ввести их в думу встревожило его.

«С Шуйскими шутки плохи. Не угодишь им, вмиг выставят из великокняжеского дворца, и Михаил Семёнович Воронцов не поможет. Шуйским могут идти встречу только Бельские».

- Мудрые слова молвил, государь. Шуйские будут надёжной опорой твоим детям. Род их древен и знаменит. Хочу напомнить ещё об одном роде, столь же почитаемом, роде Бельских.

«Григорий хотел бы противопоставить в думе Шуйским Бельских. Верно он мыслит, да только не знает, что я намерен приблизить к детям Михаила Львовича. Он-то и будет противовесом Шуйским. Если же я введу вместе с ним в думу Бельских, то выходцы из Литвы получат слишком большую власть, а это опасно. К тому же Иван Бельский в темнице, Семёна я не терплю за спесивость, а Дмитрий хоть и угоден мне, да польза от него детям моим будет невелика».

- Бельским в думе не быть, а вот Михаила Львовича, своего прямого слугу, желаю приблизить к детям. Кто как не он, ближайший их родственник, поможет им?

Дворецкий и дьяк мысленно удивились и обеспокоились, но перечить государю не посмели.

- А братья? - невольно вырвалось у Шигоны.

- Братьям в думе не быть никогда! Довольно об этом. Велите боярам явиться ко мне, хочу с ними совет держать.

- Отдохнул бы, государь.

- Не могу, Шигона, время не терпит, а дел впереди немало.

По знаку Ивана Юрьевича в палату вошли Дмитрий Фёдорович Бельский, Иван Васильевич Шуйский, Михаил Львович Глинский, Михаил Юрьевич Захарьин, Иван Иванович Кубенский. Василий Иванович приподнялся с постели, приветливо кивнул недавно прибывшему из Москвы боярину Захарьину. Тот с искренней жалостью и состраданием смотрел на государя.

- Рад видеть тебя, Михайло Юрьич.

- Как услышал твой зов, государь, немедля пустился в путь. Всю дорогу молил Всевышнего облегчить твои страдания. - Крупная большелобая голова Михаила Юрьевича поникла, но он, сумев овладеть собой, попытался успокоить умирающего. - Господь Бог милостив, минует твоя хвороба.

- Две седмицы томился я в Колпи, да и здесь, в Волоке, прожил немало, всё ждал исцеления. А хвороба между тем усилилась. Понял я: не будет мне исцеления. Поняв же это, ужаснулся. Но не от мысли о предстоящей смерти - никто её не минует, - а от обилия незавершённых дел. Вот и призвал тебя, ближнего своего боярина, помочь мне в завершении оставшихся дел, чтобы успокоенным предстал я перед Всевышним.

По лицу Михаила Юрьевича текли слёзы.

- На всё воля Божья, государь. Услышит Господь стоны и молитвы, увидит слёзы на глазах наших и смилуется, пошлёт тебе исцеление.

- Намерен я возвратиться в Москву, потому как дел много, а сил мало. Так вы, ближние мои бояре, присоветуйте, как ехать.

- Обождал бы, государь, здесь немного. Москвы-реки нам не миновать, а она ещё не стала. С трудом перебрался я на пароме у Дорогомилова.

- Ждать, пока река станет, не могу. Велите городничим наводить мост под Воробьёвым, против Новодевичьего монастыря. А дороги как? Можно ли ехать в каптане?

- Снегу на дорогах довольно, каптан в самый раз будет.

- Михаил Юрьевич, много ли ныне в Москве иноземцев?

- Как никогда много, государь. На торг явились гости из Сурожа[139], Царьграда и Вильны. Ногайские торговые люди пригнали в Москву табуны лошадей. Да и послов иноземных немало. Посол Сагиб-Гирея ещё не отбыл в Крым. Со дня на день ждём приезда посланника литовского Клиновского для переговоров о заключении перемирия.

Василий Иванович сокрушённо покачал головой.

- Раньше времени разнесут по миру весть о моей болезни и кончине. А это нам во вред. Ну да ладно: добраться бы до Воробьёва, а оттуда можно незаметно въехать в Москву. Иноземцам о моей болезни ничего не сказывать!

- Когда, государь, велишь отправляться в путь?

- Завтра утром и поедем. Да вот ещё что… По дороге в Москву хочу навестить Иосифову обитель. Помолюсь о спасении души.


Наутро к покоям великого князя был подан каптан с постелью внутри. Два дюжих молодца - Дмитрий Палецкий и Дмитрий Курлятев вынесли Василия Ивановича на крыльцо и, усадив в каптан, пристроились по бокам с намерением переворачивать его с боку на бок. Больной был очень плох.

Путникам предстояло одолеть вёрст двадцать. Василий Иванович задремал, но вскоре очнулся и с нетерпением стал высматривать впереди высокую, приметную звонницу Иосифова монастыря. Наконец между голыми деревьями, росшими на обочине дороги, показался каменный собор, возвышающийся над прочными монастырскими стенами. Каптан миновал массивные ворота и остановился возле церкви.

Игумен Нифонт, сухонький и немощный, завидев государя, ведомого под руки Палецким и Курлятевым, переполошился и, поддерживая рукой рясу, чтоб не споткнуться, стал торопливо спускаться с крыльца. Следом за ним устремились старцы Касьян, Арсений и Иона, казначей Зосима, уставщик Савва, братья Ленковы.

- Приехал я к вам, святые старцы, помолиться о спасении души своей.

- Желание твоё угодно Господу Богу, - ответил Нифонт, благословляя великого князя. - И мы все помолимся за тебя. Да пошлёт Всевышний тебе здоровья!

Поднимаясь по ступенькам собора, Василий Иванович поравнялся с Тихоном Ленковым и, признав его, негромко спросил:

- Помнишь ли, Тихон, что наказывал я тебе в прошлом году?

- Как не помнить, государь! - Розовое личико старца стало пунцово-красным.

- Передал ли мои слова Феогносту?

- Передал, передал, государь, не сумлевайся! - Пухлые ручки монаха-тюремщика слегка дрожали.

Василий Иванович не заметил волнения Тихона. Два Дмитрия - Палецкий и Курлятев - ввели его в церковь, и внимание князя на мгновение переметнулось на великолепную роспись стен, выполненную полвека назад прославленным Дионисием с сыновьями. И хоть трудно было, он по достоинству оценил творение искусного мастера.

В церкви, наполненной монахами, приглушённо звучал голос дьякона, читавшего ектению[140] за государя. Голос у дьякона неровный, дрожащий. Вот он прервался на полуслове. В наступившей тишине послышались тяжкие вздохи, всхлипывания…

Ектению сменила обедня. Великий князь почувствовал себя совсем плохо, но не покинул церкви, а прилёг на одре,стоявшем на паперти, и в таком виде слушал службу. Совсем обессиленного, его привели в просторную келью, где он вскоре забылся.

В полночь Василий Иванович проснулся. Внимание его привлекла толстая свеча, горевшая ярко и так спокойно, что незаметно было ни малейшего движения пламени.

Повернув голову, князь увидел у противоположной стены лавку, на которой лежал Дмитрий Палецкий. Широкие брови его высоко подняты, а красивые, чётко очерченные губы сложены в улыбку, как будто молодой воевода видел во сне нечто интересное, занятное. Широкая грудь его высоко вздымалась, но дыхание было лёгким, почти неслышным: Василий Иванович терпеть не мог сопевших или храпевших во сне слуг.

- Дмитрий! - тихо позвал он.

Воевода тотчас же открыл глаза, внимательно глянул на великого князя.

- Ступай разыщи старца Феогноста Ленкова.

Палецкий легко поднялся с лавки, исчез за дверью.

Василий Иванович ощутил в душе лёгкое волнение: сейчас свершится то, ради чего он явился в Иосифову обитель. Мысль, что Вассиан Патрикеев пострадал безвинно, явилась ему давно, наверно год назад, но только в Волоке он впервые отчётливо осознал свою вину перед ним. Да, он приехал сюда ради искупления великой вины, очищения своей совести.

В палату, тяжело дыша, вошёл Феогност Ленков.

- Хочу видеть старца Вассиана, - обратился к нему Василий Иванович.

- Какого Вассиана? - Заспанный Феогност не мог взять в толк, кого желает лицезреть великий князь.

- Того самого, коего тебе велено надзирать. Феогност смутился.

- Недостоин сей еретик внимания государя.

- То не твоя забота. Веди нас к Вассиану Патрикееву. Не смея перечить государю, тюремщик запалил свечу и направился к выходу. Опираясь на Дмитрия Палецкого, Василий Иванович пошёл следом за ним. Миновав длинные сени, повернули направо и по стоптанным заплесневелым ступенькам спустились вниз. Феогност остановился возле одной из дверей, вставил в замок ключ.

- Вот здесь и содержим проклятого еретика, - раздражённо проворчал он.

Дверь, открываясь, громко скрипнула.

- Дай свечу мне, а сам останься с Дмитрием здесь - Пригнувшись, Василий Иванович шагнул внутрь. От резкого запаха нечистот и прели закружилась голова. Колеблющееся пламя свечи озарило ворох соломы, поверх которого лежал человек, укрывшийся рваной рогожей.

- Ни днём, ни ночью от вас, душегубцев, покоя нет! - Голос показался Василию Ивановичу знакомым, но он никак не мог признать в человеке, укрытом дерюгой, бывшего своего любимца, могущественного и гордого старца Вассиана Патрикеева.

- Кто здесь? - тихо спросил великий князь.

Дерюга приподнялась, из-под густых нависших бровей глянули небольшие раскосые глаза.

- Ты ли это, Вассиан?

- Дивлюсь твоей памяти, государь: два года всего не виделись, а уж не признаешь. - В голосе старца слышалось злое раздражение. - Или не ждал, что предстану перед тобой в таком непотребном виде?

- И впрямь не чаял увидеть тебя таким.

- Отчего же не чаял? Сам повелел отправить меня в логово презлых иосифлян.

- Церковный собор тебя осудил…

- На собор не кивай. Стяжатели всюду трезвонят: суд великого князя никем не посуждается, потому как это суд Божий. Без твоего, государь, ведома и согласия митрополит Даниил не вправе был судить меня. Да и суд ли это был? Что ни слово, то клевета, поклёп, навет. И ты, государь, спокойно внимал всей этой мерзости, а наслушавшись, судил неправедно. Нет, не от Бога твоя власть, от дьявола, смущающего души людей! Но скоро грядёт суд истинный, Божий, и ты затрепещешь как осиновый лист!

Василий Иванович перекрестился.

- Не для свары с тобой пришёл я сюда, - миролюбиво произнёс он. - Видишь сам: болезнь тяжкая, неизлечимая одолела меня. Скорбя о детях своих малолетних, явился к тебе за прощением. Да не падёт на них, безвинных, гнев Божий за грехи мои. Не чаял я, Вассиан, увидеть в обители Господней такое, не ведал о бедах твоих. Правда, Михайло Тучков сказывал мне однажды, будто терпишь ты тяжкие лишения. В тот же день велел я отправить грамоту братьям Ленковым и в ней наказывал Феогносту беречь тебя. Тихон Ленков, будучи в Москве, заверил меня, что ты жизнью в монастыре доволен и никаких лишений не терпишь.

- Наглые лжецы братья Ленковы! Им что плюнуть, что кривду молвить - всё едино. Нет, не святая обитель здесь, а преисподняя, где лютуют подручные самого сатаны, постигшие все тонкости адова ремесла.

- Вижу, несладко пришлось тебе, Вассиан.

- Что верно, то верно. Дух мой, однако же, твёрд, и палачам меня не сломить. Беды - а их было немало - закалили мой дух. Помнится, постригли меня в Кирилловой обители, и словно ночная темень спустилась средь ясного дня. Молод я был, мирской суеты, власти да любви домогался. И вдруг - монашеский куколь. Руки на себя хотел наложить. Да тут сподобил Господь лицезреть самого Нила Сорского, он в пятнадцати верстах от Кирилловой обители жил. Глянул святой старец в мои глаза, в самую душу и молвил: «Дым есть житие се». - «Научи, - спросил я его, - как избавиться мне от находящих помыслов прежнего мирского жития?» И старец ответил: «Чем пользова мир держащихся его? Аще кои славы, и чести, и богатства имеша, не вся ли сия ни во что же быша и, яко дым, исчезоша?» С тех пор ничто не страшит меня: ни гнев властелинов, ни гнусное ремесло катов. Дым есть житие се, а смерть, завершающая жизнь, подобна сну, который нисходит на всех, кто устал.

Василий недоверчиво покачал головой.

- Старцу Нилу Сорскому были чужды мирские устремления. Ты же, Вассиан, хотя и чтишь себя учеником Нила, однако же не принял целиком его заповеди полного отречения от мира. Мирские страсти всю жизнь волновали тебя. И ты эти мирские страсти перенёс в святые обители. Не ты ли ринулся обличать основателя обители, в коей мы находимся, называя его клеветником святых писаний, развратником истины?

- Полно тебе, государь! И до меня случались в монастырях страсти. А от своих слов об Иосифе Волоцком не отрекаюсь. Он не только сам был клеветником святых писаний и развратником истины, но и учеников наставлял тому же. И они - митрополит Даниил, владыка крутицкий Досифей, игумен Нифонт, братья Ленковы и иже с ними - превзошли в клевете своего учителя.

- Согласиться с тобой не могу, спорить же не хочу. Не для того явился сюда. Ведал ты, Вассиан, дружбу и любовь мою. Не я ли призвал тебя в Москву из Белозерской пустыни, дозволил вершить церковные дела? А ведь мне ли не знать о порухе, учинённой отечеству тобой вместе с Семёном Ряполовским при заключении мирного договора с Литвой? Не ты ли вместе с отцом усердствовал, убеждая государя Ивана Васильевича отдать власть свою моему племяннику Дмитрию, а не мне? В том, однако, я тебя никогда не винил.

Вассиан пристально вгляделся в глаза Василия Ивановича.

- Ишь, что помянул… Сам, государь, ведаешь, что ежели в государстве всё совершается как тому положено, то принято хвалить за то великого князя. Ну а коли учинилась государству поруха, то ищут нерадивых слуг - виновников случившегося. Мы, Патрикеевы, вместе с Семёном Ряполовским и стали оными. Всю жизнь казнил я себя за то, что доверился вероломному Александру литовскому, щедрому и на ласковое слово, и на вино, и на поминки. Не следовало нам верить лживым речам. В том наша вина. Ты, государь, укорил меня тем, что мы с отцом усердствовали в поставлении Дмитрия на великое княжество. На то была воля покойного Ивана Васильевича, и мы следовали ей. Знатные бояре не желали видеть тебя великим князем не потому, что ты сам был им не по нраву, а из-за нелюбви к твоей матушке Софье Фоминичне. К тому же, если по правде, по совести, по закону судить: Дмитрий, а не ты должен был стать великим князем. Испокон веку так ведётся: сын наследует отцу, а ведь отец Дмитрия, Иван Молодой, при жизни Ивана Васильевича почитался великим князем.

Василий Иванович пожал плечами.

- Брат мой, Иван Молодой, лишь назывался великим князем. Все дела вершил наш отец, Иван Васильевич. Когда же старший брат умер, я по воле отца стал государем всея Руси. Уж не мыслишь ли ты, Вассиан, будто я самолично похитил власть у своего племянника?

- Речь не о том, государь. Иван Васильевич волен был одарить властью и тебя, и Дмитрия, а может, ещё кого. Мы, Патрикеевы, верно служили ему на поле брани, верша посольские и судные дела. И благодарностью за нашу верность явилось пострижение в монахи. Да, ты приблизил меня к себе, позволил вершить церковные дела, потому что я был нужен тебе. Иначе ты бы и пальцем не шевельнул ради меня. В начале твоего княжения монастыри ой как разбогатели. Со всех сторон сыпались им вотчины, иные по вкладам, иные за деньги. И ты, видя, как земли и богатства уплывают за прочные монастырские стены, решил противиться этому. На кого же было тебе опереться, как не на нас, нестяжателей, выступавших против вотчинных прав монастырей, обличавших существующие в монастырях порядки? Мы были твоей надёжной опорой. Когда же ты добился своего и вошёл в силу, нестяжательство стало тебе ни к чему. Иосифляне же прельщали тебя россказнями о божественности великокняжеской власти. И ты поступил так, как тебе было выгодно: отвернулся от нестяжателей и приблизил к себе иосифлян. Ловок же ты, государь: хочешь, чтобы тебе помогали, а потом тебя же и благодарили бы. Твоей щедростью сыт я по горло. Вот она, твоя щедрость! - Вассиан показал на ворох гнилой соломы, глаза его сверкнули гневом.

- Властелин волен поступать так, как выгодно его государству. - Василий говорил с трудом, растягивая слова.

- Когда же я перестал быть нужен тебе, ты не просто отринул меня от себя, но предал в руки презренных катов. А ныне, почувствовав близость конца своего, ты явился ко мне за прощением, дабы гнев Божий не пал на головы детей твоих. Но ведомо ли тебе, государь: беззаконие, творимое родителями, умножается их детьми. И коли ты неправедный суд вершил, казнил безвинных, гноил в темницах верных тебе людей, то сын твой превзойдёт тебя в зверствах, попомни мои слова!

- Ты зол, Вассиан, и в злобе своей чернишь меня понапрасну. Вновь говорю: не ведал о бедах твоих…

- Сам молвил: Михайло Тучков сказывал обо мне.

- Да, сказывал. И я тотчас же велел отписать Тихону Ленкову грамоту с наказом беречь тебя. Любая оплошка ставится в вину государю, а разве ему одному уследить за сонмом нерадивых и неверных слуг?

Вассиан надрывно раскашлялся, сплюнул на грязный пол сгусток крови. Лицо его побелело.

- Немедля велю освободить тебя, Вассиан…

- Ни к чему мне твоя милость, - устало проговорил старец, зябко кутаясь в дерюгу. - Поздно уже. Дым есть житие се… Прощай, государь!

Василий Иванович постоял немного, словно ожидая, что Вассиан передумает, благословит его. Тихо потрескивала свеча. В углу скреблась мышь.

- Прощай и ты, Вассиан.

Поднимаясь по стоптанным ступеням, Василий Иванович всё раздумывал о непокорном старце. Может, впрямь велеть освободить его? Благое бы было дело, да только зол он, ой как зол! По злобе детям навредить может. Освободить Вассиана из темницы легко, да как бы хуже не было…

Рядом, шумно дыша, тяжело ступает Феогност Ленков. Василий Иванович покосился на него. Колеблющееся пламя свечи озаряло мощную шею, яркие, словно смазанные салом губы, блудливые, как у козла, глаза. Монах ли перед ним? Великий князь хотел было сказать Феогносту, чтобы берёг он старца Вассиана, но чувство брезгливости, а может, иное что, остановило его, и он, поддерживаемый Дмитрием Палецким, молча проследовал в отведённые для него покои.

Переночевав в монастыре, Василий Иванович направился в Москву. В Веденьев день[141] он прибыл в подмосковное село Воробьёве, где пробыл два дня, мучимый жестокими болями. Здесь его навещали мирополит, епископы, бояре и отроки боярские. Москва-река уже стала, но была покрыта тонким льдом, поэтому напротив Новодевичьего монастыря строители возводили временный мост.

На третий день больного уложили в каптан, запряжённый двумя санниками[142]. Как только лошади ступили на мост, он обломился и каптан едва не погрузился в ледяную воду. Однако отроки боярские успели удержать его от падения, перерубив гужи у санников. Пришлось возвратиться в Воробьёве. Василий Иванович отругал городничих, наблюдавших за постройкой моста, но опалы на них не положил. Для въезда в Москву был использован паром под Дорогомиловом.

Расположившись в великокняжеском дворце, Василий Иванович призвал к себе ближних бояр - Василия Ивановича Шуйского, Михаила Юрьевича Захарьина, Михаила Семёновича Воронцова, казначея Петра Ивановича Головина, дворецкого Шигону - и велел дьякам Григорию Меньшому Путятину и Фёдору Мишурину в их присутствии писать новую духовную грамоту. В ней великий князь передавал всю власть своему трёхлетнему сыну Ивану.

Когда грамота была написана, вновь стали думать, хорошо ли она составлена, нет ли каких изъянов, причём в думу о духовной были допущены новые лица: Иван Васильевич Шуйский, Михаил Львович Глинский.

После составления завещания Василий Иванович призвал к себе митрополита, братьев Юрия и Андрея, всех бояр, намереваясь обратиться к ним с прощальной речью.

- Приказываю, - тихо, но требовательно говорил больной, - своего сына, великого князя Ивана, Богу, Пречистой Богородице, святым чудотворцам и тебе, отцу своему Даниилу, митрополиту всея Руси; а вы, братья мои, князь Юрий и князь Андрей, стойте крепко в своём слове, на чём вы мне крест целовали, о строении и о ратных делах против недругов моего сына и своих стойте сообща, чтоб православных христиан рука была высока над бусурманством; а вы, бояре, боярские дети и княжата, как служили нам, так служите и сыну моему, Ивану, на недругов все будьте заодно, христианство от недругов берегите, служите сыну моему прямо и неподвижно.

Произнеся прощальную речь, великий князь отпустил братьев своих и митрополита. Обращаясь к оставшимся ближним боярам, умирающий сказал:

- Знаете и сами, что государство наше ведётся от великого князя Владимира Киевского, мы вам государи прирождённые, а вы наши извечные бояре; так постойте, братья, крепко, чтоб сын мой учинился на государстве государем, чтобы были в земле правда и в вас розни никакой не было; приказываю вам Михаилу Львовича Глинского, человек он к нам приезжий; но вы не говорите, что он приезжий, держите его за здешнего уроженца, потому что он мне прямой слуга; будьте все сообща, дело земское и сына моего дело берегите и делайте заодно, а ты бы, князь Михайло Глинский, за сына моего Ивана и за жену мою и за сына моего князя Юрия кровь пролил и тело своё на раздробление дал.

Василий Иванович, проникновенно произнеся эти слова, лишился сил и в изнеможении повалился на подушки. В палате стоял тяжёлый, неприятный запах. Бояре один за другим покинули помещение.

Очнувшись, больной приказал боярину Михаилу Юрьевичу Захарьину позвать Михаила Львовича Глинского и лекарей Николая Булева и Феофила. Когда те пришли, государь спросил:

- Присоветуйте, чего бы прикладывать к болячке или пустить в рану, чтобы духу тяжкого не было?

- Государь, князь великий! - попытался утешить его боярин Захарьин. - Обождавши день-другой, когда тебе немного полегчает, пустить бы водки в рану.

В ответ Василий Иванович недоверчиво покачал головой.

- Не будет мне легче, Михайло Юрьич. С женой и детьми проститься пора, потому и хочу, чтоб тяжкого духа не стало.

Больной перевёл взгляд на Николая Булева.

- Брат Николай! Видел ты моё великое жалованье к себе. Можно ли что-нибудь сделать, чтобы облегчить мою болезнь?

Старик горестно покачал седой головой.

- Видел я, государь, к себе великое твоё жалованье. Если б можно было, тело бы своё раздробил для тебя, но не вижу никакого средства, кроме помощи Божьей.

- Братья! Николай узнал мою болезнь: неизлечимая! Надобно, братья, промышлять, чтобы душа не погибла навеки.

Василий Иванович вновь лишился сознания.


Утром больной был так плох, что встать уже не мог. Его приподняли за плечи и усадили, чтобы он немного поел. К одру умирающего тихо подошёл троицкий игумен Иоасаф Скрипицын - невысокий, болезненного вида старец. Увидев его, Василий Иванович сказал:

- Отче! Молись за Русское государство, за моего сына и за бедную мать его. У вас крестил я Иоанна, отдал угоднику Сергию, клал на гроб святого, поручил вам молиться о младенце.

- Все старцы Сергиевой обители денно и нощно молят Господа Бога, чтобы послал он тебе выздоровление.

- Не будет мне выздоровления, не жилец я на белом свете, немного уж мне осталось быть с вами. Так ты, отче, из Москвы не отлучайся.

Великий князь приказал позвать бояр - Ивана Васильевича и Василия Васильевича Шуйских, Михаила Семёновича Воронцова, Михаила Васильевича Тучкова, Михаила Львовича Глинского, Ивана Юрьевича Шигону, а также дьков - Григория Меньшого Путятина и Фёдора Мишурина. Более трёх часов он наказывал им о сыне, об устроении земском, как быть и править государством без него. Затем все удалились, кроме троих: Тучкова, Глинского и Шигоны. Они оставались у государя до самой ночи. Им приказывал Василий Иванович о великой княгине Елене, как ей без него быть, как к ней боярам ходить, как без него царству строиться.

Вечером в палату вошли братья.

- Поел бы чего-нибудь, государь, - обратился Юрий Иванович.

- Не хочется мне ничего, Юрий, душа не принимает.

- Без еды ослабнешь ты. Хоть что-нибудь прикажи принести.

Больной задумался.

- Может быть, каши миндальной отведаю.

Тотчас же с кухни была доставлена миндальная каша. Князь поднёс ложку к губам, но, поморщившись, возвратил её на место.

- Нет, не могу… Хочу остаться один.

Едва братья вышли из палаты, Василий Иванович открыл глаза и тихо сказал Шигоне:

- Зорко следите за братом моим Юрием. Глаз с него не спускайте. С ближними его людьми Иваном Ягановым да Яковом Мещериновым связь держите постоянно.

- А возле Андрея Ивановича есть ли верные видоки да послухи?

Умирающий ответил не сразу:

- Брат Андрей никогда не действовал мне во вред. Конечно, после моей смерти и для него искус велик будет. Да только трусоват он, вряд ли решится отнимать власть у Ивана. А теперь, Шигона, верни сюда Андрея, но без Юрия.

Обращаясь к брату, Глинскому, Тучкову и Шигоне, Василий Иванович произнёс:

- Вижу сам, что скоро должен умереть, хочу послать за сыном Иваном, благословить его крестом Петра Чудотворцева, да хочу послать за женой, наказать ей, как быть после меня… Нет, не хочу посылать за сыном, мал он, а я лежу в такой болезни, испугается…

- Государь, князь великий! - горячо заговорил Андрей Иванович - Пошли за сыном, благослови его. Да и за великой княгиней пошли.

- Ну что ж, позовите их.

Брат великой княгини, Иван Глинский, принёс ребёнка на руках. За ним шла мамка Аграфена Челяднина. Ослабшей рукой Василий Иванович поднял крест, лежавший на его груди.

- Будь на тебе и на детях твоих милость Божья! Как святой Пётр - митрополит благословил этим крестом нашего прародителя, великого князя Ивана Даниловича, так им благословлю тебя, моего сына.

Мальчик со страхом и удивлением смотрел на отца, готовый вот-вот разреветься. Василий Иванович перевёл взгляд на мамку.

- Смотри, Аграфена, от сына моего Ивана не отступай ни пяди!

Когда ребёнка вынесли, ввели великую княгиню. Елена билась и горько рыдала. Андрей Иванович и боярин Иван Юрьевич Челяднин с трудом удерживали её.

- Жена, - тихо проговорил больной, - перестань, не плачь, мне легче, не болит у меня ничего.

Немного справившись с волнением, Елена обратилась к мужу:

- Государь, князь великий! На кого меня оставляешь, кому детей приказываешь?

- Благословил я сына своего Ивана государством и великим княжением, а тебе написал в духовной грамоте, как писалось в древних грамотах отцов и прародителей, как следует, как прежним великим княгиням шло.

- Благослови, государь, и младшего сына Юрия.

- Пусть принесут его.

Благословив Юрия, Василий Иванович вновь обратился к жене:

- Приказал я и в духовной грамоте написал, как следует… Однако Елена разразилась такими рыданиями, что он не смог больше ничего сказать. Умирающий поцеловал жену и попросил оставить его. Она не хотела уходить, бояре с трудом вывели её из палаты.

- Иван Юрьич, - сказал Василий Иванович Шигоне, - ступай к духовнику, к протопопу Алексию, пусть принесёт из церкви дары служебные. Да спроси его, бывал ли он при том, когда душа разлучалась с телом.

Вернувшись, Шигона доложил:

- Протопоп Алексий идёт следом. Он сказал, что бывал при разлучении души с телом, но мало.

Василий Иванович удовлетворённо кивнул головой.

- Стань против меня, - приказал он вошедшему протопопу и поискал глазами старого стряпчего Фёдора Кучецкого. - А ты стань рядом с ним, ибо тебе пришлось видеть преставление отца моего, великого князя Ивана Васильевича.

Когда дьякон Данила запел канон мученице Екатерине, Василий Иванович задремал, но вдруг широко раскрыл глаза и стал говорить так, будто видел перед собой видение:

- Великая Христова мученица Екатерина, пора царствовать; так, госпожа, царствовать…

Бред кончился. Очнувшись совершенно, государь взял образ великомученицы Екатерины, приложился к нему, а затем к мощам той же святой. Взгляд умирающего остановился на Михаиле Семёновиче Воронцове.

- Подойди ко мне, князь, хочу проститься с тобой. Воронцов приблизился, чтобы поцеловаться с Василием Ивановичем. После этого великий князь долго лежал неподвижно, и присутствовавшие в палате заволновались: уж не скончался ли? Протопоп Алексий подошёл к больному якобы для того, чтобы напомнить о причастии. Василий Иванович открыл глаза и слегка раздражённо произнёс:

- Видишь сам, что лежу болен, а в своём разуме. Когда станет душа с телом разлучаться, тогда и дай мне дары. Смотри же рассудительно, не пропусти времени.

В свой последний час великий князь думал о братьях. Он не любил нахрапистого, властолюбивого Юрия, всегда опасался козней с его стороны. Сейчас ему захотелось помириться с ним, хоть как-то смягчить свою давнюю к нему немилость. Отыскав взглядом Юрия, он тихо произнёс:

- Помнишь, брат, как отца нашего, великого князя Ивана, не стало на другой день Дмитрова дня, в понедельник, немощь его томила день и ночь? И мне, брат, также смертный час приближается…

Юрий Дмитровский молча кивнул головой. В его глазах не было сожаления.

«Ко многим я был несправедлив. Вот и жену свою, Соломонию, в монастырь услал. А ведь как она любила меня!»

Мысль о бывшей жене не раз являлась в последние дни. В своей духовной грамоте Василий Иванович пожаловал Покровскому монастырю село Романчуково. Сейчас ему до слёз захотелось, чтобы Соломония оказалась рядом с ним. Он твёрдо уверовал в мысль, мелькнувшую несколько дней назад: будь она рядом с ним, и болезнь отступила бы, покинула бы его. Не бывать, однако, тому. Путь в мир Соломонии заказан. Но если она не может явиться к нему, то в его власти приблизиться к ней, приняв пострижение.

- Видите сами, что я изнемог и к концу приблизился, а желание моё давнее было постричься в Кирилловом монастыре. Позовите игумена этой обители.

- Намерение твоё угодно Господу Богу, - с поклоном ответил митрополит, - но нет в Москве игумена Кириллова монастыря.

- Тогда пусть троицкий игумен Иоасаф пострижёт меня, он был возле меня утром, и я велел ему не отлучаться из Москвы.

Даниил послал за Иоасафом и образами Владимирской Богоматери и Святого Николая Гостунского.

- Великий князь Владимир Киевский умер не в чернецах, - возразил Андрей Иванович, - а нисподобился ли праведного покоя? И иные великие князья не в чернецах преставлялись, а не с праведными ли обрели покой?

- Великий князь Дмитрий Донской, - поддержал Шигона Андрея Старицкого, - скончался мирянином, но своими добродетелями наверняка заслужил царствие небесное.

Василий Иванович подозвал к себе митрополита и сказал ему:

- Исповедал я тебе, отец, свою тайну, что хочу монашества; чего так долежать? Сподоби меня облещись в монашеский чин, постригите меня… - Речь умирающего стала невнятной. Полежав ещё немного, собравшись с силами, Василий Иванович заговорил вновь: - Так ли мне, господине митрополит, лежать?

- Так, государь, - ответил Даниил.

Великий князь стал осенять себя крёстным знамением.

Даниил принял от вошедшего старца Мисаила епитрахиль[143] и через умирающего подал её троицкому игумену Иоасафу. Боярин Воронцов и великокняжеский брат Андрей Иванович с двух сторон ухватились за епитрахиль. Митрополит гневно сверкнул глазами.

- Не благословляю вас ни в сей век, ни в будущий! Никто не отнимет у меня его душу. Хорош сосуд серебряный, но лучше позолоченный.

С пострижением торопились. Впопыхах забыли о мантии для нового инока. Келарь троицкой обители Серапион дал свою. Митрополит сам постриг великого князя. Всем было ясно, что конец государя близок: язык стал отниматься, потом перестала подниматься правая рука. Боярин Михаил Юрьевич Захарьин поднимал её ему, и Василий Иванович не переставал творить на лице крестное знамение, смотря вверх направо, на образ Богородицы, висевший перед ним на стене. В двенадцатом часу ночи третьего декабря 1533 года Василий Иванович, в монашестве Варлаам, скончался. Шигона, стоявший рядом с умирающим, рассказывал потом, будто он видел, как дух вышел из него в виде тонкого облака.

Митрополит Даниил, отведя братьев великого князя Юрия и Андрея в Среднюю царскую палату, взял с них клятву служить великому князю всея Руси Ивану Васильевичу, а также его матери, великой княгине Елене, жить в своих уделах, стоять в правде, на чём крест целовали Василию Ивановичу, а государства под великим князем Иваном не хотеть и людей не отзывать; против недругов, латинства и бусурманства стоять прямо, сообща, заодно.

Андрей Старицкий, потрясённый смертью брата, произнёс слова клятвы срывающимся от волнения голосом. Он говорил без понуждения, искренно. Юрий же молвил клятву неохотно. В его глазах Даниил уловил затаённую надежду на пересмотр дела. Пример скончавшегося брата, ставшего великим князем вместо племянника Дмитрия, горячил его сердце. Митрополит тяжело вздохнул: не бывать спокойствию на Руси!



Книга вторая. ЕЛЕНА ГЛИНСКАЯ

Глава 1


По всей Москве печаль и тревога: скончался великий князь Василий Иванович. Двадцать восемь лет длилось его правление, и в сознании москвичей утвердилась мысль, что именно благодаря его трудам и заботам присмирели многочисленные вороги Русского государства. Ныне же, когда великим князем провозглашён трёхлетний сын его Иван, можно ли быть спокойным за свою судьбу, судьбу близких и всей земли Русской? Кто прикажет полкам защищать Русь от непрошеных гостей? Кто остановит жестоких и жадных бояр, посягающих на жизнь и имущество своих подданных? Тревога, ожидание неминуемых бед поселились в каждом московском доме.

И только на подворье удельного князя Юрия Дмитровского царит оживление и неприличное веселье.

- Слава Юрию Ивановичу! - перекрывая шумный говор пирующих, прокричал боярский сын Яков Мещеринов. Вид у него залихватский, взгляд улыбчивый, открытый. Правой рукой Яков высоко поднял кубок с фряжским вином, левой дружески обнял Третьяка Тишкова. Тишков трезв как стёклышко, смотрит на пирующих испытующе, внимательно. Всем ведомо: за трезвость да за ясный ум Юрий Иванович приблизил его к себе. Потому дети боярские и не гнушаются дружбы с дьяком.

- Слава, слава, слава! - с воодушевлением подхватили пирующие.

Лицо Юрия раскраснелось от выпитого вина, от многочисленных здравиц в его честь. Тёмные кудри свесились на высокий лоб. Сквозь разрез белоснежной рубахи видна крепкая грудь. Немало дмитровских красавиц познало его любовь. Иные осуждали князя за разгульную жизнь, но тот, кто ведал о том, что старший брат его Василий Иванович, будучи сам бездетным, длительное время не разрешал своим братьям жениться из-за боязни притязаний на престол со стороны их детей, не мог не сочувствовать Юрию Ивановичу: мыслимое ли дело, чтобы красавец мужчина в расцвете сил без бабы обходился? Сам же Юрий смотрел на свои прегрешения спокойно: монахи Пятницкого, Борисоглебского, Песношского и иных монастырей, щедро осыпаемых его дарами, усердными молитвами склонят Господа Бога простить княжеские грешки. Для того они и живут в своих монастырях. После женитьбы Юрий Иванович повадок своих не изменил, и жена его, которую звали так же, как и жену младшего брата Андрея, Евфросиньей, по ночам нередко поливала подушку слезами.

- Слава умнейшему из князей!

Никогда ещё бояре и дети боярские не чествовали его так, как нынче. И не случайно. Видится им не бедный удельный князёк, а великий князь всея Руси, властелин огромной страны, неисчислимых богатств. И сами они выросли в собственных глазах, мысленно покинули захолустный Дмитров и стали полновластными хозяевами стольного града, понастроили здесь хором, вырядились в бобровые да соболиные шубы. Все их мечты - в его руках, потому и славословят удельного князя ближние люди. Вот-вот прозвучит в палате то, о чём думает каждый из сидящих в ней и он, Юрий. О, как нетерпеливо бьётся его сердце, как рвётся оно побыстрее начать борьбу за власть с ненавистным племянником-пеленышем!

Но Юрий Иванович сдерживает своё сердце. В ответ на хвалебные речи он лишь приветливо улыбается и… молчит. Держать язык за зубами научила его жизнь. В 1507 году, едва стал он удельным князем, литовский господарь Жигимонт прислал к нему посольство с просьбой содействовать примирению между Русью и великим княжеством Литовским. Речи о мире были лишь предлогом для встречи. Помимо этих явных речей, между ним и Жигимонтовым послом велись тайные беседы, в ходе которых тот сказал ему от имени литовского великого князя: «Так мы, брат милый, помня житье предков наших, их братство верное и нелестное, хотим с тобою быть в любви и в крестном целованье, приятелю твоему быть приятелем, а неприятелю - неприятелем, и во всяком твоём деле хотим быть тебе на помощь, готовы для тебя, брата нашего, сами своею головою на коня сесть со всеми землями и со всеми людьми нашими, хотим стараться о твоём деле всё равно как о своём собственном. И если будет твоя добрая воля, захочешь быть с нами в братстве и приязни, то немедленно пришли к нам человека доброго, сына боярского: мы перед ним дадим клятву, что будем тебе верным братом и сердечным приятелем до конца жизни».

Под неприятелем Жигимонт имел в виду его старшего брата Василия Ивановича. Хотя тайные беседы велись с глазу на глаз или в присутствии самых верных людей, о них стало известно в Москве, и Василий Иванович впоследствии не раз укорял его за сказанные им слова.

Спустя три года он, Юрий, вознамерился было отъехать в Литву, да ничего путного из того не вышло. Неведомыми путями о его намерениях прознал Василий. И если бы не вмешательство влиятельного Иосифа Волоцкого, пославшего в Москву двух иноков своего монастыря Кассиана и Иону ходатайствовать за него перед великим князем, не сносить бы ему головы.

Вот тогда-то он и дал зарок держать язык за зубами. И всё время приглядывался к своим людям, но соглядатаев среди них так и не обнаружил. Юрий Иванович пристально всмотрелся в лица пировавших. Первым, кого он приметил, был дьяк Третьяк Тишков. Год назад Василий Иванович отписал вотчину Тишковых сельцо Постушино в Горетовском стане Московского уезда за то, что Офоня Тишков был уличён в грабеже великокняжеских деревень. Оттого ещё больше возненавидели Тишковы государя. Можно ли сомневаться в их верности? Юрий ценит Третьяка и за то, что тот всегда трезв, держит язык за зубами, любое дело делает тщательно.

Рядом с Третьяком сидит сын боярский Яшка Мещеринов. Лихой детинушка! Взгляд открытый, честный. Трудно поверить, что он может предать своего господина.

Напротив Якова видна нескладная фигура Ивана Яганова. Он, как обычно, успел наклюкаться и, положив голову на руки, спит богатырским сном. Слабоват Иван, чуть выпьет - и сразу же засыпает.

Рядом с Иваном Ягановым дьяк Илья Шестаков. Ему не вино мило, а снедь. Как сядет за стол, так и не оторвёшь его от всяческих яств, подаваемых на стол дмитровского удельного князя. Метёт всё подряд: и жареных лебедей, пойманных лебёдчиком Патрикеем, и мочёные яблоки, и вяленую медвежатину. А потом утробною болезнью мается, стонет, бедный, держась за чрево. Чрево же его подобно сурне: то запищит, то завоет, а то как из пушки палить почнет. Слыша такое, дети боярские сами от смеха за животы хватаются.

Не обнаружив среди сидящих за столом великокняжеских послухов, Юрий Иванович задумался о том же, о чём думали, но не решались пока высказывать вслух его приближённые. Великое дело борьбы за власть нужно было начинать осторожно, исподволь, чтобы преждевременно не загубить его. К этой борьбе он готовился всю свою жизнь. За двадцать восемь лет удельного княжения Юрий Иванович сумел превратить захудалый Дмитров в крупный многолюдный город, построил в нём величественный собор, соорудил вокруг дмитровского кремля необычный по своей мощи и высоте вал. Имея немалые богатства и внушительное воинство, он в случае необходимости мог успешно противостоять московской рати. Но это предназначалось на крайний случай, если его обстоятельства сложатся в Москве неблагоприятно. Пока же следует попытаться привлечь на свою сторону великокняжеских бояр. Многим из них юный Иван не по нраву.

Юрий Иванович стал мысленно перебирать наиболее знатных бояр, и его внимание остановилось на Андрее Михайловиче Шуйском. Несколько лет назад он повздорил с великим князем Василием Ивановичем и вместе со своим братом Иваном Михайловичем отъехал из Москвы в Дмитров. Василий тотчас же послал грозную грамоту с требованием выдать беглецов. Юрию пришлось подчиниться воле старшего брата. Отъезжики были закованы московскими людьми в железо и отправлены в Москву, где Андрея Михайловича заточили в стрельню, а Ивана Михайловича поместили в белозерскую тюрьму. Едва Василий Иванович скончался, митрополит с боярами обратились к его жене Елене с просьбой помиловать Андрея и Ивана Шуйских. Та согласилась. Так что Андрей Михайлович теперь на свободе.

«Начать следует именно с него. Уж коли при Василии Ивановиче он намеревался стать моим слугой, то ныне тем более должен стремиться к этому. Род Шуйских всем ведом. Пойдут они ко мне - за ними и другие потянутся. Шуйским, ведущим своё начало от самого Рюрика, вряд ли захочется быть в услужении у Глинских. Именно они и должны стать моей опорой в борьбе за великокняжеский престол».

- Великому князю Юрию Ивановичу слава! Дмитровский князь ласково глянул в сторону боярского сына Якова Мещеринова и, сделав знак дьяку Третьяку Тишкову следовать за собой, вышел из палаты.

Яков поднялся из-за стола, потянулся и неспешно направился в сени. Спустя некоторое время в сенях появился Тишков. Торопясь к входной двери, он не заметил в темноте Якова. Тот ловко обхватил его за шею, горячо зашептал в самое ухо:

- Третя, друг сердечный, пойдёшь ли сегодня к Любаше? Заждалась она тебя, не придёт, говорит, нынче мой соколик, другого полюблю.

- Не знаю, сумею ли выбрать времечко. Сам видишь, какая кутерьма заварилась. Дел невпроворот.

- Я Любаше то же самоё говорю: потерпи чуток, освободится от дел твой соколик, тут же явится к тебе. Да ведь любящей девице не дела, а дружок сердечный нужен.

Третьяк, припомнив Любашины ласки, заколебался.

- Схожу сейчас по делу, а потом, может, к ней наведаюсь. Сам соскучился по Любаше.

- Ну вот и ладушки. А далеко ли ты, друг сердечный, собрался?

Дьяк замялся, но посчитал неприличным таиться от закадычного дружка, который всегда делился с ним своими секретами.

- К Андрею Михайловичу Шуйскому я…

- Молодец Юрий Иванович! - одобрительно отозвался Яков. - Андрей Михайлович сейчас самый нужный для нас человек. С Шуйскими мы быстро выкинем из великокняжеского дворца Глинских. Поспешай, друже, успеха тебе!

Едва Третьяк вышел, широко распахнулась дверь, ведущая в палату. Нелепо размахивая руками, на пороге показался долговязый Иван Яганов. Яков с улыбкой наблюдал за ним.

«Ну и скоморох! Ловко умеет притворяться, будто напился до чёртиков».

Яганов с трудом перешагнул через порог, тщательно прикрыл за собой дверь.

- Куда это Третьяка понесло? - В голосе его не было и намёка на опьянение.

- К Андрею Шуйскому устремился. Ты, Иван, ступай к Михаилу Львовичу Глинскому. Не найдёшь его, разыщи Ивана Юрьевича Шигону. Скажи им: Юрий Иванович начал действовать.

Яганов кивнул головой, и его долговязая фигура растаяла в снежной круговерти. Мещеринов, широко и открыто улыбаясь, возвратился в палату.

- А ну, ребята, давай плясовую!


Андрей Михайлович Шуйский кряхтя натянул шубу. На крыльце зорко осмотрелся по сторонам. Рядом с ним ближние люди: тиун Мисюрь Архипов да Юшка Титов.

- Куда прикажешь путь править? - Юшка угодливо склонился перед боярином.

- Родственника навестить желаю, Бориса Ивановича Горбатого. Давно ли, Мисюрь, в наших заволжских владениях бывал?

- Нынешним летом вместе с Юшкой наведывались.

- Всё ли там совершается по нашему усмотрению? Мисюрь сдвинул шапку на лоб. Неужто боярин прознал об их проделках в Веденееве? Они с Юшкой, не ведая, что господин вскоре освободится из темницы, осенью все подати себе присвоили.

- По правде сказать, государь, не всё совершается там как тому положено. Разбаловались людишки, озлобились, совсем ничего не хотят платить своему господину.

- А вы бы плетей им, плетей!

- Да мы с Юшкой и так с утра до вечера воров наказывали. Умаялись, сил нет!

При этих словах Юшка ухмыльнулся в рыжую бороду: с утра до вечера и с вечера до утра пили-гуляли они, бабам подолы задирали. В глухом заволжском селе кто посмеет на них донести? Да и кому доносить-то, коли хозяин в темнице сидит?

- Только то, боярин, иметь в виду нужно, что лето выдалось нынче гиблое, всё погорело и в поле, и на огороде. Родники и те иссякли от жары. Так что совсем ничего не удалось нам собрать в Веденееве.

Андрей Михайлович сердито засопел в бороду.

- То, что в этом году не заплатили, пусть в будущем году вернут сполна. Сам наведаюсь в заволжские владения. У меня не отвертятся! - Короткопалая волосатая рука сжалась в кулак. - Намерен я в Веденееве новый дом для себя построить. Так ты, Мисюрь, распорядись насчёт заготовки брёвен и другого чего нужного. Да потолще пусть валят лес, повнушительнее!

Мысль о необходимости постройки в Веденееве нового боярского дома явилась Андрею Михайловичу в темнице. Много у него владений: и под Суздалем, и под Шуей, но заволжские леса привлекали его тем, что там в случае необходимости можно было укрыться от гнева великого князя.

Путники миновали подворье Кириллова монастыря с церковью Афанасия Александрийского. Узкая дорога устремилась вверх мимо каменных палат купца Тарокана. Вскоре за высокой оградой из внушительных заострённых вверху брёвен обозначился красивый терем.

Борис Иванович Горбатый-Суздальский - статный и мужественный воевода с крупными сильными руками, встретил Андрея Михайловича внешне приветливо, но в то же время насторожённо. Времена настали трудные, сложные. Не ведаешь порой, где правда, а где кривда, кто друг, а кто враг. Что-то скажет ему его родственник, повелению великой княгини только что выпущенный из нятства? Почему пожаловал именно к нему?

- Пришёл посоветоваться с тобой, как быть нам, боярам, при новом государе-пеленочнике. - Андрей Михайлович сразу же приступил к делу. Он всегда отличался прямолинейностью суждений, за что нелюбим был покойным Василием Ивановичем.

Борис Иванович развёл руками.

- А что тут думать? Все мы крест целовали служить великому князю и его матери, великой княгине Елене.

- Ну нет, я такой клятвы не давал и давать не намерен! Никогда не бывать тому, чтобы мы, Шуйские, служили явившимся к нам невесть откуда Глинским!

- Мы служим не Глинским, а великому князю Ивану Васильевичу, - мягко возразил Борис Иванович.

- Да что он может, этот младенец? Вместо него Русью правят и долго ещё будут править, ежели мы потерпим это, Глинские.

Хозяин ничего не ответил на эти слова. Он мог бы возразить, что государством по воле Василия Ивановича правят не только Глинские, но и Шуйские - Василий Васильевич и Иван Васильевич сидят в ближней думе, очень мудро составленной скончавшимся великим князем. Все тонкости, связанные с этой думой, горячо обсуждались боярами. И хотя многие из них были в обиде на покойного за то, что он отдал предпочтение другим, они не могли не согласиться с его решением. Всем же боярам в ближней думе быть невозможно. Что же касается Андрея Шуйского, то он, будучи в темнице, не имел возможности обсуждать волю Василия Ивановича, а потому не знает мнения большинства бояр. Послушаем, что ещё поведает этот колодник.

Андрей Михайлович истолковал молчание хозяина в благоприятном для себя смысле и стал говорить более откровенно.

- Сегодня пожаловал ко мне человек дмитровского князя и сказывал, что Юрий Иванович зовёт меня к себе.

- Кажется, однажды ты уже отъезжал к нему, - пряча усмешку в пышную бороду, съязвил Борис Иванович.

- Тогда было совсем не то, что сейчас. Юрий Иванович по закону не мог стать великим князем, покуда им был его старший брат.

- А разве нынче он может быть им?

- Ну конечно же! Как Василий Иванович занял место племянника Дмитрия, так и Юрий Иванович волен поступать с племянником Иваном.

- Не могу согласиться с тобой, Андрей. Василий Иванович провозглашён великим князем по воле отца Ивана Васильевича. Юрий же хочет завладеть престолом самочинно. К тому же он крест целовал Василию Ивановичу и митрополиту Даниилу государства под великим князем Иваном не хотеть и людей его не отзывать.

- Вот и я о том же сказал дмитровскому человеку: князь ваш вчера крест целовал великому князю, клялся добра ему хотеть, а теперь людей от него зовёт. На это он мне ответил: князя Юрия Ивановича бояре приводили к целованию насильно, а сами ему за великого князя клятвы не дали. Так что это за целование? Это невольное целование! И я согласился с тем человеком. Дело сейчас за нами, боярами. Если все бояре перейдут на сторону Юрия Ивановича, он по нашей воле станет великим князем. Поедем, Борис, со мною вместе, а здесь служить - ничего не выслужишь: князь великий ещё молод. Между тем слухи носятся о князе Юрии. Есликнязь Юрий сядет на государстве, а мы к нему раньше других отъедем, то мы у него этим выслужимся.

- Нет, Андрей, не поеду я к Юрию Ивановичу. Я крест целовал верно служить нынешнему великому князю. Ты же вольный человек, а потому можешь отъехать к Юрию Дмитровскому. Но не очень-то спеши с отъездом: один раз обжёгшись, в другой раз осторожней будь.

Только сейчас Андрей Шуйский уловил в душе чувство тревоги и неуверенности. Больше всего его испугало спокойствие Бориса Горбатого: уж если он не намерен нарушать данной клятвы, то что же спрашивать с других бояр? И можно ли быть уверенным в том, что вот сейчас Борис Горбатый не пошлёт своих людей к Глинским с доносом на него, Андрея? На родство надежда плохая: иной боярин не прочь нарочно оговорить своего родственника, чтобы таким путём завладеть его вотчиной.

- Испытать тебя, Борис, хотел, а теперь вижу: верный ты слуга великому князю. При случае непременно поведаю о том его матери, великой княгине Елене. А пока прощай, друг.

Борис Иванович холодно кивнул в ответ. Он не верил в добрые намерения гостя. Если Андрей что и будет говорить о нём Елене, то только худое. Не лучше ли, однако, упредить его?


Досадливо кряхтя, Андрей Михайлович вышел на крыльцо и, заметив тень, отделившуюся от стены, шарахнулся в сторону.

- Это я, Юшка, - услышал он тихий шёпот.

- Тьфу ты, рыжая бестия, напужал меня, окаянный!

- Тише, тише, боярин. Мисюрь послал предупредить тебя: когда мы пришли сюда, за нами по пятам двое людей Глинских шли. Мы их по говору признали.

- А Мисюрь где?

- Сидит возле забора, за дорогой в щель наблюдает.

- Чего же вы их испужались? Дали бы по мослам, чтоб в другой раз знали, как за Шуйскими подглядывать!

- Да разве можно с людьми Глинских тягаться? С ними только свяжись, потом не развяжешься!

- Вижу, смелы вы средь зайцев, а как волков завидели, так и хвосты поджали. Эй, Мисюрь, где те людишки, о которых Юшка сказывал?

- Пошли в тот конец, откуда мы пришли.

- Нам того и надобно. Ступайте за мной к великокняжескому дворцу.


В покоях великой княгини Елены собрались ближние люди: Василий Васильевич Шуйский, его брат Иван Васильевич, Михаил Васильевич Тучков, Михаил Юрьевич Захарьин, Михаил Семёнович Воронцов, казначей Пётр Иванович Головин, дьяки Григорий Меньшой Путятин и Фёдор Мишурин. Не было лишь Михаила Львовича Глинского да Ивана Юрьевича Шигоны-Поджогина. По неизвестным причинам они задерживались, и бояре, особенно братья Шуйские, были недовольны этим.

Елена была бледна, озабочена, не уверена в себе. Ей всё казалось, что бояре не будут считаться с ней и её малолетним сыном Иваном, только что провозглашённым великим князем. Мальчик сидел рядом с матерью тихий, напуганный непонятными событиями, совершающимися вокруг. Совсем недавно он бегал по дворцу со своими сверстниками, играл в разные игры, резвился, и, казалось, никому не было до него дела, кроме матери да мамки Аграфены. Теперь всё изменилось. Ему запретили играть в шумные игры, удалили от сверстников. С утра до вечера приходится сидеть с матерью, а все почтительно кланяются им, о чём-то говорят, что-то просят. Мальчику до тошноты надоело это сидение на одном и том же месте, и он не раз порывался убежать от матери, но она цепко ухватывала его, усаживала на прежнее место. При этом в больших глазах её был испуг, словно она боялась остаться без него одна наедине с бородатыми боярами и дьяками.

От нечего делать мальчик стал пристально рассматривать находившихся в палате людей. Больше других ему нравился большелобый дородный боярин Захарьин. Другие бояре хоть и смотрят на него, но, занятые своими мыслями, как бы не видят, а Михаил Юрьевич смотрит жалостливо, сочувственно. Запомнился Ване и дьяк Фёдор Мишурин своей огненно-рыжей бородой, жар-птицей горевшей у него на груди. Фёдор смотрит на всех внимательно, вдумчиво. Дородный боярин Тучков почему-то не нравится Ване. Небольшие глазки его так и буравят всех, но малыша они как бы не замечают, словно нет его. Таков же и боярин Василий Шуйский. Восседает он на лавке как копна, на рыхлом лице застыло неудовольствие. Брат его Иван внешне спокоен. Выставив перед собой холёную руку, внимательно рассматривает причудливые перстни. Михаил Семёнович Воронцов люб Ване. Лицо у него круглое, добродушное. И говорит он интересно, голос приятный, звучный. У Петра Головина голова как у одуванчика, с которого улетела последняя пушинка. Мальчика так и подмывает ухватить его за тощую длинную бороду и подёргать изо всей силы.

- Что это Михаил Львович запаздывает? - недовольно пробурчал Василий Шуйский.

Присутствующие не успели что-либо ответить, как дверь палаты отворилась и вошёл дворецкий Иван Юрьевич Шигона-Поджогин, по своему обыкновению одетый во всё чёрное. На бледном лице его застыло выражение озабоченности и тревоги.

- Великий князь Иван Васильевич и великая княгиня Елена Васильевна, бьёт вам челом князь Андрей Михайлович Шуйский.

- Не ко времени пришёл Андрей Михайлович. Собрались мы для обсуждения важных государевых дел. А какое дело у боярина Шуйского? На днях великий князь приказал освободить его из нятства. Если Андрей Михайлович явился лишь для того, чтобы поблагодарить государя за милость, то пусть выберет для этого более подходящее время.

- Андрей Михайлович уверяет, будто дело у него срочное и великое, касающееся измены великому князю.

В палате тревожно заговорили. Каждый из присутствовавших ожидал этого слова: измена. И вот оно прозвучало.

- Как, бояре, поступим: будем ли государевы дела решать или выслушаем прежде Андрея Михайловича Шуйского?

С места поднялся Михайло Тучков.

- Дело об измене - наипервейшее из государевых дел. Поэтому надлежит нам выслушать Андрея Шуйского.

Все согласились с этим мнением. Только братья Шуйские промолчали. Они понимали: неспроста явился их родственник с доносом об измене, неизвестно, как это дело обернётся для них самих.

- Ближняя дума пожелала выслушать Андрея Михайловича Шуйского. Пусть явится он.

В палату, Торопливо ступая, вошёл князь Шуйский. Лицо его лоснилось от пота, руки дрожали.

- Великий князь Иван Васильевич и великая княгиня Елена Васильевна! Явился я к вам с доносом об измене, учинённой слугой вашим Борисом Ивановичем Горбатым.

Братья Шуйские с недоумением глянули друг на друга.

- Сегодня пришёл я к нему поговорить о том о сём, а он мне и молвил: был, дескать, у меня верный человек от удельного князя Юрия Дмитровского, уговаривал перейти к нему служить - и я, сказывал Борис Иванович, согласие на то дал. Не хочешь ли и ты, Андрей, подвинуться на такое дело? Послушал я речи те вредоносные и решил сообщить о них великому князю и тебе, великой княгине.

- Благодарю, Андрей Михайлович, за верную службу. Вижу: милость великого князя нашла отклик в твоём сердце…

- Лжёт он всё, пёс смердящий! - Никто не заметил, как в палате появился Михаил Львович Глинский. - Не к Борису Ивановичу, а к нему, колоднику, явился верный человек от Юрия Дмитровского и стал соблазнять перейти на службу к удельному князю. Был у тебя человек от Юрия Ивановича? Говори!

- Никто у меня не был, это всё Борис Горбатый виноват, а не я! - Андрей Шуйский встал на колени перед Еленой. - Ни в чём я не виноват!

- Так ты отрицаешь, что был у тебя нынче человек от Юрия Дмитровского? Может, память у тебя, милейший, отбило? Так я велю ката позвать, он быстро тебя в разум доставит. Поведаешь тогда, что в пятом часу явился к тебе верный человек князя Юрия Третьяк Тишков с приглашением перейти на службу к его господину. И ты, неблагодарный, презрев милость, оказанную тебе великим князем по просьбе митрополита и родственников твоих, согласился стать слугой удельного князя и поспешил привлечь на свою сторону Бориса Ивановича Горбатого.

Андрей Шуйский понял, что его враги знают о нём гораздо больше, чем он предполагал. Нужно было во что бы то ни стало выпутаться из дурацкого положения, в котором он оказался по своей неосмотрительности.

- Великий князь и великая княгиня! Запамятовал я сгоряча. И впрямь был у меня нынче Третьяк Тишков и льстивыми речами пытался совратить меня с пути истинного. Да только я ни одному его слову не поверил. И в мыслях у меня не было перейти на службу от великого князя к удельному. Едва Третьяк ушёл, я сразу же поспешил к Борису Горбатому и рассказал ему о непрошеном госте и просил поведать великому князю об опасности, грозящей ему от князя Юрия. Да тут повздорили мы с Борисом маленько, он и пригрозил донести на меня, будто бы я согласился служить Юрию Дмитровскому. Тогда-то я и устремился к великому князю и тебе, великой княгине, чтобы упредить Бориса Горбатого. Простите меня, коли что не так сказал. Берегитесь удельного князя Юрия Дмитровского!

- Совсем заврался, милейший! Спасая свою шкуру, обливаешь ты грязью верного великому князю человека - Бориса Ивановича Горбатого. Но нет веры твоим словам!

- Великий князь и великая княгиня Елена Васильевна! Ни в чём не виновен я перед вами! Хотел лишь добро для вас сделать!

- Вижу теперь, Андрей Михайлович, какое доброе дело ты удумал. По просьбе митрополита Даниила и родственников твоих великий князь помиловал тебя, велел выпустить из темницы. А ты его милость ни во что поставил: едва кликнул тебя к себе князь Юрий, и ты сразу же согласился стать его слугой. Нет тебе больше прощения!

- Не виновен я, не виновен! Великий князь, смилуйся надо мной!

- Мамочка, страшно мне, страшно! Пусть уйдёт отсюда этот человек!

- Сейчас, малютка, уведут этого нечестивца.

- Эй, стража! Заковать его и отвести в стрельницу за сторожи!

Стражники увели Андрея Михайловича в тюрьму. Некоторое время в палате стояла тишина, прерываемая лишь тяжёлым дыханием Василия Васильевича. Ему явно не по душе пришлось упоминание Глинскими о том, будто Андрей Михайлович был выпущен на свободу по просьбе Шуйских. За него ходатайствовали многие бояре, а не только родственники. Видать, Глинским очень хотелось бы бросить тень на них, Ивана да Василия Шуйских.

Молчание нарушил Михайло Тучков.

- Как быть, государыня, с Юрием Дмитровским?

- Вчера вы крест целовали сыну моему на том, что будете ему служить и во всем добра хотеть. Так вы по тому и делайте: коли явилось зло, то не давайте ему усилиться.

Михаилу Львовичу ответ Елены не очень понравился, и он проговорил своим скрипучим голосом:

- Если желаешь, государыня, государство под собою и сыном своим, великим князем, сохранить, надлежит тебе велеть поймать князя Юрия.

- Так я о том и говорю, Михаил Львович, что надлежит поймать Юрия Ивановича.


В палату, где пировали люди удельного князя Юрия Ивановича, вошёл дьяк Илья Шестаков. После вчерашней попойки он так перегрузил своё чрево, что всю ночь маялся от адских болей, а наутро устремился на поиски лекаря. Лекарь первым делом стал выяснять, кто он да откуда родом, а узнав, что Илья служит у дмитровского князя, наотрез отказался его лечить, сославшись на грозящую ему опасность. Илья сунул лекарю гривну и, пока тот осматривал его, сумел проведать о бродивших среди москвичей слухах о скорой поимке князя Юрия.

- И сказал мне лекарь: если дмитровские люди хотят остаться в живых, пусть немедля покинут пределы Москвы.

Юрий Иванович внимательно слушал рассказ Ильи, прикидывал, откуда могла исходить для него опасность и насколько она велика.

- А ещё лекарь сказывал мне, будто вчера был схвачен и брошен в темницу боярин Андрей Михайлович Шуйский, оттого, дескать, и быть беде дмитровским людям. Только не могу я взять в толк, какая связь между нами и боярином Шуйским?

- Экий ты недогадливый, Илья, - ласково улыбнулся Яков Мещеринов. - Андрей Михайлович некогда хотел покинуть великого князя Василия Ивановича и пристать к нашему Юрию Ивановичу.

- Так то было давно, и за те дела княгиня Елена помиловала Андрея Михайловича. - Лицо дьяка выражало простодушное удивление.

«Этот наверняка не послух великого князя», - подумал Юрий Иванович. Он заметил, как смертельная бледность проступила на лице Третьяка Тишкова. Дьяк медленно поднялся из-за стола и хриплым от волнения голосом произнёс:

- Государь наш, Юрий Иванович! Вели немедля отправляться всем в Дмитров. Поедешь в Дмитров, то на тебя никто и посмотреть не смеет, а будешь здесь жить, тебя непременно схватят. Слухи о том ходят по Москве.

Юрий спокойно улыбнулся.

- Что мне до тех слухов, Третьяк? Приехал я к государю великому князю Василию, а государь, по грехам, болен был, а потом умер. Я ему целовал крест, да и сыну его, великому князю Ивану. Так как же мне крестное целование переступить?

На самом деле князь не был спокоен. Он понимал, что его попытка привлечь на свою сторону бояр провалилась.

Не успел Третьяк переговорить с Андреем Шуйским, как того сразу же схватили и бросили в темницу. Зорко же следят за ним, Юрием, его вороги! Наверняка среди сидящих за этим столом есть видоки и послухи Глинских. По этой причине он и говорил, стараясь казаться как можно спокойнее, будто ничего не подозревает и не собирается покидать Москвы. Если послух находится рядом, сказанные им слова сегодня же будут известны правительнице. И пока та будет размышлять, виноват Юрий или нет, он завтра же, на Спиридона-Солнцеворота[144], выскользнет из Москвы.

Но так ли он уж виноват, чтобы задавать стрекача? Подумаешь, послал своего человека к боярину Шуйскому, а тот согласился отъехать к нему в Дмитров. И раньше так было многократно. Случись что, можно было бы и возвратить отъезжика великому князю. С Глинскими, однако, нужно держать ухо востро. Первым делом следует отправить из Москвы Третьяка, так будет лучше и для него, Юрия, и для дьяка. Проболтается Андрей Шуйский в тюрьме, Тишкова первым начнут разыскивать по Москве.

- Я перед великим князем ни в чём не виноват, а потому, пока не пройдут сорочины[145], выезжать из Москвы не намерен. Долго ещё жить нам в Москве, а о Дмитрове забывать не следует. Хочу сегодня же послать туда своего человека проведать, всё ли совершается там по нашему усмотрению. Пусть Третьяк Тишков едет в Дмитров. А пока давайте-ка пировать!

- Слава Юрию Ивановичу! - громко закричал боярский сын Яков Мещеринов, взметнув вверх кубок с фряжским вином.

Никто, однако, не подхватил здравицы. Все прислушивались к странным звукам, доносившимся со двора. Кажется, поблизости гремит оружие, раздаются приглушённые возгласы. Дверь распахнулась. В сопровождении вооружённых стражников на пороге показался Михаил Львович Глинский.

Третьяк Тишков кинулся к оконцу, вышиб его ногой и выбросился на улицу. Некоторое время слышался шум борьбы, потом всё стихло. Басистый голос спокойно произнёс:

- Один уже готов. Кто там ещё?

- Слышите? - злобно усмехнулся Михаил Львович. - Кому жизнь не мила, может податься вслед за товарищем. Остальных мы свяжем и отведём в темницу.

Юрий Иванович спокойно поднялся из-за стола.

- Михаил Львович, по какому праву ты врываешься в чужой дом да грозишь хозяевам темницей? Может, я провинился в чём перед великим князем?

- Давно жажду я твоей крови, Юрий Дмитровский! Настал мой час. Эй, стража, вяжите смутьяна да волоките в темницу, где маялся племянник его Дмитрий. Побольше оков навешайте на него да шапку железную на голову нахлобучьте. И… ни крошки еды! - Злобная гримаса исказила желчное лицо Глинского, и оно приобрело нечто звериное, страшное.



Глава 2


В соборном храме Покровского монастыря шла служба за упокой души великого князя Василия Ивановича. Согласное печальное пение оглашало церковные своды. Оно тревожило Соломонию, навевало воспоминания о далёких днях молодости, о первых, самых счастливых годах замужества. Много раз бывала она здесь, в Суздале, вместе с мужем, но, пожалуй, только две поездки память запечатлела особенно отчётливо. Одна из них случилась в первое после свадьбы лето.

…Соломония выбралась из душного тесного возка и была поражена обилием вокруг церквей, оглушена радостным перезвоном колоколов в честь приезда великого князя. Но не Суздалем запомнилась эта поездка. Утром следующего дня они спустились к Каменке, где их ждала причудливо расписанная ладья с белоснежным парусом. Великокняжескую чету почти никто не сопровождал, прибывшие с ними бояре и лошади сухопутьем отправились во Владимир, куда и они намеревались приплыть на судне. Соломония с Василием прошли в носовую часть, под навес, и устроились на обитой камкой скамье. Отсюда открывался чудесный вид на реку, цветущие луга, дальние леса. Вскоре мелководная Каменка кончилась. В устье её при впадении в Нерль путники увидели Кидекшу. Древний городок одной своей стороной примыкал к высокому берегу Нерли, а с другой был защищён от врагов земляным валом с деревянными стенами, за которыми виднелась церковь Бориса и Глеба - незамысловатое и прочное сооружение времён Юрия Долгорукого. Нерль, сменившая Каменку, была важным торговым путём Владимиро-Суздальской земли. По ней плыли суда вверх в селения Переяславского уезда, расположенного на севере Московского края, и вниз - к Владимиру, в приокские города, в Болгарскую землю. Подгоняемая течением, попутным ветром и гребцами, ладья быстро устремилась вперёд.

Воды Нерли, чистые, спокойные, поросли у берегов одолень-травой[146], и Соломонии думалось, будто кто-то прошёл поутру вдоль реки и щедрой рукой разбросал по воде звёзды-снежинки. Возле самых берегов торчали из воды розовато-белые зонтики сусака, придавая берегам праздничный, уютный вид. Никогда ни в Кореле, ни на границе с Полем не видела Соломония такой красоты, не испытывала единения своей души с окружающим миром. Приятное тепло исходило от воды, в которой, словно в зеркале, отражались белоснежные облака, похожие на горы лебяжьего пуха. Отражения облаков плавно скользили навстречу судну, а столкнувшись с ним, начинали раскачиваться на волнах, меняя свои очертания, отчего казались живыми. Дух захватывало от необъятного простора, открывшегося вокруг, от бездонной праздничной сини неба, от полноводья реки, готовой выплеснуться на поросшие цветами луга. Думалось: может ли быть что-нибудь прекраснее этого?

И тут внимание Соломонии привлекло нечто белое, появившееся впереди. Сначала она приняла это нечто за облако, но потом усомнилась, разве могут облака лежать на земле? По мере того как ладья продвигалась вперёд, странное волнение охватывало её, будто явь сменилась сказочным видением. Дивная белокаменная церковь, одиноко возвышавшаяся на берегу Нерли среди заливных лугов, неслась им навстречу. Однокупольный храм был небольшим, но казался высоким и стройным, устремлённым в звенящую синеву. Он возвышался на рукотворном холме[147], облицованном белыми плитами, в щелях между которыми пробились на свет одуванчики, и был сродни неспешно плывущим облакам. Как и они, церковь отражалась в прозрачных водах реки, и её отражение делало сооружение ещё более лёгким и прекрасным. Ничего подобного Соломония прежде не видела. Ощущение от восприятия явившегося чуда было таким сильным, что слёзы проступили у неё на глазах.

- Что это? - спросила она Василия.

- Церковь Покрова на Нерли, - горделиво ответил он - Соорудил её наш прадед Андрей Боголюбский. А жил он вон в том городке.

Соломония глянула в ту сторону, куда указывал рукой князь, и в полутора верстах правее церкви Покрова увидела небольшое селение, в середине которого возвышался величественный белокаменный дворец, соединённый переходом с церковью.

В это время ладья причалила к берегу, и они с Василием сошли по сходням на берег. Каменная лестница привела их к церкви, перед которой прибывших ожидали церковнослужители. Тучный немногословный поп благословил их, коротко справился, благополучным ли было плавание, и повёл внутрь храма.

Белокаменная открытая галерея с трёх сторон опоясывала церковь, придавая ей торжественность и величавость. Украшенные тонкой резьбой опоры галереи, завершавшиеся вверху арками, создавали вокруг основания храма полутень, отчего он казался висящим на тонких опорах. Под галереей было прохладно. Путники, миновав арку, повернули налево и по лестнице, выложенной в толстой стене галереи, вышли на гульбище, вымощенное красивыми майоликовыми[148] плитками. Отсюда открывался изумительный вид на Боголюбово, Клязьму и приток её Нерль. Заливные луга пестрели жёлтыми, белыми и розовыми цветами.

Насмотревшись на заречные дали, обратили внимание на саму церковь. Белокаменный резной узор её поражал своей простотой и ясностью. На всех фасадах был изображён царь Давид, сидящий на троне с гуслями в руках. По обе стороны от него были голуби, а внизу - львы.

В сопровождении молчаливого попа Соломония с Василием прошли с гульбища внутрь церкви и оказались на хорах[149]. Внутри храм также производил впечатление удивительной лёгкости и высоты. Такое впечатление возникало благодаря низкому расположению хоров, наличию четырёх подкупольных столбов, суживающихся в верхней части, и другим хитроумным уловкам древних зодчих. На сводах и в куполе видна была роспись, поражавшая своим совершенством.

Соломония с Василием спустились вниз и направились в луга, раскинувшиеся за церковью. Никто не пошёл следом за ними. Может быть, захотели оставить их наедине после увиденного чуда, а может, полагали, что здесь для великого князя никакой опасности не существует.

Соломонии казалось, что ничто уже не способно поразить её, но ошиблась. Не прошли они и сотни шагов, как увидели великое множество купавок. Все они были необыкновенно высокие, сочные и крупные. Под ярким солнцем цветки горели, словно изваянные искусным мастером из чистейшего золота. Ветер слегка колебал лёгкие шарики, и Соломонии явственно слышалось тоненькое позвякивание, когда цветки сталкивались друг с другом. Она сорвала самый крупный цветок и поднесла к лицу. Его запах был тонким, слегка горьковатым, с примесью меда.

- Понюхай, как пахнет этот чудесный бубенчик, - обратилась Соломония к Василию, беря его за руку.

Рука была горячей, умеренно влажной, с длинными сильными пальцами. Это была рука воина, ставшая таковой не в силу упражнения - Василий редко брался за меч, предпочитая передоверять ратное дело своим воеводам, - а в силу семейной традиции. Наверно, такая же рука была и у Дмитрия Донского, прадеда Василия. Эта мысль явилась Соломонии впервые, и она, поражённая ею, подняла руку мужа, мгновение рассматривала её, потом поцеловала и прижала к своей щеке. Она не видела, как вспыхнуло лицо Василия, почувствовала лишь, что сильные руки подхватили её, понесли через этот удивительный раззолоченный луг. Совсем рядом бешено колотилось его сердце, но не от тяжести или усталости, а от сильного чувства, переполнившего их обоих. Голова Соломонии чуть-чуть кружилась, отчего облака, неспешно плывшие в небе, уподобились стае испуганных лебедей.

Если бы кому-нибудь пришла в голову спросить её, Соломонию, бывает ли на земле счастье, она ответила бы утвердительно и обязательно вспомнила бы при этом, плавание по Нерли, церковь Покрова и дивный луг, поросший купальницами.

К вечеру того же дня, они прибыли в Боголюбово. Дворец князя Андрея был обращён к пристани своей восточной стороной. Построенный более трёх с половиной веков назад, он производил двойственное впечатление. В нём явно ощущалось запустение, неухоженность, многие постройки несли на себе печать разрушения, и в то же время дворец всё ещё поражал совершенством форм, гармонией, удивительной красотой. Что-то в его облике напоминало церковь Покрова на Нерли. И это вряд ли было случайно, ведь строились они почти одновременно одними и теми же мастерами.

Путники поднялись по берегу, обогнули дворец с левой стороны и очутились на площади, мощённой белыми каменными плитами, к которой была обращена западная часть дворца. Внимание Соломонии привлекло небольшое изящное сооружение с шатровым верхом, укреплённым на восьми стройных каменных столбах. Внутри него на трёхступенчатом круглом возвышении стояла наполненная водой большая каменная чаша с высеченным на дне крестом.

- Это киворий[150],- пояснил Василий, указывая на изящное сооружение, - а внутри чаша, из которой прадед наш Андрей Боголюбский оделял поминками строителей дворца. Уж очень они угодили ему своим мастерством.

- А вода в чаше зачем?

- Это водосвятная чаша. Уставший путник может утолить здесь жажду, освежить лицо водой.

Соломония глянула в сторону дворца и вновь поразилась - в который уж раз за этот день! Напротив кивория возвышался златоглавый собор, очень похожий на церковь Покрова на Нерли, только без опоясывающей галереи. По бокам боголюбовского собора стояли стройные лестничные башни с золочёными шатровыми верхами. Заходящее солнце отражалось в дверях храма, обитых позолоченной медью, в кровле лестничных башен, в золоте купола, и казалось, будто всё сооружение излучает солнечное сияние.

Василий взял Соломонию за руку и повёл в левую лестничную башню. По стоптанным каменным ступеням винтовой лестницы, освещённой узкими, похожими на бойницы окнами, они поднялись на второй этаж. Здесь было большое тройчатое окно, из которого открывался прекрасный вид на нерльскую пойму и белоснежную церковь Покрова. Отсюда она казалась лебедем, привставшим на лапах и взмахнувшим узкими сильными крыльями, готовым вот-вот сорваться с места и полететь вслед за скатывающимся к горизонту солнцем.

Налюбовавшись чудесным видением, по переходу прошли на хоры собора, выстланные майоликовыми плитками. Внизу тускло поблёскивали медные плиты пола. Четыре круглых столба, расписанных под мрамор, украшенных в верхней части золочёными листьями, поддерживали главу собора. Даже сейчас, спустя много лет после постройки, собор казался величественным, торжественным, богатым. Поражала изысканность росписи стен и сводов собора. В свете вечерней зари особенно впечатляющими были охристые, зелёные и синие тона фресок. Блестящая поверхность медного пола и зеркальная гладь цветной майолики отражали свет, лившийся из окон, а также трепетное пламя свечей, горевших в драгоценных паникадилах.

- Лепота! - восхищённо прошептала Соломония.

- Прадед наш, Андрей Боголюбский, любил водить сюда иноземных гостей и послов, чтобы дивились они богатству его земли, разносили по всему миру молву о могуществе Владимиро-Суздальского княжества. А теперь пора осмотреть дворец. Ты ведь слышала, наверное, как убили князя Андрея?[151]

- Слышала, - дрогнувшим голосом произнесла Соломония. Ей вдруг стало холодно и неуютно в этом заброшенном старом дворце.

По переходу они возвратились в лестничную башню. У тройчатого окна, из которого была видна церковь Покрова на Нерли, Василий обернулся, взял её за руки, заботливо заглянул в глаза.

- Ты только не бойся ничего. Ладно?

Забота его тронула Соломонию, страхи иечезли. Свет вечерней зари падал на лицо Василия, и оно казалось сейчас совсем не таким, каким она привыкла видеть его. Хоть и недавно стал Василий великим князем, но как будто всегда был им: спокойным, рассудительным, властным. А ныне муж был иным: лицо зарумянилось, глаза светились волнением. Нет, не великий князь перед ней, а обычный влюблённый паренёк! Не сдержавшись, Соломония обхватила его голову руками, приклонила себе на грудь, уткнулась носом в густые тёмные волосы. Они пахли… луговыми цветами!

- Ты рассказывай, Вася, с тобой я ничего не боюсь.

- Князь Андрей был не любим боярами за то, что обладал сильной властью. А им хотелось по старине жить, быть независимыми от князя. Он же всё по-своему делал. И тогда ближайшие родичи жены князя, Аглаи Дубравки, Кучковичи решили убить его. В Петров день заговорщики перебили стражу, ворвались в княжескую опочивальню. Князь Андрей, заслышав шум, хватился своего меча, но не нашёл. Воры пуще огня боялись этого меча, считали чудотворным, потому и поручили ключнику Анбалу выкрасть его. В темноте завязалась борьба, в которой заговорщики прикончили своего же единомышленника, приняв его за князя. Обнаружив ошибку, они скопом кинулись на Андрея, нанесли ему множество ран и в страхе покинули опочивальню.

- А где была та опочивальня?

- Недалеко отсюда. Пойдёшь по этому переходу и как раз угодишь в неё… Через некоторое время воры возвратились в опочивальню, чтобы удостовериться в смерти князя Андрея. Его, однако, там не было. Хоть князь был ранен во многих местах, он остался жив и ползком выбрался по переходу вот сюда, в лестничную башню, и стал спускаться вниз по этим ступенькам. Не найдя князя на месте, заговорщики стали разыскивать его. Кровавый след привёл их вниз, под столп восходный, где он спрятался. Там они его и убили. Только нечестивцам недолго пришлось быть на свободе. Разгневанные совершённым злодеянием люди схватили их и предали суду. Жестокая кара постигла воров.

- Вася, ты помнишь, какой сегодня день?

- Помню: тот самый, когда был убит князь Андрей. Заговорил я тебя, Соломония, пора нам в трапезную.

Волнительный день сменился тревожной ночью. Неожиданно разразилась гроза. Огненные змеи вспарывали чернь неба, с любопытством заглядывали в окна старого дворца. Порывы ветра рождали невнятные звуки. Порой слышался то плач ребёнка, то тяжкий вздох, то глухой стон, а то и дикий хохот. Соломония с Василием до утра не сомкнули глаз, но не от ночных страхов, а от впервые переполнившего их чувства, такого сильного, испепеляющего, что Соломония опасалась, выдержит ли всё это сердце. Петров день 1506 года и последовавшая за ним ночь были самыми памятными в её жизни.

И ещё одна поездка с мужем в Суздаль припомнилась Соломонии сегодня. Летом 1515 года они присутствовали при закладки Покровского собора того самого, в котором сейчас находилась. Тогда Василий Иванович долго беседовал с суздальскими мастерами, обсуждая с ними ход строительства собора. Что и говорить, величественным получился храм. Только он ничуть не похож на творения Андрея Боголюбского. Покровский собор Василия Ивановича отличается от храма Покрова на Нерли как небо от земли.

Соломония осмотрелась по сторонам. Из пола, мощённого чёрной плиткой, словно вырастают четыре внушительных подкупольных столба. Стены белые, лишённые росписи, с печурами[152] внизу. Ни в чём нет радости для глаз. К чему праздничная роспись стен в тюрьме? Выходит, Василий уже тогда, за десять лет до заточения её в Покровский монастырь, знал о предназначении строящегося собора. Эта мысль обожгла голову Соломонии и не давала ей покоя. До этого они прожили половину всей совместной жизни. На смену большой страстной любви пришли ровные, спокойные отношения. Бесплодие жены, конечно же, беспокоило Василия, но он никоим образом не проявлял своего беспокойства, до самого пострижения надеялся, что она принесёт ему наследника. Надеялся и в то же время строил для неё тюрьму. Да, таков он и был, покойный Василий: предусмотрительный, рассудительный, скрытный. Никто не знал потайных его мыслей.

Соломония вновь осмотрела стены собора. Нет, это не только её тюрьма, но и могила. Даже это предусмотрел Василий. Если спуститься по лестнице в подклет, куда через проёмы небольших окон слабо проникает солнечный свет, то можно увидеть место будущего её захоронения. В юго-западном, самом почётном углу соорудят для неё гробницу. А рядом уже возвышается маленькое белое надгробие. Там вместо её сына Георгия, которому после рождения угрожала смертельная опасность от родственников новой жены великого князя Глинских, похоронили куклу, одетую в шёлковую мальчиковую рубашку и спелёнутую свивальником, украшенным жемчугом. Где-то сейчас её Георгий? Жив ли? Вместе с вестью о смерти Василия Ивановича Соломония узнала о том, что великим князем всея Руси провозглашён трёхлетний сын его Иван. Но ведь не по праву он стал им! Великим князем должен быть её сын Георгий, которому вскоре исполнится восемь лет. Только где он, её кровиночка, несказанная радость?

До сих пор лишь самым близким людям, навещавшим её из Москвы, говорила Соломония, что сын жив, что прячет она его у надёжных людей. Настала пора объявить об этом открыто, чтобы все знали: Иван занял престол незаконно, в обход своего старшего брата! Страшно только за матушку Ульянею, всегда и во всем помогавшую ей, устроившую ложное захоронение. Объявись Георгий, и игуменью обвинят во всех смертных грехах. Пока его нет, матушка Ульянея в безопасности: много ли веры человеку, заточенному в темницу? Мало ли что пригрезится ему в одинокой келье…

Служба за упокой души великого князя Василия Ивановича подходила к концу. Нет больше человека, с которым она прожила бок о бок целых двадцать лет, которого горячо и преданно любила. Почему же сейчас спокойно её сердце? Почему сухи глаза? Не оттого ли, что здесь, в Покровском монастыре, она давно уже схоронила свою любовь к Василию.


Игуменья Ульянея, сильно состарившаяся за последние годы, ещё больше погрузневшая, внимательно вглядывалась в лицо Соломонии. Едва закончилась служба, она, проходя мимо, позвала её в свою келью.

- Ты больно-то не горюй, - усаживаясь на лавку, проговорила Ульянея. - Все мы смертны, никого из нас смертуш-ка не минует.

- И я так думаю, матушка. Сегодня всю жизнь свою вспомнила: как под венец с Василием Ивановичем шла, как жила с ним, как в Суздаль ездила. Настала пора и мне подумать о смерти. Одно бередит душу: жив ли сын мой, несказанно любимый? Разыскать его нужно, чтобы поведать, кто его отец и мать. Не знает он о том. Ныне занял его место отпрыск зловредного корня Глинских. Не бывать тому! Сама отправлюсь в татарщину на розыски сына!

Игуменья с удивлением глянула на раскрасневшуюся разгневанную Соломонию.

- Опомнись, Софья! Да мыслимое ли дело идти в поганый Крым? Опасно то, да сил у тебя не хватит дойти до татарщины.

- Ходят же богомольные старушки ко гробу Господню и назад возвращаются. Неужели я хуже их?

- Сочувствую твоему горю, но благословить на такое дело не могу. Ты вот о сыне своём скорбишь, а я, может быть, из-за дочери своей кровной страдаю…

Соломония оторопело уставилась на игуменью.

- Ты не дивись тому, вместе с твоим Георгием я дочь свою в мир отправила. Белицей она здесь жила, только никто не ведал о том, что Марфуша - моя родная дочь. Страшно то говорить, но и молчать больше сил нет. Чувствую, что умру скоро, так ты, может быть, о Марфуше моей позаботишься, когда она объявится. Вместо меня будешь ей матерью, как она стала матерью твоему Георгию.

- Да как же случилось, что дочь у тебя народилась?

- Как у всех, так и у меня, - усмехнулась игуменья. - Долго то рассказывать, да и ни к чему. Когда пострижение принимала, не знала ещё, что матерью стану, неопытная в таких делах была. А как проведала, скрыла ото всех, что дитё в себе ношу. Когда же появилась на свет Марфуша, отдала верным людям, они и вырастили её. А потом в монастырь взяла, к себе приблизила. Не могла больше жить вдали от неё. Пуще глаза берегла родную. Жаль было расставаться с Марфушей, да ничего не поделаешь: приглянулся ей московский добрый молодец, я и отпустила её с ним вместе в мир. Думалось: много ли счастья повидает она в монастыре, живя рядом со мной?

Ульянея надолго задумалась. Потрясённая услышанным, Соломония поняла, что её Георгий стал причиной разлуки игуменьи с дочерью. Не будь его, неизвестно ещё, отпустила бы она в мир Марфушу или нет. Большое горе потерять сына. Эту истину Соломония познала на себе. Так ведь Ульянея так же лишилась дочери.

- Прости, матушка, что я стала невольной причиной твоего горя.

- Нет в том твоей вины, Софья. Хоть я и игуменья, но никогда не была мне мила монашеская жизнь. Да простит мне Господь Бог эту ересь. Был бы у тебя сын или нет, всё равно не оставила бы свою дочь в монастыре… Ты вот давеча сказывала, будто хочешь отправиться в татарщину на поиски сына. О, как бы я хотела идти туда вместе с тобой, чтобы отыскать свою ненаглядную радость. Как голубица на крыльях бы полетела. Чувствую, однако, что сил моих не хватит и на малую долю пути до татарщины. Да и тебе этот путь не по силам, а потому советую положиться на волю Господа Бога.


Андрей Попонкин подъезжал к Суздалю. За время пути печальные воспоминания не покидали его. Когда впереди обозначились стены Покровского монастыря, сердце Андрея забилось сильнее: ему вдруг подумалось, что всё приключившееся с ним - печальное недоразумение, ужасный сон, который сейчас кончится, и он наконец увидит свою любимую Марфушу. Распахнутся её ресницы, серые глаза ласково глянут на него, а лёгкая рука коснётся его щеки.

Перед воротами с небольшой надвратной церковью Благовещения Андрей спешился и, ведя в поводу коня, вошёл внутрь монастыря. Прямо перед ним в окружении келий возвышались главные монастырские постройки. Двери собора были распахнуты, последние монахини покидали его. Одна из них, показавшаяся Андрею знакомой, шла низко опустив голову, никого не замечая.

- Аннушка! - окликнул Андрей.

Монахиня остановилась, отчуждённо глянула на него из-под чёрного куколя.

- Нет больше Аннушки. Вместо неё Агния учинилась.

- Нешто забыла меня?

- Отчего же забыть? Помню. Андреем тебя кличут. Вместе с Марфушей, подружкой моей, из монастыря ты уехал. Да слышать довелось от матушки Ульянеи, будто татары в полон её угнали. Так ли это?

- Правду молвила матушка Ульянея: шесть лет минуло с той поры, как Марфуша в полон угодила.

- Каждый день молю я Господа Бога помочь ей в татарской неволе. Вместо сестры она мне была. Я ведь по сиротству в монастырь попала, нет у меня никого, ни отца, ни матери. Так одна отрада была - Марфуша. Как не стало её здесь, словно белый свет померк, вот я и приняла пострижение.

- Отчего же постриглась, Аннушка? Могла ведь и в мир податься. Белицам путь в мир не заказан. К тому же озорная была, бедовая… Таким тяжко в монастыре.

- Кому нужна в миру сирота безродная? А тут матушка Ульянея к себе приблизила, умру, говорит, заместо меня игуменьей станешь. Да только не нужно мне ничего. Прощай, Андрей, не должна была я говорить с тобой об этом. - Повернулась и быстро пошла прочь.

- Прощай и ты, Аннушка.

Но она, наверно, уже не слышала его.

Рябая келейница Евфимия сразу же признала Андрея и заторопилась в келью игуменьи, что бы доложить о прибытии московского гостя. Он вошёл в хорошо известную ему келью, где не сразу признал в сильно постаревшей монахини с жёлтым скорбным лицом, хозяйку Покровского монастыря. Ульянея молча благословила прибывшего, долго всматривалась в него слезящимися глазами и вдруг, уткнувшись в плечо, тихо заплакала.

- Где-то сейчас наша Марфушенька? Жива ли, горемычная?

Андрей долго молчал, потом сказал дрогнувшим от волнения голосом:

- Матушка, я привёз тебе две грамоты.

- О Марфушеньке в них ничего не писано?

- Не ведаю, о чём те грамоты.

Игуменья, громко вздыхая, вскрыла одну из грамот. И вдруг со стоном опустилась на скамью.

- Умер, касатик мой незабвенный! Уморили презлые иосифляне его в своём логове. О… Дурные вести привёз ты, молодец. Горе горемычное вокруг тебя так и вьётся, так и вьётся… Тут вот ещё одна грамота, да страшусь прикоснуться к ней. Вдруг узнаю сейчас, что Марфуша моя премилая в татарской неволе сгибла. Нет! Не могу я читать эту грамоту. Сил моих больше нет, чтобы ещё одно горе одолеть.

Только тут Андрей заметил, что Ульянея в палате была не одна. Сзади неё стояла высокая статная монахиня с красивым ещё лицом, на котором выделялись большие выразительные глаза. Она бесшумно приблизилась к игуменье, бережно обхватила её голову своими руками.

- Не может того быть, матушка, чтобы обе грамоты о несчастье лишь сообщали.

- Всё может быть, Софья. Счастья на земле мало, а несчастья - непочатый край.

Ульянея со всех сторон подозрительно осмотрела вторую грамоту, нерешительно вскрыла её. Чем дальше читала написанное в ней, тем больше светлело её лицо.

- Не забыл обо мне, касатик мой ясный. Чуял ведь, поди, что смертушка по пятам ходит, да, видать, не страшился её, коли обо мне да о тебе, Софья, думал.

- От кого эта грамота, матушка?

- От того, кто противился расторжению твоего брака с Василием, от старца Вассиана княж Патрикеева.

- Старца Вассиана я хорошо помню и премного благодарна ему за то, что он смело воспротивился желанию великого князя расторгнуть брак. Что же он обо мне пишет?

- Крепко за справедливость стоял старец. Мыслит он, что следует попытаться найти твоего сына в татарщине. Слышь, что пишет премудрый старец: «Говорят, будто в стоге сена иголки не сыскать. Да так ли это? Ежели весь стог по травинке перебрать, то иголка та обязательно объявится».

Игуменья надолго задумалась, потом обратилась к Андрею:

- Ответь мне по правде, без утайки, добрый молодец: забыл или нет Марфушу? Может, другую жену заимел?

- Никто не мил мне, матушка, кроме Марфуши. Давно с ней разлучился, а всё забыть не могу. Что ни делаю, стоит она перед глазами. Нынче, к святой обители подъезжая, мысль одолела: вдруг чудо совершится великое, нежданно-негаданно повстречаю свою Марфушу. Да только чудо то не случилось. Каждый день молю Бога соединить нас.

- Бог-то он Бог, да и сам не будь плох, - многозначительно произнесла игуменья.

Андрей виновато потупился.

- Я-то что могу сделать?

- Слышал, наверно, не раз сказку про доброго молодца, отправившегося на край света за своей возлюбленной. Много пришлось натерпеться ему, но он всё одолел: и горы высокие, и дали необъятные, и козни лютого Змея Горыныча, и даже саму смерть.

- Так то всё сказки, матушка.

- Сказка - ложь, да в ней намёк, добрым молодцам урок.

- Не раз думал я о том, чтобы в татарщину податься, поискать там Марфушу. Так ведь это же верная погибель!

- Может быть, и погибель, да не для всех. Ходят же через татарщину Божьи люди к святым местам. Или взять купцов: они повсюду продают свои товары.

Соломония, внимательно слушавшая их разговор, вставила:

- Великий князь по нескольку раз в год посольства в Крым снаряжает, и люди посольские назад возвращаются.

- Да мало ли безопасных путей, кои в Крым ведут! - Ульянея грузно опустилась на скамью, небрежно махнула рукой. - Ступай пока, добрый молодец, отдохни с дороги, а утресь получишь ответную грамоту для Тучковых.

- Матушка, как в Москву возвращусь, попрошусь у Тучковых отпустить меня в Крым. Постараюсь разыскать там Марфушу.

Соломония приблизилась к Андрею и, обжигая его своими тёмными глазами, горячо заговорила:

- Сына моего, Георгия, которого я малюткой доверила вам с Марфушей, отыщи в татарщине, слёзно молю о том!

Андрей был тронут и этим взволнованным обращением, и земным поклоном, который отвесила перед ним бывшая великая княгиня.

- Сгинуть мне в проклятой орде, коли не приложу я всех сил к отысканию Марфуши и Георгия!

- Ежели мой сын оказался разлучённым с Марфушей, нелегко будет тебе отыскать его. Ведь нынче он не младенец, а отрок. Дарю тебе вот этот крест. У Георгия на шее должен быть точно такой же.

- Да поможет тебе Бог в твоём трудном деле! - торжественно произнесла Ульянея.



Глава 3


По-зимнему тусклое солнце на мгновение заглянуло в окно палаты и вновь исчезло. Елена взмахом руки остановила дьяка, читавшего вслух грамоты, поступившие на имя великого князя.

- Довольно, Фёдор, читать, притомилась я. Да к тому же ближние бояре должны скоро явиться, дел предстоит решить немало. Ступай пока.

Фёдор Мишурин степенно поклонился и, бережно собрав грамоты, удалился.

Елена медленно прошлась по палате, остановилась возле окна. Да, нелегко вершить дела за великого князя. Со всех сторон нескончаемым потоком идут грамоты от властителей иноземных, русских послов, воевод, стерегущих отечество, от бояр и дьяков, жаждущих милостей государевых, от многочисленных видоков и послухов, денно и нощно наблюдающих за удельными князьями, отдельными боярами, иноземными гостями и послами, за всем, что совершается в государстве. Дивилась Елена обилию видоков и послухов. И как только покойный муж успевал вникать в их писания?

Устала она. Да только кому доверишь свалившуюся как снег на голову ношу? Не хочется ошибиться в том или ином деле. Боязно за детей малолетних. Страшно выйти за дверь палаты, всюду чудятся тайные вороги. С кем поделиться сомнениями и опасениями? Иные во всем советуются с матерью. Покойный Василий, когда стал великим князем, все дела решал у постели Софьи Фоминичны. Елена на мгновение представила свою мать, перебирающую на столе подозрительные коренья, обнюхивающую их крючковатым носом, и передёрнулась. А может, её мать читает книги про зелья или слушает со вниманием лихих баб, многоопытных в зельном ремесле. Если она что и присоветует, то дурное: как извести неугодного человека, как напакостить недругу. Лишь одно твердит княгиня Анна Елене, чтобы та положилась во всем на искушённого в государственных делах Михаила Львовича. Не верится ей, что дочь без его помощи сможет удержать власть в своих руках. Сильно страшится она московского боярства, никому не доверяет.

А Елену дядюшка страшит пуще всех. Знает она: ничто не остановит его в борьбе за власть. Вон ведь как жестоко он обошёлся с Юрием Дмитровским. Потому больше всех следует опасаться Михаила Львовича, он и её саму и детей погубить может. Но не должен дядюшка ведать, будто страшится она его. Вчера он поучать стал её: не надобно, дескать, бабе в воинские и посольские дела вмешиваться, и без неё он решит их как тому положено. Опаска взяла: сегодня он воинские и посольские дела вершить станет, а завтра всем государством управлять начнёт.

Тихо вошёл Шигона.

- Ближние бояре явились, государыня.

- Зови их, Иван Юрьич.

Первый вопрос, который предстояло решить ближней думе, касался приезда в Москву посланника литовского Клиновского. От имени престарелого Жигимонта Клиновский должен был просить великого князя Василия Ивановича продлить срок перемирия, заключённого в 1526 году. Посредниками в переговорах Клиновского с русским князем были Дмитрий Фёдорович Бельский и Михаил Юрьевич Захарьин. Им предстояло уговорить Василия Ивановича прежде истечения срока перемирия отправить к Жигимонту великих послов для заключения вечного мира или нового перемирия. Если же государь не согласится отправить своих послов к литовскому великому князю, то пусть пришлёт в Литву гонца с опасной грамотой для Жигимонтовых послов, как исстари водилось. Клиновский не застал в живых Василия Ивановича. Его предложения и являлись предметом обсуждения в ближней думе.

Первым поднялся Михаил Юрьевич Захарьин. Почтительно поклонившись Елене, он приступил к изложению сути дела.

- Великая государыня! Прибыл к нам посланник литовского господаря Жигимонта с просьбой к великому князю продлить перемирие, заключённое ранее, или установить вечный мир.

- Согласны ли вы, мои советники, заключить мир с Литвой?

- Я полагаю, - заговорил Михаил Львович, - что сейчас нам следует заключить с Литвой мир. После смерти великого князя Василия Ивановича многие вороги ринутся на нас со всех сторон. По этой причине мы не должны отвергать протянутой нам руки.

- Мудро молвил Михаил Львович, сейчас, как никогда, нам нужно заботиться о мире с соседями, - произнёс Михаил Семёнович Воронцов.

Шигона с Тучковым незаметно для других переглянулись, они давно знали о дружбе Глинского с Воронцовым. Возражать, однако, никто не стал.

- Какой же мир мы заключим с Литвой: вечный или на время?

Поднялся дородный, пышнотелый Дмитрий Фёдорович Бельский. Он получил богатые поминки от литовского господаря, и это обстоятельство заставляло его говорить в поддержку предложений Жигимонта.

- Великая государыня! Князь Михаил Львович сказал золотые слова: не до войны нам сейчас. Я так разумею, что с Литвой следует заключить вечный мир.

Михаил Львович криво усмехнулся. Он да и другие бояре понимали, что заставляет Бельского так говорить. У самого же Михаила Львовича были свои счёты с Жигимонтом.

- Я действительно предлагал заключить мир с Литвой. Думается, однако, что этот мир ни в коем случае не должен быть вечным. Всем хорошо ведомо: литовский господарь держит дружбу с крымским ханом Сагиб-Гиреем. О каком же вечном мире может идти речь? Я советую продлить перемирие, заключённое между Василием Ивановичем и Жигимонтом, лишь на год.

И вновь Воронцов поддержал Михаила Львовича.

- Кого же мы пошлём к Жигимонту?

- Я полагаю, - проскрипел в палате голос Глинского, - следует снарядить в путь сына боярского Тимофея Заболоцкого.

Бояре не возражали: Тимофей не раз уже бывал в Литве.

- Хорошо, пусть Тимофей Заболоцкий отвезёт опасную грамоту на больших послов литовских. Вместе с тем ему надлежит сообщить Жигимонту о смерти великого князя Василия Ивановича и о восшествии на престол его сына Ивана Васильевича.

- Великая государыня, - подал голос Захарьин, - Жигимонт обязательно спросит Тимофея о здоровье братьев покойного государя. Что должен он отвечать?

- Если Заболоцкого спросят про братьев великого князя, то пусть отвечает: князь Андрей Иванович на Москве, у государя, а князь Юрий Иванович государю нашему по смерти отца его начал делать великие неправды через крестное целование, и государь наш на него свою опалу положил, велел его заключить.

- Тимофею Заболоцкому, - добавил Михаил Львович, - надлежит проведать, как долго Жигимонт собирается пробыть в Вильне и намерен ли он отправлять больших послов к великому князю. Известие о смерти Василия Ивановича и о восшествии на престол юного Ивана Васильевича наверняка возбудит у Жигимонта и панов радных желание проверить, насколько крепка Русь. Если по возвращении Клиновского Жигимонт станет медлить с посылкой людей, нам следует позаботиться об укреплении своих пределов.

Вопрос о Литве был решён без обычных споров и пререканий, нередко случавшихся в ближней думе, где сталкивались интересы разных боярских группировок.

- Михаило Васильевич, готов ли к отъезду в Крым боярский сын Илейка Челищев?

Михаил Львович скривился, ему не понравилось, что Елена спросила о посольстве в Крым не его, а Тучкова. Между тем в обращении его племянницы к окольничему ничего странного не было: Михаил Васильевич давно ведал сношениями с Крымом, в бытность Василия Ивановича сам ездил туда.

- На днях посольство к Сагиб-Гирею отправится в путь.

- Пусть оповестит Илейка Сагиб-Гирея о восшествии на престол Ивана Васильевича да ударит челом, чтобы тот пожаловал великого князя, учинил его себе впредь братом и другом, как великий князь Василий Иванович был с Менгли-Гиреем.

- Всё будет исполнено, государыня.

- Пусть Илейка Челищев скажет хану, если дашь шертную[153] грамоту, то большой посол князь Василий Стригин-Оболенский уже ждёт в Путивле с богатыми поминками и немедленно пойдёт к тебе. Сам же Челищев пусть ничего не даёт в пошлину и не клянётся в том, что великий князь будет присылать хану поминки уроком.

Михаил Львович удивлённо посмотрел на племянницу. Неужто она в обход его посоветовалась с кем-то из противных ему бояр? Не могла же она сама додуматься до того, чтобы дурачить крымского хана неопределённо большими поминками, которые якобы готов доставить ему князь Стригин-Оболенский в обмен на шертную грамоту?

- Всё будет сделано по воле великого князя, - вновь заверил Тучков.

- Великая княгиня, - поднялся с лавки Василий Васильевич Шуйский, - несколько дней назад были у меня новгородские людишки и просили напомнить великому князю об отсутствии в их граде наместника. Оттого великую поруху приходится им терпеть из-за учинившихся беспорядков. Потому следует незамедлительно послать туда наместника.

Новгородские люди били челом Василию Васильевичу не случайно. До сих пор они помнят о том, что предок Шуйских князь Гребёнка, которого также звали Василием Васильевичем, был последним воеводой вольного Новгорода. По этой причине новгородцы всегда чтили род Шуйских.

- Кого же мы пошлём наместником в Новгород Великий?

Михайло Тучков решительно поднялся с места. Он не намеревался упустить возможность ослабить силы Глинского в ближней думе.

- Верно молвил здесь Василий Васильевич: большая беда может приключиться, если великий князь замешкается с посылкой наместника. Покойный Василий Иванович сильно тревожился отсутствием в Новгороде своего человека. Сказывал он мне: следует послать туда надёжного боярина, кого-нибудь из ближней думы. Мнится мне, что самый достойный из нас - Михаил Семёнович Воронцов, которого великий князь незадолго до смерти приблизил к себе, ввёл в ближнюю думу. Род Воронцовых знаменит и славен. Если Иван Васильевич пошлёт Михаила Семёновича наместником в Новгород, все новгородцы будут рады тому.

Воронцов оторопело уставился на Тучкова: с чего бы это окольничему так расхваливать его? Впрочем, сам он не возражал против посылки его в Новгород. Если по-умному повести дела, то от наместничества внакладе не будешь.

Дьяк Григорий Путятин тяжело вздохнул, не хотелось ему лишаться благодетеля в думе.

Михаил Глинский крякнул от досады. Он понимал: когда хотят избавиться от нежелательного человека, то лучший способ для этого- послать его куда-нибудь наместником или воеводой береговой службы.

- Я ничего плохого не хочу сказать про Михаила Семёновича, муж он многоопытный, знающий, да и родом знаменит. Думается мне, однако, что следует послать в Новгород Михаила Васильевича Тучкова. Почему я так мыслю? Одно время Михайло Тучков был уже в Новгороде наместником. Так что явится он туда не на пустое место, кругом знакомые люди. Оттого и дело пойдёт ходко. А это сейчас для нас очень важно, чтобы всё совершалось по-старому, как при покойном Василии Ивановиче.

- Я полагаю, - подал голос Шигона, - что следует всё же послать в Новгород боярина Воронцова, а Михаилу Тучкова оставить при великом князе.

- Не хочешь ли ты сказать, Шигона, что великому князю нужнее Тучков, нежели Воронцов? - Голос Глинского звучал хрипло, с угрозой. - По местничеству боярину Воронцову положено сидеть выше Тучкова. Так, может быть, ты против этого?

- Дело не в местничестве, Михаил Львович. - Бледное лицо Шигоны стало белее снега. - Михайло Васильевич в бытность Василия Ивановича много пользы принёс Русскому государству, ездил по воле государя и в Крым, и в Казань. Думаю, и сейчас великому князю следует держать возле себя боярина Тучкова. Случись что, его присутствие в Москве может оказаться полезным.

- Уж если по местничеству судить, - вмешался в спор Василий Шуйский, - то следует послать в Новгород Михаила Семёновича. Туда кого попало не пошлёшь, слишком важен для нас этот град.

- Полноте вам, бояре, спорить. Все дела решили мы нынче полюбовно и вдруг рассорились из-за пустяковины. - Елена сделала вид, что не понимает причины разногласий. - Великому князю совсем безразлично, кто станет наместником в Новгороде: Тучков или Воронцов. Оба они достойны этого.

- Великому князю совсем не безразлично, кому быть наместником в Новгороде!

Поспешность Глинского ему же и повредила. Елена решила: что бы её дядюшка ни говорил, по его воле она не поступит.

- Великий князь решил: быть наместником Новгорода Михаилу Семёновичу Воронцову. Закончим на этом наши дела, устала я.


Михаил Львович был взбешён решением Елены.

- Один ты, Михаил Семёнович, был, на кого я мог опереться в думе, а теперь и тебя лишаюсь. Все против меня: Шуйские, Тучков, Шигона. Захарьин хоть и осторожничает, да тоже за ними следом идёт. На племянницу положиться нельзя, что ей бояре скажут, то она и делает. Может ли государство быть сильным при таком нестроении?

- Государству нужна твёрдая рука, - согласился Воронцов. Круглое лицо его казалось добродушным, но Михаил Львович знал, что за внешней покладистостью скрывается натура честолюбивая, тщеславная. Они быстро нашли общий язык. - И слепому ясно: государь мал, до вступления его в разум государством должен управлять муж многоопытный, искушённый в подобных делах. Только тебе, Михаил Львович, надлежит стать управителем государства. Елена Васильевна молода, ей власти не удержать. Думные бояре не в счёт. Ты ближний родственник государя, а они - никто. Ведь не кому иному, а тебе наказывал покойный Василий Иванович опекать юного великого князя.

- Верно ты молвил, Михаил Семёнович, только опоры у меня в думе нет.

- К чему тебе дума? Тот, кто попал в неё, своего достиг и изо всех сил пытается теперь сохранить за собой место.

Опора твоя не здесь, а среди родовитого боярства, не попавшего в ближнюю думу. Это прежде всего выходцы из Литвы, братья Бельские да старый боярин Иван Михайлович Воротынский. Если поискать, то и среди местных бояр немало можно найти сторонников. Взять хоть Ивана Васильевича Ляцкого из рода Кошкиных. Лишь по случаю рождения сына великий князь снял с него опалу, но я слышал, будто Иван по смерти Василия Ивановича сказал о не желание служить его сыну - пелёночнику и предпочитает отъехать в Литву. Иван Ляцкий доводится двоюродным братом по отцу Михаилу Юрьевичу Захарьину. Пойдёт Ляцкий за тобой-глядись и другие исконно русские бояре следом потянутся. В думе же тебя может поддержать мой человек - Гришка Путятин.

Воронцов говорил так, будто читал потаённые мысли Михаила Львовича. А сам думал: «Очень кстати великий князь посылает меня в Новгород. Глинский и без моей подсказки рано или поздно ринулся бы добывать власть. Достигнет он своего или нет, один Бог ведает. Случись с ним беда, я, будучи в Новгороде, останусь в тени. Ну а утвердится он государем, быть мне при нём первым: вишь, как ему не хочется лишиться моего присутствия в Москве».

- Спасибо тебе, Михаил Семёнович, за добрые советы. Если свершится так, как мы с тобой задумали, быть тебе первым среди бояр. В случае чего я пришлю в Новгород весточку.

- Осторожным будь, Михаил Львович. Ворогов у нас ой как много! А пока прощай, пора мне домой, ночь скоро наступит.

Проводив Воронцова, Михаил Львович долго не мог успокоиться. Большого ума боярин! То, о чём он думал бессонными ночами, в чём сомневался, Воронцов выложил как не вызывающую сомнений истину.

Время было позднее, но Глинский знал, что не сможет сейчас уснуть. Ему хотелось продолжить начатый с Воронцовым разговор, но с кем? И он направился в покои княгини Анны.

- Рада видеть тебя, Михайло Львович. - Старуха приветливо улыбнулась гостю, отчего лицо её исказилось, сделалось ещё более неприглядным. Тёмные выпуклые глаза пытливо всматривались в него, словно она тщилась прочитать потаённые мысли. Нечто неуловимое, трудно выразимое словами делало их похожими друг на друга, хотя родство не было кровным: Михаил Львович доводился братом давно скончавшемуся мужу княгини Анны Василию - Нынче весь день кошка морду умывала, вот я и подумала: не иначе как быть гостю. Присаживайся, дорогой, сейчас я сулею заветную достану, вспомним, как в Литве жили, как молодость проводили. Жаль, что жизнь такая короткая. Я вот баб-зелейщиц всё пытаю: нет ли такой травки, которая молодость могла бы вернуть. Много чего интересного они мне порассказали. Одна уверяла, будто бы та трава в Индии растёт, там из неё настойку, называемую сомой, делают. А сказывал о той траве побывавший в Индии тверской купец Афонька Никитин. Другая баба говорила мне о золотых яблоках, растущих в дальней стране. В какой, она и сама не знает. От тех яблок человек не ведает самого плохого в жизни - болезней да старости. А вот гречанка одна твердила: вечную молодость дарует людям нектар, скрывающийся в цветках. Ты какое вино предпочитаешь?

- А что у тебя там есть?

- Романея, ренское, аликант, мушкатель…[154]

- Давай мушкатель, оно духовитее.

Анна поставила на стол сулею и два стеклянных бокала.

- Ты случайно не перепутала сулею-то? А то вместо вечной молодости вечный покой не приключился бы, - мрачно пошутил гость.

- Не бойся, дорогой, рано нам с тобой о покое думать. Пожить хочется! Ты вот в темнице десять лет маялся. Там, небось, соскучился по вольной-то жизни, потому и боишься, как бы чего не вышло.

Напоминание о пребывании в тюрьме было неприятно Михаилу Львовичу, и он перевёл разговор на другое.

- Ныне для нас, Глинских, настали благоприятные времена. Сможем ли мы стать полновластными правителями государства? Это от нас самих зависит. Все мои помыслы направлены на процветание нашего рода, и я весьма сожалею, что мне встречу идут свои же родственники.

- О ком это ты, Михаил Львович? - Лицо Анны выразило искреннее недоумение.

- О дочери твоей, Елене. Вместо того чтобы посоветоваться о любом деле со мной, своим родственником, она выслушивает ворогов наших. И не только выслушивает, но и поступает по их воле, вопреки моим желаниям.

- Не может такого быть! Я всегда твержу ей, слушайся многоопытного Михаила Львовича, он худого тебе не присоветует. Почему я так говорю? Да потому, что знаю тебя и мужа своего Василия Львовича по Литве. В бытность Александра мы, Глинские, чуть ли не половиной княжества Литовского владели. Александр без тебя и шагу не смел ступить, о любом деле с тобой советовался. Потому и Елене надлежит слушаться тебя.

- Ныне в ближней думе рядили мы, кого послать в Новгород Великий наместником. Михайло Тучков предложил снарядить туда Михаила Семёновича Воронцова. А Воронцов, между прочим, мой ближний человек. Поэтому я не намеревался соглашаться с Тучковым. Не резон мне сидеть в ближней думе с одними ворогами. Елена же, вопреки моим намерениям, велела Воронцову ехать в Новгород.

- Сдурела она, что ли? Да ты не кипятись, не распаляй сердце обидой. Завтра же пойдём с тобой к Елене и объясним ей, что к чему, глядишь, она и распорядится по твоей воле, пошлёт в Новгород другого наместника. Ты, дорогой, не сомневайся и на дочь мою с внуком зла не держи, не помеха они. Тебе лет немало, государь же совсем юн. Когда-то ещё он войдёт в разум. Вам с ним делить нечего ни сейчас, ни в будущем. Елене же надлежит содействовать тебе во всем да благодарить за помощь в управлении государством. Давай, Михаил Львович, выпьем за процветание рода нашего, - Слова Анны успокоили, а выпитое вино взбодрило гостя. - Один у тебя был ворог - Юрий Дмитровский, да ты быстро укротил его. Честь и хвала твоей твёрдой руке! Правда, остался ещё Андрей Старицкий…

- Что о нём говорить? - Михаил Львович презрительно скривился. - Не сегодня, так завтра уберётся, трепеща от страха, в свою Старицу и впредь не заявится в Москве!

- Слышала я, будто Андрей домогается расширения своего удела.

- Вот ему! - Глинский показал кукиш. - Если посмеет попросить об этом, то и имеющегося лишится!

- Золотые слова молвил. Содействовать усилению ворогов не следует. Выпьем же за их погибель!


Тучков и Шигона вместе покинули великокняжеский дворец.

- Восхищаюсь тобой, Михайло Васильевич, ловко ты удумал разъединить Глинского с Воронцовым!

- Для этого много ума не надо. Обрадовало меня вот что: правительница наша осмелилась перечить жестокосердному родственнику. Ишь как он взъерепенился, когда его против шерсти погладили! Виню Михаила Львовича, ради власти способен он на всё: на измену, убийство, чародейство. Нелегко теперь придётся Елене. Надо бы нам помочь нам ей.

- Но как? Не стоять же нам на страже к её постели.

- Стары мы, Иван Юрьич, сторожить постель молодой бабы, - усмехнулся Тучков. - Для этой цели нам кого помоложе поискать придётся.

- Не понял я тебя, Михайло Васильевич.

- А чего тут непонятного? Елена хоть и великая княгиня, а баба, притом молодая, в любви малоискушённая. Ей такого любовника найти нужно, чтобы постоять за себя мог да и Елену с сыном защитил бы от происков Михаила Львовича. Я тут прикинул: уж не свести ли государыню нашу с Иваном Овчиной? Парень он из себя видный, до баб охотливый, сильный. К тому же из доброго рода: отец его, Фёдор Васильевич, верой и правдой служил Василию Ивановичу, склок боярских сторонился. Думается, и Иван такой же. Ищет он войны, чтобы свою храбрость да удаль показать. Ты, Иван Юрьич, с сестрой его, Аграфеной Челядниной, поговорил бы. Она при великом князе Иване мамкой состоит, в покоях Елены каждодневно бывает. Пусть намекнёт государыне, будто братец её по ней сохнет. А дальше и без нашей помощи всё пойдёт как по маслу.

Шигона некоторое время смотрел на Тучкова, потом расхохотался.

- Доброе дело ты удумал! У меня в связи с этим вот какая мысль явилась: чтобы Елена к Ивану быстрее расположилась, надо бы его повысить в чине.

- Согласен, Иван Юрьич, завтра же поговорим об этом с государыней. Пусть назначит его конюшим вместо отца. Фёдор-то Васильич стар стал. А пока прощай. - Тучков повернул в сторону своего подворья.


Михаил Васильевич в хорошем расположении духа вошёл в горницу сына. Василий стоял у окна и пристально рассматривал что-то на улице. За последнее время он стал задумчивым, немного рассеянным, не зачитывался ночами книгами. Отец заметил перемену и связал её с неустроенностью жизни: все одногодки Василия уже поженились, один он холостым ходит. Надо бы и ему найти невесту добрую, да всё недосуг.

- Никак красавицу на улице увидел да и влюбился, глаз оторвать от неё не можешь. Женить тебя надо, чтобы на уличных девок не заглядывался. - Михаил Васильевич, добродушно улыбаясь, похлопал сына по плечу. - Что-то друга твоего, Ивана Овчину, я давненько не вижу. Уж не захворал ли?

- Здоров он, к нему никакая хворь не пристаёт.

- Дай-то Бог. Парень уж больно хорош, где ни покажется, всюду девки к нему так и льнут. Говорят, будто сама Елена Глинская с него глаз не сводит.

Василий укоризненно глянул на отца.

- Не до того ей сейчас, ведь сорочины ещё не миновали. Все видели, как убивалась она по покойному мужу.

- Поревела баба да и успокоилась. А заглядывалась она на Ивана ещё при Василии Ивановиче, сам видел. Так ты бы при случае сказал ему о том.

- Доброе ли дело, отец, сводить Ивана со вдовой? Ведь у него жена есть. Да и Елене, не справившей сорочин по мужу, пристало ли заводить любовника? Дети у неё. Как им-то она в глаза глянет? - Василий смотрел так укоризненно, осуждающе, что Михаил Васильевич смутился в душе.

«Всю жизнь ловчил я, изворачивался, кривдой никогда не пренебрегал ради успеха, а сын ничего такого не приемлет. Хорошо ли это? Кругом, куда ни глянь, воры, лгуны, убийцы. Легко ли ему, честному, придётся после моей смерти? Что честный, что юродивый - всё едино. Но почему так бывает: иной родитель в хитрости по уши погряз, а дети его - как хрусталь чистые. Взять хоть сына Ивана Шуйского Петьку. Родителю палец в рот не суй, прохиндей из прохиндеев, а мальчонка малейшей кривды не признаёт. На днях в драку полез, завидев, как парни кошку истязали, не побоялся, что их трое было, а он один. Наверно, оттого так случается, что хитрый человек, если он к тому же с царём в голове, всегда себя порядочным да честным выставить сможет. Вот и сейчас я скажу Василию нечто такое, с чем он обязательно согласится и вновь будет почитать меня за доброго человека. Но почему мне нужно, чтобы сын мой обо мне хорошо думал? Не лучше ли лепить его по своему образу и подобию? Нет, негоже так поступать! Каждый человек должен помнить не только о дне сегодняшнем, но и о дне последнем. Ради этого дня мы и учим детей добру».

Михаил Васильевич мягко прошёлся по горнице и, остановившись против сына, проникновенным голосом произнёс:

- Покойный государь Василий Иванович взял с нас клятву беречь его малолетнего сына Ивана. И я ту клятву преступать не намерен. Ныне государыне нашей Елене Васильевне и сыну её грозит великая беда. Исходит она от Михаила Львовича Глинского, о котором я тебе не раз рассказывал, так что ты хорошо представляешь себе, что это за человек. Сегодня впервые Елена Васильевна осмелилась идти встречу Михаилу Львовичу: согласившись со мной, она вознамерилась послать в Новгород наместником ближнего его человека Михаила Семёновича Воронцова. Глинский ушёл с думы разъярённым яко лев рыкающий. Ведомо тебе, как он поступил с Юрием Дмитровским. Едва тот осмелился поднять голову, как был схвачен и заключён в темницу. А что, если нынешней ночью душегубец решится расправиться с Еленой и юным великим князем? Такой человек и задушить и отравить может. Как их спасти от погибели? Вот я и решил: пусть свершится грех малый ради избавления от тяжкого, ужасного греха! Целовал я крест покойному государю беречь его сына Ивана. Ради этого и хочу ввести Овчину в дом Глинских. Только он может стать между Михаилом Львовичем и Еленой, защитить её и великого князя от верной погибели. Понял ли ты меня?

- Понял, отец.

Михаил Васильевич пытливо заглянул в глаза сына.

- Согласен со мной?

- Согласен.

- Вот и хорошо. Сегодня же передай Ивану, что Елена Васильевна по нём вздыхает. Остальное - не наша с тобой забота.

Василий в знак согласия кивнул головой.

- Нынче Андрюха возвратился из Суздаля.

- Что там нового?

- Говорит, Соломония очень печалится о своём сыне. И Андрюха, вняв её слезам, просится отпустить. его в Крым на поиски жены, которую он никак забыть не может, и сына Соломонии.

Михаил Васильевич надолго задумался. Ему не верилось, что Андрей сможет разыскать в татарщине свою жену. Но почему бы не попытать счастья?

- Если бы послужильцу удалось найти в Крыму сына Соломонии, это было бы очень кстати. Я уже говорил, что Михаил Львович может пойти на всё, вплоть до убийства малолетнего правителя. И если такое свершится, сын Соломонии помог бы нам противостоять похитителю власти. На днях в Крым отправляется посольство во главе с боярским сыном Илейкой Челищевым. Так я попрошу его, чтобы он прихватил с собой Андрея. Напишу ещё грамоту доброхоту московскому Аппак-мурзе, пусть поможет ему в Крыму. Ты же сведи послужильца с Митяем, юродивый обучит его своим хитростям, которые могут оказаться полезными в татарщине.



Глава 4


Свет декабрьского низкого солнца едва озаряет горницу, в которой мамка кормит миндальной кашей трёхлетнего Ваню. Весело потрескивают в печи дрова. Рудо-жёлтые отсветы пламени приплясывают по стенам. Дородной пышнотелой Аграфене жарко.

- Что ж ты так вяло ешь, мой родненький?

- Сказку расскажешь?

- Расскажу, мой хороший, только ешь поживее.

- Про Ивана-царевича?

- Можно и про него… В некотором царстве, в некотором государстве жил-был царь; у этого царя было три дочери и один сын, Иван-царевич. Царь состарился и помер, а вместо него стал Иван-царевич. Как узнали про то соседние цари, тотчас же собрали несметные полки и пошли на него войною. Иван-царевич растерялся, пошёл к своим сёстрам и спрашивает:

- Любезные мои сестрицы! Что мне делать? Все цари поднялись на меня войною.

- Ах ты, храбрый воин! Чего убоялся? Как же Белый Полянин воюет с Бабою Ягою золотою ногою, тридцать лет с коня не слезает, роздыху не знает? А ты, ничего не видя, испугался!

Иван-царевич тотчас оседлал своего доброго коня, надел себя доспехи ратные, взял меч-кладенец, копьё долгомерное и плётку шёлковую, помолился Богу и выехал против ворогов; не столько мечом бьёт, сколько конём топчет; перебил всё воинство вражее, воротился в город, лёг спать и три дня спал беспробудным сном. На четвёртый день проснулся, вышел на гульбище, глянул в чистое поле - цари больше того полков собрали и опять под самые стены подступили. Опечалился царевич, пошёл к своим сёстрам:

- Ах, сестрицы! Что мне делать? Одну силу истребил, другая под городом стоит, пуще прежнего грозит.

- Какой же ты воин! День воевал да три без просыпа спал. Как же Белый Полянин воюет с Бабой Ягою золотою ногою, тридцать лет с коня не слезает, роздыху не знает?

Иван-царевич побежал в белокаменные конюшни, оседлал доброго коня богатырского, надел доспехи ратные, опоясал меч - кладенец, в одну руку взял копьё долгомерное, в другую плётку шёлковую, помолился Богу и выехал против ворогов: Не ясен сокол налетает на стадо гусей, лебедей и серых утиц - нападает Иван-царевич на войско вражее; не столько сам бьёт, сколько конь его топчет. Побил рать-силу великую, воротился домой, лёг спать и спал непробудным сном шесть дней. На седьмой день проснулся, вышел на гульбище, глянул в чистое поле - цари больше того войск собрали и опять весь город обступили. Идёт Иван-царевич к сёстрам.

- Любезные мои сестрицы! Что мне делать? Две силы истребил, третья под стенами стоит, ещё пуще грозит.

- Ах ты, храбрый воин! Один день воевал да шесть без просыпа спал. Как же Белый Полянин воюет с Бабой Ягою золотою ногою, тридцать лет с коня не слезает, роздыху не знает?

Горько показалось то царевичу; побежал он в белокаменные конюшни, оседлал своего коня богатырского, надел на себя доспехи ратные, опоясал меч-кладенец, в одну руку взял копьё долгомерное, в другую плётку шёлковую, помолился Богу и выехал против ворогов. Не ясен сокол налетает на стадо гусей, лебедей и на серых утиц- нападает Иван-царевич на войско вражее; не столько сам бьёт, сколько конь его топчет. Побил рать-силу великую, воротился домой, лёг спать и спал непробудным сном девять дней. На десятый день проснулся, призвал своих бояр.

- Верные мои бояре! Вздумал я в чужие страны ехать, на Белого Полянина посмотреть; прошу вас вместо меня судить и рядить, все дела по правде вершить.

Затем попрощался с сёстрами, сел на коня и поехал в путь-дорогу. Долго ли, коротко ли - заехал он в тёмный лес; видит: избушка стоит, в той избушке стар человек живёт. Иван-царевич зашёл к нему.

- Здравствуй, дедушка!

- Здравствуй, русский царевич. Куда Бог несёт?

- Ищу Белого Полянина; не знаешь ли, где он?

- Сам я не ведаю, а вот подожди, соберу своих верных слуг и спрошу у них.

Старик вышел на крылечко, заиграл в сребряную трубу- и вдруг начали к нему со всех сторон птицы слетаться. Налетело их видимо-невидимо, чёрной тучею всё небо покрыли. Крикнул стар человек громким голосом, свистнул молодецким посвистом:

- Слуги мои верные, птицы перелётные! Не видали ль, не слыхали ль чего про Белого Полянина?

- Нет, видом не видали, слыхом не слыхали!

- Ну, Иван-царевич, - говорит стар человек, - ступай теперь к моему старшему брату; может, он тебе скажет. На, возьми клубочек, пусти перед собою; куда клубочек покатится, туда и коня направляй.

Иван-царевич сел на своего доброго коня, покатил клубочек и поехал вслед за ним; а лес всё темней да темней…

Аграфена на минуту замолчала, услышав, что в покои Елены кто-то вошёл. По голосам определила гостей: княгиня Анна и Михаил Львович.

- Что же дальше-то было?

Аграфена, прислушиваясь к звукам в соседней комнате, заговорила вполголоса:

- Приезжает царевич к избушке, входит в двери; в избушке старик сидит - седой как лунь.

- Здравствуй, дедушка!

- Здравствуй, русский царевич! Куда путь держишь?

- Ищу Белого Полянина; не знаешь ли, где он?

- А вот погоди, соберу своих верных слуг и спрошу у них.

Старик вышел на крылечко, заиграл в серебряную трубу, и вдруг собрались к нему со всех сторон разные звери. Крикнул им громким голосом, свистнул молодецким посвистом:

- Слуги мои верные, звери прыскучие! Не видали ль, не слыхали ль чего про Белого Полянина?

- Нет, - отвечают звери, - видом не видали, слыхом не слыхали.

- А ну рассчитайтесь промеж себя - может, не все пришли.

Звери рассчитались промеж себя - нет кривой волчицы. Старик послал искать; тотчас побежали гонцы и привели её.

- Сказывай, кривая волчица, не знаешь ли ты Белого Полянина?

- Как мне его не знать, коли я при нём завсегда живу; он войска побивает, а я трупами питаюсь.

- Где же он теперь?

- В чистом поле, на большом кургане, в шатре спит. Воевал он с Бабой Ягою золотою ногою, а после бою залёг на двенадцать дней спать.

- Проводи туда Ивана-царевича.

Волчица побежала, а вслед за нею поскакал царевич. Приезжает он к большому кургану, входит в шатёр - Белый Полянин крепким сном почивает. «Вот сёстры мои говорили, что Белый Полянин без роздыху воюет, а он на двенадцать дней спать залёг! Не соснуть ли и мне пока!» Подумал-подумал Иван-царевич и лёг с ним рядом. Тут прилетела в шатёр малая птичка, вьётся у самого изголовья и говорит таковые слова:

- Встань-пробудись, Белый Полянин, и предай смерти моего брата Ивана-царевича; не то встанет - сам тебя убьёт!

- Птичка-это сестра Ивана-царевича?

- Ну да, крошка.

- А почему она хочет, чтобы Белый Полянин убил её брата?

«Откуда мне знать, почему сёстры Ивана-царевича оказались такими вероломными! А может, в царских да великокняжеских семьях так заведено: кровного брата люто ненавидеть, желать ему самой жестокой погибели? Всем было ведомо о нелюбви Василия Ивановича к брату Юрию, но никто и подумать не мог, что Глинские обойдутся с ним так свирепо. А теперь вон и за Елену взялись…»

- Так ты всё же намерена послать Воронцова в Новгород? - доносится из соседней палаты визгливый голос княгини Анны. Аграфена представила на миг её пронзительный взгляд, крючковатый нос, поджатые губы и передёрнулась.

- Да, матушка. Великий князь изъявил свою волю и менять своё решение не намерен. Великий князь не может сегодня говорить одно, а завтра - другое.

- Что ты нам твердишь: «великий князь», «великий князь»! Не он, а ты вознамерилась послать Михаила Семёновича в Новгород по наущению наших недругов. Эдак, потакая им, ты, голубушка, можешь совсем власти лишиться. Я тебе неоднократно уже говорила: советуйся во всем с Михаилом Львовичем. Сам Александр, господарь литовский, делал свои дела только с согласия твоего дядюшки! А ты без его ведома назначаешь наместников.

- Довольно об этом, матушка. Михаила Львовича я почитала и дальше почитать буду. Надеюсь, что впредь разногласий у нас не возникнет.

- Так ты всё же не намерена отказываться от посылки нашего ближнего человека в Новгород?

- Довольно об этом, Анна, - проскрипел голос Михаила Львовича, - пусть Воронцов едет в Новгород. У нас и без того немало забот. С Юрием Дмитровским мы быстро разделались благодаря усердию покойного Василия Ивановича, окружившего удельного князя видоками и послухами. Через них нам было известно об Юрии всё. А вот о князе Андрее нам ничего пока не ведомо.

- Василий Иванович всегда доверял своему младшему брату, поэтому не считал нужным содержать при нём видоков и послухов. - Казалось, Елена обрадовалась перемене разговора.

- Василию Ивановичу, может, и ни к чему было следить за старицким князем, а нам без этого нельзя. Надеюсь, в этом Елена согласна со мной?

- Согласна, Михаил Львович, но разве опасен для нас князь Андрей?

- Пока он нам не страшен, а дальше всяко может случиться. Как тухлое мясо неодолимо влечёт к себе мух, так и удельный князь манит к себе строптивых бояр. В этом и таится для нас опасность. Потому мы должны знать о старицком князе всё: что он мыслит, с кем встречается, с кем дружбу водит. И ежели вздумается ему чем-либо навредить нам, мы быстро отправим его вслед за Юрием в темницу.

«Что за злыдни! - думает Аграфена. - Не успели сорочин справить по Василию Ивановичу, как засадили Юрия за сторожи. А теперь и за Андрея принялись. Но в чём их вина? Предупреждали бояре князя Юрия, просили отъехать из Москвы в свой удел от греха подальше, да он замешкался. Вот и поплатился. Всем ведомо: князь Андрей трусоват, ему ли идти против юного великого князя? Так и его Глинские готовы живьём проглотить».

- Что же ты не рассказываешь мне сказку? - прервал её размышления Ваня.

- Иван-царевич вскочил, поймал птичку, оторвал ей правую ногу, выбросил за шатёр и опять лёг возле Белого Полянина. Не успел заснуть, как прилетает другая птичка, вьётся у изголовья и говорит:

- Встань-пробудись, Белый Полянин, и предай злой смерти моего брата Ивана-царевича; не то встанет - сам тебя убьёт!

Иван-царевич вскочил, поймал птичку, оторвал ей правое крыло, выбросил из шатра и опять лёг на то же место. Вслед за тем прилетает третья птичка, вьётся у изголовья и говорит:

- Встань-пробудись, Белый Полянин, и предай злой смерти брата моего Ивана-царевича, не то он встанет да тебя убьёт!

Иван-царевич вскочил, изловил ту птичку и оторвал ей клюв; птичку выбросил вон, а сам лёг и крепко заснул. Пришла пора, пробудился Белый Полянин, смотрит - рядом с ним незнамо какой богатырь лежит; схватил он острый меч и хотел было предать его злой смерти, да вовремя удержался. «Нет, - думает, - он наехал на меня сонного, а меча не захотел кровавить; не честь, не хвала и мне, доброму молодцу, загубить его! Сонный что мёртвый! Лучше разбужу его». Разбудил Ивана-царевича и спрашивает:

- Добрый ли, худой ли человек? Говори: как тебя по имени зовут и зачем сюда заехал?

- Зовут меня Иваном-царевичем, а приехал на тебя посмотреть, твоей силы попытать.

- Больно смел ты, царевич! Без спросу в шатёр вошёл, без разрешения выспался, можно тебя за то смерти предать!

- Эх, Белый Полянин! Не перескочил через ров, да хвастаешь; подожди - может, споткнёшься! У тебя две руки, да и меня мать не с одной родила.

Сели они на своих богатырских коней, съехались и ударились, да так сильно, что их копья вдребезги разлетелись, а добрые кони на колени попадали. Иван-царевич вышиб из седла Белого Полянина и занёс над ним острый меч. Взмолился ему Белый Полянин:

- Не дай мне смерти, дай мне живота! Назовусь твоим меньшим братом, вместо отца почитать буду.

Иван-царевич взял его за руку, поднял с земли, поцеловал в уста и назвал своим меньшим братом.

- Слышал я, брат, что ты тридцать лет с Бабою Ягою золотою ногою воюешь; за что у вас война?

- Есть у неё дочь-красавица, хочу добыть да жениться.

- Ну, - сказал царевич, - коли дружбу водить, так в беде помогать! Поедем воевать вместе.

Сели на коней, выехали в чистое поле; Баба Яга золотая нога выставила рать несметную. То не ясные соколы налетают на стаю голубиную - напускаются сильно могущие богатыри на войско вражее! Не столько мечами рубят, сколько конями топчут; прирубили, притоптали целые тысячи. Баба Яга наутёк бросилась, а Иван-царевич за ней вдогонку. Совсем было нагонять стал - как вдруг прибежала она к глубокой пропасти, подняла чугунную доску и скрылась под землёю. Иван-царевич и Белый Полянин накупили быков множество, начали их бить, кожи сымать да ремни резать, из тех ремней верёвку свили - да такую длинную, что один конец здесь, а другой на тот свет достанет. Говорит царевич Белому Полянину.

- Опускай меня скорей в пропасть, да назад верёвки не вытаскивай, а жди; как я за верёвку дёрну, тогда и тащи!

Белый Полянин опустил его в пропасть на самоё дно. Иван-царевич осмотрелся кругом и пошёл искать Бабу Ягу. Шёл-шёл, смотрит - за решёткой портные сидят.

- Что вы делаете?

- А вот что, Иван-царевич: сидим да войско шьём для Бабы Яги.

- Как же вы шьёте?

- Известно как: что кольнёшь иглою, то и воин с копьём на лошадь садится, в строй становится и идёт войной на Белого Полянина.

- Эх, братцы! Скоро вы делаете, да некрепко; становитесь в ряд, я научу, как крепче шить.

Они тотчас выстроились в один ряд; а Иван-царевич как махнёт мечом, так и полетели головы. Побил портных и пошёл дальше. Шёл-шёл, смотрит - за решёткою сапожники сидят.

- Что вы тут делаете?

- Сидим да войско готовим для Бабы Яги золотой ноги.

- Как же вы, братцы, войско готовите?

- А вот так: что шилом кольнём, то и воин с мечом, на коня садится, в строй становится и идёт войной на Белого Полянина.

- Эй, ребята! Скоро вы делаете, да не споро. Становитесь-ка в ряд, я вас получше научу.

Вот они стали в ряд; Иван-царевич махнул мечом, и полетели головы. Побил сапожников - и опять в дорогу. Долго ли, коротко ли - добрался он до большого прекрасного города; в том городе царские терема выстроены, в тех теремах сидит девица красоты неописанной. Увидала она в окно доброго молодца; полюбились ей кудри чёрные, очи соколиные, брови соболиные, ухватки богатырские; зазвала к себе царевича, расспросила, куда и зачем идёт. Он ей сказал, что ищет Бабу Ягу золотую ногу.

- Ах, Иван-царевич, ведь я её дочь; она теперь спит непробудным сном, залегла отдыхать на двенадцать дней.

Вывела его из города и показала дорогу. Иван-царевич пошёл к Бабе Яге золотой ноге, застал её сонную, ударил мечом и отрубил ей голову. Голова покатилась и промолвила:

- Бей ещё, Иван-царевич!

- Богатырский удар и один хорош! - отвечал царевич, воротился в терема к красной девице, сел с нею за столы дубовые, за скатерти браные. Наелся-напился и стал её спрашивать:

- Есть ли на свете сильнее меня и краше тебя?

- Ах, Иван-царевич! Что я за красавица! Вот как за тридевять земель, в тридесятом царстве живёт у царя-змея королевна, так та подлинно красота несказанная: она только ноги помыла, а я тою водою умылась!

Аграфена прислушалась. Разговор в покоях Елены вновь обострился.

- А ты и по другим делам не соизволишь советоваться со своими родственниками! Посольские дела вершат Тучков с Захарьиным, а не мы, Глинские! - Голос Михаила Львовича утратил привычную скрипучесть, стал визгливым, как у княгини Анны.

Аграфене вдруг представилось, будто в облике княгини Анны явилась во дворец сама Баба Яга, а Михаилу Львовичу уподобился Змей Горыныч. Разинув пасти, стоят они против Елены, готовые пожрать её в любой миг.

«Ой, нелегко государыне с такими родичами! Надо бы помочь ей, но как?»

Аграфена засуетилась, подхватила Ваню на руки, прикоснулась к его лобику своей жаркой ладонью.

- Пойдём-ка мы к нашей матушке.

- Да ты же сказку не досказала!

- Потом, мой миленький, доскажу, не до того сейчас.

Шумно распахнув дверь в покои Елены, Аграфена растерянно остановилась, как будто не ожидала увидеть посторонних людей.

- Вы уж простите меня за помеху вашему разговору, дело моё не терпит отлагательства. Мнится мне, государыня, великий князь захворал, кушал плохо и лобик как огонь горячий. Тревожусь я, беда не приключилась бы.

Елена заторопилась к сыну.

- И впрямь головка как огонь горит. Михаил Львович, ты бы прислал к великому князю лекаря Николая Булева. Пусть посмотрит его.

Михаил Львович кивнул головой и вышел из палаты. Следом за ним, ковыляя, удалилась и княгиня Анна. Аграфене показалось, будто Елена облегчённо вздохнула.

- Ты бы, государыня, не особенно доверяла этим заморским лекарям. Немчин - он и есть немчин. Не навредил бы чем великому князю.

- Николая Булева я давно знаю, добрый он лекарь. На худое дело не подвигнется.

«Не лекаря страшится, а дядюшки своего», - отметила кормилица.

- Устала я, Аграфена, скорей бы уж сын мой подрос да взял власть в свои руки. Не женское это дело управлять государством. Обо всем нужно думать, а помощи ни от кого нет.

- Что и говорить, трудная доля выпала тебе, государыня, ой трудная! В таком превеликом деле следует обязательно обзавестись надёжными помощниками, бескорыстными и верными.

- Где ж их сыскать, бескорыстных да верных? Ныне каждый норовит урвать кус пожирнее, каждый тянет в свою сторону.

И тут Аграфене неожиданно вспомнилась беседа с Иваном Юрьевичем Шигоной, случившаяся сегодня утром. Криво усмехнувшись, дворецкий как бы в шутку сказал, что её брат по своей стати достоин любви великой княгини. Она промолчала. Не хватало ещё, чтобы при живой-то жене Иван начал волочиться за вдовой. Тогда Шигона добавил, будто давно подметил неравнодушие Елены к Ивану Овчине. Подумалось Аграфене: не пристало мужику сплетни городить, лживые вести разносить. Уж коли б Елена в самом деле втюрилась в Ивана, она давно бы подметила это. С тем и разминулись они с Шигоной. Сейчас же Аграфене помнилось: неспроста Иван Юрьевич затеял этот разговор.

- А ты не печалься, государыня. Отыскать верных людей можно. Есть такие, которые тело своё на раздробление готовы отдать ради тебя и сыновей твоих.

- Не вижу я таких, Аграфена.

- А они мне ведомы. Взять хоть брата моего, Ивана. Последние дни ходит он сам не свой. Спрашиваю его: что это с тобой приключилось? А он отвечает: сердце всё изболелось, на великую княгиню глядючи, трудно ей одной, горемычной.

Елена пристально посмотрела в глаза Аграфены.

«О брате своём печётся, хочет, чтобы возвысила я его, - равнодушно подумала она. - Правду я сказывала: каждый тянет в свою сторону. Наверняка ничего такого Иван не говорил, сама всё придумала».

- Только я так мыслю, - продолжала мамка, - не одна жалость гнездится в его сердце. Души он в тебе, государыня, не чает. Днём и ночью думает о тебе…

- Что ты бормочешь, грешница? У Ивана Богом данная жена есть. Ишь что удумала!

- Да что это за жена, которая мужа своего к себе не подпускает?

Елена хотела было немедленно услать прочь Аграфену, но что-то неведомое шелохнулось в душе и остановило её порыв. Она отчётливо представила вдруг Ивана Овчину, рослого, улыбчивого, полного жизненных сил. Покойный муж почему-то всегда отличал его, приближал к себе. Муж и Иван Овчина… Елена мысленно поставила их рядом. Когда-то она поклялась любить Василия Ивановича до гробовой доски. И он в ней души не чаял. Чего стоило ему обрить ради неё свою бороду! Уж что только не говорили злые языки по этому поводу. Брат Михаил, передразнивая некоего попа, увиденного им на Пожаре, говорил так:

- Смотрите - вот икона страшного пришествия Христа: все праведники одесную Христа стоят с бородами, а ошую бусурмане и еретики, бритые, с одними только усами, как у котов и псов. Один козёл сам себя лишил жизни, когда ему в поругание отрезали бороду. Вот неразумное животное умеет свои волосы беречь, оно куда лучше безумных брадобреев!

Но любила ли Елена его на самом деле? Вряд ли. Одно знала точно: когда муж был на смертном одре, она… люто возненавидела его. Подумать только: за всё время болезни он ни разу не призвал её к себе, все дела, касающиеся передачи власти, решал с ближайшими людьми без её ведома и совета. Возможно, Василий Иванович полагал, что не бабье дело - управлять государством, а может, считал её слишком юной для государственных дел, недостаточно благоразумной, неопытной в житейских делах. Елена рвалась к умирающему мужу, но бояре твёрдо противились её желанию, утверждая, будто великий князь болен неопасно и, если надумает, сам позовёт её. Когда же наконец князь Андрей Иванович и боярин Иван Юрьевич Челяднин явились за ней, она, хотя и была очень плоха, тем не менее не запамятовала спросить мужа о главном:

- Государь, князь великий! На кого меня оставляешь, кому детей приказываешь?

Василий Иванович ответил спокойно и твёрдо:

- Благословил я сына своего Ивана государством и великим княжением, а тебе написал в духовной грамоте, как писалось в древних грамотах отцов наших и прародителей, как следует, как прежним великим княгиням шло.

И в этом спокойствии, чёткости ответа таилась для неё безысходность: судьба жены была безоговорочно и окончательно решена Василием Ивановичем. Он отдавал всю власть малолетнему сыну, а точнее ближним боярам, приставленным опекать Ивана до пятнадцатилетнего возраста, а ей, молодой женщине - «как прежним княгиням шло»: жалкий вдовий удел до скончания дней своих. Так испокон веку повелось среди потомков Калиты, и Василий Иванович не захотел менять установленных порядков. Вот тогда-то Елена и возненавидела своего многодумного супруга, который за всю их совместную жизнь ни разу не посоветовался с ней о своих делах. Она безутешно рыдала, кусала до крови губы, билась в руках державших её бояр. А они-то по наивности думали, будто Елена по муженьку своему убивалась.

Совершенно иные чувства испытала она, когда мысленно представила рядом с Василием Ивановичем Ивана Овчину. В воспоминаниях о молодом воеводе, туманных и неярких, было нечто приятное, притягательное.

«Прости, Господи, грешные мысли мои. Не иначе как лукавый явился в образе Аграфены и искушает меня!»

Но не было сил избавиться от наваждения.

- Выбрось из головы грешные мысли, - строго приказала Елена, - мне нужны не греховодники, а помощники.

- Так и я о том же, - смутилась Аграфена, - лучше Ивана никто тебе, государыня, не услужит.

- Хочу испытать его. Передай ему, пусть явится сегодня к вечеру в мои покои. А пока ступай.


Морозный декабрьский вечер спустился на московские улицы. На потемневшем пологе неба, словно веснушки, проступили яркие звёзды. А когда луна выкатилась на небосклон, стали отчётливо видны дымы, взвившиеся над боярскими хоромами и убогими избёнками. Казалось, будто каждая изба украсила себя в этот вечер пышным песцовым хвостом.

В горнице Елены тепло и уютно. Мягкие турецкие ковры приглушают все звуки: потрескивание свечей, скрип разворачиваемых грамот, принесённых по её просьбе дьяком Фёдором Мишуриным. Правительница пытается сосредоточиться, но что-то всё время мешает ей вникнуть в суть изложенного в грамотах. Взяв в руки зеркало, она долго всматривается в своё отражение: большие блестящие глаза, правильные очертания носа и губ, красивый изгиб шеи, пышные волосы, прикрытые чёрным платком.

«Грех-то, какой! Мужа своего только что схоронила, а уж за зерцало взялась».

Елена торопливо спрятала зеркало, отодвинула подальше грамоты и извлекла из ларца письма мужа, написанные в разные годы. Никогда раньше она не вчитывалась в них внимательно, всё недосуг было.

«От великого князя Василья Ивановича всея Руси жене моей Елене. Я здесь, дал Бог, милостию Божией и Пречистыя Его Матери и Николы Чудотворца, жив до Божьей воли; здоров совсем, не болит у меня, дал Бог, ничто. А ты бы ко мне и вперёд о своём здоровье отписывала, как тебя там Бог милует, чтоб мне про тебя было ведомо. А теперь я послал к митрополиту да и к тебе Юшка Шеина, а с ним послал к тебе образ - Преображенье Господа нашего Иисуса Христа; да послал к тебе в этой грамоте запись свою руку; и ты б эту запись прочла да держала её у себя. А я, если даст Бог, сам, как мне Бог поможет, непременно к Крещенью буду на Москву. Писал у меня эту грамоту дьяк мой Труфанец, а запечатал я её своим перстнем».

О чём же писал Василий Иванович в собственноручной записи? Елена никак не могла припомнить. Поискала записку среди мужниных грамот - нигде её не было. Взяла в руки другое письмо великого князя. Его она получила в ответ на своё письмо о том, что у маленького Вани на шее появился веред[155]. Как это взволновало его!

«Ты мне прежде зачем не писала? И ты б ко мне теперь отписала, как Ивана Бог милует, и что у него такое на шее явилось, и каким образом явилось, и как давно, и как теперь. Да поговори с княгинями и боярынями, что это такое у Ивана сына явилось и бывает ли это у детей малых? О всем бы об этом ты с боярынями поговорила и их выспросила да ко мне отписала подлинно, чтоб мне всё знать. Да и вперёд чего ждать, что они придумают, - и об этом дай мне знать; и как ныне тебя Бог милует и сына Ивана как Бог милует, обо всем отпиши».

Когда Елена написала мужу, что веред прорвался, он опять сильно обеспокоился:

«И ты б ко мне отписала, теперь что идёт у сына Ивана из больного места или ничего не идёт? И каково у него это больное место, поопало или ещё не опало, и каково теперь? Да и о том ко мне отпиши, как тебя Бог милует и как Бог милует сына Ивана. Да побаливает ли у тебя полголовы и ухо, и сторона, и как тебя ныне Бог милует? Обо всем этом напиши мне подлинно».

А это письмо получено незадолго до смерти мужа в ответ на её письмо с уведомлением о болезни второго сына Юрия:

«Ты б и вперёд о своём здоровье и о здоровье сына Ивана без вести меня не держала и о Юрье сыне ко мне подробно отписывала, как его станет вперёд Бог миловать».

В дверь втиснулось дородное тело Аграфены Челядниной.

- Государыня, братец мой челом бьёт!

- Пусть войдёт, - неестественно спокойным голосом промолвила Елена, торопливо пряча в ларец письма покойного мужа.

Дверь распахнулась. Иван Овчина, раскрасневшийся на морозе, вошёл в горницу и почтительно склонился перед великой княгиней.

- Сказывала мне Аграфена, что ты имеешь намерение помочь малолетнему великому князю в это трудное для него время.

- Всей правдой служил я Василию Ивановичу и теперь столь же верно готов служить сыну его и тебе, государыня.

- Спасибо на добром слове. Мало у нас верных людей, твёрдо стоящих за устроение земли Русской, но много таких, которые лишь о своём благе пекутся, норовят власть у юного государя похитить. Не успели предать земле тело Василия Ивановича, а уж брат его, Юрий, отрёкся от своих клятв, вознамерился лишить власти племянника. Готов ли ты вступить в единоборство с нашими недругами?

- Готов, государыня! Тело своё на раздробление дам, лишь бы великого князя дело торжествовало.

- Хотела бы я знать, - понизила голос Елена, - не замышляет ли чего худого против нас Андрей Старицкий.

Иван замешкался с ответом. Одно дело встретиться с недругами Руси в открытом бою и совсем иное - заниматься слежкой за родственниками великого князя.

- Покойный муж бдительно следил за братьями через надёжных видоков и послухов. И лишь в Андрее он никогда не сомневался, поэтому и не держал возле него своих людей.

Иван тряхнул кудрями, весело глянул в глаза Елены.

- Василий Иванович был спокоен, и тебе не нужно тревожиться, государыня. Андрей Старицкий не тот человек, которого следует опасаться.

Елена внимательно вгляделась в чистое мужественное лицо воеводы. Его уверенность передалась ей. Впервые за много дней она почувствовала себя спокойнее, сильнее.

- Василий Иванович мог не опасаться Андрея. Иное дело мы, Глинские…

- А почему он должен быть против Глинских?

- Видишь ли, Андрей, ссылаясь на волю Василия Ивановича, требует от нас расширения его удела.

- Если на то действительно была воля покойного, следует расширить его удел.

Елена недовольно скривилась.

- Ныне многие, пользуясь малолетством великого князя, требуют увеличения своих владений. Если я соглашусь с их притязаниями, это не только не утолит, но, напротив, разожжёт аппетит у вымогателей. Так что когда мой сын станет полновластным хозяином государства, управлять ему будет нечем. Могу ли я допустить такое?

Елена говорила искренно, глаза её горели, лицо слегка зарумянилось. Впервые Иван осознал, насколько она красива. Конечно, он и раньше отдавал должное очарованию Елены, но красота её казалась далёкой, недоступной для него. Сейчас же перед ним стояла хрупкая, слабая женщина, нуждающаяся в его покровительстве и защите. Воевода опустился на одно колено и взволнованным голосом произнёс:

- Клянусь, что до самого своего последнего дня буду верно служить тебе, государыня, и, если потребуется, отдам всю кровь без остатка ради твоего спокойствия, ради твоей славы!

Проникновенно произнесённые слова взволновали Елену, и она, пытаясь скрыть охватившие её чувства, слегка прикрыла глаза, поправила локоны, отчего на мгновение стал виден прекрасный изгиб её матово-белой шеи.

«Господи, до чего же она хороша! Ещё мгновение - и я умру возле её ног от желания обладать этой красотой».

- Любила ли ты, государыня, Василия Ивановича? - неожиданно для себя спросил Иван Овчина.

Елена пристально глянула в его глаза и, казалось, поняла причину, побудившую задать этот нелепый вопрос.

- Не следовало бы тебе спрашивать о том, но я отвечу. Первоначально мне казалось, что я люблю Василия Ивановича. Как и многие другие, вступающие в брак, я уверила себя в большом чувстве к будущему супругу. Однако это не было любовью.

- И ты никого больше не любила?

- Да как же можно при живом муже, великом князе, кого-то любить?

- Прости, государыня, что задаю глупые вопросы. Не мне спрашивать о том. Но я… Я ревную тебя к твоему покойному мужу и даже к тому, кого могла бы ты полюбить.

- Ты говоришь о ревности. Но ведь ревнуют, когда любят.

- А разве я не сказал ещё, что люблю тебя так, как никого никогда не любил?

Елена ничего не ответила ему, лишь слегка покачала головой. Тонкие ноздри её дрогнули, щёки зарделись румянцем.



Глава 5


Андрей вошёл в дом Аникиных и остановился в дверях, удивлённый отсутствием хозяев. За столом с важным видом восседал Якимка, деловито уписывавший кус хлеба с молоком.

- Кто там, Якимушка, явился? - донёсся с печи голос Петра. Старик с осени маялся болями в пояснице и с печи почти не слезал.

- Дядя Андрей, деда. - Голос у Якимки зычный, басовитый, в отца.

- Здравствуй, Андреюшка, что ж ты у дверей встал, проходи в избу да садись за стол, сейчас мать придёт со двора.

Тотчас же в дверях показалась Авдотья с подойником в руках.

- Проходи, проходи, Андреюшка, давненько у нас не бывал.

- Афоня-то где? Повстречал я его вчера на улице, так он просил наведаться, дело, говорит, есть.

- Зятёк наш скоро явится. Пошли они с Ульяшей к бабке-повитухе, понесли ей бабью кашу. Ульяша-то от бремени вот-вот должна разрешиться. А нынче день апокрифической бабы Соломеи[156], так что по обычаю положено баб-повитух чествовать.

Андрей огляделся по сторонам и подивился убогости жилища. Никогда прежде не замечал он в доме Аникиных такой бедности. Казалось, Авдотья поняла его взгляд.

- Убого мы живём, Андреюшка, убого. Год-то вон какой тяжёлый выдался, летом от жары погорели и хлеб и овощи, потому на торгу всё страшно вздорожало, ни к чему не подступись. К тому же, на беду нашу, Пётр расхворался. Руки-то у него золотые, уж такие, бывало, сапоги сошьёт, одно загляденье. Все щёголи московские к нему шли с заказами. А ноне какой он работник? Лежит на печи да охает, сил нет подняться. К тому же и народ прибеднился, не до лепотных сапог стало, в чём попало ходят, лишь бы сыту быть. От Ульяши-то затяжелевшей да от меня старой какая помощь? Весь дом на Афонюшке только и держится. А он хоть и двужильный и к любому делу способен, да разве одному за всем поспеть? Взялся освоить дело Петра и, надо сказать, преуспел в этом. Только ведь не сразу умельца-то признают. Придёт времечко, и его, как и Петра, почитать будут. А пока приходится в бедности прозябать.

- Полно тебе, мать, плакаться! Ты-то, Андреюшка, как поживаешь? Не женился ещё?

- Не привелось.

- Что ты, старый, пристал к нему со своей женитьбой? Обзавестись новой женой недолго. А вдруг старая объявится?

Пётр тяжело вздохнул.

- Сколько тебе лет-то, Андреюшка?

- Двадцать шесть.

- В эту пору самоё время детей нянчить. Неприятный для Андрея разговор прервался приходом Афони и Ульяны. Увидев гостя, Ульяна смутилась.

- Эк ты раздобрела, Ульяна!

Авдотья ласково погладила дочь по плечу.

- Бабы бают: неспроста это, двойню должна принести!

- Почто звал меня, Афоня?

- Дело есть. Пообедаем да и пойдём.

- Куда?

- К воеводе Ивану Овчине. Он и скажет нам, что нужно делать.

Сели за стол. Авдотья подала белёные щи[157] да пареную репу. Пётр с печи не слезал, но внимательно прислушивался к тому, что говорилось за столом.

- Афонюшка, зачем это вы потребовались воеводе?

- Сам не знаю пока, отец.

- Не приведи Господи в поход куда идти. Пропадём мы без тебя.

- Насчёт похода слухов никаких не было.

- В нынешние времена в любой день ворог нагрянуть может. Великий-то князь мал, с ним и до беды недалеко.

- А думные-то бояре на что? Захарьин, Тучков, Шигона, братья Шуйские… Все они и при Василии Ивановиче в думе были.

- Ты, Андреюшка, на бояр-то больно не надейся. Всегда и во всем они блюдут прежде всего свой интерес, а не государственный. Им при юном-то великом князе ой как вольготно! А вот простому люду боярская вольница боком выйдет, обдерут дочиста, как тати. Сказывали старики про былые времена, когда удельные князья да бояре в силе были: грызлись они меж собой, а Русь вороги терзали. И ныне бы так не стало, вот чего боязно.

- Так ведь не одни бояре правят Русью. Великая-то княгиня на что?

- Баба, она и есть баба. Что с неё спросишь?

- От этой бабы всего ожидать можно. Эвон как быстро она разделалась с Юрием Дмитровским! - Афоня отложил в сторону ложку.

- В народе слух бродит, будто зло это родич княгини Михайло Глинский сотворил. Он, вишь, злодей из злодеев. Бают, якобы он лихим зельем Василия Ивановича свёл в могилу… Со своими-то родичами Глинские ловки воевать. Посмотрим, как они крымцам да литовцам противостоять станут.

- О том, отец, один Господь Бог ведает. Пора нам идти, Андрей.


Похоронив брата, Андрей Иванович решил задержаться в Москве до сорочин Василия Ивановича. Поминки в доме удельного князя превратились в ежедневные попойки с участием как собственных бояр и детей боярских Старицкого уезда, так и московских гостей. Вина не жалели: удельному князю хотелось предстать пред московским боярством богатым и тороватым.

Княжеский шут Гаврила Воеводич, звеня бубенчиками, нашитыми на тёмно-зелёный рогатый колпак, вышел по нужде во двор. В голове шумело от выпитого вина, руки и ноги побаливали: хлеб шута не из лёгких, за день пришлось немало покувыркаться и покривляться на потеху пьяных бояр. Завернув за угол дома, карлик увидел двух молодцев, которых первоначально принял за гостей Андрея Старицкого.

- А вот и я… - тоненьким голоском пропищал Гаврила и осёкся. Тяжёлая рука зажала его рот, от запихнутой тряпицы стало трудно дышать. Тот, что стоял за спиной усатого мужика, накинул на карлика мешок и взгромоздил его на спину товарища.

«Куда это они меня поволокли? - со страхом подумал Гаврила. - Хоть бы живота[158] тати не лишили».

Шута освободили в пустом мрачном сарае. В свете витеня Гаврила увидел сидевшего на чурбане рослого, нарядно одетого человека, в котором не сразу признал воеводу Ивана-Овчину. Карлик подпрыгнул, перекувырнулся и запел тонким голоском:


Ещё где же это видано,
Ещё где же это слыхано,
Чтобы курочка бычка родила,
Поросёночек яичко снёс…

- Довольно кривляться, Гаврила, - остановил его Иван.

- Шут я, а с шута какой спрос?

- Мы и с шутом шутить не станем. Говори правду: намеревается ли твой хозяин отнять власть у великого князя Ивана Васильевича?

- Нет, нет и нет!

- Правду ли молвил?

- Истинную правду. Только ведь среди бояр немало таких, которые готовы поднять Андрея Ивановича на великого князя. Они чуть не каждый день твердят ему, будто великий князь мал, а потому он должен стать государем всея Руси.

- Кто же из бояр поднимает Андрея Ивановича на великого князя?

- Да взять хоть князя Ивана Семёновича Ярославского. То же самоё говорят многие бояре и дети боярские Старицкого уезда.

- Ну а что Андрей Иванович?

- Ничего. Молчит да улыбается.

- Выходит, он согласен с ворогами государя?

- Слышал я разговор Андрея Ивановича с ближним человеком Фёдором Пронским. И сказал ему князь: я крест целовал Василию Ивановичу государства под великим князем не хотеть и клятву свою преступать не намерен.

- Ну а ежели Андрей Иванович послушается всё же своих советчиков?

- Откуда мне знать, что думает старицкий князь? Я говорю о том, что довелось услышать.

- Я, Гаврила, верой и правдой служу великой княгине и сыну её великому князю Ивану Васильевичу. Ежели хоть одна душа проведает о нашей с тобой беседе, живому тебе не быть. Запомни это. Согласен ли ты помогать мне?

- Согласен, воевода.

- Отныне ты должен внимательно прислушиваться к тому, о чём говорят вокруг старицкого князя. Коли услышишь худое слово о великой княгине или сыне её, передай мне самолично или через погребного ключника Волка Ушакова. Ну а не будет рядом Волка, скажи об услышанном князю Василию Фёдоровичу Голубому-Ростовскому.

Лицо карлика мгновение выражало удивление: эвон сколько вокруг его господина соглядатаев, но тут же приняло прежнее выражение.

- А гривну[159] дашь?

- В том не сомневайся, награда тебя не минует. Карлик радостно подпрыгнул и, приплясывая, залепетал:

- Я посеял конопель, а выросли раки, расцвели вороны…

- Ступай, Гаврила, но крепко помни наш уговор. Шут тотчас же исчез из сарая. Иван долго сидел молча, брезгливо скривившись. Афоня с Андреем почтительно стояли рядом.

- Хорошо, Афоня, ворога на поле брани разить, плохо в дерьме копаться.

- Вороги, воевода, всякие бывают, не только на поле брани.

- Не по мне это дело - в великокняжеской семье ворогов выискивать. Скорей бы уж лето настало, отправился бы я на береговую службу. Помнишь, как под Переяславлем-Рязанским от, татар уходили?

- Помню, воевода.

- Ловко ты снял тогда стражу. За то обещал я тебя наградить. Настало время исполнить обещанное. Держи! - Иван Овчина протянул Афоне кошелёк с деньгами.

- Премного благодарен, воевода. Никак не думал, что упомнишь ты о данном обещании. Сам я не шибко верил тогда, что спасёмся. Подумал в тот миг: живыми уйдём от татар - и то хорошо будет.

- В ратном деле всяко может случиться. Кого это ты взял себе в помощники?

- Друга своего Андрея Попонкина.

- Знаю его, тучковский послужилец он.

- Дивлюсь твоей памяти, воевода.

- Ничего дивного в том нет: хозяин его Василий Тучков - мой ближний друг. При нём не раз видел я Андрея. Ты, Андрей, о нашем деле никому не рассказывай.

- Афоня упреждал меня о том.

- За него поручиться готов, воевода. К тому же Андрей намеревается вскоре отправиться в Крым.

- Зачем?

- Жену его крымцы в полон угнали, так он вознамерился разыскать её. Мы его отговаривали от этого дела, а он на своём стоит.

Воевода с любопытством уставился на Андрея.

- Хороша была жёнушка?

- Хороша.

- Вот видишь, Афоня, что любовь с человеком делает: иной ради неё готов голову сложить, другой в дерьме копаться согласен. Как же ты, Андрей в орду намерен пробраться?

- Тучковы обещали отправить меня вместе с послом Ильёй Челищевым.

- Хорошо удумали. Желаю удачи в твоём нелёгком деле. Возьми на счастье этот перстень - может, сгодится когда.


Поздним вечером Андрей вошёл в горницу Василия Тучкова. С мороза здесь показалось особенно тепло и уютно. Трепетное пламя десятка свечей озаряло лежавшие на столе рукописи. Василий, увидев послужильца, поднялся из-за стола.

- Куда это ты запропастился?

- У друга своего Афони был.

- А мы тебя давненько поджидаем. Вчера говорил я с отцом о твоём намерении отправиться в Крым на поиски своей жены и сына Соломонии Георгия, и отец, одобрив твоё намерение, обещал всячески содействовать его осуществлению. Не раздумал ли ты, однако?

- Не только не раздумал, но и укрепился в своём намерении.

- Рад тому. Как я тебе уже говорил, в скором времени в Крым отправляется посольство с известием о восшествии на престол Ивана Васильевича. Поведёт то посольство боярский сын Илья Челищев. Отец переговорил с ним, и он согласился взять тебя с собой. Вместе с посольскими людьми ты беспрепятственно достигнешь Крыма. В Крыму обратишься к московскому доброхоту Аппак-мурзе. Отец давно с ним в дружбе, поэтому написал для него вот эту грамоту. Передавая грамоту Аппак-мурзе, попроси его оказать помощь в отыскании жены.

Андрей с жадностью ловил каждое слово княжича. Вера в успех задуманного дела укрепилась в его душе. Ему уже хотелось как можно быстрее отправиться в Крым.

- Пока посольство готовится в путь, ты должен научиться понимать татарскую речь. И ещё одно ты должен усвоить, чтобы быть в безопасности в окружении татар… - Василий повёл Андрея в соседнюю комнату.

О существовании этой горницы, лишённой окон, знал отнюдь не каждый обитатель тучковского дома. В ней происходили тайные встречи с нужными людьми, принимались важные решения, известные лишь очень немногим. Впервые оказавшись в потайной комнате, Андрей, прежде всего, обратил внимание на человека, показавшегося ему знакомым. Тот сидел на лавке, но, когда дверь открылась, тотчас же поднялся и поклонился вошедшим. Присмотревшись, послужилец признал в нём юродивого Митяя. Тот двинулся им навстречу как-то неуверенно, постукивая по полу тонким звонким посохом, словно слепец. Андрей глянул в глаза юродивого и отшатнулся: в широких глазницах он увидел матово-белые бельма, изрезанные красноватыми жилками. Приблизившись к вошедшим, слепец ухватил Андрея за ухо и стал быстро ощупывать его, как будто пытался узнать гостя.

- Что это с ним? - тихо спросил Андрей княжича. Тот загадочно улыбнулся.

- Ослеп я, Андреюшка, - заговорил юродивый, - так решил поводырём тебя нанять. Будешь мне служить?

Андрей растерянно молчал.

«Выходит, мы вместе с Митей-юродивым должны идти в Крым?»

- Что же ты молчишь? Али не ведаешь, что слепому поводырь нужен? Не хочешь? Эх ты! Лишь один Бог мне поможет. Помолюсь Богу, авось прозрею.

Митяй размашисто перекрестился и… свершилось «чудо»: дикие глаза юродивого насмешливо уставились на Андрея. Тот рукавом смахнул пот со лба.

- Ловок ты, паря, водить людей за нос.

- Я и не то могу, - задорно ответил юродивый.

- Сам видел, как ты исчез из-под носа слуг Василия Ивановича во время его свадьбы.

Митяй на глазах преобразился: сжался, согнулся, сморщил лицо, в один миг превратился в дряхлого старика. Скрюченным пальцем ткнул в потолок горницы и восторженным голосом залепетал:

- Гля-кось, вознёсся наш Митяюшка в виде во-о-н того облачка!

Андрей и Василий хохотали до слёз.

- Ты, Митяй, - обратился к юродивому княжич, - обучи всему этому Андрюху. Он собрался идти в татарщину на поиски своей любимой супруги. Там всё это наверняка ему пригодится.

- Что и говорить, трудно придётся ему в татарщине. Так я, как могу, удружу.


На следующий день в покоях Елены собрались ближние бояре для обсуждения государственных дел. Когда все вопросы были решены и великая княгиня намеревалась уже отпустить бояр, с места поднялся Михайло Тучков.

- Великая государыня, - почтительно обратился он к Елене, - не раз говорилось ныне, да и раньше тоже, что трудные испытания ждут нас из-за юных лет великого князя. Всемерно должны мы заботиться об укреплении нашего воинства, чтобы успешно противостоять многочисленным ворогам. Между тем не всё у нас здесь ладно. Фёдор Васильевич Овчина-Телепнев-Оболенский славный был воин, крепко стоял он за дело великого князя Василия Ивановича. Да ныне, как это ни прискорбно, стар стал. Потому предлагаю ввести в сан конюшего его сына Ивана. Не так давно успешно бился он с татарами, пожаловавшими к нам из Крыма.

Елена опустила глаза. Лёгкий румянец проступил на бледных щеках.

- Что думают по этому поводу другие бояре? - тихо спросила она.

Михаил Львович вздрогнул. Предложение Тучкова застало его врасплох. Кого угодно согласен он видеть в чине конюшего, но только не Ивана Овчину, которого возненавидел с памятного похода на Казань, когда тот прославился взятием острога, а он из-за местнического спора с Иваном Бельским не смог овладеть беззащитным городом. Добившись посылки в Новгород Воронцова, бояре на этом не остановились и решили ещё более навредить ему, Михаилу Львовичу, назначив на пост конюшего своего ставленника. Но что же Елена? Неужели она так глупа, что не видит, какому унижению подвергается в думе её родственник?

«Не бывать тому!» - Михаил Львович не сомневался, что ему удастся легко убедить Елену поступить по его воле. Ведь она обещала своей матери княгине Анне впредь не идти ему встречу.

- Михаил Васильевич, должно быть, запамятовал: конюшим может стать только боярин. К тому же Иван Овчина совсем ещё молод и не сумел показать себя сведущим воеводой.

- Я не согласен с Михаилом Львовичем, - подал голос Шигона. - Все помнят о ратных успехах Ивана Овчины под Казанью три года назад. Если он сумел показать себя с самой лучшей стороны уже в молодом возрасте, то и впредь будет не хуже. Дерево его рода достойно всяких похвал. А ведь не зря говорят: яблоко от яблони недалеко падает. Верно, что конюшим может быть боярин. Так ведь в твоей воле, государыня, пожаловать Ивана Овчину боярством.

Присутствующие притихли в ожидании ответа Елены. Многие не верили в успех дела, затеянного Тучковым и Шигоной: мыслимо ли, что правительница назначит конюшим человека, который ненавистен Глинским.

- Пусть будет по-вашему. Жалую Ивана Овчину боярством. Быть ему и конюшим.

- Не поторопилась ли ты, государыня? - возмутился Михаил Львович.

- Быть тому так, как я сказала, - твёрдо произнесла правительница и приподнялась, давая понять, что разговор окончен.



Глава 6


Возле Посольской избы сгрудилось немало пешего и конного люда. Дюжие молодцы ловко складывали в сани съестные припасы, мешки с овсом, поминки для крымского хана и его приближённых. Мельтешили между ними расторопные дьяки с грамотами в руках. Андрей, увидев эту суету, заволновался, ему всё ещё не верилось, что вместе с посольскими людьми он вскоре окажется в Крыму и, может статься, найдёт там свою незабвенную Марфушу. Его конь мягко ступал по пружинящим подушкам, образованным человеческим волосом: недалеко от Посольской избы стояло множество избушек, в которых брадобреи снимали со всех желающих избыток волосяного покрова. Место это среди москвичей прозывалось Вшивым рынком. Андрей остановил коня поблизости от высокого крыльца и стал ожидать, когда появится боярский сын Илья Челищев.

Посол вышел на крыльцо вместе с боярином Михаилом Тучковым. Был он статен и величав, с короткой, но пышной русой бородкой. И хотя одет был по-дорожному, но выглядел так внушительно, что рядом с ним даже дородный Тучков стал менее заметным.

Вон он, наш послужилец, - боярин ткнул жирным пальцем в сторону Андрея. Илья внимательно осмотрел Андрея с ног до головы.

- Потом расскажешь о своём деле. Сейчас недосуг. - Посол махнул рукой рожечнику.

Тотчас же пронзительно взревел рожок, все засуетились, зашумели, воины охранения сели на коней, привычно расположились в хвосте, голове и по сторонам посольского поезда. Миновав Москву-реку, выехали на Серпуховскую дорогу, начищенную полозьями саней до зеркального блеска. Выгибая на буграх лоснящуюся спину, дорога бежала среди белоснежных мерцающих на солнце снегов, в которых увязли долгоногие берёзы, похожие на черничек ели да крытые соломой подслеповатые избёнки селян. Под копытами резвых коней весело взвизгивал снег, и от этого поездка в татарщину казалась будничной, неопасной. Андрей ехал в середине поезда рядом с Ильёй Челищевым, сетовавшим вполголоса:

- Чует моё сердце, добра нам не будет. При великом князе Василии Ивановиче едешь в татарщину и то всего натерпишься в дороге. А ныне и совсем опасно. Ну кто, скажи, будет считаться с малолетним великим князем? Только и жди от татар неприятностей, измывательства да бесчестия. Им ничего не стоит снасильничать, обворовать и раздеть догола. Не в чести у крымского хана московские послы. Он ведь руку турецкого султана держит, а тот всегда к русским относится враждебно.

Андрею вспомнилось, как несколько лет назад в Москве казнили татарского посла Чабыка.

- Много зла причинили русским людям татары, - заговорил он. - Видел я Зарайск, разорённый ими: ни одного дома не уцелело. Всех побили: и баб, и стариков, и детей. Можно ли с такими зверьми переговоры вести? Им ли вручать поминки от великого князя?

- Что делать, Андрюха. Воинства у великого князя не хватает, чтобы со всеми соседями воевать. Вот и приходится подбрасывать жирную косточку тому или иному вору. Ты-то чего в Крым подался?

- Жену мою татары в полон увели. Так я отыскать её в орде вздумал.

Илья удивлённо присвистнул.

- И давно то было?

- Пять лет уж миновало…

- Так ты бы другую девицу в жёны взял. Мало ли их…

- Марфушу забыть не могу. Уж больно мила была. Как вспомню, так ни на кого глядеть не хочется.

- А я так мыслю: баба, что кошка, возле любого мужика пригреется, в любом доме станет жить, было бы в нём ей тепло да сытно. Чего её жалеть? Нынче с одной переспал, завтра с другой. Как же ты свою незабвенную супругу намерен отыскать в татарщине?

- А так: обойду все селения, в каждый дом загляну, пока не повстречаю её.

- Эдак тебе до глубокой старости по татарщине бродить придётся.

- Что ж делать, лишь бы Марфушу найти.

- А коли она не признает тебя, не захочет с тобой жить?

Андрей удивлённо глянул на Челищева.

- Не верю в такое. Уж так мы друг друга любили!

- В жизни, Андрюха, всё возможно.

- А не приходилось ли тебе встречаться в Крыму с Аппак-мурзой?

- Я давно уж в Крым езжу, так каждый раз приходится иметь дело с этим прохвостом. Но есть при крымском хане сущие тати. Кудаяр-мурза с русскими послами не карашевается[160] по обычаю, обзывает их всякими словесами, да к тому же может отнять всё, что ему понравится.

- Зачем же великий князь посылает своих людей к татям?

- Великому князю и всей земле Русской большая польза от пребывания послов в Крыму. Через верных людей мы узнаем о намерениях хана и своевременно оповещаем о них Москву. Наши грамоты позволяют великому князю заранее подготовиться к вторжению крымцев. Ну а коли вторжения не ожидается, он может послать русские полки в Литву или под Казань. Наши вести в Москву спасают от погибели тысячи и тысячи русских людей. Но дело не только в этом. Ежели посол с царём в голове, он может через татарских вельмож убедить хана воевать не Русь, а недругов наших. Вот почему великий князь снова и снова снаряжает послов в Крым, хотя и ведает о бесчестиях, которые им приходится нередко терпеть. Бесчестие терпим мы ради блага земли Русской. Вот послушай, что было с нашим послом Иваном Мамоновым. Когда прибыл он к Мухаммед-Гирею, пришёл к нему Аппак-мурза и от имени хана стал просить у него тридцать шуб беличьих да тридцать однорядок для раздачи тем людям, которым великий князь мало поминков прислал, потому что не хотят великокняжеского дела делать. Иван отказал Аппаку. Тогда у него схватили двоих людей, а затем татары вломились в избу и силой взяли у Мамонова всё, чего требовал хан. Посол отписал о том разбое великому князю. Мухаммед-Гирей так оправдался перед государем: «Ты многим людям не прислал поминков, и нам много от них докуки было, да и посол твой много докуки видел; и вот я, для того чтоб между нами дружбы и братства прибывало, неволею взял у твоего посла да и раздал моим людям - иному шубу, другому однорядку».

- Ну и наглец этот Мухаммед! - возмутился Андрей. - Чем же ответил на это Василий Иванович?

- А ничем. Ему главное, чтобы шертная грамота была. Да пользы от тех шертных грамот - тьфу! Сегодня татарин клятву даёт, а назавтра на Русь идёт. - Посол помолчал, успокаиваясь, потом повёл разговор о другом. - В Крыму много всякого люда толкается, среди коих немало и русских. Так что ежели ты не дурак, промеж татар будешь ходить свободно. Глядя по случаю, можно прикинуться посольским человеком, разорившимся купчишкой, немощным скитальцем по святым местам или ещё кем. Ежели жёнушку в Кафе в неволю продали - дело твоё гиблое: увезли её либо в туретчину, либо ещё куда подале, вроде Египта. Русских людей в неволе где только не встретишь! Особливо мужиков. А вот русских баб татары нередко в жены себе берут. Мужиков же заместо рабочего скота держат, заставляют их пасти табуны лошадей, рыть колодцы, строить дома. Обращаются с ними - хуже некуда. Которые покрасивее да посильнее - тех оскопляют или же лишают ноздрей, клеймят по щекам и по лбу, заковывают в путы, заставляют томиться днём на работах, а на ночь запирают в темницах. Кормят же невольников гнилым мясом, покрытым червями, которое даже собаки голодные не жрут. Андрей содрогнулся от этих слов.

- Неужто все так страдают?

- Не все, но многие. Иные полонянники живут при хозяевах семьями. Их дети, рождённые в неволе, также становятся невольниками. У детей в свой черёд дети рождаются. Глядишь, на втором-третьем колене полонянники забывают язык и веру отцов, отатариваются. Но таких немного. Хоть татары и принуждают невольников переходить в магометанство, обещая за это свободу, да только русские люди, несмотря на ужаснейшие муки и лишения, остаются верными своей родной земле. Поменять веру мало кто решается. Свою любовь и верность родной земле русские полонянники всеми путями норовят передать детям. Наших соотечественников в Крыму видимо-невидимо, повсюду слышна их речь. Как завидишь в селении русского, так и спрашивай о своей жёнушке, всяк скажет, живёт тут она или нет. Только в прибрежные города не ходи - в Гезлев, Сурож, Чембало, Гурзувите, Боспор, Алустоне, Ялиту[161]. Там турки хозяйничают, потому татары в те города носа не суют. Походные татары селятся в середине Крыма, поблизости от Бахчисарая - ихнего стольного града.

Андрей внимательно вслушивался в речь посла, она вселяла в него надежду на благополучный исход дела, хотелось поскорей оказаться в Крыму.

- Ну а ежели я найду Марфушу в татарщине, смогу ли я вызволить её оттуда?

- Коли найдёшь да она не откажется воротиться с тобой на Русь, тогда считай, что дело твоё сделалось. Разыщи в Бахчисарае разменного бея, он ведает выкупом полонянников. Татары всегда охотно идут на выкуп, потому как это им выгоднее, нежели продать человека на невольничьем рынке в Кафе. Даже ежели она стала женой какого-нибудь татарина, всё равно её можно выкупить за хорошую цену. Только сможешь ли ты рассчитаться с татарами? За так ведь они твою жену не отдадут.

- Мне Тучковы обещали помочь её выкупить.

- Вижу, не простой ты человек: ну с какой стати боярину Тучкову взбрела в голову блажь отпустить в Крым своего послужильца, да ещё тратиться на вызволение из неволи его жены? У тебя, поди, какое-то дело в Крыму?

Андрей, поражённый проницательностью посла, растерялся.

- Ну это уж не моё дело, а твоё да Михаилы Васильевича Тучкова. А у меня своих забот невпроворот, - успокоил его Челищев.


Когда миновали Перекоп, природа резко изменилась. По-весеннему припекало солнце, снега уже не было, а воздух казался таким духовитым, что путники невольно стали дышать глубже.

- Благодатная земля, - задумчиво произнёс Челищев. - Татары не любят сельский труд, не умеют хлебопашествовать - этим делом занимаются лишь некоторые из них да невольники, большинство предпочитает воевать, а тем не менее снимают столько пшеницы и проса, что на всю орду хватает. Да к тому же много припасу они добывают путём грабежа в Литве и на Руси. Потому и живут безбедно. А вон и Альма-река показалась, - слава Богу, конец пути нашему.

Посольский двор находился в восемнадцати верстах от Бахчисарая. Вдоль реки направо и налево тянулись ухоженные сады.

- В тех садах немало русских невольников трудится. А вон и наш двор. - Лицо посла брезгливо сморщилось.

Через проход в небрежно сложенной ограде въехали на территорию посольства, где стояли четыре убогих небольших строения из диких неотёсанных камней, скреплённых навозом. В них не было ни мостов[162], ни лавок, ни дверей. Свет проникал сквозь единственное оконце. Челищев строго приказал не мешкая разгружаться. Андрей не мог взять в толк, к чему такая поспешность, но посольские люди приступили к работе так, как будто вот-вот разразится гроза. Мешки с поминками для хана уложили по углам и тщательно прикрыли попонами. Когда всё было перенесено со двора, Илья воткнул в щель стены кинжал и отодвинул один из камней. В открывшийсятайник сложили самое ценное - соболиные шкурки, ларец с казной, золотой поднос для вручения хану грамот великого князя.

Едва успели уложить привезённое, послышался страшный шум. Около сотни всадников показалось со стороны Бахчисарая. Они дико орали, бешено погоняя лошадей. Возле посольского подворья всадники спешились, галдя вошли в ограду. Вскоре в проёме дверей Андрей увидел пятерых знатных татар. Жирное лицо главного из них выражало одновременно высокомерие, нетерпеливое любопытство, заискивание. Замыкал пятёрку совсем ещё юный татарин с тонкой талией и красивым лицом.

- Здорово, Илейка! По добру ли, по здорову ли приехал к нам?

- Рад видеть тебя, Аппак, твоих братьев Магмедшу, Кудаяра, Халиля и сына твоего Тагалды. Доехали мы, слава Богу, без задержки.

Пока Челищев говорил, гости с жадностью осматривали мешки, укрытые попонами.

- Дошла до нас весть, будто великий князь Василий помер. Кто же по нём на Руси будет?

- Привёз я весть Сагиб-Гирею о безвременной кончине великого князя всея Руси Василия Ивановича и восшествии на престол его сына Ивана Васильевича. И велено мне великим князем всея Руси Иваном Васильевичем ударить челом Сагиб-Гирею, чтобы тот пожаловал его себе впредь братом и другом, как великий князь Василий Иванович был с Менгли-Гиреем.

Аппак невольно скривился.

- А сколько лет великому князю Ивану?

- Великому князю всея Руси Ивану Васильевичу четыре года.

- Хи-хи-хи… Да может ли такой младенец сидеть на коне, быть великим князем? Трудное твоё дело, Илейка, ой трудное! Боюсь, не захочет Ислам учинить такого малолетка своим братом…

- Почему Ислам, а не Сагиб?

- У нас сейчас смута, встала усобица между ханом Сагиб-Гиреем и старшим по нём Исламом. В Бахчисарае ныне сидит Ислам-Гирей.

- Великий князь всея Руси Ивана Васильевич жалует тебя, Аппак, братьев твоих и сына твоего поминками.

При упоминании о поминках глаза гостей жадно заблестели. Челищев сделал знак рукой. Дьяк с поклоном поднёс Аппаку шубу бобровую. Такие же дары были вручены его братьям и сыну. Аппак несколько мгновений рассматривал подарок, одновременно ощупывая рукой мех, потом перевёл взгляд на сложенные под попонами мешки, лицо его налилось кровью.

- Ты вор, Илейка! - завопил он тонким голосом. - Великий князь Василий, которому я верой и правдой служил много лет, не мог забыть обо мне, Аппаке. В казне его богатства несметные. Где же посмертные поминки? Ты их себе взял, Илейка! Ты украл принадлежащие мне посмертные дары!

Андрей, внутренне заробев, посмотрел на посла. Лицо Челищева оставалось невозмутимым.

- Ты, Аппак, хулишь меня понапрасну. Великий князь Василий Иванович умер в одночасье и ничего не успел сказать о поминках, тебе предназначенных. Это всяк подтвердит на Москве. Ныне великим князем всея Руси стал Иван Васильевич, и ты порочить его не смей.

- Да как же мне не хулить его, Илейка? Малолеток стал великим князем, а людям своим по этому случаю поминков не шлёт. Разве это поминки? Это смех, а не дары! Ты, Илейка, скажи, где поминки моей жене, моим дочерям, сыновьям Магмедши Селимшу и Сулешу, многим другим людям? Разве может такое большое дело делаться без поминков?

- Будут поминки жене твоей, твоим дочерям, сыновьям Магмедши и многим другим людям, - успокоил Аппака Челищев, - да и ты, коли дело сладится, получишь ещё поминки. К тому же если Ислам-Гирей даст шертную грамоту, то большой посол князь Стригин-Оболенский вскоре будет здесь. Ныне он ждёт в Путивле с богатыми поминками и немедленно пойдёт в Крым.

Поканючив ещё некоторое время, Аппак с братьями и сыном удалились.

Через несколько дней Аппак снова заявился на посольском подворье, чтобы известить о дне приёма русского посла Ислам-Гиреем. Наутро, несмотря на тёплую погоду, Илья Челищев надел голубую ферязь, украшенную по разрезу и подолу парчой, жёлтые сапоги, золотую тюбетейку бухарской работы, отороченную соболем, а поверх ферязи - бархатный узорчатый опашень с меховым воротником и крупными серебряными грановитыми пуговицами. По мере того как посол облачался, лицо его приобретало торжественное и величественное выражение. Андрею показалось даже, что есть два Челищева: один брюзгливый, не терпящий баб, сетующий на неудобства жизни; другой - с гордо поднятой головой, далёкий от земных дрязг. Уловив недоуменный взгляд Андрея, Илья усмехнулся и, указав большим пальцем назад, произнёс:

- Там - Русская земля, а я - её слуга. Ради неё и умереть можно.

Дьяк подал ему золотой поднос, на котором лежала грамота великого князя всея Руси Ивана Васильевича. Красная печать свисала с края подноса. Когда Челищев направился к выходу, дьяк незаметно перекрестил его спину.

Посол вернулся к вечеру в одном нижнем белье, босиком. Под правым глазом зловеще выделялся багрово-чёрный синяк. Илья устало опустился на землю, сделал знак дьяку. Тот молча протянул ему братину с вином. Челищев с жадностью выпил.

- Вот видишь, Андрюха, каково приходится послам великого князя.

- Что подеялось?

- Подеялось то, что и следовало ожидать. Когда шёл я к хану Ислам-Гирею, то сторожа загородили мне дорогу посохом. И было мне у того посоха много истомы не на малый час: все требовали у меня посошной пошлины, но я их не послушал. Когда я назад хотел идти, то меня не пустили. Аппак-мурза меня не выручил: дважды он к хану наверх ходил, но, туда идучи и оттуда, все меня бранил, что я не плачу посошной пошлины. Однако я не послушался и, как велено было мне великим князем, не заплатил. Тогда татары ободрали меня как липку. Мало того, татарин стал за мною на лошади с плетью гоняться, лошадью топтать. Чуяло моё сердце, что будет нам здесь одно бесчестье.

Ночью Андрей проснулся от громких криков. Татары напали на посольский двор, связали охранявших его людей и теперь вспарывали мешки с добром. То были люди Исламова брата Сагиб-Гирея.

- Ступай, мил человек, по своим делам, - сказал наутро Илья Челищев. - Нечего тебе здесь делать, пропадёшь ни за что. Побывай сначала в Бахчисарае, найди дом Аппака и передай ему просьбицу Михаила Васильевича Тучкова. Авось он чем-нибудь тебе поможет.


С робостью ступил Андрей на дорогу, ведущую в Бахчисарай. Первоначально он вздрагивал при каждом громко произнесённом татарами слове, пытался прикидываться слепцом, но оказалось, что никому до него не было дела. И тогда Андрей стал с любопытством присматриваться к тому, что творилось вокруг.

Бахчисарай поразил его шумом и великолепием ханского дворца. Ослепительно белый дворец возник, словно сказочное видение, в окружении садов и фонтанов. А рядом - множество построенных из глины, щебня и дикого камня саклей с нахлобученными крышами, отчего жилища татар напоминали кочевые кибитки. Единственная узкая улочка продиралась сквозь эти строения к дворцу, совсем недавно построенному Гиреями. А по сторонам - множество лавок с пёстрыми восточными товарами. Андрей даже рот разинул от изобилия ярких шёлков, украшений, склянок с благовониями, пряностей, бараньих туш, сияющих на солнце лезвий и кинжалов. И среди всего этого моря товаров гудит разноязыкая толпа. Кого только тут нет: турецкие воины, паломники, полуголые татарчата, слуги хана и его вельмож, фряжские послы, ногайцы, индусы. Все наперебой что-то кричат, требуют, но голоса тонут в грохоте кузниц, лязге оттачиваемого железа, звоне меди, кашле верблюдов. А с высоты минаретов звучат пронзительные призывы муэдзинов. От всего увиденного и услышанного Андрей ошалел, притомился. Он пристроился в тени сакли и задремал, но вскоре очнулся от громких криков. Усатый турок в малиновой феске и такого же цвета свирепым лицом гнался за вёртким татарчонком, что-то прячущим под мышкой. Татарчонок юркнул в щель между саклями, а турок, не заметив его исчезновения, набросился с кулаками на такого же мальчишку, беспечно наблюдавшего за погоней.

- Он же не виноват, не виноват! - закричал Андрей и стал оттаскивать турка от его жертвы, но тот как клещ вцепился в неё. Видя, что турок разъярился до безумия, Андрей с силой ударил его по жирному загривку. Тот ойкнул и медленно осел на землю. Со всех сторон сбежались татары. Один из них, хромой на правую ногу, схватил татарчонка и, убедившись, что он невредим, обратился к Андрею:

- Пойдём, урус, отсюда, набегут турки, худо будет тебе.

По узкому проходу между саклями прошли к дому хозяина. На пороге их встретила тёмноволосая женщина в телогрее и шароварах.

- Вот, Гайдула, принимай гостя. На Темучина ни с того ни с сего турок злой напал, так он спас нашего сына от погибели.

Гайдула, поворковав над Темучином, засуетилась, стала ставить на стол варёное мясо, финики, большой кувшин с кумысом. В дверь заглянули две девочки. У обеих похожие на вишни тёмные и блестящие глаза, волосы заплетены в тонкие косички.

- Это мои невесты: младшая Хоэлунь, а старшая - Темулунь, - пояснил хозяин, разрезая мясо на кусочки.

Девчонка лет двенадцати под взглядом Андрея смутилась, зарделась как маков цвет, а потом, словно застыдившись своего смущения, вскинула голову и улыбнулась, показав ровные чудесные зубы.

«Шалунья… - подумалось Андрею, - совсем уж взрослая девушка… А какие ресницы!»

- Тебя как зовут? - спросил хозяин, протягивая на кончике острого ножа кусок мяса.

- Андреем.

- А меня Хачигунем. Ты сегодня спас моего сына, которого я люблю больше, чем себя, потому всё, что в этом доме есть, - твоё. Какие дела привели тебя в Крым?

- Приехал я из Москвы вместе с посольскими людьми. А дело моё к Аппак-мурзе. Не знаешь ли, где живёт он?

- Дом Аппак-мурзы всяк знает. Я сам провожу тебя к нему. Если что нужно, всё для тебя сделаю.

Дружеское расположение Хачигуня пришлось по душе Андрею, и он решился спросить о главном, вдруг татарин что-нибудь знает о Марфуше?

- Мар-фу-ша… - нараспев произнёс хозяин, - хорошее имя Марфуша. Но не знаю я женщины, которую звали бы этим именем. А кем она тебе доводится?

- Женой. Жили мы с ней в Зарайске, да пришли татары из Крыма, когда меня не было дома, и увели её в полон. Вот я и пришёл сюда, авось найду её где.

- Ай-ай-ай, - горестно покачал головой Хачигунь, - много бед причиняют мои соплеменники русским людям. Я не одобряю их. Народ должен кормиться трудом рук своих: сеять хлеб, пасти скот, ткать полотна, работать в кузне. Да мало ли дел придумано Аллахом! А то племя, которое живёт грабежами, отнимает плоды труда другого племени, никогда не будет процветать. Сожалею я, что мои соплеменники причинили тебе горе. Но ты, Андрей, не падай духом, авось Аппак-мурза поможет тебе. А не поможет Аппак - я помогу тебе. Каждому, кто остановит тебя в Крыму, отвечай, что ты друг Хачигуня из Бахчисарая. Меня многие знают. А не поверят твоим словам - покажи мой подарок… - Хачигунь встал и провёл Андрея в соседнюю комнату, где была его мастерская. В горне ещё дотлевали угли, а в тигле, закреплённом в треножнике, застывало расплавленное серебро. Мастер взял со стола не завершённый ещё браслет, и через несколько минут он был весь расписан узорчатой арабской вязью. - Покажешь этот браслет, и всяк по надписи узнает, кто сделал его и что ты мой самый лучший друг.


Утром следующего дня Хачигунь проводил Андрея к дому Аппак-мурзы. Возле забора, за которым виднелся окружённый виноградником большой одноэтажный дом, он остановился и, глядя в глаза, спросил:

- Ты к нам опять придёшь?

- Обязательно приду, Хачигунь.

- Якши, я так и скажу.

Перед домом Аппака был фонтан, воды которого стекали в водоём, выложенный мраморными плитками. Андрей залюбовался рыбками, сновавшими в водоёме.

- Чего тебе нужно? - услышал он гортанный окрик.

- У меня дело к Аппак-мурзе, - по-татарски ответил Андрей.

- Аппак-мурза не имеет дела с русскими.

- Меня послал Илья Челищев.

Привратник молча направился ко дворцу, сделав Андрею знак следовать за ним. Однако лишь часа через два его впустили внутрь дворца.

Аппак-мурза, развалившись на диване, с неприязнью посмотрел на гостя.

- Зачем пожаловал? Кто тебя звал? Посол Илейка Челищев никому поминков не привёз. Будет ли его дело делаться? И меня великий князь забыл. Литовский король нашему хану посылает пятнадцать тысяч золотых, не считая платья и сукон. А царицам, царевичам, сеитам[163], уланам и князьям, мурзам особенно король посылает, всем довольно. Никто на короля хану за поминки не жалуется. Абдыр-Рахману же от короля идёт две тысячи золотых, кроме платья и сукон. Да ещё получает Абдыр-Рахман казну для передачи от себя царевичам, князьям и мурзам добрым для королевского дела. Как королевскому делу тут не делаться? Сколько раз король просил меня: отстань от московского князя, служи мне и приказывай, чего от меня хочешь, - всё тебе дам. Великий же князь сам себе худо делает, коли не посылает поминков верным людям.

Андрей вынул из кармана дорогой перстень, подаренный ему Иваном Овчиной, и протянул его мурзе. Глаза Аппака жадно блеснули. Он быстро схватил перстень, бегло осмотрел его и неуловимым движением спрятал под подушку.

- Передай Илейке, что орда разделилась между Сагибом и Исламом. Ислам дал королю слово быть с ним заодно на всех неприятелей. Летом намерен он идти на Русь. Вот и всё. Ступай прочь.

Андрей запомнил слова Аппак-мурзы, хотя и не всё понял, сказанное им.

- Я пришёл в Крым, чтобы отыскать жену.

- Какую ещё жену?

- Свою.

- Она что, в моём гареме?

- Я не знаю, где она.

- Так зачем же ты пришёл ко мне?

- Боярин Тучков приказал мне бить челом: не поможешь ли ты, Аппак-мурза, отыскать её в Крыму?

- Ишь чего захотел! Не хватало старому, уважаемому Аппак-мурзе разыскивать среди рабынь жён всяких бродяг. Ступай прочь, не то велю продать тебя на невольничьем рынке в Кафе!

…Направляясь к Хачигуню, Андрей тяжко переживал отказ Аппак-мурзы помочь в поисках Марфуши и потому не засматривался по сторонам. И всё же одна из лавок привлекла его внимание. На прилавке лежали большие круги воска, а со стен свисали связки беличьих, лисьих, песцовых шкурок. В дверях стоял русобородый новгородец, негромко разговаривавший с фрязином. Вид русского человека обрадовал Андрея, и он стал проталкиваться сквозь толпу к лавке. Когда же очутился рядом с фрязином, то с удивлением узнал в нём Илью Челищева.

Увидев Андрея, посол смутился, но тут же рассмеялся:

- Не ожидал встретить тебя в Бахчисарае. Думал, ты уж пол-Крыма обежал в поисках своей Любаши.

- Марфуши.

- Мафуши или Любаши - всё едино. У Аппака был?

- Был, да он наотрез отказался помочь мне.

- Этого следовало ожидать: не простое дело найти среди сонма русских полонянников нужного человека.

Андрей рассказал о своей беседе с Аппаком.

- Старый козёл хочет продать залежалый товар. То, что он сказал об Исламе и Сагибе, нам давно уже ведомо. Для нас хорошо, что орда разделилась между двумя Гиреями. Не новость для нас и то, что Ислам пишет Жигимонту. Но это ещё не означает, что Сагиб-Гирей для нас лучше. Хрен редьки не слаще. Ислам в своей борьбе с Сагибом нуждается в помощи не только литовского короля, но и русского великого князя. Ему мы и будем помогать. А вот то, что Ислам намерен идти на Русь, мы немедленно отпишем великому князю. Спасибо тебе, Андрей. А о пропавшем перстне не жалей, я тебе два взамен дам.

Илья повертел перед носом Андрея пустой ладонью и тотчас же на ней, как по волшебству, появились два перстня.

- Они тебе в орде ой как пригодятся, потому как долго придётся здесь пробыть. Ну а ежели нужда одолеет, явись к этому человеку, - Илья показал на купца, - зовут его Прокопием Окатовым.

Новгородец приветливо кивнул Андрею.


По совету Ильи Челищева поминки, предназначенные для крымского хана, были доставлены из-под Путивля Ислам-Гирею. Правда, князь Василий Иванович Стригин-Оболенский, узнав о злоключениях русского посла в татарщине, решил увильнуть от опасной поездки в Крым. В своём письме на имя великого князя он сообщал:

«Ислам отправил к тебе послом Темеша, но этого Темеша в Крыму не знают и имени ему не ведают; в том Бог волен да ты, государь: опалу на меня положить или казнить велишь, а мне против этого Исламова посла Темеша нельзя идти».

Великий князь положил на Стригина-Оболенского опалу и вместо него велел идти в Крым князю Мезецкому.



Глава 7


Михаил Львович вошёл в покои княгини Анны Глинской. Та не ожидала его прихода. Торопливо спрятав в холщовый мешок буроватые коренья, лежавшие на столе, она пристально посмотрела в глаза гостя.

- Вижу: огорчён ты, Михаил Львович.

- Да как же не огорчаться, Аннушка. Твоя дочь, а моя племянница стала русской великой княгиней, однако власти у нас с тобой как не было, так и нет.

- Власти нет, - эхом повторила старуха.

- Всем у нас заправляют бояре, назначенные покойным Василием Ивановичем: Захарьин, Тучков, Шигона да безвестные дьяки иже с ними. А я, великой княгини дядя, должен лишь соглашаться со всем, что им вздумается. Что ни скажу в боярской думе, всё тотчас же подвергается поношению и отвергается. А великая княгиня с ними в единомыслии, вот что обидно! Будто и не родственники мы вовсе. Никакого уважения к славному нашему роду Глинских. Мало того, своими деяниями она порочит наш род. Ни для кого не тайна её богопротивная связь с этим кобелём Иваном Овчиной. Продажная шлюха! Ещё и сорочины по мужу не справила, а уж любовником обзавелась, в постель свою пустила! Ныне же совсем обнаглела: повсюду вместе с новоявленным конюшим бывает, что он ни скажет, со всем тотчас соглашается. А мы, Глинские, должны спокойно сносить весь этот позор!

Всё, о чём говорил Михаил Львович, было уже известно княгине Анне.

- Что верно, то верно, - кивнула она, - великое бесчестие творит Елена. И то правда, что власти мы никакой не имеем. А ведь покойный князь Василий Иванович в своём предсмертном слове к боярам особо указал, что ты, Михаил, есть его прямой слуга, а потому они, бояре, должны чтить и уважать тебя. Ныне же воля великого князя оказалась порушенной.

- Попыталась бы ты, Аннушка, облагоразумить свою дочь.

- Пыталась уже, и не раз, да она и слышать ничего не хочет. Призналась, что безумно любит Ивана Овчину, а потому вся в его власти.

Лицо гостя скривилось в злобной гримасе.

- Придётся убрать этого кобеля!

- Смотри, как бы он тебе наперёд шею не свернул. Ведомо мне, что многие бояре поддерживают его.

- Может быть, сначала бояре и поддерживали Ивана Овчину, да ныне многие отступились: не всем по душе его власть, преступная связь с великой княгиней.

- Что же ты, Михаил, намерен делать?

Глинский помолчал, раздумывая, раскрывать свои мысли перед матерью великой княгини или нет.

- Думаю я столковаться с боярами, недовольными великой княгиней и её любовником. Таких сейчас немало. Затем мы схватим Ивана Овчину и посадим его за сторожи.

- А с Еленой что будет?

- Великая княгиня должна будет принять наши требования. Ежели она проявит благоразумие, ей нечего бояться. Я враждую не с ней и не с сыном её, а с боярами, отторгнувшими меня от власти вопреки воле покойного государя.

Княгиню Анну успокоили его слова.

- А может, дать кобелю выпить какой травки?

- Дело не только в нём. Нужно сделать так, чтобы другие, противные нам бояре и дьяки, не посмели больше перечить.

- Да поможет тебе Бог! - Анна Глинская высохшей рукой перекрестила гостя.

…Михаил Львович дивился своему состоянию: лицо горело, а пальцы ног леденил холод. Уж не захворал ли он? Болезнь была бы ой как некстати!

«В своей борьбе за власть я хочу заручиться поддержкой Новгорода и Пскова. Московские великие князья лишили их вольницы. Ежели я через наместника Михаила Воронцова пообещаю новгородцам прежнюю вольную жизнь, то можно надеяться, что они клюнут на эту приманку и примут мою сторону. Конечно, в этом деле и Жигимонт всегда поддержит меня, чтобы ослабить Русь… - Но тут князю стало вдруг страшно. Ему представилась темница возле великокняжеской конюшни, в которой он провёл многие годы. Михаил Львович поспешно перекрестился. - Не приведи Господи!»

Липкий пот струился по его спине. Неожиданно перед его мысленным взором мелькнула отрубленная, вся в крови голова заклятого врага Яна Заберезского, освещённая трепетным светом факелов. В ту давнюю ночь, когда Глинский с семьюстами конных ратников, переправившись через Неман, явился в Гродно, недалеко от которого жил оскорбитель, и окружил его двор, два пришлых человека решили стать орудием жестокой мести: немец Шлейниц ворвался в спальню пана, а турок, имя которого Михаил Львович запамятовал, отсёк Яну Заберезскому голову. Верные слуги с шутками преподнесли ему на кончике сабли голову бывшего маршалка земского, а он, Глинский, приказал нести её перед собой на древке четыре мили до озера, а затем утопить. И вот сейчас, спустя два с половиной десятка лет, ему вдруг представилось это ночное шествие во всей его неприглядности.

Михаил Львович ещё раз перекрестился и, тяжело поднявшись, приблизился к двери, но долго не решался открыть её.

«Почему все так ненавидят меня? Да, я не страшился пролить кровь ради достижения поставленной цели, был жесток по отношению к своим врагам. Но разве я отправил на тот свет литовского господаря Александра? Зачем злые языки разносят ныне по Москве ядовитый слух, будто мною отравлен Василий Иванович? Это всё происки завистников, которых было немало как при короле литовском, так и при русском великом князе. Будучи совсем ещё молодым человеком в Италии, Франции и Испании, при дворе австрийского императора Максимилиана, я всюду приобрёл расположение благодаря совершенству ума, обширным знаниям ратного дела, внешности, которая нравилась всем, и мужчинам, и женщинам, благородству манер. Мало кто знал, что я - потомок татарского чингизида Ахмата, выехавшего в Литву при Витовте. Моим другом был сын курфюрста саксонского Альберта, магистр Тевтонского ордена Фридрих. Ещё в молодые годы я прославился ратными подвигами в армии Альберта, а за две седмицы до кончины короля Александра избавил Литву от свирепых татар, одержав над ними блистательную победу под Клетцком. Разве не я преподнёс Василию Ивановичу Смоленск?[164] Но где же достойная награда трудов моих? Почему словно псы голодные ополчились на меня паны литовские и русское родовитое боярство, эти малосведущие бездари, неспособные ни к какому делу, нигде не бывавшие, кроме своих провонявших навозом поместий? Каждое отдельно взятое ничтожество не представляет опасности, но свора ничтожеств, присосавшихся к власти, во все времена и повсюду - погибель для всего разумного, светлого. И главное их оружие - клевета. Что подумают обо мне те, кто будет жить после меня? Сумеют ли они отделить плевелы клеветы и лжи от правды? Оценят ли по достоинству мои деяния? Вряд ли: всяк мыслит только о себе. И если человек хочет отмыться от грязи, понапрасну возведённой на него клеветниками, он должен победить или умереть. Ибо победителей не судят, а об умерших говорить плохо не принято».

Успокоившись, Михаил Львович открыл дверь в палату, где собрались приглашённые им люди.

Первым, кого он увидел, был князь Семён Фёдорович Бельский. С важным видом взирал он на присутствующих, положив обе руки на набалдашник красивого резного посоха. Рядом с ним расположился его брат воевода Иван Фёдорович, неоднократно участвовавший в походах против крымских и казанских татар. Вид у него утомлённый, на бледном рыхлом лице - печать озабоченности.

«До сих пор зол на меня Иван за Казань, за опалу, наложенную Василием Ивановичем, да только судьба распорядилась так, чтобы быть нам единомышленниками, а не ворогами».

Третий из братьев Бельских - воевода московский Дмитрий Фёдорович - отсутствовал, поскольку находился на береговой службе в Коломне.

В стороне от братьев Бельских сидел окольничий Иван Васильевич Ляцкий, человек самолюбивый, заносчивый. В бытность Василия Ивановича он был в опале, однако после рождения первенца великий князь помиловал его. Присутствие окольничего было приятно Михаилу Львовичу, вселяло веру в успех задуманного дела. Ведь Ляцкий в родстве с влиятельным родом Захарьиных, доводился двоюродным братом Михаилу Юрьевичу. Недоволен он тем, что его, искушённого в грамоте, умудрённого в ратном деле, правительница послала в Коломну вторым воеводой сторожевого полка после князя Романа Ивановича Одоевского, более молодого и не столь прославившегося. А ведь не кто иной, как немецкий посол Сигизмунд Герберштейн, во время вторичного пребывания на Руси в 1526 году обратился к нему, Ивану Васильевичу Ляцкому, с просьбой составить описание Московии. В том же году он стал окольничим и в этом чине отправился к Жигимонту в составе русского посольства для заключения перемирия с Литвой. Все помнят блистательную победу, одержанную им под Опочкой в октябре 1517 года над литовскими войсками, возглавляемыми Константином Острожским. За эту победу Василий Иванович воздал Ляцкому великую честь. И тем не менее этот прославленный воевода назначаем был вторым воеводой, а первыми были то Семён Фёдорович Курбский, то Иван Фёдорович Ушатый, то Иван Михайлович Воротынский, то Роман Иванович Одоевский. Не раз приходилось ему быть и четвёртым воеводой. Даже наместником во Псков он был назначен вторым при князе Василии Андреевиче Микулинском. Видать, не очень-то доверяли ему Василий Иванович и его супруга Елена Васильевна. Вот и разобиделся на них окольничий.

Кроме того, в палате были князья Иван Михайлович Воротынский и Богдан Александрович Трубецкой. Вместе со своим дядей Семёном Фёдоровичем Воротынским Иван Михайлович бил челом великому князю Василию Ивановичу, чтобы тот принял его под свою руку. Произошло это по возвращении Михаила Львовича в Литву после странствий по Франции, Италии и Испании. Лет Воротынскому немало, но никто не ведает о том: силён, крепок и статен князь, даже седины не видно в его тёмных кучерявых волосах. Ростом он невысок да в плечах широк, в бою бывал неукротим. Ещё в Литве подружился Глинский с Иваном Воротынским. Спустя полтора десятка лет после отъезда Воротынских на Русь они вновь встретились, теперь уже в Москве. Дружба их возродилась и с годами не слабела.

Иван Михайлович был женат на Анастасии Захарьиной, от которой имел трёх сыновей - Михаила, Владимира и Александра. Однако жена его двенадцать лет назад скончалась по болести, и тогда Воротынский женился на дочери боярина Василия Васильевича Шестунова. Сыновья Ивана Михайловича как на подбор - ловкие, способные к ратному делу. Михаил Львович любил их больше, нежели своего Ваську, которому было пять лет от роду. Василий Иванович, желая покрепче привязать литовского перебежчика к Русской земле, сразу же после освобождения его из нятства женил на пышнотелой, задержавшейся в девках дочери Ивана Васильевича Немого-Оболенского Марии. Молодая жена обожала своего пожилого супруга, всячески угождала ему и всё же не была любима им. Не любил он и рождённого ею через год после свадьбы сына Василия. А вот сыновей своего друга нередко баловал дорогими подарками.

Из всех присутствующих самым молодым был князь Богдан Трубецкой. По молодости лет да и по скромности своей он молчаливо сидел в дальнем углу.

- Трудные времена настали для нас, - обратился к гостям Михаил Львович, тщательно закрыв за собой дверь, - потому и позвал вас, надеясь услышать слова мудрости из уст ваших.

- Да, времена ныне худые, - согласился Семён Бельский, - и всё из-за чего?..

- Вестимо из-за чего, - прервал его Иван Ляцкий, - властью вас обделили. Никто не считается ни с Бельскими, ни с Ляцкими, ни с Глинскими. У власти ныне сосунок Иван Овчина да безвестные дьяки. Вертят они великой княгиней как хотят!

Лицо Михаила Львовича пошло красными пятнами.

- Как ни прискорбно, но это действительно так. Хотя великая княгиня из нашего славного рода, мы, Глинские, ныне не у дел. Верно молвил Иван Васильевич: власть держат те, кто недостоин её.

- Как же ты, Михайло Львович, муж многоопытный и умудрённый, допустил, чтобы твоя племянница поступала тебе в ущерб? - Семён Бельский пристально уставился на Глинского. Тот криво усмехнулся.

- Женщиной управляет не разум, а чувство. Чувства же не всегда бывают подвластны человеку.

- Выходит, кобель Овчина дороже великой княгине, чем все Глинские?

- Выходит так, Семён Фёдорович.

- Согласны ли вы, князья, помочь Михаилу Львовичу? - Семён Бельский спросил так, как будто он был главным среди собравшихся.

- Помочь мы согласны, - заговорил Иван Бельский, - только дело то непростое. Вороги наши сильны. Что будет, ежели Иван Овчина прознает о наших намерениях?

- Ныне Иван Овчина не так силён, как кажется, - произнёс Михаил Львович. - Ведомо мне: многие бояре недовольны тем, что большую власть взял он над великой княгиней. К тому же и силы у нас немалые, у каждого под рукой рать.

- Это верно, - вмешался в разговор Иван Ляцкий, - только мы, явившиеся сюда, должны быть уверены в том, что в случае успеха станем первыми около великого князя.

- Клянусь, - торжественно произнёс Михаил Львович, - что это так и будет.

- Тогда не станем мешкать. - Семён Бельский величественно поднялся. - Пусть каждый из нас приведёт в Москву из своих владений верных людей. Дней через пять, как только все будут в сборе, мы схватим Овчину и принудим великую княгиню поступать по нашей воле.


Более полугода прошло с той ночи, когда Елена впервые познала любовь Ивана Овчины, но каждый раз она с нетерпением ждала его прихода. И дело было не только в интимной связи. Она была спокойна за себя и сыновей, если рядом был он, такой сильный, уверенный в себе, улыбчивый, внимательный. Утомлённая его ласками, Елена засыпала, положив руку на мерно вздымающуюся грудь, ощущая биение его сердца. Как убога была её жизнь без этой любви!

Летом 1534 года, как и обычно, Овчина был на береговой службе и поэтому не мог видеться с Еленой каждый день, но раз в седмицу обязательно наведывался в Москву. Вот и сегодня, в день Прохора и Пармёна[165], он явился к ней, и ласкам не было конца. И всё же Елена почувствовала его холодность и внутренне насторожилась.

- Уж не разлюбил ли ты меня, мой милый? - шутливо спросила, а в глазах мелькнула обида.

- Нет, - искренне возразил Иван, - чем лучше тебя познаю, тем больше люблю. Да только нынче тревога гнетёт меня.

Елена переполошилась.

- Что-нибудь случилось?

- Пока ещё нет.

- Коли что-то нежелательное может произойти, но ещё не свершилось, нельзя ли воспротивиться тому?

- Ведомо стало мне, что твой немец[166] замышляет против нас недоброе.

- Чем же мы не угодили ему? Разве не я освободила его из темницы, умолив великого князя?

- Михаил Львович относится к тем людям, которые мало ценят сделанное им добро. Он всегда стремился и стремится к неограниченной власти. Жажда власти и побуждает его к совершению дурных деяний.

- Что же он замыслил?

- Пока я был в Коломне, собрал он своих дружков, князей Бельских, Ивана с Семёном, Воротынского Ивана, Ивана Ляцкого да Богдана Трубецкого. Порешили они схватить меня, а тебя заставить творить по их воле.

- О, ты делаешь большие успехи! Давно ли противился тому, чтобы возле Андрея Старицкого были наши видоки и послухи, а ныне ведаешь, что творится в укромных покоях моего дядюшки.

- С волками жить - по-волчьи выть. К тому же по службе, как конюшему, положено мне ведать обо всем, что может угрожать великому князю и тебе, государыня.

- Уж коли помянул ты о службе, надлежит спросить мне, почему же ты медлишь при виде опасности? Нужно упредить ворогов. Вели верным людям немедленно схватить их как изменников делу великого князя!

Иван подивился перемене, свершившейся в Елене. Только что, ласкаясь, она была в полной его власти, а сейчас смотрит холодно, не колеблясь, требует взять под стражу своего кровного дядю.

- Взять их не так-то просто. Держатся они купно. К тому же у каждого на подворье скопилось немало вооружённых людей. Моё же воинство в Коломне: не ведал я, в Москву направляясь, что здесь такое вершится.

- А что, если кликнуть на помощь верных бояр?

- Верных бояр не так-то уж много. Пока они позовут в Москву ратников из своих владений, твой дядюшка сумеет свершить задуманное.

- Ты говоришь об этом так спокойно, будто уже смирился со своей участью или решил, что всё это тебя не касаемо. Между тем Михаил Львович люто ненавидит тебя и сделает всё, чтобы предать самой жестокой казни. Я хорошо знаю, на что способен мой дядюшка! Что же нам делать?.. Придумала! Нужно заставить наших ворогов покинуть пределы Москвы.

Ивана рассмешила её наивность.

- Их теперь из Москвы и дымом не выкуришь!

- Ничего, выкурим! Наутро нужно поднять на ноги всю Москву ложной вестью о нашествии литовцев или крымцев. Все бояре со своими ратниками обязаны будут выступить к Серпухову и Кашире на охрану рубежей наших. Пока они разберутся, что к чему, мы соберём в Москве своих людей.

Первоначально задумка Елены показалась Ивану несерьёзной, затем, однако, он изменил своё мнение.

- Ну что ж, давай подшутим над нашими злоумышленниками.

- Тогда приступай к делу. Помни: гонцов должно быть несколько: один пусть явится к дядюшке, а другой - к Шигоне. Михаил Львович обязан будет доложить мне о грозящей опасности. Ну а ежели не доложит о приближении Жигимонта, то будет пойман за единомыслие с ним. Ступай. Да покличь ко мне Аграфену.

Едва дверь закрылась за Иваном, явилась его сестра.

- Слушай, Аграфена: утром придут ко мне Михаил Львович Глинский да Иван Юрьевич Шигона. Так ты первым пусти ко мне дядюшку, а Шигона, коли явится первым, пусть обождёт.


Аграфена до утра не сомкнула глаз. Странное что-то творится вокруг. Иван покинул Елену ни свет ни заря, пришёл и ушёл с думой на лице, да и княгиня чем-то встревожена, речь вела с ней, Аграфеной, какую-то неясную насчёт Глинского да Шигоны.

Первым явился во дворец Шигона. И тоже как бы не в себе, встревоженный. Потребовал немедленно доложить о нём великой княгине.

- Голубчик ты мой, Иван Юрьевич, так ведь солнышко только-только выглянуло, великая княгинюшка почивать ещё изволит. Вчера вечор головушка у неё разболелась, уж так она, бедная, маялась, ну просто беда. Заснула под самое утречко. Никак не могу я лишить её сна. Грешно, право.

Шигона с раздражением покосился на дородную Аграфену, подумал в сердцах: «Знаю, отчего государыня до утра не заснула, - с братцем твоим миловалась. Слух был, будто вчера он в Москву заявился, так, поди, первым делом под бочок к вдовушке».

Да только разве скажешь такое Аграфене. Тотчас же доложит Елене да своему братцу. А тогда жди немилости. Поэтому Шигона тяжко вздыхает и терпеливо ждёт, когда государыня соизволит проснуться да заняться важными государственными делами. Пробили часы на Фроловской башне. Все добрые люди давным-давно уже на ногах.

- Аграфена, встала, поди, великая княгиня. Никогда прежде так поздно не пробуждалась она. Да к тому же и дело у меня срочное.

- Иван Юрьевич, голубчик мой сизокрылый, - сладко запела Аграфена, - потерпи ещё чуток. Встало, встало наше солнышко - Елена Васильевна. Так ведь у нас, баб, сколько делов-то, прежде чем народу показаться: умыться, причесаться, наряды одеть. Скоро, совсем уж скоро кликнет тебя великая княгинюшка.

Шигона совсем изнервничался. Заслышав, что часы вновь пробили, торопливо подходит к Аграфене. В это время в дверях показался Глинский. Аграфена с любопытством уставилась на него. Да Михаил ли Львович явился? Глаза лихорадочно блестят, лицо жёлтое-жёлтое!

«Чегой-то они все взволновались вдруг?» - мелькнуло в голове.

- Михайло Львович, голубчик, Елена Васильевна ждёт тебя. Проходи, проходи, мой милый.

Шигона с негодованием и удивлением посмотрел на Аграфену, но смолчал.


- Доброе утро, Михаил Львович! - Елена приветливо улыбнулась. И гость даже не заподозрил, что она провела бессонную ночь, так свежо было её лицо, так спокойно и ясно смотрели на гостя большие тёмные глаза.

- Здравствуй, государыня.

- Какие новости на сегодня?

- Новости не совсем приятные. Прибыл ко мне гонец из Коломны от Дмитрия Фёдоровича Бельского с вестью о том, что Ислам-Гирей объявился на берегах Оки.

Елена изменилась в лице.

- Господи, оборони и спаси нас от свирепых крымцев! А сколько тысяч ведёт с собой Ислам?

- Гонец точно не ведает, татары только-только вышли к Коломне, но уверяет, будто их немало.

В палату вошла Аграфена Челяднина.

- Простите меня, что явилась без зова. Там, государыня, Иван Юрьевич Шигона рвётся к тебе, ну прямо удержу нет, говорит, будто дело у него срочное.

- Так что же ты, Аграфена, не пускаешь его ко мне? Зови и помни: дело прежде всего!

Тотчас явился Шигона.

- Государыня, прибыл гонец из Серпухова, сказывает, будто Жигимонт двинул свои полки на Москву.

- Этого следовало ожидать. Ведь ещё весной наш посол Иван Челищев предупреждал о возможном нападении на Русь Ислам-Гирея. Он же писал великому князю о том, что Ислам ищет союза с Жигимонтом. Видать, сговорились наши вороги, а это для нас - большая опасность. Согласны ли вы со мной?

- И мы так же мыслим, государыня, - поспешно ответил Шигона.

- В таком случае нам надлежит принять все меры к защите отечества. К тебе, Михаил Львович, как к самому ближнему человеку обращаюсь: срочно проведай, достаточно ли укреплена Москва, много ли у нас пушек и иного воинского припаса.

Глинский, согласно кивнув головой, вышел.

- А ты, Иван Юрьевич, не мешкая собери боярскую думу. Да позови на сей раз помимо всех прочих Ивана и Семёна Бельских, Ивана Воротынского, Ивана Ляцкого да Богдана Трубецкого.


Михаил Львович явился в думу последним. Увидев среди собравшихся братьев Бельских, Воротынского, Ляцкого и Трубецкого, он удивился и обеспокоился, но Елена не позволила развиться его мысли.

- А вот наконец и Михаил Львович пришёл. По воле великого князя он смотрел, хорошо ли укреплена Москва на случай нападения ворогов. Нынешним утром князь первым принёс весть о разбойном нападении крымцев на Коломну. Впрочем, пусть он сам поведает нам о том, что свершилось.

- Утром прибыл ко мне гонец от воеводы московского Дмитрия Фёдоровича Бельского с вестью о том, что около Коломны появились толпы татар. Точное их число пока неведомо.

- Ко мне только что явился гонец с новыми вестями: наши разъезды подсчитали, что Ислам привёл на Русь пятьдесят тысяч всадников, - добавил Иван Овчина.

- Сила немалая, - вздохнул Василий Васильевич Шуйский. - С такой силищей можно и саму Москву одолеть, не только Коломну и Серпухов.

- Не верится мне, - усомнился Тучков, - что Ислам смог привести на Русь столько людей. Орда разделилась между Исламом и Сагибом. К тому же Ислам совсем недавно возвысился над Сагибом, ему нельзя надолго покидать Крым.

- Мы не выслушали ещё вести, полученные Иваном Юрьевичем Шигоной, - остановила Тучкова Елена. - Он поведал мне утром, будто к Серпухову движутся Жигимонтовы полки.

- Надобно было заключить длительный мир с Жигимонтом, как я и советовал, тогда бы мы не оказались перед лицом двух ворогов. - Михаил Юрьевич Захарьин произнёс это очень тихо, но Елена услышала его слова и усмотрела в них оскорбление для себя и потому, хотя ссора с Захарьиным была сейчас очень некстати, не смогла сдержаться:

- Жестокие беды терпим мы от Жигимонта. До нас дошли вести, что его гетман Юрий Радзивилл вместе с татарами опустошили окрестности Чернигова, Новгорода-Северского, Радогоща, Стародуба, Брянска. И все эти беды проистекают от советов твоих, Михаил Юрьевич, да Дмитрия Фёдоровича Бельского. Покойный великий князь Василий Иванович велел вам да дьяку Григорию Путятину вести литовские дела. Вы же вершили их так, что позволили Жигимонту укрепиться и наносить нам большой урон. Потому великий князь Иван Васильевич устраняет тебя, Михаил Юрьевич, да Григория Путятина от ведения литовских дел.

«Так их, Елена!» - возрадовался Михаил Львович. В душе его зародилась надежда, что наконец-то правительница одумалась, решила удалить от себя недостойных советников, а его поставить на их место.

- Кто же будет вести литовские дела? - спросил Тучков. Елена ответила уклончиво:

- Тот, с кем вынужден будет считаться Жигимонт. Глаза её и Ивана Овчины встретились. Конюший едва заметно согласно кивнул головой.

- Когда мы посылали Тимофея Заболоцкого в Литву, то хотели, чтобы Жигимонт отправил своих больших послов в Москву для заключения мира. Он же вместо того прислал опасную грамоту для наших послов. Кроме того, он сказал Заболоцкому: «Хочу быть с великим князем в богатстве и приязни точно так же, как отец наш Казимир король был с дедом его, великим князем Иваном Васильевичем. И если он на этих условиях захочет быть с нами в братстве и приязни, то пусть шлёт к нам своих великих послов, да чтоб не медлил». Мог ли великий князь согласиться с этим? Со времён Ивана Васильевича и Казимира много воды утекло. Великий князь Василий Иванович на иных условиях договаривался с Жигимонтом. Вот на этих условиях мы и должны вести речи с Жигимонтом, в противном случае нам пришлось бы отказаться от Смоленска и иных наших владений. А Михаил Юрьевич с Дмитрием Фёдоровичем толкали нас на уступки Жигимонту, с чем великий князь Иван Васильевич никак не согласен.

Иван Овчина любовался Еленой: лицо её разрумянилось, глаза блестели.

- А как же нам быть, государыня, с гонцами из Серпухова и Коломны? - напомнил Тучков.

- Великий князь Иван Васильевич решил отправить в Серпухов для обороны города от Жигимонта боярина Семёна Фёдоровича Бельского и окольничего Ивана Васильевича Ляцкого, а в Коломну супротив татар - воеводу Ивана Фёдоровича Бельского, князей Ивана Михайловича Воротынского да Богдана Александровича Трубецкого. Мужи они добрые, пусть поспешают навстречу ворогам.

Услышанное сильно обеспокоило Михаила Львовича.

- Государыня, позволь и мне отправиться на поле брани под Серпухов или под Коломну. Опасность велика!

- Именно потому и оставляю тебя в Москве для защиты юного великого князя.

- А конюший? - невольно вырвалось у Глинского.

- Иван Овчина тоже пока останется в Москве. - Елена улыбнулась князю самой обворожительной своей улыбкой, обнажив острые ровные белые зубки.

«У лисы, когда она скалится, точно такие же зубы видны», - подумалось Михаилу Львовичу.



Глава 8


В самом конце июля насмену знойным дням пришли умеренно-погожие дни с кратковременными дождями, духовитыми вечерами, ясными утренними зорями. В такую пору при виде созревающих хлебов, буйной зелени лесов в душе русского человека устанавливается особая ясность, покой. Угомонились прилётные птахи, вывели потомство и теперь жируют перед дальней дорогой. Зовут их в путь неспешно плывущие в безбрежной сини пышные ослепительно белые облака. А по ночам беззвучно полыхают зарницы, будто кто-то бродит среди полей и время от времени наклоняется над нивой, чтобы определить, спелы ли колосья.

С Петрова дня вдоль дорог загорелись голубые чаши на гибких длинных хлыстах. Потому называют эту траву петровыми батогами[167]. С утра до вечера её соцветия обращены к дневному светилу, смотрят на него, не насмотрятся. И так на протяжении всего июля. А рядом желтеют тугие соцветия полевой рябинки[168]. Листья у неё уж больно похожи на рябиновые, потому эту траву так и прозвали. Зацветает она в июле и до самой осени украшает обочины тропок и дорог. Разотрёшь в руке жёлтую пуговку, и резкий запах шибанёт в нос. А вот порезная трава[169] заслонилась от солнца щитком из белых цветков. В народе бают, будто соком этой травы травознаи излечили внука Дмитрия Донского, страдавшего от носовых кровотечений. Крутом такая благодать, что сердце переполняется радостью и с трудом верится в то, что среди этих благоухающих трав можно обрести смерть от стрелы, пущенной неприятелем.

Александр Воротынский, ещё безусый, по-юношески гибкий, с распахнутыми от удивления глазами под круто изогнутыми бровями, пришпорив коня, далеко обогнал группу неспешно трусивших нарядно одетых всадников.

- Сашко! Не гони шибко, на татар наскочишь.

Юноша, услышав крик брата, обернулся. Съехались, дружелюбно улыбаясь друг другу. Владимир снял шелом, тёмные длинные волосы кольцами рассыпались по плечам. Братья отличались годами и внешностью, каждый был красив по-своему. Владимир - в отца, настоящий уже воин, крепкая грудь выпирает из-под кольчуги. И рука, сжимающая шелом, крупная, сильная. А взгляд ещё юношеский, шаловливый.

- Сашко, давай пустим стрелы вон в то дерево, узнаем, кто из нас метче.

Не слезая с коней, натянули луки. Стрела Владимира вонзилась в ствол, Александра постигла неудача. Выпустили ещё по две стрелы. Все они угодили в цель.

- Молодец! - похвалил брательника Владимир.

Наперегонки помчались собирать стрелы. Оказалось, дерево росло на обрыве, а внизу раскинулось селение. От домов к реке бежали голые люди: мужики, бабы, дети и старики-все вместе. Вот толпа вошла в воду. Священник с берега осенял купавшихся крестом.

- Что это? Неужто татары на них напали?

Владимир прыснул от смеха.

- Не татары это, а первый Спас. После крестного хода народ в ердане купается. - Юноша с любопытством рассматривал девушек, стоящих в воде.

Когда люди выбрались из воды и оделись, к селению подъехали князья Иван Бельский, Иван Воротынский и Богдан Трубецкой со свитой. Тотчас же их окружила толпа селян.

- Что же это вы так беспечно купаетесь в ердане? Разве не ведаете, что татары близко? - спросил их Бельский.

- Какие татары?

- Слуха о татарах не было!

- В Москве гонец был, сказывал, что татары под Коломной объявились.

Коломна была рядом, потому люди переполошились. Священник успокаивал их:

- Ежели бы на самом деле пришли татары, то нас огнями оповестили бы или гонца прислали. А коли ни того ни другого не было - значит, татары вспять повернули.

Так же решили и воеводы.

Въезжая под вечер в Коломну, путники не обнаружили следов тревоги. Пастухи гнали с пастбища коров, а хозяйки, стоя возле домов, окликали своих бурёнок:

- Милка, Милка, да куда ты запропастилась, стерва!

- Зорька, подь сюды, моя милая!

Подъехали к дому Бельского - ветхому сооружению со множеством пристроек, из которых при виде гостей тотчас повыскакивали люди. На красное крыльцо вышел - словно колобок выкатился - приветливо улыбающийся Дмитрий Фёдорович Бельский. Он крепко обхватил толстыми ручищами брата. Иван Фёдорович от такой нежности поморщился.

- Татары уже ушли?

- Какие татары?

- Те самые, о которых ты через гонца оповестил Михаила Львовича Глинского. - В словах Ивана Фёдоровича звучало раздражение.

Дмитрий Фёдорович растерянно топтался на месте.

- Не посылал я гонца к Михаилу Львовичу, вот те истинный крест.

- Не посылал, говоришь? А откуда же он заявился в Москву?

- Не ведаю, братец.

- Так татар не было?

- Не было. Никто их не видел, Ваня. Правда, в мае толпы татар появились в рязанских местах на Проне-реке, так ведь князья Семён Пунков с Гатевым побили их наголову.

- Это всё он!

- Кто «он»?

Иван Фёдорович, ничего не ответив брату, направился в свою палату. Следом вошли Иван Михайлович Воротынский, Богдан Александрович Трубецкой и Владимир Воротынский. Александра Иван Фёдорович остановил в дверях:

- Ты пока погуляй, малый…

- Вот так втюрились мы! Ловко нас Овчина провёл: кого в Серпухов послал, кого в Коломну, а кого в Москве оставил. Без ножа разрезал на три части, - произнёс Воротынский-старший.

- Надо бы в Москву немедля воротиться.

- Лета не те у нас, Богдан, чтобы без сна туда-сюда мотаться. А вот гонца к Глинскому послать следует. Кого пошлём?

- Да Володьку моего и пошлём. Поедешь, сынок, в Москву?

- Поеду, отец.

- Иван Фёдорович, грамоту напишешь или устно что велишь ему передать Михаилу Львовичу?

- Не будем терять время на грамоту. Ты, Владимир, устно скажи: обхитрил нас Иван Овчина, гонец от Дмитрия Фёдоровича Бельского с вестью о пришествии татар оказался ложным. Его послал сам Овчина, а может, ещё кто. Поведай также, что мы завтра по росе возвращаемся в Москву, чтобы свершить над Овчиной суд праведный. По делам своим он заслуживает самой лютой казни. Ложный гонец дорого ему обойдётся!

- Иван Фёдорович, пусть Михаил Львович срочно пошлёт гонца в Серпухов к Семёну Фёдоровичу да Ивану Васильевичу, чтобы они тоже возвращались в Москву.

…Семён Фёдорович Бельский и Иван Васильевич Ляцкий в сопровождении ближних людей подъезжали к Серпухову. Справа от дороги среди зарослей кустарников поблёскивали воды Нары. К самой воде сбежали домишки посада, так называемый Подол. Это лишь немногая толика обширного серпуховского посада, три части которого называются Ильинская, Егорьевская и Фроловская. На холме, высоко поднявшемся над рекой, стоит серпуховская крепость. За Нарой-рекой видны избы Благовещенской и Зелейной слободы. Два десятка церквей украшали город, а на его окраине рядом с начинающимся бором стоял Владычный монастырь с каменным собором Введения во храм и трапезу. К обители примыкала подмонастырская слободка.

Велик Серпухов, богат, славен железных дел мастерами, кожевниками и гончарами. Серпуховский уклад[170] везли в Москву и Тулу, Вологду и Устюг, в белозерский край. Потому серпуховчане с гонором, самомнением норовят самой Москве подражать: в Москве торжище находится у Фроло-Лаврских врат, а в Серпухове - у церкви Фрола и Лавра; главные же ворота, как и в Москве, прозываются Фроловскими.

- Чует моё сердце, Иван, что поездка наша добром не кончится. - Семён Бельский остановил коня. - В городе тихо, литовцами не пахнет. Надо бы подушечку подложить, чтобы мягче упасть.

- О чём это ты?

- Да о Жигимонте. Ну как Овчина пронюхал о нашем сговоре с Глинским? В таком разе от греха подале нам следует в Литву податься.

- Как бы нам в Литве хуже не стало.

- О том тоже надлежит позаботиться. Нужно немедля отправить Жигимонту грамоту, что ежели он хорошо примет нас, то многие князья и дети боярские, не желающие служить пеленочнику, последуют за нами.

- Хорошо удумал, Семён.

- Тогда пишем грамоту, отправляем её Жигимонту, а уж потом вступаем в Серпухов. А то один Бог ведает, что ждёт нас в этом граде.


Сменив коня, Владимир отправился в обратный путь. Мысль, что ему доверено знатными людьми столь важное дело, пьянила голову. Встреча с татями или лесными обитателями не страшила его.

Михаил Львович выслушал гонца внимательно и, не произнеся ни слова, позвонил в колокольчик. Тотчас же в палату вошёл щеголевато одетый бравый молодец.

- Вот что, Николай, ты хорошо разглядел гонца, приезжавшего на днях из Коломны от Дмитрия Фёдоровича Бельского?

- Помню, Михаил Львович, усатый такой, глаза небольшие под густыми бровями. Ростом высок.

- А на лбу с правой стороны родинка. Так?

- Да, была у гонца родинка на лбу, добрая у вас память, Михаил Львович.

- Вот этого самого гонца нужно разыскать во что бы то ни стало. Возьми людей и с ними всю Москву переверни, а найди его. Он, оказывается, и не из Коломны вовсе. Проведай, нет ли оного среди людей конюшего Ивана Овчины. Да пошли гонца в Серпухов к князю Семёну Фёдоровичу Бельскому с сообщением, что весть из Коломны оказалась ложной: не было под Коломной татар. Пусть сообщит немедля, как у них в Серпухове, были ли литовцы.

- Слушаюсь, господин. - Николай подчёркнуто вежливо поклонился и вышел.

- Спасибо за службу, - обратился князь к Владимиру. - Пока ступай, притомился, поди, с дороги.

Княжич и вправду валился с ног. Глаза его слипались. Сев на коня, он неспешно направился к своему дому.

Смеркалось. Темнота ласково обволакивала деревья, избы, амбары, храмы, сглаживая их очертания. Солнце давно уже скрылось, а края облаков всё ещё горели, словно их раскалили в огнедышащей небесной печи. Умиротворённо лаяли собаки, галдели ребятишки. Неожиданно конь остановился. Его держал под уздцы рослый детина.

- Вот этот парень и прикончил вчера Емельку-купца. А ну слазь!

- Никого я не убивал, - ответил Владимир и дёрнул за поводья. Конь, однако, не сдвинулся с места, в руках детины была сила немалая. Десяток таких же молодцов окружили всадника.

- Где решёточный прикащик[171]? Слазь, парень, подобру-поздорову. Коли не ты убил Емельку, так решёточный прикащик тебя отпустит. Мы слуги великого князя.

Владимир повиновался. Его втолкнули во двор, огороженный высоченным забором, ввели в избу с наглухо закрытыми окнами.

- Разболокайся! - приказал детина.

Владимир, решив, что это грабители, рванулся и сильно ударил детину в поддых. Тот схватился за живот и, скривившись от боли, присел. Тотчас же остальные кинулись на княжича, но он, крутанувшись, разметал их по избе. Детина поднялся и с перекошенным лицом двинулся на Владимира.

- Ну, от меня-то ты не уйдёшь!

Юноша шагнул ему навстречу, но кто-то подставил ногу, и он, споткнувшись, упал. Детина ловко скрутил ему руки.

С пленника сняли всё, кроме исподних полотняных портов, и в таком виде спустили по лестнице в подвал, подвели к стене и при помощи ремней закрепили в распятом положении.

Владимир осмотрелся. Справа за грязным столом сидел писарь и со скучающим видом чинил перо. Слева пылала какая-то странная печь, а перед ней на низком приступочке были разложены железные прутья, клещи, сверкающие лезвиями ножи. Полуобнажённый человек с могучей грудью лениво шевелил кочергой угли. Молодцы, приведшие Владимира, удалились.

«Где же это я? Уж не в преисподней ли? Или, может, во сне видится мне всё это?»

- Как тебя звать, молодец?

Владимир вздрогнул. Перед ним стоял неизвестно откуда взявшийся человек в чёрном одеянии. Взгляд у него липкий, блудливый.

- Владимир княж Воротынский сын Иванович.

- Знатная птичка ко мне прилетела. Пошто приходил к Михаилу Львовичу Глинскому? - Вопрос прозвучал резко, отрывисто, словно бич щёлкнул.

Владимир вспомнил наставления отца.

- Много знать будешь - скоро состаришься, - спокойно произнёс он.

Допытчик с удивлением уставился на него.

- Да знаешь ли ты, сволочь, куда попал? Молодой князь побелел от обиды.

- Сам ты сволочь1.

В подвале установилась чуткая тишина, слышно было, как потрескивают в печи уголья. Писарь отложил очищенное перо, с любопытством уставился на пытаемого. Человек в чёрном подошёл совсем близко, проговорил хрипло:

- Я тебе покажу «сволочь»! Ты у меня, щенок, на всю жизнь запомнишь эту ночь. - Почти без замаха он сильно ударил в поддых. Красные шары поплыли перед глазами Владимира. Он из всех сил рванулся, но путы прочно удерживали его руки и ноги.

- Теперь, поди, припомнил, зачем приходил к Глинскому?

- Нет!

И вновь сильный удар в живот. Закружилась голова.

- Вспомнил?

- Пока я жив, ты не услышишь, зачем я приходил к Михаилу Львовичу.

- Ха-ха! Да мы из тебя такое сделаем, что тебе самому жить на белом свете не захочется. Эй, Кузьма, подай мне клещи, я у этого красавца нос откушу.

Полуобнажённый Кузьма сунул в печь клещи с длинными рукоятками, а когда концы их раскалились добела, подал человеку в чёрном. Тот медленно стал приближать клещи к лицу Владимира.

- Ну так ты скажешь, сволочь, зачем приходил к Глинскому?

- Сам сволочь! И тебе, сволочи, никогда не доведётся услышать, зачем я приходил к Глинскому.

- Стой, Савелий! - прозвучал в подвале громкий голос. И в самый раз: кат почти ухватил раскалёнными клещами нос княжича. - Ступай прочь! Эдак вы тут всех русских красавцев перекалечите. Некому будет плодить настоящих воинов.

Писарь угодливо захихикал. Савелий, скрипнув зубами, швырнул клещи на приступок печи. Громко хлопнула за ним дверь.

- Экий ты ладный, парень. - Овчина острым ножом перерезал ремни, удерживавшие руки и ноги Владимира - Ведаешь, кто я?

- Ведаю. Иван Фёдорович Овчина ты, конюший.

- Вот и хорошо. Я тебя тоже знаю, Владимир Воротынский. Напрасно тут Савелий допытывался, зачем ты явился к Глинскому, мне и без того всё ведомо. Смотри мне в глаза! Мужик ведь, а не баба! Глинский вкупе с братьями Бельскими, князем Трубецким и твоим отцом замыслил убить меня. Так? Гляди мне в глаза!

- Да.

- И ты единомыслен с ними?

- Да.

- А скажи, Владимир, разве я сделал тебе нечто плохое, что ты готов прикончить меня?

- Нет.

- Так, может, отцу твоему, князю Ивану Михайловичу Воротынскому - славному русскому воину, я чем-то навредил?

- Нет.

- Так за что же вы хотите лишить меня живота? Владимир густо покраснел.

- Смотри мне в глаза!

- Про тебя многие говорят плохо, потому что… ну в общем, из-за великой княгини…

- Скажи, Владимир, у тебя есть девушка? Юный князь смутился ещё больше.

- Есть.

- И ты любишь её?

- Люблю.

- А ежели на твою девушку насильники нападут, ты домой убежишь?

Владимир сжал кулаки, в глазах его плеснулось негодование.

- Нет! Умру, а Ксюшу в обиду не дам!

- Молодец! Так и должно быть. Для того и мужик, чтобы слабую бабу защищать. Вот и я, Владимир, люблю великую княгиню, как ты свою Ксюшу. Кстати, - конюший лукаво улыбнулся, - это какая же Ксюша-то, уж не Ивана ли Васильевича Ляцкого дочка?

Лицо княжича словно огнём опалило.

- Видел её, знатная девица. Всем взяла: и статью, и на лицо хоть куда. Да не о ней сейчас речь… Великая княгиня тоже меня любит. Так ведь не в любви только дело. Поклялся я крепить дело юного великого князя и его матери, защищать их от происков ворогов. Что же в этом плохого? И ежели вы, дружки Михаила Львовича Глинского, удумали убить меня, то тем самым вы взялись порушить дело великого князя. Вот почему ты здесь оказался. Потому как замыслил противозаконное дело. Неясно мне, ты-то как стал дружком Глинского и братьев Бельских? Ты - русский человек, а они пришлые люди, вот их и мотает ветром в разные стороны: то туда, то сюда. Ведомо ли тебе, что Ивана Бельского покойный Василий Иванович в темнице держал?

- Ведомо. - Владимир внимательно слушал конюшего.

- А за что? За то, что в ратном деле нерадив был, с татарами сговор имел, чем Русской земле немалый ущерб нанёс. Михаил Глинский тоже ведь немало лет в темнице скучал. И всё из-за неукротимой, гордыни. Человек он видный, знающий, свет повидавший, в ратном деле преуспевший. И потому литовский великий князь Александр души в нём не чаял, полгосударства ему в управление отдал. А тому всё мало. После смерти Александра очень хотелось Михаилу Львовичу занять его место, да паны радные, видя чрезмерное честолюбие князя, избрали великим князем Жигимонта. И тогда обиженный Глинский ударил челом Василию Ивановичу, чтобы тот взял его под свою руку. Только ведь Русь - не Литва. И городов и людей здесь поболе. Потускнела на Руси звезда Михаила Львовича, и тотчас же он в бега ударился, назад в Литву восхотел. Ему всё равно кому служить - в Литве или на Руси, - лишь бы власти поболе иметь. Исконно русскому человеку поступать так непристойно. Вот ты и помысли: кого в дружки себе взял. А теперь скажи: явились вы в Коломну и узнали, что Дмитрий Фёдорович Бельский гонца в Москву не снаряжал. Так?

- Да.

- И тогда пожелал Иван Бельский послать тебя в Москву к Михаилу Львовичу Глинскому.

- Да.

- Был ли в единомыслии с вами воевода Дмитрий Фёдорович Бельский?

- Нет. Иван Фёдорович не позвал его к себе для беседы.

- Намеривались ли князья, бывшие в сговоре с Глинским, возвратиться в Москву?

- Да.

- Ты грамоту передал Михаилу Львовичу или устно сказывал?

- Устно сказывал.

- И что же тебе ответил Михаил Львович?

- Ничего.

- Ничего?

- Спасибо сказал и велел спать идти.

- Никто не был во время вашей беседы в палате Михаила Львовича?

Владимир замешкался с ответом.

- Смотри мне в глаза! Кого призывал Михаил Львович?

- Слугу своего, какого-то Николая.

- И что велел ему?

- Велел сыскать ложного гонца.

- Ясно. Что ещё приказывал Глинский Николаю?

- Приказал послать гонца в Серпухов.

- К Семёну Бельскому?

- Да.

- Всё?

- Всё.

- Спасибо тебе, коли всё сказал без утайки. Ты провинился перед великим князем и потому будешь наказан малой казнью: поведут тебя по торгу и станут бить путами[172]. Отец же твой, Иван Бельский и Богдан Трубецкой будут посажены за сторожи. Они взрослые люди и ведали, что творят.

- Брата моего, Сашку, не наказывайте, он ни в чём не виновен.

- Молодец, что брата своего любишь и защищаешь. По молодости лет мы его прощаем. - Иван Овчина повернулся к писарю. - Пытать пытайте, а ломать людей не смейте!


На Исакия Малинника[173] Семён Бельский отправился во Владычин монастырь. Игумен - ветхий старичок с крючковатым носом и округлыми, словно птичьими, глазами на безбровом лице - встретил князя подобострастно: не каждый день в его обитель являются столь важные особы.

- Обитель нашу заложил сам митрополит Алексей. - Звонкий голос старца гулко звучал под сводами каменного собора. - Святой был человек, чудотворец. Он вельми много трудился над украшением земли Русской монастырями, собирал силы для одоления нехристей бусурманских…

После службы в соборе Введения во храм и трапезы Семён Бельский вышел на крыльцо. Порыв холодного ветра обдал его каплями дождя.

- На Исакия вихри - к крутой зиме, - произнёс игумен при виде пригнувшихся к земле деревьев.

- Спаси тебя Бог, святой отец. Молись за меня. - Князь сунул старцу увесистый кошелёк.

- Каждый день буду просить Господа Бога о даровании благодати рабу Божию Симеону. Каждый день…

Семён, тяжело опираясь на посох, сошёл с крыльца и медленно направился по дорожке, протоптанной среди сосен. Неожиданно из-за дерева выступил человек с протянутой рукой, гнусаво затянул:

- Подай милостыньку ради Христа…

Бельский сунул в протянутую руку мелкую монету и хотел было пройти мимо, но человек заступил ему дорогу.

- Спаси тебя Бог, боярин, за щедрость, позволь передать весточку от короля Сигизмунда.

Семён Фёдорович, приняв грамоту, поспешно спрятал её под одежду.

- Здоров ли Жигимонт?

- В здравии пребывает.

- Не велел ли он передать мне что-нибудь устно?

- Велел сказывать, что ждут тебя и Ивана Васильевича Ляцкого с нетерпением. Земли, тебе принадлежавшие, тебе же и возвращены будут. Когда ждать тебя?

- Придёшь ко мне под вечер. Мы с Иваном Ляцким дело это обмыслим и скажем тебе, как намерены поступить.

Человек кивнул и словно растворился среди деревьев. Бельский ускорил шаги. Выйдя из леса, увидел торопливо идущего навстречу Ляцкого.

- Что стряслось, Иван?

- Явился гонец из Москвы от Михаила Львовича Глинского. Оказывается, и из Коломны весть была ложной - татар там не видели.

- Выходит, обхитрил нас Иван Овчина. Что же делать будем? Я вот тут грамоту от Жигимонта получил. Ждёт он нас с тобой, Иван. Или в Москву воротимся?

- В Москве нас тотчас же схватят и упекут за сторожи. Негоже, Семён, в Москву возвращаться.

- И я так же мыслю. Эх, жаль, отпустил я до вечера гонца Жигимонтова, а то и отправились бы к королю тотчас же. Чего мешкать?

- Я здесь, паны. - Человек, вручивший Бельскому грамоту, появился из-за деревьев.

- Вот и хорошо, что ты здесь. Сейчас же сядем на коней и в путь.


Авдотья разбудила безмятежно спавшего зятя.

- Слышь, Афонюшка, по всей Москве только и разговоров, что о татарском нашествии. Бают, будто проклятущий Ислам столковался с Жигимонтом и идут они оба с невиданной силой на Москву. Будто бы гонец из Серпухова доставил ту весть великому князю.

- Не будет никакого нашествия, - спокойно ответил Афоня и перевернулся на другой бок.

- Откуда тебе знать, Афонюшка?

- Конюший сказывал, он обо всем ведает.

- Будет или не будет нашествие, а всё равно страшно: великий князь юн. То ли дело было при покойном Василии Ивановиче! Жили как за каменной стеной.

- А разве при Василии Ивановиче татары не хаживали на Русь?

- Случалось, приходили на Русь татары, так ведь Василий Иванович всегда гнал их в шею. А нынче кто нас оборонит?

- А великая княгиня на что?

- Баба - она и есть баба, что тут говорить. Да ещё грешница великая. Не успела мужа схоронить, Василия Ивановича, а уж с конюшим схлестнулась. Придут татары или не придут, а поберечься не помешает. Бережёного, говорят, и Бог бережёт. Надо бы хоть добро собрать да припрятать. Придёт татарин, куда мы денемся, старые да малые?

Семья у Афони немалая, и все мужики. Зимой Ульяна двойню принесла - Мирона с Нежданом, а Якимка с Брошкой раньше родились.

- Ты бы, Афонюшка, на торг сходил, - донёсся с печи голос Петра, - там все вести сразу проведаешь, узнаешь, идут татары или нет. Да попытай, какие цены нынче установились на всё. Коли хлеб свежий не дорог, можно было бы прикупить.

Не хотелось Афоне на улицу выходить, сердце, видать, чуяло беду, да не посмел он перечить тестю, которого любил и почитал за отца родного. Потому быстро оделся - и за дверь. Только за калитку вышел, как тут же нос к носу столкнулся с рыжим кожемякой Акиндином, жившим через два дома от него. Незнамо почему невзлюбил Акиндин Афоню сразу же, как только тот поселился в Сыромятниках, и при каждой встрече говорил ему что-нибудь плохое. Ну а как выпьет хмельного, так и драку затеять готов, грозит здоровенными кулачищами. Афоня на рожон не лез. Не потому, что кулаков Акиндиновых боялся, - хотелось мирно-любо с соседом жить. Кое-кто из соседей намекал: дескать, оттого Акиндин на новосёла взъелся, что на Ульяну когда-то засматривался, а та Афоню ему предпочла.

- Эй, Афоня-воин, не тебя ли тут тиуны выискивали? Сказывали, будто прикинулся некий человек гонцом из Серпухова и почал в народе слух ложный пущать, будто идут на Москву татары. Народ взбаламутил, а сам исчез И человек тот на тебя, Афонька, похож: такой же усатый, бровастый, а на лбу родинка. Я им и говорю: так это же сусед мой ложным гонцом прикинулся, народ взбаламутил. Жаль, не поверили мне: пьян, говорят. А то увели бы тебя в земскую избу да клеймо приляпали бы на твою рожу. Ха-ха…

- Пьян ты, Акиндин, потому и мелешь языком, что Емеля. Ступай, отоспись!

- А ты мне не прикащик! Я тебя сам как-нибудь прикончу, попадись мне в глухом месте. У… у… сволочь!

Афоня незаметно огляделся по сторонам. Казалось, никто не обратил внимания на их перепалку. Только один человек показался подозрительным. Увидел, что Афоня на него смотрит, и отвернулся. Идти на торг расхотелось. Надо бы конюшего проведать, предупредить его о словах Акиндина. Случись что, Иван Овчина заступится. И Афоня направился в сторону Варварки.

Пройдя сотню шагов, он оглянулся и увидел, что сзади идут трое, среди которых и тот, показавшийся ему подозрительным. Афоня прибавил шагу. Только бы миновать глухое место между Сыромятниками и Солянкой, выйти на многолюдную Конскую площадь - и тогда ищи-свищи в поле, можно легко схорониться в толпе.

- А ну стой! - услышал он резкий крик. Перед ним как из-под земли выросли трое.

«С шестерыми не сладить, надо на время покориться, а там, может быть, что и придумаю».

- Чего вам, ребята?

- Ищем мы человека, который народ мутит, стращает людей ложной вестью о приходе татар. И ты с тем человеком очень схож.

- Не мутил я народ, вот вам истинный крест! А чьи вы, ребята, будете?

- Из земской избы мы, - ответил щеголеватый молодец, улыбаясь.

- Слышал я, будто уже поймали того человека, которого вы ищете.

- Коли поймали - значит, тебя отпустим. А пока ступай с нами и зубы нам не заговаривай.

- Ну раз велите, пошли до земской избы, там правда сыщется.

Совсем немного прошли, сзади подкатила крытая повозка.

- Садись! - приказал щеголеватый молодец.

В тесном возке было душно. Сквозь крохотные щели трудно было рассмотреть, куда они держат путь. По голосу возницы, временами тихо переговаривавшегося с щеголеватым молодцем, Афоня решил, что это люди из Литвы.

«Не иначе как в лапы Михаила Львовича Глинского угодил. Много о нём нехорошего по Москве бают. Не человек - зверь. Пощады от него не жди. Да что же это творится на белом свете? Сколько раз ходил против ворогов - цел-невредим остался, даже стрелой не оцарапало ни разу. А тут среди ясного дня хватают тебя прямо на улице и волокут Бог весть куда, погибели ждать приходится. Денёк-то вон какой пригожий, по примете. На Андрея Стратилата[174] - день тепляка. Так говорят в народе. Ныне и в самом деле тепло. От такого тепла овсы быстро доспевают. Не зря сказывают: «Стратилатов день пришёл - овёс дошёл».

Возок въехал во двор большой усадьбы, окружённой глухим забором, и остановился в дальнем углу возле сарая. Афоню втолкнули в сарай, скрутили ремнём руки и ноги. Двери захлопнулись. Спустя непродолжительное время загремел замок, двери широко распахнулись, и в проёме показался Михаил Львович Глинский. Торопливо, почти бегом, подскочил к пленнику и впился в его лицо тёмными, лихорадочно блестевшими глазами.

- Он! - коротко произнёс князь и, размахнувшись, изо всех сил ударил Афоню по лицу. Глинский бил остервенело, истерично, поспешно и потому вскоре притомился, но сгоряча не заметил этого и продолжал наносить удары. Жёлтое лицо его стало пунцовым, казалось, что он вот-вот расплачется.

Афоня терпеливо ждал, когда старик окончательно лишится сил, и лишь косился на его послужильцев, которые могли вскоре сменить Михаила Львовича. Вот тогда-то ему не поздоровится.

Неожиданно в воротах громко закричали, и вскоре в проёме дверей показался Иван Овчина, за спиной которого кучно стояли вооружённые люди.

- Михаил Львович, кого это ты тут избиваешь? - Овчина говорил спокойно, с насмешкой. - Кончай это дело, да пойдём, дорогой, в ту самую темницу возле великокняжеской конюшни, где ты провёл немалое число дней. Она по тебе дюже соскучилась.

Глинский в изнеможении повалился на чурбак, обхватил лицо руками.

- Господи, за что караешь меня, грешного… Всю жизнь я стремился… стремился к власти… по заслугам своим, а чего достиг? Видать, под несчастливой звездой я родился. Казалось, вот она, цель моего бытия! А пришёл этот вислоусый - и всё прахом пошло, рассыпалось как песок. И так всю жизнь: все мои тщательно обдуманные намерения рушились от нелепой случайности… - Между узкими пальцами текли слёзы.

- Нет, Михаил Львович, не случайности тебя доконали. Ты - носитель зла, а люди, сама сыра земля, звери в лесах, птицы в небесах, рыбы в водах зла не приемлют. Вспомни хоть одну сказку, где зло над добром торжествует, - нет такой! И в жизни так же бывает. Зло лишь на время может одолеть добро.

- Лжёшь ты, Овчина! В молодости не помышлял я о зле, о мести кому-либо. Это люди крутом словно лютые звери…

- В молодости потому и встречали тебя с распростёртыми объятиями всюду. Любили тебя и курфюрст саксонский Альберт, и император австрийский Максимилиан, и даже литовский Александр. Но ты, получив от Александра во владение пол-Литвы, замахнулся на большее и для достижения своей цели прибег к помощи зла и насилия. Вот оно - начало твоего конца. Вставай, князь, темница ждёт тебя.

Воины увели Михаила Львовича. Овчина вместе с Афоней вышли из сарая.

- Здорово досталось тебе, Афоня?

- Не очень. Яростно колошматил меня князь, да сил в его руках немного уже.

- Это злоба всю силу у него съела, а в молодости, говорят, удал был. Восхищаюсь тобой, Афоня, ловко ты сумел прикинуться ложным послом, даже эта старая лиса ни о чём не догадалась.

Афоня пожал плечами.

- Дело нехитрое, не раз мне гонцом приходилось быть, сам ведь нередко посылал.

- Спаси тебя Бог за усердие, за помощь юному великому князю и великой княгине.

- Тебе спасибо, князь. Коли б не явился ты вовремя, прикончили бы меня у Глинских в сарае.

Распрощавшись с конюшим, Афоня вышел на улицу и осмотрелся по сторонам как-то особенно пристально. Над головой синело бездонное августовское небо, неспешно, словно лебеди, плыли облака. В небесной синеве торжественно сияли купола храмов, желтели листья деревьев. И оттого на душе было ясно, покойно.

А рядом, на торжище, шум необычный стоит, малая казнь совершается. Два тиуна ведут полуобнажённого красивого парня. У провинившегося сильные руки, бугристая грудь, живот впалый, тёмные кольца волос рассыпаны по плечам. Сзади шествует третий тиун, время от времени взмахивает хлыстом и бьёт парня по заднему месту. Бьёт несильно - не в этом казнь, а в том, что ведут княжича Воротынского через торжище как виновного. Лицо у парня совсем ещё юное, огнём полыхает от смущения. А кругом мальчишки улюлюкают, кто смеётся, кто ярится на осуждённого, кто жалеет его. А одна девица закатилась в безутешных рыданиях. И никто не поймёт отчего: в первый раз увидела парня, казнимого малой казнью, а так разжалобилась, что удержу нет.



Глава 9


Дорога от Бахчисарая до Кафы - самая лучшая из крымских дорог. Сперва Андрей шёл на Ак-Мечеть, затем к бойко торгующему Карасу-базару, в старом разрушающемся, заброшенном Солхате любовался золотом и голубой эмалью на стенах мечетей. Дорога привела его к морю, к розовым стенам большой крепости, над которыми возвышались четырёхугольные башни. Из-за дальней горы всходило солнце, и поэтому гора эта казалась малиновой, а над ней словно растеклось расплавленное золото. Малиновые и золотые отблески играли на стенах башен, и оттого весь город казался необычным, сказочным. Крепостные стены тянулись по скалистому склону горы и оканчивались огромной башней с въездными воротами у самой воды. Но что это за вода! Зеленовато-голубая гладь простёрлась до самого края неба. И поперёк неё от восходящего светила по направлению к Андрею пролегла ослепительная мерцающая дорожка.

«Так вот оно какое - море, увидеть которое мне так захотелось, когда мы с отцом, спасаясь от грозы, ехали мимо Панского двора в Москве!» Андрей долго рассматривал кафинскую бухту, стоявшие в ней корабли, сам город. Много удивительного повидал он в Крыму, но Кафа поразила его воображение. Здесь было всё иное. Если Бахчисарай - сокровенное гнездо воинского разбоя и местообиталище хана, то Кафа - истинная столица Крыма.

Внутри стен виднелись великолепные дворцы, фонтаны, широкие улицы, от которых ответвлялись узенькие переулочки и тупички, около семи десятков минаретов возле мечетей, островерхие латинские и увенчанные маковками православные церкви. Сначала Андрей решил, что ему померещилось, но, прислушавшись, он отчётливо различил тихий перезвон колоколов. Оттого Кафа вдруг перестала быть непонятным чужим городом. Путник старательно запомнил приметы того конца города, где стояли церкви. Наверняка там должно располагаться русское поселение. На одной из площадей виднелось скопище торговых палаток. Это был кафинский огромный рынок, в этот утренний час постепенно наполняющийся народом, похожий на потревоженный муравейник.

Пройдя по каменному мосту над глубоким рвом, выложенным камнем, Андрей оказался на просторной улице, застроенной домами, которые вблизи оказались ещё более красивыми. За изящными арками виднелись роскошные лепные украшения. Во дворах время от времени возникали люди, совсем не похожие ни на татар, ни на турок, в необычных фряжских одеждах. Турецкие и татарские женщины в сопровождении ребятни несли узлы, в которых видны были тазики, полотенца, склянки с благовониями. Они направлялись в построенные из мрамора бани.

А вот и кафинское торжище. Его нельзя было сравнить с бахчисарайским по числу лавок и обилию, разнообразию товаров. Но что это? Кривоногий татарин, громко покрикивая, вёл два десятка измождённых, с потрескавшимися губами людей, которые были соединены друг с другом длинной верёвкой. Андрей всмотрелся в лица полонянников. Первым шёл рослый мужик - по-видимому, крестьянин. За ним два паренька, испуганно смотревшие по сторонам. Затем старик, весь седой, но ещё крепкий на вид. За стариком, ни на кого не глядя, шла молодая баба с младенцем на руках. Лицо у неё обветренное, усталое, но ещё красивое. Следом семенила девочка лет десяти, похожая на тростиночку, с худенькими ручонками. Затем показался низкорослый мужичок, тоже, видать, крестьянин. Он о чём-то тихо говорил с девушкой, запеленавшей, несмотря на жару, большим платком голову. И вновь мать: одной рукой она держит младенца, а другой - шестилетнего глазастого малыша. Последним шёл безрукий мужик, по виду похожий на воина.

Сам не ведая зачем, Андрей стал проталкиваться в толпе вслед за полонянниками и вскоре очутился в таком месте, где было их видимо-невидимо. Стоял невообразимый шум. Татары орали, расхваливали товар, а турки, греки, фрязины, евреи и другие люди, незнамо какой народности, его хулили, требовали сбросить цену.

- Да что же это творится, Господи?

Услышав родной говор, Андрей оглянулся. Перед ним, судя по одежде, был церковный служка.

- Уж не русский ли ты, коли речь мою понял?

- Русский.

- А откудова?

- Из Москвы.

- Пошто сюда из Москвы заявился? Купец, что ли?

- Пришёл я с послом Ильёй Челищевым, а тот снарядил меня сюда, к купцу Парфёну Кожемяке. Не слыхивал ли о таком?

- Как не слыхивать? Парфён рядом с нашей церковной слободкой жительствует. Там и другие русские купцы обитают. Купно-то жить в чужом городе безопаснее.

- Сам-то как тут оказался?

- А я, мил человек, под Пронском крестьянствовал. Да пришли татарове и увели меня в Крым, как их, болезных. - Служка ткнул пальцем в сторону полонянников - Да, видать, Бог пришёл мне на подмогу. Увидел меня вот на этом самом месте поп Леонтий - пошли ему, Господи, здравия - да и выкупил у татарина. С тех пор в Кафе и жительствую. Вот уж десяток лет минуло. И как пойду на торжище, обязательно здесь побываю, всё спрашиваю, нет ли кого из-под Пронска. Два года назад появилась одна бабёнка, она в суседней от нас деревне жила, так я её выкупил на все деньги, что у меня были. С того времечка с ней и жительствуем вместях. И других бы всех выкупил, да денег нетути. Иной раз, грешным делом, мыслю: надоумь, Господи, клад сыскать. Сыщу тот клад и весь без остатка употреблю на спасение душ христианских… Глянь-ка, мужика-то египтянин торгует. Коли купит - сгинет человек. Увезут его в далёкую страну, куда про Русь и слух не доходит, и заставят в войске служить.

Важный египтянин в белом одеянии, подпоясанном голубым кушаком, приблизился к мужику, который шёл во главе полонянников, и стал ощупывать его руки, грудь, а потом полез пальцами в рот, чтобы проверить зубы. Закончив осмотр, что-то закричал гортанно.

- Сорок динаров даёт, - перевёл церковный служка Андрею.

Татарин, размахивая руками, тоже стал сердито кричать:

- Да разве можно за такого честного, неиспорченного раба предлагать сорок динаров? Восемьдесят динаров, и ни динара меньше!

- Может, ты слепой? Разве не видишь, что этот раб стар? У него же половины зубов нет!

- Не обманывай меня! Я сам проверял его зубы, они все целёхоньки!

- Так и быть, пятьдесят динаров я дам за этого старика, но не больше!

- Да какой же это старик? Посмотри на его руки. Такой рукой быка поднять можно! Так и быть, уступлю тебе десять динаров.

- Шестьдесят, и ни динара больше!

- Да разве хороший русский полонянник стоит шестьдесят динаров? Всегда за таких рабов я получал по восемьдесят. А я уступил уже тебе десять динаров.

Сговорились на шестидесяти пяти динарах.

К женщине с двумя детьми подошёл усатый турок в широченных шароварах. На бабу он не глянул, а принялся ощупывать мальчика. Быстро сговорившись с татарином, сунул ему деньги и поволок малыша.

- Куда ты уводишь моё дитятко? Не отдам, не отдам Ванятку! - закричала мать.

Подошёл татарин, с размаху ударил её по лицу. Мальчик жалобно заплакал, но турок уже уводил его.

- Пропал для Руси Ванятка, - скорбно произнёс служка, - обратят его в магометанство, забудет он и мать свою, и землю родную, а коли росточком да силой удастся, станет злым янычаром, верным стражем Сулеймановым.

К паренькам, испуганно глазевшим на толпу, направился пожилой перс. Борода у него угольно-чёрная с проседью. Сдёрнув с них порты, внимательно осмотрел сзади и спереди. Ребята стыдливо прикрылись руками, но перс, сердито закричав, ударил по рукам палкой. Он увёл с собой одного из них.

Молодой турецкий воин с крючковатым носом заинтересовался девушкой, голова которой была туго повязана платком. Он сдёрнул платок, и прекрасные золотистого цвета волосы рассыпались по её плечам. Турок, довольно зацокав языком, рванул полотняную рубаху. Мелькнули упругие белые груди с торчащими розовыми сосками. Девушка тотчас же прикрылась рукой. Турок намеревался увести её, но татарин заломил за полонянку такую цену, что тот взвыл по-звериному: столько денег у него не было. Тут же из толпы вышел богато одетый генуэзец и, заплатив татарину сполна, увёл смущённую девушку с собой.

«Неужто и Марфушу вот эдак-то?» - У Андрея закружилась голова от внезапно ударившей мысли.

- Ну, этой, считай, повезло - будет жить в богатом фрязинском доме в Кафе.

- Как знать, может, ей всю жизнь дом родной будет сниться.

- Может, и будет, - миролюбиво согласился служка, - только ведь я её судьбу с судьбой других полонянников сличаю. Всем им придётся до скончания дней своих тяжко трудиться: строить мечети, дома, бани, пасти стада, растить сады, поля и огороды. Труд раба ужасен, побои обильны, а еда скудна… Пойдём, добрый человек, к морю, поглазеем, как наших людей в неволю увозят. Тебе ведь это в диковинку.

Проданных на кафинском торжище людей гнали в порт. Здесь стояло великое множество судов, отличавшихся размерами, отделкой, окраской парусов. К самому берегу пристало длинное узкое судно с парусами и рядами вёсел с обеих сторон. Только на одной стороне Андрей насчитал около шести десятков вёсел. На скамьях, расположенных поперёк судна, видны были полуобнажённые люди, сидевшие и лежавшие в разных позах.

- То судно - самоё ужасное, каторгой его зовут, - пояснил служка, - Люди, что сидят на лавках, - гребцы. Им никуда нельзя отлучаться: прикованы они к своему месту цепями. Потому и едят и спят тут же. И так покуда не помрут либо случаем не сбегут. Только редко кому спастись удаётся.

В это время к каторге подвели связанных одной верёвкой десятка два людей. Были тут молодые парни да крепкие на вид мужики. С корабля спустился пузатый турок с тяжёлым бичом в руках, что-то отрывисто прокричал. Надсмотрщики, сопровождавшие полонянников, освободили их от пут. Тут же рабы разделись донага. С корабля спустился человек с ворохом тонких полотняных подштанников. Полонянники надели их. Два брадобрея острыми ножами стали ловко срезать с их голов волосы. Турок, спустившийся на берег первым, щёлкнул бичом, и полонянники по одному начали подниматься на корабль.

- Сгинули люди ни за что ни про что, - пожалел их служка.

- Авось сбегут с каторги да на Русь проберутся. Мне вот с одним коломенским плотником довелось свидеться. Сбежал он с этой самой каторги, на Русь возвратился. Правда, под Зарайском чуть было снова в лапы татар не угодил, да Бог миловал, наши подоспели.

- Бывает, убегают люди с каторги. Знавал я одного беглеца, он три раза с каторги улепётывал. За то дело турки всего его изувечили… Вот ещё одно турецкое судно причаливает.

- Откуда ты узнал, что оно из Турции пожаловало? А может, ещё откуда?

Служка ткнул пальцем в сторону прибывающего корабля.

- Глянь на маковку-то, зришь там тряпицу? По такой полощущейся тряпице можно издали распознать, чьё это судно: турецкое, фрязинское, египетское или ещё чьё.

С причалившего корабля стали спускаться на берег богато одетые люди. В одном из прибывших Андрей признал знакомого. От изумления он протёр глаза.

- Глянь, никак русский человек идёт?

- Ну да, богатый, видать, боярин.

- Ты не ведаешь, кто он?

- Впервые зрю.

- Так ведь это же боярин Семён Бельский! Знатная особа. Надо же, где свидеться довелось! Пойду окликну его - Андрей бросился наперерез Бельскому, которого сопровождали трое слуг. - Здравствуй, Семён Фёдорович!

Бельский был одет в нарядный охабень из розового китайского шёлка. Услышав окрик, он недоверчиво посмотрел на Андрея.

- Ты кто?

- Андрей Попонкин я, тучковский послужилец. В свинцовых глазах князя мелькнул испуг.

- А здесь что поделываешь? Зачем тебя Тучков в Крым послал?

- Явился я в Крым жену свою поискать, её татары в полон угнали.

Бельский по-прежнему смотрел недоверчиво, недружелюбно. Узнав причину пребывания Андрея в Крыму, он, по-видимому, потерял интерес к нему, повернулся спиной и стал подниматься в город.

- Загулялись мы с тобой, парень. Пойдём к купцу, который тебе нужен. Тут так заведено: в самоё пекло все дома прохлаждаются, так что не на торжище будем искать Кожемяку, а в нашей слободе.

РусобородыйПарфён Кожемяка встретил Андрея приветливо, долго расспрашивал его о пребывании в Крыму.

- Видать, не так давно ударился ты в купечество, коли тебя Кожемякой кличут?

- Что верно, то верно, - добродушно засмеялся купец-Отец мой мял кожи, силой необыкновенной наделён был.

- Да и тебе, видать, силушки немало перепало.

- Есть маненько, на здоровьице не жалуюсь. Нам, купцам, по нынешним опасным дорогам без силушки никак нельзя.

- Сегодня у моря повстречал я боярина московского Семёна Фёдоровича Бельского. Не ведаешь ли, Парфён, чего он тут делает? Может, посольство правит?

- Семён Бельский? Так ведь он в Литву бежал после того, как Михаила Глинского за сторожи посадили.

- За что же?

- А ты разве не ведаешь?

- Давно ведь я Москву покинул. Не было ещё слуха про Глинского.

- Он власти хотел лишить юного великого князя. А кто бает: отравой уморил Василия Ивановича. Бельский же, убежав в Литву, почал всячески вредить Русской земле, во главе Жигимонтовых полков на наши города ходил.

- Вот ведь гад какой! - невольно вырвалось у Андрея. - У него в Москве ещё два брата есть. Несколько лет назад приходилось мне слышать об одном из них - воеводе Иване Фёдоровиче. Так о нём ратники тоже нелестно отзывались. Будто бы когда воевали Казань, он за большие поминки татарам продался, не довёл ратное дело до конца.

- Воевода Иван Бельский ныне вновь угодил в темницу. Оба они с Семёном хотят по старинке жить, когда удельные князья в силе были.

- Для Руси от удельных князей одна поруха.

- Что верно, то верно. А потому должны мы, насколько можем, препятствовать иудиному делу. Следует тотчас же отправить весточку нашему послу Наумову, что Семён Бельский в Крыму объявился. Боюсь, неспроста он здесь, вновь какую-нибудь пакость затевает.


Едва Семён Бельский остановился у ворот красивого большого дома, видневшегося за глухим забором, тотчас же выбежали слуги. Боярин не спеша вошёл во внутренний дворик. Сквозь ажурную виноградную листву пробивались солнечные лучи. Падая на мраморные плиты, они высвечивали розовые жилки, пронизывающие камень. В центре дворика тихо журчал фонтан.

Бельский присел на прохладную мраморную скамью возле фонтана и задумался. Мысленно он оказывался то в Москве, то в Вильке, то в Царьграде, откуда только что явился. Намерен он во что бы то ни стало объединить в единое целое всех ворогов Руси. Главный из них конечно же султан турецкий. Князь заручился его полным расположением и поддержкой. Велел Сулейман двум пашам, силистрийскому и кафинскому, выступить с ним, Бельским, в поход на Русь. Оба паши могут выставить более сорока тысяч воинов. Кроме того, в распоряжении Бельского собственные люди, которых он затребовал к себе под Перекоп из владений, расположенных в Литве, а также белгородские[175] казаки. Теперь важно привлечь к походу на Русь Жигимонта и крымских татар.

И тут возникли у него трудности. Жигимонт, потерпев ряд поражений от русских полков, возглавляемых Иваном Овчиной, Никитой Оболенским, Василием Шуйским, Борисом и Михаилом Горбатыми, стал помышлять о мире с юным великим князем. Не такого конца войны ожидал он, отправляя в поход на Русь гетмана Юрия Радзивилла, Андрея Немировича, польского гетмана Тарковского и его, Семёна Бельского. Прибыв в Литву, Семён Бельский и Иван Ляцкий много говорили Жигимонту о нестроении на Руси, о смуте среди бояр, о неспособности думы управлять государством в малолетство сына Василия Ивановича. Но всё вышло иначе. И тогда Жигимонт явил им свою немилость: Ляцкого заключил под стражу, а с ним, Бельским, обходился так, что он, пылая ненавистью к Руси, посчитал за благо уехать в Царьград искать защиты и покровительства Сулеймана. Разумеется, Жигимонт не выпустил бы его из Литвы, если бы ведал о таких намерениях. Поэтому Семёну пришлось сказать ему, будто он отправляется в Иерусалим к святым местам для исполнения некогда данного обета. И только уже из Крыма он сообщил Жигимонту о намерении посетить Сулеймана. Что касается крымских татар, то тут тоже не всё было гладко. Раскол орды между Сагибом и Исламом отнюдь не благоприятствовал осуществлению его замыслов.

Семён хлопнул в ладоши. Тотчас же появился опрятно одетый человек с бумагами в руках.

- Не было ли в моё отсутствие вестей от Жигимонта?

- Были, господин. - Слуга подал князю грамоту с королевской печатью.

Семён вскрыл грамоту и, далеко отставив её от глаз, начал читать:

«Ты отпросился у нас в Иерусалим для исполнения обета, а не сказал ни слова, что хочешь ехать к турецкому султану; когда сам к нам прибудешь и грамоту султанову к нам привезёшь, тогда и сделаем как будет пригоже. Ты просишь у нас грамоты для свободного проезда в Литву, но ведь ты наш слуга, имение у тебя в нашем государстве есть, так нет тебе никакой нужды в проездной грамоте: все наши княжата и панята свободно к нам приезжают; слуг же твоих мы немедленно велели к тебе отпустить».

«Ты наш слуга, ты наш слуга…» - звенело в ушах Семёна Фёдоровича. Уклончивый ответ Жигимонта привёл Бельского в ярость, он со злостью швырнул королевскую грамоту в водоём. «Ничей я не слуга! Я князь Бельский и Рязанский! Никто мне не господин: ни московский юнец, ни престарелый Жигимонт, ни турецкий султан! Моя мать, княгиня рязанская, была племянницей великого князя Ивана Васильевича. По пресечении мужской линии князей рязанских я теперь единственный наследник этого владения. Присоединив его к Бельскому княжеству, я сравняюсь по силе с Литвой и Русью. Надо лишь одолеть малолетка московского, и тогда все вынуждены будут признать мои права. Старая лисица намерена таскать из огня орехи чужими руками! Ей наплевать на то, что сейчас выдался самый благоприятный случай одолеть Русь. Турецкий султан и Сагиб-Гирей гораздо лучше понимают это, нежели престарелый властитель Литвы, а потому готовы оказать мне любую помощь. Жигимонт же настолько слеп, что ничего этого не видит. Я просил его направить на Русь великих гетманов вместе со всеми полками, а он что мне пишет?»

- Ну, а из Бахчисарая, от Ислама, какие вести, Матвей?

- Неважные, господин. Не успел ты уехать в Царьград, а он уж послал грамоту русскому великому князю с заверением в дружбе.

- Напиши Исламке грамоту, дескать, Сулейман намерен воевать русские земли, а потому велел силистрийскому и кафинскому пашам выступить по весне вместе со мной. Султан велел и Исламу идти войной на русского великого князя. Сагиб всё ещё в Киркоре?

- Там, господин.

«Не случайно русские послы везут поминки Исламу, а не Сагибу: мил им Ислам. Оттого Сагиб зол на Русь. Надо бы помочь ему убрать Ислама».

- Бурондай, человек Сагибов, в Кафе?

- Да, господин.

- Пусть сегодня вечером явится ко мне… А посол Наумов не отбыл в Москву?

- Нет, господин.

- Сообщи ему, что я хотел бы возвратиться на Русь, ежели великая княгиня меня простит и даст мне опасную грамоту. Как только получу я её, так немедля устремлюсь в Москву, чтобы загладить вину перед великой княгиней усердной службой.

Матвей изумлённо глянул на князя, но спросить ни о чём не посмел. Семён Фёдорович лишь загадочно улыбнулся.


Бурондай вошёл, угодливо улыбаясь, низко склонился перед хозяином дома.

- Как там у Ислама?

- Ислам-Гирей держит руку Москвы. Нынче отправил он русскому великому князю грамоту, в которой всячески поносит тебя, пресветлый князь, пишет, будто столковался ты с турецким султаном и Сагиб-Гиреем о походе на Русь.

«Вот собака! - мысленно выругался Бельский. - Едва задумаешь дело, а уж русскому великому князю спешат донести о твоих тайных намерениях. Нужно обязательно освободиться от ненавистного Ислама».

- Ислам - заклятый враг Сагиб-Гирея. Почему же тот до сих пор не прикончит его?

- Не простое это дело, пресветлый князь. Ислам-Гирей очень осторожен. Проникнуть к нему нет никакой возможности. Верные люди Исламовы берегут его как зеницу ока.

- Ведомо стало мне, что завтра вечером Ислам-Гирей намеревается тайно встретиться с одним ногайским ханом недалеко от Чуфут-Кале. Желает он привлечь ногаев на свою сторону в борьбе с Сагиб-Гиреем.

- Ногаи клятву дали Сагиб-Гирею быть с ним в дружбе и братстве, вместе стоять против Ислам-Гирея.

- Ну а ежели Ислам перетянет ногаев на свою сторону, хорошо ли это будет Сагиб-Гирею? Так что ему лучше воспрепятствовать этой встрече. И не только воспрепятствовать, но и… - Семён Фёдорович провёл рукой поперёк горла. Бурондай понимающе кивнул. - Ступай и передай Сагиб-Гирею мои слова.

Бельский извлёк кошелёк и бросил его к ногам Бурондая. Тот подхватил его и, пятясь задом, вышел.


Посол Наумов, сидя за колченогим столом, писал грамоту в Москву:

«Приехали к Исламу твои казаки, и вот князья и уланы начали с них платье снимать, просят соболей; я послал сказать об этом Исламу; а князья и уланы пришли на Ислама с бранью: ты у нас отнимаешь, не велишь великому князю нам поминков посылать; а Ислам говорил: какое наше братство! Нарочно великий князь не шлёт к нам поминков, не хотя со мною в дружбе и в братстве быть; а князьям сказал: делайте, как вам любо! И они все хотят Козаков твоих продать».

В дверь тихо постучали. Наумов быстро спрятал исписанные листы в ларец, повернул ключ.

- Войди!

В горницу, сторожко оглядываясь по сторонам, вошёл неприметный мужичок в потёртой одежде.

- Ты кто?

- Сидорка Оплевин я - церковный служка из Кафы. А ты кто будешь?

- Посол великого князя Наумов.

- Вот тебя-то мне, любезный, и надобно. Купец Парфён Кожемяка, живущий в нашей церковной слободке, послал меня по твою душу, велел поведать, что в Крыму объявился злодей Семён Бельский. Так ты бы, любезный, отписал о том великому князю. Страшимся мы, не натворил бы сей злодей какой пакости.

Наумов засмеялся.

- Ведаю о том, что Семён Бельский в Крыму обитает. А всё равно спасибо тебе, русский человек. И купцу Парфёну Кожемяке передай мою благодарность. Вижу, верные вы люди земли Русской. И впредь будьте такими же.

Церковный служка вышел. Посол открыл ларец и извлёк грамоту Бельского к великой княгине с просьбой разрешить ему возвратиться на Русь. Недоуменно покачал головой: с чего бы это вдруг отъезжику вздумалось назад проситься?

Вновь послышался стук в дверь. Вошёл слуга, доложил о прибытии Аппак-мурзы.

Аппак был не по обычаю вежлив; только когда осматривал голые стены да пустые углы, улыбнулся с насмешкой.

- Великий Ислам-Гирей сожалеет, что князья и уланы пограбили твоих людишек. Просил он передать грамоту для брата своего, великого князя Ивана. И в той грамоте велит ему остеречься турецкого султана. Властолюбие и коварство Солемана всем хорошо ведомы. Хочет он поработить северные земли христианские: Русскую и Литовскую; велел он пашам и Сагиб-Гирею собрать многочисленную рать, чтобы изменник государев Бельский шёл с ней на Русь. Один Ислам стоит в дружбе к русскому великому князю и мешает их замыслу. Пусть великий князь ведает, что оттоманы люди лихие. Султан начинает это дело вовсе не для князя Бельского, он не думает о том, пригоже ли Бельскому княжение или не пригоже, лишь бы только камень о камень ударил, лишь бы только ему при этом что-нибудь к себе приволочь. Султан и нашей земле покоя не даёт, с таким устремлением живёт, не рассуждая, кто ему земли достаёт, от холопа или рабы родился - ему всё равно, лишь бы земли доставал.

Вести, принесённые Аппаком, были очень важными, поэтому Наумов не стал выговаривать мурзе за учинённый татарами разбой.

«Так вот он каков, Бельский, на самом деле. Сговорившись с турецким султаном о походе на Русь, пытается обмануть великую княгиню, прикидывается невинной овечкой. Ну и ловок, пройдоха!.. А Ислам нам ещё пригодится».

- Получил я грамоту, Аппак, от великого князя всея Руси Ивана Васильевича. Ведает он о кознях, чинимых князем Бельским против Русской земли в Литве, Крыму и туретчине. А потому великий князь просит своего брата Ислама выдать ему перебежчика Семёна Бельского живьём либо самому казнить его за совершённые преступления.

Аппак замялся.

- Трудное твоё дело. Семён Бельский не какой-нибудь безвестный человек. Из-за него Ислам может поссориться с Солеманом и Жигимонтом. До Руси далеко, а от туретчины близко. Сам ведаешь, турки под боком, в Кафе и во всех приморских городах сидят.

- Так ведь Семён Бельский может и случайно принять смерть, без ведома Ислама.

- О том можно подумать. Только очень большие поминки потребуются. Семён Бельский - не простой человек.

Едва ушёл Аппак, заявился ещё один человек из Кафы Он сообщил очень важную весть: Сагиб-Гирей удумал убить Ислама.

Тёмная южная ночь спустилась над Альмой-рекой, над обширными яблоневыми и грушевыми садами, когда из ворот посольского двора на дорогу, ведущую в Бахчисарай, выехал всадник. Пришпорив коня, он быстро исчез в темноте.


Вечером следующего дня из ворот бахчисарайского дворца, расположенных в сторожевой башне, выехали всадники. Человека в тёмном одеянии, ехавшего на белом коне, сопровождали два воина. Они быстро устремились по глубокой лесной лощине, вверх по течению Чурук-Су, по направлению к крепости Чуфут-Кале. Сухой ветер врывался в лощину меж каменных завалов, напевала в кустах весёлую песенку быстроводная речушка, всё вокруг дышало покоем. Вот всадники достигли крепости Чуфут-Кале, где в древности жили крымские ханы, но не въехали в крепостные ворота, а поскакали дальше.

Дорога углубилась в довольно густой лес. Молодой месяц показался над вершинами деревьев, и всё вокруг озарилось неверным багровым светом. Неожиданно из чащи леса навстречу всадникам выбежала толпа вооружённых людей, которые не мешкая пустили стрелы. Несколько стрел вонзилось в человека, ехавшего первым на белом коне. Тело его безжизненно свесилось с седла.

- Ислам-Гирея убили! - гулко разнёсся по лесу крик его спутников. Один из них ухватил за повод белого коня, развернул его и помчался назад, к Бахчисараю.

Наутро по всему Крыму только и разговоров было о коварном убийстве Ислам-Гирея. Быстро весть домчалась до Кафы. Семён Фёдорович Бельский тотчас же отправил к султану своего человека с известием, что Ислам-Гирея не стало. Ту же весть повёз по велению Сагиб-Гирея и Бурондай.

В ожидании вестей из Царьграда Бельский был в хорошем расположении духа. Он слал грамоты в Белгород, в свои литовские владения, в Перекоп, где обосновались его люди из Литвы, готовившиеся к походу на Русь. С получением известия от Сулеймана он и сам намеревался перебраться поближе к своим людям. А пока князь расхаживал по внутреннему дворику, любовался великолепием и пышностью распускающихся роз, вдыхал их прекрасный аромат. Молодой слуга подошёл так тихо, что Семён Фёдорович, услышав его негромкий голос, вздрогнул.

- Господин, явился посол великого князя всея Руси Наумов.

- Напужал ты меня, Матвей! Что это вдруг Наумову вздумалось ехать ко мне в Кафу из-под Бахчисарая?.. Может, насчёт опасной грамоты? Ну так зови его.

Во дворике показался человек среднего роста с русой бородкой и ясными серыми глазами. Простой вроде бы человек, но Семён Фёдорович сумел уловить в нём умение постоять за себя, поэтому постарался придать своему лицу выражение доброжелательности.

- Великий князь всея Руси Иван Васильевич и великая княгиня Елена в ответ на твою просьбу дать опасную грамоту для проезда на Русь изволили прислать ответ. - Наумов говорил спокойно, немного глуховато, но отчётливо. - Велено мне сказать тебе, Семёну Бельскому: мы тебя жаловать хотим и гнев свой отложим; вины твоей, которую ты сделал по молодости лет, памятовать не хотим, а ещё больше прежнего пожалуем тебя нашим великим жалованием. Ведаешь и сам, что и прежде некоторые наши слуги ездили от нас к нашим неприятелям, опять назад приезжали и этим отечества своего не теряли, предки наши их жаловали и опять их в родовой части восстанавливали. И ты б ныне поехал к нам без всякого опасения.

Закончив речь, посол едва заметно усмехнулся. Вряд ли Семёна Бельского ждут на Руси с распростёртыми объятиями. Уж больно насолил он великому князю своими происками в Литве, Турции и Крыму.

- Никогда не сомневался в щедрости великого князя Ивана Васильевича и его матери великой княгини Елены. Премного благодарен я за присланную ими опасную грамоту.

- Твои слова, князь, следует понимать так, что ты, воспользовавшись опасной грамотой, незамедлительно возвратишься в отечество?

Чувствовалось, что Бельский растерялся.

- Да, я намерен вернуться в свои исконные владения. - Князю вдруг захотелось хоть чем-то уколоть этого спокойного, полного достоинства, ясноглазого посла. - Дошла до меня весть, будто вороги прикончили Ислама и его место занял Сагиб-Гирей.

Наумов улыбнулся.

- То был ложный слух, Ислам-Гирей жив-здоров. Убит же его слуга, неосмотрительно отправившийся ночью к Чуфут-Кале.

Лицо и шея Бельского покрылись бурыми пятнами.

- Очень рад, что Ислам-Гирей не пострадал. Вижу, верно служишь ты… Исламу.

- Служу я великому князю всея Руси Ивану Васильевичу, великой княгине Елене Васильевне и земле Русской.

- Земле? Да как же можно… земле служить?

- То не понять тебе, князь. - Наумов, не попрощавшись, вышел.

Спустя несколько дней вернулся из Царьграда слуга с грамотой от турецкого султана. Ответ Сулеймана был краток: «Если только Ислам жив, то нашему делу статься нельзя». Этот ответ удивил и озадачил отъезжика, он означал крах всех его грандиозных планов.



Глава 10


Из Кафы Андрей направился назад, к Бахчисараю, но иной дорогой, через селения, в которых ещё не был. Иногда отчаяние охватывало его. Воспоминания об увиденном в Кафе жгли душу, и чем сильнее, тем меньше оставалось веры в успех задуманного дела. Марфушу могли отправить на кораблях Бог весть куда, убить, загнать в гарем, где её никакой мужчина, кроме хозяина, не увидит.

Нередко ему приходилось спать под открытым небом - так было безопаснее, и, если случалась безоблачная ночь, он долго не мог уснуть, всё вглядывался в загадочную темноту южного неба, в яркие мерцающие, похожие на украшения, подвешенные на золотых нитях, звёзды и мучился вопросами: под какой из них родился, какие звёзды счастливые, а какие - злые? Иногда ему начинало казаться, что звёзды поют удивительную песню, которая то стихает, уносится далеко-далеко, то начинает звучать громко, гулко, будто в храме. От этой песни в его душе вскипали слёзы, отчего звёзды начинали мерцать сильнее, становились расплывчатыми, лучистыми. В эти минуты Андрей не мыслил себя без Марфуши, жизнь без неё казалась невозможной, бессмысленной. А когда одолевали сомнения, звёзды казались чужими, холодными, равнодушными, немыми. И думалось тогда, что они вечны, а жизнь человеческая ничтожно мала, никчёмна. Вот так же звёзды светили и тогда, когда его, Андрея, ещё не было на белом свете. И потом, после него, они по-прежнему будут, мерцая, совершать свой загадочный круг по небосклону, подгоняемые неведомой силой. Что значит человеческая жизнь по сравнению с бесконечной жизнью звёзд? Ничтожное короткое мгновение, мельчайшая песчинка среди гор песка. Так стоит ли ещё более сокращать это мгновение погоней за призрачным счастьем? Не лучше ли отдаться на волю судьбы, всей грудью вдыхать этот прекрасный воздух, впитывать благотворное тепло, любоваться каждой былинкой и тварью, ползающей по лику земли, высоко ценить каждый миг быстротекущей жизни?

Из селения, что расположилось внизу, под нависшей скалой, которую Андрей облюбовал для ночлега, доносились гортанные крики детей, квохтанье кур, блеяние овец. При порывах ветра ощущался горьковатый запах дыма, человеческого жилья, навоза. Где-то поблизости шумел ручей. Его монотонное журчание прерывалось звонкими шлепками: кто-то стирал бельё. Не будь гортанных криков, кизячного запаха, можно было бы подумать, что находишься где-то на берегу Москвы-реки, Оки или Клязьмы: так стирать бельё могла только русская баба.

Эта догадка подтвердилась, когда Андрей услышал хорошо знакомую ему печальную песню:


Уж что это у нас, в Москве, приуныло,
Заунывно в большой колокол звонили?
Уж как князь на княгиню прогневился,
Он ссылает княгиню с очей дале,
Как в тот ли во город во Суздаль,
Как в тот ли монастырь во Покровский…

Андрей затаил дыхание, напряг слух. Он так взволновался от звуков этого удивительного, грудного, по-детски звонкого голоса, что задрожали руки, а в ногах возникла слабость, словно они стали ватными, непослушными ему. Дрожащей рукой раздвинул кусты и увидел внизу… Марфушу, слегка располневшую, округлившуюся. Кончив стирать, она ловко подхватила таз с бельём и по крутой тропке начала подниматься к тому месту, где он лежал. Андрей тотчас же прикинулся слепцом.

- Здравствуй, Божий человек. Издалека ли идёшь? - услышал он родной голос совсем рядом.

- Из Суждаля я, из Спасо-Ефимьевской обители. Иду ко святым местам ради исцеления слепости.

- Из Суждаля, говоришь? - Голос Марфуши зазвучал взволнованно, тревожно. - А не ведомо ли тебе, странник, в здравии ли игуменья Покровской обители Ульянея?

- Матушку Ульянею я видел два года назад. Была она в здравии, но шибко печалилась о некоей белице, покинувшей её.

- Печалится, говоришь? - Голос Марфуши дрогнул, слёзы покатились из её глаз. - Да как же ты видел игуменью, если слеп и от слепоты исцеления ищешь?

- А вот так, как тебя вижу, так и её видел. Марфуша пристально глянула на Андрея и, изменившись в лице, закричала:

- Андрей, Андрюшенька, дорогой ты мой, милый! Прости, что сразу тебя не признала.

- Диво ли то? Ведь десять лет минуло, как нас судьба разлучила. И ты тоже не прежняя.

Марфуша смутилась, поправила волосы, одёрнула юбку.

- Ты-то как здесь, в татарщине, оказался?

- Тебя пришёл искать.

- Меня? - Марфуша всплеснула руками, прижала ладони к пылающим щекам. - Не достойная я того!

- Очень даже достойная. Гляжу на тебя и радуюсь, что ты цела-невредима. Все эти годы мечтал о встрече с тобой. Где только побывать не пришлось! Утром просыпаюсь, о тебе думаю, вечером перед сном опять ты на уме.

Марфуша судорожно обхватила Андрея за шею, горько зарыдала.

- Милый ты мой, верный-преверный! И я всё время о тебе мыслила, каждое слово, сказанное тобой, передумала, каждое мгновение, проведённое нами вместе, вспомнила. Как же мы были бы с тобой счастливы, не случись татарского нашествия!

- Наше счастье и ныне возможно. Воротимся на Русь, заживём не хуже прежнего.

Андрей ожидал, что при этих словах радостью озарится её лицо и они тотчас же отправятся на Русь-матушку. Что может удерживать её в проклятой татарщине? Муж? Так ведь он злодей, насильник!

Марфуша, однако, не спешила с ответом. Серые глаза её вдруг померкли, стали свинцовыми, лицо сморщилось от душевных страданий.

- Милый ты мой, любый-прелюбый! Слышу я сердце твоё - как колокол оно гудит, чувствую любовь твою верную, бесконечную. Послушай моё сердце: оно тоже поведает, что люблю я тебя по-прежнему. Только не могу я на Русь-матушку воротиться. Крепко люблю я тебя, а детей кровных - ещё больше.

Долго искал Андрей свою жену, и во время странствий по-всякому представлялась ему встреча с ней. Думал он и о том, что могли у неё народиться дети. Как быть тогда? Это был трудный вопрос, но Андрей после длительных размышлений решил так: недостойно матери отказываться от своих малюток. Коли Марфуша будет его любить по-прежнему, дети, родившиеся в неволе, не станут помехой их счастью.

- Дети твои нас разлучить не могут. Коли любишь меня по-прежнему, всё вернётся на круги своя.

Марфуша раздумчиво покачала головой.

- Их ведь у меня шесть душ. Старшенькому Хубилаю десятый годочек пошёл, а младшенькому Таяну - второй годик. Все крепенькие, здоровенькие. Люблю их - мочи нет. Бросить никак не возможно. С собой взять тоже нельзя. С такой оравой не убежишь, от погони под кустом не спрячешься. К тому же детям отец родной нужен. Нет, ты не перебивай меня, дай всё сразу сказать, как есть. Детям родной отец нужен, к которому они с рождения привыкли. А отец Тукаджир, добрый, сильный. Детей больше себя любит. Да и дети без него дня прожить не могут. Даже Кудеяр, дитё великой княгини Соломонии, которого я за своего выдаю, его почитает и любит. Тукаджир Кудеяра от своих детей не отличает. Нет, не могу я бросить кровных детушек, век казнить себя буду. А и взять их на Русь нельзя. Видать, судьба мне такая выпала: до конца дней своих жить на чужбине, среди татар. Иногда проснусь ночью, вспомню родные места, суждальские, берёзки кудрявые, стога сена духовитые - и так тяжко на душе станет! До утра, бывало, проплачу. А как встану утром да увижу детей своих - печали как не бывало, радость одна. Вот и посуди теперь, могу ли я на Русь возвратиться.

Голова Андрея поникла. За десять лет он многое передумал. По-разному представлял себе эту встречу. Иногда казалось ему, что повстречает он Марфушу калекой, немощной, изуродованной. Но ни на миг не усомнился Андрей в том, что, какой бы она ни стала, он обязательно возьмёт её с собой, будет любить по-прежнему. Мысленно он готовил себя к преодолению самых тяжких препятствий, которые могли выпасть на их долю при возвращении на Русь. Но никогда и в мыслях не было того, что предстало на самом деле. Правду говорят: человек предполагает, а Бог располагает. Что ответить Марфуше? Сказать, что грешно предавать родную землю, места, где покоятся пращуры? Но ведь она любит их, в этом он не сомневался. Сказать, что она предала веру, что грех тяжкий взяла на душу? Так ведь она и сама ведает о том. К чему же усугублять её страдания? Или сказать, что без неё нет ему ни дня, ни ночи, ни радости, ни печали, нет жизни!

- Слишком сложно всё, Марфуша, и с маху вершить такое дело не следует. Потому надлежит нам, и тебе и мне, обмыслить всё как следует. Явлюсь я сюда ровно через седмицу, тогда и решим, как быть. А пока прощай.

Марфуша согласно кивнула головой, тяжело поднялась с земли и медленно пошла к селению, сильно изогнувшись в одну сторону под тяжестью таза с бельём. Андрей долго смотрел ей в след, по щекам его текли слёзы.

Неожиданно из кустов выпорхнул татарчонок лет пяти.

- Мама! - закричал он по-татарски, увидев незнакомого ему человека.

«Уж не Марфушин ли сын?» - подумалось Андрею. Он спросил малыша:

- Как называется это селение?

- Черкес-Кермен, - прочирикал тот и тотчас же исчез, словно под землю провалился.


Через неделю Андрей с Марфушей вновь встретились на том же самом месте. Внутренняя борьба, совершавшаяся в каждом из них, лишила сил, затуманила головы, притупила чувства. Потому они больше молчали и лишь время от времени говорили о чём-то второстепенном, несущественном.

«Решать должна Марфуша, а не я. Вижу, однако, осталась она при своём мнении. Так нужно переубедить её! Но где слова, которые заставили бы её думать иначе? В душе один пепел, усталость, мрак. Нельзя, однако, молчать, не пришлось бы потом, когда время минует, пожалеть, что в этот самый миг молчал, не сыскал нужных слов… А нужны ли слова, коли она обо всем позабыла и знать ничего не желает? Сравнить ли её с Авдотьей Рязаночкой, которая ради близких людей в Орду направилась, отыскала их и на Русь увела? Велик подвиг Авдотьи Рязаночки, потому столько лет помнят её по всем городам и весям. А вспомнят ли тех, кто, подобно Марфуше, навсегда в Орде остался, детей наплодил, веру поменял, землю родную забыл? И не прав ли Илья Челищев, утверждавший, что баба, как кошка, возле любого мужика пригреется, в любом доме жить будет, было бы в нём ей сытно да тепло? Нет, Марфуша совсем не такая! Да разве знаю я её толком? Почему так различны судьбы её и Параши, Гришиной жены? Нет, нет, я не хочу, чтобы она, подобно ей, покончила с собой, лишь бы в полон не быть уведённой, с мужем любимым не разлучённой! Хочу, чтобы она была жива. И всё же: почему они поступили неодинаково? Может, в любви все дело, одна больше любила, другая - меньше? Так ведь Марфуша и сейчас клянётся, что любит меня. Но любит ли она на самом деле? А если любит меня, то, выходит, не любит Тукаджира? Но ведь он «добрый и сильный»! И можно ли без любви столько детей народить?.. Господи, да что это дурь всё в голову лезет! Только с Марфушей буду я счастлив, только с ней! Где же речи, способные переубедить её?..»

- Ты ничего не рассказал мне о матушке Ульянее.

- Жива матушка Ульянея, только вот о тебе сильно горюет. Старая стала, немощная.

- А Аннушка, подружка моя милая?

- Постриглась она.

- Постриглась? Вот уж не думала, что ей такая судьба уготована. Озорная она была, не по охоте в Покровской обители жила, по нужде. А Каменка как?

- Как и прежде.

- И одолень-трава в ней всё так же растёт?

- Растёт…

- Вижу, не мила тебе беседа со мной, а ведь столько лет не виделись!

- Та ли это беседа, Марфуша? Разве ради того я два года по Крыму ходил, чтобы об одолень-траве, в Каменке растущей, поведать?

- Согласна с тобой, Андрюшенька, не о том мы беседу ведём. Всю седмицу страдала я, обо всем передумала, только вот ничего нового не надумалось.

- Хотел бы я увидеть Кудеяра.

- Уж не намерен ли ты увести его с собой на Русь? Не отпущу!

- Не твоё это дитё, а великой княгини Соломонии. Я ей крест целовал, что приложу все свои силы к отысканию его. Страдает она без него, сильно печалится. Понять её нужно. Мы сами с тобой виновны в том, что не сберегли его от татарской напасти.

- Ой, да как же я отпущу его, сиротиночку? Стал он мне роднёй родного. - Из глаз Марфуши полились слёзы.

- Никакой он не сиротиночка, у него мать, Богом данная, есть. Слёзно просила она вернуть ей его, жить без него не может. Сама порывается идти в татарщину. Коли своих детей по правде любишь, понять её должна. Не можешь ты препятствовать возвращению Кудеяра к его родной матери.

Марфуша залилась слезами пуще прежнего.

- Не терзай себя понапрасну. Сама говорила, что родную мать или родного отца никто заменить не может.

- Ведаю, что не в моей власти противиться возвращению Кудеяра к родной матери. Как ни жаль, а придётся с ним расстаться. Только всё нужно подготовить как следует. Ведь Кудеяр ничего не слышал о своей родной матери, для него эта весть вряд ли приятной будет. К тому же, если Тукаджир проведает о пропаже Кудеяра, то поднимет всех на ноги и постарается возвратить его. Берегись этого. Послезавтра Тукаджир уезжает к своим дальним родственникам, праздник у них, сабантуй. Так ты не мешкая приходи к вечеру на это самое место. Мы с Кудеяром будем ждать тебя.


Задолго до урочного часа Андрей был в условном месте. Время тянулось медленно. Казалось, раскалённый огненный диск застыл на одном месте и не думает нынче скатываться к горизонту.

«Это хорошо, - успокаивает себя Андрей, - ведь сегодня я увижусь с Марфушей в последний раз. Мы никогда-никогда не увидимся больше с ней. Так пусть же каждое мгновение этой встречи запечатлится в моей памяти!»

Наконец солнце, раздувшееся и покрасневшее, словно от натуги, стало быстро скрываться за выступом скалы. Протяжным гортанным криком муэдзин призвал с минарета верующих к молитве. На дороге, ведущей из селения, показались двое: закутанная в шаль женщина и десятилетний мальчик, по-юношески гибкий, одетый в тёмно-зелёные шаровары и красную шёлковую рубаху. Они тихо разговаривали.

- Ну вот, Кудеярушка, настала пора нам с тобой расстаться. Ждёт тебя твоя родная матушка.

- Какая ещё матушка? Никого не хочу знать, кроме тебя!

- Матушка у тебя хорошая, ласковая, добрая…

- Почему же она отказалась от меня?

- Отказалась на время, чтобы спасти тебя от верной погибели.

- Где же живёт моя матушка?

- В Суждале-граде.

- Это далеко?

- Очень далеко.

- Как же я доберусь до неё?

- А вот этот дядя отведёт тебя на Русь. Его твоя матушка за тобой прислала.

Кудеяр исподлобья посмотрел на Андрея:

- Не хочу я никуда идти, мне и здесь хорошо!

- На Руси будет тебе ещё лучше.

- Здесь хорошо: можно по горам лазить, на лошадях ездить.

- Зато в Суждале есть речка Каменка, - улыбаясь своим воспоминаниям, произнесла Марфуша - В ней ребята купаются и рыбу вершами ловят.

- А на ночь, - дополнил Андрей, - они выгоняют лошадей в ночное…

Кудеяр не знал, чем бы ему ещё отговориться от поездки в неизвестный, а потому не желанный для него Суздаль. Нахмурив широкие брови, он всё так же исподлобья рассматривал Андрея.

- Ну что ж, прощай, Марфуша. Будь навек счастлива! Марфуша прильнула к Андрею:

- Прости меня, Андреюшка!

- Бог простит. Знай только, что любил я тебя одну и до конца дней своих любить буду.

Слёзы хлынули из её глаз.

- Не говори так! Ты достоин самой доброй любви. Вернёшься на Русь, найдёшь верного человека гораздо лучше меня. Ну что во мне, дуре, хорошего? - Марфуша грустно улыбнулась. - А я буду день и ночь молить Бога за тебя и Кудеяра. Да поможет он вам в трудной дороге! Поклонись от меня светлой обители Покровской, доброй игуменье Ульянее, родным берёзкам, всей земле Русской!

Андрей взял Кудеяра за руку, и они молча направились в сторону Бахчисарая. Одинокая женская фигура, завёрнутая в шаль, вскоре растаяла в сиреневых вечерних сумерках.

Когда совсем стемнело, путники расположились на ночлег на широком сухом камне возле говорливой речушки. Андрей опасался, что Кудеяр удерёт от него назад в Черкес-Кермен, поэтому всю ночь не смыкал глаз и время от времени посматривал в сторону расположившегося неподалёку мальчика. Грустные размышления не покидали его, и, наверно, поэтому звёзды в ту ночь не пели, а светили холодно, равнодушно. Но вот они постепенно померкли, наступил серый предрассвет. Край дальней скалы постепенно как бы раскалялся, становился золотисто-рудым. Неожиданно из-за него возник сноп солнечных лучей, направленных не вниз, а вверх, и всё в природе преобразилось, серая окраска предметов сменилась многоцветной, праздничной.

Теперь Андрей мог рассмотреть лицо Кудеяра. Мальчик спал, поджав колени к животу, подложив обе руки под голову, плотно сомкнув веки, опушённые длинными ресницами. И тут Андрея словно молния ударила: он увидел, как из уголка глаза показалась круглая слезинка и покатилась к переносице, оставляя блестящий мокрый след. А вот ещё одна, третья…

Андрей переполошился, хотел было разбудить Кудеяра, спросить, почему он плачет: по Марфуше или что страшное во сне явилось? Но потом раздумал. Мальчик уже большой, смутится, ежели ему про слёзы сказать. Плакать же есть от чего: оставил дом, к которому привык, близких людей и устремился неизвестно куда с незнакомым совсем человеком. Да к тому же и весть пренеприятную узнал: женщина, которую он за мать почитал, и не мать вовсе. Как тут не переживать?

Андрей едва не задохнулся от нежности, охватившей его. Он и не предполагал, что в нём гнездится столько ласки, любви. Наверно, это проснулось нерастраченное чувство к семье, детям. Ему захотелось приласкать Кудеяра, ободрить его, но он не решился даже руки протянуть, чтобы коснуться его тёмно-русых, слегка вьющихся волос. Не приняты среди мужиков телячьи нежности. Приласкаешь, а вдруг Кудеяру это не по душе придётся? Так и лежал он до тех пор, пока мальчик сам не проснулся.

- По-доброму ли спал, Кудеяр? - бодрым голосом спросил его Андрей. - Что тебе снилось, худое или хорошее?

- Не помню, - ответил мальчик, подумав.

- Ну тогда пойдём к речке, ополоснёмся - да и за трапезу.

Перекусив, продолжили путь. Впереди замаячила крепость Чуфут-Кале. Неожиданно послышались громкие крики, конский топот. Выехавшие из ближнего ущелья татары направились к ним.

- Стой! - приказал один из всадников.

- Слушай внимательно! Ежели спросят, кто мы, сказывай, что я слепец, а ты мой поводырь, - приказал Андрей Кудеяру. Тотчас же он закатил глаза, неуверенной рукой ухватился за спутника, запел гнусавым голосом псалом.

Подъехали татары.

- Кто будете? - заорал один из них.

- Паломники мы, Божьи люди. Ходили по святым местам, в Ерусалим-град. А теперича к Бахчисараю пробираемся, а оттудова - на Русь. Ходили мы ко гробу Господню ради исцеления слепоты, да, видно…

Татарам надоела болтовня слепого старика, они куда-то спешили.

- А ты откуда идёшь с этим слепцом?

- От самого Ерусалима-града.

- В одном селении малец сгинул. Не видели его?

- Нет, мил человек, не видели, да и глаз-то у нас только два на двоих, всего-то и не усмотрим…

Татары пришпорили коней, быстро пропали из виду.

- Слава тебе, Господи, пронесло, - перекрестился Андрей.

Кудеяр изумлённо смотрел на него.

- Ловко же ты слепым старцем прикинулся, татар вокруг пальца обвёл.

- Я ещё и не то умею, - похвалился Андрей. - Хочешь, научу?

- Хочу.

- Вот и хорошо. Только мы потом этим займёмся, путь ведь у нас долгий. А пока нам бы до Бахчисарая побыстрей добраться. Там, в толпе, нас не сыщут.

Из предосторожности путники обошли крепость Чуфут-Кале стороной, а когда направились вниз по течению Чурук-Су, то выбирали места поукромнее, под сенью деревьев и кустарников.

Бахчисарай встретил их шумом и многолюдством. Путники подкрепились и направились в тот конец торжища, где ногайцы продавали лошадей. Деньги, которые Тучковы дали на выкуп Марфуши с Кудеяром, они решили потратить на покупку двух коней, которые облегчили бы им возвращение на Русь. Весть о том, что у него будет своя лошадь, обрадовала Кудеяра. Он со знанием дела осматривал животных, их зубы, хлопал рукой по крупу. Его внимание привлёк молодой жеребчик, ещё неуклюжий, нескладный, но резвый и задиристый. Однако Андрей, едва взглянув, забраковал его:

- Этот нам не подойдёт. Путь у нас дальний, а потому нужна надёжная лошадь.

Мальчик не стал возражать. Андрей приобрёл для себя крупную спокойную кобылу, и теперь, водя её в поводу, они кружили по торжищу, выбирая лошадь для Кудеяра, но тому ни одна не была мила. Наконец остановили выбор на пегом коне с высокой красивой шеей. Хозяин запросил за него немалые деньги, и поэтому Андрей медлил с покупкой. Неожиданно к Кудеяру подошёл сзади длинноногий жеребчик и доверчиво положил свою голову ему на плечо. Огромный бархатистый глаз лошади, обрамлённый шелковистыми ресницами, с любопытством рассматривал подростка. Лошадь сама нашла своего хозяина, и это обстоятельство решило дело. К тому же и Кудеяру она сразу почему-то пришлась по душе. Мешкать больше не стали. Солнце уже покатилось по небосклону вниз, а до посольского двора на Альме-реке предстояло одолеть восемнадцать вёрст.

К резиденции русских послов подъехали уже в полной темноте и, если бы Андрей не приметил огонёк в одной из построек, притаившейся за высокой оградой, могли бы проскочить мимо. Постучали в ворота. Тотчас же скрипнула дверь, и двое вооружённых стражников подошли к ограде.

- Кто там?

- Русские мы. Я - Андрей Попонкин, явившийся в Крым с послом Ильёй Челищевым по делу боярина Тучкова. Теперь вот на Русь возвращаюсь. А хочу я ведать, здесь ли русский посол и скоро ли он намерен отбыть в Москву?

- Опоздал ты чуток, мил человек, посол Наумов сегодня поутру выступил на Русь. Коли поспешать будешь, можешь ещё догнать его.

Андрей поблагодарил стражников, и путники вновь пришпорили коней, благо дорога к Перекопу, проторённая многими тысячами пленных русских людей, была так широка, что даже в полной темноте можно было ехать без опаски заблудиться. Около Перекопа они настигли посольский поезд, вместе с которым и продолжили путь к Москве.



Глава 11


Князь Андрей Иванович Старицкий, брат покойного Василия Ивановича, в назначенное время явился в Среднюю палату на встречу с великим князем. Его племянник сидел на отцовском месте, ноги его не доставали до пола, поэтому под них была подставлена изящная скамеечка. Мальчик свысока, с неприязнью посматривал на дядю: после смерти отца вокруг него о старицком князе говорили только плохое.

Справа от мальчика сидела его мать Елена Васильевна, нарядно одетая, украшенная драгоценными каменьями. В бытность Василия Ивановича никто и голоса её не слыхивал, скромна была, неприметна. А ныне ведёт себя не по обычаю, не по старине. Казалось, она приветливо улыбается Андрею Ивановичу, но, присмотревшись внимательнее, можно было заметить, что глаза её холодны и строги.

Рядом с Еленой, слегка подавшись вперёд, громоздился митрополит, одетый во всё чёрное. Сухие мосластые руки его крепко сжимали посох. Оттого старицкому князю он померещился вороном, ухватившимся за насест. Даниил был посредником в переговорах великого князя и его матери с владельцем Старицы. Без его поруки Андрей Иванович не соглашался явиться в Москву для переговоров - боялся козней правительницы, памятуя о судьбе брата Юрия Ивановича и Михаила Львовича Глинского. Совсем недавно, на Исакия Малинника, в темнице отдал Богу душу брат Юрий, а спустя немногим более месяца, на Никиту Репореза, скончался и Михаил Львович. Схоронили Юрия в Архангельском соборе - ровеснике их самостоятельности: он построен в год, когда Василий Иванович стал великим князем, а они с Юрием получили в управление уделы. Глинский же был захоронен без всякой почести в церкви Святого Никиты за Неглинною, но потом правительница одумалась, приказала вынуть его из земли и отвезти в Троицкую обитель, где была изготовлена достойная могила для деда великого князя. Впрочем, Андрей Иванович не очень-то полагался на митрополичье слово. Всем ещё памятно, что через год после утверждения на митрополии Даниил дал Василию Шемячичу - потомку Калиты - охранную грамоту для проезда в Москву по зову великого князя, однако тот был схвачен и заточён Василием Ивановичем в темницу.

Слева от юного правителя сидел конюший Иван Фёдорович Овчина. Он спокойно смотрел на вошедшего, но мнительному Андрею Ивановичу его спокойствие казалось самодовольным, высокомерным. После похорон Василия Ивановича он впервые видел его в чине конюшего. Ближние люди все уши прожужжали удельному князю о шашнях Ивана Овчины с женой его покойного брата, и оттого не мил ему конюший, ой как не мил!

«Не этот кобель, а я должен был бы сидеть возле юного великого князя, как самый ближний к нему человек!»

В палате находились также князь Иван Васильевич Шуйский и дьяк Григорий Меньшой Путятин, недавно приезжавшие в Старицу для успокоения её владельца, напуганного вестями о намерении великой княгини схватить его. Зная о вероломстве Глинских, он решительно отказался от их предложения приехать в Москву длявстречи с великим князем и правительницей. Пришлось Шуйскому с Путятиным ехать в Москву за грамотой, в которой Елена заверила его, что по прибытии в Москву ему ничего худого сделано не будет. Но и после этого Андрей Иванович упорствовал и уступил лишь после того, как митрополит Даниил согласился быть посредником в переговорах. Однако и теперь старицкий князь не был спокоен за свою судьбу. Он был убеждён, что похитители власти готовы на любую мерзость. Они не знают ни чести, ни совести. В больших серых глазах его, выделявшихся на бледном худом лице, застыла тревога.

- По-доброму ли доехал, князь Андрей Иванович? - Звонкий голос племянника разорвал царившую в палате тишину.

- Спасибо, великий князь, доехал я без заминки.

На этом беседа с юным великим князем закончилась. Затем полагалось говорить его матери. Так было заведено и при приёме послов, которых мальчик вопрошал одно и то же: «Здоров ли мой брат такой-то?»

- Дошли до нас вести, будто ты, Андрей Иванович, на нас в обиде.

- Слышал я, будто великий князь и ты, Елена Васильевна, хотите положить на меня опалу.

- Нам про тебя также слух доходит, что ты на нас сердишься; и ты бы в своей правде стоял крепко, а лихих людей не слушал да объявил бы нам, что это за люди, чтобы впредь между нами ничего дурного не было.

Андрей Иванович замешкался с ответом. После смерти Василия Ивановича он обратился к его сыну и жене с просьбой увеличить удел присоединением новых земель Волоцкого уезда. При этом он ссылался на духовную грамоту своего отца Ивана Васильевича. Елена, однако, отказалась удовлетворить его притязания. Вместо городов и земель ему были пожалованы на память о покойном шубы, кубки, кони с сёдлами. Но разве он, властитель Старицы, беден? Андрей Иванович покинул Москву неудовлетворённым. О его неудовольствии стало известно правительнице. В свой черёд об этом узнал старицкий князь из грамоты, полученной от князя Ивана Семёновича Ярославского. Он-то и писал, будто Елена велела схватить его. Удельному князю польстило, что на его сторону стал человек из старого рода Ярославских, отец которого, Семён, был воеводой во времена княжения Ивана Васильевича и не раз водил русские полки на Казань. В бытность Василия Ивановича Иван Ярославский вместе с Семёном Трофимовым ездил послом к испанскому королю Карлу V, который щедро наградил их тяжёлыми золотыми ожерельями, цепями, золотой испанской монетой и многими другими дарами. Однако Василий Иванович по возвращении послов на родину приказал сразу же всё отобрать у них. Мог ли Андрей Иванович выдать своего московского доброхота? Разумеется, нет! Ведь Елена тотчас же велела бы схватить его, посадить за сторожи, а то и казнить.

- Мне самому так показалось, великая княгиня.

- Очень жаль, Андрей Иванович. Великий князь зла на тебя не имеет и опалы на тебя класть не намеревался, потому ты можешь быть спокойным, хотя многое в твоих действиях вызывает у нас недоумение. Когда ходили мы на литовцев, крымцев или казанцев, ты никогда в тех походах с нами не был. А ведь покойный брат твой, Василий Иванович, в своём предсмертном слове велел тебе в ратных делах против недругов сына его и твоих стоять сообща, заодно, христианство от недругов беречь. Почему ты так делаешь?

- Войско моё мало, да и нездоров я был.

- Летом будущего года желаем мы идти на Казань, чтобы наказать за разбой Сафа-Гирея. Он убил верного нам хана Еналея, сжёг сёла возле Нижнего Новгорода, нападал на Балахну, вторгался в костромские волости. Будешь ли ты со своей ратью вместе с нами?

- Пойду, ежели не захвораю.

- Мы на тебя, Андрей Иванович, зла не имеем и хотим, чтобы и ты на великого князя и на меня лиха в мыслях не держал.

- Коли вы на меня зла не держите, так и я на вас в обиде не буду.

- Хотим мы, чтобы ты, услышав от своих князей, бояр или дьяков о лихе, замышляемом против великого князя, о том нам отписывал. А кто станет ссорить тебя с нами, так ты бы о тех людях сказывал нам. И если кто из бояр, князей или дьяков вознамерится отъехать от нас к тебе, так ты бы тех людей не принимал. Согласен ли в том?

- Согласен.

- Ты Василию Ивановичу перед смертью крест целовал, что государства под великим князем Иваном хотеть не будешь. Верно ли твоё слово?

- Слово моё нерушимо.

- Коли ты, Андрей Иванович, согласен со всем, что здесь было сказано, то мы хотели бы получить с тебя запись о верности великому князю. Григорий, подай князю грамоту.

Григорий Путятин передал Андрею Ивановичу лист с записью. Тот внимательно прочитал её.

- К чему эта запись, коли я ничего дурного великому князю не сделал?

- К тому, Андрей Иванович, чтобы не вышло меж нами так же, как случилось с князем Юрием Ивановичем.

«Ах вон оно что! После смерти Юрия я стал для вас опасен, вот вы и требуете от меня целовальной записи. Пока был жив старший брат, я не мог претендовать на великое княжение, а ныне вправе поступить с племянником Иваном так же, как его отец Василий обошёлся с Дмитрием. И вы боитесь этого!»

- Но ведь я давал уже целовальную запись по смерти Василия Ивановича.

- После той целовальной записи меж нами возникло недоверие, и, чтобы мы вновь могли доверять друг другу, ты и должен подписать эту грамоту.

- Недоверие возникло не по моей вине, а по вашей, поскольку слух возник, будто вы вознамерились меня схватить.

- Слух породил тот, кто хотел бы поссорить нас, и мы пожелали, чтобы ты назвал имена тех людишек, но ты запёрся, не желаешь выдать их и говоришь, будто тебе самому так показалось. Недоверие меж нами явилось не потому, а из-за твоих притязаний на расширение удела. Так что не мы, а ты в том виноват.

«Они поступили как воры, не исполнили волю покойного брата Василия, завещавшего расширить мой удел, а я, оказывается, ещё и виноват!»

- Тогда и вы дайте мне запись.

- Какую ещё запись?

- О том, что не станете вредить мне.

- Присутствуют здесь митрополит и многие бояре, и все они подтвердят, что мы против тебя зла не имели и худого тебе ничего не делали. Какая запись ещё нужна? Великий князь волен казнить и миловать своих слуг!

- Тогда и я волен не давать записи.

Андрей Иванович повернулся и вышел из палаты.


Удельный князь был вне себя от гнева, читая грамоту, привезённую из Москвы от правительницы князем Борисом Щепиным-Оболенским. Год назад Елена обратилась к Андрею Ивановичу с просьбой принять участие в намечавшемся казанском деле. Он тотчас же отписал, что не может прибыть в Москву из-за болезни, и просил прислать в Старицу опытного лекаря. Вскоре из стольного града явился известный врач Феофил, который осмотрел больного и, по всей вероятности, сообщил в Москву, что болезнь у него неопасная, лёгкая: на стегне появилась небольшая болячка. Тогда Елена снарядила в Старицу сына боярского, князя Василия Фёдоровича Оболенского. Ему Андрей Иванович вновь жаловался на болезнь и просил его передать, что не может поехать. Правительница не поверила и отправила к удельному князю нового человека - Василия Семёновича Серебряного. Больной, однако, упорствовал и дал великокняжескому посланцу такой ответ: «Нам к тебе, ко государю, ехати не мочно». Очередной отказ выполнить требование правительницы был чреват опасностью, поэтому Андрей Иванович направил в Москву для переговоров воеводу Юрия Андреевича Оболенского-Большого. Он должен был бить челом Елене, чтобы великий князь «гневу своего не подержал». Но Елена была неумолима и послала в Старицу князя Бориса Дмитриевича Щепина-Оболенского, который доводился троюродным братом её любовнику Ивану Овчине и князьям Оболенским, служившим в уделе. Он привёз Андрею Ивановичу грамоту с требованием явиться в Москву без промедления единолично, в каком бы состоянии ни был. Одновременно правительница приказала снарядить войско в Коломну на береговую службу во главе с воеводой Оболенским-Большим. Не приглянулся он Елене своей верностью удельному князю. Андрей Иванович понимал, что посылкой войска в Коломну его хотят ослабить, лишить надёжной защиты Старицу. Но мог ли он не подчиниться требованию великого князя и его матери? Ведь им только и надобен был повод для расправы с человеком, способным притязать на великое княжение. Поэтому войско было отправлено в Коломну, причём князь Щепин-Оболенский находился в Старице до тех пор, пока оно не выступило в поход. Что же касается приказа явиться в Москву, то его выполнять удельный князь не хотел: он был убеждён, что по прибытии туда его ждёт судьба брата Юрия.

Войско покинуло Старицу, князь Щепин-Оболенский уехал в Москву, а Андрей Иванович, обуреваемый одновременно страхом и раздражением, гневом и растерянностью, как затравленный зверь метался по горнице.

- Эй, кто там! Покличь князей Фёдора Пронского и Василия Голубого-Ростовского, боярина Бориса Палецкого, дворецкого и стольника!

В горнице, притаившись в тёмном углу, был лишь карлик Гаврила Воеводич. Он опрометью бросился исполнять приказание. Когда все собрались, Андрей Иванович немного успокоился.

- Позвал я вас, верных мне людей, вот для чего… Хочу собрать воев моего удела в Старицу. Всех до единого! Тотчас же отправь, Юрий, вестников в селения, нам принадлежащие.

Дворецкий Юрий Андреевич Оболенский-Меньшой согласно кивнул головой. Он был в родстве с удельным князем: его жена доводилась родной сестрой Евфросинье Хованской - жене Андрея Ивановича.

- Для чего, господин, нужны сии люди? - Голубой-Ростовский подобострастно всматривался в лицо князя.

- Сами ведаете, что по настоянию правительницы мы отправили нашу рать во главе с воеводой Юрием Оболенским-Большим под Коломну. Старица же осталась беззащитной: любой ворог без труда захватить её может.

Осторожно высказался Андрей Иванович, но присутствующие поняли, о каких ворогах идёт речь, поскольку ни для кого не стали тайной приказы, привезённые Щепиным-Оболенским из Москвы.

«Надо будет сегодня же отправить в Москву Ерёмку с вестью, что удельный князь начал действовать, - подумалось Голубому-Ростовскому, - но прежде надлежит узнать, насколько серьёзны его намерения».

- Славный наш господин Андрей Иванович, не велишь ли снарядить гонца в Коломну к воеводе Юрию Андреевичу? Не пора ли войску, отбывшему туда, воротиться в Старицу?

Андрей Иванович недоверчиво уставился в лицо Василия, но оно выражало такое подобострастие, что сомнения его рассеялись. Он и сам намеревался послать гонца в Коломну, но только втайне от всех, даже самых близких людей, чтобы раньше времени не выдать своих истинных целей. К чему, однако, таиться? Не минет и трёх седмиц, как в Старице соберётся вся его рать, причём она не будет малочисленной. К тому же наслышан князь, будто на Руси только и ждут его призыва служить не пеленочнику, а ему. А на днях явился в Старицу тайный посланник от Жигимонта и поведал, что тот знает о притеснениях, чинимых Андрею Ивановичу матерью великого князя Еленой Глинской, и готов оказать ему всяческое содействие. Опираясь на своё воинство, поддержку народа, недовольного юным великим князем, и помощь Жигимонта, он легко может захватить Москву. Чего же бояться?

- Надо бы… Надо бы и к Юрию Андреевичу направить нашего человека. Пусть не мешкая покинет Коломну и со всем воинством направляется в отчину.

- Будет исполнено, господин. - Голубой-Ростовский подобострастно склонился в поклоне. Он больше не сомневался в истинных намерениях удельного князя.

- Ступайте все, а ты, Фёдор, останься.

Когда советники удалились, Андрей Иванович указал Пронскому на лавку:

- Садись, Фёдор, будем с тобой писать грамоту великому князю и матери его Елене. Пиши: «Ты, государь, приказал нам с великим запрещением, чтоб нам непременно у тебя быть, как ни есть; нам, государь, скорбь и кручина большая, что ты не веришь нашей болезни и за нами посылаешь неотложно; а прежде, государь, того не бывало, чтоб нас к вам, государям, на носилках волочили».

Фёдор испуганно глянул на удельного князя. Тот стоял у окна бледный, пот струйками бежал по его щекам.

- Пиши дальше, Фёдор: «И я от болезни и от беды, с кручины отбыл ума и мысли. Так ты бы, государь, пожаловал, показал милость, согрел сердце и живот холопу своему своим жалованьем, чтоб холопу твоему наперёд было можно и надёжно твоим жалованьем быть бесскорбно и без кручины, как тебе Бог положит на сердце».

Андрей Иванович торопливо пробежал глазами написанное, приложил печать и сунул грамоту в руки князя.

- Отвезёшь сию грамоту великой княгине, подавиться бы ей рыбьей костью! Возьмёшь с собой сына боярского Сатина, дьяка Варгана Григорьева и людей для охраны.

Едва Фёдор Пронский вышел от удельного князя, а человек Василия Фёдоровича Голубого-Ростовского уже мчался кратчайшей дорогой в Москву с вестью о том, что Андрей Иванович велел своим людям собираться в Старице, а воеводе Оболенскому-Большому - возвращаться из Коломны. Поздним вечером он тихо постучал в дом Ивана Овчины. Слуга без промедления впустил его в покои конюшего.

- С чем прибыл, Ерёмка?

- Дивлюсь твоей памяти, господин, ведь один только раз виделись…

- Ты о деле молви.

- Моему господину стало ведомо, что князь Андрей Иванович начал действовать: велел своим людям собираться в Старице, всем до единого, кто оружие в руках держать может. А воеводе Оболенскому-Большому приказал покинуть Коломну.

- Важные вести принёс ты, голубчик. А что же потом Андрей Иванович намерен делать?

- О том мне не ведомо, князь Андрей ещё не сказывал, в какое место он намерен идти.

- И на том спасибо тебе. А пока ступай, великий князь не забудет о твоей услуге.

Едва закрылась дверь за Ерёмкой, Иван Овчина начал одеваться, чтобы идти в великокняжеский дворец. В покоях Елены он застал митрополита Даниила.

- Вижу, что-то случилось? - обратилась Елена к конюшему. Беседа с занудой митрополитом утомила её.

- Старицкий князь, получив твоё грозное послание, приказал собирать войска.

- Какие войска? На днях возвратился из Старицы князь Борис Щепин-Оболенский и поведал нам, что войско Андрея Ивановича со многими детьми боярскими и воеводой Юрием Оболенским-Большим выступило из Старицы. Вчера явился из Коломны гонец с вестью о прибытии старицкого воинства. И я тотчас же приказала московским воеводам и детям боярским принять его под охрану, чтобы оно не могло уже невзначай воротиться в свою отчину. Но ты, я вижу, недоволен тем, как я написала князю Андрею? - В голосе Елены прозвучало едва сдерживаемое раздражение.

- Да. Надо было оставить его в покое. А с татарами мы и без него управились бы. Пользы-то от этого вояки как от козла - молока.

Лицо правительницы раскраснелось и сейчас было неприятно Ивану Фёдоровичу.

«Вряд ли пристало бабе быть воеводой. Власть не украшает, а портит её. Но может, Елена такова уж есть - слишком много в ней лютой злобы».

- Нет, не могу я позволить, чтобы кто-то пренебрегал волей великого князя, будь то удельный князь или… юродивый!

- Ты хочешь сказать, что не позволишь пренебрегать твоей волей?

- И моей тоже. Вот они, братья покойного государя! Крест целовали верно служить великому князю, а на самом деле только и мыслят, как бы навредить ему. Где уж тут поддерживать своего кровного племянника, помочь мне в управлении государством.

- Андрей Иванович нам не опасен. Надо было в своё время дать ему то, что он просил, и не было бы ныне этой занозы.

- Ты всё о том же! Я приняла решение и от него не отступлюсь. Андрей Иванович идёт по тому же пути, что и его брат Юрий.

- Не слишком ли много крови?

- Чем больше крови, тем прочнее власть государя!

- Не могу согласиться с этим.

- Открой пошире глаза и увидишь, что во всем мире власть утверждается мечом и ножом. Разве не наслышаны мы о деяниях Генриха Тюдора в Англии? Два года назад он казнил выступившего против его намерений ближнего человека Мора[176]. Не он ли отнял у монастырей земли, а тех, кто противился тому, жестоко покарал? Сей правитель по уши погряз в крови. А разве мало крови пролил император Карл Габсбургский?

Митрополит с изумлением смотрел на правительницу и её любовника, он впервые присутствовал при их ссоре.

- Ты вот твердишь, что Андрей Иванович нам не опасен. А хорошо ли будет, ежели он в Литву сбежит? Сам сказывал, что был у него тайный человек от Жигимонта. Дядя великого князя - и сбежал к его ворогам! Прекрасная весточка для литовцев, поляков, ливонцев и других народов. Пусть уж лучше вместе со своими братьями будет! К тому же хотя Андрей Иванович и трус, да людьми силён добре. Не впервой видоки доносят мне, что в Старице у князя Андрея скопились прибылые люди, которых раньше у него не было. Выходит, он давно уже готовит силы для борьбы с нами. Не потому велела я старицкому князю послать свои полки под Казань и Коломну, что мы без них обойтись не можем, а чтобы лишить строптивца воинской силы.

- Но ведь Андрей Иванович выставил свои полки на рубеж. Его воевода Юрий Оболенский-Большой стоит уже в Коломне со многими детьми боярскими.

- Если бы я не послала в Старицу князя Бориса Щепина-Оболенского, чтобы он самолично присмотрел за отправкой полков в Коломну, Андрей Иванович и не подумал бы послушаться меня. Теперь же, когда он вознамерился собрать воинскую силу, мы должны жестоко покарать его.

Даниил, гулко прокашлявшись, промолвил:

- Не так давно скончался Юрий Дмитровский. Ныне на краю гибели Ондрей Старицкий. А ведь Господь Бог милосерден.

- Я, святой отец, защищаю себя и юного князя от посягательств со стороны братьев покойного государя. Не я, а они плетут козни, норовят захватить власть. Нам надлежит выставить полки по всем дорогам, кои ведут в Старицу. Что будет с нами, коли князь Андрей заручится подмогой Жигимонта и двинет свои полки со стороны Старицы и Коломны? Ведомо мне, что многие московские князья и бояре держат его руку, не желая видеть на престоле моего юного сына. О нет, я не верю тому, будто старицкий князь для нас не опасен! Он подобен дракону со многими головами. Так нужно немедля рубить эти головы! Что же вы присоветуете мне делать?

- Пусть окольничий Иван Карпов встанет на Истре, чтобы не пропустить его на Москву, а воевода Никита Оболенский поспешает к Волоку, имея намерения обойти Старицу и воспрепятствовать соединению мятежника с Жигимонтом.

- Добро. Отправь полки немедля.

- Время у нас ещё есть: пока-то гонцы Андрея Ивановича по весеннему бездорожью достигнут всех его селений, там соберут оружие, съестные припасы, корм для лошадей, а затем воины доползут до Старицы…

- Сделай так, чтобы никто не проведал о том, куда направляются наши полки. Князь Андрей дюже мнительный, коли прознает о движении полков к Старице, то сразу же побежит к Жигимонту, а этого допустить никак нельзя. Да и про нас почнут говорить худое, будто мы ни с того ни с сего решили его поймать.

- И всё же с помощью святой церкви следует попробовать облагоразумить Ондрея Старицкого.

- Одно другому не мешает, святой отец. Мы пошлём воинов во главе с Никитой Оболенским. Ты же снарядишь своих людей.

- Воины пусть выступают немедля, а я отправлю в Старицу владыку крутицкого Досифея, архимандрита Симонова монастыря Филофея и духовника князя Ондрея протопопа спасского Семиона. Пусть они поручатся перед удельным князем, что ни у великой княгини, ни у великого князя лиха в мыслях нет никакого. Если же князь Ондрей не послушается речей наших посланников и не захочет поехать к великому князю, то святые отцы от моего имени предадут его проклятию.


Фёдор Пронский не особенно торопился в Москву. Он знал, что грамота Андрея Ивановича вряд ли понравится великой княгине и боярам, а потому на него, посланника удельного князя, могут положить опалу.

«В старые-то добрые времена, - думал Фёдор, покидая в день Василия Парийского[177] Старицу, - удельный князь был в большой силе, ныне же совсем не то. А потому в окружении князя Андрея появилось немало неверных людишек, льстивых и хитрых. Много таких, которые с потрохами готовы продать его. Над теми же, кто верно служит ему, потешаются. Потому незачем торопить коня».

К вечеру тёплого апрельского дня Пронский с небольшой свитой оказался на опушке берёзовой рощи. Недалеко виднелись избы сёла Павловское, сбежавшие к берегу реки Истры. Под копытами коней пестрели ранние цветы: белые ветреницы, сиренево-розовые медуницы, жёлтые ключики[178]. Глубокая тишина царила в мире, прерываемая лишь самыми первыми трелями соловьёв.

- Лепота-то какая вокруг! - тихо обратился князь к сыну боярскому Сатину. - Здесь, возле села Павловское, переночуем, а поутру снова в путь. До Москвы осталось всего тридцать вёрст.

Воины начали устраиваться на ночлег. Судок Сатин расположился на самом краю глубокого, поросшего кустарниками оврага, из которого веяло холодом и доносились особенно неистовые трели соловья.

Красота окружающего мира, весенняя прохлада, запах распускающихся берёз, пение соловьёв, воспоминания о мимолётных встречах с юной боярышней волновали душу Сатина. Если бы не воля удельного князя Андрея Ивановича, со всех ног кинулся бы он назад, в Старицу, пробрался бы к оконцу своей возлюбленной и… Что должно было произойти дальше, Сатин ещё не знал.

- Ведаешь ли ты, отчего эти цветочки ключиками называются? - услышал он чей-то голос.

- Нет, - ответил воин, поивший коня.

- Ну так слушай. Однажды лукавый вознамерился подделать ключи от рая да наполнить райские кущи всякой нечистью.

- Какой нечистью?

- Вестимо какой: лешаками, русалками, ведьмами, домовыми, чурами. Апостол Пётр, хранитель ключей от рая, прознав про козни лукавого, так огорчился, что с горя обронил свои ключи. Там, где они упали на землю, и выросли эти жёлтые цветочки. Уж больно они похожи на связку ключиков.

- Эту траву ещё баранчиками прозывают.

- Верно.

Сатину, внимательно вслушивавшемуся в беседу воинов, вдруг почудилось, будто поблизости движется множество людей. Тревожный крик взорвал тишину.

- Эй, кто такие?

- Мы вой великого князя. А вы кто?

- А мы слуги старицкого князя Андрея Ивановича.

- Куда путь держите?

- В Москву, везём великому князю грамоту от Андрея Ивановича.

- Ведомо ли вам, что старицкий князь поднял меч против юного великого князя?

- Не слышали мы о том.

- Бросайте оружие!

- А мы вам неподвластные!

- Вы пришли на землю великого князя как тати, а потому будете посажены за сторожи. Эй, вой, вяжите их!

На опушке завязалась борьба. Судок Сатин, оставаясь незамеченным, скатился в овраг и со всех ног припустился бежать назад, в Старицу.


В эти дни Старица напоминала потревоженный улей. Вокруг княжеского дворца - громоздкого сооружения со множеством шпилей и выступов - поднялись шатры прибылых начальных людей. Вдоль полуразвалившейся городской стены, прорехи которой были заделаны частоколом, теснились шалаши простых воинов.

В палате старицкого князя собрались на совет наиболее близкие люди. Здесь были дворецкий Юрий Андреевич Оболенский-Меньшой, стольник князь Иван Васильевич Ших-Чернятинский, боярин Борис Иванович Палецкий, князь Василий Фёдорович Голубой-Ростовский. Шут Гаврила Воеводич попытался было проникнуть в палату, но его пинком выставили вон. Решался весьма важный вопрос: какие действия следует предпринять против великого князя и его матери Елены в связи с поиманием посольства князя Фёдора Пронского. Сегодня утром из-под Павловского прибежал боярский сын Судок Сатин с вестью о том, что вои великого князя под начальством Ивана Карпова, схватив Фёдора Пронского с товарищами, идут в Старицу, чтобы полонить удельного князя. Мнения присутствующих разделились.

- Великий князь мал, он не скоро ещё сможет самостоятельно управлять государством, - первым высказался дворецкий, - поэтому наш государь, Андрей Иванович, по праву должен занять великокняжеский стол. Ныне, как никогда, всё благоприятствует этому. Во-первых, среди московских бояр немало недовольных Еленой Глинской и её любовником Иваном Овчиной. Во-вторых, проведав о неприязни между правительницей и нашим господином Андреем Ивановичем, многие устремились сюда, в Старицу, стали на нашу сторону. Вчера приехали к нам бояре новгородские, а из Москвы прибыл князь Иван Ярославский. В-третьих, в Коломне находится наша рать, которую мы послали по требованию великого князя для охраны русских рубежей от татар. Воевода Юрий Оболенский-Большой в любой момент может повернуть её на Москву. Ударив с двух сторон, мы можем легко одолеть наших ворогов. Не надо только медлить, а как можно быстрее выступать на Москву!

Однако другие не поддержали его. Иван Васильевич Ших-Чернятинский возразил:

- Недовольных матерью великого князя Еленой и впрямь много, однако и сил у Москвы немало. К тому же Иван Овчина не дурак. Хоть и молод он, да удачлив в боях. Наконец, и воины московские посноровистее наших в ратном деле. Двигаться на Москву с небольшими силами нам не резон. Моё мнение: следует заручиться подмогой литовского великого князя Жигимонта. К нему мы и должны направить свои стопы.

Боярин Борис Иванович Палецкий советовал иное:

- Хорошо ли нам, русским, просить подмоги у Жигимонта? Мне думается, следует направиться к Новгороду. Там ведь особенно много недовольных Москвой, лишившей новгородцев вольницы. Не сомневаюсь, что они будут рады тебе, Андрей Иванович, и при твоём приближении дружно встанут на твою сторону. Крепкие стены Новгорода помогут нам успешно противостоять наступлению московских полков. А там как Бог даст.

Князь Голубой-Ростовский в разговоре не участвовал, а всё буравил своими свинцовыми глазками говоривших, словно пытался получше запомнить их слова. В это время в палату вошёл ближний дворянин Каша Агарков и что-то тихо сказал на ухо удельному князю. Тот посмурнел лицом.

- Пусть войдёт немедля.

В палату быстрым шагом вошёл гонец из Москвы.

- Великий князь Иван Васильевич и его мать великая княгиня Елена Васильевна послали меня к тебе, Андрей Иванович, с вестью, что князь Фёдор Пронский, посланный тобой с грамотой для великого князя, благополучно прибыл в Москву и расположился на твоём подворье.

- А мне тут сказывали, будто вои Ивашки Карпова схватили его и посадили за сторожи.

- То ложная весть, князь. Придумана она злыми людьми, желающими поссорить тебя с великим князем и его матерью, которые с радостью в сердце узнали о прибытии в Москву твоего слуги. Ныне между великим князем и Фёдором Пронским начались переговоры. При этом ему было сказано, что на тебя, Андрей Иванович, никакого худого мнения нет. Боярин Иван Васильевич Шуйский, дворецкий Иван Юрьевич Шигона и дьяк Григорий Меньшой Путятин крест целовали перед Фёдором Пронским, что у великого князя Ивана Васильевича и великой княгини Елены Васильевны лиха в мыслях нет никакого. О том же скажут тебе посылаемые митрополитом Даниилом служители церкви - владыка крутицкий Досифей, архимандрит Симонова монастыря Филофей и твой духовник протопоп спасский Семион. Они должны были отправиться вслед за мной в Старицу.

На бледном лице Андрея Ивановича появилась робкая улыбка.

«Здорово, видать, перепугалась Елена, когда узнала, какая силища скопилась у меня в Старице. Достаточно натерпелся я от этой беспутной бабёнки. Не бывать больше тому!»

Вновь в палате появился Каша Агарков и, бесшумно приблизившись к господину, прошептал несколько слов ему на ухо. Андрей Иванович насторожился.

- Пусть войдёт.

Каша молча указал пальцем на великокняжеского гонца.

- Ничего, пусть и он услышит эту новость.

В палату вошёл боярский сын Яков Веригин, без шапки, запылённый, уставший от длительной скачки.

- Государь, великая беда приключилась! Вои великого князя, коими начальствует воевода Никита Оболенский, объявились на Волоке. А идут они тебя имати. И воев тех видимо-невидимо.

Бледное лицо старицкого князя стало белее снега.

- Кому же мне верить? Вот только что человек из Москвы уверял меня, будто у моего племянника и его матери в мыслях нет лиха никакого, и в то же время Никита Оболенский со многими людьми объявился на Волоке, чтобы меня имати. Или это не лихо для меня?

- Не верь, князь, злым людям, желающим поссорить тебя с великим князем Иваном Васильевичем и его матерью Еленой Васильевной. Лжёт тебе этот человек!

- Ты вот что, Яков, поклянись пред образом Спаса Нерукотворного, что молвил мне правду. Сам ли ты видел людей Никиты Оболенского?

Яков Веригин встал перед иконостасом на колени, осенил себя крестом и торжественно произнёс:

- Клянусь всеми святыми угодниками, что я сказывал здесь чистую правду. По велению Андрея Ивановича отправились мы в Волок для покупки у тамошних кузнецов оружия. Собрались уж назад возвращаться, да тут по торгу слух прошёл, будто Городенку, недалеко от Волока, вброд переходит московская рать. Я тотчас устремился к тому месту и засел в кустах, чтобы проведать, куда направляется московское войско. Один из воев молвил, что ведёт рать воевода Никита Оболенский, а другой сказал так: «Вот поймаем Андрея Ивановича, и тогда нам придётся в Серпухов идти на береговую службу». Выбрался я из кустов и осмотрелся по сторонам: московских людей было очень много. Сел я на коня и, опередив обоз с оружием, устремился в Старицу.

- Господи, да что же это на белом свете подеялось? - Андрей Иванович поднял руки над головой. - Митрополит Даниил заверяет меня в том, что великий князь и его мать зла мне не причинят, а те в это время рать на меня натравили. Где же правда на белом свете?

- Ложь это всё, происки злых людей…

- Ах, ты, оказывается, ещё здесь! - Андрей Иванович живо повернулся к великокняжескому гонцу. - Ты, ты лжёшь мне, мерзавец! Эй, люди, хватайте его и волоките в темницу. Нет у меня к нему веры!

Московского гонца увели из палаты.

- Понял я, почему Никита Оболенский оказался в Волоке: спешит он обойти Старицу стороной, чтобы пресечь нам путь к Жигимонту. И нам не следует мешкать. В день безвинно убиенных Святополком Окаянным князей Бориса и Глеба[179] велю всем покинуть Старицу. Не уподобились ли и мы с Юрием этим страдальцам?.. - Андрей Иванович помолчал, поражённый неожиданной мыслью, - А не назовут ли на Руси нынешнего государя, как и Святополка, Окаянным?

- Куда же мы двинемся, господин? - вкрадчиво спросил Голубой-Ростовский.

- Пока что я и сам не ведаю о том. Как Бог мне положит на душу, так и поступим.

Андрей Иванович направился в покои жены. Здесь было тихо, как в погребе. Евфросинья, стоя перед иконами на коленях, усердно молилась. Услышав скрип двери, она поспешно поднялась и быстро, почти бегом приблизилась к мужу. Неказиста жена удельного князя худая, лицо бледное, а на нём лихорадочно поблёскивают тёмные глаза.

- Дивлюсь и радуюсь твоей решительности, Андрей. Днём и ночью молю Господа Бога помочь тебе. Ты явился с вестью о походе на проклятых агарян?

- Да, Евфросиньюшка. И тебе с Владимиром придётся следовать за мной - в Старице оставаться опасно Елена послала по наши души большую рать, и рать та уже близка.

- Мы повсюду последуем за тобой, Андрей! Ежели Господь Бог даст тебе доблесть и мужество, ты повергнешь своих ворогов и станешь великим князем всея Руси. Как Василий Иванович одолел племянника Дмитрия, так и ты сковырнёшь худородного отпрыска Ивана, зачатого не на великокняжеском ложе, а в грязи прелюбодейства. Не бывать сыну Овчинину великим князем! Лишь ты один достоин престола! Потому с тобой Бог, Андрей!

Князь с изумлением смотрел на богомольную жену Правду, видать, говорят, что в душах великих смиренников таится огромная гордыня. Только к добру ли это? Сказывают, будто от той самой гордыни терпят они одни беды да лишения.

- Куда же мы двинемся, Андрей?

- Путь у нас один, Евфросиньюшка, - к Великому Новгороду.

Ночью слуга Василия Фёдоровича Голубого-Ростовского Ерёмка оповестил конюшего Ивана Овчину о том, что Андрей Иванович намерен выступить из Старицы в Борисов день.

- Куда же он собирается путь править?

- О том, господин, мне не ведомо. Князь Андрей никому не сказывал, в какое место хочет податься.

- Ишь каким скрытным стал Андрей Иванович! Путь у него один, Ерёмка. Ты езжай назад в Старицу, а оттуда гони следом за воинством удельного князя. Скажи своему господину, чтобы он оставил Андрея Ивановича и другим посоветовал бы поступить так же.

Узнав о назначении старицким князем дня выхода из своей отчины, Елена перекрестилась:

- Спаси и сохрани нас, Боже, от этой беды. Незнамо почему, страшно мне вдруг стало. До сих пор не ведаем мы, куда намерен идти князь Андрей. Ну, как он поразит рать Никиты Оболенского? Тебе, дорогой, надобно быть там - когда ты при полках, я всегда бываю спокойна. Надлежит послать к Старице и другие наши полки с воеводами Романом Одоевским, Дмитрием Оболенским-Курлятевым, Василием Оболенским-Лопатиным, Дмитрием Слепым.

- Думается мне, что Андрей Иванович двинется к Новгороду. К Жигимонту его Никита не пустит.

- Ежели князь Андрей пойдёт к Новгороду, то тебе с названными воеводами нужно идти следом за ним, а Никита Оболенский со всей ратью пусть обойдёт старицкое войско и спешит к Новгороду. Нельзя допустить, чтобы мятежник укрылся за его крепкими стенами. Ступай, дорогой, нельзя нам мешкать. Да хранит тебя Бог!



Глава 12


В Борисов день Андрей Иванович вместе с семьёй и всем своим народом выступил из Старицы по направлению к Торжку. По мере продвижения войско удельного князя мало-помалу росло: по дороге к нему присоединялись владельцы ближних погостов со своими людьми. Многотысячное войско растянулось на несколько вёрст.

Первый стан был в боярском селе Бернове Новоторжского уезда, известном своим торжищем. А когда собрались продолжить путь, то оказалось, что нет князя Василия Фёдоровича Голубого-Ростовского. Очевидцы сказывали, будто ночью в стане объявился его слуга - разбитной парень Еремка. Наутро ни того, ни другого нигде не нашли, словно под землю провалились. Никто об исчезновении князя не горевал, однако в стане мятежников после этого стало как-то неуютно, тоскливо, каждый невольно задумался о своей судьбе. Начались пересуды, куда они идут, и Андрею Ивановичу пришлось объявить, что направляются они к Новгороду. В тот же день несколько человек, обогнав старицкую рать, повезли новгородцам грамоты удельного князя, в которых было сказано: «Князь великий молод, держат государство бояре, а вам у кого служить? Я же рад вас жаловать». Третье становище мятежный князь приказал разбить на берегу небольшой чистой речки. Ночь пришла прохладная, звёздная. Нарождавшийся месяц словно золотой серп повис над спокойными водами. Утомлённое дневным переходом, воинство быстро отходило ко сну. Лишь около одного костра продолжалась тихая беседа. Пожилой бородатый воин рассказывал о своих походах на татар.

- С татарином воевать - дело понятное. Землю свою от ворогов боронить нужно. Плохо, когда усобица между князьями зачинается. Тут славы не жди. Для ворогов лишь потеха.

- Усобица усобице рознь, - возразил рослый мужественный воин со шрамом на лбу, - случается, князья из-за такой чепухи враждуют, что смех берёт. Ныне же совсем не то. По смерти великого князя Василия Ивановича государством стал править несмышлёный юнец. Какой от него прок? Бояре, конечно дело, постарались взять власть в свои руки. А наш князь, Андрей Иванович, не у дел остался. Можно ли такое стерпеть? Говорят, просил он великого князя к его владениям городов прибавить. Убыло бы от того у великого князя? Ан нет, матери его, Елене Глинской, жаль стало тех городов. Вот и разгорелся сыр-бор.

Молодой, безусый ещё ратник поддержал воина со шрамом:

- К тому же бают, великая княгиня очень обидела Андрея Ивановича, потребовав, когда он был болен, явиться на Москву. Холоп он ей, что ли? Всем ведомо, что Андрей Иванович человек хворый, болезный. Так нужно ли такого на ратное дело силком волочи?

Бородач не стал возражать своим более молодым товарищам, хотя и не был согласен с ними. Он заговорил, казалось, совсем об ином:

- Соловьи-то, соловьи-то как заливаются! Видать, тепло почуяли. От тепла земля-матушка взопреет, семян хлебородных запросит. Да только кто ныне те семена в землю метать станет? Кто урожай соберёт? Ноет моё сердце, кровушкой обливается, чует: быть беде в каждом крестьянском доме. Потому как не зря в народе говаривают: не отсеялся на Бориса - с Бориса и сам боронися!

Эти слова были понятны и близки всем сидящим у костра. Поход был явно не ко времени, отрывал крестьянина от забот о земле-кормилице. Грустно поник головой воин со шрамом. Да и молодой призадумался. В это время вдалеке возник неясный шум - и из темноты появились всадники.

- Эй, кто это там? Уж не лазутчики ли пожаловали? Эй, стой, стой, говорят!

Громкий возглас разбудил спавших воинов. Загремело оружие. Всадники между тем пришпорили коней.

- Врёшь, не уйдёшь! - прохрипел воин со шрамом и ловко метнул аркан в сторону проезжавшего мимо всадника. Резкий рывок, и всадник, выбитый из седла, оказался на земле. Воины окружили его, возбуждённо обсуждая происшествие.

- Да это же боярский сын Андрейка Валуёв! А мы-то думали - московский лазутчик…

- Чего ж он голоса не подавал, когда его окликали?

- Тёмное, видать, дело.

- Веди Андрейку ко княжескому шатру!

Старицкий князь ещё не ложился спать. В своём шатре он старательно отбивал поклоны перед иконой Георгия Победоносца. Услышав шум, Андрей Иванович испуганно поднялся с колен, прислушался.

- Что там такое подеялось? - сорвавшимся голосом спросил он у явившегося дворянина Каши Агаркова.

- Вои поймали боярского сына Андрейку Валуева. Отъезжик он!

- Один ли отъехать удумал или ещё кто в сговоре с ним был?

- Не один он в бега ударился. Только тех других не словили.

- Спроси Андрейку с пристрастием, куда он путь держал да с кем в сговоре был. Утром поведаешь мне о том.

Покинув княжеский шатёр, Каша приказал воинам отвести отъезжика в лес. Здесь, на берегу лесного озера, он намеревался учинить допрос.

- Так куда же ты, Андрейка, путь правил? Тот шмыгнул носом и промолчал.

- Нет, ты отвечай, а то хуже будет.

- А чего мне отвечать? Никуда мы не отъезжали, ехали на конях, никому не мешали…

- Ах ты, невинная овечка! А почему ты молчал, когда тебя вои окликали?

Андрейка опять шмыгнул носом, не зная, что соврать. - Отвечай, с кем в сговоре был? Молчишь? Так я заставлю тебя говорить! Эй, вои, сымите с него одежду, свяжите ноги да бросьте в озеро, пусть немного охолонится, может, одумается. Воины сдёрнули с Андрейки порты, связали ноги и посадили в ледяную воду в одной сорочке, выставив на берег голову, чтобы отъезжик не задохнулся под водой. Минут через пять сильная дрожь охватила паренька, ноги свело судорогой, застучали зубы.

- Выньте м-меня из воды, выньте м-меня, я всё скажу, ничего не ут-таю!

- Быстро же ты одумался. Валяй, говори, с кем был в сговоре?

- Решили мы в Москву податься на службу к великому князю. А было нас много: брат мой Васька, Проня Бекетов, сын Дедевшина, Вешняк Дурной Ефимов, сын Харламова, братья Машковы…

Долго перечислял единомышленников Андрейка Валуёв.

..Андрей Иванович до утра не сомкнул глаз. Ночное происшествие взволновало его. Он понял, что далеко не один Андрейка Валуёв готов предать его в трудную минуту. Почему они так делают? Как воспрепятствовать отъезду ближних бояр? Старицкий князь не мог ответить на эти вопросы. Утро застало его перед иконой Георгия Победоносца. Тихо вошёл дворецкий Юрий Андреевич. Два Юрия Оболенских были в услужении у Андрея Ивановича, и оба они по отчеству Андреевичи. Чтобы различить их, одного прозвали Меньшим, другого - Большим.

Оболенский-Меньшой молча поклонился князю. Лицо у него сумрачное, какое-то жёлтое с тёмными пятнами.

- Признался ли Андрейка Валуёв, куда путь правил да с кем в сговоре был?

- Всё рассказал, князь. Решили они в Москву податься.

- Кто - они?

По мере перечисления участников сговора брови Андрея Ивановича поднимались всё выше и выше.

- Чем же я не угодил им? Всю жизнь жаловал великим жалованьем, держал в чести. Думал, имею верных слуг. А они в трудную для меня минуту отъехать вознамерились, поправ Бога и правду. Видать, совсем ума лишились, забыв, кто дал им богатство.

- Как прикажешь, князь, поступить с заговорщиками?

- Как поступить, говоришь? Казнить бы их нужно лютой казнью за измену. Да только эвон их сколько! Всех не перевешаешь. Мы, Юрий Андреич, сделаем вид, будто ничего не случилось, будто имена заговорщиков нам не ведомы. Сами же путь к Новгороду продолжим. Авось там всё образуется.

Дворецкий вышел, но вскоре вернулся радостный, улыбающийся.

- Пресветлый князь! Приятную весть принёс я. Из Коломны только что явился мой тёзка.

- Вот радость-то какая! Пусть тотчас же зайдёт ко мне.

Рослому воеводе пришлось низко согнуться, чтобы попасть в шатёр старицкого князя. В шатре сразу стало тесно. Преклонив колено перед Андреем Ивановичем, воевода преданно глянул в его глаза.

- Как проведал я, княже, про обиды, чинимые тебе великим князем и его матерью Еленой, так сразу же поспешил в Старицу. Сердцем чуял: не сможешь ты вынести чинимые притеснения! Верю, что одолеем мы всех ворогов.

Глаза Андрея Ивановича увлажнились.

- Спаси тебя Бог, воевода, за верную службу. Обещаю пожаловать тебя, наградить дарами многими. Учиню тебе честь великую перед всеми. - Мятежный князь хотел было пожаловаться новоприбывшему на отъезжиков, решивших покинуть его, но вовремя одумался.

- Подъезжая к лагерю, княже, сильно дивился я многочисленности твоей рати. С таким воинством мы любого ворога одолеем.

- А твои полки, кои мы под Коломну послали, все ли к нам воротились?

Голова воеводы поникла.

- Как проведал я о том, что ты, княже, пошёл из своей отчины, помолился я за тебя перед образом Спасовым и Пречистой Его Матери и, утаясь от воевод великокняжеских, с незначительной ратью выехал из Коломны. Около Дегунина перевёзся через Волгу и потопил суда, чтобы те не достались преследовавшим нас ворогам.

Старицкий князь горько усмехнулся.

«Видать, и там перебежчиков оказалось немало. Ну что ж, нам лишь бы до Новгорода добраться, там с Божьей помощью обретём силу и уверенность», - подумал он.


Напрасно Андрей Иванович надеялся, что новгородцы с распростёртыми объятиями примут его. Полвека назад перестала существоватьновгородская вольница. С присоединением к Москве в этом городе произошли многие перемены. Новгородское боярство, на которое надеялся опереться в своей борьбе Андрей Старицкий, в год его мятежа уже не представляло сколько-нибудь значительной силы. Городом управлял наместник, присланный из Москвы, московские воеводы возглавляли воинство, и даже духовный пастырь - архиепископ Макарий - был сторонником московского единоначалия, часто гостил в стольном граде и во время пребывания там нередко навещал великого князя и мать его Елену.

Не успел мятежный князь выступить из Бернова, а уж в Москве стали известны его замыслы. Посоветовавшись с думными боярами, Елена Глинская отправила воеводе Никите Хромому-Оболенскому грамоту, в которой велено было ему обогнать войско Андрея Ивановича и как можно быстрее спешить к Новгороду. Правительница не могла допустить, чтобы крепкие стены древней крепости стали бы опорой мятежнику. Потому Никите Оболенскому предписывалось всеми силами защищать город, а в случае потери посада сесть в осаду в новгородском кремле до прихода подкрепления из Москвы. Другой гонец повёз грамоту конюшему Ивану Овчине с требованием идти следом за старицким князем. В дополнение к тем полкам, которыми он располагал, из Москвы была отправлена большая рать.

Утро дня Иова Горошника[180] выдалось ясное, солнечное. Новгородские бабы, вышедшие спозаранку на огороды, чтобы сеять горох, с радостью обнаружили на траве обильную росу. Сведущие люди говорили: чем сильнее роса в этот день, тем больше уродится огурцов. Вот почему его называют в народе по-иному: день Иова Огуречника, Иова Росенника.

К полудню на Московской дороге показался всадник, бешено погонявший коня. Гонец великого князя проехал на владычин двор, расположенный на Софийской стороне, и спешился возле покоев новгородского архиепископа Макария.

В покоях Макария в это время находился Василий Михайлович Тучков. Не так давно он приехал в Новгород по велению правительницы. Елена Глинская поручила ему собрать «детей боярских новгородских помещиков» и отправить их на службу в Москву. Княжич успешно справился с возложенным на него поручением: новгородцы были собраны и вчера отправлены в стольный град.

Во время пребывания в Новгороде Василий сблизился с архиепископом Макарием. Он восхищался умом, начитанностью, красноречием новгородского первосвятителя. С кем бы ни встречался Василий здесь, все с восторгом говорили ему о Макарии. Когда он впервые явился в Новгород, то стал часто беседовать с народом, рассказывать людям Священное писание, и все поражались его божественному дару говорить просто, доходчиво, так что каждый понимал речь архиепископа. Известно стало Василию Тучкову, что многие опальные люди предпочитают обращаться к великому князю с просьбой о помиловании не через митрополита Даниила, который редко решался печаловаться о них, а к архиепископу новгородскому Макарию. Приезжая в Москву, он во время своих бесед с великим князем и Еленой не забывал напомнить им об опальных людях.

Обширное книгохранилище Софийского дома привело в восторг московского книжника. С особой гордостью Макарии показал ему знаменитую новгородскую Кормчую, написанную два с половиной века назад. В ней были переводы византийских законов, а также русские дополнения к переводным греческим законам, в том числе и древний список Русской правды. Когда Новгород был лишён вольницы, Кормчую в числе других книг увезли в Москву, но в год бракосочетания великого князя с Еленой Глинской по личной просьбе Макария Василий Иванович возвратил её с указанием положить книгу в Софии «по старине». Это событие сразу же расположило новгородцев к новому архиепископу. При нём софийские книжники, среди которых выделялся известностью Дмитрий Герасимов, перевели на русский язык сочинения епископа Бруно, Иеронима, блаженного Августина, Григория Великого, пресвитера Беды Кассиодора. Неудивительно, что Василий Тучков с глубоким почтением смотрел на новгородского первосвятителя.

В свою очередь и Макарию приглянулся гость из Москвы. Он сразу же высоко оценил его начитанность, честность, скромность, способность противостоять греховным соблазнам, почтительное отношение к церкви и всему тому, что с ней связано. Между хозяином и гостем шли длительные доверительные беседы о делах мирских и церковных. Несмотря на разницу в возрасте, они с полуслова понимали друг друга, а потому беседы доставляли им обоим истинное наслаждение.

- В своих проповедях, - звучным, приятным голосом говорил Макарий, - я стремлюсь внушить людям новгородским мысль об устроении земском, о тишине на Руси. Я молю Господа Бога даровать здоровья великому князю всея Руси Ивану Васильевичу. Да пошлёт ему Бог милость свою, возвратит гнев свой и избавит богоспасаемый град Москву и Великий Новгород и все грады и страны христианские от межусобной брани. Ныне дошёл до меня слух, будто брат покойного государя Андрей Иванович поднял смуту в нашем государстве. Но никогда ещё подобные смуты не приносили счастья людям, одно лишь горе и печаль великую. Хороший урок тому даёт житие преподобного Михаила Клопского. Некогда, во времена Василия Тёмного, Дмитрий Шемяка попытался захватить великое княжение. Здесь, в Новгороде Великом, хотел он найти себе опору. Но святой старец Михаил Клопский, с помощью Господа Бога прозревший будущее, сказал ему вещее слово о трёхлокотном гробе, ожидающем его за то, что он поднял мятеж против московского великого князя. Новгородскому же посаднику Немиру поведал старец о победе великого князя Ивана Васильевича над мятежными новгородскими боярами и о карах, ожидающих их за сотворённую крамолу.

- Ведомо мне, святой отец, о деяниях преподобного Михаила Клопского. Добрые дела творил он, утверждая власть великого князя, борясь со смутой. Сила государства нашего в единении вокруг Москвы, а не в межусобных бранях.

Эти слова пришлись по душе Макарию, он посмотрел на гостя ласково, каким-то особым взглядом.

«От чистого сердца очи чисто зрят», - с благоговением подумал Василий Тучков.

- Верно молвил, сын мой. И я так же мыслю. Потому не жалею сил своих, утверждая единство Руси. Слыша добрые слова твои, вот о чём я подумал. Житие Михаила Клопского давно было писано. Ныне нужда великая в том, чтобы заново составить его. Новое житие должно стать назиданием для ныне живущих, должно прославлять московских государей и решительно осуждать межусобные брани. Глубоко верю, что старицкого князя Андрея Ивановича ждёт участь Шемяки. Но кто воздвигнет на себя бремя написания нового жития Михаила Клопского? Думается мне, что таким человеком должен стать ты!

- Я? - растерялся Василий Михайлович. - Справлюсь ли я с таким превеликим делом, святой отец?

- Горячо верю в талант твой. Книжная мудрость подвластна тебе. Иного, кто бы мог справиться с этим делом, не вижу.

Василий Тучков был польщён доверием новгородского архиепископа. Встав на колени, он поцеловал край его мантии.

- Спасибо на том, святой отец.

- Вознамерился я собрать все книги, которые в Русской земле обретаются. А земля наша книгами изобильна. Вот уже три года трудимся мы над Великими Четьи-Минеями[181], и пока конца нашего труда не видно. Великие Четьи-Минеи должны единить русских людей, все русские земли.

- Великое то дело, святой отец! Благодарные люди всегда будут почитать твои деяния.

В дверь постучали.

- Что нужно?

В палату вошёл келейник Макария Селиван.

- Прибыл гонец великого князя со срочным делом.

- Пусть войдёт не мешкая.

Гонец был запылённый, смертельно уставший после дальней дороги, он еле держался на ногах.

- Владыка новгородский! Великий князь и его мать великая княгиня послали меня к тебе с известием о движении мятежного старицкого князя к Новгороду. Велено мне сказывать, что детей боярских, кои должны были явиться на службу в Москву, надлежит оставить для защиты города.

- Так ведь их ещё вчера направили в Москву.

- Тогда следует возвратить воев, недалече они ушли.

- А разве ты не встретил их по дороге?

- Должно быть, где-то разминулся.

- Тотчас же снаряжу гонца, пусть вернёт новгородцев.

- Воеводе новгородскому велено выступить вместе с ратью и огневым боем навстречу мятежникам. Воеводе Никите Хромому-Оболенскому послана грамота, чтобы он быстрым ходом шёл к Новгороду и всеми силами оборонял город. А людям новгородским следует возвести вокруг Торговой стороны крепостную стену, которая воспрепятствовала бы захвату мятежником досада.

Макарий кивнул головой:

- Всё будет сделано по воле великого князя и его матери, великой княгини Елены. Ступай отдохни с дороги.

Не прошло и часа после прибытия гонца из Москвы, как тревожный перезвон колоколов взбудоражил весь Новгород. Жители поспешно бежали к площади, на которой некогда собиралось вече.

С незапамятных времён город делился на две стороны: Торговую и Софийскую. На Ярославле-дворе, окружённом постройками и полуразрушенной каменной оградой, находились двор новгородского наместника, который ныне занимал князь Борис Иванович Горбатый, дьяческие избы. В непосредственной близости от Ярославля-двора гудел торг, поражавший всех, прибывших в Новгород, своими размерами, обилием торговых рядов, одно перечисление которых занимало немало времени: Белильный, Бобровный, Большой, Ветошный, Заволоцкий, Иконный, Кафтанный, Котельный, Красильный, Кривой, Льняной, Мыльный, Овчинный, Пирожный, Прибыльной, Пушной, Рыбный Свежий, четыре Сапожных, Серебряный, Сермяжный, Скорняжный, Средний, Сумочный, Сыромятный, Терличный[182], Тимовный[183], Хлебный, Холщовый, Чупрунный, Шпанный, Шубный…

Деревянный мост соединял Торговую сторону с Софийской. Здесь возвышался массивный каменный кремль, опоясанный глубоким рвом, наполненным мутной ржавой водой. Главной святыней Великого Новгорода почитался Софийский храм, расположенный в северном конце кремля. Вокруг собора в беспорядке теснились различные строения, предназначенные для проживания и обихода новгородского архиепископа.

От Софийского дома во все стороны, словно лучики, разбежались узкие улицы города, выстланные бревенчатой мостовой. Вокруг города вдоль волховских берегов пролегли обширные заливные луга, болотистые, труднопроходимые. На невысоких пологих холмах пристроились небольшие селения и монастыри.

Макарий поднялся на возвышение. Был он подвижен, худощав. Тёмные живые глаза, цепко пробежали по лицам людей, собравшихся на площади.

- Слушайте, люди новгородские, владыка будет говорить с вами! - разнёсся над площадью голос бирича. Толпа притихла.

- Славные новгородцы! Ведомо стало нам, что удельный князь Андрей Старицкий, нарушив крестное целование, выступил против юного великого князя. Собрав силы, движется он к Новгороду, чтобы овладеть им.

- Не бывать этому! - громко прозвучал голос из толпы.

- Не хотим старицкого князя!

- Князь старицкий, - уверенно продолжал Макарий, - посылает в Новгород и в новгородские земли льстивые грамоты, в коих смущает людей, призывает новгородцев служить ему.

- Плевали мы на его грамоты! - Над толпой взметнулся лист бумаги. Кто-то поймал его, разодрал в клочки. Толпа разъярённо топтала кусочки бумаги.

Владыка взмахнул рукой:

- Повелеваем мы воеводе и дворецкому новгородскому Ивану Никитичу Бутурлину со многими людьми и пушками выступить на защиту Великого Новгорода от посягательств со стороны старицкого князя. А вам, новгородцы, великий князь всея Руси Иван Васильевич велел немедля приступить к постройке защитных стен вокруг Торговой стороны.

Толпа дружно поддержала своего пастыря. Все понимали, что в случае прихода Андрея Старицкого Торговая сторона, не защищённая стенами кремля, станет его лёгкой добычей. В тот же день после молебна новгородцы, руководимые наместником Борисом Ивановичем Горбатым, а также дьяками Яковом Шишкиным и Русином Курцовым, дружно взялись за дело. Всего за три дня вокруг посада были возведены оборонительные сооружения.

А на следующий день после прибытия гонца из Москвы новгородский воевода Иван Бутурлин покинул город и, расположившись в Бронницах, в тридцати верстах от Новгорода, надёжно преградил путь мятежному князю.


Андрей Иванович ехал бок о бок с дворецким и воеводой. Из всех приближённых они казались ему наиболее надёжными и верными людьми. Ничто как будто не предвещало беды. До Новгорода осталось чуть больше тридцати вёрст. Правда, дозорные доносили, что следом за войском старицкого князя идут полки Ивана Овчины, однако Андрей Иванович надеялся, что первым войдёт в Великий Новгород, стены которого надёжно защитят его от преследователей.

Из-за поворота показался всадник, погонявший коня. Увидев Андрея Ивановича, он приблизился к нему и, спешившись, доложил:

- Беда, княже! Под Бронницей стоит большое войско с огневым нарядом во главе с воеводой новгородским. Что велишь делать?

«Так-то новгородцы встречают меня! А ведь мои людишки, ездившие к ним с льстивыми грамотами, сказывали иное: дескать, ждут меня новгородцы, не дождутся». Старицкий князь вопросительно глянул на советников.

Воевода Оболенский-Большой молодцевато подкрутил ус:

- Вели, княже, ударить по новгородцам! Сила у нас немалая, а среди противников наших наверняка многие тебя ждут.

«Вряд ли кто ждёт меня… Да и огневой бой при них…»

- Опасное это дело, - поёжился Андрей Иванович. - Едва мы ввяжемся в драку с новгородцами, как сзади кинется на нас Овчина. Потому велю повернуть к Старой Руссе.

Свернув с проторённой дороги, воинство удельного князя пошло ещё неспешнее, кони вязли в болотистой почве, да и люди притомились. Преследователи сразу же поняли намерения старицкого князя и, прибавив ходу, начали постепенно настигать его. Не успели мятежники пройти и пяти вёрст от Заячьего Яма по направлению к селу Тюхоли, как вплотную сошлись с московскими полками.

- Ничего не поделаешь, - стал убеждать Андрея Ивановича его воевода, - пора, княже, начать драку. Иначе хуже будет.

Старицкий князь, казалось, не слушал его. Он задумчиво смотрел на дальние перелески, на мирно плывущие по синему небу облака.

- Хорошо, вели войску изготовиться к бою.

Яростно взревели трубы. Казалось, уже невозможно избежать большого кровопролития. Однако до сражения дело всё же не дошло. Когда воевода Юрий Андреевич Оболенский-Большой отдавал последние распоряжения перед боем, к шатру старицкого князя прибыл посланник конюшего. Поклонившись Андрею Ивановичу, он произнёс.

- Князь Иван Фёдорович Овчина-Телепнев-Оболенский обращается к тебе, князь Андрей Иванович, чтобы ты против великого князя не стоял и крови христианской не проливал. А государь князь великий Иван Васильевич и его мать, великая княгиня Елена, тебя пожалуют, отпустят на твою отчину невредимо вместе с твоими боярами и детьми боярскими.

Андрей Старицкий верил и не верил сказанному от имени конюшего. Он мало надеялся на благополучный исход затеянного дела, поэтому воспринял слова Ивана Овчины с облегчением и надеждой. Но можно ли верить любовнику великой княгини? Уж не ловушка ли это?

- Передай Ивану Фёдоровичу Овчине, что я не намеревался сотворить зла великому князю и его матери, великой княгине Елене.

- Иван Фёдорович Овчина верит тебе, князь, но ты должен распустить своё войско и явиться в Москву для переговоров с великим князем.

- Пусть Иван Фёдорович даст правду[184], что великий князь Иван Васильевич и его мать, великая княгиня Елена, не причинят мне зла и позволят невредимо вернуться в свою отчину с боярами и детьми боярскими.

- Хорошо, я скажу о том Ивану Фёдоровичу.

Гонец удалился. Наступил вечер, а за ним и ночь, тревожная для старицкого князя. До утра он не сомкнул глаз, много молился, но молитва не принесла душевного покоя. Мысли путались в голове. Неожиданно припомнилась беседа с хворым братом Василием в Колпи, его слова: «Как Евфросинью Бог милует?.. Ловок ты, братец, давно ли женился, а уж Всевышний смилостивился над тобой…» И тут перед мысленным взором возник четырёхлетний сын Владимир, да так явственно, что Андрей Иванович вздрогнул: личико бледненькое, без кровинки, большие глаза смотрят с состраданием, испуганно. Но вот что-то тёмное и неотвратимое надвинулось на малютку и поглотило его. Некоторое время князь видел протянутые к нему ручонки и рот, искривлённый безмолвным криком.

Андрей Иванович очнулся от видений, несколько раз осенил себя крестом. Что ждёт его? Уж не жребий ли брата Юрия? За тяжкими размышлениями мятежный князь не заметил, как настало утро. Тихо вошёл воевода Оболенский-Большой, участливо глянул в глаза.

- Померещилось мне, будто шумели на дворе какие-то люди. Что там подеялось?

- Мерзкие людишки, княже, удумавшие отъехать в Москву.

- Кто ещё покинул меня?

- Константин - сын Фёдора Пронского, ключник погребной Волк Ушаков, а с ними и другие люди.

Слова воеводы окончательно растревожили старицкого князя. Он растерянно осмотрелся по сторонам:

- Что-то я Гаврилку-шута не вижу, хоть бы он что весёлое сказал.

- Видать, тоже переметнулся к нашим ворогам. В шатёр вошёл дворецкий Оболенский-Меньшой:

- Явился, князь, Иван Овчина. Андрей Иванович засуетился:

- Зови, зови его сюда…

Вид старицкого князя поразил конюшего: вокруг глаз - огромные тёмные круги, ослепительно белые руки с длинными худыми пальцами дрожат. При виде такого смятения ему стало неловко от безмятежно проведённой ночи и впервые в душе зародилось сомнение в правильности своих действий. Казавшиеся ранее нелепыми, незначительными и даже смешными поступки великокняжеского родича, его метания во главе многочисленной, но совсем не грозной рати то в одну, то в другую сторону сейчас предстали совсем по-иному, в ужасной своей безысходности. Кто ведает, чем кончится это дело? Обещая Андрею Ивановичу возвращение в свой удел, Овчина основывался на том, что так в старину водилось в бытность Василия Ивановича: князь Юрий, вознамерившийся переметнуться в Литву, прощён был и остался в своём Дмитрове. Отправляясь из Москвы преследовать мятежника, он спросил Елену, как ему поступить с ним, когда Андрей Иванович будет пойман. Та как-то чудно посмотрела на него и ответила коротко:

- Привезёшь в Москву.

Неужели она поступит с ним так же, как с Юрием? Но ведь старицкий князь отличается от дмитровского как небо от земли. Можно ли опасаться их одинаково? Кое-кто осуждал Елену за смерть брата покойного великого князя, но многие винили в том не её, а Михаила Львовича Глинского, скончавшегося в темнице полгода назад на Никиту Репореза, пережившего дмитровского князя всего на месяц. А есть и такие, кто за смерть и Юрия Дмитровского, уморённого в темнице голодом, и Михаила Глинского вину валит на него, Ивана Овчину. Всем, и в особенности Шуйским, не по душе его любовь к Елене. Распускают они в народе ядовитый слух, будто бы он все дела вершит без ведома других бояр, запершись в опочивальне с великой княгиней. Но так ли это? Каждое лето отправляется он на поле брани по своей охоте, да и не без старания думных бояр. И тогда все дела вершит Елена в согласии с Шуйскими, Захарьиным, Тучковым, Шигоной. Кое-что и ему, разумеется, делать приходится. После того как Елена отстранила Михайлу Захарьина и Гришку Путятина от ведения литовских дел, эта забота легла на его плечи. И всё равно нельзя сказать, что он всем в государстве заправляет. Ложь это. Никогда не стремился он занять место великого князя, да и Елена не из тех, кто властью поступится. Хоть и любят они друг друга вот уже более трёх лет, а всё равно иногда кажется Ивану, будто незримая преграда разделяет их. И одолеть ту преграду никак не удаётся, даже в самые счастливые минуты их близости. То ли Елена не доверяет ему до конца, а может, чересчур властолюбива и делиться властью с кем бы то ни было не намерена. И тем не менее конюший не сомневался в том, что сможет убедить Елену в необходимости безобидно отпустить старицкого князя в свой удел. Ей же самой от того будет лучше, нежели заточить его в темницу или казнить. Тиранов не любят ни приближённые, ни народ.

- Иван Фёдорович, сердечно рад видеть тебя в добром здравии.

- И я рад видеть тебя, Андрей Иванович. Сказывал мне гонец, будто ты внял словам моим и согласился явиться с повинной перед великим князем Иваном Васильевичем и матерью его, великой княгиней Еленой.

- Согласен я явиться к великому князю, но прежде хотел бы получить от тебя и ещё от кого-нибудь правду, что позволено будет мне невредимо вернуться в свою отчину вместе с боярами и детьми боярскими.

- Я явился не один, а с воеводой Никитой Оболенским. Так ежели ты, Андрей Иванович, веришь нам, мы дадим правду, что великий князь Иван Васильевич и мать его, великая княгиня Елена, зла тебе не причинят никакого и отпустят назад в свою отчину.

Старицкий князь согласно кивнул головой. Иван Овчина вышел из шатра и тотчас же возвратился вместе с долговязым хромоногим Никитой Оболенским. Конюший и воевода целовали крест перед старицким князем. В тот же день Андрей Иванович вместе с ними и ближними людьми отправился в Москву.



Глава 13


Пока Иван отсутствовал в Москве, скопилось немало дел. Главная его забота - Литва. Он должен знать всё, что там творится. Потому пишет он своему слуге Якову Снозину в Дорогобуж грамоту.

«Да наказывал я тебе, как будешь в Вильне, и до Вильны едучи и назад пойдёшь, чтоб пытал про тамошние дела. А доведётся вести беседу, и ты Бога ради слушай о тамошних делах, кто, что станет говорить, а сам никого не пытай, чтоб в том на тебя никакого слова не было, что ты лазучишь и пытаешь про всё. А кто станет тебе говорить о тамошних делах, так ты того слушай да узнаешь, что он тебе прямит, а не от тебя уведати хочет, и ты его о чём воспроси маленько, чтоб он что сказал, а прямо, однолично не пытай. Если кто похочет великому князю служить и нашего добра к себе похочет, так ты сперва его послушай…»

Закончив письмо к Якову Снозину, Овчина взялся за грамоту посла Василия Григорьевича Морозова, посланного в конце апреля к Жигимонту ради присутствия при крестном целовании короля на перемирных грамотах.

Донесение было написано чётким ровным почерком. Тотчас же представился осанистый боярин с окладистой седой бородой. Взгляд у него честный, открытый. Да и смелости не занимать Василию Григорьевичу. В бытность Василия Ивановича правил он посольство в Крым к Менгли-Гирею и там, как велено было ему великим князем, никому в пошлину ничего не давал, не дрогнул даже перед свирепым Кудаяр-мурзой и царевичем Ахмат-Гиреем, пригрозившим, что, ежели посол недодаст поминков, он велит привести его к себе на цепи. На это смелый боярин ответил: «Цепи твоей не боюсь, а поминков не дам, поминков у меня нет». Ныне в своей грамоте Василий Григорьевич Морозов писал, что король полностью отказался заключить перемирие с воеводой волошским Петром и освободить пленных.

Воевода волошский Пётр Стефанович метался посреди трёх огней: Литвы, туретчины и Крымской орды. Хотя он и платил лёгкую дань султану, но всё ещё именовался господарем вольным. Лишь единоверная Русь могла вступиться за него в Вильно, Константинополе и Тавриде. Да только далеко Москва от Молдавии. В то время, когда Иван Овчина читал о том, что Жигимонт, дозволив русским послам беспрепятственно ездить через Литву к королю венгерскому и австрийскому императору, не разрешил пропускать их к волошскому господарю Петру, ссылаясь на то, что он есть мятежник и злодей Литве, грозный Солеман уже приступил к опустошению Молдавии, требуя урочной, знатной дани и полного подданства её народа Турции.

Пленные - ещё одна забота Ивана. Вот уже два года в плену у литовцев томится его двоюродный брат Фёдор Васильевич. Был наместником в Стародубе и мужественно оборонял город от явившихся ворогов. Но Жигимонтовы воеводы вырыли тайный подкоп и взорвали стены. Ужасный грохот потряс город, дома запылали. Сквозь пролом в стене неприятель ворвался на улицы. Фёдор Васильевич Телепнев вместе с князем Сицким и дружиной героически бился с ворогами, дважды гнал литовцев до их стана, но, стеснённый густыми толпами пеших и конных воинов, был взят в полон. Пал в той битве и знатный муж, князь Пётр Ромодановский, а Никита Колычев скончался от ран через два дня. Около тринадцати тысяч осаждённых погибло от огня и меча, лишь немногие спаслись и своими рассказами навели ужас на всю землю Северскую. Не раз предлагали русские послы обменяться пленными, но литовцы отговаривались, что в руках у короля знатные люди московские и ему невыгодно поменять их на незнатных своих подданных.

«Какая прибыль, - возражали литовским послам русские бояре, - пленных не отпустить и своих не взять? Ведь они люди, и если люди, так смертны; были да не будут, - и в том какая прибыль? У вашего господаря в плену добрые люди, а у нашего молодые, да зато их много: так бы на большинство натянуть, меньших людей больше взять. В больших душа и в меньших душа же, обои погибнут - и в том какая прибыль для обеих сторон?» Но Жигимонтовы послы никак не могли взять в толк все их доводы.

Перемирие заключено с Литвой на пять лет с Благовещенья дня 1537 года до Благовещенья дня 1542 года. Магистр Ливонского ордена фон Брюггеней и рижский архиепископ от имена всех златоносцев, немецких бояр и ратманов убедительно молили великого князя всея Руси о дружбе и покровительстве. Два года назад с Ливонией утверждён мир сроком на семнадцать лет. Послы шведского короля Густава Вазы, побывав с приветствием в Москве, отправились в Новгород, где заключили шестидесятилетнее перемирие. По договору Густав обязался не помогать ни Литве, ни Ливонскому ордену в случае войны с ними. Иван Овчииа мог гордиться своими успехами. Хотя великий князь и молод, Руси пека ничто не угрожает.

Вошёл слуга с вестью, что Елена желает видеть конюшего. Иван тотчас же оставил свои дела и отправился в великокняжеский дворец.

Елена была не одна: в палате находился её семилетний сын - худощавый высокий мальчик, приученный вести себя по-взрослому. При виде Овчины глаза его радостно блеснули, но он сдержал свою радость и степенно поздоровался. Княгиня же приветствовала вошедшего подчёркнуто холодно.

«Какая муха её укусила?» - с недоумением подумал Иван.

- Ведомо стало мне, - начала разговор Елена, - что ты вместе с Никитой Оболенским от имени великого князя и моего имени целовал крест Андрею Ивановичу на том, что мы невредимо отпустим его в свою отчину вместе с боярами и детьми боярскими. Правда ли это?

- Правда, княгиня.

- А разве великий князь или я велели тебе, нашему слуге, давать правду старицкому князю, целовать перед ним крест?

- Нет, княгиня.

- Почему же ты так поступил?

- Я полагал, что для нас гораздо лучше не затевать брани со старицким князем, а решить дело полюбовно. Худой мир всегда лучше хорошей драки. К тому же Андрей Иванович учинял мятеж не оттого, что хотел этого, а побуждённый оскорблениями и страхом.

- Вон как! Выходит, это я виновата в том, что удельный князь учинил мятеж с целью захвата великокняжеской власти?

- Андрей Иванович не намеревался первоначально захватывать власть.

- Ложь! Вот грамота, посланная им в Новгород. В той грамоте писано: «Князь великий молод, держат государство бояре, и вам у кого служить? Я же рад вас жаловать». Старицкий мятежник спит и видит себя великим князем!

- Свара учинилась оттого, что в своё время мы не согласились увеличить его удел, а потом ещё и оскорбили потребовав больным явиться на службу к великому князю.

- Удельный вотчинник должен по первому зову являться на службу великого князя. Андрей же лишь притворился больным, а сам начал тайно созывать в Старицу своих людей. Для чего? Да ради того, чтобы лишить власти племянника! Ныне же, когда он пойман, оказалось, я не могу судить его, а должна с честью отпустить в свой удел. Не бывать тому! Немедленно велю посадить мятежника за сторожи и уморить под железной шапкой! А те новгородцы, которые перебежали от нас к старицкому князю, будут повешены вдоль дороги от Москвы до самого Новгорода, чтобы другим неповадно было. Сообщники же мятежника, знавшие его думу, будут пытаны жесточайшей пыткой! - Лицо правительницы было бледно, без кровинки, рот приоткрылся, обнажив мелкие зубы.

«Баба, наделённая властью, уже не баба, но ещё и не мужик Ведомо всем: власть портит человека, особенно если человек тот носит не порты, а юбку».

Иван перевёл взгляд на мальчика. Тот умоляюще смотрел на мать глазами, полными слёз.

- Матушка! Не вели казнить дядю, он не виноват, он добрый!

- Да как ты можешь заступаться за человека, который намеревался лишить тебя власти?

- Не хочу я власти, не хочу! Не надо казнить дядю, я прошу тебя!

- Ты ещё мал и многого не понимаешь. Твой дядя очень плохой человек и будет наказан за свои злодейские козни.

Конюший положил свою большую ладонь на голову мальчика и ощутил дрожь от сдерживаемых рыданий. Сердце его болезненно сжалось.

- Государыня! Я вместе с Никитой Оболенским крест целовал перед Андреем Ивановичем на том, что великий князь и ты, великая княгиня, невредимо отпустите его в свою отчину. Нехорошо будет, ежели крестное целование порушится.

- Ни я, ни великий князь не приказывали тебе целовать крест перед мятежником. Ты поступил самовольно, не посоветовавшись с нами, а потому достоин опалы. Я никогда не прощу старицкому князю его мятежа. Ступай!

- Не сотвори зла, Елена! Помни: злой человек от зла и погибнет.

- Не я творю зло, а братья покойного Василия Ивановича. Оттого им не жить. Ступай прочь!


Удельный князь остановился, как и обычно, когда приезжал в Москву, на своём подворье в Кремле. Первым его приветствовал выбежавший на крыльцо князь Фёдор Пронский. Из-за его плеча широко улыбался ключник Волк Ушаков, рядом с которым колобком катился карлик Гаврила Воеводич. Увидев своих людей, Андрей Иванович повеселел.

- А мне сказывали, будто тебя московские вои поймали, а ты, вишь, здесь.

- Поймали меня, дорогой Андрей Иванович, возле села Павловское и привезли сюда, повелев никуда не отлучаться.

- Поди, допрос учинили?

- Допрос учинили, но малый. А потом начались переговоры с Иваном Васильевичем Шуйским, который вместе с Иваном Юрьевичем Шигоной и дьяком Григорием Меньшим Путятиным крест целовали передо мной, что тебе, Андрею Ивановичу, великий князь и великая княгиня зла не сотворят. Правда, незадолго до Борисова дня обо мне как будто забыли, и вот уже месяц сюда никто не является, а нам отлучаться не велено.

Андрей Иванович глянул на Волка и Гаврилу, строго спросил:

- А вы куда запропастились под Старой Руссой? Почему в Москве оказались?

- А мы с Гаврилой, - маслено улыбаясь, елейным голосом ответил ключник, - как сошлись московские полки со старицкими, со страху чуть в порты не наклали, решили, что быть сече великой. Кинулись в лесочек да и заплутались малость. Пока назад воротились, глядь, а никого уж нетути. Повспрошали мы, куда ты, сокол наш ясный, стопы направил, да и следом, следом…

Андрей Иванович не стал слушать болтовню ключника, вошёл в покои. Здесь уже спешно накрывали столы, расставляли кубки да братины, сулеи с фряжским вином. Всё было как и раньше, ничто, казалось, не предвещало беды. Но на душе у старицкого князя неспокойно.

Наутро, в четверг, беспокойство усилилось. Вроде бы всё по-старому на подворье удельного князя, да и не так, как бывало. Никто из московских доброхотов не спешит сюда повидаться с родичем великого князя. Невидимая грань опалы отгородила мятежников от всего мира.

В палате Андрея Ивановича говорят тихо, словно в доме покойник или тяжелобольной. Скрипнула дверь. Это вошёл дворянин Каша Агарков, которого Андрей Иванович посылал к митрополиту Даниилу с просьбой о заступничестве и посредничестве в переговорах с великим князем и его матерью Еленой.

- Митрополит Даниил не принял меня. Слуга его, Афанасий Грек, сказывал, будто святой отец болен.

Андрей Иванович поник головой:

- Даже митрополит отказывается говорить со мной. Видать, плохи наши дела.

- Не горюй, княже, - попытался утешить его воевода Юрий Андреевич Оболенский-Большой. - Иван Овчина с Никитой Оболенским крест целовали, что великий князь и его мать не причинят нам зла. Как же можно через крестное целование перешагнуть! Не может так поступить Иван Овчина, знаю его как доброго воина.

- Не верю я этим Глинским. Уж больно злы они. Покойный князь Михаил Львович дюже лют был. Врага своего, Яна Заберезского, жестокой казнью умертвил. Говорят, будто литовского государя Александра он злыми чарами на тот свет отправил. Да и брата моего, покойного Василия Ивановича, царство ему небесное, будто бы зельем опоил. А племянница его, Елена, жестокостью всех превзошла. Не успел великий князь скончаться, как она брата нашего, Юрия, в темницу заточила. Теперь, видать, мой черёд.

- Подождём, может, Фёдор Пронский, посланный нами к Овчине, принесёт добрые вести.

- Вон он, лёгок на помине.

В палату вошёл Фёдор Дмитриевич. По его виду стало ясно, что добрых вестей не будет.

- Сказывали мне, будто Иван Фёдорович Овчина отбыл из Москвы неведомо куда.

Длительное молчание последовало за этими словами. Все напряжённо думали о том, кто же может помочь опальному князю.

- Ежели кто нам и может помочь, так это князья Шуйские, - раздумчиво произнёс дворецкий. - Род Шуйских велик и знатен. К тому же они всегда стояли на стороне братьев покойного великого князя Василия Ивановича. Сразу же после его кончины Андрей Шуйский попытался было отъехать к Юрию Ивановичу, за то и подвергся опале. Андрей Иванович встрепенулся:

- И вправду следует послать человека к Василию Васильевичу Шуйскому. Может быть, он решится заступиться за нас перед великой княгиней. Фёдор Дмитриевич, немедля отправляйся, голубчик, к Шуйским!


Василий Васильевич Шуйский после сытного обеда беседовал с братом Иваном. Вместительное чрево выпирало из-под расстёгнутой на груди рубахи. Тёмные жирные волосы, разделённые пробором, ниспадали на морщинистый лоб. Короткопалые широкие руки вдавились в бархат скамейки. Иван Васильевич, напротив, худощав, выглядит моложе своих лет, одет опрятно и даже щеголевато. Он только что прибыл с береговой службы.

- Не нравится мне эта бабёнка Елена, - густым басом бубнил Василий. - Много зла причинить может. Сначала я думал, что нам, боярам, легко будет ею вертеть. Ан ошибся. Покойный князь Василий Иванович хитро удумал: собрал возле своей супружницы таких людей, кои его волю правят. Князь Михайло Тучков, Михайло Захарьин, Иван Шигона да дьяки Меньшой Путятин с Фёдором Мишуриным твёрдо стоят за дело великого князя. Был ещё в думе Михайло Глинский, да не удержался, сам потянулся к власти и погорел. Крепко помог Елене и её любовник Иван Овчина. Ныне она сама вошла в силу, вершит дела по своему усмотрению, не советуясь с нами, думными боярами. Утресь собрались мы, чтобы решить судьбу старицкого князя. Всем ясно: виновен он. С этим мы спорить не стали. Разошлись в том, как с ним поступить. Когда наша блудница поведала о том, что она удумала, у многих думных бояр волосья дыбком на голове встали. Сам я крут, но такого зверства ещё не видывал. Вознамерилась она всех новгородцев, переметнувшихся к Андрею Ивановичу - а таких ведь немало, - повесить вдоль дороги от Москвы до Новгорода. А ведь новгородцы до сих пор нас, Шуйских, за своих благодетелей почитают, потому как предок наш, мой тёзка Василий Васильевич Гребёнка, был последним воеводой вольного Новгорода. Случись что, новгородцы к нам за подмогой обращаются. И мы, памятуя о нашем славном предке, должны помогать им. Вот я и говорю Елене: негоже так жестоко новгородцев обижать. А эта беспутная бабёнка разоралась на меня - потомка самого Рюрика. Ну погоди, сучка, я с тобой ещё посчитаюсь!

- Твоя правда, Вася. У нас, Шуйских, свои счёты с Еленой. Родственника нашего, Андрея, она в темницу упекла.

- Ну ничего, найдём и на неё управу. Но слушай, что правительница ещё удумала. Удельного князя Андрея Ивановича она вознамерилась посадить за сторожи и уморить под железной шапкою. Мыслимое ли это дело? Могло ли такое статься в бытность Василия Ивановича? Если такое случится, Еленке несдобровать. Нам, боярам, Андрей Иванович во как нужен! - Князь провёл рукой по горлу. - Нынешний великий князь мал. Случись что с ним, кто его на престоле сменит? Наследников у него пока нет, и не скоро они предвидятся. Брат Юрий управлять государством по болести не может. Это и слепому ясно. Может, тогда Жигимонта нам на русский престол посадить? Или Сагибку-Гирея? Или турка Солимана? Да дело-то ведь не только в этом. Испокон веков так повелось: не понравилось боярину у великого князя, так он волен был переметнуться к удельному князьку. Правда, Иван Васильевич и сын его Василий Иванович сильно укоротили ту боярскую вольность. А всё равно и в их бытность немало бояр перешло в уделы. Не станет Андрея Ивановича - нам, боярам, нигде защиты не будет Потому я вновь не смолчал и сказал Еленке, что негоже казнить Андрея Ивановича. Хватит с нас крови его брата Юрия Дмитровского. И вновь сучка наорала на меня. Мыслимое ли дело, чтобы покойный Василий Иванович так со мной обходился? Никогда не прощу блуднице её слов!

- Не станет старицкого князя, Елена ещё большую власть возьмёт. И до чего ведь коварна, ехидна! Велела своему любовнику Ваньке Овчине крест целовать перед Андреем Ивановичем, дескать, ни она, ни великий князь ему никакого зла не причинят, заманили его в Москву, как в ловушку, а теперь намерены казнить вместе с ближними людьми, Дивлюсь я Ваньке Овчине: пошто ему-то грех тяжкий брать на душу?

- А всё власть, Ваня. Это она портит людишек. Отец Ивашки Овчины и не помыслил бы так сделать. А наш кобелёк как оседлал великокняжескую постель, так и возомнил, что ему всё дозволено: сегодня можно крест целовать, а завтра наплевать на него. Найдём мы и на Ивашку Овчину управу!

В дверь просунулась голова слуги.

- Боярин, там явился человек от старицкого князя.

- Только его нам сейчас и не хватало! Гони его, скажи: нет меня. Эй, ладно, пусть войдёт, коли пришёл.

В горнице появился князь Фёдор Пронский.

- Что поведаешь нам, Фёдор Дмитриевич?

- Князь Андрей Иванович снарядил меня к тебе, Василий Васильевич, чтобы ты заступился за него перед великим князем и его матерью, великой княгиней Еленой.

- Эка чего захотел! Дело старицкого князя решённое… Пронский насторожился.

- … ему теперь один Бог поможет.

- Что же Андрею Ивановичу делать?

- Пусть делает то, что он ещё может сделать. А пока прощай.


«Думал ли я, что стану клятвопреступником? Кто в том повинен? Хотел я только счастья для Руси, спокойствия и мира, процветанья. А получилось вон что… Казалось, многого уже достиг, а вышло - ничего! Злая воля бабы перечеркнула все мои благие побуждения. Елене мнится: ежели она прикончит поскорей князька удельного, то станет тем сильней. Ошибочно намеренье её, итог плачевный будет. Из зла добро не явится, из зла лишь зло родится. А мне приходится помышлять о том, как грязь бесчестья смыть с себя. Елена утверждает: не велено мне было крест целовать перед Андреем Ивановичем. Но ведь в моём присутствии людей митрополита она просила сказывать старицкому князю: да ехал бы ты к государю и к государыне без всякого сомнения, а мы тебя благословляем и берём на свои руки. Не по этому ли наказу я поступал? Как всё у бабы просто: сначала обмануть, заманить в ловушку, а потом расправиться со своей беззащитной жертвой. И невдомёк ей, что ежели она нынче кого-то обманет, то завтра её саму облапошат точно так же. Воистину: волос долог, да ум короток!..»

- Звал меня, воевода?

Иван Овчина вздрогнул: за размышлениями он не заметил прихода Афони.

- Звал, Афоня. Все ли дома у тебя здоровы?

- Тесть давно хворает, а остальные на хворь не жалуются.

- Сколькими детьми тебя Господь Бог наградил?

- Четверо у меня, воевода.

- Ишь какой плодовитый! И когда только успел, всё в походах, да и женился недавно.

- Это не я, а жена моя Ульяша плодовитая. Последний раз двойней разродилась.

- Такую жёнушку на руках носить нужно.

- Я так и норовлю делать: с утра до ночи на закорках её таскаю.

- Небось тяжела жёнушка-то, замучился?

- Своя ноша не тянет.

- Хорошо, коли так. А позвал я тебя, Афоня, вот для чего. Ведаешь ли ты, где подворье старицкого князя Андрея Ивановича?

- Вестимо где, в Кремле, воевода.

- Так ты сказал бы ненароком князю: пусть нынешней же ночью бежит из Москвы куда хочет - к себе, в Старицу, к Жигимонту или ещё куда, только пусть не сидит сиднем, беда ждёт его неминучая. А случится та беда - грех тяжкий, незаменимый ляжет на мою душу. Понял?

- Понял, воевода.

- Самому тебе к старицкому князю, может, и не доведётся попасть. Так ты слугам его скажи - воеводе или дворецкому. Их одинаково кличут, оба они Юрии Оболенские. Ну, ступай с Богом, не мешкай!

Простившись с конюшим, Афоня направился в Кремль. На торжище было уже малолюдно - завтра большой торговый день суббота, а потому купчишки, позёвывая и незлобиво переругиваясь, пораньше расходились по домам. У Фроловских ворот все книжные лавки были закрыты. В сумерках Афоня осторожно приблизился к подворью Андрея Ивановича и сразу же понял, что опоздал: со всех сторон оно было окружено вооружёнными стражниками, схоронившимися, чтобы их не было видно из окон дома. Он и так и эдак прикинул: попасть к мятежникам не было никакой возможности. Афоня совсем было отчаялся выполнить поручение Овчины, но тут заметил сарай, вплотную примыкавший к ограде старицкого подворья. Правда, по ту и другую сторону сарая возле стены, притаившись, стояли стражники, но если забраться на крышу, то с неё можно соскочить во двор. Пока стражники залезут на забор, он будет уже внутри дома.

Афоня подтянулся на руках и оказался на крыше сарая. Но тут из чердачной щели кто-то цепко ухватил его за ногу.

«Ого, да их тут что тараканов за печкой! Глянь, и во дворе во всех щелях понапихано, даже возле крыльца стоят двое».

- Брось шалить, - спокойно произнёс Афоня, - своих не признал, что ли?

- Это ты, Прошка?

- Ну я…

Рука на мгновение отпустила ногу.

- Да это не Прошка вовсе, а старицкий лазутчик. Хватай его!

Однако Афоня уже был на земле, притаился зауглом. Кто-то, тяжко дыша, бежал с противоположной стороны. Подставлена нога, и преследователь, чертыхаясь, грузно повалился в крапиву. Короткая перебежка, но за спиной совсем близко слышится хриплое сопение. Резко развернувшись, Афоня с силой ткнул кулаком в темноту. Стражник, охнув, осел на землю. Теперь можно идти спокойно. А вот и Успенский собор, народ валит из дверей после вечерни. Кто сыщет его в этой толпе?

…Трудную загадку загадал Василий Шуйский старицкому князю. Сподвижники Андрея Ивановича и так и эдак прикидывали, что такое они должны предпринять. Фёдор Пронский, сам слышавший Шуйского, конечно же понял смысл его слов, но сначала отмалчивался, чтобы не огорчать своего господина. Наконец он сказал:

- Думается мне, что нынешней ночью следует тебе, Андрей Иванович, бежать из Москвы.

- Бежать? - испуганно произнёс старицкий князь и перекрестился. - Но ведь Иван Овчина крест целовал…

- Иван целовал, да Елена согласия на то не давала.

- Не может такого быть. Всем ведомо, что Иван Овчина большую власть над Еленой имеет. Выходит, они обманули меня, заманили в ловушку! Что же теперь будет?

- Что будет, я пока не ведаю, то один Господь Бог знает. Ясно одно: надо как можно быстрее бежать отсюда.

- Но ведь ежели я сбегу, то вина моя перед великим князем усугубится.

- Семь бед - один ответ…

В полночь Юрий Андреевич Оболенский-Большой попытался выйти на двор. Дверь оказалась припёртой снаружи. Воевода нажал посильнее. Дверь не поддавалась.

- Эй, кто там шалит? - послышался сердитый окрик.

- Открой, мне надобно выйти во двор по нужде.

- Внутрях рундук есть, обойдёшься.

- Так там занято.

- Не велено никого пущать.

- Кем «не велено»?

- Великим князем и его матерью, великой княгиней Еленой.

Воевода возвратился в покои старицкого князя. Дворянин Каша Агарков тотчас же забрался на чердак и вскоре доложил, что дом, все постройки и само подворье окружены большим числом стражников. До утра никто из старицких людей не сомкнул глаз. Прикидывали, как им следует поступить, но так ни до чего и не додумались: плетью обуха не перешибёшь.

Утром дверь распахнулась, на пороге появился дьяк, сопровождаемый вооружёнными стражниками.

- Мне надобен старицкий князь.

Андрей Иванович поспешно поднялся, растерянно посмотрел по сторонам.

- Закуйте мятежника в оковы и отведите в темницу! Стражники увели удельного князя, а следом за ним жену Евфросинию с малолетним сыном. Евфросиния истошно голосила.

Затем очередь дошла до бояр старицкого князя. Фёдор Пронский, дворецкий Юрий Оболенский-Меньшой, воевода Юрий Оболенский-Большой, князь Борис Палецкий, а также князья и дети боярские, которые были в избе у Андрея Ивановича и знали его думу, были пытаны, казнены торгового казнью, закованы в оковы и посажены в Наугольную стрельницу Кремля.

Тридцать помещиков новгородских, перешедших на сторону удельного князя, в числе которых Андрей Пупков, Гаврила Колычев, были биты в Москве кнутом и потом повешены по Новгородской дороге на равном расстоянии друг от друга вплоть до самого Новгорода.

Андрей Иванович и полгода не прожил в неволе. Он был уморен под железным колпаком.



Глава 14


Василий Шуйский проснулся от страшного грохота и поначалу ничего не мог понять. Босиком прошёл в соседнюю горницу, где не горели лампады, прильнул к окну, но тут же отпрянул в испуге: все в округе осветилось вдруг каким-то необычным синим сиянием, так что стали отчётливо видны листья на пригнутых ветром деревьях, пазы в стене соседнего дома, кресты на ближайших церковках, и тотчас же страшный удар грома потряс избу.

«Свят, свят, свят… Спаси меня, Господи, от погибели, обойди гневом своим».

Перекрестившись, боярин возвратился в опочивальню. Но спать уже не хотелось. Василий сел на постель, почесал волосатую грудь. «И что это в мире подеялось? Неделю назад был у меня человек из Торжка и сказывал, будто под вечер на Аграфену Купальницу явилась с заката[185] туча превеликая с сильным громом и страшными молоньями. И от молоньи запылал город Торжок и сгорело в нём восемь десятков домов да три стрельницы. Не иначе как Господь Бог прогневился на русскую землю. Вот и на Москву грозу напустил, беды не было бы. А всё отчего? Оттого, что правительница наша Бога гневит. Эк она с новгородцами-то люто обошлась! Богопристойное ли дело обещать удельному князю милость свою, а как явился он, так его в поруб. Три с половиной года минуло по смерти Василия Ивановича, а сколько зла совершилось! Оба великокняжеских брата упрятаны за сторожи. Одного уже не стало, а другой, того и жди, Богу душу отдаст. Вот Бог-то и гневится на нашу правительницу. Смута повсюду началась превеликая. В народе только и разговоров что об убийствах, ограблениях, пожарах, учинённых неизвестно кем. На каждом крестце страшные старцы предрекают конец света, пугают людишек неминуемыми бедами. А всё из-за этой злой бабёнки…»

Вновь страшный грохот потряс дом. Василий перекрестился, пошарил рукой по постели. Жена его недавно скончалась по болести, лет-то ведь им обоим немало, а боярина всё ещё к бабе тянет.

«Надо бы сказать дворецкому, чтобы привёл назавтра девку попригожее да погорячее».

Молния блеснула с такой силой, что померк свет лампад перед иконами, словно яркое солнце заглянуло в окно.

«Свят, свят, свят… Прости, Господи, думы мои грешные. Отчего так бывает: нечто страшное вокруг творится, а в душе желания непотребные зарождаются?.. От греха все беды наши. А самая большая блудница - наша правительница. Не успела сорочин по мужу справить, как с Иваном Овчиной схлестнулась. Во всем ныне этот молодой кобель со мной, Василием Шуйским, сравнялся. Явился по зову великой княгини в Москву татарский царевич Шиг-Алей, так его у саней встречали я, Шуйский, да Иван Овчина. Прислал грамоту Сагиб-Гирей, а в той грамоте просит снарядить большого посла, князя Шуйского или Овчину. Мало того, многие ставят Ивана Овчину выше меня. Литовский гетман Юрий Радзивилл все свои грамоты посылает любовнику Елены, а обо мне, Шуйском, и не вспоминает. И ливонцы и свои так поступают. Ну не бесчестье ли это? А год назад правительница вообще устранила меня с Иваном от всех дел».

Василий Васильевич кряхтя слез с кровати, проковылял к оконцу. На улице тьма, ни зги не видно. Только слышно, как дождь ровно шумит.

«Слава тебе, Господи, утихомирилась гроза-то… - Но мысль снова и снова возвращается к правительнице: - А вчера и того хуже. Вредная бабёнка при всех боярах и думных дьяках наорала на меня, а когда я встречу пошёл, вон отослала. Это меня-то - потомка славного рода Рюрика! Ну погоди, стерва!»

Василий Васильевич вышел в сени, с силой пнул спавшего слугу:

- Ступай и немедля призови сюда непотребную бабёнку Аглаю!


Кто не знает на Москве чернокнижницу Аглаю? Промышляла она приворотными да ядовитыми зельями. Случится кому неудачно влюбиться - спешат к ней за подмогою.

Срочный зов к Василию Шуйскому в эдакую непогодь озадачил и встревожил Аглаю. Не смея ослушаться, она незамедлительно явилась к боярину. Бормоча никому не ведомые слова, насторожённо оглядываясь по сторонам, чернокнижница вошла в горницу, где на лавке сидел Василий Васильевич. Князь испытующе исподлобья уставился на неё, отчего та испугалась ещё больше.

- Зачем звал, боярин?

- Потребность в тебе возникла, вот и позвал.

- Нешто не ведаешь, что на воле творится? В такую непогодь раздолье для нечисти, а тут иди Бог весть куда.

- Тебе-то чего непогоды страшиться? Все ведьмы - подружки твои закадычные, все лешаки - твои дружки.

- Будет тебе, боярин, напраслину на меня городить, пошто звал-то? Уж не влюбился ли в какую красавицу? - вкрадчиво улыбнулась Аглая, отчего жёлтое лицо её стало похоже на сморщенное подмороженное яблоко. - Так я мигом приворожу её!

- В любовных делах без тебя, ведьмы, обойдусь. Зелье мне надобно, от которого на тот свет отправляются.

- Зелья есть разные. Одни мужика убивают, другие - бабу, а иные для умерщвления малюток несмышлёных предназначены. Какое зелье тебе надобно?

- То, что бабу длинноязыкую, на тебя похожую, уморить может.

Аглая перекрестилась:

- Многие зелья мне ведомы. Примешь одно, и тотчас же душа с телом расстаётся. Другое не сразу себя проявляет. День ото дня человек худеет, не ест ничего и лишь через год погибает.

- Такое зелье сготовь, которое травит не быстро, но бесследно. Чтобы никто не подумал, будто покойницу зельем опоили. Сумеешь ли сделать такое?

- Суметь-то сумею, да страшно стало. Ты бы, боярин, не ко мне обратился. Есть на Москве сущая ведьма, в зельях весьма искушённая…

- Не о Глинской ли Анне бормочешь?

- О ней, касатик, о ней, родимый.

- Не подойдёт мне эта ведьма. Без неё обойдусь.

- А кого травить-то, любезный, нужно?

- Дочь Анны Глинской!

Аглая отпрянула в страхе:

- Елену или Анастасию?

- Правительницу нашу.

- Трудное твоё дело, боярин, ой какое трудное! Шуйский вытащил из-под подушки увесистый кошелёк, швырнул к ногам отравительницы. Аглая подхватила его, ловко упрятала под манатью.

- Так будет сделано по-моему?

- Будет, сокол мой ясный, обязательно будет, голубчик, ты уж не сумлевайся. Я ведь сама эту ведьму проклятущую Анну Глинскую ненавижу. Раз призывает она меня и велит в Суздаль ехать, там о ту пору у бывшей жены великокняжеской Соломонии сын народился. Так она вознамерилась выкрасть малютку.

Василий Васильевич внимательно слушал чернокнижницу.

- Ну а дальше-то что было?

- Явилась я в Суздаль, а там как раз того малютку отпевают, призвал его к себе Господь.

- Поди, это ты его зельем опоила?

- Вот тебе истинный крест, не я! По болести, говорят, дитё скончалось. Всяк в Суздале то подтвердит… Ну, значит, являюсь я к Анне Глинской и все честь по чести рассказываю. Так эта ведьма за мои труды даже полуденьги не дала! Дитё, говорит, скончалось по болести, а не от твоего усердия, за что же тебе награда? Жаднющая, стерва!

- Ладно, ступай и не мешкай с моим делом.


Если идти от Боровицких ворот Кремля по Знаменке, а затем по Арбату или Сивцеву Врагу, попадёшь к Арбатским воротам, от которых начинается путь на Смоленск. Возле этих ворот правее Арбата находится местечко, прозывающееся «в Плотниках», к которому примыкает Поварская улица. Здесь обитают дворцовые служители, в том числе и повара. Одна из подслеповатых избёнок принадлежит поварихе Арине, проживающей вместе с престарелой глухой матерью и пятилетним сынишкой Ивашкой. Два года минуло с той поры, как ушёл Аринин мужик в поход на Жигимонта да так и сгинул. Никто не ведает, что с ним: то ли в бою полёг, то ли в полон угодил. Так и живёт Арина - ни вдова, ни мужья жена. Живёт себе тихо. Еды в достатке: на службе и сама поест, и домой что-нибудь прихватит. Семья невелика, много ли еды надобно? Да только без мужика весь дом рушится. По весне один угол совсем осел. Да и сарай щелями светит. Скорей бы уж Ивашка вырастал, мужиком становился, тогда, может, полегче станет.

А нынче беда стряслась. Явилась Арина вечером домой, а Ивашки нигде нет. И сразу тревога резанула по сердцу словно ножом. Кинулась она к матери, спрашивает её о сынишке, да с глухой какой спрос? Ей про Фому, а она про Ерему. Арина всю Поварскую обежала - нигде нет мальчонки, никто не ведает, где он есть. Сказали лишь, будто видели его утром с ребятами. Устремилась повариха к Москве-реке, она тут рядом о берег полощется, но и здесь его не оказалось. Арина рыданий сдержать больше не может, идёт и воет истошным голосом. Явилась домой, и всю ночь из покосившейся избёнки доносился плач, похожий на стон.

Под утро дверь тихо скрипнула. Арина встрепенулась, слабая надежда затеплилась в её сердце. Крадущейся походкой в горницу вошла баба в монашеском одеянии с бегающими глазами. Осмотревшись по сторонам, тихо заговорила:

- Пришла тебя утешить, Аринушка, в твоём превеликом горе. Тяжко лишиться сына, ой как тяжко. Да не всё, Аринушка, потеряно. Трудно спасти твоего сына, но возможно.

- Выходит, жив он?

- Жив пока твой малютка, но… - Гостья горестно покачала головой.

- Скажи, что за погибель грозит ему?

- Попал твой сынишка в руки лихих людей. Намерены они изувечить его зверски, а потом прикончить. Глаза выколют, руки и ноги отрежут, живого в котёл кипящий бросят!

Услышав такие страсти, Арина завыла по-звериному:

- Бедный мой Ивашечка… а…

- Не кричи так громко, - шёпотом убеждала её Аглая, - криком делу не поможешь. Торопись спасать Ивашку, не то поздно будет!

- Да чем же я могу ему помочь?

- А вот чем. Слушай меня внимательно: когда станешь готовить еду для великой княгини, добавь в неё вот это…

Ловким движением монашка извлекла из-под манатьи крохотный узелок и протянула его Арине. Та отшатнулась:

- Упаси меня Бог от этого!

- Не хочешь? Ну так прощайся со своим Ивашкой. Разве ты не слышишь, как он горько рыдает?

Арина напрягла слух, ей и в самом деле померещилось, будто кто-то далеко-далеко плачет. От этого плача сердце её совсем зашлось, а в голове словно туман растёкся.

- Вижу, не жаль тебе своего кровного детища. Узнает он, что ты его, несчастного, не пожалела, навек проклянёт. Потом почнёшь волосья на голове рвать, да поздно будет. Прощай! - Монашка сделала вид, будто уходит.

- Постой, не уходи… Не могу с мыслями собраться, в голове словно туман, всё перепуталось.

- Да ты успокойся, Аринушка, - ласково обняла её Аглая, - ты только добавь это зелье в еду, кою Елена приемлет. И тотчас же твой Ивашка возвратится. Заживёте с ним лучше прежнего.

- Так ведь еду-то, прежде чем Елене подать, раза два пробуют!

- Ну и пущай себе пробуют. Если мало его съесть, человек и не почует ничего. Да и не сразу оно действует, все подумают, что государыня скончалась по болести, а не от зелья. Не сумлевайся, голубушка!

- Чует моё сердце - не сносить мне головы. Да лишь бы Ивашечку от лютой смерти спасти. Давай зелье!


- Я виновата пред тобой, Иван! Последние дни тоска гнетёт меня и все о смерти думается. К чему бы это? А когда смерть рядом, все почему-то иным представляется. Раньше я мыслила: не будет Андрея Ивановича - и смуте конец, наступит мир и согласие в государстве. А вышло по-твоему. Вчера еду в возке по Лубянке, а народ увидел меня и давай кричать всякую непотребщину, впору хоть уши затыкать. Раньше-то совсем не то было, с почтением люди относились ко мне, с любовью. Едучи в возке, каких страстей не повидала я! И откуда только явились на свет Божий эти ужасные старицы, безносые, безрукие, безногие старцы, калики перехожие, юродивые? Как вороны на падаль, так и они слетаются со всех сторон. Ох душно, душно мне, Ваня! И все стращают людей немыслимыми бедами. А тут на днях слух разнёсся, будто в церкви на Ваганькове, которую Василий Иванович собственноручно закладывал, Богородица горькими слезами плакала. Ездила я в ту церковь, но ничего такого не видела. А люди в толпе при мне крест целовали на том, что Богородица плакала… То в жар меня бросает, то в холод. Потрогай мою руку - как лёд она. Обними меня, Ваня, покрепче, как раньше бывало, может, тогда я согреюсь… Вот так, хорошо.

- Что лекарь Феофил о твоей болести сказывал?

- Лихорадка, молвил, у меня. А мне мнится, иная у меня болезнь, от которой спасения нет.

- Мнительна ты стала, Еленушка. Минует болесть твоя.

- И сны какие-то страшные являются. На днях привиделся вдруг покойный Андрей Иванович: вошёл в опочивальню и встал у оконца, освещённый луной. Глаза закрыты, в лице ни кровинки, а на теле - ржавые пятна от оков. Их ведь, сказывали мне, перед погребением в Архангельском соборе пришлось долго оттирать… А то лежу до утра не сомкнувши глаз, жизнь свою вспоминаю. Вчера вот о свадьбе с Василием Ивановичем думалось. Повенчались мы с ним, а сына все нет и нет. Между тем четыре года миновало. Много мы ездили тогда по монастырям: и в Переяславль, и в Ростов, и в Ярославль, и в Вологду, и на Белоозеро. Пешком ходила в святые обители, раздавала богатые поминки, со слезами молилась о чадородии. И вот, наконец, юродивый по имени Дементиан сказал мне, что буду я матерью Тита Широкого Ума. И вправду вскоре понесла я и в день апостола Тита родила Ваню… Коли случится что со мной, так ты, голубчик, о нём позаботься, заместо отца родного стань. Он ведь Василия Ивановича почти не помнит, а тебя любит всем сердцем, так и рвётся к тебе. На Юрия надежда какая? Болезный он, не быть ему государем. Так ты и его побереги.

- Не тревожься понапрасну. Заместо отца стану твоим детям. Да только рано ты умирать собралась. Поедем с тобой по святым местам, и вновь помогут тебе старцы, исцелишься от хворобы, как прежде здоровой будешь.

В глазах Елены загорелся огонёк надежды.

- Хорошо бы так-то. Поедем, Ваня, в Можайск, давно я там не была, а ведь город сей монастырями своими славен: Иоакима и Анны, Сретенский, Борисоглебский, Троицкий, Петропавловский да два девичьих - Петровский и Благовещенский. А всего более хочу побывать в церкви Рождества Богородицы Лужецкого монастыря. В той обители архимандритом был Макарий - нынешний архиепископ Новгородский. Повсюду о нём слышны добрые речи.

- Отец Макарий немало потрудился над укреплением Новгорода Великого для защиты его от воинства Андрея Ивановича.

- Большого ума человек. Верила я ему, потому и гонца посылала к архиепископу с наказом об укреплении города… Как же не хочется умирать, Ваня! Столько дел намеревалась совершить, чтобы сыну моему крепкое государство досталось. Потому сразу же после кончины Василия Ивановича велела оградить московский посад рвом и стеной с четырьмя стрельнями. По моему приказу заложены города Мокшан в Мещере, Буйгород в Костромском уезде, крепость Балахна у Соли, Пронск на старом городище, отстроены после пожаров Пермь, Ярославль да Тверь, городская стена во Владимире, возведены новые укрепления в Вологде и Новгороде Великом.

- Запамятовала, государыня, ещё два города, построенных по твоему приказу на литовском рубеже, - Себеж и Заволочье.

- То не моя заслуга, а твоя, Иван. Благодаря твоему усердию в ратном деле и Литва, и Ливония, и Швеция перестали угрожать нам.

- Потому надлежит послать наши полки с литовского рубежа на Владимир и Мещеру, дабы уберечь их от происков ненасытного Сафа-Гирея казанского.

- Согласна, дорогой.

- Да не ты ли народ успокоила, взволновавшийся порчей денег?

- Резать деньги начали при покойном Василии Ивановиче. Злые люди, наученные врагом рода человеческого, стали делать из гривенки не двести пятьдесят, а пятьсот и даже более денег новгородских. Оттого в народе смятение великое приключилось: одни хвалили новые деньги, другие хулили. Крики и непотребная брань оглашали торжища. Василий Иванович повелел жестоко наказать злых людишек: незадолго до его кончины в Москве казнили много москвичей, смолян, костромичей, вологжан, ярославцев и других городов жителей. Иным лили в рот олово, иным руки секли. Да только не помогло это, зло все усиливалось, и тогда я по смерти Василия Ивановича приказала делать новые деньги, поддельные и резаные деньги заповедать. Из гривенки стали чеканить по триста денег новгородских, а на тех деньгах был изображён всадник с копьём в руке, отчего деньги стали называть копейными. После того людишки успокоились…

- Да ты, я вижу, совсем притомилась. Отдохни, и сразу полегчает тебе.

- Да, да, может, вздремну я немного. Только ты не отлучайся, будь рядом, с тобой мне не так страшно…



Глава 15


Во второй половине августовского дня двое всадников подъезжали к Зарайску. Андрей жадно всматривался в открывающиеся перед ним дали, в берёзовые перелески, снежно-белые облака, бесконечной чередой плывущие по голубому небосклону. Вот она, русская земля, с которой он расстался почти три года назад. Нет тебя в мире краше! Нет тебя в мире милее!

- Что это за город? - спросил Кудеяр, указывая вперёд.

Андрей всмотрелся, но город был ему неведом. В центре его возвышался каменный кремль, совсем ещё новёхонький. За пределами крепости раскинулись обширные слободы посада.

- Ничего не пойму. По времени мы должны подъезжать к Николе Зарайскому. Сей город я хорошо знаю: он невелик, рублен из дерева. А в этом, каменном, - не мене шести-семи сотен дворов. Уж не сбились ли мы с дороги?.. Эй, мил человек, скажи нам, как прозывается этот город? - обратился он к бородатому вознице, вышагивающему рядом с телегой, тяжело гружённой брёвнами.

- А это Зарайск-городок.

- Десять лет назад был я в городе Николы Зарайского. Куда он подевался?

- Я тут человек новый, но сказывали мне: десять лет назад разорили татары город Николы Зарайского и на том месте по приказу покойного князя Василия Ивановича был построен каменный город. Он перед тобой.

Андрей до рези в глазах всматривался в постройки, норовя отыскать приметы прошлого, которые напомнили бы ему об изведанных здесь минутах счастья, о несбывшихся надеждах, о татарском нашествии, исковеркавшем его жизнь. Все было новое, незнакомое.

- Смотри, Кудеяр, здесь совсем ничего не было, все татары пожгли и пограбили, всех людей погубили либо в полон угнали. А город стоит, как будто и не было того татарского нашествия. Видать, сильна Русь, коли способна так быстро возрождать города из пепелища.

Кудеяру передалось его волнение.

- В Крыму я слышал сказку о птице, называемой Феникс. Она живёт долго, сотни лет. Но когда приходит старость, устраивает на дереве гнездо из благовоний, усаживается в это гнездо и поджигает его. А потом возрождается из пепла совсем молодой.

- Страна, куда мы пришли, подобна той птице. Со всех сторон враги лезут, чтобы погубить её, сжигают города и селения. Но Русь возрождается из пепла ещё более прекрасной и могучей. Скажи, мил человек, где тут у вас кладбище?

- А вон там, за городом, у самого лесочка.

Андрей с Кудеяром из конца в конец прошли кладбище, но не смогли отыскать могил тех, кто пал, защищая Зарайск от татар. Вернулись в город, зашли в храм Николы Зарайского, чтобы помянуть их. Поп, служивший вечерню, показался Андрею знакомым: был долгонос и похож на грека. Только вот волосы стали иными - словно посеребрёнными. А ведь были когда-то чёрными как смоль. После службы Андрей подошёл к нему, рассказал о своём деле.

- Город наш населён пришлыми людьми, потому новых могил не так много, а старые захоронения я все хорошо помню. Завтра покажу тебе, кто где лежит. Где вы остановились?

- Никого у нас тут нет. Но мы люди привычные, где-нибудь на воле переночуем.

- Зачем же на воле? Ночи холодными ныне стали. Ступайте ко мне, попадья вас накормит и напоит да и спать на сеновал положит.

Кудеяр, забравшись на сеновал, тотчас же уснул, а Андрей до утра не сомкнул глаз. Была такая же августовская ночь, как и тогда, когда они с Марфушей сидели на порожке своего нового дома. Так же звучала песня. Это где-то за городом пели молодые девушки и ребята, вышедшие в поле проводить закат. Так же светили крупные августовские звёзды, пахло спелыми яблоками. Слёзы навернулись на глаза, и далёкая звезда пустила длинные золотые лучики, а все вокруг стало туманным…

Наутро поп отвёл их на кладбище. Недалеко от входа он указал на ухоженную могилу:

- Вот тут покоятся наместник Данила Иванович Ляпунов и жена его Евлампия.

Прошли чуть дальше, и открылась могила, украшенная дивным крестом, выкованным в виде устремлённого ввысь лебедя. На холмике лежал скромный букетик полевых цветов.

- А здесь лежит храбрый воин Григорий со своей верной супругой Прасковьей. Когда воина убили татары, супруга, не желая разлучаться с мужем и быть полонённой, смерть приняла, пав грудью на кинжал. Все жители нашего града свято чтут их память, а возлюбленные являются к их могиле и дают обет верности друг другу.

«Так вот вы где, милые мои Гриша и Параша… Как завидую я вашему счастью. Ничто не смогло разлучить вас, даже сама смерть. Вечная вам память, други мои!»


На тучковском подворье радостное оживление. Только что из Новгорода возвратился Василий Михайлович, которого великая княгиня Елена посылала собрать детей новгородских помещиков для отправки в Москву. Княжич стоял перед отцом возмужавший, счастливый первой творческой удачей, прижимая к груди написанную им книгу - житие Михаила Клопского. Он с упоением рассказывал о новгородском архиепископе Макарии, который дерзнул доверить ему такое трудное дело.

- Прочитав мой труд, святой отец трижды облобызал меня и даже прослезился. Сказал, что именно таким он мыслил его. Макарий велел писцам переписать его и разослать во все монастыри. Он уверил меня, что многие поколения людей, читая мой труд, станут внимать его мудрости. Да, да, он так и сказал, отец!

- О чем же ты поведал в своём труде?

- Я призвал людей не заводить в Русском государстве смуты, верно служить великому князю, ибо в единении вокруг великого князя наше счастье и сила. Межусобная же брань есть страшнейшее и ужаснейшее из наказаний, посылаемых Богом за грехи человеческие. Всякая власть от Бога. И тот, кто посягает на неё, кто на Руси брани межусобные зачинает, тот врагу человеческому радость сотворяет, служит диаволу!

Михаил Васильевич недоверчиво покачал головой:

- Слишком юн он, наш государь. Нелегко придётся ему. Ныне на Москве неспокойно, брожение среди людишек. Многие недовольны жестокостью великой княгини.

- Слышал о том, отец, - с горечью произнёс Василий, - не к добру такая жестокость.

- Все бы ничего, да кто-то людишек московских мутит. Мнится мне, это дело рук Шуйских. Они так и норовят оттеснить всех от власти.

Пока отец с сыном мирно беседовали между собой, во двор вошли Андрей с Кудеяром.

- Никак Андрюха из Крыма воротился? - удивился Василий.

- Как будто он. Неужто рядом с ним сын Соломонии?

Княжич радостно приветствовал Андрея.

- В Крыму был?

- Был.

- Жёнушку свою разыскал?

- Разыскал.

- Так где же она? Хочу тотчас же видеть ту, ради которой ты себя смертельной опасности подвергал!

- Нету её.

- Как - нету? Преставилась?

- В Крыму пожелала остаться.

- Вот те на! Что же ты её с собой не увёл?

- Не захотела.

Михаил Васильевич пристально рассматривал Кудеяра. «Уж как похож на брата своего Ивана Васильевича! Как будто одна мать их породила».

- Как тебя звать?

- Кудеяром.

- Ты разве татарин?

- Нет, я русич.

- Почему же тебя так кличут?

- Мы с матушкой… то есть с тётей Марфой, в Крыму жили, так у всех детей имена татарские.

Михаил Васильевич многозначительно глянул на Андрея:

- Он самый?

- Да.

- А не обознался ты?

- Нет. Марфуше ни к чему было меня обманывать.

«Да, сомнений нет, это и есть старший сын Василия Ивановича. Что же теперь с ним делать? Объявить всем, что именно он должен быть великим князем? Смута начнётся. А её и без того хватает. Отправить к матери в Покровскую обитель? Появление его понаделает там шуму. И опять смута приключится. Оставить при себе? Большой опасности себя подвергнешь. Ну, как великая княгиня проведает? Не сносить тогда головы!»

Боярин отвёл Андрея в сторону:

- Скажи, Андрюха, как жизнь свою думаешь устроить? Ну где жить хотелось бы тебе?

- Хочу просить тебя, боярин, отпустить меня в монастырь. Родители мои померли, к крестьянскому делу меня не тянет, быть послужильцем тоже не к лицу - стар стал. Жену свою разыскал в Крыму, да она счастье своё там нашла, на Русь воротиться не захотела. А другой жены мне не надобно. Вот и решил я в святой обители век свой окончить.

- Хорошее дело удумал. В какой же монастырь поступить хочешь?

- Да в тот, что подальше от шумной Москвы. В заволжский скит постучусь. Может, там примут.

- И то верно. Воле твоей перечить не стану. - Михаил Васильевич вытащил из-за пояса кошелёк с казной. - Хочу, Андрюха, отблагодарить тебя за верную службу. Сам ведаешь: в монастырь с пустыми руками не суйся. Так ты отдай эти деньги игумену, то и будет твой вклад в обитель. А как устроишься, дай знать, чтобы мы ведали, где ты есть. Мальца с собой возьми да пуще глаза береги. В Суздаль не ходи и Соломонии не говори, что сын её нашёлся, - беда может приключиться. Когда подрастёт он, тогда и скажем ей. Понял?

- Понял, боярин. - Слова Михаила Васильевича пришлись по душе Андрею. За долгий путь уж так он прикипел сердцем к Кудеяру, что и представить не мог, как расстанется с ним. И впрямь опасно показать его Соломонии: баба она и есть баба, закричит, плакать почнёт. Прознают про Кудеяра Глинские, тотчас прикончат его вместе с матерью. Нет уж, при нём Кудеяру ничто не грозит. Уйдут они в дальнюю обитель, что стоит потаённо среди заволжских лесов, - ищи их тогда! Только вот Суздаль никак миновать нельзя - надобно матушку Ульянею проведать, рассказать ей о Марфуше. Стара Ульянея, да и о Марфуше дюже убивается. А чего убиваться-то? Живёт она в Крыму, детей растит, ничто ей не угрожает. Так пусть матушка Ульянея успокоится и понапрасну не страдает.

- Да поможет тебе, Андрюха, Господь Бог.

Андрей поклонился Тучковым и, взяв Кудеяра за руку, направился к воротам. Тучковы молча смотрели им вслед.

- Сам ведь сказывал, - словно оправдываясь, произнёс Михаил Васильевич, - нельзя заводить на Руси смуты.

- Ты прав, отец.

- Кудеяр старше Еленина сына, потому имеет больше прав на престол. Но пока он ещё мал. Придётся подождать немного, а тем временем надлежит готовить народ. Шуйские всячески поносят правительницу, и я в том полностью с ними согласен: не успела сорочин справить по мужу, как любовника в постель пустила!

Василий с изумлением глянул на отца:

- Но разве не ты ратовал за то, чтобы Елена и Ваня Овчина полюбили друг друга?

- Я хотел, чтобы Иван Овчина защитил её и юного великого князя от происков Михаила Львовича Глинского. Но я вовсе не желал разврата. А ведь она с Иваном Овчиной словно с Богом данным мужем повсюду на людях появляется, мало того - по святым обителям с ним ездит! Это ли не святотатство, не надругательство над обычаями, стариной утверждёнными! Вот Бог-то и прогневался на неё, напустил хворь непонятную, так что чахнуть она стала, то в жар её бросает, то в холод. Дела позабросила, все по монастырям да по пустыням ездит со своим дружком, грехи тяжкие замаливает. Или ты не согласен с тем, что она, словно гиена свирепая, растерзала великокняжеских братьев и даже своего дядю Михаила Львовича?

- Согласен. - Василий в душе часто расходился с отцом во мнении, не любил его грубость, резкость суждений, нахрапистость, но как-то всегда выходило так, что он вынужден был соглашаться с отцом.

А Михаила Васильевича забавляла эта игра в кошки-мышки. Он знал, что в душе сын не приемлет его образа мышления, но разве он может не согласиться с ним, столь искушённым в житейских делах? Потому, посмеиваясь в душе над сыном, он поддал ещё жару:

- Когда ехал из Новгорода в Москву, поди, вволю налюбовался на мертвецов, развешанных по деревьям Еленой. Да разве кто сравняется с ней в изуверстве? Согласен со мной?

- Согласен, отец.

- Ну вот и хорошо. Сердечно рад приезду моего разумного сына… С Шуйскими нам пока по пути: чем громче они поносят Елену, тем больше нелюбви в народе к ней и её сыну. Ну а когда правительницы не станет, тут-то мы предъявим всем сына Соломонии. Мы с ним, а Шуйские будут вот с чем! - Боярин сделал кукиш и громко расхохотался. - А пока можно потихоньку говорить, что сын Соломонии жив и скоро объявится.


Андрей нарушил наказ Тучкова. По пути в Заволжье они с Кудеяром заехали в Суздаль.

Остановились у Аверьяновых, долго вспоминали и памятный кулачный бой на Каменке, и сказку про Крупеничку, и про все минувшее. Дочери Фёдора и Лукерьи выросли, вышли замуж и теперь живут отдельно от родителей. А при них остался лишь Гришутка - рослый улыбчивый парень с чистым лицом и ясным взглядом серых глаз. Андрей сообразил, что, когда он впервые явился в Суздаль, ему было столько же лет, сколько теперь Гришутке. И оттого он показался ему ещё пригожее.

Оставив лошадей у Аверьяновых, отправились в Покровский монастырь. Не надо бы этого делать - вести Кудеяра туда, где обитает его мать, но Андрею захотелось почему-то обязательно показать ему если уж не саму Соломонию, то хотя бы место, с нею связанное. И все же он не решился вести мальчика во двор обители. Мало ли кого там можно случайно повстречать! Оставив его возле главных ворот.

Андрей строго-настрого приказал никуда не отлучаться, даже в том случае, если он сам припозднится. Подумалось вдруг: ну, как матушка Ульянея надолго задержит его своими расспросами о Марфуше?

Едва миновал Святые ворота с Благовещенской церковью над ними, как услышал, что кто-то окликнул его. Оказалось, Аннушка. Шла к службе в собор и вдруг приметила Андрея.

- Вот уж не чаяла увидеть тебя, думала, в Крыму сгинул.

- Жив-здоров, как видишь.

- Марфушу, значит, не повстречал, коли один заявился, - печально произнесла Аннушка.

- Почему не повстречал? Свиделись с ней в селении Черкес-Кермен. Только она возвратиться на Русь не пожелала.

- Не верю тому! Не могла Марфуша забыть родную землю, предать веру православную. Не такой она человек.

- Понимаешь, Аннушка…

- Меня теперь Агнией кличут.

- Понимаешь, дети у неё народились, шесть душ, мужик татарин, к тому же хороший, Тукаджиром кличут. Добрый, говорит, сильный…

- Тьфу, нечестивица! Да как она могла нехристя бусурманского полюбить! Как детей от него заимела? Вот уж никак не думала не гадала, что такое может статься.

- Хочу о Марфуше матушке Ульянее поведать.

- Опоздал ты, Андрей, нет больше матушки Ульянеи.

- Как нет?

- А так - умерла седмицы три назад. Заместо матери родной она мне была… - Аннушка горько расплакалась - Пойдём, покажу её могилку.

Прошли в подклет Покровского собора, остановились возле свежего надгробия.

- Вот здесь и покоится матушка Ульянея, пусть земля станет ей пухом. Сильно печалилась она о Марфуше. Сказывают, будто Марфуша была её родной дочерью. А может, зря так болтают. И тебя нередко вспоминала, все молила Господа Бога помочь тебе в дальней дороге. Прощай, Андрей, пора мне, скоро служба начнётся.

Аннушка стала подниматься по лестничному всходу, и тут Андрей увидел Кудеяра, с любопытством рассматривавшего собор, и хотел было окликнуть его, но сдержался, заметив среди монахинь, идущих от келий к собору, Соломонию. Нельзя было допустить, чтобы она увидела его сейчас, особенно вместе с Кудеяром, поэтому Андрей спрятался за мощный круглый столп, на который опиралась угловая арка всхода. Отсюда хорошо было видно и Кудеяра, и Соломонию.

Приблизившись к мальчику, монахиня внимательно всмотрелась в его лицо.

- Как тебя зовут, голубок?

- Кудеяром.

- О, да у тебя татарское имя. Где же твой дом?

Кудеяр замешкался с ответом.

- В Суждале, матушка.

- Что же я тебя раньше не видела?

- А мы лишь вчера здесь объявились, а остановились у Аверьяновых.

- Знаю я Аверьяновых. Так ты приходи сюда, голубок, приятно мне видеть тебя.

- Приду, матушка.

- Да поможет тебе Бог.

Соломония поправила на Кудеяре рубашку, Андрей весь напрягся: что будет, ежели она увидит под рубахой знакомый ей крест? Соломония, однако, ничего не заметила. Она сунула в руку Кудеяра монетку и направилась в собор. Пройдя десяток шагов, остановилась и оглянулась.

- Какой славный мальчик, - услышал Андрей её шёпот. Соломония стала подниматься по лестничному всходу, по щекам её текли слёзы.

Вот последняя монашка прошла в собор, началась служба. Андрей вышел из-за каменного столпа, окликнул Кудеяра.

- Зачем ты пришёл сюда? Я же просил подождать у Святых ворот. - От пережитого волнения он говорил несправедливо резко.

Кудеяр с удивлением посмотрел на него:

- Я долго ждал и решил зайти во двор посмотреть эту дивную церковь. Ты недоволен мной, но разве я в чем провинился?

- Нет, ты ни в чем не виноват, просто я обеспокоился за тебя, вдруг бы мы разминулись.

- Когда мы уходили из Черкес-Кермена, ты сказывал, будто меня в Суждале-граде ждёт родная матушка. Где же она?

Андрей давно ждал этого вопроса, но все равно он прозвучал неожиданно. Как ответить на него? Правду сказать нельзя, а неправду говорить не пристало. Кудеяр волен знать свою родную мать. Стоит лишь подождать вот здесь совсем немного, и она явится к нему. И тогда радости их не будет конца! Но ведь боярин Тучков не велел показывать Соломонии Кудеяра. Да и самому Андрею не хочется расставаться с ним. Не в нём, однако, дело. Приказал бы Тучков возвратить сына Соломонии, тут бы и делу конец. Нельзя. Не дозволено. Как же быть?

- Опоздали мы с тобой, Кудеяр, всего на три седмицы. Скончалась твоя матушка, схоронили её вот здесь, в подклете. Пойдём, я покажу тебе.

Они прошли в подклет собора, и Кудеяр увидел свежую каменную плиту. Она не вызвала у него особых чувств, потому что он не знал ту, что лежит под ней. Какая была у него мать: добрая или злая, красивая или уродливая? Мальчик молча стоял над холодной плитой.

Печальное пение доносилось в подклет из собора, где шла служба. И это пение так подействовало на Андрея, что он не мог больше сдерживать себя. Повалившись на могилу Ульянеи, он безудержно разрыдался. В этот миг он навсегда прощался со своей несбывшейся любовью, с мечтой о земном счастье, которое только слегка согрело его и прошло мимо.

- Не надо, дядя Андрей, не надо… - Рука Кудеяра коснулась его спины. И это прикосновение вернуло Андрея к жизни, оно словно отрезало то, что миновало. Надо было начинать новую жизнь.


Из Суздаля через Шую и Дунилово путники вышли к Плёсу. Вечерело. Перед ними, переливаясь множеством золотых блёсток, спокойно и плавно несла Волга свои могучие воды из дальней дали, скрытой туманной пеленой, к морю Хвалынскому[186].

У Кудеяра дух захватило от открывшегося перед ним простора. На противоположном берегу до самого края неба тянулись леса, опалённые осенним увяданием. В свете заходящего солнца они казались огромным кострищем, охватившим Заволжье. Над этими лесами, над волжским простором распростёрлись на полнеба пепельно-серые облака. Края облаков, обращённые к солнцу, горели ослепительным янтарным сиянием.

- Что это за река? - В голосе Кудеяра слышался восторг.

- Это Волга.

Мальчик соскочил с кручи к самой воде. Набежавшая волна обожгла его ноги холодом.

- Осторожно, не застудись, - предупредил Андрей.

В чистой, прозрачной воде что-то огромное слабо шевельнулось - большие круги пошли по воде.

- Рыба играет на вечерней заре, - пояснил Андрей.

- Как же мы переправимся на тот берег?

- Сказывали мне, будто в Плёсе есть перевоз через Волгу. Только найдём ли мы охотника плыть через реку на ночь глядя?

- А вы что, очень торопитесь на тот берег? - раздался поблизости старческий голос.

Путники огляделись и только тут заметили рыбака, изготовившегося развести костерок. Рыбак был стар, худ и лыс. Лицо и шея его изрезаны глубокими морщинами.

- Хотелось бы сегодня переправиться на тот берег.

- А что в том толку? Все равно ночевать придётся хоть на этом, хоть на том берегу. Тут, однако, люди есть. Вы куда путь держите?

- В заволжские скиты идём.

- В монашество, значит, решили податься… Не пойму я, зачем люди туда стремятся? Лёгкой жизни, видать, жаждут. Встал, помолился, поел, опять помолился… А жизнь идёт своим чередом… - Старик притащил из лодки, спрятанной возле берега, три большущие рыбины, ловко очистил внутренности, нарезал большими кусками и бросил в котелок. Туда же добавил горсть муки и очищенную луковицу. - А по мне, что темница, что монастырь - все едино. Нет ничего лучше вольной жизни. Я вот днём рыбку промышляю, а к вечерку костёр разведу, ушицы наварю. Слышь, дух-то какой пригожий!

У Кудеяра от запаха ухи аппетит разыгрался. Он с нетерпением заглядывал в котелок, в котором весело булькала вода и время от времени всплывали соблазнительные рыбьи куски.

- Что может быть вкуснее наваристой ушицы? - продолжал старик, помешивая в котелке деревянной ложкой. - Ночью заснёшь в шалаше на свежем воздухе. Звёзды над тобой сияют, пахнет всякими травами…

- Жена-то у тебя есть? - полюбопытствовал Андрей.

- Жена-то была, да лет восемь как скончалась по болести. Один я теперя. Зимой в Плёсе живу, изба у меня там, а до поздней осени возле реки промышляю. Ну что ж, ушица, кажись, поспела. Садитесь, гости дорогие, к горшку.

Андрей с Кудеяром не заставили себя упрашивать. Старик не спеша продолжал рассказывать о себе:

- Раньше я бобров добывал, видимо-невидимо их в Плесской волости было. Ныне же совсем не то. Великий князь не так давно дал плесским бобровникам грамоту, разрешающую им ловлю бобров, а в грамоте той писано: коли не добудут они зверя, то должны платить великому князю денежки. Вот я и бросил бобровый промысел. Зверя-то мало осталось, а деньги платить понапрасну кому охота? Да и откуда им у меня взяться, денежкам-то? Места же здешние дюже пригожие. Главное украшение - Волга привольная. Глядишь на неё с утра до ночи, не налюбуешься. Взад и вперёд купеческие струги снуют, разные товары везут.

- Как тебя звать-то?

- Яковом кличут.

Костёр прогорел. Солнце скатилось в дальний лес, и темень сразу же спеленала окрестности.

- Залазьте в шалаш, там ночь переждём, а утресь перевезу вас в Заволжье.

В шалаше было сухо и тепло. Духовито пахло сеном. Где-то вдалеке, в нагорной части, громко ухнуло.

- Что это? - сквозь одолевавшую его дремоту спросил Кудеяр.

- А это лешак по лесам бродит, деревья ломит, зверей гоняет да ухает. Не хочет, лохматый, спать ложиться. Теперича ему на глаза не суйся, лют он на всех. Таким до Ерофеева дня[187] будет. А как придёт Ерофей, хватит лешака по башке, тот в землю зароется и станет крепко спать до Василия Парийского.

- А к нам лешак не придёт?

- Не бойся, к нам не пожалует. Однажды, сказывают, мужик захотел подсмотреть, как леший под землю будет проваливаться. Многое он ведал, но этого не знавал. Утром Ерофеева дня пошёл он в лес да и повстречал лешака. Мужик не сробел: шапку долой, а и ему челом. Леший ничего не сказал гостю, стоит да смеётся. Человек стал пытать его: «А есть ли у тебя, Иваныч, хата да жена-баба?» Повёл леший мужика к своей хате по горам, по долам, по крутым берегам. Шли, шли и пришли к озеру. «Не красна же твоя изба, Иваныч! - молвил удалой мужик. - У нас, брат, изба о четырёх углах, с крышей да с полом. Есть в избе печь, есть полати, где с женой спать, есть лавки,где гостей сажать. А у твоей хаты, прости Господи, ни дна ни покрышки». Не успел мужик домолвить свои слова, как леший бух о землю! Земля расступилась, туда и леший пропал. С тех пор удалой стал дураком: ни слова сказать, ни умом пригадать. Так и умер.

Яков громко зевнул. Кудеяр, не дослушав конца рассказа, уснул. Андрею не спалось. Он чутко вслушивался в ночные звуки. Невдалеке равномерно бились о берег волны. Казалось, будто река слабо дышит во сне. Вот хрустнула ветка. Неведомый зверь остановился возле шалаша, шумно вздохнул и стал лакать воду.

«Никак лешак пожаловал», - подумал Андрей и глянул в отверстие шалаша. На фоне серого неба проступила огромная ветвь. То были рога сохатого, спустившегося к реке на водопой.


Много монастырей повидал на своём пути Андрей, но нигде не приглянулось ему. В середине октября вышли они с Кудеяром к тихой речке, за которой на ровном месте вздымалась поросшая лесом гора. На вершине её из сосновой зелени торчала маковка церкви, а по склонам были разбросаны скитские постройки.

День был пасмурный, тихий. Из набежавшей тучки брызнул дождик и убежал на противоположный берег реки, покрыв пузырями её поверхность. Тропинка, петляя между деревьями, вывела путников к узенькому мостику, переброшенному через реку. Остановившись посреди моста, Андрей осмотрелся по сторонам и впервые был поражён красотой невзрачного дерева рябины.

Многие деревья уже полностью обнажились, другие ещё щеголяют в ярких нарядах, которые, однако же, обветшали, расползаются на глазах, легко рвутся бесстыдником-ветром. В октябрьскую пору красота как бы стекает с деревьев на землю: с каждым днём гаснут, меркнут, мрачнеют кроны, но зато какими замечательными праздничными теремами предстают муравейники, молодые стройные ёлочки! И вот наконец наступает осенний день, когда во всей своей красе является людям рябина - замечательнейшее дерево русского леса. Словно кто-то запалил по опушкам и полянам огромные, никого не греющие костры.

- Красота-то здесь какая! Тишина, покой…

- Смотри-ка, монахи рыбу в речке ловят.

Возле самой горы речка разлилась широко, и в заводи виднелись две лодки, в которых неподвижно сидели монахи с удочками в руках.

- Хорошо здесь?

- Мне тут поглянулось.

- Ну что ж, попробуем упросить игумена принять нас в свою обитель.

Игуменом оказался один из монахов, ловивших рыбу. Отдав келарю добычу, он позвал гостей в свою келью. Отец Пахомий был приземист, седобород, медлителен в движениях. А глаза имел шустрые, любопытствующие.

- Вижу, - ласково заговорил он, - издалека вы к нам пожаловали, очень даже издалека. Что же вас привело сюда, в эдакую глушь?

- Просим, отец Пахомий, принять нас в свой монастырь.

- Эвон чего захотели! Монастырь - не гостиный двор. К монастырской жизни способность надо иметь.

- Но и желание тоже.

- В монастырях многие жить желают, думают, будто здесь хлеб самый дешёвый. Коли вы лёгкой жизни хотите, ищите себе другой монастырь. Я же лежебок не терплю. Всяк у нас своё дело делает: кто рыбу ловит, кто грибы собирает, а кто дровишки на зиму заготавливает. Иные столярничают, бондари кадушки да бочки мастерят.

- Не на даровые хлебы мы пришли. Вместе с другими работать станем.

- Скажи, мил человек, а где тебе побывать пришлось?

- Был в Крыму, в Зарайске, Коломне, Волоке Ламском… Во многих городах и весях довелось быть.

- А я вот всю жизнь на одном месте прожил. Интересно мне будет тебя послушать. Только вот молод ты для монашеской жизни. Лет тридцать, поди?

- Угадал, отец Пахомий. Годами-то я молод, да душой состарился.

- Отчего так?

- Трудная жизнь выпала на мою долю.

- А баб ты знавал? - Игумен с любопытством уставился на Андрея.

- Знавал, отец Пахомий.

- Большой соблазн в них. Боюсь, по молодости лет грешить начнёшь.

- Не бойся, отче. Полюбил я всем сердцем одну девицу. Поженились мы, год душа в душу прожили. Да тут татары нагрянули, когда я в отлучке был. Возвратился, а ничего и нет: ни кола, ни двора, ни любимой жены. В полон татары её угнали. Не мог я без неё жить, в татарщину следом пошёл. Долго в Крымской орде искал свою любимую жёнушку. Наконец повстречал её, да поздно: отказалась она на Русь возвратиться, детей своих, в татарщине рождённых, бросить не пожелала, а их у неё шесть душ. Так что ни с чем я на Русь, воротился. Ныне какая мне жизнь? Оттого и решил в монастырь податься.

Игумен сочувственно вздохнул:

- Примем тебя в святую обитель. В ней обретёшь ты душевный покой и радость.

- Об одном ещё прошу, отец Пахомий. Разреши оставить в обители отрока Кудеяра. Родители его померли, а я как к сыну родному к нему привязался. Вместе с ним мы из Крыма на Русь пришли.

- Пусть будет по-твоему. Трудись в поте лица, расти отрока Кудеяра.



Глава 16


Марья - пустые щи[188] с незапамятных времён повсеместно слывёт днём всяческого обмана, не зря на Руси сказывают: «На Марью - заиграй овражки и глупая баба умного мужика на пустых щах проведёт и выведет». Незлобиво подшучивают друг над другом в этот день москвичи, хохочут над теми, кого провести на мякине доведётся. От того весёлого шума домовой просыпается в добром расположении духа, ласковым до хозяев. Ну а там, где хозяева злы и неприветливы, там и домовой лют.

В марте заканчивается у крестьян запас кислой капусты, потому апрельские щи прозываются пустыми, а про тех, кто хочет чего-то необычного, говорят: «Захотел ты в апреле кислых щей».

Под яркими лучами солнца быстро тают снега. На все лады - то звонко, то бурливо, то чуть слышно - трезвонят повсюду ручьи, спешат донести талые воды до рек и речушек, а те, переполнившись, вздымают потрескавшийся синевато-серый лёд, крушат его и несут постепенно уменьшающиеся в размерах льдины к далёкому синему морю.

Радуется сердце крестьянина, коли на Марью разольётся полая вода. Значит, быть большой траве и раннему покосу! Вот и просят повсюду: «Марья - зажги снега, заиграй овражки».

А вслед за Марьей - Поликарпов день. Об эту пору начинается весенняя бесхлебица, потому говорят: «Ворона каркала, да мужику Поликарпов день накаркала».

За Поликарповым днём - Никитин день. Те, кто по Оке живут, смотрят с надеждой на реку: коли на Никиту лёд не пошёл, то лов рыбы будет плохой. В этот день водяной от зимней спячки просыпается. Увидит над собой лёд - и таким лютым становится, всю рыбу истребляет и разоряет. Потому рыбаки спешат умилостивить его, угостить гостинцем - в полночь топят в реке лошадь или льют в воду масло. «Не пройдёт на Никиту-исповедника лёд - весь весенний лов на нет сойдёт».


Хоть и голодно, но всюду на Москве веселье. Только в великокняжеских покоях печаль да тревога - правительница при смерти. Утром Никитина дня, в среду, пришла Елена в сознание и как будто почувствовала себя лучше. Ярко светило весеннее солнце. Под окнами великокняжеского дворца звонкую радостную песню напевал ручей. Солнечные блики, отражённые движущейся водой, весело приплясывали на потолке.

Василий Шуйский пристально вглядывался в бледное, с синими подтёками лицо великой княгини.

«Так тебе и надобно, скверная бабёнка! Будешь знать, как меня, первостатейного боярина, поносить…»

Елена приоткрыла глаза.

- День-то какой нынче славный, - тихо проговорила она, - да, видать, не для меня светит солнышко, не жилец я на белом свете.

- Тебе, государыня, хуже? - озабоченно спросила Аграфена Челяднина.

- Нынче мне лучше стало, да сердце чует: не к добру то. Потому попрощаться хочу со всеми.

Елена глянула в сторону сыновей. Аграфена держала за руку младшего - Юрия, Ваня стоял между Иваном Овчиной и Фёдором Мишуриным. У дьяка тёмные волосы над высоким лбом, широкие густые брови, а борода огненно-рыжая.

- Тебе, Аграфена, сыновей своих доверяю. Береги пуще глаза.

- Не изволь беспокоиться, государыня, все исполню, как велишь.

Елена перевела взгляд на Ивана Овчину:

- А ты, Иван, стань детям моим заместо отца.

Василий Шуйский скрипнул зубами.

«Выходит, я старался ради того, чтобы этот кобель стал над нами. Не бывать тому!»

Новый приступ боли исказил лицо правительницы. Лекарь Феофил, склонившись, тихо спросил:

- Что у тебя болит, государыня?

- Всё у меня болит. Словно огнём внутренности жжёт…

Михаил Тучков не сомневался, что Елену отравили: с чего бы молодой бабе вдруг расхвораться неизвестно какой болестью? Ни поветрия, ни простуды не было. Правда, сам Феофил, лекарь добрый, опытный, не уверен в том, потому об отраве не заикается. Скажи - и копать придётся, кто зелье дал. А злодей, может, рядом стоит и над мучениями правительницы сейчас злорадствует. Кто отравил её? Михайло Захарьин? Шигона-Поджогин? Гришка Путятин или Фёдор Мишурин? Вряд ли они могли пойти на убийство Елены. Ни к чему им это.

Михаил Васильевич посмотрел на митрополита, Аграфену Челяднину и её брата Ивана Овчину-Телепнева-Оболенского. Этим совсем уж не пристало травить великую княгиню. А вот братья Шуйские… Тучков пристально глянул в глаза старого воеводы. Василий Васильевич тяжко вздохнул и, повернувшись к образам, начал усердно креститься.

В это время Елена громко закричала и, резко оборвав крик, затихла.

- Мама, мамочка! - Юный великий князь бросился в объятия Ивана Овчины.


А по широко раздавшейся Москве-реке плыли голубовато-зелёные на изломе льдины. Толпы людей наблюдали за ледоходом. Заметив на льдине стоявшего столбиком зайца, москвичи дружно захохотали, заулюлюкали, засвистели. Радостью полнятся сердца молодых: лёд сойдёт, тепло явится, запоют в лесах соловьи-пташечки, покроются листвою деревья, распустятся цветы лазоревые. То-то будет по лесам любви да веселья!



Борис Евгеньевич Тумасов. Зори лютые.

Глава 1. ГОСУДАРЬ

Смерть Ивана III. Государь Василий III. Братья государевы. Великая княгиня Соломония. Митрополит Симон и игумен Иосиф.

октябре лета тысяча пятьсот пятого тяжко и долго умирал государь всея Руси, великий князь Иван Васильевич. То терял разум, то приходил в себя.

За стеной октябрь-грязевик сечёт косым дождём, плачут потёками слюдяные оконца. А может, то слёзы катятся из открытых глаз великого князя Ивана Васильевича?

Помутившимися очами обвёл он палату. Скорбно замер духовник Митрофан. Опершись на посох, застыл митрополит Симон. В ногах, горем придавленные, недвижимы Михайло и Пётр Плещеевы, с ними князь Данила Щеня - верные слуги Ивановы.

А вона бояре, Твердя и Версень шепчутся. У Версеня на губах ухмылка. Увидев государев взор, замолкли. Ну, эти, верно, рады его смерти. Сколько помнит он, Иван, они были врагами его самовластия, хотя и молчали, опалы опасаясь. Великому князю подняться бы сейчас да прикрикнуть на них, псами б поползли. Ан нет силы не то, что рукой пошевелить, языком поворотить.

В стороне от бояр дьяки, дворянство служилое. Опора его, Ивана, единовластия. Стоят плечом к плечу, сникли.

Глаза Ивана Васильевича ненадолго остановились на сыне Василии. И не поймёт, скорбит ли он об отце либо радуется, как те бояре, Твердя и Версень, да и лишь на людях сдерживает довольство своё, что власть над всей землёй русской на себя принимает.

Сын худой, с крупным мясистым носом на бледном лице и короткой тёмной бородой. На мать, Софью, похож. Только и того, что ростом высок… Глаза тоже её, чёрные, ровно насквозь прожигают.

Вспомнил Иван Васильевич жену, подумал:

«Ах, Софья, Софья, ненамного пережил тебя. Как годы пробежали! А давно ль то было, как привезли тя на Русь из далёкого Рима? И хоть не имелось за тобой царства, ибо дядька твой, византийский император, бежал из Византии, изгнанный турками-османами, но была ты умом и душой царьградской царевной…»

И снова мысли о Василии:

«Хитёр он, и хитрость та тоже от матери. Но это хорошо, без хитрости как править будет? Разве только зол не в меру. Поладил бы с братьями своими, пусть себе сидят на княжении по тем городам, что выделены им. Проститься бы с ними, взглянуть на Димитрия, Угличского князя, и на Семёна, что в Калуге на княжение посажен, и на Юрия, князя Дмитровского. Андрейки и того нет нынче у постели. Видать, не допустили, малолетство щадят. Сколько это ему? На двенадцатый годок перевалило. Сыновья его, Ивана, кровь, плоть от плоти… Может, и в обиде они на него, что Василию шесть на десять городов завещал, им же на всех вполовину мене дадено. Но для того, чтоб не было меж ними усобиц. И брата старшего за отца чтили. Наказать бы сейчас Василию при митрополите, да голоса нет и грудь давит. Промчалась жизнь, аки мгновенье, в суете и хлопотах. За Русь радел и свово не забывал, не поступался ни в чём, никому. Ныне настала пора расстаться со всем, и сменятся заботы вечным покоем.

По-обидному быстро промчалась жизнь. Суетное время отмерило ему, государю Ивану, своё…»

Над умирающим склонился Василий. Взгляды отца и сына встретились. Что прочитал Василий в глазах отца, почему быстро отвёл взор?

Иван Васильевич спросить хотел о том, но вместо слов из горла хрип вырвался и тут же оборвался.

На ум пришла далёкая старина, когда захлёстывала Русь княжья и боярская котора. Тогда Шемяка, захватив великого князя Василия Васильевича, отца его, Ивана, ослепил и сам великим князем сел на Москве[189]. Да не надолго…

Всё вспомнилось с детства ясно, чётко. Вот он, мальчишкой, уцепившись за подол бабкиной юбки, с ужасом взирает в пустые, кровоточащие глазницы отца. Не оттого ли он, Иван, став великим князем, карал усобников, как было с новгородцами. И даже за высокоумничанье не то, что бояр, князей не миловал. Князю Семёну Ряполовскому-Стародубскому велел голову отрубить, а князя Ивана Юрьевича Патрикеева с сыном Василием в монахи постриг. Васька Патрикеев, иноческий сан приняв и нарёкшись Вассианом, противу монастырского добра поднялся!

Нежданно мысль переметнулась на иное. Припомнился Ивану Васильевичу поход на хана Ахмата. То было в лето тысяча четыреста восьмидесятое. На Угре простояли долго. По одну сторону реки русские полки, по другую - татарские. Не осмелились недруги перейти Угру и убрались ни с чем.

Ныне иные времена настали для Казанской орды. Им бы в пору себя боронить. Близится пора Казань к рукам прибрать. Сегодня в силе великой крымцы. С ними надобно настороже быть. Особливо когда они с Литвой заодно. Дочь Елена хоть и жена короля польского и великого князя Литовского Александра, но города русские Литва добром не отдаст.

И снова мысли о прошлом… Поход на Новгород Великий припомнился. Горит Торжок, пылают пограбленные новгородские деревни, льётся кровь именитого новгородского боярства. Страшно. Тогда, по молодости, не думалось о том, а ноне привиделось - и боязно. Однако же прогнал страхи, мысль заработала чётко. Так надобно было, иначе, как государство воедино сбирать, когда боярство новгородское задумало к Литве передаться[190], под литовского князя город отдать и люд на войну с Москвою подбивало.

Вот она, смерть, над ним, Иваном, витает. Чует он на своём лике её дыхание. А сколь ещё несделанного сыну Василию наследовать! Смоленск и Киев за королём польским и великим князем литовским! Волынь за угорским королём; казанский царёк Мухаммед-Эмин возомнил себя ноне превыше государя Московского.

Ох-хо-хо! Какую Русь оставляю на тебя, сыне Василий? Устроенную? Нет, много ещё возлагаю на твои плечи вместе с шапкой Мономаха…

И у Василия в голове от мыслей тесно… Глядит на умирающего отца, и прошлое вспоминается, мнится будущее. И то, как когда-то по наущению бояр отец, озлившись на Софью, мать Василия, великое княжение завещал не ему, Василию, а внуку от первой жены - Дмитрию[191].

Много стараний приложила тогда мать, чтоб отец изменил своё решение и ему, Василию, власть вернул.

Мудр был отец и радел о государстве. Хотел Русь видеть царством повыше Римского и Византийского.

Василий склонился над ложем, приподнял безжизненную отцову руку, приложился к ней губами, сказал внятно:

- Исполню, отец, все твои заветы и править зачну, как учил ты меня.

Иван Васильевич чуть приметно улыбнулся. Он услышал от сына слова, каких ждал. Лицо умирающего стало спокойным. Жизнь покинула его.


* * *

Тело Ивана Васильевича положили в церкви Успения. Народ спозаранку повалил проститься с государем. Василий устал. С полуночи не отходил от гроба. Чёрный кафтан оттенял и без того бледное лицо. От бессонницы под глазами отеки.

Поднял голову, огляделся. Рядом - съехавшиеся на похороны братья: Юрий, похожий на него, Василия, брюзглый Семён, настороженный, нелюдимый, Дмитрий - добродушный толстяк, к нему жмётся маленький Андрейка, красивый, белокурый, с бледным лицом и красными заплаканными глазами.

В церкви тесно и душно, приторно, до головокружения пахнет топлёным воском и ладаном. Уже отпел митрополит Симон заупокойную и теперь затих у аналоя. Плачет, не скрывая слёз, духовник Митрофан.

Василий протиснулся сквозь плотные ряды бояр, вышел на паперть. Площадь усеял люд. Государя окружили со всех сторон нищие и калеки, древние старцы и старухи. Грязные, в рубищах, сквозь которые проглядывало тело, они, постукивая костылями, ползком надвигались на Василия. Протягивая к нему руки, вопили и стонали:

- Осударь, насыть убогих!

- Спаси-и!

Хватали его за полы, но Василий шёл, опираясь на посох, суровый, властный, не замечая никого, и люд затихал, расступался перед ним, давал дорогу.

Неожиданно из толпы выскочил юродивый, заросший, оборванный. Звеня веригами, запрыгал, тычет пальцем в великого князя, визжит:

- Горит, душа горит!

От юродивого зловонит. Василий хотел обойти его, но тот расставил руки, что крылья, не пускает, гнусавит:

- Крови отцовой напился! Карр… Карр…

У Василия глаза от гнева расширились, слова не вымолвит. Поднял посох, ударил наотмашь. Треснуло красное дерево, и, залившись кровью, упал юродивый. Народ заголосил вразноголос:

- Убивец!

- Лишил жизни Божьего человека!

Подбежали оружные, государевы рынды[192], силой разогнали люд.

У боярина Версеня рот перекосило, заохал. Нагнулся к боярину Тверде, прошептал злобно:

- Плохо княжить почал Васька, дурной знак!


* * *

Ночь долгая, кажется, нет ей конца. Мается государь, ворочаясь с боку на бок.

Поднялся, походил из угла в угол, снова прилёг. Потолок в опочивальне низкий, давит. Разбудил Василий отрока. Тот спал у самой двери на медвежьей полости.

- Оконце отвори!

Отрок взобрался по лесенке, толкнул свинцовую раму. Она подалась с трудом. В опочивальню хлынул холодный ветер. Государь вздохнул свободней.

- Не закрывай, пусть так до утра. Отрок с лесенки да на шкуру - и засопел.

- Эко кому нет заботы, - вслух позавидовал Василий.

Снова думы навалились. Сколь их? Что на дереве листьев. И то, как властвовать, чтоб бояре, как при отце, место знали, в нём, Василии, государя чтили. Да как держаться с зятем Александром, великим князем Литовским. Доколь он русскими городами володеть будет? Коли б прибрать к рукам Мухаммед-Эмина казанского, тогда и с Литвой речь иная…

Василий вздремнул и тут же пробудился. Юродивый перед глазами предстал. Тот, что днём его в смерти отца уличал. Великий князь пробормотал в сердцах:

- Плетёт пустое!

И про себя уже спокойнее подумал:

«Такие люд смущают. Велеть, чтоб ябедники[193] тех, кто речи непотребные ведёт, ловили да в железо, дабы они народ не волновали…»

Одолела ярость.

«Никого не миловать, боярин ли то, холоп, всех казнить, чтоб не токмо делом, но и словом на меня, государя, не помыслили…»


* * *

Обедали в трапезной своей семьёй. За длинным дубовым столом, уставленным яствами, сидели просторно. По правую руку от Василия Юрий и Семён, по левую - Соломония, жена Василия, строгая, неулыбчивая. С ней рядом Дмитрий, за ним Андрейка.

Ели молча, долго. Когда обед подходил к концу, Семён отодвинул миску с жареной бараниной, встал. Подняв тяжёлый взгляд на Василия, сказал хрипло:

- Ты, брате, нам отныне заместо отца. И мы тя чтим, но и ты нас не забывай. Княжения наши невеликие и скудные. Дал бы ты нам ещё городов. На щедрость твою и разум уповаем.

Затихли все, жевать перестали. Ждут ответа Василия. А тот не торопится. Вскинул брови, посмотрел то на одного брата, то на другого. Наконец заговорил:

- Брат Семён и вы, Юрий и Дмитрий, к тому, что выделено вам отцом нашим, покойным государем Иваном Васильевичем, добавить не могу, ибо государство крепко единством, а не вотчинами. Вы же не по миру пущены, и обиды ваши напрасны. Надобно нам сообща Русь крепить. А коль будем мы порознь, откуда силе взяться? - Зажал в кулаке бороду, откашлялся: - Мыслю я, братья, поход на Казань готовить. По весне пошлю полки на Мухаммед-Эмина. Отец наш Ахмата заворотил и тем самым дал понять Орде, что нет её ига над Русью. Нам же Казанью владеть, ибо та Казань ключ у Волги-реки…

Замолк, поднялся, дав знать, что большего не скажет.

Братья покинули трапезную. Проводив их взглядом, Соломония промолвила:

- Зачем зло на себя накликаешь, Василий! Да и с боярами гордыни не держи, совета их спрашивай, и будет тогда тишь да благодать.

- Не твоего ума дело, Соломония! - оборвал жену Василий. - О какой тиши речь ведёшь? Уж, не о той ли, когда Русь уделами терзалась да усобицами полнилась? Тому сейчас не быть, а в советах боярских не нуждаюсь. - И, повернувшись к жене спиной, добавил резко: - Тако же и в твоих!


* * *

Из трапезной братья перешли в просторную гридню. Массивные каменные колонны подпирали расписанный красками потолок День к вечеру, и сквозь высоко проделанные полукруглые оконца тускло проникал свет. Князья остановились посреди гридни. Юрий сказал насмешливо:

- Воистину, Семён, глас твой вопиет в пустыне. Нет, не могу быть здесь боле, завтра же покину Москву.

И повёл глазами по братьям.

Не заметили, как оружничий государя, боярин Лизута, находившийся в гридне, при Юрьевых словах затаился за колонной.

Князь Семён насупился. Дмитрий поморщился, сказал:

- Не суди, Юрий, Василия, не ищи раздоров. Юрий оборвал злобно:

- Я раздоров не желаю, но и ты, Дмитрий, нас с Семёном не вини. Не иди в защиту Василия. Ты как, не ведаю, а мы в обиде. Един отец у нас с Василием, так отчего ему шесть на десять городов достались, а нам на всех три на десять?

Оружничий Лизута и дышать перестал, весь во внимании. Ладонь к уху приложил, напрягся. А братья своё ведут.

- Верно сказываешь, - поддакнул Семён.

- И я тако же, как и вы, братья, - по-иному заговорил Дмитрий, - к чему нападаете на меня? Мне бы только по добру, без вражды, коль уж уселся Василий отцовской волей на великом княжении.

Заскрипели половицы. Оружничий оглянулся. К князьям подходила Соломония. Братья прекратили разговор. Семён сказал, обратившись к великой княгине:

- Злобствует на нас брат наш Василий, а почто, и сами не ведаем.

- На тя, сестра, надежда наша, замолви слово. Не лишку просим мы у него, а по нужде нашей, скудости.

У Соломонии взгляд холодный и ответ короткий:

- Сердцем рада, да нет моей власти над великим князем. Разве не чуете вы того? Не злите его понапрасну, Бог милостив, глядишь, отойдёт сердцем великий князь, тогда и просьбу вашу исполнит.

И, поджав губы, вышла из гридни. Князья направились вслед за ней. Оружничий, вытерев рукавом вспотевший лоб, поспешил с доносом к великому князю.


* * *

Воротившись из трапезной, Соломония закрылась в молельной. Опустившись на колени, допоздна отбивала поклоны. Крестилась истово, шептала слова молитвы, и горячие слёзы текли по её щекам.

Нет покоя Соломонии. Была и у них с Василием любовь, а ныне исчезла, что туман поутру.

Знает Соломония, тому причина её бесплодие. Она уж и на богомолье по монастырям ездила, и знахарок выспрашивала, а детей всё нет. И остыла любовь, угасла.

Редко заходит Василий к Соломонии в опочивальню, ох как редко, остыл. Будто и не жена она ему вовсе.

Соломония устремляет свой взор на угол, густо уставленный иконами. Киоты в золоте, блекло горит лампада перед Спасом, строги глаза святых.

Опершись рукой о пол, Соломония поднялась. Хрустнули в коленях кости. Послюнив пальцы, она поправила фитилёк в лампаде, ещё раз перекрестилась.

- О Господи, - просит княгиня. - Чем грешна яз[194]? Пошли мне счастья скудного, доли женской.

И, видно, не веря в исполнение своей просьбы, она печально качает головой:

- Нет, верно сказывают, сломанное дерево не срастить без следа.

Припомнила разговор, затеянный князьями в гридне. Забыв на время о своём горе, Соломония говорит вслух:

- И встанет брат на брата…

Пугается сказанного, озирается, крестится:

- Прости, Господи…


* * *

В думной палате в мерцании восковых свечей, горящих в медных подставцах, в одиночестве поджидает братьев великий князь Василий. Барабанит пальцами по подлокотникам, блуждает взглядом по стенам, увешанным оружием.

В этом кресле из чёрного дерева, отделанного дорогими каменьями и золотом, восседали его, Василия, отец и дед, великие князья Московские. А вдоль стен, на лавках, бояре рассаживались, совет с великими князьями держали.

В последние годы отец, Иван Васильевич, редко созывал их, сам любил думать. Василий тоже не очень верит в боярский разум.

Сколь раз он наблюдал, сидят они в палате на лавках, иные дремлют, носы в высокие воротники уткнув, а кои от скуки рот кривят в зевоте. А то выпалит иной глупость и пучит глаза, вот-де и он совет подал…

Порог палаты переступил Дмитрий, следом за ним Семён с Юрием. Василий кивком указал на лавку:

- Садитесь!

Дождался, пока они уселись, и только тогда спросил, насмешливо прищурив глаза:

- Значит, Юрий, глас Семёна вопиет в пустыне? Ась? Кажись, твои слова, не обманываюсь? Ты так, Юрий, сказывал? - И вперился взглядом в брата, насквозь пронизывает. - Меня не чтишь? Терпеть не можешь? Верно сказываю?

Побледнел Юрий, зад от лавки приподнял. А Василии уже до Семёна добрался:

- И ты, Семёне, завтра с Юрием отъезжаешь? - Не говорит государь, бьёт братьев словами. Вздохнул. - Ох-хо-хо, зависть чёрная! Ну, Бог с вами. Покликал я вас, чтоб сказать: надумали ехать без моей воли, поезжайте, перечить не стану. Но знайте, дам я вам своих бояр и дьяков, и быть им при вас моими очами и ушами. Вы же людям обид не чините, ибо за то в ответе будете.

А тебе, Дмитрий, - Василий повернулся к другому брату, - из Москвы не отъезжать, а по весне с воеводами Фёдором Бельским да Александром Ростовским Казань воевать идти! - Встал, властный, не терпящий возражений. Братья тоже поднялись. Василий продолжил: - От вас оправданий слышать не желаю. Дорогой отсюда свары не затевайте, гадаючи, откуда известно мне о вашем разговоре в гридне. На то и государь я, чтоб наперёд читать мысли людские…


* * *

Князья ушли, а Василий ещё долго оставался в палате. Опустившись в кресло и склонив голову на ладонь, задумался; мысленно рассуждал сам с собой.

…Братья родные, но чем вы лучше тех бояр, какие не о единстве Руси пекутся, а рвут её на уделы? Этим боярам давно не по нраву он, Василий, им бы на великом княжении лицезреть такого князя, как племянник Дмитрий.

Дмитрий, сын покойного брата, родного Василию по отцу и неродного по матери, от первой отцовой жены.

Боярам-усобникам Дмитрий по душе, мягок и послушен, их умом бы жил.

Разве может он, Василий, запамятовать, как отец, озлившись на мать, сообщил на боярской думе, что государем станет после него не Василий, а Дмитрий?

Сколь тогда натерпелся Василий обид! Ан время короткое минуло, и отец, помирившись с Софьей, снова стал милостив к Василию, а Дмитрия, уличив в измене, заточил в темницу. Там он и поныне. Боярам же отец так сказал: «Чи не волен яз, князь великий, в своих детях и в своём княжении? Кому хочу, тому дам его».

Сколь раз просили бояре Василия освободить Дмитрия. Они и Соломонию подбивали, чтоб слово за него замолвила. Но нет, к чему усобникам потакать. Освободи Дмитрия, и они духом воспрянут, сызнова козни почнут плести» Напрасны боярские надежды! Не дождутся они от него, Василия, милости.

Василий усмехнулся, покачал головой, произнёс вслух:

- Мнят себя хитрецами, да хитрость их лыком вязана, а Соломония не признаётся, кто из бояр наущал её, таит. Прознать бы!

Неожиданно легко вскочил, проходя сенями, бросил челядину:

- Подай корзно!

Безбородый отрок торопливо снял с колка подбитый горностаевым мехом плащ, накинул государю на плечи. Тот запахнулся, вышел на красное крыльцо.

Над Москвой уже сгустились сумерки. Сырой ветер дул с запада, задирал полу княжьего плаща.

Спустившись с крыльца, Василий, обойдя блестевшую лужу, направился к пыточной избе. Низкая, рубленная из вековых брёвен, она, пугая всех, стояла на самом отшибе княжьего двора. Полновластным хозяином в ней был дьяк Фёдор.

У самой избы Василий замедлил шаг. За дверью по-звериному взвыл человек и смолк.

«Признался ль?» - берясь за ручку двери, подумал Василий.

В день, когда несли на кладбище юродивого, какой-то мужичонка вздумал кричать:

- Василия не хотим великим князем. Антихристу он продан, како и мать его заморская! Нам Дмитрия великим князем подавай! Дмитрия Ивановича! Освободим страдальца, что муки за нас принимает!

Мужика схватили, в пыточную избу доставили.

Велел Василий дьяку дознаться, чей тот мужик холоп и кем подослан, какой боярин за ним стоит.

В избе жарко, едко чадит гарь. Подручный дьяка, в одних портках, без рубахи, собирал в кучу палки. В углу горел огонь. Тут же, посреди избы, валялись железные щипцы на длинных ручках, толстый ременный кнут. Пытаемый, раздетый донага, безжизненно висел у стены.

Василий подошёл, посохом ткнул в бородатое лицо. Всмотрелся. Глаза закрыты. Спросил:

- Как, Федька, выведал аль нет?

При появлении в избе великого князя с лавки подхватился дьяк, маленький, колченогий, лицо морщеное, что гриб-сморчок, ответил скороговоркой:

- С собой тайну унёс, государь!

- Плохо, Федька, старался, коль не прознал, чей он и кто наущал его. Не мог холоп сам того придумать. И забил ты его попусту, рано…

У двери пригнулся под притолокой, вдруг обернулся, блеснул настороженными глазами в дьяка:

- Ох, гляди, Федька, вдругорядь сам ответствовать мне на дыбе будешь. Чтой-то хитришь! - Поднял палец, погрозил: - Чую, хитришь!


* * *

Из Москвы разные дороги на Дмитров и Калугу, но князь Семён, хоть и не с руки, решил, однако, проводить брата Юрия. В Москве повсюду послухи, о чём бы ни говорил, в одночасье Василию известно.

Братья едут стремя в стремя, далеко оторвали от сопровождавшего поезда. Растянулись конные дружины, боярские колымаги, телеги с харчами. Впереди обоз Юрия, позади Семёна.

У братьев разговор один, обидами на Василия делятся.

- За несколько дён устал боле, чем за годы в Дмитрове, - говорит Юрий, не скрывая радости отъезда из Москвы.

Семён поддакивает:

- Труден братец Василий, ох как труден! С высоты на нас глядит.

Юрий переложил повод из руки в руку.

- Мыслит править по-отцовому.

- Круто берёт изначала, а то забывает, что отец только с новгородскими вольностями совладал, ему же псковские и рязанские оставил. Коли нас притеснять станет, мы в Литву, к князю Александру, дорогу знаем.

- На Казань сбирается! Ха, - зло рассмеялся Юрий, - воитель сыскался. Мухаммед-Эмин укажет ему от ворот поворот.

Семён поддакнул:

- Как ощиплют Ваську татарове, враз погашает, к нам с поклоном пожалует.

- Ныне боярской думы гнушается, сам-треть всё решает, а тогда не только нам, князьям, боярам в рот заглянет, к их советам прислушается.

- Есть и на Москве бояре, кои Василием недовольны, - снова сказал Юрий. - И Соломонию он притесняет.

- В бесплодстве её винит, а не сам ли этим страдает? - залился мелким смешком Семён.

Оборвав смех, замолк надолго. Молчал и Юрий, посматривал по сторонам. Пожухла прихваченная ночными заморозками трава, высохла. Лес местами оголился, кое-где всё ещё желтел и краснел сохранившейся листвой. Небо низкое, затянутое тучами. Неуютно.

Прошедший накануне дождь размыл дорогу, и кони хлюпают по лужам.

Верстах в десяти за Москвой Семён остановил коня, сказал:

- Пора прощаться.

Юрий снял шапку, не слезая с седла, обнял брата.

- Так помни уговор, Семён, друг за дружку держаться, в обиду не даваться, а при нужде в помощи не отказывать.

Семён ответил:

- Воистину так, купно, - и, трижды поцеловав Юрия, свернул на калужскую дорогу.


* * *

Тёмная, ночная Москва. Разноголосо перебрёхивались собаки.

У ворот боярина Версеня одетый в шубу и тёплую шапку человек долго стучал в калитку. Надрывались спущенные с цепи лютые псы. Человек барабанил палкой по доскам что было мочи. Наконец щёлкнул запор, и открылось смотровое оконце. Воротний мужик подал недовольный голос:

- Кого там принесло? Человек сердито прикрикнул:

- Заснул! Вот ужо пожалуюсь боярину, он те всыплет! Отворяй!

Мужик испугался, торопливо распахнул калитку, впустил ночного пришельца, пробурчал, оправдываясь:

- Не спал я, по нужде отлучался. Человек уже успокоился, сказал тише:

- Веди к боярину, скажи, дьяк Фёдор к нему…

Боярин Версень ждать не заставил, сам спешил навстречу. Дьяк подковылял вплотную, дохнул луковым перегаром боярину в нос, хихикнул:

- Умер холоп. Что поведал перед смертью, мне одному ведомо. Даже подручный не слыхал, ибо отлучался он на тот момент.

- Слава тебе, Осподи! - отирая рукавом пот, облегчённо вздохнул Версень - Хоть и нет моей вины в холоповой дури, но великому князю как то вразумишь?

Дьяк снова мелко засмеялся:

- Ужо порадел я ради тебя, боярин… Версень засуетился:

- Погоди, Фёдор, я сей часец.

Вскорости воротился, ткнул дьяку кожаный мешочек. Звякнуло серебро.

- Тебе, чтоб обиды не таил. За добро твоё ко мне…

И самолично провёл дьяка до ворот, подождал, пока мужик закроет за ним калитку. Плюнув вслед, пробурчал:

- Чтоб тебе подавиться теми рублями.

Поддёрнув сползшие портки, боярин отправился досыпать.


* * *

Государь ещё плескался над тазиком, а оружничий Лизута, рыжий, сгорбившийся от худобы и угодничества, уже нашёптывал голосом тихим и вкрадчивым:

- Князь Гюрий и Симеон сообча из Москвы отъехали.

- Ещё что знаешь? - недовольно прервал его Василий и, подняв голову, долго растирал лицо льняным утиральником. - О чём князья меж собой говорили, Лизута?

Оружничий растерялся.

- От послухов, осударь, Гюрий и Симеон, оберегаясь, один на один речь вели.

- Знать тебе надобно, боярин. - Кинув полотенце оружничему, Василий натянул рубаху. - А ещё вот о чём хочу сказать тебе, Лизута. За дьяком Федькой доглядывай.

Оружничий вздрогнул.

- Осударь Василий Иванович, как могу я? Дьяк Фёдор отцом твоим приставлен к пыточной избе!

- Перестань скулить, боярин. Сдаётся мне, юлит Федька, плутует. Нюхом чую! А что отец мой его поставил сыск вести, так, видно, тогда старался дьяк. Нынче заелся, служит мне, государю своему, с оглядкой на бояр.

- Опасаюсь я, осударь, Федьки. Жаден дьяк до крови. Как завижу колченогого, так мороз подирает.

- А ты не бойсь, боярин, - насмешливо прищурил один глаз Василий. - Коли правду будешь мне доносить, не дам тебя в обиду.

Оружничий ещё больше изогнулся.

- Я ли не стараюсь, осударь. Иль сомненье какое ко мне держишь?

- Нет, веры ещё не потерял в тебя, Лизута. И как доныне служил мне, так и наперёд служи. О чём прознаешь, немедля я знать должен. Ну, добро, боярин, меня иные дела дожидаются.


* * *

Митрополичьи палаты в Кремле рядом с княжескими. Так повелось ещё со времён Ивана Даниловича Калиты, когда митрополит Пётр перенёс митрополию из Владимира в Москву[195].

Ныне палаты митрополита подобны великокняжеским, не из брёвен рубленные, а из камня сложены, как и Кремль, и церкви многие…

Тишина в митрополичьих палатах. Не терпит Симон суеты, ибо она удел человека от мира, но не слуги Божьего…

Время далеко перевалило за полдень, когда игумен Волоцкого монастыря Иосиф въехал в Москву. От заставы колымагу затрясло по бревенчатой мостовой, переваливало из стороны в сторону на ухабах. Откинув шторку, Иосиф с нетерпением дожидался конца утомительной дороги. Наконец ездовые остановили коней, и монах-служка помог настоятелю выбраться из колымаги.

Поправив клобук, Иосиф засеменил в палаты. Уведомленный о его приезде, навстречу спешил сам митрополит. Оба маленькие, худенькие, в чёрных монашеских рясах, они приблизились, обнялись, Симон прослезился, ладошкой вытер глазки.

- Давно, давно не приезжал ты, брат мой. Жажду видеть тя, ибо люблю разум твой и заботу о церкви нашей.

Взяв Иосифа под руку, Симон провёл его в трапезную, усадил за столик, сам напротив уселся. Монах принёс миску, полную мёда, серебряные ложки, затем поставил глиняные чаши с горячим молоком и удалился, оставив митрополита с настоятелем наедине.

Симон потёр ручки, переспросил:

- Что не приезжал долго, брат мой? Аль не жалуешь меня, аль в обиде за что?

- Ох, отец мой духовный, - прервал его Иосиф - Видит Бог, сколь раз порывался яз к те, да все заботы. Обитель наша Волоцкая нападки терпит. - Иосиф вздохнул. - Сам ведаешь, отче, кто обидчик наш. - Подув на молоко, игумен, сделав маленький глоток, оставил чашу, снова заговорил: - Да коли б только на одну обитель напасти свои и козни строил Вассиан, а то на всю церковь православную. Устои её пошатнуть задумал…

Иосиф замолчал надолго. Молчал и Симон. Смеркалось быстро. Давно уже выпито по второй чаше. Монах зажёг свечи. Наконец Иосиф не выдержал.

- Проповедями своими непотребными Вассиан смуту вносит в церковь православную. Паству неразумную с пути праведного сбивает.

Симон согласно кивнул. Иосиф снова:

- Ереси подобно ученье его. Опасаюсь, опасаюсь, оскудеет церковь наша!

- Всё в руце Божьей, брат мой. А что о церкви помыслы твои, то воздастся тебе сторицей.

- Отче мой духовный, властью своей митрополичьей уйми Вассиана, заставь смирить гордыню, что обуяла его. Не сыскалось на соборе[196] управы на Нила. Оттого и ученик его Вассиан неистовствует и главу свою высоко несёт… Ко всему слышал яз, что задумал Вассиан из своей обители в Москву перебраться. Будто зван он самим великим князем Василием.

Митрополит поджал губы, кивнул. Иосиф продолжал запальчиво:

- К чему Вассиан на Москве? Отчего не сидится ему в Белозерском крае? Аль Сорский скит[197] опостылел со смертью Нила? Либо мыслит, что великий князь в его советах нуждается? Ах ты, Господи! Но великому князю не знать ли, что не Вассиан, а яз, грешный, назвал московского князя всея русской земли государям государь.

Симон поднял руку. Широкий рукав рясы опал до локтя.

- Смирися, брат мой!

Иосиф, не поднимаясь, склонил голову. Симон прикрыл глазки, почмокал губами.

- Трудно сие, ибо не посягает Вассиан на каноны и в ереси его не уличишь. Насилья он не вершит над монастырями и скитами. И иных тягчайших грехов не сотворяет. А что взывает к бедности церковной, так за то какое ему наказанье? Умён Вассиан и рода древнего боярского. Тронь Вассиана, бояре взропщут. Им, боярам, ученье Вассиана по душе, чать нестяжатели не на их землю, а на церковную замахиваются…

Иосиф взял со столика чашу, прихлебнул, снова поставил.

- От Вассиана всяко жди. Седни он на добро церковное замахнулся, завтра на Бога взъярится. Люди его антихристу преданы, и кто ведает, не задумают ли они обратить в пепелище монастыри да скиты?

Митрополит испуганно отшатнулся, долго и пристально смотрел своими выцветшими от времени глазками на настоятеля и только потом проронил:

- То ереси подобно! Но рассуди сам, брат мой, зачем Вассиану звать к ней?

Иосиф пожевал губами, ответил таинственно:

- Как знать, отче. Нынче не могу яз поведать те, но слыхом живу. - И поднялся. - Утомил яз тя, отче мой. - Отвесив низкий поклон, промолвил: - Прости мне прегрешения мои.

Симон поднялся, двуперстным крестом осенил игумена. Сказал голосом усталым, тихим:

- Аминь!


* * *

Нет у государя веры дьяку Фёдору Кривит дьяк, знает, чей холоп против него люд подбивал, а как его уличить?

Не раз Василий допрос сымал с дьяка, стращал его, тот на своём стоит: «Не ведаю, не открылся смерд…»

Вот и нынче ворочается государь из пыточной избы. Сходил понапрасну, дьяк Фёдор на кресте клянётся, что истину говорит.

Идёт Василий, голову опустил, своё в уме перебирает, валеными катанками первый пушистый снег подминает. Мороз лёгкий, шуба у государя нараспашку, бархатная шапка, отороченная соболем, низко на лоб надвинута. Челядь и бояре встречные поклоны отвешивают, но Василий никого не замечает. У церкви Успения лицом к лицу столкнулся с митрополитом. Остановился, проговорил себе только понятное:

- Дознаюсь!

У Симона седые брови приподнялись недоумённо. Спросил:

- О чём глаголешь, сыне, и от чего волнение твоё?

- Аль не догадываешься, отче? - насмешливо прищурился Василий.

- Как могу яз знать, сыне, что думаешь ты? Господу дано сие. - Симон возвёл к небу очи. Яз же суть смертен. - И тут же сказал: - Слышал яз, грешный, что Вассиан в Москву зван тобой?

Василий гневно пристукнул посохом, ответил запальчиво:

- Иосифа слова пересказываешь, отче. Доносили мне, что был у тебя намедни волоцкий инок. Что надобно ему? Я ль не вашу сторону держу? Либо на землю монастырскую покушаюсь? Хоть то мне и боярам на руку, служилому люду наделы надобны. Не у бояр же землю брать? Но и вас, церковников, знаю, тронь, посягни на богатство ваше, кто народ в послушании наставлять будет? Оттого и Вассианова ученья не принимаю. Путаник он и его заволжские старцы[198]. Его же на Москве пожелал зреть, дабы Иосиф ииже с ним не мнили себя выше великого князя, государя своего. Помню, как, назвав меня государям государь, оный Иосиф изрёк и иное. Яз-де, государь, покуда у церкви в смирении. И яз пониже митрополита. Нет, - Василий погрозил пальцем, - власть моя от Бога, и перед ним одним я в ответе!

- Что глаголешь ты, сыне! - Симон прикрыл глаза, покачал сокрушённо головой. - То не твои слова, сыне. Избави тя от лукавого. Господь и церковь - суть одно! Как можешь ты делить их? Одумайся! Церковь Богом дана, сыне.

Бочком обойдя Василия, митрополит не спеша поднялся по ступенькам паперти.

- Вассиана, однако, не ворочу, пусть живёт на Москве!



Глава 2. ЧТО ЗА ГОРОД МОСКВА?

Сергуня бежит из скита. Вот она, Москва? На Пушкарном дворе. Боярские обиды.


В ту же зиму случилось над Москвой и над всей землёй русской небесное знамение, просияло оно в ночном небе, рассыпало звёзды. В страхе великом пребывал люд.

Увидел это инок Вассиан, сказал:

- Неспроста, неспроста грозит нам Господь! Иосиф и иже с ним, кои стяжательством обуяны, к чему копят все? Не Богу, злату поклоняются!

А настоятель монастыря Волоцкого игумен Иосиф в тот час иное изрёк:

- Се нам за ересь Вассиана! Нарёкши себя нестяжателем, он вкупе со старцами заволожскими противу добра монастырского восстал; а то равно на Богово руку поднять!

Те слова подхватили сподвижники Иосифа, и докатились они ранней весной до дальнего скита старца Серапиона.


* * *

Сергуня бежал, покуда несли ноги. Тугие ветки хлестали тело, больно царапали лицо, сучья изорвали порты и рубаху, но Сергуня не замечал этого. На поросшей первой травой поляне он остановился, тяжело перевёл дух. Тихо, так тихо, словно замер лес. Лёг Сергуня на прохладную землю, задумался. Мысли плутали заячьим следом. С чего вся жизнь у Сергуни пошла наперекос? Отчего старец Серапион сотворил такое зло? Не он ли о добре проповеди говорил, поучал смирению и послушанию?

Уж не с того ль самого дня всё началось, как объявился в их ските незнакомый монах? Пробыл он одну ночь, но Сергуня запомнил его. Никто в ските не знал имени монаха, откуда и зачем пришёл к ним, разве одному Серапиону известно было.

Уединившись, Серапион и монах о чём-то долго шептались, после чего, поужинав и переспав, монах исчез.

Миновал март-берёзозол, на апрель-пролётник потянуло. В ските жизнь катилась своим чередом. Посеяли мужики рожь-ярицу. Вскорости пробились молодые стрелки. А после первого тёплого дождя налилось, зазеленело поле. Лес оделся в листву, ожил.

Давно забыли в ските о странном монахе, но сегодня поутру позвал Серапион баб и мужиков в молельню на проповедь. Обо всём обсказывал старец, а боле всего ругал инока Вассиана, уличал в ереси. От Серапионовых слов тот Вассиан виделся Сергуне рогатым, со звериной мордой.

Длинная речь утомила Сергуню. Припомнив, что с вечера не успел проверить силки, он незаметно шмыгнул в приоткрытую дверь. Постояв самую малость и подышав свежим воздухом - в молельне дух тяжёлый, стены без оконцев, - Сергуня направился в лес. Ходил ни мало ни много, а когда воротился в скит, издали увидел огонь над молельней, а у подпёртой колом двери стоит старец Серапион. Волос взлохмаченный, глаза безумные. Из молельни крики доносятся. Кинулся Сергуня к двери, но Серапион налетел на него, подмял, к горлу добирается.

С треском, разбрасывая искры, рухнула крыша, и смолкли крики.

Цепкими пальцами душит Серапион Сергуню, обдаёт дыханием: «Нельзя тебе жить…»

Сергуня ростом хоть и невелик, а крепок. Изловчился, ударил Серапиона коленом в пах и, вскочив, побежал прочь из скита. Один раз только и успел оглянуться. Увидел, не преследует его старец.

Лежит Сергуня, глаза в небо уставил. До сих пор не поймёт, что сталось со старцем, зачем людей сжёг и почему на него, Сергуню, накинулся.

Отлежался Сергуня, с трудом приходил в себя. Потом поднялся, нашёл родник, напился и, прикинув по солнцу дорогу, зашагал широко. Решил в Москву податься. Отца и матери у Сергуни нет, в моровой год умерли. А о Москве слышал он, есть такой город. Как-нибудь проживёт…


* * *

Заплутал Сергуня, сбился с пути. Хотел на дорогу к Москве выйти, а очутился совсем в иной стороне.

Пока из лесу выбирался и на первое село набрёл, едва сил не лишился. Народ поначалу не верил Сергуне. Экие страхи сказывает парень. Тронулся умом, вот и плетёт. Однако котомку харчей навязали, вывели на дорогу.

Пошёл Сергуня бойко, в селе передохнул, отъелся. Вдоль дороги по ту и другую руку лес стеной: дуб, сосна, берёзы и осины семьями. Утром пролил грозовой дождь, промыл листья на деревьях, траву, а к полудню небо очистилось, выгрело солнце. На весь лес заливаются птицы, поют одна лучше другой.

Приподнял Сергуня голову, белые волосы что лён со лба откинул, послушал. Вот звонко кричит иволга, свистит синица, барабанит по сухостою дятел.

Улыбнулся Сергуня, поправил сползшую с плеча котомку, прибавил шагу. Что ни день, то дальше уходит он от скита, меньше в душе страха, реже вспоминает случившееся. Как-то, время к обеду, присел на пенёк, развязал котомку, достал лепёшку, луковицу. Засохшую ржаную лепёшку разломил пополам, вторую половинку на завтра приберёг, принялся есть. Хотелось щей и каши, прикрыл глаза, а перед ним миска глиняная. От наваристых щей пар курится. Сглотнул слюну, глаза открыл. Прислонился к дереву, задремал. Во сне Серапиона увидел. В страхе пробудился. Потом холодным прошибло.

Издалека донёсся гомон, скрип колёс. Встрепенулся Сергуня, котомку подхватил, бегом на дорогу. Из-за поворота показался воз, за ним другой, третий. Тяжело идут кони. Догадался Сергуня - телеги, солью гружённые. Мужик с переднего воза окликнул:

- Чей будешь, отрок, куда идёшь?

Мужики с задних возов сошлись, идут рядом, ждут ответа. А Сергуня положил руку на рогозовый мешок, идёт рядом с возом, рассказывает.

Мужики ему верят и не верят. Один из них, ростом маленький, лицо оспой исковыряно, перебил насмешливо:

- Горазд врать!

Обида взяла Сергуню, замолк. Другой мужик похлопал его по плечу, сказал по-доброму:

- Садись, отрок, на воз да передохни.

К вечеру приехали в монастырь. Выпрягли мужики коней, костры разложили, ко сну начали готовиться. Сергуня по монастырю бродить отправился. Монастырь невелик. Церквушка одношатровая, деревянная, кельи тесные, тёмные, клети тут же поблизости для добра монастырского. Ограда вокруг монастыря из тёсаных кольев, добротная и ворота высокие.

Воротился Сергуня к обозу, увидел, сидят мужики у костра и из котла поочерёдно поддевают деревянными ложками кашу. Рядом с ними кто-то четвёртый примостился. Подошёл отрок поближе и вдруг, заслышав голос, остановился в испуге. Узнал по голосу старца Серапиона. И рассказывал он о пожаре в ските.

Маленький рябой мужик перебил Серапиона:

- Вот вишь, ты, старец, сказываешь, что молельню Вассиановы люди сожгли, а тебе чудом удалось спастись. Мы же иное слышали. Дорогой подобрали мы парня, так, с его слов, скит сжёг старец. Уж не ты ли? Кому из вас верить?

- А куда отрок подевался? - вспомнил о Сергуне другой мужик. - Надобно ему каши оставить.

Но Сергуне уже не до еды. Попятился он, за деревом укрылся. Постоял маленько, затем осторожно, чтоб не заметили, выбрался за монастырские ворота и, не став дожидаться конца ночи, поспешил уйти подальше от монастыря.


* * *

Под Москвой чаще попадались сёла и деревни, многолюдней дорога.

Довелось Сергуне заночевать в одном селе. Зарылся в стоге прошлогоднего сена, угрелся. Ко всему ночь тёплая. Сено пахнет травами и прелью.

Утром вылез из стога, осмотрелся. Видит, село большое, домов десятка полтора. Хоромы боярские обнесены тыном, избы смердов по обе стороны боярской вотчины, за селом пашня.

Заглянул Сергуня на боярское подворье: клети, конюшни, скотный двор, обилье. У самого крыльца хором отрок с ноги на ногу переминается. Парень Сергуню на голову перерос, а волос такой же белый, только кудрями вьётся. Посмотрел он на Сергуню и спрашивает насмешливо:

- И откуда ты такой выискался, ушастый?

Сергуня засопел обиженно, а парень уже миролюбиво говорит:

- Доведись тиуну на тебя наскочить, он бы тебе за сено по шее накостылял, а то, чего доброго, и плетей испробовал. Не поглядел бы, что ты не его боярина холоп.

- А ты откуда узнал, что я на сене ночевал? - удивился Сергуня.

- По голове сужу. Отряхнись.

Сергуня провёл пятерней по волосам, спросил:

- Ты чего пнём стоишь?

- На правеже я, тиуном поставлен. Вчерашнего дня приехала Аграфена, моего боярина дочь, и уговорила: уведи да уведи ей коня тайком. Я и согласился. Конь с норовом, скинул её в кусты. Аграфена сарафан изорвала и сама исцарапалась. Вот тиун за то и наказал меня, хоть Аграфена и заступалась.

- Лют тиун?

- Ещё как! Боярину нашему Версеню под стать. Боярин на Москве, а тиун Демьян в селе… Тебя как звать?

- Сергуня.

- А я Степанка. Идёшь куда?

- В Москву.

- Возьми и меня с собой, вдвоём удачи пытать будем. Что мне здесь? Нет у меня ни отца, ни матери. Один я.

- Коли такое желание, пойдём, - обрадовался Сергуня. - Чать, вдвоём веселей.

- Ты только, Сергуня, обожди меня вон там, у опушки. А я, как солнце закатится, к тебе явлюсь.


* * *

Аграфене нет и четырнадцати, но собой она видная, не в отца, нескладного, долговязого. Всем взяла боярышня, и телом, и лицом. Брови у неё стрелами вразлёт, ресницы пушистые, глаза чёрные озорные.

У Аграфены характер своенравный. То она важная, не подступись, а то вдруг словно бес в неё вселится, уйдёт с дворовыми отроками на омутные места за кувшинками либо ещё чего затеет. И тогда нет с ней сладу. Не всяк из отроков одолевает её в борьбе, вот разве что Степанка. Из всех мальчишек выделяла его Аграфена за силу и ловкость. А может, и за то, что красив Степанка лицом…

Боярин-батюшка Аграфену за озорство и в горенку запирал, и поучал, да всё не впрок. Вот и нынче, не успела в село приехать, как с коня свалилась.

Теперь сидит Аграфена у открытого оконца, мечтает. На ссадины дворовые девки листья подорожника наложили, а сарафан мастерицы в переделку взяли.

Сгустились сумерки, и в горенке стемнело. Не заметила Аграфена, как Степанка, таясь, к оконцу пробрался.

- Аграфена, я это.

- Чего тебе? - высунула голову Аграфена. Степанка не ответил, замер. Поблизости раздался голос тиуна Демьяна. Аграфена сказала шёпотом, и в глазах её блеснули смешинки:

- А не осерчал? Из-за меня наказали?

- Я на тебя не в обиде, хоть и наказывают без справедливости, - ответил Степанка. - Да и не впервой, привык ужо. - Потянулся к оконцу, сказал, чуть помедлив: - Пришёл проститься. Насовсем ухожу из села.

Аграфена брови подняла, спросила удивлённо:

- Куда собрался?

- Сам ещё не ведаю. Может, в Москву, а может, на окраину, в казаки…

- А я как, Степанка?

- А что тебе? У тебя отец боярин.

- Эх, Степанка, а я мыслила, друг ты мне, - укорила Аграфена.

Степанка виновато возразил:

- К чему говоришь такое. Я тебе друг, сама ведаешь. Да только жизнь у меня здесь постылая. Тиун аки зверь, родства нет никакого. А ты же сюда в редкие дни наезжаешь, всё больше на Москве.

- Ну и уходи, - надула губы Аграфена.

- Не держи на меня обиду, - сказал Степанка, - дай час, буду я именитым, тогда ворочусь к тебе.

Аграфена хихикнула.

- Ты? Аль боярин ты? Вот ужо не знавала, чтоб смерд да именитым стал…

Но Степанка не расслышал последних слов. Незаметно перебежал через двор, вышел за ворота.


* * *

У Сергуни шея заболела, вертит головой туда-сюда. Любопытно ему, что за город Москва.

А город и впрямь дивный. В цветенье садов, наливе распустившейся сирени, умытый утренней росой, в тихом пробуждении.

Прочно, как богатырь, стоит он на слиянии рек Москвы и Неглинной. Крепость - Кремль со времён князя Дмитрия Донского в камень взят. Земляной город, Белый, Китай-город…

Посады мастеровых: тут тебе горшечники, кожевники, плотники, кузнецы и иной ремесленный люд. Живут тын к тыну, изба к избе, тёс да солома. В частые пожары огню раздолье.

Островами боярские дворы с амбарами да клетями, с хоромами рублеными и каменными, просторные, светлые, в игре позлащённых крыш, переливе стекольчатых оконцев.

Боярские заборы высокие, крепкие. Церквей в Москве множество, да одна больше другой: какие из кирпича сложены, какие деревянные.

Утро раннее, а народу на улицах полно. Сергуня за всю дорогу от скита до Москвы не встречал столько. Степанка над товарищем потешается:

- Ты, Сергуня, коли глазеешь, так рот закрывай, а то невзначай воробей залетит.

Сергуня на друга за шутку не в обиде. Тому не впервой бывать в Москве, всё это раньше повидал.

Привёл Степанка Сергуню к подворью боярина Версеня.

- Гляди-кось, моего боярина палаты.

У распахнутых настежь ворот зевал до ломоты в скулах караульный мужичок, рыжий, в лаптях и длинной посконной рубахе навыпуск.

Дождавшись, когда караульный отлучится, Степанка с Сергуней прошмыгнули во двор и напрямик к поварне. От дверей дух дурманящий и пар валит. Пахнет щами сытными да хлебом свежим, печёным. В животах у Сергуни и Степанки от голода урчит, слюна к горлу подкатывается. Увидела их стряпуха, сжалилась, вынесла полпирога с капустой, ткнула:

- Берите да убирайтесь, а то приметит боярин либо тиун, быть худу…

Затаившись, Сергуня со Степанкой следят, когда караульный зазевается. А он стоит, руки в боки, посреди ворот, смотрит на народ, что движется по улице, и совсем не собирается никуда отлучаться. Сергуня со Степанкой давно уж и пирог съели, пить захотелось.

- А давай попытаем, - предложил Сергуня, - ты обегай воротнего с одного бока, а я с другого.

Степанка согласно кивнул. И они враз припустились стрелой мимо караульного. Тот и охнуть не успел, растерялся, а отроки уже на улице. Впопыхах Степанка налетел на встречного боярина. Тот замахнулся посохом:

- Ужо я тебе!

С ужасом узнал Степанка боярина Версеня, отца Аграфены.

Боярин завопил воротнему:

- Де-ержи!

Но Степанка зайцем пронёсся вдоль улицы, запетлял по переулкам. Сергуня едва за ним поспевает.

Бежали долго. Уже давно отстал от них воротний мужик и стихли крики погони. Степанка с Сергуней остановились, перевели дух.

- Узрел мово боярина? - запыхавшись, спросил Степанка.

- Видал. Норова строгого.

- А Аграфена не в отца, - сказал Степанка.

- Бывает, - согласился Сергуня.

Переговариваясь, подошли к Кремлю. Остановились невдалеке. На белокаменном фундаменте могуче высятся зубчатые стены и башни. Сверху грозно смотрят зевы кремлёвских пушек, и вся крепость, как на острове, лепится боками к рекам Москве и Неглинной, а со стороны площади, называемой Красной, широкий водяной ров. В Кремль входы через мосты и башни проездные, а в тех башнях ворота на ночь закрываются железными решётками.

- Ух ты, - восхищённо проговорил Сергуня. - Силища-то! Минуя стражу, отроки робко вступили в Кремль. Кругом площадь, камнем мощённая, церкви одна краше другой, кирпичные. Великокняжеские да митрополичьи хоромины тоже из камня, снаружи разделаны узорчато.

- Видать, изнутри золотом изукрашены, - сказал Степанка. - Пошли ужо, а то очи лопнут.

Выйдя из Кремля, узким мостком перешли на левый берег Неглинной. Издалека разглядели за дощатым забором, что начинается от самой реки, бревенчатую плотину. На ней ворота для спуска воды, а посредине плотины труба, и по ней вода с силой падает на колесо, вертит его. За забором грохот и стук необычный, пахнет гарью, едким дымом.

Сергуня выискал в заборе щель, припал глазом. Двор огромный, весь в застройках. Бревенчатые избы длинные, без оконцев, навесы. Работного люда множество, да все чумазые, опоясанные кожаными фартуками. Больше ничего не разберёт Сергуня.

- Пушкарный двор это, - пояснил Степанка. - Единожды довелось побывать мне здесь. Присылал меня тиун с угольным обозом.

- Поглядим? - предложил Сергуня.

- Можно, - согласился Степанка - Там за углом въездные ворота.

Они обогнули изгородь, остановились у распахнутых ворот. Княжий ратник в доспехах покосился на них, проворчал себе что-то под нос, но отроков не прогнал.

У самых ворот караульная изба, широкая, просторная, верно, много ратников охраняют Пушкарный двор. Напротив неё вытянулись в ряд кузни. Там ухали молоты, звенело железо. Дальше за кузнями чернели амбары. Посреди двора каменные печи, широкие, угластые, ростом хоть и невеликие, а, видать, для пушкарного дела важные. Уж больно много вокруг них народу. Печи что живые дышат: фу-фу!

От амбара к кузницам деревянные накаты. Два мастеровых протащили в кузницу железную чушку.

Ратнику отроки надоели, прикрикнул:

- Поглядели, и неча, шагайте своим путём.

Сергуня со Степанкой попятились, но тут у ворот появился мастеровой, высокий, плечистый, весь в саже, седой волос ремешком перехвачен. Почесал кудрявую бороду, спросил серьёзно:

- Никак мастеровому делу обучиться желаете, ребята? Вижу, любопытствуете. Коли хотите, Пушкарный двор покажу. Меня Богданом кличут, мастер я.

И повёл Степанку с Сергуней мимо кузниц к печам. В рыжем полудне тонет Пушкарный двор. Удушье чада и гари, звон металла… Жарко парит.

Мастер Богдан на ходу рассказывает:

- То, робята, печи плавильные для меди, а сопят, слышите, мехи. Их вода качает. А вон в том амбаре, где грохает люто водяной молот, там крицы железные проковывают.

Омывается Сергуня липким потом. Увидел замшелую бадейку, припал потрескавшимися губами. Вода тёплая и безвкусная. Живот раздуло, а пить охота.

Сергуня на ходу в одну из кузниц заглянул. Мастеровые, без рубах, в нагрудных кожаных фартуках, били железными молотами по лежавшему на наковальне раскалённому железу. Оно плющилось, рассыпало искры.

- А сейчас я вам покажу, как пушки льют, - сказал Богдан. Сравнявшись с крайней печью, Богдан окликнул облысевшего, со впалой грудью мастерового:

- Ещё не готова медь?

- Пускать начинаем, - ответил тот и поднял молоток. Два подсобника мигом подхватили железный ковш, подставили к каменному жёлобу.

- Айдате поближе, - подтолкнул отроков Богдан.

От печей нестерпимо полыхало жаром, перехватывало дыхание.

- Поостерегись, - предупредил лысый мастеровой и ударил ловко по обмазанному глиной каменному чеку, и по жёлобу потекла в ковш огненная жижа.

- Мастер сей, робята, по имени Антип, искусный умелец. Медь с оловом варить и известью продуть мудрено. Что к чему, знать надобно и время угадать, чтоб не переварить либо недоварить, - пояснил Богдан. - Сие же варево бронзой зовётся… Ну, повидали, теперь поспешаем, а то эти молодцы с ковшом нас опередят. Сейчас лить пушку зачнём.

Вслед за Богданом Сергуня со Степанкой вошли под загороженный с трёх сторон навес. Несколько работников перемешивали лопатами гору земли с песком. Богдан нагнулся, взял горсть, поднёс близко к глазам, довольно хмыкнул, потом заговорил, обращаясь не то к Сергуне со Степанкой, не то к рабочим:

- В пушечном деле литейный мастер первейший человек. Пушку лить не всяк горазд, и пушка пушке рознь. Иной сольёт её, канал вкось либо того хуже. И время пропало, и металлу перевод - и секут потом мастера до смертоубийства. Вот они, - Богдан указал пальцем на работников, - вроде, чего там, знай перелопачивай. Ин нет, надобно, чтоб опока не рыхла была и не ноздревата. Ко всему не слаба да воздух вбирала. Тогда пушка крепка будет.

Тут к ним подошёл мастер, годами не старше Степанки и Сергуни, но с виду что молодой гриб-боровик. Богдан сказал:

- Вот, Игнаша, товарищей тебе привёл. В обиду их не давай. - И, поворотившись к отрокам, добавил с гордостью: - Сын мой, Игнатий! Скоро сам пушки лить зачнёт.

Игнаша подморгнул Сергуне, подал им со Степанкой поочерёдно руку, проговорил баском:

- Работы на всех хватит, - и улыбнулся добродушно.

- Вона металл подоспел, - увидев подмастерьев с ковшом, сказал Богдан - Нам за дело браться. Почнём с Богом, робятушки. - И перекрестился.

Подмастерья медленно и осторожно наклонили ковш. Обтекая сердечник, расплавленная жижа полилась в зарытую стоймя форму.

- А пушка како стреляет? - робко спросил Степанка. Вместо Богдана ответил Игнаша:

- Поглядишь. Вот приедут из княжьего наряда пушки забирать, зачнут бой опробовать, тогда и любуйся.

- Ядра тоже здесь льют? - задал вопрос Сергуня.

- В той стороне двора, - указал Игнаша. - Там в малых домницах железо варят. Пороховое же зелье не на нашем дворе, а на пороховых мельницах, и у них мастера иные.

- Ну как, есть желание нашему рукомеслу обучиться? - усмехнулся Богдан.

- Есть, - ответил Сергуня.

- В таком разе обучу и слово за вас перед боярином, что ведает Пушкарным двором, замолвлю.


* * *

Боярин Версень не в духе. Намедни великий князь при встрече принародно попрекнул. А тут ещё на собственном подворье беглый холоп чуть с ног не сшиб. Да был бы холоп как холоп, а то так себе, отрок безусый. Изловить и высечь, чтоб кожа на спине чернью изукрасилась, вдругорядь уважение поимеет к боярскому званию. Ан и другим неповадно будет…

Учинив допрос дворне, Версень велел побить батогами караульного и стряпуху, дабы впредь не привечали беглых смердов.

Караульный мужик боярину в ноги упал, расплакался. Не виновен-де, недоглядел, как Степанка во двор забрался. Версень воротнему поверил и приговорил добавить десять батогов, промолвив при этом: «Чтоб наперёд караул зорче нёс. А то этак и татя в хоромы пустишь».

Отвернувшись от мужика, сказал собравшейся челяди:

- Кто Степанку сыщет, меня немедля уведомить. Челядь разошлась, а Версень, взойдя на крыльцо, долго стоял, прислушивался, как из конюшни неслись слёзные крики, свист батогов. Потом не торопясь, худой и высокий, что жердь, важно прошагал в хоромы. Следом за боярином тиун. Проходя тёмными сенями, Версень, не поворачивая головы, проговорил:

- Наряди возок за Аграфеной, пора ей в Москву ворочаться. Да Демьяшке передай, тиуном он на селе сидит, так пусть за смердами доглядает. А за Степанку с него спрос.

В просторной, освещённой тремя оконцами горнице боярин снял с помощью тиуна кафтан, плюхнулся на лавку. Вытянув ноги, кинул коротко:

- Сыми!

Тиун стащил с Версеня сапоги. Боярин пошевелил босыми пальцами ног, вздохнул облегчённо:

- Парко.

Вспомнил сегодняшнюю встречу с великим князем Василием. Подумал: «Васька-то всю власть на Руси на себя принял, а братья его, князья и бояре молчат, государем кличут».

Вслух проговорил:

- Осударь, хе-хе!

Спохватившись, увидел всё ещё стоявшего на коленях тиуна. Прикрикнул:

- Почто торчишь, убирайся!

Тиуна из горницы словно ветром выдуло. Версень пожалел сам себя: живёт который год без жены, неустроен. Почесал поясницу, вымолвил:

- Жениться б надобно, да кто Аграфене покойницу мать заменит?

При воспоминании о дочери потеплело на душе.

«На мать похожая, только степенство не то, всё козой прыгает. Ин не беда, замуж выйдет, детишек нарожает, переменится», - решил Версень.

Во дворе нудно завыл пёс. Боярин поморщился, кликнул челядина. Тот вбежал мигом.

- Уйми пса.

Челядин крутнулся, но Версень остановил его:

- Погоди, попервоначалу помоги облачиться, боярина Твердю проведать хочу.


* * *

Боярина Твердю сон сморил. Лёг с полудня передохнуть да и захрапел. На все хоромы слыхать, как боярин спит.

Боярыня Степанида на дворню гусыней шикает, а ну кто ненароком разбудит боярина. Ставенки в опочивальне велела прикрыть, разговаривать шёпотом.

На пухлой перине да под тёплым лебяжьим одеялом Твердя потом изошёл, исподнюю рубаху хоть выжми, разомлел.

Пробудился под вечер, взлохмаченную голову оторвал от подушки. Сквозь щель в ставне блёклый свет пробивается, за плотно закрытой дверью бубнят голоса. Один Степанидин, другой мужской, сипит, ровно в сопелку дудит.

Твердя продрал глаза, сам себя спросил вслух:

- И кого там принесло? Окликнул громко:

- Степанида!

Жена услышала, дверь нараспашку, колобком в опочивальню вкатилась. Следом за ней, пригнувшись под притолокой, вошёл Версень.

Откинув одеяло, Твердя уселся, свесив ноги с кровати.

- Обиду тебе принёс, Родивон, - проговорил Версень. - На глумление звание моё боярское выставлено.

- Кем обижен, боярин Иван?

На рыхлом лице Тверди любопытство.

- На великого князя Василия обиды. Намедни из храма вышел и, по Кремлю идучи, повстречался с ним. Он при всём народе и скажи: «Почто слухи обо мне нелепые пускаешь, Ивашка, сын Никитин? Либо забыл, осударь я всея Руси!»

Боярин Твердя разодрал пятерней бороду, сказал, сокрушаясь:

- Со времени великого князя Ивана Васильевича так повелось: Иван Васильевич, а ныне сын его Василий величают себя государями. С нами, князьями и боярами, не считается, совет не держит. Да только ль с нами, у него и братцы единоутробные не в чести.

Версень просипел:

- А всё оттого, боярин Родивон, что покойный Иван Васильевич Ваське завещал всю землю, а другим сынам, Семёну да Димитрию с Юрием, кукиш показал.

- У Василья сила, - согласно кивнул Твердя. Боярыня Степанида всплеснула пухлыми ручонками.

- Да мыслимо ли бояр бесчестить? И при силе-то не Моги. Боярин голова всему!

Брызгая слюной, Версень перебил Степаниду:

- Ино Васька запамятовал, что нами, боярами да князьями, Русь красна! Аль мыслит без нашего совета обо всем удумать? Накось! - И свернул кукиш.

Твердя прошлёпал босыми ногами по выскобленным добела половицам.

- Не лайсь, Иван Микитич, что Богом уготовано, тому и быть. Оттрапезнуем-ко?


* * *

Проводив Версеня, Твердя ещё долго не поднимался из-за стола. Боярыня Степанида ела медленно, обсасывая куриное крылышко, косилась на мужа, сокрушаясь в душе. Не тот стал боярин, и располнел, и бороду посеребрило. А рассеян - не доведи Бог, и в голове какие-то думки…

Надкусив пирог, Твердя прожевал нехотя, подпёр щёку.

«А великий князь Василий и впрямь к нам, боярам, высокомерен и дерзок. - Твердя вздохнул, откинулся к стене. - Аль у Василья материнская кровь заговорила? Софья-то императорам византийским сестрой доводилась, так Василий, верно, тоже мнит себя императором. Да Русь не Византия и Москва не Царьград. Здесь мы, бояре, оплот всему. Цари византийские доумничались, пока царства лишились. Коли б они со своими боярами совет держали, может, и не пришли на их землю турки…»

Кряхтя вылез из-за стола, обронил:

- Я, Степанида, голубей попугаю, разомну кости. - И по-восточному широкоскулое лицо его оживилось.

- Сходи, Родивонушка, сходи. Умаялся, поди. Вон каки печали у тя…

Во дворе Твердя крикнул первому встречному отроку:

- Спугивай!

Тот мигом вскарабкался по лесенке на голубятню, открыл дверцу, засвистел. Стая, шелестя крыльями, поднялась к небу. Боярин схватил шест с тряпицей, закрутил над головой, зашумел. Потом откинул палку, задрав голову, долго смотрел, как птицы описывают круг за кругом, кувыркаются.

Дотемна проторчал боярин на голубятне, а когда воротился в хоромы весёлый, боярыня Степанида облегчённо вздохнула: «Потешился - и заботы с плеч. А то заявился Версень, нагнал тоски. Экий!»



Глава 3. КАЗАНСКАЯ НЕУДАЧА

Боярская дума. Хан Мухаммед-Эмин. Рать Казанская. Немалый русский урон. Казанское ликование. Гнев государев. Снова под Казанью. Боярские радетели. Смирение Мухаммед-Эмина.


Великий князь и государь Василий Иванович с боярами думу держал. И по тому, что собрал их не в новой Грановитой палате, а в старых хоромах, видно было, не очень-то Василий в боярском совете нуждался. Созвал так, по старинке, как ещё от дедов заведено.

Князья и бояре дородные, важные, сидят на лавках вдоль стен, шуб и шапок высоких не сняв, дожидаются, когда Василий заговорит. А тот с высокого кресла обводит бояр цепким взглядом, словно насквозь прощупывает каждого. Вот глаза его остановились на боярине Версене, на миг задержались. Версеня передёрнуло, пронзила мысль: «Эк уставился, ровно коршун на добычу, чтоб те лопнуть».

Но глаза великого князя переползли на Твердю, потом на князя Вельского.

- Ведаете ли вы, к чему звал я вас? - неожиданно начал Василий. - Пора Казань нам искать.

Бояре насторожились. Князь Данила Щеня даже ладонь к уху приложил. А Василий речь продолжает:

- Времена ныне иные. Нет того, чтоб ордынцы страх на нас наводили. От Куликова поля иль ране, с Ивана Данилыча Калиты, завещано нам города и веси, от старины тянувшиеся к Руси, а при царе Батыге под Орду попавшие, освободить.

- К чему Казань нам! - выкрикнул Версень - Нам Москвы довольно.

- Русь и без Казани велика! - поддержал друга Твердя. Василий метнул на них гневный взор, пристукнул посохом.

- Умолкните! - И спокойно: - Возвысилась Москва потому, что Русь землю свою в единство привела, а Орда на улусы распалась, и усобица разъедает её, как ржа железо. Хочу верить, что вам, боярам, крамола не по сердцу. - И Василий усмехнулся не по-доброму.

- Верно, государь Василий Иванович! - подхватился Михайло Плещеев - Русь усобицами сыта!

Его брат, Пётр Плещеев, поддержал:

- Нынче пущай ордынцы усобничают!

- Мудры слова твои, государь! - заговорил князь Данила Щеня. - Казанский хан Мухаммед-Эмин с крымским ханом Менгли-Гиреем враждуют, а османы-турки, подобно волкам ненасытным, зубами щёлкают, норовят всех татар под свою руку прибрать, вокруг Менгли-Гирея хитрые сети плетут. Знают, что коли будет крымский хан от турецкого султана зависеть, а казанский от крымского, то и вся Большая Орда под властью Порты окажется.

Боярин Версень хотел возразить, но Пётр Плещеев перебил визгливо:

- Не могем допустить, чтоб, как при Батыге, Орда сызнова угрожала Руси! Настал час повоевать Казань, взять Мухамедку под руку великого князя Московского!

Василий дождался тишины, промолвил:

- По-иному не быть! Не дозволим туркам господствовать в Казани, пошлём рать на Мухаммед-Эмина. Не добром, так силой подчиним его Москве. А поведут полки воеводы - князья Вельский и Ростовский с братом моим Дмитрием. А нарядом ведать тебе, боярин Твердя. Дабы ты, Родион Зиновеич, головой своей уразумел, где Казани место быть…

И усиленно, с раннего утра допоздна застучали молоты в кузницах. Выполняли оружейных дел мастеровые государев заказ, ковали для войска сабли и пики, вязали кольчужники броню, швецы-шорники шили конскую сбрую.

Горят костры по городу. Из дальних и ближних мест сходятся в Москву ратники. Князья и бояре со своими дружинами, как исстари повелось.

С апрельским теплом, когда просохли дороги, а реки очистились ото льда, тронулись полки из Москвы. Воевода Фёдор Иванович Вельский с великокняжеским братом Дмитрием пешую рать с огневым нарядом на суда погрузили, а воевода Александр Владимирович Ростовский повёл конные полки сушей.


* * *

На исходе рамазана[199] велел Мухаммед-Эмин перебить русских купцов, а московского посла боярина Яропкина кинуть в яму для преступников. Ханские глашатаи кричали на улочках Казани-города, на пыльных базарах: «Великий хан Мухаммед отрёкся от мира с урусами. Неверный князь московитов Казань воевать собрался, о том купцы доносят! Готовьтесь, достойные сыны Чингиза и внука его Батыя!»

У Мухаммед-Эмина широкоскулое лицо, обрамлённое рыжей бородой, и рысьи глаза. Хан мнит себя потомком Батыя. О том каждодневно шепчут ему раболепные мурзы. Они сравнивают его с луной на усыпанном звёздами небосклоне. Он, Мухаммед-Эмин, согласен с ними.

По утрам, когда хан в сопровождении телохранителей обходит белокаменные крепостные стены и с их приземистой высоты взирает на большой город и шумные базары, корабли у причалов, голову его не покидает назойливая мысль: как нет двух лун на небе, так не может быть двух великих ханов в одной Орде. Если бы Менгли-Гирей признал его старшинство, Орда была б едина, и тогда он, Мухаммед-Эмин, великий хан, повёл бы тумены на Русь, заставил московитов стать на колени и платить дань Орде, как платили они её со времён Батыя.

Но проклятый Менгли-Гирей слушает, что в его ослиные уши нашёптывает лисий язык турецкого султана. По его вине он, Мухаммед-Эмин, долго жил с урусами в мире и терпел высокоумничанье их посла. Но, слава аллаху, кровь великих предков заговорила в Мухаммед-Эмине. Его темники стоят под стенами Нижнего Новгорода с наказом разрушить город, дабы московский князь, идя на Казань, не знал за спиной опоры, а нижненовгородский посадник не смущал татарских данников - чувашей да мордву с марийцами.


* * *

С приближением русских гребных и парусных судов татарское войско, так и не овладев Нижним Новгородом, спешно удалилось от города. Воевода Вельский предложил дождаться конной рати воеводы Ростовского и только тогда наступать на Казань. Но князь Дмитрий, ссылаясь на волю брата, великого князя Василия, настоял на своём. Во второй половине мая русские полки высадились под Казанью.


* * *

В полутёмных покоях великолепного ханского дворца, на дорогих коврах заморской работы, свернувши калачиком ноги, расселись полукругом беки и мурзы, темники и муфтии. Неподвижны их лица, и взоры обращены на Мухаммеда. Он восседал, обложенный подушками. Речь его была тихой и плавной, как воды Волги-реки.

- О надежда моя, цвет Орды моей! Темники мои Назиб и Абдула воротились от Нижнего Новгорода и на хвостах своих коней привели урусов. Скажите, мои мудрые муфтии, верные беки и мурзы, не поклониться ли нам князю Василию, как кланялись князю Ивану? Не дать ли нам выкупом Москве и не послать ли нам в Московию заложниками наших детей?

- Великий хан, достойный хана Батыя, - заговорил седобородый муфтий, - разве у темников Назиба и Абдулы вместо сабель кнуты погонщиков верблюдов?

- О почтенный Девлет! Зачем язык твой изрыгает ругательства, - гневно прервал муфтия темник Омар - Воины твои, хан, готовы биться с урусами.

- Якши, якши[200], - довольно произнёс Мухаммед-Эмин, и рысьи глаза его сверкнули. - Ты, Омар, поведёшь тумены на урусов! Ты заставишь князя Дмитрия показать нам его спину.

Сидевшие загудели одобрительно. Темник Омар склонил голову, спросил почтительно:

- Означает ли это, о великий хан, что темники Сагир и Назиб, Абдула и Верке с Узбеком подчиняются мне?

- Твои слова для них - мой приказ, темник Омар. Идите, и пусть вам поможет аллах!

- Аллах, аллах! - вразнобой повторили все.

- Слушаюсь и повинуюсь, великий хан, - снова склонил голову Омар и поднялся.

Следом за ним встали остальные темники.


* * *

Ночь сбрасывала свой покров. Рассеивающийся сумрак открывал корабли на реке, белеющие паруса и берега, тихие, будто мёртвые.

Отужинав холодным поросячьим боком, князь Дмитрий, слегка похудевший за долгие дни плавания, вглядывался в берег. Незаметно приблизился князь-воевода Вельский, старый, но ещё крепкий, с суровым, взрытым оспой лицом, сказал:

- Весть имею, татарские темники Назиб и Абдула в Казань не ворочались.

Дмитрий зевнул, сказал, будто не расслышав:

- Утром высадимся и город осадим - Поёжился - Озяб я что-то.

- Пущай Родивон Зиновеич огневым боем стрельницы разбивает, - сказал воевода. - Порохового зелья вдосталь. Одного опасаюсь, уж не замыслил ли Абдула с Назибом чего, не ударили б нам в спину. Куда они подались, как мыслишь, князь Дмитрий?

- Назиб с Абдулой как от Нижнего в бега кинулись, так и поныне хан их не сыщет, - рассмеялся Дмитрий - Я того не опасаюсь, о чём ты, воевода Фёдор Иванович, сказываешь.

- Кабы так. К полудню приблизимся к городу да изготовимся. Ладьям же велим у пристани чалиться. Ордынцы хитры и ратники, особливо конные, искусные.

- Делай, как знаешь, Фёдор Иванович, - добродушно согласился Дмитрий, - а мне позволь прилечь.

- Передохни, князь Дмитрий. Коли нужда будет, разбужу.

Горячее солнце краем заглядывало под балдахин, припекло лицо, прогнало сон. Дмитрий открыл глаза, долго лежал, вслушивался. На берегу людской шум, гомон. От кораблей доносятся дружные вскрики:

- И-эх! И-эх!

«Наряд пушки снимает», - догадался Дмитрий и встал.

Отрок помог надеть панцирь, подал шлем и Саблю.

По качающимся под ногами сходням князь перешёл на берег. Воин подвёл коня. Дмитрий долго не мог попасть ногой в стремя. Застоявшийся конь вертелся, грыз удила. Недовольный князь прикрикнул на воина:

- Придержи стремя!

С высоты седла огляделся. Полки уже выступили. Блистая на солнце броней, широкой лентой шла пешая рать. Дмитрий снял шлем, вытер вспотевший лоб. День выдался жаркий. Пустив коня, князь обогнал одну колонну за другой, разыскал воеводу. Тот, как и Дмитрий, был на коне. Увидев князя, сказал:

- За Поганым озером перестроим полки. Мыслится мне, что не станет Мухаммед дожидаться, пока мы ему ворота запрём, сам первым нападёт.

- Что ертоульные доносят?

- Пока тишь вокруг.

- Иного и не будет, - весело тряхнул головой Дмитрий. - Вот поглядишь, князь-воевода Фёдор Иванович. Мухамедка, завидевши нашу рать, враз мира попросит.

Вельский пожал плечами, ничего не ответил.


* * *

Ордынцев увидели нежданно. Их верхоконные тумены стояли плотной стеной…

Темник Омар с высоты холма наблюдал, как на ходу перестраиваются русские полки, разворачиваются крылья. Душа темника радуется: хорошее место для боя выбрал он. Русской рати тесно, и их пушки в пути, не успеют подтянуться, а татарской коннице вольготно. Ко всему тумены Назиба и Абдулы вот-вот подойдут, ударят урусам в правое крыло.

«Нет, хан Мухаммед-Эмин не ошибся, когда доверился мне, Омару, - думает темник - Сегодня, не позже восхода солнца этих урусов порубят татарские сабли».

А вслух темник Омар говорит презрительно:

- Яман[201] воеводы у князя Василья. - И сплёвывает через плечо.

Темники Берке и Сагир согласно качают головами. Да, плохие воеводы у русских. Им не надо было идти за Поганое озеро.

Со степи полным намётом скакал всадник. У самого холма он осадил коня, спрыгнул наземь.

- Темники Абдула и Назиб ждут твоего слова, темник! Омар посмотрел на изогнувшегося в поклоне сотника, потом на русские полки и снова на сотника.

- Спеши к темникам Абдуле и Назибу, пусть ждут моего знака.

Сотник птицей взлетел в седло, плёткой огрел коня. А Омар приподнялся в стременах, выкрикнул гортанно:

- Урагш![202]

Гикая и визжа, вращая над головами кривыми саблями, понеслись на русские полки тумены Берке и Сагира. Их встретили роем стрел, копьями.

В топоте копыт, многотысячном крике вздрогнула земля.

Сшиблись! Зазвенела сталь, дыбились кони, стучали боевые топоры и шестопёры, полилась кровь, упали первые убитые. Качались над бившимися русские хоругви и стяги, татарские бунчуки.

У воеводы Вельского мелькнула мысль: зачем дал он уговорить себя идти на Казань без конных полков князя Ростовского? Почему послушался он Дмитрия?

Успев заметить, что у татар левое крыло послабее, крикнул князю Дмитрию:

- Левым крылом тесни ордынцев! Посылай туда Большой полк, князь Дмитрий! С нами Бог! Там наша победа!

Темник Омар, увидев, как превосходящие силы русских теснят его тумены по правую руку, усмехнулся. И было в этой усмешке злорадство. Русские воеводы не разгадали его хитрости. Омар поманил стоявшего неподалёку десятника:

- Пусть Абдула и Назиб почешут этим урусам спины саблями…

А князь Дмитрий торжествовал. Русские полки теснят татар. Осталось ждать совсем мало до победы, скоро Дмитрий возьмёт Казань и воротится в Москву.

Сладкие мысли великокняжеского брата нарушил тревожный вскрик воеводы Вельского:

- Татары со степи!

Дмитрий повернулся и вздрогнул. В спину Большого полка грозно надвигались тумены Назиба и Абдулы.

Когда исчезла первая оторопь, Дмитрий подал сигнал к отходу. Заиграли рожки, и, отбиваясь лучным боем, русская рать покатилась. По полкам сотники и десятники, сдерживая воинов, шумят:

- Спину не показывать, посекут!

- Воевода Вельский коня вздыбил, крикнул:

- Я к Большому полку!

Полки успели развернуться, встретили конницу в копья, секиры. Дмитрию видно, как люто бьются воины. И хоть отступают, но не бегут. На сердце полегчало. Прокричал «громко:

- Отходить к ладьям!

И услышали, повернули к кораблям. Тут упал, сражённый стрелой, князь Вельский. Охнул Дмитрий, закричал:

- Князя Фёдора недругам не оставлять! Воины подхватили тело воеводы.

А у казанцев ярость спадать начала. Верно, сила их иссякает. К полудню и совсем выдохлись. Отвёл темник Омар свои тумены. По русским полкам радостный гул. Недоумевают: как удалось уцелеть? Кабы ещё чуть навалились, всех посекли бы.

Вытер князь Дмитрий потное лицо ладонью, вздохнул облегчённо:

- Слава те Господи, кажись, спасены.

Но, тут же вспомнив, что придётся держать ответ перед государем, помрачнел. Велик урон людской, и пушки казанцам оставили.

Дмитрий велел найти Твердю. Того насилу сыскали. Ещё в начале боя, завидев конницу татар, бросил пушки, убежал на ладью, забился меж скамьями, дух затаил.

К вечеру поредевшие полки погрузились на ладьи. Уже когда отплыли, князь Дмитрий, примостившись на корме, отписал два письма: одно на Москву, великому князю Василию, другое в Нижний Новгород, воеводе Киселёву, дабы тот со своими воинами и огневым нарядом спешил на подмогу. Да не забыл позвать с собой верного Москве татарского царевича Джаналея, недруга казанского хана Мухаммеда-Эмина.


* * *

На пыльных базарах и узких улицах, на поросших первой травой площадях и у строгих мечетей, нарушая вечернюю тишину, враз забили кожаные тулумбасы, завопили ханские глашатаи:

- Слушайте, о люди Казан-Сарая! Слушайте, о чём говорим мы! О великий Мухаммед-Эмин! О доблестные его темники! Слушайте, о славные казанцы, о чём скажет вам наш язык!

Небо ниспослало нам достойнейшего из достойных ханов. Мухаммед-Эмин сын великого отца, внук великого деда, потомок Бату-хана и Чингиза!

Великий из великих хан Мухаммед-Эмин победил шайтанов урусов. Его темник храбрый Омар сразил темника Урусов князя Вельского, а князя Дмитрия багатуры гнали, как гонит хозяинсвоего шелудивого пса…

О небо! О великий хан!

И глашатай воздевал над головой руки, а толпа подхватывала радостно:

- О великий хан!

Эти выкрики торжествующих толп доносились до ханского дворца, где Мухаммед потчевал своих темников.

Поджав ноги, они сидели на коврах полукругом, ещё не остывшие от дневного боя, и перед ними дымились блюда с пловом и кусками молодой конины, жареными мозгами и жирными лепёшками.

Поддевая пальцами рассыпчатый рис, темник Омар ел не спеша, чавкая, запивая кумысом, вытирая время от времени лоснящиеся ладони о полы шёлкового халата.

Темники молчали, слушали Мухаммед-Эмина, изредка прерывая его одобрительными восклицаниями.

Омар кивал головой, поддакивал хану, хотя и знал: урусы побиты, но не разбиты совсем. Они уплыли сегодня, но могут воротиться завтра с силой двойной. А потому надо готовиться встретить их, но не дуться от важности, как Мухаммед-Эмин, и не проводить время в праздном безделье.

Темник Омар думал об этом, а вслух не произносил свои мысли, терпеливо сносил бахвальство Мухаммед-Эмина.

Хан хлопнул в ладоши, подал знак, чтоб темники уходили.

Когда Омар покинул ханский дворец, на город давно уже опустилась ночь. Поднявшись на широкую крепостную стену, он вглядывался в темень. Его по-рысьи зоркие глаза разглядели отблёскивавшие внизу воды Казанки-реки и Волги. А за Казанкой кольцом горели костры. То багатуры сторожат пленных урусов.

Омар в который раз задаёт себе вопрос: «Когда ждать урусов?»

Что они воротятся, Омар в этом не сомневается. Но сколько пройдёт времени?

И, не ответив на свой вопрос, темник решает тумены Абдулы и Назиба послать вверх по Казанке-реке. Пусть стоят там в лесах скрытно от князя Дмитрия.


* * *

Во гневе государь Василий Иванович. От брата Дмитрия недобрая весть. Отошли полки от Казани с немалым людским уроном, потеряв огневой наряд и воеводу, князя Вельского.

Сжав пальцами тронутые сединой виски, Василий расхаживает по Грановитой палате, говорит резко:

- Вельский виновен во всём. Зачем без князя Ростовского судьбу пытал? Вот и бесчестье терпим по глупости его.

Замолчал. Молчат и бояре, сгрудившиеся посреди залы. Да и что возразишь? Какое воинство послали на Казань, ан они разобща Мухаммеда покорить надумали. Им бы в один кулак собраться да ударить по городу. Гордыня у каждого превыше здравого разума.

Князь Василий Данилович Холмский наперёд бояр подался, почесал затылок.

- Эх, греха сколько, - и с досады рукой махнул - Не неук воевода Вельский был, а поди…

Боярин Версень недовольно повёл бровью, защитил Вельского:

- Почто с одного Фёдора Ивановича спрос. Там же чать и князь Дмитрий Иванович воеводой.

Василий замедлил шаг, проронил насмешливо:

- Ты, боярин, не умничай.

Потом, заложив руки за спину, заходил, шагая широко. Длинные полы шитого серебром кафтана развевались на ходу, высокий воротник подпирал бороду. Откашлялся, снова сказал:

- И хоть воевода Вельский голову сложил, ан без славы. И нам, всему воинству, позор…

- Сколь людства загубили, и казне урон, - вздохнул Михайло Плещеев.

- Воинству нашему от Казани поворот и на веки веков, - снова просипел боярин Версень. - Мы с боярином Твердей упреждали о том, ин нас во злом умысле упрекнули.

Государь круто поворотился, вперился тёмными глазами в Версеня. Сказал тяжело:

- Вот в чём речь твоя, боярин?

Версень отшатнулся в испуге, а Василий дышит в лицо, продолжает говорить:

- Не о деле пеклись вы, бояре, а не хотели зады от лавок отрывать, в поход идти. За то же, что Твердя пушки утерял, заставлю ответ держать.

- Великий князь… - попытался вставить слово Версень. Василий оборвал его резко:

- Не токмо великий князь я есть вам, но и государь! Го-су-дарь! - по слогам повторил он. - И так величать меня надлежит, како и отца моего, Ивана Васильевича, звали!

И тут же, повернувшись к князю Холмскому, сказал уже спокойно:

- Тебе, князь Василий Данилович, моё повеление. Поведёшь полки на подмогу брату Дмитрию. А нынче нарядим гонца, пускай Дмитрий Иванович дождётся тебя, князь, с войском и допрежь Казани ему не искать. И тот гонец пусть скажет Дмитрию, чтобы отрядил ко мне на Москву боярина Твердю.


* * *

Затихли к ночи княжьи хоромы, опустели. Гулко. Заскрипят ли половицы под ногой, либо застрекочет сверчок за печкой - по всему дворцу слышится.

Накинув на плечи кафтан, Василий направился в опочивальню жены. Перед низкой железной дверцей постоял, будто раздумывая, потом потянул за кольцо. Смазанная в петлях дверь открылась бесшумно. Пригнув голову, Василий переступил порог. Опочиваленка тускло освещалась тонкой восковой свечой. За парчовой шторой молельня. Оттуда раздавался монотонный голос Соломонии. Василий заглянул в нишу. Стоя на коленях, Соломония отбивала поклоны.

В свете лампады блестело золото икон, пахло лампадным маслом, сухими травами, развешанными по стенам молельни. Великий князь знал: Соломония лечится травами от бесплодия. Горько усмехнулся. Опустив штору, Василий сел на край кровати. Под тяжестью заскрипело дерево. Вошла Соломония. Увидев мужа, не обрадовалась, спросила строго:

- Почто не упредил? Василий ответил сухо:

- Не всегда упреждают. - И, повременив, закончил: - Коль не рада, могу уйти.

- Чего уж. Раз пришёл, оставайся.

Скинув кафтан и сапоги, Василий лёг. Соломония задула свечу, улеглась рядом. Рука Василия коснулась её плеча. Она отстранилась. Долго лежали молча, уставившись в темень потолка. Первым подал голос Василий, сказал с упрёком:

- Холодна ты, Соломония, аки печь без огня.

Она ответила бесстрастно:

- Какой Бог сотворил.

- Не воспаляешь ты меня, а гасишь живое, что есть во мне. Остыну я с тобой.

Соломония молчала. Замерла недвижимо, чужая, недоступная. А Василий уже поднялся, натянул сапоги и, надев кафтан, бросил обидное:

- Цветёшь ты, Соломония, бесплодно, аки пустоцвет на дереве, без завязи. На что обрекаешь меня?

Сердито толкнул ногой дверь, вышел из опочиваленки.


* * *

На полпути между Нижним Новгородом и Казанью князь Дмитрий велел причалить к берегу, выжидать подмоги. Суда и насады, струги и бусы лепились борт к борту, покачивались на волнах. Над рекой не смолкал людской шум. Дмитрий зяб. Княжний челядинец разжигал огонь в железном шандале, но тепло от него не согревало.

Дмитрий нервничал, князь Ростовский не спешит. Верно, хочет прийти к Месту, не заморив долгим переходом ни воинов, ни коней.

Не было Дмитрию ответа и от государя. А вот воевода Киселёв и царевич Джаналей уведомили, что ведут к нему на подмогу свои конные полки.

Минул май…

С приходом воеводы Киселёва и Джаналея князь Дмитрий снова подступил к Казани. Опоясали полки белокаменные стены кремля, а пешие ратники осадили Аталыковы и Крымские ворота. Конница Киселёва и Джаналея через Казанку-реку переправилась, остановилась на том берегу.

С высоты стен казанцы русских воинов задирают, стрелы пускают. Воевода Киселёв крепость обстрелял, а на третий день закончился пороховой заряд. Попробовали русские мостовики наладить через речку Булак переправу, чтоб закрыть Царёвы ворота, но темник Омар конницу выпустил, отбил их.

Посовещались воеводы. Не так и высоки стены, а приступом не возьмёшь, укреплены изрядно.

Постояла русская рать под Казанью, посад сожгла и отступила. Малые силы. Ко всему дозоры донесли, Абдула и Назиб в спину Киселёву и Джаналею нацелились.


* * *

День воскресный. Отслужив обедню, митрополит Симон вышел на паперть собора. Нищие и юродивые подлезли под благословение. Осенил одним крестом всех и, постукивая по булыжникам посохом, направился в княжеские хоромы. По пути останавливался, подолгу смотрел на зелёные кусты сирени, трогал молодые нежные листья липы, качал головой, причмокивал от удовольствия, и на высохшем лице печать благодушия и умиротворения.

У высокого княжьего крыльца два караульных воина осторожно взяли митрополита под руки, помогли подняться по крутым ступенькам. А когда Симой скрылся в хоромах, один из воинов сказал товарищу:

- Велик сан митрополичий, ан не хотел бы я иметь его.

Второй возразил:

- Отчего, почёт какой!

- Чести много, да ни семьи те, ни детей.

- Этакому старцу жена ни к чему.

- Не всегда он древним был. Верно, и молодость знал. Государь встретил митрополита, провёл к креслу. Сам уселся напротив.

- Зачем, отче, трудился, шёл. Прислал бы монаха, я бы тебя навестил, коль понадобился.

- Без нужды зашёл яз к те, сын мой, - замахал ручкой митрополит. - Давно не видел тебя, вот и надумал проведать.

- Спасибо, отче, за память. Знаю, печёшься ты обо мне. В голосе Василия Симон уловил насмешку, но оставил её без внимания. Сказал печально:

- Слышал яз, будто воинство наше от басурманской Казани поворотило.

Василий ответил сурово:

- За то спрос будет с воевод, отче. Тебе же с попами молиться надобно с усердием, чтоб даровал Бог победу брату моему Дмитрию. Ныне послал я к нему на подмогу князя Холмского.

- Господь не оставит нас без милости своей! - Симон перекрестился - И ещё слышал яз, что ты зело зол на боярина Родиона Зиновеича. Так ли то?

- Отче, - Василий поднялся, - вели в мирских делах мне судить. Коли же ты о боярине Тверде печёшься, то отвечу, грех на нём большой.

- Господь учил нас прощать вины! - Симон поднял палец кверху. - Яко и он прощает нам вины наши.

- Твердя достоин, чтоб дьяк Федька с него допрос учинил в избе пыточной.

- Родион Зиновеич древнего боярского рода, помни то, сын мой.

- Он, отче, не передо мной виновен, а перед Москвой!

- Не казни бояр, сын мой, черни на потеху.

Симон поднялся, поправил клобук, сказал уже о другом:

- Поглядел яз на тебя, сын мой, теперь к себе отправлюсь. Василий поклонился. Уже у двери пообещал:

- Прости, отче, коли что не так говорил. О Тверде же обещаю подумать.

Оставшись один, Василий долго стоял недвижимо.

«Бояре - что осы в гнезде. Одну тронь, все кидаются. Не успел Родиона наказать, как за него вишь какие заступники сыскались. А намедни Соломония тоже».

И Василий припомнил утренний разговор с женой. Соломония спросила его:

- Слыхала, будто боярина Твердю казнить собираешься? Василий ответил ей грубо:

- А твоё какое дело! К чему печаль?

- Не замай бояр, они опора твоя!

- Так-то и опора, - насмешливо прищурился Василий - Кои плечо подставляют, тех не оттолкну. Кои же подножку готовят, не милую. И ты, Соломония, прошу в дела мои государственные нос не совать и за бояр-отступников либо провинившихся в защиту не идти.

Василий покачал головой, сказал сам себе:

- Быть бы тебе, боярин Родион, пытанным дьяком Федькой, да уж ходатаи у тя сильны.


* * *

- Авдоха! Авдоха! - высунувшись из дверей, голосисто звала боярыня Степанида. Её пронзительный крик разносился по всему двору.

Из людской избы показалась ядрёная краснощёкая баба, вперевалку направилась к боярыне.

- Авдоха, болярина Родивона Зиновеича попарь!

- Отчего не попарить. Попарить завсегда можно, - равнодушно промолвила баба и повернула к курившейся по-чёрному в углу двора баньке.

В бане жарко. За паром не углядишь. Боярин Твердя разлёгся на лавке, нежится. С дальней дороги костям покой и душе радость, миновал его княжий гнев. Никто и в мысли не держал, что так всё обернётся.

Когда вчерашним вечером воротился в Москву и шёл к великому князю, повстречал дьяка Федьку. За низким поклоном, что тот отвесил ему, уловил Твердя злую ухмылку.

Спрятал дьяк смешок в бороде, а глаза по боярину зыркают. У Тверди от недоброго предчувствия мороз по коже загулял. Плюнул вслед дьяку, проворчал: «Тьфу, поганец. Без крови не могет жить».

Ныне-то, ныне какая благость! Авдоха, двум мужикам не уступит, юбку за пояс подоткнула, мнёт боярину кулачищами спину, из бадейки горячей водой поливает и время от времени по боярину берёзовым веничком хлещет. Родион Зиновеич еле дух переводит. Хлебнёт из кувшина холодного кваса и снова на лавку. Что набрался насекомых за дорогу, всех Авдоха выгнала.

Твердя разомлел, тело огнём горит. Из горла не слова, хрип раздаётся:

- Поясницу, поясницу, Авдоха, подави!

И снова вспомнил пережитое волнение. Подумал: прикажи Василий отдать его, Твердю, в пыточную, сейчас не Авдоха его парила б, а дьяк Федька над ним изгалялся.

Кабы не упредил Версень Степаниду, а та не упала в ноги великой княгине и митрополиту, не миновать ему беды. Тем и отделался, что нашумел на него Василий, страху нагнал. Под конец же утих, сказал: «Тя, Родион, посылаю на Пушкарный двор боярином. Повертишься меж работного люда, поглядишь воочию, каким трудом пушки мастерят, вдругорядь не кинешь их, подумаешь».

Твердя огорчился. Придётся все дни на Пушкарном дворе отсиживать, и голубей не попугаешь, но перечить великому князю не стал. Виновен, спасибо, что живота не лишил…

Авдоха холодной водой окатила боярина и вслед горячей. Телу стало легко и покойно. Твердя попросил:

- Довольно, Авдоха, давай одёжу.


* * *

Ушли русские полки от города, но Мухаммед-Эмин в тревоге. Ертоульные доносят: под Нижним Новгородом князь Дмитрий силу копит, не иначе снова пойдёт на Казань. Ко всему из Москвы приплыли торговые гости и тоже в един голос: опередили-де они несметное войско князя Холмского. А тут ещё проклятый царевич Джаналей. Орде изменил и разослал своих людей по улусам, на Мухаммед-Эмина татар подбивает, на Казань зовёт…

Собрал Мухаммед-Эмин муфтиев и беков, мурз и темников, совет держит. Больше всех шумит муфтий Девлет. Его тонкогубый рот не закрывается. Девлет поносит темников, винит их в трусости.

У темника Омара лицо покрылось багровыми пятнами, но он сдержался. Нельзя уподобляться сварливой женщине или ревущему ослу, как случилось с муфтием.

Но вот Девлета прервал длиннолицый мурза Уляб.

- О, почтенный муфтий, - воздев руки, проговорил мурза. - Ты говоришь, как всегда, мудро, но поверь, сегодня твоя мудрость утонула в гневе. Где возьмём мы столько багатуров, как у московитов?

- Мурза Уляб, - тонкоголосо взвизгнул Изетбек, - неужели ты готовишься лизать сапоги урусам?

Уляб поднялся вперёд, метнул на Изетбека злобный взгляд. Но не успел возразить, как заговорил Омар:

- О великий хан! О достойные его муфтии, беки и мурзы. Мы дважды прогоняли урусов, и никто из вас не упрекнёт нас в трусости. Но теперь, когда к урусам пришло много воинов, разум подсказывает, мы не можем сразиться с ними в поле. Они одолеют нас числом. Если же мы закроемся в Казань-городе, они возьмут нас измором. Откуда нам ждать помощи? Крымцы и ногайцы смотрят на нас недругами, Джаналей давно ходит под Москвой, и вы видели его тумен под Казанью… Я сказал, что думаю. - Омар повернул голову к темникам. - Это же могут подтвердить и они.

Берке, Сагир, Назиб и Абдула закивали согласно.

- Мудрые мои советчики, - печально проговорил Мухаммед-Эмин. - Я вижу, большинство из вас склоняется к миру с Василием. Мы освободим боярина Яропкина и вернём Василию тех пленных урусов, что добыли в бою. Мы признаем над собой власть великого князя Московского, такова воля аллаха.

- Воля аллаха! - подхватили остальные и разом поднялись.

Отвешивая хану низкие поклоны, муфтии, беки, мурзы и темники удалились.



Глава 4. ПУШКАРНЫХ ДЕЛ МАСТЕРОВЫЕ

Лень начинается с зарею. Нежданная беда Вассиан. Антипа секут. День воскресный. Село подмосковное. Степанка-пушкарь.


Не спят на Пушкарном дворе. Едва рассвет забрезжил, на всю избу зычно раздался голос старшого:

- Подымайсь!

На нарах завозились, зашумели. Сергуня продрал глаза, спустил ноги вниз. Кто-то, верно сам старшой, высек искру, вздул огонь. В тусклом свете лучины люди копошились, кашляли. В избе дух тяжёлый, спёртый.

- Дверь распахни! - подал голос Богдан.

В открытую дверь потянуло свежестью. Качнулся огонёк лучины. Задвигались на стене уродливые тени. В барачной избе, построенной на Пушкарном дворе, жил бессемейный работный люд, не имевший в Москве пристанища.

Богдан с Игнашкой давно переселились на Пушкарный двор. Мечтали, на время, ан который год минул…

- Степанка, слышь-ка, пробудись, - толкнул Сергуня друга и принялся надевать лапти.

Степанка нехотя оторвал голову от нар, проворчал:

- И чего спозаранку всколготились? Одеваясь, продолжал ругаться.

- Айда умоемся, - прервал его Сергуня.

- Желания нет. Всё одно за день измажешься. Выбежал Сергуня во двор, сереть начало. Гасли звёзды, и на востоке заалела заря, яркая, к ветру. Он уже перебирал листья деревьев, лез Сергуне под рубаху. Пушкарный двор ожил. У плавильной печи возился народ. Слышался стук топоров.

Спустившись к Неглинной, Сергуня торопливо поплескал на лицо, помыл руки и, вытеревшись рукавом, заторопился в избу.

Стряпуха разложила по глиняным мискам кашу.

- Ну-тко начнём, - сказал мастер и постучал деревянной ложкой по краю стола.

Черпали споро. Не успели начать, как опорожнили миску.

«Ели не ели, а в животе пусто», - подумал Сергуня. Богдан пошутил:

- Вы, робята, брюхо верёвкой подтяните, гляди урчать перестанет.

Тут старшой снова голос подал:

- Засиделись, пора на работу.

Мастер Богдан поднялся первым, за ним, подражая отцу, Игнаша. Богдан проговорил:

- Тебе, Сергуня, со Степанкой урок, медь носить от плавильни.

Сергуня промолчал, а Степанка, выходя, буркнул:

- Какой день носим. Когда обучать будешь? Мастер положил ему на плечо руку, ответил строго:

- Когда тебе любая работа у нас не будет в тягость, тогда на иное переставлю.

В тот день у плавильной печи случилась беда.

Поначалу всё шло как обычно. В кузницах ковали железо. Мастер Антип священнодействовал, варил бронзу. От печи пылало жаром, чухали глухо мехи, посылая в её огненное чрево воздух и известковую толчёнку. Иногда Антип настораживался, прислушивался к доносившемуся из печи клёкоту. По одному ему понятному признаку проверял, готова ли бронза.

Боярин Твердя, изнывая от безделья, умостился неподалёку от печи на бревне, зевал. Скучно. Размяться бы, да отлучиться нельзя. Встряхнул головой боярин, прогнал сон. Поманил пальцем Степанку.

- Принеси-ка мне воды родниковой, да живо.

Убежал Степанка, а Сергуня присел на край чана передохнуть. Только вытянул сомлевшие ноги, как вдруг с силой вырвало у печи чек, струёй ударила расплавленная бронза, потекла по жёлобу.

Вскочил Сергуня, завопил испуганно. Твердя тоже увидел, орёт:

- Варево спасайте, ироды!

Схватил Антип молот, к печи кинулся - дыру закрыть. Из-под молота расплавленная жижа брызжет, на лапти падает, горит. Завоняло палёным мясом. Сцепил зубы Антип, стонет, а молота не выпускает.

Подбежал Богдан, зашумел:

- Чан, чан, робята, подставляйте!

А у Антипа из глотки не голос, хрип:

- Не сварилось ещё, нельзя пущать!

- Пропади оно пропадам! - обозлился Богдан.

Игнаша с Сергуней мигом подставили чан, а Богдан ухватил Антипа, силком оторвал от печи, на руках отнёс в сторону, положил на траву, принялся торопливо срывать с ног лапти, сыпать на обгоревшее тело холодную землю. Вокруг Антипа мастеровые столпились. Боярин Твердя растолкал их, бранится, на губах слюна от злости.

- Вару-то сколь перевели, басурманы. Засеку виновных! Богдан поднял голову:

- Эк, боярин Родивон Зиновеич, зачем говоришь такое? По-твоему, лучше б Антипа лишились? Где мастера такого сыщешь?

- Аграфенушка, почто скучная? - допытывался боярин Версень у дочери.

Аграфена всё отмалчивалась, наконец сдалась:

- Степанку жалко.

- Ух ты, - взбеленился боярин. - Что в голове держишь? Я вот запру тебя в светлице, чтоб и ноги своей не казала на улице. Слыханное ль дело, с дворовыми отроками дружбу водить! А я-то, я-то хорош. Словам тиуна Демьяна веры не давал. Ай-ай, - корил он себя…

Каждый раз, заводя о том разговор, Версень от гнева пучил глаза, тряс бородой.

- Степанка в бегах. Изловлю, засеку, - грозил он. Аграфена ругани отцовой не пугалась, дулась обиженно.

И Версень остывал. Знал, своенравная дочь, добром с ней лучше. Заговаривал помягче, спокойней:

- Ну как, Аграфенушка, бояре о тобе скажут? Тобе чать, замуж скоро, а ты всё озоруешь.

- Я, батюшка, - ответила ему Аграфена, - от тебя уходить не думаю и замуж не хочу. Нет у меня охоты в мужнюю рожу глядеть.

- Ах, негодница, - хихикнул Версень, остыв от гнева, - аль не люб тобе никто из боярских сынков? Неволить я тобя не стану, но с дворовыми отроками дружбу не води…

Аграфена те отцовы слова мимо ушей пропускала. От стряпухи знала она, что Степанка где-то в Москве. Каждый раз, выходя в город, надеялась увидеть его. Хотелось Аграфене посмотреть на Степанку да узнать, когда же будет он именитым.

Посмеивалась в душе Аграфена, представив Степанку боярином вроде отца либо Родивона Зиновеича.

Но Степанка исчез, и начала Аграфена думать, что покинул он Москву навсегда.


* * *

Подкралась смерть и к митрополиту Симону. Загодя почуяв её, позвал он к себе Иосифа Волоцкого, исповедался. Один на один при последнем издыхании говорил Симон настоятелю:

- Хочу сказать те, сыне. Великий грех взяли мы с тобой на душу. И хоть отпустил ты мне вины мои, но казнюсь яз душой. Силён искуситель, коему поддался яз в тот недобрый час.

Иосиф наклонил голову. Бледными тонкими пальцами затеребил тяжёлый серебряный крест на груди. Спросил сдавленно, глухо:

- О чём ты, отче?

- Сам, сыне, ведаешь. К чему прикидываешься? Помнишь, как приезжал ко мне и о Вассиане речь вёл? Так скит тот, знаю яз, сожгли.

Симон вздохнул. Брови Иосифа взметнулись. Он проговорил сердито:

- Вот ты о чём, отче. Но то дело рук Вассиановых людишек. Их злодейство. Подобно гадам ползучим, жалят они нас. Глаголят, мы-де огнём очищаемся.

- Нет, - прервал его печально Симон и поморщился. - Не говори мне ныне того, не успокаивай. Вишь, яз перед Богом встану и ему за вины наши с тобой отвечу. На Вассиане нет греха, коий мы захотели на него взвалить. Смирись, сыне, смирись, и Бог простит тя.

- Прости, отче, - Иосиф склонился к ложу умирающего, - прости.

Слабым, лишённым жизни голосом Симон ответил:

- Кайся, сыне. Яз же беру грех твой на себя. - Перевёл дух. Глаза его медленно закрылись. Одними губами, спокойно прошептал: - Прощай, сыне.


* * *

Давно не видывал Вассиан Москвы, давно. В молодые годы попал в Белозерский край. Постригли его в монахи, и с той поры жил он в ските Нила Сорского. От него и учение принял. Люто ненавидел Вассиан Иосифа Волоцкого и его последователей. В проповедях своих верный ученик Нила грозно обрушивался на игумена Иосифа и иосифлян, упрекал их в корысти и алчности. Воинственным нестяжателем, злым Вассианом звали его иосифляне.

В споре, в долгой борьбе раскололась русская церковь[203]. Одни иосифлянами себя считали, другие - нестяжателями.

Бояре нестяжателей руку держали. Ишь какие у монастырей земельные угодья! Так, гляди, церковники и на боярские вотчины замахнутся. У попов глаза алчные, брюхо ненасытное.

Проповеди нестяжателей лишить монастыри земельных наделов по душе и тем смердам, кто пахал её и сеял на ней. Но иосифляне сильны, за них стоял и покойный великий князь Иван Васильевич, и митрополит Симон.

Нынешний митрополит Варлаам, как и великий князь Василий, проявляет к нестяжателям терпение, да надолго ли? Вот и Вассиана позвал на Москву великий князь Василий, к столу приглашал. Но зачем из Белозерского края вызвал, ни словом не обмолвился, а Вассиан сам об этом не спросил. Надо будет, Василий скажет…

С зарею поднялся Вассиан, долго молился, не покидая кельи, потом, нахлобучив скуфейку, вышел во двор.

Высокий, ширококостный, с грубыми чертами лица и крепкими, привычными к работе руками, Вассиан совсем не походил на того, прежнего боярина. Но ведь и времени прошло! Посчитай, скоро двадцать лет, как распрощался он с мирским именем. Тогда звался он не Вассианом, а боярином Василием, сыном именитого Ивана Юрьевича Патрикеева.

Были бояре Патрикеевы противниками великой княгини Софьи. Не могли смириться, что она власть великокняжескую над боярской выставляла. Хотела бояр холопами государевыми видеть. И за ту нелюбовь к княгине Софье подверглись Патрикеевы суровой опале!

Прикрыв дверь кельи, Вассиан осмотрелся. Симонов монастырь в Москве, где поселился Вассиан, огромный и многолюдный, не сравнить с Сорским скитом. Там низкие, тесные кельи одна к другой лепятся, бревенчатая избушка, здесь, в Москве, церковь просторная, с шатровой крышей и апсидами[204]. Кельи монашеские хоть и рубленые, но добротные. Здесь же, в монастыре, светлая трапезная с длинными опрятными сосновыми столами и лавками; к трапезной примкнула поварня. В углу двора бревенчатые амбары, на дверях тяжёлые замки, за амбарами баня. Монастырь с постройками обнесён высокой изгородью.

Нет у Симонова монастыря земель, но живёт его братия безбедно. Кормят смерды из окрестных сел, да и бояре подносят. Радуется Вассиан… К этому и зовёт он. Зачем монастырям земли? Лишняя забота отрывает монахов от церковных служб…

У входа в поварню инок колол дрова. Заметив Вассиана, низко поклонился. Вассиан подошёл к нему, взял топор, легко взмахнул, ударил по чурке. Она с треском раскололась. Снова взметнулся топор в руках Вассиана.

Колол дрова долго, со знанием. Там, у Нила в ските, привык к этому. Когда гора чурок уменьшилась вдвое, передал топор иноку. Зазвонили колокола на звоннице, настойчиво созывая к утрене монахов и прихожан.

У распахнутых настежь ворот со скрипом остановилась колымага. Вассиан пригляделся. Хоть и издали, а без особого труда узнал в подъехавшем на богомолье боярина Версеня. Подумал: «Всё такой же худой, без дородности боярин Иван».

Смахнув с лица пот, Вассиан не спеша прошёл в церковь.


* * *

Выстояв утреню, Вассиан с Версенем уединились. В келье полумрак, тишина. По стенам сухие травы висят пучками, привялой травой посыпан дощатый пол, и от всего этого в келье пахнет лугом.

Разговор вели долгий, неторопливый. Сидели друг против друга, удивлялись, как незаметно постарели, каждому за сорок перевалило. В волосах густая седина, и лицо в морщинах.

- За кои годы встретиться довелось, - плакался Версень.

- На то воля не наша, - задумчиво произнёс Вассиан. - И не по охоте покинул я мирскую жизнь. Но не ропщу.

Поскрёб Версень в бороде, сказал с сожалением:

- Кабы послушал нас великий князь Иван Васильевич в ту пору да завещал великое княжение не Василию, а внуку Дмитрию, то не случилось бы того, чем ныне тяготимся.

- Сам ведаешь, Софья с Василием в силу вошли, - прервал его Вассиан. - За то, что противились им, и кару претерпели. Нынче, боярин Иван, строптив Василий, как прежде, либо обмяк?

Версень сокрушённо махнул рукой:

- А, пустое. Горбатый горб до гробовой доски носит.

- Это верно, - поддакнул Вассиан.

- Надменен Васька и своенравен. Не терпит, кто перечит. Грит: «Осударь я вам!» - перекривился Версень.

- В отца, - вставил Вассиан и нахмурился. - Круто княжит.

- Куда как круто, - поддакнул Версень. - Семён да Юрий на что родные братья Василию, и те на него недовольство таят. А уж что до Дмитрия, так того на поругание под Казань отправил. Вишь ты, басурманского царства Васька взалкал, а ему от ворот поворот. - Версень хихикнул. - А упреждали мы его, особливо я да Родивон Зиновеич. Поди, помнишь, боярина Твердю? Так на меня Васька разорался, попрекать зачал, а боярина Родивона Зиновеича ныне на Пушкарный двор упёк. Мается Родивон с работным людом. И ещё что хочу сказать тобе. - Версень склонился к Вассиану, зашептал в самое ухо: - Слыхал, Соломонию Васька попрекает в бездетности, бесчестит, не чтит за великую княгиню. И ещё за то Васька не любит Соломонию, что она в защиту бояр идёт. Знает, великая княгиня за бояр, а они за неё стеной встанут…

- Ох-хо-хо! - вздохнул Вассиан. - Византийское лукавство и высокомерие в крови великокняжеской.

Версень опередил:

- От Софьи всё повелось.

- То так, - согласился Вассиан. - От неё великие князья государями нарекают себя.

Замолкли надолго. Наконец Версень нарушил тишину.

- Как прослышал, что ты воротился в Москву, возрадовался. Ко всему за неудачу у Казани Васька хоть и озлобился, да всё же щелчок ему по носу. Знай, сверчок, свой шесток! - Версень довольно рассмеялся. Вытерев глаза от набежавшей слёзы, закончил: - Может, теперь голосу нашему внимать почнёт.

Вассиан неопределённо пожал плечами:

- Кто знает. Я вот на мудрость митрополита Варлаама полагаюсь. К нам, нестяжателям, он льнёт, хоть виду не кажет. Может, он на Василия влиять будет. Дай время, поглядим. Симон стар был и с Иосифовых слов говорил..

- Засиделся я у тебя, Вассиан, - поднялся Версень. - Радуюсь, что повидались, и душу отвёл.

Вассиан проводил его до ворот. Колымага, тарахтя по бревенчатому настилу, отъехала от монастыря, а Вассиан ещё долго глядел ей вслед.


* * *

Били Антипа два дюжих ратника. Исписали оголённую спину синими полосами. Сцепил зубы Антип, стонет, но не кричит. Боярин Твердя самолично удары считает. На двадцатом махнул рукой:

- Довольно!

Отвязал страж Антипа, столкнул. Долго валялся мастер, пока опамятовался. Потом поднялся, опустил рубаху, ушёл к печи. А боярин Твердя кричит вслед:

- Пора медь варить! Да вдругорядь доглядывай. Коль ещё испортишь, вдвойне палок отведаешь.

Сергуня на эту казнь со страхом глядел. Речи на время лишился. Работный люд на казнь молча взирал.

Ночью Сергуня не спал, метался. Богдан лежал рядом, пробудился, положил руку Сергуне на плечо.

- Ничего… Ещё не то повидать придётся. Что поделаешь…

Сергуня приподнялся на локте, спросил с упрёком:

- Что никто за Антипа не заступился? Он невиновен.

- И-эх, правда за тем, кто сильней. Вон у боярина Тверди стража да княжьи воины, оттого он и смел с нами. Попробуй перечить ему, бит будешь… Ну ладно, разговорились. - Богдан повернулся на другой бок. - Спи, завтра рано вставать. Да и боярин прознает ненароком наши разговоры, палок отведаешь. А Антип что, заживёт спина.


* * *

В воскресный день на Пушкарном дворе отдых, и Сергуня со Степанкой бродили по Москве. На улицах людно. На Красной площади качели до небес взлетают, гулянье. Тут же торг пирогами и пряниками, калачами и бубликами, сбитнем и медовым квасом.

У Сергуни со Степанкой в карманах пусто. Утром ещё как съели по ломтю хлеба с луковицей - и до обеда во рту ни крошки. Попробовал было Степанка у бабы калача выпросить, та визг подняла, словно режут её, и только. Другие бабы тоже зашумели. Пришлось Сергуне со Степанкой улепётывать, пока бока не намяли.

- Небось сама сыта, - посетовал Степанка, - а тут калача пожалела.

- Я как деньгой обзаведусь, так попервах пряников и пирогов натрескаюсь и всех, кто пожелает, накормлю до отвала, - сказал Сергуня.

Степанка хмыкнул:

- Так уж и накормишь. Да у тебя сроду и денег столько не будет, чтобы всех насытить.

- Может, и так, - печально согласился Сергуня.

У самой Москвы-реки скоморохи-дудошники народ потешают, а у кремлёвских ворот гусельник выбренькивает. Немало, верно, перевидел он, исходив по Руси. Одежда на гусельнике - лохмотья, лицо обветренное, тёмное, но песни радостные, лёгкие для души. Послушали его Сергуня со Степанкой, и вроде есть перехотелось.

Прокатил через площадь боярин. Колымага цугом запряжена, немазаные колеса скрипят на все лады, а боярин сидит важный, нос задрал и на люд никакого внимания.

Тут Степанка Сергуню за рукав цапнул:

- Гляди, Аграфена!

Повернулся Сергуня. Боярышня складная, хороша собой.

- Красивая! - прицокнул языком Сергуня.

Аграфена не замечает Степанки, смотрит на качели. Дёрнулся Степанка и застыл. Теперь и Сергуня приметил, отчего испугался Степанка, почему за народ прячется. Позади Аграфены журавлём вышагивает боярин, от какого они со Степанкой убегали.

- Версень, отец Аграфены, - шепнул Степанка.

- Вижу, пойдём подобру.

Пробираясь меж народом, они незаметно покинули Красную площадь.

Уже зайдя в ближнюю улицу, Степанка огляделся, перевёл дух облегчённо:

- Избави попасться ему на глаза, и на Пушкарном дворе спасенья не станет.


* * *

Город заканчивался полем. За последними дворами, огороженная жердями, желтела созревающая рожь. В отдалении, на другом конце поля, виднелась деревня, избы в три, с постройками, а у темневшего леса - лентой большое село. От Москвы к деревне и селу тянулась избитая колеёй дорога.

Вышли Сергуня со Степанкой в поле, остановились. Простор вокруг, воздух чистый и тишина. Не то, что на Пушкарном Дворе, литьё горло дерёт и от грохота в голове гул.

Неподалёку крестьянин, в лаптях, длинной рубахе навыпуск, усердно вымахивал косой. Тут же поблизости телега вверх оглобли задрала, лошадь выпряженная пасётся. У мужика под косой трава ложится полукругами. Увидел незнакомых парней, косить перестал.

- Чьи будете?

- С Пушкарного двора мы, - ответил Степанка.

- Слыхал о таком, - кивнул крестьянин и ловко провёл бруском по лезвию косы туда-сюда. - А меня Анисимом звать.

- Дай-ко, - попросил Сергуня, - давно не держал в руках.

Ловко взмахнул литовкой, вжикнуло железо по траве. Враз припомнился Сергуне скит, косовица на лесных полянах, ночёвки на привялой траве.

Широко берёт Сергуня, мужик только хмыкает:

- Горазд, горазд.

Прошёл Сергуня полосу вперёд и назад, спина взмокла. Степанка его сменил. У того рядок поуже в захвате, но зато идёт Степанка быстрей, сноровистей. Сразу видать, крестьянский сын, в селе вырос.

Вымахивает, и мнится ему, что не Сергуня на его работу глядит, а Аграфена. Стоит за Степанкиной спиной, им любуется. Радостно на душе у Степанки, легко.

Косили, пока Анисим не сказал:

- Будя, - и достал с телеги узелок.

Выложил на траву ржаную лепёшку и четвертинку сала, позвал:

- Налетай, помощники!

Ели весело, запивали поочерёдно молоком из кринки. Поев, Сергуня улёгся на спину. А над головой синее небо без облачка… Степанка рассказывал мужику о своём житьё-бытьё, а тот поддакивал и тоже жаловался:

- Боярин, говоришь, наказывает? И у нас не лучше. Мы за князем Семёном Курбским числимся. Вон та деревня и село - всё его. Князь в Литве, а тиун его как что, так и катует смердов. Жизнь, она нашему брату везде одинакова. Так-то! Будет время, ко мне на село наведывайтесь.

На Пушкарный двор воротились поздно. В барачной избе храп вовсю, темень. Умащивались на нарах на ощупь. Степанка шептал Сергуне:

- На той неделе, как в город пойдём, ты подкарауль Аграфену. Скажи ей обо мне. Да не проговорись, где я, а то она ненароком скажет отцу. Я бы сам к ней сходил, да опасаюсь боярина. И дворня меня признает, схватят, не вырвусь…


* * *

Аграфену отец чуть не силком тащил на богомолье. Ещё бы куда ни шло поблизости, а то в Симонов монастырь. Будто в Кремле церквей мало.

Пока боярин Версень собирался, Аграфена выскочила во двор, съехала на животе по перилам высокого крыльца, осмотрелась. Чужой кот подкрадывался к воробьиной стае, прищурился. Проползёт, затаится. Воробьи, беды не чуя, клюют рассыпанное зерно, щебечут.

Подняла Аграфена с земли камень, запустила в кота. Воробьи разлетелись, а кот фыркнул, полез на забор.

Какой-то отрок, белобрысый, в растоптанных лаптях, робко заглядывал в ворота, манил пальцем Аграфену. Аграфена мальчишке кулак показала, но тот не уходил. Любопытно стало Аграфене, чего ему от неё потребовалось, подошла. Отрок сказал скороговоркой:

- Степанку помнишь? Кланяться велел. В прошлый воскресный день видели мы тебя, да ты не одна была.

- Степанка где, почему сам не пришёл? - удивилась Аграфена.

- Боярина боится.

- Вот те, - насмешливо протянула Аграфена. - Трусоват Степанка, а ещё храбрился… Ты скажи ему, как выбьется в званье великое, пусть меня не запамятует. Хочу я его именитым видеть. - И, поворотившись на каблучках, убежала.

Сергуня в толк ничего не взял, о какой именитости речь, но не кричать же вслед, потёр затылок и поплёлся от боярских ворот.


* * *

Однако Степанке понятны слова Аграфены. Не забыл обещание.

День ото дня не мило Степанке пушкарское ремесло, но куда податься? Терпит. Подчас зло берёт на Сергуню, что тянется он к работе, во всё вникает. Степанке же огневой наряд нравится, ему бы пушкарём стать.

Заметил это Богдан, пообещал:

- Коль не по душе мастерство литейное, и не неволься. Но не торопись покидать нас. Может случиться, попадёшь в пушкари. Дождись, когда явится государев наряд за пушками, просись у их огнестрельного боярина, гляди, и возьмёт он тебя. Я же слово замолвить обещаю. А пока к пушке приглядывайся, секреты её познавай. Она, что дитё малое, сноров любит. И стреляет по-разному: у одного рявкнет, да попусту, у другого не промахнётся. Тут и глаз нужен, и ветер учесть потребно, и знать, сколь порохового зелья засыпать. Да ко всему пушка пушке рознь. - Богдан подвёл Степанку к навесу, где, сияя медью, выстроились готовые пушки. - Вишь, затинная пищаль, стреляет из-за укрытия дробинами, рядом с ней короткоствольная можжира. Она для навесного боя предназначена. Из неё ядрами крепость обстреливают. Тут на зелье пороховое упор. Да не забудь, можжира, что на нашем Пушкарном дворе сработана, двойной пороховой заряд выдюжит, не опасайся.

Каждую пушку Степанка обхаживал по нескольку раз, в зев заглядывал, рукавом пыль со ствола смахивал, не терпится ему, ждёт не дождётся, когда за огнестрельным нарядом придут княжьи воины.

Попробовал было Сергуня отговорить друга, сулил, мы-де, погоди, дай срок, обучимся, такую пушку выльем, всем на зависть, но Степанка того и в разум брать не хотел. С той поры начал отдаляться Степанка от Сергуни, охладевала их дружба.


* * *

На Покров прихватило Твердю. От боли корчился Родивон Зиновеич, за пузо двумя руками хватается.

Мастеровые друг другу подмаргивают, посмеиваются:

- Эк разбегался болярин, не иначе с жиру.

А Тверде час от часу не легче. К обеду совсем невмоготу, еле голос тянет. Поманил Степанку:

- Помоги до колымаги добраться.

Степанка и рад. Глядишь, приметит отныне боярин да к пушкарям определит. Угождает Степанка Тверде, чуть не на загорбке донёс до колымаги, усадил бережно, сам в ногах примостился, поддерживал всю дорогу. С рук на руки передал боярыне Степаниде. Та всколготилась, заохала. Беда какая! Великого князя бранным словом помянула. Видано ли такое, силком угнать боярина на огневой двор. Не оттого ль беда с ним приключилась?

Неделю хворал Родивон Зиновеич. Уж боярыня его и парила, и дубовой корой поила, насилу боль унялась. За болезнь даже телом подался, исхудал, кожа на щеках мешками обвисла. И боярыня Степанида сдала. Раньше, бывало, день начинается, Родивон Зиновеич отправляется голубей гонять, а Степанида скуки ради по хоромам колобком перекатывается, на челядь покрикивает. Нынче же по вине Василия не стало покоя в боярском дому.

Но то всё ещё ничего, коль не дошли б до Тверди слухи. Государь, прознав о его болезни, принародно насмехался. «Медвежья хворобь-де у боярина Родиона не переводится ещё от татарского переполоха».

Эти слова услышал боярин Версень. Наведался к Тверде. Поставив к стене посох, присел на лавку, посокрушался вместе с хозяином:

- Боярские фамилии Василий на глумление отдал. Добро наши только, а то многие. Ровно с челядью обращается. При дедах наших такого не бывало. Князья к боярам почёт и уважение выказывали.

- Истинно так, - печально согласился Твердя - Мы же словом за себя не вступимся, терпим. Вчера меня унизил, намедни боярина Яропкина за Мухамедку облаял, а то как-то князя Шемячича попрекнул: «Вы-де, Шемячичи, деда моего Василия ослепили. Весь род ваш на измену горазд, знаю вас…»[205]

Не вошла, вкатилась в горницу Степанида, уловила, о чём речь, вставила слово:

- Единиться вам надо, бояре, да постоять за себя. Версень поддакнул:

- Боярыня верно сказывает, молчать будем - вольностей лишимся, что от роду нам дадены. Васька нас в холопов своих обратит.

Погоревали бояре, посетовали, с тем и разошлись. Супротивное слово великому князю не всяк сказать осмелится.


* * *

Сергуня поблизости стоял и видел, как Степанка Твердю обхаживал. Противно. А когда Степанка от боярина воротился, упрекнул:

- Угодничаешь! Аль забыл, как он Антипа бил? - насупился. - Эх!

Степанка побледнел, на Сергуню с кулаками надвинулся. Игнашка едва успел встать меж ними, прикрикнул на Степанку:

- Не замай! Сергуня верно сказывает, зачем гнёшься перед боярином, словно челядинец?

Отвернувшись от Степанки, Игнаша взял Сергуню за руку.

- Пойдём.

Они направились к литейке. У Степанки от гнева пропала речь. Кто-то положил ему на плечо ладонь. Вздрогнул Степанка, поднял глаза. На него внимательно смотрел Богдан и посмеивался в усы:

- Не таи на них обиды, парень. Вслушайся, может, робятки правду сказывают. Но уж коли и пересолили, так по молодости кто не ошибается.

Степанка промолчал, насупился обиженно, а Богдан подморгнул и разговор о другом повёл:

- Слух есть, на той неделе пищальники за огневым нарядом явятся, не проворонь.


* * *

В воскресный день Игнаша позвал Сергуню в село. Хотели и Степанку с собой взять, да тот отказался. Пробудились они спозаранку, когда намаявшийся за неделю работный люд ещё спал. Вышли из барачной избы на заре. Прохладно. Первая изморозь робко тронула привялую траву. Сергуня поёжился, промолвил с сожалением:

- Зима настаёт.

- Летом оно и в самом деле лучше, не зябнешь, - поддержал его Игнашка.

Они покинули Пушкарный двор, пошли сонными улицами Москвы. Встречались редкие прохожие, и то всё больше купеческого звания. На торг торопились, лавки открывать, изготовиться к приходу покупателей.

Иногда протарахтит по сосновым плахам мостовой крестьянская телега, гружённая снедью, и свернёт на боярское подворье.

- Вишь, сколь съедают бояре, - промолвил Игнаша.

- Сытно живут, - поддакнул Сергуня. - Нам, работному люду, такое и во сне не видывать.

Снова шли молча.

В мясные ряды проехал обоз с разделанными тушами. Из-под прикрывавших их рогож выглядывали окровавленные окорока.

На окраине встретился сторожевой наряд из княжьей дружины. Воины одеты богато, не то, что Игнаша с Сергуней в рваных зипунах. Поверх кольчуг кафтаны тёплые. Под железными шлемами шерстяные шапочки, на ногах сапоги из толстой кожи. А Сергуня с Игнашей лаптями землю топчут.

За околицей избитая колеёй просёлочная дорога. Снопы давно уже свезли, и голое поле щетинилось жёлтым жнивьём.

Вдалеке лентой растянулись избы. То было село, где жил крестьянин Анисим, какому они со Степанкой траву косили. Хотел Сергуня сказать об этом, но Игнаша опередил.

- Нынче пора обмолота, - промолвил он - Люблю эту пору. Ты вот верно думаешь, что мы тут, на Пушкарном дворе, от роду? Ан нет. Мы на селе жили. Вот здесь… За князем Курбским числились. А когда на Пушкарный двор работный люд набирали, отец и подался туда. Ко всему, мать в ту пору похоронили… Я тогда совсем мальцом был… В селе же брат отца, дядя Анисим, остался.

- Коли у них один Анисим, то я его знаю.

От неожиданности Игнаша даже приостановился. Сергуня сказал:

- Однажды со Степанкой вот тут неподалёку повстречали.

- А-а-а! - протянул Игнаша - Один был либо с Настюшей?

- Это кто? - спросил Сергуня.

- Дочь дяди Анисима. Мне, значит, сестра.

День начинался тихий, солнечный. Пели на все лады степные птицы. В чистом воздухе далеко слышен их пересвист.

От села донёсся стук цепов, разговоры. Посреди села мужики обмолачивали рожь. Раздевшись до порток и став в круг, они усердно вымахивали цепами. Сергуня спросил, отчего две палки, скреплённые между собой крепкой кожей, назвали цепом, а место, где обмолачивают, - током. Но Игнаша лишь пожал плечами:

- Кто его знает. Так искони прозывают: цеп да ток. Спины у мужиков загорелые, от пота блестят. Вблизи от тока гора снопов. Бабы и подростки снопы под цепы кладут, а когда мужики обобьют, спешат отвеивать солому от зерна, ссыпать в коробья. То зерно сносят в амбары, отмерив добрую половину княжьему тиуну.

Увидел Анисим Игнашу, молотить бросил. В довольной улыбке растянулся рот:

- Племяш пожаловал! А это никак Сергуня? Старый знакомец. Где ж друг твой, Степанка, кажись?

И, не дождавшись ответа на вопросы, уже новые задавал:

- Брат как, Богдан? Поздорову ли?

- Кланяться велел, - успел ответить Игнаша.

- И добре. Настюша! - позвал Анисим.

- Чего? - откликнулась невысокая плотная девчонка в сарафане до пят и опущенном по самые брови лёгком платке.

- Гостей встречай, - сказал ей Анисим.

Настюша повернулась к Игнаше и Сергуне, радостно воскликнула:

- Игнашка!

Сергуню она словно не заметила. Он, однако, уловил, как Настюша метнула в него взглядом и тут же отвела взор. И ещё приметил Сергуня, что у Настюши под длинными тёмными ресницами глаза спелыми сливами синеют. Из-под платочка коса ниже пояса свисает.

Дрогнуло сердце у Сергуни, кровь к лицу прилила. В голове мысль молнией мелькнула: «Ежели поглядит на меня сейчас, догадается». И ещё пуще краской залился.

К счастью, Анисим позвал их:

- Ну-тко помолотите, согрейтесь с дороги, а Настюша нам тем часом щец сварит.

За работой не почуяли, как и день минул. К вечеру, на заходе солнца, покинули село. Дорогой Игнаша подтрунивал:

- Вижу, понравилась тебе моя сестра. Она у меня и в самом деле ладная да душевная.

Сергуня смолчал. Да и что отвечать Игнаше? Разве соврать, но к чему?


* * *

День ото дня становился Степанка нелюдимей. Не проходила обида на Сергуню и Игнату. Терял веру и в пушкари попасть. Временами подумывал, не податься ли в казаки, на окрайну, как Аграфене обещал.

Приметил Богдан, что со Степанкой неладное творится, попробовал поговорить, сказать, что не к добру распаляет себя, попусту, но тот и слушать не захотел.

Чем окончилось бы всё, кто знает. Скорей всего, сбежал бы Степанка с Пушкарного двора, и числился б он по спискам беглым от дел государевых, кабы не явились вскорости за огневым нарядом пушкари.

Уломал Богдан их боярина взять Степанку к себе. «Не беда, что пятнадцатое лето живёт на свете, телом крепок и уж больно охоч к огневому наряду. Надежды парень подаёт немалые. Выйдет со временем из него отменный пушкарь…» И хоть был тот боярин молод, но без спеси. К словам старого мастера прислушался.



Глава 5. МОСКОВСКИЕ БУДНИ

Князь Курбский возвращается в Москву. На государевой псарне. Батоги за недоимку. Тиун Ерёмка.

Государево заступничество. Игумен Иосиф и государь Василий. Пыточная изба.


Зима доживала последние дни.

По ночам ещё держались морозы, но днём солнце выгревало и звонко выстукивала капель. Дорога под копытами превратилась в снежное месиво. Скользко.

Лес голый, мрачный.

Сиротливо жмутся берёзы, сникли осины, качают в высоком небе игластыми головами сосны и даже вековые дубы стонут на ветру. И тепло только разлапистым елям. Стоят себе красуются. Длинной лентой растянулся санный поезд князя Семёна Курбского. Княжья челядь, охранная дружина скачут впереди и позади поезда.

Курбский откинулся на подушках, остался один на один со своими заботами.

Из Вильно пришлось уехать нежданно. Три лета провёл князь Семён при дворе великого князя Литовского. Хоть давно тянуло домой, в Москву, но не мог. Прикипел сердцем к великой княгине Елене. Но о том князь Семён даже виду не подавал. И не потому, что опасался гнева её мужа, великого князя Александра, а берег честь Елены.

Может, ещё бы не один год прожил князь Курбский в Вильно, но скоропостижно умер Александр. Позвав князя Семёна к себе, Елена сказала:

- Княже Семён, в глазах твоих читала я всё. Спасибо. Нынче ещё раз сослужи мне. Поспешай в Москву, скажи брату Василию, какая беда стряслась. Чую, за великий стол литовский разгорятся страсти. Обскажи всё. Ещё передай, паны меня притесняют, требуют веру латинскую принять. Пусть Василий за меня вступится.

Курбский со сборами не затянул, на той же неделе пустился в путь.

Зимняя дорога не лёгкая. Тысячевёрстный путь в двадцать дней уложили. Кони подбились, отощали. Притомились люди, не чают, когда в Москву въедут. Каждой ночёвке рады. А уж коли баня предвидится, целый праздник.

На Авдотью[206] весна зиму переборола. Снег осел, начал таять. Курбскому слышно, как ездовые перебрасываются шутками:

- Марток позимье, вишь, как дружно забрал.

- Знамо дело, Авдотья-плющиха снег плющит.

- С неё весне начало.

Чавкают конские копыта по мокрому насту, сани заносит из стороны в сторону.

К обеду добрались до Можайска. Втянулись распахнутыми на день крепостными воротами в город, подвернули к усадьбе воеводы Андрея Сабурова Курбский, отдёрнув шторку, выглядывал нетерпеливо. Надоело и устал, зад отсидел.

У самой усадьбы воеводы поезд остановился. Хозяин выскочил на крыльцо, зашумел на челядь. Те засуетились, забегали. Проворный холоп помог Курбскому выбраться из саней. Поправив отороченную собольим мехом шапку, молодой, статный князь шагнул навстречу воеводе. Обнялись. Сабуров справился о дороге, здоровье. Потом вдруг спохватился:

- А у меня, княже Семён, братец самого государя, князь Семён гостит. Из Дмитрова, от брата Юрия, ворочаясь, остановился на передышку. То-то возрадуется.

- Бона что, - как-то неопределённо произнёс Курбский.

- Проходи, княже, в горницу. Я же следом буду. Вот только подуправлюсь маленько.

- Не забудь, боярин Андрей, моих людей приютить да накормить. Ещё, буде можно, пускай им баню истопят, а коней в тепло поставят и зерна отмерят.

У порога Курбский оббил сапоги, потоптался, вытирая подошвы, и только после того толкнул дверь в горницу.

Князь Семён Иванович скучал, сидя на лавке. Волос у князя взъерошен, лицо брюзглое. Вскочил, увидев Курбского, обрадовался:

- Княже Семён, сколь не виделись! Раздевайся, трапезовать будем.

И полез лобызаться.

Курбский не торопясь скинул с плеч шубу, бросил на лавку, рядом положил шапку, присел к столу. Семён Иванович налил из ендовы по кубкам хмельного мёда, спросил:

- Какая нужда, княже Семён, прогнала тебя в непогодь и как там сестра моя?

- Великая княгиня поздорову, - ответил Курбский - Но в горе пребывает и печали. Умер великий князь Александр.

- Эко беда, - враз прохмелел Семён Иванович - В Москве о том не знают?

- С тем и поспешаю к великому князю Василию. При упоминании этого имени Семён Иванович нахмурился.

- Василий! Вишь ты, Елена его уведомляет, а о нас, иных своих братьях, позабыла. Видать, и со счёта скинула.

Курбский уловил неприязнь, сказал примеряюще:

- Не бранись, князь Семён Иванович. Верно, некого послать княгине Елене, окромя меня. А я один, вот и велела она в перву очередь Василию сообщить. Он всё ж великий князь и государь.

- Великий государь, - поморщился Семён Иванович. - Беда, что притесняет нас Василий, мы же молчим. Мало городов ему, так ещё и вольностями нашими норовит завладеть. К братцу Юрию и ко мне бояр своих для догляда приставил. Меня на Москву кликал, стращал… Да что нас! Всеми князьями и боярами помыкает. Вот тебя, князь Курбский, хоть ты и древнего рода, а Василий норовит всё одно в холопы обратить.

Курбский вспылил, лицо в гневе налилось:

- Нет, князь Семён Иванович, врёшь! Служить великому князю Московскому я завсегда готов, государем величать величаю, но в холопах мы, Курбские, не хаживали. И ежели правдивы твои слова, князь, то я о том Василию в глаза скажу.

- Ха! Удостоверишься, - рассмеялся Семён Иванович. - Кой-кто из бояр на Москве уже учуял его ласку.

Вошёл воевода Сабуров, и разговор оборвался. Хозяин уселся за стол, принялся угощать князей. Семён Иванович сказал ему:

- Слышал, воевода, великий князь Литовский помер?

- Только что прослышал от людей князя Семёна.

- Ну, княже Семён, - снова сказал Семён Иванович, - расскажи, что там после Александровой смерти в Литве? Паны небось стол княжеский делят.

- О том не знаю, но, верно, будет так. Из панов же в самой большой силе Глинский Михаил.

Курбский поднялся из-за стола.

- Дозволь, князь Семён Иванович, и ты, воевода Андрей, мне ко сну отойти. Завтра спозаранку в дорогу. Сосну по-человечески, а то всё в санях, сидя.

- Не неволим, - раздражённо махнул Семён Иванович. Сабуров подхватился:

- Отправляйся, княже Семён. За дверью холоп дожидается, он проводит тебя в опочивальню.

Курбский откланялся.


* * *

Миновали Воробьёво село. На взгорье огороженное высоким тыном подворье великого князя с бревенчатым дворцом, тесовыми крылечками, слюдяными оконцами и разной обналичкой.

Раньше в летние дни отдыхал здесь государь Иван Васильевич с семьёй. Теперь любит наезжать сюда и Василий. Понедельно живёт. Вблизи охотничьи гоны добрые. Леса сосновые и берёзовые. Чуть в стороне озеро, карасями богатое. Раз невод затянешь - полный куль.

Гремя барками, сани остановились. Ездовые брань завели. Курбский приоткрыл дверцу, спросил недовольно:

- Почто задержка? Ездовой побойчее ответил:

- Конь в постромку заступил, сей часец ослобоним.

С горы, в чистом ясном дне, чуть виднеется Москва. Напрягая глаза, Курбский всмотрелся. Разобрал колокольни церквей, стрельчатые башни Кремля.

Потеплело в груди у князя Семёна, и сердце забилось радостно.

Поезд снова тронулся. Кони побежали рысью. На въезде в Москву застава. Караульная изба свежесрубленная, ещё и брёвна сосновые не успели потемнеть. Курбский подумал, что, когда в Литву отправлялся, её здесь не было.

По городу поезд пробирался медленно. То и дело челядины выкрикивали пронзительно, пугая прохожих:

- Берегись!

Пропетляв по улицам, подъехали к родовой усадьбе Курбских. Со скрипом распахнулись ворота. Захлопотала, забегала многочисленная дворня.

Князь Семён вошёл в хоромы, осмотрелся. Всё как и было до отъезда. Скамьи вдоль стен, сундуки тяжёлые, железом полосовым окованные. Всё до мелочи знакомое, будто вчера дом покинул.

Прибежал тиун, запыхался, никак не отдышится, долговязый, взъерошенный, глазами блудливыми стрижёт. От князя то не укрылось, спросил с насмешкой:

- Как хозяйство вёл, Ерёмка, много ль уворовал?

- Спаси Господь, - ойкнул растерянно тиун.

- Сколько недоимок?

- Есть, но не слишком. Всё боле за смердами из подгороднего сельца.

- На правёж отчего не ставишь? - сурово потребовал князь.

- Как не ставил? Ставил, да прок один, - сокрушённо пожаловался тиун.

- Так ли? - прищурил один глаз Курбский - Погоди, Ерёмка, у государя побываю да усталь скину дорожную, самолично поспрошаю, отчего княжий оброк утаивают. Всех мужиков, за кем недоимка числится, гони на усадьбу.

Тиун чуть не сломился в поклоне.

Курбский грозно нахмурился, сопел. Наконец промолвил:

- Кафтан новый и сапоги. Да не мешкай. Государю, поди, уже донесли о моем возвращении.


* * *

У государя радость превеликая. Любимая борзая, Найдёна, ощенилась. Василий, как прослышал о том, сразу на псарню заспешил.

В полутёмной просторной псарне тепло, едко разит псиной.

Отгороженные друг от друга, скулят и подвывают породистые собаки. Государь любит охоту с борзыми.

Усевшись на маленькую скамеечку, Василий уставился на Найдёну. Позвал ласково.

Борзая разлеглась на соломенной подстилке, лижет щенков. При виде хозяина подняла голову. В усталых глазах благодарность.

Седой псарь подставил ей глиняную миску с молоком.

- Не студёное, Гринька, суёшь? - строго спросил Василий.

- Нет, осударь, из-под коровы, парное.

- Ну, ну, гляди, с тебя спрос.

- Чать не впервой, - обиделся псарь. Найдёна поднялась на длинных ногах, залакала громко, жадно.

- Не мог ране накормить, - заметил недовольно Василий. Псарь смолчал.

Мягко ступая, подошёл оружничий, боярин Лизута, остановился за спиной государя. Из-под меховой шапки выбились космы рыжих волос. Тёмная шуба из заморского сукна на плечах усеяна перхотью. Склонившись к уху великого князя, вкрадчиво зашептал:

- Осударь, князь Курбский на Москву из Литвы воротился.

Василий повернулся к нему, вскинул брови:

- Что из того?

- В Можайске Курбский встречу имел с братцем твоим, Симеоном.

- И о чем у них речь велась?

- О том не проведал, осударь, - дугой выгнулся Лизута.

- Отколь известно тебе, боярин, о встрече Семёна с Курбским?

- Истинный слух сей, осударь. Можайский воевода, Андрюха Сабуров, письмом меня уведомил. Гонца срочного пригнал. А ещё прописал Андрюха, что великий князь Литовский Александр скончался.

Василий сказал хрипло:

- Что? Отчего сразу не сказал мне о том?

Боярин задрожал. Василий перевёл взгляд с Лизуты на Найдёну, долго думал о чём-то. Потом вспомнил о стоявшем рядом Лизуте, сказал:

- За верность твою, боярин, жалую тебя пёсиком от Найдёны. Как подрастёт, возьмёшь. - И кивнул на беспомощно ползающих по соломе щенков.

Лизута снова прогнулся в крючок. На дряблом лице угодливость.

- Милостив ты ко мне, осударь.


* * *

Сани катились вдоль Москвы-реки. Лёд посинел, местами подтаял, но ещё не тронулся. Чернели на берегу вытащенные с осени лодки. Слеглые сугробы грязные. От реки неровными улицами разбегались дома, а впереди по ходу саней каменные кремлёвские стены с круглыми башнями, маковки церквей, высокие великокняжеские и митрополичьи палаты.

От конских копыт разлетались комья мокрого снега, сани забрасывало на поворотах.

День на исходе, и солнце пряталось за окраину города. Круглое светило напоминало Курбскому огромный зарумяненный блин.

Встречные прохожие уступали княжьим саням дорогу.

Князь Семён жадно всматривался во всё родное, но позабытое, радовался возвращению.

Пересекли Красную площадь, мосток через ров, въехали в Кремль. У Грановитой палаты Курбский вылез из саней. От княжьего крыльца навстречу спешил оружничий Лизута, кланялся на ходу, улыбался щербатым ртом.

- Осударь ждёт тебя, княже.

Князь Семён хотел было спросить, откуда государю известно о его приезде, но Лизута семенил впереди, угодливо распахивал перед Курбским двери.

Вдоль расписных стен на подставцах горели восковые свечи, и оттого в хоромах пахло топлёным воском.

Василий был один в горнице. Он сидел в высоком кресле, задумчиво опустив голову на грудь. Заслышав шаги, встрепенулся, дал знак Лизуте удалиться. Зоркие глаза смотрели на князя. Курбский остановился, отвесил низкий поклон, пальцами руки коснулся пола.

- Знаю. Всё ведомо, князь Семён, не сказывай. Готов ли ты, князь, снова ехать в Литву?

- Ежели ты велишь, государь, - согласно кивнул Курбский.

- На той неделе повезёшь письмо сестре, великой княгине Елене. Да то письмо беречь должен паче ока. Отдашь в собственные руки Елене. Чтоб о нём кардинал не прознал да иные паны. Мыслишь, какую тайну тебе доверяю? Гляди! - И погрозил строго пальцем.

Курбский выпрямился, сказал с достоинством:

- Я, государь, не за страх служу, а за совесть. - И, смело посмотрев в глаза великому князю, спросил: - Государь, не клади на меня гнева, но хочу я знать, верный ли слух, что намерен ты князей и бояр вольностей лишить и в холопов своих оборотить?

Потемнел Василий лицом. От неожиданных дерзких слов на миг потерял речь. На вопрос ответил вопросом:

- Уж не брата ли Семёна слова пересказываешь? Хочу спросить тебя, с умыслом аль ненароком встречу имел с ним в Можайске?

И затаился, дожидаясь, что скажет князь Курбский. А тот ответил спокойно:

- Не знаю, государь, добрый либо злой человек тот, осведомивший тебя, но одно знаю, напрасно распалял он тебя. Не было у нас во встрече с князем Семёном Ивановичем злого умыслу противу тебя, государь.

- Верю тебе, князь, - остыл Василий. - А что до твоего вопроса, то скажу: князьям и боярам я не недруг, ежели они не усобничают и во мне своего государя зрят. Однако высокоумничанья и ослушания не потерплю. Уразумел? - Взгляд его стал насмешливым. - Хотел ли ты ещё чего спросить у меня?

Курбский покачал головой.

- Коли так, - снова сказал Василий, - не держу. Мои же слова накрепко запомни.

Он встал, высокий, худой. Сутулясь, подошёл к Курбскому.

- Иди, княже Семён. Будет в тебе надобность, велю позвать. Ты же готовься в обратную дорогу.


* * *

Малый срок отвёл великий князь Курбскому на сборы. Пока колымаги с саней на колеса ладили да съестного в дорогу пекли и жарили, незаметно неделя пролетела.

Перед самым отъездом князь Семён самолично всё доглядеть надумал. Тиуну доверься, ан упустит чего, где в пути сыщешь.

Осматривать принялся с рухляди. Ключница с девками внесли лозовые ларцы, выложили на просмотр князю одежды. Тот посохом о пол постукивает, разглядывает молча. Доволен остался, только и заметил, что кафтанов весенних уложено недостаточно.

Из хором направились в поварню, к стряпухе. Впереди князь Семён, позади ключница с тиуном. Тиун лебезит, рад княжьему отъезду.

Шагает Курбский через двор, хмурится. Из дальней конюшни крик донёсся. Остановился князь Семён, брови в недоумении поднялись. Тиун Ерёмка догадался, наперёд забежал, доложил поспешно:

- Аниська, что из твоего, княже, подгороднего сельца, орёт. Батогов отведывает за недоимку.

- Ну, ну, - промолвил Курбский, - давно пора холопу ума вставить, дабы иным неповадно было княжий оброк утаивать.

- Так, княже, - поддакнул тиун, - батога из рук не выпускаю, спины холопские чешу, но господского добра не упущу.

Курбский даже приостановился, недоверчиво глянул на тиуна. Потом погрозил ему и ключнице:

- Ворочусь из Литвы, доберусь и до вас. Ох, чую, заворовались вы у меня!

- Батюшка наш, князь милосердный, - всплеснула пухлыми ладошками ключница, - ужель позволю я?

Ерёмка в один голос с ней прогнусавил:

- Невинны, княже.

- Ладно, - поморщился Курбский, - нечего до поры скулить. - И толкнул ногой дверь в поварню.


* * *

Необычная была у Сергуни минувшая неделя. Они с Игнашей собственноручно бронзу варили и пушку отливали. И хоть всё вроде и знакомо, и Антип с Богданом рядом наблюдают, всегда готовые прийти на помощь, а к работе приступали робко. Ну как не получится?

Однако и бронза удалась, и мортира вышла славная. Даже старый мастер Антип, скупой на похвалу, крякнул от удовольствия и погладил пушку.

Богдан тоже одобрил:

- По первой сойдёт…

Хотелось Сергуне поделиться с кем-нибудь своей радостью. Решил в сельцо сходить, Настюшу повидать, чай обещал ей.

Предложил Игнаше, но тот отказался.

Идёт Сергуня весело, песенку мурлычет. На дороге грязь по колено. Сергуня держится полем.

Вон и сельцо показалось. Настюшу узнал издалека. Она несла в руках охапку хвороста. Увидела Сергуню, растерялась.

И хоть была на ней латаная шубейка и застиранный платок, а на ногах лапотки, Сергуне она виделась самой красивой из всех девчонок. Робко сказал:

- А мы с Игнашей можжиру отлили.

И осёкся. Большие глаза Настюши смотрели на него печально. И вся она была какая-то сникшая, не весёлая и смешливая, какой видел её Сергуня в первый раз.

- Отца высекли, - одними губами выговорила она. - Тиун Ерёмка.

Застыдился Сергуня, что при горе довольство своё напоказ выставил.

В избе задержался у порога, пока глаза обвыкли в темноте.

Анисим лежал на расстеленной на земляном полу домотканой дерюге, босиком, бородёнка задралась кверху. Обрадовался приходу Сергуни.

- Один аль с Игнашей? Сергуня ответил:

- Не мог Игнаша, - и осмотрелся.

Печь чуть тлеет. Стены не закопчённые, чистые, но голые. Полочка над столом. У двери бадейка с водой. Перевёл взгляд Сергуня на Анисима.

- Больно?

- Заживёт, о чём печаль, - бодрился Анисим. - Богдан как?

- Кланяться велел.

- Не забывает, - довольно вздохнул Анисим. - Ты ему не говори, как меня княжьи челядинцы отделали. Богдану своих горестей вдосталь.

- Сошёл бы ты, дядя Анисим, от Курбского на иные земли, - посоветовал Сергуня.

У Анисима глаза сощурились. Махнул рукой:

- К другому князю аль боярину? Либо на монастырской земле поселиться? Нет уж. Князья да бояре, когда нашего брата переманывают, завсегда стелют мягко. Особливо те, кто родовитостью помельче. У энтих в смердах нехватка. А переманят, изгаляются. Недород аль град, князю, боярину всё нипочём. Ему оброк в срок доставь. А коль задолжался, крестьянская шкура в ответе.

Перевёл дух, подморгнул:

- Надоело тебе со мной. Подь к Настюше. Верно, к ней, не ко мне топал. - И улыбнулся. - По моей спине не тужи, заживёт. Её не единожды бивали…

В чужой беде забылась своя недавняя радость. Ушёл Сергуня из избы с тяжестью на сердце.


* * *

Отбесилась зима, отвыла. Стаял снег. Открылась мартовскому солнцу тёмно-зелёная щетина молодой ржи. Набухли клейкие почки на деревьях, вот-вот лопнут. Парует земля.

К Марьиному[207] дню выгрело.

Вышел в поле Анисим. С осени оставил клин под яровую. Скинув рваный зипун на краю пахоты, повесил на шею короб с ячменём, зачерпнул пригоршню и, сыпнув, проговорил:

- Уродись, ярица, добра, полны короба…

Небо высокое, чистое. И тишь кругом, даже в ушах позванивает.

Настюша привела впряжённого в сучковатую борону тощего коня, принялась заволакивать посев.

Молчит Анисим, не открывает рта и Настюша.

Передыхать остановились на краю загонки. Перекусили, разломив кусок лепёшки, запили квасом.

Издали увидели, намётом скачет к ним тиун Ерёмка, охлюпком, без седла, ноги болтаются.

- Ерёмка, - шепнул Анисим.

А тот коня на них правит, кричит озорно:

- Затопчу!

Отпрянула Настюша, но Ерёмка коня осадил. Сказал со смехом:

- Почто девку хоронил от меня, Аниська? Коль бы знал, что у тебя такая, бить бы не велел. - Тиун склонился с коня, хотел ухватить Настюшу за подбородок, но она увернулась.

Анисим растерялся, только и произнёс:

- Дочь моя, Еремей.

- Сам вижу, девка. Не то вопрошаю. Укрывал от меня к чему? Я ить ласковый и добрый.

Покраснела Настюша, слёзы из глаз. Терпит Анисим, а тиун своё гнёт:

- Отдай её мне, Анисим, не обижу.

- Молода она, Еремей, - ответил Анисим. - А ласку твою я на своей спине изведал. Брюхом же твоё добро познал. Когда последнюю мучицу выгреб ты, так по милости твоей голодом и пробиваемся.

- Бона как заговорил, - зло выдавил Еремей. - Значит, мало я тебя бивал. Погоди, доберусь, взмолишься.

Огрев коня плёткой, тиун ускакал.


* * *

Неудачный казанский поход грузом давил на Василия. Злобился государь на воевод. Брата Дмитрия не раз попрекал.

Утешение малое, что хан Мухаммед-Эмин признал над собой власть Москвы. Нет ему веры. Чуть в силу войдёт, снова козни начнёт творить.

Давняя угроза для Руси с востока. Ко всему, торг вести с Персией, Бухарой и другими странами, минуя Казань, нельзя.

Велел государь к новому походу готовиться, пообещав самолично повести полки, да смерть великого князя Литовского помешала.

Кабы паны литовские пожелали видеть его, Василия, своим князем! Тогда минёт нужда силой ворочать искони русские города Смоленск и Киев, что ныне за Литвой.

Хоть мало на то надежды, но Василий всё же отписал письмо сестре Елене. А в нём наставление, дабы она, Елена, говорила бы епископу, панам, всей раде и земским людям, чтоб «пожелали иметь его, Василия, своим государем и служить бы ему пожелали, а станут опасаться за веру, то государь их в этом ни в чём не порушит, как было при короле, так всё и останется, да ещё хочет жаловать свыше…»

Такие же письма передал Василий с Курбским епископу виленскому и пану Николаю Радзивиллу.


* * *

В клети темно, сыро, дух затхлый. А над Москвой пасхальный перезвон колоколов, веселье.

Степанка извёлся, по клети метался зверем, а как подкосились ноги от усталости, сел на пол из сосновых брусьев.

Под изорванной в клочья одеждой горит огнём тело. Люто били Версеневы холопы, пока в клеть волокли. Что ждёт Степанку, когда Версень самолично за него примется? Такое наступит не сегодня, так завтра.

Степанка сам себя винит. К чему шёл к Аграфене? Знал, боярин Версень за побег не помилует.

Так и случилось. Едва с воротами боярскими сравнялся, выскочил караульный мужик, вцепился, крик поднял. Сбежались боярские челядинцы и давай над Степанкой изгаляться. Да каждый норовит побольней ударить.

Мается Степанка. И Аграфену не увидел, и в беду попал…

Звонят колокола над Москвой, ликование людское. Праздник наступил. Гуляй и бояре, и дьяки, и люд простой.

В Успенском соборе сам митрополит Варлаам молебен служит. Народу в церкви битком набилось, и все бояре да князья с жёнами и чадами. Государь Василий Иванович с семьёй на особом, почётном месте.

Умаялся Василий. В тёплой шубе жарко, пот по лицу катится, едва смахивать успевает. На митрополита озлился. Пора кончать, а он, вишь, как затянул, орёт, аж в ушах гудит.

Ко всему Соломония раздражает. Стоит, сухота, губы поджала. Ни тебе тела в ней, ни жизни, не то что иные, любо глянуть. А ведь была когда-то и она пригожей, и любил её Василий…

Покосится Василий на Соломонию, а она поклоны колотит истово, ненароком лоб расшибёт.

Едва на хорах затянули «Аминь!», Василий выбрался из собора. Людно. Раздался народ, дал государю дорогу. Следом за великим князем псами потянулись Михайло и Пётр Плещеевы.

У самой паперти Василий лицом к лицу столкнулся с Версенем. Остановился. Забыл про праздник, спросил строго:

- Вчерашним вечером боярин Большого полка донёс, что твои люди, Ивашка, глумленье творят над воином именем Степанка. И ты этим холопам потакаешь.

- Великий государь, - степенно поклонился Версень. - Тот воин мой смерд беглый. А как в пушкари к тебе попал, ума не приложу. Дозволь уж мне над моим холопом суд вершить.

- Не дозволю! - оборвал боярина Василий и пристукнул посохом. - Пушкарь Степанка коли и был твоим смердом, так то ране. Ныне он государев воин, и над ним я господин. Одному мне суд творить, но не тебе, боярин Ивашка. Немедля пушкаря Степанку освободи в полном здравии.

И пошёл, важно выпятив грудь. Князья и бояре, вывалившие из собора толпой, слышали всё, засудачили шёпотком, чтоб до государя не дошло.

А государь уже далеко. Михайло и Пётр Плещеевы не отстают, идут молчком. Впереди коренастый длиннорукий Михайло, за ним, отстав на шаг, старший - Пётр, бородатый, ноги колесом. Переглянулись братья. Пётр глазами знак подал, понял-де. У самых княжеских хором осмелился меньшой Плещеев, замолвил робко слово в заступ Версеня:

- Почто, государь, на Ивашку насел? Добро б, за дело обиды терпеть. А за смерда негоже боярину выговаривать.

Пётр Плещеев закивал одобрительно, а Михайло своё ведёт:

- Ко всему смерд тот батюшки твоего покойного государя Ивана Васильевича указ о Юрьевом дне нарушил[208]. Пущай проучит его боярин Версень за побег, другим в назидание.

Василий, не останавливаясь, возразил резко:

- Не за смерда я вступился, хоть он ныне и воин. Сам ведаю, смердов в страхе держать надобно. Коли б не Версень, иной боярин был, речи не вёл бы. Версеню же не хочу потакать. Вразумляю его, дабы он место знал. Честь государеву Ивашка поносит, за то и спрос с него особый. Понял, Михайло, и ты, Пётр? Вы, поди, отца моего, государя Ивана Васильевича, всегда руку держали, за то люблю вас и верю вам.


* * *

Того же дня воротившись от заутрени и сытно оттрапезовав, великий князь Василий, уединившись в светёлке, имел беседу с игуменом Волоцкого монастыря Иосифом. Была она недолгой, тайной, с глазу на глаз.

Светёлка низкая, своды полукруглые. Каменные стены красками разделаны. Оконца узкие, с заморским разноцветным стеклом.

После смерти митрополита Симона Иосиф в Москве впервые. Жаль Симона, и митрополит Варлаам не по душе: взял под защиту нестяжателей.

Осунулся игумен, кожа - что жёлтый пергамент, ряса на плечах обвисла. Подперев кулачком щёку, Иосиф говорит не торопясь, тихо:

- Великий князь и государь, не сочти за дерзость и не прими в обиду слова мои. Хочу слышать яз, к чему благость твоя к иноку Вассиану, чьи уста изрыгают ересь и смущают паству неразумную?

Глубоко запавшие глазки игумена прячутся под седыми пучками бровей. Василию никак не разглядеть, что кроется в них. Государь сидит в кресле прямой и строгий, в дорогой ферязи и соболиной шапке. Пальцы рук, изрезанные синими прожилками, сцеплены на тощем животе. В словах игумена Василий слышит недовольство.

- Вассиан не о твоей власти, государь, печётся, ему боярская котора по сердцу. Это яз тебе речу, кто назвал первым отца твоего и тебя государем.

Василий откашлялся, поднял руку, будто призывая игумена замолчать.

- Не приемлю я обиду твою, отче Иосиф, ибо душой и разумом с тобой. Тебе ль того не знать? Но нужда иное подсказывает мне и к Вассианову толку тянет. Новое на Руси родилось дворянство служилое, а им поместья нужны. Вот и подскажи мне, отче, где землицы набрать пахотной, пригодной? И вот мыслю я, отче, может, братия монастырская от своей землицы откажется? К чему им угодья пахотные, коли вас мир кормит и подношения вам обильные?

Спросил Василий, и в глазах хитринка мелькнула. У Иосифа на бледном лице пятна проступили.

- Богу - Божье, кесарю - кесарево, вспомни, государь, римлян древних слова и не обижай тех, кто в молитвах просит за тебя Бога.

И склонил голову, пряча злобу.

- Вишь, какие речи, - протянул Василий. - Ты, отче, дале монастыря не желаешь зрить, а я должен и о Руси мыслить.

Встал во весь рост. Вслед за ним поднялся и Иосиф. Промолвил недовольно:

- Прости, государь, коли не то яз тебе сказывал.

- И ты меня прости, отче. - А на губах усмешка.

Проводил игумена до двери, сам остался в светёлке. Снова уселся в кресло, задумался. В голове мыслям тесно, с одного на другое перескакивают. Заглянул в светёлку боярин Лизута и бесшумно прикрыл дверь. Государь не заметил его. Василий в эту минуту припоминал разговор с Вассианом. Тот вот так же нападал на Иосифа, как Иосиф сегодня на него. Каждый из них норовит его, великого князя, поддержкой заручиться. Ан нет, он, Василий, не станет в церковную свару встревать и исполнять, чего пожелают эти старцы. Пускай до поры погрызутся, а он, государь, власть свою укрепив, не только боярам да князьям, но и самому митрополиту место указывать будет…

Время к полуночи, а великий князь Василий бодрствует. На душе муторно. Не гадал, что дьяк Серый, отцов любимец, измену таит. На него, великого князя и государя, худое слово осмелился сказать. Боярин Лизута самолично слышал и ему донёс. А Версень те зловредные речи Серого подтвердить может, говорил Лизута.

Василий велел дьяка взять в пыточную избу на допрос…

Государь снял с колка тёплый, подбитый мехом кафтан, оделся. Ночь хоть и звёздная, а во дворе темень. Медленно ступая, направился к светившейся зарешеченным оконцем пыточной избе. Караульный не узнал великого князя, окликнул.

Василий ответил коротко:

- Государь!

Пыточная изба на Москве без дела не бывает, а дьяк Фёдор суд вершить горазд. Иному скорый, с малой мукой, другому полной мерой даст её изведать. Дьяком Фёдором детей пугают. Особенно изгаляется дьяк, когда в пыточную избу заявляется великий князь Василий. Государь придёт, рассядется, слушает молча, как дьяк допрос чинит. Иногда вставит словцо или вопрос кинет, словно ударит наотмашь: «С кем злоумышлял противу великого князя и государя?»

И ежели пытаемый не признавал вины, корил дьяка: «Даром хлеб государев жрёшь, Федька…»

У самой двери Василий приостановился, отчего-то поднял глаза к небу, потом вздохнул тяжко, шагнул в избу.

Тускло коптит свеча. Тёмные блики на стенах. Запах горелого мяса.

В голом, подвешенном к балке на вывернутых руках человечке Василий с трудом узнал некогда важного и дородного дьяка Серого.

На мгновение великий князь представил ад. «Старший черт» Федька вскочил при входе государя. Засуетился не в меру и его ретивый помощник, дюжий палач.

Переступил Василий лужу свежей крови, сел на лавку, буркнул угрюмо:

- Отпустите его да остудите.

Палачи сняли тело дьяка Серого, окатили водой из кадки. Открыл он помутневшие глаза, узнал великого князя, заплакал.

- Почто слёзы льёшь? - хмуро спросил Василий, - Когда меня облаивал, о каре не мыслил. Думал, мне о том не будет ведомо?

- Не виновен я, государь мой Василий Иванович. Оболгали меня.

- Так ли уж? - спрятал улыбку в бороду Василий и повернулся к дьяку. - А не покликать ли нам послухов?

И, не дождавшись ответа, велел стоявшему у двери ратнику.

- Покличь Лизуту с Версенем…

Тех с постели подняли сонных. В пыточную избу вошли, оба зуб на зуб не попадут от страха. Великий князь насквозь бояр пронзает глазищами, жжёт.

- Ну?

Лизута, осмелев, скользнул взглядом по Серому. Переспрашивать себя не заставил:

- Дьяк Серый, осударь, сказывал, не тебе, дескать, великим князем быть надлежит, а племяннику Димитрию.

- Вишь, заступник за Димитрия выискался, - протяжно выговорил Василий. - Ох-хо-хо, неблагодарность какая!

У Серого глаза от ужаса расширились, на Лизуту глядит недоумённо. Потом вдруг сообразил, закричал, взмолился:

- Государь Василий Иванович, облыжно поносит меня боярин!

Но Василий не слушает его, у Версеня спрашивает.

- Подтвердишь ли ты, боярин, слова Лизуты? Иль, может, и вправду оружничий поклёп возводит? - И прищурился настороженно.

Версеню хочется сказать, что не слышал он от дьяка Серого таких речей, но рядышком палач на боярина надвинулся, и язык заговорил иное:

- Под-подтверждаю!

Великий князь махнул рукой, произнёс устало:

- Отпускаю, не надобны вы мне ныне. - Уставился на Серого. - И теперь запираться станешь?

Дал знак дьяк Фёдор, и палач поволок Серого к дыбе. Дико завизжал он, заговорил торопливо:

- Государь Василий Иванович, не вели пытать, всё обскажу. Не мои слова то, а боярина Яропкина. Я же невиновен!

Вздохнул Василий:

- Час от часу не легче. Вона измена какими боярами завладела…

Уходя, угрюмо кинул дьяку.

- Дознавайся и дале, Федька, кем ещё дьяк науськан…


* * *

Не учуял Версень, как очутился у Твердиных хором. Воротний сторож впустил боярина. Холоп, сидевший на ступеньках крыльца, провёл в горницу.

Пока зажигали свечи, вышел из опочивальни боярин Твердя, взъерошенный, ночная рубаха до пят. Зевая, спросил:

- Стряслось чего, Иван Микитич? Лица на тебе нет, бледной какой…

- Страху-то, страху натерпелся я, боярин Родивон Зиновеич, - трясся в ознобе Версень. - Из пыточной избы я.

- Свят, свят, - пугается Твердя и отмахивается от Версеня пухлыми ладошками.

А боярин продолжает шептать:

- Васька-то, Васька с дьяком Федькой Серого казнят. Лизута, боярин, донос учинил… Серый не вытерпел пыток, на боярина Яропкина указал.

- О Господи, - крестится Твердя, - терновый венец нести Яропкину. Не очухался ещё от казанского глумления, в московское попал.

- Упредить бы боярина, - предложил Версень - Авось в Литву сбег бы.

- Нет, - крутит головой Твердя - Дознается Васька, нам вместо Яропкина не миновать пыточной избы. Не могу с огнём играть, боярин Иван Микитич, не хочу!

Из опочивальни недовольный голос боярыни Степаниды позвал Твердю:

- Родивон!

Тот поспешил выпроводить Версеня, на ходу приговаривая:

- Пусть его, Иван Микитич, своей судьбы не минуешь. Версень впопыхах шапку в горнице забыл. Вспомнил о ней уже во дворе. Не захотел ворочаться. Понурившись, побрёл ночной пустынной улицей.


* * *

Боярыня Яропкина укараулила государя, когда тот с братом Дмитрием из псарни ворочался, и, пышнотелая, ухоженная, плюхнулась ему в ноги.

За государев кафтан вцепилась, откуда и речь обрела, а раньше, бывало, в иной день и слова не вымолвит.

А Василий Яропкину слушать не желает, хмурится. Дмитрий отвернулся, жаль боярыню, унижение терпит. Вырвался Василий, отошёл.

Яропкина бранью разразилась, вслед государю кулаком грозит.

Василий покрутил головой:

- Вишь, каким голосом взвыла, старая волчица. Поглядим, како запрыгаешь у Федьки в пыточной, поглядим…

Дмитрий будто не расслышал.

- Онемел ты, брате, - сказал Василий, - вижу, не по нутру тебе моё обхождение. Ты, верно, мыслил, я ослушников по голове гладить учну?

- Тебе видней, ты государь, - поспешил сказать Дмитрий.

- Это верно. Власть свою я един держу, как и отец наш. Супротивников караю. А вдругорядь за всё, где князем ли, боярином по их неразумению что-либо натворилось, спрос строгий учиню. Мыслишь ли, на что намёк?

Дмитрий кивнул. Василий, не довольствуясь этим, сказал.

- За подобное казанскому, где полки наши срам приняли по княжьей и боярской дури, казнить велю.

И круто повернул от Дмитрия, оставив его одного.



Глава 6. ЛИТОВСКАЯ УГРОЗА

Великое княжество Литовское. Маршалок Глинский. Сейм. Ерёмкина управа Паны вельможные.

Анисим и Фролка. Гонец из Литвы. Дозор воеводы. Соловейко. Казнь Фролки.


Со времени Ягайла Великое княжество Литовское связано с польским королевством унией[209]. На засилье польских панов литовцы ответили восстанием. Его возглавил князь Витовт. Литовцы заставили Ягайла считаться со своей самостоятельностью.

В битве при Грюнвальде[210] русские и литовско-польские полки разгромили немцев-рыцарей, намерившихся огнём и мечом поработить славян.

Выросло и усилилось Великое княжество Литовское. На юге оно подступало к Чёрному морю; на севере - почти до Балтийского; на востоке выдалось за Торопец, Вязьму и Мценск, Минск и Киев, Оршу и Смоленск, искони русские города и земли, захватили литовские князья.

Государь Иван Васильевич, не пустив орду Ахмата на Русь, ходил в лето 1494-е на Литву и хотя городов тех не воротил, но многие деревни и сёла всё же отобрал.

Король Польский и великий князь Литовский Александр не признал того. После смерти государя Ивана Васильевича он звал ливонского магистра Плетенберга к совместному походу на Русь, но магистр не решился.

Ко всему, в ту пору в Литву вторглись крымцы[211].

Во главе литовских полков, давших отпор орде хана Менгли-Гирея, встал маршалок Михайло Глинский.

Был князь Михайло богат и могуч. Корнями род его уходил к тем литовским князьям, какие перемешали свою кровь с татарской. Несколько языков знал маршалок и во многих государствах побывал. Богат князь Михайло без счёта. Любимец короля и великого князя Александра, Глинский считался в Литве некоронованным королём…


* * *

Ещё вёрст за сто от Вильно Курбский пересел из колымаги в открытый возок. Весна брала своё. Открывшаяся от снега земля паровала пряно. Стаи воронья бродили по пахоте, рылись в бороздах. Поодаль, у леса и реки, стоял мрачный замок. Высокие крепостные стены и круглые башни, глубокий ров вокруг с единственным мостком, а за замком село. Избы, крытые соломой, рубленый овин на пригорке.

Нелюдимо и мрачно смотрит замок на мир своими узкими прорезями окон-бойниц. Построенный в начале XIV века, он защищал своих господ от внешних врагов и грозил непокорным холопам.

Возок замедлил ход и, скрипя колёсами, остановился. Курбский очнулся, посмотрел вопросительно на ездового.

От головы поезда навстречу шёл спешенный шляхтич. У него одутловатое лицо и пушистые, опущенные книзу усы, тёмный кунтуш на плечах. Курбский издалека узнал дворецкого князя Глинского, удивился. Дворецкий приблизился, поклонился с достоинством:

- Ясновельможного пана князь Михайло просит в гости.

- Разве пан твой дома? - поднял брови Курбский.

- Как не дома? Дома. И пани Гелена дома.

- Вот как! - ещё больше удивился князь Семён, зная, что Глинский редко наезжал в этот замок не то что вдвоём с племянницей, но и один. - Сворачивай, - велел он ездовым.


* * *

- Так где твой пан? Когда ты приведёшь меня к нему? - ворчал Курбский, не поспевая за дворецким.

Дворецкий отмалчивался, шёл быстро.

В переходах замка сыро и темно. Сквозняк тянул холодной струёй. Когда князь отставал, дворецкий ждал его и снова уходилвперёд. Наконец они добрались до ярко освещённой восковыми свечами гостиной. Каменные стены увешаны оружием, щитами, кольчужными рубахами. По углам немецкая броня. Будто стоят вдоль стен, застыли навечно рыцари.

Курбский беглым взглядом окинул гостиную, перевёл глаза на противоположную дверь. Мягко ступая по ковру, навстречу к нему гордо нёс свою ещё не тронутую сединой голову Михайло Глинский. Ещё не доходя до князя, маршалок заговорил:

- Уведомили меня мои люди, князь Семён, что ты едешь, и захотел я встречи с тобой. Знаю, видел ты государя Василия Ивановича. Может, доверишь мне, о чём он сказывал? Не поминал ли меня?

Курбский смотрел в его голубые глаза под тёмными бровями, красивое, смуглое лицо и не знал, что ответить. Молчание затягивалось. Наконец князь Семён решился:

- Смерть великого князя и короля придали государю заботы. Москве не безразлично, кто сядет на литовском великом княжении.

- Позволь, князь Семён, - перебил Глинский, - разве тебе не ведомо, что покойный король Александр завещал великое княжение брату Сигизмунду?

- Вот как? - подался Курбский - На Москве того не знают, и я, князь Михайло, от тебя впервой слышу. А как паны литовские, принимают ли Сигизмунда?

- Он уже в Вильно, - ответил Глинский. - Паны же кто как. Я великого князя и короля нового встречал и в верности своей его заверил.

Курбский усмехнулся. Маршалок уловил это, сказал недовольно:

- Понапрасну смеёшься, князь Семён. Не забывай, Глинский силён, и король рад меня унизить, согнуть. Того и дожидается. Так ответь, зачем мне самому голову на плаху нести? - Пожевав краешек уса, сказал задумчиво: - Чую, веры мне от Сигизмунда нет. Недругов моих он привечает, будто мне в насмешку. Намедни брата моего Ивана Львовича обидел кровно, с воеводства Киевского снял и на воеводство Новогрудинское посадил. Да будто в насмешку в грамоте той Сигизмунд писал, что переменою чести Ивана не уменьшил и титул за ним сохраняет прежний и место в раде подле старосты жмудского…

- Может, ты и прав, князь Михайло, - согласился Курбский. - Судить чужое ох как трудно. А что пан Радзивилл, доволен ли нынешним королём?

Глинский посмотрел пренебрежительно:

- Пан Николай Сигизмунду славословит. Да и епископ, князь Войтех, с первого дня руку короля держит. Ну, довольно жалоб, князь Семён, - перевёл разговор Глинский. - Я тебя словесами потчую, а кормить запамятовал. Эгей, Владек! - позвал он дворецкого. - Веди пана Семёна в его горенку да с дороги помоги умыться. А как управится, немедля в трапезную, я ждать его буду.


* * *

Сейм шумит, волнуется. Сейм спорит до хрипоты. Вельможные паны один другому кукиши тычут, словами разными обзывают. Кто из панов к Яну Заберезскому льнёт, кто за Михайлой Глинским тянет. Друг на друга петухами наскакивают, не уступают. Те, что за Глинского, - по одну сторону залы, друзья Заберезского - по другую.

Король Польский и великий князь Литовский отмалчивается, сидит, насупившись, в кресле посреди залы. Король худой и в кости тонкий, под нижней губой бородка узкая, а под носом ниточка усов.

Ястребиным взглядом зыркает Сигизмунд по огромной зале, всматривается в лица спорящих, выжидает. Паны разнаряжены, на сейм съехались, как на праздник. О чём речь будет, знали заранее. Король войны с Московией ищет. А то не шутка с Русью воевать!

Михайло Глинский с Сигизмундом не согласен.

Шляхтичи расходились, говорят запальчиво. Раскраснелись от ругани.

- Скликать посполитое рушение! - что есть мочи шумит толстый Ян и топает каблуком сапога.

Ему вторят его сторонники. Гвалт, гомон. Долго, терпеливо дожидался Глинский, пока крики чуть стихнут, и только потом сказал:

- Да станет известно князю Яну, что война, как говорили древние, не полезное с приятным. И ещё сказывали древние: действуй не по спешке, а по разуму.

Проговорил и замолк.

- Пан Михайло учёностью нас поразить замыслил, но за словесами нужд Литвы, отчизны нашей, недоглядел! - визгливо закричал Ян Заберезский.

- Московский князь Василий, поди, мыслит сесть на Великое Литовское княжество, - произнёс молчавший до того пан Радзивилл и поднял седую голову.

Сигизмунд потемнел лицом, тёмные брови сошлись на переносице.

- А что, панове, пан Ян хочет убедить нас в своей любви к Литве, нам же роль пасынков отводит, - снова повёл речь Глинский. - Однако, ратуя за войну, как мыслится мне, князь Заберезский не добра Литве хочет, а зла. Пойдём мы на Русь и не выстоим натиска московских полков, что есть у государя Василия. Это я вам, панове, сказываю. Разве забыли вы, как орда Ахмата шла на Русь, да попусту? А слова твои, князь Ян, непотребные. Не я ль, панове, водил полки на татар в трудную годину? Не я ли служил королю Александру верой и правдой и за то в чести у него был? Вот вы, панове, и ты, Ян, - Глинский ткнул пальцем протянутой руки в сторонников Заберезского, - против Василия московского словесы яркие кажете. А разве забыли, как деды наши при Грюнвальде заодно с Русью да Польшей грудью стояли против тевтонов?

- Ты изменник, князь Михайло! - перебил его Заберезский. - Не Литва тебе по сердцу, а Московия!

Глинский побледнел, от гнева задохнулся. Он медленно повёл тяжёлым взглядом, остановился на короле. Гудевший до того сейм смолк. Но лицо Сигизмунда непроницаемо.

- Ты молчишь, король? - негромко, но внятно спросил Глинский. - Ты не хочешь защитить своего верного слугу? Так вот чем платит мне мой король? - Князь Михайло гордо вскинул голову. - Я присягал тебе, король и великий князь, в надежде иметь от тебя защиту и суд по справедливости от обидчиков, ты же глух. Король заставляет меня покуситься на такое дело, о котором оба мы после горько жалеть будем.

Круто повернувшись, не поклонившись Сигизмунду, маршалок покинул сейм. Следом за ним толпой повалили его сторонники.

Король дождался их ухода, поднял руку, призывая к тишине.

- Вельможные панове, я за войну с московитами. Я с вами, вельможные панове.

И сейм радостно взорвался. Сигизмунд снова поднял руку, успокоил.

- Но, вельможные панове, - сказал он, - посполитое рушение скликать, однако, не можно. Войско польское на Русь не пошлю, потому что император германский Максимилиан ударит нам в спину. Воевать Литве с Москвою.

- Войску литовскому московиты не страшны, - зашумел сейм многими голосами. - Без войска польского обойдёмся!

Сигизмунд встал, дав знак кончать сейм.


* * *

Когда на обратном пути из Москвы заезжал Курбский к Глинскому, понял он, что его возвращение в Литву с государевым письмом к великой княгине Елене, Радзивиллу и епископу Войтеху без пользы. Надежда Василия получить от панов великое литовское княжение не сбудется.

Но там, в замке у Глинского, он, Курбский, никак не предполагал, что, став королём и великим князем, Сигизмунд начнёт столь скорые сборы к войне.

Узнав о случившемся на сейме, Курбский решил повидать великую княгиню Елену. Верно, надо торопиться в Москву рассказать обо всём государю. Курбский велел начинать собираться в дорогу. Неожиданно прискакал к Курбскому холоп Глинского с письмом. Звал литовский маршалок к себе князя Семёна.

Несмотря на поздний час, Курбский сел в возок.

Город спал. Тёмные улицы безлюдны. Стук копыт и грохот колёс по булыжной мостовой нарушали ночную тишину.

Ездовым путь знакомый. В раздумье князь Семён не заметил, как въехали в ворота. Освещённая факелами усадьба Глинского напоминала военный лагерь. Двор заполнила вооружённая челядь. У коновязи подсёдланные кони.

Дворецкий Владек встретил Курбского, засуетился.

- Прошу, пан. Пан Михайло заждался.

Княжеские хоромы многолюдны. На Курбского никто не обратил внимания. Теперь князь Семён понимал, Глинский покидает Вильно. Но куда и зачем?

Дворецкий ввёл Курбского в освещённую свечами просторную комнату, сплошь уставленную полками с книгами, с восточными коврами на полу.

Глинский писал, сидя спиной к двери. Услышав шаги, поднялся, пошёл навстречу. Махнул дворецкому:

- Оставь нас - И, взяв Курбского под руку, усадил в кресло, сам уселся напротив. Положив ладонь на высокий, красного дерева столик, сказал:

- Прости, князь Семён, что потревожил тебя в столь поздний час, но не без нужды. Случилось то, чего я опасался. Известно ли тебе о нынешнем сейме?

Курбский кивнул.

- Коли известно, не стану рассказывать. И о чём речь на нём вели, тоже знаешь?

Курбский усмехнулся. Глинский покрутил головой:

- Скоро слухи летят. Тогда не станем попусту время терять. И ты спешишь, князь, и я тороплюсь.

- Куда же ты, князь Михайло, отъезжаешь? - спросил Курбский.

- В секрете не держу, - ответил Глинский. - Пока в свои минские земли. Но я, князь Семён, не для того тебя позвал, чтоб об этом уведомить. И не жаловаться на оскорбление. За ту обиду сочтусь и королю не прощу, что суда не дал мне, " Яна не наказал. Тебя, князь Семён, я позвал для разговора доверительного. Ответствуй, есть ли у тебя слуга расторопный и надёжный?

- А кто из князей либо бояр холопа верного не имеет? - вопросом на вопрос ответил Курбский.

- То так, - согласился Глинский. - Написал я грамоту государю Василию. И отвезти её надо немедля, да так, чтоб о ней до поры паны не прознали, иначе перехватят гонца и очутится письмо в руках Сигизмунда. Да и сам разумеешь, свою судьбу доверяю тебе, князь Семён.

- Пошлю, князь Михайло, такого слугу, какой птицей в поднебесье пролетит, а уж государю грамоту твою доставит. Сегодня же отряжу гонца.

Глинский, не поднимаясь, повернулся, вытащил из ящика свёрнутый в свиток лист пергамента, протянул Курбскому.

- От того, князь Семён, как скоро станет известно государю Василию написанное здесь, зависит многое… Ну, прощай, князь.


* * *

Приглянулась Настюша тиуну, принялся он друзей уговаривать: «Не отдал Аниська девку добром, возьмём силой».

А товарищи у Ерёмки ему под стать, без жалости. Мельник Влас, коротконогий, морда сытая, от жира лоснится, да егерь Тимоха, на Ерёмку смахивает, подбородок зарос рыжей бородой.

У Власа мельница водяная на плотине. Ниже запруды омут, за мельницей лес. Глухомань. Для лешего самые любимые места. Поговаривали, что мельник знается с нечистым. Так ли, нет, но был Влас угрюм и на добро скуп.

В апреле-пролетнике задождило, развезло. С полудня Ерёмка с Тимохой завернули на мельницу. Пусто. Завоза до новины нет, и колесо стоит мёртво. Влас спал. Услышав гомон, поднялся нехотя, глаза продрал. А Ерёмка с Тимохой уже за стол усаживаются. Тиун рукавом пыль смахнул, на край стола грудью навалился, зевнул. Почесал мельник затылок, спросил:

- Откель?

Тимоха своё проронил:

- Тащи бражку.

Влас голову в угол сунул, достал жбан и корчагу.

Пили, хмелели мало. Закусывали луковицами и сушёными окунями.

Незаметно ночь подступила. Влас огонь высек, вздул лучину. Ерёмка в который раз завёл своё:

- Проучим Аниську.

Влас отмалчивался. Тимоха отвернулся от Ерёмки, разгрыз луковицу, прожевал с хрустом. Потом стукнул кулаком по столу, прохрипел:

- Айдайте! - и поднялся.

Под сапогами жалобно скрипнули половицы. Вышли с мельницы. Темно.

Дождь прекратился. Безвременно. В ночном лесу ухал и плакал филин. Отвязали коней. Не подсёдлывая, охлюпком, поскакали в сельцо. У Анисимовой избы остановились, привязали коней к дереву.

Ерёмка потоптался у двери. Тимоха оттолкнул его.

- Будя, чего пляшешь. Не затем ехали.

Ввалились в избу. Мельник с егерем подмяли сонного Анисима, связали. А тиун тем временем Настюшу за косу из избы выволок, кинул на круп коня, погнал из сельца. Тимоха с Власом за ним.

На крик пробудилось всё село. Всполошились мужики, вдогон кинулись, да Ерёмку с дружками ночь укрыла.


* * *

Узнал Анисим, кто его обидчики. Наутро, едва рассвело, отправился на княжеский двор. Долго дожидался тиуна. Тот заявился чуть не в полдень, весь взъерошенный, глаза с похмелья мутные. Увидел Анисима издалека, с коня соскочил, руки в бока упёр, спросил грозно:

- Чего надобно?

Подошёл Анисим поближе, взмолился:

- Отдай Настю…

- Какую такую? - оскалился Ерёмка.

- Аль не знаешь? К чему глумишься? Тебе потеха, а мне печаль.

Тиун нахально рассмеялся:

- Я тебя на поле упреждал, сам виновен.

- Добром прошу, - снова сказал Анисим. - Не доводи до княжьего суда.

Ерёмка рассердился, крикнул:

- Княжьим судом стращаешь? А этого не хотел? - и ткнул под нос Анисиму кукиш, - Я сам тут для вас, смердов, суд и расправа. Убирайся добром. Не был я у тебя и ведать ничего не ведаю!

Не стерпел Анисим, сжал кулаки, кинулся на тиуна. Тот взвизгнул, отпрянул. На подмогу Ерёмке кинулись холопы. Избили Анисима, за ворота выволокли…

Пошёл Анисим в Кремль правды искать у государя, но рынды не то, что в хоромы великокняжеские не впустили, ещё и взашей с высокого красного крыльца столкнули.

Не день и не два, до самого мая, травня-цветенья, мыкался Анисим в поисках Настюшки, да так и не нашёл.

Караульный мужик, что ночами сторожил княжеское подворье, сжалился над Анисимом, сказал: «Не ищи её здесь. Нет тут твоей Насти. Лихой человек тиун…»


* * *

День у Сигизмунда начинается поздно. Ещё король спит, а в передней уже толпятся паны, ждут королевского выхода. Переговариваются, подчас бранятся меж собой.

На второй день после сейма у панов только и разговоров, что об отъезде королевского маршалка. Обсуждают паны, шумят. Всех больше поносит Глинского Ян Заберезский.

- Гордостью обуян маршалок, оттого и правды не терпит! - кричит он, размахивая руками.

- От правды бежит, - подхватывают Яна в несколько голосов паны.

Седой воевода Лужанский поддакивает:

- Многими привилегиями наделён князь Михайло. Не оттого ль вознёсся высоко?

Заберезский подбежал к нему, затряс головой:

- Верны слова твои, воевода. Лишить Глинского привилегий!

- И земель! - в тон Заберезскому выкрикнул один из панов. Пан Радзивилл согласно покачивает головой.

За гомоном не заметили короля. Он остановился в дверном проёме, глаза сощурены.

- О чём спор, панове?

У Сигизмунда голос резкий, высокий.

Ян заторопился к королю, растолкал панов.

- Король и великий князь, маршалок Глинский отъехал из Вильно.

Сигизмунд нахмурился, недовольно оборвал:

- А разве паны литовские лишены вольностей? Эка невидаль, маршалок Михайло Вильно покинул. Так из за того всколготились, королю сон разогнали. - И уже спокойней добавил: - Вчера Глинский, завтра ты, Ян, либо ты, воевода Лужанский. Не стоит об этом речи вести, панове:

- Но, король и великий князь, - осмелился вставить слово Заберезский - Есть слух, что маршалок Михайло списывается с великим князем Московским…

- Истина ли это либо твои досужие вымыслы, Ян? - нахмурился Сигизмунд.

- Мои люди донесли, вчерашней ночью у Глинского был князь Курбский, - приложил руки к груди Заберезский. - К чему?

Сигизмунд щипнул тонкий ус, задумался. Паны смолкли, с короля глаз не сводят. Наконец, обращаясь к Заберезскому и Лужанскому, Сигизмунд проронил:

- Вам, панове, препоручаю догляд за маршалком. Да и с князя Курбского глаз не спускайте. Русского князя не дозволяю пускать из Вильно. Але вознамерится ехать, силой ворочать. Холопов его тоже перехватывать, коли посылать князь Курбский вздумает на Русь.


* * *

Всю неделю караулил Анисим, когда Ерёмка с Тимохой на мельницу отправятся. Под воскресный вечер увидел, как сели они на коней, выехали из княжеской усадьбы. Анисим за ними следом поспешил. Шёл, дороги не разбирая. Местами ноги по щиколотку в грязь вязли. Лапти размокли, скользко. Сокращая путь, свернул на лесную тропу. Затрещали под ногами сухие ветки. Смеркалось. В лесу темнело быстро. Анисим торопился, боялся с пути сбиться. Запыхался. Из леса выбрался уже у самой мельницы. Под деревом кони привязаны. Завидели человека, заржали. Анисим обрадовался. Значит, не ошибся, сюда тиун с егерем путь держали. Спрятался в кустах. Из мельницы вышел Влас, постоял. Слышит Анисим, Ерёмка мельника позвал:

- Кого там принесло? Кони волнуются.

- Да никого, - ответил Влас. И сам себе сказал: - Зерна нешто засыпать коням.

- Не надобно, - подал голос Ерёмка, - скоро ворочаться будем.

Мельник ушёл. Со скрипом затворилась дверь. Выбрался Анисим. Сердце стучало гулко, рвалось из груди. Заметил кол у плетня, взял. Не помня, как у двери очутился, подпёр. Смахнул пот со лба, осмотрелся. Рядом потемневшая копёнка сена. Торопясь, разбросал её Анисим, под дверь положил несколько сухих охапок. Долго высекал искру. Руки тряслись. Но вот жгут затлел. Анисим раздул его и, когда пламя вспыхнуло, окликнул:

- Ерёмка!

В мельнице затихли. Кто-то толкнул дверь, забарабанил. Анисим снова позвал:

- Ерёмка, скажи, куда Настю подевал?

- Аниська, открой! - вместо ответа выругался тиун и затряс дверь.

- А вот не открою, - злорадно рассмеялся Анисим. - Спалю я вас за Настасью.

Раздался голос егеря Тимохи:

- Здесь твоя Настя, Аниська, забери её!

- Врёшь, пёс, - не поверил ему Анисим. - Если там она, пущай отзовётся.

В мельнице зашептались. Потом с угрозой заговорил тиун:

- Открой, Аниська, пока добром просим. Аль забыл, как били!

- Того не запамятовал, - оборвал Анисим. - Отныне конец твоим глумлениям над нами, смердами. И дружкам твоим та же судьба, что и тебе, мучитель! Слышишь?

- Ну погоди, выберемся, отправим тебя к твоей Насте в омут, - выкрикнул Тимоха.

- А-а! - вскрикнул Анисим и сунул горевший жгут в сено. Огонь вспыхнул, охватил дверь. Обжигая руки, Анисим поднёс жгут к стрехе. Пламя лизнуло брёвна, весело заплясало, а Анисим бегал вокруг мельницы, поджигал солому на крыше, приговаривал:

- Горите, горите, не человеки, звери.

Ржали, рвались с повода кони. Опомнился Анисим, кинулся коней отвязывать.

- Вы-то за хозяев не в ответе!

Потом отошёл к запруде, угрюмо смотрел, как, охваченная огнём, горит старая мельница. Плакал в лесу филин. Чернел заросший омут.

В Москве набатно ударил колокол. Анисим повернулся, медленно побрёл с пожара.

Звенигород - не Москва. Звенигород - город тихий, дремотный. Даже удивительно, отчего Звенигородом именуется. Миновал Анисим улицу, другую, редкий прохожий встретится. На Анисима глаза пялят. В Звенигороде каждый друг друга знает, новый человек приметный.

Вот двор боярина-воеводы. Тын бревенчатый, ворота крепкие, тесовые. По-над тыном трава высокая, лопухи ушастые. За боярским подворьем торговая площадь с рядами и лавками. Рубленная из брёвен церковь одношатровая. Кабацкая изба наполовину в землю влезла, дверь нараспашку. Рядом, под деревом, телега оглоблями к небу. Кони выпряжены, тут же траву щиплют.

Дело к обеду. У Анисима живот подвело. Вчерашнего дня как выпросил у трёх бродячих монахов корку хлеба, так с той поры в рот маковой росинки не перепало.

Недолго раздумывал Анисим, вошёл в кабак. Со света темно. Постоял у порога, пока глаза свыклись.

В кабацкой избе пусто. Сидит один мужик, цыгановатый, кудри смоляные, борода подстриженная, а напротив него баба-кабатчица, мордастая, ядрёная.

Глянул мужик на Анисима, пальцем поманил:

- Ходи сюда!

Не стал Анисим дожидаться второго приглашения, уселся на лавку рядом с мужиком. Тот кивнул бабе:

- Налей-ка щец и каши сыпни, да не скупись, вели полну миску. Я платить буду. Аль не видишь, изголодал малый.

И пока кабатчица ставила на стол глиняную миску с горячими щами, мужик выспрашивал у Анисима:

- Откель бредёшь и как зовут?

Глазища у мужика чёрные, жгут Анисима насквозь.

- С-под Москвы я, а именем Аниська. А ты откуда родом?

- А меня, коли хошь, кличь Фролкой, боле тебе знать ничего не надобно.

И, ожёгши Анисима глазищами, закончил прибауткой:

- Зовут зовуткой, летаю, молодец Аниська, соколом, не уткой. - И подморгнул. - Рано знать всё хочешь.

Не стал Анисим в расспросы лезть. Не хочет сказывать - и не надо.

Дождался Фролка, пока Анисим насытится, из-за стола поднялся, волос поправил.

- Хошь, Аниська, со мной? Возьму.

Из Звенигорода ушли вдвоём. Новый товарищ у Анисима весёлый; шапочка набекрень, рубаха с портами новые, на ногах сапоги, не лапти. Шагает себе Фролка бойко, насвистывает. Анисиму не скучно. В душе решил: не отстану от него. Куда Фролка, туда и его, Анисима, путь.

Удивляется Анисим, везде у Фролки знакомые выискивались, и в Звенигороде, и в деревнях, что по пути миновали. Гадает Анисим, какие слова Фролка сказывает мужикам, отведёт одного, другого в сторону, пошепчется с ними и снова идёт, насвистывает. Полюбопытствовал, а тот отрезал:

- Жуй, Анисим, пирог с грибами да держи язык за зубами.

Кто знает, куда бы привёл Фролка Анисима, не случись дорогой лиха…


* * *

Беда нагрянула нежданно, от Звенигорода недалеко и отойти успели, вёрст двадцать. Размоталась у Анисима обора лаптя, присел на обочине, бечёвку затянул, встал, притопнул и насторожился. В кустах вроде слабый стон раздался. Прислушался. Так и есть, стонет кто-то. Фролка с Анисимом ветки раздвинули, увидели, лежит человек. Анисим всмотрелся и обомлел, узнал.

- Фролка, так это же князя Курбского челядинец.

- Неужто?

- Мне ли не знать, когда от него палки довелось испробовать. Его князь Семён в Литву с собой забрал. И как он тут очутился?

- Ладно, чего теперь гадать, берись, к дороге вынесем, перевяжем.

Вдвоём они подняли челядинца, вытащили из кустов. Фролка рубаху на раненом разорвал, припал ухом к груди и тут же поднял голову.

- Не дышит. Ножом били.

Из-за пазухи убитого вытащили пергаментный свиток.

- Гляди, никак грамота, - удивился Фролка и взглянул на Анисима. - Ты в письменах разбираешься? Жаль. Коли б умел, прочли, о чём тут написано.

По дороге зацокали копыта. Оглянулся Анисим - рядом дружинники. На Фролку глаза перевёл, а того уже нет рядом, бежит к лесу, кричит на ходу Анисиму:

- Ти-кай!

Побежал Анисим следом, да разве от верхового уйдёшь. Налетел дружинник, саблей грозит:

- Ну-тко, ещё побежишь - срублю.

Подъехали остальные дружинники. Обомлел Анисим, поперёк седла у одного лежит окровавленный Фролка. Дружинники меж собой переговариваются:

- Коли б ещё маленько, и укрылся в лесу. Ан стрела догнала.

- Помер?

- Дышит.

- К боярину-воеводе доставим. Не иначе тати. И человека сгубили.

Старший дозора слез с коня, поднял грамоту, произнёс:

- А тати не все. Третий, вишь, коня у убитого взял. Видать, ускакал, нас завидев.

И долго вертел в руках пергаментный свиток, разглядывал печать на тесёмке. Наконец промолвил:

- Важное письмо вёз гонец, по печати смекаю. Ко всему, и тайное, ибо одному доверено.

Вскочив в седло, старший дозора прикрикнул:

- Гайда! - и хлестнул коня.


* * *

Для сыска и дознания Фролку и Анисима из Звенигорода привезли в Москву, кинули в темницу, что под каменными стенами Кремля.

В темнице мрак, сыро и холодно. Анисим рубаху скинул, укрыл Фролку. Сам в одних портках присел рядышком.

- Не надобно, - рассмеялся тот. - Скоро нам с тобой жарко будет. Аль запамятовал, в пыточную поволокут.

У Анисима от этих слов озноб по телу. Съёжился. За дверью глухо стучат сапоги караульного. На кремлёвских стенах, слышно, перекликаются дозорные.

- Ночь, - сказал Фролка. Помолчал, снова заговорил: - Ты прости меня, Анисим, не открылся я тебе сразу. Может, и не увязался б ты тогда за мной, коли знал, кто я… В мальстве мать меня и впрямь называла Фролкой. А вот как вырос да в вольную жизнь подался, народ меня прозвал Соловейкой. Бояре по-иному кличут: татем, разбойником… может, для них я и впрямь тать, а простому люду обид не чинил и всё, что у бояр добывал, меж смердами поровну делил. - Фролка смолк, потом рассмеялся: - То-то всполошились бы княжьи холопы, коли б признали, кто я… Помолчал, потом проговорил:

- Слышишь, Анисим, подтащи меня к двери. Анисим доволок Фролку к двери, усадил, прислонив спиной к ступеням.

- И как мы с тобой, Аниська, изловить себя дали? Проглядели, брат.

Долго сидел Фролка, о чём-то думал, потом позвал караульного:

- Эгей, княжий воин, слушай, о чём говорить тебе стану! Шаги наверху прекратились.

- Княж воин, отзовись! - снова повторил Фролка.

- Чего те, тать, потребно? - сердито откликнулся караульный.

- Не злись. Негоже воину злоба. Помираю я и желаю тебе добра. Слушай меня, Соловейку, и запоминай. Мне теперь на воле не гулять и злато с серебром не потребуется. Хочу, чтоб ты им попользовался и меня поминал. Слышишь, о чём сказываю?

- Не верю, тать. Соловейко, сказывают, соловьём петь мастер.

И тут Анисим онемел от удивления. Засвистел Фролка, защёлкал на все лады, залился майским соловьём. На миг почудил Анисим себя не в темнице, а в ночном весеннем лесу. Ярко светит луна, шелестят листья на берёзах, и весело, радостной песней тешится добрая птица.

Фролка оборвал свист так же неожиданно, как и начал.

- Ну, теперь веришь?

- Поверить поверил, да всё одно ты тать.

- Пущай, по-твоему, тать, а ты вот поверь, о чём речь веду. Серебро да злато тебе завещаю. Слышишь, злато!

- Говори! - нетерпеливо отозвался караульный.

- Коли внимаешь, то и добро. Когда будешь в Звенигороде, спроси у любого мужика, где в лесу Соловейкина поляна. Разыщи её.

Замолчал Фролка, а за дверью караульный голос подаёт:

- Что дале не обсказываешь?

- Погоди, передохну. Так слушай. На той поляне дуб древний, разлапистый. От того дерева».

И снова замолк. Караульный замком загрохотал. Скрипнула на ржавых петлях тяжёлая дверь, подалась. Открылось звёздное небо.

- Где ты тут, уж не помер ли? - Караульный, гремя сапогами по каменной лестнице, спустился вниз и подошёл к Фролке.

Соловейко еле голос подаёт:

- Здесь я, запоминай… Дуб сыщи…

- Погоди, не разберу. - Караульный склонился над Фролкой. - Сказывай дале, не тяни, а то, не ровен час, десятник заявится, тогда делись с ним гривнами.

Анисиму невдомёк, что Фролка затеял. А караульный торопит, чуть не ухом припал к Фролкиным губам. Напрягся весь.

- Экий ты, тать, аль речи лишился?

Тут Фролка изловчился, ухватил караульного за горло, свалил. Руки у Фролки, что кузнечные кувалды, а пальцы как клещи. Попытался было караульный вырваться, но Фролка жмёт шею. Слышит Анисим, хрипит караульный, потом затих. А Фролка уже зовёт:

- Слушай, Аниська, мне отсюда не уйти, а вдвоём нам смерть принимать нет надобности. Я тут о серебре сказывал, так ты моим словам веры не давай. Это я караульного заманывал, на жадность человеческую имел расчёт. Поспешай, пока ночь не на исходе. До рассвета в Кремле укроешься, а днём, как народ к заутрене повалит, из ворот выйдешь. Да в городе не оставайся. Отправишься, Аниська, на юго-западный рубеж. Там казаки черкасские и каневские гуляют. Сыщи-ка, коли удастся, меж них брата моего названого, Фомку-атамана. А по мне, Аниська, не горюй. Я своё отгулял и из темницы не убегу. Не хочу больше бегать.

Опустился Анисим на колени, обнял Фролку.

- Ну-ну, ничто, брат Аниська. Торопись, да вдругорядь не давайся изловить. Княжий суд скорый и немилосердный.


* * *

Фролку казнили в июль месяц на Красной площади, у Кремля. Небо гремело частыми грозами, поливало короткими, но густыми дождями. Сверкали молнии. Грозник - июль…

Народ на Красную площадь собрался, шум, гомон.

- Татя казнить будут!

- Не татя, а вора! - вставил отрок, судя по одежде, из боярских детей.

- Всё одно человека! - сожалел дед со жбаном кваса. Сергуня с Игнашей для лучшей видимости забрались на кучу брёвен, сложенных у моста через ров. А толпа ждёт потехи.

- Сказывают, злодей-то сам Соловейко!

- Так ли?

- Он свистом и ратника караульного в темницу заманил.

- Ахти! - всплеснула ладошками девица в красном сарафане.

Всмотрелся Сергуня, узнал. Да это же Аграфена, а рядом с ней, на плечо её опёрся, боярин Версень. Тоже на казнь пришли поглазеть. Тут народ заволновался, забурлил:

- Везут, везут!

Толпа задвигалась, всяк норовит наперёд пролезть, протолкнуться.

В воротах Кремля показалась телега. Вот она въехала на мост, затарахтели по бревенчатому настилу колеса. Сидит Фролка на телеге, свесив босые ноги, волос растрёпан, рубаха клочьями, но в глазах нет страха. На люд Фролка глядит весело, с улыбкой.

За телегой шагают палач с топором, ратники. Народ раздался, затих.

Посреди площади неподалёку от Лобного места телега остановилась. Палач толкнул Фролку к деревянному помосту. И тут неожиданно засвистел Фролка, защёлкал. Ахнул народ, а боярин Версень взвизгнул:

- Казни супостата!

Тут и палач опомнился, свалил Фролку на плаху. Зажмурился Сергуня. В наступившей на площади тишине глухо стукнул топор, и, обагрив кровью землю, скатилась вниз Соловейкина голова.


* * *

Не подался Анисим в бега, не послушался Фролку, пренебрёг опасностью. Ночами в лесу таился, а днём приходил в город, ждал Соловейкиной казни. Хотелось в последний раз взглянуть на товарища. И когда наступил этот день, пробрался Анисим через толпу. В самую последнюю минуту заметил его Фролка, подморгнул и засвистал. Не помня себя, рванулся к нему Анисим, но ратники копьями дорогу перекрыли, толпу оттесняют от помоста, а палач Фролку сбил с ног, топор занёс…

После казни разошёлся народ, палач взвалил на телегу Фролкино тело, а голову выставил на людское обозрение. Заплакал Анисим, котомку за плечи перекинул и навсегда ушёл из Москвы…



Глава 7. ДЕЛА И ЗАБОТЫ

«Нет!» - послам Мухаммедовым. «А не запамятовал ли ты, боярин Твердя?» «Хочу спросить тебя, княгиня-матушка». Просьба Глинского. Обер-мастер Иоахим. Послы литовские. Боярская дума приговорила. Анисим ищет дорогу к казакам. Боярская свара. Полки уходили к литовской границе.


На Покрову[212] ворочался великий князь в Москву. С самого начала листопада, с сентября месяца, в Воробьёвом селе передыхал. В охоте и иных потехах не заметил, как время пролетело. А осень в Подмосковье знатная. Лиственные леса в позолоте и киновари, а сосновые в зелени. На бабье лето теплынь, солнце выгрело, паутинная прядь в воздухе плавает, на кусты и ветви цепляется.

В такие дни в лесу грибов и ягоды полно. Шуршит под ногами свежая листва, и пахнут нагретые ели.

Нет у Василия желания уезжать в Москву, а надобно. Давно скрылось за холмами Воробьёво село с княжеским дворцом, крестьянскими избами. Вьётся дорога у самой реки. Одной стороной колеса княжеской колымаги, запряжённой цугом, того и гляди в воде окажутся.

За княжеской колымагой боярские, следом десятка два дружинников…

Время только к полудню, а Василий уже устал. С утра принимал Мухаммед-Эминовых послов. Темник Омар бил государю челом и просил заступы Москвы от крымского хана. Писал Мухаммед-Эмин, что коли он, Василий, будет иметь желание и даст в помощь свои полки, то Казань пойдёт на Менгли-Гирея.

Великий князь посла выслушал благосклонно и, одарив щедро, от войны с Крымом, однако, отказался, ответив: «У Москвы ныне дела есть поважнее…»

Растянулся поезд, еле ползёт. Василий недоволен. У самого города приоткрыл дверку колымаги, велел остановиться. Рынды подскочили, помогли выйти. Подбежавшему дьяку Василий сказал:

- Коня мне, Афонька. Хочу верхоконно ехать.

Один из дружинников придержал стремя, дьяк Афанасий едва на коня взгромоздился, как Василий взял с места в рысь. Дьяк насилу догнал его. Великий князь оглянулся, проговорил со смешком:

- Постарел, Афонька. Дьяк ощерил беззубый рот:

- Лета, государь, что воду расплёсканную, не собрать. И, скособочившись в седле, спросил:

- Будем ли отписывать грамоту какую Мухаммед-Эмину?

- Не надобно, Омар изустно передаст.

- И то так, велика честь для казанцев.

- Вели, Афонька, послам Мухаммедовым на обратный путь съестного выделить да скажи Омару, пускай домой ворочаются, неча им на Москве делать.

Переговариваясь, въехали в город и, хотя не с руки, завернули на Пушкарный двор. Дьяк Афанасий, зная о том, что государь собирается самолично глянуть, как огневой наряд льют, успел загодя упредить боярина Твердю. Тот встретил великого князя у ворот поклоном, на караульного накричал:

- Государева коня прими, остолопина!

Василий пошёл по двору мимо плавильных печей, бараков, к навесам. Работный люд государю дорогу уступает, кланяется.

- Кажи, что заготовил, боярин Родион. Много ли огневого наряда припас?

Боярин Твердя колобком по пятам катится, не успевает отвечать.

У навеса, где, поблёскивая медью, выстроились пушки, Василий задержался, походил вокруг, потрогал, в жерла заглянул. Потом уставился на Твердю:

- Где ещё?

Боярин пробормотал растерянно:

- Нет боле.

- Только и всего? - Брови у Василия взметнулись недоумённо. - Мало стараешься, боярин Родион. Мне много огневого наряда надобно. Аль не слышал, великий князь Литовский воевать нас надумал? С каким нарядом войско наше выступит? А может, ты запамятовал, как пушки под Казанью растерял и должен теперь живот свой здесь, на Пушкарном дворе, положить, а наряд орудийный пополнить вдосталь.

Отвернулся. Снова окинул глазом пушки. Наконец произнёс, не глядя на Твердю:

- Прибыл к нам в Москву пушкарных дел мастер, немец Иоахим. Пришлю его к тебе, боярин Родион, в подмогу.


* * *

Пусто в монастырской церкви, воздух тяжёлый, спёртый. У стены монахи стоят кучно, за ними с десяток крестьян: мужики да бабы с ребятишками.

Поодаль от них, у самого амвона, великая княгиня Соломония. Приехала к обедне в Симонов монастырь. Сбоку неё босой, в посконной рубахе и холщовых портах Вассиан. Позади Соломонии боярин Версень с дочерью. Великая княгиня чует его назойливый взгляд, ёжится. Не выдерживает, оборачивается. Взгляд строгий, недовольный. Версень ловит момент, шепчет:

- Княгиня, матушка, хочу спросить тобя… Соломония оборвала:

- Чать, на богомолье приехал боярин, так и отдай Богу Богово.

И отвернулась, опустилась на колени. Вассиан слышит их шёпот, покосился. Дочь Версеня, Аграфена, зевнула шумно. Великая княгиня подумала со злостью: «Кобылица бесстыжая, в храме дух пускает…»

Покинув церковь, Соломония задержалась на монастырском дворе. Подошёл боярин Версень, поскрёб пятерней бороду.

- Матушка, княгиня великая, о чём спросить хочу.

- Говори, боярин Иван Микитич, о чём спрос твой? - И поджала и без того тонкие губы.

- Слух есть, княгиня-матушка, что осударь наш воевать литвинов собрался?

Подошёл Вассиан, пробасил:

- Что есть человек?

И, воздев руки, сам ответил на свой вопрос:

- Человек есть тварь ненасытная, зло превеликое, гордыней и корыстью обуянное.

- Слышал ли, брат наш Вассиан, осударь на литвинов собрался, землю воевать. К чему то, аль казанского урока нам мало? - снова сказал Версень.

Вассиан пророкотал:

- Много ль человеку земли надобно? Соломония прервала:

- О том, что ты реешь, боярин Иван Микитич, яз не слыхивала. - Перевела взор на Вассиана - Но ныне же поспрошаю у государя. Таит он от меня многое, сердце своё под замком держит.

Поправив тёмный платок, Соломония направилась к стоявшей за воротами колымаге. Глядя ей вслед, Вассиан промолвил:

- Сберечь бы вам, бояре, великую княгиню. Страдалица она и ваша заступница от государева гнева. Мыслите, что на себя она берёт? А всё потому, как прощения у Господа молит за бездетность свою.

- То так, - согласился с ним Версень. - Хоть и не привечает её Васька, а всё ж терпит.

- Ох, - вздохнул Вассиан, - чую, чую, ещё закусит великий князь удила и тогда не будет с ним сладу - И снова вздохнул скорбно - За бояр болею я. Срамно видеть унижение их. Рода древнего, бороды белые, а чуть ли не в холопах у великих князей отныне ходят.

Не став дожидаться, что скажет Версень, Вассиан повернулся к нему спиной, пошёл в келью.

- Истинные слова твои, - поддакнул Версень и задумался. Аграфене ждать отца надоело, окликнула его. Боярин встрепенулся, тяжело опираясь на посох, направился к дочери…

А Соломония за ужином великому князю обиду высказывала:

- Соромно, не от тебя, от людей прознала, что ты Литву воевать намерился. Аль не жена яз тебе?

Василий ответил:

- Тебе почто? С коих пор к делам государевым интересом воспылала? А может, по чьей указке речь твоя? И кто те доброхоты, кои тебе обо всём нашёптывают, хотел бы я знать…

И метнул подозрительным взглядом.


* * *

Воротился Курбский от великой княгини, и как был одетым, так и бухнулся на лавку. Лёг, а в голове мысли мечутся. Обещала великая княгиня Елена упросить короля, чтоб дозволил уехать домой, да вот уж месяц минул, а молчит Сигизмунд. Намерился было князь Семён тронуться в путь без королевского согласия, да заявился пан Заберезский и именем короля приказал на Русь не отъезжать и с великим князем Московским не списываться. Коли же нарушит королевскую волю, то быть беде.

Разъярился князь Семён, велел челяди выгнать пана. Тем дважды не повторять, вывели Заберезского из хором под руки. Знатный шляхтич и упирался и грозил, а князь Семён указал на порог.

- Вдругорядь с таким словом заявишься - наплачешься досыта.

Выгнать не в меру обнаглевшего шляхтича Курбский выгнал, но от крепкого догляда не освободился. Куда б ни поехал, везде шляхтичи сопровождают. Меж тем замечал, в город съезжались шляхтичи, король созывал воинство. Не миновать войны…

Не недели, два месяца минуло, как отправил Курбский письмо государю, а ответа всё не было…

Как-то на исходе дня лежит князь Семён, глаза в потолок уставил, мысленно сам с собой рассуждает:

«Отъехать отай, шляхта догонит, разбой учинит. С другой стороны, коли не отпустит меня Сигизмунд, как мне, князю Семёну, честь свою соблюсти? Со своей дружиной должен я быть при русском войске, а не в Литве отсиживаться».

Мысли Курбского нарушил отрок. Князь Семён недовольно поднял голову:

- Почто заявился?

Отрок указал глазами на дверь:

- Гонец там, от пана Глинского. Дожидается.

Курбский поднялся, пригладил волосы, бросил резко:

- Зови!

В вошедшем шляхтиче узнал дворецкого князя Глинского, промолвил:

- А, пан Владек!

- Я, пан Семён. Пан Михайло поклон шлёт тебе и грамотку.

Задрав рубаху, достал помятый свиток пергамента.

- Прошу, пан.

Курбский развернул, держа далеко от глаз на вытянутой руке, принялся читать.

«Пане добродию, княже Семён, прознал я, что король вознамерился отпустить тебя на Русь, и потому обращаюсь к твоему великодушию…

С той поры как потерпел я от обидчиков своих несправедливость и король не встал за мою честь, я обидчиков своих прощать не намерен. Но допрежь тому случиться, обращаюсь я с нижайшей просьбой к великому князю и государю Василию, чтоб взял он под свою защиту племянницу мою, пани Гелену, и лаской своей не обделил. А тебя, пане добродию, княже Семён, просить стану. Не откажи в милости, как в Москву соберёшься, возьми с собой пани Гелену…»

Отложил Курбский пергамент, спросил у дворецкого:

- Прибыла ли пани Елена в Вильно?

- Тут пани Геленка.

Князь Семён покачал головой, сказал:

- Ну так передай своему пану Михайле, что, как король дозволит мой отъезд, я возьму с собой на Москву пани Елену и ни я, ни великий князь и государь мой в обиду её не дадим.


* * *

- Игнаша, зри, боярин наш немца привёл, - позвал Сергуня товарища. - Айдате поглядим!

У плавильных печей работный люд толпится. Окружили боярина, а рядом с ним немец, маленький, сухонький, ну что тот гриб-сморчок, в кафтане и портах коротких, на ногах башмаки тяжёлые. Волосёнки у немца реденькие, на затылке пучком собраны, как у девицы.

Мастеровые хихикают, а немец нижнюю губу выпятил, на народ без внимания.

Боярин Твердя посохом постучал по земле, прикрикнул:

- Умолкните!

Затих люд, а боярин продолжает:

- Сей иноземный мастер Иоахим отныне над вами, мужики, старшим поставлен. Слушать вам его надлежит, ибо государем он послан к вам для умонаставления, чуете? Государем и великим князем! - и по слогам, громко: - Для у-мо-на-став-ления! А паче дозволено ему суд над вами вершить и расправу!

Немец надулся от важности, отчего нижняя губа ещё больше оттопырилась. С трудом произнёс по-русски:

- Ми есть обер-майстер, - и ткнул пальцем себя в грудь. Стоявший поблизости от немца Антип проговорил во всеуслышание:

- Леший с тобой, обер ты либо бобер, нам у тя ума не занимать.

Народ рассмеялся дружно, а Твердя Антипу погрозил посохом:

- Мало секли? Гляди, выпросишь!

- А я что, боярин. По мне хоть Юхим, хоть Мартин - леший один, - и повернулся к немцу и Тверде спиной.

Обер-мастер мало чего разобрал из Антиповых слов, однако уразумел: русский мастер сказал обидное. Затряс немец головой, залопотал по-своему. Видно, грозил.

- Чего стоите, - снова подал голос боярин Твердя, - за работу принимайтесь!

Богдан положил руку на Антипово плечо.

- Не бранись, Антип, мастерство иноземца в деле поглядим. Не по обличью птица сокол, а по хватке…

Сергуня с Игнашей обер-мастера по-своему судили:

- Неужли этот обер-мастер боле отца твоего, Игнашка, либо Антипа умеет?

Игнаша плечами пожал:

- Обличьем не видный и по-нашему слова молвить не может. - И, подражая отцу, закончил: - Дай срок, поглядим, какая такая птица немец.


* * *

На Крещение появились в Москве литовские послы. Время праздничное, гулевое. Эвона сколь на Москве народу! Пробиралось Сигизмундово посольство по шумному городу, удивлялось. На улицах и площадях качели до небес, под стенами Кремля торг весёлый, а на реке, в проруби, храбрецы окунаются, ледяную купель принимают.

Поселились литовцы в гостевом дворе, что на Арбате, чуть поодаль от центра Москвы.

Зимой гостевые дворы пустуют, купцов заезжих из чужих земель не так много. Но в гостевых хороминах чисто и тепло, печи день и ночь горят.

Посол Сигизмундов, пан Николай Радзивилл, сокрушался: загуляет московский князь и бояре его, сидеть тут литовскому посольству невесть сколько.

Однако великий князь Василий литовских послов в Москве не томил, неделя после праздника не прошла, как собрал бояр на думу. В Грановитую палату сходились князья и бояре важные, родовитые, усаживались всяк на своём месте молчком да сопком, слова не промолвят, допрежь ум свой не кажут.

За ДмитриемИвановичем, братом Василия, место пустует, князь Семён Курбский в Литве. Чуть ниже Курбского надлежит Даниилу Щене сидеть. У них с князем Семёном за место давний спор. Щеня свой род считает от Рюриковичей и никак не может смириться, что ниже Семёна усажен. За Щеней места князей Воротынского, Одоевского, Дмитрия Вельского, брата воеводы Ивана Вельского, убитого под Казанью.

На нынешнюю думу князь Щеня пришёл перед самым выходом великого князя. Гордо пронёс седую голову через Грановитую палату, боярам поклоны отвесил степенно, умостился чуть ли не рядом с Дмитрием Ивановичем. Боярин Твердя хихикнул, толкнул локтем Версеня:

- Зри, Иван Микитич, как Щеня прильнул к Дмитрию, встрял не в своё место.

- Кхе, кхе, - затрясся в мелком смешке Версень. - Поглядим ужо, как князь Семён по приезде возьмёт его за бороду.

Маленький тщедушный митрополит Варлаам появился незаметно. Опираясь на посох, увенчанный серебряным крестом, пересёк палату. У него место особое, по левую руку от великого князя.

Вслед за Варлаамом вошёл и Василий, вступил на помост, обвёл всех быстрым взглядом и только после этого уселся в обитое тёмным бархатом кресло из красного дерева, заговорил:

- Князья и бояре мои думные, созвал я вас не по праздному случаю, а по делу важному, государственному.

Охрипший от недавней простуды голос Василия сиплый. Бояре слушают, замерли. Митрополит Варлаам, туговатый на правое ухо, голову к помосту поворотил, ладонь к левому уху приставил. Твердя рот открыл, ворон ловит, а Версеня не поймёшь, то ли на великого князя глядит, то ли на оружничего Лизуту.

- Будет вам ведомо, что князь Семён Курбский из Литвы нам весть подал. Не радостная она. Со смертью брата нашего, великого князя Литовского Александра, сел на великое княжение король Польский Сигизмунд. Снова шляхта почла притеснять вдову Александрову, сестру мою Елену, к вере латинской склонять.

Василий перевёл дух, покосился на митрополита. Варлаам покачал головой, возмущённо выкрикнул:

- Не смеют! Другие подхватили:

- Не дадим в обиду!

Поднял руку Василий, утихомирил бояр.

- Ныне вот Сигизмунд послов своих заслал, - сказал он.

- Выслушать, что за речь у них, с чем припожаловали! - пристукнул посохом князь Вельский.

- Пусть выскажут, - поддержал его князь Одоевский.

- Вели войти послам, - приказал Василий боярину Роману.

Дворецкий распахнул дверь, впустил послов. Они вошли гуськом. Впереди пан Николай Радзивилл, старый, грузный виленский воевода. Отвесили поклоны, Радзивилл заговорил:

- Великий князь и государь, король наш и великий князь Александр скончался…

- То нам ведомо, - недовольно прервал Василий. Радзивилл будто не заметил резкости великого князя.

- Посольство наше от короля и великого князя Сигизмунда. Ведомо тебе, великий князь, что дед твой, великий князь Василий Васильевич, и король Казимир о вечном мире урядились. А по оному обязались они не забирать друг у друга ни земель, ни вод. И тот договор ни король Казимир, ни король Александр не нарушали, а порушен он с вашей, московской, стороны отцом твоим Иваном Васильевичем[213]. Ныне же, когда правда короля нашего и великого князя Сигизмунда всему свету известна, взывает король к уступке тобой всех литовских городов и волостей. И ещё просит освободить тех полонённых воинов, что в московских землях держатся. Не доводи, великий князь, крови христианской пролиться.

Замерли бояре. Но вот закончил Радзивилл, и заговорил Василий. Глаза гневные, голос суровый:

- Мы городов, волостей, земель и вод Сигизмундовых, его отчин никаких за собой не держим, а держим с Божиею волею города и волости, земли и воды, свою отчину, чем нас пожаловал и благословил отец наш, государь и великий князь Иван Васильевич и что нам дал Бог, а от прародителей наших и вся русская земля наша отчина. А что в крови христианской стращаете нас, то передайте королю вашему, как отец наш, и мы брату нашему и зятю Александру присягу давали на перемирных грамотах, а с Сигизмундом перемирия не было. Если же хочет ваш король с нами мира и доброго согласия, то и мы его хотим. Да пусть не творит он нам обид, не разоряет наши брянские земли да купцам обид не чинит, как то творил с купцами из многих наших земель. Будет ино такое, мы на него управу сыщем.

Василий откинулся в кресле. В тёмных, глубоко посаженных глазах гнев уступил лукавству.

- Отпуская вас, хочу ещё напомнить, чтоб король Сигизмунд не чинил обид сестре моей и жене покойного короля Александра королеве Елене, в вере греческой не притеснял.

Дождавшись, когда послы покинули Грановитую палату, Василий снова заговорил:

- Слышали, бояре, послов речи? Пугать нас вздумали. О том и князь Семён Курбский уведомляет. Сигизмунд шляхту на сейм скликал, и там за войну с нами ратовали. Ещё князь Семён передал письмо маршалка литовского Михаилы Глинского. Пишет он, что Сигизмунд засылал посольство к магистру ливонскому Плетенбергу. Его к союзу на нас подбивал. Но орденский магистр от того уклонился.

Зашумели бояре возмущённо, загалдели:

- Покарать Сигизмундишку!

- Проучить, чтоб впредь неповадно было!

Версень вознамерился слово вставить против, но тут митрополит голос подал:

- Благословенны будьте!

Василий выждал, пока бояре выкричатся, поутихнут.

- И я тако же мыслю, князья и бояре. Пора нам напомнить Сигизмунду, что искони наши города Смоленск и Минск да колыбель россиян древний Киев с иными городами всё ещё за Литвой. Почнём, князья и бояре, воинство своё готовить, дружины наши. А воеводами, мыслю я, пошлём на Литву Василия Шемячича с Яковом Захарьевичем. Буде потребно ещё, в подмогу им дадим полки из Новгорода и Великих Лук.. И ещё чего хочу сказать вам, бояре, воеводой новгородским посылаю я князя Данилу Щеню.

- Быть посему! - одобрительно загудела боярская дума.


* * *

Между Кремлём и Охотным рядом и от них по правую и левую руку не один пруд. На плотинах рубленные из вековых брёвен водяные мельницы: на одних зерно мелют, на других кожи чинят, а на речке Яузе пороховая мельница.

Приехал Степанка за пороховым зельем и в ожидании, пока боярин, ведавший пороховой избой, воротится с обеда, вышел на плотину. Внизу омут порос ивами, тёмная вода присыпана опавшими листьями. Замшелое мельничное колесо лениво ворочается. И безлюдно, тихо, только монотонно журчит, падая с плотины, вода.

Размечтался Степанка. Вот и стал он пушкарём. Увидала бы его Аграфена…

Степанка сам себе боялся признаться, что любит её. Хоть и водила она дружбу с дворовыми отроками и выделяла из них его, Степанку, но Аграфена боярская дочь…

Подумав о том, что ей суждено стать женой какого-то боярина, Степанка от злости даже заскрипел зубами.

Степанку окликнули:

- Эгей, боярин пришёл!

Оглянулся. От пороховой избы его звал пушкарь.

Холщовые мешочки с пороховым зельем загрузили на воз быстро. Старший из пушкарей, десятник огневого наряда, хотел отправить Степанку с возом, но тот уговорил взять его с собой на Пушкарный двор за ядрами. Захотелось повидать Сергуню с Игнашей, а паче покрасоваться одеждой княжеского дружинника.

На Пушкарном дворе всё по-старому. У плавильной печи увидел Богдана. Мастер, согнувшись, разглядывал пламя. Степанка позвал. Богдан повернулся. Блеснули в улыбке зубы, глаза весело прищурились.

- А, Степанка-пушкарь! Ходи, ходи сюда, парень! - Взял за плечо, проговорил шутливо: - Ну, либо ты вырос, либо я усыхаю. Эвон какой вымахал. - Подтолкнул в спину. - Эк, да что я держу тебя. Ты, поди, за дружками соскучился? Поспешай к ним, пока тебя твой старшой к работе не приставил. Сергуня с Игнашкой в литьевом. Погляди, какую они пушку смастерили…

- Ай да Степанка, разнаряжен, чисто барин! Игнашка подошёл, по плечу Степанку похлопал.

- Ну и ну! На улице повстречал бы, не узнал. Вот как вырядился!

А на Степанке рубаха и порты новые, сапоги кожаные. Не то что у Сергуни и Игнаши - лапти лыковые, одежда рваная…

Но тут Сергуня вдруг вспомнил, потащил Степанку пушкой любоваться. Блестит она бронзой, грозно зевом глядит на Степана. Прочитал Игнаша по слогам, что на стволе вязью выплавлено:

- Мортира сия сделана мастерами Игнашкой и Сергунькой…

Гладит Сергуня пушку с любовью, даже про Степанку забыл. С досадой покидал Степан Пушкарный двор, прощался с товарищами обиженным.


* * *

В тот же день, как казнили Фролку, Анисим ушёл из Москвы. Ночью в село завернул. Из головы дочь Настюша не выходит, болит душа.

Вытер рукавом глаза, нагнулся, поднял горсть родной земли, завязал в узелок, сунул за пазуху и пошёл из села. Поначалу держал на юг, через Коломну и Рязань, потом взял на запад, в сторону Дикого поля. Чем дальше уходил, тем реже попадались сёла. Ночевал в избах и на сеновалах, а как не стали встречаться деревни, спал под небом. Шёл в надежде отыскать казачьи становища. Мужики в последних сёлах говорили, что если подаваться в эту сторону, то вёрст через сотню можно повстречать казаков.

Ещё рассказывали мужики, как вольно живут казаки, без бояр и тиунов, с выборными атаманами и на рубеже меж Русью, Ордой и Литвой сами себе хозяева.

Имел Анисим мысль повстречаться с Фомкой-атаманом. На ночёвках выспрашивал о нём, но мужики кто не слышал о таком, другие говорили, будто есть такой, но где он, не знают. Лишь старик кузнец ответил Анисиму.

- Верно ты держишь. Эта дорога выведет к Фомке-атаману.

Наделил старик Анисима ржаными сухарями да железной рогатиной на случай встречи с диким зверем. В степи волки не редки.

Уже давно закончились у Анисима сухари, ел, что добудет - корней нароет либо травы съедобной. По степным рекам в камышах и норах ловил раков. Случалось, подкрадывался к диким уткам, подбивал камнем и тогда пёк их на костре, ел без соли сладкое до приторности, жирное мясо, с наслаждением обгладывал кости.

А зверя в степи и птицы непуганой разной, на удивление Анисиму, видимо-невидимо, и рыбы в реках множество.

Лето к исходу, дни короче и ночи прохладней. Редкие дожди выпадают. Начали Анисима одолевать сомнения: а вдруг не отыщет казаков?

Однажды проснулся Анисим от предчувствия чего-то. Небо звёздами высветило, воздух свежий, и по всей степи в высоких травах кузнечики стрекочут. Ухо Анисима уловило далеко-далеко редкий собачий лай. Поднял голову Анисим, сел, долго вслушивался. Да, так и есть, псы перебрёхиваются. Обрадовался Анисим: село близко. И тут же затеплилась надежда.

«А может, это становище казачье?»

Начало светать. От реки потянуло дымом. Теперь Анисим знал: надо идти вперёд, там жильё. Заалело на востоке. Солнце высунулось краем из-за кромки земли. Неожиданно прямо перед Анисимом будто из травы вырос верхоконный казак.


* * *

Завьюжило-Занесло Москву снегом. Сугробы под боярские оконца, а у простого люда и до стрехи достало.

Мальчишки рады, бегают на лыжах; по речкам и прудам расчистили снег, на санках забавляются либо деревянные полозки-коньки к лаптям привязали, скользят.

Дровнями дороги накатаны, а к прорубям и колодцам по глубокому снегу бабы тропки протоптали…

Узнал Степанка, что вскорости войску выступать к литовской границе, встревожился. Ну как уйдёт и Аграфену не увидит? Сколько раз порывался проведать, да всё не осмеливался. Теперь же решился:

«Эх, была не была, пойду! Нынче боярин Версень меня в клеть не кинет. Чать, не забыл, государь за меня, Степанку, вступился…»

Идёт Степанка в шубейке и валенках, на голове шапка меховая тёплая, никакой мороз не страшен. Под ногами снег поскрипывает, пар изо рта валит. Над избами и теремами сизый дым столбами подпирает чистое небо.

Чем ближе к подворью боярина Версеня, тем отчего-то медленнее переступают Степанкины ноги. Закралось сомнение: может, не ходить? А что, коли Аграфена, если и не забыла его, признать не захочет?

Так размышляя, и к боярским хоромам подошёл. Вот они! Ворота нараспашку. Караульный мужик тут же переминается с ноги на ногу. Завидел Степанку, дорогу заступил, заорал:

- Не пушу!

Приостановился Степанка, заглянул во двор, обомлел. Сам боярин Иван Никитич Версень стоит на высоком крыльце, заложив руки за спину.

На крик воротнего мужика обернулся, встретился взглядом со Степанкой, взвизгнул по-дикому, затопал:

- Кузька, спускай на него псов, бей дубинкой!

Не стал Степан дожидаться расправы, пустился наутёк от боярского подворья.

Благо, хоть Аграфена его позора не видела, то-то стыд был бы. Поди, Степан помнил, как сулил ей в знатные выбиться…


* * *

Минул месяц.

Покидали полки Москву, уходили к литовской границе, чтобы по весне начать боевые действия. Шли на Литву конные и пешие ратники, на санях и лыжно. Огневой наряд весь на салазки поставили. За войском бесчисленный обоз с пороховым зельем и ядрами, провиантом и одеждой про запас.

Растянулись полки. Первые уже полпути к Можайску отмерили, а последние едва из Москвы выбрались.

Идут полки с песнями. Послал государь на Литву силу великую. Вели полки воеводы Шемячич с Яковом Захарьевичем.

Всей Москвой провожали воинов. Люд вдоль дороги толпами. Мальчишки на деревьях - что воробьиная стая. Бабы воют. Чать мужиков не на блины провожают. На смертоубийство.

- Бе-е-да! - охает горбун и тянет шею.

Ему из-за спин ничего не видно, и горбун выбирается из толпы.

Древний дед вздыхает:

- Оно известно, брань. Коли не сабля, так копьё либо стрела сыщут…

Ему вторит мужик:

- Ныне пушечный бой серпом косит ратников…

- Чего уж, напридумали всякого и всё на люд, - произносит стоящий рядом купец.

Баба впереди купца всплеснула ладошками:

- Ахти, милые, в такую-то лютость!..

А холода и впрямь не слабеют, хоть и за вторую половину апреля перевалило.


* * *

Михайло Плещеев принёс государю челобитную жалобу на Версеня. Бесчестил-де его боярин и бранными словами обзывал за то, что Берсеневы смерды к нему, Михаиле Плещееву, ушли.

Он же, Плещеев, вины за собой не чует, ибо смерды землю Берсеневу покинули в Юрьев день.

Просил Михайло за обиду наказать боярина Версеня.

Тут ещё оружничий Лизута слезу пустил. Берсенев тиун по указке своего боярина увёл Лизутиных крестьян.

Позвал Василий к себе на суд Плещеева с Лизутой и Версеня. Те явились, великому князю поклон отвесили, а друг с другом не здороваются, косятся.

Василий их встретил сурово, стоять оставил, сам в кресле сидит, исподлобья каждого оглядывает. Те в шубах расшитых, длиннополых, воротники стоячие до подбородков, шапки высокие, на посохи опираются. Михайло Плещеев и Лизута ждут: великий князь с Версеня спрос учинит. Однако взгляд у Василия добродушно-насмешливый и голос такой же:

- Почто перегрызлись меж собой, как недруги? Вот ты, Михайло, на Ивашку Версеня челом бьёшь, тот словом тебя обидел; ты, Лизута, на Версеня в обиде за смердов; ну, а Ивашка ответно на тебя, Михайло, недовольство таит.

Откинулся Василий на спинку кресла, постучал костистым пальцем по подлокотнику. И не поймёшь, то ли ждёт от бояр слова ответного, то ли сам ещё будет речь держать. Повременил, снова заговорил:

- И вам мой сказ, бояре, таков. Вы друг на друга зла не держите, коли ваши смерды Юрьево время соблюли и с земли на землю перешли. С челобитными по такому случаю ко мне не заявляйтесь. А вот ежли указ порушите да Юрьев день не выдержите, принимать будете смердов, за то спрос особый… Ну а ты, Ивашка, коли Михаилу ещё станешь бесчестить, накажу.

- Осударь! - Версень негодующе посмотрел на Плещеева.

Василий нахмурился, оборвал:

- Не хочу слушать тя, Ивашка. И вас такоже. - Он перевёл взор на Лизуту и Плещеева. - Надоело! Уходите да мои слова уразумейте.


* * *

Воротившись домой, Версень велел истопить баню. Пока дворовые бабы топили печь да скребли добела потолок, боярин в душе судился с Плещеевым:

«Вишь, каков разбойник? Что ни слово, то ложь. Каку хулу вознёс!»

Версень сплюнул от злости на пол, пробормотал:

- Право слово, видать, слухи те верные, что дед Михайлы и отец его татей содержали и сами грабежом промышляли…

Пришла Аграфена, отвлекла от забот.

Версень вдруг как-то по-новому посмотрел на дочь и только теперь впервой обратил внимание, что она выросла, раздобрела, скоро заневестится. И от мысли о замужестве дочери и от предстоящей разлуки с ней защемило сердце. Обнял Аграфену, спросил:

- А что, Аграфенушка, не присмотрела ль ещё себе суженого?

Белые, словно молоко, щёки Аграфены заалели. Перекинув косу с плеча на плечо, встряхнула головой:

- А по мне, батюшка, и с тобой хорошо. Аль я тебе опостылела?

- Что ты! - затряс Версень обеими руками. - По мне, всю жизнь со мной живи, ежели я тобе не надоем.

В горницу заглянула ключница. Боярин недовольно оглянулся:

- Чего надобно, Матрёна?

- Егда ужинать станешь?

- Погоди, - отмахнулся Версень, - дай попарюсь, тогда отснедаю.

Ключница дверь прикрыла, а боярин дочери пожаловался:

- Плещеев меня перед осударем оболгать хотел, да Василий ему веры не дал.

- Во, батюшка, - проговорила Аграфена, - а вы всё великим князем недовольство кажете.

Версень нахмурился.

- Не ведаю сам, что с ним стряслось. Васька таких доносчиков, как Плещеев да Лизута, привечает. Ко всему, они ему супротив слова не молвят. - И изменил разговор: - Пойду-ко я, Аграфенушка, в баньку. Скажи Матрёне, пусть мне рубаху чистую и порты принесёт…

Банька в другой стороне двора, в земле по самую крышу. Версень, шуба внакидку, по тропинке шёл медленно, вдыхал ядрёный воздух, по двору глазами рыскал, высматривал непорядок. Придрался к девке, таскавшей воду из колодца:

- Заленилась аль нет силы, по полбадейки носишь? Вишь, зад разъела, что у телушки.

Девка покраснела, а Версень ей своё:

- Поставь бадью, придёшь спину мне парить…

В баньке жарко и пар клубами, дыхание перехватывает. Разделся боярин, на полок взобрался, разлёгся. Парился долго, стегался берёзовым веничком сначала сам, потом била девка.

Кряхтел и стонал Версень от удовольствия, а когда ещё поясницу ему девка размяла, совсем помолодел телом, даже одеваясь, ущипнул её, подморгнул:

- Эк, не ухватишь!

У девки снова щёки в маков цвет, а боярину всё нипочём.

- Поди постель мне изготовь!


* * *

Немец, обер-мастер, маленький, въедливый, везде нос суёт и всё по-своему лопочет, ругается. По-русски слова правильно не вымолвит.

- Обер что заноза, - часто повторял Игнаша.

С утра Иоахим начинал обход Пушкарного двора с барачной избы. Прикрыв нос широким рукавом кафтана, заглядывал по нарам, бранился:

- Марш, марш на работу!

И, грозя палкой, отправлялся к плавильным печам, шумел на мастеровых. Больше всего доставалось Ангину. Иоахим кричал:

- О, русский майстер, нихт работай. Ай, ай, нада боярин говорит, немножко бить Антипку.

Антип оборачивался к немцу, отвечал сердито:

- Катился б ты, Юхимка, отсель, сами ведаем, что делать. Глядишь, ненароком задену, - и поднимал над головой длинный железный крюк.

Обер-мастер испуганно пятился, уходил к формовщикам.

С Богданом немец не ругался. Он побаивался этого русского мастера. Вон какой здоровый и суровый. А Богдан трудился, словно не замечая обер-мастера.

Игнаша с Сергуней покосятся на немца, перемигнутся.

- Вишь, какой тихий.

Когда Богдана не было с формовщиками, Иоахим бранился:

- Фуй, русский майстер мало работай. Шнеллер, шнеллер.

Появлялся Богдан, и немец враз стихал. Обер-мастер свои секреты пушкарного дела русским мастерам не хотел показывать. Как-то Антип, готовясь варить бронзу, спросил у немца:

- А ты вот скажи, мил человек, в каких плепорциях бронзу варить, что с чем смешивать? - и усмехнулся в бороду.

Мастера работать перестали, головы к немцу повернули, ответа ждут. Иоахим понял, смеётся над ним русский мастер. Рассердился, затряс палкой.

- Но, но! - поднял Антип кулак - Ты того, коли не знаешь аль ответствовать не желаешь, так не вертись тут. А драться я тоже умею. Во! Это будет похлеще, чем в твоих землях.

Обер-мастер выругался по-своему, отошёл.

- Ох, Антипка, - заговорили мастера. - Плачет твоя спина.

- Она у меня дублёная, - отмахнулся Антип и нагнулся к печи.

Немец боярину Тверде не нажаловался, но пуще прежнего затаил зло на Антипа.


* * *

Полгода жизни в казаках не прошли для Анисима бесследно. Научился и на коне скакать, и в травах ужом ползать, и стрелу пускать без промаха.

Тогда, в первый день привёл казак его к Фомке. Услышал атаман печальную весть о смерти Фролки, пригорюнился.

- Брат он мне был названый. Не хотел в казаки уйти, говаривал: «Не люблю степь, любы мне леса. Лес и накормит, и укроет». Ан нет, не скрыл лес от боярских доброхотов, не поостерёгся. А ведь удалец какой был Фролка…

Наделил Фомка Анисима одеждой, дал коня и оружие.

Станица атамана Фомки куренями прилепилась к речке. Курени длинные, низкие, обмазанные глиной и крытые чеканом, опоясывало кольцо возов, скреплённых меж собой цепями, за возами земляной ров с деревянным мостком. У мосточка позеленевшая от непогоды медная пушка. Тут же землянка дежурного казака…

Поселился Анисим в курене с холостыми казаками. Семейные жили в других куренях. Анисиму удивительно: казачки, как и мужья их, умели на конях ездить и из лука стрелять. Фомка пояснил: жизнь в казаках тревожная и подчас врага отбивать приходится всем сообща.

За станицей были ещё станицы других атаманов. Меж собой каневские и черкасские станицы держали связь и в случае появления неприятеля спешили друг другу на помощь. Всеми станицами верховодил Евстафий Дашкович, атаман каневских и черкасских казаков.

Казаки землю не пахали, за хлебом ездили на Русь целыми обозами. Промышляли охотой, держали скот.

Нередко выделяли станицы гулевых казаков, избирали походного атамана и отправлялись в набег к крымцам.

При Анисиме один раз было такое. Тогда до самого Перекопа достали казаки, пограбили поселения крымчаков, а потом гнали коней, не зная отдыха, уходили от преследователей. Время было осеннее, и трава подсохла. Татары висели у казаков в полдне пути. Походный атаман Фомка, дождавшись, когда ветер подул им навстречу, велел зажечь за собой степь. Когда за спиной загорелась и заполыхала сухая трава, татарские кони не пошли в огонь, и крымчаки, спасаясь от пожара, поворотили назад.

Полюбилась Анисиму степь и вольная казачья жизнь.

Когда пробирался в степь, слышал, что казаки нередко заступали дорогу орде, когда та шла на Русь либо Литву. Но вот полгода минуло, а орда ещё ни разу не прорывалась через степь в большой силе. Спросил Анисим Фомку, тот ответил: «Дай срок, ещё увидишь и саблей нарубишься. Крымцы весну любят. А зимой орде в степи голодно, коню корма нет…»

Зимой степь лежала под снегом тихая, умиротворённая. По ночам к станице подступали волки, выли, а днём прятались по дальним балкам.

Часто уходили казаки в степь на охоту, возвращались с зайцами, убивали в камышовых лежбищах диких кабанов или, пробив во льду лунки, ловили рыбу.

Так и пробегали неприметно у Анисима день за днём.



Глава 8. ПОВЕЛЕЛ ГОСУДАРЬ…

Боярское бесчестье. Милость государева. Сергуня едет в Крым. Конец старца Серапиона. Посольский поезд. Крымская земля. И великой княгине бабьей бы доли… К чему дни терять?..


По весне прискакал в Москву с дальнего юго-западного рубежа гонец к великому князю Василию. Писал боярин-воевода государю, что стало известно от казаков, крымцы большую орду сколачивают неспроста, верно, в набег ладятся, а на Русь ли пойдут, на Литву, того казаки не проведали. Ещё уведомил воевода: правым берегом Днепра по землям литовским через Киев едет к татарам Сигизмундов посол.

Беспокойство овладело великим князем. Перечитал письмо воеводы дважды. И так прикинул, и этак. Ну как Менгли-Гирей воспользуется тем, что русские полки в Литве и, вступив в сговор с Сигизмундом, нападёт на Москву?

Решил Василий отправить в Крым посольство с богатыми дарами, чтоб склонить хана к союзу с Москвой.


* * *

Боярин Версень терялся в догадках: час поздний, а его к великому князю призвали. К чему бы? Пока до Кремля доехал, обо всём передумал. Будто и вины за собой боярин не чуял, на литвинов дружину выставил не мене, чем другие. И слова худого на Василия лишний раз сказать остерегался. Коли и молвил, так только при Родионе либо при Вассиане…

В княжеских палатах Версеня встретил дворецкий, угрюмый и спесивый боярин, повёл мимо караульных.

Освещённые восковыми свечами переходы казались Версеню бесконечными. Он спросил заискивающе:

- А что, боярин Роман Ляксандрыч, не чул, к чему осударь зовёт меня?

- Коли б и знал, боярин Иван Микитич, всё одно не сказал. Чать к государю идёшь, от него самолично и прослышишь, - надменно ответил дворецкий.

Версень проворчал в бороду:

- Возгордился Романка. Лопнуть бы тобе от чванства. Дворецкий перед княжеской библиотечной хороминой приостановился, толкнул дверь, пропустил Версеня.

Вдоль стен хоромины окованные рундуки с книгами и пергаментными свитками. Свечи горят яркие. Василий, в домашнем полотняном кафтане до пят, склонился над резным столом. Заслышав шаги, распрямился. Редкие прямые волосы рассыпались по плечам. Вперив в бояр пронзительный взгляд, поманил пальцем:

- Уразумеете ль?

Версень с дворецким приблизились. На развёрнутом пергаменте карта Московии с городами в окружении других государств и земель.

Пожал Версень плечами:

- Не пойму, осударь, по скудоумию.

- Так ли уж по скудоумию? - насмешливо спросил Василий. - Аль не видишь, где Москва, а где Литва? Теперь опустите очи, бояре. - И ткнул пальцем в Крым. - Видите? То-то! Теперь гисторию припомните, набеги ордынские на Москву. А не повторит ли того Менгли-Гирей? - И ответил сам себе: - Может такое сотворить.

Снова склонился над картой, повёл пальцем по пергаменту.

- Для дела ты зван, боярин Иван, важного, государевого. Надобно к Менгли-Гирею посольство слать, уговором с ханом рядиться для мира обоюдного и, коли удастся, звать его на Сигизмунда… Им, ордынцам, хоть и веры нет, но попытаться потребно.

Великий князь взял со стола карту, свернул в свиток, отнёс в шкаф. Потом сказал:

- На тя, боярин Иван, выбор пал послом ехать. Почему на тебя? - и усмехнулся - Потому как любишь ты, боярин, высокоумничать. Вот и кажи ум свой в посольском деле. На добро, с пользой. В Бахчисарае боярина Заболоцкого сменишь. Засиделся он, поди, в посольстве.

Версень с перепугу на колени бухнулся, слёзы из глаз, завопил:

- Помилуй, осударь, немощен я, и кой там до высокоумничанья мне. Не осилю посольство править, не по мне честь. Ослобони, осударь, от такой милости, дай жизнь дотянуть в покое, куда мне! - И замёл бородой по полу.

У Василия от гнева ноздри расширились.

- Вот ты каков, боярин Ивашка? Не по тебе, сказываешь, дела государевы? А в думе задом по скамье елозить по тебе честь? - Задохнулся, рванул застёжки ворота, выдавил из себя хрипло: - Пошёл прочь, смерд, не надобен ты мне еси!


* * *

Мал городок Калуга. На одном конце аукнут, на другом откликнется. Узкие, поросшие сорной травой улицы, рубленые избы и боярские хоромы. Церковка и даже княжий терем и те рубленые.

Торговые ряды в городе бедные. Редкий купец с чужой стороны заглядывает в Калугу. Не с руки, да калужанам и торг с иноземцами вести нечем. А уж если заявится такой гость, то разговоров потом на год хватает…

С первым весенним теплом приехал в Калугу Дмитрий. Князь Семён брату рад. Хоть недалеко Калуга от Москвы, а больше двух лет с Дмитрием не виделись, со смерти отца.

Семён и Юрий Василию простить не могут, что отказал им прибавить городов к княжениям. Казанской неудаче радовались. Съехались вдвоём, посудачили: «Спесь Ваське Мухамедка сбил», «Знай, сверчок, свой шесток…»

Дмитрий добрался до Калуги за полночь, и Семёну ни о чём не удалось переговорить с братом. Теперь, несмотря на то, что солнце давно взошло, Дмитрий всё ещё спал. Видать, намаялся в дороге. Семён задержался на крыльце, потрогал рукой затейливую резьбу, погладил точёную балясину и спустился в сад.

Старые неухоженные деревья и кустарники сирени и шиповника. Грустно на душе у Семёна. Остановился у липы, сломал ветку. Почки уже лопнули, раскрылись клейкой зеленцой. Отыскал глазами ветром сваленное дерево, подошёл, сел на ствол, задумался.»

Неприметно пробегает жизнь, как в монашеской келье, монотонно, однообразна А ведь и он мог бы сидеть на великом княжении, захоти того отец. Ан кет, на Василия простёр свою десницу.»

Увидев подходившего к нему Дмитрия, Семён порывисто подхватился, широко развёл руки:

- Брат, Дмитрий!

Они обнялись. Семён отступил на шаг, с ног до головы осмотрел брата:

- Похудел ты! Ну, давай присядем, наедине до завтрака побудем. Сказывай, как живётся у Васьки да с чем прислал он тебя ко мне?

Они сели на дерево, снова взглянули друг на друга. У Дмитрия улыбка добрая, у Семёна скупая.

- Видать, не мёд тебе под рукой у великого князя, - снова сказал Семён.

Дмитрий ответил равнодушно:

- Терплю. Да по правде коли сказывать, Василий меня будто не замечает, есть ли я, нет ли.

- И на удел не пускает?

- Не заговаривал я о том.

- Ну, поведай, брат, зачем Васька прислал тебя. Дмитрий долго не отвечал.

- Сказывай, чего молчишь?

- Зло держит Василий на тебя с Юрием. Когда звал он вас на Литву, Юрий на недуги сослался, а ты государя письмо без ответа оставил. Поначалу Василий в гневе хотел ратью на вас идти, потом передумал… Нынче Юрий сам не пришёл, но дружину свою Василию дал. А к тебе Василий послал сказать: «Одумайся, брат».

Семён, ждавший этого, усмехнулся:

- Нет, брат. Передай Ваське, что я на Литву с ним не ходок. Дружину мне одеть не во что и кормить нечем. Удел мой беден. Ко всему, под началом воевод сыну государя Ивана Васильевича ходить негоже. А ежели великий князь Василий злобствует на меня и мстить почнёт, я готов сойти с княжения, ему удел отдать на его бедность. - Поднялся. - Так и передай брату Василию.


* * *

Василий, заложив руки за спину, стоит посреди палаты задумавшись. Если бы у него спросили, отчего он вызвал в Москву инока Вассиана и почему дозволяет нестяжателям обличать иосифлян, а иосифлянам поносить нестяжателей, он ответил примерно бы так «Покуда церковники грызутся меж собой, они не мнят духовную власть превыше княжеской…

Василий потёр лоб, повёл глазами по рундукам. Сколь в них книг, читаных и нечитаных? Василий твёрдо решает послать к греческим монахам письмо. Пусть они пришлют в Москву какого-нибудь старца, в книгах разумного и в языках сведущего. А тот монах даст толк рукописям.

Достав из рундука книгу в тяжёлом кожаном переплёте с серебряными застёжками, Василий направился в опочивальню. Разделся, сел на постели и только после этого раскрыл книгу. Но читать не пришлось. Скрипнула дверь, Василий поднял глаза, недовольно поморщился. В приоткрытую дверь всунулась голова Лизуты. Увидев, что великий князь не спит, оружничий вошёл бочком. Василий сказал сердито:

- Не дал и ко сну спокойно отойти. Ну, чего припёрся?

- Осударь, батюшка, Дмитрий Иоаннович воротился седни ночью. Спит… Да ты не изволь будить его, я Дмитрия Иоанновича встрел и всё у него выпытал. Какими предерзкими словами князь Симеон тя поносил, осударь-батюшка, на ласку твою ответствовал, ай-ай, - скорбно покачал головой Лизута.

Василий кинул книгу на столик, от гнева потемнело в глазах.

- Разбуди!

Лизута перепугался, засеменил к выходу, но Василий вернул:

- Ладно, сам к Дмитрию схожу. - И уже спокойней: - Помоги облачиться.

Лизута государевы порты подхватил с лавки, протянул угодливо. Потом кряхтя опустился на колени, достал из-под ложа сапоги, обул Василия и не поднялся с колен, пока тот не оделся.

Василий руку на голову Лизуте положил, слегка подтолкнул.

- За псиную преданность люблю тебя, Лизута, и милостью своей не оставлю. Отдам тебе вотчину боярина Яропкина. Хошь?

Оружничий распростёрся ниц, припал губами к княжеским сапогам, Василий сказал, усмехаясь:

- Ну, ну, доволен, поди. Теперь пусти, будя лобызать. - И направился к двери, а Лизута как стоял на четвереньках, так и пополз за ним.


* * *

Занедужилось боярину Версеню, не ест, не пьёт. Уж его и травами отпаивали, и святой водой кропили…

Тень тенью по хоромам бродит в исподней рубахе до пят, босой, борода куделью сбилась, нечёсаный волос на голове взлохматился. Иногда остановится, пробормочет:

- Соромно, ох соромно! - И снова бредёт из горницы в горницу.

Челядь от Версеня шарахается.

В боярских хоромах тихо, как при покойнике. Никто слова громко не проронит, на носках двигаются, боятся половицей скрипнуть, дверью стукнуть. Даже собаки во дворе и те лаять перестали…

Неделя минула, а Версеню не легче. Аграфена с ног сбилась, не знает, чем помочь отцу.

- Поведай, батюшка, что стряслось? Но Версень отмахивается, плачет.

Извелась Аграфена, следом за отцом ходит, уговаривает. Но боярин дочери не замечает, в голове своё.

Чудится Версеню, как вяжут его княжьи холопы, волокут в пыточную избу и дьяк Федька над ним изгаляется, зубоскалит. А потом великий князь заявится, и не будет ему, боярину, никакого помилования.

Шепчет Версень, а Аграфена не разберёт, что отец говорит.

- Соромно! От рода в род не бывало такого бесчестия. Думного боярина смердом назвал, как последнего холопа погнал…

А дни стоят ненастные, задождилось. Серые низкие тучи заволокли небо, нет просвета, и льёт, и льёт. Земля пропиталась, развезло, расквасило улицы. Ветер, не скажешь, что и весна, порывистый, холодный, в стены стучит, завывает.

Поглядит Аграфена в оконце, тоска. Не ко времени отец занемог. Скоро маю-цветенью. Тепло придёт. Аграфене бы в сельцо, на раздолье, да теперь не до забав.

Давно не вспоминает она Степанку. Был такой и нет. А ежели всё по-хорошему переменится и уедет Аграфена в сельцо, то разве нет других дворовых отроков, с кем погоняет она голубей либо сходит на рыбалку…

К исходу недели, в один из таких непогожих дней, заколотили в ворота, закричали в несколько голосов. Всполошились в боярских хоромах. Затрясся Версень в испуге. Одно в голове: «Сейчас в пыточную поволокут».

Выглянула Аграфена: караульный мужик ворота нараспашку, впустил во двор с десяток конных. Те к крыльцу правят. Остановились, с коней долой и в хоромы толпой валят. Громко переговариваются, сапожищами топают.

Обмерла Аграфена. Батенька мой! Сам великий князь идёт на неё. Других с перепугу не узнала. Взял её Василий за подбородок, по щеке рукой провёл, сказал с усмешкой:

- Сочна, отроковица!

Все дружно рассмеялись и пошли по хоромам, следя грязью.

Версень навстречу им вышел, ни жив ни мёртв.

- Ты почто, Иван, в таком виде гостей встречаешь? - вскинул брови Василий. - Ты бы ещё нагишом вылез!

Тут оружничий Лизута сзади подобрался, скинул с себя высокую соболью шапку, нахлобучил хозяину на голову. Тот даже присел с перепугу. Грохнули все, а великий князь до слёз заливается, вытирает рукавом глаза, приговаривает:

- Уморил! Ай да Лизута!

А Михайло Плещеев скоморошничает, кривляется. Перед Версенем козлом прыгает, напевает:


Ах, боярин честной,
Не тряси ты бородой.

Злорадствует Михайло, глядя на Версенево унижение. Упал боярин перед великим князем на колени, взмолился:

- Вели, осударь, казнить, но не допусти до бесчестия этакого!

Василий подал знак, все затихли, унялись. У великого князя лицо потемнело:

- Аль гостям не рад, Иван? Либо государя не любишь?

- Осударь, - обрёл голос хозяин, - испокон веков род наш, Версеней, великим князьям верой и правдой служил. Так за что такое поругание мне ныне терпеть доводится?

- Довольно, - грозно оборвал его Василий. - Пустое плетёшь, Ивашка. С охоты ворочаемся да по пути к тебе завернули, на обед пожаловали и милость свою объявить.

Великий князь перевёл дух, снова заговорил:

- Гнева я за твой отказ, боярин Иван, не держу. Послом в Крым боярин Твердя поедет. Он, поди, поумней тебя и поспокойней, глупостей у хана не натворит. Да и советчиками с ним пошлю дьяков зело смекалистых. А ты, боярин Иван, его, Твердино, место на Пушкарном дворе заступишь. Слыхал? Теперь же не скупись, вели столы накрыть, оголодались.


* * *

Воет боярыня Степанида, голосит на все лады. Проклинает великого князя, достаётся и Версеню. Уличает Степанида боярина Ивана в хитрости. Сумел увильнуть от посольства. Родиона Зиновеича подставил.

Дворня с ног сбилась, Твердю в дорогу собирают. На поварне жарят и пекут, укладывают в коробья. В другие платья уложили, одежду сменную, шубы, сапоги разные, холодные и тёплые. Надолго отъезжает боярин, хорошо, если через год вернётся.

Сам Твердя туча тучей. До сих пор в неведенье, отчего выбор Василия на него пал? Дом покидал, будто навек прощался. Немало страхов наслышался боярин о крымцах. И путь не безопасен, тати по лесам шалят, в степи казаки гуляют…

- Ох-хо! - вздыхает Твердя.

Тут ещё Степанида причитает, словно хоронит. Хотел было унять её, да куда там, пуще в слёзы.

Сокрушается Родион Зиновеич, мысленно с белым светом прощается. Выйдет во двор, обойдёт клети, в баньку заглянет, а как на голубятню влезет, послушает воркованье, жалко себя до слёз. Несправедлива судьба к нему, и на Казань гонял его Василий, и на Пушкарном дворе уморил. Теперь в чужедальнюю сторону отсылает, басурманам на поругание. Да ещё великий князь посольство сие в честь возводит, сказывает: «Дело те, боярин Родион, великой важности вручаю, государево. Посольство править честь особливая. От неё судьба многих начинаний в зависимости. Давно уж пора нам свою посольскую избу открыть, а не от случая к случаю. Чтоб она всей службой посольской ведала. Ты же, Родион, и рода древнего, и на думе дурь свою не являл, не как другие, что рот ни откроют, так и сыплет из них глупость…»

Днями, на людях, крепился Твердя, а как ночь наступит, уткнётся в подушку, выплачется. Постель у боярина горячая, к нему добрая, такой ни в дороге, ни у крымцев не будет.

Роняет слёзы Родион Зиновеич, а под боком жена заливается. И как от перины, пышет от Степаниды жаром. Выплачется Твердя, положит голову боярыне на грудь, немного успокоится, вздремнёт. Во сне, что малый ребёнок, причмокивает, вздрагивает обиженно.

Родиону Зиновеичу Василий наказывал: «Ты, боярин, в чужой стороне не токмо посольство верши, но и ко всему приглядывайся. Особливо сколь войска у хана да каков огневой наряд. Поелику пушкам счёт веди, прознавай, чем крымцы располагают. Будем знать мы, то тем же им ответим на наших южных рубежах. Заставы наши станем держать соразмерно силе крымчаков».

Так говаривал великий князь, а боярыня Степанида мужу иное вдалбливала: «Ох, Родивонушка, не слушайся ты Ваську, он те полон короб намелет. Не забивай себе головушку бедную, родимую. Коли нужда такая Ваське, возьми с собой отрока порасторопней из дворни али на Пушкарном дворе. Пущай его холопская башка страдает, цифирь да иную мудрость в себе удерживает. Тебе сие без надобности, ты, чай, боярин именитый…»

И Твердя соглашается с женой. Ну мыслимо ль, головы не хватит, коли все Васильевы поручения исполнить. И ещё в душе знал боярин, что не будет он править посольство ретиво. А то понравится Василию, и почнёт он гонять Твердю по чужим землям…


* * *

Сергуню собирали всем Пушкарным двором. Антип подарил свой тулупчик, Игнаша шапку, а Богдан даже сапоги не пожалел. Правда, на Сергуню они оказались великоваты, но мастер утешил: «Онучи вдвое подмотаешь, и сойдёт. Всё не лапти. Чай, с посольством едешь».

Тулупчик и шапку затолкали в котомку, до морозов не сгодится, а сапоги Сергуня сразу напялил. С непривычки неудобно показалось. Сказал Игнаше:

- Чудно!

Боярин Твердя объявил Сергуне, что берёт его с собой. У Тверди выбор на Сергуне неспроста. Мастеровой по молодости ещё без опыта. Пушкарному двору его отъезд не в урон, а боярину Сергуня нужный человек, в пушках смекает, пускай у ордынцев огневой наряд высматривает.

Радостно Сергуне, сколь повидать доведётся, и жаль расставаться с мастерами, особенно с Игнашей.

У Игнаши тоже душа болит. Сокрушается:

- Собирались пушку вылить с тобой особливую, ан не удалось.

- Ничто, - успокаивает Сергуня, - вот возвернусь, выльем всем на удивленье, знатную, по меди листом украсим, рисунком разным. Непременно вернусь…

Даже обер-мастер Иоахим посочувствовал. Подошёл к Сергуне, по плечу похлопал:

- Ты есть молотец! Приесшай, короший майстер бутешь.

Сергуня с Игнашей ночь перед отъездом прокоротали в разговорах. Замер Пушкарный двор, спали умаявшиеся за день работные люди, и только бодрствовала ночная стража да тихо переговаривались Сергуня с Игнашей…

Всё перебрали. Об Анисиме речь повели и замолкли. Грустно Сергуне. Всего три раза виделся с Настюшей, а исчезла, и что душу у Сергуни вырвали…

Не приметили, как и утро подступило. Засерело небо, одна за другой погасли звёзды. Посвежело.

Вышли к посольскому поезду на рассвете. Город едва начал пробуждаться. Гнали на пастбище стадо. Две бабы у колодца перебранку затеяли. Редкие ремесленники спешили на торг.

Сергуня с Игнашей обогнали какого-то знатного иноземного купца. Следом за ним слуги несли тюки с товарами. Купец шёл важно, выставив из шитого серебром воротника бритый подбородок.

- Гляди, - кивнул Сергуня, - на боярина Версеня смахивает.

Игнаша подтвердил:

- И долговязый, и поджарый, истый борзой.

- Повезло Степанке, что в пушкари угодил. Коли б остался на Пушкарном дворе, Версень ныне злобу свою на нём вымещал, - заметил Сергуня.

Время раннее, и Сергуня с Игнашей ещё успели побродить по Москве. На каменном мосту через Неглинную остановились. Сергуня протянул руку, взял у Игнаши котомку:

- Давай понесу…

В Кремле уже было людно. У Успенского собора колымага посольского поезда, гружёные возы, кони охранной дружины.

Сергуня с Игнашей поспели как раз вовремя. Из собора вышел боярин Твердя с дьяками Морозовым да Мамыревым, толмачом и дружинниками. За ними вывалиламногочисленная челядь, сопровождающая посольство, принялась с шумом умащиваться на возы.

Сойдя с паперти, боярин Твердя задержался, обнял заплаканную жену, потом повернулся к собору, широко перекрестился и полез в просторную колымагу.

Дьяки Морозов да Мамырев с толмачом умостились в крытый возок. Сотник подал команду, и дружинники сели по коням, тронулись.

Затарахтели колеса по булыжнику. Потянулся из Кремля через Спасские ворота посольский поезд. Сергуня закинул котомку на последний воз, забрался на ходу. Игнаша долго шёл следом, наконец, отстал. Сергуня помахал товарищу, прокричал только им двоим понятное:

- Жди меня, Игнаша! Выльем необычную!


* * *

Старец Серапион готовился к смерти. В келье гроб поставил, собственноручно из колоды вытесал, внутри, на дно, соломки подмостил.

Прежде чем в гроб улечься, великий пост принял и игумену Иосифу исповедался в грехе превеликом. Поведал старец, как в скиту людей пожёг.

Игумен старца не прогнал и грех страшный отпустил.

Лёг Серапион в гроб, руки на груди сложил, ждёт смерти. Монах-черноризец принесёт из трапезной кусочек хлеба и воды кружку, поставит на крышку гроба, поглядит на старца, жив ли, и удалится.

А Серапионова смерть задержалась. Неделю и другую лежит, шепчет слова молитвы, просит у Всевышнего прощения. Но Бог суров. Неумолимо смотрят из тёмного угла на Серапиона глаза Господни, строг его лик. И слышит старец голос: «Именем моим творил злодейство ты, человече…» Забудется на миг Серапион, и тогда проносится перед ним, как наяву, вся его долгая жизнь. Вспоминается, как в детстве корчевали с отцом лес и пахали землю, молотили цепами рожь, а в избе запахи материнских духмяных хлебов». Всё мирское, суетное.

И снова огонь заслоняет видение и глаза Бога, большие, без милости к нему, Серапиону».

Однажды произошёл у старца мысленный разговор с Богом.

- Чем ты, Серапион, лучше тати? - спросил Бог. - Тать кистенём бьёт, а ты полымем.

- Но я молился тебе.

- Молитва - слова. Но не по слову человек человеком зовётся, а по делу.

- Чем же мне, Господи, грех свой искупить?

- Ничем, человече, грех не искупается. Дожидается Серапион смерти, вздыхает. Припоминает, как пришёл в скит монах и именем игумена Иосифа велел за Вассианову ересь очиститься огнём. Когда молельня занялась, страшно стало Серапиону, и ушёл он тайным ходом…

- Именем Иосифа, - шепчет старец, - именем Иосифа, - и садится в гробу.

Серапион ждёт, когда в келью войдёт черноризец, и сиплым голосом просит:

- Игумена хочу видеть…

Игумен Иосиф со связкой ключей у пояса медленно обходил монастырское подворье. Шаг у игумена шаркающий. Из-под чёрного клобука высматривают немигающие бесцветные глаза.

Богата Волоцкая обитель. Клети и амбары полны жита и мёда, круп разных да всякого другого добра. Кельи у монастырской братии каменные и церковь из белого камня, купола позлащённые…

Черноризец оторвал игумена от дела.

Выслушав монаха, Иосиф пошёл за ним. У входа в келью кинул коротко:

- Погоди!

Серапион встретил игумена всё так же сидя, положив руки на края гроба.

- Зачем звал? - спросил, подходя, Иосиф. - Или конец чуешь?

- Не-ет, - затряс головой старец. - Не-ет! Заждался я, забыла меня смертушка. Либо сыра земля принимать не желает. Много зла на мне, ох как много.

- Не думай о том, Серапион, забудь. Исповедался, и грех твой те отпущен.

Старец подался вперёд, вытянул шею по-гусиному, зашептал свистяще:

- Кто, кто отпустил мне мой грех, ты? Но не твоим ли именем я скит сжёг? Вспомни, вспомни, Иосиф!

Отпрянул от гроба игумен, дрожащей рукой наложил на старца крест. Серапион мелко рассмеялся:

- Твой ли крест моё спасение? Тебе ли отпускать мне грехи? Он, он всё видит! - Старец вскинул руку, простёр перст в угол. - Его, его молю. До самого митрополита дойду, доползу, а вымолю прощение. - И свесил из гроба босые ноги.

- Силён, силён, искуситель, - пятился Иосиф, пока не очутился за дверью кельи.

Увидев ещё не ушедшего черноризца, поманил. Мелкими быстрыми шажками пошёл к себе в келью. Монах едва поспевал за ним. Дверцу кельи прикрыл плотно, плюхнулся на скамью, долго думал о чём-то. Наконец поднял глаза на замершего у порога черноризца, сказал смиренным голосом:

- Сыне, разум помутился у старца Серапиона. Бесовские силы вселились в него и возвеселились в душе его, и оттого несут уста старца ересь и богохульство. Богу угодное ты сотворишь, когда пойдёшь за Серапионом вослед и, удалившись от обители, поможешь ему смерть принять. Освободи его от мук. Проделай то тайно и ворочайся. Не будет тебе в том греха, ибо убьёшь ты в Серапионовой плоти искусителя. Поспешай, сыне.

Черноризец склонился.

Шёл старец Серапион лесом, и оттого, что предстоит раскрыться перед людьми, рассказать, какое на нём злодейство, на душе становилось легче.

А тропинка вилась меж деревьев, и птицы пели весело. На пути попался родник. Чистая вода растекалась по траве. Нагнулся старец, припал губами. Неслышно вышел черноризец из леса, ударил по голове камнем, и замертво свалился Серапион.


* * *

От села к селу, от городка к городку медленно двигался посольский поезд. Вековой лес редел, уступал место мелколесью, всё чаще встречались изрезанные оврагами перелески, пока, наконец, не сменились степью.

Сергуня, дотоль не видавший степи, да ещё весной, несказанно поразился её красоте. Сколько ни взирали очи, она простиралась гладко, как скатерть-самобранка: ни деревца, ни кустика.

Одетая в зелёный травяной наряд, она казалась Сергуне сказочной. Кругом, сколько ни всматривался он, степь цвела алыми маками, синими васильками, жёлтыми и розовыми тюльпанами. Белая ромашка клонилась к ступицам, а колеса подминали шёлковый ковыль.

Над степью звенел жаворонок, пением своим заглушал монотонный колёсный скрип.

Взирал Сергуня на степь, вертел головой, и радостное чувство наполняло его. Иногда он валился спиной на поклажу телеги, устремлял глаза ввысь. В ясный день небо было далёким и нежным, голубым и ясным.

Редко попадались курганы. Зелёными шапками высились они по степи, таинственные великаны, пристанища диких орлов. Со слов знал Сергуня, что это могильные холмы. Лежат под ними князья некогда живших здесь народов.

Называют эту степь красивым именем - половецкая. А кое-кто величает Диким полем.

Здесь, в степи, не раз бились насмерть русские полки с ордынцами. И кто знает, может, навечно скрыты под этими курганами кости русских богатырей, а алые мака, усеявшие по весне степь, не крупные ли это капли крови?

Когда Сергуня думал об этом, ему чудилось, что вот-вот из-за дальней кромки земли покажутся конные колки. Тогда Сергуня напрягался до рези в глазах, смотрел туда, где переваливалось марево, но степь была безлюдной и спокойной.


* * *

Атаман всех казаков Евстафий Дашкович совет держал со станичными атаманами. Казачьи дозоры заметили, а воевода русской сторожи упредил, что степью в Крым едет посольский поезд.

Атаманы сразу же собрались у Дашковича в станице. Эти воины, разные по характеру и годам, но одинаковые по отваге, смекалистые и умные, избранные руководить казаками, они мало повелевали в обычные дни, но горе ждало того казака, который посмел ослушаться своего атамана в походе или бою…

Съехались атаманы, расселись кружком у куреня, на траве, совет держат. Сказал Евстафий Дашкович:

- Посольский поезд нашими приднестровскими станицами движется.

Молодой и горячий атаман Фомка спросил:

- Что передаёт сторожевой воевода? Дашкович ответил:

- Государев поезд к Менгли-Гирею.

- Московский великий князь и крымский хан съякшаются, и задавят нас проклятые бояре и ханские мурзы, - заметил седой и угрюмый атаман Серко, - волю отнимут.

Фомка возразил:

- Не бывать дружбе меж мусульманином и православным.

Другой атаман, именем Гайко, хитро подморгнув, вставил:

- Княжеский поезд не пустой. Добра множество везёт. Серко ухватился:

- А что, Гайко истину глаголет. Поделимся с великим князем? У него добра не убудет, и мы станицы не обидим.

Зашумели атаманы. Одним слова Серко по душе, у других сомнение. Снова Фомка голос подал:

- Нет, Серко, великий князь Московский посольского поезда нам вовек не простит. Прознает, как с послом его обошлись, и пошлёт на наши станицы свои полки. Негоже нам воевать своих братьев. Нет, против Москвы я, други, не ходок.

- Не лайтесь, атаманы, не тот час, - вмешался Дашкович и со злостью крутнул ус - Согласен, не пустой боярин к хану едет, но и то верно, великий князь за разбой сочтёт, ежли мы с его послом что вытворим. Нам же ныне с великим князем Московским ругаться не след. Да и сами разумейте, не обычный, не боярский поезд, а посольский. По-соль-ский! - по слогам повторил Евстафий. - Ко всему, сторожевой воевода просил по возможности оберечь поезд, чтоб какая-нибудь малая орда не пошалила над ним. А случится нужда, и до перешейка проводить. Ну, какой, атаманы, ответ воеводе дадим?

- Да какой, - снова сказал Фомка, - выделим охрану, пускай в степи обезопасят.

- Согласимся? - поддержали Фомку остальные.


* * *

Казаки держались поодаль от посольского поезда. Они исчезали, маячили вновь, въезжали на курганы, осматривали степь. Ночёвки утраивали тоже в стороне.

Издалека Сергуня любовался казачьей лихостью, как они, припав к гривам своих низкорослых лошадок, гикнув, несутся вскачь или на полном ходу, выхватив из притороченного к седлу колчана стрелу, метко бьют перелётную птицу…

На восьмой день пути, когда Сергуня спал на возу, свернувшись калачиком, кто-то осторожно тронул его. Сергуня пробудился. Звёздная пыль висит над степью. Между возами горят костры, роем взлетают к небу искры. Поблизости щиплют траву стреноженные кони, хрумкают. Вдалеке тоже огни. То казачий стан. Сергуня протёр глаза, опустил ноги с телеги. Рядом кто-то шептал:

- Молчи! Никак Сергуня? Я тебя сразу приметил, да виду не подавал. А ныне объявиться решил.

- Ты кто? - тоже шёпотом спросил Сергуня.

- Аль не признал? Аниська я, Настюшин отец.

- Дядька Анисим! - вскрикнул от радости Сергуня. - А мы вас с Игнашей по всей Москве искали. И Настюша с вами?

- Тс, - снова приложил палец к губам Анисим. - Услышат, боярину донесут. Я хоть ныне и не опасаюсь того, да всё поспокойней, как он знать не будет. А то, глядишь, схватят меня его челядинцы да в обоз упрячут… - И вздохнул. - А Настюшки нет, Сергуня. Утопил её тиун Ерёмка в омуте.

Охнул Сергуня. До слёз жалко Настюшу. Помолчал печально Анисим. Потом положил руку на плечо Сергуне.

- Вишь, где с тобой довелось повстречаться? Ты как в посольский поезд угодил? А про брата моего Богдана и Игнату чего поведаешь?

Сергуня рассказал Анисиму, почему боярин Твердя взял его с собой, как велел присматриваться к огневому наряду крымцев. И про Богдана и про Игнату всё доложил Сергуня. Анисим руки с его плеча не снимал, слушал. Потом вдруг предложил:

- Мы с рассветом покинем вас. До перешейка рукой подать. Давай, Сергуня, с нами. Жизнь у нас вольная, по душе придётся.

Задумался Сергуня. Хорошие слова говорит Анисим. Разве не благо быть в казаках, да ещё когда рядом Анисим. Но вспомнил, как провожал его Игнаша, как обещал ему Сергуня воротиться и вместе пушку вылить…

- Нет, не могу. Слово я давал Игнаше. Призадумался Анисим, потом сказал сожалеюще:

- Жаль! Ну коли слово дал, держи.


* * *

Боярина Твердю будили в два голоса. Дьяки Василий Морозов и Андрей Мамырев распахнули дверки колымаги, орут:

- Боярин Родион Зиновеич, пробудись!

А Твердю долгий путь укачал, и на свежем воздухе спится крепко. Дьяк Морозов сердится:

- Однако горазд спать боярин.

Наконец не выдержал, взобрался в колымагу, к самому уху бородой припал да как гаркнет:

- Татарове!

Тут Твердя дёрнулся, глаза вытаращил.

- Ты чего, Васька, глотку дерёшь, ажник в ухе гудит, - и сердито оттолкнул дьяка.

- Боярин Родион Зиновеич, татарове на нашей дороге. Высунул Твердя голову из колымаги - и верно, в двух перелётах стрелы впереди изготовившейся охранной дружины конные крымцы небольшой ордой перегородили путь. Оторопел боярин, а дьяк говорит:

- Казаки ещё затемно ушли.

Тут только Твердя о них вспомнил. Давай браниться на казаков:

- Ах, плуты! То-то мне у их атамана морда разбойная казалась.

- Понапрасну лаешься, боярин Родион Зиновеич. С казаками уговор держали до перешейка нас довести. А к нему рукой подать. И татарове, сдаётся, с миром к нам. Вон с ними толмач беседует, - сказал Мамырев.

- Разве что так, - успокоился Твердя, не сводя глаз с крымца.

Вскорости толмач воротился. У самой колымаги с коня слез.

- Ханский караул это. Одначе крымцам про наше посольство известно.

- Бона как! - удивился Морозов. - А я мыслил, сам никого в степи не повидал, так и меня никто не приметил. Ан по-иному получается.

- Их лазутчики нас давно высмотрели. А что мы их не видели, не удивительно. Они мастаки ужами ползать, - сказал толмач.

Боярин не слушал, спросил ворчливо:

- Стоять доколь будем? Вели трогать!


* * *

Крымская земля каменистая, горячая, а вода на перешейке гнилая, мутная, даже кони не пьют.

Крым пахнул на Сергуню жарким ветром, настораживал чужой непонятной речью.

От перешейка и до самого Бахчисарая посольский поезд сопровождал ханский мурза Исмаил, бритоголовый нахальный татарин. Сергуня приметил, как жадно посматривает мурза на гружёный обоз. Иногда пропустит вперёд себя весь поезд, потом, нахлёстывая своего тонконогого скакуна, промчится в голову, пристроится к боярской колымаге.

Но Твердя того не замечал, уткнётся носом в стоячий воротник, сопит. Толмач дьяка Морозова локтем толкнёт в бок, скажет:

- Дары ждёт мурза. Морозов посмеивается:

- У Родиона Зиновеича дождётся. Скуп боярин не в меру.

- А оделить мурзу надо бы. К пользе.

- Пускай о том Родион Зиновеич помыслит. Чего ему подсказывать, ещё обидится…

Посёлки у крымцев иные, чем на Руси деревня, и зовутся аулами. Подивился Сергуня татарским избам: длинные, на столбцах, и дворы лозовыми плетнями огорожены. Мужики-татары всё больше на конях, приоружно; а бабы, не поймёшь, где девка, а где старуха: в шароварах, платки цветастые с бахромой, и лица до самых глаз рукавом кофты прикрывают, чужого завидевши.

Мало в Крыму и деревьев, зато растут ягоды, каких Сергуня отродясь не вялы вал. Сорвал он кисть, ягоду в рот бросил, разжевал и долго плевался. Толмач до слёз смеялся.

- Экой ты неразумный. Зелёны ягоды жрёшь. Они по осени солодки, виноградом прозываются.

И ещё рассказал толмач, что Крым на море лежит. Кругом его обойди, везде вода. Только и есть дорога в Крым, так это по перешейку. Но Сергуне никак не понятно, толмач о воде говорит, а колодцев у татар мало, на воду они бедные. И ещё больше непонятно Сергуне, когда толмач сказал, будто в море вода солёная до горечи. Ни в Москве, ни в скиту такого Сергуня не встречал. Дома воду можно пить не только из колодца либо речки, но и из любой лужи…

Чем ближе подъезжал посольский поезд к столице ханства, тем чаще встречались аулы.

У самого города мурза Исмаил остановил поезд, залопотал по-своему, ткнул пальцем в видневшиеся в стороне от дороги строения. Толмач подошёл к боярской колымаге, перевёл:

- Сказывает, в город всем входить воспрещается. Такова ханская воля. Воинам и челяди в тех избах жить, а тя, боярин, с дьяками да возами, на коих подарки сложены, в караван-сарай провести.

Твердя недовольно затряс бородой:

- Не в чести московский посол у Менгли-Гирея!

Но не стал мурзе перечить, только и того, что взял с собой в караван-сарай ещё и Сергуню…


Бахчисарай, пыльный и грязный, в лощине. Вдали по одну руку меловые горы, по другую - скалистые. Сакли белые, плетнями огорожены, а во дворах виноградники и иные незнакомые Сергуне деревья.

Улицы в Бахчисарае туда-сюда петляют.

Сергуня подумал, что Исмаил заблудился. Наконец они въехали во двор огороженного глинобитной стеной караван-сарая. У самых ворот росли высокие тополя. Сергуня голову задрал, чуть шапка не слетела. Ахнул. Ай да дерево, высокое, стройное.

К мурзе подошёл безбородый татарин. Исмаил долго наказывал ему, видно, говорил о русских послах, потом, даже не взглянув в их сторону, ускакал.

- Истинно слово, басурман проклятый, - проворчал Родион Зиновеич, следуя за хозяином караван-сарая.

Сергуня нёс за боярином короб с едой. Шли тёмными переходами, и Сергуня всё боялся упасть. Наконец они вступили в освещённый подслеповатым оконцем чуланчик, без единой скамьи и стола, зато с пушистым ковром по всему полу. Хозяин согнулся в поклоне, жестом обвёл чулан и удалился.

- Басурманы проклятые, - снова выругался Родион Зиновеич, - Ни сесть тебе, ни лечь. Ешь и то на полу. Экий народец окаянный. - И со злости отпустил Сергуне затрещину. - Чего рот раскрыл? Ставь короб да беги, пущай дьяки с толмачом проследят, как поклажу с возов сымать будут, ино растащат нехристи. От них всяко жди.


* * *

От яма к яму[214], меняя коней, скакал гонец с письмом воеводы Василия Ивановича Шемячича к государю. Гнал он от самой литовской границы борзо, забыв про усталь. Вручая свиток, воевода наказывал: «Не медли».

Гонец молодой, ретивый. На смотрителей ямов покрикивал, торопил. У Можайска повстречались ему лихие люди, руку топором рассекли. Успел увернуться, а то насмерть бы зашибли. Тогда прощай воеводино письмо.

В Можайск въехал вечером. В людской у воеводы Сабурова перемотал руку, отъелся за несколько дней, и как сидел за столом, так и задремал.

Спал совсем мало. Растолкали. Напротив воевода сидит. Про гонца узнал, самолично спустился в людскую.

Воевода кивнул на руку.

- Поранили?

- Кость не перешибли, - ответил гонец, зевая.

- Тати ныне расшалились. Намедни посылал на них дружинников, да попробуй сыщи их. Лес хоть кого укроет… Ну а как там воевода Василий Иванович, не почал ещё рать противу литвин?

- Стоит войско наизготове, а ратью пока на Литву не хаживали. Верно, уж скоро. Слух был, король Сигизмунд войско в Смоленск послал. А в самой Литве шляхта со шляхтой задрались.

Воевода хихикнул:

- Коли б на что путное, а на шум да драку шляхта горазда. Это давным-давно всем ведомо. - И заелозил. Лавка жалобно заскрипела. - Когда к войску воротишься, поклонись Шемячичу.

У гонца веки слипались. Воевода поманил стряпуху:

- Потчевала ль молодца?

- Не беспокойся, батюшка, щец ел да кашу.

- Ну, коли насытился, умащивайся, передохни.

И хлопнул дверью. Стряпуха приволокла мохнатый тулуп, бросила на пол.

- Как кликать, Илюхой? Скидавай, Илюха, сапоги да броню, пущай грудь отдохнёт, и спи. Тараканы нас одолевают, да ты, поди, с устатку не учуешь…


* * *

Великая княгиня возвращалась с богомолья. Ездила в Даниловский монастырь ко всенощной. Сам митрополит Варлаам службу правил. Звала с собой и Василия. Но у того ответ один: «Аль мне иных забот нет, как по монастырям лоб бить?»

Сидит Соломония в колымаге, чёрным платком покрыта. От бессонной ночи лик совсем бледный. Поджала губы по-старушечьи, пригорюнилась. Прерывистой нитью тянутся мысли.

«Отколь у Василия злоба? Без веры живёт. В церковь ходок по большим праздникам. Духовника своего не признает…» И щемящая жалость к мужу ворохнулась в душе великой княгини.

Соломония шепчет, крестясь:

- Прости ему, Боже, грехи. Наставь на путь истинный.

Который год молит она об этом, но Василий не меняется. Особенно страшится его Соломония, когда он ворочается из ниточной. Как-то Соломония попыталась урезонить его: «Для великого князя ль то, чем дьяк Федька занимается? Руки в крови обагрил ты, государь».

Но Василий сказал резко: «Аль по голове велишь гладить за измену? Нет уж, с тем, кто на государеву власть замахнулся либо помыслил таковое, разговор у Федьки».

И не стал дале продолжать, показал ей спину.

Колымага уже въехала в Москву, покатилась по дубовым плахам мостовой. Отогнув шторку оконца, Соломония поглядывает на избы ремесленного люда и вдруг ловит себя на том, что завидует бабам, живущим в них, их, может быть, короткому, но бабьему счастью. Тому, какого Соломония никогда не доводилось испытать.

И горечь лезет в душу. Опустила шторку, забилась в угол. За что, за что терпит такое? Она ль не хотела быть матерью?

Разве не ей мерещится ночами детский плач?


* * *

Не ели, поджидали великого князя. Стыло на столе. Соломония недовольно поглядывала на дверь. Дмитрий выстукивал вилкой по серебряному блюду.

Трещат свечи, пахнет топлёным воском в трапезной.

Вошёл Василий. С шумом отодвинул ногой скамью, сел. Взял рукой кусок мяса, положил перед собой. Дмитрий тоже потянулся к блюду. Соломония к еде не притрагивалась. Василий повёл медленным взглядом, сказал, нарушив тягостное молчание:

- Гонец от воеводы Шемячича прибыл с письмом. Пишет воевода, литовский маршалок, князь Глинский, войну начал против своего короля Сигизмунда. Ещё просит воевода Василий помощь оказать Глинскому Михаиле. Мыслю я, настала наша пора.

Посмотрел на Соломонию, потом на Дмитрия. Они слушали потупив головы. Василий снова заговорил:

- Седни отпишу воеводам, пускай границу переходят. - И налив из чаши крепкого мёда, отхлебнул - Ещё о чем хочу сказать. Семён да Юрий дале княжений своих не зрят, живут без государственной заботы. Ране злобствовал на них, ныне придушил обиду, до поры. Может, опомнятся. С Литвой же без них управлюсь. Но ежели! - Василий поднял грозно палец. И не закончил. Уставившись на Дмитрия, сказал уже о другом: - Тебя, братец, надумал я к войску отправить. Будешь воеводой над огневым нарядом.

Дмитрий ещё ниже склонил голову, а Василии вроде не заметил, своё продолжает:

- Завтра поутру тронешься. К чему дни терять?



Глава 9. НЕ БЫТЬ МИРУ!

Литовская смута. Степанка пушкарь отменный. Хан Гирей. Кружной путь на Москву. Ответ епископу Войтеху. Маслена весела. Государь гуляет.


День клонился к исходу, но жара не спадала. Сумерки коснулись края земли. Затемнело. Растворялись в ночи леса, и мал осаженная дорога угадывалась с трудом. На болотах кричала птица, а в глухомани смеялся н плакал филин.

По двое в ряд растянулись за Глинским семьсот мелкопоместных шляхтичей. Дремлют в сёдлах, переговариваются. Маршалок не слушает. Он думает о своём. Иногда поднимает голову к небу. Скоро взойдёт луна. Она нужна на переправе».


От того виленского сейма, когда перед всей вельможной шляхтой Ян Заберезский оскорбил Глинского, ничего не изменилось. Побывал Михайло у короля венгерского Владислава. Знал маршалок, что венгерский король королю польскому брат и приятель. При случае рассказал Глинский всё королю венгерскому. Тот заступился за него, просил Сигизмунда наказать обидчика, но король Польский и великий князь Литовский не дал суда, взял Заберезского под свою защиту.

И маршалок выжидал. Долго караулил свой час, списывался с московским великим князем, и теперь, когда русские полки подступили к литовской границе, настало его время…

Поворотившись в седле, Глинский бросил короткое:

- Владек, пить.

Ехавший на полкрупа позади дворецкий ловко извлёк из перемётной сумы серебряную кубышку, протянул маршал-ку. Тот припал губами к горлышку, сделал глоток, сплюнул:

- Не можно, тёплая.

И снова замолчал, душила злоба. Расстегнул ворот, не легче.

Выступив против Заберезского, Глинский знал, что тем начинает войну против короля. Но маршалка уже ничто не могло остановить. Ему ли, первому вельможе Литвы и Польши, терпеть унижение? Он смоет позор кровью. Сигизмунд пожалеет, что довёл до этого. Жалко покидать Литву, не покарав Заберезского. Глинский уйдёт с верными шляхтичами на Русь и оттуда набегами станет волновать Литву.

Ленивым розоватым диском выползла луна. Она всходила медленно, играла, ныряя в рваных облаках. Когда подъехали к Неману, её свет уже разливался по земле, серебристой тропинкой протянулся по речной глади.

Глинский натянул повод, замер. Неман дышал прохладой, успокаивал. Проводник, мелкопоместный шляхтич, сказал:

- Здесь, пан Михайло, брод.

Маршалок оставил слова проводника без ответа. Шляхтичи сгрудились у берега, выжидали. Но вот Глинский тронул коня, пустил в воду, а следом взбудоражили реку остальные…

Не ждали в Гродно. Спал городок. Стража признала маршалка, открыла ворота. Ехали рысью по узким улицам, мимо сонных островерхих, крытых черепицей домов, по мощённой булыжником площади. Обогнули костёл, у высокой каменной ограды осадили коней, спешились. Маршалок молча дал знак, и сразу же все пришли в движение. По приставным лестницам шляхтичи взобрались во двор, расправились с малочисленным караулом и с гиканьем, бранью ввалились в дом, кололи и рубили слуг, искали хозяина. Турок Осман и немец Шлейниц первыми ворвались в опочивальню. Ян Заберезский проснулся от шума, с перепугу залез под перину. Вытащили. Турок нож занёс, а немец саблей взмахнул, отсёк голову. Торжествуя, Шлейниц с Османом бросили её к ногам маршалка, ждут награды. Тот отвязал от пояса серебряный кошелёк, кинул им горсть монет и отвернулся…

На рассвете покинули Гродно. Впереди с головой Заберезского на древке горячил коня турок.

Уходил князь Михайло из Литвы, жёг поместья шляхтичей, державших руку Заберезского, наводил страх.

Стало известно это в Литве. Послал Сигизмунд на взбунтовавшегося маршал ка войска, но Глинский избежал боя. От Минска повернул на север и, между Полоцком и Витебском перейдя Двину, ушёл в Новгород.


* * *

Князь Щеня вторую неделю как уселся на воеводство в Новгороде. И хоть слыл князь гордецом, самим государем послан, да не в какой-нибудь захудалый городишко, а где княжили в древние годы Ярослав Мудрый и Александр Невский, Щеня в воеводские дела принялся вникать с первого дня. Пускай знает государь и великий князь Василий, что не ошибся в Щене!..

Новгород - город великий, славный. Стены кремлёвские каменные. Боярские и купеческие хоромы тоже из тёсаного кирпича, красивые, с башенками затейливыми, оконцами цветного стекла, заморского. Просторные гостевые дворы для иноземцев из многих земель. В городе водопровод. А церкви да ряды торговые так и московских получше.

Волхов-река делит город на западную и восточную стороны. Меж ними мост на каменных устоях. На западной - три жилых конца: Неревский, Гончарный да Загородской; на восточной - два: Словенский и Плотницкий.

Западную новгородцы прозывают Софийской. Здесь, у самого берега Волхова, прилепился каменный детинец. За его стеной Софийский собор да подворье архиепископа.

Восточную сторону величают Торговой. На ней неугомонное торжище и Ярославов двор.

Что ни конец, то умельцы: плотники с гончарами, кожевники со швецами, кузнецы с оружейниками, сапожники с золотых дел мастерами и ещё много иного ремесленного люда.

Князь Щеня поселился в Ярославовом доме. Хоромы древние, четыре века стоят, Ярославом Мудрым сделаны, а всё ещё крепкие и в студёную зиму тёплые. Только и того, что велел Щеня плотникам настелить новые полы. Эти рассохлись и скрипят. Ступнешь в первой горнице, во всём доме слыхать.

Воеводство князю Щене выпало в необычный год. С лета мор в городе начался, хоронить не успевали, а тут ещё не за горами война с Литвой. На боярской думе о том речь шла. Не успел Щеня обжиться, как явился в Новгород со своим шляхетским волком князь Михайло Глинский и начал воеводу уговаривать, подбивать к совместному походу в литовские земли. Соблазнял маршалок: «Загоном пройдём и воротимся».

Может, и отказался бы Щеня - мор Новгороду ущерб причинил немалый, повременить бы с годок без войны, дать люду в себя прийти, - да помнил воевода, как великий князь Василий, провожая его на воеводство, напутствовал:

«Тебя, князь, любя шлю в Новгород. Верю, что не плесенью зарастёшь там, а будешь рукой государевой и очами. С полками новгородскими уподобишься для Сигизмунда больному зубу. На воеводстве не жди из моих уст, а поступай во всём на своё усмотрение».

Скрепя сердце поддался Щеня уговорам Глинского.


* * *

Загон выдался удачный, достали до самого Вильно.

Стоявший за Минском молодой воевода Ян Радзивилл, сын виленского воеводы Николая Радзивилла, опомниться не успел, как по тылам пронеслась конные вояки Щени и Глинского. Порушили полоцкий посад, размели по городам и местечкам пепел на пожарищах, напоили быстрых коней в Вилии-реке и поминай как звали.

Воеводе Радзивиллу впору повернуть своё воинство им вдогон да ударить в спину, но из Великих Лук угрожал Смоленску воевода Шемячич.


* * *

Тревожно в Литве…

Вельможные паны волнуются. Мелкопоместная шляхта, что живёт на обширных землях Михаилы Глинского, за ним потянулась. Нет в Литве единства. А русские полки, вот они, к самой границе подступили.

Богатая, отделанная золотом колымага виленского воеводы Радзивилла катила по мощёным улицам города. Воевода смотрел, как отступали за окошком каменные заборы с островерхими домами. Увитые цепким ползучим плющом дома терялись в зелени. Плющ местами стлался даже по красной черепице, взбирался до труб.

Старый воевода любил Вильно в летнюю пору, когда город зарастал буйной зеленью. Тогда Радзивилл забывал свои преклонные годы и к нему на короткое время возвращалась молодость.

Но теперь воеводу не радовало ни погожее утро, ни небо, чистое и голубое, как глаза юной жены, что поселилась в его доме после смерти старой…

К Турьей горе, на которой высился древний и мрачный замок, Радзивилл добрался в один час с епископом Войтехом. Один за другим въехали в открытые ворота, вместе вступили в тёмные коридоры.

Дневной свет тускло пробивался через узкие оконца-бойницы. Пахло плесенью. Гулко раздавались шаги, скрипели на петлях железные двери.

Многое перевидал замок на Турьей горе: и великого князя Миндовга, и храброго, мудрого Гедимина. Разбивались о его стены рыцари-крестоносцы и орды крымцев.

В зале, где стены затянуты красным шёлком, остановились. Дожидаясь выхода короля, успели переброситься несколькими словами.

- Не к добру привёл панов раздор, - печально проронил епископ и прикрыл глазки.

- Воистину так, - затряс седой копной волос Радзивилл, - воистину так.

Вошёл Сигизмунд в чёрном короткополом кафтане, воротник подпёр острый подбородок. Под глазами тёмные пятна, лицо бледное. Нервно щипнул тонкий ус, спросил, не ответив на поклоны:

- Пропустили Глинского со Щеней. Есть ля воевода в Вильно?

Радзивилл шагнул вперёд, ответил на незаслуженный упрёк дерзко:

- Король, разве на том виленском сейме я оскорбил маршалка? Или у меня, виленского воеводы, он искал суда? Теперь, когда с князем Глинским ушли твои рыцари, король, ты у меня ищешь ответа!

Не ожидал Сигизмунд от старого воеводы такой речи. Удивлённо поднял брови. Спросил уже спокойней:

- Разве у твоего сына Яна, пан Радзивилл, не имелось достаточно силы на Щеню и Глинского?

- Не в Яне причина, - оправдывая сына, ответил воевода - Ян молод, но искусен. Сыми он свои полки, кто знает, не тронулся бы тогда великолукский воевода? А ещё идёт к Шемячичу из Москвы новая рать. Ведёт её Яков Захарьевич.

- На сейме решали скликать воинство. Отчего же шляхта медлит? - снова раздражённо сказал Сигизмунд.

- Великий князь и король, - заговорил молчавший до того епископ Войтех, - не поискать ли нам примирения с великим князем Василием?

- Шляхту примирить надо, - вставил Радзивилл.

- Шляхетские раздоры унять, не примирившись с князем Московским, не можно.

- Так слать послов к Василию, - опять подал голос Войтех.

Сигизмунд качнул головой.

- Твои слова, князь Войтех, о том же, о чём и я мыслю. Посольство это необычное. Путь ему в Москву через Дмитров. Если бы удалось тронуть сладкими речами сердце князя Юрия. Давно известно, нет между великим князем Василием и братьями согласия.

Сигизмунд помедлил, потом посмотрел на епископа.

- Мудр ты, князь Войтех, и саном епископским наделён. Кому, как не тебе, такое посольство вести?


* * *

Князь Дмитрий по прибытии к войску устроил огневому наряду потеху. В поле укрепление из дёрна возвели с башнями и бойницами. А в отдалении пушки одна к одной широкой лентой растянулись, стреляют по укреплению. Пригляделся князь Дмитрий. Один из пушкарей, молодой, статный и лицом пригожий, палит без промаха. Что ни ядро, то в цель. Подозвал. Пушкарь расторопный, в глазах услужение.

- Кликать как? - спросил Дмитрий.

- Степанкой, княже.

И не дышит, глядит не мигая. - Стрелять горазд.

Вытащив серебряный рублёвик, одарил. А у Степанки глаза преданные, за князем следит. Но тот спиной повернулся, пошёл вдоль ряда пушек.

С весны Степанка в Великих Луках. Город не малый, деревянный, рубленый. У бояр даже хоромы не каменные. Дороги местами бревенчатые, а больше земля, ухабы. Довелось Степанке с пушкарным обозом через город ехать, так в пути не одной телеге колеса обломили…

Побывал Степанка и во Пскове. Огневое зелье возили. На обратном пути в Новгород собрались завернуть, но, прознав, что в городе людской мор начался, передумали.

Скучно Степанке в Великих Луках. Из Москвы уходили, думал, воевать будут, ан стоят без дела. Степанкин сотник, боярский сын Кошкин, от томленья взялся обучить Степанку грамоте. Степанка парень смышлёный, быстро науку ухватил. Летом уже вовсю буквицы царапал, в письмена слагал. Выйдет к речке, сядет на берегу и выводит на бересте слова, а сам шепчет. Коли б кто подслушал, о чём он говорит, то узнал бы Степанкину тайну. А писал он каждый раз письма в Москву, но не Сергуне и Игнаше, а Аграфене, в любви признавался.

Письма те Степанка по воде пускал. Нацарапает, положит на волны, и закружится береста по течению.

Однажды всё же сложил письмо Сергуне с Игнашей. Похвалиться вздумал. Обо всём захотелось написать ему: и как по холодам до Великих Лук добирались, и что за город это, особливо какой он, Степанка, умелец в стрельбе из мортиры и грамоту в срок короткий осилил… Но письмо вышло совсем короткое, нацарапал всего лишь, что он, Степанка, у князя Дмитрия нынче в чести, как есть он пушкарь отменный, лучше всех других. И коли они, Сергуня либо Игнаша, увидят Аграфену, пускай ей обо всём этом порасскажут…


* * *

Стар хан Менгли-Гирей, высох, что трава в позднюю осень. В тёмных глазах нет прежнего огонька. Бритое лицо обратилось в пергамент…

Ой вы, годы! Промчались быстротечным ветром, и нет вас. Не успел опомниться, как старость нагрянула.

Менгли-Гирей знает, сыновья ждут его смерти. У него много детей от многих жён. Сыновья подобны шакалам. Они грызутся между собой за лучшую кость.

С того дня, как хан Ахмат, уподобившись шелудивому псу, с поджатым хвостом уполз к себе в Сарай зализывать раны да там и погиб от ножа, Менгли-Гирей не боится Золотой Орды. Наследники Ахмата точат друг на друга сабли. Не опасается хан Менгли-Гирей и турецкого султана. Султан посадил Гирея на ханство в Крыму, султан верит Менгли-Гирею. В Бахчисарае вот уже многие годы живёт визирь Керим-паша. Но султану и невдомёк, что визирь Керим-паша хоть и служит своему султану, но друг и первый советчик Менгли-Гирея…

Обложившись подушками, хан сидит, поджав ноги, на совсем низеньком помосте. Ниже его, на ворсистом ковре, уселся визирь. Они вдвоём. Перед ними блюдо с бешбармаком, жареная баранина, обжигающие губы румяные чебуреки и нарезанный ломтями холодный овечий сыр.

Ни хан, ни визирь к еде не притрагиваются. Недвижимы. Слышно, как в тишине журчит вода фонтана да набежавший вечерний ветерок играет листьями в саду.

Но вот открыл рот хан, заговорил:

- Скажи, Керим-паша, ты много лет провёл со мной, ел из одного казана, спал на войлоке у моих ног. Что делать мне? Московиты и литвины дары шлют. Послы их обивают мои пороги, ловят мою милость. Сигизмунд и Василий дружбу мне предлагают…

Высокий рыжебородый визирь с тюрбаном на голове прищурил один глаз, слушает.

- Ты мудрый, Керим-паша, о чём твои мысли, доверь мне. Открыл визирь глаз, огладил бороду.

- О аллах! Велик хан Менгли-Гирей, и безгранична его сила. Орда его подобна урагану, сметающему всё на своём пути. Уже не потому ли надают ниц перед тобой московиты и литвины? В твоём славном Бахчисарае, великий хан, достаточно места для тех послов, и да пусть они живут в ожидании милости твоей. И да пусть гяуры надеются. Надежда - утешение слабых. Ты же, о аллах, будешь водить орду и в Литву, и на Русь. Двумя руками неиссякаемой реки льются в твоё могучее ханство золото и невольники. К чему, великий хан, тебе закрывать один из твоих рукавов?

Улыбка мелькнула на тонких губах Менгли-Гирея.

- О мудрый Керим-паша, ты прочитал мои мысли. Теперь отведай баранины, - и, поддев ножом огромный кусок, протянул визирю. - Могучий султан, чья милость ко мне безгранична, от сердца своего оторвал такую жемчужину, как ты, Керим-паша, и отдал мне. Аллах да продлит годы нашего султана.

- Аллах! - ответил визирь, склонив голову и приложив руки к груди.


* * *

Горбится Приволжье. Изрезано буераками и речками. Подпирают небосклон тёмно-зелёные леса. Низовые облака ползут, рвутся о верхушки сосен, виснут клочками, курятся по падям.

С бугра на взгорочек по дорогам и гатям резво бегут лошади. Иногда лес распахивается, и под конскими копытами расстелется вся в цветах, как девичий сарафан, луговина. А то потянет молочным сырым туманом по болотистой низине, скроет ездового на передней упряжи, не разглядишь. Зябко.

Тогда епископ Войтех ёжится, задёргивает шторку колымаги и долго дышит в широкий ворот сутаны, отогревается.

Проезжал Войтех по городкам и сёлам и от самой границы и ещё далеко за Великими Луками всюду видел московские полки: конные и пешие, огневой наряд, воинов в большом числе. Но никто Войтеху в дороге преград не чинил. А, наоборот, в Великих Луках князь Дмитрий и воевода Шемячич с честью принимали литовского посла, потчевали и велели смотрителям почтовых ямов посольство нигде не задерживать, на станциях коней лучших давать, менять незамедля и за прогоны с посла не взыскивать.

Скор и безопасен путь епископа Войтеха. Миновали Ржев, остался в стороне московский шлях. Ржевский боярин-воевода, прознав, что литовский посол взял на Дмитров, зачуял неладное и спешно погнал гонца к великому князю Василию с уведомлением.


* * *

Князь Юрий приезду литовского посла рад, король Сигизмунд звона какую честь ему выказал, выше великого князя поставил! Но в душе князя Юрия, однако, смятение. Коли дознается Василий, что наперёд его, государя, с послом сносился, не миновать беды.

Спозаранку подхватился Юрий, места себе не найдёт, ходит, раздумывает, никак не решится, принимать литовского посла либо нет. Один голос в душе шепчет: «Откажись, пускай на Москву отъезжает». Другой, вкрадчивый, масленый, над первым насмехается, в трусости уличает: «Аль не князь ты и не одного корня с Василием?» - «Хоть и князь, да не великий», - снова твердит первый голос и начинает злить Юрия. Князь трёт бледный лоб, откидывает ребром ладони поредевшие волосы. У дверного проёма останавливается, подзывает отрока.

- Обеги бояр, пущай после полудня сойдутся. Да пусть не ленятся, дело неотложное. Чаю, наслышаны, посольское.

Отрок проворный, на каблучках крутнулся, и нет его, а Юрий руки за спину и в пол уставился, раздумывает. Пожалуй, верно решил, епископа при боярах выслушать. Ибо о чём речь пойдёт меж ними, Юрием и послом, Василию всё одно донесут…


* * *

Посла принимали в горнице. Хоромина низкая, тесная, не то что кремлёвская Грановитая палата.

Бояр тоже не густо, с десяток по лавкам скучает. И родовитостью они московским думным уступают, и богатством. Но Юрий великому князю подражает, в кресле на деревянном помосте уселся, а литовский епископ перед ним стоит в отдалении, речь держит. Боярам любопытно. В кои годы такое случается, чтоб послы к ним в захудалый Дмитров-город заявлялись.

Хитро плетёт речь епископ Войтех. И не от себя сказывает, а от короля. Улещивает князя Юрия: и мудр-де он, и княжение его разумное. Юрий доволен, губы в улыбке кривит.

Развернув свиток, епископ читает:

- «Брате милый, помня житьё предков наших, их братство верное, хотим с тобою в любви быть и крестном целовании, приятелю твоему быть приятелем, а неприятелю неприятелем и во всяком твоём деле хотим быть готовы тебе на помощь, готовы для тебя, брата нашего, сами на коня сесть со всеми людьми нашими, хотим стараться о твоём деле всё равно как о своём собственном. И если будет твоя добрая воля, захочешь быть с нами в братстве и приязни, немедленно пришли к нам человека доброго, сына боярского; мы перед ним дадим клятву, что будем тебе верным братом и сердечным приятелем до конца жизни».

Склонил голову Войтех, свернул пергамент в свиток. Ближайший боярин подскочил, передал Юрию. Тот задумался. Слаще мёда слова посла литовского, но Сигизмунд далеко, а Василий под боком.

Бояре перешёптываются: как ответит князь Юрий литвину? Юрий же на бояр посмотрел, будто у них искал поддержки. Но те очи долу, не желают с князем глазами встречаться.

И тогда Юрий заговорил:

- Королю Сигизмунду приятель я по сердцу и братом желаю называться, видит Бог! - Юрий поднял указательный палец. - Заслал бы к нему боярина на клятвенное целование, да допрежь брата моего, великого князя и государя, не могу поступиться. Коли король с Василием замирится, и я с королём Литовским в мире и добром согласии буду на все лета! Верна ли речь моя, бояре? - Юрий взглядом обвёл горницу. Бояре загалдели:

- Верно речёшь, княже!

- Мы литвинам не недруги, но почто их посол с государем Василием Ивановичем самолично не сносится? - выкрикнул молодой лобастый боярин. - Нам смуты меж нашими князьями не надобно!

Юрий покосился на него. Промелькнула мысль: «Бона что, боярин Нефёд! А я гадал, кто в Васькиных доносчиках ходит? Вишь, московский радетель выискался!»

Но тут же снова обратился к епископу:

- Слыхал ли, князь Войтех, о чём бояре глаголют? А они голова моя.

Поджал епископ бескровные губы, ничего непромолвил. Гордо отвесив поклон, оставил горницу.


* * *

На псарне смертным боем секли псаря Гриньку. Били за то, что не уберёг суку Найдёну, околела. Сам великий князь заявился на псарню. Лежит Найдёна на соломенной подстилке, застыла. Опустился Василий на корточки, заглянул в остекленевшие глаза, поморщился жалостливо. Потом стремительно поднялся, буркнул угрюмо:

- Каку суку сгубил…

Уставился на челядинцев. А те рады стараться. На Гринькиной спине кожа полопалась, и батоги по мясу хлещут.

Псы кровь чуют, по клеткам мечутся, воют. Гринька кричать перестал, мычит только.

Подошёл Василий поближе, подал знак, челядинцы батоги опустили, выжидают. Гринька застонал, приоткрыл глаза, узнал великого князя. Хотел было подняться, напружинился, но тут же ослаб. Василий носком сапога пнул его.

- Упреждал я тя, Гринька, чтоб суку паче ока берег, аль не упреждал? Ну, ответствуй, как государя волю чтишь?

Нахмурился, ждёт. А псарь рот открыл, с трудом, превозмогая боль, выговорил неожиданно:

- Для тебя, государь, сучья жизнь человечьей дороже…

Произнёс и глаза закрыл. Василий затрясся, ногой пристукнул:

- Бона как ты каешься, холоп! Бейте, покуда дух не испустит!

И от двери под свист батогов пригрозил старшему псарю:

- Найдёну закопай, да вдругорядь за псов с тебя шкуру спущу.


* * *

Охотились на лис, травили собаками. Государь осерчал, за полдня одну выгнали и ту упустили, вот теперь другая, того и гляди, увильнёт.

Собаки бегут по следу стаей, лают на все лады, голос подают. Василий коня в намёт пустил, не отстаёт. За ним нахлёстывает коня оружничий Лизута, а поодаль рассыпались цепью егери.

Вынеслись на поляну. Тут государь увидел - в траве мелькнула рыжая спина. Аукнул, поворотил коня за ней. От стаи оторвался Длинноухий, сын Найдёны, большими скачками начал настигать лису. Та метнулась в сторону, к чаще, но Длинноухий подмял её, зубами ухватил, клубком завертелись. Егери подоспели, помогли псу. Государь с коня долой, приласкал Длинноухого. Тот язык вывалил, боками поводит.

- Своего, мною дарённого, натаскивал ли? - спросил Василий у Лизуты.

Оружничий замялся. Государь вопрос повторил:

- Я о псе речь веду, что от Найдёны давал тебе. Аль запамятовал?

- Выпускал, осударь, единожды, но чтой-то нюхом, сдаётся, негож.

Василий недовольно оборвал боярина:

- Не плети пустое, Найдёниного помёта пёс! Это, Лизута, у тебя нюх скверный от старости. А коли пёс нюхом страждет, так псари виноваты, горячим накормили, - и снова принялся гладить Длинноухого.

- Истину речёшь, осударь, видать, псари, дурни, перестарались, - поддакнул Лизута.

Но Василий не дослушал его, усаживался в седло.

В Воробьёво попали к заходу солнца. Едва отроки коней привели, дьяк Афанасий навстречу бежит, в руке свиток пергамента зажат. Нахмурился Василий.

- Государь, воевода ржевский письмишко шлёт! - переведя дух, вывалил дьяк.

- Читал ли, про что воевода уведомляет? Дьяк отдышался.

- Сигизмунд-король посла своего заслал, епископа Войтеха. Да он путь на Москву хитро выбрал, кружной, через Дмитров…

- Вишь ты, - прищурился Василий, - значит, к Юрию заездом. Неча сказать, добрый молодец братец, посла моего недруга привечает. Ну, ну, поглядим, о чём у них сговор поведётся.

Не взяв из рук дьяка письма, Василий поднялся по ступеням крыльца в хоромы.


* * *

Едва порог переступил, навстречу князь Одоевский. Заметил Василия, посторонился. Государь бровью повёл.

- Пошто шарахаешься?

Одоевского мороз продрал. Рот открыт, а слово не вылетает. Василий сказал угрюмо:

- Рыбой зеваешь. Аль вину за собой каку чуешь? Подступился, в глаза заглянул, как в душу забрался.

Одоевский чем-то напоминал Василию Юрия. Хотел сказать: «С братом моим ты, князь Ивашка, схож очами. А может, и шкодливостью. Все вы храбры, пока вам в лик не заглянешь». Но промолчал, оставил Одоевского в покое. В горницу зашёл, опустился в кресло, задумался.

Не по разуму живут братья, злобствуют, у гроба отца уделов себе требовали, свару норовили затеять. Нынче с недругом сносятся, привечают. Юрию не терпится, знает, за бездетностью Соломонии ему государем после него, Василия, быть…

Выбранился вслух:

- Окаянные, усобники подлые!


* * *

Михаиле Плещееву в Дмитров ехать неохота. Наказал государь без Юрия не ворочаться. А Михайло знает, у дмитровского князя воров есть. Ну как не пожелает ехать на Москву? Чать, зовут не на пироги. Пред грозными очами государя стоять Юрию, держать ответ за литовского посла.

Плещееву и путь не ахти какой дальний, в неделю обернуться можно, а всё затягивает, со дня на день поездку откладывает. Когда же боле тянуть было невмоготу и Плещеев велел челяди собираться в путь, нежданно Лизута вестью обрадовал. Ехать Михаиле в Дмитров не потребно. Государь уже не гневается на брата Юрия. Дмитровский боярин Нефёд сообщил государю, что князь Юрий хоть и встречался с литовским послом, однако на уговоры епископа не поддался и государю своему, великому князю, не изменил.


* * *

Государь посла бесчестил, принимал не в Грановитой палате, при боярах думных, а у озера, на виду у холопов-рыбарей.

Слыхано ль? Этакого ещё на Москве не бывало, чтобы послу, да ещё литовскому, великий князь встречу давал при мужиках, холопах. Те невод завели. Один край у берега к шесту привязали, а от него сыплют сеть на самую глубину. Опоясали кольцом добрую часть озера, лодку к берегу подогнали, ждут государева знака.

Войтех давно уже сказал своё, тоже дожидается, что Василий ответит, а тот ни слова пока ещё не проронил.

Войтеха сюда Плещеев и Лизута доставили. Большего позора епископу не доводилось изведать. Ему бы поворотить отсюда, но немало наслышан о гневе великого князя Московского.

А тот рыбарям рукой показал: давай, мол, начинай. Те за верхний край верёвки ухватились, на себя подтягивают невод, перебирают. Плещеев кули рогозовые открыл. В одном рыба серебром заблестела, в другом раки шевелятся, потрескивают.

Наконец Василий голову к послу повернул, сказал громко:

- Вот ты, князь Войтех, мне в любви распинался, за короля своего Сигизмунда ратовал, о мире речь держал. Так и ответствуй по-доброму, если от чиста сердца всё это: зачем в Дмитров заезжал? К чему брата моего Юрия на меня возмутить пытался? Аль вы с Сигизмундом усобицы меж нами ищете? Ну нет, не допущу до этого!

Неожиданно прервал речь, кулаком погрозил холопам:

- Шнур нижний подняли, рыбу упускаете! Жмите к земле!

Лизута к неводу подскочил, засуетился, а Василий снова к послу повернулся:

- Рад бы я не воевать с королём Сигизмундом, в согласии жить, да нет у меня к нему веры. Города наши древние, российские держит он. По какой правде это, ответствуй, князь Войтех?

Тот молчал, грудь сдавило, дышать тяжело. Упасть боится, едва стоит. Василий, не замечая этого, своё продолжает.

- Где справедливость? Ан и сказывать тебе неча, князь. То-то! Я же мыслю, и это мой ответ королю Польскому и великому князю Литовскому будет: замириться погожу, но и воевать до весны будущей воздержусь. Погляжу, как король Сигизмунд поведёт себя.

- Государь, дозволь отбыть, - с трудом проговорил Войтех. Василий пожал плечами, сказал со смешком:

- Аль на уху не останешься, князь? Сейчас на костерке сварим, отведаешь. С дымком, вкусно. А то раков, коль ушицы не желаешь. Пальцы оближешь.

- Нездоровится мне, государь.

- Ну разве так. Не держу. Эгей, Михайло, Лизута, доставьте королевского посла в Москву, лекаря к нему привезите. Когда же князь Войтех соблаговолит в Литву отъехать, велите путь его обезопасить!


* * *

В буднях не заметили, как и осень с зимой пролетели. Наступила весна нового года. На масленой провожали зиму. Праздник был весёлый, разгульный, с блинами и медами хмельными. На Красной площади качели до небес. Скоморохи и певцы люд потешают. Гуляй, народ честной. И-эх!

Вассиан от всенощной в келью удалился. На душе пусто, тоскливо. Нахлынуло старое, древнее, растревожило. Вспомнилось, как в отроческие годы, когда ещё сан иноческий не принимал, на масленую городки снежные строили, с девками тешились, на тройках гоняли…

Поднялся Вассиан с жёсткого ложа, поправил пальцами фитилёк лампады, накинул поверх рясы латаный тулуп, клобук нахлобучил, выбрался на улицу. Под ярким солнцем снег таял, оседал. С крыш капало.

Вассиан брёл по Москве, месил лаптями снег. На Красной площади остановился. Люда полно. Вся Москва сюда вывалила. Гомон, смех. Поблизости от Вассиана бабы и девки в кружок собрались, ротозейничают. Ложечник, плясун, по кругу ходит, пританцовывает, в ложки наяривает.

В стороне мужик кривляется, песни орёт. Юродивый в лохмотьях, лицо струпьями покрыто, веригами звенит, смеётся беспричинно, в небо пальцем тычет.

- Бес обуял, - шепчет Вассиан и хочет повернуть обратно, а ноги вперёд тащат, где народу ещё гуще и дудочники на рожках наигрывают, в бубены выстукивают.

Нос к носу столкнулся с боярином Версенем. Остановились, дух перевели.

- Сатанинское представление, - пробасил Вассиан. - Непотребство!

- Вавилон! - поддакнул Версень.

Замолчали, глазеют по сторонам, качают головами. А вокруг веселье. Какой-то монах-бражннк, хватив лишку, рясу задрал, отбивает на потеху зевакам камаринскую, взвизгивает:

- Ах, язви их! - И девкам подмигивает: - Разлюли малина!

Мужики смеются:

- Вот те и монах!

- Соромно, - сплюнул Версень.

- Стяжательство и плотское пресыщение суть разврат - Вассиан перекрестился.

Аграфена из толпы вывернулась. И на лице довольство, румянец во всю щёку. Версень дочь за руку, домой потащил.

- Раздайсь! Пади! - закричали вдруг в несколько глоток. Вздрогнул Вассиан, обернулся круто. Из Спасских ворот намётом, с присвистом вынеслись верхоконные, врезались в толпу. Не успел народ раздаться, как смяли, копытами люд топчут, плётками машут, баб и девок по спинам хлещут.

Под передним всадником конь белый, норовистый. Вассиан признал великого князя, а с ним Плещеева и Лизуту с гриднями из боярской дружины, ахнул.

Какой-то мужик наперерез кинулся, государева коня за уздцы перехватил. Конь на дыбы взвился, но у мужика рука крепкая. Тут Михайло Плещеев коршуном налетел, что было силы мужика перепоясал по голове плёткой. Мужик бросил повод, глаза ладонями закрыл.

С гиканьем и визгом пронеслись мимо Вассиана всадники, едва успел он в сторону отпрянуть. Скрылись. Толпа снова прихлынула. Мужик снегом кровь со лба отёр, выругался, погрозил вслед великому князю.

- Избави меня от лукавого, - вздохнул Вассиан и, приподняв полы тулупа, покинул площадь.


* * *

А у Михайлы Плещеева в хоромах дым коромыслом. Стряпухи и отроки с ног сбились. Гостей хоть и мало, но с ними сам государь. Зубоскалят, вспоминают, как люд на Красной площади распугали.

Василий грудью на стол навалился, глазищами по горнице шарит, слушает. Боярин Лизута не знает, как и угодить великому князю. Голос у оружничего сладкий, в душу лезет.

- Осударь-батюшка, а кого-то я приметил в толпе? Хи-ха!

Василий взгляд на Лизуту перевёл.

- Косой Вассиан жался. Ну ровно нищий. Хе-ха!

- Уж не его ли ты, Михайло, плёткой угостил? - затрясся в смехе великий князь, и все грохнули.

- Еретика косого и хлестнуть бы не грех. Экий ты, Лизута, не мог мне загодя на него указать, - вторит Плещеев.

- Попы на Руси завсегда мнят свою власть выше великокняжеской. Ан нет, выше государя не летать, - снова вылил словесного елея Лизута.

Василий недовольно поморщился. Лизута оборвал речь. В горнице наступила тишина. Государь положил на стол крупные, жилистые руки. Потом вперился в Плещеева.

- Заголосил бы ты, Михайло, кочетом, - сказал и откинулся к стенке.

Плещееву дважды не повторять, мигом на лавке очутился, голову вверх задрал, руками, что крыльями, захлопал, на все хоромы закукарекал.

- Ай да Михайло, угодил! - пристукнул Василий ладонью по столу. - Уважил. Вижу, любишь меня.

Плещеев с лавки долой, великому князю поясной поклон отвесил.

- Верю, Михайло, верю, - похлопал его по плечу Василий.

А тот рад без меры, потешил государя. Тут же, ещё дух не перевёл, склонился чуть ли не к самому уху Василия, новое спешит выложить.

- Государь, - таинственно зашептал Плещеев. - Курбский-князь отроковицу от тя прячет, князя Глинского племянницу. Хоть летами она ещё не выдалась, а собой хороша. Ух-ха! Видать, Курбский дожидается, Елена в сок и невеста ему.

- Князь Семён не дурак, - снова хихикнул Лизута.

У Василия брови сбежались на переносице. Сказал - отрезал:

- На девку погляжу, а с Семёна спрошу, - и поднялся из-за стола. - А пока же кличь, Михайло, твоих холопок, веселья желаю. Да песенников не забудь, пущай душу взбодрят.

- Мигом, государь! - крутнулся Плещеев. - Ух, и порадую я тебя…



Глава 10. ЛЮДИ ГОСУДАРЕВЫ

Боярская вотчина. Московские рати. За здравие княжны Елены. Твердина хворобь. Дьяки посольские. Боярин Твердя ответ держит. В замке виленского воеводы. Жалостливые тиуны государю не надобны!


Боярин Иван Никитич воротился с поля. Весна погожая, к урожаю, и на сердце радостно. Боярину Пушкарный двор бельмо в глазу. И смрадно, и грохотно. Загнал его великий князь силком к мастеровому люду, приставил для догляда. Да боярское ль это дело? На то немчишка Иоахим есть.

Версень на Пушкарный двор ходил так, для отвода глаз. Явится к полудню, голос подаст - и в караульную избу к печи.

А с теплом совсем невмоготу боярину. Потянуло в сельцо. Тиун тиуном, да своё око не помеха-Сельцо Сосновка у Ивана Никитича невелико, да место красивое, лес и речка. С высоты холма, где боярское подворье, поле как на ладони.

Спозаранку Версень объехал верхом угодья, поглядел, как крестьяне пашут да не мелко ли. На подворье воротился, в амбар заглянул. Бабы зерно в кули рогозовые насыпают. Боярин руку в короб запустил, поворошил. Зерно сухое, тяжёлое. Тиун Демьян обронил:

- В землю просится хлебушко.

- На той неделе приступай, - сказал Версень.

У крыльца мужик топчется. Голову опустил, пригорюнился.

- В чём вина, смерд? - строго спросил у него Версень. Крестьянин и рта не успел раскрыть, как тиун наперёд выскочил.

- Коня не уберёг Омелька. По моему дозволению взял из твоей конюшни, батюшка Иван Микитич, ниву свою пахать. Там в борозде конь и пал. Не уберёг он коня твоего.

- Старая была кобыла, болярин, и хворая. Невиновен я! - Крестьянин приложил к груди ладони. - Помилуй.

Глаза у Версеня насмешливо прищурились.

- А что, Демьян, уж не тот ли это Омелька, что в жёнки девку Малашку взял?

- Он самый, - угодливо хихикнул тиун.

- Бона как, - нараспев протянул боярин. - Мил человек, почто тебе кобыла надобна с такой жёнкой, как Малашка? Её-то саму в плуг запрягать. Зад не мене, чем у кобылищи.

Да и телесами Бог не обидел… И что мне с тобой теперь поделать? - Версень почесал затылок. - Придётся тебе, Омелька, до Юрьева дня с Малашкой долг за коня отрабатывать, а завтра, с утречка, впряги-ка ты их, Демьян, в борону. Походят Омелька с Малашкой в хомуте денёк заместо кобылы, наперёд знавать будут, как добро боярское беречь. А ты, Демьян, самолично догляди за ними, чтоб без лени. Отмахнулся от мужика, как от назойливой мухи.

- Иди, мил человек. Не то милость на гнев сменю и батогов велю дать тобе. Экий нерадивец, загубил коня, теперь слезу пускает. - И уже с крыльца обернулся, спросил у тиуна: - А что, Демьян, сколь это лет минуло, как Малашка у меня в дворне бегала?

- Пятую весну, батюшка Иван Микитич, - смиренно отвечал крестьянин.

- Гм! У тобя, верно, и детишки уже есть, Омелька?

- Как без них, болярин, - согнулся мужик. - Двое мальцов.

- Ну, ну! Так ты не запамятуй, Демьян, о чём я тобе наказывал. В борону Омельку с Малашкой, пущай порезвятся…


* * *

Исхлестали землю весенние дожди, напоили досыта. Едва подсохло, как промчалась через Мозырь и Туров шляхетская конница маршалка Глинского. Измесили копытами землю, осадили Слуцк.

Из Москвы маршалку великий князь письмо прислал, а в нём велел вглубь Литвы не заходить, дожидаться подхода русских полков.

Вскорости воевода Шемячич к Минску подступил, позвал Глинского на подмогу. У князя Михаилы иные думы. Мыслил Слуцком овладеть, но пришлось послушать Шемячича. Не стал маршалок перечить. Минска, однако, они не взяли, повернули коней к Борисову.

К лету московские воеводы Щеня с Яковом Захарьичем да Григорием Фёдоровичем в Литву выступили. Прознав об этом, Шемячич с Глинским пошли им навстречу. Дорогой захватили Друцк и у Орши соединились с воеводами Щеней и Григорием Фёдоровичем. А воевода Яков Захарьич теми днями стал под Дубровного…

Забеспокоились в Литве. К середине лета собрал король многочисленное войско, двинулся к Орше. Прознав о том, воеводы Щеня с Шемячичем и Глинским, не дав Сигизмунду боя, отступили за Днепр, к Дубровне. Не преследовали их литовское войско. Король Сигизмунд остановился в Смоленске, а московские воеводы от Дубровны ушли к Мстиславлю, выжгли посад, овладели Кричевом.

Поставил Сигизмунд над литовским войском гетмана Константина Острожского. Захватил гетман Торопец и Дорогобуж и, оставив здесь смоленского воеводу Станислава Кишку, наказал ему город кренить.

Но московские полки отходили недолго. К исходу лета они снова двинулись к Дорогобужу и Торопцу. Не оказав им сопротивления, Станислав Кишка бежал…


Осенью король Сигизмунд и великий князь Василий заключили мир. Признала Литва за Москвою земли, завоёванные Иваном Васильевичем, подтвердила старые договоры. Величали тот мир в грамоте вечным, но и в Москве и в Вильно чуяли: недолго быть тишине н покою…


* * *

Князь Курбской терялся в догадках: что великому князю от него потребно? Вины за собой не чует, не перечил и службу государеву правил по совести. Так для чего же Василий призвал к себе? Ведь на думу Курбский и без того пришёл бы.

Едва князь Семён в Грановитую палату вступил, как государь на Курбского глазищами уставился, пальцем ткнул:

- После думы не уходи, спрашивать тебя буду.

А о чём, не сказал. И уже Курбского ровно не замечает. На думе бояре спорили, шумели. Одни за мир с Литвой тянут, другие войны требуют. Каждый норовит другого перекричать. Князю Семёну не до того. У него свои мысли: «О чём разговор поведёт Василий, какую ещё задачу задаст? Избави, снова в Литву послать захочет».

Раньше в Вильно ехал охотно. Чужую жизнь поглядеть, паче же всего радовался, когда был с королевой польской и великой княгиней литовской Еленой…

Ньнче не то. В последний раз насилу вырвался из Литвы. Дорогой от буйной шляхты только и спасался Сигизмундовой охранной грамотой.

И больше всего не желал князь Семён теперь покидать Москву не потому, что смерти опасайся от шляхетской сабли. Курбские не того рода, кто по накатам отсиживается. Нет! Князь Семён один только и ведал, никому не сказывал, как вошла в его сердце молодая княжна Глинская. И время прошло малое, как привёз он её на Русь, ан будто не было раньше никогда великой княгини Елены. Княжна Гелена виделась Курбскому хозяйкой в хоромах, женой. Мыслил услышать от Михаилы Глинского на то добро…

К полудню отсидели бояре в думе, согласились на мир с Сигизмундом и по домам разбрелись. Великий князь Василий, проводив взглядом бояр, строго посмотрел на Курбского. Молчал, барабанил пальцами по подлокотнику. Потом вымолвил:

- Слышал я, княже Семён, что ты от меня сокрываешь племянницу маршал ка Елену Глинскую. Верно ли то? - Подался в кресле, насторожился.

Курбский вспыхнул, брови вздёрнулись недоумённо:

- Государь, слова-то облыжные. Кто наговаривает на меня, видать, зла мне желает. К чему стану я укрывать княжну Елену? Князь Михайло поручня мне за ней догляд, вот и привёз я её в Москву.

- Почему о том сразу мне не сказывал, таил? - прищурился Василий - Почитай, с той поры год почти минул! А мне ещё говаривали, будто вознамерился ты женой её своей сделать? Так ли это?

- Молода она, государь. Да и князя Михаилы слово по тому надобно послушать, - смело ответил Курбский.

- Так, княже Семён, - прервал его Василий. - Значит, правду мне рекли. - Насупился, что-то соображая. Потом вдруг повеселел. - Молода, сказываешь. А ты всё ж покажи мне княжну. Ась? - И ощерился в улыбке. - Дозволь мне, людишке малому, на красоту княжны Елены позреть.

- Воля твоя, государь, - склонил голову Курбский.

- Во, люблю тебя за смирение. Ну, коли ты согласен, так жди меня завтра к обеду. Да не забудь, ворота распахни. Не обижай уж ты меня, княже Семён, всё ж государь я твой, - и изогнулся, достав бородой колен.

У Курбского чуть с языка не сорвалось: «Не юродствуй, государь», да сдержался…


* * *

За длинным дубовым столом, уставленным в обилии разной снедью, сидели втроём: государь да Курбский с княжной Еленой. Глинская молода, статна, лицом прекрасна, белотела. На Елене платье чёрного бархата, жемчугом отделанное, волнистые волосы русые на затылке в тугой узел стянуты. Длинные ресницы долу слушаны. А как поднимет да глянет на великого князя своими глазами, в душу лезет. У самой же щёки рдеют.

Василий ест не ест, всё больше княжной любуется. Вспомнилось, как во хмелю расхваливали её красоту Плещеев с Лизутой, мысленно давно согласился с ними.

Курбский, видать, чует, что творится с великим князем, сидит пасмурный. Василий будто не замечает его. Налил князь Семён заморского вина в кубки:

- За здравие твоё хочу испить, государь. Василий взял, ответил:

- Не надобно за моё, княже Семён, за меня успеется. А вот за княжну охотно.

Вспыхнула Елена, посмотрела на Василия. А тот улыбнулся, опорожнив кубок, постучал им об стол, пожурил:

- Негоже княжне Елене Глинской жить у тебя, княже Семён. Да и бояре языки чешут попусту. С завтрего дня жить она станет у меня в палатах. - Встал из-за стола. - За обед благодарствую, княже.

И пошёл к выходу. Побледнел Курбский, растерялся. Даже провожать великого князя поднялся с трудом. Умащиваясь в колымагу, государь поворотился, насмешливо смотрит на Курбского.

- Да, чуть не запамятовал. Не нынче, а на то лето пошлю тебя во Псков наместником. Жалобы от псковичей поступают на князя Репню-Оболенского. Чуешь, княже Семён, что поручить тебе собираюсь?


* * *

В ту же зиму приехал в Москву князь Михайло Глинский и поступил на службу к великому князю. Одарил его государь щедро и дал на прокорм город Малый Ярославец, ещё сёла под Москвою.

Ко всему наказал государь Василий воеводам, чьи полки в Литве стояли, оберегать вотчины князя Михаилы Глинского.


* * *

- Сергунька, Сергунька! - на весь караван-сарай раздавался визгливый голос боярина Тверди. - Леший бы тя побрал, запропастился!

Вбежал Сергуня, у двери дух перевёл. Боярин лежит на шубе, другой укутался с головой, стонет.

- Аль оглох? Не слышишь, зову? Сергуня отмолчался, а Твердя велит:

- Подь дьяков сыщи, пущай ко мне идут. Аль ослеп, помираю я.

Фыркнул Сергуня, блажит боярин. Твердя край шубы с головы скинул, на Сергуню посмотрел сердито. Но у того на губах нет усмешки.

- Да мигом, не задерживайся, - промолвил Твердя. - Я тебя знаю, отрок ты пустопорожний, и в башке у тя вьюжит.

И сызнова потянул на себя шубу.

Отправился Сергуня на поиски дьяков.

Уныло в Бахчисарае в зимнюю пору, сыро и промозгло. Качаются на ветру высокие тополя, жалобно скрипят обнажённые платаны.

В караван-сарае холодно, печи не топят. И самих печей нет. Зябнет Сергуня, не согреется ни днём ни ночью. Пригодилась дарёная одежонка, тулуп с шапкой и сапоги. Без них, верно, окоченел бы.

Соскучился Сергуня по Игнаше и мастерам, часто вспоминает Пушкарный двор. Были б крылья, улетел бы в Москву.

В первое лето часто брал его дьяк Мамырев с собой в город. Захаживали на базар, бродили по узким улицам. По новинке любопытно было Сергуне татарское житьё, а пригляделся, всё почти, как и на Руси: здесь свои князья и бояре, смерды и ремесленный люд. Только и того, что прозываются они по-иному. А огневой наряд в татарском войске малочисленный и пушки все боле лёгкие, на пищали смахивают. Сразу видно, для набегов приспособлены, возить сподручно.

Дьяков Сергуня разыскал в их клетушке. Василий Морозов с Андреем Мамыревым хлеб ели и горячей водой запивали. Услышав, что боярин кличет, Мамырев в сердцах глиняной чашкой о столик хрястнул, расплескал воду.

- Ужо и поесть не даст. Сам-то небось нажрался, теперь пузо кверху.

Морозов поддакнул:

- Нерасторопный боярин и к делам посольским не радеет. Ошибся государь в Тверде.

Поворчали дьяки, а идти надобно. Пошли вслед за Сергуней. Боярин Твердя, шаги заслышав, откинул шубу, умостился, кряхтя, вытянул ноги в валенках.

Морозов с Мамыревым остановились в дверях, дожидаются.

- Явились-таки. Кабы не позвал, сами не сообразили. Помер бы, и глаз не показали, - забубнил Твердя.

Дьяки переглянулись недоумённо, однако ни слова не проронили. Боярин же своё тянет:

- Зазвал я вас по такому случаю. Занемог я и смерть боюсь на чужбине принять. - И шмыгнул носом, себя жалеючи. Потом снова заговорил: - Посему задумал я домой, на Москву ворочаться. Один поеду. Здесь же, с крымцами, посольство править перепоручаю тебе, Василий. Как с ханом речь вести, ты ведаешь, поди, получше моего, и о чём уговор держать, ежели Менгли-Гирей ка согласие даст, ты без меня, дьяк, знаешь.

Морозов склонился, ответил:

- Государево посольство вести - честь великая…

- Во-во! - ухватился за его слова боярин. - Верно сказываешь, Василий. Ты дьяк знатный, у государя в почёте превеликом. Нынче пущай челядь колымагу в обратную дорогу готовит. А ты, Сергунька, со мной поедешь…

Сборы скорые. Неделя минула, как выехали из Бахчисарая. За перешейком снега начались. У колымаги колеса сняли, на полозья поставили. Радуется Сергуня, и челядь повеселела, в Москву путь держат. Боярин Твердя доволен, и месяца не пройдёт, как заявится к боярыне Степаниде. Перво-наперво в баньке душу отведёт, потом наестся щец горячих на птичьем отваре н на тёплую перину завалится.


* * *

Явился в караван-сарай мурза Исмаил. Забрёл в клетушку к дьякам. Те гостя не ждали, удивились, но виду не подали. У мурзы глазки маленькие, хитрые. Уселся на коврике, ноги подвернул калачиком, на дьяков смотрит с ухмылочкой и ни слова.

Морозов Мамыреву по плечо, приподнялся на цыпочках, шепнул:

- Принеси, авось язык развяжет, и толмача покличь.

Тот кивнул, ушёл, а Морозов напротив мурзы уселся на пол, откашлялся в кулак. Дьяка судьба разумом не обидела, и в жизни Морозов многому обучился. С посольством не единожды езживал. Доводилось побывать и у польского короля, и у казанского хана, и даже у магистра ливонского. А что до Бахчисарая, так это уж в третий раз. Обычай крымчаков дьяк хорошо изведал…

Мурза Исмаил лисий треух скинул, положил рядышком, стрижёт раскосыми глазками. Морозов тоже помалкивает, выжидает.

Вскорости воротился Мамырев с толмачом. В руке у дьяка связка куниц. Положил мурзе на колени. Тот рот раскрыл от удовольствия, языком зацокал и грязной рукой гладит мягкие шкурки, перебирает.

- Эк его… - скривился Мамырев.

Насладившись подарком, мурза поднял глаза на Морозова, залопотал по-своему.

- Исмаил сказывает, Сигизмундовы послы к хану прибыли, - еле успевает переводить толмач.

Морозов шею вытянул по-гусиному, выдохнул:

- Ну, ну?

- Ещё, - продолжает толмач, - привезли те послы дары богатые не токмо хану, но и всем его родственникам, особливо царевичу Ахмат-Гирею и Кудаяр-мурзе.

- Как оно завернулось, - протянул Морозов.

Исмаил подхватился, сунул куничек под полу широкого малахая, нахлобучил треух.

- Скажи ему, - повернулся к толмачу Морозов, - за весть спасибо. Да пусть нас не забывает, заходит в караван-сарай, а мы его отблагодарим.

Толмач перевёл. Мурза ладони к груди приложил, оскалился. Из клетушки выходил пятясь. Толмач ушёл провожать Исмаила. Мамырев проронил:

- От те и дождались…

- Не ко времени Сигизмундово посольство прибыло, хотя того ждал я, - сказал Морозов и потёр лоб. - Боюсь, труден будет разговор с ханом. Менгли-Гирей ныне лисом вилять зачнёт, выманывать, кто боле даст, наш ли государь иль Сигизмунд.

- Надо бы ране на хана наседать, рядиться с ним. Морозов пожал плечами.

- От нас, Андрей, сие не зависело, сам ведаешь.

- Всё Твердя, - снова сказал Мамырев, - зад поднять опасался… Что, Василий, как посольство вершить станешь?

Морозов потёр лоб, ответил:

- Надобно, мыслится мне, к хану Менгли-Гирею добиваться. Во дворец идти, не затягивать. Ныне, коли с ханом о ряде не уговоримся и не склоним его на Литву выступить, так, може, хоть удастся не допустить набегов крымчаков на Русь.


* * *

Что Сергуне до боярских хором, пускай себе красуются, друг перед другом выхваляются резьбой по дереву, по камням сеченьем ажурным, искрятся разноцветьем стекольчатых оконцев. Сергуне поскорей бы до Пушкарного двора дотопать да Игнату повидать. Почитай, полтора лета не виделись…

Идёт Сергуня улицами, ахает. Срок будто и малый, а гляди, как Москва-город строится. Бона сколь церквей новых горят позлащёнными маковками, очам больно. И всё русскими умельцами сложено, а верховодит ими искусный зодчий грек именем Алевиз Фрязин.

На ходу поглазел Сергуня, как на перекрёстке двух улиц стены собора возводят, мастеровые с носилками снуют, кирпич тащат, раствор известковый. Обошёл стороной гору камня, штабель брёвен. Поодаль плотницкая бригада доски тешет, стружки из-под топоров то дождём сыплются, то лентами вьются. Пахнет смолистой сосной. Тут же поблизости костёр горит. На треноге казан подвешен, хлёбово булькает, паром исходит. Сергуня слюну сглотнул, прибавил шагу.

До Пушкарного двора добрался Сергуня в полдень. Ещё издалека потянуло едким запахом литья, глушило звоном кузниц, нудно скрипели деревянные колеса водяного молота, стучало и ухало окрест.

У ворот Сергуня остановился, ноги не несут. На сердце и радостно и тревожно. Во дворе людно, каждый своим занят. Вон у плавильных печей мастеровые возятся, на Сергуню внимания не обращают. Там среди мастеровых и Антип, и Богдан. Может, и Игнаша?

Незнакомый ратник дорогу перегородил. Сергуня бердыш рукой отвёл, промолвил:

- Мастер я, в Крыму был…

Смотрит, навстречу Игнаша бежит, по мосткам, по лужам, напрямик. Запыхался, обнял.

- Воротился, Сергуня. Молодец! - Отступил на шаг. - Я тебя ещё прошлой осенью поджидал, каждодневно выглядывал.

Сергуня и рта не успел открыть, как Игнаша известием оглушил:

- Антипа этой зимой по доносу немца насмерть забили…

- И-эх, вот те раз!

- Боярин Версень лют, злобствует попусту. Сергуня опустил голову. Подошёл мастер Богдан.

- Успел сказать ужо Игнашка… Да, жалко Антипа, мастер был, каких мало. Литьё знавал доподлинно и секретов от людей не держал. Ко всему, мужик души доброй. Но что поделаешь, жизнь у него не сладка, не баловала.

От печей позвали. Богдан махнул рукой, дескать, слышу, чего там.

- Извёл-таки Иоахимка, - промолвил Сергуня. - Он Антипа с первого дня невзлюбил, всё придирался. Теперь небось доволен.

- Без души немец, - поддакнул Игнаша. - Они с Версенем друг дружке под стать.

- Ну, не горюй, Сергуня, - проговорил Богдан. - Хорошо, хоть ты возвернулся. Скучно Игнаше без тебя. Однако отчего мы в воротах торчим? Веди-ка, Игнаша, друга в избу. Он, чай, в дальнем пути намаялся и изголодался.

Экая благость попасть домой с долгого зимнего пути. Отогрелся Твердя, набил утробу. Сморило.

Боярыня Степанида к двери на цыпочках подойдёт, заглянет в щёлку. Спит Родион Зиновеич, что малое дите, рот открыт, подхрапывает.

Умилится боярыня и тут же посокрушается. Сдал Твердя с лица, щёки дряблые мешками висят. Ну да печаль невелика, кости привёз, а мясом обрастёт.

И боярыня спускается в поварню, наказ даёт, как боярину угодить, чего лакомого к ужину нажарить.

А Тверде сон снится, будто идёт он по городу и то ли у подворья Щени, то ли у Берсенева собака на него кинулась. Вылезла из подворотни, рослая, с телка, рычит, шерсть наершилась.

Родион Зиновеич посохом от пса едва отбивается, к забору льнёт. Хочет на помощь позвать, ин голоса лишился…

Открыл боярин глаза с перепугу, прислушался. На самом деле во дворе псы брешут. Кликнул Твердя Степаниду, а та уж сама к нему торопится.

- Батюшка, Родивон Зиновеич, Васька окаянный и передохнуть не дал, велит тебе к нему явиться.

Твердю потом холодным окатило, как о великом князе напомнили.

Бахчисарай покидал, мене тревожился, чем когда к Москве стали подъезжать. Ответ держать боярину. Как вспомнит о том, дурно делалось. Корил себя, зачем поддался соблазну, убежал и с посольством не справился. Ну что как не поверит Василий его болезни?

У Тверди иногда мысль ворошилась воротиться назад, в Бахчисарай. Может, и поддался бы этому боярин, да далеко до Крыма, а Москва вот она, рукой подать…

Глядит испуганно Твердя на боярыню Степаниду, слова не проронит. Вот те и приснилось, пёс кидается. В руку сон.

Боярыня Степанида самолично мужа облачала, напутствовала:

- Ты, Родивон Зиновеич, Василию не молчи. Коли ему надобно басурманское посольство, пущай сам и едет к крымчакам…

Не став дожидаться, пока челядь заложит колымагу, Твердя поплёлся пешком. День погожий, солнечный, и снег подтаивал, капало с крыш. Весна близилась. Родиону Зиновеичу давит шею высокий ворот кафтана. Расстегнулся. Идёт, задумался, знает, о чём разговор предстоит. Уже в Кремле нос к носу столкнулся с дьяком Фёдором. Тот осклабился, обнажив жёлтые лошадиные зубы. Боярин буркнул, обошёл дьяка стороной. До чего же богомерзкая образина. И надо же повстречать, когда не на пирог к великому князю зван. О пыточной напомнил собой дьяк Фёдор…

В княжьих хоромах Твердю дожидался дворецкий, пробасил:

- Пойдём ужо, боярин Родивон, государь требует.

У Тверди голос заискивающий, в очи дворецкому заглядывает:

- А что, Роман Ляксандрыч, в добром ли здравии государь? - И сам чует, как дёргается подбородок.

- В здравии добром, но гнев на тебя, Родивон, держит.

- Ай-яй, - ещё больше пугается Твердя. - И за что немилость на меня такая?

- Давно ль воротился из Крыма, боярин Родивон?

- Вчерашнего дня только.

- Ну да, так и есть, Лизута сказывал…

- Уж не Лизутин ли навет на меня государю? Видать, он наябедничал? - замедлил шаг Твердя.

- А ты, боярин Родивон, оружничего не бесчести. Лизута у государя в милости за службу свою верную. Ты же виновен еси, - резко оборвал Твердю дворецкий, пропуская боярина в княжью горницу.

Родион Зиновеич порог переступил, услышал, как дворецкий прикрыл за собой дверь. Осмотрелся Твердя. Оконца прикрыты, и в горнице полумрак. Со света сразу и не разглядел великого князя. Тот сидел в кресле, опершись кулаком в подбородок. Чёрный, длиннополый кафтан из домотканого холста закрывал ноги до пят. Родион Зиновеич вздрогнул, шапку долой, склонился до боли в пояснице.

- Здрав будь, государь Василий Иванович.

- Я-то здрав, - резко оборвал боярина Василий. - А вот как ты, Родион, смел посольство покинуть, дай ответ?

У Тверди язык одеревенел, ноги в коленях подкашиваются.

- Не гневись, государь, хан на разговоры не давался, хоть мы не единожды искали с ним встречи…

Василий руку от бороды отнял, стукнул о подлокотник кулаком.

- Не для того я посольство наряжал, боярин Родион, чтоб ты в Бахчисарае бока отлёживал. Для государственных дел ты послан был!

- Хворь одолела, - пролепетал Твердя - Прости, государь. Не моя вина.

- Хвори твои мне ведомы, боярин. Им начало ещё от Казани тянется. Ответствуй, на кого посольство оставил?

- Дьяку Морозову перепоручил, государь, - заспешил с ответом Твердя, учуяв в голосе Василия меньший гнев.

- Морозову, сказываешь? Дьяка Василия люблю. Ты же, Родион, честь позабыв и совесть, в Москву прибежал, как кобель побитый, в конуру лезешь. На печь горячую захотел аль по жене своей соскучился?

- Прости, государь, - выдохнул Твердя и снова склонил голову.

- Прости, - передразнил Василий. - Я тебя раз простил, егда наряд под Казанью растерял. Ныне не прощу. Надобно б тебя к Федьке в пыточную избу отправить, да крови твоей не хочу, зловонит она. Однако и милости не жди от меня, боярин Родион. Не надобен ты мне, и посему с боярыней своей и челядью дворовой отъезжай из Москвы немедля. Навек убирайся. Определяю тебя на жительство в городишко отдалённый, Белоозеро. Очи мои не желают глядеть на тебя…


* * *

Прислонив к стене зерцало, Морозов долго прихорашивался. Костяным гребнем раздирал густые скатавшиеся волосы, говорил стоявшему поблизости Мамыреву:

- Добро тебе, Андрюха, голова у тя лысая, блестит, словно навощённая.

- Неча завидовать, Василий, настанет час, и у тя повылазят.

Сняв с зубьев пук волос, Морозов кинул под ноги и, отложив гребень, натянул на себя длиннополый, шитый серебром кафтан. Одёрнул, застегнулся.

- Послов по одежде встречают, - сказал и осторожно двумя руками нахлобучил отороченную соболем шапку.

- Слова истинные, Василий. Ко всему, ежели послы с подарками богатыми, - добавил Мамырев.

- Даров у нас малость, - вздохнул Морозов. - За долгое житьё в Бахчисарае вконец обнищали.

- На этакую прорву не напасёшься, - согласился Мамырев. - Ныне велел я подьячим всё потрясти, что есть, подарим ещё царю татарскому, авось подавится.

Морозов покачал головой:

- Слава те, Всевышний, изволил-таки хан допустить к своей милости. А я мыслил, что, не повидав Гирея, и на Русь отбудем…

Выйдя из караван-сарая, они сели на коней. Час полуденный, и в чистом небе тепло, не по-зимнему выгревает солнце. Воробьиная стая обсела раскидистое дерево, щебечет. За глинобитными заборами плоские крыши саклей. Тополя и клёны сбросили листву, замерли в спячке. По ветвям поплелись, вытянулись к самым макушкам голые виноградные плети. Унылы опустевшие в зимнюю пору сады Бахчисарая. И только красуются вечнозелёные кипарисы.

- Робею, Андрюха, - проговорил Морозов. - С посольством часто доводилось бывать, а править впервой.

- А ты о том забудь, - успокоил его Мамырев. - Чай, у тебя башка не дурней, чем у боярина Тверди.

Они пересекли площадь перед дворцом. Белели каменные стены ханских покоев. Дворец двухъярусный, крытый чешуйчатой черепицей. Тоскливо глядят на город узкие зарешеченные оконца. Молчат, не бьют струи мраморных фонтанов, и дорожки, покрытые песком, густо устланы жёлтыми листьями.

У ворот дворца зоркая охрана.

Сошли дьяки с коней, дали знать подьячим, чтоб тащили за ними подарки, и направились к воротам. У входа толпа мурз и беков преградила дорогу. Мурза Аппак подморгнул Морозову, сказал по-русски:

- Васка, айда карашеваться!

Мурзы и беки рассмеялись, по-своему затараторили, на дьяков пальцами тычут. Кудаяр-мурза под ноги Морозову плюнул, толмачу о чём-то пропищал. Толмач головой закрутил, переводить не захотел. А Кудаяр-мурза нож из сапога потянул, двинулся на толмача. Тот испугался, перевёл:

- Мурза Кудаяр сказывает, что ты, дьяк Василий, холоп. Озлился Морозов, Кудаяру кулак под нос сунул.

- Ужо самому царю Менгли-Гирею на тя пожалуюсь.

Но Кудаяр дьяка не слушает, вырвал у подьячего беличью шубу, на себя пялит. Тут и другие мурзы и беки послам дорогу загораживают, дары требуют. Морозов с Мамыревым едва во дворец протолкались. Мурзы и беки рожи кривят, гогочут непристойно. Опередили русских послов, скрылись в переходах.

- Ну чисто шакалы, - выругался Мамырев.

- Орда ненасытная, - вторит ему Морозов.

Пока шли коротким мрачным коридором, недобрые мысли в голове роились.

Кирпичные своды низкие, давят. Морозов Мамыреву глазами указал на дверь впереди. Железная, кованая, а пока её минуешь, в три погибели согнёшься.

- Не доводи до греха, втолкнут и закроют навеки, - шепнул Морозов.

Мамырев дрожит.

- Молчи ужо. И без того боязно…

За коридором начались палаты. Свет тусклый, едва пробивается через оконце под потолком.

Не успели дьяки дух перевести, как вошли в ханские покои. Менгли-Гирей сидел на низеньком, отделанном перламутром помосте. По правую руку у хана восседал на ковре любимец царевич Ахмат-Гирей, по левую руку от Менгли-Гирея - визирь турецкого султана Керим-паша, а дальше царевичи и мурзы с беками.

Отвесили Морозов с Мамыревым хану поясной поклон. Морозов справился о здоровье Менгли-Гирея и жён его многочисленных. Толмач дьяковы слова перевёл. Хан ответил угрюмо:

- Аллах, да будет его воля, милостив ко мне, правоверному.

Тут глаза Морозова встретились с глазами Кудаяр-мурзы. Тот глядел на русского посла нагло, усмехаясь.

- Великий хан, - сказал дьяк Морозов. - Челом бью и жалобу приношу на Кудаяр-мурзу. Поносил он меня и бесчестил, холопом обзывал и ко всему шубу, какую государь мой тебе посылал, отнял.

Не стал слушать Менгли-Гирей толмача, ответил насмешливо:

- Шубой той мы Кудаяр-мурзу одариваем. Царевич Ахмат захихикал. Его поддержали другие.

Только визирь Керим-паша оставался невозмутим. Морозов выждал, когда утихнут, сказал:

- В том, великий хан, твоя воля, хоть и всё ему отдай. Но не вели над послами глумиться.

- О, дерзкий урус! Длинный язык твой уподобился жалу ядовитой змеи. Я вырву его. - Глаза у Менгли-Гирея сузились, ноздри приплюснутого носа гневно раздувались. - Князю твоему, нашему слуге Ваське, передай, пусть выход мне даёт, как давала Москва и вся урусская земля хану Узбеку. О-оо! - Хан воздел руки. - Урусы думают, что татарские воины наведут страх на Литву. Но видит аллах, я не хочу этого…

Менгли-Гирей отвернулся. Мурзы подскочили к дьякам, вытолкали из царской палаты.

Воротились Морозов с Мамыревым в караван-сарай опечаленные.

- Нелегко посольство вести, - сокрушается Мамырев.

- Ещё как нелегко, - соглашается Морозов - Особливо у крымчаков. Седни не ведаешь, что завтра случится. Перед ханом стоял, дрожью било. Не чаял, что живы выберемся. Ин пронесло.

- Повременим ещё. Мамырев почесал затылок.

- Остерегаюсь, не послал бы Гирей орду на Русь.

- Сам о том подумываю, - согласился Морозов - Поспешать бы домой, в Москву, государю обсказать всё…

К вечеру в караван-сарай приехал мурза Исмаил. Натянул поводконя на кол, прошёл в клеть к дьякам. У тех нетерпение, ждут: с чем Исмаил пожаловал? А может, с мурзой другие татары приехали, схватят, кинут дьяков в яму - и конец?

Исмаил, едва уселся, заговорил. Толмач пересказывает:

- Великий хан во гневе на урусского князя, зачем дары малые шлёт. Менгли-Гирей к литовскому королю милостив, ярлык ему дал на города многие… А ещё великий хан послов урусских отпускает в Московию и сказывает, что он ждёт от князя Василия казны, и кречетов, и утвари дорогой. Да ещё отпустить в Крым царя Абдыл-Летифа[215], какой многие годы в московской темнице содержится.

Мурза замолк. Заговорил дьяк Морозов:

- Государю нашему, великому князю Василию Ивановичу, мы слова ханские, мурза Исмаил, передадим. А каков ответ на них государя будет, того не ведаем. Что до короля Сигизмунда, принявшего ханский ярлык, то это его дело. Наш же государь землями своими не по милости хана владеет, а по отчему праву и в ярлыках на города и веси нужды не имеет… Тебя же, мурза Исмаил, как друга нашего, мы отблагодарить хотим.

Мамырев, пока Морозов говорил, сходил, воротился со связкой соболиных шкурок, протянул мурзе. Исмаил рад, дьякам кланяется, руку к груди прикладывает.

Проводили дьяки мурзу, стали собираться на родину.

От озера тянет холодом. Белыми лебедями плавают ледяные глыбы. Тяжёлый, серый вал накатывается, гнётся гребнем на изломе и, ударясь, рассыпается брызгами, пенно выкатывается на берег. Тёмное низкое небо затянулось тучами, слилось с озёрной ширью.

Замер Родион Зиновеич, не шелохнётся. Вал за валом, братьями-близнецами из дальней дали, широко, вольно подступают волны к боярину, устрашают, кипенью дробятся. Водяная пыль сеет Тверде в лицо, мелкими каплями собирается в седой бороде.

К исходу марта добрался Родион Зиновеич до Белоозера, города отдалённого, где жить ему определено государем. В долгом пути выбились из сил кони и люди. Спасибо монахам Кирилловского монастыря, пригрели, дозволили передохнуть…

Налёг на посох боярин, пригорюнился. Краем света кажется ему белозерская земля.

За спиной Тверди упала боярыня Степанида, завыла в голос, забилась о каменистую землю. Вздрогнул Родион Зиновеич, повернулся круто, нахмурился. С трудом поднял боярыню, усадил в возок, прохрипел:

- Трогай!

И заскрипели колеса.


* * *

Светится огнями замок виленского воеводы Николая Радзивилла, весело гремит музыка. Через открытую прорезь окон музыка всю ночь будоражит горожан. Старый воевода праздновал день рождения жены Ядвиги.

Со всего княжества Литовского и королевства Польского съехались на торжество паны вельможные. С часу на час ждали короля.

По огромной, освещённой тысячами свечей зале носилась в танце шляхта. Порхали красавицы паненки, отбивали в мазурке каблуки паны.

Высокий, статный Ян Радзивилл в синем, отделанном золотом кунтуше не принимал участия в веселье. Сложив на груди руки, он исподлобья посматривал на молодую мачеху. Легко летала она. Иногда метнёт на Яна быстрый взгляд, и заалеет белое лицо, зальётся краской. Опустит длинные ресницы, отвернётся.

Выдохся старый Радзивилл в пляске, отошёл к мраморной колонне. Подскочила Ядвига к Яну, увела, закружила.

Воевода отёр шею, вздохнул. Не те годы… Раньше не знал устали, а нынче и половины мазурки не выдержал, вона как сердце в груди трепыхает, вот-вот вырвется.

Николай Радзивилл передыхал долго. Вышел на балкон, глотнул воздуха. Ночь сырая, промозглая, и небо затянули тучи. Поёжился. Снова воротился в зал. К воеводе подошёл гетман Острожский, стал рядом. Не отводя восхищённых глаз от Яна и Ядвиги, промолвил:

- Прекрасно, прекрасно, пан Николай. И что за прелестная пара, как Бог свят.

Старого Радзивилла передёрнуло. Он проворчал недовольно:

- Она моя жена, пан Константин, а Ян сын. - И отвернулся.

- Кхе! - Гетман кашлянул в кулак, смолчал.

Неприятную заминку нарушило появление короля. Задрав голову, Сигизмунд важно вёл королеву. За спиной короля теснились вельможные паны. Радзивилл с Острожским двинулись навстречу. Сигизмунд поднял руку, и музыка смолкла. Танцы прервались.

- Вельможные паны! - Король остановился, щипнул тонкий ус - Наш посол, пан Лужанский, привёз из Крыма ярлык. Хан Менгли-Гирей на московского князя Василия недовольство держит и городов его Владимира, Звенигорода, Чернигова, Брянска, Курска, Тулы, Пскова и Великого Новгорода да ещё иных лишает и нам отдаёт во владение. А ещё, вельможные панове, хан даст помощь против Москвы!

Голос Сигизмунда радостный, торжественный.

- Виват! - завопила шляхта. Радзивилл повернул голову к Острожскому:

- Хан подарил нашему королю шкуру неубитого медведя. Но кто изловит его для Сигизмунда?

- Так, пан Николай, как Бог свят, - затряс седыми кудрями гетман - Не кажется тебе, что король предоставит литвинам снять шкуру с русского медведя?

- Возможно, пан Константин, весьма возможно. Но мне иногда думается, что у нашего короля копьё короче, чем у великого князя Василия.

- Уж не от Глинского ль у пана Николая такие мысли? - насмешливо спросил Острожский. - Как Бог свят.

- Не умом маршал ка я живу, а своим, - рассердился Радзивилл.

- Танцы, танцы! - раздались голоса шляхтичей. Радзивилл подал знак дворецкому, и музыка грянула плясовую. Король оставил королеву, подал руку молодой хозяйке, повёл Ядвигу на середину зала.

На реке спокойно и тихо. Пробежит рябь и снова замрёт. Слышно, как шелестит листвой прошлогодний камыш да где-то в глубине его кукует кукушка. Со свистом пронеслись утки, упали на дальнем плёсе. На западе тяжело поднималась туча. Она медленно заволакивала небо.

Отталкиваясь шестом, Анисим гнал дубок на середину реки. Лодка скользила рывками, резала носом воду. Набежал ветерок, взбудоражил реку, и снова всё успокоилось…

Напуганная щукой, всплеснула рыбная мелочь. Пророкотал отдалённый гром. Анисим поднял глаза, глянул в небо.

Не покидает Анисима тоска и в казаках. Нередко чудится ему голос Настюши, видятся родное сельцо и поле. Болит душа. Ловит себя Анисим на том, как просятся руки к сохе. Пройти бы по борозде, дохнуть запахом свежевспаханной земли… Вспоминает часто, как выходили в поле с Настюшей. И в такие минуты Анисим криком изошёл бы, да терпит…

Остановив дубок, Анисим поднял из глубины вершу. Дождался, когда схлынула вода, вытряс рыбу. Посыпались на дно лодки золотистые караси, забился сазан, открывает рот, водит жабрами. Поползли, грозно поводя усами, клещастые тёмно-зелёные раки, змеёй вьётся длинная щука.

Анисим опустил вершу в воду, собрал рыбу в бадейку, задумался. Прошлой осенью водил Евстафий Дашкевич казаков на крымские поселения. Когда звал, сулил добра полные коробья. Был поход и впрямь удачлив, взяли обильный дуван, а как делить принялись, бездомным казакам почти ничего не попало. Атаманы да домовитые казаки всё себе прибрали. Анисиму тоже мало чего перепало.

Усмехнулся Анисим. Раньше, когда пробирался к казакам, слыхал, живут они по справедливости. Ин нет, и у них кто покрепче, те и помыкают беднотой да ещё сиротой либо голытьбой обзывают. А всем атаманы и старшины вертят, чего захотят, то и постановят…

Редкие, крупные капли дождя лениво застучали по реке. Анисим развернул дубок, поплыл к берегу.


* * *

Возмужал Степанка, усы отросли, и борода закудрявилась. Кличут его отныне не Степанкой, а величают Степаном. На посаде в Великих Луках девки на него заглядывались, вздыхали. Но в Степанкину голову Аграфена влезла накрепко, колом не вышибить. Нередко встаёт она перед ним будто наяву, в очах смешинка. Вопрошает хитро: «А что, Степанка, не выбился ль ещё в именитые?»

Совсем недавно стал Степан десятником огневого наряда. Ну как тут не заважничать? Откуда и спесь у Степанки взялась, на пушкарей свысока поглядывает, покрикивает.

Князь Дмитрий к Степану благоволит: у кого из пушкарей такой глаз меткий? Хороших много, а точность боя, как Степанка, никто не осилил. И сметка у него особая, знает, сколько порохового зелья в пушку заложить, чтоб ядру ни недолёта, ни перелёта, и как ветер учесть.

Заприметил Степанову стрельбу и литовский маршалок Глинский, похвалил: «О, Стефан пушкарь зело добрый!»

Степанке лестно, вишь, какова ему честь.


* * *

В просторной низкой горнице великокняжеских хором пусто. За стекольчатыми оконцами гудит ветер. Час поздний, и погода заненастилась. И хоть весна в разгаре, а холодно.

В горнице двое: боярин Версень и дьяк Морозов. Сидят на лавках, зевают, великого князя дожидаются. Тот с утра на охоте. Уже б и воротиться время, ан нет. Отрок прошёл вдоль стен, свечи зажёг. Версень недовольно кашлянул.

Боярин Иван Никитич к государю с челобитной припожаловал. Проситься решил, авось великий князь даст от Пушкарного двора освобождение: не по нём, боярину, и хлопотно.

А дьяк Морозов едва в Москву заявился, немедля к великому князю поспешил. Жена отговаривать пыталась: «Куда к ночи? Утро будет. Оно и мудреней, чать без передыха…» Но Морозов отмахнулся: не твоего, бабьего, ума дело. Не с гулянки, из города-то какого, Бахчисарая прибыл, про посольскую службу до другого дня таить негоже. Егда ещё вести нерадостные привезли, и о них государю немедля изложить надлежит.

Ждут боярин с дьяком, а Василия всё нет. В горницу заглянул дворецкий Роман, пробурчал недовольно:

- Государь в Воробьёвом сельце заночует, так что не сидите попусту.

Поднялись Версень с Морозовым, покинули хоромы. Темень. Постояли, пока глаза свыклись, за ворота кремлёвские вышли. Версень шагал чуть впереди, придерживая рукой полу шубы. За ним, с трудом поспевая, семенил Морозов.

- Боярина-то Родивона Зиновеича великий князь в Белоозеро упёк! - повернув голову вполоборота, прокричал Версень. - А род бояр Твердевых древен, от Рюриковичей, и роду княжескому не уступит… Дьяк отмолчался.

- Оглох, поди, - сплюнул Версень. Морозов отстал, свернул в улицу, а Версень шагал, бубнил под нос, ругал дьяка и ему подобных:

- Время какое настало. Не бояре, дьяки да служилые люди у великого князя в чести. Великий князь боярами помыкает, ни во что не чтёт…


* * *

Не колымагой, а лёгким открытым возком въехал государь в село. Кособокие избы, крытые потемневшей соломой, вросли в землю, топятся по-чёрному. Редкие окошки затянуты бычьими пузырями.

Весной в крестьянских избах голодно, пустые щи и те в редкость.

Василий из возка поглядывает. На взгорочке мальчишка греется. Из-под рваной рубахи лопатки выпирают. Стоит мальчишка на ногах-соломинках, от ветра качается, прозрачное лицо светится насквозь.

Обогнали старуху. Босая, согнувшись под вязанкой хвороста, еле плетётся. Из избы вылезла баба, от водянки распухла, лицо в гнойниках.

Отворотил голову Василий, Михайло Плещеев рядышком сидит. Сказал спокойно:

- По весне завсегда так.

- С зимы надобно придерживать на весну, - нахмурился Василий. - Ан сожрут всё по осени, а опосля страждут.

Возок вкатился на княжеское подворье. Навстречу выбежал старый тиун Дормидонт, из худосочных бояр, помог великому князю вылезть. Тут и ключница вертится, трясёт телесами.

- Сказывай, Матрёна, чем потчевать собираешься? - с усмешкой спросил Василий.

- Пироги с рыбой, батюшка осударь, да зайчатина с луком. Ещё лапша с утятиной и гусь жареный.

- Ну, отведаю, не разучилась ли стряпать. А ты почто, Дормидонт, рылом в землю уставился? - Повернулся к тиуну - Либо грех за собой чуешь? Аль государю не возрадовался?

- Как не рад, государь, рад…

- Он, батюшка осударь, запечалился, - поспешила вмешаться ключница. - Воровство у нас случилось, истый разбой.

- О чём мелешь, Матрёна? - грозно спросил Василий и взглянул на тиуна.

Тот на великого князя глаза поднял.

- Беда, государь, пошалили тати в амбаре.

- Много взято?

- Да не так и много. Мер десять жита да солонины кусок.

- Выводил ли смердов на правёж?

- Государь, честны смерды. Не возьмут они, - робко возразил тиун.

Василий оборвал:

- Вишь ты, холопам потакаешь, Дормидонтка?.. Каков заступник! Отчего бы, а?

Понурил голову тиун, не ответил.

- Завтре, с зорьки, смердов на правёж да избы самолично обшарь, вора сыщи. Наперёд знай, Дормидонт, мне жалостливый тиун не надобен. - И позвал Плещеева: - Пойдём, Михайло, ужо отведаем Матрёниных пирогов…

За столом великий князь потешался до слёз. Михайло Плещеев на карачках по полу лазил, скоморошничал и кривлялся.



Глава 11. КОНЕЦ ПСКОВСКОГО ВЕЧА

В Новгород! Псковичи. Жалобы псковские. Псковское вече. Государь едет!


Великий князь держал путь в Новгород. Дорога не близкая, да нужда заставила. Воевода Щеня из Новгорода в который раз уведомлял: псковичи наместником Репнёй-Оболенским недовольство кажут.

Может, великий князь и не придавал бы значения тем жалобам, коли б не последнее письмо от Щени. Писал воевода, Репня-Оболенский Псков покинул и Щенины пороги обивает.

С государем в Новгород и Курбский выехал. Неохота князю Семёну в Пскове садиться, но как великому князю перечить?

Растянулся поезд. За государевой колымагой колымаги бояр, обоз со снедью и разной утварью. Государев поезд сопровождали служилые бояре конно и пищальники.

У Василия лицо озабоченное, на челе морщины глубокими бороздами. Раньше случалось, Москву покидал, тягости большой не чуял. А нынешний поезд растревожил. Что занозу в сердце вогнал. Василию причину не искать, знаком. Молодая княжна Елена разбередила государю душу. Василий вздохнул, потёр лоб.

А Курбский в своей колымаге забился, думает. Ох, неспроста забрал Василий в свои хоромы княжну Елену, неспроста. И Михайло Глинский хитрит. Учуял, теперь почнёт сети плести вокруг великого князя. В Москву ненадолго заявился и тут же почал перед Василием юлить. За Елену всё великому князю благодарности расточает. Кабы не замышлял в родство с государем войти, не отказал бы ему, Курбскому, отдал племянницу в жёны. А то едва князь Семён речь о том завёл, как Михайло отнекивается, отговаривается: де, и молода, и неразумна… Неужели государь угодит в сети маршалка? Но Василий княжне Елене в отцы годится. Ко всему, при живой жене… Княжеский дворецкий Роман однажды поведал Курбскому, что княжна Глинская в княжьих хоромах хозяйкой себя мнит и государь с ней тих и ласков, не как со всеми. А великая княгиня Соломония на Елену косится. Да и как не коситься, чать, присушила литовская княжна государя…

Леса и перелески, изрезанные буераками, изгорбившиеся холмами поля и снова леса обступают княжеский поезд. Разлапистые густые ели обметают иглами колымаги, сухие ветки царапают кожаную обшивку. Тянутся к небу высокие сосны. Налитые янтарным соком, желтеют их высокие стволы. Воздух чистый, как родниковая вода.

Ближе к Новгороду места болотистые, дороги настелены гатями, мощёнными дубовыми брёвнами. Стучат колеса, качаются колымаги.

Под самым городом покликал великий князь в свою колымагу Курбского, уставился на него глазищами. Князя Семёна даже озноб продрал. А Василий неожиданно усмехнулся, спросил:

- Не злобишься ль на меня за княжну Еленку?

- Ты государь, у тебя сила.

- Дерзок, дерзок, княже Семён. Ин и за то благодарствую, не таишься.

Василий вздохнул, сумрачно повёл очами. В низине молочной пеленой стлался туман. Устойчивый, ни солнце его не трогает, ни верховой ветер не прогоняет.

И снова заговорил:

- Мыслишь, мне, государю, легко? Я, княже Семён, не ведаю покоя ещё от казанской неудачи. Какую силу посылали, всё попусту. Ну, поклонился нам Мухаммед, да что из того. Нам не это надобно, нам Казань подавай. Через Казань торговые пути на Восток. Ко всему, будет Казань за Русью, с одной стороны угрозу снимем. Тогда и с Менгли-Гиреем разговор легче, и с королём Сигизмундом. Нам города наши воротить надобно. А то, вишь, забажилось крымскому хану, он и даёт ярлык на наши земли королю Польскому. А тот возрадовался, о Новгороде и Пскове помышляет. На что зарится? Эк его! В том ярлыке Менгли-Гирей ему пол-Руси насулил, поди ж ты дурень.

И засмеялся. Курбский тоже улыбнулся. В самом деле смешно. Хан всё ещё стариной живёт. Думает, как при Батые Русью помыкали, за свой улус считали.

- Государь, Руси и Казань надобна, и Смоленск. Василий встрепенулся:

- Во-во, княже Семён, верно мыслишь. Потому, княже Семён, я и намерился посадить тебя во Пскове наместником. Тебе и Щене верю. Знаю, вы оба о Руси печётесь. И коли потребно будет, с полками недругам моим путь заступите. Ко всему, с псковичами ты, княже Семён, скорей, чем Репня, уговоришься. - Высунулся из колымаги, сказал радостно: - Кажись, пути конец, Новгород вижу. Вона как София золотом играет.


* * *

- Эй, люд псковский, наместник Найдён воротился! - взобравшись на бревно, орал на торгу рябой мужичонка.

Народ крикуна окружил, не верит. Купец из лавки поймал за рукав проходившего мастерового:

- Цо за глашатай выискался?

Мастеровой всмотрелся в мужика, узнал: - боярина Сидорки холоп.

Мужик своё знай выкрикивает:

- Недолго Репня в Новгороде отсиживался. Теперь сызнова московский наместник нами помыкать будет. Пожили вольготно, и будя!

Из толпы насмешливый голос прервал:

- Аль не ты ли, холоп, Псковом верховодил, когда наместник Найдён в Новгороде скрывался?

Мастеровой в тон подхватил:

- У него с боярином Сидоркой всё сообща.

Толпа дружно принялась потешаться над рябым мужиком:

- Вот те мастеровой!

- Сказал так сказал!

Кто-то стащил холопа с брёвен, дал кулаком под бок.

- Мутишь народ!

- Не просили мы Репню в наместники, незваным заявился! - выкрикнул из лавки купец. - Цо посадники молцат, аль языки проглотили?

Тем часом в хоромах посадника Юрия Копыла собрались бояре и посадники, с утра совет держат. Нежданно всё повернулось. Мыслили бояре, уедет Репня, а они попросят у великого князя угодного себе наместника. Ан нет, Репня-Оболенский тут как тут.

Посадник Леонтий, боярин степенный, властный, слушал, молчал долго, потом повёл речь, чтоб ехать к великому князю Московскому с жалобой на наместника. Другие бояре к этому тоже склонились. Однако хозяин хором, белый как лунь посадник Юрий Копыл, заупрямился:

- Нужды нет. Репня-Оболенский либо кто иной наместником сядет, нам-то цо?

Боярин Сидор слюной забрызгал, посохом затряс:

- Мздоимец твой Репня, посадник Юрий. Отчего ты за него распинаешься?

Молодой боярин Малыга вставил:

- У Репни с ним дружба!

- Врёшь! - вскочил Юрий - За облыжные слова не прощу! Лысоголовый тучный боярин Шершеня взвизгнул:

- Лют, аки волк, лют Найдён! Литве поклонимся! Другие бояре своё ведут:

- Самоуправствует Репня, с нами совета не держит! В иные времена Псков сам себе господин бывал, аль запамятовали?

- Не потерпим того! - в несколько голосов закричали бояре - Кто во Пскове голова? Мы!

Прикинули бояре так и этак и порешили: жаловаться на Репню-Оболенского. Пускай великий князь Василий заберёт его. Но тут снова Копыл заелозил, на своём упирается:

- Вольны вы, я же вам в этом не товарищ! Боярин Малыга вставил:

- Не я ль сказывал, у посадника Копыла с Репней дружба? Взбеленился Копыл, кулаком на Малыгу замахнулся:

- Прочь из моих палат!

Малыга подскочил, сунул Копылу под нос кукиш:

- На-кась!

И уже от двери, одёрнув кафтан, кинул:

- Я ухожу, посадник Юрий. Отныне, просить будешь, нога моя не ступит в твои палаты. Но како ты ответ станешь держать перед псковицами?

За боярином неторопливо поднялся с лавки посадник Леонтий, проронил:

- Не по званию поступаешь, Юрий, ох не по званию - И ушёл.

За ним направились бояре Сидор и Шершеня. Следом и другие потянулись.

Опустели хоромы. Посадник Юрий Копыл из палаты выскочил, позвал челядинца:

- Тащи кафтан новый да шапку!

Облачился поспешно. За воротами посмотрел по сторонам. Бояр не видно. Задрав бороду, Копыл направился с доносом на обидчиков.

На другой день поскакал в Новгород гонец с письмом от наместника к государю. Жаловался Репня-Оболенский на псковских бояр. Они-де не токмо его, наместника государева в городе Пскове, уважать отказываются, но и самого великого князя Московского не почитают и признавать не желают. Людей наместниковых бесчестят, от государевой казны деньги утаивают.


* * *

Спозаранку начинается жизнь в торговом Новгороде. Возвещая начало дня, звонко отбивают часы на Ефимьевской башне: в мелкое серебро колокольцев вплетается звучный бас могучего колокола, будит народ. Из гостевых дворов спешат на торг купцы. Мастеровой люд принимается за своё ремесло. Потянулись по Волхову вверх и вниз корабли с разными товарами, распахнулись городские ворота.

Великий князь Василий ночь провёл в бессоннице. Ярился на псковичей. В который раз брал Василий с аналоя письмо Репни, перечитывал, хмыкал. Добираясь до слов «…платить в государеву казну утаивают», отбрасывал свиток, бранился громко:

- Погодите, крапивное семя. Чать, новгородское боярство с посадницей Марфой Борецкой тоже похвалялось, много мнили о себе. Ин склонили головы перед государем Иваном Васильевичем[216]. Тако и вы, боярство псковское, дай час, на карачках в Москву приползёте. - И, сжимая кулак, грозил невидимому врагу.

Поутру велел сыскать дьяка Далматова. Искали долго, пока один из челядинцев не догадался в кабак заглянуть. Дьяк щи хлебал и квасом запивал. Услышал, что государь зовёт, про еду позабыл. Толстый не в меру, длиннорукий, Далматов припустил рысцой, челядинец едва за ним поспевает.

Василий встретил дьяка бранно:

- Почто ждать заставляешь, аль батогами поучить, чтоб службу не забывал?

- Виновен, государь…

- Ви-но-вен, - передразнил Василий. - В чревоугодье погряз, Третьяк. Вишь, брюхо, - ткнул пальцем. - У бабы непраздной[217] такое не редкость.

Шагнул к аналою, взял свиток, потряс:

- Сие Оболенского грамотка. Поедешь во Псков с моим ответом. Когда о том скажу. Может, завтра, а может, на той неделе. Теперь же отправляйся к князю Курбскому, проведай о здравии. Коли хворь от него не отступила, своди лекаря. - Покрутил головой, посетовал: - Не ко времени занемог князь Семён.

Дьяк порог переступил, за дверь взялся, закрыть, как голос Василия остановил:

- Окольничего князя Великого найдёшь, мои слова передай. Пущай он из Новгорода самолично никуда не отъезжает. Ежели князь Курбский не поправится, его с тобой во Псков пошлю.


* * *

В неделю дотащились псковичи до Великого Новгорода. Посадник Леонтий да бояре Сидор с Фёдором утомились, растряслись. Колымаги древние, неуклюжие, скрипят, душу выворачивают.

На ночёвках боярин Фёдор надоел сомнениями. Не понапрасну ль затея: может, московский князь и слушать не захочет. Репня-то его наместник…

Но Сидор с Леонтием упрямились, доказывали. Не желают псковичи Оболенского. Пускай заберёт его Василий, а даст им в наместники такого князя, коий бы с боярством псковским ладил и во всём совет с ним держал…

В Новгороде ни Леонтий, ни Сидор с Фёдором давно уже не были. Бона как разросся, и будто никакого мора не было. Город оглушил, колготный, населённый, не то что тихий Псков. И понастроено сколь палат и теремов. Окна большие, на косяках, стеклом цветным переливают. Дома боярские из камня, не бревенчатые…

На гостевом дворе псковичи не задержались. Умылись с дороги и пешком отправились на архиепископово подворье, где, по известию, проживал великий князь.

Дорогой гадали: чем встретит их Василий?

Следом за боярами верный посадников холоп нёс кожаную суму с серебром. Кланялся Псков государю и великому князю Московскому полуторастами рублями.

К владычным палатам пока добрались, не одного иноземца повидали. На высокое крыльцо ступали боязно. Ну как Василий велит заковать их в цепи? Репня, поди, успел оговорить.

- Едва в хоромы сунулись, навстречу дворецкий великого князя, на них грудью движется, выталкивает:

- Куда не званы впёрлись!

Боярин Сидор знал дворецкого. И хоть и обида взяла псковича, а унизился:

- Позволь, боярин Роман Ляксандрыч, повидать великого князя.

- Не седни, не седни. Велено государем завтра явиться…


* * *

От этакого приёма робость одолела псковичей. В Грановитую палату на другой день как на казнь вошли. У посадника Леонтия в руках серебряное блюдо с деньгами ходуном ходит.

Тишина в палате. Бояре московские и новгородские за государевым креслом сбились, смотрят на псковичей. А те подошли к Василию, головы склонили. Леонтий блюдо протянул, проговорил чуть слышно:

- Прими, великий князь, дар от бояр псковских. Василий подал знак, и дворецкий унёс подарок. Леонтий снова заговорил, теперь уже посмелее:

- Не сочти за дерзость, великий князь, со слезами приехали мы к тебе.

Холодные глаза Василия смотрят на псковичей, резкий голос вознёсся к гранёным сводам палаты:

- Не великий князь я вам, холопы, а государь! И государем кликать меня надлежит, како московские и иные князья да бояре и служилый люд зовут меня.

Ойкнул боярин Сидор. А Фёдор зашептал:

- Чур, чур…

- Истину глаголишь, государь великий князь, - залепетал посадник Леонтий.

- Тьфу! - плюнул с досады Василий. - Дурень ты, посадник, и посольство твоё никудышное. Слово-то вымолвить не умеешь. Я отчину свою держу и обороняю, как отец наш и деды делали. Коли же будет на моего наместника князя Оболенского много жалоб, тогда и винить его стану. Ныне пошлю с вами во Псков окольничего князя Петра Васильевича Великого да дьяка Далматова, пущай они вас с наместником порознь выслушают да рассудят. Буде можно, помирят. Боле не хочу зрить вас, подите с очей моих…

- Я, Михайло, псковичей поучу, како учил новгородцев отец мой, - говорил великий князь Плещееву. - Время подоспело лишить вольностей и с вечем покончить.

Василий сидел на лавке, вытянув босые ноги. Михайло сутулясь стоял у дверного косяка, согласно кивал головой. Скрестив на груди бледные руки, Василий продолжал:

- Затрезвонит колокол, они и мнят: «Мы-де город вольный и кой нам Москва за указ! Нам негоже к великокняжескому наместнику с поклоном хаживать».

У Плещеева лицо серьёзное. Поди ты, и не подумаешь, что скоморошничать любит.

- Псков, государь, город особливый, ты верно мыслишь. Закоптила в подставце свеча. Василий послюнил пальцы, снял нагар, пламя разгорелось.

- Хорошо сказываешь, Михайло. А что, поди, боярство псковское способно на измену?

Великий князь разговор вёл неспроста. Брали сомнения, примут ли в Пскове окольничего и дьяка?

- Боярство псковское неугомонное, государь.

- Знаю, - отмахнулся Василий. - Ин да куда как неугомонно было у господина Великого Новгорода, ан узду накинули. И на псковичей наложим руку. Не о том речь моя. Я спрашиваю: под Литву не потянут ли?

Плещеев плечами пожал:

- От Пскова до Литвы, государь, рукой подать, и боярство псковское, коль не углядишь, ненароком может и под рукой короля Польского и великого князя Литовского очутиться. Переметнутся, ежели не все, то некоторые…

- Ты, Михайло, по городу бродишь нередко и средь бояр новгородских, чать, не чужой. Не слыхивал ли от них недовольства какого, не ропщут ли?

- Таятся, государь.

- Ой ли? Уж не хитришь ли, Михайло, не покрываешь новгородцев? - прищурился Василий.

- Мне ль, государь, юлить, - обиделся Плещеев. - Коли в шутах твоих слыву, так ради твоей потехи. Для иных чести своей не роню.

- Ну, ну, - Василий склонился, потёр пальцы ног. - Тебе, Михайло, я верю. Однако ты уши навостри. Сказывал я единожды Сёмке Курбскому, что доверие к князю Щене имею. Однако больше лета сидит он на воеводстве в Великом Новгороде, и кто знает, уж не пришлось ли ему по душе боярство новгородское? Не сговариваются? Ась? Како мыслишь, Михайло?

Плещеев помялся.

- То-то! - поднял палец Василий. - Ну да погодим ещё. На всяк же случай я к Щене для догляда оставлю кой-кого из служилого дворянства… Да и Сёмка Курбский не нравится мне. Не притворяется ль? Может, и хвори у него нет никакой. Ты, Михайло, принюхайся к Сёмке. Знаю, коли бояре меня не любят, так князья и вовсе. Им бы по старине жить, сам в своём уделе государь. Ин государь над всей Русью сыскался… - Усмехнулся горько - Они смерти моей жаждут. Мыслят, коль нет детей у меня, то и некому быть государем на Руси. Посему и будут удельными господарями. - Вздохнул сокрушённо. - Мне бы сына. Эх, за что немилость такая?

Плещеев слушал молча. Василий оперся о лавку, встал.

- Покоя хочу, Михайло. - Подошёл к ложу. - Вот ведь как. Недругов у меня вдосталь. Жене и той какая вера, коли кровью с ней не повязаны, плода она моего не носила… - Махнул рукой в сердцах. - Ладно, уже и так вона сколь тебе наговорил…


* * *

Два лета подряд страшный мор пустошил новгородскую землю. Умирали на Двине и Поморье, в Шелони и Сольцах. Мор краем задел и самого господина Великого Новгорода. Смерть не щадила ни старого, ни малого, и не было от моровой спасения, коли водянисто наливалось тело и, синея, лопалась кожа.

Пух люд…

Нагулявшись вдосталь, мор начал стихать. Кто знает, что свалило Курбского, моровая ли аль ещё какая хворь, но князю Семёну повезло, вырвался из лап смерти. Какая тому причина, кто ведает? Может, спас лекарь, не отходивший от княжьего ложа десять суток, или здоровье у Курбского оказалось крепче, чем у других…

Поправлялся князь Семён медленно. Не покидала усталь. Всё больше отлёживался. Челядинец выставил раму оконца, и в проём дул ветер с Волхова. В опочивальне воздух свежий, и слышно с улицы, как щебечут по утрам птицы.

Прикрыл глаза Курбский, думает. Годы немалые прожил и повидал на своём веку Бог знает что. Пора, кажется, и на месте осесть, семьёй обзавестись.

Нежданный приход Плещеева прервал мысли. Князь Семён покосился недовольно. Не любил он Михаилу. Гоже ли в скоморохах ходить? А Плещеев великого князя потешает не по принуждению, а по охоте.

Михайло от двери поклонился, сел на лавку, проговорил весело:

- Захаживал я к тебе единожды, князь Семён. - И маленькие глазки уставились в Курбского.

- Не упомню такого, - буркнул тот.

Плещеев будто не понял недовольства, сказал удивлённо:

- Как же, князь Семён? Ты голову от подушки оторвал и очи на меня уставил, а сам княжну Еленку поминал… - Михайло затрясся в мелком смешке.

У Курбского лик от гнева перекосило. Плещеев заметил, оборвал смех. Князь Семён бросил резко:

- Сказывал, не упомню, ин ты своё твердишь. А что в бреду молол, так это хворобь, с неё каков спрос.

- Я разве чего, - засуетился Плещеев. - К слову о том. - И нагнулся к уху князя, зашептал: - Ты, княже Семён, поправляйся. Государь гневится, не ко времени болеть вздумал.

- Не от меня сие, сам видишь…

- Оно верно. Однако государь торопит. Во Псков бы тебе ехать, а ты никудышный. Дела псковские скверные. Окольничий князь Пётр Васильевич Великий да дьяк Далматов к псковичам без пользы сгоняли. Воротились ужо. Теперь велел государь псковским посадникам да наместнику с князем Репней-Оболенским к нему в Новгород явиться на суд.

- То государева забота, - раздражённо прервал Курбский Плещеева. - Репня аль бояре псковские виноваты, государь рассудит по справедливости.

- Так, - поспешно согласился Михайло. - Ну, навестил я тебя, порадовался. Одолел ты, князь Семён, моровую, не поддался. Однако вона как она тебя иссушила. Пойду, пойду, государя порадую. - И засуетился.


* * *

Не в громоздкой колымаге, а в лёгком возке гнал Репня-Оболенский. На станционных ямах не задерживался. Пока челядь коней закладывала, князь Иван разомнётся, на смотрителя нашумит, страху нагонит, а в возок усаживаясь, непременно накажет, чтоб псковским посадникам коней менять не торопились.

Репня годами не стар, а тщедушен и ростом мал. Верно, оттого зол не в меру и раздражителен.

Езда быстрая, но Репня челядь понукает, покрикивает, в душе боярство псковское ругает и мысленно винит его перед великим князем, и де своевольны они да кичливы, и Москвы не желают признавать.

К исходу вторых суток прибыл князь Иван в Новгород и, не передыхая, велел ехать к великому князю.

А у псковских посадников путь до Новгорода оказался долгим, в неделю насилу дотащились. На станционных ямах то кони в разъездах либо таких дадут, что и колымагу не тянут. Бояре-посадники и ругались, и добром просили. Посадник Леонтий товарищам говорил: «Ох, чует моё сердце, не обошлось без козней Найдёна».

Другие с ним соглашались, один Копыл не верил, наместника защищал.

У Новгородской заставы псковских посадников остановили служилые дворянские воины из княжьего полка. Старший над ними, бородатый сотник, зычным голосом объявил:

- Велено вас, посадники псковские, как княжьих ослушников, задержать и до государевой воли держать за крепким караулом.

Посадники из колымаги повылезали, на сотника накинулись с бранью, но тот и говорить не захотел. Окружили служилые дворяне посадников, повели на архиереево подворье.


* * *

За бревенчатыми амбарами, на поросшей травой поляне, княжий отрок из дворян объезжал государева коня. Тонконогий, широкогрудый скакун горяч и норовист. Взвившись свечой, закусил удила, пошёл по кругу широким вымахом. Отрок сидит в седле намертво.

Поравнявшись с деревом, под которым стоит великий князь, отрок твёрдой рукой осадил коня. Василий положил ладонь на влажную холку. Конь покосился, запрядал ушами. Из-под удил на землю клочьями срывалась пена.

- Ну-тка, пройди ещё, погляжу, - промолвил Василий. Отрок снова пустил коня вскачь.

К великому князю подошли Плещеев с Репней. Оба в лёгких сапогах, длинные рукава шитых серебром охабней[218]закинуты за спины. Василий хитро прищурился:

- А что, Михайло, чать, ершились псковичи? Не ждали этакой встречи.

- И, государь, попервах на сотника кочетами наскакивали, а как караулом оцепили, враз стихли.

Василий крутнул головой.

- Тебе, Михайло, за псковскими посадниками догляд поручаю.

- Уж я ль не слуга тебе, государь, - склонился Плещеев. - А князь Курбский, государь, хвор. Плох, право слово.

Василий поморщился.

- Ладно, обойдусь без Курбского. Во Псков наместником пошлю князя Великого. А как князь Курбский болезнь одолеет, так и его во Псков направлю. Пущай вторым наместником сидит. Ну а ты, князь Иван Михайлыч Репня-Оболенский, без дела не останешься. Поедешь воеводой к войску. Теперь сыщите мне дьяка Далматова…


* * *

Под самый вечер заплакал вечевой колокол. Печальный звон поплыл в сером псковском небе над хоромами и избами. Вечевой колокол взбудоражил люд. Недоумевали, бежали на вече. А колокол стонал, надрывался.

Запрудил народ площадь. Перед помостом родовитое боярство, в дорогих до пят длиннополых кафтанах, переговаривается:

- По какому случаю звон? Не Литва ль на нас попёрла?

- А может, ливонцы удачи пытают?

И замер люд, вперился в помост. Кто говорить будет? По ступеням поднялся посадник Копыл и московский дьяк Далматов. Посадник шапку снял, на все четыре стороны поклон отвесил:

- Народ псковский, вразумейте, о чём я сказывать почну. Государь и великий князь Московский Василий Иванович посадников наших задержал, а меня с дьяком послал передать, гнев он на Псков держит.

Заволновался люд, зашумел. Раздались голоса:

- Великий князь Московский, но не псковский! Отчего же наших послов за караулом закрыл?

- Дьяк Далматов сызнова к нам приехал поучать нас?

- Не хотим Москвы над собой!

- Чего желает великий князь? - раздался голос старосты кожевников.

На край помоста придвинулся дьяк Далматов, развернул свиток.

- Люди псковские! Государь и великий князь Василий Иванович отписывает вам, что ежели отчина его, Псков-город…

- Псков не отчина князей московских! - снова визгливо ввернул боярин Шершеня - Псков город вольный!

Далматов поднял строгие глаза, дождался тишины и снова внятно повторил:

- Ежели отчина его Псков-город хочет в мире жить, так должны псковичи исполнить две государевы воли.

- Не томи, дьяк, сказывай, чего государю надобно? - выкрикнул высокий гончарник.

- Первая воля, - твёрдо и громко выговорил Далматов, - чтоб не было у вас веча и вечевой колокол, - дьяк вскинул руку к звоннице, - сняли. Другая воля - быть у вас двум наместникам…

- Много мнит о себе великий князь! - раздалось сразу несколько голосов. - Аль не ведомо Василию, что Псков не склонял головы ни перед немцем, ни перед иным недругом..

- Не бывать тому, чтобы Псков вольностей лишился! О том и передай, дьяк, великому князю. Аль вороги мы ему, цо он с нами тако разговаривает?

Дьяк Далматов кинул резко в толпу.

- Не стращаю я вас, псковичи, но скажу слова государевы: ежели добром не исполните воли государя, то у него силы наготове много, и кровопролитие взыщется с ослушников! Аль запамятовали, как, возгордившись, новгородцы подняли меч на Москву?

Стих люд. Но вот к помосту пробился старик кузнец, поднял руку.

- Круто, ох как круто рець ведёшь, дьяк Но да не от тебя слова эти, а от государя Московского. Како же отвецать нам тобе? От древности, от прародителей наших вецевой колокол во Пскове. Подобно сердцу он у нас. Но вот настала пора проститься нам с ним. Я плацу, - кузнец смахнул рукавом слезу, - но нет стыда в том. Отдадим мы государю, великому князю Московскому своего вецника…

- А ты за весь Псков не ответствуй! - прервал кузнеца боярин Шершеня.

Кузнец ответил раздражённо:

- Я от народа сказываю, а не от вас, боляр. - И повернулся к Далматову. - О том, дьяк, и передай государю. Не станем крови проливать и согласны исполнить его волю.

- Не хотим!

- Согласны! Пусть будет, как кузнец сказывает! - перекрыла боярские выкрики толпа. - Скинем вечевой колокол, примем государевых наместников!

- Коли бояре мыслят за вечевой колокол держаться, пущай сами и бьются с московскими полками. Мы же не пойдём противу Москвы.

- Жалко вечника, ажник душа рвётся, да где силы наберёшься на московские полки?


* * *

- Едут! Едут! Недалече уже! - свесился с колокольни лохматый отрок, замахал шапкой.

Вспугнув птиц, враз торжественно зазвонили колокола, распахнулись городские ворота и с хоругвями, в облачении вышли из Пскова архиерей с духовенством, бояре и ремесленный люд.

Псковичи встречали великого князя.

Государь ехал верхоконно, под стягом. Белый конь, крытый золотистой попоной, пританцовывал, вскидывал головой.

Следом за великим князем длинной лентой вытянулись полки служилых дворян и пищальников. Били барабаны, играли трубы.

Приставив ладонь козырьком ко лбу, Василий сказал с усмешкой:

- Эка, с попами вылезли. Плещеев подхватил с полуслова:

- Аки пёс побитый хвостом виляет, так и боярство псковское.

- Ха! - Василий махнул рукой. - И без бития, только и того, пригрозили. Нынче боярство хоть и строптивое, да не то, что ране. Как господин Великий Новгород сломился, так и боярство присмирело. Вишь, - кивнул Василий на остановившихся у дороги псковичей, - смирненькие каки. - И хихикнул. - Поди, не мыслит боярство псковское, чего я с ними сотворю.

Плещеев осклабился.

- Взвоют, государь…

- Да уж не возвеселятся. Ты, Михайло, вели полковым воеводам дворян определять на постой по боярским вотчинам. Да чтоб дворяне служилые не бражничали да в боярских трапезных не рассиживались и наизготове были, ибо надобность в них может случиться.

- Смекаю государь.

- Коли догадываешься, о чём речь, то до поры молчи, а то ненароком вспугнёшь бояр, они на смуту подбивать люд зачнут, тогда крови не миновать.

Остановив коня, Василий спрыгнул наземь, кинул повод подбежавшему отроку.

- Ну, пора и под благословение.

Сняв шапку, пятерней пригладил бороду и медленно, но твёрдо направился к стоявшему с крестом в руках архиерею.


* * *

С высоты бревенчатых стен псковского детинца Шершене видно московские полки, толпы народа и раскачивающиеся на ветру хоругви.

Вон великий князь в алом кафтане и собольей шапке. За Василием на древке полощется стяг. Навалился Шершеня грудью на стену, ногтями камни царапает, глаз не сводит с великого князя. А когда Василий с коня соскочил и к архиерею направился, застонал боярин, отвернулся и торопливо спустился со стены. Холоп подвёл боярину коня, помог взобраться в седло. Шершеня поводья разобрал, спросил хрипло:

- Всё ли готово, Елистрат?

- Давно ждём, боярин. - Холоп заглянул Шершене в глаза. - Дружина в сборе.

- Ну, так с Богом.

Шершеня взял с места в рысь. Когда проезжали мимо боярских хором, он чуть придержал коня, Елистрат свистнул, и со двора по два в ряд вынеслась боярская дружина, поскакала следом.

Оглянулся Шершеня, в последний раз глянул помутневшим взором на слюдяные оконца, островерхую крышу. Молнией мелькнула мысль: «Может, бегу напрасно…». Но тут же подавил её. Через другие ворота выехал боярин с дружиной из города и по литовскому шляху поскакал к рубежу.


* * *

Сентябрь на Руси листопадом именуют. В тихий, погожий день едва слышно потрескивают, отделяясь от ветвей, листья и, кружась, медленно опускаются на землю. Осыпаются деревья, стелют на землю пёстрый ковёр.

В многоцветье лес: коричневый, жёлтый, зелёный и багряный.

В сентябре выжигают крестьяне утолоченное стадами жнивьё и запахивают зябь на весну. Редкой щетиной пробивается на чёрном поле рожь, дожидается снега.

С утра и допоздна висит над сёлами и деревнями перестук цепов, и пахнет обмолоченным хлебом.

В сентябре из Пскова тронулся в дальний путь боярский поезд. Триста именитых семей велел государь и великий князь Василий переселить на жительство в Москву, а их земли и вотчины раздать служилым людям.

Перебирались бояре под угрозой. Уезжали с челядью, многочисленным обозом, груженным рухлядью, а впереди боярского поезда на крестьянской телеге везли псковичи в Москву вечевой колокол…

Наказал великий князь Михаиле Плещееву и воеводе полка пищальников стеречь бояр в пути, а к тем, кто его, государева, указа ослушается и переселяться откажется, силу применять.

Сам же Василий ещё ненадолго задержался в Пскове. Дождался, пока новые наместникиГригорий Морозов да Иван Челядин приведут люд к крестному целованию. А для острастки оставил Василий в Пскове тысячу детей боярских да пятьсот новгородских пищальников.



Глава 12. СМОЛЕНСКИЕ РАТИ

Великий хан Гирей. Тревожное лето. Посольские хлопоты. Вот он, Смоленск-город. Псковский наместник. Литовское воинство. На Смоленск!


Задумчив взор старого Менгли-Гирея. Скуластое, жёлтое, морщинистое лицо его недвижимо. Поджав ноги, сидит хан на белой кошме в тени развесистых деревьев. Шелестит листва, и звонко звенят струи фонтанов, сеют водяной пылью. В свежем утреннем воздухе повис нежный запах распустившихся роз…

На другом конце пушистой кошмы сутулясь сидит визирь Керим-паша.

Голос у Менгли-Гирея негромкий, сиплый:

- Керим-паша, ты много живёшь в Бахчисарае. Мой дворец - твой дом, и ты ближе мне, чем самый любимый сын. Так ли, визирь?

Керим-паша встрепенулся, приложил ладони к сердцу. В поклоне качнулась кисточка на тюрбане.

- О аллах, милость твоя, великий хан Менгли-Гирей, ко мне безгранична. Давно, так давно, что я уже позабыл, султан послал меня к тебе, хан. С той поры Бахчисарай мой дом, а ты, великий хан, мне отец. Менгли-Гирей одобрительно кивнул.

- Якши, якши, мудрый Керим-паша. Теперь скажи мне, так ли поступил я, обещав помощь Сигизмунду?

-  О великий хан, разум твой подобен разуму аллаха. Король Польский и великий князь Литовский верный твой данник. Золото и иные ценности присылает он тебе, а московский князь на дары скуп, и посол его нынешний, Мамонов, высокомерен. Видно, позабыл Василий, князь московитов, остроту крымских сабель…

- Якши, якши, Керим-паша, - снова закивал Менгли-Гирей. - Ханша Нур-Салтанша о том же твердит. Князь Василий не желает сына её Абдыл-Летифа в Бахчисарай отпускать. - Хан хлопнул в ладоши.

Тенью появился слуга-евнух. Менгли-Гирей сказал:

- Позови царевичей Ахмата и Бурнаша.

Керим-паша легко поднялся и, приложив ладони к груди, попятился. В ожидании сыновей Менгли-Гирей сидя задремал.


* * *

Тревожное для Руси лето тысяча пятьсот двенадцатое. Разграбила орда царевича Бурнаш-Гирея окраину Руси, сожгла Белев, Одоев, Воротынск и другие городки и, отягощённая добычей, ушла за Перекоп.

А теми же июньскими днями царевич Ахмат-Гирей с другой ордой двинулся на Рязань. Перекрыли ему московские полки путь на реках Упе и Осётре, приготовились к встрече. Прознав о том от передовых караулов, Ахмат не принял боя, поворотил назад.

С первыми заморозками, когда русские воеводы никак не ждали набега крымцев, Бурнаш-Гирей снова пришёл на Русь, прорвался к Рязани. Устояли рязанцы, не сдали города. Разорил царевич Бурнаш рязанскую землю и взял многочисленный полон.


* * *

Шли вдогон. Передовые дозоры известили: орда недалеко. Ещё день - и настигнут. Атаман Дашкович велел остановиться на короткий отдых. Костров не жгли, похлёбку не варили, обошлись всухомятку.

Анисим сон переборол, разминал затёкшие ноги. От долгой езды ныла поясница.

Раскинулись казачьи курени по всей степи, передыхают люди и кони. Поблизости от Анисима на войлочном потнике, поджав под себя ноги, грузно сидит Дашкович.

Обходя лежавших и сидевших казаков, к Дашковичу направлялся куренной атаман Фомка. Придерживая рукой кривую татарскую саблю, ступал он по высохшей траве мягко, по-кошачьи. Поднял глаза Дашкович, сошлись на переносице нависшие брови. Дождался, когда Фомка подойдёт, спросил угрюмо:

- Ну?

Сдвинул Фомка-атаман шапку на затылок, сказал решительно:

- Пусти меня, Евстафий, с моим куренем крымцам в обхват. Задержу их, пока не подоспеете. Не доведи Бог, уйдут, и не отобьём полон.

- Сам о том подумывал. Давай, Фомка, да клич с собой ещё охочих казаков. Настигни царевича, а там и я с куренями явлюсь. - И посмотрел в небо. - Хотя б ветер не переменился, а то запалит Бурнаш степь, упустим добычу…

Гонит атаман Фомка коня, спешит перерезать путь царевичу Бурнашу. Дрожит конь под Анисимом, горячий, всё наперёд рвётся, пластается в стремительном беге.

Ордынцев увидели враз, едва перемахнули гряду курганов. Упреждённые своими караулами татары дожидались казаков. Намётанным глазом Фомка заметил - крымцы не все. Догадался мигом, ушёл Бурнаш, выставил заслон.

С визгом помчались татары навстречу казакам, сшиблись, бьются осатанело, да не выдержали напора, сломились. Подмяли их казаки.

- Вдого-он! - раздался зычный голос Фомки, и хлестнули казаки коней.

Бурнаша настигли у пересохшей речки. Повернулась орда, встретила казаков в сабли. Справа на крымцев куренной атаман Фомка насел, слева Серко-атаман со своими молодцами, а в лоб походный атаман Дашкович с остальными куренями ударил. Рубились люто, звенела сталь о сталь, ржали кони, визг и крик повис над степью.

У Бурнаша силы хоть и больше, но орду многодневные походы утомили, и богатая добыча в бою тяжесть.

Напористо, с лихой удалью бьются казаки. Крепко стоят татары. Анисим в самую гущу втесался. Заржал конь, кровь почуяв. Татарин саблю над Анисимом занёс. Тут бы и конец казаку, но конь спас, вздыбился. Молнией мелькнула у самых глаз татарская сабля, и миновала смерть. Успел Анисим достать крымца саблей…

До темени держалась орда, а когда над степью сгустились сумерки, дрогнули, побежали крымцы, бросив награбленное на Руси добро и полон.


* * *

Князю Одоевскому государь повелел ведать посольскими делами. Честь велика, да хлопотная. Не успел обвыкнуться, как из Крыма от боярина Мамонова, русского посла в Бахчисарае, письмо. Отписывает он, что царевичи Ахмат и Бурнаш ходили на Русь по указу Менгли-Гирея, потому как хан обещал помощь королю Сигизмунду. И что за неё Сигизмунд обещал Менгли-Гирею ежегодно по пятнадцать тысяч рублей…

Прочитал Одоевский письмо, поскрёб заскорузлыми ногтями лысую голову, вздохнул.

- Эка печаль! - На маленьком птичьем лице огорчение. - И что за народец? Неемлется хану.

Поглядел в затянутое мутной слюдой оконце. Косой дождь мелко сечёт, шумит за стеной ветер, а в посольской избе пусто и тихо, только слышно, как в передней дьяки Морозов и Мамырев похихикивают, слушая побасенки дьяка Мунехина. Тот умён и на язык остёр, рассказывать горазд, обо всём ему ведомо. За умничанье князь Одоевский недолюбливает дьяка. Он думает, что надобно Мунехина отправить во Псков, пускай там разум выказывает.

Князь снял с колка меховую шубу, долго одевался, кряхтел, потом, переваливаясь, вышел в переднюю. Дьяки, как по команде, смолкли, повернули к нему головы. Одоевский повёл хмурым взглядом, прогундосил:

- Пустословите, ино дел нету? Эк вас! А ты, Михайло, - остановил глаза на Мунехине, - дьяком к посадникам псковским поедешь. - И уже на выходе: - У государя буду, коли кто искать меня восхощет…

Обходя стороной лужи, Одоевский миновал Успенский собор, ступил на высокое крыльцо великокняжеских хором. Отирая подошвы сапог, князь подумал, что за этими дождями, верно, морозы начнутся, вишь, как осень хозяйничает. На кремлёвском дворе деревья оголились, сникли мокрые лапы елей, трава потемнела…

Одоевский толкнул низкую, обитую железом дверь. Из тёмных сеней пахнуло теплом. Узким переходом князь направился на государеву половину.

Василий, заслышав шаги, повернулся резко, спросил, не ответив на поклон:

- С какими вестями, князь Иван?

- Письмо от посла, государь.

- О чём прописал?

- Что крымчаки окрайну и рязанскую землю пустошили, в том происки Сигизмунда.

Василий насупился, помрачнел.

- Вона как король мир блюдёт. Догадывался я…

- Сигизмунд хану платить обещал.

- Менгли-Гирей золота жаждет, это давно всем ведомо, - снова сказал Василий. - Король перед ханом плашмя стелется. Эх, кабы не наше неустройство на литовской границе, закрыли б мы крымской орде дорогу на Русь навсегда. - И немного подумал. - Отпиши, князь Иван, послу Мамонову, пускай золота не жалеет, одаривая хана и его ближних, нам время выждать надобно.

Заложил руки за спину, прищурился.

- А скажи, князь Иван, что слышно о тевтонах?

- Великий магистр Альбрехт за Поморскую и Прусскую землю на Сигизмунда злобствует.

- Хе-хе, - рассмеялся Василий и подошёл к отделанному перламутром столику, уткнулся в карту - Значит, сказываешь, Пруссии и Поморий алчет? Погоди, князь Иван, то цветики, а ягодки ещё созреют. Немцы страсть как на землю жадные. Альбрехт хоть и племянник Сигизмунду, да не захочет сменьшаться, быть вассалом короля Польского. А коли на рожон пойдёт, Альбрехта Ливония и император австрийский Максимилиан поддержат.

Василий потёр переносицу. Одоевский ждал, о чём он скажет ещё.

- Мыслю я, князь Иван, настанет час Смоленском овладеть, воротить искони наш древний русский город…


* * *

Людской гомон разбудил Сергуню. Мастеровые одевались, кашляли, переговаривались. В избе дух спёртый. С трудом продрал Сергуня глаза, хотелось спать. Мастер Богдан склонился над Игнашей, расталкивает:

- Пробудись, сын, того и гляди, обер заявится.

Игнаша сел, свесив ноги с дощатых нар, пробормотал:

- Будто и не ложился.

Навернув онучи, надел лапти, притопнул:

- Грей, родимые!

Натягивая тулупчик, Сергуня прислушался. Вьюжит. Нынешняя зима на удивление. От мороза трескались деревья и замерзали на лету птицы. Давно не знали таких холодов в Москве. Ночи зимой хоть и долгие, но Сергуня с Игнашей не успеют отогреться в барачной избе, как снова утро - и на работу. В такую пору ещё у литейных печей стоять, от них теплом отдаёт, а когда на формовке либо на отделке - погибель.

Сергуне с Игнашей, как назло, всё выпадает стволы на лафеты ставить. Руки к металлу липнут, с кровью отдираешь.

На Пушкарном дворе костры с утра горят. Когда мастеровому невмоготу, подойдёт, погреется и снова к делу.

В барачную избу вместе с холодным паром ворвался Иоахим. На немце тёплая шуба и шапка, валенки. Застучал палкой о пол, заорал тонкоголосо:

- Бистро, бистро, шнель!

- Басурман проклятый, - буркнул Сергуня.

- Пущай верещит, - поморщился Игнаша. - Ему что, нас выгонит, а сам подле стряпухи в поварне вертится.

Из избы выскочили, от мороза дух перехватило.

- Ух ты! - воскликнул Сергуня. - Навроде ещё шибче, чем вчерась, а?

- Не, это попервах, - закрутил головой Игнаша.

Утро сумеречное, иней повис хлопьями на заледенелых ветках, скрипит снег под ногами.

Подтащили Сергуня с Игнашей бронзовый ствол к лафету, передохнули.

- Тяжёл, - отдышавшись, проговорил Сергуня.

- И красив, - Игнаша влюблённо погладил чуть розоватую, прихваченную стужей бронзу.

К полудню приехал боярин Версень, молчаливо обошёл Пушкарный двор и снова укатил. Сергуня поразился:

- Наш ли боярин аль не наш? Тих непривычно.

- Боярин язык приморозил, - пошутил Игнаша и спросил, задумавшись: - А помнишь, Сергуня, ту первую мортиру, какую лили с тобой?

- Как не помнить! Где она ныне?

- Может, из неё Степанка палит?

- Вот чудеса были б, кабы прочёл он, кто ту пушку смастерил, - вставил Сергуня.

- Слыхал я, войско наше на Смоленск выступило.

- Айда к костру! - предложил Сергуня. Побежали, сунули руки в самый огонь, замерли от наслаждения. - И-эх, до чего хорошо греет, - прошептал Сергуня.

Игнаша долго молчал, наконец проговорил:

- А слышь, Сергуня, мы хоть спим с тобой в избе тёплой, а како ратники в поле?

Неожиданно смолк, увидев немца. Тот торопливо семенил к ним, на ходу грозил палкой.


* * *

Ни стук молотков, ни звон металла не трогает боярина Версеня. Едва переставляя ноги, бродил он по двору, а следом за ним немец Иоахим. Обер-мастер говорил о чём-то, но боярин отмалчивался, думал своё.

Гнетёт Версеня, тревожно на душе с той поры, как услали боярина Твердю в Белоозеро, а потом и дворецкого Романа с другими боярами переселили во Псков. Не знает Версень, к добру иль худу оставили его в Москве… Ко всему, Аграфена заневестилась, а женихов нет. Видать, чуют бояре, что Иван Никитич Версень у государя в немилости, а потому и остерегаются в родство с ним вступать.

Миновал боярин кузнецкий ряд, у ворот его поджидал санный возок. Внутри возок устлан тёплым мехом, на сиденье подушки мягкие. Версень за дверцу взялся, очнулся, голову к Иоахиму повернул, проворчал недовольно:

- Пригляди, чтоб мастеровые попусту не топтались. Изленились, с тебя спрос.

Немец головой затряс, в глазах недоумение. Не поймёт, отчего зол боярин.

Влез Версень в возок, захлопнул дверцу, защёлкали кнутами ездовые, и заскрипел санный полоз. А боярин втянул голову в высокий воротник шубы, снова задумался. Великий князь, на Смоленск уходя, ему, Ивану Никитичу, наказывал: Пушкарному двору пушек лить не менее прежнего, а пищалей вдвойне. Хотел было Версень просить у Василия себе замены, заикнулся о том, да великий князь так глянул, что кровь похолодела. Вспомнив про это, Версень не выдержал, прошептал:

- Вражья стрела б тобя сыскала… И перекрестился.

Представив, как, сражённый, упадёт великий князь, обливаясь кровью, боярин даже лицом посветлел, на губах мелькнула усмешка. Сказал вслух:

- Дай-то Бог!

Возок подкатил к боярскому крыльцу. Дюжий челядинец подставил плечо, помог Версеню выбраться. Тот ступил на землю, недовольно щурясь, окинул взглядом подворье. Зашумел на баб, расстилавших по снегу холст:

- Ишь, дурищи, расколготались! Поди, за языком и руки еле шевелятся.

Сутулясь направился в хоромы. В передней встретила Аграфена. У боярышни лицо нежное, белое, и сама пышнотела, что булка сдобная. Созрела, в соку. Глянул на неё Версень и опять с сожалением подумал, что пора дочери замуж, да не за кого. Промолвил:

- Умаялся я, Аграфенушка, неспокойно мне. Пойду полежу, а ты вели бабам в тереме языки унять, расшумелись…


* * *

Ветер сметал снег с дальних, не вытоптанных множеством человеческих ног сугробов, гнал белой пеленой. Ветер свистел по-разбойному, рвал пологи шатров, гасил костры.

Кутаясь в шубу, Василий недвижимо смотрел на темневшие крепостные стены Смоленска. Грозно высятся они в молочной рассветной рани. Неприступны. Мрачные глазницы бойниц, островерхие стрельницы, глубокий ров впереди стен.

Почти месяц стоит здесь русское воинство, обложило город, ни войти, ни выйти. Не раз кидались московские полки на приступ, да крепко держатся литвины.

«Кабы погода иная, не отступились бы, а то вона как заненастилось, - печалится Василий и ещё больше кутается в шубу. - Сызнова неудача, недругам на злорадство. - И тут же успокаивает сам себя: - Хоть и хватили нынче лиха, да всё ж не попусту, нам в науку».

Подошли братья, Юрий и Дмитрий, остановились за спиной. Василий учуял, не поворачиваясь, сказал глухо:

- Пора в Москву ворочаться, вишь, холода лютые нагрянули некстати. Ненароком ратников поморозим. А час настанет, сызнова придём с новой силой и возьмём Смоленск.

- Истинно так, брат, - поддакнул Дмитрий, - зиму в тепле переждём.

Юрий отмолчался. Василий спросил:

- А ты, брате, поди, недоволен, что я тебя с твоего Дмитрова-городка на Смоленск потащил? Поди, клянёшь в душе, как и недруги мои? - И усмехнулся в заиндевелую бороду.

- К чему сказываешь это, - обиделся Юрий, - старое поминаешь?

- Я бы и рад, да не могу, - оборвал его Василий - Аль не ведомо тебе, что кое-кто из бояр моим единовластием недоволен. Им бы вольностей подай, чтоб, как при деде нашем Василии Васильевиче, друг другу очи выкалывать. Вона, чай, слыхивал, как со Смоленской стены псковский перемёт боярин Шершеня меня поносил. Ан Шершеня не мне изменил и не городу родному, Пскову, а Руси. Ну да настанет время, таким, как боярин Шершеня, сполна отмеряется…

- Ты меня, государь, с Шершеней не ровняй, - возмутился Юрий.

- Да я о том и не мыслю, - ответил Василий. - К слову привелось. Шершеню припоминая. Как забыть, коли он, пёс смердящий, меня, государя, вздумал облаивать.

Замолчал. Через время сказал:

- На тебя, Юрий, и на Семёна я зла не таю. Коли вы ко мне с душой, и я тако же к вам повернусь, а дурное задумаете, не помилую, не погляжу, что и кровь одна.

Дмитрий закашлялся, хрипло, с надрывом. Василий перевёл разговор:

- Велите воеводам собираться, к обеду отойдём.

- Дозволь, брат, мне с моей дружиной в заслоне быть? - промолвил Юрий.

Василий цепко взял его за плечи, заглянул в глаза.

- Ну, коли просишь сам о том… Отпустил, пошёл к шатру.

Виленский воевода Николай Радзивилл не любил королеву Бону, но опасался. Недобрая слава о ней разгуливала в королевстве Польском и в великом княжестве Литовском. Много слухов ходило о её интригах. Шептались, что она могла и отравы недругу насыпать, и оклеветать, а уж вымогать горазда. Брала золото и драгоценности, не гнушалась всем, что давали. Сказывали, что галичане, спасая своего митрополита Макария, пригнали ей воловье стадо голов в двести. Сам король Сигизмунд и тот побаивался жены…

Призвала королева Бона к себе воеводу Радзивилла и поручила ему увезти жену бывшего короля Александра Елену в свой замок да там держать до её распоряжения.

Нелёгкая служба. Попытался было воевода отнекиваться, да умолк. Старый воевода понимал: нелюбовь королевы Боны к жене покойного короля приведёт к осложнениям между великим княжеством Литовским и Русью. Московский князь Василий не приминёт вступиться за сестру, но Радзивиллу ничего не оставалось делать. Откажись, королева поручит это другому, а на него, воеводу, зло затаит навечно.

Исполнять приказ королевы воевода отправился воскресным вечером. Следом за Радзивиллом скользили запряжённые цугом лёгкие крытые санки, а за ними, по двое в ряд, рысили два десятка вооружённых слуг. Воевода раздражённо думал, что королева Бона вмешивается не в своё дело, давно пора бы унять её, но король на это, видно, не способен.

Неприятные размышления прервались, когда подъехали к бревенчатой православной церкви на окраине Вильно. Радзивиллу сообщили загодя, что королева Елена приехала сюда на богомолье. Её возок воевода приметил издалека. Сойдя с коня, он поднялся на паперть и долго дожидался выхода королевы. Смеркалось быстро. Давно покинули церковь последние прихожане, а королевы всё не было. Она показалась неожиданно со служанкой, прошла мимо, не заметив воеводу. Радзивилл сказал:

- Ваше величество, прошу в мои сани.

Королева Елена оглянулась, в недоумении подняла брови. Воевода приложил ладонь к груди, сказал виновато:

- То не моя, то королевская воля.

Елена нахмурилась, пошла к саням. Уже усаживаясь, спросила:

- Неужели король боится слабой женщины?


* * *

Степанка очнулся. Перед глазами закопчённая стреха избы, паутина прядями. С трудом приподнял голову, глянул вниз. Он лежал на палатях, а у печи хлопотала бабка в свитке из домотканого холста и тёмном платке, завязанном у подбородка. В углу избы на скамье, вытянув через всю избу ноги в лаптях, сидел мужик средних лет и усердно ковырял швайкой конскую сбрую. Мужик был по-цыгановатому чёрный и чем-то напоминал Степанке мастера Богдана. На всю избу пахло хлебной брагой и сыромятиной.

Увидев, что Степан вертит головой, мужик подморгнул ему весело, отложил сбрую.

- Ну-ткась, Петрусь, напои его, - сказала старуха.

Степан поднапряг память и припомнил всё как наяву. Огневой наряд стоял на взгорке напротив Смоленских ворот. В метель, когда дозорные зазевались, из крепости вырвались конные литвины, насели на пушкарей. Те отбивались, пока не подоспела подмога. В том бою Степанку достало копьё.

Петрусь сел на край полатей, приложил к Степанкиным губам корчагу. Пил Степан и слышал, как бодрящая влага разливается по телу. Потом он захотел встать, но боль в груди не дала..

Свесив ноги с полатей, Петрусь сказал:

- Теперь на поправку повернуло, а как принесли тебя к нам, думал, не жилец. Одначе матушка знахарь отменный, выходила… Ты только, ежели литовские ратники в избу забредут, закрой очи, будто спишь.

Немного погодя Петрусь сказал:

- Наша деревня русская. Здесь места такие, хоть до самого Минска аль Киева иди, повсюду русичи живут. Дед мой Ерёма ещё помнил, как литовский князь Витовт Смоленск у новгородского князя отнял[219]

Поправлялся Степанка медленно. Уже и весна в полную силу вошла, на лето повернуло. Отцвели сады, и набухла на деревьях завязь. В деревне говорили, что совсем недалеко объявились дозоры московского войска и будто движутся русские полки к Смоленску.


* * *

Пусто и неуютно в хоромах псковского наместника Курбского. На господскую половину челядь заглядывает редко, семьи у князя Семёна нет.

Там, в Новгороде, едва Курбский оправился от болезни, призвал его Василий и сказал: «Согнал хвори, теперь поезжай во Псков. С князем Великим в наместниках посиди…»

С той поры как прибыл Курбский в город, многое изменилось в Пскове. Вольнолюбивые бояре силой в Москву сосланы, а в их псковских хоромах ныне служилый люд великого князя Московского проживает. Особенно много оставил государь пищальников, псковичам в острастку.

Ночами неспокойно на душе у князя Семёна. Временами думает он о том, что тиуны в подмосковных сёлах ненадёжны, воруют от него, да и мужики шалят. Вон же сожгли Ерёмку с мельником и егерем.

А чаще тёмной тучей набегает мысль, что летят годы, за тридцать уже, а нет у него семьи. Таясь, любил королеву Елену, потом молодую Глинскую. Василий безжалостно отнял её…

Иногда подумывал князь Семён: не жениться ль ему на одной из дочерей боярина Романа?

Прошлой весной приехал дворецкий Роман с семейством и другими московскими боярами в Псков. Вотчины им дали и сёла с деревнями, какие лучше, по выбору, неподалёку от города, боярам псковским на зависть. Псковичи на московских бояр косятся, злобствуют. Они-де у государя к сердцу ближе.

Дворецкий Роман Курбского, что ни вечер, в гости зазывал. От него и узнал князь Семён, что княжна Елена всё ещё проживает в великокняжеских палатах, а Михайло Глинский хоть и приехал в Москву, но забрать племянницу к себе не торопится, а государь и не настаивает.

Зимой докатилось до Пскова известие о неудачном походе государевом на Смоленск. Псковичи тоже выставляли своих ратников. Ждали их возвращения нетерпеливо. Кому суждено живу остаться?

Весна тысяча пятьсот тринадцатого лета выдалась дружная, снег сошёл незаметно, а лёд на реке сплыл в сутки. Князь Семён радовался, от голодной зимы люду полегчает, и дожди к урожаю.

Однажды привели сторожевые ратники к Курбскому бродячего монаха. Был он в лохмотьях, борода взлохмачена. По хоромам наместничьим прошёл, от лаптей следы грязи. Монах, едва князя увидел, засипел простуженно, пальцем тычет в ратников:

- Прогони, княже, этих собак. Вона како они мне шею накостыляли, пока сюда вели. А я и сам тебя искал.

Курбский повёл рукой, и ратники, стуча сапогами, покинули хоромы. Монах поднял полу тулупа, долго рылся в складках не первой свежести рясы, извлёк лист пергамента, протянул:

- Возьми, княже. Сие письмо надлежало мне вручить государю Московскому, да шляхи, что из Литвы на Москву ведут, опасны. Посему и надумал я податься во Псков, а уж тут свои, русичи.

- Кто ты есть? - прервал монаха Курбский.

- Али не признал, княже? - удивился монах - Я из Вильно, дьякон православной церкви. Ты у нас бывал, княже, не единожды. Вдова, королева Елена, письмо шлёт. Сигизмундовы люди обиды ей чинят, силком увезли и в замке воеводы Радзивилла держат…

- Давай письмо! - вскрикнул Курбский и всполошился, загремел на все хоромы: - Гонца немедля! - Вспомнив про дьякона, сказал: - Спасибо, что уведомил, а письмо я в Москву отправлю к государю. Отдыхай, дьякон, да отсыпайся, обратный путь у тебя неблизок…


* * *

Весной тянуло туманы по низине, и королевский замок на Турьей горе скрывался в их мутной пелене. Туман стлался с вечера и держался до полудня. Сигизмунд не любил в это время бывать в Вильно и проводил его в старом польском Кракове. Но в этот год король изменил привычке и приехал в Литву на сейм. Ещё дорогой узнал о смерти королевы Елены. Саму смерть король воспринял спокойно, но известие, что Елену отравили и, верно, не без участия королевы Боны, Сигизмунда растревожило. В Литве проживало немало панов, поддерживающих Елену, и их недовольство было бы не ко времени. Слух о том, что московский князь Василий, озлобившись неудачей под Смоленском, снова готовится к войне, подтверждался. Король знал московитов. Они не из тех, кого можно, побив, заставить просить мира. Московитов сломить трудно. Но Сигизмунд уповал на помощь крымского хана. Гирей получил золота вдосталь.

Из узкого оконца замка Сигизмунду видны вымощенный булыжником двор, каменные постройки. Король сутулясь отошёл от оконца, потёр морщинистый лоб с залысинами и не спеша отправился в покои жены.

Несмотря на поздний час, королева ещё нежилась в постели. Сигизмунд остановился у изголовья, повёл острыми плечами.

- Ясневельможная пани, кто просил вас заниматься политикой?

Бледное лицо королевы Боны покрылось румянцем. Она презрительно скривила губы, ответила надменно:

- На что намекает король?

- А вам не известно, о чём мовят литвины и ляхи? Вас, ясневельможная пани, и Радзивилла винят в смерти королевы Гелены.

Бона насмешливо щурится:

- Але я Всевышний, какой дарует жизнь и забирает её? - Бона уселась на кровати, свесив босые ноги.

- Ясневельможная пани, - начал раздражаться Сигизмунд, - смерть Гелены во вред нашим отношениям с московитами.

В узких разрезах глаз королевы вдруг забегали смешинки.

- Король боится московитов, мой муж холоп кнезя Василия?

- О Езус Мария! - схватился за голову Сигизмунд, выскакивая из опочивальни.

От разговора с женой король долго не мог прийти в себя. Уже начался сейм. Паны шумели, бранились. Наконец Сигизмунд взял себя в руки, заговорил:

- Ясневельможные панове, кнезь московский сбирается на нас. Есть известье, его воеводы Репня-Оболенский и окольничий Сабуров двинулись к Смоленску.

- Король мыслил, что кнезь Василий оставит Литву в покое, пока за Литвой московские города? - перебил короля Ян Вуйко.

Радзивилл подскочил, тонкоголосо выкрикнул:

- Але нам, панове, не известно, что Ян Вуйко и веры не нашей, латинской, и что приятель изменнику Михаиле Глинскому?

- Ты, пан Микола, ещё ответишь за смерть королевы Гелены! - раздалось с мест несколько голосов.

Сигизмунд побледнел, с силой пристукнул кулаком по подлокотнику:

- Война с Московией и литвинов и ляхов касаема. По лету собирайтесь в воинство, ясневельможные панове…


* * *

Из Литвы шло к Смоленску литовское войско. За вельможными панами, что ехали со своими многочисленными холопами и обозами, тянулись мелкопоместные паны. Рыцари литовские друг друга задирали и бахвалились.

Смоленский воевода пан Юрко Сологуб согнал из ближних сел мужиков ставить перед крепостными стенами городни, насыпать земляной вал. Степанка таскал брёвна и в душе бранил себя, что не успел загодя из деревни уйти. Надо было поспешать навстречу русским полкам, какие, по слухам, были уже где-то под Вязьмой.

Носит Степан брёвна к завалу, а работе конца и края не видать. Поднёс, кинул с плеча, засмотрелся на мужиков, до чего ловко лозу плетут, сноровисто. Тут усатый шляхтич, откуда ни возьмись, на Степанку накинулся с кулаками, бранится. Погнал его в лес, хворост рубить. Степан, едва в чащу забрался, топор за пояс и в сторону подался.

От городка к городку, от села к селу шёл Степан, далеко стороной обходил литовские заставы. В Дорогобуже голод в корчму загнал. На лавку сел, задремал…

Открыл глаза Степанка, напротив два шляхтича пиво пьют и корчагами по столу стучат, громко один другому доказывают, чей пан воевода храбрее. Степан выбрался из корчмы и, забыв про усталь, весело зашагал узкими улицами городка, не замечая ни луж, ни почерневших от времени заборов, ни покосившихся бревенчатых изб.


* * *

Пан воевода Юрко Сологуб, получив известие, что великий князь Московский Василий с отборной дворянской конницей остановился в Боровске, а к Смоленску направил воевод Репню-Оболенского и Сабурова, возрадовался. В мыслях затаилась надежда побить московитов по частям. Не став дожидаться, пока русское войско подойдёт к Смоленску, пан воевода вывел полки из города, расположился за валом. На правом крыле, что чуть не упирался в Воищин-городок, стяги пеших литовских полков, на левом - конные полки. Позади длинной лентой растянулись лучники и пищальники. Во фланг правого крыла должны были ударить пушки с крепостных стен.

На вороном аргамаке, сверкая броней, Юрко Сологуб объезжал литовское войско. Пан воевода прикидывал: обогнув излучину Днепра и миновав Долгомостье, Репня-Оболенский и Сабуров лицом к лицу уткнутся в готовые к бою литовские полки, в то время как московская рать ещё не успеет полностью развернуться. Юрко заранее предвкушал победу. Конь под паном воеводой, сдерживаемый твёрдой рукой, мелко перебирал тонкими ногами, грыз удила. С крепостной стены ударила пушка, и белое облачко поплыло в небе. Пан воевода, хоть и ждал этого сигнала, возвещавшего о появлении передовых дозоров неприятеля, вздрогнул и, потянув повод, поскакал к городу.


* * *

Жалобно скрипели под ногами ступени лестницы. Ветер свистел в островерхой, открытой со всех сторон башне. Пан воевода, застегнув серебряные застёжки алого кунтуша, долго всматривался в сторону показавшейся московской рати. Приложив к глазу зрительную трубу, он видел, как московиты плотной стеной надвигаются на замершие ряды литовских полков. Раскачивает ветер стяги и бунчуки, доносит людской гул. На миг почудилось Юрко Сологубу, что это Днепр шумит, плещет волной. Он рывком повернул голову, повёл взглядом по крепостной стене. У пушек застыли наизготове пушкари, горят, чадя, запальники. Ждут его, воеводы, сигнала. Всё началось так, как Юрко и замыслил. Скоро московиты должны пойти в атаку, и, когда они подставят свой бок, с крепости ударят пушки и пищали. То, что начнут ядра и картечь, довершат конные полки воеводы Лужанского.

Одно лишь тревожило Сологуба: почему осторожно движутся московиты? Юрко виделся предстоящий бой и победа. Её он обещал королю.

Пан воевода неожиданно насторожился. Он увидел, как, не дойдя на полёт ядра до крепости, московиты остановились. Юрко снова приложил к глазу зрительную трубу. От увиденного перехватило дыхание. Было ясно, русские полки не намерены трогаться с места. Не успел Сологуб сообразить, как вдруг в литовском стане началось движение. Стяг, под которым стоял воевода Лужанский, качнулся, и литовская конница ринулась навстречу московской рати. Сологуб побледнел, закричал, свесившись вниз:

- Перенять! Перенять!

Но поздно. Литовская конница уже развернулась и неслась по полю. Увлечённые конными, тронулись пешие полки. Ускорили шаг, побежали.

Грянули русские пищали. И снова залп. А следом, раскинувшись широкими крыльями, сверкая саблями, устремилась навстречу литовским полкам конница московитов. Задрожала земля, в звоне металла, в конском храпе и ржании, в людских криках потонуло всё.

Сорвав с головы шлем, Юрко застонал, бросил со злостью зрительную трубу и, обзывая бранными словами воеводу Лужанского, кинулся вниз. У ближнего пушкаря Юрко выхватил запальник, поднёс к фитилю. Мортира рявкнула сердито, и ядро, не долетев до русских, упало, вспахав землю. Сологуб кинул запальник, схватился за голову. К нему бежал молодой сотник Казимир, кричал что-то, показывая в противоположную от боя сторону. Юрко оглянулся и похолодел. В тыл пеших литвинов мчалась невесть откуда взявшаяся конная лава. Татарское «хурра» стремительно надвигалось на литовские полки, заставило очнуться пана воеводу.

- Отход! Трубите отход! - крикнул он, и тут же тревожно запели трубы.

Услышали! Повернула литовская конница к крепости, а за ними, настигая, неслись московиты. Сотник Казимир, свесившись со стены, орал что было мочи:

- Панове, швыдче, швыдче!

Зарядом ядер и картечи вразнобой хлестнули навстречу русской кавалерии крепостные пушки. Вздыбились кони, остановились, закружили и отхлынули от ворот всадники. Медленно, впуская в город последних конных литовцев, закрылись железные кованые ворота.

Ударили пешие литовские воины всей силой на прорыв, но русские выдержали натиск. Бились и те и другие жестоко, лишь ночь уняла бой. Не надеясь на помощь, оставшиеся в живых литовские воины сдались в плен.


* * *

Щедро одарив гонца за добрую весть, государь велел выступать к Смоленску всеми силами. Хоть и нездоровилось, покинул Боровск. Выехал в просторной колымаге. В ногах примостились Михайло Плещеев и учёный лекарь из Афин. Лекарь прикладывал к нарывам распаренные отруби, смазывал смягчающими мазями.

Ехали неторопко, ухабы объезжали стороной, чтоб не трясло колымагу. Государь нет-нет да и в оконце поглянет. Поля и леса в зелени, латками желтеет рожь, зреет на тёплом солнце. Деревеньки бедные, больше однодворки, редко где две-три избы.

Под самым Смоленском нагнали полк пеших псковских пищальников. Один к одному, на подбор, тяжёлые пищали на плече, чтоб руку не тянуло. Идут с песней, с присвистом, весело. Выскочил наперёд плясун, ложками деревянными выстукивает, звонкоголосо выводит:


Как у псковица-боярина жена
Полюбила добра молодца…

И пустился в пляс, коленца выламывает, частит:


Полюбила добра молодца,
Добра молодца, эхма,
Молодца, удальца…

Василий шторку сдвинул, в оконце высунулся. Хороши пищальники! Увидев гарцевавшего поблизости на кауром коньке полкового воеводу прокричал:

- Жалую псковичам-храбрецам три бочки вина!

Седовласый боярин-воевода, брюхо на самой конской холке, в поклоне перевесился с седла.

- Дозволь, осударь, моим псковицам поцать приступ Смоленска-крепости?

- Ин быть по тому! А за удальство ко вину суленому ещё три бочки мёда хмельного добавлю!

И шторку задвинул, откинулся на подушках. Обогнали пищальников, но их звонкие голоса слышались ещё долго. Наконец всё стихло. Плещеев спросил:

- На приступ укажешь ли, государь? Прикрыв устало очи, Василий ответил:

- Миром урядиться со смолянами попытаемся, но ежели не пожелают, навалимся всею силою…

И поднял веки, задумался, однако боле ничего не произнёс. Показались крайние избы Воищина-городка. Василий сказал:

- Повели, Михайло, остановку сделать. Тут стягу государеву быть…


* * *

В сопровождении трубача Плещеев медленно подъезжал к крепостным воротам. В руке Михайло бережно держал государеву грамоту к смоленскому воеводе Юрко Сологубу. Отписывал ему Василий, чтоб город сдал без боя, а за то пропустит на Литву всех панов со знамёнами и оружьем и холопов их не станет задерживать, коли те захотят отъехать.

Плещеев приближался к городу настороже, того и гляди, либо лучник стрелу пустит, либо шальной пищальник выпалит. Со стен молчали. На невысоком холме у вала остановились.

- Дуди! - коротко бросил Плещеев трубачу.

Тот поднёс рожок к губам, надул щёки пузырями, заиграл. Конь под трубачом закружился. Не переставая дуть, трубач одной рукой натягивал повод. Наконец Михайло подал знак, и рожок смолк. Плещеев направил коня к крепостным воротам. Медленно, со ржавым скрипом распахнулась одна створка, впустив московского посла.

Едва Михайло Плещеев выехал из-под крепостной арки, как его окружили литовцы. Усатый сотник взял коня за повод, повёл через город. Михайло косился по сторонам. Сколь воинства заперлось за стенами! На кострах в чанах булькала смола, деревянные бочки с кипятком наготове. Обороняться задумали.

Подошёл важный воевода. Плещеев сразу признал в нём пана Лужанского. Как-то виделись единожды. Литовский воевода нашумел на сотника.

- Але не ведаешь, цо робишь? Веди до пана Сологуба. - Сказал и пошёл наперёд.

Сотник, не снимая руки с повода, провёл Плещеева к подворью смоленского воеводы. Михайло ждал, что его с государевым письмом встретит здесь сам воевода, но, однако, сотник, оставив его на попечении толпы панов, взял грамоту, направился в хоромы. Михайло обиделся. Экое чванство, и посла по-людски не захотели привечать.

Дожидался возвращения сотника недолго. Тот показался в дверях, сказал нарочито громко, чтоб слышали все:

- Пан воевода мовил, коли князь Московский при силах, то хай берёт Смоленск, а паны саблями биться гожи…

Под обидный смех и непристойные шутки Плещеева с трубачом вывели за город, отпустили. Со скрипом затворились за его спиной ворота. Плещеев зло хлестнул коня, с места тронул в галоп.


* * *

С Покрова боярин Версень отправился в объезд своей вотчины. По утрам лёгкий морозец прихватывал землю, но снег ещё не выпадал. Боярин взял с собой и Аграфену. Пускай развеется, говорил сам себе Иван Никитич, засиделась в горнице, надобно и духа свежего хлебнуть.

Ехали вкруговую, не миновали ни одной деревни. В Сосновку добрались к концу недели.

Два лета не бывала здесь Аграфена, хоть и от Москвы рядышком. Когда к Сосновке подъезжали, Аграфена всё в возке привставала, не терпелось сельцо увидеть. Оно открылось вдруг, едва миновали сиротливо застывший в осеннем убранстве лес. Старая боярская усадьба на взгорочке, крестьянские избы, блеск реки, в которой ещё в не так далёком детстве с дворовыми отроками ловила Аграфена раков и купала коней. Вспомнился Степанка…

Тиун Демьян выбежал навстречу, под ручку высадил боярина из возка, приговаривал:

- Заждался ужо, заждался.

Суетился возле Аграфены, в глаза заглядывал:

- Красавица наша, отроковица, сколь не видел тя.

И тут же накричал на столпившихся дворовых девок:

- Почто рты раскрыли, зеваете? Печи в хоромах жгите да баньку истопите!

Девок как ветром сдуло, а тиун то наперёд боярина забежит, то приотстанет. Семенит, приговаривает:

- Аграфенушка, Аграфенушка, цветок лазоревый, эвона как распустилась…

- Охлонь, Демьянка, - оборвал тиуна боярин, - вели лучше стряпухам в трапезной стол накрывать.

И заколготилась челядь, в поварне дым коромыслом…

Изрядно попарившись в баньке и похлеставшись докрасна, Версень с Аграфеной обедали, пока не стемнело. Взвар пили уже при свечах. Тиун за столом стоял, давал боярину отчёты.

Наутро Версень, едва свет, амбары и клети осматривал. Демьян гремел связкой ключей, отмыкал замки пудовые, водил боярина, показывал. Версень у закромов с рожью задержался, руку в зерно запустил, поворошил, проверил, уж не сырое ль засыпали; принюхивался к окорокам, нет ли запаха; мёд в туесках пальцем пробовал, причмокивал. В клетях кожи стопами сложены. Присмотрелся Версень, на тиуна с бранью двинулся, кулаком замахнулся:

- Аль ослеп? Плесенью поросло!

Тиун Демьян попятился, рукой прикрылся.

- Нынче, батюшка Иван Микитич, просушим нынче. Версень помягчал, буркнул:

- Вдругорядь батогов велю дать.

Вышел из клети. Навесив на дверь пудовый замок, тиун догнал боярина. Двор переходили не торопясь. У бревенчатого сарая возился холоп. Деревянными вилами-двузубцами чистил хлев.

- Никак Омельянка? - спросил с усмешкой Версень.

- Он, батюшка Иван Микитич, - поддакнул тиун. - Недоимку за коня никак не воротит, на второе лето уж перевалило.

Боярин не стал больше слушать, сказал своё:

- Ты, Демьянка, с завтрего заставь баб шерсть чесать, пускай порадеют.

Уже отходя от тиуна, неожиданно обернулся, поднял палец, пригрозил:

- Мотри, Демьянка, Юрьев день на носу, сойдут смерды с моей земли, с тобя спрошу…


* * *

Снова у Смоленска московскую рать подстерегала неудача. Трижды ходили на приступ. В полночь псковские пищальники ворвались в город, но не выстояли, отошли.

А погода портилась, холодало быстро, близилась зима.

Закутавшись в подбитый собольим мехом кафтан, Василий издалека смотрел на темневшие стены крепости. За спиной жались воеводы. Василий говорил недовольно:

- Сколь у Смоленска топчемся, пора бы овладеть. Из-за него да иных русских городов, что под Литвой, и с Казанью временить приходится.

- Смоленск измором возьмём, - сказал Плещеев.

Смолкли надолго. Василий поднёс к оку зрительную трубу, повёл по стенам, башням. Всё приблизилось, протяни руку, достанешь.

Сабуров зябко поёжился, нарушил тишину.

- Может, ещё, государь, повелишь приступу? Василий недовольно закрутил головой.

- Нет! Зрю я, нынче сызнова не взять нам города. Мал у нас огневой наряд. Вона укрепления какие…

И через время продолжил начатое:

- Неча попусту силы растрачивать, войску объявите, в Москву ворочаемся. Но тем летом сызнова придём сюда, тогда поглядим, устоит ли Смоленск-город…



Глава 13. ЗИМА МОРОЗНАЯ

Колядки. Пушка боя дальнего. Крещенское гулянье. Инок из Заволжья. Княжья охота. Братья

беседуют. «Не по старинке строить надобно, а из камня…»


Нежданно довелось Степану попасть в Москву. Повелел Василий пушкарным десятникам прибыть за огневым нарядом. Добирались с трудом, на восьми санях. Нередко останавливались, расчищали снежные заносы. В Москву приехали в самый разгар зимы, под Рождество. Вытрезвенькивали колокола окрест, гульбище по городу разудалое, весёлое. Не только дети, а и парни с девками избы и хоромы выстуживают, славословят на все голоса:


Уродилась - коляда
Накануне Рождества…

С шутками, прибаутками один другого в снег валят, котомками потрясают. Колядник в шубе навыворот дорогу полами метёт, блеет по-козлиному.

У Степана на сердце радостно. Едва заставу миновали, с саней долой, товарищам рукой помахал:

- Ждите к ночи!

Постоял недолго, на весельчаков поглазел, в уме прикинул, на Пушкарный ли двор сходить аль Аграфену навестить. Решил попытаться Аграфену увидеть.

Идёт Степан улицами людными, не столько на народ глядит, как сам собой любуется. Вона какой видный: что рост, что фигура. Усы у Степана пышные, борода курчавая, стриженная аккуратно. И одет Степан во всё новенькое, тулуп дублёный, шапка лисья, а валенкитёплые, не растоптанные. Сразу видать, не простой ратник, десятник пушкарный.

Чем ближе к боярской усадьбе, тем медленнее шаги и робость в душу закрадывается. Ну как велит Версень батогами угостить?. У самых ворот задержался. Обе створки нараспашку, заходи - не хочу. Помялся Степанка, не несут ноги. Тут откуда ни возьмись подвалили колядовщики, окружили его, гомонят, смеются:

- Айда, ратник, не ленись!

- Ходи, парень, бойко!

Подхватили Степана под руки, с собой потянули. Во дворе челядь мечется, псы лютые цепями гремят, разрываются. Колядовщики в хоромы сунулись, но дюжий холоп в сенях встретил, вытолкал:

- В людскую ступайте!

- А мы в горницу желаем!

- Не про вас честь!

Спустились в полутёмную людскую, отколядовали наспех. К чему стараться, хозяин негостеприимный. Стряпуха сунула каждому в руку по калачу, выпроводила.

У боярского крыльца сапки резные, запряжённые цугом. Глянул Степан и ахнул. Аграфена на цветастый ковёр умащивается. Не ведает Степан, как и окликнул её. Услышала Аграфена, обернулась, узнала. Подалась из саней, но у отца рука твёрдая. Сдавил Аграфене пальцы до боли, зашумел на возниц:

- Гони!

Обдав колядовщиков снежными комьями, кони сорвались с места, легко вынесли санки за ворота. Степан и глазом не успел моргнуть, как скрылись в улицу. Вроде и не видал Аграфену.

А Версень дочери всю дорогу выговаривал:

- Об имени своём, Аграфена, печись, а ты на зов, ровно собака, кидаешься… Кто окликнул? Уж не тот ли холоп, что сбежал от меня и к князю в службу поступил?

Нагнулся, снизу вверх заглянул Аграфене в лицо, ища ответа. Покраснела Аграфена, смолчала.


* * *

Отлили Игнаша с Сергуней лафет. По-иноземному пушечный станок так именуется, а Богдан и иные русские мастера его по-своему называют - ложем.

Игнаша с Сергуней на тот лафет и формовку делали сами, и литьё варили. Не обычным он получился, узорочьем всяким замысловатым разукрашен. Старые мастера только головами одобрительно покачивали.

А к тому лафету ещё загодя промыслил Игнаша необычный ствол, длинней прежних и в казённике потолще, дабы не разорвало при двойной порции огневого зелья. Пушка вышла на диво и для дальнего боя отменная. Такой на Руси не видывали.

Узнал об этом великий князь. Перед самым Рождеством приехал он на Пушкарный двор, и, едва с седла наземь ступил, потребовал:

- Кажите, чем на всю Москву похваляетесь. Задрожал боярин Версень осиновым листом, а ну как не угодят Василию и государь прогневается? В душе бранил боярин Игнашу с Сергунькой за мудрствование, нет бы лить как заведено по старине - и тихо и верно, без лишнего шума. На обер-мастера Версень тоже злился: к чему дозволил новиной заниматься?

А Иоахим Василия к пушке ведёт, рассказывает, путая слова вперемежку русские с немецкими.

Государь осматривал пушку долго: и в ствол заглянет, и прищурится, отойдёт, со стороны поглядит. Версень всё боялся, что не понравится она Василию. Но вот он подал голос:

- Покличь, боярин, тех мастеров, кто лил её. Иоахим опередил Версеня, привёл Игнашу с Сергуней.

Те пришли без робости, скинули шапки, поклонились. Василий на Игнашу взглянул, прищурился:

- Сами удумали аль по чьей подсказке творили? - Игнаша наперёд Сергуни ступил, ответил, не отводя очей от великого князя:

- Сами, государь, вот с ним, с Сергунькой.

- Чем примечательна сия пушка в бое?

- Чай, сам зри, государь, заряда боле, и разгон ядру дален почти вдвойне, значит, и полёт его дале обычного…

Василий усмехнулся.

- Умно! Не зря хлеб едите. Радейте, дабы мы в огневом бое иноземцев превзошли - И, достав серебряный рубль, протянул Игнаше: - На празднествах сгодится.

Потом обернулся к Версеню и обер-мастеру:

- Отныне не токмо мортиры и иные пищали лить, но и такие пушки, как сия.


* * *

На Рождество и Крещение мастеровым на Пушкарном дворе был даден отдых. Гуляй, люд. Тут и пригодился Игнаше с Сергуней государев рублёвик. Ко всему и Степанку встретили.

На Крещение мороз, на диво, отпустил, помягчало, спозаранку к Москве-реке народ начал сходиться, каменных дел мастера изо льда церковь построили невеличку, вся насквозь светится, с крестом ледяным на ледяном куполе. Дюжие монахи из владычной службы ломами застучали, прорубь приготовили. С затянутого тучами неба посыпал крупными хлопьями снег. Монах перестал бить ломом, голову задрал кверху, проговорил, ни к кому не обращаясь:

- К урожаю.

И сызнова ударил по льду.

От Успенской церкви, сияя золотом риз, с крестами и хоругвями двинулся к реке крестный ход. Повалил люд. Поближе к попам лепятся блаженные, юродивые и нищие, калики перехожие со многих русских земель, грязные, оборванные.

К Москве-реке спустились, стали. От берега к берегу народа набилось. Игнаша Сергуню за рукав потянул.

- Чего глазеть-то, есть охота. Степан возразил лениво:

- Погоди маненько. Сергуня рукой махнул:

- Ну его, аль не видел иордани…

На торгу по рядам безлюдье, все на крестный ход глазеют. В кабак заглянули, тоже пусто. Баба кабатчица, толстая, румяная, расселась у печи, пальцем в носу ковыряет. Приметила парней, зазвала:

- По грошу с рыла, желаешь, милай?

Голос у кабатчицы тоненький, писклявый. Сергуня даже не выдержал, рассмеялся. Игнаша тоже фыркнул. Степан в дверь просунулся, уселся на лавку, руки на стол положил. Сергуня с Игнашей шапки скинули, уселись рядышком плечом к плечу. Баба подхватилась, вытащила из печи огромную глиняную миску со щами, поставила перед ними. Щи наваристые, с потрохом, дымятся, в нос пар лезет. Сергуня ложку взял, посмотрел, дерево тёмное, засаленное, края обгрызанные, вытер о полу шубейки, в миску запустил. Степан сушёный красный перец надкусил, головой завертел, рот открыл, еле слово вымолвил:

- Жжёт!

Подставив под ложку ломоть чёрствой ржаной лепёшки, Игнаша хлебал степенно, прихваливал:

- Угодила баба щами, скусно.

В кабак весёлой гурьбой ввалились мужики, говорливые, во хмелю, зашумели:

- Корми кашей досыта!

Один из них, росточка малого, юркий, прошёлся с голосистой припевкой по кабаку:


Эх, да пошла плясать,
Дома нечего кусать…

Пришлёпнув себя по коленкам, топнув лаптем по утрамбованному в камень земляному полу, мужичонка пустился вприсядку, повизгивая:


Ни куска, ни корки,
На ногах опорки…

В кабаке пыль столбом, едкий дух. Игнаша, за ним Сергуня со Степанкой поднялись из-за стола, выбрались на свежий воздух. На торгу стало людно, видать, надоело на иордани мёрзнуть. Зазывают на все лады торговки пирогами и калачами; обвивают шеи низки румяных сдобных бубликов и хрустящих баранок. Паруют жбаны с пряным сбитнем. В другом ряду жарится на угольях мясо, пахнет раздражающе.

Скоморохи, гусельники, дудари потешают народ. Монах в длиннополом тулупе поверх рясы, в клобуке крестится:

- Содом и Гоморра!

Прошагал мимо княжий пристав, грудь колесом, на народ свысока поглядывает. Бочком, держась неприметно, двигался в толпе заплечных дел мастер дьяк Фёдор. Глаза настороженные, всё что-то выискивают, высматривают. Монах дьяка издалека узнал, сплюнул, отвернулся. Гикая, топча конями зазевавшийся люд, промчались великовозрастные дети боярские и скрылись.

От торговых рядов до Красной площади рукой подать. Здесь веселье, парни девок катают. Девки ахают испуганно, а парни тому рады, ещё выше качели раскачивают, качельников подзадоривают. У костров люд греется В стороне мужики орлянку мечут. Парень, худой, жилистый, играет ловко, с прибаутками. Что ни метнёт - так и выигрыш. Степан шубу распахнул, проговорил:

- Дай удачи попытаю.

- Погоди, - остановил его Игнаша. Парень снова метнул.

Тут Игнаша изловчился и, подпрыгнув, поймал рубль на лету. Мужики зашумели, к Игнаше с кулаками подступили. А он рубль над головой поднял:

- Гляди, обманный!

- А и вправду, мужики, - ахнул один из игроков, - рубль с обеих сторон орлёный.

- То-то я диву дивился, до чего везуч парень, - почесал затылок второй мужик.

- Бей обманщика! - закричали игроки.

- Кого бей? - рассмеялся Сергуня. - Парень тю-тю! Как вы на Игнашу накинулись, так он и дал тягу.

За гуляньем не приметили, как и ночь наступила. Довели Игнаша с Сергуней Степана до Кремля, дождались, когда он вошёл в глубокий воротний проём, и отправились на Пушкарный двор.


* * *

День ещё не начался. Чуть забрезжило. Тихо и безлюдно на улицах. В этой рани вдоль глухих заборов медленно брёл ничем не примечательный монах. Вот он перешёл дорогу, остановился у калитки версеневского подворья. У монаха в руках вытертый до блеска дорожный посох, за спиной холщовая котомка. Задрав голову, монах пристально разглядывал видневшиеся из-за высокого забора верхние хоромы боярского терема, обналиченные окна, светлый тёс на крыше. Потом протянул руку, постучал железным кольцом на калитке. Никто не отзывался. Снова взялся за кольцо. Сторож спросил сонно:

- Кого Бог принёс? Монах ответил негромко:

- Инок из Заволжья.

Долго гремели запоры, пока наконец, жалобно заплакав, калитка отворилась. Сторож закрыл собой проход, сказал:

- Чего надобно, Божий человек?

Монах попытался пройти в калитку, но сторож, расставив руки, задержал:

- Куда прёшь!

Монах оказался из настойчивых. Он отвёл руку сторожа, нажал плечом. Мужик хватился за дубину, заорал:

- Убью!

- Окстись, оглашенный! - отшатнулся монах. Скрипнула дверь хором, на ступеньках показался боярин Версень. Был он в исподнем белье, валенках, на плечах шуба внакидку.

- Эй, почто бранитесь? Сторож рад хозяйскому голосу.

- Монах бродячий, батюшко-болярин, прётся. Никако не сдержу.

- Допусти! - Версень посмотрел из-под взлохматившихся бровей на приблизившегося монаха.

- Тобе чего, с какой надобности в такую рань? - спросил Версень, не спускаясь с крыльца.

Монах поклонился, почти достав клобуком боярские валенки.

- Батюшко-болярин, спаси Бог. Плетусь я издалече, от самого Белого озера. Побывал в скиту у заволжских старцев, а ноне бреду к отцу Вассиану.

- Ну и добре, - насмешливо проронил Версень и тут же спросил: - Ко мне-то почто пёрся?

- Батюшко-болярин, когда из Белоозера уходил, видел меня боярин Твердя и дал письмо к тебе.

Версень подался вперёд.

- Где оно? - Рука сама потянулась к монаху.

Тот, задрав полу тулупа и приподняв рясу, недолго рылся в портах, достал измятый пергамент. Дрогнули брови у Версеня, взял письмо и, не сказав монаху ни слова, заспешил в хоромы. По пути в горницу крикнул спавшему у двери холопу:

- Огня вздуй!

Холоп подхватился, высек искру, раздул трут и, едва пламя разгорелось, зажёг свечу. Версень поднёс письмо к огню, прочитал вслух по складам:

- «..А боярину Ивану сыну Микиты Версень с поклоном пишет боярин Родион сын Зиновея… Житьё наше в Белоозере горькое, вельми трудное. Пока хоромы срубили, довелось горе мыкать в чёрной избе, с челядью. И от дороги дальней, морозов лютых да от смрада избяного тяжко занемогли мы с боярыней Степанидой. И поныне от хворобы никак не оправимся. Како будет дале, не ведаю. Таем телом, аки воск в жире.

Белоозеро - городок мал и бревенчатый, в зимнюю пору снег засыпает по самы трубы, и зверьё дикое к крепостным стенам подходит. В тихую ночь слыхать, как волки голодные воют. По Москве мы с боярыней Степанидой скучаем и слёзы льём. Сколь жить нам здеся, кто знает, но по всему видать, смерть тут принять доведётся. Увидишь коли ты, боярин Иван Микитич, инока Вассиана, поклонись от меня и боярыни Степаниды. Кланяемся мы тебе поклоном низким.

Писано в месяце берёзозоле[220], в день пятый Родионом, сыном Зиновея, боярином Твердей».

Отложив пергамент на одноногий столик, Версень стиснул ладонями виски, долго сидел задумавшись. Потом поднялся с трудом, вышел во двор. Монаха уже не было. Сторож сказал:

- Не дождался. Боярин махнул рукой.

- Коли придёт, допусти ко мне.

Постоял немного на холоде. Ветер теребил непокрытые седые волосы. Сторож снова подал голос:

- Изморозишься, болярин.

Версень ни слова не проронил, медленно переставляя ноги, побрёл в терем.


* * *

Кружным морским путём, каким плавали немецкие торговые гости, а потом через Великий Новгород добирался в Москву посол императора Священной Римской империи[221] Сницен-Пармер.

Теснит Оттоманская Порта империю. Хозяйничают янычары султана на Балканах. Турецкие знамёна развеваются в Чехии. Грозят турки Европе. У императора Максимилиана нужда в союзниках, с кем против Оттоманской Порты воевать. Папа римский благословил поход против турок, но Священный союз создать Максимилиану никак не удаётся. Король Польский и великий князь Литовский Сигизмунд завяз в войне с московитами. Император не питает любви к Сигизмунду. Ко всему, Сигизмундов брат Владислав сидит королём в Венгрии и Богемии. Максимилиан считает Венгрию землёй империи. Габсбурги не верили Ягеллонам. Короли польские испокон веков зарятся на земли Священной Римской империи. Император надеялся на Россию. Московская Русь, враз поднявшаяся из небытия, в каком она оказалась по вине князей-усобников и татар, вдруг совсем неожиданно поднялась во всём своём величии и громко заявила о себе миру.

Крымский хан и турецкий султан признали это. Но великий князь Василий не послал свои полки против Оттоманской Порты, как бы того хотелось Максимилиану, а сказал, что он-де хочет владеть вотчинами своими, какие испокон веков Киевской Русью именовались. Сказал да и повёл войну за Смоленск и другие города.

Максимилиан этим доволен и не доволен. Если возьмут московиты Смоленск, Оршу, Киев, то ослабнет королевство Польское. Для империи это на руку. Но плохо, когда и Русь усилится да потребует галицкие земли. А на них у Максимилиана свои расчёты. Коли уговорить бы великого князя Московского повернуть полки на турок…

Императору Священной Римской империи и его советникам есть о чём поразмыслить. Максимилиан потому и посольство отправил в Москву. Пускай Сницен-Пармер своими глазами всё увидит и расскажет императору, каков этот русский медведь, что разъярился, поднялся на задние лапы.

Наряжая посла в дальнюю дорогу, Максимилиан напутствовал: «Приглядись и, если надобно будет, подпиши грамоту с московским князем на условии: нам Венгрию, ему Киев и не боле».

Далёк путь послу Священной Римской империи, немало месяцев прошло, пока добрался он в Москву…


* * *

Государь пробудился от грохота. Будто стена рухнула. Открыл глаза, голову поднял и недовольно поморщился. Это истопник Антипка дрова рассыпал.

- Эк, дубина, руки отсохли, чурок не удержишь!

Антип засуетился, подобрал дрова, сложил у печи стопкой. Опустившись на колени, сунул в огонь несколько поленьев. Пламя ярко разгорелось, осветив бородатое, красное, как кирпич, лицо истопника.

- Боле не клади, жарко, - снова сказал Василий. Вспомнив, что велел утром явиться Михаиле Плещееву, спросил:

- Михайло пришёл аль нет?

- В передней, - глядя на огонь, ответил Антип.

- Покличь!

Истопник встал с колен, вышел, и тут же в опочивальню вошёл Плещеев. Остановился у двери в ожидании.

- Подь ко мне, Михайло, - подозвал его великий князь. - Чай, не запамятовал, как мы с тобой чуть лбы о Смоленск не расшибли? Как тебе, а мне такое не по душе. К весне сызнова отправимся Смоленск искать.

Василий помедлил, глянул на Михаилу. Тот согласно кивнул, поддакнул:

- Оно, государь, и обидно. Чай, за свою землю драться приходится. И на тебе, за наше жито нас же и бито.

- Вот, вот! Однако наступит час, мы ли, либо кто иной за нами, а русские земли все воротим. Тебя же я звал нынче затем, как в Казань шлю. Письмо повезёшь Мухаммеду. А изустно скажи: государь-де велел к концу зимы слать в Москву конный тумен. На Литву с нашими полками вместе пойдёт.

Плещеев поклонился.

- Егда отъезжать, государь?

- Немедля, время не ждёт.


* * *

С Пушкарного двора одна за другой выезжали волокуши с пушками. Тут же на крепких санях-розвальнях умотаны бечёвками бочки с пороховым зельем, ядра в плетёных корзинах.

Игнаша с Сергуней самолично свою пушку дальнего боя на волокуше закрепили, чтоб не сползла ненароком, Степану наказали:

- Мотри, тебе перепоручаем. Коли доведётся, сам из неё пали. Да зелья, не бойсь, набивай вдвойне, выдюжит.

Степан отмахнулся:

- Знаю!

Сытые кони потянули дружно, и заскрипел снег под полозьями. Наскоро попрощавшись с друзьями, Степанка умостился на ходу. Засунув руки в рукава тулупа, задышал в поднятый воротник. Поёжился: «Надобно сенца где-либо по пути прихватить, и мягче будет, и теплей».

У Китай-города догнали остальной обоз, пристроились вслед. Ездовые щёлкали кнутами, покрикивали.

Следом за обозом увязалась орава шустрых мальчишек, цеплялись на волокуши. Пушкари посмеивались, затрагивали встречных девиц:

- Эй, красавицы, мы пушкари, громы мечем, с нами ехать не желаете?

Миновали крайние дома Кузнецкой слободы, монастырь за заставой. Позади осталась Москва. Она медленно отдалялась, растворяясь в обступивших её лесах.


* * *

Промозглое утро, и в нетопленом каменном дворце казанского хана сыро и зябко. Закутавшись в стёганый халат, Мухаммед-Эмин сидит на белой войлочной кошме, поджав ноги, и взгляд его блуждает по стене, на которой развешано оружие: сабли и луки, пищали огненного боя и кольчуги. Хан думает и в то же время напевает вполголоса, и песня у него длинная и монотонная. Мухаммед-Эмин поёт о юрте в степи и жарком костре, о полевых цветах в шёлке травы и быстроногом скакуне. Хан не любит дворец, но он и не расстанется с ним. Во дворце жил его отец, из рода Ахматов, во дворце суждено быть и ему, Мухаммед-Эмину, ибо дворец и Казанское ханство неразделимы, а хан любит власть и с ней добром не расстанется…

Мухаммед-Эмин поёт раскачиваясь, и теперь его песня о том, что надо исполнить приказ великого князя Московского и слать на его войну отборный тумен. Песня грустная и непонятная для многих. Даже темник Омар и тот не дальше как вчера обозвал хана Мухаммед-Эмина бабой. Хану донесли о том. И ещё говорил темник, что Мухаммед-Эмин служит не Казани, а Москве.

За те слова темника сегодня кинули в яму, а тумен поведёт темник Абдула.

Мухаммед-Эмин хмурится, и злая усмешка кривит рот. «Ха, - думает он, - Омар не видит дальше своего короткого носа. Разве можно сейчас отказать московскому князю, когда он в такой силе, а среди татарских ханов нет единства: Гирей на Ахматов, хан Ногайской Орды Мамай змеёй извивается. А когда татары враждуют между собой, урусы живут спокойно. Даже когда Русь воюет с Литвой, у московского князя хватает полков отбивать набеги Гиреевых сыновей…»

Но вот песня хана о матери, Нур-Салтанше. Мухаммед-Эмин не видел её с той поры, как умер отец и мать увезли в Крым в жёны Менгли-Гирею. Мухаммед-Эмин сразу же невзлюбил отчима за то, что тот вздумал считать казанцев своей ордой, а его, Мухаммед-Эмина, своим данником.

Два лета назад Нур-Салтанша приезжала в Казань, а дорогой побывала у московского князя. Великий князь чествовал ханшу Крыма, вёл с ней переговоры и в Грановитой палате при важных боярах, и наедине. Нур-Салтанша просила за сына Абдыл-Летифа, и Василий отвечал ей: «За разбойный набег Бурнаш-Гирея положил я опалу на сына твоего. Однако в уважение к тебе, ханша, прощу, но в Крым с тобой не отпускаю, нет у меня веры орде. Пусть же Абдыл в залог у нас останется. Придёт час, я ему в удел Каширу либо Юрьев дам».

У Мухаммед-Эмина к брату нет жалости. Пожалуй, так лучше, что тогда, при жизни отца, тот отдал его московскому князю Ивану в знак покорности Москве. Останься Абдыл в Казани, и кто ведает, кому бы сидеть сегодня ханом в этом дворце.

Узкие глазки Мухаммед-Эмина расширились. Он вспомнил, как мать говорила, что Менгли-Гирей стар и хвор, а когда умрёт, сыновья будут грызться за власть, как голодные собаки за кость.

Мухаммед-Эмин даже петь перестал. Пусть это случится скорей, пусть Гирей там, в Бахчисарае, перережут друг другу глотки.. Он хлопнул в ладоши. Неслышно появился старый, высохший, как гриб в засуху, евнух, согнулся в поклоне. Хан поднял на него глаза. Этому евнуху он доверял всё - и гарем, и сокровенные мысли, и даже свою жизнь. Сказал коротко, но резко:

- Вырвать темнику Омару язык, а голову отрубить.

Хан снова запел.


* * *

Редкие деревеньки, заметь снежных сугробов. Вьюжит. За неделю в дороге Степан до костей промёрз. Сотник, из детей боярских, тот, который обучал Степана грамоте, простудился, кашлял беспрерывно, хрипел. Степанка думал, сейчас бы сотнику попариться в баньке да мёду тёплого испить, куда б хворь подевалась, но, на беду, деревеньки попадались редко, да и в них останавливались только на ночёвку. Едва до избы доберутся, на полати залезут, кости отогреть не успеют, как уже пора трогаться.

Притомились кони, исхудали, а ещё и полпути не проехали. Дорога под горочку повела. Соскочил Степан с волокуши, пробежался рядом, размял ноги, чуть согрелся и снова умостился на соломе. На минуту веки смежил, и полати чудятся. Будто сидит он на них, свесив ноги. Рядом, протяни руку, и вот она, балка закопчённая, нити паутины с бахромой сажи…

Впереди вдруг зашумели, и пушкари побежали в голову обоза. Волокуши останавливали одну за другой. Сотник из саней подал голос:

- Эй, что стряслось?

Степанка поднялся во весь рост, пригляделся. Издали увидел присыпанные снегом головешки, обуглившиеся брёвна. Бородатый десятник сказал:

- На Москву ехали, передыхали тут.

- А и вправду, - припомнил Степанка. - Теперь в поле ночь коротать.

Пушкари столпились, недоумевали:

- Отчего пожар случился и куда народ подевался?

- Надобно дров засветло запасти.

- Истинно так. Давай, ребята. Подошёл сотник, заторопил:

- Ин довольно стоять, выпрягай коней, своди в круг, жги костры.

Ночь надвинулась быстро. Стемнело. Присев у костра на корточки, Степанка протянул к огню руки. Липу и груди тепло, а спина зябнет. Искры роем вздымались к звёздам. Бородатый десятник всмотрелся в темень, проговорил:

- Никак человек.

Степанка оглянулся, разглядел, стоит кто-то. Позвал:

- Ходи к огню, чего таишься?

Неизвестный мужик подошёл к костру, остановился. Пушкари раздвинулись, уступили место. Мужик сел, долго глядел на огонь, потом заговорил негромко:

- Село наше боярину Якушкину принадлежало, а вона, за тем леском, вотчина боярина Волкова. Прошлым летом моровая нас постигла, многих по сёлам и деревенькам унесла, а бояре зачали разбоем промышлять: Якушкин с холопами волковские деревеньки грабит, а тот якушкинские.

Слушают пушкари, не перебивают, а мужик продолжает:

- От Крещения на треть дён наскочил на село боярин Волков с конными холопами, мужиков да баб с детишками увёл на свои земли, а избы пожёг…

- Истые ордынцы, - промолвил пушкарь, сидевший рядом со Степанкой. Бородатый десятник поддакнул.

- Тати ратая зорят без совести, а весна настанет, кому поле пахать?

Задумался Степанка, вспомнилось житьё у Версеня. Крепкие кулаки у тиуна Демьяна. Закрыл глаза. В дремотном забытье привиделась Степану деревня, из которой ушёл шесть лет назад. Привиделся и боярин Версень, а из-за спины тиун Демьян рыло кажет, хихикает. Тут, на глазах у Степанки, боярин из человека в волка обратился, зубами щёлкает…

Пробудился Степан. Холодно, и костёр перегорает. Мороз крепчает, звёзды на небе яркие, крупные. Пушкари расходились, переговаривались. Шумели обозные, понукая коней. Степан прогнал сон, спросил:

- Аль ехать сбираются? Почто в полночь? Сотник ответил, кашляя:

- Мужик сказывал, деревня недалече, там отогреемся. Встал Степанка, поясом тулуп подвязал потуже, всё теплей будет, и отправился к волокуше.


* * *

К охоте готовились особливо. Егеря выискали тетеревиное стадо. В Воронцовом селе истопники топили княжеские хоромы. Дворовые девки сняли с бревенчатых стен паутину, смахнули пыль, до желтизны выскоблили дощатый пол. Сам дворецкий Пётр Плещеев старостью тряхнул, раньше времени в Воронцово явился с обозом разной снеди.

Государь не один приехал. С ним в лёгких золочёных санках молодая княжна Глинская. Разрумянилась, соболиная шапочка-боярка чудом на копне волос держится. Василий, едва с коня соскочил, сразу же к саням, самолично меховую полость с ног княжны откинул, помог из саней выбраться.

Из палат налегке, не успев шубу накинуть, выбежал дворецкий. Попервах не признал княжну. Оно и немудрено. Не девица, отрок стоит в коротком, затянутом в талии тулупчике, портах, вправленных в сапожки из красного сафьяна. Под пушистыми ресницами глаза без стыда, с хитринкой. Дворецкий оторопел, не ждал. Эко государь озадачил! При живой жене с литвинкой разъезжает. Судов-пересудов теперь не оберёшься.

Василий заминку дворецкого уловил, покосился, у того спина в поклоне переломилась, да не государю, а княжне поклон отвесил, засуетился, на хоромы обе руки простёр:

- Подь, княгинюшка, отогрейся, чать, ножкам холодно. И заюлил, задом дверь толкнул. Василий прервал его:

- Ну, Петра, будет ли завтра охота?

- О чём молвишь, государь? Как ей не быть, коли княжна того хочет!

- Мотри угоди, - Василий погрозил пальцем под самым носом Плещеева.

Отправились в лес на рассвете. Егеря протоптывали тропинку, негромко переговаривались. Княжна Елена в высоких тёплых валенках шла след в след за великим князем. Тот иногда обернётся, встретится с ней глазами, молча улыбнётся.

Третье лето, как поселилась княжна Елена в кремлёвских хоромах. Бояре пошушукались, позлословили и языки прикусили. Упаси Бог, прознает государь!

А Василию нет стыда, любит молодую княжну. Что дите малое, капризное тешит. Вот и нынче на охоту привёз.

Соломония единожды, ещё в первый год, за честь свою попыталась вступиться. Всего только и сказала, надобно отослать Елену к Михаиле Глинскому. Благо, дал ему государь вотчины на Москве…

Тихо в лесу. Спит всё. Деревья в снеговых шапках застыли, не шелохнутся. Ветви, что мучным налётом, инеем повиты. Хрустнет ли ветка под ногой, вспорхнёт ли испуганная птица, далеко слышно.

Не выходя на поляну, егеря остановились. Старший над ними, княжий любимец Тимоша, шепнул:

- Там, государь, вона за теми кустами рябины тетерева токуют.

Подкрались с заветренной стороны. Не чуя опасности, большие птицы дремали на дереве, лишь царственно важный белый петух ходил по поляне, клевал ягоды.

- О, свят Бог, какой красавец, - восхищённо выдохнула Елена.

- Стадо своё бережёт, - тихо рассмеялся Василий и поднял лук.

Одна за другой засвистели стрелы, и, нарушив тишину, ломая ветки, тяжело падали на снег испуганные тетерева.

Вскорости подоспел дворецкий с челядью, раскатали ковёр, еду из корзин достали, костёр разожгли, тетеревов ощипали, на вертела насадили.

Василий рад. День удачный, и княжна довольна, вон как сияет. И вспомнился постный лик Соломонии, в который раз подумал: «Смоленск у Литвы заберём, и с митрополитом совет буду держать, как Соломонию в монастырь отправить».

О Смоленске вспомнил, и в душе ворохнулось тревожное, что не покидает государя больше трёх недель. Послал к братьям, велел им в Москву ехать. Юрий с Дмитрием ответ прислали, собираются, а Семён отмолчался. Уж не воспротивится ль? Не ко времени его строптивость.

Отогнал Василий неприятные мысли, зачерпнул пригоршней снег, лизнул. Искоса любовался княжной. Егерь Тимошка ломал ветки алой, подмороженной рябины, угощал.

Тетеревов ели, запивая горячим сбитнем. Василий подшучивал над Еленой:

- А что, княгинюшка, чать, туг еда повкусней, чем в великокняжеских палатах? Вишь, как егеря искусны мясо на угольях печь.

К полудню разыскал великого князя гонец с радостной вестью: Семён братьев опередил, первым в Москву въехал.


* * *

В малой верхней горнице сидели вчетвером. Когда вот так полюбовно, друг другу обид не высказывая, разговор вели, сами того не упомнят. Братья держали совет. Великий князь сутулится в резном красного дерева кресле, с братьев глаз не спускает, сам себе не верит. Братья с миром прибыли, без строптивости.

На душе у Василия радостно, на одного брата посмотрит, на другого. Почему-то начинает думать, что Юрий и он, Василий, больше от отца взяли в обличье, Дмитрий же материнское перенял, только характером не тот, мягок, а Семён - не поймёшь, говорят, в прабабку Софью Витовтовну…

Сидят братья на кедровых скамьях, по правую руку от великого князя Юрий с Семёном, по левую Дмитрий. Наконец Василий речь повёл не спеша, каждое слово взвешивает:

- Час настал, братья, сообща на литвинов ударить. Не буду рассказывать, сами ведаете, как дважды подступали к Смоленску московские полки и неудача постигла нас. Доколь судьбу испытывать? Аль выжидать, покуда польско-литовское шляхетство на Москву двинется? Чать, Смоленск в их руках, а крепость эта необычная, и не только тем, что она искони русская, а и щитом должна служить у сердца нашего, преградой на пути к Москве. Так объединимся, братья, и ударим крепким кулаком.

Сказал и отрезал, сжал до боли в ладонях подлокотники кресла. Первым ответил Юрий:

- Я, брате Василий, с тобой согласен.

- И я тако же, - подхватил Дмитрий.

Василий перевёл взгляд на Семёна. Что ответит он? Тот очей не опустил, думал недолго:

- О чём сказывать? Я - как и вы, братья. Чать, одной матери дети, но не таю, был наш грех, Василий, перед тобой и когда за уделы таили зло, и когда Сигизмунд пытался нас поссорить. Каемся, и ты нас, брате Василий, прости. А на дружину мою расчёт имей полный.

Василий широко улыбнулся, облегчённо вздохнув, сказал:

- Иного ответа не ждал от вас, братья, ибо одно общее дело у нас - Русь крепить. А обиду я на вас не таю, с кем грех не случается. Ну а поелику мы с вами об одном урядились, то давайте и о другом уговор держать. На Смоленск с московскими полками пойдёт твоя, брат Юрий, дружина и твоя, Семён. А тебе, Дмитрий, стоять с полками в Серпухове для острастки крымцев. Ино они воспользуются нашей оплошностью и кинутся грабить наши земли.

Василий постучал ногтем по креслу, снова проговорил:

- Ко всему, на Литву с нами пойдёт тумен казанских татар. К хану Мухаммед-Эмину послал я Михаилу Плещеева. К нонешнему походу наш огневой наряд пополнился изрядно. Урок прошлого учли мы.

Василий поднялся.

- Был тут у нас посол императора Максимилиана Сницен-Пармер, соловьём заливался. Сулил Сигизмунда вместе бить, да я к нему веры не имею, хоть и грамотку императорскую принял, а Максимилиану свою дал. Признает император за государством Российским Смоленск с Киевом, а мы ответно за ним Венгрию.

Василий положил руку на плечо брату Юрию:

- И ещё о чём хочу сказать. Брат наш меньшой, Андрейка, в лета входит, доколь подле меня ему вертеться, да и в обиде будет. Надумал я ему в удел Старицу с сёлами отдать. Пусть там на княжении умнеет.

- Ты, брате, Ондрею за отца, как порешил, так тому и быть, - высказался за всех Юрий.

Василий развёл руками:

- А теперь отправимся, братья, в трапезную, за снедью прокоротаем вечер, помянем родителей наших. Чать, отцовское заканчивать предстоит. Он на Смоленск замахнулся, да смерть не дала ему руку опустить…

По узкому коридору шли гуськом. Холоп зажигал в подставцах восковые свечи. В печи, у самой трапезной, весело горели дрова. На противоположной стене плясали огненные блики. Василий поманил челядинца, топтавшегося у двери:

- Зови великую княгиню и княжну Елену тоже.



Глава 14. ОТНЫНЕ СМОЛЕНСК НАВЕКИ С РУСЬЮ!

Крымский хан требует. Вот так государева милость! Литовские паны челом бьют. Измена Глинского. Воеводские раздоры. Конец литовского владычества в Смоленске.


В дворцовом саду по песчаной дорожке медленно бредёт Менгли-Гирей. Не звенит в зимнюю пору фонтан, и прошлогодние слежалые листья толстым слоем засыпали мраморный бассейн. Голо и уныло в саду.

А за высокой каменной стеной ханского дворца живёт своими заботами Бахчисарай.

Мутная пелена застилает глаза Менгли-Гирею. Коротка жизнь человека. Но не о том скорбь хана. Полной мерой изведал он богатство и почёт, вдосталь пролил вражеской крови. И там, где пронеслись его орды, горели города, горько рыдали невольницы, а в Крым гнали рабов, и скрипели груженные добром арбы. Богатела орда. Неисчислимы богатства хана Менгли-Гирея. Первые красавицы Руси и Польши, Литвы и Грузии украшают гарем хана.

О чём же мысли Менгли-Гирея, что волнует его? Хан который день тщетно пытается разгадать, чья злая рука всыпала яд визирю Керим-паше. Разве не знает тот коварный, что паша верный друг Гирею? А может, потому и дали яду?

От такой догадки хан даже приостановился. Лицо искривилось от гнева. Его сыновья, царевичи, ожидают смерти отца. А ханам малых орд, бекам и мурзам надоело бояться Гирея. Менгли пришло на ум услышанное однажды в юности от одного мудрого воина. «Волчья стая, - говорил тот, - подчиняется вождю до той поры, пока у него есть сила…»

И это так Менгли-Гирей проверил эти слова мудрые. Хан Ахмат был грозен для других ханов, но когда московский князь Иван не допустил Ахматову орду на Русь, ханы отказались подчиняться ему и убили Ахмата. Менгли-Гирей не забыл того. В те годы Гирей переживал сороковое лето и был крепок телом, птицей взмётывался в седло, сам водил крымцев в набеги. Но Менгли-Гирей не захотел помочь Ахмату, потому что ненавидел его и боялся усиливать власть Ахмата.

Хан Менгли-Гирей переступил дворцовый порог, плёлся, шаркая подошвами расшитых бисером туфель по мозаике пола. Верные телохранители распахивали перед ним двери.

В большой, отделанной розовым мрамором зале Менгли-Гирея ждали царевич и беки с мурзами. Хан, подобрав полы шёлкового стёганого халата, уселся на высокий, отделанный перламутром и слоновой костью чёрный диван без спинки, поджал ноги. Настороженным взглядом заскользил по лицам вельмож, снова пытался угадать, чья рука отравила Керим-пашу, но глаза у беков и мурз смотрят преданно. Хан подал знак, и к нему подбежал мурза Исмаил.

- Впусти послов, - тихо сказал Менгли-Гирей. Исмаил толкнул дверь, и пан Ходасевич важно вступил в залу.

Следом два дюжих гайдука втащили кованный медью сундук.

Замерли беки и мурзы, а пан Ходкевич согнулся в поклоне, остановился на полпути к хану.

- Великий и могучий хан, круль и великий кнезь Сигизмунд о здоровье твоём справляется и передаёт пятнадцать тысяч золотых.

Гайдуки открыли крышку сундука, и зажелтело золото. Вытянули беки и мурзы шеи, жадно блестели их глаза. Менгли-Гирей зевнул:

- Аллах да продлит годы короля Сигизмунда. Чего он хочет от меня?

- Великий хан, - снова заговорил пан Ходкевич, - кнезь московитов гордец и нам недруг. Он сбирается войной на Литву, и мой круль послал меня просить твоей помощи, великий хан.

Недвижимо лицо Менгли-Гирея. Зашептались беки и мурзы, ждут ханского ответа. А тот молчал недолго, ответил вкрадчиво:

- О аллах, разве не отдал я моему сыну Сигизмунду ярлык на Псков и Новгород, Тулу и Владимир да другие города во владение? Так чего ещё захотел от меня король Сигизмунд? - И в косых разрезах глаз блеснула злоба.

Ходкевич оробел.

- Мой круль Сигизмунд ждёт, что ты, великий хан, пошлёшь на Москву орду, и тогда полки литвинов придут к Москве.

Затихли беки и мурзы.

- Скажи королю Сигизмунду, я пошлю на Русь своих царевичей, а он пусть пришлёт мне ещё тридцать тысяч злотых, - наконец проговорил Менгли-Гирей и едва повёл сухонькой ручкой.

Мурза Исмаил уловил жест, подскочил к литовскому послу, вытолкал из зала.


* * *

Пахнуло теплом, и дружно, в неделю, стаял снег, вскрылись реки, очистились. Едва приметно проглянула под ярким солнцем первая трава. Прилетели гуси, пошла на тёрку рыба.

Ожила степь…

С весной кончилась спокойная жизнь в казачьих приднепровских станицах, того и жди, орда повалит. Да и сами казаки не прочь в набег сходить, зипунов добыть. А случится, какой парень и жену приведёт из чужой стороны.

В один из дней позвал Анисима атаман Дашкович. Дорогой гадал Анисим: для чего он понадобился Евстафию? Коли в дозор черед наступил, так на то сотник у Анисима есть.

Переступил Анисим порог атаманского куреня, осмотрелся. Богато живёт Дашкович. Стены в дорогих коврах персидских и даже на земляном полу по всей горнице ковёр. Анисиму в обляпанных грязью сапогах ступить боязно. А на коврах по стенам оружие развешано, сабли и кинжалы, ножны в серебряной оправе, чеканка работы тонкой.

Евстафий уловил сомнение Анисима, сам подошёл к нему. На атамане рубаха шёлковая, алая, порты сукна шерстяного, не домотканые, как па Анисиме, и сапоги лёгкие, зелёного сафьяна.

Под висячими усами Дашковича в улыбке обнажились почерневшие зубы.

- Звал я тебя, Аниська, вот зачем, - сказал Евстафий, остановившись в полушаге. - Известно мне от наших сторожевых казаков, что за Перекопом собирается орда крымчаков. И не малая. Не иначе, к набегу готовятся. А потому как зимой ездил к хану в Бахчисарай литовский посол, думаю, пойдёт орда на Русь.

Дашкович погладил усы, хитро глянул на Анисима, снова сказал:

- Заезжал и к нам тот посол литовский, сулил много, на Москву звал. Да мы ему отказали. Двинется орда в силе на Русь, краем и наши курени прихватит, разорит. Порешили мы, атаманы, слать гонца в Москву, упредить. Пусть московиты станут полками на дороге у крымцев, и им, русским, добре, и нам, казакам, заслон.

Дашкович прошёлся по горнице, хрустнул пальцами рук.

- Подумал я, Аниська, ты недавно из Москвы и дорогу обратную не забыл. Да и пора послужить казачеству. Тебе в Москву ехать. Знаю, боязно стоять перед государем, ан надо. Разговор веди хитро. Скажи, передал-де атаман черкасских и каневских казаков, мы крымчаков сами не одюжим, а прорвутся на Русь, много зла причинят. Коли задержат тебя дозоры сторожевого воеводы, предупреди его, но не ворочайся, поспешай в Москву самолично, великому князю об орде обскажи. Иначе понадеемся на боярина-воеводу, а он, глядишь, словам нашим веры не даст. Согласен?

Похолодел Анисим от страха. Мыслимо ли, к государю, в Москву! Ну как прознает кто, что он, Анисим, холоп беглый…

А Дашкович в глаза ему заглядывает, переспрашивает сердито:

- Чего молчишь? Иль оглох?

Анисим рта не раскрыл, только головой кивнул. Довольно погладив усы, Дашкович сказал:

- О двуконь в Москву поскачешь, чтоб промедления не вышло.


* * *

Подставив солнцу спину, Курбский грелся. Тепло приятное, не печёт, а ласкает. Май брал своё. Зазеленело вокруг, лопнули, распустились почки. Воздух особенный, чистый, ни пыли, как летом, ни осенней сырости.

И месяца не прошло, как князь Семён в Москве. Дозволил государь остаться во Пскове одному наместнику Петру Великому, а Курбскому в Москву воротиться.

Князь Семён приехал не один, а с женой. Взял-таки меньшую дочь боярина Романа.

Узнав о том, государь не приминул позлословить: «У князя Сёмки губа не дура, вишь, каку телушку взял».

Те слова донесли Курбскому, но он обиду проглотил. «Нынче великим князьям всё дозволено, не только словесами князя аль боярина оскорбить, но и живота лишить».

Жена князю Семёну досталась домовитая, вот и сейчас, едва из хором выбралась, сразу к клети направилась проверить, как девки зерно перевевают. На княгине сорочка красная, до пят, голова убрусом покрыта, идёт она грузно, широкими бёдрами качает. Курбский даже отворотился. Эк порадел боярин Роман, какую выкормил, соком налитая, придави, кожа лопнет.

Князь Семён мысли переменил. Подумал, что за два года, пока во Пскове жил, тиуны в его вотчинных сёлах наворовались предостаточно, а за крестьянами догляда не вели, потому в людях теперь нужда. Нет бы самим крестьян от других бояр переманывать, так и те, какие были, в Юрьев день разбежались.

В который раз помянул тиуна Ерёмку. Тот хоть и на руку слыл нечистым, но и княжеского не упускал, умел приумножить.

Из конюшни на водопой выводили коней, норовистых, застоявшихся. У колодца конюх рванул недоуздок, кулаком в лошадиную морду замахнулся.

- Данило, давно бит не был? - прикрикнул князь Семён. - К чему коня дёргаешь?

В распахнутые ворота колобком вкатилась, запыхавшись, ключница.

- Авдотья, - окликнул её Курбский, - аль за тобой свора псов гонится?

Ключница зачастила:

- Батюшка наш, князь милосердный! Хожу я на торгу, вижу - он. Очам своим не верю, он!

- Кто он? - недовольно поморщился Курбский.

- Он, батюшка, князь милосердный, Аниська, супостат, какой тиуна Ерёмку пожёг!

Ключница дух перевела и снова:

- И он, батюшка, князь милосердный, меня тоже заприметил и рыло отворотил. Дескать, знать тя не хочу. Да разодетый какой, в сапогах, кафтане. Ах ты разбойник, думаю, погоди, выведаю, к чему ты здесь. Уж не замыслил ли снова огня пустить? Следочком за ним. Вижу, в Кремль вошёл. Смекнула, в собор, грехи замаливать. Ин нет, очам не верю. Разбойник на государево крыльцо ступил и в палаты пошагал. Тут я прямехонько к тебе, батюшка, князь милосердный, припустила.

Нахмурился Курбский.

- Не ошиблась ли, Авдотья?

- И, батюшка! Аль не упомню я, коли его, окаянного, Ерёмка сёк не единожды.

- Ну, гляди, Авдотья! - И князь Семён направился в горницу переодеваться.


* * *

Долго ждал Аниська в передней дворцовых палат. Так долго, что успел и от страха отойти, и нового набраться. Государь после утренней трапезы почивал. Знал бы Анисим такое, лучше на Пушкарный двор мотнулся, брата Богдана навестил и на племянника Игнашку поглядел, сколь лет не видел.

И уже решил было Анисим: «Сбегаю. Туда и оттуда мигом. Успею до государева выхода». Но у порога на лавке боярин дремлет, носом клюёт. Едва Анисим к двери, боярин встрепенулся, погрозил крючковатым пальцем:

- Куды! Со словом к государю прибыл и не ершись.

Снова ждёт Анисим, печалится. Неделю скакал до Москвы, не знал роздыха, спешил, чтоб теперь полдня терять попусту. Не торопится ни великий князь, ни бояре его, будто не их касаемо известие, с каким послан Аниська.

Делать нечего, и Анисим принялся мечтать, как государь, может быть, одарит его щедро и, вернувшись встаницу, он, Аниська, женится, заведёт семью. Коли же милость государя будет слишком доброй, Анисим решил дать немного денег и брату Богдану.

Богател мысленно Аниська без меры, пока не вошёл в переднюю важный боярин. Лицо его показалось знакомым. Боярин тоже поглядел на Анисима подозрительно, но тут же повернулся к боярину у порога:

- В здравии ли государь?

- Всю ночь животом страждал, умаялся, - шёпотом ответил боярин. - Видать, уж скоро выйдет, княже Семён.

У Анисима в Душе оборвалось. Сжался. «Князь это, Курбский». И холодная испарина покрыла лоб. Лицо в сторону поворотил, авось не узнает. А Курбский продолжал разговаривать с боярином, и Анисим мало-помалу успокоился. Откуда князю помнить всех своих крестьян?

В тревогах не заметил Анисим великокняжеского выхода. Очнулся от грозного голоса:

- Кем послан ты, смерд, и что за весть твоя? Глянул Аниська в холодные государевы глаза и едва дара речи не лишился. Сам не помнил, как и нашёлся в ответе:

- От атамана Дашковича к тебе, государь. Крымцы за Перекопом в орду великую собираются, и, ежели на Русь она, казакам одним не сдержать её.

Василий с Анисима очей не сводит, ждёт, что ещё говорить будет, но тут неожиданно Курбский голос подал:

- Государь, вели сему холопу допрос учинить либо мне на расправу выдать. Мой это холоп, беглый и повинен в смерти тиуна.

Замолчал Курбский, и в передней палате установилась тишина такая, что слышно, как на узорчатом цветастом стекле оконца зыкает пробудившаяся от зимы муха.

Стукнул Василий посохом об пол, сердито свёл брови на переносице.

- Вона ты каков, гонец от черкасских и каневских казаков? Верно ли говорит князь? Молчишь? Поди, не ожидал уличения. Ан нет, не сокрылось злодеяние. И вот мой сказ тебе, холоп: за весть, что привёз, моя государева милость, а как татю - казнь! - И поднял грозно палец - Ну-тко, тащите его к дьяку Федьке да опросите с пристрастием, пускай язык развяжет. Может, чего и о крымской орде наврал, не всё сказывал, как надлежит?

Не успел Анисим рта раскрыть, как дюжие государевы ратники скрутили ему руки, поволокли пиная из дворца по кремлёвскому мощёному двору мимо митрополичьих палат и церкви в пыточную избу.


* * *

Палач пытал Анисима, а дьяк Фёдор записывал. Скрипело перо, и выстраивались строка в строку буквицы.

Не вынес Анисим мук, повинился, как тиуна сжёг и в казаки убежал, даже что с атаманом Соловейкой знался, не умолчал.

Дьяк хихикает злорадно, приговаривает:

- Ты сказывай, голуба, не таись.

Замолчал Аниська, а Федька на палача прикрикнул:

- Пятки погрей, авось вспомнит ещё, для какой иной надобности в Москву заявился, к самому государю!

Палач на руку скор, калёным железом прижёг Анисиму ноги. Тот взвыл дико, а дьяк вздохнул:

- Сказывай, не таи, кем в Москву послан и с чем? Что сокрыл от государя?

Молчит Аниська, ненавидяще глядит на дьяка.

- Плесни-ка в него квасом. Вона рыло како разбойное, без страха - И снова голосом ласковым: - Не упрямься, вор, язык развяжи.

- Атаманом Дашковичем, иного ничего не ведаю, - прохрипел Анисим.

- Ай-яй, - головой покрутил сожалеюще дьяк, - упрям! - И махнул палачу ладошкой: - Казни до конца, авось иное выкажет.


* * *

Конец июля тысяча пятьсот четырнадцатого. Подступили многотысячные московские полки к Смоленску. Заперлись литовцы в городе, приготовились к осаде. Поблёскивают бронзой пушки. Полукольцом, от реки и до реки опоясали город. Позади огневого наряда изготовились к приступу пешие ратники, ждут своего часа.

Подъехал великий князь к крепостным воротам на выстрел пищали, коня остановил, приказал ехавшему следом служилому дворянину:

- Объяви смолянам, пускай город добром сдают.

Дворянин сложил ладошки трубочкой, прокричал государевы слова. Со стены в ответ злобно завопил Псковский боярин Шершеня:

- Цо, Васька, енто тебе не Псков, а Смоленск, попытай, сунь рыло. Позабыл, как дважды битым утекал?

- Ну, пёс, висеть тебе на суку, - погрозил плёткой великий князь и, поворотив коня, поскакал вдоль русских полков.

Издалека государь приметил, князь Юрий выдвинул свои полки, изготовился. Василий осадил коня.

- Назад! Не быть приступу! Огневому наряду стрелять город, покуда не запросятся.

И загрохотали пушки, затянуло небо пороховым дымом. Бьют русские орудия по крепостным стенам, по башням. Мечут ядра в город, рушатся дома. А Степанка придумал ядра на кострах калить и огненными из мортир метать. Загорелся город. Стал Степан к пушке дальнего боя, навёл на крепость. Заревела она грозно, а пушкари снова заряжают её, теперь мелкими свинцовыми ядрышками.

Подошёл к пушкарям великий князь, довольный, похвалил, а на Степанку поглядел внимательно, спросил:

- Горазд стрелять. Зовут как?

- Степаном, государь.

- Коли ты, Степан, ещё и грамотой владеешь, так быть тебе на Москве при Пушкарном дворе у боярина в помощниках…


* * *

Горит Смоленск. Рушатся под градом ядер дома, дым и пыль заволокли город. Мёртвых не хоронили. Трупы лежали на улицах, у крепостных стен. В рёве пушек тонули стоны раненых.

Народ на подворье смоленского владыки Варсанафия сгрудился. Толпа росла, шумела. Ждали епископа. Он вышел из хором, маленький, тщедушный. Раздались голоса:

- Владыка, к чему воевода город губит?

- Ежели боя ищет, пускай выходит за крепостные стены! Простёр руки епископ, будто ворон взмахнул крыльями, и разом смолк люд. Сказал тихо, по-стариковски, но народ разобрал:

- Пойду я к великому князю Московскому, братья, умолю не рушить город, не губить люд!..

Василий обедал в шатре. Еда скудная, походная, мясо вяленое да репа отварная. Прискакал воевода Щеня, спрыгнул с коня, откинул полог, проговорил быстро:

- Государь, смоленский владыка на мосту стоит, просит три дня срока.

Василий губы ладонью отёр, отмахнулся:

- И слышать не желаю. Покуда не надумают сдаваться, огня не велю прекращать. О том и речь веди с владыкой. Помилую, когда ворота моим полкам откроют. Тех, кто мне служить пожелает, одарю, надумают в Литву ехать, не задержу.

Копь под воеводой на месте пляшет, ушами прядает. Щеня его плёткой, поскакал исполнять государево слово.

Вернулся епископ в город, собрались литовские воеводы на совет и порешили не сопротивляться, сдать Смоленск.

Степанка стоит в трёх саженях от великого князя, и ему всё видно и слышно. Смолкли пушки и пищали, непривычно тихо. Рассеялся дым, и очистилось небо. Из распахнутых ворот вышли попы с хоругвями, за ними воеводы литовские, в броне, но безоружно, головы не покрыты. Перешли мост через ров, приближаются медленно. Рядом с великим князем Василием братья его стоят, за ними воеводы Щеня, Шуйский, Михайло Глинский и другие.

Любопытно Степану, о чём речь пойдёт у великого князя с литвинами… Весь день Степана государевы слова не покидали. Уже мнил он себя в помощниках у боярина Версеня на Пушкарном дворе и как с Аграфеной повстречается. Тешил себя Степанка мыслью, что тогда боярин Версень не осмелится травить его псами, и тайно, Степанка даже себе боится в том признаться, теплится у него надежда назвать Аграфену женой…

Всё ближе и ближе попы с литовскими вельможами, переливают серебряным шитьём ризы, играют золотом хоругви. Василий делает шаг вперёд, снимает высокую соболью шапку. Степан слышит его чуть хриплый голос:

- Благослови, владыка.

Тут литовские паны ударили челом великому Московскому князю. Вышел наперёд воевода Сологуб, сказал едва внятно:

- Не погуби, государь, бери город…

И заплакал, не вынес позора литовский воевода. Василий через плечо поглядел на склонившихся литовских панов, заговорил строго:

- Тебе, Юрко, и вам, панове, ждать моего ответа в шатре за караулом, дабы вам никто зла не учинил. Тут и порешите добром, кому в Литву ворочаться, кто мне служить пожелает. Не неволю!

Великий князь поманил воеводу Щеню:

- А ты, Данило, поезжай в город с дьяками и подьячими, народ смоленский перепиши. Вам, панове, и тебе, владыка, завтра к вечеру люд к присяге привести. Ступайте с Богом.

И тут же поискал глазами князя Шуйского.

- Василь Васильич, быть тебе наместником смоленским. Поспешай с полком своим в город, помоги народу пожары погасить да порядок наведи. Литовским полкам дозволяю приоружно Смоленск покинуть. С почестями.

Василий нахмурился.

- Да ещё, князь Василий, из города никого не выпускай, покуда не изловишь псковского боярина Шершеню. За измену и поносные речи казни его, аки пса шелудивого…


* * *

Удача сопутствовала русской рати. Литовский князь Ижеславский, воевода Мстиславля, узнав, что к городу подходят полки воеводы Щени, не стал сопротивляться, открыл ворота и присягнул великому князю Московскому. За Мстиславлем пали города Кричев и Дубровна.

Раскинул свой лагерь у Орши князь Михайло Глинский. Воеводы Челяднин и Голица грозили Друцку.

А под Минском под стяг короля и великого князя Сигизмунда собралось тридцатитысячное литовское войско. Блистая броней, с отрядами вооружённых гайдуков прибывали в королевский стан знатные паны и шляхтичи.

Ухали бубны, гудели трубы. Пестрели под августовским солнцем шатры знати, отливал золотом королевский, серебром - шатёр гетмана Острожского.

На много вёрст окрест разграбила шляхта крестьян. Зерно и сено, мясо и репу - всё забирало на прокорм королевское рыцарство.

Известие, что великий князь Василий разъединил войско на несколько отрядов, а сам с братьями находится в Дорогобуже, несказанно обрадовало Сигизмунда. Наконец выдался случай побить московитов порознь!

И король велел гетману Острожскому не мешкая вести воинство к Борисову.


* * *

Воевода Челяднин Иван Андреевич звания почётного. Не кто-нибудь, а конюший!

Вот потому, когда государь, посылая его на Друцк-город, назвал имя Челяднина после воеводы Михаилы Голицы, не могло не обидеть Ивана Андреевича. Не по месту именован Михайло. Ему б по родовитости за Челядниным стоять, а его государь первым упомянул.

Тогда Иван Андреевич не восперечил великому князю, сдержался, но на Голицу зло затаил…

Полки Челяднина и Голицы выступили к Друцку двумя колоннами, бок о бок, но воеводы меж собой не сносились. Каждый действовал сам по себе.

Двигались не спеша, делали частые и долгие привалы, друг друга не опережали. У каждого мысль одна: «К чему наперёд высовываться? Случиться бою, так лучше не мне первому начинать. Бережёного и Бог бережёт…»

На полпути конюший Челяднин остановился на днёвку. Не мог иначе, место красивое встретилось: лес и озеро, а в нём караси, каждый с лапоть. Иван Андреевич любил карася в сметане.

Покуда холопы, которых Челяднин возил за собой во множестве, затягивали невод, конюший улёгся в тени под кустом, вздремнул самую малость. На свежем воздухе не жарко, одно скверно - мухи одолели.

Тут некстати разбудил ратник:

- Болярин-воевода, там к тебе литвин прискакал… Челяднин зевнул, чуть скулы не своротил, поднялся взъерошенный, глаза осоловелые. Долго соображал, пока, наконец, не обронил:

- Веди!

На литовца смотрел, всё пытался припомнить: где видел? Тот заговорил поспешно:

- Вельможный пан, це я, пан Владек, дворецкий пана Глинского.

Приблизился вплотную, зашептал:

- Я, вельможный пан, тайно, дабы пан Глинский не проведал. Он меня в Оршу послал, а я сюда, к тебе.

- К чему в Оршу? - недоумённо переспросил конюший.

- О, але вельможный пан не догадывается? Пан Глинский надумал в Литву ворочаться, королю служить, и о том у него грамотка от Сигизмунда есть.

- А не врёшь ли ты, литвин, на своего господина? - недоверчиво спросил Челяднин. - Ох, нет у меня к тебе веры!

- Але я вру! - обиделся пан Владек. - Так вельможный пан воевода пусть своими очами увидит, коли седни в ночь заступит дорогу на Оршу пане Михаиле. А я пану Глинскому теперь не слуга, но слуга государю Московскому и от него милость имею. Либо вельможный пан не ведает, что государь дал мне земли и деревень за службу? А коли пан Глинский в Литву воротится, так и лишусь я жалованных вотчин.

- Ну, гляди, литвин! - Конюший поднёс кулак к носу Владека. - Вот ужо проверю тебя, а до поры от себя не отпущу, со мной поедешь. Чуешь, кого оговорить пытаешься? Самого Михайлу Глинского!


* * *

Время к полночи. Тихо. Лупа прячется в рваных облаках, и дорогу плохо видно. Она вьётся над Днепром, пересекает лес и снова льнёт к реке.

Челяднин с Голицей в лесу с вечера, караулят Глинского. На всякий случай взяли сотню пищальников да две сотни конных дворян. Вдруг да Глинский сопротивление окажет.

- Ох, чует моя душа, Иван Ондреич, понапрасну мы в засаду сели, - скулит Голица.

Челяднин отмалчивается. Ему и самому муторно. Ну как поклёп дворецкий возвёл на своего господина? Голица уговаривает:

- Провёл нас литвин, и зачем Глинскому убегать? Воевода зевает и снова своё:

- Снимем засаду, Иван Ондреич, покуда не поздно. Коли государь проведает, как мы на князя напраслину возвели, озлится.

У Челяднина мысли не лучше. Быть беде. Не простит государь. Он к литовскому князю добр непомерно. Но вслух конюший иное говорит, просится:

- Погодим ещё маленько, боярин Михайло. А коль всё это неправда, промолчим, чтоб до государя не дошло.

Конюший сначала хотел отправиться в засаду на Глинского без Голицы, а потом передумал. Ежели дворецкий обманул, а Василий об этом проведает, ответ держать перед государем лучше с Голицей, чем одному.

Где-то недалеко раздался дробный стук копыт. Челяднин встрепенулся.

- Чуешь, боярин Михайло?

- Кажись, едет, - промолвил Голица. - Помоги, Боже, - и перекрестился.

Конюший крутнулся в седле, подозвал десятника:

- Перейми да гляди, чтоб не ускакал…

Далеко опередив верных шляхтичей, ехал князь Михайло. Одолевала Глинского забота. Король в своей грамоте обещает вернуть земли в Литве и дать иных городов. О том же писал Михаиле и брат Сигизмунда король Венгрии и Богемии. Глинский теперь думает о том, каких городов ему просить у короля. Хорошо было бы, если б литовские войска отбили у русских Смоленск. Глинский давно мечтает получить этот город в своё владение…

Князь Михайло поздно заметил всадников. Увидел, когда они были совсем рядом. Глинский дёрнул коня, схватился за саблю. Но чужие руки уже крепко держали повод, стащили с седла, связали.

Подъехали Челяднин с Голицей, князь Михайло узнал их по голосам, велели обыскать. Десятник вытащил из сумы королевскую грамоту, протянул воеводам.

- Измену затаил, князь Глинский? Так ты за ласку государеву платишь? - проговорил Челяднин.

Голица поддакнул:

- Ужо отвезём мы тебя в Дорогобуж, к государю на суд. Вишь ты, каким был маршалком, таким и остался.

Тут десятник голос подал:

- Надобно пищальников в заслон выдвинуть, ежели шляхтичи отбить литвина попытаются.

- Распорядись, - сказал Челяднин, - да изготовьтесь к встрече изменщиков, чтоб им вдругорядь неповадно было перемётами летать. Ну, князь Михайло, государь, поди, не возрадуется, тебя увидя.


* * *

Когда Михаилу Глинского за крепким караулом увозили из Дорогобужа в Москву, из Борисова на Друцк выступило литовское войско. Шли налегке, далеко опередив обозы. Паны вельможные в окружении своих холопов, гайдуков, шляхта мелкопоместная, все верхоконно. В возы с пушками коней вдвое впряжено.

Сигизмунд торопил гетмана Острожского. Король боялся, что, разгадав его замысел, великий князь Московский успеет послать в помощь воеводам Челяднину и Голице полки воеводы Щени.

Короля досадовала неудача с Глинским. Князю Михаиле перейти бы на литовскую сторону в момент боя, внести в русское войско сумятицу, а не бежать загодя.

Конные разъезды гетмана Острожского уже столкнулись с передовыми русскими отрядами.

Прискакал к гетману шляхтич с известием:

- Московиты к Орше отходят!

Не успел Острожский одного гонца выслушать, как другой скачет:

- Московиты у Днепра отступают, переправу ищут!

А Челяднин и Голица наконец уговорились перейти на левый берег Днепра и здесь дожидаться литовского гетмана. Для боя сыскали место. С тыла речка Крапивна, по правую руку, до самого Днепра, стали полки Челяднина, пищальники, конные; по левую расположились ратники Голицы.

Меж Крапивного и растянувшимся русским войском двух воевод огневой наряд.

Челяднин с Голицей условились боя не начинать, дать королевским войскам перейти на левый берег Днепра, а тогда и навалиться всей силой, одним махом покончить с войском гетмана Острожского.


* * *

В зрительную трубу гетман пристально рассматривал изготовившиеся к бою русские полки, медленно переводил трубу из края в край, возвращался, иногда задерживал в каком-либо месте.

Острожский ликовал: опасное позади, миновало литовские полки. А было такое там, на реке. Больше всего гетман боялся, что московиты нападут на него в час переправы. Острожский до сих пор недоумевал, почему они не сделали этого. Неужели воеводы Челяднин и Голица не догадались, что на переправе, напади московиты первыми, была бы их победа?

Но теперь, когда литовское войско на левом берегу и дожидается его, гетманского, сигнала, чтобы кинуться в бой, можно дать команду.

За спиной Острожского паны воеводы наготове.

- Вельможные панове, - гетман опустил зрительную трубу, - испытаем левое крыло московитов. - Рука Острожского вскинулась, указала на полки Голицы. - Правое пока повременим трогать. Настал час, панове. Тебе, воевода Станислав, начинать.

Воевода Кишка поднял коня в галоп, поскакал. Заиграли трубы, и двинулись на крыло Голицы литовские полки.

Видит московский воевода, как люто бьются литвины, теснят. Послал Михайло Голица к воеводе Челяднину. Конюший на бой смотрел со стороны, доволен. Его крыло литвины не тронули, па Михаилу напирают.

Тут от Голицы дворянин служилый прискакал, с коня долой, Челяднину поклон отвесил, произнёс скороговоркой:

- Боярин-воевода, воевода Михайло помощи просит, пошли ратников на его крыло.

Челяднин нахмурился, дёрнул коня за повод.

- Передай своему воеводе, что я по роду старше и не ему надо мной верховодить.

И отвернулся, не стал больше разговаривать.

Не вступили русские полки на правом крыле в бой, а литвинам того и надо, выжидают.

Гетман Острожский посмеивается. Гетман воин искусный. Разгадал, русские воеводы не ладят друг с другом. Подозвал трубача, сказал:

- Скачи к воеводе Кишке, пускай отходит на передний рубеж, а мы тем временем правое крыло московитов раскачаем.

Теперь литвины на крыло воеводы Челяднина навалились.

Жарко. Гремят пушки и пищали, звенят сабли, роем свистят стрелы. Людские крики, конское ржание. Земля покрылась трупами.

Напрасно смотрит конюший Челяднин на полки воеводы Голицы, бездействуют они. До слёз обидно воеводе Ивану Андреевичу, не гадал, что так бой поведут.

Скачут с крыла на крыло литовские гонцы по пятам неприятеля. Челяднин на радостях кричит:

- Гони их, гони!

И торжествующе поглядывает на стоявшие полки Голицы.

Вот надломился литовский строй, близка победа. Но расступилось вдруг литовское войско, и прямо в упор дворянским полкам, сея смерть, грянули картечью пушки.

Поворотили дворяне, побежали. А литовская конница настигла, рубит, гонит.

Тут воевода Станислав Кишка в бой вступил, навалился на Голицу.

Увидел воевода Михайло, как бегут полки Челяднина, и себе к реке кинулся.

- Конных наперехват! - кричит гетман Острожский. - Не дайте утечь московским воеводам! Погром, панове! Гонцы к королю и великому князю Сигизмунду!


* * *

Одержав победу у Орши, литовские полки готовились идти на Смоленск. Города Мстиславль, Дубровна, Кричев снова открыли ворота королевскому воинству.

Пробрался в Смоленск от короля Сигизмунда гонец, сотник Казимир. Приехал не воином, а торговым гостем. Сотника Казимира люд смоленский помнил. У пана Лужанского первый крикун был. Сотник, чтоб не признали его, бороду и усы сбрил, шапочку немецкую на голову напялил, до самых глаз. С утра наскоро торговлю отбудет и по городу бродит, приглядывается. Вишь, как московиты Смоленск крепят, будто и уходить не собираются. Башни и стены заделали, огневого наряда добавили, даже хоромы и избы заново ставят.

Сотник Казимир к епископу Варсанафию явился. Но не на подворье, опасался, не следят ли за владыкой. Пришёл в церковь, дождался конца службы и сунул письмо короля Варсанафию в руки. Тот взял, склонился к свече, прочитал.

Просил Сигизмунд епископа, чтобы он, уговорившись со смоленскими панами, открыл ворота литовскому воинству, когда оно к городу подступит. А за это обещал король Сигизмунд владыке Варсанафию пять тысяч злотых на православную церковь.

Знал епископ, что уже многие города отбил король у московитов и на Смоленск собирается. А совсем недавно гетман Острожский побил московских воевод Челяднина и Голицу…

Страшно Варсанафию, ну как не устоят московиты и король снова захватит Смоленск. Тогда спросят с него, владыки, по всей строгости. А тут ещё обещает Сигизмунд пять тысяч злотых…

И Варсанафий согласился. С сотником Казимиром отписал королю: «Если пойдёшь теперь к Смоленску сам или воевод пришлёшь со многими людьми, то можешь без труда взять город».

Когда епископ с сотником рядился, подслушал их разговор дьякон церковный. Уведомил дьякон московского наместника. Однако Шуйский не спешил, дал изменщикам время. Уехал из города сотник Казимир с письмом Варсанафия к Сигизмунду, начали смоленские паны плести заговор. Тут и велел Василий Васильевич Шуйский схватить злоумышленников вместе с владыкой да и посадить их под стражу, а обо всём том отписал великому князю в Дорогобуж.

Не ведая, что Варсанафий и другие заговорщики схвачены Шуйским, и рассчитывая на их помощь, гетман Острожский привёл к Смоленску шеститысячный отряд шляхтичей.

Князь Шуйский загодя приготовился к обороне, а тех панов, кто изменил присяге, в тот же день, как стали литовские полки у города, велел на виду у гетмана Острожского и его шляхтичей повесить на крепостной стене.

Не ждал этого гетман. Тут, ко всему, пришло известие, что движется от Дорогобужа к Смоленску русское войско.

Отступили шляхтичи от города. Возвратилось Сигизмундово воинство в Литву, а великий князь Василий, дав князю Шуйскому в подмогу ещё полк пищальников, увёл русскую рать в Москву.



Глава 15. ГНЕВ И ЛАСКА ГОСУДАРЕВА

На государевой службе. Инок Вассиан и митрополит Варлаам. «Ты, отче, казнить не волен…» На ордынском шляхе.


На Сретенье в Волоцком монастыре похоронили игумена Иосифа. Три дня и три ночи стоял гроб в монастырской церкви. С утра и допоздна шёл люд из дальних и ближних деревень, из Москвы и иных городов. Приезжал и государь, постоял молча, уехал, слова не проронил.

Пройдут годы, и назовёт церковь Иосифа святым. Но в то лето игумен ещё не был причислен к лику святых, и немало врагов имелось у него. Радовались нестяжатели, провожая Иосифа в последний путь.

Ликовал инок Вассиан. Бог внял гласу последователей старца Нила Сорского.

Самый воинствующий и непримиримый борец с нестяжателями, Иосиф, который ещё за неделю до кончины требовал церковного суда над иноком Вассианом, теперь покоился в земле.

Это ему, игумену Иосифу, принадлежали слова, обращённые к великому князю: «Молю тя, государь, дабы ты своим царским судом искоренил тот злой плевел еретический вконец».

И хотя ни великий князь, ни митрополит не исполнили просьбу Иосифа, нестяжатели знали, игумен не уймётся…

И вот он, маленький, суетный человек, смертный, как и все, но мыслящий о себе много, закрыл глаза.

В Симонов монастырь нежданно нагрянул митрополит Варлаам. Пожелал отслужить обедню самолично. Всполошились монахи. Такого ещё не случалось, чтоб митрополит у них в монастыре службу правил. А он, ко всему, ещё и на трапезу задержался. Оставшись наедине, митрополит Варлаам и инок Вассиан с глазу на глаз беседовали.

Оба седые, годами умудрённые. Теребит Варлаам серебряный крест на груди, говорит тихо, мягко:

- Мудрость твоя, брат Вассиан, всем ведома, и яз к тебе благоволю.

Смиренно слушает Вассиан, склонил голову. Догадывается, о чём речь пойдёт. А митрополит продолжает:

- Недруги тя в ереси уличают, яз же то отметаю. Но ныне вижу, возрадовался ты смерти игумена, возликовал. Не одобряю!

Вассиан глянул на митрополита исподлобья. Ответил глухо:

- Не Богу служил Иосиф, а монастырю Волоцкому и иным, себе подобным, кои стяжательством обуяны.

Варлаам отшатнулся, прикрылся ладонью:

- Уйми гордыню, молитва и пост, молитва и пост - спасение твоё!

Вассиан послушно опустил голову, а митрополит весь подался вперёд, вопрошает:

- Доколь расколу быть в церкви нашей? Остерегаюсь яз. Не доведёт к добру сие - И замолк ненадолго, спросил: - Что не ответствуешь, брат? Яз же нынче единения хочу. Отпускаю тя, инок Вассиан, и в разум твой верую.

Бесшумно ступая, к алтарю приблизился игумен Сергий. Митрополит прервал разговор, посмотрел недовольно. Сергий сказал:

- Братия ждёт, отче, еда стынет…


* * *

Немца Иоахимку пятый день как хворобь одолела. Боярин Версень позвал Игната:

- Смотайся, доколь немчура в болезнях пребывать будет… Да мигом. По городу не броди.

Ходьбы Игнату не многовато, до Арбата рукой подать.

Обер-мастер живёт богато. Хоромы хоть и не боярские, но просторные. Лежит немец на мягком ложе, охает. Чих и кашель напал на обер-мастера. Едва Игнат на порог, Иоахим ручкой замахал и затрясся в кашле.

На обратном пути завернул Игнат к Кремлю. У Спасских ворот натолкнулся на ратника и опешил, глазам не верит:

Степан. А тот увидел Игната и вроде не рад. Только чуть задержался, сказал на ходу:

- А я у самого государя был. Смекаешь? Нынче на Пушкарном дворе буду завсегда, у боярина в помощниках.

Прошёл мимо, не остановился. Игнат даже опомниться не успел, стоит, рот открыл от удивления.

На Пушкарный двор явился, Версеню о немце сказал и к Сергуне. Тот на Игнашку посмотрел недоумённо.

- Уж не обер-мастер ли помер, что ты так запыхался? Игнат головой завертел:

- А вот и нет! Кого я сей часец повстречал, отгадай? Они присели на пустую опоку[222].

- А вот кого, сам не поверил. - И не стал больше томить, сказал: - Степана я встретил.

- Степана? Зачем он здесь и почему к нам не заявляется? Игнат руками развёл:

- Сам его спросишь. На меня смотрел, будто впервой видимся. И о тебе ни слова.

- Быть того не может! - не поверил Сергуня.

- А вот так и есть. И теперь он каждодневно на Пушкарном дворе бывать будет, за нами доглядать!


* * *

Степанка долго дожидался, когда государь исполнит своё обещание, пошлёт его на Пушкарный двор в помощь боярину Версеню. Осень минула, зима, а Степан всё живёт в Смоленске десятником огневого наряда. Видать, позабыл о нём великий князь. Оно и немудрено, лето минуло с той поры, как государь посулил ему.

А весной вспомнил о нём великий государь, велел сыскать.

Приставили десятника Степанку на Пушкарном дворе в старшие над государственными ратниками, сторожившими мастеровой люд, чтоб те без дела не слонялись, а паче в бега не ударились к разбойным людям либо в казаки.

Живёт Степанка в слободе на Неглинной, где селились служилые дворяне, а кормится с государевыми людьми, при дворе великого князя.

Боярин Версень Степана вроде и не замечает. Не может забыть, как был он его, боярина, холоп. А что нынче в дворяне служилые попал, так для родовитого боярина Ивана Никитича Версеня звание это никчёмное, хоть и великим князем придуманное. Экие, холопы там, челядь, а туда же, дворяне служилые!

Степану с Сергуней да Игнатом душу бы отвести, а может, и совета друзей послушать, но зазорно ему с мастеровыми водиться. Чай, великий князь с ним беседовал, и у государя он, Степан, нынче на примете.


* * *

Занемог великий князь, разжарился на охоте, а потом испил ключевой воды. Заложило горло, ни дохнуть, ни глотать. Лекарь уж чего ни давал - и настою клюквенного, и черники, наконец, испробовал молока горячего с мёдом. Полегчало.

А когда государю невмоготу было, приходил митрополит, уговаривал собороваться. Отказался Василий, ещё и на дверь указал Варлааму.

Бояре на Москве слух пустили: «Быть Юрию великим князем».

Однако государь выжил. На Покрову впервой во двор выбрался. От свежего воздуха что во хмелю.

Высоко в небе, курлыча, тянулся журавлиный клин. «Последние улетают. Зима скоро»,- подумал Василий.

С удовлетворением вспомнил привезённую гонцом грамотку от смоленского воеводы. Тот отписывал, как город укрепил и что с литовской стороны всё тихо, но он, князь Шуйский, полки держит наготове и завсегда сумеет отразить неприятеля. Просил воевода помочь Смоленску огневым зельем да пушками.

Василий вчера велел нарядить к Шуйскому большой обоз, а с ним Репню-Оболенского с конными пищальниками. Пускай два воеводы стерегут тот край.

Василий знал, Сигизмунд попытается вернуть Смоленск, и пусть он убедится, что Русь взяла его не на время, навсегда…

Вошёл государь в горницу, прилёг на лавку. Хоть и на поправку поворотило, но ещё слабость в теле.

В ногах подсела Соломония, положила ему на колено руку.

«К сорока годам подбирается», - подумал о жене Василий без сожаления.

Соломония сказала:

- За без божество своё, Василий, наказание несёшь. Вздохнула. Василий ответил раздражённо:

- Будя ты, богомольна. Я чаю, ты за двоих поклоны отобьёшь. - И повернулся к стене.

- Всё богохульствуешь, Василий!

- Шла бы ты, Соломония, в монастырь подобру, - в сердцах кинул Василий. - Ни для любви ты, ни для бабьего дела не создана.

Соломония отняла руку, встала. Тонкие губы искривились.

- Стыдно, Василий, до седины дожили с тобой, а теперь о монастыре речь повёл. Норовишь в жёны молодую взять, литвинку? Яз знаю о том!

- Коли ведаешь, и добро, - со смешком ответил Василий. - А в монастырь миром не пожелаешь, силой заставлю.

И неожиданно повернулся к Соломонии, приподнялся, выкрикнул зло:

- Я тела бабьего хочу, доколь мослы твои глодать, и сына, кому великое княжение передам! Слышь? Государя!


* * *

За узкой калиткой монастырской ограды начиналась окраина Москвы. Был октябрь месяц, но солнце пригревало, и от свалки нечистот посреди дороги нестерпимо зловонило.

Вассиан брёл, опустив голову, и редким прохожим, видевшим его грубую власяницу, не приходило на ум, что тело этого монаха знало дорогие боярские одеяния.

Поглощённый своими мыслями, Вассиан не заметил, как дошёл до митрополичьих палат. У входа встретился молодой инок, склонил голову:

- Благослови, отче.

Вассиан перекрестил монаха, спросил:

- Не почивает ли отец Варлаам, Ананий?

И, не дождавшись ответа, пошёл за монахом.

Ананий провёл Вассиана в митрополичью палату, задержался у двери, пропустив гостя. Митрополит сидел в глубоком кресле и, беззвучно шевеля губами, читал книгу. Заслышав шаги, поднял голову. Взгляд у Варлаама проницательный, немигающий.

- Великая княгиня на богомолье в наш монастырь приезжала, - поклонившись, сказал Вассиан и уселся в кресло напротив митрополита, - Сказывала, сколь обид терпит. Чуешь, отче? Коли Соломония уста открыла, душу излила, значит, и впрямь невмоготу великой княгине.

Варлаам выпрямился, бережно закрыл Евангелие.

- Знаю.

- Защити её, отче. Боярского она рода и бояр в обиду не давала.

- Буду речь вести с государем, - ответил Варлаам.

Вассиан склонил голову. Потом сказал просяще:

- И о себе речь, отче, хочу молвить. Отпусти меня, отче, в скит, душу спасти хочу. Не могу дале на миру, суета сует. И келья монастырская тут, на Москве, не спасение.

Митрополит нахмурился.

- Брат Вассиан, сказывал те яз однажды, гордыней обуян ты еси.

- Нет, отец, тело моё бренное устало. Не могу зрить, как опутывает мир паутина злобы и разврата.

Бледные пальцы Вассиана теребили отделанный золотом и дорогими каменьями переплёт книги.

- В скит бежишь, брат Вассиан? - печально спросил митрополит и, не дожидаясь ответа, повысил голос: - А о спасении души государя яз один буду молиться? Нет, и ты, и иже с тобой, все мы перед Богом повинны за грехи великого князя. Яз же не допущу посрамления великой княгини Соломонии и не благословлю государя при живой жене на брак с литвинкою.

- Литовская княжна Елена на европейский манер, в поясе перехват осиный, того и гляди, сломается. Наши боярыни телом во как раздобревши, что перины.

- Не задаста литвинка, верно, но на любовь зла. Тем, по всему, и прикипел к ней Василий, - со злостью произнёс Варлаам и перекрестился истово: - Прости, Господи, слова греховные.

Вассиан снова сказал:

- Князь Глинский мыслит с государем породниться и с его помощью вотчины свои литовские воротить. Быть княжне Елене государыней, а Соломонию монастырь ждёт.

- Сказал же, не допущу яз сие! - брызгая слюной, выкрикнул Варлаам и неожиданно сорвался с кресла, толкнул дверь, чуть не сшиб с ног молодого монаха.

- Подслушиваешь, Ананий? - выдохнул митрополит угрожающе. - Аль искусителю продался? А может, по чьему наущению?

Молодой монах мелко закрестился, в голосе испуг:

- Отца Вассиана проводил, отче, и задержался.

- Так ли? - не поверил Варлаам и долго смотрел цепким взглядом в спину удалявшегося монаха.

Когда митрополит снова уселся в кресле, Вассиан проговорил:

- Нет в словах Анания искренности. Без Бога живёт. Варлаам ответил с усмешкой:

- Не много жить Ананию…


* * *

Проводив Вассиана, Варлаам задумался. Самовластен, ох как самовластен великий князь. Не менее отца своего Ивана Васильевича круто берёт. С ним, митрополитом, советов не держит, думу боярскую созывает редко, да и боярами, что холопами, помыкает. А разве мог простить Варлаам, как Василий указал ему, митрополиту, на дверь? Это ныне-то. А коли на литвинке женится, и совсем жди лиха…

Мысль нарушил вошедший келарь. Варлаам оторвал ладонь от лба, спросил:

- Сыскал ли Анания, Паисий?

Келарь поправил клобук, ответил смиренно:

- Иноки Фёдор и Никон задержали у княжьих хором, отче.

Митрополит нахмурил брови.

- Дай, Паисий, ключ.

Келарь зазвенел связкой, положил на налой. Варлаам кинул коротко:

- Сам пойду.

Смеркалось, и в митрополичьих палатах зажгли свечи. Варлаам спустился в подполье, отомкнул замок. Со скрипом подалась железная решётка темницы. Стены поросли мхом. Сыро и зябко. Осторожно ступая, Варлаам приблизился к чёрному провалу ямы. В затхлом воздухе свеча погасла. Из каменного мешка раздался стон.

- Сказывай, Ананий, что великому князю наговаривал на меня? - громко спросил Варлаам и прислушался.

- Вели смерти предать, отче. Зачем на смерть мученическую обрёк? Аль креста на те нет?

- Ужель мыслил, что прощу яз те, - забрызгал слюной Варлаам. - Рясу носил, а про сан позабыл, доносил на меня? Догадывался яз о том и ране, да не ведал, кто в наушниках ходит.

- Будь проклят ты, дьявол! - заревел дико Ананий. Митрополит прошептал:

- Свят, свят! Прости, Господи, грехи мои. Сутулясь, долго громыхал замком, всё не мог повернуть ключ. Потом, медленно ступая, поднялся по винтовой лестнице. У выхода заметил поджидавшего Паисия, сказал:

- Вели помолиться за упокой души Анания.

Воротился митрополит в палату, взял Евангелие, но читать не мог. Проклятье Анания мешало. Злился Варлаам. От обеда отказался.

Келарь свечи зажёг, покосился на митрополита. На пороге, чуть не сбив с ног келаря, появился великий князь.

Василий вошёл в палату стремительно. Не приседая, заговорил раздражённо:

- Прослышал я, отче, что ты кинул в темницу монаха Анания. Верно ли? - прищурился.

Митрополит ответил тихо:

- Монах именем Ананий, сыне, в яме сидит и там смерть примет за прегрешения свои.

- Вона как? - недобро проговорил Василий. - Это ты, отче, так мыслишь. А будет по-моему! Того Анания освободи. Вину его я на себя принимаю. И ты, отче, наперёд помни: волен ты грех отпускать, а казнить я - государь!


* * *

Царевич Богатырь, разграбив окраину рязанской земли, с богатой добычей уходил в Крым.

Молод царевич, но удачлив, всё рассчитал, и осень поздняя, на Руси в такую пору не ждут ордынцев, к зиме и казачьих дозоров в степи поуменьшилось, неожиданным набег будет.

Царевич готовился к набегу с того весеннего дня лета тысяча пятьсот пятнадцатого, когда в бахчисарайском дворце умер хан Менгли-Гирей и новым ханом всей крымской орды стал его сын Магмет-Гирей, отец Богатыря…


* * *

Государю недужилось, и ханского посла, молодого мурзу, принимал князь Одоевский. Письмо хана Магмет-Гирея мурза вручил Одоевскому в посольской избе. Князь не стал читать при мурзе ханскую грамоту, а, щедро одарив посла и выпроводив, позвал дьяка Морозова.

- Читай вслух.

Развернул Морозов свиток, прочитал:

- «…Великия Орды великого царя Магмет-Гиреево царёво слово другу моему и становитину московскому князю Василию…»

- Обидно пишет, - прервал Одоевский, - государя нашего становитином именует. Эхма!

А дьяк далее продолжает перечислять ханские попрёки: что-де, не известивши в Бахчисарай, пошёл Василий войной на Смоленск и взял его.

«…Ты нашему другу, королю Сигизмунду, недружбу учинил: город, который мы ему пожаловали, взял от нас тайком; этот город Смоленск к литовскому юрту отец наш пожаловал, а другие города, которые к нам тянут, - Брянск, Стародуб, Путивль, Карачев отец наш, великий царь, твоему отцу дал. Если хочешь быть с нами в дружбе и в братстве, то ты эти города отдай нам назад, потому что мы их королю дали… И нам пришли казны побольше, да кречетов, да разные вещи дорогие, не поскупись. Ещё отпусти в Крым брата моего Абдыл-Летифа…» Одоевский рукой махнул:

- Пустое пишет хан. Эко, стращать нас удумал. Смоленска мы Сигизмунду не воротим, а ещё и иных земель, кои в древности в нашу Киевскую Русь входили, воевать будем. И подарков Крыму не видать.

Морозов согласно кивнул, но вставил осторожно:

- Аппак-мурза, княже, тоже отписывает, что хан городов наших просит либо казны столько, сколь король польский даёт в Бахчисарай. А Аппак-мурза Москве друг, он врать не станет.

- Коли хан и его мурзы подачек желают, - прервал дьяка Одоевский, - так пущай садятся у наших церквей, на паперти, рядышком с нищими, мы и скинемся на их бедность. Так и отпиши, дьяк, послу нашему, боярину Мамонову, в Бахчисарай.

Пригладив бороду, добавил:

- Мурзу же, дьяк, что грамоту ханскую привёз, привечай с любовью, пои и корми вдосталь. Задержи его в Москве подоле, покуда государь от болезни отойдёт. Надобно будет с государем совет держать. Чую, как разгневается он на крымцев. Вчера царевич рязанцев пограбил, седни сам хан невозможного требует, говорит, будто с данником. Вот уже пошлёт великий князь своих воевод да побьёт крымцев, тогда по-иному хан заговорит.


* * *

Государя ждали на Пушкарном дворе с полудня. Он приехал не один, с князем Воротынским да боярином Патрикеевым.

Легко вылез из саней, осмотрелся.

- Ну, сказывай, сколь мортир отлили да пищалей? Версень поманил обер-мастера.

У немца откуда и прыть взялась, подскочил, сунул боярину лист пергамента. Василий поморщился.

- Аль так не упомнишь, по грамотке бубнить сбираешься?

Боярин память напряг, очи к небу воздел, принялся по пальцам перечислять. Великий князь слушал, не перебивал. Когда Версень закончил, сказал недовольно:

- Мало! Вдвойне надобно. Упреждал тебя о том, боярин, посылая на Пушкарный двор.

Повернулся к обер-мастеру:

- Ну а ты о чём молвить хочешь, немчура? Аль не плачу я тебе, чтоб уменье приложил да мой Пушкарный двор вдосталь оружья отливал? Войску во множестве пищали и пушки потребны, сами, чаю, видели, сколь намедни в Смоленск послано. Но то ещё не всё. Огневой бой нынче в силу вступил, и нам наше войско пищалями да пушками снабдить надобно, дабы не только за Смоленск и иные западные земли бились успешно, а и крымцев отражали, стояли за государство Российское стойко.

Заметил Степана, поманил пальцем. Тот вперёд подался, стал перед великим князем.

- Ан верно ль я сказываю? - и прищурился. Степан шапку долой, тряхнул кудрями, ответил бойко:

- Государь, дадим, сколь потребно, наряда огневого! - И в очи великому князю заглянул, уловил одобрение, продолжил: - Не дерзость это, а истина.

- Так почто не давали?

Степанка облизнул пересохшие губы, покосился на стоявшего рядом Версеня, выговорил:

- Боярину Ивану Микитичу такое не под силу, хлопотно. Надобно денно и нощно на Пушкарном дворе проводить, дабы мастеровые не токмо по свету, но и по-тёмному трудились. Да литейку новую ставить.

У боярина Версеня лицо от гнева перекосило. Пнул Степанку посохом. Василий ногой притопнул:

- Почто, боярин, самоуправствуешь, десятник правду сказывает. Спать любишь и о деле не радеешь. Поди вон с Пушкарного двора! Отныне быть здесь боярину Патрикееву! А тебе, пушкарь, - великий князь указал на Степанку, - у Патрикеева в первых помощниках ходить.

Версень попятился, но Василий остановил его, глянул со злой насмешкой:

- Эко ты, боярин, раком сунешься. А ответствуй мне, не сыскал ещё жениха для Аграфены? Ну так вот самолично приеду сватать за десятника Степанку. Чем не жених?

Глаза у Василия блеснули озорно, рот искривился. Версень на миг речь потерял, потом вдруг сорвался, откинул посох в сторону, подскочил к великому князю, кукиш ему под нос тычет, кричит, пеной зашёлся:

- На-кось, Васька, выкуси! Постыло мне всё! Терпим твоё самовольство, а ты нас бесчестишь? Мы бояре, не холопы! Слышь, Василий, бояре!

Ахнули бояре. А великий князь побледнел, глаза округлились. Сграбастал Версеня за полы шубы, затряс:

- Вона ты каков, холоп! Давно приглядываюсь к тебе. И, оттолкнув, повернулся к страже:

- Эй, кнутьём его! В пыточную!

- Казни, казни, сила твоя! Но по какому праву? - тряс кулаком боярин.

У Василия глаза кровью налились, возопил:

- В железо его! Почто медлите?

Накинулись на Версеня дворяне, свалили, поволокли.

Василий долго отдышивался, потом отёр ладоньюзапотевший лоб, обвёл всех тяжёлым взглядом, остановился на Степанке. У того от страха ноги преломились, упал на колени. Василий довольно подумал: «Пускай зрят князья и бояре, как государя привечать надо». А вслух сказал:

- Ты, холоп, чаю, не оглох, слыхал мои слова. Быть боярской дочери Аграфене твоей женой, а ко всему вотчину ослушника Версеня тоже тебе отдаю во владение. Служи мне, государю и великому князю, как и все дворяне служат, по совести.


* * *

Стрелой, пущенной из лука, вырвалась из-за Перекопа двадцатитысячная орда и через окраинные степи понеслась на Русь. Едва успели казачьи дозоры уведомить московских воевод, как орда степь перевалила, Мценск пожгла, к Туле устремилась.

Наперерез орде спешила конная и пешая рать воевод Воротынского и молодого Одоевского. Не захотели князья давать крымцам встречного боя, решили дождаться, когда орда в обратный путь кинется.

Московские полки на подбор, воин к воину. Огневого наряда стволов на полсотни. Удивляются ратники: «Уж не в Крым ли направляемся, а ордынцы безнаказно туляков грабят». Уразумели, когда в лесу засадой сели. Тут же, рядом с пешими воинами, пушкари. Конные полки в стороне укрылись. Им велено в бой встревать, когда крымцы побегут.

Молодой воевода Одоевский волнуется. Ну как не этой дорогой пойдут крымцы, тогда рухнет замысел. Но князь Воротынский посмеивается: «Нет у них иного пути. Эта дорога самая ближняя в Крым, и орда ею пойдёт».

Выждали.

Орда ворочалась без предосторожности, в скоплении. Подпустили их русские ратники вплотную, и ударили пушки и пищали. Кинулись из лесу пешие воины. Смешалось всё в жестокой рукопашной.

Бросились ордынцы в обход на другую дорогу, а навстречу им конные полки москвичей. Схлестнулись и погнали, избивая.

Немногим более половины крымцев прорвалось в степь, ушло от погони.

Но тут, наперехват им, подминая высокую траву, вынеслась лава черкасских и каневских казаков, взяла в сабли.

Мало кто из двадцатитысячной орды уцелел в том бою…



Глава 16. ГРОЗНЫЙ ГОД

Где дорога на Смоленск? Смоленск - наша отчая земля. Выше государя не мни! Казачья измена. «Инок я, не князь». Новый хан. Не молви слова государю поперёк! Магмет-Гирей ведёт крымцев на Москву. Боярская грамота хану. Орда уходит с Руси.


Король и великий князь Сигизмунд ехал из Городца в Полоцк.

Когда-то, более пяти веков назад, дорогой из Великого Новгорода в Киев вёл свою дружину Владимир, сын храброго Святослава и рабыни Малуши. Осадил Владимир Полоцк. Силой взял себе в жёны княжну полоцкую Рогнеду.

Терзали Русь княжьи усобицы, не было меж князьями согласия, и Чингисхан и Батый разорили Русь. С той поры многие русские города - Киев и Туров, Полоцк и Витебск, Орша и Смоленск - попали под власть короля Польского и великого князя Литовского…

Король назначил в Полоцке сбор литовского воинства.

Дождя давно не было, и пыль клубится, повисла на дороге сплошной завесой. Сигизмунд устал, потное тело чешется, и король раздражённо думает, что война с Москвой непредвиденно затянулась и проходит неудачно. Василий оказался упрямым, а все надежды разжечь вражду между ним и братьями, Юрием и Семёном, не сбылись. Запугал их великий князь.

Московское войско хоть и потерпело поражение у Орши, но Смоленск удержало, и воевода Шуйский крепко засел в нём.

Не доезжая до Полоцка, король заночевал в лесной деревне. Наскоро приготовили избу, проветрили, выскоблили до желтизны дубовый стол, зажгли свечи.

- Покличь гетманов и маршалков, - сказал Сигизмунд дворецкому и развернул нарисованную на пергаменте карту.

В открытую настежь дверь едва пахнуло свежим ветром. Качнулось пламя свечей.

Темнело быстро. В дыру крыши заглянули первые редкие звёзды.

Переговариваясь, в избу вошли гетман Острожский и маршалки Богуш и Ян Щит, остановились у порога. Не обращая на них внимания, король рассматривал карту. Острожский кашлянул в кулак. Сигизмунд наконец поднял голову, спросил:

- Вельможные панове, где есть дорога на Смоленск? - и щипнул кончик тонкого уса.

Богуш и Щит переглянулись, а Сигизмунд словно не заметил, переспросил:

- Кто из вас, панове, пожелает указать, где есть она? Потом посмотрел на гетмана Острожского.

- Може, ты, пан Константин? Острожский приблизился к столу, сказал:

- Войско московитов у Смоленска, король. Сигизмунд поморщился.

- Пан гетман молвил то, о чём знают все. Я спрашиваю, вельможные панове, где есть на Смоленск дорога? - И, не дождавшись ответа, сказал: - Наша дорога не там, где нас ждут московиты. Мы не поступим, как того хочет князь Василий. Ты, пан гетман, поведёшь наше воинство на Псков. А когда ты возьмёшь этот город, мы обменяем его на Смоленск. Это и есть наша дорога!

И распрямился, щёлкнул пальцами. Маршалки согласно закивали, но Сигизмунд недовольно посмотрел на них. Снова заговорил:

- Посол императора Максимилиана барон Герберштейн пишет, Василий не желает мира без Смоленска, но мы заставим вернуть его! Это я вам говорю, панове, ваш король и великий князь! Пан Богуш, и ты, пан Щит, я посылаю вас на Москву, будете рядиться с великим князем и его боярами. Но Смоленском не поступайтесь. Нам без него не можно. Отдадим московитам Смоленск, они Киев запросят и иных земель, панове. На одном стойте: мы мира хотим на условии, по какому брат наш Александр и великий князь Московский Иван Васильевич жили.


* * *

Пока маршалки добирались к Москве, гетман Острожский с многочисленным войском подступили к Пскову.

Проведал об этом великий князь Василий и велел литовских послов Богуша и Щита в Москву не впускать, а задержать в Дорогомилове.

Барон Герберштейн к московским боярам кинулся, речи вёл, что-де негоже так с послами обращаться, как поступил великий князь. Дошли о том слухи до государя, озлился он.

К тому времени гетман Острожский осадил Псков, но воевода Салтыков-Морозов приступ литовского войска отбил и город удержал.

Послал литовский гетман отряды грабить псковскую землю, но на помощь псковичам уже спешили московские полки. Воевода Иван Ляцкий в коротком бою развеял отряд, двигавшийся на помощь гетману, захватил литовские пушки и пищали.

Получив известие, что к Пскову движется русское войско, гетман Острожский поспешил снять осаду и повернул в Литву.

Перешли московские полки границу, пошли вдогон литовскому войску. До самого Вильно достали и воротились к Смоленску.


* * *

Литовских послов допустили в Москву не скоро, зимой. Замело город сугробами, вьюжит. Но, к удивлению Богуша и Щита, народ по домам от холода не прячется и торг гудит вовсю.

Послам литовским из саней бы вылезти и в толпе поразмяться, да надобно поспешать в Грановитую палату. Сам великий князь ждёт.

В просторных сенях с литовских послов сняли шубы, повели хитрыми переходами. Маршалкам боязно. В Дорогомилове, покуда за караулом сидели, набрались страху.

Пока за боярином-дворецким плелись, всяко передумали. Опомнились уже в Грановитой палате. Осмотрелись.

У стен на лавках бояре расселись, важничают, а прямо перед маршалками в кресле на помосте государь.

Боярин-дворецкий громко, на всю Грановитую палату объявил:

- Послы короля Польского и великого князя Литовского к великому князю и государю всей Русской земли! Насупился Василий, спросил резко:

- С чем прислал вас брат мой, король и великий князь Сигизмунд?

Толмач перевёл слова Василия. Маршалок Богуш кунтуш одёрнул, шагнул наперёд, ответил с поклоном, что хочет король Польский и великий князь Литовский мира, какой был меж их государствами ещё при великом князе и короле Александре и государе Московском Иване Васильевиче, да и ране. А из Смоленска бы полки московские увести и впредь на Смоленск не покушаться.

Едва толмач рот закрыл, как недовольно зашумели бояре. Василий посохом о пол пристукнул, призвал к тишине. Потом откашлялся, сказал с достоинством:

- Смоленск наша отчая земля, то королю и великому князю Сигизмунду известно. Отчего же хочет он владеть ею? Смоленск не отдадим в века. Не ослабим наши границы. Да и то ключ от дороги торговой, буде вам ведомо. В Смоленске пути из Приднепровья, Польши, Литвы и земель прибалтийских сходятся.

Василий встал резко, ступил одной ногой с помоста:

- Хотите мира с нами, не отказываемся. Но о Смоленске и иных городах наших речи не ведите. О том и передайте брату моему любимому, королю Сигизмунду.


* * *

- Ждал я, отче Варлаам, этого разговора, ждал - Василий потёр лоб. - Сам не заводил до времени. Чуял, ты первым начнёшь.

В княжеских покоях тишина. Со стен глядят на великого князя и митрополита писанные красками воины и охотники, святые и юродивые.

Старчески мутные глаза митрополита Варлаама уставились на Василия, слезятся. Государь продолжает:

- Ты, отче, попрекать меня заявился, не иначе. Вот, сказываешь, Соломонию я обижаю. Так ли? А обо мне ты, отче Варлаам, помыслил? О том, кому стол великокняжеский передам, гадал ли? А надобно!

- Во грех, во грех впал, сын мой, опомнись! Зрю яз, замутила литвинка разум твой.

Василий усмехнулся.

- Отче Варлаам, ответствуй, знавал ли ты в жизни хоть одну женщину?

Митрополит отшатнулся, дрожащей рукой перекрестился:

- Не богохульствуй, сын мой, не впадай во искушение.

- То-то, - прервал его Василий. - Ты пастырь духовный, я же из плоти и крови создан, и любовь мне, отче, не чужда. Нет у меня к Соломонии плотского влечения, чужая она мне. И не болеет она душевно, о чём я мыслю.

- Вас церковь венчала! - воскликнул Варлаам.

- Того и хочу, отче, чтобы церковь ныне развод мне дала. Своей властью ты, отче Варлаам, Соломонию в монастырь постриги. Пусть она грехи свои за бесплодие отмаливает. Да и доколь ей в великокняжеских палатах об пол лбом грохать, пускай в монастыре шишки набивает.

Митрополит затряс головой:

- Нет, нет, сыне, не дозволю яз! И не допущу литвинке осквернить душу твою!

- Дозволишь! - Василий поднялся, задышал тяжело. Снова повторил угрожающе: - Дозволишь! Коли упираться станешь, уходи с дороги, отче, скинь сан митрополичий. Не быть тому, чтобы на Руси кто-либо мнил себя выше государя. Слышишь, отче Варлаам? И ты уйди в монастырь. Другого митрополита изберёт собор церковный. Такого, коий мне не воспротивится, в единомыслии со мной будет. А что до инока Вассиана и Грека, так и их велю из Москвы в отдалённые монастыри сослать. Сегодня вышлю, немедля! Слышь, Варлаам?

Побледнел митрополит, схватился за грудь.

- Что, отче, болит? - Глаза у Василия холодные и злобные. - Отправляйся, отче, и о моих словах поразмысли. Не дашь развод, не пострижёшь Соломонию, сам на себя пеняй. В монастырь отправляйся. За Вассиана и Грека не проси. Им в любом случае на Москве нет места. Ходят, по углам шушукаются, боярские страсти подогревают. Терпел я нестяжателей, ныне довольно. Давно я приглядываюсь к сваре вашей церковной, вникаю в неё, отче Варлаам. Вы меж собой грызитесь, ладно уж, но о единстве государства печётесь. И дела ваши к тому должны быть направлены, дабы власть великого князя и государя славить и возвеличивать. Уразумел, отче Варлаам, к чему клоню я?

Зашатался митрополит, прикрыл глаза. Василий поддержал его, позвал:

- Эй, люди!

В покои вбежали Лизута и Михайло Плещеев. Государь указал глазами на Варлаама:

- Помогите! Вишь, недомогает отче. Отведите в митрополичьи хоромы.


* * *

Великокняжеский воевода боярин Тучков третье лето сидит в Казани безвыездно при хане Шиг-Алее.

Почуяв приближение смерти, Мухаммед-Эмин упросил государя Московского Василия отпустить касимовского царька Шиг-Алея, внука Ахматова, на казанское ханство.

Новый хан, к неудовольствию беков и мурз, правил Казанской ордой так, как ему указывал московский боярин.


* * *

Прискакал в Москву атаман Фомка со своими казаками с вестью: атаман Дашкович с другими старшинами и атаманами затаили измену против Москвы. На деньги польстились.

Рассказал Фомка боярам и великому князю, что самолично видел, как получал Дашкович от людей польского короля кожаные мешки со злотыми за то, чтобы стоял Евстафий заодно с Сигизмундом против великого князя Московского.

А ко всему вступил ныне Дашкович в сговор с крымским ханом и пускает среди каневских и черкасских казаков всякие небылицы о великом князе и государе Московском. А чтобы куренные атаманы да старшины за ним тянулись, дал Евстафий им злотых. А больше всего другу своему, атаману Серко. Фомке тоже злотых предлагал, но он не взял и казаков своих отговорил. Сказал: «За тридцать сребреников не продамся и на Русь с оружьем не ходок. Крымцам и католикам в этом не товарищ».

Василий Фомку-атамана щедро наградил, дал денег и шубу со своего плеча, а казаков его куреня взял в свою службу и велел поселить на окраине рязанской земли. Наказал великий князь вместе с ратными людьми беречь границы от крымцев.


* * *

Разбрасывая комья грязи, конь широким намётом нёс Курбского по предрассветным улицам Москвы. Крупные капли дождя секли по лицу, затекали за ворот кафтана. Одежда промокла насквозь.

Князь Семён пожалел, что отказался ехать в крытом возке. Не стал дожидаться, пока холопы запрягут, поспешил. Хотелось застать инока Вассиана.

Только на рассвете стало известно Курбскому, что вчера, отслужив обедню, митрополит Варлаам сложил митрополичий сан и уехал в отдалённый северный монастырь. А сегодня утром увезут в Кирилло-Белозерскую обитель инока Вассиана с Максимом Греком.

Слышал князь Семён, что накануне у Варлаама с Василием спор произошёл. Отказал митрополит великому князю в разводе. А тот унижал Варлаама, стращал.

Мчится конь. Вот уж и ворота монастырские нараспашку.

Зажав в руке котомку со скудными пожитками, Вассиан присел на край жёсткого ложа, в последний раз обвёл глазами тёмную келью.

Сколь лет прожито здесь? Думал, доживать в ней придётся, ан нет, в Белозерский край уезжать. Туда же, в соседний монастырь, повезут и Максима.

К себе у Вассиана не было жалости, а о Греке печалился. Как приживётся он в холодном краю? Тут, в Москве, где теплее, чем на Белоозере, и то недомогает Грек.

Устал Вассиан, уж нет теперь неистового борца с иосифлянами, а есть убелённый сединами немощный старец.

Вассиан поднял с пола котомку, опираясь на посох, вышел во двор. Рассвело, но дождь не унимался. Впряжённые цугом, стояли наготове возки. Мокли кони, фыркали. Сыро. У переднего возка, надвинув капюшон на глаза, сутулясь, ждал Вассианова выхода Максим Грек. Не прячась от дождя, толпились сумрачные монахи. Служилые дворяне, наряжённые сопровождать Вассиана с Греком до самого места, не слезали с седел, лениво переговаривались, поругивая погоду и еретиков-монахов.

Пригнувшись под перекладиной ворот, в монастырь на полном скаку ворвался князь Семён, осадил разгорячённого коня, спрыгнул наземь и, кинув повод караульному монаху, медленно приблизился к Вассиану. На миг забыв, что перед ним инок, сказал:

- Прости, князь Василий Патрикеев, что не могу помочь тебе в тот час, когда ты обиду терпишь. Ты за нас в заступ не таясь ходил, а мы покинули тебя.

Вассиан поднял голову. Большие, не по-стариковски синие глаза глянули на Курбского.

- Забудь, княже Семён. Инок я, не князь Патрикеев. То было давно. Государю Ивану Васильевичу было угодно отца моего и меня в монахи постричь и бояр да князей под себя забрать, а сын его Василий отцово доканчивает!

Вассиан поклонился сначала Курбскому, потом повернулся к монахам:

- Простите, братия.

И полез в возок.

- Гони! - в сердцах гаркнул десятник из дворян, и возок, жалобно заскрипев, тронулся.

Уже выезжая за ворота, Вассиан вдруг приподнялся, обернулся и, погрозив кому-то невидимому, прокричал:

- Во всём, во всём злые деяния иосифлян усматриваю! Не смиряйтесь!


* * *

- Улю-лю! Алля!

Гикали и свистели воины Сагиб-Гирея, гарцевали под стенами белокаменного казанского кремля.

- Эгей, казанцы! Хан Сагиб, брат единоутробный великому хану Магмет-Гирею, идёт к вам! - кричал, потрясая бунчуком, татарский сотник. - Открывайте ворота, впускайте нового хана! Гоните Шиг-Алея с московским воеводой!

В ханский дворец сошлись беки и мурзы. Входили темники, рассаживались на ковре полукругом. Ждал Шиг-Алей, что скажут они. Те молчали, прятали глаза.

Но вот, нарушив тишину, заговорил темник Абдула:

- Хан Шиг-Алей, не вини нас, но мы не хотим биться с Сагиб-Гиреем. У нас нет силы.

- А что скажут другие темники? Ты, Назиб, и вы, Сабир и Берке? - тихо спросил Шиг-Алей.

- Мы ответим то же, что и Абдула, хан. У Сагиба больше воинов, чем у нас, - ответили в один голос темники.

Осмелели, заговорили беки и мурзы:

- Покинь город, Шиг-Алей, мы не станем драться из-за тебя.

- Уезжай вместе с боярином Тучковым к себе в Касимов, а мы отдадим Казань Сагиб-Гирею.

- Пусть Сагиб будет нашим ханом.

Напружинился Шиг-Алей, дождался, когда беки и мурзы выскажутся. Но не выдержал, вскочил. Затравленно озираясь, зашипел угрожающе:

- Яман! Собаки! Я уйду из Казани, но вы пожалеете об этом! И, брызгая слюной, ругаясь, выбежал из дворца.


* * *

Великий князь обедню вытерпел до конца. Не хотелось обижать нового митрополита.

Горят, потрескивают в серебряных шандалах свечи, пахнет в соборе ладаном. Золотом отливает риза у митрополита Даниила.

Голос у него чистый и сильный, несмотря на преклонные годы.

Бывший игумен Волоцкого монастыря после Иосифа Даниил, став митрополитом, самолично, в угоду великому князю постриг Соломонию в монахини и отправил в монастырь.

Василий ждал от жены упорства, по Соломония ни слова не вымолвила, ни слезы не проронила. Послушно восприняла приговор митрополита. Лишь в час отъезда, когда навсегда покидала княжеские хоромы, сказала сквозь зубы:

- Ох, Василий, погубил ты свою и мою душу, взял на себя грех.

Великий князь встрепенулся, прогнал назойливую мысль.

Скоро, теперь уже скоро молодая Глинская будет великой княгиней. Митрополит дал согласие на женитьбу Василия.

Из собора вышли засветло. Вечер тихий и тёплый. Накануне дождь смыл пыль с листьев, освежил. На паперти канючили, протягивали руки нищие.

Великий князь шагал впереди, за ним толпой валили бояре. Неожиданно Василий остановился, круто повернулся и лицом к лицу встретился с Курбским. Тот не ждал, растерялся, а великий князь ощерился:

- Княже Семён, сказывают, ты по Вассиану плакался, прощаться к нему в монастырь ездил?

Курбский отступил, но взгляд государя выдержал. В предчувствии недоброго глухо бьётся сердце у князя Семёна. А Василий не говорит, мурлыкает:

- И чем тебе, княже Семёнушка, инок Вассиан полюбился, может, не утаишь от меня, сирого и слабоумного? Ну, ну, молчи. Вишь, и бояре мои безмолвствуют.

Василий повёл по толпе немигающим взглядом. Опустили головы бояре, ждут грозы, а великий князь своё гнёт:

- Сдаётся мне, храбр ты, княже. Такие слуги мне нужны. Пора тебе, князь Курбский, во Псков отправляться. Заждались тебя там на воеводстве. Вот и кажи свою удаль противу литвин.

Князь Семён отвёл глаза в сторону, наткнулся взором на Михаилу Плещеева. Тот улыбается злорадно. Доволен, глядючи, как унижают Курбского. Может, ждёт, когда Василий князя Семёна в пыточную отправит и велит предать смерти, как боярина Версеня? Иначе чему скалиться?

Не перечит Курбский великому князю, молчит, что в рот воды набрал. Видно, тем и спасся. Коли б слово поперёк вымолвил, быть бы худу. А то Василию и распалиться не после чего. Остыл, отвернулся. Уже с паперти спускаясь, кинул:

- Так во Псков собирайся, княже Семён. Не оттягивай, не желаю видеть тебя на Москве.

Князь Одоевский строился. Раскатали деревянные хоромы, на их место заложили каменные, высокие, просторные, с верхними и нижними палатами.

Мастеровые свои, не иноземные, умельцы на диво. Кладка узорная, камень к камню подогнан.

Князь посреди двора стоит, подбоченился, не налюбуется.

В углу, за банькой, плотники брёвна на доски тешут. Вонзаясь в медовое дерево, глухо стучат топоры, пахнет сосной.

Переваливаясь на кривых ногах, Одоевский попятился, задрал лысую голову, зашумел на мастеровых, ставивших верх:

- Мал покат?

- В сам раз! - свесился вниз старшой из плотников. Князь положил руки на вислый живот, рот открыл. Ещё на шаг отступил, примерился. Не успел ничего сказать, как во двор, чуть не смяв конём воротнего мужика, въехал Лизута. Замахнулся плёткой на караульного:

- Эко, распялся на дороге!

Завидев Одоевского, поспешно слез с коня. У князя в глазах удивление, зачем оружничий пожаловал к нему, чать, дружбу с ним не водил. А тот к князю подошёл, к уху припал, зашептал:

- Шиг-Алей с Тучковым у осударя. Сагиб-Гирей прогнал их из Казани.

У Одоевского глаза расширились.

- Не врёшь ли, боярин?

- Истину сказываю. Самолично слыхал, как Шиг-Алей осударю сказывал, что казанцы Сагиб-Гирея приняли на ханство и купцов русских пограбили.

- Кака беда! - всплеснул руками Одоевский. - Кака беда!

- Что будет ноне, князь? - засуетился Лизута и шумно выдохнул.

Одоевский не выдержал, прицыкнул на Лизуту:

- Утихомирься, боярин, без тебя тошно. Аль и сам не догадываешься, чему быть? Гирей в Крыму и Казани сели, а коли они на нас с двух сторон попрут, поди отбейся.

Лизута ойкнул.

- Ах ты Осподи, како осударю? Одоевский сплюнул со злостью, передразнил:

- О-су-дарю! На всю русску землю беда надвигается. И отвернулся, взялся за бороду, задумался. Окольничий на месте не стоит, суетится.

- А может, минёт?

- Отколь мне ведать, - пожал плечами Одоевский. - Однако сомневаюсь. - И через время сказал: - Ко всему надобно готовым быть, а напервое порубежных воевод упредить. Да мыслю, государь о том позаботится.

- Лютует осударь. На Шиг-Алея кричал, сапогами топал. А уж боярину Тучкову досталось… - Лизута схватился за голову. - Грозил и словесами разными обзывал.

- Теперь что из того. - Одоевский потёр лоб. - Ко всему, смоленская забота одолевает. Заключить бы уговор с королём, всё легче. Неспроста Сигизмунд приднепровских казаков золотом одаривает.

- Ох-хо, - снова вздохнул Лизута, - страсти каки ты, князь, речёшь.

Оружничий долго вдевал ногу в стремя, прыгал на одной ноге, злился. Подбежал мужик, помог усесться в седло.

- Прощай, княже, лучше б и не приезжал к тебе. Не успокоил ты меня, ещё боле напужал, спать теперь не буду. Ох-хо!


* * *

Давно затворилась дверь за Шиг-Алеем, а государь всё ещё не остыл, по горнице мечется. Мыслимо ли, Казань упустили! Мухаммед-Эмин десять лет покорство изъявлял. Василий расчёт имел, касимовский царёк Шиг-Алей верным слугой будет. Ан нет. Не удержался на ханстве. Сагиб-Гирей, враг Москвы, в Казань пробрался. Мыслит укорениться. Вишь, чего Гирей алчут, с двух сторон Русь зажать.

Отныне с Казанью миром не урядиться, надобно полки слать, изгнать Сагиба, привести казанцев к покорности. Эк, кабы удача постигла, прибрать Казань, дабы она, как и Великий Новгород, либо Псков, аль иные русские города, за государем и великим князем Московским числилась.

Василий рывком распахнул дверь.

- Эй, покличьте князей Воротынского да Дмитрия Вельского!


* * *

Миновав донское гирло и оставив в стороне турецкую крепость Азов, Крымская орда многими туменами двигалась к Оке.

Скрипели колеса войлочных кибиток, ревели стада, ржали многочисленные табуны коней.

Застлала пыль солнце, померк день!

Сам Магмет-Гирей вёл крымцев на Москву.

Со времени Дмитрия Донского, когда хан Тохтамыш напал на Русь и дошёл до самой Москвы, не видела русская земля такой вражеской силы.

Гордо сидит в седле хан Магмет-Гирей. Не травами пахнет степь, а едким конским потом. Но Магмет-Гирею это приятно щекочет ноздри.

Хан ростом невелик и высох, как былинка в позднюю осеннюю пору. Взгляд у него безразличный и сонный. Но это только кажется. Магмет-Гирей хитрый и коварный. Он не прощает обид. Мало кому известно, разве что самым близким, Магмет-Гирей подл, как шакал.

Мчится мимо Магмет-Гирея тьма воинов, а на левом крыле Большой Орды ведёт своих приднепровских казаков атаман Евстафий Дашкович. Соблазнились каневцы и черкасцы добычей.

Магмет-Гирей до крови закусывает тонкие губы. Он с ненавистью думает об астраханском хане. Усеин отказался идти вместе с крымским ханом на Москву, и Магмет-Гирей затаил зло. О! Хан Крыма не прощает обид. Но сейчас не время посчитаться с астраханским ханом. Настанет час, и он, Магмет, появится в астраханских степях и будет наслаждаться унижением Усеина.

Проносятся мимо холма тумены, завидев хана, из многочисленных глоток вырывается победное: «Урагш!»

Магмет-Гирей ощеривается. Его воины достойные наследники могучего Чингиза и храброго, мудрого Батыя.

Нетерпеливо перебирает копытами конь, грызёт удила, просит повод. Но хан сдерживает его. Мысль Магмет-Гирея переносится на иное. Он думает о том, что брат Сагиб уже, наверное, выступил из Казани и ведёт свою орду к Владимиру. У Москвы Магмет-Гирей и Сагиб встретятся.

Хан почему-то припомнил, как в детстве любил заходить в кузницу смотреть на мастеров. Один из них клал на наковальню кусок раскалённого железа и, держа его клещами, слегка постукивал молотком, а другой бил по железу тяжёлой кувалдой. Железо на глазах плющилось, превращаясь в подкову или во что иное.

Магмет-Гирею его орда и орда Сагиба чудились молотом и наковальней, а Москва тем железом, которое под молотом кузнеца плющилось, подобно сырой глине.

Хан пускает повод, и конь легко берёт с места. Магмет-Гирей клонится к холке и летит быстрой птицей, а за ним дробно стучат копытами по вытоптанной земле сотни верных телохранителей.


* * *

Из Азова друг государев, сам кадий[223] азовских мусульман, через купцов уведомляет великого князя о движении крымцев.

Но купцы прибыли в Москву слишком поздно. Магмет-Гирей уже вторгся на Русь, а Сагиб-Гирей кинулся грабить нижегородскую землю.

Дорогу Крымской орде заступили полки государева брата Андрея и князя Дмитрия Вельского.

Навстречу казанцам готовился выступить князь Воротынский.

Тревожно на Москве. Удастся ли отбить недругов, хватит ли силы?


* * *

У Рязани без труда смяли русские заслоны, обошли город стороной, всей силой навалились на воевод, князей Андрея Ивановича и Вельского.

Подобно полноводной реке, когда она в паводок выходит из берегов и заливает всё окрест, растеклась орда по всей русской земле от Владимира до Коломны. Пыльными шляхами погнали в Крым и Казань толпы невольников. Плач и слёзы на Руси. По ночам горят города и багрово-огненные сполохи переливаются окрест.

Ищет люд укрытия под московскими стенами. Съезжаются в Кремль бояре и князья. Всё туже затягивается над Москвой ордынская петля. Уже захватили крымцы Угрешский монастырь и княжье Воробьёве сельцо. Дымно и душно в Москве. Ночами от пожаров светло как днём.

Беда пришла на Русь непредвиденная…

У великого князя в палатах собрались митрополит Даниил да князья Одоевский, Воротынский, Вельский, братья государевы Дмитрий и Андрей, да зять, крещёный татарский царевич Пётр, и Михайло и Пётр Плещеевы. Сидели, думали, как ордынцев отбить и где войско брать.

Не спорили. Государю из Москвы надлежит немедля ехать на Волок и там собирать полки. С ним отправляться и воеводам, князю Вельскому да братьям государевым Дмитрию и Андрею. А Москву держать, Гиреям не сдавать, если даже они осадят город. Дождаться прихода великого князя с войском.

В ту же ночь тайно от народа Василий покинул Москву и отправился на Волок. Отсюда к братьям Юрию и Семёну поскакали великокняжеские гонцы с приказом идти с полками на подмогу государю.

Сходилось на Волок русское войско.


* * *

Посланец хана мурза Аппак, вступив в Грановитую палату, сабли не снял и думным боярам не поклонился. Подивились бояре, раньше мурза в доброжелателях государевых числился, а ныне вишь что вытворяет. Верно, мыслит, от Москвы подачки не получишь, а хану угодить надобно.

От имени Магмет-Гирея потребовал мурза Аппак дать грамоту с подтверждением, что Русь будет платить хану дань, как платила при Батые.

За это Магмет-Гирей обещал не разорять Москву и уйти от города.

Бояре хоть и бранились и носы воротили, воняло от Аппака нестерпимо, а вытерпели, речь ханского посланца выслушали до конца.

Выпроводив мурзу, бояре долго не могли урядиться. Князь Одоевский уговаривал слать к хану посольство, а Михайло Плещеев с братом не соглашались, требовали обороняться.

Молчавший до того митрополит Даниил подал голос: - Не лайтесь, бояре, не час. Дадим хану грамоту, каку он просит. Пусть будет так. Яз вам совет даю. А исполнять её доведётся либо нет, то пусть государь и великий князь решает. Ноне, яз мыслю, спасать Москву надобно. На том и поладили.


* * *

Набитые добром кибитки, отороченные вьюками кони. Золото и серебро, дорогие оклады икон увозили ордынцы.

Давно не имела орда такой добычи.

Дорогами, смоченными слезами и кровью, усеянными мёртвым людом, гнали в Крым и Казань бесчисленное множество пленных.

Разорили Гирей Русь, опустошили.

Медленно, с частыми привалами, выставив крепкие заслоны на случай нападения русских полков, откатывалась орда.

Не стал дожидаться хан Магмет-Гирей, когда великий князь Василий соберёт войско и двинется к Москве. Магмет-Гирей увозил с собой грамоту московских бояр, в которой они признали себя ханскими данниками…

Атаман Дашкович повёл казаков брать Рязань. Что ж, Магмет-Гирей не против. Если казаки захватят город, половина добычи орде.

Хан горячит коня, оглядывает степь. Она по-необычному людная и шумовитая. Великая орда великого хана Магмет-Гирея идёт!


* * *

Ратники рязанского воеводы Хабара Симского и атаман Фомка со своей станицей обороняли город.

Остерегаясь татарских караулов, пробрался в Рязань гонец с Волока от великого князя, привёз письмо воеводе. Сообщал Василий, чтоб Хабар города не отдавал, а он, государь, на Волоке не задержится и вскорости выступит на Магмет-Гирея.

Казачьи сторожевые дозоры разведали: хан снял свой бунчук с Северки-реки, орда поворотила на обратную дорогу. Теперь жди лиха.

Гадает воевода, пройдёт ли орда мимо Рязани либо нападёт на Рязань?

С утра Фомка поднялся на крепостную стену, посмотрел, как казаки и ратники к обороне изготовились. Доволен.

Когда орда двинулась на Русь, Фомка-атаман со своей станицей укрылся в Рязани. Воевода Хабар принял казаков с радостью. Одних ратников у Симского маловато, а Фомкины люди подспорье, воевать казаки горазды.

У атамана Фомки лицо, степным ветром дублённое, глаз зоркий, соколиный. Взобрался на высокую стрельницу, приложил ладонь козырьком. Пылит в степи.

Но атаману известно: это ещё не орда. Это тянутся под прикрытием конных отрядов ордынские обозы.

Но вот конные повернули к городу.

Присмотрелся Фомка. Не орда к Рязани идёт, а ведёт своих казаков атаман Дашкович. Издалека узнал их Фомка, сплюнул. Подошли казаки к городу, разбросались станом. Возами свой лагерь опоясали. Разглядел Фомка, казаками атаман Серко распоряжается.

- Эгей, Серко, - позвал Фомка, - Евстафьев блюдолиз! Забыл, как мы с тобой за зипунами в Крым ходили, Русь стерегли от ордынцев? Ныне сам грабить её заявился! Ай-яй! Иуда!

Свесившись со стрельницы, Фомка помахал своим казакам, устроившимся по стене:

- А ну, молодцы, готовы ли попотчевать холопов Дашковича?

Сверху со стен на черкасцев и каневцев посыпалось:

- Ханские прихлебатели!

- Изменники!

Им снизу наперекор:

- Доберёмся до вас, шкуры снимем!

- Ворочайтесь на Днепр с повинной, вон какой полон взяли!

- Им очи застило, самих в туретчину продать!

И, не слезая с седел, грозили нагайками Фомкиным казакам:

- Открывайте ворота!

- Нехай Евстафий своим задом отворяет, он у него жирный, - посмеивались на крепостных стенах.

Тут снова Фомка всех перекричал:

- Эгей, Серко, и вы, други-атаманы, переделили с Дашковичем королевские злотые, радуетесь. Час настанет, заплачете! Аль ослепли, Русь грабя? Братьев своих в полон гоните!

Поднялся на стену воевода Хабар, он не спесив и атамана Фомку за честность уважает.

Заслышав атаманский голос, позвал. Фомка спустился.

- Видал, воевода, от кого обороняться будем? Хабар усмехнулся, сказал без обиды:

- Твои друзья-товарищи, атаман. Фомка не осерчал, почесал затылок.

- Было такое, воевода. Но когда б одни казаки, полбеды, от них отобьёмся, а ежели Магметка навалится, быть худу.

Воевода успокоил:

- Отразим, продержимся до государева прибытия.

- Знаешь, о чём я мыслю, воевода, от Дашковича коварства ждать надобно.

День минул в ленивой перестрелке. На второй день к полудню подскакал к воротам казак, замахал шапкой:

- Слу-ша-ай! Выкупайте полон, дарма отдаём, на рублик два мужика!

Не успел прокричать, как уже конные казаки подогнали к городу пленных. Поблизости от ворот остановилась толпа. Сбежался люд на стены.

- Лихо какое!

- Соберём, народ, деньги, выкупим.

- Воеводу сюда, воеводе решать!

На стену взошли Хабар с Фомкой, переглянулись.

- Что скажешь, атаман? - поднял брови воевода. Фомка усмехнулся.

- А вглядись-ка. Воевода посмотрел вниз.

- Аль не поймёшь? - удивился Фомка. - Это не пленные, казаки переодетые. Откроем ворота, эти навалятся на нас, а за ними конные ринутся. А не упреждал ли я тебя, воевода, от Дашковича всякого жди.

Подал Хабар знак, и ударили пушки, захлопали пищали, полетели стрелы. Рассыпалась казачья толпа, откатилась от стен.

К вечеру и орда подошла к городу. Сам Магмет-Гирей подступил к Рязани. Стали ордынцы готовиться к приступу, таран ладить, пушки вокруг крепости устанавливать.

Прищурившись, Магмет-Гирей смотрел на обнесённые глубоким рвом крепостные стены. Хан сердился. Вторые сутки топчется Дашкович - и всё попусту.

Магмет-Гирей оглянулся. Позади безмолвствовали мурзы, а с ними любимец хана, брат Сайдат. Поодаль, на зелёной траве, ханские нукеры натягивали шёлковый шатёр.

На душе у хана потеплело. Он вспомнил о молодой русской красавице, новой жене, которую везёт из этого похода. Она украсит его бахчисарайский гарем.

Крючковатым пальцем хан поманил мурзу Аппака. Бросил резко:

- В город. Пускай встречают. Они мои данники. Их князь и бояре это признали!

Мурза Аппак взлетел на коня, полы халата крыльями, понёсся к городу.

Но мурзу в Рязань не впустили. Хабар со стены нагнулся, спросил:

- Чего надобно?

Аппак покраснел от натуги:

- Ваш князь данник могучего хана Магмет-Гирея, и вы, рязанцы, его холопы. На то князь Василий и бояре его дали хану грамоту. Открывайте ворота, встречайте великого Магмет-Гирея!

- Я грамоты таковой не видывал и твоим словам, мурза, веры не даю! - возразил воевода. - Посему хана в город впускать отказываюсь. Так и передай Магмету!

Следом за мурзой подскакал к городским воротам ханский брат Сайдат-Гирей с толмачом. Толмач пергаментным свитком потряс, закричал:

- Возьми грамоту, читай!

Чуть приоткрылись ворота, вышел атаман Фомка, принял свиток, ответил:

- Прочитаем, тогда и ответ получите.

И снова со скрипом затворились кованые ворота.

Долгая, тревожная ночь. Степь гудела многоголосо. Ржали кони, звенело оружие, скрипели колеса.

Не спали рязанцы, ждали приступа.

К утру всё стихло.

Наступил рассвет. От Оки тянулся туман. Но вот разорвало молочную пелену, и открылась разом степь. Не поверили рязанцы: нет ни орды, ни казаков приднепровских. Ушёл Магмет-Гирей, отступил.



Глава 17. ЗА КОЛОКОЛЬНЫМ ЗВОНОМ

Кровавые раздоры. В хоромах у Михайлы Глинского. Идут полки московские на Казань. Русский город Васильсурск. За колокольным звоном.


День воскресный, и на Пушкарном дворе тихо. Укрывшись за барачной избой, Игнат, щёлкая большими ножницами, стрижёт Сергуню. Ножницы тупые, не режут, а рвут волосы пучками. Сергуня терпит.

Волосы падают на землю, ложатся на колени. Время от времени Сергуня щелчком сбрасывает их. Вдруг его рука замирает. В клоке волос заметил одну седую волосину. И не хотел верить. Неужели это он, Сергуня, седеет? Промолчал, лишь подумал: «Какой же мне год?» Долго загибал пальцы, беззвучно шевелил губами. Сосчитал.

«Никак без трёх лет тридцать. Эвона, как время-то проскакало. Уж на Пушкарном дворе как на тринадцатое лето перевалило… А кажется, вот вчера пришли со Степаном в Москву».

Вздохнул Сергуня, хотел об ином помыслить, но не мог. В дворяне служилые Степан попал. На Аграфене сам великий князь женил его и Берсеневу вотчину во владение отдал.

Не скажешь, что когда-то Степан ковш с литьём таскал. Нынче ходит по Пушкарному двору боярином, на люд покрикивает. Сергуню с Игнатом не замечает, а уж разговоров и вовсе не заводит, словно и не знались никогда.

Крут Степан с мастеровыми, никому от него поблажки нет. Работать заставляет с утра и до полуночи. Совсем недавно литейку новую задули, теперь и совсем передыху не даст. Народ ропщет. Степан на Пушкарном дворе за мастеровыми догляд учинил крепкий.

Немец Иоахим и тот его побаивается. Боярин Патрикеев всё ему передоверил.

Закончив стричь, Игнат не спеша завернул ножницы в тряпицу, хлопнул Сергуню по плечу:

- Пригож! Экой! Право слово. А то, ровно овца, шерстью зарос.

Заглянул Сергуне в глаза.

- О чём задумался?

- Да ни о чём. Степана вспомнил. Игнаша рукой махнул:

- Нашёл, о чём поминать. Аль соскучился, так завтра поглядишь. Спозаранку шуметь зачнёт. Запамятовал, как на него покрикивали.

Сергуня перевёл разговор:

- Слыхал, сказывают, государь на Казань рать собирает? Игнат кивнул:

- Ордынцы Руси бед причинили предостаточно.

- Податься и нам в ратники, а, как мыслишь, Игнаша?

- Нам, мастеровым, с Пушкарного двора хода нет. Если разве в бега удариться.

Но в то лето на Казань не ходили. Проведали в Москве, что ордынские бирючи за Перекопом, по торгам вещали: Магмет-Гирей ханам малых орд и мурзам объявил по осени идти на Русь.

Видать, понравилась крымскому хану прошлогодняя добыча, сызнова потянуло. В Кафе и Астрахани ордынцы вели торг русским людом. Продавали невольников в Турцию и Персию…

Государь с пешими и конными полками стал на Оке, перекрыл хану дорогу на Русь. Но Магмет-Гирей не повёл орду на Москву ни осенью, ни весной следующего года.


* * *

На землях от Терека до Кубани кочуют ногаи. Так повелось с давних лет, когда Золотая Орда раздробилась на отдельные улусы и хану Ногаю достались эти степи.

Хан Мамай потомок Ногая. Орда у Мамая многочисленная, и его тумены держат в страхе кавказские народы. Но хану мало Кавказа. Он мечтает о том времени, когда быстроногие ногайские скакуны протопчут широкий шлях на Русь. Для этого Ногайской орде надо упереться правым плечом в Волгу, где кочевья Астраханской орды хана Усеина. Мамай издавна зарится на астраханские степи.

Когда крымский хан Магмет-Гирей позвал Мамая вместе карать хана Усеина, он-де с московским князем сносится, дружбу заводит, ногайский хан согласился охотно и со своими туменами двинулся к излучине Дона, здесь его дожидался крымский хан.

Хан Крыма шёл на Астрахань как на праздник. Следом за ордой скрипели кибитки любимых ханских жён и сыновей.

Мамай посмеивался, Магмет не воин, он привык нежиться на коврах и забавляться с бабами. Не жёны нужны "хану, когда он ведёт орду на недругов, а жестокость и храбрые воины. Ногайскому хану хотелось спросить у Магмета: разве его жёны умеют рубиться на саблях и стрелять из лука? У Мамая жёны не для того, чтобы их таскать в походы. Мамаевы жёны услаждают своего повелителя в час отдыха и баюкают его детей.

А может, у Магмет-Гирея недостаточно евнухов, чтобы уследить за ханскими жёнами, и он таскает их за собой, не оставляет в бахчисарайском дворце? Ха! Мамай наслышан о богатствах Бахчисарая.

Но не о драгоценностях мраморного крымского дворца думает хан Мамай. С некоторых пор, даже дремля в седле, он грезит юной красавицей, младшей женой хана Магмета. Она русская. Мамай увидал её однажды.

Крымская орда двигалась левым крылом, Ногайская правым. Передовые караулы выведали: хан Усеин покинул свой астраханский юрт и откочевал в Башкирию.

Задержались крымцы и ногайцы на правом берегу Волги. На много вёрст раскинулось их становище. Разбили ханы шатры, устроили большой байрам. Неделю Магмет-Гирей потчевал Мамая, другую неделю наступил черед Мамая принимать крымского хана, ублажать.

Горят костры, пахнет наваристым бульоном, жарится на шампурах мясо, поют воинственные песни ордынцы.

Сидят Мамай с Магмет-Гиреем на белом войлоке, поджав ноги, едят мясо, пресытились.

Вокруг ханов кольцом расселись мурзы и беки.

Дымится сочное мясо на огне, булькает в казанах бешбармак.

Магмет-Гирей взял с кошмы серебряную восточной чеканки пиалу, отхлебнул кумыса, бросил резко:

- Усеин трус, шакал. Такой хан не может водить орду. Мы посадим астраханским ханом Сайдат-Гирея. Верно ли я говорю, хан Мамай?

Мамай закрыл глаза. Жирное, безбородое лицо покрылось красными пятнами. Он промолчал. Магмет снова:

- Мой брат Сайдат-Гирей поведёт с нами на Москву Астраханскую орду.

И опять Мамай ничего не ответил. О чём думал хан Ногайской орды?

Но вот он открыл глаза, протянул лоснящуюся от пота и грязи руку за куском мяса.

- Кхе! - и оскалился. - Ешь, мудрый Магмет-Гирей, ешь. - Протянул ему мясо. - Не омрачай заботами байрам.

Магмет-Гирей сопит, недовольно шевелит бровями. Почему Мамай увиливает от разговора? Захочет того ногайский хан или нет, но Сайдат станет астраханским ханом.

А у Мамая в голове своё. Он думает, хан Крымской орды хитрит, но Мамай не допустит Сайдата в астраханские степи. Хватит того, что Магмет-Гирей усадил своего брата Сагиба в Казани.

Но вслух Мамай не произносит этого.


* * *

Ночь. Небо усеяно звёздами. Серебрится луна. От Волги потянулосыростью.

Бесшумно крадутся к шатру Магмет-Гирея ногайские воины. Подбираются ближе и ближе. Хан Мамай напутствовал их: «Вы должны зарезать крымского хана. Он хочет заставить ногаев стать данниками Крыма. Ха!»

Ползут в высокой траве верные люди Мамая, крепко зажаты в руках длинные кривые ножи. А в ногайском стане сидят в сёдлах, обнажив сабли, воины, ждут сигнала.

Но вот в той стороне, где шатёр Магмет-Гирея, заплакал филин, и Мамай приподнялся в стременах, оглянулся. Увидел суровые, напряжённые лица темников.

- Кхе! Магмет-Гирея нет, он сдох. Его горло, как горло овцы, попало под ногайский нож. - И взвизгнул: - Урагш!

Под копытами ногайских копей задрожала земля. Диким воем огласилась волжская степь.

Жестоко секлись на саблях, резались ножами в ночном бою орда с ордою. К утру, кинув убитого хана, кибитки и табуны, бежала Крымская орда. До самого Дона преследовали её ногайцы.

Радовался Мамай.. Теперь кочевья Ногайской орды от Волги до Терека. Хан Магмет мечтал отдать астраханский юрт Сайдату, но сам подох от руки ногайца. Жёны Магмет-Гирея теперь принадлежат хану Мамаю, а Сайдат-Гирей едва уволок ноги.

- Кхе! - кашляет Мамай и, сняв с лысой головы малахай, вытирает потное лицо. Вслух произносит: - Большой байрам вышел. - И смеётся мелко, дребезжаще.


* * *

«Слух летит на крыле быстрой птицы», - говорят на Востоке. Известие о резне между Ногайской и Крымской ордами донесли атаману Евстафию Дашковичу сторожевые казачьи дозоры.

Дашкович видел, большая часть казаков недовольна походом на Русь. Атаман искал примирения. Куренной Серко советовал: «Пусти, Евстафий, казаков в Крым за зипунами».

Дашкович соглашался, но и выжидал. Теперь время настало. Самая пора. Ослабла в усобице Крымская орда, не окажет сопротивления. И Дашкович повёл каневцев и черкасцев за Перекоп.

Наводя страх, казачья лава стремительно ворвалась в Крым. Набег был дерзким и нежданным. Шли к Перекопу не таясь, и новый хан Крымской орды Сайдат-Гирей не мог оказать сопротивления.

Пронеслись казачьи полки по крымской земле, разграбили аулы и ушли на Днепр.


* * *

Будоража люд, выстукивает кожаный тулумбас, голосисто взывают к правоверным глашатаи. У мечети толпа. Она обрастает поминутно. Глашатаи вещают:

- Хан Магмет прогнал Усеина!

- Астраханцы приняли крымского хана!

- О правоверные, настал конец урусам!

Толпа казанцев двинулась узкой улицей, кричала, требовала:

- Хан Сагиб, отдай нам на суд посла московитов и урусских купцов, зачем укрываешь?

Дикий рёв толпы доносится в каменный дворец Сагиб-Ги-рея. Чуть склонив голову, хан слушает, довольно потирает руки, хмыкает. Сагиб знает, толпу подстрекают его люди. Гирей давно собирается казнить московского посла и урусских купцов, что попались ему в тот день, когда Шиг-Алей бежал из Казани. Но хан думает: пусть разгорячённая толпа расправится с урусами, зачем для этого палачи? Когда толпа учует запах урусской крови, она ещё больше возбудится, возненавидит неверных московитов. Гирей скоро поведут свои орды на Русь. Сагибу известно, брат Магмет и хан Мамай для того и стоят у Астрахани, чтобы напоить коней в Москве-реке…

На ворсистом ковре полукругом сидят мурзы, не сводят очей с хана. Сагиб наконец открыл рот, сказал:

- Мурза Гасан, прикажи нукерам, пусть откроют темницу, как того хотят правоверные. Отдаю урусов на суд казанцев.

Склонили головы мурзы и беки. Мудр и воин Сагиб-Гирей, такого хана надо казанцам, а не безвольного Шиг-Алея.


* * *

Ещё не замёл песок следы копыт казачьих коней, не засыпал пепел на пожарищах, как в Крым въехал посол великого князя и государя боярин Мамонов.

Рыхлое тело боярина лоснится от пота, лысина покрыта испариной. Мамонов вытирается рукавом широкого кафтана, пыхтит.

За Перекопом почти до самого Бахчисарая выжженные, разорённые аулы, вытоптанные виноградники.

Боярин Мамонов поглядывает в оконце громоздкой колымаги, покачивает головой, приговаривает:

- Погуляли черкасцы, звона нашкодили!

И не поймёшь, сожалеет боярин, радуется ль беде крымцев.

В ногах Мамонова сидит дьяк Морозов. Он и дьяк у посла московского, и за толмача. Морозов сумрачен. Всю дорогу бранит в душе князя Одоевского за то, что в орду снова послал. Аль мало в тот, первый раз дьяк настрадался? Особливо когда за боярина Твердю остался и они вдвоём с Мамыревым посольство правили.

Нынче сызнова терпи ордынское глумление.

Нудно поскрипывает колымага, пахнет конским потом. За колымагой растянулись возы с посольскими пожитками, дары государя и великого князя Московского хану и его ближним. Попарно, обочь дороги, едет верхоконная сотня служилых дворян.

- Ведаешь ли, дьяк, - в который раз спрашивает Мамонов, - ханские послы нонешним летом в Москву приезжали требовать от государя шестьдесят тысяч алтын да безопасности царьку казанскому Сагиб-Гирею.

И боярин, не дожидаясь ответа дьяка, сам приговаривает:

- Поделом ответ государев: «Не видать вам денег, и не дам Сагибу покоя. Казанцы за посла московского и купцов русских ответ понесут».

Мамонов гладит ладонью бороду.

- Не те ноне крымцы, чтоб Москву стращать, не те. Морозов молчаливо соглашается с боярином и уныло смотрит на бахчисарайскую улицу.

Вот и караван-сарай. Колымага въехала в ворота, остановилась.

Дьяк вылез, помог выбраться Мамонову. Боярин долго кряхтел, отдуваясь, потом выговорил сокрушённо:

- Не успел дома обжиться, в бане вдосталь напариться, и на тебе, сызнова в татарской каморе с тараканами да иной нечистью на полу валяться. Аль у государя на Мамонове свет клином сошёлся, что ему честь така?


* * *

Хоромы у князя Михаилы Глинского на Лубянке новые, каменные, с большими оконцами в свинцовой оправе, шатёр крыши позлащён. Чуть солнце над Москвой проглянет, играют хоромы, переливаются разноцветьем иноземные стекольца.

Князю Михаиле от государя почёт каждодневно. Давно забыто, как хотел Глинский в Литву бежать, а его перехватили. Василий о том Михаиле не напоминает.

Московские бояре Глинскому завидуют, угодничают перед ним. А за спиной шепчутся, злословят. От кого секрет, седни литовский князь, а завтра родная племянница его великой княгиней будет. То ни от кого не секрет.

Князь Глинский, в кафтане, без шапки, переходит из палаты в палату. Под красными сафьяновыми сапогами тоненько поскрипывают сосновые половицы. В просторной горнице Михайло остановился. Света много, стены картинами расписаны, как там, в литовском замке.

Глинский часто вспоминает Литву. Жаль покинутые владения, тянет в родные места. Но пока жив Сигизмунд, Михаиле в Литву возврата нет, потому как он в Грановитой палате при литовских послах в угоду великому князю Московскому поносил короля.

Вошла Елена. Глинский шутливо спросил:

- О, пани Гелена, как почивала?

И залюбовался племянницей. Елена ответила по-польски:

- Добже, пан, добже.

Волосы у Елены русые, волнистые, платком не прикрыты, по крутым плечам рассыпались. Алое платье туго зашнуровано. Глинский снова сказал:

- Скоро пани Гелена будет великой княгиней Московской и государыней всей Руси. Не так ли, пани?

Елена в тон ему ответила:

- Князю Михаиле надоела племянница?

- О нет, моя кохана Гелена, - поднял палец Глинский. - Но я мыслю, и пани ждёт того часа, когда назовут её великой княгиней…

Разговор прервал дворецкий:

- Пан Михайло, государь.

- Ох, - всплеснула Елена руками и засуетилась, собираясь уйти.

Глинский остановил её:

- Не ходи, побудь…

Великому князю сорок лет, но он ещё не грузен и подвижен. Вошёл быстро, легко. Богатая, шитая золотыми и серебряными нитями ферязь свободно обвисала на нём. Голову прикрывала соболиная шапка. Глинский и Елена склонились в поклоне.

- Прости, Михайло, - шумно заговорил Василий. - Еду мимо, оголодал, дай, мыслю, загляну, авось у князя Глинского насытят.

- За честь спасибо, государь, - снова отвесил поклон князь Михайло. - Пойду, велю челяди столы накрывать.

- Сходи, - добродушно согласился великий князь, - а я пока вот с княгинюшкой время скоротаю.

Глинский поспешно удалился. Василий приблизился к Елене, будто ненароком коснулся тугой груди.

- День за год кажется без тебя, Елена. Не дождусь, как и обвенчает нас митрополит Даниил.

Елена не отстранилась, спросила певуче:

- Отчего медлишь, аль не волен? - и уставилась на Василия огромными синими глазами.

- Дай срок, свожу полки на Казань, и быть свадьбе. Воротился Глинский. Великий князь ферязь оправил, сказал:

- Я, Михайло, тебя обрадую. К вотчине твоей, что пожаловал ране, ещё сел добавляю.

Глинский руками развёл:

- Милостив ты ко мне, государь. Не ведаю, чем и отслужу тебе, в кои лета?

- Сбудется час, отслужишь. Нынче, Михайло, я на Казань собираюсь, ты о том ведаешь, до моего возврата княжну Елену не обидь, с тебя спрос. Слышь?

- Как можно, государь, - поднял брови Глинский, - одна кровь у нас с пани Геленой.

- И добро. Теперь веди в трапезную, князь Михайло.


* * *

Боярин Мамонов степенно вступил в белокаменный зал бахчисарайского дворца. На отделанном перламутром и дорогими камнями возвышении сидел, поджав ноги, Сайдат-Гирей. А ниже хана его сыновья и мурзы. Злые, не жди добра.

Боярина гордость обуяла. Эк, испугать мыслят. Шагнул на толстый цветастый ковёр без страха.

Следом за послом дворяне несли на блюдах щедрые государевы подарки.

Не дойдя до хана, Мамонов остановился, отвесил поясной поклон. Пальцами руки коснулся ковра.

- По здраву ли, великий хан Гирей? Прими поминки от великого князя Московского и государя всея Руси.

У Сайдат-Гирея судорожно дёрнулись брови, закричал визгливо. Боярин понял, ругается хан. Толмач едва переводить поспевает:

- Князь Василий не хочет жить с ханом в мире! Почему денег не прислал, послов моих на Москве не привечал? Зачем на Казань, на брата моего Сагиба войско готовит?

Мамонов поморщился. Разорался хан, запугать хочет. Ан нет, боярин даже не вздрогнул. Повернулся к толмачу, сказал внятно:

- Отчего хан бранится? Я боярин не обычный, а посол великого князя и государя. Не ханский холоп.

Толмач перевёл. Загалдели мурзы, на Мамонова пальцами тычут. А он дыхание перевёл, снова заговорил:

- Ещё велено мне государем моим, великим князем передать, Москва орде пошлины не платит, и коли пожелает хан договорную грамоту с государем иметь, так чтоб было в ней оговорено, ходить сообща на ногаев и иных недругов.

Сайдат-Гирей зубы сцепил, глаза кровяные. Поёжился Мамонов. Ну как за эти слова в яму кинут, казнят? Страх закрался. Под кафтаном, расшитым серебром, пот липкий, холодный. Боярин в душе с жизнью простился, а речь всё же до конца держит:

- Что до Сагиба, царька казанского, то он царём стал без ведома великого князя Московского. И помириться с ним государь не может, потому как Сагиб посла нашего и торговых людей казнил, чего ни в одном государстве не ведётся. Коли и рати меж государями случаются, однако ни послов, ни гостей не убивают.

Насупился хан. Смолистые брови сошлись на переносице. Сказал резко. Толмач перевёл его слова:

- Убирайся!

Не помня как, выбрался Мамонов из дворца. За воротами, миновав стражу, вздохнул, вытер рукавом лоб. Увидел, дьяк Морозов дожидается, полегчало, даже улыбнулся.

- Попервоначалу не чуял робости, а под конец страху набрался, ух ты, не доведи Бог. Не грех бы сей часец в баньку. А у них, нехристей, вишь, и попариться негде. Ну, пойдём, дьяк, чего торчать тут.

Уже в караван-сарае, закрывшись в каморе, Мамонов сказал Морозову:

- Коли б ране, за дерзость хану не сносить мне головы, а Руси ордынского набега. Ныне крымцам не до того. По всему чуется, ослабла орда, загубила её усобица.


* * *

В тысяча пятьсот двадцать третье лето весна была ранняя и тёплая. В апреле-пролётнике густо зацвели сады и вовсю, набравшись талой снеговой воды, темнела сочной зеленью рожь.

По весне вскрылись реки, двинулись на Казань конные полки воевод Воротынского да Вельского с Репней-Оболенским. А между Доном и Окой на случай, если крымцы или ногайцы на Москву пойдут, выставили в заслон князей Андрея и Дмитрия с дружинами и ещё воеводу Щеню с войском.

Накануне собрал великий князь воевод на совет. Сошлись в горнице. Отрок принёс карту, развернул пергаментный свиток на столе. Воеводы, не присаживаясь, стояли вокруг великого князя. А тот рукой по карте водит, что-то обдумывает. Потом спросил:

- Как мыслите, воеводы, Казань брать?

Князь Вельский, горячий, нетерпеливый, сказал - отрубил:

- Возьмём, государь, инако быть не может!

И прихлопнул ладонью по карте, где Казанское ханство. Князь Репня поддакнул:

- Силы у нас, государь, предостаточно. Не приступом, так измором одолеем.

- Ну, ну, - одобрительно промолвил Василий - Однако на долгую осаду не располагайте, воеводы. До морозов кончать надо. А ты о чём речь поведёшь, князь Воротынский? Что карта тебе сказывает? Аль с Вельским и Репней не согласен?

Воротынский склонился над листом пергамента с нарисованными реками и маленькими означенными городами, государствами и ордынскими землями. Карта говорила воеводе многое. Заслышав вопрос, поднял глаза. Взгляд умный, спокойный.

- Я, государь, по-иному мыслю.

- О чём же? - Василий прищурился.

- Мню я, государь, одолеть Казань немудрено и рати на то у нас, чай, хватит. Коли не в это лето, так через срок, а будет Казань наша. Но вот удержим ли мы город?

- Отчего ты, князь Воротынский, сомневаешься? - скривился в недоброй усмешке Репня.

Воротынский поглядел на него с едва скрытым презрением.

- Оттого, князь Репня, что меж Казанью и нашими землями есть и другие народы, кои не все к нам благоволят, но и сторону казанцев держат. Надобно, князь Репня, и о том не забывать.

- Так какой совет твой, князь Воротынский? - спросил Вельский, прервав готовую вспыхнуть перебранку.

- Сказывай, князь, коли начал! - Василий с интересом посмотрел на Воротынского.

Тот снова склонился над картой, заговорил:

- Думаю, князь, одолеем мы Казань, не одолеем - одна сторона дела, а главное вот здесь, - Воротынский ткнул пальцем в место, где река Сура вливалась в Волгу, - надобно заложить город. Рубить его спешно, не отлагая. Из нового города будем мы одной рукой Нижнего Новгорода держаться, а другой накрепко Казань за горло возьмём.

- Та-ак, - протянул Василий, - вот ты о чём, князь? Мудро! - И замолчал, обдумывая. Потом обвёл цепким взглядом воевод - Ан и верно промыслил князь. Как? - И хитро прищурился. - Разумно, зело разумная речь твоя, Воротынский. На этом и порешим, воеводы! Тебе, князь Воротынский, за старшего над русским войском быть.

Огневой наряд везли на волокушах. На луговых травах волокуши скользили, как по снегу, но на песчаной земле запряжённые цугом кони тащили с трудом. И тогда пушкари дружно брались за постромки, шумели: «Эх-да!»

Степанка слезал с коня и тоже вместе со всеми толкал волокушу.

Великий князь взял Степанку в поход старшим над пушкарями. Бояре недовольны, экую честь государь воздал холопу! Но против воли великого князя слова не вымолвят. Уж такие времена настали, когда служилый дворянин выше боярина.

Сам Василий дальше Нижнего Новгорода не пошёл. На Казань послал воевод, а Волгой вниз с попутным ветром судовую рать.

Не встречая сопротивления, полки вступили в землю черемисов[224].

Где дорога жалась к реке, близко видели струги. Ратники меж собой перебрасывались шутками:

- Эй, много ль рыбы изловили?

- Айдате к нам, на парусах вольготней! И-ии! Воеводы на взгорочек выехали, встали, полки пропускают. Репня и Вельский посмеиваются:

- Казанцы небось торбы увязывают.

- Так и до Казани дойдём, ни одного ордынца не повстречаем…

Воротынский помалкивал. Тронул коня, обронил:

- Велите дозорам в оба глядеть.

Чуял воевода, затевают что-то ордынцы.

Вторые и третьи сутки идут русские полки к Казани. Но вот дозоры по левую руку донесли: «Орда двумя туменами показалась. А с ними черемисы конные».

Остановились полки, воеводы повернули ратников навстречу ордынцам. Пустив рой стрел, казанцы отошли. Но едва московские воеводы велели двигаться дальше, как орда снова объявилась. И опять остановились русские полки, изготовились к бою. А конная орда, помаячив вдалеке, скрылась.

Близилась к концу первая половина лета. Теперь полки двигались медленно, ждали внезапного нападения.

Вскоре ордынцев заметили позади войска. Не меньше тумена их следовало за русским огневым нарядом, грозили пушкарям.

Остановил Воротынский полки. Суда к берегу причалили, спустили паруса. Наскоро сошлись воеводы думать: на Казань ли идти, назад повернуть? И порешили: надо ворочаться.

На левобережье Волги, у впадения в неё Суры-реки, построили город. Делали всем войском. Высокие прочные стены из брёвен обнесли валом, а в ров запустили воду.

Для люда, что будет жить в городе, срубили дома. Посаднику возвели просторный терем.

Назвали город по имени государя и реки Васильсурск. В двух конных переходах от Казани поднялся новый русский город.

До самых холодов стучали топоры над Волгой, а когда навесили железные ворота, послал воевода Воротынский Степана в Нижний Новгород к государю с известием. Да спросить: как быть дале?

Добрался Степан в Нижний Новгород и в тот же час поспешил на посадниково подворье.

Узнав про гонца, великий князь велел впустить его немедля. Едва Степан порог переступил и ещё государю поклон как следует не отвесил, а Василий уже с вопросом:

- Что о городе скажешь?

- Стоит Васильсурск, государь! - выпалил Степан. Василий доволен, радости не скрывает.

- Вот так. Добрую весть ты привёз мне.

Заложив руки за спину, великий князь заходил по горнице, рассуждая сам с собой:

- Отныне напрочно осядем в казанской земле. Настанет час, из Васильсурска в Казань шагнём.

Степан молчал, слушал.

Но вот Василий задержался на нём взглядом.

- Тебе, Степан, ехать немедля в Москву. Надобно лить пушки, крепить город огневым нарядом. А с будущего лета сядешь ты, Степан, васильсурским воеводой. Слыхал?


* * *

Из формовочной Сергуне видно, как, держа коня за уздцы, Степан шагает по двору. На нём короткая, крытая сукном шуба, отороченная куницей шапка.

Глядит Сергуня: Степанка это и не Степанка. Обличье прежнее, а весь он уже не тот. Идёт важно, уверенно подминает тёплыми сапогами первый искристый снег, на люд глядит хозяином.

Намедни бахвалился перед мастеровыми:

- Посылает меня государь на воеводство в Васильсурск-город. Отольём осемь пушек боя дальнего и осемь затинных пищалей, да ещё ашнадцать мортир, и с ними укачу.

Игнаша окликнул Сергуню, оторвал от раздумий:

- Пойдём к печам, скоро медь пустят.

А Москва в ожидании. Ратники из казанского похода возвращались. Князья с боярами да митрополит с попами и монахами сошлись в соборе, готовятся к встрече великого князя. Государь подъезжал к городу.

В Кремле выглядывали гонца. Тот появился около полудня, осадил коня у соборной паперти, в стременах приподнялся, крикнул во весь дух:

- Едет!

И шапку с головы долой, замахал.

Разом торжественно и плавно загудели в морозном воздухе колокола. Вторя им, запели благовест малые и большие колокольцы на всех московских звонницах. Взлетели с крыш стаи птиц, закружили.

Сверкая ризами, отсвечивая золотом хоругвей и крестов, медленно тронулись навстречу великому князю и государю попы. Опираясь на посохи, потянулись князья и именитые бояре.

Величавый перезвон колоколов поплыл над зимней Москвой, над замёрзшими речками, повис над Пушкарным двором…

Сгрудившиеся в ожидании плавки мастеровые прислушались.

Сел Степан в седло, снял шапку, тряхнул белёсыми кудрями и, приподнявшись в стременах, вперил палец в небо:

- Вот она, Русь наша московская! Чуете?

Сергуня сам того не ждал от себя, из толпы подался, взял коня за повод. Снизу вверх заглянул Степану в очи. Мелькнула мысль: «Эвона, лик в морщинах и седина виски прихватила…»

А вслух иное произнёс:

- Эх, Степан, и в дворянах служилых ты ныне числишься, и с боярством породнился, а до сих пор не уразумел, где она, Русь!

Перевёл дух, снова заговорил:

- По мне, она вот в них, - он повёл широким жестом по толпе мастеровых, - да в Пушкарном дворе, да в Москве с городами иными и сёлами!



Глава 18. В ЛЕТО ТЫСЯЧА ПЯТЬСОТ ТРИДЦАТЬ ТРЕТЬЕ…

Везут государя в Москву Воевода васильсурский. Государева кончина.


На исходе год тысяча пятьсот тридцать третий. Поздняя, сухая осень. Ночи морозные, звонкие. Небо тёмное, в крупных ярких звёздах. По утрам горят алые холодные зори. В чистом воздухе далеко слышно, как фыркают кони и скрипит полоз по жухлой листве.

Растянулся государев поезд. Впереди вышагивают дворяне, всматриваются в дорогу. Не наскочить бы полозу на кочку, не тряхнуло бы колымагу.

Заметят какую неровность, издали ездовым машут. Те коней придержат, объезжают ухабы.

Лежит государь на медвежьей полости, ноги вытянул. Хоть и больно, а сцепил зубы, терпит.

По ту и другую сторону от Василия сидят доктор-немец и Михайло Плещеев.

У великого князя глаза открыты, в кожаный верх колымаги уставились.

Немец, доктор, съёжился, острый, бритый подбородок уткнул в ворот шубёнки.

Плещеев склонился к Василию, спросил:

- Не полегчало ль, государь? Василий повертел головой.

- Жжёт…

Облизнул потрескавшиеся губы.

- Далеко ль до Москвы, Михайло?

- К послезавтрему доберёмся, государь.

Плещеев осторожно поправил сползшую с ног Василия шубу.

- Дай испить, Михайло, в нутрях жар…

Припал губами к серебряной фляге, пил долго большими глотками. Вода стекала по заросшей щеке.

Доктор проснулся, чистым рушником вытер великому князю губы и глаза.

- А что, Михайло, чую, смерть пришла, - сказал Василий, перевёл дух - Видать, отжил я своё.

- Почто речёшь такое, государь? - замахал рукой Плещеев - В твои ли леты. Вона ещё княжичи Иван и Юрий несмышлёныши.

- Чать, не услышал Господь молитву, какую служили в моё здравие, - вздохнул Василий.

Позапрошлым днём сделали остановку в монастыре. Государя в церковь внесли, игумен службу правил. До половины выдержал Василий, потом велел вынести на свежий воздух.

Положили государя на паперти меж нищими и юродивыми. Они сползлись к нему, пялятся, причитают.

Велел Василий развязать кошель, щедро одарить монастырь и нищим раздать на пропитание.

Великий князь с юродивым нательными крестами обменялся. У Божьего человека доли просил.

- Не донеслась до Господа молитва, - снова промолвил Василий. - Эк, а жить охота. Слышь, Михайло? И отчего так всё устроено? Ты на сколь лет старше меня!

Промолчал Плещеев. Нет у него желания говорить, почему не он, Михайло, а великий князь умирает.

Откуда Плещееву знать, отчего прицепилась к государю болячка. В начале осени выехали на охоту, великий князь здоров был и весел. Нежданно нарыв величиной с кулак вскочил. Похудел государь, ослаб. Тает что воск. Нет мочи даже подняться.

- Ох-хо-хо, - вздыхает Василий, - а может, ещё поправлюсь? - И в глазах мелькает надежда.

- Истинно, - подхватывает Плещеев. - Вот приедем в Москву, куда хворь денется.

- Дай Бог, Михайло. А кто это воет? Никак волки!

- Увязались стаей. Уж и огнём их отпугивали, и из пищалей били, а они идут по следу.

- Голодные, - соглашается Василий.

Пока добирались до Москвы, и зима наступила. Враз, в одну ночь, завалило снегом землю, замело дороги. Кони тянули колымагу по брюхо в снегу. У Москвы-реки задержались. Согнали люд со всего города мост строить.

Мост срубили спешно, и оттого получился он шаткий, непрочный. Жерди тонкие, слабые. Едва кони ступили, как настил затрещал, обломился, провалились кони в воду, потянули за собой колымагу.

Сергуня рядом стоял. Увидел, нож из-за пояса выхватил, давай постромки резать. Тут Игнат на помощь подоспел. А с другой стороны служилые дворяне конскую сбрую обрубили, вытащили колымагу на берег…

Стали ладить перевоз, баграми лёд крушить, с берега на берег пеньковый канат натянули. Медленно тронулся бревенчатый паром. Лёд кашицей сбился, шуршит под днищем. Василия тошнило. Не дождётся конца пути.

Но вот паром ткнулся в берег, остановился. Дворяне подняли государя на руки, бережно понесли в кремлёвские палаты. Следом, окружив великую княгиню, шли толпой бояре.

У красного крыльца встретил государя митрополит Даниил с попами, благословил. Дворецкий Пётр Плещеев дверь поспешно распахнул, крикнул дворянам:

- В опочивальню государя!

Бояре у крыльца остались. За великим князем направились лишь Михайло Плещеев с Лизутой. Помогли уложить государя.

По палатам тёплый воздух растекается, запах смолистой сосны и берёзы. Василий глаза прикрыл, умаялся. Прошептал:

- Прочь все, отдохнуть желаю…


* * *

Васильсурский воевода ехал в Москву на перекладных. Опасался, повалят снега, завьюжит, и тогда сиди, где застанет ненастье, выжидай погоды.

Васильсурск - город порубежный, в казанской стороне первейшая русская крепость, и воевода васильсурский великой властью наделён. У самого государя на виду…

Чем ближе к Москве, степи лесами сменились. Мороз крепчал. Временами срывался снег. Крупный, пушистый, он падал мягко на сухую землю, не таял. Закутался в шубу Степанка, выглядывает в оконце. Рядом Аграфена, румяная, пышная, что булка сдобная.

В отроческие годы мечтал Степан об Аграфене как о несбыточном, а чтоб к тому да боярской вотчиной ещё завладеть, такого и в помыслах не водилось.

Которое лето живёт Степан в Васильсурске. Доволен им великий князь. Не знатного рода, а воевода отменный, службу несёт по чести. Сунулись попервах казанцы город взять, но с крепостных стен пушкари с пищальниками таким огневым боем их встретили, что ордынцы до самой Казани бежали без передыха.

Важен воевода и дороден. Кто бы подумал, что когда-то бездомным отроком пришёл он в Москву на Пушкарный двор и звался не иначе как Степанкой. А нынче Степаном сыном Петровым величают. И едет он в Москву к государю. О войске будет речь вести да зелье пороховом. Во всём этом у Васильсурска нужда есть. Казанская орда под боком, о том забывать не следует.

В Москву добрались уже по санному пути. Миновали заставу на окраине, поехали кривыми улицами, мимо изб ремесленного люда, к Охотному ряду, к Красной площади.

Скинув шапку, Степан высунул голову в оконце, издалека рассматривал зубчатый Кремль, островерхие, стрельчатые башни. И пришло вдруг ему на память, как они с Сергуней стояли у кремлёвской стены и тот ахал, удивлялся. А потом на Пушкарный двор попали, с Игнашей встретились…

Где-то в глубине души ворохнулось желание проведать прежних друзей. Но он прогнал эту непрошенную мысль. Нет у него времени попусту разговоры водить. И, ко всему, негоже ему, воеводе, с пушкарными мастеровыми знаться.

Окликнул ездового, указал на кремлёвские ворота: - Сворачивай!


* * *

Покидает жизнь государя. Лежит Василий в полутёмной опочивальне, на том самом ложе, на котором скончался и отец, Иван Васильевич.

В хоромах князья и бояре толпятся, на лавках в прихожей сидят, клюют носами, дремлют. Отдельно жмутся друг к другу дворяне. В опочивальне, у государева ложа, самые близкие: митрополит Даниил, князья Воротынский, Одоевский и Михайло Глинский, старые слуги Плещеевы и Лизута да васильсурский воевода Степан Петров и с ним другие дворяне.

Голова у Василия высоко приподнята на подушках. Лицо жёлтое, ни кровинки. В палатах тихо. Так тихо, что слышно, как гудит за оконцами декабрьский морозный ветер. Вот зазвонили к вечерне колокола.

Василий знает, в избах и хоромах зажигают бабы лучины и свечи. На торгу иноземные и русские гости закрывают лавки, навешивают на двери пудовые замки. Складывает инструмент ремесленный люд, в кузницах гасят уголья. Жизнь, ей нет дела до Василия. Она проходит своей чередой и будет продолжаться после смерти его, государя.

Сей часец допускали к Василию великую княгиню с сыновьями. Попрощался с ними государь. Побыли недолго, не успел Василий и наглядеться на них. Елена не выдержала, взвыла, забилась в руках боярынь…

Теперь мысль Василия об этом. Малолеток наследник, сын Иван. Четвёртый годок всего. Не понимает, что умирает отец, и ему, Ивану, государство принимать. Какая судьба ждёт его? Смоленск воротили Руси. Мыслил ещё Казанью овладеть, да не удалось. Верно, Ивану начатое завершать… Сколь лет до того? Ивану вырасти надобно да окрепнуть. Бояре, поди, в его малолетство снова головы поднимут. Хоть бы усобничать не почали…

Горят, потрескивают свечи в серебряных подставцах. Пахнет в опочивальне топлёным воском и ладаном. В блёклом свете то на одном лице задержит свой взгляд великий князь, то на другом. Заметил у двери опочивальни васильсурского воеводу. Тот уловил государев взгляд, шагнул наперёд. У Василия мысль промелькнула: с чем прибыл воевода из Васильсурска, о чём сказывать собирался? Но не стал спрашивать ничего. Только и того, что руку поднял, знак подал, дескать, уйди, не нужен ты мне покуда, не до того. И Степан догадался, отступил…

Как один день пролетела жизнь. Будто вчера стоял он, Василий, у ложа отца, а ныне сам к последнему дыханию изготовился. Поднял голову.

- Великую княгиню Елену с сыновьями на вас возлагаю, - прохрипел Василий, - не обидьте малолетнего великого князя, государя Ивана. Слышите, ты, митрополит, и вы, князья и бояре и дворянство моё верное. Будьте ему опорой.

Митрополит Даниил начал читать молитву. Голос у него монотонный, тихий, не нарушает мыслей Василия…

Вспомнилась Соломония. Но нет у Василия к ней жалости. Будто не прожито с Соломонией двадцати лет и не стояли под венцом. А вот Елену жалко. Десяти лет не прошло, как стала она его, государя, женой. Любил, тянулся к ней, тешил, ровно дитя малое. В угоду ей, боярам и народу на посмешище, бороду себе соскоблил на европейский манер. Дотоле такого на Руси не слыхивали…

Ныне оставаться Елене без мужа. И это в такие лета молодые.

Тоненько, слезливо выводит митрополит. Душно в опочивальне. Василий глаза смежил, забылся ненадолго. Мучаются князья и бояре, зевают до боли в скулах. В самую пору на мягких перинах бы всхрапнуть, ан нет, дожидайся государева конца, томись…

За стеной ночная Москва. Угомонилась. Сморённые дневными заботами, спят москвитяне, спит работный люд.

В прокопчённой избе спят Игнат с Сергуней. Промчались годы, головы белые от седины, а, как и прежде, нет у них ни семьи, ни дома, и место в барачной избе на нарах там же, какое заняли в далёкой молодости.

Разросся Пушкарный двор, литеек добавилось, и формовочную ещё одну поставили.

Снится Игнату отец, Богдан, не мёртвый, живой…

Два лета, как похоронили старого мастера. Литейку не покинул до последнего, Игнаше с Сергуней наказывал: «Я вас обучил, а вы другим ремесло наше передайте».

Нынче сколько их, мастеров новых. У Игната с Сергуней в подмастерьях такие отроки ходят, как когда-то они сами были.

На могиле у Богдана работный «люд крест поставил не деревянный, а из бронзы. Всяк должен знать: не обычный здесь человек покоится, а пушкарных дел мастер.

Сергуня во сне бормочет, разговаривает. Спит тревожно, чутко. Пробудился. Холодно, знобит. В дверную щель рассвет сочится. Гомонят уже в барачной избе.

Спустился Сергуня с нар, онучи намотал, затянул лапти и, накинув нагольный тулупчик, поспешил во двор. Утро наступало зорёное, тихое. За ночь подсыпало снега, и теперь небо очистилось, ясное. Гасли последние звёзды. Над избами от мороза дым столбами. Прищурился Сергуня, вздохнул всей грудью. Хорошо!

Вот сначала робко, словно не желая нарушать тишину, стукнули в кузнице. Потом застучали часто, звонко.

Ухнул пущенный водяной молот.

Вышел Игнаша, положил руку Сергуне на плечо:

- Пойдём ужо, слышь, зовут…

Начинался новый день. А в кремлёвских каменных палатах умирал великий князь, государь Василий Иванович.


КРАТКИЕ СВЕДЕНИЯ ОБ УПОМИНАЕМЫХ ИСТОРИЧЕСКИХ ЛИЦАХ


Абдыл-Летиф - царь казанский, сын Ибрагима и Нурсултаны, служил Ивану III.

Александр Казимирович Ягеллон(1460 - 1506) - великий князь литовский, король польский.

Александра Слуцкая - княжна, вторая жена гетмана Константина Острожского.

Альбрехт(1490 - 1568) - маркграф бранденбургский, магистр Тевтонского ордена, происходил из рода Гогенцоллеров.

Андрей Боголюбский(1111 - 1174) - сын Юрия Долгорукого, князь владимиро-суздальский с 1157 г.

Андрей Иванович(? - 1537) - сын Ивана III, князь старицкий.


Бельский Фёдор Иванович(? - ок. 1505 - 1506) - князь, боярин, сын князя Ивана Владимировича.

Бельский Дмитрий Фёдорович(впервые упомянут в 1521 - умер в 1551) - сын князя Фёдора Ивановича, князь, воевода московский. Был назначен Василием III регентом при Иване IV.

Бельский Иван Фёдорович(впервые упомянут в 1522 - убит в 1542 ) - сын князя Фёдора Ивановича, князь, боярин, воевода московский, был «первосоветником» Ивана IV, свергнут в результате заговора Шуйских.

Бельский Семён Фёдорович(впервые упомянут в 1522 - бежал в Литву в 1534) - сын князя Фёдора Ивановича, князь, боярин, участвовал в войнах против Москвы в 1535 и 1541 гг. Братья Вельские состоят на службе при московских князьях со времён Ивана III. Выходцы из Литвы.

Бона - королева польская, жена Сигизмунда I.


Варлаам - русский митрополит (после смерти митрополита Симона), осудил второй брак Василия III с Еленой Глинской, за что был заточен в один из северных монастырей.

Василий II Васильевич Тёмный(1425 - 1462) - великий князь московский, сын Василия Дмитриевича.

Вассиан - Патрикеев-Косой Василий Иванович(? - ум. до 1545) - князь из древнего боярского рода. За участие в заговоре в пользу внука Ивана III Дмитрия понёс наказание (как и его отец) - был пострижен в монахи. Приверженец идей Нила Сорского, представитель и идейный вдохновитель движения «нестяжателей».

Великий Пётр Васильевич - князь, окольничий, был псковским наместником.

Версень (Беклемишев Берсень) Иван Никитич - московский боярин, высказывался против перемен, произошедших после женитьбы Ивана III на Софье Палеолог. Был казнён.

Витовт(1350 - 1430 ) - великий князь литовский с 1392 г.

Владислав Ягеллон(1456 - 1516) - король венгерский и чешский, сын Казимира, брат короля Александра.

Воротынский Иван Михайлович(? - 1535) - сын Михаила Фёдоровича, служилый князь, боярин, воевода. Приехал из Литвы на службу великому князю московскому в 1493 г.

Воронцов Михаил Семёнович - боярин.


Габсбурги - династия, правившая в Австрии с 1282 по 1918 г., в Чехии и Венгрии с 1526 по 1918 г., в Испании и её владениях в 1516 - 1700 гг.; императоры Священной Римской империи.

Глинский Михаил Львович(? - 1534) - потомок татарского князя, выехавшего в Литву при Витовте. Провёл долгое время при дворе императора Максимилиана, в Италии, Испании, любимец короля Александра, его придворный маршалок, владел обширными землями, почти половиной всего государства Литовского. После смерти короля Александра вынужден был бежать в Москву, с тех пор на службе у великих московских князей.

Глинская Елена Ивановна(? - 1538) - дочь Ивана Львовича, воеводы киевского, родного брата Михаила Глинского, ставшая второй женой Василия III.

Горбатый-Суздальский Михаил Васильевич - в 1519 г. участвовал в сражениях за литовские города и взятии Вильно, в 1534 г. водил полки на Литву.

Горбатый-Суздальский Борис Иванович - князь, наместник новгородский.


Далматов Третьяк - дьяк, был назначен послом к императору Максимилиану, но отказался от должности, за что был заточен навеки на Белоозере.

Даниил(до 1492 - 1547) - происходил из Рязанской земли. Игумен Иосифо-Волоколамского монастыря; с 1526 г. русский митрополит, ученик и продолжатель дела Иосифа Волоцкого.

Дашкович Евстафий - наместник кричевский, староста Каневский и черкасский, гетман малороссийский. При Иване III бежал из Литвы в Москву, а при Василии III опять стал литовским подданным и вместе с днепровскими казаками находился в стане крымском.

Дмитрий Иванович - угличский князь, сын Ивана III. Умер в 1521 г.

Дмитрий - внук Ивана III, сын Елены, жены Иоанна Молодого - сына Ивана III от первого брака.

Дмитрий Иванович Донской(1350 - 1389) - великий князь владимирский и московский, сын князя Ивана II Ивановича Красного, внук Ивана Калиты.


Елена - сестра Василия III, жена литовского короля Александра. Была отравлена в 1517 г. по приказанию Сигизмунда.


Заболоцкий Константин Григорьевич - боярин, окольничий, посланник московский в Бахчисарае.

Заболоцкий Тимофей Васильевич - сын боярский, посланник московский в Литву.

Заберезский (Забржезинский) Ян - приближённый литовского короля Сигизмунда, воевода троицкий, наместник полоцкий, противник Глинского. Был убит в 1507 году.

Захарьин Михаил Юрьевич(ум. 1539) - воевода, боярин, один из приближённых к Василию III людей, руководил сношениями с Литвой, сын Юрия Захарьевича Кошкина.


Иван III Васильевич(1440 - 1505) - великий князь московский с 1462 г., старший сын Василия Тёмного.

Иона - митрополит русский с 1448 г.

Иосиф (Иван Санин)(1439/40 - 1515 ) - происходил из семьи богатого вотчинника, выходца из Западной Руси. В двадцать лет постригся в Боровском монастыре, был игуменом этого монастыря, основал свой монастырь в Волоколамских лесах, сторонник строжайшего монастырского устава. В своё время имел большое влияние среди лиц церковных и государственных. Ярый борец с «нестяжателями», он и его сторонники настаивали на нерушимости церковных и монастырских богатств. После смерти причислен к лику святых.

Исидор - митрополит русский с 1437 г.


Казимир(1426 - 1492) - король литовский.

Калита Иван Данилович(1304 (?) - 1341) - сын великого князя Даниила Александровича, московский князь с 1325 г., великий князь владимирский с 1328 г.

Кишка Станислав Петрович - воевода и наместник смоленский, посланник литовский в Москву.

Копыл Василий - был послан Василием III на Афонскую гору, чтобы привезти оттуда переводчика церковных книг.

Курбский Семён Фёдорович - князь, воевода, наместник псковский с 1511 г., сын воеводы, князя Фёдора Чёрного-Курбского.


Ляцкий (Кошкин) Иван Васильевич - воевода, в 1534 г. бежал в Литву. Последний из рода Кошкиных.


Макарий(1482 - 1563 ) - архиепископ новгородский, затем митрополит русский с 1542 г., представитель иосифлян. Под влиянием Макария Иван IV принял в 1547 г. царский титул.

Максим Грек (Михаил Триесте)(ок. 1475 - 1556 ) - албанский грек, учился в Париже, Флоренции, Венеции. В 1515 г. по просьбе Василия III приехал в Москву из Ватопедского монастыря заниматься книжными церковными переводами. Близко сошёлся с Вассианом Патрикеевым, оба разделяли мнение о незаконности владения монастырей сёлами. Поводом для лишения их великокняжеской благосклонности стало сопротивление разводу Василия III с Соломонией. И Максим Грек и Вассиан были обвинены в церковных преступлениях и осуждены церковным собором за ересь в 1525 г.

Максимилиан(1459 - 1519) - император австрийский с 1493 г., сын императора Фридриха.

Мамонов Иван Григорьевич - посланник московский в Литву и Крым.

Мансуров Яков - стряпчий, посланник московский в Астрахань, приближённый Василия III.

Мишурин Фёдор - дьяк, пользовавшийся большим доверием Василия III, был казнён в начале правления Василия Шуйского.

Мономах Владимир(1053 - 1125) - великий киевский князь в ШЗ - 1125 гг., сын Всеволода. Был прозван Мономахом по имени матери - дочери византийского императора Константина Мономаха.

Морозов Василий Григорьевич - дьяк, посланник московский в Крым при Василии III и посланник в Литву в правление Елены Глинской.

Морозов Григорий Васильевич - воевода, псковский наместник.

Мстиславский Фёдор Михайлович(? - 1540) - боярин и воевода московский, выходец из Литвы. Женат на племяннице Василия III Анастасии.

Мунехин Мисюрь - дьяк псковский, был им на протяжении семнадцати лет. Умер в 1528 г.


Никитин Афанасий(? - 1472) - тверской купец, участник небезызвестного путешествия за три моря - Каспийское, Индийское и Чёрное. Отправившись из Нижнего Новгорода в свите ширванского посла, Никитин был ограблен татарами в устье Волги, но не захотел с пустыми руками возвращаться на Русь и решил пробраться в Индию, чтобы продать там дорогого жеребца и купить на вырученные деньги нужных в России товаров и вернуться на родину.

Нифонт - игумен Иосифо-Волоколамского монастыря, преемник митрополита Даниила.

Нил Сорский (Николай Майков)(1433 - 1508) - знаменитый отшельник, основатель скитского жития. Назван Сорским по обители его на реке Соре, в пятнадцати верстах от Кирилло-Белозерского монастыря. Несколько лет провёл на Афонской горе и в константинопольских монастырях, изучая труды святых отцов, призывавших к отшельнической жизни. Представитель движения «нестяжателей», требующих отказа монастырей от земельной собственности.


Оболенский-Серебряный Василий Семёнович - князь, боярин, воевода, участник похода на Казань в апреле 1545 г.

Одоевский Иван - из старинного рода князей из города Одоева, потомки династии Рюриковичей. Им принадлежало большое количество земель в Литве и Московском государстве.

Острожский Константин(ок. 1460 - 1530) - гетман литовского войска, разбил войско Василия III в битве при Орше, был пленён в Ведрошской битве (1500 г.), но присягнул великому князю московскому и получил свободу.


Патрикеев Иван Юрьевич - большой наместник, воевода московский при Иване III, вершил судебные и посольские дела, был пострижен в монахи вместе с сыном (Василием Патрикеевым) в наказание за приверженностьсыну Елены и Иоанна Молодого Дмитрию.

Патрикеев Юрий - дед Василия Патрикеева (Вассиана), был женат на дочери Василия Дмитриевича Анне, был доверенным лицом тестя, а потом и его сына Василия Тёмного.

Пётр(1305 - 1326) - русский митрополит.

Плещеев Михаил Андреевич - боярин московский, посол Ивана III в Турции.

Плещеев Пётр Михайлович - окольничий, верный боярин Василия III, посланник московский в Литву.

Путятин Меньшой Григорий - дьяк, приближённый Василия III, его доверенное лицо.


Радзивилл - княжеский род Великого княжества Литовского, затем Речи Посполитой, а в XVIII - XX вв. - Российской империи и Пруссии.

Репня-Оболенский Иван Михайлович - псковский наместник с 1508 или 1509 по 1511г.

Ростовский Александр Владимирович - князь, боярин, воевода московский.

Ряполовский-Стародубский Семён - князь из древнего княжеского рода, потомок Рюриковичей; Ряполовские-Стародубские выдвинулись при Василии Тёмном. Семён, один из четырёх братьев, известен неудачным походом под Вятку. Зять Ивана Юрьевича Патрикеева. За измену великому князю был казнён.


Сабуров Андрей Васильевич - воевода, окольничий, участвовал в 1513 и 1514 гг. в осаде Смоленска.

Савонарола Марк Джироламо(1452 - 1498) - флорентийский религиозный и политический деятель.

Святогорец Савва - бывший архимандрит московского Спасского монастыря, был осуждён церковным собором вместе с Максимом Греком.

Семён Иванович - сын Ивана III - князь калужский, умер в 1518 г.

Сергий Радонежский (Варфоломей Кириллович)(ок. 1321 - 1391) - русский церковный и политический деятель, основатель и игумен Троицкого (Сергиева) монастыря.

Симон - игумен троицкий, а в 1494 - 1497 гг. русский митрополит.

Соломония Юрьевна Сабурова - великая княгиня московская, жена Василия III. Род Сабуровых ведётся от татарского мурзы Четы. В 1525 г. была пострижена под именем Софьи в Рождественском девичьем монастыре и отослана в суздальский Петровский монастырь.

Софья Витовтовна - княгиня, жена сына Дмитрия Донского - Василия Дмитриевича.

Софья Палеолог(? - 1503) - дочь Фомы Палеолога, брата византийского императора Константина. 12 ноября 1472 г. была обвенчана с Иваном III.


Тучков Михаил Васильевич - происходил из рода Морозовых, окольничий, сын Василия Борисовича Тучко-Морозова.


Фрязин Алевиз - приехавший из Венеции в Москву в 1494 г. «мастер стенной и палатный». При Василии III им были построены одиннадцать церквей в Москве.


Холмский Василий Данилович - боярин, князь из рода тверских удельных князей, вступивших на службу к великим князьям московским. Сын знаменитого воеводы Даниила Холмского. Был женат на дочери Ивана III Феодосии. Был воеводой московским после Ивана Юрьевича Патрикеева. После похода на Брянск в 1508 г. был заточен в тюрьму, где и умер.


Челищев Илья - сын боярский, посланник московский в Крым.

Челяднин Иван Андреевич - наместник псковский, конюший при Василии III.

Челяднина Аграфена - кормилица Ивана IV.


Шемячич Василий Иванович - князь, воевода, внук Дмитрия Шемяки, при Иване III стал князем северским.

Шемяка Дмитрий Юрьевич - князь звенигородский и галицкий, сын князя звенигородского Юрия Дмитриевича. Род Шемячичей со времён Дмитрия Донского воевал с потомками князя Василия Дмитриевича за престолонаследие.

Шигона-Поджогин Иван Юрьевич - тверской дворецкий, любимец Василия III.

Шуйский Андрей Михайлович(? - 1543) - князь, воевода. Дважды был уличён в измене при попытке перейти на сторону Юрия Ивановича, брата Василия III.

Шуйский Василий Иванович(1522 - 1612) - русский царь.

Шуйский Василий Васильевич(? - 1538) - князь, боярин, псковский наместник. В 1538 г. в течение ряда месяцев фактический правитель государства.

Шуйский Иван Васильевич(? - 1542) - князь, боярин, фактический правитель страны в 1538 - 1540 гг. и в 1542 г.


Щеня-Патрикеев Даниил Васильевич - князь, воевода, участник многих сражений при Иване III и Василии III, знаменитый победитель в Ведрошской битве. Двоюродный брат Василия Патрикеева. Упоминается в летописях в последний раз в 1515 г.


Юрий Иванович - сын Ивана III, князь дмитровский.


Ягайло Владислав Ольгердович(ок. 1350 - 1434) - великий князь литовский, король польский. Родоначальник династии Ягеллонов.

Яганов Иван - боярин, послан Василием III в Дмитров наблюдать за князем Юрием Ивановичем.

Ягеллоны - династия польских королей и великих князей литовских. Правили с 1386 по 1572 г.

ЯковЗахарьевич (Кошкин) - воевода коломенский, боярин московский, потомок знаменитой боярской фамилии.

Ян I Ольбрахт - брат литовского короля Александра. Польский король в 1492 - 1501 гг.

Яропкин (Еропкин)-Кляпик Михаил Степанович - сын боярский, сокольничий, посланник московский в Литву.


ХРОНОЛОГИЯ ЖИЗНИ И КНЯЖЕНИЯ ВАСИЛИЯ III



1479 год

25 марта - рождение Василия III. Сын Ивана III и Софьи Палеолог.


1505 год

Вступление на великокняжеский престол. Женитьба на Соломонии Сабуровой.


1506 год

Неудачная осада Казани.


1508 год

Заключение со Швецией мирного договора на 60 лет.


1510 год

Под власть Василия переходит Псков.


1512 год

Василий совершает поход против Литвы и осаждает Смоленск, но безуспешно.


1513 год

К Московскому княжеству присоединяется Волоцкий удел.


1514 год

Включение Смоленска в состав Русского государства.


1518 год

Василий назначает царём в Казани своего вассала Шах-Али.


1520 год

Заключение перемирия с Литвой на 5 лет.


1521 год

В состав Русского государства входит Рязанское княжество.


1522 год

Арест и гибель новгород-северского князя Василия Шемячича. Присоединение Новгород-Северского княжества. Осада Москвы крымцами.


1523 год

Василий предпринимает большой поход на Казань. Постройка на Суре крепости Васильсурска.


1524 год

Новый поход на Казань. Провозглашение казанским царём Сафа Гирея.


1525 год

Развод и насильственное пострижение Соломонии Сабуровой.


1526 год

Женитьба на Елене Глинской.


1530 год

Рождение сына Ивана, будущего Ивана IV.


1533 год

3 декабря - смерть Василия III.



Борис Тумасов Зори лютые

Глава 1 Государь

Смерть Ивана III. Государь Василий III. Братья государевы. Великая княгиня Соломония. Митрополит Симон и игумен Иосиф


В октябре лета тысяча пятьсот пятого тяжко и долго умирал государь всея Руси, великий князь Иван Васильевич. То терял разум, то приходил в себя.

За стеной октябрь-грязевик сечет косым дождем, плачут потеками слюдяные оконца. А может, то слезы катятся из открытых глаз великого князя Ивана Васильевича?

Помутившимися очами обвел он палату. Скорбно замер духовник Митрофан. Опершись на посох, застыл митрополит Симон. В ногах, горем придавленные, недвижимы Михайло и Петр Плещеевы, с ними князь Данила Щеня — верные слуги Ивановы.

А вона бояре Твердя и Версень шепчутся. У Версеня на губах ухмылка. Увидев государев взор, замолкли. Ну, эти, верно, рады его смерти. Сколько помнит он, Иван, они были врагами его самовластия, хотя и молчали, опалы опасаясь. Великому князю подняться бы сейчас да прикрикнуть на них, псами б поползли. Ан нет силы не то что рукой пошевелить — языком поворотить.

В стороне от бояр дьяки, дворянство служилое. Опора его, Ивана, единовластия. Стоят плечом к плечу, сникли.

Глаза Ивана Васильевича ненадолго остановились на сыне Василии. И не поймет, скорбит ли он об отце либо радуется, как те бояре Твердя и Версень, да и лишь на людях сдерживает довольство свое, что власть над всей землей Русской на себя принимает.

Сын худой, с крупным мясистым носом на бледном лице и короткой темной бородой. На мать, Софью, похож. Только и того, что ростом высок… Глаза тоже ее, черные, ровно насквозь прожигают.

Вспомнил Иван Васильевич жену, подумал:

«Ах, Софья, Софья, ненамного пережил тебя. Как годы пробежали! А давно ль то было, как привезли тя на Русь из далекого Рима? И хоть не имелось за тобой царства, ибо дядька твой, византийский император, бежал из Византии, изгнанный турками-османами, но была ты умом и душой царьградской царевной…»

И снова мысли о Василии:

«Хитер он, и хитрость та тоже от матери. Но это хорошо, без хитрости как править будет? Разве только зол не в меру. Поладил бы с братьями своими, пусть себе сидят на княжении по тем городам, что выделены им. Проститься бы с ними, взглянуть на Димитрия, угличского князя, и на Семена, что в Калуге на княжение посажен, и на Юрия, князя дмитровского. Андрейки — и того нет нынче у постели. Видать, не допустили, малолетство щадят. Сколько это ему? На двенадцатый годок перевалило. Сыновья его, Ивана, кровь, плоть от плоти… Может, и в обиде они на него, что Василию шесть на десять городов завещал, им же на всех вполовину мене дадено. Но для того, чтоб не было меж ними усобиц. И брата старшего за отца чтили. Наказать бы сейчас Василию при митрополите, да голоса нет и грудь давит. Промчалась жизнь, аки мгновенье, в суете и хлопотах. За Русь радел и свово не забывал, не поступался ни в чем, никому. Ныне настала пора расстаться со всем, и сменятся заботы вечным покоем.

По-обидному быстро промчалась жизнь. Суетное время отмерило ему, государю Ивану, свое…»

Над умирающим склонился Василий. Взгляды отца и сына встретились. Что прочитал Василий в глазах отца, почему быстро отвел взор?

Иван Васильевич спросить хотел о том, но вместо слов из горла хрип вырвался и тут же оборвался.

На ум пришла далекая старина, когда захлестывала Русь княжья и боярская котора. Тогда Шемяка, захватив великого князя Василия Васильевича, отца его, Ивана, ослепил и сам великим князем сел на Москве. Да не надолго…

Все вспомнилось с детства ясно, четко. Вот он, мальчишкой, уцепившись за подол бабкиной юбки, с ужасом взирает в пустые, кровоточащие глазницы отца. Не оттого ли он, Иван, став великим князем, карал усобников, как было с новгородцами. И даже за высокоумничанье не то что бояр, князей не миловал. Князю Семену Ряполовскому-Стародубскому велел голову отрубить, а князя Ивана Юрьевича Патрикеева с сыном Василием в монахи постриг. Васька Патрикеев, иноческий сан приняв и нарекшись Вассианом, противу монастырского добра поднялся!

Нежданно мысль переметнулась на иное. Припомнился Ивану Васильевичу поход на хана Ахмата. То было в лето тысяча четыреста восьмидесятое. На Угре простояли долго. По одну сторону реки русские полки, по другую — татарские. Не осмелились недруги перейти Угру и убрались ни с чем.

Ныне иные времена настали для Казанской орды. Им бы в пору себя боронить. Близится пора Казань к рукам прибрать. Сегодня в силе великой крымцы. С ними надобно настороже быть. Особливо когда они с Литвой заодно. Дочь Елена хоть и жена короля польского и великого князя Литовского Александра, но города русские Литва добром не отдаст.

И снова мысли о прошлом… Поход на Новгород Великий припомнился. Горит Торжок, пылают пограбленные новгородские деревни, льется кровь именитого новгородского боярства. Страшно. Тогда, по молодости, не думалось о том, а ноне привиделось — и боязно. Однако же прогнал страхи, мысль заработала четко. Так надобно было, иначе как государство воедино сбирать, когда боярство новгородское задумало к Литве передаться, под литовского князя город отдать и люд на войну с Москвою подбивало.

Вот она, смерть, над ним, Иваном, витает. Чует он на своем лике ее дыхание. А сколь еще несделанного сыну Василию наследовать! Смоленск и Киев за королем польским и великим князем литовским! Волынь — за угорским королем; казанский царек Мухаммед-Эмин возомнил себя ноне превыше государя Московского.

Ох-хо-хо! Какую Русь оставляю на тебя, сыне Василий? Устроенную? Нет, много еще возлагаю на твои плечи вместе с шапкой Мономаха…

И у Василия в голове от мыслей тесно… Глядит на умирающего отца, и прошлое вспоминается, мнится будущее. И то, как когда-то по наущению бояр отец, озлившись на Софью, мать Василия, великое княжение завещал не ему, Василию, а внуку от первой жены — Дмитрию.

Много стараний приложила тогда мать, чтоб отец изменил свое решение и ему, Василию, власть вернул.

Мудр был отец и радел о государстве. Хотел Русь видеть царством повыше Римского и Византийского.

Василий склонился над ложем, приподнял безжизненную отцову руку, приложился к ней губами, сказал внятно:

— Исполню, отец, все твои заветы и править зачну, как учил ты меня.

Иван Васильевич чуть приметно улыбнулся. Он услышал от сына слова, каких ждал. Лицо умирающего стало спокойным. Жизнь покинула его.

* * *
Тело Ивана Васильевича положили в церкви Успения. Народ спозаранку повалил проститься с государем. Василий устал. С полуночи не отходил от гроба. Черный кафтан оттенял и без того бледное лицо. От бессонницы под глазами отеки.

Поднял голову, огляделся. Рядом — съехавшиеся на похороны братья: Юрий, похожий на него, Василия, брюзглый Семен, настороженный, нелюдимый, Дмитрий — добродушный толстяк, к нему жмется маленький Андрейка, красивый, белокурый, с бледным лицом и красными заплаканными глазами.

В церкви тесно и душно, приторно, до головокружения пахнет топленым воском и ладаном. Уже отпел митрополит Симон заупокойную и теперь затих у аналоя. Плачет, не скрывая слез, духовник Митрофан.

Василий протиснулся сквозь плотные ряды бояр, вышел на паперть. Площадь усеял люд. Государя окружили со всех сторон нищие и калеки, древние старцы и старухи. Грязные, в рубищах, сквозь которые проглядывало тело, они, постукивая костылями, ползком надвигались на Василия. Протягивая к нему руки, вопили и стонали:

— Осударь, насыть убогих!

— Спаси-и!

Хватали его за полы, но Василий шел, опираясь на посох, суровый, властный, не замечая никого, и люд затихал, расступался перед ним, давал дорогу.

Неожиданно из толпы выскочил юродивый, заросший, оборванный. Звеня веригами, запрыгал, тычет пальцем в великого князя, визжит:

— Горит, душа горит!

От юродивого зловонит. Василий хотел обойти его, но тот расставил руки, что крылья, не пускает, гнусавит:

— Крови отцовой напился! Карр… Карр…

У Василия глаза от гнева расширились, слова не вымолвит. Поднял посох, ударил наотмашь. Треснуло красное дерево, и, залившись кровью, упал юродивый. Народ заголосил вразноголос:

— Убивец!

— Лишил жизни божьего человека!

Подбежали оружные, государевы рынды[225], силой разогнали люд.

У боярина Версеня рот перекосило, заохал. Нагнулся к боярину Тверде, прошептал злобно:

— Плохо княжить почал Васька, дурной знак!

* * *
Ночь долгая, кажется, нет ей конца. Мается государь, ворочаясь с боку на бок.

Поднялся, походил из угла в угол, снова прилег. Потолок в опочивальне низкий, давит. Разбудил Василий отрока. Тот спал у самой двери на медвежьей полости.

— Оконце отвори!

Отрок взобрался по лесенке, толкнул свинцовую раму. Она подалась с трудом. В опочивальню хлынул холодный ветер. Государь вздохнул свободней.

— Не закрывай, пусть так до утра.

Отрок с лесенки да на шкуру — и засопел.

— Эко кому нет заботы, — вслух позавидовал Василий.

Снова думы навалились. Сколь их? Что на дереве листьев. И то, как властвовать, чтоб бояре, как при отце, место знали, в нем, Василии, государя чтили. Да как держаться с зятем Александром, великим князем Литовским. Доколь он русскими городами володеть будет? Коли б прибрать к рукам Мухаммед-Эмина казанского, тогда и с Литвой речь иная…

Василий вздремнул и тут же пробудился. Юродивый перед глазами предстал. Тот, что днем его в смерти отца уличал. Великий князь пробормотал в сердцах:

— Плетет пустое!

И про себя уже спокойнее подумал: «Такие люд смущают. Велеть, чтоб ябедники[226] тех, кто речи непотребные ведет, ловили — да в железо, дабы они народ не волновали…»

Одолела ярость.

«Никого не миловать, боярин ли то, холоп, всех казнить, чтоб не токмо делом, но и словом на меня, государя, не помыслили…»

* * *
Обедали в трапезной своей семьей. За длинным дубовым столом, уставленным яствами, сидели просторно. По правую руку от Василия Юрий и Семен, по левую — Соломония, жена Василия, строгая, неулыбчивая. С ней рядом Дмитрий, за ним Андрейка.

Ели молча, долго. Когда обед подходил к концу, Семен отодвинул миску с жареной бараниной, встал. Подняв тяжелый взгляд на Василия, сказал хрипло:

— Ты, брате, нам отныне заместо отца. И мы тя чтим, но и ты нас не забывай. Княжения наши невеликие и скудные. Дал бы ты нам еще городов. На щедрость твою и разум уповаем.

Затихли все, жевать перестали. Ждут ответа Василия. А тот не торопится. Вскинул брови, посмотрел то на одного брата, то на другого. Наконец заговорил:

— Брат Семен и вы, Юрий и Дмитрий, к тому, что выделено вам отцом нашим, покойным государем Иваном Васильевичем, добавить не могу, ибо государство крепко единством, а не вотчинами. Вы же не по миру пущены, и обиды ваши напрасны. Надобно нам сообща Русь крепить. А коль будем мы порознь, откуда силе взяться? — Зажал в кулаке бороду, откашлялся: — Мыслю я, братья, поход на Казань готовить. По весне пошлю полки на Мухаммед-Эмина. Отец наш Ахмата заворотил и тем самым дал понять Орде, что нет ее ига над Русью. Нам же Казанью владеть, ибо та Казань — ключ у Волги-реки…

Замолк, поднялся, дав знать, что большего не скажет.

Братья покинули трапезную. Проводив их взглядом, Соломония промолвила:

— Зачем зло на себя накликаешь, Василий! Да и с боярами гордыни не держи, совета их спрашивай, и будет тогда тишь да благодать.

— Не твоего ума дело, Соломония! — оборвал жену Василий. — О какой тиши речь ведешь? Уж не о той ли, когда Русь уделами терзалась да усобицами полнилась? Тому сейчас не быть, а в советах боярских не нуждаюсь. — И, повернувшись к жене спиной, добавил резко: — Тако же и в твоих!

* * *
Из трапезной братья перешли в просторную гридню. Массивные каменные колонны подпирали расписанный красками потолок. День к вечеру, и сквозь высоко проделанные полукруглые оконца тускло проникал свет. Князья остановились посреди гридни. Юрий сказал насмешливо:

— Воистину, Семен, глас твой вопиет в пустыне. Нет, не могу быть здесь боле, завтра же покину Москву.

И повел глазами по братьям.

Не заметили, как оружничий государя, боярин Лизута, находившийся в гридне, при Юрьевых словах затаился за колонной.

Князь Семен насупился. Дмитрий поморщился, сказал:

— Не суди, Юрий, Василия, не ищи раздоров.

Юрий оборвал злобно:

— Я раздоров не желаю, но и ты, Дмитрий, нас с Семеном не вини. Не иди в защиту Василия. Ты как, не ведаю, а мы в обиде. Един отец у нас с Василием, так отчего ему шесть на десять городов достались, а нам на всех три на десять?

Оружничий Лизута и дышать перестал, весь во внимании. Ладонь к уху приложил, напрягся.

А братья свое ведут:

— Верно сказываешь, — поддакнул Семен.

— И я тако же, как и вы, братья, — по-иному заговорил Дмитрий, — к чему нападаете на меня? Мне бы только по-добру, без вражды, коль уж уселся Василий отцовской волей на великом княжении.

Заскрипели половицы. Оружничий оглянулся. К князьям подошла Соломония. Братья прекратили разговор. Семен сказал, обратившись к великой княгине:

— Злобствует на нас брат наш Василий, а почто, и сами не ведаем.

— На тя, сестра, надежда наша, замолви слово. Не лишку просим мы у него, а по нужде нашей, скудости.

У Соломонии взгляд холодный и ответ короткий:

— Сердцем рада, да нет моей власти над великим князем. Разве не чуете вы того? Не злите его понапрасну, Бог милостив, глядишь, отойдет сердцем великий князь — тогда и просьбу вашу исполнит.

И, поджав губы, вышла из гридни. Князья направились вслед за ней. Оружничий, вытерев рукавом вспотевший лоб, поспешил с доносом к великому князю.

* * *
Воротившись из трапезной, Соломония закрылась в молельной. Опустившись на колени, допоздна отбивала поклоны. Крестилась истово, шептала слова молитвы, и горячие слезы текли по ее щекам.

Нет покоя Соломонии. Была и у них с Василием любовь, а ныне исчезла, что туман поутру.

Знает Соломония, тому причина ее бесплодие. Она уж и на богомолье по монастырям ездила, и знахарок выспрашивала, а детей все нет. И остыла любовь, угасла.

Редко заходит Василий к Соломонии в опочивальню, ох как редко, остыл. Будто и не жена она ему вовсе.

Соломония устремляет свой взор на угол, густо уставленный иконами. Киоты в золоте, блекло горит лампада перед Спасом, строги глаза святых.

Опершись рукой о пол, Соломония поднялась. Хрустнули в коленях кости. Послюнив пальцы, она поправила фитилек в лампаде, еще раз перекрестилась.

— О Господи, — просит княгиня. — Чем грешна яз[227]? Пошли мне счастья скудного, доли женской.

И, видно, не веря в исполнение своей просьбы, она печально качает головой:

— Нет, верно сказывают, сломанное дерево не срастить без следа.

Припомнила разговор, затеянный князьями в гридне. Забыв на время о своем горе, Соломония говорит вслух:

— И встанет брат на брата…

Пугается сказанного, озирается, крестится:

— Прости, Господи…

* * *
В думной палате в мерцании восковых свечей, горящих в медных подставцах, в одиночестве поджидает братьев великий князь Василий. Барабанит пальцами по подлокотникам, блуждает взглядом по стенам, увешанным оружием.

В этом кресле из черного дерева, отделанного дорогими каменьями и золотом, восседали его, Василия, отец и дед, великие князья Московские. А вдоль стен, на лавках, бояре рассаживались, совет с великими князьями держали.

В последние годы отец, Иван Васильевич, редко созывал их, сам любил думать. Василий тоже не очень верит в боярский разум.

Сколь раз он наблюдал, сидят они в палате на лавках, иные дремлют, носы в высокие воротники уткнув, а кои от скуки рот кривят в зевоте. А то выпалит иной глупость и пучит глаза, вот-де и он совет подал…

Порог палаты переступил Дмитрий, следом за ним Семен с Юрием. Василий кивком указал на лавку:

— Садитесь!

Дождался, пока они уселись, и только тогда спросил, насмешливо прищурив глаза:

— Значит, Юрий, глас Семена вопиет в пустыне? Ась? Кажись, твои слова, не обманываюсь? Ты так, Юрий, сказывал? — И вперился взглядом в брата, насквозь пронизывает. — Меня не чтишь? Терпеть не можешь? Верно сказываю?

Побледнел Юрий, зад от лавки приподнял. А Василий уже до Семена добрался:

— И ты, Семене, завтра с Юрием отъезжаешь? — Не говорит государь, бьет братьев словами. Вздохнул. — Ох-хо-хо, зависть черная! Ну, бог с вами. Покликал я вас, чтоб сказать: надумали ехать без моей воли, поезжайте, перечить не стану. Но знайте, дам я вам своих бояр и дьяков, и быть им при вас моими очами и ушами. Вы же людям обид не чините, ибо за то в ответе будете.

А тебе, Дмитрий, — Василий повернулся к другому брату, — из Москвы не отъезжать, а по весне с воеводами Федором Вельским да Александром Ростовским Казань воевать идти! — Встал, властный, не терпящий возражений. Братья тоже поднялись. Василий продолжил: — От вас оправданий слышать не желаю. Дорогой отсюда свары не затевайте, гадаючи, откуда известно мне о вашем разговоре в гридне. На то и государь я, чтоб наперед читать мысли людские…

* * *
Князья ушли, а Василий еще долго оставался в палате. Опустившись в кресло и склонив голову на ладонь, задумался, мысленно рассуждал сам с собой.

…Братья родные, но чем вы лучше тех бояр, какие не о единстве Руси пекутся, а рвут ее на уделы? Этим боярам давно не по нраву он, Василий, им бы на великом княжении лицезреть такого князя, как племянник Дмитрий.

Дмитрий, сын покойного брата, родного Василию по отцу и неродного по матери, от первой отцовой жены.

Боярам-усобникам Дмитрий по душе, мягок и послушен, их умом бы жил.

Разве может он, Василий, запамятовать, как отец, озлившись на мать, сообщил на Боярской думе, что государем станет после него не Василий, а Дмитрий?

Сколь тогда натерпелся Василий обид! Ан время короткое минуло, и отец, помирившись с Софьей, снова стал милостив к Василию, а Дмитрия, уличив в измене, заточил в темницу. Там он и поныне. Боярам же отец так сказал: «Чи не волен яз, князь великий, в своих детях и в своем княжении? Кому хочу, тому дам его».

Сколь раз просили бояре Василия освободить Дмитрия. Они и Соломонию подбивали, чтоб слово за него замолвила. Но нет, к чему усобникам потакать. Освободи Дмитрия, и они духом воспрянут, сызнова козни почнут плести… Напрасны боярские надежды! Не дождутся они от него, Василия, милости.

Василий усмехнулся, покачал головой, произнес вслух:

— Мнят себя хитрецами, да хитрость их лыком вязана, а Соломония не признается, кто из бояр наущал ее, таит. Прознать бы!

Неожиданно легко вскочил, проходя сенями, бросил челядину:

— Подай корзно!

Безбородый отрок торопливо снял с колка подбитый горностаевым мехом плащ, накинул государю на плечи. Тот запахнулся, вышел на красное крыльцо.

Над Москвой уже сгустились сумерки. Сырой ветер дул с запада, задирал полу княжьего плаща.

Спустившись с крыльца, Василий, обойдя блестевшую лужу, направился к пыточной избе. Низкая, рубленная из вековых бревен, она, пугая всех, стояла на самом отшибе княжьего двора. Полновластным хозяином в ней был дьяк Федор.

У самой избы Василий замедлил шаг. За дверью по-звериному взвыл человек и смолк.

«Признался ль?» — берясь за ручку двери, подумал Василий.

В день, когда несли на кладбище юродивого, какой-то мужичонка вздумал кричать:

— Василия не хотим великим князем. Антихристу он продан, како и мать его заморская! Нам Дмитрия великим князем подавай! Дмитрия Ивановича! Освободим страдальца, что муки за нас принимает!

Мужика схватили, в пыточную избу доставили.

Велел Василий дьяку дознаться, чей тот мужик холоп и кем подослан, какой боярин за ним стоит.

В избе жарко, едко чадит гарь. Подручный дьяка, в одних портках, без рубахи, собирал в кучу палки. В углу горел огонь. Тут же, посреди избы, валялись железные щипцы на длинных ручках, толстый ременный кнут. Пытаемый, раздетый донага, безжизненно висел у стены.

Василий подошел, посохом ткнул в бородатое лицо. Всмотрелся. Глаза закрыты. Спросил:

— Как, Федька, выведал аль нет?

При появлении в избе великого князя с лавки подхватился дьяк, маленький, колченогий, лицо морщеное, что гриб-сморчок, ответил скороговоркой:

— С собой тайну унес, государь!

— Плохо, Федька, старался, коль не прознал, чей он и кто наущал его. Не мог холоп сам того придумать. И забил ты его попусту, рано…

У двери пригнулся под притолокой, вдруг обернулся, блеснул настороженными глазами в дьяка:

— Ох, гляди, Федька, вдругорядь сам ответствовать мне на дыбе будешь. Чтой-то хитришь! — Поднял палец, погрозил: — Чую, хитришь!

* * *
Из Москвы разные дороги на Дмитров и Калугу, но князь Семен, хоть и не с руки, решил, однако, проводить брата Юрия. В Москве повсюду послухи, о чем бы ни говорил, в одночасье Василию становилось известно.

Братья едут стремя в стремя, далеко оторвались от сопровождавшего поезда. Растянулись конные дружины, боярские колымаги, телеги с харчами. Впереди обоз Юрия, позади — Семена.

У братьев разговор один, обидами на Василия делятся.

— За несколько ден устал боле, чем за годы в Дмитрове, — говорит Юрий, не скрывая радости отъезда из Москвы.

Семен поддакивает:

— Труден братец Василий, ох как труден! С высоты на нас глядит.

Юрий переложил повод из руки в руку.

— Мыслит править по-отцовому.

— Круто берет изначала, а то забывает, что отец только с новгородскими вольностями совладал, ему же псковские и рязанские оставил. Коли нас притеснять станет, мы в Литву, к князю Александру, дорогу знаем.

— На Казань сбирается! Ха, — зло рассмеялся Юрий, — воитель сыскался. Мухаммед-Эмин укажет ему от ворот поворот.

Семен поддакнул:

— Как ощиплют Ваську татарове, враз потишает, к нам с поклоном пожалует.

— Ныне Боярской думы гнушается, сам-треть все решает, а тогда не только нам, князьям, боярам в рот заглянет, к их советам прислушается.

— Есть и на Москве бояре, кои Василием недовольны, — снова сказал Юрий. — И Соломонию он притесняет.

— В бесплодстве ее винит, а не сам ли этим страдает? — залился мелким смешком Семен.

Оборвав смех, замолк надолго. Молчал и Юрий, посматривал по сторонам. Пожухла прихваченная ночными заморозками трава, высохла. Лес местами оголился, кое-где все еще желтел и краснел сохранившейся листвой. Небо низкое, затянутое тучами. Неуютно.

Прошедший накануне дождь размыл дорогу, и кони хлюпают по лужам.

Верстах в десяти за Москвой Семен остановил коня, сказал:

— Пора прощаться.

Юрий снял шапку, не слезая с седла, обнял брата.

— Так помни уговор, Семен, друг за дружку держаться, в обиду не даваться, а при нужде в помощи не отказывать.

Семен ответил:

— Воистину так, купно, — и, трижды поцеловав Юрия, свернул на Калужскую дорогу.

* * *
Темная, ночная Москва. Разноголосо перебрехивались собаки.

У ворот боярина Версеня одетый в шубу и теплую шапку человек долго стучал в калитку. Надрывались спущенные с цепи лютые псы. Человек барабанил палкой по доскам что было мочи. Наконец щелкнул запор и открылось смотровое оконце. Воротний мужик подал недовольный голос:

— Кого там принесло?

Человек сердито прикрикнул:

— Заснул! Вот ужо пожалуюсь боярину, он те всыплет! Отворяй!

Мужик испугался, торопливо распахнул калитку, впустил ночного пришельца, пробурчал, оправдываясь:

— Не спал я, по нужде отлучался.

Человек уже успокоился, сказал тише:

— Веди к боярину, скажи, дьяк Федор к нему…

Боярин Версень ждать не заставил, сам спешил навстречу. Дьяк подковылял вплотную, дохнул луковым перегаром боярину в нос, хихикнул:

— Умер холоп. Что поведал перед смертью, мне одному ведомо. Даже подручный не слыхал, ибо отлучался он на тот момент.

— Слава тебе, Осподи! — отирая рукавом пот, облегченно вздохнул Версень. — Хоть и нет моей вины в холоповой дури, но великому князю как то вразумишь?

Дьяк снова мелко засмеялся:

— Ужо порадел я ради тебя, боярин…

Версень засуетился:

— Погоди, Федор, я сей часец.

Вскорости воротился, ткнул дьяку кожаный мешочек. Звякнуло серебро.

— Тебе, чтоб обиды не таил. За добро твое ко мне…

И самолично провел дьяка до ворот, подождал, пока мужик закроет за ним калитку. Плюнув вслед, пробурчал:

— Чтоб тебе подавиться теми рублями.

Поддернув сползшие портки, боярин отправился досыпать.

* * *
Государь еще плескался над тазиком, а оружничий Лизута, рыжий, сгорбившийся от худобы и угодничества, уже нашептывал голосом тихим и вкрадчивым:

— Князь Гюрий и Симеон сообча из Москвы отъехали.

— Еще что знаешь? — недовольно прервал его Василий и, подняв голову, долго растирал лицо льняным утиральником. — О чем князья меж собой говорили, Лизута?

Оружничий растерялся.

— От послухов, осударь, Гюрий и Симеон, оберегаясь, один на один речь вели.

— Знать тебе надобно, боярин. — Кинув полотенце оружничему, Василий натянул рубаху. — А еще вот о чем хочу сказать тебе, Лизута. За дьяком Федькой доглядывай.

Оружничий вздрогнул.

— Осударь Василий Иванович, как могу я? Дьяк Федор отцом твоим приставлен к пыточной избе!

— Перестань скулить, боярин. Сдается мне, юлит Федька, плутует. Нюхом чую! А что отец мой его поставил сыск вести, так, видно, тогда старался дьяк. Нынче заелся, служит мне, государю своему, с оглядкой на бояр.

— Опасаюсь я, осударь, Федьки. Жаден дьяк до крови. Как завижу колченогого, так мороз подирает.

— А ты не бойсь, боярин, — насмешливо прищурил один глаз Василий. — Коли правду будешь мне доносить, не дам тебя в обиду.

Оружничий еще больше изогнулся.

— Я ли не стараюсь, осударь. Иль сомненье какое ко мне держишь?

— Нет, веры еще не потерял в тебя, Лизута. И как доныне служил мне, так и наперед служи. О чем прознаешь, немедля я знать должен. Ну, добро, боярин, меня иные дела дожидаются.

* * *
Митрополичьи палаты в Кремле рядом с княжескими. Так повелось еще со времен Ивана Даниловича Калиты, когда митрополит Петр перенес митрополию из Владимира в Москву.

Ныне палаты митрополита подобны великокняжеским, не из бревен рубленные, а из камня сложены, как и Кремль, и церкви многие…

Тишина в митрополичьих палатах. Не терпит Симон суеты, ибо она удел человека от мира, но не слуги Божьего…

Время далеко перевалило за полдень, когда игумен Волоцкого монастыря Иосиф въехал в Москву. От заставы колымагу затрясло по бревенчатой мостовой, переваливало из стороны в сторону на ухабах. Откинув шторку, Иосиф с нетерпением дожидался конца утомительной дороги. Наконец ездовые остановили коней, и монах-служка помог настоятелю выбраться из колымаги.

Поправив клобук, Иосиф засеменил в палаты. Уведомленный о его приезде, навстречу спешил сам митрополит. Оба маленькие, худенькие, в черных монашеских рясах, они приблизились, обнялись, Симон прослезился, ладошкой вытер глазки.

— Давно, давно не приезжал ты, брат мой. Жажду видеть тя, ибо люблю разум твой и заботу о церкви нашей.

Взяв Иосифа под руку, Симон провел его в трапезную, усадил за столик, сам напротив уселся. Монах принес миску, полную меда, серебряные ложки, затем поставил глиняные чаши с горячим молоком и удалился, оставив митрополита с настоятелем наедине.

Симон потер ручки, переспросил:

— Что не приезжал долго, брат мой? Аль не жалуешь меня, аль в обиде за что?

— Ох, отец мой духовный, — прервал его Иосиф. — Видит Бог, сколь раз порывался яз к те, да все заботы. Обитель наша Волоцкая нападки терпит, — Иосиф вздохнул. — Сам ведаешь, отче, кто обидчик наш. — Подув на молоко, игумен, сделав маленький глоток, оставил чашу, снова заговорил: — Да коли б только на одну обитель напасти свои и козни строил Вассиан, а то на всю церковь православную. Устои ее пошатнуть задумал…

Иосиф замолчал надолго. Молчал и Симон. Смеркалось быстро. Давно уже выпито по второй чаше. Монах зажег свечи. Наконец Иосиф не выдержал:

— Проповедями своими непотребными Вассиан смуту вносит в церковь православную. Паству неразумную с пути праведного сбивает.

Симон согласно кивнул. Иосиф снова:

— Ереси подобно ученье его. Опасаюсь, опасаюсь, оскудеет церковь наша!

— Все в руце Божьей, брат мой. А что о церкви помыслы твои, то воздастся тебе сторицей.

— Отче мой духовный, властью своей митрополичьей уйми Вассиана, заставь смирить гордыню, что обуяла его. Не сыскалось на Соборе[228] управы на Нила. Оттого и ученик его Вассиан неистовствует и главу свою высоко несет… Ко всему слышал яз, что задумал Вассиан из своей обители в Москву перебраться. Будто зван он самим великим князем Василием.

Митрополит поджал губы, кивнул. Иосиф продолжал запальчиво:

— К чему Вассиан на Москве? Отчего не сидится ему в Белозерском крае? Аль Сорский скит[229] опостылел со смертью Нила? Либо мыслит, что великий князь в его советах нуждается? Ах ты, Господи! Но великому князю не знать ли, что не Вассиан, а яз, грешный, назвал Московского князя всея Русской земли государям государь.

Симон поднял руку. Широкий рукав рясы опал до локтя.

— Смирися, брат мой!

Иосиф, не поднимаясь, склонил голову.

Симон прикрыл глазки, почмокал губами.

— Трудно сие, ибо не посягает Вассиан на каноны и в ереси его не уличишь. Насилья он не вершит над монастырями и скитами. И иных тягчайших грехов не сотворяет. А что взывает к бедности церковной, так за то какое ему наказанье? Умен Вассиан и рода древнего боярского. Тронь Вассиана, бояре взропщут. Им, боярам, ученье Вассиана по душе, чать нестяжатели не на их землю, а на церковную замахиваются…

Иосиф взял со столика чашу, прихлебнул, снова поставил.

— От Вассиана всяко жди. Седни он на добро церковное замахнулся, завтра на Бога взъярится. Люди его Антихристу преданы, и кто ведает, не задумают ли они обратить в пепелище монастыри да скиты?

Митрополит испуганно отшатнулся, долго и пристально смотрел своими выцветшими от времени глазками на настоятеля и только потом проронил:

— То ереси подобно! Но рассуди сам, брат мой, зачем Вассиану звать к ней?

Иосиф пожевал губами, ответил таинственно:

— Как знать, отче. Нынче не могу яз поведать те, но слыхом живу. — И поднялся. — Утомил яз тя, отче мой. — Отвесив низкий поклон, промолвил: — Прости мне прегрешения мои.

Симон поднялся, двуперстным крестом осенил игумена.

Сказал голосом усталым, тихим:

— Аминь!

* * *
Нет у государя веры дьяку Федору. Кривит дьяк, знает, чей холоп против него люд подбивал, а как его уличить?

Не раз Василий допрос сымал с дьяка, стращал его, тот на своем стоит: «Не ведаю, не открылся смерд…»

Вот и нынче ворочается государь из пыточной избы. Сходил понапрасну, дьяк Федор на кресте клянется, что истину говорит.

Идет Василий, голову опустил, свое в уме перебирает, валеными катанками первый пушистый снег подминает. Мороз легкий, шуба у государя нараспашку, бархатная шапка, отороченная соболем, низко на лоб надвинута. Челядь и бояре встречные поклоны отвешивают, но Василий никого не замечает. У церкви Успения лицом к лицу столкнулся с митрополитом. Остановился, проговорил себе только понятное:

— Дознаюсь!

У Симона седые брови приподнялись недоуменно. Спросил:

— О чем глаголешь, сыне, и от чего волнение твое?

— Аль не догадываешься, отче? — насмешливо прищурился Василий.

— Как могу яз знать, сыне, что думаешь ты? Господу дано сие, — Симон возвел к небу очи. — Яз же суть смертен. — И тут же сказал: — Слышал яз, грешный, что Вассиан в Москву зван тобой?

Василий гневно пристукнул посохом, ответил запальчиво:

— Иосифа слова пересказываешь, отче. Доносили мне, что был у тебя намедни волоцкий инок. Что надобно ему? Я ль не вашу сторону держу? Либо на землю монастырскую покушаюсь? Хоть то мне и боярам на руку, служилому люду наделы надобны. Не у бояр же землю брать? Но и вас, церковников, знаю, тронь, посягни на богатство ваше, кто народ в послушании наставлять будет? Оттого и Вассианова ученья не принимаю. Путаник он и его заволжские старцы[230]. Его же на Москве пожелал зреть, дабы Иосиф и иже с ним не мнили себя выше великого князя, государя своего. Помню, как, назвав меня государям государь, оный Иосиф изрек и иное. Яз-де, государь, покуда у церкви в смирении. И яз пониже митрополита. Нет, — Василий погрозил пальцем, — власть моя от Бога, и перед ним одним я в ответе!

— Что глаголешь ты, сыне! — Симон прикрыл глаза, покачал сокрушенно головой. — То не твои слова, сыне. Избави тя от лукавого. Господь и церковь — суть одно! Как можешь ты делить их? Одумайся! Церковь Богом дана, сыне.

Бочком обойдя Василия, митрополит не спеша поднялся по ступенькам паперти.

— Вассиана, однако, не ворочу, пусть живет на Москве!

Глава 2 Что за город Москва?

Сергуня бежит из скита. Вот она, Москва! На Пушкарном дворе. Боярские обиды


В ту же зиму случилось над Москвой и над всей землей Русской небесное знамение, просияло оно в ночном небе, рассыпало звезды. В страхе великом пребывал люд.

Увидел это инок Вассиан, сказал:

— Неспроста, неспроста грозит нам Господь! Иосиф и иже с ним, кои стяжательством обуяны, к чему копят все? Не Богу, злату поклоняются!

А настоятель монастыря Волоцкого игумен Иосиф в тот час иное изрек:

— Се нам за ересь Вассиана! Нарекши себя нестяжателем, он вкупе со старцами заволожскими противу добра монастырского восстал, а то равно на Богово руку поднять!

Те слова подхватили сподвижники Иосифа, и докатились они ранней весной до дальнего скита старца Серапиона.

* * *
Сергуня бежал, покуда несли ноги. Тугие ветки хлестали тело, больно царапали лицо, сучья изорвали порты и рубаху, но Сергуня не замечал этого. На поросшей первой травой поляне он остановился, тяжело перевел дух. Тихо, так тихо, словно замер лес. Лег Сергуня на прохладную землю, задумался. Мысли плутали заячьим следом. С чего вся жизнь у Сергуни пошла наперекос? Отчего старец Серапион сотворил такое зло? Не он ли о добре проповеди говорил, поучал смирению и послушанию?

Уж не с того ль самого дня все началось, как объявился в их ските незнакомый монах? Пробыл он одну ночь, но Сергуня запомнил его. Никто в ските не знал имени монаха, откуда и зачем пришел к ним, разве одному Серапиону известно было.

Уединившись, Серапион и монах о чем-то долго шептались, после чего, поужинав и переспав, монах исчез.

Миновал март-березозол, на апрель-пролетник потянуло. В ските жизнь катилась своим чередом. Посеяли мужики рожь-ярицу. Вскорости пробились молодые стрелки. А после первого теплого дождя налилось, зазеленело поле. Лес оделся в листву, ожил.

Давно забыли в ските о странном монахе, но сегодня поутру позвал Серапион баб и мужиков в молельню на проповедь. Обо всем обсказывал старец, а боле всего ругал инока Вассиана, уличал в ереси. От Серапионовых слов тот Вассиан виделся Сергуне рогатым, со звериной мордой.

Длинная речь утомила Сергуню. Припомнив, что с вечера не успел проверить силки, он незаметно шмыгнул в приоткрытую дверь. Постояв самую малость и подышав свежим воздухом — в молельне дух тяжелый, стены без оконцев, — Сергуня направился в лес. Ходил ни мало ни много, а когда воротился в скит, издали увидел огонь над молельней, а у подпертой колом двери стоит старец Серапион. Волос взлохмаченный, глаза безумные. Из молельни крики доносятся. Кинулся Сергуня к двери, но Серапион налетел на него, подмял, к горлу добирается.

С треском, разбрасывая искры, рухнула крыша — и смолкли крики.

Цепкими пальцами душит Серапион Сергуню, обдает дыханием: «Нельзя тебе жить…»

Сергуня ростом хоть и невелик, а крепок. Изловчился, ударил Серапиона коленом в пах и, вскочив, побежал прочь из скита. Один раз только и успел оглянуться. Увидел, не преследует его старец.

Лежит Сергуня, глаза в небо уставил. До сих пор не поймет, что сталось со старцем, зачем людей сжег и почему на него, Сергуню, накинулся.

Отлежался Сергуня, с трудом приходил в себя. Потом поднялся, нашел родник, напился и, прикинув по солнцу дорогу, зашагал широко. Решил в Москву податься. Отца и матери у Сергуни нет, в моровой год умерли. А о Москве слышал он, есть такой город. Как-нибудь проживет…

* * *
Заплутал Сергуня, сбился с пути. Хотел на дорогу к Москве выйти, а очутился совсем в иной стороне.

Пока из лесу выбирался и на первое село набрел, едва сил не лишился. Народ поначалу не верил Сергуне. Экие страхи сказывает парень. Тронулся умом, вот и плетет. Однако котомку харчей навязали, вывели на дорогу.

Пошел Сергуня бойко, в селе передохнул, отъелся. Вдоль дороги по ту и другую руку лес стеной: дуб, сосна, березы и осины семьями. Утром пролил грозовой дождь, промыл листья на деревьях, траву, а к полудню небо очистилось, выгрело солнце. На весь лес заливаются птицы, поют одна лучше другой.

Приподнял Сергуня голову, белые волосы, что лен со лба откинул, послушал. Вот звонко кричит иволга, свистит синица, барабанит по сухостою дятел.

Улыбнулся Сергуня, поправил сползшую с плеча котомку, прибавил шагу. Что ни день, то дальше уходит он от скита, меньше в душе страха, реже вспоминает случившееся. Как-то, время к обеду, присел на пенек, развязал котомку, достал лепешку, луковицу. Засохшую ржаную лепешку разломил пополам, вторую половинку на завтра приберег, принялся есть. Хотелось щей и каши, прикрыл глаза, а перед ним миска глиняная. От наваристых щей пар курится. Сглотнул слюну, глаза открыл. Прислонился к дереву, задремал. Во сне Серапиона увидел. В страхе пробудился. Потом холодным прошибло.

Издалека донесся гомон, скрип колес. Встрепенулся Сергуня, котомку подхватил, бегом на дорогу. Из-за поворота показался воз, за ним другой, третий. Тяжело идут кони. Догадался Сергуня — телеги, солью груженные. Мужик с переднего воза окликнул:

— Чей будешь, отрок, куда идешь?

Мужики с задних возов сошлись, идут рядом, ждут ответа. А Сергуня положил руку на рогозовый мешок, идет рядом с возом, рассказывает.

Мужики ему верят и не верят. Один из них, ростом маленький, лицо оспой исковыряно, перебил насмешливо:

— Горазд врать!

Обида взяла Сергуню, замолк. Другой мужик похлопал его по плечу, сказал по-доброму:

— Садись, отрок, на воз да передохни.

К вечеру приехали в монастырь. Выпрягли мужики коней, костры разложили, ко сну начали готовиться. Сергуня по монастырю бродить отправился. Монастырь невелик. Церквушка одношатровая, деревянная, кельи тесные, темные, клети тут же поблизости для добра монастырского. Ограда вокруг монастыря из тесаных кольев, добротная и ворота высокие.

Воротился Сергуня к обозу, увидел, сидят мужики у костра и из котла поочередно поддевают деревянными ложками кашу. Рядом с ними кто-то четвертый примостился. Подошел отрок поближе и вдруг, заслышав голос, остановился в испуге. Узнал по голосу старца Серапиона. И рассказывал он о пожаре в ските.

Маленький рябой мужик перебил Серапиона:

— Вот вишь, ты, старец, сказываешь, что молельню Вассиановы люди сожгли, а тебе чудом удалось спастись. Мы же иное слышали. Дорогой подобрали мы парня, так, с его слов, скит сжег старец. Уж не ты ли? Кому из вас верить?

— А куда отрок подевался? — вспомнил о Сергуне другой мужик. — Надобно ему каши оставить.

Но Сергуне уже не до еды. Попятился он, за деревом укрылся. Постоял маленько, затем осторожно, чтоб не заметили, выбрался за монастырские ворота и, не став дожидаться конца ночи, поспешил уйти подальше от монастыря.

* * *
Под Москвой чаще попадались села и деревни, стала многолюдней дорога.

Довелось Сергуне заночевать в одном селе. Зарылся в стоге прошлогоднего сена, угрелся. Ко всему ночь теплая. Сено пахнет травами и прелью.

Утром вылез из стога, осмотрелся. Видит, село большое, домов десятка полтора. Хоромы боярские обнесены тыном, избы смердов по обе стороны боярской вотчины, за селом пашня.

Заглянул Сергуня на боярское подворье: клети, конюшни, скотный двор, обилье. У самого крыльца хором отрок с ноги на ногу переминается. Парень Сергуню на голову перерос, а волос такой же белый, только кудрями вьется. Посмотрел он на Сергуню и спрашивает насмешливо:

— И откуда ты такой выискался, ушастый?

Сергуня засопел обиженно, а парень уже миролюбиво говорит:

— Доведись тиуну на тебя наскочить, он бы тебе за сено по шее накостылял, а то, чего доброго, и плетей испробовал. Не поглядел бы, что ты не его боярина холоп.

— А ты откуда узнал, что я на сене ночевал? — удивился Сергуня.

— По голове сужу. Отряхнись.

Сергуня провел пятерней по волосам, спросил:

— Ты чего пнем стоишь?

— На правеже я, тиуном поставлен. Вчерашнего дня приехала Аграфена, моего боярина дочь, и уговорила: уведи да уведи ей коня тайком. Я и согласился. Конь с норовом, скинул ее в кусты. Аграфена сарафан изорвала и сама исцарапалась. Вот тиун за то и наказал меня, хоть Аграфена и заступалась.

— Лют тиун?

— Еще как! Боярину нашему Версеню под стать. Боярин на Москве, а тиун Демьян в селе… Тебя как звать?

— Сергуня.

— А я Степанка. Идешь куда?

— В Москву.

— Возьми и меня с собой, вдвоем удачи пытать будем. Что мне здесь? Нет у меня ни отца, ни матери. Один я.

— Коли такое желание, пойдем, — обрадовался Сергуня. — Чать, вдвоем веселей.

— Ты только, Сергуня, обожди меня вон там, у опушки.

А я, как солнце закатится, к тебе явлюсь.

* * *
Аграфене нет и четырнадцати, но собой она видная, не в отца, нескладного, долговязого. Всем взяла боярышня, и телом, и лицом. Брови у нее стрелами вразлет, ресницы пушистые, глаза черные озорные.

У Аграфены характер своенравный. То она важная, не подступись, а то вдруг словно бес в нее вселится, уйдет с дворовыми отроками на омутные места за кувшинками либо еще чего затеет. И тогда нет с ней сладу. Не всяк из отроков одолевает ее в борьбе, вот разве что Степанка. Из всех мальчишек выделяла его Аграфена за силу и ловкость. А может, и за то, что красив Степанка лицом…

Боярин-батюшка Аграфену за озорство и в горенку запирал, и поучал, да все не впрок Вот и нынче, не успела в село приехать, как с коня свалилась.

Теперь сидит Аграфена у открытого оконца, мечтает. На ссадины дворовые девки листья подорожника наложили, а сарафан мастерицы в переделку взяли.

Сгустились сумерки, и в горенке стемнело. Не заметила Аграфена, как Степанка, таясь, к оконцу пробрался.

— Аграфена, я это.

— Чего тебе? — высунула голову Аграфена.

Степанка не ответил, замер. Поблизости раздался голос тиуна Демьяна. Аграфена сказала шепотом, и в глазах ее блеснули смешинки:

— А не осерчал? Из-за меня наказали?

— Я на тебя не в обиде, хоть и наказывают без справедливости, — ответил Степанка. — Да и не впервой, привык ужо. — Потянулся к оконцу, сказал, чуть помедлив: — Пришел проститься. Насовсем ухожу из села.

Аграфена брови подняла, спросила удивленно:

— Куда собрался?

— Сам еще не ведаю. Может, в Москву, а может, на окрайну, в казаки…

— А я как, Степанка?

— А что тебе? У тебя отец боярин.

— Эх, Степанка, а я мыслила, друг ты мне, — укорила Аграфена.

Степанка виновато возразил:

— К чему говоришь такое. Я тебе друг, сама ведаешь. Да только жизнь у меня здесь постылая. Тиун аки зверь, родства нет никакого. А ты же сюда в редкие дни наезжаешь, все больше на Москве.

— Ну и уходи, — надула губы Аграфена.

— Не держи на меня обиду, — сказал Степанка, — дай час, буду я именитым, тогда ворочусь к тебе.

Аграфена хихикнула.

— Ты? Аль боярин ты? Вот ужо не знавала, чтоб смерд да именитым стал…

Но Степанка не расслышал последних слов. Незаметно перебежал через двор, вышел за ворота.

* * *
У Сергуни шея заболела, вертит головой туда-сюда. Любопытно ему, что за город Москва.

А город и впрямь дивный. В цветенье садов, наливе распустившейся сирени, умытый утренней росой, в тихом пробуждении.

Прочно, как богатырь, стоит он на слиянии рек Москвы и Неглинной. Крепость — Кремль со времен князя Дмитрия Донского в камень взят. Земляной город, Белый, Китай-город…

Посады мастеровых: тут тебе горшечники, кожевники, плотники, кузнецы и иной ремесленный люд. Живут тын к тыну, изба к избе, тес да солома. В частые пожары огню раздолье.

Островами боярские дворы с амбарами да клетями, с хоромами рублеными и каменными, просторные, светлые, в игре позлащенных крыш, переливе стекольчатых оконцев.

Боярские заборы высокие, крепкие. Церквей в Москве множество, да одна больше другой: какие из кирпича сложены, какие деревянные.

Утро раннее, а народу на улицах полно. Сергуня за всю дорогу от скита до Москвы не встречал столько.

Степанка над товарищем потешается:

— Ты, Сергуня, коли глазеешь, так рот закрывай, а то невзначай воробей залетит.

Сергуня на друга за шутку не в обиде. Тому не впервой бывать в Москве, все это раньше повидал.

Привел Степанка Сергуню к подворью боярина Версеня.

— Гляди-кось, моего боярина палаты.

У распахнутых настежь ворот зевал до ломоты в скулах караульный мужичок, рыжий, в лаптях и длинной посконной рубахе навыпуск.

Дождавшись, когда караульный отлучится, Степанка с Сергуней прошмыгнули во двор и напрямик к поварне. От дверей дух дурманящий и пар валит. Пахнет щами сытными да хлебом свежим, печеным. В животах у Сергуни и Степанки от голода урчит, слюна к горлу подкатывается. Увидела их стряпуха, сжалилась, вынесла полпирога с капустой, ткнула:

— Берите да убирайтесь, а то приметит боярин либо тиун, быть худу…

Затаившись, Сергуня со Степанкой следят, когда караульный зазевается. А он стоит, руки в боки, посреди ворот, смотрит на народ, что движется по улице, и совсем не собирается никуда отлучаться. Сергуня со Степанкой давно уж и пирог съели, пить захотелось.

— А давай попытаем, — предложил Сергуня, — ты обегай воротнего с одного бока, а я с другого.

Степанка согласно кивнул. И они враз припустились стрелой мимо караульного. Тот и охнуть не успел, растерялся, а отроки уже на улице. Впопыхах Степанка налетел на встречного боярина. Тот замахнулся посохом:

— Ужо я тебе!

С ужасом узнал Степанка боярина Версеня, отца Аграфены.

Боярин завопил воротнему:

— Де-ержи!

Но Степанка зайцем пронесся вдоль улицы, запетлял по переулкам. Сергуня едва за ним поспевает.

Бежали долго. Уже давно отстал от них воротний мужик и стихли крики погони. Степанка с Сергуней остановились, перевели дух.

— Узрел мово боярина? — запыхавшись, спросил Степанка.

— Видал. Норова строгого.

— А Аграфена не в отца, — сказал Степанка.

— Бывает, — согласился Сергуня.

Переговариваясь, подошли к Кремлю. Остановились невдалеке. На белокаменном фундаменте могуче высятся зубчатые стены и башни. Сверху грозно смотрят зевы кремлевских пушек, и вся крепость, как на острове, лепится боками к рекам Москве и Неглинной, а со стороны площади, называемой Красной, широкий водяной ров. В Кремль входы через мосты и башни проездные, а в тех башнях ворота на ночь закрываются железными решетками.

— Ух ты, — восхищенно проговорил Сергуня. — Силища-то!

Минуя стражу, отроки робко вступили в Кремль. Кругом площадь, камнем мощенная, церкви одна краше другой, кирпичные. Великокняжеские да митрополичьи хоромины тоже из камня, снаружи разделаны узорчато.

— Видать, изнутри золотом изукрашены, — сказал Степанка. — Пошли ужо, а то очи лопнут.

Выйдя из Кремля, узким мостком перешли на левый берег Неглинной. Издалека разглядели за дощатым забором, что начинается от самой реки, бревенчатую плотину. На ней ворота для спуска воды, а посредине плотины труба, и по ней вода с силой падает на колесо, вертит его. За забором грохот и стук необычный, пахнет гарью, едким дымом.

Сергуня выискал в заборе щель, припал глазом. Двор огромный, весь в застройках. Бревенчатые избы длинные, без оконцев, навесы. Работного люда множество, да все чумазые, опоясанные кожаными фартуками. Больше ничего не разберет Сергуня.

— Пушкарный двор это, — пояснил Степанка. — Единожды довелось побывать мне здесь. Присылал меня тиун с угольным обозом.

— Поглядим? — предложил Сергуня.

— Можно, — согласился Степанка. — Там за углом въездные ворота.

Они обогнули изгородь, остановились у распахнутых ворот. Княжий ратник в доспехах покосился на них, проворчал себе что-то под нос, но отроков не прогнал.

У самых ворот караульная изба, широкая, просторная, верно, много ратников охраняют Пушкарный двор. Напротив нее вытянулись в ряд кузни. Там ухали молоты, звенело железо. Дальше за кузнями чернели амбары. Посреди двора каменные печи, широкие, угластые, ростом хоть и невеликие, а, видать, для пушкарного дела важные. Уж больно много вокруг них народу. Печи, что живые, дышат: фу-фу!

От амбара к кузницам деревянные накаты. Два мастеровых протащили в кузницу железную чушку.

Ратнику отроки надоели, прикрикнул:

— Поглядели, и неча, шагайте своим путем.

Сергуня со Степанкой попятились, но тут у ворот появился мастеровой — высокий, плечистый, весь в саже, седой волос ремешком перехвачен. Почесал кудрявую бороду, спросил серьезно:

— Никак мастеровому делу обучиться желаете, ребята? Вижу, любопытствуете. Коли хотите, Пушкарный двор покажу. Меня Богданом кличут, мастер я.

И повел Степанку с Сергуней мимо кузниц к печам.

В рыжем полудне топет Пушкарный двор. Удушье чада и гари, звон металла…

Жарко парит.

Мастер Богдан на ходу рассказывает:

— То, робята, печи плавильные для меди, а сопят, слышите, мехи. Их вода качает. А вон в том амбаре, где грохает люто водяной молот, там крицы железные проковывают.

Омывается Сергуня липким потом. Увидел замшелую бадейку, припал потрескавшимися губами. Вода теплая и безвкусная. Живот раздуло, а пить охота.

Сергуня на ходу в одну из кузниц заглянул. Мастеровые, без рубах, в нагрудных кожаных фартуках, били железными молотами по лежавшему на наковальне раскаленному железу. Оно плющилось, рассыпало искры.

— А сейчас я вам покажу, как пушки льют, — сказал Богдан.

Сравнявшись с крайней печью, Богдан окликнул облысевшего, со впалой грудью мастерового:

— Еще не готова медь?

— Пускать начинаем, — ответил тот и поднял молоток.

Два подсобника мигом подхватили железный ковш, подставили к каменному желобу.

— Айдате поближе, — подтолкнул отроков Богдан.

От печей нестерпимо полыхало жаром, перехватывало дыхание.

— Поостерегись, — предупредил лысый мастеровой и ударил ловко по обмазанному глиной каменному чеку, и по желобу потекла в ковш огненная жижа.

— Мастер сей, робята, по имени Антип, искусный умелец. Медь с оловом варить и известью продуть мудрено. Что к чему, знать надобно и время угадать, чтоб не переварить либо недоварить, — пояснил Богдан. — Сие же варево бронзой зовется… Ну, повидали, теперь поспешаем, а то эти молодцы с ковшом нас опередят. Сейчас лить пушку зачнем.

Вслед за Богданом Сергуня со Степанкой вошли под загороженный с трех сторон навес. Несколько работников перемешивали лопатами гору земли с песком. Богдан нагнулся, взял горсть, поднес близко к глазам, довольно хмыкнул, потом заговорил, обращаясь не то к Сергуне со Степанкой, не то к рабочим:

— В пушечном деле литейный мастер — первейший человек. Пушку лить не всяк горазд, и пушка пушке — рознь. Иной сольет ее, канал вкось либо того хуже. И время пропало, и металлу перевод — и секут потом мастера до смертоубийства. Вот они, — Богдан указал пальцем на работников, — вроде чего там, знай перелопачивай. Ин нет, надобно, чтоб опока не рыхла была и не ноздревата. Ко всему не слаба да воздух вбирала. Тогда пушка крепка будет.

Тут к ним подошел мастер, годами не старше Степанки и Сергуни, но с виду что молодой гриб-боровик. Богдан сказал:

— Вот, Игнаша, товарищей тебе привел. В обиду их не давай. — И, поворотившись к отрокам, добавил с гордостью: — Сын мой, Игнатий! Скоро сам пушки лить зачнет.

Игнаша подморгнул Сергуне, подал им со Степанкой поочередно руку, проговорил баском:

— Работы на всех хватит, — и улыбнулся добродушно.

— Вона металл подоспел, — увидев подмастерьев с ковшом, сказал Богдан. — Нам за дело браться. Почнем с Богом, робятушки. — И перекрестился.

Подмастерья медленно и осторожно наклонили ковш. Обтекая сердечник, расплавленная жижа полилась в зарытую стоймя форму.

— А пушка како стреляет? — робко спросил Степанка.

Вместо Богдана ответил Игнаша:

— Поглядишь. Вот приедут из княжьего наряда пушки забирать, зачнут бой опробовать, тогда и любуйся.

— Ядра тоже здесь льют? — задал вопрос Сергуня.

— В той стороне двора, — указал Игнаша. — Там в малых домницах железо варят. Пороховое же зелье не на нашем дворе, а на пороховых мельницах, и у них мастера иные.

— Ну как, есть желание нашему рукомеслу обучиться? — усмехнулся Богдан.

— Есть, — ответил Сергуня.

— В таком разе обучу и слово за вас перед боярином, что ведает Пушкарным двором, замолвлю.

* * *
Боярин Версень не в духе. Намедни великий князь при встрече принародно попрекнул. А тут еще на собственном подворье беглый холоп чуть с ног не сшиб. Да был бы холоп, как холоп, а то так себе, отрок безусый. Изловить и высечь, чтоб кожа на спине чернью изукрасилась, вдругорядь уважение поимеет к боярскому званию. Ан и другим неповадно будет…

Учинив допрос дворне, Версень велел побить батогами караульного и стряпуху, дабы впредь не привечали беглых смердов.

Караульный мужик боярину в ноги упал, расплакался. Не виновен-де, недоглядел, как Степанка во двор забрался. Версень воротнему поверил и приговорил добавить десять батогов, промолвив при этом: «Чтоб наперед караул зорче нес. А то этак и татя в хоромы пустишь».

Отвернувшись от мужика, сказал собравшейся челяди:

— Кто Степанку сыщет, меня немедля уведомить.

Челядь разошлась, а Версень, взойдя на крыльцо, долго стоял, прислушивался, как из конюшни неслись слезные крики, свист батогов. Потом не торопясь, худой и высокий, что жердь, важно прошагал в хоромы. Следом за боярином — тиун. Проходя темными сенями, Версень, не поворачивая головы, проговорил:

— Наряди возок за Аграфеной, пора ей в Москву ворочаться. Да Демьяшке передай, тиуном он на селе сидит, так пусть за смердами доглядает. А за Степанку с него спрос.

В просторной, освещенной тремя оконцами горнице боярин снял с помощью тиуна кафтан, плюхнулся на лавку. Вытянув ноги, кинул коротко:

— Сыми!

Тиун стащил с Версеня сапоги. Боярин пошевелил босыми пальцами ног, вздохнул облегченно:

— Парко.

Вспомнил сегодняшнюю встречу с великим князем Василием. Подумал: «Васька-то всю власть на Руси на себя принял, а братья его, князья и бояре молчат, государем кличут».

Вслух проговорил:

— Осударь, хе-хе!

Спохватившись, увидел все еще стоявшего на коленях тиуна. Прикрикнул:

— Почто торчишь, убирайся!

Тиуна из горницы словно ветром выдуло. Версень пожалел сам себя: живет который год без жены, неустроен. Почесал поясницу, вымолвил:

— Жениться б надобно, да кто Аграфене покойницу мать заменит?

При воспоминании о дочери потеплело на душе.

«На мать похожая, только степенство не то, все козой прыгает. Ин не беда, замуж выйдет, детишек нарожает — переменится», — решил Версень.

Во дворе нудно завыл пес. Боярин поморщился, кликнул челядина. Тот вбежал мигом.

— Уйми пса.

Челядин крутнулся, но Версень остановил его:

— Погоди, попервоначалу помоги облачиться, боярина Твердю проведать хочу.

* * *
Боярина Твердю сон сморил. Лег с полудня передохнуть да и захрапел. На все хоромы слыхать, как боярин спит.

Боярыня Степанида на дворню гусыней шикает, а ну кто ненароком разбудит боярина. Ставенки в опочивальне велела прикрыть, разговаривать шепотом.

На пухлой перине да под теплым лебяжьим одеялом Твердя потом изошел, исподнюю рубаху хоть выжми, разомлел.

Пробудился под вечер, взлохмаченную голову оторвал от подушки. Сквозь щель в ставне блеклый свет пробивается, за плотно закрытой дверью бубнят голоса. Один Степанидин, другой мужской, сипит, ровно в сопилку дудит.

Твердя продрал глаза, сам себя спросил вслух:

— И кого там принесло?

Окликнул громко:

— Степанида!

Жена услышала, дверь нараспашку, колобком в опочивальню вкатилась. Следом за ней, пригнувшись под притолокой, вошел Версень.

Откинув одеяло, Твердя уселся, свесив ноги с кровати.

— Обиду тебе принес, Родивон, — проговорил Версень. — На глумление звание мое боярское выставлено.

— Кем обижен, боярин Иван?

На рыхлом лице Тверди любопытство.

— На великого князя Василия обиды. Намедни из храма вышел и, по Кремлю идучи, повстречался с ним. Он при всем народе и скажи: «Почто слухи обо мне нелепые пускаешь, Ивашка, сын Никитин? Либо забыл, осударь я всея Руси!»

Боярин Твердя разодрал пятерней бороду, сказал, сокрушаясь:

— Со времени великого князя Ивана Васильевича так повелось: Иван Васильевич, а ныне сын его Василий величают себя государями. С нами, князьями и боярами, не считается, совет не держит. Да только ль с нами, у него и братцы единоутробные не в чести.

Версень просипел:

— А все оттого, боярин Родивон, что покойный Иван Васильевич Ваське завещал всю землю, а другим сынам, Семену да Димитрию с Юрием, кукиш показал.

— У Василья сила, — согласно кивнул Твердя.

Боярыня Степанида всплеснула пухлыми ручонками:

— Да мыслимо ли бояр бесчестить? И при силе-то не моги. Боярин — голова всему!

Брызгая слюной, Версень перебил Степаниду:

— Ино Васька запамятовал, что нами, боярами да князьями, Русь красна! Аль мыслит без нашего совета обо всем удумать? На-кось! — И свернул кукиш.

Твердя прошлепал босыми ногами по выскобленным добела половицам.

— Не лайсь, Иван Микитич, что Богом уготовано, тому и быть. Оттрапезнуем-ко?

* * *
Проводив Версеня, Твердя еще долго не поднимался из-за стола. Боярыня Степанида ела медленно, обсасывая куриное крылышко, косилась на мужа, сокрушаясь в душе. Не тот стал боярин — и располнел, и бороду посеребрило. А рассеян — не доведи бог, и в голове какие-то думки…

Надкусив пирог, Твердя прожевал нехотя, подпер щеку.

«А великий князь Василий и впрямь к нам, боярам, высокомерен и дерзок. — Твердя вздохнул, откинулся к стене — Аль у Василья материнская кровь заговорила? Софья-то императорам византийским сестрой доводилась, так Василий, верно, тоже мнит себя императором. Да Русь — не Византия и Москва — не Царьград. Здесь мы, бояре, оплот всему. Цари византийские доумничались, пока царства лишились. Коли б они со своими боярами совет держали, может, и не пришли на их землю турки…»

Кряхтя вылез из-за стола, обронил:

— Я, Степанида, голубей попугаю, разомну кости. — И по-восточному широкоскулое лицо его оживилось.

— Сходи, Родивонушка, сходи. Умаялся, поди. Вон каки печали у тя…

Во дворе Твердя крикнул первому встречному отроку:

— Спугивай!

Тот мигом вскарабкался по лесенке на голубятню, открыл дверцу, засвистел. Стая, шелестя крыльями, поднялась к небу. Боярин схватил шест с тряпицей, закрутил над головой, зашумел. Потом откинул палку, задрав голову, долго смотрел, как птицы описывают круг за кругом, кувыркаются.

Дотемна проторчал боярин на голубятне, а когда воротился в хоромы веселый, боярыня Степанида облегченно вздохнула: «Потешился — и заботы с плеч. А то заявился Версень, нагнал тоски. Экий!»

Глава 3 Казанская неудача

Боярская дума. Хан Мухаммед-Эмин. Рать Казанская. Немалый русский урон. Казанское ликований. Гнев государев. Снова под Казанью. Боярские радетели. Смирение Мухаммед-Эмина


Великий князь и государь Василий Иванович с боярами думу держал. И по тому, что собрал их не в новой Грановитой палате, а в старых хоромах, видно было, не очень-то Василий в боярском совете нуждался. Созвал так, по старинке, как еще от дедов заведено.

Князья и бояре дородные, важные, сидят на лавках вдоль стен, шуб и шапок высоких не сняв, дожидаются, когда Василий заговорит. А тот с высокого кресла обводит бояр цепким взглядом, словно насквозь прощупывает каждого. Вот глаза его остановились на боярине Версене, на миг задержались. Версеня передернуло, пронзила мысль: «Эк уставился, ровно коршун на добычу, чтоб те лопнуть».

Но глаза великого князя переползли на Твердю, потом на князя Вельского.

— Ведаете ли вы, к чему звал я вас? — неожиданно начал Василий. — Пора Казань нам искать.

Бояре насторожились. Князь Данила Щеня даже ладонь к уху приложил. А Василий речь продолжает:

— Времена ныне иные. Нет того, чтоб ордынцы страх на нас наводили. От Куликова поля иль ране, с Ивана Данилыча Калиты, завещано нам города и веси, от старины тянувшиеся к Руси, а при царе Батые под Орду попавшие, освободить.

— К чему Казань нам?! — выкрикнул Версень. — Нам Москвы довольно.

— Русь и без Казани велика! — поддержал друга Твердя.

Василий метнул на них гневный взор, пристукнул посохом.

— Умолкните! — И спокойно: — Возвысилась Москва потому, что Русь землю свою в единство привела, а Орда на улусы распалась, и усобица разъедает ее, как ржа железо. Хочу верить, что вам, боярам, крамола не по сердцу. — И Василий усмехнулся не по-доброму.

— Верно, государь Василий Иванович! — подхватился Михайло Плещеев, — Русь усобицами сыта!

Его брат, Петр Плещеев, поддержал:

— Нынче пущай ордынцы усобничают!

— Мудры слова твои, государь! — заговорил князь Данила Щеня. — Казанский хан Мухаммед-Эмин с крымским ханом Менгли-Гиреем враждуют, а османы-турки, подобно волкам ненасытным, зубами щелкают, норовят всех татар под свою руку прибрать, вокруг Менгли-Гирея хитрые сети плетут. Знают, что коли будет крымский хан от турецкого султана зависеть, а казанский — от крымского, то и вся Большая Орда под властью Порты окажется.

Боярин Версень хотел возразить, но Петр Плещеев перебил визгливо:

— Не могем допустить, чтоб, как при Батыге, Орда сызнова угрожала Руси! Настал час повоевать Казань, взять Мухамедку под руку великого князя Московского!

Василий дождался тишины, промолвил:

— По-иному не быть! Не дозволим туркам господствовать в Казани, пошлем рать на Мухаммед-Эмина. Не добром, так силой подчиним его Москве. А поведут полки воеводы — князья Вельский и Ростовский с братом моим Дмитрием. А нарядом ведать тебе, боярин Твердя. Дабы ты, Родион Зиновеич, головой своей уразумел, где Казани место быть…

И усиленно, с раннего утра допоздна, застучали молоты в кузницах. Выполняли оружейных дел мастеровые государев заказ, ковали для войска сабли и пики, вязали кольчужники броню, швецы-шорники шили конскую сбрую.

Горят костры по городу. Из дальних и ближних мест сходятся в Москву ратники. Князья и бояре со своими дружинами, как исстари повелось.

С апрельским теплом, когда просохли дороги, а реки очистились ото льда, тронулись полки из Москвы. Воевода Федор Иванович Вельский с великокняжеским братом Дмитрием пешую рать с огневым нарядом на суда погрузили, а воевода Александр Владимирович Ростовский повел конные полки сушей.

* * *
На исходе рамазана[231] велел Мухаммед-Эмин перебить русских купцов, а московского посла боярина Яропкина кинуть в яму для преступников. Ханские глашатаи кричали на улочках Казани-города, на пыльных базарах: «Великий хан Мухаммед отрекся от мира с урусами. Неверный князь московитов Казань воевать собрался, о том купцы доносят! Готовьтесь, достойные сыны Чингиза и внука его Батыя!»

У Мухаммед-Эмина широкоскулое лицо, обрамленное рыжей бородой, и рысьи глаза. Хан мнит себя потомком Батыя. О том каждодневно шепчут ему раболепные мурзы. Они сравнивают его с Луной на усыпанном звездами небосклоне. Он, Мухаммед-Эмин, согласен с ними.

По утрам, когда хан в сопровождении телохранителей обходит белокаменные крепостные стены и с их приземистой высоты взирает на большой город и шумные базары, корабли у причалов, голову его не покидает назойливая мысль: как нет двух лун на небе, так не может быть двух великих ханов в одной Орде. Если бы Менгли-Гирей признал его старшинство, Орда была б едина, и тогда он, Мухаммед-Эмин, великий хан, повел бы тумены на Русь, заставил московитов стать на колени и платить дань Орде, как платили они ее со времен Батыя.

Но проклятый Менгли-Гирей слушает, что в его ослиные уши нашептывает лисий язык турецкого султана. По его вине он, Мухаммед-Эмин, долго жил с урусами в мире и терпел высокоумничанье их посла. Но, слава аллаху, кровь великих предков заговорила в Мухаммед-Эмине. Его темники стоят под стенами Нижнего Новгорода с наказом разрушить город, дабы московский князь, идя на Казань, не знал за спиной опоры, а нижненовгородский посадник не смущал татарских данников — чувашей да мордву с марийцами.

* * *
С приближением русских гребных и парусных судов татарское войско, так и не овладев Нижним Новгородом, спешно удалилось от города. Воевода Вельский предложил дождаться конной рати воеводы Ростовского и только тогда наступать на Казань. Но князь Дмитрий, ссылаясь на волю брата, великого князя Василия, настоял на своем. Во второй половине мая русские полки высадились под Казанью.

* * *
В полутемных покоях великолепного ханского дворца, на дорогих коврах заморской работы, свернувши калачиком ноги, расселись полукрутом беки и мурзы, темники и муфтии. Неподвижны их лица, и взоры обращены на Мухаммеда. Он восседал, обложенный подушками. Речь его была тихой и плавной, как воды Волги-реки.

— О надежда моя, цвет Орды моей! Темники мои, Назиб и Абдула, воротились от Нижнего Новгорода и на хвостах своих коней привели урусов. Скажите, мои мудрые муфтии, верные беки и мурзы, не поклониться ли нам князю Василию, как кланялись князю Ивану? Не дать ли нам выкупом Москве и не послать ли нам в Московию заложниками наших детей?

— Великий хан, достойный хана Батыя, — заговорил седобородый муфтий, — разве у темников Назиба и Абдулы вместо сабель кнуты погонщиков верблюдов?

— О почтенный Девлет! Зачем язык твой изрыгает ругательства, — гневно прервал муфтия темник Омар. — Воины твои, хан, готовы биться с урусами.

— Якши, якши[232], — довольно произнес Мухаммед-Эмин, и рысьи глаза его сверкнули. — Ты, Омар, поведешь тумены на урусов! Ты заставишь князя Дмитрия показать нам его спину.

Сидевшие загудели одобрительно. Темник Омар склонил голову, спросил почтительно:

— Означает ли это, о великий хан, что темники Сагир и Назиб, Абдула и Берке с Узбеком подчиняются мне?

— Твои слова для них — мой приказ, темник Омар. Идите, и пусть вам поможет Аллах!

— Аллах, аллах! — вразнобой повторили все.

— Слушаюсь и повинуюсь, великий хан, — снова склонил голову Омар и поднялся.

Следом за ним встали остальные темники.

* * *
Ночь сбрасывала свой покров. Рассеивающийся сумрак открывал корабли на реке, белеющие паруса и берега, тихие, будто мертвые.

Отужинав холодным поросячьим боком, князь Дмитрий, слегка похудевший за долгие дни плавания, вглядывался в берег. Незаметно приблизился князь-воевода Вельский, старый, но еще крепкий, с суровым, взрытым оспой лицом, сказал:

— Весть имею, татарские темники Назиб и Абдула в Казань не ворочались.

Дмитрий зевнул, сказал, будто не расслышав:

— Утром высадимся и город осадим. — Поежился. — Озяб я что-то.

— Пущай Родивон Зиновеич огневым боем стрельницы разбивает, — сказал воевода. — Порохового зелья вдосталь. Одного опасаюсь, уж не замыслил ли Абдула с Назибом чего, не ударили б нам в спину. Куда они подались, как мыслишь, князь Дмитрий?

— Назиб с Абдулой как от Нижнего в бега кинулись, так и поныне хан их не сыщет, — рассмеялся Дмитрий. — Я того не опасаюсь, о чем ты, воевода Федор Иванович, сказываешь.

— Кабы так, к полудню приблизимся к городу да изготовимся. Ладьям же велим у пристани чалиться. Ордынцы хитры и ратники, особливо конные, искусные.

— Делай, как знаешь, Федор Иванович, — добродушно согласился Дмитрий, — а мне позволь прилечь.

— Передохни, князь Дмитрий. Коли нужда будет, разбужу.

Горячее солнце краем заглядывало под балдахин, припекло лицо, прогнало сон. Дмитрий открыл глаза, долго лежал, вслушивался. На берегу людской шум, гомон. От кораблей доносятся дружные вскрики:

— И-эх! И-эх!

«Наряд пушки снимает», — догадался Дмитрий и встал.

Отрок помог надеть панцирь, подал шлем и саблю.

По качающимся под ногами сходням князь перешел на берег. Воин подвел коня. Дмитрий долго не мог попасть ногой в стремя. Застоявшийся конь вертелся, грыз удила. Недовольный князь прикрикнул на воина:

— Придержи стремя!

С высоты седла огляделся. Полки уже выступили. Блистая на солнце броней, широкой лентой шла пешая рать. Дмитрий снял шлем, вытер вспотевший лоб. День выдался жаркий. Пустив коня, князь обогнал одну колонну за другой, разыскал воеводу. Тот, как и Дмитрий, был на коне. Увидев князя, сказал:

— За Поганым озером перестроим полки. Мыслится мне, что не станет Мухаммед дожидаться, пока мы ему ворота запрем, сам первым нападет.

— Что ертоульные доносят?

— Пока тишь вокруг.

— Иного и не будет, — весело тряхнул головой Дмитрий. — Вот поглядишь, князь-воевода Федор Иванович. Мухамедка, завидевши нашу рать, враз мира попросит.

Вельский пожал плечами, ничего не ответил.

* * *
Ордынцев увидели нежданно. Их верхоконные тумены стояли плотной стеной…

Темник Омар с высоты холма наблюдал, как на ходу перестраиваются русские полки, разворачиваются крылья. Душа темника радуется: хорошее место для боя выбрал он. Русской рати тесно, и их пушки в пути, не успеют подтянуться, а татарской коннице вольготно. Ко всему тумены Назиба и Абдулы вот-вот подойдут, ударят урусам в правое крыло.

«Нет, хан Мухаммед-Эмин не ошибся, когда доверился мне, Омару, — думает темник. — Сегодня, не позже восхода солнца этих урусов порубят татарские сабли».

А вслух темник Омар говорит презрительно:

— Яман[233] воеводы у князя Василья. — И сплевывает через плечо.

Темники Берке и Сагир согласно качают головами. Да, плохие воеводы у русских. Им не надо было идти за Поганое озеро.

Со степи полным наметом скакал всадник. У самого холма он осадил коня, спрыгнул наземь.

— Темники Абдула и Назиб ждут твоего слова, темник!

Омар посмотрел на изогнувшегося в поклоне сотника, потом на русские полки и снова на сотника.

— Спеши к темникам Абдуле и Назибу, пусть ждут моего знака.

Сотник птицей взлетел в седло, плеткой огрел коня. А Омар приподнялся в стременах, выкрикнул гортанно:

— Урагш! [234]

Гикая и визжа, вращая над головами кривыми саблями, понеслись на русские полки тумены Берке и Сагира. Их встретили роем стрел, копьями.

В топоте копыт, многотысячном крике вздрогнула земля.

Сшиблись! Зазвенела сталь, дыбились кони, стучали боевые топоры и шестоперы, полилась кровь, упали первые убитые. Качались над бившимися русские хоругви и стяга, татарские бунчуки.

У воеводы Вельского мелькнула мысль: зачем дал он уговорить себя идти на Казань без конных полков князя Ростовского? Почему послушался он Дмитрия?

Успев заметить, что у татар левое крыло послабее, крикнул князю Дмитрию:

— Левым крылом тесни ордынцев! Посылай туда Большой полк, князь Дмитрий! С нами Бог! Там наша победа!

Темник Омар, увидев, как превосходящие силы русских теснят его тумены по правую руку, усмехнулся. И было в этой усмешке злорадство. Русские воеводы не разгадали его хитрости. Омар поманил стоявшего неподалеку десятника:

— Пусть Абдула и Назиб почешут этим урусам спины саблями…

А князь Дмитрий торжествовал. Русские полки теснят татар. Осталось ждать совсем мало до победы, скоро Дмитрий возьмет Казань и воротится в Москву.

Сладкие мысли великокняжеского брата нарушил тревожный вскрик воеводы Вельского:

— Татары со степи!

Дмитрий повернулся и вздрогнул. В спину Большого полка грозно надвигались тумены Назиба и Абдулы.

Когда исчезла первая оторопь, Дмитрий подал сигнал к отходу. Заиграли рожки, и, отбиваясь лучным боем, русская рать покатилась. По полкам сотники и десятники, сдерживая воинов, шумят:

— Спину не показывать, посекут!

Воевода Вельский коня вздыбил, крикнул:

— Я к Большому полку!

Полки успели развернуться, встретили конницу в копья, секиры. Дмитрию видно, как люто бьются воины. И хоть отступают, но не бегут. На сердце полегчало. Прокричал громко:

— Отходить к ладьям!

И услышали, повернули к кораблям.

Тут упал, сраженный стрелой, князь Вельский. Охнул Дмитрий, закричал:

— Князя Федора недругам не оставлять!

Воины подхватили тело воеводы.

А у казанцев ярость спадать начала. Верно, сила их иссякает. К полудню и совсем выдохлись. Отвел темник Омар свои тумены. По русским полкам радостный гул. Недоумевают: как удалось уцелеть? Кабы еще чуть навалились, всех посекли бы.

Вытер князь Дмитрий потное лицо ладонью, вздохнул облегченно:

— Слава те, Господи, кажись, спасены.

Но, тут же вспомнив, что придется держать ответ перед государем, помрачнел. Велик урон людской, и пушки казанцам оставили.

Дмитрий велел найти Твердю. Того насилу сыскали. Еще в начале боя, завидев конницу татар, бросил пушки, убежал на ладью, забился меж скамьями, дух затаил.

К вечеру поредевшие полки погрузились на ладьи. Уже когда отплыли, князь Дмитрий, примостившись на корме, отписал два письма: одно на Москву, великому князю Василию, другое — в Нижний Новгород, воеводе Киселеву, дабы тот со своими воинами и огневым нарядом спешил на подмогу. Да не забыл позвать с собой верного Москве татарского царевича Джаналея, недруга казанского хана Мухаммеда-Эмина.

* * *
На пыльных базарах и узких улицах, на поросших первой травой площадях и у строгих мечетей, нарушая вечернюю тишину, враз забили кожаные тулумбасы, завопили ханские глашатаи:

— Слушайте, о люди Казан-Сарая! Слушайте, о чем говорим мы! О великий Мухаммед-Эмин! О доблестные его темники! Слушайте, о славные казанцы, о чем скажет вам наш язык!

Небо ниспослало нам достойнейшего из достойных ханов. Мухаммед-Эмин сын великого отца, внук великого деда, потомок Бату-хана и Чингиза!

Великий из великих хан Мухаммед-Эмин победил шайтанов урусов. Его темник храбрый Омар сразил темника урусов князя Вельского, а князя Дмитрия багатуры гнали, как гонит хозяин своего шелудивого пса…

О небо! О великий хан!

И глашатай воздевал над головой руки, а толпа подхватывала радостно:

— О великий хан!

Эти выкрики торжествующих толп доносились до ханского дворца, где Мухаммед потчевал своих темников.

Поджав ноги, они сидели на коврах полукругом, еще не остывшие от дневного боя, и перед ними дымились блюда с пловом и кусками молодой конины, жареными мозгами и жирными лепешками.

Поддевая пальцами рассыпчатый рис, темник Омар ел не спеша, чавкая, запивая кумысом, вытирая время от времени лоснящиеся ладони о полы шелкового халата.

Темники молчали, слушали Мухаммед-Эмина, изредка прерывая его одобрительными восклицаниями.

Омар кивал головой, поддакивал хану, хотя и знал: урусы побиты, но не разбиты совсем. Они уплыли сегодня, но могут воротиться завтра с силой двойной. А потому надо готовиться встретить их, но не дуться от важности, как Мухаммед-Эмин, и не проводить время в праздном безделье.

Темник Омар думал об этом, а вслух не произносил свои мысли, терпеливо сносил бахвальство Мухаммед-Эмина.

Хан хлопнул в ладоши, подал знак, чтоб темники уходили.

Когда Омар покинул ханский дворец, на город давно уже опустилась ночь. Поднявшись на широкую крепостную стену, он вглядывался в темень. Его по-рысьи зоркие глаза разглядели отблескивавшие внизу воды Казанки-реки и Волги. А за Казанкой кольцом горели костры. То багатуры сторожат пленных урусов.

Омар в который раз задает себе вопрос: «Когда ждать урусов?»

Что они воротятся, Омар в этом не сомневается. Но сколько пройдет времени?

И, не ответив на свой вопрос, темник решает тумены Абдулы и Назиба послать вверх по Казанке-реке. Пусть стоят там в лесах скрытно от князя Дмитрия.

* * *
Во гневе государь Василий Иванович. От брата Дмитрия недобрая весть. Отошли полки от Казани с немалым людским уроном, потеряв огневой наряд и воеводу, князя Вельского.

Сжав пальцами тронутые сединой виски, Василий расхаживает по Грановитой палате, говорит резко:

— Вельский виновен во всем. Зачем без князя Ростовского судьбу пытал? Вот и бесчестье терпим по глупости его.

Замолчал. Молчат и бояре, сгрудившиеся посреди залы. Да и что возразишь? Какое воинство послали на Казань, ан они разобща Мухаммеда покорить надумали. Им бы в один кулак собраться да ударить по городу. Гордыня у каждого превыше здравого разума.

Князь Василий Данилович Холмский наперед бояр подался, почесал затылок.

— Эх, греха сколько! — и с досады рукой махнул. — Не неук воевода Вельский был, а поди…

Боярин Версень недовольно повел бровью, защитил Бельского:

— Почто с одного Федора Ивановича спрос? Там же чать и князь Дмитрий Иванович воеводой.

Василий замедлил шаг, проронил насмешливо:

— Ты, боярин, не умничай.

Потом, заложив руки за спину, заходил, шагая широко. Длинные полы шитого серебром кафтана развевались на ходу, высокий воротник подпирал бороду. Откашлялся, снова сказал:

— И хоть воевода Вельский голову сложил, ан без славы. И нам, всему воинству, позор…

— Сколь людства загубили и казне урон, — вздохнул Михайло Плещеев.

— Воинству нашему от Казани поворот и на веки веков, — снова просипел боярин Версень. — Мы с боярином Твердей упреждали о том, ин нас во злом умысле упрекнули.

Государь круто поворотился, вперился темными глазами в Версеня. Сказал тяжело:

— Вот в чем речь твоя, боярин?

Версень отшатнулся в испуге, а Василий дышит в лицо,продолжает говорить:

— Не о деле пеклись вы, бояре, а не хотели зады от лавок отрывать, в поход идти. За то же, что Твердя пушки утерял, заставлю ответ держать.

— Великий князь… — попытался вставить слово Версень.

Василий оборвал его резко:

— Не токмо великий князь я есть вам, но и государь! Го-су-дарь! — по слогам повторил он. — И так величать меня надлежит, како и отца моего, Ивана Васильевича, звали!

И тут же, повернувшись к князю Холмскому, сказал уже спокойно:

— Тебе, князь Василий Данилович, мое повеление. Поведешь полки на подмогу брату Дмитрию. А нынче нарядим гонца, пускай Дмитрий Иванович дождется тебя, князь, с войском и допрежь Казани ему не искать. И тот гонец пусть скажет Дмитрию, чтобы отрядил ко мне на Москву боярина Твердю.

* * *
Затихли к ночи княжьи хоромы, опустели. Гулко. Заскрипят ли половицы под ногой, либо застрекочет сверчок за печкой — по всему дворцу слышится.

Накинув на плечи кафтан, Василий направился в опочивальню жены. Перед низкой железной дверцей постоял, будто раздумывая, потом потянул за кольцо. Смазанная в петлях дверь открылась бесшумно. Пригнув голову, Василий переступил порог. Опочиваленка тускло освещалась тонкой восковой свечой. За парчовой шторой молельня. Оттуда раздавался монотонный голос Соломонии. Василий заглянул в нишу. Стоя на коленях, Соломония отбивала поклоны.

В свете лампады блестело золото икон, пахло лампадным маслом, сухими травами, развешанными по стенам молельни. Великий князь знал: Соломония лечится травами от бесплодия. Горько усмехнулся.

Опустив штору, Василий сел на край кровати. Под тяжестью заскрипело дерево. Вошла Соломония. Увидев мужа, не обрадовалась, спросила строго:

— Почто не упредил?

Василий ответил сухо:

— Не всегда упреждают. — И, повременив, закончил: — Коль не рада, могу уйти.

— Чего уж. Раз пришел, оставайся.

Скинув кафтан и сапоги, Василий лег. Соломония задула свечу, улеглась рядом. Рука Василия коснулась ее плеча. Она отстранилась. Долго лежали молча, уставившись в темень потолка. Первым подал голос Василий, сказал с упреком:

— Холодна ты, Соломония, аки печь без огня.

Она ответила бесстрастно:

— Какою Бог сотворил.

— Не воспаляешь ты меня, а гасишь живое, что есть во мне. Остыну я с тобой.

Соломония молчала. Замерла недвижимо, чужая, недоступная. А Василий уже поднялся, натянул сапоги и, надев кафтан, бросил обидное:

— Цветешь ты, Соломония, бесплодно, аки пустоцвет на дереве, без завязи. На что обрекаешь меня?

Сердито толкнул ногой дверь, вышел из опочиваленки.

* * *
На полпути между Нижним Новгородом и Казанью князь Дмитрий велел причалить к берегу, выжидать подмоги. Суда и насады, струги и бусы лепились борт к борту, покачивались на волнах. Над рекой не смолкал людской шум. Дмитрий зяб. Княжий челядинец разжигал огонь в железном шандале, но тепло от него не согревало.

Дмитрий нервничал, князь Ростовский не спешит. Верно, хочет прийти к месту, не заморив долгим переходом ни воинов, ни коней.

Не было Дмитрию ответа и от государя. А вот воевода Киселев и царевич Джаналей уведомили, что ведут к нему на подмогу свои конные полки.

Минул май…

С приходом воеводы Киселева и Джаналея князь Дмитрий снова подступил к Казани. Опоясали полки белокаменные стены кремля, а пешие ратники осадили Аталыковы и Крымские ворота. Конница Киселева и Джаналея через Казанку-реку переправилась, остановилась на том берегу.

С высоты стен казанцы русских воинов задирают, стрелы пускают. Воевода Киселев крепость обстрелял, а на третий день закончился пороховой заряд. Попробовали русские мостовики наладить через речку Булак переправу, чтоб закрыть Царевы ворота, но темник Омар конницу выпустил, отбил их.

Посовещались воеводы. Не так и высоки стены, а приступом не возьмешь, укреплены изрядно.

Постояла русская рать под Казанью, посад сожгла и отступила. Малые силы. Ко всему дозоры донесли, Абдула и Назиб в спину Киселеву и Джаналею нацелились.

* * *
День воскресный. Отслужив обедню, митрополит Симон вышел на паперть собора. Нищие и юродивые подлезли под благословение. Осенил одним крестом всех и, постукивая по булыжникам посохом, направился в княжеские хоромы. По пути останавливался, подолгу смотрел на зеленые кусты сирени, трогал молодые нежные листья липы, качал головой, причмокивал от удовольствия, и на высохшем лице — печать благодушия и умиротворения.

У высокого княжьего крыльца два караульных воина осторожно взяли митрополита под руки, помогли подняться по крутым ступенькам. А когда Симой скрылся в хоромах, один из воинов сказал товарищу:

— Велик сан митрополичий, ан не хотел бы я иметь его.

Второй возразил:

— Отчего, почет какой!

— Чести много, да ни семьи те, ни детей.

— Этакому старцу жена ни к чему.

— Не всегда он древним был. Верно, и молодость знал.

Государь встретил митрополита, провел к креслу. Сам уселся напротив.

— Зачем, отче, трудился, шел? Прислал бы монаха, я бы тебя навестил, коль понадобился.

— Без нужды зашел яз к те, сын мой, — замахал рукой митрополит. — Давно не видел тебя, вот и надумал проведать.

— Спасибо, отче, за память. Знаю, печешься ты обо мне.

В голосе Василия Симон уловил насмешку, но оставил ее без внимания. Сказал печально:

— Слышал яз, будто воинство наше от басурманской Казани поворотило.

Василий ответил сурово:

— За то спрос будет с воевод, отче. Тебе же с попами молиться надобно с усердием, чтоб даровал Бог победу брату моему Дмитрию. Ныне послал я к нему на подмогу князя Холмского.

— Господь не оставит нас без милости своей! — Симон перекрестился. — И еще слышал яз, что ты зело зол на боярина Родиона Зиновеича. Так ли то?

— Отче, — Василий поднялся, — вели в мирских делах мне судить. Коли же ты о боярине Тверде печешься, то отвечу, грех на нем большой.

— Господь учил нас прощать вины! — Симон поднял палец кверху. — Яко и он прощает нам вины наши.

— Твердя достоин, чтоб дьяк Федька с него допрос учинил в избе пыточной.

— Родион Зиновеич древнего боярского рода, помни то, сын мой.

— Он, отче, не передо мной виновен, а перед Москвой!

— Не казни бояр, сын мой, черни на потеху.

Симон поднялся, поправил клобук, сказал уже о другом:

— Поглядел яз на тебя, сын мой, теперь к себе отправлюсь.

Василий поклонился. Уже у двери пообещал:

— Прости, отче, коли что не так говорил. О Тверде же обещаю подумать.

Оставшись один, Василий долго стоял недвижимо.

«Бояре — что осы в гнезде. Одну тронь, все кидаются. Не успел Родиона наказать, как за него вишь какие заступники сыскались. А намедни Соломония тоже».

И Василий припомнил утренний разговор с женой. Соломония спросила его:

— Слыхала, будто боярина Твердю казнить собираешься?

Василий ответил ей грубо:

— А твое какое дело?! К чему печаль?

— Не замай бояр, они опора твоя!

— Так-то и опора, — насмешливо прищурился Василий. — Кои плечо подставляют, тех не оттолкну. Кои же подножку готовят, не милую. И ты, Соломония, прошу в дела мои государственные нос не совать и за бояр-отступников либо провинившихся в защиту не идти.

Василий покачал головой, сказал сам себе:

— Быть бы тебе, боярин Родион, пытанным дьяком Федькой, да уж ходатаи у тя сильны.

* * *
— Авдоха! Авдоха! — высунувшись из дверей, голосисто звала боярыня Степанида. Ее пронзительный крик разносился по всему двору.

Из людской избы показалась ядреная краснощекая баба, вперевалку направилась к боярыне.

— Авдоха, болярина Родивона Зиновеича попарь!

— Отчего не попарить. Попарить завсегда можно, — равнодушно промолвила баба и повернула к курившейся по-черному в углу двора баньке.

В бане жарко. За паром не углядишь. Боярин Твердя разлегся на лавке, нежится. С дальней дороги костям покой и душе радость, миновал его княжий гнев. Никто и в мысли не держал, что так все обернется.

Когда вчерашним вечером воротился в Москву и шел к великому князю, повстречал дьяка Федьку. За низким поклоном, что тот отвесил ему, уловил Твердя злую ухмылку.

Спрятал дьяк смешок в бороде, а глаза по боярину зыркают. У Тверди от недоброго предчувствия мороз по коже загулял. Плюнул вслед дьяку, проворчал: «Тьфу, поганец. Без крови не могет жить».

Ныне-то, ныне какая благость! Авдоха, двум мужикам не уступит, юбку за пояс подоткнула, мнет боярину кулачищами спину, из бадейки горячей водой поливает и время от времени по боярину березовым веничком хлещет. Родион Зиновеич еле дух переводит. Хлебнет из кувшина холодного кваса и снова на лавку. Что набрался насекомых за дорогу, всех Авдоха выгнала.

Твердя разомлел, тело огнем горит. Из горла не слова, хрип раздается:

— Поясницу, поясницу, Авдоха, подави!

И снова вспомнил пережитое волнение. Подумал: прикажи Василий отдать его, Твердю, в пыточную, сейчас не Авдоха его парила б, а дьяк Федька над ним изгалялся.

Кабы не упредил Версень Степаниду, а та не упала в ноги великой княгине и митрополиту, не миновать ему беды. Тем и отделался, что нашумел на него Василий, страху нагнал. Под конец же утих, сказал: «Тя, Родион, посылаю на Пушкарный двор боярином. Повертишься меж работного люда, поглядишь воочию, каким трудом пушки мастерят, вдругорядь не кинешь их, подумаешь».

Твердя огорчился. Придется все дни на Пушкарном дворе отсиживать, и голубей не попугаешь, но перечить великому князю не стал. Виновен, спасибо, что живота не лишил…

Авдоха холодной водой окатила боярина и вслед — горячей. Телу стало легко и покойно. Твердя попросил:

— Довольно, Авдоха, давай одежу.

* * *
Ушли русские полки от города, но Мухаммед-Эмин в тревоге. Ертоульные доносят: под Нижним Новгородом князь Дмитрий силу копит, не иначе снова пойдет на Казань. Ко всему из Москвы приплыли торговые гости — и тоже в един голос: опередили-де они несметное войско князя Холмского. А тут еще проклятый царевич Джаналей. Орде изменил и разослал своих людей по улусам, на Мухаммед-Эмина татар подбивает, на Казань зовет…

Собрал Мухаммед-Эмин муфтиев и беков, мурз и темников, совет держит. Больше всех шумит муфтий Девлет. Его тонкогубый рот не закрывается. Девлет поносит темников, винит их в трусости.

У темника Омара лицо покрылось багровыми пятнами, но он сдержался. Нельзя уподобляться сварливой женщине или ревущему ослу, как случилось с муфтием.

Но вот Девлета прервал длиннолицый мурза Уляб.

— О, почтенный муфтий, — воздев руки, проговорил мурза. — Ты говоришь, как всегда, мудро, но поверь, сегодня твоя мудрость утонула в гневе. Где возьмем мы столько багатуров, как у московитов?

— Мурза Уляб, — тонкоголосо взвизгнул Изет-бек, — неужели ты готовишься лизать сапоги урусам?

Уляб поднялся вперед, метнул на Изет-бека злобный взгляд. Но не успел возразить, как заговорил Омар:

— О великий хан! О достойные его муфтии, беки и мурзы. Мы дважды прогоняли урусов, и никто из вас не упрекнет нас в трусости. Но теперь, когда к урусам пришло много воинов, разум подсказывает, мы не можем сразиться с ними в поле. Они одолеют нас числом. Если же мы закроемся в Казань-городе, они возьмут нас измором. Откуда нам ждать помощи? Крымцы и ногайцы смотрят на нас недругами, Джаналей давно ходит под Москвой, и вы видели его тумен под Казанью… Я сказал, что думаю. — Омар повернул голову к темникам. — Это же могут подтвердить и они.

Берке, Сагир, Назиб и Абдула закивали согласно.

— Мудрые мои советчики, — печально проговорил Мухаммед-Эмин. — Я вижу, большинство из вас склоняется к миру с Василием. Мы освободим боярина Яропкина и вернем Василию тех пленных урусов, что добыли в бою. Мы признаем над собой власть великого князя Московского, такова воля Аллаха.

— Воля Аллаха! — подхватили остальные и разом поднялись.

Отвешивая хану низкие поклоны, муфтии, беки, мурзы и темники удалились.

Глава 4 Пушкарных дел мастеровые

Лень начинается с зарею. Нежданная беда. Вассиан. Антипа секут. День воскресный. Село подмосковное. Степанка-пушкарь


Не спят на Пушкарном дворе. Едва рассвет забрезжил, на всю избу зычно раздался голос старшого:

— Подымайсь!

На нарах завозились, зашумели. Сергуня продрал глаза, спустил ноги вниз. Кто-то, верно сам старшой, высек искру, вздул огонь. В тусклом свете лучины люди копошились, кашляли. В избе дух тяжелый, спертый.

— Дверь распахни! — подал голос Богдан.

В открытую дверь потянуло свежестью. Качнулся огонек лучины. Задвигались на стене уродливые тени. В барачной избе, построенной на Пушкарном дворе, жил бессемейный работный люд, не имевший в Москве пристанища.

Богдан с Игнашкой давно переселились на Пушкарный двор. Мечтали, на время, ан который год минул…

— Степанка, слышь-ка, пробудись, — толкнул Сергуня друга и принялся надевать лапти.

Степанка нехотя оторвал голову от нар, проворчал:

— И чего спозаранку всколготились?

Одеваясь, продолжал ругаться.

— Айда умоемся, — прервал его Сергуня.

— Желания нет. Все одно за день измажешься.

Выбежал Сергуня во двор, сереть начало. Гасли звезды, и на востоке заалела заря, яркая, к ветру. Он уже перебирал листья деревьев, лез Сергуне под рубаху. Пушкарный двор ожил. У плавильной печи возился народ. Слышался стук топоров.

Спустившись к Неглинной, Сергуня торопливо поплескал на лицо, помыл руки и, вытеревшись рукавом, заторопился в избу.

Стряпуха разложила по глиняным мискам кашу.

— Ну-тко начнем, — сказал мастер и постучал деревянной ложкой по краю стола.

Черпали споро. Не успели начать, как опорожнили миску.

«Ели — не ели, а в животе пусто», — подумал Сергуня.

Богдан пошутил:

— Вы, робята, брюхо веревкой подтяните, гляди урчать перестанет.

Тут старшой снова голос подал:

— Засиделись, пора на работу.

Мастер Богдан поднялся первым, за ним, подражая отцу, Игнаша. Богдан проговорил:

— Тебе, Сергуня, со Степанкой урок, медь носить от плавильни.

Сергуня промолчал, а Степанка, выходя, буркнул:

— Какой день носим. Когда обучать будешь?

Мастер положил ему на плечо руку, ответил строго:

— Когда тебе любая работа у нас не будет в тягость, тогда на иное переставлю.

* * *
В тот день у плавильной печи случилась беда.

Поначалу все шло как обычно. В кузницах ковали железо. Мастер Антип священнодействовал, варил бронзу. От печи пылало жаром, чухали глухо мехи, посылая в ее огненное чрево воздух и известковую толченку. Иногда Антип настораживался, прислушивался к доносившемуся из печи клекоту. По одному ему понятному признаку проверял, готова ли бронза.

Боярин Твердя, изнывая от безделья, умостился неподалеку от печи на бревне, зевал. Скучно. Размяться бы, да отлучиться нельзя. Встряхнул головой боярин, прогнал сон. Поманил пальцем Степанку.

— Принеси-ка мне воды родниковой, да живо.

Убежал Степанка, а Сергуня присел на край чана передохнуть. Только вытянул сомлевшие ноги, как вдруг с силой вырвало у пета чек, струей ударила расплавленная бронза, потекла по желобу.

Вскочил Сергуня, завопил испуганно. Твердя тоже увидел, орет:

— Варево спасайте, ироды!

Схватил Антип молот, к печи кинулся — дыру закрыть. Из-под молота расплавленная жижа брызжет, на лапти падает, горит. Завоняло паленым мясом. Сцепил зубы Антип, стонет, а молота не выпускает.

Подбежал Богдан, зашумел:

— Чан, чан, робята, подставляйте!

А у Антипа из глотки не голос, хрип:

— Не сварилось еще, нельзя пущать!

— Пропади оно пропадам! — обозлился Богдан.

Игнаша с Сергуней мигом подставили чан, а Богдан ухватил Антипа, силком оторвал от печи, на руках отнес в сторону, положил на траву, принялся торопливо срывать с ног лапти, сыпать на обгоревшее тело холодную землю. Вокруг Антипа мастеровые столпились. Боярин Твердя растолкал их, бранится, на губах слюна от злости.

— Вару-то сколь перевели, басурманы. Засеку виновных!

Богдан поднял голову:

— Эк, боярин Родивон Зиновеич, зачем говоришь такое? По-твоему, лучше б Антипа лишились? Где мастера такого сыщешь?

* * *
— Аграфенушка, почто скучная? — допытывался боярин Версень у дочери.

Аграфена все отмалчивалась, наконец сдалась:

— Степанку жалко.

— Ух ты, — взбеленился боярин. — Что в голове держишь? Я вот запру тебя в светлице, чтоб и ноги своей не казала на улице. Слыханное ль дело, с дворовыми отроками дружбу водить! А я-то, я-то хорош. Словам тиуна Демьяна веры не давал. Ай-ай, — корил он себя…

Каждый раз, заводя о том разговор, Версень от гнева пучил глаза, тряс бородой.

— Степанка в бегах. Изловлю, засеку, — грозил он.

Аграфена ругани отцовой не пугалась, дулась обиженно.

И Версень остывал. Знал, своенравная дочь, добром с ней лучше. Заговаривал помягче, спокойней:

— Ну как, Аграфенушка, бояре о тобе скажут? Тобе чать, замуж скоро, а ты все озоруешь.

— Я, батюшка, — ответила ему Аграфена, — от тебя уходить не думаю и замуж не хочу. Нет у меня охоты в мужнюю рожу глядеть.

— Ах, негодница, — хихикнул Версень, остыв от гнева, — аль не люб тобе никто из боярских сынков? Неволить я тобя не стану, но с дворовыми отроками дружбу не води…

Аграфена те отцовы слова мимо ушей пропускала. От стряпухи знала она, что Степанка где-то в Москве. Каждый раз, выходя в город, надеялась увидеть его. Хотелось Аграфене посмотреть на Степанку да узнать, когда же будет он именитым.

Посмеивалась в душе Аграфена, представив Степанку боярином вроде отца либо Родивона Зиновеича.

Но Степанка исчез, и начала Аграфена думать, что покинул он Москву навсегда.

* * *
Подкралась смерть и к митрополиту Симону. Загодя почуяв ее, позвал он к себе Иосифа Волоцкого, исповедался. Один на один при последнем издыхании говорил Симон настоятелю:

— Хочу сказать те, сыне. Великий грех взяли мы с тобой на душу. И хоть отпустил ты мне вины мои, но казнюсь яз душой. Силен искуситель, коему поддался яз в тот недобрый час.

Иосиф наклонил голову. Бледными тонкими пальцами затеребил тяжелый серебряный крест на груди. Спросил сдавленно, глухо:

— О чем ты, отче?

— Сам, сыне, ведаешь. К чему прикидываешься? Помнишь, как приезжал ко мне и о Вассиане речь вел? Так скит тот, знаю яз, сожгли.

Симон вздохнул. Брови Иосифа взметнулись. Он проговорил сердито:

— Вот ты о чем, отче. Но то дело рук Вассиановых людишек Их злодейство. Подобно гадам ползучим, жалят они нас. Глаголят, мы-де огнем очищаемся.

— Нет, — прервал его печально Симон и поморщился. — Не говори мне ныне того, не успокаивай. Вишь, яз перед Богом встану и ему за вины наши с тобой отвечу. На Вассиане нет греха, коий мы захотели на него взвалить. Смирись, сыне, смирись, и Бог простит тя.

— Прости, отче, — Иосиф склонился к ложу умирающего, — прости.

Слабым, лишенным жизни голосом Симон ответил:

— Кайся, сыне. Яз же беру грех твой на себя. — Перевел дух. Глаза его медленно закрылись. Одними губами, спокойно прошептал: — Прощай, сыне.

* * *
Давно не видывал Вассиан Москвы, давно. В молодые годы попал в Белозерский край. Постригли его в монахи, и с той поры жил он в ските Нила Сорского. От него и учение принял. Люто ненавидел Вассиан Иосифа Волоцкого и его последователей. В проповедях своих верный ученик Нила грозно обрушивался на игумена Иосифа и иосифлян, упрекал их в корысти и алчности. Воинственным нестяжателем, злым Вассианом звали его иосифляне.

В споре, в долгой борьбе раскололась русская церковь. Одни иосифлянами себя считали, другие — нестяжателями.

Бояре нестяжателей руку держали. Ишь какие у монастырей земельные угодья! Так, гляди, церковники и на боярские вотчины замахнутся. У попов глаза алчные, брюхо ненасытное.

Проповеди нестяжателей лишить монастыри земельных наделов были по душе и тем смердам, кто пахал ее и сеял на ней. Но иосифляне сильны, за них стоял и покойный великий князь Иван Васильевич, и митрополит Симон.

Нынешний митрополит Варлаам, как и великий князь Василий, проявляет к нестяжателям терпение, да надолго ли? Вот и Вассиана позвал на Москву великий князь Василий, к столу приглашал. Но зачем из Белозерского края вызвал, ни словом не обмолвился, а Вассиан сам об этом не спросил. Надо будет, Василий скажет…

С зарею поднялся Вассиан, долго молился, не покидая кельи, потом, нахлобучив скуфейку, вышел во двор.

Высокий, ширококостный, с грубыми чертами лица и крепкими, привычными к работе руками, Вассиан совсем не походил на того, прежнего боярина. Но ведь и времени прошло! Посчитай, скоро двадцать лет, как распрощался он с мирским именем. Тогда звался он не Вассианом, а боярином Василием, сыном именитого Ивана Юрьевича Патрикеева.

Были бояре Патрикеевы противниками великой княгини Софьи. Не моглй смириться, что она власть великокняжескую над боярской выставляла. Хотела бояр холопами государевыми видеть. И за ту нелюбовь к княгине Софье подверглись Патрикеевы суровой опале…

Прикрыв дверь кельи, Вассиан осмотрелся. Симонов монастырь в Москве, где поселился Вассиан, огромный и многолюдный, не сравнить с Сорским скитом. Там низкие, тесные кельи одна к другой лепятся, бревенчатая избушка, здесь, в Москве, церковь просторная, с шатровой крышей и апсидами[235]. Кельи монашеские хоть и рубленые, но добротные. Здесь же, в монастыре, светлая трапезная с длинными опрятными сосновыми столами и лавками; к трапезной примкнула поварня. В углу двора бревенчатые амбары, на дверях тяжелые замки, за амбарами баня. Монастырь с постройками обнесен высокой изгородью.

Нет у Симонова монастыря земель, но живет его братия безбедно. Кормят смерды из окрестных сел, да и бояре подносят. Радуется Вассиан… К этому и зовет он. Зачем монастырям земли? Лишняя забота отрывает монахов от церковных служб…

У входа в поварню инок колол дрова. Заметив Вассиана, низко поклонился. Вассиан подошел к нему, взял топор, легко взмахнул, ударил по чурке. Она с треском раскололась. Снова взметнулся топор в руках Вассиана.

Колол дрова долго, со знанием. Там, у Нила в ските, привык к этому. Когда гора чурок уменьшилась вдвое, передал топор иноку. Зазвонили колокола на звоннице, настойчиво созывая к утрене монахов и прихожан.

У распахнутых настежь ворот со скрипом остановилась колымага. Вассиан пригляделся. Хоть и издали, а без особого труда узнал в подъехавшем на богомолье боярина Версеня. Подумал: «Все такой же худой, без дородности боярин Иван».

Смахнув с лица пот, Вассиан не спеша прошел в церковь.

* * *
Выстояв утреню, Вассиан с Версенем уединились. В келье полумрак, тишина. По стенам сухие травы висят пучками, привялой травой посыпан дощатый пол, и от всего этого в келье пахнет лугом.

Разговор вели долгий, неторопливый. Сидели друг против друга, удивлялись, как незаметно постарели, каждому за сорок перевалило. В волосах густая седина, и лицо в морщинах.

— За кои годы встретиться довелось, — плакался Версень.

— На то воля не наша, — задумчиво произнес Вассиан. — И не по охоте покинул я мирскую жизнь. Но не ропщу.

Поскреб Версень в бороде, сказал с сожалением:

— Кабы послушал нас великий князь Иван Васильевич в ту пору да завещал великое княжение не Василию, а внуку Дмитрию, то не случилось бы того, чем ныне тяготимся.

— Сам ведаешь, Софья с Василием в силу вошли, — прервал его Вассиан. — За то, что противились им, и кару претерпели. Нынче, боярин Иван, строптив Василий, как прежде, либо обмяк?

Версень сокрушенно махнул рукой:

— А, пустое. Горбатый горб до гробовой доски носит.

— Это верно, — поддакнул Вассиан.

— Надменен Васька и своенравен. Не терпит, кто перечит. Грит: «Осударь я вам!» — перекривился Версень.

— В отца, — вставил Вассиан и нахмурился. — Круто княжит.

— Куда как круто, — поддакнул Версень, — Семен да Юрий на что родные братья Василию, и те на него недовольство таят. А уж что до Дмитрия, так того на поругание под Казань отправил. Вишь ты, басурманского царства Васька возалкал, а ему от ворот поворот. — Версень хихикнул. — А упреждали мы его, особливо я да Родивон Зиновеич. Поди, помнишь, боярина Твердю? Так на меня Васька разорался, попрекать зачал, а боярина Родивона Зиновеича ныне на Пушкарный двор упек. Мается Родивон с работным людом. И еще что хочу сказать тобе. — Версень склонился к Вассиану, зашептал в самое ухо: — Слыхал, Соломонию Васька попрекает в бездетности, бесчестит, не чтит за великую княгиню. И еще за то Васька не любит Соломонию, что она в защиту бояр идет. Знает, великая княгиня за бояр, а они за нее стеной встанут…

— Ох-хо-хо! — вздохнул Вассиан. — Византийское лукавство и высокомерие в крови великокняжеской.

Версень опередил:

— От Софьи все повелось.

— То так, — согласился Вассиан. — От нее великие князья государями нарекают себя.

Замолкли надолго. Наконец Версень нарушил тишину:

— Как прослышал, что ты воротился в Москву, возрадовался. Ко всему за неудачу у Казани Васька хоть и озлобился, да все же щелчок ему по носу. Знай, сверчок, свой шесток! — Версень довольно рассмеялся. Вытерев глаза от набежавшей слезы, закончил: — Может, теперь голосу нашему внимать почнет.

Вассиан неопределенно пожал плечами:

— Кто знает… Я вот на мудрость митрополита Варлаама полагаюсь. К нам, нестяжателям, он льнет, хоть виду не кажет. Может, он на Василия влиять будет. Дай время, поглядим. Симон стар был и с Иосифовых слов говорил.

— Засиделся я у тебя, Вассиан, — поднялся Версень. — Радуюсь, что повидались, и душу отвел.

Вассиан проводил его до ворот. Колымага, тарахтя по бревенчатому настилу, отъехала от монастыря, а Вассиан еще долго глядел ей вслед.

* * *
Били Антипа два дюжих ратника. Исписали оголенную спину синими полосами. Сцепил зубы Антип, стонет, но не кричит. Боярин Твердя самолично удары считает. На двадцатом махнул рукой:

— Довольно!

Отвязал страж Антипа, столкнул. Долго валялся мастер, пока опамятовался. Потом поднялся, опустил рубаху, ушел к печи. А боярин Твердя кричит вслед:

— Пора медь варить! Да вдругорядь доглядывай. Коль еще испортишь, вдвойне палок отведаешь.

Сергуня на эту казнь со страхом глядел. Речи на время лишился. Работный люд на казнь молча взирал.

Ночью Сергуня не спал, метался. Богдан лежал рядом, пробудился, положил руку Сергуне на плечо.

— Ничего… Еще не то повидать придется. Что поделаешь…

Сергуня приподнялся на локте, спросил с упреком:

— Что никто за Антипа не заступился? Он невиновен.

— И-эх, правда за тем, кто сильней. Вон у боярина Тверди стража да княжьи воины, оттого он и смел с нами. Попробуй перечить ему, бит будешь… Ну ладно, разговорились. — Богдан повернулся на другой бок. — Спи, завтра рано вставать. Да и боярин прознает ненароком наши разговоры, палок отведаешь. А Антип что, заживет спина.

* * *
В воскресный день на Пушкарном дворе отдых, и Сергуня со Степанкой бродили по Москве. На улицах людно. На Красной площади качели до небес взлетают, гулянье. Тут же торг пирогами и пряниками, калачами и бубликами, сбитнем и медовым квасом.

У Сергуни со Степанкой в карманах пусто. Утром еще как съели по ломтю хлеба с луковицей — и до обеда во рту ни крошки. Попробовал было Степанка у бабы калача выпросить, та визг подняла, словно режут ее, и только. Другие бабы тоже зашумели. Пришлось Сергуне со Степанкой улепетывать, пока бока не намяли.

— Небось сама сыта, — посетовал Степанка, — а тут калача пожалела.

— Я как денгой обзаведусь, так попервах пряников и пирогов натрескаюсь и всех, кто пожелает, накормлю до отвала, — сказал Сергуня.

Степанка хмыкнул:

— Так уж и накормишь. Да у тебя сроду и денег столько не будет, чтобы всех насытить.

— Может, и так, — печально согласился Сергуня.

У самой Москвы-реки скоморохи-дудошники народ потешают, а у кремлевских ворот гусельник выбренькивает. Немало, верно, перевидел он, исходив по Руси. Одежда на гусельнике — лохмотья, лицо обветренное, темное, но песни радостные, легкие для души. Послушали его Сергуня со Степанкой, и вроде есть перехотелось.

Прокатил через площадь боярин. Колымага цугом запряжена, немазаные колеса скрипят на все лады, а боярин сидит важный, нос задрал и на люд никакого внимания.

Тут Степанка Сергуню за рукав цапнул:

— Гляди, Аграфена!

Повернулся Сергуня. Боярышня складная, хороша собой.

— Красивая! — прицокнул языком Сергуня.

Аграфена не замечает Степанки, смотрит на качели. Дернулся Степанка и застыл. Теперь и Сергуня приметил, отчего испугался Степанка, почему за народ прячется. Позади Аграфены журавлем вышагивает боярин, от какого они со Степанкой убегали.

— Версень, отец Аграфены, — шепнул Степанка.

— Вижу, пойдем подобру.

Пробираясь меж народом, они незаметно покинули Красную площадь.

Уже зайдя в ближнюю улицу, Степанка огляделся, перевел дух облегченно:

— Избави попасться ему на глаза, и на Пушкарном дворе спасенья не станет.

* * *
Город заканчивался полем. За последними дворами, огороженная жердями, желтела созревающая рожь. В отдалении, на другом конце поля, виднелась деревня, избы в три, с постройками, а у темневшего леса — лентой большое село. От Москвы к деревне и селу тянулась избитая колеей дорога.

Вышли Сергуня со Степанкой в поле, остановились. Простор вокруг, воздух чистый и тишина. Не то что на Пушкарном дворе, литье горло дерет и от грохота в голове гул.

Неподалеку крестьянин, в лаптях, длинной рубахе навыпуск, усердно вымахивал косой. Тут же поблизости телега вверх оглобли задрала, лошадь выпряженная пасется. У мужика под косой трава ложится полукругами. Увидел незнакомых парней, косить перестал.

— Чьи будете?

— С Пушкарного двора мы, — ответил Степанка.

— Слыхал о таком, — кивнул крестьянин и ловко провел бруском по лезвию косы туда-сюда. — А меня Анисимом звать.

— Дай-ко, — попросил Сергуня, — давно не держал в руках.

Ловко взмахнул литовкой, вжикнуло железо по траве. Враз припомнился Сергуне скит, косовица на лесных полянах, ночевки на привялой траве.

Широко берет Сергуня, мужик только хмыкает:

— Горазд, горазд.

Прошел Сергуня полосу вперед и назад, спина взмокла. Степанка его сменил. У того рядок поуже в захвате, но зато идет Степанка быстрей, сноровистей. Сразу видать, крестьянский сын, в селе вырос.

Вымахивает, и мнится ему, что не Сергуня на его работу глядит, а Аграфена. Стоит за Степанкиной спиной, им любуется. Радостно на душе у Степанки, легко.

Косили, пока Анисим не сказал:

— Будя, — и достал с телеги узелок.

Выложил на траву ржаную лепешку и четвертинку сала, созвал:

— Налетай, помощники!

Ели весело, запивали поочередно молоком из кринки. Поев, Сергуня улегся на спину. А над головой синее небо без облачка… Степанка рассказывал мужику о своем житье-бытье, а тот поддакивал и тоже жаловался:

— Боярин, говоришь, наказывает? И у нас не лучше. Мы за князем Семеном Курбским числимся. Вон та деревня и село — все его. Князь в Литве, а тиун его как что, так и катует смердов. Жизнь, она нашему брату везде одинакова. Так-то! Будет время, ко мне на село наведывайтесь.

На Пушкарный двор воротились поздно. В барачной избе храп вовсю, темень. Умащивались на нарах на ощупь. Степанка шептал Сергуне:

— На той неделе, как в город пойдем, ты подкарауль Аграфену. Скажи ей обо мне. Да не проговорись, где я, а то она ненароком скажет отцу. Я бы сам к ней сходил, да опасаюсь боярина. И дворня меня признает, схватят, не вырвусь…

* * *
Аграфену отец чуть не силком тащил на богомолье. Еще бы куда ни шло поблизости, а то в Симонов монастырь. Будто в Кремле церквей мало.

Пока боярин Версень собирался, Аграфена выскочила во двор, съехала на животе по перилам высокого крыльца, осмотрелась. Чужой кот подкрадывался к воробьиной стае, прищурился. Проползет, затаится. Воробьи, беды не чуя, клюют рассыпанное зерно, щебечут.

Подняла Аграфена с земли камень, запустила в кота. Воробьи разлетелись, а кот фыркнул, полез на забор.

Какой-то отрок, белобрысый, в растоптанных лаптях, робко заглядывал в ворота, манил пальцем Аграфену. Аграфена мальчишке кулак показала, но тот не уходил. Любопытно стало Аграфене, чего ему от нее потребовалось, подошла. Отрок сказал скороговоркой:

— Степанку помнишь? Кланяться велел. В прошлый воскресный день видели мы тебя, да ты не одна была.

— Степанка где, почему сам не пришел? — удивилась Аграфена.

— Боярина боится.

— Вот те, — насмешливо протянула Аграфена. — Трусоват Степанка, а еще храбрился… Ты скажи ему, как выбьется в званье великое, пусть меня не запамятует. Хочу я его именитым видеть. — И, поворотившись на каблучках, убежала.

Сергуня в толк ничего не взял, о какой именитости речь, но не кричать же вслед, потер затылок и поплелся от боярских ворот.

* * *
Однако Степанке понятны слова Аграфены. Не забыл обещание.

День ото дня не мило Степанке пушкарское ремесло, но куда податься? Терпит. Подчас зло берет на Сергуню, что тянется он к работе, во все вникает. Степанке же огневой наряд нравится, ему бы пушкарем стать.

Заметил это Богдан, пообещал:

— Коль не по душе мастерство литейное, и не неволься. Но не торопись покидать нас. Может случиться, попадешь в пушкари. Дождись, когда явится государев наряд за пушками, просись у их огнестрельного боярина, гляди, и возьмет он тебя. Я же слово замолвить обещаю. А пока к пушке приглядывайся, секреты ее познавай. Она, что дите малое, сноров любит. И стреляет по-разному: у одного рявкнет, да попусту, у другого не промахнется. Тут и глаз нужен, и ветер учесть потребно, и знать, сколь порохового зелья засыпать. Да ко всему пушка пушке рознь. — Богдан подвел Сгепанку к навесу, где, сияя медью, выстроились готовые пушки. — Вишь, затинная пищаль, стреляет из-за укрытия дробинами, рядом с ней короткоствольная можжира. Она для навесного боя предназначена. Из нее ядрами крепость обстреливают. Тут на зелье пороховое упор. Да не забудь, можжира, что на нашем Пушкарном дворе сработана, двойной пороховой заряд выдюжит, не опасайся.

Каждую пушку Степанка обхаживал по нескольку раз, в зев заглядывал, рукавом пыль со ствола смахивал, не терпится ему, ждет не дождется, когда за огнестрельным нарядом придут княжьи воины.

Попробовал было Сергуня отговорить друга, сулил, мы-де, погоди, дай срок, обучимся, такую пушку выльем, всем на зависть, но Степанка того и в разум брать не хотел. С той поры начал отдаляться Степанка от Сергуни, охладевала их дружба.

* * *
На Покров прихватило Твердю. От боли корчился Родивон Зиновеич, за пузо двумя руками хватается.

Мастеровые друг другу подмаргивают, посмеиваются:

— Эк разбегался болярин, не иначе с жиру.

А Тверде час от часу не легче. К обеду совсем невмоготу, еле голос тянет. Поманил Степанку:

— Помоги до колымаги добраться.

Степанка и рад. Глядишь, приметит отныне боярин да к пушкарям определит. Угождает Степанка Тверде, чуть не на загорбке донес до колымаги, усадил бережно, сам в ногах примостился, поддерживал всю дорогу. С рук на руки передал боярыне Степаниде. Та всколготилась, заохала. Беда какая! Великого князя бранным словом помянула. Видано ли такое, силком угнать боярина на огневой двор! Не оттого ль беда с ним приключилась?

Неделю хворал Родивон Зиновеич. Уж боярыня его и парила, и дубовой корой поила, насилу боль унялась. За болезнь даже телом подался, исхудал, кожа на щеках мешками обвисла. И боярыня Степанида сдала. Раньше, бывало, день начинается, Родивон Зиновеич отправляется голубей гонять, а Степанида скуки ради по хоромам колобком перекатывается, на челядь покрикивает. Нынче же но вине Василия не стало покоя в боярском дому.

Но то все еще ничего, коль не дошли б до Тверди слухи. Государь, прознав о его болезни, принародно насмехался. «Медвежья хворобь-де у боярина Родиона не переводится еще от татарского переполоха».

Эти слова услышал боярин Версень. Наведался к Тверде. Поставив к стене посох, присел на лавку, посокрушался вместе с хозяином:

— Боярские фамилии Василий на глумление отдал. Добро наши только, а то многие. Ровно с челядью обращается. При дедах наших такого не бывало. Князья к боярам почет и уважение выказывали.

— Истинно так, — печально согласился Твердя. — Мы же словом за себя не вступимся, терпим. Вчера меня унизил, намедни боярина Яропкина за Мухамедку облаял, а то как-то князя Шемячича попрекнул: «Вы-де, Шемячичи, деда моего Василия ослепили. Весь род ваш на измену горазд, знаю вас…»

Не вошла, вкатилась в горницу Степанида, уловила, о чем речь, вставила слово:

— Единиться вам надо, бояре, да постоять за себя.

Версень поддакнул:

— Боярыня верно сказывает, молчать будем — вольностей лишимся, что от роду нам дадены. Васька нас в холопов своих обратит.

Погоревали бояре, посетовали, с тем и разошлись. Супротивное слово великому князю не всяк сказать осмелится.

* * *
Сергуня поблизости стоял и видел, как Степанка Твердю обхаживал. Противно. А когда Степанка от боярина воротился, упрекнул:

— Угодничаешь! Аль забыл, как он Антипа бил? — насупился он. — Эх!

Степанка побледнел, на Сергуню с кулаками надвинулся. Игнашка едва успел встать меж ними, прикрикнул на Степанку:

— Не замай! Сергуня верно сказывает, зачем гнешься перед боярином, словно челядинец?

Отвернувшись от Степанки, Игната взял Сергуню за руку:

— Пойдем.

Они направились к литейке. У Степанки от гнева пропала речь. Кто-то положил ему на плечо ладонь. Вздрогнул Степанка, поднял глаза. На него внимательно смотрел Богдан и посмеивался в усы:

— Не таи на них обиды, парень. Вслушайся, может, робятки правду сказывают. Но уж коли и пересолили, так по молодости кто не ошибается.

Степанка промолчал, насупился обиженно, а Богдан подморгнул и разговор о другом повел:

— Слух есть, на той неделе пищальники за огневым нарядом явятся, не проворонь.

* * *
В воскресный день Игнаша позвал Сергуню в село. Хотели и Степанку с собой взять, да тот отказался. Пробудились они спозаранку, когда намаявшийся за неделю работный люд еще спал. Вышли из барачной избы на заре. Прохладно. Первая изморозь робко тронула привялую траву. Сергуня поежился, промолвил с сожалением:

— Зима настает.

— Летом оно и в самом деле лучше, не зябнешь, — поддержал его Игнашка.

Они покинули Пушкарный двор, пошли сонными улицами Москвы. Встречались редкие прохожие, и то все больше купеческого звания. На торг торопились, лавки открывать, изготовиться к приходу покупателей.

Иногда протарахтит по сосновым плахам мостовой крестьянская телега, груженная снедью, и свернет на боярское подворье.

— Вишь, сколь съедают бояре, — промолвил Игнаша.

— Сытно живут, — поддакнул Сергуня. — Нам, работному люду, такое и во сне не видывать.

Снова шли молча.

В мясные ряды проехал обоз с разделанными тушами. Из-под прикрывавших их рогож выглядывали окровавленные окорока.

На окраине встретился сторожевой наряд из княжьей дружины. Воины одеты богато, не то что Игнаша с Сергуней — в рваных зипунах. Поверх кольчуг кафтаны теплые. Под железными шлемами шерстяные шапочки, на ногах сапоги из толстой кожи. А Сергуня с Игнашей лаптями землю топчут.

За околицей избитая колеей проселочная дорога. Снопы давно уже свезли, и голое поле щетинилось желтым жнивьем.

Вдалеке лентой растянулись избы. То было село, где жил крестьянин Анисим, какому они со Степанкой траву косили. Хотел Сергуня сказать об этом, но Игнаша опередил:

— Нынче пора обмолота, — промолвил он. — Люблю эту пору. Ты вот верно думаешь, что мы тут, на Пушкарном дворе, от роду? Ан нет. Мы на селе жили. Вот здесь… За князем Курбским числились. А когда на Пушкарный двор работный люд набирали, отец и подался туда. Ко всему, мать в ту пору похоронили… Я тогда совсем мальцом был… В селе же брат отца, дядя Анисим, остался.

— Коли у них один Анисим, то я его знаю.

От неожиданности Игнаша даже приостановился. Сергуня сказал:

— Однажды со Степанкой вот тут неподалеку повстречали.

— А-а-а! — протянул Игнаша. — Один был либо с Настюшей?

— Это кто? — спросил Сергуня.

— Дочь дяди Анисима. Мне, значит, сестра.

День начинался тихий, солнечный. Пели на все лады степные птицы. В чистом воздухе далеко слышен их пересвист.

От села донесся стук цепов, разговоры. Посреди села мужики обмолачивали рожь. Раздевшись до порток и став в круг, они усердно вымахивали цепами. Сергуня спросил, отчего две палки, скрепленные между собой крепкой кожей, назвали цепом, а место, где обмолачивают, — током. Но Игнаша лишь пожал плечами:

— Кто его знает. Так искони прозывают: цеп да ток.

Спины у мужиков загорелые, от пота блестят. Вблизи от тока гора снопов. Бабы и подростки снопы под цепы кладут, а когда мужики обобьют, спешат отвеивать солому от зерна, ссыпать в коробья. То зерно сносят в амбары, отмерив добрую половину княжьему тиуну.

Увидел Анисим Игнату, молотить бросил. В довольной улыбке растянулся рот:

— Племяш пожаловал! А это никак Сергуня? Старый знакомец. Где ж друг твой, Степанка, кажись?

И, не дождавшись ответа на вопросы, уже новые задавал:

— Брат как, Богдан? Поздорову ли?

— Кланяться велел, — успел ответить Игнаша.

— И добре. Настюша! — позвал Анисим.

— Чего? — откликнулась невысокая плотная девчонка в сарафане до пят и опущенном по самые брови легком платке.

— Гостей встречай, — сказал ей Анисим.

Настюша повернулась к Игнаше и Сергуне, радостно воскликнула:

— Игнашка!

Сергуню она словно не заметила. Он, однако, уловил, как Настюша метнула в него взглядом и тут же отвела взор. И еще приметил Сергуня, что у Настюши под длинными темными ресницами глаза спелыми сливами синеют. Из-под платочка коса ниже пояса свисает.

Дрогнуло сердце у Сергуни, кровь к лицу прилила. В голове мысль молнией мелькнула: «Ежели поглядит на меня сейчас, догадается». И еще пуще краской залился.

К счастью, Анисим позвал их:

— Ну-тко помолотите, согрейтесь с дороги, а Настюша нам тем часом щец сварит.

За работой не почуяли, как и день минул. К вечеру, на заходе солнца, покинули село. Дорогой Игнаша подтрунивал:

— Вижу, понравилась тебе моя сестра. Она у меня и в самом деле ладная да душевная.

Сергуня смолчал. Да и что отвечать Игнаше? Разве соврать, но к чему?

* * *
День ото дня становился Степанка нелюдимей. Непроходила обида на Сергуню и Игнашу. Терял веру и в пушкари попасть. Временами подумывал, не податься ли в казаки, на окрайну, как Аграфене обещал.

Приметил Богдан, что со Степанкой неладное творится, попробовал поговорить, сказать, что не к добру распаляет себя, попусту, но тот и слушать не захотел.

Чем окончилось бы все, кто знает. Скорей всего сбежал бы Степанка с Пушкарного двора, и числился б он по спискам беглым от дел государевых, кабы не явились вскорости за огневым нарядом пушкари.

Уломал Богдан их боярина взять Степанку к себе. «Не беда, что пятнадцатое лето живет на свете, телом крепок и уж больно охоч к огневому наряду. Надежды парень подает немалые. Выйдет со временем из него отменный пушкарь…» И хоть был тот боярин молод, но без спеси. К словам старого мастера прислушался.

Глава 5 Московские будни

Князь Курбский возвращается в Москву. На государевой псарне. Батоги за недоимку. Тиун Еремка. Государево заступничество. Игумен Иосиф и государь Василий. Пыточная изба


Зима доживала последние дни.

По ночам еще держались морозы, но днем солнце выгревало и звонко выстукивала капель. Дорога под копытами превратилась в снежное месиво. Скользко.

Лес голый, мрачный.

Сиротливо жмутся березы, сникли осины, качают в высоком небе игластыми головами сосны и даже вековые дубы стонут на ветру. И тепло только разлапистым елям. Стоят себе красуются. Длинной лентой растянулся санный поезд князя Семена Курбского. Княжья челядь, охранная дружина скачут впереди и позади поезда.

Курбский откинулся на подушках, остался один на один со своими заботами.

Из Вильно пришлось уехать нежданно. Три лета провел князь Семен при дворе великого князя Литовского. Хоть давно тянуло домой, в Москву, но не мог. Прикипел сердцем к великой княгине Елене. Но о том князь Семен даже виду не подавал. И не потому, что опасался гнева ее мужа, великого князя Александра, а берег честь Елены.

Может, еще бы не один год прожил князь Курбский в Вильно, но скоропостижно умер Александр. Позвав князя Семена к себе, Елена сказала:

— Княже Семен, в глазах твоих читала я все. Спасибо. Нынче еще раз сослужи мне. Поспешай в Москву, скажи брату Василию, какая беда стряслась. Чую, за великий стол литовский разгорятся страсти. Обскажи все. Еще передай, паны меня притесняют, требуют веру латинскую принять. Пусть Василий за меня вступится.

Курбский со сборами не затянул, на той же неделе пустился в путь.

Зимняя дорога нелегкая. Тысячеверстый путь в двадцать дней уложили. Кони подбились, отощали. Притомились люди, не чают, когда в Москву въедут. Каждой ночевке рады. А уж коли баня предвидится — целый праздник.

На Авдотью[236] весна зиму переборола. Снег осел, начал таять. Курбскому слышно, как ездовые перебрасываются шутками:

— Марток позимье, вишь, как дружно забрал.

— Знамо дело, Авдотья-плющиха снег плющит.

— С нее весне начало.

Чавкают конские копыта по мокрому насту, сани заносит из стороны в сторону.

К обеду добрались до Можайска. Втянулись распахнутыми на день крепостными воротами в город, подвернули к усадьбе воеводы Андрея Сабурова. Курбский, отдернув шторку, выглядывал нетерпеливо. Надоело и устал, зад отсидел.

У самой усадьбы воеводы поезд остановился. Хозяин выскочил на крыльцо, зашумел на челядь. Те засуетились, забегали. Проворный холоп помог Курбскому выбраться из саней. Поправив отороченную собольим мехом шапку, молодой, статный князь шагнул навстречу воеводе. Обнялись. Сабуров справился о дороге, здоровье. Потом вдруг спохватился:

— А у меня, княже Семен, братец самого государя, князь Семен гостит. Из Дмитрова, от брата Юрия, ворочаясь, остановился на передышку. То-то возрадуется.

— Вона что, — как-то неопределенно произнес Курбский.

— Проходи, княже, в горницу. Я же следом буду. Вот только подуправлюсь маленько.

— Не забудь, боярин Андрей, моих людей приютить да накормить. Еще, буде можно, пускай им баню истопят, а коней в тепло поставят и зерна отмерят.

У порога Курбский оббил сапоги, потоптался, вытирая подошвы, и только после того толкнул дверь в горницу.

Князь Семен Иванович скучал, сидя на лавке. Волос у князя взъерошен, лицо брюзглое. Вскочил, увидев Курбского, обрадовался:

— Княже Семен, сколь не виделись! Раздевайся, трапезовать будем.

И полез лобызаться.

Курбский не торопясь скинул с плеч шубу, бросил на лавку, рядом положил шапку, присел к столу. Семен Иванович налил из ендовы по кубкам хмельного меда, спросил:

— Какая нужда, княже Семен, прогнала тебя в непогодь и как там сестра моя?

— Великая княгиня поздорову, — ответил Курбский. — Но в горе пребывает и печали. Умер великий князь Александр.

— Эко беда, — враз прохмелел Семен Иванович. — В Москве о том не знают?

— С тем и поспешаю к великому князю Василию.

При упоминании этого имени Семен Иванович нахмурился.

— Василий! Вишь ты, Елена его уведомляет, а о нас, иных своих братьях, позабыла. Видать, и со счета скинула.

Курбский уловил неприязнь, сказал примеряюще:

— Не бранись, князь Семен Иванович. Верно, некого послать княгине Елене, окромя меня. А я один, вот и велела она в перву очередь Василию сообщить. Он все ж великий князь и государь.

— Великий государь, — поморщился Семен Иванович. — Беда, что притесняет нас Василий, мы же молчим. Мало городов ему, так еще и вольностями нашими норовит завладеть. К братцу Юрию и ко мне бояр своих для догляда приставил. Меня на Москву кликал, стращал… Да что нас! Всеми князьями и боярами помыкает. Вот тебя, князь Курбский, хоть ты и древнего рода, а Василий норовит все одно в холопы обратить.

Курбский вспылил, лицо в гневе налилось:

— Нет, князь Семен Иванович, врешь! Служить великому князю Московскому я завсегда готов, государем величать — величаю, но в холопах мы, Курбские, не хаживали. И ежели правдивы твои слова, князь, то я о том Василию в глаза скажу.

— Ха! Удостоверишься, — рассмеялся Семен Иванович. — Кой-кто из бояр на Москве уже учуял его ласку.

Вошел воевода Сабуров, и разговор оборвался. Хозяин уселся за стол, принялся угощать князей. Семен Иванович сказал ему:

— Слышал, воевода, великий князь Литовский помер?

— Только что прослышал от людей князя Семена.

— Ну, княже Семен, — снова сказал Семен Иванович, — расскажи, что там после Александровой смерти в Литве? Паны небось стол княжеский делят.

— О том не знаю, но, верно, будет так. Из панов же в самой большой силе Глинский Михаил.

Курбский поднялся из-за стола.

— Дозволь, князь Семен Иванович, и ты, воевода Андрей, мне ко сну отойти. Завтра спозаранку в дорогу. Сосну по-человечески, а то все в санях, сидя.

— Не неволим, — раздраженно махнул Семен Иванович.

Сабуров подхватился:

— Отправляйся, княже Семен. За дверью холоп дожидается, он проводит тебя в опочивальню.

Курбский откланялся.

* * *
Миновали Воробьево село. На взгорье огороженное высоким тыном подворье великого князя с бревенчатым дворцом, тесовыми крылечками, слюдяными оконцами и разной обналичкой.

Раньше в летние дни отдыхал здесь государь Иван Васильевич с семьей. Теперь любит наезжать сюда и Василий. Понедельно живет. Вблизи охотничьи гоны добрые. Леса сосновые и березовые. Чуть в стороне озеро, карасями богатое. Раз невод затянешь — полный куль.

Гремя барками, сани остановились. Ездовые брань завели. Курбский приоткрыл дверцу, спросил недовольно:

— Почто задержка?

Ездовой побойчее ответил:

— Конь в постромку заступил, сей часец ослобоним.

С горы, в чистом ясном дне, чуть виднеется Москва. Напрягая глаза, Курбский всмотрелся. Разобрал колокольни церквей, стрельчатые башни Кремля.

Потеплело в груди у князя Семена, и сердце забилось радостно.

Поезд снова тронулся. Кони побежали рысью. На въезде в Москву застава. Караульная изба свежесрубленная, еще и бревна сосновые не успели потемнеть. Курбский подумал, что, когда в Литву отправлялся, ее здесь не было.

По городу поезд пробирался медленно. То и дело челядины выкрикивали пронзительно, пугая прохожих:

— Берегись!

Пропетляв по улицам, подъехали к родовой усадьбе Курбских. Со скрипом распахнулись ворота. Захлопотала, забегала многочисленная дворня.

Князь Семен вошел в хоромы, осмотрелся. Все как и было до отъезда. Скамьи вдоль стен, сундуки тяжелые, железом полосовым окованные. Все до мелочи знакомое, будто вчера дом покинул.

Прибежал тиун, запыхался, никак не отдышится, долговязый, взъерошенный, глазами блудливыми стрижет. От князя то не укрылось, спросил с насмешкой:

— Как хозяйство вел, Еремка, много ль уворовал?

— Спаси Господь, — ойкнул растерянно тиун.

— Сколько недоимок?

— Есть, но не слишком. Все боле за смердами из подгороднего сельца.

— На правеж отчего не ставишь? — сурово потребовал князь.

— Как «не ставил»? Ставил, да прок один, — сокрушенно пожаловался тиун.

— Так ли? — прищурил один глаз Курбский — Погоди, Еремка, у государя побываю да усталь скину дорожную, самолично поспрошаю, отчего княжий оброк утаивают. Всех мужиков, за кем недоимка числится, гони на усадьбу.

Тиун чуть не сломился в поклоне.

Курбский грозно нахмурился, сопел. Наконец промолвил:

— Кафтан новый и сапоги. Да не мешкай. Государю, поди, уже донесли о моем возвращении.

* * *
У государя радость превеликая. Любимая, борзая, Найдена, ощенилась. Василий, как прослышал о том, сразу на псарню заспешил.

В полутемной просторной псарне тепло, едко разит псиной.

Отгороженные друг от друга, скулят и подвывают породистые собаки. Государь любит охоту с борзыми.

Усевшись на маленькую скамеечку, Василий уставился на Найдену. Позвал ласково.

Борзая разлеглась на соломенной подстилке, лижет щенков. При виде хозяина подняла голову. В усталых глазах благодарность.

Седой псарь подставил ей глиняную миску с молоком.

— Не студеное, Гринька, суешь? — строго спросил Василий.

— Нет, осударь, из-под коровы, парное.

— Ну, ну, гляди, с тебя спрос.

— Чать не впервой, — обиделся псарь.

Найдена поднялась на длинных ногах, залакала громко, жадно.

— Не мог ране накормить, — заметил недовольно Василий.

Псарь смолчал.

Мягко ступая, подошел оружничий, боярин Лизута, остановился за спиной государя. Из-под меховой шапки выбились космы рыжих волос. Темная шуба из заморского сукна на плечах усеяна перхотью. Склонившись к уху великого князя, вкрадчиво зашептал:

— Осударь, князь Курбский на Москву из Литвы воротился.

Василий повернулся к нему, вскинул брови:

— Что из того?

— В Можайске Курбский встречу имел с братцем твоим, Симеоном.

— И о чем у них речь велась?

— О том не проведал, осударь, — дугой выгнулся Лизута.

— Отколь известно тебе, боярин, о встрече Семена с Курбским?

— Истинный слух сей, осударь. Можайский воевода, Андрюха Сабуров, письмом меня уведомил. Гонца срочного пригнал. А еще прописал Андрюха, что великий князь Литовский Александр скончался.

Василий сказал хрипло:

— Что? Отчего сразу не сказал мне о том?

Боярин задрожал. Василий перевел взгляд с Лизуты на Найдену, долго думал о чем-то. Потом вспомнил о стоявшем рядом Лизуте, сказал:

— За верность твою, боярин, жалую тебя песиком от Найдены. Как подрастет, возьмешь. — И кивнул на беспомощно ползающих по соломе щенков.

Лизута снова прогнулся в крючок. На дряблом лице угодливость.

— Милостив ты ко мне, осударь.

* * *
Сани катились вдоль Москвы-реки. Лед посинел, местами подтаял, но еще не тронулся. Чернели на берегу вытащенные с осени лодки. Слеглые сугробы грязные. От реки неровными улицами разбегались дома, а впереди по ходу саней каменные кремлевские стены с круглыми башнями, маковки церквей, высокие великокняжеские и митрополичьи палаты.

От конских копыт разлетались комья мокрого снега, сани забрасывало на поворотах.

День на исходе, и солнце пряталось за окраину города. Круглое светило напоминало Курбскому огромный зарумяненный блин.

Встречные прохожие уступали княжьим саням дорогу.

Князь Семен жадно всматривался во все родное, но позабытое, радовался возвращению.

Пересекли Красную площадь, мосток через ров, въехали в Кремль. У Грановитой палаты Курбский вылез из саней. От княжьего крыльца навстречу спешил оружничий Лизута, кланялся на ходу, улыбался щербатым ртом.

— Осударь ждет тебя, княже.

Князь Семен хотел было спросить, откуда государю известно о его приезде, но Лизута семенил впереди, угодливо распахивал перед Курбским двери.

Вдоль расписных стен на подставцах горели восковые свечи, и оттого в хоромах пахло топленым воском.

Василий был один в горнице. Он сидел в высоком кресле, задумчиво опустив голову на грудь. Заслышав шаги, встрепенулся, дал знак Лизуте удалиться. Зоркие глаза смотрели на князя. Курбский остановился, отвесил низкий поклон, пальцами руки коснулся пола.

— Знаю. Все ведомо, князь Семен, не сказывай. Готов ли ты, князь, снова ехать в Литву?

— Ежели ты велишь, государь, — согласно кивнул Курбский.

— На той неделе повезешь письмо сестре, великой княгине Елене. Да то письмо беречь должен паче ока. Отдашь в собственные руки Елене. Чтоб о нем кардинал не прознал да иные паны. Мыслишь, какую тайну тебе доверяю? Гляди! — И погрозил строго пальцем.

Курбский выпрямился, сказал с достоинством:

— Я, государь, не за страх служу, а за совесть. — И, смело посмотрев в глаза великому князю, спросил: — Государь, не клади на меня гнева, но хочу я знать, верный ли слух, что намерен ты князей и бояр вольностей лишить и в холопов своих оборотить?

Потемнел Василий лицом. От неожиданных дерзких слов на миг потерял речь. На вопрос ответил вопросом:

— Уж не брата ли Семена слова пересказываешь? Хочу спросить тебя, с умыслом аль ненароком встречу имел с ним в Можайске?

И затаился, дожидаясь, что скажет князь Курбский. А тот ответил спокойно:

— Не знаю, государь, добрый либо злой человек тот, осведомивший тебя, но одно знаю, напрасно распалял он тебя. Не было у нас во встрече с князем Семеном Ивановичем злого умыслу противу тебя, государь.

— Верю тебе, князь, — остыл Василий — А что до твоего вопроса, то скажу: князьям и боярам я не недруг, ежели они не усобничают и во мне своего государя зрят. Однако высокоумничанья и ослушания не потерплю. Уразумел? — Взгляд его стал насмешливым. — Хотел ли ты еще чего спросить у меня?

Курбский покачал головой.

— Коли так, — снова сказал Василий, — не держу. Мои же слова накрепко запомни.

Он встал, высокий, худой. Сутулясь, подошел к Курбскому.

— Иди, княже Семен. Будет в тебе надобность, велю позвать. Ты же готовься в обратную дорогу.

* * *
Малый срок отвел великий князь Курбскому на сборы. Пока колымаги с саней на колеса ладили да съестного в дорогу пекли и жарили, незаметно неделя пролетела.

Перед самым отъездом князь Семен самолично все доглядеть надумал. Тиуну доверься, ан упустит чего, где в пути сыщешь?

Осматривать принялся с рухляди. Ключница с девками внесли лозовые ларцы, выложили на просмотр князю одежды. Тот посохом о пол постукивает, разглядывает молча. Доволен остался, только и заметил, что кафтанов весенних уложено недостаточно.

Из хором направились в поварню, к стряпухе. Впереди князь Семен, позади ключница с тиуном. Тиун лебезит, рад княжьему отъезду.

Шагает Курбский через двор, хмурится. Из дальней конюшни крик донесся. Остановился князь Семен, брови в недоумении поднялись. Тиун Еремка догадался, наперед забежал, доложил поспешно:

— Аниська, что из твоего, княже, подгороднего сельца, орет. Батогов отведывает за недоимку.

— Ну, ну, — промолвил Курбский, — давно пора холопу ума вставить, дабы иным неповадно было княжий оброк утаивать.

— Так, княже, — поддакнул тиун, — батога из рук не выпускаю, спины холопские чешу, но господского добра не упущу.

Курбский даже приостановился, недоверчиво глянул на тиуна. Потом погрозил ему и ключнице:

— Ворочусь из Литвы, доберусь и до вас. Ох, чую, заворовались вы у меня!

— Батюшка наш, князь милосердный, — всплеснула пухлыми ладошками ключница, — ужель позволю я?

Еремка в один голос с ней прогнусавил:

— Невинны, княже.

— Ладно, — поморщился Курбский, — нечего до поры скулить. — И толкнул ногой дверь в поварню.

* * *
Необычная была у Сергуни минувшая неделя. Они с Игнашей собственноручно бронзу варили и пушку отливали. И хоть все вроде и знакомо, и Антип с Богданом рядом наблюдают, всегда готовые прийти на помощь, а к работе приступали робко. Ну как не получится?

Однако и бронза удалась, и мортира вышла славная. Даже старый мастер Антип, скупой на похвалу, крякнул от удовольствия и погладил пушку.

Богдан тоже одобрил:

— По первой сойдет…

Хотелось Сергуне поделиться с кем-нибудь своей радостью. Решил в сельцо сходить, Настюшу повидать, чай обещал ей.

Предложил Игнате, но тот отказался.

Идет Сергуня весело, песенку мурлычет. На дороге грязь по колено. Сергуня держится полем.

Вон и сельцо показалось. Настюшу узнал издалека. Она несла в руках охапку хвороста. Увидела Сергуню, растерялась.

И хоть была на ней латаная шубейка и застиранный платок, а на ногах лапотки, Сергуне она виделась самой красивой из всех девчонок. Робко сказал:

— А мы с Игнашей можжиру отлили.

И осекся. Большие глаза Настюши смотрели на него печально. И вся она была какая-то сникшая, не веселая и смешливая, какой видел ее Сергуня в первый раз.

— Отца высекли, — одними губами выговорила она. — Тиун Еремка.

Застыдился Сергуня, что при горе довольство свое напоказ выставил.

В избе задержался у порога, пока глаза обвыкли в темноте.

Анисим лежал на расстеленной на земляном полу домотканой дерюге, босиком, бороденка задралась кверху. Обрадовался приходу Сергуни.

— Один аль с Игнашей?

Сергуня ответил:

— Не мог Игнаша, — и осмотрелся.

Печь чуть тлеет. Стены не закопченные, чистые, но голые. Полочка над столом. У двери бадейка с водой. Перевел взгляд Сергуня на Анисима.

— Больно?

— Заживет, о чем печаль, — бодрился Анисим. — Богдан как?

— Кланяться велел.

— Не забывает, — довольно вздохнул Анисим. — Ты ему не говори, как меня княжьи челядинцы отделали. Богдану своих горестей вдосталь.

— Сошел бы ты, дядя Анисим, от Курбского на иные земли, — посоветовал Сергуня.

У Анисима глаза сощурились. Махнул рукой:

— К другому князю аль боярину? Либо на монастырской земле поселиться? Нет уж. Князья да бояре, когда нашего брата переманывают, завсегда стелют мягко. Особливо те, кто родовитостью помельче. У энтих в смердах нехватка. А переманят, изгаляются. Недород аль град, князю, боярину все нипочем. Ему оброк в срок доставь. А коль задолжался, крестьянская шкура в ответе.

Перевел дух, подморгнул:

— Надоело тебе со мной. Подь к Настюше. Верно, к ней, не ко мне топал. — И улыбнулся. — По моей спине не тужи, заживет. Ее не единожды бивали…

В чужой беде забылась своя недавняя радость. Ушел Сергуня из избы с тяжестью на сердце.

* * *
Отбесилась зима, отвыла. Стаял снег. Открылась мартовскому солнцу темно-зеленая щетина молодой ржи. Набухли клейкие почки на деревьях, вот-вот лопнут. Парует земля.

К Марьиному[237] дню выгрело.

Вышел в поле Анисим. С осени оставил клин под яровую. Скинув рваный зипун на краю пахоты, повесил на шею короб с ячменем, зачерпнул пригоршню и, сыпнув, проговорил:

— Уродись, ярица, добра, полны короба…

Небо высокое, чистое. И тишь кругом, даже в ушах позванивает.

Настюша привела впряженного в сучковатую борону тощего коня, принялась заволакивать посев.

Молчит Анисим, не открывает рта и Настюша.

Передыхать остановились на краю загонки. Перекусили, разломив кусок лепешки, запили квасом.

Издали увидели, наметом скачет к ним тиун Еремка, охлюпком, без седла, ноги болтаются.

— Еремка, — шепнул Анисим.

А тот коня на них правит, кричит озорно:

— Затопчу!

Отпрянула Настюша, но Еремка коня осадил. Сказал со смехом:

— Почто девку хоронил от меня, Аниська? Коль бы знал, что у тебя такая, бить бы не велел. — Тиун склонился с коня, хотел ухватить Настюшу за подбородок, но она увернулась.

Анисим растерялся, только и произнес:

— Дочь моя, Еремей.

— Сам вижу, девка. Не то вопрошаю. Укрывал от меня к чему? Я ить ласковый и добрый.

Покраснела Настюша, слезы из глаз. Терпит Анисим, а тиун свое гнет:

— Отдай ее мне, Анисим, не обижу.

— Молода она, Еремей, — ответил Анисим. — А ласку твою я на своей спине изведал. Брюхом же твое добро познал. Когда последнюю мучицу выгреб ты, так по милости твоей голодом и пробиваемся.

— Вона как заговорил, — зло выдавил Еремей. — Значит, мало я тебя бивал. Погоди, доберусь, взмолишься.

Огрев коня плеткой, тиун ускакал.

* * *
Неудачный казанский поход грузом давил на Василия. Злобился государь на воевод. Брата Дмитрия не раз попрекал.

Утешение малое, что хан Мухаммед-Эмин признал над собой власть Москвы. Нет ему веры. Чуть в силу войдет, снова козни начнет творить.

Давняя угроза для Руси — с востока. Ко всему, торг вести с Персией, Бухарой и другими странами, минуя Казань, нельзя.

Велел государь к новому походу готовиться, пообещав самолично повести полки, да смерть великого князя Литовского помешала.

Кабы паны литовские пожелали видеть его, Василия, своим князем! Тогда минет нужда силой ворочать искони русские города Смоленск и Киев, что ныне за Литвой.

Хоть мало на то надежды, но Василий все же отписал письмо сестре Елене. А в нем наставление, дабы она, Елена, говорила бы епископу, панам, всей раде и земским людям, чтоб «пожелали иметь его, Василия, своим государем и служить бы ему пожелали, а станут опасаться за веру, то государь их в этом ни в чем не порушит, как было при короле, так все и останется, да еще хочет жаловать свыше…»

Такие же письма передал Василий с Курбским епископу виленскому и пану Николаю Радзивиллу.

* * *
В клети темно, сыро, дух затхлый. А над Москвой пасхальный перезвон колоколов, веселье.

Степанка извелся, по клети метался зверем, а как подкосились ноги от усталости, сел на пол из сосновых брусьев.

Под изорванной в клочья одеждой горит огнем тело. Люто били Версеневы холопы, пока в клеть волокли. Что ждет Степанку, когда Версень самолично за него примется? Такое наступит не сегодня, так завтра.

Степанка сам себя винит. К чему шел к Аграфене? Знал, боярин Версень за побег не помилует.

Так и случилось. Едва с воротами боярскими сравнялся, выскочил караульный мужик, вцепился, крик поднял. Сбежались боярские челядинцы и давай над Степанкой изгаляться. Да каждый норовит побольней ударить.

Мается Степанка. И Аграфену не увидел, и в беду попал…

Звонят колокола над Москвой, ликование людское. Праздник наступил. Гуляй и бояре, и дьяки, и люд простой.

В Успенском соборе сам митрополит Варлаам молебен служит. Народу в церкви битком набилось, и все бояре да князья с женами и чадами. Государь Василий Иванович с семьей на особом, почетном месте.

Умаялся Василий. В теплой шубе жарко, пот по лицу катится, едва смахивать успевает. На митрополита озлился. Пора кончать, а он, вишь, как затянул, орет, аж в ушах гудит.

Ко всему Соломония раздражает. Стоит, сухота, губы поджала. Ни тебе тела в ней, ни жизни, не то что иные, любо глянуть. А ведь была когда-то и она пригожей, и любил ее Василий…

Покосится Василий на Соломонию, а она поклоны колотит истово, ненароком лоб расшибет.

Едва на хорах затянули «Аминь!», Василий выбрался из собора. Людно. Раздался народ, дал государю дорогу. Следом за великим князем псами потянулись Михайло и Петр Плещеевы.

У самой паперти Василий лицом к лицу столкнулся с Версенем. Остановился. Забыл про праздник, спросил строго:

— Вчерашним вечером боярин Большого полка донес, что твои люди, Ивашка, глумленье творят над воином именем Степанка. И ты этим холопам потакаешь.

— Великий государь, — степенно поклонился Версень. — Тот воин — мой смерд беглый. А как в пушкари к тебе попал, ума не приложу. Дозволь уж мне над моим холопом суд вершить.

— Не дозволю! — оборвал боярина Василий и пристукнул посохом. — Пушкарь Степанка коли и был твоим смердом, так то ране. Ныне он государев воин, и над ним я господин. Одному мне суд творить, но не тебе, боярин Ивашка. Немедля пушкаря Степанку освободи в полном здравии.

И пошел, важно выпятив грудь. Князья и бояре, вывалившие из собора толпой, слышали все, засудачили шепотком, чтоб до государя не дошло.

А государь уже далеко. Михайло и Петр Плещеевы не отстают, идут молчком. Впереди коренастый длиннорукий Михайло, за ним, отстав на шаг, старший — Петр, бородатый, ноги колесом. Переглянулись братья. Петр глазами знак подал, понял-де. У самых княжеских хором осмелился меньшой Плещеев, замолвил робко слово в заступ Версеня:

— Почто, государь, на Ивашку насел? Добро б, за дело обиды терпеть. А за смерда негоже боярину выговаривать.

Петр Плещеев закивал одобрительно, а Михайло свое ведет:

— Ко всему смерд тот батюшки твоего, покойного государя Ивана Васильевича, указ о Юрьевом дне нарушил[238]. Пущай проучит его боярин Версень за побег, другим в назидание.

Василий, не останавливаясь, возразил резко:

— Не за смерда я вступился, хоть он ныне и воин. Сам ведаю, смердов в страхе держать надобно. Коли б не Версень, иной боярин был, речи не вел бы. Версеню же не хочу потакать. Вразумляю его, дабы он место знал. Честь государеву Ивашка поносит, за то и спрос с него особый. Понял, Михайло, и ты, Петр? Вы, поди, отца моего, государя Ивана Васильевича, всегда руку держали, за то люблю вас и верю вам.

* * *
Того же дня воротившись от заутрени и сытно оттрапезовав, великий князь Василий, уединившись в светелке, имел беседу с игуменом Волоцкого монастыря Иосифом. Была она недолгой, тайной, с глазу на глаз.

Светелка низкая, своды полукруглые. Каменные стены красками разделаны. Оконца узкие, с заморским разноцветным стеклом.

После смерти митрополита Симона Иосиф в Москве впервые. Жаль Симона, и митрополит Варлаам не по душе: взял под защиту нестяжателей.

Осунулся игумен, кожа — что желтый пергамент, ряса на плечах обвисла. Подперев кулачком щеку, Иосиф говорит не торопясь, тихо:

— Великий князь и государь, не сочти за дерзость и не прими в обиду слова мои. Хочу слышать яз, к чему благость твоя к иноку Вассиану, чьи уста изрыгают ересь и смущают паству неразумную?

Глубоко запавшие глазки игумена прячутся под седыми пучками бровей. Василию никак не разглядеть, что кроется в них. Государь сидит в кресле прямой и строгий, в дорогой ферязи и соболиной шапке. Пальцы рук, изрезанные синими прожилками, сцеплены на тощем животе. В словах игумена Василий слышит недовольство.

— Вассиан не о твоей власти, государь, печется, ему боярская котора по сердцу. Это яз тебе речу, кто назвал первым отца твоего и тебя государем.

Василий откашлялся, поднял руку, будто призывая игумена замолчать.

— Не приемлю я обиду твою, отче Иосиф, ибо душой и разумом с тобой. Тебе ль того не знать? Но нужда иное подсказывает мне и к Вассианову толку тянет. Новое на Руси родилось дворянство служилое, а им поместья нужны. Вот и подскажи мне, отче, где землицы набрать пахотной, пригодной? И вот мыслю я, отче, может, братия монастырская от своей землицы откажется? К чему им угодья пахотные, коли вас мир кормит и подношения вам обильные?

Спросил Василий, и в глазах хитринка мелькнула.

У Иосифа на бледном лице пятна проступили.

— Богу — Божье, кесарю — кесарево, вспомни, государь, римлян древних слова и не обижай тех, кто в молитвах просит за тебя Бога.

И склонил голову, пряча злобу.

— Вишь, какие речи, — протянул Василий. — Ты, отче, дале монастыря не желаешь зрить, а я должен и о Руси мыслить.

Встал во весь рост. Вслед за ним поднялся и Иосиф. Промолвил недовольно:

— Прости, государь, коли не то яз тебе сказывал.

— И ты меня прости, отче. — А на губах усмешка.

Проводил игумена до двери, сам остался в светелке. Снова уселся в кресло, задумался. В голове мыслям тесно, с одного на другое перескакивают. Заглянул в светелку боярин Лизута и бесшумно прикрыл дверь. Государь не заметил его. Василий в эту минуту припоминал разговор с Вассианом. Тот вот так же нападал на Иосифа, как Иосиф сегодня на него. Каждый из них норовит его, великого князя, поддержкой заручиться. Ан нет, он, Василий, не станет в церковную свару встревать и исполнять, чего пожелают эти старцы. Пускай до поры погрызутся, а он, государь, власть свою укрепив, не только боярам да князьям, но и самому митрополиту место указывать будет…

* * *
Время к полуночи, а великий князь Василий бодрствует. На душе муторно. Не гадал, что дьяк Серый, отцов любимец, измену таит. На него, великого князя и государя, худое слово осмелился сказать. Боярин Лизута самолично слышал и ему донес. А Версень те зловредные речи Серого подтвердить может, говорил Лизута.

Василий велел дьяка взять в пыточную избу на допрос…

Государь снял с колка теплый, подбитый мехом кафтан, оделся. Ночь хоть и звездная, а во дворе темень. Медленно ступая, направился к светившейся зарешеченным оконцем пыточной избе. Караульный не узнал великого князя, окликнул.

Василий ответил коротко:

— Государь!

Пыточная изба на Москве без дела не бывает, а дьяк Федор суд вершить горазд. Иному скорый, с малой мукой, другому полной мерой даст ее изведать. Дьяком Федором детей пугают. Особенно изгаляется дьяк, когда в пыточную избу заявляется великий князь Василий. Государь придет, рассядется, слушает молча, как дьяк допрос чинит. Иногда вставит словцо или вопрос кинет, словно ударит наотмашь: «С кем злоумышлял противу великого князя и государя?»

И ежели пытаемый не признавал вины, корил дьяка: «Даром хлеб государев жрешь, Федька…»

У самой двери Василий приостановился, отчего-то поднял глаза к небу, потом вздохнул тяжко, шагнул в избу.

Тускло коптит свеча. Темные блики на стенах. Запах горелого мяса.

В голом, подвешенном к балке на вывернутых руках человечке Василий с трудом узнал некогда важного и дородного дьяка Серого.

На мгновение великий князь представил ад. «Старший черт» Федька вскочил при входе государя. Засуетился не в меру и его ретивый помощник, дюжий палач.

Переступил Василий лужу свежей крови, сел на лавку, буркнул угрюмо:

— Отпустите его да остудите.

Палачи сняли тело дьяка Серого, окатили водой из кадки. Открыл он помутневшие глаза, узнал великого князя, заплакал.

— Почто слезы льешь? — хмуро спросил Василий. — Когда меня облаивал, о каре не мыслил. Думал, мне о том не будет ведомо?

— Не виновен я, государь мой Василий Иванович. Оболгали меня.

— Так ли уж? — спрятал улыбку в бороду Василий и повернулся к дьяку: — А не покликать ли нам послухов?

И, не дождавшись ответа, велел стоявшему у двери ратнику:

— Покличь Лизуту с Версенем…

Тех с постели подняли сонных. В пыточную избу вошли, оба зуб на зуб не попадут от страха. Великий князь насквозь бояр пронзает глазищами, жжет.

— Ну?

Лизута, осмелев, скользнул взглядом по Серому. Переспрашивать себя не заставил:

— Дьяк Серый, осударь, сказывал, не тебе, дескать, великим князем быть надлежит, а племяннику Димитрию.

— Вишь, заступник за Димитрия выискался, — протяжно выговорил Василий. — Ох-хо-хо, неблагодарность какая!

У Серого глаза от ужаса расширились, на Лизуту глядит недоуменно. Потом вдруг сообразил, закричал, взмолился:

— Государь Василий Иванович, облыжно поносит меня боярин!

Но Василий не слушает его, у Версеня спрашивает:

— Подтвердишь ли ты, боярин, слова Лизуты? Иль, может, и вправду оружничий поклеп возводит? — И прищурился настороженно.

Версеню хочется сказать, что не слышал он от дьяка Серого таких речей, но рядышком палач на боярина надвинулся, и язык заговорил иное:

— Под-подтверждаю!

Великий князь махнул рукой, произнес устало:

— Отпускаю, не надобны вы мне ныне. — Уставился на Серого. — И теперь запираться станешь?

Дал знак дьяк Федор, и палач поволок Серого к дыбе. Дико завизжал он, заговорил торопливо:

— Государь Василий Иванович, не вели пытать, все обскажу. Не мои слова то, а боярина Яропкина. Я же невиновен!

Вздохнул Василий:

— Час от часу не легче. Вона измена какими боярами завладела…

Уходя, угрюмо кинул дьяку:

— Дознавайся и дале, Федька, кем еще дьяк науськан…

* * *
Не учуял Версень, как очутился у Твердиных хором. Воротний сторож впустил боярина. Холоп, сидевший на ступеньках крыльца, провел в горницу.

Пока зажигали свечи, вышел из опочивальни боярин Твердя, взъерошенный, ночная рубаха до пят. Зевая, спросил:

— Стряслось чего, Иван Микитич? Лица на тебе нет, бледной какой…

— Страху-то, страху натерпелся я, боярин Родивон Зиновеич, — трясся в ознобе Версень. — Из пьггочной избы я.

— Свят, свят, — пугается Твердя и отмахивается от Версеня пухлыми ладошками.

А боярин продолжает шептать:

— Васька-то, Васька с дьяком Федькой Серого казнят. Лизута, боярин, донос учинил… Серый не вытерпел пыток, на боярина Яропкина указал.

— О Господи, — крестится Твердя, — терновый венец нести Яропкину. Не очухался еще от казанского глумления, в московское попал.

— Упредить бы боярина, — предложил Версень. — Авось в Литву сбег бы.

— Нет, — крутит головой Твердя. — Дознается Васька, нам вместо Яропкина не миновать пыточной избы. Не могу с огнем играть, боярин Иван Микитич, не хочу!

Из опочивальни недовольный голос боярыни Степаниды позвал Твердю:

— Родивон!

Тот поспешил выпроводить Версеня, на ходу приговаривая:

— Пусть его, Иван Микитич, своей судьбы не минуешь.

Версень впопыхах шапку в горнице забыл. Вспомнил о ней уже во дворе. Не захотел ворочаться. Понурившись, побрел ночной пустынной улицей.

* * *
Боярыня Яропкина укараулила государя, когда тот с братом Дмитрием из псарни ворочался, и, пышнотелая, ухоженная, плюхнулась ему в ноги.

За государев кафтан вцепилась, откуда и речь обрела, а раньше, бывало, в иной день и слова не вымолвит.

А Василий Яропкину слушать не желает, хмурится. Дмитрий отвернулся, жаль боярыню, унижение терпит.

Вырвался Василий, отошел.

Яропкина бранью разразилась, вслед государю кулаком грозит.

Василий покрутил головой:

— Вишь, каким голосом взвыла, старая волчица. Поглядим, како запрыгаешь у Федьки в пыточной, поглядим…

Дмитрий будто не расслышал.

— Онемел ты, брате, — сказал Василий, — вижу, не по нутру тебе мое обхождение. Ты, верно, мыслил, я ослушников по голове гладить учну?

— Тебе видней, ты государь, — поспешил сказать Дмитрий.

— Это верно. Власть свою я един держу, как и отец наш. Супротивников караю. А вдругорядь за все, где князем ли, боярином по их неразумению что-либо натворилось, спрос строгий учиню. Мыслишь ли, на что намек?

Дмитрий кивнул. Василий, не довольствуясь этим, сказал:

— За подобное казанскому, где полки наши срам приняли по княжьей и боярской дури, казнить велю.

И круто повернул от Дмитрия, оставив его одного.

Глава 6 Литовская угроза

Великое княжество Литовское. Маршалок Глинский. Сейм. Еремкина управа. Паны вельможные. Анисим и Фролка. Гонец из Литвы. Дозор воеводы. Соловейко. Казнь Фролки


Со времени Ягайла Великое княжество Литовское связано с польским королевством унией[239]. На засилье польских панов литовцы ответили восстанием. Его возглавил князь Витовт. Литовцы заставили Ягайла считаться со своей самостоятельностью.

В битве при Грюнвальде[240] русские и литовско-польские полки разгромили немцев-рыцарей, намерившихся огнем и мечом поработить славян.

Выросло и усилилось Великое княжество Литовское. На юге оно подступало к Черному морю; на севере — почти до Балтийского; на востоке выдалось за Торопец, Вязьму и Мценск, Минск и Киев, Оршу и Смоленск, искони русские города и земли, захватили литовские князья.

Государь Иван Васильевич, не пустив орду Ахмата на Русь, ходил в лето 1494-е на Литву и хотя городов тех не воротил, но многие деревни и села все же отобрал.

Король Польский и великий князь Литовский Александр не признал того. После смерти государя Ивана Васильевича он звал ливонского магистра Плетенберга к совместному походу на Русь, но магистр не решился.

Ко всему в ту пору в Литву вторглись крымцы.

Во главе литовских полков, давших отпор орде хана Менгли-Гирея, встал маршалок Михайло Глинский.

Был князь Михайло богат и могуч. Корнями род его уходил к тем литовским князьям, какие перемешали свою кровь с татарской. Несколько языков знал маршалок и во многих государствах побывал. Богат князь Михайло без счета. Любимец короля и великого князя Александра, Глинский считался в Литве некоронованным королем…

* * *
Еще верст за сто от Вильно Курбский пересел из колымаги в открытый возок. Весна брала свое. Открывшаяся от снега земля паровала пряно. Стаи воронья бродили по пахоте, рылись в бороздах. Поодаль, у леса и реки, стоял мрачный замок. Высокие крепостные стены и круглые башни, глубокий ров вокруг с единственным мостком, а за замком село. Избы, крытые соломой, рубленый овин на пригорке.

Нелюдимо и мрачно смотрит замок на мир своими узкими прорезями окон-бойниц. Построенный в начале XIV века, он защищал своих господ от внешних врагов и грозил непокорным холопам.

Возок замедлил ход и, скрипя колесами, остановился. Курбский очнулся, посмотрел вопросительно на ездового.

От головы поезда навстречу шел спешенный шляхтич. У него одутловатое лицо и пушистые, опущенные книзу усы, темный кунтуш на плечах. Курбский издалека узнал дворецкого князя Глинского, удивился. Дворецкий приблизился, поклонился с достоинством:

— Ясновельможного пана князь Михайло просит в гости.

— Разве пан твой дома? — поднял брови Курбский.

— Как не дома? Дома. И пани Гелена дома.

— Вот как! — еще больше удивился князь Семен, зная, что Глинский редко наезжал в этот замок не то что вдвоем с племянницей, но и один. — Сворачивай, — велел он ездовым.

* * *
— Так где твой пан? Когда ты приведешь меня к нему? — ворчал Курбский, не поспевая за дворецким.

Дворецкий отмалчивался, шел быстро.

В переходах замка сыро и темно. Сквозняк тянул холодной струей. Когда князь отставал, дворецкий ждал его и снова уходил вперед. Наконец они добрались до ярко освещенной восковыми свечами гостиной. Каменные стены увешаны оружием, щитами, кольчужными рубахами. По углам немецкая броня. Будто стоят вдоль стен, застыли навечно рыцари.

Курбский беглым взглядом окинул гостиную, перевел глаза на противоположную дверь. Мягко ступая по ковру, навстречу к нему гордо нес свою еще не тронутую сединой голову Михайло Глинский. Еще не доходя до князя, маршалок заговорил:

— Уведомили меня мои люди, князь Семен, что ты едешь, и захотел я встречи с тобой. Знаю, видел ты государя Василия Ивановича. Может, доверишь мне, о чем он сказывал? Не поминал ли меня?

Курбский смотрел в его голубые глаза под темными бровями, красивое, смуглое лицо и не знал, что ответить. Молчание затягивалось. Наконец князь Семен решился:

— Смерть великого князя и короля придали государю заботы. Москве не безразлично, кто сядет на литовском великом княжении.

— Позволь, князь Семен, — перебил Глинский, — разве тебе не ведомо, что покойный король Александр завещал великое княжение брату Сигизмунду?

— Вот как? — подался Курбский. — На Москве того не знают, и я, князь Михайло, от тебя впервой слышу. А как паны литовские, принимают ли Сигизмунда?

— Он уже в Вильно, — ответил Глинский. — Паны же кто как. Я великого князя и короля нового встречал и в верности своей его заверил.

Курбский усмехнулся. Маршалок уловил это, сказал недовольно:

— Понапрасну смеешься, князь Семен. Не забывай, Глинский силен, и король рад меня унизить, согнуть. Того и дожидается. Так ответь, зачем мне самому голову на плаху нести? — Пожевав краешек уса, сказал задумчиво: — Чую, веры мне от Сигизмунда нет. Недругов моих он привечает, будто мне в насмешку. Намедни брата моего Ивана Львовича обидел кровно, с воеводства Киевского снял и на воеводство Новогрудинское посадил. Да будто в насмешку в грамоте той Сигизмунд писал, что переменою чести Ивана не уменьшил и титул за ним сохраняет прежний и место в раде подле старосты жмудского…

— Может, ты и прав, князь Михайло, — согласился Курбский. — Судить чужое ох как трудно. А что пан Радзивилл, доволен ли нынешним королем?

Глинский посмотрел пренебрежительно:

— Пан Николай Сигизмунду славословит. Да и епископ, князь Войтех, с первого дня руку короля держит. Ну, довольно жалоб, князь Семен, — перевел разговор Глинский. — Я тебя словесами потчую, а кормить запамятовал. Эгей, Владек! — позвал он дворецкого. — Веди пана Семена в его горенку да с дороги помоги умыться. А как управится, немедля в трапезную, я ждать его буду.

* * *
Сейм шумит, волнуется. Сейм спорит до хрипоты. Вельможные паны один другому кукиши тычут, словами разными обзывают. Кто из панов к Яну Заберезскому льнет, кто за Михайлой Глинским тянет. Друг на друга петухами наскакивают, не уступают. Те, что за Глинского, — по одну сторону залы, друзья Заберезского — по другую.

Король Польский и великий князь Литовский отмалчивается, сидит, насупившись, в кресле посреди залы. Король худой и в кости тонкий, под нижней губой бородка узкая, а под носом ниточка усов.

Ястребиным взглядом зыркает Сигизмунд по огромной зале, всматривается в лица спорящих, выжидает. Паны разнаряжены, на сейм съехались, как на праздник. О чем речь будет, знали заранее. Король войны с Московией ищет. А то не шутка с Русью воевать!

Михайло Глинский с Сигизмундом не согласен.

Шляхтичи расходились, говорят запальчиво. Раскраснелись от ругани.

— Скликать посполитое рушение! — что есть мочи шумит толстый Ян и топает каблуком сапога.

Ему вторят его сторонники. Гвалт, гомон.

Долго, терпеливо дожидался Глинский, пока крики чуть стихнут, и только потом сказал:

— Да станетизвестно князю Яну, что война, как говорили древние, не полезное с приятным. И еще сказывали древние: действуй не по спешке, а по разуму.

Проговорил и замолк.

— Пан Михайло ученостью нас поразить замыслил, но за словесами нужд Литвы, отчизны нашей, недоглядел! — визгливо закричал Ян Заберезский.

— Московский князь Василий, поди, мыслит сесть на Великое Литовское княжество, — произнес молчавший до того пан Радзивилл и поднял седую голову.

Сигизмунд потемнел лицом, темные брови сошлись на переносице.

— А что, панове, пан Ян хочет убедить нас в своей любви к Литве, нам же роль пасынков отводит, — снова повел речь Глинский. — Однако, ратуя за войну, как мыслится мне, князь Заберезский не добра Литве хочет, а зла. Пойдем мы на Русь и не выстоим натиска московских полков, что есть у государя Василия. Это я вам, панове, сказываю. Разве забыли вы, как орда Ахмата шла на Русь, да попусту? А слова твои, князь Ян, непотребные. Не я ль, панове, водил полки на татар в трудную годину? Не я ли служил королю Александру верой и правдой и за то в чести у него был? Вот вы, панове, и ты, Ян, — Глинский ткнул пальцем протянутой руки в сторонников Заберезского, — против Василия московского словесы яркие кажете. А разве забыли, как деды наши при Грюнвальде заодно с Русью да Польшей грудью стояли против тевтонов?

— Ты изменник, князь Михайло! — перебил его Заберезский. — Не Литва тебе по сердцу, а Московия!

Глинский побледнел, от гнева задохнулся. Он медленно повел тяжелым взглядом, остановился на короле. Гудевший до того сейм смолк. Но лицо Сигизмунда непроницаемо.

— Ты молчишь, король? — негромко, но внятно спросил Глинский. — Ты не хочешь защитить своего верного слугу? Так вот чем платит мне мой король? — Князь Михайло гордо вскинул голову — Я присягал тебе, король и великий князь, в надежде иметь от тебя защиту и суд по справедливости от обидчиков, ты же глух. Король заставляет меня покуситься на такое дело, о котором оба мы после горько жалеть будем.

Круто повернувшись, не поклонившись Сигизмунду, маршалок покинул сейм. Следом за ним толпой повалили его сторонники.

Король дождался их ухода, поднял руку, призывая к тишине.

— Вельможные панове, я за войну с московитами. Я с вами, вельможные панове.

И сейм радостно взорвался. Сигизмунд снова поднял руку, успокоил.

— Но, вельможные панове, — сказал он, — посполитое рушение скликать, однако, не можно. Войско польское на Русь не пошлю, потому что император германский Максимилиан ударит нам в спину. Воевать Литве с Москвою.

— Войску литовскому московиты не страшны, — зашумел сейм многими голосами. — Без Войска польского обойдемся!

Сигизмунд встал, дав знак кончать сейм.

* * *
Когда на обратном пути из Москвы заезжал Курбский к Глинскому, понял он, что его возвращение в Литву с государевым письмом к великой княгине Елене, Радзивиллу и епископу Войтеху без пользы. Надежда Василия получить от панов великое литовское княжение не сбудется.

Но там, в замке у Глинского, он, Курбский, никак не предполагал, что, став королем и великим князем, Сигизмунд начнет столь скорые сборы к войне.

Узнав о случившемся на сейме, Курбский решил повидать великую княгиню Елену. Верно, надо торопиться в Москву рассказать обо всем государю. Курбский велел начинать собираться в дорогу. Неожиданно прискакал к Курбскому холоп Глинского с письмом. Звал литовский маршалок к себе князя Семена.

Несмотря на поздний час Курбский сел в возок.

Город спал. Темные улицы безлюдны. Стук копыт и грохот колес по булыжной мостовой нарушали ночную тишину.

Ездовым путь знакомый. В раздумье князь Семен не заметил, как въехали в ворота. Освещенная факелами усадьба Глинского напоминала военный лагерь. Двор заполнила вооруженная челядь. У коновязи подседланные кони.

Дворецкий Владек встретил Курбского, засуетился.

— Прошу, пан. Пан Михайло заждался.

Княжеские хоромы многолюдны. На Курбского никто не обратил внимания. Теперь князь Семен понимал, Глинский покидает Вильно. Но куда и зачем?

Дворецкий ввел Курбского в освещенную свечами просторную комнату, сплошь уставленную полками с книгами, с восточными коврами на полу.

Глинский писал, сидя спиной к двери. Услышав шаги, поднялся, пошел навстречу. Махнул дворецкому:

— Оставь нас. — И, взяв Курбского под руку, усадил в кресло, сам уселся напротив. Положив ладонь на высокий, красного дерева столик, сказал:

— Прости, князь Семен, что потревожил тебя в столь поздний час, но не без нужды. Случилось то, чего я опасался. Известно ли тебе о нынешнем сейме?

Курбский кивнул.

— Коли известно, не стану рассказывать. И о чем речь на нем вели, тоже знаешь?

Курбский усмехнулся.

Глинский покрутил головой:

— Скоро слухи летят. Тогда не станем попусту время терять. И ты спешишь, князь, и я тороплюсь.

— Куда же ты, князь Михайло, отъезжаешь? — спросил Курбский.

— В секрете не держу, — ответил Глинский. — Пока в свои минские земли. Но я, князь Семен, не для того тебя позвал, чтоб об этом уведомить. И не жаловаться на оскорбление. За ту обиду сочтусь и королю не прощу, что суда не дал мне, Яна не наказал. Тебя, князь Семен, я позвал для разговора доверительного. Ответствуй, есть ли у тебя слуга расторопный и надежный?

— А кто из князей либо бояр холопа верного не имеет? — вопросом на вопрос ответил Курбский.

— То так, — согласился Глинский. — Написал я грамоту государю Василию. И отвезти ее надо немедля, да так, чтоб о ней до поры паны не прознали, иначе перехватят гонца и очутится письмо в руках Сигизмунда. Да и сам разумеешь, свою судьбу доверяю тебе, князь Семен.

— Пошлю, князь Михайло, такого слугу, какой птицей в поднебесье пролетит, а уж государю грамоту твою доставит. Сегодня же отряжу гонца.

Глинский, не поднимаясь, повернулся, вытащил из ящика свернутый в свиток лист пергамента, протянул Курбскому.

— От того, князь Семен, как скоро станет известно государю Василию написанное здесь, зависит многое… Ну, прощай, князь.

* * *
Приглянулась Настюша тиуну, принялся он друзей уговаривать: «Не отдал Аниська девку добром, возьмем силой».

А товарищи у Еремки ему под стать, без жалости. Мельник Влас, коротконогий, морда сытая, от жира лоснится, да егерь Тимоха, на Еремку смахивает, подбородок зарос рыжей бородой.

У Власа мельница водяная на плотине. Ниже запруды омут, за мельницей лес. Глухомань. Для лешего самые любимые места. Поговаривали, что мельник знается с нечистым. Так ли, нет, но был Влас угрюм и на добро скуп.

В апреле-пролетнике задождило, развезло. С полудня Еремка с Тимохой завернули на мельницу. Пусто. Завоза до новины нет, и колесо стоит мертво. Влас спал. Услышав гомон, поднялся нехотя, глаза продрал. А Еремка с Тимохой уже за стол усаживаются. Тиун рукавом пыль смахнул, на край стола грудью навалился, зевнул. Почесал мельник затылок, спросил:

— Откель?

Тимоха свое проронил:

— Тащи бражку.

Влас голову в угол сунул, достал жбан и корчагу.

Пили, хмелели мало. Закусывали луковицами и сушеными окунями.

Незаметно ночь подступила. Влас огонь высек, вздул лучину. Еремка в который раз завел свое:

— Проучим Аниську.

Влас отмалчивался. Тимоха отвернулся от Еремки, разгрыз луковицу, прожевал с хрустом. Потом стукнул кулаком по столу, прохрипел:

— Айдайте! — и поднялся.

Под сапогами жалобно скрипнули половицы. Вышли с мельницы. Темно.

Дождь прекратился. Безвременно. В ночном лесу ухал и плакал филин. Отвязали коней. Не подседлывая, охлюпком, поскакали в сельцо. У Анисимовой избы остановились, привязали коней к дереву.

Еремка потоптался у двери. Тимоха оттолкнул его.

— Будя, чего пляшешь. Не затем ехали.

Ввалились в избу. Мельник с егерем подмяли сонного Анисима, связали. А тиун тем временем Настюшу за косу из избы выволок, кинул на круп коня, погнал из сельца. Тимоха с Власом за ним.

На крик пробудилось все село. Всполошились мужики, вдогон кинулись, да Еремку с дружками ночь укрыла.

* * *
Узнал Анисим, кто его обидчики. Наутро, едва рассвело, отправился на княжеский двор. Долго дожидался тиуна. Тот заявился чуть не в полдень, весь взъерошенный, глаза с похмелья мутные. Увидел Анисима издалека, с коня соскочил, руки в бока упер, спросил грозно:

— Чего надобно?

Подошел Анисим поближе, взмолился:

— Отдай Настю…

— Какую такую? — оскалился Еремка.

— Аль не знаешь? К чему глумишься? Тебе потеха, а мне — печаль.

Тиун нахально рассмеялся:

— Я тебя на поле упреждал, сам виновен.

— Добром прошу, — снова сказал Анисим. — Не доводи до княжьего суда.

Еремка рассердился, крикнул:

— Княжьим судом стращаешь? А этого не хотел? — и ткнул под нос Анисиму кукиш. — Я сам тут для вас, смердов, суд и расправа. Убирайся добром. Не был я у тебя и ведать ничего не ведаю!

Не стерпел Анисим, сжал кулаки, кинулся на тиуна. Тот взвизгнул, отпрянул. На подмогу Еремке кинулись холопы. Избили Анисима, за ворота выволокли…

Пошел Анисим в Кремль правды искать у государя, но рынды не то что в хоромы великокняжеские не впустили, еще и взашей с высокого красного крыльца столкнули.

Не день и не два, до самого мая, травня-цветенья, мыкался Анисим в поисках Настюшки, да так и не нашел.

Караульный мужик, что ночами сторожил княжеское подворье, сжалился над Анисимом, сказал: «Не ищи ее здесь. Нет тут твоей Насти. Лихой человек тиун…»

* * *
День у Сигизмунда начинается поздно. Еще король спит, а в передней уже толпятся паны, ждут королевского выхода. Переговариваются, подчас бранятся меж собой.

На второй день после сейма у панов только и разговоров, что об отъезде королевского маршалка. Обсуждают паны, шумят. Всех больше поносит Глинского Ян Заберезский.

— Гордостью обуян маршалок, оттого и правды не терпит! — кричит он, размахивая руками.

— От правды бежит, — подхватывают Яна в несколько голосов паны.

Седой воевода Лужанский поддакивает:

— Многими привилегиями наделен князь Михайло. Не оттого ль вознесся высоко?

Заберезский подбежал к нему, затряс головой:

— Верны слова твои, воевода. Лишить Глинского привилегий!

— И земель! — в тон Заберезскому выкрикнул один из панов.

Пан Радзивилл согласно покачивает головой.

За гомоном не заметили короля. Он остановился в дверном проеме, глаза сощурены.

— О чем спор, панове?

У Сигизмунда голос резкий, высокий.

Ян заторопился к королю, растолкал панов.

— Король и великий князь, маршалок Глинский отъехал из Вильно.

Сигизмунд нахмурился, недовольно оборвал:

— А разве паны литовские лишены вольностей? Эка невидаль, маршалок Михайло Вильно покинул. Так из-за того всколготились, королю сон разогнали. — И уже спокойней добавил: — Вчера Глинский, завтра — ты, Ян, либо ты, воевода Лужанский. Не стоит об этом речи вести, панове.

— Но, король и великий князь, — осмелился вставить слово Заберезский. — Есть слух, что маршалок Михайло списывается с великим князем Московским…

— Истина ли это либо твои досужие вымыслы, Ян? — нахмурился Сигизмунд.

— Мои люди донесли, вчерашней ночью у Глинского был князь Курбский, — приложил руки к груди Заберезский. — К чему?

Сигизмунд щипнул тонкий ус, задумался. Паны смолкли, с короля глаз не сводят. Наконец, обращаясь к Заберезскому и Лужанскому, Сигизмунд проронил:

— Вам, панове, препоручаю догляд за маршалком. Да и с князя Курбского глаз не спускайте. Русского князя не дозволяю пускать из Вильно. Але вознамерится ехать, силой ворочать. Холопов его тоже перехватывать, коли посылать князь Курбский вздумает на Русь.

* * *
Всю неделю караулил Анисим, когда Еремка с Тимохой на мельницу отправятся. Под воскресный вечер увидел, как сели они на коней, выехали из княжеской усадьбы. Анисим за ними следом поспешил. Шел, дороги не разбирая. Местами ноги по щиколотку в грязь вязли. Лапти размокли, скользко. Сокращая путь, свернул на лесную тропу. Затрещали под ногами сухие ветки. Смеркалось. В лесу темнело быстро. Анисим торопился, боялся с пути сбиться. Запыхался. Из леса выбрался уже у самой мельницы. Под деревом кони привязаны. Завидели человека, заржали. Анисим обрадовался. Значит, не ошибся, сюда тиун с егерем путь держали. Спрятался в кустах. Из мельницы вышел Влас, постоял. Слышит Анисим, Еремка мельника позвал:

— Кого там принесло? Кони волнуются.

— Да никого, — ответил Влас. И сам себе сказал: — Зерна нешто засыпать коням.

— Не надобно, — подал голос Еремка, — скоро ворочаться будем.

Мельник ушел. Со скрипом затворилась дверь. Выбрался Анисим. Сердце стучало гулко, рвалось из груди. Заметил кол у плетня, взял. Не помня, как у двери очутился, подпер. Смахнул пот со лба, осмотрелся. Рядом потемневшая копенка сена. Торопясь, разбросал ее Анисим, под дверь положил несколько сухих охапок. Долго высекал искру. Руки тряслись. Но вот жгут затлел. Анисим раздул его и, когда пламя вспыхнуло, окликнул:

— Еремка!

В мельнице затихли. Кто-то толкнул дверь, забарабанил. Анисим снова позвал:

— Еремка, скажи, куда Настю подевал?

— Аниська, открой! — вместо ответа выругался тиун и затряс дверь.

— А вот не открою, — злорадно рассмеялся Анисим. — Спалю я вас за Настасью.

Раздался голос егеря Тимохи:

— Здесь твоя Настя, Аниська, забери ее!

— Врешь, пес, — не поверил ему Анисим. — Если там она, пущай отзовется.

В мельнице зашептались. Потом с угрозой заговорил тиун:

— Открой, Аниська, пока добром просим. Аль забыл, как били?

— Того не запамятовал, — оборвал Анисим. — Отныне конец твоим глумлениям над нами, смердами. И дружкам твоим та же судьба, что и тебе, мучитель! Слышишь?

— Ну погоди, выберемся, отправим тебя к твоей Насте в омут! — выкрикнул Тимоха.

— А-а! — вскрикнул Анисим и сунул горевший жгут в сено. Огонь вспыхнул, охватил дверь. Обжигая руки, Анисим поднес жгут к стрехе. Пламя лизнуло бревна, весело заплясало, а Анисим бегал вокруг мельницы, поджигал солому на крыше, приговаривал:

— Горите, горите, не человеки, звери.

Ржали, рвались с повода кони. Опомнился Анисим, кинулся коней отвязывать.

— Вы-то за хозяев не в ответе!

Потом отошел к запруде, угрюмо смотрел, как, охваченная огнем, горит старая мельница. Плакал в лесу филин. Чернел заросший омут.

В Москве набатно ударил колокол. Анисим повернулся, медленно побрел с пожара.

* * *
Звенигород — не Москва. Звенигород — город тихий, дремотный. Даже удивительно, отчего Звенигородом именуется. Миновал Анисим улицу, другую, редкий прохожий встретится. На Анисима глаза пялят. В Звенигороде каждый друг друга знает, новый человек приметный.

Вот двор боярина-воеводы. Тын бревенчатый, ворота крепкие, тесовые. По-над тыном трава высокая, лопухи ушастые. За боярским подворьем торговая площадь с рядами и лавками. Рубленная из бревен церковь одношатровая. Кабацкая изба наполовину в землю влезла, дверь нараспашку. Рядом, под деревом, телега — оглоблями к небу. Кони выпряжены, тут же траву щиплют.

Дело к обеду. У Анисима живот подвело. Вчерашнего дня как выпросил у трех бродячих монахов корку хлеба, так с той поры в рот маковой росинки не перепало.

Недолго раздумывал Анисим, вошел в кабак. Со света темно. Постоял у порога, пока глаза свыклись.

В кабацкой избе пусто. Сидит один мужик, цыгановатый, кудри смоляные, борода подстриженная, а напротив него баба-кабатчица, мордастая, ядреная.

Глянул мужик на Анисима, пальцем поманил:

— Ходи сюда!

Не стал Анисим дожидаться второго приглашения, уселся на лавку рядом с мужиком. Тот кивнул бабе:

— Налей-ка щец и каши сыпни, да не скупись, вели полну миску. Я платить буду. Аль не видишь, изголодал малый.

И пока кабатчица ставила на стол глиняную миску с горячими щами, мужик выспрашивал у Анисима:

— Откель бредешь и как зовут?

Глазища у мужика черные, жгут Анисима насквозь.

— С-под Москвы я, а именем Аниська. А ты откуда родом?

— А меня, коли хошь, кличь Фролкой, боле тебе знать ничего не надобно.

И, ожегши Анисима глазищами, закончил прибауткой:

— Зовут зовуткой, летаю, молодец Аниська, соколом, не уткой. — И подморгнул. — Рано знать все хочешь.

Не стал Анисим в расспросы лезть. Не хочет сказывать — и не надо.

Дождался Фролка, пока Анисим насытится, из-за стола поднялся, волос поправил.

— Хошь, Аниська, со мной? Возьму.

Из Звенигорода ушли вдвоем. Новый товарищ у Анисима веселый; шапочка набекрень, рубаха с портами новые, на ногах сапоги, не лапти. Шагает себе Фролка бойко, насвистывает. Анисиму не скучно. В душе решил: не отстану от него. Куда Фролка, туда и его, Анисима, путь.

Удивляется Анисим, везде у Фролки знакомые выискивались, и в Звенигороде, и в деревнях, что по пути миновали. Гадает Анисим, какие слова Фролка сказывает мужикам, отведет одного, другого в сторону, пошепчется с ними и снова идет, насвистывает. Полюбопытствовал, а тот отрезал:

— Жуй, Анисим, пирог с грибами да держи язык за зубами.

Кто знает, куда бы привел Фролка Анисима, не случись дорогой лиха…

* * *
Беда нагрянула нежданно, от Звенигорода недалеко и отойти успели, верст двадцать. Размоталась у Анисима обора лаптя, присел на обочине, бечевку затянул, встал, притопнул и насторожился. В кустах вроде слабый стон раздался. Прислушался. Так и есть, стонет кто-то. Фролка с Анисимом ветки раздвинули, увидели, лежит человек. Анисим всмотрелся и обомлел, узнал.

— Фролка, так это же князя Курбского челядинец.

— Неужто?

— Мне ли не знать, когда от него палки довелось испробовать. Его князь Семен в Литву с собой забрал. И как он тут очутился?

— Ладно, чего теперь гадать, берись, к дороге вынесем, перевяжем.

Вдвоем они подняли челядинца, вытащили из кустов. Фролка рубаху на раненом разорвал, припал ухом к груди и тут же поднял голову.

— Не дышит. Ножом били.

Из-за пазухи убитого вытащили пергаментный свиток.

— Гляди, никак грамота, — удивился Фролка и взглянул на Анисима. — Ты в письменах разбираешься? Жаль. Коли б умел, прочли, о чем тут написано.

По дороге зацокали копыта. Оглянулся Анисим — рядом дружинники. На Фролку глаза перевел, а того уже нет рядом, бежит к лесу, кричит на ходу Анисиму.

— Ти-кай!

Побежал Анисим следом, да разве от верхового уйдешь. Налетел дружинник, саблей грозит:

— Ну-тко, еще побежишь — срублю.

Подъехали остальные дружинники. Обомлел Анисим, поперек седла у одного лежит окровавленный Фролка. Дружинники меж собой переговариваются:

— Коли б еще маленько, и укрылся в лесу. Ан стрела догнала.

— Помер?

— Дышит.

— К боярину-воеводе доставим. Не иначе тати. И человека сгубили.

Старший дозора слез с коня, поднял грамоту, произнес:

— А тати не все. Третий, вишь, коня у убитого взял. Видать, ускакал, нас завидев.

И долго вертел в руках пергаментный свиток, разглядывал печать на тесемке. Наконец промолвил:

— Важное письмо вез гонец, по печати смекаю. Ко всему и тайное, ибо одному доверено.

Вскочив в седло, старший дозора прикрикнул:

— Гайда! — и хлестнул коня.

* * *
Для сыска и дознания Фролку и Анисима из Звенигорода привезли в Москву, кинули в темницу, что под каменными стенами Кремля.

В темнице мрак, сыро и холодно. Анисим рубаху скинул, укрыл Фролку. Сам в одних портках присел рядышком.

— Не надобно, — рассмеялся тот. — Скоро нам с тобой жарко будет. Аль запамятовал, в пыточную поволокут.

У Анисима от этих слов озноб по телу. Съежился.

За дверью глухо стучат сапоги караульного. На кремлевских стенах, слышно, перекликаются дозорные.

— Ночь, — сказал Фролка. Помолчал, снова заговорил: — Ты прости меня, Анисим, не открылся я тебе сразу. Может, и не увязался б ты тогда за мной, коли знал, кто я… В мальстве мать меня и впрямь называла Фролкой. А вот как вырос да в вольную жизнь подался, народ меня прозвал Соловейкой. Бояре по-иному кличут: татем, разбойником… может, для них я и впрямь тать, а простому люду обид не чинил и все, что у бояр добывал, меж смердами поровну делил. — Фролка смолк, потом рассмеялся: — То-то всполошились бы княжьи холопы, коли б признали, кто я…

Помолчал, потом проговорил:

— Слышишь, Анисим, подтащи меня к двери.

Анисим доволок Фролку к двери, усадил, прислонив спиной к ступеням.

— И как мы с тобой, Аниська, изловить себя дали? Проглядели, брат.

Долго сидел Фролка, о чем-то думал, потом позвал караульного:

— Эгей, княжий воин, слушай, о чем говорить тебе стану!

Шаги наверху прекратились.

— Княж воин, отзовись! — снова повторил Фролка.

— Чего те, тать, потребно? — сердито откликнулся караульный.

— Не злись. Негоже воину злоба. Помираю я и желаю тебе добра. Слушай меня, Соловейку, и запоминай. Мне теперь на воле не гулять и злато с серебром не потребуется. Хочу, чтоб ты им попользовался и меня поминал. Слышишь, о чем сказываю?

— Не верю, тать. Соловейко, сказывают, соловьем петь мастер.

И тут Анисим онемел от удивления. Засвистел Фролка, защелкал на все лады, залился майским соловьем. На миг почудил Анисим себя не в темнице, а в ночном весеннем лесу. Ярко светит луна, шелестят листья на березах, и весело, радостной песней тешится добрая птица.

Фролка оборвал свист так же неожиданно, как и начал.

— Ну, теперь веришь?

— Поверить поверил, да все одно ты тать.

— Пущай, по-твоему, тать, а ты вот поверь, о чем речь веду. Серебро да злато тебе завещаю. Слышишь, злато!

— Говори! — нетерпеливо отозвался караульный.

— Коли внимаешь, то и добро. Когда будешь в Звенигороде, спроси у любого мужика, где в лесу Соловейкина поляна. Разыщи ее.

Замолчал Фролка, а за дверью караульный голос подает:

— Что дале не обсказываешь?

— Погоди, передохну. Так слушай. На той поляне дуб древний, разлапистый. От того дерева…

И снова замолк Караульный замком загрохотал. Скрипнула на ржавых петлях тяжелая дверь, подалась. Открылось звездное небо.

— Где ты тут, уж не помер ли? — Караульный, гремя сапогами по каменной лестнице, спустился вниз и подошел к Фролке.

Соловейко еле голос подает:

— Здесь я, запоминай… Дуб сыщи…

— Погоди, не разберу. — Караульный склонился над Фролкой. — Сказывай дале, не тяни, а то, не ровен час, десятник заявится, тогда делись с ним гривнами.

Анисиму невдомек, что Фролка затеял. А караульный торопит, чуть не ухом припал к Фролкиным губам. Напрягся весь.

— Экий ты, тать, аль речи лишился?

Тут Фролка изловчился, ухватил караульного за горло, свалил. Руки у Фролки, что кузнечные кувалды, а пальцы как клещи. Попытался было караульный вырваться, но Фролка жмет шею. Слышит Анисим, хрипит караульный, потом затих. А Фролка уже зовет:

— Слушай, Аниська, мне отсюда не уйти, а вдвоем нам смерть принимать нет надобности. Я тут о серебре сказывал, так ты моим словам веры не давай. Это я караульного заманывал, на жадность человеческую имел расчет. Поспешай, пока ночь не на исходе. До рассвета в Кремле укроешься, а днем, как народ к заутрене повалит, из ворот выйдешь. Да в городе не оставайся. Отправишься, Аниська, на юго-западный рубеж. Там казаки черкасские и каневские гуляют. Сыщи-ка, коли удастся, меж них брата моего названого, Фомку-атамана. А по мне, Аниська, не горюй. Я свое отгулял и из темницы не убегу. Не хочу больше бегать.

Опустился Анисим на колени, обнял Фролку.

— Ну-ну, ничто, брат Аниська. Торопись, да вдругорядь не давайся изловить. Княжий суд скорый и немилосердный.

* * *
Фролку казнили в июль месяц на Красной площади, у Кремля. Небо гремело частыми грозами, поливало короткими, но густыми дождями. Сверкали молнии. Грозник — июль… Народ на Красную площадь собрался, шум, гомон.

— Татя казнить будут!

— Не татя, а вора! — вставил отрок, судя по одежде, из боярских детей.

— Все одно — человека! — сожалел дед со жбаном кваса.

Сергуня с Игнашей для лучшей видимости забрались на кучу бревен, сложенных у моста через ров.

А толпа ждет потехи.

— Сказывают, злодей-то сам Соловейко!

— Так ли?

— Он свистом и ратника караульного в темницу заманил.

— Ахти! — всплеснула ладошками девица в красном сарафане.

Всмотрелся Сергуня, узнал. Да это же Аграфена, а рядом с ней, на плечо ее оперся, боярин Версень. Тоже на казнь пришли поглазеть. Тут народ заволновался, забурлил:

— Везут, везут!

Толпа задвигалась, всяк норовит наперед пролезть, протолкнуться.

В воротах Кремля показалась телега. Вот она въехала на мост, затарахтели по бревенчатому настилу колеса. Сидит Фролка на телеге, свесив босые ноги, волос растрепан, рубаха клочьями, но в глазах нет страха. На люд Фролка глядит весело, с улыбкой.

За телегой шагают палач с топором, ратники. Народ раздался, затих.

Посреди площади неподалеку от Лобного места телега остановилась. Палач толкнул Фролку к деревянному помосту. И тут неожиданно засвистел Фролка, защелкал. Ахнул народ, а боярин Версень взвизгнул:

— Казни супостата!

Тут и палач опомнился, свалил Фролку на плаху. Зажмурился Сергуня. В наступившей на площади тишине глухо стукнул топор, и, обагрив кровью землю, скатилась вниз Соловейкина голова.

* * *
Не подался Анисим в бега, не послушался Фролку, пренебрег опасностью. Ночами в лесу таился, а днем приходил в город, ждал Соловейкиной казни. Хотелось в последний раз взглянуть на товарища. И когда наступил этот день, пробрался Анисим через толпу. В самую последнюю минуту заметил его Фролка, подморгнул и засвистал. Не помня себя, рванулся к нему Анисим, но ратники копьями дорогу перекрыли, толпу оттесняют от помоста, а палач Фролку сбил с ног, топор занес…

После казни разошелся народ, палач взвалил на телегу Фролкино тело, а голову выставил на людское обозрение. Заплакал Анисим, котомку за плечи перекинул и навсегда ушел из Москвы…

Глава 7 Дела и заботы

«Нет!» — послам Мухаммедовым. «А не запамятовал ли ты, боярин Твердя?» «Хочу спросить тебя, княгиня-матушка». Просьба Глинского. Обер-мастер Иоахим. Послы литовские. Боярская дума приговорила. Анисим ищет дорогу к казакам. Боярская свара. Полки уходили к литовской границе


На Покрову[241] ворочался великий князь в Москву. С самого начала листопада, с сентября месяца, в Воробьевом селе передыхал. В охоте и иных потехах не заметил, как время пролетело. А осень в Подмосковье знатная. Лиственные леса в позолоте и киновари, а сосновые в зелени. На бабье лето теплынь, солнце выгрело, паутинная прядь в воздухе плавает, на кусты и ветви цепляется. В такие дни в лесу грибов и ягоды полно. Шуршит под ногами свежая листва, и пахнут нагретые ели.

Нет у Василия желания уезжать в Москву, а надобно. Давно скрылось за холмами Воробьеве село с княжеским дворцом, крестьянскими избами. Вьется дорога у самой реки. Одной стороной колеса княжеской колымаги, запряженной цугом, того и гляди в воде окажутся.

За княжеской колымагой боярские, следом десятка два дружинников…

Время только к полудню, а Василий уже устал. С утра принимал Мухаммед-Эминовых послов. Темник Омар бил государю челом и просил заступы Москвы от крымского хана. Писал Мухаммед-Эмин, что коли он, Василий, будет иметь желание и даст в помощь свои полки, то Казань пойдет на Менгли-Гирея.

Великий князь посла выслушал благосклонно и, одарив щедро, от войны с Крымом, однако отказался, ответив: «У Москвы ныне дела есть поважнее…»

Растянулся поезд, еле ползет. Василий недоволен. У самого города приоткрыл дверку колымаги, велел остановиться. Рынды подскочили, помогли выйти. Подбежавшему дьяку Василий сказал:

— Коня мне, Афонька. Хочу верхоконно ехать.

Один из дружинников придержал стремя, дьяк Афанасий едва на коня взгромоздился, как Василий взял с места в рысь. Дьяк насилу догнал его. Великий князь оглянулся, проговорил со смешком:

— Постарел, Афонька.

Дьяк ощерил беззубый рот:

— Лета, государь, что воду расплесканную, не собрать.

И, скособочившись в седле, спросил:

— Будем ли отписывать грамоту какую Мухаммед-Эмину?

— Не надобно, Омар изустно передаст.

— И то так, велика честь для казанцев.

— Вели, Афонька, послам Мухаммедовым на обратный путь съестного выделить да скажи Омару, пускай домой ворочаются, неча им на Москве делать.

Переговариваясь, въехали в город и, хотя не с руки, завернули на Пушкарный двор. Дьяк Афанасий, зная о том, что государь собирается самолично глянуть, как огневой наряд льют, успел загодя упредить боярина Твердю. Тот встретил великого князя у ворот поклоном, на караульного накричал:

— Государева коня прими, остолопина!

Василий пошел по двору мимо плавильных печей, бараков, к навесам. Работный люд государю дорогу уступает, кланяется.

— Кажи, что заготовил, боярин Родион. Много ли огневого наряда припас?

Боярин Твердя колобком по пятам катится, не успевает отвечать.

У навеса, где, поблескивая медью, выстроились пушки, Василий задержался, походил вокруг, потрогал, в жерла заглянул. Потом уставился на Твердю:

— Где еще?

Боярин пробормотал растерянно:

— Нет боле.

— Только и всего? — Брови у Василия взметнулись недоуменно. — Мало стараешься, боярин Родион. Мне много огневого наряда надобно. Аль не слышал, великий князь Литовский воевать нас надумал? С каким нарядом войско наше выступит? А может, ты запамятовал, как пушки под Казанью растерял и должен теперь живот свой здесь, на Пушкарном дворе, положить, а наряд орудийный пополнить вдосталь.

Отвернулся. Снова окинул глазом пушки. Наконец произнес, не глядя на Твердю:

— Прибыл к нам в Москву пушкарных дел мастер, немец Иоахим. Пришлю его к тебе, боярин Родион, в подмогу.

* * *
Пусто в монастырской церкви, воздух тяжелый, спертый. У стены монахи стоят кучно, за ними с десяток крестьян: мужики да бабы с ребятишками.

Поодаль от них, у самого амвона, великая княгиня Соломония. Приехала к обедне в Симонов монастырь. Сбоку нее босой, в посконной рубахе и холщовых портах Вассиан. Позади Соломонии боярин Версень с дочерью. Великая княгиня чует его назойливый взгляд, ежится. Не выдерживает, оборачивается. Взгляд строгий, недовольный. Версень ловит момент, шепчет:

— Княгиня, матушка, хочу спросить тобя…

Соломония оборвала:

— Чать, на богомолье приехал боярин, так и отдай Богу Богово.

И отвернулась, опустилась на колени. Вассиан слышит их шепот, покосился. Дочь Версеня, Аграфена, зевнула шумно. Великая княгиня подумала со злостью: «Кобылица бесстыжая, в храме дух пускает…»

Покинув церковь, Соломония задержалась да монастырском дворе. Подошел боярин Версень, поскреб пятерней бороду.

— Матушка, княгиня великая, о чем спросить хочу.

— Говори, боярин Иван Микитич, о чем спрос твой? — И поджала и без того тонкие губы.

— Слух есть, княгиня-матушка, что осударь наш воевать литвинов собрался?

Подошел Вассиан, пробасил:

— Что есть человек?

И, воздев руки, сам ответил на свой вопрос:

— Человек есть тварь ненасытная, зло превеликое, гордыней и корыстью обуянное.

— Слышал ли, брат наш Вассиан, осударь на литвинов собрался, землю воевать. К чему то, аль казанского урока нам мало? — снова сказал Версень.

Вассиан пророкотал:

— Много ль человеку земли надобно?

Соломония прервала:

— О том, что ты речешь, боярин Иван Микитич, яз не слыхивала. — Перевела взор на Вассиана. — Но ныне же поспрошаю у государя. Таит он от меня многое, сердце свое под замком держит.

Поправив темный платок, Соломония направилась к стоявшей за воротами колымаге. Глядя ей вслед, Вассиан промолвил:

— Сберечь бы вам, бояре, великую княгиню. Страдалица она и ваша заступница от государева гнева. Мыслите, что на себя она берет? А все потому, как прощения у Господа молит за бездетность свою.

— То так, — согласился с ним Версень. — Хоть и не привечает ее Васька, а все ж терпит.

— Ох, — вздохнул Вассиан, — чую, чую, еще закусит великий князь удила и тогда не будет с ним сладу. — И снова вздохнул скорбно: — За бояр болею я. Срамно видеть унижение их. Рода древнего, бороды белые, а чуть ли не в холопах у великих князей отныне ходят.

Не став дожидаться, что скажет Версень, Вассиан повернулся к нему спиной, пошел в келью.

— Истинные слова твои, — поддакнул Версень и задумался. Аграфене ждать отца надоело, окликнула его. Боярин встрепенулся, тяжело опираясь на посох, направился к дочери…

А Соломония за ужином великому князю обиду высказывала:

— Соромно, не от тебя, от людей прознала, что ты Литву воевать намерился. Аль не жена яз тебе?

Василий ответил:

— Тебе почто? С коих пор к делам государевым интересом воспылала? А может, по чьей указке речь твоя? И кто те доброхоты, кои тебе обо всем нашептывают, хотел бы я знать…

И метнул подозрительным взглядом.

* * *
Воротился Курбский от великой княгини, и как был одетым, так и бухнулся на лавку. Лег, а в голове мысли мечутся. Обещала великая княгиня Елена упросить короля, чтоб дозволил уехать домой, да вот уж месяц минул, а молчит Сигизмунд. Намерился было князь Семен тронуться в путь без королевского согласия, да заявился пан Заберезский и именем короля приказал на Русь не отъезжать и с великим князем Московским не списываться. Коли же нарушит королевскую волю, то быть беде.

Разъярился князь Семен, велел челяди выгнать пана. Тем дважды не повторять, вывели Заберезского из хором под руки. Знатный шляхтич и упирался, и грозил, а князь Семен указал на порог.

— Вдругорядь с таким словом заявишься — наплачешься досыта.

Выгнать не в меру обнаглевшего шляхтича Курбский выгнал, но от крепкого догляда не освободился. Куда б ни поехал, везде шляхтичи сопровождают. Меж тем замечал, в город съезжались шляхтичи, король созывал воинство. Не миновать войны…

Не недели, два месяца минуло, как отправил Курбский письмо государю, а ответа все не было…

Как-то на исходе дня лежит князь Семен, глаза в потолок уставил, мысленно сам с собой рассуждает:

«Отъехать отай, шляхта догонит, разбой учинит. С другой стороны, коли не отпустит меня Сигизмунд, как мне, князю Семену, честь свою соблюсти? Со своей дружиной должен я быть при русском войске, а не в Литве отсиживаться».

Мысли Курбского нарушил отрок. Князь Семен недовольно поднял голову:

— Почто заявился?

Отрок указал глазами на дверь:

— Гонец там, от пана Глинского. Дожидается.

Курбский поднялся, пригладил волосы, бросил резко:

— Зови!

В вошедшем шляхтиче узнал дворецкого князя Глинского, промолвил:

— А, пан Владек!

— Я, пан Семен. Пан Михайло поклон шлет тебе и грамотку.

Задрав рубаху, достал помятый свиток пергамента.

— Прошу, пан.

Курбский развернул, держа далеко от глаз на вытянутой руке, принялся читать:

«Пане добродию, княже Семен, прознал я, что король вознамерился отпустить тебя на Русь, и потому обращаюсь к твоему великодушию…

С той поры как потерпел я от обидчиков своих несправедливость и король не встал за мою честь, я обидчиков своих прощать не намерен. Но допрежь тому случиться, обращаюсь я с нижайшей просьбой к великому князю и государю Василию, чтоб взял он под свою защиту племянницу мою, пани Гелену, и лаской своей не обделил. А тебя, пане добродию, княже Семен, просить стану. Не откажи в милости, как в Москву соберешься, возьми с собой пани Гелену…»

Отложил Курбский пергамент, спросил у дворецкого:

— Прибыла ли пани Елена в Вильно?

— Тут пани Геленка.

Князь Семен покачал головой, сказал:

— Ну так передай своему пану Михайле, что, как король дозволит мой отъезд, я возьму с собой на Москву пани Елену и ни я, ни великий князь и государь мой в обиду ее не дадим.

* * *
— Игнаша, зри, боярин наш немца привел, — позвал Сергуня товарища — Айдате поглядим!

У плавильных печей работный люд толпится. Окружили боярина, а рядом с ним немец, маленький, сухонький, ну что тот гриб-сморчок, в кафтане и портах коротких, на ногах башмаки тяжелые. Волосенки у немца реденькие, на затылке пучком собраны, как у девицы.

Мастеровые хихикают, а немец нижнюю губу выпятил, на народ без внимания.

Боярин Твердя посохом постучал по земле, прикрикнул:

— Умолкните!

Затих люд, а боярин продолжает:

— Сей иноземный мастер Иоахим отныне над вами, мужики, старшим поставлен. Слушать вам его надлежит, ибо государем он послан к вам для умонаставления, чуете? Государем и великим князем! — и по слогам громко произнес: — Для у-мо-на-став-ления! А паче дозволено ему суд над вами вершить и расправу!

Немец надулся от важности, отчего нижняя губа еще больше оттопырилась. С трудом произнес по-русски:

— Ми есть обер-майстер, — и ткнул пальцем себя в грудь.

Стоявший поблизости от немца Антип проговорил во всеуслышание:

— Леший с тобой, обер ты либо бобер, нам у тя ума не занимать.

Народ рассмеялся дружно, а Твердя Антипу погрозил посохом:

— Мало секли? Гляди, выпросишь!

— А я что, боярин. По мне хоть Юхим, хоть Мартин — леший один, — и повернулся к немцу и Тверде спиной.

Обер-мастер мало чего разобрал из Антиповых слов, однако уразумел: русский мастер сказал обидное. Затряс немец головой, залопотал по-своему. Видно, грозил.

— Чего стоите, — снова подал голос боярин Твердя, — за работу принимайтесь!

Богдан положил руку на Антипово плечо.

— Не бранись, Антип, мастерство иноземца в деле поглядим. Не по обличью птица сокол, а по хватке…

Сергуня с Игнашей обер-мастера по-своему судили:

— Неужли этот обер-мастер боле отца твоего, Игнашка, либо Антипа умеет?

Игнаша плечами пожал:

— Обличьем не видный и по-нашему слова молвить не может. — И, подражая отцу, закончил: — Дай срок, поглядим, какая такая птица — немец.

* * *
На Крещенье появились в Москве литовские послы. Время праздничное, гулевое. Эвона сколь на Москве народу! Пробиралось Сигизмундово посольство по шумному городу, удивлялось. На улицах и площадях качели до небес, под стенами Кремля торг веселый, а на реке, в проруби, храбрецы окунаются, ледяную купель принимают.

Поселились литовцы в гостевом дворе, что на Арбате, чуть поодаль от центра Москвы.

Зимой гостевые дворы пустуют, купцов заезжих из чужих земель не так много. Но в гостевых хороминах чисто и тепло, печи день и ночь горят.

Посол Сигизмундов, пан Николай Радзивилл, сокрушался: загуляет московский князь и бояре его, сидеть тут литовскому посольству невесть сколько.

Однако великий князь Василий литовских послов в Москве не томил, неделя после праздника не прошла, как собрал бояр на думу. В Грановитую палату сходились князья и бояре важные, родовитые, усаживались всяк на своем месте молчком да сопком, слова не промолвят, допрежь ум свой не кажут.

За Дмитрием Ивановичем, братом Василия, место пустует, князь Семен Курбский в Литве. Чуть ниже Курбского надлежит Даниилу Щене сидеть. У них с князем Семеном за место давний спор. Щеня свой род считает от Рюриковичей и никак не может смириться, что ниже Семена усажен. За Щеней места князей Воротынского, Одоевского, Дмитрия Вельского, брата воеводы Ивана Вельского, убитого под Казанью.

На нынешнюю думу князь Щеня пришел перед самым выходом великого князя. Гордо пронес седую голову через Грановитую палату, боярам поклоны отвесил степенно, умостился чуть ли не рядом с Дмитрием Ивановичем. Боярин Твердя хихикнул, толкнул локтем Версеня:

— Зри, Иван Микитич, как Щеня прильнул к Дмитрию, встрял не в свое место.

— Кхе, кхе, — затрясся в мелком смешке Версень. — Поглядим ужо, как князь Семен по приезде возьмет его за бороду.

Маленький тщедушный митрополит Варлаам появился незаметно. Опираясь на посох, увенчанный серебряным крестом, пересек палату. У него место особое, по левую руку от великого князя.

Вслед за Варлаамом вошел и Василий, вступил на помост, обвел всех быстрым взглядом и только после этого уселся в обитое темным бархатом кресло из красного дерева, заговорил:

— Князья и бояре мои думные, созвал я вас не по праздному случаю, а по делу важному, государственному.

Охрипший от недавней простуды голос Василия сиплый. Бояре слушают, замерли. Митрополит Варлаам, туговатый на правое ухо, голову к помосту поворотил, ладонь к левому уху приставил. Твердя рот открыл, ворон ловит, а Версеня не поймешь, то ли на великого князя глядит, то ли на оружничего Лизуту.

— Будет вам ведомо, что князь Семен Курбский из Литвы нам весть подал. Не радостная она. Со смертью брата нашего, великого князя Литовского Александра, сел на великое княжение король Польский Сигизмунд. Снова шляхта почла притеснять вдову Александрову, сестру мою Елену, к вере латинской склонять.

Василий перевел дух, покосился на митрополита. Варлаам покачал головой, возмущенно выкрикнул:

— Не смеют!

Другие подхватили:

— Не дадим в обиду!

Поднял руку Василий, утихомирил бояр.

— Ныне вот Сигизмунд послов своих заслал, — сказал он.

— Выслушать, что за речь у них, с чем припожаловали! — пристукнул посохом князь Бельский.

— Пусть выскажут, — поддержал его князь Одоевский.

— Вели войти послам, — приказал Василий боярину Роману.

Дворецкий распахнул дверь, впустил послов. Они вошли гуськом. Впереди пан Николай Радзивилл, старый, грузный виленский воевода. Отвесили поклоны, Радзивилл заговорил:

— Великий князь и государь, король наш и великий князь Александр скончался…

— То нам ведомо, — недовольно прервал Василий.

Радзивилл будто не заметил резкости великого князя.

— Посольство наше от короля и великого князя Сигизмунда. Ведомо тебе, великий князь, что дед твой, великий князь Василий Васильевич, и король Казимир о вечном мире урядились. А по оному обязались они не забирать друг у друга ни земель, ни вод. И тот договор ни король Казимир, ни король Александр не нарушали, а порушен он с вашей, Московской, стороны отцом твоим Иваном Васильевичем. Ныне же, когда правда короля нашего и великого князя Сигизмунда всему свету известна, взывает король к уступке тобой всех литовских городов и волостей. И еще просит освободить тех полоненных воинов, что в московских землях держатся. Не доводи, великий князь, крови христианской пролиться.

Замерли бояре. Но вот закончил Радзивилл, и заговорил Василий. Глаза гневные, голос суровый:

— Мы городов, волостей, земель и вед Сигизмундовых, его отчин никаких за собой не держим, а держим с Божиею волею города и волости, земли и воды, свою отчину, чем наспожаловал и благословил отец наш, государь и великий князь Иван Васильевич и что вам дал Бог, а от прародителей наших и вся Русская земля — наша отчина. А что в крови христианской стращаете нас, то передайте королю вашему, как отец наш, и мы брату нашему и зятю Александру присягу давали на перемирных грамотах, а с Сигизмундом перемирия не было. Если же хочет ваш король с нами мира и доброго согласия, то и мы его хотим. Да пусть не творит он нам обид, не разоряет наши брянские земли да купцам обид не чинит, как то творил с купцами из многих наших земель. Будет ино такое, мы на него управу сыщем.

Василий откинулся в кресле. В темных, глубоко посаженных глазах гнев уступил лукавству.

— Отпуская вас, хочу еще напомнить, чтоб король Сигизмунд не чинил обид сестре моей и жене покойного короля Александра, королеве Елене, в вере греческой не притеснял.

Дождавшись, когда послы покинули Грановитую палату, Василий снова заговорил:

— Слышали, бояре, послов речи? Пугать вас вздумали. О том и князь Семен Курбский уведомляет. Сигизмунд шляхту на сейм скликал, я там за войну с вами ратовали. Еще князь Семен передал письмо маршалка литовского Михайлы Глинского. Пишет он, что Сигизмунд засылал посольство к магистру ливонскому Плетенбергу. Его к союзу на нас подбивал. Но орденский магистр от того уклонился.

Зашумели бояре возмущенно, загалдели:

— Покарать Сигизмундишку!

— Проучить, чтоб впредь неповадно было!

Версень вознамерился слово вставить против, но тут митрополит голос подал:

— Благословенны будьте!

Василий выждал, пока бояре выкричатся, поутихнут.

— И я тако же мыслю, князья и бояре. Пора нам напомнить Сигизмунду, что искони наши города Смоленск и Минск да колыбель россиян древний Киев с иными городами все еще за Литвой. Почнем, князья и бояре, воинство свое готовить, дружины наши. А воеводами, мыслю я, пошлем на Литву Василия Шемячича с Яковом Захарьевичем. Буде потребно еще, в подмогу им дадим полки из Новгорода и Великих Лук… И еще чего хочу сказать вам, бояре, воеводой новгородским посылаю я князя Данилу Щеню.

— Быть посему! — одобрительно загудела Боярская дума.

* * *
Между Кремлем и Охотным Рядом и от них по правую и левую руку не один пруд. На плотинах рубленные из вековых бревен водяные мельницы: на одних зерно мелют, на других кожи чинят, а на речке Яузе пороховая мельница.

Приехал Степанка за пороховым зельем и в ожидании, пока боярин, ведавший пороховой избой, воротится с обеда, вышел на плотину. Внизу омут порос ивами, темная вода присыпана опавшими листьями. Замшелое мельничное колесо лениво ворочается. И безлюдно, тихо, только монотонно журчит, падая с плотины, вода.

Размечтался Степанка. Вот и стал он пушкарем. Увидала бы его Аграфена…

Степанка сам себе боялся признаться, что любит ее. Хоть и водила она дружбу с дворовыми отроками и выделяла из них его, Степанку, но Аграфена — боярская дочь…

Подумав о том, что ей суждено стать женой какого-то боярина, Степанка от злости даже заскрипел зубами.

Степанку окликнули:

— Эгей, боярин пришел!

Оглянулся. От пороховой избы его звал пушкарь.

Холщовые мешочки с пороховым зельем загрузили на воз быстро. Старший из пушкарей, десятник огневого наряда, хотел отправить Степанку с возом, но тот уговорил взять его с собой на Пушкарный двор за ядрами. Захотелось повидать Сергуню с Игнашей, а паче покрасоваться одеждой княжеского дружинника.

На Пушкарном дворе все па-старому. У плавильной печи увидел Богдана. Мастер, согнувшись, разглядывал пламя. Степанка позвал. Богдан повернулся. Блеснули в улыбке зубы, глаза весело прищурились.

— А, Степанка-пушкарь! Ходи, ходи сюда, парень! — Взял за плечо, проговорил шутливо: — Ну, либо ты вырос, либо я усыхаю. Эвон какой вымахал. — Подтолкнул в спину. — Эк, да что я держу тебя. Ты, поди, за дружками соскучился? Поспешай к ним, пока тебя твой старшой к работе не приставил. Сергуня с Игнашкой в литьевом. Погляди, какую они пушку смастерили…

— Ай да Степанка, разнаряжен, чисто барин!

Игнашка подошел, по плечу Степанку похлопал.

— Ну и ну! На улице повстречал бы, не узнал. Вот как вырядился!

А на Степанке рубаха и порты новые, сапоги кожаные. Не то что у Сергуни и Игнаши — лапти лыковые, одежда рваная…

Но тут Сергуня вдруг вспомнил, потащил Степанку пушкой любоваться. Блестит она бронзой, грозно зевом глядит на Степана. Прочитал Игнаша по слогам, что на стволе вязью выплавлено:

— Мортира сия сделана мастерами Игнашкой и Сергунькой…

Гладит Сергуня пушку с любовью, даже про Степанку забыл. С досадой покидал Степан Пушкарный двор, прощался с товарищами обиженным.

* * *
В тот же день, как казнили Фролку, Анисим ушел из Москвы. Ночью в село завернул. Из головы дочь Настюша не выходит, болит душа.

Вытер рукавом глаза, нагнулся, поднял горсть родной земли, завязал в узелок, сунул за пазуху и пошел из села. Поначалу держал путь на юг, через Коломну и Рязань, потом взял на запад, в сторону Дикого поля. Чем дальше уходил, тем реже попадались села. Ночевал в избах и на сеновалах, а как не стали встречаться деревни, спал под небом. Шел в надежде отыскать казачьи становища. Мужики в последних селах говорили, что если подаваться в эту сторону, то верст через сотню можно повстречать казаков.

Еще рассказывали мужики, как вольно живут казаки, без бояр и тиунов, с выборными атаманами и на рубеже меж Русью, Ордой и Литвой сами себе хозяева.

Имел Анисим мысль повстречаться с Фомкой-атаманом. На ночевках выспрашивал о нем, но мужики кто не слышал о таком, другие говорили, будто есть такой, но где он, не знают. Лишь старик кузнец ответил Анисиму:

— Верно ты держишь. Эта дорога выведет к Фомке-атаману.

Наделил старик Анисима ржаными сухарями да железной рогатиной на случай встречи с диким зверем. В степи волки не редки.

Уже давно закончились у Анисима сухари, ел, что добудет — корней нароет либо травы съедобной. По степным рекам в камышах и норах ловил раков. Случалось, подкрадывался к диким уткам, подбивал камнем и тогда пек их на костре, ел без соли сладкое до приторности, жирное мясо, с наслаждением обгладывал кости.

А зверя в степи и птицы непуганой разной, на удивление Анисиму, видимо-невидимо, и рыбы в реках множество.

Лето к исходу, дни короче и ночи прохладней. Редкие дожди выпадают. Начали Анисима одолевать сомнения: а вдруг не отыщет казаков?

Однажды проснулся Анисим от предчувствия чего-то. Небо звездами высветило, воздух свежий, и по всей степи в высоких травах кузнечики стрекочут. Ухо Анисима уловило далеко-далеко редкий собачий лай. Поднял голову Анисим, сел, долго вслушивался. Да, так и есть, псы перебрехиваются. Обрадовался Анисим: село близко. И тут же затеплилась надежда: «А может, это становище казачье?»

Начало светать. От реки потянуло дымом. Теперь Анисим знал: надо идти вперед, там жилье. Заалело на востоке. Солнце высунулось краем из-за кромки земли. Неожиданно прямо перед Анисимом будто из травы вырос верхоконный казак.

* * *
Завьюжило…

Занесло Москву снегом. Сугробы под боярские оконца, а у простого люда и до стрехи достало.

Мальчишки рады, бегают на лыжах, по речкам и прудам расчистили снег, на санках забавляются либо деревянные полозки-коньки к лаптям привязали, скользят.

Дровнями дороги накатаны, а к прорубям и колодцам по глубокому снегу бабы тропки протоптали…

Узнал Степанка, что вскорости войску выступать к литовской границе, встревожился! Ну как уйдет и Аграфену не увидит? Сколько раз порывался проведать, да все не осмеливался. Теперь же решился: «Эх, была не была, пойду! Нынче боярин Версень меня в клеть не кинет. Чать, не забыл, государь за меня, Степанку, вступился…» Идет Степанка в шубейке и валенках, на голове шапка меховая теплая, никакой мороз не страшен. Под ногами снег поскрипывает, пар изо рта валит. Над избами и теремами сизый дым столбами подпирает чистое небо.

Чем ближе к подворью боярина Версеня, тем отчего-то медленнее переступают Степанкины ноги. Закралось сомнение: может, не ходить? А что, коли Аграфена, если и не забыла его, признать не захочет?

Так размышляя, и к боярским хоромам подошел. Вот они! Ворота нараспашку. Караульный мужик тут же переминается с ноги на ногу. Завидел Степанку, дорогу заступил, заорал:

— Не пущу!

Приостановился Степанка, заглянул во двор, обомлел. Сам боярин Иван Никитич Версень стоит на высоком крыльце, заложив руки за спину.

На крик воротнего мужика обернулся, встретился взглядом со Степанкой, взвизгнул по-дикому, затопал:

— Кузька, спускай на него псов, бей дубинкой!

Не стал Степан дожидаться расправы, пустился наутек от боярского подворья.

Благо, хоть Аграфена его позора не видела, то-то стыд был бы. Поди, Степан помнил, как сулил ей в знатные выбиться…

* * *
Минул месяц.

Покидали полки Москву, уходили к литовской границе, чтобы по весне начать боевые действия. Шли на Литву конные и пешие ратники, на санях и лыжно. Огневой наряд весь на салазки поставили. За войском бесчисленный обоз с пороховым зельем и ядрами, провиантом и одеждой про запас.

Растянулись полки. Первые уже полпути к Можайску отмерили, а последние едва из Москвы выбрались.

Идут полки с песнями. Послал государь на Литву силу великую. Вели полки воеводы Шемячич с Яковом Захарьевичем.

Всей Москвой провожали воинов. Люд вдоль дороги толпами. Мальчишки на деревьях — что воробьиная стая. Бабы воют. Чать мужиков не на блины провожают. На смертоубийства.

— Бе-е-да! — охает горбун и тянет шею.

Ему из-за спин ничего не видно, и горбун выбирается из толпы.

Древний дед вздыхает:

— Оно известно, брань. Коли не сабля, так колье либо стрела сыщут…

Ему вторит мужик:

— Ныне пушечный бой серпом косит ратников…

— Чего уж, напридумали всякого и все на люд, — произносит стоящий рядом купец.

Баба впереди купца всплеснула ладошками:

— Ахти, милые, в такую-то лютость!..

А холода и впрямь не слабеют, хоть и за вторую половину апреля перевалило.

* * *
Михайло Плещеев принес государю челобитную жалобу на Версеня. Бесчестил-де его боярин и бранными словами обзывал за то, что Берсеневы смерды к нему, Михайле Плещееву, ушли.

Он же, Плещеев, вины за собой не чует, ибо смерды землю Берсеневу покинули в Юрьев день.

Просил Михайло за обиду наказать боярина Версеня.

Тут еще оружничий Лизута слезу пустил. Версенев тиун по указке своего боярина увел Лизутиных крестьян.

Позвал Василий к себе на суд Плещеева с Лизутой и Версеня. Те явились, великому князю поклон отвесили, а друг с другом не здороваются, косятся.

Василий их встретил сурово, стоять оставил, сам в кресле сидит, исполобья каждого оглядывает. Те в шубах расшитых, длиннополых, воротники стоячие до подбородков, шапки высокие, на посохи опираются. Михайло Плещеев и Лизута ждут: великий князь с Версеня спрос учинит. Однако взгляд у Василия добродушно-насмешливый и голос такой же:

— Почто перегрызлись меж собой, как недруги? Вот ты, Михайло, на Ивашку Версеня челом бьешь, тот словом тебя обидел; ты, Лизута, на Версеня в обиде за смердов; ну, а Ивашка ответно на тебя, Михайло, недовольство таит.

Откинулся Василий на спинку кресла, постучал костистым пальцем по подлокотнику. И не поймешь, то ли ждет от бояр слова ответного, то ли сам еще будет речь держать. Повременил, снова заговорил:

— И вам мой сказ, бояре, таков. Вы друг на друга зла не держите, коли ваши смерды Юрьево время соблюли и с земли на землю перешли. С челобитными по такому случаю ко мне не заявляйтесь. А вот ежли указ порушите да Юрьев день не выдержите, принимать будете смердов, за то спрос особый… Ну а ты, Ивашка, коли Михайлу еще станешь бесчестить, накажу.

— Осударь! — Версень негодующе посмотрел на Плещеева.

Василий нахмурился, оборвал:

— Не хочу слушать тя, Ивашка. И вас такоже. — Он перевел взор на Лизуту и Плещеева — Надоело! Уходите да мои слова уразумейте.

* * *
Воротившись домой, Версень велел истопить баню. Пока дворовые бабы топили печь да скребли добела потолок, боярин в душе судился с Плещеевым: «Вишь, каков разбойник? Что ни слово, то ложь. Каку хулу вознес!»

Версень сплюнул от злости на пол, пробормотал:

— Право слово, видать, слухи те верные, что дед Михайлы и отец его татей содержали и сами грабежом промышляли…

Пришла Аграфена, отвлекла от забот.

Версень вдруг как-то по-новому посмотрел на дочь и только теперь впервой обратил внимание, что она выросла, раздобрела, скоро заневестится. И от мысли о замужестве дочери и от предстоящей разлуки с ней защемило сердце. Обнял Аграфену, спросил:

— А что, Аграфенушка, не присмотрела ль еще себе суженого?

Белые, словно молоко, щеки Аграфены заалели. Перекинув косу с плеча на плечо, встряхнула головой:

— А по мне, батюшка, и с тобой хорошо. Аль я тебе опостылела?

— Что ты! — затряс Версень обеими руками. — По мне, всю жизнь со мной живи, ежели я тобе не надоем.

В горницу заглянула ключница. Боярин недовольно оглянулся:

— Чего надобно, Матрена?

— Егда ужинать станешь?

— Погоди, — отмахнулся Версень, — дай попарюсь, тогда отснедаю.

Ключница дверь прикрыла, а боярин дочери пожаловался:

— Плещеев меня перед осударем оболгать хотел, да Василий ему веры не дал.

— Во, батюшка, — проговорила Аграфена, — а вы все великим князем недовольство кажете.

Версень нахмурился.

— Не ведаю сам, что с ним стряслось. Васька таких доносчиков, как Плещеев да Лизута, привечает. Ко всему они ему супротив слова не молвят. — И изменил разговор: — Пойду-ко я, Аграфенушка, в баньку. Скажи Матрене, пусть мне рубаху чистую и порты принесет…

Банька в другой стороне двора, в земле по самую крышу. Версень, шуба внакидку, по тропинке шел медленно, вдыхал ядреный воздух, по двору глазами рыскал, высматривал непорядок. Придрался к девке, таскавшей воду из колодца:

— Заленилась аль нет силы, по полбадейки носишь? Вишь, зад разъела, что у телушки.

Девка покраснела, а Версень ей свое:

— Поставь бадью, придешь спину мне парить…

В баньке жарко и пар клубами, дыхание перехватывает. Разделся боярин, на полок взобрался, разлегся. Парился долго, стегался березовым веничком сначала сам, потом била девка.

Кряхтел и стонал Версень от удовольствия, а когда еще поясницу ему девка размяла, совсем помолодел телом, даже, одеваясь, ущипнул ее, подморгнул:

— Эк, не ухватишь!

У девки снова щеки в маков цвет, а боярину все нипочем.

— Поди постель мне изготовь!

* * *
Немец, обер-мастер, маленький, въедливый, везде нос сует и все по-своему лопочет, ругается. По-русски слова правильно не вымолвит.

— Обер что заноза, — часто повторял Игнаша.

С утра Иоахим начинал обход Пушкарного двора с барачной избы. Прикрыв нос широким рукавом кафтана, заглядывал по нарам, бранился:

— Марш, марш на работу!

И, грозя палкой, отправлялся к плавильным печам, шумел на мастеровых. Больше всего доставалось Антипу. Иоахим кричал:

— О, русский майстер, нихт работай. Ай, ай, нада боярин говорит, немножко бить Антипку…

Антип оборачивался к немцу, отвечал сердито:

— Катился б ты, Юхимка, отсель, сами ведаем, что делать. Глядишь, ненароком задену, — и поднимал над головой длинный железный крюк.

Обер-мастер испуганно пятился, уходил к формовщикам.

С Богданом немец не ругался. Он побаивался этого русского мастера. Вон какой здоровый и суровый. А Богдан трудился, словно не замечая обер-мастера.

Игнаша с Сергуней покосятся на немца, перемигнутся.

— Вишь, какой тихий.

Когда Богдана не было с формовщиками, Иоахим бранился:

— Фуй, русский майстер мало работай. Шнеллер, шнеллер.

Появлялся Богдан, и немец враз стихал…

Обер-мастер свои секреты пушкарного дела русским мастерам не хотел показывать. Как-то Антип, готовясь варить бронзу, спросил у немца:

— А ты вот скажи, мил человек, в каких плепорциях бронзу варить, что с чем смешивать? — и усмехнулся в бороду.

Мастера работать перестали, головы к немцу повернули, ответа ждут. Иоахим понял, смеется над ним русский мастер. Рассердился, затряс палкой.

— Но, но! — поднял Антип кулак. — Ты того, коли не знаешь аль ответствовать не желаешь, так не вертись тут. А драться я тоже умею. Во! Это будет похлеще, чем в твоих землях.

Обер-мастер выругался по-своему, отошел.

— Ох, Антапка, — заговорили мастера. — Плачет твоя спина.

— Она у меня дубленая, — отмахнулся Антип и нагнулся к печи.

Немец боярину Тверде не нажаловался, но пуще прежнего затаил зло на Антипа.

* * *
Полгода жизни в казаках не прошли для Анисима бесследно. Научился и на коне скакать, и в травах ужом ползать, и стрелу пускать без промаха.

Тогда, в первый день привел казак его к Фомке. Услышал атаман печальную весть о смерти Фролки, пригорюнился.

— Брат он мне был названый. Не хотел в казаки уйти, говаривал: «Не люблю степь, любы мне леса. Лес и накормит, и укроет». Ан нет, не скрыл лес от боярских доброхотов, не поостерегся. А ведь удалец какой был Фролка…

Наделил Фомка Анисима одеждой, дал коня и оружие.

Станица атамана Фомки куренями прилепилась к речке. Курени длинные, низкие, обмазанные глиной и крытые чеканом, опоясывало кольцо возов, скрепленных меж собой цепями, за возами земляной ров с деревянным мостком. У мосточка позеленевшая от непогоды медная пушка. Тут же землянка дежурного казака…

Поселился Анисим в курене с холостыми казаками. Семейные жили в других куренях. Анисиму удивительно: казачки, как и мужья их, умели на конях ездить и из лука стрелять. Фомка пояснил: жизнь в казаках тревожная и подчас врага отбивать приходится всем сообща.

За станицей были еще станицы других атаманов. Меж собой каневские и черкасские станицы держали связь и в случае появления неприятеля спешили друг другу на помощь. Всеми станицами верховодил Евстафий Дашкович, атаман каневских и черкасских казаков.

Казаки землю не пахали, за хлебом ездили на Русь целыми обозами. Промышляли охотой, держали скот.

Нередко выделяли станицы гулевых казаков, избирали походного атамана и отправлялись в набег к крымцам.

При Анисиме один раз было такое. Тогда до самого Перекопа достали казаки, пограбили поселения крымчаков, а потом гнали коней, не зная отдыха, уходили от преследователей. Время было осеннее, и трава подсохла. Татары висели у казаков в полдне пути. Походный атаман Фомка, дождавшись, когда ветер подул им навстречу, велел зажечь за собой степь. Когда за спиной загорелась и заполыхала сухая трава, татарские кони не пошли в огонь, и крымчаки, спасаясь от пожара, поворотили назад.

Полюбилась Анисиму степь и вольная казачья жизнь.

Когда пробирался в степь, слышал, что казаки нередко заступали дорогу орде, когда та шла на Русь либо Литву. Но вот полгода минуло, а орда еще ни разу не прорывалась через степь в большой силе. Спросил Анисим Фомку, тот ответил: «Дай срок, еще увидишь и саблей нарушишься. Крымцы весну любят. А зимой орде в степи голодно, коню корма нет…»

Зимой степь лежала под снегом тихая, умиротворенная. По ночам к станице подступали волки, выли, а днем прятались по дальним балкам.

Часто уходили казаки в степь на охоту, возвращались с зайцами, убивали в камышовых лежбищах диких кабанов или, пробив во льду лунки, ловили рыбу.

Так и пробегали неприметно у Анисима день за днем.

Глава 8 Повелел государь…

Боярское бесчестье. Милость государева. Сергуня едет в Крым. Конец старца Серапиона. Посольский поезд. Крымская земля. И великой княгине бабьей бы доли… К чему дни терять?..


По весне прискакал в Москву с дальнего юго-западного рубежа гонец к великому князю Василию. Писал боярин-воевода государю, что стало известно от казаков, крымцы большую орду сколачивают неспроста, верно, в набег ладятся, а на Русь ли пойдут, на Литву, того казаки не проведали. Еще уведомил воевода: правым берегом Днепра по землям литовским через Киев едет к татарам Сигизмундов посол.

Беспокойство овладело великим князем. Перечитал письмо воеводы дважды. И так прикинул, и этак. Ну как Менгли-Гирей воспользуется тем, что русские полки в Литве и, вступив в сговор с Сигизмундом, нападет на Москву?

Решил Василий отправить в Крым посольство с богатыми дарами, чтоб склонить хана к союзу с Москвой.

* * *
Боярин Версень терялся в догадках: час поздний, а его к великому князю призвали. К чему бы? Пока до Кремля доехал, обо всем передумал. Будто и вины за собой боярин не чуял, на литвинов дружину выставил не мене, чем другие. И слова худого на Василия лишний раз сказать остерегался. Коли и молвил, так только при Родионе либо при Вассиане…

В княжеских палатах Версеня встретил дворецкий, угрюмый и спесивый боярин, повел мимо караульных.

Освещенные восковыми свечами переходы казались Версеню бесконечными. Он спросил заискивающе:

— А что, боярин Роман Ляксандрыч, не чул, к чему осударь зовет меня?

— Коли б и знал, боярин Иван Микитич, все одно не сказал. Чать к государю идешь, от него самолично и прослышишь, — надменно ответил дворецкий.

Версень проворчал в бороду:

— Возгордился Романка. Лопнуть бы тобе от чванства.

Дворецкий перед княжеской библиотечной хороминой приостановился, толкнул дверь, пропустил Версеня.

Вдоль стен хоромины окованные рундуки с книгами и пергаментными свитками. Свечи горят яркие. Василий, в домашнем полотняном кафтане до пят, склонился над резным столом. Заслышав шаги, распрямился. Редкие прямые волосы рассыпались по плечам. Вперив в бояр пронзительный взгляд, поманил пальцем:

— Уразумеете ль?

Версень с дворецким приблизились. На развернутом пергаменте карта Московии с городами в окружении других государств и земель.

Пожал Версень плечами:

— Не пойму, осударь, по скудоумию.

— Так ли уж по скудоумию? — насмешливо спросил Василий. — Аль не видишь, где Москва, а где Литва? Теперь опустите очи, бояре. — И ткнул пальцем в Крым. — Видите? То-то! Теперь гисторию припомните, набеги ордынские на Москву. А не повторит ли того Менгли-Гирей? — И ответил сам себе: — Может такое сотворить.

Снова склонился над картой, повел пальцем по пергаменту.

— Для дела ты зван, боярин Иван, важного, государевого. Надобно к Менгли-Гирею посольство слать, уговором с ханом рядиться для мира обоюдного и, коли удастся, звать его на Сигизмунда… Им, ордынцам, хоть и веры нет, но попытаться потребно.

Великий князь взял со стола карту, свернул в свиток, отнес в шкаф. Потом сказал:

— На тя, боярин Иван, выбор пал послом ехать. Почему на тебя? — и усмехнулся. — Потому как любишь ты, боярин, высокоумничать. Вот и кажи ум свой в посольском деле. На добро, с пользой. В Бахчисарае боярина Заболоцкого сменишь. Засиделся он, поди, в посольстве.

Версень с перепугу на колени бухнулся, слезы из глаз, завопил:

— Помилуй, осударь, немощен я, и кой там до высокоумничанья мне. Не осилю посольство править, не по мне честь. Ослобони, осударь, от такой милости, дай жизнь дотянуть в покое, куда мне! — И замел бородой по полу.

У Василия от гнева ноздри расширились.

— Вот ты каков, боярин Ивашка? Не по тебе, сказываешь, дела государевы? А в думе задом по скамье елозить — по тебе честь? — Задохнулся, рванул застежки ворота, выдавил из себя хрипло: — Пошел прочь, смерд, не надобен ты мне еси!

* * *
Мал городок Калуга. На одном конце аукнут, на другом откликнется. Узкие, поросшие сорной травой улицы, рубленые избы и боярские хоромы. Церковка и даже княжий терем — и те рубленые.

Торговые ряды в городе бедные. Редкий купец с чужой стороны заглядывает в Калугу. Не с руки, да калужанам и торг с иноземцами вести нечем. А уж если заявится такой гость, то разговоров потом на год хватает…

С первым весенним теплом приехал в Калугу Дмитрий. Князь Семен брату рад. Хоть недалеко Калуга от Москвы, а больше двух лет с Дмитрием не виделись, со смерти отца.

Семен и Юрий Василию простить не могут, что отказал им прибавить городов к княжениям. Казанской неудаче радовались. Съехались вдвоем, посудачили: «Спесь Ваське Мухамедка сбил», «Знай, сверчок, свой шесток…»

Дмитрий добрался до Калуги за полночь, и Семену ни о чем не удалось переговорить с братом. Теперь, несмотря на то, что солнце давно взошло, Дмитрий все еще спал. Видать, намаялся в дороге. Семен задержался на крыльце, потрогал рукой затейливую резьбу, погладил точеную балясину и спустился в сад.

Старые неухоженные деревья и кустарники сирени и шиповника. Грустно на душе у Семена. Остановился у липы, сломал ветку. Почки уже лопнули, раскрылись клейкой зеленцой. Отыскал глазами ветром сваленное дерево, подошел, сел на ствол, задумался…

Неприметно пробегает жизнь, как в монашеской келье, монотонно, однообразно. А ведь и он мог бы сидеть на великом княжении, захоти того отец. Ан нет, на Василия простер свою десницу…

Увидев подходившего к нему Дмитрия, Семен порывисто подхватился, широко развел руки:

— Брат, Дмитрий!

Они обнялись. Семен отступил на шаг, с ног до головы осмотрел брата:

— Похудел ты! Ну, давай присядем, наедине до завтрака побудем. Сказывай, как живется у Васьки да с чем прислал он тебя ко мне?

Они сели на дерево, снова взглянули друг на друга. У Дмитрия улыбка добрая, у Семена — скупая.

— Видать, не мед тебе — под рукой у великого князя, — снова сказал Семен.

Дмитрий ответил равнодушно:

— Терплю. Да но правде коли сказывать, Василий меня будто не замечает, есть ли я, нет ли.

— И на удел не пускает?

— Не заговаривал я о том.

— Ну, поведай, брат, зачем Васька прислал тебя.

Дмитрий долго не отвечал.

— Сказывай, чего молчишь?

— Зло держит Василий на тебя с Юрием. Когда звал он вас на Литву, Юрий на недуги сослался, а ты государя письмо без ответа оставил. Поначалу Василий в гневе хотел ратью на вас идти, потом передумал… Нынче Юрий сам не пришел, но дружину свою Василию дал. А к тебе Василий послал сказать: «Одумайся, брат».

Семен, ждавший этого, усмехнулся:

— Нет, брат. Передай Ваське, что я на Литву с ним не ходок. Дружину мне одеть не во что и кормить нечем. Удел мой беден. Ко всему под началом воевод сыну государя Ивана Васильевича ходить негоже. А ежели великий князь Василий злобствует на меня и мстить почнет, я готов сойти с княжения, ему удел отдать на его бедность. — Поднялся. — Так и передай брату Василию.

* * *
Василий, заложив руки за спину, стоит посреди палаты задумавшись. Если бы у него спросили, отчего он вызвал в Москву инока Вассиана и почему дозволяет нестяжателям обличать иосифлян, а иосифлянам поносить нестяжателей, он ответил примерно бы так: «Покуда церковники грызутся меж собой, они не мнят духовную власть превыше княжеской…»

Василий потер лоб, повел глазами по рундукам. Сколь в них книг, читаных и нечитаных? Василий твердо решает послать к греческим монахам письмо. Пусть они пришлют в Москву какого-нибудь старца, в книгах разумного и в языках сведущего. А тот монах даст толк рукописям.

Достав из рундука книгу в тяжелом кожаном переплете с серебряными застежками, Василий направился в опочивальню. Разделся, сел на постели и только после этого раскрыл книгу. Но читать не пришлось. Скрипнула дверь, Василий поднял глаза, недовольно поморщился. В приоткрытую дверь всунулась голова Лизуты. Увидев, что великий князь не спит, оружничий вошел бочком. Василий сказал сердито:

— Не дал и ко сну спокойно отойти. Ну, чего приперся?

— Осударь, батюшка, Дмитрий Иоаннович воротился седни ночью. Спит… Да ты не изволь будить его, я Дмитрия Иоанновича ветрел и все у него выпытал. Какими предерзкими словами князь Симеон тя поносил, осударь-батюшка, на ласку твою ответствовал, ай-ай, — скорбно покачал головой Лизута.

Василий кинул книгу на столик, от гнева потемнело в глазах.

— Разбуди!

Лизута перепугался, засеменил к выходу, но Василий вернул:

— Ладно, сам к Дмитрию схожу. — И уже спокойней проговорил: — Помоги облачиться.

Лизута государевы порты подхватил с лавки, протянул угодливо. Потом кряхтя опустился на колени, достал из-под ложа сапоги, обул Василия и не поднялся с колен, пока тот не оделся.

Василий руку на голову Лизуте положил, слегка подтолкнул.

— За псиную преданность люблю тебя, Лизута, и милостью своей не оставлю. Отдам тебе вотчину боярина Яропкина. Хошь?

Оружничий распростерся ниц, припал губами к княжеским сапогам, Василий сказал, усмехаясь:

— Ну, ну, доволен, поди. Теперь пусти, будя лобызать. — И направился к двери, а Лизута как стоял на четвереньках, так и пополз за ним.

* * *
Занедужилось боярину Версеню, не ест, не пьет. Уж его и травами отпаивали, и святой водой кропили…

Тень тенью по хоромам бродит в исподней рубахе до пят, босой, борода куделью сбилась, нечесаный волос на голове взлохматился. Иногда остановится, пробормочет:

— Соромно, ох соромно! — И снова бредет из горницы в горницу.

Челядь от Версеня шарахается.

В боярских хоромах тихо, как при покойнике. Никто слова громко не проронит, на носках двигаются, боятся половицей скрипнуть, дверью стукнуть. Даже собаки во дворе — и те лаять перестали…

Неделя минула, а Версеню не легче. Аграфена с ног сбилась, не знает, чем помочь отцу.

— Поведай, батюшка, что стряслось?

Но Версень отмахивается, плачет.

Извелась Аграфена, следом за отцом ходит, уговаривает. Но боярин дочери не замечает, в голове свое.

Чудится Версеню, как вяжут его княжьи холопы, волокут в пыточную избу и дьяк Федька над ним изгаляется, зубоскалит. А потом великий князь заявится, и не будет ему, боярину, никакого помилования.

Шепчет Версень, а Аграфена не разберет, что отец говорит.

— Соромно! От рода в род не бывало такого бесчестия. Думного боярина смердом назвал, как последнего холопа погнал…

А дни стоят ненастные, задождилось. Серые низкие тучи заволокли небо, нет просвета, и льет, и льет. Земля пропиталась, развезло, расквасило улицы. Ветер, не скажешь, что и весна, порывистый, холодный, в стены стучит, завывает.

Поглядит Аграфена в оконце, тоска. Не ко времени отец занемог, скоро маю-цветенью. Тепло придет. Аграфене бы в сельцо, на раздолье, да теперь не до забав.

Давно не вспоминает она Степанку. Был такой и нет. А ежели все по-хорошему переменится и уедет Аграфена в сельцо, то разве нет других дворовых отроков, с кем погоняет она голубей либо сходит на рыбалку.

К исходу недели, в один из таких непогожих дней, заколотили в ворота, закричали в несколько голосов. Всполошились в боярских хоромах. Затрясся Версень в испуге. Одно в голове: «Сейчас в пыточную поволокут».

Выглянула Аграфена: караульный мужик — ворота нараспашку, впустил во двор с десяток конных. Те к крыльцу правят. Остановились, с коней долой и в хоромы толпой валят. Громко переговариваются, сапожищами топают.

Обмерла Аграфена. Батенька мой! Сам великий князь идет на нее. Других с перепугу не узнала. Взял ее Василий за подбородок, по щеке рукой провел, сказал с усмешкой:

— Сочна, отроковица!

Все дружно рассмеялись и пошли по хоромам, следя грязью.

Версень навстречу им вышел, ни жив ни мертв.

— Ты почто, Иван, в таком виде гостей встречаешь? — вскинул брови Василий. — Ты бы еще нагишом вылез!

Тут оружничий Лизута сзади подобрался, скинул с себя высокую соболью шапку, нахлобучил хозяину на голову. Тот даже присел с перепугу. Грохнули все, а великий князь до слез заливается, вытирает рукавом таза, приговаривает:

— Уморил! Ай да Лизута!

А Михайло Плещеев скоморошничает, кривляется. Перед Версенем козлом прыгает, напевает:

Ах, боярин честной,
Не тряси ты бородой.
Злорадствует Михайло, глядя на Версенево унижение. Упал боярин перед великим князем на колени, взмолился:

— Вели, осударь, казнить, но не допусти до бесчестия этакого!

Василий подал знак, все затихли, унялись. У великого князя лицо потемнело:

— Аль гостям не рад, Иван? Либо государя не любишь?

— Осударь, — обрел голос хозяин, — испокон веков род наш, Версеней, великим князьям верой и правдой служил. Так за что такое поругание мне ныне терпеть доводится?

— Довольно, — грозно оборвал его Василий. — Пустое плетешь, Ивашка. С охоты ворочаемся да по пути к тебе завернули, на обед пожаловали и милость свою объявить.

Великий князь перевел дух, снова заговорил:

— Гнева я за твой отказ, боярин Иван, не держу. Послом в Крым боярин Твердя поедет. Он, поди, поумней тебя и поспокойней, глупостей у хана не натворит. Да и советчиками с ним пошлю дьяков зело смекалистых. А ты, боярин Иван, его, Твердино, место на Пушкарном дворе заступишь. Слыхал? Теперь же не скупись, вели столы накрыть, оголодались.

* * *
Воет боярыня Степанида, голосит на все лады. Проклинает великого князя, достается и Версеню. Уличает Степанида боярина Ивана в хитрости. Сумел увильнуть от посольства. Родиона Зиновеича подставил.

Дворня с ног сбилась, Твердю в дорогу собирают. На поварне жарят и пекут, укладывают в коробья. В другие платья уложили, одежду сменную, шубы, сапоги разные, холодные и теплые. Надолго отъезжает боярин, хорошо, если через год вернется.

Сам Твердя туча тучей. До сих пор в неведенье, отчего выбор Василия на него пал? Дом покидал, будто навек прощался. Немало страхов наслышался боярин о крымцах. И путь не безопасен, тати по лесам шалят, в степи казаки гуляют…

— Ох-хо! — вздыхает Твердя.

Тут еще Степанида причитает, словно хоронит. Хотел было унять ее, да куда там, пуще в слезы.

Сокрушается Родион Зиновеич, мысленно с белым светом прощается. Выйдет во двор, обойдет клети, в баньку заглянет, а как на голубятню влезет, послушает воркованье, жалко себя до слез. Несправедлива судьба к нему, и на Казань гонял его Василий, и на Пушкарном дворе уморил. Теперь в чужедальнюю сторону отсылает, басурманам на поругание. Да еще великий князь посольство сие в честь возводит, сказывает: «Дело те, боярин Родион, великой важности вручаю, государево. Посольство править — честь особливая. От нее судьба многих начинаний в зависимости. Давно уж пора нам свою посольскую избу открыть, а не от случая к случаю. Чтоб она всей службой посольской ведала. Ты же, Родион, и рода древнего, и на думе дурь свою не являл, не как другие, что рот ни откроют, так и сыплет из них глупость…»

Днями, на людях, крепился Твердя, а как ночь наступит, уткнется в подушку, выплачется. Постель у боярина горячая, к нему добрая, такой ни в дороге, ни у крымцев не будет.

Роняет слезы Родион Зиновеич, а под боком жена заливается. И как от перины, пышет от Степаниды жаром. Выплачется Твердя, положит голову боярыне на грудь, немного успокоится, вздремнет. Во сне, что малый ребенок, причмокивает, вздрагивает обиженно.

Родиону Зиновеичу Василий наказывал: «Ты, боярин, в чужой стороне не токмо посольство верши, но и ко всему приглядывайся. Особливо сколь войска у хана да каков огневой наряд. Поелику пушкам счет веди, прознавай, чем крымцы располагают. Будем знать мы, то тем же им ответим на наших южных рубежах. Заставы наши станем держать соразмерно силе крымчаков».

Так говаривал великий князь, а боярыня Степанида мужу иное вдалбливала: «Ох, Родивонушка, не слушайся ты Ваську, он те полон короб намелет. Не забивай себе головушку бедную, родимую. Коли нужда такая Ваське, возьми с собой отрока порасторопней из дворни али на Пушкарном дворе. Пущай его холопская башка страдает, цифирь да иную мудрость в себе удерживает. Тебе сие без надобности, ты, чай, боярин именитый…»

И Твердя соглашается с женой. Ну мыслимо ль, головы не хватит, коли все Васильевы поручения исполнить. И еще в душе знал боярин, что не будет он править посольство ретиво. А то понравится Василию, и почнет он гонять Твердю по чужим землям…

* * *
Сергуню собирали всем Пушкарным двором. Антип подарил свой тулупчик, Игнаша — шапку, а Богдан даже сапоги не пожалел. Правда, на Сергуню они оказались великоваты, но мастер утешил: «Онучи вдвое подмотаешь, и сойдет. Все не лапти. Чай, с посольством едешь».

Тулупчик и шапку затолкали в котомку, до морозов не сгодится, а сапоги Сергуня сразу напялил. С непривычки неудобно показалось. Сказал Игнаше:

— Чудно!

Боярин Твердя объявил Сергуне, что берет его с собой. У Тверди выбор на Сергуне неспроста. Мастеровой по молодости еще без опыта. Пушкарному двору его отъезд не в урон, а боярину Сергуня — нужный человек, в пушках смекает, пускай у ордынцев огневой наряд высматривает.

Радостно Сергуне, сколь повидать доведется, и жаль расставаться с мастерами, особенно с Игнашей.

У Ишаши тоже душа болит. Сокрушается:

— Собирались пушку вылить с тобой особливую, ан не удалось.

— Ничто, — успокаивает Сергуня, — вот возвернусь, выльем всем на удивленье, знатную, по меди листом украсим, рисунком разным. Непременно вернусь…

Даже обер-мастер Иоахим посочувствовал. Подошел к Сергуне, по плечу похлопал:

— Ты есть молотец! Приесшай, короший майстер бутешь.

Сергуня с Игнашей ночь перед отъездом прокоротали в разговорах. Замер Пушкарный двор, спали умаявшиеся за день работные люди, и только бодрствовала ночная стража да тихо переговаривались Сергуня с Игнашей…

Все перебрали. Об Анисиме речь повели и замолкли. Грустно Сергуне. Всего три раза виделся с Настюшей, а исчезла, и что душу у Сергуни вырвали…

Не приметили, как и утро подступило. Засерело небо, одна за другой погасли звезды. Посвежело.

Вышли к посольскому поезду на рассвете. Город едва начал пробуждаться. Гнали на пастбище стадо. Две бабы у колодца перебранку затеяли. Редкие ремесленники спешили на торг.

Сергуня с Игнашей обогнали какого-то знатного иноземного купца. Следом за ним слуги несли тюки с товарами. Купец шел важно, выставив из шитого серебром воротника бритый подбородок.

— Гляди, — кивнул Сергуня, — на боярина Версеня смахивает.

Игнаша подтвердил:

— И долговязый, и поджарый, истый борзой.

— Повезло Степанке, что в пушкари угодил. Коли б остался на Пушкарном дворе, Версень ныне злобу свою на нем вымещал, — заметил Сергуня.

Время раннее, и Сергуня с Игнашей еще успели побродить по Москве. На каменном мосту через Неглинную остановились. Сергуня протянул руку, взял у Игнаши котомку:

— Давай понесу…

В Кремле уже было людно. У Успенского собора колымага посольского поезда, груженые возы, кони охранной дружины.

Сергуня с Игнашей поспели как раз вовремя. Из собора вышел боярин Твердя с дьяками Морозовым да Мамыревым, толмачом и дружинниками. За ними вывалила мночисленная челядь, сопровождающая посольство, принялась с шумом умащиваться на возы.

Сойдя с паперти, боярин Твердя задержался, обнял заплаканную жену, потом повернулся к собору, широко перекрестился и полез в просторную колымагу.

Дьяки Морозов да Мамырев с толмачом умостились в крытый возок. Сотник подал команду, и дружинники сели по коням, тронулись.

Затарахтели колеса по булыжнику. Потянулся из Кремля через Спасские ворота посольский поезд. Сергуня закинул котомку на последний воз, забрался на ходу. Игнаша долго шел следом, наконец отстал. Сергуня помахал товарищу, прокричал только им двоим понятное:

— Жди меня, Игнаша! Выльем необычную!

* * *
Старец Серапион готовился к смерти. В келье гроб поставил, собственноручно из колоды вытесал, внутри, на дно, соломки подмостил.

Прежде чем в гроб улечься, великий пост принял и игумену Иосифу исповедался в грехе превеликом. Поведал старец, как в скиту людей пожег.

Игумен старца не прогнал и грех страшный отпустил.

Лег Серапион в гроб, руки на груди сложил, ждет смерти. Монах-черноризец принесет из трапезной кусочек хлеба и воды кружку, поставит на крышку гроба, поглядит на старца, жив ли, и удалится.

А Серапионова смерть задержалась. Неделю и другую лежит, шепчет слова молитвы, просит у Всевышнего прощения. Но Бог суров. Неумолимо смотрят из темного угла на Серапиона глаза Господни, строг его лик. И слышит старец голос: «Именем моим творил злодейство ты, человече…» Забудется на миг Серапион, и тогда проносится перед ним, как наяву, вся его долгая жизнь. Вспоминается, как в детстве корчевали с отцом лес и пахали землю, молотили цепами рожь, а в избе запахи материнских духмяных хлебов… Все мирское, суетное.

И снова огонь заслоняет видение и глаза Бога, большие, без милости к нему, Серапиону…

Однажды произошел у старца мысленный разговор с Богом.

— Чем ты, Серапион, лучше тати? — спросил Бог. — Тать кистенем бьет, а ты полымем.

— Но я молился тебе.

— Молитва — слова. Но не по слову человек человеком зовется, а по делу.

— Чем же мне, Господи, грех свой искупить?

— Ничем, человече, грех не искупается.

Дожидается Серапион смерти, вздыхает. Припоминает, как пришел в скит монах и именем игумена Иосифа велел за Вассианову ересь очиститься огнем. Когда молельня занялась, страшно стало Серапиону, и ушел он тайным ходом…

— Именем Иосифа, — шепчет старец, — именем Иосифа, — и садится в гробу.

Серапион ждет, когда в келью войдет черноризец, и сиплым голосом просит:

— Игумена хочу видеть…

Игумен Иосиф со связкой ключей у пояса медленно обходил монастырское подворье. Шаг у игумена шаркающий. Из-под черного клобука высматривают немигающие бесцветные глаза.

Богата Волоцкая обитель. Клети и амбары полны жита и меда, круп разных да всякого другого добра. Кельи у монастырской братии каменные и церковь из белого камня, купола позлащенные…

Черноризец оторвал игумена от дела.

Выслушав монаха, Иосиф пошел за ним. У входа в келью кинул коротко:

— Погоди!

Серапион встретил игумена все так же сидя, положив руки на края гроба.

— Зачем звал? — спросил, подходя, Иосиф. — Или конец чуешь?

— Не-ет, — затряс головой старец. — Не-ет! Заждался я, забыла меня смертушка. Либо сыра земля принимать не желает. Много зла на мне, ох как много.

— Не думай о том, Серапион, забудь. Исповедался, и грех твой те отпущен.

Старец подался вперед, вытянул шею по-гусиному, зашептал свистяще:

— Кто, кто отпустил мне мой грех, ты? Но не твоим ли именем я скит сжег? Вспомни, вспомни, Иосиф!

Отпрянул от гроба игумен, дрожащей рукой наложил на старца крест. Серапион мелко рассмеялся:

— Твой ли крест мое спасение? Тебе ли отпускать мне грехи? Он, он все видит! — Старец вскинул руку, простер перст в угол, — Его, Его молю. До самого митрополита дойду, доползу, а вымолю прощение— И свесил из гроба босые ноги.

— Силен, силен, искуситель, — пятился Иосиф, пока не очутился за дверью кельи.

Увидев еще не ушедшего черноризца, поманил. Мелкими быстрыми шажками пошел к себе в келью. Монах едва поспевал за ним. Дверцу кельи прикрыл плотно, плюхнулся на скамью, долго думал о чем-то. Наконец поднял глаза на замершего у порога черноризца, сказал смиренным голосом:

— Сыне, разум помутился у старца Серапиона. Бесовские силы вселились в него и возвеселились в душе его, и оттого несут уста старца ересь и богохульство. Богу угодное ты сотворишь, когда пойдешь за Серапионом вослед и, удалившись от обители, поможешь ему смерть принять. Освободи его от мук. Проделай то тайно и ворочайся. Не будет тебе в том греха, ибо убьешь ты в Серапионовой плоти искусителя. Поспешай, сыне.

Черноризец склонился.

Шел старец Серапион лесом, и оттого, что предстоит раскрыться перед людьми, рассказать, какое на нем злодейство, на душе становилось легче.

А тропинка вилась меж деревьев, и птицы пели весело. На пути попался родник. Чистая вода растекалась по траве. Нагнулся старец, припал губами. Неслышно вышел черноризец из леса, ударил по голове камнем, и замертво свалился Серапион.

* * *
От села к селу, от городка к городку медленно двигался посольский поезд. Вековой лес редел, уступал место мелколесью, все чаще встречались изрезанные оврагами перелески, пока наконец не сменились степью.

Сергуня, дотоль не видавший степи, да еще весной, несказанно поразился ее красоте. Сколько ни взирали очи, она простиралась гладко, как скатерть-самобранка: ни деревца, ни кустика.

Одетая в зеленый травяной наряд, она казалась Сергуне сказочной. Кругом, сколько ни всматривался он, степь цвела алыми маками, синими васильками, желтыми и розовыми тюльпанами. Белая ромашка клонилась к ступицам, а колеса подминали шелковый ковыль.

Над степью звенел жаворонок, пением своим заглушал монотонный колесный скрип.

Взирал Сергуня на степь, вертел головой, и радостное чувство наполняло его. Иногда он валился спиной на поклажу телеги, устремлял глаза ввысь. В ясный день небо было далеким и нежным, голубым и ясным.

Редко попадались курганы. Зелеными шапками высились они по степи, таинственные великаны, пристанища диких орлов. Со слов знал Сергуня, что это могильные холмы. Лежат под ними князья некогда живших здесь народов.

Называют эту степь красивым именем — половецкая. А кое-кто величает Диким полем.

Здесь, в степи, не раз бились насмерть русские полки с ордынцами. И кто знает, может, навечно скрыты под этими курганами кости русских богатырей, а алые маки, усеявшие по весне степь, не крупные ли это капли крови?

Когда Сергуня думал об этом, ему чудилось, что вот-вот из-за дальней кромки земли покажутся конные полки. Тогда Сергуня напрягался до рези в глазах, смотрел туда, где переваливалось марево, но степь была безлюдной и спокойной.

* * *
Атаман всех казаков Евстафий Дашкович совет держал со станичными атаманами. Казачьи дозоры заметили, а воевода русской сторожи упредил, что степью в Крым едет посольский поезд.

Атаманы сразу же собрались у Дашковича в станице. Эти воины, разные по характеру и годам, но одинаковые по отваге, смекалистые и умные, избранные руководить казаками, они мало повелевали в обычные дни, но горе ждало того казака, который посмел ослушаться своего атамана в походе или бою…

Съехались атаманы, расселись кружком у куреня, на траве, совет держат. Сказал Евстафий Дашкович:

— Посольский поезд нашими приднестровскими станицами движется.

Молодой и горячий атаман Фомка спросил:

— Что передает сторожевой воевода?

Дашкович ответил:

— Государев поезд к Менгли-Гирею.

— Московский великий князь и крымский хан съякшаются, и задавят нас проклятые бояре и ханские мурзы, — заметил седой и угрюмый атаман Серко, — волю отнимут.

Фомка возразил:

— Не бывать дружбе меж мусульманином и православным.

Другой атаман, именем Гайко, хитро подморгнув, вставил:

— Княжеский поезд непустой. Добра множество везет.

Серко ухватился:

— А что, Гайко истину глаголет. Поделимся с великим князем? У него добра не убудет, и мы станицы не обидим.

Зашумели атаманы. Одним слова Серко по душе, у других — сомнение. Снова Фомка голос подал:

— Нет, Серко, великий князь Московский посольского поезда нам вовек не простит. Прознает, как с послом его обошлись, и пошлет на наши станицы свои, полки. Негоже нам воевать своих братьев. Нет, против Москвы я, други, не ходок.

— Не лайтесь, атаманы, не тот час, — вмешался Дашкович и со злостью крутнул ус. — Согласен, не пустой боярин к хану едет, но и то верно, великий князь за разбой сочтет, ежли мы с его послом что вытворим. Нам же ныне с великим князем Московским ругаться не след. Да и сами разумейте, не обычный, не боярский поезд, а посольский. По-соль-ский! — по слогам повторил Евстафий. — Ко всему сторожевой воевода просил по возможности оберечь поезд, чтоб какая-нибудь малая орда не пошалила над ним. А случится нужда, и до перешейка проводить. Ну, какой, атаманы, ответ воеводе дадим?

— Да какой, — снова сказал Фомка, — выделим охрану, пускай в степи обезопасят.

— Согласимся! — поддержали Фомку остальные.

* * *
Казаки держались поодаль от посольского поезда. Они исчезали, маячили вновь, въезжали на курганы, осматривали степь. Ночевки утраивали тоже в стороне.

Издалека Сергуня любовался казачьей лихостью, как они, припав к гривам своих низкорослых лошадок, гикнув, несутся вскачь или на полном ходу, выхватив из притороченного к седлу колчана стрелу, метко бьют перелетную птицу…

На восьмой день пути, когда Сергуня спал на возу, свернувшись калачиком, кто-то осторожно тронул его. Сергуня пробудился. Звездная пыль висит над степью. Между возами горят костры, роем взлетают к небу искры. Поблизости щиплют траву стреноженные кони, хрумкают. Вдалеке тоже огни. То казачий стан. Сергуня протер глаза, опустил ноги с телеги. Рядом кто-то шептал:

— Молчи! Никак Сергуня? Я тебя сразу приметил, да виду не подавал. А ныне объявиться решил.

— Ты кто? — тоже шепотом спросил Сергуня.

— Аль не признал? Аниська я, Настюшин отец.

— Дядька Анисим! — вскрикнул от радости Сергуня. — А мы вас с Игнашей по всей Москве искали. И Настюша с вами?

— Тс, — снова приложил палец к губам Анисим. — Услышат, боярину донесут. Я хоть ныне и не опасаюсь того, да все поспокойней, как он знать не будет. А то, глядишь, схватят меня его челядинцы да в обоз упрячут… — И вздохнул. — А Настюшки нет, Сергуня. Утопил ее тиун Еремка в омуте.

Охнул Сергуня. До слез жалко Настюшу. Помолчал печально Анисим. Потом положил руку на плечо Сергуне.

— Вишь, где с тобой довелось повстречаться? Ты как в посольский поезд угодил? А про брата моего Богдана и Игнату чего поведаешь?

Сергуня рассказал Анисиму, почему боярин Твердя взял его с собой, как велел присматриваться к огневому наряду крымцев. И про Богдана и про Игнашу все доложил Сергуня. Анисим руки с его плеча не снимал, слушал. Потом вдруг предложил:

— Мы с рассветом покинем вас. До перешейка рукой подать. Давай, Сергуня, с нами. Жизнь у нас вольная, по душе придется.

Задумался Сергуня. Хорошие слова говорит Анисим. Разве не благо быть в казаках, да еще когда рядом Анисим. Но вспомнил, как провожал его Игнаша, как обещал ему Сергуня воротиться и вместе пушку вылить…

— Нет, не могу. Слово я давал Игнаше.

Призадумался Анисим, потом сказал сожалеюще:

— Жаль! Ну коли слово дал, держи.

* * *
Боярина Твердю будили в два голоса. Дьяки Василий Морозов и Андрей Мамырев распахнули дверки колымаги, орут:

— Боярин Родион Зиновеич, пробудись!

А Твердю долгий путь укачал, и на свежем воздухе спится крепко. Дьяк Морозов сердится:

— Однако горазд спать боярин.

Наконец не выдержал, взобрался в колымагу, к самому уху бородой припал да как гаркнет:

— Татарове!

Тут Твердя дернулся, глаза вытаращил.

— Ты чего, Васька, глотку дерешь, ажник в ухе гудит, — и сердито оттолкнул дьяка.

— Боярин Родион Зиновеич, татарове на нашей дороге.

Высунул Твердя голову из колымаги — и верно, в двух перелетах стрелы впереди изготовившейся охранной дружины конные крымцы небольшой ордой перегородили путь. Оторопел боярин, а дьяк говорит:

— Казаки еще затемно ушли.

Тут только Твердя о них вспомнил. Давай браниться на казаков:

— Ах, плуты! То-то мне у их атамана морда разбойная казалась.

— Пояаврасну лаешься, боярин Родион Зиновеич. С казаками уговор держали до перешейка нас довести. А к нему рукой подать. И татарове, сдается, с миром к нам. Вон с ними толмач беседует, — сказал Мамырев.

— Разве что так, — успокоился Твердя, не сводя глаз с крымцев.

Вскорости толмач воротился. У самой колымаги с коня слез.

— Ханский караул это. Одначе крымцам про наше посольство известно.

— Вона как! — удивился Морозов. — А я мыслил, сам никого в степи не повидал, так и меня никто не приметил. Ан по-иному получается.

— Их лазутчики нас давно высмотрели. А что мы их не видели, не удивительно. Они мастаки ужами ползать, — сказал толмач.

Боярин не слушал, спросил ворчливо:

— Стоять доколь будем? Вели трогать!

* * *
Крымская земля каменистая, горячая, а вода на перешейке гнилая, мутная, даже кони не пьют.

Крым пахнул на Сергуню жарким ветром, настораживал чужой непонятной речью.

От перешейка и до самого Бахчисарая посольский поезд сопровождал ханский мурза Исмаил, бритоголовый нахальный татарин. Сергуня приметил, как жадно посматривает мурза на груженый обоз. Иногда пропустит вперед себя весь поезд, потом, нахлестывая своего тонконогого скакуна, промчится в голову, пристроится к боярской колымаге.

Но Твердя того не замечал, уткнется носом в стоячий воротник, сопит. Толмач дьяка Морозова локтем толкнет в бок, скажет:

— Дары ждет мурза.

Морозов посмеивается:

— У Родиона Зиновеича дождется. Скуп боярин не в меру.

— А оделить мурзу надо бы. К пользе.

— Пускай о том Родион Зиновеич помыслит. Чего ему подсказывать, еще обидится…

Поселки у крымцев иные, чем на Руси деревни, и зовутся аулами. Подивился Сергуня татарским избам: длинные, на столбцах, и дворы лозовыми плетнями огорожены. Мужики-татары все больше на конях, приоружно; а бабы, не поймешь, где девка, а где старуха: в шароварах, платки цветастые с бахромой, и лица до самых глаз рукавом кофты прикрывают, чужого завидевши.

Мало в Крыму и деревьев, зато растут ягоды, каких Сергуня отродясь не видывал. Сорвал он кисть, ягоду в рот бросил, разжевал и долго плевался. Толмач до слез смеялся.

— Экой ты неразумный. Зелены ягоды жрешь. Они по осени солодки, виноградом прозываются.

И еще рассказал толмач, что Крым на море лежит. Кругом его обойди, везде вода. Только и есть дорога в Крым, так это по перешейку. Но Сергуне никак не понятно, толмач о воде говорит, а колодцев у татар мало, на воду они бедные. И еще больше непонятно Сергуне, когда толмач сказал, будто в море вода соленая до горечи. Ни в Москве, ни в скиту такого Сергуня не встречал. Дома воду можно пить не только из колодца либо речки, но и из любой лужи…

Чем ближе подъезжал посольский поезд к столице ханства, тем чаще встречались аулы.

У самого города мурза Исмаил остановил поезд, залопотал по-своему, ткнул пальцем в видневшиеся в стороне от дороги строения. Толмач подошел к боярской колымаге, перевел:

— Сказывает, в город всем входить воспрещается. Такова ханская воля. Воинам и челяди в тех избах жить, а тя, боярин, с дьяками да возами, на коих подарки сложены, в караван-сарай провести.

Твердя недовольно затряс бородой:

— Не в чести московский посол у Менгли-Гирея!

Но не стал мурзе перечить, только и того, что взял с собой в караван-сарай еще и Сергуню…


Бахчисарай, пыльный и грязный, в лощине. Вдали по одну руку меловые горы, по другую — скалистые. Сакли белые, плетнями огорожены, а во дворах виноградники и иные незнакомые Сергуне деревья.

Улицы в Бахчисарае туда-сюда петляют.

Сергуня подумал, что Исмаил заблудился. Наконец они въехали во двор огороженного глинобитной стеной караван-сарая. У самых ворот росли высокие тополя. Сергуня голову задрал, чуть шапка не слетела. Ахнул. Ай да дерево, высокое, стройное.

К мурзе подошел безбородый татарин. Исмаил долго наказывал ему, видно, говорил о русских послах, потом, даже не взглянув в их сторону, ускакал.

— Истинно слово, басурман проклятый, — проворчал Родион Зиновеич, следуя за хозяином караван-сарая.

Сергуня нес за боярином короб с едой. Шли темными переходами, и Сергуня все боялся упасть. Наконец они вступили в освещенный подслеповатым оконцем чуланчик, без единой скамьи и стола, зато с пушистым ковром по всему полу. Хозяин согнулся в поклоне, жестом обвел чулан и удалился.

— Басурманы проклятые, — снова выругался Родион Зиновеич. — Ни сесть тебе, ни лечь. Ешь и то на полу. Экий народец окаянный. — И со злости отпустил Сергуне затрещину. — Чего рот раскрыл? Ставь короб да беги, пущай дьяки с толмачом проследят, как поклажу с возов сымать будут, ино растащат нехристи. От них всяко жди.

* * *
От яма к яму[242], меняя коней, скакал гонец с письмом воеводы Василия Ивановича Шемячича к государю. Гнал он от самой литовской границы борзо, забыв про усталь. Вручая свиток, воевода наказывал: «Не медли».

Гонец молодой, ретивый. На смотрителей ямов покрикивал, торопил. У Можайска повстречались ему лихие люди, руку топором рассекли. Успел увернуться, а то насмерть бы зашибли. Тогда прощай воеводино письмо.

В Можайск въехал вечером. В людской у воеводы Сабурова перемотал руку, отъелся за несколько дней, и как сидел за столом, так и задремал.

Спал совсем мало. Растолкали. Напротив воевода сидит. Про гонца узнал, самолично спустился в людскую.

Воевода кивнул на руку.

— Поранили?

— Кость не перешибли, — ответил гонец, зевая.

— Тати ныне расшалились. Намедни посылал на них дружинников, да попробуй сыщи их. Лес хоть кого укроет… Ну а как там воевода Василий Иванович, не почал еще рать противу литвин?

— Стоит войско наизготове, а ратью пока на Литву не хаживали. Верно, уж скоро. Слух был, король Сигизмунд войско в Смоленск послал. А в самой Литве шляхта со шляхтой задрались.

Воевода хихикнул:

— Коли б на что путное, а на шум да драку шляхта горазда. Это давным-давно всем ведомо. — И заелозил. Лавка жалобно заскрипела. — Когда к войску воротишься, поклонись Шемячичу.

У гонца веки слипались. Воевода поманил стряпуху:

— Потчевала ль молодца?

— Не беспокойся, батюшка, щец ел да кашу.

— Ну, коли насытился, умащивайся, передохни.

И хлопнул дверью. Стряпуха приволокла мохнатый тулуп, бросила на пол.

— Как кликать, Илюхой? Скидавай, Илюха, сапоги да броню, пущай грудь отдохнет, и спи. Тараканы нас одолевают, да ты, поди, с устатку не учуешь…

* * *
Великая княгиня возвращалась с богомолья. Ездила в Даниловский монастырь ко всенощной. Сам митрополит Варлаам службу правил. Звала с собой и Василия. Но у того ответ один: «Аль мне иных забот нет, как по монастырям лоб бить?»

Сидит Соломония в колымаге, черным платком покрыта. От бессонной ночи лик совсем бледный. Поджала губы по-старушечьи, пригорюнилась. Прерывистой нитью тянутся мысли.

«Отколь у Василия злоба? Без веры живет. В церковь ходок по большим праздникам. Духовника своего не признает…» И щемящая жалость к мужу ворохнулась в душе великой княгини.

Соломония шепчет, крестясь:

— Прости ему, Боже, грехи. Наставь на путь истинный.

Который год молит она об этом, но Василий не меняется. Особенно страшится его Соломония, когда он ворочается из пыточной. Как-то Соломония попыталась урезонить его: «Для великого князя ль то, чем дьяк Федька занимается? Руки в крови обагрил ты, государь».

Но Василий сказал резко: «Аль по голове велишь гладить за измену? Нет уж, с тем, кто на государеву власть замахнулся либо помыслил таковое, разговор у Федьки».

И не стал дале продолжать, показал ей спину.

Колымага уже въехала в Москву, покатилась по дубовым плахам мостовой. Отогнув шторку оконца, Соломония поглядывает на избы ремесленного люда и вдруг ловит себя на том, что завидует бабам, живущим в них, их, может быть, короткому, но бабьему счастью. Тому, какого Соломонии никогда не доводилось испытать.

И горечь лезет в душу. Опустила шторку, забилась в угол. За что, за что терпит такое? Она ль не хотела быть матерью? Разве не ей мерещится ночами детский плач?

* * *
Не ели, поджидали великого князя. Стыло на столе. Соломония недовольно поглядывала на дверь. Дмитрий выстукивал вилкой по серебряному блюду.

Трещат свечи, пахнет топленым воском в трапезной.

Вошел Василий. С шумом отодвинул ногой скамью, сел. Взял рукой кусок мяса, положил перед собой. Дмитрий тоже потянулся к блюду. Соломония к еде не притрагивалась. Василий повел медленным взглядом, сказал, нарушив тягостное молчание:

— Гонец от воеводы Шемячича прибыл с письмом. Пишет воевода, литовский маршалок, князь Глинский, войну начал против своего короля Сигизмунда. Еще просит воевода Василий помощь оказать Глинскому Михайле. Мыслю я, настала наша пора.

Посмотрел на Соломонию, потом на Дмитрия. Они слушали потупив головы. Василий снова заговорил:

— Седни отпишу воеводам, пускай границу переходят. — И, налив из чаши крепкого меда, отхлебнул. — Еще о чем хочу сказать. Семен да Юрий дале княжений своих не зрят, живут без государственной заботы. Ране злобствовал на них, ныне придушил обиду, до поры. Может, опомнятся. С Литвой же без них управлюсь. Но ежели… — Василий поднял грозно палец. И не закончил. Уставившись на Дмитрия, сказал уже о другом: — Тебя, братец, надумал я к войску отправить. Будешь воеводой над огневым нарядом.

Дмитрий еще ниже склонил голову, а Василий вроде не заметил, свое продолжает:

— Завтра поутру тронешься. К чему дни терять?

Глава 9 Не быть миру!

Литовская смута. Степанка пушкарь отменный. Хан Гирей. Кружной путь на Москву. Ответ епископу Войтеху. Маслена весела. Государь гуляет


День клонился к исходу, но жара не спадала. Сумерки коснулись края земли. Затемнело. Растворялись в ночи леса, и малоезженная дорога угадывалась с трудом. На болотах кричала птица, а в глухомани смеялся и плакал филин.

По двое в ряд растянулись за Глинским семьсот мелкопоместных шляхтичей. Дремлют в седлах, переговариваются. Маршалок не слушает. Он думает о своем. Иногда поднимает голову к небу. Скоро взойдет луна. Она нужна на переправе…


От того виленского сейма, когда перед всей вельможной шляхтой Ян Заберезский оскорбил Глинского, ничего не изменилось. Побывал Михайло у короля Венгерского Владислава. Знал маршалок, что венгерский король королю польскому брат и приятель. При случае рассказал Глинский все королю Венгерскому. Тот заступился за него, просил Сигизмунда наказать обидчика, но король Польский и великий князь Литовский не дал суда, взял Заберезского под свою защиту.

И маршалок выжидал. Долго караулил свой час, списывался с московским великим князем, и теперь, когда русские полки подступили к литовской границе, настало его время.

Поворотившись в седле, Глинский бросил короткое:

— Владек, пить.

Ехавший на полкрупа позади дворецкий ловко извлек из переметной сумы серебряную кубышку, протянул маршалку. Тот припал губами к горлышку, сделал глоток, сплюнул:

— Не можно, теплая.

И снова замолчал, душила злоба. Расстегнул ворот, не легче.

Выступив против Заберезского, Глинский знал, что тем начинает войну против короля. Но маршалка уже ничто не могло остановить. Ему ли, первому вельможе Литвы и Польши, терпеть унижение? Он смоет позор кровью. Сигизмунд пожалеет, что довел до этого. Жалко покидать Литву, не покарав Заберезского. Глинский уйдет с верными шляхтичами на Русь и оттуда набегами станет волновать Литву.

Ленивым розоватым диском выползла луна. Она всходила медленно, играла, ныряя в рваных облаках. Когда подъехали к Неману, ее свет уже разливался по земле, серебристой тропинкой протянулся по речной глади.

Глинский натянул повод, замер. Неман дышал прохладой, успокаивал. Проводник, мелкопоместпый шляхтич, сказал:

— Здесь, пан Михайло, брод.

Маршалок оставил слова проводника без ответа. Шляхтичи сгрудились у берега, выжидали. Но вот Глинский тронул коня, пустил в воду, а следом взбудоражили реку остальные…

Не ждали в Гродно. Спал городок. Стража признала маршалка, открыла ворота. Ехали рысью по узким улицам, мимо сонных островерхих, крытых черепицей домов, по мощенной булыжником площади. Обогнули костел, у высокой каменной ограды осадили коней, спешились. Маршалок молча дал знак, и сразу же все пришли в движение. По приставным лестницам шляхтичи взобрались во двор, расправились с малочисленным караулом и с гиканьем, бранью ввалились в дом, кололи и рубили слуг, искали хозяина. Турок Осман и немец Шлейниц первыми ворвались в опочивальню. Ян Заберезский проснулся от шума, с перепугу залез под перину. Вытащили. Турок нож занес, а немец саблей взмахнул, отсек голову. Торжествуя, Шлейниц с Османом бросили ее к ногам маршалка, ждут награды. Тот отвязал от пояса серебряный кошелек, кинул им горсть монет и отвернулся…

На рассвете покинули Гродно. Впереди с головой Заберезского на древке горячил коня турок.

Уходил князь Михайло из Литвы, жег поместья шляхтичей, державших руку Заберезского, наводил страх.

Стало известно это в Литве. Послал Сигизмунд на взбунтовавшегося маршалка войска, но Глинский избежал боя. От Минска повернул на север и, между Полоцком и Витебском перейдя Двину, ушел в Новгород.

* * *
Князь Щеня вторую неделю как уселся на воеводство в Новгороде. И хоть слыл князь гордецом, самим государем послан, да не в какой-нибудь захудалый городишко, а где княжили в древние годы Ярослав Мудрый и Александр Невский, Щеня в воеводские дела принялся вникать с первого дня. Пускай знает государь и великий князь Василий, что не ошибся в Щене!..

Новгород — город великий, славный. Стены кремлевские каменные. Боярские и купеческие хоромы тоже из тесаного кирпича, красивые, с башенками затейливыми, оконцами цветного стекла, заморского. Просторные гостевые дворы для иноземцев из многих земель. В городе водопровод. А церкви да ряды торговые так и московских получше.

Волхов-река делит город на западную и восточную стороны. Меж ними мост на каменных устоях. На западной — три жилых конца: Неревский, Гончарный да Загородской; на восточной — два: Словенский и Плотницкий.

Западную новгородцы прозывают Софийской. Здесь, у самого берега Волхова, прилепился каменный детинец. За его стеной Софийский собор да подворье архиепископа.

Восточную сторону величают Торговой. На ней неугомонное торжище и Ярославов двор.

Что ни конец, то умельцы: плотники с гончарами, кожевники со швецами, кузнецы с оружейниками, сапожники с золотых дел мастерами и еще много иного ремесленного люда.

Князь Щеня поселился в Ярославовом доме. Хоромы древние, четыре века стоят, Ярославом Мудрым сделаны, а все еще крепкие и в студеную зиму теплые. Только и того, что велел Щеня плотникам настелить новые полы. Эти рассохлись и скрипят. Ступнешь в первой горнице — во всем доме слыхать.

Воеводство князю Щене выпало в необычный год. С лета мор в городе начался, хоронить не успевали, а тут еще не за горами война с Литвой. На Боярской думе о том речь шла. Не успел Щеня обжиться, как явился в Новгород со своим шляхетским полком князь Михайло Глинский и начал воеводу уговаривать, подбивать к совместному походу в литовские земли. Соблазнял маршалок: «Загоном пройдем и воротимся».

Может, и отказался бы Щеня — мор Новгороду ущерб причинил немалый, повременить бы с годок без войны, дать люду в себя прийти, — да помнил воевода, как великий князь Василий, провожая его на воеводство, напутствовал: «Тебя, князь, любя шлю в Новгород. Верю, что не плесенью зарастешь там, а будешь рукой государевой и очами. С полками новгородскими уподобишься для Сигизмунда больному зубу. На воеводстве не жди из моих уст, а поступай во всем на свое усмотрение».

Скрепя сердце поддался Щеня уговорам Глинского.

* * *
Загон выдался удачный, достали до самого Вильно.

Стоявший за Минском молодой воевода Ян Радзивилл, сын виленского воеводы Николая Радзивилла, опомниться не успел, как по тылам пронеслись конные полки Щени и Глинского. Порушили полоцкий посад, размели по городам и местечкам пепел на пожарищах, напоили быстрых коней в Вилии-реке — и поминай как звали.

Воеводе Радзивиллу впору повернуть свое воинство им вдогон да ударить в спину, но из Великих Лук угрожал Смоленску воевода Шемячич.

* * *
Тревожно в Литве…

Вельможные паны волнуются. Мелкопоместная шляхта, что живет на обширных землях Михайлы Глинского, за ним потянулась. Нет в Литве единства. А русские полки, вот они, к самой границе подступили.

Богатая, отделанная золотом колымага виленского воеводы Радзивилла катила по мощеным улицам города. Воевода смотрел, как отступали за окошком каменные заборы с островерхими домами. Увитые цепким ползучим плющом дома терялись в зелени. Плющ местами стлался даже по красной черепице, взбирался до труб.

Старый воевода любил Вильно в летнюю пору, когда город зарастал буйной зеленью. Тогда Радзивилл забывал свои преклонные годы и к нему на короткое время возвращалась молодость.

Но теперь воеводу не радовало ни погожее утро, ни небо, чистое и голубое, как глаза юной жены, что поселилась в его доме после смерти старой…

К Турьей горе, на которой высился древний и мрачный замок, Радзивилл добрался в один час с епископом Войтехом. Один за другим въехали в открытые ворота, вместе вступили в темные коридоры.

Дневной свет тускло пробивался через узкие оконца-бойницы. Пахло плесенью. Гулко раздавались шаги, скрипели на петлях железные двери.

Многое перевидал замок на Турьей горе: и великого князя Миндовга, и храброго, мудрого Гедимина. Разбивались о его стены рыцари-крестоносцы и орды крымцев.

В зале, где стены затянуты красным шелком, остановились. Дожидаясь выхода короля, успели переброситься несколькими словами.

— Не к добру привел панов раздор, — печально проронил епископ и прикрыл глазки.

— Воистину так, — затряс седой копной волос Радзивилл, — воистину так.

Вошел Сигизмунд в черном короткополом кафтане, воротник подпер острый подбородок. Под глазами темные пятна, лицо бледное. Нервно щипнул тонкий ус, спросил, не ответив на поклоны:

— Пропустили Глинского со Щеней. Есть ли воевода в Вильно?

Радзивилл шагнул вперед, ответил на незаслуженный упрек дерзко:

— Король, разве на том виленском сейме я оскорбил маршалка? Или у меня, виленского воеводы, он искал суда? Теперь, когда с князем Глинским ушли твои рыцари, король, ты у меня ищешь ответа!

Не ожидал Сигизмунд от старого воеводы такой речи. Удивленно поднял брови. Спросил уже спокойней:

— Разве у твоего сына Яна, пан Радзивилл, не имелось достаточно силы на Щеню и Глинского?

— Не в Яне причина, — оправдывая сына, ответил воевода. — Ян молод, но искусен. Сыми он свои полки — кто знает, не тронулся бы тогда великолукский воевода? А еще идет к Шемячичу из Москвы новая рать. Ведет ее Яков Захарьевич.

— На сейме решали скликать воинство. Отчего же шляхта медлит? — снова раздраженно сказал Сигизмунд.

— Великий князь и король, — заговорил молчавший до того епископ Войтех, — не поискать ли вам примирения с великим князем Василием?

— Шляхту примирить надо, — вставил Радзивилл.

— Шляхетские раздоры унять, не примирившись с князем Московским, не можно.

— Так слать послов к Василию? — опять подал голос Войтех.

Сигизмунд качнул головой.

— Твои слова, князь Войтех, о том же, о чем и я мыслю. Посольство это необычное. Путь ему в Москву через Дмитров. Если бы удалось тронуть сладкими речами сердце князя Юрия. Давно известно, нет между великим князем Василием и братьями согласия.

Сигиэмувд помедлил, потом посмотрел на епископа.

— Мудр ты, князь Войтех, и саном епископским наделен. Кому, как не тебе, такое посольство вести?

* * *
Князь Дмитрий по прибытии к войску устроил огневому наряду потеху. В поле укрепление из дерна возвели с башнями и бойницами. А в отдалении пушки одна к одной широкой лентой растянулись, стреляют по укреплению. Пригляделся князь Дмитрий. Один из пушкарей, молодой, статный и лицом пригожий, палит без промаха. Что ни ядро, то в цель. Подозвал. Пушкарь расторопный, в глазах услужение.

— Кликать как? — спросил Дмитрий.

— Степанкой, княже.

И не дышит, глядит не мигая.

— Стрелять горазд.

Вытащив серебряный рублевик, одарил. А у Степанки глаза преданные, за князем следит. Но тот спиной повернулся, пошел вдоль ряда пушек.

С весны Степанка в Великих Луках. Город немалый, деревянный, рубленый. У бояр даже хоромы не каменные. Дороги местами бревенчатые, а больше земля, ухабы. Довелось Степанке с пушкарным обозом через город ехать, так в пути не одной телеге колеса обломили…

Побывал Степанка и во Пскове. Огневое зелье возили. На обратном пути в Новгород собрались завернуть, но, прознав, что в городе людской мор начался, передумали.

Скучно Степанке в Великих Луках. Из Москвы уходили, думал, воевать будут, ан стоят без дела. Степанкин сотник, боярский сын Кошкин, от томленья взялся обучить Степанку грамоте. Степанка парень смышленый, быстро науку ухватил. Летом уже вовсю буквицы царапал, в письмена слагал. Выйдет к речке, сядет на берегу и выводит на бересте слова, а сам шепчет. Коли б кто подслушал, о чем он говорит, то узнал бы Степанкину тайну. А писал он каждый раз письма в Москву, но не Сергуне и Игнате, а Аграфене, в любви признавался.

Письма те Степанка по воде пускал. Нацарапает, положит на волны, и закружится береста по течению.

Однажды все же сложил письмо Сергуне с Игнашей. Похвалиться вздумал. Обо всем захотелось написать ему; и как по холодам до Великих Лук добирались, и что за город это, особливо какой он, Степанка, умелец в стрельбе из мортиры и грамоту в срок короткий осилил… Но письмо вышло совсем короткое, нацарапал всего лишь, что он, Степанка, у князя Дмитрия нынче в чести, как есть он пушкарь отменный, лучше всех других. И коли они, Сергуня либо Игнаша, увидят Аграфену, пускай ей обо всем этом порасскажут…

* * *
Стар хан Менгли-Гирей, высох, что трава в позднюю осень. В темных глазах нет прежнего огонька. Бритое лицо обратилось в пергамент…

Ой вы, годы! Промчались быстротечным ветром, и нет вас. Не успел опомниться, как старость нагрянула.

Менгли-Гирей знает, сыновья ждут его смерти. У него много детей от многих жен. Сыновья подобны шакалам. Они грызутся между собой за лучшую кость.

С того дня, как хан Ахмат, уподобившись шелудивому псу, с поджатым хвостом уполз к себе в Сарай зализывать раны да там и погиб от ножа, Менгли-Гирей не боится Золотой Орды. Наследники Ахмата точат друг на друга сабли. Не опасается хан Менгли-Гирей и турецкого султана. Султан посадил Гирея на ханство в Крыму, султан верит Менгли-Гирею. В Бахчисарае вот уже многие годы живет визирь Керим-паша. Но султану и невдомек, что визирь Керим-паша хоть и служит своему султану, но друг и первый советчик Менгли-Гирея…

Обложившись подушками, хан сидит, поджав ноги, на совсем низеньком помосте. Ниже его, на ворсистом ковре, уселся визирь. Они вдвоем. Перед ними блюдо с бешбармаком, жареная баранина, обжигающие губы румяные чебуреки и нарезанный ломтями холодный овечий сыр.

Ни хан, ни визирь к еде не притрагиваются. Недвижимы. Слышно, как в тишине журчит вода фонтана да набежавший вечерний ветерок играет листьями в саду.

Но вот открыл рот хан, заговорил:

— Скажи, Керим-паша, ты много лет провел со мной, ел из одного казана, спал на войлоке у моих ног. Что делать мне? Московиты и литвины дары шлют. Послы их обивают мои пороги, ловят мою милость. Сигизмунд и Василий дружбу мне предлагают…

Высокий рыжебородый визирь с тюрбаном на голове прищурил один глаз, слушает.

— Ты мудрый, Керим-паша, о чем твои мысли, доверь мне.

Открыл визирь глаз, огладил бороду.

— О Аллах! Велик хан Менгли-Гирей, и безгранична его сила. Орда его подобна урагану, сметающему все на своем пути. Уже не потому ли падают ниц перед тобой московиты и литвины? В твоем славном Бахчисарае, великий хан, достаточно места для тех послов, и да пусть они живут в ожидании милости твоей. И да пусть гяуры надеются. Надежда — утешение слабых. Ты же, о Аллах, будешь водить орду и в Литву, и на Русь. Двумя руками неиссякаемой реки льются в твое могучее ханство золото и невольники. К чему, великий хан, тебе закрывать один из твоих рукавов?

Улыбка мелькнула на тонких губах Менгли-Гирея.

— О мудрый Керим-паша, ты прочитал мои мысли. Теперь отведай баранины, — и, поддев ножом огромный кусок, протянул визирю. — Могучий султан, чья милость ко мне безгранична, от сердца своего оторвал такую жемчужину, как ты, Керим-паша, и отдал мне. Аллах да продлит годы нашего султана.

— Аллах! — ответил визирь, склонив голову и приложив руки к груди.

* * *
Горбится Приволжье. Изрезано буераками и речками. Подпирают небосклон темно-зеленые леса. Низовые облака ползут, рвутся о верхушки сосен, виснут клочками, курятся по падям.

С бугра на взгорочек по дорогам и гатям резво бегут лошади. Иногда лес распахивается, и под конскими копытами расстелется вся в цветах, как девичий сарафан, луговина. А то потянет молочным сырым туманом по болотистой низине, скроет ездового на передней упряжи, не разглядишь. Зябко.

Тогда епископ Войтех ежится, задергивает шторку колымаги и долго дышит в широкий ворот сутаны, отогревается.

Проезжал Войтех по городкам и селам и от самой границы и еще далеко за Великими Луками всюду видел московские полки: конные и пешие, огневой наряд, воинов в большом числе. Но никто Войтеху в дороге преград не чинил. А наоборот, в Великих Луках князь Дмитрий и воевода Шемячич с честью принимали литовского посла, потчевали и велели смотрителям почтовых ямов посольство нигде не задерживать, на станциях коней лучших давать, менять незамедля и за прогоны с посла не взыскивать.

Скор и безопасен путь епископа Войтеха. Миновали Ржев, остался в стороне московский шлях. Ржевский боярин-воевода, прознав, что литовский посол повернул на Дмитров, зачуял неладное и спешно погнал гонца к великому князю Василию с уведомлением.

* * *
Князь Юрий приезду литовского посла рад, король Сигизмунд эвона какую честь ему выказал, выше великого князя поставил! Но в душе князя Юрия, однако, смятение. Коли дознается Василий, что наперед его, государя, с послом сносился, не миновать беды.

Спозаранку подхватился Юрий, места себе не найдет, ходит, раздумывает, никак не решится, принимать литовского посла либо нет. Один голос в душе шепчет: «Откажись, пускай на Москву отъезжает». Другой, вкрадчивый, масленый, над первым насмехается, в трусости уличает: «Аль не князь ты и не одного корня с Василием?» — «Хоть и князь, да не великий», — снова твердит первый голос и начинает злить Юрия. Князь трет бледный лоб, откидывает ребром ладони поредевшие волосы. У дверного проема останавливается, подзывает отрока:

— Обеги бояр, пущай после полудня сойдутся. Да пусть не ленятся, дело неотложное. Чаю, наслышаны, посольское.

Отрок проворный, на каблучках крутнулся, и нет его, а Юрий руки за спину и в пол уставился, раздумывает. Пожалуй, верно решил, епископа при боярах выслушать. Ибо о чем речь пойдет меж ними, Юрием и послом, Василию все одно донесут…

* * *
Посла принимали в горнице. Хоромина низкая, тесная, не то что кремлевская Грановитая палата.

Бояр — тоже негусто, с десяток по лавкам скучает. И родовитостью они московским думным уступают, и богатством. Но Юрий великому князю подражает, в кресле на деревянном помосте уселся, а литовский епископ перед ним стоит в отдалении, речь держит. Боярам любопытно. В кои годы такое случается, чтоб послы к ним в захудалый Дмитров-город заявлялись.

Хитро плетет речь епископ Войтех. И не от себя сказывает, а от короля. Улещивает князя Юрия: и мудр-де он, и княжение его разумное. Юрий доволен, губы в улыбке кривит.

Развернув свиток, епископ читает:

— «Брате милый, помня житье предков наших, их братство верное, хотим с тобою в любви быть и крестном целовании, приятелю твоему быть приятелем, а неприятелю неприятелем и во всяком твоем деле хотим быть готовы тебе на помощь, готовы для тебя, брата нашего, сами на коня сесть со всеми людьми нашими, хотим стараться о твоем деле все равно как о своем собственном. И если будет твоя добрая воля, захочешь быть с нами в братстве и приязни, немедленно пришли к нам человека доброго, сына боярского; мы перед ним дадим клятву, что будем тебе верным братом и сердечным приятелем до конца жизни».

Склонил голову Войтех, свернул пергамент в свиток. Ближайший боярин подскочил, передал Юрию. Тот задумался. Слаще меда слова посла литовского, но Сигизмунд далеко, а Василий — под боком.

Бояре перешептываются: как ответит князь Юрий литвину? Юрий же на бояр посмотрел, будто у них искал поддержки. Но те очи долу, не желают с князем глазами встречаться.

И тогда Юрий заговорил:

— Королю Сигизмунду приятель я по сердцу и братом желаю называться, видит Бог! — Юрий поднял указательный палец. — Заслал бы к нему боярина на клятвенное целование, да допрежь брата моего, великого князя и государя, не могу поступиться. Коли король с Василием замирится, и я с королем Литовским в мире и добром согласии буду на все лета! Верна ли речь моя, бояре? — Юрий взглядом обвел горницу.

Бояре загалдели:

— Верно речешь, княже!

— Мы литвинам не недруги, но почто их посол с государем Василием Ивановичем самолично не сносится? — выкрикнул молодой лобастый боярин. — Нам смуты меж нашими князьями не надобно!

Юрий покосился на него. Промелькнула мысль: «Вона что, боярин Нефед! А я гадал, кто в Васькиных доносчиках ходит? Вишь, московский радетель выискался!»

Но тут же снова обратился к епископу:

— Слыхал ли, князь Войтех, о чем бояре глаголют? А они голова моя.

Поджал епископ бескровные губы, ничего не промолвил.

Гордо отвесив поклон, оставил горницу.

* * *
На псарне смертным боем секли псаря Гриньку. Били за то, что не уберег суку Найдену, околела. Сам великий князь заявился на псарню. Лежит Найдена на соломенной подстилке, застыла. Опустился Василий на корточки, заглянул в остекленевшие глаза, поморщился жалостливо. Потом стремительно поднялся, буркнул угрюмо:

— Каку суку сгубил…

Уставился на челядинцев. А те рады стараться. На Гринькиной спине кожа полопалась, и батоги по мясу хлещут.

Псы кровь чуют, по клеткам мечутся, воют. Гринька кричать перестал, мычит только.

Подошел Василий поближе, подал знак, челядинцы батоги опустили, выжидают. Гринька застонал, приоткрыл глаза, узнал великого князя. Хотел было подняться, напружинился, но тут же ослаб. Василий носком сапога пнул его.

— Упреждал я тя, Гринька, чтоб суку паче ока берег, аль не упреждал? Ну, ответствуй, как государя волю чтишь?

Нахмурился, ждет. А псарь рот открыл, с трудом, превозмогая боль, выговорил неожиданно:

— Для тебя, государь, сучья жизнь человечьей дороже…

Произнес и глаза закрыл. Василий затрясся, ногой пристукнул:

— Вона как ты каешься, холоп! Бейте, покуда дух не испустит!

И от двери под свист батогов пригрозил старшему псарю:

— Найдену закопай, да вдругорядь за псов с тебя шкуру спущу.

* * *
Охотились на лис, травили собаками. Государь осерчал, за полдня одну выгнали — и ту упустили, вот теперь другая, того и гляди, увильнет.

Собаки бегут по следу стаей, лают на все лады, голос подают. Василий коня в намет пустил, не отстает. За ним нахлестывает коня оружничий Лизута, а поодаль рассыпались цепью егери.

Вынеслись на поляну. Тут государь увидел — в траве мелькнула рыжая спина. Аукнул, поворотил коня за ней. От стаи оторвался Длинноухий, сын Найдены, большими скачками начал настигать лису. Та метнулась в сторону, к чаще, но Длинноухий подмял ее, зубами ухватил, клубком завертелись. Егери подоспели, помогли псу. Государь с коня долой, приласкал Длинноухого. Тот язык вывалил, боками поводит.

— Своего, мною даренного, натаскивал ли? — спросил Василий у Лизуты.

Оружничий замялся. Государь вопрос повторил:

— Я о псе речь веду, что от Найдены давал тебе. Аль запамятовал?

— Выпускал, осударь, единожды, но чтой-то нюхом, сдается, негож.

Василий недовольно оборвал боярина:

— Не плети пустое, Найдениного помета пес! Это, Лизута, у тебя нюх скверный от старости. А коли пес нюхом страждет, так псари виноваты, горячим накормили, — и снова принялся гладить Длинноухого.

— Истину речешь, осударь, видать, псари, дурни, перестарались, — поддакнул Лизута.

Но Василий не дослушал его, усаживался в седло.

В Воробьеве попали к заходу солнца. Едва отроки коней приняли, дьяк Афанасий навстречу бежит, в руке свиток пергамента зажат. Нахмурился Василий.

— Государь, воевода ржевский письмишко шлет! — переведя дух, выпалил дьяк.

— Читал ли, про что воевода уведомляет?

Дьяк отдышался.

— Сигизмунд-король посла своего заслал, епископа Войтеха. Да он путь на Москву хитро выбрал, кружной, через Дмитров…

— Вишь ты, — прищурился Василий, — значит, к Юрию заездом. Неча сказать, добрый молодец братец, посла моего недруга привечает. Ну, ну, поглядим, о чем у них сговор поведется.

Не взяв из рук дьяка письма, Василий поднялся по ступеням крыльца в хоромы.

* * *
Едва порог переступил, навстречу князь Одоевский. Заметил Василия, посторонился. Государь бровью повел.

— Пошто шарахаешься?

Одоевского мороз продрал. Рот открыт, а слово не вылетает. Василий сказал угрюмо:

— Рыбой зеваешь. Аль вину за собой каку чуешь?

Подступился, в глаза заглянул, как в душу забрался.

Одоевский чем-то напоминал Василию Юрия. Хотел сказать: «С братом моим ты, князь Ивашка, схож очами. А может, и шкодливостью. Все вы храбры, пока вам в лик не заглянешь». Но промолчал, оставил Одоевского в покое. В горницу зашел, опустился в кресло, задумался.

Не по разуму живут братья, злобствуют, у гроба отца уделовсебе требовали, свару норовили затеять. Нынче с недругом сносятся, привечают. Юрию не терпится, знает, за бездетностью Соломонии ему государем после него, Василия, быть…

Выбранился вслух:

— Окаянные, усобники подлые!

* * *
Михайле Плещееву в Дмитров ехать неохота. Наказал государь без Юрия не ворочаться. А Михайло знает, у дмитровского князя норов есть. Ну как не пожелает ехать на Москву? Чать, зовут не на пироги. Пред грозными очами государя стоять Юрию, держать ответ за литовского посла.

Плещееву и путь не ахти какой дальний, в неделю обернуться можно, а все натягивает, со дня на день поездку откладывает. Когда же боле тянуть было невмоготу и Плещеев велел челяди собираться в путь, нежданно Лизута вестью обрадовал. Ехать Михаиле в Дмитров не потребно. Государь уже не гневается на брата Юрия. Дмитровский боярин Нефед сообщил государю, что князь Юрий хоть и встречался с литовским послом, однако на уговоры епископа не поддался и государю своему, великому князю, не изменил.

* * *
Государь посла бесчестил, принимал не в Грановитой палате, при боярах думных, а у озера, на виду у холопов-рыбарей.

Слыхано ль? Этакого еще на Москве не бывало, чтобы послу, да еще литовскому, великий князь встречу давал при мужиках, холопах. Те невод завели. Один край у берега к шесту привязали, а от него сыплют сеть на самую глубину. Опоясали кольцом добрую часть озера, лодку к берегу подогнали, ждут государева знака.

Войтех давно уже сказал свое, тоже дожидается, что Василий ответит, а тот ни слова пока еще не проронил.

Войтеха сюда Плещеев и Лизута доставили. Большего позора епископу не доводилось изведать. Ему бы поворотить отсюда, но немало наслышан о гневе великого князя Московского.

А тот рыбарям рукой показал: давай, мол, начинай. Те за верхний край веревки ухватились, на себя подтягивают невод, перебирают. Плещеев кули рогозовые открыл. В одном рыба серебром заблестела, в другом раки шевелятся, потрескивают.

Наконец Василий голову к послу повернул, сказал громко:

— Вот ты, князь Войтех, мне в любви распинался, за короля своего Сигизмунда ратовал, о мире речь держал. Так и ответствуй по-доброму, если от чиста сердца все это: зачем в Дмитров заезжал? К чему брата моего Юрия на меня возмутить пытался? Аль вы с Сигизмундом усобицы меж нами ищете? Ну нет, не допущу до этого!

Неожиданно прервал речь, кулаком погрозил холопам:

— Шнур нижний подняли, рыбу упускаете! Жмите к земле!

Лизута к неводу подскочил, засуетился, а Василий снова к послу повернулся:

— Рад бы я не воевать с королем Сигизмундом, в согласии жить, да нет у меня к нему веры. Города наши древние, российские держит он. По какой правде это, ответствуй, князь Войтех?

Тот молчал, грудь сдавило, дышать тяжело. Упасть боится, едва стоит. Василий, не замечая этого, свое продолжает:

— Где справедливость? Ан и сказывать тебе неча, князь. То-то! Я же мыслю, и это мой ответ королю Польскому и великому князю Литовскому будет: замириться погожу, но и воевать до весны будущей воздержусь. Погляжу, как король Сигизмунд поведет себя.

— Государь, дозволь отбыть, — с трудом проговорил Войтех.

Василий пожал плечами, сказал со смешком:

— Аль на уху не останешься, князь? Сейчас на костерке сварим, отведаешь. С дымком, вкусно. А то раков, коль ушицы не желаешь. Пальцы оближешь.

— Нездоровится мне, государь.

— Ну разве так. Не держу. Эгей, Михайло, Лизута, доставьте королевского посла в Москву, лекаря к нему привезите. Когда же князь Войтех соблаговолит в Литву отъехать, велите путь его обезопасить!

* * *
В буднях не заметили, как и осень с зимой пролетели. Наступила весна нового года. На Масленой провожали зиму. Праздник был веселый, разгульный, с блинами и медами хмельными. На Красной площади качели до небес. Скоморохи и певцы люд потешают. Гуляй, народ честной. И-эх!

Вассиан от всенощной в келью удалился. На душе пусто, тоскливо. Нахлынуло старое, древнее, растревожило. Вспомнилось, как в отроческие годы, когда еще сан иноческий не принимал, на Масленую городки снежные строили, с девками тешились, на тройках гоняли…

Поднялся Вассиан с жесткого ложа, поправил пальцами фитилек лампады, накинул поверх рясы латаный тулуп, клобук нахлобучил, выбрался на улицу. Под ярким солнцем снег таял, оседая. С крыш капало.

Вассиан брел по Москве, месил лаптями снег. На Красной площади остановился. Люда полно. Вся Москва сюда вывалила. Гомон, смех. Поблизости от Вассиана бабы и девки в кружок собрались, ротозейничают. Ложечник, плясун, по кругу ходит, пританцовывает, в ложки наяривает.

В стороне мужик кривляется, песни орет. Юродивый в лохмотьях, лицо струпьями покрыто, веригами звенит, смеется беспричинно, в небо пальцем тычет.

— Бее обуян, — шепчет Вассиан и хочет повернуть обратно, а ноги вперед тащат, где народу еще гуще и дудочники на рожках наигрывают, в бубены выстукивают.

Нос к носу столкнулся с боярином Версенем. Остановились, дух перевели.

— Сатанинское представление, — пробасил Вассиан. — Непотребство!

— Вавилон! — поддакнул Версень.

Замолчали, глазеют по сторонам, качают головами. А вокруг веселье. Какой-то монах-бражник, хватив лишку, рясу задрал, отбивает на потеху зевакам камаринскую, взвизгивает:

— Ах, язви их! — И девкам подмигивает: — Разлюли малина!

Мужики смеются:

— Вот те и монах!

— Соромно, — сплюнул Версень.

— Стяжательство и плотское пресыщение суть разврат. — Вассиан перекрестился.

Аграфена из толпы вывернулась. И на лице довольство, румянец во всю щеку. Версень дочь за руку, домой потащил.

— Раздайсь! Пади! — закричали вдруг в несколько глоток.

Вздрогнул Вассиан, обернулся круто. Из Спасских ворот наметом, с присвистом вынеслись верхоконные, врезались в толпу. Не успел народ раздаться, как смяли, копытами люд топчут, плетками машут, баб и девок по спинам хлещут.

Под передним всадником конь белый, норовистый. Вассиан признал великого князя, а с ним Плещеева и Лизуту с гриднями из боярской дружины, ахнул.

Какой-то мужик наперерез кинулся, государева коня за уздцы перехватил. Конь на дыбы взвился, но у мужика рука крепкая. Тут Михайло Плещеев коршуном налетел, что было силы мужика перепоясал по голове плеткой. Мужик бросил повод, глаза ладонями закрыл.

С гиканьем и визгом пронеслись мимо Вассиана всадники, едва успел он в сторону отпрянуть. Скрылись. Толпа снова прихлынула. Мужик снегом кровь со лба отер, выругался, погрозил вслед великому князю.

— Избави меня от лукавого, — вздохнул Вассиан и, приподняв полы тулупа, покинул площадь.

* * *
А у Михайлы Плещеева в хоромах дым коромыслом. Стряпухи и отроки с ног сбились. Гостей хоть и мало, но с ними сам государь. Зубоскалят, вспоминают, как люд на Красной площади распугали.

Василий грудью на стол навалился, глазищами по горнице шарит, слушает. Боярин Лизута не знает, как и угодить великому князю. Голос у оружничего сладкий, в душу лезет.

— Осударь-батюшка, а кого-то я приметил в толпе? Хи-ха!

Василий взгляд на Лизуту перевел.

— Косой Вассиан жался. Ну ровно нищий. Хе-ха!

— Уж не его ли ты, Михайло, плеткой угостил? — затрясся в смехе великий князь, и все грохнули.

— Еретика косого и хлестнуть бы не грех. Экий ты, Лизута, не мог мне загодя на него указать, — вторит Плещеев.

— Попы на Руси завсегда мнят свою власть выше великокняжеской. Ан нет, выше государя не летать, — снова вылил словесного елея Лизута.

Василий недовольно поморщился. Лизута оборвал речь.

В горнице наступила тишина. Государь положил на стол крупные, жилистые руки. Потом вперился в Плещеева:

— Заголосил бы ты, Михайло, кочетом, — сказал и откинулся к стенке.

Плещееву дважды не повторять, мигом на лавке очутился, голову вверх задрал, руками, что крыльями, захлопал, на все хоромы закукарекал.

— Ай да Михайло, угодил! — пристукнул Василий ладонью по столу. — Уважил. Вижу, любишь меня.

Плещеев с лавки долой, великому князю поясной поклон отвесил.

— Верю, Михайло, верю, — похлопал его по плечу Василий.

А тот рад без меры, потешил государя. Тут же, еще дух не перевел, склонился чуть ли не к самому уху Василия, новое спешит выложить.

— Государь, — таинственно зашептал Плещеев. — Курбский-князь отроковицу от тя прячет, князя Глинского племянницу. Хоть летами она еще не выдалась, а собой хороша. Ух-ха! Видать, Курбский дожидается, Елена в сок и невеста ему.

— Князь Семен не дурак, — снова хихикнул Лизута.

У Василия брови сбежались на переносице. Сказал — отрезал:

— На девку погляжу, а с Семена спрошу, — и поднялся из-за стола. — А пока же кличь, Михайло, твоих холопок, веселья желаю. Да песенников не забудь, пущай душу взбодрят.

— Мигом, государь! — крутнулся Плещеев. — Ух, и порадую я тебя…

Глава 10 Люди государевы

Боярская вотчина. Московские рати. За здравие княжны Елены. Твердина хворобь. Дьяки посольские. Боярин Твердя ответ держит. В замке виленского воеводы. Жалостливые тиуны государю не надобны!


Боярин Иван Никитич воротился с поля. Весна погожая, к урожаю, и на сердце радостно. Боярину Пушкарный двор — бельмо в глазу. И смрадно, и грохотно. Загнал его великий князь силком к мастеровому люду, приставил для догляда. Да боярское ль это дело? На то немчишка Иоахим есть.

Версень на Пушкарный двор ходил так, для отвода глаз. Явится к полудню, голос подаст — и в караульную избу к печи.

А с теплом совсем невмоготу боярину. Потянуло в сельцо. Тиун тиуном, да свое око не помеха…

Сельцо Сосновка у Ивана Никитича невелико, да место красивое, лес и речка. С высоты холма, где боярское подворье, поле как на ладони.

Спозаранку Версень объехал верхом угодья, поглядел, как крестьяне пашут да не мелко ли. На подворье воротился, в амбар заглянул. Бабы зерно в кули рогозовые насыпают. Боярин руку в короб запустил, поворошил. Зерно сухое, тяжелое. Тиун Демьян обронил:

— В землю просится хлебушко.

— На той неделе приступай, — сказал Версень.

У крыльца мужик топчется. Голову опустил, пригорюнился.

— В чем вина, смерд? — строго спросил у него Версень.

Крестьянин и рта не успел раскрыть, как тиун наперед выскочил.

— Коня не уберег Омелька. По моему дозволению взял из твоей конюшни, батюшка Иван Микитич, ниву свою пахать. Там в борозде конь и пал. Не уберег он коня твоего.

— Старая была кобыла, болярин, и хворая. Невиновен я! — Крестьянин приложил к груди ладони. — Помилуй.

Глаза у Версеня насмешливо прищурились.

— А что, Демьян, уж не тот ли это Омелька, что в женки девку Малашку взял?

— Он самый, — угодливо хихикнул тиун.

— Вона как, — нараспев протянул боярин. — Мил человек, почто тебе кобыла надобна с такой женкой, как Малашка? Ее-то саму в плуг запрягать. Зад не мене, чем у кобылищи. Да и телесами Бог не обидел… И что мне с тобой теперь поделать? — Версень почесал затылок. — Придется тебе, Омелька, до Юрьева дня с Малашкой долг за коня отрабатывать, а завтра, с утречка, впряги-ка ты их, Демьян, в борону. Походят Омелька с Малашкой в хомуте денек заместо кобылы, наперед знавать будут, как добро боярское беречь. А ты, Демьян, самолично догляди за ними, чтоб без лени.

Отмахнулся от мужика, как от назойливой мухи.

— Иди, мил человек. Не то милость на гнев сменю и батогов велю дать тобе. Экий нерадивец, загубил коня, теперь слезу пускает. — И уже с крыльца обернулся, спроста у тиуна: — А что, Демьян, сколь это лет минуло, как Малашка у меня в дворне бегала?

— Пятую весну, батюшка Иван Микитич, — смиренно отвечал крестьянин.

— Гм! У тебя, верно, и детишки уже есть, Омелька?

— Как без них, болярин, — согнулся мужик. — Двое мальцов.

— Ну, ну! Так ты не запамятуй, Демьян, о чем я тобе наказывал. В борону Омельку с Малашкой, пущай порезвятся…

* * *
Исхлестали землю весенние дожди, напоили досыта. Едва подсохло, как промчалась через Мозырь и Туров шляхетская конница маршалка Глинского. Измесили копытами землю, осадили Слуцк.

Из Москвы маршалку великий князь письмо прислал, а в нем велел в глубь Литвы не заходить, дожидаться подхода русских полков.

Вскорости воевода Шемячич к Минску подступил, позвал Глинского на подмогу. У князя Михайлы иные думы. Мыслил Слуцком овладеть, но пришлось послушать Шемячича. Не стал маршалок перечить. Минска, однако, они не взяли, повернули коней к Борисову.

К лету московские воеводы Щеня с Яковом Захарьичем да Григорием Федоровичем в Литву выступили. Прознав об этом, Шемячич с Глинским пошли им навстречу. Дорогой захватили Друцк и у Орши соединились с воеводами Щеней и Григорием Федоровичем. А воевода Яков Захарьич теми днями стал под Дубровнами…

Забеспокоились в Литве. К середине лета собрал король многочисленное войско, двинулся к Орше. Прознав о том, воеводы Щеня с Шемячичем и Глинским, не дав Сигизмунду боя, отступили за Днепр, к Дубровне. Не преследовало их литовское войско. Король Сигизмунд остановился в Смоленске, а московские воеводы от Дубровны ушли к Мстиславлю, выжгли посад, овладели Кричевом.

Поставил Сигизмунд над литовским войском гетмана Константина Острожского. Захватил гетман Торопец и Дорогобуж и, оставив здесь смоленского воеводу Станислава Кишку, наказал ему город крепить.

Но московские полки отходили недолго. К исходу лета они снова двинулись к Дорогобужу и Торопцу. Не оказав им сопротивления, Станислав Кишка бежал…

Осенью король Сигизмунд и великий князь Василий заключили мир. Признала Литва за Москвою земли, завоеванные Иваном Васильевичем, подтвердила старые договоры. Величали тот мир в грамоте «Вечным», но и в Москве и в Вильно чуяли: недолго быть тишине и покою…

* * *
Князь Курбский терялся в догадках: что великому князю от него потребно? Вины за собой не чует, не перечил и службу государеву правил по совести. Так для чего же Василий призвал к себе? Ведь на думу Курбский и без того пришел бы.

Едва князь Семен в Грановитую палату вступил, как государь на Курбского глазищами уставился, пальцем ткнул:

— После думы не уходи, спрашивать тебя буду.

А о чем, не сказал. И уже Курбского ровно не замечает. На думе бояре спорили, шумели. Одни за мир с Литвой тянут, другие войны требуют. Каждый норовит другого перекричать. Князю Семену не до того. У него свои мысли: «О чем разговор поведет Василий, какую еще задачу задаст? Избави, снова в Литву послать захочет».

Раньше в Вильно ехал охотно. Чужую жизнь поглядеть, паче же всего радовался, когда был с королевой польской и великой княгиней Литовской Еленой…

Нынче не то. В последний раз насилу вырвался из Литвы. Дорогой от буйной шляхты только и спасался Сигизмундовой охранной грамотой.

И больше всего не желал князь Семен теперь покидать Москву не потому, что смерти опасался от шляхетской сабли. Курбские не того рода, кто по палатам отсиживается. Нет! Князь Семен един только и ведал, никому не сказывал, как вошла в его сердце молодая княжна Глинская. И время прошло малое, как привез он ее на Русь, ан будто не было раньше никогда великой княгини Елены. Княжна Гелена виделась Курбскому хозяйкой в хоромах, женой. Мыслил услышать от Михайлы Глинского на то добро…

К полудню отсидели бояре в думе, согласились на мир с Сигизмундом и по домам разбрелись. Великий князь Василий, проводив взглядом бояр, строго посмотрел на Курбского. Молчал, барабанил пальцами по подлокотнику. Потом вымолвил:

— Слышал я, княже Семен, что ты от меня сокрываешь племянницу маршалка Елену Глинскую. Верно ли то? — Подался в кресле, насторожился.

Курбский вспыхнул, брови вздернулись недоуменно:

— Государь, слова-то облыжные. Кто наговаривает на меня, видать, зла мне желает. К чему стану я укрывать княжну Елену? Князь Михайло поручил мне за ней догляд, вот и привез я ее в Москву.

— Почему о том сразу мне не сказывал, таил? — прищурился Василий. — Почитай, с той поры год почти минул! А мне еще говаривали, будто вознамерился ты женой ее своей сделать? Так ли это?

— Молода она, государь. Да и князя Михайлы слово по тому надобно послушать, — смело ответил Курбский.

— Так, княже Семен, — прервал его Василий. — Значит, правду мне рекли. — Насупился, что-то соображая. Потом вдруг повеселел. — Молода, сказываешь. А ты все ж покажи мне княжну. Ась? — И ощерился в улыбке. — Дозволь мне, людишке малому, на красоту княжны Елены созреть.

— Воля твоя, государь, — склонил голову Курбский.

— Во, люблю тебя за смирение. Ну, коли ты согласен, так жди меня завтра к обеду. Да не забудь, ворота распахни. Не обижай уж ты меня, княже Семен, все ж государь я твой, — и изогнулся, достав бородой колен.

У Курбского чуть с языка не сорвалось: «Не юродствуй, государь», да сдержался…

* * *
За длинным дубовым столом, уставленным в обилии разной снедью, сидели втроем: государь да Курбский с княжной Еленой. Глинская молода, статна, лицом прекрасна, белотела. На Елене платье черного бархата, жемчугом отделанное, волнистые волосы русые на затылке в тугой узел стянуты. Длинные ресницы долу опущены. А как поднимет да глянет на великого князя синими глазами, в душу лезет. У самой же щеки рдеют.

Василий ест — не ест, все больше княжной любуется. Вспомнилось, как во хмелю расхваливали ее красоту Плещеев с Лизутой, мысленно давно согласился с ними.

Курбский, видать, чует, что творится с великим князем, сидит пасмурный. Василий будто не замечает его. Налил князь Семен заморского вина в кубки:

— За здравие твое хочу испить, государь.

Василий взял, ответил:

— Не надобно за мое, княже Семен, за меня успеется. А вот за княжну — охотно.

Вспыхнула Елена, посмотрела на Василия. А тот улыбнулся, опорожнив кубок, постучал им об стол, пожурил:

— Негоже княжне Елене Глинской жить у тебя, княже Семен. Да и бояре языки чешут попусту. С завтрего дня жить она станет у меня в палатах. — Встал из-за стола. — За обед благодарствую, княже.

И пошел к выходу. Побледнел Курбский, растерялся. Даже провожать великого князя поднялся с трудом. Умащиваясь в колымагу, государь поворотился, намешливо смотрит на Курбского.

— Да, чуть не запамятовал. Не нынче, а на то лето пошлю тебя во Псков наместником. Жалобы от псковичей поступают на князя Репню-Оболенского. Чуешь, княже Семен, что поручить тебе собираюсь?

* * *
В ту же зиму приехал в Москву князь Михайло Глинский и поступил на службу к великому князю. Одарил его государь щедро и дал на прокорм город Малый Ярославец, еще села под Москвою.

Ко всему наказал государь Василий воеводам, чьи полки в Литве стояли, оберегать вотчины князя Михайлы Глинского.

* * *
— Сергунька, Сергунька! — на весь караван-сарай раздавался визгливый голос боярина Тверди. — Леший бы тя побрал, запропастился!

Вбежал Сергуня, у двери дух перевел. Боярин лежит на шубе, другой укутался с головой, стонет.

— Аль оглох? Не слышишь, зову?

Сергуня отмолчался, а Твердя велит:

— Подь дьяков сыщи, пущай ко мне идут. Аль ослеп, помираю я.

Фыркнул Сергуня, блажит боярин. Твердя край шубы с головы скинул, на Сергуню посмотрел сердито. Но у того на губах нет усмешки.

— Да мигом, не задерживайся, — промолвил Твердя. — Я тебя знаю, отрок ты пустопорожний, и в башке у тя вьюжит.

И сызнова потянул на себя шубу.

Отправился Сергуня на поиски дьяков.

Уныло в Бахчисарае в зимнюю пору, сыро и промозгло. Качаются на ветру высокие тополя, жалобно скрипят обнаженные платаны.

В караван-сарае холодно, печи не топят. И самих печей нет. Зябнет Сергуня, не согреется ни днем, ни ночью. Пригодилась дареная одежонка, тулуп с шапкой и сапоги. Без них, верно, окоченел бы.

Соскучился Сергуня по Игнате и мастерам, часто вспоминает Пушкарный двор. Были б крылья, улетел бы в Москву.

В первое лето часто брал его дьяк Мамырев с собой в город. Захаживали на базар, бродили по узким улицам. По новинке любопытно было Сергуне татарское житье, а пригляделся — все почти как и на Руси: здесь свои князья и бояре, смерды и ремесленный люд. Только и того, что прозываются они по-иному. А огневой наряд в татарском войске малочисленный и пушки все боле легкие, на пищали смахивают. Сразу видно, для набегов приспособлены, возить сподручно.

Дьяков Сергуня разыскал в их клетушке. Василий Морозов с Андреем Мамыревым хлеб ели и горячей водой запивали. Услышав, что боярин кличет, Мамырев в сердцах глиняной чашкой о столик хрястнул, расплескал воду.

— Ужо и поесть не даст. Сам-то небось нажрался, теперь пузо кверху.

Морозов поддакнул:

— Нерасторопный боярин и к делам посольским не радеет. Ошибся государь в Тверде.

Поворчали дьяки, а идти надобно. Пошли вслед за Сергуней. Боярин Твердя, шаги заслышав, откинул шубу, умостился, кряхтя, вытянул ноги в валенках.

Морозов с Мамыревым остановились в дверях, дожидается.

— Явились-таки. Кабы не позвал, сами не сообразили. Помер бы, и глаз не показали, — забубнил Твердя.

Дьяки переглянулись недоуменно, однако ни слова не проронили. Боярин же свое тянет:

— Зазвал я вас по такому случаю. Занемог я и смерть боюсь на чужбине принять. — И шмыгнул носом, себя жалеючи. Потом снова заговорил: — Посему задумал я домой, на Москву ворочаться. Один поеду. Здесь же, с крымцами, посольство править перепоручаю тебе, Василий. Как с ханом речь вести, ты ведаешь, поди, получше моего, и о чем уговор держать, ежели Менгли-Гирейка согласие даст, ты без меня, дьяк, знаешь.

Морозов склонился, ответил:

— Государево посольство вести — честь великая…

— Во-во! — ухватился за его слова боярин. — Верно сказываешь, Василий. Ты дьяк знатный, у государя в почете превеликом. Нынче пущай челядь колымагу в обратную дорогу готовит. А ты, Сергунька, со мной поедешь…

Сборы скорые. Неделя минула, как выехали из Бахчисарая. За перешейком снега начались. У колымаги колеса сняли, на полозья поставили. Радуется Сергуня, и челядь повеселела, в Москву путь держат. Боярин Твердя доволен, и месяца не пройдет, как заявится к боярыне Степаниде. Перво-наперво в баньке душу отведет, потом наестся щец горячих на птичьем отваре и на теплую перину завалится.

* * *
Явился в караван-сарай мурза Исмаил. Забрел в клетушку к дьякам. Те гостя не ждали, удивились, но виду не подали. У мурзы глазки маленькие, хитрые. Уселся на коврике, ноги подвернул калачиком, на дьяков смотрит с ухмылочкой и ни слова.

Морозов Мамыреву по плечо, приподнялся на цыпочках, шепнул:

— Принеси, авось язык развяжет, и толмача покличь.

Тот кивнул, ушел, а Морозов напротив мурзы уселся на пол, откашлялся в кулак. Дьяка судьба разумом не обидела, и в жизни Морозов многому обучился. С посольством не единожды езживал. Доводилось побывать и у польского короля, и у казанского хана, и даже у магистра ливонского. А что до Бахчисарая, так это уж в третий раз. Обычай крымчаков дьяк хорошо изведал…

Мурза Исмаил лисий треух скинул, положил рядышком, стрижет раскосыми глазками. Морозов тоже помалкивает, выжидает.

Вскорости воротился Мамырев с толмачом. В руке у дьяка связка куниц. Положил мурзе на колени. Тот рот раскрыл от удовольствия, языком зацокал и грязной рукой гладит мягкие шкурки, перебирает.

— Эк его… — скривился Мамырев.

Насладившись подарком, мурза поднял глаза на Морозова, залопотал по-своему.

— Исмаил сказывает, Сигизмундовы послы к хану прибыли, — еле успевает переводить толмач.

Морозов шею вытянул по-гусиному, выдохнул:

— Ну, ну?

— Еще, — продолжает толмач, — привезли те послы дары богатые не токмо хану, но и всем его родственникам, особливо царевичу Ахмат-Гирею и Кудаяр-мурзе.

— Как оно завернулось… — протянул Морозов.

Исмаил подхватился, сунул куничек под полу широкого малахая, нахлобучил треух.

— Скажи ему, — повернулся к толмачу Морозов, — за весть спасибо. Да пусть нас не забывает, заходит в караван-сарай, а мы его отблагодарим.

Толмач перевел. Мурза ладони к груди приложил, оскалился. Из клетушки выходил пятясь. Толмач ушел провожать Исмаила. Мамырев проронил:

— От те и дождались…

— Не ко времени Сигизмундово посольство прибыло, хотя того ждал я, — сказал Морозоз и потер лоб. — Боюсь, труден будет разговор с ханом. Менгли-Гирей ныне лисом вилять зачнет, выманывать, кто боле даст, наш ли государь иль Сигизмунд.

— Надо бы ране на хана наседать, рядиться с ним.

Морозов пожал плечами.

— От нас, Андрей, сие не зависело, сам ведаешь.

— Все Твердя, — снова сказал Мамырев, — зад поднять опасался… Что, Василий, как посольство вершить станешь?

Морозов потер лоб, ответил:

— Надобно, мыслится мне, к хану Менгли-Гирею добиваться. Во дворец идти, не затягивать. Ныне, коли с ханом о ряде не уговоримся и не склоним его на Литву выступить, так, може, хоть удастся не допустить набегов крымчаков на Русь.

* * *
Что Сергуне до боярских хором, пускай себе красуются, друг перед другом выхваляются резьбой по дереву, по камням сеченьем ажурным, искрятся разноцветьем стекольчатых оконцев. Сергуне поскорей бы до Пушкарного двора дотопать да Игнату повидать. Почитай, полтора лета не виделись…

Идет Сергуня улицами, ахает. Срок будто и малый, а гляди, как Москва-город строится. Вона сколь церквей новых горят позлащенными маковками, очам больно. И все русскими умельцами сложено, а верховодит ими искусный зодчий — грек именем Алевиз Фрязин.

На ходу поглазел Сергуня, как на перекрестке двух улиц стены собора возводят, мастеровые с носилками снуют, кирпич тащат, раствор известковый. Обошел стороной гору камня, штабель бревен. Поодаль плотницкая бригада доски тешет, стружки из-под топоров то дождем сыплются, то лентами вьются. Пахнет смолистой сосной. Тут же поблизости костер горит. На треноге казан подвешен, хлебово булькает, паром исходит. Сергуня слюну сглотнул, прибавил шагу.

До Пушкарного двора добрался Сергуня в полдень. Еще издалека потянуло едким запахом литья, глушило звоном кузниц, нудно скрипели деревянные колеса водяного молота, стучало и ухало окрест.

У ворот Сергуня остановился, ноги не несут. На сердце и радостно и тревожно. Во дворе людно, каждый своим занят. Вон у плавильных печей мастеровые возятся, на Сергуню внимания не обращают. Там среди мастеровых и Антип, и Богдан. Может, и Игнаша?

Незнакомый ратник дорогу перегородил. Сергуня бердыш рукой отвел, промолвил:

— Мастер я, в Крыму был…

Смотрит, навстречу Игнаша бежит, по мосткам, по лужам, напрямик. Запыхался, обнял.

— Воротился, Сергуня. Молодец! — Отступил на шаг. — Я тебя4 еще прошлой осенью поджидал, каждодневно выглядывал.

Сергуня и рта не успел открыть, как Игнаша известием оглушил:

— Антипа этой зимой по доносу немца насмерть забили…

— И-эх, вот те раз!

— Боярин Версень лют, злобствует попусту.

Сергуня опустил голову. Подошел мастер Богдан.

— Успел сказать ужо Игнашка… Да, жалко Антипа, мастер был, каких мало. Литье знавал доподлинно и секретов от людей не держал. Ко всему, мужик души доброй. Но что поделаешь, жизнь у него не сладка, не баловала.

От печей позвали. Богдан махнул рукой, дескать, слышу, чего там.

— Извел-таки Иоахимка, — промолвил Сергуня — Он Антипа с первого дня невзлюбил, все придирался. Теперь небось доволен.

— Без души немец, — поддакнул Игнаша. — Они с Версенем друг дружке под стать.

— Ну, не горюй, Сергуня, — проговорил Богдан. — Хорошо, хоть ты возвернулся. Скучно Игнаше без тебя. Однако отчего мы в воротах торчим? Веди-ка, Игнаша, друга в избу.

Он, чай, в дальнем пути намаялся и изголодался.

* * *
Экая благость попасть домой с долгого зимнего пути. Отогрелся Твердя, набил утробу. Сморило.

Боярыня Степанида к двери на цыпочках подойдет, заглянет в щелку. Спит Родион Зиновеич, что малое дите, рот открыт, подхрапывает.

Умилится боярыня и тут же посокрушается. Сдал Твердя с лица, щеки дряблые мешками висят. Ну да печаль невелика, кости привез, а мясом обрастет.

И боярыня спускается в поварню, наказ дает, как боярину угодить, чего лакомого к ужину нажарить.

А Тверде сон снится, будто идет он по городу и то ли у подворья Щени, то ли у Берсенева собака на него кинулась. Вылезла из подворотни, рослая, с телка, рычит, шерсть наершилась.

Родион Зиновеич посохом от пса едва отбивается, к забору льнет. Хочет на помощь позвать, ин голоса лишился…

Открыл боярин глаза с перепугу, прислушался. На самом деле во дворе псы брешут Кликнул Твердя Степаниду, а та уж сама к нему торопится.

— Батюшка, Родивон Зиновеич, Васька окаянный и передохнуть не дал, велит тебе к нему явиться.

Твердю потом холодным окатило, как о великом князе напомнили.

Бахчисарай покидал, мене тревожился, чем когда к Москве стали подъезжать. Ответ держать боярину. Как вспомнит о том, дурно делалось. Корил себя, зачем поддался соблазну, убежал и с посольством не справился. Ну что как не поверит Василий его болезни?

У Тверди иногда мысль ворошилась воротиться назад, в Бахчисарай. Может, и поддался бы этому боярин, да далеко до Крыма, а Москва вот она, рукой подать…

Глядит испуганно Твердя на боярыню Степаниду, слова не проронит. Вот те и приснилось, пес кидается. В руку сон.

Боярыня Степанида самолично мужа облачала, напутствовала:

— Ты, Родивон Зиновеич, Василию не молчи. Коли ему надобно басурманское посольство, пущай сам и едет к крымчакам…

Не став дожидаться, пока челядь заложит колымагу, Твердя поплелся пешком. День погожий, солнечный, и снег подтаивал, капало с крыш. Весна близилась. Родиону Зиновеичу давит шею высокий ворот кафтана. Расстегнулся. Идет, задумался, знает, о чем разговор предстоит. Уже в Кремле нос к носу столкнулся с дьяком Федором. Тот осклабился, обнажив желтые лошадиные зубы. Боярин буркнул, обошел дьяка стороной. До чего же богомерзкая образина! И надо же повстречать, когда не на пирог к великому князю зван. О пыточной напомнил собой дьяк Федор…

В княжьих хоромах Твердю дожидался дворецкий, пробасил:

— Пойдем ужо, боярин Родивон, государь требует.

У Тверди голос заискивающий, в очи дворецкому заглядывает:

— А что, Роман Ляксандрыч, в добром ли здравии государь? — И сам чует, как дергается подбородок.

— В здравии добром, но гнев на тебя, Родивон, держит.

— Ай-яй, — еще больше пугается Твердя. — И за что немилость на меня такая?

— Давно ль воротился из Крыма, боярин Родивон?

— Вчерашнего дня только.

— Ну да, так и есть, Лизута сказывал…

— Уж не Лизутин ли навет на меня государю? Видать, он наябедничал? — замедлил шаг Твердя.

— А ты, боярин Родивон, оружничего не бесчести. Лизута у государя в милости за службу свою верную. Ты же виновен еси, — резко оборвал Твердю дворецкий, пропуская боярина в княжью горницу.

Родион Зиновеич порог переступил, услышал, как дворецкий прикрыл за собой дверь. Осмотрелся Твердя. Оконца прикрыты, и в горнице полумрак. Со света сразу и не разглядел великого князя. Тот сидел в кресле, опершись кулаком в подбородок Черный, длиннополый кафтан из домотканого холста закрывал ноги до пят. Родион Зиновеич вздрогнул, шапку долой, склонился до боли в пояснице.

— Здрав будь, государь Василий Иванович.

— Я-то здрав, — резко оборвал боярина Василий — А вот как ты, Родион, смел посольство покинуть, дай ответ?

У Тверди язык одеревенел, ноги в коленях подкашиваются.

— Не гневись, государь, хан на разговоры не давался, хоть мы не единожды искали с ним встречи…

Василий руку от бороды отнял, стукнул о подлокотник кулаком.

— Не для того я посольство наряжал, боярин Родион, чтоб ты в Бахчисарае бока отлеживал. Для государственных дел ты послан был!

— Хворь одолела, — пролепетал Твердя. — Прости, государь. Не моя вина.

— Хвори твои мне ведомы, боярин. Им начало еще от Казани тянется. Ответствуй, на кого посольство оставил?

— Дьяку Морозову перепоручил, государь, — заспешил с ответом Твердя, учуяв в голосе Василия меньший гнев.

— Морозову, сказываешь? Дьяка Василия люблю. Ты же, Родион, честь позабыв и совесть, в Москву прибежал, как кобель побитый, в конуру лезешь. На печь горячую захотел аль по жене своей соскучился?

— Прости, государь, — выдохнул Твердя и снова склонил голову.

— Прости, — передразнил Василий. — Я тебя раз простил, егда наряд под Казанью растерял. Ныне не прощу. Надобно б тебя к Федьке в пыточную избу отправить, да крови твоей не хочу, зловонит она. Однако и милости не жди от меня, боярин Родион. Не надобен ты мне, и посему с боярыней своей и челядью дворовой отъезжай из Москвы немедля. Навек убирайся. Определяю тебя на жительство в городишко отдаленный, Белоозеро. Очи мои не желают глядеть на тебя…

* * *
Прислонив к стене зерцало, Морозов долго прихорашивался. Костяным гребнем раздирал густые скатавшиеся волосы, говорил стоявшему поблизости Мамыреву:

— Добро тебе, Андрюха, голова у тя лысая, блестит, словно навощенная.

— Неча завидовать, Василий, настанет час, и у тя повылазят.

Сняв с зубьев пук волос, Морозов кинул под ноги и, отложив гребень, натянул на себя длиннополый, шитый серебром кафтан. Одернул, застегнулся.

— Послов по одежде встречают, — сказал и осторожно двумя руками нахлобучил отороченную соболем шапку.

— Слова истинные, Василий. Ко всему, ежели послы с подарками богатыми, — добавил Мамырев.

— Даров у нас малость, — вздохнул Морозов. — За долгое житье в Бахчисарае вконец обнищали.

— На этакую прорву не напасешься, — согласился Мамырев. — Ныне велел я подьячим все потрясти, что есть, подарим еще царю татарскому, авось подавится.

Морозов покачал головой:

— Слава те, Всевышний, изволил-таки хан допустить к своей милости. А я мыслил, что, не повидав Гирея, и на Русь отбудем…

Выйдя из караван-сарая, они сели на коней. Час полуденный, и в чистом небе тепло, не по-зимнему выгревает солнце. Воробьиная стая обсела раскидистое дерево, щебечет. За глинобитными заборами плоские крыши саклей. Тополя и клены сбросили листву, замерли в спячке. По ветвям поплелись, вытянулись к самым макушкам голые виноградные плети. Унылы опустевшие в зимнюю пору сады Бахчисарая. И только красуются вечнозеленые кипарисы.

— Робею, Андрюха, — проговорил Морозов. — С посольством часто доводилось бывать, а править — впервой.

— А ты о том забудь, — успокоил его Мамырев. — Чай у тебя башка не дурней, чем у боярина Тверди.

Они пересекли площадь перед дворцом. Белели каменные стены ханских покоев. Дворец двухъярусный, крытый чешуйчатой черепицей. Тоскливо глядят на город узкие зарешеченные оконца. Молчат, не бьют струи мраморных фантанов, и дорожки, покрытые песком, густо устланы желтыми листьями.

У ворот дворца зоркая охрана.

Сошли дьяки с коней, дали знать подьячим, чтоб тащили за ними подарки, и направились к воротам. У входа толпа мурз и беков преградила дорогу. Мурза Аппак подморгнул Морозову, сказал по-русски:

— Васка, айда карашеваться!

Мурзы и беки рассмеялись, по-своему затараторили, на дьяков пальцами тычут. Кудаяр-мурза под ноги Морозову плюнул, толмачу о чем-то пропищал. Толмач головой закрутил, переводить не захотел. А Кудаяр-мурза нож из сапога потянул, двинулся на толмача. Тот испугался, перевел:

— Мурза Кудаяр сказывает, что ты, дьяк Василий, холоп.

Озлился Морозов, Кудаяру кулак под нос сунул.

— Ужо самому царю Менгли-Гирею на тя пожалуюсь.

Но Кудаяр дьяка не слушает, вырвал у подьячего беличью шубу, на себя пялит. Тут и другие мурзы и беки послам дорогу загораживают, дары требуют. Морозов с Мамыревым едва во дворец протолкались. Мурзы и беки рожи кривят, гогочут непристойно. Опередили русских послов, скрылись в переходах.

— Ну чисто шакалы, — выругался Мамырев.

— Орда ненасытная, — вторит ему Морозов.

Пока шли коротким мрачным коридором, недобрые мысли в голове роились.

Кирпичные своды низкие, давят. Морозов Мамыреву глазами указал на дверь впереди. Железная, кованая, а пока ее минуешь, в три погибели согнешься.

— Не доводи до греха, втолкнут и закроют навеки, — шепнул Морозов.

Мамырев дрожит.

— Молчи ужо. И без того боязно…

За коридором начались палаты. Свет тусклый, едва пробивается через оконце под потолком.

Не успели дьяки дух перевести, как вошли в ханские покои. Менгли-Гирей сидел на низеньком, отделанном перламутром помосте. По правую руку у хана восседал на ковре любимец царевич Ахмат-Гирей, по левую руку от Менгли-Гирея — визирь турецкого султана Керим-паша, а дальше царевичи и мурзы с беками.

Отвесили Морозов с Мамыревым хану поясной поклон. Морозов справился о здоровье Менгли-Гирея и жен его многочисленных. Толмач дьяковы слова перевел. Хан ответил угрюмо:

— Аллах, да будет его воля, милостив ко мне, правоверному.

Тут глаза Морозова встретились с глазами Кудаяр-мурзы. Тот глядел на русского посла нагло, усмехаясь.

— Великий хан, — сказал дьяк Морозов. — Челом бью и жалобу приношу на Кудаяр-мурзу. Поносил он меня и бесчестил, холопом обзывал и ко всему шубу, какую государь мой тебе посылал, отнял.

Не стал слушать Менгли-Гирей толмача, ответил насмешливо:

— Шубой той мы Кудаяр-мурзу одариваем.

Царевич Ахмат захихикал. Его поддержали другие.

Только визирь Керим-паша оставался невозмутим.

Морозов выждал, когда утихнут, сказал:

— В том, великий хан, твоя воля, хоть и все ему отдай. Но не вели над послами глумиться.

— О, дерзкий урус! Длинный язык твой уподобился жалу ядовитой змеи. Я вырву его. — Глаза у Менгли-Гирея сузились, крылья приплюснутого носа гневно раздувались. — Князю твоему, нашему слуге Ваське, передай, пусть выход мне дает, как давала Москва и вся урусская земля хану Узбеку. О-оо! — Хан воздел руки — Урусы думают, что татарские воины наведут страх на Литву. Но видит Аллах, я не хочу этого…

Менгли-Гирей отвернулся. Мурзы подскочили к дьякам, вытолкали из царской палаты.

Воротились Морозов с Мамыревым в караван-сарай опечаленные.

— Нелегко посольство вести, — сокрушается Мамырев.

— Еще как нелегко! — соглашается Морозов. — Особливо у крымчаков. Седни не ведаешь, что завтра случится. Перед ханом стоял, дрожью било. Не чаял, что живы выберемся. Ин пронесло.

— Повременим еще.

Мамырев почесал затылок.

— Остерегаюсь, не послал бы Гирей орду на Русь.

— Сам о том подумываю, — согласился Морозов. — Поспешать бы домой, в Москву, государю обсказать все…

К вечеру в караван-сарай приехал мурза Исмаил. Натянул повод коня на кол, прошел в клеть к дьякам. У тех нетерпение, ждут: с чем Исмаил пожаловал? А может, с мурзой другие татары приехали, схватят, кинут дьяков в яму — и конец?

Исмаил, едва уселся, заговорил. Толмач пересказывает:

— Великий хан во гневе на урусского князя, зачем дары малые шлет. Менгли-Гирей к литовскому королю милостив, ярлык ему дал на города многие… А еще великий хан послов урусских отпускает в Московию и сказывает, что он ждет от князя Василия казны, и кречетов, и утвари дорогой. Да еще отпустить в Крым царя Абдыл-Летифа, какой многие годы в московской темнице содержится.

Мурза замолк. Заговорил дьяк Морозов:

— Государю нашему, великому князю Василию Ивановичу, мы слова ханские, мурза Исмаил, передадим. А каков ответ на них государя будет, того не ведаем. Что до короля Сигизмунда, принявшего ханский ярлык, то это его дело. Наш же государь землями своими не по милости хана владеет, а по отчему праву и в ярлыках на города и веси нужды не имеет… Тебя же, мурза Исмаил, как друга нашего мы отблагодарить хотим.

Мамырев, пока Морозов говорил, сходил, воротился со связкой соболиных шкурок, протянул мурзе. Исмаил рад, дьякам кланяется, руку к груди прикладывает.

Проводили дьяки мурзу, стали собираться на родину.

* * *
От озера тянет холодом. Белыми лебедями плавают ледяные глыбы. Тяжелый, серый вал накатывается, гнется гребнем на изломе и, ударясь, рассыпается брызгами, пенно выкатывается на берег. Темное низкое небо затянулось тучами, слилось с озерной ширью.

Замер Родион Зиновеич, не шелохнется. Вал за валом, братьями-близнецами из дальней дали, широко, вольно подступают волны к боярину, устрашают, кипенью дробятся. Водяная пыль сеет Тверде в лицо, мелкими каплями собирается в седой бороде.

К исходу марта добрался Родион Зиновеич до Белоозера, города отдаленного, где жить ему определено государем. В долгом пути выбились из сил кони и люди. Спасибо монахам Кирилловского монастыря, пригрели, дозволили передохнуть…

Налег на посох боярин, пригорюнился. Краем света кажется ему белоозерская земля.

За спиной Тверди упала боярыня Степанида, завыла в голос, забилась о каменистую землю. Вздрогнул Родион Зиновеич, повернулся круто, нахмурился. С трудом поднял боярыню, усадил в возок, прохрипел:

— Трогай!

И заскрипели колеса.

* * *
Светится огнями замок виленского воеводы Николая Радзивилла, весело гремит музыка. Через открытую прорезь окон музыка всю ночь будоражит горожан. Старый воевода праздновал день рождения жены Ядвиги.

Со всего княжества Литовского и королевства Польского съехались на торжество паны вельможные. С часу на час ждали короля.

По огромной, освещенной тысячами свечей зале носилась в танце шляхта. Порхали красавицы паненки, отбивали в мазурке каблуки паны.

Высокий, статный Ян Радзивилл в синем, отделанном золотом кунтуше не принимал участия в веселье. Сложив на груди руки, он исподлобья посматривал на молодую мачеху. Легко летала она. Иногда метнет на Яна быстрый взгляд, и заалеет белое лицо, зальется краской. Опустит длинные ресницы, отвернется.

Выдохся старый Радзивилл в пляске, отошел к мраморной колонне. Подскочила Ядвига к Яну, увела, закружила.

Воевода отер шею, вздохнул. Не те годы… Раньше не знал устали, а нынче и половины мазурки не выдержал, вона как сердце в груди трепыхает, вот-вот вырвется.

Николай Радзивилл передыхал долго. Вышел на балкон, глотнул воздуха. Ночь сырая, промозглая, и небо затянули тучи. Поежился. Снова воротился в зал. К воеводе подошел гетман Острожский, стал рядом. Не отводя восхищенных глаз от Яна и Ядвиги, промолвил:

— Прекрасно, прекрасно, пан Николай. И что за прелестная пара, как Бог свят.

Старого Радзивилла передернуло. Он проворчал недовольно:

— Она моя жена, пан Константин, а Ян сын. — И отвернулся.

— Кхе! — Гетман кашлянул в кулак, смолчал.

Неприятную заминку нарушило появление короля. Задрав голову, Сигизмунд важно вел королеву. За спиной короля теснились вельможные паны. Радзивилл сОстрожским двинулись навстречу. Сигизмунд поднял руку, и музыка смолкла. Танцы прервались.

— Вельможные паны! — Король остановился, щипнул тонкий ус. — Наш посол, пан Лужанский, привез из Крыма ярлык. Хан Менгли-Гирей на московского князя Василия недовольство держит и городов его Владимира, Звенигорода, Чернигова, Брянска, Курска, Тулы, Пскова и Великого Новгорода да еще иных лишает и нам отдает во владение. А еще, вельможные панове, хан даст помощь против Москвы!

Голос Сигизмунда радостный, торжественный.

— Виват! — завопила шляхта.

Радзивилл повернул голову к Острожскому:

— Хан подарил нашему королю шкуру неубитого медведя. Но кто изловит его для Сигизмунда?

— Так, пан Николай, как Бог свят, — затряс седыми кудрями гетман. — Не кажется тебе, что король предоставит литвинам снять шкуру с русского медведя?

— Возможно, пан Константин, весьма возможно. Но мне иногда думается, что у нашего короля копье короче, чем у великого князя Василия.

— Уж не от Глинского ль у пана Николая такие мысли? — насмешливо спросил Острожский. — Как Бог свят.

— Не умом маршалка я живу, а своим, — рассердился Радзивилл.

— Танцы, танцы! — раздались голоса шляхтичей.

Радзивилл подал знак дворецкому, и музыка грянула плясовую. Король оставил королеву, подал руку молодой хозяйке, повел Ядвигу на середину зала.

* * *
На реке спокойно и тихо. Пробежит рябь и снова замрет. Слышно, как шелестит листвой прошлогодний камыш да где-то в глубине его кукует кукушка. Со свистом пронеслись утки, упали на дальнем плесе. На западе тяжело поднималась туча. Она медленно заволакивала небо.

Отталкиваясь шестом, Анисим гнал дубок на середину реки. Лодка скользила рывками, резала носом воду. Набежал ветерок, взбудоражил реку, и снова все успокоилось…

Напуганная шукой, всплеснула рыбная мелочь. Пророкотал отдаленный гром. Анисим поднял глаза, глянул в небо.

Не покидает Анисима тоска и в казаках. Нередко чудится ему голос Настюши, видятся родное сельцо и поле. Болит душа. Ловит себя Анисим на том, как просятся руки к сохе. Пройти бы по борозде, дохнуть запахом свежевспаханной земли… Вспоминает часто, как выходили в поле с Настюшей. И в такие минуты Анисим криком изошел бы, да терпит…

Остановив дубок, Анисим поднял из глубины вершу. Дождался, когда схлынула вода, вытряс рыбу. Посыпались на дно лодки золотистые караси, забился сазан, открывает рот, водит жабрами. Поползли, грозно поводя усами, клещастые темно-зеленые раки, змеей вьется длинная щука.

Анисим опустил вершу в воду, собрал рыбу в бадейку, задумался. Прошлой осенью водил Евстафий Дашкевич казаков на крымские поселения. Когда звал, сулил добра полные коробья. Был поход и впрямь удачлив, взяли обильный дуван, а как делить принялись, бездомным казакам почти ничего не попало. Атаманы да домовитые казаки все себе прибрали. Анисиму тоже мало чего перепало.

Усмехнулся Анисим. Раньше, когда пробирался к казакам, слыхал, живут они по справедливости. Ин нет, и у них кто покрепче, те и помыкают беднотой да еще сиротой либо голытьбой обзывают. А всем атаманы и старшины вертят, чего захотят, то и постановят…

Редкие, крупные капли дождя лениво застучали по реке. Анисим развернул дубок, поплыл к берегу.

* * *
Возмужал Степанка, усы отросли, и борода закудрявилась. Кличут его отныне не Степанкой, а величают Степаном. На посаде в Великих Луках девки на него заглядывались, вздыхали. Но в Степанкину голову Аграфена влезла накрепко, колом не вышибить. Нередко встает она перед ним будто наяву, в очах смешинка. Вопрошает хитро: «А что, Степанка, не выбился ль еще в именитые?»

Совсем недавно стал Степан десятником огневого наряда. Ну как тут не заважничать? Откуда и спесь у Степанки взялась, на пушкарей свысока поглядывает, покрикивает.

Князь Дмитрий к Степану благоволит: у кого из пушкарей такой глаз меткий? Хороших много, а точность боя, как Степанка, никто не осилил. И сметка у него особая, знает, сколько порохового зелья в пушку заложить, чтоб ядру ни недолета, ни перелета, и как ветер учесть.

Заприметил Степанову стрельбу и литовский маршалок Глинский, похвалил: «О, Стефан пушкарь зело добрый!»

Степанке лестно, вишь, какова ему честь.

* * *
В просторной низкой горнице великокняжеских хором пусто. За стекольчатыми оконцами гудит ветер. Час поздний, и погода заненастилась. И хоть весна в разгаре, а холодно.

В горнице двое: боярин Версень и дьяк Морозов. Сидят на лавках, зевают, великого князя дожидаются. Тот с утра на охоте. Уже б и воротиться время, ан нет. Отрок прошел вдоль стен, свечи зажег. Версень недовольно кашлянул.

Боярин Иван Никитич к государю с челобитной припожаловал. Проситься решил, авось великий князь даст от Пушкарного двора освобождение: не по нем, боярину, и хлопотно.

А дьяк Морозов едва в Москву заявился, немедля к великому князю поспешил. Жена отговаривать пыталась: «Куда к ночи? Утро будет. Оно и мудреней, чать без передыха…» Но Морозов отмахнулся: не твоего, бабьего, ума дело. Не с гулянки, из города-то какого, Бахчисарая прибыл, про посольскую службу до другого дня таить негоже. Егда еще вести нерадостные привезли, и о них государю немедля изложить надлежит.

Ждут боярин с дьяком, а Василия все нет. В горницу заглянул дворецкий Роман, пробурчал недовольно:

— Государь в Воробьевом сельце заночует, так что не сидите попусту.

Поднялись Версень с Морозовым, покинули хоромы. Темень. Постояли, пока глаза свыклись, за ворота кремлевские вышли. Версень шагал чуть впереди, придерживая рукой полу шубы. За ним, с трудом поспевая, семенил Морозов.

— Боярина-то Родивона Зиновеича великий князь в Белоозеро упек! — повернув голову вполоборота, прокричал Версень. — А род бояр Твердевых древен, от Рюриковичей, и роду княжескому не уступит…

Дьяк отмолчался.

— Оглох, поди, — сплюнул Версень.

Морозов отстал, свернул в улицу, а Версень шагал, бубнил под нос, ругал дьяка и ему подобных:

— Время какое настало. Не бояре, дьяки да служилые люди у великого князя в чести. Великий князь боярами помыкает, ни во что не чтет…

* * *
Не колымагой, а легким открытым возком въехал государь в село. Кособокие избы, крытые потемневшей соломой, вросли в землю, топятся по-черному. Редкие окошки затянуты бычьими пузырями.

Весной в крестьянских избах голодно, пустые щи — и те в редкость.

Василий из возка поглядывает. На взгорочке мальчишка греется. Из-под рваной рубахи лопатки выпирают. Стоит мальчишка на ногах-соломинках, от ветра качается, прозрачное лицо светится насквозь.

Обогнали старуху. Босая, согнувшись под вязанкой хвороста, еле плетется. Из избы вылезла баба, от водянки распухла, лицо в гнойниках.

Отворотил голову Василий, Михайло Плещеев рядышком сидит. Сказал спокойно:

— По весне завсегда так.

— С зимы надобно придерживать на весну, — нахмурился Василий. — Ан сожрут все по осени, а опосля страждут.

Возок вкатился на княжеское подворье. Навстречу выбежал старый тиун Дормидонт, из худосочных бояр, помог великому князю вылезть. Тут и ключница вертится, трясет телесами.

— Сказывай, Матрена, чем потчевать собираешься? — с усмешкой спросил Василий.

— Пироги с рыбой, батюшка осударь, да зайчатина с луком. Еще лапша с утятиной и гусь жареный.

— Ну, отведаю, не разучилась ли стряпать. А ты почто, Дормидонт, рылом в землю уставился? — Повернулся он к тиуну. — Либо грех за собой чуешь? Аль государю не возрадовался?

— Как не рад, государь, рад…

— Он, батюшка осударь, запечалился, — поспешила вмешаться ключница. — Воровство у нас случилось, истый разбой.

— О чем мелешь, Матрена? — грозно спросил Василий и взглянул на тиуна.

Тот на великого князя глаза поднял.

— Беда, государь, пошалили тати в амбаре.

— Много взято?

— Да не так и много. Мер десять жита да солонины кусок.

— Выводил ли смердов на правеж?

— Государь, честны смерды. Не возьмут они, — робко возразил тиун.

Василий оборвал:

— Вишь ты, холопам потакаешь, Дормидонтка?.. Каков заступник! Отчего бы, а?

Понурил голову тиун, не ответил.

— Завтре, с зорьки, смердов на правеж да избы самолично обшарь, вора сыщи. Наперед знай, Дормидонт, мне жалостливый тиун ненадобен. — И позвал Плещеева: — Пойдем, Михайло, ужо отведаем Матрениных пирогов…

За столом великий князь потешался до слез. Михайло Плещеев на карачках по полу лазил, скоморошничал и кривлялся.

Глава 11 Конец псковского веча

В Новгород! Псковичи. Жалобы псковские. Псковское вече. Государь едет!


Великий князь держал путь в Новгород. Дорога неблизкая, да нужда заставила. Воевода Щеня из Новгорода в который раз уведомлял: псковичи наместником Репней-Оболенским недовольство кажут.

Может, великий князь и не придавал бы значения тем жалобам, коли б не последнее письмо от Щени. Писал воевода, Репня-Оболенский Псков покинул и Щенины пороги обивает.

С государем в Новгород и Курбский выехал. Неохота князю Семену в Пскове садиться, но как великому князю перечить?

Растянулся поезд. За государевой колымагой колымаги бояр, обоз со снедью и разной утварью. Государев поезд сопровождали служилые бояре конно и пищальники.

У Василия лицо озабоченное, на челе морщины глубокими бороздами. Раньше случалось, Москву покидал, тягости большой не чуял. А нынешний поезд растревожил. Что занозу в сердце вогнал. Василию причину не искать, знаком. Молодая княжна Елена разбередила государю душу.

Василий вздохнул, потер лоб.

А Курбский в своей колымаге забился, думает. Ох, неспроста забрал Василий в свои хоромы княжну Елену, неспроста. И Михайло Глинский хитрит. Учуял, теперь почнет сети плести вокруг великого князя. В Москву ненадолго заявился и тут же почал перед Василием юлить. За Елену все великому князю благодарности расточает. Кабы не замышлял в родство с государем войти, не отказал бы ему, Курбскому, отдал племянницу в жены. А то едва князь Семен речь о том завел, как Михайло отнекивается, отговаривается: де, и молода, и неразумна… Неужели государь угодит в сети маршалка? Но Василий княжне Елене в отцы годится. Ко всему, при живой жене… Княжеский дворецкий Роман однажды поведал Курбскому, что княжна Глинская в княжьих хоромах хозяйкой себя мнит и государь с ней тих и ласков, не как со всеми. А великая княгиня Соломония на Елену косится. Да и как не коситься, чать, присушила литовская княжна государя…

Леса и перелески, изрезанные буераками, изгорбившиеся холмами поля и снова леса обступают княжеский поезд. Разлапистые густые ели обметают иглами колымаги, сухие ветки царапают кожаную обшивку. Тянутся к небу высокие сосны. Налитые янтарным соком, желтеют их высокие стволы. Воздух чистый, как родниковая вода.

Ближе к Новгороду места болотистые, дороги настелены гатями, мощенными дубовыми бревнами. Стучат колеса, качаются колымаги.

Под самым городом покликал великий князь в свою колымагу Курбского, уставился на него глазищами. Князя Семена даже озноб продрал. А Василий неожиданно усмехнулся, спросил:

— Не злобишься ль на меня за княжну Еленку?

— Ты государь, у тебя сила.

— Дерзок, дерзок, княже Семен. Ин и за то благодарствую, не таишься.

Василий вздохнул, сумрачно повел очами. В низине молочной пеленой стлался туман. Устойчивый, ни солнце его не трогает, ни верховой ветер не прогоняет.

И снова заговорил:

— Мыслишь, мне, государю, легко? Я, княже Семен, не ведаю покоя еще от казанской неудачи. Какую силу посылали, все попусту. Ну, поклонился нам Мухаммед, да что из того. Нам не это надобно, нам Казань подавай. Через Казань торговые пути на Восток. Ко всему, будет Казань за Русью, с одной стороны угрозу снимем. Тогда и с Менгли-Гиреем разговор легче, и с королем Сигизмундом. Нам города наши воротить надобно. А то, вишь, забажилось крымскому хану, он и дает ярлык на наши земли королю Польскому. А тот возрадовался, о Новгороде и Пскове помышляет. На что зарится? Эк его! В том ярлыке Менгли-Гирей ему пол-Руси насулил, поди ж ты дурень.

И засмеялся. Курбский тоже улыбнулся. В самом деле смешно. Хан все еще стариной живет. Думает, как при Батые Русью помыкали, за свой улус считали.

— Государь, Руси и Казань надобна, и Смоленск.

Василий встрепенулся:

— Во-во, княже Семен, верно мыслишь. Потому, княже Семен, я и намерился посадить тебя во Пскове наместником. Тебе и Щене верю. Знаю, вы оба о Руси печетесь. И коли потребно будет, с полками недругам моим путь заступите. Ко всему, с псковичами ты, княже Семен, скорей, чем Репня, уговоришься. — Высунулся из колымаги, сказал радостно: — Кажись, пути конец, Новгород вижу. Вона как София золотом играет.

* * *
— Эй, люд псковский, наместник Найден воротился! — взобравшись на бревно, орал на торгу рябой мужичонка.

Народ крикуна окружил, не верит. Купец из лавки поймал за рукав проходившего мастерового:

— Цо за глашатай выискался?

Мастеровой всмотрелся в мужика, узнал:

— Боярина Сидорки холоп.

Мужик свое знай выкрикивает:

— Недолго Репня в Новгороде отсиживался. Теперь сызнова московский наместник нами помыкать будет. Пожили вольготно, и будя!

Из толпы насмешливый голос прервал:

— Аль не ты ли, холоп, Псковом верховодил, когда наместник Найден в Новгороде скрывался?

Мастеровой в тон подхватил:

— У него с боярином Сидоркой все сообща.

Толпа дружно принялась потешаться над рябым мужиком:

— Вот те мастеровой!

— Сказал, так сказал!

Кто-то стащил холопа с бревен, дал кулаком под бок.

— Мутишь народ!

— Не просили мы Репню в наместники, незваным заявился! — выкрикнул из лавки купец. — Цо посадники молцат, аль языки проглотили?

Тем часом в хоромах посадника Юрия Копыла собрались бояре и посадники, с утра совет держат. Нежданно все повернулось. Мыслили бояре, уедет Репня, а они попросят у великого князя угодного себе наместника. Ан нет, Репня-Оболенский тут как тут.

Посадник Леонтий, боярин степенный, властный, слушал, молчал долго, потом повел речь, чтоб ехать к великому князю Московскому с жалобой на наместника. Другие бояре к этому тоже склонились. Однако хозяин хором, белый как лунь посадник Юрий Копыл, заупрямился:

— Нужды нет. Репня-Оболенский либо кто иной наместником сядет, нам-то цо?

Боярин Сидор слюной забрызгал, посохом затряс:

— Мздоимец твой Репня, посадник Юрий. Отчего ты за него распинаешься?

Молодой боярин Малыга вставил:

— У Репни с ним дружба!

— Врешь! — вскочил Юрий, — За облыжные слова не прощу!

Лысоголовый тучный боярин Шершеня взвизгнул:

— Лют, аки волк, лют Найден! Литве поклонимся!

Другие бояре свое ведут:

— Самоуправствует Реши, с нами совета не держит! В иные времена Псков сам себе господин бывал, аль запамятовали?

— Не потерпим того! — в несколько голосов закричали бояре. — Кто во Пскове голова? Мы!

Прикинули бояре так и этак и порешили: жаловаться на Репню-Оболенского. Пускай великий князь Василий заберет его. Но тут снова Копыл заелозил, на своем упирается:

— Вольны вы, я же вам в этом не товарищ!

Боярин Малыга вставил:

— Не я ль сказывал, у посадника Копыла с Репней дружба?

Взбеленился Копыл, кулаком на Малыгу замахнулся:

— Прочь из моих палат!

Малыга подскочил, сунул Копылу под нос кукиш:

— На-кась!

И уже от двери, одернув кафтан, кинул:

— Я ухожу, посадник Юрий. Отныне, просить будешь, нога моя не ступит в твои палаты. Но како ты ответ станешь держать перед псковицами?

За боярином неторопливо поднялся с лавки посадник Леонтий, проронил:

— Не по званию поступаешь, Юрий, ох не по званию. — И ушел.

За ним направились бояре Сидор и Шершеня. Следом и другие потянулись.

Опустели хоромы. Посадник Юрий Копыл из палаты выскочил, позвал челядинца:

— Тащи кафтан новый да шапку!

Облачился поспешно. За воротами посмотрел по сторонам. Бояр не видно. Задрав бороду, Копыл направился с доносом на обидчиков.

На другой день поскакал в Новгород гонец с письмом от наместника к государю. Жаловался Репня-Оболенский на псковских бояр. Они-де не токмо его, наместника государева в городе Пскове, уважать отказываются, но и самого великого князя Московского не почитают и признавать не желают. Людей наместниковых бесчестят, от государевой казны деньги утаивают.

* * *
Спозаранку начинается жизнь в торговом Новгороде. Возвещая начало дня, звонко отбивают часы на Ефимьевской башне: в мелкое серебро колокольцев вплетается звучный бас могучего колокола, будит народ. Из гостевых дворов спешат на торг купцы. Мастеровой люд принимается за свое ремесло. Потянулись по Волхову вверх и вниз корабли с разными товарами, распахнулись городские ворота.

Великий князь Василий ночь провел в бессоннице. Ярился на псковичей. В который раз брал Василий с аналоя письмо Репни, перечитывал, хмыкал. Добираясь до слов «…платить в государеву казну утаивают», отбрасывал свиток, бранился громко:

— Погодите, крапивное семя. Чать, новгородское боярство с посадницей Марфой Борецкой тоже похвалялось, много мнили о себе. Ин склонили головы перед государем Иваном Васильевичем. Тако и вы, боярство псковское, дай час, на карачках в Москву приползете. — И, сжимая кулак, грозил невидимому врагу.

Поутру велел сыскать дьяка Далматова. Искали долго, пока один из челядинцев не догадался в кабак заглянуть. Дьяк щи хлебал и квасом запивал. Услышал, что государь зовет, про еду позабыл. Толстый не в меру, длиннорукий, Далматов припустил рысцой, челядинец едва за ним поспевает.

Василий встретил дьяка бранно:

— Почто ждать заставляешь, аль батогами поучить, чтоб службу не забывал?

— Виновен, государь…

— Ви-но-вен, — передразнил Василий. — В чревоугодье погряз, Третьяк. Вишь, брюхо, — ткнул пальцем. — У бабы непраздной[243] такое не редкость.

Шагнул к аналою, взял свиток, потряс:

— Сие Оболенского грамотка. Поедешь во Псков с моим ответом. Когда о том скажу. Может, завтра, а может, на той неделе. Теперь же отправляйся к князю Курбскому, проведай о здравии. Коли хворь от него не отступила, своди лекаря. — Покрутил головой, посетовал: — Не ко времени занемог князь Семен.

Дьяк порог переступил, за дверь взялся, закрыть, как голос Василия остановил:

— Окольничего князя Великого найдешь, мои слова передай. Пущай он из Новгорода самолично никуда не отъезжает. Ежели князь Курбский не поправится, его с тобой во Псков пошлю.

* * *
В неделю дотащились псковичи до Великого Новгорода. Посадник Леонтий да бояре Сидор с Федором утомились, растряслись. Колымаги древние, неуклюжие, скрипят, душу выворачивают.

На ночевках боярин Федор надоел сомнениями. Не понапрасну ль затея: может, московский князь и слушать не захочет. Репня-то его наместник…

Но Сидор с Леонтием упрямились, доказывали. Не желают псковичи Оболенского. Пускай заберет его Василий, а даст им в наместники такого князя, коий бы с боярством псковским ладил и во всем совет с ним держал…

В Новгороде ни Леонтий, ни Сидор с Федором давно уже не были. Вона как разросся, и будто никакого мора не было. Город оглушил, колготный, населенный, не то что тихий Псков. И понастроено сколь палат и теремов. Окна большие, на косяках, стеклом цветным переливают. Дома боярские из камня, не бревенчатые…

На гостевом дворе псковичи не задержались. Умылись с дороги и пешком отправились на архиепископово подворье, где, по известию, проживал великий князь.

Дорогой гадали: чем встретит их Василий?

Следом за боярами верный посадников холоп нес кожаную суму с серебром. Кланялся Псков государю и великому князю Московскому полуторастами рублями.

К владычным палатам пока добрались, не одного иноземца повидали. На высокое крыльцо ступали боязно. Ну как Василий велит заковать их в цепи? Репня, поди, успел оговорить.

Едва в хоромы сунулись, навстречу дворецкий великого князя, на них грудью движется, выталкивает:

— Куда не званы вперлись!

Боярин Сидор знал дворецкого. И хоть и обида взяла псковича, а унизился:

— Позволь, боярин Роман Ляксандрыч, повидать великого князя.

— Не седни, не седни. Велено государем завтра явиться…

* * *
От этакого приема робость одолела псковичей. В Грановитую палату на другой день, как на казнь, вошли. У посадника Леонтия в руках серебряное блюдо с деньгами ходуном ходит.

Тишина в палате. Бояре московские и новгородские за государевым креслом сбились, смотрят на псковичей. А те подошли к Василию, головы склонили. Леонтий блюдо протянул, проговорил чуть слышно:

— Прими, великий князь, дар от бояр псковских.

Василий подал знак, и дворецкий унес подарок. Леонтий снова заговорил, теперь уже посмелее:

— Не сочти за дерзость, великий князь, со слезами приехали мы к тебе.

Холодные глаза Василия смотрят на псковичей, резкий голос вознесся к граненым сводам палаты:

— Не великий князь я вам, холопы, а государь! И государем кликать меня надлежит, како московские и иные князья да бояре и служилый люд зовут меня.

Ойкнул боярин Сидор. А Федор зашептал:

— Чур, чур…

— Истину глаголишь, государь великий князь, — залепетал посадник Леонтий.

— Тьфу! — плюнул с досады Василий. — Дурень ты, посадник, и посольство твое никудышное. Слово-то вымолвить не умеешь. Я отчину свою держу и обороняю, как отец наш и деды делали. Коли же будет на моего наместника князя Оболенского много жалоб, тогда и винить его стану. Ныне пошлю с вами во Псков окольничего князя Петра Васильевича Великого да дьяка Далматова, пущай они вас с наместником порознь выслушают да рассудят. Буде можно, помирят. Боле не хочу зрить вас, подите с очей моих…

* * *
— Я, Михайло, псковичей поучу, како учил новгородцев отец мой, — говорил великий князь Плещееву. — Время подоспело лишить вольностей и с вечем покончить.

Василий сидел на лавке, вытянув босые ноги. Михайло сутулясь стоял у дверного косяка, согласно кивал головой. Скрестив на груди бледные руки, Василий продолжал:

— Затрезвонит колокол, они и мнят: «Мы-де город вольный и кой нам Москва за указ! Нам негоже к великокняжескому наместнику с поклоном хаживать».

У Плещеева лицо серьезное. Поди ты, и не подумаешь, что скоморошничать любит.

— Псков, государь, город особливый, ты верно мыслишь.

Закоптила в подставце свеча. Василий послюнил пальцы, снял нагар, пламя разгорелось.

— Хорошо сказываешь, Михайло. А что, поди, боярство псковское способно на измену?

Великий князь разговор вел неспроста. Брали сомнения, примут ли в Пскове окольничего и дьяка?

— Боярство псковское неугомонное, государь.

— Знаю, — отмахнулся Василий. — Ин да куда как неугомонно было у господина Великого Новгорода, ан узду накинули. И на псковичей наложим руку. Не о том речь моя. Я спрашиваю: под Литву не потянут ли?

Плещеев плечами пожал:

— От Пскова до Литвы, государь, рукой подать, и боярство псковское, коль не углядишь, ненароком может и под рукой короля Польского и великого князя Литовского очутиться. Переметнутся, ежели не все, то некоторые…

— Ты, Михайло, по городу бродишь нередко и средь бояр новгородских, чать, не чужой. Не слыхивал ли от них недовольства какого, не ропщут ли?

— Таятся, государь.

— Ой ли? Уж не хитришь ли, Михайло, не покрываешь новгородцев? — прищурился Василий.

— Мне ль, государь, юлить, — обиделся Плещеев. — Коли в шутах твоих слыву, так ради твоей потехи. Для иных чести своей не роню.

— Ну, ну, — Василий склонился, потер пальцы ног. — Тебе, Михайло, я верю. Однако ты уши навостри. Сказывал я единожды Семке Курбскому, что доверие к князю Щене имею. Однако больше лета сидит он на воеводстве в Великом Новгороде, и кто знает, уж не пришлось ли ему по душе боярство новгородское? Не сговариваются? Ась? Како мыслишь, Михайло?

Плещеев помялся.

— То-то! — поднял палец Василий. — Ну да погодим еще. На всяк же случай я к Щене для догляда оставлю кой-кого из служилого дворянства… Да и Семка Курбский не нравится мне. Не притворяется ль? Может, и хвори у него нет никакой. Ты, Михайло, принюхайся к Семке. Знаю, коли бояре меня не любят, так князья и вовсе. Им бы по старине жить, сам в своем уделе государь. Ин государь над всей Русью сыскался… — Усмехнулся он горько. — Они смерти моей жаждут. Мыслят, коль нет детей у меня, то и некому быть государем на Руси. Посему и будут удельными господарями. — Вздохнул сокрушенно. — Мне бы сына. Эх, за что немилость такая?

Плещеев слушал молча. Василий оперся о лавку, встал.

— Покоя хочу, Михайло. — Подошел к ложу. — Вот ведь как. Недругов у меня вдосталь. Жене — и той какая вера, коли кровью с ней не повязаны, плода она моего не носила… — Махнул рукой в сердцах. — Ладно, уже и так вона сколь тебе наговорил…

* * *
Два лета подряд страшный мор пустошил Новгородскую землю. Умирали на Двине и Поморье, в Шелони и Сольцах. Мор краем задел и самого господина Великого Новгорода. Смерть не щадила ни старого, ни малого, и не было от моровой спасения, коли водянисто наливалось тело и, синея, лопалась кожа.

Пух люд…

Нагулявшись вдосталь, мор начал стихать. Кто знает, что свалило Курбского, моровая ли аль еще какая хворь, но князю Семену повезло, вырвался из лап смерти. Какая тому причина, кто ведает? Может, спас лекарь, не отходивший от княжьего ложа десять суток, или здоровье у Курбского оказалось крепче, чем у других…

Поправлялся князь Семен медленно. Не покидала усталь. Все больше отлеживался. Челядинец выставил раму оконца, и в проем дул ветер с Волхова. В опочивальне воздух свежий, и слышно с улицы, как щебечут по утрам птицы.

Прикрыл глаза Курбский, думает. Годы немалые прожил и повидал на своем веку бог знает что. Пора, кажется, и на месте осесть, семьей обзавестись.

Нежданный приход Плещеева прервал мысли. Князь Семен покосился недовольно. Не любил он Михайлу. Гоже ли в скоморохах ходить? А Плещеев великого князя потешает не по принуждению, а по охоте.

Михайло от двери поклонился, сел на лавку, проговорил весело:

— Захаживал я к тебе единожды, князь Семен. — И маленькие глазки уставились в Курбского.

— Не упомню такого, — буркнул тот.

Плещеев будто не понял недовольства, сказал удивленно:

— Как же, князь Семен? Ты голову от подушки оторвал и очи на меня уставил, а сам княжну Еленку поминал… — Михайло затрясся в мелком смешке.

У Курбского лик от гнева перекосило. Плещеев заметил, оборвал смех. Князь Семен бросил резко:

— Сказывал, не упомню, ин ты свое твердишь. А что в бреду молол, так это хворобь, с нее каков спрос.

— Я разве чего, — засуетился Плещеев. — К слову о том. — И нагнулся к уху князя, зашептал: — Ты, княже Семен, поправляйся. Государь гневится, не ко времени болеть вздумал.

— Не от меня сие, сам видишь…

— Оно верно. Однако государь торопит. Во Псков бы тебе ехать, а ты никудышный. Дела псковские скверные. Окольничий князь Петр Васильевич Великий да дьяк Далматов к псковичам без пользы сгоняли. Воротились ужо. Теперь велел государь псковским посадникам да наместнику с князем Репней-Оболенским к нему в Новгород явиться на суд.

— То государева забота, — раздраженно прервал Курбский Плещеева. — Репня аль бояре псковские виноваты, государь рассудит по справедливости.

— Так, — поспешно согласился Михайло. — Ну, навестил я тебя, порадовался. Одолел ты, князь Семен, моровую, не поддался. Однако вона как она тебя иссушила. Пойду, пойду, государя порадую. — И засуетился.

* * *
Не в громоздкой колымаге, а в легком возке гнал Репня-Оболенский. На станционных ямах не задерживался. Пока челядь коней закладывала, князь Иван разомнется, на смотрителя нашумит, страху нагонит, а в возок усаживаясь, непременно накажет, чтоб псковским посадникам коней менять не торопились.

Репня годами не стар, а тщедушен и ростом мал. Верно, оттого зол не в меру и раздражителен.

Езда быстрая, но Репня челядь понукает, покрикивает, в душе боярство псковское ругает и мысленно винит его перед великим князем, и де своевольны они да кичливы, и Москвы не желают признавать.

К исходу вторых суток прибыл князь Иван в Новгород и, не передыхая, велел ехать к великому князю.

А у псковских посадников путь до Новгорода оказался долгим, в неделю насилу дотащились. На станционных ямах то кони в разъездах либо таких дадут, что и колымагу не тянут. Бояре-посадники и ругались, и добром просили. Посадник Леонтий товарищам говорил: «Ох, чует мое сердце, не обошлось без козней Найдена».

Другие с ним соглашались, один Копыл не верил, наместника защищал.

У Новгородской заставы псковских посадников остановили служилые дворянские воины из княжьего полка. Старший над ними, бородатый сотник, зычным голосом объявил:

— Велено вас, посадники псковские, как княжьих ослушников, задержать и до государевой воли держать за крепким караулом.

Посадники из колымаги повылезали, на сотника накинулись с бранью, но тот и говорить не захотел. Окружили служилые дворяне посадников, повели на архиереево подворье.

* * *
За бревенчатыми амбарами, на поросшей травой поляне, княжий отрок из дворян объезжал государева коня. Тонконогий, широкогрудый скакун горяч и норовист. Взвившись свечой, закусил удила, пошел по кругу широким вымахом. Отрок сидит в седле намертво.

Поравнявшись с деревом, под которым стоит великий князь, отрок твердой рукой осадил коня. Василий положил ладонь на влажную холку. Конь покосился, запрядал ушами. Из-под удил на землю клочьями срывалась пена.

— Ну-тка, пройди еще, погляжу, — промолвил Василий.

Отрок снова пустил коня вскачь.

К великому князю подошли Плещеев с Репней. Оба в легких сапогах, длинные рукава шитых серебром охабней[244] закинуты за спины. Василий хитро прищурился:

— А что, Михайло, чать, ершились псковичи? Не ждали этакой встречи.

— И, государь, попервах на сотника кочетами наскакивали, а как караулом оцепили, враз стихли.

Василий крутнул головой.

— Тебе, Михайло, за псковскими посадниками догляд поручаю.

— Уж я ль не слуга тебе, государь? — склонился Плещеев. — А князь Курбский, государь, хвор. Плох, право слово.

Василий поморщился.

— Ладно, обойдусь без Курбского. Во Псков наместником пошлю князя Великого. А как князь Курбский болезнь одолеет, так и его во Псков направлю. Пущай вторым наместником сидит. Ну а ты, князь Иван Михайлыч Репня-Оболенский, без дела не останешься. Поедешь воеводой к войску. Теперь сыщите мне дьяка Далматова…

* * *
Под самый вечер заплакал вечевой колокол. Печальный звон поплыл в сером псковском небе над хоромами и избами. Вечевой колокол взбудоражил люд. Недоумевали, бежали на вече. А колокол стонал, надрывался.

Запрудил народ площадь. Перед помостом родовитое боярство, в дорогих до пят длиннополых кафтанах, переговаривается:

— По какому случаю звон? Не Литва ль на нас поперла?

— А может, ливонцы удачи пытают?

И замер люд, вперился в помост. Кто говорить будет? По ступеням поднялся посадник Копыл и московский дьяк Далматов. Посадник шапку снял, на все четыре стороны поклон отвесил:

— Народ псковский, вразумейте, о чем я сказывать почну. Государь и великий князь Московский Василий Иванович посадников наших задержал, а меня с дьяком послал передать, гнев он на Псков держит.

Заволновался люд, зашумел. Раздались голоса:

— Великий князь Московский, но не псковский! Отчего же наших послов за караулом закрыл?

— Дьяк Далматов сызнова к нам приехал поучать нас?

— Не хотим Москвы над собой!

— Чего желает великий князь? — раздался голос старосты кожевников.

На край помоста придвинулся дьяк Далматов, развернул свиток.

— Люди псковские! Государь и великий князь Василий Иванович отписывает вам, что ежели отчина его, Псков-город…

— Псков — не отчина князей московских! — снова визгливо ввернул боярин Шершеня. — Псков город вольный!

Далматов поднял строгие глаза, дождался тишины и снова внятно повторил:

— Ежели отчина его Псков-город хочет в мире жить, так должны псковичи исполнить две государевы воли.

— Не томи, дьяк, сказывай, чего государю надобно? — выкрикнул высокий гончарник.

— Первая воля, — твердо и громко выговорил Далматов, — чтоб не было у вас веча и вечевой колокол, — дьяк вскинул руку к звоннице, — сняли. Другая воля — быть у вас двум наместникам…

— Много мнит о себе великий князь! — раздалось сразу несколько голосов. — Аль не ведомо Василию, что Псков не склонял головы ни перед немцем, ни перед иным недругом».

— Не бывать тому, чтобы Псков вольностей лишился! О том и передай, дьяк, великому князю. Аль вороги мы ему, цо он с нами тако разговаривает?

Дьяк Далматов кинул резко в толпу:

— Не стращаю я вас, псковичи, но скажу слова государевы: ежели добром не исполните воли государя, то у него силы наготове много, и кровопролитие взыщется с ослушников! Аль запамятовали, как, возгордившись, новгородцы подняли меч на Москву?

Стих люд. Но вот к помосту пробился старик кузнец, поднял руку.

— Круто, ох как круто рець ведешь, дьяк. Но да не от тебя слова эти, а от государя Московского. Како же отвецать нам тобе? От древности, от прародителей наших вецевой колокол во Пскове. Подобно сердцу он у нас. Но вот настала пора проститься нам с ним. Я плацу, — кузнец смахнул рукавом слезу, — но нет стыда в том. Отдадим мы государю, великому князю Московскому своего вецника…

— А ты за весь Псков не ответствуй! — прервал кузнеца боярин Шершеня.

Кузнец ответил раздраженно:

— Я от народа сказываю, а не от вас, боляр. — И повернулся к Далматову. — О том, дьяк, и передай государю. Не станем крови проливать и согласны исполнить его волю.

— Не хотим!

— Согласны! Пусть будет, как кузнец сказывает! — перекрыла боярские выкрики толпа. — Скинем вечевой колокол, примем государевых наместников!

— Коли бояре мыслят за вечевой колокол держаться, пущай сами и бьются с московскими полками. Мы же не пойдем противу Москвы.

— Жалко вечника, ажник душа рвется, да где силы наберешься на московские полки?

* * *
— Едут! Едут! Недалече уже! — свесился с колокольни лохматый отрок, замахал шапкой.

Вспугнув птиц, враз торжественно зазвонили колокола, распахнулись городские ворота и с хоругвями, в облачении вышли из Пскова архиерей с духовенством, бояре и ремесленный люд.

Псковичи встречали великого князя.

Государь ехал верхоконно, под стягом. Белый конь, крытый золотистой попоной, пританцовывал, вскидывал головой.

Следом за великим князем длинной лентой вытянулись полки служилых дворян и пищальников. Били барабаны, играли трубы.

Приставив ладонь козырьком ко лбу, Василий сказал с усмешкой:

— Эка, с попами вылезли.

Плещеев подхватил с полуслова:

— Аки пес побитый хвостом виляет, так и боярство псковское.

— Ха! — Василий махнул рукой. — И без бития, только и того, пригрозили. Нынче боярство хоть и строптивое, да не то что ране. Как господин Великий Новгород сломился, так и боярство присмирело. Вишь, — кивнул Василий на остановившихся у дороги псковичей, — смирненькие каки. — И хихикнул. — Поди, не мыслит боярство псковское, чего я с ними сотворю.

Плещеев осклабился.

— Взвоют, государь…

— Да уж не возвеселятся. Ты, Михайло, вели полковым воеводам дворян определять на постой по боярским вотчинам. Да чтоб дворяне служилые не бражничали да в боярских трапезных не рассиживались и наизготове были, ибо надобность в них может случиться.

— Смекаю, государь.

— Коли догадываешься, о чем речь, то до поры молчи, а то ненароком вспугнешь бояр, они на смуту подбивать люд зачнут, тогда крови не миновать.

Остановив коня, Василий спрыгнул наземь, кинул повод подбежавшему отроку.

— Ну, пора и под благословение.

Сняв шапку, пятерней пригладил бороду и медленно, но твердо направился к стоявшему с крестом в руках архиерею.

* * *
С высоты бревенчатых стен псковского детинца Шершене видно московские полки, толпы народа и раскачивающиеся на ветру хоругви.

Вон великий князь в алом кафтане и собольей шапке. За Василием на древке полощется стяг. Навалился Шершеня грудью на стену, ногтями камни царапает, глаз не сводит с великого князя. А когда Василий с коня соскочил и к архиерею направился, застонал боярин, отвернулся и торопливо спустился со стены. Холоп подвел боярину коня, помог взобраться в седло. Шершеня поводья разобрал, спросил хрипло:

— Все ли готово, Елистрат?

— Давно ждем, боярин. — Холоп заглянул Шершене в глаза. — Дружина в сборе.

— Ну, так с богом.

Шершеня взял с места в рысь. Когда проезжали мимо боярских хором, он чуть придержал коня, Елистрат свистнул, и со двора по два в ряд вынеслась боярская дружина, поскакала следом.

Оглянулся Шершеня, в последний раз глянул помутневшим взором на слюдяные оконца, островерхую крышу. Молнией мелькнула мысль: «Может, бегу напрасно…» Но тут же подавил ее. Через другие ворота выехал боярин с дружиной из города и по литовскому шляху поскакал к рубежу.

* * *
Сентябрь на Руси листопадом именуют. В тихий, погожий день едва слышно потрескивают, отделяясь от ветвей, листья и, кружась, медленно опускаются на землю. Осыпаются деревья, стелют на землю пестрый ковер.

В многоцветье лес: коричневый, желтый, зеленый и багряный.

В сентябре выжигают крестьяне утолоченное стадами жнивье и запахивают зябь на весну. Редкой щетиной пробивается на черном поле рожь, дожидается снега.

С утра и допоздна висит над селами и деревнями перестук цепов, и пахнет обмолоченным хлебом.

В сентябре из Пскова тронулся в дальний путь боярский поезд. Триста именитых семей велел государь и великий князь Василий переселить на жительство в Москву, а их земли и вотчины раздать служилым людям.

Перебирались бояре под угрозой. Уезжали с челядью, многочисленным обозом, груженным рухлядью, а впереди боярского поезда на крестьянской телеге везли псковичи в Москву вечевой колокол.

Наказал великий князь Михайле Плещееву и воеводе полка пищальников стеречь бояр в пути, а к тем, кто его, государева, указа ослушается и переселяться откажется, силу применять.

Сам же Василий еще ненадолго задержался в Пскове. Дождался, пока новые наместники Григорий Морозов да Иван Челядин приведут люд к крестному целованию. А для острастки оставил Василий в Пскове тысячу детей боярских да пятьсот новгородских пищальников.

Глава 12 Смоленские рати

Великий хан Гирей. Тревожное лето. Посольские хлопоты. Вот он, Смоленск-город. Псковский наместник. Литовское воинство. На Смоленск!


Задумчив взор старого Менгли-Гирея. Скуластое, желтое, морщинистое лицо его недвижимо. Поджав ноги, сидит хан на белой кошме в тени развесистых деревьев. Шелестит листва, и звонко звенят струи фонтанов, сеют водяной пылью. В свежем утреннем воздухе повис нежный запах распустившихся роз…

На другом конце пушистой кошмы сутулясь сидит визирь Керим-паша.

Голос у Менгли-Гирея негромкий, сиплый:

— Керим-паша, ты много живешь в Бахчисарае. Мой дворец — твой дом, и ты ближе мне, чем самый любимый сын. Так ли, визирь?

Керим-паша встрепенулся, приложил ладони к сердцу. В поклоне качнулась кисточка на тюрбане.

— О Аллах, милость твоя, великий хан Менгли-Гирей, ко мне безгранична. Давно, так давно, что я уже позабыл, султан послал меня к тебе, хан. С той поры Бахчисарай — мой дом, а ты, великий хан, мне отец.

Менгли-Гирей одобрительно кивнул.

— Якши, якши, мудрый Керим-паша. Теперь скажи мне, так ли поступил я, обещав помощь Сигизмунду?

— О великий хан, разум твой подобен разуму Аллаха. Король Польский и великий князь Литовский — верный твой данник. Золото и иные ценности присылает он тебе, а московский князь на дары скуп, и посол его нынешний, Мамонов, высокомерен. Видно, позабыл Василий, князь московитов, остроту крымских сабель…

— Якши, якши, Керим-паша, — снова закивал Менгли-Гирей — Ханша Нур-Салтанша о том же твердит. Князь Василий не желает сына ее, Абдыл-Летифа, в Бахчисарай отпускать. — Хан хлопнул в ладоши.

Тенью появился слуга-евнух. Менгли-Гирей сказал:

— Позови царевичей Ахмата и Бурнаша.

Керим-паша легко поднялся и, приложив ладони к груди, попятился. В ожидании сыновей Менгли-Гирей сидя задремал.

* * *
Тревожное для Руси лето тысяча пятьсот двенадцатое. Разграбила орда царевича Бурнаш-Гирея окраину Руси, сожгла Белев, Одоев, Воротынск и другие городки и, отягощенная добычей, ушла за Перекоп.

А теми же июньскими днями царевич Ахмат-Гирей с другой ордой двинулся на Рязань. Перекрыли ему московские полки путь на реках Упе и Осетре, приготовились к встрече. Прознав о том от передовых караулов, Ахмат не принял боя, поворотил назад.

С первыми заморозками, когда русские воеводы никак не ждали набега крымцев, Бурнаш-Гирей снова пришел на Русь, прорвался к Рязани. Устояли рязанцы, не сдали города. Разорил царевич Бурнаш Рязанскую землю и взял многочисленный полон.

* * *
Шли вдогон. Передовые дозоры известили: орда недалеко. Еще день — и настигнут. Атаман Дашкович велел остановиться на короткий отдых. Костров не жгли, похлебку не варили, обошлись всухомятку.

Анисим сон переборол, разминал затекшие ноги. От долгой езды ныла поясница.

Раскинулись казачьи курени по всей степи, передыхают люди и кони. Поблизости от Анисима на войлочном потнике, поджав под себя ноги, грузно сидит Дашкович.

Обходя лежавших и сидевших казаков, к Дашковичу направлялся куренной атаман Фомка. Придерживая рукой кривую татарскую саблю, ступал он по высохшей траве мягко, по-кошачьи. Поднял глаза Дашкович, сошлись на переносице нависшие брови. Дождался, когда Фомка подойдет, спросил угрюмо:

— Ну?

Сдвинул Фомка-атаман шапку на затылок, сказал решительно:

— Пусти меня, Евстафий, с моим куренем крымцам в обхват. Задержу их, пока не подоспеете. Не доведи бог, уйдут, и не отобьем полон.

— Сам о том подумывал. Давай, Фомка, да клич с собой еще охочих казаков. Настигни царевича, а там и я с куренями явлюсь. — И посмотрел в небо. — Хотя б ветер не переменился, а то запалит Бурнаш степь, упустим добычу…

Гонит атаман Фомка коня, спешит перерезать путь царевичу Бурнашу. Дрожит конь под Анисимом, горячий, все наперед рвется, пластается в стремительном беге.

Ордынцев увидели враз,едва перемахнули гряду курганов. Упрежденные своими караулами татары дожидались казаков. Наметанным глазом Фомка заметил — крымцы не все. Догадался мигом, ушел Бурнаш, выставил заслон.

С визгом помчались татары навстречу казакам, сшиблись, бьются осатанело, да не выдержали напора, сломились. Подмяли их казаки.

— Вдого-он! — раздался зычный голос Фомки, и хлестнули казаки коней.

Бурнаша настигли у пересохшей речки. Повернулась орда, встретила казаков в сабли. Справа на крымцев куренной атаман Фомка насел, слева — Серко-атаман со своими молодцами, а в лоб походный атаман Дашкович с остальными куренями ударил. Рубились люто, звенела сталь о сталь, ржали кони, визг и крик повис над степью.

У Бурнаша силы хоть и больше, но орду многодневные походы утомили, и богатая добыча в бою — тяжесть.

Напористо, с лихой удалью бьются казаки. Крепко стоят татары. Анисим в самую гущу втесался. Заржал конь, кровь почуяв. Татарин саблю над Анисимом занес. Тут бы и конец казаку, но конь спас, вздыбился. Молнией мелькнула у самых глаз татарская сабля, и миновала смерть. Успел Анисим достать крымца саблей…

До темени держалась орда, а когда над степью сгустились сумерки, дрогнули, побежали крымцы, бросив награбленное на Руси добро и полон.

* * *
Князю Одоевскому государь повелел ведать посольскими делами. Честь велика, да хлопотная. Не успел обвыкнуться, как из Крыма от боярина Мамонова, русского посла в Бахчисарае, письмо. Отписывает он, что царевичи Ахмат и Бурнаш ходили на Русь по указу Менгли-Гирея, потому как хан обещал помощь королю Сигизмунду. И что за нее Сигизмунд обещал Менгли-Гирею ежегодно по пятнадцать тысяч рублей…

Прочитал Одоевский письмо, поскреб заскорузлыми ногтями лысую голову, вздохнул:

— Эка печаль! — На маленьком птичьем лице огорчение. — И что за народец? Неемлется хану.

Поглядел в затянутое мутной слюдой оконце. Косой дождь мелко сечет, шумит за стеной ветер, а в посольской избе пусто и тихо, только слышно, как в передней дьяки Морозов и Мамырев похихикивают, слушая побасенки дьяка Мунехина. Тот умен и на язык остер, рассказывать горазд, обо всем ему ведомо. За умничанье князь Одоевский недолюбливает дьяка. Он думает, что надобно Мунехина отправить во Псков, пускай там разум выказывает.

Князь снял с колка меховую шубу, долго одевался, кряхтел, потом, переваливаясь, вышел в переднюю. Дьяки, как по команде, смолкли, повернули к нему головы. Одоевский повел хмурым взглядом, прогундосил:

— Пустословите, ино дел нету? Эк вас! А ты, Михайло, — остановил глаза на Мунехине, — дьяком к посадникам псковским поедешь. — И уже на выходе: — У государя буду, коли кто искать меня восхощет…

Обходя стороной лужи, Одоевский миновал Успенский собор, ступил на высокое крыльцо великокняжеских хором. Отирая подошвы сапог, князь подумал, что за этими дождями, верно, морозы начнутся, вишь, как осень хозяйничает. На кремлевском дворе деревья оголились, сникли мокрые лапы елей, трава потемнела…

Одоевский толкнул низкую, обитую железом дверь. Из темных сеней пахнуло теплом. Узким переходом князь направился на государеву половину.

Василий, заслышав шаги, повернулся резко, спросил, не ответив на поклон:

— С какими вестями, князь Иван?

— Письмо от посла, государь.

— О чем прописал?

— Что крымчаки окрайну и Рязанскую землю пустошили, в том происки Сигизмунда.

Василий насупился, помрачнел:

— Вона как король мир блюдет. Догадывался я…

— Сигизмунд хану платить обещал.

— Менгли-Гирей золота жаждет, это давно всем ведомо, — снова сказал Василий. — Король перед ханом плашмя стелется. Эх, кабы не наше неустройство на литовской границе, закрыли б мы крымской орде дорогу на Русь навсегда. — И немного подумав, продолжил: — Отпиши, князь Иван, послу Мамонову, пускай золота не жалеет, одаривая хана и его ближних, нам время выждать надобно.

Заложил руки за спину, прищурился.

— А скажи, князь Иван, что слышно о тевтонах?

— Великий магистр Альбрехт за Поморскую и Прусскую землю на Сигизмунда злобствует.

— Хе-хе, — рассмеялся Василий и подошел к отделанному перламутром столику, уткнулся в карту — Значит, сказываешь, Пруссии и Помории алчет? Погоди, князь Иван, то цветики, а ягодки еще созреют. Немцы страсть как на землю жадные. Альбрехт хоть и племянник Сигизмунду, да не захочет сменьшаться, быть вассалом короля Польского. А коли на рожон пойдет, Альбрехта Ливония и император австрийский Максимилиан поддержат.

Василий потер переносицу. Одоевский ждал, о чем он скажет еще.

— Мыслю я, князь Иван, настанет час Смоленском овладеть, воротить искони наш древний русский город…

* * *
Людской гомон разбудил Сергуню. Мастеровые одевались, кашляли, переговаривались. В избе дух спертый. С трудом продрал Сергуня глаза, хотелось спать. Мастер Богдан склонился над Игнашей, расталкивает:

— Пробудись, сын, того и гляди, обер заявится.

Игнаша сел, свесив ноги с дощатых нар, пробормотал:

— Будто и не ложился.

Навернув онучи, надел лапти, притопнул:

— Грей, родимые!

Натягивая тулупчик, Сергуня прислушался. Вьюжит. Нынешняя зима на удивление. От мороза трескались деревья и замерзали на лету птицы. Давно не знали таких холодов в Москве. Ночи зимой хоть и долгие, но Сергуня с Игнашей не успеют отогреться в барачной избе, как снова утро — и на работу. В такую пору еще у литейных печей стоять, от них теплом отдает, а когда на формовке либо на отделке — погибель.

Сергуне с Игнашей, как назло, все выпадает стволы на лафеты ставить. Руки к металлу липнут, с кровью отдираешь.

На Пушкарном дворе костры с утра горят. Когда мастеровому невмоготу, подойдет, погреется и снова к делу.

В барачную избу вместе с холодным паром ворвался Иоахим. На немце теплая шуба и шапка, валенки. Застучал палкой о пол, заорал тонкоголосо:

— Бистро, бистро, шнель!

— Басурман проклятый, — буркнул Сергуня.

— Пущай верещит, — поморщился Игнаша. — Ему что, нас выгонит, а сам подле стряпухи в поварне вертится.

Из избы выскочили, от мороза дух перехватило.

— Ух ты! — воскликнул Сергуня — Навроде еще шибче, чем вчерась, а?

— Не, это попервах, — закрутил головой Игнаша.

Утро сумеречное, иней повис хлопьями на заледенелых ветках, скрипит снег под ногами.

Подтащили Сергуня с Игнашей бронзовый ствол к лафету, передохнули.

— Тяжел, — отдышавшись, проговорил Сергуня.

— И красив, — Игнаша влюбленно погладил чуть розоватую, прихваченную стужей бронзу.

К полудню приехал боярин Версень, молчаливо обошел Пушкарный двор и снова укатил. Сергуня поразился:

— Наш ли боярин аль не наш? Тих непривычно.

— Боярин язык приморозил, — пошутил Игнаша и спросил, задумавшись: — А помнишь, Сергуня, ту первую мортиру, какую лили с тобой?

— Как не помнить! Где она ныне?

— Может, из нее Степанка палит?

— Вот чудеса были б, кабы прочел он, кто ту пушку смастерил, — вставил Сергуня.

— Слыхал я, войско наше на Смоленск выступило.

— Айда к костру! — предложил Сергуня. Побежали, сунули руки в самый огонь, замерли от наслаждения. — И-эх, до чего хорошо греет! — прошептал Сергуня.

Игнаша долго молчал, наконец проговорил:

— А слышь, Сергуня, мы хоть спим с тобой в избе теплой, а како ратники в поле?

Неожиданно смолк, увидев немца. Тот торопливо семенил к ним, на ходу грозил палкой.

* * *
Ни стук молотков, ни звон металла не трогает боярина Версеня. Едва переставляя ноги, бродил он по двору, а следом за ним немец Иоахим. Обер-мастер говорил о чем-то, но боярин отмалчивался, думал свое.

Гнетет Версеня, тревожно на душе с той поры, как услали боярина Твердю в Белоозеро, а потом и дворецкого Романа с другими боярами переселили во Псков. Не знает Версень, к добру иль худу оставили его в Москве… Ко всему, Аграфена заневестилась, а женихов нет. Видать, чуют бояре, что Иван Никитич Версень у государя в немилости, а потому и остерегается в родство с ним вступать.

Миновал боярин кузнецкий ряд, у ворот его поджидал санный возок. Внутри возок устлан теплым мехом, на сиденье подушки мягкие. Версень за дверцу взялся, очнулся, голову к Иоахиму повернул, проворчал недовольно:

— Пригляди, чтоб мастеровые попусту не топтались. Изленились, с тебя спрос.

Немец головой затряс, в глазах недоумение. Не поймет, отчего зол боярин.

Влез Версень в возок, захлопнул дверцу, защелкали кнутами ездовые, и заскрипел санный полоз. А боярин втянул голову в высокий воротник шубы, снова задумался. Великий князь, на Смоленск уходя, ему, Ивану Никитичу, наказывал: Пушкарному двору пушек лить не менее прежнего, а пищалей вдвойне. Хотел было Версень просить у Василия себе замены, заикнулся о том, да великий князь так глянул, что кровь похолодела. Вспомнив про это, Версень не выдержал, прошептал:

— Вражья стрела б тобя сыскала…

И перекрестился.

Представив, как, сраженный, упадет великий князь, обливаясь кровью, боярин даже лицом посветлел, на губах мелькнула усмешка. Сказал вслух:

— Дай-то Бог!

Возок подкатил к боярскому крыльцу. Дюжий челядинец подставил плечо, помог Версеню выбраться. Тот ступил на землю, недовольно щурясь, окинул взглядом подворье. Зашумел на баб, расстилавших по снегу холст:

— Ишь, дурищи, расколготались! Поди, за языком и руки еле шевелятся.

Сутулясь, направился в хоромы. В передней встретила Аграфена. У боярышни лицо нежное, белое, и сама пышнотела, что булка сдобная. Созрела, в соку. Глянул на нее Версень и опять с сожалением подумал, что пора дочери замуж, да не за кого. Промолвил:

— Умаялся я, Аграфенушка, неспокойно мне. Пойду полежу, а ты вели бабам в тереме языки унять, расшумелись…

* * *
Ветер сметал снег с дальних, не вытоптанных множеством человеческих ног сугробов, гнал белой пеленой. Ветер свистел по-разбойному, рвал пологи шатров, гасил костры.

Кутаясь в шубу, Василий недвижимо смотрел на темневшие крепостные стены Смоленска. Грозно высятся они в молочной рассветной рани. Неприступны. Мрачные глазницы бойниц, островерхие стрельницы, глубокий ров впереди стен.

Почти месяц стоит здесь русское воинство, обложило город, ни войти, ни выйти. Не раз кидались московские полки на приступ, да крепко держатся литвины.

«Кабы погода иная, не отступились бы, а то вона как заненастилось, — печалится Василий и еще больше кутается в шубу. — Сызнова неудача, недругам на злорадство. — И тут же успокаивает сам себя: — Хоть и хватили нынче лиха, да все ж не попусту, нам в науку».

Подошли братья, Юрий и Дмитрий, остановились за спиной. Василий учуял, не поворачиваясь, сказал глухо:

— Пора в Москву ворочаться, вишь, холода лютые нагрянули некстати. Ненароком ратников поморозим. А час настанет — сызнова придем с новой силой и возьмем Смоленск.

— Истинно так, брат, — поддакнул Дмитрий, — зиму в тепле переждем.

Юрий отмолчался. Василий спросил:

— А ты, брате, поди, недоволен, что я тебя с твоего Дмитрова-городка на Смоленск потащил? Поди, клянешь в душе, как и недруги мои? — И усмехнулся в заиндевелую бороду.

— К чему сказываешь это, — обиделся Юрий, — старое поминаешь?

— Я бы и рад, да не могу, — оборвал его Василий. — Аль не ведомо тебе, что кое-кто из бояр моим единовластием недоволен. Им бы вольностей подай, чтоб, как при деде нашем, Василии Васильевиче, друг другу очи выкалывать. Вона, чай, слыхивал, как со Смоленской стены псковский перемет боярин Шершеня меня поносил. Ан Шершеня не мне изменил и не городу родному, Пскову, а Руси. Ну да настанет время, таким, как боярин Шершеня, сполна отмеряется…

— Ты меня, государь, с Шершеней не ровняй, — возмутился Юрий.

— Да я о том и не мыслю, — ответил Василий. — К слову привелось. Шершеню припоминая. Как забыть, коли он, пес смердящий, меня, государя, вздумал облаивать?

Замолчал. Через время сказал:

— На тебя, Юрий, и на Семена я зла не таю. Коли вы ко мне с душой, и я тако же к вам повернусь, а дурное задумаете, не помилую, не погляжу, что и кровь одна.

Дмитрий закашлялся, хрипло, с надрывом. Василий перевел разговор:

— Велите воеводам собираться, к обеду отойдем.

— Дозволь, брат, мне с моей дружиной в заслоне быть? — промолвил Юрий.

Василий цепко взял его за плечи, заглянул в глаза.

— Ну, коли просишь сам о том…

Отпустил, пошел к шатру.

* * *
Виленский воевода Николай Радзивилл не любил королеву Бону, но опасался. Недобрая слава о ней разгуливала в королевстве Польском и в великом княжестве Литовском. Много слухов ходило о ее интригах. Шептались, что она могла и отравы недругу насыпать, и оклеветать, а уж вымогать горазда. Брала золото и драгоценности, не гнушалась всем, что давали. Сказывали, что галичане, спасая своего митрополита Макария, пригнали ей воловье стадо голов в двести. Сам король Сигизмунд — и тот побаивался жены…

Призвала королева Бона к себе воеводу Радзивилла и поручила ему увезти жену бывшего короля Александра Елену в свой замок да там держать до ее распоряжения.

Нелегкая служба. Попытался было воевода отнекиваться, да умолк. Старый воевода понимал: нелюбовь королевы Боны к жене покойного короля приведет к осложнениям между великим княжеством Литовским и Русью. Московский князь Василий не приминет вступиться за сестру, но Радзивиллу ничего не оставалось делать. Откажись, королева поручит это другому, а на него, воеводу, зло затаит навечно.

Исполнять приказ королевы воевода отправился воскресным вечером. Следом за Радзивиллом скользили запряженные цугом легкие крытые санки, а за ними, по двое в ряд, рысили два десятка вооруженных слуг. Воевода раздраженно думал, что королева Бона вмешивается не в свое дело, давно пора бы унять ее, но король на это, видно, не способен.

Неприятные размышления прервались, когда подъехали к бревенчатой православной церкви на окраине Вильно. Радзивиллу сообщили загодя, что королева Елена приехала сюда на богомолье. Ее возок воевода приветил издалека. Сойдя с коня, он поднялся на паперть и долго дожидался выхода королевы. Смеркалось быстро. Давно покинули церковь последние прихожане, а королевы все не было. Она показалась неожиданно со служанкой, прошла мимо, не заметив воеводу. Радзивилл сказал:

— Ваше величество, прошу в мои сани.

Королева Елена оглянулась, в недоумении подняла брови. Воевода приложил ладонь к груди, сказал виновато:

— То не моя, то королевская воля.

Елена нахмурилась, пошла к саням. Уже усаживаясь, спросила:

— Неужели король боится слабой женщины?


Степанка очнулся. Перед глазами закопченная стреха избы, паутина прядями. С трудом приподнял голову, глянул вниз. Он лежал на палатях, а у печи хлопотала бабка в свитке из домотканого холста и темном платке, завязанном у подбородка. В углу избы на скамье, вытянув через всю избу ноги в лаптях, сидел мужик средних лет и усердно ковырял швайкой конскую сбрую. Мужик был по-цыгановатому черный и чем-то напоминал Степанке мастера Богдана. На всю избу пахло хлебной брагой и сыромятиной.

Увидев, что Степан вертит головой, мужик подморгнул ему весело, отложил сбрую.

— Ну-ткась, Петрусь, напои его, — сказала старуха.

Степан поднапряг память и припомнил все как наяву. Огневой наряд стоял на взгорке напротив Смоленских ворот. В метель, когда дозорные зазевались, из крепости вырвались конные литвины, насели на пушкарей. Те отбивались, пока не подоспела подмога. В том бою Степанку достало копье.

Петрусь сел на край полатей, приложил к Степанкиным губам корчагу. Пил Степан и слышал, как бодрящая влага разливается по телу. Потом он захотел встать, но боль в груди не дала.

Свесив ноги с полатей, Петрусь сказал:

— Теперь на поправку повернуло, а как принесли тебя к нам, думал, не жилец. Одначе матушка — знахарь отменный, выходила… Ты только, ежели литовские ратники в избу забредут, закрой очи, будто спишь.

Немного погодя Петрусь сказал:

— Наша деревня русская. Здесь места такие, хоть до самого Минска аль Киева иди, повсюду русичи живут. Дед мой Ерема еще помнил, как литовский князь Витовт Смоленск у новгородского князя отнял…

Поправлялся Степанка медленно. Уже и весна в полную силу вошла, на лето повернуло. Отцвели сады, и набухла на деревьях завязь. В деревне говорили, что совсем недалеко объявились дозоры московского войска и будто движутся русские полки к Смоленску.

* * *
Пусто и неуютно в хоромах псковского наместника Курбского. На господскую половину челядь заглядывает редко, семьи у князя Семена нет.

Там, в Новгороде, едва Курбский оправился от болезни, призвал его Василий и сказал: «Согнал хвори, теперь поезжай во Псков. С князем Великим в наместниках посиди…»

С той поры как прибыл Курбский в город, многое изменилось в Пскове. Вольнолюбивые бояре силой в Москву сосланы, а в их псковских хоромах ныне служилый люд великого князя Московского проживает. Особенно много оставил государь пищальников, псковичам в острастку.

Ночами неспокойно на душе у князя Семена. Временами думает он о том, что тиуны в подмосковных селах ненадежны, воруют от него, да и мужики шалят. Вон же сожгли Еремку с мельником и егерем.

А чаще темной тучей набегает мысль, что летят годы, за тридцать уже, а нет у него семьи. Таясь, любил королеву Елену, потом молодую Глинскую. Василий безжалостно отнял ее…

Иногда подумывал князь Семен: не жениться ль ему на одной из дочерей боярина Романа?

Прошлой весной приехал дворецкий Роман с семейством и другими московскими боярами в Псков. Вотчины им дали и села с деревнями, какие лучше, по выбору, неподалеку от города, боярам псковским на зависть. Псковичи на московских бояр косятся, злобствуют. Они-де у государя к сердцу ближе.

Дворецкий Роман Курбского, что ни вечер, в гости зазывал. От него и узнал князь Семен, что княжна Елена все еще проживает в великокняжеских палатах, а Михайло Глинский хоть и приехал в Москву, но забрать племянницу к себе не торопится, а государь и не настаивает.

Зимой докатилось до Пскова известие о неудачном походе государевом на Смоленск. Псковичи тоже выставляли своих ратников. Ждали их возвращения нетерпеливо. Кому суждено живу остаться?

Весна тысяча пятьсот тринадцатого лета выдалась дружная, снег сошел незаметно, а лед на реке сплыл в сутки. Князь Семен радовался, от голодной зимы люду полегчает, и дожди к урожаю.

Однажды привели сторожевые ратники к Курбскому бродячего монаха. Был он в лохмотьях, борода взлохмочена. По хоромам наместничьим прошел, от лаптей следы грязи. Монах, едва князя увидел, засипел простуженно, пальцем тычет в ратников:

— Прогони, княже, этих собак. Вова како они мне шею накостыляли, пока сюда вели. А я и сам тебя искал.

Курбский повел рукой, и ратники, стуча сапогами, покинули хоромы. Монах поднял полу тулупа, долго рылся в складках не первой свежести рясы, извлек лист пергамента, протянул:

— Возьми, княже. Сие письмо надлежало мне вручить государю Московскому, да шляхи, что из Литвы на Москву ведут, опасны. Посему и надумал я податься во Псков, а уж тут свои, русичи.

— Кто ты есть? — прервал монаха Курбский.

— Али не признал, княже? — удивился монах. — Я из Вильно, дьякон православной церкви. Ты у нас бывал, как же, не единожды. Вдова, королева Елена, письмо шлет. Сигизмундовы люди обиды ей чинят, силком увезли и в замке воеводы Радзивилла держат…

— Давай письмо! — вскрикнул Курбский и всполошился, загремел на все хоромы: — Гонца немедля! — Вспомнив про дьякона, сказал: — Спасибо, что уведомил, а письмо я в Москву отправлю к государю. Отдыхай, дьякон, да отсыпайся, обратный путь у тебя неблизок…

* * *
Весной тянуло туманы по низине, и королевский замок на Турьей горе скрывался в их мутной пелене. Туман стлался с вечера и держался до полудня. Сигизмунд не любил в это время бывать в Вильно и проводил его в старом польском Кракове. Но в этот год король изменил привычке и приехал в Литву на сейм. Еще дорогой узнал о смерти королевы Елены. Саму смерть король воспринял спокойно, но известие, что Елену отравили и, верно, не без участия королевы Боны, Сигизмунда растревожило. В Литве проживало немало панов, поддерживающих Елену, и их недовольство было бы не ко времени. Слух о том, что московский князь Василий, озлобившись неудачей под Смоленском, снова готовится к войне, подтверждался. Король знал московитов. Они не из тех, кого можно, побив, заставить просить мира. Московитов сломить трудно. Но Сигизмунд уповал на помощь крымского хана. Гирей получил золота вдосталь.

Из узкого оконца замка Сигизмунду видны вымощенный булыжником двор, каменные постройки. Король сутулясь отошел от оконца, потер морщинистый лоб с залысинами и не спеша отправился в покои жены.

Несмотря на поздний час королева еще нежилась в постели. Сигизмунд остановился у изголовья, повел острыми плечами.

— Ясневельможная пани, кто просил вас заниматься политикой?

Бледное лицо королевы Боны покрылось румянцем. Она презрительно скривила губы, ответила надменно:

— На что намекает король?

— А вам не известно, о чем мовят литвины и ляхи? Вас, ясневельможная пани, и Радзивилла винят в смерти королевы Гелены.

Бона насмешливо щурится:

— Але я Всевышний, какой дарует жизнь и забирает ее? — Бона уселась на кровати, свесив босые ноги.

— Ясневельможная пани, — начал раздражаться Сигизмунд, — смерть Гелены во вред нашим отношениям с московитами.

В узких разрезах глаз королевы вдруг забегали смешинки.

— Король боится московитов, мой муж — холоп кнезя Василия?

— О Езус Мария! — схватился за голову Сигизмунд, выскакивая из опочивальни.

От разговора с женой король долго не мог прийти в себя. Уже начался сейм. Паны шумели, бранились. Наконец Сигизмунд взял себя в руки, заговорил:

— Ясневельможные панове, кнезь Московский сбирается на нас. Есть известье, его воеводы Репня-Оболенский и окольничий Сабуров двинулись к Смоленску.

— Король мыслил, что кнезь Василий оставит Литву в покое, пока за Литвой московские города? — перебил короля Ян Вуйко.

Радзивилл подскочил, тонкоголосо выкрикнул:

— Але нам, панове, не известно, что Ян Вуйко и веры не нашей, латинской, и что приятель изменнику Михаиле Глинскому?

— Ты, пан Микола, еще ответишь за смерть королевы Гелены! — раздалось с мест несколько голосов.

Сигизмунд побледнел, с силой пристукнул кулаком по подлокотнику:

— Война с Московией и литвинов и ляхов касаема. По лету собирайтесь в воинство, ясневельможные панове…

* * *
Из Литвы шло к Смоленску литовское войско. За вельможными панами, что ехали со своими многочисленными холопами и обозами, тянулись мелкопоместные паны. Рыцари литовские друг друга задирали и бахвалились.

Смоленский воевода пан Юрко Сологуб согнал из ближних сел мужиков ставить перед крепостными стенами городни, насыпать земляной вал. Степанка таскал бревна и в душе бранил себя, что не успел загодя из деревни уйти. Надо было поспешать навстречу русским полкам, какие, по слухам, были уже где-то под Вязьмой.

Носит Степан бревна к завалу, а работе конца и края не видать. Поднес, кинул с плеча, засмотрелся на мужиков, до чего ловко лозу плетут, сноровисто. Тут усатый шляхтич, откуда ни возьмись, на Степанку накинулся с кулаками, бранится. Погнал его в лес, хворост рубить. Степан, едва в чащу забрался, топор за пояс и в сторону подался.

От городка к городку, от села к селу шел Степан, далеко стороной обходил литовские заставы. В Дорогобуже голод в корчму загнал. На лавку сел, задремал…

Открыл глаза Степанка, напротив два шляхтича пиво пьют и корчагами по столу стучат, громко один другому доказывают, чей пан воевода храбрее. Степан выбрался из корчмы и, забыв про усталь, весело зашагал узкими улицами городка, не замечая ни луж, ни почерневших от времени заборов, ни покосившихся бревенчатых изб.

* * *
Пан воевода Юрко Сологуб, получив известие, что великий князь Московский Василий с отборной дворянской конницей остановился в Боровске, а к Смоленску направил воевод Репню-Оболенского и Сабурова, возрадовался. В мыслях затаилась надежда побить московитов по частям. Не став дожидаться, пока русское войско подойдет к Смоленску, пан воевода вывел полки из города, расположился за валом. На правом крыле, что чуть не упирался в Воищин-городок, стяги пеших литовских полков, на левом — конные полки. Позади длинной лентой растянулись лучники и пищальники. Во фланг правого крыла должны были ударить пушки с крепостных стен.

На вороном аргамаке, сверкая броней, Юрко Сологуб объезжал литовское войско. Пан воевода прикидывал: обогнув излучину Днепра и миновав Долгомостье, Репня-Оболенский и Сабуров лицом к лицу уткнутся в готовые к бою литовские полки, в то время как московская рать еще не успеет полностью развернуться. Юрко заранее предвкушал победу. Конь под паном воеводой, сдерживаемый твердой рукой, мелко перебирал тонкими ногами, грыз удила. С крепостной стены ударила пушка, и белое облачко поплыло в небе. Пан воевода, хоть и ждал этого сигнала, возвещавшего о появлении передовых дозоров неприятеля, вздрогнул и, потянув повод, поскакал к городу.

* * *
Жалобно скрипели под ногами ступени лестницы. Ветер свистел в островерхой, открытой со всех сторон башне. Пан воевода, застегнув серебряные застежки алого кунтуша, долго всматривался в сторону показавшейся московской рати. Приложив к глазу зрительную трубу, он видел, как московиты плотной стеной надвигаются на замершие ряды литовских полков. Раскачивает ветер стяги и бунчуки, доносит людской гул. На миг почудилось Юрко Сологубу, что это Днепр шумит, плещет волной. Он рывком повернул голову, повел взглядом по крепостной стене. У пушек застыли наизготове пушкари, горят, чадя, запальники. Ждут его, воеводы, сигнала. Все началось так, как Юрко и замыслил. Скоро московиты должны пойти в атаку, и, когда они подставят свой бок, с крепости ударят пушки и пищали. То, что начнут ядра и картечь, довершат конные полки воеводы Лужанского.

Одно лишь тревожило Сологуба: почему осторожно движутся московиты? Юрко виделся предстоящий бой и победа. Ее он обещал королю.

Пан воевода неожиданно насторожился. Он увидел, как, не дойдя на полет ядра до крепости, московиты остановились. Юрко снова приложил к глазу зрительную трубу. От увиденного перехватило дыхание. Было ясно, русские полки не намерены трогаться с места. Не успел Сологуб сообразить, как вдруг в литовском стане началось движение. Стяг, под которым стоял воевода Лужанский, качнулся, и литовская конница ринулась навстречу московской рати. Сологуб побледнел, закричал, свесившись вниз:

— Перенять! Перенять!

Но поздно. Литовская конница уже развернулась и неслась по полю. Увлеченные конными, тронулись пешие полки. Ускорили шаг, побежали.

Грянули русские пищали. И снова залп. А следом, раскинувшись широкими крыльями, сверкая саблями, устремилась навстречу литовским полкам конница московитов. Задрожала земля, в звоне металла, в конском храпе и ржании, в людских криках потонуло все.

Сорвав с головы шлем, Юрко застонал, бросил со злостью зрительную трубу и, обзывая бранными словами воеводу Лужанского, кинулся вниз. У ближнего пушкаря Юрко выхватил запальник, поднес к фитилю. Мортира рявкнула сердито, и ядро, не долетев до русских, упало, вспахав землю. Сологуб кинул запальник, схватился за голову. К нему бежал молодой сотник Казимир, кричал что-то, показывая в противоположную от боя сторону. Юрко оглянулся и похолодел. В тыл пеших литвинов мчалась невесть откуда взявшаяся конная лава. Татарское «хурра» стремительно надвигалось на литовские полки, заставило очнуться пана воеводу.

— Отход! Трубите отход! — крикнул он» и тут же тревожно запели трубы.

Услышали! Повернула литовская конница к крепости, а за ними, настигая, неслись московиты. Сотник Казимир, свесившись со стены, орал что было мочи:

— Панове, швыдче, швыдче!

Зарядом ядер и картечи вразнобой хлестнули навстречу русской кавалерии крепостные пушки. Вздыбились кони, остановились, закружили и отхлынули от ворот всадники. Медленно, впуская в город последних конных литовцев, закрылись железные кованые ворота.

Ударили пешие литовские воины всей силой на прорыв, но русские выдержали натиск. Бились и те и другие жестоко, лишь ночь уняла бой. Не надеясь на помощь, оставшиеся в живых литовские воины сдались в плен.

* * *
Щедро одарив гонца за добрую весть, государь велел выступать к Смоленску всеми силами. Хоть и нездоровилось, покинул Боровск. Выехал в просторной колымаге. В ногах примостились Михайло Плещеев и ученый лекарь из Афин. Лекарь прикладывал к нарывам распаренные отруби, смазывал смягчающими мазями.

Ехали неторопко, ухабы объезжали стороной, чтоб не трясло колымагу. Государь нет-нет да и в оконце поглянет. Поля и леса в зелени, латками желтеет рожь, зреет на теплом солнце. Деревеньки бедные, больше однодворки, редко где две-три избы.

Под самым Смоленском нагнали полк пеших псковских пищальников. Один к одному, на подбор, тяжелые пищали на плече, чтоб руку не тянуло. Идут с песней, с присвистом, весело. Выскочил наперед плясун, ложками деревянными выстукивает, звонкоголосо выводит:

Как у псковица-боярина жена
Полюбила добра молодца…
И пустился в пляс, коленца выламывает, частит:

Полюбила добра молодца,
Добра молодца, эхма,
Молодца, удальца…
Василий шторку сдвинул, в оконце высунулся. Хороши пищальники! Увидев гарцевавшего поблизости на кауром коньке полкового воеводу, прокричал:

— Жалую псковичам-храбрецам три бочки вина!

Седовласый боярин-воевода, брюхо на самой конской холке, в поклоне перевесился с седла.

— Дозволь, осударь, моим псковицам подать приступ Смоленска-крепости?

— Ин быть по тому! А за удальство ко вину суленому еще три бочки меда хмельного добавлю!

И шторку задвинул, откинулся на подушках.

Обогнали пищальников, но их звонкие голоса слышались еще долго. Наконец все стихло. Плещеев спросил:

— На приступ укажешь ли, государь?

Прикрыв устало очи, Василий ответил:

— Миром урядиться со смолянами попытаемся, но ежели не пожелают, навалимся всею силою…

И поднял веки, задумался, однако боле ничего не произнес.

Показались крайние избы Воищина-городка. Василий сказал:

— Повели, Михайло, остановку сделать. Тут стягу государеву быть…

* * *
В сопровождении трубача Плещеев медленно подъезжал к крепостным воротам. В руке Михайло бережно держал государеву грамоту к смоленскому воеводе Юрко Сологубу. Отписывал ему Василий, чтоб город сдал без боя, а за то пропустит на Литву всех панов со знаменами и оружьем и холопов их не станет задерживать, коли те захотят отъехать.

Плещеев приближался к городу настороже, того и гляди, либо лучник стрелу пустит, либо шальной пищальник выпалит. Со стен молчали. На невысоком холме у вала остановились.

— Дуди! — коротко бросил Плещеев трубачу.

Тот поднес рожок к губам, надул щеки пузырями, заиграл. Конь под трубачом закружился. Не переставая дуть, трубач одной рукой натягивал повод. Наконец Михайло подал знак, и рожок смолк. Плещеев направил коня к крепостным воротам. Медленно, со ржавым скрипом распахнулась одна створка, впустив московского посла.

Едва Михайло Плещеев выехал из-под крепостной арки, как его окружили литовцы. Усатый сотник взял коня за повод, повел через город. Михайло косился по сторонам. Сколь воинства заперлось за стенами! На кострах в чанах булькала смола, деревянные бочки с кипятком наготове. Обороняться задумали.

Подошел важный воевода. Плещеев сразу признал в нем пана Лужанского. Как-то виделись единожды. Литовский воевода нашумел на сотника:

— Але не ведаешь, цо робишь? Веди до пана Сологуба. — Сказал он и пошел наперед.

Сотник, не снимая руки с повода, провел Плещеева к подворью смоленского воеводы. Михайло ждал, что его с государевым письмом встретит здесь сам воевода, но, однако, сотник, оставив его на попечении толпы панов, взял грамоту, направился в хоромы. Михайло обиделся. Экое чванство, и посла по-людски не захотели привечать.

Дожидался возвращения сотника недолго. Тот показался в дверях, сказал нарочито громко, чтоб слышали все:

— Пан воевода мовил, коли князь Московский при силах, то хай берет Смоленск, а паны саблями биться гожи…

Под обидный смех и непристойные шутки Плещеева с трубачом вывели за город, отпустили. Со скрипом затворились за его спиной ворота. Плещеев зло хлестнул коня, с места тронул в галоп.

* * *
С Покрова боярин Версень отправился в объезд своей вотчины. По утрам легкий морозец прихватывал землю, но снег еще не выпадал. Боярин взял с собой и Аграфену. Пускай развеется, говорил сам себе Иван Никитич, засиделась в горнице, надобно и духа свежего хлебнуть.

Ехали вкруговую, не миновали ни одной деревни. В Сосновку добрались к концу недели.

Два лета не бывала здесь Аграфена, хоть и от Москвы рядышком. Когда к Сосновке подъезжали, Аграфена все в возке привставала, не терпелось сельцо увидеть. Оно открылось вдруг, едва миновали сиротливо застывший в осеннем убранстве лес. Старая боярская усадьба на взгорочке, крестьянские избы, блеск реки, в которой еще в не так далеком детстве с дворовыми отроками ловила Аграфена раков и купала коней. Вспомнился Степанка…

Тиун Демьян выбежал навстречу, под ручку высадил боярина из возка, приговаривал:

— Заждался ужо, заждался.

Суетился возле Аграфены, в глаза заглядывал:

— Красавица наша, отроковица, сколь не видел тя.

И тут же накричал на столпившихся дворовых девок:

— Почто рты раскрыли, зеваете? Печи в хоромах жгите да баньку истопите!

Девок как ветром сдуло, а тиун то наперед боярина забежит, то приотстанет. Семенит, приговаривает:

— Аграфенушка, Аграфенушка, цветок лазоревый, эвона как распустилась…

— Охлонь, Демьянка, — оборвал тиуна боярин, — вели лучше стряпухам в трапезной стол накрывать.

И заколготилась челядь, в поварне дым коромыслом…

Изрядно попарившись в баньке и похлеставшись докрасна, Версень с Аграфеной обедали, пока не стемнело. Взвар пили уже при свечах. Тиун за столом стоял, давал боярину отчеты.

Наутро Версень, едва свет, амбары и клети осматривал. Демьян гремел связкой ключей, отмыкал замки пудовые, водил боярина, показывал. Версень у закромов с рожью задержался, руку в зерно запустил, поворошил, проверил, уж не сырое ль засыпали; принюхивался к окорокам, нет ли запаха; мед в туесках пальцем пробовал, причмокивал. В клетях кожи стопами сложены. Присмотрелся Версень, на тиуна с бранью двинулся, кулаком замахнулся:

— Аль ослеп? Плесенью поросло!

Тиун Демьян попятился, рукой прикрылся.

— Нынче, батюшка Иван Микитич, просушим нынче.

Версень помягчал, буркнул:

— Вдругорядь батогов велю дать.

Вышел из клети. Навесив на дверь пудовый замок, тиун догнал боярина. Двор переходили не торопясь. У бревенчатого сарая возился холоп. Деревянными вилами-двузубцами чистил хлев.

— Никак Омельянка? — спросил с усмешкой Версень.

— Он, батюшка Иван Микитич, — поддакнул тиун — Недоимку за коня никак не воротит, на второе лето уж перевалило.

Боярин не стал больше слушать, сказал свое:

— Ты, Демьянка, с завтрего заставь баб шерсть чесать, пускай порадеют.

Уже отходя от тиуна, неожиданно обернулся, поднял палец, пригрозил:

— Мотри, Демьянка, Юрьев день на носу, сойдут смерды с моей земли, с тобя спрошу…

* * *
Снова у Смоленска московскую рать подстерегала неудача. Трижды ходили на приступ. В полночь псковские пищальники ворвались в город, но не выстояли, отошли.

А погода портилась, холодало быстро, близилась зима.

Закутавшись в подбитый собольим мехом кафтан, Василий издалека смотрел на темневшие стены крепости. За спиной жались воеводы. Василий говорил недовольно:

— Сколь у Смоленска топчемся, пора бы овладеть. Из-за него да иных русских городов, что под Литвой, и с Казанью временить приходится.

— Смоленск измором возьмем, — сказал Плещеев.

Смолкли надолго. Василий поднес к оку зрительную трубу, повел по стенам, башням. Все приблизилось, протяни руку, достанешь.

Сабуров зябко поежился, нарушил тишину:

— Может, еще, государь, повелишь приступу?

Василий недовольно закрутил головой.

— Нет! Зрю я, нынче сызнова не взять нам города. Мал у нас огневой наряд. Вона укрепления какие…

И через время продолжил начатое:

— Неча попусту силы растрачивать, войску объявите, в Москву ворочаемся. Но тем летом сызнова придем сюда, тогда поглядим, устоит ли Смоленск-город…

Глава 13 Зима морозная

Колядки. Пушка боя дальнего. Крещенское гулянье. Инок из Заволжья. Княжья охота. Братья беседуют. «Не по старинке строить надобно, а из камня…»


Нежданно довелось Степану попасть в Москву. Повелел Василий пушкарным десятникам прибыть за огневым нарядом. Добирались с трудом, на восьми санях. Нередко останавливались, расчищали снежные заносы. В Москву приехали в самый разгар зимы, под Рождество. Вытрезвенькивали колокола окрест, гульбище по городу разудалое, веселое. Не только дети, а и парии с девками избы и хоромы выстуживают, славословят на все голоса:

Уродилась коляда
Накануне Рождества…
С шутками, прибаутками один другого в снег валят, котомками потрясают. Колядник в шубе навыворот дорогу полами метет, блеет по-козлиному.

У Степана на сердце радостно. Едва заставу миновали, с саней долой, товарищам рукой помахал:

— Ждите к ночи!

Постоял недолго, на весельчаков поглазел, в уме прикинул, на Пушкарный ли двор сходить аль Аграфену навестить. Решил попытаться Аграфену увидеть.

Идет Степан улицами людными, не столько на народ глядит, как сам собой любуется. Вона какой видный: что рост, что фигура. Усы у Степана пышные, борода курчавая, стриженная аккуратно. И одет Степан во все новенькое, тулуп дубленый, шапка лисья, а валенки теплые, не растоптанные. Сразу видать, не простой ратник, десятник пушкарный.

Чем ближе к боярской усадьбе, тем медленнее шаги и робость в душу закрадывается. Ну как велит Версень батогами угостить? У самых ворот задержался. Обе створки нараспашку, заходи — не хочу. Помялся Степанка, не несут ноги. Тут откуда ни возьмись подвалили коладовщики, окружили его, гомонят, смеются:

— Айда, ратник, не ленись!

— Ходи, парень, бойко!

Подхватили Степана под руки, с собой потянули. Во дворе челядь мечется, псы лютые цепями гремят, разрываются. Колядовщики в хоромы сунулись, но дюжий холоп в сенях встретил, вытолкал:

— В людскую ступайте!

— А мы в горницу желаем!

— Не про вас честь!

Спустились в полутемную людскую, отколядовали наспех. К чему стараться, хозяин негостеприимный. Стряпуха сунула каждому в руку по калачу, выпроводила.

У боярского крыльца сапки резные, запряженные цугом. Глянул Степан и ахнул. Аграфена на цветастый ковер умащивается. Не ведает Степан, как и окликнул ее. Услышала Аграфена, обернулась, узнала. Подалась из саней, но у отца рука твердая. Сдавил Аграфене пальцы до боли, зашумел на возниц:

— Гони!

Обдав колядовщиков снежными комьями, кони сорвались с места, легко вынесли санки за ворота. Степан и глазом не успел моргнуть, как скрылись в улицу. Вроде и не видал Аграфену. А Версень дочери всю дорогу выговаривал:

— Об имени своем, Аграфена, печись, а ты на зов, ровно собака, кидаешься… Кто окликнул? Уж не тот ли холоп, что сбежал от меня и к князю в службу поступил?

Нагнулся, снизу вверх заглянул Аграфене в лицо, ища ответа. Покраснела Аграфена, смолчала.

* * *
Отлили Игнаша с Сергуней лафет. По-иноземному пушечный станок так именуется, а Богдан и иные русские мастера его по своему называют — ложем.

Игнаша с Сергуней на тот лафет и формовку делали, и литье варили. Необычным он получился, узорочьем всяким замысловатым разукрашен. Старые мастера только головами одобрительно покачивали.

А к тому лафету еще загодя промыслил Игнаша необычный ствол, длинней прежних и в казеннике потолще, дабы не разорвало при двойной порции огневого зелья. Пушка вышла на диво и для дальнего боя отменная. Такой на Руси не видывали.

Узнал об этом великий князь. Перед самым Рождеством приехал он на Пушкарный двор и, едва с седла наземь ступил, потребовал:

— Кажите, чем на всю Москву похваляетесь!

Задрожал боярин Версень осиновым листом, а ну как не угодят Василию и государь прогневается? В душе бранил боярин Игнашу с Сергунькой за мудрствование, нет бы лить как заведено по старине — и тихо, и верно, без лишнего шума. На обер-мастера Версень тоже злился: к чему дозволил новиной заниматься?

А Иоахим Василия к пушке ведет, рассказывает, путая слова вперемежку русские с немецкими.

Государь осматривал пушку долго: и в ствол заглянет, и прищурится, отойдет, со стороны погладит. Версень все боялся, что не понравится она Василию. Но вот он подал голос:

— Покличь, боярин, тех мастеров, кто лил ее.

Иоахим опередил Версеня, привел Игнашу с Сергуней.

Те пришли без робости, скинули шапки, поклонились. Василий на Игнашу взглянул, прищурился:

— Сами удумали аль по чьей подсказке творили?

Игнаша наперед Сергуни ступил, ответил, не отводя очей от великого князя:

— Сами, государь, вот с ним, с Сергунькой.

— Чем примечательна сия пушка в бое?

— Чай, сам зри, государь, заряда боле, и разгон ядру даден почти вдвойне, значит, и полет его дале обычного…

Василий усмехнулся.

— Умно! Не зря хлеб едите. Радейте, дабы мы в огневом бое иноземцев превзошли. — И, достав серебряный рубль, протянул Игнаше: — На празднествах сгодится.

Потом обернулся к Версеню и обер-мастеру:

— Отныне не токмо мортиры и иные пищали лить, но и такие пушки, как сия.

* * *
На Рождество и Крещение мастеровым на Пушкарном дворе был даден отдых. Гуляй, люд. Тут и пригодился Игнаше с Сергуней государев рублевик. Ко всему и Степанку встретили.

На Крещение мороз, на диво, отпустил, помягчало, спозаранку к Москве-реке народ начал сходиться, каменных дел мастера изо льда церковь построили невеличку, вся насквозь светится, с крестом ледяным на ледяном куполе. Дюжие монахи из владычной службы ломами застучали, прорубь приготовили. С затянутого тучами неба посыпал крупными хлопьями снег. Монах перестал битьломом, голову задрал кверху, проговорил, ни к кому не обращаясь:

— К урожаю.

И сызнова ударил по льду.

От Успенской церкви, сияя золотом риз, с крестами и хоругвями двинулся к реке крестный ход. Повалил люд. Поближе к попам лепятся блаженные, юродивые и нищие, калики перехожие со многих русских земель, грязные, оборванные.

К Москве-реке спустились, стали. От берега к берегу народа набилось. Игнаша Сергуню за рукав потянул.

— Чего глазеть-то, есть охота.

Степан возразил лениво:

— Погоди маненько.

Сергуня рукой махнул:

— Ну его, аль не видел иордани…

На торгу по родам безлюдье, все на крестный ход глазеют. В кабак заглянули — тоже пусто. Баба кабатчица, толстая, румяная, расселась у печи, пальцем в носу ковыряет. Приметила парней, зазвала:

— По грошу с рыла, желаешь, милай?

Голос у кабатчицы тоненький, писклявый. Сергуня даже не выдержал, рассмеялся. Игнаша тоже фыркнул. Степан в дверь просунулся, уселся на лавку, руки на стол положил. Сергуня с Игнашей шапки скинули, уселись рядышком плечом к плечу. Баба подхватилась, вытащила из печи огромную глиняную миску со щами, поставила перед ними. Щи наваристые, с потрохом, дымятся, в нос пар лезет. Сергуня ложку взял, посмотрел, дерево темное, засаленное, края обгрызанные, вытер о полу шубейки, в миску запустил. Степан сушеный красный перец надкусил, головой завертел, рот открыл, еле слово вымолвил:

— Жжет!

Подставив под ложку ломоть черствой ржаной лепешки, Игнаша хлебал степенно, прихваливал:

— Угодила баба щами, скусно.

В кабак веселой гурьбой ввалились мужики, говорливые, во хмелю, зашумели:

— Корми кашей досыта!

Один из них, росточка малого, юркий, прошелся с голосистой припевкой по кабаку:

Эх, да пошла плясать,
Дома нечего кусать…
Пришлепнув себя по коленкам, топнув лаптем по утрамбованному в камень земляному полу, мужичонка пустился вприсядку, повизгивая:

Ни куска, ни корки,
На ногах опорки…
В кабаке пыль столбом, едкий дух. Игнаша, за ним Сергуня со Степанкой поднялись из-за стола, выбрались на свежий воздух. На торгу стало людно, видать, надоело на иордани мерзнуть. Зазывают на все лады торговки пирогами и калачами; обвивают шеи низки румяных сдобных бубликов и хрустящих баранок. Паруют жбаны с пряным сбитнем. В другом ряду жарится на угольях мясо, пахнет раздражающе.

Скоморохи, гусельники, дудари потешают народ. Монах в длиннополом тулупе поверх рясы, в клобуке крестится:

— Содом и Гоморра!

Прошагал мимо княжий пристав, грудь колесом, на народ свысока поглядывает. Бочком, держась неприметно, двигался в толпе заплечных дел мастер дьяк Федор. Глаза настороженные, все что-то выискивают, высматривают. Монах дьяка издалека узнал, сплюнул, отвернулся. Гикая, топча конями зазевавшийся люд, промчались великовозрастные дети боярские и скрылись.

От торговых рядов до Красной площади рукой подать. Здесь веселье, парни девок катают. Девки ахают испуганно, а парни тому рады, еще выше качели раскачивают, качепьников подзадоривают. У костров люд греется. В стороне мужики орлянку мечут. Парень, худой, жилистый, играет ловко, с прибаутками. Что ни метнет — так и выигрыш. Степан шубу распахнул, проговорил:

— Дай удачи попытаю.

— Погоди, — остановил его Игнаша.

Парень снова метнул.

Тут Игнаша изловчился и, подпрыгнув, поймал рубль на лету. Мужики зашумели, к Игнаше с кулаками подступили. А он рубль над головой поднял:

— Гляди, обманный!

— А и вправду, мужики, — ахнул один из игроков, — рубль с обеих сторон орленый.

— То-то я диву дивился, до чего везуч парень, — почесал затылок второй мужик.

— Бей обманщика! — закричали игроки.

— Кого бей? — рассмеялся Сергуня. — Парень тю-тю! Как вы на Игнашу накинулись, так он и дал тягу.

За гуляньем не приметили, как и ночь наступила. Довели Игнаша с Сергуней Степана до Кремля, дождались, когда он вошел в глубокий воротний проем, и отправились на Пушкарный двор.

* * *
День еще не начался. Чуть забрезжило. Тихо и безлюдно на улицах. В этой рани вдоль глухих заборов медленно брел ничем не примечательный монах. Вот он перешел дорогу, остановился у калитки версеневского подворья. У монаха в руках вытертый до блеска дорожный посох, за спиной холщовая котомка. Задрав голову, монах пристально разглядывал видневшиеся из-за высокого забора верхние хоромы боярского терема, обналиченные окна, светлый тес на крыше. Потом протянул руку, постучал железным кольцом на калитке. Никто не отзывался. Снова взялся за кольцо. Сторож спросил сонно:

— Кого Бог принес?

Монах ответил негромко:

— Инок из Заволжья.

Долго гремели запоры, пока наконец, жалобно заплакав, калитка не отворилась. Сторож закрыл собой проход, сказал:

— Чего надобно, божий человек?

Монах попытался пройти в калитку, но сторож, расставив руки, задержал:

— Куда прешь!

Монах оказался из настойчивых. Он отвел руку сторожа, нажал плечом. Мужик хватился за дубину, заорал:

— Убью!

— Окстись, оглашенный! — отшатнулся монах.

Скрипнула дверь хором, на ступеньках показался боярин Версень. Был он в исподнем белье, валенках, на плечах шуба внакидку.

— Эй, почто бранитесь?

Сторож рад хозяйскому голосу.

— Монах бродячий, батюшко-болярин, прется. Никако не сдержу.

— Допусти! — Версень посмотрел из-под взлохматившихся бровей на приблизившегося монаха.

— Тобе чего, с какой надобности в такую рань? — спросил Версень, не спускаясь с крыльца.

Монах поклонился, почти достав клобуком боярские валенки.

— Батюшко-болярин, спаси бог. Плетусь я издалече, от самого Белого озера. Побывал в скиту у заволжских старцев, а ноне бреду к отцу Вассиану.

— Ну и добре, — насмешливо проронил Версень и тут же спросил: — Ко мне-то почто перся?

— Батюшко-болярин, когда из Белоозера уходил, видел меня боярин Твердя и дал письмо к тебе.

Версень подался вперед.

— Где оно? — Рука сама потянулась к монаху.

Тот, задрав полу тулупа и приподняв рясу, недолго рылся в портах, достал измятый пергамент. Дрогнули брови у Версеня, взял письмо и, не сказав монаху ни слова, заспешил в хоромы. По пути в горницу крикнул спавшему у двери холопу:

— Огня вздуй!

Холоп подхватился, высек искру, раздул трут и, едва пламя разгорелось, зажег свечу. Версень поднес письмо к огню, прочитал вслух по складам:

— «…А боярину Ивану сыну Микиты Версень с поклоном пишет боярин Родион сын Зиновея… Житье наше в Белоозере горькое, вельми трудное. Пока хоромы срубили, довелось горе мыкать в черной избе, с челядью. И от дороги дальней, морозов лютых да от смрада избяного тяжко занемогли мы с боярыней Степанидой. И поныне от хворобы никак не оправимся. Како будет дале, не ведаю. Таем телом, аки воск в жире.

Белоозеро — городок мал и бревенчатый, в зимнюю пору снег засыпает по самы трубы, и зверье дикое к крепостным стенам подходит. В тихую ночь слыхать, как волки голодные воют. По Москве мы с боярыней Степанидой скучаем и слезы льем. Сколь жить нам здеся, кто знает, но по всему видать, смерть тут принять доведется. Увидишь коли ты, боярин Иван Микитич, инока Вассиана, поклонись от меня и боярыни Степаниды. Кланяемся мы тебе поклоном низким.

Писано в месяце березозоле[245], в день пятый Родионом, сыном Зиновея, боярином Твердей».

Отложив пергамент на одноногий столик, Версень стиснул ладонями виски, долго сидел задумавшись. Потом поднялся с трудом, вышел во двор. Монаха уже не было. Сторож сказал:

— Не дождался.

Боярин махнул рукой.

— Коли придет, допусти ко мне.

Постоял немного на холоде. Ветер теребил непокрытые седые волосы. Сторож снова подал голос:

— Изморозишься, болярин.

Версень ни слова не проронил, медленно переставляя ноги, побрел в терем.

* * *
Кружным морским путем, каким плавали немецкие торговые гости, а потом через Великий Новгород добирался в Москву посол императора Священной Римской империи[246] Сницен-Памер.

Теснит Оттоманская Порта империю. Хозяйничают янычары султана на Балканах. Турецкие знамена развеваются в Чехии. Грозят турки Европе. У императора Максимилиана нужда в союзниках, с кем против Оттоманской Порты воевать. Папа римский благословил поход против турок, но Священный союз создать Максимилиану никак не удается. Король Польский и великий князь Литовский Сигизмунд завяз в войне с московитами. Император не питает любви к Сигизмунду. Ко всему, Сигизмундов брат Владислав сидит королем в Венгрии и Богемии. Максимилиан считает Венгрию землей империи. Габсбурги не верили Ягеллонам. Короли польские испокон веков зарятся на земли Священной Римской империи. Император надеялся на Россию. Московская Русь, враз поднявшаяся из небытия, в каком она оказалась по вине князей-усобников и татар, вдруг совсем неожиданно поднялась во всем своем величии и громко заявила о себе миру.

Крымский хан и турецкий султан признали это. Но великий князь Василий не послал свои полки против Оттоманской Порты, как бы того хотелось Максимилиану, а сказал, что он-де хочет владеть вотчинами своими, какие испокон веков Киевской Русью именовались. Сказал да и повел войну за Смоленск и другие города.

Максимилиан этим доволен и не доволен. Если возьмут московиты Смоленск, Оршу, Киев, то ослабнет королевство Польское. Для империи это на руку. Но плохо, когда и Русь усилится да потребует галицкие земли. А на них у Максимилиана свои расчеты. Коли уговорить бы великого князя Московского повернуть полки на турок…

Императору Священной Римской империи и его советникам есть о чем поразмыслить. Максимилиан потому и посольство отправил в Москву. Пускай Сницен-Памер своими глазами все увидит и расскажет императору, каков этот русский медведь, что разъярился, поднялся на задние лапы.

Наряжая посла в дальнюю дорогу, Максимилиан напутствовал: «Приглядись и, если надобно будет, подпиши грамоту с московским князем на условии: нам Венгрию, ему Киев и не боле…»

Далек путь послу Священной Римской империи, немало месяцев прошло, пока добрался он в Москву…

* * *
Государь пробудился от грохота. Будто стена рухнула. Открыл глаза, голову поднял и недовольно поморщился. Это истопник Антипка дрова рассыпал.

— Эк, дубина, руки отсохли, чурок не удержишь!

Антип засуетился, подобрал дрова, сложил у печи стопкой. Опустившись на колени, сунул в огонь несколько поленьев. Пламя ярко разгорелось, осветив бородатое, красное, как кирпич, лицо истопника.

— Боле не клади, жарко, — снова сказал Василий.

Вспомнив, что велел утром явиться Михайле Плещееву, спросил:

— Михайло пришел аль нет?

— В передней, — глядя на огонь, ответил Антип.

— Покличь!

Истопник встал с колен, вышел, и тут же в опочивальню вошел Плещеев. Остановился у двери в ожидании.

— Подь ко мне, Михайло, — подозвал его великий князь. — Чай, не запамятовал, как мы с тобой чуть лбы о Смоленск не расшибли? Как тебе, а мне такое не по душе. К весне сызнова отправимся Смоленск искать.

Василий помедлил, глянул на Михаилу. Тот согласно кивнул, поддакнул:

— Оно, государь, и обидно. Чай, за свою землю драться приходится. И на тебе, за наше жито нас же и бито.

— Вот, вот! Однако наступит час, мы ли, либо кто иной за нами, а русские земли все воротим. Тебя же я звал нынче затем, как в Казань шлю. Письмо повезешь Мухаммеду. А изустно скажи: государь-де велел к концу зимы слать в Москву конный тумен. На Литву с нашими полками вместе пойдет.

Плещеев поклонился.

— Егда отъезжать, государь?

— Немедля, время не ждет.

* * *
С Пушкарного двора одна за другой выезжали волокуши с пушками. Тут же на крепких санях-розвальнях умотаны бечевками бочки с пороховым зельем, ядра в плетеных корзинах.

Игнаша с Сергуней самолично свою пушку дальнего боя на волокуше закрепили, чтоб не сползла ненароком, Степану наказали:

— Мотри, тебе перепоручаем. Коли доведется, сам из нее пали. Да зелья, не бойсь, набивай вдвойне, выдюжит.

Степан отмахнулся:

— Знаю!

Сытые кони потянули дружно, и заскрипел снег под полозьями. Наскоро попрощавшись с друзьями, Степанка умостился на ходу. Засунув руки в рукава тулупа, задышал в поднятый воротник. Поежился: «Надобно сенца где-либо по пути прихватить — и мягче будет, и теплей».

У Китай-города догнали остальной обоз, пристроились вслед. Ездовые щелкали кнутами, покрикивали.

Следом за обозом увязалась орава шустрых мальчишек, цеплялись на волокуши. Пушкари посмеивались, затрагивали встречных девиц:

— Эй, красавицы, мы пушкари, громы мечем, с нами ехать не желаете?

Миновали крайние дома Кузнецкой слободы, монастырь за заставой. Позади осталась Москва. Она медленно отдалялась, растворяясь в обступивших ее лесах.

* * *
Промозглое утро, и в нетопленом каменном дворце казанского хана сыро и зябко. Закутавшись в стеганый халат, Мухаммед-Эмин сидит на белой войлочной кошме, поджав ноги, и взгляд его блуждает по стене, на которой развешано оружие: сабли и луки, пищали огненного боя и кольчуги. Хан думает и в то же время напевает вполголоса, и песня у него длинная и монотонная. Мухаммед-Эмин поет о юрте в степи и жарком костре, о полевых цветах в шелке травы и быстроногом скакуне. Хан не любит дворца, но он и не расстанется с ним. Во дворце жил его отец, из рода Ахматов, во дворце суждено быть и ему, Мухаммед-Эмину, ибо дворец и Казанское ханство неразделимы, а хан любит власть и с ней добром не расстанется…

Мухаммед-Эмин поет раскачиваясь, и теперь его песня о том, что надо исполнить приказ великого князя Московского и слать на его войну отборный тумен. Песня грустная и непонятная для многих. Даже темник Омар — и тот не дальше как вчера обозвал хана Мухаммед-Эмина бабой. Хану донесли о том. И еще говорил темник, что Мухаммед-Эмин служит не Казани, а Москве.

За те слова темника сегодня кинули в яму, а тумен поведет темник Абдула.

Мухаммед-Эмин хмурится, и злая усмешка кривит рот. «Ха, — думает он, — Омар не видит дальше своего короткого носа. Разве можно сейчас отказать московскому князю, когда он в такой силе, а среди татарских ханов нет единства: Гиреи на Ахматов, хан Ногайской Орды Мамай змеей извивается. А когда татары враждуют между собой, урусы живут спокойно. Даже когда Русь воюет с Литвой, у московского князя хватает полков отбивать набеги Гиреевых сыновей…»

Но вот песня хана о матери, Нур-Салтанше. Мухаммед-Эмин не видел ее с той поры, как умер отец и мать увезли в Крым в жены Менгли-Гирею. Мухаммед-Эмин сразу же невзлюбил отчима за то, что тот вздумал считать казанцев своей ордой, а его, Мухаммед-Эмина, своим данником.

Два лета назад Нур-Салтанша приезжала в Казань, а дорогой побывала у московского князя. Великий князь чествовал ханшу Крыма, вел с ней переговоры и в Грановитой палате при важных боярах, и наедине. Нур-Салтанша просила за сына Абдыл-Летифа, и Василий отвечал ей: «За разбойный набег Бурнаш-Гирея положил я опалу на сына твоего. Однако в уважение к тебе, ханша, прощу, но в Крым с тобой не отпускаю, нет у меня веры орде. Пусть же Абдыл в залог у нас останется. Придет час, я ему в удел Каширу либо Юрьев дам».

У Мухаммед-Эмина к брату нет жалости. Пожалуй, так лучше, что тоща, при жизни отца, тот отдал его московскому князю Ивану в знак покорности Москве. Останься Абдыл в Казани — и кто ведает, кому бы сидеть сегодня ханом в этом дворце…

Узкие глазки Мухаммед-Эмина расширились. Он вспомнил, как мать говорила, что Менгли-Гирей стар и хвор, а когда умрет, сыновья будут грызться за власть, как голодные собаки за кость.

Мухаммед-Эмин даже петь перестал. Пусть это случится скорей, пусть Гиреи там, в Бахчисарае, перережут друг другу глотки. Он хлопнул в ладоши. Неслышно появился старый, высохший, как гриб в засуху, евнух, согнулся в поклоне. Хан поднял на него глаза, этому евнуху он доверял все — и гарем, и сокровенные мысли, и даже свою жизнь. Сказал коротко, но резко:

— Вырвать темнику Омару язык, а голову отрубить.

Хан снова запел.

* * *
Редкие деревеньки, зáметь снежных сугробов. Вьюжит. За неделю в дороге Степан до костей промерз. Сотник, из детей боярских, тот, который обучал Степана грамоте, простудился, кашлял беспрерывно, хрипел. Степанка думал, сейчас бы сотнику попариться в баньке да меду теплого испить, куда б хворь подевалась, но, на беду, деревеньки попадались редко, да и в них останавливались только на ночевку. Едва до избы доберутся, на полати залезут, кости отогреть не успеют, как уже пора трогаться.

Притомились кони, исхудали, а еще и полпути не проехали. Дорога под горочку повела. Соскочил Степан с волокуши, пробежался рядом, размял ноги, чуть согрелся и снова умостился на соломе. На минуту веки смежил, и полати чудятся. Будто сидит он на них, свесив ноги. Радом, протяни руку, и вот она, балка закопченная, нити паутины с бахромой сажи…

Впереди вдруг зашумели, и пушкари побежали в голову обоза. Волокуши останавливали одну за другой. Сотник из саней подал голос:

— Эй, что стряслось?

Степанка поднялся во весь рост, пригляделся.

Издали увидел присыпанные снегом головешки, обуглившиеся бревна. Бородатый десятник сказал:

— На Москву ехали, передыхали тут.

— А и вправду, — припомнил Степанка — Теперь в поле ночь коротать.

Пушкари столпились, недоумевали:

— Отчего пожар случился и куда народ подевался?

— Надобно дров засветло запасти.

— Истинно так. Давай, ребята.

Подошел сотник, заторопил:

— Ин довольно стоять, выпрягай коней, своди в круг, жги костры.

Ночь надвинулась быстро. Стемнело. Присев у костра на корточки, Степанка протянул к огню руки. Лицу и груди тепло, а спина зябнет. Искры роем вздымались к звездам. Бородатый десятник всмотрелся в темень, проговорил:

— Никак человек.

Степанка оглянулся, разглядел, стоит кто-то. Позвал:

— Ходи к огню, чего таишься?

Неизвестный мужик подошел к костру, остановился. Пушкари раздвинулись, уступили место. Мужик сел, долго глядел на огонь, потом заговорил негромко:

— Село наше боярину Якушкину принадлежало, а вона, за тем леском, вотчина боярина Волкова. Прошлым летом моровая нас постигла, многих по селам и деревенькам унесла, а бояре зачали разбоем промышлять: Якушкин с холопами волковские деревеньки грабит, а тот якушкинские.

Слушают пушкари, не перебивают, а мужик продолжает:

— От Крещения на треть ден наскочил на село боярин Волков с конными холопами, мужиков да баб с детишками увел на свои земли, а избы пожег…

— Истые ордынцы, — промолвил пушкарь, сидевший рядом со Степанкой. Бородатый десятник поддакнул:

— Тати ратая зорят без совести, а весна настанет, кому поле пахать?

Задумался Степанка, вспомнилось житье у Версеня. Крепкие кулаки у тиуна Демьяна. Закрыл глаза. В дремотном забытье привиделась Степану деревня, из которой ушел шесть лет назад. Привиделся и боярин Версень, а из-за спины тиун Демьян рыло кажет, хихикает. Тут, на глазах у Степанки, боярин из человека в волка обратился, зубами щелкает…

Пробудился Степан. Холодно, и костер перегорает. Мороз крепчает, звезды на небе яркие, крупные. Пушкари расходились, переговаривались. Шумели обозные, понукая коней. Степан прогнал сон, спросил:

— Аль ехать сбираются? Почто в полночь?

Сотник ответил, кашляя:

— Мужик сказывал, деревня недалече, там отогреемся.

Встал Степанка, поясом тулуп подвязал потуже, все теплей будет, и отправился к волокуше.

* * *
К охоте готовились особливо. Егеря выискали тетеревиное стадо. В Воронцовом селе истопники топили княжеские хоромы. Дворовые девки сняли с бревенчатых стен паутину, смахнули пыль, до желтизны выскоблили дощатый пол. Сам дворецкий Петр Плещеев старостью тряхнул, раньше времени в Воронцово явился с обозом разной снеди.

Государь не один приехал. С ним в легких золоченых санках молодая княжна Глинская. Разрумянилась, соболиная шапочка-боярка чудом на копне волос держится. Василий, едва с коня соскочил, сразу же к саням, самолично меховую полость с ног княжны откинул, помог из саней выбраться.

Из палат налегке, не успев шубу накинуть, выбежал дворецкий. Попервах не признал княжну. Оно и немудрено. Не девица, отрок стоит в коротком, затянутом в талии тулупчике, портах, вправленных в сапожки из красного сафьяна. Под пушистыми ресницами глаза без стыда, с хитринкой. Дворецкий оторопел, не ждал. Эко государь озадачил! При живой жене с литвинкой разъезжает. Судов-пересудов теперь не оберешься.

Василий заминку дворецкого уловил, покосился, у того спина в поклоне переломилась, да не государю, а княжне поклон отвесил, засуетился, на хоромы обе руки простер:

— Подь, княгинюшка, отогрейся, чать, ножкам холодно.

И заюлил, задом дверь толкнул. Василий прервал его:

— Ну, Петра, будет ли завтра охота?

— О чем молвишь, государь? Как ей не быть, коли княжна того хочет!

— Мотри угоди, — Василий погрозил пальцем под самым носом Плещеева.

Отправились в лес на рассвете. Егеря протоптывали тропинку, негромко переговаривались. Княжна Елена в высоких теплых валенках шла след в след за великим князем. Тот иногда обернется, встретится с ней глазами, молча улыбнется.

Третье лето, как поселилась княжна Елена в кремлевских хоромах. Бояре пошушукались, позлословили и языки прикусили. Упаси бог, прознает государь!

А Василию нет стыда, любит молодую княжну. Что дите малое, капризное тешит. Вот и нынче на охоту привез.

Соломония единожды, еще в первый год, за честь свою попыталась вступиться. Всего только и сказала, надобно отослать Елену к Михайле Глинскому. Благо дал ему государь вотчины на Москве…

Тихо в лесу. Спит все. Деревья в снеговых шапках застыли, не шелохнутся. Ветви, что мучным налетом, инеем повиты. Хрустнет ли ветка под ногой, вспорхнет ли испуганная птица, далеко слышно.

Не выходя на поляну, егеря остановились. Старший над ними, княжий любимец Тимоша, шепнул:

— Там, государь, вона за теми кустами рябины тетерева токуют.

Подкрались с заветренной стороны. Не чуя опасности, большие птицы дремали на дереве, лишь царственно важный белый петух ходил по поляне, клевал ягоды.

— О, свят Бог, какой красавец! — восхищенно выдохнула Елена.

— Стадо свое бережет, — тихо рассмеялся Василий и поднял лук.

Одна за другой засвистели стрелы, и, нарушив тишину, ломая ветки, тяжело падали на снег испуганные тетерева.

Вскорости подоспел дворецкий с челядью, раскатали ковер, еду из корзин достали, костер разожгли, тетеревов ощипали, на веретела насадили.

Василий рад. День удачный, и княжна довольна, вон как сияет. И вспомнился постный лик Соломонии, в который раз подумал: «Смоленск у Литвы заберем, и с митрополитом совет буду держать, как Соломонию в монастырь отправить…»

О Смоленске вспомнил, и в душе ворохнулось тревожное, что не покидает государя больше трех недель. Послал к братьям, велел им в Москву ехать. Юрий с Дмитрием ответ прислали, собираются, а Семен отмолчался. Уж не воспротивится ль? Не ко времени его строптивость.

Отогнал Василий неприятные мысли, зачерпнул пригоршней снег, лизнул. Искоса любовался княжной. Егерь Тимошка ломал ветки алой подмороженной рябины, угощал.

Тетеревов ели, запивая горячим сбитнем. Василий подшучивал над Еленой:

— А что, княгинюшка, чать, тут еда повкусней, чем в великокняжеских палатах? Вишь, как егеря искусны мясо на угольях печь.

К полудню разыскал великого князя гонец с радостной вестью: Семен братьев опередил, первым в Москву въехал.

* * *
В малой верхней горнице сидели вчетвером. Когда вот так полюбовно, друг другу обид не высказывая, разговор вели, сами того не упомнят. Братья держали совет. Великий князь сутулится в резном красного дерева кресле, с братьев глаз не спускает, сам себе не верит. Братья с миром прибыли, без строптивости.

На душе у Василия радостно, на одного брата посмотрит, на другого. Почему-то начинает думать, что Юрий и он, Василий, больше от отца взяли в обличье, Дмитрий же материнское перенял, только характером не тот, мягок, а Семен — не поймешь, говорят, в прабабку Софью Витовтовну…

Сидят братья на кедровых скамьях, по правую руку от великого князя Юрий с Семеном, по левую — Дмитрий. Наконец Василий речь повел не спеша, каждое слово взвешивает:

— Час настал, братья, сообща на литвинов ударить. Не буду рассказывать, сами ведаете, как дважды подступали к Смоленску московские полки и неудача постигла нас. Доколь судьбу испытывать? Аль выжидать, покуда польско-литовское шляхетство на Москву двинется? Чать, Смоленск в их руках, а крепость эта необычная, и не только тем, что она искони русская, а и щитом должна служить у сердца нашего, преградой на пути к Москве. Так объединимся, братья, и ударим крепким кулаком.

Сказал и отрезал, сжал до боли в ладонях подлокотники кресла. Первым ответил Юрий:

— Я, брате Василий, с тобой согласен.

— И я тако же, — подхватил Дмитрий.

Василий перевел взгляд на Семена. Что ответит он? Тот очей не опустил, думал недолго:

— О чем сказывать? Я — как и вы, братья. Чать, одной матери дети, но не таю, был наш грех, Василий, перед тобой и когда за уделы таили зло, и когда Сигизмунд пытался нас поссорить. Каемся, и ты нас, брате Василий, прости. А на дружину мою расчет имей полный.

Василий широко улыбнулся, облегченно вздохнув, сказал:

— Иного ответа не ждал от вас, братья, ибо одно общее дело у нас — Русь крепить. А обиду я на вас не таю, с кем грех не случается. Ну а поелику мы с вами об одном урядились, то давайте и о другом уговор держать. На Смоленск с московскими полками пойдет твоя, брат Юрий, дружина и твоя, Семен. А тебе, Дмитрий, стоять с полками в Серпухове для острастки крымцев. Ино они воспользуются нашей оплошностью и кинутся грабить наши земли.

Василий постучал ногтем по креслу, снова проговорил:

— Ко всему, на Литву с нами пойдет тумен казанских татар. К хану Мухаммед-Эмину послал я Михаилу Плещеева. К нонешнему походу наш огневой наряд пополнился изрядно. Урок прошлого учли мы.

Василий поднялся.

— Был тут у нас посол императора Максимилиана, Сницен-Пармер, соловьем заливался. Сулил Сигизмунда вместе бить, да я к нему веры не имею, хоть и грамотку императорскую принял, а Максимилиану свою дал. Признает император за государством Российским Смоленск с Киевом, а мы ответно за ним Венгрию.

Василий положил руку на плечо брату Юрию:

— И еще о чем хочу сказать. Брат наш меньшой, Андрейка, в лета входит, доколь подле меня ему вертеться, да и в обиде будет. Надумал я ему в удел Старицу с селами отдать. Пусть там на княжении умнеет.

— Ты, брате, Ондрею за отца, как порешил, так тому и быть, — высказался за всех Юрий.

Василий развел руками:

— А теперь отправимся, братья, в трапезную, за снедью прокоротаем вечер, помянем родителей наших. Чать, отцовское заканчивать предстоит. Он на Смоленск замахнулся, да смерть не дала ему руку опустить…

По узкому коридору шли гуськом. Холоп зажигал в подставцах восковые свечи. В печи, у самой трапезной, весело горели дрова. На противоположной стене плясали огненные блики. Василий поманил челядинца, топтавшегося у двери:

— Зови великую княгиню и княжну Елену тоже.

Глава 14 Отныне Смоленск навеки с Русью!

Крымский хан требует. Вот так государева милость! Литовские паны челом бьют. Измена Глинского. Воеводские раздоры. Конец литовского владычества в Смоленске


В дворцовом саду но песчаной дорожке медленно бредет Менгли-Гирей. Не звенит в зимнюю пору фонтан, и прошлогодние слежалые листья толстым слоем засыпали мраморный бассейн. Голо и уныло в саду.

А за высокой каменной стеной ханского дворца живет своими заботами Бахчисарай.

Мутная пелена застилает глаза Менгли-Гирею. Коротка жизнь человека. Но не о том скорбь хана. Полной мерой изведал он богатство и почет, вдосталь пролил вражеской крови. И там, где пронеслись его орды, горели города, горько рыдали невольницы, а в Крым гнали рабов, и скрипели груженные добром арбы. Богатела орда. Неисчислимы богатства хана Менгли-Гирея. Первые красавицы Руси и Польши, Литвы и Грузии украшают гарем хана.

О чем же мысли Менгли-Гирея, что волнует его? Хан который день тщетно пытается разгадать, чья злая рука всыпала яд визирю Керим-паше. Разве не знает тот коварный, что паша верный друг Гирею? А может, потому и дали яду?

От такой догадки хан даже приостановился. Лицо искривилось от гнева. Его сыновья, царевичи, ожидают смерти отца. А ханам малых орд, бекам и мурзам надоело бояться Гирея. Менгли пришло на ум услышанное однажды в юности от одного мудрого воина. «Волчья стая, — говорил тот, — подчиняется вождю до той поры, пока у него есть сила…»

И это так. Менгли-Гирей проверил эти слова мудрые. Хан Ахмат был грозен для других ханов, но когда московский князь Иван не допустил Ахматову орду на Русь, ханы отказались подчиняться ему и убили Ахмата. Менгли-Гирей не забыл того. В те годы Гирей переживал сороковое лето и был крепок телом, птицей взметывался в седло, сам водил крымцев в набеги. Но Менгли-Гирей не захотел помочь Ахмату, потому что ненавидел его и боялся усиливать власть Ахмата.

Хан Менгли-Гирей переступил дворцовый порог, плелся, шаркая подошвами расшитых бисером туфель по мозаике пола. Верные телохранители распахивали перед ним двери.

В большой, отделанной розовым мрамором зале Менгли-Гирея ждали царевич и беки с мурзами. Хан, подобрав полы шелкового стеганого халата, уселся на высокий, отделанный перламутром и слоновой костью черный диван без спинки, поджал ноги. Настороженным взглядом заскользил по лицам вельмож, снова пытался угадать, чья рука отравила Керим-пашу, но глаза у беков и мурз смотрят преданно. Хан подал знак, и к нему подбежал мурза Исмаил.

— Впусти послов, — тихо сказал Менгли-Гирей.

Исмаил толкнул дверь, и пан Ходасевич важно вступил в залу.

Следом два дюжих гайдука втащили кованный медью сундук.

Замерли беки и мурзы, а пан Ходкевич согнулся в поклоне, остановился на полпути к хану.

— Великий и могучий хан, круль и великий кнезь Сигизмунд о здоровье твоем справляется и передает пятнадцать тысяч золотых.

Гайдуки открыли крышку сундука, и зажелтело золото. Вытянули беки и мурзы шеи, жадно блестели их глаза. Менгли-Гирей зевнул:

— Аллах да продлит годы короля Сигизмунда. Чего он хочет от меня?

— Великий хан, — снова заговорил пан Ходасевич, — кнезь московитов гордец и нам недруг. Он сбирается войной на Литву, и мой круль послал меня просить твоей помощи, великий хан.

Недвижимо лицо Менгли-Гирея. Зашептались беки и мурзы, ждут ханского ответа. А тот молчал недолго, ответил вкрадчиво:

— О Аллах, разве не отдал я моему сыну Сигизмунду ярлык на Псков и Новгород, Тулу и Владимир да другие города во владение? Так чего еще захотел от меня король Сигизмунд? — И в косых разрезах глаз блеснула злоба.

Ходкевич оробел.

— Мой круль Сигизмунд ждет, что ты, великий хан, пошлешь на Москву орду, и тогда полки литвинов придут к Москве.

Затихли беки и мурзы.

— Скажи королю Сигизмунду, я пошлю на Русь своих царевичей, а он пусть пришлет мне еще тридцать тысяч злотых, — наконец проговорил Менгли-Гирей и едва повел сухонькой ручкой.

Мурза Исмаил уловил жест, подскочил к литовскому послу, вытолкал из зала.

* * *
Пахнуло теплом, и дружно, в неделю, стаял снег, вскрылись реки, очистились. Едва приметно проглянула под ярким солнцем первая трава. Прилетели гуси, пошла на терку рыба.

Ожила степь…

С весной кончилась спокойная жизнь в казачьих приднепровских станицах, того и жди, орда повалит. Да и сами казаки не прочь в набег сходить, зипунов добыть. А случится, какой парень и жену приведет из чужой стороны.

В один из дней позвал Анисима атаман Дашкович. Дорогой гадал Анисим: для чего он понадобился Евстафию? Коли в дозор черед наступил, так на то сотник у Анисима есть.

Переступил Анисим порог атаманского куреня, осмотрелся. Богато живет Дашкович. Стены в дорогих коврах персидских и даже на земляном полу по всей горнице ковер. Анисиму в обляпанных грязью сапогах ступить боязно. А на коврах по стенам оружие развешано, сабли и кинжалы, ножны в серебряной оправе, чеканка работы тонкой.

Евстафий уловил сомнение Анисима, сам подошел к нему. На атамане рубаха шелковая, алая, порты сукна шерстяного, не домотканые, как на Анисиме, и сапоги легкие, зеленого сафьяна.

Под висячими усами Дашковича в улыбке обнажились почерневшие зубы.

— Звал я тебя, Аниська, вот зачем, — сказал Евстафий, остановившись в полушаге — Известно мне от наших сторожевых казаков, что за Перекопом собирается орда крымчаков. И немалая. Не иначе, к набегу готовятся. А потому как зимой ездил к хану в Бахчисарай литовский посол, думаю, пойдет орда на Русь.

Дашкович погладил усы, хитро глянул на Анисима, снова сказал:

— Заезжал и к нам тот посол литовский, сулил много, на Москву звал. Да мы ему отказали. Двинется орда в силе на Русь, краем и наши курени прихватит, разорит. Порешили мы, атаманы, слать гонца в Москву, упредить. Пусть московиты станут полками на дороге у крымцев, и им, русским, добре, и нам, казакам, заслон.

Дашкович прошелся по горнице, хрустнул пальцами рук:

— Подумал я, Аниська, ты недавно из Москвы и дорогу обратную не забыл. Да и пора послужить казачеству. Тебе в Москву ехать. Знаю, боязно стоять перед государем, ан надо. Разговор веди хитро. Скажи, передал-де атаман черкасских и каневских казаков, мы крымчаков сами не одюжим, а прорвутся на Русь, много зла причинят. Коли задержат тебя дозоры сторожевого воеводы, предупреди его, но не ворочайся, поспешай в Москву самолично, великому князю об орде обскажи. Иначе понадеемся на боярина-воеводу, а он, глядишь, словам нашим веры не даст. Согласен?

Похолодел Анисим от страха. Мыслимо ли, к государю, в Москву! Ну как прознает кто, что он, Анисим, холоп беглый…

А Дашкович в глаза ему заглядывает, переспрашивает сердито:

— Чего молчишь? Иль оглох?

Анисим рта не раскрыл, только головой кивнул.

Довольно погладив усы, Дашкович сказал:

— О двуконь в Москву поскачешь, чтоб промедления не вышло.

* * *
Подставив солнцу спину, Курбский грелся. Тепло приятное, не печет, а ласкает. Май брал свое. Зазеленело вокруг, лопнули, распустились почки. Воздух особенный, чистый, ни пыли, как летом, ни осенней сырости.

И месяца не прошло, как князь Семен в Москве. Дозволил государь остаться во Пскове одному наместнику — Петру Великому, а Курбскому в Москву воротиться.

Князь Семен приехал не один, а с женой. Взял-таки меньшую дочь боярина Романа.

Узнав о том, государь не приминул позлословить: «У князя Семки губа не дура, вишь, каку телушку взял».

Те слова донесли Курбскому, но он обиду проглотил. «Нынче великим князьям все дозволено, не только словесами князя аль боярина оскорбить, но и живота лишить».

Жена князю Семену досталась домовитая, вот и сейчас, едва из хором выбралась, сразу к клети направилась проверить, как девки зерно перевевают. На княгине сорочка красная, до пят, голова убрусом покрыта, идет она грузно, широкими бедрами качает. Курбский даже отворотился. Эк порадел боярин Роман, какую выкормил, соком налитая, придави — кожа лопнет.

Князь Семен мысли переменил. Подумал, что за два года, пока во Пскове жил, тиуны в его вотчинных селах наворовались предостаточно, а за крестьянами догляда не вели, потому в людях теперь нужда. Нет бы самим крестьян от других бояр переманывать, так и те, какие были, в Юрьев день разбежались.

В который раз помянул тиуна Еремку. Тот хоть и на руку слыл нечистым, но и княжеского не упускал, умел приумножить.

Из конюшни на водопой выводили коней, норовистых, застоявшихся. У колодца конюх рванул недоуздок, кулаком в лошадиную морду замахнулся.

— Данило, давно бит не был? — прикрикнул князь Семен. — К чему коня дергаешь?

В распахнутые ворота колобком вкатилась, запыхавшись, ключница.

— Авдотья, — окликнул ее Курбский, — аль за тобой свора псов гонится?

Ключница зачастила:

— Батюшка наш, князь милосердный! Хожу я на торгу, вижу — он. Очам своим не верю, он!

— Кто «он»? — недовольно поморщился Курбский.

— Он, батюшка, князь милосердный, Аниська, супостат, какой тиуна Еремку пожег!

Ключница дух перевела и снова:

— И он, батюшка, князь милосердный, меня тоже заприметил и рыло отворотил. Дескать, знать тя не хочу. Да разодетый какой, в сапогах, кафтане. Ах ты разбойник, думаю, погоди, выведаю, к чему ты здесь. Уж не замыслил ли снова огня пустить? Следочком за ним. Вижу, в Кремль вошел. Смекнула, в собор, грехи замаливать. Ин нет, очам не верю. Разбойник на государево крыльцо ступил и в палаты пошагал. Тут я прямехонько к тебе, батюшка, князь милосердный, припустила.

Нахмурился Курбский.

— Не ошиблась ли, Авдотья?

— И, батюшка! Аль не упомню я, коли его, окаянного, Еремка сек не единожды.

— Ну, гляди, Авдотья! — И князь Семен направился в горницу переодеваться.

* * *
Долго ждал Аниська в передней дворцовых палат. Так долго, что успел и от страха отойти, и нового набраться. Государь после утренней трапезы почивал. Знал бы Анисим такое, лучше на Пушкарный двор мотнулся, брата Богдана навестил и на племянника Игнашку поглядел, сколь лет не видел.

И уже решил было Анисим: «Сбегаю. Туда и оттуда мигом. Успею до государева выхода». Но у порога на лавке боярин дремлет, носом клюет. Едва Анисим к двери, боярин встрепенулся, погрозил крючковатым пальцем:

— Куды! Со словом к государю прибыл и не ершись.

Снова ждет Анисим, печалится. Неделю скакал до Москвы, не знал роздыха, спешил, чтоб теперь полдня терять попусту. Не торопится ни великий князь, ни бояре его, будто не их касаемо известие, с каким послан Аниська.

Делать нечего, и Анисим принялся мечтать, как государь, может быть, одарит его щедро и, вернувшись в станицу, он, Аниська, женится, заведет семью. Коли же милость государя будет слишком доброй, Анисим решил дать немного денег и брату Богдану.

Богател мысленно Аниська без меры, пока не вошел в переднюю важный боярин. Лицо его показалось знакомым. Боярин тоже поглядел на Анисима подозрительно, но тут же повернулся к боярину у порога:

— В здравии ли государь?

— Всю ночь животом страждал, умаялся, — шепотом ответил боярин — Видать, уж скоро выйдет, княже Семен.

У Анисима в Душе оборвалось. Сжался. «Князь это, Курбский». И холодная испарина покрыла лоб. Лицо в сторону поворотил, авось не узнает. А Курбский продолжал разговаривать с боярином, и Анисим мало-помалу успокоился. Откуда князю помнить всех своих крестьян?

В тревогах не заметил Анисим великокняжеского выхода. Очнулся от грозного голоса:

— Кем послан ты, смерд, и что за весть твоя?

Глянул Аниська в холодные государевы глаза и едва дара речи не лишился. Сам не помнил, как и нашелся в ответе:

— От атамана Дашковича к тебе, государь. Крымцы за Перекопом в орду великую собираются, и, ежели на Русь она, казакам одним не сдержать ее.

Василий с Анисима очей не сводит, ждет, что еще говорить будет, но тут неожиданно Курбский голос подал:

— Государь, вели сему холопу допрос учинить либо мне на расправу выдать. Мой это холоп, беглый и повинен в смерти тиуна.

Замолчал Курбский, и в передней палате установилась тишина такая, что слышно, как на узорчатом цветастом стекле оконца зыкает пробудившаяся от зимы муха.

Стукнул Василий посохом об пол, сердито свел брови на переносице.

— Вона ты каков, гонец от черкасских и каневских казаков? Верно ли говорит князь? Молчишь? Поди, не ожидал уличения. Ан нет, не сокрылось злодеяние. И вот мой сказ тебе, холоп: за весть, что привез, моя государева милость, а как татю — казнь! — И поднял грозно палец. — Ну-тко, тащите его к дьяку Федьке да опросите с пристрастием, пускай язык развяжет. Может, чего и о крымской орде наврал, не все сказывал, как надлежит?

Не успел Анисим рта раскрыть, как дюжие государевы ратники скрутили ему руки, поволокли, пиная, из дворца по кремлевскому мощеному двору мимо митрополичьих палат и церкви в пыточную избу.

* * *
Палач пытал Анисима, а дьяк Федор записывал. Скрипело перо, и выстраивались строка в строку буквицы.

Не вынес Анисим мук, повинился, как тиуна сжег и в казаки убежал, даже что с атаманом Соловейкой знался, не умолчал.

Дьяк хихикает злорадно, приговаривает:

— Ты сказывай, голуба, не таись.

Замолчал Аниська, а Федька на палача прикрикнул:

— Пятки погрей, авось вспомнит еще, для какой иной надобности в Москву заявился, к самому государю!

Палач на руку скор, каленым железом прижег Анисиму ноги. Тот взвыл дико, а дьяк вздохнул:

— Сказывай, не таи, кем в Москву послан и с чем? Что сокрыл от государя?

Молчит Аниська, ненавидяще глядит на дьяка.

— Плесни-ка в него квасом. Вона рыло како разбойное, без страха. — И снова голосом ласковым: — Не упрямься, вор, язык развяжи.

— Атаманом Дашковичем, иного ничего не ведаю, — прохрипел Анисим.

— Ай-яй, — головой покрутил сожалеюще дьяк, — упрям! — И махнул палачу ладошкой: — Казни до конца, авось иное выкажет.

* * *
Конец июля тысяча пятьсот четырнадцатого. Подступили многотысячные московские полки к Смоленску. Заперлись литовцы в городе, приготовились к осаде. Поблескивают бронзой пушки. Полукольцом, от реки и до реки опоясали город. Позади огневого наряда изготовились к приступу пешие ратники, ждут своего часа.

Подъехал великий князь к крепостным воротам на выстрел пищали, коня остановил, приказал ехавшему следом служилому дворянину:

— Объяви смолянам, пускай город добром сдают.

Дворянин сложил ладошки трубочкой, прокричал государевы слова. Со стены в ответ злобно завопил псковский боярин Шершеня:

— Цо, Васька, енто тебе не Псков, а Смоленск, попытай, сунь рыло. Позабыл, как дважды битым утекал?

— Ну, пес, висеть тебе на суку, — погрозил плеткой великий князь и, поворотив коня, поскакал вдоль русских полков.

Издалека государь приметил, князь Юрий выдвинул свои полки, изготовился. Василий осадил коня.

— Назад! Не быть приступу! Огневому наряду стрелять город, покуда не запросятся.

И загрохотали пушки, затянуло небо пороховым дымом. Бьют русские орудия по крепостным стенам, по башням. Мечут ядра в город, рушатся дома. А Степанка придумал ядра на кострах калить и огненными из мортир метать.Загорелся город. Стал Степан к пушке дальнего боя, навел на крепость. Заревела она грозно, а пушкари снова заряжают ее, теперь мелкими свинцовыми ядрышками.

Подошел к пушкарям великий князь, довольный, похвалил, а на Степанку поглядел внимательно, спросил:

— Горазд стрелять. Зовут как?

— Степаном, государь.

— Коли ты, Степан, еще и грамотой владеешь, так быть тебе на Москве при Пушкарном дворе у боярина в помощниках…

* * *
Горит Смоленск. Рушатся под градом ядер дома, дым и пыль заволокли город. Мертвых не хоронили. Трупы лежали на улицах, у крепостных стен. В реве пушек тонули стоны раненых.

Народ на подворье смоленского владыки Варсанафия сгрудился. Толпа росла, шумела. Ждали епископа. Он вышел из хором, маленький, тщедушный. Раздались голоса:

— Владыка, к чему воевода город губит?

— Ежели боя ищет, пускай выходит за крепостные стены!

Простер руки епископ, будто ворон взмахнул крыльями, и разом смолк люд. Сказал тихо, по-стариковски, но народ разобрал:

— Пойду я к великому князю Московскому, братья, умолю не рушить город, не губить люд!..

Василий обедал в шатре. Еда скудная, походная, мясо вяленое да репа отварная. Прискакал воевода Щеня, спрыгнул с коня, откинул полог, проговорил быстро:

— Государь, смоленский владыка на мосту стоит, просит три дня срока.

Василий губы ладонью отер, отмахнулся:

— И слышать не желаю. Покуда не надумают сдаваться, огня не велю прекращать. О том и речь веди с владыкой. Помилую, когда ворота моим полкам откроют. Тех, кто мне служить пожелает, одарю, надумают в Литву ехать — не задержу.

Конь под воеводой на месте пляшет, ушами прядает. Щеня его плеткой, поскакал исполнять государево слово.

Вернулся епископ в город, собрались литовские воеводы на совет и порешили не сопротивляться, сдать Смоленск.

Степанка стоит в трех саженях от великого князя, и ему все видно и слышно. Смолкли пушки и пищали, непривычно тихо. Рассеялся дым, и очистилось небо. Из распахнутых ворот вышли попы с хоругвями, за ними воеводы литовские, в броне, но безоружно, головы не покрыты. Перешли мост через ров, приближаются медленно. Рядом с великим князем Василием братья его стоят, за ними воеводы Щеня, Шуйский, Михайло Глинский и другие.

Любопытно Степану, о чем речь пойдет у великого князя с литвинами… Весь день Степана государевы слова не покидали. Уже мнил он себя в помощниках у боярина Версеня на Пушкарном дворе и как с Аграфеной повстречается. Тешил себя Степанка мыслью, что тогда боярин Версень не осмелится травить его псами, и тайно, Степанка даже себе боится в том признаться, теплится у него надежда назвать Аграфену женой…

Все ближе и ближе попы с литовскими вельможами, переливают серебряным шитьем ризы, играют золотом хоругви. Василий делает шаг вперед, снимает высокую соболью шапку. Степан слышит его чуть хриплый голос:

— Благослови, владыка.

Тут литовские паны ударили челом великому Московскому князю. Вышел наперед воевода Сологуб, сказал едва внятно:

— Не погуби, государь, бери город…

И заплакал, не вынес позора литовский воевода.

Василий через плечо поглядел на склонившихся литовских панов, заговорил строго:

— Тебе, Юрко, и вам, панове, ждать моего ответа в шатре за караулом, дабы вам никто зла не учинил. Тут и порешите добром, кому в Литву ворочаться, кто мне служить пожелает. Не неволю!

Великий князь поманил воеводу Щеню:

— А ты, Данило, поезжай в город с дьяками и подьячими, народ смоленский перепиши. Вам, Панове, и тебе, владыка, завтра к вечеру люд к присяге привести. Ступайте с богом.

И тут же поискал глазами князя Шуйского.

— Василь Васильич, быть тебе наместником смоленским. Поспешай с полком своим в город, помоги народу пожары погасить да порядок наведи. Литовским полкам дозволяю приоружно Смоленск покинуть. С почестями.

Василий нахмурился.

— Да еще, князь Василий, из города никого не выпускай, покуда не изловишь псковского боярина Шершеню. За измену и поносные речи казни его, аки пса шелудивого…

* * *
Удача сопутствовала русской рати. Литовский князь Ижеславский, воевода Мстиславля, узнав, что к городу подходят полки воеводы Щени, не стал сопротивляться, открыл ворота и присягнул великому князю Московскому. За Мстиславлем пали города Кричев и Дубровна.

Раскинул свой лагерь у Орши князь Михайло Глинский. Воеводы Челяднин и Голица грозили Друцку.

А под Минском под стяг короля и великого князя Сигизмунда собралось тридцатитысячное литовское войско. Блистая броней, с отрядами вооруженных гайдуков прибывали в королевский стан знатные паны и шляхтичи.

Ухали бубны, гудели трубы. Пестрели под августовским солнцем шатры знати, отливал золотом королевский, серебром — шатер гетмана Острожского.

На много верст окрест разграбила шляхта крестьян. Зерно и сено, мясо и репу — все забирало на прокорм королевское рыцарство.

Известие, что великий князь Василий разъединил войско на несколько отрядов, а сам с братьями находится в Дорогобуже, несказанно обрадовало Сигизмунда. Наконец выдался случай побить московитов порознь!

И король велел гетману Острожскому не мешкая вести воинство к Борисову.

* * *
Воевода Челяднин Иван Андреевич звания почетного. Не кто-нибудь, а конюший!

Вот потому, когда государь, посылая его на Друцк-город, назвал имя Челяднина после воеводы Михайлы Голицы, не могло не обидеть Ивана Андреевича. Не по месту именован Михайло. Ему б по родовитости за Челядниным стоять, а его государь первым упомянул.

Тогда Иван Андреевич не восперечил великому князю, сдержался, но на Голицу зло затаил…

Полки Челяднина и Голицы выступили к Друцку двумя колоннами, бок о бок, но воеводы меж собой не сносились. Каждый действовал сам по себе.

Двигались не спеша, делали частые и долгие привалы, друг друга не опережали. У каждого мысль одна: «К чему наперед высовываться? Случиться бою, так лучше не мне первому начинать. Береженого и Бог бережет…»

На полпути конюший Челяднин остановился на дневку. Не мог иначе, место красивое встретилось: лес и озеро, а в нем караси, каждый с лапоть. Иван Андреевич любил карася в сметане.

Покуда холопы, которых Челяднин возил за собой во множестве, затягивали невод, конюший улегся в тени под кустом, вздремнул самую малость. На свежем воздухе не жарко, одно скверно — мухи одолели.

Тут некстати разбудил ратник:

— Болярин-воевода, там к тебе литвин прискакал…

Челяднин зевнул, чуть скулы не своротил, поднялся взъерошенный, глаза осоловелые. Долго соображал, пока наконец не обронил:

— Веди!

На литовца смотрел, все пытался припомнить: где видел? Тот заговорил поспешно:

— Вельможный пан, це я, пан Владек, дворецкий пана Глинского.

Приблизился вплотную, зашептал:

— Я, вельможный пан, тайно, дабы пан Глинский не проведал. Он меня в Оршу послал, а я сюда, к тебе.

— К чему в Оршу? — недоуменно переспросил конюший.

— О, але вельможный пан не догадывается? Пан Глинский надумал в Литву ворочаться, королю служить, и о том у него грамотка от Сигизмунда есть.

— А не врешь ли ты, литвин, на своего господина? — недоверчиво спросил Челяднин. — Ох, нет у меня к тебе веры!

— Але я вру! — обиделся пан Владек. — Так вельможный пан воевода пусть своими очами увидит, коли седни в ночь заступит дорогу на Оршу пане Михаиле. А я пану Глинскому теперь не слуга, но слуга государю Московскому и от него милость имею. Либо вельможный пан не ведае, что государь дал мне земли и деревень за службу? А коли пан Глинский в Литву воротится, так и лишусь я жалованных вотчин.

— Ну, гляди, литвин! — Конюший поднес кулак к носу Владека. — Вот ужо проверю тебя, а до поры от себя не отпущу, со мной поедешь. Чуешь, кого оговорить пытаешься?

Самого Михайлу Глинского!

* * *
Время к полночи. Тихо. Луна прячется в рваных облаках, и дорогу плохо видно. Она вьется над Днепром, пересекает лес и снова льнет к реке.

Челяднин с Голицей в лесу с вечера, караулят Глинского. На всякий случай взяли сотню пищальников да две сотни конных дворян. Вдруг да Глинский сопротивление окажет.

— Ох, чует моя душа, Иван Ондреич, понапрасну мы в засаду сели, — скулит Голица.

Челяднин отмалчивается. Ему и самому муторно. Ну как поклеп дворецкий возвел на своего господина?

Голица уговаривает:

— Провел нас литвин, и зачем Глинскому убегать?

Воевода зевает и снова свое:

— Снимем засаду, Иван Ондреич, покуда не поздно. Коли государь проведает, как мы на князя напраслину возвели, озлится.

У Челяднина мысли не лучше. Быть беде. Не простит государь. Он к литовскому князю добр непомерно. Но вслух конюший иное говорит, просится:

— Погодим еще маленько, боярин Михайло. А коль все это неправда, промолчим, чтоб до государя не дошло.

Конюший Сначала хотел отправиться в засаду на Глинского без Голицы, а потом передумал. Ежели дворецкий обманул, а Василий об этом проведает, ответ держать перед государем лучше с Голицей, чем одному.

Где-то недалеко раздался дробный стук копыт. Челяднин встрепенулся.

— Чуешь, боярин Михайло?

— Кажись, едет, — промолвил Голица. — Помоги, Боже, — и перекрестился.

Конюший крутнулся в седле, подозвал десятника:

— Перейми да гляди, чтоб не ускакал…

Далеко опередив верных шляхтичей, ехал князь Михайло. Одолевала Глинского забота. Король в своей грамоте обещает вернуть земли в Литве и дать иных городов. О том же писал Михайле и брат Сигизмунда, король Венгрии и Богемии. Глинский теперь думает о том, каких городов ему просить у короля. Хорошо было бы, если б литовские войска отбили у русских Смоленск. Глинский давно мечтает получить этот город в свое владение.

Князь Михайло поздно заметил всадников. Увидел, когда они были совсем рядом. Глинский дернул коня, схватился за саблю. Но чужие руки уже крепко держали повод, стащили с седла, связали.

Подъехали Челяднин с Голицей, князь Михайло узнал их по голосам, велели обыскать. Десятник вытащил из сумы королевскую грамоту, протянул воеводам.

— Измену затаил, князь Глинский? Так ты за ласку государеву платишь? — проговорил Челяднин.

Голица поддакнул:

— Ужо отвезем мы тебя в Дорогобуж, к государю на суд. Вишь ты, каким был маршалком, таким и остался.

Тут десятник голос подал:

— Надобно пищальников в заслон выдвинуть, ежели шляхтичи отбить литвина попытаются.

— Распорядись, — сказал Челяднин, — да изготовьтесь к встрече изменщиков, чтоб им вдругорядь неповадно было переметами летать. Ну, князь Михайло, государь, поди, не возрадуется, тебя увидя.

* * *
Когда Михайлу Глинского за крепким караулом увозили из Дорогобужа в Москву, из Борисова на Друцк выступило литовское войско. Шли налегке, далеко опередив обозы. Паны вельможные в окружении своих холопов, гайдуков, шляхта мелкопоместная, все верхоконно. В возы с пушками коней вдвое впряжено.

Сигизмунд торопил гетмана Острожского. Король боялся, что, разгадав его замысел, великий князь Московский успеет послать в помощь воеводам Челяднину и Голице полки воеводы Щени.

Короля досадовала неудача с Глинским. Князю Михайле перейти бы на литовскую сторону в момент боя, внести в русское войско сумятицу, а не бежать загодя.

Конные разъезды гетмана Острожского уже столкнулись с передовыми русскими отрядами.

Прискакал к гетману шляхтич с известием:

— Московиты к Орше отходят!

Не успел Острожский одного гонца выслушать, как другой скачет:

— Московиты у Днепра отступают, переправу ищут!

А Челяднин и Голица наконец уговорились перейти на левый берег Днепра и здесь дожидаться литовского гетмана. Для боя сыскали место. С тыла речка Крапивна, по правую руку, до самого Днепра, стали полки Челяднина, пищальники, конные; по левую расположились ратники Голицы.

Меж Крапивною и растянувшимся русским войском двух воевод огневой наряд.

Челяднин с Голицей условились боя не начинать, дать королевским войскам перейти на левый берег Днепра, а тогда и навалиться всей силой, одним махом покончить с войском гетмана Острожского.

* * *
В зрительную трубу гетман пристально рассматривал изготовившиеся к бою русские полки, медленно переводил трубу из края в край, возвращался, иногда задерживал в каком-либо месте.

Острожский ликовал: опасное позади, миновало литовские полки. А было такое там, на реке. Больше всего гетман боялся, что московиты нападут на него в час переправы. Острожский до сих пор недоумевал, почему они не сделали этого. Неужели воеводы Челяднин и Голица не догадались, что на переправе, напади московиты первыми, была бы их победа?

Но теперь, когда литовское войско на левом берегу и дожидается его, гетманского, сигнала, чтобы кинуться в бой, можно дать команду.

За спиной Острожского паны воеводы наготове.

— Вельможные панове, — гетман опустил зрительную трубу, — испытаем левое крыло московитов. — Рука Острожского вскинулась, указала на полки Голицы. — Правое пока повременим трогать. Настал час, панове. Тебе, воевода Станислав, начинать.

Воевода Кишка поднял коня в галоп, поскакал. Заиграли трубы, и двинулись на крыло Голицы литовские полки.

Видит московский воевода, как люто бьются литвины, теснят. Послал Михайло Голица к воеводе Челяднину. Конюший на бой смотрел со стороны, доволен. Его крыло литвины не тронули, на Михайлу напирают.

Тут от Голицы дворянин служилый прискакал, с коня долой, Челяднину поклон отвесил, произнес скороговоркой:

— Боярин-воевода, воевода Михайло помощи просит, пошли ратников на его крыло.

Челяднин нахмурился, дернул коня за повод.

— Передай своему воеводе, что я по роду старше и не ему надо мной верховодить.

И отвернулся, не стал больше разговаривать.

Не вступили русские полки на правом крыле в бой, а литвинам того и надо, выжидают.

Гетман Острожский посмеивается. Гетман — воин искусный. Разгадал, русские воеводы не ладят друг с другом. Подозвал трубача, сказал:

— Скачи к воеводе Кишке, пускай отходит на передний рубеж, а мы тем временем правое крыло московитов раскачаем.

Теперь литвины на крыло воеводы Челяднина навалились.

Жарко. Гремят пушки и пищали, звенят сабли, роем свистят стрелы. Людские крики, конское ржание. Земля покрылась трупами.

Напрасно смотрит конюший Челяднин на полки воеводы Голицы, бездействуют они. До слез обидно воеводе Ивану Андреевичу, не гадал, что так бой поведут.

Скачут с крыла на крыло литовские гонцы по пятам неприятеля. Челяднин на радостях кричит:

— Гони их, гони!

И торжествующе поглядывает на стоявшие полки Голицы.

Вот надломился литовский строй, близка победа. Но расступилось вдруг литовское войско, и прямо в упор дворянским полкам, сея смерть, грянули картечью пушки.

Поворотили дворяне, побежали. А литовская конница настигла, рубит, гонит.

Тут воевода Станислав Кишка в бой вступил, навалился на Голицу.

Увидел воевода Михайло, как бегут полки Челяднина, и себе к реке кинулся.

— Конных наперехват! — кричит гетман Острожский — Не дайте утечь московским воеводам! Погром, панове! Гонцы к королю и великому князю Сигизмунду!

* * *
Одержав победу у Орши, литовские полки готовились идти на Смоленск. Города Мстиславль, Дубровна, Кричев снова открыли ворота королевскому воинству.

Пробрался в Смоленск от короля Сигизмунда гонец, сотник Казимир. Приехал не воином, а торговым гостем. Сотника Казимира люд смоленский помнил. У пана Лужанского первый крикун был. Сотник, чтоб не признали его, бороду и усы сбрил, шапочку немецкую на голову напялил, до самых глаз. С утра наскоро торговлю отбудет и по городу бродит, приглядывается. Вишь, как московиты Смоленск крепят, будто и уходить не собираются. Башни и стены заделали, огневого наряда добавили, даже хоромы и избы заново ставят.

Сотник Казимир к епископу Варсанафию явился. Но не на подворье, опасался, не следят ли за владыкой. Пришел в церковь, дождался конца службы и сунул письмо короля Варсанафию в руки. Тот взял, склонился к свече, прочитал.

Просил Сигизмунд епископа, чтобы он, уговорившись со смоленскими панами, открыл ворота литовскому воинству, когда оно к городу подступит. А за это обещал король Сигизмунд владыке Варсанафию пять тысяч злотых на православную церковь.

Знал епископ, что уже многие города отбил король у московитов и на Смоленск собирается. А совсем недавно гетман Острожский побил московских воевод Челяднина и Голицу…

Страшно Варсанафию, ну как не устоят московиты и король снова захватит Смоленск? Тогда спросят с него, владыки, по всей строгости. А тут еще обещает Сигизмунд пять тысяч злотых…

И Варсанафий согласился. С сотником Казимиром отписал королю: «Если пойдешь теперь к Смоленску сам или воевод пришлешь со многими людьми, то можешь без труда взять город».

Когда епископ с сотником рядился, подслушал их разговор дьякон церковный. Уведомил дьякон московского наместника. Однако Шуйский не спешил, дал изменщикам время. Уехал из города сотник Казимир с письмом Варсанафия к Сигизмунду, начали смоленские паны плести заговор. Тут и велел Василий Васильевич Шуйский схватить злоумышленников вместе с владыкой да и посадить их под стражу, а обо всем том отписал великому князю в Дорогобуж.

Не ведая, что Варсанафий и другие заговорщики схвачены Шуйским, и рассчитывая на их помощь, гетман Острожский привел к Смоленску шеститысячный отряд шляхтичей.

Князь Шуйский загодя приготовился к обороне, а тех панов, кто изменил присяге, в тот же день, как стали литовские полки у города, велел на виду у гетмана Острожского и его шляхтичей повесить на крепостной стене.

Не ждал этого гетман. Тут, ко всем, у пришло известие, что движется от Дорогобужа к Смоленску русское войско.


Отступили шляхтичи от города. Возвратилось Сигизмундово воинство в Литву, а великий князь Василий, дав князю Шуйскому в подмогу еще полк пищальников, увел русскую рать в Москву.

Глава 15 Гнев и ласка государева

На государевой службе. Инок Вассиан и митрополит Варлаам. «Ты, отче, казнить не волен…» На ордынском шляхе


На Сретенье в Волоцком монастыре похоронили игумена Иосифа. Три дня и три ночи стоял гроб в монастырской церкви. С утра и допоздна шел люд из дальних и ближних деревень, из Москвы и иных городов. Приезжал и государь, постоял молча, уехал, слова не проронил.

Пройдут годы, и назовет церковь Иосифа святым. Но в то лето игумен еще не был причислен к лику святых, и немало врагов имелось у него. Радовались нестяжатели, провожая Иосифа в последний путь.

Ликовал инок Вассиан. Бог внял гласу последователей старца Нила Сорского.

Самый воинствующий и непримиримый борец с нестяжателями, Иосиф, который еще за неделю до кончины требовал церковного суда над иноком Вассианом, теперь покоился в земле.

Это ему, игумену Иосифу, принадлежали слова, обращенные к великому князю: «Молю тя, государь, дабы ты своим царским судом искоренил тот злой плевел еретический вконец».

И хотя ни великий князь, ни митрополит не исполнили просьбу Иосифа, нестяжатели знали, игумен не уймется…

И вот он, маленький, суетный человек, смертный, как и все, но мыслящий о себе много, закрыл глаза.

В Симонов монастырь нежданно нагрянул митрополит Варлаам. Пожелал отслужить обедню самолично. Всполошились монахи. Такого еще не случалось, чтоб митрополит у них в монастыре службу правил. А он, ко всему, еще и на трапезу задержался. Оставшись наедине, митрополит Варлаам и инок Вассиан с глазу на глаз беседовали.

Оба седые, годами умудренные. Теребит Варлаам серебряный крест на груди, говорит тихо, мягко:

— Мудрость твоя, брат Вассиан, всем ведома, и яз к тебе благоволю.

Смиренно слушает Вассиан, склонил голову. Догадывается, о чем речь пойдет. А митрополит продолжает:

— Недруги тя в ереси уличают, яз же то отметаю. Но ныне вижу, возрадовался ты смерти игумена, возликовал. Не одобряю!

Вассиан глянул на митрополита исподлобья. Ответил глухо:

— Не Богу служил Иосиф, а монастырю Волоцкому и иным, себе подобным, кои стяжательством обуяны.

Варлаам отшатнулся, прикрылся ладонью:

— Уйми гордыню, молитва и пост, молитва и пост — спасение твое!

Вассиан послушно опустил голову, а митрополит весь подался вперед, вопрошает:

— Доколь расколу быть в церкви нашей? Остерегаюсь яз. Не доведет к добру сие — И замолк ненадолго, спросил: — Что не ответствуешь, брат? Яз же нынче единения хочу. Отпускаю тя, инок Вассиан, и в разум твой верую.

Бесшумно ступая, к алтарю приблизился игумен Сергий. Митрополит прервал разговор, посмотрел недовольно. Сергий сказал:

— Братия ждет, отче, еда стынет…

* * *
Немца Иоахимку пятый день как хворобь одолела. Боярин Версень позвал Игната:

— Смотайся, доколь немчура в болезнях пребывать будет… Да мигом. По городу не броди.

Ходьбы Игнату не многовато, до Арбата рукой подать.

Обер-мастер живет богато. Хоромы хоть и не боярские, но просторные. Лежит немец на мягком ложе, охает. Чих и кашель напал на обер-мастера. Едва Игнат на порог, Иоахим ручкой замахал и затрясся в кашле.

На обратном пути завернул Игнат к Кремлю. У Спасских ворот натолкнулся на ратника и опешил, глазам не верит:

Степан. А тот увидел Игната и вроде не рад. Только чуть задержался, сказал на ходу:

— А я у самого государя был. Смекаешь? Нынче на Пушкарном дворе буду завсегда, у боярина в помощниках.

Прошел мимо, не остановился. Игнат даже опомниться не успел, стоит, рот открыл от удивления.

На Пушкарный двор явился, Версеню о немце сказал — и к Сергуне. Тот на Игнашку посмотрел недоуменно.

— Уж не обер-мастер ли помер, что ты так запыхался?

Игнат головой завертел:

— А вот и нет! Кого я сей часец повстречал, отгадай?

Они присели на пустую опоку[247].

— А вот кого, сам не поверил. — И не стал больше томить, сказал: — Степана я встретил.

— Степана? Зачем он здесь и почему к нам не заявляется?

Игнат руками развел:

— Сам его спросишь. На меня смотрел, будто впервой видимся. И о тебе ни слова.

— Быть того не может! — не поверил Сергуня.

— А вот так и есть. И теперь он каждодневно на Пушкарном дворе бывать будет, за нами доглядать!

* * *
Степанка долго дожидался, когда государь исполнит свое обещание, пошлет его на Пушкарный двор в помощь боярину Версеню. Осень минула, зима, а Степан все живет в Смоленске десятником огневого наряда. Видать, позабыл о нем великий князь. Оно и немудрено, лето минуло с той поры, как государь посулил ему.

А весной вспомнил о нем великий государь, велел сыскать.

Приставили десятника Степанку на Пушкарном дворе в старшие над государственными ратниками, сторожившими мастеровой люд, чтоб те без дела не слонялись, а паче в бега не ударились к разбойным людям либо в казаки.

Живет Степанка в слободе на Неглинной, где селились служилые дворяне, а кормится с государевыми людьми, при дворе великого князя.

Боярин Версень Степана вроде и не замечает. Не может забыть, как был он его, боярина, холоп. А что нынче в дворяне служилые попал, так для родовитого боярина Ивана Никитича Версеня звание это никчемное, хоть и великим князем придуманное. Экие, холопы там, челядь, а туда же, дворяне служилые!

Степану с Сергуней да Игнатом душу бы отвести, а может, и совета друзей послушать, но зазорно ему с мастеровыми водиться. Чай, великий князь с ним беседовал, и у государя он, Степан, нынче на примете.

* * *
Занемог великий князь, разжарился на охоте, а потом испил ключевой воды. Заложило горло, ни дохнуть, ни глотнуть. Лекарь уж чего ни давал — и настою клюквенного, и черники, наконец, испробовал молока горячего с медом. Полегчало.

А когда государю невмоготу было, приходил митрополит, уговаривал собороваться. Отказался Василий, еще и на дверь указал Варлааму.

Бояре на Москве слух пустили: «Быть Юрию великим князем».

Однако государь выжил. На Покрову впервой во двор выбрался. От свежего воздуха что во хмелю.

Высоко в небе, курлыча, тянулся журавлиный клин. «Последнее улетают. Зима скоро», — подумал Василий.

С удовлетворением вспомнил привезенную гонцом грамотку от смоленского воеводы. Тот отписывал, как город укрепил и что с литовской стороны все тихо, но он, князь Шуйский, полки держит наготове и завсегда сумеет отразить неприятеля. Просил воевода помочь Смоленску огневым зельем да пушками.

Василий вчера велел нарядить к Шуйскому большой обоз, а с ним Репню-Оболенского с конными пищальниками. Пускай два воеводы стерегут тот край.

Василий знал, Сигизмунд попытается вернуть Смоленск, и пусть он убедится, что Русь взяла его не на время, навсегда…

Вошел государь в горницу, прилег на лавку. Хоть и на поправку поворотило, но еще слабость в теле.

В ногах подсела Соломония, положила ему на колено руку.

«К сорока годам подбирается», — подумал о жене Василий без сожаления.

Соломония сказала:

— За безбожество свое, Василий, наказание несешь.

Вздохнула. Василий ответил раздраженно:

— Будя ты, богомольна. Я чаю, ты за двоих поклоны отобьешь. — И повернулся к стене.

— Все богохульствуешь, Василий!

— Шла бы ты, Соломония, в монастырь подобру, — в сердцах кинул Василий. — Ни для любви ты, ни для бабьего дела не создана.

Соломония отняла руку, встала. Тонкие губы искривились.

— Стыдно, Василий, до седины дожили с тобой, а теперь о монастыре речь повел. Норовишь в жены молодую взять, литвинку? Яз знаю о том!

— Коли ведаешь, и добро, — со смешком ответил Василий. — А в монастырь миром не пожелаешь, силой заставлю.

И неожиданно повернулся к Соломонии, приподнялся, выкрикнул зло:

— Я тела бабьего хочу, доколь мослы твои глодать, и сына, кому великое княжение передам! Слышь? Государя!

* * *
За узкой калиткой монастырской ограды начиналась окраина Москвы. Был октябрь месяц, но солнце пригревало, и от свалки нечистот посреди дороги нестерпимо зловонило.

Вассиан брел, опустив голову, и редким прохожим, видевшим его грубую власяницу, не приходило на ум, что тело этого монаха знало дорогие боярские одеяния.

Поглощенный своими мыслями, Вассиан не заметил, как дошел до митрополичьих палат. У входа встретился молодой инок, склонил голову:

— Благослови, отче.

Вассиан перекрестил монаха, спросил:

— Не почивает ли отец Варлаам, Ананий?

И, не дождавшись ответа, пошел за монахом.

Ананий провел Вассиана в митрополичью палату, задержался у двери, пропустив гостя. Митрополит сидел в глубоком кресле и, беззвучно шевеля губами, читал книгу. Заслышав шаги, поднял голову. Взгляд у Варлаама проницательный, немигающий.

— Великая княгиня на богомолье в наш монастырь приезжала, — поклонившись, сказал Вассиан и уселся в кресло напротив митрополита. — Сказывала, сколь обид терпит. Чуешь, отче? Коли Соломония уста открыла, душу излила, значит, и впрямь невмоготу великой княгине.

Варлаам выпрямился, бережно закрыл Евангелие.

— Знаю.

— Защити ее, отче. Боярского она рода и бояр в обиду не давала.

— Буду речь вести с государем, — ответил Варлаам.

Вассиан склонил голову. Потом сказал просяще:

— И о себе речь, отче, хочу молвить. Отпусти меня, отче, в скит, душу спасти хочу. Не могу дале на миру, суета сует. И келья монастырская тут, на Москве, не спасение.

Митрополит нахмурился.

— Брат Вассиан, сказывал те яз однажды, гордыней обуян ты еси.

— Нет, отец, тело мое бренное устало. Не могу зрить, как опутывает мир паутина злобы и разврата.

Бледные пальцы Вассиана теребили отделанный золотом и дорогими каменьями переплет книги.

— В скит бежишь, брат Вассиан? — печально спросил митрополит и, не дожидаясь ответа, повысил голос: — А о спасении души государя яз один буду молиться? Нет, и ты, и иже с тобой, все мы перед Богом повинны за грехи великого князя. Яз же не допущу посрамления великой княгини Соломонии и не благословлю государя при живой жене на брак с литвинкою.

— Литовская княжна Елена на европейский манер, в поясе перехват осиный, того и гляди, сломается. Наши боярыни телом во как раздобревши, что перины.

— Не задаста литвинка, верно, но на любовь зла. Тем, по всему, и прикипел к ней Василий, — со злостью произнес Варлаам и перекрестился истово: — Прости, Господи, слова греховные.

Вассиан снова сказал:

— Князь Глинский мыслит с государем породниться и с его помощью вотчины свои литовские воротить. Быть княжне Елене государыней, а Соломонию монастырь ждет.

— Сказал же, не допущу яз сие! — брызгая слюной, выкрикнул Варлаам и неожиданно сорвался с кресла, толкнул дверь, чуть не сшиб с ног молодого монаха.

— Подслушиваешь, Ананий? — выдохнул митрополит угрожающе, — Аль искусителю продался? А может, по чьему наущению?

Молодой монах мелко закрестился, в голосе испуг:

— Отца Вассиана проводил, отче, и задержался.

— Так ли? — не поверил Варлаам и долго смотрел цепким взглядом в спину удалявшегося монаха.

Когда митрополит снова уселся в кресле, Вассиан проговорил:

— Нет в словах Анания искренности. Без Бога живет.

Варлаам ответил с усмешкой:

— Не много жить Ананию…

* * *
Проводив Вассиана, Варлаам задумался. Самовластен, ох как самовластен великий князь. Не менее отца своего Ивана Васильевича круто берет. С ним, митрополитом, советов не держит, думу Боярскую созывает редко, да и боярами, что холопами, помыкает. А разве мог простить Варлаам, как Василий указал ему, митрополиту, на дверь? Это ныне-то. А коли на литвинке женится, и совсем жди лиха…

Мысль нарушил вошедший келарь. Варлаам оторвал ладонь от лба, спросил:

— Сыскал ли Анания, Паисий?

Келарь поправил клобук, ответил смиренно:

— Иноки Федор и Никон задержали у княжьих хором, отче.

Митрополит нахмурил брови.

— Дай, Паисий, ключ.

Келарь зазвенел связкой, положил на налой. Варлаам кинул коротко:

— Сам пойду.

Смеркалось, и в митрополичьих палатах зажгли свечи. Варлаам спустился в подполье, отомкнул замок. Со скрипом подалась железная решетка темницы. Стены поросли мхом. Сыро и зябко. Осторожно ступая, Варлаам приблизился к черному провалу ямы. В затхлом воздухе свеча погасла. Из каменного мешка раздался стон.

— Сказывай, Ананий, что великому князю наговаривал на меня? — громко спросил Варлаам и прислушался.

— Вели смерти предать, отче. Зачем на смерть мученическую обрек? Аль креста на те нет?

— Ужель мыслил, что прощу яз те, — забрызгал слюной Варлаам. — Рясу носил, а про сан позабыл, доносил на меня? Догадывался яз о том и ране, да не ведал, кто в наушниках ходит.

— Будь проклят ты, дьявол! — заревел дико Ананий.

Митрополит прошептал:

— Свят, свят! Прости, Господи, грехи мои.

Сутулясь, долго громыхал замком, все не мог повернуть ключ. Потом, медленно ступая, поднялся по винтовой лестнице. У выхода заметил поджидавшего Паисия, сказал:

— Вели помолиться за упокой души Анания.

Воротился митрополит в палату, взял Евангелие, но читать не мог. Проклятье Анания мешало. Злился Варлаам. От обеда отказался.

Келарь свечи зажег, покосился на митрополита. На пороге, чуть не сбив с ног келаря, появился великий князь. Василий вошел в палату стремительно. Не приседая, заговорил раздраженно:

— Прослышал я, отче, что ты кинул в темницу монаха Анания. Верно ли? — прищурился он.

Митрополит ответил тихо:

— Монах именем Ананий, сыне, в яме сидит и там смерть примет за прегрешения свои.

— Вона как? — недобро проговорил Василий — Это ты, отче, так мыслишь. А будет по-моему! Того Анания освободи. Вину его я на себя принимаю. И ты, отче, наперед помни: волен ты грех отпускать, а казнить я — государь!

* * *
Царевич Богатырь, разграбив окраину Рязанской земли, с богатой добычей уходил в Крым.

Молод царевич, но удачлив, все рассчитал, и осень поздняя, на Руси в такую пору не ждут ордынцев, к зиме и казачьих дозоров в степи поуменьшилось, неожиданным набег будет.

Царевич готовился к набегу с того весеннего дня лета тысяча пятьсот пятнадцатого, когда в бахчисарайском дворце умер хан Менгли-Гирей и новым ханом всей крымской орды стал его сын — Магмет-Гирей, отец Богатыря…

* * *
Государю недужилось, и ханского посла, молодого мурзу, принимал князь Одоевский. Письмо хана Магмет-Гирея мурза вручил Одоевскому в посольской избе. Князь не стал читать при мурзе ханскую грамоту, а, щедро одарив посла и выпроводив, позвал дьяка Морозова.

— Читай вслух.

Развернул Морозов свиток, прочитал:

— «…Великия Орды великого царя Магмет-Гиреево царево слово другу моему и становитину московскому князю Василию…»

— Обидно пишет, — прервал Одоевский, — государя нашего становитином именует. Эхма!

А дьяк далее продолжает перечислять ханские попреки: что-де, не известивши в Бахчисарай, пошел Василий войной на Смоленск и взял его.

«…Ты нашему другу, королю Сигизмунду, недружбу учинил: город, который мы ему пожаловали, взял от нас тайком; этот город Смоленск к литовскому юрту отец наш пожаловал, а другие города, которые к нам тянут, — Брянск, Стародуб, Путивль, Карачев отец наш, великий царь, твоему отцу дал. Если хочешь быть с нами в дружбе и в братстве, то ты эти города отдай нам назад, потому что мы их королю дали… И нам пришли казны побольше, да кречетов, да разные вещи дорогие, не поскупись. Еще отпусти в Крым брата моего Абдыл-Летифа…»

Одоевский рукой махнул:

— Пустое пишет хан. Эко, стращать нас удумал. Смоленска мы Сигизмунду не воротим, а еще и иных земель, кои в древности в нашу Киевскую Русь входили, воевать будем. И подарков Крыму не видать.

Морозов согласно кивнул, но вставил осторожно:

— Аппак-мурза, княже, тоже отписывает, что хан городов наших просит либо казны столько, сколь король польский дает в Бахчисарай. А Аппак-мурза Москве друг, он врать не станет.

— Коли хан и его мурзы подачек желают, — прервал дьяка Одоевский, — так пущай садятся у наших церквей, на паперти, рядышком с нищими, мы и скинемся на их бедность. Так и отпиши, дьяк, послу нашему, боярину Мамонову, в Бахчисарай.

Пригладив бороду, добавил:

— Мурзу же, дьяк, что грамоту ханскую привез, привечай с любовью, пои и корми вдосталь. Задержи его в Москве подоле, покуда государь от болезни отойдет. Надобно будет с государем совет держать. Чую, как разгневается он на крымцев. Вчера царевич рязанцев пограбил, седни сам хан невозможного требует, говорит, будто с данником. Вот уже пошлет великий князь своих воевод да побьет крымцев, тогда по-иному хан заговорит.

* * *
Государя ждали на Пушкарном дворе с полудня. Он приехал не один, с князем Воротынским да боярином Патрикеевым.

Легко вылез из саней, осмотрелся.

— Ну, сказывай, сколь мортир отлили да пищалей?

Версень поманил обер-мастера.

У немца откуда и прыть взялась, подскочил, сунул боярину лист пергамента.

Василий поморщился.

— Аль так не упомнишь, по грамотке бубнить сбираешься?

Боярин память напряг, очи к небу воздел, принялся по пальцам перечислять. Великий князь слушал, не перебивал. Когда Версень закончил, сказал недовольно:

— Мало! Вдвойне надобно. Упреждал тебя о том, боярин, посылая на Пушкарный двор.

Повернулся к обер-мастеру:

— Ну, а ты о чем молвить хочешь, немчура? Аль не плачу я тебе, чтоб уменье приложил да мой Пушкарный двор вдосталь оружья отливал? Войску во множестве пищали и пушки потребны, сами, чаю, видели, сколь намедни в Смоленск послано. Но то еще не все. Огневой бой нынче в силу вступил, и нам наше войско пищалями да пушками снабдить надобно, дабы не только за Смоленск и иные западные земли бились успешно, а и крымцев отражали, стояли за государство Российское стойко.

Заметил Степана, поманил пальцем. Тот вперед подался, стал перед великим князем.

— Ан верно ль я сказываю? — и прищурился.

Степан шапку долой, тряхнул кудрями, ответил бойко:

— Государь, дадим, сколь потребно, наряда огневого! — И в очи великому князю заглянул, уловил одобрение, продолжил: — Не дерзость это, а истина.

— Так почто не давали?

Степанка облизнул пересохшие губы, покосился на стоявшего рядом Версеня, выговорил:

— Боярину Ивану Микитичу такое не под силу, хлопотно. Надобно денно и нощно на Пушкарном дворе проводить, дабы мастеровые не токмо по свету, но и по-темному трудились. Да литейку новую ставить.

У боярина Версеня лицо от гнева перекосило. Пнул Степанку посохом. Василий ногой притопнул:

— Почто, боярин, самоуправствуешь, десятник правду сказывает. Спать любишь и о деле не радеешь. Поди вон с Пушкарного двора! Отныне быть здесь боярину Патрикееву! А тебе, пушкарь, — великий князь указал на Степанку, — у Патрикеева в первых помощниках ходить.

Версень попятился, но Василий остановил его, глянул со злой насмешкой:

— Эко ты, боярин, раком сунешься. А ответствуй мне, не сыскал еще жениха для Аграфены? Ну так вот самолично приеду сватать за десятника Степанку. Чем не жених?

Глаза у Василия блеснули озорно, рот искривился. Версень на миг речь потерял, потом вдруг сорвался, откинул посох в сторону, подскочил к великому князю, кукиш ему под нос тычет, кричит, пеной зашелся:

— На-кось, Васька, выкуси! Постыло мне все! Терпим твое самовольство, а ты нас бесчестишь? Мы бояре, не холопы! Слышь, Василий, бояре!

Ахнули бояре. А великий князь побледнел, глаза округлились. Сграбастал Версеня за полы шубы, затряс:

— Вона ты каков, холоп! Давно приглядываюсь к тебе.

И, оттолкнув, повернулся к страже:

— Эй, кнутьем его! В пыточную!

— Казни, казни, сила твоя! Но по какому праву? — тряс кулаком боярин.

У Василия глаза кровью налились, возопил:

— В железо его! Почто медлите?

Накинулись на Версеня дворяне, свалили, поволокли.

Василий долго отдышивался, потом отер ладонью запотевший лоб, обвел всех тяжелым взглядом, остановился на Степанке. У того от страха ноги преломились, упал на колени. Василий довольно подумал: «Пускай зрят князья и бояре, как государя привечать надо». А вслух сказал:

— Ты, холоп, чаю, не оглох, слыхал мои слова. Быть боярской дочери Аграфене твоей женой, а ко всему вотчину ослушника Версеня тоже тебе отдаю во владение. Служи мне, государю и великому князю, как и все дворяне служат, по совести.

* * *
Стрелой, пущенной из лука, вырвалась из-за Перекопа двадцатитысячная орда и через окраинные степи понеслась на Русь. Едва успели казачьи дозоры уведомить московских воевод, как орда степь перевалила, Мценск пожгла, к Туле устремилась.

Наперерез орде спешила конная и пешая рать воевод Воротынского и молодого Одоевского. Не захотели князья давать крымцам встречного боя, решили дождаться, когда орда в обратный путь кинется.

Московские полки на подбор, воин к воину. Огневого наряда стволов на полсотни. Удивляются ратники: «Уж не в Крым ли направляемся, а ордынцы безнаказно туляков грабят?». Уразумели, когда в лесу засадой сели. Тут же, рядом с пешими воинами, пушкари. Конные полки в стороне укрылись. Им велено в бой встревать, когда крымцы побегут.

Молодой воевода Одоевский волнуется. Ну как не этой дорогой пойдут крымцы, тогда рухнет замысел. Но князь Воротынский посмеивается: «Нет у них иного пути. Эта дорога самая ближняя в Крым, и орда ею пойдет».

Выждали.

Орда ворочалась без предосторожности, в скоплении. Подпустили их русские ратники вплотную, и ударили пушки и пищали. Кинулись из лесу пешие воины. Смешалось все в жестокой рукопашной.

Бросились ордынцы в обход на другую дорогу, а навстречу им конные полки москвичей. Схлестнулись и погнали, избивая.

Немногим более половины крымцев прорвалось в степь, ушло от погони.

Но тут, наперехват им, подминая высокую траву, вынеслась лава черкасских и каневских казаков, взяла в сабли.

Мало кто из двадцатитысячной орды уцелел в том бою…

Глава 16 Грозный год

Где дорога на Смоленск? Смоленск — наша отчая земля. Выше государя не мни! Казачья измена. «Инок я, не князь»! Новый хан. Не молви слова государю поперек! Магмет-Гирей ведет крымцев на Москву. Боярская грамота хану. Орда уходит с Руси


Король и великий князь Сигизмунд ехал из Городца в Полоцк.

Когда-то, более пяти веков назад, дорогой из Великого Новгорода в Киев вел свою дружину Владимир, сын храброго Святослава и рабыни Малуши. Осадил Владимир Полоцк. Силой взял себе в жены княжну полоцкую Рогнедь.

Терзали Русь княжьи усобицы, не было меж князьями согласия, и Чингисхан и Батый разорили Русь. С той поры многие русские города — Киев и Туров, Полоцк и Витебск, Орша и Смоленск — попали под власть короля Польского и великого князя Литовского…

Король назначил в Полоцке сбор литовского воинства.

Дождя давно не было, и пыль клубится, повисла на дороге сплошной завесой. Сигизмунд устал, потное тело чешется, и король раздраженно думает, что война с Москвой непредвиденно затянулась и проходит неудачно. Василий оказался упрямым, а все надежды разжечь вражду между ним и братьями, Юрием и Семеном, не сбылись. Запугал их великий князь.

Московское войско хоть и потерпело поражение у Орши, но Смоленск удержало, и воевода Шуйский крепко засел в нем.

Не доезжая до Полоцка, король заночевал в лесной деревне. Наскоро приготовили избу, проветрили, выскоблили до желтизны дубовый стол, зажгли свечи.

— Покличь гетманов и маршалков, — сказал Сигизмунд дворецкому и развернул нарисованную на пергаменте карту.

В открытую настежь дверь едва пахнуло свежим ветром. Качнулось пламя свечей.

Темнело быстро. В дыру крыши заглянули первые редкие звезды.

Переговариваясь, в избу вошли гетман Острожский и маршалки Богуш и Ян Щит, остановились у порога. Не обращая на них внимания, король рассматривал карту. Острожский кашлянул в кулак. Сигизмунд, наконец поднял голову, спросил:

— Вельможные панове, где есть дорога на Смоленск? — и щипнул кончик тонкого уса.

Богуш и Щит переглянулись, а Сигизмунд словно не заметил, переспросил:

— Кто из вас, панове, пожелает указать, где есть она?

Потом посмотрел на гетмана Острожского.

— Може, ты, пан Константин?

Острожский приблизился к столу, сказал:

— Войско московитов у Смоленска, король.

Сигизмунд поморщился.

— Пан гетман молвил то, о чем знают все. Я спрашиваю, вельможные панове, где есть на Смоленск дорога? — И, не дождавшись ответа, сказал: — Наша дорога не там, где нас ждут московиты. Мы непоступим, как того хочет князь Василий. Ты, пан гетман, поведешь наше воинство на Псков. А когда ты возьмешь этот город, мы обменяем его на Смоленск. Это и есть наша дорога!

И распрямился, щелкнул пальцами. Маршалки согласно закивали, но Сигизмунд недовольно посмотрел на них. Снова заговорил:

— Посол императора Максимилиана барон Герберштейн пишет, Василий не желает мира без Смоленска, но мы заставим вернуть его! Это я вам говорю, панове, ваш король и великий князь! Пан Богуш, и ты, пан Щит, я посылаю вас на Москву, будете рядиться с великим князем и его боярами. Но Смоленском не поступайтесь. Нам без него не можно. Отдадим московитам Смоленск, они Киев запросят и иных земель, панове. На одном стойте: мы мира хотим на условии, по какому брат наш Александр и великий князь Московский Иван Васильевич жили.

* * *
Пока маршалки добирались к Москве, гетман Острожский с многочисленным войском подступили к Пскову.

Проведал об этом великий князь Василий и велел литовских послов Богуша и Щита в Москву не впускать, а задержать в Дорогомилове.

Барон Герберштейн к московским боярам кинулся, речи вел, что-де негоже так с послами обращаться, как поступил великий князь. Дошли о том слухи до государя, озлился он.

К тому времени гетман Острожский осадил Псков, но воевода Салтыков-Морозов приступ литовского войска отбил и город удержал.

Послал литовский гетман отряды грабить Псковскую землю, но на помощь псковичам уже спешили московские полки. Воевода Иван Ляцкий в коротком бою развеял отряд, двигавшийся на помощь гетману, захватил литовские пушки и пищали.

Получив известие, что к Пскову движется русское войско, гетман Острожский поспешил снять осаду и повернул в Литву.

Перешли московские полки границу, пошли вдогон литовскому войску. До самого Вильно достали и воротились к Смоленску.

* * *
Литовских послов допустили в Москву не скоро, зимой. Замело город сугробами, вьюжит. Но, к удивлению Богуша и Щита, народ по домам от холода не прячется и торг гудит вовсю.

Послам литовским из саней бы вылезти и в толпе поразмяться, да надобно поспешать в Грановитую палату. Сам великий князь ждет.

В просторных сенях с литовских послов сняли шубы, повели хитрыми переходами. Маршалкам боязно. В Дорогомилове, покуда за караулом сидели, набрались страху.

Пока за боярином-дворецким плелись, всяко передумали. Опомнились уже в Грановитой палате. Осмотрелись.

У стен на лавках бояре расселись, важничают, а прямо перед маршалками в кресле на помосте государь.

Боярин-дворецкий громко, на всю Грановитую палату объявил:

— Послы короля Польского и великого князя Литовского к великому князю и государю всей Русской земли!

Насупился Василий, спросил резко:

— С чем прислал вас брат мой, король и великий князь Сигизмунд?

Толмач перевел слова Василия. Маршалок Богуш кунтуш одернул, шагнул наперед, ответил с поклоном, что хочет король Польский и великий князь Литовский мира, какой был меж их государствами еще при великом князе и короле Александре и государе Московском Иване Васильевиче, да и ране. А из Смоленска бы полки московские увести и впредь на Смоленск не покушаться.

Едва толмач рот закрыл, как недовольно зашумели бояре. Василий посохом о пол пристукнул, призвал к тишине. Потом откашлялся, сказал с достоинством:

— Смоленск наша отчая земля, то королю и великому князю Сигизмунду известно. Отчего же хочет он владеть ею? Смоленск не отдадим в века. Не ослабим наши границы. Да и то ключ от дороги торговой, буде вам ведомо. В Смоленске пути из Приднепровья, Польши, Литвы и земель прибалтийских сходятся.

Василий встал резко, ступил одной ногой с помоста:

— Хотите мира с нами, не отказываемся. Но о Смоленске и иных городах наших речи не ведите. О том и передайте брату моему любимому, королю Сигизмунду.

* * *
— Ждал я, отче Варлаам, этого разговора, ждал — Василий потер лоб. — Сам не заводил до времени. Чуял, ты первым начнешь.

В княжеских покоях тишина. Со стен глядят на великого князя и митрополита писанные красками воины и охотники, святые и юродивые.

Старчески мутные глаза митрополита Варлаама уставились на Василия, слезятся. Государь продолжает:

— Ты, отче, попрекать меня заявился, не иначе. Вот, сказываешь, Соломонию я обижаю. Так ли? А обо мне ты, отче Варлаам, помыслил? О том, кому стол великокняжеский передам, гадал ли? А надобно!

— Во грех, во грех впал, сын мой, опомнись! Зрю яз, замутила литвинка разум твой.

Василий усмехнулся.

— Отче Варлаам, ответствуй, знавал ли ты в жизни хоть одну женщину?

Митрополит отшатнулся, дрожащей рукой перекрестился:

— Не богохульствуй, сын мой, не впадай во искушение.

— То-то, — прервал его Василий — Ты пастырь духовный, я же из плоти и крови создан, и любовь мне, отче, не чужда. Нет у меня к Соломонии плотского влечения, чужая она мне. И не болеет она душевно, о чем я мыслю.

— Вас церковь венчала! — воскликнул Варлаам.

— Того и хочу, отче, чтобы церковь ныне развод мне дала. Своей властью ты, отче Варлаам, Соломонию в монастырь постриги. Пусть она грехи свои за бесплодие отмаливает. Да и доколь ей в великокняжеских палатах об пол лбом грохать, пускай в монастыре шишки набивает.

Митрополит затряс головой:

— Нет, нет, сыне, не дозволю яз! И не допущу литвинке осквернить душу твою!

— Дозволишь! — Василий поднялся, задышал тяжело. Снова повторил угрожающе: — Дозволишь! Коли упираться станешь, уходи с дороги, отче, скинь сан митрополичий. Не быть тому, чтобы на Руси кто-либо мнил себя выше государя. Слышишь, отче Варлаам? И ты уйди в монастырь. Другого митрополита изберет собор церковный. Такого, коий мне не воспротивится, в единомыслии со мной будет. А что до инока Вассиана и Грека, так и их велю из Москвы в отдаленные монастыри сослать. Сегодня вышлю, немедля! Слышь, Варлаам?

Побледнел митрополит, схватился за грудь.

— Что, отче, болит? — Глаза у Василия холодные и злобные. — Отправляйся, отче, и о моих словах поразмысли. Не дашь развод, не пострижешь Соломонию, сам на себя пеняй. В монастырь отправляйся. За Вассиана и Грека не проси. Им в любом случае на Москве нет места. Ходят, по углам шушукаются, боярские страсти подогревают. Терпел я нестяжателей, ныне довольно. Давно я приглядываюсь к сваре вашей церковной, вникаю в нее, отче Варлаам. Вы меж собой грызитесь, ладно уж, но о единстве государства печитесь. И дела ваши к тому должны быть направлены, дабы власть великого князя и государя славить и возвеличивать. Уразумел, отче Варлаам, к чему клоню я?

Зашатался митрополит, прикрыл глаза. Василий поддержал его, позвал:

— Эй, люди!

В покои вбежали Лизута и Михайло Плещеев. Государь указал глазами на Варлаама:

— Помогите! Вишь, недомогает отче. Отведите в митрополичьи хоромы.

* * *
Великокняжеский воевода боярин Тучков третье лето сидит в Казани безвыездно при хане Шиг-Алее.

Почуяв приближение смерти, Мухаммед-Эмин упросил государя Московского Василия отпустить касимовского царька Шиг-Алея, внука Ахматова, на казанское ханство.

Новый хан, к неудовольствию беков и мурз, правил Казанской ордой так, как ему указывал московский боярин.

* * *
Прискакал в Москву атаман Фомка со своими казаками с вестью: атаман Дашкович с другими старшинами и атаманами затаили измену против Москвы. На деньги польстились.

Рассказал Фомка боярам и великому князю, что самолично видел, как получал Дашкович от людей польского короля кожаные мешки со злотыми за то, чтобы стоял Евстафий заодно с Сигизмундом против великого князя Московского.

А ко всему вступил ныне Дашкович в сговор с крымским ханом и пускает среди каневских и черкасских казаков всякие небылицы о великом князе и государе Московском. А чтобы куренные атаманы да старшины за ним тянулись, дал Евстафий им злотых. А больше всего другу своему, атаману Серко. Фомке тоже злотых предлагал, но он не взял и казаков своих отговорил. Сказал: «За тридцать сребреников не продамся и на Русь с оружьем не ходок. Крымцам и католикам в этом не товарищ».

Василий Фомку-атамана щедро наградил, дал денег и шубу со своего плеча, а казаков его куреня взял в свою службу и велел поселить на окраине Рязанской земли. Наказал великий князь вместе с ратными людьми беречь границы от крымцев.

* * *
Разбрасывая комья грязи, конь широким наметом нес Курбского по предрассветным улицам Москвы. Крупные капли дождя секли по лицу, затекали за ворот кафтана. Одежда промокла насквозь.

Князь Семен пожалел, что отказался ехать в крытом возке. Не стал дожидаться, пока холопы запрягут, поспешил. Хотелось застать инока Вассиана.

Только на рассвете стало известно Курбскому, что вчера, отслужив обедню, митрополит Варлаам сложил митрополичий сан и уехал в отдаленный северный монастырь. А сегодня утром увезут в Кирилло-Белозерскую обитель инока Вассиана с Максимом Греком.

Слышал князь Семен, что накануне у Варлаама с Василием спор произошел. Отказал митрополит великому князю в разводе. А тот унижал Варлаама, стращал.

Мчится конь. Вот уж и ворота монастырские нараспашку.

Зажав в руке котомку со скудными пожитками, Вассиан присел на край жесткого ложа, в последний раз обвел глазами темную келью.

Сколь лет прожито здесь? Думал, доживать в ней придется, ан нет, в Белозерский край уезжать. Туда же, в соседний монастырь, повезут и Максима.

К себе у Вассиана не было жалости, а о Греке печалился. Как приживется он в холодном краю? Тут, в Москве, где теплее, чем на Белоозере, и то недомогает Грек.

Устал Вассиан, уж нет теперь неистового борца с иосифлянами, а есть убеленный сединами немощный старец.

Вассиан поднял с пола котомку, опираясь на посох, вышел во двор. Рассвело, но дождь не унимался. Впряженные цугом, стояли наготове возки. Мокли кони, фыркали. Сыро. У переднего возка, надвинув капюшон на глаза, сутулясь, ждал Вассианова выхода Максим Грек. Не прячась от дождя, толпились сумрачные монахи. Служилые дворяне, наряженные сопровождать Вассиана с Греком до самого места, не слезали с седел, лениво переговаривались, поругивая погоду и еретиков-монахов.

Пригнувшись под перекладиной ворот, в монастырь на полном скаку ворвался князь Семен, осадил разгоряченного коня, спрыгнул наземь и, кинув повод караульному монаху, медленно приблизился к Вассиану. На миг забыв, что перед ним инок, сказал:

— Прости, князь Василий Патрикеев, что не могу помочь тебе в тот час, когда ты обиду терпишь. Ты за нас в заступ не таясь ходил, а мы покинули тебя.

Вассиан поднял голову. Большие, не по-стариковски синие глаза глянули на Курбского.

— Забудь, княже Семен. Инок я, не князь Патрикеев. То было давно. Государю Ивану Васильевичу было угодно отца моего и меня в монахи постричь и бояр да князей под себя забрать, а сын его Василий отцово доканчивает!

Вассиан поклонился сначала Курбскому, потом повернулся к монахам:

— Простите, братия.

И полез в возок.

— Гони! — в сердцах гаркнул десятник из дворян, и возок, жалобно заскрипев, тронулся.

Уже выезжая за ворота, Вассиан вдруг приподнялся, обернулся и, погрозив кому-то невидимому, прокричал:

— Во всем, во всем злые деяния иосифлян усматриваю! Не смиряйтесь!

* * *
— Улю-лю! Алля!

Гикали и свистели воины Сагиб-Гирея, гарцевали под стенами белокаменного казанского кремля.

— Эгей, казанцы! Хан Сагиб, брат единоутробный великому хану Магмет-Гирею, идет к вам! — кричал, потрясая бунчуком, татарский сотник. — Открывайте ворота, впускайте нового хана! Гоните Шиг-Алея с московским воеводой!

В ханский дворец сошлись беки и мурзы. Входили темники, рассаживались на ковре полукругом. Ждал Шиг-Алей, что скажут они. Те молчали, прятали глаза.

Но вот, нарушив тишину, заговорил темник Абдула:

— Хан Шиг-Алей, не вини нас, но мы не хотим биться с Сагиб-Гиреем. У нас нет силы.

— А что скажут другие темники? Ты, Назиб, и вы, Сабир и Берке? — тихо спросил Шиг-Алей.

— Мы ответим то же, что и Абдула, хан. У Сагиба больше воинов, чем у нас, — ответили в один голос темники.

Осмелели, заговорили беки и мурзы:

— Покинь город, Шиг-Алей, мы не станем драться из-за тебя.

— Уезжай вместе с боярином Тучковым к себе в Касимов, а мы отдадим Казань Сагиб-Гирею.

— Пусть Сагиб будет нашим ханом.

Напружинился Шиг-Алей, дождался, когда беки и мурзы выскажутся. Но не выдержал, вскочил. Затравленно озираясь, зашипел угрожающе:

— Яман! Собаки! Я уйду из Казани, но вы пожалеете об этом!

И, брызгая слюной, ругаясь, выбежал из дворца.

* * *
Великий князь обедню вытерпел до конца. Не хотелось обижать нового митрополита.

Горят, потрескивают в серебряных шандалах свечи, пахнет в соборе ладаном. Золотом отливает риза у митрополита Даниила.

Голос у него чистый и сильный, несмотря на преклонные годы.

Бывший игумен Волоцкого монастыря после Иосифа Даниил, став митрополитом, самолично, в угоду великому князю постриг Соломонию в монахини и отправил в монастырь.

Василий ждал от жены упорства, но Соломония ни слова не вымолвила, ни слезы не проронила. Послушно восприняла приговор митрополита. Лишь в час отъезда, когда навсегда покидала княжеские хоромы, сказала сквозь зубы:

— Ох, Василий, погубил ты свою и мою душу, взял на себя грех.

Великий князь встрепенулся, прогнал назойливую мысль.

Скоро, теперь уже скоро молодая Глинская будет великой княгиней. Митрополит дал согласие на женитьбу Василия.

Из собора вышли засветло. Вечер тихий и теплый. Накануне дождь смыл пыль с листьев, освежил. На паперти канючили, протягивали руки нищие.

Великий князь шагал впереди, за ним толпой валили бояре. Неожиданно Василий остановился, круто повернулся и лицом к лицу встретился с Курбским. Тот не ждал, растерялся, а великий князь ощерился:

— Княже Семен, сказывают, ты по Вассиану плакался, прощаться к нему в монастырь ездил?

Курбский отступил, но взгляд государя выдержал. В предчувствии недоброго глухо бьется сердце у князя Семена. А Василий не говорит, мурлыкает:

— И чем тебе, княже Семенушка, инок Вассиан полюбился, может, не утаишь от меня, сирого и слабоумного? Ну, ну, молчи. Вишь, и бояре мои безмолвствуют.

Василий повел по толпе немигающим взглядом. Опустили головы бояре, ждут грозы, а великий князь свое гнет:

— Сдается мне, храбр ты, княже. Такие слуги мне нужны. Пора тебе, князь Курбский, во Псков отправляться. Заждались тебя там на воеводстве. Вот и кажи свою удаль противу литвин.

Князь Семен отвел глаза в сторону, наткнулся взором на Михайлу Плещеева. Тот улыбается злорадно. Доволен, глядючи, как унижают Курбского. Может, ждет, когда Василий князя Семена в пыточную отправит и велит предать смерти, как боярина Версеня? Иначе чему скалиться?

Не перечит Курбский великому князю, молчит, что в рот воды набрал. Видно, тем и спасся. Коли б слово поперек вымолвил, быть бы худу. А то Василию и распалиться не после чего. Остыл, отвернулся. Уже с паперти спускаясь, кинул:

— Так во Псков собирайся, княже Семен. Не оттягивай, не желаю видеть тебя на Москве.

* * *
Князь Одоевский строился. Раскатали деревянные хоромы, на их место заложили каменные, высокие, просторные, с верхними и нижними палатами.

Мастеровые свои, не иноземные, умельцы на диво. Кладка узорная, камень к камню подогнан.

Князь посреди двора стоит, подбоченился, не налюбуется.

В углу, за банькой, плотники бревна на доски тешут. Вонзаясь в медовое дерево, глухо стучат топоры, пахнет сосной.

Переваливаясь на кривых ногах, Одоевский попятился, задрал лысую голову, зашумел на мастеровых, ставивших верх:

— Мал покат?

— В сам раз! — свесился вниз старшой из плотников.

Князь положил руки на вислый живот, рот открыл. Еще на шаг отступл, примерился. Не успел ничего сказать, как во двор, чуть не смяв конем воротнего мужика, въехал Лизута. Замахнулся плеткой на караульного:

— Эко, распялся на дороге!

Завидев Одоевского, поспешно слез с коня. У князя в глазах удивление, зачем оружничий пожаловал к нему, чать, дружбу с ним не водил. А тот к князю подошел, к уху припал, зашептал:

— Шиг-Алей с Тучковым у осударя. Сагиб-Гирей прогнал их из Казани.

У Одоевского глаза расширились.

— Не врешь ли, боярин?

— Истину сказываю. Самолично слыхал, как Шиг-Алей осударю сказывал, что казанцы Сагиб-Гирея приняли на ханство и купцов русских пограбили.

— Кака беда! — всплеснул руками Одоевский — Кака беда!

— Что будет ноне, князь? — засуетился Лизута и шумно выдохнул.

Одоевский не выдержал, прицыкнул на Лизуту:

— Утихомирься, боярин, без тебя тошно. Аль и сам не догадываешься, чему быть? Гиреи в Крыму и Казани сели, а коли они на нас с двух сторон попрут, поди отбейся.

Лизута ойкнул.

— Ах ты Осподи, како осударю?

Одоевский сплюнул со злостью, передразнил:

— О-су-дарю! На всю Русску землю беда надвигается.

И отвернулся, взялся за бороду, задумался.

Окольничий на месте не стоит, суетится.

— А может, минет?

— Отколь мне ведать, — пожал плечами Одоевский. — Однако сомневаюсь. — И через время сказал: — Ко всему надобно готовым быть, а напервое порубежных воевод упредить. Да мыслю, государь о том позаботится.

— Лютует осударь. На Шиг-Алея кричал, сапогами топал. А уж боярину Тучкову досталось… — Лизута схватился за голову. — Грозил и словесами разными обзывал.

— Теперь что из того. — Одоевский потер лоб. — Ко всему, смоленская забота одолевает. Заключить бы уговор с королем, все легче. Неспроста Сигизмунд приднепровских казаков золотом одаривает.

— Ох-хо, — снова вздохнул Лизута, — страсти каки ты, князь, речешь.

Оружничий долго вдевал ногу в стремя, прыгал на одной ноге, злился. Подбежал мужик, помог усесться в седло.

— Прощай, княже, лучше б и не приезжал к тебе. Не успокоил ты меня, еще боле напужал, спать теперь не буду. Ох-хо!

* * *
Давно затворилась дверь за Шиг-Алеем, а государь все еще не остыл, по горнице мечется. Мыслимо ли, Казань упустили! Мухаммед-Эмин десять лет покорство изъявлял. Василий расчет имел, касимовский царек Шиг-Алей верным слугой будет. Ан нет. Не удержался на ханстве. Сагиб-Гирей, враг Москвы, в Казань пробрался. Мыслит укорениться. Вишь, чего Гиреи алчут, с двух сторон Русь зажать.

Отныне с Казанью миром не урядиться, надобно полки слать, изгнать Сагиба, привести казанцев к покорности. Эк, кабы удача постигла, прибрать Казань, дабы она, как и Великий Новгород, либо Псков, аль иные русские города, за государем и великим князем Московским числилась.

Василий рывком распахнул дверь.

— Эй, покличьте князей Воротынского да Дмитрия Вельского!

* * *
Миновав донское гирло и оставив в стороне турецкую крепость Азов, Крымская орда многими туменами двигалась к Оке.

Скрипели колеса войлочных кибиток, ревели стада, ржали многочисленные табуны коней.

Застлала пыль солнце, померк день!

Сам Магмет-Гирей вел крымцев на Москву.

Со времени Дмитрия Донского, когда хан Тохтамыш напал на Русь и дошел до самой Москвы, не видела Русская земля такой вражеской силы.

Гордо сидит в седле хан Магмет-Гирей. Не травами пахнет степь, а едким конским потом. Но Магмет-Гирею это приятно щекочет ноздри.

Хан ростом невелик и высох, как былинка в позднюю осеннюю пору. Взгляд у него безразличный и сонный. Но это только кажется. Магмет-Гирей хитрый и коварный. Он не прощает обид. Мало кому известно, разве что самым близким, Магмет-Гирей подл, как шакал.

Мчится мимо Магмет-Гирея тьма воинов, а на левом крыле Большой Орды ведет своих приднепровских казаков атаман Евстафий Дашкович. Соблазнились каневцы и черкасцы добычей.

Магмет-Гирей до крови закусывает тонкие губы. Он с ненавистью думает об астраханском хане. Усеин отказался идти вместе с крымским ханом на Москву, и Магмет-Гирей затаил зло. О! Хан Крыма не прощает обид. Но сейчас не время посчитаться с астраханским ханом. Настанет час, и он, Магмет, появится в астраханских степях и будет наслаждаться унижением Усеина.

Проносятся мимо холма тумены, завидев хана, из многочисленных глоток вырывается победное: «Урагш!»

Магмет-Гирей ощеривается. Его воины достойные наследники могучего Чингиза и храброго, мудрого Батыя.

Нетерпеливо перебирает копытами конь, грызет удила, просит повод. Но хан сдерживает его. Мысль Магмет-Гирея переносится на иное. Он думает о том, что брат Сагиб уже, наверное, выступил из Казани и ведет свою орду к Владимиру. У Москвы Магмет-Гирей и Сагиб встретятся.

Хан почему-то припомнил, как в детстве любил заходить в кузницу смотреть на мастеров. Один из них клал на наковальню кусок раскаленного железа и, держа его клещами, слегка постукивал молотком, а другой бил по железу тяжелой кувалдой. Железо на глазах плющилось, превращаясь в подкову или во что иное.

Магмет-Гирею его орда и орда Сагиба чудились молотом и наковальней, а Москва тем железом, которое под молотом кузнеца плющилось, подобно сырой глине.

Хан пускает повод, и конь легко берет с места. Магмет-Гирей клонится к холке и летит быстрой птицей, а за ним дробно стучат копытами по вытоптанной земле сотни верных телохранителей.

* * *
Из Азова друг государев, сам кадий[248] азовских мусульман, через купцов уведомляет великого князя о движении крымцев.

Но купцы прибыли в Москву слишком поздно. Магмет-Гирей уже вторгся на Русь, а Сагиб-Гирей кинулся грабить Нижегородскую землю.

Дорогу Крымской орде заступили полки государева брата Андрея и князя Дмитрия Вельского.

Навстречу казанцам готовился выступить князь Воротынский.

Тревожно на Москве. Удастся ли отбить недругов, хватит ли силы?

* * *
У Рязани без труда смяли русские заслоны, обошли город стороной, всей силой навалились на воевод, князей Андрея Ивановича и Вельского.

Подобно полноводной реке, когда она в паводок выходит из берегов и заливает все окрест, растеклась орда по всей Русской земле от Владимира до Коломны. Пыльными шляхами погнали в Крым и Казань толпы невольников. Плач и слезы на Руси. По ночам горят города и багрово-огненные сполохи переливаются окрест.

Ищет люд укрытия под московскими стенами. Съезжаются в Кремль бояре и князья. Все туже затягивается над Москвой ордынская петля. Уже захватили крымцы Угрешский монастырь и княжье Воробьево сельцо. Дымно и душно в Москве. Ночами от пожаров светло как днем.

Беда пришла на Русь непредвиденная…

У великого князя в палатах собрались митрополит Даниил да князья Одоевский, Воротынский, Вельский, братья государевы Дмитрий и Андрей, да зять, крещеный татарский царевич Петр, и Михайло и Петр Плещеевы. Сидели, думали, как ордынцев отбить и где войско брать.

Не спорили. Государю из Москвы надлежит немедля ехать на Волок и там собирать полки. С ним отправляться и воеводам, князю Вельскому да братьям государевым Дмитрию и Андрею. А Москву держать, Гиреям не сдавать, если даже они осадят город. Дождаться прихода великого князя с войском.

В ту же ночь тайно от народа Василий покинул Москву и отправился на Волок. Отсюда к братьям Юрию и Семену поскакали великокняжеские гонцы с приказом идти с полками на подмогу государю.

Сходилось на Волок русское войско.

* * *
Посланец хана мурза Аппак, вступив в Грановитую палату, сабли не снял и думным боярам не поклонился. Подивились бояре, раньше мурза в доброжелателях государевых числился, а ныне вишь что вытворяет. Верно, мыслит, от Москвы подачки не получишь, а хану угодить надобно.

От имени Магмет-Гирея потребовал мурза Аппак дать грамоту с подтверждением, что Русь будет платить хану дань, как платила при Батые.

За это Магмет-Гирей обещал не разорять Москву и уйти от города.

Бояре хоть и бранились и носы воротили, воняло от Аппака нестерпимо, а вытерпели, речь ханского посланца выслушали до конца.

Выпроводив мурзу, бояре долго не могли урядиться. Князь Одоевский уговаривал слать к хану посольство, а Михайло Плещеев с братом не соглашались, требовали обороняться.

Молчавший до того митрополит Даниил подал голос:

— Не лайтесь, бояре, не час. Дадим хану грамоту, каку он просит. Пусть будет так. Яз вам совет даю. А исполнять ее доведется либо нет, то пусть государь и великий князь решает. Ноне, яз мыслю, спасать Москву надобно.

На том и поладили.

* * *
Набитые добром кибитки, отороченные вьюками кони. Золото и серебро, дорогие оклады икон увозили ордынцы.

Давно не имела орда такой добычи.

Дорогами, смоченными слезами и кровью, усеянными мертвым людом, гнали в Крым и Казань бесчисленное множество пленных.

Разорили Гиреи Русь, опустошили.

Медленно, с частыми привалами, выставив крепкие заслоны на случай нападения русских полков, откатывалась орда.

Не стал дожидаться хан Магмет-Гирей, когда великий князь Василий соберет войско и двинется к Москве. Магмет-Гирей увозил с собой грамоту московских бояр, в которой они признали себя ханскими данниками…

Атаман Дашкович повел казаков брать Рязань. Что ж, Магмет-Гирей не против. Если казаки захватят город, половина добычи орде.

Хан горячит коня, оглядывает степь. Она по-необычному людная и шумовитая. Великая орда великого хана Магмет-Гирея идет!

* * *
Ратники рязанского воеводы Хабара Симского и атаман Фомка со своей станицей обороняли город.

Остерегаясь татарских караулов, пробрался в Рязань гонец с Волока от великого князя, привез письмо воеводе. Сообщал Василий, чтоб Хабар города не отдавал, а он, государь, на Волоке не задержится и вскорости выступит на Магмет-Гирея.

Казачьи сторожевые дозоры разведали: хан снял свой бунчук с Северки-реки, орда поворотила на обратную дорогу. Теперь жди лиха.

Гадает воевода, пройдет ли орда мимо Рязани либо нападет на Рязань?

С утра Фомка поднялся на крепостную стену, посмотрел, как казаки и ратники к обороне изготовились. Доволен.

Когда орда двинулась на Русь, Фомка-атаман со своей станицей укрылся в Рязани. Воевода Хабар принял казаков с радостью. Одних ратников у Симского маловато, а Фомкины люди — подспорье, воевать казаки горазды.

У атамана Фомки лицо, степным ветром дубленное, глаз зоркий, соколиный. Взобрался на высокую стрельницу, приложил ладонь козырьком. Пылит в степи.

Но атаману известно: это еще не орда. Это тянутся под прикрытием конных отрядов ордынские обозы.

Но вот конные повернули к городу.

Присмотрелся Фомка. Не орда к Рязани идет, а ведет своих казаков атаман Дашкович. Издалека узнал их Фомка, сплюнул. Подошли казаки к городу, разбросались станом. Возами свой лагерь опоясали. Разглядел Фомка, казаками атаман Серко распоряжается.

— Эгей, Серко, — позвал Фомка, — Евстафьев блюдолиз! Забыл, как мы с тобой за зипунами в Крым ходили, Русь стерегли от ордынцев? Ныне сам грабить ее заявился! Ай-яй! Иуда!

Свесившись со стрельницы, Фомка помахал своим казакам, устроившимся по стене:

— А ну, молодцы, готовы ли попотчевать холопов Дашковича?

Сверху со стен на черкасцев и каневцев посыпалось:

— Ханские прихлебатели!

— Изменники!

Им снизу наперекор:

— Доберемся до вас, шкуры снимем!

— Ворочайтесь на Днепр с повинной, вон какой полон взяли!

— Им очи застило, самих в туретчину продать!

И, не слезая с седел, грозили нагайками Фомкиным казакам:

— Открывайте ворота!

— Нехай Евстафий своим задом отворяет, он у него жирный, — посмеивались на крепостных стенах.

Тут снова Фомка всех перекричал:

— Эгей, Серко, и вы, други-атаманы, переделили с Дашковичем королевские злотые, радуетесь. Час настанет, заплачете! Аль ослепли, Русь грабя? Братьев своих в полон гоните!

Поднялся на стену воевода Хабар, он не спесив и атамана Фомку за честность уважает.

Заслышав атаманский голос, позвал. Фомка спустился.

— Видал, воевода, от кого обороняться будем?

Хабар усмехнулся, сказал без обиды:

— Твои друзья-товарищи, атаман.

Фомка не осерчал, почесал затылок.

— Было такое, воевода. Но когда б одни казаки — полбеды, от них отобьемся, а ежели Магметка навалится, быть худу.

Воевода успокоил:

— Отразим, продержимся до государева прибытия.

— Знаешь, о чем я мыслю, воевода, от Дашковича коварства ждать надобно.

День минул в ленивой перестрелке. На второй день к полудню подскакал к воротам казак, замахал шапкой:

— Слу-ша-ай! Выкупайте полон, дарма отдаем, на рублик два мужика!

Не успел прокричать, как уже конные казаки подогнали к городу пленных. Поблизости от ворот остановилась толпа.

Сбежался люд на стены.

— Лихо какое!

— Соберем, народ, деньги, выкупим.

— Воеводу сюда, воеводе решать!

На стену взошли Хабар с Фомкой, переглянулись.

— Что скажешь, атаман? — поднял брови воевода.

Фомка усмехнулся.

— А вглядись-ка.

Воевода посмотрел вниз.

— Аль не поймешь? — удивился Фомка. — Это не пленные, казаки переодетые. Откроем ворота, эти навалятся на нас, а за ними конные ринутся. А не упреждал ли я тебя, воевода, от Дашковича всякого жди.

Подал Хабар знак, и ударили пушки, захлопали пищали, полетели стрелы. Рассыпалась казачья толпа, откатилась от стен.

К вечеру и орда подошла к городу. Сам Магмет-Гирей подступил к Рязани. Стали ордынцы готовиться к приступу, таран ладить, пушки вокруг крепости устанавливать.

Прищурившись, Магмет-Гирей смотрел на обнесенные глубоким рвом крепостные стены. Хан сердился. Вторые сутки топчется Дашкович — и все попусту.

Магмет-Гирей оглянулся. Позади безмолвствовали мурзы, а с ними любимец хапа, брат Сайдат. Поодаль, на зеленой траве, ханские нукеры натягивали шелковый шатер.

На душе у хана потеплело. Он вспомнил о молодой русской красавице, новой жене, которую везет из этого похода. Она украсит его бахчисарайский гарем.

Крючковатым пальцем хан поманил мурзу Аппака. Бросил резко:

— В город. Пускай встречают. Они мои данники. Их князь и бояре это признали!

Мурза Аппак взлетел на коня, полы халата крыльями, понесся к городу.

Но мурзу в Рязань не впустили. Хабар со стены нагнулся, спросил:

— Чего надобно?

Аппак покраснел от натуги:

— Ваш князь — данник могучего хана Магмет-Гирея, и вы, рязанцы, его холопы. На то князь Василий и бояре его дали хану грамоту. Открывайте ворота, встречайте великого Магмет-Гирея!

— Я грамоты таковой не видывал и твоим словам, мурза, веры не даю! — возразил воевода. — Посему хана в город впускать отказываюсь. Так и передай Магмету!

Следом за мурзой подскакал к городским воротам ханский брат Сайдат-Гирей с толмачом. Толмач пергаментным свитком потряс, закричал:

— Возьми грамоту, читай!

Чуть приоткрылись ворота, вышел атаман Фомка, принял свиток, ответил:

— Прочитаем, тогда и ответ получите.

И снова со скрипом затворились кованые ворота.

Долгая, тревожная ночь. Степь гудела многоголосо. Ржали кони, звенело оружие, скрипели колеса.

Не спали рязанцы, ждали приступа.

К утру все стихло.

Наступил рассвет. От Оки тянулся туман. Но вот разорвало молочную пелену, и открылась разом степь. Не поверили рязанцы: нет ни орды, ни казаков приднепровских. Ушел Магмет-Гирей, отступил.

Глава 17 За колокольным звоном

Кровавые раздоры. В хоромах у Михайлы Глинского. Идут полки московские на Казань. Русский город Васильсурск. За колокольным звоном


День воскресный, и на Пушкарном дворе тихо. Укрывшись за барачной избой, Игнат, щелкая большими ножницами, стрижет Сергуню. Ножницы тупые, не режут, а рвут волосы пучками. Сергуня терпит.

Волосы падают на землю, ложатся на колени. Время от времени Сергуня щелчком сбрасывает их. Вдруг его рука замирает. В клоке волос заметил одну седую волосину. И не хотел верить. Неужели это он, Сергуня, седеет? Промолчал, лишь подумал: «Какой же мне год?» Долго загибал пальцы, беззвучно шевелил губами. Сосчитал.

«Никак без трех лет тридцать. Эвона, как время-то проскакало. Уж на Пушкарном дворе как на тринадцатое лето перевалило… А кажется, вот вчера пришли со Степаном в Москву».

Вздохнул Сергуня, хотел об ином помыслить, но не мог. В дворяне служилые Степан попал. На Аграфене сам великий князь женил его и Берсеневу вотчину во владение отдал.

Не скажешь, что когда-то Степан ковш с литьем таскал. Нынче ходит по Пушкарному двору боярином, на люд покрикивает. Сергуню с Игнатом не замечает, а уж разговоров и вовсе не заводит, словно и не знались никогда.

Крут Степан с мастеровыми, никому от него поблажки нет. Работать заставляет с утра и до полуночи. Совсем недавно литейку новую задули, теперь и совсем передыху не даст. Народ ропщет. Степан на Пушкарном дворе за мастеровыми догляд учинил крепкий.

Немец Иоахим — и тот его побаивается. Боярин Патрикеев все ему передоверил.

Закончив стричь, Игнат не спеша завернул ножницы в тряпицу, хлопнул Сергуню по плечу:

— Пригож! Экой! Право слово. А то, ровно овца, шерстью зарос.

Заглянул Сергуне в глаза.

— О чем задумался?

— Да ни о чем. Степана вспомнил.

Игнаша рукой махнул:

— Нашел о чем поминать. Аль соскучился, так завтра поглядишь. Спозаранку шуметь зачнет. Запамятовал, как на него покрикивали.

Сергуня перевел разговор:

— Слыхал, сказывают, государь на Казань рать собирает?

Игнат кивнул:

— Ордынцы Руси бед причинили предостаточно.

— Податься и нам в ратники, а, как мыслишь, Игнаша?

— Нам, мастеровым, с Пушкарного двора хода нет. Если разве в бега удариться.

Но в то лето на Казань не ходили. Проведали в Москве, что ордынские бирючи за Перекопом, по торгам вещали: Магмет-Гирей ханам малых орд и мурзам объявил по осени идти на Русь.

Видать, понравилась крымскому хану прошлогодняя добыча, сызнова потянуло. В Кафе и Астрахани ордынцы вели торг русским людом. Продавали невольников в Турцию и Персию…

Государь с пешими и конными полками стал на Оке, перекрыл хану дорогу на Русь. Но Магмет-Гирей не повел орду на Москву ни осенью, ни весной следующего года.

* * *
На землях от Терека до Кубани кочуют ногаи. Так повелось с давних лет, когда Золотая Орда раздробилась на отдельные улусы и хану Ногаю достались эти степи.

Хан Мамай — потомок Ногая. Орда у Мамая многочисленная, и его тумены держат в страхе кавказские народы. Но хану мало Кавказа. Он мечтает о том времени, когда быстроногие ногайские скакуны протопчут широкий шлях на Русь. Для этого Ногайской орде надо упереться правым плечом в Волгу, где кочевья Астраханской орды хана Усеина. Мамай издавна зарится на астраханские степи.

Когда крымский хан Магмет-Гирей позвал Мамая вместе карать хана Усеина, он-де с московским князем сносится, дружбу заводит, ногайский хан согласился охотно и со своими туменами двинулся к излучине Дона, здесь его дожидался крымский хан.

Хан Крыма шел на Астрахань, как на праздник. Следом за ордой скрипели кибитки любимых ханских жен и сыновей.

Мамай посмеивался, Магмет не воин, он привык нежиться на коврах и забавляться с бабами. Не жены нужны хану, когда он ведет орду на недругов, а жестокость и храбрые воины. Ногайскому хану хотелось спросить у Магмета: разве его жены умеют рубиться на саблях и стрелять из лука? У Мамая жены не для того, чтобы их таскать в походы. Мамаевы жены услаждают своего повелителя в час отдыха и баюкают его детей.

А может, у Магмет-Гирея недостаточно евнухов, чтобы уследить за ханскими женами, и он таскает их за собой, не оставляет в бахчисарайском дворце? Ха! Мамай наслышан о богатствах Бахчисарая.

Но не о драгоценностях мраморного крымского дворца думает хан Мамай. С некоторых пор, даже дремля в седле, он грезит юной красавицей, младшей женой хана Магмета. Она русская. Мамай увидал ее однажды.

Крымская орда двигалась левым крылом, Ногайская — правым. Передовые караулы выведали: хан Усеин покинул свой астраханский юрт и откочевал в Башкирию.

Задержались крымцы и ногайцы на правом берегу Волги. На много верст раскинулось их становище. Разбили ханы шатры, устроили большой байрам. Неделю Магмет-Гирей потчевал Мамая, другую неделю наступил черед Мамая принимать крымского хана, ублажать.

Горят костры, пахнет наваристым бульоном, жарится на шампурах мясо, поют воинственные песни ордынцы.

Сидят Мамай с Магмет-Гиреем на белом войлоке, поджав ноги, едят мясо, пресытились.

Вокруг ханов кольцом расселись мурзы и беки.

Дымится сочное мясо на огне, булькает в казанах бешбармак.

Магмет-Гирей взял с кошмы серебряную восточной чеканки пиалу, отхлебнул кумыса, бросил резко:

— Усеин трус, шакал. Такой хан не может водить орду. Мы посадим астраханским ханом Сайдат-Гирея. Верно ли я говорю, хан Мамай?

Мамай закрыл глаза. Жирное, безбородое лицо покрылось красными пятнами. Он промолчал. Магмет снова:

— Мой брат Сайдат-Гирей поведет с нами на Москву Астраханскую орду.

И опять Мамай ничего не ответил. О чем думал хан Ногайской орды?

Но вот он открыл глаза, протянул лоснящуюся от пота и грязи руку за куском мяса.

— Кхе! — и оскалился. — Ешь, мудрый Магмет-Гирей, ешь. — Протянул ему мясо. — Не омрачай заботами байрам.

Магмет-Гирей сопит, недовольно шевелит бровями. Почему Мамай увиливает от разговора? Захочет того ногайский хан или нет, но Сайдат станет астраханским ханом.

А у Мамая в голове свое. Он думает, хан Крымской орды хитрит, но Мамай не допустит Сайдата в астраханские степи. Хватит того, что Магмет-Гирей усадил своего брата Сагиба в Казани.

Но вслух Мамай не произносит этого.

* * *
Ночь. Небо усеяно звездами. Серебрится луна. От Волги потянуло сыростью.

Бесшумно крадутся к шатру Магмет-Гирея ногайские воины. Подбираются ближе и ближе. Хан Мамай напутствовал их: «Вы должны зарезать крымского хана. Он хочет заставить ногаев стать данниками Крыма. Ха!»

Ползут в высокой траве верные люди Мамая, крепко зажаты в руках длинные кривые ножи. А в ногайском стане сидят в седлах, обнажив сабли, воины, ждут сигнала.

Но вот в той стороне, где шатер Магмет-Гирея, заплакал филин, и Мамай приподнялся в стременах, оглянулся. Увидел суровые, напряженные лица темников.

— Кхе! Магмет-Гирея нет, он сдох. Его горло, как горло овцы, попало под ногайский нож. — И взвизгнул: — Урагш!

Под копытами ногайских коней задрожала земля. Диким воем огласилась волжская степь.

Жестоко секлись на саблях, резались ножами в ночном бою орда с ордою. К утру, кинув убитого хана, кибитки и табуны, бежала Крымская орда. До самого Дона преследовали ее ногайцы.

Радовался Мамай. Теперь кочевья Ногайской орды от Волги до Терека. Хан Магмет мечтал отдать астраханский юрт Сайдату, но сам подох от руки ногайца. Жены Магмет-Гирея теперь принадлежат хану Мамаю, а Сайдат-Гирей едва уволок ноги.

— Кхе! — кашляет Мамай и, сняв с лысой головы малахай, вытирает потное лицо. Вслух произносит: — Большой байрам вышел — И смеется мелко, дребезжаще.

* * *
«Слух летит на крыле быстрой птицы», — говорят на Востоке. Известие о резне между Ногайской и Крымской ордами донесли атаману Евстафию Дашковичу сторожевые казачьи дозоры.

Дашкович видел, большая часть казаков недовольна походом на Русь. Атаман искал примирения. Куренной Серко советовал: «Пусти, Евстафий, казаков в Крым за зипунами».

Дашкович соглашался, но и выжидал. Теперь время настало. Самая пора. Ослабла в усобице Крымская орда, не окажет сопротивления. И Дашкович повел каневцев и черкасцев за Перекоп.

Наводя страх, казачья лава стремительно ворвалась в Крым. Набег был дерзким и нежданным. Шли к Перекопу не таясь, и новый хан Крымской орды Сайдат-Гирей не мог оказать сопротивления.

Пронеслись казачьи полки по Крымской земле, разграбили аулы и ушли на Днепр.

* * *
Будоража люд, выстукивает кожаный тулумбас, голосисто взывают к правоверным глашатаи. У мечети толпа. Она обрастает поминутно. Глашатаи вещают:

— Хан Магмет прогнал Усеина!

— Астраханцы приняли крымского хана!

— О правоверные, настал конец урусам!

Толпа казанцев двинулась узкой улицей, кричала, требовала:

— Хан Сагиб, отдай нам на суд посла московитов и урусских купцов, зачем укрываешь?

Дикий рев толпы доносится в каменный дворец Сагиб-Гирея. Чуть склонив голову, хан слушает, довольно потирает руки, хмыкает. Сагиб знает, толпу подстрекают его люди. Гирей давно собирается казнить московского посла и урусских купцов, что попались ему в тот день, когда Шиг-Алей бежал из Казани. Но хан думает: пусть разгоряченная толпа расправится с урусами, зачем для этого палачи? Когда толпа учует запах урусской крови, она еще больше возбудится, возненавидит неверных московитов. Гиреи скоро поведут свои орды на Русь. Сагибу известно, брат Магмет и хан Мамай для того и стоят у Астрахани, чтобы напоить коней в Москве-реке…

На ворсистом ковре полукругом сидят мурзы, не сводят очей с хана. Сагиб наконец открыл рот, сказал:

— Мурза Гасан, прикажи нукерам, пусть откроют темницу, как того хотят правоверные. Отдаю урусов на суд казанцев.

Склонили головы мурзы и беки. Мудр и воин Сагиб-Гирей, такого хана надо казанцам, а не безвольного Шиг-Алея.

* * *
Еще не замел песок следы копыт казачьих коней, не засыпал пепел на пожарищах, как в Крым въехал посол великого князя и государя боярин Мамонов.

Рыхлое тело боярина лоснится от пота, лысина покрыта испариной. Мамонов вытирается рукавом широкого кафтана, пыхтит.

За Перекопом почти до самого Бахчисарая выжженные, разоренные аулы, вытоптанные виноградники.

Боярин Мамонов поглядывает в оконце громоздкой колымаги, покачивает головой, приговаривает:

— Погуляли черкасцы, эвона нашкодили!

И не поймешь, сожалеет боярин, радуется ль беде крымцев.

В ногах Мамонова сидит дьяк Морозов. Он и дьяк у посла московского, и за толмача. Морозов сумрачен. Всю дорогу бранит в душе князя Одоевского за то, что в орду снова послал. Аль мало в тот, первый раз дьяк настрадался? Особливо когда за боярина Твердю остался и они вдвоем с Мамыревым посольство правили.

Нынче сызнова терпи ордынское глумление.

Нудно поскрипывает колымага, пахнет конским потом. За колымагой растянулись возы с посольскими пожитками, дары государя и великого князя Московского хану и его ближним. Попарно, обочь дороги, едет верхоконная сотня служилых дворян.

— Ведаешь ли, дьяк, — в который раз спрашивает Мамонов, — ханские послы нонешним летом в Москву приезжали требовать от государя шестьдесят тысяч алтын дабезопасности царьку казанскому Сагиб-Гирею?

И боярин, не дожидаясь ответа дьяка, сам приговаривает:

— Поделом ответ государев: «Не видать вам денег, и не дам Сагибу покоя. Казанцы за посла московского и купцов русских ответ понесут».

Мамонов гладит ладонью бороду.

— Не те ноне крымцы, чтоб Москву стращать, не те.

Морозов молчаливо соглашается с боярином и уныло смотрит на бахчисарайскую улицу.

Вот и караван-сарай. Колымага въехала в ворота, остановилась.

Дьяк вылез, помог выбраться Мамонову. Боярин долго кряхтел, отдуваясь, потом выговорил сокрушенно:

— Не успел дома обжиться, в бане вдосталь напариться, и на тебе, сызнова в татарской каморе с тараканами да иной нечистью на полу валяться. Аль у государя на Мамонове свет клином сошелся, что ему честь така?

* * *
Хоромы у князя Михайлы Глинского на Лубянке новые, каменные, с большими оконцами в свинцовой оправе, шатер крыши позлащен. Чуть солнце над Москвой проглянет, играют хоромы, переливаются разноцветьем иноземные стекольца.

Князю Михайле от государя почет каждодневно. Давно забыто, как хотел Глинский в Литву бежать, а его перехватили. Василий о том Михайле не напоминает.

Московские бояре Глинскому завидуют, угодничают перед ним. А за спиной шепчутся, злословят. От кого секрет, седни литовский князь, а завтра родная племянница его великой княгиней будет. То ни от кого не секрет.

Князь Глинский, в кафтане, без шапки, переходит из палаты в палату. Под красными сафьяновыми сапогами тоненько поскрипывают сосновые половицы. В просторной горнице Михайло остановился. Света много, стены картинами расписаны, как там, в литовском замке.

Глинский часто вспоминает Литву. Жаль покинутые владения, тянет в родные места. Но пока жив Сигизмунд, Михайле в Литву возврата нет, потому как он в Грановитой палате при литовских послах в угоду великому князю Московскому поносил короля.

Вошла Елена. Глинский шутливо спросил:

— О, пани Гелена, как почивала?

И залюбовался племянницей. Елена ответила по-польски:

— Добже, пан, добже.

Волосы у Елены русые, волнистые, платком не прикрыты, по крутым плечам рассыпались. Алое платье туго зашнуровано. Глинский снова сказал:

— Скоро пани Гелена будет великой княгиней Московской и государыней всей Руси. Не так ли, пани?

Елена в тон ему ответила:

— Князю Михайле надоела племянница?

— О нет, моя кохана Гелена, — поднял палец Глинский. — Но я мыслю, и пани ждет того часа, когда назовут ее великой княгиней…

Разговор прервал дворецкий:

— Пан Михайло, государь.

— Ох, — всплеснула Елена руками и засуетилась, собираясь уйти.

Глинский остановил ее:

— Не ходи, побудь…

Великому князю сорок лет, но он еще не грузен и подвижен. Вошел быстро, легко. Богатая, шитая золотыми и серебряными нитями ферязь свободно обвисала на нем. Голову прикрывала соболиная шапка. Глинский и Елена склонились в поклоне.

— Прости, Михайло, — шумно заговорил Василий. — Еду мимо, оголодал, дай, мыслю, загляну, авось у князя Глинского насытят.

— За честь спасибо, государь, — снова отвесил поклон князь Михайло. — Пойду, велю челяди столы накрывать.

— Сходи, — добродушно согласился великий князь, — а я пока вот с княгинюшкой время скоротаю.

Глинский поспешно удалился. Василий приблизился к Елене, будто ненароком коснулся тугой груди.

— День за год кажется без тебя, Елена. Не дождусь, как и обвенчает нас митрополит Даниил.

Елена не отстранилась, спросила певуче:

— Отчего медлишь, аль не волен? — и уставилась на Василия огромными синими глазами.

— Дай срок, свожу полки на Казань, и быть свадьбе.

Воротился Глинский. Великий князь ферязь оправил, сказал:

— Я, Михайло, тебя обрадую. К вотчине твоей, что пожаловал ране, еще сел добавляю.

Глинский руками развел:

— Милостив ты ко мне, государь. Не ведаю, чем и отслужу тебе, в кои лета?

— Сбудется час, отслужишь. Нынче, Михайло, я на Казань собираюсь, ты о том ведаешь, до моего возврата княжну Елену не обидь, с тебя спрос. Слышь?

— Как можно, государь, — поднял брови Глинский, — одна кровь у нас с пани Геленой.

— И добро. Теперь веди в трапезную, князь Михайло.

* * *
Боярин Мамонов степенно вступил в белокаменный зал бахчисарайского дворца. На отделанном перламутром и дорогими камнями возвышении сидел, поджав ноги, Сайдат-Гирей. А ниже хана — его сыновья и мурзы. Злые, не жди добра.

Боярина гордость обуяла. Эк, испугать мыслят. Шагнул на толстый цветастый ковер без страха.

Следом за послом дворяне несли на блюдах щедрые государевы подарки.

Не дойдя до хана, Мамонов остановился, отвесил поясной поклон. Пальцами руки коснулся ковра.

— По здраву ли, великий хан Гирей? Прими поминки от великого князя Московского и государя всея Руси.

У Сайдат-Гирея судорожно дернулись брови, закричал визгливо. Боярин понял, ругается хан. Толмач едва переводить поспевает:

— Князь Василий не хочет жить с ханом в мире! Почему денег не прислал, послов моих на Москве не привечал? Зачем на Казань, на брата моего Сагиба войско готовит?

Мамонов поморщился. Разорался хан, запугать хочет. Ан нет, боярин даже не вздрогнул. Повернулся к толмачу, сказал внятно:

— Отчего хан бранится? Я боярин не обычный, а посол великого князя и государя. Не ханский холоп.

Толмач перевел. Загалдели мурзы, на Мамонова пальцами тычут. А он дыхание перевел, снова заговорил:

— Еще велено мне государем моим, великим князем передать, Москва орде пошлины не платит, и коли пожелает хан договорную грамоту с государем иметь, так чтоб было в ней оговорено, ходить сообща на ногаев и иных недругов.

Сайдат-Гирей зубы сцепил, глаза кровяные. Поежился Мамонов. Ну как за эти слова в яму кинут, казнят? Страх закрался. Под кафтаном, расшитым серебром, пот липкий, холодный. Боярин в душе с жизнью простился, а речь все же до конца держит:

— Что до Сагиба, царька казанского, то он царем стал без ведома великого князя Московского. И помириться с ним государь не может, потому как Сагиб посла нашего и торговых людей казнил, чего ни в одном государстве не ведется. Коли и рати меж государями случаются, однако ни послов, ни гостей не убивают.

Насупился хан. Смолистые брови сошлись на переносице. Сказал резко. Толмач перевел его слова:

— Убирайся!

Не помня как, выбрался Мамонов из дворца. За воротами, миновав стражу, вздохнул, вытер рукавом лоб. Увидел, дьяк Морозов дожидается, полегчало, даже улыбнулся.

— Попервоначалу не чуял робости, а под конец страху набрался, ух ты, не доведи бог. Не грех бы сей часец в баньку. А у них, нехристей, вишь, и попариться негде. Ну, пойдем, дьяк, чего торчать тут.

Уже в караван-сарае, закрывшись в каморе, Мамонов сказал Морозову:

— Коли б ране, за дерзость хану не сносить мне головы, а Руси ордынского набега. Ныне крымцам не до того. По всему чуется, ослабла орда, загубила ее усобица.

* * *
В тысяча пятьсот двадцать третье лето весна была ранняя и теплая. В апреле-пролетнике густо зацвели сады и вовсю, набравшись талой снеговой воды, темнела сочной зеленью рожь.

По весне вскрылись реки, двинулись на Казань конные полки воевод Воротынского да Вельского с Репней-Оболенским. А между Доном и Окой на случай, если крымцы или ногайцы на Москву пойдут, выставили в заслон князей Андрея и Дмитрия с дружинами и еще воеводу Щеню с войском.

Накануне собрал великий князь воевод на совет. Сошлись в горнице. Отрок принес карту, развернул пергаментный свиток на столе. Воеводы, не присаживаясь, стояли вокруг великого князя. А тот рукой по карте водит, что-то обдумывает. Потом спросил:

— Как мыслите, воеводы, Казань брать?

Князь Вельский, горячий, нетерпеливый, сказал — отрубил:

— Возьмем, государь, инако быть не может!

И прихлопнул ладонью по карте, где Казанское ханство.

Князь Репня поддакнул:

— Силы у нас, государь, предостаточно. Не приступом, так измором одолеем.

— Ну, ну, — одобрительно промолвил Василий. — Однако на долгую осаду не располагайте, воеводы. До морозов кончать надо. А ты о чем речь поведешь, князь Воротынский? Что карта тебе сказывает? Аль с Вельским и Репней не согласен?

Воротынский склонился над листом пергамента с нарисованными реками и маленькими означенными городами, государствами и ордынскими землями. Карта говорила воеводе многое. Заслышав вопрос, поднял глаза. Взгляд умный, спокойный.

— Я, государь, по-иному мыслю.

— О чем же? — Василий прищурился.

— Мню я, государь, одолеть Казань немудрено и рати на то у нас, чай, хватит. Коли не в это лето, так через срок, а будет Казань наша. Но вот удержим ли мы город?

— Отчего ты, князь Воротынский, сомневаешься? — скривился в недоброй усмешке Репня.

Воротынский поглядел на него с едва скрытым презрением.

— Оттого, князь Репня, что меж Казанью и нашими землями есть и другие народы, кои не все к нам благоволят, но и сторону казанцев держат. Надобно, князь Репня, и о том не забывать.

— Так какой совет твой, князь Воротынский? — спросил Вельский, прервав готовую вспыхнуть перебранку.

— Сказывай, князь, коли начал! — Василий с интересом посмотрел на Воротынского.

Тот снова склонился над картой, заговорил:

— Думаю, князь, одолеем мы Казань, не одолеем — одна сторона дела, а главное вот здесь, — Воротынский ткнул пальцем в место, где река Сура вливалась в Волгу, — надобно заложить город. Рубить его спешно, не отлагая. Из нового города будем мы одной рукой Нижнего Новгорода держаться, а другой накрепко Казань за горло возьмем.

— Та-ак, — протянул Василий, — вот ты о чем, князь? Мудро! — И замолчал, обдумывая. Потом обвел цепким взглядом воевод. — Ан и верно промыслил князь. Как? — И хитро прищурился. — Разумно, зело разумная речь твоя, Воротынский. На этом и порешим, воеводы! Тебе, князь Воротынский, за старшего над русским войском быть.

* * *
Огневой наряд везли на волокушах. На луговых травах волокуши скользили, как по снегу, но на песчаной земле запряженные цугом кони тащили с трудом. И тогда пушкари дружно брались за постромки, шумели: «Эх-да!»

Степанка слезал с коня и тоже вместе со всеми толкал волокушу.

Великий князь взял Степанку в поход старшим над пушкарями. Бояре недовольны, экую честь государь воздал холопу! Но против воли великого князя слова не вымолвят. Уж такие времена настали, когда служилый дворянин выше боярина.

Сам Василий дальше Нижнего Новгорода не пошел. На Казань послал воевод, а Волгой вниз с попутным ветром судовую рать.

Не встречая сопротивления, полки вступили в землю черемисов[249].

Где дорога жалась к реке, близко видели струги. Ратники меж собой перебрасывались шутками:

— Эй, много ль рыбы изловили?

— Айдате к нам, на парусах вольготней! И-ии!

Воеводы на взгорочек выехали, встали, полки пропускают.

Репня и Вельский посмеиваются:

— Казанцы небось торбы увязывают.

— Так и до Казани дойдем, ни одного ордынца не повстречаем…

Воротынский помалкивал. Тронул коня, обронил:

— Велите дозорам в оба глядеть.

Чуял воевода, затевают что-то ордынцы.

Вторые и третьи сутки идут русские полки к Казани. Но вот дозоры по левую руку донесли: «Орда двумя туменами показалась. А с ними черемисы конные».

Остановились полки, воеводы повернули ратников навстречу ордынцам. Пустив рой стрел, казанцы отошли. Но едва московские воеводы велели двигаться дальше, как орда снова объявилась. И опять остановились русские полки, изготовились к бою. А конная орда, помаячив вдалеке, скрылась.

Близилась к концу первая половина лета. Теперь полки двигались медленно, ждали внезапного нападения.

Вскоре ордынцев заметили позади войска. Не меньше тумена их следовало за русским огневым нарядом, грозили пушкарям.

Остановил Воротынский полки. Суда к берегу причалили, спустили паруса. Наскоро сошлись воеводы думать: на Казань ли идти, назад повернуть? И порешили: надо ворочаться.

* * *
На левобережье Волги, у впадения в нее Суры-реки, построили город. Делали всем войском. Высокие прочные стены из бревен обнесли валом, а в ров запустили воду.

Для люда, что будет жить в городе, срубили дома. Посаднику возвели просторный терем.

Назвали город по имени государя и реки — Васильсурск. В двух конных переходах от Казани поднялся новый русский город.


До самых холодов стучали топоры над Волгой, а когда навесили железные ворота, послал воевода Воротынский Степана в Нижний Новгород к государю с известием. Да спросить: как быть дале?

Добрался Степан в Нижний Новгород и в тот же час поспешил на посадниково подворье.

Узнав про гонца, великий князь велел впустить его немедля. Едва Степан порог переступил и еще государю поклон как следует не отвесил, а Василий уже с вопросом:

— Что о городе скажешь?

— Стоит Васильсурск, государь! — выпалил Степан.

Василий доволен, радости не скрывает.

— Вот так. Добрую весть ты привез мне.

Заложив руки за спину, великий князь заходил по горнице, рассуждая сам с собой:

— Отныне напрочно осядем в Казанской земле. Настанет час, из Васильсурска в Казань шагнем.

Степан молчал, слушал.

Но вот Василий задержался на нем взглядом.

— Тебе, Степан, ехать немедля в Москву. Надобно лить пушки, крепить город огневым нарядом. А с будущего лета сядешь ты, Степан, васильсурским воеводой. Слыхал?

* * *
Из формовочной Сергуне видно, как, держа коня за уздцы, Степан шагает по двору. На нем короткая, крытая сукном шуба, отороченная куницей шапка.

Глядит Сергуня: Степанка это и не Степанка. Обличье прежнее, а весь он уже не тот. Идет важно, уверенно подминает теплыми сапогами первый искристый снег, на люд глядит хозяином.

Намедни бахвалился перед мастеровыми:

— Посылает меня государь на воеводство в Васильсурск-город. Отольем осемь пушек боя дальнего и осемь затинных пищалей, да еще ашнадцать мортир, и с ними укачу.

Игнаша окликнул Сергуню, оторвал от раздумий:

— Пойдем к печам, скоро медь пустят.

А Москва в ожидании. Ратники из казанского похода возвращались. Князья с боярами да митрополит с попами и монахами сошлись в соборе, готовятся к встрече великого князя. Государь подъезжал к городу.

В Кремле выглядывали гонца. Тот появился около полудня, осадил коня у соборной паперти, в стременах приподнялся, крикнул во весь дух:

— Едет!

И шапку с головы долой, замахал.

Разом торжественно и плавно загудели в морозном воздухе колокола. Вторя им, запели благовест малые и большие колокольцы на всех московских звонницах. Взлетели с крыш стаи птиц, закружили.

Сверкая ризами, отсвечивая золотом хоругвей и крестов, медленно тронулись навстречу великому князю и государю попы. Опираясь на посохи, потянулись князья и именитые бояре.

Величавый перезвон колоколов поплыл над зимней Москвой, над замерзшими речками, повис над Пушкарным двором…

Сгрудившиеся в ожидании плавки мастеровые прислушались.

Сел Степан в седло, снял шапку, тряхнул белесыми кудрями и, приподнявшись в стременах, вперил палец в небо:

— Вот она, Русь наша московская! Чуете?

Сергуня сам того не ждал от себя, из толпы подался, взял коня за повод. Снизу вверх заглянул Степану в очи. Мелькнула мысль: «Эвона, лик в морщинах и седина виски прихватила…»

А вслух иное произнес:

— Эх, Степан, и в дворянах служилых ты ныне числишься, и с боярством породнился, а до сих пор не уразумел, где она, Русь!

Перевел дух, снова заговорил:

— По мне, она вот в них, — он повел широким жестом по толпе мастеровых, — да в Пушкарном дворе, да в Москве с городами иными и селами!

Глава 18 В лето тысяча пятьсот тридцать третье…

Везут государя в Москву. Воевода васильсурский. Государева кончина


На исходе год тысяча пятьсот тридцать третий. Поздняя, сухая осень. Ночи морозные, звонкие. Небо темное, в крупных ярких звездах. По утрам горят алые холодные зори. В чистом воздухе далеко слышно, как фыркают кони и скрипит полоз по жухлой листве.

Растянулся государев поезд. Впереди вышагивают дворяне, всматриваются в дорогу. Не наскочить бы полозу на кочку, не тряхнуло бы колымагу.

Заметят какую неровность, издали ездовым машут. Те коней придержат, объезжают ухабы.

Лежит государь на медвежьей полости, ноги вытянул. Хоть и больно, а сцепил зубы, терпит.

По ту и другую сторону от Василия сидят доктор-немец и Михайло Плещеев.

У великого князя глаза открыты, в кожаный верх колымаги уставились.

Немец, доктор, съежился, острый, бритый подбородок уткнул в ворот шубенки.

Плещеев склонился к Василию, спросил:

— Не полегчало ль, государь?

Василий повертел головой.

— Жжет…

Облизнул потрескавшиеся губы.

— Далеко ль до Москвы, Михайло?

— К послезавтрему доберемся, государь.

Плещеев осторожно поправил сползшую с ног Василия шубу.

— Дай испить, Михайло, в нутрях жар…

Припал губами к серебряной фляге, пил долго большими глотками. Вода стекала по заросшей щеке.

Доктор проснулся, чистым рушником вытер великому князю губы и глаза.

— А что, Михайло, чую, смерть пришла, — сказал Василий, перевел дух. — Видать, отжил я свое.

— Почто речешь такое, государь? — замахал рукой Плещеев. — В твои ли леты? Вона еще княжичи Иван и Юрий несмысленыши.

— Чать, не услышал Господь молитву, какую служили в мое здравие, — вздохнул Василий.

Позапрошлым днем сделали остановку в монастыре. Государя в церковь внесли, игумен службу правил. До половины выдержал Василий, потом велел вынести на свежий воздух.

Положили государя на паперти меж нищими и юродивыми. Они сползлись к нему, пялятся, причитают.

Велел Василий развязать кошель, щедро одарить монастырь и нищим раздать на пропитание.

Великий князь с юродивым нательными крестами обменялся. У божьего человека доли просил.

— Не донеслась до Господа молитва, — снова промолвил Василий. — Эк, а жить охота. Слышь, Михайло? И отчего так все устроено? Ты на сколь лет старше меня!

Промолчал Плещеев. Нет у него желания говорить, почему не он, Михайло, а великий князь умирает.

Откуда Плещееву знать, отчего прицепилась к государю болячка? В начале осени выехали на охоту, великий князь здоров был и весел. Нежданно нарыв величиной с кулак вскочил. Похудел государь, ослаб. Тает что воск. Нет мочи даже подняться.

— Ох-хо-хо, — вздыхает Василий, — а может, еще поправлюсь? — И в глазах мелькает надежда.

— Истинно, — подхватывает Плещеев. — Вот приедем в Москву, куда хворь денется.

— Дай Бог, Михайло. А кто это воет? Никак волки!

Увязались стаей. Уж и огнем их отпугивали, и из пищалей били, а они идут по следу.

— Голодные, — соглашается Василий.

Пока добирались до Москвы, и зима наступила. Враз, в одну ночь, завалило снегом землю, замело дороги. Кони тянули колымагу по брюхо в снегу. У Москвы-реки задержались. Согнали люд со всего города мост строить.

Мост срубили спешно, и оттого получился он шаткий, непрочный. Жерди тонкие, слабые. Едва кони ступили, как настил затрещал, обломился, провалились кони в воду, потянули за собой колымагу.

Сергуня рядом стоял. Увидел, нож из-за пояса выхватил, давай постромки резать. Тут Игнат на помощь подоспел. А с другой стороны служилые дворяне конскую сбрую обрубили, вытащили колымагу на берег…

Стали ладить перевоз, баграми лед крушить, с берега на берег пеньковый канат натянули. Медленно тронулся бревенчатый паром. Лед кашицей сбился, шуршит под днищем. Василия тошнило. Не дождется конца пути.

Но вот паром ткнулся в берег, остановился. Дворяне подняли государя на руки, бережно понесли в кремлевские палаты. Следом, окружив великую княгиню, шли толпой бояре.

У красного крыльца встретил государя митрополит Даниил с попами, благословил. Дворецкий Петр Плещеев дверь поспешно распахнул, крикнул дворянам:

— В опочивальню государя!

Бояре у крыльца остались. За великим князем направились лишь Михайло Плещеев с Лизутой. Помогли уложить государя.

По палатам теплый воздух растекается, запах смолистой сосны и березы. Василий глаза прикрыл, умаялся. Прошептал:

— Прочь все, отдохнуть желаю…

* * *
Васильсурский воевода ехал в Москву на перекладных. Опасался, повалят снега, завьюжит, и тогда сиди, где застанет ненастье, выжидай погоды.

Васильсурск — город порубежный, в казанской стороне первейшая русская крепость, и воевода васильсурский великой властью наделен. У самого государя на виду…

Чем ближе к Москве, степи лесами сменились. Мороз крепчал. Временами срывался снег. Крупный, пушистый, он падал мягко на сухую землю, не таял. Закутался в шубу Степанка, выглядывает в оконце. Рядом Аграфена, румяная, пышная, что булка сдобная.

В отроческие годы мечтал Степан об Аграфене как о несбыточном, а чтоб к тому да боярской вотчиной еще завладеть, такого и в помыслах не водилось.

Которое лето живет Степан в Васильсурске. Доволен им великий князь. Не знатного рода, а воевода отменный, службу несет по чести. Сунулись попервах казанцы город взять, но с крепостных стен пушкари с пищальниками таким огневым боем их встретили, что ордынцы до самой Казани бежали без передыха.

Важен воевода и дороден. Кто бы подумал, что когда-то бездомным отроком пришел он в Москву на Пушкарный двор и звался не иначе как Степанкой. А нынче Степаном сыном Петровым величают. И едет он в Москву к государю. О войске будет речь вести да зелье пороховом. Во всем этом у Васильсурска нужда есть. Казанская орда под боком, о том забывать не следует.

В Москву добрались уже по санному пути. Миновали заставу на окраине, поехали кривыми улицами, мимо изб ремесленного люда, к Охотному Ряду, к Красной площади.

Скинув шапку, Степан высунул голову в оконце, издалека рассматривал зубчатый Кремль, островерхие, стрельчатые башни. И пришло вдруг ему на память, как они с Сергуней стояли у кремлевской стены и тот ахал, удивлялся. А потом на Пушкарный двор попали, с Игнашей встретились…

Где-то в глубине души ворохнулось желание проведать прежних друзей. Но он прогнал эту непрошеную мысль. Нет у него времени попусту разговоры водить. И, ко всему негоже ему, воеводе, с пушкарными мастеровыми знаться.

Окликнул ездового, указал на кремлевские ворота:

— Сворачивай!

* * *
Покидает жизнь государя. Лежит Василий в полутемной опочивальне, на том самом ложе, на котором скончался и отец, Иван Васильевич.

В хоромах князья и бояре толпятся, на лавках в прихожей сидят, клюют носами, дремлют. Отдельно жмутся друг к другу дворяне. В опочивальне, у государева ложа, самые близкие: митрополит Даниил, князья Воротынский, Одоевский и Михайло Глинский, старые слуги Плещеевы и Лизута да васильсурский воевода Степан Петров и с ним другие дворяне.

Голова у Василия высоко приподнята на подушках. Лицо желтое, ни кровинки. В палатах тихо. Так тихо, что слышно, как гудит за оконцами декабрьский морозный ветер. Вот зазвонили к вечерне колокола.

Василий знает, в избах и хоромах зажигают бабы лучины и свечи. На торгу иноземные и русские гости закрывают лавки, навешивают на двери пудовые замки. Складывает инструмент ремесленный люд, в кузницах гасят уголья. Жизнь, ей нет дела до Василия. Она проходит своей чередой и будет продолжаться после смерти его, государя.

Сей часец допускали к Василию великую княгиню с сыновьями. Попрощался с ними государь. Побыли недолго, не успел Василий и наглядеться на них. Елена не выдержала, взвыла, забилась в руках боярынь…

Теперь мысль Василия об этом. Малолеток наследник, сын Иван. Четвертый годок всего. Не понимает, что умирает отец, и ему, Ивану, государство принимать. Какая судьба ждет его? Смоленск воротили Руси. Мыслил еще Казанью овладеть, да не удалось. Верно, Ивану начатое завершать… Сколь лет до того? Ивану вырасти надобно да окрепнуть. Бояре, поди, в его малолетство снова головы поднимут. Хоть бы усобничать не почали…

Горят, потрескивают свечи в серебряных подставцах. Пахнет в опочивальне топленым воском и ладаном. В блеклом свете то на одном лице задержит свой взгляд великий князь, то на другом. Заметил у двери опочивальни васильсурского воеводу. Тот уловил государев взгляд, шагнул наперед. У Василия мысль промелькнула: с чем прибыл воевода из Васильсурска, о чем сказывать собирался? Но не стал спрашивать ничего. Только и того, что руку поднял, знак подал, дескать, уйди, не нужен ты мне покуда, не до того. И Степан догадался, отступил…

Как один день пролетела жизнь. Будто вчера стоял он, Василий, у ложа отца, а ныне сам к последнему дыханию изготовился. Поднял голову.

— Великую княгиню Елену с сыновьями на вас возлагаю, — прохрипел Василий, — не обидьте малолетнего великого князя, государя Ивана. Слышите, ты, митрополит, и вы, князья и бояре и дворянство мое верное. Будьте ему опорой.

Митрополит Даниил начал читать молитву. Голос у него монотонный, тихий, не нарушает мыслей Василия…

Вспомнилась Соломония. Но нет у Василия к ней жалости. Будто не прожито с Соломонией двадцати лет и не стояли под венцом. А вот Елену жалко. Десяти лет не прошло, как стала она его, государя, женой. Любил, тянулся к ней, тешил, ровно дитя малое. В угоду ей, боярам и народу на посмешище, бороду себе соскоблил на европейский манер. Дотоле такого на Руси не слыхивали…

Ныне оставаться Елене без мужа. И это в такие лета молодые.

Тоненько, слезливо выводит митрополит. Душно в опочивальне. Василий глаза смежил, забылся ненадолго. Мучаются князья и бояре, зевают до боли в скулах. В самую пору на мягких перинах бы всхрапнуть, ан нет, дожидайся государева конца, томись…

За стеной ночная Москва. Угомонилась. Сморенные дневными заботами, спят москвитяне, спит работный люд.

В прокопченной избе спят Игнат с Сергуней. Промчались годы, головы белые от седины, а, как и прежде, нет у них ни семьи, ни дома, и место в барачной избе на нарах там же, какое заняли в далекой молодости.

Разросся Пушкарный двор, литеек добавилось, и формовочную еще одну поставили.

Снится Игнату отец, Богдан, не мертвый, живой…

Два лета, как похоронили старого мастера. Литейку не покинул до последнего, Игнаше с Сергуней наказывал: «Я вас обучил, а вы другим ремесло наше передайте».

Нынче сколько их, мастеров новых. У Игната с Сергуней в подмастерьях такие отроки ходят, как когда-то они сами были.

На могиле у Богдана работный люд крест поставил не деревянный, а из бронзы. Всяк должен знать: не обычный здесь человек покоится, а пушкарных дел мастер.

Сергуня во сне бормочет, разговаривает. Спит тревожно, чутко. Пробудился. Холодно, знобит. В дверную щель рассвет сочится. Гомонят уже в барачной избе.

Спустился Сергуня с нар, онучи намотал, затянул лапти и, накинув нагольный тулупчик, поспешил во двор. Утро наступало зореное, тихое. За ночь подсыпало снега, и теперь небо очистилось, ясное. Гасли последние звезды. Над избами от мороза дым столбами. Прищурился Сергуня, вздохнул всей грудью. Хорошо!

Вот сначала робко, словно не желая нарушать тишину, стукнули в кузнице. Потом застучали часто, звонко.

Ухнул пущенный водяной молот.

Вышел Игнаша, положил руку Сергуне на плечо:

— Пойдем ужо, слышь, зовут…

Начинался новый день. А в кремлевских каменных палатах умирал великий князь, государь Василий Иванович.

Хронология жизни и княжения ВАСИЛИЯ III

1479 год

25 марта — рождение Василия III. Сын Ивана III и Софьи Палеолог.


1505 год

Вступление на великокняжеский престол. Женитьба на Соломонии Сабуровой.


1506 год

Неудачная осада Казани. 1508 год

Заключение со Швецией мирного договора на 60 лет.


1510 год

Под власть Василия переходит Псков.


1512 год

Василий совершает поход против Литвы и осаждает Смоленск, но безуспешно.


1513 год

К Московскому княжеству присоединяется Волоцкий удел.


1514 год

Включение Смоленска в состав Русского государства.


1518 год

Василий назначает царем в Казани своего вассала Шах-Али.


1520 год

Заключение перемирия с Литвой на 5 лет.


1521 год

В состав Русского государства входит Рязанское княжество.


1522 год

Арест и гибель новгород-северского князя Василия Шемячича. Присоединение Новгород-Северского княжества. Осада Москвы крымцами.


1523 год

Василий предпринимает большой поход на Казань. Постройка на Суре крепости Васильсурска.


1524 год

Новый поход на Казань. Провозглашение казанским царем Сафа-Гирея.


1525 год

Развод и насильственное пострижение Соломонии Сабуровой.


1526 год

Женитьба на Елене Глинской.


1530 год

Рождение сына Ивана, будущего Ивана IV


1533 год

3 декабря — смерть Василия III

Лжедмитрий I

Из энциклопедического словаря изд. Брокгауза и Ефрона т. XVIIa СПб., 1896.

ЛЖЕДМИТРИЙ I — царь московский (1605–1606). Происхождение этого лица, равно как история его появления и принятия на себя имени царевича Димитрия, сына Иоанна Грозного, остаются до сих пор весьма темными и вряд ли даже могут быть вполне разъяснены при настоящем состоянии источников.

Правительство Бориса Годунова, получив известие о появлении в Польше лица, назвавшегося Димитрием, излагало в своих грамотах его историю следующим образом. Юрий, или Григорий, Отрепьев, сын галицкого сына боярского, Богдана Отрепьева, с детства жил в Москве в холопах у бояр Романовых и у князя Бориса Черкасского; затем, навлекши на себя подозрение царя Бориса, он постригся в монахи и, переходя из одного монастыря в другой, попал в Чудов монастырь, где его грамотность обратила внимание патриарха Иова, взявшего его к себе для книжного письма; похвальба Григория о возможности ему быть царем на Москве дошла до Бориса, и последний приказал сослать его под присмотром в Кириллов монастырь. Предупрежденный вовремя, Григорий успел бежать в Галич, потом в Муром и, вернувшись вновь в Москву, в 1602 г. бежал из нее вместе с неким иноком Варлаамом в Киев, в Печерский монастырь, оттуда перешел в Острог к князю Константину Острожскому, затем поступил в школу в Гоще и, наконец, вступил на службу к князю Вишневецкому, которому впервые и объявил о своем якобы царском происхождении.

Этот рассказ, повторенный позднее и правительством царя Василия Шуйского, вошедший в большую часть русских летописей и сказаний и основанный главным образом на показании или «Извете». упомянутого Варлаама, был сперва всецело принят и историками. Миллер, Щербатов, Карамзин, Арцыбашев отождествляли Лжедмитрия с Григорием Отрепьевым.

Из новых историков такое отождествление защищают С. М. Соловьев и П. С. Казанский — последний, однако, не безусловно. Уже очень рано возникли сомнения в правильности такого отождествления. Впервые подобное сомнение было высказано в печати митрополитом Платоном («Краткая церковная история»); затем уже более определенно отрицали тождество Лжедмитрия и Отрепьева, А. Ф. Малиновский («Биографические сведения о князе Д. М. Пожарском» М., 1817), М. П. Погодин и Я. И. Бередников.

Особенно важны были в этом отношении работы Н. И. Костомарова, убедительно доказавшего недостоверность «Извета» Варлаама. Костомаров предполагал, что Лжедмитрий мог происходить из Западной Руси, будучи сыном или внуком какого-нибудь московского беглеца; но это лишь предположение, не подтвержденное никакими фактами, и вопрос о личности первого Лжедмитрия остается открытым. Почти доказанным можно считать лишь то, что он не был сознательным обманщиком и являлся лишь орудием в чужих руках, направленным к низвержению царя Бориса.

Еще Щербатов считал истинными виновниками появления самозванца недовольных Борисом бояр; мнение это разделяется большинством историков, причем некоторые из них немалую роль в подготовке самозванца отводят полякам и, в частности, иезуитам. Оригинальный вид приняло последнее предположение у Бицына (Н. М. Павлова), по мнению которого было два самозванца: один (Григорий Отрепьев) был отправлен боярами из Москвы в Польшу, другой — подготовлен в Польше иезуитами, и последний-то и сыграл роль Димитрия.

Это чересчур искусственное предположение не оправдывается достоверными фактами истории Лжедмитрия и не было принято другими историками. То обстоятельство, что Лжедмитрий вполне владел русским языком и плохо знал латинский, бывший тогда обязательным для образованного человека в польском обществе, позволяет с большою вероятностью предположить, что по происхождению Лжедмитрий был русский.

Достоверная история Лжедмитрия начинается с появления его в 1601 г. при дворе князя Константина Острожского, откуда он перешел в Гощу, в арианскую школу, а затем к князю Вишневецкому, которому и объявил о своем якобы царском происхождении, вызванный к этому, по одним рассказам, болезнью, по другим — оскорблением, нанесенным ему Вишневецким. Как бы то ни было, последний поверил Лжедмитрию, равно как и некоторые другие польские паны, тем более что на первых же порах явились и русские люди, признавшие в Лжедмитрии мнимоубитого царевича.

Особенно близко сошелся Лжедмитрий с воеводой сандомирским, Юрием Мнишеком, в дочь которого, Марину, он влюбился. Стремясь обеспечить себе успех, Лжедмитрий пытался завести сношения с королем Сигизмундом, на которого, следуя, вероятно, советам своих польских доброжелателей, рассчитывал действовать через иезуитов, обещая последним присоединиться к католичеству. Папская курия, увидав в появлении Лжедмитрия давно желанный случай к обращению в католичество Московского государства, поручила своему нунцию в Польше, Рангони, войти в сношения с Лжедмитрием, разведать его намерения и, обратив в католичество, оказать ему помощь.

В начале 1604 года Лжедмитрий в Кракове был представлен нунцием королю; 17 апреля совершился его переход в католичество. Сигизмунд признал Лжедмитрия, обещал ему 400 000 злотых ежегодного содержания, но официально не выступил на его защиту, дозволив лишь желающим помогать царевичу. За это Лжедмитрий обещал отдать Польше Смоленск и Северскую землю и ввести в Московском государстве католицизм.

Вернувшись в Самбор, Лжедмитрий предложил руку Марине Мнишек; предложение было принято, и он выдал невесте запись, по которой обязался не стеснять ее в делах веры и уступить ей в полное владение Великий Новгород и Псков, причем эти города должны были остаться за Мариной даже в случае ее неплодия. Мнишек набрал для будущего зятя небольшое войско из польских авантюристов, к которым присоединились 2000 малороссийских казаков и небольшой отряд донцов. С этими силами Лжедмитрий 15 августа 1604 г. открыл поход, а в октябре перешел московскую границу.

Обаяние имени царевича Димитрия и недовольство Годуновым сразу дали себя знать. Моравск, Чернигов, Путивль и другие города без боя сдались Лжедмитрию; держался только Новгород-Северский, где воеводой был П. Ф. Басманов. Пятидесятитысячное московское войско, под начальством Мстиславского явившееся на выручку этого города, было наголову разбито Лжедмитрием, с его пятнадцатитысячной армией, Русские люди неохотно сражались против человека, которого многие в душе считали истинным царевичем; поведение боярства, которое Борис при первых вестях о Лжедмитрии обвинил в постановке самозванца, усиливало начинавшуюся смуту: некоторые воеводы, выступая из Москвы, прямо говорили, что трудно бороться против прирожденного государя.

Большинство поляков, недовольных задержкой платы, оставило в это время Лжедмитрия, но зато к нему явилось 12 000 казаков. В. И. Шуйский разбил 21 января 1605 г. Лжедмитрия при Добрыничах, но затем московское войско занялось бесполезной осадой Рыльска и Кром, а тем временем Лжедмитрий, засевший в Путивле, получил новые подкрепления.

Недовольный действиями своих воевод, царь Борис послал к войску П. Ф. Басманова, но тот не мог уже остановить разыгравшейся смуты. 13 апреля умер внезапно царь Борис, а 7 мая все войско, с Басмановым во главе, перешло на сторону Лжедмитрия.

20 июня Лжедмитрий торжественно въехал в Москву; провозглашенный перед тем царем Федор Борисович Годунов еще раньше был убит посланными Лжедмитрием, вместе со своей матерью, а уцелевшую сестру его, Ксению, Лжедмитрий сделал своей любовницей; позднее она была пострижена.

Через несколько дней после въезда Лжедмитрия в Москву обнаружились уже замыслы бояр против него. В. И. Шуйский был уличен в распускании слухов о самозванстве нового царя и, отданный Лжедмитрием на суд собора, состоявшего из духовенства, бояр и простых людей, приговорен к смертной казни. Лжедмитрий заменил ее ссылкой Шуйского, с двумя братьями, в галицкие пригороды, а затем, вернув их с дороги, простил совершенно, возвратив им имения и боярство. Патриарх Иов был низложен, и на место его возведен архиепископ рязанский, грек Игнатий, который 21 июля и венчал Лжедмитрия на царство. Как правитель Лжедмитрий, согласно всем современным отзывам, отличался недюжинной энергией, большими способностями, широкими реформаторскими замыслами и крайне высоким понятием о своей власти.

Отступления от старых обычаев, какие допускал Лжедмитрий и какие стали особенно часты со времени прибытия Марины, и явная любовь Лжедмитрия к иноземцам раздражали некоторых ревнителей старины среди приближенных царя, но народные масса относились к нему доброжелательно, и москвичи сами избивали немногих, говоривших о самозванстве Лжедмитрия. Последний погиб исключительно благодаря заговору, устроенному против него боярами, и во главе их — В. И. Шуйский.

Удобный повод заговорщикам доставила свадьба Лжедмитрия. Еще 10 ноября 1605 г. состоялось в Кракове обручение Лжедмитрия, которого заменял в обряде посол московский Власьев, а 8 мая 1606 г. в Москве совершился и брак Лжедмитрия с Мариной. Воспользовавшись раздражением москвичей против поляков, наехавших в Москву с Мариной и позволявших себе разные бесчинства, заговорщики, в ночь с 16-го на 17 мая, ударили в набат, объявили сбежавшемуся народу, что ляхи бьют царя, и, направив толпы на поляков, сами прорвались в Кремль.

Захваченный врасплох, Лжедмитрий пытался сначала защищаться, затем бежал к стрельцам, но последние, под давлением боярских угроз, выдали его, и он был застрелен Валуевым. Народу объявили, что, по словам царицы Марфы, Лжедмитрий был самозванец; тело его сожгли и, зарядив прахом пушку, выстрелили в ту сторону, откуда он пришел.

Н. Н. Алексеев Лжецаревич

Часть первая

I Запоздалые путники

Под вечер декабрьского дня 1602 года по проезжей дороге в глубине векового литовского леса ехали два всадника.

Один из них был человек сильного телосложения, широкоплечий, одетый в темный, подбитый мехом кафтан и в низкую соболью шапку, прикрывавшую лоб и уши. Из-за кушака выглядывала пара резных рукояток длинноствольных пистолетов, сбоку была прицеплена сабля в бархатных ножнах с серебряными перехватами. Длинная, широкая золотистая борода лопатой падала на грудь. Внимательный наблюдатель мог бы подметить в этой бороде местами блестки седины. Седина эта, однако, не была «серебром лет», потому что лицо всадника — красивое лицо чисто русского типа — было молодо, хотя серьезно, почти печально.

Второй всадник, ехавший рядом с ним, был почти на целую голову ниже его. Овчинный полушубок казался несколько узким для его широких плеч, высокая баранья шапка, напоминавшая казацкую, была сдвинута немного на затылок и открывала часть рыжеватых волос над умным выпуклым лбом, на котором бросалась в глаза крупная «родимая» бородавка; такая же бородавка виднелась под правым глазом. Эти бородавки очень портили круглое белое лицо всадника; не мог добавить ему привлекательности и широкий, несколько приплюснутый нос. Желая подбодрить коня, всадник дернул поводья обеими руками; при этом можно было заметить, что одна из его рук короче другой.

По-видимому, природа отнеслась к нему не как мать, а как мачеха и одарила его довольно неказистою внешностью.

А между тем в этом некрасивом, почти безобразном человеке было что-то, что должно было выделять его из ряда других. Это «что-то» сказывалось во всем: и в его ухарской посадке на коне — сухом, жилистом «степняке», — и в горделиво закинутой голове, и в быстрой смене выражений лица, и в глазах — некрасивых светло-голубых глазах — тусклых, словно выцветших, но умных, живых и глубоких, в которых трудно было прочесть, что таят они, как трудно узнать, что скрывает глубь Северного моря, цвет которого они напоминали.

Насколько хуже был одет второй путник, чем первый, настолько же хуже был и вооружен: у него не было с собой «пистолей», как тогда называли пистолеты, вместо них из голенища сапога выглядывал черенок ножа. Сабля была и у него, но лежала она в простых деревянных вычерненных ножнах, лишенных всяких украшений.

Внешним видом спутники настолько разнились друг от друга, что первого из них можно было принять за господина, второго — за его слугу.

На деле, однако, было не так. Они оба были вольными людьми и зависели один от другого столько же, сколько папа римский от турецкого султана. Их соединили общность происхождения — они оба были русские — и дорога: путь их лежал в одну сторону. Познакомились они всего несколько дней назад на ночлеге в корчме и знали друг про друга очень немногое.

Всадник в казацкой шапке знал лишь, что его спутника зовут Павлом Степановичем, что прозвище его — Белый-Туренин, что он — боярин, родом из Москвы.

Бородатый же всадник знал про своего путевого товарища еще меньше — только лишь, что его зовут Григорием. Одно они оба хорошо знали — то, что как одному, так и другому нужно было удалиться в глубь Литвы, подальше от русского рубежа. По каким причинам нужно это было каждому из них — они не старались допытываться.

Путники долгое время ехали молча.

Слабый отблеск вечерней зари догорел на верхушках деревьев; полумрак окутывал всадников. Боярин вглядывался в даль сквозь сумерки.

Справа и слева, как две стены, чернел хвойный лес; покрытая снегом дорога белою змейкой вилась между этими молчаливыми стенами и скрывалась во тьме. Нигде не виднелось ничего, что могло бы указать на близость жилья. Тишина была такая, что жутко становилось.

Бояринопустил голову и, задумавшись, ослабил поводья. Его притомившийся конь пошел тише. Григорий тоже не подгонял своего взмыленного «степняка».

— Что, Григорий, ведь, пожалуй, нам заночевать в лесу придется, — прервал наконец молчание Павел Степанович.

Спрашиваемый ответил не сразу.

— Не знаю, что и ответить. Сказывали мне, что лесом дорога верст десятка два тянется, а кажись, мы проехали немало, а ей все конца и края нет. Да и кони попритомились. Подогнать их разве. Авось доберемся до ночлега.

— Гм… доберемся ль? Уж ночь совсем. Смотри! — и Белый-Туренин при этих словах указал своему спутнику на первую звезду, зажегшуюся над их головами.

— Да. Заночевать, что ль, в лесу? Насберем хворостку, костерчик разложим. Коням сено запасено. Э! Что это с ними? — последние слова относились к коням, которые почему-то внезапно сменили свой тихий трусок на быстрый карьер.

— Почуяли что-нибудь, — заметил боярин.

Было ясно, что кони чего-то испугались. Они фыркали, пряли ушами и все подбавляли бега.

— Чего бы им испугаться? — пожав плечами, в раздумье добавил Белый-Туренин.

Его спутник не отвечал, он прислушивался. Вдруг он живо обернулся к Павлу Степановичу:

— Слышишь, боярин?

— Что?

— А вот послушай…

Боярин прислушался. В лесу, казалось, стояла прежняя мертвящая-тишина.

— Все тихо.

— Обожди, обожди малость.

Откуда-то издали до слуха Белого-Туренина донесся унылый протяжный вой.

— Волки! — воскликнул он и добавил с легким волнением — Не пришлось бы попасть к ним на зубы.

Товарищ боярина весело рассмеялся.

— Теперь расслышал? Они и есть! Кони раньше нас почуяли. Зверье подгонит наших лошадушек, ха-ха-ха! Ну-ну, степнячок мой миленький, надбавь, надбавь! — говорил Григорий, которого, по-видимому, приближение волков не только не испугало, но даже обрадовало; по крайней мере, в его голосе слышалась только бесшабашная удаль.

Белый-Туренин был тоже не из робких, но он любил смотреть прямо в глаза опасности, не играть с нею и подшучивать над ней, а, если этого требовала необходимость, идти напролом с сознанием, что нужно или победить, или погибнуть. Это была храбрость, но храбрость благоразумная, холодная, та храбрость, которая более нужна полководцу, чем простому воину, храбрость не юноши, а испытанного мужа.

Еще очень недавно, всего за несколько месяцев перед тем как очутиться на пустынной дороге в глубине литовского леса, Павел Степанович был бесшабашным удальцом, готовым на всякую молодецкую, безумно-смелую потеху. Но с тех пор за немногие дни изменилось очень многое; блестки седины появились в золотистых волосах молодого боярина, а его сердце, потрясенное, облившееся кровью от пережитого горя, перестало отзываться на порывы молодости, забилось ровно и медленно, как у старца.

Он ничего не ответил на слова своего удалого путника и слегка шевельнул уздою, погоняя коня.

Но кони не нуждались в понуканиях: они и без того неслись как бешеные, разбрасывая из-под копыт комья мягкого снега.

Более часа прошло в бешеной скачке. Темное небо засеребрилось; взошла луна и кинула светлые и темные тени на дорогу.

— Скоро конец леса — вишь, молодняк пошел, — промолвил Григорий.

Действительно, путники, очевидно, подъезжали к опушке. Деревья становились мельче и реже, зато кустарники, густые даже и теперь, в зимнюю пору, лишенные листвы, все больше и больше заполняли пространство между деревьями и местами тянулись непрерывною стеной по обеим сторонам дороги.

Могучи были эти дикорастущие кусты; казалось, им тесно между деревьями, и они стремились на волю и занимали всякий свободный клочок земли; даже на проторенную веками дорогу они протягивали свои цепкие ветви, а иногда, как смельчак-пионер, из ряда их выбегал высокий густой куст и преграждал путь всадникам. Недвижный в безветрии, местами занесенный снегом, облитый сияньем луны, он казался издали сказочным чудовищем, облаченным в обрывки белого савана. И со всех сторон, как вопли его робких, жавшихся по краям дороги собратий, неслись жалобные протяжные звуки, все более многочисленные, все громче раздававшиеся. Очевидно, волки приближались и кольцом охватывали путников.

Вдруг новый звук, короткий и резкий, пронесся по лесу. Это был болезненный и гневный человеческий крик. Он раздался неподалеку от Павла Степановича и Григория, в том месте, где дорога делала крутой поворот.

— Человек крикнул, — заметил Григорий.

— Да.

— Э! Да там, кажись, свалка идет! Слышь, сабли звякают.

Белый-Туренин кивнул головой; шум борьбы, отрывистые, хриплые возгласы и лязг оружия он тоже отчетливо слышал.

— Значит, потешимся! Любо!.. Гайда! — крикнул Григорий, и, плотнее надвинув шапку, он пригнулся к шее коня и замолотил нагайкой по его бокам.

«Степняк», делая отчаянные усилия наддать хода, почти стлался по земле.

Белый-Туренин не отставал от Григория, извлекая на ходу саблю из ножен.

Через несколько секунд они достигли поворота дороги.

II В лесной усадьбе

В нескольких верстах в сторону от проезжей дороги стояла усадьба пана Феликса Гонорового. Лес угрюмый, дремучий, со всех сторон надвигался на нее, и случайно забредшему в эту часть леса путнику нужно было бы быть очень внимательным, чтобы различить между деревьями крышу панского дома.

Но такой путник мог быть действительно только случайным: по доброй воле в эту часть леса редко кто заглядывал.

Окрестные крестьяне нарочно делали изрядный крюк в сторону, только бы пройти по возможности подальше от этой усадьбы: недобрая слава шла о ней. Причиною же этой недоброй славы был сам хозяин, пан Гоноровый — «проклятый», как звали его крестьяне, «вампир», как называли его окрестные паны из тех, которые были поученее.

В то время, когда боярин Белый-Туренин и Григорий ехали по лесу, прислушиваясь к отдаленному вою волков, почти за час перед тем, как им пришлось достигнуть поворота дороги и услышать лязг сабель и крики сражающихся, в одной из комнат «лесной усадьбы» находился сам хозяин ее.

В комнате было темно. Пан Феликс, ходивший тяжелыми шагами, остановился и крикнул:

— Стефан! Огня!

Едва успел смолкнуть панский возглас, а уже узкая желтая полоска света пробилась сквозь дверную щель, и Стефан со свечой в руке появился на пороге. Он поставил свечу на стол, сделал шаг назад к двери и остановился.

— Вельможный пане…

— Что тебе?

— Осмелюсь доложить — пан Гноровский…

— Ну, ну? — заторопил его пан Феликс, и вся фигура его выразила нетерпение.

— Пан Гноровский по лесу едет.

— Теперь? Ночью? Один?

— Двое слуг с ним.

— Далеко он от усадьбы?

— На полчаса езды.

— Давай одеваться, а потом вели Петрусю, Фомке, Юрью и другим там коней седлать и в путь снаряжаться — сейчас едем. Соберись и ты.

— Слушаю, пане добрый, — ответил слуга.

Свет свечи, хоть и не яркий, был достаточен для того, чтобы рассмотреть наружность пана Феликса и Стефана.

Слуга и господин были, казалось, одного возраста — каждому из них можно было дать не более тридцати лет.

Пан Гоноровый был очень высокого роста, почти великан. Расстегнутый ворот сорочки открывал могучую волосатую грудь; широкие плечи и руки, на которых жилы выступали, как веревки, и при каждом движении играли бугорки мускулов, короткая, толстая, бычья шея — все говорило о страшной силе. Кулак, которым пан Феликс грозно потряс под действием наполнявших его голову мыслей, способен был, казалось, уложить насмерть одним ударом вола.

Пожалуй, пана Гонорового можно было назвать красивым — высокий лоб, орлиный нос, большие черные глаза, рот, обнаруживающий при улыбке белые, как молоко, зубы, целая шапка черных как смоль, слегка вьющихся волос на голове и такого же цвета длинные молодецкие усы, спадавшие на острый гладко выбритый подбородок — все это сделало бы из пана Феликса красавца, если бы не выражение его глаз. Тусклый, неподвижный взгляд пана Гонорового был страшен. Ни проблеска чувства, ни искры веселости нельзя было увидеть в темных глазах Феликса, — это была пустыня, страшная, мертвая, беспощадная. Смеялся ли он, горевал или гневался — его брови, густые, нависшие над глазами, сдвигались или расходились, а глаза оставались по-прежнему тусклыми, неподвижными. Такие глаза, вероятно, были у Калигулы, Нерона и других безумно-кровожадных правителей Рима.

Говорят, глаза — зеркало души. Если это справедливо, то в теле пана Гонорового должна была находиться ужасная душа. О нем многие говорили с ужасом, другие — с омерзением. Крестьяне дрожали от страха при одном его имени, соседи-помещики его побаивались и ненавидели.

О лесной усадьбе пана Гонорового говорили как о вертепе преступлений и разврата. Когда исчезала без вести молодая красавица крестьянка, ее родители плакали и шепотом передавали друг другу:

— Ее затащил в свою берлогу «проклятый» пан!

Не проходило года, чтобы не пропало несколько девушек.

Кличка «вампир» была дана панами Феликсу Гоноровому неспроста: говорили, что он любит пить теплую человеческую кровь. Запершийся вдали от всех в своей усадьбе, в глубине леса, пан Феликс не ездил в гости ни к кому из окрестных панов и, подобно средневековому рыцарю, покидал свой дом, укрепленный не хуже иного замка, только для разбоя (поговаривали, что он занимается этим доходным ремеслом), для охоты или для потехи, вроде такой, например, как предавать пламени стога крестьянского сена, вытаптывать спеющую рожь, похищать девушек или, если еще больше хотелось поразвлечься, запалить с двух концов сразу какую-нибудь жалкую деревушку.

Лишь в последнее время пан Феликс изменил своим привычкам — он стал часто бывать в доме одного из местных помещиков, пана Самуила Влашемского. Был ли там пан Феликс желанным гостем или нет, о том он мало заботился: ему хотелось туда ездить, и он ездил.

Поговаривали, что причиною этого были прекрасные глазки дочки пана Самуила Анджелики.

Однако многие находили такой слух лишенным основания, потому что всем было известно, что красавица панна Влашемская — уже невеста одного из здешних же помещиков. Полагали, что пану Гоноровому должно быть это известно, и, несмотря на всю свою дикость, он вряд ли посмел бы ухаживать за чужою невестой. Для того чтобы решить, какая из этих сторон права, достаточно прислушаться к тому, что бормочет пан, — одеваясь с помощью своего слуги Стефана.

— А, пан женишок счастливый! Увидим, любо ль тебе будет со мною теперь повстречаться? Не таковский, брат, я, чтобы тебе уступить Анджелику! — бормотал Феликс.

Слуга его, Стефан, представлял полную противоположность своему господину. Насколько тот был высок и силен, настолько он был мал и тщедушен. Он был гораздо ниже среднего роста, но сложен хорошо, и вся его небольшая фигура казалась стройной и гибкой. В его движениях было что-то кошачье. Лицо, обрамленное небольшою белокурою бородой, казалось женственно-красивым, а голубые глаза были ясны и смотрели так приветливо и кротко, что всякого заставляли подумать: «Что за красавец молодчик! И душа, должно быть, у него ангельская!»

И между тем этот женственно-красивый парень был правой рукой своего господина во всех его злодеяниях.

Тщедушный на вид, он обладал стальными мускулами и был ловок, как кошка. Саблей Стефан владел лучше самого пана Феликса, который больше брал силою, чем искусством; кроме того, Стефан, прозванный своими сотоварищами за хитрость Лисом, был храбр и не терялся ни при какой опасности.

Всегда — вел ли он дружеский разговор, бился ли в битве, поджигал ли по приказанию пана деревушку, увозил ли красотку девушку для своего господина, убивал ли по панской воле опостылевшую любу — всегда он оставался спокойным, кротким с виду, улыбка не покидала его губ, румянец не загорался ярче, только в ясных глазах мелькали чуть заметные искорки.

Пока Стефан помогал пану одеваться, тот расспрашивал его:

— Как проведал ты, что пан Гноровский поедет мимо?

Слуга лукаво усмехнулся:

— Я знал, что вельможному пану приятно будет знать все, что делает пан Гноровский.

— Конечно!

— Так я и постарался присмотреть за ним.

Пан Феликс пожал плечами:

— Ты хочешь, как видно, меня обмануть.

— Посмею ль, вельможный пане?

— Да ведь это ясно! Говоришь, что старался присмотреть за Гноровским, а сам весь день был дома.

— У меня там, в усадьбе Гноровского, другие глаза и уши есть, ха-ха. Есть там молоденькая холопка, московка, Анной звать. Если бы я ей сказал, чтобы она в озеро в прорубь кинулась, так она и то не задумалась бы, не то чтоб присмотреть за своим господином да мне передать. Прибегала она сегодня сюда и известила, что пан ее ехать к невесте собирается.

— А, вот что! Ну, молодец ты, Стефан! Хитер, смел… Люблю я тебя, как друга, — сказал пан Феликс, потом добавил, прицепляя к поясу саблю: — Теперь беги снаряжайся, да и хлопцев торопи.

— Слушаю, пане.

— Постой! Скажи им, чтоб пана Гноровского в свалке не зарубили: мне он живьем нужен…

— Слушаю, пане, — повторил Стефан и вышел из комнаты.

Скоро небольшой отряд всадников выехал из ворот «лесной усадьбы». Все они были вооружены кривыми польскими саблями. Кое у кого покачивались привязанные к седлу дубинки. У иных сверкали за поясом топоры. Все всадники были молодец к молодцу, как на подбор.

— Слышь, волки воют как, — тихо сказал один из них своему товарищу.

Пан Феликс услышал это и обернулся.

— Ничего! Мы сами — волки! — промолвил он, усмехаясь. — Гайда, хлопцы!

Нагайки поднялись и опустились на бока коней, и через несколько минут отряд скрылся за деревьями леса.

III Побоище

Когда боярин Белый-Туренин и Григорий приблизились к тому месту, откуда доносился шум битвы, то они увидели, что хотя здесь дорога, по которой они ехали, действительно слегка поворачивала в сторону, но вместе с тем пересекалась с другой дорогой, более широкой. На этой-то новой дороге и кипел бой.

Свет полной луны позволял ясно различать все подробности.

Тройка запряженных в широкие сани горячившихся коней стояла неподалеку; их сдерживал под уздцы рослый парень.

В санях стоял и отчаянно отбивался молодой человек, с бледным красивым лицом, опушенным небольшою темною бородою. На него нападало несколько человек, из которых некоторые, по-видимому, были поранены саблей отбивавшегося. Все нападавшие были пешие. Их коней держал в стороне какой-то малорослый парень с женственно-красивым лицом. Не принимая участия в битве, он лишь делал указания нападавшим, выкрикивая певучим спокойным голосом по-польски:

— Фома! Фома! Не зевай! Накидывай петлю-то! Эх, не так! Ну-ка ты, Юшко! Ты половчей, попробуй!

Немного далее виднелась неподвижная, словно окаменелая, фигура великана-всадника со скрещенными на груди руками.

В санях, у ног отбивавшегося молодого человека, лежало распростертое тело какого-то старика, судя по одежде, холопа. Старик, казалось, был мертв; кровавый рубец протягивался поперек его белого лба и скрывался в густых, смоченных кровью, седых волосах. Молодой безусый парень, почти мальчик, сидел тут же, склонясь над ним, и старался какою-то тряпкой остановить кровь, текущую из раны на лбу старика. Порою мальчик поднимал глаза, обводил безучастным взгляду бившихся и снова опускал голову, снова принимался за старое. По-видимому, он плохо сознавал, что происходит вокруг него.

Шум свалки заглушал топот коней боярина и Григория по мягкому снегу; Павел Степанович и его дорожный товарищ — последний несколько впереди — успели подъехать совсем близко к побоищу прежде, чем их заметили.

Григорий подскакал в то самое время, когда молодой человек, стоявший в санях, упал от удара дубиной по голове, последовавшего после возгласа красивого молодчика, державшего коней бойцов:

— Грицко! Хвати его дубиной! С ним, видно, так не сладишь… Ошарашь, ошарашь его!

— Вы чего же это душегубством по дороге занимаетесь? Вот я вас, воронье поганое! — крикнул по-русски Григорий, налетая с поднятой саблей на людей, окруживших сани и обматывавших веревками лежащего без чувств молодого человека.

Озадаченные неожиданным появлением защитников — боярин подскакал следом за Григорием, — они растерялись и отступили в разные стороны. Их остановил окрик Стефана (малорослый красивый парень был он):

— Чего струсили? Не видите разве, что их всего двое? Бабы!

И он, быстро вскочив на своего коня, первый кинулся на Григория и Белого-Туренина. Его пример подействовал. Скоро при свете луны клинки сабель засверкали вокруг боярина и его спутника.

Павел Степанович хладнокровно отражал удары; он казался таким спокойным, как будто участвовал не в бою, а на простой потехе, ради того, чтобы скоротать время. Что касается Григория, то тот словно переродился. Его лицо, на котором играла довольная улыбка, казалось теперь почти красивым. Он гикал, посвистывал, подпрыгивал на седле, рассыпал удары направо и налево и в то же время успевал отражать саблю Стефана. Несмотря на все свое искусство, слуга пана Феликса должен был, хотя и медленно, отступать под напором своего горячего противника. Дошло наконец до того, что он был прижат к краю дороги, к сплошным колючим кустам.

Всего против боярина и Григория билось пять человек, кроме Стефана, но все это были довольно неискусные бойцы, так что, когда Григорий, увлекшись поединком с Лисом, постепенно отдалился от Белого-Туренина, Павел Степанович настолько успешно мог единоборствовать против всех, что одного, тяжело ранив в руку, заставил бросить саблю и выйти из битвы, а другого замертво уложил на землю, раскроив ему череп.

Положение слуги пана Гонорового становилось все, более критическим. Григорий уже почти загнал его в кусты, где конь Стефана был стеснен в движениях. Красавец холоп не выказывал ни малейших признаков трусости. Он оставался хладнокровным, зорко следил за противником, выжидая удобного момента для нанесения удара, улыбка не сбегала с его лица, но на лбу от утомления выступили крупные капли пота, и рука отражала саблю Григория уже не с такою быстротой и ловкостью, как прежде.

В это время ему явилась помощь. Словно рев дикого зверя пронесся по лесу и стих, и недвижная статуя — пан Феликс Гоноровый — ожила. Конь его взвился на дыбы и в два прыжка очутился подле Стефана. Сабля пана со свистом прорезала воздух, страшные, мертвые глаза глянули в лицо Григория.

IV На волосок от смерти

Биться Григорию против двоих было нелегко. Он отбивал своей саблей удары, отклонялся то в одну, то в другую сторону от вражеских клинков. Теперь настала его очередь отступать. Стефан давно уже выбрался из зарослей, и, наоборот, Григорий был загнан своими противниками в кусты. Он чувствовал, что еще немного — и ему не устоять: биться с двумя такими бойцами становилось не под силу. Поэтому он вздохнул с облегчением, когда пан Феликс пробурчал:

— Стефан! Я один справлюсь. Поди бейся с другим…

«Слава Богу! С одним-то я еще потягаюся!» — радостно подумал Григорий, скрещивая свою саблю с оружием противника, когда Стефан, повинуясь панскому приказу, отъехал.

Однако и с одним паном Гоноровым нелегко было управиться. Пан не придерживался никаких обычных правил, он рубил сплеча.

Здесь сила заменяла искусство. Кривая сабля его так и мелькала в воздухе. Григорию некогда было нападать — он едва успевал отбиваться. А пан все наступал. Его тяжелый, большой конь напирал грудью на сухопарого «степняка» и заставлял подаваться назад, все дальше и дальше в кусты.

Феликс не сводил своих стеклянных глаз с лица противника, и Григорий начинал как-то странно чувствовать себя под этим застывшим взглядом. Он нарочно старался не смотреть в глаза недругу, но его словно толкал кто: «Посмотри да посмотри!» — и он нет-нет да и взглядывал против воли. «Ну и глазищи же у него! Что у сатаны!» — думал Григорий, недовольный тем, что эти безжизненные глаза мешали ему биться. Да, мешали. Сначала он этого не сознавал, только чувствовал некоторую неловкость; его рука как будто действовала медленнее, чем всегда; потом он начал испытывать такое чувство, словно на него надели путы и стягивают ему руки, заставляют странно неметь все тело. Но это не была усталость — это была скорее какая-то вялость, апатия; нечто подобное чувствует человек, когда его «морит» сон.

Григорий бодрился, но непонятное состояние все усиливалось. Уже несколько раз он едва не был зарублен, лишь с большим усилием ему удалось уклониться от смертельного удара. И вот настал момент, когда сабля пана блеснула, заносясь над головою Григория, а он сидел неподвижно, не поднимая своего оружия навстречу противнику, глядел прямо в глаза пана Феликса и думал: «Да что же это я? Ведь он меня сейчас зарубит!»

Смерть его, казалось, была неминуема.

В это время темная масса стала между бойцами и разделила их.

Сабля панская опустилась.

V После битвы

— Боярин! Он тебе плечо зарубил?!

— Ничего, пустое. Хорошо, что ты цел остался — близко было…

— Что и говорить! Совсем на краю могилы стоял. И что со мной сталось, понять не могу! Словно одурел. Ведь знаю, что сейчас конец мне, а саблю поднять силы нет. Кабы не ты — шабаш. Спасибо тебе! Вот уж спасибо! Век не забуду. Дай-кась я тебе плеча перевяжу.

— После. Теперь к саням пойдем. Вишь, лошади совсем в кусты зашли да бьются: опрокинут сани, чего доброго, либо ускачут.

— Не уйдут кони. Успеется. Поверни-ка плечо поскорей. И-и, какая рана! Как ее не перевязать? Этак и кровью изойти можно… Мы ее сейчас затянем — рану-то…

И Григорий, достав из привешенного к седлу узелка с дорожными припасами «про случай» рубаху, изорвал ее в длинные полосы и начал умело перевязывать рану боярина, заставив Павла Степановича, как он ни отговаривался, скинуть ненадолго кафтан и, несмотря на мороз, обнажить плечо.

Как закончилось побоище и каким образом Григорий остался живым и невредимым, а Белый-Туренин получил тяжелую рану? Для того чтобы объяснить это, надо вернуться ко времени боя.

Когда Стефан, по приказанию своего пана, предоставил ему одному биться с Григорием, он, немного переведя дух, так как устал за время поединка, направился туда, где находился Павел Степанович. Боярин сражался с прежним хладнокровием; появление нового лица в числе противников его не испугало. Он старательно отбивал удары, не забывал наносить их сам и в то же время поглядывал в ту сторону, где бился Григорий.

Боярин вскоре заметил, что тому, кажется, приходится плохо. Понемногу он стал подвигаться поближе к Григорию. Вглядевшись в лицо своего дорожного спутника, он увидел в нем странную перемену. Григорий казался бледным как мертвец и с видимым усилием действовал саблей.

«Ранен!» — подумал боярин и уже решительнее двинулся к нему на выручку.

Желая выбраться из круга противников, он стал наносить удары быстрее прежнего. Стефан попробовал преградить ему путь и с пораженной правой рукой и грудью свалился с седла.

Павел Степанович поспел на помощь товарищу в ту самую минуту, когда сабля пана Феликса уже занеслась над головой Григория. Белый-Туренин, не раздумывая, заслонил собою своего спутника, и пан Гоноровый рассек ему плечо. Пострадало левое плечо, а потому это не могло помешать продолжению боя, и боярин не думал отступать. Побоище прекратил сам пан Феликс. Биться с двумя сразу он не имел охоты. Слагать свою голову из-за неудачной попытки захватить в свои руки соперника по любви к прекрасной панне не входило в его расчеты. Он еще хотел пожить, и пожить хорошо.

— На коней! — крикнул он.

Его голос прозвучал, как труба. Мигом все его ратники, даже и тот, который до сих пор держал под уздцы троечных лошадей, растерянно смотря на происходившую свалку, вскочили в седла. Захватили с собою и раненых, в числе которых был и Стефан.

— К дому! — приказал Гоноровый, и весь отряд полным карьером умчался с места битвы.

— А ты, братец, умеешь перевязывать раны. Где это ты наловчился? — сказал Павел Степанович, когда Григорий заканчивал перевязку.

— Чего я не умею! — усмехаясь, ответил тот. — А наловчился я в Запорожье.

— Разве ты — казак?

— Был им. Кем я не был? Я и саблей махать не дурак, я и пером строчить мастак.

— Вот как! Сподобил, знать, тебя Бог.

— Да не только русскую, я и польскую грамоту знаю. И латынь учил… Ну вот, боярин, и готово! Теперь пойдем к саням, посмотрим, что там за народ.

Мальчик по-прежнему сидел, наклонясь над трупом старика. Когда Белый-Туренин и Григорий приблизились, он мельком взглянул на них, но не сказал ни слова и продолжал прикладывать тряпку к ране старика, хотя кровь уже перестала течь. Молодой человек, на которого было произведено нападение, лежал поперек саней, так что голова и ноги его свешивались по одну и по другую сторону. Он не шевелился. Григорий приложил ухо к его груди.

— Жив. Сердце бьется. Да я и знал, что он жив: слышал я, как тот кричал, чтоб дубинкой ошеломили этого молодчика. Ошеломили, а не убивали. Стало быть, его только легонько пристукнули. Давай-кась снегом его оттирать, — сказал Григорий и, взяв ком снега, начал тереть им виски молодого человека.

Павел Степанович помогал ему. Однако их старания не увенчались успехом.

Молодой человек стал дышать глубже и ровнее, но в себя не приходил.

— Делать нечего, придется так везти. Авось очнется. Надо ехать… Паренек, а паренек! — обратился Григорий к мальчику.

Тот уставился на него.

— Откуда вы и куда ехали?

Мальчик не отвечал.

— Али у тебя языка нет?

— Тятьку убили! — пробормотал парень.

— Что ж делать! Божья, знать, воля. Теперь тоскуй не тоскуй — не поможешь. Скажи лучше, куда ехали да как твоего пана звать?

— Звать Максимом Сергеичем… Из Гнорова мы…

— Так. А куда путь держали?

— К невесте его. В Черный Брод.

— Далеко отсюда?

— Тут за лесом. Близко.

— Боярин, садись в сани! Коней своих привяжем позади. Довезем Максима Сергеевича до его невесты.

— Тятьку, тятьку возьмите! — не своим голосом крикнул парень.

— Возьмем, не бросим при дороге… Эхма, мои лошадушки!

Григорий взял вожжи в руки, тряхнул ими, и тройка понеслась.

— Знаешь, боярин, ты останься в Черном Броде.

— Зачем?

— С такою раною тебе покой да уход нужен.

— А ты не останешься?

— Нет. Я и ночевать в панском доме не буду.

— Что так?

— Так, не с руки.

— Далеко ты едешь?

— Сам не знаю. Еду туда, где пошумней, полюдней, где людей ратных побольше.

— Зачем это тебе?

— Эх, друг! Есть у меня думушка, да не пришла пора открывать ее! Жизни сердце мое просит такой, чтоб дух захватывало! Или даром я учился? Или мозгов у меня мало, что должен в серости век свой коротать? Нет, товарищ! Не таковский я! Мне бы царством править, мне бы полки водить, а не так вот, в черном теле пребывать. И буду полки водить, буду!

Продрогшие кони, пугаемые завыванием волков, неслись с быстротой ветра. Лес все больше редел. Еще немного, и глазам путников представилась уходившая вдаль снежная, облитая лунным светом равнина.

Григорий встал и хлестнул по лошадям. Кони наддали. Снежные хлопья из-под копыт били в лицо едущим.

Григорий стоял и помахивал вожжами. Глубокая дума виднелась на его некрасивом лице. Грудь неровно поднималась. Павел Степанович смотрел на него и думал: «Ну, брат! Вон ты каков! Не ожидал!»

Черное пятно показалось вдали на белом фоне снега. Можно было неясно различить крыши изб и темную массу какого-то строения, стоявшего в стороне от изб.

— Черный Брод? — спросил Григорий парня.

Тот молча кивнул головой.

— Усадьба? — опять спросил спутник боярина, указывая на строение.

Парень снова кивнул головой.

Григорий остановил тройку и выпрыгнул из саней.

— Прощай, боярин!

— Ты куда же? Хоть бы доехал до деревни.

— Я полями наперерез скорее доберусь.

Григорий, ловко вскочил на коня.

— Прощай, приятель, коли так. Свидимся ль? — проговорил Белый-Туренин.

— Свидимся! Верно, свидимся если живы будем, Только я тогда вряд ли буду простым Григорием.

— А кем же будешь?

— Кем? — усмехаясь, промолвил Григорий. — Быть может, царем! Ха-ха! Прощай!

— Прощай!

Боярин шевельнул вожжами. Тройка понеслась. Он глядел в ту сторону, где виднелась быстро уменьшающаяся фигура скачущего на своем «степняке» Григория.

«И хороший он парень, а мозги у него, кажись, немного не на месте», — думал Павел Степанович.

Его дорожный спутник казался уже темною точкою. Вот и точка пропала. Белый-Туренин оглянулся и посмотрел вперед. Большой панский дом, обнесенный изгородью, глядел на него рядами темных окон. В двух из них виднелся свет.

Тройка подъехала к воротам.

VI Странный слуга

Ночь темна, но тепла. Уже с неделю, как погода размякла. Впрочем, и не диво — дело к весне идет, уже начало марта. Вон и ветер совсем не тот, что дул в середине зимы — теплый, будто ласковый. В зимнюю пору подуй ветер — в поле беда! Закурились бы все холмики и бугорки мелкою снежною пылью, и понеслись бы белые тучи навстречу путнику, обвили бы, засыпали бы его, заставили бы его прижмуриться и уйти головой в высокий воротник овчинной шубы да прибавить шагу, чтобы поскорее выбраться на дорогу — не ровен час, разыграется метель, тогда — верная гибель среди снежных сугробов. Теперь не то — снег слежался, осел, покрылся тонкою ледяною корою; ветру не взвить над сугробами столбиков снежной пыли.

В поле тихо. Лишь изредка доносит ветер что-то похожее на отдаленный смех и говор, долетает тихое ржанье и фырканье коней. Услышит это шагающий по колено в снегу, одетый в рваную овчину крестьянин и посмотрит в ту сторону, откуда звук идет, и вздохнет глубоко, увидев вдали желтенькие, тусклые, едва видные огоньки в лачугах таких же, как он, бедняков-поселян и залитые светом окна дворца ясновельможного пана князя Адама Вишневецкого, живущего в своем Брагине с королевскою пышностью, и подумает:

«Опять пирует князь Адам… И что за житье панское! Все пиры да пиры… А у нашего брата коли хлеба без мякины есть вдосталь, так и то рад… Э-эх! И отчего так жизнь человеческую Бог состроил, что одному много, а другому ничего равнешенько?»

И почешет затылок мужичок, и еще раз вздохнет, и опять по-прежнему зашагает по глубокому снегу туда, где светит тусклый, но все же приветливый для него огонек в родимой избенке, где ждет его пара белоголовых чумазых ребятишек и вся высохшая от работы да голодухи баба.

Пируют паны, пируют и их челядинцы. Уселись они в кружки, человек по десяти в каждом, и то и дело опускают свои длинные усы в ковш холодного сладкого меда, который, пока пьешь, как будто и слабоват, а попробуй-ка встать, опорожнив добрую половину ковша, — ноги не пойдут, тут же и растянешься на полу, колода колодой при громком смехе остальных, более выносливых «питухов».

Иные потягивают «вудку», есть и такие, которые пивом пенистым, хмельным балуются.

Шумно в челядне. Разноязычный говор — польский, литовский, русский — прерывается взрывами хохота, разухабистой песней… Жарко. Дверь входную открыли, и отраженные стенами звуки вылетают на двор и дальше, в снежное молчаливое поле, и затихают где-то там, в пространстве, далеко-далеко, быть может, у той звезды, которая проглянула сквозь облака с темного неба.

Но не все веселы в челядне. Вон в углу сидит рыжеволосый приземистый человек. Он задумчив и не вступает ни с кем в беседу, не улыбнется, не выпьет ни глотка меда или «вудки». На него не обращают внимания — привычна всем его задумчивость.

Не первый месяц уже живет Григорий в числе челядинцев князя Вишневецкого, а веселым никто его еще до сих пор не видел. Всегда дума какая-то лежит на лице. От пирушек, от забав хлопцев сторонится. Товарищи его недолюбливают, но открыто своего отношения не высказывают: сунься, покажи, он тебе живо рукой головушку с плеч снесет!

Недаром его любит князь Адам: Григорий первым бойцом считается среди всех княжеских челядинцев. Да не только считается, таков он и есть на деле. Наезд ли Вишневецкий делает на какого-нибудь недружного соседа, едет ли на звериную ловлю — Григорий впереди всех. Тогда он весел. Шапка с алым верхом лихо набок сдвинута, так что кисть золотая, которая к верху шапки прикреплена, до самого плеча свешивается; гикает он, посвистывает, улыбка во все лицо. А вернутся домой — опять сумрачен.

Порой и на него, впрочем, найдет полоса разговорная, оживится он, заговорит. Говорить он мастер! Заслушаешься. Да ему есть что и порассказать: видал всякое, хоть и молод. Начнет рассказывать про набеги казацкие, про битвы с татарвою да с турками, а то — о мирном житье-бытье московском, об обычаях тамошних. Часто о царях говорит, особенно об Иване Грозном, о Феодоре. Начнет о Феодоре — непременно вспомянет про смерть Димитрия-царевича и вздохнет всегда при этом так глубоко-глубоко, посетует, что пресекся царский корень… И у самого слезы в очах, и голос дрожит.

Дивились этому все немало: этакий молодец храбрый и вдруг слезы роняет, будто баба! А он примолкнет, иной раз на полуслове речь оборвав, отойдет в сторонку и смахнет слезу, потом сядет где-нибудь в уголке грустный-грустный.

Совсем не похож он был на других челядинцев пана Вишневецкого. Недаром про него и слухи ходить стали разные. Поговаривали втихомолку, что он совсем не низкого звания, что он — боярин московский, спасается от врагов своих, иные же пошептывали, что он, пожалуй, и еще повыше боярина.

Никто не знал, доходила ль до Григория эта молва, но он продолжал держать себя по-прежнему. Видали его часто в последнее время беседующим с духовником князя Адама, иезуитом, отцом Николаем. Это еще более подлило масла в огонь: что за беседы такие у важного княжеского духовника с простым слугою?

Сидя в стороне от пирующих и не вступая ни с кем в разговор, Григорий внимательно прислушивался. Сквозь царивший в челядне шум он старался уловить слова говорившего неподалеку от него уже немолодого человека.

Григорий знал его — это был Петровский, один из слуг Вишневецкого, русский, поступивший к князю не так давно.

Слушатели Петровского были тоже русские, исключая двух усатых поляков и одного угрюмого литвина, больше заботившегося о том, чтобы его не миновал ковш с медом, чем о речи Петровского. А речь его была занятна. Григорий за шумом не мог расслышать некоторых слов, но смысл речи уловил: Петровский говорил об убиении царевича Димитрия.

— Майский день был это, светлый, теплый… Послала царица Марья сыночка своего, Димитрия, погулять — знамо дело, хоть и царевич, а все дитё, — побегать, поиграть хочется… — говорил Петровский, продолжая рассказ. — Ну и вышли, значит, на крыльцо кормилица, Орина — мамка, Волохова — боярыня и еще постельница, Марьей звать. Глядь, подходят к ним Осип Волохов, мамкин сын Качалов Микитка да Битяговский Данилка…

— И почему ты это все знаешь? — перебил рассказчика кто-то.

— Хм!.. Как не знать? Я ж в ту пору в Угличе у царицы Марьи в истопниках жил. Все я своими глазами видел, как раз по двору в ту пору проходил.

— Ну-ну, валяй дальше.

— Подходят это к ним, а уж царевич с жильцовыми[250] ребятками об игре какой-то сговаривался, а кормилица на крылечке присела, Волохова подле стоит с Марьей-постельницей, беседует. Те-то трое все ближе подходят к царевичу да мальчикам жильцовым. И вижу я, что Волохов нож вынимает да пробует, остер ли. «Что за диво такое, — думаю. — На что ему нож?» А Битяговский ему говорит: «Ты чего нож-то выставил? Спрячь в рукав!» и не видит, злодей, что я тут близехонько стою и все слышу. Подивился я да думал уже и со двора прочь идти, дело к тому ж у меня спешное было, вдруг шум тут поднялся да вой и рев такой, что я остановился, будто в землю врос, и шагу сделать не могу. Кормилица, вижу, плачет, рекой разливается и вопит не своим голосом, Волохова мечется у крыльца что угорелая, постельница тоже, а Качалов, Волохов, Битяговский бегут в разные стороны, и лица у них не то от страха, не то от злобы мела белей и перекошены. На крик народ отовсюду бегом бежит. И вдруг звон по всему городу поднялся, будто к пожару; колокола так и гудят, а народ ревет, их заглушает: «Царевича злодеи убили!» Тут смекнул я, для чего нож Волохов вынимал. Крикнул я людям, кто злодеи, и пустился за Качаловым с братьею его нечестивою. Убил злодеев тогда народ, что звери на них кинулись… И поделом!

Петровский примолк.

— Ну, а царевич? — спросили сразу несколько.

— Нашли его, болезного, с гортанью перерезанной.

— Вот что. Стало быть, помер. А тут слух у нас идет…

— Какой?

— Да будто царевич Димитрий жив и объявится скоро и царство себе вернет, — сказал кто-то.

— Так! И мы слышали!

— И мой пан толковал, — вставил свое слово угрюмый литвин, — об этом, слыхал я, с одним приезжим боярином московским. Пан мой не верил, а тот честью заверял, что царевич жив и в Литве находится…

Петровский обвел всех торжествующим взглядом.

— Братцы! По совести скажу вам — здесь мне бояться нечего, здесь Литва, не Русь, Бориска меня не казнит смертью…

— Конечно! — гордо сказал по-польски один из поляков. — Здесь мы бы твоему Борису бока начистили! Казни москалей своих, а сюда не суйся — руки коротки!

— По совести скажу, братцы, — продолжал Петровский, — точно, Димитрий-царевич здравствует!

— А сам говорил…

— Постойте! Дай досказать! Гортань перерезали злодеи, да не ему — помутилось у них в глазах, знать, от страха! Зарезали парнишку одного жильцова.

— Ну?! А царевич?

— Царевич убег. Приютил его добрый человек один и увез в Литву, чтоб от Бориса укрыть. Видал я убитого мальца, когда он в храме лежал — не Димитрий то, примет царевича нет.

— Дивно! — покачав головою, сказал один из сидевших. — Словно сказка!

— Иная быль диковинней сказки…

Все притихли.

— Да где же Димитрий? Что ж он не явится? — тихо промолвил кто-то.

— Появится, дай срок… — ответил Петровский.

Григорий быстро поднялся и подошел к сидевшим.

— Димитрий где? — заговорил тихо, почти шепотом, но так, что каждое слово его отчетливо отдалось в ушах слушателей, — Димитрий где? — повторил он. — Он близко… Быть может, здесь… За счастье царевича Димитрия!

И он, зачерпнув меду, осушил ковш до дна; потом поспешно вышел из челядни.

Сидевшие переглянулись с удивлением.

Петровский наполнил ковш.

— За счастье царевича Димитрия! — повторил он фразу Григория и хлебнул глоток.

Ковш пошел по рукам.

VII Иезуит

Отец Николай сидел за столом и медленно и четко выводил круглые буквы латинского шрифта. Свеча освещала наклоненную голову иезуита. Гладко выбритое лицо патера казалось выхоленным и упитанным, на щеках играл здоровый румянец.

Этот монах меньше всего напоминал собою монаха. Его скорее можно было принять за добродушного помещика, любящего сытно покушать, попить, вволю поспать. Привычная усмешка даже и теперь, во время письма, не сбегала с полных, чувствительных губ отца иезуита. Часто мигавшие, заплывшие жиром глазки казались лукавыми.

Отец Николай, по-видимому, не задумывался над составлением фраз, рука его двигалась медленно, но безостановочно, латинские строки вытягивались ровными, красивыми линиями, без помарок и вычеркиваний, и слагались в стройные периоды.

«Вы правы, как всегда правы, святой и старейший брат мой, — выводила рука иезуита, — действительно, можно: извлечь громадную пользу для нашей святой римской церкви из появления царевича Димитрия. Следуя вашему совету, я усердно распространял молву о его появлении в пределах Литвы. Паны меня с интересом выслушивают, многие верят, что слух справедлив, иные с сомнением покачивают головой, называют подобный слух вымыслом праздных людей, но все согласны, что, в случае если все это окажется правдой, оно послужит к прославлению Литвы и Польши — поляки и Литва непременно помогут царевичу воссесть на родительский престол — и к посрамлению московских схизматиков. Мне не составляло особого труда разглашать о царевиче — глухая молва о нем шла уже и раньше; мне и братьям моим, которых я оповестил, оставалось только раздуть эти слухи.

Откуда пришли толки о царевиче?

Они родились не здесь, в Литве, а донеслись из Московии. Я полагаю, что их привезли к нам опальные бояре царя Бориса: они так озлоблены на Годунова, что рады чем могут досадить ему.

Итак, мы нашли себе готовую почву.

Но где же он, этот Demetrius? Можно подумать, что он без плоти и костей, что он — вымысел людей озлобленных и со слишком пылким воображением. Вы пишете мне:

«Распространяйте молву о явлении царевича, разведывайте, не проявится ли он где. Быть может, этот царевич — только миф, но это нисколько не меняет дела: разве нам нужен действительный наследник Иоанна? Нам нужно, чтобы новый царь, заместитель Бориса, кто бы он ни был, явился послушным сыном римской церкви и подчинил власти святейшего отца нашего папы Климента VIII многие миллионы восточных еретиков». Такое рассуждение справедливо: кто, как не истинный католик, наиболее достоин быть царем? Я нарочно привел слова ваши, святой брат мой, чтобы перейти к дальнейшему. Возложенное на меня, смиренного, послушание я исполнил: слух раздул насколько возможно, о Димитрии разузнавал и убедился, что истинный сын царя Ивана Грозного спит в гробе вечным сном. Явится ли смельчак, который захочет воспользоваться популярным именем и отнять престол московский у нынешнего царя? И, если явится, будет ли он в состоянии исполнить ту великую миссию, которую мы хотим возложить на него? Святой и старейший брат мой! Простите меня, дерзновенного, что я выскажу свое мнение: мне кажется, нам нужно самим найти его. У меня есть на примете один здесь. Он смел, честолюбив, какой-то ореол таинственности окружает его — никто не знает достоверно, кто он по происхождению. Он греческой веры, но склоняется покинуть схизму и вступить в лоно римской церкви — это он высказывал в беседах со мной. Кроме всего, он красноречив, довольно учен — знает русский и польский языки, не совсем чужд ему и латинский. Одним словом, это — человек замечательный. Такому нужно было бы быть Димитрию, чтобы оправдать наши надежды. Радидостижения великой цели должно употребить и великие усилия. Я готов приложить всякие старания, чтобы заставить этого человека согласиться принять на себя имя царевича. Благословите ли вы меня, святой брат…»

Патер не окончил фразы и поднял голову. Из полуотворенной двери на него смотрело прелестное женское личико.

Отец Николай отбросил перо, выпрямился и улыбнулся.

— Зачем прелестная пташка смотрит на черного ворона? — сказал он.

— Святой отец…

— Опять «святой отец»! Как мне неприятно слышать это из твоих розовых губ, Розалия! Не лучше ль — «пан Николай», а то просто — «родной, коханый пан». А? Хе-хе-хе! Да чего же ты не входишь?

Розалия вошла и остановилась перед патером, опустив глаза и перебирая руками сборки платья.

— Святой отец…

Иезуит досадливо дернул плечами.

— Опять?!

Она продолжала:

— От ясновельможного пана князя посланный пришел…

— Ну?

— Пир у пана Адама. Просит тебя, святой отец, не медля пожаловать.

— Гм… Пир. Гм… Значит, вино льется рекой, поются греховные песни… Скажи, пристало ль монаху пировать? А? Обет воздержания… Не пристало. По глазам твоим вижу, что и ты то же думаешь. А я все-таки пойду. Ты удивляешься? Пойду не ради веселья, а чтоб свой долг исполнить. Да! Монах-иезуит все равно что воин: он должен всюду идти бестрепетно. И я пойду. Я буду пить — ой, мой желудок выдержит многое, — но для чего? Для того лишь, чтобы за чаркой вина сказать пирующим назидательное слово, остановить, если начнут богохульствовать. Вот что. Да… Ты не знаешь, получил князь Адам новое вино, которого ожидал?

— Получил, только, кажется, немного.

— Немного?.. А!.. Это меня огорч… Кхе-кхе!.. Радует. Не перепьются. Надо спешить, выпьют без меня… Надо наставить их на путь истины, чтобы знали меру. Тащи шубу. Ты уж принесла? Что за прелесть ты! Шапка где? А, вот! Щечки-то, щечки! Не любишь этого, хе-хе!..

Он ущипнул ее за щеку.

— Ишь, морщится!.. Хе-хе! Небось другой бы…

— Что вы, святой отец!

— Нет другого? Тем лучше, тем лучше. Не заводи — грех. Ишь, губы, что кораллы! Боишься — поцелую? Хе-хе! Нет-нет. Я бегу. Надо торопиться. Выпьют все… Ах, грехи, грехи! — сокрушенно добавил он, направляясь к двери.

В дверях он приостановился.

— Письмо я на столе оставил… Гм… Розалия! Ты латынь знаешь?

— Где мне!

— Так. Я тут письмо забыл. Убрать некогда. Ты никому его не показывай. Слышишь?

— Кому я могу?

— Бог тебя знает, плутовка. Вон глазки-то какие лукавые… Ай, опять с тобой заговорюсь! Лучше бежать!

VIII «ПТАШКА»

Розалия осталась одна во всем домике, который был отдан для жилья Вишневецким отцу Николаю. У иезуита было холопов довольно, но все они убежали на пирушку еще до ухода патера.

Розалия остановилась у стола.

«Ушел наконец, слава Богу! А он-то — придет ли?» — проносится в ее голове. И слышит она, как беспокойно бьется ее сердце, как нервная дрожь ожиданья пробегает по телу. И время тянется… Ах, как медленно идет оно — «словно волы на работе», мелькает у нее сравнение — когда приходится его ждать; зато, как быстро летит оно — «будто ласточка-касаточка» — когда он с ней. Еще бы — «он»! Будь другой на его месте, время не побежало бы быстрей, как никогда этого и не бывало, пока с «ним» не познакомилась. Давно ли это было? Всего месяц какой-нибудь назад чужак чужаком он был для нее, а теперь?..

Задумалась Розалия. Облокотилась она на стол и смотрит, не мигнет, на пламя свечи.

У Розалии худенькое, острое личико. Брови тонкие, как две дуги, поднимаются над небольшими серыми глазами. Цвет лица белый до бледности, и от этого губы кажутся алее. Нос тонкий, с легкой горбинкой. Белокурые волосы прикрывают уши. Тонкою, хрупкою выглядит Розалия. Кажется, дохни на нее сильней, она и растает, словно восковая.

Отец Николай назвал ее «пташкой»; сравненье иезуита было верно: похожа она на пташку. Так и сам пан Адам ее называл, когда вздумалось ему подарить Розалию своему духовнику. Пришла же блажь в его хмельную голову отдать «пташку черному ворону»! Случайно это вышло. Пир был у князя и к концу уже подходил не потому, что яства все были съедены или вина выпиты, а потому, что уже невмоготу гостям больше стало пить и есть. Один только «отец» Николай да сам пан Адам держали кубки в руках.

— Ни у кого из вас, паны, таких красоток в дворне нет, как у меня! И все мои: которую захочу, ту и возьму! Рабыни! Холопки! — расхвастался князь.

— Ну, уж и ни у кого! — буркнул кто-то.

Князь стукнул по столу кулаком так, что посуда запрыгала. Потом он закрутил ус.

— Посмотрим! Гей, холопы! — крикнул он. — Выбрать из дворни девок самых красивых да привести сюда! Мигом!

Приказал пан — «мигом», так и сделали. Целый ряд высоких и низких, полных и худощавых, дышащих здоровьем и бледных женщин прошел перед гостями. Одна за другой, то бледные, дрожащие, то красные от смущения, подходили девушки и останавливались как вкопанные в нескольких шагах от стола. Гости пересмеивались, подмигивали им, сыпали бесстыдными шутками, разбирали их, как лошадей, по статьям, а они не смели шевельнуться, пока князь не подаст знака уйти. Вишневецкий расхваливал каждую на всякие лады.

— А где эта маленькая — как бишь ее… Розалия? — спросил он вдруг.

Холопы мялись.

— Ну?! — грозно промычал Вишневецкий.

— Не пошла она… — пробормотал один холоп.

— Не пошла?! — рявкнул пан Адам, и глаза его налились кровью. — Привесть! Принести, если не пойдет! А вы — вон! — махнул он девушкам.

— Ты что ж не шла? Убью! — свирепо выговорил князь, подходя к Розалии, когда она, плачущая, трепещущая, предстала перед гостями.

— Этакую красотку да убивать?! Грех! — пробормотал заплетающимся языком иезуит Николай.

Вишневецкий сразу повеселел.

— Красотку? А? Не правда ли? Ишь, крохотная какая, что девочка, а сложена! Богиня римская! Ну-ка, тряпки прочь! — крикнул он Розалии.

Та не понимала, чего от нее хочет пан.

— Тряпки прочь, говорю! — крикнул он и рванул с ее плеч платье.

Девушка вскрикнула и закрыла руками вспыхнувшее яркой краской стыда лицо.

Сильный, как вол, князь Вишневецкий сорвал ее с пола, как перышко, поставил на свою ладонь и высоко приподнял, удерживая равновесие. Розалия отняла руки от лица. Длинные белокурые волосы ее распустились. Она пыталась прикрыть ими свою наготу, и они золотистой волной падали с ее плеч. Эта маленькая полуобнаженная девушка была прелестна. Формы женщины еще боролись в ней с формами девочки, но уже в целом чувствовалась гармония. Девственно чистая, стыдливая, она была прекрасна той красотой, на которую можно молиться, потому что в такой красоте сквозит веяние чистого духа. Такая красота есть всюду в мире, как в целом, так и в ничтожных частях его, но, чтобы познать ее, нужно до нее возвыситься, нужно забыть на миг «земного человека» и небесную искру, брошенную в душу каждого, превратить в тихое пламя.

Этого не мог сделать ни пан Вишневецкий, ни иезуит, ни пьяные гости. Их глаза загорелись страстным огоньком, концы губ подергивались.

— А? Какова, какова!.. — приговаривал князь Адам и искал сравнения. — А, какова… пташка?

— Пташка? Да, пташка! — пробормотал иезуит и осушил свой кубок.

Вишневецкий захохотал.

— Ха-ха-ха! Так на же, утешайся с этой пташкой, черный ворон! Дарю! Бери ее себе!

И пан Адам кинул Розалию в объятья отца Николая.

— Спасибо… Я ее возьму к себе только… экономкой… не более, — проговорил иезуит, скромно опуская глаза.

Так попала она в дом отца иезуита, который никогда не отказывался от участия в пирушках своего ясновельможного пана.

Но иногда на патера находили полосы раскаяния, ему грезился ад и бесы, хохочущие и пляшущие вокруг его упитанного тела; в это время — во время раскаяния — он верил во все: и в ад, и в чистилище, как самый пламенный сын римской церкви. Мурашки холода пробегали по его телу. Он становился холодно-суров, начинал вести аскетический образ жизни, молился по целым дням. Вместе с собою он заставлял молиться и Розалию.

Розалия повиновалась. Она опускалась на колени, набожно устремляла взгляд на икону, но не молилась. Правда, рука ее творила крестное знаменье в такт читаемым нараспев латинским молитвам отца Николая, но молитвенного настроения в ее душе не было.

Она крестилась, крестилась, но слова покаяния не слетали с ее языка, сознание какой-либо вины не пробуждалось.

Пришла пора ей молиться иначе позже, когда она сблизилась «с ним». Как не понравился «он» ей, когда она его впервые увидала! Рыжий, некрасивый, неравнорукий… «Какой противный!» — подумала она.

И со второй же встречи все пошло иначе. Он подошел к ней, заговорил, взглянул, кажется, в самую ее душу своими тусклыми голубыми глазами — и свершилось чудо! Этот некрасивый человек, почти уродливый, стал ее господином, она — покорной рабыней. Она покорилась не сразу. Она боролась, возмущалась собою, искала прибежища в молитве — тогда она поняла, что значит молиться! — но, наконец, покорилась. В нем таились могучие страсти; они прорвались и захватили ее и заставили странно затрепетать ее маленькое тело, забиться сердце. Она поняла, что значит страстно любить, что значит добровольно отдаться любимому существу. Ей открылся рай, и ничтожными казались в сравнении с ним те адские муки, о которых в порывах раскаяния говорил ей отец Николай. Да если бы они — эти муки — были еще ужаснее, они не остановили бы ее.

Полюбив его, Розалия в первый раз сказала себе: «Я счастлива!» А между тем в этом счастье было много горечи, хотя бы вот этакое долгое ожидание, когда сердце рвется от тоски или когда он приходит сумрачным. За последнее время это все чаще стало повторяться. Его гнетет какая-то дума, это ясно для Розалии. Она допытывалась. Он или отмалчивался, загадочно глядя на нее, или отвечал:

— Погоди, узнаешь. Еще не пришел срок!

Часто она обвиняла себя, что он печален: верно, она мало ласкает его. Она удваивала ласки, он оживлялся, но потом опять погружался в свою угрюмую думу.

Тяжело бывало Розалии, но все это искупалось, когда он привлекал ее к себе, страстно целовал, называл «своею коханкой».

Свеча стаяла больше чем наполовину; длинный нагоревший фитиль согнулся дугою, и пламя меркло.

Розалия оторвалась от своих дум, сняла нагар со свечи и заходила по комнате.

«Господи! Что же он не идет!» — думала она и сжимала грудь маленькими руками, точно желала сдержать биение сердца.

От крыльца донесся шум шагов.

Розалия бегом бросилась к крыльцу.

— Ты? Ты, Григорий?

— Я, люба моя! — послышался голос из темноты.

— О, мой дрогий! О, мой коханый! — дрожащим от радости голосом проговорила она.

IX Перелом

— Опять невесел! Опять сумрачен, как день осенний! — говорила Розалия, заглядывая в лицо Григория.

— Нет, я ничего…

— Ай, не добрый! Зачем обманываешь меня? Вижу, вижу… Что тебя кручинит? Скажи, милый! Скажи, родной!

Ее глаза почти с мольбою смотрели на него.

— Есть ведь кручина? Да? Поведай, о чем кручинишься?

Григорий сжал ее руки в своих.

— Да!.. Да, есть у меня кручина… — заговорил он быстро, и новое, никогда прежде не виданное Розалией выражение появилось на его лице. — Да, есть! Скажи, не кажется ли тебе, что чудно устроен наш белый свет. Почему мы с тобой в маленьких людях и терпим молча обиды и поношенья от сильных мира сего? Хуже мы других? Не хуже! Раскрой мою грудь, вынь сердце да загляни в него, что в нем таится, не найдешь такого и у самого ясновельможного князя Адама! Да что у него! У круля польского не найдешь! Чем виновен я, что родиться мне пришлось в маленьких людях? Судьба ошиблась, не туда меня кинула! Так я исправлю ее ошибку… Я хочу счастья, хочу жизни!.. Понимаешь, о чем я кручинюсь?

Он волновался и до боли сжимал ее руки. Розалия смотрела на него с некоторым испугом. Она тихо высвободила свои руки.

— Понимаю, — промолвила она, — понимаю… Только можно ль об этом кручиниться? Всякому свое. Да и разве уж такое счастье быть паном? У них свои беды… А счастье… Господи! Да разве счастье панством, богатством дается! Сидеть вот этак с коханым своим и речь его слушать, и каждое слово ловить, и в сердце свое укладывать, и знать, что только одна ты люба ему, как и он один тебе — ах, милый! да разве это не есть счастье? Что нам до панства, что нам до чертогов их золотых? Коханый! Любишь ли ты меня?

— Люблю.

— Так чего же еще нам надо? Ты вон панам можешь завидовать, а мне ничего не надо, ничего, только б век с тобой быть, только б знать, что любишь ты меня… Я счастлива, милый, счастлива! А ну, пан мой, развеселись, скажи, что и сам ты хоть чуточку-чуточку счастлив!

Она обвила руками его шею и, улыбаясь, заглядывала ему в глаза.

Григорий смотрел на нее и думал:

«А что, ведь, пожалуй, ты правду сказала, моя маленькая девунька. Не в любви ли одной и сокрыто истинное счастье?»

И чувствовал он, что в этот миг уже не так его тянет к славе и богатству, и панский блеск как будто потускнел от другого блеска — от блеска горящих счастьем глаз этой любящей девушки.

Любил ли он ее? Ему нравилось ее худенькое миловидное личико, маленькое стройное тело. Так игрушка занимает ребенка. Если игрушку отнимут, ребенок поскучает, но скоро утешится новой. Если бы вынудили обстоятельства, Григорий, не задумываясь, покинул бы Розалию. Быть может, он посетовал бы на те условия, которые заставляют его расстаться с этой девушкою, но изменить их не постарался бы.

Его сближение с Розалией не было основано на страсти — им руководил расчет получить частый доступ в дом иезуита и, быть может, проведать там что-нибудь полезное для себя.

Если средством для достижения этой цели явилась хорошенькая девушка, то Григорий тем более был доволен.

Бывали, впрочем, моменты, когда он сам начинал думать, что любит Розалию. Один из таких моментов был и теперь. Он привлек к себе девушку, покрыл поцелуями ее зардевшееся личико.

— Милая ты, хорошая… — говорил он.

Потом он посадил ее к себе на колени, как ребенка, взял ее руки и целовал их. Свеча нагорела и коптила.

— Подожди, я поправлю, — сказал Григорий, потянулся и сбросил нагар.

В это время взгляд его упал на недописанное письмо отца Николая.

— Что это? Посланьице? — проговорил он, протягивая к письму руки.

— Нельзя, нельзя! Отец Николай не велел! — воскликнула Розалия и шаловливо закрыла от него письмо.

— Даже мне нельзя?

— Даже и тебе. А прочесть хочется? А вот не дам его тебе!

И она, смеясь, отбежала с письмом в руках на другой конец комнаты.

Григорий бросился за нею. Она весело смеялась и змейкой выскальзывала из его рук. Он не смеялся. Его лицо было бледно, на лбу вздулась жила. Он мял руки девушки так, что кости хрустели, но Розалия думала, что он шутит, и продолжала, смеясь, отбиваться от него. Наконец, она запыхалась.

— Ну, на уж, возьми, Бог с тобой! Все равно немного прочтешь, ведь оно латинское, ха-ха-ха! — сказала она, подавая ему письмо.

И была пора — в его глазах уже начали мелькать недобрые искорки. Григорий жадно схватил письмо, склонился над ним. Он плохо знал латынь, читал медленно, многих слов не понимал, но смысл письма уловил.

Пока он читал, Розалия что-то говорила ему, но он не слышал. Пальцы его, державшие письмо, дрожали.

Когда он окончил чтение и опустил листок на стол, Розалия, взглянув на него, невольно воскликнула:

— Григорий! Что с тобой?!

Он был бледен как мертвец, руки его тряслись от нервной дрожи, а глаза горели лихорадочным огнем.

— Что со мной? — невнятно проговорил он бледными губами. — Что со мной?

И вдруг он схватил девушку, приподнял над собой и проговорил, задыхаясь:

— Царем буду! Понимаешь, московским царем!

Потом он опустил испуганную Розалию и взялся за шапку.

— Прощай!

— Григорий! Что ты?! Так скоро? — воскликнула она.

Но Григорий уже не слышал ее возгласа, он уже бегом спускался с крыльца.

Он не пошел в челядню, но побежал в поле. Голова его была, как в огне, грудь тяжело дышала. Он сбросил шапку, раскрыл ворот кафтана и подставил грудь ветру. В его мозгу проносилось:

«Значит, буду царем! Решено!»

И ему мучительно захотелось крикнуть на весь мир о своем решении. Он поддался искушению и крикнул среди тьмы и снежных сугробов:

— Царевич я, Димитрий!

Скоро клич этот прокатился из конца в конец по Польше с Литвой и по Московии.

X Больной

Еще только брезжил рассвет, когда Матвей, один из слуг Вишневецкого, проснулся. Ему почудилось сквозь сон, что кто-то громко стонет невдалеке. Матвей прислушался. Все было тихо.

— Тьфу! Наваждение лукавого! — пробормотал он.

Голова его уже склонялась к подушке, когда стон явственно прозвучал в тишине, нарушаемой только легким храпом спящих.

— Кто стонет? — спросил Матвей.

— О, Господи! Иисусе Христе! Не приведи умереть без покаяния!

— Это, никак, ты, Григорий?

— Ой, я! О-ох, моченьки моей нет!

— Недужится?

— Смерть моя приходит.

— Полно тебе.

— Ой, нет! Чую! Добрый человек!

— Ась?

— Сделай Божескую милость…

— Ну-ну?

— Сбегай за попом: покаяться хочу…

Матвей поскреб затылок.

— Гм… Рад бы, да ведь ты русской веры, где же попа-то найдешь? Нет близко. Я сам год уж из-за того в храме Божьем не бывал.

— Позови хоть латинского — все равно поп…

— Разве что… Сходить к езувиту панскому, что ль?

— Сходи, добрый человек! На том свете за тебя буду Бога молить.

— Да уж ладно, схожу… Эх, жизнь! — добавил Матвей, раздосадованный и тем, что приходится оставить надежду на сон, и тем, что вот вдруг ни с того ни с сего помирает молодой парень-здоровяк, и тем, что надо идти будить «езувита».

Одеваясь, он с завистью глядел на сладко похрапывающих сотоварищей и излил свое раздражение возгласом:

— Чего, черти, дрыхнете! Тут душа христианская с телом расстаться готовится, а они спят, что безногие!

Почему безногие должны спать особенно крепко, этого, вероятно, не разрешил бы и сам Матвей, но окрик подействовал: кое-кто зашевелился и осведомился, что за шум. Скоро уже вся челядня пришла в движение.

Матвей побежал за отцом Николаем. Любопытствующие и соболезнующие окружили ложе больного.

Григорий, казалось, лежал в полузабытьи. Грудь его поднималась тяжело и неровно. По временам он открывал глаза, обводил взглядом стоявших у постели и вновь закрывал. Иногда он начинал метаться и неясно произносил какие-то слова. Вслушавшись, можно было разобрать: «Царевич… Бежал… Бориска…»

Случайно он шевельнулся сильнее, ворот сорочки открылся, и на груди его сверкнул драгоценными камнями большой золотой крест. Он тотчас же запахнул ворот, причем что-то похожее на испуг выразилось в его глазах, но крест уже был замечен окружающими, и они многозначительно переглянулись. В их взглядах можно было прочесть: «Истинная правда выходит, что он не простого звания — крест-то какой!»

Пришел отец Николай, заспанный, не в духе.

Он не совсем охотно шел напутствовать «еретика». Была еще и другая причина для его неудовольствия: умирал человек, на которого он имел свои виды.

Когда патер приблизился к больному, все отошли от постели. Григорий лежал с закрытыми глазами и не шевелился. Иезуит внимательно вгляделся в его лицо.

«Он еще не так плох», — подумал патер, видавший на своем веку не мало умирающих.

— Сын мой… — проговорил отец Николай, наклоняясь к Григорию.

Больной открыл глаза.

— Отче!.. Час мой приходит! Покаяться хочу… — слабо заговорил Григорий.

— Надо надеяться на милость Божию, сын мой, но покаяться всегда хорошо… Не забудь, кроме того, что тебе приходится исповедаться у католического священника, а не у схизматика, ты должен благодарить Бога за такое счастье: твоя душа, несомненно, попадет в рай.

Григорий кинул из-под полуопущенных век быстрый насмешливый взгляд на патера, но тотчас закрыл глаза и заговорил, тяжело вздохнув:

— Облегчить душу хочу… Тайна великая есть у меня.

— Говори, говори, сын мой. Я слушаю.

Григорий зашептал.

В челядне стояла гробовая тишина. Столпившиеся в углу слуги, притаив дыхание, наблюдали за происходившим.

Они видели, как патер, сперва равнодушно кивавший головой в такт речи исповедующегося, вдруг слегка отпрянул от постели больного, как он поднес руку ко рту, чтобы не вскрикнуть, как изумление выразилось на его бритом, сразу нокрасневшем лице. После этого иезуит еще ниже наклонился к Григорию. Теперь он уже не кивал равнодушно головой, он впивался глазами в лицо Григория, делал жесты, не совсем подходящие к торжественности минуты; одним словом, еще никогда никому не приходилось видеть иезуита в таком волнении.

Исповедь продолжалась долго. Когда, наконец, отец Николай приподнялся и скороговоркой, неровным голоси пробормотал по-латыни формулу отпущения грехов, он поспешно спросил у холопов:

— Что, пан Адам еще почивает?

— Почивает.

— Как проснется — немедленно доложите мне! — приказал он.

После этого он ушел из челядни, и все видели, что он, проходя по двору, покачивал головой и размахивал руками, рассуждая сам с собой.

— Должно, сказал он езувиту что-нибудь ой-ой какое! — пробурчал в раздумье Матвей.

— Н-да. Надо думать, — ответили ему.

— Как бы еще не напрело, — добавил простоватый мужик.

Вокруг него засмеялись.

— А что ж? — оправдывался он. — Наговорил, может быть, такое, что пан разгневается. Он-то помрет, ему что! А пан князь на мне сердце и сорвет. Вот те и пожалел душу христианскую на свою голову… Э-эх, грехи!

И он, сумрачный, побрел прочь от хохотавших товарищей.

Григорий неподвижно лежал на своем ложе. Он казался спящим или в забытьи. Лицо его то вспыхивало, то бледнело.

XI Пан и патер

Князь Вишневецкий проснулся очень не в духе, и причина его дурного расположения была проста: наступающий день обещал быть очень скучным. Последние гости вчера уехали, никаких развлечений не предстояло. Как убить время? Над этим вопросом, лежа в постели, раздумывал пан Адам. Ехать на охоту — что за приятность в весеннюю ростепель? Да и какая в это время года охота? Для этого есть лето, ранняя осень, даже зима — особенно если на медведя, но весна… Да и надоело. Ах, все надоело! Заняться разве ратной потехой? Вывести полки своих гусар, казаков… Но и эта мысль не показалась заманчивой князю, и он опять пробормотал:

— Э! Все надоело! Все!..

Он откинул одеяло и сел на постели. И вся его фигура, обрюзглая, заплывшая жиром, и красноватое лицо, на котором, как два куста, возвышались косматые брови над свиными глазками, и неправильной формы нос, который торчал над огромными усами, падавшими к жирному подбородку, — все выражало полнейшую апатию и недовольство собою и всем окружающим.

Некоторое время пан сидел, все еще продолжая раздумывать, чем бы заполнить предстоящий день, потом зевнул, взъерошил свои редеющие темные волосы и, решив, что ни до чего недодумается, крикнул:

— Одеваться!

Князь одевался медленно, ругал слуг, швырял в них чем попало. Безропотные рабы молчали, появлялись в панской опочивальне и исчезали, как тени. Наконец, когда пан Адам был одет, ему робко доложили:

— Отец Николай хочет повидаться с ясновельможным паном.

— Что ему надо? — ворчливо заметил князь и добавил — Зови!

Патер не замедлил войти. Лицо его застыло в торжественно-сосредоточенном настроении.

— Добрый день, сын мой.

— Добрый день, святой отец, — ответил князь Адам, подходя под благословение. — Что нового?

— Я должен сообщить тебе удивительную вещь.

— Именно?

— У тебя в доме пребывает царевич Димитрий, — торжественно проговорил иезуит.

Вишневецкий вытаращил глаза от удивления.

— Что?!

— Да, московский царевич Димитрий.

— Сын Ивана Четвертого?

— Да.

— Фу! Это нечто невероятное!

— А между тем это — истинная правда.

— Да где же он, этот царевич?

— Позволь, я тебе расскажу все но порядку. Сегодня я был позван к одному из твоих слуг дать ему напутствие.

— К кому?

— К Григорию.

— К Григорию? Мой любимый слуга… Я и не знал, что он болен. Умирает?

— Сказать между нами, он не так плох, поправится.

— Но он ведь схизматик. Как же ты мог?..

— Милосердию католической церкви нет пределов! — опустив долу очи и сложив руки на груди, ответил патер.

— Твое слово — истина. Ну, и что же дальше?

— На духу мне Григорий открыл тайну…

— Ну?! Не он ли — царевич?!

— Так есть.

Вишневецкий громко расхохотался.

— Чего ты? — холодно спросил иезуит.

— Ой, не могу! Да разве это возможно?

— Почему нет? Ведь слух о царевиче давно ходит. Он мне все подробно рассказал… Я не сомневаюсь, что Григорий — истинный царевич.

Князь Адам перестал смеяться и в раздумье тер себе лоб.

— Но это невозможно! Никогда не поверю! — пробормотал он.

— Я вполне верю Григорию, — заговорил медленно патер, — но если даже допустить, что он лжет, то все-таки нам нужно оставить это на его совести и помочь ему. От этого, как я убежден, кроме пользы для нашей святой церкви и Польши, ничего иного не будет.

— Твоя правда, — задумчиво отозвался на слова иезуита Вишневецкий.

— Ему нужно дать средства достичь престола.

— Гм… А если он — не царевич, а только мой слуга?

— Оставь, говорю, это на его совести… Кроме того, у него должны быть доказательства.

Глаза пана Адама сделались веселыми: находилось дело не только на сегодняшний день, но еще и на много других.

— Ладно. Будь по-твоему, святой отец, — промолвил он и вдруг расхохотался так, что его бычья шея побагровела. — Ведь этак — ха-ха-ха! — ведь этак мой слуга может сделаться царем москалей! Ха-ха-ха! Вот мы каковы! Царевичи у нас в слугах живут! — самодовольно говорил он между приступами смеха. — Знай наших! — добавил он, лихо закручивая усы. — Пойдем, святой отец, поскорее к царевичу.

XII Во тьме ночной

Уже давно перевалило за полночь, но Лизбета, младшая дочь пана Самуила Влащемского, не спит. Она даже еще и не пыталась ложиться — все равно не уснет, знает по опыту: ей уже не первую бессонную ночь приходится проводить за последнее время. Она тихо бродит по спальне. Свечи Лизбета не зажгла, и комната освещается только лампадой, теплящейся перед иконой Богоматери Ченстоховской. В полусвете ее небольшая фигура кажется еще меньше; длинные черные волосы распущены, и лицо Лизбеты, окруженное ими, как рамкою, выглядит очень бледным; огромные глазные впадины обведены тонкими, гордыми, приподнятыми к вискам бровями; цвета глаз не разобрать, но можно догадаться, что он черный.

Лизбета медленно прохаживается по комнате. Она то поднимает руки и сжимает ими голову, то заламывает их, то вдруг останавливается перед иконой и начинает часто-часто осенять себя католическим крестом: быть может, молитва поможет унять ту душевную смуту, которая ею овладела. Но, видно, не помогает и молитва, потому что через несколько минут Лизбета уже отходит от иконы и вновь начинает прохаживаться.

Вот она подошла к окну и открыла его. Апрельская ночь прохладна. Девушка жадно вдыхает свежий воздух, полный аромата распускающейся зелени. Лизбете кажется, что теперь ей легче — по крайней мере кровь не так сильно стучит в висках, и думы, которые беспорядочно проносились в ее голове, как ласточки в ясный день, начинают проясняться и течь более спокойно.

Струя свежего воздуха пробралась в комнату и тревожит спящую тут же старшую сестру Лизбеты — Анджелику. Она проснулась, подняла голову, овал ее полного лица неясно рисуется в сумраке.

— Лизбета!

— Ну? — неохотно откликается девушка.

— Что это ты выдумала? Спать ложись…

— Сейчас, — нехотя отвечает Лизбета, продолжая смотреть в окно.

— Придумает же! Точно жениха поджидает, — добавляет полусонным голосом Анджелика, уже снова охваченная дремотой, опуская голову на подушку.

«Вот и все они так! Все! И матушка, и сестра, и старая няня — все точно за девочку еще считают!.. «Жениха поджидает!» — звучит в ушах Лизбеты насмешливое замечание сестры. — Почему же я не могла бы поджидать жениха? Анджелика ведь может, а мне нельзя? Что я — девочка, в самом деле? Любить не умею? Знали бы вы!»

Слезы подступают к глазам девушки.

«Умели бы вы так любить!»-продолжает думать она.

Да, она любит, любит. Раньше стыдилась сознаться в этом себе самой, а теперь хоть на весь свет крикнуть готова: люблю! Он любит ли ее?.. Верно, нет! Он и внимания, пожалуй, не обращает на нее, тоже, может быть, за девочку считает — она ведь такая худощавая, малорослая. А полюбил бы… Господи! Чего бы она ни сделала, чтобы он полюбил!.. Рабыней его стала бы, только бы полюбил!..

С первого раза он показался ей совсем особенным человеком, не похожим на других… Добрым, хорошим… Запомнился ей тот день, когда она впервые его увидела. Привез он тогда спасенного им пана Максима… Сам ведь ранен был, а привез. А после, когда рана его разболелась и он лежал такой бледный, слабый, исхудалый, сколько раз она украдкой смотрела на него. «Голубчик! Отчего он всегда такой печальный, задумчивый?.. Сам еще молод, а в бороде проседь… Бедный! Верно, много страдал. Он — боярин московский… У них в Московии, говорят, боярам жить тяжело, не то что нашим панам… Узнать бы, что у него за горе, утешить его… О! Она сумела бы утешить! Зацеловала бы, заласкала… Быть может, он скоро уедет… Расстанемся навеки, и знать не будет, что я тут горюю, изнываю в тоске по нем… Где ему знать! Дня через два после разлуки он уж и забудет, что есть на свете панна Лизбета. О, Господи! Господи! Что мне делать! Что мне делать!» — мучительно проносилось в голове девушки.

«Открыть бы ему всю душу мою, все помыслы тайные… Сказать ему: «Москаль коханый! Рвется сердце мое от тоски по тебе! Возьми меня хоть в холопки к себе, только б век с тобою быть!..» Духа не хватит. Нет, хватит, хватит! Решусь, так хватит… И решусь, решусь! А вдруг он оттолкнет меня? Не люблю тебя, полячку, скажет… Что тогда? Тогда… Господи! Да неужели так будет? Ведь вон все хоть и за девочку меня считают, а все говорят: «Какая панна Лизбета красавица!» Да я и в самом деле красавица! Чувствую я это. Анджелика красива, а я еще красивее… Знаю я это. Неужели же у него сердце каменное, что и красота не подействует? Человек ведь он, хоть и особенный… Ой, как быть?! Решиться? Либо счастье, либо всему конец…»

Лизбета чувствовала, как краска волнения заливает ее щеки, как сердце колотится часто-часто. Дрожащие губы ее повторяли все одно слово:

«Решиться? Решиться ли?»

Вдруг она порывисто захлопнула окно, бегом бросилась к своей постели, сбросила платье, вся дрожащая, похолодевшая закрылась с головой одеялом, и в ее мозгу проносилось: «Решусь! Решусь!» Она лежала съежившись, не двигаясь, и все прислушивалась к этому слову, и казалось ей, что это не в ее голове мелькает — откуда-то извне идет звук, что вся комната, весь дом полон этим роковым словом, она легла лицом в подушку, закрыла уши, но: «Решусь! Решилась!» — гудело по-прежнему.


Анджелика крепко спала. Ей снился странный сон. Она видела его — пана Максима, своего жениха, стройного, красивого, веселого, как всегда, и рядом с ним себя — высокую, полную девушку, с темными, но не черными волосами, с темно-голубыми глазами, большими, с поволокой — говорят, ее глаза красивы на редкость, недаром пан Максим так часто любуется ими. Она весела, как и жених, смеется, — он рассказывает ей что-то забавное. Еще бы им не быть веселыми! Они уже сговорены, скоро свадьба, о чем им печалиться? Неподалеку от них сидит ее мать, пани Юзефа, с какою-то работой в руках, а вон подходит отец.

Все они в поле. День летний, ясный. Солнце играет вдали на волнах речки. Откуда-то доносится запах свежего сена. Хорошо! Почему же не весел отец? Она видит на его добром лице смущенную улыбку — такую улыбку у него ей приходилось не раз замечать в то время, когда пани Юзефа делает ему выговор — а глаза смотрят грустно. Как будто даже слезы в них блестят… Пани Юзефа тоже не разделяет веселости молодых, она углубилась в вязанье и не взглянет на них. Ее желтое, сухое лицо строго, почти сурово.

— О чем ты печалишься, батюшка? — с удивлением спрашивает Анджелика.

Отец не отвечает, а только указывает рукой на что-то вдали. А там вдали, на краю неба, облако, темное, зловещее, Как быстро несется оно! Как быстро разрастается! Вот уж оно не облако, а туча грозовая, уже только край солнца из-под нее выглядывает. Вот уж и совсем закрыла собой туча и солнце, и все небо. Из ясного дня сразу чуть не ночь сделалась.

— Мне страшно! — шепчет Анджелика и крепко держится за руку жениха.

— Не бойся, не бойся! Я защищу, — шепчет пан Максим, а и сам тоже бледен.

— Батюшка! Матушка! Что же это такое? — кричит Анджелика.

Но отец только смотрит печально, а мать не отзывается, не отрывается от работы, как будто ничего не замечает. Вдруг зигзаг молнии прорезал тучу, загремел гром, и черный шар упал на поле и катится прямо на пана Максима и на нее.

— Пойдем! Побежим! — шепчет в ужасе Анджелика, но они не могут сдвинуться с места, словно вросли в землю.

А шар все ближе, ближе… Кроваво-красные буквы из языков пламени сверкают на нем. «Вера», — читает Анджелика.

И в это время пани Юзефа оборачивается к ним, указывает иссохшим пальцем на шар и грозно кричит: «Вера!»

И отец, стоя за ними, тихо шепчет!

— Да, вера!

А шар все ближе, ближе… На них уже несет жаром пламени от огненных букв. Лицо жжет, глазам больно смотреть…

И вдруг распался шар, темная тощая фигура стала между Максимом и ею. Анджелика узнает, кто это — это их патер, отец Пий. Это его сверкающие глаза грозно смотрят на нее, это его сухая рука с бешенством отталкивает от нее жениха.

Опять сверкает молния, опять гремит гром, и фигура патера Пия растет, растет, скоро она достанет головой до грозовой тучи. И чувствует Анджелика, что рука патера отрывает ее с земли, что он уносит ее куда-то…

— Батюшка! Максим! Матушка! — кричит Анджелика.

Но мать не поворачивает головы, отец смотрит растерянно и плачет, а Максим… Максима уже нет, только как будто тень его мелькает вдалеке. Что-то гремит, грохочет. Но это — не гром, это — хохот… Это смеется пан Феликс Гоноровый — вон его лицо видно из распавшегося шара. Лицо не человеческих, исполинских размеров. Как страшно сверкают его белые зубы при багровом свете пламени!

Все дальше, дальше уносит ее отец Пий, все громче, злорадней хохот пана Феликса…

Анджелика проснулась, облитая холодным потом. Она не сразу пришла в себя. В ее ушах еще звучал хохот пана Феликса. Она обвела комнату испуганным взглядом.

Все было тихо и мирно. Лампада перед иконой разгорелась, и ее неподвижное пламя освещало спальню ярче прежнего. Лизбета спала или казалась спящей. Ее ровное дыхание долетало до Анджелики.

Девушка успокоилась.

«Что за сон! Что за сон! — думала она с удивлением. — Точно пророческий».

Но тотчас же она успокоила себя: «Что может быть? Мы уже сговорены…»

Спать ей не хотелось больше, да если бы и тянуло ко сиу, так она не легла бы, боясь снова увидеть нечто подобное. Ей хотелось освежиться, окончательно прийти в себя. Забыв свое недавнее замечание Лизбете, она подошла к окну и распахнула его.

Предутренний ветерок обдал ее.

«Что может быть?» — с улыбкой снова подумала она, смотря на узкую золотую полоску зари, уже загоревшуюся на краю неба.

XIII Христианское наставление

Пани Юзефа только что вернулась со своей обычной утренней прогулки по саду — к усадьбе Влашемских прилегал большой сад — и собралась приняться за работу, когда ей доложили, что ее хочет повидать отец Пий. Он был немедленно принят.

Пани Влашемская, сухая, одетая во все черное, женщина со строгим лицом, с сильно поседевшими темными волосами, глубоко запавшими глазами, серыми, тусклыми и холодными, набожно подошла под благословение отца Пия.

Длинный, одетый в черную суконную сутану, худощавый, с желтою кожей сухого лица, на котором длинный горбатый нос сильно загибался к двум тонким бледно-розоватым полоскам, заменявшим губы, отец Пий выглядел великим постником. Его большие черные глаза горели странным огнем.

Когда он заговорил, его голос оказался слабым и слегка дрожащим.

— В добром ли здоровье, пани Юзефа? — осведомился патер.

— Бог грехам терпит, Бог грехам терпит, отец Пий… Садитесь. Вы здоровы ли?

— Что печься о здоровье? Все это — тлен и суета. Что бренное тело? Надо о душе заботиться.

— Истинная правда, отец Пий! Истинная правда! Вы — святой жизни человек, вы спасетесь, предопределены к блаженству. А вот нам-то как спастись? Во грехах мы, в суете… О-ох! — сокрушенно вздохнула пани Юзефа.

— Господь видит ваше усердие, дочь моя, — заметил патер, помолчал, потом сказал: — А я к вам по делу…

— По делу?

— Да, по важному: дело идет о Спасении, направлении на путь истины души заблудшей.

Юзефа удивленно взглянула на него.

— Я говорю о женихе вашей старшей дочери, о папе Максиме из Гнорова, — пояснил Пий.

— Та-ак, — протянула пани. — А что же он?

— И это спрашивает верующая католичка?! — с негодованием воскликнул патер. — Он — преступник! Он губит свою душу и душу вашей дочери!

— Отец Пий! — с испугом воскликнула Влашемская.

— Да, да! Он губит! Или вы забыли, что он — еретик, греческий схизматик?

— Ах, об этом я сама сильно сокрушаюсь!

— Сокрушаться мало.

— Но что же делать?

— Надо направить его на путь истины.

— Я уже пробовала это делать… Не прямо, а намеками…

— Ну, и что же он?

— Он делает вид, что не понимает их.

— И вы, конечно, оставили попытки! Хорошо, нечего сказать! Дочь моя! Вы обрекаете себя на вечные адские муки! — воскликнул Пий, устремив на пани Юзефу сверкающий взгляд.

Пани побледнела.

— Ах, святой отец! Научите, наставьте меня!

— Вы лишаете вечного блаженства всю семью, готовясь принять в число ее членов еретика! — продолжал отец Пий.

Он уже не сидел, а стоял перед растерянной пани Юзефой, и вся его фигура с поднятыми к небу руками, с откинутой назад головой дышала фанатизмом и ненавистью.

— Святой отец! Святой отец! — лепетала пани.

— Горе, горе дому сему! — грозно заключил патер и направился к двери.

— Отец Пий! Не уходите! Не покидайте меня! — простонала Юзефа.

Пий остановился.

— Хорошо, я не уйду, но даете ли вы мне слово, что постараетесь загладить свою непростительную небрежность?

— Ах, да, да! Конечно! Научите… Наставьте меня.

— Хорошо, дочь моя, я вижу у вас искреннее раскаяние… Хорошо, я вас научу.

Он вернулся и снова опустился в кресло.

— Видите ли, — заговорил он, помолчав, — когда панна Анджелика была сговорена с паном Максимом, я не протестовал, я полагал, что, благодаря этому браку, спасется хоть одна душа, гибнущая в сетях греческого схизматизма. Более того, я радовался этому, как истинный христианин, желающий добра своему ближнему, хотя бы и еретику. Но времени прошло уже не мало, а пан Максим все еще не думает отказаться от своих заблуждений и вступить в лоно святой католической церкви. Пора действовать. Он должен сделаться католиком возможно скорее, если же этого не будет…

— Если этого не будет?.. — замирающим голосом спросила пани Юзефа и вся точно съежилась в ожидании ответа.

— То брак этот нельзя допустить! — резко отчеканил патер.

— Нельзя допустить! — как эхо отозвалась пани и выпрямилась.

Глаза ее загорелись.

— Нельзя губить дочерь из-за прихоти схизматика! — добавила она.

— Вы правы, дочь моя.

— Я сегодня же переговорю с паном Максимом.

— Нет! — поспешно сказал отец Пий. — Вы этого не делайте!

— Но как же? Поручить мужу?

— И этого не следует делать. Ни вам, ни пану Самуилу, ни даже мне не должно говорить с еретиком по очень простой причине: он нас не послушает, откажет наотрез. Я имею основание думать, что он — ярый еретик.

— Так как же?

— Пусть с ним поговорит по этому поводу сама панна Анджелика.

— Надо ее подготовить.

— Конечно.

— Вы мне поможете в этом?

— Нет, — живо проговорил патер, — им лучше не знать, что в этом деле участвую я. Я должен остаться в тени. Так будет лучше. Не падайте духом, дочь моя! Мы спасем души их от адского пламени.

— Во всяком случае, не отдадим души моей дочери во власть диавола! — воскликнула Юзефа.

— Мы будем стоять на страже ее, как архангелы, и пламенный меч заменит нам наша пламенная вера. Благослови вас Бог! — сказал патер, вставая.

Вскоре после его ухода пани Юзефа приказала позвать к себе панну Анджелику.

XIV Четыре буквы

Пани Юзефа встретила дочь очень приветливо.

— Садись, Анджелиночка, — сказала она после того, как дочь почтительно поцеловала у нее руку и пожелала доброго утра, — мне надо немножко с тобой поговорить.

Анджелика опустилась в кресло, ломая голову над тем, о чем хочет с нею говорить мать.

Пани Юзефа помолчала. Она затруднялась, как начать, но, подумав, решила говорить прямо:

— Ну, вот, душечка, уж скоро и свадьба твоя… Скажи, пожалуйста, когда думает пан Максим присоединиться к нашей святой церкви?

Анджелике невольно вспомнился сегодняшний сон; четыре огненные буквы — «вера» — встали перед ее глазами. Только теперь ей пришло в голову, что различие вероисповеданий может непроницаемой стеной стать между нею и женихом: она — католичка, он принадлежит к греческой церкви, даже не к «соединенной». Как примирить непримиримое?

Мать молча смотрела на нее, ожидая ответа.

— Не знаю, матушка, — ответила наконец Анджелика.

— Гм… Ты говорила с ним об этом?

— Н-нет.

— Почему?

— Не пришло в голову.

— Хорош ответ для католички! — резко заметила пани Юзефа, подобно тому, как за четверть часа перед разговором с дочерью патер сделал ей самой похожее замечание.

— Ты должна с ним об этом поговорить.

— Хорошо, матушка.

— И возможно скорее.

— Поговорю. Ну, а если… — начала Анджелика и остановилась.

— Ну?

— Если он не захочет перейти в нашу веру?

— Тогда… — выпрямляясь, начала пани Юзефа. — Тогда… Да нет! Он должен согласиться быть католиком — это счастье! Должен! Так не забудь переговорить…

— Переговорю.

— Можешь идти.

Анджелика вышла из комнаты матери с пылающим лицом. На сердце у нее было невесело, и нечто вроде злого предчувствия закрадывалось в ее душу; а четыре огненные буквы начинали ей казаться роковыми.

Анджелика не заметила, что, едва она на несколько шагов отошла от двери, в комнату матери, как тень, проскользнула тощая фигура отца Пия.

Иезуит казался взбешенным.

— Что с вами, святой отец? — невольно воскликнула пани Юзефа, увидев его лицо.

— Это невозможно! Нас везде окружают враги, еретики! — задыхаясь, проговорил он, бросаясь в кресло. — Положительно, громы небесные не замедлят обрушиться на ваш дом!

— Господи! Да объясните!

— Да что ж объяснять? В вашем доме шагу нельзя ступить, не наткнувшись на еретика! Теперь я почти убежден, что миссия вашей дочери не будет иметь успеха.

— Почему же?

— А вот не изволите ли узнать, какой разговор мне сейчас пришлось невольно подслушать?

— Я слушаю, святой отец.

— Я думаю, вы не забыли, что в вашем доме живет заклятый схизматик?

— Пан боярин?

— Да, да! Вот этот самый пан боярин, москаль Белый-Туренин! О, это — сосуд диавола! Это — неисправимый грешник, это — волк схизматизма! Когда он лежал больным, я пытался его наставлять в правилах истинной веры, и знаете, что он мне сказал? «Вы, — говорит, — латиняне и с папой своим римским только раздор среди христиан сеете! И слушать я тебя, поп басурманский, не хочу!» А! Каково! Заклятый схизматик! Ну-с, так вот, сегодня этот самый еретик… стоит у дверей своей комнаты и разговаривает… Фу! Отдышаться не могу!

— Да вы успокойтесь, святой отец.

— Стоит и разговаривает с другим еретиком, с женихом вашей дочери. Дверь в комнату закрыта, но голоса слышны. Я проходил в сенях и… невольно слышал.

— Что же они говорили? — спросила пани Юзефа, с напряженным вниманием слушавшая патера.

— Богохульствовали они! Церковь нашу поносили! Вот что! — вскричал отец Пий. — Слышу, боярин говорит пану Максиму: «Счастлив ты теперь, друже: люб ты девице, а она люба тебе, женишься вскорости на ней — не забудь в своем счастье веру нашу святую Православную». — «Что ты, Павлуша, — отвечает пан Максим, — да разве я могу и помыслить о грехе таком?» — «Верю, что не можешь, а только, Максимушка, слаб порою человек бывает, а эти латиняне — мастера сбивать христиан православных на путь ложный: посмотри, в Литве-то много ль истинных православных осталось? Все — либо «соединенный», либо латинянин. Правда, все веры Господу Богу поклоняться учат, а только истинная есть одна — наша, православная: тут тебя никакому папе кланяться не заставят — верь только в Господа Иисуса Христа. Наша вера истинно святая… Бойся особенно этого длинного постнолицего отца Пия — лиса-еретик! Умеет подъехать!» Дальше я не слушал… Что вы скажете?

— Это ужасно!

— Именно ужасно! Этого боярина необходимо удалить из вашего дома — он вреден, вреден!..

— Не попросить же его уехать, отец Пий.

— Отчего же не попросить уехать? Если не прямо, то дать понять: убирайся, мол.

— Он ведь спас пана Максима.

— Спас тело — губит его душу! Если он будет здесь — пан Максим никогда не покинет своей ереси. Попросите сюда пана Самуила: нам надо убедить его соединенными силами, чтобы он предложил этому схизматику убираться поскорей.

— Пан Самуил вряд ли согласится: он такой нерешительный.

— Должен согласиться! Нам нужно убедить его. Вы, как мать семейства, укажете ему на вред, который он вносит в семью; я, как духовному сыну своему, укажу на зияющую адскую бездну, которая открывается перед всеми Влашемскими. Он — набожный католик. Впрочем, можно найти для удаления москаля-боярина другой предлог…

— Какой же?

— Да хоть, например, то, что он увлекает панну Анджелику и этим грозит расстроить предстоящий брак.

— Но, святой отец, ведь это же — неправда! Анджелика искренно любит пана Максима, на пана боярина смотрит как бы на брата, друга жениха! — вскричала с волнением пани Юзефа.

— Я и не выдаю этого за правду. Впрочем, кто знает этих еретиков? Во всяком случае, это — предлог хороший, и мы его употребим в крайнем случае. Не бойтесь, что приходится солгать.

Пани тяжело вздохнула, потом кликнула холопку:

— Позови ко мне пана Самуила. Скажи, что мне и отцу Пию надо поговорить с ним о важном деле.

Когда холопка вышла, пани Юзефа откинулась на спинку кресла.

— Я, отец Пий, устала от всех этих неприятностей… Точно несколько часов кряду работала… — проговорила она.

— Крепись, дочь моя! Мы трудимся для славы церкви! Бог вам воздаст за это, — торжественно сказал патер.

Пан Самуил уже входил в комнату.

XV Удача пана Самуила

Пан Самуил вошел в комнату жены будто с некоторою боязнью; он почему-то даже ступал на цыпочках. Это был невысокий, кругленький человек с пухлым лицом, на котором маленький красноватый нос напоминал вишню, с редкими седеющими каштановыми волосами и рыжеватыми густыми, но короткими, торчащими, как щетина, усами.

Он подошел под благословение к отцу Пию, поцеловал руку жене, осведомившись о ее здоровье и о том, как она провела ночь, потом спросил, беспокойно моргая своими маленькими выцветшими глазами:

— Ты меня зачем-то хотела видеть, Юзефочка? И вы тоже, отец Пий?

— Садись, Самуил, — сказала ему жена.

Он торопливо опустился на кресло и, смущенно мотая головой, поглядывал то на жену, то на патера.

— Духовный сын мой!.. — заговорил патер после непродолжительного молчания. — Твоему дому грозит несчастье!

— Несчастье? Боже мой!.. Какое? — беспокойно заерзав на кресле, промолвил пан Самуил.

— Дай досказать отцу Пию, — заметила ему пани.

— Я так только, Юзефочка… Так несчастье? Ска-а-жите!..

— Да, несчастье! Твоей семье грозит распадение, твоей и всех твоих домочадцев душам — вечный адский пламень! Ужасный червь подтачивает благополучие твоего дома.

— Но, Господи…

— Червь этот — ересь! — закончил патер.

— Ересь?

— Самуил, — заговорила пани, — пора обратить внимание на то, что наших дочерей может заразить пагубная ересь. За их души придется нам давать Богу ответ!

— Но объясните!

— Погоди. Жених Анджелики — еретик…

— Но пан Максим такой…

— Хоть он и пан Максим, а все-таки еретик… А потом этот боярин.

— Вот оно — зло этого благочестивого дома! — воздев руку, патетически воскликнул патер.

— Пан Белый-Туренин — зло? Помилуйте! Но что он сделал? — отважился запротестовать пан Самуил.

— Вот оно! Вот оно! Еретик уже успел обворожить и твою благочестивую, искушенную испытаниями душу! Каково же бедным неопытным девушкам! Горе им, горе!

Пан Самуил с недоумением смотрел на него.

— Пана боярина следует возможно скорее удалить из нашего дома, — сказала пани Юзефа, наклонившись к своей работе — какому-то вязанию.

— Гм… Почему?

— Он вовлекает твоих дочерей в греческую ересь! — воскликнул отец Пий.

— Может ли быть!

— Я сам слышал.

— Ну, когда так, конечно… А только… Мне, право, не верится…

— Опомнись, Самуил! Кому ты не веришь? — вскричала пани Юзефа, указывая на патера.

Тот имел вид оскорбленной невинности.

— Я верю, верю… Но… Пан боярин…

— Ты должен его попросить удалиться, — сказала пани Влашемская. — Не прямо, а намеками…

— Но ведь он спас Максима!

— Еретик спас еретика! Велика заслуга.

— Что ж, иной еретик лучше другого католика, — расхрабрился задетый за живое пан Самуил.

— Ты богохульствуешь, сын мой! — грозно вскричал патер.

— И, право, я не знаю… Я не могу удалить его! — вдруг решительно выговорил пан Самуил.

Он был робок, нерешителен, но иногда на него находило упрямство, и тогда с ним ничего нельзя было поделать. Это прекрасно знала его жена, она сообразила, что на этой почве вряд ли удастся склонить мужа; приходилось пустить в ход «крайнее средство», о котором говорил ей патер.

— Есть еще одна причина… Я не хотела тебе сообщать, но… — промолвила пани Юзефа.

— Какая, Юзефочка? — чрезвычайно мягко проговорил пан Самуил, уже струсивший своей решительности.

— Он… Он развращает Анджелику…

Лицо пана Влашемского залилось яркою краской.

— Что ты говоришь?

— Чего ждать от схизматика? — презрительно заметил отец Пий.

— Он хочет отбить Анджелику от Максима, — продолжала пани.

— Гм… Быть может, это — клевета?

— Самуил! Ты хочешь меня вывести из терпения! — воскликнула пани Юзефа.

— Не сердись, Юзефочка! Если говорят, значит, есть что-нибудь похожее на правду… Я постараюсь, во всяком случае, чтобы пан боярин поскорее уехал.

— Слово?

— Слово чести!

— Ну, вот! Давно бы так! — облегченно вздыхая, сказала пани.

— Удалением еретика ты только заслужишь милость Божию, — заметил патер.

Удалившись из комнаты жены, пан Самуил долго ломал голову, как бы удобнее исполнить то, о чем его просили пани Юзефа и отец Пий. Не дай он слова, он, может быть, «отъехал бы на попятный», но слово было дано. Приходилось действовать.

Как нарочно, ничего подходящего пан Самуил придумать не мог, и это его раздражало. Досадовало его немало и то, что приходится расстаться с Белым-Турениным: за протекшее время пан Самуил успел полюбить боярина, как родного сына.

Он в раздумье шагал по своей спальне, куда удалился, чтобы наедине собраться с мыслями, когда к нему вошел сам Павел Степанович Белый-Туренин.

Боярин мало изменился. Он только слегка похудел да блестков седины прибавилось больше.

— А я тебя везде ищу, пан Самуил, — заговорил Павел Степанович — он по русскому обычаю говорил всем «ты», впрочем, в то время местоимение «вы» употреблялось и поляками еще довольно редко: это была чужеземная новинка, завезенная в Польшу вместе с французскими модами, которые мало-помалу начали вводиться при Сигизмунде среди знати. — Пришел спасибо тебе сказать за хлеб-соль твою, за ласку: завтра в путь-дорогу отправляюсь.

Пан Самуил едва мог удержаться от радостного движения. «Поручение жены исполнено!» — подумал он, но потом ему почти грустно сделалось, что это совершилось так скоро: он надеялся, что боярин проживет в доме еще несколько дней.

— Чего ж ты так торопишься? — спросил он.

— Пора! И то совестно, что загостился. Рана давно зажила.

— Далеко отправляешься?

— А сам не знаю. Я ведь бобыль ныне, — печально усмехнулся Павел Степанович, — где приглянется, там и остановлюсь.

— Поезжай в Краков. У меня есть там много знакомых, дам письма к ним. Они тебя ко двору королевскому представят…

— Спасибо… Пожалуй…

— Новые места увидишь, новых людей. Особенно теперь, такое время… Слышал про царевича-то?

— Слышал малость. Да я думаю, не пустая ль молва только.

— Трудно решить… Так завтра едешь? Пожил бы еще недельку хоть?

— Нет, спасибо, пан. Решил, так поеду.

— Ну, не неволю, как хочешь, — говорил пан Самуил, выходя вместе с боярином из спальни, а сам думал: «Ну, выпала мне удача! И Юзефочка, и отец Пий будут довольны. Один я недоволен. Эх-эх, Господи!»

XVI За обедом

К обеду в Черный Брод приехал гость. Это был красивый молодой поляк пан Войцех Червинский; он отправлялся в Краков и по пути завернул к Влашемским.

Таким образом, за обед уселось семь человек, общество хотя и небольшое, но довольно разнородное и по костюмам, и по народностям. Пан Самуил был литвин, Червинский — чистокровный поляк, Белый-Туренин — москвич, пан Максим — западный русский и разнился от боярина говором, отец Пий — его национальность было довольно трудно определить, но, кажется, он был итальянец. То же и относительно религий: семья пана Влашемского была строго католической, пан Войцех, хотя числился католиком, но склонялся к протестантизму, что было далеко не редким явлением среди панов того времени; что касается Павла Степановича и Максима Сергеевича, то они были, как известно, православными.

Не меньшее разнообразие замечалось и в костюмах. Червинский и Влашемский были в жупанах и кунтушах, — у первого преобладали яркие цвета, у второго — более темные, — в цветных сапогах; Белый-Туренин нарядился в бархатный кафтан вишневого цвета; высокий «козырь» — воротник стоячий, пришитый к задней части ворота — был унизан по бортику зернами жемчуга; это была единственная роскошь, допущенная боярином в своем наряде; Максим Сергеевич был одет тоже в русское платье, но уже несколько измененное в покрое на литовский лад. Что касается отца Пия, сидевшего неподвижно, с глазами, устремленными долу, и всем своим видом выражавшего христианское смирение и незлобие, то на нем была неизменная черная ряса, как на пани Юзефе — неизменное темное платье, несколько напоминавшее костюм монахини; панны Анджелика и Лизбета были в цветных нарядах — одна в голубом, другая в красном; в покрое их платьев уже сказывалось влияние французской моды. Это влияние в то время еще едва начиналось, но затем пошло быстрыми шагами, и в начале второй половины XVII века уже все высшее дворянство Литвы и Польши говорило и одевалось по-французски.

Красный цвет очень шел к Лизбете, но, может быть, от него ее лицо выглядело матово-бледным. Она была серьезна, почти грустна. Панна Анджелика тоже не была весела: поручение матери не выходило у нее из головы. Она то и дело с затаенной тревогой посматривала на жениха.

Вначале веселый, пан Максим, видя, что его невеста чем-то озабочена, тоже притих. Павел Степанович был задумчив. По лицам пани Юзефы и отца Пия трудно было узнать, в каком они находятся расположении духа. Только пан Самуил да гость были веселы. У пана Влашемского глаза так и сияли от радости.

— Надеюсь, что пан сделает мне честь, останется погостить в моем доме? — сказал во время обеда пан Самуил гостю.

— Премного благодарен, пан Самуил, — ответил Червинский, — рад бы, но не могу: надо спешить.

— Напрасно! А куда пан направляется?

— В Краков, ко двору нашего наияснейшего короля Сигизмунда. Завтра же поеду… Переночевать мне пан дозволит?

— Можно ли об этом спрашивать? — воскликнул Влашемский. — А у тебя, пан, будет до Кракова попутчик.

— А! Очень рад!

— Вот боярин туда же думает ехать… Ты знаешь, Юзефочка, пан Белый-Туренин хочет покинуть нас завтра, — добавил он, обращаясь к жене и всем своим видом говоря ей: «Что? Ловко устроил? Не ожидали так скоро?»

Посторонний наблюдатель мог бы легко подметить, что сообщение это произвело на присутствующих самое разнообразное действие. Панна Лизбета вспыхнула сперва, потом побледнела еще больше прежнего и опустила глаза; видно было, как нечто вроде легкой судороги пробежало по ее лицу; можно было ожидать, что она заплачет; патер вздрогнул, как от электрического удара; пани Юзефа удивленно взглянула на мужа, потом переглянулась с отцом Пием; Анджелика тоже удивилась — она ничего не знала о предстоящем отъезде боярина; только Максим Сергеевич остался совершенно спокоен: Павел Степанович уже ранее сообщил ему о своем намерении.

— Что же, пан боярин, соскучился, верно, у нас? — пробормотала пани Юзефа.

— Нет, пани, но нора мне и честь знать — и то загостился, — ответил Белый-Туренин.

— Слышал новости, пан Самуил? — сказал Червинский.

— Это о царевиче-то? Слышал немножко. Да я все думаю, не пустой ли это слух.

— Нет, нет! — с живостью возразил пан Войцех. — Царевич действительно появился.

— Не так тут что-нибудь, — промолвил Павел Степанович, — может быть, и взаправду царевич какой-нибудь объявился, а только чтобы это был Димитрий — это вряд ли.

— Почему пан боярин так думает? — спросил Войцех.

— Потому что Димитрия, говорят, в живых нет. О смерти его я многое слыхал: одни рассказывают, что царевич сам закололся в припадке недуга, другие — что будто бы его Борис зарезать приказал, а все вместе — что Димитрия в живых нет.

— В том-то и дело, что царевич избежал смерти! — вскричал гость.

— Избежал смерти?

— Да! Вместо него убили другого мальчика. Изволь послушать, что мне рассказал приятель. Был у вельможного князя Вишневецкого в Брагине слуга именем Григорий. Это был странный человек, вечно задумчивый, сторонившийся от всех своих товарищей. Многие подозревали, что в его прошлой есть какая-то тайна. Случилось этому Григорию тяжело заболеть. Позвали священника, и Григорий на духу ему открыл, что он не простого звания, и просил в случае смерти погребсти его так, как прилично особам царственного рода. Священник не счел возможным сокрыть от князя Адама Вишневецкого то, что сообщил таинственный слуга. Князь пришел к ложу больного, и так как больной лежал в забытьи, то обыскали его постель, осмотрели все его вещи. Под подушкой нашли рукопись, где было сказано, что Григорий — не кто иной, как царевич Димитрий. В этой же рукописи было подробно изложено, как несчастный царевич избег ножа убийц, благодаря помощи некоторых добрых бояр и дьяков Щелкаловых, был удален потом в Литву, где и скрывался в неизвестности, опасаясь преследований Бориса. На груди Григория нашли золотой крест, осыпанный драгоценными камнями. Скажи, откуда простой слуга мог бы достать такой крест? Григорий, или, вернее, царевич Димитрий, после объяснил, что это — подарок его крестного отца, князя Ивана Мстиславского. Нашлись наконец люди, удостоверившие сходство Григория с царевичем Димитрием, которого им довелось некогда видеть. Особенно один из них, некто Петровский, поклялся, что приметы у Григория — родимые бородавки на лице и короткая рука, суть именно такие же, какие были у царевича-отрока. Одним словом, не остается сомнения, что он — истинный царевич.

— Все может быть, — промолвил Белый-Туренин. — Этого слугу звали Григорием?

— Да.

— Ты говоришь, пан, у него на лице две бородавки и рука одна покороче?

— Да, да.

— Гм… Дивно! Я знаю одного такого же Григория, — задумчиво проговорил боярин, — С ним вместе мы вот Максима Сергеевича сюда довезли из лесу, когда на него там злодеи напали. Долго он у Вишневецкого в слугах жил?

— Нет, несколько месяцев.

— Гм… Уж не он ли это и есть! — вскричал боярин.

— Теперь царевич все еще у князя Адама? — спросил Влашемский.

— Нет. Князь Адам дождался, когда царевич поправился, и свез его сперва к своему брату, князю Константину Вишневецкому, потом к Юрию Мнишеку. В судьбе царевича также принимает участие папский нунций в Кракове — Рангони. Я слышал, что наш наияснейший король пожелал повидать царевича и хочет помочь ему добыть престол.

— Значит, опять будет воевать с Москвою? — сказал пан Самуил.

— Очень может быть.

— Царевич — римский католик, полагаю? — прервал свое молчание отец Пий.

— Нет, он, как вы называете, — «восточный схизматик». Говорят, склоняется, впрочем, к латинству.

— Он, вероятно, только орудие Небесного Промысла для обращения в истинную веру многих миллионов еретиков, — сказал патер.

Пан Войцех насмешливо посмотрел на него.

— Захотят ли еще они перейти в латинство! Для них латинство — ересь. И мне кажется, они более правы! — улыбаясь, проговорил Червинский.

— Ужасно слышать подобное из уст католика! — заметила пани Юзефа.

— Ну какой я католик! Я более уважаю Кальвина и Лютера, чем папу римского.

— А уж что наши русаки вере отцов не изменят — голову дам порукой. Покажись только поп латинский да начни им сладкие речи говорить, так они покажут ему себя! Не поздоровится! — громко сказал Павел Степанович и засмеялся.

Усмехнулся заодно с ним только пан Войцех да Максим Сергеевич, остальные сделали вид, точно не слышали резкого замечания. Патер, весь багровый от злости, глядел в свою тарелку.

Остаток обеда прошел довольно натянуто. Все вздохнули облегченно, когда встали из-за стола.

XVII Зверь победил

Тихий весенний вечер уже наступил. Где-то там, далеко за лесом, догорает солнце, и на вершинах деревьев сада Влашемских лежит розовый отсвет. Немного сыро. Земля еще не успела обсохнуть как следует после таяния снега, и влажные, теплые токи тянутся от нее вверх. Зелень еще не вся распустилась, но пушок уже весь пооблетел, и тонкий ароматный запах от только что проглянувших на свет Божий клейких листочков наполняет сыроватый воздух.

В этом запахе весны есть что-то возбуждающее нервы; точно страстью веет от земли-невесты, ожидающей горячих объятий своего жениха — знойного лета.

Весна справедливо зовется порою любви, и если вы, мой благосклонный читатель, ненавистник любви, как враг всякого рода «глупостей», бесцельных, «смешных» для вас, «человека рассудка», — а под «глупостями» вы разумеете все то, что не имеет ясно выраженной материальной пользы: зачем, например, по целым часам проводить перед картиной, статуей? Стоит ли читать стихотворение и стараться вызвать в своем воображении намеченные в нем образы? Не смешно ли серьезному человеку зачитываться романом, повестью, если ваша жизнь течет так же размеренно-неуклонно, как ход хронометра, тогда советую вам плотнее запирать в весеннюю пору окна вашей комнаты, чтобы раздражающий аромат не пробился в нее, не заставил быстрее вращаться вашу кровь, учащеннее забиться холодное сердце и даже, пожалуй — horribile dictu! — не заставил вас откинуть ученый трактат, доклад «его превосходительству» или что-нибудь мудреное в этом роде, над чем вы склонили свою преждевременно полысевшую голову, взять трость и шляпу и, вопреки вашим привычкам, отправиться на прогулку и не на Невский, не на Морскую, а куда-нибудь дальше, за черту города, где распускается липа, где начинает цвести черемуха.

Веяние весны сказалось и на молодом боярине Павле Степановиче Белом-Туренине, гулявшем по саду в этот последний вечер своего пребывания в усадьбе Влашемских.

Он казался задумчивым. Рой воспоминаний о пережитой любви наполнял его душу. Ему было грустно, но эта грусть была нежна, как весенний лепесток; это не была гнетущая, отчаянная скорбь земная, «ночь души», знакомая ему прежде, это была дочь Неба, светлая, чистая, как та слеза, которая готова была упасть с его глаз; все горькое, мрачное, что дала любовь, было забыто, все, что заставляло некогда замирать от счастья сердце — вспомнилось. Он снова жил в радостном прошлом, часы ли, мгновенья ли — не все ли равно?

Разве психическую жизнь человека можно измерять периодами времени? Бывают мгновенья — равные часам, бывают часы — равные мгновеньям.

Полумрак наполнял сад. Наступало молчание ночи, лишь изредка с вершины дерева все тише и тише доносился замирающий голосок какой-нибудь птички. Шедший медленно Павел Степанович вдруг остановился: бесплотный образ любимой женщины принял форму: это она — боярин готов был поклясться — сидела на скамье невдалеке от него.

Он узнал ее бледное личико со строгим профилем. Даже голова была так же немного откинута. Боярин сделал несколько быстрых шагов, сидевшая повернула голову — и очарование исчезло: в ней не было ни малейшего сходства с той женщиной, о которой думал Павел Степанович. Это была Лизбета.

Боярин понял, что он обманут сумраком, тяжело вздохнул и подошел к панне.

Лизбета вздрогнула, когда увидела перед собой Белого-Туренина.

«Я не искала… Сам пришел… Будь что будет — судьба!» — подумала она.

— Что, панночка, испугал я тебя? — спросил Павел Степанович, опускаясь рядом с нею на скамью.

Девушка так волновалась, что ответила не сразу.

— Нет.

— А мне показалось, что ты вздрогнула маленько.

— Это так — от сырости да и прохладно.

Она смущенно мяла в руках бахрому платка, накинутого на плечи. Все, что собиралась она сказать боярину, вылетело у нее из головы; вместо того какой-то хаос мыслей наполнял ее мозг. Ей хотелось говорить, но слова не находились, и она молчала, и негодовала на себя за это молчание, и боялась, что вот сейчас боярин соскучится с нею сидеть и уйдет, и тогда уже никогда не придется свершить задуманного: завтра ведь он уже уезжает.

Белому-Туренину было тоже не до разговоров. Прежнее настроение сменилось новым. Когда обманчивый сумрак явил перед ним, а после рассеял образ недавно любимой женщины, боярин пережил в это мгновение резкий переход от радостного восхищения к глубокому отчаянию. Не зажившая еще сердечная рана открылась и заструилась кровью. Горечь утраты почувствовалась с новою силою.

Занятый невеселыми думами, он почти забыл про Лизбету, когда ее маленькая ручка легла на его плечо.

— Что так грустен, пан боярин?

Павел Степанович поднял опущенную голову и взглянул на панну: что-то новое послышалось ему в ее голосе — так когда-то говорила с ним его «люба».

— Эх, панночка, тяжело на сердце! — вырвалось у него.

— Ты всегда грустишь, пан боярин… Я заметила… У тебя горе было, да?

— Было, — ответил Павел Степанович, поддаваясь ее ласкающему голосу. — Было, — повторил он. — Али с радости седина-то в бороде проблеснула?

— Да, я всегда удивлялась. Такой молодой, и уж проседь.

— Мало жил — много пережил, — сказал Павел Степанович и опустил голову.

— Пан боярин! — помолчав, заговорила Лизбета слегка дрожащим от волнения голосом. — Говорят, что горе, если им поделиться с… другом или так — с добрым человеком, легче становится… Правда ль, не знаю… Верно, правда… Поделись со мной своим горем — может, тебе легче станет!

Последние слова девушка выговорила быстро, с просьбою в голосе.

Боярин слегка улыбнулся.

— Чистая ты душа, панночка, — ласково сказал он. — Хорошая ты… Спасибо тебе, что пожалела меня. Уж если делиться с кем, так с тобой. Тяжело вспоминать, но будь по-твоему — скажу тебе про мое горе-злосчастье, про судьбину горькую. Завтра вот я уеду отсюда, и никогда мы, быть может, не свидимся. Перед тобой жизнь целая впереди. Много в жизни всяких бед и напастей бывает. Когда придется и тебе переживать черные дни — кому таких дней переживать не случается? — тогда ты вспомяни речь мою, которую я сейчас поведу, и подумай, что и еще горше твоего бывает… Может, от этого тебе и легче станет в ту пору.

Боярин замолк ненадолго, собираясь с мыслями. Лизбета, вся пылающая, не спускала глаз с его лица. Она видела, как глубокая морщина прорезалась на лбу боярина, как он сразу точно постарел и осунулся.

— Недавно все это было, панночка, — тихо начал Белый-Туренин. — Года не минуло, а вон я с той поры поседеть успел… Удалой был я молодец, огневой! На медведя один на один ходил потехи ради, не труслив был и в бою. Ну и задумали посадить на цепь паренька — женил меня отец.

— Как! Ты женат? — воскликнула Лизбета.

— Да… — ответил боярин, не замечая, что его слушательница вдруг вся как-то поникла, сжалась под бременем непосильной тяжести.

— Так вот, женили меня, — продолжал Павел Степанович.

Девушка перебила его:

— Жена жива?

— Жива, должно быть.

— Скучаешь по ней?

— Скучаю? Вспомню — сердце от злобы загорается! — почти вскричал боярин, и в глазах его мелькнул огонек.

— Так ты не любишь жены своей? А? — промолвила панна, и голосок ее дрогнул от радости.

— Татарина больше люблю, чем ее. Но это после сталось. Сперва жизнь наша с нею текла мирно и ладно. До той поры, пока не повстречался я… с Кэтти…

Голос боярина задрожал.

— Как? С Кэтти?

— Да… По-нашему, по-русски то есть, да и по-польски это будет Катерина. Иноземка она была, немка аглицкая из Лунда-города[251]. Как судьба меня с нею свела, о том долго говорить, да и к чему, одно скажу, полюбилась она мне так, что дороже ее никого и ничего на свете белом для меня не стало. Полюбился и я ей… Панночка! Не знаешь ты еще, что такое значит любовь эта самая!

«Ой, знаю, милый, знаю!» — хотелось крикнуть Лизбете, но она удержалась.

— Смеялся я прежде, думал, любовь такую вот между парнем и девушкой люди измыслили. Ну, а спознался с нею, с любовью, иное заговорил. Захватит она тебя, закружит, завертит, не вырвешься, да и не будет охоты вырываться, потому только через нее и счастье спознаешь. Кроется в ней и скорбь-тоска, ну да о том не думаешь. Счастлив был я, панночка! Быть нельзя счастливее… Зато потом тяжелей еще горе показалось, когда наступило оно после счастья такого разом, без подготовки, налетело, обрушилось громом.

Боярин внезапно оборвал речь.

Лизбета заметила слезы на его ресницах. Она дала ему несколько оправиться от волнения и спросила:

— А где же теперь Катерина?

Белый-Туренин поднял руку к небу.

— Там! — глухо проговорил он. — Извела жена, погубила. Тоже из-за любви сделала…

Он поник головою.

Лизбета теперь почти каялась, что вызвала его на откровенность: он, казалось, был подавлен вновь нахлынувшим пережитым горем. Можно ли при таком состоянии его духа сделать ему признание?

Она повела издалека.

— Дорогой боярин, отчего ты не попробуешь утешиться?

— Чем? — отрывисто спросил Павел Степанович.

— Забыться…

— В чем? — опять так же проговорил боярин.

— Ну, хотя бы… Ну, хотя бы в любви же.

— Кто мне может заменить Катеринушку? Разве кто может? — со стоном вырвалось из груди Павла Степановича.

— Может!

— Кто?

— Любящая тебя женщина… Найдется такая, которая сумеет полюбить не холодней твоей Катерины.

— Да я-то не могу! Я-то не могу! Любил ее живую, люблю и теперь мертвую… Так и помру с этой любовью.

— Полно, боярин! Ведь сердце твое не перестало биться?

— Бьется, да не так.

Оба замолчали. Лизбета собиралась с духом.

— Пан боярин!

— Что? — спросил он.

Ответа не было.

— Что? — спросил он опять и повернулся к панне.

На него из сумрака, обращавшегося уже во тьму, глядела пара светящихся глаз. Казалось, эти глаза кидали отсвет на все лицо, и овал его белел в темноте.

Боярин слышал порывистое дыхание девушки. Вдруг он почувствовал на своем лице теплоту его, потом маленькие ручки обвились вокруг его шеи.

— Забудь все… Будь моим… Коханый! — расслышал он страстный лепет.

Светящиеся глаза наклонились совсем близко-близко к его лицу, горячие губы прильнули к щеке.

— Панночка! — растерянно проговорил он.

— Коханый! Коханый! Жить без тебя не могу!.. Твоя, твоя! — лепетали уста Лизбеты, и поцелуи становились все горячее, все учащались.

— Панночка! Опомнись!

Но панночка не опомнилась.

Павел Степанович был молод. Ему становилось не по себе от объятий Лизбеты. Он чувствовал, что его кровь начинает кипеть, что страсть охватывает его, та страсть, которая также отличается от любви, как земля от неба.

Однако он пытался бороться с собой, вернуть хладнокровие. Но уже кровь стучала в виски, тело трепетало страстной дрожью. Руки панны, как змеи, обвились вокруг его шеи.

Конечно, физической силы ему хватило бы оттолкнуть слабую девушку, но для этого не хватало сил душевных — была прелесть в этой игре с огнем. Кроме того, удерживала мужская гордость — казалось как будто немножко стыдно бежать от объятий красавицы девушки.

— Панночка! Лизбета!.. Ты губишь себя! — прошептал он изменившимся голосом.

— Гублю… Да!.. Пусть!.. Твоя — ничья… Коханый… — слышался лепет Лизбеты.

— Ты губишь!.. — повторил он еще раз и уже сам… поцеловал панночку в ее дрожавшие губы.

— Мой! Мой! — замирающим шепотом говорила девушка.

Боярин уже не слышал ее лепетанья.

Он сжимал в своих объятьях гибкое, трепещущее тело Лизбеты.

Пан Войцех Червинский был немало изумлен, когда поутру Павел Степанович заявил ему, что раздумал ехать с ним в Краков, так как намерен погостить в усадьбе еще несколько дней. Не уехал боярин и на следующий день, и через неделю, и через месяц.

XVIII Между двух огней

Со дня беседы в саду между Лизбетой и Павлом Степановичем, беседы, окончившейся так неожиданно, прошло около двух недель. За это время какой-то новый дух вселился в доме Влашемских: чувствовалась натянутость в обращении между членами семьи. Пани Юзефа дулась на мужа за то, что «еретик», как она называла боярина, до сих пор еще жил у них; отец Пий допекал бедного пана Самуила предреканиями всяких бед из-за пребывания в их доме того же «еретика». Пан Самуил, замечая косые взгляды жены или слыша ворчание патера, только разводил руками, пыхтел, краснел и смущенно мигал. Он сам не знал, чему приписать, что Белый-Туренин, так внезапно собравшийся уезжать, теперь, кажется, оставил всякую мысль об отъезде.

Влашемский пробовал намекать, заговаривал о Кракове — Павел Степанович отмалчивался или, ответив коротко, сводил разговор на другое.

Впрочем, пану Самуилу редко приходилось разговаривать с боярином: Белый-Туренин, по большей части, сидел, затворясь в своей комнате; можно было подумать, что он даже избегает встречаться с хозяином дома; по крайней мере, гуляя, например, в саду и заметив вдали фигуру пана Самуила, Белый-Туренин круто поворачивал и скрывался в доме.

Нельзя сказать, чтобы и Анджелика вносила «живую» струю в это расстроенное общество; она ходила грустная и молчаливая, и как боярин с паном Самуилов так и она избегала встречи с матерью и с патером.

Одна Лизбета, казалось, чувствовала себя превосходно и была весела.

Конечно, ни пан Самуил, ни пани Юзефа, ни даже сама Лизбета не могли подозревать, как страдал Павел Степанович. Туман страсти давно прошел, и совершившийся факт предстал перед ним во всей наготе. Он проклинал себя за то, что забылся и разбил честь девушки. Люби он ее, как любил в былое время Катеринушку, он меньше раскаивался бы: сердцу любить или не любить не прикажешь; судьба, значит. А тут любви, по крайней мере с его стороны, не было — их связала только страсть. Часто боярин пытался вызвать в своем сердце любовь к Лизбете, но не мог. Он жалел ее, правда, считал хорошей девушкой, ценил ее привязанность, но «огонь любви» не зажигался, и образ умершей Катеринушки был для него дороже живой любящей Лизбеты.

«Как загладить сделанное?» — вот вопрос, который напрасно пытался разрешить Белый-Туренин.

Был бы он холост — иное дело, ну, а теперь… Теперь дело казалось непоправимым. Бросить на произвол судьбы несчастную девушку? Против этого возмущались все силы души боярина. Постепенно он, впрочем, стал смутно сознавать, что маленькая лазейка есть, но для этого нужно было прибегнуть к ужасному средству — к отступничеству. Конечно, католическая религия или, как называл ее боярин, «латинская вера» — не «басурманство», отрекаться от Христа не требуется; кроме того, боярин знал, что в католичестве есть много общего с православием, но — это «но» становилось преградою — но это не была вера отцов, она заставляла чтить папу, почти как земного бога, как наместника Христа, она выдавала верующим Святые Дары под одним видом… А латинский язык? А музыка в храме? А исхождение Святого Духа «и от Сына»? Правда, части этих противоречий можно было бы избежать, вступив не в римско-католическую, а в греко-католическую, иными словами — униатскую, или соединенную, церковь, однако боярину для достижения его цели — расторжения ранее заключенного брака — казалось необходимым вступить именно в чистое католичество.

Затем, если бы он помирился даже с мыслью об отступничестве и допустил, что тогда можно будет жениться на Лизбете, являлся новый источник для мучения: женившись на панне, боярин не мог бы не сознать себя двоеженцем. Собственно, ведь развод не допускался ни в Православной, ни в католической церкви потому, что, как в той, так и в другой, брак — таинство. Кроме нарушения таинства, в разводе скрывался еще и второй грех. Павлу Степановичу приходили на память слова Спасителя: «Сказано также, что если кто разведется с женою своею, пусть даст ей разводную. А Я говорю вам: кто разводится с женою своею, кроме вины любодеяния, тот подает ей повод прелюбодействовать; и кто женится на разведенной, тот прелюбодействует» (Матф., гл. V, 31, 32.)

Так мучился Павел Степанович все эти две недели, забываясь только на мгновения в жарких объятиях Лизбеты.

На панну он немало дивился. Казалось, ее нисколько не тяготил совершенный проступок, она была весела, болтала, шутила, и смех ее прерывался только для поцелуев. А боярин ожидал слез, раскаяния, сетований.

Однажды он не вытерпел и спросил ее, неужели она не сожалеет о совершившемся, не боится будущего, казалось бы, такого безрадостного для опозоренной девушки? Она на минуту задумалась, потом воскликнула:

— Нет! Теперь я счастлива, а что будет… Э! Да пусть будет, что будет!

Будь на месте Белого-Туренина наш современник, то он, пожалуй, после такого ответа Лизбеты позабыл бы про всякие угрызения совести.

«Э! Если она так к этому относится, так чего же я-то буду на стену лезть, в самом деле?» — успокоил бы он себя подобным рассуждением.

Но Павел Степанович был сыном XVII века, он еще не умел входить в компромиссы со своею совестью, не умел, когда нужно, увидеть черное белым, а грех называл грехом, добро — добром, ставить же первое на место второго и наоборот не имел способности.

Как-то, когда Лизбета в обычное время пробралась в его комнату, он встретил ее бледный как смерть с лихорадочно блестящими глазами.

— Что с тобой? — спросила она.

— Что со мной? Порешил судьбу — женой моей будешь! — ответил он.

Голос его дрожал.

Панночка не стала его расспрашивать, как он это устроил, она только припала долгим поцелуем к его щеке, но читателю автор расскажет — для этого пусть он потрудится пробежать следующую главу,

XIX Чудо

Отец Пий занимал в доме Влашемских самую маленькую каморку вблизи домашней капеллы. Ему хозяин дома предлагал лучшее помещение, большую, светлую комнату, но патер наотрез отказался.

— Монаху неприлична роскошь. Древние подвижники жили в подземных пещерах. Даже и эта комнатка слишком хороша для меня.

Так он и остался в своей каморке.

Вещей там было немного. Простой стол и такая же скамья, другая, более длинная и широкая, скамья у стены — на этой скамье отец Пий устраивал себе на ночь жесткое ложе — да темное металлическое распятие в углу составляли все убранство жилища патера. Маленькое узкое окно пропускало мало света, а потому в комнате был всегда полумрак. Когда отцу Пию нужно было заняться чтением или письмом, ему приходилось зажигать свечу даже и во время дня.

Впрочем, патер мало чувствовал неудобства от этого — как чтение, так и письмо были для него редкими занятиями. Его главнейшее и постоянное занятие была молитва. Он молился без перерыва по целым часам.

Говорили, хотя и никто не знал этого достоверно, что на полу, против распятия, были два углубления: они были выдавлены коленями отца Пия.

Когда он уставал молиться, он опускался на скамью и отдавался благочестивым размышлениям, не забывая в то же время перебирать четки.

Иногда же долгая молитва не удовлетворяла его, ему хотелось подвигов мученичества.

Тогда он брал бич, и сильные удары оставляли красные рубцы на теле отца Пия. При усиленных движениях патера слышалось что-то похожее на звяканье железа — это звенели тяжелые вериги, которые он постоянно носил.

Так изо дня в день тянулась эта суровая жизнь, а Пий был доволен ею и счастлив по-своему. Он был аскетом в полном смысле слова и, как аскет, честолюбив.

Быть может, это покажется странным: честолюбие и аскетизм не вяжутся друг с другом. Но разве в том, чтобы мечтать попасть в лик святых, изнурять свое тело и видеть в этом средство к свободному доступу в рай, рисовать себе пленительные картины райской жизни, где праведник равен ангелам, и добиваться этого, стремиться к тому всеми помыслами — разве тут не скрывается громадное честолюбие, такое, что земная слава и блеск кажутся для него слишком ничтожными?

Таким честолюбцем и был отец Пий. Когда он бичевал себя и бич до крови просекал ему кожу или когда вериги врезались в тело и постепенно стирали мясо и обнажали кость и каждое движение отзывалось невыносимою болью, тогда патер мысленно сравнивал свои муки с райскими наслаждениями и находил свои страдания ничтожными. Погружаясь в благочестивые размышления, он видел чудные райские сады, сонмы лучезарных ангелов и не менее лучезарных святых и между ними себя. Везде он и он.

Мысль о себе не покидала его ни на минуту. Если он обращал неверного в католическую веру — этим он приобретал для себя новый шанс попасть в лоно праведников; если он на собранные с доброхотных католиков деньги воздвигал капличку, опять-таки это он делал ради себя: за труды свои он получит награду сторицей.

Каждое свое малейшее деяние на пользу католической церкви он оценивал и ценил не дешево. Он был похож на раба, который трудится как будто бы и безвозмездно, а на самом деле — спит и видит получить за свое усердие щедрое вознаграждение от доброго домовладыки.

Чувство христианского смирения было ему чуждо, душа его была полна гордыни. Он любил только себя. Правда, случись мор или иное несчастие, он первый кинулся бы помогать несчастным, проводил бы целые ночи у постелей больных, обмывал бы их гнойные раны, но все это он делал бы не из любви к ближнему: сами по себе эти несчастные были в его глазах ничем, сердце его оставалось спокойным при виде их страданий, но они служили прекрасным средством вплести новый цветок в свой венок подвижника. В основе тут лежал самый беспомощный эгоизм.

Любя вплетать новые розы в свой венок, он не любил, когда удобный для этого случай ускользал от него, а потому был фанатиком. В основе здесь был опять злобный эгоизм.

Если купец, производя торговый оборот и рассчитывая на хорошие барыши, не получил их, а только вернул сполна свои капиталы, он от этого не обеднел, но все же разве он останется доволен? Конечно, нет! Будет рвать и метать.

Так и отец Пий рвал и метал, когда претерпевал неудачу: сокровищница его благих деяний не потерпела ущерба, но прибавка к ней ускользнула. Как же в таком случае не пламенеть гневом? Если же могли найтись средства воротить потерянное или исправить ошибку, хотя бы даже средства безнравственные, тогда отец Пий, не раздумывая, приступал к ним: ведь цель оправдывает средства, чего же еще? Это правило применялось им в самых широких размерах.

С молокомматери патер всосал убеждение, что католическая религия — единственный путь ко спасению, и неуклонно шел по этому пути; всех «еретиков» он страстно ненавидел и эту ненависть к чужому верованию считал тоже одним из цветков своего венка. Поэтому можно себе представить, как встретил он «заклятого еретика», «проклятого схизматика» боярина Павла Степановича, когда тот однажды появился на пороге его комнаты.

Белый-Туренин не обратил внимания на краску в лице и злобный блеск в глазах патера, спокойно вошел в его келью, притворил плотно за собою дверь, потом опустился на скамью.

— Як тебе, поп.

— Ну? — недружелюбно буркнул отец Пий.

— Да, вишь, дело какое, хочу в твою веру переходить.

Патеру показалось, что боярин пришел издеваться над ним. Это его взорвало.

— Ты смеешь смеяться?! Поганый еретик! Вон! — не своим голосом закричал он и даже, схватив лежащий поблизости бич, замахнулся им.

Тот отвел его руку.

— Поп! Обезумел ты, что ли?

Патер пыхтел, как бык.

— Як нему с делом, а он драться лезет, — продолжал спокойно Павел Степанович.

Отец Пий смотрел на него, вытаращив глаза, недоумевая, шутит боярин или говорит серьезно.

— Да ты правда?.. — буркнул он.

— Да как же неправда? Зачем же я пришел бы к тебе? Садись-ка лучше да потолкуем.

Патер послушно опустился на скамью.

— Я тебе, поп, не соврал: решил я веру латинскую принять.

Патер хлопнул себя руками по бедрам.

— Чудо! — воскликнул он.

— Истинно чудо, — со вздохом промолвил боярин. — А только я ведь не даром хочу веру сменить.

— Не даром? Как же так?

— А так — ты за это должен мне устроить одно…

— Говори, говори! Все сделаю.

— С женой меня развести.

— Да где же твоя жена? Я думал, ты холост.

— Жена в Москве живет. Так вот, можешь ли?

— Зачем нужно это тебе?

— На другой хочу жениться.

Патер покачал головой и задумался.

— Гм… Твоя жена еретичка?

— Православная.

— Так, — протянул патер.

Он уже успел решить, что просьбу боярина надо исполнить во что бы то ни стало. В крайнем случае, он готов был повенчать боярина и без всякой разводной, просто игнорируя его первый брак, как схизматический.

Глаза патера весело заблестели. Он понял, что Белому-Туренину теперь без него не обойтись, что боярин попал в некоторую зависимость от него, ему захотелось воспользоваться этим, и, припомнив былые оскорбления, нанесенные ему Павлом Степановичем, Пий решил теперь поглумиться над ним.

— Благое дело ты задумал, сын мой, что отрешаешься от ереси. Я вижу в этом Промысл Божий… Но все ли ты обдумал?

— Все.

— Ведь ты, если выпадет случай, должен будешь, преклонив колени, целовать ногу у святого отца папы.

— Знаю, — глухо ответил боярин, и тень пробежала по его лицу.

— Перстень у кардинала…

— Знаю! — еще глуше проговорил Павел Степанович.

Отец Пий во всю жизнь свою не бывал более весел, чем теперь.

— И даже у меня, смиренного, должен будешь целовать руку.

Боярин гневно взглянул на патера.

— К делу, поп, к делу!

— А это — разве не дело? Я должен тебе разъяснить, чего потребует от тебя наша святая церковь.

— Не церковь, а попы с монахами.

— Ты вольнодумствуешь — наша религия запрещает вольнодумство. Ты должен выучить латинское «Верую».

— Выучу, — ответил Белый-Туренин, ставший совсем мрачным.

— Признать наше Filioque — «и от Сына…»

Павел Степанович быстро поднялся со скамьи.

— Прощай, поп!

— Куда же ты?

— Я вижу, мне с тобой толковать нечего. Найду другого попа.

В глазах патера мелькнула тревога.

— Постой, постой! Напрасно ты сердишься, я только исполнял свой долг. Подойди ко мне!

Боярин подошел.

— Наклонись.

Тот исполнил.

Патер благословил его и протянул ему руку для поцелуя. Белый-Туренин слегка коснулся ее губами.

— Благословляю тебя на благой путь. Иди с миром и будь спокоен: я все устрою.

Как сказал отец Пий, так и сделал — устроил все.

Скоро по всему дому разнеслась весть, что совершилось чудо: «заклятый еретик» покаялся и готовится вступить в лоно католической церкви.

Пани Юзефа была в восхищении, пан Самуил был тоже доволен: теперь, знал он, от него никто не потребует удаления из дома боярина.

Однако они несколько призадумались, и чудо утратило в их глазах часть своего блеска, когда некоторое время спустя Павел Степанович посватался за Лизбету. Родство с «москалем», которого они, правду сказать, и знали-то очень плохо — могло быть, что он совершил преступление на родине, потому и убежал в Литву — ничего особенного не представляло. Только заявление боярина, что он купит землю вблизи их усадьбы — «казна» была захвачена Белым-Турениным из Москвы — и поселится там с молодою женой да убеждения отца Пия заставили их согласиться.

В начале зимы состоялась свадьба. Боярин был похож скорее на преступника, ведомого на казнь, чем на счастливого жениха, когда стоял под венцом, зато отец Пий сиял и с особенною торжественностью читал латинские молитвы. Лизбета казалась религиозно настроенной, и ее бледное личико было задумчивее обыкновенного.

Ни Анджелики, ни Максима Сергеевича, который, едва разнеслась весть о переходе Белого-Туренина в католичество, совершенно порвал с ним дружеские отношения, не было в числе присутствовавших на свадьбе. Причиною того были события, разыгравшиеся еще задолго до венчания Павла Степановича и Лизбеты.

XX Непреклонный

Пани Юзефа довольно долго не спрашивала у Анджелики, переговорила ли она со своим женихом. Медлить заставляла ее боязнь, что ответ дочери будет неблагоприятным, и тогда нужно будет приступить к решительным мерам. Наконец однажды она велела позвать к себе старшую дочь.

— Что, Анджелиночка, говорила ты с паном Максимом, о чем я тебя просила? — сказала она, когда Анджелика пришла.

Девушка стояла смущенная и не смотрела на мать.

— Говорила, — тихо ответила она.

— Ну и что же?

В ожидании ответа пани Юзефа насторожилась и даже на время оставила свою работу — она, по обыкновению, сидела за вязаньем.

Анджелика подняла голову и в упор посмотрела на мать.

— Он не согласен, — медленно выговорила она.

Что-то новое показалось пани Юзефе в глазах дочери; казалось, Анджелика, несмотря ни на что, гордится непоколебимой твердостью своего жениха.

Пани Юзефа несколько минут молча смотрела на нее, потом взялась за работу и проговорила:

— А, не согласен!.. Можешь идти.

Больше она ничего не добавила и даже не взглянула на дочь.

Анджелика помедлила немного, потом удалилась.

Тотчас же после ее ухода пани Влашемская послала за отцом Пием.

— Еретик отказался вступить в лоно истинной церкви, — встретила она его такими словами.

— Я это предполагал. Он погряз во грехах, — ответил патер.

— Что же теперь делать?

— Я еще попытаюсь сам вразумить еретика, а если он и тогда не согласится…

— Тогда?

— Тогда нельзя допускать этого брака!

— Анджелика любит его и, пожалуй, решится пойти против нашей воли.

— Ее на некоторое время следует удалить из дому.

— Разве это поможет? Когда она вернется, можно будет ожидать того же, чего мы опасаемся теперь.

— До тех пор может многое перемениться. Пан Максим, например, может охладеть к панне Анджелике, уехать, умереть… Мало ли что…

— Гм… Куда же нам удалить Анджелику?

— Об этом уже я позабочусь. Подготовьте только пана Самуила.

Через несколько дней после этого разговора патер, встретясь с Максимом Сергеевичем, остановил его словами:

— Любезный пан, мне нужно с тобой поговорить.

— Я слушаю, отец Пий, — ответил молодой человек.

— Пойдем сядем в уголок, чтобы нам никто не помешал, и побеседуем.

— Сын мой! — ласково начал патер, когда они отошли в угол комнаты и сели там. — Я слышал, что ты хочешь вступить в брак с панной Анджеликой?

— Да, мой отец.

— Хвалю твое намеренье: добрая жена спасает от многого. А она будет тебе доброю женой.

— Уверен в этом.

— День свадьбы уже назначен?

— Нет еще.

— Еще нет? Что же так? Надо бы! Ну, а когда думаешь ты присоединиться к нашей святой церкви?

— Я этого совсем делать не думаю! — резко ответил молодой человек.

— Гм… Вот как! Почему же?

— Потому что наша церковь не менее свята, чем латинская. Незачем менять веру.

— Сын мой! Не подобает мужу и жене веровать розно.

— Этой розни у нас не будет: мы оба будем веровать в Иисуса Христа.

— Печально уж и то, что вам придется молиться в разных храмах. А будут дети — как вы станете наставлять их в Законе Божьем? Каждый по-своему!

— Мы будем учить их верить в Бога.

— Этого мало, сын мой. У нас есть таинства, обряды, догматы — наши разнятся от ваших. Кроме того, не забудь, что ваша церковь еретическая. Вон боярин Белый-Туренин это осознал и хочет вступить на истинный путь. Хвала ему!

— Я думаю, верней, у вас ересь, а у нас истинная вера. Что о том спорить?! А боярин мне — не указ; мало ль отступников есть на белом свете? Есть такие, что и в басурманство перейдут, не то что в вашу веру.

— Гм… Так ты твердо решил не переходить?

— Твердо!

— А если панна Анджелика потребует?

— Она не потребует: она знает, что спастись можно в каждой вере, нужно только веровать всем сердцем.

— Так.

Патер поднялся.

— Ты это верно сказал, сын мой, что спастись можно во всякой вере. Ты веруешь — ты спасешься… Ты спасешься!

И он отошел от Максима Сергеевича, ласково кивнув ему головой. На бледных губах его играла улыбка.

Молодой человек заметил эту улыбку и призадумался, смотря вслед медленно удалявшейся темной тощей фигуре патера. Улыбка эта и ласковость отца Пия его тревожили; он лучше желал бы видеть его рассерженным.

— Э! Что тревожиться! — решил он наконец, — Захочет этот поп помешать мне жениться на Анджелике — силой возьму ее! Увезу тайком да и обвенчаюсь. Не стоит тревожиться!

И он уже с самым беспечным видом поспешил в сад, где, знал он, поджидает его невеста.

XXI Ради спасения от когтей дьявола

— Ах, как же так, Юзефочка, ах, как же так! Обещались, к свадьбе готовились, и вдруг…

— Виновато его упорство, закоснелость в ереси.

— Все-таки…

— Послушай, ведь нельзя же ради него губить душу нашей дочери.

— Конечно, конечно, но…

— Ну так и нужно принять решительные меры.

Она замолчала. Пан Самуил прошелся несколько раз по комнате.

Он был смущен, подавлен; он никогда не думал, что дело примет такой оборот; в душе он твердо надеялся, что пан Максим пожертвует православием ради невесты, как это сделал Белый-Туренин, и вдруг сегодня пани Юзефа объявляет ему, что Максим решился остаться в схизме, что поэтому брака его с Анджеликой нельзя допустить и нужно возможно скорее на неопределенное время удалить дочь из дому.

Добрый пан совсем потерялся от такого сообщения. Будь его воля, он охотно бы согласился на брак своей дочери с «еретиком»; одно мгновение у него даже мелькнула мысль крикнуть: «А ну вас! Пусть поженятся молодые, если любят друг друга!» Но эта мысль только мелькнула и тотчас же пропала: слабовольный пан струсил — пани Юзефа так сурово смотрела на него. Приходилось поневоле соглашаться.

— Юзефочка… — робко заговорил он опять.

— Ну что?

— А скажи… того… Куда же мы удалим Анджелиночку?

— Я и сама не знаю хорошо. За это дело берется наш святой отец Пий. Он устроит ее в благонадежном месте. Я думающему можно доверить?

— Гм… гм… Конечно, Юзефочка, Конечно!..

Когда пан Самуил вышел из комнаты жены и встретился с Анджеликой, он отвернулся, чтобы скрыть влагу на своих глазах.

Девушка не заметила расстроенного вида отца и ничего не подозревала о заговоре против нее и Максима Сергеевича.

За последнее время она даже стала спокойнее; смутное беспокойство за будущее совершенно покинуло ее: мать не вспоминала более об «ереси» пана Максима, отец Пий стал с нею чрезвычайно любезен и ласков и тоже ни слова не говорил о религии ее жениха — чего же было тревожиться? Все, по-видимому, шло по-старому, пан Максим по-прежнему приезжал к ним ежедневно, встречали его приветливо; при таком положении можно ли было думать о чем-нибудь другом, как ни о предстоящем, уже недалеком, казалось, счастье? И спокойная духом девушка отдавалась радостным мечтам.


Однажды поутру, едва забрезжил рассвет, Анджелику разбудила мать.

— Одевайся! — приказала она.

— Зачем? Так рано!

— Нужно, — лаконически ответила пани Юзефа.

Анджелика взглянула на нее — лицо матери было холодно и сурово.

Еще не совсем пришедшая в себя от сладкого предутреннего сна, девушка торопливо оделась.

Вошли пан Самуил, отец Пий, какие-то темные фигуры.

Анджеликой начинал овладевать страх.

«Зачем они собрались сюда? Чего они хотят?» — думала она в беспокойстве.

— Ты не того, не очень тоскуй, Анджелиночка: тебя не навсегда… Так, на время… — забормотал отец.

Он не мог говорить, его душили слезы.

— Что? Что на время? — воскликнула девушка в страшной тревоге.

— На время… того… увезут… — начал было опять пан Самуил.

Его прервал сладкий тенорок отца Пия:

— Тебя на некоторое время удалят из родительского дома, дочь моя…

Анджелика испуганно вскрикнула, а патер спокойно продолжал:

— Для твоего блага. Дело идет о спасении и защите твоей души от сетей лукавого, и твои родители, как истинно благочестивые католики, решились принести эту жертву, желая лучше перенести тягостную разлуку с дочерью, чем видеть ее в когтях диавола. Они твердо решились свершить христианский подвиг, и ты напрасно плачешь — слезы не помогут. Покорись необходимости, простись с твоими родителями и поблагодари их за заботу о тебе.

— Да, слезы не помогут! Мы твердо решились, — проговорила пани Юзефа.

Пан Самуил громко всхлипнул.

— Но что же это? Господи! Я не хочу, не хочу! Не поеду! — говорила, заливаясь слезами, панна Анджелика.

— Дочь моя! Не заставь употребить насилие! — сказал патер.

— Покорись. Это для твоего же блага, — заметила пани Юзефа, лицо которой слегка побледнело, но не потеряло своего сурового выражения.

— Ах, какое там благо! — простонала несчастная девушка. — Отец! Хоть ты, хоть ты защити меня! — кинулась она на грудь отца.

Пан Самуил сжимал ее в объятиях, плакал, но молчал.

Отец Пий подал знак.

Темные фигуры — две монахини — хранившие все время неподвижность статуй, приблизились к Анджелике и взяли ее под руки. Девушка вырывалась от них, но они держали ее крепко и потащили к выходу.

— Прощай, Анджелиночка! Прощай, дочка моя! — плача, воскликнул пан Самуил.

— Исправляйся, — сказала мать, холодно поцеловав ее в лоб.

— Постарайся поскорей позабыть своего жениха! — промолвил вслед ей отец Пий.

Девушка быстро обернулась к нему.

— Не забуду! Не забуду! Знаю, чего ты хочешь! Злые!.. Нехорошие! — крикнула она вне себя и вдруг бессильно опустилась на руки монахинь, лишившись чувств.

Ее подхватили и понесли быстрее.

У крыльца уже ждал рыдван[252], запряженный тройкою коней, рывших копытами землю.

Через мгновение тройка рванулась. Звякнули бубенцы.

— Прощай, дочка моя, прощай! — прозвучал последний, скорбный вопль пана Самуила.

Когда к панне Анджелике вернулось сознание, край солнца уже показался над горизонтом. Сперва девушка не могла понять, где она и что с нею, но скоро молчаливые фигуры сидевших рядом с нею монахинь напомнили ей все.

— Куда меня везут? — спросила она у одной из монахинь.

Та, худощавая, морщинистая, даже и не пошевельнулась, а другая, более молодая, проговорила:

— Дочь моя! Не задавай праздных вопросов.

Панна поняла, что расспрашивать бесполезно. Холодное отчаяние наполнило ее душу. Она чувствовала себя как бы заживо похороненной.

А тройка мчалась все быстрее, все дальше уносила Анджелику от родного дома, от ее счастья.

Лизбета и Павел Степанович были немало изумлены, узнав об исчезновении Анджелики.

Лизбета всплакнула по ней, но потом довольно скоро утешилась: у этой девушки всякое чувство быстро загоралось, быстро и потухало.

Белый-Туренин, напротив, скучал по ней, как по сестре, и, подозревая, кто виновник всего этого, едва удерживался от желания «вздуть» отца Пия. Он не раз допытывался, куда увезли Анджелику.

Раскрыть эту тайну ему удалось не скоро, но все-таки удалось, и он порешил сообщить Максиму Сергеевичу, как только увидит его.

Однако, пока он увидел жениха Анджелики, прошло времени очень и очень немало.

XXII Опять в лесной усадьбе

— Так ты говоришь, отец мой, что приехал ко мне по делу? Послушаем, послушаем, какое такое дело! — с усмешкой говорил пан Феликс Гоноровый, не отводя своего тяжелого взгляда от лица собеседника. Этим собеседником был не кто иной, как сам патер Пий. Быть может, от тусклого, неровного света сальной свечи, стоявшей на столе, лицо патера выглядело еще бледнее обыкновенного. В глазах его виднелось что-то похожее на смущение.

— Да, да! Есть у меня до тебя дело, сын мой.

— Вот никогда не думал дел с тобой водить! Чего не бывает! — смеясь, промолвил пан Феликс. — Ну, говори, говори.

Отец Пий немного помолчал, потом начал:

— Я знаю — хоть и ходят про тебя глупые слухи, но я им не верю, — что ты — верующий католик.

Пан Гоноровый только гмыкнул и закусил усы, чтобы не расхохотаться, а патер продолжал:

— Поэтому я уверен, что ты не осуждаешь подобно многим вольнодумцам тех некоторых суровых мер, к которым иногда вынуждена прибегать наша святая церковь…

— Молодцы вы, патеры, молодцы! Лихо спасаете еретиков! На костры их, на костры! Ха-ха!

— Именно спасаем! — с жаром проговорил патер — Не лучше ли претерпеть краткие земные мучения, чем терпеть вечные муки? Через очистительный огонь мы проводим их к вечному блаженству!

— Ну-ну, конечно! У вас цель благая!

Отца Пия коробило от насмешливого тона пана Феликса, но он не давал ему заметить это и спокойно продолжал:

— В настоящее время я тоже вынужден прибегнуть к суровой мере: дело идет о спасении двух душ, и задумываться нельзя. Неподалеку от тебя, в Гнорове, живет заклятый еретик.

— А! Вот оно что! Не пан ли Максим?

— Он самый.

— Та-ак! — протянул Гоноровый. — Ну, говори, говори.

— Он хотел жениться на панне Анджелике…

— Знаю! Мимо это! Вспомнить не могу спокойно, что ускользнул он тогда из моих рук! — крикнул пан Феликс и стукнул кулаком по столу так, что патер вздрогнул.

— Эта свадьба не должна состояться…

— Вот это любо!

— Еретик не хочет отрешиться от своих заблуждений: я не могу допустить, чтобы он заразил ересью чистую душу панны Анджелики. Вот я и пришел просить тебя помочь мне в этом.

— Как могу я тебе помочь?

— Нужно уничтожить этого еретика! — отчеканил патер.

— Без следа и без остатка? Ха-ха!

— Так именно.

— Как видно, ты очень заботишься, чтобы его грешная душа попала в рай! — с хохотом заметил пан Феликс.

— Я не желаю вечной погибели даже грешной душе, — скромно опуская глаза, промолвил патер.

Гоноровый продолжал хохотать.

— Тебе, верно, было бы приятнее всего, — сказал он между приступами смеха, — чтобы этот грешник прошел через очистительный огонь?

— Ты понял мою мысль, сын мой.

— А костер нужно устроить, полагаю, из его собственного дома?

— Именно.

— Ты мне нравишься, поп! Ты — молодчина! — вскричал пан Феликс, хлопая патера по плечу.

Пий от этой ласки весь, как-то съежился.

— Ты не прочь мне помочь?

— Пожалуй.

— Я вижу, что ты — добрый сын церкви.

— Эти глупости ты, поп, лучше оставь: сказать правду, чихать я хочу на всю вашу братию с самим папой.

— Грешно, сын мой…

— Мимо, мимо! Знаю, ты сейчас про бесов да пекло толковать начнешь, так ты это припрячь для баб — авось они испугаются, а меня этим не больно испугаешь. Помочь тебе, говорю, не прочь, а только даром работать не буду.

— Я не могу понять, сын мой, — растерянно пробормотал отец Пий.

— Сейчас поймешь. Что это, попик, так у тебя пазуха оттопырилась? Фу, как ты схватился за нее! Можно подумать, что у тебя там кошель с деньгами лежит, — сказал, насмешливо улыбаясь, пан Феликс.

— Что ты, что ты, сын мой! — беспокойно вертясь на скамье, пролепетал патер.

Дело в том, что у него там действительно лежал кошель. Собираясь отправиться к пану Гоноровому, он захватил с собой деньги на случай, если встретится надобность подкупить пана. Он рассчитывал выдать лишь в задаток несколько червонцев, отнюдь не показывая кошеля. Теперь он каялся, зачем привез с собою весь свой капитал; благоразумнее было взять нужных пару-другую монет, и только, он проклинал свое неблагоразумие, но уже делать было нечего.

— Та-ак, — протянул Гоноровый. — И то сказать — откуда у тебя могут быть деньги? Так ведь?

Патер вздохнул с облегчением.

— Я только бедный монах.

— Верю тебе, поэтому я не возьму за это дело с тебя много.

— Но я думал, сын мой…

— Думал, что я так, из одной чести? Ха-ха! Нашел дурака! Шум, поди, по всему повету поднимется, как молва об изжарении пана Максима разнесется; догадаются, кто это учинил, мне и стар, и мал проходу не даст, удирать отсюда придется поскорей — хорошо, что теперь скрыться можно, время удобное, вся Польша колобродит: москаль-царевич объявился и полки набирает, — а ты останешься голубком чистым да, поди ж, меня будешь честить и так и сяк, и за это за все ты мне одно благословенье свое поднесешь? Ха! Не-ет! Ты, брат, вижу, гусь, но только ведь и я не гусенок! Вот что, попик: хочешь, чтобы все было сделано? Сделаю отлично, но за это мне ни мало ни много — три тысячи злотых отсчитай.

— Сын мой…

— Врешь! Никогда я твоим сыном не был.

— Три тысячи! Ты просишь очень много!

— Без торгов, поп!

— Но откуда мне взять столько?

— Будешь торговаться — пеню возьму!

— Сбавь хоть половину.

— А, так?.. Знаешь, я очень любопытен. Будь другом, покажи, что это лежит у тебя за пазухой?

Патер смущенно захлопал веками.

— Там… книги.

— А! Книги? Тем лучше! Верно, божественные? Покажи, покажи! Я очень люблю божественное чтение.

Отец Пий быстро сорвался со скамьи.

— Вот что… Хорошо. Я согласен, даю три тысячи. Принимайся за дело. Завтра привезу в задаток половину… Теперь пора, спешу…

— Нет, брат, постой! Уж если на то пошло, не надо мне и трех тысяч. Плюю на них! Что деньги? Прах! Я предпочитаю им божественное чтение. Да, да! Ты мне должен показать книги, которые при тебе. Непременно! Ну же, ну! Вытаскивай скорее! Что же ты?

У патера руки не поднимались вынуть кошель.

— Стефан? — позвал пан Феликс.

Тот вырос, как из земли. Раны, которые он получил на лесном побоище, оказались довольно легкими, и он уже давно был здоров.

— Что треба, пане?

— А вот, видишь ли, попик не может достать из-за пазухи сверточка, так ты помоги ему.

— Нет, я сам, я сам, — забормотал патер, но уже было поздно: рука Стефана ловко вытащила кошель.

— Ага! Вон у тебя какие книги! И не стыдно тебе обманывать друга? А? Ведь я тебе — друг? Да? — говорил пан Гоноровый, принимая из рук Стефана кошель.

Патер только тяжело вздохнул.

— О, тут куда больше, чем три тысячи! Раза в четыре клади, — продолжал пан Феликс, раскрывая туго набитый кошель. — А ты еще торговался. Стыдно, стыдно! Я тебе говорил, что возьму пеню, если станешь торговаться, ты не унялся — вини себя. Потом ты меня еще обманул — за это нужно другую пеню. Пеня да пеня — выходит две пени, а попросту — кошель мой!

Патер сделал движение руками.

— Что? Не по вкусу это? Еще бы! Но слушай, так и быть, сделаю для тебя, ради дружбы нашей, уступочку: возьму половину… Стефан! Отсыпь половину, а остаток спрячь ему за пазуху. Мы со Стефаном, попик, честные люди, не разбойники какие-нибудь: те бы все взяли, а мы только половину. Живей, живей, Стефан! Что же ты молчишь, отец мой — будь моим отцом, если это тебе нравится! — не похвалишь нашу честность? Похвали! Скажи: добрые мы люди или нет?

— Добрые, добрые… — пролепетал, едва шевеля губами, отец Пий.

— Правду сказать, терпеть я не могу вашего брата — патеров. Признаться, не будь ты мне другом, тебе отсюда целым не пришлось бы уйти. Ха-ха! Чего ты задрожал? Отсчитал, Стефан? Клади ему кошель назад. Помнится мне, что, когда я езжал к Влашемским, ты на меня волком всегда смотрел, пани Юзефе наговаривал… Ну, опять задрожал! Фу! И трус же ты, погляжу я! Хотел бы я тебе отплатить, уж давно бы отплатил. А я не хочу, я ведь — христианин немножко. Христианин я? Как по-твоему?

— Христианин, христианин! — поспешил подтвердить отец Пий.

— Что ты кланяешься? Уже уходишь?

— Надо… Поздно уж, — бормотал патер, двигаясь к двери.

— Посидел бы, побеседовал с приятелем! Ха-ха-ха! Все-таки идешь? Эх, какой ты! Ну, иди, иди! А это дело, будь спокоен, я исполню как следует. И костей не доищутся его. Ишь, тебе не терпится уйти! Ступай уж, Бог с тобой. Проводи попа, Стефан.

— Ну вот, мы двух зайцев разом убьем, — говорил пан Феликс по уходе патера своему слуге и верному другу. — Одного-то зайца уж и убили — заполучили денежки, а другой заяц — расплата с женихом этим проклятым — тоже не уйдет от нас. Ты знаешь, — продолжал Гоноровый, вперив свой мертвый взгляд в лицо Стефана, — я хочу стереть с лица земли гнездо его со всем добром, со всеми людишками, какие в нем находятся! Вот как я хочу расплатиться. Понял ли?

— Как не понять, вельможный пан!

— Так давай потолкуем, как устроить это получше.

И они стали обсуждать план действий.

XXIII Для милого дружка — и сережка из ушка

Родовое имя Максима Сергеевича было Златояров, но это имя мало кто знал из соседей; чаще называли его но месту нахождения усадьбы — Гнорова — Гноровским. Название Гнорово было старинное. Основанием для него служило предание.

Говорили, что некогда жил в лесу, у глубокого оврага, вблизи того места, где позже появилась усадьба, некий добрый муж, именем Гнор или Нор. Он прославил себя различными подвигами, а под старость, бросив буйные ратные потехи, первый во всей округе принял христианство, чем навлек на себя ненависть язычников, и, не желая отступить от своей новой веры, принял мученическую кончину. Насколько правдиво было это сказание — неизвестно, но окрестные жители нисколько не сомневались в его правдивости и даже указывали на берегу оврага большой камень, на котором, как говорили, Гнор был убит язычниками.

Дед Максима Сергеевича, убежав из России в малолетство Иоанна IV, построил здесь усадьбу и поселился. Ему нравилось, что это место находится в стороне от проезжей дороги: у старика были основания считать себя в большей безопасности среди дремучего леса, в безлюдье, чем в каком-нибудь густонаселенном местечке или городе.

По смерти деда отец Максима Сергеевича не захотел покинуть насиженное гнездо, несмотря на то что получил от короля Стефана Батория богатые поместья. Когда он погиб в одной из битв, многочисленных при воинственном Стефане, Максим Сергеевич остался жить в Гнорове со старухой матерью и сестрою, которая была года на три младше его.

Через год по смерти отца сестра вышла замуж и уехала с мужем, мать вскоре скончалась, и Максим Сергеевич остался одиноким в усадьбе. Молодой и свободный, он мог бы поселиться в любом городе, мог бы отправиться ко двору короля, мог бы наконец переехать в свое богатое поместье в одной из лучших частей Литвы, но он предпочел всему одинокую жизнь в лесной тишине. Не малую роль играла тут, конечно, близость поместья Влашемских — близость относительная: в сельской глуши люди, живущие друг от друга верстах в двадцати — тридцати, считаются соседями.

Кроме самого хозяина, обитателей в усадьбе было немного, всего с десяток человек. В Гнорове не было поселка. Был только обширный дом, окруженный двором с изгородью из толстых дубовых кольев. На дворе, неподалеку от дома, были разбросаны служебные постройки. Дом был двухэтажный. Верх занимал Максим Сергеевич, внизу жили холопы.

Гнорово было чисто русским уголком: все — и хозяин, и слуги — были русскими и православными.

Православною была и холопка Анна, что, однако, не мешало ей любить католика-поляка Стефана, слугу пана Гонорового. Анна представляла из себя дебелую девушку, кроме здоровья, которое, казалось, рвалось вон из тела, ничем не выделявшуюся. Круглолицая, вечно румяная, с большими маловыразительными голубыми глазами, она производила впечатление хорошо откормленного, добродушного животного.

В Стефане Анна души не чаяла, была «по-собачьи» привязана к нему. Любовь эта доставляла Анне немало страданий. Кроме постоянного опасения, что «какая-нибудь там» отобьет у нее «ненаглядного красавчика», ее мучила холодность Стефана: ей все казалось, что он ее недостаточно любит.

Ловкий парень знал это и умел играть на этой струнке, когда ему было надо. Он обходился с нею сурово, даже грубо; зато за одно его ласковое слово простодушная девушка готова была кинуться и в огонь, и в воду.

Особенно тяжело пришлось Анне после того, как Стефан был ранен боярином Белым-Турениным во время лесного побоища. Когда он не пришел к ней подряд несколько дней, обеспокоенная девушка, улучив минутку, тайком сбегала в лесную усадьбу и нашла Стефана лежащим на постели, страдающим от ран. Ей вздумалось причитать над ним, он рассердился, приказал ей «не нюнить» тут, а поскорей убираться восвояси. А напутствием ей было:

— Да смотри, не вздумай опять прибежать сюда: я тебя тогда спроважу по-свойски, и дружбе нашей конец. Поправлюсь — сам приду, а нет меня — жди.

Анна ушла от него, горько плача и сетуя на злую свою судьбу и его «нелюбье». Она нетерпеливо ждала его выздоровления. Однако проходили месяцы, а Стефан не показывался.

— Уж не помер ли, сердешный? — сокрушалась она. — А я тут сижу, знать ничего не зная, да толстею.

Действительно, тоска странно отражалась на Анне: она не худела, а полнела не по дням, а по часам.

— Эк, тебя развозит! — говаривали, глядя на нее, холопы. — Инда щеки лопнуть хотят от жира. Что свинья кормленая, ей-ей!

А Анна слушала подобные замечания и тяжело вздыхала. «С тоски все это у меня, с тоски!» — печально думала она.

Миновало еще несколько месяцев, а Стефана все нет как нет. Девушка мало-помалу начала уже не толстеть, а «спадать с тела». Ее часто так и подмывало сбегать в лесную усадьбу, разведать про Стефана, да удерживала боязнь его гнева. Постоянно занятая мыслью о своем «красавчике», она стала даже как будто немножко заговариваться, стала «маленько придурковатой», как говорили холопы.

Поэтому можно понять, как велика была ее радость, когда она после столь долгих волнений неожиданно получила весточку «от него».

Однажды, когда она случайно вышла за ворота, к ней подбежал какой-то маленький чумазый парнишка и шепнул ей, чтобы она шла за ним, что Стефан поджидает ее тут, в лесу, близехонько. Конечно, она побежала за парнишкой со всех ног.

Стефан встретил ее очень ласково, сказал, что он тоже тосковал по ней и все собирался прийти, да нельзя было урваться, а потом пришлось уехать со своим господином на некоторое время. Он принес ей даже кое-какие подарки: кусок алой «дабы»[253] на сарафан, красные чоботы, посоветовав подальше прятать подарки от глаз холопов, чтобы не стали расспрашивать, откуда взяла, да не дознались бы, грехом, что знакома с ним.

— Господа-то наши не в ладах ведь друг с другом, — и чего не поделили? — так пан Максим, пожалуй, осерчает за ее знакомство со слугой пана Гонорового, — пояснил он ей.

Прощаясь, он сказал, что завтра опять будет поджидать ее на том же месте, и намекнул, что постарается устроить так — «надумает что-нибудь» — чтобы им без помехи вволю нацеловаться-намиловаться.

Анна была на седьмом небе от радости.

На следующий день свидание повторилось, на третий день тоже. С каждым разом Стефан становился все ласковее. Минула так неделя. Однажды слуга Гонорового пришел очень веселым.

— Ну, голубка! Нашел, как устроить нам, что без помехи нацеловаться. Только тут помощь твоя нужна. Поможешь — пробуду у тебя ночку целую, — сказал он.

— Ай, желанный! Я ль не помогу. Что хочешь — сделаю, только б так состроилось! — воскликнула Анна.

— А вот, вишь, дам я тебе травку… Травка самая что ни на есть пустяковинная, а только если человек поест малость ее, то спать, страсть, захочет. И как он ни три глаз своих, все равно сон его сморит…

— Так, так! Ну и что же, родной?

— А то же, что вот ты эту травку высуши да разотри, а после подсыпь холопьям в питье. День надобно выбрать подушней, пожарче, чтоб пить, значит, им больше хотелось. Вот только и всего. Попьют они вволю, захрапят, а я к тебе и проберусь. Понимаешь?

— Понимать-то, понимаю… — протянула холопка.

— Ну, и что же? — нетерпеливо воскликнул Стефан.

— А только мне, милый ты мой, будто боязно что-то…

— Дура!

— Чего же ты серчаешь? Я ведь к тому, что подсыпать зелья этого не трудно, а только вдруг да они заснут и не проснутся совсем?

— Пустое! Проснутся!.. А то… делай как знаешь.

— Лучше уж по-другому как-нибудь нельзя ли?

— Твое дело, твое дело. Ну, прощай.

— Что же ты так скоро?

— А что мне тут делать?

— Осерчал? А?

— Зачем серчать? Обидно только: ей же хотел угодить, а она и то, и се.

— Когда придешь?

— А не знаю. Может, через годок и заверну.

— Стефанушка! Голубь ты мой! Да что ж это ты? Ну, я подсыплю зелья… Ну, не сердись.

— Я тебя не неволю.

— Вестимо, не неволишь! По доброй по своей охоте я это сделаю.

— И каяться не будешь?

— Отошло ли сердце, соколик?

— Отошло. Ты смотри меня предупреди заранее, в какой день вершить это самое будешь.

— Беспременно, беспременно.

— Да сама того питья и глотка не пей.

— Смекаю, смекаю. Ах ты, голубь ты мой сахарный!

Она заключила Стефана, который едва доставал головой до ее плеча, в свои могучие объятия.

XXIV Страшное дело

Вечер и наступившая за ним ночь были очень жаркими.

Солнце закатилось, окруженное багровыми тучами, при полном безветрии. Было душно так, что трудно становилось дышать. Все предвещало близкую грозу.

От духоты и жары холопам было невмоготу. Они собрались было уже на покой, да мучила жажда. То один, то другой из них поднимался со своего убогого ложа и, зачерпнув полный ковш воды, жадно припадал к ней. Странное дело! Жажда была какая-то особенная: только ковш опростает, смотришь, уж опять пить хочется. Налились водой до того, что тяжело делалось, а горло все пересыхает.

После новое началось: вдруг кто-нибудь из холопов нет-нет да и охнет.

— Что с тобой?

— Да вот брюхо что-то… Ой-ой!

— Батюшки! Да и у меня что-то неладное зачинается!

Но уж первый холоп не отвечал: он лежал белый как мел с ввалившимися глазами, тихо стонал, потом сразу умолкал и переставал шевелиться.

Скоро по челядне пронеслись глубокие вздохи, стоны и оханье, потом их сменила мертвая тишина. Казалось, холопов охватил глубокий сон, только обычные спутники его: храп и сопенье отсутствовали. Если бы в челядне не было так темно, то можно было бы заметить сидящую в углу, бледную как снег Анну, беспрерывно осеняющую себя крестным знаменьем дрожащею рукою. Когда наступила полная тишина, Анна тихонько выбралась из дому.

Луна слабо просвечивала сквозь тучи. Анна окинула взглядом темный двор. Фигура сторожа белела у ворот.

— Петра! — окликнула она его.

Сторож не шевельнулся.

Она подошла ближе и разглядела, что сторож сидит на земле, прислонясь спиной к забору.

Анна наклонилась над ним и снова окликнула:

— Петра!

Сторож не отозвался.

«И он опился… Ах, грехи! Уж не померли ли они все?..» — с тревогой подумала холопка и отворила ворота.

— Ну, что? Спят? — послышался шепот над ее ухом.

Анна отбежала на несколько шагов, крича:

— Чур меня, чур! Пропади, нечистая сила!

— Чего орешь? Ошалела? — грубо остановил ее Стефан.

— Ах, это ты, Стефанушка! Испужал — страсть. Я только вышла звать тебя, а ты как шепнешь над ухом, я и…

— Ладно, ладно. Что, спят?

— Спят, спят, Стефанушка! Я и то боюсь, — сокрушенно ответила Анна.

— А ну тебя к бесу с твоими страхами!

— Не серчай на меня, глупую. Боюсь я, не отдали ли они души свои Богу, вот что. Пойдем, Стефанушка, я уж нам гнездышко изготовила. Куда ты?

Стефан, вместо того чтобы следовать за нею, поспешно направился к крыльцу дома. Вбежав в сени, он громко крикнул:

— Эй! Хлопцы!

Какой-то шорох послышался невдалеке от него, но никто не отозвался.

— Травка подействовала! — смеясь, пробурчал он и вышел обратно на двор.

— Стефанушка! Зачем ты туда ходил? Я не туда тебя хотела вести.

— Посмотреть хотел, спят ли?

— Ну, что же, спят?

— И-и как! Никогда больше не проснутся.

— Как так?! Ай-ай!

— Так. Где у вас тут сено да солома?

— А на что тебе?

— Мое дело!

— Вон тут сеновал, а в этом сарае солома.

— Заперты сараи?

— Нет, только приперты. Стефанушка! Да что ж это? Куда ты опять?

Стефан молча направился за ворота и сильно свистнул. Из лесу в ответ донесся тихий свист.

Стефан засвистал снова, и вдруг тихий лес ожил. Возгласы и смех сменили недавнюю тишину. Быстро движущиеся фигуры людей направились к усадьбе, и скоро на темном дворе стало людно.

— Заваливай двери-то на крыльце мигом да тащи сено и солому вон оттуда! — приказывал голос Стефана.

Фигуры заметались туда и сюда.

Прошло с полчаса.

— Пан вельможный! Все готово, только огня подложи, — сказал Стефан.

— Сейчас.

Брызнули искры из кремня от удара огнивом, затлелся трут, пробежала огненная змейка по пучку соломы, и вдруг вспыхнуло яркое пламя и озарило дом, кругом обложенный грудами сена и соломы, и осветило двор. Выступили из мрака фигуры нежданных пришельцев, бледное лицо пана Феликса, улыбающаяся физиономия Стефана. Все ярче пламя, все выше поднимаются огненные языки и лижут стены. Слышится треск загорающегося дерева.

— Ах, Боже мой! Да что же это, что же это, Стефанушка?! — слышится вопль Анны.

— Уйми бабу, чего орет! — приказывает пан Феликс.

— Молчи! — грозно шепчет Стефан Анне. — Молчи, если тебе жизнь не надоела! Чего ревешь? Бога благодари, что погибнуть в пожаре не пришлось. А теперь здесь не брошу, с собой возьму.

— Ах, я — душегубка, Стефанушка! Ведь это все я наделала! Непутевая!

— Молчи! — еще грознее повторяет Стефан.

— Не могу молчать, грех тяготит! Побегу в Черный Брод о пожаре сказать.

— Не смей!

— Как не сметь! Может, и поспеют на помощь, вызволят господина моего из пламени.

— Ах, так? — свирепо шепчет Стефан. — Вот же тебе!

Блеснула сабля. Анна упала с раскроенным черепом, даже не охнув.

— Дурой жила, дурой и померла, — пробормотал Стефан, вытирая окровавленную саблю о платье Анны.

А на дворе становится все светлее, все громче слышится треск горящего дерева. Багровое зарево виднеется на темном небе. Но в пылающем доме все тихо, там все погружено в страшный непробудный сон, из которого переход только в вечность.

XXV Последствия «страшного дела»

Бежит сон от глаз Максима Сергеевича. Душно. Грудь часто поднимается, кровь стучит в виски. Тишина такая, что слышно, как слегка потрескивает лампада, зажженная перед иконой Спасителя. Но Златоярову-Гноровскому в этой тишине слышится шепот злобный, прерываемый не менее злобным смехом. Кажется ему, что это шепчет патер Пий… Разве это не он выглядывает вон там из темного угла? Максим Сергеевич даже видит, как белеют его зубы из-за растянутых злорадной улыбкой бледных губ.

— Моя взяла, еретик! Я победил! Я победил! — шепчет Пий.

— Проклятый! Я тебя задушу! — вне себя кричит Златояров-Гноровский и вскакивает со своей постели.

И все пропало. Озаренная слабым светом лампады комната пуста; нет никакого патера Пия.

— Да и как мог бы он попасть сюда? — бормочет Максим Сергеевич, понимая, что это был только кошмар, навеянный душною ночью да тою тоскою, которой полна душа.

До сих пор он еще не может прийти в себя после того ужасного дня, в который он узнал об исчезновении Анджелики. Он хотел бы забыться хоть на миг и не может и все растравляет свою больную рану воспоминаниями счастливого прошлого, воспоминаниями «того» дня. Запомнились все мельчайшие подробности… Он помнил, что, отправляясь в то утро к Влашемским, он был особенно радостно настроен. Накануне он беседовал с Анджеликой, и они вдвоем порешили не медлить со свадьбой, а обвенчаться поскорее, благо вопрос веры, по-видимому, пока оставлен в покое.

— Торопиться надо, а то отец Пий что-нибудь да надумает, — сказала Анджелика.

Он согласился с невестой.

Потом они условились, что он завтра же переговорит о дне венчания с паном Самуилом и пани Юзефой.

Подъезжая к усадьбе Влашемских, Максим Сергеевич был почему-то почти уверен, что сегодня ему предстоит радость: день свадьбы будет назначен и, таким образом, всякие сомнения рассеются. Он испытывал то легкое, бодрящее волнение, которое овладевает человеком, знающим, что ему скоро предстоит пережить один из важнейших и счастливейших моментов своей жизни. Когда он поднялся на крыльцо Влашемских, его несколько удивили смущенные лица встретившихся холопов и их переглядывания друг с другом; однако он не придал этому значения и со спокойным сердцем прошел в покои.

Там первым попался ему навстречу патер Пий. Он ласково улыбнулся Максиму Сергеевичу, низким поклоном ответил на его поклон и удалился в свою каморку.

Затем вышла к нему пани Юзефа, а потом пан Самуил, Пани поздоровалась с ним, как обыкновенно. Ему только показалось, что на лице ее лежит еще более строгое выражение, чем всегда.

Влашемский выглядел совсем расстроенным. Веки глаз его были красны, цвет лица стал каким-то сероватым.

— Что с тобою, пан Самуил? — спросил Златояров-Гноровский.

— Так, ничего… — буркнул, не глядя на него, пан.

— Я полагаю, что невеста моя здорова?

— Ах, Анджелиночка, Анджелиночка! — прошептал Влашемский и смахнул набежавшие слезы.

— Что с ней? Что? — с беспокойством спросил Максим Сергеевич.

— Пан Максим, мне нужно с тобой поговорить, — промолвила Юзефа. — Ты твердо решил не менять своей веры?

— Твердо, пани.

— Наша Анджелика не может выйти замуж за… за человека другой веры, а потому…

— А потому? — беззвучно проговорил Максим Сергеевич, чувствуя, что у него сердце холодеет.

— А потому мы ее удалили от соблазна, — резко отчеканила пани.

Несчастный жених простоял несколько мгновений, как бы окаменев. Он мог ожидать всего, но не этого. Если бы сказали просто, что свадьба не может состояться, он менее был бы огорчен: он тогда сумел бы выкрасть Анджелику и обвенчаться с нею тайком, но теперь произошло нечто непоправимое.

— Удалили? — наконец прошептал он.

— Да! Отняли у меня мою Анджелиночку, увезли ее сегодня утром, — пробормотал, всхлипывая, пан Самуил.

— Но куда? Куда? — крикнул Максим Сергеевич.

— Зачем тебе это знать? — улыбаясь, заметила пани Юзефа.

Несколько минут он еще безмолвно постоял перед Влашемскими, потом, не попрощавшись, медленно направился к двери, прошел сени, так же медленно спустился на крыльцо, вспрыгнул на коня и поскакал.

Он не правил конем, не сознавал, куда едет. Конь сам направился по знакомой дороге к дому. В это время Максим Сергеевич не думал ни о чем, он только чувствовал, что страшная тяжесть налегла на него и давит. Горе захватило его всего, не оставило ни малейшего луча надежды. Душу наполнила какая-то тупая, ноющая боль, дать имя которой не мог бы и сам Златояров.

Прошло несколько недель. Максим Сергеевич жил затворником в своей усадьбе. Время исцеляет всякое горе, но не всегда; это испытал на себе Златояров.

С каждым днем его горе разрасталось; рана иногда меньше болит вначале, чем спустя некоторое время, так было и с душевною раной Златоярова. Иногда находили на него периоды мрачной тоски, потом они сменялись порывами жгучего отчаяния.

Теперь, пережив в своей памяти все, что перенес он в роковой день, Златояров встал с постели и оделся. Он не мог лежать. Ему хотелось движения, хотелось уйти, убежать от своего горя, от жизни, от всего света, от самого себя. В тишине своей опочивальни он слышал скорбный, зовущий его голос Анджелики. Он готов был крикнуть: «Иду, иду, к тебе!» — и тотчас же сам остановил себя грустным вопросом: «Куда идти?» А его мозг, потрясенный горем, продолжал болезненно работать, продолжал вызывать то милый образ Анджелики, то ненавистную тощую фигуру патера Пия.

Его рассудок был в опасности. Нужно было новое потрясение, чтобы вернуть погибающий мозг к правильной деятельности, заставить Максима Сергеевича не медленно сгорать от горя, а жить, жить хоть и с горечью в душе, как живут тысячи людей.

Занятый своими печальными думами Златояров-Гноровский шагал по своей опочивальне и не слышал, что уже довольно давно кто-то стучит в запертую дверь комнаты. Наконец он услышал, подошел и отворил. Перед ним предстал Афоня, тот самый мальчик, которого Григорий и Белый-Туренин застали во время лесной схватки плачущим над трупом «тятьки».

Несмотря на полумрак спальни, Максим Сергеевич разглядел, что на пареньке, как говорится, лица не было.

— Чего ты? — спросил Златояров.

— Ой, батюшка!

— Да ответь же!

— Тот там! Тот самый, что в лесу…

— Ну?

— В лесу, как батьку убили моего, воеводил!

— Неужели сам пан Феликс?!

— Нет… Того не видал, а холоп евонный. Батюшки светы! Испужался я страсть…

— Да где ты его видел?

— А в сенях самых. Темно там очень было, но у меня глаз-то, значит, приобвык, а у него нет, он-то меня и не увидал… Над самым ухом, это, значит, как заорет: «Гей, хлопцы!» Я так и обмер, а наши хлопцы хоть бы один пошевелился: лежат — что померши.

— Ну, а потом что же?

— А потом он что-то пробормотал себе под нос и ушел, а я сюда побег, да не скоро тебе достучался.

— Пригрезилось это тебе все во сне, должно быть.

— Как же во сне, коли я и не спал? Душно в челядне стало, я и вышел в сени, думаю, там попрохладней, там сосну. Ну, еще там у меня…

Парень замялся.

— Досказывай, что ж ты?

— Бранить, боюсь, будешь.

— Разве что нехорошее учинил?

— Нет, не то чтобы, а квасок там у меня…

— Какой квасок?

— Да, вишь ты, смерть люблю я квас студеный, а в бочонке-то у нас квас — теплынь одна, вот я и ухитрился. Как квас свежий варили, стащил жбан добрый его да в землю и зарыл от крыльца недалече. Пить захочется — я сейчас мой квасок вытащу и напьюсь, потом опять в ямку назад и прикрою. Так он у меня совсем малость и нагревался, почитай совсем студеный… У нас уж и квас весь выпили, сегодня водицу одну потягивали, а у меня еще половина осталась. Ну, и боялся я, как бы про мой студеный квасок не проведали, тайком бегал. А что крадью квас взял, каюсь, виноват…

И Афоня смущенно заморгал глазами.

— Ты, Афоня, кажись, смышленый паренек, а? — улыбаясь, сказал Златояров; это была его первая улыбка со дня исчезновения Анджелики.

Афоня просиял. От своего страха он уже успел оправиться.

— Ну, пойдем посмотрим, кто тебя там напугал, — проговорил Златояров.

Афоня боязливо съежился.

— Боязно.

— Глупости! Пойдем.

Они спустились вниз, прошли мимо челядни — там была тишина.

— Эк их, спят! — с некоторою завистью проговорил Максим Сергеевич.

Потом они вышли в сени.

— Батюшки! Кто ж это дверь закрыл?! — испуганно воскликнул Афоня.

— Да, верно, и была закрыта…

— Нет, нет! В этакую душину нешто закрыли б двери. Открыта она была!

— Ну, мы ее сейчас откроем, — сказал Златояров и попробовал открыть дверь.

Он нажал посильнее — дверь не подавалась. Можно было думать, что она снаружи чем-то приперта.

— Что такое? — недоумевал Максим Сергеевич, продолжая напирать на дверь.

Со двора долетели голоса. Он вслушался и быстро отошел от двери: он ясно расслышал знакомый голос Стефана.

«Наезд на меня учинил пан Феликс!» — подумал он и крикнул Афоньке:

— Чего стоишь? Беги поднимай холопов! Вороги наехали!

Афоня побежал в челядню, а Максим Сергеевич поспешил наверх к себе, чтобы захватить саблю и «пистоли». Он еще только собрался спуститься обратно вниз, когда прибежал Афонька.

— Они не поднимаются!

— Плохо будил, значит.

— Какое! И тряс, и орал, и хоть бы тебе что!

Златояров сам прошел к холопам.

— Вставайте! — крикнул он.

Никто не шелохнулся.

— Вставайте! — повторил он оклик и, шагая в темноте, споткнулся об одного из них.

— Не на месте улегся! Вставай! — крикнул Максим Сергеевич и взял его за руку.

Почти сейчас же он выпустил ее: рука была холодна, как у трупа. Он поспешно попробовал лоб лежащего — тот же холод, наклонился, чтобы послушать сердцебиение — сердце не билось. Перед ним лежал труп.

Взволнованный, он перешел к другому, тронул руку — и что-то похожее на суеверный ужас наполнило его сердце: перед ним лежал второй труп. Ощупью он нашел третьего и наклонился над ним — холоп дышал едва слышно; очевидно, и этот скоро должен был разделить участь сотоварищей.

Максим Сергеевич перешел к четвертому, к пятому и далее — все были мертвы. Когда он вернулся к тому, который за минуту подавал признаки жизни, тот был уже мертв и холодел.

Тогда Златояров понял, что произошло что-то необычайное и что оно находится в связи с наездом пана Гонорового.

Вдруг в челядне посветлело. Свет шел со двора, через окошко. Максим Сергеевич вдохнул в себя воздух и расслышал запах дыма.

— Горим! Горим! — воскликнул испуганный Афоня и прижался в ужасе к своему господину.

Златояров готов был расцеловать мальчика, хоть он и сообщил ужасную истину, за эти слова, потому что в эту минуту живой голос, близость живого существа были ему всего дороже.

— Да, горим, — подтвердил Максим Сергеевич и добавил: — Божья воля!

Свет все больше проникал в челядню. Багровый отблеск пламени ложился на лица мертвецов. Теперь картина смерти предстала перед Златояровым во всем ужасе. Сведенные судорогами или распластанные, трупы лежали по всюду. С посиневшими от предсмертных мук лицами, с оскаленными зубами; мертвецы были страшны.

Максим Сергеевич содрогнулся. Ему захотелось поскорее убежать куда-нибудь от этого ужасного зрелища. При пожаре ищут спасения в нижней части дома, но Максим Сергеевич и Афоня побежали наверх, потому что они не в силах были оставаться внизу, рядом с этими мертвецами.

Сверху был виден ярко освещенный двор. Златояров-Гноровский ясно различил огромного всадника — Феликса Гонорового, узнал Стефана, увидел толпу весело пересмеивающихся холопов-разбойников.

Пламя уже пробиралось в комнаты. Облака дыма сгустились у потолка. Становилось жарко; дым опускался все ниже, окутывал Максима Сергеевича и Афоню, ел глаза, затруднял дыхание.

Нервно сжимая руку своего дрожащего товарища по несчастью, Златояров пошел вдоль окон. Сквозь все пробивался зловещий свет. Казалось, погибель была неизбежна.

Вдруг он, Максим Сергеевич, еще за час перед тем тяготившийся жизнью, чуть не проклинавший ее, едва не вскрикнул во весь голос от радости: в маленькой — комнате, в которую он вошел случайно с Афоней, в задней части дома, в комнате, почти забытой им, служившей местом хранения разного хлама, два окна были темны. Златояров заглянул на двор. Огонь был недалеко, но под окнами его не было. Должно быть, у осаждающих не хватило соломы и сена, и это место осталось свободным. Вблизи на дворе не виднелось никого из разбойников: они все столпились у передней части дома, где пожар был сильнее. Выбить раму было нетрудно, иное дело спрыгнуть: приходилось прыгать более чем с двухсаженной высоты. Но задумываться было некогда.

Сперва он помог выбраться Афоне, потом прыгнул сам. Суставы слегка хрустнули, когда он коснулся земли, но он даже не ушибся. Афоня лежал и стонал: он расшиб себе плечо и ногу. Максим Сергеевич подхватил его на руки и побежал к забору. Подбежал и остановился в отчаянье: перелезть да еще с Афоней на руках было невозможно. Выходило так, что они попали из огня да в полымя. Максим Сергеевич уже решил про себя, что будет биться до последней капли крови, но не отдастся в руки врагов живым, когда его выручил Афоня;

— Лазейка тут есть… Как ворота на ночь запирали, а надобность была в лес зачем-нибудь, так холопы через нее выбирались… Кол один вынимается.

«Да вот этот, кажись», — подумал Максим Сергеевич.

На счастье, кол оказался тем самым, однако он поддавался не очень легко, и, пока его приподнимали, прошло несколько долгих минут. Со стороны дома слышались приближающиеся голоса. Но Максим Сергеевич теперь уже не сомневался в удаче: Афоня уже кое-как выбрался, слегка стеная от боли, за частокол, оставалось пролезть ему. Он с некоторым усилием протиснулся через довольно узкое отверстие, и вовремя: несколько человек, со Стефаном во главе, показались из-за дома. При свете пожарища Стефан даже заметил отверстие и сказал своим сотоварищам:

— Ну, уж и строят же эти москали изгороди! Гляньте, лазейка какая!

И он совсем близко подошел к «лазейке».

В это время Афоня и Максим Сергеевич были уже в чаще леса — в безопасности; в безопасности, конечно, относительной, потому что в лесу были медведи, волки, рыси и иное зверье, но все же это были только злые звери, но не злые люди: последние страшнее!

Лежа в лесу, Златояров смотрел на зарево пожарища и думал, за что преследуют его эти люди? Что он сделал Гоноровому? Ведь он и встречался с паном Феликсом всего раза два у Влашемских, и вот тот однажды едва не убил его, теперь разорил родное гнездо и тешился мыслью, что Златояров погиб в пламени… За что? За что?

Горе не умерло в душе Максима Сергеевича, но оно несколько улеглось под напором нового чувства. Это чувство была злоба. Теперь Максим Сергеевич не стал бы в уединении отдаваться печальным думам, ему хотелось борьбы, шума; жизни, полной опасности, пахнущей кровью убитого врага.

Поутру он вернулся на пожарище. Из слуг Гонорового уже никого там не было.

Мертвый сторож Петр так и закоченел, сидя, прислонившись к забору. Когда Максим Сергеевич и Афоня, крестясь, подошли к нему, на них пахнуло запахом тления: он уже начал разлагаться.

Груды обгорелых, дымившихся балок, груда мелких углей, перемешанных с полусгоревшими человеческими костями — останками несчастных холопов — вот все, что осталось от дома Златоярова.

Служебные постройки были почему-то пощажены врагами и не тронуты огнем. Златояров с радостным изумлением расслышал донесшееся до него ржание любимой лошади. Лошадей у него было несколько — они все оказались налицо. Его удивила такая забывчивость или бескорыстие пана Феликса. Конечно, ему и в голову не могло прийти, что это сделано для отвода глаз кому следует: ничего не похищено, значит, пожар произошел по вине самих пострадавших.

Златояров поспешил воспользоваться «забывчивостью» Гонорового, взяв себе одну из лошадей, другую отдал Афоне, который, ежась от боли, кое-как взобрался в седло, и отправился в путь. Он не заехал ни к кому из соседей рассказать о своем несчастии и преступлении Гонорового, а поехал прямо в свое другое поместье, где запасся деньгами, оружием и дорожными припасами, и с неизменным своим оруженосцем Афоней да десятком холопов направился туда, куда стекался тогда и стар, и млад, и удалый молодец, и обездоленный жизнью, и разбойник, и честный человек, туда, где развевался стяг «царевича» Димитрия — в Галицию, в Самбор.

XXVI Признан

Комната перед кабинетом короля в краковском дворце была переполнена придворными. Давно уже они не съезжались в таком количестве в королевские палаты; всех их собрал исключительный случай: сегодня должен представляться наияснейшему Сигизмунду «московский царевич»; сейчас должно решиться — истинный ли он сын царя Ивана или наглый обманщик, достойный плахи.

Несмотря на многолюдство, в комнате давки нет; нет и шума, слышатся лишь сдержанный говор, полушепот.

— Ты знаешь, пан Войцех, — говорит какой-то залитый золотом вельможа стоящему рядом с ним пану Червинскому, — носится слух, что этот царевич — просто-напросто ловкий проходимец, расстриженный диакон Григорий Отрепьев.

— Откуда взялся этот слух?

— Царь Борис сообщал, говорят, нашему наияснейшему королю.

— Гм… Король разрешит сейчас все сомнения. Если он признает его царевичем, значит, этот, якобы Григорий, и есть истинный царевич. Полагаю, слово короля Имеет больше значения, чем какие бы то ни было доказательства?

— Конечно! — поспешил согласиться царедворец. — Во всяком случае, любопытно на него взглянуть.

— Тсс!.. Идет!.. — пронесся и замер возглас.

Гробовая тишина наступила в комнате. И среди этой тишины все явственнее слышался топот ног, по-видимому более привыкших ступать по мягкой почве полей, чем по лоснящемуся полу королевских палат.

— Топочет, как мужик! — соображали придворные, прислушиваясь к этому топоту.

Глаза всех были устремлены на входную дверь.

Ближе, ближе топот… Через минуту предшествуемый королевским чиновником в дверях появился «царевич».

Первое впечатление, произведенное им на придворных, было неблагоприятно.

Правда, кто знавал Григория-слугу, тот вряд ли узнал бы Григория-царевича: богатый наряд изменил к лучшему его наружность. Но все-таки опытные глаза царедворцев сразу подметили все недостатки его внешности: и рыжеватые волосы, и бородавки на лице, и короткую руку.

Однако первое впечатление быстро заменилось новым, когда «царевич» вступил в их толпу. Он шел медленно, быть может, несколько тяжеловатой походкой, но величаво. Голова его была гордо закинута, на обыкновенно бледных щеках играл румянец от волнения, прежде тусклые глаза теперь лихорадочно светились. Чувствовалось что-то властное и мощное в этом человеке, чувствовалось, что это — господин, а не раб толпы.

Григорий скользнул взглядом по толпе придворных, и надменные вельможи от этого взгляда почувствовали что-то похожее на робость провинившегося школьника перед строгим учителем, и головы их невольно склонялись несколько ниже, чем следовало перед еще не признанным окончательно «царевичем».

Предшествуемый и сопровождаемый королевскими чиновниками, секретарем короля Чилли, Юрием Мнишеком — величавым стариком с лукавыми глазами, — Вишневецким и еще несколькими магнатами, «царевич» направлялся к кабинету короля, слегка кивая на поклоны придворных.

Видно было, как легкая судорога пробежала по лицу «царевича», когда все сопровождающие его отошли, и он, выжидая, пока доложат королю, на мгновение остановился перед дверьми кабинета.

В королевском кабинете находилось в это время двое людей. Один из них — худощавый старик, с гладковыбритым лицом, одетый в шелковую фиолетовую епископскую рясу, что-то торопливо говорил, прерывая свою речь иногда легким старческим покашливанием, другому, одетому в темный бархатный кафтан и маленькую круглую бархатную шапочку, пожилому человеку, с холодным лицом, с тупым, тусклым взглядом.

Духовное лицо был апостольский нунций в Кракове, Рангони, его собеседник — король польский Сигизмунд.

Король сидел, откинувшись на спинку кресла, и молча слушал нунция, лишь изредка наклоняя голову в знак согласия.

Наконец он прервал молчание.

— Да, да, святой отец, польза тут и для церкви, и для королевства несомненна, если… если только он не лицемерно выказывает преданность нашей церкви.

— Я уже говорил с ним: в его искренности сомневаться невозможно! — с жаром возразил Рангони.

— В таком случае… — начал король.

В это время ему доложили о приходе «царевича».

Король принял его стоя и хотя не снял шапки, но приветливо улыбнулся.

Григорий-Димитрий, переступая порог королевского кабинета, побледнел как снег.

Он низко поклонился королю и поцеловал его руку.

Король разглядывал «царевича». В свою очередь, Григорий некоторое время молчал и смотрел прямо в глаза Сигизмунду. В тусклых глазах короля трудно было что-нибудь прочесть, но зоркий «царевич» успел уловить мелькнувшую в них искру любопытства, и это его ободрило.

«Интересуются мною, стало быть, я им нужен!» — подумал в эту минуту Григорий.

— Итак, я вижу перед собой сына царя Иоанна? — вымолвил король.

— Да, государь! — с живостью проговорил Григорий-Димитрий. — Да, я — истинный сын Иоанна, лишенный отечества, престола, даже пристанища, сохранивший только крест святой на груди своей, данный при крещении, а в груди веру и надежду на Бога да на людей, которые помнят завет Господа помогать страждущим и угнетенным!

Потом Григорий стал рассказывать, как он избег смерти, скрылся в Литву, жил в нужде в постоянном опасении козней со стороны Бориса Годунова. Рассказывая, он сам увлекся, он сам почти верил той вымышленной истории, которую передавал.

Воображение рисовало ему картину преследования, страданий несчастного царевича, и он описывал их своим слушателям в сильных образных выражениях. Он сам в это время переживал все бедствия, о которых говорил, как переживает писатель все душевные движения своих героев прежде, чем изобразит страдания и радости их перед читателем, как должен «прочувствовать на себе» художник или ваятель те людские муки или горе, которые хочет нанести на полотно или высечь из мрамора, как, наконец, актер на подмостках переживает все волнения героя пьесы.

Речь свою Григорий закончил так:

— Государь! Ты выслушал правдивую историю моих бедствий… Ты сам родился в темнице, тебе также в детстве грозили опасности, и только Бог Милосердный помог тебе… Теперь такой же обездоленный, сирый, бесприютный скиталец, единый потомок царского рода, прибегает к твоей защите и помощи… Государь! Не откажи несчастному!

Последние слова он проговорил дрожащим голосом, со слезами на глазах.

Григорий был предупрежден, что после речи он, по знаку стоявшего у дверей царедворца, должен будет удалиться из кабинета, чтобы оставить короля и нунция посоветоваться наедине.

Знак не замедлил последовать.

Григорий вышел из кабинета, едва держась на ногах от волнения: следующая минута должна была решить его судьбу — или престол, или ничтожество, даже смерть.

Рангони и Сигизмунд совещались недолго.

— Убедились ли вы, государь, что он — истинный царевич? — спросил Рангони.

— Если он даже и не истинный царевич, но умеет так убеждать, то он достоин быть царевичем, — с живостью ответил король.

— Итак?

— Итак, он — царевич! — воскликнул Сигизмунд и подал знак позвать Григория.

При появлении его король приподнял свою шапочку.

— Да поможет вам Господь Бог, Димитрий, князь московский! — торжественно произнес Сигизмунд. — Мы рассмотрели все ваши доказательства и убедились, что вы — истинный сын царя Иоанна. В знак же нашего искреннего к вам благоволения определяем вам ежегодно сорок тысяч злотых[254] на содержание и всякого рода издержки. Кроме того, вы, как верный друг Речи Посполитой, можете сноситься с нашими панами и пользоваться их помощью.

Григорий, теперь уже признанный «царевич» Димитрий, приложил руку к сердцу и только кланялся. По лицу его текли слезы. Он не мог говорить. За него поблагодарил короля Рангони.

Хотя из кабинета ничего не могло донестись до слуха толпившихся перед дверьми придворных, но, должно быть, у царедворцев есть особенное чутье различать, кто осчастливлен милостью правителя, кто нет, потому что едва новопризнанный «царевич» появился в дверях, как головы всех низко склонились, и единодушный крик: «Виват, царевич!» — огласил дворец.

Димитрий, теперь мы его будем звать так, величественно поклонился. У него сердце замирало от счастья. Он в эту минуту уже видел себя обладателем необъятной Руси, забыв, что у него еще нет войска, что на московском престоле еще крепко сидит царь Борис Федорович.

XXVII Капля полыни

После представления королю Димитрий поехал, или, вернее, его повезли, в палаты сандомирского воеводы Юрия Мнишека. Обед был роскошен, вина лились рекой, и гости были веселы и наперерыв старались чем-нибудь угодить «будущему русскому царю».

У недавнего слуги, попавшего в царевичи, кружилась голова от тех знаков внимания и почтения, от тонкой лести, которыми он был осыпан.

Любезны были все, но всех любезнее — апостольский нунций Рангони. Он прямо называл Димитрия «царем московским», уверял, что в удачном исходе нечего сомневаться, советовал возможно скорее воссесть на прародительский престол.

После обеда он обнял, поцеловал Димитрия и, отведя в сторону от гостей, что-то долго говорил ему. В ответ «царевич» только кивал головой, подносил руку к сердцу и вообще всем видом показывал свое полнейшее согласие с речью папского нунция.


Краков спит. Улицы пустынны и тихи. Ночь лунная; длинные тени домов укрывают узкие улицы; только местами, там, где ряд домов прерывается, полоса лунного света врезается в темь — издали, глядя на дорогу, кажется, что там бежит какая-то светящаяся река — зато дальше, за полосою, мрак еще черней.

Тяжелые, мерные шаги гулко звучат в тишине. Это идет ночная стража. Вон в полоске света блеснула сталь солдатских алебард, блеснула и уже никого и ничего не видно: тьма скрыла отряд, только шаги звучат еще, но все глуше, глуше.

Едва замолкли шаги, две человеческие фигуры вынырнули из тьмы и вступили в освещенное луною пространство.

Это — мужчины; один высок, другой гораздо ниже. На них платье простолюдинов. У обоих лица закрыты плащами.

— Торопись, царевич, — промолвил высокий, — пожалуй, опять наткнемся на обход.

— Далеко еще, Мнишек? В этих проклятых улицах темно, как в аду — того и гляди, что наткнешься на что-нибудь и разобьешь лоб. А синяки, мне кажется, не совсем пристали сану царевича.

— Успокойся, царевич, — отвечал Мнишек, уже скрывшийся во тьме. — Вон дворец иезуитов.

— Ты, кажется, думаешь, что у меня кошачьи глаза?

— Неужели ты не видишь огонька, который там мерцает?

— Ах, вот эта-то желтая точка? Еще не близко!

— Святые отцы нас ждут. Пойдем скорей.

— Как ты думаешь, Рангони уже там?

— Да, наверно.

Путники замолчали и прибавили шаг.

Скоро скрип калитки возвестил, что они вступили в обитель отцов иезуитов.


Свет лампады падал на аналой с лежащими на нем крестом и Евангелием, на коленопреклоненного «царевича», на пробритую макушку головы склонившегося к нему иезуита.

— Ты мне исповедал грехи свои, сын мой, и Бог, по милосердию Своему, через меня, Его смиренного служителя, отпускает тебе их.

Димитрий перекрестился. По привычке он хотел, совершая крестное знамение, отнести руку от груди на правое плечо — по-православному, но спохватился и перенес ее на левое плечо — по-католически. От глаза иезуита не укрылась эта оплошность.

— Всем ли сердцем отрекся ты от схизмы, сын мой?

— Всем!

— Всем ли сердцем возлюбил ты истины нашей святой католической церкви?

— Всем! — повторил Димитрий.

— Благо тебе, чадо! С усердием ли будешь служить ей?

— С усердием!

— Будешь ли стараться пролить свет истинной религии во тьму ереси?

— Это станет целью моей жизни!

— Прочти «Credo»[255].

— Credo in Unum Deum Patrem… — торжественно начал читать «царевич».

Иезуит слушал, наклонив голову.

— Amen! — заключил Димитрий.

Патер взял с аналоя крест и Евангелие и поднес его обращаемому.

— Поклянись над этим святым Крестом Господним и над святым Его Евангелием, что не ради суетной славы…

— Не ради суетной славы… — повторял за патером Димитрий.

— Не ради корысти…

— Не ради корысти.

— Не ради иных ничтожных благ земных…

Царевич повторял.

— Но ради спасения души своей вступаешь ты…

— Вступаю я…

— В лоно истинной, апостольской, вселенской, католической церкви. В том целуешь ты святой крест.

— Целую святой крест…

— И святое Евангелие. Аминь. Теперь следуй за мной, сын мой, я проведу тебя в церковь, — сказал духовник «царевичу», когда клятва была закончена.

Что-то щемило сердце Димитрия, когда он следовал за своим духовником. Он смутно начинал сознавать, что то, что он совершает, есть преступление большее, пожалуй, его самозванства: можно обманывать людей, шутить над ними, но нельзя дерзновенно играть именем Божиим, делать крест и Евангелие орудиями низменных целей.

В церкви у алтаря уже ждал Рангони в полном облачении.

Несколько поодаль стоял Мнишек.

— Чадо! — сказал Рангони «царевичу». — Церковь приняла тебя в свое лоно. Остается только укрепить этот союз — согласно выраженному тобою ранее желанию — таинствами святого Миропомазания и Евхаристии. Приступим же с благоговением к сему, сын мой.

«Царевич» опустился на колени. Вокруг него раздавалось чтение и пение латинских молитв, псалмов и возглашений, но он мало прислушивался к ним, он рылся в тайниках своей души, силясь понять, что это, новое, прежде незнакомое, копошится в ней? Он так ушел в созерцание себя, что опомнился только тогда, когда Рангони подошел к нему со святым миром.

Нунций помазал святым миром части тела Димитрия, как требуется по правилам религии, потом, согласно уставу католической церкви, слегка ударил миропомазанного по щеке со словами:

— Мир ти!

Димитрий не знал этого обычая. Он вздрогнул, краска стыда покрыла его лицо; этот легкий символический удар, обозначающий только то, что отныне миропомазанный должен со смирением претерпевать все удары судьбы, показался ему заслуженной пощечиной.

Он пересилил волнение, с благоговейным видом принял Святые Дары, улыбался радостно, когда его поздравляли со вступлением в лоно католической церкви, но он чувствовал на щеке след пальцев нунция, этот след жег щеку; минутами ему казалось, что этот след — клеймо, и каждый, кто взглянет на него, узнает отступника.

«Что ж делать! Цель оправдывает средства!» — думал успокоить себя Димитрий, покидая в сопровождении Мнишека дворец иезуитов, и тотчас же сознал, что этот девиз, которым пользуются последователи Игнатия Лойолы — да и не одни последователи Лойолы! — не может принести успокоения, потому что он — ложь: никакая цель не может оправдывать средства. Преступное всегда преступно, ради чего бы оно ни делалось. И понял «царевич», что отныне на дне его души всегда будет таиться горечь и — станет ли он царем, обратится ли в прежнего Григория — всегда она будет каплею полыни в ложке меда.

XXVIII В глуши

В Галиции, верстах в полутораста от Самбора, находилось поместье пана Иосифа Щерблитовского.

Это был «прелестный уголок». Большой панский дом тонул в зелени фруктовых садов. С пригорка, где он стоял, виднелись полосы полей и лугов, пересекаемые неширокой, но глубокой и быстрой речкой.

Обитателей в панском доме, исключив холопов, было всего четверо: сам пан Иосиф, его жена Домицила, сын Станислав и троюродная племянница пани Домицилы — Маргарита.

Вот уже пятнадцать лет, как пан Иосиф не только не переезжал через границы своего поместья, но и не переступал за порог своего дома: жестокая болезнь ног приковала его к креслу. Пан Иосиф очень страдал, но не жаловался на судьбу; тайною же молитвою его было всегда, чтобы Бог послал поскорее ему избавленье от мук и чтоб ему привелось умереть на руках жены и любимого сына.

Но год проходил за годом, а старик все сидел в своем кресле, полуживой, полутруп, в тягость себе самому, обуза, как он думал, для окружающих.

Станислав, младенец в начале отцовской болезни, успел превратиться за это время в красивого стройного двадцатилетнего юношу, панна Маргарита, взятая в дом маленькой девочкой, выросла в семнадцатилетнюю девушку.

Болезнь пана Иосифа была единственным темным пятном на светлом фоне жизни Щерблитовских. Жизнь их текла тихо и мирно.

Днем пани Домицила хлопотала по хозяйству, панна Маргарита сидела за каким-нибудь вязаньем, пан Станислав объезжал поля, охотился или сидел за латинской книгой, а старый хозяин, больной только телом, но не духом, каждое утро просил пододвигать свое кресло к столу, заваленному рукописями, книгами, и отдавался работе.

Потомок одного из древнейших родов, некогда блестящий придворный кавалер, теперь оторванный от прежней шумной жизни, он не жалел об этом: он нашел себе иную жизнь в научных трудах. Лишенный всяких удовольствий, занятый только наукой, он жил в ином мире, недоступном для его домашних, в мире, полном гармонии.

Пани Домицила и «маленькая Маргаритка», как звал старик племянницу по старой привычке, благоговели перед его ученостью, но этим и ограничивались: постичь «премудрость пана Иосифа» им казалось чем-то невозможным. Старик посмеивался над ними и утешался тем, что, по крайней мере, нашел себе помощника в лице сына.

Станислав действительно мог радовать сердце старого ученого: он любил науку, казалось, не меньше отца. Но мало-помалу, по мере того как пап Станислав мужал, в нем начала совершаться перемена. Он все меньше и меньше просиживал с отцом, все больше и больше времени стал отдавать охоте; иногда он по целым дням пропадал из дому и приходил домой усталым, забрызганным грязью, но довольным. Его глаза светились удовольствием, грудь дышала свободно, а на молодом лице лежало выражение какой-то молодецкой удали.

Если в это время пан Иосиф говорил ему: «Поди-ка сюда, Станислав, я тебе скажу кое-что новенькое», сын нехотя отвечал: «После, батюшка, я теперь устал, не до наук мне».

Наконец настало такое время, когда Станислав совсем перестал являться к отцу для занятий; вместе с тем перестал он и пропадать надолго из дома — он забросил охоту, как и науку. Он сделался мрачным и неразговорчивым, худел и бледнел. Прежде, бывало, по вечерам он любил болтать с Маргаритой, теперь эти беседы прекратились.

Отец наблюдал за ним и тяжело вздыхал. Когда Станислав встречался с устремленным на него взглядом отца, он краснел и отворачивался.

Однажды пан Иосиф позвал к себе сына.

— Мне надо поговорить с тобой, Станислав, — сказал он, — Не бойся, не о науках, — добавил старик с грустной улыбкой.

— Я слушаю, батюшка, — пробормотал смущенный юноша.

Отец начал без предисловия:

— Тебя манит жизнь, Станислав?

Сын потупился и отрицательно качнул головой.

— Не отрицай! К чему лгать? — строго заметил отец. — Ничего преступного тут нет, твое желание вполне естественно, и если кто виноват, что тебе пришлось немножко пострадать, так это один я.

— Ты?

— Да, я. Я был недальновиден: я должен был понять, что то, что может удовлетворять больного старика, у которого жизнь позади, а перед ним — одна могила, не удовлетворит полного сил юношу. Молодость просит жизни. Я был недальновиден… Нет, вернее, я это давно сознавал, но заглушал это знание потому, что слишком любил себя: мне страшно было решиться на разлуку с сыном. Теперь я решился.

Старик замолчал и поник. Молчал и Станислав. Он переживал теперь странное душевное состояние.

Да! Его, конечно, манила жизнь. Это скучное, однообразное житье в деревне ему надоело. Он чувствовал, что кровь его закипает, когда ему приходили на память рассказы отца о битвах, о шумных пирах, о блеске придворной жизни, о красавицах паненках; он негодовал при мысли, что ему придется, быть может, весь век свой провести вдали от всего этого в глуши родового поместья. Поэтому первым чувством, которое овладело им после слов отца о его готовности на разлуку с сыном, была радость. Но она быстро сменилась другим чувством. Ему вдруг стало страшно той неизвестной, желанной, шумной жизни, которая ожидает его.

Он мысленно представил себя вдали от родного дома и почувствовал себя одиноким, покинутым среди чуждой ему толпы. Сердце его сжалось.

— Нет, батюшка! — воскликнул он под влиянием этого чувства. — Я всю жизнь буду с вами! Зачем нам расставаться?

Пан Иосиф грустно улыбнулся и покачал головой.

— Нет, милый Станислав, я не хочу жертв. Поезжай, посмотри жизнь, и если вблизи она покажется тебе не такой привлекательной, как издали, тогда… тогда возвратись к своему старому, больному отцу…

Голос старика дрожал, когда он говорил это.

Пани Домицила, сидевшая неподалеку, рядом с племянницей, за какой-то работой, только теперь поняла, что пан Иосиф толкует с сыном не о научных «премудростях».

— Как! Ты хочешь, чтоб Станислав уехал? — воскликнула она.

— Да. Ему надо немного отведать жизни.

— Но куда же ты его отправляешь?

— Я отправляю его к своим дальним родственникам, Мнишекам. Они живут богато, не чета нам. Там Станиславу будет, что посмотреть. К тому же у них теперь этот царевич, о котором кричит вся Польша и Литва. Я слышал, что пан Юрий отправился с ним в Краков к королю. Не знаю, вернулся он или нет. Но это все равно, пани Мнишекова и без него радушно примет Станислава… Снаряжай сына в путь, Домицила.

— Когда же он уедет?

— Чем скорее, тем лучше, что ж ему тут томиться. Так, через недельку… Э! Да ты плачешь, старая!

По лицу пани Домицилы текли слезы. В ответ на слова мужа она только отмахнулась.

— Да, старая, дожили мы… Вот и сына в путь собираем… Да… Старое старится, молодое растет… Полно тебе! — говорил пан Иосиф, а у самого губы дрожали.

Панна Маргарита почему-то с чрезвычайным вниманием наклонилась к своей работе; если бы пани Домицила не была так взволнована, то она, наверно, удивилась бы, что искусная в рукодельях ее племянница могла навязать какую-то невообразимую путаницу. Заметила бы она также, верно, и то, что девушка была бледна как полотно.

За сборами быстро пролетела неделя. Все это время Станислав жил, как в чаду. Недавний страх его совершенно исчез, и он весь был полон ожидания чего-то необыкновенного, чудесного.

В последний вечер, когда сборы были окончены и даже вещи его были уже сданы на руки трем старым холопам, которые должны были его сопровождать, он почувствовал себя грустно настроенным.

Он мысленно прощался с обстановкой своего родного дома, где всякая мелочь ему была с детства знакома. Теперь будет все новое — и люди, и вещи.

В последний раз пошел он посидеть на свою любимую скамью в яблочном саду. Там он встретил Маргариту.

Юноша был рад этой встрече. Ему давно хотелось поговорить перед разлукой с подругой детства. Но всю неделю ему это не удавалось: Маргарита словно нарочно избегала его.

Когда он подошел, она не повернула головы и вертела в руках какую-то травку.

— Ты на меня и взглянуть не хочешь, Маргарита? — шутливо сказал Станислав, опускаясь на скамью.

— Ты так тихо подошел… Я и не слышала… — ответила Маргарита и все-таки не повернула головы.

— Ну, разве так тихо? — проговорил Щерблитовский и замолчал.

Целую неделю он собирался побеседовать с Маргаритой, а теперь, когда настало время беседы, он, как это часто бывает, не знал, что говорить.

Маргарита тоже, по-видимому, не была расположена к разговору.

Станислав, задумавшись над тем, о чем бы побеседовать, Мало-помалу отвлекся и стал думать о завтрашнем отъезде, о том, как его примут в доме Мнишека, и тому подобном. Его оторвали от задумчивости слова Маргариты:

— Вот завтра ты уже и уезжаешь.

— Да. Как быстро прошла эта неделя!

— Ты рад отъезду?

— Гм… Как сказать? Пожалуй, рад.

— А разлука не страшит?

— Что ж делать! Рано ли, поздно ли — придется расставаться.

— Забудешь ты нас всех там!

— Как забыть!

— Да, да, очень легко забыть. Там ведь жизнь иная, людей много… Много паненок красивых.

— Что же из того?

— А то, что забудешь. Особенно меня.

— Это почему?

— Меня забыть легче всего… Я тебе ни мать, ни сестра.

— Полно, Маргариточка! Чего ты глупости говоришь? Ведь ты обо мне скучать будешь?

— Конечно!

— Ну, и я буду.

Они помолчали.

— Помнишь, Станислав, как мы детьми с этой яблони незрелые яблоки срывали и как нам за это попадало от тетушки? — промолвила Маргарита.

— Как же! Еще ты тогда, помню, не хуже меня умела лазить по деревьям. Весело мы тогда жили с тобой! Хорошее было время!

— Да! Пролетело безвозвратно. Все переменилось. Вот и ты теперь уезжаешь. Бог знает, вернешься ли? — печально проговорила Маргарита.

— Ну вот, не вернусь! Не Бог знает как далеко я и уезжаю-то.

— Ах, мало ли что может случиться! Тяжело мне, Станислав!

Станислав взглянул на Маргариту: у нее на глазах блестели слезы.

— Полно! Что ты!

Девушка припала лицом к его плечу.

— Нет, ты, видно, не так меня любишь, Станислав, как я тебя. Я тебя очень люблю, очень! — говорила она сквозь слезы.

— И я тебя люблю.

Маргарита не слушала его.

— Я бы никогда с тобою не рассталась, не уехала бы ни с того ни с сего, как ты. Всю бы жизнь готова была провести вместе.

— Ах, Маргаритка, Маргаритка! Какая ты еще глупенькая! Да разве возможно всю жизнь вместе!

— Можно, можно! Любил бы, так бы и было.

— Эк, ты рекой разливаешься!

— Да потому, что люблю! Ах, ты не знаешь, как я тебя люблю! — воскликнула она, подняв голову. — Смотри, голубчик, не забудь свою Маргаритку! — добавила она. — Не забудь, хороший мой!

Она встала со скамьи, быстро наклонилась к нему и поцеловала.

— Не забудь меня, хороший мой! — еще раз крикнула девушка, отбегая.

— Маргаритка! Куда же ты? Ах, какая ты глупенькая! Ха-ха-ха! Ну, чего ради так плакать? Ах, Маргаритка! Ты совсем еще девочка! — крикнул Станислав ей вслед, стараясь поспеть за ней.

Но панночка бежала, как серна, и скоро скрылась за деревьями темнеющего сада.

«Хорошая она, а только совсем еще ребенок. И чего она расплакалась? Ах, Маргаритка, Маргаритка!» — думал юноша.

XXIX «Дикарек» и красавица

В Самборе ожидали прибытия «царевича» Димитрия. Вчера прискакал нарочный от пана Юрия с известием, что в обеденную пору следующего дня они прибудут.

В доме сандомирского воеводы шли деятельные приготовления к встрече и приему «высокого» гостя. Все, начиная от самой пани Мнишековой и кончая последним холопом, были в хлопотах.

Молодому Станиславу Щерблитовскому надоело видеть эту суету и беготню, и он спустился в сад. Конечно, мало кто признал бы в этом изящном молодом человеке того деревенского увальня, каким он был недавно в глуши отцовского поместья. За короткое время пребывания Станислава в доме Мнишека его успели перевоспитать, и молодой человек быстро усвоил наставления опытных людей. Не малую роль в его старании поскорей превратиться из «деревенщины» в светского молодого человека играло желание не казаться смешным в глазах прекрасной панны Марины. Ее подшучиванья над ним уязвляли пана Станислава в самое сердце. Когда он первый раз увидел Марину и красавица, окинув его насмешливым взглядом, смеясь, воскликнула: «Э, кузенчик! Да какой ты еще дикарек!» — он готов был от стыда провалиться сквозь землю. Он стоял перед нею красный от смущения, глядел в пол и ерошил свои густые, плохо подстриженные волосы.

В это время он проклинал и свой непомерно большой рост, и широкие не по летам плечи, и эти руки — ах, эти руки! он их особенно ненавидел — такие длинные, как будто совсем лишние; он не знал, куда их деть, и то закидывал за спину, то оставлял висеть плетьми, то подносил к голове и ерошил волосы.

Красавица, улыбаясь, смотрела на него.

— Ничего, не печалься! Хочешь поступить ко мне под начало? Я живо переделаю тебя в придворного кавалера.

Он несвязно пробормотал, что, конечно, хочет.

— Только, смотри, слушаться меня, — заметила Марина и шутливо погрозила ему пальцем.

Между Станиславом и Мариной установились странные отношения. Высокомерная со своими блестящими поклонниками дочь Юрия Мнишека держала себя совершенно иначе со Станиславом. Привлекал ли этот «дикарь», как она его называла, своим простодушным преклонением перед нею или так, в силу каприза, но она обходилась с ним, как старшая сестра.

Пан Станислав благоговел перед нею и ловил каждое ее слово. Свою робость он давно забыл, беседовал обо всем, чтоприходило в голову, а недостатка в вопросах среди новых условий жизни не было, и успел выказать перед «сестричкой», как велела ему себя звать Марина, весь оригинальный склад своего свежего ума, полного всякого рода теоретическими сведениями, вынесенными из отцовского кабинета, но совершенно незнакомого с бытовою стороною жизни.

Поклонники Марины, изящные, надушенные, изнеженные, с некоторым страхом поглядывали на гигантскую фигуру Станислава, когда он во время бала неизменно стоял за креслом красавицы, как верный страж у трона царицы. С этими панами Станислав мало сходился: Марина научила его презирать «этих людишек».

Едва молодой Щерблитовский успел пройти по саду несколько шагов, как встретил Марину.

Дочь Юрия Мнишека была красавицей в полном смысле слова, но это была красота мраморной богини, величественно-холодная.

Иногда Станислав мысленно сравнивал эту свою «сестричку» с другою «сестричкой», с панной Маргаритой, и бедная «Маргаритка» со своими светленькими голубыми глазами и миловидным, круглым лицом казалась такою ничтожной рядом с этой царственной красавицей, что Станиславу становилось стыдно за нее.

— Что, сестричка, и тебе, видно, надоело в доме сидеть да смотреть на беготню холопов, — сказал Щерблитовский, поздоровавшись с Мариной.

— Мне все надоело… — лениво протянула панна.

— Неужели уж все. А балы?

— Балы всего больше.

— Ты чем-то недовольна?

— Пожалуй, ты прав: я действительно недовольна. Сегодня приедет царевич, опять начнутся пиры да балы…

— Удивила ты меня, сестричка! Я думал, что довольнее тебя нет человека на белом свете!

— Нет, ты ошибся. Иной жизни мне хочется.

— Верно, мирной, деревенской?

— Ой, нет! В глуши я умерла бы со скуки.

— Так какой же? Кажется, вы живете не скучно.

— Не скучно? Да разве это — жизнь? — презрительно надув губки, промолвила красавица. — Слышать вечно одни и те же льстивые слова, видеть одних и тех же надушенных, завитых мальчишек-панов… Ха-ха! И это ты называешь не скучной жизнью? Нет, милый мой! Я хочу иного. Это — поддельный блеск, а я хочу настоящего. Что мне из того, что предо мной склоняется десяток-другой глупцов? Мне хочется, чтобы предо мною склонялись тысячи… Больше! Сотни тысяч.

Станислав еще никогда не видал Марины такою. Грудь красавицы поднималась неровно, на щеках загорелся яркий румянец, а глаза смотрели вдаль каким-то вдохновенным взглядом. Теперь она уже не казалась холодною статуей, это было живое существо, полное сильных и бурных страстей. Молодой пан смотрел на нее с удивлением.

— Так вот ты какая! — проговорил он задумчиво, — Тебе бы царицей быть, сестричка.

Панна как-то странно взглянула на него.

— Да. Я была бы недурной царицей, — тихо промолвила она.

— Вот выйди замуж за русского царевича! Чего же лучше? — шутливо заметил он.

Марина ничего не ответила.

— Разные люди бывают на свете, — заговорил, помолчав, Станислав. — Мне вот все хотелось вырваться на волю из отцовского дома, хотелось жизни отведать, а теперь… теперь мне кажется, что лучшая жизнь — это та, которую я жил в глуши нашего поместья… Там приволье, тишина, мирные занятия науками…

— Фу, что за жизнь! Может ли она привлекать? — воскликнула Марина.

Юноша пожал плечами.

— Как кого. Я бы был счастлив. Особенно если б подле меня была…

— Кто?

Станислав покраснел как вареный рак.

— Моя сестричка Марина, — пробормотал он.

Красавица звонко рассмеялась.

— Ха-ха! Уж не влюблен ли ты в меня? А? Признаться, я не думала, что победила твое одичавшее в деревне сердце. Влюблен? А?

— Я люблю тебя… Кто же может тебя не любить? Всякий, всякий! — с жаром вскричал юноша.

— Я вижу, что я на свою голову сделала тебя светским: ты уж и в любезности пустился, — смеялась Марина. — Но за откровенность вот тебе награда… Целуй!

Она поднесла к его губам свою маленькую белую ручку.

Станислав страстно припал к ней. Какое-то новое чувство, похожее на умиление, наполнило душу Марины, когда она увидела вспыхнувшее лицо и полные счастья глаза этого гиганта-«дикарька». Она уже без улыбки слегка коснулась губами его высокого лба и проговорила почти нежно:

— Ах ты мой славный дикарек!

Думали ли они, что мгновение, которое теперь переживали, будет единственным истинно светлым моментом в их жизни?

Сразу несколько холопов прибежали в сад.

— Царевич едет! — кричали они.

Панна Марина и Станислав поспешно покинули сад. Холодная жизнь опять вступила в свои права.

XXX Она все ждет

Димитрий въехал в Самбор торжественно. Слух, что Сигизмунд признал его истинным сыном царя Иоанна, успел распространиться, и на поклон к «московскому князю», несомненно, будущему царю Руси, съехалось в дом Мнишека немало знати.

Уже успели собраться сюда и любители всякого рода событий, дающих им возможность побуйствовать, пограбить и покичиться своим молодечеством. У этих людей был своего рода нюх, который их редко обманывал, и они чуяли, что из-за этого «царевича» загорится дело немалое и они получат полную возможность половить рыбку в мутной воде. Они составляли ядро той рати Димитрия, которая образовалась спустя некоторое время.

Крики: «Виват, Димитрий!» — оглашали воздух, музыка гремела. Все ликовало, лица у всех были такими радостными, будто обладатели их сами готовились занять царский престол.

Димитрий, подбоченясь, сидел на белом коне и горделиво раскланивался. Лицо его выражало удовольствие, глаза сияли. Почему же вдруг он вздрогнул и потупился? Почему вздрогнул и сидевший рядом с каким-то вельможей в карете патер Николай? Их обоих смутило одно и то же.

За толпой народа, у забора, они увидели одиноко стоявшую девушку. Она была еще очень молода; что-то Детское замечалось в ее маленькой фигурке. Но черты бледного личика выражали недетскую грусть. У нее были золотистые распущенные волосы; густые и длинные, они спускались на ее плечи, падали до земли. Венок из полевых цветов украшал ее голову. Это была ее единственная роскошь: одета она была в жалкие лохмотья. Быть может, пестрота и блеск поезда «царевича» привлекли ее внимание, но она смотрела безучастно до тех пор, пока не увидела Димитрия. Словно электрический ток пробежал по ней; она вздрогнула, румянец вспыхнул на исхудалых щеках, глаза радостно заблестели. Она хотела что-то крикнуть, но ей мешало волнение.

Между тем «царевич», вдруг побледневший, успел отъехать далеко, даже карета патера Николая, указавшего жирным пальцем на девушку и пробормотавшего: «Се — наказанная Богом блудница!» — успела миновать ее.

Улыбка счастья сбежала с лица девушки, крупные слезы заблестели в ее глазах.

— Ах, Григорий, Григорий! Да когда ж ты придешь? — скорбно прошептала она.

И долго, пока можно было видеть хоть верх шапки «царевича», пробиралась она в толпе. Ее толкали, бранили — она ничего не замечала и продолжала продвигаться вперед.

И только когда Димитрий спрыгнул с коня и вошел в дом сандомирского воеводы, она остановилась.

— Буду ждать! — прошептала девушка. — Ах, опять ждать! Когда же, когда же? — добавила печально она.

Это была Розалия.

Когда Григорий неожиданно ушел от нее, прочтя письмо патера Николая, она не могла понять, что с ним сталось. Тех нескольких фраз его, могущих ей открыть истину, она не разобрала хорошо. Прошел день, другой, неделя — Григорий не показывался. Потом всем стало ведомо, что Григорий — не кто иной, как русский «царевич». Она сперва не верила, но после должна была поверить своим глазам: она видела, как гордый князь Вишневецкий беседовал, как с равным, со своим бывшим слугой. Несколько раз она хотела попасться на глаза «царевича» Григория. Он взглядывал на нее мельком и отворачивался. Она не хотела допустить мысли, что он нарочно ее не замечает. Она каждый день ждала, что Григорий, хоть и «царевич», придет к ней: «Разве мог он забыть свою Розалию?» Но он не приходил. Мысль о нем постепенно стала единственной ее мыслью. Розалия стала рассеянной, отвечала невпопад. Наконец даже отец Николай заметил перемену в Розалии, старался допытаться, что с нею. Девушка упорно отмалчивалась.

Это было началом ее душевной болезни. Потом развитие недуга пошло быстрыми шагами.

Когда патер Николай собрался уезжать с «царевичем» к князю Константину Вишневецкому и Мнишеку, она упросила взять ее с собою.

— С чего это ты вздумала? — изумленно спросил патер.

— Мне… мне будет скучно здесь… — ответила девушка.

Отец Николай взял свою «экономку» с собою. Во время пути болезнь Розалии развилась вполне.

Как-то на привале, в поле, патеру Николаю доложили холопы, что с его «экономкой» творится что-то неладное. Он пошел взглянуть на нее.

Розалию он нашел сидящую на берегу ручья. Целая груда полевых цветов лежала рядом с нею. Она плела венок и напевала какую-то грустную песенку.

— Розалия! — окликнул ее патер.

Девушка не шевельнулась.

Патер подошел ближе, тронул ее за плечо и снова позвал. Она с досадой посмотрела на него.

— Не мешай! — проговорила она, снова берясь за свою работу.

— Что ты делаешь?

— Плету венок. Цветы скрасят меня. Я такая худенькая, некрасивая; он может меня разлюбить. Ты знаешь, ведь он сегодня придет! — добавила она таинственным шепотом. — Да, да! Только солнце закатится, он придет сюда, сядет рядом со мной. Мы опять, как прежде, будем с ним беседовать… Я буду целовать его очи…

Отец Николай густо покраснел: он начинал догадываться, что в словах Розалии скрывается не совсем приятная для него тайна.

— Кто он? — пробормотал патер.

— Тот, кого я люблю. Его зовут Григорием… Говорят, он теперь стал царевичем — не знаю, правда ли, знаю лишь одно, что я его люблю и он меня любит. Что ты так смотришь? Ты думаешь, он меня разлюбил? Разве он может разлюбить свою Розалию? Ха-ха! Да ведь он мне клялся!

Патер пыхтел, как рассвирепевший бык.

— Бог отнял у ней рассудок… Господь покарал нечестивую блудницу… Оставьте ее… — пробормотал он холопам, отходя от Розалии.

Когда «царевич» с панами тронулся после отдыха в дальнейший путь, среди путников Розалии не было.

С этих пор «экономка» патера перестала существовать: ее заменила бледная, безумная девушка. Она бродила по полям, по лесу, собирала цветы и плела из них венок, напевая какую-то неизменную грустную песню. По временам она останавливалась, подносила руку к груди и грустно шептала:

— Григорий! Григорий! Когда же ты придешь?

Ее вечная грусть невольно всех располагала в ее пользу. Крестьяне, в избы которых она заходила ночевать, не глумились над нею, давали ей пищу и пристанище. Миновало лето и осень, настала зима, но морозы и вьюга не остановили Розалию. Она все так же бродила целыми днями, прикрывшись от стужи лохмотьями истрепанной овчины. Венок из увядших цветов не покидал ее головы. Она шла, не зная куда. Она искала Григория. Весною 1604 года Розалия случайно забрела в Самбор. Имя Мнишека и связанное с ним имя «царевича» Димитрия пробудили в ее мозгу какое-то смутное воспоминание. Она осталась в Самборе: ей стало казаться, что здесь, именно здесь, она дождется «его».

Розалия, как мы видели, дождалась «его». Он, ее — Григорий, промчался перед нею, как приятное видение, а потом… потом она опять стала его ждать.

— Ах, Григорий, Григорий! Когда же ты придешь? — скорбный вопль ее остался без ответа.

XXXI «Только мазурку!»

У Мнишека был бал. Хотя денежные дела пана Юрия были изрядно запутаны, но, когда нужно, тщеславный пан не жалел затрат, и редко у кого балы бывали более блестящими.

Панна Марина была царицею вечера. Ее величественная красота еще более выигрывала от вечернего освещения. Неудивительно, что вокруг красавицы теснилась целая толпа блестящей молодежи. За креслом, по обыкновению, стоял гигант-«дикарек».

Станислав был не в духе — его сердили назойливые поклонники. Что-то похожее на ревность шевелилось в его юной душе. Он почти не танцевал, а если приходила охота отплясать мазурку, то он избирал своею дамой только Марину. Поляк умеет танцевать мазурку чуть ли не со дня рождения, и Станислав, хотя вырос вдали от света, умел исполнять родной танец не хуже записного танцора.

Марине мало приходилось сидеть. То один, то другой седоусый пан или безусый юнец просили у нее, как счастья, протанцевать с ним. Красавица поднималась все с тем же неизменным гордо-холодным лицом, опускала свою ручку на руку кавалера и уносилась в вихре мазурки.

«Царевич» был мастер на все руки. Он равно умел и красно говорить, и лихо рубиться, и танцевать мазурку, как кровный поляк. На этом балу он танцевал немало. Но несся ли он в мазурке, разговаривал ли с какою-нибудь миловидной паненкой, его глаза нет-нет да скользили по прекрасному лицу Мнишековой панны. В его голове зарождались мысли.

Ледяная красота панны не заставляла сильнее биться сердце «царевича», он любовался Мариной так же спокойно, как любовался бы прекрасною статуей. Но он восхищался величественною холодностью дочери пана Юрия, ее гордою поступью, несколько высокомерно закинутой головкой. Ему казалось, что Марина самой судьбой предназначена не для скромной доли быть дочерью сандомирского воеводы или супруги какого-нибудь польского пана — драгоценный алмаз нуждается в подобающей оправе. Он воображал ее сидящей на троне, величаво прекрасною, с гордо поднятою головой, украшенной золотою короной, и нашел, что там, на троне, она будет на своем месте. Есть люди, созданные для господства и всеобщего поклонения — ему казалось, что красавица панна принадлежит к ним. Он старался проникнуть в духовный мир красавицы и решил, что в гордом теле должна заключаться и гордая душа. Своим зорким глазом он подметил на лице Марины искусно скрытую скуку и утомление; в ее взгляде, который она кидала на своих поклонников, он заметил что-то похожее на презрение. Да! Она страдает от той скромной роли, которую ей приходится играть на житейской сцене, она хочет иного, она жаждет славы, блеска, блеска настоящего!.. Да, да! Он не ошибается!

Так думал Димитрий и находил духовное сродство между Мариною и собою. Если ему, как будущему «московскому царю», нужна подруга жизни, то именно такая, прекрасная, как богиня, честолюбивая не меньше его самого. Она поймет его стремления. Вряд ли она полюбит его — способна ли вообще любить эта красавица? Она будет женою не такой, какую он желал бы иметь, если б был простым смертным, но она будет великолепною царицей.

Но он так мало еще говорил с нею — всего несколько слов, когда открыл с нею бал первой мазуркой, он, собственно говоря, судил только по наружности. Неужели он ошибается в ней? Быть не может! Надо убедиться.

Только что оттанцевали. Музыка смолкла ненадолго. В зале слышались говор, легкий смех. Хорошенькие паненки, запыхавшиеся и разрумянившиеся от танцев, отдыхали и кокетливо улыбались или деланно-сердито хмурились, слушая комплименты и тонкую лесть своих кавалеров.

Марина тоже немного утомилась. Утомление придало особенный блеск ее глазам. Она чуть-чуть раскраснелась. Обольстительно хороша была в этот миг сандомирская панна! Она равнодушно слушала восхищенный шепот своих поклонников, равнодушно отвечала на их льстивые замечания и смотрела в противоположный — угол залы, где находился «царевич».

Димитрий был ей хорошо виден. Он сидел и оживленно говорил с какой-то хорошенькой паненкой, слегка наклонясь к ней.

Улыбка не сбегала с лица «царевича». Белые зубы, его так и сверкали.

«Как он некрасив, — думала Марина, — но в лице его есть что-то особенное… Он может нравиться. Вон панна Стася не спускает с него глаз. По-видимому, она охотно слушает его, а ведь она горда, она очень высокого мнения о себе, думает, пожалуй, что красивее ее здесь никого нет».

Легкая усмешка мелькнула на губах Марины.

Один из стоявших подле нее панов — высокий, жирный, с круглым, глуповатым лицом, пан Чевашевский — просиял и самодовольно закрутил усы: он приписал улыбку красавицы только что сказанной им довольно плоской шутке. По его мнению, это был шаг к победе. Надлежало ловить момент. Он, стараясь возможно изящнее изогнуть свой слоноподобный стан, наклонился к ней.

— Быть может, прелестная панна снизойдет до своего нижайшего раба, осчастливит его… — проговорил Чевашевский.

— Что? — отрываясь от дум, спросила красавица.

— Ваш нижайший раб, прелестная панна, просит вас подарить ему мазурку, которая, кажется, сейчас начнется.

Марина еще не успела ответить, как вмешался пан Станислав.

— Панна Марина обещала эту мазурку мне… Так ведь, сестричка? — довольно нелюбезно заметил «дикарек» Чевашевскому: он всегда терпеть не мог этого чванного пана, теперь же злился, что «этакий глупый бык» смеет ухаживать за «его сестричкой».

Марина с легким удивлением взглянула на Щерблитовского: она вовсе не обещала ему мазурки. Красавица догадывалась, что это не более как военная хитрость с его стороны. Но, во всяком случае, она предпочитала «дикарька» «увальню Чевашевскому», над тупоумием которого всегда насмехалась. Поэтому она поддержала Станислава.

— Да, пан, я танцую эту мазурку с паном Станиславом, — промолвила она.

— А следующую?

— На следующую у сестрички тоже уже есть кавалер, — резко проговорил Щерблитовский.

— А… — начал Чевашевский.

— И на третью, и на четвертую, и так до самого конца бала, пан, — отрезал Станислав и повернулся к нему спиной.

Чевашевский надулся.

— Дерзкий мальчишка! — пробормотал он сквозь зубы.

— Что-с? — спросил, быстро повернувшись к нему, Станислав, и в его добродушных глазах блеснул огонек.

— Де… — начал Чевашевский и оборвал, взглянув на рассерженное лицо «дикарька». — Ничего-с, — проговорил он и быстро отошел от Марины и Щерблитовского.

«Этот медведь способен переломать кости! — трусливо подумал он. — У красивой панны что-то есть с этим смазливым мальчишкой. Да, да! Есть грешок!» — заключил он свои размышления и, подойдя к какому-то пану, начал с ним беседовать на эту тему.

Музыка заиграла.

К панне Стасе, с которою беседовал Димитрий, подошла ее мать — ей нужно было что-то сказать дочери — «царевич» воспользовался этим и отошел. Он начал пробираться в ту часть залы, где сидела Марина.

— Итак, танцуем, сестричка? — улыбаясь, сказал Станислав Марине.

— Танцуем, хитрый дикарек, — ответила красавица.

Она готовилась встать, когда перед нею остановился «царевич».

— Дозволь, панна, просить на мазурку?

Отказать «царевичу» казалось невозможным. Марина хотела выдернуть свою руку из руки Станислава.

Тот не пустил.

— Панна танцует эту мазурку со мной. Пойдем, сестричка! — раздраженно сказал Щерблитовский.

Марина была смущена дерзостью «дикарька» и колебалась.

Димитрий смерил Станислава гневным взглядом. Он заметил его молодость, заметил, что юный пан ни за что не хочет выпустить руки Марины, и понял причину раздражения Станислава.

— Хорошо, — медленно проговорил он, глядя в загоревшиеся глаза «дикарька». — Хорошо! Я уступаю тебе эту мазурку… но только мазурку, ничего более!.. Следующую я танцую, надеюсь, с вами, панна?

Марина слегка наклонила голову.

Димитрий отошел в сторону.

Следующую мазурку танцевал с Мариной «царевич». После этого он уже весь вечер не отходил от нее.

Пан Юрий, видя свою дочь, беседующую с «царевичем», довольно поглаживал усы: он был бы далеко не прочь, чтобы его Марина стала московской царицей.

Уже свечи догорали и бледный свет утра смотрел в окна, когда бал окончился.

— Ты, кажется, довольна сегодняшним балом, сестричка? — прощаясь, сказал Станислав, угрюмо смотря в глаза Марины, в которых он подметил новый, прежде невиданный в них огонек.

— Да, ничего… Царевич умеет занимать… — холодно ответила красавица.

«Дикарек» тяжело вздохнул.

XXXII Невеста «царевича»

Пан Юрий радостно потирал руки: сегодня «царевич» просил Мнишека отдать за него в замужество Марину. Гордый вельможа был, в сущности, торгаш в душе: он сразу оценил те выгоды, которые сможет извлечь из своего будущего царственного зятя. Замужество Марины он всегда считал хорошим средством для поправки своих запутанных дел, но в данном случае он мог рассчитывать на большее: ему грезились уже не только разные маетности и изрядный куш злотых, но даже маленькое княжество — разве для русского царя есть что-нибудь невозможное? Ему стоит сказать слово — и сандомирский воевода — уже не просто ясновельможный пан, а владетельный князь… ну, положим, Смоленский, что ли. Славно! Правда, захочет ли еще Марина выйти за «царевича»? Э, нет! Она должна согласиться, должна, она слишком умна, чтобы не оценить всех выгод. Кроме того, отец Андрей, которому он поручил переговорить с Мариной, умен и ловок, он устроит.

Однако пан Юрий все-таки несколько беспокоился и с нетерпением ожидал, когда окончится разговор иезуита с красавицей панной.

Но вот скрипнула дверь, отворилась и пропустила улыбающегося патера и бледную Марину.

— Радуйся, счастливый отец! Ты видишь перед собой будущую московскую царицу! — улыбаясь, сказал иезуит.

Мнишек сжал дочь в объятиях.

Пани Мнишекова, вышедшая из той же комнаты, откуда вышла Марина и патер, и помогавшая отцу Андрею усовещать дочь, радостно улыбалась и смотрела на мужа и дочь умиленным оком.

Отец Андрей глядел как победитель; победа оказалась не такою легкой, как можно было ожидать: будь красавица немного менее честолюбива, немного менее ревностной католичкой, и дело было бы проиграно.

После бала и разговора с Димитрием Марина долгое время не могла успокоиться. Наружность «царевича» продолжала по-прежнему ей не нравиться, но она поняла, что это — человек такой, каких ей не приходилось встречать: умный, смелый, честолюбивый, ни перед чем не останавливающийся. Ее смущали те взгляды, которые бросал на нее «царевич», когда говорил о своих великих планах и необходимой ему для совершения их помощнице-жене.

— Моя жена должна разделить со мною и все опасности, и труды, и всю мою славу и власть, — говорил он. — Но где найти такую сильную духом девушку? — задумчиво добавлял он и смотрел ей прямо в глаза.

Марина, холодная, гордая Марина, опускала глаза под этим взглядом. Ей казалось, что «царевич» смотрел в ее душу. А там шевелилось нечто такое, чего она не желала бы выдать!

«Выйти замуж за царевича, чего же лучше?» — вспоминалась ей не так давно сказанная шутливая фраза Станислава.

Тогда она ничего не ответила ему потому… потому, что мысль сделаться «русской царицей» уже зрела в ее мозгу. Мысль эта зародилась при первой вести о появлении в Польше «царевича». И вот теперь, слушая этого самого «царевича», понимая его тонкие намеки на то, кого он метит себе в жены, красавица трепетала от волнения. Димитрий рисовал ей славу, власть, выше которой только Божеская, могущество московского царя, неограниченного владыки миллионов послушных подданных — и перед нею проходили картины одна другой великолепнее, одна другой заманчивее. У ней дух захватывало. Она готова была крикнуть: «Бери меня в жены! Ты не найдешь лучшей помощницы!»

Но вот шум бала сменился тишиной ее спальни, говор «царевича» смолк, вместо ярко горевших сотен свечей маленькая лампада едва освещала комнату.

Здесь наступила реакция. Она вообразила себе будущую спальню русской царицы.

Полумрак… Луч лампады слабо играет на золотой кисти постельного полога… Царское ложе дивной работы! Золото и слоновая кость — вот материалы, из которых оно сделано. Везде парча, бархат, дорогие шелка… Вон там, в глубине спальни, где стоит туалет царицы, даже и теперь, в полутьме, сияет радужными огнями снятый Мариною на ночь головной убор…

Марина лежит на постели… Постель мягка… Она с наслаждением потягивается на ней… Она откинула одеяло и любуется своим телом, она гордится его роскошными формами… «Только богиня может сравняться со мной!» — самодовольно думает она.

Но кто этот безобразный человек? Как он смел очутиться в спальне царицы? Дерзкий!

А он улыбается, кладет свою руку на ее плечи. Она содрогается. Этот человек — ее муж! Богиня досталась безобразному фавну! Так это для него лелеяла она свое тело?! Так это ему должна отдать весь свой молодой пыл?! О, Боже! И как будто вся роскошь царской спальни потускнела, кость и золото кровати кажутся жалкими подделками. Парча потемнела и висит жалкими тряпицами, местами перерезанными нитями мишуры… Бархат жесток… Все, все поддельно! Поддельны и камни в ее головном уборе: они уже не сияют, чуть блестят… Все поддельно! Как и он — поддельный царь, и она — поддельная царица!

Марина вздрагивает теперь уже в действительности. Она сама подивилась силе своего воображения. Но поворот мыслям был дан. Она теперь думала уже не о царстве, не о троне царицы, думала просто о Димитрии, как о будущем муже.

Кто он? Бывший слуга! Что он не истинный царевич, в этом Марина никогда не сомневалась: она обладала слишком тонким умом, чтобы поверить грубому обману.

«И этот мужик будет ласкать меня своими мозолистыми руками! Он будет моим мужем, моим господином! Фу! Гадость! Нет, даже царство не стоит того! Никогда! Никогда!»

Подобный же ответ пришлось услышать и отцу Андрею с пани Мнишековой, когда они сообщили ей о предложении «царевича».

— Нет, нет! Никогда! — воскликнула Марина.

Иезуит улыбнулся.

— Не надо спешить с решением, дочь моя, — промолвил он. — Поговорим.

И он потер свои выхоленные, белые руки.

Отец Андрей был красивый человек, с тонкими, умными чертами лица, с большими, вечно смеющимися глазами. Манеры его были безукоризненны, голос вкрадчивый. Он нимало не был похож ни на эпикурейца и узко набожного отца Николая, ни на фанатика аскета отца Пия. Это был боевой брат ордена иезуитов. Собственно говоря, он был плохим католиком, он презирал в душе грубые суеверия масс и, пожалуй, как человек мыслящий, сочувствовал реформации. Но он избрал себе духовную карьеру и хотел, чтобы она была блестящей. Он служил для себя, а не для пользы папы, о котором он меньше всего думал. Сядь на место папы Лютер или Кальвин, он, конечно, немедленно стал бы ярым протестантом, и духовная карьера его была бы не менее блестяща. Он был карьеристом, и только. В каких бы условиях он ни находился, он заботился лишь о своей карьере. До убеждений ему не было дела, он, впрочем, считал возможным их иметь, но не считал возможным проявлять.

Он заговорил не торопясь, не упуская ничего, что могло бы послужить ему на пользу, обходя или разбивая все, что было против него. Он умел красноречиво говорить. Начав с того, какая скромная доля ждет Марину, если она, отвергнув «царевича», выйдет замуж за какого-нибудь пана, он постепенно перешел к блеску жизни русской царицы. Он сопоставил две противоположные жизни: скромное, почти мещанское существование пана помещика и роскошный быт московского царя.

Снова перед Мариной проходили картины, сменяя одна другую, то тусклые, бледные, то полные блеска, величия, роскоши, едва доступной воображению; снова красавица колебалась. Те думы, которые посетили ее в тишине полутемной спальни, начинали ей казаться смешными и детскими.

Потом иезуит перешел на другую почву.

Он представил Марину носительницей света в варварскую страну, изобразил миссионершей, взявшей на себя тяжелый подвиг, — обратить к истинной вере миллионы еретиков.

Красавица слушала его в глубокой задумчивости. Пани Мнишекова изредка подкрепляла патера одобрительными восклицаниями, всплескивала руками и делала восхищенное лицо, когда иезуит рисовал блеск царского двора, благоговейно складывала руки, когда отец Андрей изображал Марину чуть ли не святою.

— Итак, дочь моя! — закончил он, вставая и смотря на Марину блестящим взглядом. — Примешь ли ты теперь ту высокую долю, которая выпадает тебе? Примешь ли ты на себя видимую славу и честь русской царицы и невидимые великие тяготы, которые возложит на тебя святая церковь, как на свою возлюбленную дочь. — Откажешься ли ты от высокого подвига послужить, быть может, пострадать, для вящей славы Бога?

— Да! — ответила Марина, и глаза ее сверкнули фанатическим блеском.

В чем колебалась Марина-девушка, на то решилась без колебаний Марина-католичка.

XXXIII В поход

Недаром пан Юрий радовался согласию дочери на брак с «царевичем»: все ожидаемые выгоды он получил, пока, впрочем, только на бумаге. Едва лишь он заикнулся Димитрию, что нужно было бы заключить какие-нибудь условия, чтобы царь будущий знал, что он должен дать, Мнишек и его невеста получить, «царевич» согласился и просил его составить следуемую бумагу, обещая подписать ее беспрекословно. И Мнишек составил.

Бумага эта сохранилась и свидетельствует об алчности пана воеводы. Она написана по-польски рукою самого Мнишека и переведена на русский язык. Она скреплена двумя подписями «царевича» «Dmitr Carewicz» и «Царевич Димитрий». В ней будущий царь, откладывая бракосочетание до вступления на престол, обязывался выдать перед свадьбой немедленно пану Юрию миллион злотых[256] и прислать для невесты драгоценности из «московской казны», просить согласия на брак у Сигизмунда, известив его торжественным посольством, отдать в полное распоряжение Марины «два великих государства» — Новгород и Псков со всеми уездами и пригородами, предоставить ей свободу держаться католической веры, «которую и мы сами приняли с твердым намерением ввести ее во всем государстве Московском; в случае же неисполнения обязательств в течение года развестись с Мариной».

Эту запись Юрий Мнишек взял в конце мая, а в середине июня ему уже и этого показалось мало, и Димитрий выдал новое обязательство, дополнительное, по которому пан Юрий получал в наследственное владение два княжества — Смоленское и Северское. Заручившись такими обещаниями, Мнишек вовсе не желал медлить и торопил своего будущего зятя приступить к решительным действиям. Димитрий, однако, не торопился и только в конце лета решил выступать. Перед выступлением он сделал смотр своему войску.

Был ясный августовский день. Легкий ветер развевал знамена и заставлял трепетать перья на шлемах. Димитрий в латах и шлеме объезжал войско. Он был задумчив. Воинский наряд более всего шел к нему, и «царевич» выглядел почти красивым.

Сердце Димитрия тревожно билось. Он сознавал, что сих пор был только праздник, теперь наступали будни, время работы. Каковы-то эти будни окажутся? Лучше было не начинать, чем начать и не добиться: он уже привык к почету и власти; отказаться от этого — равнялось смерти. Но можно ли надеяться? У Бориса сотни тысяч воинов, а у него… И он окинул взглядом свое войско.

Вон хоругви панов. У всякого своя хоругвь, свой полк. Тут есть и «крылатые» гусары, и копейщики, и полки, устроенные по-казацки, и латники. Вон хоругвь Мнишека — тут начальствует сын пана Юрия — вон Дворжицкий, Фредро, Неборский. Это — цвет войска, надежда Димитрия. Дальше серая масса — это сброд, иногда небесполезный, чаще вредящий.

«Голь! — презрительно подумал Димитрий и попробовал приблизительно определить численность годного войска: полоса нарядных, хорошо вооруженных воинов почти тонула в массе голытьбы. — Дай Бог, чтобы набралось тысяч десять, — подумал Димитрий и тяжело вздохнул, — А там сотни тысяч. Э! Что думать!»

Он постарался ободриться.

В поле стояла глубокая тишина. Казалось, эта масса людей и коней окаменела, так она была неподвижна.

— Молодцы! — крикнул Димитрий, остановив коня.

— Виват, царевич! — вырвалось из тысяч уст.

И опять все смолкло. Этот возглас был для царевича лучшим лекарством.

«Э! С такими людьми можно дел натворить!» — подумал он, весело улыбнулся и тихо тронул коня.

— Ба! И ты тут?! Вот не ждал! — воскликнул Димитрий, поравнявшись с одним из воинов.

На него из-под шлема смотрело угрюмо, почти злобно, красивое молодое лицо Станислава Щерблитовского.

— Не сердишься, значит, за мазурку? Ну, молодец! Служи хорошо, я тебя не забуду, — сказал «царевич», отъезжая.

Пан Станислав проводил его недобрым взглядом и мрачно усмехнулся.

— Уж я-то тебе послужу! — пробормотал он сквозь стиснутые зубы.

«Царевич» в это время всматривался в лицо одного воина. Он положительно где-то его видел, но где — не мог припомнить.

— Где мы с тобой встречались? — спросил «царевич» воина.

Тот покачал головой.

— Нигде, царевич! Я тебя, конечно, видал, но ты меня — вряд ли: я недавно и сюда-то приехал.

— Нет, я тебя видел, — убежденно проговорил Димитрий и на мгновение задумался.

И в это время ему представилась лунная зимняя ночь, вой волков, двое путников, шум побоища.

— А! Вспомнил! — воскликнул он. — Не диво, что ты меня не помнишь — я видел тебя полумертвым. Не знаешь, жив ли боярин Белый-Туренин?

Спрашиваемый с удивлением смотрел на «царевича». Откуда он знает и его, и боярина?

— Да, жив и здоров, — ответил он.

— Увидишь, поклонись ему от… путевого товарища! — с улыбкой проговорил «царевич» и отъехал.

«Вряд ли скоро я увижу боярина!» — подумал Максим Сергеевич — это был он.

Отъехав недалеко, Димитрий опять остановился.

— Это ты, кажись, слухи пускал глупые про мою нынешнюю невесту, панну Марину, а? — сказал Димитрий, довольно неласково смотря на побагровевшее лицо тучного пана. — Будешь хорошо служить — я все позабуду, ну, а если плохо — смотри, поблажки не дам.

И Димитрий, громко смеясь, отъехал от оторопевшего, испуганно мигавшего глазами пана Чевашевского.

Достигнув середины войска, «царевич» остановился и скрестил руки на груди.

— Товарищи! — заговорил он с чувством. — Товарищи! Вас немного, но вы храбры — храбрым сам Бог помогает! Помогает Он и тем, кто стоит за правое дело, а вы за него стоите. Мы победим, товарищи, или… умрем. Иного нет. Кто может желать иного, тот пусть выйдет теперь же из этих рядов и удалится: он — не брат вам и мне не товарищ. Можно ли звать товарищем труса?

Он помолчал минуту.

— Никто не вышел? Итак, все со мною к славе и чести, к смерти или победе! Завтра в поход на Русь! И да поможет нам Бог! — «царевич» поднял руку к небу.

— И да поможет нам Бог! — крикнули тысячи голосов.

Димитрий обнажил саблю.

— Над нею клянусь победить с вами или умереть с вами! Что ваше — то мое, что мое — ваше! — сказал он.

— Клянемся, клянемся! Виват, царевич! Виват, Димитрий! На Русь, на Москву! — среди звона оружия ревели тысячи голосов.

На другой день, 15 августа, войско выступило к Киеву. Там присоединились к войску две тысячи донских казаков, приведенных паном Михаилом Ратомским.

В половине октября самозванец перешел русскую границу.

Часть вторая

I Не от мира сего

В соборе Ивана Великого в Москве только что отошла обедня. Был праздник Успения, а потому молящихся было много. Народ густыми толпами выходил из храма и, замешкавшись ненадолго на паперти, в последний раз осеняя себя крестным знаменьем, расходился в разные стороны.

Уже после того как выбрались из храма наиболее усердные богомолки-старухи и даже разбрелись нищие, стеной стоящие возле паперти и на ней, из церкви вышел последний молящийся.

Это был очень высокий и очень худощавый молодой человек. Узкие плечи и впалая грудь не говорили в пользу его здоровья; то же самое можно было сказать и об изжелто-бледном цвете его лица. Вся фигура его, несмотря на большой рост, выглядела какой-то немощной, расслабленной.

Он довольно долго стоял на паперти, истово крестясь, потом, вздохнув, стал спускаться с паперти и, только отойдя на несколько шагов от храма, прикрыл шапкой свои жидкие, прямые, очень светлые волосы. Шел он сгорбившись и при ходьбе неуклюже размахивал длинными, худыми, как щепки, руками. Сколько могло быть ему лет? По его лицу это было довольно трудно определить. Усы его еще только пробивались, на подбородке был лишь едва заметный пушок, но все же молодостью от этого лица не веяло. В нем было что-то старческое. В глазах не было юношеского блеска; светло-голубые, словно выцветшие, они смотрели грустно-мечтательно.

Шедшего звали Александром Лазаревичем. Он был старшим сыном боярина Лазаря Павловича Двудесятина.

Странный он был человек. Всегда задумчивый, грустный, он чуждался своих сверстников, избегал всяких забав. Даже с братом своим Константином он мало дружил. Это не значит, впрочем, что он ссорился — ссориться Александр Лазаревич ни с кем не был способен — но он просто держался в стороне от брата. Всегда почтительный и послушный сын, он в то же время не был связан с родителями тою близостью, какая существует обыкновенно между детьми и отцом с матерью. Домашние интересы были ему чужды. Он жил в ином мире: это был мир молитв, мир аскетических подвигов, мир страданий за веру.

Через полчаса ходьбы Александр уже входил в ворота своего двора. Поднявшись на крыльцо и миновав сени, он вошел в светлицу. Там сидела дородная, уже очень пожилая женщина.

— Здравствуй, матушка. Бог милости прислал, — низко поклонясь, сказал ей Александр Лазаревич.

— Здравствуй, Лександрушка. А где Костенька? — спросила мать.

— А не знаю… Он вышел раньше меня из храма, — ответил Александр и, взяв лежавшую на столе в переднем углу толстую книгу в кожаном переплете, закапанном воском, опустился на лавку и углубился в чтение. Мать смотрела на него печально.

— Погляжу я на тебя, Лександр, — сказала она после долгого молчания, — совсем ты чудной какой-то… Вот Бог сподобил тебя познать грамоту, а что толку с того? День деньской только за книгой сидишь; нет чтобы царю-батюшке послужить. И тебе бы польза была и честь — грамотеи завсегда нужны — и нам радость, и царю прибыль. Слов нет, душеспасительное чтение Богу угодно, а только все ж в меру. Сейчас вот только из храма вернулся, еще отдохнуть не успел и уж за Святое Писание засел!

— Я не устал… — ответил сын, отрывая глаза от Библии.

— То-то, не устал. У двух обеден побывал да не устал. И опять скажу: доброе дело — молитва, а только в меру… Был со мной у ранней обедни, ну и довольно, ан нет, и к поздней пошел. Эх, Лексаша! Чудной ты, право! И добрый ты сын, и все такое, а все как-то… будто не от мира сего. Вон Константин — он и грамотей поплоше тебя, и сгрубит иной раз, в озорствах кое-каких с парнями попадался, а все ж, скажу правду, милей он мне — потому человек живой. А ты — этак середка на половинке будто…

Александр молчал. Трудно сказать, слышал ли даже он слова матери. Его глаза так и впивались в страницы.

— И еще скажу: тебе вот за два дня до зимнего Миколы без четырех годов три десятка будет, а ты все еще в холостяках болтаешься. Чуть заикнется отец — ты на дыбы.

Александр поднял голову.

— Не тянет меня жениться… — проговорил он.

— А нешто подобает быти человеку единому?

— Могущий в себе вместити да вместит, сказано.

— Ну, да ты, я знаю, начетчик! — с досадой вскричала мать, — А мне вон все в уши жужжат: «Что ты, Марья Пахомовна, своего старшого не женишь?» Да, людей стыдно! Ну, да теперь держись! Отец высватать тебе невесту сбирается!.. Вертись — не вертись, порешил — поженит! — раздраженно говорила Марья Пахомовна.

Александр даже побледнел.

— Склонности во мне нет.

— А уж там, есть ли, нет, не спросят! Женись, и шабаш! Что, в самом деле, в монахи ты и впрямь, что ли, готовишься?

— Точно, матушка, это ты — верно! Точно, желал бы сподобиться чин ангельский принять. О том и все думы мои. Господу хочу послужить — не людям, — проговорил Александр, вставая, и в его тусклых глазах засветился легкий огонек.

— Та-ак! Слыхали мы. Не бывать тому! Женись, вот что!

— Бог мне заступник! — тихо проговорил Александр и, взяв книгу, направился к двери.

— Ладно! Женишься — переменишься… Женим беспременно! — крикнула вслед ему мать.

Он не обернулся.

II Два солнца

День стоял чудный. Было бы жарко, если бы легкий ветерок не умерял жары.

Весьма понятно было, что боярышне Пелагее Парамоновне, дочери боярина Парамона Парамоновича Чванного, надоело сидеть в душной горнице да еще без работы, так как день был праздничный, и она спустилась в сад. Впрочем, наше название «сад» тут было едва ли применимо. Ни подстриженных деревьев, ни куртин[257], ни усыпанных песком змейкой вьющихся дорожек здесь не существовало. Это попросту был остаток леса, некогда росшего на месте Москвы; немного расчищенный, местами вырубленный, он все-таки производил впечатление леса, растущего и ныне в сотне-другой верст от Москвы. Этому впечатлению не мешали даже и гряды с различными огородными овощами, и сильно разросшиеся кусты малины, и посаженные местами яблони; все это утопало в массе великанов-деревьев, подернутых по коре беловатым мхом, словно сединой лет. Дворня боярина, да и сам он, понимали характер этого сада и именовали его не иначе как «леском, что подле дома растет», или «нашим леском», или, наконец, «леском, в коем капуста и репа понасажена». Будь такой «лесок» у нас с вами, читатель, мы бы его назвали парком, но тогда это слово было неизвестно.

Итак, ничего не было удивительного, что боярышня Пелагея захотела погулять в жаркий день под тенистыми деревьями сада-леска. Но удивительно было то, что она, тихо пройдя по сеням, медленно спустившись с крыльца, вдруг, едва вышла в сад, пустилась бегом с такой быстротой, с какою вряд ли бегивала и в детстве. Не менее удивительно было, что она, прибежав в самую удаленную часть сада, к забору, который выходил на одну из очень скудно населенных улиц Москвы, внезапно остановилась как вкопанная и, запыхавшись, пробормотала:

— Слава Богу! Успела!

Потом она с этого места ни шага: опустилась на траву и глаз с забора не спускает.

Задумалась боярышня.

Она думала о том, как дивно судьба свела ее «с ним», с ее «соколиком», как она его звала в своих думах, с Константином Лазаревичем Двудесятиным, как звали его все иные люди. Давно слышала она о нем от подруг. Говорили, красавец он лицом, богатырь станом, а только «озорной»: что только парни молодые в городе ни напроказят, ищи его — он непременно из первых.

Многие за это его осуждали, разбойником звали, «отпетым парнем», одна она, Пелагеюшка, всегда за него горой стояла: казалось ей, что все эти озорства он не со зла учиняет, а потому, что силы в нем непочатой много, — ну и требует сила эта выхода. И все ей хотелось увидать его хоть глазком одним. А где увидишь? Жизнь боярышни такова, что день за днем в четырех стенах в терему за пяльцами проходит. Разве летом вот в сад погулять пустят, благо в нем народу ни души. В разговорах с подругами только и душу отвести можно, да ведь они — такие же затворницы.

Так, может быть, и не пришлось бы ей век повидать молодого боярина, если б случая не приключилось.

Именины отцовские были. Бояр набралось видимо-невидимо. Ну, конечно, как всегда, хозяин с гостями веселится, пьют, едят — пируют, одно слово, а им, «бабам», как и в будни, приходится сидеть в своих горенках. Такова уж доля! Но на этот раз либо гости упились раньше времени, либо сам хозяин шибко захмелел, только захотел он гостей своих ублаготворить по горло: велел кликнуть «баб» и свершить «поцелуйный обряд». Пришлось ей с матерью выйти, обнести гостей кубком вина крепкого и поцеловаться с каждым. Всех обнесла она — ничего; конечно, смущалась немного, а вот как подошла она к последнему, младшему из всех, сердце у ней забилось так, будто выскочить хочет, и поднос в руках задрожал, и вино расплескалось.

Красавец гость был! Очи — что звезды, лицо белое и румяное вместе… Кто он, она того не знала. Поцеловал он ее — ожег. Всю ночь у ней потом от его поцелуя губы горели, а во сне он мерещился. Утром поднялась она, словно больная. Однако пересилила себя, нездоровье прошло, а только «он» все ее думы занял. Словно наважденье!

В обеденную пору пошла она в сад-лесок погулять. Идет себе тихонько-тихонько, голову опустив, забрела в дальний конец сада, вдруг слышит окрик негромкий;

— Боярышня!

Оглянулась, — а он стоит перед ней. Пелагеюшка так и обмерла. А он и говорит:

— Не осерчай, боярышня, за озорство мое. Хоть меня, Константина Двудесятина, все озорником славят, а только скажешь ты слово «уйди!» — уйду — не поперечу. Хоть, может, сейчас же отселе и в Москву-реку впрямь…

А у боярышни робость немножко прошла.

«Так вот он, Константин-то хваленый! Сокол!» — думает она.

— Что ж, так уж и в Москву-реку? — спросила она, а сама глаз не поднимает.

— Потому… потому, что приглянулась ты мне очень: прогонишь — и жить не стоит, — ответил он, а у самого голос дрожит.

— Это с одного-то раза приглянулась? Скоро больно! — сказала боярышня и уж настолько смелости набралась, что даже засмеялась.

— С одного? С сотни — это верней будет! Вчерашний-то это последний раз был, а до тех пор я тайком на тебя смотрел, когда ты в лесочке вот в этом гуляла.

— Ишь ты какой!

— Осерчала? Прости! Говорили все, что у боярина Парамона Парамоновича дочка — красотка. Захотелось посмотреть. Взглянул раз, захотелось в другой… И так до сотого, думать надо, дошел.

Потом Константин прибавил:

— Дозволь, боярышня, с тобой погулять?

— А как увидят?

— Ну вот! Кому увидать? Да я и убегу, коли что.

— Погуляем, что ж, — промолвила боярышня, а сама думает: «Ай, батюшки светы! Да как же это так!»

Ну и погуляли. А на другой день — то же, на третий — опять. И дошло до того потом, что если два дня подряд повидаться не придется — места ни тот ни другая от тоски не находят.

Нашлась и пособница, в зимнюю пору она свиданья их устраивала, — холопка Фекла, шустрая молодая бабенка.

Занялась своими думами Пелагеюшка, а все глаз с забора не спускает и ждет с замираньем сердечным, когда же покажется из-за него голова милого.

Вот он!

Поднялась она с травы, кинулась вперед.

И лицо залилось яркой краской.

А он уже сжимает ее в объятьях и не говорит, а шепчет с легкою дрожью в голосе:

— Заждалась, люба моя? Прости! Братан задержал, в церкви со мной был. Но все ж ускользнул… Ах ты, люба моя! Ах ты, голубка милая!

И целует, целует…

В наружности Константина очень мало сходства со старшим братом Александром. Он ростом пониже, но в плечах гораздо шире, сложен крепко. Он строен. У него черты лица, быть может, и не совсем правильные, но это искупается здоровою свежестью и веселым выражением небольших серых глаз. Волосы у Константина темные, почти черные, маленькие, такого же цвета молодые усы прикрывают губу, борода еще чуть пробивается. У него и характер совсем иной, чем у брата. Если Александр удаляется от жизни, то Константин, наоборот, любит жизнь, стремится к ней всем своим существом.

— Как жаль, Костя, — промолвила Пелагеюшка, присев на траву рядом с Константином, — что ты замешкался: теперь скоро обедать кликнут.

— А и не говори! Сам на себя зол! А знаешь, что горю помочь можно…

— Как?

— Можно ведь и того… и после обеда опять свидеться али вечерком. А? Можно? Так? Ты не прочь?

— Я ли прочь! Я ли! Дорогой мой! И люблю ж я тебя!

И она припала своей русой головкой к его плечу, а он взял ее руку и целует.

И над ними в выси на безоблачном небе сияет солнце и кидает золотой луч на них, пробившись сквозь чащу деревьев, и у них в груди тоже солнце, такое же жаркое, как и небесное, такое же светлое… нет, светлее! Потому что на небесном солнце есть пятна, а на том солнце, которое согревает их молодую жизнь, не приметно ни точки темной.

III Кое-что о сватовстве и о том, кого сватают

Слова Марьи Пахомовны Двудесятиной, сказанные ею сыну Александру, что отец сбирается его женить, не были сказаны наобум. Правда, Лазарь Павлович напрямик ей еще ничего не говорил о своем намерении, но она видела, что дума об этом зреет в его голове.

Кроме того, она знала, что обыкновенно добрый и уступчивый ее муж, когда что-нибудь «крепко надумывал», то становился упрям, как вол, и мешкать с исполнением своего желания не любил. Туг он был только на надумыванье, а коли надумал, то начнет действовать скоро, не мешкая — полетит, что на тройке.

Так было и в данном случае. Прошло месяца два, а о предстоящей женитьбе Александра не было сказано ни слова.

Вначале обеспокоенный заявлением матери, «богомолец» — как звали Александра в семье — совершенно успокоился и с большим, чем прежде, рвением отдавался хождениям по церквам и монастырям и чтению церковных книг.

Однажды, незадолго до обеда, в серенький октябрьский день, Лазарь Павлович отдал холопам приказ позвать Марью Пахомовну к нему из горницы, где она сидела за работой.

— Скажи ей, — наказывал боярин холопу, — чтобы шла не мешкая: потолковать мне с нею надо о дельце немалом.

Марья Пахомовна не замедлила явиться на зов и протолковала с мужем немало времени. Когда же она наконец вышла, то имела какой-то таинственно-торжественный вид, а встретясь в сенях с Александром, очень многозначительно посмотрела на него.

Сына смутил этот взгляд.

«Что-то матушка на меня смотрит? Уж не о сватовстве ли моем с батюшкой толковала?» — подумал он, и яркая краска залила его желтое лицо.

Однако он ничего не спросил у матери.

Смутило его еще больше то, что отец, хотя был обеденный час, немедля велел оседлать коня и, нарядившись словно в праздник, куда-то уехал.

— Лександрушка! Подь-ка сюда! — прошамкал беззубым ртом дед Митрич, доверенное лицо Лазаря Павловича. — Надо мне тебе шепнуть кое-что.

Александр был в большой дружбе с этим дедом, благодаря тому, что Митрич был «богомольцем» не хуже самого Александра, не умея читать, знал на память целые главы из Евангелия и Библии и любил беседовать «о божественном» с молодым, начитанным в Святом Писании боярином. Со своей стороны, Александр с восторгом слушал рассказы старика о киевских пещерах, о Святой земле, где Митрич успел побывать за свою долгую жизнь.

— Что, дедушка? — тревожно спросил молодой человек.

— А вот подь, подь… Скажу, — ответил старик, отводя Александра в угол сеней. — Знаешь, куда батюшка твой поехал?

— Нет, а что?

— А то, что не знаю, радость тебе это либо горе — поехал он свата искать.

— Ну?!

— Да. И сегодня ж поедет со сватом тебе невесту высватывать.

— Ахти! Вот напасть! — вырвалось у молодого человека с такою горечью, что даже Митрич заметил:

— Ну, полно, Лександрушка, какая напасть! Точно, теперь ты — вольный казак, а тогда простись с волюшкой, а только все ж напасти тут нет, и коли добрая жена попадется, так лишь радоваться можно.

— Ах, нет! Ах, нет! Напасть это! Напасть! Не земного ищу я счастья… Тлен здесь, суета… Богу служить желаю… Да! Жениться!.. Напасть, напасть! — проговорил Александр так горячо, что Митрич с удивлением посмотрел на него: ему первый раз пришлось видеть всегда спокойного Александра Лазаревича в таком волнении.

А молодой боярин прошел в комнату, взял шапку и, пройдя обратно через сени мимо все еще не пришедшего в себя от удивления Митрича, спустился с крыльца, перешел двор и вышел на улицу.

Часа через полтора быстрой ходьбы он был уже за городом, на берегу Москвы-реки, поросшем небольшим леском. Тут он остановился. Ему нравилась тишина и безлюдье этого места. Он часто хаживал сюда, когда «мирская сутолока» вконец надоедала ему.

Набожность может проистекать от разных причин. Она может быть показною, тогда основа ее — фарисейское лицемерие, желание прикрыть наружным благочестием тайные мелкие и крупные грехи; набожность может иметь источником темный, неразвитой разум, и тогда она стоит бок о бок с суеверием: набожный такого сорта с одинаковым усердием будет исполнять и малейшие церковные требования, и какой-нибудь бессмысленный суеверный обряд вроде «опахиванья»; основа такой набожности, конечно, крепкая, слепая вера, но нуждающаяся в очень большой очистке; есть наконец третий род набожности, где причиною служит глубокая, светлая вера, захватывающая всего человека; здесь «верить» — равносильно «жить».

Такая вера не навязывается извне, она родится вместе с человеком, это — потребность души, алчущей света. Так верят немногие избранные, и они суть истинно верующие. Это — кроткие мечтатели, которых тяготит «мирская докука», потому что огонек, теплящийся в их душе, тянется ввысь, прочь от земли, к небу, к источнику света — к Богу.

К этим мечтателям принадлежал и Александр. В детстве он чуждался игр, потому что эти игры, основанные на телесной силе, ловкости или хитрости, не интересовали его. Зато он находил интерес в том, в чем не видели ничего занятного его товарищи.

Ребенком пяти-шести лет он наблюдал, как летает птичка, собирает корм, как кормит своих вечно жалобно кричащих птенцов, как она строит гнездо, неся в клюве то засохший листок, то соломинку, то пушинку.

— Кто научил ее? — задавал вопрос недоумевающий ребенок.

— Бог! — отвечали ему взрослые.

Он видел, как отцовские холопы взрыхляли землю, кидали зерна, прикрывали их, проехав раз-другой с бороною, тонким налетом той же земли и уходили, а через неделю-две темное раньше поле начинало зеленеть, и вот не по дням, а по часам вытягивалась трава, обращалась в длинный колос.

— Отчего она выросла? — спрашивал мальчик.

— Засеяли… Знамо дело, и выросла. Потому зерно попало в землю, ну и выгнало колос.

— Да как же это? Из такого маленького зернышка и вдруг такой длинный колос?

— А уж про то нам знать не дано. Так Бог Господь устроил для нас грешных!

И чем бы мальчик ни заинтересовался, у больших ответ был всегда один: Бог! Бог все устроил, Бог весь мир создал. И чувство глубокого благоговения наполняло детскую душу Александра.

Постепенно мысль его исключительно сосредоточилась на Боге. Он старался представить себе Бога и не мог и чувствовал, что Бог — это нечто непостижимое, необъятное, и что-то вроде священного трепета наполняло его сердце. Ему указывали на иконы, говорили:

— Помолись Боженьке.

Он молился, а в мозгу его шевелился вопрос: «Вот Бога нарисовали, значит, Его видели? Кто?»

Когда он спросил об этом, ему ответили:

— Святые люди.

И ему страстно захотелось быть святым. Чтобы стать святым, думалось ему, надо молиться, молиться…

И он молился. Он удивлял взрослых своею набожностью.

По временам ему казалось, что уж он довольно молился, теперь Бог явится ему. Он бежал куда-нибудь в уединенное место и просиживал там часами, бледный, с трепетно бьющимся сердцем, прислушиваясь к малейшему шороху.

Но Бог не являлся.

Наконец он удалялся с опечаленным лицом и думал:

«Верно, я мало молился».

Когда его начали учить грамоте, он быстро постиг «книжное искусство» и жадно набросился на книги. Книги были только духовного содержания, да он иных и не желал: ему хотелось узнать побольше о Боге.

Целый новый мир открылся ему. Он постигал Бога грозного и милосердного, Бога — Судью и Бога — Отца. Теперь уж он не мечтал увидеть Его, он осознал, что еще недостоин этого. Осознал он также, что доступ к Богу открыт и каждый, кто трудами на пользу ближних, молитвами и чистою жизнью заслужит милость Божию, улицезреет Его. И он решил этого достичь.

Цель жизни была найдена, но лежала она не в жизни, а за жизнью. Сама по себе жизнь была только средством, жизнь истинная должна была начаться только после прекращения земного бытия.

При таком мировоззрении наслаждения и радости житейские являлись только соблазнами, поэтому-то Александр и избегал их.

Жениться, по мнению молодого боярина, это значило пасть, прилепиться к земле, связать себя с жизнью крепкими узами.

Жизнь, едва терпимая, как средство, должна была обратиться в цель.

Мог ли с этим помириться Александр Лазаревич?

Известие, что отец окончательно решился женить его, потрясло молодого человека. Что отец непременно: приведет свое намеренье в исполнение, в этом «богомол» не сомневался: он хорошо знал, что старик, долго собираясь с духом, решившись, умел рубить с плеча. Просить отца бесполезно. Где найти защиту и помощь?

Конечно, у Бога!

Александр едва успел перевести дух от быстрой и долгой ходьбы, стал на колени и начал молиться.

Он молился долго и усердно в этом обширном, как; мир, храме, где куполом служило небо, полом — земля. Поднялся он успокоенным.

«Господь все устроит… Его святая воля!» — подумал он, крестясь в последний раз.

Луч солнца пробился сквозь серую пелену облаков. Тусклый и одинокий, он все же сразу прогнал скучно-серый покров осени и выделил яркие краски. Запестрели желтые и красные осенние листья, засверкала темная вода Москвы-реки. Птичка-зимовка зашевелилась на ветке и чирикнула…

Александр поглядел вокруг себя, вдохнул полной грудью сырой, но душистый осенний воздух и промолвил:

— Благодать!

И совсем спокойно стало у него на сердце.

IV В доме князя Щербинина

Молодой боярин, князь Алексей Фомич Щербинин собирался засесть за обед.

— Кто это у тебя там, Аленушка, — сказал он, помолясь и усевшись за стол, — монахиня, кажись, какая-то? Я, проходя, мельком видел.

— Это ко мне инокиня-старушка забрела мимоходом. За сбором она в Москву прислана. Поклон от матери Максипатры тебе да мне привезла, — ответила Елена Лукьянишна.

— От матери Максипатры?

— Да, от Дуняши…

— А-а! А я было сразу и не вспомнил. До сей поры не могу привыкнуть считать Дуняшу инокиней. Да уж теперь и Дуняши-то нет, а есть мать Максипатра, богомолица наша. Да! Как это дивно все Господь устроил! Давно ль Павел-то замуж Дуню брал? Думал ли тогда кто, что пройдет год-другой — и Павел пропадет бесследно, и Дуняша из боярыни Белой-Турениной матерью Максипатрой станет?

— Павел-то Степаныч помер… Жаль его! Добрый человек был, а какою смертью жизнь окончил!

— Сдается мне все почему-то, Алена, что из Москвы-реки это не его вытащили, — задумчиво проговорил Алексей Фомич.

— Он, он! Весь облик его.

— Облик точно схож, а только лица-то не разобрать было.

— Он, он!

— Верней, что он, конечно… Не снес горя — погубил душу. Прости, Господь, его грешного. Дивно все это, куда как дивно! Да взять и нас с тобой — нешто не диковинно тоже судьба наша устроилась?

— Что говорить! Не сломай медведь твоего батюшку — быть мне не женой тебе, а мачехой.

— Что б и было! Подумаешь иной раз, так и скажешь, что и жаль батюшку, а все ж его смерть счастье наше состроила.

— Точно что.

— Греховодники мы с тобой, Аленка, — этакое говорим. Давай-ка обед лучше поскорей.

Вошел холоп.

— Гость к тебе, князь, боярин.

— Гость? Кто?

— Боярин Лазарь Павлович.

— А-а! Пойду встречать гостя дорогого! — воскликнул Алексей Фомич, поднимаясь. Но гость уже сам показался в дверях.

— Не в пору гость хуже татарина, говорят, а? Осерчает, чай, на меня хозяюшка молодая? — смеясь, сказал Лазарь Павлович, высокий толстяк, с красным, крайне добродушным лицом, украшенным крупным мясистым носом и маленькими, часто мигающими глазами.

— И не грех это тебе говорить так! — укоризненно заметил Алексей Фомич, целуясь с гостем. — Жена! Задай-ка ему хорошенько за словеса за такие!

— Точно, точно, Лазарь Павлович, не след нас обижать… — начала Елена Лукьянишна, но Двудесятин ее перебил:

— Ай, батюшки! Да вы совсем меня, беднягу, затравите! А вас двое — я один. Делать нечего, прощенья прошу — больно уж вы строгие. Дай-ка лучше на хозяюшку полюбуюся молодую. Ишь, все краше да краше становится она у тебя, Алексей Фомич, ей-ей. Ажно зависть берет: кабы моя старуха тож так хорошела, хе-хе-хе! Здоровенька ли, Елена Лукьянишна?

— Бог грехам терпит. Как ты да Марья Пахомовна?

— А ничего себе, живем помаленьку. Сына вот женить сбираюсь.

— Большого, чай? — спросил Щербинин.

— Его, его! Малость мне потолковать посему надоть. Видишь ли, хочу ему я сватать…

— Стой, стой! И слушать не буду! Наперед хлеба-соли нашего откушай, после и потолкуем. Молись-ка да садись вот сюда. Алена! Покорми-ка нас, — сказал Алексей Фомич.

— Нечего делать, приходится слушать хозяина, — промолвил Лазарь Павлович, перекрестившись и пролезая за стол.

Елена Лукьянишна отдала холопам приказ подавать.

— Чтой-то ты сегодня, Лазарь Павлович, разнаряжен так, что хоть прямо к царю ехать? — сказал Алексей Фомич, разглядывая ферязь[258] из «венецейского золотного атласа», надетую на госте.

— А вот как побеседуем, так и узнаешь, зачем я так разнарядился, — ответил Двудесятин и свел разговор на другое: — Слышал, расстрига-то, говорят, уже на Русь вступил.

— Слыхал, как не слыхать! Просто диву даюсь! Беглый дьякон, и такое учинить! И города один за другим к нему переходят. И то сказать, мало кто знает, что он — монах-расстрига, думают — царевич истинный.

— К тому ж в Орле объявился и промеж людей толкается Гришка Отрепьев какой-то новый. Вот те тут и делай, что знаешь! Говорят, царевич самозваный — не кто иной есть, как Григорий Отрепьев, а меж тем всем ведомо — Гришка Отрепьев в Орле. И стал один — два! Ох, ох! Сдается мне, заварится тут каша немалая: потому тут Жигимонт-круль, лиса старая, тоже много помогает.

— Э! Что монах беглый сделать может? Пошлет царь ратников, побьют, его хорошенько, вот и делу конец.

— Ой, не скажи! Борис-то Федорович мешкает, а к расстриге город за городом отходит. И в людях серых толки идут: сын царя Ивана жив, милости великие обещает и Бориса Федоровича прогнать хочет. Поди толкуй им, что это — не сын царя Ивана, а самозванец нечестивый. Димитрий — и шабаш! А коли Димитрий, надо помочь ему престол отцовский из рук Борисовых отнять, древний царский корень утвердить. И идет шатанье великое! Да и бояре тоже открыто не показывают, а Димитрию верить — не верят, но все ж рады Борису Федоровичу досадить: не люб он им. Да! Дело плохое, брат, затевается!

Холоп внес кушанье.

— Не взыщи, коли трапеза скудна да не вкусна будет, — сказал гостю Щербинин.

Разговор прекратился: не в обычае было разговаривать во время еды.

Хоть Алексей Фомич и просил гостя не сетовать на скудость трапезы, но на самом деле обед был таков, что хозяевам стыдиться было нечего. Запивались все кушанья чаркой-другой доброго зелена вина, уемистым кубком ренского, романеи или бастра, чаркой сладкой наливки да ковшом пенистого студеного крепкого меда.

Неудивительно, что к концу обеда лицо гостя стало еще краснее, чем всегда, разрумянилось также и лицо хозяина и даже хозяйки. Неудивительно также и то, что, когда, пообедав, гость захотел со Щербининым поговорить о своем деле, язык его заметно заплетался, а глаза хозяина закрывались сами собой, и что Алексей Фомич, послушав Двудесятина недолгое время, неожиданно прервал его речь предложением:

— А что, Лазарь Павлович, не соснуть ли нам теперь маленько, как водится, а после и потолкуем?

Предложение было так соблазнительно, что Двудесятин не стал даже отговариваться, а кряхтя так, как будто на него была взвалена многопудовая тяжесть, поднялся со скамьи и последовал за хозяином в его опочивальню, где, скинув тяжелую ферязь, растянулся на мягкой перине, и скоро густой храп Лазаря Павловича вперемежку с легким посвистыванием спящего Щербинина уже доносился до самых сеней.

Только изрядно выспавшись и отпившись игристым кваском от тяжелой послесонной вялости, хозяин и гость приступили к беседе.

— Видишь ли, друже мой, — начал Лазарь Павлович, — сказывал я тебе, что хочу женить моего большака, так вот, надобно мне невесту ему высватать.

— Так, — протянул Щербинин, поглаживая свою маленькую молодую бороду. — Что ж, ему невесту не трудно будет найти: он — парень хороший.

— Все так, да нрав-то у меня такой, что если я порешил что-нибудь, так мешкать не умею. Сватов там засылать да ответа ждать и все такое, это мне не любо. По-моему так — съездил к отцу и матери невесты, поговорил, и делу конец! Пусть приданое готовят.

— Что ж, и так можно.

— Торопиться мне и потому надо, что, как прослышал, хочет меня царь вместе с Мстиславским Федором Иванычем и прочей братьею послать против самозванца-расстриги этого самого. Ну и охота найти невесту сыну да и ехать с сердцем спокойным. Останусь цел, вернусь — и прямо за свадьбу, не приведет Бог, полягу костьми на поле бранном — помирать спокойно буду: отцовский долг исполнил, подобрал добрую невестушку сыну… Повенчаются и без меня.

— Ты это ладно надумал, Лазарь Павлович.

— Ну вот, в этаком разе и хочу я тебя просить: поедем-ка сватать со мной невесту Александру.

— Я не прочь, а только какой же я сват? Молод и сам давно ль поженился?

— Молод ты, слов нет, и женат неделю без года всего, это ты верно сказал, а только говорить ты мастак, и потом боярин Парамон Парамоныч — отец тебе крестный, так сговоримся с ним легче…

— Так ты к Парамону Парамонычу хочешь ехать, Пелагею сватать?

— Да, да! Ее самое. Красавица она, слышал я, и работящая. Словом, девка, каких лучше не надо. Только вот, боюсь, захочет ли Парамон-то Парамоныч ее за моего Лександра выдать? Быть может, он себе получше зятька хочет; ведь прозвище-то Чванный ему по шерсти дано.

— Ничего тебе, Лазарь Павлович, сказать не могу, а съездить — съездим. Я не прочь.

— Ну вот и ладно. Тогда и поедем сейчас.

— Дай только я приоденусь.

Через четверть часа князь Щербинин и боярин Двудесятин, оба верхом на конях, уже съезжали со двора.

V Неприятное открытие

Царский истопник Иван Безземельный провожал гостя, своего кума Никиту, прозванного за силу Медведем.

— И чего же ты так торопишься, куманек?

— Пора мне, кум, — отвечал Никита, не очень высокий, но чрезвычайно широкий в плечах молодой парень.

— Столько времени мы с тобой не видались — почитай, с похорон крестника моего… Да, да! Так и есть! С самых похорон — и ты посидеть у меня подольше не хочешь.

— Пора мне, — повторил Никита, и добродушное скуластое лицо его вдруг стало сумрачным.

Эту перемену заметил и Иван.

— Что с тобой, Микитушка? Али с того все, что я про смерть сынка твоего, моего крестника, вспомянул?

Никита молча кивнул головой.

— До сей поры, знать, не утешился?

— Где утешиться! Как вспомяну, так места от тоски найти себе не могу.

— Понимаю, куманек, понимаю.

— Ну пойду я… Прощай, кум! Прощай, хозяюшка!

— Что с тобой поделаешь! Прощай.

В дверях Никита остановился:

— А что, кум, слыхать про этого самого, про царевича?

— Про царевича? И как у тебя язык поворачивается этакое слово молвить? — вскричал Иван с досадой. — Бродягу, расстригу царевичем называть! Один у нас есть царевич — Федор Борисыч, а другого не знаем.

Иван даже покраснел от раздражения.

Никита смутился от такого окрика.

— Да ведь я так… Потому все зовут — царевич да царевич… Ну, и я… Вон, бают, идет он Москву взять… Истинный, говорят, он сын царя Ивана Васильевича, Димитрий. Что ж, я — человек темный, почем мне знать, правда аль нет? Говорят вон тоже, что милости он разные сулит…

— Мало ль что дурни либо злые люди-крамольники говорят! Ты их слушай больше! Сын царя Ивана! Хватили тоже! Димитрий-царевич отроком помер еще в Угличе. Милости сулит! Милостями их и заманивает бродяга: вишь, им все мало! Борис ли Федорович к ним добр не был? Москву взять! Ска-а-жи, пожалуйста! Это — бродяга-то? Хе-хе! Да топнет ногой царь посильнее, так он от страха ног своих не почует. Москву взять! Не взять ему николи ее, коли крепко за царя своего стоять будем. Измена да шатанье в людях — вот только все, что и дает силу вражьему сыну. Ну, да ничего, скоро конец всему! Слыхал я, посылает царь князя Федора Ивановича Мстиславского и иных бояр с войском — зададут они бродяге!

— Так, значит, шабаш ему скоро?

— Бог про то знает, а только встряска будет добрая.

— Так. Ну прощай, здрав будь!

И Никита вышел.

Осенний вечер был темен, но Никита хорошо знал дорогу и не боялся запутаться. Он шел быстро, почти бежал. Какое-то смутное беспокойство овладело им еще в ту пору, когда он сидел у Ивана Безземельного. Теперь это чувство еще более усилилось.

«Господи! Уж не дом ли горит? — думал Никита. — С чего не то тоска, не то Бог знает что напало?»

И он все подбавлял шагу.

Но вот теперь уже недалеко. Никита смутно различает очертания своей лачуги.

Вдруг он замедлил шаги и прислушался: ему показалось, что он слышит голос жены. Стараясь ступать как можно тише, он подошел совсем близко к дому.

На покривившемся убогом крылечке своей лачуги он неясно различил фигуру своей жены Любы, слабо освещенную фонарем, который она держала в руке.

Того, с кем она говорила, нельзя было разглядеть; чуть виднелся только край красной рубахи и кусок овчины, очевидно накинутой на плечи.

Теперь Никита отчетливо слышал все, что они говорили.

— Когда ж ты придешь, соколик?

— А вот как твоего Медведя дома не будет, так и приду, — отвечал мужской голос, в котором Никита узнал голос своего соседа Яшки.

— Ах, уж этот Медведь постылый! — воскликнула Люба.

— А ведь тож, поди, люб тебе был прежде?

— Никогда он мне люб не был. Так, дурость какая-то на меня вспала, вот и повенчалась с ним.

— Ну, прощай, Любушка! Не ровен час, он еще вернется да застанет, костей тогда не соберешь.

— Вот еще, его, дурака, бояться! Сказала бы, что зашел ты кваску попить к нему, да его дома не застал, ну со мной и посидел, поджидал его. А попробовал бы заговорить, то я его так бы пробрала, что он своих не узнал!

— Ха-ха! Ты строгая!

— У-у, какая! Только с ним, а не с тобой, ласковый мой.

До слуха Никиты донесся звук поцелуя.

— Прощай! Гони его-то скорей! Опять потешимся! — несся уже из темноты голос Яшки.

— Прогоню! Не дам засиживаться, — ответила Люба, и свет померк: она вошла в сени.

Никита, слушая, едва верил своим ушам. Ему казалось, что это — или сон, или наважденье лукавого. От изумленья на него напал столбняк; он не мог двинуться с места и напряженно вслушивался. А слова — страшные слова — звучали и, как камни, били его в сердце.

И это говорит Люба, его жена, та Люба, для которой он в былое время не задумался взять тяжкий грех на душу, для которой всегда он был послушнее самого забитого холопа! Еще вчера, даже сегодня утром, она ласкалась к нему, говорила, что любит его еще сильней, чем прежде любила, и вдруг…

Было от чего потеряться Никите!

И вот уж и Люба ушла с крыльца, и шаги Яшки замолкли вдали, а он все еще стоял по-прежнему как прикованный, все еще не мог стряхнуть насевшую на него тяжесть.

Он сбросил шапку, осенний холодный ветер обдул его голову. Никита вышел из своего оцепенения и поплелся к крыльцу.

Дверь была заперта. Он стукнул. Послышались торопливые легкие шаги Любы.

VI Медвежья расправа

Люба встретила мужа очень приветливо:

— Ах вот и ты, ласковый мой! А я ждала тебя, за работой сидючи, да и вздремнула, ха-ха! Лучина это потрескивает, тихо так… Ты уж не серчай на женку свою, что не так скоро отворила.

Никита ничего не ответил ей, прошел в избу, скинул кожух и опустился на лавку.

— Чего долго не шел? Соскучилась я по тебе страсть! — говорила Люба.

Он не мог говорить от волнения, сидел бледный и тяжело дышал.

Она села к нему на колени, обвила его шею руками, любовно засматривала ему в глаза.

— Никто не был? — вымолвил он наконец через силу.

— Никто! — быстро ответила она. — Да и кому ж быть? Разве я пущу кого-нибудь без тебя? Тут все народ такой озорной…

— Озорной, говоришь?

— Ну да… Пристают все, — ответила Люба и улыбнулась; ее мелкие хищные зубы так и сверкнули молочной белизной.

В его груди поднималось бешенство.

«Змея!» — думал он про себя. Но он сидел, опустив руки, в то время, когда ему хотелось задушить ее, отвечал поцелуями на ее поцелуи. Хитрая, красивая змейка связывала своими кольцами сильного медведя.

Никита дышал все тяжелее.

— Пристают? Ребра переломаю! — свирепо сказал он и стукнул своим мохнатым огромным кулаком по столу так, что доска треснула.

— Чего ты? — весело расхохоталась Люба. — Всех, которые ко мне пристают, разве перебьешь?

— Много, знать, их?

— И-и как много!

— И Яшка пристает?

Люба пристально посмотрела на мужа.

— Нет, он не озорной… Нет, он не пристает, — медленно проговорила она. — А что ты вспомнил о нем?

— Гм… так… — пробурчал Никита.

Люба смотрела прямо ему в глаза; на ее лице не было заметно и признака смущения.

Никите хотелось вырвать эти бесстыжие красивые наглые глаза.

Он крепко сжал Любу в своих объятиях.

— Больно! Ой! — воскликнула она.

Никита оттолкнул ее и крикнул:

— Сон это или нет?

Жена смотрела на него с удивлением.

— Нет, ты скажи, сон это или нет? Чего смотришь? Твои глаза правды не скажут! Змееныш! Знаешь, мне хочется двумя пальцами взять тебя вот за эту шею белую и придушить, — говорил Никита, смотря на жену, налитыми кровью глазами. Со стороны его можно было почесть за пьяного.

Люба побледнела, но быстро оправилась:

— Ха-ха! Ты хмелен, а мне сперва и невдомек. Придушить меня хочешь! Кто же тогда тебя, Медведя, любить будет?

— А ты любишь своего Медведя? — точно прорычал Никита.

— А то нет?

Он наклонился к ней.

— Кого сильней любишь — меня или Яшку? — проговорил он сквозь сжатые зубы.

Яркая краска залила щеки Любы и пропала.

— Что тебе дался этот Яшка, понять не могу! — промолвила Люба, презрительно пожимая плечами.

Он взял ее за плечи.

— Оставь! — досадливо проговорила Люба, стараясь вывернуться.

— Хоть ты и змея, а из лап медведя не выскользнешь, — пробормотал он, не то делая гримасу, не то улыбаясь.

Он тряхнул жену.

— Говори! Во сне я видел или наяву, что ты на крыльце целовалась с Яшкой?

— Пусти, — пробормотала Люба.

— Не пущу! Говори: во сне или наяву?

Она поняла, что ее тайна открыта и отпираться бесполезно, и дерзко уставилась на него.

— Ну, да — наяву! Ну, что ж?

Никита не ожидал такого прямого ответа и был сбит с толку.

— Да как же ты смела? — пробормотал он.

— Так и смела! Пусти, что ль!

Но он ее не выпускал. Что-то клокотало в его груди.

— Змея! — прорычал Никита, чуть не ломая плечи Любы.

— Пусти, Медведь! Больно!

— А! Больно! Это хорошо, что тебе больно!

Его искаженное лицо было страшно.

В глазах Любы загорелись злобные огоньки.

— Ну, да! Я целовалась с Яшкой и еще буду целоваться…

— Нет! Не будешь! — рычал Никита.

— Буду! А на тебя, душегуба, и глядеть не захочу!

— Душегуба?

— Да! Али забыл, как ты из кабалы от князя Щербинина освободился? Сам же мне, дурак, рассказывал! Смотри! Пикнуть у меня не смей! Слово молвлю — сложить тебе голову на плахе!

Никита безмолвно смотрел на нее. Он давно уже выпустил ее плечи, и Люба, говоря, подвигалась к сеням.

— Да ведь тебя же ради! Тебя! — воскликнул он.

— Меня? Ха-ха-ха! Нужен ты был мне! Себя, себя! Ишь, измял всю, леший! Теперь вот назло тебе на твоих глазах буду с Яшкой миловаться! — крикнула Люба и шмыгнула в сени.

— Врешь! — рявкнул Никита и кинулся за нею.

С ним сделалось что-то необыкновенное. Каждая жилка его побагровевшего лица дрожала. Он догнал ее в сенях, втащил в комнату.

Люба взглянула на лицо мужа и поняла, что настал ее смертный час. Она задрожала. Еще за мгновение перед тем дерзко раздражавшая зверя, теперь она молила о пощаде:

— Микитушка! Милый! Прости!

Он не слышал ее мольбы. Он бормотал только:

— Врешь! Не будешь!

Как легкое перышко, приподнял он над собой ее маленькое тело.

— Будешь? — задал он ей вопрос, смотря снизу вверх на ее лицо.

Ответь она «не буду!» — быть может, он пощадил бы ее.

Но Любу этот вопрос ободрил: ей представилось, что он только грозит и не решится убить ее. К ней вернулась ее прежняя дерзость.

— Зверь! Душегуб! Буду! — крикнула она.

— А-а! — прорычал, брызжа пеной, Никита и, захватив ее ноги в одну руку, завертел ею над своей головой, как легкою тростью. Все быстрее и быстрее вертел он ее. Вдруг раздался глухой, страшный треск: это Медведь раздробил череп Любы о стену.


Чуть светало, когда Никита-Медведь, сразу постаревший лет на десять, одетый в новые лапти, с котомкой за плечами, с толстой палкой в руке вышел из дверей своей лачуги и быстро, не оглядываясь, удалился.

Никто не видел его ухода, кроме Яшки, которому не спалось и который выполз из своей лачужки.

— А! Медведь ушел! Что за притча? Ну да нам это на руку — пойду к своей зазнобушке… — пробормотал он и, выждав, пока Никита скрылся на повороте, пробрался в избу Медведя.

Однако через минуту он выскочил оттуда с перекошенным от ужаса лицом, вбежал в свою избенку, лег на постель и с головой закрылся овчиной, которая заменяла ему одеяло, и его трясла такая лихорадка от страха, что зубы стучали.

Видно, не по вкусу пришлась ему медвежья расправа!

VII Удар судьбы

Лазарь Павлович вернулся домой после поездки с князем Щербининым в очень веселом расположении духа.

— Ну, мать! Зови Лександра! — сказал он Марье Пахомовне, едва вошел в светлицу.

Та бегло взглянула на него.

— Нализался, старый! — промолвила она, покачивая укоризненно головой.

— Нализался! Почему ж на радости и не нализаться? Да и вовсе я уж не так, чтобы…

— Значит, сладилось?

— А ты не спрашивай! «Значит, значит…» Зови-ка лучше Лексашку.

Константин, сидевший в светлице, с недоумением смотрел на отца и на мать. Он не мог понять смысла их таинственного разговора.

— Сходи, кликни Лександра, — сказала Константину мать.

Он поспешил исполнить ее приказание.

— Лександр! Подь, отец с матушкой кличут, — сказал он брату.

Тот побледнел и спросил:

— Зачем?

— Не знаю. Отец веселый такой.

Александр перекрестился и поплелся в светлицу. Он был похож на приговоренного к смерти. Константин последовал за ним. Его разбирало любопытство.

— Ну, сынок, садись-ка да потолкуем, — сказал Александру отец.

Сам Лазарь Павлович и Марья Пахомовна поместились за столом на лавке, Александр опустился на скамью против них. Константин присел в углу подле двери.

Александр, взглянув на лица родителей, побледнел еще больше: он понял, что не ошибся в своих предположениях насчет причины зова.

«Пришел час!» — подумал он.

Лазарь Павлович несколько времени молча поглаживал бороду и смеющимися глазами смотрел на сына.

— Хочу тебя, Лександр, маленько на цепь посадить, хе-хе! — начал Лазарь Павлович. — Будет тебе зря-то шататься. Правду ль я говорю, мать, что будет?

— Истинно твое слово! Давно пора, — ответила Марья Пахомовна.

— Ну, давно — не давно, а теперь пора пришла. Женить хочу я тебя, Лександр.

— Батюшка! Уволь! — промолвил сын.

— Э-э! Вот те и на! Это что же такое? — воскликнул старик.

— Дурь он себе в голову вбил, — заметила ему жена.

— Все, чай, насчет монастыря подумывает? Думал я, что дурость с него спала, ан он и до сих пор… Вот что я тебе скажу, Лександр, — строго заговорил Лазарь Павлович. — Молиться Богу и душу спасать — доброе дело, а только наперед свершить надо то, что Бог повелевает. А Бог закон дал: «Плодитесь и множитесь…» Посему тебе не о монастыре, а о женитьбе теперь думать надо. Когда же поживешь с женой да детей, которые народятся, вырастишь, ну, тогда ступай в обитель иноческую, принимай чин ангельский.

— Батюшка! Не влечет меня земная суета. Богу хочу всю жизнь посвятить. За вас молиться буду.

— Ни-ни! И слушать не хочу! Лучше ты мне этого и не говори, не серди зря! Нашел я тебе невесту, какой лучше не сыскать: лицом — красавица, нравом кротка, работящая… Жена будет добрая. И с отцом ее сговорился… Дня через два смотрины устроим, а там я в поход уеду. Вернусь — свадьбу сыграем, не вернусь — без меня отпразднуете, а только жениться на ней должон ты беспременно.

Александр сидел, опустив голову.

— Чего голову повесил? Дурень ты, право, дурень! Да тебе все парни на Москве завидовать станут, что берешь ты за себя дочку боярина Чванного Парамона Парамоныча!..

Все время спокойно сидевший в своем углу Константин при этих словах вскочил как ужаленный.

— Как? Пелагеюшку?! Быть того не может! — крикнул он.

Отец грозно уставился на него.

— Чего ты заорал? Как быть не может, коли я говорю? Чего ты суешься не в свое дело? Да и здесь ты зачем? Брысь отсюда! — закричал Лазарь Павлович и топнул ногой.

Окрик отца мало подействовал на Константина.

— Быть не может! Быть не может! — крикнул он.

Лазарь Павлович вышел из-за стола и подступил к нему со сжатыми кулаками.

— Как быть не может? Почему быть не может? — кричал не на шутку рассерженный старик.

— Потому что… Потому… — бормотал Константин.

Его так и подмывало сказать: «Потому, что люба она мне, а я ей люб!» — но он понимал, что после этих слов отец только расхохочется ему в глаза.

Александр мог отговариваться от женитьбы желанием сделаться монахом — это была основательная причина, но Константину говорить о своей любви было бы бесполезно — на такую причину Лазарь Павлович не обратил бы ни малейшего внимания: в его глазах любовь между парнем и девушкой была только «дуростью».

Поэтому Константин не мог ответить на вопрос отца и только безостановочно повторял «потому», «потому».

— Потому, что дурак ты большой руки! — воскликнул старик. — Ну, проваливай отсюда!

И он повернул сына к дверям.

Константин машинально вышел из светлицы. Он прошел в свою комнату и сел там.

«Что же это такое? Стало быть, конец всему?» — тоскливо думал он.

И сам себе ответил:

— Да, конец!

Но против этого возмутилась вся его душа.

— Ан нет! Не конец! Не конец! Что я — баба, что ль, что хныкать буду? Отвоевать надобно счастье свое… Урвать у них! Да!

И он порывисто вскочил с лавки и зашагал по комнате.

Всю ночь он не спал, а рано поутру велел позвать к себе холопа Фомку.

Если у Александра был среди холопов друг в лице богомольного старика Митрича, то нашелся приятель среди дворни и у Константина. Это был совсем еще молодой парень по имени Фома. Он пользовался среди своих товарищей славою сорвиголовы. Его даже так и прозвали: Фомка Сорвиголова. У Фомки была какая-то страсть ко всякого рода «молодецким забавам». Как бы ни было смело предприятие, он соглашался по первому слову.

Был ли то кулачный бой, медвежья травля, лихая попойка или иное что в этом роде — Фомка участвовал во всем этом с одинаковым удовольствием и во всем первенствовал. Эта-то страсть к «потехам» и сдружила Фому с Константином.

Когда Фомка явился, Константин о чем-то долго говорил с ним, причем во время разговора Сорвиголова потирал руки от удовольствия и приговаривал:

— Это любо! Это мы обстроим как лучше не надо!

Константин отпустил его со словами:

— Так помни: ровнешенько через неделю.

— Ладно, не забуду! Все подготовим! — ответил Фомка, уходя.

VIII Дело затевается

Не работается Пелагеюшке. Если б не мать ее, Манефа Захаровна, которая сидит тут же и нет-нет да на дочь взглянет, бросила бы совсем боярышня свою работу, подперла бы голову руками и всплакнула бы; слезы на глаза так и просятся.

Вот уж неделя скоро минет с «того дня». Как и пережила она тот день, когда матушка сказала ей, что нужно за шитье приданого приняться, что сосватана она, Пелагея, за молодого боярина Двудесятина! Сперва боярышня обрадовалась — подумала, за Константина ее выдают, — ну а потом, когда узнала, что за Александра, заплакала так горько, что Манефа Захаровна удивилась.

— Полно, девунька! Рано ль, поздно ль придется покидать, дом родительский: такова уж доля девичья. Муж у тебя будет добрый… Али уж так тяжко тебе?

— Ах, матушка! Так уж тяжко, так уж тяжко, что и сказать не могу! — рыдая, воскликнула Пелагеюшка, припав лицом к плечу матери.

— Приобыкнешь, доченька, приобыкнешь! Это только сначала так. Утри слезы-то, полно! — довольно равнодушно утешала ее мать.

Но Пелагеюшка унялась не скоро.

На другой день началось шитье приданого. Засели за работу все холопки, сама Манефа Захаровна и Пелагеюшка. О свиданиях с милым теперь нечего было и думать: весь день мать была с нею, разве только ненадолго отлучится по хозяйству да и опять вернется.

А потом эти смотрины! Ох, и этот день подбавил боярышне немало горя!

Через три дня они были после того, как Лазарь Павлович с князем Алексеем Фомичом приезжал ее сватать.

В обеденную пору велела Манефа Захаровна одеться ей в лучший сарафан, холопки туго заплели ее косу, вплетя жемчужные нити вперемежку с алою лентой, надели на шею бусы, на руки — запястья. Словом, разнарядили так, как ей разве в Светлый праздник приходилось наряжаться.

— Зачем это, матушка? — спросила она.

— А вот дай срок, скажу, — ответила Манефа Захаровна и сама тоже приоделась.

Она тоже облеклась в лучший сарафан, навесила серьги с изумрудами, вместо повойника[259] надела кику[260], унизанную жемчугом, украшенную самоцветными камнями. Набелилась, нарумянилась. Хотела это же сделать и с дочкой, но та упросила ее «не класть на лицо румян да белил».

Манефа Захаровна согласилась на это не сразу: казалось ей, что зазорно девице в люди являться неподкрашенной.

— Теперь вот скажу, зачем тебя так нарядили, — сказала боярыня: — Спустимся мы с тобой сейчас к светлице, дадут тебе в руки поднос с кубками, и должна ты будешь угостить свекра своего будущего да жениха — они там уже давно сидят, с отцом беседуют… Ну вот пойдем…

— Так это, значит, смотрины сегодня? — едва слышно промолвила боярышня.

— Да, смотрины. Ишь, у тебя лик-то пошел весь пятнами. И дура же я была, что не подрумянила тебя! На что ты похожа стала? Ну да уж нечего делать, не румяниться же теперь — и то, чай, нас там ждут, пойдем так.

Пелагеюшка едва имела силы идти за матерью, которая по дороге в светлицу ее наставляла:

— Ты, как войдешь, наперед всего поднеси кубок свекру будущему. Поклон низкий ему отвесь и скажи: «Выкушай на здравие, Лазарь Павлович!» А потом жениху поднеси. А на жениха глаза-то не больно пяль, так, украдочкой взгляни и опусти опять очи скромненько… Я за тобой следом пойду и, коли что, легонько подтолкну, а ты примечай.

Не один раз пришлось Манефе Захаровне подталкивать дочку: как предстала боярышня перед гостями, забыла все материнские наставления. Вместо того чтобы направиться прямо к свекру будущему, остановилась она посреди комнаты и уставилась глазами на жениха. Мать толкает ее, так что даже больно, она не замечает. Хотелось ей в лице жениха найти сходство с Константином, но не приметила она ни одной черты схожей. Не понравился ей Александр Лазаревич. Думалось ей, что и она не понравилась ему: смотрел он так на лицо ее своими светлыми глазами, что ей жутко становилось: холодком веяло на нее от этих глаз. Точно неживым взгляд их казался.

Наконец опомнилась Пелагеюшка, исполнила все, что требовалось, а как вернулась в свою горенку, сейчас в слезы. Мать ее журить стала, зачем она пред гостями вела себя не так, как надо, а она не слышала даже и журьбы материнской. Одна дума была в голове Пелагеюшки: «С этаким век коротать! Лучше б в омут!»

И вот уж несколько дней прошло с той поры, а дума эта не исчезает, напротив, все чаще и чаще на ум приходит и слезы на очи набегать заставляет.

Все трудней работать Пелагеюшке. В глазах от тоски темнеет.

— Это что же ты путаницу какую наплела? Нешто можно так? — раздается над ее ухом недовольный возглас матери.

— А? Где? Ах, да-да! Я сейчас… исправлю… — говорит боярышня и боится, как бы мать не прослышала в ее голосе слез.

— И что это с тобой сталось? Прежде золотые руки были, а теперь ишь напутала. Срам взглянуть! — продолжала ворчать Манефа Захаровна.

— Боярыня! Холсты там привезли, взглянуть надо бы, — сказала вошедшая в горницу холопка Фекла.

— А-а! Хорошо! Я сейчас, — ответила боярыня и вышла из комнаты.

Едва она успела уйти, как Фекла подошла к Пелагее Парамоновне и прошептала:

— А я тебя порадую, боярышня: весточка от дружка милого есть!

Боярышня покраснела от радости.

— Феклуша! Голубушка!

— Да, да! Сумел он со мной повидаться. «Передай, говорит, голубке моей, что извелся я совсем с тоски по ней. Все думал я, как горю помочь, счастье наше вернуть, ну и надумал, да не знаю — Пелагеюшка, пожалуй, согласна не будет…»

— Говори, говори, Феклуша! Ну-ну?

— Да дело такое, боярышня…

— Ах, да говори, Боже мой!

— «Надо, говорит, нам с нею крадью повенчаться… Возьму я ее увозом, повенчаемся мы с нею тайком, поживем месяц-другой где-нибудь, а после к отцу с матерью с повинной…» Ишь, побелела как ты, боярышня! Лица на тебе нет! — испуганно добавила холопка.

— Ничего, ничего, говори, — едва слышно прошептала девушка.

— «А у меня, говорит, уж все приготовлено: и поп найден, и место, куда укрыться, припасено, и человек верный имеется. Ты, говорит, ведь, Феклуша, нам тоже помочь не откажешься? Не бойся, мы тебя под гнев боярский не подведем: возьмем тебя с собой, вместе и с повинной приедем». — «Я тебе, боярин дорогой, всегда послужить готова, говорю, потому я и боярышню люблю, и ты завсегда добр ко мне очень», — «Вот и ладно, сказывает, значит, все дело устроится, только б Пелагеюшка «да» промолвила. Богом молю, скажи ты ей все это и ответ ее передай мне: я вечерком буду подле ворот ваших похаживать. Коли согласится, тогда мы и сговоримся, а коли нет — прямо в Москву-реку».

— Ай! Что ты, Феклуша! Неужели так и сказал?

— Вот те крест, так и сказал! Так как же, боярышня? — промолвила холопка, и маленькие лукавые глаза ее, устремленные на лицо Пелагеи Парамоновны, так и горели: сказав все, она забыла упомянуть об одном, что Константин Лазаревич обещал, в случае благоприятного ответа, подарить ей, Фекле, золотое запястье немедля же да после сулил немалую награду.

— Ах, как и быть, не знаю! — воскликнула Пелагеюшка, сжав голову руками.

— Ужли погубишь его?

— Как можно!

— Так как же?

— Дай подумать.

— Да некогда думать, решать надо: того и гляди, Манефа Захаровна вернется. Да вон она уж идет, кажись. Слышишь?

— Да, да! Ай, Господи! Что мне делать?

— Скорей, скорей! Да либо нет? — торопила холопка.

Шаги боярыни слышались уже совсем близко.

— Господи! Прости меня, грешницу! Да! — пролепетала Пелагеюшка.

Манефа Захаровна стояла на пороге.

— Прости, матушка боярыня, — затараторила. Фекла, — что я здесь малость замешкалась: залюбовалась на работу боярышнину. Что за искусница она! Просто диву даюсь, как это ладно да красиво выходит у ней! Свыше, видно, дар ей такой дан!

— Все от Бога, от кого больше? А Пелагея, точно, умеет работать малость — выучила я ее, — промолвила боярыня, с удовольствием слушая похвалы холопки.

— Какое малость! Посмотришь — глаз оторвать не хочется! И то сказать, ведь и ты, матушка боярыня, мастерица, каких мало, могла выучить. Дивно, дивно! — говорила Фекла, удаляясь из горницы.

Вечером того же дня невдалеке от ворот двора боярина Чванного смутно можно было различить в полутьме две фигуры.

Это были Константин Лазаревич и Фекла.

— Так она согласилась? Слава Тебе, Господи!

— Согласилась, согласилась! — слышался сладенький голос холопки. — Сперва, вестимо, не знала, как быть, ну да я ей растолковала, что ничего тут греховного нет. После этого она и говорит: «Скажи ему, соколику моему, что я за ним всюду пойду и все сделаю, как он сказывает… Себя, говорит, не пожалею».

— Так и сказала?

— Так, так.

— Ах, милая! — умиленно прошептал Константин.

— Конечно, тут надо было тоже уметь дело повести. Другая на моем месте ничего не сделала б, только впросак попала б, ну а я для тебя постаралась.

— На вот возьми, что обещал.

— Ай, боярин! Ай, голубчик! Да как мне тебя и благодарить, не знаю! Этакое запястье мне, холопке, подарил! С камнями, кажись?

— С камнями.

— И-и! Я и в руках таких не держивала, не то что носить! Одно жаль…

— Что?

— Скоро расстаться с ним придется.

— Почему?

— Да мать больна. Ну, недужному, вестимо, то то, то другое надо. А где взять? У боярыни не спросишь. Вот и придется продать запястье и купить матери чего-нибудь. Эх, жизнь!

— Так на тебе рублевиков, купи матери что надо, а запястье припрячь.

— Ай, боярин, да какая же ты добрая душа! — воскликнула Фекла, пряча рублевики. — Век буду за тебя Бога молить!

— Теперь слушай хорошенько. В четверток ночью, после первых петухов, проберусь я в сад. Ты тем временем тихонечко с боярышней выйди из дому и иди к забору. У меня там лазейка будет устроена. Я вас встречу, выведу на улицу. Тройка коней с верным человеком будет поджидать. В телегу вспрыгнем — и поминай нас как звали! Поняла? Запомнишь?

— Запомню! В четверток ночью. Стало быть, на пяток в ночь?

— Да, да.

— После первых петухов… Ладно.

— Устроишь все?

— Устрою, будь в надежде.

— Ну, ступай теперь, расскажи при случае все боярышне и поклон ей мой низкий передай. Скажи, что не знаю я, как и дождаться четвертка!

— Все, все скажу. Прощай, боярин, много благодарна тебе.

Они разошлись.

Скоро до слуха Константина донесся скрип калитки и громкое ворчанье старика сторожа, впускавшего Феклу:

— Эк тебя носит, быстроглазую!

«Кончено! — подумал молодой боярин. Каша заварена, как-то скушаем? Либо пан, либо пропал! Э! Будет пан! Бог поможет», — решил он, спешно шагая к своему дому.

IX Весть об «озорстве» Константина

— Так ты говоришь, мать, он дома и не ночевал? — сидя за утренним сбитнем, спросил жену Лазарь Павлович.

— Не ночевал, не ночевал! И постеля не смята ничуточки, — подняв брови и придав лицу озабоченное выражение, сказала боярыня.

— Гм… — качнув головой, промычал Двудесятин.

— И то еще чудно, что одного холопишки мы недосчитываемся.

— Какого? Не Фомки ли?

— Его самого. А ты почему угадал?

— Рыбак рыбака видит издалека, так я Фомка с Константином: оба — озорники. Этакий шалопут сынок у меня! Что-нибудь да натворят они с Фомкой! Вернется — ужо задам ему! — говорил Лазарь Павлович, но в голосе его не замечалось раздражения, и даже легкая усмешка кривила губы, — Ах, озорной, озорной! Ну, да и то сказать — молоденек, кровь играет. Сам я такой был в его годы, — продолжал он.

— Гость к тебе, боярин, — сказал вошедший слуга.

— Кто это в такую рань?!

— Парамон Парамонович Чванный.

— А-а! Вот диво! Пойти встретить его… — промолвил, поднимаясь с лавки, Двудесятин.

Но гость уже входил в светлицу.

Боярин Чванный был небольшой, худощавый, лысоголовый старик с сероватым морщинистым лицом, с хитрыми глазами, смотревшими исподлобья.

При первом взгляде на гостя Лазарь Павлович понял, что он не в духе.

— Милости просим, гость дорогой! Хозяюшка! Велика сбитеньку подать. А я, грешным делом, только что еще поднялся, — сказал хозяин.

— От сбитня уволь: сейчас дома пил, — сумрачно ответил гость, — Вели-ка лучше кликнуть сынка своего молодшего.

— Константина? Фью-ю! — присвистнул Двудесятин. — И рад бы, да не могу: он и дома не ночевал.

— Вишь ты! Озорник он у тебя. Ведь я на него с жалобой.

— Ну?! Что он такое натворил?

— Помилуй Бог что! Пелагею скрасть хотел.

— Вот те на! Лександрову невесту! Ну и шалый же! И что же, скрал?

— Нет, не удалось — поймали мы его.

— Вот за это можно дурнем его назвать — уж коли задумал выкрасть девушку, так не попадался б. За это стоит ему бока намять! И намну, как домой вернется, — с раздражением вскричал Лазарь Павлович. — Расскажи, как дело было, — добавил он угрюмо.

— А вот как. Хитер твой сынок, а нашлись люди его похитрее. Подговорил он холопку одну мою, всяких наград ей наобещал… Ну, она было и согласилась, а потом совесть зазрила — известно, девка честная, убоялась греха. Пришла она к жене моей, бух ей в ноги да все и рассказала. Так и так, мол; тогда-то и туда-то подъедет боярин Константин Лазарыч и будет ждать, чтоб привела я к нему боярышню Пелагею. Он ее в возок — и прямо к попу венчаться.

— Вон как!

— Да. А опосля с повинной, значит, к родителям.

— Этакий озорной! Этакий озорной! — приговаривала, всплескивая руками, Марья Парамоновна.

Лазарь Павлович молча слушал.

— Ну, Манефа, вестимо, мне все рассказала. Я велел холопке молчать до поры до времени, а как сынок твой приехал в условленное время, я его и поймал и холопа его тоже.

— Неужли он так и дался? — вскричал Двудесятин.

— Какое! Почитай, десятку холопов носы расквасил да зубы повыбил, пока его скрутили. Ну да и холоп, который с ним был, тоже хорош: чистый разбойник! Остервенился, что зверь, чуть меня самого не пришиб.

— Ай-ай! — воскликнула боярыня.

— Фомка лих драться! — довольно улыбаясь, заметил Лазарь Павлович.

— Да уж куда лих!

— Где же они теперь?

— А не знаю, я думал, домой вернулись. Я их ночью же отпустил… Напел сынку твоему вдосталь и отпустил. Холопишку твоего, правда, велел перед тем на конюшне выпороть.

— Это ты напрасно чужого холопа-то, — с неудовольствием сказал хозяин.

— Да коли он разбойничает?

— Я бы сам с ним расправился.

— Да вот расправился бы, коли их и дома нет, — ехидно улыбнувшись, проговорил Чванный.

— Вернутся, чай. Я с ними по-свойски расправлюсь — потому уж коли воруешь, так не попадайся! — с сердцем вскричал Двудесятин. — Вот сегодня либо завтра вернутся, я им и задам!

Однако ни сегодня, ни завтра, ни через неделю они не возвратились.

Раздражение боярина постепенно сменилось печалью, он уже готов был простить «озорного» сына, только бы он вернулся. Но Константин пропал вместе с Фомкою, как в воду канул.

Напрасно Лазарь Павлович разослал холопов по всей Москве — пропавшие нигде не находились. Так Двудесятину пришлось уехать в поход против самозванца, не повидавшись с сыном.

Он раньше предполагал оставить Константина с матерью, а Александра взять с собою, чтобы «встряхнуть немножко богомола», теперь приходилось ехать одному, оставив дома за хозяина старшего сына.

Боярин Чванный тоже уехал в поход.

X Варвар-москаль и полька-вакханка

Перенесемся теперь из Москвы за русский рубеж, в Литву, в поместье боярина Белого-Туренина, купленное им по настоянию Влашемских, и посмотрим, счастлив ли он с молодой женой.

Прошло несколько недель со дня венчания Павла Степановича с Лизбетой, и оба они поняли, что напрасно поспешили связать себя брачными узами: они совсем были не пара друг другу. Боярин скоро разгадал натуру своей жены: это была мелкая, страстная натура, неспособная к глубокому чувству. То, что он принимал с ее стороны за любовь, оказалось не более как вспышкой страсти. Страсть улеглась, и вместо любящей жены Павел Степанович нашел в Лизбете пустую, капризную женщину. Со своей стороны, Лизбета была недовольна мужем. Он стал казаться ей скучным, почти противным из-за его вечно задумчивого лица.

«Какой он огромный, неуклюжий. Настоящий русский медведь», — часто думала она, смотря на мужа.

Сперва она крепилась, старалась делать вид, что по-прежнему любит мужа, потом ей это надоело, и она перестала церемониться со своим «москалем».

Она уже, не стесняясь, стала говорить, что ей с ним скучно, что на нее нападает зевота, едва он заговорит. Она стала капризничать и срывать на муже свое раздражение.

Он терпеливо сносил ее капризы, но все больше и больше отдалялся от нее.

Оба страдали, их жизнь грозила стать адом. Только порывы чувственности соединяли их. В маленьком теле Лизбеты таился, казалось, целый омут страсти. Это была прирожденная вакханка. Но мало-помалу и с этой стороны началось охлаждение. Ласки мужа потеряли для нее прелесть новизны, а его пугали ее дикие чувственные порывы.

Так тянулись скучные дни во взаимном недовольстве.

Внезапно в Лизбете произошла перемена. Капризы ее прекратились, она целыми днями теперь бывала в духе, ее глаза стали теплиться каким-то тихим огоньком.

Павел Степанович удивился, но скоро понял, что причина перемены в расположении духа жены совпала с частыми посещениями их дома близким соседом, красавцем и богачом паном Казимиром Ястребцом.

— Он ее развлекает… Этому можно только радоваться… — решил боярин и сам старался приглашать пана Ястребца.

Так продолжалось до тех пор, пока он не узнал ужасной истины о характере отношений между паном Казимиром и Лизбетой.

Это случилось позднею осенью. Выдался довольно ясный день, и боярин Белый-Туренин воспользовался этим, чтобы побродить по саду.

Сад почти сплошь состоял из лиственных деревьев разных пород. Листва частью опала, частью держалась на ветках; казалось, что по всему саду были разбросаны пестрые пятна — от светло-желтой окраски березы до кроваво-красной листвы осины. Косые лучи осеннего солнца прорезали ветви и кидали тени на усыпанную опавшими листьями дорожку.

Ветра не было, и тишина стояла полнейшая. Павел Степанович медленно брел по саду.

Эта тишина успокоительно действовала на него, а он так нуждался в покое. Он прежде думал, что нельзя страдать более, чем он страдал, лишившись любимой женщины, но в недавнее время понял, что можно страдать куда сильнее. Чистая совесть помогает снести любые муки, но если на совести есть маленькое пятнышко — муки удесятеряются. Это на себе испытал Белый-Туренин.

До женитьбы на Лизбете он думал, что грех отступничества покрывается благим желанием спасти честь девушки, но, женившись, он понял, что жертва принесена напрасно: не стоило спасать честь той, кто понятия не имеет о чести. Лизбета не раз в глаза насмехалась над ним:

— Эх ты, глупенький москалек! Неужели ты думал, что твоя женитьба была необходима? Поверь, я так бы все устроила, что никто никогда бы не узнал.

— Но, Лизбета, ведь ты должна была бы всех обманывать?

— Что ж! Для того и дураки существуют, чтобы их обманывали! — презрительно смеясь, отвечала ему жена.

Тут-то тяжесть греха дала себя знать. Павел Степанович сознавал себя глубоко несчастным и преступным, и жизнь стала казаться ему не благом, а злом.

В тот день, о котором идет речь, боярин чувствовал себя настроенным несколько веселее, чем всегда.

Вот уже скоро неделя, как в его доме гостит Казимир Ястребец, и жена в духе, не досаждает ему своими беспричинными капризами. Кроме того, тишина ясного осеннего дня благотворно действовала на его душу.

Он прошел главную дорожку, свернул на узкую тропку, вившуюся между кустов. Он шел, задумавшись. Вдруг он расслышал невдалеке от себя страстный шепот, звуки поцелуев.

Боярин раздвинул кусты и остановился как вкопанный: в нескольких шагах от себя, на скамейке, он увидел Лизбету в объятиях пана Ястребца.

Увидя мужа, Лизбета ахнула, выражение какой-то собачьей трусости появилось на красивом лице Казимира. Он выпустил из своих объятий Лизбету, вскочил со скамьи и уставился испуганными глазами на боярина.

Павел Степанович медленно подошел к ним. Он был бледен от гнева.

Полновесная пощечина заставила повалиться пана Казимира на землю. Пан вскрикнул, ползком добрался до ближайших кустов, поднялся и во весь дух пустился из сада.

— Домой! — крикнул Белый-Туренин жене, грубо повернув ее за плечо.

Когда они пришли в дом, боярин снял со стены нагайку.

— Что ты, москаль? — крикнула полька.

Но «москаль» ее не слушал. Он скрутил ей руки, положил жену к себе на колени и высек, как девочку.

— На первый раз будет; запомни хорошенько московскую расправу. Помни, случится еще раз такое — убью! — проговорил он, отпустив наконец высеченную жену, и, не прибавив более ни слова, даже не взглянув на нее, повесил нагайку на прежнее место и удалился.

Лизбета тряслась от злости.

— Дикий москаль! Варвар! Зверь! — приговаривала она, морщась от боли.

Через три дня она сбежала с паном Казимиром.

Павел Степанович не стал ее разыскивать: он понял, что такую порочную натуру нельзя исправить, не стоит о ней жалеть.

Он не любил жену, и ее измена возмущала его скорее не как мужа, а просто как честного человека. Когда он жил с нею, он тяготился ее присутствием, а между тем бегство Лизбеты все-таки заставило его почувствовать себя одиноким.

Раньше была какая-то цель в жизни, теперь ее не стало.

Ему невыносимо сделалось жить вдали от родной земли, среди людей, чужих по языку, по обычаям. Сына Руси потянуло на Русь. Кругом шли толки о «царевиче». Истинный он был или ложный, во всяком случае ему можно было служить уже ради того, что он принял имя сына Иоаннова, что он шел свергнуть Бориса, которого Павел Степанович ненавидел как гонителя его «Катеринушки», как виновника его удаления из родной земли. Кроме того, «царевич» давал возможность Белому-Туренину забыться от «тоски житейской», сложить голову в честном бою.

В одно серое осеннее утро боярин выехал из ворот своей усадьбы, вооруженный, снаряженный для дальнего пути, и направил коня в сторону московского рубежа; он ехал к «царевичу».

Догнать самозванца ему пришлось уже на русской земле.

Между тем Лизбета, убежав с паном Ястребцом, повела, благодаря богатству своего возлюбленного, шумную, рассеянную жизнь. Позже пан Казимир, имевший связи, сумел определить ее в составлявшуюся тогда женскую свиту «будущей русской царицы» Марины.

Окруженная блестящею молодежью, вечно веселясь, Лизбета была счастлива по-своему. Нечего и говорить, что пан Казимир скоро был заменен новым паном, тот, в свою очередь, новым, и так потянулся длинный ряд более или менее быстро сменявших друг друга «коханых дружков».

XI Приступ

Еще когда «царевич» только приближался к границам Руси, уже в южных русских областях началось брожение в его пользу. У Димитрия были тайные деятельные пособники. Они рассыпались по городам и местечкам, читали подметные письма «царевича», сулившие разные милости.

Воеводы царя Бориса пытались бороться с назревавшим мятежом и не могли, потому что враги были тайными, неуловимыми.

А волнение народное росло. Наружно все еще оставались верными Борису, но втайне с нетерпением ждали времени, когда придется грудью встать за «царя истинного, законного, за сына царя Ивана Васильевича»: кроме всяких милостей, подкупало и имя Димитрия.

Была и еще поддержка у самозванца в лице бояр, недовольных Борисом. Из них мало кто перешел открыто на сторону Лжецаревича, зато большинство тайно доброжелательствовало ему не потому, что верили ему или полагали, что он сделается царем — они были далеки от этой мысли, — но они радовались, что самозванец наделает немало хлопот Годунову, и вовсе не желали, чтобы в государстве возможно скорее водворилось спокойствие.

Неудивительно поэтому, что едва Лжецаревич перешел русский рубеж, как начались его успехи. 16 октября 1604 года самозванец вступил на русскую землю, а 18-го в слободу Шляхетскую, где он остановился, уже пришла весть, что город Мора век отпал от Бориса и поддался «истинному царю Димитрию». Затем поддался ему Чернигов, дальше Путивль, Рыльск, волость Севская, Борисов, Белгород, Воронеж, Оскол, Валуйки, Кромы, Ливны, Елец.

Не поддался только Новгород-Северский потому, что там начальствовал Петр Федорович Басманов. Этот Басманов — одна из загадочных личностей в истории. Сын и внук царедворцев, прославившихся своею низостью в былое время, в эпоху Иоанна Грозного, он представлял из себя какую-то смесь добра и зла. Недюжинный ум, храбрость, твердость духа он соединял с громадным честолюбием, ради которого способен был на самые недостойные поступки. Все его действия клонились к возвышению себя; если его стремления совпадали с благом родины — тем лучше, если не совпадали — он мало о том беспокоился.

Что самозванцу с горстью изменников и ляхов удастся свернуть Бориса, ум и способности которого были хорошо известны Басманову, в это он, безусловно, не верил, а потому, когда посланный Лжецаревича, поляк Бучинский, предложил ему сдаться, он, стоя у пушки и держа зажженный фитиль, отвечал со стены:

— Царь и великий князь в Москве. Ваш Димитрий скоро на кол сядет. Ну, живо!

И он сделал вид, что подносит фитиль к пушке.

— Быть бою! — воскликнул самозванец, выслушав этот ответ.

Однако на лицах своих сподвижников он не нашел, как он ожидал, выражения удовольствия.

Это заставило его призадуматься: воинственные и кичливые ляхи, пока города сдавались без выстрела и встречали рать Лжецаревича хлебом-солью, теперь не особенно стеснялись выражать свое недовольство и не изъявляли особенного рвения идти на приступ; то же было и с корыстолюбивыми русскими изменниками из бояр и с полуразбойниками, алчными до легкой добычи, казаками; только голытьба готова была идти за «своим царем» всюду — но многого ли стоили эти нестройные, почти безоружные толпы разношерстного люда?

Самозванец медлил с приступом. Он приложил все усилия, чтобы заставить город мирно сдаться, послал к Басманову бояр-изменников, суля ему всякие милости, если он сдастся, но военачальник Бориса оставался непреклонным.

Войско Басманова состояло всего из пятисот стрельцов, но на него воевода мог надеяться, потому что, едва мятеж начал зарождаться, он сумел разыскать мятежников и предал их лютой казни; это отбило у всех охоту роптать и возмущаться, все волей-неволей дружно стали грудью за Бориса, потому что малейший признак недоброжелательства царю Борису влек за собою жестокую смерть.

Видя непреклонность Басманова, самозванец решился на приступ.


Был серый ноябрьский день. Моросил мелкий дождь, и вся окрестность Новгорода-Северского была подернута будто дымкой. Сквозь эту дымку смутно виднелись темные, то неподвижные, то быстро перебегающие по стенам городка фигуры стрельцов, желтели языки огоньков зажженных фитилей. Внизу, саженях в полутораста от крепости, страшной более мужеством ее защитников, чем деревянными стенами, серела сплошная масса войска Лжецаревича.

Как не похожа была эта рать на ту блестящую, воинственно настроенную, которой несколько месяцев тому назад, в ясный летний день, делал смотр «царевич»! Все краски будто потускнели; медь и сталь шлемов уже не горела жаром золота и серебра, и перья, тогда гордо развевавшиеся, размокли и уныло обвисли.

Не те и лица у польских воинов: угрюмые, почти озлобленные, они мало напоминают былые веселые мужественные физиономии. Этот «проклятый городишко», как называли раздраженные ляхи город, который хотели теперь взять приступом, был для всех этих панов чем-то вроде тумака после роскошного пира.

Им всем так хотелось поскорее быть в Москве, о богатстве которой они много наслышались, так хотелось поглядеть на голубоглазых, чернобровых затворниц-«москалек»; так хотелось засесть за веселый пир в блещущих золотом покоях московского царя и, в качестве царских сподвижников, дать полный простор для разгула всем своим мелким страстишкам — и вдруг такая неприятная задержка в виде какой-то жалкой крепостицы с сотнею-другою бородатых «москалей»! Было отчего раздражаться панам!

Если бы еще предстоял полевой бой — ну, тогда это было бы еще полгоря: почему не потешиться битвой для развлеченья? Ведь их легкая, хорошо обученная конница непременно смяла бы тяжелые толпы московцев. Бой был бы недолог, и ляхам приходилось бы только пожинать плоды легкой победы. Но тут иное дело. Во-первых, предстоял бой, где действовать на конях было невозможно, а лях на земле и тот же лях на коне были совершенно разными воинами. Во-первых, хорошо еще если дело окончится одним приступом, а если приступ не удастся? Потянется долгая, утомительная, скучная осада, придется дрожать от холода и мокнуть в шалашах, терпеть лишения — что могло быть в этом привлекательного?

Построилось войско совсем в ином порядке, чем на смотре: теперь впереди находилась «мужичья», как называли поляки, толпа, позади — польская конница и казаки.

«Мужичья» толпа не вполне заслужила это название. Правда, главную массу ее составляли холопы-лапотники и даже босяки, но немало было в ней и людей иных сословий.

Вон, например, впереди виднеется конная фигура молодого красавца, по-видимому, боярина; рядом с ним другой всадник, одетый попроще, должно быть, его холоп. Боярин не только не гнушается стоять бок о бок с «сермяжными людишками», но даже намерен идти на приступ именно в их рядах, а не в числе чванных ляхов и знатных русских изменников.

— Фомка, — говорит он холопу, — пора, пожалуй, спешиться: сейчас, надо думать, пойдем на приступ.

— А что ж, боярин, спешимся, — отвечает холоп.

И фигуры спрянувших с седла боярина и его слуги пропадают в массе люда.

«Серяки» топчутся на месте, глухо гудят. Слышатся отдельные выкрики.

— Уж мы пойдем ломить за нашего Димитрия Иваныча! Во! — потрясая дубинкой, кричит какой-нибудь босоногий ражий детина в продранном кафтане.

— Одно слово — горой! Не выдадим! — поддерживает его стоящий рядом с ним тщедушный мужичок с грязной жидкой бороденкой.

Ряды панов и казаков довольно тихи: там разговаривают сдержаннее.

— И какой дьявол заставил меня идти в этот проклятый поход! — ворчит себе под нос пан Чевашевский. — Проливать кровь за какого-то бродягу и за это получить, быть может, только знатный кукиш! Черт бы побрал и царевича, и всех москалей!

— Ну ты, пан, полагаю, немного крови прольешь, — насмешливо замечает ему стоящий рядом с ним Станислав Щерблитовский.

— Ого! Видно, ты меня еще не видал в битве, мальчик! Я — зверь, я — лев!

— В битве тебя, правда, не видал, но храбрость твою испытывал. Может быть, ты и зверь, только не лев. Знаешь, ведь и зайцы — тоже звери, — усмехаясь, говорит Щерблитовский.

— Дерзкий, глупый мальчишка! Жаль, что теперь нельзя, а то бы ты отведал моей сабли!

— Что ж? Можно ведь и потом. А? Что ты на это скажешь?

Но Чевашевский будто не слышал его и смотрел в сторону злобно сверкавшими глазами.

— Погоди! Уж я тебе отплачу! Выберу время! — шептал он.

Вдруг разом дрогнула и замерла вся рать Лжецаревича. Тихо, ни звука.

— Вперед! — раздался громкий возглас самозванца.

— Вперед! — подхватили отдельные голоса.

Заиграли трубы.

«Мужичья» толпа всколыхнулась. Сперва выбежали из рядов мелкие кучки людей, потом вся масса «серяков» с криком, воем, размахивая оружием, таща осадные лестницы, понеслась, как лавина, к городку.

Паны и казаки спешились, готовясь к бою.

Крепость молчит, будто там все вымерли.

Ближе, ближе нестройные толпы осаждающих. Вот уже до стен осталось не более десятка сажен.

Блеснули и опустились огоньки фитилей. Грянули пушки, протрещали пищали. Городок ожил и уже не хотел смолкать. Новый и новый залп. Пули жужжат, и ядра прыгают среди толпы «серяков» в кровавом месиве.

А толпа уже не бежит к стенам. Она оглушена, она растерялась.

— Бьют! Бьют! — несвязно бормочет ражий парень, недавно воинственно размахивавший дубиной.

— Назад, что ль? — выпуча глаза, испуганно шепчет мужичок с бороденкой.

И сколько нашлось таких ражих парней и мужиков с бороденкой! И вся толпа мнется на месте.

А ядра опустошают ряды, пули больше прежнего посвистывают.

— Что ж стали? К стенам! — кричит тот самый боярин, который виднелся впереди «мужичьей» толпы, и, выхватив из рук только что убитого ратника лестницу, бежит, волоча ее за собой, к городку.

Следом за ним неизменный холоп. Едва пробежали они несколько шагов, и к ним прибавился десяток смельчаков, там новый десяток, там сотня.

— Идут же люди, гм… Разве и нам? — бормочет тщедушный мужичок, дернув свою бороденку, и, внезапно набравшись смелости, пускается вслед за бегущими к городку.

Приступ продолжался. Правда, осаждающих горсть в сравнении со всею массой войска, но зато это — храбрейшие: трусы по-прежнему топчутся на месте.

Вот боярин уже приставил лестницу к стене, лезет наверх. Голова его уже видна довольно высоко над толпой.

— Молодец! — шепчет самозванец.

— За мной! — кричит боярин и вдруг, словно сорвавшись, падает вниз.

На место боярина лезут новые и новые, и все, подобно ему, срываются.

Шатается лестница, оттолкнутая от стены стрельцами, стоит мгновение вертикально и быстро падает при громком крике осаждающих. Сверху со стен льется кипящий вар, кипяток, сыплются тяжелые камни вперемешку с пулями.

— Назад, назад! — в ужасе кричат осаждающие.

И, как прежде немногие смельчаки увлекли за собою к стенам сотни, так теперь трусливые увлекли за собою более смелых.

Побросав оружие, вбежали осаждавшие в ряды своих, все еще стоявших в нерешимости товарищей.

— Назад! В стан! — прокатилось по рядам «серяков».

И вся толпа в паническом ужасе побежала от стен.

Казаки и ляхи двинулись было к городку, но их смяла, увлекла масса бегущих, и надменные потерявшиеся паны отдались общему движению; казаки повернули обратно еще раньше их.

В это время раскрылись ворота Новгорода, и Басманов во главе отряда конных стрельцов ударил на бегущих.

— Ой, секут! Секут! — жалобно вопили ратники Лжецаревича, не думая о защите.

Стрельцы рубили направо и налево.

Самозванец кусал губы от бешенства.

В толпе стрельцов он узнал Басманова — его выдавало красивое надменное лицо — и, скрежеща зубами, поскакал к нему. Но воевода как раз в это время приказал прекратить бой, и отряд как быстро появился, так быстро и унесся обратно в городок.

— И тут неудача! — яростно воскликнул Лжецаревич.

Приступ был отбит блистательно, с этим скрепя сердце должен был согласиться самозванец.

Он посмотрел на свое войско — все поле было покрыто беглецами.

— Трусы подлые! — прошептал он.

Потом он перевел взгляд на город. Там по-прежнему виднелись то неподвижные, то быстро перебегавшие фигуры стрельцов, по-прежнему желтели огоньки фитилей. Там все были готовы к новому бою. Лжецаревичу показалось, что он различает фигуру Басманова.

Он поднял руку и, не стыдясь десятка бывших с ним панов, в бессильной злобе погрозил воеводе кулаком.

Внезапно внимание Лжедимитрия привлекли два человека, или, вернее, один, несший другого на руках. Человек этот медленно шел от города к стану, слегка согнувшись под тяжестью ноши. Несомый не шевелился; на бледном лице его виднелись пятна крови.

Самозванец вгляделся и узнал в раненом того боярина, который первый кинулся на приступ. Лжецаревич подъехал поближе.

— Жив? — спросил он отрывисто.

Несший остановился.

— Жив, Бога благодаря, а только обмерши маленько.

— Ты кто такой?

— Я — холоп евонный, Фомкой звать.

— А он?

— Боярин Константин Лазарыч Двудесятин.

— Скажи боярину, когда он очнется, что пусть он просит у меня чего хочет — все сделаю: таких молодцов мало у меня.

— Ладно, скажу. Батюшки святы! Да ведь ты сам царевич! — воскликнул Фомка, тут только признавший Димитрия, — А я, дурень, и шапки не заломил! Не погневайся, батюшка царевич!

— Ничего, ничего! О шапке ль тебе думать теперь?! Неси бережно, да сказать не забудь, что я велел, — промолвил Лжецаревич, круто повернув от Фомки.

Оставшись один с бесчувственным боярином на руках, холоп хитро улыбнулся.

— Вот я и сделал два дела! И от смерти спас господина, и под милость царевичу подвел. Истинный ли он царевич, бродяга ли — все едино, может, боярину пригодится!

И Фомка бодро зашагал к стану.

XII Как боярин и холоп попали к «царевичу»

Из рассказа Парамона Парамоновича старому Двудесятину уже известно, что попытка Константина похитить Пелагеюшку окончилась неудачей. Когда Константин Лазаревич, отпущенный боярином Чванным после долгого наставления и угрозы пожаловаться отцу, вернулся к тому месту, где стояла тройка, предназначенная для увоза его с милой, Фомки еще не было, и лошадей сдерживал какой-то хлопчик Парамона Парамоновича. Боярин молча взял из его рук вожжи и уселся в возок. Скоро Фомка вернулся, почесываясь.

— Ну и кулаки же у здешних холопов! Одначе и я… Что, боярин, призадумался? — сказал он.

Двудесятин не отвечал. Его душили подступавшие слезы. Он был близок к отчаянию. Неудача была для него страшным и неожиданным ударом. Все было так хорошо подготовлено, можно ли было ожидать, что Фекла изменит? Он был так уверен в успехе своего предприятия, что, когда Фомка остановил тройку в назначенном месте и он выпрыгнул из возка, чтобы пробраться в сад, а на него и на Фому набросились выскочившие из засады холопы Чванного, он принял их за простых разбойников, и только появление самого Парамона Парамоновича открыло ему все.

— Что, боярин, пригорюнился? — повторил свой вопрос холоп. — Э! Полно, не унывай! Все еще поправить можно.

— Ах нет! Не поправить! Осрамились мы с тобой, Фома, и девицу ведь, пожалуй, обесславили! — горестно воскликнул боярин.

— Что ж делать! И на старуху бывает проруха. Уж коли баба ввязалась, быть ли добру? Одно слово — баба! К дому ехать прикажешь?

— Нет, нет!

— К дому теперь ворочаться, точно, не рука: выждать время надо. Куда же?

— Ты, Фомушка, поезжай, куда хочешь, а я сойду с возка: мне один путь…

— Так и я с тобой.

— Нет, тебе незачем.

— Что ж ты осерчал на меня, боярин?

— Оттого что люблю тебя, потому и не беру. Путь мне — в реку Москву!

Холоп всплеснул руками от ужаса.

— Побойся Бога, боярин! Что с тобой, болезный?! Да нешто можно этакий грех на душу брать? А Бог на что? Али о Нем забыл?

— Бог моего горя не поправит.

— Слушать тошно! — с негодованием вскричал холоп. — Можно ль говорить такое? Очухайся да перекрестись! — добавил он грубо и сам замолчал.

Они помолчали.

— Вот что, боярин, — снова и уже мягко заговорил Фома. — Молвил ты все это в помрачении ума, и, как я смекаю, пройдет малость времени, и опомнишься ты. Только надо тебе свое горе размыкать… Чем в реку, лучше поедем к этому царевичу Димитрию, о котором теперь везде трубят. На дорогу мы снаряжены хорошо, деньги есть… Чего еще? Прямехонько и махнем. Разыскать его будет не трудно, чай… И потешимся мы вдосталь, и горе твое среди боев да сечей полегчать должно… А там, может, еще все и устроится — никто, как Бог! Ладно, что ль?

— Пожалуй, мне все равно, — нехотя отозвался Константин Лазаревич.

Фома плотнее уселся на облучке и дернул вожжи.

Таким образом младший Двудесятин со своим верным холопом Фомою очутились в войске Лжецаревича.

XIII Битва 21 декабря 1604 года

Зимний день. Косые лучи солнца заставляют искриться снег так, что глаз невольно жмурится, заставляют подтаивать иней на немногих деревьях и выгоняют на концы ветвей светлые капли, тяжелые, стынущие от утреннего мороза, все увеличивающиеся, превращающиеся в прозрачные иглы-сосульки. Если бы можно было взлететь вон туда, к тому коршуну, который темною точкой кажется на светло-голубом своде неба, то глазам представилась бы обширная, вдаль уходящая равнина, местами белоснежно блестящая, местами закрытая темными пятнами лесов. Потом глаз различил бы темный круг Новгорода-Северского и кольцо шалашей и землянок Лжецаревичевой рати вокруг него, кое-где синеющую льдом, кое-где прорезанную полыньями, кое-где сливающуюся с землею под одним общим белым покровом ленту реки Десны, дальше — что-то движущееся медленно, будто ползущее, темное и поблескивающее временами на солнце. Это — московская рать, собравшаяся по приказу Бориса Федоровича в Брянске и теперь выступившая на помощь Новгороду-Северскому.

Далеко растянулось московское войско. Вон сторожевой полк[261] с окольничьим Иваном Ивановичем Годуновым да князем Михаилом Сампсоновичем Турениным, передовой — с князем Василием Васильевичем Голицыным и Михаилом Глебовичем Салтыковым, большой — с князем Федором Ивановичем Мстиславским, главным воеводою, и князем Андреем Андреевичем Телятевским; по сторонам полки правой и левой руки с воеводами: на правой руке — князем Дмитрием Шуйским и окольничьим Михаилом Кашиным, и на левой — с Василием Петровичем Морозовым да князем Лукою Осиповичем Щербатым. Вон и Лазарь Павлович Двудесятин едет с князем Мстиславским.

Главный воевода не в духе.

— Что хмуришься, Федор Иванович? — спросил Двудесятин.

— Чуется мне, что не быть удачным походу, — ответил Мстиславский.

— Ну что так? У нас войска немало, ужели не побьем ватаг разбойничьих?

— Войска, что говорить, немало, да что толку в том? Взгляни на лица ратников — сам поймешь, почему нет у меня крепкой надежды на победу.

И точно, Мстиславский был прав, сумрачные лица стрельцов невольно привлекали внимание. Видимо, ратники шли против «царевича» далеко не с охотой. Правда, они не думали открыто изменить царю Борису и перейти на сторону самозванца — в их ушах еще раздавалась церковная анафема расстриге, прогремевшая недавно в храмах и на площадях, и их набожность не дозволяла им служить «проклятому», — но, с другой стороны, не прельщала их и перспектива биться против, быть может, истинного сына царя Ивана Васильевича. Не зовись тот, против кого они шли, именем Димитрия, то, вероятно, их настроение было бы совсем иным. Это роковое имя заставляло их опускать руки. Теперь они шли потому, что их заставляли идти, шли из-под палки; воинственное одушевление совершенно отсутствовало.

— Да, ратнички нехотя идут, твоя правда, — сказал, тяжело вздохнув, Двудесятин — Ну, да авось Бог поможет.

— На Него и надежда!.. А все ж чем дольше оттяну битву — тем лучше, — ответил Мстиславский.

Как он сказал, так и сделал: медлил с решительной битвой.

18 декабря на берегах Десны были легкие стычки, так же прошло и 19-го, и 20 числа. Но 21 декабря неожиданно для главного воеводы произошла решительная битва.

С утра завязалась перестрелка.

Московские полки стояли наготове, но не думали наступать.

Так протянулось до полудня, когда Лжецаревич вывел польскую конницу из укрепленного стана и с возгласом: «Бог видит мою правду!» — бросился во главе поляков, при звуке труб, с распущенными знаменами на правое крыло московцев.

Бездарные воеводы Дмитрий Шуйский и Кашин растерялись и оробели. Конница смяла правое крыло, опрокинуло центр. Казаки и конные русские изменники ворвались за поляками. Все бежало перед грозными всадниками.

Мстиславский бился, как лев. Плохой полководец, он был храбрым воином. Истекающий кровью из пятнадцати ран, он едва не попал в руки неприятеля. Битва напоминала бойню. «Русские в этот день, — говорит современник, — казалось, не имели ни рук, ни мечей, а тольконоги».

Левое крыло уцелело — его спасли 700 наемных немецких рейтаров царя Бориса; они остановили легкую польскую кавалерию. Будь на месте Мстиславского более искусный полководец, еще дело можно было бы поправить: даже устоявших полков было бы достаточно, чтобы окружить немногочисленное войско Лжецаревича, такого же храброго воина, как князь Мстиславский, такого же неискусного полководца, берущего верх только быстротой своих действий. Но изнемогающий от ран воевода только горестно глядел на бегство своих ратников.

А бойня продолжалась. Летописец сравнивает этот бой с Мамаевым побоищем; на поле битвы пало около четырех тысяч московских воинов.

Весьма возможно, что погибла бы вся русская рать, если бы ее не спас Басманов: он сделал вылазку из городка и ударил с тыла на войско самозванца, а его укрепленный лагерь зажег. Это заставило Лжецаревича прекратить бой. Он поспешил к стану. Басманов, видя, что битва проиграна, снова заперся в своей крепости.

Страх, который гнал русскую рать, был страх массовый, панический; в отдельности большинством московских воинов, быть может, вовсе не были трусами. Доказательством этого мог служить стрелец, с которым пришлось сразиться «льву», пану Чевашевскому. Этот «зверь», этот «лев», как хвастал не так давно пан Станиславу Щерблитовскому, понесся на «москалей» волей-неволей со всеми поляками. Его зубы щелкали от страха, из дрожавшей руки едва не вываливалась сабля. Но когда он увидел, что «москали» бегут, бросая оружие, тогда он расхрабрился и пустился преследовать беглецов.

— Вот как мы! — кричал он, раскраивая саблей голову какого-нибудь обезумевшего бегуна.

Но вскоре пришлось ему, как говорится, налететь. Погнался он за каким-то конным стрельцом. Тот улепетывал, улепетывал и вдруг одумался — встретил пана Чевашевского грудью.

«Льва» прошиб холодный пот. Он думал свернуть в сторону от «москаля», но не тут-то было — стрелец теперь уже сам преследовал его. Волей-неволей приходилось драться. Чевашевский чуть не выл от ужаса, отбивая кое-какие удары противника. У него в глазах мутилось. А стрелец так и напирал, так и напирал. Пан заранее считал себя обреченным на смерть и давал разные обеты, если Бог избавит его от этого «страшного москаля». Он оглядывался во все стороны, ища помощи. И вдруг — о, радость! — в нескольких саженях от себя он увидел пана Станислава Щерблитовского.

— Ко мне! Ко мне! — неистово закричал он.

Щерблитовский оглянулся и подъехал.

— Бога ради!.. Спаси!.. Смерть!.. — несвязно лепетал Чевашевский побелевшими губами.

Станислав посмотрел на него и плюнул.

— Трус! Не стоило бы и спасать! Ну да ладно, спасай свою подлую жизнь, беги! — проговорил он и ударил саблей стрельца.

Тот упал с седла.

Щерблитовский отъехал, не взглянув на Чевашевского. Только спустя некоторое время он случайно оглянулся и увидел сцену, которая заставила его задрожать от негодования: спасенный им пан, успевший слезть с коня, стоял над стрельцом и, работая саблей, как топором, добивал раненого.

Станислав стрелой понесся к Чевашевскому.

— Подлец! Негодяй! — воскликнул он, и тяжеловесная пощечина сшибла с ног «толстого» пана.

Сорвав свой гнев, Станислав тотчас же и отъехал, и Чевашевский поднялся багровый от злобы.

— Погоди, мальчишка! — пробормотал он — Я тебе отплачу за все!

Между тем Щерблитовский, казалось, уже и забыл о «храбром» пане. На лице его лежало сосредоточенное выражение. Он обводил глазами поле недавней битвы, точно искал кого-то.

— Где он? — шептал молодой человек. — Теперь самое удобное время для совершения задуманного.

Вдруг он встрепенулся: вдали показались два всадника, в одном из них Станислав узнал Лжецаревича.

Яркою краской покрылось лицо юного пана. Он пришпорил коня и поскакал к «царевичу».

XIV Победа или поражение?

Битва уже почти окончилась. Басманов заперся в городке, лишь кое-где виднелись остатки разбитого русского войска, преследуемые немногими всадниками, в числе которых были и Чевашевский с Щерблитовским. Лжецаревич объезжал поле битвы.

«Победа это или поражение?» — мысленно спрашивал он себя.

Не удивительно ли, что самозванец задавал себе подобный вопрос? Казалось, сомнения не могло быть, что это была победа: московское войско бежало, несколько тысяч убитых Борисовых ратников устилали поле битвы. А между тем Димитрий сомневался. Правда, он одержал верх, но результаты этой победы? Результаты были печальны! Поляки ясно высказали, что они более не намерены помогать ему и возвратятся домой.

— Очевидно, — говорили они, — Русь вовсе не так охотно желает признать тебя своим царем. Москали побеждены сегодня, но они могут одержать победу завтра — их ведь несметная сила! Действуй один, мы возвратимся к нашему королю.

Напрасно «царевич» уговаривал их; только четыреста человек решились остаться, остальные твердо заявили, что они уйдут. Даже сам Юрий Мнишек сказал, что он уедет в Литву за свежими полками. Самозванец понимал, что это — простой предлог, что хитрый старик потерял надежду на скорое получение Смоленского княжества.

Лицо Лжецаревича было сумрачно. Положение его было не из приятных: он терял лучшую часть войска, находясь в центре враждебной страны, перед упорно защищаемой крепостью. Русские разбиты… Что из того? Но они бились, довольно и этого. Это-то обстоятельство и послужило причиною охлаждения к нему польских соратников. Москва и царский стол могут достаться ему лишь в том случае, если русские по доброй воле признают его царем, как это сделали уже многие города, силою же здесь ничего нельзя поделать, имей он втрое больше войска.

«А счастье? — подумал Лжецаревич, поднимая голову. — Неужели и счастье мне изменит, как ляхи? Нет, я добьюсь, чего хочу! Что ж делать, брошу осаду Новгорода, наберу ратников в верных мне городах. О! Мне еще не изменило счастье! Звезда моя не угасла! Да и все равно раздумывать уже поздно — дело начато, нужно докончить!»

Лжецаревич повеселел. Его подвижная натура легко поддавалась всем душевным движениям. Теперь он уже весело напевал какую-то польскую песенку.

Какой-то всадник ехал впереди него. Сначала Лжецаревич не обратил на него внимания, теперь же вглядывался. Всадник повернул голову, и самозванец чуть не вскрикнул от изумления: он узнал во всаднике своего «дорожного товарища», боярина Белого-Туренина.

Димитрий поспешно подъехал к нему.

XV Беседа на поле битвы

Самозванец не ошибся: ехавший был действительно Павел Степанович. Белый-Туренин всего за несколько дней перед этим прибыл в стан Димитрия. Ему уж нисколько раз случилось увидеть «царевича», и он немало удивился, узнав в нем Григория. Сперва он сомневался, думал, не простое ли это сходство, но после убедился, что ошибки тут нет.

— Здравствуй, боярин! — сказал Лжецаревич, поравнявшись с ним.

Павел Степанович обернулся.

— Здравствуй, Григо… Здравствуй, царе… Здравствуй, путевой товарищ, — ответил он.

— Что ж, не хочешь меня царевичем назвать?

Боярин некоторое время молча смотрел на него.

— Скажи, — наконец медленно проговорил он, — ты правда царевич?

Самозванец не ожидал этого вопроса. Он ответил не сразу.

— Никому бы на это не ответил, тебе отвечу. Прямо опросил, прямой и ответ дам: нет, я — не царевич.

— Но кто же ты?

— Кто я? — промолвил Димитрий, и его лицо стало задумчивым. — Я сам этого хорошо не знаю. Я смутно помню, что малым ребенком я рос в богатстве и холе. Мне, как сквозь сон, припоминаются светлые расписные палаты, люди в богатых кафтанах…

Когда я сознал себя, я был слугою у бояр Романовых, потом у князей Черкасских, после стал иноком. Моим отцом называют Юрия-Богдана Отрепьева; сказывают, он был зарезан в Москве пьяным литвином. Точно ли это был мой отец? Может быть… Я рос сиротой и знаю лишь то, что мне говорили. Но скажи, если я — сын Юрия Отрепьева, откуда взялся у меня этот дух неспокойный, эта злоба на низкую долю? Отчего меня от младенческих дней тянуло к чему-то иному, чем та жизнь, которою я жил? Отчего, когда я закрывал глаза, мне мерещился царский дворец и себя самого я видел в царском венце, с державой и жезлом государским сидящим на престоле? Слушай! Быть может, это верно, что рожден я простым сыном боярским, но дух-то, дух в груди моей — царевича!

Говоря это, Лжецаревич волновался; на бледном лице его выступили красные пятна.

— Если тебе тяжела была твоя низкая доля, не мог разве ты иначе выбиться из нее, чем идти Русь полячить да латинить? — тихо промолвил Павел Степанович.

— Русь полячить и латинить?! Да с чего ты это взял? — вскричал самозванец. — Послушай, ты думаешь, я сам из своей головы измыслил самозванство? Нет! Правда, иногда думалось мне, что, назвавшись именем царевича Димитрия, можно много дел натворить, но брать на себя это имя я не мыслил. Я убежал в Литву так просто, не тая в душе злого умысла. Мне надоело иночество, хотелось увидеть свет, погулять на воле, я и убежал. До того времени, как встретиться о тобой, я исколесил Литву вдоль и поперек. Многое повидал, многое и услышал. Понял я, что все в Польше в Литве — от захудалого шляхтича и до самого наияснейшего к руля — спят и видят, как бы досадить Москве; понял также, что иезуиты скалят зубы на «московских схизматиков». Тогда-то впервые я подумал, нельзя ль отсюда добыть себе пользу. А тут вдруг слух прошел, что царевич Димитрий жив. Где он — никто не знал, но все говорили. Откуда взялась молва? Ты, может, подумаешь, что ее латинские попы да польские паны пустили? Нет, им до этого было не додуматься, они плохо даже и знали, а если знали, то успели забыть, что был когда-то сын Грозного Димитрий. Молва пришла отсюда, из Руси, ее пустили бояре, чтоб донять Бориса. Когда царевич помер, немало нашлось таких людишек, которые не поверили его смерти. «Отрок жив, а в Угличе убит другой; попустит разве Бог, чтоб царский корень извелся?» — тишком говаривали они. Один шепнул да другой, смотришь, молва разрослась, а там бояре ее еще больше раздули, паны и иезуиты за нее ухватились, как за клад, и… и вот народился я! Да только тогда, когда молва уже шла, я надумал самозванство. Я стал готовиться, не торопясь; подыскал пособников, один из них, монах Леонид, после взял на себя мое имя Григория Отрепьева — теперь он в Чернигове, я вызнавал у панов, сходился с иезуитами. И только как все подготовил и увидел, что встречу поддержку от короля и папы, я назвался царевичем. И знаешь что? Лучше для Руси, что я назвался. Не назовись я — нашелся бы другой, который и впрямь бы ополячил и олатинил Русь, Вот ты думаешь и про меня то же… Нет! Я русский и не полячить Русь хочу! Я ей свет хочу дать! Ах, если бы ты знал, сколько дум у меня в голове! Что я дружу с поляками, так ведь они как-никак мне помогают. Я дружу пока, потом заговорю иначе. Нет, не полячить я хочу Русь — я хочу, чтоб она вровень стала с Польшей. Рано ли, поздно ли либо Польша с Литвой съедят Москву, либо она их. Вот я и хочу, чтобы она их съела. Это случится тогда, когда Русь встряхнется, сбросит лень многовековую, начнет учиться. Я заведу школы, университеты, академии…

— Что за мудреные слова говоришь ты! — воскликнул Белый-Туренин.

— Вот ты даже еще и не понимаешь, что это значит! — со вздохом заметил ему Лжецаревич. — А надо, чтоб люди не только понимали эти названия, но чтоб проходили через эти университеты и академии. Много лет пройдет, пока это будет, но оно будет, надо положить начало. И я положу начало! Я сломлю все суеверия и предрассудки, из царства «москалей-медведей» я создам великую империю!

— Опять мудреное слово!

— Да, да! Я привык уже давно употреблять эти «мудреные» слова, которые знает вся Европа и только наша Русь не ведает. Да что она ведает? Сердце болит мое, как подумаю! А ведь она могуча — ух, как могуча! Дух замирает! Ее немочь — тьма. Прорежет свет тьму, и тогда не только Литва с Польшей, а, может быть, весь мир покорится ей! Великая сила таится в русском народе! Он неповоротлив, ленив, терпелив, но если откинет лень, истощит терпение — тогда держись! Он не умеет пилить, зато он хорошо рубит, рубит с плеча. Ляху никогда не владеть им. В ляхе нет и половины этой мощи. Лях храбр и задорен, он быстро загорается, скоро и остывает; он хвастлив и спесив, лжив и льстив… Нет, нет! Ляхам не владеть Русью! Они могут ее разорить, испепелить, и все-таки Русь встанет из пепла и поглотит их.

— Ну-ка, дорогу! — раздался над ухом Лжецаревича звенящий молодой голос: какой-то всадник врезался с конем между Белым-Турениным и Димитрием.

Самозванец с удивлением посмотрел на всадника: на него дерзко, вызывающе глядели красивые глаза Станислава Щерблитовского.

— Ты с ума сошел? — раздраженно спросил Лжецаревич.

— Тише, тише, москаль! А то…

И пан Станислав наполовину извлек саблю.

— А! Ладно! — только заметил ему Димитрий и обнажил свою.

Павел Степанович отъехал немного в сторону, давая им место.

Поединок начался и длился недолго: скоро раненный в грудь Станислав Щерблитовский упал с коня.

— Не удалось! — пробормотал он, падая.

— Жаль молодчика! Мальчик еще совсем… И какой красавец и богатырь… — сказал боярин, смотря на лежавшего у ног коня самозванца «дикарька».

— Что делать! Сам налез. Вот тебе нрав польский, чего лучше? Еще не оперился ястребенок, а хочет орла заклевать! Поедем.

Они тихо поехали дальше.

— А ты как в войске моем очутился? — спросил Лжецаревич.

Боярин насупился.

— Захотелось помереть на родной земле.

— Ну?! Тебе еще раненько о смерти думать.

— Нет, пора. Пожил, погрешил… Довольно. Да и зачем жить?

— Зачем?! В мире да дела не найти! Хочешь, помогай мне, когда я стану царем.

— Ты твердо веришь, что станешь царем? А Борис?

— Что Борис! Я верю в свое счастье, — с досадой вскричал Лжецаревич. — Хочешь, спрашиваю, помогать мне?

— Рад, а только…

— Ну?

— Только думается мне, что ничего ты не свершишь того, о чем говорил: больно нрав у тебя кипучий. И разума хватит у тебя, да с собою-то ты не совладаешь.

Лицо самозванца омрачилось.

— Спасибо, что правду режешь. Вот тебе наказ мой: всегда говори мне правду в глаза, когда я стану царем, так же, как теперь говоришь. Ладно?

— Ладно. Серчать на меня, сдается мне, тебе часто придется, — с усмешкой сказал Павел Степанович.

— Не буду серчать. Ну, а остальное — поживем — увидим, чья правда.

Они замолчали и повернули к стану.

XVI Месть «льва»

Пан Станислав Щерблитовский лежал с глубоко просеченною грудью. Особенной боли он не испытывал, только в груди что-то жгло, но не сильно. Он чувствовал холод снега, на котором лежал, ему хотелось подняться с этого студеного ложа, но он не мог двинуться, не мог шевельнуть ни одним пальцем. Ему, еще за несколько минут перед этим полному силы, было как-то дико ощущать это полнейшее бессилие. Мысль о смерти мелькнула в его голове. Он, Станислав Щерблитовский, умирает… Это опять было что-то дикое, малопонятное! «Умер, умру, умрет» — все это было понятно, но «я умираю» — с этим Станислав не мог освоиться.

— Нет, я не умру, — решил он, и мысли пошли иные.

Над ним раскинулся светло-синий свод неба, и «дикарек» смотрел в его голубую глубину. Порою проносились легкие дымчатые облака. Молодой пан провожал их глазами, пока они не уплывали.

«Видит ли эти облака Марина?» — вдруг мелькнул у него вопрос, и образ красавицы пронесся перед ним. — Думает ли она обо мне? Будущая русская царица… Ах, зачем мне не удалось убить «его»! Для этого в поход отправился…»

Но новые образы понеслись перед его глазами.

«Вон — отец… Бедный, добрый отец! Как печально-задумчиво его исхудалое лицо. В руке отца фолиант, но глаза старца обращены не на него, а куда-то вдаль… Печален взгляд… кажется, слеза блестит…»

«Вон — мать. Добродушная, хлопотливая, теперь она сидит, подперев рукою седую голову. О чем она задумалась?»

«А вон Маргаритка… Милая, хорошая Маргаритка! Как она плакала тогда, девочка! Она и теперь плачет — вон слезы так и падают на работу, над которой она склонилась».

— Бедные! Милые!..

«Почему бедные? — ловит себя Станислав. — Я к ним вернусь, вернусь».

Чу! Топот коня. Ближе, ближе… Вырисовывается крупная фигура всадника.

— Помоги! — слабо кричит Щерблитовский.

Всадник спрянул с коня. Голова в шеломе заслонила от «дикарька» небо.

«Кто это? — спрашивает себя молодой пан, вглядываясь в красное усатое лицо наклонившегося к нему человека. — А, Чевашевский! Как я не узнал сразу этого трусишку?»

— Помоги! — шепчет Станислав.

— Ба-ба-ба! Да это ты, мальчишка! Вот приятная встреча! Ха-ха-ха! — с громким хохотом проговорил «лев».

Этот смех режет слух раненому.

— Не смейся, а помоги, — прошептал раздраженно «дикарек».

— Помочь? А помнишь мазурку? А? А помнишь насмешки? А помнишь сегодняшнюю пощечину? Забыл? Я помню, дерзкий мальчишка! Пришла пора мести. Я тебе помогу… отправиться на тот свет! — злобно сказал Чевашевский и, извлекши саблю, полоснул Станислава по горлу.

— Теперь больше не будешь насмехаться! — пробормотал толстый пан, вскарабкиваясь на лошадь.

Голубоватый небесный свод, показалось Станиславу, вдруг всколыхнулся, отодвинулся. Темная бездна заняла его место; ночь окутывала молодого пана.

«Что это? Смерть?» — мелькнул вопрос в голове Щерблитовского.

Тело «дикарька» вздрогнуло и вытянулось.

XVII Горе Марьи Пахомовны

1 января 1605 года, утром, когда еще едва-едва проблескивал белесоватый свет, в доме князя Алексея Фомича Щербинина все были на ногах: князь-боярин уезжал в поход, сопровождая князя Василия Ивановича Шуйского, которого Борис Федорович, узнав о злополучной битве близ Новгорода-Северского, отправлял к войску вторым воеводой в помощь болеющему от ран Мстиславскому.

Боярыня Елена Лукьянишна, с покрасневшими от слез глазами, то подбегала к холопам, спрашивая, не забыли ли уложить то-то и то-то, то бросалась обнимать мужа и горько плакала.

Алексей Фомич утешал ее, но сам еле крепился: слезы так вот и навертывались на очи. Это была первая разлука со времени их свадьбы.

Уже стало значительно светлее, когда холопы доложили, что все готово к пути: возы с дорожными припасами и пожитками увязаны, холопы, которые должны были сопровождать боярина в поле, давно снарядились, распрощались со своими женками и ждут.

Елена Лукьянишна громко зарыдала, Алексей Фомич не выдержал и тоже смахнул непрошеные слезы.

Перед отъездом все, не исключая холопов, присели.

В это время в сенях раздался быстрый топот, и в комнату вбежала Марья Пахомовна Двудесятина. Боярыня, по-видимому, была вне себя. Полное лицо ее было красно, темная домашняя кика, поверх которой кое-как был повязан платок, сползла на лоб, шуба только накинута на плечи. Она едва переводила дух и некоторое время стояла молча посреди комнаты, с открытым ртом.

— Марья Пахомовна?! Какими судьбами? — воскликнули изумленные князь и его жена.

Двудесятина вдруг заголосила:

— Убег он, убег! Один убег и другой убег!.. Оставили меня одинокою!.. О-ох, горюшко!

— Кто убег? — с недоумением спросил Алексей Фомич.

— Он, он, сын!

— Константин? Так ведь…

— Тот давно! Теперь другой убег!

— Вот диво! С чего же это он?

— Сегодня ночью тайком убег. Раным-рано будят меня холопки: «Боярыня! У нас неладно!» — «Что?» — спрашиваю. «А Лександра Лазырыч убежали». Я даже рот разинула и ушам не верю. Побежала в его горницу — точно: нет его, и постель не смята. А на столе запись, вот эта самая, — боярыня держала в руке лоскут бумаги. — А в ней… О-ох! А в ней — грамотеи разобрали — прописано: «Матушка родная! Не ищи ты меня дарма — все равно не найдешь. Укроюсь я в монастырь; когда ангельский чин приму, тогда объявлюсь. Так и батюшке скажи». Вот оно, горе-то мое! Бывает ли у кого горшее? О-ох! Как и силушки вынести хватает? Прибегла я к тебе, Лексей Фомич… Прослышала я, что ты в войско отъезжаешь… Увидишься ты там с муженьком моим, сделай милость Божескую, перескажи ему все и вот запись эту передай. Да скажи, что слезно молю его вернуться с поля — пропаду, изведусь с тоски я тут одна-одинешенька.

— Ладно, отчего не сказать. Дай запись.

— Княже! Люди сказывают, другие бояре — сопутчики твои — уже выехали… Не пора ли? — промолвил один из холопов.

— Да, пора! — тяжело вздохнув, сказал Алексей Фомич и поднялся.

XVIII Бой при Добрыничах

Шуйский нашел остатки разбитой московской рати в лесах близ Стародуба. Войско сидело там, окруженное засеками, и не двигалось с места; что было причиной такого бездействия: боязнь ли «царевича» или неспособность больного Мстиславского — трудно сказать.

Василий Иванович решил не мешкать и, соединясь с другим войском, собравшимся у Кром, двинулся к Севску, куда удалился самозванец, сняв осаду Новгорода-Северского.

Московских ратников было около восьмидесяти тысяч. Лжецаревич имел всего пятнадцать тысяч.

— Знаешь что, боярин? — сказал Димитрий, узнав о движении московского войска, Белому-Туренину. — А ведь я пойду навстречу московской рати!

— Твое дело, царевич. Но если хочешь знать правду — не дело ты затеваешь.

— Это почему? — нетерпеливо спросил самозванец.

— Потому что в открытом поле твоя малая рать не устоит супротив сильной рати московской.

— Вот пустяки! Побил же я ее под Новгородом!

— Случай такой выдался, опешило больно уж Борисово войско. Что раз удалось, другой, может, и не удастся.

— И теперь опешит! Наверно! Да все равно, будь что будет — я иду. Моченьки нет сидеть сложа руки да ждать у моря погоды. Я не могу, не могу!

Он говорил это совершенно искренно — его кипучая натура требовала беспрерывной деятельности.

Лжецаревич двинулся навстречу «московцам». Войска встретились у деревни Добрыничи. 20 января 1605 года Димитрий попытался напасть ночью врасплох на занятую московскою ратью деревню, но попытка не удалась.

На следующий день произошла битва.

Дело началось жаркой перестрелкой. Самозванец на караковом горячем коне ездил под пулями, рассматривая расположение враждебного войска. Он видел густые, темные ряды московской пехоты, занявшей деревню. Это был центр войска. Правое и левое крылья, где стояла конница и немецкие воины, далеко выдвигались из деревни, примыкая в то же время к пехоте и составляя с нею одну непрерывную линию.

Построение московской рати заставило Лжецаревича призадуматься. Борисово войско не двигалось; что оно изменит свое построение, нечего было надеяться. Как разбить его? Ударить на центр? Кроме опасности быть окруженным со всем своим малочисленным войском, эта пехота, такая тяжелая, неподвижная, была страшна. «Царевич» много раз слышал от самих поляков, что при массовых действиях московская пешая рать почти непобедима. Необходимо было раздробить массу, отрезать фланги от центра. Вон как далеко выдвинулось правое крыло… Если его отрезать от деревни — линия войска была бы прервана. Не давая «московцам» опомниться… можно было бы тогда без особенного риска напасть на растерявшуюся пехоту… План хорош, хоть и смел, или, вернее, хорош потому, что смел.

В самозванце храбрый воин преобладал над благоразумным полководцем.

Димитрий вернулся к своим и построил войско для атаки. Четыреста оставшихся при нем поляков и две тысячи русских сподвижников предназначались для первого удара. Далее должны были скакать восемь тысяч казаков, после них наконец должны были двинуться четыре тысячи пехотинцев и «снаряд».

Настала минута атаки. Все понимали, что от нее зависит исход боя, что эта атака — безумно смелая попытка, и все поэтому были торжественно настроены. Не было ни разговоров, ни смеха; ряды всадников в белых плащах, которые русские товарищи самозванца накинули поверх кольчуг, чтобы отличить своих во время битвы, казались, сливаясь вдали, каменным, мраморным морем — так неподвижны были они; впереди пестрели такие же неподвижные ряды поляков.

Резкий звук трубы прозвучал и замер, и вслед за тем зарокотали десятки труб, загремели литавры.

Мраморное море всколыхнулось. Еще миг — и вся масса воинов с Лжецаревичем во главе, неистово крича, звеня доспехами, потрясая оружием, понеслась на «московцев».

Мстиславский, увидя несущихся врагов, угадал намеренье самозванца и, прикрыв центр, выдвинул то крыло, которое Димитрий хотел отрезать.

Налетели всадники и врезались в ряды конных «московцев», как железный клин в мягкое дерево. Смели их, разметали… Но вот перед ними стальная стена панцирей. Лес копий разом опустился, словно подрубленный чародеем, и стальное жало глубоко вонзилось в грудь коней: так встретили воинов самозванца немцы. Слышно, как трещат, ломаясь, древки копий. Залязгали сабли по шеломам и латам: стальная стена столкнулась с теперь уже бурным, неудержимо стремительным мраморным морем. И море заставило стену податься.

— За мной! Вперед! — кричит Лжецаревич и с бешеной отвагой рвется в самую гущу врагов.

Шаг за шагом, в стройном порядке, но все же отступают немцы. Еще напор, еще одно усилие — и ряды их прорваны. Дальше — свободное пространство, а за ним — московская пехота.

Самозванец торжествовал.

Казаки с гиком сорвались с позиции и летят добивать разбитое войско. А Димитрий со своей конницей мчится дальше, к деревне, на московских пехотинцев; мчится уже довершать победу.

Пехота стоит, не шелохнется. Кажется, она не замечает несущуюся на нее грозную шумную рать. Уже воины Лжецаревича заранее предвкушают кровожадное наслаждение врезаться в эту массу тел, давить конем, рубить направо-налево. А «московцы» по-прежнему неподвижны.

Коротко ударили в набат[262].

Ряды пехоты слегка раздались, выставились темные жерла пушек. И опять все замерло.

Земля стонет от топота конницы.

— Победа! Победа несомненно! — шепчет Лжецаревич и помахивает саблей над головой, готовясь рубить угрюмые бородатые лица «московцев», которые он уже ясно различает.

Опять коротко звякнул набат.

Выдвинулись сошки-секирки, стволы пищалей легли на них. Курятся фитили. День тих, и тонкие струйки дыма столбиками тянутся вверх.

Снова набат; но теперь иной, протяжный, режущий ухо, неумолчный. Густой звук рога и тонкие переливы трубы присоединяются к нему.

Струйки дыма фитилей вдруг завились кольцами, огоньки опустились…

Казалось, зигзаг молнии пробежал по рядам пехоты. Взвились дымные облачка.

Земля дрогнула от страшного залпа. Сорок пушек и десять тысяч пищалей метнули в конницу свинцом и железом.

Произошло нечто невообразимое.

Передние ряды коней как-то странно ткнулись головами в землю, задние налетели на них. Все смешалось в кричащую кровавую груду человеческих и конских тел. И эта груда все росла, росла по мере того, как залпы продолжались. Вот пехота быстро двинулась вперед; прискакала московская конница с левого крыла, надвинулись разбитые было немцы — с правого. И вся эта масса колола, рубила оробевших или потерявшихся сподвижников Димитрия.

Забыты были гордые думы о победе: спасался, кто мог. Сам Лжецаревич скакал прочь, нахлестывая своего раненого аргамака, скакал потому, что не скакать — значило обречь себя на верную гибель. Казаки, думавшие довершать победу, встретили толпы бегущих, были смяты, увлечены этим потоком кидающих оружие, вопящих от ужаса беглецов, и побежали вместе со всеми. Пешее войско Лжецаревича, еще не выступавшее на битву, оробело уже от одного вида бегущих, оно разбилось сперва на мелкие отрядики, потом на отдельных ратников и в ужасе металось на пространстве восьми верст.

Немцы и «московцы» преследовали по пятам бегущих, били их.

Говорят, что в этом бою легло более шести тысяч сподвижников самозванца, было захвачено множество пленников, более десятка пушек, полтора десятка знамен. Более полную победу трудно было одержать. Разнесся слух, что сам Лжецаревич убит.


— Так, так! Лупи их, лупи! А, такие-сякие! Вспомните вы теперь Новогородскую битву! Вот я вас! — кричал в воинственном азарте Лазарь Павлович Двудесятин, преследуя бегущих.

Немного позади него скакал князь Щербинин.

— Ты что же, Алексей Фомич, отстаешь? А?

— Да что, Лазарь Павлович, как-то и жаль бегунов — все-таки свой брат, русский.

— Э, полно! Какая там жалость! Они нас не жалели небось. Не-ет, надо их донять как следует. Ссади-ка вон того бегуна, который впереди улепетывает, а я погонюсь за теми двумя, что, эвось, в сторонке видны — что-то они больно тихо скачут.

И, не дожидаясь ответа Щербинина, воинственный старик пустился догонять тех всадников, о которых говорил.

Конь Двудесятина был добрый, и расстояние быстро сокращалось. Лазарь Павлович вглядывался и соображал:

«Русские — вишь, белые платки болтаются. Передний-то матерый, а второй малость поменьше да похудей… За которого прежде приняться? За матерого, сдается мне… А верней, с обоими разом биться придется…»

— Э, гой! Стой! Я вас! — крикнул он, подлетая к всадникам.

Всадники обернулись.

Лазарь Павлович едва не выронил саблю от изумления.

— Фомка?! — воскликнул он, взглянув на заднего. — Костька?! — крикнул старик, переведя глаза на переднего.

Фомка, красный как вареный рак, растерянно улыбался, Константин смущенно смотрел на отца.

— Так вот вы где, такие-сякие! А я вас в Москве искал. Ты с чего же это утек? Боярышню скрасть хотел, да не удалось, так стыдно стало, а? Бить тебя мало!

— Прости, батюшка… А только не от стыда ушел я… — проговорил несколько оправившийся от смущения Константин.

— С чего же?

— С горя.

— С горя?! Вона!

— Верно говорю. Люба мне Пелагея Парамоновна, а ты ее за брата просватал.

— Вот что… Гм… Стало быть, ошибся я, не за того сватал. А ты что же, дурень, не сказал мне?

— Мог ли я!

— Лучше скрасть было?

— Пожалуй, лучше.

— Может, и твоя правда… Ну, а братик твой тю-тю!

— Как так?

— Убег в иноки постригаться — мать весточку прислала с князем Алексеем Фомичом.

— Вот как! Значит, теперь ему уже не жениться на Пелагеюшке? — воскликнул молодой человек радостно.

— Эк, обрадовался! Захочу ли я сватать девицу за такого озорника, — добродушно ухмыляясь, заметил отец.

— Прости, батюшка!

— То-то, прости! Да уж что с тобой делать! Надо простить, — ответил старик и расцеловался с сыном.

— Положи и для меня гнев свой на милость, боярин, — промолвил все время молчавший Фомка.

— Простил его, так тебя и подавно, — сказал Двудесятин и на радости расцеловался и с холопом. — А вы, что ж это, тоже наутек было? — спросил потом он и нахмурился.

— Гм… Да… — смотря под ноги коня, ответил Константин.

— Вот за это тебя, вражий сын, проучить следовало бы! — внезапно раздражаясь, воскликнул старик. — Скверно то, что изменил царю нашему, а все ж, коли взялся за гуж, не скажи, что не дюж, бежать не годится… Нешто Двудесятины когда-нибудь от ворогов бегивали? А? Бегивали?

— Все бежали…

— Мало что все! Все бы с ума спятили, и ты тоже?

— Один в поле не воин…

— Мели, Емеля! Хотелось бы мне тебя теперь за волосья оттаскать, ну да уж простил, так делать нечего. Что ж теперь вы делать будете? Опять к расстриге?

— Нет, зачем же теперь?! — воскликнули в один голос Фомка и Константин и сорвали белые плащи.

— Теперь мы послужим царю нашему Борису Федоровичу, — сказал молодой боярин.

— Давно бы так. Пока что задайте жара тому жирному пану, который тамотка трясется на хромоногом конишке, а я себе тоже кого-нибудь поищу. Ну а вернемся в стан, потолкуем с Парамоном Парамоновичем — может, он и не прочь будет сосватать за тебя свою Пелагею, — проговорил старик, лукаво ухмыляясь.

Константин просиял.

— Ну, с Богом! — добавил Лазарь Павлович.

И они разъехались.

Молодой боярин и холоп его быстро нагнали поляка, раненая лошадь которого едва плелась, хотя он не только подстегивал ее, но колол ей концом сабли шею.

Фомка первый подскакал к нему.

— Сдавайся, что ли, пан! — крикнул он ляху.

Пан, жирный, как боров, посмотрел на холопа совершенно безумными от страха, вытаращенными глазами и не отвечал. Нижняя челюсть его так и прыгала.

— Сдавайся, что ль? — повторил Фомка и занес саблю.

Пан весь съежился, неистово вскрикнул и вдруг ткнулся лицом в гриву коня.

— Что, прикончил его? — спросил Константин Лазаревич.

— Пальцем не тронул. Это он, должно, с испуга, — ответил Фомка и тронул пана за плечо. — Слезай, что ли?

Лях качнулся от толчка, но не поднял головы.

— Ей-ей, зарублю! — раздраженно крикнул холоп.

Пан не шевельнулся.

— Чудной лях! — заметил боярин.

— Точно что. Ну вот сейчас ответит, — промолвил Фомка и, ухмыляясь, полоснул слегка саблей по руке поляка.

Поляк остался неподвижен, и кровь из раны не выступила.

— Да ведь он, никак, померши! — воскликнул, увидя это, боярин.

Фомка молча повернул к себе лицом голову пана, на него взглянули выпученные стеклянные глаза мертвеца.

— Так и есть! Это он со страха, должно быть… Этакий-то боров! Дрянь человек!

И холоп грубо ткнул труп в бок.

Этот пан, умерший от страха, был «лев» Чевашевский.

Парамон Парамонович несказанно удивился, когда старый Двудесятин подвел к нему во время отдыха в стане после битвы Константина.

— Узнаешь?

— Как не узнать! Так вот он где объявился. И не грех тебе было хотеть дочку у меня скрасть? — покачивая головой, промолвил Чванный.

— Пойдем-ка, Парамон Парамоныч, малость пошептаться, — сказал Лазарь Павлович, отводя Парамона Парамоновича в сторону.

Они говорили не долго. Говорил, впрочем, больше один Двудесятин, а Чванный кивал головой и повторял:

— Ну, что ж! Ладно. Все равно… Я рад, рад.

После этого разговора Лазарь Павлович с некоторою торжественностью сказал сыну:

— Ну, сынок, сосватал я тебе невесту… Вот тесть твой будущий…

Константин хотел броситься к отцу на шею.

— Постой! — остановил его тот. — Дай досказать… Сегодня с вестью о победе да погибели расстриги гонец поедет к царю, так и ты с ним в Москву отправляйся: мать жалится, что скучно ей одной, так вот я тебя к ней и пошлю… Ну, и Манефе Захаровне поклон передай да о сватовстве скажи, а потом… Фу-ты! Постой! Дай досказать! Да ну же, ну!

Но молодой боярин уже не слушал отцовских увещаний: он сжимал его в своих объятиях; затем обнял и своего будущего тестя так, что тот только крякнул и пробормотал:

— А ты, видать, парень, силен!

XIX Царь-богатырь и сын

В февральский день в одной из палат московского государева дворца у стола, заваленного рукописями и книгами, сидел красавец юноша. Перед ним лежала раскрытая книга, но, очевидно, мысли его были далеко от ее страниц. Он облокотился на стол и глубоко задумался. К его лицу как-то не шла эта грустная задумчивость — молодое, дышащее здоровьем, оно должно было чаще улыбаться, чем хмуриться.

Этот юноша был царевич Феодор. Ему было всего шестнадцать лет, но он был развит телом не по летам, только лицо выдавало его годы. Несмотря на молодость, вряд ли во всей Москве нашелся бы из русских хоть один человек, равный ему по познаниям: царь дал своему сыну европейское образование.

Дверь отворилась, и вошел Борис. Феодор оторвался от своей задумчивости.

— Учишься? — спросил царь.

— Пробовал, да не до того.

— Да, никакая наука не пойдет в голову! Он жив! Опять борьба, опять смута в государстве!.. Господи! Да когда же это кончится?! — в волнении проговорил Борис, шагая по комнате.

Феодор быстро взглянул на отца и опустил глаза.

— Можно подумать, что это — для нас Божие наказанье, — прошептал он.

Царь расслышал.

— Да! Это — кара Господня. Но за что, за что?! — почти вскричал он, и в голосе его послышалось страдание.

— Ах, отец! — воскликнул царевич, в волнении вскочив со скамьи, и вдруг замолк, точно спохватившись.

— Что ты хотел сказать? — быстро спросил Борис Феодорович.

Сын его стоял потупясь и молчал.

— Федор! Взгляни мне прямо в глаза. Послушай: и ты… и ты тоже веришь этой сказке? Ты думаешь, я убийца царевича Димитрия?

Царевич ничем не подтвердил справедливости его догадки, но по молчанию сына, по выражению его глаз царь понял, что он не ошибся. Он изменился в лице и тихо проговорил:

— Не ждал я этого от тебя, Федор!

— Ах, батюшка, не гневайся! Я сам страдаю от этого. Но заставь меня не верить, докажи правоту, это будет такая радость для меня, такая… — голос царевича Феодора дрожал, на глазах блеснули слезы.

Борис Феодорович отошел от сына и опять зашагал по комнате.

— Вот до чего я дожил — должен обелять себя перед сыном! — заговорил он, помолчав, — Тяжко это, но будь по-твоему… Сын мой! Эта клевета — тоже Божье испытанье мне, как и этот самозванец. Да! Я не буду таиться перед тобой: я хотел царства, потому что я могу царствовать, но Димитрия, клянусь тебе, я не убивал. Слушай! Я мог быть жестоким в гневе — ведь я человек! — я мог приказать выщипать по волоску бороду Бельскому, я мог… ах, мало ли что может сделать разгневанный человек! Но на такое дело я не пошел бы и ради Мономаховой шапки. А доказать тебе… Федор! Разумен я или нет?

— Конечно, разумен, очень разумен!

— Так суди сам: если б я хотел убрать со своего пути царевича Димитрия, неужели я бы поступил так, как говорят об его убиении? Поверь, хотел бы я его смерти, то устроил бы все это так, что и до сей поры никто не знал бы. Пособников я всегда бы мог найти: на дело доброе трудно людей сыскать, а на злое — сколько хочешь! Дальше. Я послал разведывать про убиение царевича своего злейшего врага — Василия Шуйского. Мог ли б я это сделать, если бы был виновен?

— Но кто же его убил? — вскричал царевич.

— Кто — трудно сказать. Быть может, он сам закололся в припадке болезни… Тогда откуда взялись убийцы, которых терзали угличане? Быть может, убийц подослали бояре… Ты думаешь, мало кто из них подумывал о царском столе? Да первый тот же Шуйский! Верней всего, что бояре… Пожалуй, когда подсылали убийц, шепнули им, что это они творят по моей воле — недаром же, говорят, те, каясь в предсмертный час, меня называли. И устроено все было нарочно так, чтобы убийство открылось: им нужно было очернить меня перед народом — разве народ поставит царем убийцу последнего отпрыска племени Владимира Святого? Они ошиблись, зато теперь метят: Лжедимитрий — наполовину их ставленник, наполовину — Сигизмунда с иезуитами. Сын мой! Веришь ли еще той нечестивой сказке?

— Нет, нет! Я не верю ей! Верю тебе! Отец мой, родной мой!

И царевич обнял отца.

— Федор, Федор! — с чувством промолвил царь, проводя рукою по волосам сына. — Что-то тебе выпадет на долю, когда ты будешь царем?

— До этого еще далеко, батюшка! Ты, слава Богу, крепок, здоров.

— Все мы под Богом. Правда, я еще силен и бодр. Знаешь, иногда мне кажется, что в моем теле чересчур много силы. О! Во мне силы хватит, чтобы сломить этого бродягу! Нужно будет, я сам поведу полки против пего. Я сломлю его, сломлю!

Этот пятидесятитрехлетний царь, стоявший с воздетой рукой, с глазами, еще блещущими юным огнем, казался таким полным мощи богатырем, что действительно мог сломить всякое препятствие.

— Конечно, ты его одолеешь, батюшка.

— Одолею! Пусть все бояре будут против меня, справлюсь один. Одолею, — добавил Борис тише. — Ну учись, не буду тебе мешать.

Царь удалился из комнаты.

Недель через шесть после этого разговора царя Бориса, мощного богатыря, не стало: 3 апреля 1605 года он внезапно скончался, сидя за обедом.

На царство вступил Феодор.

XX Весть с того света

Маленькая келья женского католического монастыря. В длинное, узкое окно льется луч летнего солнца и светлым пятном ложится на часть серой стены, на грубо высеченную из белого мрамора статуэтку Мадонны и кидает светлое отражение на двух работающих женщин.

Одна из них — монахиня, сухая, строгая, с желтовато-морщинистым лицом, другая одета в полумирской, в полумонашеский наряд. Она бледна и грустна. Темные тени лежат вокруг ее впавших глаз.

Девушка подняла голову на мгновение от работы, посмотрела на льющийся в окно солнечный свет и глубоко вздохнула.

— Дочь моя, не отвлекайся от работы. Вон ты напутала, — проговорила монахиня и сухим, длинным пальцем дотронулась до ее вязанья.

Девушка слегка вздрогнула и опустила голову.

«В гробу, в гробу заживо! — печально думает она. — Господи! Да когда же кончится эта ужасная жизнь? Смерти, смерти прошу я у Тебя! Да и зачем жить? И мир теперь — та же пустыня. Он умер… Неужели они обманули меня? Отчего иногда так бьется мое сердце, точно от радостного предчувствия, что он придет освободить меня? Почему я не могу свыкнуться с его смертью? «Он жив! Он жив!» — шепчет что-то в глубине души… Но зачем тогда выдумали они эту сказку о пожаре? «Он сгорел, — сказали они, — Бог наказал еретика!» Максим, Максим! Дорогой, любимый! Если ты умер, отчего не явишься ты светлою тенью своей Анджелике. Ведь ты должен видеть мои страдания… Или ты за гробом забыл обо мне? А если ты жив — Господи! Да самая маленькая весточка от тебя была бы таким счастьем для меня!»

— Ты опять спустила петлю. Что с тобой, дочь моя? Греховные мысли опять заполонили твою голову? — промолвила монахиня, испытующе смотря на девушку.

— Я сейчас исправлю, сейчас, — шепчет Анджелика, а в глазах ее — слезы, руки дрожат.

Стукнули в двери. Молодой женский голос проговорил обычную молитвенную фразу — дозволение войти.

— Аминь! — ответила монахиня. — Войди.

Юная послушница вошла в келью.

— Мать Станислава! Мать игуменья просит тебя к себе.

Монахиня торопливо отбросила вязанье и вышла.

Послушница немного замешкалась. Анджелика сидела, склонясь над вязаньем.

— Прочти… Спрячь, — прозвучал над нею голос послушницы.

Девушка изумленно подняла голову. Комната уже была пуста. На вязанье Анджелики лежал скомканный клочок бумаги. Она жадно схватила его.

«Милая! Ангел! — было накидано торопливым почерком. — Я здесь, жду. Улучи время, отпросись гулять с той послушницей. Все готово. Убежим.Максим».

Потрясенная девушка вскрикнула и схватилась за сердце. Бумажка выпала и скатилась на пол. Она поспешно подняла ее и спрятала в складках одежды. И вовремя — дверь, скрипя, уже пропускала мать Станиславу.

Анджелика низко наклонилась к работе, чтоб не выдать яркой краски, залившей ее щеки.

XXI Картинки

Москва… Царский дворец. Весеннее солнце целыми снопами лучей врывается в окна расписной палаты. Вон золотится парча… Алмаз на иконе светится переливчатым светом… Рубин на царском поясе мечет кровавые искры…

Весь облит солнечным сиянием юный царь, красавец Феодор. Пред ним Басманов. Его надменное лицо задумчиво.

— Петр! — говорит царь, и голос его дрожит от волнения. — Я юн, неопытен. У тебя светлый разум, ты искусен в ратном деле… Помоги мне, служи, как служил блаженной памяти отцу моему…

— Не оставь, Петр Федорыч! На тебя одного наша надежа, — шепчет молящим голосом стоящая тут же царица Мария, мать Феодора.

Басманов поднимает опущенную голову, воздевает руку.

— Клянусь! Либо прогоню бродягу, либо сложу свою голову! Не изменю чести! — торжественно произносит он.

— Верю, верю тебе! — говорит царь, и слезы радости блещут в его прекрасных очах.


Такой же ясный весенний день. Солнце заливает небольшой деревянный городок — это Кромы — и множество землянок, кольцом охватывающих его, — это стан осаждающего Кромы московского войска. Густые ряды воинов. Легкий ветер развевает знамена… Блещут парчовые ризы духовенства. Вон старец с крестом и Евангелием — митрополит новгородский Исидор.

Басманов стоит перед войском. В руке его листок — форма присяги. Ветер шевелит волосы на обнаженной голове воеводы, порой относит слова.

«Целую крест государыне моей, — читает Петр Федорович, — царице и великой княгине Марье Григорьевне и ее детям, государю своему царю и великому князю Феодору Борисовичу всея Руси и государыне своей царевне и великой княжне Ксении Борисовне. Также мне над царицею Марьей Григорьевной, и над царем Феодором Борисовичем, и над царевною в естве и в питье, ни в платье, ни в ином лиха не учинити и не испортит, и зелья лихого и коренья не давати».

Ветер относит слова воеводы. Вот опять повернул.

«И к вору, который называется князем Димитрием Углицким, не приставати», — звучат слова.

И еще, и еще читает воевода. Слов не слыхать, только видно, как шевелятся его губы.

Вот он смолк, ждет.

Глухое, нерешительное «клянемся!» проносится по рядам.

— Не хотим Годуновых! — слышится где-то вдали.

Басманов вздрагивает. Взмах руки — и один за другим подходят ратники к кресту и Евангелию. Но как подходят! Можно подумать, что их тянут на веревке — нехотя, лениво. До креста и Евангелия чуть губами коснутся и прочь.

Хмуро смотрит Басманов.

— Не царствовать, не царствовать Феодору! — шепчет он. — Стоит ли держаться его, нелюбимого царя? Чего ради играть своею головой? Не лучше ли «к тому»?

Какое-то зловещее выражение ложится на его гордое лицо.

А ратники все шагают к кресту по-прежнему вяло, неохотно, и в задних рядах громко звучит:

— Не охочи до Феодора!


Обширная палата убрана коврами, парчой, алым сукном. В глубине — подобие трона. Майское солнце то вольет лучи в палату и рассыплет всюду блестки, то спрячется за легкие облачка, и все блекнет на миг. Но есть ли кому-нибудь из находящихся в палате дело до небесного солнца? Эта палата — особый уголок мира, где светит свое солнце, от которого все ждут привета и ласки. Это солнце — Димитрий. Вон он на троне сидит в расшитом шелками и золотом, унизанном самоцветными камнями кафтане.

Слабый знак рукой… Распахнулись двери. Длинный ряд сановитых бородатых людей потянулся к трону.

Широкие, длинные боярские одежды падают тяжелыми складками. Какими важными, гордыми кажутся эти люди! Не цари ли все они сами?

И вдруг разом соскакивает с них сановитость. Низко склоняются гордые головы. Руки касаются пола — только царю так кланяются…

— Истинный сын Иоаннов! Царь Димитрий! Прости нас, холопов своих, — опутал нас Борис. Долго мы, в слепоте греховной, противились истинному царю, теперь мы прозрели. Войско тебе присягнуло. Иди, царствуй над нами, государь-царь всея Руси, Димитрий Иоаннович!

Смиренно говорит это один из бояр, князь Иван Голицын. И снова низкий поклон.

Лжецаревич молча смотрит на бояр. Он величав и спокоен в этот великий для него час. Неужели это — бывший Григорий, расстрига-инок, слуга литовского пана? Откуда это величие, это гордое царское спокойствие? Ни один мускул не дрогнул в лице его, только в глазах поблескивают радостные огоньки.

— Вы заблуждались, я прощаю и вас, и мое войско. Пусть оно идет к Орлу — туда и я прибуду, — говорит Лжецаревич, и голос его ровен, тих, ни малейшего волнения в нем не приметно. Он — царь. Присяга войска не есть милость ему, это только должное.

— Истинный царь он, истинный! — шепчут боярские уста, и вдруг могучий крик: «Здравствуй многие лета, царь православный!» — потрясает стены палаты и сливается с «виватом» поляков.

XXII При свете костра

Целое море костров. Вся равнина на несколько верст в ширину и длину усеяна ими. Громкий смех, веселые возгласы, звон чаш, ковшей и кубков висит в воздухе. Это недавние враги мирятся, «московцы» братаются с казаками, ляхами и другими сподвижниками самозванца. Все веселы, все довольны.

У одного из костров сидит князь Алексей Фомич Щербинин. Напротив него — маленький тщедушный человечек, с лицом, подернутым целою сетью мелких морщин, бледным, исхудалым, с жидкою козлиною бородкой. Он, видимо, очень стар, но его небольшие глаза еще не потускнели и светятся почти юношеским огнем. Тут же сидят и еще несколько человек, бражничают.

Ни старик, ни Щербинин не принимают участия в пирушке, но они и между собой не беседуют. Алексей Фомич уставился в огонь костра и глубоко задумался. С детства природа одарила его удивительною способностью думать образами. Он задумывался, и картина за картиной проносилась перед ним, и ему хотелось выразить в это время песней то, что он видит. Если он не преодолевал искушения — песня выливалась, мерная, звучная, слово за словом само находилось, как будто помимо воли боярина вырывалось из его уст.

В наше время такая способность была бы названа творческою, поэтическою, но он, боярин, едва вступивший на порог XVII века, не мог подобрать ей имени и только удивлялся ей.

Вот и теперь он думал, и образы проносились. Щербинин вспоминает боярскую беседу после Добрыничской битвы. Он видит желтоватое лицо Василия Ивановича Шуйского, обрамленное жидкою бороденкой, видит бледного, все еще недужного Мстиславского.

— Теперь довершить надо победу, двинуться дальше, — слабым голосом говорит Мстиславский.

— Э! Зачем? И то потрудились довольно, — отвечает Шуйский, и в его подслеповатых, часто мигающих красными веками, тусклых глазах Алексей Фомич читает затаенную мысль: «Пусть бы еще поколобродил расстрига, донял бы Бориса: так ему и надо!»

И дальше перед князем мелькают картины усмирения и наказания мятежной Севской волости, пожары деревень, толпы бегущих, плачущих женщин.

И кажется боярину, что это — осуществление думы Шуйского: «дать расстриге поколобродить», потому что целые толпы озлобленных с проклятиями и угрозами «московцам» бегут искать «своего царя Димитрия».

И весть за вестью идет, что самозванец жив, что он усиливается, засев в Путивле, а Борисово войско по-прежнему только жжет, грабит и разоряет несчастную область. Затем рать готовится пойти на отдых. Но тут грозный приказ Бориса: «Действовать!» Ратники ропщут, они ждали наград и отдыха за недавнюю победу, а вместо этого — царская немилость.

— Что за царь неласковый! — бормочут они, и другой, щедрый, «ласковый» царь Димитрий все чаще приводит им на ум.

Потом осада Кром. Что-то такое творится, что не сразу поймешь. Кромы — городишко, где сидят всего сотня-другая казаков, шесть десятков тысяч ратников осаждают этот городок и не могут взять! Перед взором Щербинина мелькает многое множество землянок, шалашей, палаток. Царские ратники забрались в них, как медведи в берлоги, и спят, едят или лениво смотрят, как проходят беспрепятственно обозы в осажденный город.

— Надо бы приступок учинить, — поглаживая бороду, говорит Мстиславский.

— Н-да, надо б… Да как учинишь с такими?.. — бормочет Шуйский, и в его мигающих глазах видна тревога.

«Э-э! Не больно ли крутая каша завариваться начинает?» — читает его думу Алексей Фомич.

А после этого кончина Бориса, спешный отъезд воевод в Москву к молодому царю. Оставленное без призора войско, и прежде мало действовавшее, теперь совершенно бездействует. Да это уже и не войско — это просто огромная толпа оторванных от дома, озлобленных людей. Время проходит в беседах, глухие толки о Димитрии становятся все более явными. Он обещает милости, мир. У него свет, а тут тьма. К нему бы.

Там приезд Басманова, подневольная присяга Феодору. Зреет медленный тайный заговор; душа его — сам Петр Федорович. Его гордое, умное лицо — что личина: не выдает дум.

Почему изменил он? Потому, что с таким войском нельзя было не изменить тому, кто, может быть, и любил Феодора, но еще больше себя. Рать не пошла бы против Димитрия, ее можно было только гнать на него. Погнали бы, и дошло бы дело до боя — не стала бы биться. И вот главный воевода в цепях, в тюрьме, либо на плахе по приказу царя, Димитрия, «царя», потому что мальчику Феодору без советников, без войска не устоять: его ждет погибель. А перейти к Димитрию — награда, почести.

— Гордыня суетная заела! — шепчет Алексей Фомич. — Да полно! Точно ль одна гордыня? Ведь вот он, Щербинин, тоже остался. Почему?

И картина измены войска проносится перед ним.

Майский день, тихий, светлый. Князь Алексей Фомич стоит у своей палатки. Птички щебечут, проносясь над ним, играя в воздухе… Вон там, вдали зеленеет озимь… Еще дальше — лесок, местами еще темный, местами зеленеющий. Зеленые пятна перебивают…

«И зачем война? Везде мир, люди вот только… Ишь, какая благодать!» — думает князь, вдыхая полною грудью воздух, свежий, оживляющий.

Стан тих.

Вдруг гулкие звуки набата проносятся, режут ухо. Ожил стан. Из всех землянок, шалашей, палаток лезут люди, что муравьи, бегут торопливо к стягам. У большинства веселые лица.

— Что такое? Что? — задает вопрос Щербинин.

— Сегодня праздник, боярин! Беги-ка! — кричат ему.

И он спешит куда все, к знаменам, еще ничего не понимая, только смутно смекая, что должно произойти что-то особенное.

У знамен Басманов уже гарцует на коне, с ним Шереметев, Голицын.

Спешат и другие воеводы, кто растерянный, кто улыбающийся. Вон «второй» воевода князь Михаил Катырев-Ростовский — добродушный, честный, слабовольный старик — прискакал и смотрит, разинув рот.

Басманов поднимает руку. Движение затихает. Все напряженно ждут слова.

— Мы были слепцами, пора нам прозреть! Покаемся. Принесем повинную, послужим царю истинному, Димитрию Иоанновичу! — кричит Басманов.

На миг прежняя тишина, потом прокатывается громовое:

— Послужим! Повинимся! Многая лета царю Димитрию Иванычу!

— Не хотим! Не порушим крестное целованье Феодору! — кричат иные.

Но этих иных — горсть.

— Рабы Годуновых! Бей их! — восклицает Басманов, поднимая коня па дыбы, помахивая саблей.

— Бей их! — вопят тысячи голосов.

Лязг оружия, выстрелы, и новые, новые клики: «Бей! Бей их!»

Рассеянные где кто сторонники Феодора не могут сплотиться. Они бегут, кое-как отбиваясь.

— Не хочу! Феодору, Феодору служу! — хочет крикнуть князь Алексей Фомич, но что-то сжимает ему горло.

«На верную гибель?.. А Аленушка?» — проносится в его голове, и он стоит безмолвный, неподвижный.

Он видит, как Катырев-Ростовский прокладывает себе путь мечом, как Двудесятин-старик, весь багровый, неистово кричит: «Изменники! Воровские холопы!» — и рубит направо-налево, очищая себе выход, а он все по-прежнему стоит, не двигаясь, онемев.

Кончен бой — кого побили, кто ускакал. Ратники целуют крест Димитрию, и с ними вместе… он, Алексей Фомич, а сам думает:

«Эх, неладное дело я учиняю!»

— Грехи наши тяжкие прости, Боже! — шепчет, отрываясь от дум, Щербинин.

Чья-то тяжелая рука легла на его плечо.

— Алеша! Друже! — промолвил над ним взволнованный мужской голос.

Князь обернулся и вскочил как ужаленный.

— С нами крестная сила! Аминь, аминь, рассыпься! — пробормотал он.

— Алеша, что ты?

— Так ты жив?

— Пока еще да.

— Ну, слава Богу, слава Богу! Ай, Павлуша, да и испугал же ты меня! Давай обнимемся!

И Алексей Фомич заключил в объятия своего старинного приятеля Павла Степановича Белого-Туренина.

XXIII Человек-зверь

Десятках в трех сажен от того костра, где находился князь Щербинин, сидели, бражничая, несколько шляхтичей.

Костер уже догорал, и его то вспыхивающее, то меркнущее пламя то озаряло усатые лица шляхтичей, то оставляло в полумраке, чуть кидая на них красноватый отсвет.

Уже далеко не первый ковш проходил по рукам шляхтичей. Хмель оказывал свое действие. Разговоры стали оживленнее, голоса хриплы. Но попойка еще далеко не заканчивалась, и то и дело раздавался окрик кого-нибудь из пирующих: «Эй, хлопец!», и ковш переходил в руки слуги и почти тотчас являлся обратно, до краев наполненный дорогим заморским вином или простою «вудкой», медом или брагой.

В кругу этих шляхтичей сидел пан Феликс Гоноровый, уехавший после сожжения дома Максима Сергеевича в войско Лжецаревича.

Что ему не пришлось здесь встретиться с Златояровым — было простою случайностью, такою же, как и то, что тому же Максиму Сергеевичу не пришлось до сих пор увидеть боярина Белого-Туренина.

Рядом с паном Феликсом помещался дюжий шляхтич именем Маттиас, следующим сидел пан Ян, худощавый молодой человек в изрядных лохмотьях, там еще и еще шляхтичи всяких возрастов и состояний, и так кольцом вокруг всего костра. Чуть-чуть в стороне сидел Стефан-Лис все с таким же кротким, девичьи-прекрасным лицом, с ясными глазами. Он не отводил взгляда от лица своего господина.

Все эти шляхтичи знают друг друга не более часа. Они познакомились на этой стоянке, здесь же сдружились за общим ковшом, тут же и разойдутся, чтобы больше, быть может, никогда не встретиться.

Что-то странное творится с паном Гоноровым. Его бледное лицо страшно от той улыбки, которая растянула его губы да так и застыла; белые, крепкие, острые, как у волка, зубы виднеются из-под усов; нет-нет да и разведет челюсти пан Феликс и сухо щелкнет зубами. Страшные мертвые глаза смотрят на уголья костра, не мигнут. Порою Гоноровый поднимает голову, обводит взглядом шляхтичей — тогда видно, что белки его глаз налиты кровью, зрачки расширены и горят, как у хищного зверя. Иногда судорога искажает черты его лица.

Сказания о вампирах содержат в себе долю истины. Народная память сохранила воспоминания о существовавшем некогда людоедстве, приукрасила их, и таким образом вампир — вначале простой людоед — преобразился в сверхъестественное крылатое существо, сосущее по ночам кровь людей во время их сна.

Нечто подобное древним вампирам-людоедам можно встретить в историческое, не очень отдаленное от нас время. Страшная эпоха давала добрую почву для развития ужасных страстей.

В истории есть запись о некоем запорожском казаке, убившем двух своих детей, чтобы самому питаться молоком их матери, своей жены, причем он сосал это молоко пополам с кровью несчастной женщины.

Поэтому ничего нет удивительного в том, что о пане Гоноровом среди соседей ходил слух, будто он вампир. Быть может, этот слух не был простою выдумкою праздных кумушек про «проклятого пана», и, как вообще в сказаниях о вампирах, в этом было зернышко истины.

Почему Стефан, едва заметив совершавшуюся с его господином перемену, вздрогнул, и выражение испуга, почти ужаса мелькнуло в его глазах?

Только что наполненный вином ковш пошел вкруговую.

— Ну, пан Феликс, прикладывайся, что ж ты? — смеясь, заметил Гоноровому его сосед пан Маттиас.

— Добрый пан!.. Богом молю… Оставьте его, не трогайте… Беда будет… — дрожащим голосом прошептал ему на ухо Стефан-Лис.

— Ну, какая там беда? — презрительно проворчал Маттиас, шевельнув своими широкими плечами.

Он даже не прочь был бы теперь немножко подраться для развлечения.

— Пан! Пей! — поднес он ковш Гоноровому.

Пан Феликс не взял ковша. Он уставился в лицо соседа налитыми кровью горящими глазами, и нечто похожее на рычание зверя вырвалось из его рта.

— Чего ты фыркаешь? Пей с добрыми товарищами! — проговорил Маттиас.

Как будто электрический ток потряс огромное тело Гонорового.

Он выпрямился, вскочил на ноги. Глаза его почти вышли из орбит. Он зарычал и вдруг, как тигр, бросился на Маттиаса и вцепился зубами ему в горло. Пан Маттиас взметнул руками, роняя ковш, и упал навзничь на траву, а пан Феликс насел на него и грыз, грыз его, как грызет волк свою жертву.

— Пан Феликс! Господин! Опомнись! — умоляюще вопил Стефан.

Растерявшиеся было шляхтичи шумно вскочили.

— Чудовище! Людоед! — кричали они, спеша обнажить сабли.

Гоноровый оставил Маттиаса, выхватил саблю.

— Крови! Крови! — неистово закричал он и, размахивая саблей, рубя всех, кто попадался навстречу ему, кинулся бежать.

Стефан и шляхтичи пустились следом за ним.

Его пытались задержать, в него стреляли, но все было напрасно; его сабля рассекала головы, как кочны капусты, и он все мчался вперед по стану, дико хохоча, выкрикивая:

— Крови! Крови!

XXIV Прерванная беседа

— Ах, голубчик! Да и рад же я, что с тобой повстречался! Ведь мы тебя покойником считали, — говорил князь Щербинин Павлу Степановичу, присев с ним у костра.

— Ну! — удивился тот.

— Честное слово! Поминанье о тебе подавали. А ты, Бога благодаря, жив-живехонек?

— Да откуда слух такой пошел?

— Из Москвы-реки в ту весну вытащили потопленника — ну, ни дать ни взять ты. И одежда, и рост… Лика, точно, разобрать нельзя было… Ну рассказывай, как живешь-поживаешь?

— Что моя жизнь? Скорбь да грех только. Ты счастлив ли с женой молодой?

— Счастлив, Бога благодаря, лучшего мне и просить нечего.

— Ты что же, с рас… с царем сюда пришел?

Белый-Туренин слегка улыбнулся его обмолвке.

— Да, с ним, — коротко ответил он.

— Незадолго до того, как мне в поход уезжать, жена твоя весточку прислала.

— Разве она не в Москве?

— Ах, да! Ведь ты не знаешь! Инокиня она. Монастырь маленький, тихий, бедный есть в лесах, верст триста, а то и поболе от Москвы, так вот в нем она постриглась. Святую жизнь, говорят, ведет.

— Вот как! — промолвил Павел Степанович и задумался. — Она счастливее меня — грех один совершила тяжкий и тот отмаливает, и успокоенье ей, верно, Бог послал, а я вот все себе покоя найти не могу, — продолжал он потом.

Алексей Фомич участливо взглянул на приятеля.

— Ну, полно! Неужели у тебя такие грехи, что Господь их не простит?

— Ах, весь я во грехах, кругом! И не хочу, да грешу. И нет часа мне спокойного — мучусь я, терзаюсь! — говорил в волнении Белый-Туренин.

Ни он, ни Щербинин не замечали, что сидевший напротив них маленький худощавый старик внимательно вслушивается в их разговор.

— Бедный ты, — промолвил Алексей Фомич.

— Не бедный, а богатый милостями Божьими! — прозвучал старческий голос, и старичок подошел к Белому-Туренину. — Не бедный, а богатый милостями Божьими! И грехи твои приведут тебя ко спасению. Если ты чувствуешь тяготу их — значит, сердце твое все же чисто, помыслу твои все же светлы. Чистое сердце, светлые помыслы — это ли не Божии милости? И обретешь ты счастье… Мир ти, чадо!

И старик отошел от Павла Степановича и вернулся на прежнее место.

— Кто это? — тихо спросил Щербинин.

— Это?.. Я встречал его на поле после битв. Праведник… Ходит, помощь раненым подает всем, ляхам, русским… С ним девица хаживает… Чудная такая. Волосы всегда распущены и на голове венок. Сама ликом — что ангел. Слыхал я, звать его Варлаамом.

— Вот кто! Юродивый?

— Нет. Просто муж святой жизни. Что это? Слышишь? — добавил Павел Степанович, прислушиваясь.

— Да, да. Крики, шум… Слышь, стреляют…

— Крови! Крови! — кричал чей-то неистовый голос все ближе, ближе к ним.

Вскоре они увидели освещенную пламенем костров бегущую толпу людей и мчавшегося впереди всех огромного, размахивающего саблей человека, вопившего: «Крови! Крови!»

Казалось, он бежал прямо к тому костру, где сидели Алексей Фомич и Белый-Туренин. Они с изумлением смотрели на бегущих.

— Крови! Крови! — прозвучало перед ними, и сабля бешеного занеслась над головою князя Щербинина.

Какой-то человек, уже давно сидевший неподалеку от бояр и украдкой посматривавший на Алексея Фомича, вскочил и во мгновение ока очутился перед безумцем. Он поймал руку Гонорового, вырвал и далеко отбросил его саблю.

Пан Феликс заревел от ярости и охватил заступника обеими руками, ломавшими подковы, как черствые калачи. Противник встретил его грудью.

— Батюшки! Да ведь это — Никита-кабальный! — вскричал князь Щербинин, узнавая в своем неожиданном заступнике бывшего отцовского холопа Никиту-Медведя.

Между тем поединок на жизнь и смерть начался.

XXV Смертельный бой и после боя

Почувствовав себя в объятиях «бешеного» словно в тисках, Никита-Медведь, в свою очередь, охватил его руками. Два тела сплелись, и замерли. Казалось, это была высеченная из камня группа борцов-атлетов, так неподвижны были они. Но в этой неподвижности чувствовалась сила, дошедшая до высшей степени напряжения.

Кто победит? Этот вопрос задавал себе столпившийся люд.

На него трудно было ответить. Колосс Гоноровый выглядел Голиафом, но малорослый в сравнении с ним Никита не уступал ему в ширине плеч, и даже надетая на нем рубаха не мешала разглядеть узлы мускулов.

Бледное лицо пана Феликса стало багровым, бычья шея покраснела и вздулась, пальцы огромных ладоней, казалось, впились в тело противника. Руки Никиты, как две змеи, сплелись вокруг стана «бешеного» и гнули пану спину. Скуластое простоватое лицо Медведя покраснело, и на висках вздулись и бились синеватые жилки.

Вдруг неподвижная группа борцов точно дрогнула.

Вместе с нею дрогнули и зрители, у которых от напряженного внимания холодный пот покрыл лоб.

Но нет, борцы снова неподвижны, только спина Гонорового едва заметно прогнулась.

Зрители притаили дыхание. Костры потрескивали, и трепетное пламя их ярко освещало бледные лица смотревших на борьбу и фигуры борцов.

Новая и новая дрожь…

Группа колеблется, подается. Теперь она уже не неподвижна. Подбородок пана Феликса глубже врезается в плечо Никиты, руки, кажется, скоро вырвут ребра вместе с мясом. Лицо его еще более багровеет; видно, что он хочет сбросить со своей спины кольцо рук Медведя. А Никита по-прежнему неподвижен, только жилы на висках вздулись веревками.

Гоноровый хочет подмять противника под себя, он весь в движении. Никита не шелохнется, и руки его все по-прежнему соединены на пояснице пана Феликса, и с каждой попыткой Гонорового сбросить их они сжимаются крепче, а спина пана все больше сгибается.

Крик дикого зверя пронесся и потряс толпу, и Феликс в бессильной ярости впивается зубами в плечо противника, а руки, как два молота, колотят бока Никиты.

Тут произошло что-то необычайное. Руки Медведя шевельнулись, и спина Гонорового моментально выгнулась. Послышался звук ломаемой кости, и «бешеный» пластом протянулся на земле.

— Пане! Пане! Добрый пане! — с горестным воплем кинулся Стефан к своему господину.

Но тот его вряд ли слышал. Он силился приподняться. Руки действовали, но ноги бессильно протягивались по земле. «Вампир» с невероятными усилиями полз к Никите. Он сыпал проклятия, богохульствовал, скрежетал зубами от боли и ярости. Он прополз немного и упал обессиленный, умирающий. Он царапал, грыз землю… Потом великан вдруг вытянулся всем телом.

— Помер! Что за страшная смерть! — говорили в ужасе в толпе. — Смотрите, он так и умер, закусив землю.

— Жаль, что не мне его пришлось убить! — промолвил, выходя из толпы и обращаясь к Никите, какой-то человек.

— Побойся Бога! Что ты говоришь? Жалеешь, что не убил человека! — укоризненно, покачав головой, сказал старик Варлаам.

— Максим?

— Павел!

Такими восклицаниями обменялись вышедший из толпы человек и боярин Белый-Туренин.

— Голубчик! А ведь говорили, что ты погиб в пожарище. Как это мы до сих пор не встретились? Обнимемся, — говорил Павел Степанович, подходя к Златоярову.

Лицо того вдруг омрачилось. Протянутые было для объятия руки опустились.

Белый-Туренин заметил это и побледнел.

— Ты все еще не можешь простить мне «того»? Да, я виновен… Ты прав… Но знал бы ты, сколько страдал я за то! — с тоскою промолвил боярин.

Златояров-Гноровский посмотрел на измученное лицо своего бывшего друга, на его рано поседевшую бороду, подошел и обнял его.

— Твой грех не мне судить… Бог рассудит… Обнимемся, друг.

Павел Степанович сжал его в объятиях.

— Первая радость во все время… — сказал он погодя. — А вторая сейчас будет: знаешь ты, куда запрятали твою невесту?

— Нет! Если б знал!

— Она в монастыре кармелиток… Он недалеко от вотчины Влашемских.

— Вот радость мне — так радость! — бросаясь обнимать приятеля, воскликнул Максим Сергеевич. — Теперь я вырву ее из их когтей. Ну, Афоня, завтра же в путь обратно в Литву! — добавил он, обращаясь к хлопцу, стоявшему за его спиной.

Афоня едва его расслышал. Он смотрел на плачущего над трупом пана Феликса Стефана, и жесткое выражение лежало на его лице.

За истекшее время Афоня изменился до неузнаваемости. Теперь это уже не был робкий, слабый мальчик — это был молодой парень, видавший виды, способный постоять за себя.

Своему господину Афоня ответил не сразу.

— Добрый пан! Позволь мне не ехать с тобой.

— Что так? — удивился Златояров.

— Мне прежде надо отплатить за отца вон тому, — сказал парень, указывая на Стефана.

— А! Ну что ж, твое дело! Оставайся с Богом.

В то время как у Павла Степановича происходил разговор с Максимом Сергеевичем, князь Щербинин беседовал с Никитой.

— Ты как здесь очутился, Микита? Я думал, ты в Москве с женой.

— Нет у меня жены, боярин.

— Умерла? Неужели?

— Да, померла, — глухо ответил бывший кабальный, не глядя на князя.

— Кто думать мог! Такая молодая… Царство ей Небесное! Ты ведь с нею счастливо жил, кажись?

— Да, счастливо, — нехотя отвечал Медведь.

— Значит, с горя из Москвы ушел?

— С горя, княже, с великого горя! — воскликнул Никита.

— Сбежал мне на благо: не случись тебя сегодня здесь, верно, не быть мне уже в живых: зарубил бы он меня, ей-ей! Ведь уж и саблю занес. Спасибо тебе — жизнь мне спас. Век буду за тебя Бога молить с женой своей вместе.

Никита слушал и то бледнел, то краснел.

— Полно, княже… — смущенно пробормотал он.

— Как полно? Наградить тебя надо. Чего хочешь? Денег? Земли? Иного…

— Ничего мне не надо.

— Да ведь за дело даю, не из милости. Чего же не берешь?

— Если хочешь мне добро сделать, то… — с волнением промолвил Медведь и вдруг бухнулся на колени перед князем. — То сними с души моей один тяжкий грех… Прости… Ведь я тогда, на охоте, батюшку твоего, Фому Фомича… к медведю в лапы…

Князь Щербинин вздрогнул, побледнел и закрыл рукою Никите рот.

— Ладно… Понимаю… Не досказывай… Прощаю, Бог тебя простил бы… — взволнованно проговорил он.

— Спасибо, княже! Все на сердце легче, — сказал Медведь, поднимаясь с колен.

— Бог простит, Бог простит… — бормотал Алексей Фомич, отходя от него.

Никита посмотрел ему вслед и пробормотал:

— Словно гора с плеч свалилась — простил.

Стефан по-прежнему сидел над трупом Гонорового, но уже не плакал. Он угрюмо смотрел на Никиту и шептал:

— Погоди же! Отплачу!

Толпа любопытных вокруг тела «бешеного пана», вначале густая, мало-помалу начинала редеть.

Стефан поднялся с земли.

— Помогите, добрые люди, зарыть покойника, — промолвил он.

На него поглядели косо, и никто не шевельнулся.

— Помогите… — повторил Лис.

Маленький старичок и Никита подошли к нему.

— Погребем его, — сказал Варлаам.

— Коли хочешь, я подсоблю, — промолвил Медведь.

— Спасибо тебе, добрый человек, — проговорил Стефан, обратясь к старику. — А от тебя помощи не приму! — кинул он Никите, злобно смотря на него.

— Как хочешь!.. Я тебе не со зла, а по-христиански… Не хочешь — твое дело, — молвил Медведь и отошел.

XXVI Неповинные жертвы

— Матушка! Ты все тоскуешь. Перестань, родная! Выпьем чашу нашу… Примем венец мученический! — и красавец юноша, сам бледный от волнений, наклонился к матери и целует ее.

Этот юноша — царь Феодор, свергнутый с престола, запертый в бывшем доме бояр Годуновых вместе с матерью, царицей Марьей Григорьевной, и сестрою Ксенией.

— Ах, Федя! Тяжко! Душа болит… Не за себя, а за вас! — как стон вырывается из уст царицы.

— Божья воля, Божья воля! — шепчет Ксения, обнимая мать, и слезы блестят в ее чудных очах.

Да, конечно, только Божья воля могла бросить в темницу царя многомиллионного народа. О, этот ужасный день 1 июня! Москва, казалось, была такою спокойною, тихой. Ничто не предвещало бури. Юный царь верил этому спокойствию.

«Что значит какой-нибудь расстрига, если меня любит мой народ? Мой верный народ защитит меня!» — думал в тот день царь, стоя у одного из окон своего дворца и смотря, как по залитым солнцем улицам города тянутся возы, едут на конях и пешью идут разные люди — важные бояре и оборвыши-смерды, все спокойные, занятые делом.

Вдруг вбегает боярин.

— Царь! Красносельцы изменили! Валят в Москву!

— Может ли быть? — шепчет растерявшийся царь.

Но потом в нем просыпается энергия.

— Послать рать на мятежников!

И снова он спокоен: войско разобьет мятежников, и все будет кончено.

Проходит час, другой — и улицы Москвы уже не тихи и мирны. Толпы чем попало вооруженного люда валят, гудят.

— Да здравствует царь Димитрий! Прочь Годуновых! Прочь семя татарское! — слышит царь яростные крики.

Он растерян, он в ужасе. Мать и сестра плачут у него на груди.

— Бояре! Бояре! — кричит он.

Но никто не приходит на зов.

И вот топот многих ног. Потные, раскрасневшиеся бородатые лица. Их — его, мать, сестру — схватывают, выталкивают из дворца, запирают в прежний дом Годуновых.

Бывший царь — теперь узник.

Вспоминает пережитое Феодор, окидывает грустным взглядом стены дома-тюрьмы, и что-то клокочет в его груди. Он знает, что еще миг — и он заплачет, как плачут мать и сестра.

— Бога ради! Успокойтесь… Не надо слез… Не надрывайте и без того страждущую душу! — вскричал царевич и заходил по комнате, чтобы чем-нибудь унять свое волнение.

— Федя! Который день мы взаперти? — спросила царица.

— Десятый, матушка.

— Только десятый, а кажется, месяцы прошли! — воскликнула Ксения.

— Да, день — что месяц… О-ох! Боже мой. Боже! И за что такая напасть? — с глубоким вздохом промолвила Марья Григорьевна.

— Что это? Опять Москва шумит! — крикнул Феодор, подбегая к окну.

Взглянул он туда и побледнел.

— Матушка! Пробил наш час! — проговорил он дрожащим голосом, подойдя к царице. — Народ бежит к дому!

— Ко мне, дети! Обнимемся в последний раз! — проговорила Марья Григорьевна.

Слез уже нет на ее глазах. Она полна величавого спокойствия.

— Примем бестрепетно венец мученический! — торжественно сказал Феодор, опустившись на скамью рядом с царицей и обнимая мать.

Ксения спрятала лицо на груди матери и громко рыдала.

— Идут! Идут! — громко вскрикнула она, слыша в сенях топот нескольких ног.

— Готовьтесь, дети! — говорит Марья Григорьевна.

Трое стрельцов и за ними Голицын, Мосальский, Молчанов, Шерефединов вошли в комнату…


— Митька! Куда это народ бежит? — спрашивает какой-то оборвыш другого такого же.

— А к дому Годуновых, сказывают. Бежим!

— Что там приключилось такое? — уже на бегу спрашивает первый.

— Сказывают, туда бояре пошли со стрельцами… Говорят… — И Митька, наклонясь к уху приятеля, что-то шепнул.

— Ай-ай! — всплеснул тот руками. — Да неуж ли! Экое дело грешное! Одначе бежим. Узнаем, правда ль. Ай-ай! Грех великий!

Перед домом Годуновых толпа глухо гудит. У большинства лица бледны. Все как-то тревожно настроены и почему-то избегают смотреть в глаза друг другу.

Фигура Молчанова показывается на крыльце. Это курчавый человек, со смуглым лицом, с быстро бегающими впалыми глазами.

— Что собрались, люди? — спрашивает он толпу. — Слышали уж, верно?

— Что? — гудит в толпе.

— Да что Марья Годунова с сыном Федькой отравили себя ядом. Одна Ксения жива — убоялась губить душу.

Сдержанное «Ах!» проносится в толпе, и потом ни звука.

Вдруг громкий возглас нарушил гробовое молчание:

— Душегубы! Загубили неповинных!

И какой-то человек протискивается сквозь толпу к крыльцу. Его руки сжаты в кулаки, глаза горят. Он хочет кинуться на Молчанова.

— Крамольник! Изменник царю Димитрию! Расправьтесь! — громовым голосом крикнул Молчанов.

Сперва на плечо «крамольника» нерешительно опускается пара рук, там другая — и вдруг целый десяток кулаков опускается на его голову. Миг — и его, поверженного на землю, бьют, топчут ногами сотни людей. Скоро из «крамольника» образовалась кровавая масса, в которой никто не признал бы, конечно, бывшего царского истопника Ивана Безземельного.

XXVII Въезд

20 июня 1605 года — день въезда Лжецаревича — была прекрасная погода.

Уже с утра народ толпился на улицах.

Кровли домов, городские стены, колокольни все были покрыты любопытными.

Все ждали напряженно.

— Скоро?

— Говорят, что…

— Скорей бы! Смерть охота повидать его, милостивца! Говорят, ликом схож он с царем Иваном, с батюшкой своим.

— Не видал. А слыхал, будто так…

Такие разговоры слышались среди народа.

Вдруг все смолкло.

— Едет! — пронеслось в толпе восклицание и замерло.

Лжецаревич въезжал пышно.

Впереди всех ехали поляки, блестя латами и шлемами, звуча — если то были гусары — крыльями, сверкая усыпанным драгоценными камнями нарядом, если они были в национальном платье; за ними литаврщики, после трубачи, копейщики… Вон богато одетые слуги ведут под уздцы шестерку коней, попарно запряженных в золотые колесницы. Усыпанные искрами алмазов хохолки на холке коней так и сверкают…

За ними белые, вороные, караковые, в яблоках кони верховые. После — барабанщики, стройные ряды русских сподвижников Лжецаревича, духовенство, блистающее парчовыми ризами…

И вот на белом коне Лжецаревич, теперь уже Лжецарь. Одежда его блещет золотом, ожерелье сверкает. Далее литовцы, казаки, стрельцы.

Все падает ниц, повергается во прах перед Лжедимитрием.

— Здрав будь многие лета, царь-государь! Солнышко наше! — гремит в народе.

Лжецарь величаво кивает, а в уме его проносится:

«Ну теперь я действительно царь!»

Вдруг точно с неба сорвался и упал вихрь. Тучи мелкой пыли слепят глаза. Кони взвиваются на дыбы, всадники едва удерживаются в седле. Сам Лжецарь покачнулся, ослепленный, полузадушенный.

«Не быть добру», — думает суеверный народ.

Но снова все тихо. По-прежнему сияет солнце, по-прежнему в чинном порядке, сверкая и шумя, движется шествие. Снова неумолчные клики:

— Здравствуй, солнышко наше, царь Димитрий Иваныч!

XXVIII На пиру

У царя Димитрия был пир. Это далеко не было новостью для москвичей: редкий день проходил без царского пированья, без какой-нибудь забавы.

Бывало, они слушали гремевшую среди ночной тишины польскую музыку и вздыхали слегка.

«Гм… Что-то царь часто веселится! Ну, да известно — это так, пока, пройдет время и остепенится», — думали они.

Но день проходил за днем, а пиры, забавы, часто такие, которые считались нечестивыми, продолжались, и лица москвичей становились все угрюмее, задумчивее.

— Ктой-то это среди ночи на улице песни горланит? — спрашивал, бывало, пробужденный шумом и гамом от сна какой-нибудь купец или боярин.

— А это хмельные ляхи из дворца государева едут, — ответят холопы.

— Ишь, вопят, проклятые! Удержу на них нет! Пора бы им из Москвы восвояси… — недовольно ворчит потревоженный.

«Пора бы поганым восвояси», — все чаще подумывали мирные граждане. Но поляки, по-видимому, не думали уезжать. Напротив, их все более набивалось в Москву; они пировали, бесчинствовали, оскорбляли москвитян, позорили их жен. Не было над ними суда — они делали что хотели: царь все прощал им, своим сподвижникам. Московцы терпели и молчали, но что-то начинало закипать в их груди.

А царь забавлялся, царь пировал, ласкал поляков.

Вот и сегодня, сидя за пиром, он явно выказывал предпочтение ляхам перед боярами, говорил больше с ними, чем с русскими, хвалил их доблесть, обычаи, и сам, к довершению всего, одет был в польское платье. Бояре угрюмились, но терпели.

«Царь ведь… Его воля…» — думали они.

Вино лилось рекой. Пожалуй, никогда ни прежде, ни после царствования Лжедимитрия не выпивалось столько вина в Москве, как в это время. Ляхи умели попить, умели попить и русские, не отставал ни от тех, ни от других и Лжецарь.

Польская музыка, гремевшая во время пира, только что перестала играть. Слышен был гул голосов, смех, громкие шутки. Царский пир превращался в оргию.

— Что за обычай у вас, у москалей, прятать женщин? То ли дело, если б на этом пире да были красотки! — громко сказал какой-то изрядно захмелевший лях.

— Твоя правда! Было б повеселей, — поддержали его товарищи.

— Царь! Прикажи привести женщин, — нагло заметил первый поляк.

Димитрий был изрядно захмелевши. Его лицо покраснело и лоснилось, тусклые глаза оживились.

— А что ж! Отчего же и не позвать. Гей! Кто-нибудь! Приведите сюда женщин — ну, там жен купеческих либо опальных бояр… Живо! А мне… Ксению! — крикнул пьяным голосом Лжецарь.

— Царь, царь! Не дело ты затеял, — сказал сидевший неподалеку от него Белый-Туренин.

— Да! Негоже! — поддержал его Петр Басманов.

Бояре глухо роптали.

— А ну вас! Все в советники лезут! Живо исполнить, что я сказал! — крикнул Лжедимитрий и стукнул кулаком по столу.

Павел Степанович только пожал плечами и тяжело вздохнул.

Скоро в палату робко вошла толпа женщин, бледных, дрожащих, испуганных.

— А-а! К нам, москальки-красавицы! Будем вино пить… Авось вы нас полюбите. Садитесь, — заговорили поляки и загремели скамьями.

Женщины покорно сели рядом с панами. У многих из них на глазах блестели слезы.

— А где… моя? — спросил Лжецарь. — А-а! Вот она!

И он поднял глаза на стоявшую перед ним с опущенною головой Ксению.

— Дай взглянуть на тебя, красавица… — пробормотал Лжедимитрий.

Ксения не поднимала головы.

Один из бояр-приспешников, хмельной, взял ее за подбородок и повернул лицо царевны к самозванцу.

— А? Какова девка, хе-хе? — пробурчал он.

Яркая краска залила щеки царевны.

— Не смей! Не смей! Холоп! — крикнула она не своим голосом, потом повернулась к самозванцу: — Убей лучше!.. Зачем мучишь?..

Лжецарь побледнел. Хмель как будто разом соскочил с него.

Боярин залился пьяным смехом.

— Хе-хе! Осерчала! Дай я тебя приласкаю!

И он снова поднес грязную ладонь к ее лицу.

В глазах самозванца сверкнул гнев.

— Прочь, раб подлый! — с силою оттолкнув пьяного нахала, крикнул он, потом поднялся и низко поклонился Ксении.

— Прости, царевна! — тихо сказал он и тотчас же отдал приказ: — Увести!

После с угрюмым лицом опустился он на свое место. Он окинул взглядом пиршество. Пьяные, красные лица панов, бледные дрожащие женщины… Хохот и слезы… Остатки разлитого вина на скатерти… Шум, гам…

Точно судорога прошла по его лицу.

— Отправить по домам женщин! — прозвенел его голос.

— Э! Царь! Что так скоро? Мы… — начал какой-то пан.

— Молчать! — прокатился грозный окрик Лжецаря. — Пир кончен!

И он поднялся из-за стола при общем безмолвии.

XXIX Лжецарь и царевна

Смеркается.

Бледная и задумчивая девушка одна в низкой душной палате. Кто бы узнал в ней царевну Ксению! Но она все же прекрасна, как и в счастливые дни, пожалуй, даже еще прекраснее, чем тогда. Горе согнало с ее щек яркий румянец, но бледность делает красоту ее возвышеннее, большие глаза, обведенные синеватым кольцом, кажутся от этого еще больше, а слезы сообщают взгляду неотразимую прелесть.

Душа Ксении полна горем, почти отчаянием.

— Господи! Смерти, только смерти прошу я у тебя! — шепчут ее побледневшие губы.

Но, чу! Кто идет? Шум шагов все близится. Может быть, идущие несут ей смерть? Хоть бы так!

И несчастная царевна почти радостно крестится.

Широко распахнулись двери. Два немецких рейтара стали по бокам в проходе и замерли, держа перед собою алебарды.

Тихие шаги, звон алебард во время отдания чести, и входит… — царевна не верит глазам — входит он, новый царь.

Двери бесшумно затворились за ним.

Царевна не встала, не шевельнулась, только смотрит на него полуиспуганно, полуизумленно.

— Царевна, прости… я виноват перед тобою, — тихо проговорил Лжецарь, низко кланяясь.

В его голосе слышатся мягкие нотки. Странно действует на Ксению этот мягкий, ласковый голос. Она столько видела за последнее время унижений, оскорблений, столько выстрадала… И ни одного, ни одного сочувственного слова! Удивительно ли, что голос самозванца заставил сильнее забиться ее сердце? Она плачет. Но это уже не прежние слезы отчаяния, это — облегчающие слезы.

Он сел рядом с нею на скамью, взял ее руку. Ксения хочет отдернуть руку — ведь это он, убийца ее матери, брата, похитительпрестола — и не может, у ней сил не хватает. «Ласки, ласки! — дрожит в ее сердце какой-то неведомый голос. — Хоть от кого, хоть от зверя!»

Снова ласкающий, берущий за сердце голос:

— Ты плачешь, царевна? Ты страдаешь? Я — виновник? Да? Клянешь меня? Прости! Я не так виновен. Можно все исправить.

«Верни мне мать, брата, злодей!» — хочет крикнуть Ксения и не кричит, а шепчет:

— Бог тебе судья!

— Царевна! Твой отец, подобно мне, поднялся из ничтожества на высоту и был хорошим царем. Отец твой многое сделал — я превзойду его! Царевна! У меня в голове таятся великие думы. Мой путь будет труден, и мне нужно добрую пособницу. Ксения! Раздели со мной мои труды, мои великие печали и великие радости, будь мне женой.

Царевна изумленно взглянула на него.

— Быть может, ты слышала, что я хотел жениться на полячке Марине. Гордая, умная, она казалась мне подходящей женой для царя, но и только — сердце мое не лежало к ней. И вот я увидел тебя. Я давно слышал о твоей красоте, но ты превзошла всякие мои ожидания, не раз слышал я и о твоем уме… Я полюбил тебя, Ксения, с первого взгляда! Что мне Марина! Я не женюсь на ней, хоть пусть Сигизмунд объявит мне войну… Ксения! Знаешь ли ты, что такое любовь?

И он заговорил о любви, — какое это блаженство, какое страдание. Голос его то повышался, то замирал до шепота.

Царевна молча слушала его, прикрыв лицо одною рукой — другую держал самозванец. Она слушала, и сердце ее трепетно билось. Да, она знала, что такое любовь. Она испытала ее муки, ее блаженство. Образ юного умершего королевича, ангела и лицом и душою, предстал перед нею. Эта любовь была единственным светлым пятном на унылом фоне ее затворнической жизни. Но свет мелькнул и погас. За ним была сплошная тьма.

А речь самозванца становилась все оживленнее, он все крепче жал ее руку.

Ей было приятно и от слов любви, и от этого пожатия. Какая-то истома, нега охватывала ее. Сердце билось неровно, и что-то в глубине души настойчиво требовало: «Счастья! Счастья!»

Вдруг Лжецарь умолк. Ксения отняла руку и взглянула на него.

На нее смотрела пара тусклых глаз, подернутых страстною дымкой; дрожащая сладострастная улыбка растягивала губы, от бледного безобразного лица веяло животною похотью.

Царевна вырвала руку и отшатнулась.

— Прочь! Прочь! Душегуб! — воскликнула она, задрожав; вскочила с лавки и отбежала в дальний угол комнаты.

— А, так ты? — вскричал самозванец и бросился к ней.

— Прочь! Не подходи! — кричала Ксения, прижавшись к стене.

— Чего там прочь! Не хотела добром — силой возьму… — грубо проговорил Лжецарь, и ее нежные руки хрустнули, сжатые его сильными пальцами.

XXX Два медведя

Стефан-Лис, приехав в Москву вместе с другими ляхами, казалось, совершенно забыл о недавней кончине своего господина; он вел разгульную жизнь, подобрав себе человек двадцать добрых приятелей из ляхов же. Деньгам у него не было перевода; откуда он добыл их — этого никто не знал, да мало кто о том и заботился, а только старался покороче сблизиться со щедрым и богатым приятелем. По временам Стефан куда-то пропадал и возвращался обыкновенно в мрачном настроении духа. Только один раз он вернулся веселым.

— Что ты сегодня такой? — спросили его.

— Нашел того, кого мне нужно, — уклончиво ответил он.

Через несколько дней он купил за дорогую цену медведя и поставил клетку с ним у себя на дворе.

— Зачем это тебе? — спрашивали приятели.

— Может, царю подарю, благо он охотник до медвежьей травли, а то себе оставим, позабавимся.

Кормить он стал зверя исключительно мясом, потом вдруг прекратил давать корм совсем дня три, затем опять покормил день и снова выдержал голодным.

Так он довел медведя до того, что у голодного зверя глаза кровью наливались, едва он замечал вблизи себя живое существо — человека или животное — безразлично.

Видя это, Стефан с довольным видом потирал руки.

— Потешу я вас, приятели, если вы мне поможете, — сказал он однажды за приятельской пирушкой.

— Рады помочь. Что такое?

— Есть москаль один силы непомерной… Так вот, хотелось бы посмотреть, как он с медведем сладит.

— Мы-то при чем?

— Да дело в том, что москаль этот по доброй воле нас не пойдет потешать. Надо бы его силком затащить. Человек десяток надо — меньше с ним не сладят.

— Это можно. А не влетит за такую потеху?

— Ну вот! Нам, ляхам, да влетит! Кажется, мы не в Варшаве, а в Москве при царе Димитрии.

— Что ж, ладно. Поможем, — ответили приятели.

Несколько дней спустя «москаль» уже был пойман и лежал, скрученный веревками, посредине двора Стефана. Этот «москаль» был Никита-Медведь, пришедший вместе с войском Лжецаря в Москву и разысканный Стефаном.

Никиту схватили вечером, и он целую ночь пролежал на дворе. Он никак не мог сообразить, куда он попал. На него напали врасплох, пользуясь темнотой, скрутили, притащили сюда и бросили. Он пытался развязать или разорвать свои узы, но ни того ни другого не мог сделать.

Только что взошло солнце, когда его развязали. Перед тем он подумывал, что, когда его развяжут, он задаст обидчикам хорошего гону, но его обезоружил ласковый голос развязывавшего — кто это был, он не видел, потому что лежал лицом к земле:

— Ошибкой тебя схватили… Уж ты не сердись… Я тебя сейчас развяжу…

Веревки были перерезаны. Когда пленник поднялся с земли, развязавший уже успел уйти.

Никита осмотрелся, он находился посреди небольшого двора, окруженного крепким частоколом; направо находилось нечто похожее на клетку, и в ней кто-то копошился. Из-за частокола выглядывали головы, и среди них он увидал одну знакомую. Он напряг память, желая вспомнить, кто это был, и скоро узнал слугу «бешеного» пана.

«Какую-нибудь пакость против меня задумал устроить, вражий сын», — подумал Никита.

Дверь клетки приподнялась с помощью веревки, и что-то неуклюжее, косматое выпрыгнуло оттуда в зарычало.

«Медведем затравить хочет», — мелькнуло в голове силача.

— Посмотрим, так ли справишься с ним, как с моим господином? Ну-ка, схватись! — насмешливо крикнул с частокола Стефан.

— Авось они с медведем понюхаются да и драться не станут: москаль ведь медведю свой брат! — пошутил кто-то из ляхов.

Никита не отвечал на насмешки. Он поспешно снял с себя кафтан и обернул им левую руку до локтя, оставив свободными только пальцы, и стал спокойно ждать.

Медведь, рыча, приближался. Немного не дойдя до парня, он поднялся на задние лапы и, помахивая перед мордой передними, переваливаясь, пошел на «москаля».

Никита не трогался с места. Горячее дыхание зверя пахнуло ему в лицо, пасть открылась с глухим ревом. В один миг левая рука «москаля» была уже в пасти медведя, а правая, как молотом, колотила зверя по голове. Зверь как-то весь встряхнулся. Страшные лапы опустились на плечи борца. Никита зашатался, но устоял.

Зверь и человек стояли теперь грудь к груди. Зверь рвал тело когтями, куски мяса падали на землю вместе с лохмотьями белой рубахи, и взамен той на теле, казалось, появлялась новая, ярко-красная — обнаженное, кровавое мясо; человек теперь упирался медведю в горло правою рукой, а левою что-то рвал в его пасти; струйки крови стекали с нижней челюсти медведя. Лица Никиты нельзя было узнать — это была какая-то синевато-багровая маска, по которой тянулись вздувшиеся жилы. Ляхи-зрители сперва замерли от изумления, потом заговорили:

— Молодец, москаль! Ай да москаль! Слава москалю! — кричали эти в сущности не злые, но легкомысленные люди, уважавшие силу и смелость.

— Подождите еще хвалить! — лепетал Стефан с бледным, искаженным злобою лицом.

Вдруг все ляхи гаркнули:

— Виват, москаль!

Они видели, как медведь зашатался, завыл и рухнул на землю, а левая рука Никиты держала красный, вырванный язык зверя. Но вряд ли боец слышал эти восторженные клики. Он, тяжело дыша, обвел ляхов помутившимся взглядом, зашатался, схватился за грудь и упал на труп медведя. Кровь хлынула у него изо рта.

— Прими, Боже, дух мой! — пробормотал он.

Когда ляхи, перебравшись через частокол, подбежали к нему, он был уже мертв.

Месть Стефана совершилась, но он не был доволен ею: она послужила к новому торжеству «москаля», хоть и убила его. Лис с ненавистью смотрел на мертвое лицо Никиты и жалел, что теперь уже нельзя отомстить более тонко.

— Стефан, сегодня вечером пирушка у Яна… Придешь? — спросил кто-то из приятелей.

— Приду, — угрюмо ответил Лис.

Но прийти ему не удалось. Когда он вечером пробирался по улице к дому, где жил Ян, чья-то рука сжала ему горло, и острый нож по самую рукоять вонзился в его грудь.

— Это тебе за моего батьку! — в то же время промолвил молодой, звенящий от гнева голос.

Стефан упал как подкошенный. Мститель попробовал рукою его холодеющий лоб и отошел.

— Ну, теперь можно мне и в Литву к моему господину, — пробормотал он.

Этот мститель был Афонька.

XXXI С боя взял

— А что, батюшка, как со свадьбой? Скоро ли? — спросил однажды Константин отца.

— Ну, брат, твоя свадьба, может, и мимо еще проедет, — угрюмо отвечал старик: он был в дурном расположении духа с самого вступления на престол Лжецаря.

— Да как же так, батюшка?! — воскликнул сын.

— Чванный что-то стал от меня морду воротить: я, вишь, не в милости у нынешнего якобы царя, на поклон к нему не пошел.

— Я съезжу узнать к Парамону Парамоновичу.

— Что ж, съезди.

Константин живо собрался. По дороге к дому Чванного он, размышляя, пришел к заключению, что отцовское предположение, пожалуй, справедливо. Недаром на последних свиданиях Пелагеюшка выглядела грустной, а глаза у ней были заплаканы. Он допытывался, она не говорила — тревожить не хотела. Что-то есть!

Под влиянием таких дум Константин сидел на седле, как на горячих угольях.

Чванный встретил его довольно сухо.

— Что скажешь? Да живей — я во дворец сбираюсь; царь сегодня на травлю едет, и я с ним.

— Правда ль, что ты отдумал дочку за меня выдавать? — выпалил молодой боярин.

— Есть грех!

— Да как же это ты так? Сговорил, и на! На попятный.

— Я не враг своей дочке, и что за мед выдавать ее за такого, которому ходу не будет? Вы, Двудесятины, в опале у царя и сами виноваты — чего не ехали на поклон к нему? Спесивы некстати.

— Уж ладно, ладно, не толкуй! Хорош гусь — слова не держишь! — грубо заговорил раздраженный Константин и на минуту задумался. Вдруг он хлопнул себя по лбу и просиял. — Ах, я дурачина! И забыл совсем! — пробормотал он.

Чванный что-то ворчал, но Константин его перебил:

— А вот я и в немилости, а пойду царю на тебя жаловаться — велит он тебе за меня дочь отдать!

— Сделай милость! Иди. Не хочешь ли, подвезу? — насмешливо заметил Чванный.

— Рад буду.

— А и в самом деле! Хоть посмеемся вдоволь. Ну, однако, мне пора.

— И мне тоже. Так добром не хочешь?

— Нет, уж поезжай к царю, пожалуйста! — хихикая, говорил Парамон Парамонович.

— Поеду, будь спокоен!

Когда Константин Лазаревич добрался до дворца, у крыльца стояло немало народу. Он протиснулся вперед и стал ждать выхода.

Скоро потянулись разные дворовые чины, между ними шел и Чванный, потом появился царь. Все пали ниц, земно кланяясь. Поклонился, как требовалось, и Двудесятин, но поторопился подняться и остановил Лжецаря возгласом:

— Смилуйся!

Чванный, видя Двудесятина исполняющим свое намеренье, не знал, смеяться ему или робеть. Лжецарь обернулся:

— Что тебе?

— Ты мне милостей сулил когда-то, царь-государь.

— Я? Тебе? Постой, что-то лицо твое мне, в самом деле, знакомо. Где я тебя видел?

— А под Новгородом-Северским… Я тогда лестницу приставил и первый…

— Ах, помню, помню! Точно сулил милостей, и за дело — молодец ты! Ну, чего же ты хочешь? Да встань с колен!

Константин поднялся.

— Есть, царь-государь, у тебя боярин, Парамоном Парамонычем звать его, прозвище Чванный.

— Знаю, кажется, есть… Ну?

— Вон он стоит… Сосватал я у него за себя дочку, и все было слажено, а теперь он на попятный — вы, говорит, не в милости у царя Димитрия Иваныча, за опального что за мед дочь выдавать. Прикажи выдать, царь-батюшка!

— Ха-ха-ха! Вот просьба! Что ж, любишь, знать, больно свою невесту?

— Страсть как!

— Ну, мы это устроим. Поди-ка сюда, — поманил он пальцем Чванного.

Тот подошел с низкими поклонами.

— Через неделю чтоб твоя дочка была повенчана с ним вот. Да не думай, что Двудесятины в опале — один этот побольше стоит, чем пяток таких, как ты, которые тем только и ведомы стали, что легко от царя Феодора отпали. Могу ли я на таких надеяться? А на него положился бы без опаски…

И Лжецарь отошел. Чванный стоял некоторое время с раскрытым от изумления ртом. Немало были изумлены и другие бояре — такая долгая беседа царя с лицом не чиновным да еще на улице казалась им как будто несколько даже непристойной, унизительной для царского величия.

Через неделю отпраздновали свадьбу.

— Ну, Пелагеюшка, — говорил Константин, обнимая после венца молодую жену, — с боя я тебя взял.

XXXII Неожиданный приезд

Мы опять в Литве, в поместье Влашемских.

Пани Юзефа сидит за работой. Лицо ее, по обыкновению, строго и холодно.

Пан Самуил медленно бродит по комнате.

Вошел отец Пий. На лице его непривычное волнение.

— Дочь моя и сын мой! Я должен сообщить вам очень неприятное известие…

Пани Юзефа вопросительно смотрит на него. Лицо пана Самуила принимает испуганное выражение.

— Ваша дочь Анджелика… Вы знаете, она находилась тут неподалеку в монастыре, у благочестивых сестер…

— Я ничего не знал! Я бы уже давно съездил к ней… — вскричал пан Самуил.

Пани Юзефа сделала нетерпеливый жест.

— Она, ваша дочь, похищена! — взволнованно промолвил патер.

— Как?!

— Может ли быть?!

— Когда она гуляла в монастырской роще с молодой послушницей, напали неизвестные люди, схватили ее и увезли. Послушница от испуга едва имела сил добежать до обители.

Пораженные Влашемские не могли говорить.

Вбежал запыхавшийся холоп.

— Пани Анджелика с мужем приехали! — крикнул он.

Отец Пий разинул рот от изумления, пани Юзефа выронила работу, а пан Самуил вскрикнул.

Через минуту вбежала в комнату, плача и смеясь, Анджелика и бросилась к отцу. Следом за нею вошел Максим Сергеевич.

При виде его отец Пий подобрал полы своей сутаны и бегом пустился к своей каморке.

— Воскрес! Воскрес! — в ужасе бормотал он.

— Ты обвенчана с ним… с еретиком? — спросила Юзефа.

— Да, матушка, прости нас!

Пани Юзефа поднялась со скамьи и выпрямилась во весь рост.

— Я тебя прокли…

Пан Самуил не дал ей договорить.

— Не смей! — крикнул он так грозно, что у его жены язык прилип к гортани.

— Будьте счастливы, дети! — со слезами промолвил Влашемский, благословляя молодых, и добавил, обратясь к жене: — Юзефа! Благослови!

И опять его голос звучал так, что пани Юзефа не посмела ослушаться.

Вечером того же дня по дому разнеслась весть, что отец Пий найден мертвым в своей келье: он не вынес потрясения.

XXXIII Бурный разговор

Был вечер 16 мая 1606 года. Шел уже одиннадцатый месяц, как расстрига стал царем. Многое изменилось за истекшее время, доказательством чего может служить следующий разговор между Лжецарем и боярином Белым-Турениным.

— Царь, мне нужно с тобою поговорить.

— Ну? — недовольно протянул самозванец и с раздражением добавил — Верно, опять наставления?

— Нет, не наставления — я только хочу тебе сказать одно: опомнись!

— Ты далеко заходишь! — гневно вскричал Лжедимитрий. — Не забудь, кто я и кто ты.

— Ты сам мне велел всегда тебе говорить правду, я ее и говорю. Я не забыл, кто я, но ты забыл, что ты русский царь, а не прежний инок, вольный казак, слуга Вишневецкого.

— Павел!

Но боярин не обратил внимания на этот окрик.

— Ты забыл, что если русский царь всевластен, то ведь, в глазах народа, недаром дана такая власть, и царский стол — не место для забав и потех скоморошьих!

— Боярин! — крикнул в гневе самозванец.

— Ты говорил, что хочешь блага русскому народу… Что же ты сделал? Завел школы, как сказывал? Возвысил Москву над Польшей? Ты отвратил от себя сердца москвитян — вот что ты сделал! Ты одеваешься ляхом, ешь телятину, не моешься в бане, не спишь после обеда, а слоняешься в эти часы один-одинешенек по городу, и тебя ищут бояре: царь пропал! Ха-ха! Ты глумишься над боярами, осыпаешь милостями горсть поляков, они бесчинствуют, своеволят — ты им все прощаешь. Ты женился на польке… Мало этого, венчался с нею в пяток и накануне праздника! Зачем это, зачем? Не мог подождать одного дня? Опомнись!

Самозванец слушал, весь трепеща.

— На плаху! Вон! Грубиян! Холоп! — проговорил он, тяжело дыша.

— Что ж, царю можно послать на плаху того, кто некогда спас простого Григория! — спокойно промолвил боярин.

Лжецарь схватился за голову и прошелся по комнате.

— Прости, Павел… Я сам не помню себя… — проговорил он тихо. — Ты прав, да, я во многом виноват… Да, да! Но что делать, если я не могу выносить глупых московских суеверий, если при виде постно-благочестивой боярской рожи у меня вся кровь закипает? Да, я нарочно делаю все наперекор обычаям — надо же мне их чем-нибудь донять, заставить отучиться от всех этих глупостей…

— Нельзя так… Где нужно легонько пилить, там нельзя рубить с плеча.

— Иначе я не умею. И потом… знаешь, я все это время живу словно в чаду!

— Я вижу это. Эх! Не надо было в цари лезть!

Глаза Лжецаря снова вспыхнули.

— Павел, ты опять начинаешь!..

— Да говорить — так все. Ты на престоле остался прежним полуказаком, полуслугой. Ты то надменен, то унижаешься до Бог знает чего. В иную пору ты заносишься перед королем Сигизмундом, в иную — являешь себя чуть не холопом его.

— Ты все говоришь про ляхов! Неужели ты не можешь понять, что я не могу себя показать неблагодарным? Я им обязан — они дали мне царство.

— Что ты говоришь! Они дали царство! Да не пожелай русский народ иметь тебя царем, неужели что-нибудь могли бы сделать ляхи. Да будь их трижды больше — тебе бы не увидать престола. Русский народ поставил тебя царем, и чем ты ему платишь? Глумишься над его верой, обычаями, хочешь ополячить. Да! Хоть ты мне говорил… ты помнишь что? — но делаешь другое, хочешь московцев сделать ляхами.

— Довольно! — вскричал Лжецарь.

— Я сейчас кончу… Ты пируешь, забавляешься, а не видишь, что тебе готовят гибель. Бояре устроили заговор…

— Гм… Странное дело! То же мне говорил и Басманов. Он называл Василья Шуйского… — пробормотал самозванец.

— Да, он всем и всеми вертит.

— Напрасно я его помиловал: голова его уже лежала на плахе.

— Не надо было доводить до плахи. Но что о том! Прими меры — мятеж близок.

— Вчера ночью схватили двоих…

— Двоих?! Против тебя тысячи!

— Ах, нет! Я не боюсь этого заговора. Против меня одни бояре, народ меня любит.

— Гм… Любит! Что-то очень часто поговаривают, что ты лях либо расстрига, а не сын Иоаннов.

— Ну, будет! — прервал боярина самозванец — Кажется, я тебя довольно слушал.

— Я говорил тебе правду для твоего блага.

— Хорошо! Я сам могу позаботиться о себе. Слава Богу, не младенец. Отныне я запрещаю тебе говорить так со мной!

— Твое дело! — пожав плечами, сказал Павел Степанович.

— Конечно, мое! Ступай!

«О-ох! Не быть добру!» — думал боярин, выходя.

Было уже поздно, и Лжецарь прямо отправился в свою опочивальню.

«Все это пустое! Народ меня любит. Я не боюсь ничего! Никто не отнимет от меня власти: я самодержец, как Борис, как Иоанн… Я буду выше их!» — думал он, ворочаясь на своей постели.

Он заснул не скоро и проснулся под утро, облитый холодным потом.

Ранний свет утра лился в окна. Где-то там, далеко за стенами дворца, что-то шумело. Казалось, какие-то бурливые волны разлились по городу.

Вдруг Лжецарь вскочил и дрожащими руками накинул на себя одежду — в рокоте этих неведомых волн он расслышал ясное:

— Смерть ему!

— Ко мне! Ко мне! — крикнул Лжедимитрий.

Вбежали слуги.

— Что это за шум?

Слуги не знали; быть может, Москва горит…

— Позвать Басманова! — приказал Лжецарь и, выйдя из опочивальни, подошел к окну: внизу билось и клокотало темное людское море.

XXXIV 17 мая 1606 года

Народная месть зрела медленно, питаясь новыми и новыми оскорблениями.

Уже в день въезда кое-что не понравилось москвичам: когда самозванец, встреченный духовенством, прикладывался к образам, литовские музыканты играли на трубах и били в бубны, заглушая молитвословия; войдя в храм Успения, Димитрий ввел в него иноверцев, — «басурман» в глазах народа.

А потом потянулся длинный ряд оскорблений, которым московцы и счет потеряли. К оскорблениям в духовной сфере присоединились оскорбления внешние от забывших всякую меру поляков.

Народ роптал. Все чаще и чаще во время народных сборищ слышались угрозы по адресу ляхов, все чаще и чаще стали называть Лжецаря втихомолку «расстригою», «ляхом», «скоморохом», «басурманом».

Женитьба царя на польке, венчание в пятницу, накануне Николина дня, дополнило чашу. Нужен был только энергичный призыв, и народ восстал бы поголовно. Призыв этот сделал Шуйский.

Свержение Лжецаря было давно уже решено боярами с Шуйским во главе, народ был подготовлен, запасся оружием и все чаще ссорился с ляхами, которым спуску не давал; вечером 16 мая уже были отмечены меловыми крестами дома, где жили ляхи, а самозванец оставался спокоен, хотя до него доходили тревожные слухи, смеялся над ними и не принимал мер.

В четыре часа утра 17 мая 1606 года зазвонили в Ильинской церкви. Колокола других церквей разом подхватили, и набат загремел по Москве.

Отовсюду, из всех улиц и переулков толпы громко шумевшего люда, гремя оружием, бежали к Лобному месту. Все сословия дружно соединились: боярский сын бежал рядом с крестьянином, торговый человек со стрельцом. Все это неистово вопило: «Смерть расстриге! Смерть ляхам!»

У Лобного места народ соединился с боярами. Князь Василий Шуйский воеводствовал над народным ополчением. Спасские ворота растворились. Шуйский въехал в Кремль, приложился к иконе в храме Успения.

— Во имя Божие! Идите на еретика! — и он указал им на царский дворец.

Толпы понеслись ко дворцу. Шуйского колотила нервная дрожь.

«Удастся ли? — с беспокойством думал он. Потом у него мелькнуло в голове то, что уже не раз мелькало: — Кому после него быть царем? — И он мысленно ответил — Мне!»

— Басманов! Поди узнай, чего они шумят! — приказал самозванец.

Петр Федорович выбежал в сени и столкнулся с вломившимися мятежниками.

— Что вам надо?

— Подай расстригу! — слышались крики.

Басманов взглянул на красные, возбужденные лица, увидел сверкающие глаза, обнаженные сабли и в ужасе кинулся назад.

— Не пускайте! Бога ради, не пускайте! — крикнул он немцам, охранявшим двери.

Он вбежал в покой и крикнул:

— Москва бунтует!

— Москва бунтует? Да как она смеет? Вот я им покажу! — вскричал Лжецарь, раскрыл двери, выхватил секиру из рук немца и, махая ею, яростно крикнул толпе: — Я вам — не Борис! Я покажу…

Что-то похожее на звериный рев было ему ответом. Раздались выстрелы.

Самозванец отскочил от двери. Дверь захлопнулась. Удары топоров посыпались на нее.

— Еретика! Расстригу! Басурмана! Подай! Подай! — ревела толпа.

— Что же делать? — растерянно спросил Лжецарь Басманова.

Тот пожал плечами:

— Не знаю. Я предупреждал. Попробую унять их.

И Басманов бесстрашно вышел к мятежникам:

— Побойтесь Бога! Что вы! Идите с миром домой — и царь на вас не будет гневаться…

— А ну! Молчи, еретичий холоп! Пошел в ад! — крикнул боярин Михаил Татищев и по самую рукоять вонзил нож ему в грудь.

Замертво падавшего Басманова подхватили десятки рук. Труп вытащили из сеней и сбросили с крыльца.

«Что он долго?» — думал самозванец с беспокойством и вдруг расслышал за дверьми насмешливый возглас:

— Сбросьте это падло с крыльца на потеху честным людям!

— Убит! Господи! Что мне делать? Что мне делать? — в ужасе шептал Лжецарь, метаясь по палате. Он впервые понял, что такое смертельный страх.

А дверь трещала от ударов топоров, поддавалась.

— Сейчас войдут! Неужели погибнуть?

Он озирался по сторонам, ища выхода. Взгляд его упал на окно, выходившее на Житный двор. Он растворил его и выпрыгнул. С пробитою головой и грудью, с вывихнутою ногою он без чувств протянулся под окном.

Мятежники между тем вломились в покой, искали самозванца.

Стрельцы, стоявшие на страже у дворца, не участвовали в мятеже. Они подняли его, отлили водой. Скоро мятежники его разыскали.

— Давайте еретика! — наступая на стрельцов, завопила толпа.

— Не выдадим, пока царица-инокиня не скажет, что он ей не сын! — ответили стрельцы.

Стали ждать. Допрошенная царица покаялась в обмане и отреклась от самозванца. Последняя надежда — несчастного рухнула. Его подняли и поволокли обратно во дворец.

Окровавленный, страдающий, одетый только в лохмотья рубахи, сидел он на полу, окруженный беснующейся толпой. Ничего царственного уже не осталось в этом дрожащем, бледном человеке. Теперь он сам понял, что если прежде, пожалуй, призадумались бы убить царя, одетого, как подобало его высокому положению, то теперь этого жалкого человека в отрепьях убьют без сострадания.

— Кто ты? — приступили к нему.

— Я Димитрий… Спросите мать… — слабым голосом ответил он.

— Врешь! Спрашивали ее! Ты бродяга, вор!

Раздались два выстрела, и самозванец упал мертвым, даже не охнув.

Теперь все накинулись на мертвеца. Его кололи, рубили. Потом сбросили с крыльца на труп Басманова. Внизу шумела толпа, в свою очередь, накинулась на безжизненное тело того, перед кем недавно трепетала: Нет ничего хуже раба, ставшего внезапно господином. Натешившись, положили трупы Лжецаря и Басманова близ Лобного места.

— Теперь за ляхов! Бей ляхов! Бей! — послышались крики, и толпа рассыпалась по городу.

XXXV Счастье боярина Белого-Туренина

Разбуженный колокольным звоном и шумом народа, Павел Степанович наскоро оделся и выбежал на улицу.

Там боярин замешался в толку. Прежде всего она вынесла его к Лобному месту. Тут было что-то, напоминавшее водоворот. Масса люда теснилась и медленно крутилась вокруг одной точки.

Павел Степанович протолкался и ахнул: он увидел трупы Лжецаря и Басманова. Их едва возможно было узнать — до того их изуродовали.

Белый-Туренин снял шапку и перекрестился.

— Ты чего это крестишься? Не об этом ли падле Бога молишь? — заметил ему какой-то оборванный парень, подозрительно косясь на него.

— Если они точно грешны, то за них и надо молиться — праведного Господь и так помилует, — ответил боярин.

— Вот еще! Не в рай ли ему попасть? Ха! — сказал оборвыш и ударил самозванца по лицу.

— Чего глумишься? Давно ли сам пред ним ниц падал? — с негодованием вскричал боярин.

— Ладно, ладно! Не больно-то учи! — огрызнулся оборванец.

Народная волна набежала и закрутила их. Павел Степанович сам не знал, как очутился в Китай-городе. Здесь толпа поредела, но зато здесь кипел заправский бой. Чернь осаждала дома ляхов. Сцены, которые боярину пришлось увидеть, леденили ему кровь.

Он видел, как вытаскивали из домов прекрасных женщин, как те, рыдая, целовали руки и ноги мучителей и были умерщвляемы самым варварским образом при громком хохоте опьяневшей от крови толпы; он видел, как применялись самые ужасные пытки… Толпа вспоминала все обиды, все оскорбления, и все вымещала на несчастных ляхах.

Из одного дома выбежала женщина, за которою свались мужик с топором и два стрельца.

Женщина, одетая в одну сорочку, маленькая, с распущенными волосами, в ужасе металась.

Павел Степанович с удивлением и ужасом узнал в ней Лизбету. Он бросился к ней. Она узнала его.

— Павел!.. Спаси!.. — лепетала Лизбета.

Несколько грубых рук оторвали ее от него.

— О, Матерь Божья! — только успела крикнуть Лизбета и упала замертво от удара топором.

Павел Степанович не успел и опомниться, так быстро это произошло. Придя в себя, он бросился на мужика.

— Зверь! Душегуб! — крикнул он, схватив его за горло: при нем не было никакого оружия.

— Это из ополяченных!

— Наших бьют! Э, гей!

— Я видел, как он крестился над падлом-расстригой. Бей его!

— Бей его! — подхватили десятки голосов, и Белый-Туренин был моментально сбит с ног.

Его топтали ногами, били чем попало. Он потерял сознание.

Когда он пришел в себя, солнце уже высоко стояло на небе. Улицы Москвы были тихи. Над собой боярин увидел морщинистое старческое лицо.

— Жив, слава Господу! — проговорил старик. — Как бы нам его теперь, девунька, в наш домишко перенести? — продолжал он, обращаясь к миловидной бледной девушке с венком из полевых цветов на голове. — Эй! Добрый человек! — окликнул старик какого-то прохожего.

— Что, старче?

— А вот, будь добр, помоги-ка мне болящего сего в мою лачугу дотащить. Бог зачтет тебе это.

— Тоже побит… Эх, грех! И какой парень-то матерый! Ох, много крови сегодня пролилось! И я тоже, грешным делом, баловался. Как и замолю грехи свои тяжкие — не знаю! Такие дела творил, что вспомню теперь — волосы дыбом становятся! А тогда ничего. Одно слово, сатана оплел! Куда тащить-то?

— Я покажу… Как же мы с тобой его понесем?

— Один стащу. Ну, коли что, присяду отдохну.

В старце Павел Степанович узнал Варлаама, в добросердечном прохожем — убийцу Лизбеты.

Боярин долго находился между жизнью и смертью. Старец и девушка ухаживали за ним, как за родным. Наконец крепкая натура одолела болезнь; он стал поправляться, но левая рука его отказалась служить — она была страшно искалечена. Повреждена была также одна нога. Поправляясь, Павел Степанович наблюдал за жизнью старика и девушки.

Это была мирная, трудовая жизнь. Старик плел лапти, корзины и продавал их. Девушка помогала ему.

— Ну вот, боярин, с Божьей помощью мы тебя и на ноги поставили! — довольно сказал Варлаам, когда боярин впервые поднялся с ложа.

— Спасибо тебе, старче. Я тебя награжу. А только… право, незачем мне было в живых оставаться! — печально промолвил Белый-Туренин.

— Не гневи Господа! — вскричал старик.

— Правду говорю. Грешен я, старче! Давят меня грехи. Я двоеженцем был, от веры отступил!..

— Тяжкие грехи, что говорить! — тихо перебил его Варлаам. — Только Бога надо молить, чтобы Он прощал, ну и делами добрыми по мере сил грехи покрывать.

— Мне одно осталось — в монастырь уйти.

— И незачем вовсе! Оставайся в мире, твори добро да молись — легко жить тебе будет.

— Попробую, попробую! — повеселел боярин.

— Попробуй, касатик, — ответил Варлаам.


Через десять лет вряд ли в Москве отыскался бы хоть один бедняк, который не знал бы «доброго боярина Павла Степановича».

Белый-Туренин нашел свое счастье.

Б. Е. Тумасов Лихолетье

Глава I

Моровые лета. В кузнице у Демида. Тайные думы князя Василия Ивановича. Хлопко Косолап. Княжий сговор. Смерть Демида.

Сумерки, сгущаясь, тронули небо. Скупо нагретая осенним солнцем земля отдавала последнее тепло. Москва изготовилась ко сну. Разошлись с торга редкие купцы, затихли ремесленные слободы.

На каменных папертях церквей нищие и бродяги, за долгий день вдоволь переругавшись меж собой из-за скупого подаяния, угомонились, но не спали, вслушивались. Учуяв бряцание оружия сторожей, нехотя поднимались. Тех, кто еще оставался лежать, суровые стрельцы гнали пинками за городские ворота.

— Вон, вон, нечисть!..

Широким поясом охватывали Москву костры. С крепостных стен казалось, будто многочисленное вражеское войско подступило к городу.

Прогонять бродяг из Москвы повелел государь Борис Федорович Годунов. Не приведи Бог, в темень татю приволье. А толпы бездомных наводнили Москву еще в прошлом голодном тысяча шестьсот первом году. Саранчой заполонили город. Приставили было пришлый люд к работе, да где на всех дел напасешься? А новые все прибывают. Мор не то что окрест Москвы, но и в самом городе вовсю гуляет. Покойников хоронить не успевали, в одну могилу иной день до сотни зарывали. Великая беда навалилась на Русь…

Под самый вечер добрался Артамошка Акинфиев до Москвы. Темнело быстро. Лес на глазах сливался с полем, и дорога угадывалась с трудом. На небе звезды редкие, чуть приметные. К полночи они сделаются крупными, яркими. Над лесной кромкой высунула рожок луна. Сиротливо поскрипывает на ветру сухостой.

Голая, не покрытая зеленью земля тверда, как камень. Земля не пила влаги всю весну и лето. Сызнова быть голодной зиме.

Артамону страшно думать об этом.

…В прошлое лето дожди как зарядили, так и не прекращались до заморозков. Рожь не выколосилась, налилась сочной зеленью, а потом, с холодами, потемнела, сгнила на корню. И ползимы не миновало, как кончились у крестьян припасы. К весне запустели села и деревни. Ветер гулял в покинутых избах. Дико и смрадно. К толпам бездомных крестьян приставали боярские холопы. Князья и бояре разгоняли многочисленную дворню, отказывались кормить челядь. Голодно, безотрадно, и несть числа мукам человеческим.

Бродили крестьяне по Руси, осаждали монастыри и боярские усадьбы, а там, за крепким караулом, манили голодный люд бревенчатые амбары, полные зерна.

Не раз видел Артамошка Акинфиев, как народ громил житницы, а стрельцы усмиряли мужиков и баб бердышами и саблями.

Миновал Артамошка лес, обрадовался: вдалеке мерцали огни. Заспешил. К огню бы побыстрей да уснуть. А может, какая добрая душа расщедрится, подаст сухарь.

Акинфиев высок, сухопар. От долгого недоедания выперли острые мослы, под рваным зипуном ребра пересчитать можно.

Ему и тридцати нет, но волосы и бороду уже посеребрило.

Нет у Артамошки ни избы, ни семьи. Раньше не обзавелся, а нынче до того ли? Сам не упомнит, когда вдосталь есть доводилось…

У первых костров Артамошка приостановился. Куда ни глянь, лежат и сидят мужики, бабы, дети малые. Будто со всей земли русской сошелся люд к Москве.

Посмотрел Артамон, никому до него дела нет. У костра, где народу поменьше, примостился. Мужик с сердитым лицом, борода куделью, огрызнулся:

— Чего липнешь, аль тобой зажжено?

Не успел Артамошка и рта открыть, как другой мужик вступился:

— Пущай, огня на всех хватит.

И тут же забыли Артамона, о своем речь повели:

— Слыхивал я, на Северской украйне жизнь вольготная и голода нет.

Монах в скуфейке, грея руки над костром, протянул, окая:

— Насытиться и отогреться!

— В тех землях али на украйне холопы казакуют, — указал сердитый мужик. — Гойда!

Другой вставил:

— То казаки, а я доподлинно знаю, в Комарицкой волости мужицкая рать на бояр сбирается.

Монах заохал:

— Ох, ох, разбой! Богом власть дадена, и не нам судить ее. — Перекрестился.

— Тьфу! — сплюнул сердитый мужик. — Да поди ты к лешему! Власть! Вона, чай, рядом с тобой баба лежит, а жива она аль с голоду околела, поутру поглядим. Небось в своем монастыре утробу набьете, а до других и ладно.

Артамошка молча согласился с мужиком. Вспомнилось ему, как жил он на землях Иосифо-Волоцкого монастыря. Взволновались в ту пору крестьяне. Все забирал у них монастырский тиун. Сторону мужиков монах Антон принял. Написал он царю жалобу. Так-де и этак, в нужде превеликой живем.

Разбирать жалобу приезжали именитые бояре. Уговаривали крестьян смириться, но мужики монастырский хлеб обмолотили и по своим избам развезли.

Больше всех против монахов кричал он, Артамон, и за то велел настоятель изловить его и кинуть в яму. Но Артамошка Акинфиев оказался проворным. И поныне обходит он стороной Иосифо-Волоцкий монастырь.

— Страдания терпим, — проронил сердитый мужик и закашлял надрывно и долго.

Наконец у костра угомонились, в сон потянуло. Задремал и Артамошка.

Когда в предрассветной рани растворился Татарский Шлях[263] и отпели последние петухи, затрезвонили к заутрене колокола московских церквей: «Динь-динь!» И разом: «Дон-дон!»

Пробуждался город!

Оживали Арбат и Таганка, Неглинная и Замоскворечье, Китай-город и Кремль.

Сначала, будто пробуя, робко стукнул по наковальне какой-то мастеровой, а потом заколотили молоты, зачастили молоточки, и потянуло гарью из Кузнецкой слободы.

Артамошка стряхнул последний сон, протер глаза. Вокруг колготился народ, переругивался незлобно, шел к городу.

Вчерашних мужиков и монаха уже не было. Видать, ушли, когда Артамошка еще спал. Поднялся, поежился. Утро зореное, холодное, даже с легким морозцем. Вслед за людом вошел Артамон Акинфиев в город. Нищие, кто попроворней, уже успели занять места на церковных папертях. Опоздавшие обгоняли Артамошку, толкались, спешили. Артамон внимания на них не обращал. Он пришел в Москву не для того, чтоб елозить задом на паперти и стучать деревянной миской о камни, канюча подаяние. Акинфиев работу искал. Его руки еще не совсем отвыкли ходить за сохой. Помнилось то время, когда пахал он монастырскую землю, а после побега попал в холопы к князю Черкасскому, жил в далекой от Москвы княжеской вотчине и выполнял разную дворовую службу.

В голодный год князь Черкасский отказался кормить холопов из загородних вотчин, и тиуны[264] прогнали их. Вместе с ними и Артамошку…

Идет Артамон Акинфиев по Москве, не торопится. Куда спешить? Вон купец обогнал его, чуть не рысцой трусит, ему лавку открывать, покупателя дожидаться. Гончарник покатил тележку с посудой. На ухабах горшки знай свое тренькают. Только кому нынче посуда нужна?

Прислонившись спиной к забору, вытянув ноги, сидела баба. Глянул на нее Артамошка, лицо у бабы водянистое, ноги распухли и дышит еле-еле. По всему видать, не жилец.

Едва бабу миновал и за угол свернул, — в пыли парнишка мертвый распростерся. Прохожим дела нет до покойника. Кому надо, заберут, схоронят. По Москве телеги, что мертвецов собирают, часто ездят.

Обошел Артамон парнишку — и ни жалости у него, ни печали. Подумал об этом, ужаснулся. Ужли звереет человек в голодный год?

Толпа таких же бездомных, как и Артамошка, вынесла его на торговую площадь. В охотных рядах людно, едва пробраться. К бабам с пирожками и вовсе не протолкнуться. Да Артамону и без пользы. В кармане у него всего и богатства, что единая денежка, а за пирожок копейку ломят. В прошлые лета, когда не было голода, за этакие деньги пяток пирожков — бери не хочу.

Потоптался Акинфиев у лавки, где стрелецкий десятник торговал кусками старого желтого сала, порезанного четвертинками, сглотнул слюну. Стрелец покосился на Артамона, прогнал:

— Коли есть за что купить, бери, а нет — отойди, не засти.

И уже вслед Артамошке проворчал:

— Шляются, того и гляди, сопрут.

Еще дальше, за лавкой оружейника, другой стрелец капустой квашеной торг вел. Артамону без удивления. Хоть стрелецкая служба и воинская, а стрельцы народ хозяйственный, мастеровой, и им самим царем дозволено торг вести. С того живут.

Купец из иноземцев с головы до ног обвесился собольими шкурками — волок с торга. Видать, закупил в полцены. Рад голоду на Руси. Пушнина нынче дешевая, а уж воск и пенька — и слов нет, задаром.

Там, где пирожками торговали, зашумели, баба визжит, словно режут ее. Артамошка ничего не разберет. Спросил у проходившего парня:

— Чего там?

— А-а, — отмахнулся тот. — Ктой-то пирожок купил, думал, с мясом, а ен с кошатинкой. На зуб коготь попал. Вот и орет. Он слово, а баба ему ответно десять.

Башмачник, подперев плечом шест с товаром, вмешался в разговор:

— Эвона! Надысь я миску холодца на пару сапог выменял. Принес домой, есть начали, а там крысиный хвост.

Достал Артамон деньгу, повертел в руке, спросил, ни к кому не обращаясь:

— Ну-ка, кто так умеет, едрен-корень?

И, положив деньгу на ладонь, зажал в кулак. Потом разжал, нет деньги. Снова сжал и разжал, есть деньга. Вокруг народ стал собираться, просят:

— Ну-к, повтори!

Показал Артамошка еще, удивил люд. Будто кладет деньгу в рот, все видят, проглотит ее, руки всем покажет, смотрите, мол, нет у меня деньги, в животе она, и тут же хлопнет ладонь об ладонь, и вот она, деньга.

Зубоскалит народ, и голод не голод, за смехом о еде забылось.

Тут какой-то тщедушный монашек продрался к Артамону, за рукав схватил, заверещал:

— Тать он, люди! Кличьте пристава!

Хихикнул злорадно:

— Как лета миновали, так мыслишь, не узнать тебя? Нет, Артамон Акинфиев, глаз у меня вострый!

Толпа заволновалась:

— Вот те и ловок!

— Может, ошибаешься, монах?

Сапожник, позабыв про товар, наперед подался:

— Сказывай, кого убил?

— Крестьян он в нашем Иосифо-Волоцком монастыре на смуту подбивал, — верещал монах.

— Эко, — удивился сапожник, — какой же он тать?

Толпа закричала, зашикала:

— На вас, гривастых, работать не хотел и других наущал, то и правильно. Вам бы самим землю пахать, а не дожидаться, когда мужики готовое в ваши закрома засыпят.

Вырвался Артамошка, нырнул в народ. Монах охнул, кинулся за ним, но толпа сомкнулась, хохочет:

— Лови его теперя, чернец!

— В рясе не запутайся!

Какой-то молодец заложил два пальца в рот, свистнул протяжно:

— Де-ержи!

Толпа расходилась медленно, потешаясь над незадачливым монахом.

Выбрался Акинфиев из Охотных рядов, на Лубянке оказался. Здесь ко всему щепным товаром торг ведут. Повертелся Артамошка возле толстой бабы с калачами, сглотнул слюну, даже рукой за калач взялся, но баба такой крик подняла — еле ноги унес.

К обеду попал Артамон в Кузнецкую слободу. Утомился, в ногах нет силы, от голода мутит. Остановился возле первой кузницы, оперся плечом на косяк двери.

Кузница по самую крышу в землю вросла, дерном крыта, а мастер, не поймешь, старый ли, средних лет, кривой, один глаз кожаной повязкой закрыт, посмотрел на Артамошку, ничего несказал, своим делом продолжал заниматься.

Присел Артамон. Сколько времени прошло, не помнил, только очнулся, когда кузнец толкнул его:

— Вставай, парень!

Поднял глаза Артамошка, у кузнеца на наковальне лепешка и луковица. Разломил лепешку пополам, луковицу разрезал, протянул Артамону:

— Ешь!

И больше ни слова не вымолвил до самого вечера. Только когда стемнело и время настало кузницу закрывать, сказал:

— Коль жить негде, здесь ночуй.

* * *
Кузнец Демид был немногословен. Приглянулся ему Артамошка, приютил.

«Изголодался», — думал Демид, вспомнив, как жадно ел Артамон ржаную, пополам с соломой, лепешку.

Лежал Демид на лавке, и сон его не брал, хоть время давно за полночь перекатило.

Блеклый свет луны не пробивается через затянутое бычьим пузырем оконце, и в избе мрак. Единственный глаз Демида, привыкший к темноте, смутно различал балку под соломенной крышей. Чуть в стороне дыра для дыма. По-черному топилась изба.

Когда Демиду удавалось добыть немного муки, он надергивал из-под стрехи прелой соломы, тер в порошок и добавлял в муку. Все же надольше хватало. А время такое настало — день ото дня все голодней и голодней. Только и спасение Демиду — замки искусные делать. Мастерил такой хитрости, ключа к нему не подобрать. Бояре и князья Демидовы заказчики. Им есть что запирать. Когда кузнец ставил замки на боярских амбарах и житницах, то видел там столько съестного, что хватило бы прокормить не одну сотню голодных.

Демид встал, ковшиком почерпнул из бадейки воды, тут же, отвернувшись в угол, промыл вытекший глаз, надел повязку и, толкнув ногой дверь, вышел во двор.

Светало. Едва зарозовело на востоке. На подворье князя Шуйского стучал в колотушку сторож, лениво лаяли псы.

Поднял голову Демид. Рваные тучи на небе. Видать, скоро быть снегу. Вздохнул Демид, сказал сам себе:

— Эхма, перезимовать бы!

Кузницу открывать было рано, и Демид присел на пенек под старым тополем. Нынешним летом не помнит Демид, чтобы дерево шелестело сочной листвой. Поправив повязку, кузнец перетянул тесьму на волосах. На ум пришло оброненное бабкой-знахаркой: «Теперь тебе, Демидка, через одно око полсвета видеть».

Правду сказывала старая, одно око — не два. Не забыть ему тот день, как окривел. Три лета назад это случилось. Накануне умер царь Федор. Бояре и попы порешили возвести на царство боярина Годунова. Он-де шурин царский. А Борис Годунов, по всему видать, цену себе набивал, в монастырь к сестре Ирине уехал, выжидал, когда его попросят.

В феврале-снежнике выгнали приставы народ к стенам Новодевичьего монастыря, велели голосить, кричать Бориса на царство. Да еще чтоб люд притом слезы источал. Те же, кто плакать не горазд, слюной щеки мазали. А ежели кто того не исполнял, приставы палками поучали.

На Демидову беду, рядом с ним пристав оказался. Почудилось ли то ему иль на самом деле кузнец не очень рот раскрывал и ретивость не выказывал, ну и перетянул пристав Демида плеткой. На беду, удар по оку пришелся, вытек глаз, и окривел кузнец.

* * *
В ту же ночь не спалось и князю Василию Шуйскому. Не голод тревожил его. Что князю! Хлеба да иных припасов у него вдоволь, а коль холопы с крестьянами мрут, так впервой ли? Бог даст, настанет час, уродит земля, расплодятся смерды.

Иное не дает покоя князю Василию. Три лета всего сидит на царстве Борис, а вона как круто забрал. Хотя что и говорить, разве до царства иным был? Почитай, со смерти Грозного Бориска всю власть в России на себя принял. Безвольный государь Федор только числился на царстве.

Поворотился Шуйский на бок, жалобно скрипнуло дерево. Князь Василий поморщился: «Надобно плотникам наказать иное ложе смастерить».

Опять мысль к прежнему воротилась… А род Годуновых ничем не примечательный, неровня Шуйским. Шуйские от Рюрика тянутся, Годуновы от татарских мурз пошли. Начало их не дальше княжения Калиты.

Сам-то Бориска при царе Грозном женился на дочери первого опричника Малюты Скуратова. А когда же Борисова сестра Ирина вышла замуж за царевича Федора, тут совсем Годунов в милость к царю Ивану Васильевичу попал. И стоило умереть Грозному, как царица Ирина без труда уговорила мужа, чтобы тот Борису все заботы о государстве передал. Федору в радость. Позабыв о царском сане, он, знай себе, шлялся по церквам, юродствовал да в колокола вызванивал. Вона и дозвонился, что худосочный боярин Бориска Годунов после Федоровой смерти на царстве оказался. Куда было углядеть Федору с его скудным умишком, как Борис загодя, еще при живом царе, власть к рукам прибирал. Бояр и князей, кто его руку не держал, от царя отстранил. На патриаршество российское своего человека возвел. За то патриарх Иов Борису верой-правдой служит. А раз Иов, то и вся церковь.

Кому-кому, а Шуйскому доподлинно все известно. Разве не Шуйские тайно подбивали против Годунова московский люд?

Торговые мужи взбунтовались против Бориса еще пять лет назад. Тогда сторонники Годунова едва отсиделись за кремлевскими стенами. Кабы не стрелецкие приказы, подавившие мятеж, быть бы сейчас Шуйским на царстве.

Князь Василий приподнял голову. Луна ярко светила сквозь заморские стекольца окон. Шуйский потер волосатую грудь. Усмехнулся. На голове эвона плешь какая, в бороде тоже перечесть можно волос, а там, где не надобно, сколь выросло.

Василий Иванович неказист и роста малого, от худобы горбится, а на морщинистом лице непомерно длинный нос.

Шуйский зевнул, перекрестился. Вспомнил, как посылал его Борис по делу царевича Димитрия, малолетнего сына Ивана Грозного от седьмой жены. Тогда Василий, воротившись из Углича в Москву, показал на следствии так, как того желал Годунов, дескать, царевич Димитрий зарезался сам, по нечаянности. А уж один Бог ведает, как хотелось Шуйскому сказать иное: зарезали, мол, Димитрия люди Бориса. Но князь Василий испугался. Знал, царь Федор не поверит ему и сошлет его, а еще того хуже, живота лишат.

Откинув теплое одеяло, Шуйский всунул тонкие жилистые ноги в растоптанные валенки, прошелся по опочивальне. В покоях тишина. Днем тоже не шумно в княжеских хоромах.

Под пятый десяток князю Василию, а до сих пор не женился. Полон двор холопок, выбирай любую. Седни одна, завтра другая. А Годунов и рад, что нет жены у Шуйского, не раз говаривал: «Зачем тебе семья, князь Василий, еще успеется».

Остановился Шуйский в углу, увешанном иконами. На золотых цепях висит лампада, тлеет блекло, освещая большие, строгие глаза Спасителя. Василий перекрестился. Припомнил, как избирали на царство Годунова. С Шуйским тогда даже хворь приключилась. Видано ли, на царство не родовитого князя сажать, а потомка ордынских мурз?

Снова князь Василий идет к ложу, умащивается, кряхтит.

Свое недовольство Борисом Шуйский таил, вслух не высказывал. Ране, бывало, соберутся Черкасские, Голицыны да еще Романовы, посудачат, посетуют. Они, как и Шуйский, на Годунова в обиде превеликой. Особенно Романовы. У этих род многочисленный: тут и Шереметевы, и Колычевы… Романовы, почитай, с царями кровью связаны. Не от того ль Борис замыслил Романовых извести? Братьев Александра, Василия и Михаила в ссылку отвезли да там удавили, а четвертого брата, Федора Никитича, с женой в монахи постригли. Теперь Федор Филаретом именуется. А детей их в Белоозеро отвезли, на малолетство не поглядели. Тяжко! Изводит Годунов древние роды. Неспроста. Не только сам на царстве сидеть хочет, но и сыну своему Федору дорогу расчищает.

Взгляд Василия скользит по золотым окладам икон, натыкается на Спасителя. Темные очи Бога недвижимы, напоминают князю глаза патриарха Иова.

Иов… Его стараниями уселся Бориска на царство.

Когда умер Федор, Иов намерился царицу Ирину возвести на престол, да та отреклась, в монастырь ушла. Тут Иов с ближними Годуновым боярами на Борисе выбор остановили.

Мысли Шуйского резко оборвались. Он заметил, что сторож во дворе перестал выбивать в колотушку. Князь Василий приподнял голову. Так и есть. Подождал немного. Не стучит. Удивился. Едва рот раскрыл позвать спавшего за дверью верхнего холопа, чтоб тот сбегал, узнал, как ударила колотушка, застучала весело.

Опустился Шуйский на мягкие подушки, думы к прежнему воротились: а Борис хитер, сразу не пожелал престол рюриковский занять, в монастырской келье отсиживался. Иову и боярам, уговаривавшим его, сказывал: «Коли изберут меня Земским собором, тогда и возьму ношу тяжкую, уступлю гласу народа».

И дождался-таки.

Князь Василий усмехнулся иронически, думает: «Ха, собор Земский! Собрали спешно, не собор, смех. Чать, заране Иов все предрешил. Небось никого иного, кроме Бориса, и не выкрикнул. Уж коли по чести, то собору бы его, Шуйского, избирать, либо кого из Романовых, аль Черкасского. А то едва Иов Годунова назвал, так и завопили с ним зодно…» Он, князь Василий Иванович Шуйский, на соборе за Годунова тоже голос подавал. По-иному и не мог. Воспротивься он тогда, вымолви слово поперек, Борису донесли б, и гнил бы нынче князь Василий где-то в Белоозере, а то и того хуже.

Годунов неспроста ждал Земского собора. Разве то от Шуйского и других тайна? Захотел Бориска, чтоб царство отныне родом Годуновых продолжалось. Теперь в закон возведено, после Бориса престолом сын его Федор наследовать должен.

— Эх-хе-хе! — вздохнул Шуйский и вслух произнес: — Сколь веков сидели именитые Рюриковичи, первые на Руси люди. А теперь роду худосочных уступили.

* * *
Демид открыл широкие двустворчатые двери кузницы, и утренний свет выхватил из темени затухший горн и висящие над ним старые, покрытые сажей и пылью мехи с длинными деревянными ручками. Посреди кузницы на торцом поставленной дубовой колоде — наковальня. Тут же на растрескавшейся от суши земле валялся молот. У черной закопченной стены с нитями паутины свалены куски железа. Под крышей — полка с разными инструментами.

В углу, подложив под себя матицу из рогожки, спал Артамошка. Заслышав скрип отворяемой двери, поднялся.

Переступив порог, Демид взял бадейку, сделанную из дубовых клепок, кинул Артамону коротко:

— Разожги горно.

Вышел из кузницы, постоял, словно что-то обдумывая, потом направился к колодцу.

Идти недалеко. Колодец посреди улицы. Вырыли его, когда Демид был еще мальчишкой. Рыли миром, сообща. Бревенчатый сруб поставили и журавль. На одном конце его привязали тяжелый булыжник, на другом — длинный шест для бадьи.

Колодец чистили ежегодно, а сруб Демид и не помнит, когда меняли. От времени бревна почернели, покрылись мхом. Бадейка на шесте тоже от воды и времени темная, тяжелая.

Издали Демид увидел у колодца двух баб. Та, что погрузней и повыше ростом, жена оружейника Николы, вторая — маленькая, щуплая, Агриппина, сестра кузнеца Ивана.

Подойдя ближе, Демид услышал, как жена Николы громко говорила:

— Седни ночью, слыхала, у Шуйского-князя на подворье тати шалили, амбар очистили.

Агриппина на язык смелая, стрельнув по Демиду глазами, ответила бойко:

— У Шуйского, поди, не один амбар всякого добра, не пропадет!

Легко подхватив бадейку, заспешила к своей избе. За ней следом пошла и Николина жена. Кузнец сказал — сам себе вслух:

— Голод, он что хошь заставит проделать. Видать, отчаянные те молодцы, что в князевом амбаре погостили.

Перебирая большими мозолистыми руками шест, Демид опустил бадейку в колодец. Она хлюпнулась, потонула. Кузнец заглянул в глубину. Внизу в блеске воды отражался кто-то чужой. Волосы взлохмаченные, голова — что котел. Демид по-мальчишески вскрикнул:

— Ого-го!

Снизу глухо ответило:

— Го-го!

Опомнился кузнец, оглянулся. Нут-ко, подслушает кто, как он ребячится. Но нет, у колодца никого, кроме него, не было.

Рассмеялся Демид, вот дела: уж сам себя не признает. Вытащил бадейку, перелил в свою и, легко подняв, направился к кузнице.

Из двери чадило. Склонившись над печью, Артамон разжигал угли. Демид поставил бадью, промолвил:

— Дуй шибче, Артамон.

И взялся за ручки мехов, качнул.

Весело чмыхнули мехи, синим огнем полыхнули угли, загудело в горне. А Демид Артамошке шумит:

— Чует душа, покличут нас с тобой к Шуйскому на амбары замки навешивать. Раньше набивался к нему, он сказывал: «Нам не надобно, у нас сторожа». Седни мы, Артамон, сын Акинфиев, хлебушко заработаем!

* * *
На заре Шуйский забылся во сне. Повернулся на спину, бороденку кверху задрал и захрапел. По всем хоромам слышно — спит князь.

Сладкий сон снился Василию. Входит он в Грановитую палату на думу. По лавкам вдоль стен князья и бояре расселись, а его, Шуйского, место, что меж Романовыми и Черкасскими, Годунов занял.

Приостановился Василий в недоумении, но тут бояре проворные подскочили, бережно подхватили Шуйского под ручки, повели к возвышению, где кресло царское, усаживают на государево место, приговаривают: «Царь наш, Василий Иванович».

А князья с боярами ему поясные поклоны отвешивают…

Что б еще увидел Шуйский, кто знает, кабы не разбудил его старый дворский из служилых дворян.

Продрал глаза князь Василий, зло его разобрало: «Эко, сон какой нарушил!» Спросил в сердцах:

— Почто беспокоил, аль погодить не мог?

Тут только рассмотрел, что лицо у дворского белее мела, а руки трясутся.

— Батюшка князь, грабеж!

Откинул Шуйский одеяло, вскочил, дворского за бороду ухватил:

— Что пограбили?

— Тати амбарушко дальний очистили.

И еще больше задрожал.

— А сторож, сторож куда глядел?

— Повязали и сторожа, и воротного.

— По-вя-за-ли! — плюнул Шуйский. — Погодь, порты натяну, самолично погляжу.

Испуганная челядь старалась не попадаться разгневанному князю на глаза. Шуйский торопливо пересек двор. У открытого амбара не задержался, вошел внутрь. Пахло пылью, сухим зерном.

Князь Василий остановился у закрома, спросил:

— Сколь взято?

Дворский за спиной ответил поспешно:

— Мер тридцать ржи да кадку сала.

— Кузнеца Демидку покличь ко мне. Вот только помолюсь да поем — и веди.

Вышел из амбара, сказал на ходу!

— Сторожа и воротного на конюшню. Сечь смертным боем, дабы другим неповадно было и княжью службу несли исправно.

* * *
Демид к работе приступить не успел, прибежал холоп Шуйского, стал у двери, перевел дух:

— Князь Василий Иванович кликать велел.

Кузнец руки о тряпицу вытер, подморгнул Артамошке:

— Чья правда?

Холопу же ответил:

— Скажи князю, приду.

Убежал холоп, а Демид снял кожаный фартук, повесил на колок, направился вслед за холопом.

Шуйский трапезовал один. Кузнец с порога степенно поклонился. Знай, мол, не холоп и не челядин я.

На столе пред князем блюдо с мясом, глиняная миска с квашеной капустой, другая — с репой. Посреди стола гора калачей.

Демид сглотнул слюну, мелькнула мысль: «Сытно живут князья…»

Шуйский грыз гусиное крыло, прихлебывая молоком из большой корчаги. На кузнеца посмотрел хмуро:

— Чать, знаешь, зачем зван? — и смачно отрыгнул.

— Догадываюсь, князь. Слыхал, у тебя тати пошалили.

— Коли известно, то и затевать разговоры нечего, а приступай к делу. Замки на амбары навесить надобно, да не простые, а зело хитрые, чтоб ни одному татю не открыть. За то я три короба мучицы отсыплю да еще сала четвертинку сверх того. Ну, ну, ступай с Богом.

* * *
Муки хватило ненадолго, и снова голодно Демиду и Артамошке. Худо жить, и работы нет.

Днями бродил Артамон по городу в надежде пристроиться к делу, но куда там, вон сколь люда в Москву со всей русской земли сошлось. Те, кому посчастливилось, в артель сколотились, на Торговой площади, ее все более Красной прозывали, настил бревенчатый подновляют.

Тут же, на площади, в огромном котле две стряпухи варят мастеровым щи. Едва артельщики на обед расселись, за ложки взялись, как к котлу хлынула толпа голодных. Мастеровые за еду в драку кинулись. На подмогу артельным из Кремля набежали стрельцы, начали люд теснить, тех, кто не отходил, бердышами насмерть рубили.

Закричал народ, побежал с площади. Артамошка не упомнил, как в Охотных рядах очутился. Перевел дух. Вот те и насытили! Насилу ноги уволок.

А народ на торгу волнуется:

— Царю челом бить! Жаловаться на стрелецкое самоуправство!

— Как же, там тебя ждут!

— Аль стрельцы не государево войско?

— Давай, поспешай к Борису, он тебе еще добавить велит!

— Поделом, чего в Москву явились? Аль без вас тут нищих не хватало? — задирались стоявшие особняком служилые дворяне.

Старуха с клюкой, в рванье, грозила под носом здорового детины крючковатым пальцем:

— С мое бы тебе, иное закукарекаешь! Эка морда!

— Ништо! Доберемся до них. Таких собак на осине вешать! — заломив шапку, кричал в толпе лихой мужик.

— Эй, кого ты, смутьян, вешать вознамерился? — Оттолкнув старуху, к мужику кинулся здоровый детина. — Пристава кличьте!

Народ детину оттеснил.

— Убирайся подобру!

И снова драка.

Расходились окровавленные, побитые. В драке о еде забыли.

Артамону Акинфиеву лихой мужик приглянулся — подался за ним. Тот по торгу петлял, словом то с одним, то с другим перекидывался. Приметил Артамошку:

— Чего следом ходишь, аль привязан?

Мужик худой, загорелей, борода смоляная, а глаза лукавые, щурятся, жгут Артамона насквозь.

— Любопытно мне. — Артамошка ответно усмехнулся. — Гадаю, что за человек ты, едрен-корень.

— Катись. — Мужик незлобно ругнулся. — Уж не твои ль приятели на меня накинулись?

— Возьми их себе, — озлился Артамон.

— Ладно, не серчай. Вижу сокола по полету. — Протянул Артамошке руку: — Держи, товарищем будешь. Звать-то как? Меня Хлопком кличут.

И, отступив на шаг, смерил Артамошку с ног до головы взглядом, тряхнул кудрями.

— Нравишься ты мне. А не взять ли тебя с собой? — Лукавые глаза прищурены, смеются.

Артамошка не понял, серьезно ли говорил Хлопко аль потешался над ним. Пригляделся повнимательней. Нет, мужик только с виду шутит, а на деле серьезно речь ведет. Спросил:

— Куда зовешь, едрен-корень?

— Много знать будешь, скоро состаришься. Ежели согласен, сказывай, не хошь — не пытай.

— Да ты мужик с норовом, — осерчал Артамон. — Как же мне давать слово, коль не ведаю, на что зовешь?

— Любопытствуешь? Слушай! Неподалеку поджидают меня товарищи. Коль желаешь, ходи за мной, нет — не прогневаюсь. Москва велика.

— А мне на Москве терять нечего, как появился здесь, так и уйду.

— К нам пристанешь, не пожалеешь, — сказал Хлопко. — Мы дружные, друг дружку в обиду не даем.

Покинули торг, шли, переговариваясь.

— Скажи мне, Хлопко, мужик бывалый, отчего неустройство на Руси?

Тот брови поднял, спросил удивленно:

— Аль сам не ведаешь? По боярской вине холопы бездомные бродят.

Повременив малость, снова сказал:

— У нас с тобой, Артамон Акинфиев, одна доля, ватага моя хоть не велика, но и не мала, кой-кому страху нагоним. Только одно не порешили: кое-кто из-под Москвы не желает трогаться, иные же на окрайну тянут — там не так голодно.

— А сам-то как, едрен-корень? — спросил Артамон.

— По мне, Артамошка, сподручней здесь оставаться. Я ватагу сколачивал не для того, чтобы, пузо набивши, подставить его светилу. У меня с боярами счеты. Будя, походил я у них в холопах, нынче вольной жизни изведал и атаманить желаю лихо.

— Так, значит, никуда не подашься?

Хлопко руками повел:

— Как товарищи.

— А ежли на окрайну потянут?

— Будь по-ихнему, однако в сытном краю не засижусь. Перебуду малость и с ватагой сызнова к Москве двинусь. — И притопнул лаптем. — Гулять, Артамошка, так не по-малому, вона сколь люда обиженного. Есть с кем нагнать страху на бояр. Сбудется и наш час.

— Ай да мужик! — воскликнул Артамон. — Пойду за тобой, куда покличешь!

* * *
На Покров припорошил землю первый снег, но продержался недолго. Днем отпустило, растаяло, и до конца октября тепло не уступало морозам.

Улетели последние журавли, потянулись клином в дальние южные края, где никогда не бывает холодов и, по рассказам купцов из тех земель, приезжавших в Москву до моровых лет, всегда греет солнце и зеленеют деревья, а крестьяне убирают урожай дважды в год.

Демид слышал об этих странах, но представить, какие они, не мог. Да и как это умом понять, когда все время лето, лето…

Чудно! Без зимы, без трескучих морозов живут люди. И неинтересно. Вот как назябнешься за зиму — весеннему дню, как дите малое, радуешься.

После Покрова Демид нарубил дров, сложил поленницу. В лесу, подступавшем к самой Москве, по сырым местам собрал мха, законопатил щели в избе. Не будет студено. Голодному мороз вдвойне опасен, Демид это знал. Зимой бездомный люд и моровой боится, и холода…

Вспоминал кузнец Артамошку. Хоть и мало пожил у него, но Демид привык к нему. Куда ушел? Переждал бы до весны. Так нет, потянуло доли своей поискать.

Чтоб руки по делу не скучали, хоть и работы нет, Демид кузницу открыл, горна не разжигая, по наковальне стукнул раз-другой молотком, прислушался. Нет, не веселый звон. На душе горько, и в животе пусто…

К ноябрю-грудню повалили снега, огородили Москву сугробами, завьюжило буранами, замело дороги. В прежние лета ноябрь на Москве шумел большим торгом. Со всех слобод и посадов сходился люд. Ремесленных дел умельцы и купцы всяк своим товаром похвалялись. Но на вторую моровую зиму вконец захирел торг. Не приехали в Москву иноземные гости. По голодной стране от разбойного люда и государева охрана не спасенье. Да и откуда быть безопасности, когда первые разбойники — бояре со своей челядью. Ограбят купеческий караван — и ищи на них управу.

В воскресный день вышел Демид на Лубянскую площадь. Лавки купцов почти все закрыты; не кричат, зазывая покупателя, бойкие торговки, не шумит, не кружит люд по торговым рядам.

Положил кузнец на утоптанный снег свои изделия, замки да дверные навесы, простоял до полудня, никто и не спросил. Лишь один мужик, опухший, кожа на синих руках потрескалась, задержался возле Демидова товара, горько посетовал:

— Зря ты, кузнец, старался, чего замыкать?

Демиду и самому это известно, да охота продать. Собрал кузнец замки, побрел домой.

* * *
Громоздкие крытые сани въехали в распахнутые настежь ворота, остановились у высокого резного крыльца. Проворный холоп выскочил навстречу, отворил дверцу, откинул меховую полость. Князь Василий Васильевич Голицын, кряхтя, выбрался на утоптанный снег, размял затекшие ноги.

Князю под сорок. Сухопарый, нос крючковатый, бородка в первой седине. Из-под бровей зыркнул по подворью Шуйского. Неистовствуют на цепи псы, снует челядь. От поварни к дому и от дому к конюшням и амбарам снег отброшен.

На ступеньках Голицын не задержался. В темных сенях пристукнул нога об ногу, оббил валенки, переступил через порог в хоромы:

— Дома ль князь?

— Тута. — Холоп придурковато осклабился.

Помог ему снять шубу, принял высокую соболью шапку.

Голицын ударил его по лбу скрюченным пальцем:

— Чего скалишься? — И пошел в горницу.

А Шуйский уже спешил к нему из горницы. Руки раскинул, приговаривает:

— Уважил, князь Василь Василич, зело уважил, почтил.

— Мимо едучи, князь Василий Иванович, заглянул… Кобели у тебя лютые, опасался из саней вылезать.

— Э-э! — отмахнулся Шуйский. — Брешут, и не боле. Ноне тати в амбар забрались, ни одна не тявкнула.

— Видать, не чужие, свои шалили.

— Тако же и я мыслю, князь Василь Василич. Однако сколь ни пытал сторожа и воротного, молчат.

— Под батогами признаются.

— Да уж как бил! Воротный и поныне не поднимается, а сторожа насмерть засекли.

— Упрямцы.

— Истинно так.

Сели рядышком на лавку. Шуйский ладони на колени положил, выжидает, о чем гость речь поведет. А тот бороденку теребит, покашливает. Наконец вымолвил:

— Холопий бунт вовсю разыгрался, князь Василий Иванович. Тати пешими и конными ватагами разбои чинят.

— За грехи наши, князь Василь Василич, зело карает нас Всевышний. — Шуйский подкатил глаза под лоб, вздохнул.

— Бог-то Бог, князь Василий Иванович, да плох наш царь Борис. Эвона, когда слух о разбойниках Москвы достиг, надобно было стрельцов слать, войско, чтоб татей с самого начала давить. Ан нет, упустили. Ныне разбойники вотчины жгут, воевод да бояр казнят.

Голицын замолчал. Шуйский глазки потер, кивнул согласно:

— Верные слова твои. Коли б у нас царь как царь был, а то так, боярин худородный. Одначе ловок. Басманов Петр с товарищами вокруг Годуновых увиваются. Всяк норовит перед Борисом выслужиться. — И неожиданно речь круто повернул: — При какой надобности ты меня, князь Василь Василич, видывать пожелал, уж не поплакаться ль?

— И о том не со всяким, — сказал Голицын. — Устал я под Бориской хаживать.

— Ты ль один, — проговорил скорбно Шуйский. — Все мы, именитые да родовитые, страдаем. Вена боярин Федор Никитич Романов и от имени своего отлучен, иноком Филаретом в Антониево-Сийском монастыре проживает. А Бельский с Черкасским?

— Истину глаголешь, князь Василий Иванович.

— Припугнуть бы Годуновых. Зело вознеслись не по чину.

— Ахти, — встрепенулся Голицын, — ужли и тебе отписал чего Романов?

— О чем ты? — поднял брови Шуйский.

— Да уж так.

— Не егози, князь Василь Василич. Ляпнул аз, говори и буки. Меня ль таишься?

— Спаси Бог, по краю ходим, как бы не сорваться. — И наклонился к Шуйскому, зашептал: — Намедни получил я с верным человеком письмо из Антониево-Сийского монастыря от инока Филарета. Отписывает он, чтоб мы на самозванца расчет держали.

— Зело мудр Филарет. Поди, не запамятовал ты, князь Василь Василич, как позапрошлым летом прокатилась молвишка о живом царевиче Димитрии?

— Как забыл? Помню. Тогда весь род годуновский в трясучке било. Да молва та стихла. — Голицын задышал в самое ухо Шуйскому. — Инок Филарет меж строк упоминает, есть-де на примете у него человек, обличьем истинный царевич Димитрий. — И Голицын сам пугается сказанного, крестится. — Свят, свят! Избави, услышит кто!

— Не бойсь, князь Василь Василич, — успокаивает его Шуйский. — Чать, вдвоем мы, чего опасаешься. Не станешь же сам на себя поклеп возводить?

Голицын помолчал недолго, потом спросил:

— Ты, князь Василий Иванович, дознание в Угличе вел и ответствуй по чести, веришь ли, что царевич Димитрий сам по себе, играя в тычку, на нож напоролся? А, вот оно! Не знаешь, как и сказывать. Может, и верны слухи, что по Годунову наущению зарезали Димитрия?

Голицын прищурился. Шуйский глазки ладошкой прикрыл, качнул головой:

— Один Бог ведает, князь Василь Василич, как то случилось. Но показания мои, царю Федору даденные, не по душе, а по принуждению были. Годунов надо мной тяготел, сам знаешь.

— Знаю! Одначе боюсь замысленного Романовым. А тут ты, князь Шуйский, с иноком Филаретом в одну дуду.

— Зело боязно, сказываешь? А коли нас Годунов поодиночке под корень срубит?

— Это верно, — согласился Голицын.

— Помысли, князь Василь Василич, что станется, когда возродим мы слушок: «Жив-де царевич Димитрий. Незаконно Борис царствует…» Годунов не на троне, на угольях сидеть будет.

— Кто примет на себя имя царевича? — вперился в Шуйского Голицын.

Тот усмехнулся.

— Не таи, князь Василь Василич, на кого указал Романов?

— Откроюсь, князь Василий Иванович. Видел я того, кого хотим наречь царевичем Димитрием… Лета четыре назад у князя Черкасского на пиру приметил. Ни лицом, ни осанкой, ничем он не вышел, но ума ясного и обличьем ни дать ни взять покойный царевич Димитрий. Спросил я у Ивана Борисовича, кто такой сей человек, он и ответствовал: «Мой служилый дворянин именем Гришка Отрепьев. Ране он у Романовых служил…»

Голицын встал.

— Ну, князь Василий Иванович, пора и честь знать, засиделся я у тебя.

Шуйский проводил гостя до саней, дождался, пока тот выехал со двора, вернулся в хоромы довольный. «Не возрадуется Бориска слуху о живом царевиче. А поди разузнай, от какого впервой слово о Димитрии выпущено, откуда молва выпорхнула. Коли же начнет она гулять, то вовек не остановить ее. Из Москвы по всей земле русской покатится…» И Шуйский потер ладони.

* * *
Еще и за половину зимы не перевалило, к голоду холера примешалась. Одна беда в одиночку не ходит.

По Москве молва страшная, люди людей едят.

У Демида вторую неделю в избе пусто. Крышу и ту до дыр оголил. Солому на пыль перетирал, пек лепешки. Живот пучило, криком кричал. Отощал кузнец, из стороны в сторону его качает, ноги не держат, в глазах темень.

На Крещение не выдержал, пошел к князю Шуйскому. Идти всего через дорогу, но Демиду путь дальним кажется. Холод в рваную шубейку лезет, по коже продирает. Кузнец одной рукой полы шубейки придерживает, другой заячью шапку…

Время к вечеру, и мороз забирает. А в хоромах Шуйского будто и зимы не было. Пообедал князь Василий Иванович, от сытной еды разморило. Отвалился от стола, лег на лавку. Прислушался. За резными оконцами вьюга выла, бесилась, а в печах огонь гудел, весело стреляли березовые дрова.

Зевнул князь Василий, перекрестил рот. В горницу заглянул холоп.

— Че те?

Холоп ухмыльнулся:

— Демидка-кузнец просится.

Шуйский поморщился:

— Впусти!

Демид едва порог переступил, шапку под мышку, поклон отвесил:

— Смилуйся, князь Василий Иванович, одолжи мучицы до новины, отработаю.

Говорил кузнец, а у самого от духмяных хлебов и иных съестных запахов, какие по княжьим хоромам плавали, голова шла кругом.

— Мне бы до весны дотянуть, князь Василий Иванович…

Приподнялся Шуйский.

— Ты, Демидка, ненароком умом не тронулся? Нет у меня муки! И с какой стати давать? Коли начну я каждому нищему благодеяние оказывать, сам с сумой пойду. Нет уж!

И позвал холопа. Тот в дверь влетел — глаза собачьи, ждет, зачем покликал.

— Укажи Демиду ворота! — махнул рукой Шуйский и снова улегся на лавку.

Обидно стало Демиду. Вышел на улицу, постоял. Слышал, как за спиной воротный захлопнул калитку. Загремел запором. Сделал Демид шаг, другой. Налетел ветер, порывистый, сильный, толкнул кузнеца. Не устоял он, качнулся, упал. В голове звон, будто кто молотом по наковальне бьет. Попытался Демид подняться, сил нет. Шапка с головы скатилась, погнал ее ветер вдоль улицы. Во рту у кузнеца жар. Хватил губами снег, пожевал.

А метель выла, мела, но Демиду совсем не было холодно. Казалось ему, что он в теплой избе и горит огонь в печи. Есть кузнецу совсем неохота. Закрыл Демид глаза, забылся. Так, не приходя в себя, и смерть принял.

Глава 2

В дворцовых покоях. Немецкая слобода. И под Москвой неспокойно от разбоев. В Антониево-Сийском монастыре. Купец Витт плывет в Ганзу. Государевы тревоги. Витт едет в Краков. О чем писал Голицын Сапеге.

Еще укрывали землю снега и держались ночами морозы, а князь Шуйский начал готовиться к весне. Послал за кузнецом Демидом, надобность появилась возок оковать. Холоп смотался мигом, сообщил, в избе у кузнеца один ветер гуляет, а сосед сказывает, исчез Демидка с самого Крещенья.

Шуйский крякнул, потер затылок:

— Коли б внял я его речам да дал муки, с кого нынче спрос? — И тут же велел сыскать другого кузнеца.

А весна наступила дружная. Враз сошли снега, оголилась, запаровала земля. Закончилась вторая голодная зима. Люди радовались весне. Она несла с собой жизнь, надежду. Стаявшие сугробы нередко открывали окоченевших. Сколь пролежали они под снегом?

Уличанские старосты выгоняли народ на расчистку улиц. Стрелецкие команды по указке приставов жгли пустые избы, огнем выжигали холеру.

С первыми теплыми дождями зазеленело все. Лопнули, раскрылись клейкие почки на деревьях, обнажили нежную листву.

Крестьяне ворочались в деревни; бояре разыскивали беглых, жаловались на мелкопоместных дворян, что те в голодные годы приняли к себе их холопов. Судились. В Холопьем приказе не успевали разбирать боярские и дворянские жалобы.

Монастыри и бояре давали крестьянам зерно с половины будущего крестьянского урожая.

Ощетинилась земля яровыми всходами, радовала душу.

Из жарких стран прилетели птицы. Обсядут деревья, гомонят. Веселым свистом заливаются по утрам скворцы.

Удивлялся народ: в прошлые моровые года птица в городе была редким гостем. Говорили: «Птица — тварь Божья, она чует, настал конец голодным дням…»

Оживали ремесленные слободы, брались за ремесла мастеровые.

* * *
Пустынно в дворцовых покоях. Каменные хоромы, возведенные год назад, еще пахли свежим тесом. Узорчатые оконца с цветными италийскими стеклами играли весенними лучами солнца, переливались на побеленных стенах.

На резном, отделанном драгоценными каменьями кресле сидит царь Борис. Из-под длинного, шитого серебром кафтана выглядывали зеленого сафьяна остроносые сапоги. Черные, тронутые сединой волосы прикрывала отороченная соболем круглая шапка.

Лицо Бориса задумчиво. Нелегко ему на царстве, но в этом Годунов даже себе не желал признаться. Мечты стать государем зародились у него много лет назад, еще при жизни Федора.

Нынче уже на пятый год перевалило, как избрали его, Бориса, государем, да, видно, в несчастливый час. Не успели венчать на царство, как разнесся слух, что крымский хан Казы-Гирей на Москву орду направил. Пришлось Годунову с воинством под Серпуховом заслоном стать. Слава Богу, все миром обошлось…

Попервоначалу немало тревог Польша с Швецией причиняли. Опасался, коль объединятся они да сообща двинутся на Русь, не оберешься беды. К счастью, между королем польским Сигизмундом и шведским Карлом вражда лютая. Ляхи и шведы поочередно у Руси союза искали. Прислал Сигизмунд в Москву свое посольство, но Борису посол Речи Посполитой литовский канцлер Лев Сапега не по душе показался — и заносчив и велеречив. Когда Годунов его принимал, то канцлер ему хоть и выказывал честь, да не очень. А на сына, царевича Федора, сидевшего на троне рядом с Борисом, Сапега и не глянул. В отместку Годунов на вторую встречу с послом польским не явился, сказался больным, а переговоры сыну поручил.

Сапега на переговорах вел себя предерзко, требовал вернуть Речи Посполитой земли смоленские и северские.

Борис задержал канцлера в Москве, пока не приехали послы короля шведского. Но и с теми не урядились. Лев Сапега покинул Россию, затаив обиду на Годунова.

Опираясь на высокий, украшенный золотом посох, Борис грузно поднялся, покинул палату. Брел по хоромам медленно, не переставая думать.

На Руси лета голодные и мор. Разбои повсеместно. Особенно в землях Северской украйны. В курских землях в прошлые лета хлеба уродились, и туда холопы отовсюду сбежались. Весна настала, может, этот год хлебным будет, и тогда на холопов узду накинуть удастся. Холопьему приказу надобно велеть в розыске беглых не тянуть…

Одни заботы сменялись другими. Но паче всего тревожили Бориса козни боярские. Знал, многие бояре недовольны его избранием, хоть и виду не кажут, затаились. Тлела их злоба, аки головешки в пригашенном костре: стоит дунуть ветру, и полыхнут огнем.

Сказывали, канцлер Сапега в бытность в Москве тайно встречался с такими боярами. О чем у них речи были, Годунов догадывается. На страх злоумышленникам боярам Годунов щедро одаривал ту челядь, какая доносила на своих господ. Не раз сожалел, что царь Иван Васильевич Грозный со своей опричниной не извел до конца древние княжеские и боярские роды, остались корни…

У двери книжной хоромины, именуемой непривычным нерусским словом библиотека, Борис задержался. Знал: там Федор. Все дни проводит он в книжной хоромине, читает.

При мысли о сыне лицо посветлело. Прилежен Федор к наукам.

Осторожно открыв дверь, Борис переступил порог. Вдоль стен кованые сундуки с рукописями, драгоценными книгами, пергаментными свитками. Федор стоял к отцу боком, чуть склонившись над высоким одноногим столиком. Увлекшись чтением, он не слышал, как скрипнула дверь. Годунов залюбовался сыном. Русый, с первой кудрявой бородкой, он обличье взял скуратовское. Вон как брови насупливает, и нос дедовский, ястребиный. Только ростом уступает Скуратовым.

Федор поднял глаза, увидел отца, обрадовался.

— Не помешал я тебе, сын?

— Книга интересная, отец. Древний историк пишет о древнем народе скифов, какие на нашей земле в незапамятные годы обитали.

— Не довелось испытать мне грамоте сполна, сыне. Ты же, Федор, познавай премудрость книжную, ибо без наук государством править нелегко.

— Замыслил я карту написать, чтоб были на ней земли, какие есть на свете, и народы, на них проживающие. А наипаче всего — рубежи Московии.

Положив руку Федору на плечо, Борис сказал:

— Не буду мешать тебе.

Тихо, как и вошел, удалился.

* * *
Разрослась Немецкая слобода, и даже мор ее не коснулся. Сытно живут в слободе, не ведают голода. Иноземцы — народ запасливый, у каждого в подвалах наготовлено впрок не на один год. А ко всему они царской милостью не обойдены.

Еще при царе Иване Васильевиче Грозном начали селиться на Москве иноземцы. По триста и более рублей получали они от государя на обзаведение, да к тому же от тягла освобождение имели, а купцы еще и от пошлины.

А при Борисе заявились в Москву немцы, и каждого царь самолично обласкал, жалованье назначил и поместья дал. Возвеличил Годунов иноземцев. И живет Немецкая слобода своей, особой, загадочной для русского человека жизнью. Сюда московскому люду и ходить запрет. Немецкие ратники рогатинами дороги перекрыли, если кого и пропустят, так это боярина либо иного государева человека.

На окрайне слободы подворье немца Витта. Четыре года, как поселился он в России. Торг ведет с ганзейскими городами широко, московский рынок ему беспошлинный.

Дом у Витта хоть и невеликий, но кирпичный, с тесовым крыльцом, под окнами кусты сирени. Деревья на немецкий манер сажены, под шнурок. Конюшне и амбарам место за домом отведено. Везде чистота и ухоженность. Даже трава и та на подворье у Витта растет только там, где ей положено.

К вечеру проехал через слободу громоздкий возок князя Голицына. Чуть раздвинув шторки, князь Василий Васильевич пасмурно рассматривал ровный ряд домиков. Они стояли окнами на улицу, похожие, как братья-близнецы. Сравнивая их с курными избами посадского люда и домишками русских мастеровых, Голицын бубнил:

— Немец и есть немец.

И тут же под нос ругал Годунова, что ублажает иноземцев:

— Эко, заставить бы их платить тягло да за торг в казну отчислять, как наши купцы дают, поглядел бы я тогда на немчуру…

У домика Витта возок остановился. На подоконниках открытых окон герань в глиняных горшочках. Мелькнуло дебелое лицо хозяйки и скрылось. Вскорости из домика выскочил сам хозяин, толстый, лысый. Переваливаясь на кривых ногах, торопливо проковылял к возку, поклонился князю. Голицын дверку приоткрыл, промолвил негромко:

— Я, Франц, к тебе по делу. Наслышан, ты в Ганзею собираешься с торгом.

Немец головой затряс:

— О, я, я!

— Погоди, дай до конца сказать, — недовольно поморщился Голицын. — Ты попервах дослушай. Через Литву будет твоя дорога, верно? Заверни к канцлеру Сапеге. Да не пугайся, — князь сердито сплюнул, заметив, как побледнел купец. — Мне сам Лев Сапега указал, чтобы через тебя с ним сносился. Вот, держи. — Голицын протянул немцу засургученный пакет. — Письмо передашь канцлеру лично. Да смотри, важный секрет в нем. Прознает кто, спрос в пыточной.

Витт торопливо сунул пакет за полу кафтана, низко поклонился. Голицын достал из кафтана кожаный мешочек:

— Это тебе, Франц, за службу.

Купец низко поклонился. Князь ответил небрежным кивком, и возок мягко тронулся.

* * *
По весне холопьи бунты вспыхнули с новой силой. Толпы мужиков, вооруженные пиками и рогатинами, саблями и топорами, наводили страх на бояр и дворян.

Холопий бунт охватил земли Курскую и Белгородскую, Путивльскую и другие волости. Холопов ловили, заковывали в цепи, гноили в ямах, пороли и вешали. Но Объявлялись новые ватаги, они размножались, как грибы после теплых осенних дождей.

В Москве о холопьих бунтах говорили не таясь.

Боярская дума порешила послать в те места воевод, дабы они разбои усмиряли. А в города Владимир и Волоколамск, Вязьму и Медынь, Ржев и Коломну поехали воеводами верные Годунову князья и бояре. Князю Дмитрию Васильевичу Туренину в Можайске указали сидеть. У князя сборы недолгие, да и Борис торопил. В неделю изготовился. Выехали — еще ночь не сошла. Княжий поезд, возов в двадцать, проскрипел по улицам Москвы, выбрался на Можайскую дорогу. Сонная челядь досыпала на возах, а человек тридцать конных служилых в кольчугах и при оружии кучковались позади княжьей колымаги. Князь Дмитрий, маленький, сухонький, мирно дремал на мягких подушках. Дорога тянулась полями, убегала в луга и снова полями вилась в лес.

Приоткрыв один глаз, Туренин выглянул из колымаги. До рассвета уже недалеко. Вон и звезды начинают меркнуть. По низине туман потянулся. Сыро и зябко. Князь Дмитрий поежился, зевнул. Перед самым отъездом говорил Годунов Туренину: «Лютой смертью казни разбойников, не щади. Холопов в страхе держать надобно…»

Князь Дмитрий согласен с Борисом. Холоп есть холоп!

Дорога запетляла по лесу. Тихо. Иногда срывалась с дерева птица, и снова замирал лес. Жалобно скрипели колеса, фыркали кони, перекликались ездовые. Князь Дмитрий дремал, клонил бороду на грудь. Царапают ветки колымагу, хрустит валежник под копытами. Лесная дорога узкая, колеса, того и гляди, на пенек наедут. Днем хоть видно, а впотьмах коней не погонишь, плетутся едва.

Неожиданно по ту и другую сторону дороги засвистели, заулюлюкали. Топот множества ног, треск кустарников раздались совсем рядом с поездом. Поперек дороги рухнуло сваленное дерево. Остановились испуганные кони. Челядь схватилась за сабли. Из лесной чащобы набежала вооруженная ватага, окружила княжеский поезд, взяла челядь в рогатины и топоры. Ватажники рубили лихо, подсекали коням ноги, кололи верховых пиками. Князь Дмитрий с перепуга вывалился из колымаги, плюхнулся на дорогу, пополз ужом под возами. Страшно. Совсем рядом жалобно заржал конь. Поднял князь голову, увидел коня без седока. Знать, зарубили разбойники челядинца. Одними губами, едва слышно, позвал:

— Тпрусенька!

Ухватил за повод. Легко, и годы не помеха, взлетел в седло, погнал из леса к Москве.

* * *
С того случая занемог князь Дмитрий Васильевич. Неделюне покидал хоромы, охал, стонал. Бабка-знахарка князю и переполох выливала, и шептала. У Туренина и без того худоба из-под рубахи выпирала, а тут совсем извелся. Ко всему на третьи сутки прибежал верный служилый челядинец, что спасся от татей, поведал: холопы, кто в живых остался, в разбой подались, и в ватаге, какая на князя Дмитрия напала, атаманит не кто-нибудь, а Косолап, бывший туренинский холоп, тот самый, кого князь в прошлое лето согнал со двора.

Ахнул князь Дмитрий, от гнева слова не мог вымолвить, долго глотал ртом воздух. Потом, когда в себя пришел, вздохнул горестно:

— Ахти, дожили до чего, подлый холоп руку на своего господина поднял! Что-то дале будет?

Припомнил Туренин Косолапову строптивость. Не единожды секли его за это, но чаще прощали за удаль.

Может, князь Дмитрий не согнал бы его со двора, держал и в голодные годы, да послушался ключника.

Велев позвать ключника, Туренин долго выговаривал ему, попрекал.

— Предерзок, сказывал, Косолап, и глаза воровиты, — брюзжал князь, а ключник виновато моргал глазами. — Не послушай я тебя, старого пса, и лиха не приключилось бы. Что молчишь?

— Я ли, князь-батюшка, — оправдывался ключник, — хотел того? Кто думал, что из Косолапа этакий разбойник выйдет? Не доведи Господь! — Ключник вздергивал седой бородой, шепелявил. — Ты уже вели, князь-батюшка, послать людей на того треклятого Косолапа, изловить!

— Изловить! — передразнил Туренин. — Пошел прочь.

Едва князь Дмитрий от хвори отделался, ударил челом царю Борису. Тот словам Туренина внял, выделил полк стрельцов на поимку Хлопки, да разве ватажники ждать будут? Князь Дмитрий самолично со стрельцами леса обшаривал. Мужики из ближних к тем местам деревень сказывали, что с той ночи, когда Косолап напал на княжий поезд, увел он свою ватагу не то в Кромы, не то в комарицкую землю…

С Ивана Купалы[265] сызнова собрался князь Туренин в Можайск. Накануне заехал к нему Василий Шуйский, посидел, посетовал. Говорил князь Василий:

— Не пойму, князь Дмитрий, будто и в чести ты у государя, а поди же, воеводство досталось самое хлопотное, разбойников тьма.

Туренину и самому такая мысль уже не раз приходила в голову, а Шуйский растравил. И впрямь, небось во Владимир Олексея Фомина да Тимофея Лазарева нарядил Годунов, в Коломну — Ивана Пушкина, а ему, князю Дмитрию, на Можайск указано…

* * *
Иноку Филарету день казался долгим. Солнце не взошло, а он уже на ногах. Ополоснув лицо и напялив грубую власяницу, отстоял в церкви заутреню, вышел на монастырский двор. Солнце поднялось над лесом, бликами осветило бревенчатую стену. Прищурился Филарет: день начинался, как и обычно. От заутрени в трапезную, оттуда в келью, потом обедня и снова в трапезную. Филарет не любил сидеть за столом с монастырской братией. Слюнявы. Едят, чавкают. Третий год живет Филарет в монастыре, а не может привыкнуть. Раньше он, боярин Федор Никитич Романов, ел и пил с золотой посуды, теперь сидит в трапезной рядом с гундосыми старцами, хлебает из одной миски. Противно.

Филарет медленно шел по монастырскому двору. Церковь и жилье, клети и трапезная — все здесь бревенчатое. От времени и дождей дерево потемнело, покрылось мхом.

Монастырю более чем полторы сотни лет. Основал его игумен Антоний. Приглянулось ему место на реке Сии, что впадает в Северную Двину. Вскоре прибрали монахи к рукам крестьян ближних и дальних сел. С их помощью построили церковь и жилье, стены возвели. И стоит Антониево-Сийский монастырь, окруженный лесными озерами и чащобой, богатеет из года в год.

У трапезной повстречался Филарет с игуменом Ионой, остановились. Сказал Иона:

— Смотрю я на тебя, брат Филарет, тяготишься ты жизнью нашей.

Красивое лицо инока передернулось. Ответил резко:

— Отче Иона, не сочти за дерзость, но знавал я иные времена, когда у боярина Федора Никитича Романова в Боярской думе место было близ самого царя. Теперь же, когда зовусь я иноком Филаретом, чему радоваться?

— Смирись, брат, — печально качнул головой игумен и, уже уходя, сказал: — Чуть не запамятовал, брат мой, там инок ждет тебя. С самой Вятки, из Малмыжского монастыря.

— Спасибо, отче, за доброту твою. — И поклонился.

Пока до кельи дошел, в голове мысль вертелась: с чем монах явился и какую весть подает князь Черкасский?

Инока застал сидящим на лавке. Видать, притомился в дальней дороге, теперь тихо дремал, прислонившись спиной к стене.

Заслышав скрип отворяемой двери, монах протер глаза, засуетился.

— Сиди, — повел рукой Филарет.

Остановившись рядом, заглянул монаху в глаза:

— Принес чего либо изустно расскажешь, Варлаам?

Инок приподнял полу пыльной власяницы, достал лист:

— Князь Иван Борисыч шлет тебе.

Филарет взял письмо, не начиная читать, справился:

— Здоров ли князь Черкасский?

— В печали пребывает Иван Борисыч.

Нахмурился Филарет:

— К чему печаль? Настанет пора, мы возвеселимся, и заплачут наши враги.

Развернул лист, беззвучно зашевелил губами. Отписывал ему князь Черкасский:

«…Письмо твое мною получено, и за то тебе, боярин Федор, благодарствую… Возрадовался я, слова твои читая, и вспомнил, как жил тот служилый человек Отрепьев, о коем описываешь, у тебя, а потом не один год у меня на подворье. А ныне живет он в Чудовом монастыре, о том я тебя уведомляю. С тобой я заодно. Верю, ударит час, и объявится названный нами царевич народу, назло нашему недругу.

А еще о том, о чем мы замыслили, отписал я князю Василию Васильевичу Голицыну, а он передал князю Василию Ивановичу Шуйскому.

Моя жизнь вельми суровая. Келья сырая и холодная. Нонешней зимой не единожды коченел. Грудь у меня простуженная, и очами я слепну…»

Сложил письмо Филарет, долго молчал, потом поднял на инока глаза:

— Не письмом, изустно скажи Ивану Борисычу, пусть здоровье свое бережет. А касаемо отрока, то как уговорено, так и останется.

* * *
Стают снега, вскроется Белое море. На самый край стылой земли, в Архангельск-город приплывут иноземные купцы. Хорошо известен этот торговый путь корабельщикам Англии и Голландии. Нередко заплывают они вверх по Северной Двине до самого Устюга, а то и того дальше, добираются где притоками, где волоком.

Однако в голодные годы редкие купцы на Русь заявлялись, лучших времен выжидали.

Весной тысяча шестьсот третьего года, когда очистились ото льда реки, в устье Сии бросил якорь небольшой парусник.

Боярину Семену Годунову зябко. В шубе и высокой собольей шапке стоял он у борта, берег разглядывал. Село изб в десять, вокруг лес к самой реке подступил.

Хоть и утомился боярин в дороге, а любопытно. Велика русская земля и красива. Вон вдали падь затянуло сизой дымкой. Горбятся поросшие хвойными деревьями холмы. Убегает лес на три стороны…

Плыл Семен Годунов в Архангельск по царскому указу. Дознались в Москве, что архангельский воевода город запустил и о порте не заботится. Не желал думать, какой Архангельск необычный город. Единственный морской порт у Руси.

Боярину Семену надлежало самолично во всем разобраться и воеводу, ежели надобность возникнет, наказать достойно, дабы другим неповадно было нерадиво государеву службу нести.

Корабельщики спустили на воду ладью, помогли боярину забраться и, подняв малый парус, отчалили от корабля. Подгоняемая попутным ветром, ладья весело побежала по Сии-реке. Шесть дюжих мореходов на веслах помогали парусу.

В Антониево-Сийском монастыре переполох. Как же, дядька царя приплыл! Игумен Иона ради такого случая велел приготовить обильный обед, сам молебен отслужил.

Не дожидаясь обеда, боярин Семен захотел один на один поговорить с иноком Филаретом. Уединились в Филаретовой келье, стали друг против друга. Хозяин негостеприимный, боярину и сесть не предложил, недобро поглядывал. А у Годунова глаза насмешливые:

— Отмаливаешь грехи, боярин Федор?

— Мой грех, боярин Семен, помене твоего, и уж куда сравнить с виной племянника твоего Бориса.

— Злобствуешь?

— Не злобствую, глаголю истину.

— Истину? В чем?

— В безвинности моей! Тебе ль, Семен, не знавать, как оболгали меня и иных бояр и князей родовитых, в монастыри сослали, с семьями разлучили. А все почему? Аль мыслишь, не знаю? И ты тут, боярин Семен, руку приложил, Борису угождал. За царство свое боитесь!

— Гордец ты? — покачал головой Годунов. — В твоем ли нынешнем звании? Пора бы смириться, в иноках, чать, ходишь.

— К смирению взываешь? — подался вперед Филарет. — Два года смирялся и ныне, коли б не затронул, молчал бы.

— Говори, да не забывайся! По государеву указу пострижен.

— Ха, государеву! — вскинул руки Филарет. — Неужли годуновский род в государи годный? Откуда у вас крови царской взяться? Уж не от худородного ли татарина Четы, откель род ваш повелся?

— А вы, Романовы, от какого колена себя упоминать начали? — повысил голос Годунов.

— Мы-то? А хоть бы от деда моего Романа Захарьина-Юрьева. Чать, дочь его женой самого царя Ивана Васильевича Грозного была. А вы же, Годуновы, чем держитесь на престоле российском? Наветами, клеветой, хитростью… Мне ли того не знать? Либо думаешь, забыл я пыточную, как допрос с меня ты и палач снимали? Аль мыслишь, запамятую это? Нет, врешь, помнить буду до скончания жизни. Погоди, придет и на тебя, боярин Семен, час, и на Бориса, отольются вам наши слезы. Недалеко то время! — Филарет поднял палец, погрозил.

— Ты кому грозишь? — Годунов протянул руку к Филаретовой бороде.

— Прочь! — гневно вскрикнул Романов. — Есть судьи над вами, Годуновыми!

Боярин Семен выскочил из кельи, хлопнув дверью. Увидел игумена.

— Глаз не спускай с Филарета. Кто из мира бывает, у него?

— Никто, боярин, — скрыл правду игумен.

— Гляди, отче, опасен Филарет. Государь передать тебе о том велел.

— Мне, боярин, ведомо. Да и пристав, какой привез боярина в нашу обитель, наказывал.

— Ну-ну!

— Будь милостив, боярин Семен, в трапезной заждались…

* * *
А по другой Двине, Западной, проложившей русло к морю Балтийскому, плыл в ганзейские города торговый гость из Москвы немец Франц Витт. Путь был нелегок. С великим бережением добрался купец сушей до Твери, отсюда ладьями по Волге и сызнова сухопутьем до Западной Двины. По ней прямая дорога до самой Риги. Когда по Западной Двине поплыли, Витт облегченно вздохнул: трудное позади.

Плыли землями Великого княжества Литовского, объединившегося с Королевством Польским в одно государство, Речь Посполитую.

Немец дни и ночи кафтан с себя не снимал, даже спал в нем. Иногда неприметно для других щупает полу, чтобы убедиться, в целости ли письмо князя Голицына. Купец зашивал его самолично, даже жене не доверил тайну.

У канцлера Сапеги Витт решил побывать, когда сбудет свой товар. А он у него не залежится: кожи и меха. На эти товары у ганзейских купцов всегда спрос, особенно в голодные годы, когда затруднилась дорога на Русь.

В Риге Витт не задержался. Наняв корабль ганзейской компании, Франц взял курс на Гамбург. В Балтийском море хозяевами были ганзейские купцы. Ганза — союз старый. Гамбург и Бремен, Любек и другие северогерманские вольные города еще сто лет назад объединились в нем, дабы торг сообща вести и вытеснять чужеземных купцов…

Ветер с севера гнал тучи, будоражил море. Корабельщики сноровисто управлялись с парусами, изредка громко перекликались. Витт наблюдал за ними, а в уме подсчитывал будущие доходы. В них свое место занимали те серебряные рубли, какие дал ему вместе с письмом князь Голицын, и еще те, что должен получить от канцлера.

Низко над морем, едва не задевая волны крыльями, метались белые чайки. По преданиям, это души утонувших мореходов. Купец знал: чайки летают, значит, берег близко.

От холодного ветра Витт ежился. Соленые брызги увлажнили одежду, но Франц не уходил с палубы.

Витт не знал, каково содержание письма, но догадывался: плетут бояре заговор против царя Бориса.

Годунов ничего плохого Витту не причинил. Наоборот. Он приравнял его и других немецких купцов к лучшим московским торговым людям и даже дозволил не платить пошлину. Однако не отказываться же Витту от лишних рублей, какие заработает на передаче письма.

За спиной раздался сиплый голос капитана:

— В Любек зайдем за водой и солониной.

Купец ничего не ответил. Любек не в стороне, на дороге, и пока мореходы пополнят запасы, у Витта в городе сыщутся свои торговые дела.

От капитана зловонило винным перегаром, соленой рыбой. Но старый моряк с короткой бородой и красным обветренным лицом прочно держался на ногах.

Капитан достал из глубокого кармана глиняную трубку, набил табаком и, зажав ее в зубах, долго высекал искру. Прикурив от затлевшего фитиля, пустил клуб дыма.

— Проклятые московиты, с тех пор как у них голод, мои молодцы без работы. Мой корабль больше стоит на якоре, чем возит купцов.

Капитан выругался. Витту хотелось поделиться с капитаном, сколько пережил он за дорогу до Риги, но в ту самую минуту корабль резко качнуло, и купец едва удержался, ухватившись обеими руками за борт.

— Эй, гляди в оба! — заорал капитан штурвальному и, круто повернувшись, широко расставляя ноги, ушел.

Смеркалось. На корабле зажглись сигнальные огни. Витт спустился в кубрик, впотьмах нащупал свободное место. В кубрике раздавался густой храп, сонное бормотание. Сморенный дневными заботами, немец быстро уснул. Во сне отбивался от разбойников, потом побывал дома, в слободе, но вместо жены застал там капитана, и тот чадил трубкой и бранил московитов.

Ночь промчалась быстро. Пробудился купец от топота ног на палубе, гомона. Поднялся Витт на палубу, обрадовался, корабль входил в порт. Любек с кирпичными островерхими домами, увитыми цепким зеленым плющом, высокими кирхами и булыжными мостовыми надвигался на корабль. Шумный порт встречал мореходов.

* * *
В Гамбурге вдруг вызвали Франца Витта на Совет старейшин. В огромном мрачном зале за массивным овальным столом важно восседали почтенные купцы. Это были главные люди ганзейского союза.

За свои купеческие годы Витт знал многих из них и не с одним вел торговые сделки, но здесь, в необычайной обстановке, его пробирала дрожь. Ганза шутить не любит, у нее длинные руки, и хотя Витт не чуял за собой вины — пошлины выполнены сполна, с капитаном и корабельщиками рассчитался, против Ганзы ничего не злоумышлял, — но кто знает!

Остановившись на почтительном расстоянии от стола, Франц обвел членов Совета взглядом. Строго смотрели на него старейшины. И даже те, кто знал его, были сейчас для Витта совсем чужими. Ганза есть Ганза, и ее благо превыше личного.

Гнетущее молчание нарушил чей-то монотонный голос. Витт не угадал, кому он принадлежит.

— Купец Франц Витт, отвечайте на вопросы, какие вам зададут. Истинность ваших слов — вот главное. Помните, в вашем теле течет немецкая кровь.

Озноб продрал Витта по коже. «Неужели им известно про письмо? Но от кого?» Франц ответил заплетающимся языком:

— Я не утаю ничего перед Советом старейшин.

Купцы одобрительно закачали головами. Снова тот же голос сказал:

— На морских путях великая Ганза скрестилась с англами и голланами. — Купцы вздохнули, а голос продолжал: — Как относятся московиты и их царь к торговле с нашим союзом?

Витт поклоном дал знать, что вопрос им понят.

— Господа старейшины, голод и мор не дают московитам вести торг. Разбои на дорогах мешают московским торговым людям вывозить свои товары. Царь Борис и его Боярская дума к купцам, а паче всего к иноземным, хоть и благоволят, но обезопасить торговые пути не в силах.

— Не обедняли московиты товарами, есть ли чем торг вести?

— На Руси, как и в прежние лета, в обилии пушнина, пенька, воск и кожи.

— В цене?

— Цена мала, но перевоз дорог, охрану купеческим караванам нанимать приходится крепкую.

— Не намерены ли московиты выделить своих солдат для охраны торговых путей от разбойников?

— Таких речей не слыхивал, господа старейшины. Но думаю, ни царь, ни его приказы не станут посылать воинов на это.

— Что скажет немецкий купец Витт о царе Борисе, умен ли, хитер, к какой из стран тяготеет?

— Царь московитов не без ума и хитрости.

— Но купец Витт умолчал, к какому королевству тяготеет царь московитов?

Франц замешкался, подыскивая ответ. За столом задвигались недовольно. Витт, так и не найдя, что сказать, ответил:

— Такого мне неизвестно.

— А что знает купец Витт о торговле московитов с англами и голланами?

— Думаю, царь Борис не очень верит в торговлю с англами и голланами, однако тем из них, кто приезжает на Русь, помех не чинит.

— Так ли? Разве неизвестно немецкому купцу Витту, что царь Борис послал Семена Годунова на Белое море? Может быть, Витт забыл, какой город построил царь Грозный в устье Двины? Мы напомним ему: Архангельск. Царь Грозный благоволил к проклятым англам. Не он ли дал им пристанище и вполовину уменьшил пошлину? И не следовало бы забывать купцу Витту, какими подарками наделил царь Борис английского посла Боуса… Не есть ли это политикус царя Грозного?

Франц испугался насмешливого голоса говорившего. За ним таилась угроза.

— Господа старейшины, я немец, и мое отечество не Московия, а Германия, поэтому у меня нет нужды защищать московитов.

В зале наступила тишина. Но вот снова раздался голос председателя старейшин:

— Купец Франц Витт! Живя в Московии, не забывай: в твоих жилах течет кровь немцев, а Ганза — союз вольных германских купцов. Англы и голланы наши недруги. Чем меньше попадет им мехов и иных товаров от московитов, тем богаче будет Ганза. Никто из немецких гостей вашей слободы не должен вести торг с англами и голланами. Пусть их корабли покидают Белое море с пустыми трюмами. Иди и помни об этом.

* * *
Из Курского уезда пригнали в Москву обоз. Рогозовые мешки с прошлогодним зерном везли с великим бережением. Полк государева войска охранял дорогой поезд от разбойных ватаг.

Неделю кормили хлебом голодный московский люд. Молва об этом разнеслась по дальним и ближним городам и селам. Хлынул народ в Москву. Толпились, ждали подачек, но хлеба больше не было.

Царский крытый возок, окруженный стрельцами, медленно катил по мостовой. Горластые бирючи[266] вопили:

— Раздайсь! Пади!

Коридором раздался люд, очищая дорогу. Голосил:

— Государь, насыть!

Не раздвигая шторку, в узкую щель Борис видел орущий народ и от неожиданной мысли: «А ну как кинутся к колымаге, не спасут и стрельцы!» — вздрогнул. Под кафтаном пот липкий, холодный. Страшно.

Колымага, тарахтя, вкатила в Кремль и, через Ивановскую площадь, остановилась у патриаршего крыльца. Опираясь на посох, царь с высоко поднятой головой вступил в покои. Черные монахи, патриаршие служки, низко кланяясь, семенили впереди, распахивали настежь двери. Борис кивал ответно. Навстречу Годунову спешил тщедушный патриарх Иов. Седая борода холеная, на груди большой золотой крест. Борис остановился, склонил голову:

— Благослови, отче.

Иов осенил крестом, спросил тихо:

— Какая печаль, сыне?

Годунов поднял глаза.

— Неспокойно мне, отче Иов. Не ведаю ничего, но душой чую, злоумышляет противу меня кое-кто из бояр.

Патриарх теребил крест, шевелил губами. Борис ждал.

— Испокон веков такое творится, сыне, — сказал Иов. — Не угодишь всем. Уповай на милость Всевышнего и не гневи его.

— Но, отче, Грозный Иван казнил злоумышленников, я уже хочу миром жить. Иль с ними, как с Романовыми, Бельскими и Черкасскими поступить? Отче Иов, вразуми бояр. Твоим просьбам внял я, садясь на царство, и на тебя и церковь уповаю.

— Молись, государь, а я за тебя и царевича Федора Бога просить буду.

Провожаемый Иовом, Борис покинул патриаршие покои. В царской опочивальне переоделся с помощью отрока. В просторном длиннополом кафтане телу легко. Время было обеденное, и Годунов отправился в трапезную.

За столом сидели втроем: Борис и дети — Федор с Ксенией. Жена Марья на богомолье в монастыре Троицком. Царь то на сына поглядит, то на дочь. Стройная Ксения и красотой не обижена. Вот только грустна. А всему причина смерть жениха, датского принца. Сыскать ей мужа, да чтоб из семьи королевской, не какого-нибудь русского княжича либо боярского прохвоста. Ныне Годуновы царская кровь, и им с королями родниться…

Слуги внесли серебряные блюда с отварным мясом, пироги с сигом, запеченного осетра. По трапезной потянуло ароматным духом. Золотой двузубчатой вилкой Борис подцепил кусок мяса и, густо посолив, отправил в рот. Прожевал, запил холодным квасом.

Вкусно запахло свежевыпеченным подовым хлебом. На ум Борису пришла орущая толпа на улице Москвы. Мысленно сказал сам себе: «Урожаю бы хоть в нынешний год, люд успокоить».

Прошедшей зимой, когда участились разбои, просил Иова открыть для народа монастырские житницы, чтобы утихомирить толпы, но патриарх сказал: «Не мое это, в монастырских амбарах и клетях не волен я…»

Отобедав, царь поднялся из-за стола, улыбнулся дочери:

— Не печалься, Ксенюшка, все переменчиво.

Опершись на плечо сына, удалился из трапезной.

* * *
На другой день нежданно пришел в царские палаты Иов. Два крепкотелых молодых служки бережно поддерживали патриарха под локотки. Едва переступив порог, Иов тут же дал знак служкам оставить его.

Годунов встретил Иова, подвел к креслу, сам сел напротив. Патриарх прикрыл глазки, ни слова. Не нарушал молчания и Борис, ждал. Вот Иов заговорил:

— Взволновал ты меня, государь, своим вчерашним словом. Ночь очей не смыкал. Не таи, сыне, сказывай, что стряслось?

Приложив ладошку к уху, приготовился слушать. Борис заговорил негромко:

— Я, отче, вчерась речь вел, что не вижу злоумышленников явных, но чую, вьются они вокруг. Шепот их коварный слышу каждодневно. Да и сейчас, слышь, отче, голоса их. — Борис приподнялся в кресле, лицо болезненно перекосилось. — Они сговариваются убить меня и семью мою изничтожить. Средь них многих князей знаю я. Никому нет веры. Шуйский Васька юлит. В глаза одно, за глаза иное…

— Только и всего? Сам ведаешь, государь, князь Василий боится тебя, — прервал Годунова Иов. — А ко всему почитает. Шуйскому верь, сыне.

— А Голицыну? Послухи доносили, будто он к Шуйскому зачастил. К чему бы? И еще о чем уведомляют, Васька Голицын с иноком Филаретом сносится. Хотел я перехватить голицынского человека, да тот приставов перехитрил, ускользнул.

Борис вздохнул, помедлил. Снова заговорил:

— Я бы, отче, тому внимания не придавал, кабы хворь меня не одолела. Не стану таить от тебя, отче, изнутри она гложет меня, душевная. Не боюсь смерти, опасаюсь последствий. Федор еще малоопытен, а недруги коварные.

— Не помышляй о смерти, государь. Кто ведает, где его смерть? Когда же и настанет она, то отныне род твой царственный, и царевичу Федору нечего опасаться ворогов. Никому иному, ему одному трон наследовать. Кто на государя законного восстанет — против Бога пойдет.

— А слухи о живом царевиче Димитрии? — вымолвил Борис, и губы его побелели от волнения.

— Полно, государь, досужие речи. Забудь о них! Да и давно то было, два лета назад. Поговорили и унялись, к чему старое ворошить, государь? Об этом забыто всеми. Ты един царь на Руси.

— Так, так, — согласно закивал Годунов. — Только чую, возродятся оные слухи. — И склонился к патриарху, зашептал: — Вчерашнюю ночь приснился мне отрок Димитрий. Слышь, отче?

Глаза у Годунова расширились, лицо побледнело, лоб покрыли крупные капли пота.

— Успокойся, сыне, нынче все к добру клонится. Весна дружная, вона как жизнь пробудилась!

Борис смахнул широким рукавом кафтана пот со лба, вздохнул:

— Радуюсь и я тому, отче. Уродилось бы лето доброе, год сытный. Ты, отче, да церковь и дворяне служилые моя опора. Князьям же с боярами именитыми веры не даю.

Иов поджал губы, ничего не ответил.

— Немцы-лекари отваром всяким меня пользуют, но мне от того не легче, — снова сказал Борис.

— Молись, сыне.

— Да уж я ль не стараюсь! На Чудов монастырь недавно сто рублей пожертвовал.

Иов поднялся:

— Душа у тебя, государь, добрая.

Борис открыл перед Иовом дверь. Подскочили дожидавшиеся его служки, взяли патриарха под локотки, свели с царского крыльца.

* * *
А в ночь один на один с мыслями. В голове от дум тесно. Борис метался, весь в поту. Крепко сжав виски ладонями, стонал, покой не наступал. Откуда ни возьмись, видение появилось. Годунов без труда узнал в нем покойного Клешнина. Согнулся окольничий, хихикал:

— Изведем, Борис Федорович, Дмитрейку, не кручинься, изведем.

Скалил зубы боярин, доволен.

— Изыди, — прошептал Годунов. — Отстань от меня, Ондрей.

Но Клешнин не собирался покидать опочивальню. Стоял, как наяву, перед Борисом:

— Не пужайся, Борис Федорович, от людского суда не укроешься.

Ясно слышал Годунов голос Клешнина. Оторвав от подушки голову, Борис слезно просил:

— Отстань от меня, Ондрей. Что тебе надобно?

Но Клешнин подступал к ложу, скалил зубы:

— Ничего от тебя мне, Борис Федорович, не нужно. А скоро и твоя смерть подоспеет, тогда вместе и ответствовать будем за Дмитрейку.

Жутко. Борис закрывался ладонью от видения, но оно не исчезало, скрипуче тянуло свое:

— Аль забыл, Борис Федорович, как призывал меня и сказывал: «Немощен царь Федор, умрет, сядет царем Димитрий, тогда и жди лиха, Клешнин. Всех, кто противу Нагих выступал, в ссылке сгноят…»

Годунов отмахивался от видения, кричал:

— Аль просил я тебя убивать Димитрия?

— Ха! — засмеялся Клешнин, и Бориса пробирал мороз. — Ты в те разы больше ничего и не сказывал, но я примечал, чего тебе желательно. И ты не восперечил словам моим, и когда я сказал: «Есть у меня верные люди, пошлем в Углич, они убьют Дмитрейку…» — ты кивал мне согласно. Запамятовал, Борис Федорович? Так ли? И когда я нашел на это дело дьяка Михайлу Битяговского с сыном Данилой да племянника его Никиту Качалова, а с ними Осипа Волохова, я от тебя супротив ничего не услышал. Более того, ты все ускорял Битяговского поторопиться в Углич… Теперь терпи, Борис Федорович, слушай. Есть, есть кровь младенца на тебе!

— На мне она, — согласно шептал испуганный Годунов и трясся в ознобе.

Видение исчезало, а Борис вспоминал: когда скончался царь Иван Васильевич Грозный и на царство сел его сын Федор, он, Борис, убедил шурина отправить Димитрия в Углич. Говаривал Годунов Федору: «Димитрий хоть и брат тебе по отцу, но по матери от Марии Нагой, не от твоего материнского рода. А посему род Нагих противу тебя, царь Федор, козни творить будет, злоумышлять, как бы тебя извести и Димитрия на престол посадить».

Борису вторила жена Федора Ирина. Вдвоем уговорили царя. Всех Нагих с малолетним царевичем Димитрием и матерью его Марией Нагой отправили в Углич.

А потом…

Борис настойчиво гнал от себя непрошеные мысли, но они лезли в голову.

— Не надо, не надо, — шептал Годунов, но тут снова раздался хриплый смешок Клешнина. Борис не видел его, однако слышал:

— Не желаешь? И все же я тебе расскажу. А было то так. Приехал в Углич Михайло Битяговский со своими людьми верными и почали искать, как бы царевича извести, и надоумились. Выждали, когда кормилица царевича гулять вывела, подошли хмельные, удалые. Осип Волохов взял Дмитрейку за руку и вопрошает: «Это, царевич, ожерелье, чать, новое?» Хи-хи! — дребезжаще засмеялся Клешнин и продолжал свое: — А младенец Дмитрейко Волохову ответствует: «Нет, ожерелье у меня, старое». Тут Осип нож из-за сапога выхватил и ткнул царевича в горло. Дмитрейко упал, кормилица на него сверху навалилась, прикрыла собой царевича от убийц. Данилка Битяговский с Никиткой Качаловым кормилицу оттащили, дорезали Дмитрейку…

— Замолкни! — крикнул Борис. — Не хочу слушать тебя!

— Хе-хе! Ужо нет, дай досказать! — прервал Годунова голос Клешнина. — А дале — увидел угличский пономарь, как царевича режут, зазвонил в колокол. Сбежался люд, и убили Битяговского с Качаловым и Волохова…

Потом Нагие отписали про смерть царевича царю Федору и в том письме винили тебя, Борис Федорович. Ты-де допослал убийц к Дмитрейке. Чать, помнишь такое?

Ты гонца перехватил, письмо забрал и со мной подменное сочинил. А в нем прописывалось, будто бы царевич Дмитрейка самолично зарезался, играючи в тычку. На падучую болезнь валил ты, Борис Федорович. Упал-де царевич на нож и проткнул горлышко…

Однако же тебе, Борис Федорович, того письма показалось мало, и ты нарядил в Углич меня с князем Шуйским Василием да Елизара Вылузгина. Мы дознание вели, как тебе угодно было, и на крестном целовании подтвердили царю Федору твою невиновность. А ты, Борис Федорович, у царя Федора ходил в превеликой милости и, угличским делом воспользовавшись, царицу Марию Нагую велел постричь в монахини и сослать в Белоозеро, а всех Нагих разослал по городам и темницам. Угличанских же за расправу над Битяговским кого казни предали, кого в Сибирь сослали. Пелым-город они там срубили. А Углич с той поры в запустении, безлюден…

— Вон! — вскричал Годунов. — Поди прочь. Ондрей!

— Хе-хе! Ухожу, Борис Федорович, ухожу. К чему мне здесь оставаться? Напомнил тебе. Чать, страшно?

Замолк Клешнин. Затих, обмяк на пуховых подушках и царь Борис. Долго лежал затаившись, потом поднялся, прошлепал босым до двери, высунул голову. Тихо. Прислушался. На лавке посапывал отрок. Позвал.

Тот вскочил, голос спросонья ошалелый:

— Ась, кто?

— Вздуй огня, Онцифер, да посиди со мной. Не спится мне.

Отрок мигом зажег свечу, внес в опочивальню, сам присел в уголочке. Борису полегчало. Смежил веки, забылся в дреме.

* * *
От торговых людей узнал Витт, что канцлер Сапега вот уже с год как живет не в Вильно, а в Кракове. Неделю, не меньше предстояло немецкому купцу трястись по дорогам Германии и Польши, но это его не пугало.

Ранним утром почтовым экипажем выехал Витт из Гамбурга. Солнце еще не взошло, и белая пелена тумана лежала на ровных квадратах ухоженных полей.

В экипаже малолюдно. Кроме купца, ехали еще две молчаливые старухи с огромными, плетенными из лозы корзинами, парень в теплой безрукавке поверх белой рубахи и приземистый, плотный епископ в сутане, с непокрытой лысой головой.

Парень, к неудовольствию епископа и старух, весело насвистывал и притопывал. Витту казалось, что парню доставляет наслаждение злить епископа и старух. И когда на первой почтовой станции парень покинул дилижанс, старухи облегченно вздохнули.

К полудню туман рассеялся, и открылась зеленая даль с островками леса, не то что в России, без начала и конца, дремучие, вековые.

Иногда экипаж гремел колесами по мощенным булыжником мостовым, останавливался ненадолго в маленьких городишках и снова трогался. В одной из деревень вылезли обе старухи с корзинами, так и не проронив ни слова ни купцу, ни епископу.

Всю дорогу Витт выглядывал в окошко и радовался. Пятый год настал, как перебрался купец из Германии в Московию, и когда доводилось ему по торговым делам приезжать на родину, то дальше Любека и Гамбурга не бывал.

Витт жил в Московии, и там, в Немецкой слободе, у него жена, домик, однако Русь он не любил. Если бы не нужда, разве переселился бы Франц? В России московские цари иноземным купцам разрешили вести торг беспошлинно, щедро одаривали деньгами. Витт приехал в Россию нищим, с пустым кошелем, а теперь торг ведет широко. А все началось с тех четырехсот серебряных рублей, какие выделил Францу на обзаведение царь Борис…

Епископ кашлянул. Купец повернул голову. Перебирая янтарные четки, епископ из-под нависших бровей пристально разглядывал Франца.

— Господин едет в Берлин? — спросил епископ.

— Нет, преподобный отец, я купец, добираюсь в Краков.

— О-о! В таком случае по пути, — сказал епископ. — Будем коротать время вдвоем, если дорогой к нам никто не подсядет.

Наклонившись, епископ вытащил из-под ног маленькую корзиночку, достал лепешку, кусок жареной говядины и, накрыв колени сальфеткой, разложил еду.

— Отведаем, что Бог послал.

Витт тоже развернул сверток с провизией и, разломив курицу пополам, протянул епископу.

Ели не спеша, запивая кислым вином из глиняного кувшина. Наконец вытерли руки. Епископ сказал:

— Я епископ Рангони, легат[267] папы при польском короле Сигизмунде. А достопочтенный купец живет в Гамбурге?

— Нет, преподобный отец, я живу в Московии.

— О-о! — Губы епископа сложились трубочкой, и в маленьких настороженных глазках блеснуло любопытство, — Уж не сменил ли достопочтенный купец вместе с отечеством и истинную веру на веру московитов?

— Нет, преподобный отец, русы иноземцев к своей вере не неволят.

— Говорят, Россия дикая страна и по улицам ее городов бродят медведи.

Витт усмехнулся:

— Преподобный отец, зачем в Московии медведям жить в городах, когда для того есть леса? А те русы, какие водят медведей по городам, — так это для забавы.

Перевел разговор, спросил:

— Преподобный отец францисканец?[268]

Епископ обидчиво фыркнул:

— Меня зовут Игнатием в честь Игнатия Лойолы. Настоящий католик должен помнить, имя это носил тот, кто шестьдесят лет назад основал орден иезуитов[269]. Я принадлежу к нему, его слуга, его воин! — Епископ вскинул руку, указал пальцем вверх. Узкий рукав сутаны перехватил у запястья розовую мясистую руку.

Франц оторопел. Он хорошо наслышан об иезуитах. У ордена большие уши и длинные руки. «Уж не подослан ли ко мне этот епископ Игнатий?» — подумал испуганно купец и тут же постарался успокоить себя: он говорил, что легат папы при польском короле…

Спросил вслух:

— Преподобный отец тоже из Гамбурга?

— Нет, я приехал сюда из Ватикана и отныне стану жить в Кракове.

Витт склонил голову. Епископ чуть подался к нему, сказал вкрадчиво:

— Достопочтенный купец расскажет, как живет царь московитов и есть ли у него враги? Правда ли, что в Московии голод и мор, а от того разбои великие?

Глаза епископа Игнатия буравят Франца, а речь тихая, льется елеем.

— Когда я покидал Русь, преподобный отец, то слышал, будто душевным недугом страдает царь Борис. Есть подле него князья и бояре, им недовольные, и хотя царь Борис таких в темницу бросает и в монастыри ссылает, но крамольников не унял. А еще слухи ходили, царевич Димитрий жив.

— О-о! Это интересно! И от кого слышал купец о царевиче Димитрии?

— По Москве такие разговоры велись, да ныне вот уже два лета как унялись. Что же до разбойного люда, то в России его множество.

— А все за грехи московитов. Не по вере Христовой живут. В вере католической их спасение!

Епископ молитвенно сложил руки на груди:

— Амен!

— Амен! — повторил Витт и тайком от епископа провел ладонью по защитному письму.

* * *
Краснощекий, усатый канцлер Сапега вдругорядь перечитывал письмо князя Голицына. Францем Виттом канцлер ответно передал для Голицына всего одно слово: «Ждем!..» Князю Василию с друзьями этого достаточно. За ним кроется многое…

«Канцлеру литовскому Сапеге Льву, сыну Иванову, — приглаживая пышные, но уже седые усы, читал Сапега. — Пишет тебе князь Василий, сын Василия. Как был ты у нас на Москве с посольством, то помнишь нелюбезность к твоей милости царя Бориса и всех Годуновых. И мы с тобой ту обиду разделяли».

Сапега нахмурился. Нет, он не забыл, как бесчестил его Годунов.

«…Говаривал ты, — читал дальше Сапега, — что царь Борис разве царь! А мы таковое от тебя слыхивали и поддакивали. Но в ту пору мы тебе не открывались в своей тайне. Молва о ней ходила, но истину знали немногие. Жив царевич Димитрий. Сохранил его Господь для Руси. Многие лета под великим страхом укрывали его верные люди. Под чужим именем живя, терпел он нужду и унижения. В Угличе же зарезали не царевича, а другого отрока. Годуновых обманули, сказав, что Димитрий убит. Кабы Борис знал о том, он бы подослал к царевичу новых убийц. Годунов на царский трон давно сесть вознамерился и потому на Димитрия нож точил.

Теперь, князь Лев Иванович, настал час кланяться королю польскому, ибо дале укрывать на Руси царевича нет мочи. Борисовы слуги кровожадны, сыскать могут и живота лишить.

Кланяемся мы тебе, канцлер, коли будет твоя ласка и явится к тебе наш законный государь, прими его, определи к верным людям, пусть живет до поры под тем именем, с каким жил доныне. А когда настанет час, объявится сыном царя Ивана Васильевича Грозного…»

Прищурился канцлер Сапега. В хитрых глазах огоньки лукавые, на губах усмешка. В живого Димитрия он не верил, но раз русские князья замыслили выпустить на Годунова кровавый призрак царевича, он, Сапега, не против. Ко всему, если вспыхнет на Руси смута, Польше и Литве это на руку.

Глава 3

Инок Григорий. «Не Отрепьев ты, а царевич Димитрий». У патриарха Иова. Отрепьев уходит за рубеж. «Подтверди, князь Шуйский». У канцлера Сапеги. В корчме. «Не посадим ли на царство худородного?» Болезнь государева.

А в Чудовом монастыре, в келье, что рядом с кельей архимандрита Пафнутия, два года назад поселился невысокий, слегка припадавший на одну ногу молодой монах Григорий Отрепьев. Хромота у него сызмальства, сам не ведает, отчего приключилась. Уродство невелико, а все ж изъян заметен.

Молод Отрепьев, за двадцатое лето перевалило. Жизнь у него колготная. До иночества довелось ему послужить Романовым и Черкасским, а как царь Борис на них опалу положил да в монастыри силком сослал и их служилых дворян карать принялся, бежал Отрепьев. Видели его в Суздальском и Галичском монастырях, оттуда перебрался в Чудовскую обитель.

Род Отрепьевых из Литвы. А когда на Русь переехали, то дали им во владение небольшое поместье. Служили дворяне Отрепьевы великим князьям московским, и дед Григория, и отец, и дядька Смирной-Отрепьев…

Стрелецкого сотника Богдана, Григорьева отца, зарезал в Немецкой слободе хмельной литвин, а потому пришлось Отрепьеву с детских лет хлебнуть лиха. Сначала жил он с матерью, а как подрос, она отдала его родственникам.

Сызмальства пристрастился Григорий к чтению, а от дьяка Семена Ефимьева, родственника по матери, в совершенстве познал книжную и писчую премудрость. Не раз говаривал ему дьяк: «Шел бы ты по писчей службе, вишь, как буквицы выводишь, загляденье…»

За умение писать грамотно и красиво архимандрит Пафнутий приблизил к себе молодого монаха. Случалось, при надобности посылали Григория в переписчики к самому патриарху Иову.

Долгими вечерами зазовет, бывало, архимандрит в свою келью инока Григория и поучает. Смиренно слушал он Пафнутия, и его цепкая память впитывала многое.

Еще ранее, до Чудова монастыря, скитаясь по суздальским и галичским землям, познал Отрепьев литовский и греческий языки, слушал речи лучших проповедников и перенял у них красоту слова. Все давалось Григорию легко. Кому на науки годы требовались, а ему одного-двух месяцев хватало. Способен был монах Григорий Отрепьев и смекалист.

* * *
Варлаам давно уже расстался с Боровским монастырем и пустился бродить по русской земле. В Москве Варлаам находил приют на подворье князя Голицына. И не потому, что тот любил инока. Варлаам тайно носил князевы письма в Малмыж к Ивану Борисычу Черкасскому да в Антониево-Сийский монастырь к Федору Никитичу Романову, а от них в Москву, Голицыну.

На второй день Великого поста[270] призвал его князь Василий и велел сыскать и доставить к нему из Чудова монастыря монаха Григория Отрепьева.

Варлааму дважды не повторять, зипун поверх власяницы накинул и — готов. Благо от голицынского подворья до Кремля рукой подать.

В Чудову обитель явился к концу заутрени. Постоял в церквушке, отвесил с десяток поклонов и, как бы невзначай, чтобы не вызвать любопытства, спросил у стоявшего рядом монаха:

— А укажи-ка, брат, на инока Григория.

Монах вытянул по-гусиному шею, обвел взглядом церквушку:

— Вона он, у клироса.

Варлаам бочком, бочком приблизился к Отрепьеву, шепнул:

— После заутрени ждет тебя князь Голицын.

Григорий лишь брови поднял на долговязого монаха.

Едва отстояв утреню, Отрепьев отправился на Арбат. Голицынское подворье ему известно. Еще в службе у Романовых и Черкасских наезжал сюда.

Воротный мужик, детина крепкий, инока не задержал, пропустил в хоромы. В передней колченогий дворский остановил Отрепьева:

— Жди.

Григорий едва на скамью присел, ноги вытянул, как дворский поманил:

— Ходь за мной!

Князь Василий Васильевич ждал инока в опочивальне. Махнул дворскому:

— Поди прочь!

И, подхватив монаха под руку, усадил на лавку, сам примостился сбоку, Григорию к удивлению. Ранее, на службе у Романовых и Черкасских, Отрепьева дальше сеней не пускали, а теперь вона как его князь Василий обхаживает, в глаза заглядывает.

А князь, покашляв в кулак, вдруг сморщился, потер глаза, слезу выдавливая:

— Тайну держу я в себе великую, инок. Не многим она известна. Доле не желаю держать ее. Опасаюсь, умру и с собой унесу. Вот уже боле ашнадцати лет я, да Романовы с Черкасским, и князь Василий Иванович Шуйский храним ее.

Голосок у Голицына дрожащий, тихонький.

— Не простой ты инок, а урожденный сын царя Ивана Васильевича Грозного. И не Григорий имя твое, а Димитрий. Царевич еси ты…

Помутился разум Отрепьева, как сквозь сон, слышал он слова князя.

— И мы, твои верные людишки, тебя от Борисовых лиходеев уберегали, а замест тебя в Угличе подставили иного младенца.

Посморкался князь Василий в платочек, вздохнул:

— Ты прости нас, царевич Димитрий, не по нашей вине довелось тебе горе мыкать, под чужим именем укрываться. А допрежь мы тебе не объявлялись, опасаясь, как бы ты по молодости не выдал себя слугам Годунова. Нынче ты в разум вошел, и время приспело поведать тебе имя твое.

Хитро плетет сети Голицын, не спускает с Отрепьева глаз. Увидел, поверил ему инок. Продолжал:

— А отныне ты, царевич Димитрий, свое доподлинное имя держи в тайне, ибо тебя годуновские слуги ищут повсеместно. Бежать тебе надобно за рубеж, так все мы решили. Там укроешься, а как сбудется час, на Русь явишься и сядешь на престол родительский…

В Кракове на дружбу с канцлеромЛьвом Сапегой полагайся. Он о тебе все доподлинно знает и укажет, у каких людей жить будешь до поры. С тобой инок Варлаам пойдет. Он тебе, царевич, дорогу укажет и в пути заместо пса верного будет.

* * *
Уверовал ли Григорий Отрепьев в истинность своего царского происхождения или, приняв имя Димитрия, искусно сыграл роль царевича, кто знает…

Что во хмелю, покинул он голицынские хоромы. Не помнил, как до кельи добрался. Едва порог переступил, упал на ложе. Вся прошлая жизнь подобно рваным облакам мельтешила перед ним, все виделось теперь по-иному. И как дьяк Семен Ефимьев с любовью наукам обучал, и как Смирной-Отрепьев приобщал к ратному делу… Отчего бы? Верно, неспроста. Знали, ох знали они, что царевич он… А как архимандрит Пафнутий благоволит к нему! Небось других в свою келью не пускал, а с ним беседы вел… Пойти к архимандриту спросить, кто есть он — инок Григорий аль царевич Димитрий и его мать Мария в Выксинский монастырь Борисом Годуновым сослана?

Григорий приподнялся и снова лег.

…Нет! Вдруг да взъярится архимандрит, покличет монахов, и кинут Григория в яму… Надобно поступать, как велит князь Василий. Бежать в Литву, Польшу! Спасаться, пока не дознались о нем годуновские приставы. Нынче изготовиться, а завтра прощай, Чудов монастырь и иноческая жизнь…

* * *
А по Москве слух пополз: в Чудовом монастыре инок Григорий Отрепьев не кто иной, как царевич Димитрий! По базарам и церквам, по избам и хоромам шепчутся:

— Вот ужо настанет Божья кара Борису-то. Сторицей заплатит он за кровь невинного младенца…

— В Угличе-то убили не Димитрия, иного!

— Вот те раз! Вестимо ли, при живом царевиче Годунов обманом на царство уселся! Не иначе оттого прогневался Господь и моровую ниспослал на русскую землю…

Те речи слышали царские ярыжки[271], и они донесли приставам. Вскорости все стало известно Борису Годунову.

Разгневался он. Пустозвонство зловредное! А на душе муторно, сердце-вещун беспокоится.

Несмотря на поздний час, Годунов накинул на плечи подбитую горностаем шубу, отправился к патриарху Иову. Тот уже спал. Монах-черноризец разбудил патриарха, помог облачиться в тонкую, заморского шелка рясу. Вышел Иов к государю, уселись в низкие, сделанные без единого гвоздя креслица, помолчали. Первым, откашлявшись в кулак, заговорил Годунов:

— Ведаешь ли, отче, зачем потревожил в ночь?

— Зрю великую печаль на твоем челе, государь. — Иов склонил голову на плечо, поджал и без того тонкие губы.

— Отче, аль не донесся до тебя слух? — Годунов насупил брови.

— О каком слухе речь ведешь, сыне? Уж не о самозванце ли Димитрии?

— Ужли, отче, тебя не волнуют сии слухи? — Борисовы брови взметнулись удивленно.

Иов ответил спокойно:

— Государю не подобает всякие злоязыческие речи воспринимать близко к сердцу. Я же того инока Гришку Отрепьева велел в яму кинуть и суровой смерти предать, да он, окаянный, успел в бега удариться. И с собой монаха-бродяжку сманул.

— Отче, в слухах тех и в самозванце усматриваю я козни недругов моих. Есть такие среди князей и бояр, сам ведаешь.

Патриарх пожал сухонькими плечиками:

— Как сказать, сыне. Погоди до поры хулу возводить. От мнительности до пустой злобы всего шаг. Не распаляй себя, государь. Разошли гонцов по городам, накажи воеводам того монаха Отрепьева Гришку изловить, а я поутру призову архимандрита Пафнутия да поспрошаю, как проглядел он злоумышленника. Еще по монастырям отпишу, когда появится сей инок, чтоб хватали и, заковав в железо, везли в Москву. Сдается мне, захочет он искать себе приюта в дальних лесных скитах.

— Успокоил ты меня, отче. Ухожу с душой легкой. — Годунов поднялся. — Благослови, владыко.

* * *
Сурово допрашивал патриарх архимандрита Пафнутия. Велик грех на Чудовом монастыре! В святой обители возросла крамола.

— А почто ты, Пафнутий, привечал монаха Гришку Отрепьева, вскормил змею гремучую, не с умыслом ли?

Стоит архимандрит перед патриархом, сникла седая голова. А Иов откинулся в креслице, маленькие глазки буравят Пафнутия.

— Досель один вопрошаю, а при нужде на церковном суде ответствовать будешь.

— Владыко, — осмелился вставить слово архимандрит, — в чем прегрешение мое? Тот Гришка в монастырь принят был по просьбе деда его, ныне монашествующего Замятии, и дядьки, стрелецкого сотника Смирного. Они упросили. Откель мог я знать, какие смутные мысли обуревают инока? В одном винюсь, владыко, выделял я Гришку Отрепьева из всех монахов неспроста. Зело разумен инок. Ты и сам, владыко, в том не раз убеждался, когда к себе призывал по писчему делу. Видывал способности его.

— «Видывал, видывал», — передразнил архимандрита патриарх. — Бес ослепил тебя, Пафнутий. Поди с очей моих! Молись, чтоб изловили злодея. Государь во гневе!

Оставшись наедине, Иов подпер кулачком щеку, задумался. Долго силился вспомнить того монаха Гришку, все не мог. Мало ли их, служек, вертится в патриарших хоромах? Однако уж не тот ли инок, белобрысый, с маленькой бороденкой, коий переводил с греческого? Неказист и неприметен. Одно и запомнилось Иову — глазаст и лоб высокий, крутой…

— Вишь, вознесся как в мыслях, царевичем Димитрием возомнил себя. Экой шальной малый…

* * *
Великий пост был на исходе. Снег стаял, и дороги развезло. Григорий и Варлаам брели стороной, обходя лужи и колдобины. Поодаль, гундося псалмы, вышагивал с котомкой через плечо невесть когда приставший к ним чернец Мисаил.

Кормились, побираясь Христовым именем. Ночевали, где ночь укажет.

Однажды заявились в сельцо запоздно. Не тревожа хозяев, сыскали сеновал, забрались. Едва угрелись и заснули, как раздался топот копыт, лай собак. Григорий поднял голову, прислушался. Кто-то остановил коня поблизости, соскочил наземь. Из избы вышел хозяин. Заговорили:

— Не приметил ли ты, староста, бродячих монахов, не проходили ль здешними местами? — спрашивал приехавший.

Хозяин отвечал:

— Не довелось видеть, сотник. Не объявлялись такие.

— Коли увидишь, хватай немедля. Они ослушники государевы и злодеи лютые. Вот тут грамота у меня с их приметами, пойдем в избу, разберем при лучине.

Стукнула дверь в сенях, и голоса стихли. Григорий растолкал Варлаама и Мисаила.

— Пробудитесь, уходить надобно, — шепнул он товарищам. — Небезопасно тут…

С того часа, опасаясь погони, шли таясь, стороной минуя городки и монастыри.

Голодно, и устали.

Долговязый Варлаам терпеливо месил грязь размокшими лаптями, а Мисаил брюзжал:

— Связался я с вами. Кого остерегаемся?

Григорий покосился на Мисаила, но не отвечал. Пусть себе ворчит. А хочет отстать, никто не держит.

Мисаил ненадолго смолкал, потом заводил свое:

— Эвона, Григорий, какая на тебе обутка, сапоги! И шуба у тебя на меху, а у меня ноги мокры и зипун ни тепла не держит, ни от холода не спасает.

— И почто, Григорий, князь Василий к тебе благоволит? — спросил молчавший до того Варлаам, — Вона справу какую выдал да еще наказал оберегать тебя?

Отрепьев делал вид, что не слышал ни Мисаила, ни Варлаама, но про себя подумал: «Откуда вам, монахам, знать, что не простой я инок, а царевич Димитрий?»

— Щец бы, — канючил Мисаил, — сосет в утробе. Когда я ел горячего хлебова, запамятовал.

Григорий отмалчивался, продолжал мысленно рассуждать сам с собой. Еще дня три — и рубеж. А там польско-литовская земля… Как примет его канцлер Сапега? Какую помощь окажет? Сколь таиться еще под именем Григория?

День ото дня все больше вопросов задавал себе Отрепьев и искал на них ответы в собственной голове.

Давно улеглись те волнения, какие доставила ему неожиданная весть, и Григорий теперь спокоен. Разум не изменил ему, и мысли четкие. Он хорошо понимал: объявись он сейчас, заяви о себе, как знать, поверит ли ему люд? А ежели и признает, потянется за ним, то не выстоять против войска, какое пошлет на него Годунов. Надобно выждать, когда Борисовы враги, князья и бояре, зачнут против Годунова хитрости творить, тогда и он пойдет с поляками на Москву. Дорогой казаки к нему пристанут и народ, разоренный голодом и мором… А там, глядишь, может так случиться, что полки русские на Годунова повернут, встанут под его, Димитриево, знамя…

— И о чем ты все размышляешь? — покосился Варлаам.

— О многом, — усмехнулся Отрепьев и прибавил шагу. — Давайте поспешать, вечереет, надобно какое ни на есть жилье сыскать.

* * *
Миновав Новгород-Северск, перебрались монахи за рубеж и теперь шли, не опасаясь русской сторожи, по захваченным польско-литовскими панами украинским землям.

Под самый пасхальный вечер добрались в Дарницу. На той стороне Днепра в лучах заходящего солнца играли позлащенные купола Софии, высились на горе дворцы вельмож, к самой воде спускались дома Подола. В первой свежей зелени сады Киева.

Остановились монахи у парома. Григорий приставил ладонь козырьком, всматривался в незнакомый город.

Вот уже почти два века, как захватила Киев польско-литовская шляхта… Но не об этом думал Отрепьев, а о том, как, передохнув в Киево-Печерском монастыре, отправится в Острог, а оттуда к канцлеру Сапеге…

Что станет дальше, Григорий не представлял. Но таинственная неизвестность не пугала его, наоборот, манила, захватывала. Она обещала ему многое.

— Красота какая, Господи воля Твоя, — восторгался Варлаам. — Полсвета исходил, а Киев как увижу, душа мрет.

— Истину, брат Варлаам, речешь, — согласился Мисаил, но тут же затянул свое: — Насытюсь, отосплюсь и не хочу я, братья, боле бродить по миру…

— Докель стоять будете, Божьи странники, — позвал монахов перевозчик с парома, — плывете аль нет?

* * *
Хоть и успокаивал патриарх Иов Годунова, но слухи плодились, и уже не в одной Москве, но и в иных городах говорили про Отрепьева. Мрачные мысли одолели Бориса. В царских палатах ни смеху, ни веселья. А государевы недоброжелатели по княжьим и боярским хоромам злословят:

— Не простится Бориске невинная кровь!

— Воистину!

На Пасху не выдержал Годунов. Отстояв в Успенском соборе всенощную и разговевшись, велел позвать Шуйского. Дожидался с нетерпением. Шагал по палате из угла в угол, сам с собой разговаривал.

Осунулся царь Борис, под глазами набрякли мешки, а дорогой, шитый золотом кафтан обвис на похудевшем теле.

Грузно опустившись в резное кресло, до боли в пальцах сжал подлокотники, подумал: «Истину говаривают, не ведаешь, откуда беда нагрянет».

Вошел боярин-дворецкий, пробасил:

— Князь Шуйский!

— Впусти, — встрепенулся Борис.

Из-за спины боярина высунулся князь Василий Иванович. На Шуйском подбитая дорогим мехом шуба, красные сафьяновые сапоги. Остановился поодаль и, опершись на отделанный золотом и серебром посох, отвесил низкий поклон. Высокая боярская шапка чудом удержалась на плешивой голове.

Борис не ответил — взгляд пасмурный, позабыл, что и день пасхальный. Повел по Шуйскому очами, сказал угрюмо:

— Князь Василий, много лет назад посылал я тебя в Углич, и ты под клятвой показал государю Федору Ивановичу и мне, что убит в Угличе царевич Димитрий. А та смерть приключилась по вине царевича. Было ль такое?

Под пытливым взором Годунова Шуйский неприятно съежился: «Уж не допрос ли? Ох-хо…»

Заторопился с ответом:

— Сказывал, государь, сказывал…

Годунов утер рукавом кафтана потный лоб:

— Верю тебе, князь Василий Иванович, но, сам ведаешь, разговор наш неспроста. Эвона чего нынче бают, самозванца какого-то придумали.

— Такое, государь, и ране случалось, аль запамятовал? Два лета назад погулял слушок и стих.

Борис закрутил головой:

— В тот раз дале пустословия не двинулось, а ноне чудовский монах Гришка Отрепьев в Димитрии полез. Да про то сам ведаешь, чего толкую тебе, — махнул рукой Годунов. — Кабы этого самозванца Димитрия изловить удалось, с кривотолками враз бы покончили. Но скрылся Отрепьев, и в том беда. Теперь, чую, будет самозванец народ смущать.

Борис приложил ладонь ко лбу, помолчал. Потом снова уставился на Шуйского:

— Я тебя, князь Василий, призвал, дабы ты, коли нужда появится, сызнова на людях подтвердил о смерти царевича. Сумеешь ли? — прищурился Годунов.

Князь Василий Иванович замялся, но, встретив суровый взгляд Бориса, кивнул.

— Не хитри, Шуйский, — уловил заминку Годунов. — Я велю патриарху Иову, пускай он с тебя крестное целование возьмет. Да при том князьям и боярам быть и выборным от люда…

Борис побледнел, лицо в испарине. Перевел дух, прохрипел:

— Уходи, князь Шуйский, вишь, недужится мне. — И, нашарив рукой стоявший сбоку кресла посох, стукнул в пол. — Эй, люди!

Вбежали служилые дворяне, подхватили государя под руки, повели в опочивальню.

* * *
У литовского канцлера Льва Сапеги замок в Кракове у самой Вислы-реки. Весной слуги выставляли свинцовую оконную раму с цветными узорчатыми стеклами, и взору открывались река, редкий лес, кустарники. А на той стороне застроившийся совсем недавно ремесленный поселок.

Канцлер посмотрел на Вислу. Малиново-синий закат разлился по реке. Низко над водой стригли ласточки. Свежий ветер ворвался в просторный, украшенный гобеленами и охотничьими трофеями зал.

Сапега дышал сипло, кашлял, и одутловатое бритое лицо наливалось кровью. Он пригладил седые усы, отвернулся от окна.

Давно уже пора воротиться Сапеге в Литву, но король Сигизмунд не дозволил. У канцлера ум гибкий и хитрость лисицы. Король нуждался в его советах, особенно когда это касалось Московии. И никто во всем Польско-Литовском государстве не был осведомлен так о русских делах, как Лев Сапега.

В последнее время мор в Московии стихал, но толпы голодного люда на западных окраинах Русского государства все еще продолжали угрожать правительству Годунова.

Канцлер был доволен — пусть царь Борис не знает покоя. Сапега помнит, как Годунов унижал его, когда канцлер вел посольство в Москве.

Сапега боялся одного, как бы разбойный дух, что владел мужиками на Руси, не перекинулся на польско-литовских холопов. По его совету король расквартировал на постой в воеводствах близ русского рубежа шляхетские полки…

В открытую дверь заглянул дворецкий:

— Московит до вельможного пана!

— Московит? — удивленно переспросил канцлер.

— Он самый, вельможный пан.

— Чего ему надобно? — удивился Сапега и подал дворецкому знак. — Впусти!

Одернул шитый золотым кантом кунтуш[272].

Вошел молодой монах, поклонился с достоинством.

Сапега прищурился, разглядывая монаха. Неказист инок, однако глаза умные. «Уж не о нем ли писал Голицын?» — подумал Сапега. Сказал:

— Садись, инок, и поведай имя твое, с чем пожаловал.

Монах ответил по-литовски:

— Звали меня в иночестве Григорием, а при рождении как именовали, Богу да немногим известно. К тебе, вельможный канцлер, обращаюсь я по совету князя Василия Васильевича.

— То добре, вельможный человек, — кивнул Сапега. — Не буду дале чинить спроса. Но имя свое и для иных держи в тайне. — Пригладил усы, снова заговорил: — Писал о тебе князь Василий, просил поуберечь от годуновских людишек. — Потер лоб, помолчал, потом снова заговорил: — Поедешь с письмом моим в Гощу, на Волынь. Поживешь там у ректора школы. Язык познаешь польский и многому иному обучишься.

Канцлер прошелся по цветному ворсистому ковру.

— Из Гощи твоя дорога к пану Адаму Вишневецкому. Будут у тебя и конь, и платье шляхетское, да на первый случай злотые. Послужи у князя. А нужда учинится, имя свое доподлинное откроешь.

И хитрая усмешка затерялась в пушистых усах канцлера.

* * *
В просторных залах королевского дворца толпились вельможи, но королевский выход задерживался. С раннего утра король принимал князя Адама Вишневецкого и литовского канцлера Сапегу.

Канцлер был убежден, что беглый монах Григорий не царевич Димитрий, но ему понятно, зачем русские князья придумали era. Канцлер Сапега готов признать в иноке Григории сына Ивана Грозного. У русских князей одни планы на самозванца, у Сапеги и шляхты — другие.

Король слушал литовского канцлера, и его бритые щеки то бледнели, то наливались кровью.

Сигизмунду за сорок. Он узкоплеч, сутул. На нем темный бархатный камзол и ослепительно белый воротник. Король кивнул, когда Сапега сказал, что послал монаха в Гощу.

Дородный и важный князь Адам Вишневецкий заметил, как загорелись у Сигизмунда глаза. Таким король бывал только на охоте. Вишневецкому также любопытны рассуждения канцлера Сапеги. Он согласен с ним. Смута в Московии на руку Польско-Литовскому государству. Давно настала пора отнять у Москвы Смоленск…

Вишневецкий подался вперед, сказал:

— То добже, пан Лев, что ты надумал беглого монаха в Гощу послать, а потом ко мне. Мы того Димитрия приютим и поможем.

— О том, кто есть монах, вельможные панове, и нам нет дела, — прервал князя король. Заговорил быстро, отрывисто: — Ты, пан канцлер, отправляйся в Литву. Пусть литовская шляхта готовится. Мы дозволим, вельможные панове, польским и литовским шляхтичам пойти с царевичем на Русь. И за то заберем у Московии Смоленск. Мы посадим московским царем верного нам слугу. Вельможные панове, велите отцам нашей церкви обратить взор на этого Димитрия. Больше слухов, вельможные панове, больше.

Сигизмунд закрыл глаза, простер руки:

— О, Матерь Божья, помоги!

* * *
Щемило сердце у Шуйского. От Бориса уходил сам не свой. В возок не мог без помощи влезть, у дюжего холопа на руках кулем обвис. Едва вымолвил:

— К князю Голицыну.

Нищие возок окружили, вопили, канючили!

— Подай, болярин, денежку!

Набежали стрельцы, пинают убогих сапогами:

— Пошли, пошли вон!

Попятилась толпа, загудела, как потревоженный рой. Хлещет стрелецкий десятник татарской нагайкой по спинам нищих, приговаривает:

— Геть, нечестивцы!

Впряженные цугом кони вынесли возок из Кремля, колеса застучали по булыжной мостовой. Не успел Шуйский опомниться, как вот и оно, подворье Голицына.

Отстегнув заполог, выбрался князь Василий Иванович из возка. Покуда на крыльцо всходил, по двору глазами зыркнул. Прислонившись спиной к бревенчатой стене поварни, босой долговязый монах, подставив русую бороденку теплому солнцу, зевал, лениво переругивался с воротным мужиком:

— Ты дале Москвы не хаживал, а я не токмо по русской земле, но и в чужедальних краях топал.

— Ври, Варлаам, — отмахнулся воротный, — выдумываешь.

— И рече Христос: да простятся вины твои, человече, — сплюнул в сердцах монах. — Подь сюда, упрямец, да позри на ноги мои.

Толкнув дверь хором, Шуйский услышал, как монах сказал:

— Всю польскую и литовскую землю исходил.

Воротный мужик хихикнул.

Голицын встретил Шуйского у самых сеней. Василий Иванович руки поднял, головой затряс:

— Ох, князь Василь Василич, зело страшно! От Бориски еду, спрос чинил мне. Боюсь, как бы не унюхал.

— Свят, свят, — испугался Голицын. — Мечется Борис, аки волк в западне, рычит. — Широким рукавом кафтана он вытер со лба пот. — А Димитрия-то, нами рожденного, вовремя укрыли. Верный монах за рубеж отвел к канцлеру Сапеге.

— Уж не тот ли долгогривый, какой во дворе у тебя ноне байки сказывает?

— Он самый.

— Приметил, болтлив, зело болтлив, не в меру. Укоротить бы ему язык не грех. Самолично слыхивал, как похвалялся он, что за рубеж, в Литву хаживал. Дознаются ябедники, враз смекнут. А как в пыточную поволокут, все обскажет и на тебя, князь, укажет.

— Так, так, — всполошился Голицын. — Ах, треклятый. Ужо поучу его. Ране за ним такое не водилось.

Во двор вышли, остановились на крыльце. У Голицына вотчина, что у Шуйского, такие же хоромы, каменные, просторные, клети и амбары, поварни и людская, конюшни и сараи из бревен вековечных.

И снова перед Шуйским злой лик Годунова, и голос его в ушах звенит: «Скажешь ли, князь Василий, о смерти царевича Димитрия?»

Шуйский промолвил:

— Борис говаривал, чтобы я принародно об угличском деле сызнова подтвердил.

Голицын бородой затряс:

— Коли заставляет, не отказывайся, князь Василий. Что поделаешь, покуда за Борисом сила.

— А когда доведется иное говаривать? — промолвил Шуйский. — И пойдет обо мне молва: «Князь-де Василий клятвопреступник!»

— Не бойсь, князь Василий Иванович, не по доброй воле ты показывал, а по годуновскому принуждению, — приободрил Голицын. — Жить всякому охота. И рассмеялся мелко: — Вона как Бориска за царство цепляется.

Маленькие, глубоко запавшие глазки Шуйского оживились, но лицо недвижимо.

Голицын склонился к самому уху Шуйского, зашептал:

— Вознамерился я к Федору Никитичу Романову добраться.

Шуйский поднял голову, в глазах удивление. Долго молчал, потом спросил:

— Зело страшно! Путь не из ближних, годуновские людишки проведают, донесут Борису.

— Чать, я не волен в обитель на богомолье езживать? Смиренным прикинусь, слезу пущу.

Заметив вышедшего из людской монаха, Голицын окликнул:

— Варлаам, ась Варлаам!

«Убираться надобно, — решил Шуйский. — К чему слушать разговор князя с монахом. Случится, схватят инока, он и на меня донесет».

Простившись, князь Василий Иванович заспешил к возку.

* * *
От частых дождей и редкого солнца развезло дороги. Низкие рваные тучи ползли, цепляясь за деревья, висли над землей. На пути попадались редкие деревеньки, панские усадьбы, избы холопов, крытые потемневшей соломой.

Уставший конь брел шагом, чавкала под копытами жижа. От влажных конских боков шел пар.

Отрепьев дремал, покачиваясь в такт хода коня. И привиделся ему сон, будто парнишкой купается он в реке. Заплыл. Вода холодная, дрожь пробирает. Повернул к берегу и тут попал на омут. Как наяву, ощущает это Отрепьев. Сделает он вымах из омута, а его назад тянет. Слышит, как бурлит воронка, засасывает. Григорий крикнуть пытается: «Спасите, гибну!» — но голоса нет.

Вдруг видит, коряга из воды торчит, ухватился. Откуда ни возьмись, мужик с берега палку ему тянет, орет: «Держи!»

Уцепился Григорий, вытащил его мужик, дал затрещину: «Вдругорядь не балуй!»

Отрепьев глаза открыл, посмеялся сну. Причудится такое!

Вдали забрехала собака, донесло дымок. В предчувствии отдыха Григорий приободрился, пустил коня рысью. Издали завиднелась корчма. Она стояла у самой дороги, огороженная высоким тыном.

У ворот Григорий спешился, ввел коня под уздцы, привязал к обглоданному добела стволу дерева, осмотрелся.

Во дворе навесы и сарай, копенка сена — и ни живой души. Бревенчатая корчма наполовину вросла в землю.

Пригнувшись под низкой притолокой, Отрепьев толкнул покосившуюся дверь. В нос шибануло чесночным духом, прокисшей капустой. В корчме пусто и полутемно. Дубовый, давно не мытый, засиженный мухами стол занимал половину корчмы. В углу погасший очаг.

— Эй, есть тут кто, отзовись! — позвал Григорий.

За стеной забубнили голоса — и снова тишина. Отрепьев подошел к очагу, поковырялся в холодных углях. Видать, редкие путники заглядывали в корчму.

— Будет ли здесь приют? — снова подал голос.

В противоположной стене с нудным скрипом отворилась неприметная дверь.

— Таки я уже здесь, достопочтенный пан.

И тощий старый корчмарь в засаленной кацавейке предстал перед Отрепьевым.

— Чего хочет достопочтенный пан?

— Зажги печь да накорми, — сказал Григорий и ладонью провел по щеке.

В душе посмеялся над собой. Непривычно: весь лик до синевы выскоблен. Ну да ничего не поделаешь, надобно привыкать обряжаться на шляхетский манер.

Окликнул уходившего корчмаря:

— Коня в тепло поставь да не забудь овса засыпать.

И стал дожидаться еды.

Гремя поленьями, у очага завозилась толстая девка, зажгла огонь. Григорий скинул кунтуш, повесил на колок, присел у стола. Засмотрелся, как пламя лижет березовые поленья. Задумался… Полгода миновало, как князь Голицын раскрылся перед ним. И с того часа круто изменилась вся жизнь инока Григория.

Отрепьев знал, Годунов добром не вернет ему престол. Впереди нелегкие испытания, но он готов к ним…

Снова появился корчмарь, нашумел на девку:

— Ай-яй! Что ты, Фира, за дура? Ты хочешь воз дров выпалить! Не видишь, достопочтенному пану жарко!

Повернулся к Отрепьеву. Тот сказал:

— А что, хозяин, есть ли у тебя какая еда? У меня злотые найдутся, — и потряс кошелем.

Корчмарь оживился.

— О, достопочтенный пан богат. Пан не истинный шляхтич.

Отрепьев рассмеялся:

— Тебе откуда вестимо, что я не шляхтич?

— Ай-яй! — Глазки у корчмаря блеснули лукаво. — Але достопочтенный пан не ведает, какой есть шляхтич? Коли б он был шляхтичем, то не сидел бы смирно за столом. Истинный шляхтич кричал бы на всю корчму, и моя морда испробовала его кулака.

— Эвона! — снова рассмеялся Григорий. — Не больно ты, хозяин, честишь шляхтичей. А все же неси-ка мне еды. Найдется ли она у тебя?

— Как не быть, достопочтенный пан. Фира, слыхала, чего пожелал пан? — И прищурил один глаз. — Пан спешит к князю Адаму?

Отрепьев удивился, корчмарь все знает. Откуда? А тот довольно потер ладошки:

— Так тут одна дорога — к Вишневецким. Пан Адам из всей шляхты шляхтич. А такой вельможный пан не будет же ехать к захудалому шляхтичу?

Усмехнулся Григорий, догадлив корчмарь.

Девка внесла синего от худобы петуха на вертеле, пристроила над очагом, раздула огонь.

— Слушай, хозяин. — Отрепьев указал на вертел, — не сыщешь ли петуха помоложе и пожирней?

— Ай-яй! — обиженно запричитал корчмарь. — И что говорит достопочтенный пан! Таки это не петух, а кура. Она молодая и жирная, как сама Фира. Ай-яй, пан обижает седые пейсы Янкеля.

— Пусть будет по-твоему, — безнадежно махнул рукой Григорий, — жарь свою куру, да проворней, и тащи кринку молока с хлебом.

* * *
Ночевали в глухой лесной деревушке. Сколько их осталось позади, когда из Москвы выехали, князь Голицын со счета сбился.

Голицыну крайнюю избу освободили, полати свежесвязанной метелкой смели, чистое рядно постелили. Влез князь, ноги вытянул. Видать, от долгого сидения в колымаге заболела спина.

На полатях жестко. Не то что дома, на пуховиках, ляжешь, утонешь.

Шебаршат тараканы, скребется под печью мышь. Поворочался Голицын с боку на бок, смежил глаза. И какая нужда погнала в этакую даль, да еще к опальному князю? Может, надо было жить себе тихо в своей вотчине да не встревать в эти распри? Так нет! Голицын понимал, дотянулся Годунов до Бельского с Романовыми и Черкасскими, доберется и до них, братьев Голицыных. Так не лучше ли свалить Бориса?

И к Романову князь Василий неспроста едет. Не уразумел он, что замыслил Федор Никитич. Неужели согласен иметь царем вместо Годунова беглого монаха Отрепьева? Человека не боярского рода, а из служилого дворянства?

В полночь прокричали первые петухи. Пробудился Голицын, невмоготу, тело огнем жжет. Доняли клопы-кровопийцы.

Спустился с полатей, шубу накинул, во двор вышел. Небо звездное, чистое. Присел на пенек, положил руки на колени, зевнул. Неподалеку кто-то закашлял, прошамкал:

— Никак, княже, и тобе не спится?

— Избу нечисто держите, — недовольно проворчал Голицын — Клопы заели.

— И, княже, — снова раздался голос старика. — Им, клопищам, все одно чья кровь: хочь смердова, хочь княжья.

— Сколь тебе, дед, лет? — спросил Голицын.

— Я и сам позабыл свои годки. Одно и упомню, когда мальцом на пашню ходил, на Москве княжил государь Василий.

— Это что же, отец Грозного?

— Да уж верно так. А самого Ивана Васильевича Грозного тогда и в помине не значилось.

— Древний ты, дед.

— На то воля Господня, живым в землю не заляжу.

— Скажи, дед, худо жить при царе Борисе? — спросил, меняя разговор, князь Голицын.

Старик долго не отвечал, кашлял. Голицыну ждать надоело. Но вот дед зашамкал:

— Нам, смердам, все едино. — И засмеялся тихо — Аль при ином государе вы, боляре, с нас мене дерете?

Голицын насупился:

— Надоел ты мне, пустомеля.

— Оно и так, — согласился старик, — Ужо и впрямь неразумен я. Не осерчай, старому что малому. А ты спи, болярин.

— Иди, иди, ино покличу холопов да проучу за глупость твою…

К середине лета добрался князь Голицын до Антониево-Сийского монастыря. Монахи обоз с подарками встретили, разгрузили. Игумен долго потчевал князя Василия в своей келье. По случаю приезда дорогого гостя из монастырского подвала достали многолетнего хранения хмельного меда, выпили.

День постный, закусывали икрой щучьей да карасями жареными. Голицыну не терпелось от игумена избавиться. Ему с Романовым поскорей бы встретиться! Наконец улучил время, попросился:

— Дозволь, отче Иона, обитель твою поглядеть да заодно Романова Федора увидеть. Сказывали мне, у тебя он.

— Здесь инок Филарет, и келья его по соседству. А монастырем один любоваться будешь аль со мной?

В маленьких, глубоко запавших глазках игумена промелькнула хитринка.

— Уж дозволь одному, не стану тебе, отче Иона, в обузу…

Романова Голицын увидел, когда тот выходил из трапезной. Худой, в грубой власянице, он шел, опираясь на посох, высоко подняв голову. Узнал Голицына, остановился, простер руки, воскликнул радостно:

— Князь Василий! Ужели очи мои не обманываются?

Голицын смахнул непрошеную слезу, отвесил глубокий поклон.

— Страдалец, боярин Федор Никитич!

Облобызались троекратно.

— Не боярин Федор Никитич перед тобой, князь Василий, а инок Филарет, — отшутился горько Романов.

Взяв Голицына под руку, повел по двору.

— Дивишься небось, куда былая романовская гордость подевалась, князь Василий? Так ты о том у Бориски спроси. Вишь, что со мной подеялось… А боле всего не за себя страдаю, о братьях, о жене, о детях печалюсь… Михайло-то еще совсем малолеток. — И перевел разговор: — Обскажи, князь Василий, как добирался в этакую даль? Не опасаешься ли годуновского гнева?

— А я, Федор Никитич, слух пустил, на богомолье-де еду.

— Поведай, князь Василий, как поживает рожденный нами царевич Димитрий? — Романов остановился.

Голицын осмотрелся, сказал:

— Все сделал, как князь Черкасский отписал мне. Инок Григорий уверовал, что он истинный царевич. Ныне в землях иных, у канцлера Сапеги… Москва поговаривает, царевич, мол, жив, и от тех слухов Годунова корежит. Шуйского призывал, выспрашивал.

— Я Василию Шуйскому мало веры даю, хитер он и на коварство горазд, — сказал Романов.

— Оно так, — согласился Голицын, — вилять он умелец, но нынче ему не резон. Поднимает его Борис и помыкает. Зол Шуйский на Годунова.

— Кабы ему с наше, втройне злобствовал бы, — снова вставил Романов. — Отмщенья желаю. — И насупился. — Отчего Годуновы в довольстве живут, а мы на страданья обречены? Аль род наш пониже, либо Годуновы превыше нашего? Ин нет, хитростью, лисьей повадкой превзошли нас, оттого и царствуют. — Лицо его злобно исказилось. — Ну да и мы не лыком шиты. Наскребли из своего скудного умишка кое-чего на Борискину голову. И на злоумышления его по-своему ответствуем!

— Опасаюсь я, Федор Никитич, не взрастим ли мы себе угрозу? Не посадим ли на царство худородного? — спросил Голицын и заглянул в глаза Романову. — Я о том частенько подумываю. Оттого и к тебе, в этаку даль добирался. Хочу от тебя ответ услышать, в мудрость твою уверовать.

Романов ответил не сразу.

— Не бойся, князь Василий, нам Отрепьев до поры надобен. Покуда Бориску свалим. А что до придуманного нами Димитрия, так мы, князья и бояре, его породили, мы и развенчаем. Аль у нас на то силы не хватит? Князь Шуйский да и мы все, коли потребность появится, всенародно подтвердим, что не царь он, а самозванец. Дворню, холопов научим, какие речи говаривать.

— Умен ты, боярин Федор Никитич, — восхищенно произнес Голицын. — Тебе бы — не Годунову на царстве сидеть.

— Кому после Бориски государем быть, время рассудит.

* * *
Из Гощи до владений князя Адама Вишневецкого путь не короткий, и не одна дума успела перебывать в голове Григория. Петляет дорога по-над рекой Саном, вьются мысли… Приезжал в Гощу князь Адам, встречался с Отрепьевым. Разговор у них шел о науках, потом перекинулся на московские дела. Григорий понимает, шляхта присматривается к нему, она рассчитывает на крупную поживу. Речь Посполитая жадна, испокон веков зарится на русские земли. Что же, он, будущий государь, на посулы не поскупится, оказали бы поддержку. Григорий, однако, убежден, в борьбе с Годуновым главной силой будет не войско польское, а русские полки. Когда московские воеводы поверят в царевича Димитрия и перейдут на его сторону, только тогда откроется дорога на Москву, и в таком разе с польско-литовской шляхтой по-иному говорить можно будет… Отрепьев прошептал:

— Землю русскую посулю, но не отдам…

И еще одна забота не покидала его. Вот уже полгода минуло, как живет он в чужих краях, а от князя Голицына никаких вестей. Это его тревожит. А что, коли вообще не подаст? Григорий знал, что тогда начнет он сам. Сколько соберет войска, с ним и перейдет границу. А там будь что будет…

И еще одна встреча запомнилась Отрепьеву. Приезжал к нему папский легат Игнатий Рангони. С виду прост епископ, а на поверку хитер. Вел речь о церковных догматах и исподволь выпытывал у Григория, кто он да что. Все внушал, церковь-де римская не оставляет своих пастырей в час трудный.

Догадался Григорий, что папский легат склоняет его к латинской вере, а за это обещает папскую поддержку.

Своим ответом Отрепьев дал понять, что он согласен принять латинскую веру, если ему помогут сесть на московский престол.

* * *
Борису недужилось, в голове кружение и звон в ушах, словно серебряные колокольца вытренькивают. Вторую неделю не поднимался он с ложа. Лекарь с ног сбился: и травами разными поил, и кровь пускал.

Наведывался к государю патриарх Иов. Входил, шаркая, садился в ногах у Годунова и, теребя на груди золотой крест, лекарю-иноземцу наказывал:

— За жизнь царскую в ответе!

Борис порывался заговорить с Иовом, но тот поднимал сухонькие ручки, шептал одно:

— Помолчи, сыне, успеется…

Борис смотрел на Иова и думал: «Не ошибся, сажая его на патриаршество…»

Многие часы проводил в опочивальне царевич Федор. Сказал, что закончил рисовать карту Московии. Борис до болезни видел ее. На пергаменте земля Русская и иные прилегающие к ней страны вычерчены. Радовался Годунов, глядя на сына…

В один из дней допустили к царю боярина Петра Басманова. Высокий, плечистый, он занял собой половину опочивальни. У Басманова борода черная, глаза цыгановатые. Не говорит, рокочет.

Борис Басмановым залюбовался. Молод и пригож, а в ратном деле искусен, как никто. Поманил пальцем:

— Подь ближе, Петр Федорович.

Басманов приблизился, поцеловал у Годунова руку, спросил участливо:

— Чать, полегчало, государь?

— Будто бы. — И вздохнул — Что слыхать на Москве, боярин?

— Люд языкаст, всяко бают.

— А все ж?

— О хлебе боле да о нужде. Сказывают, ты, государь, велишь монастырские житницы открыть народу.

— Пустое плетут. Как могу я на Богово посягнуть? — И, немного повременив, спросил: — Какие речи о самозванце слыхивал, боярин Петр?

Басманов замялся.

— Говори, Петр Федорович, не таи, — нахмурился Годунов. — Знаю, ведутся сказки о царевиче Димитрии.

— Я, государь, не утаиваю, но к чему тебе досужие вымыслы?

— Чего уж там! Коль такое народилось, куда деваться.

— Поговаривают, самозванец у ляхов приют сыскал, а так ли, нет — кто знает.

Годунов повел головой. Басманов поспешил успокоить его:

— И, государь, тебе ли печаль. Монах-расстрига Гришка Отрепьев царевичем себя возомнил, а ты кручинишься. Полно! Учиним сторожу крепку на границе, перекроем путь всяким шатунам. Ныне больно много сброда собралось в порубежных окраинных землях, разбои чинят. Пора настает унять их.

— Слова твои разумные, боярин Петр. Люблю тебя за ум светлый и преданность. Знаю, нет в тебе коварства, как у иных.

Разговор прервал Семен Годунов. Вошел, стукнув дверью, произнес шумно:

— Лекарь сказывал, на поправку повернуло. — И на лице радость.

Борис поморщился:

— Надолго ли, сам не верю.

Лежал, уставившись в потолок, потом перевел взгляд на дядьку, проговорил:

— Семен Никитич, наряди крепкий караул и с ним верного дьяка. Надобно царицу Марию из монастыря в Москву доставить. И это пусть тайно будет. Вели дьяку язык за зубами держать.

Басманов не стал мешать их беседе, неслышно удалился.

Глава 4

Рать Хлопка идет к Москве. «Подтверди принародно, царица Мария!» Варлаам спешит покинуть Москву. Марина Мнишек. «Обижаешь, боярин Семен Никитич…» Царь Димитрий, сын Ивана. За помощь королю надо платить. «Пани Марина Мнишек въедет в Москву царицей!»

К утру плотный молочный туман не рассеялся, а еще больше загустел. Трава от росы гнулась, от нее тянуло холодом и сыростью. Поджав ноги, Артамошка Акинфиев сидел у костра, ворошил угли палкой. Искры гасли на взлете.

Костры горели по всей луговине, но туман скрывал их. Даже стреноженные кони, что паслись в двух шагах от Артамона, и те словно растворялись в тумане.

«Затянуло, — подумал Артамошка, — теперь к полудню не разъяснится».

Пешая и конная холопская рать Косолапа, вооруженная дубинами и топорами, вилами и самодельными копьями, обрастая все новыми и новыми толпами голодного люда, двигалась от самого Севска. Притомился народ, озлобился. Страшен был во гневе мужик, жег, разорял боярские усадьбы, разбивал по пути монастырские хлебные житницы…

Подступили к Туле и отошли. Крепостные стены высокие, стрельцов и огненного боя вдосталь. Поворотил атаман Косолап войско на Можайск.

Хлопко лежал на войлочном потнике рядом с Артамошкой. Закинув руки под голову, думал: «Можайск не Тула, не устоит».

Беглые холопы рассказывали, в Можайске воеводой князь Туренин. «Эко куда вознесся!» — подумал Косолап и усмехнулся. Похвалялся воевода перевешать всех мужиков на осинах, а первым — Хлопка. Видать, не может забыть, как под Москвой от ватаги Косолапа едва спасся.

Той ночью откуда было Хлопке знать, что нападет он на поезд своего бывшего боярина. Выяснилось наутро. Долго сокрушался Косолап, что не поймал князя Дмитрия Васильевича, голову ему не срубил.

У Артамошки мысли те же. Тогда ватага Косолапа ушла от Москвы. Под Кромами столкнулись со стрельцами. В бою побили ватажников, немногие уцелели от стрелецких пищалей и бердышей. Но вскорости снова обросла ватага Хлопка людом. Нынче тьму мужиков ведет Косолап…

Ржут кони, шумит луговина людскими голосами. Поднял голову Косолап, прислушался.

— Чуешь, Артамон, ровно река в половодье гудит. Вот она, сила! Бегают от нас бояре, что мыши от кота. А с чего начиналось, помнишь? То еще будет! Гуляй, мужики, не хочу. Это тебе, Артамошка, я сказываю, атаман Косолап.

Артамон, не отрывая глаз от огня, проговорил:

— Чует мое сердце, можайский воевода, как и тульский, не выйдет за ворота. Натопчемся мы под стенами вдосталь, едрен-корень.

— Э, нет, — повел Косолап пальцем, — ты, Артамон, князя Дмитрия Васильевича не знаешь, а я ему не один год служил. Князь напролом полезет.

— А ежели не выйдет, будем ли приступом город брать аль нет?

Косолап поднялся, накинул на плечи кафтан, опоясался саблей и, пригладив пятерней взлохмаченные волосы, проговорил уверенно:

— Эвон сколь люда, о чем речь…

Тем часом, когда рать Хлопка передыхала, путь на Можайск заступил ей стрелецкий приказ. Воевода князь Туренин выдвинул наперед пищальников с огненным боем, за ними стрельцы с бердышами, в длиннополых кафтанах и лихо заломленных шапках.

Изготовились, с утра дожидаются разбойников. Князь Дмитрий Васильевич нервничает, вдруг обойдет Хлопко город стороной, увильнет от встречи. А можайскому воеводе хочется угодить государю Борису Федоровичу, разбить татей. Князь Дмитрий Васильевич еще с вечера велел на городском пустыре поставить высокий помост, дабы всем видно было, как казнят злодеев. А Косолапа он, князь Туренин, повесит под городскими воротами, но допрежь велит бить принародно батогами.

Время перевалило за обед. Устали стрельцы, разбрелись. Тут же на поле кто улегся, иные уселись, судачили, сетовали на жизнь. Эка понадобилось князю-воеводе попусту от домашних дел стрельцов отрывать. Поди, на огородах нынче дел по горло, а тати, где они? Может, они стороной пройдут?

Сам воевода домой отправился. Еще с утра заказал стряпухе щей с утятиной.

Умостившись за дубовым столом, помешал в глиняной миске серебряной ложкой. Щи густые, наваристые, запах в ноздри лезет. Поддел полную ложку, хлебнул, не дуя, закрутил головой. Обожгло до слез. Выбранился;

— Эка дура баба, раскалила!

Откинулся на лавке, портки в поясе отпустил, но не успел щами насладиться, стуча сапогами, вбежал стрелец, крикнул:

— Разбойники объявились!

Воевода за стрельцом рысцой. Мигом влез на крепостную стену, с нее по приставной лестнице на башню. Отсюда все как на ладони видно. Десятники и сотники стрельцов строили, покрикивали. Стрелецкий полковник коня дыбил, грозил кому-то кулаком.

А из-за дальнего леса, батюшки светы, разбойного люда видимо-невидимо валило, по полю растекались.

Ойкнул воевода, по коже мороз загулял. Не устоят стрельцы. Князь Дмитрий Васильевич сам себя корил, зачем велел стрельцам из города выходить.

Грохнули со стен пушки. Ядра, не долетев до разбойников, взрыхлили землю. Захлопали стрелецкие пищали.

— Попусту палите! — заверещал воевода и затопал сапожками.

Но никто князя не услышал. А холопы ощетинились вилами и копьями, накатились. Впереди, воевода узнал его, бежал Косолап. Размахивая саблей, повернул голову к своим, взывал:

— Навстречь, удальцы-молодцы, постоим за долю!

Снова застучали пищали, упало несколько разбойников, но другие не поворотили.

Сшиблись! Замелькали топоры и дубины, бердыши и сабли.

Подались стрельцы, но ватажники наседали. Артамошка в самую гущу втесался, кричал:

— Круши боярских заступников!

Дрогнули стрельцы, побежали, бросая пищали и бердыши. Со стен хлестнули картечью пушки. Приостановились мужики, а стрельцы уже ворота затворяли. Хлопко саблей махал, звал своих:

— Други, на слом!

Кинулисьватажники за своим атаманом, перекатились через ров, а со стен в них из пищалей палили, вар лили, и отступила мужицкая рать от Можайска.

* * *
По московским церквам и на торгу, в хоромах и избах только и разговору:

— Косолап холопов на Москву ведет, держитесь, бояре!

— Воровская орда разбой чинит, пора унять!

— Хлопко — заступник голодного люда.

Князь Туренин прислал Борису письмо. Отписывал воевода, что у Косолапа сила и с одним стрелецким полком его не одолеть. Но он, князь Туренин, Можайска разбойникам не отдал.

Созвал Годунов думу. До хрипоты спорили бояре, эвона до чего распустили холопов, теперь и сладу с ними нет. Наконец урядились: над полками, какие государь на вора пошлет, воеводой будет Иван Басманов.

Покидали Грановитую палату довольные, пусть брат царского любимца Петра Басманова с разбойниками повоюет, не велика честь для окольничего вора одолеть.

Борис патриарху знак подал задержаться. Сошел с трона, уселся с Иовом на одной лавке. Когда закрылась за боярами дверь Грановитой палаты, Годунов отер ладонью влажный лоб, промолвил:

— Уловил, отче, как виляют? Кому-нибудь, только бы не ему заботы. И так каждый.

Помолчал, потом снова сказал:

— Устал я, отче, в коий раз говорю тебе это. Скину с себя бремя царское, в монастырь удалюсь.

Иов от неожиданности отшатнулся:

— Льзя ли так, государь, народом избран ты!

— Сыну царство уступлю!

Положив руку на посох, Иов отрицательно покачал головой:

— Разумен Федор, спору нет, но мудрости еще не взял.

— То с годами приходит, — возразил Борис.

— Истину глаголешь, сыне, всему свой час. Так зачем искушать Федора? Настанет и его день!

— Дожить бы.

— На все воля Божья, сыне.

— Царствование мое вельми трудное, лета голодные, моровые, холопы войну затеяли. Эвона, целое войско противу воров наряжаем.

— Господне испытание, сыне, не ропщи.

Борис молчал, Иов продолжал:

— После ненастья будет и ведро.

— Когда-то? — Годунов усмехнулся, встал. — Прости, отче. Малодушие мое мимолетное. Забудь, о чем говорил я.

— Чую голос государя. — Иов тоже поднялся и, опираясь на посох, потянулся вслед за Годуновым из палаты. На ходу продолжал говорить: — Ныне главная забота холопов унять, в повиновение привести.

Борис повернул к патриарху голову, глянул насмешливо.

— Нет, отче, на воров и Ваньки Басманова предостаточно, а вот уста закрыть, какие о Димитрии слух Пускают, тут и стрельцы не подмога. Но, погодите, — Борис гневно потряс кулаком, — дознаюсь, не помилую! Не погляжу, боярин ли, князь!..

А Шуйский и Голицын как сидели на думе рядом, так вместе и вышли. Оба важные, в высоких собольих шапках, вышагивали, по булыжнику посохами постукивали. В церквах звонили к вечерне, тянулись к Чудову монастырю богомольцы.

Не доходя до Спасских ворот, Шуйский ехидно обронил:

— Како Годуновых припекло! Чай, приметил, князь Василь Васильевич, Семенки Годунова рыло? Будто на поминках сидел. И Бориска ликом сдал.

Голицын ничего не ответил, Шуйский тоже замолчал. Повстречался стрелецкий наряд. Стрельцы боярам поклон отвесили. На Красной площади, хоть время и к вечеру, а бездомного люда было еще много. Голицын неожиданно заговорил:

— Я, князь Василь Иванович, Годуновым недруг, сам ведаешь. Но умишком своим так мыслю: покуда мы воровской бунт не подавили и холопов к смирению не привели, нам, боярам, одного держаться надобно. В этом деле мы Бориске подмога, а он нам…

* * *
Перекрыл воевода Иван Басманов дорогу холопскому войску, стал на пути к Москве.

Приняли бой холопы, и был он долгим и беспощадным. Никто никого не мог одолеть. В том бою на глазах у Артамошки был ранен и схвачен стрельцами атаман Хлопко Косолап. В лютой драке на крестьянскую рогатину подняли мужики воеводу Басманова.

К вечеру, когда к стрельцам подоспела подмога, они осилили. Немногим холопам удалось пробиться в леса. С ними ушел и Артамошка Акинфиев.

Короткое по времени восстание Косолапа и его поход на Москву явились сигналом той первой крестьянской войне, какой суждено было разразиться на Руси через три года.

Разбив армию Косолапа, бояре жестоко расправились с непокорными холопами. Вдогон за разбежавшимися повстанцами шли стрелецкие полки. У боярских вотчин и по дорогам, в острастку вольному люду, вешали непокорных, рубили головы. Граяло воронье над трупами. Смрадно на русской земле.

К литовскому рубежу, скрываясь от преследователей, уводил Артамошка ватажников.

* * *
С того дня, как бывшую царицу Марию с сыном Димитрием удалили в Углич, а потом сослали в дальний монастырь, Годунов не видел ее. Сейчас Борис боялся и в то же время хотел встречи с ней. Боялся, зная; что будет она винить его в смерти Димитрия, но и с нетерпением ждал, когда привезут Марию в Москву.

Хотел из ее уст самолично услышать о смерти царевича. В душе надеялся заставить Марию принародно подтвердить, что Димитрий давно умер, а слухи о живом царевиче — ложь.

Ночь. Годунов переходил из палаты в палату, держа в согнутой руке горящую свечу. Блеклый свет падал на лицо Бориса. Оно было озабочено.

Следом за Годуновым шла жена Марья, дородная, грузная. Ее мучила одышка, и Борис злился.

Жалобно скрипели под ногами рассохшиеся половицы, кашляла царица. Миновали еще одну палату, — остановились у закрытой двери. Годунов толкнул ее и тут же увидел Марию Нагую, высокую, в черном монашеском одеянии. Она молилась. На скрип двери резко обернулась. Глаза их встретились.

— Здравствуй, царица Мария, — хрипло выдавил Борис.

— Не царица Мария перед тобой, государь, а инокиня Марфа, — сурово ответила Нагая. — Твоими стараниями, царь Борис.

Годунов стерпел.

— И ты здесь, Марья Годунова? — голос у Нагой сделался насмешливым. — Любуешься, до чего довели вы царицу Марию? Гляди, что сталось с женой государя Ивана, — монахиня, старица!

— Не юродствуй, Мария, — выкрикнула Годунова.

Борис отдал свечу жене, промолвил:

— Не надо попреков, Мария.

— Ты ждешь, Годунов, чтоб я все забыла? Нет! — Инокиня подняла руку. — На том свете помнить буду!

Борис дождался, когда она замолкла, сказал:

— Не виновен я, царица Мария, в смерти сына твоего Димитрия.

— Не виновен? — инокиня подалась вперед. — Не виновен, говоришь? А в Углич нас сослали не по твоему ли наущению? А в монастырь меня заточили не твоими ли происками? Вы, Годуновы, во всех моих бедах повинны. На вас грех! — Перевела дух, спросила строго: — Зачем потревожил меня, государь? Зачем велел в Москву привезти?

Годунов долго молчал, тер лоб, наконец вымолвил:

— Скажи, Мария, видела ли ты, как умер царевич Димитрий?

— Почто вопрошаешь? Аль не знаешь, что без меня это приключилось? Я мертвого уже целовала. К чему любопытство твое столь позднее, Борис?

— Царица Мария, не буду лукавить, может, известно тебе, злые люди слух пускают, что жив царевич.

— Жив? Димитрий? — Нагая отшатнулась, перекрестилась.

Годунов печально усмехнулся:

— Так это, Мария. Боле того, чудовский монах Отрепьев Гришка, бежавший в Литву, царевичем Димитрием назвался…

— Сын Димитрий, — шепнула монахиня.

— Сыскались такие, которые уверовали в того Димитрия. Особливо те, кто видел монаха, — продолжал Годунов.

— Сказывают, обличьем тот Отрепьев и впрямь на царевича смахивает, — вставила Марья Годунова.

Борис, заметив, как при словах жены вздрогнула Мария Нагая, сказал:

— Враки то! Я, царица Мария, просить тебя пришел, подтверди принародно смерть царевича. Скажи правду люду, он поверит тебе.

— Мне и впрямь поверит, — оборвала Годунова Нагая. — А вот тебе, государь, веры нет. И не проси, не буду я тебе заступницей, не хочу перед миром стоять. Монахиня я, и вели отправить меня назад, в обитель.

— Не желаешь? — взвизгнула Годунова. — Знаю, наша беда тебе в радость! — И замахнулась свечой.

Борис перехватил руку жены.

— Довольно, Марья! Царица Мария права. У нее — ее горе, у нас — наше.

Нагая зло рассмеялась.

— Скуратова кровь в тебе заговорила, Марья Годунова.

— Не надо попреков, царица Мария, — снова сказал Борис. — Не неволю я, прощай. Увезут тебя завтра в монастырь, молись! — И кивнул жене: — Пойдем!

* * *
Иноку Варлааму воротный мужик страху нагнал. Вечером встретил, когда тот из церкви ворочался, спросил с усмешкой:

— Варлаам, ась Варлаам, ты давеча похвалялся, в польской стороне бывал и в Литву хаживал. Уж не с самим ли царевичем?

Инок от воротного шарахнулся:

— Не вводи мя во искушение, но избави мя от лукавого!

И затрусил рысцой в людскую. А воротный вслед кричит:

— Чать, с Гришкой Отрепьевым знался!

Озноб пробрал Варлаама. На полати в людской влез, не перестает трясет. Спустился вниз, потоптался. Нет, не выходят из головы слова воротного.

Прокоротал кое-как ночь и, едва развиднелось, отправился в княжьи хоромы.

Голицын монаха встретил недовольно.

— Что ни свет ни заря?

Услышав рассказ Варлаама, однако, всполошился, крикнул челядина:

— Поди кликни Семку-воротного.

Челядина долго не было. Князь барабанил пальцем по столу. Едва челядин в горницу вошел, спросил нетерпеливо:

— Где Семка?

Челядин руки развел:

— Не ведаю, княже, исчез.

Лицо Голицына помрачнело.

— Дворню на ноги подними, сыщи! В клеть Семку!

И забегал по горнице. Потом остановился перед монахом.

— Ты, Варлаам, уходи из Москвы. Немедля. Боюсь, не побежал ли Семка с доносом. Не случилось бы того лиха, что с Романовыми и Черкасскими. Спаси Бог!

И снова засеменил по горнице, заохал:

— Чуяла душа князя Василия Иваныча, упреждал, а я и без внимания. Ахти!

Взяв Варлаама за рукав рясы, забрызгал слюной:

— Почто стоишь? — Достал из кармана кошель, протянул рубль. — Отправляйся к князю Адаму Вишневецкому. По слухам, тот, кого ты за рубеж отвел, у него проживает. Сыщи его, челом ударь. Не монах это, а царевич Димитрий.

— Свят Боже! — Варлаам испуганно перекрестился.

— Поспешай, Варлаам, покуда приставы не заявились. Да заставы стороной обходи. Оставайся там и служи царевичу Димитрию.

* * *
Весть, с какой торопился во дворец боярин Семен Никитич Годунов, несла его, словно на крыльях. Развевались длинные полы шитого серебром кафтана, шапка сбилась на затылок. У Семена Никитича было такое ощущение, какое переживал он только на удачной охоте.

Нутром чуял боярин Годунов, что сказанное голицынским воротным мужиком должно привести к самому князю Василию Васильевичу. Но прежде пусть приставы приведут того монаха. Под пыткой покажет, по чьему указу и с кем ходил за рубеж.

Взлетев на Красное крыльцо, боярин захлопал дверьми.

— Государь, — запыхавшись, выпалил он, — к Голицыну Ваське измена ведет!

— Ну? — Борис как был в исподней рубахе, так и вскочил с ложа. — Откуда прознал?

Семен Никитич дух перевел, прижал ладонью сердце:

— Голицынский воротный намедни явился, поведал. У Васьки монах по имени Варлаам проживает. И тот монах похвалялся, что в Литву ходил.

— Схватили того монаха? — сурово спросил Борис.

— Послано за ним, государь.

— Допрос с него сымай с пристрастием. Все, что монах обсказывать будет, записывай. Ежели на Голицына либо на кого иного укажет, хватайте тех людей и волоките в пыточную. Эко, одного поля ягодки, Романовы, Голицыны и иже с ними. Недруги были они нам, Годуновым, недруги и есть.

— Я, государь, нутром чую, откуда слухи о Димитрии выползают.

— Пересилим, Семен Никитич, не таких гнули, свалили. Мы, Годуновы, крепкие. — Борис зло скрипнул зубами. — Ты токмо допытайся, Семен Никитич.

* * *
Всю ночь в Самборском замке сандомирского воеводы Мнишека гремела музыка. Седоусые паны и седые пани, молодые, бравые шляхтичи и веселые паненки лихо носились в удалой мазурке, отбивали каблучками краковяк и плавали в полонезе.

В коротких перерывах не успевали передохнуть. Шумно было на балу у пана Юрия Мнишека. Но больше всех радовалась Марина, дочь воеводы.

Невысокая, тонкая в поясе, с копной темных волос и карими глазами на белом лице, она была весела, танцевала с гостями — со всей округи съехались они ради нее.

За восемнадцатое лето перевалило Марине. Она улыбалась всем, кроме Григория Отрепьева.

Прижавшись к высокой колонне, он смотрел на праздник со стороны. Отрепьев не гость, он слуга князя Адама Вишневецкого, который приехал на бал вместе с женой, сестрой Марины, старшей дочерью воеводы Мнишека.

Вздыхал Григорий. Пылкая молодость неугомонна: Марина полюбилась ему с первого взгляда. Он ревновал ее ко всем. У него было желание выйти на середину зала, остановить музыку и крикнуть во весь голос: «Не Григорий я и не слуга князя Адама, а русский царевич Димитрий, сын царя Ивана Грозного!»

Но он глушил в себе это. Разве поверит ему шляхта? Паны будут глумиться над ним, зубоскалить.

Волоча ногу, Отрепьев отошел от двери и снова возвратился на прежнее место. Подперев плечом колонну, посмотрел в зал, но опять увидел одну Марину. Григорий до боли кусал губы, дожидался, когда Марина мимо пройдет, и чуть слышно позвал:

— Панночка Марина!

Она услышала, остановилась. Зачем окликнул ее этот слуга князя Адама? В ожидании Марина недоуменно глядела на него.

— Панночка Марина, — выдохнул Отрепьев, — кохана моя!

— О-о! — подняла брови Мнишек. — Холоп Григорий забыл, что я дочь воеводы!

И, уходя, презрительно скривила губы. Отрепьев бросил ей вслед:

— Не Григорий я и не холоп!

* * *
Зима накатилась как-то враз. Еще вчера в Москве было тепло и слякотно, а ночью на мокрую землю щедро выпал снег, и к утру забрал мороз.

Кутаясь в шубу, боярин Семен Никитич Годунов возвращался из Холопьего приказа. Впряженные цугом кони резво тянули громоздкую колымагу. Слышались окрики ездовых, звонко щелкали бичи. Поставленную на сани колымагу качало на ухабах, заносило из стороны в сторону. В незакрытое оконце пробегали избы Арбата, высокие тыны боярских усадеб, закрытые лавочки купцов и мастеровых.

Семен Никитич ярился. Вчерашнего дня засекли голицынского воротного мужика. Покуда тот не испустил дух, дьяк все бубнил:

— Почто своечасно не донес, почто дал убечь монаху…

Разосланные по Москве приставы и стрельцы уж где и ни лазили, в церквах и монастырях караулили. Варлаам как в воду канул. А без его показаний к князю Голицыну не подступишься. Чем вину его докажешь?

Семен Годунов вздохнул, потер лоб:

— Надобно было Ваську еще в том разе зацепить, когда Романовых и Черкасских ссылали. Ино в разум не взял.

Вспомнил, как он, Семен Годунов, подкупил доносчиков на Романовых и Черкасских. Нашлись такие из их же дворни, какие показали, что князья на царя Бориса злоумышляют.

«Борис осерчает, — думал боярин Семен Никитич. — Да и по делам. Нонешние времена погрознее прежних. Воры к Москве подступали; чудовский монашек Гришка Отрепьев царевичем назвался, успел сбежать. Хоть и сидит в Речи Посполитой молчком, но надолго ли? О самозванце на Москве шепчутся…»

— Не ко времени государь прихварывает, — вслух произнес боярин. — Не случилось бы лиха. Федор характером слаб, а вокруг тайные недруги…

Годунов вытер слезящиеся глаза. Они у него раскосые, красные. Неожиданно открыл дверцу колымаги, замахал ездовому:

— Вороти к Голицыну!

Выбрался Семен Никитич Годунов из колымаги, глядь, княгиня идет, худая, лицо бледное, постное. Увидела боярина, поклонилась.

— Здравствуй, свет Семен Никитич.

— Здравствуй, княгинюшка! — прокричал во всю мочь Годунов.

Княгиня Голицына туговата на уши. На все хоромы кричать надобно, чтоб расслышала.

Голицына ручкой замахала:

— Не ори, Семен, чать, уши имею.

Вошел князь Василий, позвал жену:

— Не держи, Меланья, гостя на морозе. Проходи в палаты, боярин Семен Никитич.

И повел гостя. Княгиня за ними увязалась. Голицын раздраженно прикрикнул:

— Вели, Меланья, обед накрывать, гостя потчевать.

Годунов с Голицына глаз не сводил, сказал будто мимоходом:

— Слух есть, князь Василий, монах у тебя занятный проживает. По многим землям хаживал. К столу покликал бы. Люблю гиштории дивные.

Голицын круто обернулся:

— О чем речь твоя, боярин Семен Никитич? Я, поди, не игумен и монастыря не содержу. Коли и заходит какой бродяжка-инок, не гоню, крест имею. Богу Богово.

— Аль не слыхивал об иноке Варлааме? Он, поговаривают, не единожды у тебя живал.

— У меня, боярин Семен Никитич, для нищей братии хлеба предостаточно. И ежели в людской кого насытят, не возбраняю.

Перешли в трапезную. Гостя в святом углу усадили, сам князь рядом сел, княгиню по левую руку от себя усадил. Принялись за еду. Годунов придвинул к себе холодный поросячий бок, спросил:

— Слыхивал ли, князь, об Отрепьеве, самозванце?

Голицын жевать перестал, поднял на Годунова глаза:

— Откуда мне знать, боярин Семен Никитич. Поведай, ась? Я хоть до гишторий не охоч, но полюбопытствую.

— Смел ты, князь Василий. Но все ж куда подевал Варлаама? Больно видеть его желаю.

Голицын руками развел:

— Обижаешь, боярин Семен Никитич. Ведь сказывал, такого монаха нет у меня и не бывало.

— А что, князь Василий, о Чудовом монастыре тебе известно?

— Экий ты, боярин, заладил свое.

Княгиня, заслышав о Чудовом монастыре, вставила:

— Ноне к заутрене я в Чудов ездила, сам отец Пафнутий службу правил. Сла-авно!

— Помолчала бы! — прикрикнул на жену князь Василий.

Но княгиня вдруг пустилась в воспоминания:

— Лет десять назад ты, Семен, статный был.

Годунов усмехнулся, а княгиня свое:

— В те поры вы, Годуновы, еще не царствовали и род ваш не то Голицыных, но и пониже других числился…

— Умолкни, Меланья! — стукнул по столу Голицын. — Эко наплела кучу небылиц.

Поджал губы Семен Годунов, поднялся:

— Спасибо, попотчевал, князь Василий…

В колымагу усаживался, ни слова не обронил. А выезжая со двора, высунулся, поманил нового воротного:

— Покличь-ка, молодец, монаха Варлаама.

Воротный на боярина посмотрел, потом перевел взгляд на князя. Тот стоял на крыльце, — шуба внакидку, взгляд строг. Мужик снова на боярина уставился, головой закрутил:

— Нетути, боярин, такового и не бывало.

— Ну-ну, — буркнул Годунов, а ездовому махнул рукой: — Трогай!

* * *
В людской полумрак и тишина. Лишь сверху, через бревенчатые накаты потолка глухо доносилась музыка. Не стянув сапоги и, как был, в кунтуше, Отрепьев завалился на лавку. Григорий не слышал музыки, мысли о Марине. Забыть бы ему гордую дочь воеводы, но нет, она не выходила у него из головы. Обидные слова бросила ему Марина, обозвала его холопом. Холопом считают Отрепьева и другие шляхтичи…

Протяжно скрипнула дверь, и в людскую, бесшумно ступая, вошел епископ Игнатий Рангони. Он приехал из Кракова к Мнишеку теми же днями, что и князь Адам Вишневецкий со своей челядью.

Невысокий, с непокрытой лысой головой и в черной сутане до пят Рангони остановился посреди людской. Маленькие, глубоко запавшие глазки впились в Григория. Тот поспешно подхватился. Рангони заговорил вкрадчиво, тихо, будто лаская:

— Сын мой, милостью Всевышнего дано мне познавать души людские. Давно, еще из Гощи, слежу я за тобой и вижу: большую тайну носишь ты в себе. Мучаешься. А теперь к той, прежней, боли еще одна прибавилась. Сегодня смотрел я на тебя, и жалостью наполнялось мое сердце. Панночка Марина, этот прелестный ангел, полюбилась тебе. Но не забывай, она веры латинской!

Епископ, повысив голос, вскинул кверху палец.

Отрепьев подался вперед, спросил резко:

— Ты слышал, отче, все слова, какие я говорил ей? — И не дожидаясь ответа, продолжал: — Так слушай, я повторю их снова. Ты прав, отче, я давно тлею своей тайной. Ныне она вспыхнула во мне пламенем, и я говорю о, ней всем. Знай, отче, никакой я не Григорий, я царевич Димитрий, сын царя Ивана Васильевича Грозного. И все, что есть на Руси за Борисом Годуновым, мое. Я попрошу тебя, сообщи папе Клименту. Знаю, он не даст погибнуть справедливости. Папа поддержит меня, и я сяду на родительский престол. Тогда на Руси не будет притеснения вере латинской и войско русское перекроет дорогу неверным туркам.

— Сын мой, — Рангони протянул обе руки, — я слышу голос царя. Богу угодно было сберечь тебя от злоумышленников, и Господь и папа да помогут тебе. Уповай на них, сын мой.

— Отче Игнатий, — прервал епископа Григорий, и его голос звучал твердо, уверенно. — Передай князю Адаму, хочу встречи с королем Сигизмундом. На помощь войска польско-литовского надеюсь.

* * *
Над Днепровской кручей, на самой окраине Дарницы, в старой хате собрались атаман Артамошка Акинфиев, инок Варлаам и два донских казака Корела и Межаков. Тускло светит лучина, коптит. Казаки и Артамошка сидели за столом, переговаривались. У Варлаама глаза сонные, веки сами собой слипались. Путь Варлаам проделал дальний, опасный. Повсюду на рубеже заставы стрелецкие, по дорогам верхоконные царские дружинники сновали, а по монастырям и церквам, в кабаках и на площадках приставы читали царские указы о государственных преступниках. Среди них и он, Варлаам, упоминался.

Глухими тропами пробирался монах, ночевал в холодном весеннем лесу с диким зверьем. Ряса на Варлааме обвисла, в клочья изорвалась. От усталости и голода инок едва ноги волок.

В открытую нараспашку дверь слышно, как щука гоняет рыбью мелочь, всполохнет и затихнет.

Сквозь дрему Варлааму доносились голоса. Корела и Межаков рассказывали, что едут они в Самбор к царевичу Димитрию выборными от казачьего круга, дабы воочию убедиться, что Димитрий сын царя Ивана.

Сетовали казаки, жизнь на Дону при Годунове тяжелая. Казаков притесняют, и за хлебом, и пороховым зельем в Московскую Русь не пускают. А ежели какой казак, случается, по торговому делу попадает в Московию, то воеводы царские его хватают и сыск над ним чинят.

И когда на Дон приехал из Самбора от Димитрия литвин с грамотой и в ней царевич обещал обид казакам не чинить и звал их к себе в дружбу, обрадовались донцы.

— Коль и вправду в Самборе царевич Димитрий, мы, казаки, ему поможем, — сказал Корела.

Открыл глаза Варлаам, посмотрел на казаков. Седоусые, плечистые, лица степным ветром выдубленные.

Артамон поддакнул Кореле:

— Мы, холопы, за царевича встанем. Был бы он только к народу добрым.

Встряхнул головой Варлаам, прогнал сон:

— Я царевича Димитрия знавал.

— Ну? Врешь, монах! — недоверчиво покосился на инока Межаков.

— Вот те крест, — обиделся Варлаам. — Я его самолично в Литву увел.

Корела потянулся через стол, ухватил инока за рясу:

— Правду сказывай!

— Пусть меня Бог покарает, ежли вру.

— Ай да монах, едрен-корень! — воскликнул Акинфиев.

— Я вот и ныне к нему пробираюсь, — сказал Варлаам.

— Значит, товарищами будем, — хлопнул ладонью по столу Межаков. — Поглядим, что за царевич Димитрий.

— Возьмите меня с собой! Коль примет царевич, служить ему останусь, — обрадовался Артамошка.

Варлаам поднялся из-за стола:

— Я вас не неволю, вместе идти, так вместе. Завтра поутру и тронемся. Только как мы с Артамоном за вами угонимся, ежели вы конные?

— О том не твоя печаль, монах, мы вас не оставим. — Корела пригладил седые усы и, выбравшись из-за стола, ушел на сеновал.

* * *
Король Сигизмунд принимал Отрепьева в маленьком охотничьем домике за Краковом. Беседовал с глазу на глаз.

Сигизмунд знал: сидящий перед ним новоявленный русский царевич никакой не Димитрий. Но король смотрел на самозванца и думал, что наступит, однако, пора, когда московиты сами дадут Речи Посполитой свои земли…

За оконцем шумел на ветру лес, громко переговаривались приехавшие с королем шляхтичи. Паны были в недоумении — где же обещанная охота?

Откинувшись на спинку высокого кресла, Сигизмунд пристально смотрел на Отрепьева. Да, этому самозванцу в уме не откажешь. Вон как о своем житье повествует! Да еще на польском языке, велеречиво, иногда переходит на латинский, приводя примеры из истории.

Обличьем же самозванец не вышел: и роста невысокого, и чуть ногу волочит.

Приглаживая светлые волосы, сказал:

— На помощь твою, король, уповаю. Помоги сесть на трон родительский.

Сигизмунд склонил голову, долго не отвечал. Замолчал и Лжедимитрий, ждал, что скажет король. Наконец Сигизмунд заговорил:

— Как ясновельможный брат мой Димитрий мыслит ту помощь? У нас с Московией уговор. — И наморщил лоб, думая. Потом продолжал: — Но я не волен воспретить вельможным панам, если они со своими гайдуками вступят в войско ясновельможного брата нашего Димитрия. Пусть ясновельможный царевич сбирает себе войско в нашем королевстве и в Великом княжестве Литовском. Мы дадим нашему брату Димитрию сорок тысяч злотых на его нужды. А за то, когда брат наш сядет с нашей помощью на царство, он отдаст нам Смоленск и землю Северскую. И еще будет нам другом в войне нашей со свевами[273].

Отрепьев нахмурился, но не возразил. Он надеялся, что Сигизмунд даст ему своих жолнеров[274]. Король поднялся: разговор был окончен.

* * *
В тот же день король имел беседу и с князем Адамом Вишневецким. Сигизмунд был весел как никогда.

— Князь Адам, — король довольно потер ладони. — Вели воеводе Юрию Мнишеку не чинить козней царевичу Димитрию. Нашим королевским именем приказываю давать на прокорм его воинству.

Вишневецкий кашлянул в кулак, сказал:

— Ваше величество, когда Димитрий станет жить в Самборе, то у пана воеводы найдется, чем приворожить молодого царевича.

Сигизмунд вскинул брови:

— О, князь Адам разумен! То хорошо, если сердце будущего царя московитов останется в Королевстве Польском. Скажи пану Юрию Мнишеку, я желаю этого,

* * *
Слух, что у воеводы Мнишека живет русский царевич Димитрий, быстро облетел Королевство Польское и Великое княжество Литовское. Вельможные паны радовались: быть смуте в Московии!

Говорили о встрече Сигизмунда с царевичем московитов и обещанной ему королевской помощи…

Из Кракова Отрепьев воротился в Самбор, к сандомирскому воеводе, и начал рассылать с верными людьми грамоты к шляхтичам и на окрайну Руси к казакам звать в свое войско.

Первой потянулась к нему жадная к наживе шляхта.

* * *
Если король Сигизмунд рассчитывал получить от самозванца русские земли, а польско-литовские паны набить свои карманы золотом и драгоценностями из московской казны, то папа римский Климент вынашивал планы объединить под своим главенством латинскую и греческую церковь.

Солнце вступило в полдень, когда епископ Игнатий Рангони добрался наконец до замка сандомирского воеводы Юрия Мнишека. В дороге сначала колесо рассыпалось, потом конь ногу сломал.

Под Самбором внимание Рангони привлек звук охотничьего рожка и заливистый лай собак. Наперерез колымаге по покрытому первой травой полю скакали всадники. В скачущем впереди невысоком плотном пане епископ без труда узнал воеводу Юрия.

Подскакав, Мнишек спрыгнул с седла, кинул повод гайдуку и подал знак ездовым:

— Подождите!

Воевода легко взобрался в колымагу, уселся напротив епископа, Игнатий Рангони, ответив на приветствие Мнишека, наклонился к нему.

— Я слыхал, царевич Димитрий времени не теряет, в его стане уже не одна сотня воинов!

— Царевич он але холоп, но он со своими гайдуками разоряет меня! — пожаловался воевода.

— Не брани, пан Юрий, але забыл, царевич живет у воеводы по королевскому указу. А может, пан воевода приметил, как Димитрий заглядывается на паненку Марину? — Епископ хитро прищурился.

Мнишек сердито стукнул кулаком по коленке, сказал в сердцах:

— Пусть прежде он станет царем московитов, сто чертей его матке!

Рангони согласно кивнул, а вслух промолвил;

— Пан воевода должен готовить дочь к тому, что ей быть царицей московитов, а царевич Димитрий пускай знает, что он получит Марину в жены, когда сядет на царство.

— Ха-ха! — рассмеялся Мнишек. — Шкура еще на медведе, и до того как снять ее, надо медведя убить. А хватит ли у Димитрия силы?

— Але пан воевода не ведает, для чего собираются в Самбор и Львов вельможные паны со своими гайдуками?

— О, у пана епископа речь не слуги Господнего, а воина! — с иронией заметил Мнишек.

Рангони пропустил насмешку, вздохнул:

— Пану воеводе надлежало бы знать, что Игнатий Лойола, тот, кто основал орден иезуитов и в чью честь нарек меня мой родитель, учил нас: «Слуга Божий — неутомимый воин церкви!» — Епископ поднял палец. — Крест и меч — оружие ордена нашего!

Мнишек смолчал. В это время тощие кони, тянувшие колымагу, загремев барками, остановились. Воевода, а за ним и Рангони выбрались из колымаги. Епископ одернул сутану и, дождавшись, пока слуга, дюжий монах, отвяжет сундучок, направился в замок.

* * *
Весна брала свое. И хотя ночи оставались все еще холодными, днем солнце выгревало. Уже тронулись первой зеленью деревья, взошла на полях рожь, и ожила сандомирская степь.

С теплом многолюдный Самбор напоминал военный лагерь. Съехавшиеся отовсюду шляхтичи и гайдуки бражничали, пьяно похвалялись друг перед другом.

В замке воеводы Мнишека в ожидании похода веселились ясновельможные паны. Воевода Мнишек торопил. Войско царевича перевалило за две тысячи. Оно съело все запасы сандомирского воеводы. Тех злотых, что дал царевичу король, едва хватило рассчитаться со шляхтой.

В последнее время в душе Мнишека зародилась надежда — вдруг да станет этот, назвавшийся царевичем Димитрием, беглый монах царем Московии? Иногда, правда, ворошилось в душе Мнишека сомнение и боязнь за Марину, но воевода тут же гнал их от себя. Юрий Мнишек знал, что дочь не любила самозванца, но епископ Игнатий уже беседовал с ней. О, этот папский легат не случайно в Самборе. Он не оставляет самозванца одного ни на минуту. А уж коли иезуиты чего унюхали, они своего добьются. И поддержка самозванца Сигизмундом, и приезд Рангони заставили Мнишека по-новому взглянуть на Григория Отрепьева…

Воевода не ошибался, Марина действительно не любила Григория. Но разве могла она ослушаться епископа? А папский легат на исповеди сказал ей: «Дочь моя, помни, не одно влечение сердца движет судьбой. Разумом познай свое место. Великая судьба уготовлена тебе. Послужи церкви нашей, не отвергай любви будущего царя московитов. Когда станет он царем московитов, а ты московской царицей, церкви нашей откроется дорога на Русь».

Марина покорно соглашалась с епископом. Об одном лишь просила — не неволить ее до того, пока Григорий не вступит в Москву. Себе одной она могла бы сказать, что не служба церкви побуждает ее стать женой самозванца, а честолюбие: быть царицей сказочно богатой Московии!

С утра Марина гуляла в пустынном парке. Под ногами шуршала прошлогодняя листва, пахло прелью. Гордо ступала дочь воеводы, чуть приподняв длинный подол черного бархатного платья.

Отрепьев не отставал. Марина слышит его голос:

— Пани Марина, ты затмила мне ум, в твоих руках мое сердце. Это я тебе говорю, царевич Димитрий.

Марина приостановилась, повернулась к Отрепьеву. Взгляд ее насмешлив.

— Разве Димитрий уже сел на царство, что добивается моей руки?

— О Боже! — воскликнул Отрепьев. — Неужели ты не веришь в это?

— Но вера и надежда не есть свершившееся, — прервала его дочь воеводы. — Я прошу пана Димитрия не забывать: от этого зависит моя любовь к нему.

— Хорошо! Пани Марина Мнишек въедет в Москву царицей! — Григорий круто повернулся и пошел к замку.

Издали увидел у самых ворот инока Варлаама, поманил:

— С чем явился, монах?

Варлаам склонился, промолвил:

— Князь Голицын поклон шлет, царевич. На Москве ждут тебя.

— Вспомнил-таки князь Василий, — губы Отрепьева тронула улыбка. — А кто твои товарищи, Варлаам?

— Казаки с Дона, Корела и Межаков, да холопий атаман Артамошка Акинфиев.

— Челом бьют тебе донцы, царевич, — хором произнесли казаки. — Выборные мы от своего круга.

— Ну-ну, казакам, людям вольным, я рад, — потер руки Отрепьев.

Артамону любопытно, эвона каков царевич. А обличье у него не царское. Лик голый, безбородый, наряд, как у шляхтича…

И брали сомнения Артамошку. Но тут властный голос Отрепьева нарушил мысли:

— О чем думы твои, молодец? Чего искать у меня восхотел?

— Слухом земля полнится, — глядя в глаза Отрепьеву, смело ответил Артамон. — Говаривают, на Москву пойдешь ты, царевич, жизнь холопскую полегчить вознамерился. Коль так, мы служить тебе будем с радостью.

Отрепьев кашлянул в кулак:

— Истину рекут, кто меня примет, государя во мне видит, — боярин ли, холоп, в обиду не дам. Седни тебе, холопу Артамошке Акинфиеву, вольную жалую. Ступайте. Вскорости пойдешь ты, Артамон, с моим царским письмом в Севск, люд на Годунова поднимать станешь. Коль не грамотен, инок Варлаам с тобой пойдет, читать будет. А вам же, казаки, — Григорий повернулся к донцам, — жалую жизнь вольную не токмо на Дону, но и по всей московской земле. Вернетесь к себе на Дон, скажите об этом всем казакам на круге. Жду я казаков к себе в войско. Помогут мне — и я, царевич Димитрий, казаков не забуду своей лаской.

* * *
В сопровождении сотни казаков Отрепьев возвращался из Львова в Самбор. Ехали с короткими привалами, торопились.

Стремя в стремя с Григорием скакал воевода Мнишек. Переговаривались между собой редко, каждый о своем думал. Отрепьев доволен: во Львове ждут его три тысячи запорожцев да тысяча шляхтичей в Самборе. Но это только начало. Пора выступать. Повернулся к Мнишеку, спросил:

— Не желает ли вельможный пан вступить в мое войско воеводой над шляхтой?

Натянув поводья, Юрий Мнишек глянул на него из-под густых, нависших бровей:

— Але царевич Димитрий зовет меня только в службу?

Правая бровь воеводы взлетела вопросительно. Отрепьев остановил коня:

— Договаривай, пан Юрий!

— Але я не ведаю, что царевич Димитрий хочет иметь пани Марину своей женой?

— Ты прав, воевода, — Григорий насупился. — Но пани Марина не желает этого.

— Эге, царевич Димитрий, за Марину я отвечу. Я вступлю в твою службу со своими гайдуками. И дочь мою Марину возьмешь ты в жены, когда сядешь на царство, но обещай и мне отплатить за то добро.

— Чего хочешь ты, воевода? — Отрепьев не сводил глаз с Мнишека.

— Царевич Димитрий, я отдаю тебе самое дорогое, но и ты будь ко мне милостив. Много злотых должен я, а с той поры, как ты здесь, я истратился вдвое.

— Я верну все свои долги, как только вступлю в Москву, — прервал Григорий воеводу. — Чего еще ты просишь?

— Царевич должен дать своей жене Марине доходы с Новгорода и Пскова…

— И то обещаю, — согласился Отрепьев.

— О, доброта твоя, царевич, известна. Прошу еще, дай мне в уделы Смоленск и Северский край. Сам ведаешь, какие расходы несу.

Отрепьев не стал говорить Мнишеку, что это уже обещано королю Сигизмунду. Махнул рукой:

— Все получишь. Но прежде вы, поляки и литвины, помогите мне в войне с моим врагом, Годуновым.

И, трогая коня, закончил:

— Да еще не забудь, объяви своим панам вельможным, что быть Марине Мнишек моей женой…

Оставшуюся дорогу молчали. Вот и в Самбор въехали. Смотрит Отрепьев, навстречу инок Варлаам бежит. Волосы из-под клобука выбились, лицо растерянное. Кричит на ходу:

— Государь, дядька твой из самой Москвы! О тебе с панами речи непотребные ведет.

Григорий строго глянул на Варлаама, тот и осекся.

— Пустое плетешь, монах, о каком дядьке молвишь?

— Сотник Смирной-Отрепьев, — робко проговорил Варлаам.

— Умолкни! — Григорий в сердцах хлестнул коня, поскакал к замку.

Издали разглядел в толпе шляхтичей своего дядьку Смирного-Отрепьева в длиннополом кафтане, шапке островерхой. Сотник что-то говорил панам, а сам смотрел на Григория.

Подъехал Отрепьев ближе, коня остановил. Замолчали шляхтичи, ждут, о чем речь поведет сотник и как ему племянник ответит. А Смирной-Отрепьев ни поклона Григорию не отвесил, ни приветствия, сразу стыдить принялся. Закричал:

— Как смел ты, Гришка, царевичем Димитрием назваться? Самозванец ты, а не царевич!

Побледнел Отрепьев, сжал повод. А сотник свое:

— Чего удумал? Государь Борис Федорович послал меня рубеж надзирать, а я к тебе завернул, прознав, что ты здесь, в Самборе. Покайся, Григорий, не позорь дворянский род Отрепьевых.

Подал знак Григорий, и два казака подскочили к сотнику, сабли из ножен потянули. Но Отрепьев покачал головой:

— Не надо крови. Безумен он и Годуновым науськан. Вы, Отрепьевы, жизнь мою царскую сберегли, меня с малолетства от годуновских людишек укрыли, и за то вам честь великая. Но нынче не надобно хитрить. Не из своих уст говоришь ты, сотник Смирной-Отрепьев, а из годуновских. Ко мне в родство набиваешься. А вот уже приду я на Русь и займу свое место, как заговоришь ты тогда?… За то, что хулу ты на меня возводил, прощаю. Теперь же хватит пустословить, казаки мои проводят тебя. Езжай туда, куда тебя Годунов послал, и служи ему, если мне служить не пожелал. Но, — Отрепьев поднял руку, — коли еще будешь обо мне злословить, вдругорядь не помилую.

Глава 5

Дума Боярская. Самозванец перешел рубеж. Посольство Постника-Огарева. Погуляем на воле! У Новгород-Северска. Князь Мстиславский отходит к Добрыничам. Царь Борис и дума приговорили сбор нового войска.

На думу сошлись, как на поминки. Если кто с кем переговаривался, то шепотом. Томительно ждали бояре государева выхода, нетерпеливо поглядывали на дверь, елозили по лавкам. Ох-хо, дни какие настали!..

У князей Шуйского и Голицына места в думе рядом. Чуть ближе к царю Шуйский, за ним Голицын. Тут же место должен занимать Федор Никитич Романов, да он в монастыре томится…

За Голицыным, нахохлившись, сидел мрачный Иван Борисыч Черкасский. Совсем недавно воротил его Годунов из ссылки, вотчины отдал и в думу завел. На виду князь Черкасский будто помирился с Борисом, а на деле таил обиду, ждал поры.

Бок о бок сидят князья. Василий Васильевич Голицын сухонькие ручки положил на посох, косится то на Шуйского, то на Черкасского. Те что в рот воды набрали.

По ту сторону Грановитой палаты — Семен Никитич Годунов. К стене спиной прижался, с князей глаз не спускает. В подозрении они у него.

Борис вошел в Грановитую палату не один, с патриархом Иовом. Не спеша поднялся на помост, уселся в кресле и только после того повел темными очами по палате. Заговорил негромко, глухо:

— Речь моя, бояре, не длинная и об одном она, о самозванце. Ныне явно, король и шляхетство его руку держат, на нас вора выпустить собираются. Вы, верно, знаете, Отрепьев на окрайну к казакам и холопам прелестные письма разослал. И еще, — лицо Бориса сделалось пасмурным, — доходят до нас слухи, кое-кто из бояр и князей нашей беде возрадовался. Не хочу называть их имена, но об одном вас, бояре, спросить желаю. Не вы ли меня противу моей воли на царство избрали? Не я ль вам служу по совести? Так отчего возрадовались самозванцу?

— Государь, назови нам тех, кто тебе козни строит! — вскочил Петр Басманов.

Вздрогнул Шуйский, Голицын вперед подался. В напряженном выжидании замерли в палате. Годунов медлил. Но вот покачал головой.

— К чему? Хочу добром жить с вами, бояре. Не держу я зла ни на кого, и вы на меня его тоже не имейте. Нам в согласии жить надобно. От лихих людей и холопов кто вам защита, как не я? И эту рубаху, — Годунов взялся за ворот, — готов разделить я с вами, бояре.

— Нам ли не ведома твоя доброта, государь! — угодливо подхватил князь Черкасский, а у самого глаза злые, холодные.

— От Бога власть твоя, — вставил патриарх Иов. — И на тя, государь, указал нам Господь своей десницей.

Тут раздался голос Семена Никитича Годунова:

— Заслать посла к королю, потребовать выдачи самозванца.

И вразнобой загалдели думные бояре:

— Верно!

— Нарядить!

Молчавший до этого Шуйский вдруг завопил:

— Отправить к Сигизмунду гонца! Требовать вора!

От неожиданности Голицын даже отпрянул от Шуйского, глянул на него удивленно.

На думе засиделись допоздна. Грановитую палату покидали в сумерках. Шуйский с Голицыным ушли вместе. До Неглинной им было по пути, и разговор у них теперь один.

— Како Годунов взмолился. — Шуйский оглянулся по сторонам. — Слушок есть, Смирной-Отрепьев заместо того, чтоб рубеж крепить, в Польшу ездил, в Самбор, к племяннику.

— Хе, хе, — засмеялся Голицын. — Гришка Отрепьев удила закусил. — И Василий Васильевич тут же спросил Шуйского — А ты с чего это, князь Василь Иваныч, на думе так за Бориску голос драл?

— Эвона! Аль не приметил, как Семка на нас очи вылупил? Вот и орал, ему напоказ…

А в Грановитой палате, оставшись вдвоем, Борис иг боярин Семен Никитич Годунов речь о самозванце вели. Говорил Борис:

— Ты, Семен Никитич, сотника Смирного наряжая, напутствовал, а меня заверял, коли, мол, дядька самозванца при панах начнет обличать Отрепьева, шляхта от него отвернется. Ан по-твоему и не вышло.

Борис продолжал сидеть в высоком царском кресле. На государе шитый золотом кафтан, волосы прикрывает круглая шапка.

В неярком горении свечей резко выделялось бледное лицо.

— Так кого же гонцом в Речь Посполитую нарядим? — спросил Борис.

Боярин Семен Никитич поднял глаза на государя, ответил, словно советуясь:

— Может, Постника-Огарева?

— Гм, он разумен и нам, Годуновым, служит по совести. Можно и его, — согласился Борис. — Только уж ты, Семен Никитич, сам поучи его, как ему надлежит с королем себя вести. Пусть одно Сигизмунду твердит: Польша и Литва беглого монаха, вора Гришку Отрепьева пестуют.

— Знамо, государь, каким речам гонца обучать.

Борис поднялся:

— Я же с Постником встречи не желаю. Довольно, и так разговоров сколь на Москве, что Годунов самозванца боится.

Опустив голову, прошелся по палате. Боярин Семен следил за ним, ждал. Борис остановился, потер лоб:

— Завтра поутру велю Петру Басманову в Новгород-Северск ехать. Северскую украйну крепить надобно и холопов усмирять кровью. Там их скопилось тьма. Они самозванцу подспорье.

* * *
В тот год осень выдалась сухая. Не тронутый морозами зеленел лист на дереве. Дажеежившиеся кустами болота в такую бездождливую пору не казались угрюмыми.

В чистом воздухе висели серебряные нити паутины, в полях, в пожнивье звонко кричали перепела, собирались в стаи скворцы.

Ночи звездные, утра росистые, холодные, но к полудню солнце выгревало как летом, хотя и Покров наступил.

…Октябрь тысяча шестьсот четвертого года. Объединив во Львове тысячный отряд польско-литовских панов и три тысячи казаков, Отрепьев переправился через Днепр у Киева, вступил на Русь.

Шляхтичей вел воевода Юрий Мнишек. Накануне в Самборском замке состоялась помолвка Григория с Мариной.

Отрепьев доволен, хорошее начало похода. Не успели за Днепр переправиться, как к войску пристало десять тысяч донцов. Их походные атаманы Корела и Межаков били Григорию Отрепьеву челом от всего войска Донского.

От Киева самозванец повернул на Чернигов. Двигались тремя колоннами: правая — донцы, левая — запорожские курени, а в центре Отрепьев с шляхтой.

Из Севска и Кром, Путивля и Курска да иных земель прибывал к самозванцу люд. Радовались, в царевиче Димитрии мужицкого заступника видели.

Беглых холопов определяли по казачьим куреням.

Росло воинство самозванца…

Подступили передовые отряды к Чернигову, и без сопротивления открыли черниговцы крепостные ворота.

Черниговский воевода князь Иван Андреевич Татев Отрепьеву хлеб-соль поднес.

Колокольным звоном встречал город новоявленного царевича. День морозный, и снег засыпал землю. На деревьях и крышах домов, на маковках церквей и крепостных стенах первый снег лежал шапками.

Отрепьев ехал впереди войска на тонконогом белом скакуне. Конь в золотой сбруе, но сам Григорий одет просто, в шубе нараспашку, из-под которой выглядывает тонкая, свейской работы броня, на ногах сапоги сафьяновые. У иного польского или литовского пана одежда познатней.

Поглазеть на царевича народ валил толпами. Позади Отрепьева гарцевали польско-литовские шляхтичи, шумные, крикливые. На расстоянии от них длинной лентой растянулись казачьи полки.

Из толпы кто-то голос подал:

— Глянь-кось, как ляхи царевича окружили!

Нахмурился Отрепьев, но ненадолго. Сравнявшись с усадьбой воеводы, направил коня к красному крыльцу и соскочил на снег, легко поднялся по ступеням. За ним князь Татев, а следом в хоромы повалили вельможные паны. Разошлись по избам посада на постой шляхтичи с гайдуками, а казаки разбили стан за городом.

* * *
На другое утро самозванец принимал люд. На воеводском дворе народа собралось много. Отрепьев был весел, сидел в кресле на крыльце и говорил не громко, но внятно — все слышали:

— Вы меня, черниговцы, признали, и за то я к вам с душой чистой. Оставляю вам нового воеводу, а старого, князя Ивана Андреевича Татева, с собой заберу. А еще возьму у вас огневого наряда, пушек двенадцать да стрельцов три сотни, И наперед наказываю, ежели войско недруга моего Бориса Годунова к Чернигову подступит, крепость ему не сдавать, ждать моей подмоги. А за вашу верность мне, царевичу Димитрию, будет вам моя ласка.

Ликуя, взревела толпа. Тут, расталкивая люд, стрельцы вытолкнули к государю маленького, хлипкого человечка в кафтане, без шапки.

Отрепьев брови вскинул:

— В чем вина?

Казаки загалдели:

— Изловили, хулу на тебя возводил!

— Ну? — нахмурился Отрепьев. — Кто таков? Аль по смерти соскучился? Приготовьте виселицу, авось меня с высоты признает.

— Помилуй, государь. Дворянин я, Хрущов — И бухнулся на колени. — Бес попутал! Теперь узнаю в тебе царевича Димитрия.

— То-то! На первый раз прощаю. Ради них, — самозванец повел рукой по толпе.

И снова на весь город заорал люд.

Встал Григорий, дал знак: конец встрече и, подозвав казачьих атаманов и воеводу Мнишека, велел выступать частью на Путивль, а сам на Новгород-Северск двинулся.

* * *
В тот день, когда самозванец вступил в Чернигов, в Краков въехал московский посол Постник-Огарев. Заканчивался сырой промозглый день. Боярин ежился, кутался в шубу. Ноги в легких сапогах настыли. Постник-Огарев кашлял, шмыгал красным, простуженным носом. Маленькое морщинистое лицо посинело от холода.

Сквозь слюдяное оконце едва проглядывались в плотном тумане узкие улицы, дома, торговые лавочки и мастерские ремесленного люда.

С трудом отыскав гостевой двор, остановились у закрытых ворот. Ездовые стучали долго. Постник-Огарев из колымаги не вылезал, ждал. Наконец по ту сторону ворот завозились, скрипнули петли открываемых ворот, и колымага въехала во двор, остановилась. Боярин выбрался, недовольно сказал подбежавшему старому шляхтичу:

— Заморозить вознамерился. Веди в палату.

Пока хозяин принес дрова, разжигал давно не топленную печь и по хоромам пошло первое тепло, Постник-Огарев шубу не скидывал, сидел на лавке, обдумывал, как поскорей справить царское нелегкое дело, для какого наряжен он в Краков к польскому королю.

Дьяк Мокей внес боярский сундучок, поставил в угол, подождал, что скажет Постник-Огарев, но тот, уткнув нос в ворот, молчал. Дьяк потоптался, ушел.

Отогрелся боярин не скоро и за это время в коий раз успел вспомнить, как, провожая его, Семен Никитич Годунов наказывал:

— Свое дело, боярин, не дюже выставляй. А паче от иностранцев суть посольства скрывай, дабы они в своих землях языки не чесали. Для нас, русских, не боязен самозванец, соромно, смуты ждем. Вдвойне же постыдно королю польскому, вора пестует.

* * *
Исходили Варлаам с Артамоном всю комарицкую землю. Артамошка словом, а монах царским письмом люд на Бориса поднимали.

В ноябре-грудне надумали в Чернигов подаваться. По слухам, туда царевич Димитрий со своим войском подступал. Севск покинули в воскресный день. Торг миновали, за город вышли. В поле ветер завывал, поземку гнал, вдалеке лес темнел. Дорога пустынная, малоезженая, едва угадывается. Варлаам всунул руки в рукава нагольного овчинного тулупа, на самые глаза старый клобук напялил, шел следом за Артамоном. А тот насвистывал, будто не к нему холод под рваную шубейку забирался. Лишь голову наклонил — все не так ветер в лицо бьет, шагал широко, грелся. Варлаам не отставал. От Севска с версту удалились, монах голос подал:

— С пути не сбиться б! Может, воротимся? Избави метели взыграть.

Артамон глянул на хмурое небо, успокоил:

— Не похоже. Да и ворочаться без надобности, не к весне время, а в зиму. Теперь день ото дня погода хужеет, поспешать следует. Коли начнется метель, в первой деревне переждем.

И умолкали, каждый со своими мыслями. Варлааму хотелось в избу и теплого места у печи, Артамону же вспоминался Косолап. Гадал Артамошка: кабы не разбили их тогда под Москвой, был бы нынче Косолап с царевичем Димитрием аль нет? Не честил Хлопко ни бояр, ни царя. Они-де все одного поля ягодки. Искоренять их…

Артамон думал: «Царевич в Самборе говаривал, что даст холопам добрую жизнь…»

Размышления его нарушил стук копыт. Оглянулся Акинфиев, всадники их нагоняют. Варлаам забеспокоился.

— Ратники! Уж не годуновские ль? И укрыться негде.

У Акинфиева на душе тоже беспокойно. По сторонам посмотрел: кругом поле, и лес далеко. А ратники уже подъезжают, кричат:

— Сто-ой!

Остановились Варлаам с Артамоном. Всадники наперед заехали, дорогу закрыли. Один, постарше, с седла перевесился, разглядывает Варлаама.

— Не ты ль тот монах, коий люд самозванцевыми прелестными письмами смущаешь? Не тебя ли с твоим товарищем, разбойным холопом, мы ищем?

— Чего спрашиваешь? — перебил первого ратника второй. — Погнали к сотнику, он разберется.

Зажав Артамошку с Варлаамом меж коней, ратники повернули назад.

Гудел, волновался Севск. Поутру в город вступила сотня стрельцов. Прислал их сюда новый воевода Басманов. Велел боярин Петр Федорович ратникам народ усмирить, а тех, кто самозванцевыми грамотами люд смущает, изловить.

Многолюдно на торгу. В голодные лета в Севск народ сошелся, почитай, со всей Московской Руси. Ко всему, из окрестных сел крестьяне на воскресный торг съехались.

Из посада на торг вез горшки кривой гончар. Увидел, ратники монаха и Артамона гонят, хлестнул коня. Запрыгала на ухабах телега, гремела посуда. От Гончарова коня народ на торгу шарахался. Мужики смеялись, а бабы ругались:

— Ах, язви тебя!

— Бревно безглазое!

Гончар коня осадил, встал на телеге:

— Эй, комарицкие мужики, годуновские ратники людей царевичевых изловили, в сыскную избу поволокли!

Сгрудился люд вокруг воза, затих. А гончар свое орал:

— Атамана и монаха, что письмо царевича читал!

В ту пору гуляли на торгу Артамошкины товарищи, какие вместе с Хлопком Косолапом на Москву ходили, услышали кривого гончара, всполошились:

— Гони ратников из города!

— Освободим Артамона!

И двинулся люд к подворью воеводы, вооружаясь на ходу кто чем. Забил набатно колокол на церкви Вознесения.

Не ждали их стрельцы. Кто из них в тот час по городу бродил, какие, намаявшись в дороге, отдыхали. Мужики врасплох застали. Рухнули под ударами топоров сорванные с петель ворота, затрещали двери. И пошли крушить…

До сыскной избы донесся шум. Насторожились Артамон с Варлаамом.

— Чу! — монах приложил ладонь к уху.

— Погодь! — сказал Акинфиев.

Тут у избы затопали, лязгнули засовом, распахнули двери.

— Выходи, Артамошка! — весело закричали в несколько голосов.

— Где ты там, атаман!

По голосам узнал Акинфиев Косолаповых ватажников, подтолкнул монаха к выходу:

— Ну, Варлаам, знать, еще суждено нам погулять на воле!

* * *
Чудно Постнику-Огареву. Хоть и немало наслышан он о драчливости панов и шляхетском гоноре, однако такого не ожидал, чтоб на сейме, да еще при короле, паны друг другу едва полы кафтанов не обрывали. Галдели и облаивали один одного, не приведи Господь. Но королю нипочем, сидел себе в кресле невозмутимо, зевал.

Больше всех шумел на сейме долговязый пан Замойский. Постник-Огарев по-польски малость разумел, разобрал, что Замойский орал. Он князя Адама Вишневецкого и воеводу Юрия Мнишека винит, они-де повинны, — самозванца пестуют и мир между Русью и Речью Посполитой нарушили.

Московский боярин словам Замойского рад — верно говорит. Вот только лишнее в конце приплел, когда сказал: «Коли и возводить на московский престол кого, так не самозванца, а из рода князей Мстиславских».

Постник-Огарев даже затылок почесал. Им ли, панам, решать, кому на московском престоле сидеть?

Он стоял от Сигизмунда шагах в десяти, выжидал, когда паны перебранку закончат и король ответ ему даст. У Постника-Огарева ноги заболели: поди, час не приседал. Уже давно унесли государевы дары, что боярин вручил Сигизмунду, а перебранка меж панами не утихала. Одни Замойского поддерживали, другие на него нападали.

Надоело ждать тишины московскому послу, пристукнул посохом о пол, подал голос. А он у Постникова-Огарева зычный, даже самые крикливые паны услышали его речь:

— Вельможный король! Царь Борис Федорович и бояре московские хотят, чтобы ты, король польский и великий князь литовский, беглого монаха, вора Гришку Отрепьева велел изловить и Москве головой выдать.

Потемнел лицом Сигизмунд, дерзок московский посол. Не иначе, большим правом наделил его Годунов.

Глаза Сигизмунда заскользили по лицам панов. Стоявший за спиной короля сеймовский маршалок от слов Постника-Огарева даже жезл опустил.

Затих сейм в ожидании королевского ответа, а московский боярин невозмутим, очей с короля не спускает. Заговорил Сигизмунд:

— Я царю Борису рад уважить, но человека, назвавшего себя сыном царя Ивана, в Речи Посполитой уже нет. Его лучше всего искать на Руси. Ведь царю Борису и его боярам известно, что царевич Димитрий осенью ушел в земли Московии, — Сигизмунд усмехнулся.

Постник-Огарев снова голос подал:

— Что вор на окрайну Московской Руси двинулся, то нам ведомо. Одначе зачем вельможный король польский и великий князь литовский даже сейчас именует самозванца царевичем? Ко всему допустил пойти с вором на Русь польским и литовским шляхтичам?

— Царевич он либо кто иной, мы не дознавались, — перебил боярина Сигизмунд, — А панам я не указ. Если вступили они в службу к тому Димитрию, их воля. О том и передай царю Борису.

* * *
Едва передовые казачьи дозоры появились у путивльских стен, как между путивльскими воеводами, князьями Михайлом Салтыковым и Василием Масальским, ссора возникла. Масальский сомнение высказал: «У нас-де и силы недостаточно, и стрельцы ненадежны. А уж о городском люде и речи нет. Они давно за самозванца. Сколь их к нему убежало…»

Князь Салтыков Масальского в измене уличил, грозился царю Борису обо всем отписать. Но ночью воевода Масальский со стрельцами ворвались в салтыковские хоромы и, связав князя Михайлу, выдали казачьим атаманам.

* * *
Края Десны тронул первый прозрачный ледок. Оголились кусты тальника, далеко видно.

Кутаясь в бобровую шубу, Петр Федорович Басманов смотрел на реку. На середине Десна играла холодной водой. Берег пустынный на всем протяжении. За спиной боярина стучали топоры, перекликался народ. На прошлой неделе Басманов принял здесь воеводство. Царь Борис Годунов, посылая его, велел задержать самозванца, покуда не подоспеют из Москвы полки воеводы Мстиславского.

Басманов наступил ногой на ледок, затрещал он звонко и обломился под сапогом. «Тонок», — подумал боярин, и на ум пришло, как мальчишками, подвязав к валенкам деревянные полозки-коньки, выбегали на Москву-реку кататься. Первый лед гнулся, потрескивал. Случалось, проламывался под кем-нибудь.

И снова мысль о деле… Отрепьев из Чернигова на Новгород-Северск двинулся. У него же, Басманова, под рукой всего-навсего две сотни пищальников да полк стрельцов. С такими силами идти на самозванца нельзя. У того, по слухам, до двадцати тысяч казаков и иного люда собрались. К тому же дальние дозоры доносят, степями на помощь самозванцу тронулись запорожцы. А тут еще князь Татев изменил…

Басманову вспомнилось, как, провожая его, царь Борис напутствовал: «Тебе, боярин Петр, верю, как самому себе. Не пусти вора на Русь! А когда подойдут князья Мстиславский да Голицын и иные воеводы, разгоните сброд и самозванца живого либо мертвого в Москву доставьте. Смуту несет он на Русь…»

Басманов в Новгород-Северск прибыл, когда Отрепьев уже овладел Черниговом. И сейчас, стоя на берегу Десны, воевода мысленно продолжал разговор, начатый Годуновым в Москве.

— Промешкал, государь Борис Федорович, — вслух укорял боярин Годунова — Тебе бы загодя воевод на польском рубеже выставить да степь перекрыть. Ты же дождался, пока вор Чернигов захватил и всю окраину возмутил, на помощь самозванцу степные городки поднялись. Нынче самозванцу дорога на Москву открылась.

Басманов повернул от берега, зашагал к городу. У ворот задержался, посмотрел, как стрельцы, скинув кафтаны, втаскивали на стену пушки. Боярин подозвал десятника. Тот подбежал, красный, разгоряченный.

— Проследи, чтоб возле каждой пушки имелся добрый запас порохового зелья.

Потом увидел старосту плотников, подошел к нему:

— Вели своим мастеровым ныне брусья на ворота сделать, а то старые слабые. Да сегодня же, к вечеру. Кузнецкие мастера завтра чтоб оковать успели.

Староста на голову ниже боярина, смотрит на него снизу вверх. В глазах хитринка.

— Слышь, боярин Петр Федорович, люд судит, не настоящий ли царевич Димитрий к нам едет? Кабы не взаправдашний, отчего тогда черниговский воевода, князь Татев, переметнулся к царевичу?

— Подь ближе, староста. — Басманов ухватил мастерового за ухо. — Годами ты вдвойне меня старше, но в башке твоей пусто. Плетешь такое, за что велю вырвать твой собачий язык.

— Да разве это я? — испугался староста. — Народ болтает!

— То-то, народ! — отпустил его боярин. — Свою голову на плечах носишь, за нее и ответ держи. Вдругорядь не помилую…

* * *
И еще одна неделя минула. Изготовившись к осаде, затих Новгород-Северск, зажил прежней жизнью. Приступили к своему ремеслу мастеровые, открыли лавки купцы, а в воскресный день на посадском торжище веселили народ музыканты и скоморохи. Будто и смуты нет никакой на Руси.

Самозванец объявился неожиданно. Утром заметили конный казачий разъезд. Казаки подъехали чуть не к крепостным воротам, и один из них крикнул зычно:

— Эй, стрельцы, выходите с повинной к царевичу. Не явитесь, ответствуете! Люд, сдавай город, такова государева воля!

Басманов поманил стрелецкого сотника:

— Ответь!

Сотник, молодой, голосистый, свесился со стены:

— Ах, сучьи дети, тати вы и клятвопреступники! Пограбили черниговцев, теперь мыслите со своим вором в Новгород-Северске поразбойничать? А это видывали? — Сотник свернул кукиш.

— Воевода Басманов, открывай ворота! — снова закричали казаки. — Уже и путивльский воевода Масальский царевичу город отдал!

По казакам пальнули из пушки. Картечь просвистела над их головами, и они, нахлестывая коней, ускакали в степь.

До обеда в укрытой снегом степи все было тихо. Но потом вдруг ожило все вокруг: у самого города замаячили казачьи бунчуки и польско-литовские значки, хоругви и стяги. Били бубны, звенели литавры, гудели трубы. Конные отряды самозванца ворвались в посад, спешились, полезли на приступ. Их отбили.

Отходя в крепость, стрельцы зажигали избы на посаде. Казаки и шляхтичи метались в узких улицах, теснимые огнем, уходили в степь, скапливались в отдалении.

Приложив к глазам зрительную трубу, Басманов разглядывал войско самозванца. Самого Отрепьева увидел в окружении шляхтичей. Указал десятнику пушкарей:

— Достанешь?

Ядро, не долетев, взрыхлило снег.

Ночь провели в тревоге. Басманову она показалась долгой. Не сомкнул очей. Утром огневой наряд самозванца обстрелял город, однако вреда не причинил.

«Не богат наряд у вора», — догадался боярин.

В тот день приступа не было: Отрепьев готовился. Шляхтичи и казаки вязали лестницы, выискивали на стенах места послабее. На рассвете третьего дня к стенам подошли польско-литовские отряды, и казаки полезли на приступ. Услышали стрельцы шум, подняли тревогу, отбили.

Отступило войско самозванца. Рад боярин Петр Федорович Басманов. Выслал стрельцов, из города, те приблизились к неприятелю на выстрел пищали, пальнули и, не дожидаясь ответного удара, отступили в крепость, под защиту пушек.

Ночью подсыпало снегу, покрепчал мороз. Зима забирала свое. Войско Отрепьева отогревалось у костров. По всей степи горели огни, гомонил люд, ржали кони.

Приказал Отрепьев строить вокруг Новгород-Северска городок. С трудом долбили в мерзлой земле ямы-землянки. Из посада натащили бревен, поставили для Отрепьева избу с баней. Ту избу нарекли дворцом. Шляхтичи мужиков из ближних сел и деревень выгнали, захватили их избы.

Паны недовольны, вместо богатства и теплых боярских хором — голод и мужицкие полати. Взроптали. Послали к Отрепьеву воеводу Мнишека. У избы на карауле два донских казака пропустили польского воеводу. В сенях Мнишек оббил снег с сапог, открыл дверь. Пахнуло в лицо теплом.

Григорий сидел на лавке, при свече. Ворот рубахи расстегнут. Увидел Мнишека, спросил:

— С чем явился, воевода?

Мнишек остановился у двери, ответил хмурясь:

— Царевич Димитрий запамятовал, как обещал злотые вельможным панам? Паны говорят: вернись в Чернигов, не морозь воинство!

Отрепьев стукнул кулаком по столу, тяжело поднялся:

— Вона какие речи! Так чего ж вы, шляхта, на приступе рвения своего не выказали? Овладели бы Новгород-Северском, вот и сидели бы в боярских хоромах, отогревались. Вон атаман Корела в Путивле уже!

Мнишек шагнул к столу:

— Ты, царевич Димитрий, панов не вини! Але твои пушки стену проломили?

— Я не виню, — смягчился Отрепьев, — Сами вы, вельможные паны, разговор затеяли, не я первый. А шляхте передай, от Новгород-Северска мне поворота нет. Идут нам на помощь курени запорожцев. Как соединимся с ними, двинемся на Москву. И еще скажи, воевода, панам вельможным мое государево слово, что им, шляхтичам, обещано, все отдам сполна, пусть только уговор соблюдают. — И усмехнулся презрительно.

— Добже, — кивнул Мнишек. — Воевода Юрко не запамятовал: Марина Мнишек будет женой царя московитов.

* * *
По Москве возмутителей хватали. То-то палачам работы! С Лобного места дьяки читали государевы указы, грозили смертной карой всем, кто назовет беглого монаха царевичем. Голодный люд роптал:

— Годуновские защитники! Ужо даст час, явится царевич Димитрий…

У Бориса на душе полегчало: от Басманова гонец был, самозванец под Новгород-Северском засел. А намедни из Москвы выступил на Отрепьева князь Мстиславский и с ним сорок тысяч ратников. Ко всему под Брянском сила немалая. Там воевода Дмитрий Шуйский с полками.

Однако тревожное чувство (экое подлое) в душу влезет и роет, как крот в земле. И тогда становилось Годунову тоскливо, делался он пасмурным и раздражительным. Вот и нынче с полудня сломалось настроение. Борис и сам не поймет, с чего? Утром говорили с Федором о делах государственных, о пользе торговли с иноземцами.

Купцы из ганзейского союза с аглицкими не мирились. Каждый норовил торг вести беспошлинно, казне в скудость. Пора было конец этому класть. Довольно, поощряли иноземцев до поры, а они возомнили, что им торговые вольности на Руси навеки дадены…

Борис проводил на богомолье в монастырь дочь. Уехала Ксения, боярин Семен Никитич Годунов заявился, рассказал, какие народ речи о воре болтает.

Зимой смеркалось рано, и вечера долгие. Безлюдели дворцовые хоромы, зажигали свечи в горнице.

Отужинав, Борис удалился в опочивальню и, как был в кафтане и сапогах, так и улегся на постель.

Тускло освещала лампада бледное лицо государя. Голова запрокинулась, борода задралась.

В опочивальню вплыла царица Марья. Ранее такого у царей не бывало, чтоб жены в мужскую опочивальню хаживали, но Марья рода особого, скуратовского, без стыда.

— В недобрый час началось наше царство, — промолвила Марья.

Годунов оживился, приподнял голову. Голос хриплый:

— Подойди, Марья, сядь рядом.

Она уселась в ногах, скрестила на груди руки.

— Превратна судьба, Марья. Кабы знать ране, какую ношу взваливаю на себя. Опасаюсь неустроенную Русь на сына оставить.

— Страшное говоришь, Борис, — сурово сказала Марья, — Либо к смерти изготовился?

— Не нынче, — с усмешкой ответил Годунов.

— А не нынче, так к чему речь о том заводишь. Живой о живом думает. Может, и печали-кручине не с чего. Вона князь Мстиславский на вора двинулся, да Басманов там. Изловят самозванца, а там даст Бог урожаю, и все уладится. Впервой ли такое на Руси…

Тронула Бориса за плечо, склонилась к нему:

— Разделся бы, дай пособлю сапог стянуть.

Задув лампаду, улеглись рядом.

— Поди, забыл, что ты муж, а я баба…

* * *
Пробудился в полночь. Сел, свесив ноги, прислушался. Гомонят. Окликнул:

— Эй, люди!

На зов в опочивальне появился боярин Семен Никитич Годунов. Борис удивленно вскинул брови:

— Ты почто здесь, не дома?

— Государь, князь Димитрий Васильевич Туренин из Можайска прибыл. Недобрые вести привез, оттого и потревожить тебя осмелились.

Борис резко подхватился, позвал челядина:

— Зажги свечу.

И тут же к Семену Никитичу Годунову:

— Зови князя!

Семен Никитич голову в дверь высунул, поманил пальцем Туренина. Тот вошел торопливо, изломился в поклоне.

— Беда, государь, стрелецкий приказ, что ты со мной в Можайск послал, взбунтовался, в Москву ушел. Я, их опередив, к тебе приехал. Стрельцы оружием грозились, кричали: «Доколь без семей жить! Хотим в Москву, по домам!..» А смущали стрельцов десятник Максюта да стрельцы Кузовкин и Ерошкин с товарищами. Они и самозванца поминали, говаривали, кто-де ведает, может, он и впрямь царевич…

Борис скривился:

— Собаку, кусающую хозяина, убивают.

И, повернувшись к боярину Годунову, приказал:

— Впусти приказ в Москву, преград не чини, а как по домам разбредутся, десятника Максюту и тех стрельцов, на каких князь Димитрий укажет, казни.

* * *
В Успенском соборе митрополит Иов служил обедню. Горели свечи, слаженно выводил хор. В соборе холодно. Двери нараспашку, и по каменному полу ветер гуляет.

Князь Шуйский чуть поодаль от государя пристроился. Борис обедню слушал не один, со всем семейством. Обернулся к сыну, что-то сказал ему и снова лик к алтарю.

Но Шуйский заметил: Годунов бледнее обычного.

Отстояв обедню, выбрался князь Шуйский из собора, остановился на площади, шубу запахнул. Морозно. Задрал голову, поглядел в который раз на колокольню Ивана Великого. Четыре года минуло, как построили ее верхний ярус, купол позолотили, а по венцу золоченые буквы: «Повелением великого государя царя и великого князя Бориса Федоровича… и сына его… князя Федора Борисовича…»

«Государя! — хмыкнул князь Василий Иванович, — Эко возомнил себя Бориска…»

Пока читал и сам с собой рассуждал, не заметил царского челядинца. Тот подбежал, выпалил:

— Государь оттрапезовать покликал.

Удивился Шуйский, с чего бы это? Годунов князя Василия не честил, хоть и не сослал, как Романовых и Черкасских, в монастырь. Видно, помнил услугу Шуйского за Углич.

За царским обедом чужих не было: Борис с женой и детьми да дядька, боярин Семен Никитич Годунов.

До конца трапезы князь Василий Иванович в разум не мог взять, зачем его зазвали. Но вот Борис ложку отложил, поднял на Шуйского глаза:

— Князь Василий, говаривал я тебе как-то, буде надобность, подтвердишь про смерть царевича Димитрия в Угличе. Завтра день воскресный, вот и скажешь клятвенно с Лобного места, чтоб народ твои слова слыхивал.

Шуйский есть перестал, встал, поклонился. Успел заметить ухмылку на губах боярина Семена.

Поблагодарил князь Василий царя и царицу за честь, вышел из дворцовых хором. Не к себе направился, а к князю Голицыну повернул.

Тот приходу Шуйского не сильно возрадовался: время такое, доносное. Однако вида не подал. Шуйский же Голицыну сказал:

— Тебе, князь Василь Василич, ничего, а меня эвона Бориска зело неволит. Велит с Лобного места прокричать, что в Угличе зарезался истинный царевич. — И неожиданно рассмеялся: — Зело напуган Борис, клятвы требует.

Голицын шею вытянул:

— Клятвы? А ты разе, князь Василий Иванович, сам при смерти царевича присутствовал? Как можешь клятву давать, коль из чужих уст слыхивал…

— Я, князь Василь Василич, о том не печалюсь. Грех в клятве не на моей душе, а на Борискиной.

— Оно так, — согласился Голицын, — Худо Бориске на царстве.

— Ой, зело худо, — поддакнул довольный Шуйский. — Угадали мы, князь Василь Василич, как Бориску подкузьмить. Нынче тень убиенного Димитрия не покидает его.

— А крестник наш под Новгород-Северском застрял. Басманов дорогу загородил. Как бы новоявленному царевичу конец не наступил. Каку силу Годунов на него погнал.

— Все одно, хоть и побьют, а Бориске уже спокойной жизни не иметь никогда. — Шуйский крутнул плешивой головой. — Укоротили Годунову жизнь, укоротили.

— Я уж нынче, князь Василий Иванович, признаться по совести, не столь Бориски остерегаюсь, как Семена Годунова. Козней его страшусь.

— Истину глаголешь, не по достоинству ведет себя Семенка. Во псах боярин ходит.

Голицын вздохнул:

— Ох-хо, государство Российское! Сколь в гишторию ни загляни, псы и угодники вокруг великих князей да царя завсегда вились.

— Впредь тако же будет, — продолжил за Голицыным Шуйский. — Власть получивший мнит себя велимудрым, а подхалимы хвалу ему воздают. — Шуйский поднялся. — Пойду я, князь Василь Василич, восвояси, прокоротаю ночь наедине, а там и дня грядущего дождусь.

У двери лицом к лицу столкнулся с княгиней Меланьей.

— Никак, покидаешь нас, князь Василий?

— Пора, княгиня! — прокричал ей в ухо Шуйский. — Вдругорядь загляну.

— Коли так, не неволю, — кивнула княгиня Меланья.

Всю ночь князю Василию Ивановичу Шуйскому было не по себе. Для веселья велел покликать дворовых девок. Те потешали князя, пели песни. К рассвету угомонился, заснул и чуть было не проспал. Благо упредил, чтоб разбудили.

День начался морозный, солнечный. На Красной площади полно народу собралось. Кто по доброй воле пришел, кого приставы палками загнали. У самого Лобного места бояре толпой.

Тут на помост взобрался голосистый дьяк, развернул лист, перед глазами на вытянутых руках держит. Затих народ, ждет, о чем скажет дьяк. А у того голос звонкий, всем слышно.

— Люд московский, князь Василий Иванович Шуйский вам сказывать будет!

И свернул пергамент. Какой-то мужик выкрикнул со смехом:

— Речь твоя короткая, мог бы ее и без свитка врать!

Другой поддержал:

— Дак он не от себя, от государя болтает!

Смех на площади. Бояре расступились, пропустили вперед Шуйского. Тот на Лобное место взобрался. Наступила тишина. Скинул высокую соболью шапку, перекрестился размашисто, сперва на собор Покровский, на его витые маковки куполов, потом на громадину Ивана Великого, заговорил торопливо:

— Клятвенно заверяю, народ московский, в лето тысяча пятьсот девяносто первое, посылаемый самим государем Федором Ивановичем в Углич, удостоверился я в смерти малолетнего царевича Димитрия. И та смерть приключилась по вине самого царевича. Болен был Димитрий падучей и, в тычку играя, ножом гврло себе пронзил. А объявившийся ныне Димитрий никакой не царевич, а беглый монах Гришка Отрепьев, вор и самозванец.

Нахлобучив шапку, Шуйский скатился с Лобного места. Зашумел народ: кто словам князя поверил, а кто посмеивался.

— Вор? То-то Годунов всколготился. На самозванца такое войско аль посылают?

Бояре Красную площадь покидали молчком. Попробуй посудачить, от Годуновых беды не оберешься…

* * *
Вел князь Мстиславский полки неторопко, переходы делал короткие, привалы долгие, куда поспешать. Стрельцы воеводой довольны, не утомляет.

На ратниках одежда теплая, тулупы и шапки овчинные, на ногах катанки.

Несколькими колоннами растянулись полки: конные дворяне впереди, следом пешие стрелецкие приказы, пищальники; за ними на санках огневой наряд с пушками и обоз с поклажей. Обочь колонн легко бегут лыжники. Они и авангард, и дозор.

Скользит колымага воеводы. За колымагой сани с челядью, едой и питьем. Мстиславскому в просторной колымаге и то тесно. Тучен и неповоротлив князь. Ко всему шуба на нем тяжелая.

В ногах у Мстиславского тлеет горшок с угольями, однако какое от него тепло? Князь ворот поднял, ноги в меховую полость укутал.

Мстиславский не торопился, двигался медленно. В душе теплилась надежда, авось воеводы Басманов и Дмитрий Шуйский без него с вором управятся.

Дозорные донесли, Отрепьев лагерь под Новгород-Северском покинул, навстречу Мстиславскому выступил.

Ночью басмановский стрелец добрался до Мстиславского. Уведомлял боярин Петр, что у самозванца воинство не ахти какое: казаков тысяч пятнадцать да три тысячи шляхтичей, а посему пусть князь не мешкает, нападает на вора, а он, Басманов, поможет, нанесет удар по нему с тыла.

Мстиславский письмо воеводы оставил без ответа.

В тот же день гонец Мстиславского поскакал в Брянск, к воеводе Дмитрию Шуйскому. Писал князь, чтобы воевода с полками шел к нему на подмогу, и уж сообща они самозванцу место укажут.

Топтались годуновские воеводы без дела, а Отрепьев не ждал полков воеводы Дмитрия Шуйского. Хоть и было его войско малочисленней, чем у Мстиславского, первым начал бой. Напал, когда разыгравшаяся метель понесла снег на годуновское войско. Кинул Лжедимитрий казаков на крылья стрелецких приказов, а сам с панами ударил по центру, где стоял с большим полком князь Мстиславский.

Пищальники и выпалить не успели, как с гиком и свистом налетели казаки. Попятились стрельцы. Подвели Мстиславскому коня, помогли взгромоздиться в седло. Подал князь команду огневому наряду, но куда палить? Перемешались ратники: где свои, где чужие? Послал Мстиславский на подмогу стрельцам конных дворян, но тут княжеский заслон прорвали шляхтичи. Ретивый шляхтич на ходу достал копьем князя Мстиславского, шуба спасла. Врубились шляхтичи, потеснили стрельцов. К Мстиславскому дворяне подоспели, не дали с коня упасть. Только и сказал князь, чтоб отводили войско к Добрыничам.

Не стал Отрепьев преследовать годуновские полки, побоялся удара Басманова в спину.

* * *
Только под Добрыничами задержали воеводы отступавшие полки. Князь Мстиславский всю неудачу у Новгород-Северска валил на свою рану, однако гнева царского ждал.

Добрыничи городишко махонький, земляной вал с бревенчатыми крепостными стенами, а от них в беспорядке разбегаются избы горожан. У воеводы хоромы рубленые и чуть получше домишек посадского люда. Князю Мстиславскому воевода отвел самую просторную и чистую горницу.

Старая воеводша, из рода боярского, но не именитого, самолично за князем ухаживала, к ране травы разные прикладывала. В неделю затянуло, поднялся князь.

Минул декабрь, январю начало. Томились стрельцы, роптали. В Москве и посадах каждого дело дожидалось: одних лавочки торговые, иных промысел мастеровой. Стрелецкого жалованья недоставало семью прокормить, да и его не всегда выдавали исправно.

Воеводы полковые стрельцам сулили: «Побьем самозванца, государь всех щедро одарит».

Узнав о битве, Борис опечалился, нарядил к князю Мстиславскому боярина Вельяминова-Зернова с дворянами Гаврилом Пушкиным и Наумом Плещеевым, а с ними медика и аптекаря.

От самой Москвы не задерживались в пути гонцы. Смотрители на постоялых дворах закладывали в колымаги лучших коней, наряжали лихих ямщиков.

На исходе Рождества подкатила боярская колымага к воеводскому подворью. Стрельцы мигом ворота распахнули, помогли боярину выбраться. Вельяминов-Зернов с дворянами в сенях шубы скинули, вошли в горницу. Князь Мстиславский государевым людям навстречу поднялся. На душе тревожно, с чем чашник Вельяминов-Зернов прибыл?

Боярин и дворяне князю поклонились. Вельяминов-Зернов промолвил:

— Государь о твоем здоровье велел справиться.

У Мстиславского сердце дрогнуло от радости. Значит, государь не гневается. Гонцы-то с царской милостью приехали. Ответил:

— Государю моему великому князю Борису Федоровичу и сыну его князю Федору Борисовичу служу, покуда сила есть, и раны от злодея принял в честь царскую.

— Государь тебя, князь Федор Иванович, за твою службу честную и кровь пролитую благодарит. И всему войску такоже милость царская — жалованье двойное. А еще государь Борис Федорович велел тебе, князь, на самозванца покуда не ходить, а дожидаться из Москвы подмоги.

* * *
В Тронной палате Борис с дьяком Онцифером. Намедни государь с боярами думу отсидел, решали, как дале жить и надобно ли на самозванца новое войско созывать. А коли такая потребность есть, то из кого?

Князь Голицын противился, кричал больше всех, что бояре в голодные лета обезлюдели и кого на войну с вором посылать, не ведает. Ершился и князь Черкасский. Этому и монастырь впрок не пошел. Благо патриарх помог, поддержал царя. За Иовом и другие бояре потянулись.

Теперь Борис диктовал дьяку приговор. Онцифер суховат, остронос, у веревочного пояска медная чернильница привязана. Обмакнет дьяк перо и чиркает по пергаменту. Когда же перо начинало писать плохо, дьяк чистил его о редкие волосенки на голове.

Борис диктует негромко:

— «…войско же наше оскудело. Одни, вором прельщенные, передались ему, многие казаки, позабыв крестное целование, изменили…»

Государь поднялся, сошел с помоста. У застекленного цветными стекольцами оконца остановился, повел пальцем по раме, молчал долго, потом повернулся к дьяку, сказал:

— Пиши! «…Многие люди, имея поместья и отчины, службы не служат ни сами, ни дети их, ни холопы…»

Скрипит перо в руке Онцифера. Отвлекся на минуту Борис, и мысли на иное перескочили. Сын Федор как-то попрекнул его: «Ты-де князя Мстиславского не наказал за то, что, войско покинув, побежал от самозванца, а еще и одарил! К чему? Уж кого милуешь и по заслугам, так это боярина Петра Федоровича Басманова. Он не отдал Отрепьеву Новгород-Северска и все воровское войско задержал».

На что Борис ему ответил: «Правду, сын, говоришь. Князь Мстиславский опалы достоин. Но времена нынче страшные, особливо для нас, Годуновых. Покуда сидим мы на царстве непрочно, не хочу злить князей и бояр, тем паче стрельцов. Все они наша опора в лихую годину. Время же, сам видишь, какое смутное».

Гедунов вернулся на помост. Взглянув из-под нависших бровей на дьяка, спросил:

— Все ли успел записать? Так, продолжай.

Откашлялся в кулак, вытер ладонью губы, заговорил:

— «Мы, царь и великий князь Борис Федорович и сын его, князь Федор Борисович, повелели, чтобы все патриаршие, митрополичьи, архиепископские и монастырские слуги, сколько ни есть их годных, собирались оружно и при запасах полками…»

Потер лоб, добавил:

— «А рать новую поручить князьям Василию Ивановичу Шуйскому да Василию Васильевичу Голицыну. И им не медлить, поспешать на вора и самозванца».

Усмехнулся, подумав: «Не возрадуются они такой чести. Но ежли самозванец порожден тем боярством, кое на меня куксится, то Шуйский с Голицыным знали о том. Пущай за то и расхлебываются».

* * *
Из долгого двухлетнего странствия купец Витт возвратился не один. Вместе с Францем добрались до Москвы два торговых человека из Гамбурга. Одного звали Гюнтером, другого Зейделем. Оба немца рыжие, молчаливые.

Гости везли на Русь товары, но Витт догадывался: Гюнтер и Зейдель посланы в Москву ганзейскими старшинами и при случае будут искать встречи с царем Борисом. А о чем поведут они речь с государем московитов, Франц не представлял, да и не хотел этого знать.

Всю дорогу Витт сторонился ганзейских гостей, не вдавался с ними в разговоры. В Москве Гюнтер и Зейдель отправились в гостиный двор, где обычно останавливались торговые гости из Ганзы, а Витт поспешил к себе в Немецкую слободу. День клонился к вечеру, а Францу еще предстояло побывать у князя Голицына. За подкладкой теплого купеческого кафтана лежало ответное письмо канцлера Сапеги князю Василию Голицыну.

Отощал, похудел Витт, но о том ли ему жалеть? В опасном пути уцелел, хорошо. Торг вел удачно, ко всему щедро перепало ему золотых и серебряных монет за тайные письма, что привез в Литву и обратно.

Князь Голицын, однако, к письму канцлера Сапеги особой радости не выразил и купца Витта встретил холодно. Холопа, зажигавшего свечи, прогнал из горницы и, едва тот очутился за порогом, развернул пергаментный лист. Писал литовский канцлер: «…и твою просьбу, князь Василий, и просьбу иных бояр, какие Годуновым недовольны, король Сигизмунд и я исполнили. Человека, вами к нам посланного, мы приняли и поддержали. А вам, бояре, после Годунова нам в Смоленске и прочих землях не перечить, памятуя нашу вам помощь…»

«Предерзко написал литвин, — сказал сам себе Голицын и тут же решил: — А иного и ожидать нельзя было. Шляхта того и поплелась за Отрепьевым, что на русские земли зарится. Ну да нам бы Бориску свалить».

Взор князя Василия вдруг остановился на немце. Брови поднялись недоуменно.

— Или мало я тебя одарил в том разе, что еще дожидаешься?

Витт попятился. Позабыв русский, затараторил по-немецки:

— Нейн, нейн…

— Ладно, погоди, — перебил его Голицын. Достав из кожаного кошеля горсть серебряных монет, высыпал купцу в ладень. — Только, чур, онемей навеки.

— О, майн гот!

— Загогал ужо, — сморщился князь. — Уходи, ко сну пора…

На другой день холоп, помогавший Голицыну облачаться, рассказал:

— Вечор тати за двором немецкого купца убили. Того, княже, коий тебя навещал.

Охнул Голицын.

— Спаси Бог! — Перекрестился, вздохнул облегченно. Мертвый слова не вымолвит. И на дыбе у Семки Годунова смолчит.

* * *
Самозванец с поляками да боярами-переметами отдыхал в Севске. И хоть этот городок в трех десятках верст от Добрыничей, Отрепьев знал, что Мстиславский напасть побоится — годуновский воевода трусливый.

Шляхтичи бражничали после первой победы, горожан грабили. Хотел было Отрепьев унять их, да паны вельможные его и признавать отказались. Ко всему прослышала шляхта, будто король Сигизмунд сейм готовит. Стал воевода Мнишек с панами собираться в Польшу, потребовали у Григория денег. Отказал Отрепьев, да еще и попрекнул шляхтичей: «Вы уговор рушите, слово не держите».

Обиделись паны, назвали Григория Отрепьева вором, да еще пригрозили: «Если не дашь злотых, все от тебя отъедем!»

Подняли паны вельможные смуту — одни за Отрепьева ратуют, другие домой тянут. На базарной площади Севска собрались, бранятся. Отрепьев приехал к шляхтичам не один, с сотней казаков. Оделся богато, поверх брони шуба соболья внакидку. Пускай зрят паны да соображают. Не слезая с седла, въехал в круг, спросил строго:

— Из-за чего страсти, панове?

Юрий Мнишек рта не успел раскрыть, как опередили, завопили паны вельможные:

— Плати злотые, пес!

Отрепьев руку в кожаной рукавице поднял, оборвал крикунов:

— Деньги в Москве, как и обещал!

Тут шляхтичи, державшие сторону самозванца, зашумели:

— Отступники! Не давай им злотых, царевич!

И снова Григорий голос подал:

— Клятвенно заверяю всех, одарю щедро, когда на царство сяду!

Краснощекий пан поднялся в стременах, наклонился к Отрепьеву, крикнул:

— Чтоб тебя на кол посадили, а не на трон!

Григорий не сдержался да кулаком пану в зубы и тронул коня. Лихой гайдук успел с Отрепьева сорвать шубу с плеч и под смех шляхтичей затесаться в толпе. Побагровел Отрепьев, схватился за саблю, а казаки пики наперевес, повернули коней на шляхтичей.

Быть бы в войске самозванца побоищу, если бы Григорий Отрепьев не опомнился.

На другой день Мнишек, а с ним многие другие вельможные паны со своими гайдуками покинули самозванца, отправились в Польшу. Остались с Лжедмитрием полторы тысячи шляхтичей. Вместо Мнишека избрали паны в гетманы усатого и толстого Дворжицкого.

Отъезд Юрия Мнишека опечалил Отрепьева ненадолго. Вскоре прибыли в Севск двенадцать тысяч казаков.

Глава 6

Поражение самозванца. Боярин Шеин у Годунова. Отрепьев в Путивле.Государево войско у Кром. Сыч плачет на царских хоромах. Атаман Межаков ведет донцов к царевичу. Самозванец снова обретает силу.

С обозом и челядью приехали князья Шуйский и Голицын в Добрыничи. В ратном деле они неуки, отродясь такое многолюдное войско не водили, да и не упомнят, когда в броне хаживали. А тут Годунов на них этакий хомут надел.

Не успели князья в Добрыничах обжиться, как слух пополз: Лжедимитрий снова зашевелился.

Собрали Шуйский с Голицыным воевод совет держать. Позже всех явился Михайло Борисыч Шеин, ведавший огневым нарядом.

В горнице тесно, шумно. Щурил Шуйский и без того маленькие глазки, то на одного поглядывал, то на другого.

— У вора конников множество, легко ходит, — переговариваются полковники.

— Нам из Добрыничей не след двигаться, а то на пути, как в прошлом разе, перехватит, и изготовиться не успеем.

Стрелецкий голова вставил:

— Самозванец конными богат, а на пушки нищ.

— Истину глаголешь, — поддержал его боярин Шеин. — У нас не как у вора, рушниц и тюфяков[275], разных пушек вдосталь, встретим самозванца огневым боем.

Голицын рта не раскрывал, слушал.

Вошел княжий челядин. От порога сказал:

— Гонец от воеводы Митрия Шуйского.

Замолкли полковые воеводы. С чем гонец из Брянска? О чем князь Димитрий уведомляет?

Стрелец как был в тулупе дубленом, так и в горницу ступил, поклонился:

— Князь-воевода Димитрий Шуйский сказывает: по государеву указу ведет он тебе в подмогу двадцать тыщ воинов.

Поднялся Василий Иванович Шуйский, дрогнули тонкие губы.

— Услышал Господь молитву нашу. Теперь, воеводы, дождемся князя Димитрия, и пущай приходит самозванец…

* * *
Сошлись под Добрыничами, развернулись. Тысячи ног месили снег, загрязнили. В морозном дне слышался гомон, выкрики, звон доспехов, ржали кони.

Самые голосистые ратники с той и другой стороны наперед вышли, задирали, оскорбляли один другого до обидного, а начинать первыми никто не решался.

За стрелецкими полками холм. Снегу коню по брюхо. Князья Шуйский с Голицыным на вершину въехали. Шуйский из-под ладошки смотрит, как Отрепьев полки поставил: по правую руку конные казаки, в челе пешие, а сам с шляхтичами левым крылом.

У казаков над головами пики щетинились, раскачивались бунчуки. Блестит медь пушек. Их у Отрепьева было мало. Князь Василий всего восемь насчитал. У боярина Шеина в пять раз поболе.

В том месте, где шляхтичи, должен был и Отрепьев. Шуйский задерживает взгляд. Где тот, кого они, Романов с Шуйским да Голицын, царевичем Димитрием нарекли и, как охотник борзую, выпустили на Годунова?

Кривил князь Василий Иванович губы в усмешке. Когда они с Голицыным уговаривались молву о живом царевиче распустить и князь Василий Васильевич предложил монаха Гришку Отрепьева выдать за сына царя Ивана Грозного, потому как тот обличьем смахивал на покойного Димитрия, не мыслили Шуйский с Голицыным воевать а самозванцем.

— Что, князь Василь Иваныч, поддел нас Бориска? — сказал Голицын, будто догадавшись, о чем думал Шуйский.

— В том его промашка.

Воевода Дмитрий Шуйский, прибывший со своими полками накануне, тут же находился, воскликнул:

— Каку рать на вора собрали!..

Шуйский слова брата оставил без ответа, подумал: «Воинство Григория хоть и уступает в числе годуновской рати, да зело молодец Отрепьев, сам боя ищет».

В душе ворохнулась смутная тревога: «Ужли Гришка и впрямь уверился, что он настоящий царевич? А вдруг да осилит их, князей Шуйских и Голицына? Позору-то сколь!»

Однако князь Василий Иванович постарался успокоить себя: «Такого не случится. Вона сколь воинства выставили претив Отрепьева».

Сказал негромко, одному Голицыну:

— Мы, князь Василь Иваныч, знай ныне и наперед: Отрепьева до конца повременим побивать. Пущай он еще Бориске кровь попортит, укоротит жизнь. С Гришкой потом разделаемся, а вот Годуновых спихнуть не просто…

— Самозванец пошел!

С испугом увидел Шуйский, как качнулось правое крыло Отрепьева войска, пришло в движение чело, тронулись пешие. Взяли в рысь конные. Гикая и визжа, накатывалась человеческая стена. Обмер князь Василий Иванович, речь отобрало.

Подъехал Шеин.

— Дозвольте, князья, огневой бой начать.

И, крутнув коня, поскакал к войску.

Расступились передние ряды воинов, открыли простор для пушкарей. Те с легкими орудиями наперед подались, выждали, подпустили и ударили картечью. Тут в дело пищальники вступили — их в царском войске за десять тысяч. Замешкались полки Отрепьева, поредели, а уже и стрельцы в бой ввязались. В рукопашном бою бердыш оружие грозное.

Давила годуновская рать войско самозванца числом. Первыми дрогнули шляхтичи. Кинул Отрепьев им подмогу, но ее перехватила дворянская конница.

Не устояло войско самозванца, побежало. До самого темна преследовали царские полки Отрепьева, лишь ночью с шляхтичами и казаками оторвался он от погони.

* * *
Шеин в Москве не остановился, даже домой не завернул, не поддался искушению. Велел сразу в Троице-Сергиев монастырь ехать, куда государь еще на Сретенье[276] всей семьей на богомолье отправился.

Вез Михайло Борисыч Шеин царю радостное известие о разгроме Лжедимитрия.

Пока проезжал по московским улицам, насмотрелся, как мальчишки в снежки играют, распевают:

Ты, морозко, не серчай,
Из города убегай.
Мальчишки худые, одежды рваные, снег лаптями поддевают, в игре, видать, и про голод позабыли…

По накатанной дороге сани катили легко. Поскрипывал снег под полозом, искрилось поле. Уставился Шеин в оконце, время к полудню, а еще верст двадцать впереди. Надобно поспеть в монастырь засветло. Днем не опасно, княжьи дозоры время от времени пугают разбойный люд, а ночью их ватагам вольготно. Особенно много лихих людей развелось, как побили холопское войско атамана Косолапа.

Высунул голову Михайло Борисыч, прикрикнул на ездовых:

— Гони!

Те рады стараться, свистнули и коней внахлест. Кибитку рвануло, занесло на повороте, едва не опрокинуло. Шеин стерпел, только и того, что на сиденье откинулся. Уперся ногами в пол покрепче, поднял ворот шубы.

Чем ближе конец пути, тем чаще попадались бродяги и странники. Они брели в монастырь толпами. Бранились, уступая дорогу боярским саням.

Издалека завиднелись высокие каменные стены и башни Троице-Сергиева монастыря, закатное солнце кидало лучи на позолоченные маковки церкви. Сбавив ход, кибитка въехала в открытые ворота. На монастырском дворе полно нищих и калек, гремели веригами юродивые. Нищие и калеки облепили церковную паперть. Шеин вылез из саней, размял затекшие от долгого сидения ноги.

Узнав, что Шеин приехал к государю, келарь повел Шеина в келью настоятеля. Годунов собирался к вечерне. На нем шитый золотом длиннополый кафтан, на ногах сапоги красного сафьяна. В темных волосах царя вдосталь седины.

Борис стоял, держа в руке высокий посох. Увидев Шеина, побледнел заметно:

— С какими вестями, Михайло Борисыч?

Шеин низко склонился:

— Государь, победой тебе кланяюсь. Войско твое вора побило и гонит.

Дрогнул у Годунова голос:

— Спасибо тебе, боярин Михайло Борисыч, за весть радостную.

— Милостив ты ко мне, государь, — снова склонил голову Шеин, — и за то служу тебе по чести.

— Пойдем, Михайло Борисыч, помолимся за победу, а после вечерни зову тебя отужинать со мной за одним столом.

* * *
На счастье, едва Григорий Отрепьев с конными казаками и шляхтой успел укрыться в Путивле, подула метель. Завьюжило, помело, спрятало поле в снежной пелене.

Подступило царское войско к городу, ударило на приступ, но путивльские стены грозные.

Извелся Отрепьев, одна мысль гложет: все пропало, войско потерял, осталось с ним всего тысячи четыре казаков да с тысячу шляхтичей. Где остальные? Пешие — какие побиты, а какие стрельцами схвачены, и теперь, верно, казнят их люто. Куда делся атаман Корела со своими донцами, Акинфиев с мужиками комарицкими?

Вспомнил, как князь Голицын, выпроваживая его из Москвы, сулил поддержку боярства. Где она?

Из Севска в Москву посылал к Голицыну монаха Варлаама. Передал Отрепьев князю Василию свои обиды, да тот, видать, Годунова испугался, теперь с Шуйским стрельцами командует, против него, царевича, бой держали…

Подпер Отрепьев подбородок ладонью, думал: «Не понапрасну ль ищу царства? Может, оставаться бы монахом? И сытно, и покойно».

Прогнал непрошеную мысль. Царевич он, а не монах…

Закутавшись в шубу, Григорий вышел из хором. Разыгравшийся ветер сшибал с ног, сыпал в лицо порошей. Подставив голову ветру, Отрепьев направился к крепостным воротам. Казаки жгли костры, отогревались. Шляхтичей не видать. «По избам в тепле отсиживаются», — рассердился Отрепьев.

Поднялся на крепостную стену, с высоты долго всматривался вниз, но за мутной пеленой ничего не разглядел. Сказал казачьему сотнику:

— Наблюдайте в оба, погода вишь какая.

И, спустившись со стены, отправился в хоромы.

Ночь прошла спокойно, однако Григорий глаз не смыкал. До самого рассвета просидел не раздеваясь. Наутро велел покликать атамана Беззубцева и гетмана Дворжицкого.

Атаман, высокий, дородный, в дубленом тулупе и лисьей шапке, вступил в хоромы, пригнувшись под притолокой. Пробасил:

— Здрав будь, царевич Димитрий!

Отодвинув ногой лавку, сел, не дожидаясь приглашения. Молчал, поглаживая вислые усы. Отрепьев хмурился, нетерпеливо поглядывал на дверь, но гетман задерживался. С вечера упился Дворжицкий медовухой, в избе на полати взобрался, захрапел. Насилу добудились гетмана.

Едва Дворжицкий порог избы переступил, Отрепьев встретил его недовольно:

— Не время бражничать. Погром учинили нам, сами видите. Каков совет будет? — Не дождавшись ответа, проговорил, будто сам себе: — Может, пробиваться в Литву?

Толстый гетман Дворжицкий головой крутнул, уставился на царевича недоуменно. Атаман пальцем погрозил.

— Ни-ни, царевич, того не допустим.

— Ты нам, Димитрий, злотые сулил, где они? — открыл рот Дворжицкий. — Теперь в Речи Посполитой схорониться хочешь? Нет, прежде уплати моим гайдукам. — И поднялся, уставился мутными глазами на Отрепьева. — Паны вельможные скорее выдадут твою милость царю Борису, нежели покинут Московию с пустыми карманами.

Тут снова атаман голос подал:

— Ты, гетман, нас не стращай, казаки не дозволят твоим шляхтичам выдать царевича Годунову. Однако и бежать тебе, царевич, в Литву не след, в том я с Дворжицким согласен. Нас под Добрыничами побили, а Кромы и Рыльск, Курск и Воронеж да иные города перед тобой ворота открыли, люд тебе присягнул. Не оставляй народ Годунову на расправу. — И усмехнулся, обнажив крупные желтые зубы. — Назвался груздем, царевич Димитрий, полезай в кузов. Ты, царевич, погоди, скоро к нам подмога повалит.

Отрепьев поднялся.

— Пан гетман, шляхтичи моей головой перед Бориской не откупятся. А тебе, атаман, за твои слова спасибо. Не уйду я в Речь Посполитую, не откажусь от царства. Велите полковникам город крепить, здесь отсидимся.

Подошел к Дворжицкому:

— Пан гетман, ты о злотых речь повел, согласен, должен я шляхтичам и в Москве сочтусь. Однако и от вас службы честной жду. А нынешней ночью видел, казаки дозор несли, а твои, гетман, гайдуки от холода по избам хоронились. Гляди, как бы при таком радении к службе нас стрельцы не повязали.

* * *
Инок Варлаам добрался в Москву с превеликим трудом. Дороги людные, повсюду то стрелецкие караулы, то приставы царские и дозоры.

— Господи! — молился монах. — С высоты небес глянь на раба своего. Царевичу истинному служу аз…

В Москву Варлаам вошел на рассвете и, затесавшись в толпу нищих, миновал заставу. Весь день укрывался монах в маленькой церкви на Зарядье, а когда смерклось, направился на голицынское подворье.

Воротный мужик, узнав монаха, открыл калитку.

Князь Голицын и недели еще не прошло как от войска в Москву воротился. На хворобь сослался. Когда инок в калитку стучался, князь Василий Васильевич, баню приняв, в хоромах блаженствовал, квас пил. Холоп заглянул, сказал:

— Княже, инок Варлаам.

У Голицына под рубахой по спине мороз прошел. Буркнул:

— Принес черт!

Князь Василий мыслил, что Варлаама уже и в живых нет, ан объявился. Сказал холопу:

— Допусти.

А в голове закружилось, заплясало, назойливый голос, будто Годунова Семена Никитича, шепнул: «Изловят монаха, и до тебя, князь, черед дойдет».

Голицын крестился:

— Отведи от греха.

Тихонько скрипнула дверь, и в тусклом свете свечи князь Василий Васильевич увидел монаха. В рваном тулупе поверх власяницы, из-под старой скуфейки нечесаные космы выбились. Инок Варлаам еще больше похудел и согнулся. Остановился. Снег с лаптей стаивал на половицы.

— Зачем в Москву приплелся? — сердито спросил Голицын. — Поди, сам знаешь, искали тебя в прошлом разе. Боярин Семка Годунов заждался в своей пыточной. Он из твоей кожи ремней нарежет. На дыбе вдосталь нависишься.

— Не брани, княже. Царевичем послан я. Думал тебя при войске застать, да не успел. Пришлось в Москву идти.

— Царевичем, — проворчал Голицын. — Сказывай, да поживей, с чем пожаловал.

— Княже Василий, царевич изустно велел сказать, обиду имеет он на бояр. Отчего они Борису служат, не переходят со своими холопами к нему в службу? Аль ты и другие запамятовали о царевиче Димитрии?

— Молчи, монах, — выкрикнул Голицын. — Молчи и немедля убирайся из города. К царевичу ворочайся. Хоть он и побит нынче и в бегах, но то не беда. Отправляйся к нему, монах, и скажи, не забыт он нами, но мы под Годуновым ходим, и Борис за нами догляд учинил строгий. Буде можно, все к царевичу явимся. Ступай, Варлаам, и, что был у меня, забудь, если приставы схватят и пытать зачнут.

Приговаривая, Голицын вытолкнул монаха из опочивальни, позвал холопа:

— Выпроводи инока со двора!

* * *
Изба низкая, с одним, затянутым бычьим пузырем оконцем. По ту и другую сторону старого стола лавки скрипучие, на стене полка с глиняными горшками, деревянными ложками, полати застланы дерюгой.

Из всех изб посада князь Шуйский выбрал ее для постоя, потому как в стороне она от путивльских стен. Безопасно.

Сидят князья Василий и Дмитрий Шуйские за столом, друг против друга, голова к голове.

Шуйские… Но Дмитрий не в Василия выдался — и крепок, и лицом пригож. Что до Василия Ивановича, так он в последний год совсем высох, сморщился, как стручок неудавшийся, ни роста в нем, ни осанки. Глазки красные, подслеповатые, теребя бороденку, бубнит монотонно:

— Бориска на нас, Шуйских, злобствует. Не знает, чем и допечь. Кой из меня воевода? Ан вытолкнул. С умыслом! В страхе он перед самозванцем, оттого и меня на клятвопреступление вдругорядь принудил.

Дмитрий вставил:

— Изловим вора, смилуется государь.

Князь Василий Иванович щурился, долго не отвечал на слова брата. Он решил, что посвящать в свою тайну Дмитрия не резон. Коли б можно, сам забыл, как уговаривались с Голицыным на Годунова… Нынче Голицын схитрил, на хворобь пеняя, в Москву подался, а ему, Василию Ивановичу, против самозванца стоять.

Шуйскому Отрепьева изловить и живым в Москву доставить — ровно самому голову на плаху нести. Не выдержит Отрепьев пыток, покажет на Голицына, а тот на Шуйского.

Повременив, князь Василий сказал:

— Мороз воинов одолел, в съестном нуждаемся, да и порохового зелья не шибко. Видать по всему, отходить нам от Путивля.

— Государь осерчает, — заметил Дмитрий.

— Аль под Рыльском нет воров? — Князь Василий потер слезящиеся от дыма глазки. — В Путивле разбойники, в Кромах. Да на руках и пальцев недостанет, коль перечислять все города, какие самозванцу передались. Аль разорваться мне? Эх-хе, — вздохнул князь Василий, — вот мы, братец, почнем, я с Кром и Рыльска, а ты мужиков комарицких усмиришь. Там холопов беглых тьма скопилась, — Посмотрел выжидающе на Дмитрия. — А ежели Бориска осерчает, мы сызнова к Путивлю воротимся либо Кромы воевать будем.

— Хитер, хитер ты, князь Василий, — закрутил головой Дмитрий. — Разе что так.

Василий Иванович захихикал:

— Род у нас един, Шуйские мы, и нам в понимании жить надобно, ино Годуновы погубят нас, как Романовых.

* * *
Под Добрыничами Артамошка Акинфиев стоял с комарицкими мужиками в челе. Когда же пушкари и пищальники ударили огневым боем, попятились ватажники, и стрельцы посекли их нещадно.

В том сражении Артамошка спасся чудом, атаман Корела выручил. Подскакал, крикнул на ходу:

— За стремя хватайсь!

Уходили донцы от погони без передыха. Артамон с Корелой впеременку, сначала один в седле, потом другой. Не один десяток верст, сами того не заметив, отмахали в ночь. К вечеру другого дня укрылись донцы со своим атаманом в Кромах. За неделю в городе собралось тысяч до трех казаков и холопов. Уговорились Артамошка с Корелой из Кром не выходить, дожидаться, когда царевич Димитрий пойдет на Москву, тогда и присоединиться к нему.

* * *
Государь пожаловал Шуйскому за победу земли и села. Но князь Василий царской милости не очень возрадовался. Земель у него и без того предостаточно, а в селах безлюдно, крестьяне какие вымерли, какие в бегах. Шуйскому лучший бы подарок в Москву воротиться, а не за воровскими шайками гоняться.

Как и уговорились с Дмитрием Шуйским, князь Василий Иванович на Рыльск двинулся, а Дмитрий отправился в Севск.

От Путивля до Рыльска верст пятьдесят, стрелецкие приказы двигались медленно, дороги в заносах. Пока передовые путь протопчут! Ко всему огневой наряд задержался, сани с пушками то и дело грузли в сугробах.

Дорога вилась над берегом Сейма-реки. Лед местами чистый и гладкий, как стекло в оконцах боярских хором, а где в снежной замята. Попробовали стрельцы идти по льду, однако скользко, утомительно.

Княжья колымага тащилась за полком пищальников. На повороте зазевались ездовые, колымагу занесло, потащило к обрыву. Охнул князь Василий Иванович, толкнул ногой дверку. Тут стрельцы подскочили, удержали колымагу, оттащили от обрыва. Вылез Шуйский, загулял его посох по спинам ездовых. В другой раз помнить будут, кого везут. А стрельцы хохочут:

— Шибче лупи, у них хребты крепкие!

На полпути между Путивлем и Рыльском деревни редкие, да и те в запустении. Какие избы заброшены, иные без мужиков, одни бабы да детишки.

Шуйский знал: ни голод, ни мор этого края Руси не затронули. По всему видать, подались мужики к Отрепьеву.

Однажды под Рыльском стрельцы изловили двух мужиков, привели к князю. Упали они Шуйскому в ноги, взмолились, но тот голосу их не внял, мужики напомнили князю Василию его беглых холопов, и он велел отрубить им головы…

Рыльск осаждали недолго. Слухи пошли, на помощь Отрепьеву польский гетман Жолкевский спешил. Дозоры Шуйского перехватили шляхтича, сняли допрос с пристрастием, тот на дыбе подтвердил про гетмана. Велел князь Василий Иванович снимать осаду Рыльска, на Кромы идти.

* * *
Тяжела грубая власяница иноку Филарету. Тело не забывало боярских одеяний, хоть и минуло уже четыре лета. Бывали минуты, когда Филарету делалось невмоготу. Тогда, закрывшись в своей келье, Филарет стонал, сцепив зубы, ломал до хруста пальцы. Ярился в лютой злобе бывший боярин Федор Романов.

Прошлым летом прознал он, что князя Черкасского Годунов воротил в Москву, вотчины отдал.

Год, как не было Филарету никаких вестей ни от Голицына, ни от Черкасского. Что в мире творилось, знал лишь понаслышке. Пользовался всякими слухами, какие приносили в Антониево-Сийский монастырь бродяги и странники. Рассказывали они про смуту, таясь, шептались о царевиче Димитрии, и Филарет в душе радовался: вот она, кара Божья, на Бориса!

Затянутое бычьим пузырем оконце под самым потолком. В келье полумрак и холод. Прогорели в печи дрова, выстудило келью. Сутулясь, Филарет сидел на жестком ложе, дул на окоченевшие пальцы.

— Ох-хо! — вздыхал Филарет и, сняв с колка клобук, нахлобучил его на седую голову.

Время после полудня, и монастырский двор пуст. Не переставая, щедро валил снег. Он ложился пушисто, и уже в белых шапках и поленница дров, и крыши клетей, и кустарники.

Филарет отыскал у стены деревянную лопату, принялся отбрасывать снег с дорожки. Утомился. Вытер рукавом вспотевший лоб, остановился передохнуть.

«Снег не прекратится к ночи», — думает Филарет, глядя, как крупные хлопья мягко опускаются на расчищенную дорожку. Он перевел глаза на высокую бревенчатую стену, опоясавшую монастырь. От разбойных людей отгородилась монастырская братия. Ночами оружные монахи ходили по двору, стерегли амбары и клети, набитые всякой снедью. Монастырские ворота раскрывались только в воскресные дни и на праздники, впуская в церковь богомольцев.

Мысли инока нарушил назойливый стук. Кто-то барабанил палкой по калитке. Караульный монах в огромном тулупе и теплых катанках ворча заглянул в глазок.

— Чего надобно?

Гремя запорами, долго открывал калитку. Наконец впустил худого высокого монаха. Издалека признал Филарет Варлаама. Бродяга монах остановился, спросил о чем-то караульного и тут же заспешил к Филарету:

— Благослови, отче!

Нахмурился Филарет:

— Давно не захаживал ты в нашу обитель.

— Не с руки было, отче.

— А нынче? — усмехнулся Филарет.

Варлаам молчал, дрожал от холода. Филарет пытливо разглядывал его. Отощал бродяга монах, оброс. Волосы до самых плеч свисли, борода закошлатилась.

— Так какие вести принес ты, инок? — спросил Филарет. — Что сказывали князья Голицын и Черкасский?

— Отче, винюсь. Не послан я князьями, сам приплелся. Приюти в зиму, не дай погибнуть! В страхе проживаю. Натерпелся я, мытарь несчастный.

Посуровел Филарет.

— Аль не видел ты князя Василия Васильевича Голицына?

— Как не видывал? Послал он меня к царевичу в Путивль, да вишь, отче, дорога туда нонче грозная. Государево войско повсюду казни вершит, боюсь.

Опустил голову Филарет в раздумье, потом спросил:

— Встречал ли ты царевича Димитрия?

— Как же, отче, чать, немало времени с ним проведено.

— Ну и что, каков он?

— Разумен, отче, и царствен.

— Так ли уж? — усмехнулся Филарет. — Отчего же бьют его годуновские полки?

— Побили, отче, верно слово. Под Добрыничами князь Василь Иванович Шуйский насел на него.

— Во как! — поднял брови Филарет. И подумал: «О двух лавках сидит князь Василий. Ино чего ждать от него. Сказывал я Голицыну, не клади на Шуйского веры. Хитер он и терпелив. Иному тех обид, какие Шуйский от Годунова терпит, с верхом предостаточно, а князь Василий Иваныч только еще боле гнется перед Бориской, угодничает. Хотя знаю, в душе лютой казнью готов казнить Годунова».

Повернулся, направился к келье. Варлаам поплелся за ним следом. Приставив к стене лопату, Филарет сказал:

— Ты, инок, поживи здесь, попрошу за тебя игумена. Однако на долгое не рассчитывай. Месяцем довольствуйся, а там отправляйся, куда тебя князь Василь Васильич посылал. Да при случае поклонись от меня царевичу.

* * *
И снова стояние. Теперь уже топтались под Кромами. В ленивой перестрелке текли дни. Боярин Михайло Салтыков, принявший огневой наряд после Шеина, научал пушкарей:

— Зелье пороховое попусту не транжирьте. Чай, видите, заметы снежные и ворье вокруг, подвоза скорого не ждите…

От морозов, то ли от худой еды начались в государевом войске хвори. Князя Шуйского тоже болезнь не минула. С неделю маялся князь Василий животом, ни лекари не помогали, ни разные травяные настои. Дубовой корой боль уняли.

Полковые воеводы ежедневно докладывали — мрут стрельцы. А что Шуйскому делать? В Москву подаваться — на себя царский гнев накличешь. Кромы попытаться взять приступом, нет веры в удачу. К счастью еще, слух о гетмане Жолкевском ложным оказался. Завязло под Кромами государево войско.

* * *
Комарицкая земля хоть и невелика, но многолюдна. Наводнили ее беглые холопы со всей Московской Руси.

Поодиночке и ватагами добирались сюда и люди гулящие со своими атаманами. Всех принимала комарицкая земля.

Мужики комарицкие страсть какие хваткие, и в войске Косолапа побывали, и царевича Димитрия признали.

Боярина Тихона, сидевшего здесь на воеводстве еще со времени царя Федора Ивановича, люд комарицкий из города вышиб. Да боярину Тихону и сопротивляться нечем было. Куда ему! Стрельцов у него до сотни и челяди человек двадцать. А как прознал воевода Тихон, что самозванец Черниговом овладел, сразу же поспешил укрыться в Новгород-Северске.

Гуляй, комарицкие мужики!

Ан, недолго в воле походили. Привел воевода Дмитрий Шуйский государево войско в Севск. По всей комарицкой земле стрелецкие команды ловили гулящих людей, хватали беглых холопов, гнали в Севск на расправу.

Казнили мужиков, рубили им головы и четвертовали, клеймили каленым железом и обрезали уши, жгли избы и ставили крестьян на правеж по лютому морозу босых и раздетых. Щедро поили стрельцы комарицкую землю холопской кровью. Мыслили государевы воеводы застращать люд, но вышло по-иному. Спасаясь, убегал комарицкий народ в войско царевича Димитрия.

* * *
Всю последнюю неделю ночами на крыше государевых хором плакал сыч. Утихал ненадолго и снова заводил. Жутко! Ох как жутко!

Холопы с крыши не слазили, тарахтели в трещотки, колотили палками по кровле, но сыч не унимался.

Шептался народ по Москве:

— Знамение!

— Ведун крылатый!

— Аль не известно, к чему? Царевич объявился!

— Во, во! Димитрий — сын Грозного Ивана. Отсидел Борис на царстве!

— Умолкните! Эй, приставы, в железа государевых злоумышленников! — выискивался какой-нибудь защитник Годуновых, и шептуны разбегались, прятались в толпе.

Злорадствовали государевы недруги. На обедне и Успенском соборе Черкасский с Голицыным стояли вместе. Улучив момент, посудачили.

— С того света безвинно зарезанный младенец весть дает, — сказал Черкасский на ухо Голицыну.

— Твоя правда, князь Иван Борисыч, — поддакнул Голицын.

И тут же, дружно вздохнув, бухнулись на колени. Глухо ударили лбами о каменный пол.

— Прости, Господи!..

Ночами виделись Борису кошмары. Он пробуждался в страхе, звал спавшего у двери боярского сына Митрошку. Отрок, недавно взятый во дворец, всполошенно подхватывался, зажигал свечу.

— Проклятая птица, — бранился государь, — и откуда залетела?

Борис надевал валенки, накидывал на плечи тяжелую шубу и, держа в вытянутой руке свечу, бродил по хоромам.

Темно. Тусклый свет вырывал из мрака настенную роспись, высокие своды. В Золотой царицыной палате, построенной недавно, стены белые, картинами не расписаны.

Холодно, в печах перегорело. Поворачивал в опочивальню государыни. С Марьей вдвоем коротал ночь.

По утрам в Трапезной ждали царского выхода государевы родственники и иные бояре, мягко ступали по дорогим восточным коврам. Разговаривали мало, умничали. Чать, не обычные бояре, думные.

У Семена Никитича Годунова и патриарха Иова излюбленное место у муравленой печи. Станут спиной к изразцам, греются.

А Петра Федоровича Басманова больше к оконцам тянет. Знай водит ногтем по цветной слюде, свое соображает. После Новгород-Северска Басманов у государя в особой чести. На зависть другим боярам и даже Семену Никитичу Годунову в любимцах царских ходит.

Борис появлялся не один, с сыном, царевичем Федором. Опираясь на его плечо, подходил к боярам. Те разом низко изгибались, отставляя зады. Царь, бледный, измученный бессонными ночами, бодрился. Едва бояре заканчивали кланяться, говорил каждый раз одно и то же:

— Званы вы в Крестовую палату на сидение. Удумаем, как седни день проживем.

И шел впереди не спеша, в высокой собольей шапке, в парчовом, расшитом золотом кафтане. Бояре валили за ним толпой. В палате, дождавшись, когда Борис усядется, плюхались на лавки, готовились выслушать царское слово. Царевич Федор умащивался по правую руку от отца, смотрел на бояр недовольно. Федору эти ежедневные сидения в думе не по душе. Ему бы в книжную хоромину да перо в руки, а тут одна потеря времени.

Бояре думали, покуда в животах не начиналось урчание, тогда государь приглашал всех на обед. В шумном застолье, на людях Борис забывал ночные страхи, а как наступало время отходить ко сну да затворяться в опочивальне, все начиналось сызнова: жалобно плакал сыч, и появлялись видения.

* * *
На исходе недели государь со всей семьей и великим стрелецким бережением отправился на богомолье в Иосифо-Волоколамский монастырь. Поезд растянулся на версту. В запряженной цугом государевой карете Борис с сыном, в другой царица Марья с дочерью Ксенией. Следом боярские колымаги. Впереди поезда и позади пешие стрельцы и пищальники.

У Волоколамска в государеву карету покликали Басманова. Боярин Петр без шубы, молод, здоров, ему и мороз не страшен, широким шагом опередил карету государыни. Заметив в оконце царевну, склонил голову. Ксении боярин нравится. Красив Петр лицом и ростом не обижен. Улыбнулась Ксения ему. Басманов уловил это, на сердце стало радостно. Хороша, пригожа у Годунова дочь. Боярин чуть замедлил шаг, но царевна отодвинулась от оконца.

Догнав царскую карету, Басманов, согнувшись, влез в нее. Борис указал ему место против себя.

— Садись, боярин Петр Федорович.

Басманов уселся рядом с Семеном Никитичем Годуновым, выжидающе посмотрел сначала на царя, потом на Федора. Лицо у Бориса озабоченное, под глазами темные тени. Государь спросил хрипло:

— Аль не зябко?

— Мы, Басмановы, кровью горячие, — засмеялся боярин Петр. — Поди, не забыл, государь, как отец мой зимой снегом мылся, а летом в родниках.

— Верно, — кивнул Борис, а у самого другие мысли. Они занимают его всю дорогу. Вспомнились Годунову свои молодые годы, вот таким он был, как сейчас Басманов, когда водил дружбу с царевичем Иваном. Ту дружбу сына с незнатным боярином царь Иван Васильевич Грозный поощрял, считал Бориса Годунова умным и преданным царскому роду. А тут приключилось такое, от чего Грозный еще больше полюбил Годунова.

Как-то молодая жена царевича предстала перед свекром в ночной сорочке. Отчего так вышло, Борис до сих пор не возьмет в разум.

Царь Иван Васильевич облаял невестку бранным словом. На беду, был там и царевич. Заступился он за жену, ответил отцу грубо. Побледнел Грозный, и никто не успел опомниться, как железный царский посох уже вонзился царевичу Ивану в висок.

Кинулся Годунов на помощь царевичу, но царь свалил его и избил нещадно. Долго после того поправлялся Годунов, думал, отбил ему Грозный все внутри, ан выжил.

В горе о сыне захворал и царь Иван Васильевич. А как получшало, явился к Борису, стал у постели, заплакал. Никто не видел раньше слез на лице Грозного.

Покидая Бориса, царь вымолвил: «Верю в твою преданность, Бориска. И сестру твою, Ирину, видывал. Желаю я сына своего Федора оженить на ней и чтоб был ты, Бориска, Федору советчиком во всех делах. Сам, поди, знаешь, разумом он слаб и здоровье у него хилое, не для дел государственных».

И ушел, не проронив больше ни слова, даже не простившись.

Вспомнилось все это Борису, и на душе тоскливо. Много тому лет минуло, а будто вчера свершилось. Вот уже скоро и жизни закат, а будто все одним днем промелькнуло.

Положил Годунов ладонь Басманову на колено?

— Звал я тебя, боярин Петр, дабы волю мою ты выслушал. Я вас, Басмановых, возвеличил и над иными родовитыми боярами к их неудовольствию поднял. А теперь велю тебе, буде после меня добрая година иль лихая, служи царю Федору Борисычу верой и правдой. Понеже схитришь, на том свете сыщу. Сына Федора и боярина Семена Никитича тому в свидетели взываю, — Годунов указал на них.

— Государь, аль веры во мне не держишь? — обиделся Басманов.

— Кабы не держал, к себе не приблизил бы, — оборвал его Годунов и, открыв дверцу, выглянул из кареты. — Ну, кажись, к Волоколамскому добрались, — обрадовался он.

* * *
Февраль минул, марту начало. Степь еще под снегом, но на первых проталинах могильных холмов, каких здесь множество с незапамятных времен, зацвели подснежники.

В мартовские дни южной степью двигалось казачье войско. Пять тысяч конных и пеших донцов вел атаман Филат Межаков. Ржали кони, скрипели колеса обозных телег, многоголосо перекликались казаки. Атаман наметом вынесся на холм, натянул поводья. Мохнатый татарский конек крутнулся и замер.

Приложив ладонь козырьком ко лбу, Филат быстрым взглядом окинул степь. Мелькнула веселая мысль: «То-то царевич возрадуется!»

Атаман был доволен собой: оправдал доверие царевича. Где-то атаман Корела? Подумал с сожалением: «Жив Андрей или сложил голову?»

Весть, что у Добрыничей побили войско царевича Димитрия, всколыхнула Дон. На круге спорили, идти ему на подмогу или слать послов в Москву с поклоном? Казачьи старшины сторону Годунова тянули, но беднота пересилила…

На полпути — порубежный городок Царев-Борисов, заслон от набегов крымской орды. Стрельцов и пищальников в городке три сотни, но каждый десятка стоит. Закрыли ворота перед казаками, пушкари фитили зажгли.

Подъехал Межаков к земляному валу, окликнул:

— Стрельцы!

Из-за бревенчатой стены высунулся сотник.

— Чего орешь? Сказывай, куда вольница навострилась, ежли орду шарпать, ваша воля, но на Русь не дозволим.

Филат поднялся в стременах:

— Слыхивали, стрельцы, Дон царевичу Димитрию кланяется! Да и не невольте себя в службе Годунову, какой он царь!

Сотник скрылся. Из городка не отвечали, видно, советовались. Но вот заскрипели ворота, вышел к Межакову сотник.

— А царевич-то истинный, аль, может, верные речи о нем, вор-де, монах беглый Гришка Отрепьев?

— Дурень ты, хоть и голова стрелецкая, — осерчал Филат. — Я его самолично, вот как тебя, видывал!

— Коли так!.. — не обиделся сотник, повернувшись к городку, махнул рукой: — Отворяйте ворота, принимай царевича войско!

Передохнув в Цареве-Борисове и подправив коней, казаки снова двинулись в путь. Хотел было и стрелецкий сотник идти с донцами, но атаман Межаков отговорил:

— Нет, ты тут с командой стрелецкой для нужного дела приставлен. Оголим с тобой рубеж, а орде того и надобно…

* * *
Пахнуло весной. Днем из-под грязного снега текли ручьи и капало со стрех.

В Кромах доедали последнюю конину. О хлебе давно забыли. В осаде истощали вконец.

Шуйский присылал к Кореле стрелецкого полковника с попом из посадской церкви, уговаривали сдаться на милость царя Бориса, но атаман ответил им:

— Не нам, вам пора бы одуматься да идти в службу законному царевичу Димитрию. А словам вашим о самозванце мы веры не даем. Собака лает, ветер носит…

В царское войско под Кромы приехал воевода Федор Иванович Мстиславский. Не хотелось князю ехать, помнил, как побил его самозванец у Новгород-Северска, однако Годунов принудил: «Вдвоем с Шуйским, чать, с вором порешите…»

Тревожно в Кромах. После месячного затишья ждали приступа. Знали, нелегко будет выдержать его.

Ночами Корела и Акинфиев поднимались на стену, вслушивались, не подбираются ли в темноте царские воины. Упреждали дозорных:

— Глядите зорче, не спите, инако сонных повяжут.

Царские воины медлили, выжидали. Едва рассвет, попалят пушки Салтыкова по городу, и на весь день затишье. Казаки и холопы со стен бранили стрельцов, те в ответ матерились солено.

Кутаясь в зипун, Артамошка слушал, хмурился:

— Почто тянут, едрен-корень? Скорей бы!

— Видать, измором одолеть вознамерились, — сказал Корела.

Замолчал атаман, долго смотрел на лагерь. Потом промолвил, ни к кому не обращаясь:

— Вчерашним днем в царево войско телеги с харчем прибыли. Там, на посадской пустоши, стали. — И указал кивком головы.

— А что, — ухватился за его слова Артамошка, — может, поделятся тем запасом? Откроем ворота, ударим?

— Нельзя, — решительно возразил Корела, — люд без пользы загубим.

— Голодная смерть не легче!

— Каркаешь, Артамошка, — разозлился Корела. — Ни мне, ни тебе не суждено знать, что завтра случится.

— Дозвольте, атаманы, удачи попытать, — вмешался в их разговор молодой казак. — Мы тут с товарищами меж собой обмолвились и порешили, коли ночью в том обозе пошарпать, можно добре поживиться. Только нам бы казаков охочих поболее, вдвоем не унесешь.

— А стрельцы? О них ты, Семенко, забыл? — перебил казака Корела.

— Товарищ мой раньше на посаде жил, ему здешние места ведомы. Он тропку знает, где стрельцов нет.

— А может, и впрямь попытать? — засомневался Корела. — Охочих людей сыщешь?

…Чтоб не скрипнули ржавые воротные навесы, их щедро полили водой. Вышли. Крались вдоль стены, перебрались через глубокий ров. Вот уцелевшие избы посада. Семенка и Артамошка двинулись тенью. Следом бесшумно ступали остальные казаки. К пустырю вышли точно. Остановились, всмотрелись. Вон они, чернеют телеги. Топчутся, фыркают привязанные кони. Неподалеку у костров греются ездовые, переговариваются, но слов не разобрать. Семенка тронул Артамошку за плечо. Тот понял, шепнул:

— Давай, едрен-корень!

Тенями метнулись казаки к телегам. Артамошка перекинул через плечо задубелый тяжелый куль, догадался, что это солонина. Обрадовался удаче. Теперь в обратный путь, только бы не наскочить на дозор.

Возвращались той же дорогой. Уже затворяя ворота, услышали, как всполошился стрелецкий лагерь.

* * *
Приезду Мстиславского Шуйский обрадовался. Теперь, коли какое лихо, не одному ответ нести.

Ночь, в избе темень, но князь Василий лежал с открытыми глазами. Изба-пятистенка просторная, на первой половине челядь, на второй, чистой, он, Шуйский, с Мстиславским.

Князь Василий ворочался с боку на бок, охал. Надобно завтра велеть сыскать другую избу. Хоть и мало их уцелело на посаде, но жить с князем Федором невмоготу, мука. Мстиславский все ночи напролет не храпел, а рыкал. Он заводил сначала тихо, потом все сильнее и сильнее. От его храпа сотрясались бревенчатые стены и крыша готова была вот-вот взлететь. Наконец в избе на мгновение затихало, чтобы тут же все началось сызнова.

Шуйский накрыл голову подушкой, но это не спасало. Князь Василий выругался, отыскал на ощупь валенки и, накинув на плечи шубу, вышел из избы по малой нужде. Ночь тихая, и мороз легкий, весенний. Шуйскому не хотелось в избу. Стоял долго, пока не продрог. В сенях выпил из деревянной бадейки студеной воды, отер бороду рукавом и возвратился в горницу.

Мстиславский как раз затих. Едва князь Василий смежил очи, как ударили всполох. Вскочил Шуйский, кинулся расталкивать Мстиславского, а в голове мысль стучит: «Неужели самозванец подступил?»

Крик и стрельба из пищалей усилились. В избе вздули огонь, засуетилась челядь, помогая князьям облачаться.

Вбежал боярин Салтыков. Едва дверь распахнул, кинул с порога:

— Холопья ватага большим числом в Кромы прорвалась!

— Откель взялась? Не углядели! — разволновался Шуйский. Тыкал в рукава шубы, не мог попасть. Накричал на холопа: — Держи как следует!

— Все еще б ничего, да воры унесли из обоза все мясо, кое на прошлой неделе доставили! Чем стрельцов кормить будем? — сетовал боярин Салтыков.

— Ахти! — подал наконец голос Мстиславский — Ты, князь Василий, с утра вели пушкарям начать огневой бой. Проучим воров. — Мстиславский скинул шубу, уселся на лавке. Пальба утихла, смолкли и крики.

Мстиславский снова спросил:

— Кто дозоры нес? — И тут же сказал: — Завтра дознаться и за недогляд караульных зело проучить.

* * *
Когда Мстиславский с Шуйским сняли осаду Путивля и увели войско к Кромам, к Отрепьеву повалили холопы и казаки. Являлись, обживали вырытые за городским валом землянки, ждали, когда их позовет царевич на Москву.

С Дона в Путивль привел своих казаков и атаман Межаков. Встречали их в Путивле торжественно, с колокольным звоном. Сам царевич Димитрий дожидался донцов за городской стеной. Атамана Межакова одарил шубой со своего плеча. Хоть и оказалась она Межакову мала, но дорога честь…

Теперь, обретя силу, Отрепьев двинулся к Кромам.

* * *
С рассвета и допоздна старались царские пушкари. Огненные ядра жгли город, с треском валились хоромы и избы, вздымались земляные столбы. В грохоте тонули стоны и крики. Убитые лежали рядом с живыми. Едко воняло пороховым зельем.

К вечеру деревянная стена, опоясавшая Кромы, местами обуглилась, разрушилась.

Артамошка, грязный, дубленый тулуп в лохмотьях, скалит зубы:

— Вот те солонинка!

— Время подоспело, не робь! — подбадривал своих казаков Корела. — Рубись саблями, круши топорами! Сдюжим!

Выглянет Артамошка в бойницу, стрельцы, как муравьи, копошатся. Одни хворост подтаскивают, ров забрасывают, другие лестницы волокут, на стены взбираются.

С минуты на минуту ждали казаки и холопы, когда стрельцы приступ начнут. И началось. Набежали, полезли…

Гарью и пороховым дымом затянуло город. Огонь лизал бревенчатые стены. Палили пищали, и грохали пушки. Жестоко дрались казаки и холопы, яро рвались в город стрельцы, сатанели.

Пробрался Корела к той стороне стены, где стоял ватажный атаман Артамошка с комарицкими мужиками. Уже второй приступ отбили они.

Увидев Корелу, Артамон закричал:

— Во навалились, нет передыха! — И вытер рукавом закопченное лицо.

— Седни отразим, а на завтра силы не будет! Надобно попытаться на рассвете выйти за ворота и нежданно первыми на стрельцов напасть. Когда они еще спросонья. Тут одно: иль погибнем, иль прорвемся…

В полночь затихли с той и другой стороны. Но не смыкали глаз в Кромах. Откинули запоры с ворот, скопились за городской стеной казаки и холопы. Ждали зари. Бесшумно, ни голоса не подавали, ни оружьем не звенели.

А в тот час прискакал к Шуйскому гонец. Уведомляла дальняя сторожа князя Василия Ивановича, что самозванец из Путивля вышел и с новой большой силой тронулся к Кромам.

И Мстиславский с Шуйским велели немедля, не дожидаясь утра, отступать. Потянулось царское войско на Тулу.

Глава 7

Сомнения вельможных панов. Ватикан — государство папы. «Не холоп я, а атаман комарицких ватажников». Царские посулы боярину Басманову. И снова Артамошка в Москве.Агриппина-кузнец. «Памятуй, люд, как государевых ослушников карают!» «Нашему, годуновскому, роду укорениться надобно…» Новые победы самозванца.

Февраль выдался снежный. Холопы расчистили дорожки, залили горку. С утра и допоздна Марина Мнишек в забавах. Паче всего любила она катание на санках, да не как-нибудь, а чтоб возили ее быстроногие шляхтичи, какие заполонили замок сандомирского воеводы с той поры, как пани Марина обручилась с русским царевичем.

Марине нравилось, как шляхтичи наперебой ухаживали за ней, исполняя любые ее капризы.

Особо привечала она застенчивого и красивого Яся Замойского, мелкопоместного шляхтича. Марина зазывала его в опочиваленку, когда холопки одевали ее, смеялась, глядя, как он краснеет, говаривала: «Пан Ясь — мой верный рыцарь, и я возьму его в Московию…»

Рано оставшись без матери, пани Марина росла своевольной. Папскому нунцию Игнатию Рангони не пришлось уговаривать ее обручиться с самозванцем, она и сама хотела стать московской царицей.

Возвращение воеводы Мнишека из Московии и его рассказ о неудачах самозванца ломали все планы пани Марины. Разрушилось, казалось, уже свершившееся. Марина знала, отец тоже рассчитывал, что, став московской царицей, дочь пополнит его пустой кошелек.

Невеста самозванца, опозоренная вельможная шляхтичка, кому из именитых панов она теперь нужна?

Марина Мнишек не скрывала зависти к старшей сестре, ставшей несколько лет назад женой князя Вишневецкого. «Ах, если бы не было этой шумной затеи, какую придумал нунций Рангони! Откуда взялся этот самозванец!» — вздыхала Марина.

Паны вельможные в Польше и Литве злословили:

— Воевода Мнишек в Московию за медвежьей шкурой ходил, да еле свою уберег.

— Пан Юрко дочь за царевича сватал, хе-хе, а тот — расстрига…

Радовались паны беде Мнишеков. Воеводе Юрко нечем гордиться, а то возомнил себя царским тестем!

Позабыли гости замок сандомирского воеводы. Тихо, пусто в просторных залах, и только не забывал Марину Ясь Замойский.

Тоскливо Марине и обидно.

Явился к Мнишекам нунций Игнатий. Колобком выкатился из колымаги, благословил Марину и воеводу. В тот день Рангони и пан Юрий с глазу на глаз вели долгий разговор. Вышли к ужину. За столом ели молча. Но вот воевода не выдержал, отодвинул серебряную чашу, сказал угрюмо:

— Пан епископ помнит тот разговор, какой вели мы с ним прошлым летом?

— Неисповедимы пути Господни!

— Ца-аревич! — передразнил Мнишек, — Чтоб ему пусто!

Подняла Марина голову, встретилась с отцом взглядом, догадалась, о чем он думает, и, сама того не ожидая, вступилась за Лжедимитрия:

— Но царевич Димитрий мой нареченный!

— О, сто чертей его матке! — воевода схватился за голову.

Побледнела Марина, глаза холодные, злые. Раздуваются крылья тонкого носа.

— Але я его выискала? Не вы ли со святым отцом принудили меня?

Воевода кулаком по столу хватил:

— Сто чертей!

— Паненка Марина, — затряс пухленькими ручками епископ. — И ты, пан Юрко. Стыдно! У вас погибла вера в царевича? Ай-яй! Крепите свой дух и не оставляйте надежд в помыслах своих. Вижу, настанет час, сядет Димитрий на царство, и исполнятся желания твои, дочь моя. Амен!..

В ту ночь Марина нашла утешение не в словах отца святой церкви, а в ласках пана Яся.

* * *
Простившись с гостями, Сигизмунд задержал канцлера Сапегу и князя Адама Вишневецкого. И канцлер, и князь догадывались, о чем поведет речь король, но почтительно молчали, не сводили с Сигизмунда глаз. А он, повернувшись к ним спиной, стоял у камина, грел руки. Короля одолевал ревматизм. Особенно ныло в плечах.

Березовые поленья полыхали жаром. Сигизмунд разогрелся, но боль не унималась. Он морщился, потирал сначала одно плечо, потом другое. Вишневецкий кашлянул. Король повернулся, сказал недовольно:

— Когда вы, вельможные панове, отыскали холопа, назвавшегося русским царевичем, я уверился в вашем выборе и защитил самозванца от царя Бориса. На сейме мы отказали московскому послу и не выдали его Московии. Я надеялся, что самозванец заручится помощью русских бояр и, севши на царство, отдаст Речи Посполитой Смоленск и Новгород. Но, вельможные панове, вашего царевича побили воеводы Годунова, а московские бояре не признали его за сына Грозного!

Замолчал. Сапега осмелился:

— Ясновельможный король, самозванца не мы сыскали, его прислали к нам московские бояре.

— Хе, — усмехнулся Сигизмунд, — они его вам подкинули и сами от него отреклись. Вы же ему приют дали!

— Але фортуна не изменчива? — вставил Вишневецкий.

— Фортуна подобна арфе, на ней играть надо умело, — ответил король. — На вашей же арфе, вельможные панове, лопнули струны.

Сигизмунд сел в кресло возле камина, вытянул ноги к огню. Сапега сказал:

— Ясновельможный король, если Речь Посполитая так много ожидала от самозваного царевича, так почему она дала ему слишком мало, чтоб обрести ему власть? Отчего шляхта не оседлала своих коней и не взяла в руки сабли? А те вельможные паны, какие и ходили с царевичем, в трудный час покинули его. Даже воевода Мнишек и тот не остался с ним, хотя и просватал за царевича свою дочь.

— Я ожидаю от вас ответа, вельможные панове, — снова прервал Сапегу Сигизмунд.

Канцлер и князь переглянулись.

— Подождем доброго часа, ясновельможный король, — ответил Сапега. — В Московии смута в разгаре.

— А коли самозванец прибежит в Речь Посполитую и снова почнет искать у нас приюта? — спросил Сигизмунд. — Пришлет царь Борис своих послов, и станут они домогаться самозваного царевича?

Сапега ждал такого вопроса:

— Але царевич Димитрий у ясновельможного короля искал защиты? Он гость воеводы Мнишека и князя Адама, пускай послы царя Бориса и разговор ведут не с королем, а панами, какие приютили царевича.

— Так, так, — согласился Сигизмунд. — Вчера епископ Рангони вернулся из Самбора и собирается в Рим. Что скажет папа Климент?

— Папа надеется обратить московитов в латинскую веру, — промолвил князь Адам.

— Разве мне и иным это не ведомо? — произнес Сигизмунд. — Не для того ли епископ и самозваного царевича склонял к нашей вере? Я о другом мыслю. Не станет ли папа понуждать нас слать войско в Московию, самозванцу в помощь?

— Укажи, король, и мы обнажим наши сабли, — гаркнул князь Адам.

Сигизмунд поднял брови.

— Князь, верно, забыл, что Мнишек с панами вернулся из Московии. Шляхтичи недовольны самозванцем, и на сейме они будут орать против ополчения, даже если я, король, хочу того и папа римский.

— Истинно так, — согласился с ним Сапега, — самовольность нашей шляхты известна. Но коли ясновельможный король и без сейма пошлет полки на московский рубеж, у царя Бориса поубавится гордыни, когда с Речью Посполитой говорить придется!

— Вельможный пан Лев дело сказывает, — поддакнул Вишневецкий. — При том и царевичу Димитрию помощь. Воеводы царя Бориса воевать с ним будут, оглядываясь на Речь Посполитую.

Канцлер вставил:

— Не для царевича Димитрия стараемся, ясновельможный король, а отчизны ради.

Сигизмунд насупился. Думал долго, наконец промолвил:

— Гетмана Жолкевского пошлем на рубеж.

* * *
Епископ Рангони подъехал к Риму с севера, город лежал на холмах. Над каменными домами богачей, дворцами вельмож и лачугами бедноты, над Колизеем — древним цирком, где на потеху публике в древности смертельно бились гладиаторы, над развалинами крепостных стен высился купол Святого Петра.

Не выходя из кареты, епископ пристально разглядывал город, потом, натянув на лоб капюшон сутаны, проговорил сам себе:

— Кто позволил тебе, Игнатий, предаваться праздному созерцанию?

Запряженные цугом коли потащили карету к городским воротам. Вот и постоялый двор на отшибе. Вдоль дороги вьется по деревьям виноградная лоза. За воротами потянулись темные улочки, грязные, зловонные. На площадях, где мраморные плиты и фонтаны, бродили козы. Кони осторожно ступали по разбитой мостовой. Иногда улицы были настолько узкие, что встречные кареты не могли разъехаться, а прохожие едва не терлись плечами друг о друга.

В долгом пути Рангони устал, и тело просило отдыха. Ему не терпелось добраться до гостиницы.

На рыночной площади, где крикливые торговки продавали все, начиная от овощей и мяса до бархата и парчи, меж рядами ходили важные синьоры и монахи, сновали бродяги и вольные девицы, менялы и ростовщики звенели серебром.

Епископ Рангони любил Рим, но папа Климент доверил ему быть своим нунцием при короле Сигизмунде, и он этим гордился. С появлением царевича Димитрия дел у епископа прибавилось.

В монастырской гостинице полумрак и прохлада. Монах-служитель налил в медный тазик родниковой воды и, когда епископ умылся, подал чистое полотенце. Не дожидаясь сумерек, Рангони улегся на жесткое ложе и, сморенный, мгновенно уснул.

Пробудился он рано, когда покинул гостиницу, город уже ожил. Часто встречались монахи всех возрастов. Их было тем больше, чем ближе подходил епископ к Ватикану. Папское государство Ватикан отгораживала от города стена. Перед собором Святого Петра площадь.

У дворца папы стража из швейцарских солдат. Камергер ватиканского двора, худой высокий епископ, передал Рангони, что папа Климент примет его после завтрака. Рангони покинул дворец и отправился в собор Святого Петра. Маленькие быстрые глазки епископа Рангони умильно взирали на роспись и отделку стен и колонн. Он знал, сокровища Ватикана неисчислимы, а фрескам, написанным Микеланджело, нет цены…

К Рангони подошел папский секретарь. В поклоне, блеснув бритым затылком, сказал:

— Его преосвященство ждет епископа Игнатия.

Когда Рангони вступил в ватиканский дворец, папа Климент восседал на малом троне в окружении придворных. Рангони приблизился, опустился на колени, поцеловал его сухую, морщинистую руку.

Маленького, высохшего старца, одетого в белое полотняное одеяние, отороченное горностаем, боялся весь католический мир. «Папа — наместник Бога на земле», — возвещали с кафедр соборов святые отцы церкви.

— Мы ждем, нунций Игнатий, твоего пояснения.

У папы голос сильный и властный.

— Ваше святейшество, напутствуемый вашим словом, я немало потрудился, чтобы приобщить русского царевича Димитрия к латинской церкви.

— Мы недовольны тобой, нунций! — Папа вскинул правую руку. — Царевич Димитрий не воск в твоих руках, а живая плоть, в душе которой сидит греческая вера!

Рангони стало страшно. Сурово говорил папа. Стоило повести ему бровью, и Игнатий мигом лишится сана и очутится в глухом подземелье, откуда нет возврата. Румяные щеки епископа побелели.

— Святой отец! — заспешил Рангони. — Не одну бессонную ночь провел я с царевичем, и многому внял он.

— Умолкни! Ты не завершил начатое. Мы надеялись, что ты приобщишь его к нашей вере, а через царевича заблудшая паства на Руси обретет свое лоно в нашей церкви. Но ты уступил царевича Димитрия греческим попам. Посеяв в его душе семена, ты не взрастил их. Кто должен был поливать всходы, пока они не окрепнут? Ты, епископ Рангони, наш нунций и наше око!

Одобрительно закивали головами кардиналы. Их красные мантии чудились Игнатию разлившейся кровью. Боже, и откуда, зачем объявился этот русский царевич? Если бы не он, жил бы себе Рангони в Кракове в великом почете, ибо король не мог забыть ни на минуту, что епископ поставлен самим папой.

— Нунций Рангони! — высоким, звенящим голосом продолжал Климент. — Ты отправишься к королю Сигизмунду с нашим повелением не оставлять русского царевича без поддержки, и не только дукатами и злотыми, но и воинами, каких у польского короля в предостатке. Царевич Димитрий должен вернуться на родительский стол. Мы хотим видеть его царем!

* * *
Царево войско, вдвойне превосходившее самозванца, отходило. Шуйский с Мстиславским не осмеливались дать боя. Валуйки и Воронеж, Царев-Борисов и Елец, Ливны и другие города сдавались самозванцу. Люд присягал Отрепьеву. Целовали крест на верность самозванцу бояре и дворяне, не успевшие сбежать в Москву.

Передовые полки вел донской атаман Межаков, за ним двигался Отрепьев с запорожцами и шляхтой, а третьими шли казаки Корелы, бояре со своими дружинами, холопы. Тут же Артамошка Акинфиев с ватажниками.

Весельчаки комарицкие мужики, завидев толстого гетмана Дворжицкого, потешались, зубоскалили:

— И что за бочку возят шляхтичи?

— А усы, сивые и длинные, как поводья!

— Что усы, вы на нос гляньте! Ха-ха!

Гетман по-русски не понимал, но догадывался: смеются над ним мужики. Грозил кулаком, ругался:

— Холопы! Песья кровь!

Село при дороге либо деревня, всюду шляхта крестьян грабила. Комарицкие мужики возмущались: «Ляхи к царевичу пристали, чтобы русским добром поживиться!»

Как-то вступили ватажники в большое село. Не успели разойтись, как услышали, в ближней избе баба голосит. Видят комарицкие мужики, два шляхтича волокут ее из избы, а третий, пузатый, в дверях едва не застрял.

Узнал Артамошка в нем пана Дворжицкого, кинулся к шляхтичам. Одного оттолкнул от бабы, а гетмана пнул ногой в живот, тот и сел на зад. Проворные шляхтичи мигом в седлах очутились, а пан Дворжицкий, покуда на коня взгромоздился, изрядно изведал мужицких кулаков.

Посмеялись комаринцы над незадачливым гетманом: «Пан Дворжицкий спешил, но зад кобылы с мордой не спутал!»

Расположились ватажники в селе, костры развели, кашу гречневую варят. Приехал казачий сотник, велел Акинфиеву к царевичу явиться.

Пока Артамошка на другой конец села шел, все гадал, для чего зван? Отрепьеву под дворец отвели избу-пятистенку. Ивовым веничком тараканов повымели, разогнали, у сеней караульных казаков выставили. Оружно во дворец не сметь объявляться. Отстегнул Артамон саблю, порог избы переступил. Видит, в передней горнице царевич на лавке восседает, а с ним рядышком стоят полковники казачьи, паны. Тут же князь Татев, Масальский и дворянин Хрущов. Едва Акинфиев в избу вступил, гетман Дворжицкий на него накинулся с бранью:

— Он, собачий сын!..

Паны угрожающе зашумели. Нахмурился Отрепьев.

— Как смел ты, холоп, поднять руку на вельможного пана?

Обидно сделалось Артамону, и гордость в нем взыграла. Глянул он в глаза самозванца:

— Не холоп я, а атаман комарицких ватажников и в войске твоем состою, царевич Димитрий. А гетман со своими шляхтичами крестьянам обиды чинят. За дело побили комарицкие гетмана Дворжицкого.

Отрепьев встал. Палец в перстнях уперся в Артамона:

— За дерзость и своевольство палок ему, дабы иным холопам неповадно было!

Свалили Акинфиева дюжие паны, из избы выволокли и тут же, оголив спину, били, покуда не потерял сознание.

Очнулся Артамошка. Караульные казаки помогли подняться, рубаху натянули. Горит огнем тело. Сцепил зубы от боли.

Увидели ватажники, как царевич их атамана потчевал, призадумались: «Еще царем не стал, а что дале будет?..»

В тот же вечер Артамон Акинфиев вместе с комарицкими мужиками покинул самозванца.

* * *
У царевны Ксении мамушек и нянюшек хоть отбавляй, шагу без надзора не ступишь, все ахают да охают: «Ах, свет наш! Ох, красавица ненаглядная!»

Царевна из горенки в горенку — они следом, выскочит во дворик — они толпой.

Едва царевна Ксения очи продерет, мамушки и нянюшки, боярышни-подруженьки постель окружат, взахлеб новости выкладывают.

С подружками царевна любила в тайнике сиживать. Великим княгиням и государыням в Боярской думе либо каких торжествах, что устраивал государь, участвовать не дозволялось, но строители Гранатовой палаты придумали тайник, комнатку над сенями, что вели к резному белокаменному порталу — главному входу в Грановитую палату. Из тайника через зарешеченное оконце великие княгини и государыни подглядывали, что происходило в Грановитой палате.

Особо нравилось царевне Ксении смотреть, как батюшка иноземных послов принимал. Пышно!

Иноземцы — в камзолах куцых, цветастых: синих, зеленых; безбородые, не то что бояре: кафтан до пят, ворот высокий, бороды до пояса.

Сегодня царевна Ксения прибежала в тайник по особому случаю. Прильнула к оконцу, а позади боярышни-подружки хихикают, толкаются, сами норовят посмотреть, что там, в палате? Ксения их отталкивает. Уймитесь! В Грановитой палате бояре вокруг трона стоят, государь с ними беседует, но царевна одного только и видит, Петра Федоровича Басманова. Млеет Ксения, глядит на боярина, и радостно ей. Когда намедни шел Басманов в Грановитую палату, в узком переходе дворца столкнулся с царевной. Посторонился, пропуская. Не упомнит Ксения, как ноги пронесли ее мимо боярина Петра, только и учуяла, сказал он ласково: «Ровно солнышко засияло».

Ксения думала, что отец, наверное, догадывается о ее чувствах к Басманову, и ужель оттого он так благоволит к нему?

Увлеклась царевна, теснятся за спиной подружки и не заметили, как в тайник поднялась царица Марья. Всплеснула руками:

— Негодницы, охальницы!

И давай раздавать подзатыльники направо и налево.

С шумом и смехом убежали царевна Ксения и боярышни, а у царицы Марьи волнение: пора дочь замуж отдавать, не за кого…

О том разговор вела с Борисом до полуночи. Однако у Годунова один ответ: «Изведем самозванца, сыщем жениха для Ксении…»

* * *
В конце марта вскрылась речка Десна, понесла ледяную шугу к студен-окияну.

В Антониево-Сийском монастыре богомольцы иноку Филарету всякие были и небылицы плели. Имя царевича Димитрия поминали, ругали царя Бориса. Сказывали, в Москве на Красной площади собака человечьим голосом говорила, а какая-то беспутная женка в мужика обернулась. Содом и Гоморра!

Брел Артамошка Акинфиев в Москву, а инок Варлаам, остерегаясь государевых ярыжек, обогнул ее стороной. Пусто на почтовых ямах, неспокойно на трактах. Тащился монах, псалмы пел, христарадничал, и случилось такое, попал на ту самую дорогу, какой шел в Москву Артамошка.

Может, и разминулись бы они, не признав друг друга, тем паче ночью встретились, да Акинфиев полюбопытствовал, кто это так жалобно псалмы выводит? Песнопение слезливое, тоненькое.

Приблизился Артамон к костру, нищие у огня ютятся, меж ними монах тощий, лик знакомый. Признал Артамошка Варлаама. Ай да инок, ай да монах!

— Молви, беспутный, откель и куда ноги несут, едрен-корень?

— Птица в лето на север ладится, я к югу. А кой ветер тебя, перекати-поле, гонит?

— Мне часом попутный дует, и то глаза застит. В ненастье на Москве мыслю отсидеться. Трень-звон молотом по наковаленке. Уразумел?

И разошлись…

* * *
Смутно на Москве! Люди Отрепьева народ прелестными письмами смущают. Слух о самозванце множится. Смятение — превеликое.

— Царевич-то у Тулы-города замечен.

— Не-е-е, давно те места минул!

— Оскудела, извелась Русь за царем Борисом. Ох-хо!

На паперти Покровского храма стрельцы юродивого схватили, богохульствовал и поносил Годунова. Это Божий-то человек, блаженный, и на кого голос возвысил, на царя!

На Боярской думе никто слова не желал обронить, каждый опасался, вдруг государь вместо Шуйского и Мстиславского на воеводство упечет!

А Борис наседает, хочет слышать, кому дума приговорит место Шуйского и Мстиславского занять.

Мнутся бояре, друг на друга косятся. Царевич Федор не выдержал, голос подал:

— Я бы, батюшка государь, Басманову-боярину доверил. Боярин Петр Федорович и молод, и в ратном деле искусен. Аль кто запамятовал, как он Новгород-Северск держал?

Зашушукались бояре. Ну и царевич Федор Борисыч! Сказано, сам рода-племени неизвестного, да еще на этакое воеводство, куда, считай, почти все стрелецкое войско собрано, тянет послать неродовитого боярина. Как можно?

Царю Борису, однако, слова сына по душе. Но с заменой воевод покуда решил повременить. Лишь велел отъехать к войску князю Василию Голицыну. Нечего ему в Москве портки протирать.

В тот же день за обеденной трапезой Годунов сказал Басманову:

— Тебе, боярин Петр Федорович, верю. Ты измены на меня не затаишь.

У Басманова глаза преданные.

— От добра, государь, добра не ищут. Ты меня возвеличил, тебе и служить буду до скончания.

Борис уловил, как Ксения глянула на боярина, сказал:

— По всему видать, боярин Басманов, быть тебе в родстве с государем. Изничтожим вора, уймем смуту и женим тебя.

Басманов на царевну ласково посмотрел.

Семен Никитич Годунов, царские слова заслышав, метнул на боярина Петра суровый взгляд. А когда покидали Трапезную, словно невзначай, обронил:

— В великую честь входишь, боярин Басманов. Уж и не пойму, отчего к тебе щедр царь Борис? Аль вора боится? Будто и впрямь настоящий царевич Димитрий Москве грозит…

И понес к выходу седую голову на широких плечах.

Боярин Басманов от неожиданности остановился. Что и помыслить теперь, коли царский дядька и тот засомневался в самозванстве Отрепьева?

* * *
На московских заставах сторожа рьяные. Куда пришлый человек ни сунется, всюду допросы с пристрастием: откуда и зачем в Москву-город явился? Кого в чем заподозрят, в приказ волокут для дознания.

Артамон, к Москве подходя, в толпу нищих и калек затесался, с них, известное дело, спрос меньше. Поравнялись с заставой. Из будки сторож высунулся, глянул на толпу строго:

— А, Божьи угодники! — И сплюнул сквозь зубы. — Без вас, побирушек, Москва не Москва!

Но в город впустил.

Артамошка по Москве не бродил, сразу же в Кузнецкую слободу направился. По пути успел заметить, мертвые на улицах не валяются, как три года назад. Прошлое лето выдалось доброе, урожайное, и отступили голод и мор.

Вот и слобода. Тихо, безлюдно. Колодец с замшелым срубом и журавлем, на одном конце булыжник привязан, на другом шест с темной от влаги и времени бадейкой. От колодца рукой подать до кузницы Демида. Вон крыша дерном крыта. За кузницей изба, старый тополь…

Подошел Артамошка поближе. От тревожного предчувствия сжалось сердце. Наглухо закрыты двери кузницы, сразу видно, никто не открывал их. Бурьян-сухостой у самых дверей в рост человека вымахал.

Обогнул Артамон кузницу, вошел в избу. Крыса человека не испугалась, как сидела посреди избы, так и продолжала сидеть. Артамошка нагнулся, поднял ком земли, запустил в нее. Она не торопясь убежала в нору.

Осмотрелся Акинфиев: бычий пузырь на оконце выдавлен, солома совсем сгнила и провалилась. Местами в дыры видно небо. Вспомнилось Артамону, как в голодные дни Демид, бывало, надергает из крыши соломы, потрет в порошок и добавляет в муку, когда печет лепешки. По всему видать, давно не живет здесь Демид.

Обернулся Артамошка, узнал в вошедшей Агриппину, сестру кузнеца Ивана, чья кузница была по соседству с Демидовой. Маленькая, глазастая, смотрит и смеется.

— Дивуешься? Я тебя, Артамон, узнала, когда ты мимо моей избы проходил. Где ты пропадал, куда ноги носили? — И, не дожидаясь ответа, сказал: — Нет Демида. Вскорости, как ты от него ушел, замерз под забором у князя Шуйского. А я прошлым летом брата Ивана схоронила.

— Да, вести не радостны, — почесал затылок Артамошка. — Ты-то как живешь, чем кормишься?

— Жизнь наша известная, потужила, ан живой в яму не заляжешь. Огородом пробиваюсь, капустой, морковкой. Лук уродился. Обо всем сказывать, много времени надобно. Пойдем-ка лучше ко мне в избу, оголодал небось. Вдвоем удумаем, как жить тебе? Аль ты и сам знаешь? — Агриппина заглянула Артамону в глаза. Тот плечами пожал.

— Не ведаю. На Москву пробирался, мыслил у Демида кузнечному ремеслу обучиться, а тут, вишь, кака беда… Половину земли российской обошел, горем людским пресытился, а чем промышлять дале, не знаю.

* * *
Топчут казачьи и шляхетские кони апрельскую землю копытами, сметают длинными хвостами последний снег в низинах. Куда устремят они свой бег?

Указал самозванец путь на Москву, но царская рать сильна. Стрельцы пятятся, огрызаясь больно.

Беглые холопы рассказывали, Годунов объявил новый набор в войско. О том повсюду читают царский указ.

Знал Отрепьев, по теплу, когда явится в царские полки пополнение, счастье может изменить ему, и тогда первыми покинут его шляхтичи. Они идут с ним, надеясь на легкие победы и большую поживу. Потом уйдут казаки, разбегутся холопы.

Польско-литовские паны укроются в Речи Посполитой, казаки — на Дону и в Запорожье, холопов, кого изловят царевы слуги, тех казнят люто, кто в лесах затаится. А куда Отрепьеву податься? В Речь Посполитую нельзя, король и вельможные паны, замирившись с Годуновым, выдадут его московскому царю. Бежать с казаками? Зачем? Он нужен был им как царевич… Те из бояр и дворян, кто изменил Годунову, и ныне служат ему, такие, как князь Татев либо дворянин Хрущов, эти поспешат головой Григория вымолить у Бориса себе жизнь. И кто ведает, может, они уже сегодня готовят ему измену?

Мысль обо всем этом страшила Отрепьева, но на людях он не подавал вида, держался уверенно.

* * *
С тех моровых лет сильно поубавилось мастеровых в кузнечном ряду. Не одна кузница заросла высоким бурьяном, не чадят горны. Кузнечное ремесло не обычное, враз кузнецом не сделаешься. И то-то было удивление, когда распахнулись широкие двустворчатые двери Демидовой кузницы. Ожили, задышали кожаные мехи, застучал молот по наковальне.

Со всей слободы собрался народ поглазеть, кто это в Демидовой кузнице хозяйничает. Увидев, хихикали, злословили:

— Гляди-тко, Агриппина!

— Ох, уморила! Отродясь такого не случалось, баба — кузнец!

Артамон на зубоскалов внимания не обращал, знай себе молотом помахивал, на иное он в кузнечном ремесле не горазд.

Подкатил молодой боярин, из возка выпрыгнул, в кузницу заглянул — и в глазах озорство:

— Ай да потеха! Кузне-ец!

На Агриппине поверх сарафана фартук кожаный старый, братов, волос тесьмой перетянут, чтоб не рассыпался.

— Ты, боярин, не насмехайся, в деле испытай.

— Во какая! — Волосы у боярина редкие, белесые, а глаза с косинкой. — Языкаста. У меня колеса на возке сыпятся и конь расковался.

Обошла Агриппина возок, потрогала колеса. Потом коню ногу подняла.

Толпа затихла, ждет ответа. Агриппина ладони о фартук вытерла, сказала спокойно:

— На возке колеса еще годные. Разве только левое заднее. А вот коня подковать давно след. Коня, боярин, беречь надобно. — И позвала Артамона: — Выпряги коня да сними колесо.

Люд от кузницы не расходился, покуда Агриппина колесо чинила и коня подковывала. А когда она молоток отложила и боярин кошель вытащил, весело загалдели:

— Ужо держись, мужики-кузнецы! Это она по новине, а как поднатореет…

— Вот те и баба!

— Чать, у братца Ивана хватку переняла!

* * *
В воскресный день казнили на Красной площади холопов, каких в лесах изловили, и тех, кто в Москве ратовал за царевича Димитрия. Рубили им головы, рвали языки. Не подстрекайте люд против царя Бориса!

Со всей Москвы согнали народ казнью полюбоваться. У бояр и здесь места почетные, сразу же, за стрелецким караулом.

В то утро Артамошка с Агриппиной на торг выбрались. Так просто, поглазеть. После голодных лет торг помаленьку оживал, и по рядам бойкие торговки зазывали на пирожки, орали сбитенщики, стучали топоры мясников.

А как приставы люд на Красную площадь погнали, Артамошку с Агриппиной тоже завернули. Они вблизи помоста очутились и казнь от начала до конца видели. Сначала дьяк наперед ступил, свиток развернул, загундосил, потом палачи свое вершить начали.

Агриппина глаза пялит, лицо бледное.

— Ты не гляди на страхи-то, Агриппина, не гляди, — шепчет Артамошка.

Проехал через стрелецкое ограждение боярин Семен Никитич Годунов. У помоста коня остановил, крикнул зычно:

— Памятуй, люд, как государевых ослушников карают!

— Аль Москву удивить мыслишь? — дерзко выкрикнули из толпы. — Мы к казням привычны!

Боярин Годунов в толпу глазами впился, норовя узнать, кто голос подал. Да куда тут. Семен Никитич в сердцах махнул плеткой:

— Делайте свое, палачи!

— Погодь, Семенка! — снова раздался из толпы голос. — Явится царевич Димитрий!

— Кто тут народ смущает? — насупился Годунов и приподнялся в стременах.

На площади шум поднялся, крики. Артамошка с Агриппиной с трудом из толпы выбрались и, обогнув Покровский храм, спустились к Москве-реке. Шли молча. Дул теплый апрельский ветер, пробивалась трава на склонах. Весна катилась на Москву, но Артамошке с Агриппиной было не до этого.

— Нагляделась, тошнит, — сказала Агриппина и села на камень-валун у самого берега. — Люто. Палачами народ стращают. А имя царевича и перед плахой поминали, слыхал?

Молчал Артамошка, не отвечал. Устал он. За свою жизнь намотался по свету. Выбили из него веру в царевича. Теперь Артамону покоя бы и работы. Вдвоем с Агриппиной пробивались они помаленьку кузнечным ремеслом. Не голодны, и на том спасибо.

— Что рта не открываешь?

— О чем говорить, едрен-корень? Борис ли, Димитрий — холопам одна честь.

Не хотелось ему рассказывать, как расправился с ним царевич за пана Дворжицкого. Нет, Артамошка никогда не забудет, какие слова произнес Димитрий в тот час: «…дабы иным холопам неповадно было!»

— Передохнула? — спросил Артамон. — В таком разе поспешаем, а то ненароком царские ярыжки наскочат, к ответу поволокут за то, что казнь не до конца выстояли. Вот и будет нам лихо.

* * *
Думы о смерти не покидали Бориса. Тщетно гнал он их. Они назойливо лезли в голову. В тревожном забытьи тянулись ночи. Днем ломило затылок и виски, в очах кружение…

Смерть страшила Годунова. Бывали моменты, когда Борис видел ее. Она посещала его ночью, останавливалась у постели, смотрела на него пустыми глазницами.

Вот и сегодня Годунов маялся. В опочивальне от тлеющей в углу лампады полумрак. Скрипнула дверь. Борис вздрогнул, приподнял голову над подушкой. Смерть снова пришла к нему. Она тихо приблизилась в белом одеянии. Годунов мучительно застонал, и смерть засмеялась.

— О Господи! — просил Борис и выставлял наперед руки. — Доколь такое будет…

Утра дожидался с нетерпением. Оно наступило не скоро. С рассветом вздремнулось маленько.

Утром, едва глаза раскрыл, явился Семен Никитич Годунов с докладом о казни татей, какие распускали всякие слухи.

Борис дядьку выслушал, кивнул одобрительно:

— Искореняй их, боярин, яко плевел.

В Крестовой палате дожидались государя бояре, а он до самого обеда, закрывшись в Тронной, вел долгий разговор с сыном. Никто им не смел мешать. Сидели рядышком, плечо к плечу. Отец грузный, под глазами темные набрякшие мешки, а в смолистых волосах полно седины. Сын помельче в кости, борода русая, курчавится.

— Недужится мне, сыне, — сказал Борис.

Федор насупил брови. Годунов покосился на него, подумал, что вот сию минуту сын лицом особливо похож на деда Скуратова. Вслух же иное проговорил:

— Хочу, сыне, чтоб знал ты. Жалуюсь я на недуг не оттого, что ищу твоего участия ко мне. Нет! Чую смерть свою.

Вскинул Федор глаза на отца:

— Не надобно об этом, отец. Не желаю слышать о твоей смерти!

Борис усмехнулся:

— Я, сыне, тоже жить хочу, как и все. Однако не от нас сие зависит. Так уж устроено на грешной земле: одни умирают, другие рождаются. Я же тебе о смерти своей говорю неспроста. После меня ты станешь царем, а время смутное, и тебе опора добрая потребна. Ищи ее в патриархе Иове да в родне нашей, годуновской. Особливо в Семене Никитиче… Еще верным слугой будет тебе боярин Петр Басманов. Он разумен и в делах ратных искусен, ты и сам то ведаешь. Я бы его давно воеводой поставил над войском — доколь Шуйскому с Мстиславским раком от самозванца пятиться, — но опасаюсь именитых бояр. Не знатного Басманов рода, а выше их, Рюриковичей, поставлен. Ох-хо!

Федор положил руки на колени, сник. Годунову стало жаль сына.

— Не печалься. Я об этом сказываю на всяк случай. Может, и обманчивы мои тревоги. — Поднялся тяжело. Как в детстве, погладил сына по голове. — Нам умирать не след. Нашему годуновскому роду укорениться надобно, вора Гришку Отрепьева уничтожить и тех бояр извести, какие к нам, Годуновым, неприязнь таят.

Федор в глаза отцу заглянул. Борис усмехнулся:

— Вот и поговорили. А теперь выйдем вдвоем в Крестовую палату к боярам. Они, чать, заждались нас.

* * *
Сны редко навещали Марину Мнишек. Тому причина молодость. Но этой ночью приснилось ей, будто плывет она вместе с царевичем Димитрием в легкой лодке и вода в реке замерла, не колышется. Хорошо Марине. Куда правит лодочку царевич? Иногда он поворачивается к ней лицом, и Марина думает, что Димитрий хочет сказать ей о чем-то, но царевич молчит. Тут подул ветер, поднялись волны, и лодку начало швырять из стороны в сторону. Марина тянет руки к Димитрию, но он неожиданно исчезает. Она в ужасе пробуждается, и страх еще долго не покидает ее. Матерь Божья, к чему такой сон?

Откинув одеяло, в ночной сорочке Марина прошлепала босыми ногами к оконцу. Оно высоко, и Марина поднялась на носки, разглядела краешек неба. День обещал быть теплым и ясным, как вчерашний.

В замке вдруг поднялся шум, крики. Марина услышала голос Яся Замойского:

— Пани Марина!

Марина и опомниться не успела, как Замойский, радостно-возбужденный, ворвался в опочивальню:

— Виктория, пани!

И замолк, попятился, увидев раздетую Марину. Тонкие брови Марины поднялись удивленно, спросила насмешливо:

— Над кем одержал победу пан Ясь?

— Там гонец от царевича Димитрия с письмом.

— Где оно? Почему ты не принес его? — начала злиться Марина. — О Пресвятая Мать Божья!

Вбежали холопки, принялись одевать госпожу. Вскорости и Замойский с письмом воротился. Марина сорвала печать, развернула свиток.

«Моя кохана, — писал Отрепьев. — Всевышний милостив ко мне. Скоро я вступлю в Москву и сяду на отцовский трон, коварно захваченный в мое малолетство Годуновым. Исполнится твоя мечта, кохана моя, ты будешь русской царицей…»

В опочивальню торопливо вошел воевода Юрко. Марина, сияющая, кинулась к нему:

— Отец, слушай, о чем уведомляет нас царевич!

Она прочитала письмо вслух.

— Сто чертей его матке! — радостно воскликнул Мнишек и притопнул ногой, будто собираясь пуститься в пляс, но тут же подбоченился: — Але я не царев тесть?

Марина звонко рассмеялась. Шаловливо погрозив Замойскому пальчиком, спросила:

— Пан Ясь желает в Москву?

* * *
Хотя всем известно, что Смоленск и Киев исконно русские города, но короли польские и великие князья литовские давно вели за них борьбу с московскими князьями.

В четырнадцатом и пятнадцатом веках им удалось овладеть этими городами, но в 1514 году Речь Посполитая не удержала Смоленска. Русские войска царя Василия Третьего освободили город, и все последующие попытки Королевства Польского и Великого княжества Литовского вернуть Смоленск не принесли успеха. Русские прочно закрепились на смоленском рубеже.

Став королем Речи Посполитой, Сигизмунд тоже вынашивал план отнять Смоленск у Руси. С появлением самозванца эта мысль обрела реальную уверенность. Король рассчитывал на смуту в русской земле, и первые успехи Отрепьева его обнадежили.

За победами Отрепьева последовало его поражение, и тогда Сигизмунд засомневался в затее с самозванцем. Он уже начал подумывать, не засылать ли посольство в Москву, к царю Борису, обвинял князя Вишневецкого и воеводу Мнишека, но тут пришло новое известие: воинство Отрепьева снова двинулось на Москву, а стрелецкие полки отходят без боя. Сигизмунд воспрянул духом, Речь Посполитая расширит свои границы за счет Смоленска и Новгорода, Пскова и иных русских земель, обещанных самозванцем королю. А весной из Рима в Краков возвратился епископ Рангони и имел тайную беседу с королем Сигизмундом.

* * *
С полудня затопили баньку. Отрепьев мылся не один, вместе с князем Татевым. Вдосталь нахлестались березовыми веничками, разомлели на пару, тело огнем горело. Царевич на полок взобрался, стонал от удовольствия. Татев, тонконог, брюхат, плеснул на раскаленные камни корчагу хлебного кваса. Зашипело, паром затянуло баньку. Услужливо склонился над Григорием:

— Дай-ко, государь, спинку те помну.

И щипками пальцев принялся оттягивать ему кожу.

Пар рассеялся. Отрепьев то один бок подставит Татеву, то другой.

— Еще чуток, князь. Поясницу не забудь. Хорошо!

Татев усердствовал. Пот в обилии выступил на лице. Капли бисерились на бороде, зацепились в волосатой груди.

— Белотел ты, государь.

— Каким уродился. Ох, ох, старайся, князь Иван Андреич.

— Хлебни, государь, кваску. Аль медка хмельного желаешь?

— Ты, князь, отца моего и матушку знавал, как мыслишь, в кого я удался?

Отрепьев оторвал от полка голову, испытующе впился в Татева взглядом. Князь разжарился, красный, не видно, смущен ли он вопросом либо нет. Ответил нагло:

— По всему видать, в матушку ты, государь.

— И я тако же соображаю, — согласился с ним Отрепьев и тут же снова спросил: — А не доводилось ли тебе, князь Иван Андреич, видывать меня в мальстве?

— Чего нет, государь, того нет, — ответил Татев. — В милости ты у Бога, чудом спасся. А слухов-то, слухов сколь хаживало! Погиб царевич, зарезался! — И будто ненароком полюбопытствовал: — Кто те доброхоты, какие смерть от тебя отвели?

Отрепьев нахмурился:

— Любопытен. Однако ныне не укажу на них, от Бориски поберегу.

— Прости, государь, за вопрос.

— Ну-тко, окати меня холодной водицей. Бр-р!

Григорий слез с полка, вышел в предбанник, долго растирал грудь льняным полотенцем, потом протянул его Татеву:

— Оботри!

И подставил спину.

Надев рубаху и порты, вдруг заглянул Татеву в глаза:

— А что, князь, коли Годунов вывернется и насядет на меня, ты вмиг к нему переметнешься, изменишь мне?

На губах у Отрепьева усмешка, не разберешь, шутит аль вправду говорит. Татев заюлил, глаза в сторону отвел:

— Зачем, государь, сказываешь такое? Либо чем заслужил я твою немилость?

Натянув сапоги, Григорий проговорил примирительно:

— Ладно, князь Иван Андреич, без умысла я. Говариваю такое, зная вас, бояр. Сколь вас в рань пору от меня отреклись, к Годунову подались.

— Тебе, государь, видней, — смиренно промолвил Татев и угодливо распахнул перед Отрепьевым дверцу баньки.

* * *
Хоть срок в три года мал, да для мятущейся, исстрадавшейся Руси ох как длинен.

В три голодных лета вымерло на Руси люда — никаким счетчикам не учесть. Да и какой подушной переписью измеришь людскую боль и страдание?

В ненастную пору, что в Великом переселении, стронулся народ с насиженных мест. Бурьян и цепкий кустарник вольготно рос по пустынным деревням и селам.

Со времени ордынского разорения не видела подобного русская земля!

К моровым летам смута прибавилась. Но наступил тысяча шестьсот пятый год. К концу марта выпали обильные дожди, а потом наступило враз ведро и засулило добрым урожаем. Потянулись крестьяне в родные края, однако смуте все еще не было видно конца.

Поджидая растянувшееся войско, Григорий Отрепьев остановился в Туле, а Москва тем часом собирала против самозванца новые силы.

* * *
Отдыхал Артамошка, блаженствовал. Домашняя жизнь, не изведанная ранее, размягчила душу, действовала умиротворяюще.

С легкой Агриппининой руки не переводилась у них работа, была и еда. Отдалялось пережитое, напоминало оно тяжелый сон, оборвавшийся враз. Реже вспоминались ватажники.

Ночами, когда, намаявшись от дневных забот, Артамошка умащивался на полатях, нет-нет да придет ему на ум Хлопко Косолап с товарищами. А днем в звоне кузнечного молота, в гудении огненного горна ночные видения забывались. Когда же завернувшие в кузницу мужики заводили разговоры о царевиче Димитрии, Артамошка помалкивал. И не потому, что доноса остерегался, нет. Просто знал, что мужика, уверовавшего в царевича, не переубедить. Вот когда им, как ему, Артамошке, аль комарицким ватажникам, самолично доведется увидеть, на что горазд царевич Димитрий, защищая бояр и панов, тогда поймут.

* * *
В апрельскую распутицу и бездорожье из Москвы тронулось новое ополчение. Поговаривали, что государь воеводой поставит Басманова. Бояре в кулак шептались: «Не опомнились, как Петр над нами, родовитыми, возвысился…» Ан когда настала пора вести полки, Годунов не Басманову воеводство вверил, а князьям Голицыным, Василию Васильевичу и Ивану Васильевичу.

Честь Голицыным хоть и великая, да князь Василий в душе недоволен, не та пора, чтоб наперед высовываться. В самый раз повременить, еще неизвестно, чем смута на Руси закончится.

Так думал князь Василий Васильевич, но государю перечить не осмелился.

Глава 8

Смерть Бориса Годунова. Присяга царю Федору Борисовичу. Самозванец в Туле. Княжеская измена. Смерть царя Федора. Москва царевичу Димитрию кланяется.

Кто знает, кто ведает, когда человеку его последний смертный час отведен?

День царя Бориса начался как обычно. С утра в Трапезной палате толкались бояре, ждали государева выхода, но Годунов, облачившись, уединился с сыном. О чем говорили в Тронной до обеда, им двоим лишь известно.

Боярам скучно, судачили об одном — самозванец с языка не сходил.

«Слыхано ль, самозванец Тулой овладел и на саму Москву прет. По всему государево воинство бессильно совладеть с ним…»

Имена бояр и дворян изменников поминали шепотом. С появлением государя смолкли.

Борис вышел из Тронной, опершись на плечо Федора, повел по палате взглядом. Бояре склонили в поклоне головы. Годунов догадался, о чем речь до него вели, сделался пасмурным.

— Аль вести дурные есть?

Туговатый на ухо старый князь Катырев-Ростовский приложил ладонь к уху. Бояре на вопрос Бориса ни слова. Царь промолвил:

— Почто рты не открываете, либо меня жалеете? Так я в том не нуждаюсь, — И поманил пальцем Басманова: — Что, боярин Петр Федорович, и ты от меня чего утаиваешь?

Боярин подался вперед, ответил коротко:

— Нет, государь. Ни Шуйский с Мстиславским, ни Голицыны никаких вестей не подают.

— Так, так! — Годунов передернулся. — Стыд! Самозванца с его ворьем никак не усмирим. Эко страху нагнал. Доколь расстрига Русь мутить будет, нашему царству, престижу нашему урон наносить? От смуты торговля с аглицким и голландским королевствами совсем зачахла. Архангельск-порт захирел. Ганзейские купцы, на чтотороваты и отчаянны, а и те дорогу к нам позабыли. В добрые годы Новгород кишел ими, а теперь?

— Кабы самозванец у короля Сигизмунда поддержки не имел… — вставил князь Катырев-Ростовский.

Бояре ни слова не проронили.

— Значит, король Сигизмунд со своими шляхетскими полками до Тулы дошел, так, спрашиваю? — пристукнул посохом Годунов.

— Нет, государь, — подал голос Басманов. — Не ляхи и литвины у самозванца силу составляют, а казаки и холопы. Будь у него только шляхтичи, давно бы про вора забыли. Самозванец русским мужиком силен. Да кто этого не знает? — Басманов махнул рукой. — Аль запамятовали, как мужицкая рать Косолапа до самой Москвы достала? Насилу одолели. А рать самозванца раз побили, два, ан к нему новые силы валят. Что же до Сигизмунда и панов, так их вина, что они вора и самозванца выпестовали и на Русь наслали.

— А ныне? — вставил князь Телятевский.

— Они вора с превеликой радостью поддерживают, истинно, — усмехнулся Борис. — Но что самозванец — их детище, порожден ими, не верю. Мыслю, иные силы его выпустили. — И замолчал.

— Я с боярином Петром в согласии, — поддержал Басманова Семен Никитич Годунов. — Мало казнили мы, устращали холопов. Чернь надобно в страхе держать.

— Все вы правду сказываете, — снова заговорил Борис. — И ты, князь, — указал он на Катырева-Ростовского, — и ты, боярин Петр, и ты, Семен Никитич. Король польский постыдно поступил, связался с вором и самозванцем, однако в холопах своих мы, бояре, сами повинны. В голодные лета согнали мужиков со двора, дабы не кормить их, они и сколотились в воровские ватаги. А как самозванец объявился, к нему подались. — Немного помедлив, добавил: — Указ бы нам, боярам, надлежало принять, каким мужика к земле накрепко привязать. Покончим с самозванцем, примыслим это.

Бояре одобрительно загудели, а Годунов продолжал:

— Покуда же воеводам и стрелецким полковникам повелеть, чтобы они к тем холопам и казачьим людям, каких изловят, милости не выказывали, вешали по дорогам на страх черни.

Появился дворецкий, поклонился.

— Еда стынет, государь.

— Ой ли, до того? Но коли зовут…

И не отпуская плеча сына, тяжело ступая, направился вслед за дворецким. За государем потянулись остальные.

За обедом Годунов был мрачен, ел нехотя. Боярам застолье невесело.

Вот Борис отодвинул чашу, склонился к Федору:

— Плохо мне, сыне, голову давит, задыхаюсь.

Федор вскочил, кинулся к отцу, но тот отстранил его, сказал прерывисто:

— Погоди. Отчего бы? Государыню! Где государыня? Стрелы каленые меня пронзают!

Запрокинул голову. Задралась пышная борода с серебристой проседью.

— Не вижу! Ничего не вижу!

Бояре за государевым столом сгрудились, испуганные, смятенные. А у Бориса дыхание хриплое, с присвистом, и говорит едва внятно и все одно:

— Самозванец… Расстрига… Димитрий.

А в голове звон неуемный. Чу, будто звонит колокол… Угличский колокол. Годунов открывает рот, но вместо слов стон. Язык не ворочается. Ох, это не его язык. Это язык угличского колокола, вырванный по его, Бориса, указанию. Колокол звал угличан на смуту против Годуновых в день смерти царевича Димитрия…

Вдруг Борис поднялся резко, закачался и рухнул на пол.

Вбежала государыня Марья, крикнула:

— Кличьте немца-лекаря!

Опустилась перед мужем на колени, подсунула руку ему под голову, ласково промолвила:

— Свет очей моих, Борис Федорович…

И ни слезинки из глаз царицы не покатилось. Свела брови на переносице, крепится.

— Погоди, сейчас лекарь явится.

Князь Катырев-Ростовскнй шепнул Телятевскому:

— Кажись, помирает. За патриархом слать?

Торопливо вошел доктор. Государя бережно перенесли в опочивальню, уложили на широкое ложе. Оголив Борису руку, немец-лекарь подставил медный таз, пустил кровь. Она сочилась тонкой струей, нехотя, темная, вязкая.

Государь не приходил в себя.

Явился патриарх Иов с попами.

Бояре толпятся в Трапезной, головами качают, вздыхают. Ждут бояре исхода. У Семена Никитича Годунова лицо бледное, губы дрожат. Стоит он в стороне, ни с кем ни слова. Басманов по Трапезной ходит. Иногда остановится, кинет взгляд на дверь опочивальни и снова меряет палату шагами.

Медленно и тревожно тянулось время. И вдруг заплакали, заголосили.

Семен Годунов, а за ним остальные кинулись к опочивальне, но раскрылась дверь, и им навстречу вышел, опираясь на посох, патриарх. Вытер слезы, сказал скорбно:

— Государь и великий князь Борис Федорович преставился!

* * *
Москва новому государю присягала. И не только Москва, но и вся московская земля, какая не под Лжедимитрием, давала клятву на верность царю Федору Борисовичу.

По церквам крестоцелование: «…к вору, который назвался князем Димитрием Углицким, не приставать, с ним и его советниками не ссылаться».

Неспроста! Из отдаленных северных областей, уж не то что из южных и западных, доходили слухи о грамотах самозванца. В них Отрепьев сулил быть в Москве, когда на дереве начнет лист осыпаться.

Апрельский день пасмурный. Закрыли небо сплошные облака, даже колокольному звону не прерваться. Невысоко, над самой землей, стлался гул колокольной меди.

Валил народ в Кремль. На Соборной площади толпы… В Архангельском соборе крест целовали дьяки и дворянство служилое. Дьяки присягу бубнили: «Всякие дела делать вправду, тайных и всяких государевых дел и вестей никаких никому не сказывать». А еще: «Казны всякой и денег не красть, дел не волочить, посулов и поминок не брать».

Народ, чтоб приставы не слышали, потешался:

— Дьяку и волку веры нет!

— Седни дьяк божится, а завтра сунься к нему за правдой без денег…

Артамошка с Агриппиной протолкались к самому входу в собор, слышали людские разговоры. Что дьяки продажные, Артамон и сам знал. Он не забыл, как несколько лет назад мужики из его села затеяли суд с монастырем и на чьей стороне были дьяки. А все потому, что монахи не поскупились дьякам на серебро…

Благовещенский собор, служивший великим князьям и государям домовой церковью, заполнили бояре. Сам патриарх Иов приводит их к присяге царю Федору Борисовичу.

Молодой царь с матерью Марьей Григорьевной и сестрой Ксенией тут же. Государь бледен и серьезен. В нелегкий час принимает царство.

С икон смотрели на царя Федора Борисовича и бояр строгие глаза святых. Андреем Рублевым и Феофаном Греком и другими великими художниками писаны эти иконы.

Чуть в стороне от царской семьи стоял боярин Басманов. Уловит Ксения его взгляд, потупит очи. Сердцем чуял боярин, нет у него любви к царевне, просто нравилась она ему, однако обещание покойного царя Бориса женить его на Ксении помнил. Войти в родство с царем — это ль не заманчиво для боярина?

Худой, как жердь, князь Иван Борисович Черкасский хмурился, смотрел исподлобья. Даже мертвому не простил он тех унижений и ссылки, на какую был обречен царем Годуновым.

Князь Иван Борисович думал, что неспроста Годунов услал с войском и Шуйского, и Голицына. Боялся.

Катырев-Ростовский поклоны отбивал на коленях, крестился истово. Басманов усмехнулся, подумал: «И молебна нет, а князь вона как лоб колотит».

Князь Телятевский к уху боярина Басманова склонился, зашептал испуганно:

— На Красной площади народ друг друга топчет.

— Стрельцов призвать, — охнул боярин Петр и стал пробираться к выходу.

А случилось так. Какой-то юркий холоп завопил:

— Мужики, за Спасскими воротами еду раздают, по миске каши гречневой. Айдате!

И закружилось все, заходило ходуном. Артамон Агриппину ухватил за руку — и из Кремля, вслед за другими. Через ворота на Красную площадь выбежали. Глядь, а тут уже люда видимо-невидимо, друг друга с ног валят, топчут, кричат. Артамон присмотрелся, где к котлу поближе, полез.

Тут стрельцы с боярином Басмановым, откуда ни возьмись, кинулись народ усмирять бердышами, кулаками. Артамошке от самого боярина по шее перепало. У Басманова рука тяжелая, кабы Агриппина не удержала, свалился бы Артамон с ног.

Навели стрельцы порядок, выволокли с площади задавленных и покалеченных.

Покуда боярин Петр чинил расправу, в котлах каша закончилась. Народ расходился с площади злой, бранился:

— Худо царь Федор править начал!

— Запомним день крестоцеловальный…

— Но, но, разговорился!

— Не стращай, тебе, видать, каши и вина перепало, коли в заступ Годуновым идешь!

Агриппина Артамона с Красной площади утащила, дорогой сетовала:

— Вот боярин проклятый, чуть шею не сломал. Болит?

Артамон повертел головой.

— Терпеть можно.

* * *
Самозванец задержался в Туле. Здесь Отрепьева застало известие о смерти Бориса. От одной радости не остыл, другая поспела. Передовые отряды его войска к Можайску и Вязьме вышли.

Отрепьев боярам и панам вельможным объявил, что скоро он будет в Москве.

А в воскресный день в тульском соборе архиерей Игнатий служил молебен во здравие царевича Димитрия. Служил рьяно. Царя Бориса Федоровича нет в живых, а царевичу Федору туляки не присягали. Они крест целовали чудом спасшемуся царевичу Димитрию. Хоть о нем и говорят, что он самозванец, а на самом деле, может, и царевич? Да и в соборе стоял, окруженный боярами и дворянами. Все в дорогих, праздничных одеждах.

Собор покинули под звон колоколов и крики ретивых гайдуков:

— Поди! Раздайсь!

Хлещут шляхтичи люд, расчищают дорогу самозванцу. Пляшет белый конь под Отрепьевым, ретиво грызет — удила. Поднял Григорий руку в кожаной рукавице, помахал народу.

Вдруг из толпы вырвался какой-то бродяга и прямо под копыта коню бухнулся, заорал:

— Царевич, государь! Аль не признал?

Узнал Отрепьев Варлаама, однако нахмурился, сказал подъехавшему князю Татеву:

— Инока в обозе приюти, покличу, когда понадобится.

И, тронув коня, объехал монаха.

А народ обочь дороги теснится, орет, приветствует самозванца.

Ночью Варлаама растолкали, повели в хоромы тульского воеводы. Их с приходом Отрепьева именовали дворцом царевича.

Над тульским кремлем и посадом звездное небо. На площади у множества костров сидели и лежали ратники. Тут же поблизости стреноженные кони звенели недоуздками. В длинный ряд выстроили пушкари свои пушки. Перекликались дозорные.

Дворец царевича шляхтичи сторожили. Впустили монаха. Вошел Варлаам и ахнул:

— О Господи, Твоя воля!

Ярко горели свечи в серебряных поставцах, все в хоромах блестело позолотой, а пол от входа, где замер инок Варлаам, и до того самого места, где сидел в кресле из темного дерева царевич, устилал цветастый персидский ковер.

Поглядел Отрепьев на Варлаама с усмешкой и вкрадчиво спросил:

— Что, монах, поди, когда мы с тобой кусок хлеба из одной торбы делили да в Литву шли и ты на меня по пустякам ворчал, не чаял, кого ведешь?

Инок руками развел:

— Виноват.

— Ну, да не с тебя спрос за обиды, какие мне чинены в прошлом, а с Годунова Бориса и родни его. — И постучал пальцем по подлокотнику. — О князе Голицыне не сказывай. Где он нынче, знаю. Покойный Борис его с войском на меня послал. Да я мыслю, им же спасенного воевать не посмеет.

И, помолчав, спросил:

— Ты скажи, инок, отчего долго из Москвы не ворочался? За это время не в два конца можно было обернуться, а и все четыре сделать!

— Не казни, царевич, — взмолился монах, — из Москвы завернул я в Антониево-Сийскую обитель, к иноку Филарету.

— Так ты и Филарета проведал? — поднял удивленно бровь Отрепьев. — Изрядный крюк проделал. Ну, как живет Федор Никитич Романов? Чай, благодарит покойного царя Бориса, а во мне беглого монаха Гришку Отрепьева видит?

— Ох-хо! Лается Филарет, клянет Годунова, а тебе, царевич, поклон шлет.

— Значит, помнит меня боярин Федор, — довольно сказал Отрепьев, — и на годуновскую хитростную пакость не поддался, не болтает обо мне нелепости.

— Что ты, — поспешно заговорил Варлаам, — Филарет сказывал, на доброту царевича Димитрия он полагается.

— Скажи, инок, — перебил его Отрепьев, — видел ли ты, как люд Федору Годунову присягал? По охоте ли?

— Из-под палки та охота! Приставы народ силком гнали.

Григорий улыбнулся.

— Ужо погляжу, как они ту клятву вскорости порушат и мне присягнут. Ты, поди, видел, сколь ко мне не то что простого люда, а и бояр да дворян переметнулось?

— Да уж куда такое скроешь, — ответил Варлаам. — Седни днем повстречал дворян Гаврилу Пушкина и Наума Плещеева.

— Они с зимы у меня. Намерен в Москву послать их с письмом к народу.

— Москва ждет тебя, царевич. Сколь ни встречал я люда, все тебя добром поминают.

— Ну, ну, — довольно промолвил Отрепьев, — я люду верю. А скажи, Варлаам, не видел ли ты, сколь численно то воинство, какое покойный Борис послал на меня с князьями Голицыными?

— Обогнал я рать князей Василия и Ивана, Не торопятся они. Войско же у них многочисленное.

— Что же ты, инок, с князем Василием Голицыным вдругорядь не повстречался? Глядишь, какую весть и принес бы мне от него, — нахмурился Отрепьев.

Варлаам почесал затылок.

— Уж как князь Василий со мной был на Москве неприветлив, во второй раз ему на глаза боялся попасть.

— Дурень ты, инок, — резко оборвал Варлаама Отрепьев. — Я тебя ждал с вестями от князя Голицына, а ты сходил попусту. И спрос с тебя невелик, глуп ты.

* * *
Бояре молодому царю не перечили. Едва Федор имя Басманова назвал, как патриарх Иов пристукнул посохом об пол:

— Петра знаем, в делах ратных разумен!

И дума приговорила воеводой над полками, какие против вора стоят, быть Басманову, а князю Шуйскому и с ним воеводам, на кого Петр Федорович Басманов укажет, в Москву ворочаться.

Может, кто из думных бояр возразил бы против Басманова, да рать самозванца к Москве приближалась.

В тот вечер за ужином Басманов заверил царя Федора и царицу-мать служить им верно, вора и самозванца разбить и, изловив, в Москву доставить.

В помощь воеводе Петру Федоровичу дали князя Михайлу Катырева-Ростовского, а еще патриарха Исидора, дабы он войско к присяге царю Федору Борисовичу привел. И еще велено было Басманову в сборах не тянуть и отъезжать из Москвы поутру другого дня.

* * *
Хоть и обещал Басманов покончить со смутой на Руси, однако брало сомнение. Нелегкую ношу взваливает на себя. Кабы раньше, в самом начале, когда самозванец рубеж переступил, иное дело. На худой конец вручили бы воеводство в ту пору, когда Отрепьев под Путивлем и Кромами топтался. В то время царь Борис повел с Басмановым речь о том, да вскорости замолчал. Видать, родовитых бояр и князей остерегался.

Ныне же самозванец в силе великой и успех ему сопутствует.

Шел Басманов, покидая царские хоромы, голову опустив, борода смолистая, кудрявая.

В переходах полумрак, горели редкие свечи. Поздно, и в покоях безлюдно и тихо. Вдруг у сеней кто-то ему дорогу заступил, Басманов глаза поднял и ахнул удивленно: царевна Ксения перед ним стояла и говорила тихо, но решительно:

— Не суди меня строго, Петр Федорович, что остановила тебя. Не случайно я здесь — выхода твоего караулила. Знаю, утром Москву покидаешь, оттого и увидеть тебя захотела, сказать на прощание. Люб ты мне, Петр Федорович. Вишь, сама тебе о любви своей признаюсь. Воротишься с победой, тогда, коли по сердцу я тебе, упрошу мать и брата замуж за тебя отдать…

Онемел Басманов, не знал, что и отвечать. Вот ведь как храбра царевна! По всему видать, в мать, Марью Григорьевну, одной с ней скуратовской породы. Марья, сказывают, в молодые годы Бориса Годунова на себе женила, теперь вот Ксения его, Басманова, выбрала.

А царевна шепчет:

— Молчи, Петр Федорович, и слушай! Мил ты мне и давно в сердце моем. Ночами снишься мне!.. — Протянула руку, погладила Басманова по щеке. — Любимый мой, ненаглядный. — Прижалась к нему, шепнула: — Обними меня, поцелуй…

Басманов будто меда хмельного отведал. Подхватил, легко поднял Ксению на руки. Губы у нее горячие, влажные. Но Ксения неожиданно отстранилась, промолвила:

— Пусти! Воротишься, твоя буду.

И скрылась.

* * *
Митрополит Исидор с трудом полки к присяге привел. Сыскались стрельцы, какие недовольство Годуновым вслух высказали, за царевича Димитрия ратовали. Особенно роптали в полку, какой самовольно из Можайска от князя Дмитрия Васильевича Туренина в Москву ушел.

Товарищи казненных стрельцов — десятника Максюты да Кузовкина с Еропкиным громогласно спрашивали: «Отчего в присяге самозванец именуется Гришкой Отрепьевым?»

А рязанские дворяне Ляпуновы добавляли: «Годуновы имя дьяка чудовского приплели с умыслом. Им бы народ обмануть, и ладно! Одного мы знаем, царевича Димитрия!»

* * *
В середине апреля в войско Отрепьева заявились из Речи Посполитой новые отряды шляхтичей. Жадные до наживы паны торопились. Не замешкаться бы теперь, когда самозванец к Москве подходил.

* * *
Князь Голицын совсем потерял покой. Намедни явился к нему инок Варлаам с письмом от Отрепьева. Тот высказывал обиды, грозил: коли-де князь Василий с войском не перейдет к нему, царевичу, то он не поглядит на голицынские заслуги.

«…Не хитри, князь Василий, — писал Отрепьев, — служи мне, как служат князь Татев с Масальским и иные бояре и дворяне…»

Долго размышлял над письмом Голицын, и так прикинет и этак. Один голос шепчет: «По всему видать, недолго сидеть Федору на царстве». А другой голос перебивает: «Ой, не прогадай, князь Василий! Вдруг вывернется Федор, и тогда не будет тебе пощады от Годуновых».

Первый голос посильнее, он свое твердит: «Не бывать тому, чтоб Годунов на царстве остался. Скоро, скоро самозванец в Москву вступит».

С Шуйским бы душу отвести, да Басманов князя Василия Ивановича в Москву отпустил.

К обеду позвал Голицын брата Ивана. Ели вдвоем, разговаривали шепотом.

— Плохи дела, брате, у царя Федора, — сказал князь Василий.

Иван ложку отложил, крошки хлебные с бороды смахнул.

— Я ль того не примечаю? Чать, не повылазило!

— Как бы не запоздать, когда калачи делить почнут.

— Да-а… Однако и не прогадать бы! — Иван брату в глаза заглянул. — Мы с тобой, брат Василий, в согласии, а как с Басмановым?

— Знаю, в том и печаль. Сдается мне, брате, надобно нам еще недельку повременить, а там, при случае, Басманова уломать. Коли не поддастся, так мы свои полки уведем.

— Речь твоя верная, — кивнул князь Иван. — А за неделю, глядишь, новое чего приключится.

* * *
Но не Голицыны склонили Басманова перейти к самозванцу, сам он решился.

Мысль эта зародилась у него, еще когда войско присягало царю Федору и в полках раздался ропот. В тот момент у Басманова закралось сомнение, не понапрасну ли он связал себя с Федором Годуновым? Слаб молодой царь и на царстве сидит непрочно. А царевич Димитрий хотя и самозванец, по всему крепок.

На царское войско надежды мало, его в подчинении Годуновым держать не просто. В любой час переметнуться к Отрепьеву могут. Вон при митрополите Исидоре и то самозванца поминали.

И Басманов сказал себе: «Ох, Петр, соображай, коли ты, главный воевода и любимец царя Федора, ныне в службу к самозванцу вступишь, поможешь ему против Годунова, в великой чести окажешься у него, особливо когда он царем станет».

А тут еще прислал Отрепьев к воеводе Басманову дворянина Бахметьева с грамотой. Писал самозванец, что готов забыть Басманову его службу Годуновым и то, как он против него, царевича Димитрия, бился у Новгород-Северска. Пусть только воевода Петр немедля со всем царским войском придет к нему.

И воевода Басманов с князьями Василием и Иваном Голицыными передались Отрепьеву, а известить о том самозванца отправили в Тулу князей Ивана Голицына да Михайлу Салтыкова.

* * *
Старого Богдана Бельского намедни царь Федор из ссылки в Москву воротил. Бельский утром встал с петухами и, пока солнце взошло, успел обойти все амбары и теперь, кряхтя, спустился в глубокий погреб. На ощупь потрогал пустые бочки из-под солений, постучал скрюченным пальцем по замшелым дубовым клепкам бочек, в каких в прежние годы хранилось вино и хмельной мед.

Богдан Бельский на чем свет стоит последними словами ругал покойного царя Бориса.

Неспроста бранился Бельский. При Иване Грозном он и Борис Годунов в царских любимцах хаживали и дружбу меж собой водили. Умер Грозный, и, видит Бог, Бельский поддержал Годунова, когда тот мостился на царство. Но потом легла Борисова опала на Романовых, Черкасских и других. Не миновала она и Бельского. Сначала Годунов отправил его воеводой на отдаленную окрайну, где Десна-река. Здесь Богдан построил город Борисов. Злые языки донесли Годунову, будто на воеводстве Бельский бахвалился: «Царь Борис на Москве царь, а я царь в Борисове…»

По тому навету привезли Бельского в Москву и по велению Бориса казнили казнью непристойной. Немец-доктор вырвал у Богдана бороду — волос за волосом с корнем. Оттого и поныне щеки у Бельского голые, как выдубленная кожа.

Теперь же хоть молодой царь Федор и вернул Бельского в Москву, добро отдал, однако Богдан не может простить Годуновым обид.

Выбрался Бельский из погреба, отряхнул коленки. Увидел соседа, князя Лыкова. Тот по-домашнему, рубаха холщовая навыпуск, без шапки, приблизился, посочувствовал:

— Растащили запасы твои, Богдан. Я ить сам не раз видывал, как Борискины люди из клетей твоих на возы грузили.

— И на том свете достану Бориса. Попомнят меня Годуновы.

— Вот, вот… Бориска доносами питался, как клоп кровью. На меня тоже, слыхивал, Митька Пожарский жалобу Годунову подносил.

— Так ли, — не поверил Бельский. — Князь Пожарский будто не из таких.

— Ей-Богу, — закрестился Лыков. И оглянулся по сторонам, зашептал: — Какие речи, Богдан! На Москве сегодня известно стало, Басманов с Голицыным и Салтыковым воинство к вору увели.

Бельский отшатнулся:

— Ужли такое?

— Шуйский с Мстиславским в Москву прикатили.

Поохали князья, подивились.

— Коли такое свершилось, Борис Михалыч, то дни царя Федора сочтены, — заключил Бельский. — На все воля Твоя, Господи!

* * *
В тот же день у князя Василия Ивановича Шуйского в просторных хоромах собрались Бельский с Лыковым да Мстиславский с Черкасским. Судили-рядили князья, как жить, и уговорились: царя Федора руку не держать, однако явно этого до поры не выказывать. Когда же самозванец к Москве подступит, тогда и переметнуться к нему.

* * *
К концу мая дожди сменились ведром, распустилась сирень и зацвели деревья.

В один из дней самозванец соизволил учинить охоту. Заяц весной хоть и тощий, да резвый. Охотились с борзыми.

С Отрепьевым свита большая, шумная: князья и бояре, паны вельможные, да все со слугами. А из всей многочисленной свиты ближе всех к самозванцу князья Татев, Иван Голицын и Салтыков, гетман Дворжицкий с вновь прибывшим паном Ратомским. А еще приближенные к Отрепьеву Хрущов и Бахметьев…

Гнали зайцев весело, со свистом. Егеря то на одном конце поля поднимут, то на другом. Мечутся зайцы, а за ними, вывалив языки, стлались в беге борзые. По зеленям скакали всадники, гикали. Выбивали кони сильными копытами молодую рожь.

К обеду угомонились. Слуги у реки под кустами ковер раскатили, костер разожгли. Пока еду доставали, Отрепьев ноги разминал, топтался.

Речка тихая, узкая, вода чистая. У берега малек играл, Григорию хорошо. Все сомнения, какие когда-то терзали его, стали забываться. Царский трон виделся воочию. У Федора Годунова почти не осталось войска, а собрать новую рать — надо время. Теперь Отрепьев даже представить себе не мог, какая сила помешала бы ему на пути к Москве.

В стороне зашумели шляхтичи. Григорий повернулся. Вельможный пан Михайло Ратомский бил плеткой какого-то старого крестьянина, а другие шляхтичи смеялись. Крестьянин кричал, ругался. Наконец шляхтичи прогнали старика.

Отрепьев Татева подозвал, спросил недовольно:

— Чего хотел этот холоп?

Гетман Дворжицкий вмешался, ответил:

— Шляхта на его посев коней пустила, царевич, так смерд к тебе с жалобой.

Отрепьев промолчал, отвернулся, свое думал: «…настал час на Москву выступать…» И мнилось ему, как патриарх с попами, бояре с народом встречают его. Гудит Москва от колокольного звона… Нет, не с боем хочет Григорий въехать в Москву, а желанным царем. Не для того ли послал он в Москву дворян Пушкина и Плещеева?

* * *
Переметнулось войско к самозванцу. Стрелецкие полки, надежда Годуновых, ушли к вору.

Уныло в дворцовых хоромах. Собрал царь Федор бояр на думу, а какой от нее толк? Разве что князья Катырев-Ростовский и Телятевский, убежавшие от войска в Москву, поведали, как Басманов с Голицыным и Салтыковым самозванцу передались.

Шуйский тихонечко голос подал: надо-де ополчение скликать. Сказал и сам своим словам не поверил: когда теперь войско соберешь?

Патриарх Иов вздохнул:

— Все в руце Божией…

Отмолчались бояре, и царь, хоть книжно и разумен, а без опыта, малолеток, за шестнадцатый едва перевалило, не видел спасения.

С той думы государь отправился к царице-матери, выплакался навзрыд.

Царевна Ксения в опочиваленке затворилась, никому на глаза не кажется. Жизнь царевне опостылела. Обманул ее Басманов, а как надеялась на него Ксения…

В Москве гуляли по рукам письма самозванца. Писал он, что не винит люд в крестоцеловании Федору. Годуновы его, царевича Димитрия, престола родительского лишили, коварством на царство сели.

Грамоты самозванца люд смущали. Приставы смутьянов хватали, в пыточную волокли. Сам боярин Семен Никитич Годунов с них допросы снимал с пристрастием, казнил. Однако хватай не хватай, а народ не утихомиришь. Волновалась Москва, ждала скорых перемен.

* * *
Красное село давно с Москвой срослось, и жили в нем не пахари, а купцы да ремесленники. Вдоль широких, поросших первой сочной травой улиц дощатые заборы. За ними просторные дома, добротные. Псы за заборами цепями гремели, лютовали. Крепко, запасливо жили в Красном селе, их и голод и мор не слишком-то задели. Но Годуновыми были недовольны. Особенно купцы — за то, что Борис к иноземным гостям благоволил, о русских мало заботы проявлял. Винили Годуновых и в том, что Русь до смуты довели, холопов распустили. Ждали в Красном селе царевича Димитрия.

Кружным путем, минуя стрелецкие заставы и хоронясь дозоров, добрались до Москвы дворяне Наум Плещеев и Гаврила Пушкин. За бортом кафтана Пушкина письмо царевича.

Ехали дворяне вдвоем верхоконно. Москву увидели, обрадовались. Плещеев перекрестился широко, а Гаврила Пушкин в стременах поднялся, долго смотрел на город.

Не сговариваясь, свернули в Красное село. Едва в улицу въехали, направили коней в открытые ворота купцов Ракитиных. Соскочили на землю, привязали коней к дереву. На лай собак вышли оба брата Ракитины, близнецы, друг на друга похожие.

— Живы? — приветствовал их Плещеев.

Братья Пушкину и Плещееву обрадовались.

— Эко вопрошаешь?

Гаврила Пушкин, не таясь, тут без страху говорить можно, ответил:

— Царевич Димитрий грамоту шлет.

— Вот те! — ахнули Ракитины разом. — Чичас народ покличем. — И мигом со двора.

Плещеев и Пушкин не успели с дороги и умыться, как двор и улицу заполнил народ со всего села.

Вышел Гаврила Пушкин на крыльцо, развернул письмо, прочитал. Загудел люд, заволновался.

— Айда в Москву, на Красную площадь!

— Пускай вся Москва прознает, о чем царевич отписывает!

— Шуйского и Мстиславского сюда, царевич к ним поименно обращается!

И повалили к Кремлю, обрастая на ходу новыми толпами. Запрудили Красную площадь, кричат многими голосами.

— С Лобного места читай!

— Читай, Пушкин!

Взошел Гаврила на Лобное место, осмотрелся. У самого помоста бояре теснились. Между ними Шуйский и Бельский.

Развернул Пушкин письмо царевича, медленно, по слогам прочитал. Вся площадь замерла, слушала. А как добрался до места, где Отрепьев описывал, какие обиды и притеснения вытерпел от Бориса, зашумели:

— Убить Годуновых!

— Кланяться царевичу!

Тут боярин Семен Никитич Годунов со стрельцами подоспел. Стрельцы бердыши на взмах, полезли на народ. Закачалась толпа, навалилась на стрельцов. Годунов крутнулся и бегом к Спасским воротам.

Смял народ стрельцов, кинулся в Кремль. Не успели караульные ворота закрыть, и толпа прорвалась к царским хоромам. Вломилась в палаты, ревет:

— Царя Федора к ответу!

— Кой он царь? У нас един государь, царевич Димитрий.

Выволокли Федора с матерью и сестрой из дворцовых палат и, пиная, под хохот, улюлюканья и непристойные шутки, погнали в прежний годуновский дом. Заперли и караул приставили.

— Сидите тут! Пущай вас царевич самолично судит!

Не успели остыть, как Богдан Бельский народ на другое подбивает:

— Немцев, немцев не забыть! Они с Бориской заодно.

И пошли крушить Немецкую слободу, дворы иноземных купцов грабить. Братья Ракитины особенно старались. У них силы много, а во гневе вдвойне. Кричали озорно:

— Не становись на пути!

Топтали стриженые кусты сирени. Колами добивали немцев.

Толпа буйствовала, а в Грановитую палату сходились бояре. Думали недолго — откуда время на сидение? — и порешили: слать в Тулу к царевичу послов с повинной. Пускай идет он в Москву и царствует. Послами же назвали князей Воротынского и Телятевского.

* * *
Тула — город мастеровой, Москвы не хуже.

Пляши, голь тульская, выше московской вознеслась!

Едут тульскими улицами князья Воротынский и Телятевский в одном возке, рядышком и молчат, в глаза друг другу не глядят. Стыдно. Знают, беглому монаху-расстриге Гришке Отрепьеву кланяться будут.

А на улицах Тулы людно: тут и ляхи, и литва, казаки, и холопы беглые. Все, кто к самозванцу пристал. Скучают. Ждут, когда царевич их на Москву поведет.

Московских послов узнали, у кремлевских ворот из возка высадили, заставили к дворцу царевича пешком идти. Какой-то переметчик, видать из дворян тульских, заорал вслед князьям обидное:

— Москва Туле кланяется! Ха-ха!

— Соромно, — простонал Воротынский, — от холопов глумление терпим.

Однако главное бесчестье ждало московских послов впереди. Отрепьев князей не сразу допустил к себе, заставил в сенях выстоять. Первыми Отрепьев принимал казачьих атаманов. Обласканные самозванцем и одаренные дорогими подарками, они уводили свои полки в Черкасск и Канев, на дальний Дон. Пришла пора атаманам прощаться с царевичем. Верную службу сослужили ему казаки, и за то разрешил он им жить по своим вольностям и по желанию на Русь ездить за хлебом и иную торговлю вести беспошлинно.

А потом принял Отрепьев московских послов, и был он с ними суров. Едва князья порог переступили и поклон до самого пола отвесили, как Григорий спросил громко, чтоб слышали те, кто за его креслом толпился: бояре, дворяне, паны вельможные, казачьи атаманы:

— Не троянского ли коня привезли вы мне, послы московские? — И в очах злой смех. — Почто долго раздумывали, князья? Гадали, признавать ли меня за царевича либо нет? Ответствуй, Ивашка Воротынский, а особливо ты, Андрей Телятевский!

Дворжицкий с Ратомским и другими панами довольны, что царевич русских бояр бесчестит, смеются громко, нахально.

— Виноваты! — только и ответил Воротынский.

— Винова-аты, — передразнил Отрепьев. — Знаю, не было бы мне, сыну Ивана, удачи, так и не признали б меня, царевича, пятки лизали Годуновым. А кто в мою защиту встал? Они! — Отрепьев рукой повел по атаманам и вельможным панам.

— Служим тебе, царевич! — взревели казаки.

— Род годуновский переведем! — подал голос атаман Межаков.

— И кто их сторону держит, тоже! — поддержал Корела.

Князя Телятевского мороз по коже продрал. Ну как велит самозванец казнить?

— Слышали? — нахмурился Отрепьев, — Так и знайте наперед, где есть истина. — И выждал тишины в палате. — Повинную московитян принимаю, как принял ее родитель мой, царь Иван Васильевич, когда из Москвы в Александрову слободу отъезжал. Отпускаю вас, князья! Отправляйтесь в Москву, готовьтесь меня встречать.

* * *
Отрепьев в Москву, однако, отчего-то не спешил, хотя бояре московские привезли ему и печать государеву, и ключи от казны кремлевской, и доспехи, и одежду царскую, и даже царскую челядь для государевых услуг. Бояре недоумевали, а шляхтичи роптать начали: торопились. Вот она, сказочно богатая столица московитов, рядом, сама ворота открыла, но царевич мешкает. Паны вельможные насели на гетмана Дворжицкого и Михайлу Ратомского, прибывшего к Лжедимитрию с новым отрядом шляхтичей. Для того ль на Русь царевича вели, чтобы по домам с пустыми кошелями ворочаться? Нам злотые обещаны!

Вельможные паны гнали гетмана к царевичу, но Дворжицкий упирался. Ныне не Путивль, когда можно было и оскорбить Лжедимитрия, не боясь. Хоть казаки и покинули самозванца, зато к нему перешло все войско стрелецкое с воеводами. И гетман уговаривал панов: еще успеется, погуляет шляхта на Москве.

* * *
Май на июнь перевалил, а самозванец все еще в Туле сидел…

Прикатил в Тулу Василий Васильевич Голицын. Войско покинул, даже Басманову не сказал. Дорогой гадал, как Отрепьев примет его. Уж не так ли, как князей Воротынского и Телятевского?

А самозванец князю Василию почет выказал необычайный, сам его встречал с боярами и панами. Едва Голицын из возка выбрался, Отрепьев князя обнял, облобызал. К боярам повернулся:

— Буде вам известно, князь Василий мою жизнь сберег от Борискиных злых людишек. Не спаси он меня в малолетстве, не видать бы вам, бояре, царевича Димитрия.

Бояре ахают и охают, вот тебе и Голицын, всех обскакал. Головами качают.

— Ай да князь, сколь лет тайну в себе берег!

В душе, однако, посмеивались: врет самозваный царевич и Васька с ним заодно. И хоть это думали бояре, но Голицыну в глаза заглядывали по-собачьи, знали, теперь в большой чести у самозванца князь Василий.

За обеденным столом Голицын от Отрепьева по правую руку умостился. Григорий голову к его уху склонил, тихо говорил что-то князю. Бояре недовольны, эко вознесся Васька. Каждого зависть гложет: хоть царевич и самозванец, а все же царствовать будет, и Голицыну от него первый лакомый кусок перепадет.

О чем шепчутся Отрепьев с князем Василием? Вишь, как любезничают.

Потчует Григорий Отрепьев Голицына, вино князю Василию самолично подливает. А на второй день после того обеда Голицын с Масальским и дьяком Сутуновым в Москву отъехали.

* * *
Из Тулы Отрепьев в Серпухов перебрался и оттуда разослал во все города грамоты. Писал самозванец, чтобы присягали ему, а Федьку Годунова царем не именовали и с родней его не сносились. А еще холопы чтоб место свое знали и разбоем не промышляли…

Отныне царевич Димитрий в холопьей помощи не нуждался.

В Серпухове явились к самозваному царевичу иноземцы, служившие царю Борису Годунову. Отрепьев их капитанов — француза Маржрета и шотландца Вандемана велел принять и объявил им свое прощение, хотя они бились против него, царевича Димитрия.

Капитаны Маржрет и Вандеман сказали, что они честно служили Борису и готовы отныне служить царевичу Димитрию.

— Я верю вам, — ответил им самозванец, — и беру вас в свою службу,

* * *
На берегу Оки-реки разбили для царевича Димитрия богатый шатер. Здесь на лугу и царские кухни. Из самой Москвы прибыли повара и челядь. Отрепьев пировал с боярами и панами вельможными, отмечал победу… Шумно, весело…

Перехватили самозванцевы люди английского посла. Англичанин уезжал в Лондон и вез с собой письмо покойного царя Бориса. От смуты на Руси посол устал и был перепуган. Чутье опытного дипломата подсказывало ему, что смуте не видно конца.

Грамоту Годунова у «аглицкого» посла отобрали, а самого привезли к Лжедимитрию. Отрепьев англичанина принял с честью, пил за здоровье королевы «аглицкой», в дружбе своей заверял и, отпуская посла в Лондон, дал с ним письмо, в каком обещал не чинить «аглицким» купцам помех, допускать их к торговле по всей русской земле на тех условиях, какие даны им отцом его, Иваном Васильевичем Грозным.

* * *
Москва ждала царевича.

В Архангельском соборе служил обедню патриарх Иов. Басил дьякон, на клиросах слаженно пел хор, тоненько тянул патриарх.

Постарел Иов, осунулся. Тяжко перенес смерть Бориса и свержение Федора. Кончилась династия Годуновых. Совсем мало поцарствовала и мало что после себя оставила. Не думал Иов, что так стремительно закончит свой бег годуновская линия.

Артамошку Акинфиева в соборе толпа со всех сторон зажала. Тесно, душно здесь и до головокружения пахнет ладаном. Артамошка один, без Агриппины. Намедни ушибла она ногу, ходить трудно. Артамон Агриппиной доволен, живут они хоть и в нужде, а ладно.

Москва с того майского дня, когда прогнали с царства Федора, ругала Годуновых. Рассказывали, что царица Марья в окно годуновского дома стрельцов всякими словами поносила, корила за измену, а стрельцы ей в отместку все стекольца камнями повысадили. Не подоспей князь Шуйский, толпа расправилась бы с Годуновыми.

Народ у годуновских хором собирался, проклинал Бориса, винил его за голодные и моровые лета, а паче всего, что он с сыном обманом царствовали. Царевича же Димитрия на все лады расхваливали, но у Артамона Акинфиева о Димитрии свое суждение. Артамошкина спина изведала его справедливость.

Тут Артамошкины мысли нарушил шум в соборе. Задвигался люд, расступился. Артамошка шею вытянул, увидел: вошли в собор несколько человек, по виду бояре. Кто-то из толпы сказал:

— Князь Голицын! А с ним боярин Масальский.

— А то, никак, дьяк?

— И верно, дьяк Сутунов. Глянь, письмо разворачивает. А стрельцы к чему?

Князь Голицын уже у амвона, дьяка наперед пропустил. Тот свиток к очам поднес, откашлялся.

Замолк патриарх, сбился и замолчал хор. Невиданное доселе, чтоб службу церковную нарушить кто посмел! Патриарх и разгневаться не успел, как дьяк Сутунов объявил:

— Царь всея Руси Димитрий Иванович повелел за все грехи твои, Иов…

И дьяк не торопясь принялся перечислять вины патриарха: и что Борисову руку держал и на царство посадил, и что царевича Димитрия проклинал и самозванцем Гришкой Отрепьевым нарек, и что Федору присягать принуждал. За то его, патриарха Иова, царевич Димитрий лишает высокого сана и отправляет монахом в монастырь.

Не изменился Иов в лице, ждал такой кары. Только и выдохнул:

— Проклинаю!

— Ах, едрен-корень! — ахнул Артамон.

Иова стрельцы из собора вывели, усадили в возок, повезли в дальний монастырь.

Люд доволен, поделом патриарху! Не по его ли настоянию приставы народ силком сгоняли к Новодевичьему монастырю, заставляли на коленях ползать, просить Бориса на царство? Нет, такое не забыто, хоть и семь лет с той поры минуло.

* * *
В Переяславле изловили ненавистного боярина Семена Никитича Годунова. Били палками, душили и уже мертвого кинули под забором.

Из Москвы на худых крестьянских телегах повезли в ссылку годуновскую родню — Сабуровых и Вельяминовых.

* * *
День ночи уступил, спала Москва, угомонилась. Месяц на небо выполз, светил тускло.

Из ворот голицынского подворья вышли кучно. Впереди сам хозяин, князь Василий Васильевич, за ним не отставали Масальский с Молчановым. Шли быстро, держались середины улицы, чтоб меньше собак дразнить. — Голицын посохом дорогу щупал, говорил тихо:

— Царевич сказывал, не желает в Москву, покуда Федор жив. После его смерти сяду на царство с душой спокойной.

Масальский пробасил:

— Долго ждать смерти Федькиной.

— Эко ума у тебя, — толкнул Масальского Молчанов. — Мы-то на что? Аль забыл уговор?

Голицын поморщился недовольно:

— Без сообразительности ты, Масальский. — Зевнул. — Царевну Ксению не трогать, однако. Тебе, Масальский, царевна препоручается. Коль выскочит из своей опочиваленки, ты ее назад втолкни. Да чтоб без крика.

— А как с царицей Марьей быть? — спросил Масальский. — Она, чать, скуратовского рода. Малюта отцу царевича верой-правдой служил.

— Тому давно время минуло, когда Марья Скуратовой именовалась. О том не поминай. Годунова она телом и душой, и с ней как с женой Борискиной велено поступить. — Голицын озлился. — И чего попусту спрашивать, Масальский? Сам, поди, ведаешь, что царевичу угодно!

Вот и ворота годуновские. Остановились. Князь Василий стукнул кольцом в калитке. Голос за забором сказал:

— Погоди чуток!

Калитка чуть приоткрылась, Молчанов шикнул:

— Аль не признаешь, Шерефедин?

— Темно, не догляжу. Никак, ты, князь Василий Васильевич.

— Впускай, Шерефедин, — нетерпеливо махнул рукой Голицын и первым прошел во двор, направился к хоромам.

Следом за князем двинулся Шерефединов со стрельцами и Масальский с Молчановым.

Стрельцов трое, один другого крепче. Голицын покосился на них, крякнул одобрительно. Хороших помощников подобрал сотник. Спросил Шерефединова:

— Им сказывал?

Тот усмехнулся.

— Знают. Давно этого ждут. Им по рублю посулено. — Повернулся к стрельцам: — Порадеем, детушки, во имя царевича Димитрия.

Пока стрельцы с запором возились, Голицын наставлял:

— Ты, Масальский, не забыл, царевну стереги. Тебе, Молчанов: бери стрельца и царицу Марью кончай, а мы с Шерефедином за Федора примемся. Ну, с Богом! — перекрестился.

И скопом через сени в хоромы. Шерефединов зажег свечу, подал Голицыну. Разошлись. У двери царской опочивальни задержались на мгновение и разом вломились.

Не спал Федор. Увидел палачей, вскочил. Кинулись к нему стрельцы, но Федор извернулся, оттолкнул. На помощь стрельцам Шерефединов кинулся. Федор его ногой поддел. Взвыл тот, скрючился от боли.

Голицын сам к стене жмется, крестится.

Повалили стрельцы Федора, а Шерефединов озверел, горло перехватил. Не руки, клещи кузнечные. Хрипит Федор, сучит ногами по полу.

Князь Василий подстегивал Шерефединова:

— Души его!

Затих Федор. Шерефединова насилу стрельцы от мертвого оттащили. Хоромы покинули разгоряченными. Князь Василий трясется, что в ознобе. Во дворе Масальский с Молчановым поджидают.

— Царица Марья и не пикнула, — сказал довольный Молчанов. — Подушкой накрыли.

Стрелец спросил у Шерефединова:

— Когда обещанное отдашь-то?

Вытащил Голицын кошель, отсыпал стрельцам серебра. Приказал:

— Мертвецовзаверните во что ни есть. Завтра Бориску из Архангельского собора выкопаем и всех их купно на Сретенку отволокем. В Варсонофьевском монастыре зароем. — Повернулся к Масальскому: — Ксения не чуяла?

— Спит. Ее-то какая судьба ждет?

— Царевичу видней, рассудит.

* * *
Колокола звонили на Москве, в Коломенском слыхать было.

Опередив обозы и огневой наряд, въезжал самозванец в Москву. Будто вчера бежал он отсюда простым, безвестным монахом, а сегодня встречали его царевичем Димитрием.

С высоты коня смотрел Отрепьев на толпы народа. Вот и площадь Красная. Впереди сияли ризами попы, за ними наряженные, как на праздник, бояре и люд.

Легкой иноходью нес Григория конь. Сверкали золото и драгоценные камни на сбруе.

Растянулось войско. За Отрепьевым шляхтичи. Гетман Дворжицкий в седле не вмещается, подбоченился, на московичей поглядывает победителем.

Звенели литавры, играли трубы. Отрепьев поморщился, поманил Басманова:

— Пускай умолкнут!

Крутнул боярин Петр коня, подпустил Дворжицкого.

— Пане гетман, царевич велел твоим музыкантам перестать дудеть и в бубны стучать!

За шляхтичами немцы, а за ними стрелецкие полки. Стрельцы шли веселые, соскучились по дому, по хозяйству.

Попы с иконами и хоругвями торжественные. Григорий с коня долой, к ним двинулся.

Из толпы какой-то голосистый мужик протянул удивленно:

— Что за рыба рак! Ляхи с литвой наперед русских вылезли! Вона как стрельцов от царевича теснят!

Артамошка Акинфиев добавил:

— Царевич шляхту более привечает, то нам ведомо!

Отрепьев расслышал, однако вида не подал. Перед митрополитом Исидором остановился, голову едва наклонил:

— Благослови, владыко!

У митрополита рука тряслась, не забылось, как войско стрелецкое под присягу Федору подводил, но крест поднял.

За митрополитом чудовский архимандрит Пафнутий. Узнал в царевиче беглого монаха Гришку Отрепьева, охнул. В голове мысль закружилась: «Расстригу на царство сажаем!» Губу прикусил, избави выдать себя.

Отрепьев тоже заметил архимандрита, глаза насмешливо прищурил.

Бояре выдвинули наперед Бельского. У князя Богдана на вытянутых руках блюдо серебряное с золотом и жемчугом, за Бельским князь Воротынский ворох мехов Отрепьеву тянет.

Григорий подарки принял, Басманову передал. Сказал хоть строго, но миролюбиво:

— Одумались, бояре московские? Много же вам на это дён понадобилось. Ну да и на том спасибо. Присмирели. Экие! Меня самозванцем не стыдясь именовали, а Годуновых — татарского рода-племени — царями величали, руки лизали, бородами сапоги мели!

Бояре притихли, головы клонят, а Отрепьев свое:

— Ну да я не злопамятен. И вы, бояре, ко мне душой поворотитесь. Коли у кого и есть что до меня, на думе молвите, не таите. А теперь в Кремль вступим, где сидел дед мой Василий и отец Иван Васильевич. Царствовать обещаю по разуму, и с вами, бояре, устройством земли займемся.

Князь Голицын к Шуйскому склонился, прошептал:

— Вот те и самозванец! Не просчитались ли мы? Ох, как бы не подмял он нас!

— Молчи, князь Василий, наше еще не подоспело. Дай часец…

А Отрепьев уже в седло уселся. Раздался народ коридором. Приподнялся Григорий в стременах, к люду обратился:

— На мытарства и тайную жизнь обрек меня Борис Годунов, ну да это нынче в прошлом!

Разобрал поводья, тронул под рев ликующей толпы. Мимо Артамошки Акинфиева проехал царственно-гордый, довольный собой. По бывшему атаману скользнул взглядом, не признал.

— Ах, едрен-корень! — воскликнул Артамошка. — Вот те и царевич!

А колокола серебром льют, гудят, и народ криком исходит:

— Дождались царевича Димитрия!

На Лобное место Богдан Бельский взобрался, завопил:

— Истинный царевич Димитрий это! Смотри, люд московский, крест целую!

Глава 9

Чудо в Варсонофьевском монастыре. «Вор, сказываешь?» Патриарх Игнатий. Инок Филарет покидает Антониево-Сийский монастырь. Князь Шуйский уличает Григория Отрепьева. «Смерти достоин князь Василий Шуйский!» Митрополит Филарет. Скопина-Шуйского отправляют за инокиней Марфой. Думы князя Шуйского. «И простила ему все история…»

В полночь в Варсонофьевском монастыре, что на Сретенке, жалобно тенькнул колокол. Так, ни с того ни с сего, всхлипнул и смолк.

Монахини из келий выбрались, головы задирают, вслушиваются. Тихо!

Едва рассвело, игумен с ключарем на звонницу влезли. Недвижимы медные колокола, обвисли их языки. Игумен голову в проем высунул: внизу Москва сонная. Сквозит ветер, треплет седые волосы. И произнес игумен:

— Чудо!

— Чудо! — поддакнул ключарь.

Подхватили и понесли монахи по Москве сказ:

— Диво приключилось в Варсонофьевском монастыре!

Шептали, озираясь:

— Колокол по Годуновым звонил, не иначе.

Потянулись на Сретенку юродивые и калеки, спали на могилах Годуновых, жгли свечи, кликушествовали:

— Безвинно погиб царь Федор!

— Чш-ш!

От богомольцев тесно в Варсонофьевском монастыре. Не пустует кружка для подаяний.

— Господи, спаси люди Твоя!

Прознав о чуде, Отрепьев поморщился:

— На роток не накинешь платок. Поговорят и забудут. Длинногривые со всего шерсть стригут.

* * *
Бражничали у Молчанова втроем: сам хозяин да Григорий Отрепьев с Басмановым.

Пили с полудня вино сладкое, заморское, потом русскую духмяную медовуху. Дубовый стол от яств гнулся. Навалом окорока запеченные и ребрышки свиные; гуси жареные и караси в сметане; пироги с зайчатиной и мясом; грибы жареные и капуста квашеная; яблоки моченые и балыки рыбные; осетр запеченный и икра в глиняных мисках с зеленым крошеным луком.

Самозванец пил много, не закусывал и не хмелел. По правую руку от него Басманов, по левую — Молчанов. Хмурился Басманов, ел нехотя. Молчанов пьяно бормотал:

— Я, надежда-царь, не Васька Шуйский…

— А что Шуйский? — настороженно вскинул брови Отрепьев.

Но Молчанов уже икру загреб ложкой, чавкал, клонился к Отрепьеву. Григорий брезгливо оттолкнул его.

— Не пей боле, Молчанов!

Над Москвой сгустились сумерки, и в горнице зажгли свечи. Григорий повернулся к Басманову, зло дернул за плечо:

— Почему молчишь, Петр Федорович, аль замысливаешь что? Не поступишь ли со мной, как Брут с Цезарем?

Басманов поднял на Отрепьева глаза, посмотрел ему в очи смело:

— Либо не доверяешь мне, государь? Так скажи, уйду.

— Ха! Чай, испугался?

— Я тебя не боюсь, государь.

Лицо Отрепьева помрачнело. Произнес угрюмо:

— Продолжай, Петр Федорович, послушаю.

— А о чем речь? Еще раз говорю, нет у меня перед тобой страха, и к тебе я пристал не от испуга, а по разуму. Был бы жив царь Борис, не переметнулся, ему бы служил. В Федора же Годунова не поверил, в тебя уверовал. И отныне с тобой, государь, одной веревкой мы повязаны. Тебе служить буду верой и правдой, что б ни случилось. Пример же твой, коий ты молвил из римской гиштории, излишен.

— Смело ответствуешь. Но за правду спасибо. — Потер лоб, глаза прищурил, — Мне говаривали, Петр, ты Ксению любишь, так ли?

— Она меня привечала. Моя же душа к ней чиста.

— Налей! — Отрепьев указал на корчагу с вином.

Басманов налил торопливо кубки до краев, протянул. Отрепьев принял, плеснулось вино на стол:

— Пей, боярин!

И сам припал к своему кубку, выпил жадно. Отставил, поднялся. Сказал Басманову резко:

— Испытаю тебя, едем!

* * *
Скачут в первой темени кони, секут копыта дорожную колею, мостовую. Храпит, рвется конь под самозванцем, грызет удила. В испуге шарахаются редкие прохожие. И-эх, растопчу! Жмутся к заборам.

Алый кунтуш с серебряными застежками нараспашку, тугой ветер треплет полы, хлещет в лицо.

На Арбате стрелец дорогу заступил:

— Кто там озорует?

Не успел бердыш выставить, государев конь сшиб его широкой грудью, басмановский дотоптал. Вскрикнул стрелец и стих.

Открыл рот Отрепьев, ловит на скаку свежий ветер.

Пригнулся к гриве Басманов, едва поспевал за государем. Бродило хмельное вино в голове, путались мысли. Куда, зачем мчатся?

У старых годуновских ворот осадили коней. Басманов взревел:

— Эй, открывай!

Выскочили сторожа, узнали, мигом ворота нараспашку. Отрепьев под воротной перекладиной пригнулся, чтоб не зашибиться, въехал во двор.

Затанцевал конь. Спрыгнул Отрепьев, кинул повод, взбежал на крыльцо. Басманов едва за ним поспевал. По палатам пошли торопливо. У Ксеньиной опочивальни Отрепьев остановился, на Басманова глянул насмешливо. Сказал хрипло:

— Дале я сам. Ты тут погоди. Ежели она кричать вздумает, не суйся и стрельцов не пускай. Слышишь?

Закусил Басманов губу до крови, головой мотнул. Шагнул Отрепьев в опочивальню, дверь за собой плотно закрыл.

Ксения ко сну приготовилась, в одной исподней рубахе на кровати сидела, ноги спустив. Увидала. Глаза большие, испуганные.

— Не ждала? Ан явился! — Отрепьев скинул кунтуш на пол, двинулся к царевне. — За все мытарства, кои от родителя твоего претерпел, ты мне сторицей воздашь!

Ксения на кровать вскочила, руки выставила, защищаясь.

— Не смей! — И хлестнула обидным: — Вор! Убивец!

Отрепьев приблизился к ней, рассмеялся зло:

— Вор, сказываешь? А кто на трон отца моего обманом уселся? Убивец? Ха! Не твой ли родитель ко мне с ножами подсылал? Нет! Это вы, Годуновы, воры и убивцы!

Ухватил ее за руку, свалил, рубаху разорвал. В лицо винным перегаром дышит, хрипит:

— Уйду, когда свое возьму. Это я тебе говорю, царь Димитрий, слышишь?

* * *
На Ивана Купалу церковный собор возвел в патриархи, архиерея грека Игнатия.

Настоял Отрепьев. Не забыл, как Игнатий встречал его в Туле, служил молебен, царем именовал.

Был патриарх Игнатий покладист и самозванцу служил верой и правдой.

* * *
О царских милостях на Москве разговору. Нагим чины и достояние воротили, а Михайлу Нагого, дядю царя, саном великого конюшего нарекли.

Не обошел новый царь и других. Василия Васильевича Голицына возвел в сан великого дворецкого; Богдана Бельского сделал великим оружничим; Михайлу Скопина-Шуйского — великим мечником; Лыкова-Оболенского — великим кравчим, а думного дьяка Афанасия Власьева — окольничим и великим секретарем и казначеем; дьяка Сутунова пожаловал в секретари и печатники; Гаврилу Пушкина — в великие сокольничьи, не остались забытыми и иные дворяне.

* * *
Рассвет едва зачался. В лесу на все лады защелкали, засвистели птицы. На чистое небо краем выползло яркое солнце, скользнуло по верхушкам деревьев, забралось на монастырский двор. Загудели, затрезвонили колокола в Антониево-Сийском монастыре.

Монахи, что муравьи на солнце, вылезли, у трапезной собрались, провожали инока Филарета. Молодой послушник подогнал возок, расстелил поверх свежего сена домотканое рядно и, обойдя коня, поправил упряжь. Монастырская кляча, отгоняя назойливых мух, лениво помахивала хвостом.

Поджарый ключарь вынес из амбара куль с едой, уложил на воз, под сено, проговорил:

— Поди-тко, не один дён.

Послушник, наряженный сопроводить инока до самой Москвы, окающе поддакнул:

— Дорога-от, впору за месяц бы обернуться.

Переминаясь с ноги на ногу, монахи молчаливо поглядывали на игуменскую келью. Отворилась дверь, и, поддерживаемый иноком Филаретом, вышел игумен Иона. Малого росточка, Филарету по плечо, от худобы светился, а шел игумен бойко. У возка остановились, обнялись. Иона сказал:

— Еще когда привезли тя, брат Филарет, в нашу обитель, чуял, не на всю жизнь.

— Я, отче Иона, монах по принуждению.

— Знаю, знаю, — махнул рукой игумен.

— Новый царь меня и семью мою, какую Годунов по свету разбросал, в Москву ворочает. Однако клобука, на мою голову силой надетого, и пострижения монашеского снять не волен. Один Бог лишит меня чина иноческого. Отче Иона, не ведаю, куда поселит меня нынешний патриарх Игнатий, какой удел ждет меня?

— Брат Филарет, чую, не монашеская келья жилье твое, а архиерейская либо и того выше.

Губы Филарета дрогнули в усмешке:

— Вещун душа твоя, отче Иона. Я же за саном не гонюсь. — Поклонился низко. — Прости, отче Иона, и вы, братья, простите, коли в чем прогневал вас. Всяко было.

— Не брани нас, брат Филарет, — разом загалдели монахи, — Не держи обиды на нас.

Забрался Филарет на телегу. Послушник коня стеганул концами вожжей:

— Трогай-от, голуба!

* * *
Не близок путь от Антониево-Сийского монастыря до Москвы.

Молчалив послушник, знай понукает лошаденку, не мешает иноку Филарету думать. Свершилось то, чем жил последние годы. Нет рода Годуновых, искоренили. Ныне Отрепьев царствует. Милость самозванца и его, инока Филарета, коснулась. Да иначе и быть не могло. Кто самозванца породил? Он, Федор Романов, да Шуйский с Голицыным…

Филарет вздыхает, шепчет сам себе:

— Суета сует.

И снова думает.

Гоже ли ему, боярину Романову, монаху-расстриге Гришке Отрепьеву поклоняться? Зазорно, а терпеть надо до времени. На царстве бы ему, Романову Федору, сидеть. Их род издревле тянется, да Борис Годунов подсек, знал, как больней ударить. Теперь монаху Филарету царского венца не видать… Настанет час, кого же в цари вместо Отрепьева сажать? И Филарет думает, князей по очереди перебирает… Голицына… Черкасского… Нет! Этих нельзя. Допусти их, и они своим родом надолго на царстве укоренятся. Шуйского Василия разве?

Видит Бог, он, Филарет, Шуйского не любит. Князь Василий труслив и пакостник, однако не женат и бездетен. После смерти Шуйского бояре сызнова царя избирать будут… И в душе боярина Федора Никитича Романова ворохнулось тайное: к тому дню и сын Михаил в лета войдет, тогда его и на царство…

* * *
У Шуйского ноги в коленях ломило, подчас ступать невмоготу. Боль то отпускала, то снова забирала. Ни одна знахарка не могла помочь князю Василию. И в отрубях ноги ему парили, и в крапиве, да все попусту.

Дворовые девки-зубоскалки хихикали, пересмешницы: «Кровь дурная иному в голову, а нашему князю-уроду пониже пояса бьет».

Собрался московский купец Федор Конев попытать торговой удачи в ганзейских городах. Слух был, в Любеке и Бремене мед и кожа в цене. Хоть путь и опасный, но для купца риск — дело привычное.

Прознал Конев, что у Шуйского бортевого меда в достатке, еще от старых запасов бочки не опустели, зашел к князю Василию. Однако купца в хоромы не впустили, сказали: «Недомогает князь Василий Иваныч».

Федор Конев явился не один, привел знакомого Костю-лекаря. Князь в горнице отдыхал — ноги на лавке, маленькие глазки гостей буравили. По хоромам из поварни дух приятный в ноздри шибал. Лекарь зажмурился, с утра во рту ни крошки.

Шуйский сказал раздраженно:

— Кабы мне твои ходули, а мои тебе…

Покуда купец с князем о цене на мед рядились, лекарь Шуйскому ноги осмотрел, ступни какой-то мазью смазал. Князь Василий сказал купцу:

— Ты, Федька, в торг пускаться решил, аль не боишься? Воры зело шастают, разбои чинят!

Купец молодой, отчаянный, ответил — не поймешь — в шутку ли, всерьез:

— Ин, князь Василий Иваныч, я на государя Димитрия полагаюсь. Изведет он разгульные ватаги, стрелецкими заставами обезопасит дорогу. Русской земле без торга никак нельзя.

— То так, — Шуйский поскреб редкую бороденку. — Да только царя Димитрия в живых нет. Хе-хе! Его еще в малолетстве зарезали. Нам же ляхи с литвой самозванца подарили.

Костя-лекарь склянку с мазью уронил. Ух ты! А князь Василий свое речет:

— Не дюже на самозванца полагайтесь, он шляхте слуга. Зело опасен Гришка Отрепьев. Еще погодите, когда ляхи с невестой самозванца Мариной Мнишек наедут, сколь обид причинят московскому люду.

* * *
Изменив царю Федору Годунову, Басманов душой не казнился. И когда Ксению предал, не слишком тужил. А вот когда Басманов говорил Отрепьеву, что связан с ним одной веревкой, в этом он не кривил. Басманов никогда не верил в истинность царевича Димитрия, однако понял, время Годуновых кончилось, а самозванец обрел силу. И Петр Федорович Басманов в тугой узел стянул свою жизнь с жизнью Отрепьева…

* * *
Холопа высечь можно, холопа казнить дозволено, но как заставить холопа замолчать?

Басмановские холопы шептались: «А царевич-то не настоящий. Литва самозванца для нас припасла!»

Верный Басманову челядин донес о том хозяину. Велел Басманов взять на допрос двух рьяных холопов. Пытали их батогами, и признались они, слыхали-де от Кости-лекаря.

Петр Федорович Басманов в Кремль поспешил. Отрепьев в тот час в библиотечной хоромине работал. Приходу Басманова обрадовался. Поглаживая кожаный переплет книги, сказал с сожалением:

— Вот чего многие бояре не приемлют, так это премудрости книжной! Оттого и скудоумием страдают.

Заметил на лице Басманова озабоченность:

— Что хмур?

— Не знаю, как и сказывать тебе, государь, но и молчать не смею. Сызнова по Москве слух о тебе пускают.

Насупился Отрепьев, отвернулся. Долго молчал, потом спросил:

— Взяли кого?

— Велел я притащить на допрос Костю-лекаря, но, чую, не в нем суть.

Отрепьев прошелся по хоромине, поглаживая бритые щеки.

— Тебе, Петр Федорович, дознание препоручаю. Хватай, кого посчитаешь нужным.

Басманов спросил осторожно:

— А ежели вина на кого из именитых падет?

Лжедимитрий приблизился, сказал резко:

— Говорю, любого!

* * *
В пыточной Костя-лекарь показал, как с Федором Коневым были у Шуйского и князь Василий Иванович поведал им о смерти царевича Димитрия. А еще говорил Шуйский, что новый царь вор и самозванец.

Привели на допрос купца Федора Конева, и тот на огне медленном слова лекаря подтвердил. И тогда по указу Отрепьева взяли князя Шуйского, а за ним и братьев его Дмитрия и Ивана.

* * *
Не по прежним обычаям собралась Боярская дума. В Грановитую палату позвали не только патриарха и бояр, но и митрополитов с архиереями и епископами.

В длиннополых кафтанах и высоких шапках входили бояре, занимали свои места, косились на попов, ворчали:

— Дума аль собор церковный?

Князь Телятевский смеялся:

— Кабы сюда еще выборных из торговых и мастеровых! То-то забавно…

Пересекал палату сухопарый Голицын, клонил голову. Нелегко князю Василию, дума-то сегодня не обычная: князя Шуйского с братьями судить предстоит.

Ждали государя. Басманов к своему месту проследовал, а Игнатий остановился у патриаршего кресла, оно ниже царского трона, повернулся к боярам, проговорил громко, на всю Грановитую палату:

— Царь Димитрий Иванович велел нам вину князя Шуйского с братьями заслушать, и яко дума сочтет, так тому и быть.

Голос у патриарха Игнатия звонкий, черные глаза веселые. Воротынский заметил, шепнул Черкасскому:

— Не жалеет патриарх князя Василия.

Черкасский трубно нос выбил, ответил:

— Ему, греку, какая печаль до русских князей.

— Игнатий самозванцу служит, — прошептал старый Катырев-Ростовский и по сторонам посмотрел: ненароком услышит кто.

Молчавший до того юный князь Скопин-Шуйский выкрикнул:

— Аль дума без государя?

Патриарх двурогим посохом об пол пристукнул:

— Царь Димитрий Иванович нам во всем доверился. — Сел в кресло, знак подал.

Впустили Шуйских в Грановитую палату. Князь Василий впереди, лицо бледное, щурит маленькие, подслеповатые глазки. Всю жизнь входили Шуйские в Грановитую палату боярами думными, а теперь привели их ответ держать. Увидел князь Василий Иванович свое место незанятым, от царского недалече, направился к нему и тут же замер посреди палаты.

Патриарх сурово голос подал:

— Признаешь ли вину свою, князь Василий?

Насторожился Голицын, ладонь к уху приставил. Шуйский голову поднял, посмотрел на патриарха и бояр. Сказал совсем неожиданно:

— Нет на мне вины, ибо не государя бесчестил, а самозванца.

Ахнула дума, загудела ульем потревоженным.

— Врешь! — подхватил Басманов. — Изворачиваешься, князь Василий. Нам ли не знавать тебя, клятвопреступника!

Шуйский ладошкой утер лысину.

— Ай, Петр Федорович, тебе ли такое сказывать? Ты ли не таков? Когда ты истинным был — при Годуновых либо седни? Молчишь? Ты бросил в меня камень, но сам безвинен ли? Зело кричишь ты за царя нынешнего, а кто поручится, не изменишь ли?..

Снова стукнул посохом Игнатий.

— В истинности царской ты усомнился, князь Василий, великий грех взял на себя!

— Либо один я так мыслю, владыко? — спросил Шуйский и взглядом по думе повел, задержался на Голицыне.

Сжался князь Василий Васильевич, не ожидал такого от Шуйского. Голицын думал, Шуйский каяться будет, плакаться, а он вишь какие речи держит, на него такое не похоже.

— Секира по Шуйскому плачет! — притопнул Басманов.

Катырев-Ростовский робко голос подал в защиту князя Василия:

— Шуйские рода древнего!

— И сказал Христос: «Бросьте в нее камень, кто из вас не грешен», — громко, на всю палату вздохнул Черкасский и низко опустил голову.

— Казнить! — снова раздался требовательный голос Басманова.

Поднялся патриарх Игнатий, и смолк шум в Грановитой палате.

— Царь Димитрий нам Богом дан, и за хулу, возводимую на государя, ты, князь Василий, казни достоин. А Ивана и Димитрия Шуйских лишить вотчин и сослать в галицкие пригороды.

— Достойны! — загудели митрополиты с архиереями и епископами.

«Смерти достоин князь Василий Шуйский!» — приговорила дума.

* * *
И что за судьба у инока Варлаама? То его бояре по всему свету с тайными грамотами гоняют, то царевич в обозе возит, а нынче, как сговорились, все о нем забыли.

Варлаам утреню отстоял на паперти Благовещенского собора, никто и копейки не подал. Что за жизнь?

Горько вздохнул Варлаам:

— Все в руце твоей, Господи…

День начался жаркий, солнечный. Разомлел Варлаам, кожа под редкой русой бороденкой нестерпимо чешется. Подрал ногтями, зевнул. Медленно пересек мощенный булыжником кремлевский дворик, очутился у Боровицких ворот. Постоял недолго и поплелся через Охотные ряды в Кузнецкую слободу.

От бродяжничества совсем похудел Варлаам. На длинном и тощем теле обвисла старая ряса, а из-под клобука рассыпались по плечам жидкие волосы.

Идет инок, в одной руке посох, в другой пустая торба. У Артамоновой кузницы задержал шаг. В открытые двери увидел Артамошку. Тот тоже монаха заметил, позвал. Варлаам посох к стене приставил, сам на порожке уселся. Агриппина, видно, догадалась, что в брюхе у монаха пусто, вынесла ржаную лепешку с луковицей. Жует Варлаам, жалуется:

— Раньше с царевичем един кусок хлеба, случалось, делили, а теперь, едва сунулся в царские хоромы, взашей вытолкали, к Голицыну завернул — псов лютых напустил. Чуть не загрызли!

Артамон пошутил:

— Ты, по всему видать, ждал, что царь тебя лобызать будет, ан под зад коленом получил.

Варлаам, будто шутку не заметил, сказал:

— Поди, не забыл, Артамошка, как мы с тобой в Самбор хаживали? Ох-хо, сколь земель истоптано!.. — И монах пошевелил узловатыми пальцами босых ног.

— Не запамятовал я… И посулы царевича помню.

— Знай, сверчок, свой шесток, Артамошка. Одначе не таким, как мы, боярам и тем перепадает… Поди, знаешь Шуйского? Вот и его казнить будут!

Артамон взялся за мехи, качнул. Загудело. Разгорелись угли. Промолвил, глядя в огонь:

— Слыхивал…

— Князь Василий царевича Димитрия в самозванстве уличил.

Артамон качать перестал, затрясся в смехе:

— Ах, едрен-корень, а не правда ли княжьи слова?

— Свят, свят, — перекрестился инок и засуетился. — За хлеб и за ласку, Агриппина, кланяюсь. Где мой посох? Пойду. Греха с тобой наберусь!.. Попридержи язык, Артамошка, ябедники кругом бродят.

* * *
Неугомонная воробьиная стая, густо усеявшая деревья, что росли под окнами опочивальни, спозаранку устроила драку. Отрепьев пробудился, открыл глаза и, уставившись в расписанный красками потолок, долго слушал птичью возню.

Скинул одеяло, поднялся, потянулся до хруста. С помощью дьяка Власьева принялся одеваться.

— О чем люд на Москве поговаривает, Афанасий?

— Вчера ляхи в Красном селе торговую лавку купцов Ракитиных разнесли, дочиста пограбили. Пожаловались они гетману Дворжицкому, а тот без внимания. Намедни на торгу литвины буйствовали, мужиков задирали.

Отрепьев перебил:

— Не то слышать от тебя хочу, о Шуйском какие речи толкуют?

— Всякие, государь, — замялся Власьев.

В приоткрытую дверь заглянул Голицын:

— Здрав будь, царь Димитрий Иванович!

— А, князь Василий! В самый раз. Ну, входи, входи! Мы вот тут с Власьевым о Шуйском разговор затеяли. Что мыслишь?

— Справедлив приговор, заслужили Шуйские. Однако думаю, государь, ежли ты князя Василия от смерти избавишь, люд в тебе еще боле уверится, станут сказывать: вот царь истинный, обидчиков своих и тех милует, а Шуйскому посрамление выйдет.

— Слова твои истинные, князь Василий, — подхватил Власьев.

Отрепьев нахмурился:

— Довольно, не желаю слышать боле.

* * *
Собрался народ смотреть на казнь Шуйского, запрудил Красную площадь, шумит, любопытствует. Давно, со времен царя Ивана Васильевича Грозного, князьям и боярам головы не рубили. У Лобного места палач с топором топчется, толпе подмигивает.

Из Стрелецкой слободы приоружно пришел целый приказ. Стрелецкий голова, что новгородский ушкуйник горластый, стрельцов вокруг Лобного места расставил, покрикивает.

Те бердышами люд теснят:

— Подайсь, расступись!

Увидел Артамошка Варлаама:

— Эй, инок, а уж не истину ли сказывал князь?

Глаза у Артамона озорные.

— Окстись! — испуганно шарахнулся монах от Акинфиева и спрятался в толпе.

На скрипучей телеге привезли Шуйского, ввели на помост. У князя борода нечесаная, лицо бледное. Протер он подслеповатые глазки, по сторонам посмотрел. Многоликая площадь на него уставилась.

Поднял очи, храм Покровский красуется витыми куполами; за кремлевской стеной колокольня Ивана Великого высится…

…Вот и конец. Взмахнет палач топором, и покатится седая голова князя Василия. Отжил свое Шуйский, смерть рядом с ним, но нет страха. Отчего бы? При Грозном дни считал, дрожал, при Борисе — юлил, терпел. От ненависти к Годуновым и царевича Димитрия выдумал. Однако нынче, когда от Бориса и Федора избавились, признавать беглого монаха за царя он, князь Шуйский, не согласен!

Разве вот прежде времени голос подал?

На помост грозно ступил Басманов, сумрачно посмотрел на князя Василия.

Артамошка Агриппину за рукав потянул:

— Счас начнет вины Шуйского считать. Вона лист какой распустил, едрен-корень!

Развернул Басманов свиток, к глазам поднес.

— «Великий боярин, князь Василий Иванович Шуйский изменил мне, государю Димитрию Ивановичу, царю всея Руси…»

Перевел дух, снова уткнулся в бумагу:

— «…И тот Шуйский коварствовал и злословил, вором и самозванцем именовал. За ту измену и вероломство князь Шуйский на смерть осужден…»

Взял палач князя Василия за руку, повел к плахе. Народ замер в ожидании. Вдруг закричали на площади:

— Сто-ой!

Разом повернулся люд. Из Кремля дьяк верхоконный машет рукой, орет. У Лобного места коня осадил, в стременах поднялся:

— Государь Шуйского помиловал!

Усадили князя Василия в телегу и вместе с братьями повезли в ссылку.

* * *
Проделав дальнюю дорогу, подъезжал инок Филарет к Москве. Своими глазами видел городки малые и села, обезлюдевшие в смутную пору, с трудом оживавшие после голодных и моровых лет. На окраине выбрался Филарет из возка, пошел рядом. Земля после недавнего дождя едва подсохла. Топчет инок сапогами мягкую тропку, радостно глазеет на город.

Боже, сколько ждал он этого часа! Там, в монастыре, снилась ему Москва. Виделась своими улицами и переулками, домами и хоромами, торгом шумным, мощенной камнем площадью, дивными церквами и зубчатой кремлевской стеной. Мысленно хаживал Филарет берегами Неглинки и Москвы-реки, видел, как на Яузе удят мальчишки рыбу. И слышалась ему Москва людским гомоном, перестуком кузнечных молотов и звоном колоколов…

Время обеденное, и купцы закрыли свои лавки. Прошел по улице стрелец, нес связку беличьих шкурок. Видать, занимается этот стрелец скорняжным промыслом.

К Кремлю ближе стало людней. Послушник-ездовой повернулся.

— Править куда?

Филарет очнулся.

— А? На патриарший двор, сыне. К патриарху вези.

В узком переулке два ляха в цветных одеждах, обнажив сабли, гонялись за поросенком. У панов шапки набекрень, бритые щеки раскраснелись. Баба из калитки выскочила, орет, бранит ляхов, а те хохочут, саблями размахивают. Визжит поросенок, мечется. Наконец шляхтич изловчился, ткнул его концом сабли.

Ухватили паны поросенка за ноги, поволокли, не обращая внимания на бабу.

Обогнал Филарета мужик, выругался:

— Озорует литва, обижает!

* * *
Год обещал быть урожайным. Налилась щедро рожь, и по дворам на славу выдались лук и капуста. Радовались мужики — пахари и огородники, забыв недавние походы, копались на своих грядках стрельцы, веселели ремесленные слободы.

Ушли из-под Москвы последние казаки. Получив обещанные награды и набив кошели, убрались в Польшу и Литву многие шляхтичи. Лишь пан Дворжицкий со своими ротами оставался в Москве.

О Шуйских судачить перестали, да и говорить-то о чем, не казнь, а так просто, потеха. Петра Басманова Отрепьев совсем к себе приблизил, во всем доверился.

Инока Филарета патриарх Игнатий возвел в митрополиты ростовские. По церквам и соборам молебны служили о здравии царевича Димитрия и матери его инокини Марфы, в миру царицы Марии Нагой.

А в лесах и на дорогах стрельцы, посланные воеводами из разных городов, ватажных холопов ловили, чинили над ними скорый суд и расправу: почто на бояр и дворян руку поднимаете, от дел своих холопских бегаете…

Тем и жила русская земля тысяча шестьсот пятого года.

* * *
Бояре к царским чудачествам непривычны. Бывает, заявятся утром в Трапезную палату, ждут-пождут государева выхода, а его еще с вечера след простыл. Отрепьев теми часами в деревянном загородном дворце гульбище устраивал с вином и музыкой, где Бахус царствовал над разумом. В полночь девок донага раздевали, забавлялись.

Челядь прислуживала государю верная, на язык мертвая.

На игрищах одни и те же: царь с Басмановым да паны, гетман Дворжицкий и писчий человек при государе Ян Бучинский. И только девки, что ни гульбище, одна-две новые. Тех, какие на потеху негодные и слезы лили, шляхтичи в лес увозили, а там куда девали, лишь им известно.

К утру гости валились, где кого сон сморил, а Отрепьев уходил на вторую половину дворца, вот уже месяц там жила Ксения Годунова.

Стали на Москве поговаривать: девицы красивые исчезают, пойдут к вечерне, а домой не ворочаются.

Винили во всем литву и ляхов.

* * *
В голицынских деревянных хоромах зарешеченные оконца прикрыты ставнями и в просторной палате полумрак.

Вдоль стен лавки резные, сундуки, кованные полосовым железом. У дубового стола стулья с высокими спинками. Сосновый пол в палате выскоблен с песком до желтизны. Прохладно.

На полках утварь выставлена: блюда и чаши серебряные, отделаны чернью. По правую руку от двери висели боярские кафтаны, тут же на скамье высокие собольи шапки красовались.

Князья за столом сидят. Голицын с Черкасским друг против друга, а в торце на почетном месте — митрополит Филарет.

На Филарете не грубая иноческая одежда, а шелковая, черная. На шее крест тяжелый, золотой. Высок, красив Филарет.

— В кои лета свиделись, князья дорогие, самозваному царю, нами порожденному, спасибо. — И засмеялся.

Голицын склонился над столом. Из-под насупленных бровей разглядывает Филарета. Черкасский молчит.

— Не запамятовал, отче, как приезжал я к тебе в обитель? Сомневался, так ли поступаем? Может, Гришка Отрепьев и не надобен был? Теперь ходи под расстригой.

Филарет поправил на груди крест, ответил:

— Аль мне такое забывать! Помню тот приезд твой. Верно, говаривал я, уповал на Отрепьева и не ошибся, дайте срок. Его руками извели мы Годуновых, наступит пора и самозваного царевича. Однако торопиться не надобно, а то как с князем Василием Ивановичем Шуйским случится. Нетерпелив оказался. Вот уж от кого не ждал!

— Да, жаль князя Василия, — вздохнул Черкасский.

— Неделю, как в Москве я, — снова сказал Филарет, — а и то не укрылось, у люда на литву и ляхов недовольство зреет. Чую, начало, ягодки впереди.

— Истину сказываешь, — поддакнул Голицын.

Филарет уперся о стол, поднялся:

— А о Шуйском, бояре, не печалиться надобно, а вызволять. В единой упряжке он с нами, до скончания. Завтра у самозванца буду. И еще скажу вам, князья, бояре великие. Мы-то узнали в Гришке Отрепьеве царевича Димитрия, а вот признает ли инокиня Марфа, ась? — В очах митрополита Филарета лукавство. — Смекаете?

— И како тебе такое на ум пришло? — развел руками Черкасский.

Голицын сказал с сомнением:

— А может, Гришка не позовет инокиню Марфу в Москву? Испугается, вдруг да не пожелает она объявить его своим сыном?

Филарет очи прикрыл ладошкой, ответил:

— Того и хотим от инокини Марфы. Коли Отрепьев сам не догадается послать за ней, ты, князь Василий Васильевич, ему и подскажешь. Либо я слово промолвлю, коли представится…

* * *
Как желанного гостя, встретил Григорий Отрепьев митрополита Филарета. У двери Трапезной палаты за руку бережно взял, рядом с собой усадил.

— Рад тебя видеть, владыко. Чать, не забыл ты, как в прошлые годы, скитаясь под чужим именем, служил я у вас, Романовых и Черкасских? Борискиного коварства опасался.

— Здрав будь, государь! — Проницательные глаза Филарета вонзились в Отрепьева. — Радуюсь, что помнишь наше добро к тебе. Кабы знал Годунов, кого мы укрывали…

Умен и хитер самозванец, вон как речь ведет. На митрополита глядит, головой качает:

— Эвон что с тобой Бориска вытворил, почитай, первого на Руси боярина, Федора Романова, в монастырь заточил!

Филарет промолчал. Молчали и сидевшие в палате поляк, писчий при государе человек, Бучинский и боярин Власьев. У Бучинского головка маленькая, глазки угодливые, слова Отрепьева на лету ловит.

— Мало что помню я из своей угличской жизни, да и какой с меня спрос, малолеток был, а вот припоминаю, как ты в Угличе к дядьке моему, Михайле Нагому, приезжал. — Отрепьев заглянул в лицо Филарету, помедлил выжидающе, но митрополит ничего не сказал.

Не мог Филарет вспомнить такого, чтоб он в Углич ездил. Однако подумал: «Не прост расстрига». Вслух же поддакнул:

— Было такое, государь. Сколь годов минуло, сколь годочков. — Вздохнул. — Инокиня Марфа, поди, по тебе все очи выплакала. Ждет-пождет встречи с тобой, государь?

Поднял голову Отрепьев, насторожился, однако в словах Филарета подвоха не учуял, ответил:

— Думаю и я об этом, владыко. Нарядим послов за царицей Марией. Годуновы ее царского имени лишили, инокиней Марфой нарекли, вона в какую даль услали, мать с сыном разлучили, да Богу иное угодно.

— Нет роднее человека, чем мать, — тихо сказал Филарет. — Ни время, ни иноческий сан не властны над материнским чувством, — Голос у митрополита льется, журчит ручьем. — И то, государь, что ты инокиню Марфу в Москву позовешь, похвалы достойно. Встреча твоя с ней не одним вам в радость, но всему люду ликование, а недругам твоим, злословщикам, посрамление полное.

Отрепьев удовлетворенно качнул головой.

— С тобой, владыко, согласен. Думал я, кто послом поедет. Выбор на князя Скопина-Шуйского да на постельничего Семена Шапкина падает. Молод Скопин, и, мыслю, поручение это ему не в тягость будет. — И заговорил совсем об ином: — Когда я от Годунова в Речи Посполитой укрывался, попы латинские не раз мне говаривали, что церковники-де православные к латинской вере враждебны… Скажи, владыко, аль вы латинян пугаетесь? Коли не так, отчего же ретивы против них? Отчего нет у вас к латинянам терпения?

Вскинул брови Филарет, подумал: «Не свои слова молвит, иезуитов».

Вслух ответил:

— Государь, догматы церкви православной и латинской не суть одно. Ужиться нашей вере православной и католической? Нет! За этим беда кроется. Папа и слуги его мнят нашу православную церковь себе подчинить. Достаточно с них той унии, какую они заполучили. Поди, не забыл, государь?

Бучинский поморщился. Отрепьев рассмеялся.

— Да, видать, у служителей церкви греческой любовь к вере латинской не пробудишь.

— И не надобно, — улыбнулся Филарет.

Потерев высокий лоб, Отрепьев сказал:

— Нас на турков подбивают и папа римский, и король Сигизмунд. Я тоже мыслю, придет час и нам воевать Оттоманскую Порту. Царьград и Иерусалим с Гробом Господним нам, россиянам, освобождать. Но до поры у нас дела есть первой важности. Нынче на Руси холопы похуже турков.

— Мудры слова твои, государь. Холопьим разбоям конец класть надобно. На всех дорогах лесных гуляют, ни боярина, ни князя ни признают. В монастырских вотчинах и то шалят.

— Указ надобен, каким на холопов узду накинем, — твердо произнес Отрепьев. Встал, давая понять, что конец беседе. — О чем просить будешь ли, владыко?

— Нет, государь, мне ничего не надобно. За другого бью челом, за князя Шуйского. Знаю, повинен он в пустозвонстве. По глупости своей…

Посуровел лицом Отрепьев:

— Так ли? А ведомо ли тебе, владыко, о философах древних Платоне и Аристотеле? Так хоть второй и учеником первому доводился, но это не мешало ему говаривать: «Друг мне Платон, а истина дороже». Князь Шуйский себе на уме, и не пустозвонство речи его, а зломыслие. Однако коль ты, владыко, за него просишь, так ради тебя прощу, верну в Москву. Но ежели еще брехать станет, аки пес бешеный, казню!

Хихикнул писчий человек Ян Бучинский. Филарет покосился. Щеки ляха бритые, на лысине крупные капли пота выступили. Отрепьев сказал резко:

— Чему смеешься, пан Бучинский? Нет причины к зубоскальству.

* * *
На Таганке выволокли шляхтичи князя Дмитрия Васильевича Туренина из возка, отняли кошель с серебром.

У Власьева в пригородном сельце хваткие на руку гайдуки по крестьянским хлевам и курятникам живность забрали, боярские амбары почистили. Мужикам пищалями и саблями грозили.

У Никитских ворот, на церковной паперти, люди били смертным боем вельможного пана за то, что тот, не скинув шапки, вступил в храм, да еще над попом глумился.

Ночами пьяные паны, бряцая оружием, шастали по Москве, песни орали, ломились в дома ремесленного люда и боярские хоромы, драки затевали.

Неспокойно на Москве…

* * *
Михайло Васильевич Скопин-Шуйский мудростью от роду наделен. Важен князь Михайло и не горяч, все мерит своим недюжинным умом. И о царевиче Димитрии у него свое суждение. Скопин-Шуйский был уверен, новый царь не сын Ивана Грозного. Не может мертвый быть живым.

Догадывался князь Михайло, кто породил самозванца и зачем, однако молчал. Царевич нравился Скопину-Шуйскому быстротой ума, резкостью суждений. Одно настораживало: слишком вьются вокруг самозванца вельможные паны.

Когда Отрепьев велел князю Михайле отправиться на Выксу в монастырь за инокиней Марфой, Скопин-Шуйский враз понял, какую трудную задачу возлагали на него, и выехал немедля.

Шла вторая половина июля. Близилось начало косовицы. Синим, звонким днем выбрался из Москвы поезд Скопина-Шуйского и покатил дорогой мимо лесов и полей. Золотом отливала тяжелая рожь, клонилась долу. Из оконца крытого возка видел князь Михайло дальние и ближние деревеньки, избы крестьян и обнесенные высоким бревенчатым тыном боярские вотчины. По луговой зелени бродили редкие коровы и козы. На берегу тихой речки пастушок в холщовой рваной рубахе свистел на дудочке. Завидев боярский поезд, парнишка бросил играть, вскочил.

Остались позади стадо и пастушок, вильнула в сторону река. Князь Михайло закрыл глаза, напряженно соображал. Нелегкое посольство вверено ему. Видать, крепко сидела в голове Отрепьева мысль, что он чудом спасшийся царевич. Оттого смело ждал встречи с царицей Марией Нагой.

И Скопин-Шуйский думал о том, что инокиня Марфа может отказаться признать Григория Отрепьева своим сыном. И тогда самозванец вынужден будет убрать ее. Скорее всего инокиню постигнет тайная смерть. Удавят Марфу или отравят, но живой ей не быть. А сохранят ли жизнь ему, Михайле, и Шапкину? Оставят ли лишних свидетелей?

Открыл глаза Скопин-Шуйский, смахнул широким рукавом кафтана пот со лба, долго тер виски, мысленно представляя разговор с инокиней Марфой. Трудным он будет. Вдосталь наслушаются они укоров, насмотрятся слез.

А может, инокиня и слушать не пожелает Скопина и Шапкина? И такого надо ждать. С чем тогда им в Москву ворочаться? Вот тогда и жди грозы. Станет винить самозванец, скажет, с умыслом не привезли мать в Москву, зла желали. А как, чем оправдываться?

И сводилось все к тому, что князю Михайле надобно непременно убедить бывшую царицу Марию Нагую ехать в Москву и при встрече с Отрепьевым назвать царевича Димитрия своим сыном.

* * *
Неделю отсыпался и отъедался князь Василий Иванович Шуйский. Мыслимо ли, на самом краю русской земли побывал, и кабы не заступничество Филарета, сгнил бы в галичской земле. Ох ты, батюшка, теперь и подумать — зело страх забирает, а тогда, в Грановитой палате и на Лобном месте, как затмение с ним, Шуйским, случилось. Откуда и храбрости набрался! Изнутри ровно бес какой подмывал на противность.

Вчера приходил проведать Шуйского Голицын. Битых полдня языки чесали. От него и узнал князь Василий Иванович, кому обязан возвращением в Москву.

Сказывал Голицын: «Ты, князь Василь Иванович, затаись до поры, против Отрепьева ничего не говаривай, как бы беды не накликал».

Шуйский и без его слов это на себе изведал. Долго судачили о поездке Скопина-Шуйского на Выксу за инокиней Марфой — с чем-то заявится Михайло обратно? У царицы Марии Нагой характерец дай Бог, своенравный, все помнит! Не оттого ли и Годунов ее опасался? Она, в Угличе живя, вон как Бориса и всю его родню поносила! И даже Федор, сын Грозного, на царстве сидя, не хотел видеть царицу Марию Нагую.

«Хи-хи, — заливался Голицын, — как бы конфуза не случилось. Уличит инокиня Марфа самозванца принародно, и конец царю Димитрию…»

Вспоминал Шуйскийразговор с Голицыным и думал: князь Василий Васильевич не свои слова глаголет, а Федора Никитича Романова. Они, великие бояре, породили самозванца и напустили его на царя Бориса. Руками беглого монаха Григория Отрепьева расправились с ненавистными, непокорными Годуновыми. Теперь у митрополита Филарета зреет план уничтожения самозванца. Шуйский знал, у боярина Федора Никитича Романова ума на это предостаточно.

Однако князь Василий все еще не может понять, почему Филарет так старался против Григория Отрепьева? Ему самому царского места не видать: черная ряса надета на него навек.

Кого бояре после самозванца назовут царем, Шуйского тоже волновало, и тут, князь Василий уверен, слово митрополита Филарета будет для бояр не последним.

Шуйский, охая, — болели ноги — доковылял до зарешеченного оконца. В выставленную раму было видно, как на задней половине двора холопы скирдовали сено. Иногда ветер дул с той стороны, и тогда пахло сухими травами.

Но князя Василия это не трогало. Его иное заботило. Шуйский думал о Филарете. Годить митрополиту надобно, силу большую он имел у бояр.

* * *
Басманов в одной исподней рубахе и портках совсем ко сну изготовился. Напоследок напился холодной воды, холоп из родника притащил, зевнул. Душно, хоть и ночь. В хоромах погасли лишние свечи, затихло все, и только изредка в подполье заводили возню неугомонные мыши.

Ночами Басманова иногда одолевают сомнения, так ли он живет? Подчас мучила совесть. Хоть и не было у него любви к Ксении, но к чему дозволил самозванцу надругаться над ней? Теперь об этом вся Москва шепчется…

Тут, совсем неожиданно, забили в ворота, застучали.

— Эгей, отворяй!

Басманов подхватился и, как был босой, прошлепал в сени. «Кого там принесла нелегкая?»

— Есть кто живой? Вздувай огня!

Басманов узнал голос Отрепьева, переполошился, не случилось ли какого лиха?

Но тот, веселый, ввалился в хоромы, а за ним Голицын с Власьевым, гетман Дворжицкий и лях Бучинский. Заходило все ходуном.

— Не ожидал, Петр Федорович, гостей? Принимай, потешай!

Заметалась челядь, столы накрывают, мед и вино из подвалов тащат, Басманова облачают. А самозванец хохочет громко:

— Да не напяливай кафтана! Дай телу роздых!

И закружилось, дым коромыслом. Гуляй не хочу! Власьев с третьей кружки вконец захмелел, в пляс пустился. Ян Бучинский гикает, в ладоши прихлопывает. Гетман Дворжицкий притянул к себе блюдо с мясом, ест жадно, чавкая, медом запивает, горланит:

— Швыдче, пан, швыдче!

Отрепьев Власьева подбадривает:

— Давай, Афоня, ломи коленца!

Голицын голову на стол уронил, а сам из-под кустистых бровей на все поглядывает. Вдруг Отрепьев поднялся, толкнул ногой лавку, направился к двери. Басманов за ним следом. На высоком крыльце остановились. Ночь звездная, но темная. Григорий опустился на ступеньку, сказал совсем трезво, будто и не пил ничего:

— Садись, Петр Федорович. — Повременив, заговорил: — Ты думаешь, царь Димитрий на гульбища горазд? Не перебивай, слушай! Ошибаешься. Царству моему только начало. В жизни я лишку настрадался и теперь от радости ровно во хмелю. Однако вижу, пора потехам конец положить. Как-то сказывал я митрополиту Филарету о неустройстве на Руси, холопов в разбоях винил, да мыслю, не одни они повинны. Я нынче ко всему приглядываюсь и, дай час, Петр Федорович, на думе все выскажу!

Для Басманова слова самозванца неожиданные, не знал, что и говорить. А Отрепьев уже о другом речь вел:

— Жениться буду, Петр. Негоже, а государю тем паче, жеребенком-стригунком скакать. Завтра дума решит, кому за невестой ехать. Я мыслю в посольство нарядить Афоньку Власьева, он и грамотен, и не глуп.

— Ужли в царицы кого высмотрел, государь? — удивился Басманов.

— Аль не знаешь? В Сандомире Марина Мнишек.

— То ведомо. Но ты, государь, с Годуновой Ксенией повязан, и все о том знают. Ксения хоть и в загородном, одначе в твоем дворце живет. К чему же?

— А что Ксения? Была и не будет.

— Государь, прости за дерзость.

— Сказывай, не таи на душе.

— Вишь, как оно поворачивается? Бояре Ксению сызмальства знают. Она и пригожа и добра, а о Мнишек никому ничего не ведомо. Ко всему веры она латынской, как бы к Речи Посполитой не тянулась. И еще, чует моя душа, государь, вместе с Мариной повалит в Москву шляхта. Быть разговорам. Иль, может, ты Ксению в жены брать опасаешься, как она Годунова? Чать, царица Марья — мать Ксеньина, а царь Федор — брат? Уж не потому ль меняешь Ксению на Марину? Мыслишь, гиштория не простит тебе смерти Годуновых?

— Вона ты о чем? — протянул Отрепьев и пристально посмотрел в глаза Басманову. — Не дерзок ты, а храбр. Я же смелых люблю, потому и речи с тобой веду… Гиштория, сказываешь, не простит мне Бориса и семьи его? Ксения, коли женой моей станет, укором мне постоянным будет? Нет, врешь, гиштория многое прощает. Особливо тому, у кого власть в руках. Я тебе случай из самой гиштории припомню. Когда князь Владимир шел из Новгорода на Киев, он разорил Полоцк, убил полоцкого князя и всю его семью, а дочь Рогнеду силой взял в жены. Уразумел, ась? И простила ему гиштория. Еще примеров, аль довольно? То-то!..

И не оттого я на Ксении Годуновой не женюсь, что остерегаюсь злых наветов, а потому как Марину Мнишек люблю. Ксении же место в монастырской келье…

Еще о чем хочу сказать, Басманов. Знаю, мыслишь, ежли станет латинянка моей женой, так паны вельможные и король Сигизмунд мной помыкать будут. — Рассмеялся хрипло, головой покрутил. — А и нет. Я им земли русской не отдам и под их дудку плясать не собираюсь, пускай на то дум не имеют… — Поднялся, потер лоб. — Хватит, Петр, я, кажись, лишку тебе наговорил. Забудь, особливо последнее. До поры не хочу с ляхами и литвой ссориться, не время.

Глава 10

Инокиня Марфа. Князя Шуйского терзают сомнения. «Мы напомним самозванцу, кто есть кто!» За Гришку Отрепьева в пыточный спрос. Папское посольство. «Вам бы, бояре, порезвей соображать надобно!»

Земля русская!

С севера на юг — от Студеного моря, каким плавают по теплу в Архангельский порт купцы из чужедальних стран, до половецких степей, где осело войско вольнолюбивых донских казаков, а с запада на восток — от псковского и смоленского рубежа до сибирской лесной глухомани, где со времен Ермака Тимофеевича среди диких кочевых племен и народов затерялись сторожевые городки, широко, вольготно раскинулась Русь…

Кричали по утрам во ржи сытые перепела, по падям и луговинам стлался густой туман, и на траве до самого полудня не просыхала крупная роса.

Лето было на изломе, цепко держались теплые дни, не уступали осенним холодам.

Еще полной мерой тянули деревья из земли соки и зеленел лист, еще было впереди бабье лето с чистыми, омытыми днями, серебристыми прядями паутины и звонкими криками сбившихся в стаи птиц.

Жизнь властвовала всюду…

На Выксе в монастырские кельи солнце заглядывало только на закате. Маленькие оконца скупо пропускали свет. У инокини Марфы оконце бычьим пузырем затянуто, в келье полумрак. На бревенчатых стенах и на полу сосновые лапы. Хвойный дух забивал запах плесени и сырости.

Марфа стояла на коленях перед иконой, шептала слова молитвы. Глаза у инокини запали, и нос от худобы заострился. Черный платок покрывал голову и плечи.

— Господи, — жалобно просит Марфа, — вразуми!..

Десятый день постится инокиня, живет на воде и хлебе, мается душой. Десятый день ждет ее слова князь Скопин-Шуйский и постельничий Шапкин. Замутили они Марфе разум, растревожили.

О самозванце хоть и давно слышала инокиня, но всерьез те разговоры не принимала. И когда привозили ее в Москву и Годунов с женой допрашивали, инокиня злорадствовала, молчала, свое думала: «Неужели и впрямь верят они в живого Димитрия?»

Но год едва минул, а самозванец уже на царстве сидит, и за Марфой Скопин-Шуйский и Семка Шапкин явились. Знает инокиня, чего хочет от нее Григорий Отрепьев: чтобы она, бывшая царица Мария Нагая, признала его за сына Димитрия.

Крестится, и в больших, красивых глазах мука.

— Боже, — стонет Марфа, — что за испытание жестокое ниспослал мне, ужли грех брать велишь?

И сгибается, глухо стучит лбом об пол. Поднимает голову, устремляет взор в угол. Чадно тлеет лампада, коптит.

Вспоминается Марфе тот день, когда говорили с ней Годуновы и царица Марья замахнулась тогда горящей свечой. Все вынесла Марфа, а сейчас пришло пережитое на память — и возмутилась… Нахлынули прежние обиды: и то, как при царе Федоре Ивановиче по наущению Бориса Годунова ее, вдовствующую царицу Марию — жену покойного Ивана Грозного, вместе с малолетним сыном Димитрием и всеми родичами из Москвы в Углич сослали, и какой над ними надзор учинили, притесняли.

В гневе мутится разум у инокини Марфы. В коий раз приходит ей в голову, что кабы жила она в Москве, то, глядишь, с царевичем Димитрием и падучая не приключилась бы. Не будь той хвори, жил бы он…

Во всем, во всем винит Марфа Бориса Годунова: и в том, что заточена в монастырь, а не в царских хоромах живет, и что нет ей почета, какой имела прежде…

Коли признать самозванца Димитрием, то уедет она из глухого Выксинского монастыря в богатый московский монастырь, и хоть не снять ей до смерти монашеского одеяния, но почести будут царские.

Кладет Марфа широкий крест, стонет:

— Аз не человек ли?

Тихо ступая, вошла в келью послушница, положила на одноногий столик краюшку хлеба. Марфа головы не повернула, сказала властно:

— Сходи к князю Скопину-Шуйскому, передай, с ним в Москву еду.

Послушница удалилась, а инокиня поднялась, отряхнула колени, села на лавку. Скрестила на груди руки, подумала: каков-то он, самозванец, хоть чуток смахивает ли на сына? Марфе хочется плакать, но слез давно нет в ней. Извелась, иссушилась. Мысленно она просила Бога: «Господи, дай выдюжить, укрепи дух мой…»

* * *
Шуйский в гневе опрокинул стряпухе на голову горшок с горячей кашей. Почто греча на пару не взопрела, а она ему, князю Василию, ее на стол выставила?

Однако коли на все это с другой стороны взглянуть, так не оттого Шуйский метал грозы. Всему причина иная.

Давно бы пора воротиться князю Скопину-Шуйскому, а он отчего-то задерживается. Бояре злословили, шушукались: «По всему не хочет инокиня Марфа грех на душу брать…»

Митрополит Филарет сомневался, а князь Василий Иванович Шуйский, тот по-иному говорил:

— Как же, устоит Марфа. Не таковы Нагие, чтоб от царских почестей рыло воротить.

И хоть сказывал Шуйский такие ехидные слова, а в душе надежду теплил, что инокиня не пожелает ехать в Москву, откажется.

Но вот когда истекли все сроки, прискакал от Скопина-Шуйского гонец. Писал князь, что будет в Москве сразу после Покрова, да не один, с царицей-матерью…

Встречать инокиню Марфу выгнали всю Москву. Приставы и старосты в каждую избу захаживали. Кто добром не выходил, силком гнали, да еще приговаривали:

— Одежонку какую ни на есть лучшую напяливайте!

Верстах в двух от города холопы государев шатер выставили. Над холопами догляд чинил великий дворецкий князь Голицын. Чуть какой зазевается, князь Василий Васильевич его дубинкой вразумит. Холопы бранились, поносили князя:

— Ах, язви тебя!

Голицын в последний год совсем душой извелся. На виду князь перед Отрепьевым лебезит, а как с Шуйским да Филаретом сойдутся, так и бранят Григория.

Ходит великий дворецкий князь Василий Васильевич среди холопов, зыркает маленькими глазками, подгоняет:

— Рот не раскрывать, государь заявится, с кого спрос?

День еще только начался, но Голицыну уже жарко, запарился в беготне. Длиннополый кафтан обросился, под высокой боярской шапкой седые волосы слиплись от пота.

Вот холопы забили последний кол, и высокий просторный шатер заиграл на солнце золотом. А холопы уже ковры раскатывают, устилают пол и землю у входа.

Повалили из Москвы бояре. Ехали не одни, с семьями. Подкатила карета князя Черкасского. Кони цугом впряжены, сытые. У князя Ивана Борисовича две дочери, одна другой ядреней. Приметили Басманова, жеманничают. Черкасский на дочерей прицыкнул:

— Уймитесь, окаянные!

Девки присмирели.

Подошел Шуйский, скользнул сальными глазенками по дочерям князя Ивана Борисовича. Эвона какие кобылы уродились! Причмокнул:

— Зело телесны девки у тебя, князь Иван. — Снял шапку, погладил лысину. — Ужо поглядим на встречу сынка с матушкой.

Черкасский отмолчался, по сторонам поглядывал, угрюмый. Шуйский позвал Голицына:

— Подь сюда, князь Василь Васильевич, великий дворецкий государев. Доколь дожидаться-то? — обнажил в усмешке гнилые зубы.

— Мне ль знать? — Голицын пожал плечами. — Ты, князь Василь Иваныч, иное спросил бы. А царица-мать когда прибудет, тогда и прибудет.

— Вишь, ляхи взвеселились, — кивнул Черкасский на спешившихся шляхтичей.

Шуйский сощурился:

— Аль тебе, князь Иван, в новину? Зело в чести у царя нынешнего ляхи и литвины, в большей, чем бояре. Вона, вишь, и немцы своей ротой топают.

Голицын кивнул согласно.

— Ноне они, а не стрельцы царю охрана.

— Дожились! — буркнул Черкасский.

— Даст Бог, недолго, — сказал Шуйский и, приложив ладонь к глазам, козырьком, глянул на дорогу.

Инокиня Марфа подъезжала к Москве. Сколько катилась карета, Марфа, раздвинув шторки, все поглядывала по сторонам. За оконцами в киновари и позолоте леса, зеленые ели и сосны, поля в потемневшей щетине.

За каретой инокини — возок Скопина-Шуйского. Растянулись телеги со снедью.

Чем ближе к Москве, тем сильнее волнение Марфы. Иногда у нее пробуждалось желание поворотить обратно, но было поздно…

Марфа припомнила, как много лет назад, в первый месяц замужества, ехала она этими местами. Тогда погода не была такой теплой и лил дождь. Ей, молодой царице Марии, было зябко, она жалась к мужу. Царь Иван обнимал ее, и рука у него была крепкая, а тело, и через кафтан слышно, горячее.

Ночевали они в каком-то селе. Царю и годы не помеха, легко перенес ее из кареты в крестьянскую избу. Стрельцы выгнали хозяев, царь и она в ту ночь не уснули совсем…

На косогоре кони замедлили ход, к оконцу кареты подошел Скопин-Шуйский.

— Выглянь-ко, государыня, как встречают тебя.

Марфа увидела царский шатер и бояр, а дальше — толпы народа. Сердце тревожно ворохнулось.

— Господи, на все воля Твоя!

Окружили бояре карету, помогли инокине выбраться. Она узнавала всех. Кому улыбалась щедро, кому кивала холодно, а от Шуйского отвернулась. Не могла простить, как он в Угличе после смерти Димитрия, в угоду Годунову, винил Нагих и угличан в расправе над Битяговским.

От князя Василия Ивановича не ускользнуло недовольство Марфы, отошел в сторону. На ходу кивнул Голицыну:

— Не просчиталась бы инокиня.

Голицын хихикнул:

— Радуется, чать, сын Димитрий из мертвых воскрес.

Басманов полог откинул, провел инокиню в шатер, бояр дальше порога не пустил.

За колготой не заметили подъехавшего Григория. Он, в коротком кунтушке, без шапки, соскочил с коня, бросил повод шляхтичу и, не посмотрев ни на кого из бояр, вошел в шатер. У входа задержался на мгновение. Инокиня Марфа в черном монашеском одеянии стояла посреди шатра, лицо бледное, глядит в упор.

Что творилось в ее душе? Может, виделся ей в самозванце чудом оживший, выросший не на ее глазах сын? Либо мучительно больно жало сердце оттого, что этот совсем чужой ей человек назвался Димитрием?

А самозванец уже приблизился к ней, приговаривая:

— Матушка, матушка!

В груди у инокини давило, к горлу комок подступил. Упала бы, не поддержи ее Отрепьев. Целует он ее руки, о чем-то говорит, но Марфа только голос слышит.

Обняв инокиню за плечи, Отрепьев вывел ее из шатра, усадил в карету. Кони тронулись, и Григорий пошел рядом с каретой, заглядывал в открытую дверь, улыбался. Следом толпой валили бояре, шляхтичи.

В Москве зазвонили колокола, показался народ, но инокиня Марфа ничего не видела, она плакала.

* * *
Католический мир пышно похоронил папу Климента Восьмого. Ушел из жизни глава огромной, сложной и мощной машины, имя которой латинская церковь.

Папа римский — наместник Бога на земле. К его слову прислушиваются все, кто исповедует католицизм. Воля папы — закон для всех, от крестьянина и ремесленника до короля и императора.

Ватиканский собор избрал нового папу. Князья могущественной католической церкви назвали им Павла Пятого.

Был папа Павел хотя и стар, но телом крепок и, как все папы, жадно мечтал объединить под своей властью обе церкви, латинскую и греческую, а потому, подобно Клименту, возлагал надежду на воцарившегося в России самозванца.

* * *
В полутемном притворе Краковского собора два брата во Христе сидели тишком да рядком. Папский нунций Игнатий Рангони беседовал с только что приехавшим из Рима епископом Александром.

И у нунция, и у епископа Александра одна фамилия — Рангони. Игнатий — дядя Александру. Они и обличьем схожи: оба маленькие, толстенькие и розовощекие, только у Игнатия лысина во всю голову, а у Александра едва наметилась.

Епископ Александр устал с дороги, но слушал нунция Игнатия внимательно. Тот вздыхал:

— Ох, сын мой, путь твой не из близких, и нелегкое дело доверил тебе папа Павел. Я знаю царевича Димитрия настолько, как знаю тебя, ибо в Сандомире и здесь неотступно наблюдал его, речи вел с ним душевные, как учил меня тому покойный папа Климент… С виду прост царевич и будто в мыслях легок, а приглядись, изворотлив и разумом наделен огромным…

Перебирая янтарные четки, епископ Александр качал головой:

— Царевич ли?

— Однако царствуй, — сказал нунций Игнатий и, сложив губы трубочкой, помолчал. Потом спросил: — Только лишь с посольством едешь ты, сын мой, или еще что?

— Ты и сам знаешь, святой отец. Велел мне папа оставаться в Москве, пока прибудет туда пани Марина Мнишек. А как станет она женой царевича Димитрия, быть при ней очами и ушами папы нашего и церкви латинской.

— О, да-да! — согласился нунций Игнатий. — На Марину Мнишек возлагаем мы многое. — Снова вздохнул. — На когда назначил ты, сын мой, свой отъезд?

— Немедленно, святой отец. Я не собираюсь задерживаться в Кракове.

— Разве мы с тобой не пообедаем?

— Нет! — Александр поднялся, одернул сутану. — Время не ждет, и папа велел торопиться.

* * *
Немец Кнутсен у себя на родине, в Риге, слыл добрым пивоваром, может, и впредь пиво из бочек Кнутсена будоражило бы кровь в жилах почтенных бюргеров, потомков рыцарей Ливонского ордена, если бы судьбе не угодно было свести пивовара с искателями легкой жизни.

В погребок Кнутсена заглядывали мореходы из разных стран, чьи корабли бросали якоря в Рижской гавани. Как осы ка мед, слетались к Кнутсену все, у кого в кармане звенело серебро.

Захаживали сюда бродяги и преступники, кого давно уже ждало правосудие.

От кого впервые услышал Кнутсен о царевиче Димитрии, он и сам не помнил. Однако мысль, что в неведомой Московии можно свободно набить карманы золотом, не покидала Кнутсена, пока наконец в один из летних дней тысяча шестьсот пятого года пивовар, веселый малый, выпив с бродягами не один жбан хмельного пива, не объявил, что он отправляется в далекую Московию.

Погоня за богатством на службе у русского царя и мечта о вольной жизни соблазнили Кнутсена.

Препоручив погребок и пивоварню своей старой и вдосталь надоевшей жене, Кнутсен с сотней таких же, как он, искателей удачи покинул Ригу.

* * *
Инокиня Марфа, покуда отделывали келью в Вознесенском монастыре, жила в кремлевских дворцовых покоях.

Затихли на время недоброжелатели Отрепьева, вона как сердечно встретились самозванец с инокиней!

Переживал князь Шуйский. Хоть и знал, что царица Мария Нагая злопамятна и не могла она забыть, как он, Шуйский, тогда в Угличе, в угоду Борису Годунову, показал на Нагих (они-де повинные в угличском мятеже), однако в душе надеялся, что Марфа не станет мстить ему — все же иноческий сан носит.

Задумывался князь Василий Иванович: кто знает, как будет дале, коли сама инокиня Марфа признала самозванца за сына Димитрия.

Похудел Шуйский, осунулся. Мучила его бессонница. Под глазами мешки набрякли, и левая рука в плече болеть начала. Потрет ее князь Василий, боль на время уймется, потом начинается сызнова. А все от волнений. Хоть и вернул самозванец Шуйского в Москву, однако во дворец его не звали.

Корил себя Шуйский, не щадил: «Эх, дурак же ты, князь Василий, либо ловчить разучился, иль нюх потерял? При царе Грозном тебя привечали. Годунов хоть и недолюбливал, а при себе держал. Ноне от самозванца пострадал. Теперь князь Васька Голицын в великих дворецких ходит, Романов в митрополитах, а он, Шуйский, в опале…»

* * *
Октябрь моросил холодным мелким дождем. Сыпался лист с деревьев, устилал землю золотисто-желтым и багряным одеялом.

И недели не минуло с Покрова, как от Архангельского собора, что в Кремле, отъезжал посольский поезд. Дьяки и подьячие, разная челядь посольская, отстояв молебен, рассаживались по возкам и телегам, взгромождались на коней.

Сам посол царский Афанасий Власьев, великий секретарь и казначей государев, кряхтя влез в громоздкую, обитую черной кожей карету, велел трогать.

Дорога предстояла длинная и утомительная. Мыслимо ли, от Москвы до Кракова! И нудно, и зад отсидишь. А что поделаешь? Ехал Власьев не по своей охоте.

Берег он паче глаза грамоты, одну — к королю Сигизмунду от самого государя Димитрия, другую — от инокини Марфы к воеводе Мнишеку.

От дождя крупы коней мокрые, набрякла одежда ездовых и охранной дружины, в карете сыро и зябко. Забился великий секретарь и казначей в угол на подушки и коий раз думает в страхе:

«Кабы только невесту забирать, а то ведь за жениха обручаться надлежит. Это ему-то, Афанасию Власьеву, в шестьдесят годков!.. Ха! Говаривают, невеста ягодка, а он, Афонька, вокруг нее должен петухом скакать, увиваться…»

В ногах у него сундучок с драгоценностями, подарки царя Димитрия Марине и королю. Государь, провожая Власьева, наказывал:

— Ты, Афонасий, коли случится, заведет Сигизмунд с тобой речь, твоего дела не касаемого, ответствуй одно: не ведаю. Я этих панов вельможных знаю, им чуток попусти, болтни языком, они вмиг ухватятся, раздуют кадило. Выпытывать они горазды. А паче всего остерегайся чего посулить от моего имени. Ни-ни!

«Ты, государь, напрасно об этом печалишься, — думал Власьев, — К чему мне встревать в то, что другим решать дадено? Мне бы впору свое исполнить да в Москву воротиться…»

— Эх-хе, по всему не скоро это случится, — бормотал великий секретарь и казначей и поглядывал в оконце кареты на затянутое тучами небо, окликал ездовых:

— Не видать ли просвета?

— Нет, — отвечали те вразнобой.

— Погоняйте резвее, плететесь…

* * *
Канцлер Сапега отмечал день рождение не в родном Вильно, а в своем краковском замке.

Со всей Речи Посполитой съехались именитые гости к королевскому любимцу. Вельможные паны заполнили просторные залы, разбрелись по замку, судачили, сплетничали.

Сигизмунд задерживался. В эти часы, когда его ждали у канцлера, король рассматривал привезенный ему накануне портрет эрцгерцогини австрийской. Вдовствующий король Сигизмунд подыскивал себе жену…

А в замке канцлера гости все прибывали. Вот явился воевода Мнишек с дочерью. На Марине платье парчовое, русскими соболями отделанное, на шее жемчужное ожерелье.

Воевода надменно поглядел на панов, взял Адама Вишневецкого под руку, пошел по залу.

Спесив пан воевода! Чать, с самим московским царем роднится!

Папский нунций Рангони остановил Марину:

— О чем пишет царь Димитрий, дочь моя?

У Игнатия голос тихий, вкрадчивый.

— Святой отец, царь шлет за мной своих бояр.

— Вот и близится конец твоим терзаниям, дочь моя. Когда будешь московской царицей, не забывай, дочь моя, веры латинской. Помни, всему обязана ты церкви нашей и папе римскому. Моей рукой благословили они тебя.

Марина потупила очи, ответила коротко:

— Я знаю, святой отец.

— Спаси тебя Бог, дочь моя. В Москве, на чужбине, всегда и во всем будет тебе советчиком епископ Александр.

Отпустив Марину, нунций Рангони направился к Мнишеку и Вишневецкому. Заиграла музыка, к Марине подскочил канцлер Сапега, седоусый, одутловатый, легко понесся с ней в быстром танце.

Тут дворецкий произнес громко:

— Его королевское величество! — и пристукнул о пол жезлом.

Смолкла музыка, танцы прекратились. Высокий, худой король с усиками-стрелками под горбатым носом вошел в зал, остановился.

Паны склонились в поклоне. Король заметил Марину, улыбнулся.

— Ясновельможный пан Лев уступит мне даму на полонез?

Сапега развел руками:

— Смею ли возразить, ваше величество.

Король шаркнул ногой.

— Прошу!

Грянула музыка, и Сигизмунд повел Марину в танце. За королем парами потянулись паны.

После первого полонеза Сигизмунд, отдышавшись, сказал:

— Паненка Марина, вы очаровательны. Мне жаль отпускать такое прекрасное создание в варварскую Московию. Тщу себя надеждой, что и там вы останетесь шляхеткой.

Марина присела в реверансе.

— О, ваше величество!

Подошел Сапега:

— Паненка Марина покорила сердце короля Речи Посполитой!

— Ах, ах! — Сигизмунд кокетливо подкатил глаза. — Разве канцлеру не известно, что женские чары сильнее королевской власти? Клеопатра служит нам достойным примером. — И неожиданно изменил тему: — Где вельможный пан Лев примет меня для конфиденциальной беседы?

— Ваше величество, для короля Речи Посполитой весь этот замок в распоряжении. Но если король пожелает, здесь, за этой дверью, мой кабинет…

В просторном кабинете полумрак. Две свечи в тяжелых бронзовых канделябрах выхватывали из мрака полки с толстыми книгами в кожаных переплетах, кованые сундуки, в каких хранятся дорогие пергаментные свитки, картины на стенах.

Сигизмунд уселся в кресле, вытянул тонкие ноги, побарабанил ногтем по крышке стола. Сапега стоял рядом. Наконец Сигизмунд спросил:

— Не пора ли, вельможный пан Лев, спросить у Димитрия, когда он отдаст нам Смоленск и Северскую землю? Какие мысли имеет на этот счет канцлер Сапера?

Сапега потер бритый подбородок.

— Ваше величество, нашим преждевременным требованием мы можем толкнуть московитов на новую смуту и лишимся того, кого мы поставили на русский престол.

— Хм, а не хитрит ли Димитрий? Кому, как не тебе, известно, кто есть Димитрий. Он самозванец и сидит великим князем московским нашими стараниями. Может, этот Димитрий ко всему и плут? Хотя сейм и противился, мы дали ему злотые, мы дозволили вербовать в войско самозванца вельможных панов и шляхту, мы не выдали его Годунову, когда Борис требовал этого. Пусть Димитрий не забывает о том и не пытается хитрить. Мы говорили ему, на каких условиях поддерживаем его. Северская земля и Смоленск — вот наши требования!

— Со времен великого князя московского Василия Речь Посполитая лишилась Смоленска, и если мы не вернем его теперь, московиты навсегда сохранят этот город за собой, — поддержал Сапега короля. — Но, ваше величество, осталось ждать совсем мало. Не ускоряйте бег времени, и Димитрий сам скажет вам: «Придите, ваше величество, и владейте!»

— О, вельможный пан Лев, я прислушиваюсь к твоему голосу.

— Да, ваше величество, я хорошо знаю московитов, чтобы сказать: не все они примут Димитрия, и он обратится к зам снова за помощью.

— Но мы должны напомнить ему о том, чего хотим! — снова сказал Сигизмунд.

— Ваше величество, когда в Москву поедет воевода Мнишек с дочерью, а с ними и князь Вишневецкий, мы поручим им сказать это царевичу Димитрию.

Король потрогал кончик уса, промолвил:

— Я отправлю посольство в Москву, и, если Димитрий не заверит их, что Речь Посполитая получит Смоленск и Северскую землю, мы напомним самозванцу, кто есть кто!

Они вышли из кабинета. Сигизмунд отыскал глазами князя Вишневецкого, поманил:

— Пан Адам, я слышал добрые вести: тесть князя Адама будет и тестем великого князя московского Димитрия? О! — Сигизмунд поднял палец. — Высоко взлетает воевода Юрий! И пан Адам тоже поедет в Москву? Мы велим воеводе Мнишеку и тебе, князь Адам, напомнить великому князю московскому, кому обязан, он своим возвращением в Москву. Наши злотые и шляхетское рыцарство, что привели Димитрия в Кремль, стоят тех земель, какие мы от него ожидаем…

* * *
Осенние вечера короткие…

Оглянуться не успел Артамошка, как сумерки сгустились. В кузнице потемнело. Поворошил Артамон угли в горне, со скрипом закрыл широкую дверь и, раскинув у стены старое одеяло, изготовился ко сну. Не захотелось в избу идти, Агриппину тревожить. Она в ночь тесто поставила, хлебы утром печь собралась.

Лежал долго, ворочался. От земли вроде бы не холодно, а с боков поддувает. Снял с колка рваный кафтан, укрылся, согрелся. Пока сна ждал, о многом передумал. Вспомнились ему Хлопко Косолап и последний бой под Москвой. Грустно сделалось Артамошке. В той битве потерял он почти всех товарищей, а с какими удалось бежать, так и те кто погиб в войске царевича под Путивлем и Тулой, какие разбрелись по Северской земле, в Севск подались.

Забрехала соседская собака, нарушила Артамошкины мысли. Он приподнялся на локте, вслушался. Будто на человека кидается пес. Так и есть, поблизости ходит кто-то: шаги слышатся. Хрустнула ветка под ногой.

Артамошка встал, открыл дверь, высунул голову. Темень.

— Эй, кого там носит?

— Впусти-ко, брат Артамон, душу на покаяние.

— Никак, ты, бродяга бездомный? — узнал Акинфиев Варлаама. — Входи!

— Истину глаголешь, брат Артамон. Яко наг, яко благ. Авось отогреешь и корочку какую ни есть сыщешь? С утра во рту ни маковой росинки.

Монах вошел в кузницу.

— Погоди, — Артамон на ощупь порылся на верстаке, сунул иноку кусок черствой лепешки и луковицу.

— От обеда осталось. Откуда и куда стопы направил?

— Ох, Артамон, зело много исхожено, да мало сказывать. В том разе, как побывал я у тебя, повстречал у патриарших палат митрополита Филарета. Пожалел он меня и взял с собой в Ростов. Не обижал, грех винить. Жил я там на его дворе, покуда не случилось… Ох, Артамон, лучше смолчу, ино накличу на себя лиха.

— Сказывай, не таи! Дели на двоих, что душу гнетет, — все мене тяжесть.

— Зело боязно, Артамон. Но уж слушай. Живу я в Ростов-городе на Филаретовом подворье неделю и другую, а на третьей призывает меня митрополит Филарет и речет: «Ты, Варлаам, сказывали мне, царевича в Литву водил?» — «Истинно», — отвечаю. «А ведомо ли тебе, инок, что никакой это не царевич, а вор и самозванец? А назвали его царевичем Димитрием, дабы Годунова свалить…»

Тут, поверь, Артамон, страх меня забрал и я речи лишился! Хотел промолвить, вы же, бояре, и ты, митрополит, сами называли его царевичем, а теперь отказываетесь? Но язык не повернулся.

Покинул я хоромы митрополита, зубами от страха стучу. Ну, как поволокут в пыточную? Накинул зипунишко поверх рясы и спешно из Ростова в Москву подался. Вот и стою ныне аз, раб Божий, пред тобой, Артамон.

Почесал Артамошка затылок.

— Эге, Варлаам, сдается мне, митрополит в этом разе истину тебе открыл.

— Что ты! — испуганно вскрикнул инок.

— Не пугайся. Чать, вдвоем говорим, без послухов. Помнишь, как мы с тобой, Варлаам, и с казачьими атаманами Корелой и Межаковым в Самбор притопали? Так вот, увидел я царевича, и не приглянулся он мне. Не царское обличье у него, хоть и служил я ему. Мыслил, может, он для нас, холопов, царем будет. Ан попусту тешился…

— О Господи, — закрестился инок, — прости меня, грешного.

— Ладно, давай-ка, Варлаам, ложись рядышком…

* * *
С толпой нищих Варлаам пристроился на паперти Успенского собора. Юродивые и калеки гнусавили, бранились за место. Варлаама нищие не трогали. Он редко появлялся на паперти. Усевшись на каменные ступени, инок снял с головы засаленный клобук, сунул под зад — все теплей будет. Пригладил пятерней слипшиеся волосы.

Трезвонили колокола в кремлевских соборах и по Москве. С рассветом потянулись в храмы первые богомольцы. Останавливались у входа, крестились истово. Вскорости люд повалил шибче. Народ проходил мимо Варлаама и нищих, подавали редко. Ремесленному люду откуда взять, сами еще от моровых и голодных лет не оправились как следует. Стрельцы, те, кто получше живет, нищих не баловали. Коли всем бродягам раздавать, себе чего останется? А бояре и совсем Божьих людей не замечали. Жалко кошели развязывать.

Рядом с Варлаамом пристроился тощий монах. Бороденка редкая, носик остренький, Варлааму всего больше в монахе глаза не понравились. Какие-то они у него странные, на месте не стоят, бегают, ровно высматривают чего-то. Монах шептал одно и то же:

— Я есмь инок Чудова монастыря…

Загляделся Варлаам на монаха и не заметил, как на ступени собора поднялся Отрепьев. Тут остроносый монах к нему кинулся, завопил:

— Остановись, Григорий! Али не признал меня, инок?

Побледнел Отрепьев, оттолкнул монаха:

— Прочь, безумец!

— Хи-хи! — тоненько взвизгнул монах. — Забыл меня, инок Григорий? Мы с тобой жили в келье Чудова монастыря, из одной миски в трапезной хлебали. Какой ты еси царь? Ты беглый монах и расстрига Гришка Отрепьев!

— Хватайте его! — взревел Отрепьев. — В пыточную! Ах ты, пес годуновский!

Кинулись бояре на монашка, сбили с ног, поволокли. А он, покуда и слышно было, одно твердил:

— Не царю служите, антихристу Гришке Отрепьеву!

* * *
Не достояв до конца утреню — монах настроение испортил, Отрепьев вернулся во дворцовые палаты вместе с Басмановым. Закрылись в Крестовой палате.

— Ты, Петр, самолично побывай в пыточной, послушай, с чьих уст монах лаял меня.

— Добро, государь. — Басманов нахмурился, — Оно бы все ничего, государь, да не хотел тебя тревожить ране, а седни, когда такое приключилось, скажу… Кабы один монах такое плел несусветное, а то намедни с тем схватили дворянина Петьку Тургенева с мастеровым Федькой. Известно, что и сотник Смирной-Отрепьев подобное болтает.

Посуровел Григорий:

— Было время, Отрепьевы мне жизнь спасли, и за то хотел я одарить их. Однако, вижу, недостойны они милости. Сотник Смирной-Отрепьев народ смущал еще в Самборе, Годунов его ко мне подсылал. Я сотника тогда помиловал, отпустил, а ныне хватит. — Отрепьев потер лоб, зашагал по палате. — В ссылку Смирного-Отрепьева. И ничьей заступы не приемлю. — Остановился напротив Басманова. — Покличь ко мне патриарха. Велю ему монахов Чудова монастыря потрясти. Ожирели в богатстве, стыд растеряли. А все оттого, что в безделье монахи пребывают.

* * *
В пыточной чад.

Не в Разбойном приказе, какой воровскими делами ведал, а в глубоком тайном подземелье под дворцовыми хоромами жгут палачи раскаленным железом тело, ломают кости. Остроносый монашек сразу дух испустил, а дворянин Петька Тургенев да мастеровой Федор еще держатся.

Басманов сидел на лавке, спиной к стене прижался, а за столом дьяк с пером при свете свечи записывал, о чем государевы преступники сказывали.

Тургенев и мастеровой на Красной площади те же речи гнусные вели, царевича Димитрия вором и самозванцем обзывали.

Смотрел Басманов, как дюжие палачи катовали. Знобило его, хоть на нем и шуба, и шапка. Протянул руку, взял со стола корец с вином, выпил до дна. Вроде теплей стало, и дрожь унялась. Спросил:

— Скажи, Федька, чьи слова молвил?

Мастеровой зубы сцепил, мычит.

Махнул Басманов рукой:

— Оставьте его, — и указал на Тургенева — Может, дворянин Петр рот откроет!..

От мастерового палачи к Тургеневу подступили, подвесили на вывернутых руках, жаровню с углями под пятки сунули. Дворянин охнул, на время сознание потерял. Басманова затошнило. Сказал дьяку:

— Пытай и дале огнем ленивым. Коль до чего дознаешься, мне немедля перескажешь… Пошел я…

* * *
С превеликим трудом добрался Кнутсен до Москвы. В пути не раз пожалел о покинутой Риге, помянул недобрым словом того, кто первым рассказал ему о богатстве Московии, где стоит только пожелать — и золото само полезет в карман.

Покуда пивовар со своими бродягами доплыл до Архангельска, море едва их не потопило. А как с ганзейского корабля на русский пересели и по Двине пустились, тут храброму немцу от бесконечных и по-осеннему угрюмых лесов дурно сделалось.

Но чем ближе к Москве, тем чаще появлялись села, деревянные городки с церковками и монастырями, с причалами у реки и глухими бревенчатыми строениями на берегу. Кнутсен догадался: гости товары свои в них держали.

Москва встретила пивовара и его бродяг воскресным шумом торговых рядов, зазывными криками бойких баб, разносивших пирожки и сбитень. Не бухали, как на родине у Кнутсена, колокола в кирхах, а играли, переливали звоном на все лады. И хоть приплыл Кнутсен из известного всем мореходного города, однако Москва превзошла все ожидания пивовара. Правда, в Риге дома кирпичные, а здесь деревянные. Даже хоромы боярские и те из бревен рублены. А церкви почти все каменные, и Кремль тоже. Такого замка Кнутсен и его товарищи нигде не видели.

Рыцарские замки, которые так обильно понастроили по всей Прибалтике рыцари-крестоносцы, чтоб покорять местные народы, были иными, чем Московский Кремль. Замки давили своей мрачностью, а Кремль просторный, с высокими стрельчатыми башнями, упершись одной стороной в Москву-реку, легко вознесся на холме. И был Московский Кремль нарядный и дивный. То ли красили его резные стрельницы, то ли чешуя воротных башен, или золотые купола множества церквей и соборов, что так тесно окружили вымощенную камнем площадь Кремля, и царский дворец, и Грановитую палату.

А на Красной площади Кнутсен долго любовался большой церковью, называемой Покровским собором. Звонницы на нем необычные, витые, и весь собор с пристройками, башенками и переходами был затейлив.

День, и два, и неделю жил пивовар со своими бродягами в Москве. Сунулись было они с услугами в Стрелецкий приказ, а дьяки их на смех подняли, до боярина не допустили, вытолкали взашей: «У нас стрелецкое войско, а в немцах нужды не имеем».

Бродяги принялись во всем винить Кнутсена, сманил их, сулил золотые горы, а тут, в Московии, впору ноги бы не протянуть.

Пивовар и сам бы рад домой, да где денег на обратный путь возьмешь? Иноземцы, служившие в войске царя, не хотели замечать Кнутсена и его бродяг. Мало ли их на Русь является? Эдак коли каждого в службу брать, им самим ничего не достанется. Царь плату уменьшит, скажет: «Недовольны — ищите, где лучше…»

Неизвестно, чем бы кончилась затея пивовара нажиться в России, если бы один из сжалившихся над ними стрельцов не надоумил его.

— Обратись-ка ты, — посоветовал он, — к боярину Басманову. Он у нонешнего царя в большой чести…

…Выбрался Басманов из пыточной. Муторно. Едва глотнул чистого воздуха, как перед ним немец гнется, поклоны отвешивает, по-русски едва лопочет.

— Тьфу, черт, — плюнул Басманов, — чего надобно?

Вытаращил боярин на немца очи, ничего не поймет. Долго вслушивался, наконец сообразил, что немец в службу просится. Поморщился:

— Почто вам в своей земле не емлется? Ну да ладно, ужо скажу о тебе государю. Больно ты спину ломишь…

* * *
И пожаловал Отрепьев пивовара из Риги в капитаны, а его бродягам вместе с иноземцами — французом Маржретом и шотландцем Вандеманом доверил охрану царских хором.

* * *
Папское посольство монахов-иезуитов поселили в Кремле, в доме, что рядом с патриаршими палатами. Православный люд роптал:

— Вишь, как новый царь латинян привечает!

— Иезуиты, да со святыми храмами рядом! Богохульство!

Заикнулся патриарх Игнатий об этом Отрепьеву, а тот его на смех поднял:

— Аль латиняне псы лютые, кусаются?

Папский посол, епископ Александр Рангони, из хором редко нос высовывал, зато монахи-иезуиты по Москве шныряли, ко всему приглядывались, слушали.

Рангони о русских холодах знал понаслышке. В Италии даже в ноябре тепло. Черноволосые, шустрые и горластые мальчишки в эту пору еще купаются в море, а здесь, в Москве, по утрам уже наступили заморозки и дули пронизывающие ветры. Подбитая мехом епископская сутана не спасала от холода, и Рангони отогревался в хоромах.

Печи в посольском доме горят жарко, огонь гудит в трубах, как море в непогоду. Подойдет Александр Рангони к оконцу, посмотрит, как зима накатывается, и грустно становится на душе. Сколько ему жить на Москве придется, может, год иль два, может, и того больше?

Вечерами сходились монахи-иезуиты, шептались о том, что увидели и услышали, и их рассказы были неутешительны. Люд в Москве не только к ним, католикам, неприязнь выказывал, но даже о своем царе непристойно отзывался.

Епископ Александр думал, что в Ватикане напрасно вынашивают планы на объединение двух церквей. Если новый царь и будет склоняться к этому, ему воспротивятся московиты…

Однако Рангони, хитрый и коварный, как всякий иезуит, о своих соображениях в Ватикан не сообщал. Зачем преждевременно накликать гнев папы? У папского посла еще теплилась маленькая надежда. Он связывал ее с приездом Марины Мнишек. Когда Марина появится в Москве, епископ Александр станет каждый день, каждый час внушать католичке-царице свои мысли, а она воздействует на царя, и тогда, может, свершится то, зачем послал епископа Рангони в далекую Московию глава всей католической церкви — папа Павел…

Великая миссия, возложенная на посольство Рангони папой, возвышала епископа в глазах многих иезуитов.

Теперь, вспоминая, как завидовали ему в Ватикане другие епископы, Александр Рангони горько усмехался. Он и сам тогда не представлял, какое трудное поручение предстоит ему выполнить.

* * *
Папских послов принимали в Грановитой палате. Епископ Александр Рангони, порог переступив, едва не ахнул. Сдержался. И не размеры палаты поразили посла, а красота дивная, торжественная: роспись стен и своды высокие, цветастые стекла оконцев играют, и все это огромное и величественное. И полы подобно мрамору италийскому, только еще чудеснее.

В золотом кресле восседает государь. По правую руку от него — в кресле темного дерева — патриарх Игнатий, а вдоль стен на лавках думные бояре в парадных, шитых золотом и серебром кафтанах, в высоких собольих шапках.

Бояре сидели чинно,опершись на посохи, глаза строгие. О чем послы папы римского им скажут? Отрепьев в русском длиннополом кафтане, голова непокрыта. За его спиной великий дворецкий князь Василий Голицын папских послов по имени величает, дабы государь знал, с кем беседует.

За епископом Александром иезуит Андрей Левицкий на вытянутых руках держит блюдо с поздравительной грамотой папы к царю Димитрию.

Иезуиты, в грубых коричневых сутанах, подпоясанных бечевкой, остановились вдали, поклоны отвесили. Отрепьев подал толмачу знак, чтоб не мешал, заговорил с ними по-латински.

Бояре в удивлении: такое еще не случалось, чтобы в палате Грановитой русский царь с иноземцами на чужом языке лопотал! Позор! Зашушукались, но Отрепьев так зыркнул по боярам, что они враз осеклись.

— По доброму ли здравию доехали вы к нам, послы владыки церкви латинской? — спросил Отрепьев.

— Благодарение пресвятой деве! — Епископ Александр взял с подноса грамоту, протянул великому дворецкому. Голицын принял, развернул, отдал толмачу.

— Чти государю, о чем папа уведомляет.

Отрепьев поднял руку.

— Не надобно, дай, сам погляжу.

Развернул свиток, прочитал, улыбнулся.

— Папа шлет нам свое благословение, — сказал громко, — и о защите христиан печется. Так мы своей царской властью тоже хотим союза с императором Рудольфом, дабы вместе воевать неверных турок. А о том отпишите папе.

Напрасно ждал епископ Александр, что скажет царь относительно тех строк, где папа выражал надежду на унию между православной и католической церковью, подобно той, какая существует в Польше и Литве. Но московский царь об ином говорил. Сослался на Божью милость к нему, государю, спросил, кто из посольских людей епископа отправится в Рим, и сказал, что он рад будет послать в Ватикан папе грамоту.

Долго вел речь Отрепьев, иезуиты слушали и удивлялись, до чего же велеречив русский царь.

Замолк Отрепьев, а великий дворецкий уже голос подал:

— Званы послы папские к государеву столу на трапезу.

Откланялись иезуиты, покинули Грановитую палату. Бояре по лавкам заелозили, зашушукались. Сейчас царь их на обед покличет. Но Отрепьев жестом остановил их:

— Сидите! — Нахмурился. — Зрите, бояре, каковы послы римские? Они, поди, хоть и неделю у нас, а все вынюхали, высмотрели, каковы непорядки наши да где у нас неустройство… Им это на радость. Мыслю я, приговорили мы на думе, за каким боярином аль дворянином надлежит жить холопам, и то на пользу государству нашему, холопскому воровству конец наступит. А на тех воров, какие еще по лесам гуляют, стрельцов вдвойне, втройне напустим. Виновников казнить будем, доколь не усмирим и покой на Руси не наступит. Чтоб не холоп на боярина страх наводил, а холоп у боярина в ногах ползал.

Бояре довольны, головами покачивают. Отрепьев прищурился, в глазах смешинки заиграли.

— Ан, однако, не только об этом желаю сказать. Иные государства Русь опередили, и в сием не наша вина, а беда. Мы ордынский удар на себя взяли и триста лет то иго терпели, покуда не скинули. Нынче нет ордынцев, а многие бояре судят: «Ига нет — и все ладно». Такому боярину что: пузо набил и на перину, под бок к боярыне. А когда до грамоты аль до службы, так он слезу роняет, умом-де не выдался…

Мало грамоты на Руси, бояре. Не оттого ль вы тугодумы? Гости русские и иноземные мало торгу ведут, а от торга, известно, земли богатеют. Мастеровые наши по старинке рукомеслят. Им бы, как в иных странах, единяться, а они наперед не глядят…

Стыдно, бояре. На думе надобно ум прикладывать да соображать резвей! А к иноземцу терпимей быть, неприязнь свою при себе держать, глядишь, чего бы и переняли. Спесивы вы, бояре, больно. Слышите, чего хочу от вас?..

Ну да ладно, на сегодня довольно. Обед стынет, да и наговорил я вам много, опасаюсь, сразу всего не осилите…

* * *
Бояре из палаты, а Отрепьев Басманову знак подал: «Задержись».

Вышли вместе. По сонным, тихим хоромам мели полами кафтанов впереди самозванец, за ним Басманов.

— Мыслишь, чего от нас папа ждет? — Отрепьев потер ладонью бритую щеку, глянул на него через плечо.

Басманов шагнул наперед, толкнул кованную железом двухстворчатую дверь, пропустил Отрепьева. Чуть пригнувшись под полукружием притолоки, прошел следом. Сказал:

— Кому не ясно? Иезуиты нас на унию склоняют, хотят через латинскую веру к своим рукам прибрать.

— О, латиняне цепки! Однако то, что ты говариваешь, лишь половина. Как-то сказывал я Филарету, что папа и Сигизмунд спят и видят, когда мы Оттоманскую Порту воевать почнем. Вишь, латиняне турок сами не одолеют, на нас полагаются. Вот и ныне папа Павел в грамоте своей пишет: «Таврида — гнездо злодейское, сколько бед творит она Руси и Польше. Таврида — крыло и рука правая султана в войне с императором Рудольфом…» Ха, поучать нас взялись. Иль мы сами этого не знаем?

Басманов кашлянул в кулак.

— Мы разве против повоевать турок, а перво-наперво крымчаков, Тавридой овладеть? — снова сказал Отрепьев. — Но не настал наш час. Не готовы мы еще к этой войне.

Отрепьев остановился, приложил палец к подбородку, подумал, потом глянул Басманову в глаза.

— Нам бы, Петр, какую ни на есть победу. Ась? — И хитро подмигнул. — Латинянам на утеху.

— Сыщем ее, государь, — рассмеялся Басманов.

— Гляди, дознаются иезуиты…

— Латиняне хитры, государь, да и мы не лыком шиты, — ответил Басманов.

— У них по всему свету глаза и уши, — засомневался Отрепьев. — Как бы посмешища не получилось!

— У Руси, государь, такие рубежи имеются, куда иезуитам вовек не добраться. А что до слуха касаемо, так не от нас, государь, он пойдет, а от гостей персидских.

— Сигизмунд никак в толк не возьмет, что Русь уже не Великое княжество Московское, а царство, — посетовал Отрепьев.

— Ничто, поймет! — Басманов поправил сдвинувшуюся на самые брови соболью шапку. — Это у него шляхетский гонор играет, как в бочонке хмельной мед.

— Мне ль забыть, как король говорил со мной в первые разы? — снова сказал Отрепьев. — Будто не царевич был перед ним. Терпел я, но нынче не желаю мириться, когда Сигизмунд меня в письмах не царем, а великим князем именует! И ежли его послы в Москву заявятся и не назовут меня царем, не приму…

Догнали патриарха. Он шел медленно, опираясь на высокий двурогий посох. Сказал Отрепьеву:

— Ты, сыне, не поддавайся на иезуитское искушение. Православная Русь унию не примет.

— Я, владыко, об этом и не помышляю. Боярской думе и собору все отдаю. Хотят, пусть решают, не хотят, неволить не стану. И земли русской не видать латинянам!

— Сигизмунду и папе пора честь знать, — сказал Басманов.

Отрепьев не ответил. К Игнатию подскочили патриаршие служки, подхватили под локотки, повели из царских хором.

В сенях немец Кнутсен охрану государева дворца нес. На голове шапка железная, грудь в броне. Одной рукой за саблю держится, в другой — алебарда. Замер. Отрепьев на него и не посмотрел. Уходящему Басманову сказал напоследок:

— Персидских гостей понадежней сыщи. Да не поскупись…

* * *
На торгу заговорили: под Дербентом или Шемахой, точно никто не знал, стрельцы и казаки побили турецкое войско и взяли немалый полон. А кто-то из подвластных султану кавказских князей намерен искать защиты у царя московского…

Новость привез персидский купец, с превеликим трудом добравшийся в Москву.

Речь о победе услышали монахи-иезуиты. В ту пору епископ Александр посылал в Рим иезуита с письмом к папе. В грамоте той не преминул епископ написать и о слухе, что по Москве гулял.

Глава 11

Войску московскому смотр государев. «Кой ты царь?» Артамошка Акинфиев снова бежит на юго-западный рубеж. Митрополит Филарет и архимандрит Пафнутий. Боярин Власьев обручается за царя. Войсковая потеха. Из Черкасска на Русь за хлебом. Мнишеки покидают Речь Посполитую. Илейко — Петр.

Бояре толпились в хоромах, дожидались государева выхода. Шуйский хоть и не зван, тоже приехал. Стоял рядышком с Голицыным, бороденку ногтями скоблил, с любопытством, слушал, о чем князь Василий Васильевич нашептывал.

— Григорий-то этой ночью в опочивальне не спал, с Молчановым по девкам шастали. И-их! А такое через ночь случается, коли не чаще…

— Зело беспутный кобель! — крутнул головой Шуйский.

Вошел, шурша шелковой рясой, патриарх Игнатий. Черные волосы прикрыты парчовым клобуком, под ухоженной смоляной бородой, поверх рясы, на толстой золотой цепи золотой крест. Повел по палате темными очами патриарх.

Шуйский первым Игнатия заметил, поклонился, попросил:

— Благослови, владыко!

Появился Петр Басманов. Широкие брови насупил, стукнул кованым посохом о мозаику пола. Звякнуло железо о камень. Басовито выкрикнул:

— Царь Димитрий Иванович порешил назначить на той неделе смотр всему воинству. И вам, бояре, надлежит не уклоняться, явиться в Александрову слободу, как и подобает, со своими дружинами при доспехах и оружно! А у государя покуда к вам больше дела нет. — И направился к выходу.

* * *
Дорога проторенная, морозцем высушенная, петляет мимо соснового и березового леса, мимо крестьянских озимей. Зеленя ржи в инее, просят снега.

Горячий конь под государем идет широкой иноходью, переходит в намет, потом на рысь.

На Отрепьеве польский кунтуш, расшитый золотой нитью, мягкая бархатная шапочка с собольей опушкой. Лицо у царя раскраснелось на ветру.

За ним Басманов поспевает. Петр на коне сидит влито, не гнется. Крупный Басманов, и конь у него крупный. Петр Федорович сдерживает его твердой рукой, не дает своему коню вырваться наперед.

Солнце на чистом небе уже четвертинку описало, как Отрепьеву с Басмановым открылась Александрова слобода: хоромы царские запущенные и службы, избы ремесленного люда и холопов.

Со времени Грозного слобода Александрова Богом и людьми проклята. Тут царь Иван Васильевич со своими опричниками виновный и безвинный люд казнил: роды боярские и княжеские древние со чадами и домочадцами изводил под корень…

Воинство под белыми стенами Успенского монастыря выстроилось. Встречать государя вышли монахи всем причтом, сытые, красномордые. Игумен Отрепьева и воинов крестом осенил.

При появлении государя разом грянули пушки огневого наряда. Заволокло пушкарей дымом, потянуло пороховую гарь по полю. Тревожно кричали над лесом и озимью напуганные пальбой птицы. Развернулись и затрепетали по ветру стяги и хоругви.

Стрельцы по приказам разбрелись, казаки, дворяне по полкам. Отрепьев объехал войско. Стрельцы в теплых кафтанах, шапках-колпаках, сапогах яловых. Им зима не страшна. Увидели государя, замерли. Бердыши не шелохнутся. Пищальники тяжелые самопалы в руках зажали.

Царь доволен стрельцами, похвалил стрелецких голов. Ненадолго задержался перед войском гетмана Дворжицкого. Шляхтичи поротно разобрались. Вельможные паны верхоконно красуются, вырядились.

Ляхи и литва встретили государя музыкой: звенели литавры, дудели трубы. Шляхтичи кричали ретиво:

— Виват!

За панами стояли пешие иноземцы, служившие на Москве по ряду. Впереди маленький, кругленький, что розовый поросенок, пивовар из Риги. При виде государя Кнутсен надулся от важности, глаза выпучил. А Отрепьев уже у боярского ополчения коня придержал. Бояре выстроились особняком. Каждый, со своей дружиной место занял, по родовитости.

Конное боярское ополчение подпирало небо старинными копьями. Под шубами панцири поблескивали.

Хитрили бояре, в первые ряды выставили тех дружинников, у каких и оружие, и кони получше. А в задних не воины — мужики на клячах вислобрюхих.

До государева прибытия бояре друг другу плакались: холопы-де одни разбежались, другие в моровые лета вымерли.

Но князь Шуйский не как все, постарался. С ним отряд и числом полным, и приоружно, и кони на подбор: молодец к молодцу челядь у князя Василия Ивановича! И у Александровой слободы он раньше других бояр заявился. Голицын от удивления даже рот открыл, вот те и Шуйский!

Объехал Отрепьев боярское войско, головой покрутил:

— Нуте! — и поманил Басманова. — Не я ль говаривал, что бояре наши нерадивы?

Нахмурился Басманов. А Отрепьев бояр попрекал с издевкой:

— Так-то вы, бояре, службу царскую несете? Дружины ваши не сполна и одеты не лучше тех нищих, что на папертях ютятся. А оружие у ваших дружинников, поди, еще от времени деда моего, великого князя Василия Ивановича? Вам бы, бояре, поучиться радению у князя Шуйского! Вон как он свою дружину холит!.. Устыдитесь, бояре! Как мне с таким воинством султана воевать? То-то! Вдругорядь с каждого боярина аль князя спрошу. На бедность свою не пеняйте. А за сегодняшнее вам, бояре, с вашими дружинами следовать в Москву наипоследними. У ордынцев Чингисхана и Батыя правило имелось: за одного труса десяток в ответе, за десяток — сотня, за сотню — тысяча… На том дисциплина и порядок держались. Хоть у нас и нет на Руси такого указа, одначе, когда люд над вами позубоскалит, что вы пыль стрелецкую глотаете, может, поумнеете. А наперед пустим шляхтичей и немцев… Ты же, князь Шуйский, с дружиной при мне нынче будешь. Пускай зрят все: царь Димитрий справедлив. Спасибо тебе, князь Василий Иванович!

* * *
На Арбате дьяка Тимоху Осипова из собственного дома выгнали…

Крепко жил дьяк: дом рубленый, о двух ярусах, сараи и клети добрые.

Понравилось подворье дьяку Кнутсену, явился он со своими солдатами, Тимоха с иноком Варлаамом в ту обеденную пору щи хлебали, и не знал Осипов, что немец на его хозяйство уже глаз положил.

Щи жирные, наваристые, с говяжьим потрохом. Большая глиняная миска до краев наполнена. Ели степенно, не торопясь. Иноку Варлааму за сколько дней горячее перепало! Разговор вели неторопливо — куда спешить, до вечерни успеется. Опорожнили миску до дна, дьяконша еще подлила… Речь все больше вертелась вокруг неустройства на Руси… Димитрия, царевича, помянули. Варлаам поделился, как уводил царевича из Чудова монастыря в Литву, а Тимоха подморгнул: «Аль веришь, что он царевич истинный?»

Инок в спор не вступал, сам в толк не мог взять, кто он, нынешний царь, может, и вправду монах беглый? Вон об этом и сам митрополит Филарет сказывал.

Тут на подворье к дьяку солдаты нагрянули. Кнутсен со своими немцами в хоромы ввалился, как в собственных хозяйничает. Тимоха с Варлаамом рукава ряс засучили, в драку кинулись, только немцев больше десятка, дьяк с иноком опомниться не успели, как за воротами очутились.

Сунулся Тимоха в ворота, а два солдата копья выставили, гогочут.

Поднял дьяк полы кафтана, припустил в приказ с жалобой. У Боровицких ворот на ляхов наскочил. Те со своим толстым гетманом, вина опившись, куролесили, дьяку вслед засвистели, заулюлюкали…

И подумал дьяк: «Немцы-то у царя Димитрия в службе. Понесу-ка на них жалобу государю».

Кинулся Осипов к царским хоромам, а Отрепьев с боярами тем часом как раз из дворца выходили. Стрельцы и глазом моргнуть не успели, как дьяк, топая сапогами, подскочил. Остановились Отрепьев с боярами, на Тимоху смотрят недоуменно.

— Государь, — завопил дьяк, — спаси! На немцев жалобу принес, из собственного дома выгнан! Самоуправствуют!

Бояре на Осипова зашикали, а Отрепьев рассердился:

— Ты, дьяк, во хмелю! Погляди на себя!

Опустил глаза Тимоха: Боже, солдаты его изрядно отделали, кафтан изорван, щами залит. За голову схватился, волосы взлохмачены.

— Управы жду от тебя, государь, защиты! — снова закричал дьяк.

— По-пустому государя тревожишь, пес! — зашумели бояре.

Басманов Тимоху за шиворот ухватил, а дьяк упирается, орет:

— Кой ты царь? Русского человека немцу в обиду даешь! Видать, истину про тебя сказывают, вор ты и самозванец!

Тут караульные стрельцы подоспели, Осипову рот заткнули, поволокли в темницу. Отер Григорий пот широким рукавом кафтана, выбранился:

— На немцев пеняет дьяк, а сам на государя замахнулся! А, каково? За то и ответствовать будет!

* * *
Ян Бучинский — шпион Речи Посполитой. Об этом лишь королю и канцлеру известно.

Посылая его в Москву, Сигизмунд и Сапега наказывали: «Уведомляй, что в Московии творится, Ян…»

Бучинский наукам и коварству в иезуитском монастыре обучился. В Россию он добрался, когда самозванец уже в Москве на царстве сидел. Гетман Дворжицкий Бучинского к государю привел, похвалил: знает-де шляхтич грамоту предостаточно и расторопен, а уж верен будет и слуга надежный.

Отрепьеву Ян Бучинский понравился, взял в секретари.

С той поры что ни задумает Отрепьев, Бучинский немедля гетману доносит, а тот тайно гонцов к королю и Сапеге наряжает.

Сообщал Бучинский: в Московии смуте конец приходит, а новый царь своенравен, к боярскому голосу на думе не прислушивается. Тех же, кто ему перечит, карает сурово.

* * *
Великий секретарь и казначей государев Афанасий Власьев за дорогу совсем извелся. Утомился — ладно, тут иное гложет: исполнить бы государеву волю, не опозориться. Видано ли, за царя Димитрия с царской невестой обручиться и в Москву ее доставить.

Не король и вельможные паны страшат Власьева, их думный дьяк перевидал за свою жизнь немало, а то, что с самой будущей царицей, как с обычной дворянкой, плечо к плечу стоять…

Посольский поезд на версту растянулся.

Москву покинули осенью, а когда до рубежа добрались, зима началась. И хотя еще не выпал снег, морозы взялись крепкие. Заиндевелая земля покрылась мучнистым налетом, на замерзших ухабах возки и телеги кидало. За дорогу бессчетно раз сворачивали к кузницам. Особенно часто ломались колеса на груженых телегах.

На какой-то малой речке под последней телегой лед не выдержал, провалился, едва коней и поклажу спасли.

Осталась позади, разоренная Русь. Сколько ни смотрел Власьев, всюду запустение и нищета.

На польско-литовском рубеже ночевали в старой корчме. Власьеву комнатку под самой крышей отвели, а дьяки с подьячими и челядь кто где примостились.

Холодно. Великий секретарь и казначей до самого утра не мог согреться, и клопы, что собаки, грызли. А ко всему проклятый корчмарь накормил перекисшей капустой и тертой редькой, всю ночь Власьев на месте не мог улежать: животом страждал и отрыжка извела.

Едва рассвело, всколготился он, на челядь наорал, а пока ездовые коней закладывали, успел с корчмарем вдосталь поругаться, душу отвести.

Старая корчмарша притащила ему глиняную кринку молока и краюху заплесневелого хлеба. Власьев от хлеба отказался, брезгливо вытер край кринки, приложился губами, пил мелкими глотками.

Корчмарь с русского посла за постой столько заломил, что тот ахнул. Не дав и половины, Власьев поднес к носу корчмаря кулак:

— А этого не хошь?

Афанасий Власьев хоть дородностью и выдал, а на речи скуп. Умащиваясь в возок, в который раз ругнул царя:

— Язви тебя! Не высмотрел себе жены средь русских княжон аль боярышен, в этакой дали сыскал. Ужо поглядим, что за пава эта пани Марина.

Сморкнулся громко в кулак, захрипел:

— Гони!

И затарахтели колеса, зацокали копыта. Пододвинув к ногам горшочек с тлеющими углями, Власьев простер над ним ладони. Тепло поползло по рукам. Уткнув нос в высокий ворот бобровой шубы, Власьев закрыл глаза, вздремнул малость.

Сон был чуткий, слышал перебранку ездовых, звонкое хлопанье бичей и разговоры ехавшей обочь дороги небольшой посольской дружины.

Царь Димитрий Афанасию Власьеву наказывал: «Без пани Марины в Москву не заявляйся».

Едет Власьев в Краков не впервой, до этого по посольским делам не раз в Крыму бывал, в Смоленск и Новгород гоняли. Повидал свет Афанасий Власьев. Нынче постарел, кости покоя просят.

Устал. Дома бы баньку принять, на полке поваляться, а потом корчагу медовухи пропустить, холодной, чтоб в зубах заломило, хрустящими грибочками закусить да, повременив малость, когда приятная истома по крови разольется, съесть миску щей наваристых с огня, и ладно. Эх, жизнь!

Власьев от воспоминаний сладких едва оторвался, засопел, потер нос. Открыв дверцу, позвал дьяка Любима:

— Ночью в корчме надежно ли охрану несли?

— Не изволь беспокоиться, — весело ответил молодой дьяк. — Самолично все проверил.

Вез Афанасий с собой три воза серебра и рухляди разной, дары богатые и королю, и невесте царской, и воеводе Мнишеку. Подумал недовольно: «Чать, не своим щедр царевич, из казны государственной тянет».

Раздвинув шторки, Власьев выглянул. К самой дороге прилепилось село. Как и на Руси, бедно живут холопы в Речи Посполитой: крытые соломой, рубленые избы топятся по-черному, сараи в землю вросли, голыми стропилами в небо глядят, копенки почерневшего сена.

Скрипят на ветру стылые деревья. Уныло.

За Брестом, на той стороне Буга, где дорога повела на Седлец, встретил Власьева князь Адам Вишневецкий с вельможными панами. Вылезли паны и Власьев с дьяками и подьячими из возков и карет, поклонами обменялись. Князь Вишневецкий Власьева принялся уговаривать завернуть к нему в замок, а великий секретарь и казначей на царскую службу пенял, отнекивался, однако не устоял.

Древний у князя Адама замок, из камня темного, серые стены поросли мхом. Власьеву с дьяками и подьячими баню истопили. Насладился окольничий вдосталь, а потом за стол уселся.

Потчевал Вишневецкий великого секретаря и казначея, а у самого любопытство необыкновенное: как нынче в Московии, унялись аль нет холопы?

Власьев все отмалчивался, а Вишневецкий вопросами донимал. Надоело послу. Поднялся, вышел из-за стола, сказал в сердцах:

— Поотстал бы ты от меня, князь Адам! Не поручал мне царь в такие речи вдаваться. И тебя не касаемо, что у нас на Руси творится!

И стал собираться в дорогу. Вишневецкий засуетился, принялись вельможные паны уговаривать великого секретаря и казначея побыть еще, но Власьев отрезал:

— Не просите! Я царю своему слуга и с его важным делом послан. Никак не гоже мне дни терять. Об одном прошу тебя, князь Адам, будь милостив, уведомь своего тестя, воеводу Мнишека, что я буду ждать его и пани Марину в Кракове.

* * *
Недолго зубоскалили в Кузнецкой слободе над Агриппиной и Артамошкой, унялись.

Прослышал Отрепьев, что в Москве баба кузнечным ремеслом промышляет. Любопытствуя, приехал в слободу. Один, без бояр и челяди, в одежде шляхтича. У кузницы с коня слез, привязал к дереву.

Морозно, но широкая дверь в кузнице нараспашку. Заглянул — никакая не женщина, мужик-кузнец стоит у горна. Одной рукой мехи качает, другой щипцами в горне железку ворочает.

Отрепьев на кузнеца быстрый взгляд метнул, сел на опрокинутую бадейку.

— Женка-то где? О ней наслышавши, приехал.

— Аль работа есть? — Артамошка вытащил раскаленную железку, положил на наковальню, мелко застучал молотком.

Сыпались искры, железка плющилась, все больше напоминала подкову. Когда остыла, Артамон снова сунул ее в огонь и только после того руки о кожаный фартук вытер, перевел глаза на Отрепьева. Тот спросил насмешливо:

— Под одеждой кузнеца хоронишься, атаман?

Артамон мрачно усмехнулся:

— Я тебя тоже признал, хоть ты и в шляхтича обрядился.

— Небось и доныне обиду на меня держишь, холоп? На своего-то государя!

— Так ли уж? — Артамошка неожиданно рассмеялся.

— Как? — нахмурился Григорий. — И ты сомневаешься во мне? Ответствуй честно, веришь ли, что я есть сын царя Ивана Васильевича Грозного?

Отвел очи Артамон, а Отрепьев торопил с ответом:

— Почто молчишь, либо смелости недостает?

— Ох, не пытай ты меня. Откуда знать мне роду твоему начало, но, коль хочешь от меня слова честного услышать, воля твоя. Я о твоем царском происхождении еще в Сандомире сомнение поимел, однако надеждой тешился, что мужикам послабление выйдет. Да как вишь, ошибся! А тут ты меня за виноватого гетмана высечь велел… Я и не стерпел, войско твое покинул и мужиков увел. Теперь вот как хошь суди меня.

— Вон ты каков! — Отрепьев поднялся. — Хорошая у меня сегодня встреча случилась! — И от порога сказал резко: — Палач по тебе, холоп, соскучился.

И, вскочив в седло, погнал коня. А Артамон кузницу закрыл, в избу направился. Агриппине сказал:

— Зажился я в Москве, пора и честь знать. Только что царь наведывался, палачом грозился. Так ты уж не вини, Агриппина, ухожу я из Москвы.

* * *
Был у Шуйского молодой конь вороной масти; статный и широкогрудый иноходец. Равных ему в беге не имелось по всей Москве. А уж на ходу — загляденье.

Старый лошадник Богдан Бельский и так и этак уламывал Шуйского продать ему иноходца, деньги сулил немалые, за них не то что одного коня, табун купить можно было, но князь Василий ни в какую.

И к тому у него были причины.

На Рождество подарил Шуйский коня Отрепьеву. Дарил прилюдно, чтоб все видели. Два дюжих челядинца подвели иноходца к Красному крыльцу, да под седлом, отделанным золотом, а по узде и попоне камни дорогие. Не стоит конь на месте, сечет булыжник копытом, прядет ушами.

Князь Василий знал, чем угодить Отрепьеву. Тот был рад подарку, обиды старые враз забыл, позвал Шуйского на обед. За столом самолично потчевал князя. Бельский не преминул слово ехидное ввернуть: «Вона как Василий на вороном в царские хоромы въехал. Хите-ер!»

…Увезли Ксению Годунову в монастырь.

Из царских хором да в келью. Все Ксения снесла безропотно: и позор, и обиды. Что ране случилось — и смерть отца, убийство матери и брата. Недавно было, а кажется, давным-давно…

За это время Ксения успела все слезы выплакать, лицом почернела, у губ суровые складки пролегли. Однако и в печали царевна оставалась красивой.

Со всем смирилась Ксения. Глумление — и то простила самозванцу. За смерть брата и матери с себя вину он снимал, на бояр перекладывал. Его-де, царевича Димитрия, тогда и в Москве еще не было.

Одному Басманову до конца дней не могла простить царевна. Изменил Годуновым, сдал войско самозванцу — тому, может, и найдет он оправдание, но когда предал ее, спасая себя, отдал на поругание — кто снимет с него эту вину?..

А Басманова совесть сильно не мучила. Вон как Отрепьев его приблизил.

Только и тревожился Басманов, когда видел, как зреет на Москве недовольство иноземцами. Пригрел, ох пригрел царь вельможных панов и шляхту. А скоро их еще прибудет вместе с царской невестой.

Зима в Москве установилась. Дни погожие, солнце и мороз. В один из таких дней объезжал Григорий коня, подаренного Шуйским, позвал с собой Басманова. В дороге разговорились. Отрепьев промолвил с усмешкой, что по городу вон разговоры не утихают, кое-кто не желает верить в его царское происхождение. И припомнил, как встретил в кузнице холопского атамана и тот не побоялся сказать об этом ему в глаза.

— А до него сколь по Москве таких пустомель изловили и к палачам отправили! — сказал Отрепьев.

Они ехали от Таганки берегом Москвы-реки вдвоем, без бояр и челяди. Ветер мел снег, гнал по льду, ставил у заборов сугробы.

— Молчишь? — недовольно спросил Григорий.

Басманов, шуба нараспашку — жарко, глянул в глаза Отрепьеву. Они у него — не поймешь какие, ни голубые, ни серые. Сказал:

— Какого ответа ждешь ты, государь? Ты, чать, мое слыхивал. Аль запамятовал? Тогда у меня, сидючи на крыльце, не я ли разговоры злоязыкие предрекал? Ты же, государь, моим словам веры не дал, не по нраву они тебе пришлись. Обсела тебя, государь, шляхта, не к добру это!

— Полно! — перебил Басманова Отрепьев. — Дерзок ты! Однако я тебе прощаю. Ты меня винишь, а разве могу я избавиться от панов? Они со мной от Сандомира до Москвы шли, слышишь, Петр?

— Твоя воля, государь, но люд ропщет. И что еще будет, когда твоя невеста со своими рыцарями явится?

— Изведем крикунов, Петр, на Москве палачей предостаточно. Те же из бояр, кто на меня недовольство таит, смирятся, как Шуйский.

— Добро б так! Но вот ты князю Василию, государь, веришь, а я нет. Коварен он.

Отрепьев рассмеялся:

— Шуйский ныне хвостом виляет, как побитый пес.

— Как бы этот пес, государь, исподтишка не укусил.

На льду мальчишки в снежки дрались. Отрепьев коня осадил, долго глядел. Сказал:

— Слышь, Петр, надобно нам снежную крепость сделать и потешный бой устроить. А?

* * *
В трапезной Чудова монастыря и в ясный день свет едва брезжит через маленькие, под самым потолком, оконца.

Отобедали монахи, разошлись, а митрополит Филарет еще долго сидел в одиночестве за длинным сосновым столом. Подпер кулаком черную, с седыми нитями бороду, брови насупил.

Наезжая из Ростова Великого в Москву, находил Филарет приют не в своей вотчине, а в келье монастыря. Москва болезненно напоминала ему пору, когда был он боярином Романовым.

Никакие годы не властны над чувствами. Там, в Антониево-Сийском монастыре, инок Филарет копил гнев на Годунова. В лютой ненависти к Борису на задний план отступила тоска по жене и детям. Но иногда бессонными ночами вдруг одолевала печаль, и тогда Филарет мысленно разговаривал с женой, а особенно ласкал сына Михаила. Когда Михаила увезли в ссылку, он совсем малолеток был.

Вернувшись из Антониево-Сийского монастыря в Москву, Филарет хотел съездить проведать семью, однако не вышло. Жене он отписал, чтобы до лучших времен в Москву не заявлялась.

Скрипнула дверь. Тихо ступая, вошел архимандрит Пафнутий, сел напротив. Положил крупные руки на край стола, пожаловался:

— Гневается царь на наш монастырь с того дня, как инок Никодим его на паперти уличил.

— Мне ведомо, брат Пафнутий. Многострадальна обитель твоя.

— Много знать — мало говорить, — вздохнул Пафнутий. — Господь терпел и нам велел.

— А надобно ль? — поднял брови Филарет. — Мне ли не известно, кто нынче на Руси царствует? — И, помолчав, добавил: — Кто ведал, что монах твой, брат Пафнутий, разумом таким наделен?

— Его келья рядом с моей была, и я его за светлый ум любил.

— Кабы знали это, иного царевича назвали, — перебил архимандрита Филарет. — На думе вижу, как высокоумничает Гришка Отрепьев, гордыней обуян. Бояр унижает, сам того не замечая, озлобляет против себя.

— Из иноков да в цари! Воистину, человек предполагает, Господь располагает, — скорбно покачал головой архимандрит.

— Надолго ли царство его? — усмехнулся Филарет.

— Ох, — засуетился Пафнутий, — молчи, брат! Такие времена, ненароком прознают, не миновать пыточной.

— Не бойсь, чать, мы с тобой вдвоем. Да царь тебя простит, коли и донес бы кто. Он, поди, не запамятовал, как ты его в монашестве уму-разуму наставлял. — Потеребил Филарет бороду, снова сказал: — Архимандрит Пафнутий, ведь ты Господу служишь, а ложь тебе не простится. Коли спросят, кто есть царь Димитрий, не таи, сказывай истину. Вишь, как паны вельможные на Руси себя вольготно чувствуют, а ксендзы их над нашей верой православной глумятся. Папа Павел самозванца на унию склоняет, а Сигизмунд Смоленска и иных городов русских жаждет.

— Не доведи Бог! — воскликнул Пафнутий.

— И я тако же говорю. Народ русский не допустит иноземного засилья. Лиха беда начало, а начинать нам, боярам. Как ударит набатный колокол, так и плеснет гнев через край!

— Патриарх Игнатий за самозванца горой, — заметил архимандрит.

— Иов у Годунова Бориски во псах ходил, Игнатий — у самозванца. Будет новый царь — будет и новый патриарх, — махнул рукой Филарет.

— Скорей бы! Ты прости, брат Филарет, может, не так речь вел. — Пафнутий встал.

— Отчего? Спасибо, не утаил от меня, чем терзаешься. Одни у нас хлопоты, одно желание.

* * *
Третью неделю Власьев в Кракове.

Ноябрь сырой: снег, какой выпадет, туманы и дожди враз съедали. А в гостином дворе, где остановилось московское посольство, печи жгли редко, на каменных стенах влажные капли бисером блестели. Власьев шубы не снимал — в кафтане окоченеешь.

На другой день, как приехали в Краков, московских послов представили королю, и тут чуть не случилось у Афанасия Власьева скандала.

Вручил он, как подобает, царские дары и письмо королю, стал чинно. За спиной его дьяки и подьячие, а по обе руки от короля вельможные паны толпились. Сигизмунд в кресле сидел важно. Дары московские принял, письмо канцлеру Сапеге передал. Тот грамоту царскую развернул, принялся читать вслух. Видит Власьев, как удивленно поднимаются брови у короля, когда канцлер дошел до слов: «…и мы царствуем Божьей милостью и врагов своих одолели, а настанет пора — и повоюем Оттоманскую Порту… Величать же надлежит меня, Димитрия, не великим князем, как того хотелось бы иным правителям, а царем и непобедимым…»

Едва Сапега письмо свернул, как паны вельможные развеселились, чем не на шутку озлили великого секретаря и казначея Афанасия Власьева. Забыв, что перед ним король, он в сердцах пристукнул посохом, крикнул: «Я посол царя и потехи над своим государем не стерплю!»

Воевода Познанский взвизгнул: «О езус Мария, какая гордыня!»

Не миновать бы здесь перебранки между московитами и панами, но вмешался Сигизмунд: «Але тебе, великий секретарь и казначей, не ведомо, что короли никогда не величали московских князей царями, а великими князьями их звали?»

Тут в разговор вмешался велеречивый дьяк Абрам. Отвесив поклон королю, заговорил: «Да будет известно королю и панам вельможным, со времени, когда великий князь московский и всея Руси Иван Васильевич, прадед нашего царя Димитрия, женился на Софье Палеолог, племяннице последнего византийского императора, царство Москве завещано… А отец царя Димитрия Иван Васильевич на царство был повенчан…»

Затихли паны, нахмурился Сигизмунд. Долго щипал свой тонкий ус. Наконец поднял глаза на Власьева: — «Я, король Речи Посполитой, грамоту к великому князю московскому с послами своими отправлю, а ты, посол, с дьяками жди приезда пани Марины. За этим вы приехали в Речь Посполитую, а не убеждать нас, кто есть Димитрий…»

* * *
В громоздком скрипучем рыдване сидели рядом воевода и папский нунций Рангони. Вконец раскисшими дорогами добирались из Сандомира в Краков. Позади рыдвана приуставшие кони с трудом тащили карету пани Марины.

Воевода Мнишек хотя и был уведомлен зятем Адамом Вишневецким о посольстве Афанасия Власьева, в Краков не поехал, покуда король не прислал за ним гонца. Он явился в лице нунция Рангони.

Рыдван резко накренился, видать, колесо попало в глубокую яму. Воевода ругнулся:

— Сто чертей его матке!

— Пана воеводу не радует, что его дочь скоро станет московской царицей? — весело спросил нунций.

— О! — только и воскликнул Мнишек.

Замолчали. Но вот воевода не выдержал, сказал в сердцах:

— Але московские послы не ведают, где Сандомир? Почему они сидят в Кракове? Паны вельможные зубоскалить будут: «Мнишек сам навязал свою дочь царю московскому! Не к нему послы приезжали, а он к ним дочь отвез». Сто чертей его матке!

— У пана воеводы превратные мысли, — покачал головой Рангони. — Нет и нет! Пана воеводу и дочь его король зовет в Краков. Так королю угодно, и никто из панов не посмеет дурного слова молвить! Сам король будет на обручении, и, — папский нунций повернулся к Мнишеку, встретился с ним глазами, — пусть же московские послы увидят, как их будущая царица преклонит голову перед королем Речи Посполитой.

Мнишек кашлянул в кулак, отвернулся. Рангони приоткрыл дверцу рыдвана, велел ездовым остановиться. Вылез. Дождь крупными каплями хлестнул в лицо. Накинув капюшон, епископ осторожно направился к карете. Ноги по щиколотку тонули в грязи. Окликнул:

— Паненка Марина! Впустите пастыря своего, укройте в ненастье!

Уже в карете, усевшись напротив и откинув капюшон, сказал, вытирая лицо:

— Ах, какой ливень!

Но Марина, будто не расслышав, спросила неуверенно:

— Верите ли вы, святой отец, в мое счастье?

Рангони взял ее руку, погладил, заговорил тихо, успокаивающе:

— Дочь моя, в чем счастье человека? — И ответил — Счастье в служении Богу. Ты же, дочь моя, став московской царицей и оставаясь верной католичкой, должна воздействовать на супруга своего. И не сразу — постепенно — обрати его в веру нашу. Знай: вода по капле разрушает горы, а через твои слова Димитрий услышит глас Божий. Помни, при жизни супруга твоего мы должны иметь унию. Такова воля Господа и папы. Амен!

— Амен! — прошептала Марина.

* * *
В поисках лучшей доли уходил Артамон Акинфиев знакомыми ему тайными тропами на юг Руси.

Пробирался он заснеженными городками и селами, минуя частые стрелецкие заставы, в землю казацкую, на ту окрайну Русского государства, где, не пройдет и года, заполыхает огонь крестьянской войны, подожженный много повидавшим беглым холопом Иваном Исаевичем Болотниковым. Ярко разгорится пламя, и опалит оно жаром царскую феодально-крепостническую Русь, коснется самой Москвы.

* * *
Государь с Басмановым гуляли в Красном селе у купцов Ракитиных. С ними Наум Плещеев и Гаврила Пушкин.

Начали бражничать с вечера, а к полуночи братья Ракитины уже царя обнимали, кричали на всю палату.

— Люб ты нам, государь! — орал старший. — Борис Годунов англицких и ганзейских гостей привечал, нас не миловал!

— На нас надежду имей, государь! — стучал в грудь меньшой брат.

Басманов хмуро улыбался. Наум и Гаврила купцов от государя насилу оттащили.

У Отрепьева ни в одном глазу хмельного, не то что купцы Ракитины, языками едва ворочают. Трезв Григорий.

За столом жена старшего брата хозяйничала, купчиха статная, красивая. Улучив, когда она в сени вышла, — за ней следом.

В сенях дверь на улицу открыта, морозно. Купчиха свечу на кадку с капустой поставила, повернулась к Отрепьеву. Григорий купчиху обнял, рванул на себя, но купчиха сильна оказалась. Отрепьеву что есть мочи в зубы кулаком. Григорий через порог — и в сугроб.

Опомнилась купчиха, испугалась. Мыслимо ли, на государя руку подняла!

Отрепьев встал, рукавом отер губы, бросил беззлобно:

— Дура! Аль убавилось бы?

И, поддев горсть снега, приложил к губам.

— Прости, государь!

— Теперь прости, а о чем, замахиваясь, думала? — И позвал: — Эй, Басманов!

Тот выскочил в сени, за ним Плещеев и Пушкин.

— Шубу и по коням! — сплевывая кровь, приказал Отрепьев. — Ах, пустая твоя голова! — И неожиданно расхохотался. — Крепок у тебя, купчиха, кулак, любого остудит.

* * *
Великий секретарь и казначей с дьяками и подьячими собрался на обручение. Еще с утра проворная челядь нарядила посла в новый, шитый золотом кафтан, острыми ножницами подровняли отросшую за дорогу бороду. Перед тем как выйти, Власьев протер заморскими пахучими мазями лицо и руки.

В королевском дворце толпы вельможных панов, на торжество приехали. Посреди зала король в кресле восседал, от него по одну руку стоял королевич Владислав, весь в отца и обличьем и чванством, на вошедшее московское посольство глядел надменно; по другую — папский нунций Рангони.

А за московским послом один за другим выстроились дьяки и подьячие, держат на вытянутых руках подарки от царя Димитрия невесте. Зашушукались паны, глаза от жадности блестят. Драгоценны царские подарки, и в таком обилии, что у дьяков и подьячих руки их не держат. Жемчуга да рубинов три пуда; звери разные, птицы из золота отлитые; золотой кораблик, усыпанный алмазами и бриллиантами; часы работы дивной, с музыкой; соболей более полутысячи и кипы парчи и бархата, атласа и сукна всякого — всего не перечесть, что внесли московиты в королевский дворец.

Посол Афанасий Власьев поклон отвесил сначала Марине, а только потом королю. Стал рядом с царской невестой.

Марина Власьеву по плечу, на московитов поглядывает с любопытством. А они держатся важно, чинно, ни улыбки тебе, ни слова. Все в кафтанах длиннополых, золотом шитых, воротники до самого подбородка. У великого секретаря и казначея Афанасия шапка на голове соболиная. Дьяки и подьячие тоже в меховых шапках. У ближнего к послу дьяка ларец из серебра.

Власьев тоже косится на царскую невесту. Ростом невеличка, перехват осиный, платье белое, камнями драгоценными расшитое, а на шее украшения из золота. Великий секретарь и казначей враз заметил: те, что он привез от царя ей в подарок.

Удивлялся Афанасий Власьев: ехал в Краков, опасался, переживал — как будет обручаться с самой царской невестой? А вот довелось — и страху нет. Даже в голове шальная мысль появилась: сказать бы государевой невеста, что она и лицом удалась, и белотела, да и на голове изрядная копна волос, одно, что худа, не то что его, Власьева, жена в молодости либо другие боярыни.

Мысли Власьева нарушил папский нунций. Посол прислушался. Епископ говорил на латинском. Власьеву язык этот известен хоть и мало, однако кое-что разобрал. Нунций Рангони расхваливал красоту будущей московской царицы, ее ум. Не понравилось великому секретарю и казначею, когда епископ сказал, что царь Димитрий исполнил свой обет, данный Мнишекам в пору, когда сыскал приют в их доме.

Власьев недовольно повертел головой, но сдержался. Не время препираться.

Вдруг Сигизмунд голос подал. Скрипуче, резко:

— Радуюсь дружбе с Московией и верю: великий князь Димитрий помнит, чем он обязан королю и Речи Посполитой.

Тут паны вельможные и Марина бухнулись на колени Перед Сигизмундом, лишь Афанасий Власьев и московское посольство остались стоять. «Государева невеста — и на коленях!» — возмутился Власьев, но сдержался. Здесь епископ к нему подступился, вопрос задал!

— Не обручен ли великий князь Димитрий с другою невестой?

Власьев ответил резко:

— А мне как знать? Того у меня в наказе нет!

Рассмеялись паны, а московский посол гордо посмотрел на них, повернулся к дьяку и, достав из кармана перстень с большим алмазом, протянул епископу.

— Кольцо сие царь мой дарит своей невесте. И еще, у нас на Руси не токмо жена государя, а и невеста его может стоять на коленях разве что перед мужем своим будущим да перед святыми образами. А все иные перед ней колени преклоняют.

Вельможные паны затихли, насторожились. Дерзок московский посол. Сигизмунд и Рангони сделали вид, что не поняли слов Власьева. Король поманил сына:

— Московиты — варварский народ, Владислав!

Встал, и все направились обедать.

За столом Марина сидела рядом с королем. Великому секретарю и казначею указали на кресло по другую руку от государевой невесты, но Власьев отказался:

— То место царя нашего Димитрия Ивановича.

Сел в стороне.

Ел не ел московский посол, музыка заиграла, начались танцы, и, к стыду Власьева и дьяков с подьячими,Марина с королевичем Владиславом козлами запрыгали, а за ними остальные паны в пляс пустились. Дьяк Абрам шепнул:

— Не по нашим обычаям живет царева невеста. Не принесла бы в Москву такого срама!

Но главный позор ждал московское посольство впереди: к рассвету, когда слуги бессчетно раз сменили свечи и Мнишеки начали прощаться с королем, Марина заплакала, упала к ногам Сигизмунда. Не выдержал Власьев:

— Ах, стыдоба! Разве гоже невесте царя московского валяться в ногах короля? Государь Димитрий Иванович не похвалит!

Встал Сигизмунд, отстранил Власьева, поднял Марину. Сказал громко:

— Не забывай, чем обязана ты стране, где родилась, где оставляешь ближних и где обрела счастье. Не изменяй обычаям польским и помни, что сделал я, король Речи Посполитой, для тебя…

Великий секретарь и казначей покидал дворец короля с тяжелым чувством. Шумели за спиной вельможные паны, радовались. Адам Вишневецкий бахвалился:

— Мы московитянам царя дали, а теперь царицу!

Власьев круто обернулся, лик от гнева перекосило, очи расширились. Вскинулась рука с кукишем под самый нос князю:

— На-кось, князь Адам, выкуси! У нас цари Божьей милостью, а не вашим панским изъявлением!..

И пошел, широко шагая. За ним едва поспевали дьяки с подьячими.

* * *
В гостином дворе Власьев дал сердцу волю. Плевался и разными греховными словами бранился.

— Во чертовы паны, вишь, чего в свои головы втемяшили. Како мнят о себе! Мы московитянам царя дали… Тьфу!

Дьяк Абрам пытался успокоить Власьева:

— Да не обращай ты на них внимания. Иль нам спесь панская не ведома?

— Полно, дурья башка! — Власьев подскочил к дьяку, больно ткнул костяшками пальцев в лоб. — Ты, Абрамка, дале своего носа не зришь. Здесь политику вижу!

В душе великий секретарь и казначей не переставал ругать Димитрия. Все к одному у Власьева сводилось: «Эвон, не мог в царицы кого из своих княжон либо дочек боярских избрать! Мало их на Руси? Нет же, паненку ему подавай…»

Одно и утешало Власьева, что теперь уже всему конец и можно собираться восвояси, в Москву. Не замешкались бы воевода с дочерью, а за московским посольством остановки не будет…

…Придерживая полы тулупа, дьяк Абрам бежал через весь город. Запыхался. Не отдышавшись, ввалился к Власьеву. Тот отогревался в валенках и меховой шубе.

— Мнишеки в Сандомир отъезжают! — едва переступив порог, закричал дьяк.

— Врешь! — всполошился Власьев.

— Истинный Бог, сам лицезрел.

— Ах, сучьи дети, ах, воры! — засуетился великий секретарь и казначей. — Ведь чуяла моя душа воеводову хитрость, однако же не думал. Вели, дьяк, возок заложить, живо!

К Мнишекам Власьев успел в самый раз, когда те уже мостились в карету. Московскому послу хоть и тяжело, одет не по-летнему, выпрыгнул из возка, закричал:

— Пан воевода, пани Марина, нам в Москву пора, разве не так?

Мнишек отмахнулся от Власьева:

— Але пан Афанасий не ведает, что в Москву ехать с пустым кошелем нельзя? Если царь Димитрий желает видеть невесту, пусть шлет злотые!

И, повернувшись к Власьеву спиной, полез в карету.

* * *
На Большой Полянке в сутки вырос снежный городок с бойницами и башнями, стены в рост человеческий.

Делали городок по оттепели, да еще водой облили, а мороз свое довершил, заковал стены звонким льдом.

Мастерили крепость по указу государя всей Стрелецкой слободой. Отрепьев назначил на Крещение потешный бой, и в нем стрельцам надлежало городок оборонять, а иноземным полкам приступ иметь. Биться не оружьем, а снежками.

На бой поглазеть заявилась вся Москва. Забава редкая, в моровые и голодные лета забыли веселье.

День солнечный, искрящийся, люто мороз забирает. Деревья в густом инее, заиндевелые медные колокола и пушки на кремлевской стене, коснись рукой, кожа прилипнет. Под ногами снег скрипит, рассыпается, благо снежки загодя налепили.

Над стрельцами в городке поставлен Шерефединов. Из сотников да в полковые головы! Чать, достоин — царя Федора задушил.

Немцев и шляхту привел Отрепьев с Басмановым. Под Григорием конь норовистый, дорогой подарок. Теперь князь Василий Шуйский на видном месте с другими боярами стоит. Увидел коня — душа заболела. А Отрепьев на потешную крепость Басманову указал:

— Вот так когда-нибудь в Азов стяг принесем!

Погладил коня по холке. Басманов сказал:

— Азов, государь, крепок, и взять его не просто. Не мне рассказывать, государь, какое у султана воинство, ты и без меня знаешь. А наши боярские дружины — горе луковое.

Гетман Дворжицкий спешился, утерся рукавицей. Усы заиндевели, мороз за щеки щиплет. Паны вельможные и немцы недовольны варварской затеей царя.

Над немцами командиром Кнутсен. Переминается с ноги на ногу, зябко.

Немцы на потешный бой пришли с пристегнутыми тесаками. Шляхтичи при саблях. Стрельцы иноземцев подзадоривают.

По ту и другую сторону Большой Полянки люд теснится. Смеется народ, выкрикивает:

— Эй вы, кафтаны кургузые!

— Им сукна жаль!

Мальчишки свистят, улюлюкают.

— А что, забоялись?

Приподнялся в седле Димитрий, махнул рукой, и, развернув знамена, под барабанный грохот, свист дудок пошли, побежали иноземные солдаты.

— Виват!

Орали, горланили шляхтичи, а из городка снежки роем. Комья смерзшиеся секли больно, не одному синяки и шишки насадили. Кнутсену снежок в нос угодил, до крови расквасил.

Полезли шляхтичи и немцы на стены, скользко, срывались, падали, кто и взбирался, того стрельцы мигом сталкивали.

Разъярились. Уже не снежками бились, кулаками. Гетмана Дворжицкого стрелец ногой в живот пихнул.

Скопом ворвались иноземцы в ворота, за сабли и тесаки схватились — едва разняли, утихомирили.

Стрельцы злобились:

— Не по справедливости бой иноземцы вели!..

…С Большой Полянки Отрепьев с панами вельможными и ближними боярами завернули на обед к Басманову. Пили, веселились до ночи, и в хоромы царские Отрепьев попал, когда Москва давно уже спала.

Ян Бучинский дожидался государя. Едва тот в палаты ввалился, как Бучинский к нему с грамотой от Власьева. Отрепьев, однако, письма не взял, отстранив шляхтича, прошел в опочивальню, разделся и только после этого кинул коротко:

— Так о чем этот дурень пишет?

Бучинский поднес лист к свече, принялся читать.

Подробно описывал Власьев, как обручался и какие унижения при этом претерпел. А ко всему сообщал великий секретарь и казначей, что Мнишек вместо Москвы в Сандомир уехал и требует от московского царя злотых на дорогу.

Григорий Отрепьев жалобу Власьева об унижении мимо ушей пропустил, но, когда речь о деньгах пошла, сказал со смешком:

— Я мыслю, надобно воеводе Мнишеку послать злотых. Он всей Речи Посполитой задолжался, а теперь на наши деньги расчет держит.

Бучинский поддакнул:

— Истинно, государь. У пана Юрка злотых ниц, нема. Зато у воеводы дочь, царева невеста, всем злотым злотая.

Отрепьев довольно ухмыльнулся:

— Сам знаю, не льсти. Завтра вели от моего имени взять из казны двести тысяч для пана Мнишека и сто тысяч злотых брату моему Сигизмунду. Король давно их у меня просит. Мы хоть уже и дали ему немало, да пошлем еще, за его расходы. Ты, Ян, и повезешь.

* * *
Дождливым февралем встретил Рим иезуита Андрея Левицкого. В эту зимнюю пору вечный город серый и унылый.

В Ватикане на площади перед храмом Святого Петра, как всегда, попрошайничали нищие. Они стояли и сидели на камнях и плитах, мокли под дождем, и не было для них иной жизни, кроме этой.

У входа в храм три монаха-капуцина в темно-зеленых сутанах гнулись. Капюшоны у монахов на самые брови надвинуты, зорко сторожили железную кружку для подаяний. Иезуит Андрей прошел мимо. Братья из ордена святого Франциска, молодые, розовощекие, переругивались между собой, что-то не поделили.

Левицкий молитвенно сложил руки, нащупал зашитые в подкладку сутаны письма. Много верст проделал с ними иезуит, не снимал сутану ни днем ни ночью. На перекладных, от яма к яму провез их через мятущуюся русскую землю; в почтовых дилижансах пересек Королевство Польское и империю. Письма, писанные папе Павлу епископом Александром и царем московитов. Что в них, иезуит не знал, но он должен был доставить обе грамоты папе, и он это исполнил.

В папском дворце иезуита встретил монах, велел дожидаться. Ходил недолго. Едва Левицкий успел вспороть подкладку сутаны и извлечь письма, как раздался голос:

— О чем уведомляет нас брат Александр?

Вскинул иезуит голову, перед ним папский секретарь, кардинал Валенти.

— Сын мой, папа не может принять тебя, передай письмо мне.

— Святой отец, здесь письма от епископа Александра и царя московитов Димитрия.

Бледное, тонкое лицо кардинала не изменилось. Бесстрастным голосом он произнес:

— Ты привез радостные вести, Господь услышал наши молитвы и вразумил царя Димитрия.

Развернул письма, прочитал, поднял на иезуита удивленные глаза.

— Но брат Александр ничего не сообщает утешительного. И у царя Димитрия мы не видим даже намека на его желание сблизить наши церкви. Он, видимо, решил забыть свое обещание, данное нунцию Рангони в Сандомире, когда бродягой искал защиты и покровительства у нашей святой церкви… В этом письме царь Димитрий лишь сулит разбить неверных турок, и то в будущем. — Замолчал, снова уткнулся в письмо епископа. Оторвался, заговорил: — Упоминание брата Александра о победе московитов над султанским войском на Кавказе если и имело место, то нам о нем неизвестно… Я сообщу обо всем папе. Думаю, миссия брата Александра облегчится, когда в Москву прибудет верная дочь церкви нашей Марина Мнишек.

— На это и епископ Александр надеется, — поддакнул иезуит.

— Знаю, нелегко брату Александру, но не только слуга Божий он, но и воин церкви латинской! — и поднял палец. — Он исполнит, что ему поручено!

* * *
Утомительно тянулось время для великого секретаря и казначея Афанасия Власьева, дни долгие, однообразные, спад да ел — и нет иного дела. Дома это не заметно, а тут знай выглядывай, нет ли каких вестей из Москвы.

Побывал Власьев на свадьбе короля с австрийской эрцгерцогиней. Отстоял, отсидел — и конец.

Московский посол даже лицом сдал. Похудел, злой.

Воевода Мнишек как отбыл в Сандомир, так и жил там. Никакого намека не подавал, что собирается в Москву.

Декабрь минул и январь, а на исходе февраля, к огромной радости Власьева, наконец приехал от царя Димитрия шляхтич Бучинский, привез злотые королю и воеводе.

* * *
В столице войска Донского Черкасске на круге порешили слать на Русь обоз за хлебом и старшим назвали Корелу. Год, сказывали, московскую землю урожаем не обидел, а Дон в хлебе нужду имел.

Отправились донцы по санному пути, минуя Воронеж, на Рязань. Везли на Русь то, чем Дон богат: балыки осетровые да белужьи, икру черную в бочках и рогозовые кули, набитые под завязку вяленым рыбцом. Имели казаки расчет обменять свой товар на хлеб либо, продав, купить верно.

В Рязани, оставив часть обоза — пускай казаки мен ведут, — старый Корела с другими донцами в Москву подался. Под Коломной налетели на обоз лихие люди. Отбились казаки, но двоих товарищей потеряли.

В Москву въехали в воскресный день. Торг так себе, видать, по этому времени лучшего и не жди.

От казачьего обоза за версту рыбным духом прет. Пропитались жиром кули. Нищим и голодным на зависть. Они за обозом от самой заставы увязались.

Покуда донцы на торгу располагались, старый атаман Корела вздумал в Кремль сходить. Уж больно хотелось ему повидать царевича Димитрия. Каков он нынче?

Шагает Корела через Охотный ряд и диву дается, сколько в Москве иноземцев, и все приоружно. Тут и ляхов и немцев немало.

В Кремль вступил через Троицкие ворота. Мостовые булыжные, церкви нарядные… А палаты царские выстроены с сенями разными и переходами, башенками и вторыми ярусами. Патриаршие хоромы тоже огромные. Остановился Корела, загляделся: оконца стеклом цветастым играют, золотятся крыши на солнце. До чего же дивные царские палаты! Неспроста царевич Димитрий так в Москву рвался.

Запутался Корела, где же вход к царю в хоромы? Спросил у проходящего стрельца, тот на Красное крыльцо указал.

Обил старый атаман снег с сапог, снял шапку, волосы ладонью пригладил. По ступенькам поднялся и оробел. Дверь и та в узорочье. Постоял, потоптался. Наконец решился, открыл дверь. Тут перед ним два немца дорогу загородили. У немцев камзолы бархатные, грудь в броне, тяжелые бердыши позлащенные. Корела страже свое растолковывает, но немцы по-русски ни слова и плечами теснят атамана из хором. Хотел Корела силком пройти, да немцы бердыши скрестили.

Тут важный боярин показался, на Корелу прикрикнул:

— Уходи подобру! Коли жалобу какую принес, тащи в приказ.

Почесал Корела затылок: «Вот те и царевич Димитрий! Когда в Туле с казаками прощался, благодарил, что помогли на царство сесть. Теперь немцами огородился».

Воротился старый атаман на торг, а там шляхтичи донцов окружили, тянули с саней кто чего, да еще насмехались:

— Царь Димитрий нас жалует!

Рассвирепел Корела:

— Эй, казаки, бей панов!

Набежал народ донцам на помощь. Шляхтичи сгрудились, сабли обнажили, но казаки были не безоружны. И пролиться бы в тот день крови, не подоспей стрельцы. Уняли казаков, прогнали шляхту.

Нехотя расходился люд на торгу, бранили панов и немцев, грозились.

* * *
Настал день отъезда, а душу Марины не покидало смутное чувство тревоги. Марина не могла ответить, отчего оно. Может, от того сна, какой увидела она позапрошлой ночью? Приснилось ей, что стоит она на краю обрыва и с ужасом смотрит в провал. Там, глубоко внизу, темно и то ли ветер свистит, то ли воют дикие звери.

Вдруг земля под ногами Марины осунулась, и она, вскрикнув, рухнула во мрак.

Проснулась в холодном поту и уже до самого утра не могла уснуть. Лишь днем на людях забыла сон, но тревога осталась.

Марина не терзалась в выборе, и то, что паны нередко даже при ней называли Димитрия самозванцем, ее мало трогало. Кто он по происхождению — в этом ли дело? Димитрий назвал себя царевичем и получил царство. Он заслужил ее руку, и она, Марина Мнишек, будет царицей огромной и богатой страны Московии.

Папский нунций Рангони тоже причастен к судьбе Марины. Она понимала, что епископ старался не зря. Латинская церковь возлагала на нее большие надежды, и Марина их оправдает.

Но это душевное волнение, что оно означает? А может, ей жаль покидать отцовский дом? Нет. В замке отца ее ждут долги, которые так любит делать воевода и с которыми он насилу рассчитался благодаря московской казне. Никто, даже самый вельможный пан в Речи Посполитой, если бы и предложил руку Марине, не даст ей той власти, какую она обретает ныне.

Марина была уверена: смятение, тревога — все это временно и пройдет, как только она станет московской царицей.

Явились холопки, одели ее, причесали. Одна из холопок принесла серебряный кубок с холодной водой. Марина выпила не спеша, вытерла губы шелковым платочком, посмотрела в зеркало: красивая, гордая шляхтичка глянула на нее…

Покидали Польшу по весенней распутице. Ехали по-царски: две тысячи слуг и множество верных рыцарей сопровождали Мнишек. Тут были и князь Адам Вишневецкий, и иные вельможные паны, решившие, что настала самая пора урвать и себе у Московии.

В Слониме поезд царской невесты встретил великий секретарь и казначей Афанасий Власьев с дьяками и подьячими, и все вместе двинулись к российскому рубежу.

* * *
Горы пиками подпирают небо. Тучи цепляются за них, стелются по каменистой гряде, повисают в глубоких расщелинах. Горы — вечные часовые.

В горах начинает свой бег Терек-река. Бурно и стремительно несет она воды. Пенится, кипит на излучинах, бурлит водопадами.

По Тереку вытянулись стрелецкие городки и казачьи станицы. Это сторожевая линия, южный рубеж московской Руси. Стрельцы и казаки охраняют рубеж от персидского шаха и турецкого султана…

В начале лета тысяча шестьсот шестого молодой казак Илейко Горчаков, бездомный и бессемейный, появившийся на Тереке четыре года назад, вдруг объявил себя сыном царя Федора Ивановича — Петром.

Посмеялись над ним казаки, пристыдили: «Ври, да меру знай! У царя Федора Ивановича и Ирины Годуновой дочь Федосья рождалась. Аль ты баба?»

Но Илейко упрямым оказался. Уличившим его возражал: «Откуда вам знать? Годунов Борис меня у отца-матери украл и девчонкой подменил. Но добрые люди меня спасли и выпестовали. А потом я к вам на Терек убег».

И начал Илейко вокруг себя гулящую ватагу сколачивать из казаков и беглых стрельцов. Донесли воеводе, но схватить Илейку не успели. Новый самозваный царь Петр с гулевыми казаками и стрельцами на легких стругах Каспием подались на Волгу наводить страх на русских, персидских да бухарских купцов,

Глава 12

Боярская крамола. Инок Варлаам. И стрельцов казнят. Царь Петр о себе весть подал. Король Сигизмунд Отрепьева не признает царем. В монастыре у Марины. Нет покоя иноку Варлааму. Заговор созрел. И поднялась Москва. Конец самозванца.

На Великий пост гуляли свадьбу князя Мстиславского. В гостях недостатка не было: одних панов вельможных за сотню да своих бояр понаехало. Хоть многие из них и не рады, не по-русски свадьба, в пост, но сам государь в посаженых отцах.

Жених в дружки князя Голицына выбрал. Поохал князь Василий, а куда деваться, не откажешься.

Ляхи на свадьбе в бубны выбивали, в трубы дудели, плясали. Срамно! Но видать, в угоду царю решил князь Мстиславский жить на иноземный манер.

Жених не молод: борода в серебре и зубов половину растерял, да и невеста перестарка. Однако именита, чать, сестра двоюродная царицы-инокини Марфы. Отныне князь Мстиславский с царем породнились.

Московский люд насмехался:

— Собаки линяют, а бояре свадьбу гуляют! И-эх! Люди добрые, чего деется!

Злобились православные попы:

— В какие века водилось, чтоб православный в пост женился? Николи на Руси такого не знали!

Попы ругали патриарха Игнатия, зачем венчал Мстиславского, догматы церкви порушил!

Бояре на свадьбе шушукались. Митрополит Филарет, будто невзначай, одному, другому шепнул: «Не к унии ли гнет Игнатий? Отчего с латинянами заигрывает?»

Знал Филарет, его слова из уст в уста передавать будут. Посеял митрополит Филарет семя сомнения, и оно должно было дать свой исход.

А Шуйскому и Голицыну Филарет сказал:

— Глумится Гришка Отрепьев вместе с иноземцами над нашими обрядами. А ведь не глуп!

— Князь Мстиславский у расстриги в шутах ходит, — заметил Голицын.

Шуйский сплюнул:

— Не свадьба, Содом и Гоморра. Зело дурень Отрепьев. Ему на беду его затеи. В латинстве погряз, аки свинья в дерьме… Ца-арь!

Голицын заметил:

— Не этого ль мы выжидаем? К этому ведем. Поди, выискивая самозванца на Годунова, подумывали, как с престола его уберем, а он сам нам это облегчает, погибель себе ускоряет.

Митрополит Филарет недовольно сдвинул брови:

— Да, сделали свое иезуиты. Не прошли для Гришки Отрепьева ни Гоща, ни Сандомир, ни Краков. Трудно, трудно будет ему усидеть на царстве.

— Час близится, и петух прокукарекает, — зло проговорил Шуйский. — Нам надобно готовыми быть.

— Господи, — митрополит Филарет широко перекрестился. — Укрепи дух наш, помоги искоренить скверну.

— Стрельцов смущать, они на иноземцев зело злы, — влез в разговор Татищев.

— Истинно, — поддакнул ему Михайло Салтыков.

А Шуйский свое:

— Каждый из нас челядь свою выпустит, как собак из псарни. Начинать надо, а люд и стрельцы довершат.

Тут Шуйского Филарет перебил:

— Не спешите, бояре. Когда гнев застит разум, не бывать добру. Дадим еще Гришке поцарствовать, а иноземцам похозяйничать, и московитяне уподобятся пороху.

— А надо ли? — Маленькие, глубоко запавшие глазки Шуйского недоверчиво насторожились. — Уж не хитришь ли, Филарет?

— Аль сомнение держишь? — нахмурился Филарет. — Не запамятовал ли ты, князь Василий Иванович, кто на Отрепьева указал? А когда ты, князь Василий Васильевич, — митрополит повернул голову к Голицыну, — ко мне в монастырь за советом явился, тебя сомнения не глодали, не я ли тебе сказал: «Отрепьеву поможем, он Бориску свалит, род Годуновых изведем, а уж Гришку одолеть проще». Я ли всего этого не предвидел, бояре?

— Было такое, — согласился Голицын.

— На твою мудрость, Федор Никитич Романов, уповаем, — сдался Шуйский.

— Коли так, то пусть будет по-моему, — помягчел митрополит. — Само время начало укажет.

* * *
Инока Варлаама приютили в Варсонофьевском монастыре на Сретенке. Старый, седой игумен послал его к ключарю, а тот определил на самую черную работу. И день-деньской одно и знал Варлаам: колол дрова, носил воду, а как управится, помогал брату Никодиму на поварне, чистил казаны и разжигал печь.

С того самого дня, как на звоннице Варсонофьевского монастыря тенькнул сам по себе колокол и игумен с ключарем возвестили о небесном знамении, не знала нужды монастырская братия, жила безбедно.

К тому чуду монахи новое приплели: на могиле Годуновых-де белое видение в полуночь заметили и плакало оно дитем малым.

Нищие в юродивые молву о видении на Варсонофьевском погосте по всей Москве разнесли, растрезвонили.

Брат Никодим, тихоня и молчун, на вопрос Варлаама о видении ответил коротко: «Аз праведник, не грешник». И больше в разговоры не вдавался.

Сколько бы прожил Варлаам в Варсонофьевском монастыре, кто знает, не случись болезни с черноризцем, несшим караульную службу у ворот.

Позвал ключарь инока Варлаама и велел ему вместо черноризца у ворот стоять. Днем в воротах весело, знай одно: распахнул створки — и глазей, кто на богомолье топает, чего мужики из ближних сел съестного привезли. Но ночь наступила, и вспомнился Варлааму рассказ о видении. Сделалось страшно.

Ни луны, ни звезд. Близилась полночь. Давно успокоилась Москва, не раздается стука колотушек, дремлют сторожа, спит монастырская братия. В темени растворились погост и могилы. Они с Варлаамом рядом — и десяти шагов нет. Инок старается не глядеть в ту сторону.

Караульня у ворот крохотная, и та без двери. То ли от холода, то ли от страха дрожит Варлаам.

Тут на погосте будто шорох раздался. Прислушался Варлаам, так и есть.

Расстегнул инок тулупчик, полу на голову натянул. Однако мал тулупчик, и холод через старую власяницу пробирает. Высунулся из караульни и обмер: на погосте видение белеет. Затрясся Варлаам, зубами стучит, дрожащим голосом молитвы вслух читает. Едва рассвета дождался.

Пробудился монастырь, ожил. Прошел по поварне брат Никодим. Окликнул его Варлаам, рассказал, что ночью с ним приключилось. Монах вздохнул: «Грех на твоей душе, инок, вот и терзаешься».

Задумался Варлаам над словами Никодима. Может, и скрывается в них правда? Носил он тайные боярские письма, ругали бояре царя Бориса, злоумышляли против Годуновых. По голицынской указке отыскал Варлаам в Чудовом монастыре монаха Григория Отрепьева и за рубеж отвел. Называли инок Филарет и бояре Григория царевичем, и Варлаам поверил им, служил Димитрию верой и правдой, а теперь тот же Филарет, став митрополитом, говорил Варлааму, что это никакой не царевич, а бродяга и самозванец. Где тут истина? О самозванце на Москве многие говорят. Вот и дьяк Осипов за эти слова пострадал, и тот остроносый монах, какой на паперти самого Димитрия в лицо обличал.

И спросил инок самого себя, не есть ли и на нем грех в смерти царя Федора Годунова? Кого спас он, Варлаам, кого провел в Речь Посполитую, минуя частые стрелецкие заставы и царских приставов?

Казнился инок, сам себя судил сурово, а когда зазвонили к заутрене, Варлаам, никем не замеченный, покинул монастырь.

* * *
На рубеж, встретить Марину Мнишек, государь выслал именитых московских бояр с Михайлой Нагим, братом инокини Марфы, и окольничим Молчановым.

Март на исходе, на апрель повернуло. Воздух сырой, весенний. Снег ноздреватый, рыхлый. На дорогах расквасило. Под копытами чавкает. А на лесных полянах цветут подснежники.

У заставы порубежный воевода велел расчистить оставшиеся сугробы, подготовить место для поезда царской невесты. Бояре из саней повылезали, все посматривают на дорогу.

На боярах шубы серебристого соболя, шапки стоячие столбом. Опираются бояре на отделанные серебром и золотом посохи, переговариваются:

— Не задержалась бы!..

— Благо мороз отпустил.

Проворный отрок из дворян на дерево взобрался, выглядывает. Уж дело к обеду, бояре продрогли, постукивают нога об ногу. Сапоги-то сафьяна тонкого, хоть и чулок шерстяной, а холод пробирал. Сыро!

— Едут, едут! — заорал отрок с дерева.

Мигом раскатали по слякоти персидские ковры, чтоб невеста ножки не испачкала. Приободрились бояре. Дворяне позади теснятся, шеи гусаками тянут. Наслышаны о красоте царской невесты.

Остановился поезд. Вышла Марина с воеводой, а за ними и паны вельможные, рыцари.

Бояре поклон невесте царской отвесили, пальцами ковра коснулись.

— Здрави будь, Марина, царицей на русской земле!

Доволен воевода Юрко, не ожидал таких почестей, а паны вельможные ахают завистливо. Вишневецкий к Мнишеку склонился, языком цокает. Воевода усы пригладил, подбоченился.

— Але дочь моя не царица?

Боярин Михайло Нагой на уши не жаловался, расслышал, сбил Мнишеку спесь.

— Именитые цесари европейские желали бы выдать своих дочерей за нашего государя, да он твою дочь предпочел, пан воевода. И тебе знать надлежит, государь наш умеет любить и быть благодарным.

Мнишек и обидеться не успел, как бояре Марину под ручки по коврам к царской карете повели, усадили. А карета та не обычная, с серебряными орлами на дверцах и золотом играет.

Ох, ох! Куда и тревоги душевные у Марины подевались! Ладошкой стены погладила, мех ласковый, тепло и уютно. Успела все-таки заметить, покуда к карете шла: кони белые цугом впряжены, на ездовых шапки черно-бурых лис и одежды парчовые, в Речи Посполитой не на всяком пане вельможном такие наряды.

Щелкнули бичи, и легко покатила карета на санном полозе. А впереди, хлюпая по лужам, скакали дворяне, криком упреждая возниц, где камень, где яма.

Не на одну версту растянулся поезд царской невесты. И на всем пути от рубежа до самой Москвы по селам и городкам царские приставы народ к дороге сгоняли, да еще наказывали, чтоб несли хлеб-соль, а бояре подарки ценные царской невесте и ее рыцарям, пускай она самолично убедится, как люд российский любит ее.

Зависть глодала панов. Теперь воевода Мнишек совсем зазнается. Но виду паны вельможные не подавали, с боярами же московскими держались надменно. Норовили оттеснить их от кареты царской невесты. Шумливы паны, кичливы. Уже на Угре, когда переезжали еще закованную в лед реку, князь Вишневецкий коня остановил, широко повел рукой вокруг:

— Панове, здесь еще недавно была наша граница, здесь и быть рубежу Речи Посполитой.

— Виват князю Адаму! — заревели шляхтичи.

Михайло Нагой промолвил с укором:

— Не надо бы тебе так, князь. Не оскорбляй русский люд.

Вишневецкий расхохотался:

— Я неправду молвил?

Тут Молчанов не сдержался, сказал по-польски:

— Пшел ты, Адамишко!

И то же самое по-русски, да еще увесистее.

Теперь весело рассмеялись московские бояре. Вишневецкий глаза выпучил.

— А грамота вашего царя, где он обещает Смоленск?

— Той грамотой зад вытри!

Михайло Нагой поторопился замять скандал.

— Будя вам, чать, не на брань собрались, государеву невесту везем.

* * *
Поплутал Варлаам по Москве, на Зарядье выбрался. Ноги сами собой к кабаку повернули. Потянул носом, вкусно пахнет. Шибает из кабака щами наваристыми, в голове кружение. Есть иноку охота, а денег ни гроша. Не удержаться Варлааму, решил судьбу попытать, Христа ради попросить.

Кабак с виду невзрачный, в землю врос, ступеньки в земле жердями вымощены, подгнили. Спустился инок, дверь толкнул. Пар из кабака клубами. Кабатчица, тощая, злая, на Варлаама накинулась:

— Руки отсохли, ай нет? Выстудишь!

Закрыл Варлаам дверь, пригляделся, за грязным столом мужики из одной миски щи хлебают, на монаха никакого внимания. У кабатчицы, видать, глаз наметанный, сразу заметила, что у инока в кармане пусто.

— Ай деньги нет, так какого ляда прешь?

И взашей Варлаама.

Мужик голос подал:

— Пусти его. Эй, святая душа, садись с нами.

Варлаам скуфейку долой, подсел к мужикам. Вытащил из накинутого поверх власяницы тулупчика ложку, облизнул.

— Во, скорый, — рассмеялись мужики. — Ты из какого монастыря-то такой шустрый?

Варлаам подморгнул.

— На Белоозере ноги морожу, в Киев-граде, в лавре Печерской, поклоны бью, в московских обителях с игуменами споры веду, по миру псалмы пою, а увиденное при себе держу!

Мужик в стороне в разговоры не вступал. Услышал Варлаамов ответ, подморгнул:

— Люблю бродяг духовного сана. Коли негде голову преклонить, не откажу.

Зачерпнув щей из миски, Варлаам спросил:

— Где сыскать тебя, мил человек?

— Мельник я, а мельница моя на Неглинке. Знать, видал напротив Кутафьей башни Кремля? Приходи, живи до лета, только чур при завозе помогать, а на досуге байки мне сказывать будешь, где хаживал, чего повидал.

* * *
Еще царь Иван Грозный учредил стрелецкое войско. С той поры, если возникали воинская нужда, дети боярские и дворяне собирались в поместное ополчение, а пожизненную службу несли лишь стрельцы с пушкарями да казаки.

В стрельцы набирали из посадского люда. Селились стрельцы отдельными слободами, и платили им жалованье: в Москве — денежное и хлебное, в малых городах — земельное. Хлеба и денег стрельцам доставалось не всегда и не вдосталь, потому и дозволялось им промышлять торговлей и ремеслами.

От отца к сыну передавалась стрелецкая служба, и была она особенно хлопотной в южных, порубежных городках, где стрельцы и казаки закрывали дорогу на Русь крымской орде.

Московские же стрельцы государева опора, его охрана, так исстари повелось, иного они не признавали.

* * *
Всеми делами государевыми на Руси ведали приказы: военный — Разрядный; служилых людей наделял поместьями приказ Поместный; были приказы Посольский и Оружейный, Пушкарный и Челобитный… А был еще приказ особый, Разбойный: он воров и иных государевых преступников искоренял.

В то утро боярин Татев явился в Большой приказ поздно. За столиками-аналоями, согнувшись, стояли дьяки и подьячие, скрипели перьями. Старший над ними дьяк Любим засеменил за боярином.

У Татева взгляд ершистый, колючий.

— Чего увязался, Любимка?

— Стрелецкий наряд полковника Гришки Микулииа числом в семь душ, из Кремля в слободу ворочаясь, поносил государя. «Он, — сказывал, — вор и расстрига, наши деньги шляхте и немцам дарит. Пригрел иноземцев, нас, стрельцов, не признает…» Ябедник Щур донос притащил. Он тех стрельцов пофамильно назвал.

— К чему донос взял? На то приказ Разбойный!

— Послежу, боярин.

— И ладно, Любимка. Я же к государю сей часец.

* * *
В государевой книжной хоромине книг множество. Каждая книга, каждый свиток свою премудрость таят. Любил Отрепьев порыться в них.

Однажды на глаза попался лист пергамента. На нем карта нарисована. Вот Москва с городами иными; на дальнем севере, у самого Студеного моря, прилепился городок Архангельск; на юге, где начинается степь, городки Воронеж, Борисов… А это Киев, Чернигов, Путивль, Тула… Его, Отрепьева, дорога, какой шел на Москву…

Водил Григорий пальцем по пергаменту, разглядывал. Добрался до рубежей государства Российского, за ними Речь Посполитая. Перевел глаза наверх — на землю Свейскую наткнулся; вниз опустил — Крым ордынский. А за морем Оттоманская Порта…

Григорий головой тряхнул, спросил стоявшего за спиной Голицына:

— Кем, князь Василий, сия карта рисована?

— Федором Годуновым, государь.

Отрепьев свернул пергамент, положил на полку.

— Отменно выписал. Разве только с Киевом наврал. Искони русскую землю к Речи Посполитой отнес. Хоть она нынче в самом деле у ляхов, но наступит час, когда вернет ее Русь!

Помолчал. Голицын тоже ни слова. Вышел Отрепьев из книжной хоромины, на ходу сказал Голицыну:

— Карту эту надо беречь, умна. И в ней труда много.

Увидел боярина Татева, спросил:

— С дурными вестями, боярин?

— Угадал, государь, — вздохнул Татев.

— Я от тебя иного не жду. Ну, сказывай.

— Сызнова о речах непотребных.

Вошел Басманов. Григорий Отрепьев к нему повернулся:

— Аль в Разбойном приказе приставов нет и палачи перевелись?

Татев Басманова опередил:

— Всего, государь, достаточно, и ябедников и палачей скорых, да болтают не кто-нибудь, а стрельцы. Люди полка Микулина языки развязали.

— Эвона? — прищурился Григорий и уставился на Басманова. — Что делать, Петр?

— Казнить! — жестко ответил Басманов.

— Слыхал, боярин? — повернулся Отрепьев к Татеву. — Тех стрельцов в железо возьми, и пусть они свое сполна получат.

…Стрелецкая слобода гудела потревоженным муравейником. Семерых стрельцов в Разбойном приказе держат.

Об этом полковому голове Григорию Микулину Шерефединов рассказал.

В толк не возьмет Микулин: в чем провинились его стрельцы?

Собрался Шерефединов уходить, как в дом к Микулину шумно ввалился Гаврила Пушкин, сапоги в грязи, с шубы вода потоками.

— Ну, хозяин, погода заненастилась. Апрель!

Увидел Шерефединова, обрадовался:

— И ты здесь? Велено вам к государю поспешать…

Отрепьев с Басмановым уже в подземелье наведались, посмотрели, как стрельцов пытают, ответы их послушали.

Помыл Григорий Отрепьев руки в серебряном тазике, а у Басманова полотенце наготове.

— Может, отпустим стрельцов, Петр? Чать, они с дури злословили?

Басманов плечами пожал:

— Воля твоя, государь! Однако этих пощадишь — другим повадно будет. Нет уж, казни.

Заглянул Голицын:

— К тебе, государь, стрелецкий голова Микулин и дьяк Шерефединов.

— Допусти!

Грозно встретил Отрепьев Микулина и Шерефединова:

— Стрельцы на государя хулу кладут!

— Государь, — Микулин изогнулся в поклоне. — В том нет на нас вины.

— Знаю, оттого и не у палача ты. Однако нагляделся я на твоих молодцов, храбры до дыбы. Ступайте оба в пыточную, дозволю вам муки их укоротить.

А народ про Микулина и Шерефединова страхи рассказывал: они в пыточной стрельцов саблями порубили.

В печали Стрелецкая слобода. Такое здесь впервые. Голосили по мужьям жены убитых, стрельцы Микулина проклинали, грозили. А у того ворота на запорах и собаки с цепей спущены — попробуй сунься.

Микулин и Шерефединов медовухи упились, друг друга подбадривают, сами себя оправдывают:

— Бабы, они и есть бабы, повоют, уймутся!

— Стрелецкая служба — государева, не позорь стрелецкого звания!

* * *
С терского рубежа воевода доносил: казак Илейко, назвавшись царем Петром, с ватагой гулящего люда Каспием уплыл в низовья Волги-реки.

Из Разбойного приказа от царского имени отписано астраханскому воеводе, дабы он того лжецаревича Петра изловил и в Москву, как государева злодея, доставил.

На том и успокоились.

А Илейко вскорости о себе знать дал.

По весне добрались в Москву два бухарских купца — не челобитной в царские палаты. Упали Отрепьеву в ноги, лопочут по-своему.

Покликали из Посольского приказа толмача, тот перевел. Гости бухарские на царя Петра жалуются, он их караван у Астрахани-города пограбил.

Купцам на обратную дорогу денег из казны выдали, а к астраханскому воеводе с суровым государевым письмом послали Наума Плещеева. И в той царской грамоте говорилось: «…разбойники у тебя, воевода, под носом озоруют, бесчинствуют… И коли ты воров извести не можешь, не смей воеводой именоваться».

* * *
Баню истопили.

Холопки хмель и мяту, с весны сушенную, в углу подвесили, и оттого по парной дух сладкий, до головокружения. Особенно когда на полке лежишь.

Государь с Басмановым парились, березовыми веничками друг дружку стегали усердно. Знатно!

Отрепьев уселся на скамью, принялся растирать больную ногу. Басманов кивнул:

— Давно ль?

Григорий догадался, о чем спрашивает.

— Когда от Годунова прятали, тогда и повредили.

У Басманова в бороде ухмылка хитрая. Горазд врать самозванец. Эко байки сказывает. Подумал: «Неужли сам-то верит, что царского корня? Кто внушил ему такое?»

Отрепьев разговор переменил, сказал раздраженно:

— Седни от Афоньки Власьева письмецо. Воевода с рыцарями плетутся с промедлением. По городам неделями бражничают. Этак они мне невесту к лету бы привезли. Наказал дьяку так и отписать Мнишеку.

Басманов заметил:

— Да ты, государь, без бабы не истоскуешься!

Отрепьев голову поднял, посмотрел на Басманова строго. Тот как ни в чем не бывало веничком по бокам себя хлещет, наслаждается. Григорий, однако, не рассердился, только и проворчал:

— Будя болтать, Петр, распустил язык. Говаривал как-то, люблю тебя, за то и прощаю.

Повернулся спиной к Басманову, сполоснул в бадейке голову, сказал:

— Вытри мне спину, Петр, одеваться пора. Что-то оголодал я и пить страсть охота.

* * *
Каменные годуновские хоромы в Вязьме ожили. Челядь полы выскоблила, паутину со стен обмела, а на постели новое чистое белье постелила. Покуда Мнишек с Вишневецким и с послами короля в Москву к царю отправились, царская невеста в годуновских хоромах жила.

В хоромах печи гудели весело. В просторной палате жарко горели в камине березовые поленья. Марина ноги к огню протянула, на пламя уставилась. Почти до Москвы доехала, а первый камин на Руси увидела здесь.

Позади Марины молчаливо замер Ясь, верный ее рыцарь, влюбленный в свою госпожу.

Марина вскинула голову. Смеются большие карие глаза.

— Мой коханый пан Ясь, не надо страдать. Але я гоню тебя?

Шляхтич преклонил колено. Марина положила ему руку на голову, потрепала волосы.

— Добже. У пана Яся еще будут утехи. Я обещаю оставить его моим рыцарем, даже когда сделаюсь царицей Московии.

Ясь покраснел, а Марине потешно. У нее нет любви ни к Димитрию, ни к Ясю, но шляхтич красив и статен, не то что царь московитов. Ясь для Марины забава, и она играет им, когда того захочет.

Городок Вязьма маленький и тихий. Над ним возвышается шатровая церковь, построенная при Годунове. Посадский люд кто чем промышляет: одни кожи мнут, другие горшечники либо кузнецы, а иные плотницким ремеслом занимаются.

Торг в Вязьме редкий, по воскресеньям, и то утром, на зорьке.

Как приехала Марина в город, бояре поднесли ей подарки, и больше царская невеста не пожелала их видеть. Скучно с русскими боярами, музыка им грех, танцы — непотребство бесовское.

Марина зевнула:

— Пан Ясь позовет своей госпоже музыкантов?

Ввалились шляхтичи со скрипками и бубнами, литаврами и трубами. Заиграли, и вмиг во всех хоромах сделалось весело, шумно. Свистели паны, ногами притопывали.

Мужик внес охапку дров, сложил у камина и, пятясь, вышел. За дверью вздохнул, перекрестился:

— О Господи, срамно и непотребно живет государева невеста.

* * *
Лед еще с вечера посинел, стал ноздреватым, рыхлым, а к рассвету тронулся. Начался на реке треск необычный, будто из пищалей стрельцы пальбу подняли.

Варлаам власяницу натянул, накинул поверх шубейку, выскочил вслед за мельником. Из изб и хором бежал к Москве-реке люд. Каждому охота увидеть, как пошла вода.

Задвигалось ледяное поле, гудит, грохочет. Полезла глыба на глыбу. Народ собрался, крик, гомон. Какой-то мужичонка со льдины на льдину козлом запрыгал.

— Эй, Лукашка, нырнешь!

— Он купель принять желает!

На берегу немцы и ляхи появились, посмотрели, как московиты ледоходу радуются. Им не понять, отчего русские веселятся. Постояли недолго, озябли, ушли.

Мельник крикнул Варлааму:

— Теперь урожаю бы! Ино ладно заживем…

На реке разводы образовались, на глазах ширились.

Шустрый малый уже лодку с берега тянул, орал:

— Перево-оз!

Агриппина стояла а легком зипунишке, продрогла. Варлаам шубейку с себя снял, ей на плечи накинул.

— Инок, инок, — засмеялся мельник, — а за девкой ухаживаешь!

Зазвонили к заутрене, затеяли колокола перекличку по всей Москве. С реки народ расходился. Варлаам в собор Покровский заглянул — богомольцев не густо. На торгу тоже малолюдно, лавки редко какие открыты. В мясном ряду туши висят, кровавеют, птица битая. Пирожницы и сбитенщики на разнос торговали, зазывали. Сердобольная баба протянула Варлааму кусок хлеба. Съел монах, сытней брюху.

Два сбитенщика меж собой разговор затеяли:

— Аль не знаешь, государева невеста завтра прибудет?

— Ужо поглядим, что за птица латинянка.

— Да нам какое дело, чать, не тебе в женки. А вот слух имею, будто государь ради такого случая повелел насытить люд из царской поварни.

— Может, так, как при Борисе Годунове: один ест, десять в рот заглядывают. Поди, голодные лета еще не запамятовали!

— Не мели! Учует ябедник аль пристав, палачу ответствовать будешь.

Не стал Варлаам дослушивать сбитенщиков, с мыслью сладкой в голове — авось завтра удастся поесть — выбрался из торговых рядов, почесал ухо да и направился в Кузнецкую слободу.

* * *
Не забывала Агриппина Артамошку, жалела: в самые лютые холода из дому подался невесть куда. Где обогревается, где приют найдет?

С уходом Артамошки редко стучал молот в кузнице. Много ли Агриппине одной надо?

Зимними ночами не раз думала она об Артамошке: разлука с ним страшила ее.

Весна наступила дружная. Подул ветер с юга, и сразу пахнуло теплом. Снег стал сырым, рыхлым, начал подтаивать, и из-под осевших как-то враз сугробов потекли по улицам звонкие ручьи.

Сходила Агриппина полюбоваться на ледоход, вернулась — на душе холодно. Открыла кузницу, разожгла в горне угли, мехи покачала, раздула огонь и положила в него лемешок. На прошлой неделе упросил знакомый крестьянин починить соху — время пахать.

У кузницы кони заржали. Глянула Агриппина и обмерла: гайдуки с толстым, как бочка, гетманом уже спешились, в кузницу направились.

— Пан гетман, — закричал молодой гайдук, — це не кузнец, це баба!

Переваливаясь на кривых ногах,гетман Дворжицкий втиснулся в кузницу и, подергивая сивые усы, двинулся на Агриппину. Говорил, путая русские слова с польскими. Поняла Агриппина, этот толстый пан хочет, чтобы она подковала их коней. Не успела ответить, а гетман-бочка под смех гайдуков обнял ее, целует. Вырвалась Агриппина, тут гайдуки подскочили, руки к ней тянут, щиплют больно, хохочут.

Тем часом к кузнице Варлаам подходил. Еще издали учуял беду, заспешил Агриппине на подмогу. Вбежал в кузницу, поднял посох:

— Господи, прости!

И ударил что было силы. Хрястнуло дерево. Гайдуки от Агриппины отскочили, на монаха накинулись.

— Собачий сын! — закричал гетман Дворжицкий.

Повалили гайдуки инока, долго били, топтали. Потом, бранясь, сели на коней, ускакали.

Подняла Агриппина Варлаама. Тот охал, трогал пальцем синяки, крутил головой.

— Ох, ох, за грехи мои караешь меня, Господи! Разбойное войско привел царевич Димитрий в Москву… — Подобрав посох, сказал, сожалея: — Полсвета с тобой исхожено, а поломал в Москве, о панскую голову.

— Не печалься, Варлаам, я тебе железный посох сделаю, — улыбнулась Агриппина.

* * *
Едва раскрылись кремлевские ворота, как, толкая друг друга, ринулся к царским хоромам нищий люд. Осадили царскую поварню, галдят. Варлаам на цыпочках приподнялся, тянет шею, заглядывает, не проворонить бы, когда кормить начнут. У инока Варлаама миски нет, да и то не беда, к кому-нибудь пристроится.

Из поварни голоса стряпух доносились, вареным пахло, дразнило голодный народ. Из царских хором показался Голицын. За спиной князя стрельцы стеной. Надвинулись на толпу.

— Прочь! — заверещал Голицын. — Не тревожьте государев сон! Кто еду сулил, тот и подаст!

И загуляли бердыши по нищему люду.

* * *
— Эй, люди добрые, царская невеста едет! — Приставы стучали палками по воротам, барабанили в двери. — Встречать!

Марина Мнишек от Москвы еще верстах в двадцати была, а в городе уже тьма народу. Кто не пожелал, того приставы силком погнали.

Агриппине недомогалось, однако пристав нашумел на нее:

— Глупая баба, и хвори твои не ко времени! Царя указ — и ничего иного не ведаю.

День, хоть и май, сырой да пасмурный. Дождь то припускал, то переставал. Народ вдоль дороги теснился. Агриппина забилась в середину толпы, все теплей.

По другую сторону дороги — царское войско: стрельцы пешие, казаки и гайдуки конно. На стрельцах и казаках кафтаны красного сукна, белые перевязи через грудь.

За войском золотой царский шатер, на карауле немцы капитана Кнутсена. У царского шатра бояре и паны вельможные собрались. Тут же музыканты, поляки и литвины. Народ плевался:

— Не попами невесту встречают, а бесовским хороводом.

Едва невестин поезд завиднелся, ударили бубны, зазвенели литавры. Бояре и паны навстречу невесте тронулись. Идут по дорогим коврам, как по луговой траве ступают. Братья Ракитины и выборные от ремесленного люда всех опередили, уже преподнесли Марине сотню соболей и пояс золотой.

Ввели бояре невесту в золотой шатер, сказал князь Мстиславский:

— Вся земля русская бьет тебе челом.

Толмач слова князя перевел Марине, она заулыбалась. Усадили Марину в царскую карету и под музыку въехали в Москву. Впереди гайдуки дорогу расчищали от любопытного люда, а за каретой царской невесты кареты вельможных панов и бояр. Шляхтичи конно, отряд за отрядом, при оружии. В народе голоса раздавались:

— Никак, на рать собрались!

— Ого, целое войско Мнишеки в Москву привели!

— Выкуп за невесту заломят изрядный!

— Поди, русской землицей самозванец рассчитаться пожелает!

— Эй, кто там языком болтает?

Приставы в толпу кинулись выискивать, а народ над ними насмехается, будто невзначай толкает.

Смотрит Марина в оконце по сторонам. Издали увидела Кремль, и дух захватило. Стоит на холме, красуется зубчатыми стенами, башнями стрельчатыми. А из-за стен позолоченные главы церквей высятся, крестами резными украшены.

Звонко застучали копыта коней по вымощенной булыжником площади. Гайдуки народ по пути разгоняли, плетками хлестали. У кремлевских ворот музыканты дожидались. Заиграли трубы веселую плясовую, под нее и в Кремль въехали. Свернули к монастырю, остановились.

Подбежали бояре, засуетились, помогли Марине выйти. Мстиславский знак подал, и повели бояре Марину в монастырь на поклон к инокине Марфе.

* * *
Патриарх Игнатий, крепкотелый, цыгановатый, кровь греческая выдает, вышел из патриарших хором, остановился, дохнул широкой грудью. Накануне дни были ненастные, а вчера и сегодня небо очистилось и солнце припекает вовсю.

Переливались колокола, зазывая люд к обедне. В стройном звоне чуткое ухо патриарха уловило «камаринскую». Откинул волосы Игнатий, вслушался. Так и есть, на колокольне Покровского храма звонарь наяривал плясовую.

— Ах, богохульник, — покрутил головой патриарх, и не поймешь, гневался или восхищался он лихостью звонаря.

Опираясь на высокий посох, медленно двинулся к царским хоромам.

Попы уши прожужжали патриарху Игнатию: «Можно ли, чтоб невеста православного царя в вере латинской на Москве пребывала?»

Не столько для себя, сколько для этих попов и отправился Игнатий к царю.

От патриарших хором до царских рукой подать. Идет Игнатий, на первую зелень заглядывается. Вон травка пробилась, а на ветках клейкие почки лопнули, распустились.

Позади патриарха два чернеца следуют. У Красного крыльца взяли Игнатия под локотки. Он отстранил их:

— Без вас взойду!

В сенях чернецы на лавку уселись, а патриарх в Крестовую палату вошел. Басманов уже здесь был, встал:

— Благослови, владыко!

Патриарх перекрестил боярина, уселся в его кресло и, положив крупные руки на посох, проговорил, отдуваясь:

— Жениться пора, боярин Петр, аз тебе велю.

— И, владыко, еще невесты не сыскал.

— Знаю тебя, все проделки твои мне ведомы.

— Винюсь, владыко. Сними грехи с моей души.

— Аз прощу. Зри! — Игнатий приподнял посох, погрозил. Потом к Отрепьеву повернулся. — В грехе зачат человек, во блуде тело губит.

— Ты это к чему, отче? — спросил Григорий и вскинул брови.

— Боярину Петру в науку аз реку.

— Только ли с этим ко мне пожаловал, отче? Говаривай до конца, — прервал патриарха Отрепьев.

Игнатий вздохнул:

— Государь, попы ропщут. Уж лучше бы сидеть мне в своей митрополии, чем слышать их вой.

— Что им, скудоумным, надо? — нахмурился Отрепьев.

— Они, государь, желают, чтоб невеста твоя веру латинскую сменила.

— Отче, попы православные хотят видеть Марину в вере православной, а епископ Александр, папский легат, вчера меня уламывал не принуждать Марину менять веру. Каких же попов ублажать, посоветуй? То-то! По мне, отче, все едино, какой веры человек, какому Богу молится. Так и передай попам, кои на тебя насели. Я же Марину неволить не стану, какую изберет себе веру, в той ей и быть.

— Аз, сыне, согласен, — весело промолвил патриарх. — В думе царицы на Руси николи не сиживали, а на супружеском ложе один бес кому лежать — православной ли, католичке. О Господи, грешен аз, — перекрестился Игнатий.

Отрепьев смеялся долго, до слез.

— Ах, отче, ах, молодец! — приговаривал Григорий. — Вот за это и люб ты мне.

Отер глаза, посерьезнел.

— Тут меня, отче, иное волнует. И тебе, патриарх, знать надобно. С Мнишеками послы короля заявились. Догадываюсь, какие речи они поведут, сызнова будут Смоленск требовать. Вот и думаю я, отче, как и Сигизмунда не обидеть, и землю русскую удержать? Об этом и рядимся с боярином Петром.

— Мирские заботы, Господи, — Игнатий подхватился. — Кесарю кесарево, сыне… Ты государь. Пойду, ее буду мешать вам.

* * *
Назначил государь думу. Позвали на прием воеводу Мнишека и послов короля.

А накануне собрались у патриарха ростовский митрополит Филарет и коломенский Алексий, да случаем оказался здесь архимандрит Пафнутий. Сначала все мирно переговаривались, а потом у Алексия с Игнатием перебранка началась. Они издавна не мирились, еще с той поры, как Игнатий архимандритом в Рязани был.

Филарет поначалу к их спору не прислушивался, о своем размышлял. Сегодня видел он инока Варлаама. Не встречал с той поры, как тот из Ростова убежал. Окликнул, но бродяга монах так дернул от Филарета, словно за ним стая псов гналась.

А свара в патриарших покоях усиливалась. Митрополит Алексий и патриарх Игнатий друг друга уже непотребными словами обзывали, петухами один на другого наскакивали. Алексий мал, тщедушен и голоском козлиным блеет, а Игнатий широкоплечий, высокий, говорит басом;

— Замолкни!

— Вишь, чего взалкал!

— Не доводи до греха, Алексий! — гремит Игнатий.

— Тебе ли, Игнатий, греха опасаться? Ты и на патриаршество обманом, хитростью пролез! Не желаю признавать тебя! — визжал Алексий.

Игнатий ухватил его за грудь.

— На святом соборе сана лишу…

— Созывай, созывай собор, сатана, иуда. Докажу, ты иезуитам служишь!

Игнатий посох занес, острием в самый глаз митрополиту целит. Архимандрит Пафнутий вокруг бегает, ладошками всплескивает.

— Ахти Господи, убьет.

— Стыдоба! — подал голос Филарет.

Подскочили чернецы, отвели Игнатия от митрополита. Алексий рясу одернул, клобук напялил.

— Изыди! — сплюнул патриарх. — Не могу аз зрить тебя!

— Не признаю, не признаю тебя, Игнатий, патриархом! — погрозил кулачком Алексий и засеменил из патриарших хором.

На думе митрополит все бубнил себе в бороденку, косился на патриарха, сидевшего в кресле сбоку престола.

Явился Отрепьев, быстрый, молодой, уселся на престоле. Озорно повел очами по боярам. Афанасий Власьев склонился к нему, шепнул что-то. Отрепьев выслушал, нахмурился. Объявили о приходе послов, и бояре стихли. Паны вельможные важные, гонористые: воевода Юрко со Стадницким, князь Адам и королевские послы Олесницкий с Госевским. У престола остановились, на поклоны самозванцу поскупились. Стадницкий на Мнишека указал:

— Воевода сандомирский пан Юрко отдает тебе в жены свою дочь.

Отрепьев подался вперед, перебил:

— Сей брак ли удивление? Либо есть в нем зазорное? Прадед мой женился на дочери великого литовского князя Витовта, а дед, Василий, на княжне Елене Глинской. И от нее отец мой Иван Васильевич. И разве крови царской есть в сиих браках помеха иль нашим, странам во вред? Нет, вижу в них связь между нашими; народами, близкими по языку и духу. Довольно! Своей враждой мы тешим неверных.

Отрепьев замолчал, откинулся в кресле. Пан Олесницкий протянул королевскую грамоту. Афанасий Власьев к нему шагнул, тихо прочитал Отрепьеву и тут же вернул Олесницкому.

— Она не государю нашему, царю Димитрию, писана, а какому-то князю, и таку грамоту мы не приемлем.

Зашумели паны:

— Королю и нам посрамление!

Олесницкий грубо выкрикнул:

— Але заслужили мы того? Але не у Речи Посполитой ты, Димитрий, нашел приют? Ты отвергаешь письмо с трона, на который сел по милости короля Снгизмунда и Речи Посполитой!

Бояре зашикали, завопили, стучат ногами по полу, ударили посохами. Поднял Григорий руку, призывая бояр успокоиться, потом посмотрел на панов.

— Вельможные паны, приняли бы вы письмо на свое имя, коли б в нем не означалось ваше шляхетское звание?

— Шляхетство наше испокон веков, — снова сорвался Олесницкий, — а князья московские николи не именовались цесарями!

— Ты, пан Олесницкий, — Отрепьев поднял палец, — видно, забыл ближнюю гишторию, не говоря уж, дальнюю. А отец наш Иван Васильевич не на твоей ли памяти на царство венчался?

— И впредь так будет! — подхватил Мстиславский.

Филарет на Отрепьева посмотрел, подумал: не прост самозванец. Разумом наделен он. Многие цари не имели такого.

И Филарет покрутил головой: «Пора убирать Гришку, покуда не укоренился…»

Из Грановитой палаты выпроводили вельможных панов. Бояре облегченно вздохнули — теперь и по домам. Утомились, эвона какое посольское дело справили! Зевали до скуловорота. Отрепьев на бояр поглядел сердито:

— Невмоготу иным боярам! Аль разум не желаете применить с пользой? Либо не имеете оного? Раскричались, раскудахтались, а к чему? Так ли на думе поступать должно? Нет! — Помолчав, добавил, сокрушаясь: — Вам бы, бояре, науки изучать, да куда, отяжелели вы…

Боярам его слова обидны, а попробуй возрази.

После думы хотел Филарет поговорить с Шуйским и Голицыным, да те вперед подались, а к Филарету вдобавок митрополит Алексий привязался. До Чудова монастыря не отстал.

Шуйский же с Голицыным шли вечерними улицами, переговаривались. Город уже готовился к ночи, было тихо, безлюдно, редкий прохожий встречался.

— Как Гришка бояр на думе отчитал! — протянул Голицын. — Срам и слушать было.

— Бояр! — Шуйский сморкнулся в льняной утиральник. — Он над нами всеми ровно как над мальцами-неуками глумится. Не могу боле! И не оттого, князь Василий, что угодничать разучился, сам, чать, знаешь, Шуйские верными рабами у Грозного и у сына его Федора хаживали. Даже Бориске и тому я служил, все же он рода хоть и неименитого, но боярского. А вот Гришке Отрепьеву устал гнуться. Начинать надобно… И мнится мне, должны мы, князь Василий, холопов своих из ближних деревень согнать в Москву, будто на царский праздник поглядеть, Гришке это в удовольствие, да невдомек, что холопы-то наши! И коли челядь и холопов напоить, кинутся, на кого укажем.

— Боязно, ну как вывернется Гришка? Голов лишимся. Басманов вона, псом за Отрепьевым бродит. Чует… Глазаст.

— Думаешь, я спокоен? Ох, зело опасаюсь. Но уж коли сами Отрепьева на царство посадили, нам его и скидать. А может, ты, князь Василий Васильевич, нынче доволен, царь из рода холопского тебе по душе?

Голицын возразил сердито:

— Что мелешь, князь Василий Иванович?

Шуйский сказал миролюбиво:

— Не суди, разве я тебе в укор? Самого дрожь пробирает. Иной раз как придет на ум, чем все обернуться может, медвежья хворобь пробирает. Чать, не забылось, как на плахе по Гришкиной милости стоял.

— Эх-хе, понавел Отрепьев ляхов и немцев на Москву. Вона их сколь, да все приоружно.

— Люд московский на иноземцев озлился, бесчинствует шляхта, на постое хозяйское едят-пьют да женок хозяйских насилуют.

— Неспокойно, неспокойно на Москве. Стрелецким головам открыться бы, ась? Шерефедину и Микулину?

— Сказывают, стрелецкие полки Гришка велел из Москвы убрать.

— Вернуть бы! Да ко всему правду сказываешь, князь Василь Иванович. Челядь, коли ее атукнуть, аки стая псов на волков, кинется. Ударили б набатные колокола, а уж потом ничто не сдержит люд. Ярятся, что и говорить.

— То-то свадьбу Гришке устроим, когда ляхи и немцы пировать будут, — сказал Шуйский довольно.

Голицын нос отворотил, дурно пахнет у Шуйекого изо рта. Сказал:

— Не проведал бы о нашей затее Отрепьев либо Басманов, ино изопьем мук на дыбе.

— До поры о замысле никому ни слова. То же и стрелецким головам. Кто ведает, что они вытворят? Когда час пробьет, тогда и откроемся. Чую, недолго ждать осталось. Помоги, Господи!

— Удачи бы, — сказал Голицын. — Нет покоя на этом свете, то Бориска, теперь Гришка.

— Своего, боярского царя изберем.

— Ох, только бы не свести нам знакомство с палачами, — снова вздыхает Голицын.

— Не нагоняй страху, князь Василь Василич, — просит Шуйский. — Единой злобой держусь.

* * *
Зреет боярская крамола, вот-вот вспыхнет пламенем.

На Москве иноземцы хозяйничают, чинят народу обиды. Копит гнев московский люд, однако Отрепьев того не замечает. Басманов ему не раз говаривал:

— Ох, государь, нет у меня веры ни Шуйскому, ни Голицыну, ни многим иным боярам. Знаю я их, коварны. Седни у них одно на уме, завтра другое.

— Не посмеют злоумышлять против меня, своего государя, — отмахивался Отрепьев. — А в Голицыне сомнений не держу, он меня в малолетстве от Годунова спас и ныне слуга верный. Да и Шуйский пластом стелется.

* * *
За Сретенскими воротами, где конец городу, мастеровые поставили деревянную крепостицу. Невелика она, для забавы, но бревенчатые стены и башни, ров и палисады — все как настоящее.

Вздумал Отрепьев после свадьбы потешить гостей, панов вельможных и своих бояр, перед молодой женой побахвалиться, каков он в ратном деле.

На стенах крепостицы пушки. Медными зевами глядели они на Москву. Со всего города побывал люд у Сретенских ворот, на крепостицу глядел. Пополз слух: «Самозванец Москву стрелять намерился. На радость иноземцам, народ русский извести…»

* * *
От татарского ига не случалось на Руси, чтоб иноземцы над верой православной глумились.

В арбатской церкви пьяные шляхтичи сквернословили, шапок не снимали, а когда дьяк их выдворять принялся, они к нему с саблями, а старого попа за бороду оттаскали. Пожаловался он патриарху. Игнатий царю рассказал. Но Отрепьев виновных не искал, посмеялся:

— Веселые шляхтичи!

* * *
Позвал Григорий Отрепьев Басманова к Марине. Ее до свадьбы в монастыре поселили. Явились в обитель под вечер, с ними князь Адам Вишневецкий. Он государю и Марине на скрипке играл, песни пел. От того греховного срама монахини по своим кельям попрятались, словно сурки по норам.

Присел Басманов на край лавки, осмотрелся. Свечи горят, пахнет в келье топленым воском. В углу киот, лампада тлеет. Марина под образами сидит в креслице, в темных глазах огоньки бесовские, на устах улыбка. На одноногом столике узорчатая шкатулка, перламутром отделанная. Крышка откинута, и в ней золотые рубли тускло отливают. Пятьдесят тысяч подарил сегодня невесте Отрепьев. Он без стыда Марину голубит, бахвалится:

— Казна у меня богатая, пану Юрку дам сто тысяч!

У Басманова едва не сорвалось с языка насмешливое: «Дорого обходятся Мнишеки Москве, государь! По миру нас пустят». Однако сдержался. Басманов к царским разгулам привык, сам их не чурался. Знал Петр Федорович, не царевич перед ним, а беглый монах, однако, перейдя со стрелецким войском к самозванцу и открыв ему дорогу на Москву, он служил Отрепьеву верно. Полюбил Басманов самозванца. Какие речи на думе держит, польским языком, что русским, владеет и грамоты папы римского, писанные на латинском, читает легко! Такового не то что боярам, государям не дано было. Ни Грозный, ни Годунов не владели подобной премудростью.

Басманов — первый человек при самозванце, и кто ведает, имел бы он такую власть при Федоре Годунове или оттеснили его Голицын, Шуйские и другие князья древнего рода?

— Что молчишь? — подал голос Отрепьев. — Аль скучно? Черниц в монастыре сколь, а ты в заботе. — И рассмеялся, довольный.

Марине нравился Басманов. Он не то что Димитрий, — и рослый, и крепкий, и лицом красив.

Отрепьев нахмурился, разлил по серебряным чашам заморское вино, густое и красное, как кровь. Протянул Басманову:

— Пей!

Дождавшись, когда тот опорожнил чашу, указал на дверь:

— Убирайся! Все убирайтесь, вдвоем с Мариной останусь.

— Негоже, государь, — лавка под Басмановым жалобно скрипит. — Чать, в монастыре.

— Уходите! — зло крикнул Отрепьев и отвернулся.

Басманов пожал плечами, сказал Вишневецкому:

— Пойдем, князь. Слыхал государево слово?

На монастырском дворе шляхтичи в ожидании царя разожгли костры, иные в кельи к монахиням ломились.

Старая игуменья Анастасия, маленькая, костистая, бродила по монастырю, гремела посохом, бранила шляхтичей. В полночь затворилась с ключницей в келье.

На рассвете услышала: самозванец обитель покидает. Высунула голову в дверь, прислушалась — вдали стихал топот копыт. Выкрикнула вслед:

— Антихристу уподобился! — И на ключницу нашумела: — Чего ждешь? Ворота запри!

Повязав голову черным платочком, вошла в келью инокини Марфы:

— Сестра, не спишь?

Марфа на коленях поклоны отбивала, крестилась истово. Услышав голос игуменьи, поднялась.

— Великий грех на твоем сыне, сестра Марфа. Государево достоинство не блюдет.

— Царь перед единым Богом в ответе за свои деяния, мать Анастасия. Не нам судить государя.

Игуменья речь на иное повернула:

— Латинянка во всем виновата. Поговори с ней, сестра, а мы за царя помолимся. Не блюдет государева невеста монастырского устава, нашей трапезной чурается. Своих поваров держит. Срамно! У кельи день и ночь рыцарь стражу несет. И это в женской обители. Ай-яй!

Марфа проговорила:

— На этой неделе съедет Марина из монастыря в царские хоромы.

— Не заразил бы монахинь блуд государевой невесты… Молодые черницы на шляхтичей поглядывали, сама видела. — Постучала посохом о пол. — Наложу епитимью[277] на грешниц! Постом и молитвами изгоню из них бесовское вожделение!

Охая, уселась в креслице. Инокиня Марфа закрыла Евангелие, поправила огонек свечи. Пригорюнилась.

— И на мне грех, мать Анастасия. Как стоять буду перед Господом?

Свела брови на переносице, застыла.

— Облегчи душу, сестра Марфа, покайся! — просит игуменья.

Инокиня покачала головой.

— Нет, мать Анастасия, моя вина, мне и крест нести.

Отвернулась, больше ни слова. Игуменья сказала недовольно:

— Гордыня тебя обуяла, сестра Марфа!

Встала, обиженно поджала губы, покинула келью.

* * *
Мельнице на Неглинке у Кутафьей башни, срубленной из бревен, столько же лет, сколько и ее хозяину. От времени бревна почернели и с засолнечной стороны покрылись сырым мхом. Когда родился нынешний мельник, в тот год его отец построил эту мельницу.

От весны до поздней осени мельница бездействовала. Она выжидала своего часа, когда завертятся жернова и зерно нового урожая потечет горячей мукой. Но до того надо пережить лето и осень, да чтобы были они урожайными. Тогда из муки свежего помола напекут бабы духмяных хлебов с хрустящей корочкой, пирогов и куличей разных.

Покуда же Неглинка с высоты запруды лила воду на лопасти застопоренного мельничного колеса, и оно вздрагивало, как норовистый конь.

Старая мельница у старого хозяина…

Подперев кулаком щеку, Варлаам задумчиво смотрел на лучину. Береза горела ровно, падали угольки в железный поставец, шипели. За стеной шумела Неглинка, а в углу мельницы, подложив под себя домотканое рядно, храпел мельник.

Надсадно ныло сердце у Варлаама. Он знал отчего. Да и у одного ли инока болела душа?

Сегодня пробирался Варлаам по Охотному ряду, услышал крики. Глядь, толстый гетман Дворжицкий с шляхтичами ворвались в толпу, люд конями топчут, плетками хлещут. Избили, смяли и ускакали.

Долго волновался народ на торгу, бранил панов, царю Димитрию досталось. Кричали во всеуслышание, приставов не остерегались:

— Доколь терпеть? Ордынцев прогнали, а этих в Москву сам царь привел!

— Какой он царь! Самозванец и вор, монах-расстрига Гришка Отрепьев!

Подьячий Посольского приказа те речи услышал, за самозванца вступился:

— Но, но, говори, да не завирайся!

Мужики тому подьячему кулаками под бока надавали — знай свое место. Не ты засыпал, не твое и мелется!

Открыл Варлаам дверь, и из мельницы пахнуло теплом. У Троицких ворот стрельцы перекликаются, дорожка лунная по воде стелется. Вдруг над Кремлем огнями засветилось небо, и загудели торжественно трубы, раздались радостные крики.

Заворочался мельник, зевнул шумно. Варлаам воротился, сказал с завистью:

— Без забот ты, Герасим!

— Человек от хлопот старится.

— Ты послушай, что в Кремле творится…

Мельник приподнялся на локте, ухо навострил:

— Ляхи веселятся.

— Сомнения недобрые посеял во мне владыка Филарет, и гложут они меня, аки червь: истинный ли царь Димитрий? — Варлаам мелко перекрестился, забубнил: — Не вводи мя во искушение, избави от лукавого.

— Молись, инок, — мельник засунул пальцы за ворот рубахи, поскреб шею. — И ты грешник, монах. Кто Димитрия за рубеж отвел? Ты! А он шляхту и немцев на Москву напустил.

— Воистину, Герасим, предал Димитрий Русь. Ох Господи, прости мне прегрешения мои. Снимутся ли вины с царя Димитрия, будет ли прощение ему?

— Не будет, — тянет мельник. И снова уверенно подтвердил: — Ни в кои века не простится ему, как Иуде, Христа погубившему. И тебя, Варлаам, недобрым словом поминать будут.

— Отмолюсь я, Герасим, — неуверенно сказал Варлаам.

— Хоть лоб разбей, монах, но по-иному не случится! От рода в род передавать будут, ты с Димитрием в Литву хаживал.

У Варлаама дрогнул голос:

— Злыми словесами изничтожаешь ты меня. Я же в тебе опору искал.

— Не Богу ты служил, дьяволам в образе бояр!

Потупил очи Варлаам:

— Не кори, уйду, Герасим, в ските глухом укроюсь.

— Я ль укоряю тебя? Душа твоя мятущаяся укор тебе вечный. А коли уйти задумал, не держу.

* * *
С ближними боярами и вельможными панами государь тешился охотой на лосей. И на той царской охоте гетман Дворжицкий срубил саблей старшего егеря только за то, что тот пропустил через цепь загонщиков тельную лосиху. Отрепьев гетмана не судил, даже слова ему не сказал. Егерей много, а Дворжицкий один, и он с Григорием от самого Сандомира в Москву шел, не покинул даже тогда, когда отъехали от него воевода Мнишек с панами.

* * *
Били бубны и играла в Кремле музыка. Чадили в руках шляхтичей смоляные факелы, и от их огней синее звездное небо сделалось далеким и темным.

Из монастыря в царские хоромы везли государеву невесту.

— Виват! — орало шляхетство.

Марина сидела в легком открытом возке, а вокруг горячили коней верные рыцари. Не хуже, чем в Кракове либо в Вильно, чувствовали себя вельможные паны.

* * *
Утром в Трапезную немногих позвали. Из панов Адама Вишневецкого с гетманом Дворжицким, а из русских бояр Нагого с Басмановым и Мстиславским, да еще оказали честь Голицыну и Шуйскому.

Они плечом к плечу стояли. Оба с виду рады, а на душе черные кошки скребли, желчью исходили князья.

Царский духовник Михаил в полном облачении приготовился к службе. Явился патриарх Игнатий, подмигнул Шуйскому, пробасил не зло, насмешливо:

— Прыток, князюшко Василий, от плахи не остыл, как в хоромы царские попал!

Шуйский обидеться не успел: вошел Отрепьев. Длиннополый кафтан золотом шит, каменьями дорогими сияет. Поздоровался. Склонили головы бояре и паны.

Тут снова раскрылась дверь, и воевода сандомирский с княгиней Мстиславской ввели государеву невесту. У князя Шуйского даже дух перехватило. До чего красива Марина и разряжена: платье красного бархата, рукава широкие, все в алмазах и жемчуге, на ногах легкие сапоги красного сафьяна, а на пышных волосах венец.

Постарались искусные мастера-ювелиры, переливал бриллиантами венец, сотканный из тонкой золотой паутины.

Царский духовник Михаил прочитал молитву, и Отрепьев повел Марину в Грановитую палату. Следом бояре и паны заспешили.

Едва в палату вступили, как Голицын Шуйского в бок локтем легонько толкнул и глазами указал. Глянул князь Василий Иванович и обомлел: рядом с царским престолом еще один, для царицы.

В Грановитой палате московские бояре, паны вельможные и послы Сигизмундовы. При входе Отрепьева с невестой по палате легкий шум пронесся, будто ветерком повеяло, и стихло.

Сел Отрепьев на престол, замерли все. От злости у Шуйского разум помутился, забыл, как ему и речь говорить. А Отрепьев с него глаз не сводит, хмурится, и бояре на Шуйского очи повытаращили, недоумевают. Голицын шепчет:

— Кажи слово, князь Василий.

Опомнился Шуйский, наперед выступил, глотнул воздуху:

— Великая государыня, свет Мария Юрьевна, Всевышний своей десницей указал государю и великому князю Димитрию Ивановичу на тебя. Взойди на свой престол и царствуй над нами вместе с государем Димитрием Ивановичем…

Гордо подняла голову Марина Мнишек, подошла к престолу, села с улыбкой. Михайло Нагой перед ней шапку Мономаха держит. Марина на Димитрия посмотрела, а он ей по-польски шепнул:

— Целуй.

Наклонилась Марина, губами к золоту приложилась. Холодный металл, шапка, опушенная мехом, пахла тленом… Вздрогнула Марина, отшатнулась, побледнела. От бояр это не укрылось, зашушукались:

— Случилось-то чего?

— Да-а… Не к добру…

Но Отрепьев вида не подал, кашлянул в кулак, поднялся. Сказал духовнику:

— Неси шапку в храм.

И по коврам, по бархату двинулись в Успенский собор венчать Марину на царство.

Народ на Ивановской площади толпится. Ему в храме нет места. Глазел люд и диву давался, меж собой переговаривался громко:

— Господи, такого отродясь на Руси не бывало, чтоб царицу на царство венчали…

— На латинский манер это!

— Воистину погубит самозванец Москву. Не для того ли и крепостицу возвели?

* * *
За неделю до свадьбы шляхтичи пировать начали. Их Отрепьев питьем не ограничил. Куражились паны:

— Не московиты на Москве хозяева, а мы!

И буянили, затевали шумные драки.

Велел Отрепьев на царской поварне пироги с вязигой печь и в день свадьбы люд московский кормить. Но чтоб за столами не засиживались, хлебнул пива, на заедку пирога пожевал и в сторону, дай место другому.

Для догляда выставили к столам дюжих стрельцов, кто во второй раз сунется, того по загривку лупили.

Припрятал Варлаам кусок пирога в широкий рукав власяницы, за другим потянулся. Стрелец монаха наотмашь в ухо. Отлетел инок, в голове звон, в очах мельтешит, и из рукава пирог куда выпал, не сыскать.

Сызнова к столу пробираться было боязно, судьбу испытывать. От стрелецкого кулака и смерть принять немудрено. Напялил Варлаам клобук, вздохнул: знатное свадебное угощение у царя Димитрия!

А молодая царица свое веселье замыслила, машкерад с переодеванием. О том загодя бояр и панов оповестили, дабы они костюмы особливые шили и маски клеили. Сама Марина пожелала отроком нарядиться.

Боярам ряженые не в диковинку. Ряженые и скоморохи на ярмарках и торгу люд потешают, а тут по царицыной прихоти боярам на лики разные звериные рыла приказано напяливать. Шляхте для зубоскальства!

* * *
Патриарх Игнатий молебен служил, а шляхтичи переговаривались, смеялись.

— Срам! — возмущался Голицын.

— Глумление латинское, — тряс бородой Шуйский.

Раздвинув плечом князей, между ними протиснулся Басманов. Склонился к Шуйскому, шепнул:

— Слыхивал, будто дворня твоя числом возросла, князь Василий Иванович?

Шуйский голову поднял, в душе оборвалось что-то. Улыбается Басманов, а очи холодные, немигающие. Выдержал Василий Иванович басмановский взгляд, ответил:

— Не дворня, Петр Федорович. Холопы из ближних сел на царское празднество глазеют.

— Эвона, а народ иное болтает…

Не закончил, к Голицыну повернулся:

— И твои, князь, холопы на Москве?

— Истинно! — Голицын развел руками. — Дурь холопья. Наслышались про государевы пироги.

— Прытки холопы у вас. Ахти! Что до моих, так они дале деревенек не хаживают… А почто вы своих холопов, князюшки, винцом спаиваете, аль от щедрот? — И, не дожидаясь ответа, отошел.

Поиграл Басманов с Шуйским и Голицыным в кошки-мышки, озадачил. У князей куда и покой подевался.

— Ох, унюхал, треклятый!

— Догадывается, — бормотал Голицын.

— Пес! Промедли — и с дыбой познаемся.

— В самый раз начинать, — прошептал Голицын и оглянулся. — Пойти упредить Микулина.

— Иди, — решился Шуйский. — Помоги Бог, а я Татищева и Михайлу Салтыкова сыщу…

Собрались, когда стемнело, в хоромах у Шуйского. В горнице свечей почти не жгли. Расселись по родовитости: бояре Куракин с Голицыным, рядом стрелецкий голова Микулин, Михайло Салтыков и Татищев, а с ними сотники и пятидесятники. Князь Черкасский на хворь сослался, не пришел.

Шуйский в торце стола, ворот кафтана расстегнут, маленькие глазки бегают.

Сотник Родион голос первым подал:

— Зазвали-то к чему?

Шуйский промолвил скорбно:

— Самозванец с ляхами и литвой Москву губят, аль не видите?

— Как не видим! — загудели в горнице.

Сотник Родион — свое:

— Но вы, бояре, монаха беглого царевичем нарекли! Ась? Ты вот, князь Василий, припомни, как самозванец еще в Москву не вступил, а ты его принародно царевичем Димитрием величал.

— Мой грех, — Шуйский склонил голову набок, — В злобе лютой на Годуновых говаривал. Однако не я ль голову на плаху нес, первым самозванца уличал?

— Будя вам препираться! — постучал посохом Куракин. — Время приспело с иноземцами и вором посчитаться, Москву от скверны очистить.

— Докуда глумление терпеть? — взвизгнул Михайло Плещеев.

— Теперь уж скоро, — сказал Голицын и покосился на Микулина. — Вона стрельцы своего часа ждут.

— От Ивана Грозного стрельцы у царей в почете, а этот литву и ляхов приблизил! — выкрикнул маленький худой сотник в стрелецком кафтане и островерхой стрелецкой шапке. — Нас из Москвы по иным городам расселить замыслил, а на наше место иноземцев взять!

— Не допустим! — погрозил кулаком Микулин.

— Чу, — насторожился Михайло Салтыков и поднял палец. — Слышите?

В горнице затихли. Во дворе за стенами княжьих хором гудели голоса.

— Холопы мои, набата ждут, — успокоил Шуйский.

И будто услышали его слова на звонницах. Разом, тревожно ухнули колокола по всей Москве.

Поднялся Шуйский, воздел руки:

— Господи, услышь молитву нашу!

С шумом встали остальные:

— Боже, помоги!

Распахнулись ворота усадеб Шуйского и Голицына, Куракина и Салтыкова, Татищева и других бояр, выплеснули не одну тысячу оружной челяди. Князь Василий Иванович загодя велел поднести своим холопам для сугрева крови по доброй корчаге, разгорячил мужиков. Ревели в тысячи глоток:

— Да-авай литву!

— Ляхов ищи!

Растекались по улицам и переулкам, ломились в дома, где жили паны, дрались осатанело со шляхтичами, волокли на расправу. С посадов, размахивая факелами, мчались на подмогу ремесленники.

Услышал Варлаам набат, выскочил из церковной сторожки. Подхватила его людская толпа, закружила, понесла. И не чуял, что бежал к своей смерти.

А она на него из-за угла наскочила верхоконными шляхтичами и толстым гетманом Дворжицким. Сшиблись шляхтичи с толпой, саблями замахали. Варлаам подпрыгнул, ударил гетмана железным посохом, и, отпустив поводья, кулем свалился с лошади Дворжицкий толпе под ноги. Но не увидел этого монах, секанул его гайдук саблей, и упал Варлаам замертво.

Минуя мертвых шляхтичей и инока, перепрыгивая через распластавшегося посреди дороги толстого гетмана, бежал и кричал люд:

— Гони немцев из Москвы!

— Ляхи государя Димитрия убить замыслили!

* * *
Засиделись в Крестовой палате Отрепьев с Басмановым. Время скоро за полуночь перевалит, а Григорий, не торопясь, вспоминал, как в Гоще наукам обучался.

Ровно горели свечи. На Отрепьеве рубаха льняная, штаны легкие в мягкие сапоги вправлены. Он сидел, откинувшись, в кресле черного дерева и говорил:

— Первоначально латинскому и польскому обучали, а потом к гиштории приступили. Наука интересная, занятная. Вся в примерах, от коих польза превеликая. Из гиштории я и искусство военное познал. Сколь в древности полководцев великих имелось: Дарий, Александр Македонский. А из моего рода Рюриковичей — князь Святослав, Александр Невский, Донской Дмитрий…

Басманов кафтан расстегнул, самозванца краем уха слушал. Забавляет Петра Отрепьево бахвальство. Эко завирает: он из рода Рюриковичей!

Скрыл улыбку. Отрепьев не заметил, свое продолжал:

— Тебе бы латинский изучить да речи Цицерона прочитать. Красно говаривал римлянин, велимудро…

Басманова, однако, самозванцев рассказ не интересовал, он о сне думал, какой приснился ему прошлой ночью. Странный сон. Увидел Басманов Ксению Годунову, будто обручался с ней.

На Ксении царский наряд, какой был на Марине Мнишек. Патриарх Игнатий Басманову и Ксении обручальные кольца на пальцы надел, вопрошал басом:

— По любви ли?

Молчит Ксения.

— Скажи хоть слово, — просит Басманов, но Ксения не отвечала.

Смотрит она на него с немым укором. Тут неожиданно Игнатий в Филарета обратился, а Ксения в Отрепьева. И Филарет не митрополит будто, а кем был в молодости, боярин Федор Никитич Романов. Говорит он Басманову и Отрепьеву:

— Вот и обручил я вас, — и подмаргивает с издевкой.

Отрепьев Басманова за руку куда-то тянул. Охнуть не успел боярин Петр, как они с царем в глубокую черную яму рухнули…

Пробудился Басманов в страхе. Весь день сон покоя ему не давал.

— Э, Петр, — обиделся Отрепьев. — К чему я тебе сказываю, ты, я вижу, иное в голове держишь.

Басманов ничего не успел ответить, как вдруг сначала в стороне Арбата, а затем по всей Москве тревожно зазвонили колокола…

Бояре-крамольники к Кремлю спешили. Впереди семенил Шуйский. Впопыхах даже шапку надеть позабыл, жидкие волосы раскудлатились.

За Шуйским Татищев с Салтыковым, а позади Голицын с Микулиным. Сотников послали стрельцов поднимать.

— Кто у ворот Спасских? — допытывался Голицын у Микулина.

— Не изволь беспокоиться, князь Василий, самолично своих людей выставил…

Набаты гудели грозно, как в половодье вода разливалась. По Москве шум, крики. Хлопали пищали. На Красную площадь бояре вступили, припустили рысью. Сапогами по булыжникам топотели, таращили глаза — ну как от ворот стрельцы по ним жахнут? Наперерез боярам люд ремесленный. Гикают, вопят:

— Айдате немцев и ляхов бить!

И помчались следом за Шуйским и боярами. Издали увидели — раскрылись Спасские ворота. Ворвались заговорщики в Кремль, побежали к царским хоромам.

Заметался Отрепьев по Крестовой палате.

— Измена, Петр! Где сабля, зови стрельцов!

Но Басманов мигом сообразил: опередили их заговорщики, перекрыли дорогу. Теперь выстоять бы, покуда помощь подоспеет… А откуда ждать ее? От ляхов и литвы? От стрельцов? Эвон набатный звон и пальба по всей Москве. Бунтовщики орут: «Вор! Самозванец!»

Кинулся Басманов к двери, крикнул караульным:

— Никого не впускать!

А толпа уже в царские палаты ломилась:

— Эй, открывай!

— Выдайте расстригу! Выходи, Отрепьев!

Капитан Кнутсен от страха затрясся, какие знал русские слова и те позабыл.

Рассвирепел Басманов. Отшвырнул Кнутсена, немцев растолкал, рванул дверь и застыл на пороге, высокий, плечистый. Спросил сурово:

— Ну?

Бояре со ступенек скатились, внизу скучились. При свете поднятых над головами факелов увидел Басманов бояр и полковников стрелецких. Успел заметить, как попятился Шуйский, спрятался за спину Микулина. Усмехнулся Петр Федорович: подл и труслив князь Василий. Еще раз обвел Басманов толпу взглядом, спросил грозно:

— По чьему велению в набат бьют? А ты, стрелецкий голова, либо забыл, как крест целовал?

Бояре закричали в несколько голосов:

— Где самозванец? Подь сюда, Гришка!

Голицын закричал:

— Уходи с дороги, Басманов!

Боярин Петр кулаком потряс:

— Я, князь Василий, те в морду двину, враз уймешься! Знаю, кто царевича Димитрия сделал! Вы, бояре! Не прячь рыла, князь Василь Иваныч. Что, не то сказываю? Я к царю Димитрию пристал после вас, однако теперь не изменю!

— Пес! — высунулся Шуйский. — Не царевичу служишь, а беглому монаху-расстриге.

— Что глядим на него? А-а-а!

Татищев на крыльцо взбежал. Не успел Басманов увернуться, как Михайло его ножом снизу вверх пырнул, и повалился Басманов с Красного крыльца. А толпа озверела, ногами его пинает, копьями колет.

Ворвались в хоромы, немцев бьют, Кнутсену его же алебардой голову рассекли. Вышиб Отрепьев окошко и из хором в темень, на камни. От резкой боли в ноге упал. Увидел, стрельцы к нему бегут, закричал:

— Измена, стрельцы! Бояре люд обманули, на царя помыслили!

Стрельцы Отрепьева окружили:

— Не дадим государя в обиду!

А из хором толпа к ним валила:

— Вона вор!

Накатились, но стрельцы пищали на них направили. Микулин на стрельцов накинулся:

— Не царь он, самозванец! Это я вам говорю, ваш голова.

Десятник стрелецкий ответил дерзко:

— Ты, Микулин, не думай, что мы забыли, как ты наших товарищей за такие же слова в пыточной саблями рубил!

— Не мешайте нам, стрельцы, начатое довершить, либо и вас побьем! — закричали бояре.

— Аль у нас пищалей и бердышей нет?

— За кого вступаетесь? За самозванца! Он немцев и литву с ляхами на нас привел, вас, стрельцов, на иноземцев променял! — сказал Михайло Салтыков.

— Докажите, что царь не истинный! — возразили стрельцы.

— Инокиня-царица подтвердит! — Задрав полы кафтана, Татищев побежал в монастырь к инокине Марфе.

Отрепьеву ногой не пошевелить. Сел с трудом.

— Не выдавайте меня, стрельцы, государь я истинный, царевич Димитрий. Бояре на меня в малолетстве покушались, нынче злодейство свое довершают.

Глянул в толпу, разглядел князя Голицына, ахнул:

— Князь Василий, подтверди! Ведь ты меня в младенческие годы от Бориски спас!

Голицын от него шарахнулся, обеими руками затряс.

Горько усмехнулся Отрепьев, вспомнились речи, какими потчевал его князь Василий. Промолвил горько:

— Отрекся!

— Не слушайте его, — завопил Шуйский. — Мало он нас своими речами смущал?

Воротился Михайло Татищев, еще издали заорал:

— Инокиня Марфа говаривает, не сын он ей, самозванец. Застращал Гришка инокиню-царицу!

— Смерть Отрепьеву! — взвизгнул Салтыков.

Взревела толпа, смяла стрельцов, накинулась на Григория. А Шуйский уже Голицына из толпы тянет:

— Марину с панами спасать надобно, особливо Сигизмундовых послов. Холопов унять…

Сквернословя и потешаясь, толпа потащила тела Отрепьева и Басманова из Кремля на Красную площадь. Раскачали, на Лобное место кинули, пускай вся Москва зрит самозванца и его любимца.

А у опочивальни Марины верный рыцарь Ясь с саблей дорогу заступил. Стрельцы его бердышами достали, навалились на дверь, вломились. Марина за боярыню Милославскую спряталась. Визжали перепуганные челядные девки. Боярыня Милославская растопырила руки, что крылья, на стрельцов шикает. Тут Салтыков с Татищевым заявились, вытолкали стрельцов из опочивальни. Прицыкнул Салтыков на Милославскую:

— Угомонись!

Татищев Марину за руку выволок.

— Не тронем. Мужа твоего, вора Гришку Отрепьева, прикончили, а ты вороти все, что самозванец вам с отцом из казны надарил, и жди своего часа…

По Москве до самого утра верхоконные бояре с Шуйским и Голицыным метались, народусовещали, утихомиривали. Ох и страшно боярам: а ну как перебьет люд ляхов и литву и за их боярские вотчины примется.

* * *
Время-времечко…

Захоронили убитых.

У оставшихся в живых вельможных панов отняли все, что они награбили и от самозванца получили. Отпуская в Речь Посполитую, наказывали: «Впредь на Москву не хаживайте!»

На Красной площади сожгли Отрепьева и пеплом самозванца из пушки на запад выпалили. С пороховым зарядом развеяли прах Гришки Отрепьева.

Из Ростова Великого приехал в Москву митрополит Филарет. Собрались бояре, гадают, кого царем назвать. За Филаретом слово. Его он давно выносил…

— Изберем князя Василия Шуйского, дабы был он нашим, боярским царем. И в том запись от него возьмем.

Так и порешили собору доложить.

А на Руси, на ее западном рубеже, гуляли со своими ватагами казачьи атаманы и шляхтичи. В Кракове король Сигизмунд готовился к походу на Москву. Паны-рыцари искали второго самозванца… На дальней окраине русской земли разгоралось пламя крестьянской войны. Близился час Ивана Исаевича Болотникова…

Россия была на росстанях.

Комментарии

АЛЕКСЕЕВ НИКОЛАЙ НИКОЛАЕВИЧ — русский писатель (1871–1905); Алексеев Николай Николаевич — человек тяжелой судьбы, всю жизнь бедствовал, перебивался литературной поденщиной, которая привела его к нервному перенапряжению. Николай Николаевич покончил жизнь самоубийством.

Алексеев — автор многочисленных, главным образом, исторических рассказов, очерков, повестей, романов: «Татарский отпрыск», «Среди бед», «Розы и тернии», «Лжецаревич», «Заморский выходец», «В грозу народную», «Федосеевский владыка», «Огневой еретик» и др. В освещении событий разных периодов русской истории очевидна православно-монархическая позиция Алексеева; исторический материал в его произведениях зачастую служит лишь фоном для мелодраматических сюжетных линий, тем не менее его многочисленные повести и романы доносят до современного читателя неповторимый аромат того сложного и противоречивого времени.

Текст печатается по изданию А. А. Каспари. СПб., 1899.

Стр. 29. …особенно об Иване Грозном, о Феодоре, — Иван Васильевич Грозный (1530–1584) — великий князь всея Руси (с 1533 г.), первый русский царь (с 1547 г.), сын Василия III.

Феодор — Федор Иванович (1557–1598), последний русский царь из династии Рюриковичей (с 1584 г.). Сын Ивана Грозного. Неспособный к государственной деятельности, предоставил управление страной своему шурину Борису Годунову.

про смерть Димитрия-царевича… — Дмитрий Иванович (1582–1591), царевич, младший сын Ивана Грозного. В 1584 г. отправлен с матерью (М. Ф. Нагой) в удел Углич. Погиб при неясных обстоятельствах.

Стр. 30. Царица Марья — Мария Федоровна Нагая (? — 1612), седьмая жена Ивана Грозного (с 1581 г.). В 1584 г. выслана с сыном Дмитрием в Углич, после его гибели пострижена в монахини под именем инокини Марфы. В 1605 г. признала сыном Лжедмитрия I, позднее отреклась от него.

Стр. 32. …Бориска меня не казнит смертью… — Борис Годунов (ок. 1552–1605), русский царь с 1598 г. Выдвинулся во время опричнины; брат жены царя Федора Ивановича и фактический правитель государства при нем.

Стр. 33. …наследник Иоанна… — то есть Ивана Грозного (см. примечания к стр. 29).

Стр. 56. …он принадлежит к греческой церкви, даже не к «соединенной». — После введения в Литве унии существовали две церкви: «униатская», или «соединенная», — признававшая своим главой папу, и «несоединенная», или «благочестивая», — оставшаяся чисто православной.

Стр. 61. …при Сигизмунде… — Сигизмунд III Ваза (1566–1632), король Речи Посполитой с 1587 г. Один из организаторов интервенции в Россию в начале XVII в.

Стр. 65. …его крестного отца, князя Ивана Мстиславского. — Мстиславский Иван Федорович (? — 1586), князь, боярин, воевода. Противник Бориса Годунова. В опале с 1585 г.

Стр. 92. …от короля Стефана Батория… — Баторий Стефан (1533–1586), король польский с 1576 г., полководец.

Стр. 114. …последователи Игнатия Лойолы… — Игнатий Лойола — основатель католического монашеского ордена «Общество Иисуса». Основан в Париже в 1534 г. Основные принципы организации общества: строгая централизация, повиновение младших по положению старшим, абсолютный авторитет главы ордена, взаимный шпионаж внутри ордена. Иезуиты считают допустимым ради «вящей славы Божьей» любое преступление.

Стр. 155. …с Мстиславским Федором Иванычем. — Мстиславский Федор Иванович (? — 1622), князь, боярин и воевода; трижды отказывался от выдвижения на русский трон в 1598, 1606, 1610 гг.

Стр. 178. …начальствовал Петр Федорович Басманов. — Бауманов Петр Федорович (? — 1606), боярин, приближенный Бориса Годунова, командовал русскими войсками. В 1605 г. перешел на сторону Лжедмитрия I, стал его доверенным лицом, убит вместе с ним.

Стр. 197. …князя Василия Ивановича Шуйского… — Василий IV Шуйский (1522–1612), русский царь в 1606–1610 гг. Возглавлял тайную оппозицию Борису Годунову, поддержал Лжедмитрия I, затем вступил в заговор против него. Борясь с польскими интервентами и Лжедмитрием II, заключил союз со Швецией, который привел к шведской интервенции. Низложен москвичами, умер в польском плену.

Стр. 206. …царевич Феодор, — Федор Борисович (1589–1605), сын Бориса Годунова, русский царь в апреле — мае 1605 г. При приближении к Москве Лжедмитрия I свергнут а убит.

Стр. 207. ….последнего отпрыска племени Владимира Святого? — Владимир I (? — 1015), князь новгородский (с 969 г.), киевский (с 980 г.). Младший сын Святослава. В 988–989 гг. ввел в качестве государственной религии христианство. При Владимире I древнерусское государство вступило в период своего расцвета, усилился международный авторитет Руси, Владимир I канонизирован русской церковью.

Стр. 210. …царица Мария, мать Феодора. — Мария Григорьевна Годунова (? — 1605), жена Бориса Годунова, дочь Малюты Скуратова, мать Федора Борисовича; при приближении к Москве Лжедмитрия I убита вместе с сыном Федором.

великой княжне Ксении Борисовне. — Ксения Борисовна Годунова (? — 1622), дочь Бориса и Марии Годуновых; после гибели своей семьи была пострижена в монастырь.

Стр. 245. …пока царица-инокиня не скажет… — Имеется в виду Мария Нагая, мать царевича Дмитрия (см. примечания к стр. 30).

ТУМАСОВ БОРИС ЕВГЕНЬЕВИЧ — российский писатель (1926 г. р.), автор многочисленных исторических романов: «Русь залесская», «Земля незнаемая», «Зори лютые», «На рубежах южных», «Пока жива Россия», «Лихолетье», «Землей да волей жалованы будете» и др. Произведения Бориса Тумасова охватывают целые исторические эпохи становления Российского государства: от Киевской Руси до просвещенного XVIII века. Роман «Лихолетье» посвящен одному из интереснейших поворотных этапов русской истории — Смутному времени.

Роман «Лихолетье» печатается по изданию: Тумасов Б. Е. Лихолетье. Краснодарское книжное издательство, 1988.

Стр. 258. …к сестре Ирине уехал… — Ирина Федоровна (? —?), жена царя Федора Ивановича (вышла замуж в 1574 г.); сестра Бориса Годунова, после смерти мужа в 1598 г. ушла в монастырь.

от Рюрика тянутся. — Рюрик — согласно летописной легенде, начальник варяжского военного отряда, призванный ильменскими славянами вместе с братьями Синеусом и Трувором княжить в Новгород. Основатель династии Рюриковичей.

не дальше княжения Калиты. — Иван I Данилович Калита (? — 1340), князь московский (с 1325 г.), великий князь владимирский (с 1328 г.). Заложил основы политического и экономического могущества Москвы.

Стр. 259. …первого опричника Малюты Скуратова. — Скуратов-Бельский Григорий Лукьянович (Малюта) (? — 1573), думный дворянин, приближенный Ивана Грозного, глава опричного террора.

патриарх Нов… — Иов (? — 1607), первый русский патриарх с 1589 г. Сторонник Бориса Годунова. В 1605 г. лишен патриаршества и сослан.

Стр. 260. …соберутся Черкасские, Голицыны да еще Романовы. — Черкасские — кабардинские и русские князья XVI–XIX вв.; Голицыны — княжеский род Гедиминовичей. Восходит к Михаилу Булгакову, по прозвищу Голица (? — 1554); Романовы — боярский род в России XIV–XVI вв., потомки Андрея Кобылы; до начала XVI в. именовались Кошкиными, до конца XVI в. — Захарьиными. С 1613 г. — царская, с 1721 г. — императорская династия.

а четвертого брата, Федора Никитича… в монахи постригли. Теперь Федор Филаретом именуется. — Романов Федор Никитич (ок. 1554/55 — 1633), русский патриарх, боярин, отец царя Михаила Федоровича. Приближенный царя Федора Ивановича, при Борисе Годунове с 1600 г. — в опале, пострижен в монахи.

Стр. 268. Князь Василий Васильевич Голицын (? — 1619) — боярин и воевода, в 1605 г. изменил Борису Годунову, Участник заговоров против Лжедмитрия I и Василия Шуйского.

Стр. 274. …между королем польским Сигизмундом а шведским Карлом… — Карл IX (1550–1611) — король Швеции с 1604 г. Начал интервенцию против русского государства. Стал королем, одержав победу над польским королем Сигизмундом III Вазой (который в 1592–1599 гт. был и шведским королем).

Стр. 283. …деда моего Романа Захарьина-Юрьева… дочь его женой самого царя Ивана Васильевича Грозного была. — Роман Юрьевич Захарьин-Юрьев — боярин, основатель рода Романовых; его дочь Анастасия Романовна была первой женой Ивана Грозного (с 1547 г.). Умерла в 1560 г.

Стр. 292. …кто против Нагих выступая… — Нагие — боярский и дворянский род XIV–XVII ев.

Стр. 315. …княжил государь Василий. — Василий III (1479–1533), великий князь московский с 1505 г. Отец Ивана Грозного.

Стр. 316. …Михайло-то еще совсем малолеток. — Имеется в виду будущий первый царь из рода Романовых — Михаил Федорович Романов (1596–1645), сын Федора Никитича Романова (в монашестве — Филарет).

Стр. 329. …радовалась Марина, дочь воеводы. — Мнишек Марина (ок. 1588 — ок. 1614), авантюристка, дочь польского магната. Жена Лжедмитрия I и Лжедмитрия II. Умерла в заточении.

Стр. 343. …сидел… Иван Борисыч Черкасский — Черкасский Иван Борисович (? — 1642), боярин, воевода.

Стр. 351. …из рода князей Мстиславских. — Удельные князья города Мстиславля, первые упоминания о них относятся к 1386 г.

Стр. 383. …водил дружбу с царевичем. Иваном. — Иван Иванович (1554–1581) — старший сын Ивана Грозного. Убит отцом во время ссоры.

Стр. 415. Андреем Рублевым и Феофаном Греком… — Рублев Андрей (ок. 1360–1370 — ок. 1430), русский живописец, крупнейший мастер московской школы живописи; Феофан Грек (ок. 1340 — после 1405), живописец, родом из Византии, вместе с Андреем Рублевым в 1405 г. расписал старый Благовещенский собор в Московском Кремле.

Стр. 416. …архиерей Игнатий (? — ок. 1640) — русский патриарх в 1605–1606 гг. (назначен Лжедмитрием I), грек.

Стр. 454. Достаточно с них той унии… — В данном случае Филарет намекает на объединение православной церкви с католической под властью папы римского, происшедшее в украинских областях Польши в конце XVI в.

Стр. 455. …о философах древних Платоне и Аристотеле? — Платон — древнегреческий философ-идеалист, ученик Сократа; Аристотель — древнегреческий философ и ученый, воспитатель Александра Македонского, ученик Платона.

Михайло Васильевич Скопин-Шуйский (1586–1610) — князь, боярин, русский полководец.

Стр. 460. …а дочь Рогнеду силой взял в жены. — Рогнеда (? — 1000) — дочь полоцкого князя Рогволода. После захвата Полоцка (в 980 г.) и убийства ее отца и братьев была принуждена стать зкеной князя Владимира. Мать Ярослава Мудрого и родоначальница полоцкой ветви Рюриковичей.

Стр. 480. …с императором Рудольфом… — Рудольф II (1552–1612) — император Священной Римской империи, австрийский эрцгерцог.

Стр. 496. …великий князь московский и всея Руси Иван Васильевич… — Иван III Васильевич (1440–1505) — великий князь московский (с 1462 г.), сын Василия II. Присоединил Ярославль, Новгород, Тверь, Вятку, Пермь и др. При нем было свергнуто монголо-татарское иго, развернулось большое строительство в Москве, вырос международный авторитет Российского государства.

женился на Софье Палеолог… — Софья Палеолог (? — 1503) — племянница последнего византийского императора Константина IX, жена (с 1472 г.) великого князя московского Ивана III; этот брак способствовал провозглашению Русского государства преемником Византии.

Стр. 498. …беглым холопом Иваном Исаевичем Болотниковым. — Болотников Иван Исаевич (? — 1608) — предводитель восстания 1606–1607 гг., беглый холоп. В октябре 1607 г. был сослан в Каргополь, ослеплен и утоплен.

Стр. 529. Прадед мой женился на дочери великого литовского князя Витовта… — Самозванец ошибся: не прадед, а прапрапрадед Дмитрия — Василий I (1371–1425), великий князь московский, сын Дмитрия Донского был женат на дочери великого князя Литвы Вйтовта — Софье Витовтовне (вышла замуж в 1390 г.).

а дед, Василий, на княжне Елене Глинской. — Василий III (отец Ивана Грозного) был женат вторым браком на Елене Васильевне Глинской (вышла замуж в 1526 г.) — матери Ивана Грозного.

Стр. 543. Дарий — царь государства ахеменидов в 522–486 гг. до н. э.

Александр Македонский. (356–323 до н. э.) — крупнейший полководец древнего мира.

Князь Святослав (? — 972) — князь киевский, сын князя Игоря; разгромил Хазарский каганат, совершал походы в Волжскую Булгарию.

Александр Невский (1220–1263) — князь новгородский, великий князь владимирский. Победами над шведами (Невская битва в 1240 г.) и немецкими рыцарями (Ледовое побоище в 1242 г.) обезопасил западные границы Руси.

Дмитрий Донской (1350–1389) — великий князь московский и владимирский. Возглавил вооруженную борьбу русского народа против монголо-татар; руководил их разгромом в битве на реке Вожа (1378 г.). В Куликовской битве 1380 г. Дмитрий Донской проявил выдающийся полководческий талант, за что и был прозван Донским. Дмитрий Донской впервые передал великое княжение Василию I без санкций Золотой Орды,

Хронология жизни и царствования Лжедмитрия I

1601 год
Первое достоверное упоминание о Лжедмитрии I — он появляется при дворе польского князя Константина Островского.

1604 год
Представлен королю Польши Сигизмунду в Кракове.

Принимает католичество.

Помолвка с Мариной Мнишек, дочерью сандомирского воеводы.

15 августа — начало похода на Москву.

1605 год
21 января — войско Лжедмитрия I разбито при Добровичах.

13 апреля — смерть Бориса Годунова.

7 мая — переход войска П. Ф. Басманова на сторону Лжедмитрия I.

20 июня — торжественный въезд в Москву.

Раскрыт заговор бояр во главе с Василием Шуйским.

21 июля — венчание на царство.

10 ноября — заочное обручение с Мариной Мнишек в Кракове.

1606 год
8 мая — венчание с Мариной Мнишек в Москве.

Ночь с 16-го на 17 мая — заговор бояр, бунт в Кремле, убийство Лжедмитрия I.

Б. Е. Тумасов Лжедмитрий II: Исторический роман

Из энциклопедического словаря Изд. Брокгауза и Ефрона. Т. XXXIV. СПб., 1897

Лжедмитрий II, прозванный Тушинским вором, — самозванец, выступивший на сцену в 1607 г., прежде всего в Стародуб-Северском; происхождения темного, родом, вероятно, из Белоруссии; хорошо знал русскую грамоту и весь церковный круг, говорил и по-польски; по одним известиям — попович, по другим — крещеный еврей. Он знал многие тайны Лжедмитрия I, был, вероятно, в числе его приближенных; по некоторым известиям, под именем Богданка был учителем в Могилеве; взялся за роль самозванца в интересах польской партии. По наружности он не походил на Лжедмитрия I; был груб и развратен. Сначала он называл себя московским боярином Нагим и распространял в Стародубе слухи, что Дмитрий спасся; когда его, с его пособником, подьячим Алексеем Рукиным, стародубцы подвергли пытке, последний показал, что называющий себя Нагим и есть настоящий Дмитрий. Он был освобожден и окружен почестями; к нему присоединились Заруцкий, Меховицкий, с польско-русским отрядом, и несколько тысяч северцев. С этим войском Лжедмитрий взял Карачев, Брянск и Козельск; в Орле он получил подкрепления из Польши, Литвы и Запорожья. Весной 1608 г. он двинулся к Москве, разбил на дороге войско Шуйского под Волховом и призывал на свою сторону народ, отдавая ему земли «изменников» бояр и позволяя даже насильно жениться на боярских дочерях. Обойдя другое войско Шуйского, Лжедмитрий подошел к Москве с севера и после ряда передвижений занял село Тушино, в 12 верстах от столицы; лагерь свой он скоро обратил в укрепленный городок, с 7000 польского войска, около 10 000 казаков и десятками тысяч вооруженного сброда. Часть освобожденных по ходатайству Сигизмунда поляков, отъезжая в Польшу, попала в руки тушинцев; в августе 1608 г. находившаяся в их числе Марина Мнишек, уговоренная Рогинским и Сапегой, признала Лжедмитрия своим мужем и для заглушения укоров совести была с ним тайно обвенчана. Сапега и Лисовский присоединились к Лжедмитрию; казаки все еще стекались к нему массами, так что у него было до 100 000 человек войска; в столице и окрестных городах влияние его все росло. Захваченный его пособниками митрополит Филарет был возведен им в патриаршее достоинство. Ему подчинились Ярославль, Кострома, Вологда, Муром, Кашин и многие другие города. После неудачи Сапеги перед Троицкой лаврой положение «царька» Лжедмитрия пошатнулось: дальние города стали от него отлагаться. Новая попытка овладеть Москвой не имела успеха; с севера надвигался Скопин со шведами, во Пскове и Твери тушинцы были разбиты и бежали; Москва, благодаря помощи извне, была освобождена от осады. Новые планы Сигизмунда III, его поход под Смоленск еще более ухудшили положение Лжедмитрия; поляки стали отходить к королю. Лжедмитрий тайком бежал из стана, переодетый крестьянином. В укрепленной Калуге его приняли с почестями. В Калугу прибыла и Марина с конвоем, данным ей Сапегой; Лжедмитрий жил, окруженный некоторым блеском, и без надзора польских панов чувствовал себя свободнее. Ему вновь присягнули Коломна и Кашира. Он снова приступил к столице, сделал лагерем Коломенское, жег слободы и посады. Боязнь измены заставила его, однако, возвратиться в Калугу. За него стоял весь юго-восток, на севере его признавали многие земли. Главной силой его были донские казаки; полякам он не доверял и мстил им за измену пытками и казнями пленников. Он погиб вследствие мести крещеного татарина Урусова, которого подверг телесному наказанию. 11 декабря 1610 г., когда Лжедмитрий, полупьяный, под конвоем толпы татар выехал на охоту, Урусов рассек ему саблей плечо, а младший брат Урусова отрубил ему голову. Смерть его произвела страшное волнение в Калуге; все оставшиеся в городе татары были перебиты донцами; сын Лжедмитрия, Иван, был провозглашен калужцами царем.

Борис Тумасов

Часть первая Вздыбленная Россия Годы 1606–1608-е

Глава 1

Жив царь Дмитрий. Шуйский — царь боярский. Посольский поезд в Речь Посполитую

В мае, когда в зелень оделась лиственница, а отпаривавшая земля покрылась молодой травой, волк отыскал себе логово у самого Севска. Ночами, на весь городок навевая тоску, слышалось его заунывное пение. Волк выл не от голода. В те годы дикий зверь промышлял мертвечиной. Трупы казненных холопов и татей неубранные валялись у обочин дорог, в заброшенных деревнях комарицкой земли. Волк настойчиво зазывал к себе подругу, садился на задние лапы, подняв морду к луне, заводил тоскливую песню. Сначала она напоминала тихое урчание, затем усиливалась, переходя на самый высокий накал.

Севские охотники не раз подстерегали волка, но он оказался матерым и хитрым.

Однажды Артамошка Акинфиев, год как появившийся в Севске, все-таки укараулил волка. Запрятался с вечера в засаде, затаился.

Зверь объявился в полночь с заветренной стороны, осторожной трусцой приблизился к Акинфиеву, остановился, принюхался, но опасности не учуял. Умостившись, серый поднял голову к небу, выжидающе помолчал. Артамошка взял самопал наизготовку, однако не стрелял, медлил. А волк сидел не шевелясь долго, потом неожиданно заскулил по-щенячьи жалобно.

Дрогнуло у Акинфиева сердце, опустил самопал. Серый был старый и одинокий. А Артамошке было известно чувство одиночества. Который год гоняет его злая судьба.

В моровые лета оказался Артамошка в Москве, а оттуда к Хлопке подался. С ним громили боярские вотчины. Когда же в бою со стрельцами погиб Хлопка и рассеялись его отряды, Артамошка скрылся.

Потом пристал Акинфиев к Дмитрию, какой сыном царя Ивана Васильевича Грозного назвался и из Речи Посполитой на Москву пошел против Бориса Годунова и тех бояр, какие его руку держали.

Говорил Дмитрий: «Я иду отобрать у Бориски царский трон, какой по праву мне принадлежит, и буду править по справедливости».

Но вскоре убедился Артамошка: самозванец Дмитрий и никакой он не царь. Окружил себя панами вельможными, а те российский люд грабят, обиды чинят.

Ушел Артамошка от самозванца. В Москве в Кузнецкой слободе повстречал Агриппину. Но недолго длилось его счастье…

Свистнул Артамошка, волк прянул в чащобу, а Акинфиев, вскинув самопал на плечо, побрел в городок.

Тридцать седьмое лето живет Артамошка на свете, борода и волосы в серебре, на лице морщины глубокие. Одолеваемый невеселыми мыслями, шагает он, сутулясь, к темнеющим избам.

Той майской ночью, когда Артамошка Акинфиев подкарауливал волка, в Москве князья Василий Иванович Шуйский да Василий Васильевич Голицын с другими заговорщиками убили Лжедмитрия, сожгли его и пепел из пушки по ветру развеяли. Года не просидел на царстве Григорий Отрепьев, назвавшийся царевичем Дмитрием. И избрали бояре своего, боярского царя, князя Василия Ивановича Шуйского.


…В Грановитой палате вдоль искусно расписанных стен уселись на лавках бояре думные совет держать. И часа не минуло, как они меж собой перегрызлись. Такое в Грановитой палате не единожды случалось, когда родовитые, весьма почтенные мужи псами лютыми друг на друга кидались, облаивали словами последними. Князь Ромодановский, белый как лунь, нос репкой, ногами по полу сучил, тонкоголосо, по-бабьи, Волконскому выговаривал:

— Ты, Григорий, вотчины мои грабил, разбойничал! Сколь деревенек разорил, мужиков с земель моих свел?

— Окстись, кто, как не ты, в воровских делах уличен! Мерзопакостен ты есть, князь Ромодановский!

А Юрий Трубецкой к Андрею Голицыну подскочил, лик перекосило, забрызгал слюной:

— Весь ваш род голицынский изменой кормится. Не вы ли самозванцу пятки лизали?

Высокая горлатная шапка свалилась с головы князя Андрея. Плюнул в бороду Трубецкому, задохнулся.

Царь Василий Иванович Шуйский подслеповато щурится, сухим задом в кресле елозит. С помоста свару наблюдает, голос пытается подать, ан его не слушают. Дмитрий и Иван Шуйские переглядываются, а сами наготове брату помощь оказать. Не разобрали: то ли Романов Иван Никитич, то ли Татищев ненароком в адрес Василия Шуйского слово пустил:

— Давно ль на боярском месте сидел? Кхе!..

Тут патриарх Гермоген, бывший митрополит казанский, избранный в патриархи вместо ставленника Лжедмитриева Игнатия, приподнялся, потряс святым посохом:

— Опомнитесь, окаянные! Не судите, да не судимы будете. — И очами разгоревшимися по Грановитой повел. Враз затихли бояре, присмирели. Одергивая дорогие кафтаны, расселись по своим местам, в вороты шуб уткнулись. А у патриарха голос гневный, что труба рокочет, откуда в тщедушном теле и берется. — Свару в думе затеяли, окаянные. Бога забыли. Вы на совет собрались аль на ристалище? Дума да государю в помощь!

Уселся, перевел дух. Тут Шуйский голос подал. Тихонько проговорил, елейно:

— Так как порешим, бояре, будем слать посольство к королю польскому либо повременим?

Молчали бояре, выжидали. Втянули головы в высокие, расшитые золотой и серебряной нитью вороты кафтанов, лбы морщили.

Спор-то из-за чего? Думе надлежало ответ дать, как унять Сигизмунда и панов, какие зарятся на искони российские земли, мыслят взять на себя Западное порубежье, разоряют Русь.

Тихо в Грановитой палате, никто не решается первым слово молвить. Но вот племянник государев, молодой князь Михайло Васильевич Скопин-Шуйский голос подал:

— Надобно, государь, надобно, эвон как ляхи и литва усердствуют. Кто самозванца на Русь напустил, пригрел, а тот им посулил города наши. С Мариной в Москву панство навел. Дай ныне, сдается мне, не угомонились ляхи с литвой…

Посольству царя московского с королем и Сеймом урядиться, где есть Русь, а где владения Речи Посполитой.

Зашумели бояре, шушукаются, на князя Михаилу Скопин-Шуйского уставились, экой шустрый, молоко на губах не обсохло, еще и звания боярского не удостоен, а на тебе, наперед стариков суется, слово спешит молвить. Скопин гордыню не смирит, воеводой мнит себя. А самому-то едва за двадцать перевалило…

Однако никто из бояр против посольства не возразил. Тогда Василий Шуйский глаза в сводчатый потолок вперил, промолвил:

— На том и порешим, — облизнул тонкие губы. — Посольство править князю Григорию Волконскому да дьяку приказа Посольского Андрею Иванову, так мыслю.

Отсидев на думе, Василий долго бродил по татарским палатам, словно вареный, охал, сморкался. В хоромах безлюдно, в высоких серебряных шандалах горят восковые свечи, у стен сундуки из красного дерева, ларцы кованые, столики и скамьи затейливой резьбой украшенные.

Самозванец во дворе пиры частые для шляхты устраивал, гремела музыка, веселье, а при Шуйском во дворцовых покоях тишина и благость, бояр и то редко зовут. Разве что в Думу, да по утрам просители одолевают. Василий отродясь тишину любил и уединение. Ко всему, гостей привечать — кошелем трясти, а скаредность Шуйского всем известна.

К ужину позвал Дмитрия Шуйского. Братья обличьем не схожи. Василий суховат, плешив, а Дмитрий и ростом, и осанкой выдался. Манерами величав, спесив.

Трапезничали при свечах. Стол велел накрыть без царской пышности и церемоний, не обильно, но сытно: лапша с гусиным потрохом да караси в сметане. Запивали ядреным квасом.

Разговор тянулся неторопкий: бояр, князей перебирали, судили придирчиво, присущей Шуйским меркой, досталось и тем, кто в Москве пребывал и кому воеводствовать в дальних и ближних городах определено. По всему получалось, никому нет веры, разве что Михайле Скопин-Шуйскому.

Дмитрий добавил осторожно:

— Еще Голицыну, пожалуй.

— Князю Андрею? — Сделав добрый глоток из серебряного кубка, Василий постучал ладошкой по столу: — Почтение высказывает, а что на уме? В душу-то не влезешь.

— Когда на торгу смутьяны имя царя Дмитрия выкрикивали и на тебя, государь, хулу возводили, Голицын на них стрельцов повел.

— Дай-то Бог, чтобы князь Андрей в голове на меня никакого злого умысла не держал, а то, как князь Шаховской… Его на воеводство посадил, по-доброму к нему, а он волком глядит, норовит глотку перерезать.

— Жаль, в ту ночь, когда Лжедмитрия кончали, прихвостня его Михайлу Молчанова упустили… Да и Гришку Шаховского в Путивль понапрасну выпустили.

— След Михайлы Молчанова в Речи Посполитой сыскался. Вона куда сиганул, под Сигизмундово крылышко. Ежли король с нами мира желает, надобно потребовать выдачи Молчанова. Убегая из Москвы, сей вор печать прихватил. Чую, именем Отрепьева-лжецаря Молчанов нам крови попортит.

Дмитрий закивал согласно.

— На Михайле кровь Федора Годунова. Чать знаешь, он его жизни лишил.

Василий будто не расслышал слов брата. А Дмитрий продолжал:

— Воеводство Шаховского в воровской земле, государь, братец мой разлюбезный.

Василий рукой махнул:

— Разбойники ныне по всему государству российскому.

— Однако Гришка особливый, — сказал Дмитрий Шуйский. — Шаховской настырный.

— Северская Украина хоть и не та, когда там Отрепьев силы на Годунова копил, но средоточие смуты уж истинно. — Повременив, добавил: — Окромя Шаховского, в Путивле покуда и воевода Бахтеяров Ростовский. Я его не тороплю в Москву отъезжать. Пущай друг друга доглядают. — Хихикнул, разгладил бороденку, переменил разговор: — Нынешний год весна теплая, Бог даст, урожай будет.

— Земли пустуют, сорные. Холопы в бегах. Лихие года на Русь послал Всевышний, — посокрушался Дмитрий.

— Дай срок, братец, накинем на мужика узду крепкую, как коня норовистого обротаем.

— Спошли тебе Господь здоровья, государь…

Проводив брата, Василий отправился в Крестовую палату. Молился перед сном долго и усердно, до боли в коленях. В опочивальню шел неслышно, будто крался. Мягкие, зеленого сафьяна сапоги скрадывали шаги. Караульные стрельцы в длиннополых кафтанах, с саблями при виде царя крепче сжимали бердыши, замирали.

К полуночи начался дождь. Москва в темени. Попрятались сторожа, город будто вымер. Косые струи секли в оконца дворца. Ветер шумел, гулял по кремлевским звонницам, раскачивал тяжелые колокола. Небо затянули сплошные тучи. Неуютно на Москве, сыро и слякотно.

А в царской опочивальне умиротворяющий полумрак, пахнет деревянным маслом.

Тлеет лампада перед образами, недвижим язычок огонька.

За парчовым занавесом царская кровать — негоже святым образам зрить, как государь Василий Иванович Шуйский теплит свою плоть с разлюбезной сердцу дворцовой девкой Авдотьей.

На широком мягком ложе вольготно разбросалась, сладко спит Авдотья. А Василий глазами в потолок уставился, думает: сбылось-таки, о чем из рода в род мыслили Шуйские — на царский трон сесть. А давно ли под страшным глазом Ивана Васильевича Грозного на карачках ползал, царские сапоги бородой обметал?

Так и к царю Борису Годунову подлез, угождал, по его указу в Углич ездил, случайную смерть малолетнего царевича Дмитрия принародно подтвердил.

А ведь как он, Василий Шуйский, Годуновых ненавидел! Весь род их…

И когда бояре против Бориса заговор учинили, Шуйский первым назвал беглого монаха Григория Отрепьева царевичем Лжедмитрием и в том клятву давал.

Когда же самозванец сел на царство и с ляхами да литвой беспутством занялся, тут люд московский и всколготился. А у Шуйского мысль закралась: подбить бояр и князей на самозванца да самому на царство сесть.

В Москве недовольство началось. Тем бояре и он, Шуйский, воспользовались, народ на Лжедмитрия подняли, убили Гришку Отрепьева, сожгли, и Василий сызнова клятву давал, что не царевич то был, а вор и расстрига.

Тяжкий грех — клятвопреступление, ин Шуйский тому оправдание сыскал: время лихое, и как голову свою сберечь, ежли не будешь змеем лицемерным пресмыкаться, хитростью жить? Сказывают, хитрость не без ума. Оно, по всему, так и есть.

Подложив под голову вторую подушку, снова предался размышлениям… Воеводу Мнишека с дочкой его, женой самозванца, и иными панами он, Шуйский, велел в Ярославль увезти. Подале от Москвы, от всяких волнений. И отобрали у них все, что Отрепьев им надарил…

Намедни Юрий Мнишек письмо слезное прислал, его, Василия, царем величает, просит отпустить в Сандомир.

Шуйский, открыв широкий губастый рот, зевнул шумно, подумал:

«Отпущать, однако, воеводу с Мариной в Речь Посполитую покуда нет надобности, цукай король Сигизмунд слово даст, что в дела российские встревать не намерен. А то вона как послы королевские на думе перед боярами да им, царем Василием, гоношились: мы-де вашего Димитрия не искали, он от вас к нам, в Речь Посполитую прибег. И когда стрельцы и казаки в его войско вместе с воеводами переметнулись, не вы ли, бояре, его сами царем признали?..»

Пробудилась Авдотья, обвила шею, жмется мягкой грудью, горячая, сдобная. Шепчет слова грешные.

— Ох, Овдотья, во искушение вводишь. А в Святом Писании как сказано? Не прелюбодействуй! Да как воздержаться, коли жжешь ты меня огнем опалимым, кровь мою бодришь, хмелем наливаешь.

— Не хлад лед ты, государь, когда-никогда и ты, разлюбезный мой, естества мужские обретаешь.

— Ать и верно, Овдотьюшка, канули в леты годы молодецкие, бывало, ляжешь с девкой, откель сила берется, а нынче, ох-хо, — вздохнул Шуйский. — Знать, от Бога все. А может, от диавола?

— Окстись, государь мой! — испуганно ойкнула Авдотья.

Шуйский посмотрел на заморского стекла оконце. Небо засерело, и тусклый свет пробивался в опочивальню.

— Овдотьюшка, пора честь знать, день зачинается, не доведи Бог, узрит кто. Ведь я ноне не боярин, госуда-арь!

Авдотья подхватилась, натянула сарафан, шмыгнула из опочивальни, а Василий, подумав о том, что вот уже к шестому десятку его жизнь добирается, а все не женат. Спросил сам себя, может, пора и семью заводить? Негоже государю с девками-холопками ночи коротать.

Но тут же отмахнулся: еще погодить маленько можно.

И хмыкнул, умащиваясь снова на мягкой, гагачьего пуха, перине. Долго лежал, посапывая. Незаметно уснул. Приснилось Шуйскому, будто стоит он перед самим Господом. Гневен Бог, и голос у него громовой, пожалуй, позычней, чем у патриарха Гермогена.

«В геенне огненной сгоришь ты, Василий, и нет тебе прощения!»

В страхе Шуйский, а Бог свое:

«Не ты ли клятвенно покрыл тяжкий грех Бориски Годунова и тем взял на себя кровь царевича Димитрия, пролитую в Углич-городе? Сколь раз ты клятву ту рушил? Молчишь? А мне, Господу, все ведомо, никому не скрыть свои помыслы. Ты же, Васька Шуйский, давая клятвы и отрекаясь от них, душой кривил и имя мое поминал всуе…»

Пробудился Василий в холодном поту, мелко закрестился, прошептал:

— Господи, прости раба своего грешного. Приснится такое… Чать, перед сном про то думать не надобно…


А патриарха Гермогена положение Шуйского тревожило, шатко сидит он на троне. Да и бояре не все им довольны. Душой чуял Гермоген — не видно конца смуты. Слухом о спасшемся царе Дмитрии земля российская полнится. Вздохнул:

— Не добром все кончится, не добром.

Вошел чернец.

— Владыка, митрополит Филарет к тебе.

Вступив в покои, Филарет поклонился:

— Благослови, владыка.

И поцеловал сухую, морщинистую руку патриарха. Гермоген указал на креслице напротив себя, заговорил тихо:

— Кровавая тень угличского царевича Дмитрия витает, чернь будоражит. Доколь тому быть?

Филарет слушал, но пока не понимал, к чему патриарх клонит. А Гермоген свое ведет:

— Надобно люд убедить, что прибрал Господь царевича еще в малолетстве. Яз велю те, митрополит, совершить обряд перезахоронения царевича.

— Как велишь, владыка. — Филарет поднялся. — Коли тем смуту уймешь.


В воскресный день на паперти Архангельского собора юродивый Елистрат, гремя цепями, кричал в народ:

— Жив, жив царь Дмитрий! Жив заступник наш!

Стекался народ, окружал паперть.

— Святой человек сказывает, знать, правда!

— Говори, Листратушка, изрекай, блаженный!

— Вижу светлый лик его! Молитесь, православный явится, изгонит нечестивых!

Купец в длиннополом кафтане умильно заглядывал в глаза юродивого:

— Блажен!

Ему вторили:

— Воистину правду сказывает блаженный. Бояре честной народ опутали, они себе своего боярского царя Ваську Шуйского избрали.

Толпа, обрастая, шумела. Нагрянули стрельцы, пробились к Елистрату, а народ к ним подступает:

— Не замай Божьего человека! Убирайтесь, покуда кости не поломали.

— Не грозите бердышами, топоров отведаете!

Волнение нарастало. Площадь перед кремлевскими церквами заполнилась, гудела грозно.

— Шуйского к ответу!

— Царя Дмитрия хотим!

— Пущай бояре за него ответ держат!

В тот час Шуйский с ближними боярами направлялся к обедне. Услышал шум, побледнел. Остановился. Мысль черная, конец настал…

Бояре вокруг сгрудились. Михайло Скопин-Шуйский руку на саблю положил, кинулся на крики.

Из Чудова монастыря, опираясь на высокий посох, шел митрополит Филарет. Толпа стихла, расступалась перед ним коридором. Филарет медленно поднялся по ступеням собора на паперть. Черные очи сурово глянули на людское море. Затих народ. Юродивый, всхлипывая, на коленях подполз к митрополиту, прижался к рясе. Филарет положил ему на голову ладонь, погладил:

— Православные, великий сан на мне, и за слова свои в ответе я перед Богом. — Голос у Филарета глухой, но громкий. — Святую истину говорю вам, не царь Димитрий сидел на престоле, а беглый расстрига Гришка Отрепьев. Коварством, злым умыслом одолеваемый, он к вере латинской склонить нас намерился, да не допустил Господь. — Вздохнул. — А царевич Дмитрий умер во младенческие лета. Ныне повелел государь Василий Иванович и патриарх Гермоген мне, митрополиту ростовскому, да князю Воротынскому перенести мощи царевича Дмитрия из Углича в Москву.

И снова погладил Елистрата.

— Поднимись, блаженный, не смущай люд. Да обратит на тебя взор свой Всевышний.

Спустился с паперти, медленно направился в патриаршие хоромы, а вслед за ним расходился народ. Переговаривались, судачили. До ушей Филарета донеслось:

— А Листрат баял, живо-ой!

— Либо не слыхал, о чем сказывал ростовский Филарет?

— Митрополит не брешет, Бога в свидетели призывал.

— Хи! Аль запамятовал, как бояре с Шуйским клялись, сажая на царство Дмитрия?

— Поживем, поглядим. Дай срок…

За неделю до Ивана Купалы из Москвы по можайской дороге на Смоленск тронулся посольский поезд. В переднем, крытом кожей возке государев посол Григорий Константинович Волконский, а за ним возки дьяка Андрея Иванова и иных посольских да служилых людей.

Скрипели тяжело груженные телеги, везли довольствие для посольского поезда и дорогие подарки для короля.

С посольством возвращались в Речь Посполитую десятка два шляхтичей, отпущенных домой царем Василием Шуйским с наказом боле на Русь не хаживать. Ляхи ехали верхоконно, однако безоружно. Над ними начальствовал пан Меховецкий, высокий, с отвислыми усами и крупным сизым носом. Сник пан Меховецкий. Когда с царем Дмитрием в Москву явился, не так мыслилось ему возвращение в Варшаву.

Князь Волконский, с лицом одутловатым и серыми холодными глазами, откинулся на мягких подушках, задумался. Не впервой ему править посольство. В последний раз даже у шаха персидского побывал, нагляделся всякого. Чудно живут шах и его визири. Поразили Волконского гаремы. Тут с одной женой порой не управишься, а у них жен — со счета собьешься…

Однако о посольстве в Речь Посполитую. Необычно оно. После того как поцарствовал Лжедмитрий, трудно будет с панами речь вести. А надлежало с Сигизмундом уговориться, дабы король разным разбойным людям дорогу на Русь перекрыл; ляхам да литве не искать бы в русских землях поживы, до коей они, известное дело, даже охочи.

И еще должен был Волконский настоять, дабы выдал король русскому царю Михайла Молчанова. Зачем Речь Посполитая пригрела этого изменника?

Князь Григорий хмыкнул, вспомнив, как петушился Михайло при Лжедмитрии. Мнил себя выше бояр родовитых, а сам из дворян голозадых. А откуда спесь та, всем вестимо. Кровь Годуновых, царевича Федора и жены Бориса Марьи взял на себя Михайло Молчанов. Да и один ли то злодейство учинил? Поди, всем известно, князь Василий Голицын вкупе с Масальским в том замешаны. Пробрались, ровно тати, в годуновские хоромы и в угоду самозванцу удавили Федора и Марью.

— Ох-хо! — Волконский перекрестился. — Все в руке твоей, Господи!


К вечеру вторых суток посольский поезд добрался до Можайска. Покуда в хоромах можайского воеводы Ефима Бутурлина проворная челядь накрывала столы, князь Волконский, вдосталь нажарившись в баньке на полке, улегся на лавку, подставил порозовевшее, будто у новорожденного, тело под хлесткие удары дубового веничка.

Холоп, раздевшись до порток, старался вовсю. Князь блаженно закрывал глаза. Приятственно. Даже в сон потянуло. Хлебнул холодного кваса, выдохнул шумно.

Попарившись и накинув длиннополый кафтан, Волконский вышел на воздух. Ноги несли отдохнувшее тело легко. Смеркалось. У конюшни наказывали холопа. Провинившийся лежал на навозной земле, а ретивый челядинец мерно, под счет боярского дворского, хлестал батогом по оголенной спине.

Князь Григорий приостановился, полюбовался. Славно сечет челядинец, с потягом. Кожа у холопа в кровавых полосах, того и гляди, лопнет. А мужик губы сцепил, терпит, ни стона, только головой дергает.

— Ну и ну! — восхищенно промолвил князь Григорий, — Иной бы криком изошел. Крепок, молодец!

За столом Волконский спросил воеводу:

— Секли холопа за какие вины?

— Берсеня-то? За зловредство. — И тут же пожаловался: — Ох-хо, холопы ноне неспокойные. Воеводствуя в Медыне, перевидал я всякого. Скажу тебе, Григорий Константинович, месяц минул, как сижу в Можайске воеводой, ин и тут не лучше. Порой наглядишься на мужичьи рыла, мороз по коже дерет. Сплошь рожи разбойные. Дай им волю, они нас всех бы под корень лютой смертью показнили.

— Уж это истина, — поддакнул Волконский. — Не помилуют. Три лета минуло, а можно ль забыть, как воры Косолапа разбои чинили. Сколько страху от них натерпелись.

— Ох-хо, не поминай на ночь. Я в те разы насилу ноги унес. — Он подвинул Волконскому блюдо с мясом. — Угощайся, князь Григорий Константинович. Ешь ты дюже плохо. Аль притомился в пути?

Стряпуха внесла серебряный поднос с поросенком. Румяная, золотистая корочка блестела жиром. Бутурлин, ловко отхватив ножом кусок, положил его перед Волконским. Нагреб ложкой гречневой каши.

— Благодарствую, Ефим Вахромеевич, все-то у тебя сытно и прием знатный, хлебосольный.

— Чем богаты, тем и рады, — довольно потер руки Бутурлин. — Я о чем с тобой, князь Григорий Константинович, поделиться хочу. Давно наблюдаю, всякий беглый люд в Северскую Украину стекается. Копится ворье. А что сие означает? Опасность великую. Искру поднеси, вспыхнет новая смута. Покуда не поздно, войско послать бы, разбойный люд разогнать, оружием постращать народ. Государь же Василий Иванович о том, поди, не помышляет, да еда Григория Шаховского на воеводство в Путивле посадил. Хе-хе! Пустил козла капусту стеречь! Экая незадача. Холопа в кулаке держи.

— Согласен, Ефим Вахромеевич, — кивнул Волконский. — От Григория Шаховского измены ожидать можно, в обиде он на Шуйского. Ну да бог не выдаст, свинья не съест. Авось побоится князь Григорий против царя злое замысливать. В те поры он на самозванца надежду держал, а ныне на кого?

— Ноне тоже, слышь, князь Григорий Константинович, слух идет, жив-де царь Дмитрий. Мужики от такой вести душой воспрянули.

— За слова энти смоленского воеводу Петра Шереметева за стрелецким доглядом увезли.Слыхивал?

— Я что, князь Григорий Константинович, люд всякое болтает. А язык, известное дело, без костей.

— Болтунам языки рви, воевода.

— Надобно.

Волконский поднялся.

— Прости, Ефим Вахромеевич, подъем у меня ранний, дорога, сам ведаешь, не ближняя…

А холоп Федька Берсень доплелся до избы, всю ночь глаз не сомкнул. Спина огнем жгла, лишь к утру слегка полегчало.

Отыскал Берсень торбу холщовую, сложил немудреные пожитки, топор за поясок сунул, вышел во двор. Занималась заря. Тихо, тепло, Можайск в сонной дреме. Федька шел поросшей травой улицей. Поравнявшись с усадьбой воеводы, поднял кулак, погрозил на темные окна воеводских хором.

— Погоди, ужо сочтемся.

За городом свернул с дороги к лесу.


Стольник Михайло Молчанов мнил себя удачливым. Да и было отчего. Немногим сторонникам самозванца удалось в ту ночь спастись. Многие паны вельможные полегли в Москве от топоров и дубин московского люда.

Как тать бежал Михайло из Москвы. Таясь, пробирался до самого российского рубежа и только в Сандомире вздохнул облегченно.

Привез Молчанов в Сандомирский замок Юрия Мнишека печальное известие о боярском заговоре, поведал, как избивали вельможных панов московские люди. О судьбе Дмитрия Михайло говорил туманно: жив ли, нет, ему, Молчанову, не ведомо, а вот о воеводе Юрии Мнишеке и царице Марине рассказал, что схвачены они людьми Василия Шуйского и содержатся за крепким караулом. Обиды им чинят, унижают всяко.

Стольнику Молчанову хозяйка-воеводша отвела угловую комнату замка. День Михайло начинал с чтения латинских книг. Потом, уединившись, принимал беглых русских дворян. Они именовали себя слугами царя Дмитрия, пострадавшими от Василия Шуйского. Беседы велись тайные, подчас долгие, после чего некоторые из дворян отправлялись за рубеж, в Московию.

Вечерами Молчанов прогуливался в саду с воеводшей. Стройный, темноволосый, в кафтане синего тонкого сукна и в красной шелковой рубахе, он явно нравился хозяйке замка. Стольник говорил по-польски чисто, иногда пересыпал речь латинскими словам, поглядывая на молодящуюся воеводшу бесстыжими зелеными глазами. От прежнего растерявшегося стольника, каким Михайло предстал в Сандомире, не осталось и следа.

Недели две минуло, и он уже уверял хозяйку, что скоро она услышит о царе Дмитрии, а с ним объявятся и воевода Юрий и Марина. А в подтверждение своих слов показал воеводше печать государства Российского.

— Мне ее царь Дмитрий вручил…

К концу месяца Молчанов сказал хозяйке:

— Премного благодарствую за приют, ясновельможная пани, однако надлежит мне перебраться в Варшаву и искать встречи с королем Сигизмундом.


Сейм был как сейм, чванливый и задиристый. Паны вели себя шумно, бранились, хватались за сабли. Одни тянули сторону Яна Потоцкого и литовского гетмана Ходкевича, другие — канцлера Сапеги и коронного гетмана Жолневского.

На сейме паны кричали:

— Скликать посполито рушение!

— Покарать московитов!

Поджарый, франтоватый Ходкевич наскакивал на краснощекого, пропахшего сивухой Жолневского.

— Але, пан коронный гонор растерял, на коня не сядет? — Повернулся к Сигизмунду, потряс руками: — Твое слово, король, и мы приведем наши хоругви в Москву!

Гетман Жолневский раскраснелся, дышит сипло:

— Чертов литвин, ты вояк известный, первому казаку зад покажешь!

Но вот поднялся дородный и важный канцлер Лев Сапега, заговорил неторопливо:

— Панове, не надо брани, повременим до поры. Еще не наш час. — И пригладил пышные усы.

Сигизмунд прислушивался к Сапеге. Он считал его своим первым советчиком. Перед сеймом канцлер сказал королю: «Ваше величество, смею вас уверить, царь Шуйский имеет врагов и быть смуте на Руси».

Сигизмунд кивнул Сапеге. На самом деле, канцлер говорит истину. Разве не прав оказался он с самозванцем? Не убей бояре Лжедмитрия, и Речь Посполитая имела бы Смоленск и северские города, а церковь римская — Унию. Самозванец был верным слугой королевства.

Голос Сапеги ненадолго вернул Сигизмунда к делам сейма.

— С вами вельможные панове, — канцлер слегка поклонился Потоцкому и Жолневскому, — я согласен. От царя московитов мы потребуем выдачи воеводы Мнишека и тех шляхтичей, каких не убили холопы.

Дряхлый пан Микульский продребезжал:

— Злотые за позор!

— Вельможный пан, московиты уплатят Речи Посполитой столько злотых, сколько укажет король.

Кончики стрельчатых королевских усов дрогнули. Сигизмунд понимал, канцлер говорит для успокоения сейма. Получить с московитов злотые — все равно что омолодить пана Микульского.

При таком сравнении король улыбнулся.

Как-то Сигизмунд сказал Сапеге, если бы он, король, послал на Москву посполито рушение, то потребовал сделать царем на Руси своего сына Владислава. На что канцлер возразил: Московия покуда сильна и Владислава не только в Москву, но и к Смоленску не допустят…


Умен литовский канцлер Лев Сапега и хитер, как старый лис. Едва Михайло Молчанов пересек рубеж и нашел пристанище в Сандомирском замке, как Сапега уже все знал о нем. Стольник-московит, по всему, непростой. Слух есть: из Москвы бежал, печать царскую прихватил. Того Молчанова надобно к рукам прибрать…

Через дворецкого воеводы Мнишека канцлер был осведомлен о всех связях Молчанова в Сандомире, кто приезжал к нему из-за рубежа, с кем и какие тайные разговоры велись.

Понял Сапега, от Михаилы Молчанова и его сторонников потянутся на Русь нити к новой смуте в московском царстве.

Глава 2

Путивльский воевода. Мужики комарицкие. Москва людная

День у путивльского воеводы Григория Петровича Шаховского начинается спозаранку. С петухами встает князь. В теплую пору моется родниковой водой, зимой растирается докрасна снегом. Воевода потянулся с хрустом, выскочил на крыльцо без рубахи. Широкоскулый, крепкий, тугие мышцы играют, подставил спину челядину. Тот полил из бадейки. Воевода умывался, отфыркиваясь, наслаждался жизнью.

— Окати, Микишка, не жалей воды.

Микишка-челядин, как и князь, к сорока подбирается, подал Шаховскому льняной рушник, Григорий Петрович растирался долго. Потом спросил:

— Что, гость еще почивает? Горазд князь Василий!

Натянув просторную шелковую рубаху, не спеша обошел двор. Хоромы у путивльского воеводы хоть и бревенчатые, однако богатые, светлые, о двух ярусах, слюдяными оконцами поблескивают. На подворье конюшня и хлев, псарня и голубятня, амбары и клети вдосталь добром набиты.

Челядь суетилась, занималась делом. Две молодайки потащили полные подойники парного молока, поклонились князю. Ядреная, толстоногая стряпуха разожгла печь и теперь, ловко орудуя длинным ножом, разделывала ощипанных гусей. Потрошки поблескивали жиром.

Григорий Петрович приостановился.

— Свари лапши с потрошками, Настасья.

— Быть по-твоему, батюшка Григорий Петрович. К завтраку и спроворю, сладку, каку ты любишь.

Конюх выводил коней на водопой. Лошади у Шаховского знатные, дикие скакуны, повод обрывают. Воевода объезживал их самолично. Вскочит на неука без седла, охлюпкой прижмется к холке, гикнет, попустит повод и только ветер свистит в ушах. Крепко держится на коне князь Григорий, видать, кровь предков-степняков в нем бурлит.

У голубятни воевода задержался, послушал воркование. Открыв решетчатую дверку, князь взял шест с тряпицей на конце, пугнул птиц. Голубиная стая взмыла в утреннюю синь, закружила, выписывая замысловатые петли…

Задрав голову, Шаховской полюбовался, потом через открытые ворота покинул подворье. На городской площади, поросшей травой, тихо и сиротливо. Сухонький дьячок в стареньком подряснике со связкой ключей в руке торопился открыть церковную дверь. Опираясь на клюку, плелась старуха нищенка, чтобы занять место на паперти, с трудом передвигала ноги.

«Не доведи Бог дожить до этих лет», — подумал князь.

Шаховской на воеводстве недавно, со времени смерти царя Дмитрия. Услал его царь Василий Иванович из Москвы за то, что Шаховские, и Григорий и отец его, старый князь Петр, верно служили Дмитрию, хотя и знали, что за этим именем скрывается самозванец, однако личность сильная.

Князь Григорий винит бояр, устроивших заговор против Лжедмитрия. А что избрали они на царство Шуйского, совсем удивительно. Разве не известно, он клятвопреступник и подл по натуре. Подобно геенне Васька, от него всякой пакости ожидать можно. Чем быстрее избавиться от царя Шуйского, тем лучше.

У князя Григория Петровича убеждение твердое: Василий Шуйский на престоле сидит непрочно, и видит Бог, царский трон выбить из-под него возможно, надо только решиться. А уж коли такое случится, тогда его, Григория Шаховского, судьба счастливая не обойдет.

Ох, мысли, мысли, куда они только не заносят путивльского воеводу!

Раскинулся Древний Путивль на шести холмах. Еще со времен киевского князя Игоря сохранился на городище земляной вал. На другом холме далеко виден Молчанский монастырь, дававший приют наступавшему на Москву царевичу Дмитрию…

Домишки в Путивле рубленые, крытые тесом и соломой. Центральная часть города, где боярские и дворянские хоромы, обнесена высокими бревенчатыми стенами.

За этими стенами два лета назад отсиделся от годуновского войска Лжедмитрий и, скопив силы, двинулся на Москву. Путивльцы и поныне гордятся: «Мы царевича Дмитрия приютили, подмогли в правом деле против Бориса Годунова…»

По подъемному мосту, переброшенному через глубокий ров, воевода Шаховской вышел на посад, где жили ремесленники и огородники, стрельцы и разный торговый люд. Здесь по воскресным дням собиралось думное торжище, на которое из ближних и дальних сел и городков съезжался народ, дрались в кулачном бою, решалась правда.

В обычные же дни Путивль-город не слишком бойкий, с весны зеленел садами, к осени радовал обилием плодов и разной ягоды. Вдоль рыбной речки Сейм берега живописные, лесные.

Шаховской остановился у реки, носком красного сафьянового сапога коснулся воды. Тянет за рекой туман, всплыла рыба, в заводи пугнула по воде мелочь — щука гоняла. Свежо…

Завтракали втроем, воевода Григорий Петрович Шаховской с гостями, князем Василием Масальским и Филиппом Пашковым, дворянином, пожалованным Лжедмитрием двумя деревнями в Веневском и Серпуховском уездах за то, что с отрядом мелкопоместных служилых людей помог самозванцу вступить в Москву.

Сытную еду запивали медом хмельным, игристым, речи вели тайные, запретные, вполголоса.

Сотник Пашков, по кличке Истома за красоту и ухарство, расстегнув ворот алой шелковой рубахи, весело поглядывал то на воеводу, то на низколобого хмурого Масальского, теребил серебряные застежки.

— Шуйский повелел народ к присяге приводить, крест целовать, — сказал Шаховской, поигрывая ножиком. — Куда как грозен! По московским церквам молебны о здравии служат.

— Ваське-то? — возмутился Масальский. — Слепец гунявый, гнида царь! Как же я ему присягну, шубнику?

Пашков засмеялся:

— У Шуйского, слыхивал, челядь шубы шьет, мошну набивает.

— Шубник, воистину шубник Шуйский, — подтвердил Масальский.

— Я вот чего скажу: не жди от Шуйского добра, коли воцарился, — снова сказал воевода. — За ним издавна молва недобрая. Грозному Ивану бородой сапоги обметал, при Федоре Ивановиче и Борисе Годунове гнулся, Дмитрию до поры угодничал, тварь.

— Змеей коварной царю Дмитрию в душу влез, — бубнит Масальский. — Ино и ужалил.

— Известно, Шуйский дворянство не честит, — сказал Пашков. — Мы его сторону держать не согласны, нам в том какая корысть?

— Чего там дворян, он и бояр не всех чтит. Льстецов обожает, наушников, одаривает их. Я вот о чем сообщу вам, — воевода перешел на шепот, — с верным человеком стольник Михайло Молчанов из Сандомира письмо переслал.

— О чем оно? — встрепенулся Масальский.

— Аль не догадываетесь?

И склонились над столом голова к голове, зашептались.

— Я слыхивал, стольник Михайло, когда из Москвы сбег, дорогой в Речь Посполитую первоначально к тебе, князь Григорий Петрович, в Путивль наведывался, — сказал Масальский.

— Было такое. Молчанов пишет, король Сигизмунд и паны вельможные на Москву помышляют. О царе Дмитрии поговаривают. Кое-кто не верит в смерть его. Разумеете?

— Слава тебе, Господи, — перекрестился Масальский. — С ляхами и мы на Шуйского.

— Не след того! — возмутился Истома.

— Вы это о чем? — не понял Масальский.

— Чужеземцев на Русь наводить, — зло ответил Пашков. — С Шуйским и без ляхов совладаем, так и отписать стольнику Михайле Молчанову.

— Слова твои верные, Истома, — поддержал Пашкова Шаховской. — Нам ли не знавать, зачем король с панами вельможными в московские дела нос суют, шляхту на нас насылают.

— Сами разобраться горазды в делах наших, — снова заговорил Истома. — И из-под Шуйского трон выбьем, силов достаточно. Снова заявляю, нам, дворянам, Васька не надобен. Не хотим такого царя, какой дворянству не защита. Вона встречался я недавно с рязанцем Ляпуновым Прокопием, жалуется, бояре холопов у дворян посулами и силком уводят, а Шуйский боярскую сторону держит, в приказах веры нам нет.

— Аль забыли, кто у царевича Дмитрия главной силой против Годунова был? — спросил Шаховской и тут же ответил: — Холопы да казаки. А когда Дмитрий в Москву вступил, враз место черни указал. Однако холопы и поныне поговаривают, царя Дмитрия, дескать, бояре извели, потому как он вольную намерился дать народу, землей жаловать.

— Ох-хо-хо, — вздохнул Масальский, — черни опасаюсь. Обойтись бы без нее.

— Пожалуй, ты, князь Григорий, верно говоришь. От крестьянского войска до поры не резон отказываться, — сказал Пашков.

— Может, к воеводам иных городов письма слать, позвать в подмогу, и они за нами потянут.

Пашков повел бровями:

— Заодно и дворянам поклониться.

Шаховской молчал, думал. Наконец сказал:

— Я чернь тоже не жалую, и она нам до времени, пока Ваську прогоним. Покуда же с письмами нарядим гонцов к казакам и воеводам по городкам северским. А холопов и крестьян, какие к нам пристанут, гнать не будем. Душою чую, не избегать нам холопского войска.

— Повременйм, князь Григорий, с холопами. Эко дались они тебе, — недовольно поморщился Масальский.

— Ладно уж.

Масальский сказал:

— Тебе, князь Григорий, первому начинать, ты у нас заглавный, и Путивль над всеми городами Северской Украины голова. Тут тебе и Стародуб, и Севск, и Чернигов, и Новгород-Северский, и Рыльск, и Брянск. Вона сколь сразу к Путивлю потянутся!

Шаховской задумался.

— Че, князь Григорий Петрович, лиха беда начало, — задорно вскинул голову Пашков.

Воевода усмехнулся:

— Ну и ну! Однако ты, князь Василий, горазд. Сказал и укатил в свою вотчину, а меня, значит, в борозду загоняешь? Однако оно и так, кому-то и тянуть надобно. — Поднялся. — Ну, с Богом. Будем, сотник Истома, первыми люд поднимать, войско собирать. Обопремся до победы на чернь. В воскресный день, когда народ на торжище соберется, ударим в набат. А ты, князь Василий, когда мы на Москву двинемся, своих людей поднимай, на подмогу поспешай.

— Будет, князь Григорий, будет, уговор наш не порушу, в том крест целую.

Пашков смоляную бородку в кулаке мнет, черными глазами поводит:

— Я с тобой, воевода, в одной упряжке согласен ходить. Но вот ты за чернь ратовал, потому спросить тебя желаю. Коли доведется холопов против Шуйского поднимать, каким словом?

— Именем царя Дмитрия, сотник, именем того, кого холопы в Москву привели прошлым летом. Сам видишь, холопы в смерть Дмитрия не верят, так мы и призовем их постоять за него. Руками холопов изведем Шуйского и тех бояр, какие его вознесли.

— Мудро. Отпишу братьям Ляпуновым в Рязань, — сказал Пашков. — Прокопий царю Дмитрию присягал и ноне, верю, за него с рязанцами постоит.

Шаховской кивнул.

— Уведомь, сотник. — И повернулся к Масальскому: — Не бойся, князь Василий, войска крестьянского, мы его направим против врагов наших. И на Дон да в Запорожье гонцов слать немедля.

— Урядились на первой, — согласился Масальский. — Там же — как дело укажет.

Князь Григорий встал, разлил мед по корчагам.

— Ряду бы эту нам, други, держать прочно, не рушить и от дела нашего не увиливать. Видит Бог, не по принуждению, по-доброму уговор приняли.


Молва имеет крылья: в Борисове взбунтовался люд, убили воеводу Михайлу Богданова-Сабурова, из Ливен насилу уволок ноги Михайло Борисович Шеин…

Появился в Путивле первый гулевой люд, мужики посадские, холопы, крестьяне. Располагались кто где, валили толпами на подворье путивльского воеводы.

— В службу к тебе, князь Григорь Петрович. Слыхивали, ты рать скликаешь на подмогу государю Дмитрию.

У Шаховского ответ один:

— Страдания ваши не останутся незамеченными государем. Пожалует он вас от своей милости.

Ехали к Шаховскому дворяне из разных мест, высказывали обиды на Шуйского.

— От времен Ивана и сына его Василия служилые дворяне завсегда в чести у государей, а от Шуйского нам проку мало.

— Его любимцы — бояре — наши поместья разоряют, крестьян наших на свои земли силой свозят…

В Севск грамоту Шаховского привез путивльский десятник. Воевода севский на нее ответа никакого не дал, однако народ о грамоте прослышал, собрался у церкви, заговорил:

— Севск и Путивль друг дружке поддержка, так уж исстари повелось.

— Мужики комарицкие за волю постоять всегда горазды…

Перепуганный крамольными речами тщедушный попик, наспех обедню отслужив, на церковной площади принародно плакался:

— Господи, на кого замахнулись!

Комаринцы над попиком потешаются, зубоскалят. Тимоша, мужик кудрявый, лихой, попа за плечо взял, прижал лег гонько:

— Уймись, отец Алексий. Ты свою службу правь, в чужую не суйся. Аль забыл песенку:

Ах ты, сукин сын, комарицкий мужик,
Не хотел ты своему барину служить…
Прослышал о смутьянах воевода, послал к церкви пеших стрельцов. Тем бы заводчиков хватать и в приказ доставить, а они сторону смутьянов заняли.

Тимоша в толпе потолкался, поговорил с одним знакомцем, другим, намекнул, пора-де кистени доставать, и направился к Акинфиеву.

Идет Тимоша заросшей бурьяном улицей, сухопарый, острый, колпак на затылок сбит, скалится. Весело ему! В избу к Артамошке ввалился, колпак с головы стащил, об лавку хлопнул:

— Кажись, время приспело, атаман! Слыхал, что в Путивле?

Акинфиев с полатей слез, подтянул порты, не держатся на худом животе, затоптался по избе. Она низкая и топится по-черному, бревенчатые стены в копоти, грязные.

Остановился Артамошка напротив Тимоши, прищурил глаза, ждет, что тот ему скажет.

— Пора, атаман. Кажись, в самый раз ватагу нашу скликать да к путивльцам в войско подаваться.

— А ответь, Тимоша, кто тому войску голова будет? — спросил Артамошка и хитрую улыбку в усах прячет.

Тимоша подвоха не учуял.

— Поелику путивльский воевода писал, он, разумею.

Крутнул Акинфиев головой.

— Не то, едрен корень. Я тебя про воеводу неспроста вопрошаю. Вспомнилась, Тимоша, байка, какую от Хлопки слыхивал. Вздумал волк телят пасти, а они к нему в стадо не идут: «Больно клыки у тебя, серый, востры». — И рассмеялся. — Нет, Тимошка, повременим. Спина моя не забыла, как ее шляхтичи по указке царя Дмитрия в синь изукрасили. Отчего бы у князя Шаховского к холопам и иному люду душа потеплела?

Положив руку Тимоше на плечо, помолчал, потом снова сказал:

— Коли сыщется воевода, какой не корысти ради, а народу сродни меня на бояр призовет, живота не пожалею. Не забыл, поди, Хлопка?

Тимоша кивнул. А Артамошка ему:

— Скажи ватажникам, Тимоша, я в Москву подаюсь, с женой перевяжусь, там и порешу судьбу свою. Ждите меня до первых заморозков, едрен корень. Не возвращусь, ищите нового атамана…


Даже в Смутную пору воскресными днями людно на торгу. На Красную площадь и в Охотные ряды стекался люд со всей Москвы. Делалось шумно и многоголосо.

Торговые ряды с лавками и навесами, палатками и открытыми полками начинались от самой Москвы-реки, где покачивался на воде плавучий мост, и тянулись вверх, через Зарядье, Варварку, Ильинку, Никольскую.

Зазывно кричали пирожники, предлагая отведать пирогов невесть с каким мясом, сыпали прибаутками сбитенщики, и над жбанами курился горячий пар, распространяя запах имбиря, корицы и других приправ. А обочь молочницы заманывали прохожих холодным молоком.

Потолкался Артамошка, побродил по торжищу, на люд поглазел. У Акинфиева глаз острый, мигом углядел пристава. Тут же юркий малый очами стреляет, высматривает, в чьих карманах похозяйничать.

Потолкался Артамошка, ноги в Китай-город свернули. Решил Акинфиев в кабаке передохнуть, там гулящему люду завсегда рады, от них прибыль казне царской.

На Руси питейные дома государевы. По Москве их множество: Плющиха и Зацепа, Полянка и Щипок, Балчуг и Разгуляй, Палиха и Тишина… Люд московские питейные дома по-своему окрестил: Веселуха и Скачок, Тычок и Стремянка, Пролетка и Заверяйка…

Здесь хмельным хоть залейся. От него царской казне доход великий. А тех, кто промышлял курением вина тайно, выискивали и, изловив, секли нещадно у Земского приказа, дабы другим неповадно было.

В московских питейных домах завсегда людно и колготно, дым коромыслом. Зашел Артамошка в кабак, что в Китай-городе, у мясного ряда, осмотрелся. Просторная изба, двухъярусная. Внизу за бочками с вином и квашеной капустой укрылись два юрких мужичка, охочих до игры, метали кости, бубнили:

— Семенку за табак батогами драли.

— По первой. Аль забыл, как Михася, чтоб табаком не торговал, ноздри распороли и, нос отрезав, в ссылку упекли.

Подозрительно посмотрели на Акинфиева, за свое принялись. По скрипучим ступеням поднялся Артамошка на второй ярус. Здесь стол и скамьи, в углу стойка, уставленная кувшинами и чарками, железный ящик для денег.

Мордатый целовальник, рукава рубахи до локтей закатаны, покрикивает на обсевших стол пьяных, разомлевших мужиков. В углу взлохмаченный парень обнял девку непотребную, целует. Та взвизгивает, хохочет.

— За штоф, милай, вся твоя буду.

Тускло освещая кабак, смрадно чадят фитили в плошках. Артамошка Акинфиев примостился у края стола, пригорюнился. Добирался в Москву, надеялся жену Агриппину увидеть, ан нет ее. Соседи сказывают, исчезла она в ту ночь, когда шляхту били. Куда — никто не знал, может, в другой город перебралась, может, убил какой пан…

Грустно Артамошке, хоть вой, как тот волк, какого он пожалел в ту ночь в Севске.

Целовальник тронул Акинфиева за плечо:

— Что ясти и пити желаешь, красный молодец?

— А, что подашь, — безразлично отмахнулся Артамошка.

Целовальник поставил перед ним штоф с водкой, кусок холодного поросячьего бока, миску с кашей гречневой.

Оттолкнув парня, девка подсела к Акинфиеву.

— Угости, милай, не пожалеешь.

Артамошка налил ей чарку, отрезал мяса. Парень из-за стола поднялся, глаза осовелые.

— Мою бабу не замай!

— Охолонь, едрен корень. Своя, так и корми.

Парень на Артамошку с кулаками полез, другие подзадоривают:

— Врежь ему, Листрат, откель он тут такой!

Акинфиев руку парня перехватил, вывернул. Взвыл тот от боли, изогнулся. Подтащил его Артамошка к двери, столкнул со ступенек, а сам, плюнув, покинул кабак.

Идет Акинфиев по Москве, глазеет. Горят позолотой купола церквей, кресты на маковках, играют на солнце слюдяные оконца боярских теремов. Москва — всем городам город.

У церкви Фрола и Лавра, что на Мясницкой улице, постоял Артамошка, потоптался, потом сызнова к торговым рядам воротился. На Красной площади стало людно. Затрезвонили колокола к обедне, купцы закрывали лавки. Идет Артамошка вдоль каменной стены, на женщин поглядывает, может, случится, Агриппину встретить…

Берегом Москвы-реки через Тайницкие ворота в Кремль вступил. На Ивановской площади задержался. По одну руку старый двор государев, палаты царя Бориса; по другую — колокольня Ивана Великого вознеслась в небо; прямо перед Акинфиевым — соборная церковь Блаженной Девы Марии, собор Успенский, а чуть в стороне — двор патриарший.

Пошел Артамошка в собор, полумрак, свечи горят, люда мало, певчие ладно выводят. Помолился перед иконой Иоанна Крестителя, покинул церковь.

У Судебного приказа зеваки собрались, поговаривают:

— Счас вора сечь будут.

— Не, стрельца. За самозванца распинался.

— Это какого?

— Не ребенок, сам ведаешь.

— Дмитрия? Врет, Дмитрия убили бояре.

— А можа, ен, стрелец, правду говаривал? — сказал подпоясанный бечевой посадский.

Появился палач в красной рубахе. На людей посмотрел, подбоченясь, спросил весело:

— До смерти драть или до беспамятства?

— Чего вопрошаешь? — ругнулся посадский. — Все одно наоборот сделаешь.

— Гы-гы, — оскалился палач и звонко, с потягом, щелкнул сыромятным кнутом.

Подручный палача выволок из подвала человека, взял за руки, легко закинул себе за спину. Из толпы выкрикнули, не то удивляясь, не то восхищаясь ловкостью подручного:

— Лихо взял на козу.

— Насобачился!

Опираясь на рогатый посох, из приказа вышел дьяк, зевнул сонно и, не заглядывая в свиток, прогундосил:

— Стрелецкий десятник Савватей Колесов, сын Кузьмы, за непотребные речи приговорен к полсотни батогов. Приступай, кат.

Свистнул батог, и вскипел яркий рубец на спине десятника. А кнут вдругорядь взвился. Вздрогнул, завыл Савватей Колесов.

Рядом с Артамошкой баба в просторном платье из объяри раскраснелась, глаза горят:

— Во хлещет!

— Дура! — повернулся к ней посадский. — Кабы тебя так, небось визжала бы свиньей недорезанной.

— За смутьяна вступаешься? — Баба грудью полезла на посадского. — Чать, по тебе дыба скучает!

— Подлая ты женка, — ругнулся Акинфиев. — Эко тебя от чужой крови разобрало.

Отошел Артамошка от Судебного приказа, твердо решив в Москве не задерживаться, возвращаться в Севск, где дожидались его товарищи.

Глава 3

Маркиз Мнишек. Болотников. Князь Шаховской признает Болотникова крестьянским воеводой. Народ гулевой, холопья вольница

В закрытой дребезжащей колымаге под крепким конвоем везли из Москвы в Ярославль Марину Мнишек и сандомирского воеводу пана Юрия. Похудела Марина, подбородок заострился, только глаза прежние: большие, красивые. Всю дорогу Марина даже с отцом не разговаривала, забилась в угол недавняя царица, не плачет, злобствует.

За стеной колымаги стрельцы перекликались, смеялись. Им нет дела до Мнишеков, в Ярославле сдадут жену самозванца с ее отцом и другими вельможными панами в острог и назад, по домам.

Душно, лето на вторую половину завернуло. В колымаге тряско. Будто вчера то было, когда в сопровождении многочисленной шляхты и вельможных панов ехала Марина в Москву. На всем пути ее торжественно встречали бояре и дворяне, выгоняли люд расчищать дорогу. Белые кони цугом тащили золоченую карету, обитую изнутри дорогими соболями. Марине вспоминается это, как сладкий сон.

— Сто чертей его матке! — бормочет воевода. Давно небритые щеки заросли седой щетиной. Одутловатое лицо трясется от гнева. — Тысяча проклятий иезуиту Игнатию Рангони. Соблазнил искуситель. «Царевич Дмитрий, дочь-царица!» — передразнил воевода. — Чертовы московиты! Будь проклят и круль Сигизмунд! Але не сулил он подмогу Дмитрию, когда запрашивал у него Смоленск?

Марина не вступает в разговор, ей опостылела отцова ворчливость.

Сандомирский воевода винил папского легата Игнатия Рангони, бранил и второго Рангони, епископа Александра, Марининого духовника в Москве. Отец никак не желает согласиться, что и он был с ними заодно. Они все, и с ними король, твердили, в каком почете будет Марина, сделавшись царицей. И не скрывали, что ждут от нее: Сигизмунд — российских земель, римский папа через своих легатов требовал, чтобы Марина внушила Дмитрию склонить русскую церковь на Унию с католической и признать над ней главой папу Павла; отец мечтал о северских городах…

Остренький подбородок Марины обиженно подрагивает, а темные глаза влажнеют. Она прикрывает веки, кусает пересохшие губы. Марина писала Шуйскому, просила разрешения вернуться в Сандомир, но вместо этого ее везут в Ярославль. И от короля никаких вестей. Нет на царстве Дмитрия, и она не нужна ни Сигизмунду, ни римскому папе. Марина не задумывалась, истинный ли царевич Дмитрий или самозванец. Он достиг царства, и это для нее было главное.

«Погиб Дмитрий или бежал?» — думает Марина. Ведь ей не показали убитого. Она ежится испуганно, вспомнив, как в ту ночь у нее на глазах стрелец заколол ее любимого и верного рыцаря Яся.

— Матка бозка, — шепчет Марина.

Воевода поворачивается, решив, что она заговорила с ним, но Марина снова сцепила зубы, и Мнишек брюзжит:

— Мы разорены, московиты забрали у нас все, а в нашем фамильном сандомирском замке, с тех пор, как в нем побывал царевич со своими прожорливыми гайдуками, сто чертей его матке, одни мыши.

— Где же коронное войско? — неожиданно открывает рот Марина, и в голосе ее звучит издевка.

— Але дочь моя мнят, круль рыцарь? Как бы не так! Круль — паршивая овца, а его любимый канцлер Сапега — хитрая лиса. Он вынюхивает и выглядывает, чтоб сожрать кусок, какой ему добудут другие, сто чертей его матке.

— Зачем нас держат в этой ужасной стране? Я хочу в Сандомир.

— Нет, дочь моя, — возражает воевода, — по всему видать, московиты не намерены отпустить нас еще долго. Ты должна быть готова к этому.

— Да, отец, я знаю, — соглашается Марина. — Мне жаль тех дней, когда я была русской царицей. Ты помнишь, отец, какими дорогими подарками одарил меня и тебя Дмитрий?

— Не говори о них, дочь моя. При упоминании об этом у меня мутится разум. Как близко было наше величие и в какой бездне мы оказались теперь, сто чертей его матке! Проклятые московиты и их колымага, она растрясла мне кишки. Сегодня я нищий и голодный рыцарь, дочь моя. Але чертов барин, какой сопровождает нас, не собирается кормить нас?

Марина не отвечает. Нудно скрипят колеса колымаги, бряцает оружием стража. Стрельцы, что прежде гнулись перед Мариной-царицей, теперь насмехаются. Нет, не думала Марина, что ее царствование доставит ей столько горя. А как хотелось ей быть царицей! Тогда, в Сандомире, она пообещала стать женой русского рыцаря из свиты князя Адама Вишневецкого, назвавшегося царевичем Дмитрием, при условии, что он въедет в Москву государем…

Ее отца, воеводу сандомирского, и вельможных панов разве не интересовало, кто есть Дмитрий? Он посулил щедро, и жадная шляхта ринулась за ним. Дмитрий устраивал для панов и бояр обеды званые, потехи, так отчего же московиты возненавидели его? Сколько ни пытается Марина, этого ей не понять.

Мнишек что-то говорит, но она думает свое.

— Але ты не слышишь меня? — задает ей вопрос воевода.

Но у Марины нет желания продолжать разговор.


Едва рубеж пересекли, в лес углубились. Болотников ручеек заметил. Сочится родник из-под коряги, разлился по траве прозрачной лужицей. Остановил Иван Болотников коня, передал повод Скороходу:

— Погоди!

И с седла соскочив, на колени опустился. Припал к роднику, пил холодную чистую воду долго и жадно. Потом отошел, распростерся ниц, замер. Мозолистыми ладонями гладил землю ласково, бережно. В горле комок и слезы глаза застят.

Во второй раз такое с Иваном Исаевичем. Первый, когда из трюма галеры вывели, цепи сбили, и вот теперь.

Родина, отчая земля, горькая и самая близкая сердцу. Нет ее дороже. Сколько о ней передумал, перемечтал. Виделась она ему ежечасно на Туретчине, когда, надрываясь, греб тяжелым веслом, и в разговорах со Скороходом в коротких передышках. Во сне вставали перед ним поле с золотистой рожью, лес в зелени и с белыми березами на опушке, полянами в цвету. А чаще всего снилась деревня, родительская изба, мать и отец. Живы ли они, родные, повидать бы.

Болотников — крепостной князя Телятевского, лет десять тому назад бежал на Дон. У казаков в почете был, походным атаманом избирался.

Но в бою, раненного, взяли в плен крымчане, в Туретчину продали, где прикованные цепями на галере с другом Митей Скороходом гребцами плавали.

Спасение пришло от венецианцев. Их корабли разбили флот турок.

Так и попал Болотников со Скороходом в Венецию, а уж оттуда в Россию, домой пробирались.

По пути в Речь Посполитую у Молчанова оказались. Тот их письмом снабдил в Путивль к князю Каховскому.

Позже, когда улеглось первое волнение, Скороход заговорил:

— Отчего бы такое, Венеция — город красивый, и вся земля италийская дивная, и сколь перевидали мест чудных по пути, а вот же попали на Русь, и, кажется, нет ничего ее лучше.

Болотников разговор поддержал:

— Птаха малая за море осенью улетает, а к весне сызнова ворочается. А человек, Митя, не птица и не зверь, ему и подавно без родины нет жизни. Коли он отцовщину предаст по злому умыслу, забудет, презрения и смерти достоин.

От рубежа до Путивля немало сел и городов миновали Болотников со Скороходом и вдосталь нагляделись на слезы людские: в деревнях избы заброшены, народ голодный. Горький хлеб у крестьянина в боярской Руси. В Севске задержались, решили коней перековать, да и самим в бане не грех попариться, тело о том напоминает, зудит. Приметили избу побольше и почище, попросили приюта.

Хозяин, мужик приземистый, борода до пояса, баню затопил, воды натаскал, а за обедом с расспросами приставал, как люд на чужой стороне проживает? Диву давался, не верилось, как это говорят там не по-русски, а друг друга понимают. Уж не сказки гости рассказывают? Покачал головой:

— Бывает же такое!

Потом поведал, что десятник стрелецкий из Путивля читал грамоту, звал комарицких постоять за царя Дмитрия.

Наутро привел хозяин высокого сухопарого мужика годов за тридцать, с серебром в волосах и бороде, сказал:

— Вот, Артамон Акинфиев, люди знатные, в Путивль едут. Им коней перековать.

Артамон на Болотникова и Скорохода посмотрел внимательно, на губах улыбка скользнула. Заметил насмешливо:

— В Путивль ныне многих потянуло, да не все там, едрен корень, после обедни разговеются.

Иван Исаевич к кузнецу присмотрелся, видать, не прост мужик. К полудню коней перековали, руки помыли, сели передохнуть. Поначалу разговор клеился плохо, Артамон спросит, Болотников ответит. Митя обронил:

— В Речи Посполитой царь Дмитрий от Шуйского укрылся. Нам это его ближний боярин поведал.

— Я ласку царевича на своей спине испытал, — насмешливо проговорил Акинфиев.

Однако Митя шутку не принял.

— А ты, Фома неверующий, кабы Дмитрий царствовал, холопам бы вольная вышла. А от Шуйского, боярского царя, чего доброго ждать?

— Воля, она, едрен корень, заманчива. — Повернулся к Болотникову Артамон, в глаза уставился: — Неужели и у тебя, Иван Исаевич, така Дмитрию вера?

Насупился Болотников. Потом прояснело лицо:

— Без царя не можно, Артамон. И нам такого надобно, чтоб люд не под боярином жил, а дышал свободно и землю не боярскую пахал, а свою.

Слыхал послание апостола Павла к Галатам: «Трудящемуся земледельцу первое должно вкусить от плодов». А на деле боярин — барин. — Подумал маленько и снова заговорил: — Ты вот в Дмитрии разуверился, мне о нем мало чего известно. Но в Дмитрия у крестьян и холопов вера, а нам, Артамон, народ на бояр, на наших первых супостатов, как зажечь, чьим именем?

— Эге, это иной сказ, едрен корень, — согласился Акинфиев, — а славословить Дмитрия без нужды ни к чему.

— Ладно, Артамон, — Иван Исаевич встал, — я в Путивль направляюсь. Ты же, коли прослышишь, что Болотников люд на бояр зовет, приходи. Не забудешь?

— В час добрый, Иван Исаевич! А за мной дело не станет. Не один явлюсь, с товарищами верными.


К обеду, побывав в пригородном селе, воротился Шаховской к себе на подворье, уселся в тени на скамью.

Тесовую крышу воробьи усеяли, гвалт подняли, не поделили чего-то.

«Экий базар учинили, — подумал воевода, — скандальные птицы».

Челядинец Микишка подпер плечом бревенчатую стену, зевал, на князя искоса поглядывал.

— Микишка, тащи квасу! Того и знаешь, пастью ветер ловить. — Выпил Григорий Петрович глоток, выругался: — Теплый. Поленился в подполье слазить, в поварне из кадки зачерпнул…

Обедал Шаховской в трапезной. Комната просторная, осиновой доской стены обиты, стол длинный, сосновый, добела выскобленный, вокруг лавки широкие. Григорий Петрович не любил, когда стол скатертями покрывали.

Стряпуха внесла щи в глиняной миске, горшок каши и кринку топленого молока, поставила перед князем. Шаховской в еде неприхотлив, не то что иные, переборчивые. Ему бы только понаваристей. Отхлебнул щей, попросил:

— Принеси, Настасья, луковицу.

Покуда ждал, все гадал, к чему бы пришлых мужиков приставить, вона их сколько набралось. Сказал с издевкой:

— Вишь, о воле и земле холопы размечтались, как бы не так!

Размышления Шаховского нарушил Микишка:

— Княже Григорий Петрович, от стольника Михайлы Молчанова к тебе.

— Допусти, чего мешкаешь!

«Какого человека и с чем прислал Михайло?» — подумал Шаховской.

Недообедав, покинул трапезную.

А тот уже вошел в палату, поклонился малым обычаем, полупоклоном:

— Болотников я, князь-воевода.

Григорий Петрович удивился, кто, какого звания человек? Однако держится с достоинством.

— Поздорову ли стольник Михайло?

— В добром здравии.

Болотников достал из-за пояса грамоту.

— Вот, воевода, он тебе письмо шлет.

— Садись, Болотников, поди, устал с дальней дороги?

— Путь не близкий, правда твоя, воевода. Однако домой, не в чужбину, ноги сами несут.

Протянул письмо князю. Шаховской развернул лист, принялся читать. Писал Молчанов о царе Дмитрии, который объявился в Речи Посполитой, спасаясь от московских бояр, и что по его указу он, Молчанов, назначил Болотникова большим воеводой, а к тому у Ивана Исаевича заслуги есть. И всем им, князьям и боярам, какие против Шуйского, помогать Болотникову собирать войско да с именем царя Дмитрия вести его на Москву.

Письмо Молчанова для Григория Петровича неожиданное, но он вида не подал, верно, прав Михайло, пускай Болотников над крестьянским войском воеводствует.

Поднял голову:

— Известно ли тебе, Иван Исаевич, с чем в Путивль прибыл?

— Знаю, князь Григорий.

— Стольник Михайло отписал, государь Дмитрий тебя в большие воеводы возвел. — Поднял удивленно брови. — На Дон-то, поди, от холопства сбег?

Болотников насмешку уловил. Ответил резко:

— Об этом не время расспросы вести. Что было, то было, теперь же нам, князь Григорий, один воз тянуть.

Шаховской внимательно посмотрел на Болотникова.

— И то так. Пашков Елец осадил, а чем нам заниматься?

— Ты, князь Григорий, ни с одной стороны, так с другой ко мне подступаешь. Небось мыслишь, что за птица Болотников, где летал и к чему способен? Это тебе, дескать, не у казаков походным атаманом гулять, тут иное… Я вот о чем скажу, князь Григорий. К тебе идучи, нагляделся, как холопы в Путивле животы на солнце греют. А для того ли они брели сюда? Не-ет, на клич путивльцев, твой клич, воевода, народ отозвался, явился. Тебе бы, князь Григорий, оружьем их оделить, по полкам разбить да ученьем занять. Чать, сам знаешь, нам Шуйского воевать, а у него войско — стрельцы да бояре с дружинами, к ратному делу привычные. И наш ратник свое место знать должен. Надобно нам, князь Григорий, по всей русской земле гонцов слать, созывать народ в крестьянское войско.

— Ты меня, Болотников, не кори. Покуда всему только начало, да и, как видишь, недомогаю я. Тебя царь Дмитрий произвел в большие воеводы, ты и пораскинь все своим умом, порадей, а я тебе в помощь.

Ушел Иван Исаевич, а Шаховской задумался, что сулит ему приезд нового воеводы? По крови холоп, ухваткой — воевода.

И так и этак пораскинул умом, и получалось, как Молчанов писал, Болотникову холопами и заниматься, а там время укажет, может, новоявленный воевода сам себе голову сломит.


— Люди, Иван Исаевич Болотников войско царево сзывает!

— Воевода царя Дмитрия Болотников Иван, сын Исаев, холопам и крестьянам челом бьет. Кличет он вас на боярского царя Василия Шуйского! И будут вам за то жалованы земля да воля!

Путивль к войне готовился. Под городом в лагере собирались в полки холопы, крестьяне, стрельцы.

Особо привечал Иван Исаевич военных холопов, какие служили в дружинах бояр и князей. Таких Болотников посылал в конницу. Они в военном деле разумны…

Минуя заставы и караулы, в дальние и ближние города и села пробирались люди Болотникова. Именем Дмитрия звал большой воевода народ в войско.

Сам Иван Исаевич время попусту не терял. Пришлых мужиков по полкам определив, ставил над ними полковников из стрельцов. А в засадный полк Болотников назначил полковым головой своего друга Митю Скорохода.

Стрелецким начальникам Иван Исаевич вменил обучать вчерашних холопов и мужиков-пахарей ратному делу: на приступ ходить, в рукопашном бою драться, отбиваться от конницы и окружать неприятеля. Вот когда приобретенная на Дону казачья наука сгодилась.

С познанием воинской премудрости крестьяне ратниками становились. Шаховской диву давался — хваток Болотников, в считанные дни все по-своему повернул.

Неприязнь к вчерашнему холопу, ставшему большим воеводой, князь Григорий подавил. А вот тревога жила в душе Шаховского: видел, как уходит от него власть в городе. Начал он подыскивать возможность избавиться от Болотникова.

Нет, не убить чьими-то руками, без такого воеводы, как Болотников, никак нельзя. Шаховской в этом убедился. Ему, Болотникову, быть главным над мужицким войском и принимать на себя удары полков Шуйского. А когда подоспеет время с царем новым определяться, тогда Шаховской холопу Болотникову укажет место.

Покуда же князь Григорий Петрович подумывал, как Болотникова с его мужицким войском выпроводить из Путивля.

Выехали как-то Болотников с Шаховским в поле поглядеть, как обучение проходит. В большом полку мужики с пиками и рогатинами в наступление ходят. С ними стрельцы, какие в Путивле службу несли, мушкеты выставили. Конница позади прикрыла ратников. По крылам полки правой и левой рук.

Невелико еще воинство, но Болотниковурадостно, что уже не толпа, а организовано, как и подобает. Вдалеке у леса засадный полк расположился, по правую руку пушкари копошатся. Пока наблюдал за пушкарями, засадный полк исчез. Решил, что Скороход отвел ратников в лес.

Редко видятся они с Митей Скороходом. Нет конца заботам… Из плена на Русь пробирались, мечтали в родные места наведаться. Скоро сбудется желаемое. Они — холопы князя Телятевского, и деревня их Телятевка под Курском.

Из слов Шаховского узнал Болотников, что Андрей Андреевич Телятевский с князем Григорием в родстве и вместе с Шаховским выступил против Шуйского.

Иван Исаевич даже задумался, отчего же это князья и бояре против царя Василия ополчились, заодно с холопами правды ищут? Чудно.

А в чем она, правда, у боярина? Судьба холопа его не заботит, нужды боярин не ведает. И остается, что Шаховской с Телятевским корысти ради идут против Шуйского. При Дмитрии они в первых боярах хаживали, а при царе Василии оттеснили их. Вот и взыграло в них ретивое. Им до люда дела нет. Им свое подай…

— Обернись, воевода, — прервал размышления Болотникова Шаховской. Оглянулся Иван Исаевич, за спиной засадный полк к бою развернулся. Подъехал Митя. Болотников Скорохода похвалил:

— Воистину засадный полк. Коли этак на неприятеля в тыл ему выскочить, не устоит враг. Небось буераком провел?

— Угадал.

В разговор Шаховской вмешался:

— Хлебные запасы в Путивле на исходе. Как бы голода не настало.

— И какой твой совет, воевода?

— Тебе бы, Иван Исаевич, с войском крестьянским в комарицкие края податься. Мужики там вольным духом живут и места комарицкие хлебные.

Задумался Болотников. Ратникам голодать нельзя, они сытыми должны быть. Да и порохового зелья в Путивле не велик достаток, лишь на первый случай. А Истома Пашков под Ельцом завяз. Взял бы город, там огневые припасы хорошие… Сказал недовольно:

— Долго Пашков топчется. Пора бы овладеть Ельцом. А как в Рязани?

— Ляпуновы и Сунбулов рязанскую землю возмутили, дворянское ополчение собрали и на подмогу Истоме выступили, — сказал Шаховской.

— Добро, князь Григорий. Что до твоего предложения в Севск уйти, подумать надобно.


— Народ гулевой, холопья вольница, атаман Акинфиев ватагу окликает! — шумели в Севске Артамоновы товарищи.

Больше всех усердствовал Тимоша, у него с боярами свои счеты: отца барин на конюшне засек, а мать с горя утопилась.

У Тимоши с Артамошкой дружба старая. Они и у Хлопки побывали, и царевичу Димитрию служили. Потому Тимоша верит Артамошке, как себе. Почти год терпеливо ждал он часа, когда Артамошка поведет на бояр ватагу.

Накануне из Путивля побывал в Севске проворный мужик с письмом от Болотникова. Именем царя Дмитрия Иван Исаевич обещал свободу холопам и вольную жизнь на всей русской земле. А еще призывал воевода Болотников навести бояр-притеснителей и воротить престол царю Дмитрию.

Услышав об этом, Артамон Акинфиев сказал Тимоше:

— Кажись, час настал, едрен корень, раз на бояр кличут.

Всколготились комарицкие мужики, один Артамошкину сторону держит, другие ругаются:

— Позор земле русской настает. Аль ослепли мужики, хлеб созревает, кому жать, траву косить? Борта медом заплыли, воск пропадает, а вам токмо гулевать. Гиль, право слово, гиль.

Мялись мужики, пожимали плечами:

— Зима спросит.

— Вам, ватажникам, одна дорога, нам другая.

— Топайте по избам, вылеживайтесь на полатях, — насмехались над ними ватажники. — Аль у вас руки по крестьянству не истосковались? Однако у вас ни земли нет, ни воли! Кто нам ее добудет, ежели не сами?

— И-их! — озорно свистнул Тимоша. — Ходи, робята, бойко! Воевода севский, хоть и захудалый, из рода татарских мурз. На воеводстве всего месяц, да и зла за ним не наблюдалось, из города, однако, сбежал. Ну, как казнят лиходеи?

Седенький тщедушный попик на всю деревянную севскую церквушку усовещал слезливо:

— Опомнитесь и покайтесь! И записано в Евангелии от Матфея: «Восстанет бо язык на язык и царство на царстве, и будут глады, и пагубы, и труси по местам».

Бабы крестились испуганно, мужиков-смутьянов ругали. Тимоша в церковь заглянул, поповскую проповедь услышал, протолкался к попику, взял за шиворот так, что ряса затрещала.

— Ты, батя, наших комарицких женок не пужай. Мы на святое дело, на бояр и князей поднялись.

Бабы на Тимошу с кулаками кинулись, насилу из церкви выбрался. Ватажники еще долго потешались над Тимошей.

— Ну, как женки в Севске?

— Они его со всех сторон ощупали!

Вывел Артамошка ватагу из Севска, повернул на Путивль.

Сотни две мужиков шагали за атаманом. У ватажников оружие: кистени и сабли, топоры и рогатины, а кое у кого и самопалы либо пистолеты за поясами.

Людской гомон и конское ржание висели над лесом и полем. Тимоша Артамошку беззлобно подзадоривает:

— Аль запамятовал, Артамоша, как тебя царь Дмитрий один разок приветил? Не за вторым ли разом отправились?

— Не балабонь, едрен корень, не к царю Дмитрию в службу топаем, а к воеводе Болотникову, боярство изничтожить. Слыхал, что в письме писано?

— Разве? А и другой слушок, будто Болотников и князь Шаховской в одну дуду дудят.

— Ты, Тимоха, не меня о том поспрошай, Болотникова при встрече, — отмахнулся от товарища Акинфиев. — Однако и то не след забывать, как путивльский воевода в Севске стрелецкого десятника присылал!

К вечеру выбрались к реке. Неширокая, мелководная. За ней село по косогору, боярская усадьба за высоким забором.

— Боярина Хвостова усадьба, — кивнул Тимоша на рубленые хоромы под тесовой крышей. — Сам боярин в Москве, а здесь его управитель. — И, сдвинув шапку на макушку, добавил: — Крут с мужиком, девок обижает.

— Людом судить будем, — сказал Артамошка и указал ватажникам на усадьбу. — На слом, ребята, круши боярские клети!

Вброд через реку кинулись ватажники к боярской усадьбе. Затрещали ворота, распахнулись. Ворвались в хоромы, посбивали замки на клетях и амбарах.

Подворье наполнилось мужиками и бабами, гомонят, суетятся, тащат кули с зерном, куски солонины, разное боярское добро.

Тимоша выволок из пристройки спрятавшегося управителя. Тот визжал, упирался.

— Слушай, мужики! — остановил сельчан Артамон. — Ответствуйте по совести, как с боярским управителем поступать? Справедлив ли он к вам?

— Ишь ты, справедлив! Как бы не так! — ответил рыжий старик. — Его, лютого и охального, мало высечь, вздернуть греха не будет!

— Повесить пса боярского! — всколготились сельчане.

— Быть по-вашему! — весело заключил Акинфиев.

И потащили управителя за ворота, где шустрый ватажник уже перекидывал веревку через сук…

Ночевали ватажники в разгромленной боярской усадьбе. К полночи затихли хоромы, только и слышно, у ворот дозорные перекликаются. Заснул Акинфиев на боярской перине, жарко. Спал не спал, пробудился от шума во дворе. Схватил пистолет, выскочил на крыльцо. С факелами по усадьбе разъезжали конные. Тут же ходили проснувшиеся ватажники, суетились. Артамошка крикнул:

— Что за народ?

К крыльцу направил коня высокий, плечистый всадник.

— Не признаешь, атаман?

— Никак воевода Иван Исаевич? — удивился Акинфиев. — А я к тебе с ватажниками поспешаю!

— Вот и встретились. — Болотников слез с седла. — Иду я в комарицкие края с поклоном, придется и тебе назад поворачивать. А ватага твоя, атаман, людом не дюже богата. Либо обеднела народом комарицкая волость?

— Ин нет, воевода, мужики на осень пеняют, мнутся.

Нахмурился Болотников:

— Значит, с крестьянской хитростью судят, свободу им-де другие добудут? Хороши комарицкие мужички. Да разве нет таких семей, где не по одному кормильцу?

— Как нет, едрен корень! Вот ты сам с народом поговори.

— Ладно, разберусь, — сказал Болотников и кивнул на ворота: — Вижу, как ты суд вершил над боярином. Круто, но коли заслужил, пускай покачается.

— Не боярин это, Иван Исаевич, всего управитель боярский. Боярин в Москве.

— И там достанем… Ну, принимай меня, атаман, на ночлег.


На Москве слухи множились. Иные шептались, а какие и открыто говаривали:

— Елец и Тула вслед за Путивлем царю Дмитрию присягнули.

— Разве только того! В Кромах и Рыльске смута. Города Северской Украины все против боярского царя Шуйского…

— Во, началось, конец терпению!

— Мужик противу боярина ровно на медведя…

У церкви на Арбате, что неподалеку от старого царского колымажного двора, отстояв обедню, народ столпился. Тележных дел мастеровой в сермяге и войлочном колпаке, склонившись к уху худого, как жердь, мастерового, бубнил:

— Смута, воровские людишки разбой чинят.

— Сказывают, государь Дмитрий наказ дал, бояр, крапивное семя, извести.

— Как бы не так! — Мастеровой обнажил в ухмылке крупные зубы. — Аль позабыл Дмитрия? Кто как не он навел ляхов на Москву?

Тут же в толпе мужик-грамотей нараспев читал подметное письмо Болотникова.

— Вишь ты, складно пишет, — гудел народ. — Будто елей льет.

— Мужику воля и земля обещаны, вон оно где, наше долгожданное!

От толпы отделился ярыжка, трусцой побежал в Сыскную избу. Парень усмотрел ярыжкину прыть, заложив пальцы в рот, засвистел вслед:

— У-лю-лю!

Издали завиднелись красные стрелецкие кафтаны. Толпа растворилась. Исчез, будто сквозь землю провалился, мужик с письмом.

— Ра-зой-дись! — заорал стрелецкий десятник и погрозил бердышом.

На паперти поп в длинной, до пят, черной рясе и бархатной скуфейке, из-под которой выбились прядки волос, топтался, будто приплясывал.

— Пошто голосишь, человече воинской?

— Ворье, отец, гиль повсюду.

— Ахти, Господи, — закрестился поп, — бесовское искушение насылаешь на паству.

Поправив скуфейку, засеменил в переулок.

Тем часом когда мужичок с письмом крестьянского воеводы Болотникова поспешал с Арбата в Охотные ряды, в думе бояре совет держали, возмущались.

Трубецкой кричал надсадно:

— Гришка Шаховской с Андрюшкой Телятевским заворовались, холопы разбойничают.

Щурит Шуйский подслеповатые глазки, поглядывает на бояр. Сидят думные вельможи вдоль стен палаты Грановитой, бородатые, важные, в шапках собольих, кафтанах длиннополых, золотом и серебром шитых, на посохи опираются.

Рядом с Юрием Трубецким Федор Мстиславский. Тут же по ряду Василий и Иван Голицыны, Масальский-Кольцо Владимир да Владимир Шаня-Масальский. По другую руку дремлет Михайло Кашин, зло поджал губы Михайло Нагой, шумно сопит Борис Лыков…

— Привести непокорных в повиновение, — поддакнул Трубецкому Мстиславский.

Шаня-Масальский по посоху ладошкой прихлопывает:

— Покарать князей Шаховского с Телятевским, дабы людишек на бунт не подбивали!

— На воров воинство? — подскочил Иван Голицын. — Срам!

Шуйский рукой повел.

— Полкам изготовиться крымцев воевать. А по пути мятежные города замирить. Воеводами при сем быть, — подал знак дьяку. Тот зашуршал свитком. — Князю Федору Иоанновичу Мстиславскому да князю Михайле Федоровичу Кашину с Большим полком в Серпухове стать. В Передовом полку князьям Василию Васильевичу Голицыну с Михайлом Федоровичем Нагим. В Правой руке князь Иван Иваныч Голицын с князем Борисом Михайлычем Лыковым…

Слушали бояре царский указ, покачивали головами, вздыхали.

— Такое воинство на холопов, эхе-хе, — утер лоб Мстиславский. — Времена такие настали…

— Неустройство на земле, — вторил ему Василий Голицын, — неустройство!

А дьяк все читал:

— Князь Юрий Никитич Трубецкой с князем Владимиром Васильевичем Масальским — Сторожевой полк. Полк Левой руки — князь Василий Петрович Морозов да князь Владимир Шаня-Масальский…


Неказист Тимоша, да удачлив. Из Орла выбирался — чуть в руки воевод Барятинского и Хованского не угодил. Уже на допрос волокли Тимошу, да пожалели стрельцы. Шею накостыляли, отпустили.

Прослышав, что Иван Исаевич из Путивля повел крестьянскую рать на Севск, Тимоша, подтянув порты потуже, двинул туда же.

Путь у него не близкий, да шел Тимоша ходко, в Севске появился раньше болотниковцев. Здесь и дождался их прихода.

Вступили в город под звон колоколов: крестьянские ратники, холопы и стрельцы. Гарцевали, горячили коней казаки.

Вдоль дороги люд комарицкий радостно встречал Ивана Исаевича и войско крестьянское. Тимоша протиснулся в толпе, увидел, идут артамоновы ватажники, выскочил наперед, пошел вприсядку, приговаривая:

— Эх, лапти мои, лапти лыковые!

— Тимоша, жив, буйная головушка! — загалдели одобрительно ватажники.

Тут и Артамошка объявился, облапил друга:

— Гулевой, пропащий. Мы думали, ты на суку болтаешься, ан вынырнул!

— Нет, атаман, еще не вытеребили пеньку на веревку, чтоб меня вздернуть!

И снова, выделывая коленца, под шутки товарищей Тимоша прошелся по кругу. Отер рукавом пот.

— Тебя, Артамоша, в Орле добрым словом поминал.

— По какому случаю?

Ватажный атаман смотрел на товарища, широко улыбался.

— Жаню, ей-ей, жаню тебя, Артамошка, на сестрице своей Алене.

— Будя тебе, — отмахнулся Акинфиев.

— Огонь-баба, Артамоша! Сгоришь, не пожалеешь. Вот только дай срок, в Орел попадем…

— Попадем! И Москву возьмем, и боярское крапивное семя изведем, ядрен корень.

С появлением болотниковцев Севск стал шумным, голосистым. Не Шуйского, а царя Дмитрия кабаки открыли двери нараспашку — ешь, пей, у кого деньга завелась.

На торгу пироги с грибами и капустой, медовуха в жбанах. Зазывают бабы языкастые:

— Ахти, пирог сладок, казак до девок падок. Едай, милай, покуда пупок развяжется!

Артамон с Тимошей по здоровому куску пирога умолотили — сытно, выпили по кружке медовухи — весело.

Парнишка босой в круг вскочил, порты изорванные подтянул и давай коленца выбрасывать, паль век стачивать, припевая:

И маманя Груня,
И папаня Груня…
— Эко черт, эко бесенок! — довольно потер руки Тимоша. — Что выделывает? Дуй сюда!

Проезжая через торг, Болотников заметил бойкого парнишку, осадил коня:

— Как зовут, малый?

Тот ответил смело:

— Андрюхой, большой воевода!

— Шустер. Родители есть?

Тут какой-то мужичок подтолкнул парнишку к Болотникову:

— Сирота он, Иван Исаич, милостью кормится. Взял бы его к себе. Не гляди, что мал, дюже расторопен.

Болотников с седла свесился, руку на голову парнишке положил, погладил шелковистые волосы:

— Приходи, Андрейко, стряпуха Фекла накормит, приоденет. Понравится, оставайся у меня.

И, выпрямившись, окинул взглядом человеческое море, сказал следовавшим за ним полковникам и атаманам:

— Кого в бражничестве уличу, накажу. Кабатчиков о том известить. Готовьтесь, воеводы, к скорому бою. Войско на нас Шуйский выпустил.


Поджидая казаков-донцов, Болотников расположился с трехтысячным крестьянским войском в комарицкой земле, далеко выставив сторожевые охранения, скрытые дозоры. А к Кромам и Туле, Кашире и Веневу, Калуге и Можайску, Орлу и Ржеву, Старице и Дорогобушу послал Иван Исаевич своих есаулов с малыми отрядами. Напутствуя, повторял не единожды:

— Людьми обрастайте, атаманы, раздувайте пожар. Бейте бояр повсеместно, изводите их под корень.

Ушел к Курску Артамошка Акинфиев. Прощаясь, Болотников сказал ему:

— Небогат ты людом, но не печалюсь, в народ идешь, и он тебе, Артамошка, надежда и опора верная. Не за Шуйским и боярами правда, за нами она, атаман. Добудем ее, не пожалеем живота…

В Севске поселился Болотников в воеводских хоромах и в тот же день назначил на воскресенье встречу с уличанскими старостами из сел и деревень.

К назначенному часу собрались комарицкие выборные в трапезной, где загодя столы накрыли соленьем разным, птицей и рыбой жареной, карасями в сметане, пирогами.

— Садитесь, гости дорогие, почтенные выборные земли комарицкой, — широким жестом повел Иван Исаевич. — Совет с вами держать хочу. — И уселся в торце стола.

Старосты рассаживались степенно, крестились, ждали, о чем речь поведет воевода. Стряпухи внесли жареное мясо на деревянных подносах, горшки с кашей. За столами стало оживленно, весело. Налили медовуху. Болотников поднялся.

— Люди именитые, севские!

В трапезной затихли.

— Много наслышан я о вас доброго, и про вашу жизнь мне немало ведомо. И то известно, как кровь проливали за вольность, да какие обиды чинил вам Годунов, а ныне Василий Шуйский. Настала пора всем мужикам объединиться против бояр-притеснителей.

За столами шумок, словно ветерком пахнуло. Болотников обвел взглядом выборных, дождался тишины.

— До меня слухи дошли, будто мнетесь вы, ратников давать не желаете. Отчего бы? Аль по боярству слезу пускаете?

— Прости, Иван Исаевич, — прервал Болотникова севский староста. — Помочь тебе мы завсегда рады, но крестьянское дело, сам знаешь, сдерживает.

— Дело, говоришь, крестьянское? — Болотников хитро прищурился. — А бояр извести повсеместно — чье дело? Нет уж, старосты, даточных людей вы в мое войско отдайте, не держите для Шуйского. За чужие спины не хоронитесь, худо обернется вам такое коварство, ежели мы бояр не изведем. Расправу над вами чинить будут лютую и милостей от притеснителей не ждите.

— Речь твоя верная, Иван Исаевич, нам ли боярская ласка не известна? — поддержал земский староста. — Земля комарицкая до годуновского разорения медом и хлебом, льном и коноплей, воском была богата. А мужики комарицкие еще до тебя, Иван Исаевич, боярам да дворянам петуха красного пускали, и седни нет нашего отказа, послужим.

— Чего уж там, виноваты, пристыдил.

— На комаринцев полагайся, воевода. Как не порадеть царю Димитрию?

Староста кивнул степенно:

— Извели, извели бояре царя Димитрия, а всё за то, что жалел он нас, люд крестьянский, землей наделить вознамерился.

— Мы тебе, Иван Исаевич, людей дадим, какие даточную службу несли, не сумлевайся. Они, чать, не забыли воинской науки.

— Спасибо, старейшие, — поклонился Болотников. — Иного ответа не ожидал.

Под вечер освободился Иван Исаевич. Из трапезной в горницу перебрался. Заглянул Скороход:

— Не помешал, Иван Исаевич?

— Проходи, Митя, — обрадовался Болотников другу.

Скороход саблю снял, у двери поставил. Тут же на лавку положил пистолет и шапку. Подсел к Болотникову, помолчали. Иван Исаевич тишину нарушил:

— Знаешь, о чем я думаю?

— Скажешь.

— Теряем время, Митя, а в Москве тем часом рать на нас готовят. Не по нутру мне здешнее топтание.

— Ежели сам разумеешь, за чем остановка?

У Болотникова взгляд колючий.

— Заботит меня это, однако без казаков как на Москву идти? Тут все взвесить надо. С одними пешими, без конных, успеха не иметь.

— Сколь же дожидаться, Иван?

— Мнится, скоро. На Запорожье и Дону, мыслю, не могут не откликнуться на зов. — И вдруг резко переменил тему: — Слухи до меня доходят, Митя, бражничаешь ты. Так ли?

— Есть грех, Иван. От скуки.

— Грех, сказываешь? От скуки? Нет, врешь, зельем веселишь себя! А ведомо ли тебе, Митя, что бражничество и предательство соседствуют? Запоминай, наперво прощаю, вдругорядь на себя пеняй. Покуда как друга упреждаю.


Из-за днепровских порогов ковыльными степями вел запорожцев атаман Беззубцев. А со стороны «дикого поля» вырвались донцы походного атамана Межакова. Ковыльными степями прошли, не встретив давних недругов — крымчаков.

Много веков таила «дикая степь» угрозу для русичей. Едва сойдет снег с земли, проглянет первая зелень — до самых заморозков не было покоя Руси. Со времен Киевской Руси «дикая степь» была пристанищем печенегам и половцам, затем приютила хищные орды татаро-монгол.

Сбросила Русь золотоордынское иго, многих знатных татарских беков и мурз подмяла под себя, но еще долгие годы висела над русичами опасность набегов крымской орды. Стремительно врывалась она на Русь, словно крыльями широкого невода охватывала города и деревни. Кровью и слезами омыта «дикая степь».

Соединились донцы и запорожцы у Путивля, повернули к Севску.

Длинной лентой растянулись казачьи полки. Десять тысяч казаков ведут Межаков и Беззубцев к Болотникову. Когда первые достигли Севска, последний полк едва границу волости пересек.

Еще под Путивлем увидел Межаков усатого рослого атамана запорожцев, издалека узнал Беззубцева. Приподнялся в стременах, окликнул:

— Юрко, старый товарищ!

— Никак атаман Межаков? — удивился Беззубцев.

Спешились. Окружили атаманов старшины и есаулы. Сколько знакомых! Радуются.

— Полтора года, как хаживали с Дмитрием на Москву.

— Давно.

— Кой там, вчера будто.

— А где атаман Корела?

— Нет атамана Корелы, схоронили.

— Жаль, добрый казак был.

— Поседел ты, Межаков, — хлопал походного атамана донцов Беззубцев.

— А тебя, Юрко, и старость не касается.

— Слово от нее знаю. Так как оно, сызнова за царя Дмитрия повоюем?

— Будто, кто это большой воевода Болотников, ась? — спросил Межаков. — Говорят, его сам Дмитрий в Путивль прислал.

— Не знаю. О нем, идя сюда, прослышал.

— Вот и мне неведомо. На круге в Черкасске письмо воеводы Шаховского читали.

— У нас тоже, — поддакнул Беззубцев. — Слыхивал, будто на бояр он замахнулся.

— Кабы так… Донцы нынешнего царя и бояр его недобрым словом поминают. Хлебные обозы и пороховое зелье московские воеводы на Дон не пропускают.

От сторожи к стороже катилось в Севск:

— Казаки!

Разбив свой стан под городом, атаманы отправились к Болотникову. Едва в ворота вошли, Иван Исаевич с крыльца к ним навстречу спустился. Смотрел на атаманов внимательно. Особенно долго Межакова разглядывал.

— Спасибо, атаманы, кланяюсь вам и всему товариству, что не отказали в подмоге.

— Принимай под свое начало донцов-молодцов, Иван Исаевич, — сказал Межаков.

— И запорожцев тоже. Бог удалью не обидел. — Беззубцев пригладил сивые усы. — Ты, Иван Исаевич, Дмитрием над нами поставлен, так ли?

— Верно, атаман, — нахмурился Болотников.

Беззубцев ему свое продолжает:

— Видал ли ты Дмитрия, воевода? О нем разное болтают.

— Жив царь, — прервал его Болотников. — Однако, когда я в Варшаве был, государь, сказывали, в Сандомире проживал.

— Мы Дмитрия хорошо знаем, — сказал Межаков. — Он к казакам благоволил. Дону разрешил хлеб да пороховое зелье в Москве закупать, чего другие цари не дозволяли.

Легкие сумерки долгие. Межаков в избе отдыхал, когда заглянул к нему Болотников. Не присаживаясь, заговорил:

— Аль не признал ты меня, атаман?

Межаков на воеводу смотрит, силится вспомнить, где они раньше виделись. Нет, не припомнит. Повел головой. Иван Исаевич рассмеялся:

— Оно и немудрено, четыре года минуло, когда я простым казаком под твоим началом, атаман, к крымчакам хаживал.

— Нет, не упомню, Иван Исаевич, ты уж прости. С той поры немало воды в Дону-батюшке обновилось. Сколь лиц перевидал я, все в голове перемешалось.

— Да чего там! — разочарованно согласился Болотников. — Ведь ты тогда походным атаманам был, а таких, как я, тыщи три насчитывалось. — И, уже открывая дверь избы, сказал: — Жаль, однако, что не помнишь, а я тебя, атаман Межаков, в памяти храню.


Топая сапогами, в горницу ввалились Скороход, полковой голова Прокопий Ляпунов, предводитель рязанских дворян, что явились к Болотникову воевать за царя Дмитрия, и гулевой атаман Заруцкий.

Дорогу сподвижникам Ивана Исаевича заступила дородная румяная стряпуха Фекла. Напирая грудью, разбросала руки:

— Не пущу, нехай спит, силов набирается.

Заруцкий, розовощекий шляхтич, со смешком ущипнул стряпуху:

— Ахти, налитая. С такой всю мужицкую силу растеряешь!

Высокий, статный, Прокопий Ляпунов согласился:

— Мед девка! — И засмеялся: У Ивана Исаевича губа не дура!

— Пробудись, Иван Исаевич, весть неприятственная! — Скороход потеснил стряпуху. — Да пропусти, Фекла, эко раскрыластилась, что наседка.

Болотников глаза продрал, вышел к гостям.

— Чего шумите, сны не дали досмотреть. Аль подождать не могли? Входите. Посторонись, Фекла.

Потянулся с хрустом, одернул белую льняную рубаху, первым прошел в горницу, бочком присел к столу. Уселись и атаманы, лишь Скороход остался стоять.

— Сыр-бор из-за чего? — спросил воевода.

— Казаки весть важную привезли, — ответил Ляпунов. — Послушай, Иван Исаевич, их самолично.

— Позови, Дмитрий, казаков, — сказал Болотников и уселся на лавку.

Заруцкий дыхнул на воеводу. От гулевого атамана разило перегаром.

Болотников поморщился. Он не любил невесть как очутившегося в казаках шляхтича за постоянное бражничанье.

— Когда пить кончишь?

Вошли два казака, и Заруцкий ничего не успел ответить.

Казаки, один молодой, второй постарше, в синих шароварах и серых папахах, остановились посреди избы. Который постарше сказал:

— Прознали мы, батько воевода, что послал на нас царь князя своего Нагого с войском, и тебе поспешаем рассказать, о чем нам ведомо.

— Доподлинна ли ваша разведка? — перебил казаков Болотников.

— Истинно, батька. Из-за Орла следят за ними наши товарищи.

— Что за сила у Нагого?

— Два стрелецких приказа да восемь пушек.

— Так, — покачал головой Болотников и посмотрел на казаков. — За весть благодарствуй. Ворочайтесь к своим, продолжайте следить, какие действия примет царский воевода.

Казаки вышли из избы. Иван Исаевич кашлянул в кулак.

— Что надумали?

Ляпунов ответил за всех:

— Выступать немедля навстречу Нагому.

— А готовы ли? — спросил Болотников и, не дождавшись ответа, добавил: — Нам надо недельку на подготовку. Покуда же Нагому перекроет дорогу есаул Скороход. Бери, Митрий, сотню казаков и атамана Заруцкого, скачите в Кромы. По известиям, там собралось тысячи две холопов. Вам на себя Нагого принять.

Болотников перевел глаза на Ляпунова, помолчал. Потом пояснил:

— Нагой, мыслю я, только цветики. А позади — яблочки-вислицы. Сила на нас после Нагого повалит, ее и выдюжить нам надлежит.


К исходу июля 1606 года многотысячное, оснащенное огневым боем, царское войско заканчивало подготовку к походу. А опередив главные силы, из Москвы на Кромы уже выступил с полками воевода Михайло Нагой.

В крытый боярский возок врываются зычные голоса стрелецких начальников, гудки рожков.

Растянулись конные и пешие стрелецкие полки. От алых кафтанов и шапок, что маками полевыми, расцвела дорога.

Откинулся на кожаные подушки воевода Нагой, мысли в голове обрывистые, недобрые. Черно на душе. Словно под дых ударил Шуйский Михайлу. Василию ль не знать, что Нагие лжецаревича Дмитрия поддерживали? Видать, оттого и Михаилу воеводой против черни послал.

— Ох-хо, — вздохнул Нагой, подумав: кабы не холопье войско шло на Москву, а боярское, с Шаховским да Телятевским, он, Михайло, к ним от Васьки-царя переметнулся бы…

Лик у боярина постный, глаза скучные. Чем ближе к Кромам, тем больше тревога одолевала. Слухи о Болотникове множились. Говорили, будто стал вор Ивашка под Кромами, выжидая его, Нагого.

В Карачеве призвал воевода стрелецких полковников на совет. Робко боярину, ну как побьет его Болотников, позор! Поделился сомнениями. Однако стрелецкий голова Андрей Семенов уверил:

— Осилим вора, боярин Михайло, не сумлевайся.

Ладонью отер Нагой пот со лба, выдохнул:

— Дай-то Бог, полковник Андрей. Вся надежда на стрельцов…

Возвратился десятник из Ертаульного полка, доложил воеводе: самого Болотникова среди неприятеля нет, но мятежники дожидаются его подхода с основными силами дня через три-четыре. И еще сказал десятник, что те воры, какие под Кромами, живут беспечно, к нападению стрельцов не готовы.

Боярин Михайло возликовал, в самый раз ударить по разбойникам, побить их по частям.

Разбросался лагерь болотниковцев цыганским табором. Прибывший накануне есаул Скороход ахнул:

— Ордой дикой воевать намерились?

И принялся приводить вчерашних крестьян и беглых холопов, вооруженных пиками и топорами, вилами и копьями, к воинскому порядку.

Заруцкий Мите не помощник, загулял да еще Скорохода сманывал. Но Митя устоял…

Шум и крики разбудили Скорохода. Откинул полог шатра, ночь утру уступила, в стане суета, волнение. Глянул есаул, обомлел. Вдали наготовились стрельцы. Растолкал Заруцкого:

— Беда, атаман!

Крутнулся, схватил пистолет и саблю, кинулся в круговерть, ругнулся:

— Ах, дозорные, сучьи дети, ворон ловили, проспали!

Принялся Скороход искать сотников, командует:

— Занимай оборону, разбирайся!

Поздно. Расступились стрельцы, открыв простор огневому наряду. Сея панику и смерть, рявкнули пушки, тут же заиграла медная труба, и двинулись стрельцы. Вот они ускорили шаг. Не выдержали болотниковцы, побежали.

Поймал Митя коня, вскочил. А стрельцы уже накатились.

Кто-то завопил дико:

— Окружают!

Стрелецкие начальники орут:

— Круши ворье, бей протазанами!

— Ру-уб-и-и!

Два краснокафтанника насели на Скорохода. От одного саблей отбился, другого из пистолета застрелил. И понесло есаула в потоке отступавших.

День без передыху отходили. Благо стрельцы не преследовали. К вечеру устроили привал. Сошлись сотники. Митя сказал сердито:

— Не воинство, баранов стадо. Кто в дозорах стоял? Не знаете? То-то! Врасплох застали. Как перед Болотниковым оправдаемся?

Заруцкий отвернулся, будто его не касается. Сотники молчат, головы потупили. Наконец заговорили:

— Че после драки кулаками махать!

— За битого пяток небитых дают. Теперя порядок надобно наладить, к Ивану Исаевичу не толпой валить…

Глава 4

Болотников людом силен. Астрахань взбудоражилась. Царь Илейко — Петр Федорович. Василий Шуйский наряжает войско на воров. Царское войско побито

Взбудоражило Астрахань.

— Царя Дмитрия бояре извели!

— Убили государя! Своего царя на престол возвели!

— Враки, войско царя Дмитрия от Путивля на Москву двинулось! Дьяки Карпов и Каширин в митрополичьи палаты кинулись. Их монахи черные дальше сеней не пустили, вытолкали.

— Недомогает митрополит! Изыде, не тревожьте!

Ударил набатный колокол, Афанасий Карпов и Третьяк Каширин на звонницу взобрались, стрельца, осмелившегося бить в набат, сбросили с колокольни.

Сбежался люд к Приказной палате астраханского кремля, подступил к дьякам грозно:

— Эй, Афонька, эй, Третьяк, почто самоуправствуете? Зачем стрельца Семенку казнили?

— Гиль заводите? — взвизгнул дьяк Карпов. — Вам бы крест целовать царю Василию Иванычу, а вы воровство затеяли!

— Не царь Дмитрий нами правил, а самозванец Гришка Отрепьев! — завопил Каширин.

— Не брешите, дьяки! Мы уже и про Путивль наслышаны!

— Чего? Убили Лжедмитрия! — снова закричал Третьяк. — А что Путивль? Эко пустобрехи!

Из Приказной палаты выкатился воевода Хворостинин, оттолкнул Карпова.

— Брешут они, астраханцы. Жив царь Дмитрий. А бояре с Васькой Шуйским измену затеяли. Вот видите, — Хворостинин поманил из толпы стрельца, — это казанский стрелец Васька Еремеев к нам прибыл с подорожной от царя Дмитрия. Аль может мертвый подписи ставить? Царь Дмитрий наказал воеводе путивльскому князю Шаховскому полки на Москву слать.

— Что, дьяки, изоврались? — злорадно заорала толпа.

— Воры, чернь волжская! — затряс кулаком дьяк Карпов.

— Люд, почто обиды терпим?

Попятились дьяки, а Хворостинин пальцем в них тычет:

— Смерть Афоньке и Третьяку!

— А-а-а!..

Толпа давила с ревом. Подмяли Карпова и Каширина, добивали молча, с остервенением.

Князь Шереметев, выехавший из Москвы в Астрахань, узнав об астраханской смуте, остановился на полпути, срочно отписав Шуйскому: «…В Астрахани, государь Василий Иванович, князь Ванька Хворостинин и астраханские люди тебе, государю, изменили и нас, холопей твоих, в город не пускают».


Легкие боевые струги Илейки Горчакова, поднявшись вверх по Волге, убрали паруса верстах в десяти от Астрахани, укрылись от людских глаз за речным изгибом. Безветренная волжская ширь застыла. Струги замерли, не шелохнутся на воде.

Зеленеют поросшие густым кустарником кручи, глухие, лихим людям приют и раздолье. С высокого обрывистого берега следят за Волгой дозорные. Случится купеческому каравану с низовий идти либо вниз опускаться, волжской кручи не минуют.

На носу атаманского струга на персидском ковре лежит разморенный от обильной еды и вина Илейко Горчаков, смуглый, цыгановатый казак с золотой серьгой в правом ухе.

Илейке чуть больше двадцати, однако успел он заматереть, в силу войти. С раннего детства, ровно заячий след, запутана у него жизнь, ни родства не помнит, ни близких.

Лета четыре прожил у гребенских казаков на Тереке, и взыграла разгульная душа, шальная мысль в голове засела. Выдал себя Илейко за царевича Петра, сына царя Федора. Казаки сначала посмеивались над самозванцем, а пригляделись, каков в походах, назвали атаманом и царевичем признали.

С Терека подался Илейко с казаками-гулеванами на Волгу, купеческие караваны грабили, а по весне убили царицынского воеводу, перехватили царского посла князя Ромодановского, плывшего в Персию, казнили люто…

Встал Илейко, потянулся лениво. Жарит солнце, шелковый полог не спасение. Накинув поверх атласной рубахи дорогой кафтан, посмотрел из-под ладони на обрывистый берег. Не горит сторожевой сигнальный костер, значит, покуда нет купеческого каравана. Окликнул караульного:

— Не видать ли чего?

— Ниче, государь Петр Федорович!

— Гляди в оба!

Почесал бороду, задумался. Превратна жизнь. Покуда тепло, на Волге благость, а зима наступит, придется на Яик, в казачьи юрты подаваться.

— Госуда-арь, — донеслось с берега, — из Астрахани женка к те, соскучилась!

Загоготали на стругах.

— Цыц! — прикрикнул Илейко. — Взыграли!

На струг проворно взошла Илейкина астраханская любовь, глазастая, крутобедрая Анюта, игриво повела плечами:

— Ахти, государь мой, Петр Федорович, до чего же ты нарядный и красивый.

— Смолкни! — нахмурился Илейко. — Сказывай, зачем в таку даль перлась?

— Нелюбезно встречаешь, государь, — обиделась Анюта. — Я, поди, какую дорогу проделала, весть несла. — Поджала губы.

— Сказывай.

— Присесть хоть дозволь, государь, ноженьки гудят, ровно пудовые.

— Садись, — все еще хмурясь, дозволил Илейко и кивнул на ее босые ноги. — Хоть бы котыги какие-никакие обула.

Анюта уселась на ковер.

— А, ничто, так легче итить. — Повела плечами. — Воевода Хворостинин город взбунтовал против царя Шуйского.

— Чего? — опешил Горчаков.

— Дьяков Карпова и Каширина насмерть забили, чтоб не заставляли народ крест Шуйскому целовать. Волжский люд тебе, государь Петр Федорович, кланяется и в Астрахань зовет. Пускай, говорят, государь Петр Федорович к нам струги правит. С тем я к тебе и заявилась.

Анюта в глаза Илейке заглянула ласково.

Тот поскреб затылок, промычал:

— Мда-а!

Горчаков с воеводой астраханским в мире жил, друг другу не досаждали. Терпели. Когда он от гребенских казаков сбежал и плыл мимо Астрахани, Хворостинин велел пропустить на Волгу казаков-гулеванов. Опасался воевода, что Илейко задержится в городе и взбаламутится волжская вольница.

В Астрахани к Горчакову в ватагу охотно пристали многие стрельцы, рыбаки и гулящий люд.

Знал Хворостинин: Илейко орудует у Жигулей. Не слухи, купцы жаловались, грамоты строчили воеводе астраханскому, просили защиты, но Хворостинин на словах обещал покарать воров, а на деле воинов против Горчакова не посылал, не было доверия к стрельцам, как бы не переметнулись к Илейке…

Тут сторожевой вдруг вскрикнул:

— Огонь на круче запалили! Слышь, государь Петр Федорович, видать, купец плывет.

Встрепенулся Илейко.

— Эгей, на стругах! — раздался его зычный голос. — Выгребай на простор, ставь паруса!

— Кызылбаш плывет! — загремели радостно. — Дуван!

Быстрыми чайками летели струги навстречу купеческому каравану.

— Не упускай, гляди, поворачивают.

Надувал ветер цветные паруса, рвали весла упругую волжскую воду.

Ревело грозно над всей Волгой:

— На перехват!

— Сарынь на кичку!


На астраханском торгу и на пристани, по церквам и кабакам разговоры:

— Илейко-атаман в город путь взял!

— Кому Илейко, кому царевич Петр Федорович!

— Куда как ни царевич, кхе! Гулеван волжский!

— А ты ему такое скажи, он тебе язык вырвет!

День ясный, погожий, а Хворостинин с утра в Приказной палате астраханского кремля с двумя стрелецкими полковниками заперся, преют. Морщит воевода лоб, кряхтит. Ну как с Илейкой-вором поступать? Отразить ли огнем боевым аль впустить в город и не замать?

— Бой дать немудрено, — говорил полковой голова Михайлов, — а вдруг да взбунтуются стрельцы… И сам люд волжский, ему ли вез, а?

Полковой голова Шапкин тоже с сомнением:

— С другой стороны, как знать, откроешь ворота, тут вольница и разгуляется, сладу с нею не будет.

Долго мудрили, наконец воевода Хворостинин порешил:

— Боя ворам не дадим. Однако и в город не впустим, пущай на стругах поживут, а мы тем часом что-нибудь и примыслим…

Расцвела Волга парусами, гордо плыли струги. Высыпал на стены городской люд, орут радостно, шапками машут, с Илейкой не одна сотня астраханцев домой ворочается. Бабы на воротного десятника наседают:

— Отворяй ворота!

— Осади, нечистые, когда велят, тогда и открою.

— Че, бабоньки, пощупаем стрелецкого десятника? Ключи-то у него!

— Глянь-поглянь, ненароком с ключами чего иное вырвем! — И смеются.

— Черти — не бабы, — сплюнул десятник.

— Стругов-то, стругов сколь! — слышался чей-то восхищенный голос.

Торжественно, оглушив всех, рявкнул со стены огневой наряд. Им ответно ударили пушки со стругов.

Причаливали просмоленные струги к пристани, спускали паруса. Первым по сходням сошел Илейко в сопровождении двух ближних есаулов. Те бережно несли богатые дары для воеводы. Не спеша подошли к крепостным воротам, стукнули в медную обшивку.

— Открывай! С дарами к князю Ивану!

— Поторапливайтесь, собачьи головы, государь Петр Федорович перед вами! — закричал люд.

Заскрипели ворота на петлях, растворились, впустили Илейку с есаулами, к берегу ринулись астраханцы…

Хворостинин принимал гостя в хоромах важно, но миролюбиво. Подаркам хоть и обрадовался, однако виду не показал. Цепким взглядом ощупал Илейку, подумал: «Удачлив вор, однако мы тебя попытаемся из города услать подале».

Сел Илейко напротив Хворостинина в обитое красным аксамитом кресло, положил руки на подлокотники.

— Прознал, князь Иван, что на Ваську Шуйского, старого моего недруга, поднялся. Он и родителев моих невзлюбливал.

В плутовских глазах Илейки Горчакова бесенята резвятся. Воевода усмотрел это, кашлянул:

— Ну-ну! Куда же нынче путь держишь?

— К тебе, князь Иван. Вольницу волжскую прибыл проведать. Звали они меня.

Хворостинин долго молчал, наконец спросил:

— Аль на Волге надолго засесть решил? Ждешь, покуда из Москвы стрельцов на тебя пошлют?

— Я того не боюсь, воевода. Поди глянь, сколь у меня молодцов!

— Слыхивал ли ты, что в Путивле князь Шаховской восстал, на Шуйского войско собрал многочисленное и воеводой у него холоп Иван Болотников? И та рать уже на Москву двинулась, Ваську свергать. Ты вот назвался государем Петром Федоровичем? Раз так, то и надлежит тебе с Болотниковым и Шаховским заодно стоять, ты же не царское дело творишь, купчишек шарпаешь.

Говорит Хворостинин, а сам хитро щурится. Илейко плечи расправил, голову вскинул:

— Где мне быть, князь Иван, не твоего ума касаемо. В скором времени примыслю, может, в Путивль подамся. Теперь же не чини моим людям преград, пущай они свой дуван сбудут в городе. И ты, воевода, внакладе не останешься. Коли же к Болотникову надумаю идти, тебе, воевода, снабдить моих казаков всем припасом, какой в дороге надлежит иметь…


С уходом Болотникова затих Путивль, обезлюдел. С утра и допоздна сонно в городе, будто никогда и не собиралось здесь целое повстанческое войско.

Временами напоминая о себе, присылал Болотников гонца к Шаховскому. Князь Григорий Петрович о своей болезни и думать позабыл, воеводствует, суд вершит и городом правит. Из Варшавы от Молчанова никаких вестей, как король и паны вельможные на восстание в России смотрят. Помалкивает и князь Андрей Телятевский, сидит себе в Курске…

Подчас Шаховской даже забывает, что это он, князь Григорий, воевода путивльский, первым объявил войну Шуйскому. Да и как не забыть, когда Болотников от Путивля на четыреста верст продвинулся, к Калуге подошел, а Истома Пашков на Тулу напирает. На Ваську Шуйского пол-России восстало. Шаховской не чаял, что такая крестьянская война заполыхает…

Григорий Петрович читал очередное донесение Болотникова. Свеча горела высоким языком, и желтый воск, плавясь, густым ручьем стекал из поставца на дубовый стол.

Отодвинув лист, Шаховской потер лоб, подумал: «Талантлив Ивашка Болотников, зело талантлив. А ведь, поди ты, холоп по природе, грамоту самолично постиг, языки разные. Видать, от жизни разум у него, а сметка — дар Божий. С нами, князьями, держится, как равный».

Та неприязнь, какую питал князь Григорий Петрович к Болотникову в первое время, уступила место удивлению и восхищению. Вона, холоп, холоп, а царские воеводы от него раком пятятся! Еще немного, и крестьянское войско на Москву двинется… А коли Болотников возьмет без него Москву, то замыслы, какие вынашивает он, Шаховской, рухнут.

Путивльский воевода твердо решает, когда крестьянское войско подойдет к Первопрестольной, он отправится к Болотникову.


В солнечный день белый граненый камень, каким облицован восточный фасад Грановитой палаты, сияет особой чистотой.

На Ивановской площади высоко в небо вознеслась колокольня Ивана Великого, золотые буквы опоясывают ее верхний ярус: «…повелением великого государя царя и великого князя Бориса Федоровича… и сына его… князя Федора Борисовича… храм совершен и позлащен во второе лето государства их 108 года».

Величественны кремлевские соборы… Обновленный в княжение Ивана Третьего белокаменный Успенский собор, хранящий прах первого митрополитамосковского Петра; к Москве-реке в южной части Соборной площади — девятиглавый Благовещенский собор; а напротив Архангельский, усыпальница русских великих князей и царей. Месяц минул, как под своды Архангельского собора перевезли из Углича прах малолетнего царевича Дмитрия. «Ведомо будет каждому, — сказал Шуйский, — нет царя Дмитрия и не было. Имя его взял самозванец, беглый монах Гришка Отрепьев».

С северо-восточной стороны Успенского собора — патриарший двор и церковь Двенадцати апостолов.

Стоят кремлевские соборы, красуются кладкой искусной, камнем точеным, блестят до боли в глазах их золотые маковки, кресты ажурные.

В полуденный час безлюдно на Ивановской площади, а в Грановитой палате дьяк Разрядного приказа басит царев указ. Закончил, свернул пергамент в трубочку, кашлянул осторожно. Тут Василий Шуйский с трона царского пристукнул посохом.

— А быть воеводой над полками, каких на воров посылаем, князю Юрию Никитичу Трубецкому! И ему в подмогу бояр, князей Дмитрия Буренина да Бориса Лыкова!

Голос у Василия Ивановича тихий, скрипучий. Бояре шеи из стоячих воротников тянут, ровно черепахи из панцирей. Василий Голицын ладошку к уху приложил, напрягся. А Михайло Скопин-Шуйский хитро косится на князя Черкасского. Вчерашним вечером, выходя из собора, Скопин-Шуйский переморгнулся с младшей дочерью князя.

Услышав царские слова, Скопин-Шуйский встрепенулся. Вот те раз!

Глянул на Трубецкого. Спесив князь Юрий, то всякому ведомо, но какой из него воевода?

Заслышав свое имя, князь Юрий Никитич поднялся, отвесил поклон, огненной бородищей чуть пола не коснулся. Однако сам в недоумении, как принимать государеву речь? С одной стороны, будто и честь ему выпала, с другой — с кем воевать? С холопами, гилью всякой… А князь Юрий Никитич рода древнего, от великого князя литовского Гедимина родство свое исчисляет. Одним словом, Гедиминовичи!

Трубецкой при избрании Шуйского на царство хоть и драл за него горло, но род их ниже своего ставил. Дома жене не единожды говаривал:

«Кой из Васьки царь, ни осанки, ни рыла…»

Тут Шуйский снова голос подал:

— А на Елец князя Ивана Михайловича Воротынского. Да еще отписать в город Новосилев, дабы князь Михайло Кашин там порты не протирал, а следовал к воеводе Воротынскому. — Вздохнул. — Стыдоба, ох-хо! Князья и дворяне с ворами заодно, Шаховской Гришка, Ондрей Телятевский… В Ельце дворянский сотник, Пашков…

Царское решение послать на Путивль Трубецкого, а на Елец Воротынского Дума встретила одобрительно:

— Разумно, государь, пора унять холопов!

— Шаховского, главного заводчика, вотчин лишить…

Погомонила Боярская дума, постановила войску выступать немедля. И без того воры вона какую силу обрели…

Поначалу князь Трубецкой в сильном расстройстве пребывал, потом мало-помалу успокоился.

Узнав, что предстоит брать Кромы, где воры засели, подумал, лучше уж Болотников, чем Шаховской. Авось Ивашка-холоп в деле ратном мало смыслит, а Григорий Петрович князь.

Успокаивало Трубецкого и то, что боярин Михайло Нагой уже бил болотниковцев.

Прошло дней десять, как князь Воротынский Москву покинул, пришло от него известие. Елец осадил. Сулил князь город взять и вора Истому Пашкова на государев суд доставить.


От голодных и моровых лет, какие страшным бедствием обрушились на Русь в царствование Бориса Годунова, обезлюдела курская земля. Некогда ухоженные поля поросли травой, в деревнях глухо и пусто.

Мало осталось посошных крестьян, холопы в постоянном страхе. Бояре в сваре и вражде, друг с другом из-за холопов дерутся, царские приказы кляузами донимают.

Шел Артамошка Акинфиев на Курск левым берегом Сейма, суд вершил над боярами, усадьбы их жег, а с севера на Курск двинулся князь Телятевский.

Большой воевода Иван Исаевич Болотников наказывал Артамону вотчину Телятевского не трогать, потому как князь Андрей с Шаховским в родстве и сам Шуйскому враг. А ежели Телятевский окажет ватажному атаману помощь, от нее не отказываться и с князем Андреем брать Курск сообща, порознь не тянуть.

Болотникову Артамошка перечить не стал, хотя и подмывало сказать, что хрен редьки не слаще, все бояре на одну колодку сделаны, под корень их изничтожать надо.

Подступил Акинфиев к Курску, тут и Телятевский подоспел. Дружина у князя невелика, всего сотни в две, но Телятевский на ватажного атамана смотрит свысока, воинов своих особняком поставил и никаких советов с Артамошкой не держал.

У князя Андрея на восставших холопов свои расчеты. Прикинул Телятевский, чем дожидаться в вотчине, когда чернь усадьбу запалит, а самого князя на воротах вздернут, либо бежать от взбунтовавшихся холопов и искать защиты у недруга Васьки Шуйского, не лучше ли последовать примеру князя Шаховского? Тот в Путивле воеводствует, а он, Телятевский, сядет с помощью холопов воеводой в Курске.

Обложило город трехтысячное войско атамана Акинфиева, перекрыло дороги. Задумался Артамошка, стены крепости хоть и старые, бревенчатые, однако высокие, крепкие, как их без огневого боя одолеть? На приступ лезть — и народ погубишь, и город не возьмешь.

Посоветовался с князем Телятевским. У того одно мнение: брать Курск измором. Акинфиев не согласился. Если под Курском до зимы топтаться, когда же они с Болотниковым в Москву попадут? Подъехал Артамошка к воротам, со стен стрельцы головы свесили. Закричал Акинфиев:

— Сказывают, куряне глазасты?

Ему со стены насмешливо:

— Мы-то с очами, а вы че головы задираете?

Тут Артамошка снова голос подал:

— Эй, куряне, открывайте ворота подобру!

— Аль мы пугливые?

— Не доводите до греха, едрен корень!

— Вы откуда такие храбрецы выискались и чего хотите?

— Мы войско Ивана Исаевича Болотникова! Не слыхивали? Поставлен он воеводой над всеми воеводами самим царем Дмитрием!

— Читали его письма! Да мы сомнение держим.

— Наш воевода правду народу ищет, и ежли город добром сдадите, на вас зло держать не станем.

— И обид чинить не будете?

— Головы куриные! — обиделся Акинфиев. — Аль вы бояре, чтобы вам обиды чинить? Хотите, к нам в войско крестьянское вступайте. Нет желания, к своим стрельчихам на полати полезайте.

— В таком разе впустим! — согласились стрельцы. — Нам за Шуйского-царя не резон биться. И воевода наш убег, а великому государю Дмитрию с радостью послужим!

Стукнули воротные запоры, заскрипели петли, и болотниковцы вступили в город.

— Входи, рать народная! — радовался люд, встречая оружных крестьян.

У съезжей избы собралась толпа, горланят:

— Сбивай замки, волоки кабальные записи!

— Там пистоли и самопалы есть!

— Раздавай оружие! Пороховое зелье давай!

Заполыхал костер из долговых бумаг, понесло пепел по ветру. Высокий, как жердь, курянин лаптем топнул:

— Свобода, робя!

Толпа подхватила:

— Гуляй, куряне!..

Артамошка для жилья облюбовал пустовавшую избу на посаде, а князь Телятевский в воеводских хоромах поселился.

День и другой минули. На третий прибыл в Курск гонец от Болотникова.

Велел Иван Исаевич князю Андрею в Курске воеводой остаться, а ватажному атаману Артамону Акинфиеву срочно идти под Кромы.


Пятитысячное войско Трубецкого подходило к Кромам. Двигались походным порядком. Далеко рыскали конные разъезды. За ними, наизготове, передовой Ертаульный полк. Следом пешие стрельцы, огневой наряд, обозы. Замыкал движение конный арьергард.

Намедни отрядил Трубецкой в Кромы послов. Требовал князь отворить ворота, выдать разбойников и присягнуть царю Василию. Кромичи послов выставили, заявив: «Коли у князя силы достаточно, пущай возьмет нас оружием, а миром нам с боярами несподручно».

Не успел Трубецкой Кромы осадить, как стало известно, на подмогу кромичам спешит Болотников.

Облюбовав место верстах в семи от города, московский воевода начал готовиться к бою.


Откинув тяжелый, шитый серебром полог шатра, Трубецкой взглянул на небо — чистое, звездное, месяц на откосе завис на рожках. Спят стрельцы у костров, перекликаются дозорные. Князь подумал, что опасаться воровского скопища ему нечего, у него, Трубецкого, большое войско, опытные начальники. Случись бою, победный исход обеспечен.

У Болотникова всего две тысячи холопов. Что он может сделать против стрельцов? Пожалуй, не осмелится вор, уйдет.

Пригладил Трубецкой усы, подумал: ежели случится бою, быть холопам битыми. Ивашку Болотникова надо непременно живым в Москву привезти, в цепях, на суд к царю, а гиль разбойную казнить жестоко.

Холопам в науку всю дорогу от Кром до Калуги уставить виселицами…

Той же ночью в воеводской избе Болотников держал совет с атаманами и есаулами. Хорошо понимал Иван Исаевич всю жестокую правду предстоящего боя, первого для крестьянского войска. Как он обернется, зависеть будет уверенность мужиков в последующих сражениях, которых у болотниковцев впереди еще немало.

С исходом завтрашнего боя Болотников связывал исход войны. Победит он, и восстание разгорится. Волна бунтов захлестнет уезды, достанет Москвы. Но коли одолеет Трубецкой, русская земля покроется виселицами. Шуйский с боярами расправятся с народом, как случилось три года назад, когда под Москвой разбили Хлопку Косолапа… Акинфиев был с Косолапом до его последнего часа. Артамон и рассказал Болотникову, как храбро дрались холопы, и если б не погиб атаман Косолап, кто ведает, может, и не одолели бы ватажников царевы слуги.

Сегодня путь болотниковцам заступили стрельцы, бояре с детьми боярскими, посошные люди, призванные на царскую службу.

У Ивана Исаевича тлеет подспудно надежда, что не захотят посошные биться против мужицкого войска, потому как сами крестьяне и за оружие взялись по принуждению. Но стрелецкие приказы, обученные воинскому делу, ратники искони.

Еще тревожит Ивана Исаевича огневой наряд: всего пять пушек да шесть рушниц в его войске. У воеводы Трубецкого огневой наряд погрозней.

Крепко задумались атаманы и есаулы. Одни предлагали отойти, не давать Трубецкому боя, другие — наоборот, ударять по врагу, а там будь что будет.

Иван Исаевич водил пальцем по столешнице, казалось, никого не слышал, наконец поднял голову:

— На счастье, — сказал он, — воеводы московские седни порознь стоят, Барятинский князь в Орле, а Воротынский Елец обложил. Одначе у Трубецкого противу нас и без того втройне силы. — Посмотрел на товарищей. Юрий Беззубцев внимательно ловит каждое слово. Митя Скороход положил на стол большие натруженные руки, слушает воеводу. Межаков голос подал:

— У московитов и огневой наряд неровня нашему, и зелья порохового предостаточно.

— То так, — согласился Болотников. В его глазах мелькнула хитринка. — Лазутчики донесли, Трубецкой расположился у Оки, со спины у князя защита. От лобового удара стрельцы валы возвели, плетнями огородились, а левое крыло хоть и в степь смотрит, но оборона тут крепкая. Что же до правого крыла, здесь лес, чащобы и топи. Не ждут отсюда угрозы. А может, князь Трубецкой мыслит, холопы и крестьяне не воинство, стадо баранов. Так мы его и проучим. Как, воеводы?

Заулыбались, повеселели есаулы и атаманы. Скороход голос подал:

— Дозволь мне, Иван Исаич, тут мне все тропки известны.

Болотников подморгнул:

— Давай, Митя. Перехитрим князюшку. Я с атаманом Межаковым да Прокопием Ляпуновым и всем основным крестьянским воинством обогну Кромны и выйду прямо на Трубецкого. В сутки поспеем, завяжем бой, а той порой ты, Митя, с атаманом Беззубцевым проберетесь через лес и топи и нежданно-негаданно ворветесь в стрелецкий лагерь. Не числом, хитростью одолеем царских воевод. Только ты, Митя, гляди, постарайся.

— Не потопим люд в болоте? — высказал сомнение Беззубцев.

— Зря опасаешься, — успокоил Скороход. — Мне здешние места с детства ведомы, потайные стежки знаю, хаживал. Ступни-плетенки к ногам — и шагай.

— Ну, как? — спросил Иван Исаевич и повел взглядом по атаманам и есаулам.

— Ты, большой воевода, добре подумал, о чем разговоры, согласны, — сказал Межаков. — По-казачьи, с умом одолел нашу науку.

В избе заговорили разом:

— Дадим урок царевым воеводам, узнают холопей!

— Ай да Иван Исаевич, в таком разе мы не возражаем!

Призывая к тишине, Болотников поднял руку:

— Коли согласны, завтра и выступаем.


Пробирались по топям гуськом. Впереди Скороход, за ним атаман Беззубцев, а уж следом растянулись другие. Митя дорогу прокладывал осторожно, иногда щупал пестом. Чувствовал, верной тропкой держится, хотя ноги кое-когда и вязли по колено в болотной жиже. Местами для безопасности набрасывали гать из хвороста. Скороход подбадривал:

— Поторапливайся, други, к рассвету поспеть.

Ночь лунная. Митя больше всего опасался, что небо затянут тучи и в темени они собьются с пути.

Иногда Скороход приостанавливался, осматривался. Там, впереди, изба малая. Ее Митя ставил собственноручно, когда бежал из неволи.

Так и есть. Вон она, вросшая в землю, покосившаяся. Да и не мудрено — сколько лет минуло.

Чавкает под ногами вода, лапти насквозь промокли. Беззубцев спросил нетерпеливо:

— Когда топи конец?

— Скоро уже. За этими кустиками на сушь выберемся, чащобу минуем и ударим с богом, потешим душу.

За скороходовой спиной вздохнул тяжко мужик, перекрестился:

— Чую, кровь прольем христианскую. Ох-хо, прости нас грешных.

— Чего прощения просишь? — цыкнул Митя. — Какого рожна они у бояр во псах? Ты их пожалей, батя, подставь свою шею под стрелецкую секиру.

— Не бранись, сынок, боязно. Чать, не куру убить, человека!

— Тут, батя, не до жалости. Не мы их, так они нас…

А тем часом, когда Скороход с товарищами пробирался лесом, крестьянское войско успело миновать Кромы и к исходу ночи, не выдав себя, стало перед стрелецким лагерем. Спешно опоясавшись телегами на случай атаки и выдвинув наперед казаков с самопалами, Иван Исаевич с Межаковым расставили огневой наряд так, чтобы ядра казачьих единорогов разнесли левое крыло неприятеля.

Едва светать начало, громыхнули пушки. Круша плетни, поднимая фонтаны земли, падали на стрельцов ядра.

В самый раз и Скороход подоспел. Вывалили болотниковцы из леса на правое крыло, ворвались с тыла в неприятельский лагерь.

— Изничто-ожай! — кричали злобно. — Рази стрельцов саблями, коли вилами, бери на рогатины!

Иван Исаевич привстал в седле, всмотрелся в разгоревшееся сражение. Повернулся к Межакову и другим есаулам, пригладил непокрытые волосы.

— Наш черед, атаманы и есаулы. Тебе, Межаков, с донцами конницей по левому крылу царева войска пронестись, а нам, есаулы, чело ломить.

— На сло-ом! — подхватили дружно, и, раздвигая телеги, ринулось на вражеские укрепления крестьянское войско.

Перебивались через валы, заваливая плети, схватывались со стрельцами. Дрались люто.

При первых выстрелах подхватился князь Трубецкой, в испуге упал на колени.

— Господи, отведи грозу, не дай быть битым ворами.

В шатер вихрем влетел голова первого стрелецкого полка:

— Не выдюжим, воевода! Бегут стрельцы!

— Отход немедля, — хрустнув коленями, поднялся князь. — Отводите полки к Орлу.

Бросив огневой наряд и запасы зелья, в беспорядке отступали стрельцы. Версту за верстой гнали их болотниковцы.


Над рекой по утрам стояли молочные туманы. Сытые перепела перекликались на полях. Золотистое жнивье не успевало просохнуть до самого полудня.

Одержав победу над Трубецким и взяв богатую добычу, Болотников принял решение повернуть часть сил на подмогу осажденному Ельцу. Гонец от Пашкова говорил, тяжко городу. Воротынский давит. Если удержит Истома и разобьет Воротынского, откроется дорога на Тулу, а оттуда и на Москву.

Над войском, какое на Елец двинулось, воеводами Иван Исаевич назначил рязанцев Прокопия и Захара Ляпуновых и с ними подоспевшего к Кромам атамана Акинфиева. А на Калугу с Болотниковым уходили крестьянская рать и казаки Беззубцева и Межакова.

Знал Иван Исаевич, еще не одно сражение впереди. Беглые донесли, Шуйский затребовал в Москву новых даточных людей.

Едва из Кром выступили, как привел к Болотникову Берсень-атаман трехтысячную ватагу. Явились радостные — побили стрелецкий полк и самого боярина-воеводу Туренина пленили.

Иван Исаевич допрос снимал с Туренина в шатре князя Трубецкого. Мужик с рогатиной втолкнул боярина. Волосы у Туренина взлохмаченные, борода метелкой. Смотрит боярин сердито, белками ворочает.

— Узнаешь шатер княжеский? — насмешливо спросил Болотников. — Хозяин, князь Юрий, так поспешал, что и постель забыл. Мягко спать. Э, да ты, вижу, боярин, не весел.

— Не глумись, холоп!

— Врешь, князь-боярин, был холоп, да не смирился. Ныне воевода войска государя Дмитрия, и тебе бы служить ему, а не изменой промышлять. Куда же, князь, с полком путь-дорогу держал?

Туренин на Болотникова волком косился, однако на вопрос ответил:

— По цареву указу на подмогу князю Трубецкому, да твои воры перестреляли.

— Эко ты, князь-боярин, без брани не можешь. Как холопы, так и воры, ан нет, они ратники войска крестьянского и казнят недругов своих, бояр да князей, какие народу обиды чинят. Именем царя Дмитрия, своего заступника, суд вершат.

Туренин промолчал.

— Не хочешь ответствовать, так я и не неволю. Поди, позорно вам, боярам, холопами битыми быть?

— Явился бы ты, Ивашка, к государю с повинной, он бы тебя простил, в дворяне произвел.

Усмехнулся Болотников:

— Дворянством, говоришь, пожаловал бы? Честь великая от Васьки Шуйского. А кой он царь? Верую я в государя Дмитрия. Теперь мой сказ тебе, князь-боярин. — Лицо крестьянского воеводы преобразилось, стало жестоким. — За моей спиной холопское войско, как вы, бояре, его величаете, то бишь народ, и на измену ему меня не подбивай. Люд, мне доверившийся, Шуйскому на расправу не отдам. А ты спроси, почему я государю Дмитрию служу. Потому как он холопам волю даст, землю, люд от вас под свою защиту возьмет. Запомни, князь Туренин, не Иуда я, а Иван Исаевич Болотников. — Подумав, добавил: — Казнить тебя, князь-боярин, не намерен, на Москву отпущу, но с условием, чтобы от меня услышанное Ваське Шуйскому передал. Да еще объяви, я с воинством на Москву прибуду, пускай бояре меня хлебом-солью встречают, как и подобает воевод государевых. И еще, слыхивал я, царь Шуйский против крестьянского войска брата свово, Митьку, шлет, так ты, князь-боярин, обскажи, как Трубецкого воеводу мы побили, да не утаи, что и тебя малой силой один из моих атаманов одолел.

Глава 5

Веры нет к дворянам. В Варшаве. В войске крестьянском. Астрахань выступила на Москву. Сражение под Москвой

Едва разошлись болотниковские воеводы и Иван Исаевич совсем было завтракать собрался, как в избу торопливо вошел Скороход. Лицо у Мити было расстроенное, виноватое.

— Иван, атаман Заруцкий ушел!

— Обещал, шляхетский пес! — Болотников стукнул кулаком по столу. — Сколь с собой увел?

— Сотни две казаков.

— Тебе в науку, есаул, ты с ним бражничал, делил хлеб-соль и не раскусил.

— Черное в душе держал, молчал.

— Молча-ал, — поморщился Болотников, — я чуял, да опередил он меня.

Вышел из-за стола, ухватил Скорохода за рубаху, потянул на себя, хрипло выдохнул:

— Нет у меня веры к тем дворянам, что к нам пристали, да как от них избавиться? Знаю, они с нами до поры. — Оттолкнул Скорохода. — Смотри, Митя, в оба. Вдруг что приметишь, не жалей, казни без милости.

В истории русской смуты такая личность, как Иван Мартынович Заруцкий, не могла затеряться. Родом из Тернополя, Заруцкий утверждал о своем шляхетском звании.

Немало побродив по свету, он успел побывать в плену у крымских татар, а сбежав, очутился на Дону. Снискав уважение у казаков своей храбростью, он стал одним из их предводителей…

В стане Болотникова Заруцкий не мог смириться с положением одного из атаманов, он жаждал власти равной Ляпунову или Пашкову, а когда Иван Исаевич потребовал от Заруцкого прекратить хмельные кутежи, тот покинул болотниковцев.

Услышав, что будто бы на Вольни, в Самборе, проживает царь Дмитрий, Иван Мартынович решил отправиться в Стародуб-Северский и там дождаться прихода царя, надеясь сделаться у него первым воеводой.


С утра начали грохотать пушки. Ядра со свистом падали в крепости, рушили строения. Убивали и калечили ратников.

Истома взбежал на крепостную стену, выглянул в бойницу. Огневой наряд у Воротынского сильный и порохового зелья вдосталь, оттого и палят щедро царские пушки.

Осажденные отвечали редко, берегли заряды.

Голодно в Ельце. Третью неделю в осаде, все дороги перекрыты. У Пашкова даже мысль закралась, уж не переметнуться ли к Шуйскому? Остановило письмо Болотникова, обещал воевода Истоме скорую подмогу.

Смотрит Пашков, как стрельцы под стенами копошатся, будто муравьи снуют.

Какой-то лихой стрелец подскакал под самые ворота, осадил коня, заорал:

— Эгей, воры-разбойники, сдавайтесь на милость! Ино силой возьмем, на осинах покачаетесь.

Глухо стукнул со стены самопал, и сполз стрелец под копыта коня.

— Не задирай! — одобрительно крикнул Истома и повел взглядом по стене, где, заняв оборону, стояли стрельцы, принявшие сторону восставших, бывшие холопы, крестьяне, казаки.

Тут же мелкопоместный служилый люд, явившийся к Болотникову вместе с Пашковым. Не один из них вместе с Истомой верой-правдой государю Дмитрию служили, с ним в Москву вступали, им облагодетельствованы, а теперь за царя Дмитрия на Шуйского поднялись.

Мыслил Пашков, коли спасся Дмитрий, то им, дворянам, по пути не с боярским царем Васькой Шуйским, а с Дмитрием.

Вот и рязанцы с братьями Прокопием и Захаром Ляпуновыми пристали к Болотникову.

А намедни перебежчик из дворян, какие с Воротынским Елец осаждают, говорил Истоме, что их воевода Григорий Сунбулов живет с оглядкой на государя Дмитрия. И князь Воротынский, дескать, то чует, к Сунбулову доверия не держит.

Смотрит Пашков с крепостной стены на вражеский лагерь. Вон конные полки дворянских ратников воеводы Григория Сунбулова. Заслать бы к нему человека с письмом, уговориться, дабы на случай вылазки ретивости не проявлял. А еще лучше, когда подойдет подмога к Ельцу, ударить по Воротынскому вместе с людьми Истомы.

В стороне под одинокой сосной княжеский шатер, стрельцы дозорные, коновязь. Обочь на холме ряд пушек, пушкари вокруг топчутся, заряды подтаскивают, ядра.

К сосне подъехали несколько всадников. Один из них, спешившись, заспешил к шатру. Пробыл недолго. К Воротынскому потянулись полковники.

«Видать, совещаются. По какому случаю?» — подумал Пашков.

Вот полковники вышли кучно, постояли, поговорили о чем-то, все на крепость указывали, потом в сторону леса и дороги. Расстались, и вскорости в лагере стало оживленно.

«Неужели сызнова на приступ полезут?»

Истома потер красные от бессонницы глаза, повернулся. Заметив стоявших неподалеку сотника Зиму и казачьего есаула Кирьяна, позвал:

— Видели? К чему бы?

— Удачи пытать намериваются, — высказал предположение Зима.

Кирьян поправил кожаную повязку, прикрывавшую пустую глазницу, возразил:

— Э нет, сдается мне, встревожился воевода. Не подмога ли Ивана Исаевича к городу приближается? Вглядитесь, стрельбы от крепости разворачиваются. — И есаул протянул толстый, как обрубок, палец. — Когда болотниковцы бой завяжут, нам надобно в спину воеводе Воротынскому садануть.

С тем разошлись.

А на рассвете, когда сон сморил стрельцов, проскочил в город посланец Артамошки Акинфиева с вестью, что через день прибудут они к Ельцу и пусть Пашков готовится напасть на Воротынского заодно с ними.


Дорогу от Кром до Ельца Ляпуновы и Акинфиев покрыли в пять переходов. И хоть был Иван Михайлович Воротынский упрежден, появление гилевщиков, искусной рукой расчлененных на полки, заставило князя растеряться.

Не ожидал такого оборота воевода. По его расчетам, князь Трубецкой должен был, одержав победу и овладев Кромами, пойти на Путивль, уничтожить воровское гнездо Шаховского и Болотникова, а он, Воротынский, вместе с воеводой Кашиным, взяв Елец, двинулся бы на Курск против Телятевского. Но Болотников перечеркнул все планы воевод Шуйского. Что до боярина Кашина, так едва он Мценск покинул, как чернь и стрельцы взбунтовались, переметнулись к ворам. Отныне Орел и Мценск в руках Болотникова, а его атаманы под Ельцом и Калугой.

Покуда Воротынский соображал, как ему надлежит бой вести, Артамошка Акинфиев зажал стрельцов у леса, а Прокопий и Захар Ляпуновы полк Григория Сунбулова на себя приняли. В самый разгар боя неожиданно изменил Григорий Сунбулов, да еще и дворян своих увел. Кричал Сунбулов:

— Подавайся к государю Дмитрию, круши стрельцов Шуйского!

Услышали клич своего воеводы служилые дворяне, повернули против Воротынского. Открылись городские ворота, и ударили ратники Истомы Пашкова.

Крушит топором Акинфиев, ломят ватажники скопом, гнутся стрельцы. Играючи, весело рубится Истома Пашков. Уже овладев огневым нарядом, прорываются к воеводскому шатру братья Ляпуновы. Под Воротынским коня убило. Подвели другого. Видит князь, не устоять, гибнет войско. Прорвался с малым отрядом, ушел от погони…

Еще не остывшие от недавнего боя, собрались болотниковцы в хоромах елецкого воеводы. Казачий есаул Кирьян и Артамошка Акинфиев сидят в обнимку. Прокопий Ляпунов Сунбулова по спине похлопал:

— И зачем ты, Григорий, за Васькой Шуйским тянулся?

За Сунбулова Захар Ляпунов ответил:

— Приценивался.

Истома Пашков, довольный, потер ладони, сказал:

— На Тулу выступаем, атаманы. Теперь воевода Воротынский до самой Москвы не опомнится.

— Достанем и там, ядрен корень! — воскликнул Акинфиев.

Сунбулов выкрикнул:

— Быть твое. Истома над нами старшим!

Ляпунов нахмурился: «Вишь, Гришка к Пашкову в дружбу навязывается». Однако вслух иное сказал:

— Давай, Истома, старшинствуй!

Многотысячное, с превеликим трудом собранное на Москве воинство, блистая доспехами и медью пушек, красуясь конными и пешими стрелецкими полками, равно ряжеными боярами в окружении челяди, гремя в литавры, в трубы дудя, тронулось из Первопрестольной на Калугу.

А следом в закрытой карете обозом возов в тридцать и с дворней ехал главный воевода Иван Шуйский, единоутробный брат самого государя.

Был Иван и обличьем, и характером схож с Василием, только годами помоложе, к ратному делу тяготения отродясь не имел, потому и милость царскую, быть главным воеводой, воспринял с неохотою.

Попасть в Калугу Иван Иванович не спешил, еще успеет повоевать. Дальнюю дорогу растягивал. В городах и селах вершил суд и расправу без жалости. По его указу жгли и разоряли избы крестьян и холопов, секли смертным боем мужиков и баб.

Там, где прошло царево войско, раскачивались на ветру повешенные, тлели в петлях, клевало трупы воронье, — смрадно окрест…

Летели впереди войска слухи, и народ разбегался, искал защиты в лесах.

Нелюдим и мрачен Иван Шуйский, нахохлился, ровно сыч. В карете тряско и неуютно. Сейчас бы в Москве, оттрапезовав, завалиться на мягкое ложе… То-то сладко!

В душе зависть к брату Дмитрию и племяннику Михайле Скопин-Шуйскому, воинство им еще не собрали. Из замосковских городков отписываются, на бедность сетуют, оттого и с присылкой служилых людей медлят. Видать, еще долго Дмитрию и Михайле дожидаться воеводства. Покуда же Митька голубей гоняет, а Михайло по девкам шастает.

На четвертые сутки к вечеру в деревеньку въехали. Челядь княжеская из избы бабу с детишками выгнала, вениками из веток стены обмели, землю хвоей устлали, чтоб дух здоровый был. Влез воевода Шуйский на полати в одной рубахе исподней, растянулся, наслаждаясь, — в карете ноги затекли. На время даже забыл, на какое дело послан. Вдруг вспомнил и на душе сделалось тревожно. Мысли о Болотникове точили Шуйского. Вот те и холоп! Страшит князя Ивана Ивановича воровское войско. Еще не знала российская земля такого многолюдного скопления восставшего народа: холопы и крестьяне, люд посадский, казаки и стрельцы беглые, а поди ж, осилили Трубецкого и Воротынского.

Воевода ворочается на полатях, скрипит зубами, не поиметь бы позору.

Нет уж, он, дай только в Калугу войдет, а уж оттуда ни шагу не отступит. Дождется, когда Дмитрий и Скопин-Шуйский против воров пойдут. Тогда они и возьмут Болотникова в клещи, с одной стороны он, князь Иван, с другой — Дмитрий и Михайло…

Спал воевода тревожно. К утру крепкий сон забрал, и никто его не стал нарушать. Пробудился, когда солнце четверть неба обогнуло. Спустился князь с полатей, оделся, попил воды из деревянной бадейки.

Заявились бывшие орловские воеводы Хованский и Барятинский, мрачные, заросшие. Шуйский их приходу не удивился, уже знал, как они с одним стрелецким полком вырвались из Орла.

Поклонились воеводы:

— Прими, князь Иван Иваныч, под свое начало. Всего-то у нас и осталось, что разъединственный стрелецкий приказ.

— Так тому и быть, — согласился Шуйский, — возьму вас, все полком больше. Однако, бояре, над приказом этим вам воеводствовать…

В полдень ертаульные обнаружили казачий отряд. Ему вдогон кинулась дружина именитых московских служилых людей, но казаки, метнув в дружинников дротики и пальнув из пистолей, гикнули, пригнулись к гривам своих быстроногих коней, исчезли.

Воевода Шуйский остановил движение, спешно начал перестраивать колонны. Впереди пустил полки пеших стрельцов с бердышами и пищалями, потом конных и огневой наряд. Усилил караулы.

Медленно ползло царское войско, и, покуда добралось до Калуги, Болотников вступил в город. Звонили торжественно колокола, и в церквах служили молебны о здравии царя Дмитрия.

Калуга, прикрывшая Москву с юга, встречала крестьянское войско Ивана Исаевича Болотникова. Восстание захлестнуло береговые городки.


В Варшаве проливной дождь залил улицы, и редкие прохожие под потоком низвергнувшегося с неба водопада промокли до костей.

В корчме у старого еврея Янкеля укрылись от ненастья приехавшие на базар мужики. От жаркого огня в очаге парила мокрая одежа, в шинке висел едкий чесночный дух.

Окружив грязный, срубленный из толстых досок стол, мужики пересказывали новости из Московии. На давно струганной столешнице, обсиженной мухами, резво бегали тараканы, горкой высились кости и кожура от вяленой рыбы, очищенные луковицы, стояла глиняная миска с квашеной капустой. Мужичок с сизыми прокуренными усами, распахнув свитку из домотканого сукна, хрипел:

— Извели холопы панов, землей завладели, скоро до Москвы доберутся.

— Сичевые казаки с ними.

— О сичевых не слыхал, а с Северской Украины как пить дать.

— Экие молодцы московиты! — тряхнул кудрями молодой мужик и пристукнул кулаком по столешнице.

Тут снова в разговор вступил сивоусый мужичок:

— От пана Крушинского холопы в лес утекли.

— Пан Крушинский с холопов шкуры дерет.

На улице зачавкало под конскими копытами, кто-то выругался, и в корчму, распахнув с силой дверь, ввалились два шляхтича. Тот, что покрупней ростом, гаркнул:

— Гей, чертов жид, куда ты запропастился?

Из соседней комнатушки вьюном выскользнул Янкель.

— Чего желают досточтимые господа?

— Пива и окорока! Да живо, покуда мы тебя на саблю не посадили, как на вертел.

Топая ногами, шляхтичи подступили к столу.

— Геть, пся крев! — гаркнул рослый шляхтич.

Кудрявый, сжав кулаки, тяжело поднялся. Один из мужиков обнял его за плечи:

— Ходимо, Ярема!

Торопливо собрав немудреную еду в котомки, мужики покинули корчму.

— Янкель, жид, долго тебя ждать?

— А вот я сейчас его саблей!

Янкель, смахнув со стола хлебные крошки и рыбные очистки, поставил корчаги, притащил кусок окорока. Отпив пива, шляхтичи заговорили:

— Слыхал, Стась, московиты отказались отпустить Юрия Мнишека и царицу Марину, — сказал рослый шляхтич. — У московитов и пан Адам Вишневецкий, и Стадницкие.

— Проклятый круль, — задиристо выкрикнул второй шляхтич, — не скликает посполито рушение! Але сабли наши притупились?

И потянул саблю из ножен. Янкель, привыкший к шляхетским скандалам, невозмутимо поглядывал на задиристых посетителей. Маленький шляхтич продолжал шуметь.

— Але круль ждет, покуда холопы-московиты царя на рогатины вздернут? Ха-ха!

— Пора повоевать Московию! — Рослый обнял друга. — Споем, Стась?

Не дожидаясь согласия, басовито затянул:

В Сандомире с краю хата…
На постоялом дворе в такую пору уныло и безлюдно, редкие гости остаются здесь в зиму. Только русские послы, прибывшие из Московии, да заезжие купцы из германских городов, еще не покинувшие Варшаву, гнутся на постоялом дворе.

В тесных комнатах-клетушках сыро, плесень на закопченных стенах. Посольский дьяк Андрей Иванов, засунув голову в кованый сундук, перебирал рухлядь, бубнил в сердцах:

— Доколь проживать здесь? Проклятая шляхта, им бы только драки да похвальбу безмерную. «Гонор! Отчизна!» — передразнил неведомо кого дьяк.

— Не бранись, Ондрей, — успокоил князь Волконский.

— Обидно, попусту колотимся, князь Григорь Константиныч. Слыхано ли, приехали посольство править, а нас только и того, что единожды к королю допустили. По достоинству ль?

— Подождем. Государь наказал ответ получить.

— Ахти, Господи! — Дьяк захлопнул сундук. — Я разе против? Кабы оно толком, а то ведь Мишку Молчанова отказали выдать. Разбойным людишкам потакают да еще ляхов, какие зло нам на Москве чинили, отпустить требуют.

— Думать надобно было, когда на разбой шли, — поддакнул Волконский. — Покуда мы с тобой, Ондрей, здесь проживаем, на Руси ворье озорует, против царя Василия князья мятеж учинили. Холопы армиями действуют. Послухи-мздоимцы из шляхты рыцарской донесли, Ивашка Болотников, какой над холопами воеводствует, в Речи Посполитой с Михайлой Молчановым виделся, стакнулись. Холопы именем самозванца Дмитрия воюют.

— Ты бы, князь Григорь Константиныч, поднажал на канцлера.

— Э, дьяк Ондрей, — безнадежно махнул Волконский, — чую, Сапега и король выжидают, чем воровской бунт на Руси обернется.

— Гиены, истинно гиены, — выругался дьяк. — Шакалы подлые.

— По всему сдается мне, сидеть нам здесь до весны.

— Истоскуется моя благоверная, — скульнул дьяк.

— Посольство править, известно, не мед варить, — согласно кивнул Волконский. — Или мы с тобой, Ондрей, мало в чужеземных краях живем? Поди, привыкла моя княгинюшка да твоя Окулинка. Зато, когда воротимся, заласкают-замилуют.

Волконский от наслаждения зажмурился, и у дьяка лицо стало блаженным. Он даже причмокнул от удовольствия.

— К весне, поди, усмирят мятежников, а там и мы прикатим.


За спиною Болотникова остались Северская Украина, брянская и орловская, калужская и тульская земли, щедро напитавшие его войско разным вольным людом и казаками, холопами и крестьянами.

Где Угра впадает в Оку, болотниковцы заступили дорогу воеводам Ивану Шуйскому, Трубецкому, Барятинскому. Не сумев прорваться к Калуге, царская армия под напором шестидесятитысячного крестьянского войска подалась к Серпухову. По крылам тревожили казаки. Налетят лавой с леденящим душу воем, пальнут на скаку из пистолей и, забросав дротиками, рассыплются, не принимая боя.

А в центре давили пешие болотниковцы. Не ордой дикой лезли, а полками со своими есаулами и полковниками. Большие и малые ватаги холопов со своими атаманами отбивали отставшие обозы, нападали на привалах.

Главный воевода Иван Шуйский отходил, не решаясь дать сражения, ожидал подхода брата Дмитрия с войском.


Кончался сентябрь 1606 года.

По утрам изморозь мучным налетом покрывала землю и припухлую траву. Ночами не согревал и костер.

Болотников спал мало. Сон брал лишь на рассвете. Набросив на Андрейку войлочную попону, сидел у огня. Одолевали думы, заботили. За многие тысячи людских судеб ответ нес он, Болотников. Имел ли право брать на себя бремя власти? И об этом мысли.

Понять ли Шаховскому и Телятевскому, что холопы и крестьяне за землю и волю бьются? Он, Иван Болотников, хорошо это знает, сам вдосталь изведал неволи.

Пробудился Андрейко, промолвил грустно:

— Матушка мне причудилась, дядя Иван. Спрашивает будто, как поживаешь, Андреяш?

Рука Болотникова легла парнишке на лоб.

— Видать, вспомнил ты ее на ночь.

— Ее, родимую, боярский управитель кнутом самолично засек.

— Не укрылся он от нашей кары.

— То так, а матушку, однако, никак не забываю. По сей час слышу свист кнута.

— А ты, Андрейко, и не забывай. Злей будешь на бояр и их защитников.

Грузно ступая, подошел Межаков, опустился у костра, потер крупные руки.

— Не спится?

Болотников промолчал. Атаман снова сказал:

— Гадаю, доколь Иван Шуйский раком пятиться будет?

— Скоро упрется, — уверенно проговорил Иван Исаевич. — Царь войско ему в помощь выслал. Однако и нам Бога гневить не следует, народ к нам, сам видишь, прибывает во множестве. Пашков с Ляпуновыми Тулу взяли, двумя руками Шуйского Василия трясем. Есть вести и из Путивля, князь Шаховской отписал, в Астрахани кой-то царевич Петр объявился, на Москву намерен идти.

— Вздыбилась Россия, вздыбилась.

— Да уж куда как. Не удержать царю Шуйскому повод.

Перекликались дозорные, где-то у костра разговаривали громко, смеялись. Кто-то спросил, любопытствуя:

— Отчего бояре царя Дмитрия извели?

Ему ответили:

— По всему, прознал Дмитрий о горькой жизни людской, решил наказать бояр, а те и устроили заговор. Пришлось царю Дмитрию в Речи Посполитой спасение искать.

— Вдругорядь уже, — снова раздался первый голос. — Теперь царю Димитрию не страшно, мы с ним…

Погнали казаки табун коней. Болотников насторожился. Потом враз обмяк, повернулся к Межакову:

— Слышишь, о чем мужики разговор ведут? — И, повременив, сказал: — Доном пахнуло. Припомнилось мне, атаман, как к крымчакам в набег хаживали.

Межаков кивнул, заметил сочувственно:

— Ты, Иван, вдосталь неволи хлебнул.

Болотников долго не отвечал, потом промолвил:

— Обидно, когда тобой, ровно скотиной, торгуют, хлещут кнутами, а ты ничего поделать не можешь.

Задумался… Свист бичей на галере, звон кандалов. Венеция и темноволосая, черноокая красавица Вероника, родившая ему сына. Совсем маленьким умер мальчик, а с венецианской женой расстался Болотников. Больно было семью рушить, уж какая ласковая Вероника, но потянула земля родная.


Несколькими колоннами, подминая траву, полем, бездорожьем двигалось на Москву крестьянское войско. Шли и ехали пешие и конные, гремя упряжью лошадей, впряженных по двое, тащили пушки: единороги, фальконеты, мортиры; зарядные ящики с пороховым зельем и ядрами.

Съехав в сторону, Иван Исаевич наблюдал за продвижением отрядов. Вот на рысях прошли донцы Межакова и запорожцы Беззубцева. Болотников доволен казаками.

Показался засадный полк Скорохода. У Ивана Исаевича потеплело на душе, мысленно прикинул, сколько же это лет минуло, как они делили горький галерный хлеб? Поди, семь годков.

Идут смерды и холопы кто в чем: армяках, нагольных тулупах, сермяжных кафтанах. Увидел, Настена ведет свою ватагу. За пояском тулупчика топор торчит. Идет атаманша вразвалочку, уверенно. Ватажники ее уважают: Настена честь свою блюдет и в бою отчаянным мужикам не уступала, в самую гущу лезла. Сказывали, сильно огорчилась атаманша, когда не изловили приказчика Семенки, пригрозила повесить его вверх ногами на первом суку.

Прошел засадный полк, и потянулся обоз, бочки, мешки, прикрытые рогожей. Иван Исаевич тронул коня, и долго еще не покидала Болотникова мысль о разоренных городах и деревнях.

Нет на российской земле тишины и покоя, нет предела горю и страданиям человеческим и будет ли тому конец?

Иногда Болотников задумывался: возьмет он Москву, сядет на царство Димитрий, но наступит ли мир и благодать, согласятся ли князья и бояре, чтобы наделил Дмитрий крестьян землей, а холопов волей? И тогда Иван Исаевич сам себя спрашивал: «Как быть?»


Октябрь задождил. Прижухлая от первых ранних морозов трава печально прильнула к набрякшей земле. Лист опал, а мокрые ели опустили долу тяжелые лапы.

Потемневшие бревенчатые избы, крытые сгнившей соломой, оголили небу ребра-стропила. Избы смотрят на мир подслеповатыми, затянутыми бычьими пузырями оконцами.

Малолюдны деревни. От боярского и дворянского притеснения какой народ в бегах, какой в войско крестьянское подался.

В Москву сгоняли даточных и посошных да разный иной служилый люд. Царь торопил. Иван Шуйский с воеводами не выстояли, болотниковцы над Серпуховом нависли.

На думе бояре в один голос требовали скорее послать воеводой Скопин-Шуйского. Хоть и молод, да мудр. О том же и патриарх твердил. Василий Шуйский бодрился, однако голос выдавал, дрожал от волнения.

— Мыслимо ли, бояре, у Ивашки Болотникова шестьдесят тыщ воров скопилось да сорок у Пашкова. — И тут же обратил лик на Скопина: — На тебя, князь Михайло Васильевич, надежда, — вытер слезящиеся глазки.

Старый Мстиславский дышал, как рыба без воды. Голицын вздохнул и, притопнув каблуком, выкрикнул:

— Позор! Нещадно карать холопов!

Василий Шуйский сказал:

— Казанский воевода уведомляет, на Волге бунтовщики Свияжск захватили, воеводу Смольянинова убили. Инородцы ордой сколачиваются, по всему видать, у Арзамаса и Нижнего жди мятежников. В Астрахани боярин-воевода Ивашка Хворостинин заворовался, заодно с разбойниками. Подобно змее, впадает измена в княжеские души. Кое-кто из бояр на милость черни уповает. Не от Шуйского-царя отрекаются они, а от рода древнего, Рюриковичей. Чего добиваются мятежники? Я же мира ищу.

Вернувшийся недавно от войска боярин Михайло Нагой к князю Черкасскому голову поворотил, затрясся в смешке:

— Соловьем-соловушкой заливается, овцой прикидывается, а сам волк истый.

Черкасский, не поймешь, одобряет, нет ли слова Нагого, просипел:

— Князья рознь тянут, — слепил ладони на торце посоха. — Восстал князь на князя, холопу во злорадство.

Тут Туренин завопил на всю Грановитую:

— Скопин Михайло, изведи гиль!

Нагой не преминул позлословить:

— Наказует, а из рук главного разбойника животапринял.

Туренин расслышал, вскипел:

— Нагие, известно, с ворами повязаны, самозванца за царевича признавали. Уж не потому ли ты, Михайло, от боя с Ивашкой Болотниковым увильнул?

Патриарх Гермоген посохом пристукнул:

— В годину тяжкую именем Господним взываю я, князья и бояре, к ладу и согласию! — Поднял крест, осенил Скопин-Шуйского. — Благословляю, сын, и да дарует тебе Всевышний победу!


Астрахань провожала Илейку, весь город высыпал на берег. Мыслимо ли, тысячи четыре мужиков уходило. Прогуляв добытки у кызылбашских и русских купцов богатый дуван, гулящая вольница пустилась искать новой удачи. Похвалялись спьяну:

— Тряхнем бояр на Москве!

— Озолотим, молодки-красавицы!

Причитали, голосили бабы, ну чего удумали, проклятые, от семей бегать. А мужики ржут, зубы скалят:

— Астраханских девок на московских сменяем, боярыни-сударыни пышнотелые!

— Бабоньки, ай бабоньки, уморили! Мой-то… одно название мужик, только и того, что спать да храпеть, а туда же, боярыню ему!

— Посадим на царство нашего Петра Федоровича, сто лет ему жить! — хрипло орал гулевой.

Бойкая на язык бабенка с наведенными сурьмой бровями сунула ему под нос кукиш:

— Тля твой царь! Илейко он, казак поганый!

— Кнута захотела? — напустился на бабенку гулевой.

— Ах ты, кобель подзаборный, уже грозишь?

— Так его, Лизавета!

А Лизавета, подбоченясь, подступила к мужику:

— Бабы, скидавай ему штаны!

— Держи его, Лизка!

Гулевого что ветром сдуло. Народ хохочет, слезы утирает. В сопровождении воеводы Хворостинина показался Илейко. Соболиная шапка лихо сбита набекрень, поверх дорогого наряда шуба меховая. Лик у Горчакова смугл, цыгановат, нос крупный, мясистый, глаза играют хитро. От хмельного обеда раскраснелся.

Народ притих. Качнул Илейко серьгой:

— Люди, на даря Ваську Шуйского иду. Он мне по праву надлежащий престол захватил!

Воевода Хворостинин едва смех сдерживал — эко врет бродяга! Рад воевода: с Илейкой из города всякий смутный сброд уберется. Авось сгинут навеки. Вслух же спросил:

— Попадешь на Дон по погоде?

— Успею. Нам на перевозке не замешкаться. А ты, князь, бабам нашим обид не чини, ворочусь, я с тебя шкуру спущу. Помни, моим воеводой в Астрахани оставляю.

Хворостинин не испугался:

— Лютость твоя известна, вдосталь кровушки пролил на Волге и боярской и купеческой. Не миновал и работный люд.

Рука Илейки легла на рукоять сабли:

— Не зли меня, воевода, перед дорогой.

Под слезы и причитания баб и молодиц погрузились на струги. Огромный караван казачьих судов уплывал из Астрахани. Расцвела Волга парусами. На струге, украшенном коврами, Илейко Горчаков, он же самозваный царь Петр Федорович.


От Серпухова царево войско отступало так поспешно, что Болотников не решился его преследовать. Крестьянская рать и без того растянулась на десятки верст. Надо было собрать полки.

Облюбовав место для лагеря на взгорочке у речки Пахры, Иван Исаевич наказал разбить стан, дожидаться, покуда подтянутся отставшие и те пешие, которым поручено охранять обоз, а сам с сотней казаков отправился им навстречу.

И версты не отъехали, как послышалась пушечная пальба. Болотников всполошился, поняв, под удар попали отставшие. Какие полки, кто из есаулов?

Развернуть главные силы и двинуть на подмогу? От такого плана Болотников отказался мгновенно — и не успеть, и не перестроиться. Бой гремел вовсю.

Крикнул десятнику, чтоб ворочался в лагерь, пускай полковники изготовятся на всяк случай, а Межакову наметом вести донцов на выручку отставших. Иван Исаевич с сотней поскакал к месту сражения.

Сокращая путь, ломились лесом. Храпели кони, стегали ветки. Дороге, казалось, нет конца. Когда выбрались на опушку, бой уже закончился.

Осадил коня Болотников. Поле усеяно трупами. Сколько их? Тысяча, полторы? Может, и того поболе. Вот они, льнут к родной земле. Она их взрастила, их к себе примет.

А в отдалении, за грядой холмов, скрывалось царское войско. Отходило неторопко, безнаказанно, уверенное в себе.

Услышав топот коней, Иван Исаевич оглянулся. Подтягивались казаки Межакова. Вот и он сам поднялся в стременах, спросил глухо:

— Впросак попали. Может, вдогон кинемся?

— Нет, атаман, поздно теперь. Вишь, арьергард выставили. Да и воевода нам неведом, но, по всему чуется, хитер и силы у него предостаточно, — сказал сожалеюще, в упрек себе. — Как побили, как побили, будто капусту секли. — Обнажил голову.

— В ученье нам, — промолвил Межаков, окинув взглядом поле.

— Правду сказываешь, атаман. Горький, но урок преподал воевода царя Шуйского. Чтоб впредь кулак не разжимали, неприятеля дыхание чуяли со всех сторон. Теперь же надобно спешно стан укрепить от всякой неожиданности да сторожу зоркую для развода слать. Где враг и кто воевода новый в войске Шуйского…


Михайло Скопин после боя на Пахре на чем свет бранил князя Ивана Шуйского за спесь неуемную.

Не сражение было, а избиение. Застали болотниковцев врасплох. Пожалуй, тысячи за две полегло воров. Одначе победа не коснулась главных сил. Ежели бы Иван Шуйский согласился с ним, князем Михайлой, да ударили сообща, грозный урон нанесли бы ворам и, глядишь, покончили бы с Болотниковым.

Но князь Иван Шуйский надменно отклонил предложение Скопин-Шуйского, спесиво заявив: «Я главным воеводой государем поставлен, и мне самому ведомо, когда вору Ивашке Болотникову бой давать…»

Крестьянское войско двигалось на Коломну. Не слезая с седла, Иван Исаевич пропускал полки. Мимо, втаптывая сухую траву, проходили холопы и иной люд, ехали конные стрельцы и казаки.

Потеря на Пахре заставила Болотникова действовать осмотрительно.

«Умен, умен князь Скопин-Шуйский, хоть и молод, — говорил Иван Исаевич своим полковникам и атаманам. — Кровушкой народной заплатили мы за его науку, ан сочтемся».


Коломна встречала воеводу Пашкова. Он въезжал в город под звон колоколов мимо рубленых изб и домишек на сером в яблоках жеребце, и конь под ним вился и гарцевал. Истома ловко горячил его, краем глаза ловил восторженные взгляды толпившегося по обочинам народа. Красив Пашков, черноус и строен, в седло влит.

За Истомой, поотстав, Прокопий Ляпунов и Сунбулов вели рязанских и тульских дворян, служилый люд. Сотни копыт били мерзлую, еще бесснежную землю.

За конными шаркали лаптями полки крестьян Скорохода и Акинфиева. Конные упряжки протащили огневой наряд, проскрипел груженый обоз, и снова шагали улицами Коломны крестьянские ратники. Город враз превратился в многолюдный, голосистый.

В хоромах сбежавшего воеводы Пашков, сбросив кафтан и оставшись в рубахе навыпуск, по душам беседовал с Григорием Сунбуловым и братьями Ляпуновыми. Захар на Прокопия смахивает, такой же сероглазый, рослый, с тяжелой челюстью и кудрявой русой бородой. Только и того, что угрюм Захар Ляпунов, малоразговорчив, скажет слово и молчит. За столом еда обильная, мед хмельной языки развязал.

— Слыхивали, Скопин-Шуйский за Серпуховом Ивашку исщипал, — язвительно заметил Пашков. — Покуда Болотников к Коломне доковыляет, мы на полпути к Москве будем.

— Болотников, — протянул Сунбулов. — Для нас, дворян, он кто? Холоп!

— А видывал ли ты его, Гриша, — подзадорил Истома, — он главным воеводой над нами государем Дмитрием поставлен.

Сунбулов выругался:

— Признавать не желаю, а Москву мы и сами можем тряхнуть. Вон как воевода Хмелевский тыл показал, и Семка Прозоровский с думным дьяком Васькой Сукиным побегли до самой Москвы.

Прокопий Ляпунов из-под нависших бровей уставился на Пашкова:

— Я чего хочу поспрошать, други, где тот царь Дмитрий? Полгода о нем судачат, пора бы ему к войску явиться. Не таков он, чтобы в Речи Посполитой отсиживаться, когда Москва завиднелась.

— Враки все о Дмитрии, — буркнул Захар.

— Как враки? — подался к нему Сунбулов.

— А вот так. Нету Дмитрия.

— У Болотникова спросите, он с ним, сказывают, в Варшаве видывался.

— И спросим, — заверил Прокопий. — А есаул Скороход и атаман Акинфиев — люди Ивашки.

— Нам, дворянам, с чернью не с руки, — буркнул Сунбулов.

— Ино так, — согласился Пашков, — однако без них Москвы не пытать. Потерпеть надобно…


Подмосковье горбится возвышенностями, изрезано буераками. В падях и низинах гривами темнеют дальние сосновые леса. От северного окоема и далеко на юг глазу не хватает, всюду движутся люди. Войско Болотникова идет на Москву.

Сам Иван Исаевич держит коня в поводу, с высоты холма глядит на многочисленную рать холопов и крестьян.

Доволен Болотников, не скопом валят мужики, а строем воинским, полками, отрядами, со своими полковниками, есаулами, атаманами.

Узнав, что Истома Пашков уже в Коломне, Иван Исаевич круто взял на Троицкое, заявив на свет о своем намерении зажать воевод Шуйского с двух сторон…

Появление болотниковцев в юго-западных и западных московских землях охватило крестьянскими восстаниями новые районы. Малоярославец и Можайск, Ржев и Старица примкнули к Болотникову. Его армия подступила к Первопрестольной от Звенигорода и села Коломенского и остановилась.

Иван Исаевич велел укрепляться. У Заборья и Коломенского определил главные станы. Из ближних лесов волокли бревна, спорые плотницких дел умельцы рубили остроги с башнями, землекопы рыли хитрые ходы-норы, насыпали вал, огораживались тыном.

— Молодцы, молодцы! — хвалил строителей Иван Исаевич, объезжая войско. — Быть царевым полкам битыми. Вон она, Москва, рукой достать.

Подбадривал Болотников, сам понимал, подтянулось царское войско, собралось в крепкий кулак, нелегко будет одолеть Шуйского.

Готовится Болотников, готовятся и воеводы Шуйского.


Сек колючий морозный ветер, но Болотников упрямо подставлял ему лицо. Не оставляли думы о наступившей зиме, о хлебе, которого мало, а ратников кормить надо. Вчера настоятель Симонова монастыря отказался дать зерно. А Болотникову известно, у монастыря житница обильная, припрятали хлеб монахи.

В Котлы Иван Исаевич попал к вечеру. Солнце на закате скользило по верхушкам ельника и сосняка, подобравшегося к самому селу, по церковной маковке, по соломенным крышам изб.

Увидев Артамошку Акинфиева, Болотников окликнул:

— Чего глаз не кажешь, атаман?

— Не звал, значит, надобности не имел.

— Нынче зову. Сыщи Скорохода и к Пашкову. У него буду.

У Истомы застал Прокопия Ляпунова. Поздоровались.

Иван Исаевич обнял Пашкова.

— Удалец, ловко бил Васильевых воевод. Вишь, в самую Москву загнал.

Нежданно в разговор вмешался Ляпунов:

— Говорят, Шуйский не царь, это истинно, но где царь Дмитрий? Пора бы ему к нам явиться. Может, его в живых нет, а нам сказки плетут?

— Жив, в Речи Посполитой укрылся, — оборвал Прокопия Иван Исаевич и нахмурился: — Настырный ты, Прокопий. Быть по-вашему, отпишу князю Шаховскому, пошлет он грамоту государю.

Но Ляпунов не унимался, пригрозил:

— А то ведь мы, дворяне, и к Шуйскому повернуть могем.

— Грозишь?

— Не грожу, правду сказываю.

— Правду? К Шуйскому? — Болотников покраснел от гнева, вышиб ногой дверь. — Послушай, гудит лагерь. То от людского множества. Теперь ответь, Прокопий, кто, как не Холопы и крестьяне, бивали воевод царских. И не Шуйским, а Дмитрием обещаны им земля и воля… Не будет Дмитрия, сами ту волю добудем, народом.

Пашков отмалчивался, в избу ввалились Скороход и Акинфиев. Болотников повернулся резко:

— Слыхивали, атаманы, чем Прокопий грозит? К Шуйскому переметнуться.

— Волчьи мысли! — Артамошка покосился на Ляпунова. — Дворянская кровь заиграла.

Скороход отмахнулся:

— Пустое плетет Прокопий с перепою.

— Пустое ли? — продолжал хмуриться Болотников. — Значит, на дурь бражника валишь?

— Не в обиду, Иван Исаевич, — вставил Пашков. — Не один Ляпунов требует Дмитрия показать, другие тоже. Знать желательно, доподлинно он жив аль враки?

— Сказал, уведомлю Шаховского. Князь Григорий поболе меня сведущ, где царь Дмитрий. Он с ним видится. — Расстегнув короткополый тулуп и сняв мохнатую шапку, Болотников присел на край лавки, перевел разговор: — В Симоновом монастыре добрые запасы хлеба, надо взять их.

— Поручи нам с Артамошкой, — сказал Скороход.

— Монахи добром не дадут, биться будут.

— Осилим.

— Что молчишь, Истома?

— Хлеб нужен, верно. Однако стены монастырские высокие, крепкие и монахи оружные.

— Приступом, — снова подал голос Скороход, — лестницы изготовим, ворота тараном.

— Иного не вижу, кормить народ надо. — Болотников помял шапку. — Огневой наряд выставим, подкатим гуляй-городок. Три дня на подготовку, и с богом…

Глава 6

Царево войско осадило Калугу. Марина Мнишек в Ярославле. Гермоген. Болотников уходит в Тулу. С богом, за царя Дмитрия! Патриарх и митрополит

Безлунная ночь. Недвижно застыли белесые тучи, сыплют снегом. Голодным волком завывает в вышине ветер. Конец октябрю, а так заненастилось.

Маленький вертлявый Никишка, чем-то на хорька похожий, родом из мелких служилых людей, выбравшись незаметно из лагеря, гнал коня не жалеючи. Никишка — близкий Ляпуновым человек, Прокопий наказал ему: проникни к царю Василию Ивановичу, обо всем расскажи.

Еще говорил Прокопий, если царь Шуйский снимет с него и брата Захара да Григория Сунбулова вину, то они служить ему готовы во веки веков…

Никишку Ляпунов стращал, коли бунтовщики изловят, то пусть он язык проглотит, молчит как рыба, одно твердит — заплутал, с дороги сбился.

Вот и Москвы окраина затемнела. Ни огонька. Никишка мысленно перекрестился. А когда окрик дозорных заслышал, вздрогнул, поспешил ответить:

— К царю Василию Ивановичу из лагеря воров!

Окружили Никишку стрельцы, силком стащили с коня, еще и по шее накостыляли:

— Айда к воеводе, обскажи, с какой нуждой пожаловал, может, ты шпынь аль с письмом подметным…


В Москве голодно и речи крамольные гуляют. Крестьянское войско под самыми стенами города встало. Люди Болотникова проникали в Москву с подметными листами, призывали бунтовать против Шуйского и бояр, дома их и имущество отбирать.

В Разбойном приказе день и ночь воров пытали каленым железом, люто, до смерти. Прохожий пыточную избу стороной обходил, вопли и крики за душу брали, кровь в жилах стыла.

Остерегаясь дозоров, пробрался в Москву и Артамошка Акинфиев. Велел ему Иван Исаевич выведать, кто из воевод и где силы копит, откуда возможно ожидать нападения.

Попетляв по городу, заглянул Артамошка на Кузнечную улицу, где когда-то проживал с Агриппиной. Бревна избы почернели, венец перекосило. Кто нынче обитает в ней? Постоял, посмотрел и отправился на Лубянку.

В прежние годы здесь большой торг вели разным товаром… Потом потолкался в Охотных рядах, пусто в мясных лавках. И где дичью торгуют, нет привоза. Свернул на Красную площадь. Малолюдно, ветер свистит, гуляет, до костей пронизывает.

За подкладкой латаного кожушка у Артамошки письмо Болотникова к московской черни и стрельцам — поратовать за государя законного Дмитрия Ивановича.

Зимний день короткий. Оглянуться не успел, как и вечер наступил, сгустились сумерки. Зашел Акинфиев в кабак, похлебал пустых щей горячих, обжигающих, согрелся, забрели в кабак стрельцы шумной компанией, разговорились. Артамошка уши навострил.

— Михайло Васильевич в Данилов монастырь отправился. Туда, за Москву-реку, за Серпуховские ворота и полки сводят.

— По всему, от Данилова монастыря и ударим по разбойникам.

— Намедни какой-то гилевщик листок подкинул, в нем вор Ивашка Болотников царя Дмитрия вспоминает.

— Ха, самолично лицезрел, как убивали самозванца Гришку Отрепьева.

— А Ивашка вор-то вор, да на ногу спор. Эвона как развернулся, раскачал землю российскую.

Тут стрельцам поставили миску каши, они увлеклись едой, замолчали. Выходя из кабака, Акинфиев прижался к стрельцу, ловко сунул в его широкий карман письмо. Пускай читает, к чему Иван Исаевич призывает.


Ляпуновский человек Никишка, ровно тать, прокрался в стан к болотниковцам. Тайно обойдя караулы, заявился к Прокопию довольный — царь обещал дворян помиловать и одарить щедро.

Покуда Ляпуновы с Сунбуловым тайный уговор держали, Никишка на коленях перед святыми поклоны отбивал, благодарил Господа, что не выдал его разбойникам, а тем часом прислушивался, о чем говорил Прокопий.

— Ивашка против бояр холопов поднял. Надо ли нам такое? Не с руки нам с Болотниковым, аль дворяне холопов не имеют? Станем мы дожидаться, чтобы наши холопы нас же, дворян, извели?

И порешили Ляпуновы с Сунбуловым перейти на сторону Шуйского, как только случится первый бой.


Грозен Кремль московский. Жмутся под его защиту Охотный ряд и Зарядье, Арбат и Таганка, да ближние и дальние городские окраины.

Обнесена Москва высоким деревянным срубом с башнями с воротами крепкими. Не раз сдерживали они город от коварных крымцев и иного неприятеля, спасали люд от угона в неволю.

Миновал Артамошка Акинфиев стрелецкие заставы и, дождавшись, когда распахнутся ворота, выпуская санный поезд, выбрался из города.

Шел он, остерегаясь стрелецких засад и караулов, избегая проезжих дорог. В Коломенском немедля разыскал Болотникова. Иван Исаевич обрадовался, обнял Акинфиева, усадил рядом.

— Вовремя явился, атаман. Чать слыхал, как нас у Симонова монастыря воеводы Шуйского перехитрили. Здесь, Артамошка, не без измены. Кто-то из наших навел. Но кто — вот задача. Коли не дознаемся и не изничтожим змея коварного, много бед жди от него… — Покликал Феклу. — Покорми. — Поднял глаза на Акинфиева. — Ну что в Москве разузнал?

— У Калужских и Серпуховских ворот полки осадного воеводы Туренина и воеводы на вылазке Скопин-Шуйского. Да в Даниловом монастыре стрельцы. И за Яузой воинство.

— Знакомцы воеводы. Один меня на Пахре пощипал, другого Федька Берсень пленил, да я отпустил, наказав, что вдругорядь не помилую. А о полках за Яузой прошлой ночью в деле прознали. Вот их-то часть и прорвалась в Симонов монастырь.

— С Двины, Иван Исаевич, пришли на Москву четыре тысячи стрельцов, сам их видал, да из Ярославля и Твери еще поджидают.

Нахмурился Болотников:

— Надобно было раньше дороги на Москву перекрыть. Немедля послать через Яузу на Красное село Пашкова, а сами из Коломенского перейдем Москва-реку и ударим на Рогожскую слободу. Довольно без дела топтаться, выжидать, покуда воеводы Шуйского первыми начнут.


Замел, завьюжил ноябрь, сковало Москву-реку и Яузу. По ночам трещали деревья, и в стылом воздухе четко слышен любой звук. Таких морозов не помнили на Москве давно.

В сутки болотниковцы острог укрепили, опоясались в два ряда санями с сеном, водой полили, стала крепость ледовая и, выставив дозоры, отогревались по избам и землянкам. Казачья стража теперь под самыми московскими стенами шарила. Завяжут короткую перестрелку, засвистят по-разбойному и ускачут на другой берег. Случалось, и в сабли стрельцов брали.

Стало о том известно князю Скопин-Шуйскому, тот ахнул:

— Вот те и ворье, мороз с выгодой для себя повернули, поди-ка!

Как раз князь Туренин к нему пожаловал. Михайло Васильевич ему говорит:

— Все боле и боле убеждаюсь в уме холопа Ивашки Болотникова и в ратном деле искусен. С таким воеводой и помериться воинским умением не зазорно. Быть вскорости бою жаркому, вот-вот полезут разбойники на приступ.

— А может, князь Михайло Васильевич, поостерегутся? — с надеждой спросил Туренин. — Отсидятся до тепла и на Украину, в свое разбойное гнездо, поворотят. Вона как укрепились, ровно сами в осаду засели.

Скопин-Шуйский разочаровал:

— Нет, князь Дмитрий Васильевич, не утешай себя. Ворам Москва надобна, животы наши. А ледовая крепость на всяк случай, вдруг да откинем их от города, тогда они в ней отсидеться попытаются. — И поглядел на заиндевелое оконце. — Нам бы не допускать воровские полки к Москве, в зачатии задушить, когда Болотников еще силы не скопил. А нынче каждый день дорог. Не откинем разбойников от Москвы — гибель наша неминуема. Холопы поднимутся повсеместно, перекроют дороги на Москву, и ждать нам подмоги будет неоткуда.

— Безотрадно, безотрадно, — сокрушался Туренин.

— Куда как худо, упустили время. Поскачу-ка я, князь Дмитрий Васильевич, за деревянные стены, погляжу еще разок, чего там воры затевают.

Тем часом, когда Скопин-Шуйский, расставшись с Турениным, ехал по московским улицам, направляясь за город, Болотников держал совет с воеводами. Набились в избу, расселись по лавкам полковники и есаулы, тут же Пашков, Ляпуновы, Сунбулов, Скороход, Акинфиев, казачьи атаманы Беззубцев, Межаков.

Дождавшись, когда угомонятся, Иван Исаевич спросил:

— Как порешим, други-товарищи, зароемся в норы, отсидимся до тепла либо двинем на слом?

Пытливые глаза останавливались на каждом. Не торопил, выслушал, что говорили крестьянские воеводы, и по всему выходило, они готовы к приступу. Болотников одобрительно кивнул:

— Одна у нас задумка. А коли так, тебе, Истома, с веневдами, каширцами и всем твоим воинством Красное село держать и от него на Москву двинуть; атаман Юрко Беззубцев — от Заборья, вам, Ляпунов Прокопий и Григорий Сунбулов, с рязанцами у Котлов держаться, а мне — от Коломенского на Рогожскую сторону. — Остановил взор на Межакове и Скороходе. — Твои казаки, атаман, и ты, Митрий, с засадным полком на том берегу Москвы-реки станете. В бой вступите по моему знаку. Когда начнем? О том загодя скажу…

Той же ночью, сызнова татем-душегубцем, прокрался Никишка в Москву, доставил Василию Ивановичу Шуйскому тайное письмо от Ляпунова. Уведомлял Прокопий царя о замысле Ивашки Болотникова и где, какими силами ждать воров.


Подвинув к огню кресло, ростовский митрополит Филарет взял с аналоя грамоту патриарха и, шевеля губами, в который раз прочитал:

«…а смоленские и вяземские и окрестные их грады воинский и посадские и по селам все люди крепко помнят, на чем целовали крест государю царю и великому князю Василию Ивановичу всея Руси».

Филарет читал… Нависшие брови, мудрые, многознающие глаза. Из-под монашеского клобука до самых плеч спадают густые волосы… Бесшумно пришел черный монах с охапкой березовых дров, подложил в печь, удалился. Оторвался Филарет от письма, подумал: немощен телом Гермоген, но крепок духом, слова пламенные. Недавно с амвонов соборов и церквей возглашали его послание. Гневно проклинал патриарх еретиков и воров, взывал заблудших остерегаться мятежников.

Горькие мысли у митрополита Филарета: необычный мятеж на Руси, восстали крестьяне на господ, пошатнули государство. Москве угрожают. Выстоит ли Первопрестольная? Хоть и собрал Шуйский великую воинскую силу, но и у воров целая армия. Уверовали они в живого Дмитрия и что даст он им волю и землю.

Короткое письмо Гермогена. Требовал патриарх денег на войско.


Оставив основные силы в Коломенском, Болотников перевел десятитысячный отряд на левый берег Москвы-реки, первым навязал бой у Рогожской слободы. Против него воеводы Скопин-Шуйский и Татев бросили вдвое превосходящие полки. Трудно пришлось болотниковцам, однако не отошли. Покуда Артамошка и казаки Межакова, спешившись, сдерживали левое крыло и центр, Митя Скороход тремя тысячами ударил по правую руку.

К ночи закрепились на левобережье.

Накануне Иван Исаевич сказал Скороходу:

— Седни еще не главная война, прощупаем, каким воинством царь богат. Чую, Митрий, из воевод Василия Шуйского князь Михайло Скопин особлив. Поглядим, что он нам выкинет.

На следующий день бой начали воеводы Скопин-Шуйского. Стрелецкие полки перешли спозаранку на правый берег, повели сражение. Заходом в Замоскворечье князь Скопин-Шуйский намерился нанести удар основным силам Болотникова в Коломенском и создать угрозу его отрядам на левом берегу у Рогожской слободы.

Крестьянский воевода раскусил княжеский замысел и, повернув отряд от Рогожской слободы, ударил по левому крылу царского войска.

Гнутся стрельцы, того и гляди, побегут. Заметил это Скопин-Шуйский, послал князя Татева с полком. Теперь уже трудно приходится болотниковцам.

А у Красного села на Пашкова насел князь Мстиславский, у Заборья на казаков Беззубцева воевода боярин Воротынский давит. И только у Котлов царский брат Дмитрий Шуйский в выжидании, будто не на кровавую битву нацелился, а в гости зван.

Ляпуновы с Сунбуловым своих рязанцев особняком держат. Артамошкины ватажники злословят:

— Известно, дворяне! Не чета нам, холопам.

Пустили ватажники в царских воинов рой стрел, топорами грозятся и шестоперами. Наконец Прокопий Ляпунов подал знак. Тронулись рязанцы. Выставив рогатины и пики, двинулись ватажники. За Акинфиевой спиной топот ног, дышат шумно. Какой-то мужик громко говорит товарищу:

— Слышь, Петруха, в Москве с боярынями побалуем. Отоспимся на пуховиках!

— Поедим да попьем всласть, Харитон!

Сошлись. Лихо рубится Артамошка, машет саблей, озверело дерутся ватажники. Не отстает от него Тимоша. Наседают стрельцы, обходят царские полки крестьянских ратников.

— Держись, ядрен корень, не робей! — подбадривает Акинфиев товарищей. — Поднажмем!

— Харитон! Харитон! Убил-таки растреклятый стрелец. Вот те и поспал с боярыней!

Тут голос Тимоши послышался:

— Атаман, дворяне-то!..

Кинул взгляд Артамошка туда, где Ляпунов и Сунбулов бьются. И тут только разглядел, как расступились стрельцы коридором, пропускают рязанцев в свой тыл.

«Измена!» — мелькнула мысль у Артамошки.

Пятятся ватажники, давят на них царские воеводы, пересиливают.

— Отходи в Котлы! — закричал Акинфиев.

Не отступали, бежали, преследуемые стрельцами да ляпуновскими и сунбуловскими конными рязанскими дворянами.

Потом, когда уже в Котлах удалось отбиться от царских воевод, рассказывал Тимоша Артамошке и товарищам, что видел самолично, как рубили ватажников Гришка Сунбулов и братья Ляпуновы.


Шуйский едва от обеденной трапезы отошел, как ему доложили, что прибыл гонец от князя Мстиславского.

Посланец не вошел, ворвался в дворцовую палату, в шубе, едва шапку скинул, лик довольный, с мороза раскраснелся. Василий Иванович рот от удивления раскрыл, доселе такой дерзости не видывал, чтобы в царские хоромы да в шубе. Даже братья, допреж порог переступить, в сенях в порядок себя приводили. Шуйский намерился гонца прогнать, прикрикнуть, но тот опередил, поклон низкий отвесил, промолвил:

— Государь, Ляпунов Прокопка с братом своим Захаром и дворянами рязанскими в твое войско переметнулся, воров бьет!

Поднял Шуйский очи горе, перекрестился истово:

— Слава те, Господи, услышал мою молитву, — маленькими шажками приблизился к гонцу. — За весть твою добрую дарю тебе деревни с землями в Арзамасском уезде. А Ляпуновых пожалую в думные дворяне. Да пусть Прокоп о том отпишет Пашкову, доколь он будет с ворьем якшаться, ино поздно будет. Коль не от моего царского гнева погибнет, так от самих разбойников. Ему ль неведомо, что сам Ивашка Болотников в подметных письмах взывает избивать бояр да дворян, какие не с нами.

Велев звать ближних бояр, Шуйский сказал сам себе:

— Теперь самая пора всем войском на воров обрушиться.


Многочисленное царево войско во всем своем величии, блистая доспехами, окропленное патриархом Гермогеном святой водой, накануне отслужившим молебен у гроба царевича Дмитрия, выступило из города, построилось в поле.

Торжественно и празднично заливались колокола по Москве. В расшитых серебром и золотом теплых кафтанах воеводы Скопин-Шуйский, Мстиславский, Воротынский, Татев и другие объезжали полки: князья с оружной челядью, бояре с дворянами служилыми, тут же и рязанцы-изменники, стрельцы, даточные.

В Успенском соборе полумрак. От каменных плит и саркофагов у стен тянет холодом и тленом, а в вышине, под куполом, не ветер гуляет, святые шепчутся.

Шуйский в соборе один на один с угодниками — строгие лица, всевидящие очи.

— Господи, — выговаривают побелевшие губы, — отчего милостив ты к вору? Грешен я, кары достоин, но не лишай скипетра державного…

Гласом Божьим, добрым предзнаменованием виделся Шуйскому переход рязанцев. Он, государь Василий Иванович, Ляпуновых и Сунбулова пожаловал новыми селами и других рязанских дворян-переметов одарил щедро, в службу взял.

Вчерашним днем новая радость, воевода Крюк-Колычев привел в Москву смоленские и рязанские полки. Смоленские ребята зубастые на Москве похваляются: «Наши молодцы не бьются, не дерутся, а кто больше съест, тот и удалец».

Скрипнула соборная дверь, Шуйский оглянулся. К нему мелкими шажками направлялся патриарх Гермоген.

— Государь, отринь смятение, яви лик свой народу. Предстань перед воинством на белом коне и с мечом.


Князь Михайло Скопин-Шуйский в ночной рубахе до пят, опустив ноги на разостланную у ложа белую медвежью шкуру, зевнул, потянулся и легко понес молодое тело к заиндевелому оконцу. Подышал, потер пальцем по проталинке. Ну и денек! Ясный, морозный. Снег искрился, тихо, безветренно.

Верный челядинец помог князю облачиться, подал шубу и саблю. У крыльца Михайлу ждал застоявшийся конь. Увидев хозяина, скосил глаза, заржал призывно.

По Москве Скопин-Шуйский гарцевал, красуясь, чуял, из окон хором не одна молодая боярыня или боярская дочка им любуется. За городом пустил наметом. К войску князь Михайло подъехал первым из воевод. Потом появились Нагой, Туренин, Лыков, все в броне, приоружно.

Скопин-Шуйский уверен: бой предстоял большой и решающий. Царь согласился с ним, князем Михайлой, и другие воеводы не возразили: Мстиславскому и Воротынскому предстояло сдержать казаков в Заборье и охватить кольцом, не дать отойти, если побежит Болотников. А князю Дмитрию Шуйскому да воеводе Крюк-Колычеву и рязанцам Ляпуновым и Сунбулову против Красного села встать. Прокопий Ляпунов посулил уговориться с Пашковым, чтоб вслед за рязанцами покинул воров. Ежели в бою переметнется Истома с веневскими и каширскими дворянами к Шуйскому, не устоять разбойникам.

Себе Скопин-Шуйский оставил Болотникова. С ним намерился потягаться силой и воинским умением. И от предчувствия скорого сражения не ощущал князь Михайло боязни, наоборот, настроение было праздничное. Он не задумывался, отчего такое с ним, видимо, молодость и самоуверенность взыграли.

Стоят стрелецкие полки в напряженном выжидании. Вот вдали появилась темная полоса. Она надвигалась, переросла в огромное людское море. Окинул Скопин-Шуйский поле быстрым взглядом, и сердце вдруг стукнуло тревожно, от востока до запада и в глубину — всюду крестьянские ратники холопы в зипунах, сермягах. «Значит, правду сторожа донесла, тысяч до ста ведет Болотников», — подумал князь Михайло.

Но не только численность болотниковцев взволновала Скопин-Шуйского.

Приближались холопы молча, только и слышно, как шаркает множество ног и дышит людская громада. Может, в этом и уловил князь Михайло угрозу? Видать, знают холопы, что за землю и волю предстоит биться и многим в нее лечь доведется.

Недвижимо царево войско. Князь Михайло не велел начинать первыми, пусть холопы полезут на рожон, и тогда их встретят огневой наряд и пешие стрельцы, а конным боярам с челядью доканчивать воров.

В руках у царских пушкарей горят фитили, ждут команды стрельцы, а на них грозно катится мужицкий вал, вот-вот захлестнет.

Поднял руку воевода Михайло, но, опередив его, грянул огневой наряд болотниковцев. Упали первые ядра, и нарушился строй стрельцов.

Заиграли рожки, и, оставив в засаде воевод Нагого и Лыкова, Скопин-Шуйский с Турениным повели полки. Князь Михайло глазами по противнику шарит, надеясь увидеть крестьянского воеводу.

Сошлись ратники грудь с грудью, зазвенели топоры, лязгнули сабли, началась беспощадная сеча. Упали первые убитые и раненые, заалел снег от крови. Только и сделали царские пушкари первый выстрел, подняли их холопы на рогатины.

Дрались яростно и те и другие, не знали пощады. Врубился Болотников в самую гущу, зычно подал голос:

— Кру-уш-и-и!

Ему вторили:

— На сло-ом!

— Держись! — шумели стрельцы и наседали с новой силой.

Качнулось крестьянское войско, попятилось.

«Пора Межакову в дело вступать», — решил Болотников и подал знак. Но Межаков и сам разглядел, что пора. Поднялся в стременах, махнул рукой. С визгом, леденящим кровь, понеслись казаки. И тут же тронулся засадный полк Скорохода.

Теперь дугой изогнулись стрельцы. Видит князь Михайло, могут не устоять. Но в самый раз Нагой и Лыков от Данилова монастыря подоспели, и снова перевес на стороне Скопин-Шуйского и других царских воевод.

Артамошка Акинфиев крикнул зычно:

— Ребятушки, расступись!

И как накануне боя уговорились, расступились ватажники. В упор картечью ударили по стрельцам болотниковские пушки. Смешались синекафтанники, а ватажники их вилами и рогатинами колют, колотят дубинками и шестоперами, из пищалей расстреливают.

Рубится Иван Исаевич, а у самого нет-нет да и мелькнет мысль: как там у Пашкова и Беззубцева? И не знает Болотников, что меньше часа минет, как в самый разгар сражения предаст Истома, а воевода Дмитрий Шуйский кинет полки на подмогу Мстиславскому и Воротынскому. Окружат царские воеводы Заборье плотным кольцом, и не прорвется атаман Беззубцев, возьмут казаков в плен…

Долго и без перевеса бьются холопы и стрельцы. Теперь Скопин-Шуйский уже не уверен, кому достанется победа, храбро сражаются болотниковцы. Кинул князь Михайло в бой конных бояр с детьми боярскими, и те с криком: «Секи холопов!» — надавили в самый центр.

— А, подлое отродье! — выругался Болотников. — Гляди, вот он и наши главные недруги! Неужели уступим им, чтоб снова ярмо холопское надеть?

Ударили мужики новым прорывом, а Болотников отыскал глазами Скорохода, шумит:

— Митя, нут-ко, нажми Нагому под левую лопатку, охватывай крылом сучьих детей!

— От Красного новая вражья сила подступает! — послышался тревожный голос Акинфиева.

— Князь Мстиславский идет! — кричит Тимоша.

Болотников в стременах поднялся:

— Встречай царского воеводу, Артамошка!

Акинфиев в ответ:

— Иван Исаич, Пашков к Мстиславскому переметнулся.

Возле Болотникова Андрейко очутился.

— Мчись к Межакову, Андрюха, пускай пять сотен донцов повернет на Пашкова.

Выставив пики, понеслись казаки на дворянских ополченцев Истомы Пашкова.

— Коли переметов-отступников!

— Смерть дворя-анам!

Кончался день, затихла битва. Заиграли трубы, отошли царские полки.

По темноте отвел Болотников войско в Коломенское. Наводнили село мужики, возбужденные, шумливые, костры жгли, победами своими похвалялись.

В съержей избе Иван Исаевич собрал начальных людей, говорил, хмурясь:

— Не одержали мы седни победы от измены дворянской. Нам бы ранее предугадать, что затаил Пашков, а мы недоглядели. — Покачал головой. — Я о чем думаю, други-товарищи, теперь, когда Истома к Шуйскому переметнулся, нам от Москвы отойти надо и снова готовиться.

Тихо в съезжей избе, слушают атаманы и есаулы своего воеводу, не перебивают.

— В Коломенском нам засиживаться не следует, пробиваться будем, покуда силы есть. Завтра изготовимся и в ночь ударим. Пушки на коней навьючим, зелье огневое и съестное на сани грузить, а в Заборье к Беззубцеву пошлем сегодня сотника Зиму и есаула Кирьяна, пускай запорожцы на Серпухов пробиваются… Тебе, Акинфиев, нам отход прикрывать. Держись до полуночи — и за нами вслед. Стрельцы до утра вдогон не пойдут, а мы к тому времени от них оторвемся.

День начался тихий, морозный. Загрохотали царские пушки. Ядра прошивали лед, разбивали возы с обмерзшим сеном. Им отвечали пушки болотниковцев. Пошли на приступ стрелецкие приказы. Их встретили стрелами и огнем пищалей. Откатились стрельцы, затих бой.

К обеду загудели трубы, тронулись стрелецкие приказы, а с ними бояре с детьми боярскими.

— Гляди, мужики, дети боярские от Москвы-реки напирают! — зашумели коломенские.

Появился Болотников, крикнул:

— Подтаскивай пушки, в картечь их! Пали зельем, отражай приступ!

И снова отступило царское войско. Быстро сгущались зимние сумерки. Надев шубу и шапку, Иван Исаевич с Андрейкой вышли из избы. Крестьянские полки изготовились к прорыву.

К Болотникову подошли атаманы и есаулы.

— Раздвигай возы, начнем. Наперед пустим пищальников, а следом казаки Межакова проход расчистят, войско пропустят. Ты, Акинфиев, в заслон станешь. Не возрадуются наши враги, настанет час, потрясем московских бояр…

Смяв дозоры, навалились болотниковцы нежданно на спящий стрелецкий лагерь, навязали ночной бой. Загрохотали пищали, с гиканьем и свистом вынеслись казаки, в непроглядной темени кололи и рубили, не разбираясь, кто свой, кто чужой. Двинулось в проход мужицкое войско, пешие, огневой наряд, санный обоз. Уводил Болотников свои полки по серпуховской дороге.


Послы великого князя московского, государя всея Руси Василия Шуйского важно вступили в дворцовые покои короля Сигизмунда. Впереди дары несли богатые, чуть поотстав, дьяк Андрей шествовал, а за ним вышагивал петухом князь Волконский.

Григорий Константинович в расшитом длиннополом кафтане, ворот раструбом, в высокой боярской шапке соболиной и остроносых сапогах из мягкой кожи. Князь задирал голову так, что седая бороденка выпирала клинышком.

По коридорам дворца русское посольство сопровождал королевский маршалок. Дьяк обернулся, шепнул:

— Канцлер-то в отъезде, Григорий Константинович, к чему бы звать нас?

— Погодь, Ондрей, сейчас прознаем.

Сигизмунд встретил их стоя. За его спиной толпились придворные. Волконский и дьяк отвесили поклоны. Григорий Константинович сказал:

— От государя всея Руси, великого князя московского Василия Ивановича, ваше величество, королю Речи Посполитой.

— Во здраве ли великий князь?

Дождавшись ответа, снова спросил:

— Имеют ли послы какие известия из Москвы?

В словах короля Волконский уловил коварство, ответил с достоинством:

— У нас один наказ к королю, и государь слов своих не меняет.

Сигизмунд поморщился, а придворные зашептались.

— Известно ли послам, что полки царя Димитрия самой Москве грозят?

— У нас един царь — Василий Иванович Шуйский, — надменно ответил Волконский. — А те, о ком вы, ваше величество, упомянули, воры и разбойники.

Король поморщился.

— Царя Дмитрия признают русские бояре, князья Каховской и Телятевский.

— Те князья зло умыслили. А поджигает их стольник Михайло Молчанов, и тебе, ваше величество, о том хорошо ведомо. Потому и говорим, выдай Михайлу на суд царский.

Сигизмунд крутнул ус.

— В Речи Посполитой шляхтичи вольны, а Молчанов гость пани Мнишек. Не ответят ли послы московские, когда даст царь Василий свободу воеводе Юрию Мнишеку, царице Марине и князю Вишневецкому, каких московиты держат у себя?

— В России царицы Марины николи не водилось, но ежели король имеет в виду дочь сандомирского воеводы, то она не царя жена, а самозванца Гришки Отрепьева. Государь Василий Иванович наказывал, мы ни воеводу, ни дочь его и иных шляхтичей не задерживаем, только пусть король наших недругов не привечает. Негоже Речи Посполитой врагам московским убежище давать.

Загомонили вельможи. Нагло ведет себя посол, отвечает дерзко. Однако Сигизмунд сдержался.

— Знают ли послы, что объявился в Московии царевич Петр Федорович?

— То самозванец, ваше величество. Илейко-казак, коему уготована участь Гришки Отрепьева.

— Бояре над послами нашими Олесницким и Госевским глумились, бесчестили.

— Но Олесницкого и Госевского, ваше величество, посылали к самозванцу, а не к царю Василию Ивановичу Шуйскому.

— На Москве самозванцев множество, и нам трудно разобраться, кто царь истинный. Когда у вас прекратится смута, тогда и ждем послов от великого князя московского…

Через неделю князь Волконский и дьяк Андрей Иванов покинули Варшаву. Проездом через Слоним повстречали канцлера Льва Сапегу. От его людей узнали послы о поражении болотниковцев под Москвой.


Посольский поезд добирался в Москву через Минск и Оршу. Границу Речи Посполитой пересекли верстах в тридцати от Смоленска. Дьяк Иванов вздохнул облегченно, перекрестился:

— Слава те, Господи, дома.

Волконский его пыл осадил:

— Дома в Москве скажешь, дьяк Ондрей. Лихих людей пооберечься бы. Вона леса шумят.

— Брать-то у нас нечего, князь Григорий Константинович, король и ляхи ровно белок ободрали.

— Из возка высадят, шубы снимут, замерзай, никому не нужен.

— На лихих людишек к нам стрельцы приставлены, стража.

— Какая там нонче стража, коли разбойники вона целое царское войско побивают…

Давно и не раз князь с дьяком переговорили, как посольство правили и о чем им царю сказывать. Хвалиться особливо было нечем, одно ясно — спят ляхи и видят себя в Москве.

Король Сигизмунд выдать Молчанова отказался и готов впредь укрывать злоумышленников, даже вора Илейку Горчакова при них, послах, назвал царевичем Петром, чем государя Василия Ивановича Шуйского честь порушил.

А что до канцлера Льва Сапеги, так тот с московскими послами вообще дел не имел, будто и не прожили они в Варшаве полгода. Волконский и дьяк имели известие: канцлер с Молчановым сообща ищут нового самозванца. И по тому, как на приемах король говаривал московским послам дерзко, поддевал словами недостойными, а паны вельможные кичились, держались надменно, князь Волконский заключил: ляхи и литва хотят войны с Московией.

Но русские послы, однако, в свару с вельможными панами не вступали, держались с достоинством, честь государства своего не роняли.

Дорогой на Москву воеводы тех городов, через какие проезжало посольство, жаловались князю Волконскому: холопы разбежались, крестьяне с насиженных мест снялись, подались к Ивашке Болотникову. Чем все кончится, Бог ведает. Люд царя Дмитрия ждет…

Волконский заметил Иванову:

— В Речи Посполитой о том известно, и по всему видать, дьяк Ондрей, ляхи и литва высматривают, когда у нас в Московии полное неустройство выйдет, тогда шляхта и полезет за наживой.

— Ох-хо, — вздохнул Иванов, — сколь терпим. Такое разорение, поди, одна Россия и выдюжит.


Просторный шатер изчистой верблюжьей шерсти снаружи обтянут мягкими, искусно выделанными оленьими шкурами. А внутри разбросаны по полу белые медвежьи шкуры. Тепло в шатре. Боярин Иван Никитич Романов пробудился по обычаю рано. Дома в Москве день начинал с обхода дворовых служб: ткацкой, выпивальни, портняжной, сапожной. У постовалов и кожевников, где били и чесали катанки, мяли кожи, едко зловонило, пыль назойливо лезла в горло, боярин не задерживался, покричит, пошумит на мастеровых, кое-кого палкой поучит и удалится.

При войске Иван Никитич завел правило с утра выслушивать донесения стрелецких и пушкарных начальников, отдавать распоряжения на день.

Вчера поздно вечером между воеводами вышла размолвка. Романов сказал Ивану Ивановичу Шуйскому, что надобно готовиться к новому приступу, а для того огневым боем наводить ужас на калужан и холопов с крестьянами, стенобитными орудиями разбивать укрепления болотниковцев и по всему использовать подмет — вал дровяной, дабы поджечь деревянный острог. На что Шуйский спесиво возразил, он-де главный воевода и указок не терпит. А Калугу возьмем измором.

Разговор воеводы вели в шатре Шуйского за столом. Иван Никитич не пил, а князь Иван Иванович уже был изрядно во хмелю и перед ним стоял большой жбан с романеей.

Вез Шуйский с собой всякого добра: достаточный запас кулей рогозовых и плетеных корзин со съестным, бочки с вином и медом, да в обозе сопровождают князя почти сотня челяди для всяких потребных нужд и не одна девка для утехи.

Боярин Иван Никитич и другие воеводы тем хоть и возмущались, однако князь Иван — царев брат…

На память всплыл разговор с Филаретом накануне отъезда из Москвы.

— Ты, брате Иван Никитич, поступки свои соразмеряй, чтоб нам, Романовым, были на пользу. Даст бог, наш час пробьет.

Сообразил Иван Никитич, куда Филарет гнет, мнит вместо Василия Шуйского в цари сына своего Михайлу-малолетку. Что же, Иван Никитич не против племянника. И иных бояр, пожалуй, Михайло устроит. За Филарета и духовенство православное горой, ко всему Романовы в родстве с царем Иваном Васильевичем состояли, их тетка Анастасия была первой женой государя и великого князя Грозного Ивана…

В шатер вошел челядинец, внес воды для умывания, помог боярину облачиться. Появились стрелецкие начальники. Иван Никитич выслушивал, держа руки над медным тазиком, в котором тлели древесные угли.

Где-то в стороне от шатра застучали гулко топоры. На вопрос Романова стрелецкий сотник ответил бойко, весело:

— Князь-воевода велел насупротив острожных ворот ставить виселицы и помост, казнить разбойников, а головы на устрашение на шесты насаживать.

Боярин Романов закивал одобрительно: карать, карать крестьян и холопов, никакой к ним жалости, только так можно усмирить сбесившуюся чернь…

После утренней трапезы воевода Иван Никитич с охранением стрелецким отправился в ближние леса охотиться на белку. Романов стрелок знатный, из лука с детских лет бил зверька только в глаз.

Тишина в лесу. Сосны редкие, высокие, местами разлапистый ельник. Спешившись, взял Романов у челядина лук и колчан, осторожно, чтоб не скрипнуть, начал красться от дерева к дереву. Вскорости обнаружил — белка легко перемахнула с сосны на сосну, затаилась. Поднял боярин лук, натянул тетиву. Не успел зверек юркнуть — стрела настигла. Сбивая с веток белую порошу, белка мягко легла на снег.

Поднял боярин зверька, встряхнул. Невесома белка и нежна. Услышал, как дальний дозорный стрелец кричать вздумал, озлился, дурень, мешает охоте. Позвал десятника. Покуда тот прибежал, а стрельцы ему мужика волокут. Упирается, глазами по сторонам зыркает. Толкнули его стрельцы.

— Холоп беглый? — только и спросил воевода.

Завертел мужик головой отчаянно, не сказал, прохрипел:

— Дрова рубил, боярин.

Но не захотел Иван Никитич мужика слушать, махнул:

— Секите голову!

Укрывшись в густом ельнике, видели Акинфиев и Тимоша, как накинулись на мужика стрельцы, заломили руки. Вступиться бы, но строг наказ Ивана Исаевича: «С важным поручением уходите. Коли исполните, погоним царских воевод».


Прорвавшись через стрелецкое окружение, Федор Берсень с товарищами долго уходили от преследователей, покуда не убедились: отстала погоня. Ночь передыхали в лесу. Сидит атаман у костра, у него и думы невеселые, не может он сообразить, откуда стрельцы взялись… Совсем недавно рисовалась Федору картина, как возьмут они Нижний Новгород, на Москву пойдут и встретится он, Берсень, с Болотниковым. Скажет ему: «Привел тебе, Иван Исаевич, подмогу славную, принимай, воевода. Ждут инородцы от царя Димитрия избавления от лютых старшин, земли и освобождения человеческого».

— Что пригорюнился, атаман? — спросил Доможиров.

— Радоваться нечему. Крепко побили нас, все сызнова начинать. Не оправдали надежды Ивана Исаевича.

— Я со своими в северные леса подамся, там никакие царские воеводы не возьмут, руки не дотянутся.

— Нет, батька атаман, тебе не надо север, ходи с черемисами, — подложив дровишек в огонь, сказал Варкадин и отер лицо.

Видно Берсеню, как блестят слезы у старого черемиса. Оплакивает Варкадин своего друга Москова и порубленный народ, нет ему утешения. Положил Федор руку ему на плечо:

— Нет, Варкадин, нет, Доможиров, моя дорога на Арзамас, к мордве, оттуда к Ивану Болотникову все ближе…

А царские воеводы, порубив и рассеяв мятежников у Нижнего Новгорода, разделились: Пушкин двинулся усмирять арзамасцев, Одадуров погнался за черемисами. Жгли воеводы деревни и становища непокорных, чинили суд и расправу…

Расставшись с товарищами, лесными тропами и бездорожьем пробирался Берсень к Болотникову. Стороной миновал Арзамас, держал на Касимов. Бежавшие из города сотни арзамасцев рассказали, что царский воевода Пушкин принуждает целовать крест Шуйскому, а народ отказывается, ждет царя Димитрия.

Неделю пожил Федор у мордвы, а на восьмой день, простившись с хлебосольными хозяевами, покинул становище, повел ватагу вдоль Мокши-реки. Перебравшись через Оку, узнали, что Болотников в Калуге.


На Крещение солнце выкатилось багряным шаром, кровавым светом залило Москву. Юродивые и кликуши вещали с папертей о знамении Господнем.

Из храма Рождества Христова, что в самом центре Кремля, блаженный Елистрат через Спасские ворота прошел, гремя веригами, к храму Покрова, брызгая слюной, взвизгивал:

— Кровушка безвинного, кровушка! — Потрясая цепями, плакал, размазывая слезы грязным кулаком. — Грядет, грядет царь истинный!

Важно вышагивая, во дворец проследовал стольник князь Трубецкой, в шубе меховой, высокой горлатной шапке из соболя, на юродивого посох поднял:

— Ворон растреклятый, каркаешь!

Елистрат руками, что крыльями, замахал, вокруг стольника запрыгал:

— Царь Ирод! Царь Ирод! Сгоришь в геенне огненной!

Толпа загудела:

— Слышали, о чем Елистратка бает?

— Душа безгрешная, глас Божий!

Поотстав от Трубецкого, шел прибывший из Ростова митрополит Филарет. На голове скуфейка мягкая, поверх шелковой рясы тулуп овчинный. Приостановился.

— Елистратушка, сыне мой, почто прыскаешь, кем обижен?

Юродивый вслед уходящему стольнику в спину ткнул:

— Он, он — сатана сатанинская!

Подскочив к митрополиту, в грудь лицом уткнулся, плачет горько. Филарет гладит его по давно нечесаным, слипшимся волосам, приговаривает:

— Не роняй слезы, Елистратушка, уймись, Божий человек, молись.

Осторожно отстранив юродивого, вступил под своды Фроловских ворот.

В полночь в Замоскворечье вспыхнул пожар. Загорелось на подворье у князя Трубецкого. К утру жадный огонь слизал двухъярусные бревенчатые хоромы стольника. Загудел набат, сбежался люд, не дал огню перекинуться на другие дома. Ночь была безветренная, не выгорело Замоскворечье.

Народ расходился, судачил:

— Не то ли Елистратка предрекал?

— Блаже-енный!

Набат разбудил Филарета. Из высокого оконца просачивалось зарево.

«Горит», — догадался Филарет.

Сделалось тревожно: «Ну как пожар охватит всю Москву?..» В приоткрытую дверь заглянул монах.

— Стихает огонь…

Келью выстудило, и митрополиту зябко. Он снова улегся. Вспомнил утреннее кликушество Елистрата-юродивого, подивился.

Наезжая в Москву, Филарет находил приют в Чудовом монастыре, за толстыми стенами передыхал от церковных и мирских работ. А они одолевают. Вот вчера побывал в Вознесенском монастыре у инокини Марфы.

Захворала она, просила исповедать. Каялась в тяжком грехе, по злому умыслу чужого за сына приняла, смуту усугубила…

Вздохнул, посмотрел на окошко. Зарево спало. И сызнова Марфа на памяти. Ему ли, Филарету, неизвестно, откуда самозванец выявился? Всем, всем — и Шуйскому, и Голицыну, и Черкасскому, и ему, Федору Романову, — просить у Бога прощения за Лжедмитрия, что породили его, напустили на Русь. Да простит ли вины Всевышний?


Крепко обложили Калугу царские воеводы, а тут еще подмет строят. Растет гора бревен, надвигается на острог с севера. Что ни день, все ближе и ближе. Дворяне и стрельцы обнаглели, на сытых конях под стенами озоруют, выкрикивают:

— Скоро вас, воры, осмолим, будто свиней!

— Кому служите, стрельцы?

— Государю Василию Ивановичу!

— Брешете, нет такого государя! Есть один царь Дмитрий. А вы боярам служите.

В остроге у башни, что напротив подмета, плотницких дел умельцы поставили просторную клеть. Народ гадает, к чему бы? И никому невдомек, что на той клети землекопы под подмет ход искусный ведут, а землю тайно в мешках увозят. Распоряжался на подкопе есаул Кирьян.

Март оттепелью порадовал, и, хотя еще держатся морозы, весна давала о себе знать проталинами, капелью звонкой на выгреве.

Болотников в клеть наведывался часто, торопил. Кирьян отвечал степенно:

— Скоро, Иван Исаевич, погоди недельку.

Случалось, Болотников сбрасывал шубу, опускался в лаз.

А однажды Кирьян порадовал:

— Можно, Иван Исаевич, под самую сердцевину подмета ход подвели.

Глухой теменью санями привезли бочонки с порохом, закатили в подкоп, фитиль просмоленный протянули.

— Теперь — с богом, — перекрестился Кирьян.

— Завтра подожжешь, есаул, а как рванет, ударим и мы на слом, — сказал Болотников.

Днем, обойдя стрелецкие заставы, прорвался в острог гонец от Акинфиева и Тимоши. Передали атаманы изустно: пришли они силой в шесть тысяч ратников и встали в лесу за спиной у царских воевод. Ударят по знаку Болотникова.

На радостях обнял Болотников гонца.

— Утомился, знаю, вдругорядь отдохнешь. Сейчас Фекла тебя накормит, хмельного не даст, ворочаться тебе надо, и немедля. Скажешь атаманам: той ночью, перед самым утром, как услышите взрыв, начинайте.


Скопин-Шуйский пробудился от щемящей душу тишины. Она была особенной, какой-то тревожной. Дозорные и те перекликались редко.

Сквозь щель в пологе видно блеклое небо. Князь Михайло откинул полог. День начинался. Окликнув челядинцев, принялся одеваться.

Сегодня стрельцы завершат подмет, и заполыхает огромный костер. Он перекинется на стены острога. Скопин-Шуйский был уверен, Болотников дерзок, попытается прорваться, но наизготове пушечный наряд и стрельцы…

Покончив с Болотниковым, воеводы должны двинуться на Тулу. Тульский кремль каменный и подметом его не возьмешь, но и князь Андрей Телятевский не Ивашка Болотников…

Взрыв необычайной силы толкнул Скопин-Шуйского, ослепило яркое пламя. Будто разверзлась земля и там, где был подмет, до самого неба поднялся огненный столб. На стрелецкий лагерь рушились бревна и глыбы мерзлой земли.

«Подкоп! — догадался князь Михайло. — Не учли, понадеялись и за то поплатились. Ах, Ивашка, вот те и холоп, превзошел князей-воевод умом воинским».

Выскочил Скопин-Шуйский из шатра, вокруг, как в аду, все горит, мечутся стрельцы, носятся, сорвавшись с привязей, кони. А от леса с ревом прет мужицкая лава, ломит, крушит.

С трудом собрал Скопин-Шуйский вокруг себя стрельцов, попытался оборону наладить, но от острога мчится казачья конница, тьмой бегут крестьянские ратники. Впереди всех на резвом аргамаке Болотников, изогнулся, саблю занес.

— Круши, мать их!..

Накатились, сломили…

Потеряв половину войска, царские воеводы в беспорядке отошли от Калуги к Серпухову.


На Волге тронулся лед. Он трещал, лопался резко, будто стреляли из пушек, зашевелился, словно живой, двинулся в низовье.

Глядеть на ледоход высыпал весь Ярославль, только знатные поляки, каких вывезли из Москвы и держали в остроге под караулом почти год, сидели по своим каморам.

К обеду с десяток давно утерявших свой внешний лоск вельможных шляхтичей собирались в общей трапезной. Выходили сандомирский воевода с дочерью, садились за стол. Ели молча, редко перебрасывались словами. И о чем речь вести, ежели обо всем давным-давно переговорено.

В каморах и трапезной сыро и неуютно. Паны брюзжали, недовольные жильем и едой, плохим вином, требовали рейнского. Писали письма царю и королю Сигизмунду, требовали отправить их в Речь Посполитую.

В тот день обед начался как обычно. Обрюзгший, давно небритый, оттого заросший седой бородой, Мнишек разворчался:

— Чертовы москали! Але круль не ведает нашу нужду, сто чертей его матке?

— Где коронное войско? — поддержал его толстый лысый пан Юзеф с усами, как у моржа.

Разговор вялый. Марина в беседу не вступала. Оживилась она только тогда, когда заговорили о мятежниках. Она радовалась успехам Болотникова. Марине он виделся храбрым, мужественным рыцарем.

Проникавшие в каморы слухи о победах болотниковцев будоражили панов. Худой, всегда и всем недовольный пан Вацлав раздраженно повторял:

— Холопья смута, панове, холопья.

— О, матка бозка, — поморщилась Марина Мнишек. — Что же, как холопья, пан Вацлав? Холопы за царя Дмитрия на Москву идут.

— Хе-хе, — повернулся к ней пан Юзеф, — вельможная пани Марина верит, что царь Дмитрий спасся и находится в Речи Посполитой!

Сандомирский воевода пристукнул ладонью по столешнице.

— Але пан Юзеф забыл, что дочь моя — московская царица?

— Но, пан Юрий, — вмешался пан Вацлав, — когда же объявится царь Дмитрий? Але он ждет, когда холопы ему Москву на блюде поднесут?..

Приезжал в Ярославль к панам боярин Посольского приказа князь Волконский, а с ним дьяк Иванов, взяли от вельможной шляхты письменное заверение не вдаваться в московские интересы, если государь приговорит отпустить их в Речь Посполитую, а еще от Марины Мнишек потребовал не именоваться царицей.

Боярин держался с панами важно, но дьяк рассказал, что с князем они недавно воротились из Варшавы, правили дела посольские, и король Сигизмунд будто от них, ярославских пленников, отрекся.

Однако Мнишек словам этим веры не дал, сказав:

— Брешет проклятый дьяк…

После обеда Марина отправлялась к себе. В полутемной каморе голо и уныло. Ночами скребутся, точат дерево мыши. Марина не боится их, но ее будит мышиный писк. Тускло горит-коптится жировик, и приходится часто поправлять фитиль.

Боярин Волконский заставил ее, Марину Мнишек, отказаться именовать себя царицей. На словах она согласилась, но душа ее протестует. Разве не было ее венчания с царем Дмитрием? Сами бояре хоть и роптали — слыхано ли, чтобы государыне рядом с государем сидеть, — но примирились. Не Шуйский ли в Грановитой палате в присутствии родовитых бояр говорил ей: «Всевышний своей десницей указал государю и великому князю Дмитрию Ивановичу на тебя. Взойди на свой престол и царствуй над нами…» И государыней именовал, а Михайло Нагой над ее головой шапку Мономаха держал. Теперь тот же Шуйский требует забыть все это. Ну нет, если жив царь Дмитрий, она, Марина, будет с ним.

— Матка бозка, — шепчут ее губы, — помоги, смилуйся. — Сотворила крест.

Не раз бывала Марина на королевских приемах — любила танцы во дворце и шумную веселую шляхту. В ушах Марины звенели литавры, стучали бубны, играли трубы. Будет ли все это в ее жизни, не раз спрашивала сама у себя Марина и не могла ответить.

В камору вошла гофмейстерина Адель, сухая, надменная, давшая согласие разделить с бывшей царицей ее изгнание, принялась взбивать постель. Марина обняла ее:

— Адель, верная Адель!

Гофмейстерина утешала:

— Кохана пани, Адель разумие, москали поклонятся царице Марине.


Стольник Михайло Молчанов вдрызг пьяным пребывал — накануне выдул высокий пузатый жбан романеи и ничем не закусывал.

Покуда за полжбана не перевалило, Молчанов еще мог рассуждать, сам с собой разговаривал.

Покоя не давали стольнику волнения душевные. Одолел Шаховской письмами, Масальского присылал. Нынче письмо от Шаховского получил. Убили князя Василия Масальского. И от чьей руки пал, Романова Ивана Никитича! А ведь они в родстве состояли, по молодости дружбу водили…

Переехав из Сандомира в Варшаву, Молчанов так и не получил аудиенции у короля, но дважды принимал его канцлер Сапега. Беседы, ничегонеобещание Михайло не нравились. Правда, Лев Сапега туманно намекал, что если сыщется Дмитрий, Речь Посполитая не оставит его без помощи. Стольник соображал, к чему клонит канцлер, но решиться объявить, что он, Михайло, и есть царь, не осмеливался, велик страх испытать судьбу Гришки Отрепьева…

А из Путивля князь Григорий Петрович торопил, требовал Дмитрия, под Москвой дворяне свою измену прикрыли его отсутствием. Болотников настаивал, чтобы царь Дмитрий прибыл к войску, народу казался. Но где его, Дмитрия, искать?

Михайло сунул руку в карман камзола, достал царскую печать, взглянул хмельными глазами и, постучав о столешницу, снова спрятал. Потянулся к жбану, придержав крышку, налил в медный, начищенный до блеска ковш. На ковше чеканка — полногрудая, раздобревшая полька с распущенными волосами. Она напоминала Молчанову сандомирскую воеводшу. Стольник пальцем провел по меди, хитро подморгнул пышнотелой польке:

— Что, пани воеводша, поди, соскучилась по мужику? Потому и отпускать не желала. «Оставайся, пан Михайло, оставайся».

Дмитрий! Мысли к нему ворочаются. Где его сыскать, кого царем наречь?

Этой зимой нос к носу чуть не столкнулся с московским послом. Волконский Варшаву покидал, в сани умащивался. Стольника Молчанова князь Григорий Константинович не заметил. Михайло от Сапеги было известно, что московские послы требовали его выдачи.

Молчанову до боли захотелось в Москву — побродить по людным площадям, у Кремля потолкаться, послушать родную речь и колокольный звон, поглазеть на кулачные бои, досыта поесть щей наваристых, жирной лапши на гусином потрохе, ухи стерляжьей. Своего, русского дохнуть…

Слезы потекли по щекам стольника. Он опустил голову на стол, заплакал пьяно.


Прощенные царем дворяне рабски служили Шуйскому. Послал их Василий усмирить чернь на Рязанщине, и Пашков с Ляпуновым люто казнили крестьян и холопов. Где проходили дворянские полки, народ искал убежища в лесах.

Ляпунов Пашкову завидовал:

— Удачлив ты, Истома, не упустишь своего. Успел бивать царевого воеводу Воротынского, с Болотниковым в одном ряду стоял, а теперь у государя выше нашего в чести.

Пашков ему ответно:

— Поделом, Прокопий. Хоть ты и первым к Шуйскому подался, а всего тысячи две дворян и служилых с собой привел, я же все десять.

Ляпунов нахмурился, но возразить нечем. От Рязани Пашков повел полки к Серпухову на соединение с царскими воеводами, отброшенными от Калуги.


Не впервой митрополиту Филарету посещать патриаршие покои. Любил его Гермоген, не раз призывал для совета, сокровенными думами делился.

Высшей церковной властью не без помощи нового царя наделен патриарх Гермоген, однако Шуйским недоволен. О том на сей раз у Гермогена с Филаретом разговор состоялся.

Они сидели в патриаршей библиотеке, заменявшей Гермогену кабинет. Подчас, засидевшись за чтением и писанием до полуночи, патриарх и спал здесь.

Книжник и знаток многих языков, Гермоген хранил и первопечатного Апостола, и Четьи-Минеи, и летописные своды, и еще разные другие церковные и светские книги и научные трактаты.

Болезненный, с глубоко запавшими глазами и тихим голосом, Гермоген мог преобразиться в любую минуту. Тогда речь его становилась жаркой, громовой, резкой. Вот и сегодня начали со смуты российской, а кончили царствованием Шуйского.

— Для государя державы российской царю надлежит иметь волю и ум светлый, быстрый. К печали, не зрю сего у Василия, и нам, брат Филарет, Богом дадено наставлять государя.

Митрополит кивал согласно, а патриарх продолжал рассуждать:

— Государство в разбое, воеводы вора Ивашку Болотникова никак не одолеют.

— Во все лета истинные государи на Руси воинами были, — заметил Филарет. — И Василию не сиднем бы дни коротать во дворце да сенными девками тешиться.

Гермоген проницательно взглянул в глаза митрополиту. Но не возразил, одобрил:

— Сором, воистину сором. О царском блуде злословят. Велю ту распутную девку Овдотью, какая государя к разврату склоняет, в дальний монастырь постричь. А государя женить. Позабыл Святое Писание: «Во избежание блуда каждый имей свою жену и каждая имей своего мужа».

Митрополит насторожился. В планах Филарета браку Шуйского места не отводилось. Только и сказал:

— Озлится государь за Овдотью.

Гермоген насупился.

— Волей своей, патриаршей. — Постучал посохом о пол. — Князь Петр Буйносов-Ростовский дочь свою Марию подводил под благословение. Агница велелепная, ластовица, чем не царица!

— Духом слаб и немощен телом Василий, — снова не сдержался со словом Филарет. — На муки обречем Марию.

— Истину глаголешь, но видит Бог, государю супруга для взбодрости потребна, кровь свежестью обновить. Однако нынче о другом, допрежь вора Ивашку Болотникова с разбойниками не извели, можно ль мыслить о царском бракосочетании? Казак беглый назвался царевичем Петром, на Волге грабежами промышлял, нынче в Туле объявился. Заворовавшиеся князья Шаховской и Телятевский приняли его. Кем возомнил себя, каторжник окаянный, сыном царским!

Разговор перебросился на Речь Посполитую. Гермоген заметил:

— Шляхта на Русь зарится. Папа римский подстрекает, церковь католическая ждет Унии.

— Никогда тому не бывать! — резко выкрикнул Филарет. — Испытывали! Не потому ль гибель нашел Лжедмитрий, что ляхов и литву на Москву навел, попов католических возвеличивал?

— Посольство наше, поди, слыхивал, митрополит, в Речи Посполитой бесчестью подверглось, а сие может означать войну. Пойдет шляхта на нас, урочен ли час? Смерды бунтуют, неустройство на земле российской. И сказано пророком Исаей: «Земля ваша опустошена; города ваши сожжены огнем; поля ваши в ваших глазах съедает чужие; все опустело, как после разорения чужими».

— Истинно так, — согласно кивал митрополит. — Однако ведаю недовольство боярское Василием.

— То скудоумие их глаголет. Друг у дружки крестьян сманивают. Приказы жалобами одолели, бегут-де крестьяне, спасите, разор! А когда на думе государь настоял на запрете перебега крестьян от владельца к владельцу, зловонили. Не уразумеют, Василий о них пекся, крепостил смердов. Государь повелел холопам, какие от Болотникова прибегут с повинной, вольную давать, чего ради? Умысел здесь великий — холопов от вора отколоть… Силен искуситель, тати государство колеблют, с амвонов взывать чернь к повиновению, проклинать, предавать анафеме Ивашку Болотникова и иже с ним!


Пожалованные царем Василием Шуйским думные дворяне Прокопий и Захар Ляпуновы получили деревни под Рязанью и Арзамасом. Да беда, безлюдны деревни — иные крестьяне в бегах, иных бояре сманили.

Подал Прокопий жалобу в Поместный приказ, а пока ее разбирали, к удовольствию Ляпуновых и других дворян вышло царское Уложение, запрещавшее переход крестьян от одного помещика к другому, крестьяне возвращались к прежним владельцам.

Обратился Прокопий в Разбойный приказ с просьбой дать ему десятка три воров, какие по согласию с ним захотят жить у него в поместье.

Выпустили крестьян из тюрем, записали за думными дворянами Ляпуновыми, а те, от стражи сбежав, к Болотникову в войско подались.


Подступили казаки к Твери. Заруцкий, в алом кунтуше, папахе серого каракуля, направил коня к острогу, подбоченился.

— Объяви!

Сопровождавший Заруцкого казак поднес ладони к губам трубой:

— Эгей, тверичи-козлятники, встречайте атамана с войском!

Со стены ответ соленый, да еще и обидный:

— Атаман ваш — пес шелудивый, вшивый шляхтич, и вы сами не казаки, а тати, люд честной грабите!

— Погодите, овладеем острогом, всех вас на сабли возьмем!

— Еще одолейте! С нами архиепископ Феоктист с духовенством, весь люд тверской!

— Пали зелье, зелье пали! — крикнул стрелецкий начальник.

Выпалили с острога пушки, стрельнули самопалы. Отъехал Заруцкий, казаки спешились, принялись обсуждать, как Тверь брать. Решили попытать удачи со стороны реки, откуда меньше всего ждут. Послать охотников.

Но тверичи опередили. Вышел из башни архиепископ Феоктист с иконой Георгия Победоносца, распахнулись створы ворот, хлынули стрельцы и городской люд. Казаки Заруцкого смешались, едва успели в стремя вступить, за пики не взялись, сабли не обнажили, их уже бердышами бьют, из самопалов стреляют, с седел стаскивают. Повернули казаки коней, прорвались частью.

Десятка два пленных победители пригнали в острог. Окружили тверичи казаков, горланят:

— Побить их, они люд честной обижали!

Архиепископ руки поднял, призвал к тишине:

— В Москву на суд царский отправим разбойников!


Царские воеводы предполагали, что объединенные силы болотниковцев двинутся на Серпухов, а они нежданно повернули на Тулу. Скопин-Шуйский с Мстиславским повздорили, князь Михайло настаивал кинуть полки на болотниковцев, а одновременно от Каширы воевода Воротынский ударит. Однако, как Скопин-Шуйский ни убеждал, Мстиславский, напуганный поражениями, не стал рисковать, отказался.

Скопин-Шуйский подсказывал, уйдет Болотников в Тулу, укрепится, нелегко будет совладать с ним — Тула не Калуга с деревянным острогом. Князь Мстиславский советам не внял. Его поддержали другие воеводы.

Армия Ивана Исаевича Болотникова, не встречая сопротивления, приближалась к Туле.

Древний город Тула. Еще до ордынского разорения есть в летописях упоминание о городе. Строили Тулу как оборонительное укрепление, центр засечной черты. На Упе-реке грозно высился каменный кремль с башнями, стенами зубчатыми. К кремлевскому прямоугольнику лепились слободы, церкви, торговые ряды и лавки.

Имела Тула и деревянный острог — первая защита городскому люду от неприятеля.

Избами посад в беспорядке сбегал в низину, к Упе. Случалось, в весенний паводок река становилась капризной, ворчливо выходила из берегов, надолго затапливала городские постройки.

Дожидаясь Болотникова с Горчаковым и Телятевским, Шаховской нарядил гонцов по уезду, и повезли крестьяне в тульский кремль зерно и мясо вяленое, толокно и иные продукты. Все покупал князь Григорий Петрович впрок, месяца на два заготовил для войска на случай осады.


Болотников стоял на взлобочке, заложив руки за спину, высокий, широкоплечий, под боярским кафтаном броня работы умельца искусного, на голове шлем. Мимо воеводы тянулось крестьянское войско.

Рядом с Иваном Исаевичем Илейко Горчаков топчется, перегаром дышит.

Болотников в душе уже не раз корил себя: не надо было соглашаться с Телятевским и Илейкой, а настоять по серпуховской идти, против князя Мстиславского, потом на Москву, не дать Шуйскому собрать новое войско.

Иначе объединятся воеводы, запрут мятежников в Туле… Надо бить князей-воевод порознь.

Подозвал Иван Исаевич Андрейку.

— Не ведаешь, где Тимофей?

— Сыщу! — Андрейка метнулся птицей.

А Тимоша на возу разлегся, сон доглядывает, будто он в повалуше, летней спальной комнатке, надстроенной вторым ярусом над сенями. Явился к нему Артамошка, говорит довольно:

«Я, Тимофей, на твоей сестре Алене женился. Давно, когда ты еще мальцом бегал…»

Удивился Тимоша, отчего он раньше этого не знал. А Артамошка, красивый да нарядный, в рубашке шелковой, сапоги мягкие, чище дворянина иного, посмеивается:

«Эх, ядрен корень, не жена у меня, ягода-малина!..»

«Не я ль тебе сказывал?»

Артамошка с ним соглашается.

Потом они спустились с повалуши в горницу, и Алена потчевала их гречневой кашей. Каша была распаренная и масляная. Ест Тимоша и Аленой любуется. Она в сарафане новом цветастом, коса до пояса, такая пригожая…

Пробудился Тимоша и пожалел, что сон короткий, впору хоть глаза закрывай и дожидайся, когда снова у Алены побываешь.

Вспомнилось, как с отцом кожи мяли. В ту пору Тимоше лет пятнадцать было. От чанов и кож едко зловонило, руки в ранах, сырость разъела, больно до слез. Но Тимоша терпел, не то рука у отца тяжелая, отвесит подзатыльник — не скули…

По воскресным дням и на праздники уходил Тимоша в лес, ставил силки, брал мелкого зверя. Чаще попадались зайцы, реже лиса. Шкурки Тимоша продавал, а из зайчатины мать пекла пироги… Родители умерли в моровые лета…

Сел Тимоша, накинул на плечи свитку. Тут его Андрейка отыскал.

— Болотников зовет!

Иван Исаевич укоризненно посмотрел на взлохмаченного Тимошу:

— Ты хоть колпаком солому прикрывай!

Тимоша волосы пятерней пригладил, глаза протер, слушает, о чем Болотников говорить будет. Раз позвал, то для дела серьезного.

— Надо, Тимофей, в Каширу пробраться и там не замедлиться. По слухам, в Кашире воевода Шуйского Андрей Голицын. Сторожа в этом деле не поможет, тайный лазутчик требуется, проведать, какой силой князь на нас грянет. Выбор на тебя, Тимофей, пал. Иди сторожко, не попадись, царевы воеводы не милуют. Десять ден на то даю, ворочайся не пусто. Уразумел?


Выступили празднично, под серебряный перезвон московских колоколов, благословляемые патриархом и всем высоким духовенством. Сам царь Василий Шуйский вел собранное с превеликим трудом войско на Болотникова. Оно было настолько многочисленным, что потребовалось открыть все южные ворота Белого города. Когда первые стрельцы уже вступали в село Коломенское, последние конные полки покидали Москву. Стрельцы шли приказами, били барабаны, трепыхали на ветру развернутые знамена.

Вел Василий Шуйский бояр и детей боярских, дьяков и стряпчих, дворян московских и иных служилых людей.

Сияя золотом одежд, царь ехал в сопровождении Стремянного полка, окруженный ближними боярами. По пути к войску присоединился князь Урусов с ордой казанских татар, вооруженных луками, кривыми саблями, в грязных засаленных малахаях и верблюжьих халатах. Ордынцы гикали, крутились на мохнатых низкорослых лошадках, за ними тянулись кибитки, гнали табуны…

В патриаршей грамоте, разосланной по городам, Гермоген писал:

«…пошел государь и великий князь Василий Иванович всея Руси на новое государство и земское дело, на воров и губителей крестьянских, майя в 21 день… И подобно… молите Господа в ниспослании победы царю…»

Верстах в десяти от Серпухова Шуйского встречали Федор Иванович Мстиславский да Иван Иванович Шуйский. Царь попрекал воевод:

— Нерадение ваше вынудило меня встать во главе воинства. Отродясь такого не видела московская земля, чтобы царь и великий князь с ворами ратью мерились.

Потупились воеводы. Одно и то же оба подумали: «Бранить легко, а как сам справишься, поглядим. Эвона, все воровское людство с собой привел».

А царь говорит:

— Москву охранять оставил одного Дмитрия Ивановича Шуйского, а чтобы «все дела делати» — дворян приказных… Завтра обдумывать станем, каким полком какому воеводе ведать…


В тот самый час, когда Иван Исаевич Болотников отдавал наказ своим товарищам, в Серпухове, в просторных палатах царь Василий Шуйский держал совет с воеводами. Расселись воинские начальники у стен на лавках, слушают государя. А тот утирает слезящиеся глазки, говорит сердито:

— Ваньке Собакину, ярыжке тульскому, за обман заведомый камень на шею и в воду. Мы его словам веру дали, вора дожидаемся, а он, вишь, у Каширы. Хорошо, Ляпунова к Голицыну послали. Советуйте, воеводы.

Поднялся Скопин-Шуйский:

— Надобно, государь, на Тулу идти, отрезать Болотникову обратную дорогу.

Царский брат Иван Шуйский подскочил:

— Не то сказываешь, воевода Скопин. Ну коли как побьет вор князя Голицына и на Москву полезет, а мы в иной стороне?

С Иваном Шуйским согласились воеводы Урусов и Ромодановский. Остальные промолчали. Василий Шуйский поддержал брата:

— Опасно, князь Михайло. Вдруг Ивашка Болотников от Каширы на Первопрестольную двинется? Надобно дождаться вестей от князя Андрея Голицына из Каширы.


На рассвете подошли к Восме, что по Алексинской дороге верстах в пятнадцати от Каширы. От реки тянуло зябким холодом, гнетущей тишиной. Огородившись палисадом, недвижимой стеной застыли царские полки.

— Неспроста Голицын к реке прижался, — сказал Болотников Телятевскому. — Хитер бобер… Это чтоб мы ему в спину не ударили, да и ратникам отступать некуда, река позади. Остается либо смерть принять, либо нас побить.

— С богом, Иван, за царя Дмитрия.

— Начнем, князь Андрей. — Повернулся в седле, поднял руку. — На слом, други!

Изрыгая огонь, со скрипом покатился гуляй-городок. Прикрываясь подвижными плетнями, двинулись болотниковцы. По ним били вражеские гуляй-городки. С той и другой стороны со свистом стреляли пищали, хлопали самопалы, сыпались стрелы.

— Напирай, други-товарищи! — перекрывая пальбу, подбадривал Болотников и первым прорвался через палисад.

Ринулись в сечу крестьянские полки, лезут через огорожу. Покуда гуляй-городок катился на врагов, Андрейко стрелял из самопала по стрельцам, но вот смешались свои и недруги. Видит Андрейко, какой-то стрелецкий начальник на коне машет саблей. Прицелился Андрейко. Выстрела не услышал, только толкнуло прикладом в плечо. Качнулся стрелецкий начальник, упал с коня.

— Молодец! — похвалил сам себя Андрейко и, засыпав в самопал пороха, стал искать новую цель.

Взошло солнце, багряное, будто огненный диск подвесили. С высоты гуляй-городка разглядел Андрейко красный плащ Болотникова и страшно стало, нут-ко убьют…

— Господи, — пробормотал Андрейко, — отведи смерть от дяди Ивана!

Супротив Артамошки и Берсеня дерутся воины воеводы Булгакова. Храбро стоят стрельцы в красных кафтанах. Наседают на них болотниковцы, но стрельцы отбивают приступы. К полудню и сами начали теснить крестьянских ратников. На подмогу болотниковцам кинулись донцы, задержали стрельцов, потеснили к реке. Как сказочные драконы, извергали пламя гуляй-городки.

Уже на вторую половину дня повернуло, а перевеса ни у тех, ни у других. Усталость одолевала воинов, а ни у Голицына, ни у Болотникова нет свежих сил, каких в бой послать.

Иван Исаевич плащ скинул, рубится притупившейся саблей, голос своим подает:

— Веселей, други-товарищи, за нами правда!

Тут совсем нежданно дрогнул засадный полк Скорохода, покатился. Ляпунов с дворянами напирают.

Увлекшись боем, не заметил этого Болотников, а когда разглядел, поздно было.

— Митя, сучий сын, от кого побежал, от изменщика Прокопа? — выругался Болотников.

Но ни Скороход, ни ратники засадного полка того не слышали, отходили, едва успевая отбиваться от дворянских ополченцев. Иван Исаевич поднял коня на дыбы, крикнул трубачу:

— Играй отход!


Едва через Воронью речку перебрались, как узнали о настигавшем противнике. Иван Исаевич приказал рубить засеки, насыпать защитные валы.

Место выбрали удачное, холмы, топи. Укрепившись, принялись дожидаться преследователей. Подошли со свежими отрядами Шаховской и Телятевский.

Показались каширцы и рязанцы. Кинули Голицын и Ляпунов полки через переправу, их встретили огнем пушек и самопалов. Часть стрельцов застряла в топи, другие тонули под губительным обстрелом.

— Искупались! — хохотали болотниковцы. — Узнали, почем лихо.

Не думал Иван Исаевич, что к месту боя успеет подойти Скопин-Шуйский с полками. Подтянув огневой наряд, князь Михайло приказал бить по засеке, после чего бросил стрельцов через реку, а выше переправились рязанцы.

Ярый болотниковец в войлочном колпаке закричал весело:

— Во, Лукьян, сучий сын, чагой ты на своих прешь? Давеча на царя, а ноне на нас. Ты навроде бабы гулящей!

— Волк тебе брянский свой, а не я. Дай доберусь, срублю башку дурную!

И схватились, один с саблей, другой — с кистенем…

Налетели дворяне служилые, бьются ретиво. Увидал Иван Исаевич рязанцев рядом, зверем сделался, в самую гущу их полез.

В подмогу дворянам стрельцы подступили, навалились с перевесом, сломили. Не выстояли, побежали болотниковцы.

Иван Исаевич своим саблей грозит:

— Мать вашу так!

Развернулись казаки и, гикая, лавой взяли в сабли вражеские полки. Не выдержали стрельцы, повернули к Вороньей. Тем часом открыла Тула ворота, впустила болотниковцев.

Обозленный неудачей, разгоряченный боем, Болотников вынесся на запруженную войском площадь, рванул поводья, скверно выругался. К нему направились Горчаков с есаулами.

У Ивана Исаевича кафтан изорван, рукав в крови. Кинул угрюмо:

— Спасибо, царевич, вдругорядь выручил.

Подъехал Шаховской, увидел окровавленную руку, спросил:

— Что не перевяжешь?

Болотников отмахнулся:

— Заживет как на собаке. Стрела на излете задела. Рана поболе в душе сидит. — Заметив Андрейку, позвал: — Мигом баню топить. — И неожиданно для всех рассмеялся: — Знатно попарили нас стрельцы и дворяне, осталось только обмыться.


К полудню царские пушкари повели обстрел Тулы. Били все больше с Крапивенской дороги. Тяжелые можжиры колотили по городским стенам, проламывали бревна каменными ядрами. Ратники тут же заделывали проему, насыпали защитный вал. К моменту, когда пушки умолкли и стрельцы полезли на приступ, болотниковцы готовы были отразить их.

Перебравшись через ров, стрелецкие полки двинулись к стенам, а берегом Упы подступили к городу конные татары, пустили в осажденных стрелы. Болотниковцы разрядили по татарам пищали и самопалы, орда не выдержала, рассеялась. За татарами отступили и стрельцы, вслед им сыпалась насмешливая брань.


На тульском торгу земский базарный ярыжка народ подстрекал. Он сновал между рядами торговок, нашептывал:

— Виниться надо… Государь простит… Мы за воров не в ответе… Купцы недовольства не таили, торг оскудел, мошна опустела, разорили воры. К чему пригрели Ивашку Болотникова?

От многолюдства голодно в Туле. Смерть не ведала пощады, люди пухли, наливались водянкой. Случалось, падали, умирали на улицах.

Сокрушался народ:

— К чему упорствуем, аль плетью обух перешибешь?

— Пора ворота открыть, покаяться.

— А казней не страшитесь?

— Какая на нас вина, мы государю Василию Ивановичу зла не чинили.

— Пусть Болотников с товарищами ответ держат!

Тульский стрелецкий голова Антон Слезкин, переметнувшийся со своим полком к Телятевскому, при виде подступившего к городу огромного царского войска теперь раскаивался, готов был сызнова податься к Шуйскому, жаловался купцам Гришке Семибабе и Трифону Голику:

— Погубит нас Ивашка, видит бог, погубит…


Крепко обложив город, царские воеводы выжидали. После первого неудачного приступа изредка постреливали пушки, иногда болотниковцы ходили на вылазки.

Скопин-Шуйский нерешительностью царя был недоволен:

— Надобно стены проломить и всем войском выдавить бунтовщиков.

Царь возражал. С ним соглашались другие воеводы.

— Не станем полки губить, измором город возьмем. — Шуйский обратился к Крюк-Колычеву: — Тебе, боярин Иван, старшему огневого наряда, поручаю стрелять Тулу каждодневно, рушить дерево и камень, истреблять воров…

С первым солнцем и допоздна на город сыпались ядра. Они падали на посаде и в ремесленных слободах, убивали воинов и жителей.

Пришли как-то к Болотникову Тимоша и оружейный мастер Бугров. Иван Исаевич гостей в палату позвал.

— С чем пожаловали, чего надумали?

Ответил Бугров:

— Урон, воевода, от пушек царских, сам ведаешь. Порешили мы их заклепать.

— Аль сумеете?

— Не сумлевайся. Нам бы к ним пробиться. Выдели людей с полсотни, каких бог силой и хваткой не обидел, а я постараюсь.

— Людей тебе, мастер, Тимоша и Фрол подберут надежных, во всем подсобят, надобно еще чем помогу.


Дней пять Бугров в литейке провел, самолично металл по формам разливал, каждую болванку замерил, чтоб ошибки не произошло.

Отправились ночью. Бесшумно погрузились на дощаники, поплыли по Упе. Версты через три, миновав дозоры, пристали к берегу, пошли лесом. В лесу и день застал. Поели, передохнули. Снова двинулись, когда смеркалось.

Выбрались на опушку. Ночь распростерла крылья над землей. Еще не взошла луна, и темень, густая, с редким просветом, опустилась на округу, Фрол шепнул:

— Вона огневой наряд!

Вгляделся Тимоша, и, верно, чернеют можжиры. Неподалеку два караульных пушкаря переговаривались. Один другому сказал:

— Вчерась соседа по подворью стрела сразила. Он в полку князя Ромодановского в десятниках служил. Недавно женился.

Товарищ ответил:

— Стрела оженила. Возьмем Тулу — всех разбойников казним. Сколь зла от них!

Тронул Тимоша Фрола, поползли ужами. Охнуть пушкари не успели, упали под ножами. Тимоша свистнул тихонько, метнулись охотники к можжирам, а часть к землянке. Затаились с топорами.

Застучали тяжелые молоты, в землянке пробудились. Первых выскочивших свалили топорами. Тут Бугров голос подал:

— Отходи, робяты!

Бросились охотники к лесу, а пушкари тревогу подняли, да поздно. Когда не стало слышно преследователей, огляделся Тимоша — нет Фрола, Артамонова ватажника. Спросил. Тут один из охотников вспомнил, что видел, как Фрол побежал к пороховому погребу.

Остановился Тимоша, задумался. Ворочаться, искать друга? Но тут высоко, до самого неба взметнулось яркое пламя, грохнул оглушительный взрыв.

— Ах, Фрол, Фрол, — вздохнул Тимоша, — чего замыслил и никому ни словом не обмолвился. Не знает Артамошка, как погиб ты.


В лютом гневе был Василий Шуйский. Весь стенобитный наряд, какой у Крапивенских ворот, заклепали воры. Самый большой погреб с пороховым зельемвзорвали. Остались можжиры да часть легких пушек по каширской дороге.

Царь боярина Крюк-Колычева от огневого наряда освободил, поставил князя Долгорукова.

А со стены болотниковцы над стрельцами потешались:

— Гей, тетери, Ваську Шуйского не провороньте!

— Мы его на огороде вместо чучела поставим!

— В Упе вас, разбойников, потопим! Вдосталь водицы напьетесь!

— Сдайтесь царю на милость!

— Держи карман!

Начали болотниковцы тревожить царское войско частыми вылазками.

Редкий день обходился, когда бы не раскрывались городские ворота и не выходили из них ратники огневого боя. Постреляют из самопалов по врагу, нанесут урон и снова отходят в острог.

Жаловались воеводы Шуйскому на побеги из войска. Тайно покидали полки даточные люди, случалось, и стрельцы в леса подавались, сколачивали ватаги. Особенно усилились тайные отъезды среди черемисов, каких силой погнали в царское войско. Вспоминали черемисы своих Варкадина и Москова, осаду Нижнего Новгорода и расправу, учиненную царскими воеводами.

Василий Шуйский с братом Иваном один на один мыслями делились. Сидели в царском шатре в июльский полдень. Накануне стрельцы с большим для себя уроном отбили вылазку болотниковцев.

— Ох-хо, — вздохнул Шуйский, — думы у меня, брат Иван… Не следовало мне на Москву подаваться, а послать главным воеводой племянника нашего Михаилу. Он в делах ратных зело умен.

— На то, государь, опасения были, — осклабился Иван Иванович. — Молод Михайло годами.

— То-то и меня остановило. А что, мыслю, ежели побьет Михайло вора Болотникова, возвысится да и меня с царства долой?

— И такое могет быть, — согласился Иван Иванович. — Нет, нам, братец, при твоем царстве спокойней. Пускай уж Михайло в воеводах походит, рано ему главным быть.


Повернуло на третий месяц осады. Подходил к концу хлебный запас. Осажденные примешивали в хлеб траву, кору деревьев, варили конину. На торгу продавали зайчатину, напоминавшую ободранных кошек, мясо освежеванного барана, схожее с собачатиной, пироги с сомнительной начинкой…

Немец-аптекарь Фидлер уходил к Упе, рвал корни трав, сушил на солнце и, растерев в порошок, пек лепешки. Темные, горьковатые, они вызывали резь в животе. Фидлер ел, пил травяной отвар.

Иногда Андрейко угощал немца рыбой, но когда Фидлер увидел, как по Упе плывут разбухшие с пивной бочонок трупы, вид рыбы стал вызывать у него отвращение.

Далеким сладким воспоминанием остались у Фидлера немецкая слобода в Москве и маленькая аптека, скудные от немецкой жадности завтраки и сытные обеды с кружкой пива или глотком романеи.

Теперь Фидлер понимал: к прошлому возврата нет. Не выбраться ему из Тулы поздорову. А больше всего опасался он встречи с боярином Троекуровым. В ушах Фидлера гремел его голос, угрожавший достать немца со дна морского. Разве поймет боярин, что не по его вине остался жив Болотников?

Видел Фидлер: быть в Туле мору. Уже не раз встречались ему люди с отечными лицами и безумными от голода глазами.

Из ночного набега казаки царевича пригнали несколько телег, груженных мешками с гречкой. Болотников узнал о том, распорядился варить кашу для больных и раненых, однако Илейко все раздал казакам — их добыча.

Пожаловались на Илейкиных людей купцы городские, озоруют казаки.

Иван Исаевич встретил Илейку в кремле у собора разгневанный, того и гляди, пистоль выхватит.

— Али запамятовал разговор без ласки? Обещал сам грабителей наказывать, ан они свое продолжают. Уйми, царевич, не плоди недовольства туляков. Сам понимаешь, голодно в городе, отсюда злоба копится. Читал, какие Шуйский письма в город засылает? Обещает царь тулякам вины простить да пищей и питием насытить. Смекаешь, чем все может обернуться?

Намерился уйти, но Илейко задержал:

— Погоди, воевода, мало сил у нас, а врагов много. Здесь наша гибель, если не уйдем на Волгу, в Астрахань. Там мясом обрастем, сызнова грозой станем. Пробьемся, Иван Исаевич, я ведь и место для прорыва облюбовал.

— Значит, самим с казаками уйти, а остальных бросить? Отдать на расправу? Нет, царевич, позора не приемлю. Я с этими крестьянами и холопами от самого Путивля иду и не покину в трудный час. Да и тебе неча молву худу обретать, она ведь не грязь, ее водицей не смоешь.

Глава 7

Отыскался Лжедмитрий Второй. Речь Посполитая признала нового царя Дмитрия. Конец Болотникова. Шляхта на Русь двинулась

Обычный день, и в корчме у Янкеля, что на выезде из Варшавы в Седлец, малолюдно. Положив руки на давно не скобленную столешницу, скучал пан Меховецкий, сутулый шляхтич с большим синим носом, прозванный за то завсегдатаями корчмы паном Сливой. В самом углу примостился невесть откуда появившийся Матвей Веревкин, хмурый рыжий мужик средних лет, равно владевший польским и русским языками. Корчмарь Янкель клятвенно утверждал, что Матвею известен и еврейский, так как сам видел, как тот читал Талмуд.

Пан Меховецкий, хоть и причислял себя к древнему шляхетскому роду, был беден как церковная крыса.

Счастье улыбнулось пану Меховецкому лишь однажды, когда он, пристав к царю Дмитрию, явился с ним в Москву. Тогда русский царь щедро одарил шляхту, но в ночь бунта пан Меховецкий потерял все, что получил от Дмитрия.

Как кошмарный сон вспоминает об этом пан Меховецкий. Сотни две шляхтичей, успев оседлать коней, вырвались из Москвы, скакали глухими дорогами на Витебск, передыхали в лесах, избегая деревень и городов.

Доходили до пана Меховецкого известия о бунте крестьян и холопов в Московии, объявивших себя войском царя Дмитрия. Прослышав о таком, он даже подумывал, не отправиться ли ему пытать новой удачи, однако, не встретив единомышленников среди шляхты, остыл.

Пусто в карманах пана Меховецкого, редкий алтын загостится. И никто из вельможных панов не желает водить знакомство с полунищим шляхтичем. Разве что иногда принимал Меховецкого сбежавший из Москвы друг царя Дмитрия русский стольник Молчанов.

В корчму вошел жолнер, потребовал пива и поросячий бок. Ел жадно, чавкал, сопел от наслаждения. Янкель, насадив на вертел курицу, жарил ее над древесными углями. На всю корчму пахло так, что у пана Меховецкого засосало под ложечкой. Он глотнул слюну, постарался не думать о еде, но дух назойливо лез в нос. Меховецкий ругнулся вполголоса, помянув недобрым словом корчмаря и всех его родителей до третьего колена, но легче от этого не стало. Не выдержав, пан Меховецкий подозвал корчмаря:

— Послушай, Янкель, ты славный жид и добже знаешь меня, подай мне пива и ту куру, как на твоем вертеле.

— Не могу, вельможный пан. Але пан забыл, что вот уже полгода должен Янкелю пятнадцать злотых?

— Янкель, — повысил голос Меховецкий, — ты, песий человек, полагаешь, что такой шляхтич, как я, не отдаст твои собачьи злотые?

— Отчего же, вельможный пан?

— Кхе-кхе, — закашлялся Меховецкий, — будут тебе злотые, дай срок, только подай, чего прошу.

— Нет, ваша милость, куру не дам, а коли желаете пива и клецки, так уж и быть.

— Неси, чертов сын, да поживей.

Янкель исчез за перегородкой и вскорости появился с миской холодных клецек и жбанчиком пива, поставил перед Меховецким.

Матвей Веревкин будто не замечал никого в корчме. Янкель склонился к уху Меховецкого, задышал чесноком:

— Ваша милость, то не Матвей Веревкин, а царь московитов Дмитрий.

Глаза у Меховецкого округлились, он вскинул голову к затянутому паутиной потолку, захохотал так весело и громко, что Матвей и жолнер уставились на Меховецкого. Наконец шляхтич отер глаза, сказал:

— Ах, пся крев, ах, сын собачий, чего взбрело в его пустую башку! Он такой же царь Дмитрий, как ты, Янкель, пророк Исайя. — И снова разразился хохотом.

Выпив пива, пан Меховецкий принялся за клецки, но слова Янкеля не покидали голову. Что Матвей Веревкин не Дмитрий, а самозванец, никакого сомнения у Меховецкого не вызывало, он с царем Дмитрием встречался часто, знал его и внешность, и поведение, и привычки.

Воротился пан Меховецкий на свой хутор, что в версте от Варшавы, к ночи. Спать лег, но не давала покоя мысль о Матвее Веревкине, объявившем себя царем Дмитрием. Едва занялось утро, пан Меховецкий, оседлав коня, подался к Молчанову.


Сапега ехал к королю.

Давно не пребывал канцлер в таком прекрасном расположении духа, как в тот день, когда подписал с Оттоманским султанатом договор, по которому крымский хан Казы-Гирей будет оказывать Речи Посполитой вооруженную помощь. Вчерашним вечером Лев Сапега принял настоятельно домогавшегося Молчанова.

Канцлер не очень-то благоволил к сподвижнику убитого Дмитрия.

Трус стольник Михайло. Когда в Московии началась смута и Болотников с холопьим войском подступил к Москве, Молчанову бы не сидеть в Варшаве, а участвовать в баталии против царя Шуйского.

Но вчера он явился с интересным известием. Наконец-то отыскался тот, кто согласился взять на себя царя Дмитрия.

Сапега изредка посматривает за оконце кареты. Каменные дома, холодное, затянутое тучами небо. Канцлеру не очень нравилась Варшава, но король отчего-то любит этот город.

В последнее время Лев Сапега редко бывал в родном Вильно, слишком сложная обстановка в России, не избежать вмешательства Речи Посполитой.

Король и канцлер неравнодушны к восточному соседу. Всеми средствами они стараются ослабить Россию и закрепить за собой Киев и Гродно, Житомир и Минск, все те земли, какие Речь Посполитая отняла у великих князей московских. Воспользоваться смутою в России, вернуть Смоленск, отвоеванный у Речи Посполитой великим князем московским Василием…

Восстание москвичей и убийство Лжедмитрия опрокинули расчеты Сигизмунда и Сапеги. Но вот отыскался новый царь Дмитрий…

Уединившись в кабинете королевского дворца, канцлер и Сигизмунд обсуждали сложившуюся ситуацию. Король прохаживался по мягкому ковру, нервно потирал тонкие пальцы.

— Как считает пан Лев?

Сапега к такому вопросу был готов.

— Ваше величество, Болотников привязал Шуйского с войском к Туле и если мнимый царь Дмитрий появится в окраинных землях Московии, к нему сбежится люд. Я уверен, ваше величество, самозванец соберет достаточное войско.

— Как нам известно, есть государи, какие не желают, чтобы Речь Посполитая вмешивалась во внутренние дела Московии. Не вызовет ли это осложнений?

— Ваше величество, Рим отзывается о нашей политике относительно Москвы благожелательно. Если даже сейм будет против похода на Московию, мы шляхтичей неволить не станем.

— Если так, я не возражаю, вельможный пан Лей. — Сигизмунд остановился. — Как мыслит канцлер о царице Марине и вельможных панах, какие сосланы Шуйским в Ярославль?

— Мы потребуем, ваше величество, чтобы Дмитрий освободил их. А какие пожелают в службу к Дмитрию, то их воля. Царицу Марину Дмитрий должен признать женой. И еще вернуть Речи Посполитой Смоленск с землями.

— Да, да, канцлер Лев, только на таких условиях мы поддержим этого Дмитрия.


1607 год. Августа начало. Появился в Стародубе-Северском Матвей Веревкин и, объявив себя царем Дмитрием, начал собирать войско для похода на Москву.

Путивль, Чернигов, Новгород-Северский, а за ними и другие города Северской Украины присягали царю Дмитрию и посылали к нему своих воинов.

На Ивана Постного, когда лето встречало осень, с южного рубежа российской земли докатилась до Тулы весть о появлении в Северской Украине царя Дмитрия, что тот-де еще вознамерился идти на выручку Болотникова.

Слух о царе Дмитрии просочился в город, вызвал радость и надежду у осажденных. Воспряли болотниковцы духом.

Послал Василий Шуйский воевод Литвинова-Масальского и Третьяка-Сентова к Брянску с наказом перекрыть Лжедмитрию дорогу, очистить Украину от шаек самозванца.

Едва проводили воевод, явился Голицын. Встретив у царского шатра Ивана Шуйского, кинулся к нему.

— Князь Иван, Урусов, собака неверная, с курвами и тьмой татар ночью в Крым к хану Казы-Гирею подался!

В ярости Василий отрядил вдогон воеводу Романова с конными стрельцами, но князь Урусов оторвался от погони легко — татарские лошади выносливые, к дальним переходам привычные.

Попусту прогонял Иван Никитич Романов полки, ни с чем вернулся.


По утрам король принимал ванну. Молчаливые пажи держали одежды. В ванне, отделанной оловом, до краев наполненной подогретой водой, тело казалось невесомым. Блаженно прикрыв глаза, Сигизмунд витал в мыслях. Добже задумано с новым царьком для московитян. Самозванец еще из Стародуба не выступил, а в Речи Посполитой уже затих мятеж Зебжидовского. Часть мятежников потянулась в Московию за добычей, иные со своими гайдуками по имениям разъехались.

Из Рима возвратился посланец папы нунций Рангони. Папа пишет, чтобы царь Дмитрий вере латинской преданность выказал и к Унии россиян призвал… На сейме паны вельможные требовали созвать посполитово рушение на Москву, а канцлер им в ответ: «Кто желает, панове, лезть под пушки московитов?»

Сапега не попусту носит седую голову на плечах, пан Лев знает свое дело. Сношение Речи Посполитой с Крымом не прошло даром. Весной хан велит седлать коней и пустит орду в набег на Московию.

Король уверен, наступит день, когда московские бояре поклонятся ему.

В Ярославль через князя Адама Вишневецкого переслана тайная инструкция. Велено панам своего отношения к объявившемуся царю Дмитрию не выказывать до поры, пока их не повезут в Речь Посполитую. А Марине Мнишек, тогда же признав в Дмитрии чудом спасшегося мужа, отъехать к нему в лагерь.

Сигизмунд знает, кто есть человек, назвавшийся русским царем. Король признает его, если тот исполнит требования Речи Посполитой: отдаст Смоленск и земли, на какие укажет он, Сигизмунд, выплатит злотые в королевскую казну и приведет московитов к Унии. Новоявленный Дмитрий обещал канцлеру исполнить требования, как только возьмет Москву.

Сигизмунд покинул ванную. Пажи до красноты растерли тело, одели. Кармазинный кафтан плотно облег тело. После купания забывались годы. По покоям шел легко, бросая быстрый взгляд на стенные росписи. Что ни картина, то битва. Комнаты золотом и серебром отделаны. Столы белого мрамора, стулья красной парчой обтянуты, сундуки и ларцы инкрустированы, отделаны дорогими каменьями-самоцветами.

У портрета сына чуть задержался. Владислав в пору мужества. На нем боевой шлем, поверх брони наброшен красный плащ, рука лежит на сабле.

Сын похож на отца и напоминает Сигизмунду его молодость. Молодость, молодость… В те годы играла бурная кровь и сердце откликалось на первый взгляд любой красавицы, а на шумные драки смотрел как на забаву.

Состоявший при самозванном московском царе в советниках пан Меховецкий уведомил канцлера Льва, к Лжедмитрию ведет четыре тысячи шляхтичей Роман Ружинский. Прокутившийся князь разбоем промышлял. Со своими головорезами-гайдуками имения вельможных панов грабил. Паны суда над паном Романом требовали. Вздорный и скандальный человек пан Ружинский…

А из Литвы племянник канцлера Льва староста усвятский Ян-Петр Сапега двинул свою хоругвь в Московию. Готовятся в подмогу Дмитрию князь Адам Вишневецкий и гетман Лисовский. Знатное войско собирается в Стародубе. Как оружием загремят, так чернь и взбунтуется. Холопы, одно слово — холопы, что в Московии, что в Речи Посполитой, — смутьяны.

Когда восставали холопы, полыхали панские имения и проливалась кровь шляхты. На окраинных землях Речи Посполитой холопы смотрят на мужиков Московии…

Сигизмунд покрутил стрелки усов.

Волчий оскал у холопа, того и гляди, горло перережет. Проклятие…

У ясновельможного воеводы познанского холопы стражу побили, а самого перед воротами замка на кол посадили. А уж как удал был пан воевода!..

За королем тенью двигался паж. Через плечо Сигизмунд бросил:

— Коня!

Надев шитый золотой нитью кунтуш и легкую шапку с пером, король вышел на крыльцо. Вдохнул чистый хмельной воздух. Проворный шляхтич придержал стремя. Конь взял в рысь. Сотня верных телохранителей тронулась вслед.


На хорах гремела музыка. В ярко освещенной тысячами свечей зале танцевали юные паненки и кавалеры, не отставали от них усатые паны и пышные пани. Король в синем камзоле, сухой, тонконогий, водил молодую красавицу Ядвигу, жену князя Адама Вишневецкого.

— Ах, пани Ядвига, если ангелы сходят с небес, то вы из них.

Томная княгиня улыбнулась кокетливо:

— Вы шутите, ваше величество.

— Как перед богом, прелестная пани.

Сигизмунд расточает любезности, а цепкие глаза все видят в зале. Вон разговаривают старый Радзивилл и Вишневецкий. Почему они уединились, о чем беседуют? Князь Адам брюхат и лыс. У такого безобразного князя такая очаровательная жена!

Прижавшись к колонне, застыл нунций Рангони с лицом отрешенным, потупил взор. Хитрый лис. Сигизмунду известно, нунций — шпион папы при короле. Обо всем, что случается в Речи Посполитой, Рангони доносит в Рим.

Музыка смолкла. Пани Ядвига присела в реверансе. Король галантно склонился.

— Премного благодарен, прелестная пани. — Сигизмунд подвел Ядвигу к Вишневецкому. — Благодарю вас, пани Ядвига. Пан Адам, у вас очаровательная жена. Я вижу, вы с князем Радзивиллом не скучаете.

— У нас, ваше величество, речь о несчастном сандомирском воеводе, — сказал Вишневецкий.

— Но, князь Адам, не такой уж несчастный воевода Юрий Мнишек. Он успел побывать тестем царя Московии. И кто ведает, чем обернется его судьба в скором будущем.

— Одному богу известно, ваше величество, — прошамкал Радзивилл, — да королю нашему…

От Вишневецкого и Радзивилла Сигизмунд направился к Рангони. При виде короля тот встрепенулся, отвесил поклон.

— Какие мысли скрывает святой отец?

— Творю молитву Всевышнему, ваше величество.

— Разве, ваше преподобие, вас не волнует мирская жизнь? — насмешливо заметил король.

— Нет, ваше величество, мой обет — служить Всевышнему.

— И папе, — усмехнулся Сигизмунд.

— Папа — наместник Бога на земле, — строго сказал Рангони. — Намерен ли король слать посольство к московскому царю?

Сигизмунд нахмурился.

— В своих поступках король Речи Посполитой никому не дает отчета.

— Простите, ваше величество, — лицо нунция покрылось красными пятнами, — прошу не толковать мой вопрос превратно. Рим интересует, когда обретут свободу царица Марина и другие верные католики.

— Все, что ускоряет их освобождение, нами предпринято. — Сигизмунд вскинул голову. — Мы думаем, ваше преподобие, если вы окажетесь среди верных католиков в Московии, ваше святое слово вдохновит узников. Там вы нужнее, чем в Варшаве.

— Ваше величество укоряет меня?

— Что вы, святой отец, это мое предположение.

— Я находился в Московии с царицей Мариной до страшного часа.

— Мы знаем это. Но теперь, когда объявился царь Дмитрий, он, как никто, нуждается в слове папского епископа.

— По велению папы я отправлюсь в Московию.

— Вас встретят там тысячи шляхтичей, храбрых рыцарей, и вы, ваше преподобие, убедитесь, нет более ревностных католиков, чем католики Речи Посполитой.

Грянула музыка, и Сигизмунд поискал глазами пани Ядвигу. Это не осталось незамеченным Рангони.

— Позвольте спросить, ваше величество, видели ли вы царя Дмитрия?

— Когда король собирается на охоту, свору псов готовят псари.


Дожди лили целую неделю. Вода разливалась по улицам ручьями, пузырилась в лужах. У па сделалась полноводной, мутной.

Погожим днем берегом реки бродил маленький щуплый стрелец с непомерно крупной головой. Он оценивающе присматривался к Упе, и на его тонких губах блуждала довольная ухмылка.

Те, кто не знал Сумина-Кровкова из Мурома, могли подумать, что маленький стрелец гуляет. Но в голове Сумина-Кровкова зрел свой план.

Подминая сырую траву мокрыми чеботами, стрелец в красном кафтане направился вверх по течению. Неподалеку от тульского острога, где рукав Упы сузился, а берега обрывистые, Сумин-Кровков замер, как легавая перед дичью. Долго стоял неподвижно, потом снял красную, отороченную мехом шапку, почесал лысую голову.

— Эх-ма!

И, размахивая руками, зашагал к лагерю.


С недавних пор стал замечать Михайло Скопин-Шуйский: побаливает у него в груди, щемит сердце, боль под лопаткой отдается.

Михайло и в бане до ломоты парился — ляжет на полок, а челядинец, малый крепкий, нахлещет изрядно березовым веничком, водой ключевой мылся, да все попусту. Сначала будто полегчает, ан время короткое минет, и снова ноет.

На прошлой седмице, когда зарядили дожди, совсем невмоготу стало Скопину-Шуйскому. Велел он сделать навар хвойный. Попил — будто отлегло. Заявился к Скопину-Шуйскому боярин Романов.

— Потешимся охотой, князь Михайло.

День по лесу мотались, по мелочи стреляли — зайца, белку. Однако Скопину-Шуйскому такое без особого интереса, он зверя крупного брать привык — медведя в зимнюю пору, волка в засаде. Там азарт и силой меришься. Помнит Михайло, шестнадцать годов ему в ту пору исполнились, когда он первого медведя поднял. Вылез тот из берлоги, на задние лапы встал, ревет, на князя надвигается, а у Михайлы нет страха, весело ему. Выставив рогатину, подразнивает. Улучив момент, всадил ее медведю в пасть. Зато со вторым князь Михайло встретился — едва жизни не лишился. Не окажись поблизости холопа, быть беде.

Скопин-Шуйский от той неудачи не зарекся, полюбилось ему один на один брать медведя.

Когда в лесу у костерка с боярином Романовым обедали, речь вели о долгом стоянии под Тулой, побегах из полков даточных людей и стрельцов, об измене татарского князька Урусова. Иван Никитич заметил: снимать-де осаду придется, войско уверенность теряет. Но князь Михайло иное высказал: надобно оставшимися можжирами стены пробить и кинуть на приступ все войско. И он, Скопин-Шуйский, не единожды советовал царю, но тот не решается, за что и расплата горькая. А теперь, когда объявился Лжедмитрий, подозрение царского войска ухудшилось.

Разговор перекинулся на самозванца.

От Литвинова-Масальского и Третьяка-Сентова гонец был с письмом к Василию Шуйскому. Писали воеводы, что Лжедмитрий выступил из Стародуба, но, прослышав о царском войске у Брянска, воротился в Северскую Украину. Они же, Литвин и Третьяк, пойти вслед за ним не осмелились, так как по донесениям сторожи к самозванцу пришло две конных хоругви.

Скопин-Шуйский и Романов одного мнения — теперь потянутся к Лжедмитрию казаки и воры. Найдутся и дворяне с боярами, недовольные Шуйским, которые переметнутся к самозванцу, а паче всего надо ожидать подвоха от Речи Посполитой, шляхта давно выжидает поживы. Только вот сразу сейм и король решатся на войну с Московией либо повременят?


Василий Шуйский, поддерживаемый стременными, едва с коня сполз, как к нему стрелец кинулся. Скорые рынды едва его перехватили, а стрелец из рук рвется, вопит:

— Государь, вели выслушать верного слугу!

Шуйский взмахнул повелительно:

— Освободите! Кто будешь и зачем ко мне добиваешься?

Стрелец на колени рухнул.

— Сумин-Кровков я, государь, дело к тебе секретное имею.

— Допустить!

Вошел Василий в шатер, стрелец за ним гнется.

— О каком секрете сказывать будешь, Сумин?

— Государь, родом я из Мурома, и доводилось мне ставить мельничные запруды. Дозволь порадеть тебе. Присмотрелся я к Упе-реке и как она город омывает. Можно, государь, потопить тульских сидельцев. Коли будет на то твое слово, обещаю, только выдели мне людей поболе.

— Говори, стрелец, да не завирайся.

Шуйский смотрел на Сумина-Кровкова недоверчиво и строго. Припомнилось Василию обещание немца-аптекаря извести Болотникова отравой, может, и этот такой же. Но стрелец продолжал на своем стоять, говорил уверенно:

— Ты только, государь, выдели мне людей поболе.

— Ну гляди, стрелец, выполнишь — тыщу рублев пожалую. Нет — в воду заживо погружу. А людей тебе дадим две-три тыщи. Сколько запросишь. И охранять будут денно и нощно, дабы воры из Тулы вылазку не свершили.


— Князь Григорий Петрович, служили мы с тобой царю Дмитрию верой и правдой, да он остался глух к нам. Сколько писем писали Михайле Молчанову, сколько ходоков посылали, все попусту. — Выбрав время, Телятевский вызвал Шаховского на откровенный разговор. — А что объявился ноне Димитрий, так Стародуб от Тулы далеко, и, покуда дойдет сюда, нас уже в железы закуют, ежли мы в срок не одумаемся.

— Есть в твоих словах, князь Андрей Андреевич, правда, — согласился Шаховской. — Не придумай царь Василий плотины на Упе, может, и продержались бы, а то вишь чего устраивает. Еще ден десять и поднимется река, затопит город. Что предлагаешь, князь Андрей?

— Виниться.

Потупил Шаховской голову, слезы на глаза навернулись. Не от того, что потерпели поражение, а потому как доведется склоняться перед Васькой Шуйским. Обидно.

— Как знаешь, князь Андрей, я тебе не судья.

— Прости, Григорий Петрович, но боле не могу, конец моему терпению. Перед кем унижался? Перед холопом своим. Седни ночью сбегу. Давай вместе, князь?

Зажал пальцами седые виски Шаховской, не отвечал, думал. Но вот поднял глаза, сказал тихо:

— Нет, князь Андрей, слишком много вин за мной, а главная — я первым против Шуйского начал и не будет мне пощады.

— Али неумолим?

Пожал плечами Шаховской:

— Попытайся, князь Андрей, коли будет милость царская, явлюсь немедля. Теперь давай обнимемся на прощание.

Сентябрь прохладный и рассветы росистые. Вязкий туман ложился на землю, плотно лип к земле, клубился над Упой.

Согнанные из ближних и дальних сел крестьяне с телегами, монастырские люди и даточные не знали отдыха. С уханьем вколачивали в воду сваи, ставили плетни, сваливали в воду горы камня. Строили запруду и ночью. Горели по всему берегу костры, бодрствовали стрельцы, сторожили мужиков.

Сумина-Кровкова сомнения не терзали, плотину строили основательно. Крестьяне шептались:

— Упырь, чистый упырь, кому потоп готовит?

— Пристукнуть, и вся недолга.

— К нему стрельцы приставлены, берегут подлого. Да и поздно теперя, без него докончат, вона как вода поднялась.

К плотине приезжал царь. Окруженный воеводами, блистая доспехами, останавливал коня, любовался подолгу, торопил:

— Радейте, люди, радейте!

Царский голос срывался на визг. Василий снимал кожаную рукавицу, сморкался шумно, хвалил Кровкова:

— Вижу старание твое. И да воздаст Господь каждому по правде его и по истине его…

Тревожная ночь, нет сна. Болотников пришел к крепостной стене, поднялся на башню. Вовсю гулял сквозной ветер. Иван Исаевич пристально всматривался в огни, горевшие в царском стане и у реки. Караульные издали узнали воеводу, посторонились… Окрики дозорных, бряцание оружия настраивали Ивана Исаевича на боевой дух. Нет, его войско не сломлено и продержится долго. Крестьяне и холопы бьются жестоко, ходят на вылазки за ворота.

Иван Исаевич ловит себя на мысли, что смерть обходит его не случайно, он в ответе за всех, кто сидит в Туле, в ответе и за княжескую измену, и зачем верил боярам. От них ли ждать холопам воли? Разве поступятся они землей для крестьян, дадут ли холопам вольную? В ответе он, Болотников, и за то, что вода в Упе вот-вот полезет на город, затопит. Ну ладно, ему, воеводе, и товарищам такую смерть принять. А за что женкам и детишкам малым? Шуйский с боярами их не помилуют.

И закралась мысль: может, выйти из города, сдаться и тем спасти народ?

Засерело небо, неприятельский лагерь затягивал туман, волчьими глазищами просвечивали огни. Кутаясь в плащ, Болотников покинул башню. Внизу его дожидался Андрейка. Прислонившись спиной к дверному косяку и опираясь на самопал, он дремал стоя. Иван Исаевич взял парнишку за плечо, пошел молча.


Ночью Упа вырвалась из берегов, разлилась по низине. Сбежался люд, суетится, колготит. Река угрожающе наступала на город.

Оружейные мастера Бугров и Никанор протиснулись к Болотникову.

— Подловил нас Шуйский, — сказал Бугров. — Сучий сын муромский надоумил.

— А, мастера искусные, — повернулся к оружейникам Иван Исаевич, — как думаете, возможно ль воду отвести?

— Нет, воевода, — жестко горевал Никанор, — не моги и мыслить.

Потемнел лицом Болотников, выругался. Позвал атаманов:

— Будя глазеть, други-товарищи, принимайтесь за дело. Нагибе и Тимоше разузнать, какие у кого карбасы и дощаники малые имеются, Кирьяну пороховое зелье беречь. Головой ответишь, есаул, ежли подмокнет. А тебе, Зима, остатки хлебного запаса от воды спасать. Вьюном крутись, атаманы!

Неделя минула. Затопила река Тулу, местами вода коню по брюхо.

По улицам посада плавали лодки, редкими островами выдавалась мокрая земля.

Вылазки прекратились, а царские пушкари из можжир знай лупят по городу. Стрельцы над болотниковцами потешаются, орут с издевкой:

— Че, душегубы, холодна водица?

— Мало, еще подбавим!

Хохот в царском стане, а со стен острога брань.

Илейко Горчаков попрекнул Болотникова:

— Звал воевода, а ты отказался. В том разе прорвались бы, теперь досиделись, поздно.

— Не вини, царевич, я тебя не держал, решал по совести. И нынче не раскаиваюсь. Умереть доведется, так со всеми вместе.


Болотников сидел в хоромах, погруженный в невеселые мысли. Запустив руку в расстегнутый ворот льняной рубахи, потирал грудь, мысленно говорил сам себе: «Думай, Иван, думай. Нелегкую ношу взвалил на свои плечи. Каждый тебе верит, в разум твой. Позвал народ на правое дело. Сулил волю и землю, ан враг сильнее оказался…»

Со стуком растворилась дверь, ввалились посадский староста Семен Ивашкин, стрелецкий голова Антон Слезкин с пятидесятниками и сотниками. Скороход и купцы Семибаба и Голик подступили к Болотникову.

Иван Исаевич поднялся, посмотрел на незваных гостей. Видать, догадался, зачем пришли.

— Уж не с изменой ли?

Посадский староста осмелел, подался вперед.

— Воевода Иван Исаевич, с мольбой мы к тебе, не губи город. Писали мы царю Василию Ивановичу, обещал он вины наши простить.

— В обход меня торгуетесь?

Лицо Болотникова стало строгим. Шагнул к лежавшей на лавке сабле, но Скороход и Слезкин опередили. Стрелецкий голова укорил:

— Мы к тебе подобру, воевода.

— И ты на меня, Митрий? Аль запамятовал, как одной цепью скованы были, один сухарь грызли, одну гнилую воду на галере пили?

Не ответил Скороход, побледнел. А Болотников спрашивает:

— Моей головой откупиться вздумали?

— А доколь ждать царя Дмитрия?

— Государь ни тебя, Иван Исаевич, ни ратников казнить не станет, — поспешили заверить купцы, — клятвенно обещано.

— Много ль вы знаете о коварстве царском? — горько усмехнулся Болотников.

Семен Ивашкин снова сказал:

— Не одни мы тебя просим, Иван Исаевич. Народ умоляет, выглянь-ко.

Рванулся Болотников к крыльцу, а у порога бабы с ребятишками. Увидели воеводу и в голос:

— Не губи, Иван Исаевич!

— Люб ты нам, да детишек жальче!

— Утрите слезы! — прикрикнул Болотников. — Душу не рвите, сдамся царю.

Махнул рукой, вернулся в палаты, сказал посадскому:

— Вескому передайте, сдаюсь на его суд. Пускай только крестьян и холопов не губит, да люду тульскому, женкам и детям, хлебного даст…

В поздних сумерках простился с Тимошей и Андреем. Провел к дощанику, обнял:

— Тебе, Тимоша, Андрейку поручаю. Пробирайтесь под Москву. В тех, местах, может, про Акинфиева и Берсеня услышите. Если не сыщите, подавайтесь на Северскую Украину… С собой вас не оставляю, Шуйскому довериться не могу.

— Эхма, отойдет обедня, отпоют попы молебен! — Тимоша хлопнул о колено шапкой. — Уйдем вместе, Иван Исаевич?

— Нет, Тимоша, покинуть народ, а особливо в такой час, недостойно. И город сдаю не по своей воле, баб с ребятнею жалеючи… — Обнял Андрейку. — Ну, плывите. Удачи вам, обо мне не вспоминайте…

Стоял, покуда лодка не исчезла в ночи. Из мрака донеслось:

— Прощай, Иван Исаевич!

— Прощай, батько!


В открытые ворота острога и тульского кремля въезжало царское войско. Болотниковцы складывали оружие. Крестьян и холопов гнали из города.

В палаты к Болотникову ворвались толпой стрельцы. Ими предводительствовал Антон Слезкин. Схватили Ивана Исаевича, вывернули руки.

— Не ершись, голубь, — радостно проговорил стрелецкий голова.

— Знал бы, Антон, какую в твоем лике змею взогрел, — с укором произнес Болотников.

В палату вбежал Скороход, бешеные глаза гнев мечут. Попятились стрельцы, а Антон Слезкин на Скорохода двинулся:

— Охолонь, Митрий.

— Ослобони Ивана Исаевича, добром прошу.

— Как бы не так! Мы его царю Василию выдадим.

— Поздно, Митя, — сказал Болотников. — Думать надо было, когда заговор готовили.

— Отпусти! — Глаза Скорохода потемнели, он потащил саблю.

Стрелец за его спиной пистоль поднял.

— Берегись, Митя! — выкрикнул Болотников.

Стрелец опередил, рухнул Скороход.


Хмурилось затянутое тучами небо, того и гляди, заплачет дождем. По нагорью в построении Стременной полк, воеводы на конях, при доспехах.

Откинув полог, вышел из шатра Василий Шуйский во всем царском величии, одежда золотом, дорогими каменьями отделана, в боевом позолоченном шлеме.

Подвели ему белого коня, стременные подсадили в седло. Доволен царь. Тревожные мысли о Лжедмитрии утонули в глубине души. Сегодня день Василия Шуйского, его праздник. Утром воевода Колычев, вступив в город, заковал в железы Болотникова и Илейку Горчакова, взяли болотниковских атаманов и князя Шаховского… Попытался Телятевский за него слово замолвить, да Шуйский прикрикнул:

«Он гиль на Москву напущал…»

Подслеповато щурится Шуйский. Показались стрельцы с Болотниковым. Сломлен, раздавлен страшный враг…

Идет Болотников в окружении стрельцов, руки скованы. Однако голову несет гордо.

— Холоп, а ровно князь! — возмутился Иван Романов.

Загалдели царские воеводы.

«Эко их разобрало! — подумал Иван Исаевич. — Видать, мало бивали мы вас, боярское отродье».

Вперился Шуйский в Болотникова, глаз не сводит. Иван Исаевич взгляда не отвел, не страшит его царский гнев. Подошел без поклона.

Тут вперед выступил стрелецкий голова Слезкин, переломился пополам, положил болотниковскую саблю к ногам Шуйского.

— Государь, суди вора главного! Ты в его и наших животах волен!

Нахмурился Шуйский:

— Как смел ты, холоп, государство возмутить?

Повел головой Болотников.

— Не я возмутил крестьян, у люда терпение иссякло. Бояре мытарили, воли лишили, землю отняли… Я народу слуга, воеводой над ним встал… Об одном печалюсь, что не довел начатое до конца.

Шуйский прервал злобно:

— Бояр навести? Царя?

— Да. Бояр и царя Василия Шуйского. Народ Дмитрию верит!

— Врешь, вор, не было государя Дмитрия. Самозванец Гришка Отрепьев на московский престол обманом прокрался, а вы с Шаховским его именем холопов на смуту подстрекали!

Болотников усмехнулся:

— Истинный ли царь Дмитрий аль самозванец, но народ от него земли и воли ждет!

— Смолкни, пес смердящий! Грозился казнить тебя, но ноне сжалился сердцем, на Онегу, в Каргополь тебя с твоими атаманами отправлю.

Иван Исаевич сказал спокойно:

— Вспомни, государь, Святое Писание: «…каждый понесет свое бремя».

— Не умничай, вор.

Повел Шуйский рукой, подскочили стрельцы, сбили Болотникова с ног, поволокли.


Царское войско возвращалось в Москву. Гнали пленных, вершили суд над холопами и крестьянами; рубили головы и сажали на кол, резали языки и уши, топили в реках и вешали вдоль дороги.

Под Серпуховом у Данилова монастыря видел Скопин-Шуйский, как по царскому повелению вздернули на осине Илейку Горчакова, а стрельцы глумились:

— Высоко взлетел царевич!

Под крепким караулом везли Болотникова. Как-то на привале зашел князь Михайло в избу. Сидит Болотников на лавке, в цепях, бородой оброс. Поднял глаза на Скопина-Шуйского, спросил:

— Полюбоваться заглянул, князь Михайло?

— Нет, воевода, я тобой в бою любовался. А орел в клетке не орел. Хочу спросить тебя, ответишь?

— Спрашивай, князь Михайло.

— Где воинским искусством овладел?

— От многих, князь. Хитрость воинскую у казаков перенял, когда от боярской неволи на Дону очутился; морское дело — у турок и венецианцев; полки в сражения водить познал во многих землях европейских, да и твое искусство, князь Скопин, наблюдал, а храбрость от ратников российских во мне, от товарищей моих, кои за волю бьются. В том мыслю, ты, князь Михайло, со мной согласен.

Покачал головой князь Михайло:

— Славным воеводой ты был, Иван Исаевич, и не чернью бы тебе верховодить, а войском царевым.

Болотников усмехнулся:

— О каком царе речь ведешь, князь?

Насупился Скопин-Шуйский:

— Чего ты добивался? На царя Василия замахнулся…

— Только ли? — Болотников прищурился. — И на бояр да князей, какие царя Дмитрия не признавали. Хотел зрить государем Дмитрия, он бы смердов и холопов землей и волей пожаловал, люду российскому заступником был бы.

Промолчал Скопин-Шуйский, вышел не прощаясь.


Январь — зиме середина. Снеговыми сугробами огородил деревни и села, вьюжил буранами и метелями, заносил дороги.

По трудному пути, делая частые привалы, ехали из Чернигова в Орел несколькими санями послы князя Романа Ружинского.

Пан Липницкий, кутаясь в прохудившийся жупан, простуженно кашлял, жаловался товарищам:

— Варварская страна, панове, клятые морозы до костей продирают.

— Терпение, вельможные, терпение.

— Добже тебе, пан Крунь, какую шубу добыл.

— С русского боярина! — захохотал Крунь. — В Московии всем достанет.

— Славный шинок у Янкеля в Варшаве…

— Ай да пан Анджей, что на ум взбрело!

— А отчего, панове, князь Ружинский сам не поехал к царю? — спросил Липницкий.

— Ясновельможный князь Роман — старый лис, он прежде принюхается, что за царь Дмитрий.

— Твоя правда, пан Крунь, Ружинский не ходит на поводку, он водит на поводке, — поддакнул Анджей.

— Уж не хочешь ли ты сказать, что князь Роман задумал накинуть узду на царя?

— Подождем, дайте срок.

— О, дева Мария!

— Панове, доводилось ли вам видеть в деле панну Ружинскую? Черт подери, она рубится на саблях и стреляет из пистоли не хуже доброго рыцаря.

— Не тронула ли она твоего сердца, пан Крунь?

— Как можно, пан Анджей, от такой коханы не потянет в шинок к Янкелю.

В санях весело захохотали. Продолжая выбивать зубами дрожь, Липницкий сказал:

— Не прогуляй я с паненками все злотые и не спусти имение в карты, черта лысого заманил бы меня Ружинский в службу к русским медведям.

— Что до меня, то я с удовольствием отправился в поход. У меня, как и у пана Липницкого, густо в карманах, — заметил Крунь.

— А я желаю побиться с московитами на саблях.

— Добже, панове, честь шляхтича превыше всего, — сказал Крунь и, достав фляжку, взболтнул. — Не угодно ли пропустить по глотку мазовецкой?

— Пан Крунь, у тебя голова что сейм, — оживились шляхтичи. — Твое здоровье, пан Крунь, за удачу в нашем деле.


Еще не утихли страсти крестьянской войны и сам Иван Исаевич Болотников томился в Каргополе, как новый самозванец, заняв Орел, расположился на зимовку.

Многолюдно в городе, по домам и избам шляхта на постое, казаки и холопы, приставшие к самозванцу. Кому жилья на посаде не досталось, те за городом землянки отрыли.

Кружит метель, да торгу не помеха, день воскресный, со всей округи мужики съехались.

С утра к Матвею Веревкину явился Меховецкий. На морозе нос совсем посинел, под глазами мешки набрякшие, однако пан голову задирает, как-никак первый царский советник, в гетманах числится.

Жил Лжедмитрий в хоромах бывшего воеводы, именуемых теперь дворцом, а большая палата, где самозванец устраивал приемы — Грановитая.

Миновав стражу из шляхтичей, Меховецкий разделся в передней, пригладил пятерней редкие волосы.

Матвея Веревкина застал в Думной палате. Он сидел в высоком кресле, рыжий, угрюмый. На Меховецкого глянул тяжело.

— Ваше величество, — поклонился Меховецкий, — из Чернигова от Русинского послы.

— Чего хочет князь Роман? — Лицо Лжедмитрия чуть оживилось. — Я жду его с войском, а он посольством отделывается.

— Пан Русинский себе на уме. Коварней разбойника на всей польской окраине не сыскать. Ты, государь, не слишком давай ему веры.

Самозванец вскочил, заходил по палате.

— Коли князь Роман не желает служить мне по чести, я его не неволю, о том и послам скажу.

Повременив, заметил:

— Народ российский меня ждет и бояре. Подступлю к Москве, Кремль ворота откроет. Король Сигизмунд подмогу обещал и за то спасибо ему. А что до князя Ружинского, так не его хоругвями государь московский силен, одолеем Ваську Шуйского, одолеем. Он на меня, царя Дмитрия, руку поднял, и за вероломство сурового наказания достоин.

Замолчал, сел в кресло, руки на подлокотники положил.

— А послов, пан Меховецкий, сегодня после полудня приму.


Отпустив людей Ружинского и своих воевод, Матвей Веревкин диктовал грамоту. Дьяк с медной чернильницей у пояса старательно выводил буквы, изредка косился на государя. Новоявленный царь Дмитрий вершил государственные дела, обещал всему люду российскому великие милости, а особливо мужикам.

Речь Веревкина тихая, но достойная:

— Всем крестьянам и холопам прежнюю вольность, которую у них царь Борис отнял… Да обид бы им не чинить…

Матвей хмурил рыжие брови. Опоздал он: объяви себя царевичем на полгода раньше, и крестьянское войско Болотникова было бы с ним. Прошедшая встреча со шляхтичами Ружинского неприятна Матвею.

По всему видно, князь Роман намерился предъявить жесткие условия. Но Веревкину надобно было дать понять, что он царь и не потерпит, чтобы им помыкали.

Посольство Ружинского вело себя кичливо, говорило дерзко. Матвей возмутился, спросил строго:

— Для какой надобности князь Роман хоругви в Чернигов привел? На русской земле стоит, ежели не мне в службу, пускай воротит назад. О том и передайте князю Роману.

В палате замерли. Пан Меховецкий к стене прижался. О, Матерь Божья, Веревкин ведет себя так, как повел бы царь Дмитрий! А атаман Заруцкий, приставший к новоявленному царю еще в Стародубе, голову в плечи втянул, побледнел. Да и другие воеводыудивились — таким в гневе царя не видели. Замешкались шляхтичи, но тут вперед подался пан Круль.

— Погоди, ваше величество, нашего князя не поноси!

Тут и другие шляхтичи опомнились, загалдели:

— Оговор!

— Не позволяем! Пойдем расскажем нашему князю, как нас царь Дмитрий принял!

Ругаясь, толпой покинули палату. У выхода из хором посольство догнал атаман Заруцкий:

— Панове, к чему обиды? Государь добр и щедр.

— Он нас бесчестил!

— Государь вас, панове, к обеду зовет, — снова сказал Заруцкий, — забудем раздоры.

— Нас и князя оболгали перед государем! — закричал Липницкий.

Заруцкий согласился:

— Может быть, может быть.

— А что, панове, уж не Меховецкий ли, собачий сын? — спросил Анджей.

Круль пристукнул себя по лбу:

— Его скверный язык. Вишь, в гетманах царских ходит, пес. Не по заслугам! Дай срок, явится князь Ружинский, он Меховецкому место укажет.

А пан Анджей сказал:

— Коли царь нас на обед покликал, так и верно, милость оказывает. Мы с князем Романом придем к нему в службу.


Смерклось. Затихли хоромы, и самозванец остался один на один со своими думами и заботами.

В палате тихо. Толстые бревенчатые стены заглушают шум. На обеде послы Ружинского вели себя смирно, к нему, царю, почтение выказывали.

Царю!.. Лжедмитрий даже головой покрутил. Он, Матвей Веревкин, посадский человек из Шклова, государь московский! И откуда такая блажь вам в голову втесалась?

Помнит Матвей, как парнишкой обучался грамоте у шкловского попа Силантия, а потом потянуло свет повидать, и подался за рубеж, в Речь Посполитую, язык польский и латинский познал, Талмуд осилил. Наслышавшись о царевиче Дмитрии и его мнимом побеге из Москвы, захотелось судьбу испытать.

Самозванец уверовал в удачу. Даже когда под Брянском побили его первый раз воеводы Василия Шуйского, большие и малые поселения и городки признали царя Дмитрия. Сходились в его войско холопы и крестьяне, чудом избежавшие разгрома отряды из армии Ивана Болотникова, потянулись за добычей шляхтичи.

Знал Матвей панскую корысть. В Варшаве с Веревкиным имел беседу канцлер Лев. Объявил Сапега, чего ждет от царя Дмитрия Речь Посполитая, и он, Матвей Веревкин, условия короля и папы римского принял, лишь бы на царство посадили.

К весне пополнил войско и выступил на Москву. Война против Болотникова измотала полки Шуйского, и царь Дмитрий не встретил сильного сопротивления. Так думает не только самозванец, но и гетман Меховецкий, атаман Заруцкий, другие полковники и есаулы. Зажгли свечи, и по палате поплыл восковой дух.

Уронив голову на грудь, Матвей Веревкин думал. В Варшаве речь зашла с Сапегой о Марине Мнишек. Наслышавшись о красоте дочери сандомирского воеводы, самозванец потребовал от канцлера, чтобы Сигизмунд велел Юрию Мнишеку отправить Марину к нему, царю Дмитрию. Что она-де жена.

Сапега на такие слова ответил, что, дескать, в Речи Посполитой ни король, ни даже папа римский не вольны над шляхтичем, тем паче панной. Пусть сама Марина определит, ехать ли ей в Сандомир или ворочаться в Москву к царю Дмитрию.

Иногда в душе ворохнется тревожное — как-то бояре примут его, признают ли в нем того, первого Дмитрия?

Самозванец упорно гнал от себя такие мысли. Бояр он лаской да злостью возьмет, а строптивых укротит: иных из Москвы вышлет, иных в монастыри заточит…

Почувствовал жажду, в обед переел. Теплым переходом, миновав внутреннюю стражу, направился в поварню. Шляхтичи играли в кости, бранились. Увидев Веревкина, на время притихли.

В поварне на полу, разбросавшись во сне, храпела стряпуха. Переступив через ее толстые, оголившиеся ноги, Лжедмитрий зачерпнул из бадейки корчагу кваса, выпил большими глотками, возвратился в палату.

За обедом казачий гетман Самуил Тышкевич и полковник Валевский, перебрав изрядно, полезли к нему лобзаться, мы-де, государь, первыми к тебе пристали, не забудь.

Пьяных силком уволокли брацлавские воеводы Хмелевский и Хруслинский.

Бритое лицо Лжедмитрия сделалось сумрачным. Не станут ли паны вельможные помыкать им? Вон как они окружили его, шагу не дают ступить, с советами лезут. И ничего не поделаешь, назвался груздем, полезай в кузов, как любил говаривать поп из их прихода. Вся надежда в Москве откупиться от панов. Они алчут от Московии урвать — вельможные панове мошну набить, король и канцлер Речь Посполитую раздвинуть, папа римский об Унии размечтался…

На прошлой неделе явились к Матвею мужики, челом били, ляхи-де грабят. Веревкин обещал наказать. Да попробуй тронь шляхту…

Пророкотав еще немного в палате, Матвей Веревкин отправился в опочивальню. Разоблачаясь, вспомнил, как пристали к нему сотен пять казаков с Дона, а с ними боярский детина, назвавшийся царевичем Федором. Казаков Матвей в войско принял с радостью, а царевича велел повесить.

Улегшись на воеводской кровати, Веревкин подумал: не одного его царский венец манит.


Небо вызвездило, и татарский шлях вытянулся серебристой лентой. Перекликается стража, горят костры.

Кутаясь в кожух, Меховецкий выбрался на свежий воздух. Душно в избе, и тараканы одолели. Поглазев на повисший над колокольней месяц, гетман зевнул шумно. Высокий, сутулый, потоптался на морозном снегу.

— О, матка бозка, зимно!

Полгода, как Меховецкий следует за новоявленным царем. Из шинка Янкеля привез Матвея Веревкина на хутор, выведал, каков он, и, убедившись, что грамотен и умом не обижен, хотя до первого Лжедмитрия далеко, свел со стольником Молчановым…

Меховецкий время не терял, писал письма по воеводствам, звал шляхту в войско Дмитрия, заверяя в истинности его царского происхождения. И хоть понимал, не письма прельстили шляхту, а звон золота, однако продолжал писать в Речь Посполитую.

Появление в Чернигове вельможного пана Ружинского с большим отрядом насторожило Меховецкого. Ну как не признает князь Роман его гетманом? Разве что поопасается канцлера. Ведь Меховецкий приставлен к новоявленному царю Димитрию самим Сапегой, он уши и глаза канцлера при самозванце. То, о чем Меховецкий Льву Сапеге сообщает, становится известно королю.

Размышления гетмана нарушил невесть откуда взявшийся Заруцкий:

— Никак пан… Меховецкий? — выдохнул винным перегаром. — Ох, пан гетман, какими непотребными словами обзывали вас проклятые послы да еще грозились.

— Сто чертей им и князю в зубы, — выругался Меховецкий.

— Не бранись, гетман, обомнем и пана Русинского, — сказал и побрел своей дорогой.

Меховецкий плюнул вслед:

— Дьявол бы тебя побрал с князем и послами, совсем разбередил душу. Але князь Ружинский царя сыскал?

И еще Меховецкий подумал, что самозванец ни остротой слова, ни лицом, ни осанкой не смахивает на прежнего Дмитрия. Однако гетман о том и виду не подает, а уж как пытали его Заруцкий и другие паны.

На посаде горланили, стреляли из пистолей, веселились шляхтичи. Меховецкий почувствовал, как мороз лезет под кожух. Поежившись, заторопился в избу.


Едва рассвет забрезжил и редкие тусклые огни пробились в оконцах мастерового люда, как от ворот Новодевичьего монастыря отъехали крытые сани и по заснеженным московским улицам покатили через город.

Сопровождаемую двумя монахинями увозили из Москвы в отдаленную мещерскую обитель дворцовую девку Авдотью, дабы не вводила она во искушение государя Василия Ивановича.

По-щенячьи поскуливает Авдотья. Холодно и тоскливо.

Тишь на Москве. Повизгивает санный полоз. С двух сторон зажав Авдотью, сидят молчаливые монахини. Наконец одна из них не выдержала:

— Охолонь, девка. Чать, не на погибель едешь, а грехи замаливать.

Присмирела Авдотья, не понять ее монахиням. Из царского ложа — да в тесную келью. Кусает губы, не взвыть бы, не удариться в голос. А в кремлевской опочивальне страдает Шуйский. Неумолим патриарх.

Сколь ни просил его Василий, даже проститься не позволил.

— Не прелюбодействуй, государь. Княжну Марью не обидь.

Бороденка у Шуйского задралась, вокруг лысины не волос — пух. Бормочет:

— Овдотьюшка, утеха моя.

Вытеснила Авдотья из головы Василия все иные мысли, видеть никого не желает. Утром собрались в Передней бояре, ждут царского выхода, злословят шепотком. Показался Гермоген, затихли бояре, присмирели. А патриарх прошел в царские покои. Василий встретил Гермогена укором:

— Лишил ты меня, патриарх, радости, узником держать намерился.

У Гермогена глаза молнии метнули:

— Царю да по гулящей девке скорбеть? Укроти плоть! Мыслью и делом государю московскому в поднебесье парить. Облачись, предстань перед боярами, они твоя опора и советчики!

Положив ладони на посох, успокоился. Василий поджал губы. Гермоген снова заговорил:

— Внемли, государь, здравому смыслу, отринь искусителя. — Откашлялся. — С Филаретом, митрополитом ростовским, долгую беседу вел. Новый Лжедмитрий тревожит. Помысли о власти, государь.

— Весной пошлю войско на самозванца, очистим окраину от воров и разгульной шляхты, тогда и король сговорчивей будет. — Василий вытер глаза. — Иное покоя не дает — живой Болотников страшит, — покосился на Гермогена.

Патриарх ничего не ответил.

В Переднюю вышли вдвоем. Склонились бояре в поклоне, замерли. Поздоровался Василий, обвел всех долгим взглядом. Заметил князя Хилкова, поманил:

— Борис Ондреич, на думе ответ дай, каким нарядом самозванца бить будем. — Вздохнул. — Ох-хо, нет покоя, бояре, ни мне, ни вам. Разбойника Ивашку Болотникова обротали, самозванец объявился.

— Стараниями Жигмунда, — заметил стольник Хворостинин.

Нагой грудь выпятил:

— Впервой ли недруга бивать? Осилим и нынешнего!


До Каргополя от Москвы напрямую верст пятьсот, а чтобы добраться, и все семьсот. Дорога все больше лесами тянется, места болотистые, коварные.

Везли Болотникова по морозу и снегу за крепким стрелецким караулом через Ярославль, где все еще сидели в остроге Марина Мнишек с отцом и знатными панами, на Белоозеро, а оттуда безвестными архангельскими селами и деревнями, какие по озерам Вожа и Лога тянутся.

В северной стороне Доги, на левом берегу Онеги-реки, и стоит торговый городок Каргополь. Все здесь из дерева — избы и хоромы, церковь и купеческие лавки, стены острога и башни сторожевые.

Сани-розвальни проскрипели мимо пристани, бревенчатых, крытых щепой изб, солевых ссыпок, торга, где в будний день было тихо и безлюдно, въехали в ворота острога. Из караулки выбежали стрельцы, окружили сани. Вскорости появился тюремный начальник, худой, жилистый стрелецкий сотник, сказал, кривляясь:

— С прибытием, разбойничек, — рассмеялся пьяно.

Столкнули стрельцы Болотникова с саней, сняли тяжелые цепи. Кровавили раны на руках, но Иван Исаевич не замечал боли, плечи расправил, головой тряхнул.

— Поглядим, какими хоромами царь Василий меня пожаловал.

В клеть вошел, осмотрелся. Клеть низкая, малая, пол тоже бревенчатый, чтобы арестант подкоп не сделал, а под самым потолком оконце зарешеченное.

— Знатные палаты, от всех щедрот царских, — рассмеялся Болотников.

Стрелец на Ивана Исаевича бердышом замахнулся.

— Смолкни, душегуб.

Болотников посмотрел на него с прищуром.

— Коли я душегуб, то кто в таком разе царь с боярами? Молчишь? Ну так знай, я бояр казнил и жалею — мало. Доведись сызнова начать, вдвойне, втройне изничтожал бы.

Затворилась дубовая дверь — стукнул железный засов. Слышно Ивану Исаевичу, как гомонили стрельцы, видимо, решали, кому первое караулить. Но вот заскрипел снег под ногами, и все стихло.

Потянулись для Болотникова стылые зимние дни и ночи, похожие друг на друга, изнуряющие, долгие.

Трещали от морозов деревья, на бревнах клети толстым слоем лежал серебристый иней, а в бадейке вода покрывалась наледью.

Спозаранку будили Каргополь колокола на звоннице Христовоздвиженского собора, а по воскресеньям и праздникам многоголосо гудел каргопольский торг.

В такие дни появлялся в клети молчаливый тюремщик, сбрасывал охапок поленьев, разжигал печь. Огонь горел недолго, и клеть, не успев прогреться, снова стыла.

— Аль без дров каргопольцы? — простуженно смеялся Болотников.

Тюремщик ответил угрюмо:

— Есть, да не про твою честь. Можно и не топить, дык околеешь по-скорому, вор. А надобно тебе сполна муки отведать.

— И то так, — не переставая улыбаться, промолвил Иван Исаевич. — Сполняй, стрелец, свое дело, авось царь должное воздаст…

Нехотя покидала зима архангельский край. Ворчливо тронулся лед на Онеге, слышно было, как с шорохом таяли снега. Случалось, скупой солнечный луч заглянет в оконце, приласкает Болотникова, просветит душу и снова скроется.

В одиночестве одолевали Ивана Исаевича думы. Вся жизнь вспоминалась ему — и горькое, и радостное. Видел он конные набеги на крымчаков, товарищей по галере, ратников крестьянских, атаманов и есаулов своих, мысленно разговаривал с ними, печалился, что вот не сумел исполнить обещанное люду, дать им волю и землю.

Весной иногда стали выпускать Болотникова из клети. Побродит он по острогу, небом полюбуется, зеленью. Потом присядет на камень, погреется на солнце. Птицы поют, за высокой острожной стеной жизнь, люди ходят, разговаривают…

К лету слухи усилились, будто царь Дмитрий на Москву двинулся. Узнал о том Болотников, верит и не верит. Сам год назад к Москве с крестьянским войском подступал. Однако перестали Ивана Исаевича из клети выпускать, караул усилили. Видать, неспроста…

На Ивана Купалу заглянул к Болотникову боярин Щука, бороду огладил. Сказал, будто вестью радостной поделился:

— Готовьси завтре поутру казнь встретить. Попа пришлю, исповедайся.

— Не надобно, боярин, не в чем мне каяться, я по справедливости жил.

— Как знаешь.

И ушел. Яркая луна светила в оконце, под полом возились мыши. Лег Болотников на лавку, уставился в потолок. Нет страха, спокоен Иван Исаевич, мелькают в сознании далекие и близкие картины, сменяют друг друга. Вот увидел он родную Телятевку, отца, мать. Их сменила милая сердцу Вероника, сын, Венеция в ярком цветении, в теплом морском дыхании, корабли в синем море, белые паруса…

Нет, он, Болотников, не сожалел, что вернулся домой, вот только жаль, не довершил начатое. Правильно ли жил, как народ судить его станет? Не только те, кто ныне знает Болотникова, но и кому доведется его дела мерить в будущем…

К рассвету забылся в дреме. Пробудился, когда в клеть ввалились тюремщики, подступили к крестьянскому воеводе. Вскочил Иван Исаевич, разбросал палачей. Они снова навалились на него, сбили с ног, окрутили руки. Хмельной тюремщик под смех и непристойные шутки ткнул шилом Болотникова в глаз, затем в другой. Будто огненным боем опалило воеводу, померк мир. А палачи уже волокли его к реке, вязали к ногам камень-валун. Подняли Болотникова и, раскачав, бросили в холодные воды Онеги.

Год тысяча шестьсот восьмой перевалил на вторую половину.

Часть вторая «Да будет воля твоя» Годы 1608–1613-е

Глава 1

Самозванец усиливается. Первая неудача. На какую дорогу ступит Лжедмитрий? Измена в царском войске

В полночь подул теплый сырой ветер, затрещал лед на Оке звонко, зашевелился, а к утру тронулся, открывая холодные черные полыньи с месивом мелкой шуги.

Засерело небо, заалел восток. Зазвонили к заутрене. Пробудился Орел-город, ожил. Отстояв службу в церкви, народ повалил к берегу. Гомон, смех:

— Эко батюшка-ветрило снег ест!

— Жуе-ет!

Хоть и молод Орел, от Ивана Васильевича Грозного счет ведет, но всем заокским городам голова, главенствует среди городов и острогов второй сторожевой линии, которая перекрыла крымцам путь на Москву.

В Смуту хозяйничал в Орле первый самозванец, открывали царские стрельцы крепостные ворота крестьянскому воеводе Ивану Исаевичу Болотникову, а в лютую январскую стужу 1608 года приютил город второго самозванца, назвавшегося царем Дмитрием, а с ним шляхтичей и разный гулящий люд из российских земель.

Скоро потянулись к самозванному Дмитрию отряды мужиков, хаживавших на Москву еще с Болотниковым.

Стылым январем побывало у самозванца посольство князя Ружинского, зимовавшего в Чернигове. Шумные, кичливые паны рядились с царем Дмитрием долго, после чего князь Роман Ружинский привел в Орел четыре тысячи своих буйных шляхтичей.

В поисках поживы в Московии повалили к Лжедмитрию паны из всей Речи Посполитой, из Черкасс и Канева, казаки с вольного Дона, покинул Литву и переступил рубеж российский староста усвятский Ян Петр Сапега, племянник канцлера Льва Сапеги, а из Польши прибыли гусары гетмана Лисовского…

Многочисленное воинство собралось к весне у самозванного царя Дмитрия.


Ледоход разбудил самозванца. Он оторвал голову от подушки, прислушался. Так и есть: весне начало. Обрадовался. Сел, свесив ноги. В рубленых хоромах орловского воеводы жарко, пахнет сушеными травами и сосной: осенью стены обновили тесом.

Спать больше не хотелось. Сунув руку за ворот, потер шею. Нахлынули думы. Год минул, как назвался Матвей Веревкин царем Дмитрием.

Прослышав о боярской расправе в Москве над царем Дмитрием и видя, как сокрушаются вельможные паны, потерявшие сладкую жизнь при дворе московского царя, Веревкин решился попытать удачи. В Варшаве, в корчме у Янкеля, будто ненароком обронил, что он-де случаем спасшийся царь Дмитрий. Ухватился за то пан Меховецкий, доложил канцлеру Льву Сапеге, а тот королю — и загуляла молва по Речи Посполитой и Московии.

Летом в Стародубе-Северском Матвей Веревкин начал собирать воинство для похода на Москву, и многие города российские признали его царем. Поклонились ему Путивль и Чернигов, Новгород-Северский и иные городки Северской Украины. Присягнул царю Дмитрию и ногайский князь Урусов.

В первый поход на Москву постигла Веревкина неудача. Воеводы царя Василия Шуйского Литвин-Мосальский и Третьяк-Сентов у Брянска перекрыли ему дорогу. Пришлось воротиться и сесть на зиму в Орле…

Самозванец потянулся с хрустом, зевнул. С сожалением вспомнил гетмана Меховецкого. С приходом в Орел князя Романа Ружинского не было между ним и гетманом мира, и Меховецкий уехал в Варшаву, а вельможные паны избрали гетманом кичливого и задиристого Ружинского.

Трудно Матвею совладать с панами, ох как трудно. Особенно с появлением князя Ружинского. Привыкший в Речи Посполитой промышлять разбоем, он и в Московии живет тем же.

То бы все ничего, паны для того и на Русь шли, чтобы гетман с вельможными честь царю Дмитрию оказывали, но ведь заносчивы, оскорбить горазды, цариком зовут.

О нраве Ружинского Веревкину рассказывал пан Меховецкий, оттого он, Матвей, княжеских послов не привечал. Однако Ружинскому сие в науку не пошло, только еще больше распалило, а во хмелю он не единожды похвалялся: «Я царику служу, пока пожелаю. И мои шляхтичи и верные гайдуки повернут коней, куда повелю…»

Самозванец поднялся, натянул порты, надел валенки и, накинув на плечи шубу, без шапки вышел на крыльцо. Пахнул ветер, взъерошил рыжие волосы. За закрытыми тесовыми воротами переговаривались караульные казаки, звонко журчал ручей, капало с крыш. За какую-нибудь неделю стает снег, откроется мокрая черная земля, и только за городом, в буераках, снег будет еще долго лежать сырым ноздреватым пластом.

Лжедмитрий думал о том, что, как только установятся дороги, он выступит на Москву. При этом боязно становилось и не терпелось: скорей бы.

На той стороне Оки, при впадении в нее притока Орлика, горело множество костров, зажженных казаками и холопами, кому не досталось места в городе и на посаде. В стороне от казачьих и холопских землянок — татарские кибитки. А в Орле шляхтичи на постое. Люд на них жалуется: обиды всякие чинят.

Матвей Веревкин выказал гетману Ружинскому свое недовольство, но князь Роман расхохотался:

— Чи царь Дмитрий не ведает, почему паны вельможные к нему в службу явились? Коли он не дозволяет панам добывать на прокорм, так нехай платит им злотые из своей царской казны. — Да еще пригрозил: — Коли царь Димитрий начнет панов неволить в их поступках, они себе нового царика отыщут либо воротятся в Речь Посполитую…

Припомнив слова Ружинского, Матвей Веревкин от злости скрипнул зубами. Однако что он мог поделать?..

Казачья стража заметила царя. Коренастый, широкоплечий, он стоял на крыльце недвижимо.

— Видать, ледоходом государь любуется, — промолвил один из казаков.

Второй хихикнул:

— Дурень, у него в голове заботы не пустые, царские…

Рассветало быстро. Высокое небо очищалось от звезд. Одна сорвалась и, прочертив полосу, погасла. Казаки снова забубнили:

— Дивись, какой след проторила.

— Преставился кто-то.

— Да уж… Прими, Боже, душу раба твоего.

— Аль рабыни.

— Все едино.

Матвей не стал слушать, о чем еще поведут разговор казаки: у него свои мысли. Почему он, человек, не ведавший, чей он сын — мать унесла сию тайну в могилу, — осмелился назваться российским царем? Взбрела же ему в голову такая шальная мысль! У Веревкина на этот вопрос готов ответ. Сколько помнит себя, жил в нищете и унижении. А грамоту познал от сельского дьячка, языки польский и иудейский осилил, даже в латинском преуспел. Разве кто еще похвалится таким? Аль этого мало, чтоб выдать себя за царя? И стоило Матвею объявить о том, как не замечавшие его стали искать государева расположения, унижавшие унизились…

Нет, звезда Матвея Веревкина, его царская звезда, воссияет на небе.


Той ночью не спалось и Тимоше. В землянке густой храп и стоны. По всему заметно, пережитое во сне видится. С десяток ватажников собрались к Тимоше.

Из осажденной Тулы Тимоша и Андрейка выбрались с помощью Болотникова. Посадил он их в лодку, напутствовал:

— Удачи вам, не поминайте лихом…

И стоял на берегу, покуда ночь не поглотила лодку. Плакал Андрейка, вытирал слезы Тимоша. Только и крикнули:

— Прощай, батька!

— Прости, воевода Иван Исаевич!

Плыли по Упе, таясь от царских караулов, и только когда не стало слышно шума в стане Шуйского и исчезли огни костров, Тимоша с Андрейкой покинули лодку и кружным путем, лесными тропами добрались до Малоярославца. Здесь, вдали от города, на лесной поляне, отрыли землянку, обросли товарищами. Ватага невелика, до десятка, но все отчаянные, не раз в глаза смерти глядели…

Сыро и прохладно в землянке, неровно горит воткнутая в стену лучина, подремывает ватажник, доглядающий за огнем. Тимоша поправил котомку под головой Андрейки, укрыл его тулупчиком. Сколько времени минуло, а все убивается парень по Болотникову. Да и трудно смириться: Иван Исаевич ему за отца был. Не раз Андрейка уговаривал ватажников искать воеводу, да так и не дознались, куда увезли Болотникова. За все товарищами платили, не одного стрельца в пыточную сволокли, а вести неутешительные…

Тимоша в Москву ходил. В пути казней насмотрелся. Вдоль дорог холопы на деревьях качаются, тленом тронуты, пустыми глазницами мир созерцают. А над ними сытое воронье грает. Казнили болотниковцев на страх живым холопам.

Страха Тимоша, однако, не испытывал, а еще пуще озлоблялся на царя и бояр: в казненных товарищей своих видел. Может, вот так Артамошка с Берсенем висят где-то?

В пути и в самой Москве смерть не единожды подстерегала Тимошу. В каждом стрельце и ярыжке доносчик чудился, того и гляди, на допрос поволокут.

В Москве Тимоша прислушивался: может, кто слово о крестьянском воеводе обронит; и только когда совсем отчаялся и намерился город покинуть, в питейной избе, что на Балчуге, от захмелевшего стрельца услышал, будто держат Болотникова под крепким караулом в Каргополе, на Онеге-реке…

Воротился Тимоша в лес, к товарищам. Зима в самую силу входила, вскорости от морозов деревья затрещали. Посоветовались ватажники и решили: как только потеплеет и снег сойдет, отправятся выручать воеводу.

Андрейке не терпелось, к погоде прислушивался, все торопил, а куда пойдешь, если дороги занесло, тем паче тропы лесные. Надо весны дожидаться…

На Овдотью-плющиху унялись морозы. Обрадовался Андрейка, снова товарищей заторопил. Принялись ватажники собираться в дорогу: одежду чинили, из лыка новые лапти плели, силками зайцев ловили, мясо вялили. А однажды подняли из берлоги медведя, насилу на рогатины взяли, топорами добили.

В конце апреля-пролетника тронулись в путь.


Царское воинство выступило из Белого города Москвы через южные и юго-западные ворота и под колокольный звон двинулось на Малоярославец.

Размешивая сапогами едва подсохшую грязь, шли стрелецкие полки, с песнями шагали ратники из посошных крестьян, чавкала грязь под дворянской конницей. Заключала колонну артиллерия: можжиры, тюфяки и иные пушки, фуры с пороховым зельем и ядрами. А через юго-восточные ворота двигался обоз, груженный съестными припасами и фуражом.

Вел полки брат царя князь Дмитрий Иванович Шуйский. Велено ему было идти к Волхову, куда всю зиму стягивалось московское воинство. Князь Дмитрий имел царский указ разгромить засевшего в Орле самозванца, который, оставив за спиной Брянск и Карачев, готовился овладеть заокскими городками и открыть дорогу на Москву. В Волхове Шуйский должен был сменить князя Куракина. В том, что он, Шуйский, одолеет самозванца, князь Дмитрий не сомневался: под его рукой лучшие московские полки, а у вора всякий сброд, скопище разбойное.

После Малоярославца воевода Шуйский намеревался послать к самозванцу гонца с требованием сдаться на царскую милость. Князь Шуйский доставит Лжедмитрия в Москву, проведет в цепях по улицам как вора и заводчика: пускай государь самолично решит, какой казни тот достоин. А панам вельможным велит в Речь Посполитую ворочаться, иных же в Ярославль отправит, где уже содержится Маринка Мнишек. Если кто из них не уймется и воровством помышлять станет, тех казнить. Чего от них ждать? Вон кое-кого из вельможных более года под караулом держат…

Напутствуя брата, царь Василий сокрушался:

— Изничтожили первого самозванца, ан новый сыскался, сызнова смуту завел. — И, почесав плешь, добавил: — Не отсекли змию голову в зародыше, так ты ноне, братец, постарайся.

Князь Дмитрий Иванович плюнул зло, вспомнив, как кое-кто из бояр в Думе попытался воспротивиться назначению его главным воеводой. Первым голос тогда подал Васька Голицын:

— Может, Михаилу Скопина-Шуйского пошлем?

Думный дворянин Прокопка Ляпунов не по чину вякнул:

— Михайло Васильевич в делах ратных разумен.

Царь оборвал:

— Князю Михайло иное дело сыщется…

Дмитрий Иванович ехал в теплом возке и посматривал в открытое оконце, как нестройно, без песен и шуток идут стрельцы. Недовольны походом! Еще бы, из-под Тулы воротились, от войны передохнуть не успели, как снова слободы покидать, а весна, она стрельца призывает хозяйственными делами заниматься: на стрелецкое жалованье не дюже разживешься.

И что у стрельцов в душах? Потемки. А может, мысли крамольные? Поди, кое-кто думает: уж не настоящего ли царя Дмитрия он воевать идет? Эва какую силищу двинул Василий Шуйский: неужли против вора?..

Величав и спесив князь Дмитрий Иванович. Ему ли уступать главное воеводство племяннику Михайло Скопину-Шуйскому! Молод еще наперед дядьки высовываться. И никак не хочет признать князь Дмитрий, что его, воеводу, не раз било холопское войско Ивашки Болотникова.

Дмитрию Ивановичу ведомы тайные мысли брата Василия. Опасается государь Скопина-Шуйского. Племянник Михайла за воинское разумение у кое-кого из бояр в почете, особливо у дворян. Ну как захочет Михайла сам на царство сесть?

«Приберет Бог бездетного Василия, — думает князь Дмитрий, — кому, как не мне, царскому брату, на престоле сидеть…»

Не то ли ему и княгиня внушает?

Вспомнил жену, и сердце сладко заныло. В любви и согласии годы прожиты, и хоть немолода княгиня Екатерина, но еще пригожа. Не единожды в постели при свете лампады шептала горячо:

— Государем зреть тебя желаю, Митенька, а себя царицей.

— Тс-с, пустое плетешь.

— Окромя тебя, Митенька, кому из Шуйских царство наследовать? Ваньке? Так он пустомеля. Михайле Скопину, сопле зеленой?

— Михайло ретив.

— Не доведи Господь, почнет Михайла моститься на царство — возьму грех на душу, изведу, зельем опою.

— Смолкни, — пугался князь Дмитрий, ладонью закрывая рот жене.

Шуйский откинулся на кожаные подушки возка, подумал, что не пустые слова Екатерина сказывала, нет, не пустые. Одно слово, дочь Малюты Скуратова, первого опричника царя Ивана Грозного. Екатерина и Марья, жена Бориса Годунова, — сестры родные. Обе и обличьем и характером в отца удались: кого возненавидят — со свету сживут.

В окошко узрел стрелецкого голову, окликнул:

— Аль дудочники в Москве остались? Вели играть, да веселее, взбодри стрельцов.

Ударили барабаны, загудели трубы, засвистели сопилки, напомнив князю Дмитрию, как в бытность первого самозванца царем день в Кремле начинался музыкой, весельем бесовским, а заканчивался непотребством срамным. И в том содоме Лжедмитрий с бесстыжей Маринкой тешились, к неудовольствию и возмущению люда московского.

Во гневе страшен народ. Князь Дмитрий видел, как убивали самозванца. Поначалу Михайло Плещеев зарезал боярина Петра Басманова: пырнул ножом, будто свинью колол. Потом толпа на Лжедмитрия накинулась. Били нещадно и, обнажив бездыханный труп, кинули его на Лобное место на всеобщее обозрение и глумление…

Разве то ляхам неведомо? Так отчего король дал веру новому самозванцу? И сам на свой вопрос ответил: «Сигизмунду и панству хочется Московию пограбить и взять у нее города порубежные. Речь Посполитая на Смоленск и иные земли российские зарится».

И снова мысль о брате Василии. От болотниковского бунта совсем сдал государь, похудел, высох, прищуренные глазки все слоятся, будто плачут. Василий попрекает бояр нерадением, в ратных неудачах винит.

Когда в Туле пленили Болотникова и его атаманов, казнили холопов, повеселел царь. Однако ненадолго. С появлением в Стародубе-Северском нового самозванца, а особенно когда тот Орел взял, печаль гнетет государя, в Думе сколько раз плакался:

— Я ль вам, бояре, не годил, не о вас ли пекся? О Господи, зачем я скипетр царский и державу брал?..

Земля мягкая, и возок не трясет. Князь Дмитрий распахнул шубу, пятерней пригладил лохматую бороду. Выставив лицо в оконце, позвал холопа:

— Агафошка, пущай девка Степанида подаст водки с рыжиками да кусок телятины! Перекусить пора: вишь, солнце на полдень повернуло!


Отстояв вечерню в соборе Успения Богородицы, где покоятся мощи первого московского митрополита Петра, Василий в сопровождении ближних бояр вернулся в царские покои. Хоромы новые, наскоро рубленные, брусяные. Не пожелал Шуйский жить во дворце, в каком жил самозванец. Хоть и красивый и убранство дивное, но не царя хоромы. Лжедмитрия, латинянами провоняли.

Скинув верхнюю одежду, Василий остался в легком кафтане и, выпив серебряный корец[278] теплого топленого молока, отправился в опочивальню. Днем в Думе дьяк читал письмо князя Дмитрия. Порадовал брат: полки миновали Малоярославец, идут на Балахну; самозванец никакого сопротивления не оказывает, а мелкие шайки воров при виде государевых ратников разбегаются по лесам.

В опочивальне стены сукном затянуты, посреди кровать царская с шатровым пологом из камки, завесы с бахромою. Постельничий помог Василию разоблачиться. Улегся Шуйский, глаза в потолок уставил.

Разобьет Дмитрий самозванца, доставит его в Москву. Новый Лжедмитрий такой же смерти достоин, что и первый. А воров всех казнить, никого не миловать — тогда и смута на Руси уймется.

Василий вздохнул тяжко, перекрестился. Трудно, ох как трудно власть царскую держать, подчас и в себе не волен. Вспомнилась Овдотья, зазноба сердечная, злостью распалился на патриарха Гермогена. С ним, государем, не посчитался, в монастырь Овдотью услал, а его, царя, еще и попрекнул: «Негоже по девке гулящей скорбеть!»

Ему ли, Гермогену, черноризцу, не познавшему тепла женского, о бабьем теле судить!

Ночью Шуйскому спалось плохо, метался во сне, стонал. Привиделась Овдотья, как наяву. Будто обнимает его, милует, слова ласковые нашептывает.

Размежил веки, заскулил, ровно щенок:

— Овдотья, Овдотьюшка!

И мягкая, лебяжья перина без нее холодная, а подушка жесткая, словно каменная.

Мысль на Голицына перескочила. Подумал о князе Василии Васильевиче с обидою. Не с ним ли первого самозванца выпестовали, а нынче Голицын о нем, Шуйском, поносные речи говорит — по всему видать, к престолу подбирается.

Унять надо Ваську, да как? В правление царя Грозного князь Голицын за язык давно бы головы лишился, а Шуйский, венчаясь на царство, слово боярам дал: без их согласия именитых не казнить.

А все в смуту упирается. Вот покончит с разбоями, тогда и бояре-крамольники присмиреют и дворяне уймутся, а то, вишь, волю взяли…

Поднялся с рассветом. Постельничий и спальники подали государю платье, облачили. Умывшись, Шуйский проследовал в Крестовую палату. Горели лампады и свечи перед иконами, богато украшенными золотом и дорогими каменьями. Сладко пахло топленым воском. Василий остановился перед иконостасом, принял благословение духовника. Молился Шуйский истово, старательно отбивал поклоны. Прослушал слово поучительное из Златоустов и лишь после этого, окропленный святой водой, покинул Крестовую.

А в Передней палате уже собрались бояре окольничие, думные и ближние люди челом бить государю. Ждали царского выхода.

Во дворце начался обычный день.


Князь Ружинский известен на всю Речь Посполитую. Дурная слава скандалиста и задиры. Сам король неоднократно выражал недовольство.

— Князь Роман, — говорил Сигизмунд, — на рокош[279] горазд, и пани его и шляхта своему пану под стать, а что до гайдуков, то истые разбойники.

А когда королю сказали об уходе Ружинского к самозванцу, он рассмеялся:

— Москали остудят бешеного князя.

На что канцлер заметил:

— Ваше величество, но здесь осталась пани Ружинская, и не дальше как на прошлой неделе она со своими гайдуками разорила пана Стокульского и увезла с собой его красавца сына.

Король усмехнулся:

— Эта молодая ведьма из пистоля палит и на саблях рубится удалее любого шляхтича. Что же до сына пана Стокульского, то, мне кажется, он сам за пани поскакал. И он ей нужнее, чем старый князь Роман…

Сделавшись гетманом в войске самозванца, Ружинский признавал Лжедмитрия царем лишь для видимости, а во хмелю похвалялся:

— Я таких цариков собственноручно сек на конюшне.

Седой и грузный князь Роман в движениях, однако, был легок и быстр. Отсиживаясь в Орле, бражничал с панами. В городе и на посаде шляхта досаждала люду, а Ружинский говорил:

— Москали — наши холопы!

Но, понимая, что дальнейшее сидение без дела расхолаживает войско, требовал от самозванца поторапливаться, но тот отвечал:

— Дай срок, гетман, с теплом и коням бескормицы не будет…

Весна брала свое: отпаровала, подсохла земля, подернулась корочкой. Степь и буераки покрылись первой зеленью. Смешанные леса, коим начало в заокском краю, оделись в молодую листву, а ели и сосны, стряхнув снег, повеселели, подняли иглистые лапы.

На север и восток Московской Руси леса местами переходили в сплошные массивы, и, казалось, не было им конца и края.

В конце апреля-пролетника Лжедмитрий покинул Орел. Самозванец и гетман Ружинский повели главные силы и польских гусар навстречу войску Шуйского, а гетман Лисовский и атаман Заруцкий с казаками отправились на Украину поднимать народ на Москву за царя Дмитрия.

Обойдя Брянск и Карачев, самозванец устремился к Волхову, куда, по сообщениям дозорных, подходило войско Шуйского. Гусары горячили застоявшихся коней: скоро они прогарцуют по московским улицам и завладеют неслыханными богатствами.

В авангарде шляхетского войска шла хоругвь князя Романа. Ружинский обещал:

— Вы первыми вступите в Кремль. Загодя освободите от всякого хлама свои переметные сумы: они отяжелеют от злата и серебра.

На пути к заокским городам со стороны Орла и польских дорог встал Волхов со своими бревенчатыми стенами, земляным валом и плетеными палисадами. С самой зимы стягивались сюда московские полки, а в последнюю неделю апреля пришел и воевода Дмитрий Шуйский.

Бой начали на левом крыле стрельцы. Сражение развивалось медленно, будто те и другие пробовали силы, а к исходу дня ратники разошлись, чтобы с рассвета завязать настоящую битву.

Загремели пушки, захлопали пищали и ружья. Успех попеременно клонился то к одним, то к другим. Когда осиливали стрельцы, Шуйский был готов слать гонца к царю с радостной вестью, но войско самозванца, уцепившись за последние рубежи, снова отбрасывало московские полки.

Воевода Шуйский послал в сражение конных дворян, но с правого крыла ударили гусары и хоругвь гетмана Ружинского. Они смяли дворянскую конницу, погнали ее на стрельцов.

Паника охватила царское войско. Все смешалось. Бросив огневой наряд и пороховое зелье, московские полки бежали от Волхова к Малоярославцу.


В Думной палате вдоль стен, на лавках, честь по чести, всяк на своем месте, расселись бородатые бояре в кафтанах, шитых серебряной нитью, с высокими стоячими воротниками, в шапках горлатных. Руки на посохах, сопят, помалкивают, царского выхода дожидаются. Догадываются, о чем государь речь поведет. Эвон, царский братец Митька позор навлек, полки самозванцу на поругание бросил. Не воевода — горе луковое.

Князь Куракин в бороду посмеивается. Ему что, его Василий от главного воеводства освободил, передоверил судьбу рати московской брату Дмитрию. Вот и пожинает Василий посеянное.

Дмитрий Шуйский набычился, по палате очами зыркает. Вчера Василий пенял ему: ты-де победу самозванцу отдал при такой силе, какая тебе дадена была. Хорошо Василию судить с царского престола, а коли бы на поле брани побывал, поди, по-иному заговорил.

Задержался взглядом на Михайле Скопине. Показалось, ухмыляется племянник. Подумал зло: «Тебя под Волховом небось не то что на два дня — на два часа не хватило бы, когда польские гусары поперли».

А князь Василий Голицын очи горе возвел, на расписной потолок уставился, где ангел венчает на царство молодого государя. К чему разглядывает, аль впервой?

Но у князя Голицына мысль в голове: «Шуйского не ангел — черт на престол посадил».

Открылась внутренняя дверь, впустив в Думную палату Шуйского с патриархом. У Василия вид скорбный, понурый. Умостился на царском месте, промолвил:

— За грехи наши тяжкие послал нам Господь испытание великое. — И посмотрел на бояр, дворян думных, будто сочувствия в них искал. — Воинство наше от воров отступило — кто повинен? — И замолчал, ответа ожидая, но никто голоса не подал, и царь продолжил: — Король с вельможными панами поспособствовали усилиться самозванцу — эвон сколь разбойного люда со всей Речи Посполитой привалило. А ведь мы с послами Жигмунда перемирие заключали, а в нем уговаривались вывести все польско-литовское воинство с нашей земли.

Тут князь Куракин слово вставил:

— Лжедмитрий казаками и холопами силен.

В палате легкий шумок, ровно ветерок, прошелестел. Василий возвысил голос:

— Надобно самозванцу путь на Москву перекрыть и для того на Калужскую дорогу, где с полками стоят князья Трубецкой с Катыревым да Троекуров, слать главными воеводами…

Замерли бояре: кого назовет государь, ужели братца своего? Нет, имена племянника Михайлы Скопина и боярина Ивана Романова выговорил.


Накануне отъезда к Ивану Никитичу Романову из Ростова Великого приехал митрополит Филарет. Братья встретились на крыльце, обнялись. Заслышав знакомый голос, выскочила боярыня Матрена, встала под благословение, прослезилась:

— Владыка, гость дорогой! Что ж вы на крыльце-то топчетесь? Иван Никитич, веди владыку в хоромы, а я велю стол накрывать.

Боярыня отправилась в поварню, а братья прошли в большую горницу, остались вдвоем. Филарет поправил на груди тяжелый золотой крест, сказал:

— Прослышал, государь шлет тебя и князя Михайлу Скопина к войску?

— То так. Васька на царстве ровно на угольях сидит. — Тряхнул маленькой головой. — Шуйский едва холопье войско Ивашки Болотникова одолел, ан новый вор объявился.

Филарет кашлянул:

— Воистину, однако лучше Шуйский, нежели неведомый самозванец с ляхами. Мы первого Лжедмитрия выпестовали, так знали кого. К тому нас Бориска Годунов действиями своими, кознями каждодневными подталкивал, а нонешнего Лжедмитрия Речь Посполитая нам подкинула. Нет, самозванца Москва не примет, люд от ляхов уже натерпелся вдосталь, повидал глумления всякие.

— Бояре нос по ветру держат, сыщутся и такие, кто побежит к самозванцу, — заметил Иван Никитич.

Митрополит нахмурился:

— И такие будут. Да вот нам, Романовым, с этим Лжедмитрием не по пути. Даже при нужде, под силой, самозванцу служить не станем. У нас своя корысть. — Поправил рукава шелковой рясы. — А что князь Скопин?

— Скопин мудр, помалкивает. Знает, государь его не слишком жалует.

— Известно, Скопин в воинской премудрости всех Шуйских превзошел и за то у многих бояр в чести. Боятся его Шуйские.

— Истинно, владыка. Но Шуйские хоть и скудоумны, но хитры и коварны.

— Предвижу, боярин Иван, может и такое случиться, что князь Михайла и у нас на пути встанет.

— Понимаю, брат, — согласно кивнул Иван Никитич. — Помоги, Господи, нам, Романовым.

— Все в руце Божьей. К войску-то когда отъезжаете?

— Намерился на той седмице, да князь Михайло торопит. В пятницу тронемся.

— В пекло не лезь, чать, не запамятовал, как под вражью стрелу угодил? — Чуть помолчав, добавил: — А еще, брат, ежели Троекуров и Катырев замыслят к самозванцу перекинуться, отговори.

Вошла боярыня, позвала к столу, и братья оборвали беседу.


Передыхали в заброшенной крестьянской избе. Челядь протопила печь, наскоро обмела пыль со стен, сняла паутину, нитями свисавшую с потолочных балок.

Разложив на столешнице дорожную снедь, челядь удалилась. Князь Михайло Скопин молчалив. Боярин Романов напрасно пытался его разговорить. Но когда трапеза подходила к концу, князь Михайло неожиданно сказал:

— Как Москву покидал, узнал: государь велел Болотниковаказнить…

— О чем печаль, князь Михайло Васильевич, одним вором меньше.

— Государь слово царское давал.

— Впервой ли Василию его рушить?

— Может, ты, боярин Иван Никитич, и прав: невелика печаль о казни холопа, но, дав слово, держи… А Болотников в душу мою запал: умен и ратник отменный. Поди, не забыл, как царские воеводы псами гончими от него бегали? И хоть Ивашка Москву потряс и нас, бояр, потревожил, а таких, как он, жалею. Такими бы Русь крепить. Умен, хоть и холоп… Встречу с ним последнюю вспоминаю…

Разговорились. Посетовали, что смута государство разорила, в деревнях безлюдье, запустение, земля не ухожена, крестьяне в бегах. Доколь? И все к одному сводилось: нетверда власть царская…

Речь на самозванца повернули. Скопин заметил:

— Князь Дмитрий Иванович сказывал о хоругвях польских и что гетманами у Лжедмитрия князь Ружинский и Лисовский, да еще привел полки литвин Ян Сапега. То, боярин, грозное предзнаменование: видать, король замыслил пытать удачи в московской земле.

— В твоих словах правда, князь: Жигмунд никак не согласится, что Москва Смоленском владеет.

— Речь Посполитая войну с нами начать может — и тогда жди боярской измены.

— Крамола боярская!

— Отсюда и неустройство государственное. — Скопин поднял палец. — Нам пора, боярин, нет времени рассиживаться, самозванец подпирает.

…От Болхова на Москву две дороги: через Тулу и через Козельск. Первая особенно заманчива. Она ведет окраинными городками, где поднеси трут — и все заполыхает крестьянской войной, где помнят Ивана Исаевича Болотникова. Но поляки к иному склоняли.

— Тула и Серпухов добре укреплены, — говорил Ружинский, — да и на переправе через Оку встретят полки царя Шуйского. Коли же через Козельск на Калугу, а оттуда на Можайск, так то и есть ближняя дорога из Речи Посполитой на Москву.

Убедил гетман Лжедмитрия, и, не встречая сопротивления, воинство самозванца двинулось на Козельск. На переправе через Угру смяли стрелецкий заслон, стрельцы присягнули царю Дмитрию.

Калуга встретила самозванца распахнутыми воротами, колокольным перезвоном, целовала крест Лжедмитрию. Но самозванец в городе не задержался, а, выставив в авангарде конных шляхтичей, пошел на Можайск.

Кончался май — травень-цветень.


Косматыми гривами с востока на запад и с юга на север тянулись леса. Остерегаясь стрелецких застав, стороной обходя городки и засеки, пробирались ватажники к Каргополю.

Долог путь от Москвы до Онеги, верст восемьсот: не одни лапти разбили, одежду о сучья изорвали. Ватага Тимоши шла торопко: надеялась освободить Болотникова.

На пятнадцатые сутки показались маковки ярославских церквей, стены крепостные, башни, домишки посада, Волга, дугой огибавшая город. Расположились ватажники на лесной поляне, костер развели, обсушились, и Андрейка отправился в Ярославль.

Городские ворота были открыты. Караульный стрелец, зажав меж колен бердыш, подремывал, усевшись на бревно, на парнишку внимания не обратил. На улицах колдобины, липкая грязь — лапти пудовые. Побродил Андрейка попусту, день к закату клонился — пустынно на торговой площади и в кабаке. Узнал, что в ярославском кремле под стражей содержат Марину Мнишек, жену первого самозванца, да не за тем Андрейка в город приходил.

К воротам подошел в самый раз, когда их уже закрывали. Кривой стрелецкий десятник ухватил Андрейку за ухо, крутнул больно:

— Сказывай, воренок, по чьему наущению явился?

Андрейка слезу пустил:

— Отпусти, дяденька, огнем жжет!

Но десятник пуще давит:

— Это ль огонь? Огня в пыточной изведаешь!

— Я мамку ищу!

— Врешь, воренок. Эгей, Степка! — позвал десятник рябого стрельца. — Волоки его в пыточную! Там расскажет, от какой такой мамкиной титьки оторвался.

Стрелец взял Андрейку за ворот сермяжного азяма, потянул. За воеводским подворьем — клеть пыточная. Андрейке сделалось страшно, но стрелец вдруг остановился:

— Ты вот чо, парень, где-нигде укройся, а как поутру ворота откроют, убирайся да на глаза десятнику не суйся.


Многотысячное пешее и конное воинство самозванца осадило Можайск, и город не оказал сопротивления. Можайский воевода и стрелецкий голова успели сбежать, а стрельцы пошли на службу к Лжедмитрию. Рад самозванец: открылась дорога на Москву и скоро вся российская земля присягнет ему.

Паны вельможные торопят: им бы набить переметные сумы и походные рундуки московским золотом и мехами, сладко поесть и понежиться с городскими боярынями. Лжедмитрий еще Можайск не покинул, а Ружинский уже повел хоругви на Звенигород.

Матвею Веревкину стало известно, что Шуйский послал на него воевод Скопина и Романова. С другими воеводами они встали на речке Незнань, что между Подольском и Звенигородом. Но он, Матвей Веревкин, боя не примет, а обойдет полки стороной, на правом крыле.

Тревожно на душе у князя Михайлы Скопина-Шуйского. Отчего бы? Сил у него поболе, чем у самозванца, — эвон сколько воевод с ним — и место выбрал удачное, где надо полки поставил. Распорядился встретить Лжедмитрия огневым нарядом, потом в дело вступят воеводы Трубецкой, Троекуров и Катырев, а закончит все боярин Романов. Конных шляхтичей остудит дворянское ополчение Прокопия Ляпунова.

Накануне Скопин выслал разъезды и теперь ждал их возвращения. Уже и ночь на исходе, а князь Михайло все не ложится. Неожиданно ворвался Прокопий Ляпунов.

— Беда, князь-воевода, самозванец нас обошел и Звенигород взял!

Скопин-Шуйский подхватился:

— Чуяло сердце, но как дозоры не упредили? Ужели измена? Как мыслишь, Прокопий?

— Одна беда еще не беда, князь Михайло. Слух верный есть: воеводы Катырев с Трубецким и Троекуров к самозванцу намерены податься.

— Откуда прознал?

— Холоп катыревский донес.

— Не облыжно ли? Может, навет?

— По всему видать, истину сказывал. В шатре у князя Ивана на трапезу собирались, а за столом рядились.

Скопин-Шуйский прошелся взад-вперед, остановился:

— Кому о том поведал?

— Никому.

— И боярину Романову?

— Нет, князь-воевода. Покуда тебя не упредил, никому ни слова. Тем паче боярин Иван Никитич, сам ведаешь, Ивану Федоровичу Троекурову шурин, а Иван Михайлович Катырев — зять владыки Филарета.

— То так, — нахмурился Скопин. — Вот что я помыслил, Прокопий. Пока та измена еще не свершилась, надобно спешно полки в Москву отводить. Вели воинство поднимать.


Рядом с опочивальней — мыленка, баня царская. В сенях вдоль стен лавки, стол, крытый красным сукном, на нем сложенная простыня, рушник. Государь с помощью боярина разоблачился, положил на стол одежду, вступил в мыленку. Перед иконой и поклонным крестом остановился, потоптался на разбросанном по полу, мелко нарубленном можжевельнике, взобрался на полок.

Изразцовая печь дышала жаром. От нее и красных слюдяных оконцев все в мыленке казалось огненным.

Боярин Онисим из большого липового чана начерпал горячей воды в липовую бадейку-извар, подставил берестяной туес с квасом и медный таз со щелоком, принялся омывать царское тело. От душистых трав и сушеных цветов, разложенных на полках и лавках, пахло духмяно.

Василий разомлел, приятная истома разлилась по всем жилам. Сказал, едва переводя дух:

— Уморил, Онисим, на седни довольно, ополосни.

Из мыленки вышел распаренный, лицо порозовело. С часа на час ждал гонца от Стопина-Шуйского. Верилось, одолеет племянник самозванца. Пожалел, что в первый раз послал на вора не Михайлу, а брата Дмитрия…

День прошел как обычно, в Передней палате принимал бояр, отсидел Думу, а к вечеру стало известно: не дав боя, князь Михайло Васильевич с воеводами возвращается в Москву, а самозванец на Москву нацелился.


Встал Лжедмитрий лагерем в двенадцати верстах на северо-запад от Москвы, в селе Тушине, осадил столицу. Принялись воры укреплять Тушино, возводить стены, обносить забор плетнями и турами, государю дворец ставить, панам вельможным хоромы, избы рубить. Целый городок на виду у Москвы вырос, огневым нарядом ощетинился.

Выедут шляхтичи к стенам Земляного города столицы, насмехаются:

— Эй, выдайте нам своего царика или силой возьмем, а мы вам нашего царика привезли!

И смеются, а им с вала в ответ слова бранные.

Иногда откроются ворота, вынесутся конные дворяне, позвенят с гусарами саблями и разъедутся каждый в свою сторону. Нередко стрельцы с ворами перестрелку из пищалей затевали. Они начинали, а пушкари завершали.

В первые дни самозванец с гетманом и другими панами на виду у горожан объезжали укрепления, и тогда Москва ждала приступа. Но Лжедмитрий выжидал прихода Лисовского с Заруцким.

Глава 2

Дворяне рязанские Куракин и Лыков встают на пути у самозванца. Тушинцы укрепляются. Марине Мнишек дозволено ехать в Сандомир. Пожарский и Скопин-Шуйский

На Украине и в Южной Руси большие и малые ватаги холопов наводили страх на бояр и дворян. Уцелевшие в крестьянской войне Болотникова, они жгли барские поместья, вершили скорый суд. На усмирение холопов царь послал стрельцов и дворянское ополчение рязанцев, но едва рассеивали одни ватаги, как собирались новые. Еще с 1607 года у Ряжска воевал с холопами Захар Ляпунов, а у Пронска и Михайлова — воевода Пильенов.

Весной прошел слух, что на Украине появился посланец царя Дмитрия гетман Лисовский, и к нему потянулись конные и пешие мужики и казаки. Вскоре гетман повернул в рязанскую землю. Василий Шуйский велел Прокопию Ляпунову отправляться в Рязань, дабы остановить Лисовского и разгромить холопов.

Объединившись с братом Захаром и воеводой Пильеновым, Прокопий пятые сутки преследовал ватагу в несколько сот мужиков. Известно было Ляпунову и то, что ведет ее Артамошка Акинфиев, знакомый ему по службе у Болотникова.

Акинфиев уклонялся от боя, и Прокопий злился. Он догадывался, что ватажники уходят к рязанским лесам, которые начинались от южных степей мелколесьем, чтобы дальше разбежаться во все стороны косматыми грядами.

Петляя, ватага Акинфиева на глазах у Ляпунова поспешала к Касимову. Прокопий не догадывался, что накануне атаманы нескольких ватаг договорились собраться на Мокше и дать бой дворянскому ополчению.


Акинфиева настигли неожиданно для Ляпунова. Ватажники поджидали рязанцев, развернувшись для боя. В полуверсте темнел лес. Ляпунов обрадовался: теперь он не даст ватажникам уйти туда, конница дворян отсечет их. Было единственное сомнение: не укрылась ли в лесу засада?

Ляпунов долго всматривался в сторону леса, но он молчал, и даже чуткие на присутствие человека птицы не вились над деревьями. И тогда Прокопий дал команду. Дворянская конница развернулась для атаки.

Подозвав брата и воеводу Пильенова, он велел им охватить холопов с крыльев, перекрыть им дорогу в лес.

Заиграли трубы, и конное дворянское ополчение двинулось на ватажников. Артамошка Акинфиев видел, как с правого и левого крыла в обхват развернулись конные, а в челе повел рязанцев сам Прокопий Ляпунов. Ощетинившись пиками и вилами, ждали их ватажники. Наскочили дворяне, заржали раненые кони, зазвенела сталь. Крики и стоны слились в общий гул.

Весело рубились рязанские дворяне — поучали холопов. Отчаянно отбивались ватажники. Кольцом охватили холопов, не уйти им от дворянских сабель. Рыщет очами Прокопий, высматривает Акинфиева. Так вот же он, в рубахе красной! Видать, с чужого плеча, вор ватажный. И Прокопий направил к нему коня. Но ватажники оттеснили Ляпунова. Вздыбил Прокопий коня, глянул, где бьется Захар, и ахнул, глазам не поверил — ожил лес. С трех сторон выскочили холопы, и они, в зипунах и сермягах, войлочных колпаках, размахивая дубинами и топорами, потрясая вилами и косами, охватывали рязанцев.

Только теперь понял Ляпунов опасность, в какой оказалось дворянское ополчение. Он крикнул играть отход. Запели трубы, и покатились преследуемые ватажниками дворянские дружины к Арзамасу.

В Арзамасе рязанцы передохнули. Городской воевода князь Иван Андреевич Хованский, высокий, сухой, кожа да кости, позвал Ляпуновых на обед. Хованский — князь, а Ляпуновы — дворяне, однако государем обласканы, а Прокопий даже произведен в думные дворяне.

За столом разговор шел о самозванце, разбоях холопских. У князя голосок бабий, писклявый:

— Сладу нет с ворами, холопы от земли бегут, скоро боярина кормить некому будет, хоть сам за соху берись.

Захар кивнул, а Прокопий вспомнил, как подавал жалобу в Поместный приказ на боярское бесчинство: с его деревенек крестьян свезли. Заметил недовольно:

— Оно так, да из бояр тоже кое-кто своевольствует. С чужих деревенек силком холопов свозят, с семьями угоняют, пустошат дворянские поместья. Ну даст Бог, тому теперь не быть, есть Уложение царское.

Хованский поднял глаза к высокому, затянутому слюдой оконцу. Оно играло яркими блестками. В хоромы донеслась перекличка караульных стрельцов. Они подавали голоса с башен бревенчатых крепостных стен.

— Воры вокруг Арзамаса шастают, — плаксиво затянул Хованский, — ко всему самозванец разгулялся, а у меня сотня стрельцов да можжирка — и вся сила. А стрельцам аль есть вера? Чай, в головах царя Дмитрия держат. Покуда в огородах копаются и со стрельчихами милуются — рыла рылами, а как за бердыши возьмутся — истое зверье. Полковой сотник и тот волком глядит, особливо когда государево жалованье опаздывает.

— Земля в разоре, казна пуста, — согласился Захар Ляпунов. — Пора смутная. Когда конец всему наступит?

Хованский безнадежно махнул рукой:

— Не вижу исхода.

И снова Захар сказал:

— Хоть мы, Ляпуновы, государем и обласканы, однако…

Прокопий резко прервал брата:

— Довольно пустословия, спасибо, князь, за хлеб-соль.

Ляпуновы откланялись. Дорогой Прокопий заметил:

— Попридержи язык, Захар. Ну как донесет князь?

В Арзамасе Ляпуновых настиг московский дьяк с государевым письмом. Шуйский велел рязанским и арзамасским дворянам с воеводой Хованским идти на воров к Пронску и там перекрыть дорогу на Михайлов гетману Лисовскому.


Остыв от боя, атаманы ватаг решили идти к царю Дмитрию: он-де волю и землю холопам даст. Но Артамошка отказался: он ласку царскую на своей шкуре испытал. Виделся с ним в Речи Посполитой два лета назад, в войске его послужил, а когда поперечил пану Дворжецкому и помешал разбойничать на московской земле, царь Дмитрий велел высечь Акинфиева батогами.

С той поры разошлись пути-дороги ватажного атамана Артамошки с царем Дмитрием.

Не верил Акинфиев этому царю и когда с Болотниковым на Москву хаживал, и когда в Туле сидели. Кто бы холопам волю дал, так это Иван Исаевич, воевода крестьянский, и землей наделил бы, а бояр и дворян под корень извел.

— Нет, — ответил Артамошка атаманам, — я, ядрен корень, волю царя полной мерой изведал и лаской его сыт. Кабы Иван Исаевич позвал, сказ иной. Верю, жив он и отзовется.

Акинфиева поддержал Федор Берсень. Лесами и полевым бездорожьем увели они малую ватагу в верховье Волги, в земли черемисов и мордвы, татар и чувашей да иных народов Поволжья.

Дорогой Берсень рассказывал, как посылал его Болотников с Яшей и Сойкой, Варкадиным и Московым поднимать народ на правое дело. Слушали ватажники, как у Нижнего Новгорода воеводы Пушкин и Одадуров орду порубили, и сокрушались. Ватага стороной обошла Арзамас, повернула на Васильсурск…

В ту пору, когда Артамошка с товарищами уходил в Поволжье, Тимоша с ватагой переправился через Волгу у Ярославля и взял путь на Вологду. Чем дальше на север, тем меньше запустение, люднее деревни, богаче хозяйства. Не осмеливаются боярские и дворянские управители в глухомань забираться.

В лесу натолкнулись ватажники на крестьян, которые для Пушкарного приказа выжигали угли; от них узнали, что наезжали казаки, рассказавшие, будто царь Дмитрий Москву осадил.

Посоветовался Тимоша с товарищами, и решили: освободят Болотникова и подадутся к царю Дмитрию.


К Пронску Ляпунов подступил неожиданно — жители едва ворота затворили. Тревожно забил колокол на звоннице деревянной церквушки. Сбежались на стены городской люд и переметнувшиеся на сторону царя Дмитрия стрельцы, выжидают. Спешились рязанцы, к приступу изготовились, а арзамасские дворяне лестницы наладили. Рыжий детина в синем кафтане осадил коня у самых ворот, заорал:

— Эй, воры пронские, добром сдавайтесь, ино всем смерть!

Ему в ответ слова бранные:

— Ухвати нашего кобеля за хвост, поперву город возьми!

— Рязань косопузая, аль забыли, как на Мокше пятки смазали?

Прокопий Ляпунов задохнулся от гнева, знак подал. Полезли рязанцы да арзамасцы на стены, а сверху на них град камней и стрел, кипяток льют, огнем палят.

Стрельнули пищали.

— Давай! Давай! — подбадривает рязанцев Захар Ляпунов.

— На-кось, сунься! — раздается со стен в ответ.

Первыми откатились стрельцы князя Хованского. Сам он бой со стороны наблюдал. А Прокопий стрельцов и дворян остановил, на новый приступ послал:

— Аль нам от холопов позор терпеть?

Отчаянно отбивались прончане. К вечеру выдохлись дворянские ополченцы. Уже отходили от Пронска, как из пищали угодили Ляпунову в ногу. Сославшись на рану, Прокопий передал воеводство брату и отъехал в Москву…

В тот день гетман Лисовский вступил в Михайлов.

Со времени Ивана Исаевича Болотникова не видела рязанская земля такого людского скопления. Тридцать тысяч казаков и холопов пристали к Лисовскому.

Не встречая сопротивления, гетман овладел Михайловом и готовился идти к Тушину, Шуйский повелел Хованскому и Захару Ляпунову не допустить Лисовского к Переяславлю.

— Князь Иван Андреевич, — сказал Ляпунов Хованскому, — сдается мне, Лисовскому не на Переяславль сподручней, а к самозванцу.

— То так, воры соединяться станут. Но отчего государь нас к Переяславлю-Рязанскому шлет?

— Надобно, князь, посылы к Михайлову направить: пускай выведают, куда разбойники навострились.

— Пошли, воевода, своих дворян. Я стрельцам веры не даю, как пить дать переметнутся, проклятые. Кой с них спрос?

И недели не минуло, как стало известно: Лисовский повернул на север, взял Зарайск, остановился, выжидая.

В походном шатре Захар Ляпунов убеждал князя:

— Настал час, воевода Иван Андреевич, послужить государю. Ударим по холопам, изгоним разбойников с рязанской земли.

Хованский долго думал, чесал лысину:

— Опасаюсь, ох опасаюсь! Хватит ли у нас силы?

— Откуда у холопов умение воинское? А что на Мокше, так то дело случая…

К Зарайску надеялись подойти неожиданно, а когда увидели, что их ожидают, отходить было поздно. Огонь мортир обрушился на дворянскую конницу. Рязанцы начали перестраиваться. На них навалилось пешее холопское воинство. Ему наперерез двинулись арзамасские стрельцы, а часть дворян ударила в левое крыло.

Сражение развернулось. Захар Ляпунов решил послать в бой оставшуюся при нем конницу: авось холопы не выдержат. Но тут, гикая и визжа, вынеслись казаки. Рассыпавшись лавой, ринулись на царское войско…

Рубили, гнали дворян и стрельцов много верст, лишь сумерки задержали преследование.


Дом у Прокопия Ляпунова о двух ярусах, свежесрубленный: прошлым летом ставили. Не княжьи хоромы, но иным боярским не уступит. Стоит дом, окнами слюдяными на Кузнецкий мост глазеет.

Рана у Прокопия заживала быстро. Да и какая там рана, всего-то чуть мяса вырвало. Однако был повод в Москву от войска отъехать.

Ляпунов неделю из дому глаз не казал, слухами жил. А они худые. В Москве неспокойно, воры с самозванцем на виду, письма «прелестные» отыскиваются. Лжедмитрий в Тушине укрепился, его воеводы города покоряют, а отряды шляхтичей и казаков торговых людей на дорогах задерживают, грабят, деревни разоряют.

Брат Захар весть нерадостную подал: побил их с Хованским Лисовский, а ныне гетман на Коломну идет.

Шуйский против Лисовского Куракина послал, Хованскому с Захаром не доверил. Василий даже голос потерял, в Думе сипел, просил слезно:

— На тебя, князь Иван Семенович, надежда: вишь какую разбойную орду ведет гетман в подмогу самозванцу. И без того нет на Москве жизни от воровского засилья…

Когда Ляпуновы переметнулись от Болотникова к Шуйскому и тем обеспечили победу царскому войску, Василий к ним благоволил, а когда Прокопий сидел рязанским воеводой — требовал слать в Москву хлеба поболе. Но вот объявился самозванец, и царь велел рязанским дворянам с семьями в Москву отъехать, дабы вместе «утесненье» от вора выдержать.

Знает Ляпунов: у Шуйского немало недругов, а они на измену горазды, того и жди, к самозванцу переметнутся. Случается, и у Прокопия нет-нет да и ворохнется мыслишка: а не перекинуться ли и им с Захаром к Лжедмитрию? Но Ляпунов гонит ее прочь. Не пора, повременить надобно. Вот когда самозванец начнет Москву одолевать, тогда в самый раз. А то ведь еще неизвестно, как оно все обернется. Поговаривают, Василий намерился послать в Новгород Скопина-Шуйского: рать новую собирать да к свеям за подмогою…

Лежит Ляпунов на высоких пуховиках, мысли одну за другой нанизывает, нога на мягкой подушке покоится. Василий Шуйский присылал к нему дьяка, о здоровье справлялся. Нет бы чем пожаловать — словами отделался. Господи, и отчего бояре выбрали в цари Шуйского? Аль нет на Москве разумных? Взять бы того же Скопина: и молод, и умом Бог не обидел…

Явилась бабка-знахарка — головка репой, сморщенный лик мхом порос. Развязала ногу, пареной травой рану обложила, снова замотала.

— Что, старая, скоро встану?

— И-и, касатик, ты и ноне здоров за девками бегать.

— Девкам моя нога ни к чему, — отшутился Ляпунов.

Позвал Прокопий верного холопа Никишку, того самого, которого посылал к Шуйскому с вестью, что они с Сумбуловым готовят Болотникову измену, в бою перекинутся к царскому войску.

Никишка тенью прошмыгнул в опочивальню, в глаза Ляпунова по-собачьи глядит.

— Собирайся, Никишка, в одночасье: к Захару с наказом отправишься. Ежели князь Куракин покличет его, то пусть прыть не кажет. К чему торопиться, и так были биты.

Ушел Никишка, а Ляпунов снова размышляет: кто ведает, Куракин Лисовского одолеет или наоборот? К чему рязанцам бока подставлять? И так сколько их полегло под казацкими саблями да холопскими топорами. А рязанское дворянство — опора Ляпуновых…

Зазвонили к обедне. Прокопий приподнялся, вслушался. Красиво перекликаются колокола, будто разговаривают неторопко. С детства любил Ляпунов серебряный перезвон. Мальчишкой взбирался на колокольню, дивился умению звонаря, завидовал. А однажды проник тайком на звонницу, потянул веревку, качнул языки — звякнул малый колоколец, загудел большой и еще несколько разноголосо… За то Прокопий был бит отцом нещадно.

Вспомнил Ляпунов тот случай, рассмеялся.

Солнце клонилось на закат, и багряно играла слюда в оконцах, будто пожар охватил опочивальню… И снова печальная картина из детства. Ударил набат, всполошилась Рязань. Набежала крымская орда из степи, едва люд успел в кремле затвориться. Отбили приступ. Ордынцы разорили посад, пожгли его; отягощенные добычей, ушли через Дикое поле к Перекопу, а вдогон и послать некого: царь Иван Васильевич Грозный в ту пору рязанцев в поход услал, оголил город…

Бесшумно вплыла жена Серафима, темноглазая, с иконописным ликом. Проговорила, ровно пропела:

— Яков Розан к тебе.

— Откуда его нелегкая принесла?

Серафима удалилась, и тут же в опочивальню проскользнул Яков, рязанский захудалый дворянин, чье поместье в одну деревню-трехдворку находилось неподалеку от ляпуновских.

— Где пропадал, Розан? С весны не виделись.

— Ох, Прокопий Петрович, судьба-злодейка, а ноне, — он понизил голос, — государем Дмитрием к тебе послан.

— Так ли уж? — насмешливо спросил Прокопий.

— Крест святой. — Розан перекрестился. — Государь велел уведомить: скоро он в Москву вступит, а покуда вам, Ляпуновым, да и всем дворянам рязанским на службу к нему поспешать.

Прокопий вскинул брови:

— Царь, сказываешь?

Розан кивнул:

— Истинно. Поспешай, а то поздно будет.

— Нет, Яков, болен я, рана не заживает. Так и передай своему государю. А Захара не скоро увижу. Ты же, Яков, присмотрись: кто он, этот царь, не самозванец ли? Сам, поди, не забыл, каков был первый Дмитрий? Сомневаюсь, чтоб второму удалось побывать в Кремле: не допустят московиты.

С тем и выдворил Розана.


Как в годину крестьянской войны Ивана Исаевича Болотникова, отряды холопов и казаков наводнили подмосковную землю.

Овладев Коломной и пополнив пушкарный наряд, гетман Лисовский двинулся к Москве. Неожиданно на его пути встал князь Куракин, воевода серьезный, и отбросил Лисовского за Коломну. Пришлось гетману пробираться в Тушино окольными путями, бросив весь огневой наряд.


У Каширы, на переправе через Оку, ватага Артамошки Акинфиева напоролась на стрелецкую засаду. К самому Серпухову гнали ее стрельцы. В стычках ватажники недосчитались половины товарищей. До осени отсиживались в лесной глухомани, выхаживали раненых, а когда собрались в дорогу, принес Федор Берсень вести неутешительные: на Елатьму и Арзамас путь заказан, повсюду хозяйничают стрельцы и дворянские ополченцы, в Муромском краю воеводы Шуйского набирают даточных людей, остается ватажникам искать удачи в обход Москвы, идти на Троице-Сергееву лавру, оттуда, минуя стороной Суздаль, прямо к черемисам.

Еще рассказал Берсень, как бежали из-под Пронска рязанцы, а царский воевода Куракин отбил у гетмана Лисовского Коломну…

Тронулась ватага в день Ивана Постного, в самом начале бабьего лета, когда серебряная паутина повисла в теплом синем небе.

Засунув топор за бечевочный поясок, Акинфиев вел ватажников на Коломенское. Чем ближе к Москве, тем чаще разграбленные деревни и села, разоренные так, будто по ним прошелся неприятель. В одном селе повстречался крестьянин, рассказал, что люди укрываются от шляхтичей в лесу, паны с гайдуками озоруют. С той поры, как объявился в Тушине самозванец, покоя от ляхов нет.

— А еще царем назвался, — сплюнул Акинфиев, — пес из Речи Посполитой, ядрен корень! Навел иноземцев на русскую землю. Нет, не такого государя искал Болотников! И мы не покоримся шляхте, попомнят они мужика российского. Горька доля холопа и крестьянина при царе Василии, не слаще уготована ему доля и царем Дмитрием.


У села Тайнинского московские полки встретили гетмана Ружинского, потеснили его к Тверской дороге. Князь Роман бросил в бой хоругвь гусар, но шляхтичей взяли в сабли казанские и мещерские татары. Гетман поспешил увести гусар в Тушино.

Тревожно на душе у Матвея Веревкина. Надеялся, что подойдет к Москве — и откроет город ворота, под колокольный звон и людское ликование он вступит в Кремль. Но первый же штурм развеял мечты.

Большую силу собрал Шуйский, из многих городов явились в Москву стрельцы и служилые люди, дворяне и дети боярские, мурзы из Поволжья со своими конниками. Трудно одолеть их в бою, тем паче взять Москву приступом…

Войско самозванца отошло к Тушину, укрепилось рвами и палисадами, нацелило на Москву огневой наряд, держало гуляй-городки в постоянной готовности. Вокруг Тушина казаки и холопы разбили стан: к зиме готовились. А в Тушине знать царская, паны вельможные. Мастеровые умельцы срубили государю хоромы просторные, с высоким Красным крыльцом и Передней палатой, Думной, где собирались на совет гетманы и паны, бояре и дворяне, которые присягнули царю Дмитрию. Государь в Думе выслушивал их, сидя в резном кресле-троне, давал указания, принимал переметов. Охраняли государев дворец шляхтичи и казаки: зорко стерегли царя.

Подчас Матвею Веревкину казалось, что паны боятся, как бы он не сбежал: вдруг не вынесет бремени самозванца! Иногда Матвей и вправду сожалел, что назвался царем Дмитрием. В такие дни он делался угрюмым и пил без меры. Злился: Москва рядом, а ни добром, ни силой не покоряется. Стоит, неприступная, красуется, богатством шляхту манит…

А коль побьют его, Веревкина, воеводы Шуйского, уберутся паны в Речь Посполитую, отъедут на Дон и Днепр казаки, разбегутся холопы, куда податься ему, Матвею? Королю Сигизмунду он не нужен. Речи Посполитой царь Дмитрий надобен и чтоб был ей угоден: отдаст Смоленск и иные земли порубежные, приведет российский народ к вере латинской, церковь к Унии принудит. Не исполнит — и выдаст король Матвея Веревкина Москве, и казнят его, а пепел развеют, как было с первым самозванцем…

Но Лжедмитрий гнал подобные мысли, пытался успокоиться: ведь сначала, поди, тоже было нелегко: к Орлу отбросили. Даст бог, и нынче все добром обернется. Уже поспешает гетман Лисовский, по Смоленской дороге движутся к Москве хоругви усвятского старосты Яна Петра Сапеги. В Думе князь Роман Ружинский сказал:

— Перекроем, панове, шляхи на Москву, голодом сморим москалей.

Атаман Заруцкий дохнул винным перегаром:

— Долго ждать!

Ружинский заметил ехидно:

— Пан атаман мыслит: гетман променял Речь Посполитую на тушинскую псарню?

Паны захихикали, самозванец нахмурился. Заруцкий процедил сквозь зубы:

— Я, вельможные, государю Дмитрию не за злотые служу.

Князь Роман положил руку на саблю:

— Коли атаман нас оскорбляет, то паны со своими шляхтичами и уйти могут.

Лжедмитрий пристукнул каблуком:

— Панове, под стенами Москвы негоже браниться. Прав и князь Роман и атаман Иван. Будем тревожить воевод Шуйского и перекроем дороги на Москву…

Труден путь к власти, но еще труднее удержать ее. Шуйский испытал это полной мерой. К царству крался, бог весть чего натерпелся. А получив, обрел ли покой? Боярская крамола, война с холопами, второй самозванец в московские ворота стучится…

Никому нет доверия, повсюду чудится Шуйскому измена. Поведет взглядом по Думе — вдоль стен боярские постные рыла. Василию видится: в бородах прячутся кривые ухмылки. Особливо у князя Лыкова. А Куракин важничает: вишь, гетмана одолел. Так ли уж? Лисовский все одно в Тушине, к самозванцу добрался, а с ним целая орда казаков и холопов…

Надобно Михайлу Скопина в Новгород слать, дабы собирал ратных людей Москве в подмогу, да со свейским королем сноситься, на службу свеев звать. Ныне достаточно сил оборонять Москву и самозванца тревожить, но о завтрашнем дне помыслить следует. Не ровен час, тушинцы всю землю российскую возмутят…

Василий Иванович уединился в горнице, служившей ему и библиотекой и кабинетом, уселся в глубокое кресло, велел позвать дьяка Сухоту. Насмешливо глянул на краснощекого, упитанного дьяка, хихикнул:

— И кто тебя, борова этакого, Сухотой нарек?

Дьяк достал перо, открыл крышку медной чернильницы, висевшей у него на крученом пояске. Шуйский наморщил лоб:

— Отпиши, Сухота, по всем городам нашим, какие к вору не перекинулись, дабы воеводы немедля набирали посошных людей да к нам слали… А вторым указом повелеваем отправлять в Москву обозы с хлебными и иными запасами с бережением великим от лихих людей…

От стен Москвы и через речку Ходынку до села Хорошева встали полки воевод Куракина и Лыкова. Уперлись в Тушино московские воеводы.

Царь Василий Иванович наставлял:

— Грозите тушинскому вору повседневно, пускай покоя не ведает. На вас надежда, порадейте.

А брату Дмитрию заметил раздраженно:

— Князьям Ивану и Борису в деле себя показать следует, а не в Думе важничать и ухмыляться…

Столь близкое соседство с выдвинувшимся противником принесло беспокойство самозванцу и его воеводам. Узнав о скоплении большого числа ратников, прикрывавших обоз, идущий в Москву, Ружинский напал неожиданно на утренней заре. Звеня доспехами, с криками «Вива!» шляхтичи смяли сонных стрельцов и, погромив обоз, прорвались к стенам Москвы, к Земляному городу. Из ворот выступили свежие стрелецкие полки, и Ружинский отошел к Тушину.


Привел в Тушино орду касимовский царек Ураз-Магомет, присягнул царю Дмитрию. Самозванец принял царька ласково, сказал:

— Касимовцы моему отцу Ивану Васильевичу служили, и ты, Ураз-Магомет, поступил такоже.


К исходу лета ватажники добрались до Каргополя. На болотах ели дозревающую ягоду, варили грибы, случалось, убивали дикого зверя и тогда отъедались мясом, пили юшку.

Мрачен, холоден Каргопольско-Онежский край, леса, перелески, озера. В ненастье, особенно по утрам, ватажники кашляли простуженно, отогревались у костра, лечились кипятком, настоянным на березовых почках.

На опушке, у самой реки, стоял малый скит, срубленный двумя старцами: церковка-однодйевка, бревенчатая келья. Ничего не спросили старцы у пришельцев, только и сказал один из них:

— Не судьи мы вам.

А второй вынес каравай черствого ржаного хлеба да несколько луковиц с солью, и ушли оба в келью.

В лесу, под городом, посадский мужик лес на избу валил. Спросили его, он плечами пожал:

— Держали какого-то важного государева ослушника, а кто такой, Болотников аль иной, — неизвестно, да сказывают, казнили и в Онеге утопили.

Плакал Андрейка, вытер слезу Тимоша: торопились, надеялись…

Разделившись, вошли в Каргополь с обозом, въезжавшим в город. Походили по торгу, отстояли обедню в Христовоздвиженском соборе, а потом долго стояли у реки, где, по рассказам, утопили Ивана Исаевича. Катила Онега темные, свинцовые воды, плескала о берег. Молчала река, молчали и ватажники. Помянули каждый про себя храброго воеводу да и подались из Каргополя назад, к Москве…


В тушинском стане веселье, играет музыка, бьют в бубны и литавры. Гетман Лисовский привел к царю Дмитрию немалое воинство. А недавно пришел Ян Хмелевский и на подходе Ян Петр Сапега.

Самозванец устроил во дворце для вельможных панов пышный прием. В хмельном угаре гудели хоромы. Паны пили вино, делались шумными, задиристыми.

Князь Роман крутил усы, похвалялся:

— Панове, из Москвы один боярин писал мне: царь Василий требует от круля нашего царика головой ему выдать. Я тем посланием зад вытер. Когда мы, панове, Москву возьмем, то не станем ждать милости от царика.

Паны, слушавшие Ружинского, захохотали. Матвей Веревкин покосился. Догадался: гетман плетет обидное. Ни слова не сказав, удалился в боковые покои.

А во дворце продолжали бражничать, куражились. Высокий худой пан выскочил вперед, поднял кулявку:

— За круля нашего!

— К черту круля! — перебили его. — За Речь Посполитую!

— За Речь Посполитую! — подхватили вельможные паны. — Куда подевался царик Дмитрий? Он не желает пить за Речь Посполитую?

— К черту царика! Пускай он сдохнет, только отдаст наши злотые, и мы возвратимся к нашим пани и паненкам!

— О Мать Божья, где еще есть такие красавицы, как у нас, панове?

— У царика Дмитрия губа не дура: взял в жены паненку Марину, дочь сандомирского воеводы Юрия.

— Отчего, панове, наш царик не вызволит свою жену? Ее царь Василий в Ярославле держит.

— Она ему жена, как мой кобель муж суке пана Адама Вишневецкого, — под глумливый хохот вставил Ружинский.

Ян Хмелевский нахмурился, а Лисовский возмутился:

— Панове, негоже насмехаться над тем, кому служим, из чьих рук едим. Вы к царю Дмитрию пристали по воле. Если нет ему веры, покиньте его.

Хмелевский одобрительно кивнул. Ружинский промолчал: не время ссориться с бешеным шляхтичем, осужденным крулем на изгнание из Речи Посполитой за рокош Зебржидовского…

Разбрелись паны, затих дворец. Атаман Заруцкий расставил караулы из казаков, остался во дворце: мало ли чего взбредет в голову хмельным шляхтичам.

Нигде не имел Иван Мартынович Заруцкий пристанища: ни в Речи Посполитой, ни в Москве. Искал удачи с Болотниковым, да сбежал. Теперь у атамана решение твердое: царя Дмитрия не покинет, авось с ним в Москву вступит.

Детство свое Заруцкий помнит смутно, и лицо матери видится как в тумане. Домик у Вислы-реки, ранняя смерть родителей, безрадостная жизнь у дядьки в Тарнополе. Старый пан Заруцкий не слишком жаловал племянника, а в один из набегов орды угнали Ивана в плен. Бежал, попал на Дон, к казакам. Походы за Перекоп, дикие степи, богатая добыча. Карманы, отягощенные злотыми, разгульное веселье в шинках…

Паны вельможные часто упоминают имя Марины Мнишек. Много всякого говорят о ней, жене Дмитрия. Его именуют в Москве самозванцем. Но отчего бегут к нему бояре и дворяне? А паны к его войску пристали, как голодные псы — к миске с похлебкой.

Заруцкий не знал Марину Мнишек, но однажды она явилась ему во сне. Она была красивая и манила его…

В ту ночь увидел сон и Матвей Веревкин. Будто стоит перед ним Ружинский с мордой волчьей, клыкастой и направляет на него самопал. Тут стрельцы набежали, уволокли гетмана, а стрелецкий десятник принялся попрекать Матвея: «Кой ты царь, самозванец непрошеный!»

В страхе пробудился Веревкин — на лбу испарина, а сердце стучит — того и гляди, из груди вырвется. Открыл Матвей глаза — в палате темень. Пробурчал:

— К чему свечи погасли? Причудится же этакая мерзость…

И тут же подумал: «Надо услать гетмана воевать северные городки».


В сопровождении Заруцкого и двух десятков казаков-донцов Лжедмитрий, насколько позволяла безопасность, приблизился к Москве. Въехав на холм, с высоты седла попытался разглядеть город. Однако сколько ни вглядывался, мало чего увидел, разве что Кремль и маковки церквей.

Однажды Веревкин побывал в Москве. Его нанимал литовский купец охранять обоз с товарами. Остерегаясь лихих людей, добирались долго. В Москве жил больше месяца, пока купец торговые дела вел…

Лжедмитрий придержал коня. Вспомнил, какой осталась Москва в памяти: вся в садах и рощах, с церквами и торгами, Кремлем каменным и дворцами…

Матвей Веревкин повел взглядом по стенам Земляного города, по селам, жавшимся к Москве. Там, за Земляным городом, Белый город, и называется он так оттого, что обнесен стенами из белого камня. Красным кирпичом Кремль и Китай-город защищены.

Дворцовые покои и Кремль, власть царская манят Матвея. В Речи Посполитой слышал, как сравнивали Москву с Иерусалимом, Царьградом и Римом…

Стоит красуется Москва. Там, за ее стенами, хоромы княжьи и боярские, все больше рубленые, двухъярусные, а на Красной торговой площади — лавки и ряды, чуть отойдешь в сторону — слободы ремесленные, стрелецкие, дома и избы разного люда, кабаки, где ели и пили разгульно, играли в зернь, где сходились всякие гулеваны…

Лжедмитрий повернулся к Заруцкому:

— Служи, атаман, мне, государю, верой-правдой, а за то я тебя своей царской милостью пожалую, как на престол родительский сяду.

Со стены грохнула пушка, и белое пороховое облачко поплыло над посадом. Лжедмитрий тронул коня.

Обратную дорогу молчал, прикидывал свои и Шуйского возможности. По всему получалось, царь Василий продержится долго, если не перекрыть подвоз хлеба в город.


Вдоль древних стен Кремля, под горой, огибая царские сады и Тайницкие ворота, течет Москва-река. С севера от воровских лесов впадает в нее Неглинная, с востока — Яуза, с запада — Пресня.

По берегам, к самой воде, лепятся деревянные срубы банек. Вечерами и по субботним дням они курятся сизыми дымками. Вдосталь напарившись и нахлеставшись докрасна березовыми веничками, мужики и бабы в чем мать родила остужаются тут же, в реках и запрудах.

Обильна Москва-река водами и рыбой разной. А на той стороне реки, от Крымского брода — широкая луговая низина Замоскворечья с избами и огородами, с заезжими дворами и сенокосами, кабаками и кружалом на Балчуге, рощами и садами.

Замоскворецкие мужики всяким ремеслом промышляют, а кое-кто рыбу ловит, плетет ивовые верши, ставит их на мелях…

У самого брода, в покосившейся, вросшей в землю избенке жил захудалый, ледащий мужик Игнашка с гулящей женкой Матреной. К исходу дня, в аккурат на праздник Ильи, заглянул в избу Яков Розан, пригнулся под низкой притолокой, переступил порог, сел на лавку, поморщился:

— Хоть дверь отворяйте: от зловония дух перехватывает.

Матрена огрызнулась:

— Знамо, у тебя кровь дворянская, ан ко мне, смердящей, случалось, ночевать хаживал. Ноне зачем явился?

— Не твоего ума дело. — Розан метнул ей деньгу. — Сходи в кабак.

Продолжая ворчать, Матрена вышла. Розан подпорол подкладку кафтана, извлек листы:

— Здесь, Игнашка, письма царские, чуешь?

— Подметные! — ахнул мужик.

— Дурак, и голова твоя пустая. Царь Дмитрий к стрельцам обращается, к себе на службу зовет, чтоб Ваську Шуйского не защищали. — Поднял палец. — Подкинешь стрельцам — вознагражу.

— А велика ли мзда? — Длинный нос Игнашки вытянулся еще больше.

— В обиде не останешься.

— Боязно!

— Не трясись, все одно сдохнешь — не от руки ката, так от зелья. Эвон рыло красное, ровно кафтан стрелецкий. Держи письма да Матрене не обмолвись.

Сам Розан страшился, как и Игнашка, однако виду не подавал. Когда, таясь, впервые с письмом к Ляпунову крался, меньше караулов было, а нынче насилу проскочил. Помогли углежоги: везли на Пушкарный двор мешки с углем.

— Лодку-то еще не пропил?

— Покуда цела, — хихикнул Игнашка, обнажив гнилые зубы.

— Седни в полночь рекой меня из города вывезешь.

Мужик закрестился мелко:

— Ну как на дозорных наскочим?

— По всему видать, ночь темная будет. Дай-кось посплю покуда. — И Розан полез на полати. — Разбудишь.


Через Фроловские ворота Прокопий Ляпунов вошел в Кремль. Миновав Оружейный двор, между подворьем крутицкого митрополита и двором князя Федора Ивановича Мстиславского столкнулся с Голицыным. Отвесил поклон:

— Здрав будь, князь Василий Васильевич.

— Здрав и ты, Прокопий сын Петров. — Откинув голову, вперился в Ляпунова. — Уж не к государю ли зван? — спросил с хитрой усмешкой.

Голицын сухопар, неказист, с редкой сединой в бороде, а ведь за сорок перевалило. Здоровьем крепок князь и коварством не обделен. Первого самозванца они с Шуйским да Романовым выпестовали, к нему после смерти Бориса Годунова перекинулись, а потом с Шуйским же и заговор против Лжедмитрия учинили…

— Мы, Ляпуновы, после Пронска не в чести у государя.

Голицын хмыкнул:

— Коли Василий в делах воинских превзошел, отчего воров тушинских к Москве допустил? Брата Дмитрия попрекнул бы. Кто под Волховом войско бросил? То-то! Такой ли нам государь надобен? Смекай, Прокопий сын Петров.

Распрощались. Ляпунов оглянулся вслед Голицыну. Прокопий и без князя Василия знает: плох Шуйский на царстве,никудышный государь. Промашку дали бояре, а ныне плачутся. Уста Шуйского ложь изрыгали, клятвопреступник он.

Неустройство на Руси, самозванцы и царевичи всякие, яко грибы поганки, отовсюду повылезли. Второй самозванец сызнова Дмитрием назвался, в ворота Москвы стучится, бояр и дворян на измену Шуйскому подбивает. Прокопий не сомневается: переметы потянутся в Тушино на поклон, хотя и ведают, что самозванец. Рабство отродясь и в боярине, и в холопе заложено. Перед сильным на коленях ползают, гордого аль строптивого согнут либо изничтожат, как Ивашку Болотникова и его сподвижников…

На паперти Благовещенского собора канючили, гнусавили нищие и калеки. В смутную пору от них спасенья нет. Покуда в храм меж ними пройдешь, полы оторвут. Дома и то воротный едва успевает вышибать их.

Ступил Ляпунов на паперть, а его уже окружили убогие, стучат мисками и клюками, руки тянут, голосят. Старуха за ногу ухватила:

— Батюшка родимый, не допусти помереть!

Ляпунов поддел ее сапогом, горбатого нищего ткнул кулаком в зубы и, кинув на паперть монету, рассмеялся, глядя, как убогие сцепились в клубок.

А в соборе полумрак и тишина, золотые оклады и лики святых с большими строгими очами, горят свечи, пахнет топленым воском и ладаном.

В душу Ляпунова влилось трепетное благоговение. Поставив свечу, он перекрестился:

— Вразуми, Господи!

День за днем однообразно и утомительно набегают друг на друга, сливаясь в недели и месяцы. По-прежнему строго доглядывают за Мариной Мнишек. Даже когда отъехал отец, сандомирский воевода, с панами, которых держали в Ярославле, не сняли стрелецкий караул у домика, где прошлой весной поселили Марину с ее верной гофмейстериной пани Аделиной.

По воскресным дням с торга доносится людской гомон, рев скота, колесный скрип. А на Руси смута не стихает. От своего коханого, стрелецкого десятника, пани Аделина приносит новости. От него стало известно о появлении царя Дмитрия и что он Москву осадил. «Кто он?» — задает Марина вопрос. Она не видела мужа убитым, и для нее загадка: самозванец объявился либо это ее Дмитрий. Для себя Мнишек решила твердо: даже если он самозванец, но сядет на престол, она признает в нем мужа. Ей нет возврата в Речь Посполитую. И не потому, что ее не впустят, — она не намерена выслушивать насмешки и злословие спесивой шляхты.

Даже в неволе Марину не покидала холодная расчетливость, которую она унаследовала от далеких армянских предков, переселившихся на польские земли не один век назад из многострадального Айрастана — Армении. Гордость досталась ей от матери-польки.

Знала ли Марина, что человек князя Адама Вишневецкого не царевич Дмитрий, а самозванец? Догадывалась. И взял он не красотой, не осанкой — к тому же припадал на одну ногу — а умом светлым и острым: знал историю, языки разные. Марина не любила царевича, но согласилась стать его женой, когда тот сядет на московский престол.

Став царицей, она получала от Дмитрия богатые дары, а сколько приносили ей бояре уже с того часа, как ее карета пересекла рубеж российский! А потом в день переворота те же бояре, что прежде заглядывали ей в глаза, ворвавшись во дворец и расправившись с Дмитрием, отняли у нее все. И как приехала Мнишек в Россию нищей, так и в Ярославль привезли ее лишенной всего.

Сделавшись царем, Шуйский потребовал, чтобы Марина не смела именоваться царицей. С тем присылал к ней в Ярославль князя Волконского. Ее заставляли дать в том клятву, но никто даже силой не отнял у нее право называться московской царицей. Разве забыли Шуйские и бояре, как она венчалась на царство? Не Шуйский ли тогда речь держал, говорил: «Взойди на свой престол и царствуй над нами вместе с государем Дмитрием Ивановичем».

А теперь отречься от этого? Нет, она, Мнишек, готова вынести все лишения, пройти любые испытания, дабы именоваться великой государыней, как назвал ее тогда Василий Шуйский…


За Москвой повернули на Троицкую дорогу, пошли почти не таясь. Леса, перелески, поля, редкие деревеньки… Удивлялись ватажники: здесь не так, как на юге, — разору меньше.

Днем дорога малоезженая, разве что к полудню протянется обоз на Москву с хлебом, рыбой да иным припасом. Тяжело груженные телеги охраняются стрелецкими караулами. Пройдет обоз — и тишина. А ведь в прежние лета, когда государь Иван Васильевич Грозный со своими опричниками перебрался из Москвы в Александровскую слободу, по дороге то и дело сновали царские гонцы, наводя страх на люд, носились опричники, брели толпы богомольцев.

При появлении обоза ватажники укрывались в лесу, пережидали. Потом снова выходили на дорогу, шли дальше. Усталость валила с ног, морил голод. Ватажники больше помалкивали, и даже Берсень перестал рассказывать о хлебосольстве поволжских народов.

Артамошка хотел было зайти в Москву, да раздумал: никто его там не ждал.

Акинфиев подождал Берсеня:

— Худо, Федор, надо приют искать, передохнуть.

Послышался топот копыт, и из-за поворота на рысях выехало с десяток казаков. Ватажники даже в лес не успели спрятаться. Казачий десятник — борода лопатой, голос хриплый — крикнул:

— Кому служите, удальцы: Шуйскому либо царю Дмитрию?

— А мы сами по себе, — сказал Акинфиев.

Казаки рассмеялись, а десятник нахмурился:

— Вишь, скорый! А не боишься, что в сабли возьмем?

— Так у нас, сам видишь, вилы и топоры есть.

— Вижу, мотаетесь вы, как дерьмо в проруби. Не пора ли к берегу прибиваться? Коли намерены бояр защищать, шагайте к Шуйскому, волю и землю добывать — царю Дмитрию кланяйтесь. Он нынче в Тушине, меж Смоленской и Тверской дорогами. Мы же здесь в ертауле.

И казаки ускакали, оставив ватажников в раздумье. Наконец Артамошка нарушил молчание:

— Что порешим, други?

— Десятник истину сказывал: доколь бродить, надобно к царю Дмитрию подаваться.

— Ты уж прости, атаман, коли чего не так: пойдем землю и волю добывать.

— Что же, други-товарищи, обиды на вас не держу, видать, разошлись наши пути-дороги.

— Я с тобой, атаман, — подал голос Берсень.

Поклонились ватажники Артамошке и Федору, поворотили на Смоленскую дорогу.

О селе Клементьеве Акинфиев с Берсенем услышали еще дорогой от встречных монахов. А уже под самым селом догнал их местный мужик. Под тряску телеги рассказал:

— У нас три сотни дворов, две церкви да с десяток лавок торговых. А по воскресным и престольным дням — ярмарки отменные. Со всех окрестных сел люд съезжается, бывают из Александровской слободы, из Дмитрова, до смуты наведывались из Москвы и Твери гости торговые. А ноне казаки и шляхта дороги перекрыли.

И еще узнали Артамошка с Федором, что со времен Ивана Грозного не платят клементьевцы подати в царскую казну и не отбывают государевы повинности, только держат в порядке стены и башни Троице-Сергиевой лавры, соборы и кельи да предоставляют телеги царским гонцам.

Через Клементьево шла главная дорога от Москвы до Студеного моря. До смуты это был бойкий путь. Ехали им люди всякого звания, с утра и допоздна шли по нему обозы на Москву, плелись богомольцы и нищие.

Клементьево открылось Артамошке и Федору сразу за лесом. Стены двухсаженные, каменные, неподалеку от села — грозные башни Троице-Сергиевой лавры, над ней вознеслись к небу позлащенные купола и кресты Троицкого собора и Духовской церкви. За монастырскими стенами — трапезная и поварня, больница и келарская палата. Между лаврой и Клементьевой — чистое, не поросшее камышом и кугой озеро.

Село и в самом деле оказалось большим. Церкви дощатые, избы добротные, рубленые, тесом крытые, будто и не коснулся Клементьева разор, охвативший Русскую землю.

От самого села и вдаль, насколько хватал глаз, щетинилось свежее жнивье, на гумнах перекликался люд, весело выстукивала цепа на току: крестьяне обмолачивали рожь. Давно забытым теплом пахнуло на Артамошку.

— Тут, Федор, и передохнем, авось приютят нас и работу дадут.

Мужик высадил их на окраине села, у крытой дерном кузницы. Прокопченные двери закрыты на засов, вход зарос травой.

— Нонешней весной кузнец наш помер, — сказал мужик с сожалением, — а селу без кузнеца ну никак нельзя. А может, кто из вас кузнечное ремесло разумеет?

— Маленько доводилось, — признался Акинфиев, — только, верно, разучился.

— Мил человек, раздувай горн, принимайся за дело и вспомнишь. Мы тебя миром попросим. Оставайся: вон изба, отворяй, живи…


В тот 1608 год князю Дмитрию Михайловичу Пожарскому исполнилось тридцать лет. При Борисе Годунове он числился стряпчим с платьем, а в царствование Лжедмитрия был жалован в стольники.

Выше среднего роста, плечистый, с ясными голубыми глазами и русой бородой, Пожарский был ума завидного, отличался прямотой суждений и независимостью. Когда из Тушина к нему тайно пробрался перемет с письмом от самозванца, в котором тот звал его к себе на службу, напомнив, как князь был жалован царем Дмитрием, Пожарский, отшвырнув грамоту, заявил резко:

— Я царю Дмитрию служил, не отрицаю, но вору, какой навел на Русь иноземцев и попирает наше, российское, святое, не слуга…

Накануне повстречались Дмитрий Михайлович Пожарский и Михайло Васильевич Скопин-Шуйский. Оба отстояли вечерню в Успенском соборе, долго ходили по Кремлю, разговаривали откровенно — доверяли друг другу, знали: с доносом не побегут. И князя Дмитрия, и князя Михаилу заботила судьба Москвы и всей Русской земли.

— Многие беды от неразумения воевод наших, — говорил Скопин. — Можно ли доверять воинство дядьям моим Дмитрию Ивановичу и Ивану Ивановичу? В кои разы они ратников губят и государь им прощает.

— Зато Куракина не честит, хотя он того заслужил, да и ты, князь Михайло Васильевич, за рвение свое похвалы достоин, однако о тебе вспоминают разве что в час трудный. Слух есть, тебя в Новгород слать намерен государь?

Скопин не ответил, иное сказал:

— Сдается, и до тебя черед доходит: на воеводство пошлет государь. Сам зришь, Лжедмитрий замыслил люд московский голодом сморить.

Пожарский кивнул, а Скопин-Шуйский продолжил:

— У Каширы Ян Хмелевский топчется — не иначе на Коломну нацелился, а в Тушине трубачи Сапеги сбор неспроста играют. Чует моя душа, Иван Иванович Шуйский на Ярославской дороге до первого тычка стоит. Кабы мне его рать, не выжидал бы я, а сам встречи искал. Помнишь, князь Дмитрий, как мальцами вареными яйцами стукались? Кто первый ударял, того и яйцо в целости.

— Да острым концом норовили, — рассмеялся Пожарский.

Князья распрощались, когда ночь распростерла над Москвой крылья, вызвездило небо. Из Кремля вышли на Торговую площадь. Купцы давно уже закрыли лавки, ремесленники покинули мастерские, вот-вот караульные улицы рогатками перекроют. Князей дожидались легкие возочки, и хоть каждому до дома рукой подать, пешком идти небезопасно. Ночью улицы пустынны, воры пошаливают. Изредка пройдет стрелецкий караул, пугнет лихих людей — и снова город во власти тьмы…

Глава 3

Осада Троице-Сергиевой лавры. Пожарский отбрасывает Хмелевского от Коломны. Мнишек в Тушине. Дьяк Иванов в земле свеев

Суетно в хоромах князя Скопина-Шуйского. В поварне пекли и жарили, в пристройке солили и вялили, сушили и коптили окорока и рыбу. Дворовые девки укладывали в кованые сундуки и берестяные короба одежды княжеские, всякую меховую рухлядь.

Вчера в Думе дьяк зачитал царский указ, коим велено князю Михаилу отправиться в Новгород для сбора ратных людей да уговориться с королем свеев Карлом IX, чтобы дозволил нанимать варягов. А как войско будет готово, идти с ним к Москве…

Скопину предстояла дорога долгая и опасная: повсюду ватаги разбойные, самозванец перехватил пути к Москве. Перерезав Смоленскую и Тверскую дороги, Лжедмитрий теперь послал отряды на другие, по которым еще идут обозы в город. Если такое случится, не миновать Москве голода.

Недавно изловили стрельца, переметнувшегося к самозванцу. Оказался сотником из Зарайска. В пыточной, на дыбе, повинился: ляхи и литва что-то замышляют, гетманы Сапега и Лисовский готовятся к походу на северные, заволжские города, а из Тушина на Каширу и Коломну направился гетман Хмелевский…

Прикинул князь Михайло Васильевич: так и есть, намерился самозванец окружить Москву. Надобно поторапливаться, искать подмоги у заречных городов, отбить Хмелевского от Каширы и Коломны.

В Думе государь принимал послов из Речи Посполитой, попрекал короля и панов вельможных в подстрекательстве смуты на Руси: люди короля на московской земле промышляют разбоем заодно с самозванцем.

— Мы брату нашему, Жигмунду, зла не чиним, — говорил царь послам, — так отчего король не вернет панов в Речь Посполитую?

Послы держались спесиво, отговаривались: в королевстве-де каждый шляхтич сам себе пан и слово короля им не указ. А еще требовали послы отпустить в Сандомир Марину Мнишек, на что Василий Шуйский дал согласие, но с условием: нигде не именоваться московской царицей…

Вышел князь Михайло во двор, поглядел, как конюхи лошадей чистят, возок и телеги готовят, ступицы дегтем набивают.

В подворье тесно, да и во всем Китай-городе скученность великая: боярские хоромы и дома служилых и торговых людей, лавки купцов и ремесленников жмутся друг к другу.

По окончании Думы царь задержал племянника:

— В Новгороде с набором ратников поспешай. Сам чуешь, грозное время для всей российской земли настало. Из дворян, что в Москве проживают, ополчение собирать будем. Как мыслишь, кого над ним воеводой ставить?

— Иного не знаю, кроме Прокопия Ляпунова… Еще могу Пожарского назвать.

— И я такоже мыслю.

Спрашивает Шуйский, а у самого взгляд колючий, острый. Чует Скопин, не любят его дядья. Отчего бы?

Вышла из поварни кормилица — холопка, средних лет, крупная, лицо белое; скуластое, а глаза раскосые: видать, татарское верх взяло. Поверх яркого сарафана — душегрея. Поклонилась Скопину:

— Здрав будь, князюшка Михайло. И дома-то как след не пожил, снова усылают.

— Дело государево, мамушка. — Князь обнял ее.

Кормилица держалась независимо, Скопин уважал ее.

— Поостерегись, князюшка, а я за тебя Бога молить стану да своему Прошке накажу ни на шаг от тебя не отходить. Буде надобно, грудью заслонит.

— За ласку твою и любовь благодарствую, мамушка. А сын твой Прошка, брат мой молочный, знаю, предан мне, и за то сызнова тебе спасибо.

— Завтра уезжаешь?

— С рассветом тронемся.


Солнце клонилось к закату, когда Клементьево взбудоражили крики. Проскакал парнишка, орал истошно:

— Ляхи с литвой идут! Ляхи с ли-и-тво-ой!..

Ударил набат. Его подхватил большой колокол монастырской Духовской церкви, упреждая окрестные села и деревни об опасности.

Заметался люд: мужики грузили на телеги мешки с зерном, увозили их в монастырь, бабы гнали скот, тащили узлы.

— В лавру, в лавру! — раздавались голоса.

Толпы народа шли в монастырь из Клементьева и Конкина, Панина и Благовещенья, Кокуева и Служницкой слободы — искали защиты. У распахнутых ворот их встречал маленький худой архимандрит Иоасаф. Задрав седую бороденку, распоряжался; женщин с детьми — по кельям, скот — в хлев и за изгородь, что находилась в дальнем, хозяйственном углу лавры.

Архимандрит отдавал приказания негромким голоеом, стыдил безоружных мужиков:

— Эко, побежали от чужеземцев с голыми руками! А чем борониться станете, подумали? Ворочайтесь за топорами и вилами.

Тут же у ворот и на стенах возились монахи и стрельцы с пищалями, ладили пушки. Архимандрит похвалил Артамошку:

— Добрые молодцы, добрые! Аще полезут вороги на стены, стойте до часа смертного, не допустим латинян в святую обитель. Топором и молотом, что в ваших руках, отбивайтесь от врага.

Худое лицо Иоасафа покрылось пятнами, глаза блестели… Мужики поднимались на стены, тут же располагались на ночь.

В сентябре 1608 года власть тушинцев начала распространяться на север от Москвы. Хоругви усвятского старосты Яна Петра Сапеги и гетмана днепровских казаков и гусар Александра Иосифа Лисовского вышли на Ярославскую дорогу. Между Рахманцевом и Братовщиной на их пути встал князь Иван Иванович Шуйский.

Не выдержали воеводы Шуйского атаки гусар и казаков, попятились. Многие стрельцы поспешили переметнуться на сторону царя Дмитрия. Сам воевода Шуйский спасенье в Москве нашел.

На Покров Сапега с Лисовским появились под стенами Троице-Сергиевой лавры, заняли всю округу. За неделю до того в лавру по указу царя Василия вступили воеводы Долгорукий и Голохвостов, а с ними пять сотен стрельцов.

Сапега с Лисовским послали в Троице-Сергиеву лавру парламентеров. Подъехали они к воротам, заиграл трубач, впустили послов в монастырь. Прочитали старцы монастырские грозный ультиматум, подивились наглости панов. Писали Сапега и Лисовский, чтобы монахи и стрельцы сдались без боя, иначе «взяв замок, вас всех порубаем». Монахи и воеводы ответили с достоинством: «Безумству вашему и совету посмеется даже отрок десятилетний…»

Несколько дней кряду обстреливали ляхи и литва лавру, а потом пошли на приступ, но, встретив отпор, откатились, бросив под стенами убитых и раненых.

Не достигнув успеха, Сапега и Лисовский сожгли окрестные села. Они горели под вой и слезы баб. Мужики грозились. А вскорости воеводы самозванца разделились: часть казаков и литовцев осталась держать осаду, а Сапега начал наступление на Дмитров и, взяв его, продвинулся за Волгу. Тем временем Лисовский отправился приводить к присяге царю Дмитрию Суздаль и Шую.

Владимирский воевода Иван Годунов, признав царя Дмитрия, отписал в Коломну, дабы не стояли горожане «против Бога и государя своего прирожденного»…


Признай Коломна самозванца — и замкнуться бы кольцу вокруг Москвы. Перекроет Лжедмитрий все дороги, по которым шли на Москву обозы с зерном и мясом, рыбой и солью, — и быть голоду великому. Но коломенцы не приняли посланца из Владимира, да ко всему принародно на торгу высекли: не склоняй к измене, — после чего велели ворочаться к своему воеводе владимирскому Ивану Годунову с наказом: аще пожелает, то и его угостим березовой кашей…


Хмелевский шел к Коломне уверенно, даже ертаул не выставил. Узнав о том, Пожарский покачал головой:

— В ратном деле на авось понадеялся. — И бросил навстречу стрельцов и коломенских ополченцев.

Остановился гетман, принялся поспешно готовиться к бою. Однако место было неудачное: овражистое, коннице не развернуться, а иное выбрать уже времени нет.

Хмелевский рассчитывал, что Пожарский начнет бой стрельцами, но пехоту гетмана неожиданно встретили пушкари. Московиты выкатили орудия наперед, а уже за ними плотной стеной встали стрельцы и коломенские ополченцы.

Пушкари поднесли к запальникам фитили, и грянул залп. Ядра угодили в самую гущу пехоты. И снова рявкнули пушки. Попятились шляхтичи, смешались. А пороховые дымки опять поплыли над орудиями. Тут Пожарский и повел стрельцов. Грозно подняв боевые секиры, сошлись пехота с пехотой, рубились ожесточенно. Здесь бы и бросить Хмелевскому своих гусар в бой, да конным в оврагах нет воли, а князь Дмитрий Михайлович уже шлет в сражение Коломейцев. Крикнул гетман трубачам играть отход, и шляхтичи первыми поворотили коней.

Оставив на поле боя пушки и обоз, Хмелевский отступил.

Отбили гетмана Хмелевского, а с востока новая угроза: дал о себе знать владимирский воевода Иван Годунов. Вернулся его посланник из Коломны, поведал, как его бесчестили и что велели передать воеводе, — озлился Годунов. Признав царем самозванца, он выступил на Коломну. С ним шли и две роты шляхтичей из отряда Лисовского.

Узнав о том, князь Пожарский отправил грамоту Ивану Годунову, призывая его одуматься и вернуться на службу московскому царю. Но владимирский воевода ответно обругал Пожарского, обозвав изменником, поскольку тот не желает признать царя истинного — Дмитрия.

Неподалеку от Дмитровского погоста повстречались коломенцы с ратниками Годунова, и князь Пожарский гнал и бил владимирцев до Святого озера.

Старый, готовый развалиться рыдван, обитый облупившейся от солнца и дождя, некогда черной кожей, тащился по дороге от Ярославля на Тверь, чтобы далее следовать на Смоленск и до самого порубежья. Разболтанные в ступицах колеса вихляли, на рытвинах рыдван трясло и швыряло.

Его сопровождал десяток стрельцов в синих кафтанах и островерхих колпаках, отороченных мехом. В начале пути стрельцы вели себя вполне пристойно, но уже на третий день бранились по пустякам, не стесняясь употреблять непристойные слова, не обращая внимания на пассажирок рыдвана.

Стрельцы знали, что им надо до самой Речи Посполитой сопровождать Марину Мнишек, бывшую жену первого самозванца. Забившись в угол рыдвана, Марина сидела на твердых как дерево кожаных подушках и всю дорогу проклинала коварных русских бояр, чертовых москалей и подлых холопов, которые не оказывают ей надлежащих почестей.

— Моя милая пани Аделина не забыла, какими соболями и горностаями была обита карета, когда везли меня в Москву? — горестно спросила Мнишек.

Расположившаяся напротив гофмейстерина кивала согласно, иногда роняла скупую слезу, вспоминая любезного сердцу ярославского стрелецкого десятника, в чьих ласках находила утеху от невзгод, на которые обрекли ее и пани Марину москали.

Гофмейстерина вытащила из-под ног корзину со снедью, разостлала на коленях салфетку и, достав еду, заставила Марину съесть кусок хлеба с холодной телятиной и запить глотком вина.

— Ах, какие пиры устраивал царь Дмитрий! — вспомнила Мнишек. — Как весело жилось во дворце! Скажи, милая Аделина, отчего боярам не нравился царь Дмитрий?

— Кохана царица разве не знает, что бородатым боярам больше по нраву бить лбы в храме и слушать проповеди своих попов, нежели услаждаться прекрасной музыкой и танцевать мазурку?

— Помнишь ли ты, милая Аделина, моего славного Яся, красивого и стройного, как Аполлон, шляхтича. Он так любил меня, что, когда в мою опочивальню рвались крамольные бояре, он один дрался с ними, как лев.

— Ясь принял смерть как верный рыцарь, защищавший свою госпожу.

Ветка придорожного дерева с силой хлестнула по рыдвану. Марина вздрогнула, отшатнулась. И тут же вспомнила, что везут ее домой, в Речь Посполитую. Король неоднократно просил о том Шуйского.

Рада ли Марина? Скорее, нет. Вернуться в Сандомир и ловить на себе насмешливые взгляды, чувствовать себя нищей? Она представила, как будут злословить по ее адресу вельможные паны, их жены и дочери, надменные, кичливые…

На повороте рыдван накренился — стрельцы подскочили, поддержали.

— О Мать Божья! — подняла руки гофмейстерина. — Варварская страна, варварские дороги! Этот дряхлый рыдван сведет меня в могилу.

— Не огорчайся, милая пани Аделина, Господь ниспослал нам тяжкое испытание, как сказал бы преподобный папский нунций Рангони.

— Проклятый иезуит! — выкрикнула гофмейстерина. — Я помню, каким соловьем разливался этот коварный монах в сутане епископа!

Марина улыбнулась:

— Пани Аделина так не любит папского нунция?

— За что его любить, моя кохана госпожа? Он назывался твоим пастырем, а покинул нас, как только москали убили царя Дмитрия.

— Нунций Рангони, верно, в Кракове или у круля в Варшаве. Вспоминает ли он свою духовную дочь? — Сделав скорбное лицо, Марина передразнила епископа: «Ты же, дочь моя, став московской царицей и будучи верной католичкой, должна воздействовать на супруга своего, в не сразу, постепенно обратить его в веру нашу…»

Гофмейстерина всплеснула руками:

— Моя кохана госпожа так хорошо показала проклятого нунция, что я услышала его голос.

— Милая Адель, — печально ответила Марина, — орлицей взвилась я в небо, курицей ощипанной возвращаюсь в Речь Посполитую.

Глаза гофмейстерины увлажнились.

— Мать Божья, облегчи судьбу моей коханой госпожи.

Рыдван снова затрясло. Пани Аделина поморщилась:

— Лучше бы лежать мне на жесткой постели в скверном городке Ярославле, чем отбивать зад в дрянном рыдване.

Марина прищурилась лукаво:

— Особенно если рядом горячий стрелецкий десятник.

Гофмейстерина обиженно поджала губы.

— Прости меня, милая Аделина. — Марина примиряюще протянула руки. — Я завидую тебе.

Замолчали ненадолго. Мнишек выглянула в окошко. Лесная дорога уступила место однообразно-унылому овражистому полю. Никаких признаков жилья. А Марина устала, ей хотелось передохнуть. Пусть это будет не дом, не боярская усадьба, всего-навсего полати в курной избе, с ужасными тараканами — лишь бы лечь, вытянуть ноги.

Небо враз нахмурилось, сорвался дождь, зачастил. Стрельцы остановили рыдван, прижались к нему. Крупные капли бойко стучали по крыше.

Стрельцы загалдели:

— Сказывал, в лесу пережидать!

— Да он недолгий, эвон туча уплывает.

Мнишек задернула оконную шторку. Стрелец заметил, выругался:

— Ешь ее мать, рожи наши ей не по ндраву! Хучь бы баба как баба, а то и телес никаких, разве что задаста…

Стрельцы бесстыже загоготали:

— Вишь, Микишка всех баб по своей судит!

— А чего, братцы, у Микишки Мавра под семь пудов. Гы-гы!

— Микишка, а Микишка, как ты свою Мавру обнимаешь?

— Свою откорми, тогда и узнаешь…

Дождь как начался неожиданно, так и окончился. Тронулся, заскрипел рыдван.


…Скопин-Шуйский в сопровождении полусотни конных московских дворян выбрался из Москвы и по истечении трех суток благополучно, не повстречавшись с неприятелем, который уже появился на северных дорогах, подъезжал к Твери. Позади княжьего возка катила просторная посольская колымага. Всю дорогу стольник Головин подремывал, будто решив отоспаться на будущее.

Князь Михайло Васильевич покликал в свой возок дьяка Афанасия Иванова. Царскому посольству надлежало из Новгорода добраться до земли свеев, сыскать их короля Карла IX, чей двор был либо в Стекольне (так в Москве именовали Стокгольм), либо в Упсале, и вручить письмо царя Василия Карлу. С содержанием письма Скопин был знаком: государь просил короля свеев не перечить своим рыцарям поступать на службу к царю московскому, для чего и послан в Новгород князь Скопин-Шуйский…

В душе дьяк бранил Василия Шуйского: к чему два лета назад отверг помощь короля свеев, похвалялся: он-де, царь московский, его, Карла, любви себе не ищет. А нынче — сказывают же, не плюй в колодец, пригодится водицы испить — королю кланяется. Дьяк понимал: помощь свеев будет не бескорыстна, Карл давно зарится на Копорье и иные новгородские земли.

Афанасий Иванов в летах, мудрый, наделен памятью цепкой и взглядом зорок. Двор короля Жигмунда описал красочно, Скопин его как наяву увидел, будто сам побывал в Варшаве.

По дороге дьяк жаловался на трудную посольскую службу, какие обиды им чинят, как годами живут без семьи в чужом краю. Плакался на несправедливость, самолично испытанную. Подарил ему государь за службу верную сельцо арзамасского помещика Попова, а у того защитник сыскался, Прокопка Ляпунов, и отняли у Иванова то сельцо. Царь не вступился за дьяка. Отчего бы? Видать, не посмел трогать дворян рязанских и арзамасских.

Скопин-Шуйский был согласен с дьяком: дворянство — сила и не доведи Бог переметнется к самозванцу. Отчего восстание Болотникова иссякло силой? От измены дворянской, когда братья Ляпуновы, Сумбулов и Пашков в самый разгар боя за Москву перекинулись к Шуйскому.

Скачут за возком дворяне — охрана Скопина. Не изменят ли, не бросят в минуту опасную? Афанасий Иванов словно прочитал мысли Скопина-Шуйского:

— Князь Михайло Васильевич, ну как мы в Тверь, а там воры?

— Попытаемся стороной объехать. Нам, дьяк, Новгород надобен.

Помолчал, спросил:

— Как мыслишь, встрянет ли Жигмунд в войну с нами?

Афанасий потер лоб:

— Коварен король, своего часа выжидает. Да и на сейме паны вельможные за сабли хватаются, на Москву навострились.

Скопин-Шуйский согласился с дьяком. Пока Сигизмунд питает надежду получить Смоленск и иное порубежье от самозванца, Речь Посполитая войну не начнет, но как побьют вора, так и жди напасти.

— Как ни прикидывай, дьяк, а выходит одно: пойдет на нас Речь Посполитая. А посему, Афанасий, тебе свою службу надо исполнять исправно, Карла улещать, а мне ратников в Москву вести. И не токмо самозванца одолеть, но коли того земля российская потребует, отстоять ее, многострадальную, потомкам нашим оставить цельной, в клочья не разорванной.

Дьяк согласился. Князю ведомо: царь, напутствуя Афанасия и стольника Головина, велел соглашаться наряду со свеями, даже если они затребуют Корелу.

Всего раз и повидал Иванов этот городок, когда десять лет назад подписывали Тявзинский договор и Швеция вернула Корелу России. Пятнадцать лет хозяйничали свей в Кореле, разрушили многие укрепления, возведенные еще новгородцами. Для них Корела, стоявшая на берегу порожистой Вуоксы с каменным детинцем и круглой сторожевой башней, была не просто крепостью — она стерегла путь к морю, которым торговые люди плавали к немцам…

Теперь эту землю он, Афанасий Иванов, со стольником Головиным должны обещать королю свеев, только бы тот послал своих рыцарей в подмогу Шуйскому. И дьяку делается страшно: самим впустить свеев на Русь…


С монастырских стен вражеский лагерь как на ладони. Два укрепления — одно на юго-востоке, другое на западе, а на высотах пушки.

Лазутчики вызнали, у врагов девять батарей: шестьдесят три разные пушки зевами на лавру нацелились, где за стенами укрылись мужики и бабы с детьми, монахи и стрельцы.

Поднимается Акинфиев на башню, смотрит, как ляхи и литва, казаки и ватажники копошатся, из леса бревна волокут, плотницких дел умельцы топорами стучат, передвижные турусы на колесах мастерят, щиты из лозы вяжут — прикрытие для пищальников с рушницами и лучников.

Беспокойная мысль у Артамошки: нелегко будет отбиться, эвон во сколько раз неприятель превзошел их в силе. Куда Акинфиев глазом ни поведет, враги ровно муравьи копошатся.

Разглядывает недругов и архимандрит Иоасаф. Мудр старый монах, и думы у него мудрые. Архимандрита не только оборона заботит, но и то, как прокормить такое множество люда, что в осаде оказался. Воеводы разделили мужиков по отрядам, место на стенах каждому указали, проверили сохранность порохового зелья и ядер. А на звоннице Духовской церкви зоркие наблюдатели — чуть заметят тревогу, бьют в набат.

Богата Троице-Сергиева лавра вкладами и подношениями царскими и боярскими, трудом крестьян-хлебопашцев и ремесленников. Полны ее житницы и закрома зерном и мясом-солониной, копченостями и ягодой сушеной, медом и пивом. Не на один год запасы монастырские. Однако не ведали монахи, что до трех тысяч народа соберется под защиту лавры.

Отныне архимандрит сам станет вести строгий учет всего продовольствия. Кто ведает, сколько в осаде сидеть? Проклятые шляхтичи и казаки перекрыли своими заставами все дороги и тропы в лавру, задумали народ голодом уморить. Винные и пивные погреба Иоасаф самолично открывал, никому ключ не доверял, вино выдавал только раненым.

Иоасаф спустился со стены, мелко зашагал в свою палату. В кой раз посокрушался, что нет рядом келаря Авраамия Палицына. Так уж случилось, накануне осады отъехал он в Москву, к патриарху. Послал архимандрит через Палицына письмо государю, бил челом, просил стрельцов для охраны лавры, но Василий пока отмалчивается.

Шел архимандрит по двору, кивал одобрительно: люди не бродили без дела. Даже детишки собирали вражеские стрелы, относили их лучникам, а кто постарше, носили пушкарям ядра, которые в последние дни неприятель щедро обрушивал на лавру.

Архимандрит подумал о том, что нельзя без кузни, надобно поспрошать, может, сыщется кузнец из мужиков: свой-то, монах Григорий, два месяца как умер. С того дня закрыта кузница, что в угловой башне.

Указали Иоасафу на Артамошку и Федора. Архимандриту мужики эти приглянулись, хоть и из ватажных. Но Иоасаф сказал сам себе: в нынешние времена вся Русь ими наводнена. А за то, что к самозванцу не подались, Бог простит им прошлые вины…

Уединившись в архимандритских покоях, Иоасаф достал чернила и перо, склонился над чистым листом. Он, Иоасаф, должен оставить после себя свидетельство того, как отражала лавра малым числом защитников несметные полчища врагов и какие лишения терпела святая обитель. Пожевав бесцветными губами, архимандрит вывел: «Если Бог за нас, то кто против нас?..»

Отбросив Хмелевского от Коломны и побив владимирского воеводу Ивана Годунова, Пожарский вел ратников в Москву. Осень была теплая, ясная, дождило редко. Князь Дмитрий Михайлович ехал верхом впереди стрелецкого полка. Карету он не любил, предпочитая ей доброго коня. Карета расслабляла, настраивала на благодушие.

Одетый в боевые доспехи, на коне Пожарский чувствовал себя воином. Даже сон в седле, короткий, чуткий, не утомлял. И саблю обнажить успеешь, коли какая опасность.

После ночного привала отдохнувшие стрельцы шагали бодро. Радовало скорое возвращение домой, в стрелецкие слободы, что в Белом городе. Там ждали их жены, семьи, огороды, ремесло: каждый из стрельцов промышлял на жизнь, жалованье стрелецкое малое, да и то с частыми задержками…

Конь под Пожарским порывался перейти на рысь, князь натягивал повод и думал о том, как легко бояре становятся переметами: вчера Шуйскому присягали, сегодня — самозванцу, а завтра снова подадутся к Василию. Он, Пожарский, тоже не без греха: когда первый самозванец в Москву вступил, признал его царем…

Дорога то жалась к берегу Москвы-реки, то отворачивала к самому лесу, и тогда стрелецкий голова выставлял боковое охранение: лес таил опасность, в любую минуту из него могли высыпать сотни ватажников, отчаянных, не знающих жалости.

Пожарскому было известно, что в этих местах гуляет ватага атамана Салькова. Она разоряет барские поместья, чинит беспощадный суд — скорый, кровавый. Кому служит Сальков: самозванцу ли, сам себе? Князь Дмитрий Михайлович искал с ним встречи.

В полдень из ертаула прискакал дворянин, сказал: на переправе через Пахру ватага в несколько сотен. Пожарский подозвал полкового голову, велел ускорить шаг, чтобы не дать уйти атаману.

К Пахре подошли к обеду. Не успели ватажники изготовиться к бою, как набежали стрельцы, прижали к берегу. Ожесточенно отбивались ватажники — не дают стрельцы отойти к лесу, в речку загоняют. Берег усеяли убитые и раненые: секут стрельцы ватажников, топят в воде. Щедро обагрилась Пахра холопской кровью.

Тимоша пришел в себя к утру. Свежо. У костра, обхватив колени, сидит Андрейка и смотрит, как роем поднимаются в звездное небо искры. Тимоша попытался встать, застонал от боли.

Андрейка услышал, вскочил:

— Очнулся?

— Пить, — попросил Тимоша.

Андрейка нацедил из висевшего над костром казана чашу кипятка, настоянного на духмяной траве, поднес Тимоше. Тот выпил жадно, обжигаясь. Опустил голову на ветки, принялся вспоминать, что с ним приключилось. Вспомнил: на них стрельцы навалились. Упал Сальков, ложились под секирами ватажники. Крики и стоны, брань и рев…

Андрейка догадался, о чем думает Тимоша, сказал:

— Кого не в бою, того после добили. Иные в Пахре утонули. Уходить в лес надобно, покуда стрельцы не нагрянули.

Неделя минула, как пристали Тимоша с Андрейкой к атаману Салькову, — и вот уже нет ватаги.

Встал Тимоша — голова кружится, гудит. Чем ударил проклятый стрелец? И раны на голове нет, а гудит и тошнит. Зашатался. Андрейка поддержал.

— Дай бердыш, опираться на него, — сказал Тимоша.

В лесу сели передохнуть. Рассвело, выглянуло солнце. С граем потянулось к Пахре воронье.

— Зловредная птица, — заметил Тимоша, — на мертвечину падкая. С очей начинает. — Поднялся, положил руку Андрейке на плечо, — Не горюй, отлежусь, лес — покрова наша.


По пятницам государь открывал «сидение с бояры» — Думу, Умащивались бояре и думные дворяне на лавках вдоль стен «по породе и чину», поодаль от царского места, а в самом конце Грановитой палаты стояли думные дьяки, переминались с ноги на ногу.

Дума при царе Василии — одна тоска, разве что указы послушают, кого куда воеводой слать, кому над войском стоять либо посольство править.

Откуда у боярина умной мысли взяться, коли под страхом живет? То холопы с Ивашкой Болотниковым грозились, нынче самозванец трясет, к себе в Тушино требует…

На Думу бояре собрались по привычке, для порядка. У Шуйского лик страдальца, в голосе дрожь:

— Воры Троице-Сергиеву лавру осадили, святую обитель обстреливают, до Владимира дошли. Ванька Годунов, Каин, к самозванцу переметнулся, ратью Коломне грозил, да на князе Пожарском ожегся…

Сидевший в кресле пониже престола патриарх Гермоген одобрительно качнул головой, а Шуйский свое ведет:

— Разбои на дорогах грозят обернуться для Москвы голодом, мором, а воеводы наши тушинцам тыл показывают. — И посмотрел с укором на брата, князя Ивана.

Того на прошлой неделе тушинцы побили на Ярославской дороге. Он опустил глаза, дернулся сердито.

Василий откашлялся:

— Воздадим должное князю Пожарскому: удержал Рязанскую дорогу от разбойников.

— Будем уповать на Господа, — вставил Гермоген.

— Воистину, владыко.

Тут Прокопий Ляпунов подал голос:

— Покуда князь Михайло Васильевич Скопин в Новгороде силу соберет, нам надобно освободить Ярославскую дорогу и Стромынку.

Дмитрий Шуйский заметил ехидно:

— С каким воинством? Да и не по чести думный дворянин Прокопий себя держит, государя прерывает.

— А вы, Шуйские, по чести поступаете? Сколько раз воинство губили и от воров зайцами бегаете!

Зашумела Дума, застучала посохами: кто сторону Ляпунова держит, кто — Шуйских, насилу унялись.

— Лучше бы вы на рати такую воинственность казали, — скорбно вымолвил Василий, — а то пропустили Сапегу в северные земли и в Заволжье. Нашим бы дворянам и детям боярским к новому бою готовиться, ан они службу ратную побросали и по домам кинулись, а за ними вослед инородцы побежали. А ведь крест целовали! Не я ль понуждал собираться под Москву людям ратным, во многие грады гонцов слал с епистолиями, скликал чины воинские, за нетство и укрытие наказаниями грозил — все попусту! Нынче велю воеводам астраханскому боярину Шереметеву и смоленскому боярину Шеину, дабы вели в Москву понизовье и смоленских ратников. А заволжским северным городам собираться в Ярославле и стоять за свои места с оружием, живота не жалеючи… И еще о чем речь поведу: отпустили мы воровскую девку Маринку Мнишек в Речь Посполитую, да в дороге перестрел ее хорунжий Зборовский с гайдуками и увез в Тушино.

— Стрельцы-то куда глядели? — выкрикнул Куракин. — Зенки на что дадены?

Но Шуйский о другом сказал:

— Воровская смута усилится, будут врать: в Тушине-де царь истинный, его Марина признала. Ахти, Господи.

— Может, послов к Жигмунду послать? Пусть потребует от самозванца выдачи девки Маринки, — предложил Иван Шуйский.

Ляпунов усмехнулся:

— Ответ Жигмунда известен: самозванец мне не слуга, девка Маринка ему жена и в ваших российских делах сами разбирайтесь.

— Прокопий Ляпунов истину сказывает, — поддержал Куракин, — остается ждать, что из жизни Маринки в Тушине выйдет.

— Повременим с послами! — загудела Дума.

— Послать! — кричали иные.

Шуйский долго выжидал, пока успокоятся. Надоело, рукой махнул:

— Пусть по-вашему, повременим…

К обеду царь закончил заседание. Поклонившись государю, бояре разъехались, а Шуйский, не покликав никого, даже братьев, отправился к столовому кушанью. И хотя обедал в одиночестве, никто не смел нарушить царские трапезные церемонии. Пока дворецкий с ключником стелили скатерть, ставили солоницу, перечницу, уксусницу и горчичницу, Шуйский отхлебнул легкого пива с коричным маслом, пожевал ломтик ржаного хлеба.

Из ближайшей комнаты, где ключники уставили едой кормовой поставец, блюда приняли стольники, поднесли их к столу, здесь же при государе каждый отведал из своего: нет ли яда. Кравчий уловил взгляд царя — на какое из блюд указал, поставил его на стол.

Тут и чашник с кубком вина появился, налил в ковш и, отпив глоток, подал Шуйскому…

Поднявшись из-за стола, Василий отправился в опочивальню. После сна ему еще предстояло выстоять с боярами вечерню в Успенском соборе…


На дыбе секли стрелецкого десятника Микишку, допрашивая, отчего они, стрельцы, неисправно несли государеву службу, дозволив Зборовскому увезти Мнишек к тушинскому вору. В кой раз Микишка рассказывал одно и то> же: как на них гайдуки наскочили, окружили стрельцов и рыдван, а пан Замойский перед Маринкой даже на колено опустился…

Улучив момент, когда подходили к Тушину, Микишка сбежал, а в Москве, не думал, не гадал, очутился в пыточной.

Секли Микишку другим стрельцам в науку, а когда с дыбы наземь кинули, тут его жена Мавра и подхватила. Трясет телесами, поскуливает тоненько — и не подумаешь, что мяса на ней пудов семь. Взвалила Микишку на плечо, как куль, потащила домой, в Замоскворечье, выхаживать.


Отстояв утреннюю литургию, монахи отправились на послушание: одни дрова рубили, другие хлеб пекли, третьи иную работу исполняли, какую архимандрит укажет.

В Духовской церкви отпевали убитых, а по набату бежали на стены. Колокол звонил часто. Заслышав тревогу, Акинфиев с Берсенем оставляли кузницу и вместе со всеми занимали свои места, отбивали приступ.

Пороховые дымы окутывали вражеские батареи, ядра евистели, падали на монастырские постройки, крошили камень стен и башен. Трещали бревна, пыль висела над лаврой, рассыпались по двору щепки и щебень. Осаждавшие подтаскивали лестницы, ставили их к стенам, пытались взобраться наверх. Стреляли пшцали-рушницы, роем летели стрелы. Казаки, ватажники, шляхта лезли назойливо. Их обдавали кипятком и варом, кололи пиками и били топорами. Берсень махал молотом, и если кому удавалось забраться на стену, его тут же сбрасывали в ров.

Отбив приступ, передыхали, грозились. Иногда воеводы Долгоруков и Голохвостов устраивали вылазки: открывались монастырские ворота и стрельцы набегали на врага, гнали недругов до самого их стана.

Архимандрит и воеводы видели, что Сапега и Лисовский осаду снимать не намерены, а на помощь Москвы рассчитывать не приходилось: ей и самой было нелегко. Оставалось надеяться на свои силы.


Тушино — столица самозванца. Срубили стены и башни, дворец и палатыпанов вельможных да бояр-переметов. Тушино наводнили всякие гетманы, старосты, хорунжие атаманы казачьи и ватажные, и все требовали царских милостей и почета.

Марина Мнишек была в растерянности. Пока ее везли в Тушино, не покидала мысль: неужели жив Дмитрий? Когда гайдуки наскочили на стрельцов, пан Замойский, открыв Дверцу рыдвана, опустился перед Мнишек на колено, назвал ее царицей.

Замойский похвалялся: Дмитрий скоро в Москву вступит и его гетманы и атаманы заняли все северные и южные земли, добрались до Владимира.

В многочисленности войска этого Дмитрия Мнишек убедилась, подъезжая к Тушину. Куда ни взглянет, всюду стан: палатки и шатры, кибитки и землянки. Шляхтичи и гайдуки, казаки и гусары с позлащенными крылышками за спинами, в доспехах стальных, ватаги холопов и разного оружного люда. Особняком татары держатся.

У самого Тушина рыдван остановился возле бревенчатого домика. Марина удивленно спросила у Замойского: разве не царь Дмитрий ее встречать будет? На что тот ответил, что государь явится в Тушино только к вечеру, а пока ей ждать в хоромах вельможного пана Сапеги.

Всего раз видела Мнишек Яна Петра Сапегу Во дворце у короля, но то, что ей предстоит побыть со старостой усвятским, даже обрадовало. Можно будет выведать, кто же этот Дмитрий. И тут же Марина сама себя спрашивала: а что, если это не Дмитрий, а самозванец, как его называют московиты?

Не успела Мнишек решить, как ей вести себя в таком случае, заиграла музыка и толпа вельможных панов окружила рыдван и Марина оказалась у них на руках. С криком «Виват!» они понесли ее в домик. Довольная, счастливая, она сидела за столом в окружении вельможных панов. Сапега целовал ей руку, называл царицей московской, а стол ломился от яств.

У Мнишек закружилась голова: после жизни под постоянным стрелецким караулом, скудной еды сразу такая роскошь. Марина снова почувствовала себя государыней российской. А когда поздним вечером ее отвезли в тушинский дворец и она убедилась, что человек, назвавшийся Дмитрием, не Дмитрий, ей было уже безразлично. Мнишек мечтала о царских почестях, и она их обрела…

А в сентябре месяце, что на Руси листопадом именуют, Марина тайно обвенчалась с Матвеем Веревкиным, самозваным царем Дмитрием.


Близилась зима, а осаде Троице-Сергиевой лавры не было видно конца. Редкие дни удавались без перестрелок.

В середине октября-назимника вернулись к лавре Сапега и Лисовский. Посоветовались и решили: Сапеге лавру брать, а Лисовскому с казаками и частью гусар Заволжье покорить. И невдомек им, что накануне из лавры выбрался молодой послушник с письмами, в которых архимандрит призывал заволжский люд единиться и стоять за царя Василия да помогать святой обители преподобного Сергия Радонежского.


На Москве среди бояр и иного народа шатания. Это началось еще тогда, когда московская рать на речке Незнани стояла. Тогда Иван Никитич Романов с родственниками, воеводами Троекуровым и Катыревым-Ростовским уговор держали перекинуться к самозванцу. Друг другу верили, не донесут, свои: Иван Федорович Троекуров муж Анны Никитичны Романовой, а Иван Михайлович Катырев-Ростовский дочь Филарета Никитича Романова слово держит. С ними заодно стоял и Юрий Никитич Трубецкой.

Ан донесли. И кто знает, может, свершилась бы тогда измена, да Скопин-Шуйский увел полки в Москву.

За измену Василий Шуйский Трубецкого в ссылку в Тотьму отправил, но Романовых с родней не тронул, поостерегся.

Шатания боярские усугубились после поражения московской рати от гетмана Ружинского на Ходынском поле. Среди бояр и дворян и людей иного звания появились переметы, какие из Москвы в Тушино подались, а пример показали князья Черкасский Дмитрий с Алексеем Юрьевым и Дмитрием Трубецким. Вслед за братом из Тотьмы бежал к самозванцу и Юрий Трубецкой. Отъехали к Лжедмитрию и били ему челом Бутурлины и Засекины, первый подьячий Посольского приказа Петруха Третьяков, а с ним и иные подьячие.

Лжедмитрий переметов жаловал чинами и деревнями. Признала Марина Дмитрия, и пришло к Матвею Веревкину душевное успокоение. Раньше терзался: вдруг да обличит его? А ей поверят и покинут Тушино поляки и казаки, тогда куда ему бежать? Речь Посполитая не примет. В Крым? Но хан безжалостен. Он за выкуп выдаст его Москве…

Теперь опасения позади, а последующие военные действия укрепили положение самозванца.

Скопин-Шуйский добрался в Новгород, когда весь московский центр оказался в руках самозванца. Осадив Троице-Сергиеву лавру, Сапега и Лисовский расширили смуту на север и северо-восток. Ростов и Переяславль-Залесский, Ярославль и Вологда, Кострома и Галич целовали крест самозванцу, открыв ему дорогу к Белому морю.

Вся земля между Клязьмой и Волгой, от Владимира до Балахны и Кинешмы, признала власть Лжедмитрия.

Из Дмитрова отряды Сапеги и Лисовского просочились к Угличу и Кашину. Скопин-Шуйский понимал, что гетманы намерены распространить свое влияние на северо-запад и в сторону Финского залива, укрепить положение мятежного Пскова и заставить Новгород признать власть самозванца.

Обстановка осложнялась. Князь Михайло Васильевич, приставив к царским послам надежную охрану, поспешил отправить стольника Головина с дьяком Афанасием Ивановым в Швецию.


Из государевых покоев на «боярскую» площадку постельного крыльца вышел дьяк, развернул свиток, прочитал громогласно царский указ. В нем названы были бояре и дворяне да иные людишки, какие «от Москвы отступили», к вору в Тушино подались…

Толпившийся тут же народ выслушал и разошелся молча.


Два года кряду лихорадило псковичей. С того лета, как царь Василий попросил у Пскова денег «кто сколько порадеет» на войну с Ивашкой Болотниковым, ан мужи торговые, люд псковский именитый, задумали народ обмануть: вносить рубли по раскладу «со всего Пскова, с больших и с меньших и со вдовиц…».

Собрали деньги немалые. Девятьсот рублей. Однако сыскались и смутьяны, кричавшие о несправедливости: дескать, надо было расклад на торговых и именитых разложить, а не на меньшой люд. Воевода псковский вздумал от главных заводчиков избавиться, отправил их с деньгами в Москву, а вслед гонца с доносом нарядил: мы-де, государь, «тебе гости псковские радеем, а сии пять человек добра тебе не хотят и меньшие люди казны не дали».

В Москве деньги приняли, а послов в сыскную избу поволокли, к допросу. Прознали о том псковские стрельцы, какие на Москве службу несли, явились в Кремль приоружно и потребовали освободить задержанных. Шуйский испугался, велел дознание прекратить и псковичам препятствий не чинить, пускай домой убираются.

Вернулись послы в Псков, ударили в набат. Псковичи — народ вольнолюбивый, собрались, как в давние времена, на вече. Поклонились послы народу, пожаловались. Долго шумело вече, требовало виноватых к ответу. Испугался воевода, велел семерых торговых людей, какие донос писали, в тюрьму кинуть и тут же послал письмо Шуйскому, в каком обвинил семьдесят мелких людей в измене…

Из Москвы ждали расправы, и кто ведает, чем бы все закончилось, не докатись до Пскова весть о появлении царя Дмитрия… После битвы под Волховом в Псков вернулись стрельцы. Они поведали о поражении московского войска.

— Царь Дмитрий, — говорили они, — в силе великой и недругов карает, а к тем, кто его признает, добр и справедлив. — А отныне они, стрельцы псковские, не Шуйскому слуги, а государю истинному, сыну Ивана Васильевича Грозного.

А когда стрелецкий голова и сотник попытались перечить, стрельцы их в тюрьму сволокли…

В начале осени 1608 года в Псков явились тушинские воеводы Федор Плещеев и дьяк Иван Луговской и привели псковичей к крестоцелованию царю Дмитрию…


Из Ростова Великого привезли в Тушино митрополита Филарета с двумя служками, монахами-черноризцами, и поселили в свежесрубленной избе, наименовав ее патриаршими покоями. В тот же день пришел к Филарету Лжедмитрий, опоясанный саблей, с пистолетом за широким кушаком, встал под благословение.

Филарет встретил самозванца сурово:

— Почто насилие вершил и ноне как на ристалище вырядился?

— Прости, владыко, что поступил вопреки воли твоей. Но я так решил: в Москве патриарх Гермоген, а здесь тебе патриархом быть.

— Не волен ты рукополагать. Меня же в митрополиты патриарх возвел.

— В Москву войду, собор решит.

— При живом-то патриархе?

— Гермоген Василию служит.

— Не царю, а Богу и Церкви Святой, — пристукнул посохом о пол Филарет. — И еще о чем скажу: не ведаю, какого ты рода, но не царского. И не Дмитрий ты, ибо не единожды доводилось зрить его.

— Смолкни, коли жизнь не опостылела! Не хочу грех на душу брать.

— Покайся!

— В чем? Ежели ты, Филарет, не желаешь признать мое царское происхождение, иные в то веруют, ко мне, под мою руку бегут. А уж коли Шуйского из Москвы выгоню, у кого сомнения останутся?

— Гордыней обуян ты еси! — печально покачал головой митрополит.

— Не гордыней, верой. И не намерен я, патриарх Филарет, ссориться с тобой. Хочу в согласии жить.

Хмурясь, Матвей Веревкин направился к двери, уже за ручку взялся. Повернулся, из-под рыжих бровей нервно блеснули глаза.

— Не смущай никого, патриарх, своими речами и сомнениями!

— Пугаешь?

— Упреждаю, Филарет, для пользы твоей…


По морозу и первому снегу, преодолев многие мытарства, посольство царя Василия добралось в Упсалу. — городок тихий, с каменными домами, мощеными улицами и огромным мрачным замком.

Карл IX принимал стольника Головина и дьяка Афанасия Иванова в просторной зале с высоким сводчатым потолком и стрельчатыми окнами с цветными стекольцами.

Окруженный знатными вельможами, отменными мореходами и воинами, король восседал на массивном, карельской березы троне. У ног Карла, одетого в темный камзол, лежали несколько породистых псов. Одна из собак положила морду на королевские кожаные ботфорты.

Карл велел взять у дьяка письмо, справился о царском здоровье и ни словом не обмолвился о смуте в Российском государстве. Держался король просто и не надменно, каким дьяк видел Сигизмунда.

Приняв царские дары, Карл велел читать письмо Шуйского. Слушал внимательно, а когда толмач закончил, сказал как об уже давно решенном:

— Мы пошлем царю Василию наших рыцарей, а над ними поставим ярла Якоба Делагарди.

При этом имени из толпы выдвинулся одетый в броню, но без шлема воин, поклонился королю легким поклоном. Афанасий Иванов догадался, это и есть ярл Делагарди.

— Мы напишем царю Василию, чего хотим за помощь Москве, — сказал Карл и поднялся, дав понять, что прием окончен.

В лесу Андрейка нарезал веток, поставил шалаш. Лежит Тимоша на еловых ветках — сухо, тепло. На костре еду варили, зайчатину жарили. Ловил Андрейка зайцев силками, Тимоша научил:

— Ты присматривайся: где заяц бегает — на кустах шерстка остается.

В озере Андрейка ловил рыбу, пек на угольях, а когда Тимоша поправился, пошли они в Тушино, к царю Дмитрию.

Глава 4

От Суры и до Вятки признали Дмитрия. Переметы. Скопин-Шуйский в Новгороде

На Думе дьяк Сухота читал письмо Скопина-Шуйского из Новгорода. Уведомлял князь Михайло, что были у него с новгородцами неурядицы и ему даже на время пришлось город покинуть, но, слава Богу, все переменилось, и теперь Новгород крепко стоит за царя Василия, а он, Скопин-Шуйский, с большими людьми новгородскими собирает ополчение.

Еще писал князь Михайло Васильевич, что из Упсалы дьяк Иванов весть подал: стольник Головин уже приступил с королевскими уполномоченными к переговорам. За услуги Москве король Карл запросил Копорье и Корелу…

Загудела Дума:

— Ненасытен король, бедствием нашим пользуется!

— Неча на Корелу зариться, и Копорья достаточно!

Ляпунов голос подал:

— Коли свеев на Русь впустим, они сами корельскую землицу захватят.

Судили Карла до хрипоты, но куда деваться, когда самозванец на пороге. А Скопина-Шуйского хвалили:

— Не ошибся государь, посылая князя Михайлу Васильевича в Новгород!

— На него надежда, а то того и жди ляхов и литву в Москве.

Князя Дмитрия Шуйского слова Ляпунова сразили:

— Ум у Скопина государственный.

Дмитрий Шуйский едва не взвился. Прокопка Михайлу выше государя возносит! Глянул на брата, но Василий будто не слышал, как племянника славословят…

За обедом князь Дмитрий Иванович сказывал жене Екатерине раздраженно:

— Михайлу возносили, в спасители производят, а уж ума у него, дескать, палата. Кое-кто рад бы Михайлу на царстве зрить.

Высокая, дородная княгиня Екатерина уперлась грудью в столешницу, сердито повела черными очами:

— Не оперился Михайло, а уже петухом кукарекает. Не погляжу, Митенька, что и племянник твой!

— Прокопий Ляпунов тоже за Михайлу горло драл.

— Ляпуновы во всякую дырку затычка. Им бы дале порога боярского запретить хаживать, ан государь их чести удостоил на Думе рядом с великородными сидеть.

— Время, Катерина, смурное, без дворян не обойтись. Они — сила и должны быть государю оплотом.

— Да с Прокопия и Захара какие столпы?

— За ними, Катерина, дворяне рязанские и арзамасские. — Дмитрий смахнул с лопатистой бороды крошки. — Нынче с этим мириться приходится. Ох-хо-хо, на все воля Божья!

Поднялся из-за стола, перекрестился.

— Пойди, князюшко, в опочивальню, отдохни. Чать, умаялся, решая на Думе дела государственные.


…До снегов пошла новгородская рать на псковичей. Услышал о том воевода псковский Федор Плещеев — сбежал из города. Взволновался Псков. Намерились псковичи повиниться Москве, но тушинский дьяк Иван Луговской собрал больших и малых людей да стрелецких начальников, напомнил о присяге царю Дмитрию, спросил: «Как-то ответствовать станете, когда государь Ваську Шуйского из Москвы изгонит?», и псковичи закрыли ворота, изготовились к защите.

Подошли новгородские полки к бревенчатым стенам и башням древнего города, остановились. Скопин-Шуйский на удачу надеялся, не ожидал сопротивления. А у него — ни осадных орудий, ни ядер в должном достатке.

Постояли новгородцы без дела да под шутки псковичей убрались в Новгород.


От реки Суры и до реки Вятки взбунтовались черемисы и мордва, татары и чуваши. Перебравшись на левый берег Волги, арзамасские мурзы взяли Козьмодемьянск и Свияжск, открыл ворота Яранск. Грамоты царя Дмитрия читали в Чебоксарах и на Вятке, доходили «прелестные» письма до Казани и Сызрани. Поднимались на царя Василия стрельцы и дети боярские понизовых городов.

Переметнувшись к самозванцу, князь Семен Вяземский был пожалован деревнями и назначен воеводой над отрядом литовских людей. С литовцами Вяземский объявился среди горных и луговых черемисов, попытался привести их к присяге царю Дмитрию, налогом обложить. Тогда явился к нему предводитель черемисов Варкадин, какой водил орду вместе с Федором Берсенем на Нижний Новгород. Тогда крепко побили их царские воеводы Пушкин и Одадуров. Варкадин в северных местах укрылся, а Берсень вернулся к Болотникову.

Теперь поднял Варкадин на восстание против Шуйского горных и луговых черемисов, целовали крест Дмитрию, но когда воевода Вяземский попытался собирать по улусам ясак, Варкадин со старшинами явился к нему:

— Бачка князь, царь Василий мало-мало шкуру драл, плохой Васка. Ай-ай, врешь ты, бачка, на царя Дмитрия, тебе шкуру давай. Уходи, улусом просим.

Озлился Вяземский. Поучить бы подлый народец, посечь старшин батогами, да слишком многочисленная орда у Варкадина. И велел воевода литовцам отходить к Юрьевцу, а Варкадин повел орду на Царевококшайск.

Из Нижнего Новгорода вдогон ей бросился отряд дворянской конницы, но ввязываться в сражение не стал. Казанские стрельцы ходили против мурз под Свияжск, но в первом же бою, когда на них с воем и визгом понеслась конная лава, отступили к Казани.


От Ладоги потянули на Новгород холодные ветры. Они будоражили воду Волхова и Ильменя, свистели по-разбойному под стрехами.

Велев подседлать коня, Скопин-Шуйский, в шубе и собольей шапке, руки в теплых рукавицах, подъехал к берегу Ильменя. С высоты седла долго смотрел, как почернело озеро, ежилось сердито. Скоро закуют морозы воды Ильменя и Волхова в ледяной панцирь, завалит снег город.

А в Выборге переговоры идут нелегко. Афанасий Иванов весточку подал: свейские послы упрямы, требуют многое, но стольник Головин и он, дьяк, держатся упорно и лишнего королю Карлу не передадут.

Скопин-Шуйский поднял голову. С севера тянулись синие снеговые тучи. Вдали, сразу же за Новгородом, начинался лес. Вспомнилось, как прежде в пору снегопадов часто перебирался жить в загородную вотчину и вместе с егерем ходили в лес поднимать из берлог спящих медведей. Риск увлекал князя Михайлу…

Каждодневные заботы вытеснили приятные воспоминания. Вчера тайно побывал у него человек из Пскова, принес письмо от псковского игумена; Сообщал он, что большие люди Пскова готовы повиниться царю Василию, но остерегаются черни и стрельцов. Обещал игумен с большими людьми, что если Скопин-Шуйский снова подступит к Пскову, то они откроют ему ворота.

Князь Михайло Васильевич понимал: нельзя идти к Москве, оставив позади мятежный Псков. И он отписал игумену, что как дождется свеев, так и явится к псковичам, покарает стрельцов и чернь, присягнувших самозванцу.


На Покрову улетели последние журавли. Курлыча в высоком небе, они тянулись к югу, в далекие теплые края.

Тоскливо смотрел им вслед Андрейка. Припомнилось сиротское детство, как за краюшку хлеба потешал народ на торгу: босоногий, в изорванных портах, пел, пританцовывая:

И маманя Груня,
И папаня Груня…
Попался нищий паренек на глаза Болотникову, и тот пригрел его, одел, обул, отца родного заменил…

Мысленно перенесся Андрейка в осажденную Тулу. Враги вокруг города. Сколько их? Все царское воинство собралось! Но Тулу им бы взять, кабы не перекрыли Упу и не затопили город…

Вспомнилось, как провожал Андрейку с Тимошей Иван Исаевич, напутствовал, желал спасения…

Слезы застили глаза, но Андрейка не замечал этого… Нет Болотникова, жестокой казни подвергли его, ослепили и утопили в Онеге. Там, в Каргополе, поклялся Андрейка мстить всем, кто стоит за Шуйского. Потому и в Тушине оказался. Однако увидел Андрейка царя Дмитрия и диву дался: рыжий, мрачный, с припухшими глазами, он ходил в окружении вельможных панов и казачьих атаманов. И еще приметил Андрейка шляхетское высокомерие, с каким они относились к русским, называли их холопами.

Андрейка как-то сказал Тимоше:

— Уйдем, Тимоша, в лес.

На что тот ответил:

— Не торопись, переждем зиму, а лес нас всегда примет.


Худо Марине в Тушине: ни почестей, ни богатства, каким одаривал ее первый Дмитрий. Ей так и неизвестно имя второго мужа. Держит он Марину в тушинском дворце под строгим доглядом. Дворец — не кремлевские палаты, а так, хоромы просторные.

Груб и неказист ее новый Дмитрий. Случалось, неделями не появлялся на половине жены, а когда приходил, то во хмелю и ни слова доброго, молчал, смотрел угрюмо. Но Марина терпела, надеясь: вступит в Москву — все окупится. А недавно почувствовала, матерью станет, — и не рада. Тайно отправила слезные письма: одно королю, другое папе, в Рим. Жаловалась она на свою судьбу, на обиды, какие ей чинят. Винила нунция Рангони, покинувшего ее в трудный час, а она так нуждалась в укреплении духа. Молила Марина Сигизмунда не оставлять ее без королевского внимания.

Писала Мнишек и вспоминала, как уговаривал ее епископ Рангони обвенчаться с Дмитрием и обернуть его в веру латинскую… Мысленно увидела бал в королевском замке, данный Сигизмундом накануне ее отъезда в Московию… Музыка, веселье, завистливый шепот вельможных пани и заискивающие улыбки панов, обещания Сигизмунда и наставления о Смоленске и иных московских порубежных землях, какие должны отойти к Речи Посполитой…

Не единожды гофмейстерина Аделина возмущалась:

— Моя кохана царица, где та шляхта, те рыцари, какие служили нашему Дмитрию? К этому Дмитрию нанялись в службу не шляхтичи и не рыцари, а бездомные псы, каких за рокош выгнали с Речи Посполитой. Стоит мне появиться среди шляхтичей, как я слышу столько непристойностей, каких не произносит ни один даже пьяный москаль. О, моя кохана пани, шляхтичи пристают ко мне и смеются, когда я угрожаю им рассказать царю Дмитрию.

Марина промолчала. Что позволяют себе шляхтичи, она знала. Не лучше и ближайшее окружение самозванца. Князь Ружинский посматривает на нее похотливо и насмешливо, паны вельможные злословят о ней бог ведает что. И только гетман Лисовский да староста усвятский Сапега с ней почтительны, государыней величают.

Отчего самозванец учинил за ней такой догляд, Марина понимает: опасается, вдруг выдаст его тайну, что он никакой не царь Дмитрий. Но самозванец напрасно остерегается, Мнишек не намерена бежать. Разве не стоит его войско под Москвой? Вон он, Кремль, рукой подать…

В Тушине самозванец строил жизнь по подобию московских царей. По пятницам сидения думные. По палатам сновала челядь. По утрам перед ней собирались бояре и дворяне-переметы, ожидая царского выхода. Появлялись здесь, в передней, паны вельможные, к ним Лжедмитрий был особенно милостив. Приходили Ружинский и иные гетманы, направлялись прямо в царские покои. Кое-кого из бояр-переметов Марина помнила еще по кремлевской жизни. В Тушине она встретила и ростовского митрополита Филарета. Здесь его именовали патриархом. Филарет редко покидал свои палаты и не честил переметов, хотя среди них были и близкие Романовым.

Как-то заметил Филарет Марину, приостановился. Его черные глаза будто насквозь просветили Мнишек. Она потупилась и, хотя была верной католичкой, тихо обронила:

— Благослови, владыка!

Филарет осенил ее крестом, сказал:

— Вижу страдания твои, дочь моя, и повинна в том ты сама, гордыней обуянная. Смирись, уйди от суеты мирской. В монастырской обители, в молитвах и труде повседневном обретешь покой своей мятущейся душе.

Подняла Марина очи, глянула на митрополита, в его властное лицо: борода в седине, брови нависшие. Ответила твердо:

— Нет, владыка, не для монастыря рождена я. — Ушла, тряхнув головой.

В ноябре-грудне завьюжило, замело дороги, огородились сугробами деревни и села, занесло, присыпало стан тушинцев.

В прежние годы в ноябрьской Москве в воскресные дни, а особенно в ярмарочные, шумел торг, толкался люд; в Охотном ряду висели туши домашнего скота и дичины, птичьи тушки и мясо, рубленное большими и малыми кусками. Разными ремеслами и иноземным товаром красовались палатки у кремлевской стены, а на Лубянской площади вели торг всяким лубяным промыслом. Свозился товар со всех слобод и посадов. Между санными и лубяными рядами расхаживали бойкие сбитенщики, пирожники, калачники, зазывали отведать стряпни не заморской, не басурманской, а русской, христианской.

А сани дивные, загляденье, сделанные галицкими умельцами, хитрым узорочьем украшенные, позолотой сияли. Торговцы санями на всю Лубянку сыпали прибаутками, покупателей завлекали:

Вот сани:
Сами катят,
Сами ехать хотят!
Иные частили:

Вот санки-самокаты
Разукрашены богато,
Разукрашены, раззолочены.
Сафьяном оторочены!
Любо-весело шел торг.

Но то было до Смутной поры. Зимой 1608 года, в голод на Москве, не до ярмарок. Редкие обозы достигали столицы. И уже не то что гость иноземный, но и российский купец не рисковал отправляться в Москву, а все иноземные товары оседали в просторных амбарах и хранилищах Вологодчины и Великого Устюга.

Заставы тушинцев перерезали все пути на Москву, и только Коломенская дорога оставалась в руках правительства Шуйского.


На исходе 1608 года из галицких мест по санному первопутку добрался в Тушино Григорий Петрович Шаховской. Не успел князь из саней выбраться, от дороги в себя прийти, как дворецкий самозванца, князь Звенигородский, из захудалого черниговского рода, сообщил, что государь Дмитрий князя Шаховского пожаловал чином боярским…

Вслед за Григорием Петровичем прикатили в Тушино и другие Шаховские…

Пришел Шаховской на Думу, окинул быстрым взглядом палату и усмехнулся в бороду: ну чем тебе не Дума в Кремле, разве что палата не Грановитая. Так же жмутся к двери дворяне думные и дьяки: Ванька Чичерин, Дениска Сафронов, Петруха Третьяков — покинули московские приказы, к самозванцу переметнулись…

А князья и бояре вдоль бревенчатых стен на лавках, каждый на своем месте, по породе сидят, в шубах и шапках горлатных, на посохи склонились: Черкасский, Салтыков-Морозов, Троекуровы, Ярославские, Сицкий… В самом углу — жалованные Лжедмитрием в окольничие Федька Киреев и Михайло Молчанов. Задрал бороду Михайло, глаза наглые, будто и не убивал он жену и сына Бориса Годунова… Шаховскому ли не знать, что этого самозванца, второго Лжедмитрия, Молчанов в Речи Посполитой сыскал!..


Разные дороги привели князей и бояр на службу к самозванцу. Бояре Борятинский, Засекин и еще трое-четверо переметнулись в надежде получить новые чины и деревни. Иван Годунов подбил владимирцев на измену, мстя Шуйскому за унижения. Плещеевы не могли забыть, как Василий Шуйский с другими боярами-заговорщиками убил их родственника Петра Басманова… А вот у него, Григория Петровича Шаховского, с Шуйским свои счеты. Сделавшись царем, Василий послал Шаховского на воеводство в Путивль. Здесь Григорий Петрович поднял мятеж против Шуйского. Разгорелась целая крестьянская война. Только ненависть к Шуйскому держала Шаховского рядом с холопами. Князь Григорий Петрович признал главным воеводой бывшего холопа Ивана Болотникова…

Шаховской убежден: многие из тех, кто здесь, на Думе, покинут самозванца, едва заколеблется власть Лжедмитрия, воротятся к Василию, в Москву, как это уже проделал князь Роман Гагарин.

Нет, у Шаховского с Шуйским мира не будет, пока тот сидит на царстве.

На Думе князь Григорий Петрович молчал, слушал, о чем бояре судят. Вяземский Семен оправдывался, почему восставших черемисов покинул. Потом говорили о долгом топтании под Троице-Сергиевой лаврой. Самозванец хмурился, не перебивал. Поговорили бояре, замолкли, повернулись к Лжедмитрию: о чем тот сказывать станет?

Он заговорил:

— Ты, князь Семен, противу нашего желания поступил. Тебе бы всех инородцев единить и Нижний Новгород брать, а ты же, не побитый, прибежал, хвост поджавши…

Самозванец подозвал дьяка Лопухина:

— Сапеге и Лисовскому отпиши, малое усердие они кажут. Троице-Сергиева лавра Заволжью и Северу голова, да и Москве воодушевление. Старцы лавры города и села противу нас возмущают. И еще отпиши, дьяк, пускай Сапега будет в готовности, когда Скопин-Шуйский из Новгорода на Москву выступит, перекрыть ему дорогу.


Устюг Великий не присягнул царю Дмитрию. Призвали устюжане вологодцев и галичан «стоять заодно».

Выступили ополченцы к Костроме, и костромчане отреклись от присяги самозванцу. Соединившись с галичанами, они направились к Ярославлю. Им навстречу Сапега послал отряд хорунжего Стравинского, а в это время вологодский воевода Ларион Монастырев выбил тушинцев из Пошехонья и Данилова.

Получив о том известие, Лисовский снялся из-под Троице-Сергиева монастыря, оставив у лавры Сапегу, и с двумя тысячами казаков и тремя ротами гусар переправился через Волгу, разбил дружины вологодцев и галичан, занял Кострому и Галич с уездами. Его казаки оказались в Поморье.

В ожидании нападения Вологда и Тотьма укрепляли остроги, рубили засеки, выставляли заставы, собирали остатки ополченцев.

А в Нижнем Новгороде едва одну орду отбросили, как от Балахны двинулся отряд казаков, даточных людей и детей боярских атамана Тимохи Таскаева, готовых стоять за царя Дмитрия, а от Мурома против нижегородцев выступил князь Семен Вяземский со стрельцами и частью инородцев.

Нижегородский воевода Андрей Алябьев со стрельцами и дворянскими ополченцами занял Балахнинскую дорогу и, разбив атамана Таскаева, вступил в Балахну. Не дожидаясь подхода Вяземского, Алябьев выступил ему навстречу и в бою на Муромской дороге одолел князя Семена. В селах Ворсле и Павлове нижегородский воевода круто расправился с тушинцами: кого топили в Каме, иным головы рубили или на кол сажали, а Тимоху Таскаева и князя Вяземского повесили у стен муромского острога на страх бунтовщикам.


Из Замосковья тянулись в Тушино длинные обозы. Под тяжестью разной снеди жалобно скрипел санный полоз, а настырные шляхтичи разъезжали по деревням и селам, требуя еще и еще на государя Дмитрия Ивановича. Да не только провизии, но и денежного довольствия, красного пития и меховой рухляди.

Мужики роптали, бранили нового царя, какой на ляхов и литву старается, народ российский данью непомерной обложил. Собираясь отрядами, они нередко встречали шляхтичей вилами и топорами.

По этому поводу гетман Ружинский заявил на тушинской Думе:

— Мы, панове, должны быть твердыми и знать: москаль подчиняется только силе, а посему надо слать законы. Эскадроны гусар доставят нам все, что потребуем. Без жалости казнить холопов.

Шаховской прервал Ружинского:

— Князь Роман забывает, злить русского мужика опасно.

— О дьявол, разве у нас не найдется веревок?

Лжедмитрий прервал:

— Мы отправим в Ярославль нашего стряпчего, дабы у гостей и иных людей торговых лавки с товарами опечатал да контроль за денежным сбором и натурой учинил. А старосте усвятскому Яну Сапеге не топтаться бы под монастырем, монахов обратав, а Вологду взять. Нам известно: на вологодской пристани амбары ломятся от всяких товаров. Из Сибири навезли шкур соболиных, лисиц черных и иного зверья.

Паны покидали палату толпой. Ружинский говорил громко:

— Я, панове, всегда знал о богатстве Московии, но такого не представлял. О, что будет в Москве! Нет, ясновельможные панове, мы вернемся в Речь Посполитую, и в наших больших карманах будет звенеть злато, и тогда круль… да что там круль, сам черт нам сват.


В самом начале зимы, когда снег еще не укрыл землю, услышали в лавре: ляхи к угловой башне подкоп ведут. Вызвались охотники на ночную вылазку, прокрались вдоль стены. Так и есть, от леса копают. Присмотрелись: два караульных похрапывают. Подкрались, оглушили. Акинфиев с Берсенем втащили бочонки с порохом, подожгли фитиль и, пока он тлел, успели укрыться под своды монастырских ворот.

Грохнул взрыв, и высоко взметнулось пламя, столб земли и бревна. Тут же из лавры выбежала сотня стрельцов, ударила по вражескому обозу…

Только к рассвету унялся переполох в стане Сапеги, а стрельцы вернулись в лавру, угнав несколько телег, груженных разным припасом.

Всю зиму к лавре волокли тяжелые осадные пушки, на широких санях-розвальнях подвозили пороховое зелье, ядра огненные, взрывные и железные. Огромными зевами устрашающие орудия — петарды — нацелились на лавру. Под самыми стенами носились, горяча коней, гусары с металлическими крылышками, вызывающе насмехались:

— Что, холопы, хороший гостинец мы вам припасли?


Из Тушина в Москву пробрался Яков Розан и средь бела дня с письмом Ружинского явился к Голицыну, чем не на шутку перепугал князя Василия Васильевича. Грамоту Голицын взял, а Розана велел гнать со двора, а будет вдругорядь лезть, вытолкать взашей.

От Голицына Яков отправился к Ляпунову.


Прокопий о Розане и думать позабыл, а он сызнова объявился. Приплелся в полдень, на пороге остановился, что сморчок скрючился.

Ляпунов брови поднял:

— Отчего ты, Яшка, телом сдал и рыло перекосило? Аль жизнь горька, либо от царского стола не перепадает? Я мыслил, с тебя уже черти на том свете допрос снимают.

— Плохо встречаешь, Прокопий Петрович.

— А с чего бы мне тебя чествовать? Аль запамятовал: незван гость хуже татарина. Чать, новое письмо от самозванца приволок? И как это тебя еще не изловили?

— Окстись, Прокопий Петрович, — Розан испуганно перекрестился, — к тебе пробирался, душа от страха в пятки ушла. А письмо тебе и Захару Петровичу и впрямь, да только не от государя, а от князя Шаховского.

— Ну-тка подай, о чем там князь пишет? Ты же, Яшка, сходи на поварню, стряпуха покормит, а я тем часом письмо прочитаю и ответ тебе дам.

Едва Роман удалился, как Ляпунов позвал Никишку:

— Мотнись за Захаром, пусть немедля поспешает.

Захар не заставил ждать:

— Стряслось чего, Прокопий?

— Письмо от Шаховского, чти.

Захар лист развернул, прочитал медленно. Когда же добрался до слов об обидах, какие они, Ляпуновы, от Шуйского терпят, дважды перечитал: «…Поди, помните, как служили одному делу против Васьки Шуйского… Много зла чинил он мне и вам. Вместо чести, какую вы заслужили, его спасая, он вас под защиту не взял, и оттого ваши деревни обезлюдели… Зову я вас, дворяне именитые, за Ваську не стоять…»

Отложил Захар письмо, посмотрел на брата:

— Как ответствовать будем?

— Мыслю, к самозванцу мы не пристанем, но, буде возможно, и Шуйскому не слуги. О новом государе думать надобно.

— Скопина бы.

Прокопий усмехнулся:

— Твоими устами, брат, мед пить. О том и я поговариваю. Да захочет ли князь Михайло?

— Уломать надобно.

— Попытаемся, когда из Новгорода воротится.


По Москве, особливо в стрелецких слободах, подметные письма гуляли. Недоброжелатели Шуйского злорадствовали, прочили в государи кто Василия Васильевича Голицына, кто астраханского воеводу Федора Ивановича Шереметева, а чаще всего поминали имя Михайлы Скопина-Шуйского…

На Плющихе, в кабаке, гулящая женка Матрена похвалялась во хмелю, что у ее Игнашки деньги завелись. Услышал то кабацкий ярыжка, мигом женку к ответу поволок. Матрена враз протрезвела, а когда за ней дверь пыточной захлопнулась и она увидела, как палач огонь раздувает, медвежья хворобь одолела и, ничего не утаив, все рассказала: и как к ним с той стороны, из Тушина, Яков Розан хаживал, чему Игнашку научал…

Дьяк головой качает, приговаривает:

— Жидка женка на расправу, жидка.

Однако катовать повременил. Брезгливо выпятив губу, указал на Матренин след:

— Подотри за собой пол да своди пристава в Замоскворечье, где изба твоя…

На торгу, у самой стены кремлевской, засекли батогами захудалого, ледащего мужичка Игнашку за письма воровские, какие он стрельцам подметывал…


Прикатил в Ярославль стряпчий Путала Рязанов и, памятуя наказ государя Дмитрия, приступил к делу строго. Не замедля опечатал торговые склады, обложил городской люд денежным налогом. Взроптал люд.

А по ярославской земле и всему Замосковью разъехались сборщики, карали укрывающихся от повинностей. Поборы на тушинского царя и на панов вельможных, на прокорм его войска вызывали повсеместное возмущение. Мужики собирались в ватаги, уходили в Вологду и дальше, в Каргополь. Но чаще через Бежецк либо Вышний Волочек пробирались в Новгород, вступали в ополчение к Скопину-Шуйскому… Приходили к князю Михайле с жалобами: невмоготу жить под царем Дмитрием, какой дал волю иноземцам, а те обиды народу российскому чинят…


Зима завалила снегом монастырские кельи и постройки, засыпала вражеский стан. С утра, когда молчали пушки, монахи и мужики отбрасывали снег, кололи дрова, носили в поварню воду, затем шли в трапезную…

Скудная пища, мрет люд от недоедания, гибнет от вражеского обстрела. Что ни день, покойники, а конца осады не видать.

Архимандрит заглянул в Духовскую церковь. Блекло горят редкие свечи, тускло освещая скорбные лики святых. Малолюдно в храме. Клементьевский священник с дьяконом отпевали умерших и убиенных. Перекрестился Иоасаф, вздохнул. Волнует архимандрита, чем народ кормить. Кто ведал, что соберется под защиту монастырских стен столько люда!

Со страхом ждал Иоасаф предстоящей весны. Пустеют монастырские житницы, что в крепостных башнях и бревенчатых амбарах. Если не подоспеет подмога, не отобьют врагов от лавры, много, ох много вымрет народа.

А паны из отрядов Сапеги живут в тепле и сытно, заняли ближайшие поместья и избы, грабят по окрестным селам.

Долго молился архимандрит у иконы Христа Спасителя, просил Бога избавить лавру от насильников, какие уподобились язычникам, разрушают святые места, оскверняют храмы, в клементьевской церкви держат лошадей и морят люд голодом…

Сапега снова потребовал сдать лавру, но Иоасаф ответил послам:

— Знаете ли вы, неразумные, книгу Священного Писания? В главе тридцать седьмой книги Иова сказано: «Теперь не видно яркого света в облаках; но пронесется ветер и расчистит их…»

Архимандрит перевел взгляд на стариков и детей, что толпились у гробов, прошептал библейское изречение:

— Укрепите ослабевшие руки и утвердите колена дрожащие. Скажите робким душою: будьте тверды, не бойтесь; вот Бог ваш, придет отмщение, воздаяние Божие; Он придет и спасет вас.

И прозвучал этот стих из книги Исайи в устах архимандрита как горячий призыв к страждущему народу, ко всем, кто встал на защиту святой обители, отечества и веры.


Из Выборга дьяк Посольского приказа Афанасий Иванов прислал Скопину-Шуйскому грамоту. Уведомлял, дьяк, что с помощью Всевышнего стольник Головин подписал ряду со свейскими послами короля и теперь, по весне, воевода Делагарди приведет в Новгород рыцарей.

В письме сообщал дьяк, что изначальные условия Карла были зело жестокими — король зарился на просторный кусок озерного края московской вотчины, — но стараниями государевых послов мы его алканье умерили, уступили свеям лишь город Корелу…

Скопин-Шуйский в Кореле не бывал, но знал: край тот всякими мехами богат. Однако что поделаешь, иначе посадит Речь Посполитая на московский престол самозванца и заберет Смоленск да еще многие земли российские, заставит подписать Унию и подчинит православную веру латинской…

Князь Михайло попросил позвать новгородских воевод старого князя Андрея Петровича Куракина и окольничего Михайлу Ивановича Татищева с дьяками Иваном Тимофеевым да Ефимом Телепневым, дабы вместе удумать, где деньги взять на свеев, и о раскладе налога, дабы у меньших людей обид не было.

Смутой новгородский князь Михайло сыт по горло, да и псковская смута — урок. В самом начале приезда в Новгород, когда псковичи признали самозванца царем, среди новгородцев тоже нашлись крикуны, какие за Дмитрия радели. Под Новгородом объявился отряд тушинского воеводы Кернозицкого. Окольничий Татищев с дьяком Телепневым бежали из Новгорода.

Говорил Татищев:

— Мне новгородцы припомнят, как мы с Шуйским Василием и иными боярами московскими заговор против царя Дмитрия учинили.

Вслед за окольничим и дьяком отъехал и князь Скопин-Шуйский, оставив в городе воеводу Куракина с дьяком Тимофеевым.

Покинув Новгород, Скопин-Шуйский отправился в Ивангород, что неподалеку от Нарвы. Но ивангородцы Скопина-Шуйского в город не впустили, заявив, что желают служить не царю Василию, а Дмитрию.

Повернул князь Скопин-Шуйский в Орешек. К самому Ладожскому озеру добрался, но в Орешке уже люди самозванца…

А Новгород волновался: одни за Дмитрия ратовали, другие требовали вернуть Скопина-Шуйского и помогать ему во всем.

Дьяк Иван Тимофеев говорил:

— Князь Скопин-Шуйский за варягами подался.

Новгородский митрополит Исидор в соборе обращался к народу, увещевал одуматься, поклониться князю Михайле…

Пошумели новгородцы да и послали воеводу Куракина к Скопину-Шуйскому просить в город воротиться…


К Скопину-Шуйскому явились выборные от меньших людей новгородских с жалобой на воеводу Татищева. Седые новгородцы от всех пяти концов обиды высказали:

— Неправду чинит воевода Татищев, невмоготу терпеть.

— Денежный расклад делит по произволу, все больше на бедноту налагает. А коли возмутишься, тебя в тюрьму волокут.

— Проверь, князь, денежный сбор утаивает…

Жалобам выборных Скопин-Шуйский хода не дал, но вскоре пришел к князю Михайле дьяк Ефим Телепнев с доносом:

— Окольничий Татищев измену готовит: замыслил в Тушино податься.

Дьяку Скопин-Шуйский поверил. Ко всему вспомнил, как Татищев просился отпустить его в Москву.

— А что, Ефим, — Скопин-Шуйский заглянул в маленькие глазки дьяка, — уж ненароком не жаловался ли окольничий на какую хворобь?

Ефим Телепнев, мужик со смекалкой, враз сообразил, куда князь клонит, ответил скоро:

— Кажись, недужится, — и ухмыльнулся.

Минула неделя. А в воскресный день — надобно случиться такому! — упал воевода Татищев, зашибся головой и смерть принял, к радости новгородцев, о чем Скопин-Шуйский незамедлительно отписал в Москву. А по замосковным городкам князь Михайло разослал грамоты и в них требовал держаться дружно, самозванца не признавать да стоять с Новгородом заодно, чтоб Москве помочь…


Грамоты Скопина-Шуйского попали в Пермь и Устюг Великий, Вологду, достали самого Поморья. Соловецкий монастырь откликнулся двумя тысячами рублей, слали стрельцов и иных ратных людей в Новгород многие города: с Тихвина привел тысячу человек воевода Степан Горихвост; из заонежских, погостив, явился отряд Евсея Рязанова; пришли вольные казаки станицы Семейки Митрофанова. Запросили пермяки прислать воевод, и князь Михайло направил к ним Бороздина с Вышеславским и ратников. Из Каргополя в поддержку Устюгу Великому двинулась сотня ратников.


В Тушине было известно, с чем послан Скопин-Шуйский в Новгород; знали и о посольстве в Швецию. Самозванец озабочен, созвал Думу. В палату явились и паны вельможные, бояре и гетманы с атаманами.

Паны друг друга задирали. На прибывшего Сапегу Ружинский смотрел насмешливо, спросил, обращаясь неизвестно к кому:

— Ясновельможные панове, может, ваши гусары и казаки не хотят нежиться на лебяжьих пуховиках с московскими боярынями? А у гетмана Сапеги мало воинства?

В палате раздались смешки.

Сапега вспылил:

— Але князь Роман сам возьмет монастырь? Либо вельможный гетман забыл, что сторожит Москву?

Заруцкий хихикнул, а Ружинский от гнева покраснел, саблей о пол пристукнул:

— Ясновельможный пан Сапега, Москва — не лавра!

Матвей Веревкин посмотрел на спорщиков из-под насупленных бровей:

— Ваша брань, гетманы, никчемная, я жду ответа.Новгородские переметы доносят: у князя Скопина-Шуйского уже до трех тысяч ратников. Король Карл обещает своих драбантов. Если они явятся в Новгород, нам будет трудно.

— Надо спросить у пана Керзоницкого, что он делал со своим отрядом, когда в Новгород сходились ратники? — подал голос Ян Хмелевский.

— А может, ясновельможный пан Хмелевский расскажет, как он бежал от князя Пожарского? По милости гетмана Яна москали удержались в Коломне, а в Москве едят хлеб и не собираются идти на поклон к царю Дмитрию, — снова проговорил Ружинский.

— Разве гетман Ружинский не ведает, в каком месте нас встретил Пожарский?

В разговор вмешался Заруцкий:

— Государь, нас сдерживает монастырь. Пятьсот стрельцов и монахов привязали к себе двух знатных воевод.

— Пока, ваша царская милость, стоит Москва, как можем мы смирить Замосковье и привести к присяге Новгород? — вставил Ружинский. — Нам остается взять лавру, и тогда, ясновельможные, гетман Лисовский усмирит северные города, а староста усвятский заступит Скопину-Шуйскому путь к Москве.

— Но пан гетман не может знать, когда монахи откроют ворота, — заметил хорунжий Молоцкий.

Лжедмитрий вопросительно посмотрел на Сапегу.

— О Езус Мария, мы возьмем монастырь! — выкрикнул Сапега.

Матвей Веревкин никак не мог понять, какая сила держит лавру, ведь ее осадили лучшие силы тушинцев. И это при том пушкарном наряде, какой подтянули к лавре… Лжедмитрий согласен с Ружинским: падет лавра — и не устоят Вологда и Устюг. Покорив этот богатый край, Сапега с Лисовским пойдут на Новгород и помешают Скопину-Шуйскому получить поддержку свеев. А там и Москве не устоять. Там, за ее стенами, есть недовольные Василием Шуйским… Видит Бог, заговор породил царя Василия, заговор и погубит…

Самозванец поднялся:

— Вельможные гетманы, воеводы и атаманы, согласимся с князем Романом: надобно поспешать со взятием лавры.


Посеял Андрейка в душе Тимоши сомнение, стал тот присматриваться, и будто пелена с глаз спала. Теперь и сам видел, какой разор ляхи и литва чинят, над российским людом глумятся. А в Тушине царь Дмитрий панам вельможным пиры задает, буйство и скандалы повседневные.

Засомневался Тимоша в царственном происхождении Дмитрия, и решили они с Андрейкой по весне покинуть Тушино.

Однажды проходил Тимоша мимо малых хором, в каких жил митрополит, приостановился, постоял самую малость да и за ручку двери взялся. Отбил снег с лаптей, в палату вступил. Полумрак. В святом углу лампада тлеет, на аналое свеча горит и тишина благоговейная. У образов Филарет в черной шелковой рясе крестится истово, на вошедшего внимания не обратил. Снял шапку Тимоша, подождал смиренно.

Но вот Филарет кончил молиться, повернулся. Упал Тимоша на колени:

— Виниться хочу, владыко!

— Тяжки вины твои, человек, вижу.

— Тяжки, владыко, ох как тяжки. Простятся ли мне?

— Всевышний возложил на нас бремя, он же и спасет нас! Виниться пришел, однако стан разбойничий, вертеп место ли для покаяния? Седни снимутся грехи, завтра новые обретешь!

— Вразуми, владыко.

— И сказано в Священном Писании: «Блажен человек, которого вразумляет Бог, и потому наказания Вседержителева не отвергай». Оглянись, раб Божий! Кому служишь? Посягнувшим на отечество твое, на веру твою! Стань за правду, и тогда не мной, Господом снимутся вины твои. Иди и помни, человек: в Боге спасение твое, в Боге!

…В Галиче Лисовский не задержался, пошел на Суздаль. Но едва отряды гетмана покинули Галич, как галичские ополченцы и поморские дружины, поддержанные вологодцами, снова подступили к Ярославлю и Костроме. Вскоре сюда подтянулись каргопольцы и белозерцы, посланные Скопиным-Шуйским. Их воеводы Никита Вышеславский, Григорий Бородин и Евсей Рязанов в первые дни марта заняли Ярославль. А из Москвы к Костроме пробился воевода Давид Жеребцов и овладел городом. Бежавшие из Костромы казаки и гусары с воеводой Вельяминовым закрылись в Ипатьевском монастыре…


На окраине Тушина в крестьянской избе сумерничали Молчанов с Шаховским. Сидели за сосновым столом, на широкой лавке, плечом к плечу, разговор вели не торопко, не таясь друг друга. На выскобленной столешнице лежали круто сваренные яйца, куски мяса на деревянном блюде, четвертинка нарезанного сала, очищенные луковицы и ломти ржаного хлеба.

Князь Григорий окольничего хоть и презирал, однако виду не подавал. Чать, Молчанов у самозванца в милости, ко всему окольничего и Шаховского служба первому Лжедмитрию связывала.

Григорий Петрович, увидев второго самозванца, разочаровался. Тот, первый, ума был скорого и глубокого, речь ручьем текла, и историю знал, языками владел, а этот, хоть и латинскому обучен, на мысль скупой и остроумием не блещет.

Князь локтями в столешницу уперся, голову к окольничему повернул:

— А скажи, Михайло, где сыскал такого Дмитрия? Аль на всю Речь Посполитую самый захудалый?

Молчанов выпил браги, с хрустом откусил от сочной луковицы, прожевал. Вечерний свет почти не проникал в избу сквозь затянутое бычьим пузырем оконце, что под самым потолком.

— В Варшаве, в шинке жида Янкеля сыскался. Пан Меховецкий ко мне привез, я канцлера Льва Сапегу уведомил, а он — короля. Дмитрий Жигмунду приглянулся.

— Скор на обещания?

— По всему. Речи Посполитой земли российской и городов посулил, а папе римскому — веру латинскую принять и Унию церковную.

— Оттого паны себя на Руси хозяевами мнят, бояр от самозванца оттеснили. Ох, Михайло, чую, коли в Москву и вступим, не стихнуть смуте. Не смирится люд с засильем иноземцев.

— Пей, князь Григорий Петрович, не гадай наперед — чать, не цыганка, — чему быть, того не миновать. Нам с тобой одним днем жить… Меня Дмитрий в Москву шлет, отай. Тебе, князь, доверю. Ты, поди, слыхивал, кто царевича Федора и жену Бориса Годунова жизни решил? Мы с Голицыным и Мосальским. О том и хочу напомнить князю Василию Васильевичу…

Глава 5

«Не пора, вельможные панове, вино еще не созрело!» Междуречье ждет Дмитрия. Страхи царя Василия. Шумно ведут себя паны вельможные

В Варшаве зима слякотная, промозглая, с туманами и мокрым снегом. Тяжело опускаясь, его сырые хлопья тут же таяли. Низкое небо в обложных тучах давило на город. Улицы в глубоких, наполненных водой колдобинах. Темные от влаги деревья с нахохлившимся вороньем, дома в потеках. Намокшие кони уныло тянули рыдваны и телеги, ныряя по ступицы в дорожные ямы, под свист бичей катили крытые коляски. Редкие прохожие жались к обочине.

Прохладно и влажно в королевском дворце, будто и не горят высокие, отделанные голландским изразцом печи. С холодных стен смотрят на обитателей дворца короли и королевы, некогда правившие Польшей и Речью Посполитой. Здесь нет князя Мешко, открывшего династию Пястов, и Болеслава Храброго. Слишком давно княжили они. Но есть портрет последнего из Пястов — сурового и гордого Казимира. За ним висят Ягеллоны: Сигизмунд I Кныш; Сигизмунд II Август, на ком оборвалась династия Ягеллонов… И все они, короли польские и великие князья литовские, смотрят со стен надменно и властно, удивительно похожие друг на друга…

А вот и сам Сигизмунд III, положивший начало династии Ваза.

Кабинет Сигизмунда в книжных полках и картах. Стены шелком голубым обтянуты. Картины охоты, сражений. На большом столе — карта Речи Посполитой и соседних государств: Французского королевства, Австрийской империи, Российского царства. Щедрый королевский картограф с одобрения Сигизмунда отхватил от России изрядный кусок порубежной земли с Киевом, Смоленском и иными большими и малыми городами. Король убежден: вопрос границ Речи Посполитой не должен вызывать сомнений, решение его не займет много времени. Король уповает на смуту и самозванца, когда тот вступит в Москву.

На сейме шляхта требовала начать войну с Русью, послать на Смоленск и Москву коронное войско, но Сигизмунд отвечал:

— Не пора, вельможные панове, вино еще не созрело!

Может, сейм и настоял бы на войне, но короля поддержали канцлер Лев Сапега и коронный гетман Станислав Жолкевский.

Между Сигизмундом и Жолкевским давняя неприязнь, но седоусый пятидесятилетний коронный не раз спасал Речь Посполитую. Это он усмирил на Украине казацкие восстания Наливайки и Лободы, участвовал в войне со шведами а Лифляндии, а во время рокоша шляхты против короля Жолкевский принял сторону Сигизмунда.

И когда паны вельможные на сейме хватались за сабли и горланили о походе на Москву, коронному гетману удавалось их успокаивать:

— Погодим, панове, послушаем круля, — говорил он. — Направить наших быстрых скакунов на восток мы еще успеем. И тогда я сам поведу вас.

Слова коронного шляхта встречала одобрительно, кричала: «Виват!», и вопрос войны с Московией переносился на неопределенное будущее. Взгляд Сигизмунда остановился на карте, где серой, свинцовой краской — цвета воды моря Варяжского — нанесена Швеция. Там ныне правит недруг Сигизмунда король Карл. Никогда не смирится Сигизмунд, рожденный в замке Гринсхольм, хлебнувший вместе с молоком матери морского ветра и познавший красоты фиордов, с потерей шведской короны. Восемь лет ведет Речь Посполитая войну со Швецией, но безрезультатно… Шведский король заключил договор с Шуйским. И здесь, в Московии, Карл встал на пути Сигизмунда.

Шляхта горланит: Речь Посполитая сильна рокошами. Но король убежден: не терзай государство панские мятежи, война бы удачней велась и польские гусары уже гарцевали бы на улицах Стокгольма и Упсалы…


У корчмы Янкеля, что при въезде из Седлеца в Варшаву, пан Меховецкий, прозванный за свой синий нос паном Сливой, остановил коня, привязал к кольцу. Больше года прошло, когда он в последний раз переступал этот порог.

Толкнул пан Меховецкий рассохшуюся дверь, и она отворилась с жалобным скрипом. В нос шибануло тяжким духом. В корчме, как и прежде, пусто. Меховецкий опустился на лавку у стола. Кисло зловонили гнилая капуста, лук и еще черт знает что.

— Эй, есть ли здесь кто живой? Янкель, собачий сын, куда ты запропастился? — позвал пан Меховецкий.

За тонкой перегородкой пошушукались, и из-за грязной занавески высунулась растрепанная голова с седыми кудрявыми пейсами.

— А, Янкель! — вскрикнул Меховецкий.

Увидев Меховецкого, хозяин корчмы обрадовался:

— О, пан Слива, а я таки гадал, кто это разоряется? Пан вернулся из Московии и у него в карманах злотые? Тогда Фира зажарит ему куру на вертеле!

— К черту злотые, Янкель! Слава Иисусу, моя башка цела. Я вернулся домой не богаче, чем уезжал. Жарь куру, Янкель!

Корчмарь сник:

— Но кура стоит злотых, пан Слива. Я могу дать пану в долг разве только клецки, какие едят украинские казаки.

— Янкель, — грозно сдвинул брови Меховецкий, — песий человек, проклятый жид!

Янкель обиделся:

— Если пан бранится, я не дам и клецков.

Меховецкий вздохнул:

— Неси, собачий сын.

Ел пан Меховецкий торопливо, а Янкель топтался рядом и все порывался спросить о чем-то. Наконец не выдержал:

— Я дам пану еще жбанчик пива, если он не станет кричать на бедного Янкеля.

— Чего же ты хочешь, вражье семя?

— Пан Слива, где тот рыжий Матвей, какой сидел вон там, у окна, и читал Талмуд? Он и вправду царь московитов?

— Сто чертей тебе в зубы, проклятый корчмарь. Он такой же царь, как ты, Янкель, пророк Исайя. Песий человек Матвей Веревкин променял меня на ублюдка Ружинского.

— Ай-яй, какой неблагодарный талмудист! Так обидеть пана Сливу! Таки моя бедная мамочка говорила: рыжие — коварные. Фира, принеси вельможному пану пива!

От Янкеля Меховецкий поехал на свой запустевший, разоренный хутор, переоделся в сухое и тут же отправился к канцлеру.


От Камы-реки и на север, все междуречье Волги и Вятки ждало прихода царя Дмитрия. Его «прелестные» письма с посулами земли и свободы возмущали люд по городам и острогам, дальним и ближним селениям. Обещал Дмитрий вотякам и черемисам, чувашам и татарам свободу…

Засыпали снега степи и леса, заковали морозы реки, но даже зима не помеха, не стихали волнения. Междуречье отрекалось от царя Василия.

На Рождество орда крещеных арзамасских мурз, переправившись по льду на левый берег Волги у Козьмодемьянска и взрыхлив снежный наст тысячами копыт и сотнями санных кибиток, достигла Яранска и Санчурска. Стрельцы в острогах поспешили открыть ворота, а орда уже повернула к Царевококшайску и, соединившись с черемисами старшины Варкадина, с боем взяла город.

У Свияжска объявилась татарская орда. Она разбила кибитки под стенами острога. В помощь Свияжску из Казани пришел Стрелецкий приказ. Добирались по бездорожью, с опаской: ну как под сабли угодят? А когда увидели стрельцы, что в заснеженной степи их ждет татарская конница, отступили к Казани.

Василий Шуйский отписал в Астрахань воеводе князю Федору Ивановичу Шереметеву, дабы тот вел полки к Москве, а по пути карал инородцев и сызнова приводил их к присяге.


Собрались у Гагарина; сам князь Роман Иванович с дворянами Тимофеем Грязным да Григорием Сумбуловым. Сидели таясь, переговаривались вполголоса, ждали Михайлу Молчанова.

Стольник пробрался в Москву в платье мужицком, с хлебным обозом. Но где, у кого скрывался, ни Гагарин, ни иные не знали. А скрывал его князь Василий Васильевич.

К князю Гагарину Молчанов явился под вечер. В сенях обмахнул метелкой снег с валенок, скинул тулуп и шапку, вступил в хоромы, поклонился, сел на обитую бархатом лавку.

Разговор начал князь Гагарин:

— Поздорову ли живешь, стольник?

— Благодарю Господа, князь Роман Иванович. Вижу, у вас на Москве худо, нужду терпите. Васька Шуйский довел до голодных дней.

— Бог не без милости, настанет час — будет пища, — сказал Гагарин.

Молчанов отрицательно покачал головой:

— Покуда Шуйский на царстве, голода и мора не миновать… А послан я к вам, бояре и дворяне, государем Дмитрием Ивановичем, дабы вы удумали, как от Васьки избавиться. Тогда будет вам милость царская.

Гагарин с товарищами слушают, о чем еще стольник сказывать будет. К Молчанову у них веры нет, лжив и коварен стольник, кровь Годуновых на нем. А Михайло свое ведет:

— Всем бы знать, у государя Дмитрия Ивановича сила великая, казаков с Дона и Украины за сорок тысяч да ляхов и литвы под тридцать…

— То-то и беда, что ляхи с литвой, — перебил Тимофей Грязной. — Обсели государя, над российским глумятся. Нам ли не помнить, как при первом Дмитрии шляхтичи на Москве гуляли.

— Нет, Михайло, — поддержал Грязного Сумбулов, — в Москву мы ляхов не впустим.

— Так вы Шуйского хотите? Ох, дворяне, не случилось бы с вами лиха!

— Не стращай, стольник, — озлился Грязной. — Да царь ли в сам деле твой Дмитрий?

Князь Гагарин попытался смягчить накалявшуюся обстановку:

— Погоди, Михайло, слушай, о чем я стану сказывать. Мы Шуйскому не слуги, но коли прогоним его, то и Дмитрия не призовем: с ним ляхи и литва. Созовем Земский собор, всей землей царя изберем.

— Истину сказываешь, князь Роман Иванович, — согласился Сумбулов, — не надобен нам государь из Жигмундовых рук, был один.

— Ни Василия, ни Дмитрия! — выкрикнул Грязной.

Молчанов поднялся:

— Дмитрия не желаете, доколь Василия терпеть?

Сумбулов ощерился:

— Ты нас, стольник, не торопи. И курочке яичко снести время надобно. Кабы Дмитрий не играл с королем в одну дуду, мы бы не прочь и его принять.

— Прости, хозяин, и вы, гости. — Молчанов пригладил бороду. — Когда Шуйского с престола сведете, не ошибитесь в царе.

Не из приятных для Голицына была беседа с Молчановым. Напомнил стольник, как в угоду первому Лжедмитрию удушили они Годуновых. А князю Василию Васильевичу так хотелось забыть все это. У Голицына мысль давняя зрела: прогнать бы Шуйского и самому на царство сесть. Аль голицынский род Шуйским уступит?

Князь Василий Васильевич злился. Вишь, приплели Шуйские, что они от кесаря Августа начало ведут. В таком разе они, Голицыны, от князя Гедимина…

Случалось, спорили князья, чей род древнее, приписывали были и небылицы, а истина в одном: корни Шуйских к Александру Ярославичу Невскому уходят, а Голицыных — к Дмитрию Ивановичу Донскому…

В разговоре с Молчановым князь Василий Васильевич скрыл тайные мысли, посулив, коли Шуйского прогонят, помочь Дмитрию в Москву вступить.


Нахлобучив соболью шапку по самые брови и кутаясь в лисью шубу, Сапега вышел из просторной избы. Едва порог переступил, как мороз перехватил дыхание. Воевода прикрыл рот меховой рукавицей.

Деревья в серебристом инее, блестит до боли в глазах лед на озере, а крепостные стены и башни, церкви и монастырские постройки в синей дымке. Красное, морозное солнце поднималось над лесом.

Сапега смахнул выдавленную холодом слезу, постоял чуть-чуть и отправился на батареи. Припудренные инеем, сиротливо стоят пушки, рядом — припушенные снегом горки ядер. У костра отогреваются караульные. Пустынно в лагере, шляхта и казаки попрятались по избам и землянкам, а лошадей завели в клементьевскую церковь.

Беспечность в лагере пугала Сапегу. Стоит стрельцам напасть неожиданно — не миновать беды.

Из-под ладони Сапега долго всматривался в мощные монастырские стены и башни. На каждой из двенадцати — орудия. А вон и водяная башня, где варят монахи смолу и льют на головы осаждающих. На стенах перекликались дозорные, звонил в лавре колокол, сзывая к утренней. Сапега с раздражением подумал, что ни длительная осада, ни голод не сломили защитников лавры. Сапега снова посылал парламентеров, взывал к разуму воевод Долгополова и Голохвостова, но те не пожелали вступать в переговоры, а старый архимандрит назвал осаждающих неразумными, сравнив их с тучей, на время закрывшей солнце.

Ответ рассмешил Сапегу: в монастыре хозяйничают голод и мор, то ли еще станется весной!

С отъездом Лисовского от лавры Сапега решил с приступом повременить и ослабить орудийный обстрел, приберечь пороховые заряды: они понадобятся, когда он, Сапега, назначит час решающего удара. А такой наступит, пусть только похозяйничает голодная смерть. У старосты усвятского еще теплилась надежда, что осажденные сдадут лавру. Вот тогда он спросит Иоасафа, кто из них неразумный.

Посылал Сапега к стенам монастыря боярина-перемета Михайлу Салтыкова с дьяком Иваном Грамотиным, те взывали признать царя Дмитрия, но монахи речам тушинцев не вняли, а боярина и дьяка обстреляли из пищалей.

Москали — удивительный народ: сопротивляться бесполезно, ан держатся. О том и Лисовский сообщает: возьмет город, к присяге приведет, но едва покинет, как сызнова за Шуйского встают. Тушинский царик Скопина-Шуйского остерегается, и не попусту: в Новгороде рать собирается. Но Сапега почему-то уверен: король Карл не даст много рыцарей Москве, Швеции самой они нужны для войны с Речью Посполитой…


В тот час, когда Сапега рассматривал стены лавры и мыслил о своем, Акинфиев с Берсенем открыли кузницу, уголья раздули. Артамошка снег в ведерке растопил, а Федор, разбросав нагольный тулуп, прилег у горна. Совсем плох Берсень, покидает его жизнь. Накануне исповедался Федор: чуял, конец рядом. Вздохнул, сказал:

— В чем грешен яз? Разве что желал вольным землю обихаживать, жену заиметь и детишек…

Отвернулся Акинфиев, украдкой стер слезу, но Берсень заметил:

— Не горюй, Артамоша, рано или поздно, а прощаться с жизнью придется… Коли встречу на том свете Болотникова, поклонюсь от тебя. — Прислушался: — Кажись, волки воют?

— Нет, то ветер гуляет в башнях.

— А-а… Как жизнь прожил? Да и была ли она, Артамошка?

— Была, Федор, и не впустую жил ты, ядрен корень, не перекати-полем тебя по земле гоняло — добра людям искал.

— Пусть меня Всевышний и народ судят…

К полудню Берсеня не стало.


В субботнюю ночь перед Сырной масленой — на Руси ее сыропустной звали — до самого рассвета Голицын не сомкнул глаз. Всякие кошмары снились: то в ссылку его увозят, а то еще хуже — из пыточной на казнь волокут. Все, какие знал, молитвы сотворил князь, ан бесполезно. Василий Васильевич себя на чем свет бранил: зачем с заговорщиками связался? Вишь, царства взалкал!

С вечера зашли Грязной и Сумбулов, объявили: завтра после заутрени начнут.

— Ты, князь Василий Васильевич, подмогни. Коли чего, холопов выставь.

Посмотрел Голицын на окошко: засерело небо. Покликав челядинца, принялся облачаться. Конечно, Василий Васильевич своим холопам ничего не наказал: еще неизвестно, к кому перетянет…

По улице Голицын шел не торопясь, важно выпятив распущенную бороду, опираясь на посох. Обгонявшие мужики кланялись князю. Нос у Василия Васильевича покраснел от мороза, под катанками снег поскрипывал, однако под длинную, до пят, соболиную шубу холод не доставал.

Насупил брови Голицын, глаза опустил — никого не замечал.

В Китай-городе лавкам тесно, стоят в беспорядке, деревянные, малые, в иной и купцу с товаром не развернуться. До смуты в Китай-городе торг кипел бойкий, гости со всех земель приезжали и приплывали, не то что ныне.

Голицын в Китай-город вступил, когда еще ни одна лавка не открылась. Опущены железные решетки, навешаны хитрые замки. Расходились караульные, уводили лютых псов. Те рычали, рвались с поводков.

На Соборной площади Кремля редкий люд расходился по церквам. Голицын направился в Благовещенский собор. Тревога не покидала его и в час службы… Поблизости молились Куракин и Лыков с семьями, позади стояли Иван Никитич Романов с боярыней, а впереди, у самого алтаря, — царевы братья Дмитрий и Иван с женами, еще не ведая, что случится вскорости.

А на торгу уже толпа. Грязной с Сумбуловым и иными московскими и рязанскими дворянами, пошумев, рванулись в Кремль с криком:

— Не желаем царем Шуйского, прогоним Василия!

— Голодом заморил, до самой Москвы воров допустил!

— Люди, где патриарх? Нехай отречение у Василия примет!

— Созывай бояр!

К Голицыну тихонько подступил князь Гагарин, шепнул:

— Народ возмутился!

А у самого губы трясутся, побледнел. Куракин покосился. Гагарин вышел, но Голицын не спешил. Когда же на площадь выбрался, толпа уже вела патриарха, бранилась, пинала Гермогена.

— Прими отречение от Шуйского! Не желаем его на царстве!

Перепуганные бояре из собора не высунулись. Те, какие в передней дворца топтались, успели по домам разбежаться, а оттуда нарядили гонцов в полки, что стояли на Ходынке, дабы они торопились в Москву люд смирить.

Тянет толпа патриарха, седые космы растрепались, шелковая ряса по шву лопнула. Грязной с какого-то мужика тулуп сорвал, накинул Гермогену на плечи:

— Не ершись, владыка, народ тебя добром просит.

— Не принуждай! — брызгал слюной тщедушный патриарх. — Смутьяны, с ворами заодно! От церкви отлучу!

Мужик, с какого Грязной тулуп сорвал, крестился: ну как и впрямь отлучит?

Голицын на все взирал молча, а Гагарин увещевал:

— Не перечь, владыко, заставь Шуйского отречься. Собором Земским царя изберем.

— Николи! — негодовал патриарх и потрясал рукой. — Гнев человека не творит правды Божией! Забыли Священное Писание? Прокляну!

Тут из Кремля с шумом новая толпа привалила:

— Куда Шуйский запропастился? Нигде нет!

— Айдате искать! — раздался голос Сумбулова.

Оставив Гермогена, толпа кинулась во дворец, а патриарх, грозя взбунтовавшемуся люду, направился в свои палаты. Мужик шел следом, канючил:

— Владыка, верни шубу.

— Возьми и изыди! — взревел патриарх, сбросив с плеч тулуп…

Толпа рыскала по дворцовым покоям, искала Шуйского, а он забился в чулан у стряпухи, дрожал, перепуганный. К обеду прискакали из полков верные Василию дворяне, разогнали мятежников. Тем же днем, еще засветло, несколько десятков дворян, а с ними и князь Гагарин отъехали в Тушино.

Голицын остался в Москве: против Шуйского он не кричал, патриарха ни к чему не принуждал, а что взирал на бесчинства, так в том нет его вины.


И месяца не минуло, как Шуйский еще от первого заговора не отошел, а стольник Василий Иванович Бутурлин написал донос на Ивана Федоровича Крюк-Колычева и в нем винил боярина в злом умысле против государя.

Схватили окольничего — и в пыточную… А в канун Вербной на Торговой площади казнили Крюк-Колычева. Взошел дьяк Разрядного приказа на Лобное место, лист развернул, вины боярина перечислил, потом знак палачу подал:

— Приступай, кат!

Подступили нижегородцы к Мурому, но с острога пальнули пушки и пищали, полетели стрелы. Остановились ратники, а со стен муромцы зубоскалят. Велел воевода нижегородский Алябьев повесить князя Семена Вяземского и Тимоху Таскаева на виду всего Мурома. Присмирели муромцы: крут нижегородский воевода. А сам росточка малого, голова ровно казан на плечах.

Подъехал к стенам острога с бирючом. Тот голосистый, в морозном воздухе слова далеко разносятся:

— Эгей, муромцы, глазейте, как мы воров высоко честим, все едино — князь ли, атаман! И вас такое постигнет, коли повинную не принесете. — И указал на раскачивающихся на ветру Вяземского и Таскаева.

На стенах тишина. Воевода сказал бирючу:

— Пускай поразмыслят, а мы торопить не будем, — и отъехал от острога.

Отошли нижегородцы к Ворсле и Павлову, расположились на постой. Алябьев велел баню истопить; пока парился, прикидывал: острог хоть и мал, неказист, не то что каменные стены Нижнего Новгорода, но в нем стрельцы мятежные и рота литовцев… Но брать Муром надо: откроется дорога на Владимир… Однако и в Нижний Новгород ворочаться надо: грозят городу понизовые инородцы. Вот когда приведет в Нижний Новгород полки воевода Шереметев из Астрахани, тогда он, Алябьев, вместе с князем Федором Ивановичем пойдет на Москву, очищая по пути от ляха и литвы Замосковье…

Сутки простояли нижегородцы в Павлове и Ворсле, как прискакал из Мурома гонец с известием: муромцы прогнали из города литовцев и открыли ворота острога.


Нежданно заявился к Ивану Никитичу Романову Голицын. В сенях холоп помог снять шубу, принял от князя высокую соболиную шапку, хихикнул невпопад. Василий Васильевич его по лбу треснул:

— Почто скалишься, дурак?

Встретившему Романову сказал сочувственно:

— Наслышан, болеешь. Проезжал мимо, проведать решил.

— Хвори мри от раны, ко всему простудился.

— Вестимо, в молодые лета никакая простуда нас не брала, а ныне ветерок не с той стороны — и кашляешь. Молоко горячее на меду пей, боярин.

Сел в обтянутое сукном кресло с деревянными резными подлокотниками, пожевал губами. Романов гостя не торопил, ждал, когда тот сам разговорится, и уж никак не верил, будто тот заехал справиться о здоровье.

У Голицына под нависшими бровями хитрые глазки бегают. Спросил будто невзначай:

— Нет ли каких вестей от владыки? — И вздохнул: — Ох-хо-хо, митрополиту и тому покоя нет.

А Ивану Никитичу Романову и без того тошно. Известие о том, что брат в Тушине, повергло его в смятение. Сколько раз, бывало, в беседах один на один Филарет поучал брата, чтобы не вздумал податься к самозванцу, но и Шуйского не поддерживал. А тут, надо же, сам в Тушине оказался…

Разные ходили о том слухи: одни утверждали, что митрополита силком увезли, другие — по своей воле подался и за то произведен самозванцем в патриархи. В одной из проповедей патриарх Гермоген назвал Филарета страдальцем.

— Венец терновый надели на брата, — сказал Романов. — Одна надежда на Всевышнего.

— Крюк-Колычев тоже на Господа надеялся, ан Шуйский по-своему распорядился.

— Подло поступил стольник Бутурлин, оговорил окольничего, под казнь подвел.

Голицын посмотрел на Романова:

— Аль запамятовал, Иван Никитич, как, на царство венчаясь, Василий клялся ни боярина, ни дворянина, даже рода захудалого, жизни не лишать.

— Разве впервые Шуйскому клятву рушить?

— Ошиблись, на царство Василия сажая, — заметил Голицын. — Он же к престолу ровно пьявица к телу присосался.

— Власть-то, она сладка.

Голицын к Романову склонился:

— Как с престола свести?

— Аль не пытались?

— Видать, час не пробил, — вздохнул Голицын. — У митрополита Филарета совета бы испросить. Мудр владыка.

— Ум государственный, — согласно кивнул Романов. — Однако сколь лиха натерпелся Филарет: то в монастыре власяница тело боярская терла, от мира и семьи отлучен, а нынче вот в Тушине униженье терпит.

— Коли владыка весть подаст, поделись, боярин Иван Никитич. Может, надоумит нас, как жить.

Вывел Романов Голицына на крыльцо, постояли. Вершину тополя обсело воронье.

— К теплу, видать, — не хоронятся, — указал на птиц Романов.

— Весна не за горами. На Овдотью-плющиху снег плющило.

Попрощались. Умостился Голицын в легкие санки, укатил, заставив боярина Ивана Никитича гадать, к чему он приезжал. «Может, — мыслит Романов, — тоже в Тушино намерен податься?»


Страшно Шуйскому, вокруг заговорщики чудятся. Нет покоя. Кому доверять? У всех рыла разбойные, глаза алчные… Князь Гагарин с Сумбуловым и Грязным… Окольничий Крюк-Колычев… О Ваське Голицыне всякие слухи…

Схватить бы князя Василия Васильевича Да на допрос с пристрастием, ан не уличен, бояре на Думе взвоют. За Крюк-Колычева и то выказывали.

А тут еще брат Дмитрий уши прожужжал: «Племяннику Михайле веры не давай». Василий бы и рад, да как без Скопина-Шуйского обойтись? Сколь раз выручал: и Болотникова бил, и ныне кого было в Новгород слать? Не братцев же Ивана либо Дмитрия. Не единожды войско им доверял, а они его губили и сами псами побитыми в Москву приползали. Бояре ими попрекают, злословят…

В книжной хоромине Шуйский гость редкий, разве когда уединения искал. Вот и сегодня закрылся, встал у полок с книгами. Книги здесь и в кожаных переплетах, печатные и рукописные, и в свитках. Эти в кованых ларях хранятся.

Книг Василий не любил: в них премудрости разные, а от того головные боли приключаются. У Шуйского твердое убеждение: править надобно по старине, к чему царю российскому любопытствовать, что там много лет назад в восточных и немецких землях творилось и как греки либо римляне жили. Тут бы с нынешней неурядицей совладать. Все, все на Русь зарятся: король Жигмунд самозванца и шляхту на Русь напустил, свейский король Карл за услугу богатый пай отхватил, что тебе кус пирога отломил. Воистину, пришла беда — отворяй ворота.

Мысли снова по кругу заходили: слыхано ли, на государя замахнулись, над патриархом глумились! Поднял Василий глазки, посмотрел на цветастое оконце: красные, синие, зеленые, желтые италийские стекольца играли светом. Шуйский вытер нос льняным платком, зябко поежился и, подойдя к отделанной изразцами печи, прислонил ладони. Рукам сделалось тепло. Прислушался: гудит огонь, потрескивают березовые поленья, а за бревенчатыми стенами хоромины тишина…

В день мятежа Кремль шумел сотнями голосов, злыми выкриками, во дворцовых палатах топало множество ног, стучали посохи, бряцали оружием стрельцы и дворяне. Искали Василия, а он забился в чулан, среди кулей, венков лука, низок сушеных грибов, притих, как мышь, почуявшая опасность. На позор обрекли московского царя, стыдоба! Шуйского зло распаляло. А Голицын-то хорош: нет бы его, Василия, держаться, как прежде с Романовым, с ним, Шуйским и Черкасским, когда первого Лжедмитрия удумывали, — нет же, ныне князь Василий Васильевич под него, царя Василия, яму копает. Даст Бог, сам в нее и свалится. Не иначе, Голицыну царский венец покоя не дает. Как бы не так! Он, Шуйский, власти ему не уступит николи. Непросто получил ее, тернистым путем пробирался. Под леденящим душу зраком Грозного Ивана осиновым листом трепетал, ублажал царя Бориса Годунова, на плахе стоял — чего только не претерпел. А ныне, вишь, чего Голицын желает. Нет! Только бы с самозванцем совладать да ляхов и литву в Речь Посполитую вытеснить, с королем мир прочный заключить.

У Шуйского мысль тайная: если Сигизмунд затребует за мир Смоленск?


В тушинском стане Заруцкий один из немногих, кому Лжедмитрий верил, и донские казаки атамана дворец охраняли, а когда пьяные шляхтичи буйствовали, таких казаки силой вышибали из дворца.

Встал самозванец из-за стола, качнулся. Заруцкий плечо подставил.

— Я тебя атаман, боярским званием жалую за верность твою.

Шатаясь, направился на дворцовую половину жены. Заруцкий поддерживал его. Лжедмитрий толкнул дверь Марининой опочивальни, и в блеклом рассвете, просочившемся в оконце, атаман увидел Мнишек. Она стояла у кровати в белой сорочке до пят, с распущенными волосами. Прикрыл Заруцкий дверь, но не успел уйти, как в опочивальне раздались крики и брань. Ворвался атаман, а Лжедмитрий с поднятыми кулаками подступает к Марине. Подхватил Иван Мартынович самозванца, поволок, приговаривая:

— Эко разбушевался, государь, уймись!

Ивану Мартыновичу под сорок лет, немало повидал он красавиц, и появление Мнишек в Тушине поначалу его не взволновало. Однако он и сам не заметил, как Марина тронула его сердце.

Понимал Заруцкий, нелегко ему будет завоевать расположение Мнишек, но он уверен, такой час настанет, а пока исправно служил самозванцу.


Апрелю начало.

Неторопко отходила зима с сугробами и заносами, оседали, подтаивали снега, и синел лед на реках, готовый тронуться по первому теплому дню. Ночами еще держались заморозки, но к полудню звонкая капель возвещала весну.

Встряхнулся лес, задышал. Подняла лапы игластая хвоя, набухли почки на лиственнице.

В самую середину Великого поста накатилась на Шуйского тоска-кручина, не отпускает. Терзался думами, сна нет. По палатам бродит, мысли одна другой тревожнее, смурные. В одну из ночей оделся, вышел на крыльцо. Лунно и звездно. Поддерживаемый постельничим боярином, спустился по широким ступеням и, опираясь на посох, направился к патриарху.

В царствование Бориса Годунова, в лето 1589-е, а от сотворения мира в 7097-е, в Москве Церковный собор избрал первого патриарха на Руси. Им стал митрополит Иов.

С приходом в Москву Лжедмитрия Иова лишили высокого сана, сослали в монастырь, а патриархом Лжедмитрий сделал тульского архиерея, грека Игнатия. Высокой чести Игнатий удостоился, потому как встречал самозванца в Туле и назвал государем.

Недолго он патриаршил. Убили Лжедмитрия и прогнали Игнатия, а Гермогена собор провозгласил патриархом.

В трудные времена находил Шуйский у Гермогена душевное успокоение, верил ему. Как добрый лекарь, врачевал патриарх Шуйского, внушал твердость, хоть и видел, слаб на царстве Василий. Гермоген в проповедях призывал стоять против вора и самозванца…

Когда Шуйский вступил в патриаршие покои, Гермоген читал при свечах. Мелкий, худой, в рясе черного шелка, с непокрытой головой, он выглядел подростком, и только белая борода и такие же белые, спадающие до плеч волосы говорили о его летах.

Встал патриарх, благословил Василия и, указав на кресло напротив себя, сказал:

— Ждал тебя, государь, знал, придешь. Когда обедню служил, заметил непокой в очах твоих.

— Истинно, владыка, душа моя в смятении каждночасно. Ляхи и литва заворовались, самозванец в подметных письмах бояр и дворян смущает, к измене подбивает, от голода люд московский озлобился.

— Великие испытания послал нам Всевышний. Молись, государь, и я в молитвах покоя и благоденствия отечеству прошу.

— Кругом недруги чудятся, убийцы.

— Кто злоумышляет против помазанника Божьего, тот смерти достоин, ибо Господь сказал: «Не думайте, что я пришел принести мир на землю, не мир принес я, но меч».

Чернец внес липовый мед с молоком. Гермоген посмотрел вслед монаху, потом повернулся к Шуйскому:

— Пей, государь, нет ничего полезнее, чем горячее молоко с медом. Успокаивает. А мед из бортей Николо-Угрешской обители чист и ароматен. От прошлого лета, а вишь, и время не тронуло, светел и душист. — Прикрыл глаза, сказал мечтательно: — Борта люблю, лес, травы, тишина и покой, лишь пчелы гудят. Благодать. Красен и дивен мир, созданный Господом!

Помолчал, сменил разговор:

— Скипетр и держава не удел слабых, государь, крепко держи меч в руке. Казни чернь воровскую, ибо не единой лаской добро творишь, вдвойне поучая. А холоп ровно дитя неразумное.

— Дитя ли, владыка? Паства неразумная? Волки! Болотникова вспомню — мороз продирает. А уж я ль не добром к нему: и прошение сулил, и в службу звал.

— Болотников — чернь, но родовитых и именитых жалуй, а кто из бояр да князей-переметов с повинной воротятся, тех милуй.

— Аль я враг им? Никому нет веры, владыка, будто все против меня.

— Без веры льзя ли жить, государь? Молись и уповай на Господа…

Вышел Шуйский от патриарха, недовольно покосился на боярина, дожидавшегося его. Эко разморило, спит сидя на лавке, к стене откинулся, рот открыт, бороденка задралась. Василий боярина посохом толкнул. Тот подскочил, засуетился, помог государю шубу надеть, шапку подал. Шуйский к двери направился, а боярин следом засеменил.


Очнулся Акинфиев, и первое, что увидел, — низко нависшие над ним каменные своды и услышал тихий, успокаивающий голос архимандрита. Льняным полотенцем тот вытирал ему лицо, приговаривал:

— С того света вернулся, теперь на поправку повернуло. Скоро встанешь.

И, приподняв Артамошке голову, приложил к губам чашу с отваром. Сделал Акинфиев глоток — и пахнуло на него весенним лесом, луговыми цветами, душистой кашицей. Смутно припомнил тот день, как болезнь свалила его. В кузницу вошел Иоасаф, что-то сказал Артамошке, но тот уже ничего не понял, потерял сознание…

Архимандрит догадался, о чем думает Акинфиев, промолвил:

— Не мудрствуя от лукавого, вспомни священную песнь Давида: «Человек подобен дуновению, дни его как уклоняющаяся тень». — Вздохнул. — Поправляйся, сын, работа ждет тебя. Недруги сильны, и лавра по-прежнему в опасности.


На второе лето повернуло, как покинул Матвей Веревкин Орел. Удачное начало, слабое сопротивление воевод Шуйского сулило надежду на скорое взятие Москвы. Однако у самых стен города остановились и всю зиму простояли в Тушине.

А что весна обещает? Матвей Веревкин догадывается, но ему не хочется согласиться, что в Новгороде Скопину-Шуйскому удастся собрать сильную рать, а из Астрахани придет к Москве воевода Шереметев.

Матвею Веревкину хочется надеяться, что, пока к Шуйскому придет помощь, он вступит в Москву.


Ладная и пригожая царица Марья, стройна, белотела, не в отца, князя Буйносова-Ростовского, и не в мать, крупную, телесами не обиженную, ан нет у Василия любви к молодой жене. Когда, случаем, зайдет вечером к ней в опочиваленку, а она уже отдыхает, ни доброго слова ей не скажет, ни проглянет ласково. А Марья свернется калачиком, в одеяло укутается, смотрит на Василия, ровно зверек пуганый.

Сядет Шуйский на край кровати, повздыхает, помянув мысленно Авдотьюшку, и, шаркая, удалится.

Бояре шушукаются:

— Видать, бесплоден государь, праздна царица.

И невдомек им, что он, Василий, тела жены всего-то раз и испытал, да и то попрекнул обидно:

— Мослы у тебя, Марья, мясом не обросли. К чему и женился? А все Гермоген. «Буйносова молода и лепна, наследника родит», — передразнил патриарха.

Однажды Шуйский повел с патриархом речь о разводе, но тот и слушать не захотел:

— Не будет на то тебе, государь, моего согласия.

Василий не перечил: не время, смирит смуту, тогда и настоит… Воротился от Гермогена, в передней хоромине постоял. В свою опочивальню направиться либо в Марьину? Головой крутнул: нет, не лежит душа к жене, в келье монастырской ей место, а не в царских палатах.


Стаяли снега, и пришла в Тушино весна хлябью, разливами луж по улицам и дворам, дождевыми потоками по бревенчатым стенам изб и хором, спешно поставленных в пору, когда Тушино превратилось в столицу самозванца.

Вдоль изгородей положили настил из плах, такими же еловыми плахами вымостили подъезд к тушинскому дворцу; а вокруг, на всем стане, где землянки и избы курные, теснота и грязь непролазная, смрад и зловоние от людской скученности.

Становище обнесено рвом и земляным валом, высятся гуляй-городки, а стволы медных пушек, позеленевших от времени и непогоды, смотрят темными зевами на Ходынку, где стоят московские полки.

В сопровождении Ружинского и Заруцкого, петляя по стану, Матвей Веревкин выбрался на дорогу, что вела из Смоленска на Москву. Шагах в двадцати, разобравшись по двое в ряд, ехал конвой из полусотни донцов. Лжедмитрий сдерживал коня, не пускал в рысь, копыта чавкали в грязи, и по сторонам разлетались комья грязи. Под распахнутой собольей шубой Матвея поверх дорогого кафтана отливала синевой броня тонкой стали. Приподнявшись в стременах, Лжедмитрий в который раз осматривал укрепления Москвы. Ружинский и Заруцкий настаивали попытаться еще раз взять Москву приступом. Остановив коня, самозванец долго всматривался в московское предместье, городские стены, башни Кремля. С севера почти вплотную к городу подступали леса, с юга они гривами разбросались на восток и к Коломне. Во второй раз на подступе к Коломне Хмелевского постигла неудача. Разбей он еще прошлым летом Пожарского и овладей Коломной, голод смирил бы московитов…

Матвей Веревкин повернулся к Ружинскому и Заруцкому:

— Гетман и ты, атаман, не пора ли слать к Коломне воеводу Молоцкого и готовить полки к приступу? Да спешно отписать Сапеге, доколь ему под лаврой землю утаптывать да дмитровских баб щупать. Пора и Лисовскому разогнать заволжских мужиков, какие сторону Шуйского держат.


Возмужал Андрейка, в плечах раздался, борода и усы пробиваются.

— Ты, парень, совсем мужик, — заметил Тимоша, — не тот малец, каким к Ивану Исаевичу попал…

Отпаровала земля, взошли первые зеленя, лопнули почки на деревьях. По теплу покинули Тимоша с Андрейкой Тушино. Сначала на Можайск направились, оттуда к Калуге свернули.

— В казаки подадимся, за пороги днепровские, — сказал Тимоша, — к черкасцам либо каневцам. Там жизнь вольная…

Надеялся Тимоша повидать в Калуге сестру Алену. Поди, в мыслях похоронила брата.

И вспомнилось Тимоше, как с Акинфиевым заявились к Алене и он, Тимоша, грозился женить Артамошку на сестре, ан жизнь по-своему распорядилась. Где-то теперь Акинфиев?

От Можайска до Калуги дорога малолюдная, деревни заброшенные, редкие избы не в запустении. Где бы ни останавливались Тимоша с Андрейкой, у мужиков одна жалоба: землю пахать некому, коней ляхи забрали, коров свели, порезали, ни хлеба, ни молока детишкам, мор гуляет…

Под Калугой завернули Тимоша с Андрейкой в деревню, что в стороне от дороги. На удивление, сюда еще не заглядывали ни ляхи, ни казаки. Ночевали Тимоша с Андрейкой в избе у хозяйки по имени Дарья и ее дочери Варварушки, молодой девицы. Дарья сохранила и лошадейку и корову.

Усадив гостей за стол, она достала из печи горшок со щами из молодой крапивы, налила в глиняную миску, с полки взяла липовые ложки, кусок ржаного хлеба и, угощая, расспрашивала, кто они и куда идут. Узнали Тимоша с Андрейкой, что деревня эта государева, а муж хозяйки как ушел к Болотникову, так и не вернулся.

Варварушка младше Андрейки и хоть росточка малого, а расторопна и глаза у нее как два больших озера: заглянешь в них — утонешь.

Думали Тимоша с Андрейкой поутру дальше отправиться, но человек предполагает, а Господь располагает. Проснулся Андрейка, горит жаром. Неделю лечила его Варварушка, всякими сухими травами отпаивала. А Тимоша времени попусту не терял: сарай и сеновал подправил, ясли корове починил. Когда же настала пора прощаться, заметил, мнется Андрейка.

Догадался Тимоша:

— Уж не остаться ли намерился?

— Ты прости меня, Тимоша: кабы к Ивану Исаевичу, не помедлил.

— Не судья я тебе, пусть по-твоему будет.

Вывел Андрейка Тимошу из деревни, обнялись. Ушел Тимоша, чтобы отыскаться вскорости среди каневских казаков.

Глава 6

Шереметев готовится к походу. Молчанов у Сапеги. Скопин-Шуйский покидает Новгород

Весной в Астрахани голодно. Съеден хлебный припас, спасение разве что в вяленой рыбе да в изловленной на кованые крючки тупорылой белуге и остроносой севрюге, какая в путине во множестве поднимается по рукавам Волги на нерест. Рыбу потрошили тут же, на берегу, и, за неимением соли, выбрасывали черную жирную икру диким котам и собакам.

В смутную пору редко какой корабль, груженный солью, спускался из галичских или устюжских краев в низовья. Опасен путь, за каждым речным изгибом, того и гляди, подстерегут лихие люди.

А в прошлые лета шумел пестрый, многоязычный астраханский торг. Из стран Востока плыли морем Хвалынским[280] в землю московскую гости со своими товарами, а через Москву спускались купцы из немецких городов, и никто Астрахани не миновал.

Зимой в Астрахань сходился всякий гулевой люд, пережидали холода, а весной, как вскроется Волга, сколачивались в артели и ватаги, отправлялись на поиски удачи.

Помнила Астрахань Илейку Горчакова, возомнившего себя царевичем Петром. Многих астраханцев увел Илейко к Болотникову, и никто из них не воротился: кто в бою погиб, каких воеводы Шуйского казнили, а самого Илейку под Тулой повесили. Тому два лета минуло.

Едва небо засерело, как Астрахань пробудилась. Зазвонили церковные колокола к ранней заутрене, загорелись в избах лучины, бабы растапливали печи, возвращались караульные стрельцы, и распахнулись ворота астраханского кремля.

В хоромах астраханского воеводы засветились слюдяные оконца. В каменном кремле, кроме княжьих хором, собор, палаты митрополита, казенный двор, где хранилась астраханская казна. Нынче оскудела казна: не пристают корабли у астраханских причалов и не гремят якорные цепи, не несут гости торговые должной пошлины для государя московского. А из Стрелецкого приказа — указ: с великим бережением слать деньги на Москву.

Шереметев за голову хватается: своим, астраханским, стрельцам платить нечем, кафтаны поизносились, сукна нет, а путь предстоит дальний, к большому походу готовится Астрахань. Приказал Шуйский идти к Москве, дорогой усмиряя взбунтовавшиеся поволжские народы.

Стрелецкий приказ, казаков, пушкарный наряд, да конных арзамасских дворян и детей боярских, да еще отряды даточных людей поведет князь Федор Иванович.

Шереметев на воеводстве в Астрахани второе лето, сменил князя Хворостинина, посаженного на воеводство первым самозванцем. Хворостинин и Илейку Горчакова из Астрахани к Болотникову выпустил…

День будний, народу в соборе мало. Дождавшись конца службы, Шереметев неторопливо вышел. На паперти несколько нищих и убогих канючили милостыню. Не обратив на них внимания, князь надел шапку и через кремлевские ворота направился на пристань. На высоком Заячьем холме грозно высилась крепость. Полсотни лет омываемая Волгой, она накрепко прикрывала речной путь. От реки свежо, и воевода запахнул полы шубы, подбитой соболиным, с голубой подшерсткой мехом.

Крепкий, широкоплечий, борода лопатой, он шел важно. Под сапогами из мягкого сафьяна, выделанного искусными казанскими кожевниками, поскрипывал волжский песок.

Вдоль реки горели костры, и булькал в чанах смоляной вар. Корабелы и плотники на бревенчатых катках выволакивали из воды суда, смолили борта и днища, ремонтировали разостланные на земле паруса. Покачиваясь на воде, отремонтированные суда ждали своего часа.

Собираясь в поход, Шереметев решил часть грузов и сотни две стрельцов отправить до Нижнего Новгорода по Волге — все легче обозу. Воевода поклонился митрополиту, чтоб дал на дорогу зерна из своих житниц. Не отказал.

На прошлой неделе караул в крепости изловил бродягу, подбивавшего стрельцов к смуте. Шереметев явился в пыточную, присел на лавку, послушал, как бродяга врет, а дьяк записывает. Поднятый на дыбу, он выл и бранился, грозил скорым приходом в Астрахань царя Дмитрия. Надоело воеводе, велел палачу попотчевать бродягу огнем медленным. Взвыл тот и повинился, что послан в Астрахань самозванцем, дабы склонить стрельцов к измене Шуйскому, помешать воеводе Шереметеву идти к Москве.

Слова бродяги заронили у князя в душе тревогу: ну как не одного бродягу послал вор в Астрахань? Этого изловили, а другие свое гнусное дело вершат. Склонить стрельцов к бунту нынче легко. Не доведи Бог, перекинутся к ворам… И Шереметев торопит сборы.

Когда Делагарди отправлялся из Стокгольма в Новгород, Карл позвал его в замок и напутствовал:

— Якоб, — сказал он, — когда ты будешь возвращаться из Москвы победителем, не забудь о своем короле, какой имеет страсть к древностям. А я знаю, в новгородских монастырях и соборах хранится поистине бесценный клад, всякие папирусы и рукописные книги. Я думаю, они украсят нашу упсальскую библиотеку.

Лисовский с казаками и шляхтичами численностью до двух тысяч метался по Замосковью. Один за другим поднимаются на тушинцев города, не успевает гетман усмирять.

Ударили в набат в Устюге Великом. Собрался люд на Соколиной горе, у древней церкви Ивана Предтечи, и постановил сход от своего не отступать и стоять за правду против самозванного царя, какой навел на Русь ляхов и литву, а для того в подмогу ополчению собрать устюжанам пятисотенную рать, а на нужды воинские, покуда деньги соберут, взять из государевой таможни триста рублей. На те деньги нанять охочих вольных казаков, дать по рублю на оружие и отправить в Ярославль на государеву службу.

Тому приговору никто из устюжан не перечил. И поскакали гонцы в Ярославль и Пермь, Вологду и Галич, Кострому и Тотьму, дабы слали в Устюг Великий выборных в ополчение…

Устюг, город, известный на Руси с XII века, стоит в устье реки Юга, что впадает в Сухону. Славился Устюг Великий мастерством: чеканкой по серебру, выделкой ларцов с секретными хитростями, скорняжным и чеботарным промыслом. Слободами селились столяры и бондари, санные и тележные умельцы. В добрые времена устюжные мясные ряды кровавили говяжьими, свиными и бараньими тушами, желтели жиром индейки и гуси, куры и утки.

Из Белого моря, мимо Соловецкого монастыря, вверх по Северной Двине плыли в Соль Вычегодскую и Устюг Великий немецкие гости, везли свои товары, загружались смолой и дегтем, льном и пенькой, лесом и пушниной, что закупали у мужиков из ближних и дальних деревень, какие прятались за болотами, в глухомани…

На призыв устюжан откликнулись замосковные города. Сходились отряды к Троицкому гладинскому монастырю, что на правом берегу Сухоны, в четырех верстах от Устюга Великого.

Пошли поморские дружины к Галичу. В дороге стало известно: галичские дети боярские, присягнувшие самозванцу, попытались отбить огневой наряд у своих же галичан, направлявшихся к Костроме, но были биты.

Явился к Костроме Лисовский, взял город и, завладев пушками, направился к Галичу. У него на пути встали ополчение устюжан и поморские дружины. Не выдержали шляхтичи и казаки, рассеялись. Воевода Давид Жеребцов, объединившись с устюжанами, поморцами и другими замосковными отрядами, настиг Лисовского у костромской переправы и погнал к Троице-Сергиевой лавре.


Начавшийся поутру бой закончился лишь к ночи. Весь день с той и другой стороны стреляли пушки и пищали, свистели ядра и визжала картечь, разрываясь огненно. Небо заволокли белесо-сизые пороховые тучи. Шляхта орала: «Виват!», «На Москву!»

Сходились в рукопашной пехота и стрельцы, водил гетман Ружинский на дворянскую конницу гусар. Блистая броней, сверкая позолотой звенящих крылышек, они рубились лихо и разъезжались, чтобы погодя снова ввязаться в дело.

Отчаянно сражались донцы Заруцкого. С ними и самозванец. Кричат казаки ободряюще:

— С нами государь!

— Здесь царь Дмитрий!

Видит Матвей Веревкин: не сбить полки Куракина и Лыкова, какие встали от стен Москвы через речку Ходынку до села Хорошева, не прорваться тушинцам в город.

Стемнело. Съехались Ружинский с гетманами и атаманами, ждут указаний от царя Дмитрия, хотя и понимают: Москву боем не взять. И самозванец велел отходить в Тушино.


В пасхальную ночь не спит Россия. По всей русской земле служат всенощную. В полночь в Кремле запружена Соборная площадь, ждет первого удара колокола Ивана Великого. Замерла Москва. И вот мягко, будто пробуя голос, на Ивановской площади раздался благовест, загудел Иван Великий басовито, могуче и враз смолк, когда с Успенского собора прозвенел «Конец» малый, голосистый «Ясак», и по всем церквам и соборам зазвонили, заиграли на все голоса большие и малые колокола и колокольцы, переливаясь нежным серебром торжественно и дивно. Озарилась свечами Россия, возвестив Воскресение Христа. Забылись на время голод и мор…

А на третий день Пасхи из Тушина выступил гетман Молоцкий. Три эскадрона гусар и четыре сотни казаков при огневом наряде из десяти пушек-фальконет и пяти мортир повел Молоцкий на Коломну.


Воротился из Тушина в Москву князь Роман Гагарин, повинился и был прощен Шуйским, деревнями пожалован.

Бранил князь Роман Лжедмитрия, он-де и вор и самозванец, а гетман Ружинский, какой при тушинском царьке неотлучно, истый разбойник.

У Иверских ворот встретились Голицын с Гагариным.

— Почто, князь Роман, в Тушине не прижился? — спросил с хитрой усмешкой Голицын.

— Обижаешь, князь Василий, сам ведаешь, отчего из Москвы побег. Кабы схватили меня псы Шуйского, аль помиловали? Что до тушинского царька, так лучше уж Василий. Он ведь Жигмунду служит.

— Что так?

— У вора не бояре советчики, а ляхи и литва. Такого ли царя Руси надобно?

— А что митрополит Филарет?

— Владыка в разговоры не вступает, остерегается. Самозванец к нему караул приставил.

Говорит Гагарин, а сам глаза отводит. Утаил, о чем Филарет просил брату Ивану Никитичу передать. Наказывал особливо беречь сына его, Михайлу, а что до самозванца, так на него надежды не держал, но и Шуйский Василий на царстве негоден, все беды от его правления.

— Ох, князь Роман, таишься, мнишь, с доносом побегу?

— Не пытай меня, князь Василий Васильевич, и зла не держи.

— Бог с тобой, князь Роман Иванович, я тебя не неволю: чать, за одно стояли.


На тушинской околице, при выезде на Смоленскую дорогу, торговый человек из покалеченных стрельцов, сухорукий Федька Андропов, трактир открыл. В большей половине избы — харчевня, за стеной — печь, у которой жена Федьки, крупная, рябая, вертелась день-деньской, варила, жарила, пекла хлебы, гремела ухватом, горшками.

А в пристройке — ночлежка для заезжих и бездомных. Отдельно — чистая горница для знатных панов и бояр с дворянами.

В трактире всегда людно. За длинным сосновым столом редкое место гуляет. Как-то ввалились в трактир дьяки государевы Васька Юрьев и Ванька Грамотин по кличке Попович, а с ними стольник Молчанов. Федька своим дружкам стол в горнице накрыл, угощал щедро, корчажного пива из солода и хмеля выставил. Юрьев жбан погладил. Молчанов хохотнул:

— Васька жбан ровно бабу обихаживает.

Грамотин пропел:

— Пей вино, да не брагу, люби девку, а не бабу.

— Вина нет, с браги начнем, — тряхнул кудрями Васька и снова погладил пузатый жбан. — В Астрахани пил я кизлярку, крепка-а-а.

Ванька Грамотин хмыкнул:

— Ране в Астрахани вино — деньга ведро, пей, покуда рука ковш держит.

— Верно, Попович…

К ночи спьяну языки развязались. Разве что Федька Андропов трезв. Трактирщик мало пил, больше слушал.

Грамотин вдруг ни с того ни с сего сказал:

— Как из Москвы отошли, государь в расстройстве каждодневном, утро с водки пейсиховой начинает.

Юрьев луковицу отгрыз с хрустом, прожевал:

— Как не быть в расстройстве, Москва по носу щелкнула, а от Молоцкого весть неприятная: Коломна ворота закрыла. Ко всему, сказывают, колымчанам в подмогу Пожарский идет.

— Не идет, готовится. Пожарский Хмелевского поучил, тот надолго запомнил, — снова вставил Грамотин.

Молчанов сопел, обгладывая поросячью ногу. Потом долго стучал костью по столешнице, выбивая мозги. Дьяки прекратили разговор, смотрели.

Федька Андропов заметил:

— Понапрасну стараешься: кабы горячие — враз выскочат, а холодные — только стол побьешь.

Отложил кость Молчанов, покосился на трактирщика и дьяков:

— Кабы только Москва и Коломна! Ляхи не надежны, избави Бог, покинут государя.

— Они в Московию явились наживы ради и, может, давнехонько от Дмитрия отошли бы, да за рокош многим панам вельможным Жигмунд простил, — согласился Юрьев.

— Без ляхов нам не обойтись.

— Истинно, Попович, — кивнул Молчанов.

Андропову сделалось страшно: речи-то какие ведут! За них с палачом познаешься. Поднялся, намереваясь уйти, но стольник его за рукав схватил:

— Не пяться раком, аль испугался? Так кто донос настрочит, они? — ткнул пальцем в дьяков. — Я, ты? Нет, все мы одной веревкой повязаны. — И повел по горнице мутным, тяжелым взглядом. — Князь Гагарин и кое-кто к Шуйскому воротились, нам же в Москву без царя Дмитрия дорога заказана. Не помилует Васька-шубник ни меня, ни вас, а тем паче князя Григория Шаховского. Посему, чему быть, того не миновать. — Подставил чашу: — Наливай, Федор!


Звездная майская ночь, тихая, теплая. На подворье князя Пожарского, у закрытых на запор глухих ворот, топчется караульный мужик. Тут же на молодой траве разлеглись чуткие псы, сторожат княжью усадьбу, а за высоким бревенчатым забором спит Москва.

Положив на плечо суковатую палку, караульный чешет затылок, гадает, отчего не спится князю. Уселся на сосновых ступеньках, едва месяц засветился, и, эвона, к полуночи добирается, а он на покой не собирается. На месте князя мужик давно бы почивал на мягком ложе, в палате да с сытым желудком. Тут же сторожи, а в пузе урчит от голода, перебирает пустые кишки и темень в глазах…

Откуда знать мужику, о чем мысли Пожарского. А думает он о том, что Молоцкий хоть и не взял Коломну, но дорогу московскую оседлал. Совсем голодно станет на Москве. Вчера боярская Дума приговорила ему, князю Пожарскому, обезопасить путь хлебным обозам, очистить дорогу от воровских застав.

Ныне не шумят торговые ряды на Красной площади и не снует говорливый люд, а там, где прежде торг горячими пирогами и сбитнем вели, откуда за версту ноздри щекотал сдобный дух, теперь вольно гулял ветер. Пусто и в Охотном ряду, редко где висели сомнительные бараньи и кроликовые тушки, скорее напоминавшие собачатину и ободранных кошек.

Пожарский Молоцкого не страшится. Со стрелецким полком и конными дворянами он отбросит тушинцев от Коломны и рассеет их заставы на дорогах, но стоит ему вернуться в Москву, как новые воровские ватаги станут совершать набеги на обозы. Князь Дмитрий Михайлович понимал: положение в Москве изменится только с разгромом самозванца. Но на Думе Пожарский об этом не сказал: ну как Шуйский и бояре подумают, что он испугался тушинцев.

И еще мысли у него о том, что неудача Лжедмитрия в сражении за Москву остудит тушинцев и нового наступления теперь ожидать можно, разве когда Сапега и Лисовский возьмут лавру и замирят Замосковье.

Нелегкое испытание выпало на Троице-Сергиеву лавру, подоспел бы Скопин-Шуйский… А из Астрахани от Шереметева весть добрая: вскорости князь к Москве двинется. Пожалуй, к осени надо ожидать астраханцев. Только бы не случилось лиха на Москве, голодный народ на бунт подбить немудрено…

И не о Шуйском печется князь Дмитрий. Никудышный из Василия царь, но еще хуже будет, ежели самозванец с ляхами и иными ворами в Москву вступят. Много, ох как много за то с Руси Речь Посполитая запросит, и Лжедмитрий требования Жигмунда исполнит. Пользуясь смутой, иноземцы рвут Русь: свей отхватили добрый кусок корельской земли, ляхи на Смоленский край и порубежье зарятся…

Вот уже шесть лет не утихает смута. «Отчего неустройство на Руси, кто повинен? — задает сам себе вопрос Пожарский. — Холопы ли, бояре, какие изменой против Годуновых промышляли, а теперь на Шуйского замахнулись?»

И нет у князя Дмитрия ответа на этот вопрос, сколько ни думал. Эвона, князь Шаховской будто с заговора на Шуйского начал, Путивль поднял, а обернулось целой крестьянской войной против бояр и дворян.

Прокричали редкие петухи, в голодный год уцелевшие разве что по боярским подворьям. К Пожарскому подошел пес, положил голову хозяину на колени.

— Что, Серый, ласки захотел? — Князь погладил собаку. — Всякая тварь да хвалит Господа. А человек? Ответь, Серый!

Поднялся, окликнул караульного:

— Гляди, Ефим, в оба: на Москве тати гуляют, — и направился в хоромы.


Верст за сто от Киева, вниз по правобережью, — земли черкасских и каневских казаков. Край беспокойный, вольнолюбивый. По курганам — сторожевые вышки, посты-пикеты, просмоленные сигнальные шары — огненные маяки — ночами оповещали о набеге неприятеля, и курени готовы были по первой тревоге выбросить не одну тысячу лихих всадников.

Черкасцы и каневцы за королем Речи Посполитой, но не раз рубились казаки с ляхами, отстаивая свою свободу и веру православную от латинян. А когда из Дикой степи шла орда набегом на Русь либо Речь Посполитую, наперерез, стремясь перекрыть дорогу крымчакам, мчались казаки.

В одном из каневских куреней, расставшись с Андрейкой, нашел пристанище Тимоша.


В смутные лета захирели сторожевые заокские городки и засеки: какие стрельцы к самозванцу подались, иные в Рязань либо в Москву потянулись. Ослабли заслоны, некогда прикрывавшие Русь от крымчаков. А между заокскими городками и Крымом — половецкие неспокойные степи, дикие, на первый взгляд безлюдные, поросшие по весне и в начале лета высокими, сочными травами. Но степи оживали вмиг, когда из-за Перекопа вырывалась орда и стрелою, пущенной из лука, неслась на Русь и Речь Посполитую.

Ранней весной лета 1609-го Исмаил-бей, с трехтысячной ордой выскочив из Крыма и легко прорвав ослабленную заокскую сторожевую линию, грозно навис над Южной Русью. Орда шла широким загоном, грабя и без того разоренную землю. Гривастые татарские кони вихрем врывались в Белгород, Оскол и Воронеж, остановив свой бег у Ливн.

Развернулась орда и, минуя Курск, возвращалась, отягощенная добычей. Как в заброшенный невод попадается рыба, так и в распахнутые крылья ордынской конницы угодила не одна сотня крестьян и мастеровых.

Гикая и визжа, горячили ордынцы лошадей, в селах и городках убивали и насильничали, жгли избы и угоняли в Крым людской ясырь. Орда уходила, не опасаясь погони. Исмаил-бей посмеивался:

— Стрельцы Васку Шуйского в Москве стерегут. Кто остановит Исмаил-бея из рода Гиреев?

Но у самого Перекопа настигли орду каневцы. Донесла казачья сторожа о татарах. Повел походный атаман несколько сотен. Пустив коней вплавь, переправились через Днепр и пошли широким вымахом вдогон. Мчится Тимоша, жадно глотает степной ветер. Пересохло горло, стучит кровь в висках. Все ближе и ближе крымчаки. Заметили погоню, взяли в рысь. Хлещут пленных нагайками, заставляют бежать.

— Ясырь выручай! — раздался голос походного атамана. — Отсекай полон!

Развернулись каневцы лавой, охватывают орду, сближаются. Видят татары, не избежать боя, повернули коней навстречу казакам. Обнажил Тимоша саблю, зазвенела сталь, захрапели лошади. Визгом и криками огласилась степь. Жестоко рубились казаки, отчаянно отбивалась орда. Наскочил на Тимошу старый татарин, ловкий, злой. Тимоша саблей орудует неумело, ему бы топор в руки, и кабы не выручил атаман, смерть бы Тимоше.

Короткой была схватка, мало кого из крымчаков унесли за Перекоп быстрые кони.


В церкви Сергия Радонежского отслужили вечерню, потянулся народ к выходу. Присел Артамошка на паперть, куда спешить. После болезни все еще слабость и голова кружится. Из покоев архимандрита вернулся в келью. Раза два заходил к нему Иоасаф, о здоровье справлялся.

Бывало, наваливалась на Артамошку тоска, вспоминались товарищи, оставшиеся в Туле, смерть Берсеня. Разговор с Болотниковым в памяти. Отдаст ли царь Дмитрий землю мужику? И почто ляхов на Русь навел? На эти вопросы воевода крестьянский так и не ответил.

Тревожно ударил «всполошный» колокол, и крики караульных с башен:

— Литва к приступу изготовилась!

— Ляхи поперли!

Ожила лавра, засуетилась, повалил народ на стены: стрельцы, мужики, монахи. Бабы с ребятней костры развели, закипала вода в чанах, а в Водяной башне клекотал в огромном котле вар. Из рук в руки передавали на стены бадейки с кипятком.

Видит Акинфиев: из двух лагерей двинулись к лавре ляхи и литва. Впереди ползли гуляй-городки. Загрохотали с двух сторон пушки: мортиры, осадные, длинноствольные, затинные. Пехота перешла на бег. Тащили лестницы, щиты, забрасывали крючья, взбирались наверх. А по ним стреляли из пищалей, пускали стрелы, обливали кипятком и варом. Артамошка за край лестницы ухватился, попробовал оттолкнуть, но не осилил, а ляхи по ней все ближе и ближе подбираются. Тут монах подбежал, вдвоем раскачали лестницу, отбросили. А рядом с Акинфиевым баба известь толченую вниз сыпала. Ночной бой превратился в побоище. Лишь к рассвету все стихло.

Убедившись, что и в этот раз лавра устояла, Сапега велел отойти. Заиграли трубы, и осаждавшие толпами повалили от городских стен. И тогда воевода Долгополой вывел из лавры стрельцов, преследовали ляхов и литву до самого их лагеря.


В сопровождении двух казаков Молчанов выехал из Тушина. Чуть просохшая грязь на дороге выбита множеством копыт. Наезженной колеей дорога петляла по неухоженным полям, мимо редких латок шелковистых хлебов, по-над лесом. Свежая зелень листвы, чистая, омытая дождями, дышала прохладою.

Вез стольник письмо Дмитрия к Сапеге. Гневался самозванец: такую силу собрали под лаврой, а взять не могут. Этак и прихода Скопина-Шуйского со свеями доищутся…

Накануне отъезда у Молчанова случился разговор с Шаховским. Был он неприятным для стольника. Князь Григорий попрекнул:

— Не такого царя сыскал ты, Михайло; поди, на всю Речь Посполитую бражник из бражников.

Обидевшийся Молчанов ответил дерзко:

— Благодари Бога, князь Григорь Михалыч, хоть такой царем назвался, без разума сам в петлю полез. А что пьет, так кто без греха?

— Не в том беда, что пьет, — ум пропивает и во хмелю невоздержан. Вспомни первого самозванца: и умом государственным наделен был, и велеречив.

— Так того царя бояре в Москве сыскали, к нему приглядывались, а этого в Речи Посполитой подобрали, а панам вельможным и Жигмунду все едино какой, только бы под их музыку танцевал.

— Кабы он под нашу дудку плясал, — иной сказ.

— То так, князь, да музыканты ляхи. Мнится Жигмунду, мы, россияне, все перед ним в пляс пустимся.

Шаховской нахмурился, промолчал…

Положив ладони на луку седла, Молчанов опустил бритый подбородок на грудь, подумал, что крепко привязала лавра самозванца. Кабы те силы да к Москве, не отсиделся бы Шуйский за ее стенами…

Дорога не близкая, и стольнику многое что на ум являлось. Вспомнилась ночь, когда бояре возмутили московский люд против первого Дмитрия. Тогда Молчанову удалось бежать в Речь Посполитую. За рубежом нашел пристанище в замке сандомирского воеводы Мнишека. Самого воеводу Шуйский в ту пору держал в Ярославле, и стольника опекала горячая на ласки сандомирская воеводша. Славно пожил у нее Молчанов.

В выжидании королевского приема стольник перебрался в Варшаву. А в России шла крестьянская война, Болотников требовал явить войску царя Дмитрия. Шаховской торопил Молчанова. Находке пана Меховецкого стольник обрадовался, хотя рыжий человек его и разочаровал. Одно и успокаивало: он уверенно твердил, что есть царь Дмитрий, государь московский.

Какой он царь, Молчанову понятно. Ни обличьем, ни нравом, ни умом он не походил на первого Дмитрия, но выбирать не приходилось.

Стольник далек от понятия чести, но даже он не считает вельможных панов рыцарями.

Конь перешел на рысь, Михайло встрепенулся, подобрал повод. Дорога повела лесной опушкой. Редкие белесые березы в молодой листве, кусты распустившегося боярышника, высокие сосны в игластых шапках и поляны, расцвеченные солнцем. Желтели по зелени одуванчики, белела ромашка, качались бледно-розовые колокольчики.

У Молчанова дух захватывало: красота-то, красотища. Места грибные, ягодные. Придержал коня. Пахнуло далеким детством, и тут же накатилась тоска. Боже, неужели жил он когда-то по-человечески, не скитался на чужбине, избегая погони, не крался татем и на Руси не чувствовал себя изгоем?.. А все Шуйский! Кабы не он с боярами, сидел бы на царстве первый самозванец, а тот к Молчанову благоволил, помнил, кто род годуновский извел…

Стольник глянул на тяжелые, поросшие щетиной кулаки. Этими руками он, Михайло, удушил Марью Годунову, жену царя Бориса… Крутнул головой, отгоняя непрошеные мысли, перевел взгляд на лесную поляну. Тенью проплыло по ней облако, и снова заиграло солнце, щедрое, яркое. Михайло решает: ежели самозванец сядет на царство, он, стольник, попросит у него деревни и чтоб в местах, как здесь…

К вечеру второго дня добрался к Троице-Сергиевой лавре. Чем ближе к монастырю, тем люднее. Своими станами расположилась литва и ляхи, казаки и ватажники. На месте некогда большого села Клементьева, где в прошлые лета во время частых богомольных выездов в лавру царский поезд делал последнюю остановку, раскидывали шитый серебряной и золотой нитью шатер и царь отдыхал, менял дорожное платье, после чего въезжал в лавру, — теперь редкие избы, а вокруг батареи тяжелых орудий да укрепления из плетней и бревен.

В станах горели костры, в казанах варилась похлебка, на угольях пекли куски мяса, грели воду. Все было буднично, и ничто не напоминало о недавнем сражении. В лавре звонили колокола, над монастырской поварней вился сизый дымок, на башнях перекликались караульные.

Сапегу Молчанов застал у колодца с замшелым срубом. Высокий, худой староста усвятский подставил оголенную спину под ковш. Молодой литвин поливал, а Сапега плескался, пофыркивал довольно. Наконец растерся льняным рушником докрасна и, натянув рубаху, спросил Молчанова:

— Цидулу привез?

Прочитал, глянул на стольника пренебрежительно:

— Царику бы не браниться, а на приступ сходить. Я из Литвы хоругвь привел. Где она? Не ленись, стольник, посчитай кресты на погосте.

Глаза у Сапеги сделались холодные, злые, а речь дерзкая:

— Скажи царику, я возьму этот проклятый монастырь с его упрямыми монахами, стрельцами и холопами, но пусть царик ответит, отчего он еще не в Москве. Разве москали не хотят признать его?..

Ночевал Молчанов в крестьянской избе с шляхтичами. Пробудился, тело, искусанное клопами, жгло огнем. В избе темень. Вокруг храп и стон. Стольник поспешил на воздух. Небо чистое, звездное. Поблизости от избы горел костер. Молчанов узнал своих казаков. Они бодрствовали. Михайло подсел к огню. Казаки разговаривали.

— У нас, на Дону, в такую пору рыба на нерест идет, — говорил казак постарше годами. — На мелях вода ажник кипит. А из моря осетер и белуга подваливает.

— Не бередь душу, Антип, — перебил его товарищ и тут же свое завел: — Я раков ловил. У нас по заводям их уйма, огромные, клещастые, их из воды тянешь, а они глаза пучат, усами шевелят.

— Пугают.

Под мерный говор Молчанов вздремнул сидя, и привиделась ему родная река в самом верховье, неподалеку от Вязьмы, узкая, мелкая, где и рыба-то — одни ершики. Однако приснилось Михайле, что поймал он ерша размером небывалым. Раздулся ерш, плавники выставил угрожающе и голосом человеческим заговорил: «Тать ты, Молчанов, и душегуб».

Смотрит стольник, а у ерша голова Марьи Годуновой. Страх обуял Михайлу, он вздрогнул, пробудился. Проворчал сердито:

— Пропади ты пропадом, и с того света напоминаешь о себе.

Насилу дождался рассвета, заторопился в обратную дорогу.


На прошлой неделе варили миро и по всем патриаршим палатам разливался мягкий, благовонный дух.

Гермоген вышел к обеду в темной шелковой рясе, сотворил молитву, сел к столу. Среда — день постный, и еда у патриарха — грузди соленые, капуста, пересыпанная кольцами лука и щедро политая конопляным маслом, пирог-свекольник с киселем овсяным да в жбанчике квас хлебный.

Подцепив кусочек груздя, Гермоген похрустел, потом наколол капусты с луком. Ел нехотя, без аппетита. Не столько трапезовал, сколько думал. Неустройство земли Русской — забота Церкви Православной. Слаб царь Василий, слаб. Мало кто знал так Шуйского, как Гермоген. В душу ему не раз заглядывал. Видел царя в страхе и растерянности, в торжестве и величии. Коварен и лжив Василий, много у него недругов. Ему бы козней боярских остерегаться да на дворян опору держать.

Не за Шуйского страшится Гермоген: коли чего, царя Земский собор изберет, свято место пусто не бывает. Пугает патриарха, что самозванец на царство рвется… За ним по земле российской цепкой повиликой поползет вера латинская, и начнется распад государства Московского, кое складывается веками.

Ляхи и литва привели самозванца под стены Белого города, а с ними ксендзы с напутствием папы римского.

— Костьми лягу, а не приму веры латинской, не стану униатом, — шепчут бледные губы Гермогена.

И в памяти его всплыло далекое прошлое, как молодым еще отроком добирался до сказочной Греции. Море несло его в мир мечты и, когда попал на гору Афонскую, святую, Богом данную, больше трех лет прожил в русском Пантелеевском монастыре, принял монашеский постриг. Здесь же языки греческий и латинский познал… Тому тридцать лет минуло. Поднялся Гермоген, перекрестился. Стоявший за спиной послушник отодвинул кресло, помог выйти из-за стола. Патриарх посмотрел на отрока. Темноглазый, с пушком на лице и русыми, до плеч волосами. Вот таким Гермоген явился на гору Афонскую.

Послушник склонил голову. Патриарх благословил его и медленно, опираясь на высокий посох, направился в книжную хоромину.


Из Тушина в Москву Филарету дороги нет. Попытался митрополит отай отъехать, ан, едва в колымаге умостился, воротили. Заруцкий еще и пристыдил:

— Тебя, владыка, государь в патриархи возвел, а ты в бега пустился. Аль урок тверского архиепископа Феоктиста тебе не впрок? Васьки Шуйского дни сочтены, тогда и воротишься с царем Дмитрием.

Филарету о тверском архиепископе напоминать не следовало, убили воры.

На Крещение удалось митрополиту передать письмо патриарху. Писал Филарет, как увезли его силком в Тушино и держат, приставив стражу, а самозванец еще и глумится, патриархом зовет, на что он, митрополит, сильно гневается. Просил Филарет патриарха поминать его в своих молитвах, а страдания он терпит безвинно и на Бога не ропщет…


Первыми из Астрахани выступили стрельцы. Город покидали под вой стрельчих и молодок, шутки и смех гомонившего многолюдья.

Вышел из кремля в полном облачении митрополит с духовенством, благословил воинство на победу.

За стрельцами конные упряжки тянули огневой наряд с добрым запасом ядер и порохового зелья. Следом катил груженый обоз, а завершала конница астраханских дворян.

Выдвинув ертаул и боковые сторожи, полки двинулись к Царицыну. В тот же день от астраханского причала отвалила флотилия. Налегая на весла, корабельщики вывели ладьи на стрежень и, поставив паруса, медленно двинулись вверх по Волге.

Долго стоял Шереметев на замшелых, мокрых бревнах пристани, смотрел, как уходят суда. Речной ветер сеял мелкими брызгами, швырял в лицо, борода и усы сделались влажными. Вот и на последней ладье подняли парус и князь-воевода уселся в крытый возок, последовал за войском.


Колокола сзывали к обедне, и звон повисал в небе голодной Москвы. В соборах и церквах малолюдно даже в воскресный день. И позабыты слова Священного Писания:

«Давай алчущим от хлеба твоего и нагим от одежд твоих; от всего, в чем у тебя избыток, твори милостыни, и да не жалеет глаз твой, когда будешь творить милостыню!..»

По Богоявленскому мосту, перекинутому через речку Неглинную, княгиня Екатерина Шуйская вступила под своды кремлевских ворот; следом шла любимая холопка, сопровождавшая княгиню на богомолье. Шуйская обратила внимание на чахлую травинку, с трудом пробившуюся между плотно Пригнанными булыжниками. Подивилась силе жизни.

В воротах столкнулась с Голицыным. На поклон князя едва кивнула. Василий Васильевич хмыкнул. Не честит его княгиня, ярится, завидев. Голицын посмотрел Шуйской вслед. Величава, не идет — лебедем плывет. Но очами зыркнет — ровно батюшка, Мал юта Скуратов.

— Тьфу! — сплюнул Голицын. — Сатана, не человек был. В крови купался, собака лютая. При Грозном Иване первый опричник…

А Шуйская всю оставшуюся дорогу, пока к собору дошла, проклинала Голицына. Люто ненавидела она князя. Неспроста люди говорили: Голицын с Молчановым и Мосальским Годуновых извели. Ее, Екатерины Шуйской, старшую сестру Марью, жену Бориса Годунова, и племянника, молодого царевича Федора, казнили… Кабы Васька Голицын появился у них, Шуйских, либо иная какая оказия случилась, уж она, княгиня Екатерина, не преминула бы подсыпать ему зелья ядовитого, дабы подох в муках. Да чтоб при издыхании она, Шуйская, присутствовала, любовалась, как враг с жизнью расстается, подыхает…

Ступив на каменную паперть Архангельского собора, прошептала:

— Прости, Господи, мысли мои греховные, но не отрекаюсь от них, ибо одолевает меня гнев праведный.


Из Кремля Пожарский вышел через Боровицкие ворота. Такое с ним случалось редко, разве что когда был чем-то озабочен и искал уединения. В который раз убеждался: у России нет государя, ответственного за ее судьбы. Назрела угроза польско-литовского вторжения. Сумеет ли Русь противостоять Речи Посполитой? О том Пожарский задал вопрос на Думе, чем вызвал среди бояр споры и удивление, но внятного ответа князь Дмитрий Михайлович не получил. Отмолчался и Шуйский. А зря! Вряд ли устоит Речь Посполитая от соблазна. У Шуйского на свеев надежда, да разве Карл любви ради рыцарей Скопину-Шуйскому дает? О том и Куракин на Думе сказывал…

Оказавшись за воротами, Пожарский остановился под тенистым дубом, вслушался в шум листвы, щебет птиц… Заботы уступили место грусти, размышлениям о бренности жизни, о преходящем и скоротечном человеческом бытии на земле, о неизбежном расставании со всем, что тебя окружает, как предопределенном Всевышним. Когда оно настанет для него, Пожарского? Канет в неизвестность, и кто вспомнит, что было на этом свете и какое место отводилось ему.

Старые деревья, остатки древнего бора, что некогда шумел здесь, немые свидетели старины далекой. Если бы деревья могли заговорить, о чем поведали бы они князю? Вот этот дуб, могучий, кряжистый, сколько ему лет? Сто, двести? Он много повидал, еще больше услышал от своих предков… Стучали топоры на холме, московиты рубили первый, бревенчатый, Кремль… А может, начали бы деревья свой рассказ с того, как стояло здесь, на Москве-реке, село бояр Кучковых, да захватил его князь Юрий Долгорукий…

Поведали бы они и о тех горьких летах, когда въезжали в Кремль хищные татарские баскаки, а хитрый князь Иван Данилович Калита гнулся перед ними и льстиво улыбался.

Почудилось Пожарскому, будто шепчет ему кряжистый дуб, а о чем, не разберет. Прислушался. Да о том времени, как внук Калиты, великий князь Дмитрий Иванович, велел ставить каменный Кремль. Со старанием и любовью возводили его московиты. Стенами высокими с башнями устрашающими, ходами потаенными огородилась Москва. Под защйту Кремля и его бойниц-стрельниц льнули городские посады: ремесленные, торговые, воинские, деревни и села…

В трудную годину распахнулись кованые кремлевские ворота, и повел князь Дмитрий Иванович полки московские и ростовские, владимирские и ярославские, дмитровские и иных городов российских на поле Куликово, к славе и бессмертию. И назовет народ великого князя Дмитрия Ивановича именем почетным «Донской»…

На глаза Пожарскому попалось деревцо-прутик, что росло у тропинки. Видать, начало расти в смутную пору, выдюжило — не растоптали, не сломали…

Година смутная! В считанные лета повидал седой Кремль царей Бориса Годунова и сына его Федора, первого самозванца Лжедмитрия и Василия Шуйского. Рвется в Кремль второй самозванец! А сколько их, лжецарей и лжецаревен, бродило по Руси, потрясая устои государства, вводя в соблазн и короля Речи Посполитой, и короля свеев. И все на поживу рассчитывают. Мыслят, нет согласия и порядка на Руси — некому и защитить ее. Ужли так будет?..

Берегом Неглинной, мимо Кремля, через Охотный ряд и Лубянку Пожарский шел к себе на Сретенку.


На древнем пути «из варяг в греки» стоит красуется господин Великий Новгород. Окружают его леса и болота, обдувают сырые ветры Ильменя. К отдаленным временам относит он свое начало. Будто основало город племя словен, какие сидели у Ильменя, строили здесь первые засеки, торг налаживали.

Отплывали от новгородских причалов суда, поднимались вверх по Ловати, чтоб затем волоком потащить корабли в Днепр и, преодолев множество препятствий, бросить якоря в черноморских водах Царьграда.

За сотни и сотни лет жестокие испытания и невзгоды изведала Русь. Видела она набеги степняков, два века топтали ее землю копыта злых ордынских коней, и угоняли кочевники в рабство не одну сотню тысяч русского люда. Разоренная и разграбленная, слезами и кровью омытая и орошенная земля российская…

Прикрытый от кочевников болотами и лесами, выстоял Великий Новгород, богател от торговли, собирал с пятин дань громадную. От Орды золотом откупались; рыцарей, замысливших покорить этот сказочный край, горластый вечевой люд новгородский бил смертно.


Красен и могуч Великий Новгород. Грозно высятся его крепостные стены и башни, ночами далеко разносятся окрики дозорных:

— Но-овго-род!

— Слу-шай!

Величавый Волхов делит город на две части: Софийскую сторону и Торговую. В Детинце бревенчатые, обветшалые хоромы, повидавшие и великого князя Владимира, мудрого князя Александра Невского и иных князей, со своими дружинами служивших господину Великому Новгороду.

Скопин-Шуйский, прибыв в город, жил у посадника рядом с Софийским храмом. Когда шла служба, слышно было, как красиво пел хор, напоминая князю Михайле мальчишеские дни, когда жил он в подмосковной вотчине отца и пел в хоре в маленькой сельской церкви.

По писцовым книгам, в пяти концах Новгорода проживало пятьдесят тысяч человек. Воистину велик город! А торг новгородский, и заморским гостям на удивление, до самого Волхова подступил: ряды, лавки с мастерскими ремесленников, гостиные дворы, склады с караулом надежным. Поднимаются над Новгородом купола соборов и церквей с крестами позолоченными, звонницами шатровыми. Только одних монастырей в городе и предместье семнадцать. Скопин-Шуйский не единожды бывал в монастырях, ездил на поклон к настоятелям, просил зерна на прокорм ратников и денег. В Гончарном, Людиновом, конце — девичий монастырь. Пока князь пересекал двор и в келью настоятельницы попадал, не одной юной черницей любовался.

Весной привел ярл Якоб Делагарди рыцарей. Никогда еще не впускали новгородцы столько оружных свеев в город. Роптал люд, но князь Михайло обещал посаднику и старостам, что по весне уведет рыцарей и замосковные полки в Москву…

Так рассуждал Скопин-Шуйский, ан Всевышний по-своему распорядился. В мае заненастилось, пошли дожди, и дороги раскисли. Лишь в начале лета начало подсыхать, и тогда Скопин-Шуйский выполнил обещание, покинул Новгород…

Накануне у него состоялся разговор с Делагарди. Он предлагал, прежде чем к Москве идти, смирить мятежные города, какие самозванцу присягнули, но Скопин-Шуйский возразил: на Москве голод и недовольство, чем воспользуется Лжедмитрий…

Так говорил князь Михайло, а в голове мысль недосказанная: почнут свей города брать, отряды свои в них оставлять, попробуй потом от них избавиться…

Из Новгорода полки двинулись к Твери…


Хоромы украшены зелеными ветвями, цветами, пахло свежесжатой травой. Она толстым слоем устилала пол всех палат. В одной рубахе навыпуск и белых холщовых портах Пожарский направился в мыленку. Босые ноги ступали на прохладную, уже привялую зелень.

Был день Святой Троицы. Пятидесятый день по Воскресении Христовом, когда сошел Святой Дух на Апостолов.

В прошлые, досмутные, лета князь Дмитрий на Троицу уезжал в свою деревню и жил там до самых холодов. Шла пора сенокосов. С утра и допоздна мужики вымахивали косами, а бабы и девки с детворой ворошили рядки, радовались погожим дням. Богатырскими шлемами высились на лугу стожки свежего сена.

Пожарский любил пору сенокосов и охотно брался за литовку. Вжикая, она легко гуляла в его крепких руках, трава ложилась за ним ровно, красиво.

Впереди и позади князя шли оголенные до пояса косари. Шедшие позади весело покрикивали:

— Поспешай, князюшко, ужо на пятки наступаем!

Поздними вечерами косари заводили в озере невод, выволакивали золотистых карасей, каждый с локоть. Тут же на берегу разжигали костер и в медном закопченном казане варили уху.Черпали из большой глиняной миски, рассевшись кольцом. Начинали по старшинству. Ели чинно, не торопясь, подставляя под липовые ложки ломти ржаного хлеба. Князю предоставляли возможность отведать ухи первому…

То были дивные, добрые времена. Ныне Пожарский бывал в своей вотчине редкими наездами, а обо всем, что там делалось, узнавал от управителя.

Обезлюдели, запущены деревни, какие крестьяне в бегах, иные платят оброк неисправно, и не видать конца смуте.

Хоромы у князя Пожарского на Сретенке тесноватые, еще отцом строены. Ведут Пожарские свой род от князей Стародубских. Внук великого князя Всеволода Большое Гнездо Василий Андреевич поименовался первым Пожарским оттого, что достался ему во владение опустошенный пожарами городок Погары.

Князь Дмитрий Михайлович цену своему роду знал и чтил высоко, однако ведомо было ему и то, что никогда и ничем особым они ни при великих князьях, ни при царе Грозном не отличались. Может, потому в жестокую годину опричнины, когда боярская и княжеская кровь лилась рекой, уцелели Пожарские…

Мыленка маленькая. В тусклом свете, проникающем через волоковое оконце, темнеют сыростью бревенчатые стены. Скинул князь рубаху, повесил на колок. На лавке чаша с холодной водой. Омыл лицо, утерся чистым рушником, расчесал волосы костяным гребнем, пригладил бороду. Завтракать отказался, вчерашним вечером переел. Выпил ковшик кваса и стал собираться во дворец. Облачившись, вышел за ворота.

В тот день, как искони повелось, бояре в ожидании государева выхода толпились в Передней, переговаривались, иные молчали. Пожарский стоял в стороне, никого не затрагивал. Да и о чем речь вести? Разве вот Лыкова поспрошать, не копит ли самозванец силу против полков, какие на поле Ходынском стоят. Но не успел князь Дмитрий к Лыкову подойти, как в Передней появился Шуйский. Преломились бояре в поклоне. Маленькие, запавшие глазки Василия заскользили по спинам. Сказал слезливо:

— Вчерашнего дня караульные изловили вора, с письмом Романа Ружинского в Москву пробрался. По стрелецкому недогляду вор начало письма проглотил.

Бояре слушают, а Шуйский свое:

— Ружинский противу меня увещевает. Вор на дыбе смерть принял, но не назвал, к кому слан.

Встретился взглядом с Голицыным, посмотрел вопрошающе: не к тебе ли, князь? Однако сказал иное:

— Ох, бояре, я ль вам не радетель, а вы на меня волками зрите! Аль мыслите, другой государь лучше будет?

Бояре зашумели:

— Нам иной не надобен!

— Живи долго, государь!

Шуйский посохом пристукнул:

— А почто козни творите?

— Виноватых казни!

— Да как иначе?..

Сопровождаемый боярами, направился в Успенский собор, к заутрене.

Глава 7

Коронное войско осадило Смоленск. Андрейка крестьянствует. Шереметев идет к Нижнему Новгороду. Самозванец и Филарет. Сапега снимает осаду с Троице-Сергиевой лавры. Письмо Ляпуновых к Скопину-Шуйскому

Наступил первый день новогоднего лета 1610-го от Рождества Христова, а от сотворения мира 7118-го. (В те времена Русь отмечала Новый год по греческому календарю в сентябре-листопаде месяце.)

Отпели по соборам и церквам: «Тебе подобает песнь, Боже… Молим тя, Всещедрый Господи! Благослови венец наступающего лета, Твоей благостию…»

Накануне Василий Шуйский получил от князя Михайлы Васильевича Скопина-Шуйского радостную весть: он с ратниками и рыцарями направился к Троице-Сергиевой лавре. И от того сообщения Василий Шуйский пребывал в добром расположении.

Облаченный в праздничный кафтан, шитый золотой и серебряной нитью, с непокрытой головой, Шуйский вышел в Переднюю. Бояре хором забубнили поздравления. Промолвив ответное, Василий направился на Соборную площадь. Над всей Москвой торжественно гудели колокола и серебряно переливались колокольцы. Меж тремя соборами шумел люд.

Пришли в Кремль и братья Ляпуновы в окружении рязанских дворян, перебравшихся в Москву накануне осады. Рязанцы встали ближе к церкви Успения. Появился патриарх в митре, с клиром священников, с хоругвями и иконами. Стих народ. Царь приложился к кресту, облобызался с Гермогеном. Патриарх поздравил народ, пел хор, а толпа кричала «Аминь!» и бросала Шуйскому челобитные. Дьяк собирал писанные кабацкими грамотеями за штоф водки, омытые слезами жалобные листы, а Василий, окруженный боярами, уже уходил во дворец, где в непокоевых хоромах их дожидались новогодние столы с обильной трапезой.

Ляпуновых во дворец не звали. Возвращаясь из Кремля, братья обиженно брюзжали:

— Забыл Васька, кому спасением от Ивашки Болотникова обязан, — говорил Прокопий.

Захар добавил:

— Ниче, братец, сполнится наш часец, напомним…


Многоголосое и разноязычное войско приближалось к границам России. Растянулось не на одну версту, переливаясь разноцветьем красок: красные, голубые, синие, зеленые, белые кафтаны и полукафтаны, жупаны и кунтуши мелкопоместной шляхты, легкие казачьи бекеши.

Шелестел шелк хоругвей, звенели гусарские крылышки, бряцало оружие, позвякивала конская сбруя, гарцевали паны со своими гайдуками. Из всей Польши и Литвы собралась гордость Речи Посполитой — панцирное войско.

От Варшавы на Седлец и Белосток, Минск и Оршу двигалось королевское воинство, обрастая по пути новыми и новыми хоругвями. Пока к границе подступили, Посполито рушение за двадцать тысяч перевалило.

А за войском тарахтели колеса крытых парусиной фургонов маркитанток, веселых, разбитных торговок, походных девок.

Громоподобное, устрашающее королевское воинство собралось на Русь как на праздник: играли трубы, били барабаны и стучали литавры. В окружении вельможных панов ехал Сигизмунд. Свита многочисленная, гонористая.

— Вино созрело, панове, — хвастливо говорил король, — пора разливать по кулявкам.

Паны довольны: наконец-то Сигизмунд внял их голосу, начал войну с Московией. Разве не того требовал сейм? Но Сигизмунд и коронный гетман Жолкевский отговаривали. Паны искали в Московии удачи. Теперь, когда Россию терзает смута, царь московитов не способен на сопротивление.

В свите короля и коронный гетман. Слушает Жолкевский похвальбу Сигизмунда, хмурится.

— Когда мы возьмем Смоленск, панове, я поведу вас на Москву!

Самонадеян и заносчив король, а еще коварен. Воспитанник иезуитов, петушистый рыцарь из рода Вазов, какого из собственного фамильного замка Гринсхольм, что в стране шведов, прогнал родной дядя, нынешний король шведов Карл…

Что значит король Сигизмунд без него, коронного гетмана Станислава Жолкевского? Король многим обязан гетману. Но Сигизмунд не благодарен, не любит коронного гетмана. Король завидует военной славе Жолкевского.

Коронный слышит, как Сигизмунд похваляется, пощипывая ус:

— Я, панове, царику Дмитрию не мешал в его начинаниях, не выдал ни Годунову, ни Шуйскому, и за то нам было обещано вернуть Речи Посполитой Смоленск. Однако дальше Тушина Дмитрий не пошел. Видит Бог, мы сами заберем Смоленск и порубежье. Мы не станем дожидаться, когда Дмитрий сядет на царство, потому как король шведов послал в помощь Шуйскому своих рыцарей. Вам ли, панове, не знать, что Карл — мой враг, семь лет он воюет с Речью Посполитой… Когда мы развяжем руки в Московии, я поведу вас против Карла и высеку его, как строптивого холопа.

— Вельможные панове, — вдруг подал голос гетман Гонсевский, — не посягаем ли мы на собственность пана Юрия Мнишека? Когда мы седлали коней, сандомирский воевода кричал: круль не смеет воевать Смоленск и северские земли, это собственность Мнишеков, на что Мнишеки имеют грамоту от царя Дмитрия.

И захохотал. Хохотали и остальные. Смеялся князь Адам Вишневецкий, улыбался и король. Не смеялся лишь Станислав Жолкевский, он сочувствовал Мнишеку, поверившему в царственное происхождение Дмитрия… Но ведь и король и канцлер признавали это. А шляхта? Не она ли охотно встала под знамена царя Дмитрия, как только почуяла поживу?

— Вельможный пан Адам, может, скажет, чем одарил его царь Дмитрий? — снова раздался голос Гонсевского. — Разве у вас с ним не один тесть?

Вишневецкий не успел ответить: навстречу королевской свите мчался шляхтич. Он кричал:

— Там рубеж Московии!

Король торжественно поднял руку:

— Отныне там не земля московитов. Там Речь Посполитая! Виват, панове!

— Виват! — заорала шляхта.

Тронув коня в рысь, Сигизмунд со свитой поскакал к границе. А Посполито воинство подхватило:

— Ви-ива-ат!

Застучали топоры — саперы наводили переправу.

У ворот смоленского кремля юродивый Кузя вещал:

— Гряде светопреставление, царь Ирод близится! Вижу, вижу, крыла черные распростер!

Замерла толпа. А Кузя пританцовывал, звенел веригами, топтал прижухлую траву босыми, обросшими коростой ногами. Тело юродивого лохмотья едва прикрывают, а под ветхим рубищем язвы и струпья. Сальные волосы до плеч слиплись от грязи, а борода, отродясь не видавшая гребня, взлохматилась.

Впился Кузя острыми глазками в толпу, выкрикивал:

— Грядет час, грядет!

Бабы в страхе крестились, мужики головами качали:

— Божий человек!

— Вестимо! Провидец!

— Кузя, чевой-то предрекаешь?

— Эвон сколь бед, ан новую зришь?

От Пятницкого ручья к Детинцу катил в открытом возке воевода Михайло Борисович Шеин, высокий, широкоплечий, с редкой сединой в русой бороде.

Шеины из старого московского боярства. Сам Михайло Борисович еще Годуновым в окольничьи возведен. Третий месяц как послан Шуйским на смоленское воеводство. Здесь и свое сорокалетие встретил.

Из-под кустистых бровей смотрел Шеин по сторонам. Смоленск — средоточие дорог на Москву и Минск, Брянск и Витебск, Полоцк и в иные города Руси и Речи Посполитой. С Запада на Восток, с Востока на Запад пойдут ли, поедут — Смоленска не минуют… Город на Днепре, спорное порубежье, земля, щедро политая кровью… Кремль-детинец, монастыри Авраамиев, Вознесенский, Отрочь, собор Богородицы, храмы Иоанна Богослова, Бориса и Глеба, Михаила, Спаса-на-Поле и еще многих иных малых церквушек. Слободы Немецкая, Подол, Пятницкий конец, посады ремесленные. От крепостной стены начало некогда бойкому, шумному торжищу.

Смоленская летопись хранит скудные сведения о начальной истории города. Первые упоминания относятся еще к XI веку. Будто селились выше Смядыни первые русичи, поставили деревянную крепостицу, имелся у них князь с дружиной, здесь и торгу начало…

Смоленск — предмет давних споров между князьями московскими и королями польскими. Зарятся короли на Смоленск, не желают признать право Москвы на смоленские земли. Вот и ныне прискакала с польского рубежа сторожа с вестью тревожной: ведет король на Русь коронное войско. Куда пойдет: к тушинскому ли вору либо Смоленск взять попытается?

Смоленск к осаде готов, укреплен достаточно, огневого наряда, что на стенах, хватит сдержать недругов.

Припомнил воевода утренний разговор с женой. Когда от стола отошли дочь-подросток и малолетний сын, Шеин сказал:

— Отправить бы тебя, Настена, с детьми в Москву, да и там не безопасней.

Настена ответила категорично:

— Как все, так и мы, боярин Михайло Борисович. Что Бог пошлет.

— А ниспослал он нам, Настена, испытание суровое.

— Аль впервой, Михайло Борисович?

— И то так. Повидали смуту холопскую, от Болотникова насилу животы сберегли.

Боярыня Настена сидела на лавке белым-бела, лик иконописный. Вздохнула:

— Господь не без милости, может, минет гроза.

— Нет, Настена, чую душой и разумом понимаю: ляхи Смоленска алчут. Сколь веков им владели. Покуда Москва город воротила, много российского воинства положили под его стенами великие князья московские Иван и Василий…

И снова Шеин повел взглядом окрест, подумал: «Двести пятьдесят пушек у Смоленска да пять тысяч стрельцов, но вот беда: огневого припаса и хлебного недостаточно. А на помощь Москвы расчета нет, хоть бы сама от самозванца убереглась».

Вчерашним вечером собрал воевода стрелецких голов и городских выборных, все в один голос: боронить Смоленск до последнего, ворота Жигмунду не открывать. На том епископ смоленский всех благословил.

Поравнявшись с толпой, Шеин велел остановить возок, послушал, чем юродивый народ привлек. Так и есть, стращает народ. Велеть бы Кузю в пыточную да под батоги, да на Руси блаженных Бог хранит.

Сплюнул боярин Михайло Борисович, велел вознице трогать. Гремя коваными колесами по бревенчатой мостовой, возок покатил в кремль, к просторным воеводским хоромам.

В листопад-месяц коронное войско подступило к Смоленску. Тревожно загудели колокола. Высыпал народ на крепостные стены, охают: экая силища приперла. Прислал Сигизмунд послов, велел открыть ворота, грозя проучить ослушников.

В воеводской избе, где Шеин повседневно вершил свои дела, собрались старейшие люди города, воевода с архиепископом Сергием и князь Горчаков, главный над всеми стрельцами, позвали и стрелецких голов, дабы сообща дать королю ответ.

Шеин спросил архиепископа:

— Как решим, владыка?

— Именем Спасителя нашего, не покоримся! — прогудел архиепископ.

— А вы, выборные города Смоленска? Вашими устами народ смоленский отвечает!

— Не впустим Жигмунда!

Повернулся Шеин к Горчакову и стрелецким головам:

— Слышите, воины, голос Церкви и люда?

— Мы государем посланы город боронить и стоять будем, покуда живы, — ответили стрелецкие начальники.

— На том крест целовать, — сказал Шеин, и всем миром отправились в собор.

Тут же и ответ королю сочинили: «Мы в храме Богоматери дали обет не изменять государю нашему, Василию Иоанновичу, а тебе, королю, и твоим панам не раболепствовать вовеки…»

Послам королевским Шеин добавил изустно:

— Мы гордыни не несем, но и чести российской не уроним…

Той же ночью заполыхали многие избы и дома посада, укрылся люд за крепостными стенами. Разбили ляхи и литва стан на самом берегу Днепра, между монастырями Троицким, Спасским и Борисоглебским. У кручи казаки свой табор возами огородили. Королевские пушкари батареи возвели, смотрят зевы орудий на стены и башни города. А на взгорочке поставили шляхтичи королевский шатер, просторный, шитый серебряной нитью.

Разлилось людское море по правобережью. Полощет ветер хоругви и хвостатые казачьи бунчуки, а у королевского шатра золотится стяг Сигизмунда. Весело играет музыка, дымятся походные кухни. Поят казаки и гусары коней в днепровской воде, гомон и крики далеко слышатся.

Вторую неделю в польском стане стучали топоры, вязали лестницы и щиты, готовились к приступу.

По деревянной скрипучей лестнице Шеин поднялся на верхний ярус сторожевой башни. Через прорези бойниц вольно гулял сквозняк, рвал полы плаща, теребил бороду. За спиной Шеина стрелецкий голова проворчал:

— Незваные гости. Вишь, петушатся. Ну да Бог не выдаст — свинья не съест.

— Караулы усиль, Сидоркин, да пушкарям от пушек не отлучаться. Повелеть бабам костры жечь и воду кипятить. А стрельцов наизготове держите. Со дня на день на приступ полезут, вражьи дети.

— Стрельцы, Михайло Борисович, и ночами кафтаны и сапоги не стягивают, одемши и в постель укладываются.

— Они свое отоспались со стрельчихами, отмиловались, нынче службу исполнять час настал.

Навалившись животом на каменный выступ, Шеин свесил голову. Лежал долго, потом поднялся, глянул в глаза стрелецкому голове:

— Говоришь, гости незваные? Так мы их так и потчевать станем. А посему надо нам, Сидоркин, наизготове быть, дабы недруги нас врасплох не застали.


Смоленск пробудился в тревоге. Печально отзвонили колокола к заутрене. На той стороне Днепра, за дальним лесом, догорала заря, багряная, холодная. Порывистый ветер гнал темную волну, будоражил воду.

Рассвет коронный гетман Жолкевский встретил в седле. В сопровождении десятка гусар он в который раз объезжал смоленские укрепления. Через зрительную трубу всматривался в городские стены и башни, рвы и палисады. В зелени деревьев и кустарников — пепелища пожарищ, редкие уцелевшие домики посада. Высятся за стенами церковные купола. Жолкевскому известно о городе все: и сколько стрельцов, и где какая толщина стен, как называют башни и сколько орудий в Смоленске. Задолго выведал гетман.

Миновав огневой наряд, Станистав Жолкевский направил коня к угловой башне. Еще в первый раз коронный обратил внимание на ров с пологими стенами, заросли — доброе укрытие.

Из-за леса выскользнул край солнца, брызнуло лучами на золото куполов и крестов. Зрительная труба выхватывала то один кусок стены, то другой: прорези бойниц, пушки, кованые ворота. Чуть задержался взгляд на Грановитой башне и тут же уполз…

Нет, нелегко будет овладеть Смоленском. Слова Сигизмунда вспомнил, когда пересекли рубеж. Он сказал Вишневецкому:

— Князь Адам, царь Дмитрий, взяв в жены пани Марину, обещал вашему тестю Смоленск. Я позволяю вам первому вступить в город…

Жолкевский поморщился, ум опытного воеводы подсказывал: Смоленск надолго прикует коронное войско. Пока тепло, куда ни шло, но в метель и морозы? Король с канцлером отсидятся в Варшаве, а ему, коронному, оставят все ратные заботы…

Со стены пальнуло орудие, закучерявилось белесое пороховое облачко, и, взрыхлив землю, неподалеку от Жолкевского упало ядро, закружилось. Коронный гетман повернул коня, поскакал к королевскому шатру.


Блеклый рассвет проник в избу. Андрейка приподнял голову, прислушался. Варварушка и Дарья еще спали. Стараясь не шуметь, спустился с полатей, вышел во двор. Небо очистилось от звезд, начиналось теплое утро, хотя и минула первая неделя осени. Лист на дереве висел все еще зеленый, сочный. Набрав сена и подложив коню и корове, Андрейка сел на старый пенек, подумал, что сегодня надобно заняться крышей, подправить стропила и перекрыть свежей соломой: старая от дождей и времени почернела, сгнила.

Деревня, где прижился Андрейка, в пять дворов и малолюдна, мужиков с ним всего трое: он, дед Кныш и кривой Пантелей. Дворы жердями обнесены от дикого зверя — в огородах шалят.

Шестнадцатое лето Андрейке, но горя помыкал — иному на жизнь хватит, но Бог послал ему в радость Варварушку. С ней хозяином себя почувствовал. Всей деревней, сообща, они жали рожь, вязали ее в снопы, ставили в суслоны. Рожь уродилась славная, пахучая. По спелой ржи доцветали кровяные маки, синели, ровно глаза у Варварушки, васильки.

Несколько дней назад снопы свезли на гумно и обмолотили. Глухо стучали над деревней цепа и висела колючая пыль. Было весело и радостно.

Трудно достался Андрейке первый хлеб. Болела с непривычки спина, усталость валила с ног. Впервые вкусил Андрейка от нелегкой крестьянской доли, но не разочаровался, появилось удовлетворение, чувство собственной значимости и самоутверждения.

По подсчетам Дарьи, зерна им должно хватить до нового урожая и молоко будет, зима не страшна. А как выберут время, заготовят ягоды, грибы.

И Андрейка в который раз подумал: «Хорошо, что остался в деревне: и жена добрая, и нет нужды по миру скитаться…»


Астраханцы шли левобережьем Волги, усмиряя непокорных инородцев, силой приводили их к присяге царю Василию. Для устрашения вершили скорый суд и расправу… За Васильсурском повстречали орду Варкадина. Картечью и дробью рассеяли стрельцы черемисов, а дворянская конница прижала бегущих к Волге. Рубили черемисов беспощадно, тех, кто искал спасения, стреляли и в реке топили.

Опережая астраханцев, неслась по Поволжью черная молва, и, угоняя табуны, поспешно снимая юрты, откочевывали в места более безопасные поволжские народы.

Два Стрелецких приказа Шереметев послал в Нижний Новгород, а сам еще задержался в Казани: приводил к покорности казанских татар. Не успел завершить, как снова поднялись на смуту черемисы, послали в Тушино к самозванцу просить взять их под свою защиту.

Спешно переправившись на правый берег Волги, князь Федор Иванович Шереметев кинулся к Чебоксарам.

Как ни торопил Скопин-Шуйский воевод, но громоздкое войско, обрастая в пути новыми отрядами, продвигалось к Москве медленно. В Твери неожиданно взроптали шведы. Князь Михайло ко сну изготовился, когда, звеня доспехами, в горницу ввалился предводитель свеев Делагарди.

Скопин удивленно поднял глаза:

— Аль случилось чего?

— Рыцари требуют денег, — сказал Якоб. — Пока не получат, воевать отказываются.

У князя от гнева лицо потемнело. О ропоте свеев Скопину-Шуйскому уже донесли, но чтобы вот так взбунтоваться!

— Свей получат расчет, когда разобьют самозванца и очистят московскую землю от воров.

Делагарди возразил:

— Без денег рыцари не двинутся к Москве. Они не хотят быть обманутыми. Либо здесь, либо нигде, и тогда рыцари возвращаются обратно.

И удалился. А князь Михайло задумался. Он, конечно, уведомит Василия, но казна пуста с той поры, когда самозванец обложил Москву. И Скопин-Шуйский решил слать гонцов на Белое море в Соловецкий монастырь и в монастыри Великого Устюга — поклониться, дабы прислали деньги.


Усмирив черемисов и разорив их становища, князь Шереметев вступил в Нижний Новгород. От перевоза в гору поднимались стрельцы, за ними казаки атаманов Микулина и Износкова, прогарцевали арзамасские дворяне со своим предводителем Федором Левашовым. Громыхая по бревенчатой мостовой, сытые упряжки тащили разного боя пушки, шла утомленная длинным переходом орудийная прислуга, шагали отряды даточных людей, катился обоз.

Впереди астраханского войска, подставив волжскому ветру бороду, ехал сам воевода. Под князем конь идет иноходью, легко несет крупного хозяина. Шереметев кафтан расстегнул, под ним броня синевой отливает — добрая защита от стрелы и сабли, да и от пули спасение.

Владыка с синклитом и воевода Алябьев встретили астраханцев за воротами, у переправы. Толпы народа расступились, очищая дорогу. Наконец-то избавили Нижний Новгород от орд, не раз подступавших к городским стенам. Радовались купцы нижегородские: усмирят воров, и откроется волжский торговый путь в земли восточные. А оттуда потянутся караваны морем Хвалынским и вверх по Волге с разными товарами дивными, шелками и оружием, пряностями ароматными и украшениями из золота и серебра…

Звонили колокола соборного храма Благовещенского монастыря. Им вторили Архангельский, кремлевский собор. Слаженно выводили церкви в слободах Катыре и Печерской, Гордеевке и иных селах. Торжественно и велеречиво плыл колокольный звон над Волгой и Окой, стлался по луговинам и лесным падям, зависал на поросших кустарником холмах, цеплялся за ветвистые деревья.

Спешившись, Шереметев велел полковым головам и казачьим атаманам устроить отдых ратникам да протопить бани, какие во множестве лепились к реке, а сам направился в кремль, в хоромы нижегородского воеводы.


Неожиданно заявился к Филарету Лжедмитрий, в парчовом кафтане длиннополом, в шапке из серебристых соболей, в мягких сапогах красного сафьяна. Бесшумно прошел к налою, сел на низкую скамью.

— К тебе, владыка. Дивишься, к чему? — послюнив пальцы, снял нагар со свечи, глянул на Филарета.

Митрополит молчал. Самозванец снова заговорил:

— Князь Скопин-Шуйский в Твери застрял: свей взроптали.

— К чему сказываешь? Я в мирские дела не вникаю.

— Ой ли, владыка! Не о многом прошу тебя: отпиши Скопину-Шуйскому, князь Михайло к твоему голосу прислушается. Как прежде служил мне, так и нынче пусть откажется от Шуйского, а я его своей милостью не оставлю.

В тронутой сединой бороде митрополита спряталась усмешка:

— Князь Михайло воистину муж разума высокого и тому, первому, самозванцу служил, но не тебе. Когда же воцаришься, тогда и требуй от бояр службы. А кто ты им ныне, ответствуй?

— Государь!

— Так ли?

— Умничаешь, владыка!

— Да уж как есть, а меня в свою веру не обратишь и на измену князя Михайлу склонять не стану.

— Гордыней обуян, владыка, не случилось бы лиха.

— Не стращай, я Богу служу.

— Не Богу, Шуйскому. И ты, и Гермоген. А по заслугам ли честь? — Поднялся. — Одно не уразумею: ведь нет у вас к Василию доброго в душе и в разуме вашем одна ненависть. Так отчего держитесь за Шуйского? Ох, смотри, владыка, не просчитайся. Пожалеешь о содеянном, да поздно будет.

— О чем? Одно ведаю: ты навел на Русь иноземцев. А знаешь ли, что погубило первого самозванца? Ляхи, какие с ним в Москву вступили да над российскими святынями глумились.

Лжедмитрий рассмеялся:

— Я иноземцев навел? А Шуйский свеев! Он с ними корельской землицей рассчитался.

Филарет ничего не ответил.

— Почто как в рот воды набрал?

И уже от двери сказал:

— А Скопину отпиши, не испытуй меня.


Марина родила сына, и нарекли его Иваном. Ребенок оказался тихим, спокойным. К радости Марины, обличьем не в отца, рыжего Матвея Веревкина.

За здравие царевича тушинцы пили шумно, скандально. Шляхтичи с казаками бранились, хватались за сабли. В трапезной тушинского дворца крещеный ногайский князь Урусов чем-то не угодил пьяному самозванцу, за что был бит и, как шелудивый пес, вышвырнут из палаты.

Случай обычный, кого не унижали великие князья московские, тем паче самодержцы. Эвона Иван Васильевич чаще казнил, чем миловал. На то и Грозный! Но не ведал Лжедмитрий мстительного нрава ногайца Урусова. А надо бы. Поднялся князь с грязной земли, сплюнул.

— Шайтан! — погрозил кулаком. — Не царь, ублюдок верблюжий!


За полночь, ближе к утру, когда сон особенно сладок, когда зевают на башнях караульные стрельцы и уличная стража, подступили к Земляному городу тушинцы, подожгли деревянные стены, полезли на приступ ватаги мужиков, спешились казаки. От огня и жара храпят кони, пятятся. Горланят, топчутся под стенами шляхтичи. Издали наблюдает за боем Ружинский с гусарами, ждет часа, когда можно ворваться в Москву в конном строю.

Мечется Лжедмитрий, лицо в саже, кафтан изорван, машет саблей:

— Веди гусар, князь Роман, еще немного — и город наш!

Но Ружинский отвернулся, будто не слышит, а гусары посмеиваются:

— Пусть царик нам пример подаст.

Но уже пробудилась озаренная пожаром Москва, загрохотали пушки, захлопали пищали. Из Белого города подоспели Стрелецкие приказы, отогнали тушинцев.


Отстояли Москву, но Красное село захватили казаки Заруцкого. Тушинцы осадили Коломну, отрезали последнюю дорогу, по какой кое-когда прорывались обозы с продовольствием. Совсем голодно на Москве. За хлеб по семь рублей за четверть ломили, не то что в прежние сытые лета — за полтора рубля бери не хочу.

Взволновались стрельцы. Им казна денежное жалованье положила всего-навсего из расчета «десять алтын за четь» ржи[281].

Зима грозила лютым голодом. Москва с нетерпением ждала Михайлу Скопина-Шуйского.


Троице-Сергиева лавра оборонялась. Сапега убеждался, монастыря не взять, а Скопин-Шуйский приближается. Сняв большую часть войска, Сапега попытался закрыть князю Михайлу Васильевичу дорогу на Москву. Но Скопин-Шуйский не стал ждать подхода поляков к Твери, выступил навстречу отрядам Сапеги. Благо осень стояла сухая и дороги не развезло. Полки шли скоро, с легким пушкарным нарядом и малым обозом.

Под Калязином, где речка Жабна впадает в Волгу, расположились, дали Сапеге переправиться и навязали бой.

Начал сражение небольшой отряд шведов. Они потеснили пеших шляхтичей, но тут на рыцарей кинулась литовская хоругвь. Напрасно предводитель шведов взывал к рыцарям, они пятились. Сапега бросил в бой все свои силы. Их сдержали новгородские и заволжские полки.

С правого крыла, изрубив заслон, прорвались гусары. По ним пальнул огневой наряд, остановил, заставил повернуть коней.

В самый разгар сражения Скопин-Шуйский бросил в бой воевод Валуева с Жеребцовым. Не выдержав натиска, войско Сапеги, неся большие потери, отступило к Дмитрову…


С Белого озера и с Устюга Великого с бережением надлежащим доставили в Тверь деньги для шведов, после чего рыцари вслед за войском Скопина-Шуйского двинулись на Переславль-Залесский.

Освободив город от тушинцев, князь Михайло повернул на Александровскую слободу, овладение которой позволяло доставлять в Москву продовольствие.

К Александровской слободе на соединение со Скопиным-Шуйским из Нижнего Новгорода направился и Шереметев.

Сидевшие в Александровской слободе тушинцы сопротивления не оказали, поспешили убраться в Тушино. Вступив в слободу, Скопин-Шуйский решил дождаться Шереметева, чтобы совместно идти к Москве, а пока же велел Жеребцову и Валуеву поспешать на помощь осажденной лавре.

Близилась зима. С полпути начался снегопад. Ратники расчищали дорогу, торопились.

Узнав о походе воевод, Сапега срочно снял осаду, опасаясь, что за передовыми полками явится и сам Скопин-Шуйский…

С монастырских стен палили пушки, ядра поднимали столбы земли и снега, крушили обозные телеги и орудия, выступившие из лавры стрельцы и оружные мужики мешали отходу.

К вечеру утянули ляхи и литва пушки, увезли пороховое зелье и ядра, очистился лагерь. Артамошка Акинфиев смотрел, как отходят ляхи и литва, и радость его перемешивалась с горечью, когда думал, сколько погибло: и Берсень, и мужики клементьевские, и из других сел, сколько стрельцов и монахов, защищавших лавру… А численность им архимандрит Иоасаф ведет…

Маленький, сухонький архимандрит, в трудные дни вдохновлявший слабых духом, в то время когда Сапега уводил свое войско, стоял у мощей Сергия Радонежского, шептал сквозь слезы:

— Благословен тот миг, Господи, когда услышал нас, грешных, страждущих. Все ли исполнил яз своими деяниями малыми для обители и отечества? Письмами укреплял дух мирян, взывал люд на сопротивление латинянам, сохранять верность государю московскому… — И губы архимандрита шепчут евангельское: — Да принесут горы мир людям и холмы правду — правду о долгой осаде лавры Сергия Радонежского, о голоде и о смертях безвинных детей и старцев, воинов и монахов, пахарей и ремесленников…

— Господи, прими их души, — просит Иоасаф.

Едва сняли тушинцы осаду, как на другой день в лавру вступили воеводы Валуев и Жеребцов.

Шереметев Александровскую слободу не честил. Да и за что ему было любить ее? Мрачная вотчина царя Ивана Васильевича Грозного! Сколько здесь крови боярской пролито, десятки бадеек, сотни? Поди теперь, разберись. А у шереметевского рода была, ко всему, своя боль…

В лето 7089-е, а от Рождества Христова в 1581 году в Александровской слободе, куда царь Грозный перебрался из Москвы со своими верными опричниками, произошел случай, на многие лета предопределивший ход истории России.

В день 14 ноября-грудня царь Иван Васильевич, пребывая в недобром духе, Бог весть зачем забрел на дворцовую половину сына и повстречал невестку, молодую жену царевича, в ночной сорочке и с неприкрытой головой.

С бранью, достойной царя Грозного, накинулся он на невестку. На крик в палату вбежал царевич Иван, кинулся в защиту беременной жены. В безумном гневе царь ударил сына посохом. Обливаясь кровью, замертво упал царевич…

В молитвах и лютых казнях искал сыноубийца душевного успокоения, а не найдя, творил блуд и кровавые оргии…

Смерть царевича Ивана лишила Россию здравого наследника престола, и потому после смерти Грозного царский престол достался слабоумному Федору, со смертью которого оборвалась династия Рюриковичей…

России предстояло избрать царя и положить начало новой династии, а пока истории угодно было предпослать российской земле смуту и мор.

Избитой женой царевича Ивана была родная сестра князя Федора Ивановича Шереметева.


Лишь к исходу пятых суток верный дворовый человек Ляпуновых добрался в Александровскую слободу. Хотя Скопин-Шуйский освободил Ярославскую дорогу, на ней местами пошаливали ватажники. Дважды Никишка оказывался в руках гулящих мужиков, но спасала монашеская ряса под рваным нагольным тулупом да старая скуфейка на заросшей голове.

Не раз Никишка воздавал должное своей находчивости, что додумался напялить на себя рясу. В таком одеянии и ночевать пускали охотнее и кормили чем Бог посылал, еще и в дорогу подавали.

Многолюдно в Александровской слободе. Больше всего Никишку поразил торг. В Москве о таких яствах давно позабыли: пирогами с ливером и с ягодой мороженой, щами горячими заманивали, сбитнем дразнили. Соблазнился Никишка, извлек из тайника рясы деньгу, купил пирога ломоть, съел. Вроде и насытился, а глаза голодные. Однако надо поспешать, пока светло.

Развязал Никишка сбору лаптя, вытащил письмо из-под холстины, какой нога обернута, и, сунув грамоту в карман тулупа, направился к Скопину-Шуйскому. Сыпал мелкий, колючий снег, и мороз забирал. Никишка подумал, что нелегко будет ему отыскать ночлег, эвон, вся слобода забита.

Скопина-Шуйского Никишка укараулил в старых хоромах, повидавших в свое время и великого князя Московского Василия, деда Ивана Грозного, и самого разгульного царя, творившего здесь с опричниками свои бесовские оргии. Ох как много могли бы поведать эти стены, сумей они заговорить…

Стрельцы не дали Никишке и на ступени шагнуть, взашей вышибли. Тут, на счастье, из хором сам Скопин-Шуйский вышел. Кинулся к нему Никишка:

— Княже Михайло Васильевич, не вели гнать, выслушай!

Скопин-Шуйский удивленно поднял брови:

— О чем просишь?

А Никишка уже письмо тянет:

— Прокопий Петрович Ляпунов с братом шлют тебе, княже.

Развернул Скопин-Шуйский лист, прочитал, нахмурился:

— Письменного ответа моего не будет, а изустно передай: не будет моего согласия на их прельщение…


Скопин-Шуйский был из тех воевод, какие, не довольствуясь победой, закрепляли ее. Овладев Александровской слободой и отогнав тушинцев от Троице-Сергиевой лавры, князь Михайло велел на Стромынской и Троицкой дорогах рубить острожки, ставить гуляй-городки. К весне освободили Коломенскую дорогу и сняли осаду с Москвы, потянулись в город хлебные обозы.

В Александровскую слободу привел астраханцев и Шереметев, а из Москвы подтянулись воеводы Иван Семенович Куракин и Борис Михайлович Лыков.

Избегая сражения, гетман Лисовский затворился в Суздале, на что Скопин-Шуйский заметил с издевкой:

— Лисовский что птица заморская страус: голову в кремле суздальском схоронил, а зад на посад выставил. Уважьте, князья Иван Семенович и ты, Борис Михайлович, высеките гетмана…

Выпроводив Никишку, Скопин-Шуйский шел улицей; слободский люд к вечерне тянулся, кланялись князю. Михайло Васильевич кивает ответно, а мысли свои: братья Ляпуновы на царство склоняют, сетуют, слаб-де Василий. Он, Скопин-Шуйский о том и сам знает, но на заговор не согласен, хотя и понимает: за Ляпуновыми дворяне. Всякий заговор ныне смуту усилит, а она и без того Россию обескровила…


Надвигалась ночь, когда Никишка добрался к Москве. Едва в Земляной город въехал, как закрылись городские ворота. Перекликались караульные, лениво перебрехивались собаки: в Земляном городе начинают — в Китай-городе откликаются.

Темнело быстро. Подбился в дороге конь, устал и Никишка. В Белом городе расслабился, опустил повод, голову на грудь уронил. Тут и подстерегли Никишку. От забора метнулись трое. Один коня за уздцы перехватил, а двое Никишку с седла стащили, чем-то оглушили и поволокли как куль.

Очнулся Никишка — лежит он в клети. Сыро, холодно. Озноб колотит, и мысли лихорадочные: где он, куда притащили? Ругает себя Никишка: опасную дорогу преодолел, а когда не ждал не гадал, вблизи ляпуновского подворья схватили…

За полночь звякнул засов и открылась низкая дверь. Пригнувшись в проеме, со свечой в руке в клеть вошел Дмитрий Шуйский. Никишка подхватился в испуге, догадался, по чьему указу схватили, а Шуйский уже подступил с допросом:

— Ответствуй, холоп, с чем ездил к Скопину, о чем князь Михайло ответствовал Прокопке? Коли скажешь, отпущу; нет — сдохнешь в клети, и никто о том не прознает. — И сурово сдвинул брови.

Повалился Никишка Шуйскому в ноги, взвопил:

— Отец милостивый, княже Дмитрий Иванович, о чем писал Прокопий Петрович Ляпунов князю Михаиле Васильевичу, мне не ведомо, а ответствовал Скопин-Шуйский изустно. Он-де предложения Ляпунова не приемлет.

— Врешь, пес, не все сказываешь! — притопнул Шуйский. — Под батогами сдохнешь!

— Истинный Бог, княже, вели казнить, правду речу как на духу.

— Скулишь? На государя злоумышляете! — Повременил, думая, потом спросил: — Коли отпущу, обещаешь ли доносить мне, о чем затевать станут Ляпуновы?

— Отец милостивый, верой-правдой служить буду!

— Гляди, холоп! — пригрозил Шуйский. Повернулся к двери, позвал: — Демьян!

В клеть заглянул крупный мужик в тулупе и волчьем треухе.

— Выведи за ворота да коня верни…

На рассвете явился Дмитрий Иванович к жене в опочивальню, присел на край кровати:

— Ляпуновы к Михайле в Александровскую слободу холопа слали с посулами, на трон подбивают.

Екатерина приподнялась на локте, блеснула очами:

— Ну?

— Будто отказал Михайло.

— Седни не захотел — завтра сам к власти царской потянется. А я, свет мой, князь Дмитрий, тебя государем зрить желаю…

В государевой малой хоромине, что служила и кабинетом и библиотекой, Василий с глазу на глаз беседовал с братом Дмитрием.

Сухо и тепло в хоромине. Свет сквозь заморские стекольца окон льется на писанные маслом картины. Вдоль стен — полки с книгами в кожаных переплетах, с серебряными застежками. Под отделанными тесом лавками рундуки со свитками, рукописями. У царского кресла с высокой резной спинкой и такими же подлокотниками — шкура огромного белого медведя. Распластался крутолобый, лапы большущие, костистые, а клыкастая пасть оскаленная, хищная.

Князь Дмитрий говорит, а сам в глаза царственному брату заглядывает:

— Прокопка с Захаром на твою, государь, царскую власть посягают и племянника нашего, Михайлу, подбивают к тому.

Шуйский затряс плешивой головой, затянул слезливо:

— Чего Ляпуновым и дворянству рязанскому от меня надобно, уж я ли их милостью своей обходил?

— Вели, государь, взять Ляпуновых в сыскную избу, на дыбе покаются.

Василий отстранился от Дмитрия, заморгал подслеповато:

— Упаси Бог! Ляпуновых тронешь — дворянство разворошишь. А там и недовольство Михайлы вызовешь, а у него в Александровской слободе экая силища! Ты, Дмитрий, с ляпуновского холопа глаз не спускай: он у Ляпуновых твои очи и уши. Не доведи Господь в набат ударят. — Перекрестился истово: — Племянничек-то все волчонком мнился, а ныне вона как заматерел… — Поманил Дмитрия крючковатым пальцем, зашептал: — Погоди, выждем, авось Михайло сам голову сломит…

Разговор на иное перекинулся. Дмитрий вздохнул:

— Разор вокруг, ра-зор!

— Что вокруг! — отмахнулся Василий. — За государевыми хлопотами свою вотчину запустил.

— Воистину, братец-государь, вотчины наши, князей Шуйских, того и гляди, в пустошь обратятся, поля травой поросли, а холопы в бегах.

— Шубный промысел захирел, — согласился Василий. — Скоры нет, дворня бездельничает. Ну, даст Бог, стихнет смута, будут и холопы.

Высоким, глухим тыном огородился князь Василий Васильевич Голицын. Ночами стучат в колотушки сторожа из голицынских холопов, обходя хозяйское подворье, отпугивая лихих людей. В голодные лета их развелось во множестве. Вестимо, голод на все толкает, забываются, рушатся заповеди Господни: «Не укради», «Не убий»… А у Василия Васильевича амбары и клети хлебом и иным добром полны. Голицыну голод не страшен, его иное заботит. Шатко сидит на троне Шуйский. Ляпуновы спят и видят на царстве Скопина-Шуйского, но он, Голицын, себя государем зрит. Сладка царская власть даже в думах. Ему бы, Голицыну, престол российский держать, глядишь, и смуты такой не случилось. С чего случилось, где начало? После смерти первого самозванца, Лжедмитрия, князь Григорий Петрович Шаховской Путивль и Северскую Украину на Шуйского поднял, а потом Болотников целую крестьянскую войну повел, Москву потрясал, холопов поднял на господ… Тут и второй Лжедмитрий объявился, его король Жигмунд пригрел, шляхта за ним повалила… И выходит, от неприятия боярством Васьки Шуйского многому объяснение… Небось у него, Голицына, столь недругов, как у Василия, нет…

Василий Васильевич накинул на плечи кафтан, подошел к оконцу. Через чистую слюду сочился лунный свет, мягко разливался по опочивальне. Залаяли псы, метнулись к воротам. Голицын вздохнул: время неспокойное. И зачем Ваську царем избрали?

В «прелестном» письме к Голицыну Ружинский сулил ему милости царя Дмитрия, когда тот вступит в Москву. То письмо Голицын оставил без ответа. Воистину он, Василий Васильевич, усердствовал Гришке Отрепьеву, но за тем Лжедмитрием экая силища стояла, все московские воеводы изменили Годунову, даже Петр Басманов, любимец Бориса, и то переметнулся, лучшим другом самозванца стал. А вот второй самозванец дальше Тушина не двинулся…

На прошлой неделе набрался Голицын страху: караульные изловили тушинского лазутчика Якова Розана и нашли при нем письмо Ружинского. Слава Богу, гетман Роман не писал имени, кому адресовал, а Розан и на дыбе не повинился, смерть в муках принял, но не назвал, к кому шел.

Василия Васильевича даже пот холодный прошиб: ну как не выдержал бы Яков, познаться бы Голицыну с палачом.

Вздрогнул, перекрестился:

— Все в руце твоей, Господи…

Рискует Голицын. Не успел опамятствовать от письма Ружинского, как заявился Михайло Молчанов. Пришлось Василию Васильевичу хоронить его у себя, в хоромах, выслушивать от стольника то, о чем хотелось забыть. А Молчанов во хмелю напомнил о том, как Годуновых извели…

Рваное облачко краем наползло на луну, и в опочивальню влилась тень, медленно двинулась по стене. Была она необычайно похожа на женщину. Вот голова, грудь, поднятые руки. Она чем-то напомнила Голицыну Марью Годунову. Так же вздымала она руки, когда к ней ворвались стрельцы с Молчановым.

Князь Голицын выкрикнул в испуге:

— Изыди, не я тебя жизни решал, а стольник Михайло! — Но Голицын ясно услышал, как тень царицы Марьи заговорила:

— Но ты сына моего, царевича Федора, удушил…

Князь заорал дико, и в опочивальню вбежал молодой холоп.

— Запали свечу! — Голицын отер пот со лба. — Причудится этакое… Ответствуй, холоп, о чем дворня пустословит?

— И, князь-батюшка, — хихикнул холоп, — дворня она и есть дворня.

— Ладноужо, пошел прочь.


Черная весть на крыльях летит, и пока гонец смоленского воеводы Шеина, минуя заставы тушинцев, добрался к Москве, там уже знали: Речь Посполитая на Русь войной пошла.


Отразили первый приступ.

Откатилось Посполито рушение от смоленских стен с большим уроном, за что Сигизмунд попрекнул:

— Мы пришли сюда, панове, не для того, чтобы москали видели наши спины. А князю Ружинскому я отписал, чтобы шляхта не служила царику, когда мы берем Смоленск.

— Ружинский упрям, как ослица кардинала Краковского, — рассмеялся Гонсевский.

Король на шутку не прореагировал:

— Воевать с москалями надо с таким же упорством, панове, как они сопротивляются нам…

Пользуясь передышкой, Шеин велел заделать пробоины, на случай коли протаранят ворота, позади возвести каменную стену.

Узнал о том Сигизмунд, позвал Жолкевского:

— Вельможный пан коронный, наши ядра крепче камня, и мы не дадим покоя тем, кто отсиживается за стенами.

— Я так и сделал, ваше величество.

Сигизмунд откинул голову, глянул насмешливо:

— Пан коронный знает наперед, о чем я думаю?

— О делах воинских, ваше величество, о делах воинских, иначе вы будете иметь плохого воеводу.

— Может, коронный не верил и в успех приступа?

— Но ваше величество спросили меня об этом прежде?..

Лицо короля покрылось бледными пятнами:

— Коронный против приступов?

— Против поспешных, ваше величество. Такой час настанет, когда в город войдет всесильный пан голод.

Сигизмунд щипнул ус:

— Я поразмыслю, вельможный пан коронный.


Воротившись с Думы, Шуйский уединился в Крестовой, что рядом с опочивальней. Опустившись на колени перед образом Спасителя, принялся отбивать поклоны. Горели свечи, и строго смотрел Иисус Христос. Молил царь у Бога для себя светлых дней. Возведя очи горе, Василий шептал:

— Нет мне покоя. Господи, почто посылаешь испытания горькие и тяжкие?

В его памяти мелькали чередой годы жизни. Каждодневно в страхе варился в царствование Грозного. Казни избежал. При Годунове красная рубаха палача маячила перед ним. При Гришке Отрепьеве едва с пыточной не спознался… Теперь, когда он, Шуйский, государь, Болотников под ним трон раскачивал. Нынче второй самозванец… Получив добрую весть из Александровской слободы, не успел радость полной чашей испить, как с западного рубежа новая беда: Жигмунд Смоленск осадил…

Ныне Дума приговорила, как отгонят тушинца от Москвы и обезопасится Смоленская дорога, слать к королю посольство, зачем мирный уговор порушил, войну против России начал?

На Думе патриарх гневно стучал посохом о пол:

— За Жигмундом иезуиты следуют! Эти слуги папы римского хотят нам Унию, веру латинскую. Не позволим! Тебе, государь, вам, бояре думные, всему воинству российскому вручается судьба православия и государственность…

Из Крестовой Василий направился на половину жены. Марья с девицами занималась рукоделием. Шуйский повел взглядом, и девиц как ветром сдуло. Присел Василий на край лавки, уставился на Марью. Та очи потупила, руки на коленях подрагивают.

— Видать, не судьба ты моя, Марья.

— Твоя воля, государь.

— А будет к тебе мое слово царское: как изгоним самозванца да ворье изведем, в монастырь удались.

Промолчала молодая царица, по щекам слезинки покатились.

— Да не вздумай перечить. И у патриарха сама пострига просить станешь.

Глава 8

Скопин-Шуйский возвращается в Москву. Самозванец бежит в Калугу. Мнишек отъехала в Дмитров. Тушинское посольство у короля. Войско самозванца. К Волоколамску. Смерть Скопина-Шуйского

В Александровской слободе Скопин-Шуйский не задержался. Оставив Шереметева с другими воеводами очищать Замосковье от тушинцев, князь Михайло въехал в Москву.

Выбрались за полдень. Санная кибитка скользила легко. Скрипел снег под полозом, покачивалась на ухабах кибитка, заносило по насту. Ровно тлели угли в глиняном горшочке, и чуть слышное тепло растекалось по кибитке.

За слюдяным стекольцем пробегают леса, овраги, стелется белая пустошь. И снова леса, перелески…

В пути случилось князю заночевать в большой малолюдной деревне. На пригорочке церквушка рубленая, а рядом домик священника. Отец Алексий был таким же древним, как и церковь и жилье. Высокий, худой, в черной рясе, поверх которой крест на цепочке, смотрел на князя из-под седых, нависших бровей. На неприкрытой голове жидкие седые волосенки, больше напоминавшие пух.

Князь и священник сидели на лавках друг против друга за дубовым столом, беседовали спокойно. Попадья, такая же ветхая, как и муж, поставила кашу гречневую, кувшинчик молока, положила ложки из липы. Потрескивала в поставце лучина, и отец Алексий, поглаживая белую бороду, говорил тихо, но внятно:

— Откуда есть пошло неустройство наше? В даль веков вглядываюсь яз. Не в те ль века, когда князья друг другу очи выкалывали либо землю зорили? А может, от лютости Иоанна Васильевича, творившего содом и гоморру?

Повременил, снова заговорил:

— Ответствуй, князь, в чем сила власти государственной? — И тут же, не дождавшись ответа, заключил: — В народе! Глас народа слышать, скорбь людскую сердцем воспринимать, править по разуму… Зри, князь, беден яз и приход мой, но не сетую, плачу, ибо разор погнал прихожан в неизвестное. Где они, с кем долю мыкают?

Отец Алексий влил в кашу молоко, подвинул Скопину-Шуйскому:

— Поешь, князь, греча силы придает… Яз же умишком своим предвижу: устал люд, но еще не конец его мытарствам. Многие испытания примет, но настанет час, и поднимется народ на тех, кто зорит Русь либо с иноземцами посягает на устои государства Российского. Тогда соберется Земский собор и волей Господней займется обустройством земли российской…

В ту ночь не спалось князю Михайле, не брал сон. Голову не покидали слова старого священника. Мудрость отца Алексия поразила, истину он рек… Власть, сладость ее держать заботит Василия, но не печалит разоренная земля, мор и иные беды, на троне бы усидеть…

Москва встречала Скопина-Шуйского, а накануне в город пришли обозы с хлебом и на торгу продавали рожь.

Кибитку князя окружили дворяне во главе с Ляпуновыми, московский люд. Торжественно звонили колокола то ли к вечерне, то ли по случаю приезда Скопина-Шуйского. У Троицких ворот князь Михайло выбрался из кибитки, направился к Красному крыльцу, где толпились бояре, шушукались:

— В большую силу вошел Скопин-Шуйский!

— Аль не по делам?

— Молод!

— Да разумен!

— Не по чести слава. Вона сколь воевод в Александровской слободе собралось, а хвала отчего одному?

А князь Михайло, сопровождаемый завистливыми взглядами, уже вступил в Грановитую палату, где его ждали Василий с патриархом и думными.


По Москве слухи: царь на Жигмунда воинство готовит, а главным воеводой намерился поставить князя Михайлу Васильевича. Одни одобряли — по делам; иные, особенно бояре, недовольство высказывали. А первым среди них Дмитрий Иванович Шуйский.

На Думе Голицын, затаив в бороде ехидную усмешку, спросил у него:

— Верно ли поговаривают, будто отныне не тебе, князь, быть главным воеводой, а князю Скопину-Шуйскому?

Шуйский на Голицына поглянул тяжело:

— Тебе-то, князь Василий Васильевич, какая печаль? Аль обо мне печешься, либо о Михайле радеешь?

— Окстись, князь Дмитрий Иванович, с какого резона мне за Михайлу надрываться? Государю виднее.


Село Клементьево отстраивалось. С рассвета и дотемна весело стучали топоры. В неделю поднялись церковь и торговые ряды, а вскоре улицей встали избы, и в самом ее конце — изба Артамошки и кузница.

Не хотел архимандрит отпускать Акинфиева, монастырю свой кузнец надобен, да Артамошка отпросился, у него свои думы. Приглянулась ему молодая бездетная вдова Пелагея, напомнившая ему его Агриппину.

Рядом с церковью возвели клементьевцы Земский двор, и потянулись от Студеного моря в Москву обозы с рыбой. А по всему пути выросли острожки со стрелецкими заставами.

У Акинфиева дел много, мужику без кузницы не обойтись, а ко всему обозники останавливаются — одним коней подковать, другим шины насадить. Так стучит молот, горит, не гаснет огонь в горне.

Март-позимье, весне начало. До поры зима уступала медленно, держалась ночными заморозками, но днем снег оседал, плющило, а из-под наста пробивались слабые ручейки. Когда Артамошка откладывал молот, то слышал, как с крытой дерном кузницы срывались тяжелые капли. Ледяные сосульки сделались звонкими, тронь пальцем — играют разноголосо.

От обозных знал Акинфиев, что в студеных краях делается, а из Москвы ворочались тоже с новостями. Всякий люд заглядывал в кузницу: мужики, искавшие свободы от боярского и дворянского притеснения, странники, направлявшиеся на богомолье в лавру, случалось, появлялись и бежавшие из войска самозванца. У этих обиды на царя Дмитрия, он ляхов и литву пригрел.

У пришлых выспрашивал Артамошка о Тимоше и Андрейке, но никто ответом не порадовал. Да и откуда было знать о них, когда вся Россия в движении.


Самозванец бежал из Тушина отай, даже Мнишек с сыном оставил. А почему? Да все началось, как велел Сигизмунд ляхам и литве покинуть Лжедмитрия и вернуться в королевский лагерь, под Смоленск.

На Крещение взволновались паны, собрались на коло, орут каждый свое:

— К королю уходим, на черта лысого нам царик!

— Нет, панове, с цариком сподручней: круль под Смоленском, а Дмитрий скоро в Москве будет.

Паны меж собой перегрызлись, казаки сторону царя Дмитрия дерясат, особенно те, какие с Дона. Заруцкий нашептывал:

— Удалился б ты, государь, из Тушина, не доведи Бог в этой коловерти злоумышленник сыщется.

Матвей Веревкин голосу атамана внял и, заявив, что едет на охоту, сам в Калугу подался. Остановился под городом, в монастыре. Встретившему его настоятелю сказал:

— В Калуге мое пристанище от ляхов и литвы. Они моей смерти искали, а Жигмунд земли российской требует, но я не дам ему ни пяди. Поведайте о том, Божьи люди, всем калужане. С верными мне городами изгоню Шуйского из Москвы, не допущу глумления над верой православной…

Калуга приняла царя Дмитрия. В церквах служили молебен о его здравии, калужане присягнули новому государю. Самозванец вершил скорый суд: велел утопить воеводу Скотницкого, отказавшегося служить ему. А когда приволокли окольничего Ивана Годунова, Лжедмитрий спросил строго:

— Ты почто Ваське Шуйскому по-рабски служил? Аль мыслишь, что жена твоя — сестра митрополита Филарета, так я тебя помилую?

— Я милости от тебя не жду и смерть приму достойно.

— Ужли нет страха? — повернулся к казакам. — Ну-тко поднимите его на башню да скиньте, дабы знал, как перед государем стоять. А ты, — поманил Бутурлина, — садись в лодку и, когда Ивашку топить учнут, смотри, как он за жизнь цепляться будет…

Сбросили Годунова с башни, а потом в лодку втащили, на средину реки выгребли, топить принялись. Окольничий за борта цепляется, а Бутурлин саблей ладонь отсек и еще смеется:

— Коли смел, так почто от смерти спасаешься?..

Поселился Лжедмитрий в хоромах воеводы, бражничал, слал письма в Тушино, к атаманам, звал в Калугу, бранил отступников. Спешивший к самозванцу казачий атаман Беззубцев у Серпухова столкнулся с гетманом Молоцким. Уходили шляхтичи к королю, покинув Коломну. Перекрыли казаки им путь. Дал Беззубцев повод коню, выехал наперед и, пригладив вислые усы, крикнул зычно:

— Эй, гетман, зачем измену задумал? Ворочайся в Коломну, держи город!

Какой-то пан прохрипел обидное:

— Холоп, геть со шляха!

Беззубцев своим знак подал, и казаки, рассыпавшись лавой и охватив шляхтичей с крыльев, взяли в сабли. Короткой, но жестокой была схватка. Не выдержали шляхтичи казачьего напора, бежали к Коломне, а малой частью прорвались в Тушино…

Забурлило Тушино, паны бряцали оружием, казачий стан огородился телегами, ощетинился единорогами…

Мнишек готовилась к побегу. Атаман Заруцкий выделил полусотню донцов для сопровождения. Покидая дворец, Мнишек в последний раз посмотрелась в большое венецианское зеркало. Из тяжелой, крытой золотом рамы на Марину глянул молодой гусар.

— Моя кохана царица, — всплеснула руками стоявшая за спиной Мнишек гофмейстерина Аделина, — ты прелестна как славный рыцарь Ясь!

— Милая пани Аделина, — повернулась к ней Марина, — мой Ясь был верный страж, но кто теперь защитит меня? Все ищут моей смерти.

— Ах, кохана царица, а разве казаки, какие готовы сопровождать тебя, не рыцари? Они ожидают тебя!

— Да, пани Аделина, поторопимся, мои недруги сторожат меня на Калужской дороге, а мы на Дмитров свернем, к Яну Сапеге… Пойдем, моя верная гофмейстерина…

Уходили в сумерках. В надвинувшейся ночи храпели кони, стучали копытами по заледенелому насту. Мороз перехватывал дыхание. Зажатая всадниками, скачет Мнишек. Не согревает бекеша, и казачий хорунжий, едва выбрались из Тушина, накинул ей на плечи бобровую шубу.

Конь под Мариной шел спокойной рысью, не сбивался, не нарушал ее мыслей. Позади скакала пани Аделина в казачьей одежде, а рядом с ней рысила заводная лошадь с притороченным кулем, в котором завернут в овчинный тулуп царевич Иван. С вечера наелся вдосталь, теперь спит, угревшись и укачавшись.

Тревожит Марину мысль: найдет ли она покой у старосты усвятского? Успокаивает разве воспоминание, как хорошо принимал ее Сапега, когда она впервые попала в Тушино.

Казачий хорунжий протянул ей флягу. Мнишек на ходу поднесла к губам, сделала несколько глотков. Крепкая водка горячо разлилась по телу. Вернула фляжку.

— Дзенкую, пан хорунжий.

Водка согрела, но не затуманила сознания. Марине стало жалко себя. Она мысленно взмолилась: «О Мать Божья Мария, в чем повинна я? Обрати свой ясный взор на мои страдания. Или не служила Церкви святой? Не старалась обратить в веру латинскую Дмитрия? Я ль не чиста перед святым папой или перечила его нунцию?»

В Дмитров добрались кружным путем, через Волоколамск, куда еще не успели подступить московские воеводы. В дальней дороге Марина маялась раздвоенностью чувств. Правильно ли поступила она, ища защиты у Сапеги? Может, следовало пробираться в Калугу? Пусть Дмитрий самозванец, но без него она не попадет в Москву как российская царица.

Иногда закрадывалась мысль, не лучше ли отправиться под Смоленск, к королю, но она прогоняла ее. Король будет обращаться с ней не как с царицей, а как с пани Мариной, подданной Речи Посполитой…

Небо высветили звезды, и холодом тянуло от белого снежного поля. Неожиданно тишину нарушили волки. Завыл вожак, и вот уже разноголосо подхватила стая. Она трусила в стороне от всадников, остерегаясь приблизиться, но и не расставаясь с надеждой на добычу.

Лошади дрожали, пугливо шарахались. Хорунжий велел нескольким казакам отпугнуть хищников. С зажженными факелами они погнали коней на стаю. Вой на время прекратился, но вскоре стая снова трусила поблизости. Лишь к утру волки отстали.


Обитая черной кожей колымага на санном полозе со скрипом вкатила в распахнутые настежь дубовые ворота просторного подворья Дмитрия Шуйского. Подскочившие холопы помогли князю выбраться, подняться по ступеням высокого крыльца.

У Дмитрия Ивановича Шуйского хоромы бревенчатые, рубленые, на каменном основании. Внизу скорняжная, мастерская швецов, валяльная шерстобитов, рукодельная. Тут же клети холопов, какие мастеровым делом промышляют, а таких у Шуйского с десяток.

Княжьи хоромы наверху: одна половина князя, другая — княгини.

Пока в сенях холопы разоблачали Шуйского, стаскивали с него соболью шубу, он уже управителя допрашивал:

— Почто молчишь, трясешься?

У управителя голосок тихий, дрожащий. Дмитрий Иванович управителя недолюбливает, да княгиня Екатерина честит.

— Матушка наша сердешная, боярыня Катерина, вся в молитвах, — промолвил управитель.

Шуйский посуровел. Не сняв высокой горлатной шапки, направился в палаты.

Вторые сутки, как стала княгиня перед образами в своей молеленке, да так и не поднимается с колен: крестится, шепчет молитвы, крестится. Заглянул князь в моле ленку, но княгиня на него так очами зыркнула, что Дмитрий сразу же удалился.

Ох, неспроста творит молитвы Екатерина, душой чует Шуйский, в чем она наперед кается, и ему становится страшно.

Княгиня появилась к вечерней трапезе. При свечах лик белый, очи огнем горят яростным. Подступила к мужу с низким поклоном, распрямилась, поцеловала в губы.

— Катеринушка, — простонал Дмитрий Иванович.

Но она только и промолвила:

— Прости, князь, грех великий на себя беру.

Уселись за стол. Не проронив больше ни слова, просидели весь вечер, к еде не притронулись.


В тот год в Приднепровье зима выдалась морозная, ветреная. Огородились каневцы тынами, выставили караулы, отсиживаются — холостые по куреням, женатые по хатам-мазанкам. Тянутся из труб сизые кизячные дымки, мычит на базах скотина, стучат в стойлах застоявшиеся кони.

Приютивший Тимошу курень немногочислен: в нем едва за сотню человек перевалило. Перед самыми рождественскими праздниками куренной с десятком казаков отправился на Днепр промыслить рыбы. Лед толстый; колет Тимоша лунки, и тысячи колючих, искрящихся на солнце льдинок порошат лицо и руки.

В открывшиеся лунки студено дохнула днепровская вода. Подвели казаки сети, потянули, и забилась, затрепыхалась рыба живым серебром.

К исходу дня набросали полные короба. Куренной голос подал:

— Кончай, други, сворачивай снасти!

Расселись казаки по саням, Тимоша рядом с куренным атаманом оказался. Седоусый, с обветренным лицом, батько Ивановский, как величали его казаки, не торопясь набил трубку, высек искру, прикурил. Пустив дым, сказал, ни к кому не обращаясь:

— Король каневцев по весне на Москву зовет. Говорят, Жигмунд на российский престол мостится, а бояре будто на Владислава согласны.

Тимоша прислушался, а Ивановский рассуждал:

— А атаманы наши порознь тянут: какие за Жигмунда, Москву воевать, иные на то согласия не дают. Я же мыслю так: мы не униаты и против россиян выступить — как на такое решиться, ведь они нам братья по крови и вере. — Посмотрел на Тимошу. — Ты, Тимоха, занесешь саблю над московитом?

Тимоша головой закрутил.

— Вона, вить, — сказал атаман. — Нам не с Жигмундом по пути, и не московиты нам недруги, а крымчаки, какие набегами Русь и Речь Посполитую разоряют…

Сумерки тронули землю и небо, когда вдали послышался лай собак. Потянуло жильем. Окликнули караульные, и сани втянулись в казачью станицу.


В тот день, когда Тимоша промышлял рыбу на Днепре, Андрейка возвращался из ближнего березняка. Веревочный поясок оттягивали два крупных зайца. Свисая до самой земли, они скребли снег лапами. Зайцев развелось тьма. Ночами они совершали набеги на деревню, грызли кору молодых деревьев, рылись в стожках сена, разгребая снег, портили зеленя. Каждое утро Андрейка проверял силки, и не было дня, чтобы они пустовали.

Но не только зайцы шалили. К самым избам подходили волки, пробовали забраться в хлев, да настил крепкий и бревенчатые стены высокие, через крышу не пролезть. А в хлеву жалобно мычала корова и ржал конь, бил копытами. Волки выли надрывно, голодно. Андрейка отпугивал их огнем…

В сенях Андрейка снял с зайцев шкурки, распял на рогатинах и, пока Варварушка жарила мясо, ловко подшил катанки сыромятиной. Обулся; притопнув, пропел:

И маманя Груня,
И папаня Груня…
Улыбнулась Варварушка, рассмеялся Андрейка, припомнив, как мальцом на торгу в Севске потешал комарицких мужиков.

Катанки мягкие, теплые, точь-в-точь в таких ходил Тимоша в Каргополь. Где-то ты нынче, Тимоша, удалая голова?

Пошатываясь на неокрепших ножках (всего-то сутки, как корова растелилась), приковылял теленок, ткнулся мокрым шершавым носом в Андрейкину руку.

— Отведу-ка я его к Пеструхе, — сказал Андрейка Варварушке.

В избу вошла Дарья, бросила к печи вязанку дров.

— Надобно волчью яму отрыть: глядишь, какой серый и угодит.

— Седни и выкопаю.

Варварушка вытерла столешницу, поставила миску с зайчатиной. Дарья перекрестилась на святой угол:

— Бог дал день. Бог дал пищу…


На Крещение побывала Дарья в Калуге, вернулась с вестью: царь Дмитрий в Калуге осел, а Жигмунд Смоленск осадил.

На Крещение в Архангельском соборе правил службу патриарх Гермоген. Сладко пахло воском и ладаном, пел хор на клиросах, плыли высоко, под сводами, дивные голоса: «Величаем тя, Живодавче Христе, нас ради ныне плотию крестившегося от Иона в водах Иорданского…»

Многолюдно в соборе. У самого алтаря, чуть в стороне от резных, отделанных золотом врат, царь с царицей. По левую и правую руку от него братья с семьями, а за ними князья и бояре с чадами, дворяне, стрельцы со стрельчихами, мастеровой и иной народ.

Княгиня Екатерина Шуйская из-под шапки-боярки на Скопина-Шуйского косилась. У того шуба бобровая в опашень, волос пышный, кудрявится, лицо с мороза румяное. Нет-нет да и метнет взгляд на молодую царицу. Щурится княгиня Екатерина: за что же она невзлюбила Михайлу, чать, их родная кровь? За удачливость ли воинскую? Может, и так, но больше за то, что оттесняет князя Дмитрия Ивановича от царского трона. Однако и государь хорош. К чему Михайлу привечать: он-де Москву спас! Но Михайла ли? Вон с ним и другие воеводы, и свей со своим ярлом…

А Скопин-Шуйский сызнова на государыню пялится. И это в храме-то Божьем!..

Князь Михайло Васильевич и впрямь царицей любовался: стройна, лепна. Отчего это он, Скопин-Шуйский, допрежь не замечал у князя Буйносова-Ростовского такой девицы? Верно сказывала ему мамушка-кормилица: «Прошка, сын, на девок вахлак, а ты, свет мой Митенька, слеп. Вот уж воистину, одним молоком вскормлены…»

Зазвонили колокола, возвестив конец службы, потеснился люд, раздался коридором. По проходу двинулись к выходу царь с царицей, князья и бояре с семьями. Царица случайно столкнулась глазами со Скопиным-Шуйским, зарделась, но очей не отвела…

Воротился князь Михайло домой, а царица из головы не выходит. Подумал грешное: по зубам ли старому Василию така молодка? Верно говаривают: собака на сене сама не съест и другому не даст.

Князь Михайло знает, когда обратил внимание на царицу: то случилось на том званом обеде, во дворце, когда Василий провозгласил здравицу в честь племянника, сказав при том:

— По весне поведешь, князь Михайло, рать на Жигмунда, поможешь воеводе Шеину.

Поклонился Скопин-Шуйский, задержался взглядом на царице, а бояре зашушукались — видать, зависть заворошилась в их душах.

Князь Михайло понимал: прежде чем идти к Смоленску, надобно освободить от Лисовского Суздаль, из Дмитрова вышибить Сапегу, очистить Замосковье…

В ту ночь привиделось Скопину-Шуйскому, будто он в окружении бояр, а рядом с ним молодая царица. Но где же Василий? Спросил о том у бояр, а они ему в ответ: «У нас не Василий государь, а ты, князь Михайло».

Скопин-Шуйский удивленно поднял брови, а Марьюшка к нему жмется:

«Не отрекайся, князь Михайло, будешь ты мне мужем любимым…»

Пробудился Скопин-Шуйский. Сладок сон, да несбыточен.


В атаманской избе бражничали всю ночь. Заруцкий с Ружинским выпили огромную бутыль мутной жидкости, добавили пива, а не охмелели. К утру повздорили. Завелись из-за письма Сигизмунда, в каком король требовал явиться всему войску под Смоленск.

Тогда, на коло, шляхта, выслушав письмо, выкричалась, не к единому согласию не пришла, решили повременить. Ружинский весь вечер склонял Заруцкого подаваться к Сапеге, в Дмитров, а атаман тянул в Калугу, к царю Дмитрию.

Озлился гетман, из избы выскочил, дверью хлопнул:

— Сто чертей твоей матке в зубы!

Заруцкий Ружинского вслед облаял и тут же велел казакам готовиться к переходу.

Ожил казачий лагерь, грузили поклажу на телеги, на сани ставили легкие пушчонки, разбирали войлочные кибитки, седлали коней, строились в походную колонну. Раздвинув в телегах проход, донцы выступили из Тушина.

Еще последняя сотня лагерь не покинула, как поверх колонны шарахнула картечь. Остановились казаки, а на них, обнажив сабли, уже скакали гусары.

Махнул Заруцкий трубачам, заиграли они отход. Не дав боя, донцы втянулись в лагерь, сомкнули возы и направили единороги на гусар.

Но Заруцкий не допустил боя, сказал:

— Не след разбираться, в нашей сваре и мы повинны. Юрко Беззубцев Молоцкого побил, Ружинский нас завернул. А с Калугой погодим.


Объявились в Тушине князья Трубецкой Дмитрий Тимофеевич и Иван Федорович Троекуров. А вскорости прикатили из Москвы близкие к Романовым Черкасский и Сицкий.

Отстояв обедню, собрались у Филарета в трапезной, дабы удумать, как дальше жить. За скудной трапезой, прежде чем за столом умоститься, митрополит прочитал короткую молитву:

— Ослаби, остави, прости, Боже, прегрешения наша, вольная и невольная, яже в слове и в деле, яже в ведении и неведении, яже в дни и в нощи, яже во уме и в помышлении; вся нам прости, яко Благ и Человеколюбец.

Благословил стол, сел.

Молчат гости. Кому первым начать? Разговор-то не из легких предстоит, чувствуют. Вздохнул старый Черкасский:

— Неправдою живем, бояре.

Все на Черкасского смотрят, а тот продолжает:

— Неправдой Шуйский царствует, а мы ему в том радеем.

— Какой совет подашь? — спросил Троекуров. — Уж не позвать ли Лжедмитрия?

Зашумели бояре возмущенно:

— Вора на царство?

— Не доведи Бог!

А Сицкий руки воздел:

— Вразуми, Господи, и наставь!

— Дожили, — вздохнул Трубецкой, — при живом царе о новом царе хлопочем.

Насупился Филарет, подумал о сыне Мишеньке заикнуться, но тут Черкасский заговорил:

— Не поклониться ль Жигмунду?

Все замерли, но Черкасский свое ведет:

— Не от себя, гласом многих изрекаю. На трон Васька Голицын мостится, а чем он Шуйского лучше? Дворяне о Скопине-Шуйском поговаривают. Молод, спеси остерегаюсь, как бы нами не помыкал.

— А Жигмунда на Москву звать не остерегаешься? Латинскому царю служить, в веру латинскую обратиться? Не хватит ли нам унии Брестской? — в сердцах выкрикнул Филарет.

— Мы от Жигмунда веры нашей потребуем, — ответил Черкасский.

— Пожелает ли? — засомневался Сицкий.

Филарет очи прикрыл, не захотел вступать в дальнейший разговор.

Тут Трубецкой голос подал:

— Жигмунда к вере православной склонить не удастся, а латинянина в Москву впустить на царство — значит перед историей ответствовать, отечество на поругание отдать.

— А может, король Владислава, сына свово, отпустит на царство? — высказал предположение Сицкий.

— Королю надлежит снять осаду со Смоленска и убраться в Речь Посполитую да впредь рубежи наши не рушить, — решительно заявил Трубецкой.

Закивали бояре, а Сицкий спросил:

— А Шуйского-то куда, в монастырь?

— Пущай грехи замаливает, — сказал Троекуров и рассмеялся.

В трапезной стемнело, и послушник внес свечи. Помолчали бояре, тут снова Троекуров голос подал:

— Может, пошлем все-таки послов к Жигмунду, попытаем? Спрос-то не ударит в нос.

Тут уж не выдержал Филарет:

— Не в нос, в рыло. Почто торопишься, князь? Добро б на пир, а то волку в пасть голову сунешь.

— Я ль не сознаю? Однако изопьем чашу до дна, тогда и судить станем, горька ли.

— А что, бояре, надобно попытаться, силком-то Жигмунд нам своего не навяжет, — сказал Сицкий.

— Согласны, послушаем слово Жигмунда, — загудели бояре.

Филарет не выдержал:

— Стыдобушка, в отечестве нашем государя не сыщем, иноплеменнику кланяемся. Аль прародителям нашим уподобимся, варягов позвавших: земля наша велика и обильна, а порядка в ней нет, придите к нам и володейте нами.

Но Филарета уже не слушали, встали из-за стола, прощались.


С отъездом самозванца в. Калугу наступило послабление на Тушинской дороге. Переметы боярские из Москвы в Тушино и из Тушина в Москву бегают, никак не определятся, какого государя им держаться.

Проведать митрополита Филарета отправился и Иван Никитич Романов. Без труда преодолев московские заставы, добрался до Тушина. Тушинские ратники боярину преград не чинили: чать, к самому патриарху боярин едет, к Филарету!

На въезде в Тушино кибитку Романова гусары силком повернули к хоромам Ружинского. Князь Роман боярина самолично встретил, шуба в опашень, шапка лисья едва на затылке держится. С хохотом потащил Ивана Никитича в палату…

К вечеру от обилия выпитого и съеденного совсем охмелел боярин Романов, едва живого привезли к митрополиту. Дюжие челядинцы выволокли Ивана Никитича из сенной колымаги, на руках внесли в митрополичьи покои.

Укоризненно покачав головой, Филарет подозвал послушника:

— В баню боярина, да пару не жалей и веничком хлещи, покуда в разум не войдет. Эко разбойный гетман, так и уморить мог…

Лишь к полночи полегчало Ивану Никитичу, виновато сидел в кресле перед братом, пил кислый хлебный квас, хватался за голову.

А Филарет пенял:

— Наслышал о твоем приезде, мыслил, вдвоем отобедаем, да и заждался.

— Прости, брат, силком князь Роман споил… Боярыня Матрена тебе поклон шлет, и от твоих вести добрые, жена и детишки твои во здравии. А сын твой, Михайло, вырос.

— Да уж четырнадцать лет минуло. — Филарет бороду пригладил, вздохнул. — Когда под венцом стоял, и в помыслах не держал, какой жизнью жить доведется.

Нахмурился, разговор повернул:

— Ты, Иван Никитич, зачем в Тушино прикатил: поклоны передать али еще чего? А может, с Ружинским повидаться?

— Прости, брат, вор в пути перехватил. Все о Шуйском выпытывал.

Послушник внес новый жбан с квасом, а митрополиту теплого топленого молока с медом.

— Так что Шуйский?

— Люд Васькой вконец недоволен.

— То знаю.

— В Москве слух, будто тушинцы намерены посольство к Жигмунду слать.

— Все так, — хмуро кивнул Филарет.

Иван Никитич удивленно поднял брови:

— Аль сын твой, Михайло Федорович, не достоин венца царского?

— Нет, брат, все помню и не отрекаюсь. Не моя мысль звать Жигмунда либо сына его Владислава, и не в Тушине она родилась, а в Москве. С тем у меня люди Мстиславского и Куракина побывали. Как мог я им перечить? В одном уверен: ни Жигмунд, ни Владислав веры не изменят, вот тогда и задумаются бояре, глядишь, и на Романовых укажут. Мой Михайло и молод и добр, зла никому не причинит. — Филарет перекрестился. — На тебя, Господи, уповаю. Грешен яз, гордыней обуян. На хлеб, на воду сяду, усмирю дух свой. — Поднялся, взгляд строгий. — Удались, я же у Господа прощения молить стану…


В королевский лагерь под Смоленском тушинское посольство прибыло нежданно. Сигизмунд письмо принял, но ответ велел ждать. Неделю жили послы в холодной палатке, где едва теплилась жаровня с угольями, а ночами вода в бадейке покрывалась толстой коркой льда. Не спасали послов овчинные тулупы. К утру коченели, то и дело вскакивали к жаровне. Присел Михайло Глебович на корточки, погрел ладони.

Рядом дьяк Чичерин примостился. Спит, закутавшись, стольник Михайло Молчанов: с вечера выпил изрядно, и мороз нипочем. Переговариваются Иван Салтыков с дьяком Грамотиным, посмеиваются.

— Доколь Жигмунд нас держать намерен? — спросил Чичерин.

Михайло Глебович Салтыков промолчал. Откинув полог, он вышел из палатки. Утро начиналось ленивым обстрелом смоленских укреплений. С крепостных стен отвечали редко. Ядра взрыхляли снег и землю. Скакали гусары, казаки. У королевского шатра толпились шляхтичи, подъезжали гонцы.

Пять месяцев рвется в город королевское войско, но стоит Смоленск, и не видно конца осаде.

У боярина взыграла гордыня, свернул кукиш, закричал:

— На-кось, выкусите! Ай да боярин Шеин, ай да молодец!..

В последний январский день Сигизмунд принял послов.

Пока шли, подминая валяными катанками грязный снег, Чичерин сказал:

— Слава те, Господи, кажись, конец мукам нашим.

— Погодь радоваться, — оборвал Молчанов. — Мне коварство Жигмунда ведомо.

Боярин Салтыков в разговоры не вступал. Караул расступился, впустил посольство. В шатре тепло. На нескольких жаровнях горят синим пламенем древесные уголья. По всему шатру разбросаны медвежьи шкуры. У короля лишь канцлер Сапега. Пощипывает Сигизмунд тонкий ус, смотрит насмешливо. Отвесили послы поясной поклон, ждут, когда король заговорит.

Вот он спросил:

— О чем, послы московские, изустно говорить станете?

Тут дьяк Грамотин речь повел:

— Ясновельможный король, присланы мы всем людом московским просить на царство сына твоего королевича Владислава. А еще просим прибавить народу российскому прав и вольностей, какие допрежь имело государство Российское.

Салтыков на Грамотина покосился: не иначе с Молчановым уговорились.

Сигизмунд с Сапегой переглянулись. Король сказал:

— Послы московские королевича Владислава на царство просят, но боярин Шеин Смоленск держит.

— Ваше величество, когда королевич станет царем, тогда и Смоленск впустит короля, — ответил Салтыков.

Покинули послы шатер в недоумении: король не повел речи о тех условиях, какие записаны в боярском письме, а в них оговорено: «Королевича Владислава венчает на царство патриарх; должна быть обеспечена вера греческая;…без согласия бояр и всей земли не менять законов; не казнить без совета с боярами и думными людьми; всяких чинов людей невинно не понижать, а меньших возвышать по заслугам; подати без согласия думных людей не прибавлять…»

И еще записано было в той грамоте, что «…для науки вольно было каждому из народа московского ездить в другие христианские государства, кроме басурманских, поганских, а за это отчин, имений и дворов у них не отнимать…»

С тем и отъехало тушинское посольство.

Едва воротились в Тушино, как Ванька Чичерин переметнулся в Москву, упал Шуйскому в ноги, все поведал, без утайки. Только и всего, что имени Филарета не назвал, не знал вины за митрополитом.

Василий Чичерина обласкал, деревенькой наградил и велел дьяку обо всем Думе поведать. Чичерин не упирался, в Грановитую палату явился охотно, дал показания: и как посольство к Жигмунду собиралось, и о ряде с ним, какие условия выставили от имени московских бояр.

Шуйский только руками разводит, повторяет:

— При моей-то жизни! О Господи, заживо царя хоронят!

Хмурится Гермоген, а бояре шумят, посохами постукивают:

— Владислава на престоле возалкали?

— Иноземцев на Москву наводят!

— Вконец разорить Русь вознамерились!

Долго горячились бояре, с лавок вскакивали, друг друга перебивали. Наконец утихли и порешили: по весне слать на Жигмунда воеводу, Михайла Скопина-Шуйского.


На пятой неделе Великого поста польско-литовское шляхетство, служившее самозванцу, покинув Тушино, направилось к Волоколамску, дабы там уже определиться, кто к королю, кто в Дмитров, к Сапеге.

Ружинский говорил на коло:

— Панове, круль не простит мне рокоша. Как вы, а я со своими гайдуками еще в Московии без царика погуляю.

Несколькими днями раньше, не встретив сопротивления шляхты, покинул Тушино атаман Заруцкий с казаками. Они ушли в Калугу, к самозванцу. А за ними следом увел орду к Лжедмитрию касимовский царек Ураз-Магомет.


Весна нового года. Святая Пасха.

Величаво и торжественно звонили колокола. От вечерни до заутрени служили в соборах и церквах. Москва молилась и христосовалась без чинов и званий, чтобы разойтись по хоромам, домам, избам, разговеться Святыми Дарами.

При выходе из Успенского собора князя Михайла Васильевича облобызал Шуйский. Тут и царица Марьюшка пропела:

— Христос воскрес, князь, — и троекратно поцеловала Скопина-Шуйского.

Воротившись домой, князь Михайло долго еще чувствовал сладость Марьюшкиного поцелуя…

А на неделе заехал к Скопину-Шуйскому князь Воротынский, на обед звал. Князь Михайло согласился, за честь благодарил, хотя и желания большого не имел.

На пиру у Ивана Тимофеевича Воротынского вся именитая Москва собралась, сидят по чину, еды и питья вдосталь, видать, миновал голод князя. С обеда допоздна затянулось веселье. Уже и свечи зажгли, челядь не раз столы понову обновила. Однако Скопину-Шуйскому скучно, хотел уйти незаметно, поднялся, но тут подплыла к нему княгиня Екатерина Шуйская с кубком вина:

— Страдаешь, племянничек, страдаешь. Вижу. Аль ждешь кого? — И кубок тянет. — Выпей, князь, да поцелуй меня, как молодушек милуешь.

Принял Скопин-Шуйский кубок, отшутился:

— Что так вздобрела? Давно не баловала меня словом добрым.

— Другой позавидовала, какая тебя целовала, христосовалась.

— Все замечаешь, княгиня-тетушка, — погрозил со смешком Скопин-Шуйский.

— Любя тебя, любя. Уважь, выпей, племянничек, и исполни просьбу мою.

— А и ладно, тетушка! — Скопин-Шуйский поднял кубок. — Твое здравие, княгиня Катерина.

Выпил и, не утираясь, другой рукой обнял Шуйскую, поцеловал:

— Вот и закусил. Сочна, княгинюшка, сочна. Ну прости, теперь восвояси отправлюсь, отдыхать.

— С Богом, племянничек, с Богом, князюшко Михайло.


Апрель оголил землю, развезло дороги. Под копытами чавкала липкая грязь, уныло темнели леса, сиротливо мокли избы с прогнившей насквозь соломой на крышах.

Из Дмитрова через Волоколамск на Калугу пробиралась Марина Мнишек в сопровождении отряда казаков.

На шестые сутки выбрались из Можайска. Шестые сутки Марина в седле. Два месяца всего и передохнула в Дмитрове, под защитой гетмана Сапеги, а потом явились королевские комиссары с требованием идти к королю всем тушинским воинством. Собралась шляхта в Волоколамске и решила никого не неволить: кому с Сигизмундом по пути, кто с Дмитрием остается, а кое-кто намерился сам по себе промышлять.

В Дмитрове навестил Мнишек Сапега, сказал:

— Вельможная царица, москали выбили Лисовского из Суздаля, и воевода Шереметев направляется к Дмитрову. Круль зовет меня, и коли я подчинюсь его воле, то ты, государыня, можешь ехать со мной, но коли решишь отправиться в Калугу, воля твоя…

И Мнишек выбрала Калугу.

Под Калугой Марину уже ожидал атаман Заруцкий. Она пересела в крытый возок, блаженно вытянула затекшие ноги:

— О Мать Божья! Проклятые дороги, проклятое седло.

Отодвинув кожаную шторку оконца, выглянула. Разобравшись по двое, рысили казаки. Марина улыбнулась Заруцкому. Он направил коня к оконцу.

— О, вельможный пан Иван, мой верный рыцарь, мой спаситель!

Заруцкий приложил руку к сердцу:

— Рад служить тебе, царица.

— Вельможный пан Иван знает, что бояре просили на московский трон Владислава? Разве они не желают царя Дмитрия?

— Моя царица, Владислав — задумка тушинских бояр, но что скажет Жигмунд?

— То так, вельможный пан Иван, круль не отдаст Владислава в эту варварскую страну, и у Московии есть царь — Дмитрий.

Вдали показались деревянные стены калужского кремля, маковки соборов и церквей. Распахнулись обитые позеленевшей медью ворота, загрохотал пушечный салют. Из кремля встречать Марину выехал Лжедмитрий.


В апреле, числа четвертого, скончался гетман Ружинский. Накануне с трехтысячным отрядом гетман ушел из Тушина и, взяв Иосифо-Волоколамский монастырь, расположился здесь на отдых. Шляхтичи грабили монастырь, затевали пьяные драки. Однажды случилась между ними свара. Уже и сабли зазвенели, как явился гетман. Пану Кваше Ружинский дал в зубы, пану Козловичу кулявкой голову проломил. Но не углядел князь Роман, как Кваша его в бок по свежей ране ударил.

Осел гетман. Расступились шляхтичи, стихла драка, а Ружинский зубами скрипит, гайдукам командует:

— Домой, к Юлии…

На тряской крестьянской телеге, в сопровождении верных шляхтичей, повезли гетмана в Речь Посполитую. В высокое чистое небо устремлен взгляд князя Романа. Что виделось ему в смертный час? То ли отчаянная жена, какая из пистоли метко палила и на саблях рубилась лихо. А может, вся его жизнь прокручивалась в памяти?

…Южная Украина, с незапамятных времен оказавшаяся под властью Польши. И не было по всей Украине и в Речи Посполитой пана разгульнее, чем Роман Руясинский. С многочисленной челядью совершал он набеги на соседей, грабил и творил скорый суд. А ныне, умирая, ждал гетман Божьего суда. С чем предстанет перед Господом? Идет на тот свет, где не требуется ни власти, ни денег…

Смотрел князь Роман в ясное небо, и глаза заволакивали слезы. Трудно расставаться с жизнью, и не верилось, что смерть нависла над ним. А может, еще не пробил час?

Неподалеку от Иосифо-Волоколамского монастыря смерть догнала гетмана Ружинского.


В приземистой бревенчатой баньке, что в углу воеводиного подворья, спозаранку истопили печь, раскалили камни, в огромном медном казане круто закипятили родниковой воды, настояли на мяте и чабреце. Во второй чан, из дубовых клепок, налили студеной воды, распарили с десяток березовых веничков, опробовали, дабы хлестали приятно, мягко, упаси Бог царапнет.

Проворные девки выскоблили до желтизны полок и скамью, насухо вытерли пол, обмели в предбаннике стены от паутины и сажи, открыли волоковое оконце, притащили свежих хвойных лап для духмяности.

Ждали государя.

Лжедмитрий пришел с Заруцким. Накануне самозванец пожаловал ему звание боярина…

Разделись в предбаннике, полезли на полок. Оба трезвые, мысли ясные. Лжедмитрий больше недели в рот хмельного не брал. Распарился, а Заруцкий в бадейку воды набрал, добавил несколько ковшиков хлебного кваса, плеснул на раскаленные камни. Баньку окутало горячим паром, ядрено запахло ржаными отрубями. И загулял березовый веничек по царской спине, самозванец только ахал, приговаривая:

— Ах, славно, Иван Мартынович, славно, боярин Иван!

И, вскочив с полка, окунулся в чан со студеной водой.

Фыркнул и снова на полок, под жар.

— Будто годочков с десяток сбросил, ась, боярин Иван?

— Дед мой за сотню лет прожил и лучшего лекаря, чем баня, не знавал.

Лжедмитрий неожиданно разговор сменил:

— Шляхта мне изменила. Да, поди, от нее прок не слишком велик, один шум и похвальба. А воевода Шеин знатно отбивается. Каков молодец, все коронное воинство принял на себя. Не устои Смоленск, и Жигмунд на Москву полез бы.

— А ты, государь, мыслишь, король не пойдет на Москву?

— Как бы не так! Жигмунд если не сам, так гетмана пошлет.

— Как бы не СтаниславаЖолкевского.

— Да уж, коронный воевода удачливый, он Жигмунду всегда победы приносил. А вот Васька Шуйский, тот своего братца выставляет. У Митьки же завсегда морда в крови. Кто только не бивал его! В ратных делах у Митьки одна прыть: первым с поля боя бежать.

— Помнишь, государь, как мы его не успели пощупать, а он уж в Москве схоронился, — рассмеялся Заруцкий.

— У Шуйского есть воеводы достойные, и печалюсь, не мне они служат. Но пуще всего ценю Скопина-Шуйского. Будь он у меня воеводой, я бы не в Калуге сидел, а в Кремле московском.

…Сапега с Лисовским на распутье. На зов короля не спешили. Еще неизвестно, сколько Сигизмунду топтаться под Смоленском, да и возьмет ли? А царика Дмитрия московиты глядишь да и впустят в Москву. Вот и решай, где найдешь, где потеряешь.

Покинув Суздаль под нажимом воевод Куракина и Лыкова, Лисовский пробился в Дмитров и соединился с Сапегой.


Не встретив сопротивления, воевода Валуев вышиб малый отряд шляхтичей из Иосифова монастыря, повернул к Тушину. Оставшиеся шайки самозванца так спешно покинули свою столицу, что амбары и клети остались полны всякого добра. Под стрелецкой охраной трое суток тянулись из Тушина в Москву обозы, груженные хлебом и мясом, салом и рыбой.

Вместе с Валуевым в Москву вернулся и митрополит Филарет и с обеда до самого позднего вечера беседовал с патриархом…

В тот год, хотя самозванец и покинул Тушино, а шляхта убралась к Волоколамску, шайки гулящего люда все еще наводняли московскую землю. Гуляли ватаги разных казачьих атаманов с Дона и Заднепровья, грабили и без того разоренную Русь отряды шляхтичей и гайдуков. Силой замиренное воеводой Шереметевым Поволжье снова взбунтовалось. Московские воеводы с посошными замосковными мужиками с трудом очищали северные земли.

Боярская Дума разослала грамоты по всем городам наряжать в Москву стрельцов и даточных людей в войско, какое пойдет к Смоленску на Жигмунда, а для устрашения воров велел Шуйский Прокопию Ляпунову отправляться в Рязань и собирать ополчение из рязанских и арзамасских дворян.


Сожженный и разрушенный Смоленск держался, отбивая попытки коронного войска прорваться в город.

В последнее время Шеина не приступы тревожили, одолевало беспокойство. Полгода осады минуло, истощились запасы. Боярин Михайло Борисович самолично проверил житницы — мало хлеба, а погода на Жигмунда работает. Погода на весну повернула, и теперь ляхи до зимы осаду не снимут. Но Шеину настрой смолян ведом: стоять до последнего, на то и епископ благословил. Только бы голод волю не сломил…

Спозаранку вышел Шеин из палат, в сенях жену поцеловал:

— Поостерегись, мать: пушка-дура ядра кидает — цель не выбирает. Детей побереги…

Шел улицами, обходя руины. Направлялся к городским стенам. Как-то изловили стрельцы загулявшего шляхтича, свалила пана водка у самых ворот. Протрезвев, шляхтич накинулся на стрельцов с бранью: мы-де вскорости всю вашу Московию к себе приберем, а королевич Владислав над вами царь будет, о том ваши бояре круля просили.

Стрелец шляхтичу под нос кукиш сунул:

— На-кось, выкуси вместе со своим королем!

О похвальбе шляхтича Шеин поведал жене. Настена возмутилась:

— Латинянина на царство звать? Стыдоба! Аль российская земля боярами и князьями оскудела?

— Одно, мать, обещаю: да будь и Владислав царем московским, и в том случае я в Смоленск Жигмунда не впущу, костьми лягу за российскую землю…

По скрипучей крепостной лестнице Шеин поднялся на воротнюю башню, осмотрел в зрительную трубу вражеский лагерь. Все как прежде, разве что обоз с западного рубежа подошел.

Стрелец, караульный, заметив, на что боярин внимание обратил, промолвил:

— Пороховое зелье подвезли, бочонки сгружали в погребок. Эвон, за фашинами.

«Охотников бы огонька подбросить, — подумал Шеин. — Однако охрана у погребка добрая, разве людей погубишь… — И вдруг мысль: — Не подкоп ли ляхи замыслили? Для того и порох… Ежели подкоп, то куда? Может, из-за фашин копать учнут?.. Надобно стрелецких голов упредить, пускай в караулы ушастых ставят…»

Собрал Шеин воевод, совет держали и решили время от времени слать в неприятельский тыл лазутчиков, разведывать, что Жигмунд замысливает.


Прошка, молочный брат князя Михайла Васильевича Скопина-Шуйского, сидел в людской, обхватив ладонями вихрастую голову, и горько плакал.

Плакала дворня, сновала бесшумно. Притих воротний мужик, и даже лютые псы забились по конурам, не тявкнут.

А в опочивальне оконца закрыты ставенками, горят свечи у иконы Божьей Матери. У стены на мягком ложе, высоко поднятый на пуховых подушках, полусидит князь Михайло. Лицо бледное, взгляд потухший, а в животе огонь. Мамушка-кормилица, холопка, опустилась на колени, тянет ковш с холодным молоком, уговаривает:

— Испей, князюшко, сынок мой молочный, свет мой Мишенька.

Плачет кормилица бесшумно, слезами омывает князю руки. Тяжко, с хрипом дышит Скопин-Шуйский. Неделю бродит смерть в опочивальне, никак не вырвет душу из княжеского тела. Временами князь Михайло Васильевич теряет ясность мысли, потом вдруг вернется разум. Неимоверно болели руки и ноги, а сегодня пошла горлом кровь.

Дворовая челядь шепчется:

— Отравили нашего князя…

Мамушка-кормилица со стряпух строгий допрос самолично сняла. Нет, не виновны они. Да и кто из своих посягнет на жизнь любимого князя? Никому зла не делал, добро творил.

Прикрыл глаза князь Михайло Васильевич, думы одна другую настигают. Крепок телом был Скопин-Шуйский, и вдруг подкосило. Откуда взялась этакая нелепость? Наплыло застолье у Воротынского… Княгиня Екатерина с кубком… «Выпей, князюшко, выпей…» Неужли она, Катерина?.. Вскрикнул:

— Катерина!

Вскочила кормилица, склонилась:

— О чем ты, сынок молочный?

— Катерина Шуйская, мамушка, кубок подносила. Она, она зельем опоила!

— Господи! — всплеснула руками кормилица. — И это тетка-то! Ужли можно такое?

— Можно, мамушка, можно, сама зришь.

Замолчал, закрыл глаза. К утру князь Скопин-Шуйский скончался. Хоронили князя Михайла Васильевича на третий день в Архангельском соборе, но не рядом с царскими гробницами, а в новом приделе.

Всей Москвой провожали князя, а когда в соборе остались одни родственники и близкие, с княгиней Катериной Шуйской случился приступ. Насилу привели в чувство.

Глава 9

Митрополит Филарет. Царь и патриарх. Ляпунов отъезжает в Рязань. В стане Сигизмунда

В середине четырнадцатого столетия, возвращаясь из Орды от хана Узбека, великий князь Московский Иван Данилович по прозвищу Калита, пустив коня вскачь, вынесся на заснеженную возвышенность, увидел Москву в нарядном белом убранстве. Она сияла позолотой, сверкала слюдяными оконцами боярских теремов. А над Москвой, на холме, Кремль, весь в снеговых шапках. И были в те лета стены кремлевские дубовыми. И церкви, и монастыри, и постройки — все из дерева…

Минули годы, в камень оделся Кремль. А за стенами — многочисленные дворцовые постройки с лесенками и переходами, украшенные резьбой затейливой, с балясинами точеными. Высятся палаты царские, здания приказов, соборы, площадь, мощенная плитами каменными. Здесь же, в Кремле, хоромы князя Мстиславского и еще немногих бояр. На Подоле, под горой, дома служилых и приказных людей…

Уйдя от патриарха, Филарет удалился в Чудов монастырь и неделю жил затворником. О чем беседовал Гермоген с митрополитом, одному Богу известно, но патриаршие служки видели, как, придерживая Филарета за локоток, патриарх любезно проводил его к самому выходу.

На восьмые сутки, похудевший, с прибавившейся сединой в бороде и волосах, митрополит навестил брата. Облобызались. У Ивана Никитича глаза повлажнели, спросил с дрожью в голосе:

— Почто долго не появлялся, я уж подумал, не гнев ли держишь на меня?

— За что?

Перекрестив боярыню Матрену и сбросив шубу на руки холопу, помолился на святые образа, сел за обеденный стол. Сказал, как давно решенное:

— Чую, на исходе время Василия. И хоть горой за него патриарх, ничто не спасет Шуйского.

— Кто место займет, не самозванец ли? Либо Владислав? — испугался меньший Романов.

Филарет отрицательно повел головой.

— Кому же указано, брат?

— Долгие распри предвижу, боярин Иван, а как судьба распорядится, поглядим. Пока одно ведаю: хоть ляхи и литва частью отошли от самозванца, он еще в силе. С ним Заруцкий с донцами и люд гулящий. Лжедмитрий по-прежнему именем царя народ возмущает. На загривке у Москвы Сапега с Лисовским, а Жигмунд не Владислава во царях московских видит, а себя, Русь к Речи Посполитой прирезать. Вот и пораскинь умом, нужен ли России государь из ляхов.

С хрустом откусил кусок груздя, промолвил не то сожалея, не то любопытствуя:

— Будто крепок был князь Михайло Васильевич, отчего помер?

Иван Никитич перегнулся через стол, шепнул:

— Молва, Катерина Шуйская…

Филарет брови насупил:

— Семя Малюты Скуратова дало всходы. — Повернулся к Матрене, попросив: — Поведай, мать, как мои?

Слушал не перебивая. Потом подпер кулаком щеку, молчал долго. Лицо недвижно, в глазах печаль.


Больше десяти лет минуло, как сослал Борис Годунов боярина Федора Никитича Романова в далекий Антониев-Сийский монастырь. Сын Михайло едва лепетать начал, по палатам бегал, ковылял… В монастыре боярина Романова в монахи постригли под именем Филарет… Потом первый Лжедмитрий в Москву позвал, велел в митрополиты возвести…

Вспомнился Филарету разговор со вторым Лжедмитрием в Тушине. Заявился хмельной, без разума, плести начал:

«Я тя в прошлые лета в митрополиты возвел, аль запамятовал?

Филарет только улыбнулся. Хотел сказать: не ты, а первый Лжедмитрий. Но самозванец ту улыбку изловил, обиделся:

— Не признаешь меня, аль я от того раза изменился? Я тебя нынче в патриархи возвел, в Москву вступлю — Гермогена изгоню, он Ваське служит. Ты, Филарет, патриарх всея Руси…

Задумался митрополит и не слышал, о чем брат сказал. Очнулся, посмотрел вопросительно. Иван Никитич повторил:

— Владыка, ты о распрях упомянул. А куда нам, Романовым, прибиваться?

— Не торопись, брат, осмотрись. Покуда же надо к боярам присматриваться, доброхотов выискивать, сообща советы держать.

— Без Василия Голицына.

— Князь Голицын нам, Романовым, николи радетелем не был.

— Не держит ли патриарх зла на тебя, владыка?

— Мудр Гермоген, и пастырь духовный выше личных обид. Яз, митрополит, в делах и помыслах чист к нему.

— Успокоил ты мое сердце, владыка. Сколько волнений претерпел я, пока самозванец тебя в Тушине держал.

— Так ли, брат? — Филарет тронул большой нагрудный серебряный крест. — И сказано в Священном Писании: «Человек подобен дуновению; дни его как уклоняющаяся тень».

Встал, одернул черную шелковую рясу. Иван Никитич заметил с сожалением:

— Щедро тебя, владыка, жизнь помяла, морщин прибавила.

Митрополит рассмеялся:

— А ты, Иван Никитич, давно в зерцало смотрел?

— Да, жизнь не милует. Поди, не забыл, владыка, как мы с тобой в отроческие годы к молодым холопкам шастали? — хихикнул боярин Иван Никитич.

— Блуд то все и от лукавого. Забудь! — сурово оборвал митрополит.

— Может, кого из бояр покликать, послушать, куда они клонить почнут?

Филарет ответил, уже взявшись за ручку двери:

— Повременим.

— Не забывай нас, владыка, проведывай. Словом согревай.

— Прости, брат, но не мирской я человек. Всевышнему служу. Коли же улучу какой часец, явлюсь непременно. — Вздохнул: — Хоть и много лет в постриге яз, а как побываю у тебя, в доме романовском, тепло домашнее сердце отогревает, душу бередит. Истину говорю, брат. Плакать хочется. В посте и молитвах забываюсь.


Со смертью Скопина-Шуйского Делагарди заявил: свей ряду исполнили, от Москвы тушинского вора отогнали, а посему покидают Россию.

Узнав о том, Василий Шуйский разорался:

— Ах, разбойники, разве о том послы московские речь с королем вели? Да они ли угрозу от Москвы отвели? Разве и того мало, что рыцари казну российскую опустошили да землицы добрый кус отхватили? И как распроклятый Карл не подавился! А рыцари и в бою-то как след не стояли, а уже в обратную навострились. Забыли, что за грамоту король подписал? И быть рыцарям свейским с московскими воинами до моего на то указа!..

Позвал Василий брата Дмитрия:

— Отправляйся к Якобу, объяви: свей с тобой, Дмитрий, на Жигмунда пойдут, и за то будет им царская милость.


Нутром Шуйский чуял: злой рок навис над ним, но с какого края, не возьмет в толк. Тушинцев нет, самозванец в Калуге отсиживается; Жигмунд за Смоленск зацепился; в Александровской слободе московские полки. Так отчего тревожно на душе, гнетут страхи? Душа-вещун нашептывает: темные силы рядом, берегись, Василий.

Царская подозрительность и озлобленность пугали даже близких Шуйскому бояр. Не осталось это незамеченным Гермогеном. В одну из пятниц, после Думы, когда бояре покинули Грановитую палату, патриарх спросил Василия:

— Какая печаль гложет, государь? Вижу терзания твои.

— Святейший владыка, ты — врачеватель души моей, неведомые силы волнуют меня, и нет мне от них покоя.

— Отринь злобствования, государь, и тепло согреет твое сердце. Возлюби народ свой исстрадавшийся, гонимый ненастной годиной, народ, врученный тебе Отцом нашим — Создателем.

— Но почто у них нелюбовь ко мне? Они смерти моей жаждут!

— Не распаляй себя, государь! — рассердился Гермоген. — Гордыней обуян ты, смирись!

— Но разве ты, святейший патриарх, запамятовал, как чернь пинала и бранила тебя?

— Христос Спаситель учил прощать обиды даже врагам нашим.

— Ох, сколько же явных и тайных недругов вокруг меня!

— Если не возлюби их, то прости, государь, и может, кто из врагов в друга обратится.

— Дай-то Бог. Но как преломить себя? Вразуми!

— Сказывал, смири гордыню.

— Нет уж! — выкрикнул Шуйский. — Пусть они склонятся перед государем!

Насупил брови Гермоген, ничего не сказал более. Опираясь на посох, пошел к выходу.

Дворовый человек Прокопия Ляпунова Никишка упал хозяину в ноги, повинился: и как перехватили его люди князя Шуйского, в подполье держали, и как под угрозой смерти обязал его князь Шуйский Дмитрий Иванович рассказать о поездке в Александровскую слободу с письмом Прокопия к князю Михайлу Васильевичу, а что в том письме, Никишка не знал, сколько Шуйский ни допытывался.

Не утаил Никишка, как принудил его князь Дмитрий доносить ему все, что Ляпуновы замышляют.

Позвал Прокопий брата. Никишка все слово в слово повторил. Выслушали братья, выпроводили Никишку.

— Слыхал? — спросил Прокопий Захара. — Мы Шуйским поперек горла. Забыли, как спасли их от Болотникова.

— Аль царь Василий ценит верную службу? Разве защитил он нас от боярского разора? Эвон, всех наших крестьян свезли.

И принялись братья сообща думать: ждать ли грозы царской либо чего иное предпринять?

Первым Захар высказался:

— Брат мой старший, опала не на меня, на тебя ляжет, ибо Никишка твой человек. Посему мыслю, надобно тебе в Рязань подаваться, там наша опора — дворяне рязанские и арзамасские. Их на Шуйского поднимать, а я той порой в Москве верных людей соберу. Пробьет час, доберемся до Василия Шуйского.

— Жалею, что не склонили Скопина-Шуйского на царство. Кого-то ныне склонять? Ну, повременим, помыслим.

— Только не Голицына. Он нас, дворян, миловать не станет.

— Не будем время терять, седни к вечеру соберусь и с утра тронусь из Москвы.


Скоро вся Москва знала: Прокопий Ляпунов из города отъехал, а с ним десятка полтора дворян рязанских. Дмитрий Шуйский послал на подворье Ляпунова дюжих челядинцев приволочь к ответу Никишку. Те воротились с ответом: сбежал Никишка.

В тот же день Шуйский возьми да и скажи Василию:

— К допросу бы, государь, Прокопку, ан пожалели. Сказывают, в деревню метнулся, а я соображаю, чует кошка, чье мясо съела. Вот только где всплывет?

Василий прихварывал, шмыгал носом, лоб вытирал.

— Ох, Дмитрий, пожалел бы ты меня, хворого. Волнения мои усугубляешь, в расстройство вводишь. Не в деревню — в Рязань Прокопка отъехал, так он в том волен.

— Дай-то Бог, не отыскался бы в Калуге. Им, Ляпуновым, с ворьем не впервой знаться.

Василий трубно высморкался, смахнул набежавшие на глаза слезинки.

— У какого там самозванца, — отмахнулся царь, — не таков Прокопий дурак, чтоб искать спасения у самозванца, когда тот в бессилии. Сказываю, в Рязани он. Спугнул ты его, Дмитрий. Видать, не утаил тот холоп, какого ты в том разе перехватил, обсказал Прокопию. Следи за Захаром, с кем он на Москве водится. А ты, Дмитрий, готовься: поведешь воинство на Жигмунда.


В конце марта-начале апреля отряды земской рати продвинулись к Литовской Украине. Князь Хованский встал у Белой, а в Можайск вступил авангард главной московской армии под командованием Данилы Мезецкого и Александра Голицына. Ожидали прибытия главных сил с воеводой Скопиным-Шуйским, но с его неожиданной смертью пришло и известие, что государь назначил главным воеводой Дмитрия Ивановича Шуйского.

По непротоптанным тропинкам можайских улиц воевода Мезецкий спешил к Голицыну. В обляпанных грязью сапогах, взволнованный, ворвался в горницу и с порога выкрикнул:

— Ну, Ляксандра Василич, сызнова порадовал государь! Со Скопиным-Шуйским мы недругов бивали, а ныне нам рыла окровавят. Чать, уже прослышал, царь шлет нам во главные воеводы свово братца, Митьку!

— Тьфу! — сплюнул Голицын. — Никак не поумнеет государь. Из Митьки Шуйского воевода как из меня султан турецкий…

Посокрушались воеводы, выругались вдосталь, душу маленько отвели, а что поделаешь?.. Царская воля…

Прибыв в Рязань, Ляпунов поведал, как люди Шуйского князя Михайлу Васильевича Скопина-Шуйского извели.

Возмутились рязанцы, ударили в набат, собрались на соборной площади, потребовали к ответу воеводу:

— Почто служишь Василию?

— Царю Дмитрию поклонимся! — выкрикнул рябой мужик.

— Кто там голос подал? Дворяне рязанские самозванцу служить не станут: он ляхов и литву на Русь навел.

Из собора вышел архиепископ:

— Православные, к голосу разума взываю! Не достаточно ли раздирали мы землю Русскую, крови пролили христианской? Опомнитесь, царь — помазанник Божий!

— Владыка, — взорвалась толпа, — но то были Рюриковичи, а Шуйский клятвопреступник, крови людской испивший вдосталь! Нам ли забыть, как он народ в Туле топил и как висельниками деревья разукрашивал?

— А что о Боге напомнил, владыка, то хорошо, без Бога жить нельзя, и Господь всем нам судия. Ему, ему единому жизнь нашу судить!

Тут на паперть взошел Прокопий, шум стих:

— Рязанцы, неправедность Шуйского нам ведома, но прав владыка: да возобладает над нами голос разума. Однако настанет час, и Рязань скажет свое слово! — Ляпунов повернулся к воеводе: — Но тебе, боярин, впредь не Москве служить, а Рязани, ибо от нее кормишься!

— Ве-ерна!

— Истину Прокопий сказывает!

А Ляпунов уже к народу взывает:

— Кому служить будем, какому государю, доверься мне решить, люд, и вы, дворяне!

— Ляпунову доверяем!


Не день, не два, целую неделю собирала княгиня Екатерина мужа в трудный поход. Чать, не шутка, самого Жигмунда идет бить Дмитрий.

Суета сует. Мечется челядь по клетям и амбарам, в поварне пекут и жарят, в холсты льняные заворачивают хлебы подовые, солят и вялят мясо, коптят дичь, приготовленную на углях, заливают в глиняных кувшинах чистым смальцем. В бочонки со льдом укладывают икру и севрюгу. Отдельно, в бочоночке, серебрится семга пряного засола.

Целый обоз с многочисленными холопами и холопками для обслуги князя Дмитрия Ивановича выехал с подворья и вслед за войском потянулся на Можайск, где Шуйского уже ждал авангард русской армии.


По Можайской дороге, в пятидесяти верстах от Москвы на высоких холмах, среди густых лесов, где речка Сторожка торопится к Москве-реке, со времен Ивана Даниловича Калиты стоит Звенигород.

Обнесенный бревенчатыми стенами, с рублеными, о двух ярусах домами людей дворянского и купеческого сословия, избами мастеровых и огородников на посаде, красуется Звенигород большими и малыми церковными и монастырскими маковками. В Москву ли кто едет, из Москвы на Можайск, Звенигорода не минует.

На ночлег Шуйский остановился в Саввино-Сторожевском монастыре. Обоз подогнали под защиту монастырских стен, а князю для ночлега отвели небольшую тихую келью с низким сводчатым потолком, столиком-налоем, лампадой на серебряных цепочках в святом углу перед образом Николая Чудотворца. Тусклый огонек лампады освещает скорбные глаза святого.

Умостился Шуйский на деревянном ложе, долго не мог заснуть, все вертелся, болели бока. Дома ляжешь на перину из лебяжьего пуха и ровно тонешь…

Катерина вспомнилась, любезная сердцу жена. Ради него, Дмитрия, на грех великий пошла…

Подумал о Михайле Скопине-Шуйском, но жалость не ворохнулась в душе. К чему наперед дядьки родного выпячивался? Он-де от Москвы вора отогнал! Да Скопин-Шуйский ли? Ему все города Замосковья ратников наряжали, и Карл, король свейский, рыцарей прислал, а деньгами монастыри ссудили. Вот и посуди, кто Москву спасал: Михайло либо всем миром беду отвели.

Нет, права Катерина, сказывая, не будет ему, князю Дмитрию, покоя, покуда жив Скопин-Шуйский.

За решетчатые оконца краем рога зацепился месяц, высеребрил келью. Шуйский отвернулся к стене, рука коснулась холодной каменной стены. Князь подумал о монашеской жизни. Удалились от дел мирских и каждодневно, каждочасно одно и то же: отстоят службу в церкви и исполняют работу, на какую игумен либо келарь укажет.

Вспомнилось Шуйскому, как в детстве приехали они с отцом на богомолье в московский Данилов монастырь. Ровно благовестил средний колокол, скользили тихие монахи в темных рясах, запах ладана и воска умиротворяюще действовал на юного князя. Даже мысль зародилась, не уйти ли в монастырь, принять постриг. Но, повзрослев и вкусив полной мерой от земных благ, Шуйский посмеялся тому детскому наитию. Нет, ему, князю, не с руки укрощать плоть и душу, не по нутру уклад монастырский.

За полночь забылся в дреме и не услышал окрика караульных, скрипа отворяемых ворот. Пробудился лишь от стука в дверь кельи. Протер глаза, сел, свесив ноги. Вошел стрелецкий голова с вестью неприятной: передовая сторожа уведомила, коронный гетман Жолкевский с пятитысячным отрядом двинулся от Смоленска навстречу московскому войску.


Почувствовав поддержку Заруцкого и казаков, Марина изменилась к Лжедмитрию, сделалась дерзкой, напомнив даже о его происхождении. Самозванец попытался запугать ее, на что Мнишек гордо ответила:

— Я — царица Московии, и только боярский рокош свел меня с тобой. О Мать Божья, зачем ты это сделала? Ты не Дмитрий, но ты мог им стать, впусти тебя бояре в Москву. Но они не пожелали иметь такого царя, грубого, лишенного ума и невоздержанного во хмелю.

Побагровел Лжедмитрий, из-под опушенной серебристым соболем шапки гневно блеснули глаза. Сказал по-польски:

— Пся кревь! Король сулил мне помощь, но где она? — Самозванец перешел на русский. — Я обещал ему Смоленск, но Жигмунд переступил рубеж Московии и позвал ляхов и литву, служивших мне. Ружинский и шляхта храбро орали на коло и размахивали саблями, но на большее их не хватило!

— О Мать Божья! — Мнишек воздела руки. — Если вельможные паны выказывали храбрость на коло, то ты — за жбаном с брагой. Твои воеводы шакалами выли вокруг Москвы, острием сабли ты коснулся кремлевских стен, но тебя сдерживала праздная тушинская жизнь, а тем часом Скопин-Шуйский собирал в Замосковье рать. Когда она вышла из Новгорода и направилась к Москве, я поняла: Кремль тебя не впустит… И не злобствуй, добро рождает добро. К чему московским боярам менять коварного Шуйского на бражника?

Поднял самозванец кулак, шагнул к Марине. Она спросила насмешливо:

— Пострижение московских цариц в монахини история знает, но чтобы цари жен избивали, ведомо ли?

Выругался Лжедмитрий грязно, ударил ногой в дверь, а Мнишек вослед:

— Знай, во мне кровь кавказского народа из Аястана и гордость польки, но я смогу к народу воззвать и к казакам!

Выскочил самозванец из хором, взлетел на коня, погнал из города. За ним, разметая сухие комья, неслись Заруцкий с донцами. Шли наметом верст пять. Храпели кони, свистел ветер.

— Государь, — выкрикнул Заруцкий, — лошадей загоним!

Перевели на рысь. У лесочка остановились, спешились.

— Почто ты, боярин, не мою, а царицыну руку держишь? — хмурился Лжедмитрий.

Заруцкий брови поднял:

— Я государю своему служу, коли же царица Марина казакам люба, не обессудь. Всей Москве и боярству российскому ведомо, она с Дмитрием на царство венчана.

Промолчал самозванец, кинув повод Заруцкому, углубился в ельник, где густо пахло прошлогодней прелью. Шел один, не замечая, как стегают по лицу колючие лапы. Выбрался на выгрев. На валуне свернулась кольцами гадюка. Увидела человека, высоко подняла голову, уставилась не мигая. Лжедмитрий топнул, и гадюка, извиваясь, скользнула под камень.

«Ровно Мнишек, так и готова ужалить, — подумал. — Грозит, но вдруг да и объявит: никакой-де он не царь, а вор и самозванец!»

Поежился Лжедмитрий, потом успокоился. Нет, пугает. Какой ей в этом прок? Однако не след Марину трогать, пусть покуда живет сама по себе, а в Москву войду, тогда иной сказ.

И самозванец возвратился к казакам.


Жолкевский вышел от короля торжествуя. Не он ли, коронный гетман, отговаривал сейм и Сигизмунда ходить на Русь? Свей нанялись в службу московскому царю, а ты, круль Речи Посполитой, коль сыскал царика Дмитрия, помогай ему Москву взять, и тот царик тебе все заднепровские города за то отдаст.

Однако у круля гордость взыграла, совет его, коронного, отверг, возымел Русь повоевать, да и зацепился за Смоленск. Теперь о Жолкевском вспомнил. Тебе, говорит, вельможный пан Станислав, препоручаю вести полки к Москве. Но выделил малую часть от коронного войска: две тысячи шляхтичей и трехтысячный отряд казаков.

Но Жолкевский и тем доволен, ему топтание под Смоленском костью поперек горла, и конца осаде не видать, русские успешно отбивают приступы. Задумали стену подорвать, сделали подкоп, но не успели пороховой заряд полностью заложить, как вышли стрельцы из города ночью, перебили караул, взорвали ход.

Нелегкая задача у Жолкевского, но он охотно принял поручение. Сигизмунд развязал ему руки и позволил свободу военных действий, а уж он, коронный, докажет, на что способен. Пусть круль набивает шишки о смоленские укрепления и ждет, когда боярин Шеин поклонится Сигизмунду.

Поднял Жолкевский голову: ночь звездная, ясная. Татарский шлях молочным путем небо пересек. Вон ковш Большой Медведицы. Сколько раз служил он коронному указателем в ночных переходах. Темнели смоленские укрепления. От башни к башне неслись окрики дозорных:

— Смо-о-ле-енск!

— Сте-ре-ги-ись!

От Днепра свежо. Легкий морозец слегка прихватил лужи. Жолкевский запахнул подбитую мехом венгерскую бекешу, удобную в верховой езде, поправил серую папаху, зашагал к своему шатру. Под сапогами трещал ледок, ноги провалились в колдобину.

Коронный не любил такую пору года. Грязь и бездорожье — помеха быстрому продвижению войска, а в бою затрудняют маневренность.

Станислав Жолкевский с виду грузный (дают знать годы), однако полки водил легко, стремительно, не испытывая устали. В Лифляндии, в войне со свеями, коронный гетман со своими полками появлялся почти всегда там, где неприятель его не ждал, и то, что на Москву он пойдет с малым отрядом, Жолкевского не страшило, главное — первая победа. А что он ее одержит, в том коронный не сомневался. И хотя у Дмитрия Шуйского пятнадцатитысячное войско, князь-воевода не сумеет использовать численное превосходство. Дмитрий Шуйский воевода слабый. Будь у московитов князь Скопин-Шуйский, трудно пришлось бы коронному гетману. Жолкевский убежден: и Сигизмунд снял бы осаду…

Тушинские послы просили отпустить на царство Владислава. Бояре согласны на королевича, потому как тот молод и будет послушным царем.

Но бояре забыли, за Владиславом стоит Сигизмунд, а он мыслит привязать Русь к Речи Посполитой. Поручив коронному идти на Москву, король сказал:

— С самозванцем в переписку не вступать и царем его не величать.

Канцлер Лев Сапега как-то заметил: «В худосочном теле нашего круля скрывается аппетит голодного волка».

А Жолкевский добавил: «И коварство пантеры…»

Коронный гетман мысленно возвратился к предстоящему походу. Он выступит немедля. Завтра сборы, послезавтра, с рассветом, в путь.

Воевода Шуйский не торопится, у него короткие переходы и долгие привалы. Войско московитов перегружено обозом. Их воеводы возят с собой многочисленную челядь и стряпух. Он же, Станислав Жолкевский, передвигается налегке, и потому его хоругви будут делать длинные переходы и короткие передышки. Через Днепр он переправится у Заборья, пойдет на Вязьму и, если Шуйский не перекроет дорогу на Гжатск, возьмет этот городок и изберет удобную позицию для боя.


Прикатил в Рязань дьяк Сухота — и прямо к подворью Ляпунова. Вылез из крытого возка, застрял в дверцах. Подскочил подьячий, вытащил. Тут и Ляпунов вышел навстречу, повел Сухоту в хоромы. В сенях дьяк разоблачился, прошел в переднюю.

— Государем к тебе послан, Прокопий Петрович, — и подал Ляпунову царскую грамоту.

Прокопий принял с поклоном:

— Великой чести удостоил меня государь. — Углубился в чтение.

В письме Шуйский выговаривал:

«Аще я тебя, Прокофей, сын Петров, милостью обошел, что ты замыслил Рязань на меня возмутить?.. Не я ль тебя в думные дворяне возвел, деревеньками наделил? Неужли заворовался?..»

Читал Ляпунов, а Сухота сквозь заплывшие жиром глазки цепко следил за ним. Прокопий дьяка знает, доносчик государев. Прочитал письмо, отер рукавом лицо, будто слезу смахнул:

— Государь меня попрекает безвинно, а я ли ему не слуга? Аль запамятовал, как мы, дворяне рязанские, от Болотникова, под самой Москвой, к государю в службу подались? А что землицей и деревеньками наделил, так бояре и князья именитые нас разорили, крестьян наших в свои села свезли с женами и детьми. Когда мы с братом государю челом ударили на ту несправедливость, он нас не выслушал… Скажи, дьяк, в какой измене меня царь Василий попрекает, в воровстве уличает? Я как служил государю Василию Ивановичу, так и впредь служить намерен… А теперь, не обессудь, дьяк, пойдем к столу, отведаем нашей трапезы…


В походном королевском шатре горели свечи. Сигизмунд восседал в обитом красным аксамитом резном кресле, говорил врастяжку, негромко. Его слушал канцлер. Лев Сапега иногда поддакивал королю.

Король был в хорошем настроении. Такое случалось с ним редко, особенно с той поры, когда коронное войско застряло у Смоленска.

— Теперь, или никогда, — говорил Сигизмунд. — Речь Посполитая должна заявить: «Гонор»[282] и «Отчизна»! Наш орел навис над Московией, а его острые когти вонзились в Смоленск. Когда коронный гетман подойдет к Москве, настанет наш час.

Канцлер согласен. Разъедаемая смутой Русь уподобилась безнадежно больному льву. Сапега вспомнил латинскую басню, какую он читал в молодости, когда увлекался речами Цицерона. На латинском языке они звучали красиво, подобно игре флейты. Называлась басня «Лев в пещере».

«Увидел осел старого, больного льва в пещере и спросил его:

— Лежишь?

— Лежу, — вздохнул лев.

— И морду не поднимешь?

— Не подниму.

— И лапой не пошевелишь?

— Не пошевелю.

Тогда осел повернулся и лягнул льва копытом».

Сапега улыбнулся, Сигизмунд не заметил, продолжал свое:

— Боярин Шеин ожидает помощи от царя Василия, но получит ли? Коронный остановит воеводу Шуйского и погонит к Москве. Сегодня я в последний раз обращусь к смоленскому воеводе, и если он не внемлет гласу разума, то пусть не ропщет на Господа. Видит Бог, я не желал отдавать Смоленск беспощадному судье — голоду.

— Но, ваше величество, пленные стрельцы уверяют, что в городе запасы продовольствия еще не истощились.

— Я не верю русским пленным, они врут! О Езус Мария, когда смерть взмахнет косой, появятся и перебежчики, и они укажут, как взять Смоленск.

— Весьма возможно, ваше величество.

Сигизмунд постучал костяшками пальцев по подлокотнику:

— Вельможный канцлер, ваш племянник остался с самозванцем. Когда так поступил бы Роман Ружинский, я понял бы, он разбойник, но чтобы староста усвятский ослушался круля? Разве я для него уже не круль?

— Но, ваше величество, в Речи Посполитой каждый шляхтич волен в службе. А Ян Петр не отстал от царика, потому как тот ближе к Москве, чем круль.

— С того часа, как коронное войско перешло рубеж Московии, мы лишили царика нашей поддержки, вам это добре известно, канцлер.

— Я уведомлю Яна Петра о вашем неудовольствии, мой круль.

— Пора напомнить и пани Мнишек: ее место в Сандомире. Или пани Марине изменили ее глаза, когда она признала одного Дмитрия за другого? — хихикнул Сигизмунд.

— Пани Марина именует себя московской цесаревной.

— О Езус Мария, пани Мнишек знает, какая она царица! — Сигизмунд отмахнулся.

Сапега кивнул и тут же спросил:

— Ваше величество, разве вы согласны отдать королевича на царство в эту варварскую страну?

— Если мой канцлер не уразумеет, что замыслил я, значит, мои мысли скрыты надежно, — довольно потер руки Сигизмунд. — Когда коронный вступит в Москву, я отвечу на вопрос, какой мне готовы задать многие.


…Шуйский неделю как в Можайске и покидать город до прихода шведов не был намерен. Воеводе известно, у коронного гетмана сил мало. А шведы задержались, требовали денег за службу. Монастыри плакались: вконец обнищали, скотницы монастырские пусты.

Обратился князь Дмитрий Иванович к патриарху — не отказал Гермоген. Только после того, как заплатили рыцарям, они выступили к Можайску.

Велик Гермоген саном патриаршим. В грозную для отечества пору, когда смута и распри разъедали государство, принял он Русскую Православную Церковь.

Велик духом человек, пастырь человеческий, живущий тревогами и заботами всея Руси. Молил Гермоген у Всевышнего конца государственному неустройству, покоя утомленной земле…

Бессонные ночи, вечные думы выстраиваются чередой в седой голове патриарха… И сегодня, с вечера, явился князь Вяземский, укорял ли, просил: «Владыка, невмоготу, дай совет».

Какого совета ожидал услышать князь от патриарха?

Заглянул Гермоген Вяземскому в очи, мысли княжеские прочитал. Суть в одном: помоги Василия с трона царского свести…

Эвон чего задумали бояре и в патриархе пособника ищут.

Вздохнул Гермоген, промолвил:

— Гордость обуяла вас, бояре, разум затмила…

И не стал слушать Вяземского. Ведь служил князь Иван Михайлович исправно. С Большим полком под Ельцом стоял, с другими воеводами Тулу осаждал, а нынче с боярами-крамольниками стакнулся, удумали Шуйского изгнать, в государи Владислава звать…

Кого в Москву на царство прочат? Ревностного слугу папы римского! Аль им, боярам, не в урок Брестская уния? То была первая уступка латинянам и во что обернулась? Уже отдали униатам западные окраины. А допусти их на Русь, и подомнут они под себя церковь Греческую. Воистину, горе тем, которые мудры в своих глазах и разумны перед самими собою!

Станет ли Гермоген заодно с боярами-крамольниками?

«Нет, нет», — твердит патриарх.

А в уши искуситель нашептывает:

«Не зарекайся наперед. Как сошлют тебя в дальний монастырь, по-иному заговоришь».

Патриарх гонит искусителя. Не страшит его, Гермогена, ни ряса монашеская, ни еда скудная. Когда же настанет час явиться на суд Божий, он скажет:

— Не чую вины своей, Господи. Жил по правде святой и тому паству наставлял…


С утра звонили колокола по всей Москве, кружилось, граяло воронье над городом. Пасмурное небо, серый день. Уныло во дворце, будто и Пасхи святой не бывало.

Василий Шуйский позавтракал налегке: отварную белугу с хреном да астраханскую зернистую икорку запил медовым квасом. После чего, удалившись в палату, какая рядом с Крестовой, сел ожидать гонца от Дмитрия. Из Звенигорода тот уведомлял, что навстречу московскому воинству идет Жолкевский. Василий уповал на численное превосходство российских полков.

Когда Дмитрий разобьет Жолкевского — а в его победе Василий не сомневался, — то московскому войску откроется прямая дорога на Смоленск. Сигизмунд вынужден будет снять осаду и покинет Русь. Тогда на Москве притихнут все недовольные царствованием Шуйского…

Душно, но Василий того не замечает. Последнее время он зяб и требовал топить печи жарче. Ночами, утопая в пуховой перине и укрывшись пуховым одеялом, мерз. Немец-доктор пускал государю кровь. Она капала в серебряный таз темная, густая.

Шуйский убежден, если бы рядом была Овдотья, никакая хворь не коснулась бы его. Под силу ли такое худосочной Марье? Не согреет, еще пуще в озноб вгонит…

Катерина, жена Дмитрия, намекала: Марья на Скопина-Шуйского заглядывалась. Да и Михайло, видать, к молодой государыне был неравнодушен… ан Господь не довел до срама… Настанет и Марьин час грехи отмаливать в келье монашеской…

По оконным стекольцам ударили редкие дождевые капли. Шуйский поднялся. Дождь шел вперемежку с крупными снежными хлопьями. Они падали на землю тяжело и тут же таяли. Такая погода что-то напомнила Шуйскому. Он напряг память, вспомнил.

…Случилось это давно, в юности… Пир у Грозного… Застолье по возвращении из Данилова монастыря… На богомолье государь отбивал поклоны истово, ударял лбом о каменный пол. Из монастыря выбрались — лик у Ивана Васильевича бледный, глаза сатанинским огнем горят. Скакали улицами, пугая люд. Дождь со снегом не остудили неистового царя…

Ближние места за государевым столом заняли опричники. А на другой стороне бояре — по родовитости. Не столько едят, сколько дрожат, ровно пойманные зайчишки.

Ждут именитые, кому от государевой руки смерть принимать. Вдруг подходит к Василию Шуйскому государев любимец Малюта Скуратов, облапил голову ручищами, повернул к себе и, склонившись, оскалился в беззвучном смехе. Замерли бояре, побледнел Шуйский, а Малюта промолвил:

«Коварен, князюшко!»

Отпустил, вернулся на место.

У Василия лоб в испарине, слова не промолвит, но, видно, не Шуйскому готовился смертный час. А может, пожалел Малюта: Катерину, дочь свою, вознамерился отдать за Дмитрия, брата Василия.

Не успел Шуйский в себя прийти, как от царского стола старому князю Колычеву кубок подносят. Поклонился Колычев государю за честь великую, испил чашу до дна и тут же упал бездыханно, а Грозный голос возвысил:

«Видать, пьян старик, вынесите его во двор, освежите». И рот в ухмылке кривит.

Подскочили проворные опричники, выволокли мертвого Колычева из палаты под дождь и снег. Долго смотрел Шуйский в оконце. Непогода унялась, капало с крыш. Омытые дождем, блестели еловые лапы. Низкие тучи цеплялись за колокольню Ивана Великого, рвались в клочья…

Василий Иванович вернулся, уселся в кресло. Потер нос, вздохнул. Вчера напрасно прождал гонца, прибудет ли сегодня? А может, отошел Жолкевский без боя и Дмитрий повел ратников на Смоленск?


Шуйский ожидал вестей из Можайска, а явился гонец из Зарайска, от князя Пожарского.

Грамота Дмитрия Михайловича повергла Василия в уныние. Писал Пожарский: «Рязань и окрестные городки мятеж против Москвы подняли, а сам Прокопий Ляпунов с дворянским ополчением выступил на Зарайск».

Велел Шуйский воеводе Глебову немедля поспешать на подмогу Пожарскому.

Удержали Зарайск.

Голицыны себя высоко чтили и место свое в Думе знали, а потому как обиду восприняли, когда царь Иван Васильевич Грозный князей Мстиславских посадил выше их. Аль Голицыны не исправно служили отечеству? Сам Василий Васильевич воеводой смоленским отсидел, а в 1602 году, пожалованный Годуновым в бояре, был отправлен воеводой в Тобольск, но через год в Москву возвращен…

В тайных помыслах виделся Голицыну трон и он в царских одеяниях, со скипетром и державою, а в Грановитую палату робко вступают заморские послы с дорогими подарками. Тянут бояре шеи из стоячих воротников, ровно черепахи из панциря, взирают завистливо. А он, Голицын, с послами речи ведет умные, достойные, не чета Шуйскому…

В последнее время мечта Василия Васильевича, казалось, вот-вот сбудется, вон и рязанцы на Шуйского поднялись. Царь Василий Иванович мечется, недруги отовсюду: от Смоленска Сигизмунд, из Калуги самозванец грозит, Прокопий Ляпунов из Рязани замахнулся. В самой Москве заговор зреет. Тушинские бояре Владислава на-царство звали, да и в самой Москве есть их сторонники, однако Голицын убежден: Москва королевича не примет.

Долго прикидывал Василий Васильевич, и так и этак повернет, все одно получалось: не сидеть Шуйскому на царстве. Но тут же иная мысль шевельнется, от которой Голицына озноб пробирал: ну как удержится и тогда почнут крамольников пытать и казнить, а они возьмут да и назовут имя князя Голицына? Нет, надобно от бояр, какие Шуйским недовольны, до поры в стороне держаться. В самый раз захворать, а как скинут Ваську, тогда, даст Бог, и пробьет час его, Голицына…


Голицынская дворня по Москве слух понесла: захворал князь.

Покликали к Василию Васильевичу лекаря. Пощупал он князю живот, в горло заглянул, а уходя, налил из склянки травяного настоя…

Лежит Василий Васильевич, ни он ни к кому, ни к нему никто. Но однажды, поздним вечером, постучал в ворота старый монах из Чудова монастыря, что в Кремле. Впустили старца, он к князю запросился. Велел Голицын ввести монаха.

— Почто, Божий человек, меня, больного, тревожишь?

— Родом я, князь, из Рязани. Намедни довелось побывать в родных местах, с сестрой попрощаться, настал ее час… Увидел меня Прокопий Ляпунов, просил грамоту передать тебе, князь.

Из-под полы рясы извлек лист, передал Голицыну:

— Изволь, князь, покинуть тебя, ибо изустно ничего не сказано.

— Иди, брат, — кивнул Василий Васильевич и, как только монах вышел, принялся за письмо.

«…Кланяется тебе, князь Василий Васильевич, думный дворянин Прокопий сын Петров… А поднялись мы несупротив Москвы, а на Василия Шуйского, царя нам неугодного, ибо не защита он нам и не надежда… Хотим мы видеть государем мужа доброго и справедливого, какой нас, дворян, в обиду бы не давал… И просим тебя, князь Василий Васильевич, о том с другими боярами и князьями совет держать и с нами заедино быть…»

Голицын лист к свече поднес, охватило пламя бумагу — и нет грамоты, лишь пепел на полу. Докажи теперь, о чем писал Ляпунов, да и было ли вообще какое письмо?


Келарю и летописцу Троице-Сергиева монастыря Авраамию Палицыну (обогатившему историю российскую своими воспоминаниями о Смутной поре и осаде лавры) в ночь после Рождества Христова, когда забирал лютый мороз и трещали деревья от холода, а в домах не гасили печи и дымы столбами подпирали московское небо, привиделся ангел, и говорил он Авраамию:

«…Изреки слово к сынам народа твоего… если я на какую-либо землю наведу меч, и народ той земли возьмет из среды себя человека и поставит у себя стражем… И он, увидев меч, идущий на землю, затрубит в трубу и предостережет народ…»

Пробудился келарь. Встал, не чувствуя холода, засветил лампаду, опустился на колени:

— Боже, к чему слова пророка Иезекииля ко мне, грешному?

Утром вызвал его митрополит Филарет. Пока Авраамий шел в Кремль, все гадал, зачем он понадобился митрополиту.

С виду неказист келарь, коренаст, сед, бородка жидкая, но из-под кустистых бровей на мир смотрели мудрые глаза.

Когда Сапега и Лисовский подступили к лавре, Авраамий был в Москве. Не единожды бил он челом Шуйскому, просил послать стрельцов в подмогу осажденным, плакался, читал слезные послания архимандрита Иоасафа думным боярам, искал у них поддержки…

В монастырской церкви шла утренняя служба. Послушник провел Палицына в Филаретову келью. Горела лампада перед образами, на налое лежало Евангелие в кожаном переплете. Бесшумно вошел Филарет. На нем простая льняная ряса, нагрудный крест.

Авраамий сказал:

— Благослови, владыка.

Склонил голову, смиренно ожидая, о чем митрополит речь поведет.

— Позвал я тебя, келарь, ибо во гневе патриарх. Стало известно ему о твоем сношении с гетманом Сапегою. Живя в тушинской неволе, слышал о том же я от самого гетмана. Чем оправдаешься?

Поднял голову Авраамий:

— Владыка, как на духу, не утаю. Воистину, присылал мне Сапега письмо, прельщал саном архимандрита, коли склоню яз братию монастырскую впустить ляхов и литву в лавру. Видит Бог, яз гетману ответил, что сан архимандрита от вора не приемлю и с гетманом в сговор не вступал.

— Ты успокоил меня, Авраамий. Ныне возвращайся в лавру, а я передам слова твои патриарху. Взывай народ на недругов, какие унию нам несут и земли наши взять на себя хотят…


Верст за двадцать от Троице-Сергиевой лавры перестрели Авраамия лихие мужики, монашеский сан презрели, забрали коня, ко всему взашей дали.

Время полуденное, оставшийся путь келарь проделал пешком. К ночи едва до Клементьева доплелся. Заночевал в избе кузнеца. Артамошка Авраамия накормил, на лавке постелил. А пока монах умащивался, рассказал о своей жизни горькой. Ничего не утаил…

Пробудился Акинфиев, когда в волоковом оконце, затянутом бычьим пузырем, засерело. Свесил с полатей голову, всмотрелся. Келаря в избе уже не было.


Едва Жолкевский переправился через Днепр, как стало известно: в Можайске тридцатитысячное московское войско. К Шуйскому привели полки воеводы Елецкий и Валуев, пришли и шведы.

Князю Дмитрию Ивановичу немедля бы на Смоленск выступить, ан нет. На совете Шуйский велел Елецкому и Валуеву выдвинуться к Цареву Займищу и, укрепив острог, выжидать неприятеля, а сам с главными силами остался в Можайске. Обрадовался коронный гетман и, когда Гонсевский предложил отойти за Днепр, ответил:

— Воевода Шуйский, того не ведая, предоставил нам свободу действий.

И повел хоругви на Волоколамск, где собралось до шести тысяч тушинской шляхты со своими гетманами и гетманчиками, ротмистрами и хорунжими, намеревавшимися идти к Сигизмунду. Узнав о том, что к ним направляется коронный, обрадовались. Паны вельможные Зборовский и Мазовецкий, Браницкий и Замойский, Кривицкий и другие со своими сотнями, ротами выступили навстречу Жолкевскому…

Теперь, когда под рукой коронного состояло десять тысяч конных и пеших шляхтичей и казаков, Станислав Жолкевский стремительно ринулся к Цареву Займищу…


Пятница.

Через две недели после Светлой седмицы собрал государь Думу. Он сидел на троне как подбитая птица — опустив руки, с поникшей головой.

Ниже трона восседал патриарх в белой митре и одеждах, шитых золотой и серебряной нитью. Из-под седой бороды на грудь спускается крест и панагия. Руки Гермогена лежат на единороге посоха.

Задумчив взгляд патриарха. На Думе речь важная, как государство замирить… Какие бояре отмалчиваются, иные друг друга норовят перекричать, но никто совета дельного не подал. Да и каким ему быть? Новое ополчение созывать — откуда люд брать. С запада на юг не жди подмоги: в тех землях либо ляхи с литвой, либо воры. На востоке тоже неспокойно…

Какие бояре с недоброй усмешкой на Шуйского глядят, иные глаза в сторону отводят, вона, как боярин Нафанаил, по прозвищу Сарана. Гермоген самолично слышал, как он говорил: надобно-де Смоленск Жигмунду отдать, а за то мир у Речи Посполитой получить. Сыскиваются и такие, что королевича в Москву впустить готовы… Ляпунов Рязань замутил… Отписал патриарх рязанским дворянам и епископу, увещевал, стыдил, но та грамота без ответа…

Долго говорили на Думе, и все попусту. Отмолчался и Василий. Решили дождаться, какую весть Дмитрий Иванович Шуйский подаст, да отписать ему, чтоб поспешал к Смоленску.


С Думы Иван Никитич Романов воротился с волнением на душе. Бывает такое: будто ничего и не случилось, а тревога подтачивала. Романов водочки выпил, заел студнем из петуха, надумал уснуть — авось переспит, — ан нет, волнение не покидает. Тогда боярин принялся выискивать причину, какая породила тревогу. Весь день до самого утра перебрал в памяти. Нет, будто бы ничего особенного не произошло, разве вот заезжал до Думы к Голицыну, но не успел порог переступить, как княгиня перестрела, поплакалась о здоровье Василия Васильевича и, сказав, что князь спит, выпроводила гостя.

Иван Никитич в болезнь Голицына не слишком верил, однако и на Думе князь Василий Васильевич отсутствовал.

А может, тревога у Ивана Никитича от государева взгляда? Когда Думу боярин Романов покидал, Шуйский посмотрел на него долгим взглядом. Хорошо знавший коварство Шуйского, Иван Никитич даже поежился: «Ох, неспроста поглянул Василий».

Но страхи Романова были напрасны. Шуйский думал в этот момент вовсе не о Романове. У Василия одна дума: осилил бы Дмитрий коронного и заставил Сигизмунда отойти за рубеж. Когда это случится, он пошлет Елецкого и Валуева на рязанцев, дабы привести их к покорности, а Дмитрия направит к Калуге, где собрались к самозванцу казаки, татары князя Урусова и с ними Сапега.

— Вишь, — говорил Шуйский, — не убрался к королю, вкруг Москвы рыщет.

Отсидев Думу и отпустив бояр, он воротился на царскую половину дворца, сбросил шубу и, сняв голубого песца шапку, остался в однорядке (кафтане без ворота); пригладив пятерней редкие волосы, велел покликать постельничего Трегуба. Василий честил этого боярина за псиную службу. Государи московские на досуге любили потешиться сказаниями всяких калик перехожих, а Шуйский не странников слушал, а наушников. Трегуба выделял из них особо.

Еще в молодые годы за заячью губу маленького, юркого боярина Репню прозвали Трегубом, да так и прилипло к нему это имя.

Едва Трегуб порог переступил, как Шуйский к нему с вопросом:

— О чем бояре злословят?

— Таятся, государь. Особливо когда меня завидят. А иные льстят тебе.

— Нет им веры, — поморщился Василий и пристукнул посохом.

— Истина твоя, государь. Намедни побывал у Голицына монах чудовский. Оно бы все ничего, да тот монах из Рязани приволокся.

— О чем речь вели? — насторожился Шуйский.

— Того не прознал, — развел руки Трегуб.

— Монаха-то хоть приметили?

Трегуб кивнул.

— Как случай выйдет, того монаха в пыточную. Да гляди, чтоб о том патриарх не прознал. Ох, чую, неспроста встречался он с Голицыным.


Стаял снег, и обнажилась белесая каменистая крымская земля с чахлыми кустами дикой маслины и редкими деревьями с тонкими, перекрученными ветром стволами.

Ранним утром из Бахчисарая выехала громоздкая колымага и две телеги — посольский поезд самозванца. Откинувшись на кожаных подушках, додремывал посол — тушинский дворянин Савва Охлюпков. Остались позади ханский дворец, дворцы его беков и мурз, белые сакли татарского люда.

Ехавший в одной с послом колымаге дьяк Лука Сударкин ворчал, браня хана и весь его разбойный народец. Да и как не возмущаться послу и дьяку, когда полгода как из Руси уехали — и все без толку.

В начале осени послал Лжедмитрий Охлюпкова и Сударкина к хану, дабы склонили его к совместному взятию Москвы, и за то обещал самозванец хану богатый ясак. Кружным путем пробиралось посольство в Крым к только к зиме въехало в Бахчисарай. Хан не принял тушинского посла: малы подарки, а на посулы ответил оскорбительно: «Пусть царь в Москву вступит и ясак мне шлет, какой князья московские слали Гиреям… Помощи не дам, а если захочу, то мои воины сами возьмут на Руси чего пожелают…»

За Перекопом остались последние татарские аулы, отстал и сопровождавший посольство ханский караул. Началась Дикая степь… Чем дальше на север катилась колымага, тем чаще островки снега. Высокий бурьян-сухостой в рост человека подчас коня с всадником скрывал. Бродят по степи табуны диких коней, свирепые зубры, протаптывают к водопою тропы с виду медлительные кабаны, ночами воют волчьи стаи, а по степным речкам и плесам тучи лебедей и гусей оглашают криками небо, со свистом режут воздух утки…

Половецкая, Дикая, степь, не обжитая человеком, подчинялась своим, звериным законам, где тишина и безлюдье обманчивы. От самого Перекопа следили за посольским поездом зоркие глаза казачьих лазутчиков. Спешившись, ползли ужами и в высоких травах скакали, прильнув к конским гривам, и не успел посольский поезд пересечь Дикую степь, как в казачьих куренях уже знали о возвращении тушинского посла.


Медленный рассвет открывал сквозь молочную дымку темные стены и грозные башни Смоленска, главы церквей и собора.

Подступило коронное войско, от реки до реки охватило город — ни въезда нет, ни выезда.

Прохладное утро. Сигизмунд зябко кутается в подбитый мехом плащ, и мысли его о том, что вот уже осень и зима минули, весна настала 1610 года, а Смоленск стоит непокоренный. Четырежды наваливались большой силой на приступ, а малым и счет потеряли. Послал Сигизмунд запорожцев повоевать порубежные городки, дабы устрашить воеводу Шеина. Атаман Искорка взял и пожег Стародуб, в Новгород-Северский вступили атаманы Богушевский и Ганченко, киевский подкормчий Горностай разорил Чернигов, внезапным набегом гетман Александр Гонсевский овладел Рославлем и повел свои хоругви к Станиславу Жолкевскому.

На прошлой неделе Сигизмунд, направляя своего парламентера к Шеину, сказал:

— Видит Бог, не хочу зла, але не сдаст воевода Смоленск, на нем вине быть.

На что Шеин ответил:

— Я русич и Москве служу, а не Речи Посполитой…

Сигизмунд резко повернулся к канцлеру:

— Ясновельможный пан Лев смотрит на своего круля так, будто знает, как овладеть этим городом?

— Ваше величество, там, где бессильны жолнеры[283], должно заговорить золото.

— Канцлеру известны такие люди? Они за теми стенами?

— Пока нет, ваше величество. Но они отзовутся, как услышат звон золота.

— Весьма возможно, пан Лев, весьма возможно. Истина древних банкиров: когда звенит золото, умолкают арфы… Не скупитесь, ясновельможный канцлер, на подкуп, обещайте щедро тем, кто укажет, как войти в город.

Глава 10

Артамошка Акинфиев. Наемники. Тушинский стан. Князь Пожарский. Марина Мнишек. Коронный наступает. И снова Василий Голицын. Тяжек посох патриарший. Князья рядятся. Прости, брат… В монастырской келье

Изба срублена из сухой сосны. Тому минуло второе лето. В раннюю весеннюю непогоду, когда жаром пылала печь и золотым янтарем выступала на бревнах смола, день и ночь в избе висел бодрящий дух живицы.

В ночную пору, взобравшись на полати, Артамошка день за днем перебирал свою нелегкую, безрадостную жизнь… О покое мечтал, как войдет хозяйкой в избу Пелагея и будет у него, Акинфиева, все как у других мужиков: семья, детишки… А с той поры, как переночевал у Артамошки келарь Авраамий и узнал он, чем жил прежде Акинфиев, ждал Артамошка, что явятся за ним стрельцы из лавры и потащат на монастырский суд. Акинфиев даже подумывал, не уйти ли ему из Клементьева от греха подальше, но время шло, и никто его не тревожил. Успокоился Артамошка. Видать, пожалел его келарь.


Лавра залечивала раны. Везли камень и замешивали раствор, заделывали пробоины в стенах и башнях. Рос штабель бревен. На месте разрушенных амбаров и клетей рубили новые, чинили трапезную и кельи.

Возводили всем миром. Со всех окрестных сел собрался люд. Дело привычное. Еще со времен Ивана Васильевича Грозного велена была местным крестьянам забота о безопасности и благополучии Троице-Сергиевой обители, и за то освобождены они от всех других повинностей и податей.

В башенной кузнице, раздутый мехами, пылал синим пламенем огонь. У горна Акинфиев с подручным ковали крепежные скобы, оттягивали острия топоров. Далеко раздавались удары молота о наковальню.

Заглянул в кузницу келарь, встал молча у дверей. Артамошка подошел к Авраамию под благословение. Келарь перекрестил его, ничего не сказав, удалился, оставив Акинфиева со своими мыслями. Видать, тяжкие грехи на его душе, если не отпускает их келарь… Хотел Артамошка повиниться архимандриту Иоасафу, да не решился. Ну как скажет: почему же ты в прежнюю пору таился? И даже когда я тебя от смерти спас, ни в чем не покаялся? Видать, черная душа у тебя, Акинфиев…

В который раз спрашивал сам себя Артамошка, будет ли ему прощение. И Бога молил: отпусти грехи мои, Господи.


У самого Царева Займища взяло Жолкевского сомнение. Казаки ертаульные донесли: Валуев и Елецкий дожидаются, укрепились. Коронный о Валуеве наслышан, он Сапегу от Троице-Сергиевой лавры заставил отойти, водил полки против Лисовского и в Можайск поспел.

И Жолкевский решил до поры отойти к Гжатску, присмотреться, как поведет себя Шуйский.

Как-то на торгу Дмитрий Шуйский услышал: гость из Хорасана, воздев руки, скорбно приговаривал:

— О Аллах, чего хочу я, того не желаешь ты!

Шуйский с торговым гостем согласен, и сейчас он вспомнил его слова. Соединившись с Голицыным и Мезецким, он не торопился покидать Можайск, все на бездорожье валил. Получив царское повеление поспешать к Смоленску, Дмитрий Иванович вздохнул:

— Эко, торопит! По грязине огневой наряд и обоз тащить — только коней надорвешь.

Однако делать нечего, позвал Делагарди. Разговор происходил в хоромах можайского воеводы. Делагарди стоял, подперев плечом косяк в двери горницы. Под распахнутой шубой синевой отливала свейская броня. Скрестив руки на груди, Делагарди ждал, о чем будет говорить воевода.

— Якоб, — сказал Шуйский, — государь посылает нас на Смоленск, где собралось коронное войско. Как только установится теплая погода и просохнут дороги, мы двинемся к Гжатску, соединимся с Валуевым и Елецким. Ты с рыцарями пойдешь в ертауле. За тобой последуют полки воевод Голицына и Мезецкого. Огневой наряд и обоз прикроет дворянское ополчение.

Делагарди вскинул голову:

— Свей на Смоленск не пойдут.

Шуйский удивился:

— Разве ты, Якоб, забыл о ряде? У короля свеев и московского государя один недруг — Жигмунд.

— Свей ряду исполнили, они помогли князю Скопину-Шуйскому отогнать самозванца от Москвы.

— Рыцари требовали прибавки к жалованью, и они ее получили. Почему же ты, Якоб, не сказал царю Василию, что отказываешься идти к Смоленску?

— В ряде о Смоленске нет записи, и рыцарям за это не платили.

— Добро! — сердито выкрикнул Шуйский. — Я заплачу рыцарям еще столько, сколько дал им царь Василий.

— Хорошо, — согласился Делагарди, — но ты дашь все это в Можайске.

— Они получат здесь первую половину, а вторую — когда прогонят Жигмунда за рубеж.


Из-за Перекопа, прорвавшись через запорожские земли, стороной минуя Черкассы и Канев, орда большим числом понеслась на Белгород. Конскими хвостами разметая пепел пожарищ, она устремилась на Курск и Орел.

Появление ордынцев на южных рубежах Лжедмитрий воспринял как помощь крымского хана, но посланные ими гонцы вернулись с нерадостным известием. Сын хана, молодой красавец Исмаил, заявил дерзко: «Мы идем сами по себе. Но если Дмитрий признает себя данником Крыма и будет платить хану, как делали это деды Дмитрия, он, Исмаил, еще подумает, кому помогать…» Оставляя за собой пылающие избы и разрушенные городки, гарь и смрад, орда гнала на Москву. Вилось над пожарищем воронье, граяло радостно.

Опережая крымчаков, летела на быстрых крыльях черная весть…

И тогда явились к Лжедмитрию казачьи атаманы:

— Государь, — сказали они, — мы не станем служить тебе, коль примешь подмогу крымчаков. Никто не простит нам, если признаем себя данниками орды. Коли не остановим крымчаков мы, тогда кто же?..

От Орла орда повернула на Серпухов. Выдвинулись казачьи полки к реке Наре, изготовились. Подковой изогнулись. Как в невод угодила орда. Дико визжа, ударили крымчаки по челу. Качнулся Передовой полк, но устоял. Тут и зажали казаки ордынцев с крыльев.

Поздно распознал Исмаил ловушку, велел отступать к Белгороду, но казаки уже крылья затягивали. Лишь малой частью прорвалась орда, уходила к Перекопу. Но наперерез ей уже спешили черкасские и каневские казаки, а у самого Перекопа собирались запорожские сечевики.


Буйствовала ростепель. Отгремел первый гром. Пробудился от сна лес, ожил, задышал. От ельника, на опушке, где земля толстым слоем усыпана сухими иглами, резко запахло грибницей и хвоей. Первая молодая, блеклая трава, пробившаяся на выгреве, набиралась силы. Грязь начала подсыхать, но местами лужи стояли озерами.

Каждое утро выходил Андрейка за околицу, радовался, как весело ощетинилась рожь, суля щедрый урожай, и думал, что неспроста надрывался, поднимая сохой борозду, боронил, учился у деда Кныша высевать, разбрасывать зерна, чтобы всходы были ровные… А когда взошли зеленя, снег щедро укрыл их от морозов…

Доволен Андрейка жизнью, и нелегкий крестьянский труд ему в радость. Добрая у него жена, хозяйственная. А когда орда мимо шла, всей деревней укрылись в глубине леса… Вскоре слух прокатился: на речке Наре казаки побили ордынцев…


Ужинали князья при свечах, втроем: Дмитрий Иванович Шуйский с Александром Васильевичем Голицыным (братом Василия Васильевича) да Данила Иванович Мезецкий. Ели смакуя, прихваливая стряпуху: знатную умелицу возит с собой Шуйский, эвон какие пироги испекла со стерлядью — духмяные, сочные, во рту тают, уха наваристая, губы слипаются, а уж гуси с гречей и утки с яблоками розовые, с корочкой хрустящей!

Пили князья бражку медовую, разговоры вели всякие. Под конец (хотя и без желания, но надо) о главном деле, зачем в Можайске собрались, речь пошла. Отодвинул Шуйский ковш, сказал:

— Государь неудовольствие кажет, требует немедля Жигмунда воевать.

— И то так, — согласился Мезецкий, — погода наладилась.

Голицын затылок почесал:

— Свои деньги получили, пусть первыми и идут.

Шуйский кивнул:

— Делагарди с Горном в ертауле последуют. Государеву казну, сукины дети, почистили изрядно, а как в сражении покажут, поглядим.

Голицын из бороды крошки выбрал, повел хитрыми глазками по трапезной:

— Ты, князь Дмитрий Иванович, больший воевода, тебе видней.

Шуйский засопел:

— Не верти, Александр свет Васильевич, в одной упряжке идем.

— Оно-то так, только ты коренной… У Гжатска коронный крутится, а он на военные хитрости горазд.

— Это верно, — поддакнул Мезецкий, — прознать бы, чего он замыслил.

Шуйский заявил уверенно:

— Жолкевский боя с нами не ищет. Тому свидетельство — его поворот от Царева Займища. Когда же мы соединимся с Елецким и Валуевым, то превзойдем коронного втрое.

— Выступим-то когда? — спросил Мезецкий.

— С той седмицы в самый раз.


Из Можайска Делагарди послал отряд Горна к Белой, где стоял со своей хоругвью польский воевода Гонсевский. Бой был жаркий, и только ночь примирила ратников. Закрылся Гонсевский в остроге и оттуда выслал трубача с письмом к Горну. Звал польский воевода шведов переметнуться на сторону Речи Посполитой, но Горн на измену не склонился. Однако, услышав, что к Белой приближается коронный гетман, отошел к Можайску.

Еще когда на тушинском коло вельможные паны спорили и кричали до хрипоты, хватались за сабли, а он, Матвей Веревкин, сбежал в Калугу, у него еще теплилась надежда, что Сигизмунд выполнит обещание и поможет взять Москву, но Марина охладила его пыл.

— Ты не знаешь круля, он уже не желает тебя знать. Разве забыл, зачем ездили тушинские бояре к крулю?

Только Сапега заверил самозванца, что остался у него в службе.

Матвей Веревкин выжидал, пойдет ли коронный гетман на Москву и пошлет ли Шуйский стрельцов на короля, а когда стало известно, что Жолкевский остановился у Гжатска, а с Дмитрием Шуйским Москву покинули многие полки, Лжедмитрий намерился стремительным ударом, через Серпухов, неожиданно овладеть Москвой…


Дозоры разведали: коронный гетман от Гжатска направился к Цареву Займищу. Посовещались московские воеводы, прикинули: нет, не избежать боя с Жолкевским, надо идти к Цареву Займищу.

Шуйский сказал:

— Соединимся с Елецким и Валуевым, тогда и сразимся с коронным.

К Цареву Займищу решили подойти со стороны Волоколамска, неожиданно для Станислава Жолкевского. В однодневном переходе растянулись полки, отстал огневой наряд и обоз. Рыцари потребовали отдыха. Уже потемну подошли к селу Клушино. Объявили привал.

— Утро вечера мудренее, — решил Шуйский. — Тронемся по солнышку.

И, велев выставить караулы, отправился на отдых.

Всю ночь к лагерю подтягивались пушкари, обоз, и никому невдомек, что Станислав Жолкевский, оставив у Царева Займища заслон из пехоты и части огневого наряда с конницей в десять тысяч сабель и легкими пушками, уже спешил к Клушину…

Крепок сон у князя Дмитрия Ивановича Шуйского, не слышал, как долго не затихал стан и только за полночь едва угомонились. Но перед рассветом все вдруг зашумело, пришло в движение. Пробудился Шуйский, в шатре отблески пожара и дымно, а вокруг крики и брань, звенит оружие, ржут испуганные кони.

В шатер вбежали Голицын и Мезецкий:

— Князь, ляхи и литва подступили!

Шуйский заметался по шатру:

— Где Делагарди и Горн? Конных наперед! Проклятые наемники, торопятся, когда слышат звон золота, и бегут, когда слышат стрельбу пищалей. — Шуйский остановился, перекрестился: — Велите стрелецким головам начать сражение.

— За стрельцами дело не станет, — откинув полог, в шатер вступил полковой голова Соболь. — Коронный Гетман навалится всей силой. Эвон пушки заговорили!

— Отчего молчит наш наряд? — вскрикнул Шуйский. — Ступайте все к войску!

Когда Шуйский оделся и вышел из шатра, сел на подведенного коня, бой уже вступил в силу. Шляхтичи подожгли избы села и палисад, огонь осветил сражение.

Подскакал Мезецкий:

— Ляхи давят на левом крыле, свей начали отход!

— Пошлите им в подмогу стрелецкий полк да нарядите гонца в Царево Займище, пусть Елецкий и Валуев поторапливаются!

Шуйский направил коня к Делагарди. Встретился Горн:

— Отчего пятятся рыцари? Их храбрость не дальше, чем потрясать кошельками!..

Жолкевский следил за боем с холма. Уже рассвело, и в зрительную трубу было видно, как неудачно действуют московские полки. Теперь коронный уверен, он выиграл победу и дал Шуйскому бой, когда тот не был к нему готов. Молчат даже пушки московитов. Подозвав Гонсевского, Жолкевский сказал:

— Пора начинать гусарам. Вводите их в бой.

Грохотали пушки. Ядра падали в лагере московитов, сея смерть и панику. Навел коронный трубу на ряд пушек, какие стоят на пригорке, увидел, как пытаются пробиться к ним стрельцы, но на них одна за другой пошли две роты.

На левое крыло навалились казаки. Бряцала сталь, мелькали сабли, вздымались стрелецкие секиры, палили рушницы.

Перевел коронный трубу на правое крыло, видит, нестойко у шведов. Послал на них еще хоругвь гусар. Видит, сломались рыцари, отходят. Гикая и визжа, наскочили казаки на стрельцов, врезались в самую середину…

Смотрел Шуйский, как сдаются рыцари, а другие бегут к лесу, выругался.

Тут Голицын коня осадил, закричал:

— Не отобьемся, князь Дмитрий Иванович, вели отходить!

— Трубите! — подал знак Шуйский.

Преследуемые гусарами и казаками, потеряв огневой наряд и обоз, полки поспешно откатывались к Москве…

В страну свеев через земли новгородские уводил Якоб Делагарди своих рыцарей. Захватили свей новгородское побережье Балтики, срубили острожки, посадили в них малые дружины.

Подступили к Новгороду и, взяв силой острог на Софийской стороне, принудили новгородцев признать себя данниками шведской короны.

Разграбили свей монастырские хранилища и множество ценнейших книг и манускриптов увезли в Упсалу, пополнив королевскую библиотеку.


Самозванец с конными и пешими отрядами кружным путем, через Медынь и Боровск, овладев Серпуховом, подступил к Коломне. Напрасно взывал епископ коломенский к верности царю Василию, народ взбунтовался. Коломна и Кашира целовали крест государю Дмитрию.

Присягнули самозванцу и воеводы коломенские Туренин и Долгорукий. Не устоял и переметнулся к Лжедимитрию воевода каширский князь Ромодановский. Самозванец, вступив в Коломну, намерился взять Москву прежде, чем к ее стенам подступит коронный гетман. Коломна — город древний, на водном пути по рекам Клязьме, Москве и Оке. Стоит город при впадении Коломенки в Москву-реку… Коломенский кремль, церковь Пятницы, Пятницкие ворота кремля, торговая площадь у крепостной стены… Торг, в отдаленные времена бойкий, с привозом богатым, уже много лет как захирел, зачах…

С приходом в Коломну казаков сделалось в городе многолюдно. За посадом, едва весна дохнула, разбила кибитки орда Ураз-Магомета. А вскорости подошел и ногайский князь Петр Урусов. В орде шумно, ревет скот, блеют отары овец, на первой зелени выпустили табуны. У войлочных кибиток груженые телеги, татарки доят кобылиц, бьют в бурдюках кумыс. Горят костры, в казанах варится мясо, и тянет по степи, на Коломну, кизячный, горьковатый дым.

Князь Урусов похвалялся:

— Татары бачку-государя любят, — и скалил желтые редкие зубы.


Ян Петр Сапега, с той поры как его выбили из Дмитрова московские полки, встал на Угре, близ Серпухова. Отсюда Сапега ездил к королю, под Смоленск. Прежде чем попасть к Сигизмунду, повидался с канцлером.

Лев Сапега спросил у племянника строго:

— Круль ждал тебя с хоругвями?

— Мои шляхтичи шли в Московию не для того, чтобы брать крулю Смоленск и вернуться по домам с пустыми карманами.

— Когда круль овладеет этой крепостью, шляхтичи получат свое.

Сапега-младший рассмеялся:

— Дядя, ты лучше меня знаешь, чем богат наш круль и чего стоят его обещания. Тех несчастных злотых, которыми он одарит шляхтичей, хватит им до первого шинка. А мои паны вельможные рвутся в Москву, чтобы притороченные к их седлам саквы звенели дорогим металлом.

— Тогда зачем ты приехал сюда?

— Но круль звал меня.

— Он хотел видеть твои хоругви. Отправляйся назад и приведи свои роты…

Вернувшись на Угру, Сапега спросил шляхтичей:

— Смоленск или Москва?

И паны заорали:

— Москва!


Набат ударил спозаранку, разбудил Зарайск. Пожарский выскочил на крыльцо, окликнул караульного:

— Отчего звон?

Караульный ответил бойко:

— Царю Дмитрию присягать зовут!

Пожарский заторопился на церковную площадь. Его обгоняли, все спешили в каменный кремль.

С той поры, как Коломна и Кашира целовали крест самозванцу, Пожарский ожидал возмущения и в Зарайске. Князю доносили: по городу гуляют воровские письма, народ царя Василия хает…

Разросся Зарайск. Восемь десятков лет назад поднялись каменные стены кремля. К ним льнут дома и избы посада. По тягловым спискам, какие хранились в съезжей избе, на посаде двести дворов да под девяносто в двух монастырских слободах и еще немало поместий на посаде, дома в кремле.

В добрые времена бойкий торг вел Зарайск. Триста лавок мастерового и купеческого люда открывались с первым солнцем…

Когда Пожарский появился на площади, она была уже заполнена народом. Князь Дмитрий Михайлович взошел на паперть соборной церкви Николая Чудотворца, глянул по сторонам. Его увидели, шум стих, но из толпы стрельцов чей-то голос спросил:

— Что, князь, целуем крест государю Дмитрию, позовем в Зарайск его воеводу?

— Люди и вы, стрельцы, — заговорил Пожарский, — вы крест целовали царю Василию, отчего же клятву рушите, аль Бога не боитесь?

— Не слушайте его, он Шуйскому слуга!

— Волоки отца Агафона, пущай народ к присяге подводит!

Пожарский перебил крикунов, сказал громко, будто отрезал:

— Покуда на престоле царь Василий, ему не изменю. Но коли Москва примет того, кто назвался Дмитрием, либо кого иного народ государем назовет, обещаю служить ему вместе с вами.

— Люди, а и верно князь сказывает, не послушать ли нам его?

— Решайте, зарайцы, — снова сказал Пожарский, — не допустите промашки. Коли скажете — уйди, князь, из города, уйду; скажете — останься, останусь!

— Стрельцы! — выкрикнул стрелецкий голова. — Дождемся, чего Москва приговорит, какому царю поклоняться!

— Дождемся! — согласилась площадь. — А ты, князь, Дмитрий Михайлыч, воеводствуй над нами!

— Князю Пожарскому верим!


В Заговенье, на Петров пост, повел самозванец казаков и верных ему стрельцов на Москву. Однако князь Урусов идти отказался. Внес сумятицу сотник Бобыкин, вернувшийся из Зарайска. Пожарский, рассказал он, город не сдал и присягать отказался. И, по всему, может на Коломну напасть.

— Бачка-государь, — сказал Урусов, — ты Москву берешь, а Пожарский орду разорит. Как оставить кибитки наши?

В два конных перехода самозванец с десятитысячным отрядом достиг Москвы, встал в селе Коломенском. Тут и Сапега с хоругвями подоспел. Подступили к стенам Земляного города, постреляли из пушек и пищалей, полезли на приступ, но, встретив сопротивление, отступили и, минуя Коломну, подались в Калугу. Туда же привел орду и князь Урусов.


Марина гнала коня. Она уходила от наползавшей черной тучи. Следом за Мнишек скакали казаки — ее конвой. Пластались в беге кони, храпели. Туча, разрастаясь, закрыла полнеба. Подул резкий ветер, блеснула молния, раскатился гром. Первый, весенний.

Открылась Калуга: колокольни, стены и башни, избы посада. Миновали становище орды. Копыта застучали по бревенчатому настилу. У хором воеводы, именуемых царским дворцом, Мнишек соскочила с коня, бросила повод казаку. Едва в палату вбежала, как забили по крыше первые крупные капли…

Дождь шел всю ночь. К утру небо очистилось, солнце заиграло в мокрой листве. Марина велела опустить верхнюю волокушу оконца, и в горницу хлынул чистый, настоянный на сирени воздух. Мнишек прижала ладони к щекам, задумалась. Ночью приходил к ней Дмитрий. (Мнишек так и не знает его подлинного имени.) От Дмитрия разило вином, но хмель не брал его. Он искал у Марины душевного успокоения, говорил:

— Побив воевод Шуйского, я уже верил: бояре откроют мне ворота Москвы, однако я долго сидел в Тушине, и Бог покарал меня. Во мне родилось сомнение, а нынешняя неудача посеяла страх. Я не верю татарам: не изменят ли они мне?.. А бояре и дворяне, какие сегодня еще мне служат, — все эти Плещеевы, Засекины и иные, что в головах их? Эвона, Сицкий с Засекиным в Коломне задержались, с чего бы?..

Прошедшей ночью Мнишек убедилась: человек, назвавшийся царем Дмитрием, не станет государем московским. Марина подняла очи к лику Богородицы, прошептала:

— О Мать Божья, если не Дмитрий, то кто введет меня в Кремль?


Поздней ночью въехал Шуйский в Можайск. Город спал. Перекликались караульные, лаяли, зачуяв чужих, псы. Над городом висели яркие звезды. На серп луны наплывало рваное облако.

С полпути от Клушина князь Дмитрий Иванович пересел с коня в колымагу. Намерился поспать, да сон не брал: мыслил Жигмунда повоевать, ан от его коронного насилу ноги уволок. Только у Можайска опомнились московские воеводы, остановили полки. Ждали прихода из Царева Займища Елецкого и Валуева, но, так и не дождавшись, начали совет.

Шуйский попрекнул Валуева с Елецким:

— Эко запоздали с подмогой.

Голицын плечами пожал:

— Так бой-то у нас скоротечным был…

Шуйский фыркнул:

— Ско-ро-течный!

А сам подумал: меньший Голицын точь-в-точь старший. Одним словом, братья. Но вслух сказал:

— Им бы, воеводам, к нам поспешать, а они, видать, плелись с прохладцей. И нынче где?

Не знал Шуйский, что Елецкий с Валуевым Царева Займища и не покидали, а вступили в переговоры с коронным гетманом.

Посмотрел князь Дмитрий Иванович на Мезецкого и Голицына:

— Какой совет будет?

Воеводы переглянулись. Голицын спросил:

— Поди, государь во гневе? Одначе не наша беда. Аль не так?

Мезецкий поддержал:

— Делагарди с Горном первыми побежали.

— Доколь пятиться? — оборвал Шуйский.

Зажал Мезецкий бороду в кулак, не стал пререкаться.

— Так как, воеводы? Будем отходить к Москве либо здесь ждать коронного? — мрачно спросил Шуйский.

Воеводы оживились:

— От Можайска никуда.

— Достаточно, показали неприятелю свой тыл.

— Так, так, — согласился Шуйский. — И хоть свои изменили, сил у нас и ныне поболе, чем у Жолкевского.

— Огневой наряд растеряли, — заметил Мезецкий. — Надобно государю челом бить, чтоб пушек добавил.

Шуйский проворчал недовольно:

— Как мы теряем, то пушкарный двор за нами изготовлять не поспеет.

— Нынче литье на пушкарном дворе захирело, — заметил Голицын.

— То так, — кивнул Мезецкий.

Шуйский поднялся:

— Уговорились, воеводы: за Можайск держаться.

— Да уж куда дале, — согласился Мезецкий.

Голицын пошутил мрачно:

— Разве что в Москву…


В двухъярусных хоромах князя Голицына давно уже погасили свет, лишь в отдаленной, малой горнице, что оконцами на хозяйственный двор, горела свеча. Сидя за столом, Василий Васильевич ждал гостя. Позвал отай, не увидели б чужие глаза, не услышали уши недоброжелателя, не разболтали бы злые языки. Ныне Шуйский в каждом недруга зрит, совсем мнительным сделался. Видать, конец царству своему чует. Воистину, муха в августе-устаре, перед сдохом, зло жалит…

Обхватив ладонями седые виски, Голицын смотрит на свечу. Пламя чистое, и желтый язычок растапливал воск. Оплывая, он стекал на серебряный поставец…

Намедни брат Александр весть из Можайска прислал: крепко побил их гетман под Клушином. А еще, что стоят они непрочно и ежели коронный надавит, вряд ли и в Можайске удержатся…

Князь Василий Васильевич подумал о том, что лучше уж Владислав, чем Шуйский. Королевич — лях, и противу него люд поднять можно, а тогда Земский собор, глядишь, и его, Голицына, на царство изберет…

Очнулся Василий Васильевич, когда в горницу вошел Захар Ляпунов.

— Здрави будь, князь, почто звал?

— Здравствуй и ты, думный дворянин. Садись.

— И то, в ногах правды нет.

— А что, Захарий Петрович, о чем Прокопий уведомляет? — спросил Голицын.

— Отошла Рязань от Шуйского.

— В том нет сомнения. Пора Василию место знать. А коли подобру не желает, помочь надобно.

У Ляпунова на губах заиграла усмешка:

— Согласен, князь. Однако кого на царстве видишь?

— Может, королевича? Тем паче кое-кто из бояр уже звал его, — сказал Голицын и посмотрел вопросительно.

Захар бровь поднял:

— Не ждал, князь, от тебя такого.

— Отчего? Почему бы не Владислав?

— Латинянин он.

— Крещение примет.

— Ляхов и литву за собой поведет. Аль не испытали подобное при первом самозванце?

— Неугоден королевич — иного сыщем.

— А нам, Ляпуновым, от того какая честь?

— Многая.

— Коли такое посулено, можно и поразмыслить.

— Вам, Ляпуновым, верим, за вами сила дворянская.

— В том нет сомнения. То Шуйский скоро забыл, как спасли его от Болотникова. Василий поначалу мягко стлал, да жестко спать пришлось.

— Истинно, Захарий, тебе и Прокопию никакой благодарности.

Помолчал Голицын, припомнив, как они с Шуйским и Романовым против Бориса Годунова рядились, самозванца отыскали… Теперь вот на его, Голицына, пути к трону Шуйский с Владиславом стоят…

Поднял на Ляпунова глаза, сказал:

— Недостоин Василий царского венца, недостоин, а кому сидеть, поглядим. Поначалу Шуйского убрать. Слышь, Захарий Петрович?

Ляпунов слушал и соглашался с Голицыным. Он и сам все без князя Василия уразумел, и зачем зван, догадывался. Хитростью не обижен Голицын, но и трусоват. А власти ох как алчет, да чтобы без риска. Вона чего замыслил, из рук Ляпуновых ее получить. Речь ведет, не слишком мудрствуя, поди, все учел, даже обиды ляпуновские на Шуйского. И то, что некуда теперь Ляпуновым подеваться, когда Рязань возмутили.

Захар и без Голицына давно убедился: дни Шуйского сочтены. Но кому приговор исполнять? Захар понимал: им, Ляпуновым, сие предопределено.

Он кивнул князю Василию согласно, и Голицын кликнул холопа, велел растолкать стряпуху, дабы принесла холодный поросячий бок с хреном и тертой редькой, а еще меда хмельного и кваса.

Они пили всю ночь, холоп не одну свечу сменил. Голицынские хоромы Ляпунов покинул, когда небо засерело и стали гаснуть звезды.


Тишина и благолепие в патриарших покоях, по святым углам горят в серебряных подвесках лампады, пахнет ладаном. Молчаливыми тенями скользят по палатам послушники, ничто не нарушает думы Гермогена.

Неспокойно патриарху, сердцем чует, близок час измены. Как отвести беду?

Мудр патриарх — провидец, нет у него любви к Шуйскому, однако опасается: грядет новая смута на землю Русскую. На престольный праздник день Святого Духа службу правил Гермоген с великим славословием, взывал к добру и смирению, и хор Благовещенского собора торжественно выводил: «Радуйся, Царице…»

Правил патриарх службу, а сам нет-нет да на бояр взгляд кинет. Отбивают они поклоны, крестятся, а храм покинут — и черно в их душах. Только ли на Шуйского замахнулись? Ан нет! На устои Божьи, на Церковь Православную, на отечество российское, ибо намерились ввести в Москву иноземцев, латинян, лобзать длань королевичу.

Разум подсказывает Гермогену, что лучше постриг монашеский, заточение в монастырь либо смерть принять, чем зрить такое, когда ляхи Москву наводнят и над людом православным глумиться учнут.

— В чем корень зла, смуты первопричина? — вопрошает патриарх. — В ляхах ли, в литве? — И сам себе отвечает: — Нет, Речь Посполитая лишь усугубила смуту. Всему начало в забытии заповедей Господних: «Неубий!», «Возлюби ближнего твоего…» Восстали смерды, взбунтовались холопы, на господ своих руку подняли, а боярин на боярина хулу возводил. Кровь и смерть еще от царя Грозного Иоанна Васильевича.

Гермоген вздыхает. Как смуту унять, как землю успокоить, как вернуть человеку веру и любовь к Господу?

Если бы царь Василий был так же тверд, как он, патриарх, а то приходит, плачется, приговаривает:

«Отвернул Господь лик от меня, чем прогневил я Всевышнего?»

Голос слезливый, дрожащий. И это самодержец! Такого ли надобно Руси?

Попусту поучал его Гермоген: отчего не караешь измену боярскую, коли ведомы тебе злоумышленники? Не милуй, ибо сказал Господь: «Те, которые, не имея закона, согрешили, вне закона и погибнут; а те, которые под законом согрешили, по закону осудятся…»

И еще внушал патриарх Шуйскому: державная власть Богом дана тебе, за нее и ответ держать не токмо перед Всевышним, но и перед историей российской!

Ан не всегда Василий то памятует. Поди, не слеп, видел недовольные лики боярские, когда главным воеводой брата Дмитрия назначал, к чему супротивников дразнил? Какой из князя Дмитрия воитель, в кои разы воинство губит? Ныне под самую Москву королевского гетмана подпустил и тем неприязнь боярскую укрепил.

Посокрушался Гермоген, в коий раз вспомнил князя Михайла Скопина-Шуйского. От Бога ратным разумом владел… Без времени мир покинул…

И сызнова мысль на Василия Шуйского переметнулась: коль усидит на царстве, кому престол наследовать? Молодую и ладную княгиню Буйносову-Ростовскую благословил патриарх на бракосочетание с Василием, да все праздна Марья. Видать, в прелюбодеянии растерял государь силу мужскую, коя Господом отведена на деторождение. Не оттого ль и карает его Всевышний?

Гермоген крестится, шепчет:

— Не кощунствую яз, Господи, и не гордыней обуян, живу по писаниям святым, яко в митрополитах казанских, тако и на патриаршестве.


Обнесенный высоким бревенчатым тыном, издавна стоит на Москве Крымский двор. Напротив ворот большая трехъярусная изба, где подолгу жили ханские послы. В стороне, под одну крышу, изба — пристанище торговых гостей из Крыма, а в глухой части двора амбары и клети, сараи и навесы. Ночами лютые псы стерегут Крымский двор.

Третью неделю, как приехал в Москву мурза Сефер с посольством от Исмаила-Гирея. Явился на Крымский двор боярин Салтыков, ворча слез с коня, по скрипучим ступеням поднялся в избу:

— Проклятые ордынцы, им ли наши заботы. Знамо, какая от них подмога.

Мурзе же боярин сказал хмурясь:

— Государь наш занемог, в здрави буде, примет. Тебе же, Сефер-мурза, на прокорм выделено довольно…

На исходе месяца, когда у мурзы терпение истощилось, позвали его на Думу. Вошел Сефер в Грановитую палату, диву дался: стены расписные, все в красоте и узорочье, не то как в ханском дворце. На лавках бояре бородатые сидят, важные, на посла с любопытствомпоглядывают. А на помосте царь восседает, в троне резном, сам в одеждах, золотой нитью шитых. Сефер поклонился с достоинством:

— Мудрый и великий хан Крыма повелел сыну Исмаилу с Москвой литву воевать, но казаки закрыли дорогу, и орда пошла к Белгороду. Исмаил-Гирей послал меня сказать, чтобы твои полки, царь Василий, шли к Исмаилу-Гирею.

Насторожились бояре, ждут царского слова. А Шуйский щурится, молчит долго. Наконец промолвил:

— Мы с ханом в дружбе, и враг у нас един — король. Я послал войско на Жигмунда, и пусть Исмаил-Гирей, коли явился к нам в подмогу, идет не к Белгороду, а к Можайску, и с князем Дмитрием сообща к Смоленску поспешают.

С тем и отъехал мурза Сефер из Москвы.


За Серпуховскими воротами, за Москвой-рекой, в последней четверти тринадцатого столетия князь Даниил, сын Александра Невского, поставил монастырь. В том монастыре покоятся мощи князя Даниила, возведенного в святые.

Церковь каменная и часовня, кельи монахов и трапезная с хозяйственными постройками обнесены высокими бревенчатыми стенами, крепкими, дубовыми воротами.

К вечерне воскресного дня приехали в Данилов монастырь князья Вяземский и Салтыков, увидели князей Засекина и Сицкого, облобызались сердечно.

Вяземский вздохнул:

— Ахти, Господи, времечко-то какое, пораскидало нас, бояр, по разны стороны.

Вяземский имел в виду службу Сицкого и Засекина самозванцу, на что Засекин ответил:

— Мы вору служим, а вы Ироду.

Отстояли вечерню, удалились в келью игумена, продолжили разговор. Салтыков сказал:

— Слаб ваш царик, нам такой не надобен.

— Аль Шуйский лучше? — удивился Засекин. — Нам Шуйский неугоден, вам — Дмитрий.

— Кой к черту он Дмитрий? Самозванец! — возмутился Салтыков. — Выкормыш Речи Посполитой! И не желаем, чтоб Шуйский над нами стоял.

— Что делать, бояре? — спросил Сицкий.

— А просить королевича на престол, — сказал как об уже решенном Вяземский.

— Так-то оно так, да волк за горой, — заметил Засекин. — То бишь Жигмунд. Он у нас не токмо Смоленск, но и Можайск отгрызет.

— Ежели сядет королевич на московский престол, как посмеет Жигмунд сына обидеть? — поддержал Вяземского Салтыков. — Попросим Владислава веру нашу принять.

Задумались бояре. И снова Салтыков голос подал:

— Надобно нам, бояре, сообща. Мы в Москве Шуйского с престола сведем, а вы Дмитрия уберете да примем в государи королевича Владислава.

— И то так, — согласились Засекин с Сицким. — А кому начинать?

— Кому аз, кому буки, в том ли сказ, — заметил Вяземский. — Нам задуманное исполнять.

На прощание обнялись, разъехались: Салтыков и Вяземский в Москву, Сицкий и Засекин — в Коломну.


Дорогой Салтыков пересел в возок к Вяземскому, завели разговор о князе Голицыне.

— Захарий Ляпунов говаривал, Голицын царской власти алчет, — сказал Салтыков.

— А чем князь Василий Васильевич Шуйского лучше?

— Шуйского согнать, а Голицына к трону не подпускать.

— Воистину, князь Михайло Глебович, не из российских бояр государь надобен, а королевских кровей. К тому и Мстиславский склоняется.

— С Жигмундом о Владиславе рядились, на нем и выбор остановим. Молод, и нам того надобно — нашим, боярским умом жить будет.

Кони бежали резво, возок трясло, скрипели колеса в ступицах.

Вяземский поморщился:

— Воротимся, возницу батогами поучу, дабы службу знал. Вишь, как возок плачет.

— Ино так, холопов уму-разуму наставлять не грех, а благодеяние.

— Попустили мы холопов, попустили, а их во страхе держать надобно, Михайло Глебович.

— Ныне, князь Федор Иванович, мы во страхе, — рассмеялся Салтыков и повернул разговор: — Остерегаюсь, не встал бы Шуйскому в заступ патриарх.

— Такое может случиться. Да мы изначала Василия с престола сведем, а потом Гермогена улещим…

К ночи через Серпуховские ворота возок вкатил в Земляной город…


Затворился князь Дмитрий Иванович с воеводами в Можайске, а коронный гетман не стал их далеко преследовать, подступил к Цареву Займищу.

Шум и крики, звон литавр и оружия взбудоражили стрельцов. Навели поляки и казаки пушки на острог, где Валуев с Елецким засели. Ждут гусары команды коронного, но тот не торопился, отправил в острог хорунжего с грамотой и в ней рассказал, как побил Шуйского, потребовав от Валуева и Елецкого перейти на сторону королевича Владислава, ибо зван он на московское царство боярами.

Валуев с Елецким дать бой Жолкевскому поостереглись, ответили:

— Может, оно и так, но ты, коронный гетман, сначала Москву возьми, тогда и нас сманивай.

Жолкевский велел выставить перед воротами острога знамена московских полков и бархатную хоругвь князя Дмитрия Ивановича, оставленные у Клушина. Взошли Валуев с Елецким на стену острога, посмотрели, переглянулись и решили:

— Коли князя Дмитрия Ивановича одолел Жолкевский, то кому воевать? По всему видать, недолго царствовать Василию Ивановичу. А когда станет царем Владислав, мы у него в чести будем, если перейдем на сторону коронного. Не станем судьбу испытывать.

И переметнулись к Жолкевскому. Теперь коронный гетман выступил к Можайску.

Узнав о том, князь Дмитрий Иванович, покинув войско, заспешил в Москву, а Голицын с Мезецким, оставив Можайск, отошли к Звенигороду.


В растерянности и страхе въехал Шуйский в Кремль. По Красному крыльцу поднялся во дворец и, узнав, что государь в книжной хоромине, вошел потупившись. Василий уже знал о приезде брата и то, что коронный взял Можайск. Встретил холодно:

— В недобрый час и плохим вестником явился ты. Недругам моим в радость твое поражение, Дмитрий.

— Прости, брат, предали нас Валуев с Мезецким, а в бою первыми побежали свей.

Василий глазки отер, сказал скорбно:

— Кто первым и кто последним, в том ли сказ. Коли б ты коронного одолел да Смоленск от Жигмунда вызволил, замолкли бы наши недруги. Ноне же шепчутся: Шуйские ляхов и литву к самой Москве допустили; самозванец в ворота Первопрестольной стучится. Э-хе-хе, — вздохнул. — Нет от бояр благодарности, того и гляди, укусить норовят. Патриарх твердит: казни их, государь, а я жалею и боюсь. Царя Грозного Ивана Васильевича на них бы.

— В те лета бояре бородами пыль у трона мели.

— Рода именитые выкорчевывал. Может, и поделом? Не ждал я от Валуева и Мезецкого измены. — И тяжело посмотрел на брата — Так почто ты, Дмитрий, в Москву прибежал? Аль по Катерине соскучился?

Дмитрий обиделся:

— Зачем глумишься, государь? Кабы не Валуев с Мезецким да не свей, одолел бы коронного. Аль я не предан тебе?

— О том сказывал. А что предан, спору нет, но опора какая?

В хоромине сделалось темно, небо затянули тучи. Блеснула молния, громыхнул гром. Василий поднял палец:

— Вишь, гнев Господень, Божье знамение. Кому: нам ли, врагам нашим? — И перекрестился. — Пожинаем, Дмитрий, что посеяли.

— Мы ли смуте заводчики, государь?

Василий промолчал. Дмитрий опомнился. Сглаживая промах, сказал:

— Всем ведома, государь, доброта твоя, но угодишь ли боярам?

Продолжая хмуриться, Шуйский промолвил:

— Ты, Дмитрий, с неделю потешь свою Катерину и к войску ворочайся. А то и впрямь коронный на стрелецких загорбках в Москву въедет.

— Распорядился бы ты, государь, огневого наряда добавить.

— Наряда? Да где я его наберусь, коль вы каждодневно пушки теряете! — Чуть погодя смирил гнев. — Ладно, поскребу. А на Думе порешим, дабы города земцев в Москву слали. Пополнимся ратниками, тогда и поглядим.

Выпроводив брата, Василий отправился на половину царицы. Марья сидела в светелке с любимыми холопками за рукодельем. При появлении Шуйского холопки выбежали. Василий сел на лавку, поднял на жену глаза. Смотрел долго, будто оценивающе. Наконец заговорил:

— Ты прости, Марья, коли чего, я ведь не любил тебя. Седни покаяться пришел, виновен я, бес попутал. Коли не допустит Господь торжества врагам моим, то слова злого не услышишь от меня.

Марья опустилась на колени:

— Перед Богом я с тобой обвенчана, государь, и случись чего с тобой, твоей женой останусь.

Опершись на посох, Шуйский встал:

— Иного, Марья, ответа не ждал.


Еще московские воеводы не испытали горечи поражения у Клушина, коронный гетман метался между Гжатском и Царевым Займищем, Сапега разбил табор на Угре, в Суздале отсиживался Лисовский. Его гусары и казаки кормили коней отборным зерном из монастырских житниц и, укрывшись за стенами острога, вели разгульную жизнь.

— Панове, — взывал Лисовский к сподвижникам, — не преклоним колена перед крулем, не допустим помыкать нами! Але мы не шляхта?

— Гонор! — отвечала шляхта.

А в Александровской слободе, в ста верстах от Суздаля, князь Шереметев готовил полки на гетмана. Не дожидаясь, когда астраханская рать осадит город, Лисовский велел трубачам играть сбор. В конном строю повел гетман свой отряд на Ярославль, но в пути свернул на Псковскую дорогу.


Полночь. Лунный свет серебрится в опочивальне. В хоромах тишина звенящая. Жалобно скрипнула половица, и будто дохнул кто-то невидимый.

Оторвал князь Дмитрий голову от подушки, вслушался. Нет, не под ногой человека всхлипнула доска. Не домовой ли? По спине мурашки забегали. Перекрестился.

Не спится. Голову не покидает разговор с братом. Тревоги Василия — его, Дмитрия, тревоги.

Ворочается князь с боку на бок, пуховая подушка камнем кажется, широкое ложе тесным. Чует, Катерина тоже не спит, однако молчит. Ужли грех гнетет? Положил руку на ее мягкую грудь, спросил участливо:

— Отчего маета твоя, Катеринушка? Какая тоска-кручина печалит? Не Михайло ли покоя не дает?

Катерина руку его сняла, повернулась к мужу:

— Я, князюшка, перед Богом за вину ответ держать буду, но не перед людьми. Кто из нас не грешен? За тебя, мужа моего разлюбезного, кого хошь жизни решу, не пощажу. А племянничек Михайло, сам ведаешь, дорогу тебе заступал. Нет, не гложет меня мой грех, и взгляды косые не задевают меня, гордо несу свою голову, я ведь рода скуратовского.

— Так о чем мысли твои, Катеринушка?

— Боюсь я, князь любезный: недруги у брата твоего, Василия, сильны. Ну как замахнутся на него, тогда всем нам погибель. Намедни ворочалась с обедни, повстречала Куракина. Отвесил поклон, а в очах холод змеиный.

— Известно, Куракин с Мстиславским Москву под Владислава тянут, а на Думе Василию осанну поют.

— Душой кривят.

— Они ль одни? А все от лукавого. — Обнял жену. — Спи, Катеринушка, Бог не без милости, отведет грозу.

Теплый ночной дождь омыл город, и к утру небо очистилось. Гасли звезды, и восток тронула первая заря. Прокричали редкие петухи, разбудили Москву, перекликнулись караулы в Кремле и Китай-городе.

Из кельи Чудова монастыря вышел митрополит Филарет, в простой монашеской рясе, без клобука, на голове темная камилавка. Постоял минуту, дохнул чистого воздуха, настоянного на позднем цветении сирени или липы. Долго и с азартом колол березовые дрова и, когда выросла гора чурок, уложил их в поленницу.

Мягко, будто пробуя колокол, звякнул голос монастырской церкви, и зазвонили к заутрене по всей Москве.

Чудовские монахи кланялись Филарету, ростовский митрополит чтил труд и день начинал с работы, поучая братию:

— В молитвах укрепляется дух ваш, в труде — тело.

Отстояв утреннюю службу и поев за общим столом, в трапезной, каши с конопляным маслом, Филарет поднялся и, осенив себя крестом, пошел к выходу, подумав, что вот он, митрополит, отрешился от брезгливости, какая отравляла ему жизнь в бытность в Антониев-Сийском монастыре, когда садился за общую трапезу со старыми монахами. Давно уже забыл Филарет и то, что был он когда-то боярином Федором Никитичем Романовым. Сколько же тому минуло? Скоро уже десять лет исполнится. И всему виною проклятый потомок татарского мурзы Бориска Годунов. Подобно бешеному псу кинулся он искоренять, подминать под себя родовитых бояр, видел в них угрозу своей власти. А они, бояре, выпустили на Годунова первого самозванца, и Филарет тому голова. Его задумка, и он же указал на того, кого нарекли спасшимся царевичем Дмитрием…

Тайные думы одолевали Филарета, с одним лишь братом, Иваном Никитичем, поделился. Желал Филарет зрить на российском престоле сына Михаила…

Убрали первого Лжедмитрия, бояре назвали царем Шуйского. И сызнова мысли: умрет бездетный Василий, глядишь, изберет Земский собор Михаила.

Теплилась эта думка не один год, зрела уверенность, но в тушинском плену все враз рухнуло, когда узнал, что бояре мыслят Владислава на престол звать. Как было Филарету помешать тому? Заикнулся Филарет князю Мстиславскому, дескать, если Шуйский неугоден, надобно поискать иного, из своих бояр, но Мстиславский возразил:

— Нет, владыка, уж лучше чужой, но королевской крови, чем свой, ровня нам, перед каким гордая выя не изогнется. Аль Шуйский нам не урок?

Понял митрополит: ни он, ни патриарх не помешают боярскому решению, надобно время.

Неожиданно зашел к Филарету Салтыков, тучный, лик одутловатый. В тесной келье двоим едва развернуться. Поклонился, сказал:

— Благослови, владыка.

Из-под нависших бровей Филарет смотрел на гостя, почти догадываясь, зачем тот явился.

— Здрави будь, князь. Садись.

Сам уселся напротив, дождался, когда заговорит Салтыков.

— Владыка, не попусту пришел я к тебе, о судьбе плачусь, какую уготовил нам Васька Шуйский.

— Не кощунствуй, князь Иван.

— Я ль кощунствую?

— Слова твои от гордыни!

У Салтыкова губы дернулись, рот искривило:

— Тебе, владыка, не понять ли такого? Не претерпел ли глумления от Годунова? Меня в гордыне винишь, может, и так. Но ты, владыка, за одеянием митрополита укрылся, а мы в нелюбви у царя нонешнего. И брат твой, Иван Никитич, такоже!

— О чем намерен глаголить мне, князь? Только ли это?

— Владыка, умоли патриарха, он властью, Богом данной, пусть поможет свести с престола Шуйского и слово за Владислава замолвит.

— Нет, не склонить к тому патриарха, и воля его непреклонна.

От гнева побагровел Салтыков:

— Откажется? Заставим и сана лишим!

Филарет посохом пристукнул:

— Князь Иван, не забывайся, ты в обители святой!

— Владыка, не отделяйся от нас! И не этот посох по тебе, а патриарший! Вам, Романовым, выше летать надобно!

Насупился Филарет:

— Все в руце Божьей.

— Прости, владыка, коли речь моя дерзка. Оглянись вокруг, до чего довели землю российскую! Кому спасать ее?

— Но не латинянину!

— Седни латинянин, завтра нашей веры.

Задрав рыжую бороду, вышел из кельи.


Послал Станислав Жолкевский в Москву отай, грамоты к Салтыкову и митрополиту Филарету, просил поторопить бояр: сами-де просили королевича на царство…

А из Калуги пробирались в Москву посланники самозванца. Несли «прелестные» письма, в каких именем царя Дмитрия требовал самозванец открыть ворота города, дабы сел он на родительский престол.

Зрело в стрелецкой слободе недовольство. Стрельцы говорили не таясь:

— Царь Василий нас не милует, иноземцев честит, а своим служивым только посулы.

Грозили:

— Забыл Шуйский, как в Тушине иноземцы царя Дмитрия берегли, насилу в Калуге отдышался. Надобно нам царя Дмитрия вернуть!

— А и что, вернем!

Стрельчихи бранились непотребно. Им, стрельчихам, приторговывать нечем. Как жить?

Испугались стрелецкие начальники: ну как взбунтуются? Принесли жалобу в Стрелецкий приказ. Два дьяка, один к одному, чахлые, плешивые, бороденки редкие, уткнулись в бумагу, загундосили:

— Доложим боярину.

Боярин Стрелецкого приказа немедля побежал к Шуйскому. Забеспокоился Василий: этак и до возмущения недалече, на кого тогда и опора? Стрельцы — воинство государево!

Повелел Шуйский на Боярской думе отписать по городам государства Российского, в каких ляхи и литва да самозванец не властны, дабы собирали и слали на Москву стрелецкое жалованье, а крестьяне везли в город стрелецкий хлебный припас…

Успокоились стрельцы, но ненадолго.

Глава 11

Дума царя Дмитрия. Заруцкий и Мнишек. Князь Мстиславский. Князь Пожарский. Происки шведов

Никак не уразумеет Артамошка, отчего у него на душе муторно. И другим то заметно. Не узнать в нынешнем Акинфиеве былого веселого правдоискателя Артамошку. Будто сломала его жизнь, устал, ох как устал в поисках счастья. Надолго уходил в лес, искал покоя. Как-то набрел в лесу на дивную поляну: кустарник, несколько березок и ручей, чистый, прозрачный. Присел Артамошка на траву, спиной к дереву прислонился, ноги в лаптях вытянул. Высоко в небе кучерявились облака, тишина, только птицы поют. Покой. Но для него ли? Сколько помнит, всегда жил в коловерти, кутерьме. В Клементьеве тоже не отыскал покоя. Пелагею встретил, мечтал семьей обзавестись, но она заявила: минет три года со вдовства, тогда и речь заводи.

Два лета еще ожидать, срок немалый, всяко может случиться. Вон как смерть по земле гуляет… В пору, когда Артамошка с Хлопкой ватажничали, они с товарищами на помещиков страх наводили; с Болотниковым не только на бояр, но и на самого царя поднялись, а нынче ватажники разбоем промышляют, да еще именем царя Дмитрия. С ляхами и литвой заодно.

Намедни наскочили в Клементьево и давай по избам шастать. Артамошка атаману сказал:

— Ежели, ядрен корень, царь Дмитрий велит мужикам обиды чинить, то такой государь крестьянину не надобен.

Накинули ватажники петлю Акинфиеву на шею, подтащили к дереву, но вздернуть не успели, выручили клементьевцы…

Из кустарника выпорхнула горлинка, перелетела в чащу. Артамошка с сожалением подумал, что всякая тварь Божья род продолжает, но не всякому человеку то дадено. Вот ему, Акинфиеву, судьбой уготовано бобылем век коротать…

В молодые лета подобные мысли не лезли в его голову, но теперь нередко задумывался он о старости и смысле жизни. И не смерть страшила, а немощь и одиночество. И готов был Акинфиев укрыться за монастырскими стенами. В послушничестве видел избавление от мирской суеты.

Вспомнил, как звал его игумен остаться в лавре. Прав был Иоасаф. Пойти, поклониться ему, остаться в монастыре навсегда и отмолить грехи, какие тяжкими веригами опутали его, спасти мятущуюся, грешную душу…


Заняв Можайск, Жолкевский ожидал известий из Москвы. Накануне отписал ему князь Вяземский, что у бояр все готово и скоро скинут Шуйского.

Из Можайска направил коронный гетман загон к Волоколамску, а к Серпухову готовился Гонсевский.

Месяц не слезал Жолкевский с седла и теперь, поселившись в остроге, в покинутом воеводском доме, давал покой своему немолодому телу.

К вечеру, когда коронный умащивался на широком ложе, готовясь ко сну, пришел гетман Гонсевский. Зевая, Жолкевский заметил:

— Этот пуховик еще не остыл от воеводы Шуйского. Но князю Дмитрию нечего тревожиться: в Москве я не стану делить его перину с княгиней Катериной. Мою застоявшуюся кровь разгорячит молодая боярыня.

— Але по мне, ясновельможный пан коронный, сгодится и княгиня, с приправой в три кулявки доброй сливовицы…

— Завтра, вельможный гетман, ты пойдешь к Серпухову, но с самозваным цариком Дмитрием ни в какие уговоры не вступай. На Москве королевичу Владиславу место царское.

Гонсевский рассмеялся:

— Ха, так думает коронный, але не так замыслил круль! Он примеряет к своей голове шапку Мономаха.

— Коли такое случится, — нахмурился Жолкевский, — я вложу саблю в ножны.

— Але прежде мы, коронный, займем Москву.

— Ты прав, вельможный гетман, — согласился Жолкевский, — крулю не под Смоленском бы гарцевать, а к Москве поспешать. Но шляхетский гонор затмил его разум.

— Ясновельможный пан Станислав молвит истину. Девять месяцев, как наш круль рожает Смоленск для Речи Посполитой.

— Роды затянулись, вельможный пан Александр, — буркнул Жолкевский. — Когда я подступлю к Москве, ты, гетман, не позволишь царику Дмитрию опередить меня.

Гонсевский улыбнулся:

— Ясновельможный пан Станислав, сандомирский воевода Юрий Мнишек ждет, когда его дочь Марина со своим цариком въедет в Москву, а мы отталкиваем их.

— С той поры, когда бояре позвали на царство королевича, я думаю, разум подсказывает сандомирскому воеводе, что пора забрать пани Марину в Сандомир.

— Пану Юрию хочется быть царским тестем.

— Желание еще не действительность, вельможный пан Александр. — И перевел разговор: — Готовы ли гусары к походу?

— Мои гусары, ясновельможный пан коронный, по первому зову трубы уже сидят в седлах.

— Добре, гетман, добре. Попробуйте позвать к себе старосту усвятского Сапегу. Он забыл, что шляхтич и должен служить крулю, а не самозваному царику.


Прознал Лжедмитрий, что у Серпухова объявился Гонсевский. Догадался, что ляхи с литвой намерились оттеснить его от Москвы. Того же мнения были и Заруцкий с Беззубцевым.

Созвал самозванец Думу. Расселись в тесной горнице. Поморщился Лжедмитрий: не густо на лавках, только те бояре и думные дворяне, какие с ним из Тушина в Калугу перекочевали, остальные в Москву воротились. А ведь жаловал он их, присягали ему. Сбежали к Шуйскому Туренин и Долгорукий, Нагой и Плещеев, всех сразу и не назовешь. Даже дьяк Третьяк изменил. А он его в думные возвел.

Взгляд остановился на Трубецком. Важен и дороден князь Дмитрий Тимофеевич, рода именитого, родословную от внука Гедимина — князя Брянского, Черниговского и Трубчевского Дмитрия Ольгердовича ведет…

Рядом с Трубецким князь Шаховской, давний недруг Василия Шуйского.

И Матвей Веревкин подумал: кабы все бояре ему так служили, как эти князья, давно бы сидел он в Кремле, в Грановитой палате Думу вел, а не в хоромах калужского воеводы…

Спросил:

— Как, бояре-советники, оставаться ли мне в Калуге аль поближе к Москве подаваться?

Прытко подскочил Сицкий, зачастил:

— Государь, когда ляхи с литвой к Первопрестольной подойдут, жди, Москва тебе ворота отворит. Посему оставаться в Калуге и ждать из Москвы боярского посольства.

Сицкого Засекин поддержал. А Лжедмитрий сказал:

— Но Калуга от Москвы дале Серпухова, пока мы доберемся, Гонсевский в те ворота первым вступит.

— На Угре Сапега, а он тебе верен, государь, — заметил Засекин.

— Сапега и Гонсевский одной крови, — прервал его Лжедмитрий, — и кто ведает, не сговорятся ли они. Сапеге все едино, с кем в Москву войти.

Тут Трубецкой голос подал:

— Надобно к Коломне и Кашире войско слать, стрельцов и мужиков с атаманами, а с ними днепровских казаков с Беззубцевым выдвинуть, они верхоконно ляхов и литву опередят.

На том и приговорили, а еще воеводой над казаками быть князю Дмитрию Тимофеевичу.


В юрту к Урусову заглянули Засекин с Сидким. Ногайский князь сидел на кошме, скрестив кривые ноги калачиком. Перед ним на серебряном блюде высилась горка вареной молодой конины, тут же лежал бурдюк с кумысом.

Князь боярам обрадовался, вытер о полы расшитого шелкового халата сальные руки, принялся потчевать гостей, но Сицкий с Засекиным от трапезы отказались, носы воротили (потом конским разит), а Урусов ел и пил, прицокивая:

— Вкусна-а, голове легко, душа летит.

Раскосые глазки хитро поглядывали на бояр.

Сицкий проворчал:

— Ты бы, князь, велел лучше романеи поднести.

Засекин молчал, елозя задом по кошме. Непривычно сидеть, поджав под себя ноги, есть не за столом, а с земли, по-собачьи.

Ногайский князь просьбе Сицкого удивился:

— Зачем вино, кумыс пей, веселись.

Сицкий с неприязнью посмотрел на лоснящееся от жира лицо татарина:

— В горло не лезет твой кумыс, князь. Пей его с царем Дмитрием.

Урусов оскалился:

— Царь? Яман царь! Тьфу! — Сплюнул. — Ногай обиду не забыл!

— Так скажи, князь Петр, зачем пристал к Дмитрию, аль тебе в степи тесно?

— Хе, боярин хочет, чтобы застоялись ногайские кони, а сабли спали в ножнах? Когда я привел орду к царю Василию, мои беки и мурзы спрашивали, почему государь нас не любит; к царю Дмитрию пристал, от него нам нет чести.

Засекин кивнул:

— Нам ли не знавать, как тебя, князь, царская челядь из хором выкинула.

— Шайтан! — побагровел Урусов и потянулся к висевшей сабле. — Князь Петр не московит, помнит и то, как брата батогами секли.

— Скоро в Москве царь Владислав появится, чем поклонимся ему? — спросил Сицкий.

Урусов немигающе уставился на боярина:

— Зачем спрашиваешь? — и хитро погрозил крючковатым пальцем.


В тот ненастный день, когда, пустив белого аргамака вскачь, Марина уходила от дождя, Заруцкий мчался следом, не спуская с нее глаз. Одетая в красный кунтуш и красные шаровары, вправленные в легкие, красного сафьяна сапожки, она так легко держалась в седле, что казалось, горячий аргамак и двадцатидвухлетняя Марина с развевающимися темными волосами слились воедино.

На четвертое лето повернуло, как бежал казачий атаман Иван Заруцкий из войска Болотникова. Со своими сотнями он вдосталь погулял по Руси, пока не пристал к самозванцу. Разобравшись, что это никакой не царь Дмитрий, какие в ту пору объявлялись часто, Заруцкий, однако, решил идти с ним до конца. Тем паче за ним стояли ляхи и литва, заднепровские и донские казаки, ватаги мятежных холопов. Большая сила собралась вокруг Лжедмитрия. Даже когда ушел от него гетман Ружинский, а многие вельможные паны отправились под Смоленск, к королю, или пристали к Жолкевскому, Заруцкий остался с самозванцем. Он верил, час мнимого царя пробьет, Лжедмитрий вступит в Москву.

Ко всему удерживало атамана и нежданно пробудившееся чувство к Марине. Оно крепко завладело Заруцким. Не раз слышал он, как шляхтичи называли ее пани, но для него эта маленькая красавица была царицей.

Усатый розовощекий атаман, повидавший всякого уже в первой половине своей жизни, теперь чувствовал, как невидимыми нитями привязала его к себе гордая шляхтянка. Он понимал, что Марина догадывалась об этом. Однажды Заруцкий подвел ей коня, но прежде чем вступить в стремя, Мнишек спросила с улыбкой на тонких губах:

— Будешь ли ты мне верен всегда, вельможный пан Иван?

И он, глядя в ее большие карие глаза, ответил не колеблясь:

— Я твой слуга, царица, и лишь смерти вольно разлучить меня с тобой.

Его слова оказались пророческими: когда Ивана Мартыновича Заруцкого будут сажать на кол, он умрет, шепча ее имя…


Под звон литавр и удары бубнов увел князь Трубецкой заднепровских казаков к Коломне. Поуменьшилось люда в Калуге, остались на посаде донцы Заруцкого, под стенами крепости переметнувшиеся к самозванцу стрельцы и иные ратники да на заход от солнца становище орды Урусова. Их кибитки над самой Угрой-рекой.

В день Рождества Крестителя Господня Иоанна, едва на заутрене под сводами храма поплыли голоса хора: «Величаем тя, Предтеча Спасов Иоане, и чтим еже от неплодове преславное Рождество твое…», тихо, не нарушая церковной службы, к Лжедмитрию приблизился Заруцкий, шепнул:

— Государь, Сицкий с Засекиным сбежали!

Самозванец встрепенулся:

— Когда?

— Вчерашним полднем. Караульные мыслили, тобой бояре посланы.

Лжедмитрий о каменный пол посохом пристукнул, выкрикнул резко:

— Ты почто, атаман, донцов вдогон не нарядил?

— Выслал, государь, как прознал о том.

— Привезут, в пыточную их, пускай поведают, кто еще с ними злоумышлял.

Калужский протоиерей, правивший службу, посмотрел на Лжедмитрия с укором. Самозванец замолчал.

На другой день воротились казаки, не отыскав беглых бояр. У донцов одна дорога, у Сицкого с Засекиным множество. Поди угадай, на какую свернули.

Матвей Веревкин бранился: ровно крысы бегут от него бояре. Когда из Тушина отъезжали, не огорчало, и без них в Кремль войдет, а нынче, когда бояр с ним по пальцам перечесть, каждый побег настораживал. Князь Урусов утешал, охотой соблазнял Лжедмитрия (а охотник он был отменный, самозванец не раз видел, как он волка на скаку камчой убивал). Но с охотой пришлось повременить, задождило.

— Погоди, князь, Бог даст ведро, тогда и готовь гоны…

Покликал Матвей Веревкин дьяка Чичерина. У того лик с перепою опухший, очи сонные. Лжедмитрий заметил недовольно:

— Царствие небесное пропьешь и проспишь, Ивашка. Поди рыло омой водой ключевой, грамоту Жигмунду писать станешь.

И продиктовал письмо обидное:

«…Ты, король, во мне прежде брата зрил, а нынче землю нашу воюешь, сына свово на мой престол мостишь… Одначе и иные слухи имею, будто вознамерился ты Московию с Речью Посполитой обвенчать, как некогда Литву с Польшей. Но то было время Ядвиги и Ягайло, и в том браке Речь Посполитая родилась…

Не поучаю тя, но помнить надобно, Русь завсегда Русью останется. Мои пращуры недругов бивали, да и всех, кто на них куксился…»

Закончив диктовать, потер переносицу:

— Собирайся, Ивашка, тебе посольство править.

Прознала о грамоте Марина, рассмеялась:

— Ты мыслишь, твое слово найдет дорогу к сердцу круля?

— Жигмунд устами канцлера величал меня своим братом.

— Познай истину, изрекал дельфийский оракул, а истина круля во лжи, я убедилась в этом. Круль враг тебе.

— Но враги и вокруг меня: и мой шут, и тот, кто льстит мне сегодня, не изменит ли он мне завтра, как предают меня, своего государя, бояре?

— Не ведаю, кто ты, но не таю кинжал на тебя.

— Ты — царица!

Губы Мнишек искривила гримаса.

— О, Езус Мария, сколько ждать, когда я снова окажусь в Кремле?

— Я исполню требование хана и стану платить ему дань, и Гирей посадит меня на царство.

— Имя твое проклянут русичи.

— В поисках царства все пути приемлю. Не так ли учат отцы иезуиты?

— Подобное я слышала от нунция Рангони. Але Московия — Речь Посполитая? Избави меня, Боже, от гнева черни!

— Довольно, хан Крыма требует дани, а Жигмунд — земли и городов российских. А нынче возалкал всем царством нашим обладать. Из двух зол я выберу меньшее.


Совершив набег под самую Москву, касимовская орда воротилась к Калуге. На восток от города разбила юрты, пустила табуны, задымили костры. Татары похвалялись добычей, отдыхали. Лжедмитрий жаловал Ураз-Магомета дорогой саблей и кафтаном, расшитым серебряной нитью, а вечером позвал на пир.

За столами бояре и дворяне думные, приближенные к государю. А за царским столом Ураз-Магомет и ногайский хан Урусов, по левую руку — боярин, атаман донских казаков — Заруцкий.

Черкасский с Шаховским переглянулись: не по чину возносит царь атамана, тому бы место свое знать надобно…

Ели и пили дотемна. Зажгли свечи, еду обновили. Самозванец одаривал гостей царским кубком, и тог, кому подносили, пил до дна, с поклоном.

За полночь охмелел Лжедмитрий, встал, взгляд мутный, но язык не заплетается:

— Не хотят бояре меня добром в Москву впустить — уступят силе.

Насторожились за столом, стих шум, а самозванец продолжает с угрозой:

— Призову ханов крымского и турецкого, отпишу персидскому шаху. Не признал меня Жигмунд за брата — признает Аббас… С магометанами сломлю Москву… Доколь жив буду, не дам покоя изменникам, дома их и усадьбы разорю…

Опустили бояре головы, молчат, посапывают. Нагой Сумбулову шепнул:

— Покуда не поздно, отъезжать из Калуги надобно.

— Спьяну несет.

— Уж не скажи, вишь, татарами себя окружил.

— Оно и впрямь: что у трезвого на уме, то у пьяного на языке… Значит, к Шуйскому ворочаться?

— Отчего к Шуйскому? Скоро Ваську погонят.

— Нам и Дмитрий неугоден, вона чего глаголет.

— В Москве поглядим, к кому пристать.


Пока Нагой с Сумбуловым уговаривались, Сицкий с Засекиным уже к Москве добирались. Дорогой заночевали на постоялом дворе. Просторная изба с печью да полатями, обильем тараканов, пустынная, ни одного постояльца. Во дворе навес с коновязью, под навесом копенка сена, у ворот колодезь со срубом бревенчатым, замшелым, журавль с бадейкой в небо уставился…

Покуда хозяин-горбун привязывал коней, закладывал им сена, бояре, усевшись за давно не скобленный стол, дожидали, зевали.

— Кажется, унесли ноги, — сказал Сицкий и щелчком сбил таракана со столешницы.

— Эвона какой крюк дали! А самозванец, поди, погоню высылал, — хихикнул Засекин.

— Вестимо. — Сицкий почесал затылок. — Чую, на пустое брюхо уляжемся, князь Федор.

— А вот и горбун, — обрадовался Засекин. — Чем потчевать будешь?

— Рад бы, да нечем ноне потчевать. — Горбун, сокрушаясь, развел руками.

— Так-то и нет? Ужли и толокна не сыщешь? — спросил Сицкий.

— Вот так и нет. Разве капуста да лук.

Он внес и поставил перед боярами глиняную миску с квашеной капустой, острым ножом накрошил прошлогоднего лука. Бояре принялись за еду, переговаривались:

— Не боязно в Москву ворочаться, князь Андрей?

— Кого страшиться, аль Шуйского? Ему ноне не до нас. У меня, князь Федор, в преддверии ночи тело свербит.

— К чему на полати взбираться, отправимся на сеновал. Там и к коням ближе, да и от лихих людей оборониться сподручней.

— И то так. В Москве порог хором не переступлю, допрежь в баньке попарюсь, веничком девки похлещут вдосталь, — сладостно зажмурился Сицкий.

— Э-хе-хе, — вздохнул Засекин. — Жизнь у нас ноне собачья.

— Недолго осталось мытарствовать, князь Федор.

Бояре ели не ели, улеглись на сеновале. Засекин тут же захрапел, а Сицкий долго ворочался. Фыркали кони, кто-то бродил по двору. Поднял князь Андрей голову, вгляделся: горбун ходит. Снова попытался заснуть, но сон не брал. Отчего-то вспомнилось, как в отроческие лета провел ночь на сеновале с дворовой девкой, ядреной и горячей. Не дала она даже вздремнуть молодому князю…

Отчего он, Сицкий, подался к самозванцу? Соблазн, искуситель. Лжедмитрий в Тушине стоял в силе великой, того и гляди, Москву займет. Отъехали к нему князья и бояре многие: Трубецкие Дмитрий и Юрий, Черкасский, Иван Годунов. Ко всему оказался у самозванца и митрополит Филарет. Вот и он, князь Андрей Юрьевич, в Тушино переметнулся.

А горбун все шастал поблизости. Уж не замыслил ли чего? Сицкий встревожился, растолкал Засекина.

— Не нравится мне здесь чтой-то, князь Федор, пока живы, надобно ноги уносить…

Опоясавшись саблями и засунув за пояса пистолеты, вскочили в седла бояре, выехали за ворота, оставив в недоумении хозяина постоялого двора.


Трудное лето 7118-е от сотворения мира, а от Рождества Христова 1610-е.

К середине года полукольцом стояли недруги под Москвой, в Коломне и Кашире — князь Трубецкой, в Серпухове — Сапега. От Звенигорода, разобрав поводья, ждут команды гусары и казаки коронного гетмана Жолкевского, по Псковской дороге, того и гляди, подоспеет Лисовский.

В самой Москве бояре рознь тянут: одни Владислава ждут, другие все еще Шуйского держатся, а иные не прочь нового государя из родовитых бояр выдвинуть. Голодом люда и смутой боярской жила Москва.


Дороден и вальяжен князь Мстиславский, но не кичлив и гордыней не обуреваем, за то и уважали бояре Федора Ивановича. Его деревянные двухъярусные хоромы в Кремле, напротив подворья Крутицкого монастыря, сразу же за Ховрином и оружным двором, что за Фроловскими воротами, радовали глаз резьбой затейливой, вологодскими искусными мастерами исполненной.

Со смертью последнего царствующего Рюриковича, слабоумного Федора, сына Ивана Грозного, Мстиславский прав на престол не заявлял и козней Борису Годунову не чинил, а потому был у него в милости.

Посылал Годунов князя Федора Ивановича главным воеводой против первого Лжедмитрия, но под Новгородом ранили его. Покуда лечился, самозванец в Москву вступил. Мстиславский его за царевича Дмитрия признал, Марину Мнишек встречал, величал государыней…

Но кто мог за то корить князя Федора Ивановича? Воистину слова Христовы: бросьте в нее камень, кто из вас не грешница.

В Смутную пору не пристал Мстиславский ко второму самозванцу и грамотами ни с ним, ни с его гетманами не сносился. Все больше склонялся к мысли, не остановить ли выбор на Владиславе. О том князь Федор Иванович совет с близкими ему боярами держал, Михаилом Воротынским и с Андреем Трубецким да Иваном Романовым. А вскорости Федор Шереметев и Борис Лыков в согласие с ними вошли. И порешили отписать коронному, что, ежели Жигмунд примет их условия, они согласны принять на царство королевича…

Шуйский догадывался: злоумышляют бояре, но кто заводчик главный? На Думе плакался, сетовал:

— Ведаю, недруги мои с коронным сносятся. Стыдоба! Аль запамятовали, как перед святыми угодниками крест целовали?

Бесцветные глазки заскользили по палате, на мгновение задержались на Голицыне, будто вопрошая: не ты ли, князь Василий Васильевич, всему заводчик?

У Мстиславского от волнения руки затряслись, положил ладони на посох. Но Шуйский князю Федору Ивановичу верил. Отсидев кое-как Думу, Мстиславский вместе с Воротынским покинули палату. Шли вальяжно, оба дородные, важные, в кафтанах длиннополых, в высоких горлатных шапках, головы гордо несут.

От Грановитой до хором князя Федора Ивановича рукой подать. Едва успели несколькими словами перемолвиться, как расходиться пора.

— Не доведи Бог прознать Василию о нашей грамоте Станиславу Жолкевскому, — заметил Воротынский.

— Да уж куда там! Воистину, береженого Бог бережет. Над крутым обрывом стоим, князь Михайло.

Кивнул Воротынский, а Мстиславский продолжал:

— Времечко-то какое, бояре в своих действиях не вольны.

— Поспешать надобно, князь Федор. Призовем королевича, он молод и к нашему голосу прислушиваться станет.

— Воистину, князь Михайло, о том и я мыслю. Помоги, Господи.

Воротынский поскреб мясистый нос:

— Патриарх сторону Шуйского держит, сломим ли? В прошлый раз силком давили, ан уперся. — И передразнил Гермогена: — «Царь Богом дан, не пойду против государя. Аль забыл, кто его на царство посадил!»

— С нами владыка Филарет.

— Митрополит не патриарх.

— Гермогену урок Иова не впрок.

— Доведет патриарх до греха. Какие вести из Рязани?

— Молчит Прокопий.

— На Москве умом Прокопия Захар живет.

— Злобствуют братья на Василия…

От Фроловских ворот отъехала колымага Дмитрия Шуйского. Воротынский заметил с недоброй иронией:

— Воитель! Под царским крылом хоронится.

Мстиславский промолчал: помнил свое воеводство незадачливое. Распрощались князья, разошлись…

А Шуйский их не видел. Он от Кремля отъезжал в расстройстве. После Думы Василий на брата голос повысил:

— Ты почто еще не при войске? Гоже ли главному воеводе надолго от воинства отлучаться? Либо мыслишь дать бой Жолкевскому в Москве?

Дома князь Дмитрий Иванович сказал жене:

— Уезжаю завтра, Катеринушка, Василий бранится.


Из Пафнутьева монастыря, что в трех верстах от Боровска, приплелся в Москву инок. Был он не стар, но усталый и в изодранной одежде. Дню начало, и на улицах малолюдно. Через открытые Боровицкие ворота вошел в Кремль, осмотрелся: соборы с куполами золочеными и крестами на солнце играют; дворцы с переходами, крылечками высокими, крыши шатровые и луковицами, оконца разноцветными стекольцами переливают.

Сел инок на ступени патриарших палат, дождался выхода Гермогена, на колени повалился и рассказал, как подступил к Боровску, что на Протве-реке, гетман Сапега. Боровск — городок небольшой, острог деревянный, малый посад, стрельцов с полсотни. Не выстоял воевода. Гетман Боровск пожег, взял монастырь приступом, а люд и монахов за то, что сопротивлялись, смерти предал. Он же, инок, за поленницей дров отсиделся, а когда ляхи и литва затеяли свое бесовское гульбище, выбрался из монастыря и в Москву подался.

С пасмурным ликом слушал Гермоген инока, а едва тот смолк, прошептал:

— Упокой, Господи, их души. — Перекрестился, положил руку иноку на плечо: — Отправляйся, инок, к люду и поведай, с чем явились на Русь иноземцы. Да будет проклято имя самозванца, ибо он навел на нашу землю ляхов и литву! Вот к чему довела крамола. Когда гнев переполнит людские сердца, поднимется народ, что остановит его? А боярам, какие руку короля Жигмунда держат, надо все в науку взять.


Привиделся Веревкину сон: луг, изба родительская. На пригорке церквушка деревянная, шатровая, домик дьячка, обучавшего Матвея и не единожды секшего его.

За лугом река, берега ивами поросли. Низко опустились ветки, полощут листья в прозрачной воде. По лугу идет мать. Она совсем рядом и говорит:

«Ступай, Матвеюшка, ступай, и будет тебе удача».

Проговорила и исчезла. Смотрит Веревкин, а за рекой город каменный и стены высокие…

Пробудился. Голос матери ясно слышится. Куда посылала она его? Сел, свесив ноги. За прозрачной слюдой оконца темень. Пропели первые петухи, перекликнулись казачьи сторожа, и сызнова тишина. Снова улегся Матвей, попытался уснуть, но слова матери покоя не дают: что за знак в них?

Из-за тучи вынырнула луна, заглянула серебряным светом в опочивальню. Вспомнилось, как мать, качая зыбку с меньшим, напевала тихонько:

Месяц, месяц-бокогрей,
Ты Ванюшу отогрей,
Напои его медком
И березовым сочком…
Утром, едва пробудился, покликал Заруцкого.

— Повидал я, боярин, сон дивный, матушку мою, царицу, страдалицу. Ее, несчастную, Годунов в монастырь отправил…

Слушает Заруцкий, а сам думает: «Ловко врет и царицу приплел».

А самозванец продолжает:

— Так вот, матушка и сказывает: «Ступай, Дмитрий, сынок…»

— Уж не посылала ль тебя, государь, царица Марья на Москву? К чему нам в Калуге порты протирать, когда князь Трубецкой и атаман Беззубцев в двух переходах от Кремля.

Матвей Веревкин с Заруцким согласен, место царя Дмитрия не в Калуге.

— Такоже и я мыслю, боярин. Вели твоим донцам и татарам выступать. Сядем и мы в седла…

На Троицу Лжедмитрий всем двором перебрался в Коломну. Марина с наследником и гофмейстериной нашла приют в доме воеводы, а самозванец поселился в монастыре. Отсюда повел он полки к селу Коломенскому, но был отбит стрельцами.


…Мнишек — порождение своего века, века насилия и авантюр, лжецарей и лжецариц, голода и мора, разбоев и народных бунтов, всех пороков человеческих.

На короткий срок отвела судьба Марине роль московской царицы, а потом долгих восемь лет горьких скитаний и манящих надежд, страданий и жестокого крушения.

Злой рок преследовал Мнишек, не пощадив и тех, с кем связывала она свою жизнь. Убили первого самозванца, и пеплом его праха выпалила пушкамосковского Кремля; настанет час, и смерть коварно подстережет второго самозванца; у Серпуховских ворот Москвы посадят на кол верного спутника Марины атамана Заруцкого; казнят малолетнего сына «воровской девки Маринки, воренка Ивана»; познается с палачом и гофмейстерина Аделина… Но тому все впереди…

Из Коломны, таясь ото всех, решилась Мнишек отписать Сигизмунду, какие мытарства претерпевает, слезно молила вспомнить, как поддалась настояниям папского нунция Рангони и, благословляемая королем, согласилась на брак с Дмитрием.

Умоляла Мнишек Сигизмунда не забыть свою верноподданную и не чинить зла царю Дмитрию, помочь ему вернуть родительский престол, вероломно захваченный Шуйским, а уж он, Дмитрий, королевской милости не забудет…

Поставив точку, Марина намерилась подписаться московской царицей, но раздумала, дабы не вызвать неудовольствия Сигизмунда. Подавив тщеславие, вывела:

«Преклоняю колена перед вашим королевским величеством. Верная вам Марина».

Мнишек почти убеждена, король оставит ее письмо без ответа, но ворохнулась жалкая мысль: может быть, она разжалобит Сигизмунда и он согласится получить Смоленск из рук самих московитов, как и было ему обещано Дмитрием? Гофмейстерина внесла ребенка, положила на покрытую медвежьей шкурой широкую лавку.

— Кохана Аделина, — Марина отошла от налоя, — мне кажется, ты любишь царевича больше, чем я, его мать. — Она отвернула угол одеяла, прошептала: — Езус Мария, услышь мою молитву, обрати разум круля во благо младенца Ивана.

— Моя госпожа, — сказала гофмейстерина, — я увезу вашего сына из этой варварской страны в Сандомир, к вашему отцу, воеводе Юрию.

Мнишек отрицательно повертела головой:

— Нет, Аделина, Иван останется в Московии, он — царевич этой земли. И что скажут паны и атаманы? Значит, царь Дмитрий не верит в возвращение престола! Але зачем мы с ним?

— Ах, моя госпожа, у царя Дмитрия много врагов. И наш круль от него отказался.

— Но Сигизмунд не имеет успеха под Смоленском. Круль может получить этот город из рук Дмитрия.

— У круля великий гонор, и он, разумею, уже мнит себя в Москве.

Марина вздохнула.

— Чем отплачу я тебе, Аделина, за твою верность?

Гофмейстерина гордо вскинула голову:

— Разве злотые держат меня здесь, моя госпожа?

— Прости за обиду, ясновельможная пани Аделина. — Мнишек коснулась пальцами руки гофмейстерины. — Святая Мария видит, нет никого у меня ближе, чем ты. — Большие глаза Мнишек налились слезами. — Надеждами живу, и сбыться ли им? Однако не отступлюсь! — Улыбнулась горько: — Помнишь слова древних латинян: «Пока живу, надеюсь».

Гофмейстерина покачала головой:

— Московиты — загадочный народ, моя госпожа, сегодня они лобзают твою руку, завтра казнят люто.

— Я ль не изведала сего? Елеем поливал мое сердце Шуйский, славословил меня, царицу, бояре бородами пыль с моего престола сметали, целовали край платья, а вскоре подняли на меня ножи.

Гофмейстерина едва не упомянула об убийстве московитами царя Дмитрия, но вовремя опомнилась, ведь царица Марина признала рыжего самозванца за будто бы чудом спасшегося Дмитрия. И пани Аделина заговорила об ином:

— Не вспоминаешь ли ты, моя госпожа, ваш Сандомир?

Марина ответила не задумываясь:

— У меня не осталось места для памяти, все мое в будущем.

— Ах, царица, я вижу Сандомир, каменные дома с высокими черепичными крышами, ползущий по стенам плющ, мощенные булыжником улицы, зеленые холмы и Вислу… А здесь, в Московии, бревенчатые избы под соломой, грязь и тараканы. — Гофмейстерина брезгливо поджала губы.

Мнишек рассмеялась:

— Разве нет прусаков в Сандомире или в замке круля? Пани Аделина забыла, как жила в Кремлевском дворце? Знай, моя гофмейстерина, когда я въеду в Кремль, твоим мукам настанет конец.

— О Езус Мария, то будет самый счастливый день в моей жизни… И придет царствие твое!..

Мнишек расхохоталась звонко:

— Святой отец нунций Рангони сказал бы: «Амен!»

Гофмейстерина улыбнулась:

— Амен!


Зарайский чиновный ярыжка изловил воровского лазутчика. Явился тот в город с «прелестным» письмом от царя Димитрия к воеводе Пожарскому.

Того лазутчика принародно засекли батогами до издыхания, а грамоту дьяк сыскной избы принес князю Дмитрию Михайловичу. Пожарский, однако, воровское послание читать не стал, поднес лист к огоньку свечи и, когда пламя охватило его, швырнул на пол. Знал, о чем самозванец пишет: велит идти со стрельцами да дворянским ополчением к нему в Коломну, дабы сообща взять Москву. И хоть не любил князь царя Василия, однако с самозванцем знаться не пожелал.

В бытность Лжедмитрия в Калуге побывал Пожарский в Москве, просил у Шуйского денег на стрелецкое жалованье. Василий посулами отделался, а князю попенял, почто Зарайск бросил.

В Москве повстречал Пожарский боярина Ивана Никитича Романова, и тот намекнул: скоро-де место Шуйского иной займет. Бояре Владислава прочат. Князь Дмитрий о том уже слышал, но он с боярами не согласен. Если лишать Василия царства, то какая надобность искать государя в чужих землях, аль нет среди своих достойного? Слава Богу, не перевелись на Руси именитые. Чего удумали бояре — отдать Русь ляхам и литве! Разве не вдосталь испытали московиты от них насилия в царствование первого Лжедмитрия? Не у короля ли и его шляхты получали поддержку самозванцы? А ныне сыскались бояре, какие на Речь Посполитую уповают. Стыдоба! Како внуки и правнуки судить их будут? Не скажут ли, отечеством торг вели…

Пожарский насупил брови, промолвил:

— Избави меня, Господи, от хулы людской и ныне и присно и во веки веков…

С обеда князь Дмитрий в коий раз осмотрел зарайский кремль, огневой наряд разного боя. Маловато порохового боя. Поднялся на башню-стрельницу, что у обитых полосовым железом ворот. Внизу лепились к стене посад и торг, а в стороне постройки монастырские…

Подошел стрелецкий голова, в кафтане длиннополом, колпаке, мехом отороченном, сказал:

— Не в кремле укрытие, а за стенами монастырскими. Нет у меня веры посадскому люду, за самозванцем потянут.

Пожарский со стрелецким головой согласен, не забыл, как в прошлый раз посадские в набат ударили, и кабы не голова стрелецкий, кто ведает, чем бы все окончилось. Вона сколь стрельцов по другим городам присяге изменили, вору служат…

Сызнова мысль на боярский заговор переметнулась. Ужли патриарх с ними? Но нет, Гермоген хотя и не во всем согласен с Василием, однако творить насилие над царем не позволит!

Кабы был жив Скопин-Шуйский! Пожарский уверен, слухи об отравлении князя Михайла не пустые, на Шуйских грех. Винят княгиню Катерину, может, и так… Статна и пригожа княгиня, хоть лета под полсотни подбираются. А взгляд отцовский, Малюты Скуратова, волчий. А хоронили Скопина-Шуйского — боле всех убивалась. И царь с братьями слезы роняли, а в душе, поди, радовались. Василию спокойней мертвый племянник, чем живой…

И вспомнилось Пожарскому мудрое библейское изречение: «Не обманывайтесь: Бог поругаем не бывает: что посеет человек, то и пожнет…»

Посад и монастырь огибала река. Она несла воды к Коломне, где сидел самозванец и откуда князь Дмитрий Михайлович ожидал нападения на Зарайск…

На посаде стрелецкие огороды, зеленеют вилки капусты, лук. Там, где по весне разливается река и растут высокие травы, бродит стадо коров и коз. В сердце Пожарского болью ворохнулось далекое детство… Мать привиделась. Ее мягкая ладонь легла князю на непокрытую голову. Как прежде, она пригладила ему волосы, шепча: «Сыночек, Митенька».

Отец вспомнился. Пожарский не забыл, как отец посадил его на коня, пустил повод. Мать испугалась, а отец успокоил: «Не страшись, он мужчина!»

И как гордился отец, когда норовистый конь не сбросил малолетнего Дмитрия. Сколько же тому годков минуло? Пожарский подсчитал, тому три десятка минуло! Эвона как время бежит. Скоро и его Петрухе тринадцать исполнится. Не успеешь оглянуться, сына женить пора. Жену бы ему добрую, домовитую. Пожарский давно приглядывает ему невесту, чтоб и рода славного, и сама пригожая. Сын-то удался рослый и проворный…

Днем князь сына вспомнил, а ночью приснилась ему свадьба, шумная, с плясками, песнями. Играли трубы и свирели, били в бубны и выступали ложкари, лихо притопывали плясуны. За невестиным столом выводили жалобно:

Снится мне, младешенькой, дремлется,
Клонит мою головушку на подушечку…
Князь Дмитрий знает, это он сына женит. В причитания невесты вплелся хор песельниц:

Встань, встань, встань, ты, сонливая;
Встань, встань, встань, ты, дремливая…
Тяжко на душе у Пожарского, захотел на сына посмотреть, к столу рванулся — и пробудился. О сне подумал. Надобно же такому привидеться! Сел, волосы откинул. Иные мысли сон вытеснили. Ну как впустят бояре коронного гетмана в Москву и посадят на царство королевича, как поступить ему, Пожарскому? Подумал, но ответить не мог.


На Думе Шуйский выговаривал боярам:

— С того часа, как Ляпунов отъехал в Рязань, сделался Прокопка возмутителем рязанских дворян. Он, думный дворянин, письма возмутительные по городам шлет, на меня люд подбивает. И суди, кто больший вор — самозванец аль Ляпунов? Из Зарайска Пожарский уведомляет: воры и его, князя Михайла, к измене склоняют.

Молчат бояре, сникли, а Гермоген посохом патриаршим постукивает, головой укоризненно качает. Василий свое ведет:

— Воровство великое на Руси, и как унять его, чем предел положить? Кто из вас, думные, совет мне подаст?

Бояре ни слова, а Шуйский плачется:

— Почто уста сомкнули, аль оглохли? Когда меня винить, каждый наперед лезет, ум кажет. Эх, бояре, бояре, сколь раз сказывал вам: помянете меня словом добрым, да поздно будет. — Всхлипнул. — Не по себе плачу, вас жалеючи. Вы же зло на меня держите. Себя виню, к чему соблазну поддался, согласие на царство дал. Забыл заповедь Господню: не введи меня во искушение.

Воротынский буркнул:

— Заврался Василий, аль нам не ведомо, как на трон мостился.

А князь Андрей Васильевич Трубецкой прошептал:

— Коли ему шапка Мономаха тяжела, так скоро снимем.

Воротынский хихикнул. Шуйский впился в него взглядом:

— Князь Иван, над чем смеешься? Над бедой моей?

Не дождался ответа, повернулся к патриарху:

— Владыка, помолись за меня, сирого и убогого.

Мстиславский подумал с укоризной: «Не свои слова повторяет, Грозного Ивана Васильевича. Тот, когда кого на жертву обрекал, в кошки-мышки играл, себя обиженным мнил. Ан Василий не Грозный…»

Воротынский зло поглянул на Шуйского: «Ох, не опоздать бы, пока он нас всех с палачом не свел…»

Отсидели Думу, поднялся Василий, сошел с помоста. Сутулясь под тяжестью царского одеяния, медленно покинул Грановитую палату. Следом, не проронив ни слова, удалился Гермоген. Понуро разбрелись бояре.

А на следующий день собрались в трапезной князя Мстиславского. Ели, пили хмельное пиво, говорили не таясь. А кого опасаться — одним словом, заединщики. Воротынский по столешнице кулаком стучал, возмущался:

— Не желаем больше под скудоумным Васькой ходить! Лучше уж королевич Владислав!

И никто не перечил, поддакивали и Андрей Трубецкой, и Голицын-младший, и другие. А Мстиславский сказал:

— Успокоим землю нашу, доколь смуте и раздору быть!

Расходились бояре с твердым уговором дальше конца июля с Шуйским не тянуть…


Станислав Жолкевский приближался к Москве. Из Серпухова и Коломны подтягивался самозванец. Угрожала целостности России и Швеция…

Бежав с поля боя от Клушина, рыцари прихватили царскую казну и, разграбив новгородские монастыри, срубили на Балтийском побережье острожки, овладели городами Копорье и Корела, отторгли земли Северо-Западной Руси.

Оправдываясь, Делагарди писал Шуйскому: он-де остался бы в службе московскому царю, кабы не смерть Скопина-Шуйского. А с нынешним воеводой, князем Дмитрием Ивановичем, победы не обретешь, рыцарей же погубишь…

Делагарди ссылался на своего короля. Коль даст ему еще рыцарей и велит идти к московскому царю в подмогу, он, Якоб Делагарди, — воин.

Карл воинов не дал, а Делагарди поручил удерживать Корелу и Копорье.


С того дня, как коронное войско вторглось в пределы Российского государства, агрессивные планы польского правительства резко изменились. Прежняя цель — захват Смоленска и порубежных городов — уже не устраивала Сигизмунда, тем более когда сами московиты попросили на царствование королевича Владислава. У короля Сигизмунда родилась мысль включить Московию в состав Речи Посполитой.

Естественно, он понимал: бояре не примут этого, и потому о своем желании поведал разве что одному канцлеру…

Коронный гетман не догадывался о помыслах короля: Жолкевский был уверен, что он добывает трон Владиславу. Когда же гетман Гонсевский высказал предположение об истинных планах короля, коронный не придал этому значения…

Шуйский понимал, какая угроза нависла над Россией, и потому метался в поисках выхода. Шведские захваты его не так одолевали — то все далеко от Москвы, а вот ляхи и литва рядом. Ко всему самозванец руки к престолу тянет…

Недобрым словом поминая короля Карла, нарушившего Упсальский договор, Василий велел позвать дьяка Иванова:

— Ты, Афанасий, ряду со свеями заключил, да непрочна она, порушили не свей, а рыцари, каких нам Карл прислал, в сражении спину показали, допрежь изрядно поворовав государеву казну… Собирайся, Афанасий, и чего вы со стольником Головиным не завершили, тебе заканчивать… В Упсале ударь Карлу челом: пущай шлет свеев нам в подмогу. Напомни, что Жигмунд не только наш враг, но и его, Карла… Даю тебе на сборы два дня…

Отправив дьяка Иванова к шведам, Василий рассылал грамоты по северным городам, призывая собирать земское ополчение и идти к Москве.

Глава 12

Набат. Начало семибоярщины, «О спасении души молись, Василий!» «Не допусти до того, митрополит». Чем Ляпуновы терзались? Спасение Руси — Владиславу скипетр

Спозаранку в Китай-городе, в соборной церкви Живоначальной Троицы, что на рву, ударил набат. Его подхватили в других церквах. Тревожный гул повис над Москвой, взбудоражил люд. В стрелецких слободах стрельцы выскакивали из домишек приоружно. Из княжеских и боярских подворий вываливала челядь, бежал мастеровой и торговый народ.

— Почто бьют?

— На Шуйского поднимают!

— Пора, хлебнули лиха!

— И то так.

С той поры, как свергли первого самозванца, не видела Москва такого волнения. Толпы собирались на Арбате и на Таганке, Кузнецкой слободе и Лубянке. Народ всякого звания спешил на Красную площадь, запрудил Китай-город, шумели:

— Доколь терпеть?

— Голодом морит Василий, просвета нет!

— Иного царя желаем!

Волнуется Торговая площадь от Фроловских ворот и Покровского храма до Охотного ряда и до самой Лубянки.

Боярин Иван Никитич Романов увидел Голицына, посокрушался:

— Боюсь, не случилось бы лиха. С Шуйского начнут, нами закончат. Кто начал?

— Сказывают, Воротынский и Ляпунов.

Рядом с князем монах стоял. Услышал, возразил:

— Чай, Воротынский с Шуйским в родстве! Будто бы князь Федор Иванович Мстиславский повелел.

— А нам один хрен, кто начал! — перебили из толпы. — Нам кончать!

— И то так!

К Лобному месту в окружении дворян пробился Захар Ляпунов, на ходу подстрекая народ:

— Шуйский без Земского собора власть принял, не оттого ли на нашей земле кровь льется?

Слова Ляпунова сразу привлекли внимание толпы.

— Кто князя Михайлу Скопина-Шуйского отравил? — продолжал Ляпунов и тут же отвечал: — Шуйские! Они племянника своего не пожалели, как им нас жалеть?

— Верно, Захар!

— Позовем царя Дмитрия!

— Не-ет, самозванец он! И королевича не впустим!

Тут голицынская дворня постаралась:

— В государи князя Василия Васильевича!

Голицын бороду задрал, млеет. Но тут стрельцы завопили:

— Голицын с Шуйским одного поля ягодки!

— Иного государя поищем!

— Люд, не рано ли царя избираем? Еще медведь в лесу, а вы его шкуру делите! — выкрикнули из толпы дворян.

Народ захохотал, а Захар с Лобного места взывает:

— Московиты, слушайте!

— Давай, говори!

— Пошли во дворец, заставим Шуйского отречься!

Воротынский поддержал:

— В Кремль!

Какой-то торговый мужик заорал:

— Патриарху поклонимся, с его согласия Шуйского с трона сведем!

— А коли патриарх заупрямится?

— Взашей его!

— Не богохульствуйте! — Стрелец погрозил бердышом.

Ляпунов снова выкрикнул:

— Не согласится Гермоген — без него обойдемся!

— Айдате за патриархом, пускай народ послушает!

— В Кремль, в Кремль!


Перед самым рассветом привиделось Василию, будто он рвет руками сырую рыбу и разбрасывает по сторонам окровавленные куски. Они шмякаются на пол, а из нор вылезают огромные крысы. Шуйский топает ногой — и пробуждается.

Тяжелая головная боль и тошно. Экая мерзость приплелась, к чему бы? Не к хвори ли? Вона кости ломит и во рту пересохло. Протянул руку, достал со столика у изголовья ковшик с квасом, глотнул.

Вчера с вечера, перед тем как улечься, побывал на половине царицы, снова просил у нее прощения за все обиды. Марьюшка-терпеливица все простила, словами библейской Руфи ответила:

— «Да буду я в милости перед очами твоими, господин мой!» — и поклонилась. — Ты государь мой и в мужья Богом мне дан, как повелишь…

И сызнова мысли ко сну вернулись. Что вещает? Днем надобно бояр поспрошать. Может, к погибели самозванца? Кабы услышать такое, гора бы с плеч свалилась. Не будь самозванца, и смуты такой не было. Надобно на Думе боярину Шеину отписать, чтобы Смоленск боронил и Жигмунду нипочем не отдавал…

На той неделе стало известно, что воры подступили к селу Коломенскому, в воеводах у самозванца Трубецкой Дмитрий. Стыдоба, князь вору служит. Да и один ли Трубецкой? Не Шаховской ли начало начал смуты? А сколь бояр-переметов туда-сюда мотались, за каждую жалованную деревеньку руки самозванцу и ему, Василию, лобызали…

А он то двуликое боярское поведение терпел, не казнил, остерегался, как бы многие именитые навсегда не остались у самозванца…

Где воинства на вора наберешь? Москва стрельцами бедна, на дворян надежды нет. Эвон Прокоп Ляпунов! Нет, надобно выждать, покуда земское ополчение соберется…

Шуйский лежал еще долго, печалился о своей столь неудачливой судьбе. Никому нет доверия, кругом враги, злоумышленники, разбои повсеместные. Как власть удержать?

Ворочался Василий с боку на бок, вздыхал. Уже за оконцем опочивальни небо засерело, подернулось розовинкой, вот-вот колокола призовут к ранней заутрене и начнется обычный день. Явится постельничий, Василий пойдет в миленку, оттуда в Крестовую, помолится. А в Передней бояре будут дожидаться, шушукаться… Прознать бы их тайные помыслы. На виду поклоны отвешивают, а что в головах?

Из Передней Шуйский отправится в трапезную, потом призовет дьяков, послушает, чем приказы живут, глядишь, о чем распорядится. А там и время обеда… Господи, да мало ли каких дел у государя сыщется.

Предутреннюю тишину нежданно нарушил удар колокола, и тут же забили по всей Москве, тревожно, набатно. В опочивальню вбежал постельничий, помог облачиться. Василий трясся в мелком ознобе, не спросил, выдавил хрипло:

— Не самозванец ли на Москву полез?

Боярин ответил растерянно:

— Бог ведает, государь.


Набат для Гермогена не был неожиданностью. Тревога не покидала его второй год. Услышав удары колокола, патриарх перекрестился:

— Укрепи и вразуми, Господи.

С топотом и шумом ворвалась толпа в патриаршие покои: стрельцы с бердышами, дворяне, опоясанные саблями, разный московский люд. Кричали, бранились, возбужденные, гневные. Зашел Гермоген из молельной, поднял крест. Остановилась толпа, стихла. Наперед выдвинулся Засекин:

— Владыка, выдь за Серпуховские ворота — и узришь стан неприятельский. Враги не седни завтра ворвутся в Москву. Кто повинен в этом? Земля наша не устроена, смута терзает государство, мы не имеем государя. Шуйский умом не постиг власти царской.

— Князь Петр, — прервал Засекина Гермоген. — Не вам ли, бояре, надлежало вместе с государем печься о Руси? Вы же на Думе головы в воротники втягивали, ровно черепахи в панцири, молчали, как безъязыкие твари, а нынче с царя спрос! Кто, как не вы, от недругов к самой Москве пятились?

— Э, нет, владыка, Дмитрий, брат государев, над нами главенствовал, и он первым в бега ударился. Кабы князь Михайло Скопин-Шуйский жив был, враги стены кремлевские не раскачивали бы.

Толпа загудела одобрительно:

— От зависти Шуйские князя Михайлу извели. Не слушайте владыку, он руку Василия держит!

— Не упирайся, владыка, прими отречение царя Василия!

И поволокли Гермогена из патриарших палат с криком и воплями:

— Василий несчастье России принес!

— Изведем Шуйского!

— Владыка, миром просим, не сопротивляйся!

Заходили в кремлевские соборы, тащили за собой священников:

— Айда те, помогите владыке!

А на Торговой площади Мстиславский с Воротынским народ убеждали:

— Под Земляным городом разъезды самозванца, на Смоленской дороге хоругви Жигмунда… Как Москву уберечь? В одном спасение: призвать Владислава! — говорил Мстиславский.

Воротынский вторил:

— Люди, прислушайтесь к голосу князя Федора Ивановича!

Народ кивал, переговаривался:

— Коли Воротынский на Шуйского, то кто за него?

— Воротынский с Шуйским в родстве!

Из толпы кто-то резко выкрикнул:

— Василий не царь, но и Жигмундова волчонка не примем!

На Лобное место втолкнули Гермогена. Рядом с ним встал Ляпунов. Из-под кустистых бровей обвел патриарх взглядом Торговую площадь. Затих люд.

— Противу царя восстали? Нет на то вам моего благословения, ибо измена государю есть злодейство, казнимое Богом!

— Так то царю, владыка, а Шуйского не Земский собор избрал, а бояре назвали! — перебил Гермогена Ляпунов.

Его поддержал Засекин:

— Ныне и бояре Шуйского не жалуют.

— Принародно приговорить надобно, — изрек Мстиславский. — А что повелим, то бы дьяку записать.

И уже Ляпунов шлет дворян за дьяком.

— Не во спасение Руси, а на усугубление смуты ваша затея, — затряс головой Гермоген. — И не буду я вашим пособником.

Засекин патриарха прервал:

— Не гневи народ, владыка!

Гермоген голос возвысил:

— И оному не подчинюсь, правде и Богу служу единому!

Не задерживаемый никем, сошел с помоста и в сопровождении священников через Фроловские ворота удалился в Кремль. А на Лобном месте уже топтался дьяк Сухота.

Голос Воротынский подал:

— Пиши, дьяк: «А Василию царство оставить и взять себе в удел Нижний Новгород!»

Сухота, потыкав в висевшую на пояске медную чернильницу пером, вывел. Из толпы насмешливо заметили:

— Князь Иван опасается, как бы Шуйский не помер с голоду!

Но никто на шутку не откликнулся, зашумели:

— Как князь Воротынский предложил, по тому и быть!

Мстиславский новое Сухоте диктует:

— «Престола ему николи не возвращать, но жизнь его и почет блюсти, и царицы и братьев его».

— Согласны-ы!

— «Всем миром целовать крест в верности Церкви и государству для истребления злодеев, ляхов и самозванца», — рокотал бас дьякона Успенского собора.

— Истину сказываешь, отец Никодим, не допустим в Москву ни самозванца, ни католика!

Сгрудившись у помоста, дворяне диктуют, Сухота едва писать успевает:

— «Избрать во цари кого Бог даст собору Земскому, а покуда дела государственные вершить боярам Мстиславскому со товарищи по справедливости, коих власть и суд будут по справедливости. Поклонимся князю Федору Иванычу».

— Поклонимся, поклонимся! — загудела площадь.

Захар Ляпунов повернулся к Сухоте:

— Запиши, дьяк: «Сей думе Боярской, верховной, не сидеть Шуйским, ни Василию, ни братьям его князьям Дмитрию и Ивану».

А Воротынский заключил:

— «И забыть нам всем вражду и злобу, жить по правде, помнить Бога и Россию».

На том и порешили.


Сутки Шуйскому кажутся вечностью. Обо всем, чем жил, передумал. К царству рвался, добился всякими неправдами. Не единожды тяжко грешил, не чурался клятвопреступлений. А что сыскал?

Вчерашним днем явились во дворец Ляпунов Захарка да Петька Засекин со стрельцами и дворянами, говорили дерзко.

— Не умел ты царствовать, Василий Иванович, — сказал Ляпунов, — отдавай скипетр и державу.

— Как смеешь, пес! — выкрикнул Шуйский.

— Я-то пес? — Ляпунов кинулся на него с кулаками. — Ах ты, гнида!

Между ними Засекин встал, не дал драке. Заметил с укоризной:

— Что же ты, Василий Иванович, мы к тебе с миром, от всего людства, а ты?

И отвели Шуйского с царицей в старые княжеские хоромы, да еще дорогой бранили, пинали:

— Кой ты царь? Князь ты, Васька-шубник! Вот и поживи в своем доме, покуда мы удумаем, как с тобой поступать.

Удалились, выставив крепкий караул.

Теребит Василий жидкую бороденку, печалится: все покинули его. А четыре лета назад за этим столом уговаривались бояре извести первого самозванца. Из этого дома он, Шуйский, подняв дворню, поспешал в Кремль, дабы, убив Лжедмитрия, самому сесть на престол… А какую участь уготовили ему мятежники? Казнят либо в монастырь сошлют? Кто заступится за него? Одна надежда на патриарха…

Нет радости от царского трона, тяжкое бремя власти государя. Нет покоя, всюду враги. А те из бояр, какие в верности распинались, где они седни, в минуту испытания?

Винил Шуйский себя: надобно было казнить тех, кого подозревал в измене, дабы другим неповадно было. Корил, отчего дал в обиду Овдотью, позволил постричь ее. Ведь любил Овдотью, печаль свою единственную. До слез стало жаль ее и себя…

Поднялся, направился к царице. Она стояла у оконца, печальная. Обернулась.

— Сколь горя хлебнула со мной, Мария. Прости.

И сызнова воротился к себе в палату. Шел, волоча ноги, как собака побитая. Уселся на скамью, обтянутую красным сукном, изъеденным молью. С горечью подумал: покуда во дворце жил, дворня распустилась, не сберегла княжьего добра.

Явился боярин Воротынский, свояк, поклонился, примостился сбоку.

— С чем пожаловал, князь Иван? Сказывай, чать, мы не чужие.

Воротынский замялся. Василий жалобно улыбнулся:

— По всему видать, не с радостью.

— Да уж как есть. Людством послан и боярами. Приговорили, как тебе жить дале.

И протянул Шуйскому свернутый в трубку лист. Василий развернул, пригладил пятерней. Читал медленно, и лик его, желтый словно пергамент, перекосило от гнева.

— Отречения ждете? Не желаю, не будет! Слышь, князь Иван? В Нижний Новгород услать вознамерились, а меня спросили? Уходи, князь Иван. Я давно к тебе приглядываюсь, ловил в твоих очах ненависть к себе, а почто? Завидовал ты роду нашему. Мнил, я тебе обиды чинил, ан нет. Передай боярам, добром не отрекусь, ежели и с патриархом придете.

— Гордыней обуян ты, Василий Иванович, все государем себя мнишь. А кто ты есть ныне? Князь опальный, и кем еще завтра пробудишься, не ведаешь.

Ушел, задрав бороду.

Шуйский плюнул ему вслед, свернул кукиш.

— На-кось, выкуси! Мните державы меня лишить? Не сломите!


Они ворвались утром следующего дня. Княжеский дом загудел множеством голосов, сотрясался от топота, хлопали двери, бряцало оружие. Разбрелись по палатам, выкрикивали глумливо:

— Где ты, государь, почто хоронишься от люди своя?

Выволокли Шуйского в сени, разорвали ворот легкого кафтана:

— Окажи честь, царь-батюшка!

И хохотали, потешаясь. Из сеней в большую горницу втащили, где уже дожидались Ляпунов, Засекин, князь Туренин, чудовские монахи и священники. Все было готово к обряду пострижения.

Шуйский рванулся, заорал:

— Нет, не согласен в монахи николи!

Но дюжие стрельцы держали крепко, приговаривали:

— Смирись, князек, не ты первый, не ты последний.

— Насилие вершите, не поко-орю-юсь!

— Вре-ешь, покоришься! Эка невидаль. Отцарствовал, ноне отправляйся грехи замаливать, — рассмеялся Ляпунов.

— Ой, Захар, я ль вас, Ляпуновых, не честил? Кто вас в думные возвел? Истинно, благодеяние наказуемо!

Захар прищурился:

— Не припомнишь ли, почто нам милость оказал? Не мы ль, Ляпуновы, тебя, Василий, от Болотникова спасли? Ты же Русь на страдания обрек, отныне и молись во спасение ее.

Шуйский заплакал:

— Я казнил Гришку Отрепьева, и вы, бояре и дворяне, в любви мне клялись. Добра я вам желал, но вы злодеям уподобились!

— Сколь раз ты клятву рушил, князь Василий? — Ляпунов смотрел на Шуйского с насмешкой. — То ты Отрепьева царевичем Дмитрием именовал, то самозванцем. А Болотникова не ты ли клялся не казнить, миловать, а вскорости велел смерти предать?

— В клятвопреступлении уличаешь? Не отрину. На то меня судьба толкала! А что над Ивашкой Болотниковым расправу учинил, так вас, бояре и дворяне, оберегая. Ну коли он, холоп, разбойник, на свободу вырвался, сколь ваших голов покатилось бы?

Князь Засекин махнул чудовскому протоиерею:

— Приступай!

Стрельцы поставили Шуйского на колени. Василий закричал, пытался подняться, но стрельцы давили ему на плечи.

— Видит Бог, неправду чините! Нет! Нет!

Протоиерей молитву прервал, посмотрел вопросительно на Ляпунова. Тот с яростью замахнулся на Шуйского, но князь Туренин перехватил руку, встал за спиной Василия, кивнул протоиерею:

— Продолжай, отче.

И вместо молчавшего Шуйского принялся произносить за него обет монашества…

А на женской половине совершали пострижение царицы. Она рыдала и, вконец обессиленная, смирилась…

Шуйских развели по разным монастырям: Василия в Чудов, Марию в Ивановский, что в Белом городе Москвы…

С того дня началось правление на Руси семи именитых бояр — семибоярщина.

В Благовещенском соборе воскресную службу правил патриарх. Прихожан не то что много, но и не мало. От мятежа еще не опамятовались. У самого алтаря бояре сбились кучно, держатся семьями: Мстиславские, Голицыны, Воротынские, Романовы…

Гермоген о здравии царя Василия возгласил, помазанника Божьего, а хор подхватил. Прихожане поклоны отбивают, на патриарха поглядывают удивленно. Бояре зашушукались, а патриарх Василия государем российским величает, над коим насилие свершили.

Переглянулись Мстиславский с Воротынским, а после службы отправились к Гермогену — взывать к его разуму.


Упрятали Шуйского в монастырь, а волнения продолжались. Собирался люд на Торговой площади, шумели, спорили:

— Как Москве без царя?

— Святу месту пусту не бывать!

Захар Ляпунов бахвалился:

— Мы Русь спасли!

Ему вторили:

— Прогнали Шуйского, ноне быть государству в мире и покое.

— Какой покой? Аль есть тело без головы?

— А и верно!

Купец в темной однорядке заметил с ухмылкой:

— Разве семибоярщина не голова? Аж сразу семь!

— И все за Владислава ратуют, — добавил Ляпунов. И выкрикнул в толпу: — Не целовать крест ни королевичу, ни Жигмунду, ни самозванцу!

— Захар, ась Захар Петров, а как быть, коли гусары Жигмунда на Смоленской дороге гарцуют, а казаки самозванца на Коломенской? Выбирай из двух зол.

— Не промахнись, гадая.

Толпа загудела в поддержку Ляпунова:

— Ни королевича, ни самозванца!

Захар кивнул:

— Отписать по городам, дабы всей Россией на недруга ополчались, да миром, на Земском соборе, избрать государя российского.

Тут голицынская дворня взвопила:

— Князя Василия Васильевича на царство!

— Эй, подговоренные, небось Голицын вас зельем опоил? Чем ваш князь Шуйского лучше?

— Не галдите. Собору решать.

Из толпы дворян выкрикнули:

— Захар, отпиши Прокопу, пускай в Москву поспешает, неча ему в Рязани порты протирать!

— Говорят, Прокоп царю Дмитрию крест целовал?

— Враки, — возмутился Захар.

Но тут мужичонка в рваной рубахе, заложив пальцы в рот, залился свистом. Площадь замерла от неожиданности, а второй мужик, высокий, тощий, скинув войлочный колпак, заорал:

— Лю-юди! Чать, не запамятовали, как Ляпуновы от Болотникова к Шуйскому переметнулись?

— Хватайте воров! — подал голос стрелецкий десятник.

К мужикам дворяне и стрельцы кинулись, но толпа сомкнулась плотно:

— Правда очи колет?

Разозлился Захар и, окруженный дворянами, покинул площадь. Ушли и стрельцы. К сумеркам опустела Торговая площадь.


Мстиславский с Шереметевым и Воротынским вступили в патриаршие покои. В сенях их встретил монах-черноризец, поклонился. Остановились бояре, подождали, когда Гермоген выйдет. Он появился вскорости в сером подряснике, с непокрытой головой. Подал монаху знак, и тот удалился.

Вслед за патриархом князья прошли в переднюю горницу. Мстиславский склонил голову:

— Благослови, владыка.

— На что благословение просишь? Не на разбой ли? К чему заявились вы, поправшие устои Божьи?

— В чем зришь вины наши? — нахмурился Воротынский.

— Не ведаешь? Не вы ль, бояре, крамольничали, государя законного с престола свергли, власть на себя приняли? Молчите? А кто, как не ты, князь Иван, по-родственному царя Василия уговаривал от трона отречься?

— Не суди, владыка, — промолвил Шереметев.

— Не мне судить, Всевышнему! — поднял палец патриарх.

Мстиславский молчал.

— Что ты очи потупил, князь Федор? — обратился к нему Гермоген. — Нам ли не ведома доброта твоя и верность престолу, ан не устоял, соблазну поддался. Силен искуситель!

Мстиславский поднял глаза:

— Совестишь, владыка, попрекаешь, а вправе ли? Отчего твои наставления Василию были гласом вопиющего в пустыне? И я добра ему желал. Он же о царстве не пекся. Ответствуй, владыка, как нам, боярам, поступать? Так уж не лучше государя нового избрать?

Патриарх ответил с укоризной:

— Василия в смуте вините? Побойтесь Бога, бояре. Не вы ли из Москвы в Тушино и обратно дорогу протоптали, санным полозом накатали? А кто и по сей день у вора в советниках и воеводах? Трубецкой, Шаховской и иже с ними. Над царем Василием князь Петр Засекин глумление учинил, а не он ли самозванцу служил? Каиновой печатью мечены вы, бояре.

Шереметев не выдержал:

— Отчего смерть Скопина-Шуйского приключилась, ведомо ли тебе, владыка?

— Один Господь на то ответит.

Шереметев усмехнулся и снова спросил:

— Отдав брату Дмитрию главное воеводство, ужли Василий не ведал его никчемность в ратных делах?

Гермоген ответил вопросом на вопрос:

— Ужли запамятовал ты, князь, про измену воевод Валуева и Елецкого?

— Владыка, не препираться мы пришли к тебе, помоги государством править. Разумом своим, мудростью наставляй нас. Нам собор Земский сзывать.

— При живом-то государе? Не-ет, — затряс седой головой Гермоген. — Только Василия зрю на царстве и вам, бояре, велю: кайтесь.

— Не бывать этому, владыка, — оборвал его Воротынский. — Не прочь во цари монаха.

— Это Василий-то монах? — возмутился Гермоген. — Князь Туренин монах. Он за государевой спиной при пострижении обет давал, а Василий молчал. Слышите, кто монах? Ту-ре-нин.

Патриарх опустился в кресло, долго молчал, наконец промолвил:

— Устал яз, бояре, оставьте меня. Не стану я советчиком в делах ваших черных. Царем же единым Василия признаю.


Никогда не испытывал Матвей Веревкин такой уверенности в удаче, как после свержения Шуйского. Теперь, когда в Можайске коронный гетман и королевские гусары уже седлают коней, чтоб въехать в Первопрестольную, люд московский подумает, кому открывать ворота: ляхам, католикам или ему, царю Дмитрию, православному…

Матвей Веревкин представлял, как на белом коне, в царских одеяниях он въедет в Кремль. Два именитых боярина (верно, Мстиславский и Шереметев) будут вести за уздцы его коня, а за царем — карета с наследником. Вся Москва выйдет встречать сына царя Ивана Грозного, а в пятницу он откроет Думу и велит принять присягу. Что до Шуйского, то он, Матвей Веревкин, отправит его в отдаленный монастырь…

В преддверии скорых перемен Матвей Веревкин удивлял всех трезвостью и даже советовался с Мариной, как поступать с Жигмундом. Мнишек предложила поладить с королем полюбовно, отдав ему Смоленск и иные порубежные земли.

Самозванец с Мариной хотя и согласился, однако в душе решил, что созовет ополчение и двинется к западным границам на случай, если король станет продолжать войну с Россией.


Вечерами, когда небо серело и сгущались сумерки, Федор Иванович Мстиславский обходил хоромы. Высоко подняв свечу, князь спускался в подклети, трогал замки, заглядывал в людскую, каждый раз наказывая сторожам:

— Не дремлите, ибо по миру пойдем.

На Москве неспокойно, холопы волнуются, разбойничают, воровской люд боярские житницы грабит, в купеческих лавках хозяйничает, шалит по гостевым дворам. На ночь накрепко закрывались ворота Кремля и Китай-города, Белого и Земляного, но нет спасения от лихих людей. Тати душегубствовали, а стрельцы отказывались нести караульную службу, требовали денежного жалованья и хлебного довольствия. А откуда его набраться, коли нет в Москву подвоза?

По кабакам и на торжище таясь читали подметные письма. Самозванец требовал впустить его в город, сулил люду свободу и землю, а боярам и дворянам царских милостей и замирить землю…

Настороженно жила Москва. Одни за Дмитрия ратовали, другие королевича Владислава в московские цари прочили. Москва жила в ожидании нового мятежа…

Вздохнул Мстиславский: взяли бояре власть, да трудно держать ее. Может, понапрасну Василия свергли? Однако теперь сожалеть поздно…

А Шуйский рядом, в келье Чудова монастыря, поблизости от хором Мстиславского. Но из монастыря нет Василию возврата в мирскую жизнь. Бояре говорили Мстиславскому: бери власть государеву, ты сердцем добр и царствовать станешь по разуму. Но он отказался. Хоть и рода Мстиславские именитого, да не для скипетра царского рожден князь Федор. А вот королевич Владислав и молод и к советам боярским должен прислушиваться.

На прошлой неделе прислал Жолкевский грамоту и в ней писал, что намерился идти в Москву защищать бояр от бедствий.

Собрал Мстиславский Думу, но патриарх не явился, передав: без государя Думы не признаю.

Долго рядились бояре, что коронному отвечать. А больше всех Голицын ершился, расчет держал, ну как назовут его государем. Но никто имя князя Василия Васильевича и не упомянул, а Засекин самозванца предложил, но на него зашумели. Мстиславский имя Владислава произнес, и ему не стали перечить, но оговорили: покуда Жигмунд условия Думы не исполнит, царства Владиславу не видать. Коронному же гетману Дума отписала, что Москва Жолкевского защиты не ищет, а ежели он к городу приблизится, то встретят как недруга…

Покуда Мстиславский хоромы обходил, запоры проверял, какие только мысли в голову не лезли, а боле всего бремя власти тяготило и заботило: что, как во Владиславе ошиблись? Станет ли королевич Русь беречь либо будет править из-под отцовской руки? Ох, не просчитаться бы, ведь не на год царя избираем, а на века род его государей давать будет вместо Рюриковичей…


Не у брата Ивана Никитича Романова поселился митрополит Филарет, воротившись из Тушина, и не в своих московских хоромах, откуда был вывезен по велению Годунова в Антониев-Сийский монастырь, а, как прежде, в келье Чудова монастыря.

Многие часы проводил митрополит в монастырской книжной хоромине.

Один на один с книгами и рукописями, полными тайн, обретал митрополит покой от мирской суеты, а она напоминала о себе, едва ступишь за монастырскую ограду, боярским заговором, смутой и возмущением черни.

Келья Филарета неподалеку от кельи Шуйского, но митрополит избегал разговора с Василием. Сказал как-то архимандриту:

— Не время утешать, пусть смирится.

Ему ли, боярину Федору Никитичу Романову, не понять Шуйского. Разве мог он забыть, что творилось в его душе, когда, оторвав от семьи и боярского дома, увезли его в монастырь?..

По истечении недели, как постригли Шуйского, Филарет все же зашел к нему. Василий, в черном монашеском одеянии, с непокрытой головой, стоял в углу, перед образом Христа. Тлела лампада, на налое — закрытое Евангелие. Через зарешеченное оконце сочился блеклый свет.

Шуйский встретил митрополита настороженно, заметил с обидой:

— Долго же ты, владыка, не навещал меня. Я поддержки твоей ждал душевной. Аль и ты на меня зло держишь?

— Не начинай встречи с попреков, и почто мне на тебя зло держать? Господь повелел прощать обиды даже врагам своим, а мы с тобой — поди, не запамятовал — в единомыслии.

Уселись на скамью. Митрополит продолжил:

— Смирись, Василий, видать, Господу угодно такое.

— Богу? Нет, владыка, Мстиславскому с Воротынским да Ляпуновым с иными. Они народ науськали. Смирись, говоришь, а сам, поди, как взбунтовался, когда тебя подстригали?

— Истину речешь, Василий. Моя боль, одначе, многократней твоей была. Я семьи лишился, детей. И поныне слухами о них живу. Но настал час, и я разумом понял: так мне Всевышний предначертал.

— Ужли и Господне повеление иноверца, латинянина, на престол звать? — насмешливо спросил Шуйский.

— Не в нашей воле суть и даже не в патриаршей.

— Значит, быть Руси под семенем Жигмундовым, а патриарху под папой римским?

— Тому не бывать! — резко оборвал Филарет.

— А ежли Владислав посулит веру сменить?

В келье надолго воцарилось молчание. Наконец Филарет встал и заговорил:

— Ты, Василий, на судьбу сетуешь, небось мыслишь: тебе, боярин Федор Никитич Романов, нынче хорошо, в митрополиты рукоположен. А так ли? Я с боярами, какие за королевича ратуют, не заедине и, коли они посольство к Жигмунду наряжать почнут, попрошу патриаршего благословения, сам в Речь Посполитую поеду с послами и Церковь нашу от Унии отведу.

Сник Шуйский:

— Чую, владыка, еще не всю чашу испил я. Об одном прошу: пусть оставят меня в Чудовом монастыре, не отправят в пустошь отдаленную.

Филарет посмотрел на него с укоризной:

— Гордыней обуян ты, Василий.

Шуйский отвернулся к оконцу, промолвил глухо:

— Почто все вы ужалить меня норовите? Была у меня одна радость — Овдотья. Отняли, в монастырь заточили. Теперь вот меня. Да еще вознамерились подале отлюдских глаз услать. Опасаетесь!

Филарет лицом посуровел:

— О спасении души молись, Василий, а не о благе телесном…


Смоленск держался.

Не сломленный огнем орудий и голодом люд и стрельцы затворились за городскими стенами, отчаянно отбивали приступы, а в часы затишья и ночами заделывали пробоины, хоронили убитых.

Не раз подступало коронное войско к укреплениям, тащили лестницы и плетеные щиты, и тогда на соборной звоннице ударял большой колокол, на стены становился оружный народ и стрельцы. Пылали костры под чанами со смолой, кипела вода, а над воротней башней поднимали червленую хоругвь.

Народ торопился с баграми и бадейками, поджидали, когда ляхи и литва полезут на стены, сталкивали лестницы в ров, лили на головы смоляной вар и кипяток, отчаянно рубились саблями, били бердышами и топорами, кололи вилами.

Начиная штурм, Сигизмунд устраивался на холме, следил, как разворачивается действие. Рядом с королем топталась свита, обсуждала ход сражения. Сигизмунд в зрительную трубу видел: его воины перебегают ров, карабкаются на стены, но осажденные дерутся отчаянно. Король злился: когда город будет взят, он велит не щадить ни женщин, ни детей. Жестокая кара обрушится на защитников Смоленска…

Сигизмунд ждал, когда распахнутся городские ворота и гусары, сотня за сотней, ворвутся в город. Но сражение не утихало, шляхтичей сбивали со стен, крепостные башни огрызались пальбой, и король снова убеждался: приступ окончился неудачей. Сигизмунд бранил Шеина и его воевод, раздраженно выговаривал канцлеру и вельможам:

— Ясновельможные панове, где тот холоп, какой укажет нам путь к овладению Смоленском?

Король торопил. Он уже год как под Смоленском, а ему давно пора быть в Москве. Он говорил:

— Теперь, когда у них нет царя и московиты готовы принять моего сына, я войду в Москву и объявлю им свое решение.

Сапега стоит за спиной Сигизмунда, и ему известно, что скажет король московским боярам: Владислав молод и царь для вас я, король Речи Посполитой.

Мысли Сапеги прервал Сигизмунд:

— Вельможный пан Лев, отчего замешкался в Можайске Станислав Жолкевский? Ведь до Москвы несколько десятков верст, и мы послали к нему гетмана Гонсевского. Разве этого мало?

— Ваше величество, московиты отказываются впустить коронного в город.

— Но почему Станислав Жолкевский ждет согласия, разве он разучился побеждать? О Езус Мария, шляхтичи не могут сломить врага здесь, у Смоленска, они бражничают и выжидают под Москвой. Ясновельможный пан Лев, ваш племянник должен выполнить волю короля. Его место с коронным. Как мыслит канцлер, кого посадим воеводой в Смоленске?

— Право короля, ваше величество.

Сигизмунд кивнул:

— Не назвать ли нам смоленским воеводой пана Адама Вишневецкого?

Сапега рассмеялся. Сигизмунд посмотрел недовольно:

— Вельможный канцлер имеет что-то против Вишневецкого?

— Ваше величество, пан Адам зять воеводы сандомирского, а самозванец обещал Юрию Мнишеку Смоленск за пани Марину.

— Да, я этого не предусмотрел. Но мы еще подумаем, кого из вельможных панов оставить в Смоленске.


Воевода Шеин похудел, голова от седины белая, и нет ему покоя. За Смоленск в ответе перед Россией, а потому во всем ищет поддержки у воевод и епископа, стрелецких начальников и людей выборных. Сойдутся на совет, у Шеина первый вопрос:

— Жигмунд требует город сдать, в противном грозит всех нас извести. Станем ли и впредь город боронить? Как мыслите, ибо в вашем ответе не увижу постыдного, мы свой долг исполняем без срама.

Молчание не затягивалось. Как всегда, первым голос подавал епископ:

— Богом молю, воины, Смоленск — честь ваша.

А воеводы, люди выборные и начальники стрелецкие ему вторили:

— Не быть Смоленску под королем!

Шеин соглашался довольный:

— Ине, быть по-вашему. Как вы, так и я…

В городе пожары и разруха, редкие дни без вражеского обстрела. А у Шеина и порохового зелья и ядер мало. С хлебным припасом совсем худо, пустые закрома. Спасибо, епископ велел открыть монастырские житницы.

Ночами, когда боярин Шеин оставался со своими думами один на один, нет-нет да и шевельнется страшная мысль: ну как ворвутся враги в город? Не за себя опасался, за детей своих и жену, за весь люд смоленский. Не раз говаривал Шеин дома:

— Суровое испытание ниспослано нам, Настена.

Та успокаивала:

— И, боярин Борис Михалыч, что людям, то и нам.

Намедни, перед приступом, в коий раз прислал Сигизмунд посла. Королевскую грамоту привез князь Адам Вишневецкий. Требовал Сигизмунд сдать город, потому как нет в Московии царя и государя московиты желают получить от Речи Посполитой.

Шеин ответил:

— Смоленск держался не Шуйским, а мужеством смолян, и они Руси не изменят.

И выпроводил королевского посла, заявив на прощание:

— Прости, вельможный пан Адам, не от себя, от народа сказываю: коли же есть у короля сила, то пусть и полонит нас…

После полудня, когда смолкли королевские пушки и установилась тишина, в храме зажгли редкие свечи, но пахло не воском и ладаном, а пороховой гарью.

Малолюдно и до обедни еще далеко. Шеин опустился перед образом Георгия Победоносца в серебряном окладе и не столько молился, сколько думал. Москва без царя, но не это волновало боярина: он и сам не любил Шуйского, коварен и слаб для российского престола; голову не покидали слова Сигизмунда о намерении овладеть Москвой и дать России государя.

Не намерился ли король сам сесть на царство? Тогда к чему смоленская оборона и мужество народа, тысячи смертей?

Шеин не услышал, сердцем учуял: за спиной стоит кто-то. Обернулся и не удивился, увидев епископа.

Тот спросил глухо:

— О чем мысли, боярин-воевода?

— Исповедаюсь, владыка. — Шеин поднялся с колен. — Уж не попусту ли народ губим, на муки обрекли, коли Москва признает короля Жигмунда государем?

Насупился старый епископ, ответил строго:

— Опомнись, боярин Борис Михалыч, не воеводы глас слышу! Как мог ты помыслить этакое? Знай, на тебя народ смоленский глядит, тебе, воевода, верят. Николи Жигмунду царем на Руси не бывать. В помыслах погрешил ты, боярин Шеин, велик твой грех, именем Господним отпускаю его тебе, и пусть укрепится твой дух и вера в праведное дело.

И протянул крест для поцелуя.


Только собрался Филарет пойти к патриарху, поделиться своими мыслями, как тот сам позвал митрополита. Гермоген принял его в малой палате, усадил в плетенное из лозы креслице, сам уселся напротив. Было время вечерней трапезы, и послушник поставил на круглый столик блюдо с тертой репой, посыпанной зеленым луком (репа и лук росли на патриаршем огороде), внес серебряные чаши с ухой из карасей (караси ловились в патриаршем пруду).

Воздав молитву, патриарх с митрополитом принялись за еду. Хлебали не спеша, молча и, только когда завершили трапезу клюквенным морсом, перекрестились, заговорили.

— Догадываешься ли, брат, о чем речь поведу? — спросил Гермоген.

— Как могу яз читать мысли твои, владыка?

— Ведом ли тебе замысел боярский?

— Шуйский сказывал.

— Смирился ли он?

— Ожесточен.

Патриарх вздохнул:

— Неисповедимы пути твои, Господи. — И перевел разговор: — А вздумали бояре звать на престол Владислава. Яз на то согласия не даю, но они вопреки моей воле и настояниям посольство к Жигмунду ладят. Взял ли в разум, к чему речь веду?

Митрополит поклонился:

— О том, владыка, намерился с тобой совет держать. Благослови.

Гермоген лицом посветлел:

— Иных слов не ждал. Знаю, на горе великое и муки жестокие обрекаю тебя, но иному не доверю. Судьбу России и Церкви нашей вверяю тебе, Филарет. Владислав рода Жигмундова, а они верные латиняне. Коли же хитрости ради Владислав согласится веру изменить, не от сердца. Слуга он папы римского, и вслед за ним потянутся в Москву иезуиты, и не будет от них спасения. Уния ждет нашу Церковь, а народ российский загонят в униаты. Не допустим до того, брат Филарет. Именем Господа наставляю тебя на путь истинный.


Хлопотные дни у Захара Ляпунова. Отъезжая из Москвы, Прокопий наставлял:

— Шуйский на нашей совести. Мы его от Болотникова спасли, нам его и скидывать. Однако с новым царем нам бы промашки не допустить.

Высказался Прокопий и подался в Рязань. А как Захару быть? Кого ныне в государи сажать: Владислава ли, Дмитрия, а может, Голицына? Эвон, зазывал Захара, умасливал. Вы-де, Ляпуновы, всему дворянству голова и, коли я бы царствовал, в первой милости у меня хаживали.

Но Захар не слишком доверял словам Голицына. Шуйский попервах мягко стлал, да на жестком пробудились. А и от королевича что они, Ляпуновы, иметь будут? Однако за Владиславом сила. И князья Мстиславский, Воротынский, Шереметев за королевича…

Гадает Захар, куда повернуть, и решил слать к брату верного человека. Как Прокопий решит, так тому и быть…

Старший Ляпунов, еще от брата вестей не получив, соображал: Голицыну государем не быть, на Шуйском ожглись; Владислава люд не примет, изведала Москва шляхтичей, сыта. Остается Дмитрий. Его казаки уже подступили к Земляному городу, за Дмитрия и чернь тянет. У него князья Трубецкой, Шаховской…

И надумал Прокопий вступить в переписку с князем Григорием Петровичем Шаховским.


…Не в духе князь Мстиславский. С раннего утра все не так: то воду горячую в мыленке подставили, то кашу подгорелую подали. Ко всему принял послание воровское ему, князю Федору Ивановичу.

Мстиславский спросил у холопа:

— Кто принес?

Холоп придурковато осклабился:

— Дык дворянин.

Подателя письма не схватили, убежал, а холопа высекли, дабы умней был.

Уединившись, Мстиславский прочитал грамоту. Упрекал его самозванец в измене. Ты-де, князь Федор, память не терял бы и служил нам, как отец и дед твой, весь род Мстиславских, нам, Рюриковичам…

А еще грозил: «Одумайтесь! Коли же разуму не внемлете, суд над вами, бояре, вершить стану строго, как казнил вас батюшка мой Иван Васильевич Грозный… Тогда враз вспомните Святое Писание: не мир принес я вам, а войну…»

Мстиславский поежился: страшно.

Перекрестился, прошептал:

— Спаси и помилуй. Ну как ворвется вор в Москву, сколь крови прольется. Видать, приспела пора звать коронного. Уж лучше ляхи, чем разбойник и холопы взбунтовавшиеся…

Тем же днем собралась Боярская дума, и снова без патриарха.

Князь Засекин вспылил:

— Не пожелал Гермоген с нами думать, как государство крепить. Не пора ли ему вслед за Василием отправляться?

Мстиславский голос возвысил:

— Не о патриархе речь, бояре. — Повернулся к дьяку: — Читай воровскую грамоту.

Дьяк в лист уткнулся, забубнил. Тянут бояре шеи из высоких воротников, качают головами. Того и гляди, горлатные шапки свалятся.

Воротынский выкрикнул недовольно:

— Ясней слова выговаривай, почто гундосишь?

Дьяк голос повысил.

— Чать, не глухие, не ори, — зашумели бояре.

И снова голос Мстиславского:

— Бояре, в одном спасение вижу: Владиславу скипетр вручить.

Загомонила Дума. Спорили долго, рядились, покуда на одном не сошлись: слать послов к Жигмунду.


Если бы у Шаховского спросили, какой самый счастливый для него день, он ответил бы: когда узнал о свержении Шуйского. Василий — его злейший враг. Он отнял у него пять лет жизни. Григория Петровича именуют главным заводчиком всей смуты на Руси, и он этого не отрицает. В Путивле, где Шаховской был воеводой, он поднял мятеж против Василия, признал Болотникова главным воеводой над крестьянским войском, и если бы не дворянская измена под Москвой, давно бы не сидел Шуйский на царстве. Теперь, когда Василий в монастыре, Шаховской мечтает, как он вернется в Москву и станет первым советником у царя. Григорий Петрович знает, что это самозванец, но он станет государем. Ведь был же первый Лжедмитрий? А кто большего почета заслужил у нового царя, как не Шаховской? Разве вот князь Дмитрий Тимофеевич Трубецкой, чьи казаки саблями достают Земляного города и поят коней в Москве-реке.

Из Рязани Шаховскому привезли письмо от Ляпунова, в каком Прокопий изъявлял готовность служить царю Дмитрию. Князь Григорий с ответом медлил: отчего прежде Ляпунов за Шуйского держался, Дмитрия вором звал? Не верит ему Шаховской. Сказал о письме Заруцкому, а тот — Лжедмитрию.

Самозванец поморщился:

— Кто предал единожды, предаст и вдругорядь. Хоть и говорят, повинную голову меч не сечет, но с рязанцами повременим, да они и сами не торопятся: видать, выжидают, какой государь на Москве аукнет.


От одного постоялого двора к другому добиралась Марина в Коломну. В первом рыдване она, во втором — гофмейстерина с кормилицей, взятой из молодых калужских баб, и запеленутым царевичем.

Марину сопровождали казаки-донцы с Заруцким. Под самой Коломной Мнишек позвала атамана в свой рыдван. За оконцем оставались неухоженные поля, лесные массивы, озера и редкие реки. Кони рысили, звенела сбруя, щелкали бичи. Заруцкий поглядывал на Мнишек, ждал, о чем она поведет речь, а та смотрела на атамана и думала: случись выбору между ней и Дмитрием, с кем останется он? Заруцкий еще в Тушине заверял, что предан ей. Атаман влюблен в нее, но насколько хватит этих чувств?

Однако Мнишек не о том спросила:

— Когда же Москва впустит царя Дмитрия?

— Моя государыня, теперь недолго ждать. Не потому ли царь и велел привезти тебя в Коломну?

— Но разве бояре изменились? Прежде они не хотели признавать его.

— Когда нет Шуйского, государь не нуждается в боярской поддержке.

— Так ли? — Мнишек иронически усмехнулась.

— Моя государыня, царю Дмитрию народ верен. Ему готовы служить дворяне. Рождественскую службу царица Марина будет слушать в Благовещенском храме.

— О Мать Мария, услышь мою молитву. Если слова твои, боярин Иван, сбудутся, проси, и я исполню все, чего ты пожелаешь.

— Так ли, моя госпожа? А если это будет недозволенное? — Заруцкий заглянул Марине в глаза, но она не отвела взгляд.

— Дерзки слова твои, вельможный пан Иван, однако проси…

Когда Заруцкий уже сидел в седле и скакал обочь рыдвана, Мнишек была твердо уверена: казачий атаман останется ей верен, что бы ни случилось.


В Москве собирали посольство в Речь Посполитую. В Можайске коронный гетман готовился войти в Москву и для того выдвинул к Звенигороду Гонсевского; а староста усвятский Сапега хотя и получил указание короля подчиниться Жолкевскому, все еще гадал, кто скорее в Москву вступит: коронный или Дмитрий.


Тяжко, ох как тяжко на душе у митрополита Филарета. Чует сердце: надолго, если не навсегда, покидает Москву. Молит он у Бога послать ему силы исполнить замысленное.

Перед дальней дорогой навестил родное подворье, долго бродил по пустым, гулким хоромам. Немногочисленной дворне наказал беречь дом, ждать хозяйку с детьми. В просторной горнице, где в старые добрые времена при свечах собирались всей семьей, митрополит отер набежавшую слезу. Вон на той лавке у стола сидела жена, а рядом — дочь-подросток. Сын Мишенька взбирался на кованый сундук возле отделанной изразцами печи. В этой горнице сделал Мишенька первые шаги.

Филарет мысленно поговорил с женой, детьми, попрощался с ними, дал им наказы…

Из своего подворья к брату Ивану перешел. Обнялись. Младший Романов носом зашмыгал. Филарет помрачнел, отстранился:

— Почто хлюпаешь? Господь не без милости, авось живым вернусь. Уговор не забывай, при случае на Михайлу расчет держите, о том исподволь боярам, каким веришь, внушай. По зернышку кидай, и даст всходы.

— Не доведи, Господи, королевичу власть отдать! — Лицо брата исказилось, напомнив Филарету о давнем ранении Ивана. С той поры с ним иногда приключалась падучая.

Митрополит положил ладонь брату на плечо, сказал, успокаивая:

— Оттого и еду к Жигмунду.

— Аль я не смекаю, потому и очи влажны, что в чужие земли отъезжаешь.

— Нет покоя на Руси, мается люд. Изначала истории не ведала такое Россия, разве что в ордынское разорение… В те лета разум осенил князей, единились они и скинули иго. Не оставит нас Всевышний и ныне. Ты же, брат Иван, семью мою опекай.

Они направились в хоромы. Жалобно, тоскливо поскрипывали под ногами рассохшиеся половицы. Иван Никитич сказал:

— Не гадал, сколь короткий срок отведен царствованию Василия.

Филарет прервал брата:

— И записано в Новом Завете от Матфея: всякое древо, не приносящее доброго плода, срубают и бросают в огонь. Аще завещал Иисус ученикам своим: не преступай клятвы. Так ли жил Василий?

Глава 13

Жолкевский подступил к Москве. Гонсевский у самозванца. Москва идет на самозванца

Боярское посольство еще и Москву не покинуло, а Станислав Жолкевский уже к городу подступил. Всполошилась Дума, запросили коронного, с чем на Москву идет, тот ответил:

— Не крови ищу, с добром, ибо желаю видеть у вас на царстве королевича…

На переговоры с коронным отправились Мстиславский с Шереметевым и Василий Голицын. А с боярами поехали окольничий Мезецкий и думные дьяки Луговской и Телепнев.

Жолкевский с ротмистрами и хорунжими встретили бояр на Новодевичьем поле, за Земляным городом, где накануне поставили просторный шатер. Угощали гостей, пили за короля и королевича, за Московию и Речь Посполитую.

Седой раздобревший коронный, выпив изрядно, обнимал Мстиславского, приговаривал:

— Вельможный пан Федор мае друга!

Князь морщился, но терпел.

Разошлись за полночь, чтобы на следующий день начать переговоры.

С утра густой туман лег на Новодевичье поле. Через щели пелена заползала в шатер, где по одну сторону стола расселись коронный с панами, по другую — московское посольство.

— Вельможные панове, — сказал Мстиславский, — земля наша в печали без государя пребывает, а как телу без головы быть?

— Разумно, князь Федор, дуже разумно, — кивал Жолкевский, — без царя погибель Московии.

Поддакивали паны:

— Правдивы слова твои, боярин, в разорении Русь, холопы в воровстве, самозванец, того и гляди, в Кремле очутится.

А Мстиславский продолжал:

— Имеем мы намерение просить на царство королевича.

Коронный довольно покручивал ус:

— Бог надоумил вас, бояре, доброго царя обретет Московия.

Тут Шереметев вмешался:

— Но, вельможные панове, Русь не примет Владислава, покуда он веры латинской.

Бояре закивали согласно, а Шереметев добавил:

— Пусть королевич веру нашу примет.

— То крулю решать, — отмахнулся Жолкевский. — А по мне вшиску едно — латинянин ли, православный.

— Мы к королю посольство наряжаем, для ряды, — сказал Голицын.

Паны зашумели:

— Станет королевич царем, то и веру вашу примет. А вам бы, бояре, с Речью Посполитой замириться. Как крулю сына к вам в Московию отпускать, коли меж нами война?

Коронный добавил:

— Круль без Смоленска мира не даст.

Шереметев вставил:

— Коль Русь королевича на царство призовет, к чему Жигмунд Московию зорит? Король на порубежье хоругви привел, города наши под себя взять норовит…

— То круля слово! — заговорили паны.

Думный дьяк Телепнев по знаку Мстиславского развернул свиток, а Мстиславский дождался тишины и заявил:

— Вельможные панове, вот наши условия, на каких мы согласны королевича принять.

И прочитал зычно. Тут тебе и с Римом не сноситься, и жену-россиянку иметь, и веры латинской не держать, и ляхов в Москву не впускать в большом числе…

Паны вельможные взволновались, а Жолкевский руку поднял:

— Мы, панове, без круля такого подписать не можем.

Мстиславский пожал плечами:

— Раз вы такого не подпишете, то как нам поступать, с чем к крулю ехать? Либо Жигмунд не желает выдать нам в короли сына своего? Так мы с тем и отъедем.

Бояре поднялись, а поляки загалдели. Жолкевский сказал примирительно:

— Вельможные панове, мы повядомим, что нам круль повелит, альбо сами подпишем конвенции…

Неделю спустя, не дождавшись королевского решения, Жолкевский скрепил договор своей подписью. А в нем бояре предусматривали:

«Венчаться королевичу, как издревле самодержцы российские, от патриарха и духовенства церкви Греческой.

Владиславу чтить храмы, иконы и мощи, патриарха и все духовенство, не лишать церковных имений, в духовные дела не вступаться.

Не допускать в России ни латинского, ни другого вероисповедания; никого не склонять в римскую и иную веру.

Быть верным добрым обычаям. Бояре и все земские и воинские чиновники должны быть только из россиян. Поместья и вотчины неприкосновенны.

Правосудие вершить по Судебнику, а исправлять его может государь и дума Боярская и Земская.

Государственных преступников казнить единственно по осуждению царя с боярами. Без суда боярского никто не лишается ни жизни, ни свободы, ни чести.

Кто умрет бездетен, того имение отдавать ближним его или кому он завещал.

Доходы государственные остаются прежние, а новых налогов без согласия бояр не вводить.

Крестьянам не переходить ни в Литву, ни от господина к господину.

Польше и Литве утвердить с Россией вечный мир и стоять друг за друга против всех неприятелей.

Ни из России в Литву и Польшу, ни из Литвы и Польши в Россию жителей не перевозить.

Торговле между обоими государствами быть свободно.

Королю осаду Смоленска снять и вывести войска из всех городов российских.

Всех пленных освободить без выкупа.

Гетману отвести Сапегу и других ляхов от Лжедмитрия и вместе с боярами принять меры для истребления злодея.

Коронному гетману стоять с войском у Девичьего монастыря и никого из своих людей без дозволения бояр в Москву не впускать.

Дочери сандомирского воеводы Марине Мнишек ехать в Польшу и не именоваться государыней московской.

Великим послам российским отправиться к королю Сигизмунду и бить челом, да креститься Владиславу в веру греческую»…

Поставили коронный гетман и Мстиславский печати, разъехались.

Прочитал Сигизмунд условия договора, разгневался:

— Вельможный канцлер Лев, мы не согласны на условия московитов. Пусть позовут москаля Андронова, он повезет мою грамоту Жолкевскому. Он должен вступить в Москву и привести к присяге мне и королевичу бояр и чиновных людей. Отныне я стану именоваться королем Речи Посполитой и царем российским…

Получил Жолкевский королевское распоряжение, возмутился:

— Круль намерился стать царем московитов? Но москали не подданные Речи Посполитой. О Езус Мария, у нашего круля нема разума…

Розовощекий, белокурый гетман Гонсевский, пряча отвисший бритый подбородок в расшитый серебряной нитью ворот кунтуша, мысленно согласился с коронным.

— Дьявол побери, — бранился Жолкевский, — порушив конвенцию, мы потеряем Московию. Але москали захотят иметь ревностного католика Сигизмунда своим царем? Они согласны на Владислава. Круль не трон получит, а войну, недруга Речи Посполитой. Нет, вельможный гетман Александр, мы не скажем московитам королевской воли, не порушим конвенций.


Слухом земля полнится.

Едва бояре подписали конвенции, как князь Засекин, в сумятице, кому служить, у самозванца побывал, рассказал, о чем Мстиславский с Жолкевским уладились.

Обратной дорогой Засекин едва от ватажников отбился, спас быстрый конь.

Уехал князь от Лжедмитрия, а тот немедля нарядил к коронному атамана Заруцкого. Посулил самозванец словом царя Дмитрия выдать Сигизмунду из российской казны триста тысяч рублей да сто тысяч Владиславу, а Речи Посполитой платить в течение десяти лет по триста тысяч. Щедр самозванец за российский счет!

А еще обещал Лжедмитрий завоевать для Речи Посполитой Ливонию у Швеции и не держаться за Северскую землю, что означало отдать королю Смоленск с порубежными городами. Еще ни один великий князь московский, тем паче государь российский, не изъявлял такой вассальной покорности, на какую готов был самозванец, дабы сесть на престол.

Станислав Жолкевский Заруцкого принял, но ответом Лжедмитрия не обнадежил:

— Егда круль пошлет к царику послов, они и отповедают волю Сигизмунда, я ничего не обещаю…

От имени короля побывал у самозванца гетман Гонсевский. Лжедмитрия с Мариной он застал в монастыре Николы на Угреше.

Королевского посла ввели в полутемную монастырскую трапезную. Лжедмитрий сидел в кресле архимандрита, а по правую и левую руку от него стояли Трубецкой, Заруцкий, Шаховской, Сапега и другие воеводы и атаманы.

А накануне Гонсевский передал Сапеге письмо канцлера, сказав при том:

— Московия есть царство от Речи Посполитой, и тебе, Ян Петр, не с цариком быть, а с коронным.

Сапега отшутился:

— Мои хоругви, вельможный пан Александр, на половине дороги между коронным и цариком…

— Вельможный гетман, — спросил Лжедмитрий, — здрав ли король?

Гонсевский надменно посмотрел на самозванца:

— Круль в здравии, и тебе бы прибыть к нему со смирением, а за то обещано тебе в удел Гродно либо Самбор.

Приближенные самозванца на Дмитрия смотрят: дерзко говорит посол. Вспылил Матвей Веревкин:

— Не милостью Жигмунда царствую я, а правом родительским. По мне же милее изба крестьянская, нежели хоромы круля. О том и передай своему крулю.

Гонсевский попятился. Из двери, что вела из трапезной в поварню, выбежала Марина с искаженным от гнева лицом:

— Вельможный пан Александр, разве ты холоп круля, что лаешь на царя Дмитрия? Круль молвит: Речь Посполитая в поединении с Московией. Так отчего круль мир порушил и войной пошел? Альбо Сигизмунд не мае шляхетского гонора?

Гонсевский, пятясь к двери, бранился:

— Я шляхтич, холера ясна!

А Мнишек, наседая, бросала зло:

— Чуешь, пан Александр, цо я мовю, венчанная на царство московское? Поведай крулю, нехай уступит царю Дмитрию Краков, а в знак милости возьмет от него Варшаву.

Последнее Марина выкрикнула уже вслед выходившему из трапезной Гонсевскому.

Шаховской с Трубецким переглянулись: не ждали такого от Марины, а Заруцкий воскликнул:

— Я слышу речь государыни!

Сапега поднял палец:

— Цо есть царица, вельможный пан Иван!


…Над Звенигородом давно спустилась ночь, а жизнь в стане коронного гетмана не стихала. Шумно и весело в таборе маркитанток. Часть этого бойкого племени, оторвавшись от своих подруг, осевших в королевском лагере под Смоленском, перекочевала к Звенигороду. Добрались, пренебрегая опасностями, разбили свой цветастый табор. Выпрягли, стреножили коней, подняли оглобли и дышла фургонов, и развернулась бойкая торговля.

Потянулись в табор паны с добычей. Днем здесь все напоминало ярмарку, горластую, зазывную, а ночами горели костры, играла музыка, паны бражничали и веселились с беспутными и щедрыми на ласки бабенками, расплачиваясь за все всякой добытой рухлядью.

Случалось, наезжали к маркитанткам шляхтичи из отряда старосты усвятского Сапеги, поднималась стрельба, паны хватались за сабли, визг и злая брань висели над Звенигородом.

Вспоминая молодость, заходил в табор и коронный. Едва появлялся, как навстречу устремлялась самая проворная красавица со стульчиком и жбаном вина. Выпьет Жолкевский, посадит молодку на колени и, поцеловав, сетуя на годы, удаляется, усмехаясь в усы. Ему ли, чья жизнь прошла в седле, удивляться бродячему маркитантскому табору. Без него войско отяготится добычей и потеряет боеспособность и маневренность…

Коронный торопил время. Он рвался в Москву, пока боярам не стало известно о замысле Сигизмунда. Но прежде чем войти в город, Жолкевский должен отбросить от Москвы самозванца и исполнить королевский наказ — привести в повиновение Сапегу.

Станислав Жолкевский ждал, когда Москва пошлет стрельцов на самозванца, — тогда заиграют походные трубы и гусары коронного оседлают коней.


Всю ночь лил дождь, и земля уже не принимала влаги. Андрейка слышал, как она плакала, будто малое дитя, всхлипывала и пищала. Где-то далеко поблескивала молния и глухо рокотал гром.

Не спала, ворочалась Варварушка. Спустив ноги с полатей, Андрейка спрыгнул на мазанный глиной пол, вышел в темные сени, открыл дверь. Пахнуло свежестью, по лицу секанули косые струи. Андрейка прислушался. Шумел дождь, шелестела отяжелевшая листва, а за деревней недовольно ворчала выползшая из берегов река. В такую пору она бурлила и вертела на ямах, а в ее мути неслись коряги и разный хворост.

К утру небо очистилось, установилась ясная погода, и поднявшееся солнце заиграло многоцветно, выгрело.

К обеду Андрейка, взяв берестяной туесок, отправился в ближний лес, где накануне он обнаружил в старом дупле борть.

Теплый ветерок и солнце уже сделали свое, земля подсохла, взялась корочкой. Под лаптями она мягко подминалась, идти было легко, приятно. На душе у Андрейки радостно, день ему удавался: с утра вытащил на заброшенный с вечера крючок сомика, теперь вот за медом шел…

Борть оказалась с заполненными сотами. Не голодные пчелы встретили Андрейку беззлобно, да и брал он по справедливости, не грабил, срезал только часть, прикинув на глазок, чтобы осталось пчелам в зиму и борть к следующему сезону не вымерла с голода…

К вечеру, довольный, возвращался домой и не знал, какая беда ждет его. В отсутствие Андрейки нагрянули в деревню польские фуражиры, очистили клети, выгрузили зерно и убрались, сведя со двора и Варварушкину коровенку, а сама Варварушка едва спаслась от шляхтичей.

Еще за околицей учуяв крики и плач, Андрейка догадался, беда приключилась, а когда узнал, сел на лавку, задумался. Нет, не спрятаться Андрейке в деревне, когда народ горя с лихвой хлебает. Ране от своих бояр и дворян, а ныне еще от шляхты. Вон, до самой Москвы Речь Посполитая достала… А как все у Андрейки ладно получалось: и жена добрая, и хлеб сеял, и хозяйство вел…

Встал, обнял Варварушку:

— Прости меня, но должен я покинуть тебя. Негоже мне от общей беды скрываться, когда народ мыкается. Побьем недругов — вернусь к тебе…

Оставляя после себя пометный след, проехал конный авангард из московских дворян, а вскорости показалось и стрелецкое воинство. Пылили полки, покачивался лес бердышей и пищалей. Московские стрельцы брели неохотно, переговаривались, на жизнь сетовали:

— За службу шиш показывают, а самозванца воевать: «Стрельцы, иде вы?»

— От огородов, ровно от пуповины, оторвали.

— Капусту скоро квасить.

— Рано, пускай до морозов выстоит.

— Митька, а Митька, ты давеча кабанчика завалил?

— Почем знаешь?

— Визг на всю Ильинку раздавался, и смолятиной тянуло. Мясцом бы угостил.

— Своих голопузых полна изба.

— Эк, ребятушки, а моя благоверная лук вырастила — утром куснешь, до обеда слезы утираешь.

— Слышь, Васюхан, чтой-то Петька-купчик вкруг твоей женки петляет, никак торгуется?

Высокий стрелец с выбившимися из-под шапки с остроконечной тульей рыжими космами, переложив пищаль с плеча на плечо, отшутился:

— Моей есть чем торговаться, не чета твоей, сухозадой.

Хохочут стрельцы:

— Ай да Васюхан, оно и впрямь, от твоей женки не убудет, разе что прибудет — гладка и голодуха не берет.

— Сколь ты детишек настрогал?

— А почто ни одного рыжего нет?

Кособочась в седле, проскакал Мстиславский, а с ним второй воевода Андрей Голицын. Покосился Мстиславский на стрельцов: эко ржут, ровно жеребцы стоялые, ему бы их заботы. Мстиславский с коронным уговорились сообща на самозванца выступить: князь Федор Иванович Трубецкого побьет, а Жолкевский поучит Сапегу.

От Москвы и до Коломенского, где встали полки Трубецкого, верст двадцать. Коли Бог даст, то князь-воевода решил в полпути дать стрельцам передышку, а назавтра бой принять…

На Москве о будущем царе Владиславе разговоры, не все боярское решение одобряют: ляхов-де на Русь наводят! Но бояре на Думе так решили: уж лучше королевич, чем самозванец и власть воровская…

Патриарх боярам перечит, Шуйского на царство требует, пострижения не признает. Однако нынче воинство самолично благословил.

Есть и бояре, какие королевича не желают, но то невелика печаль, смирятся…

Конь под Мстиславским идет резвой иноходью, не мешает думать. А мысли одна за другую цепляются, тянутся цепочкой. Понимает князь Федор: коли не найдут бояре общего языка с Гермогеном, не поддержит их люд московский. Одно и обнадеживает Мстиславского: когда Владислав веру переменит и поклонится патриарху, оттает сердце Гермогена. Не знал и не догадывался князь Федор Иванович, а коронный скрыл, что Сигизмунд сам вознамерился сесть на царство. Жолкевский верно высчитал: от королевской затеи не жди добра…

Бояре, какие Владислава не приемлют, винят Мстиславского, а он ли первым на королевича указал? Поди, тушинцы Михайла Салтыков да вертихвосты Хворостинин и Рубец-Масальский, а с ними вкупе Плещеев и Никитка Вельяминов с дьяками-прожогами Грамотиным и Чичериным королю Жигмунду челом били…

Перевел Мстиславский коня на шаг, повод ослабил. Голицын ровно мысли князя прочитал:

— Ну коль Владислав овечкой прикидывается да опосля волком зубы оскалит, рыкнет, а то и куснет?

— Не бередь душу, князь Андрей! — Мстиславский сделал ладонью движение, будто смахивает пелену с глаз. — У самого на душе кошки скребут. Может, иное посоветуешь? Ведь нам всей думе Боярской ответствовать за Россию!

— Кабы знал!

— То-то и оно. К какому берегу приставать, чтоб смута затихла? На бочке с пороховым зельем сидим.

Ехали весь день. К вечеру Мстиславский объявил большой привал, огородились турами, выдвинули огневой наряд, выставили караулы.

Ночь прошла спокойно, а на рассвете московских воевод разбудил гонец из авангарда с донесением: самозванец покинул монастырь Николы на Угреше, а Трубецкой вывел казаков из Коломенского и в походном порядке направил к Коломне.

Мстиславский вздохнул с облегчением, сказал Голицыну:

— Воротим и мы стрельцов в Москву…


В Николином монастыре спешно грузили на возы рундуки со скарбом, в громоздкую колымагу закладывали лошадей, суетилась челядь. Из келий выглядывали монахи, крестились:

— Слава тебе, Господи, покидает самозванец обитель. Вор и пьяница, а не царь. И царица его бесстыжая, за стол в трапезной лезла, лба не перекрестив, на богослужения не являлась…

За монастырской оградой казаки-донцы разбирались по сотням, слышались негромкие команды.

Во дворе переминался с ноги на ногу самозванец, одетый в однорядку, под которой плотно облегал тело становой кафтан. Лжедмитрий ждал Марину, нетерпеливо поглядывая на дверь. Рядом с самозванцем стоял Заруцкий в синем жупане, подбитом серым каракулем, и в каракулевой папахе.

Атаман говорил:

— Сапега, сучий сын, не токмо от боя с коронным уклонился, но и заявил готовность служить королю.

У Лжедмитрия лицо опухшее, измятое, бросил раздраженно:

— Сапега — лях, а почто русич Трубецкой, еще Мстиславского не видя, хвост поджал?

Заруцкий на вопрос не ответил, свое вел:

— Старосте усвятскому тебя, государь, держаться бы, а он изменой промышляет.

Наконец появилась Мнишек. На ней поверх телогреи наброшена червленая шуба: Марина последнее время зябла. Пышные волосы едва прикрывала бобровая шапочка. Посмотрела на полуденное небо и, скользнув взглядом по монастырскому подворью, ступила на подножку колымаги. Вслед за Мариной во вторую колымагу полезли пани Аделина и кормилица с запеленутым царевичем. Лжедмитрию подвели коня, придержали стремя. Он уселся в отделанное серебряным узорочьем седло, дал знак, защелкали бичи, и царский поезд тронулся в стоверстый путь. Самозванец, так и не дождавшись, когда Кремль примет его, велел возвращаться в Калугу…

На четвертые сутки, уже за Каширой, наткнулись на стоянку орды: городок войлочных кибиток, крытые телеги, горят костры, кизячный дым по земле стелется. Ногаи своими делами заняты, а в низине пасется табун и, точно степные коршуны, хохлятся в седлах табунщики.

Лжедмитрий привстал в стременах, нюхнул воздух:

— Урусов кобылятину варит. Да вон и сам он жалует.

От ханского дворца спешил князь Петр, а за ним его мурзы и беки. Скинув соболиный малахай, Урусов поклонился. В раскосых глазах подобострастие:

— Царь бачка, ногаи к тебе кочуют.

— Заворачивай орду в Калугу, князь Петр, — промолвил самозванец и повернулся к Заруцкому: — Вели, боярин, поезду не мешкать.

— Обиду чинишь, бачка-государь. Тебя кумыс ждет, мясо молодой кобылицы. Ешь, пей.

— Недосуг, князь Петр, — отмахнулся Лжедмитрий. — Да и знать надобно, царь кобылятину не ест. Да и тебе, Петруха, не резон: чать, крещеный.

Тронул коня. За ним потянулись колымаги, обоз, двинулись казаки.

Урусов оскалился злобно:

— Шайтан! — и сплюнул.

Постояв, пока поезд отъедет, поковылял к юрте. За ним пошли беки и мурзы.


Отвел Трубецкой казаков и ратников к Коломне, велел город укреплять. За работами сам доглядал. На нерадивых покрикивал:

— Ворон не ловите, пошевеливайся!

Малый из земских на князя загляделся. Трубецкой на него закричал:

— Я не девка, тащи плетень!

За острогом ратники ставили туры, подсыпали земляной вал, выставили пушчонки затинные, а черкасцы возами огородились, коней в безопасное место свели.

Еще в Тушине явился князь Трубецкой к самозванцу и с той поры ему служил верой и правдой, хотя и знал, никакой он не царь Дмитрий. Однако чем Шуйский лучше?

И Трубецкой на этот вопрос сам себе отвечал: государство в развале, нет тишины на Руси, а Речь Посполитая тем пользуется…

Прогнали царя Василия, взяли бояре власть на себя, и опять не изменил Трубецкой Лжедмитрию… Не мог князь Дмитрий Тимофеевич Трубецкой смириться и с боярским предательством. Иначе он и не считал сговор бояр с поляками. Разве принесет Владислав мир на Русь? Не будет и согласия на Русской земле, ибо за спиной королевича стоит Сигизмунд. Заберет Речь Посполитая Смоленск и северные городки, вольготно заживут ляхи — и литва в России, а латиняне станут притеснять православных. Коронный гетман, того и гляди, в Москву вступит, заставит московитов Владиславу присягать. Князь Трубецкой слово себе дал: королевича государем не признавать, а с ляхами и литвой воевать, покуда они Русь не покинут.


От церкви Иоанна Богослова, что на Варяжках, в Смоленске, к самому Днепру тянется кривая узкая улица. В конце ее подворье мелкопоместного дворянина Андрея Дедевшина, рода безвестного, захудалого. Предки Дедевшина князьям Вишневецким служили, но за воровство были изгнаны из службы.

Сам Андрей едва концы с концами сводил. Худой, желчный, с редкой бороденкой и жидкими усами, он вечно ворчал, скверно ругался.

Имел Дедевшин мечту — разбогатеть. С этой думой утро встречал и на ночной покой отходил. Но как ему разбогатеть, когда у него одна малая деревенька, да и ту ляхи разграбили…

Насело королевское войско на Смоленск, разорили город, и голод смертью гуляет, и тому конца не видать. Сначала ждали подмоги от Москвы, а ныне нет надежды. Шляхтичи к стенам подъезжают, горланят: «Коронный гетман в Москву вступил!»

На Пасху в церкви Вознесенского монастыря подслушал Дедевшин разговор двух старых каменщиков:

— Жигмунд лоб разобьет, а городом не завладеет. На-кось, выкуси!

И свернул кукиш. Второй хихикнул:

— Откель ляхам знать, куда сунуться. Я мальцом был, а помню, дед в великое княжение московское Василия Грановитую палату ремонтировал и бранился: слаба, говорил, кладка…

Вспомнил Дедевшин утром слова мастеровых, и захватила его коварная мысль. Месяц терзала она его, а в грозовую ночь татем прокрался к берегу Днепра, затаился. Лежал долго, прислушивался. Раздавались голоса караульных стрельцов, и Дедевшин жался к земле. При свете молнии заметил на берегу корягу, прокрался, столкнул в воду и, ухватившись, поплыл. Только когда крепостная стена осталась позади, выбрался на берег, побрел к освещенному кострами королевскому лагерю…


С возвращением в Калугу притих двор самозваного царя Дмитрия, ни веселых пиров, ни Боярской думы, а уж коли совет надобен, то призовут Заруцкого с Шаховским да иногда еще Михайлу Молчанова.

Перед Рождеством Пресвятой Богородицы, что на начало сентября-листопада приходится, Матвей Веревкин переоделся в крестьянское платье, чтоб никто не узнал, и отправился на торг послушать, о чем люд глаголет.

Малолюдно и бедно в рядах, какие лавки под замками, а в иных нет товара, будто перевелись на Руси купцы деловитые; что до гостей иноземных, так они землю российскую в смуту стороной обходят.

Ничего нового самозванец на торгу не услышал, а у кабака два стрельца бранили бояр московских, что они царя Дмитрия на королевича променяли, Москву ляхам отдают.

Лжедмитрий шапку на глаза надвинул, прошел мимо. Тут ему дорогу цыганка заступила, румянец во всю щеку, глаза горят. Ухватила за рукав, шепчет:

— Пойдем, милый, всю судьбу открою.

Усмехнулся Лжедмитрий, хочет цыганку стороной обойти, а она еще пуще к нему льнет.

— Пусти, красавица, откуда знать тебе судьбу мою?

— Нам, ромам, все ведомо.

Оттолкнул самозванец цыганку:

— Пустое плетешь.

— Нет, милый, за тобой беды и смерть ходят, берегись!

— Дура! — гневно выкрикнул Лжедмитрий. — Убирайся подобру!..

Воротился в хоромы мрачный, сел на широкую, обитую мехом лавку, велел подать вина крепкого. Угораздило же повстречаться с окаянной! Ее бы в пыточную да на огне ленивом подогреть, чтоб взвыла: небось сказала бы, кем послана. Знала, воистину знала, кто перед ней, вон как очами зыркала, ведьма… Аль отправить на торг ярыжек земских, пускай поищут и к палачу доставят. Да разве ее найдешь? Она давно в бабу какую обратилась либо в собаку черную… Ему ли, Матвею Веревкину, не знать коварства нечистой силы? Сколь дорог по Речи Посполитой исхожено, во всех городах порубежных мостовые топтал.

В Кракове его, бездомного, приютила пани Руфина, мосластая, с вечно распущенными патлами девка. Она научила Матвея толковать Талмуд, а ночами при свече ворожила на воске. Что-то бормоча, выливала топленый воск на воду. Однажды — Веревкин сам это видел — Руфина обратилась в кошку. Это было так: Матвей лежал в уголке тесной каморы и в полумраке видел, как Руфина вышла во двор. Ее не было долго. Вдруг Веревкин услышал, как что-то живое трется о его бок. Рука Матвея нащупала кошку. Он вздрогнул. Откуда ей было взяться, Руфина кошек не держала. Матвей перекрестился, и кошка выскочила из каморы. А вскорости вернулась и Руфина…

Сегодняшняя цыганка о бедах и смерти плела, а краковская ворожея иное Матвею предсказывала.

— О, — говорила Руфина, — таки ты сделаешься ясновельможным паном, смотри на воск! Таки тебя станут окружать паны, и шляхта будет тебе прислуживать…

Нет, не цыганка, а Руфина предсказала ему истинную судьбу. Матвей Веревкин велел позвать дьяка и продиктовал два письма: одно к боярам московским, другое — к московскому люду. В первом он требовал от бояр одуматься и не присягать королевичу, а за ослушание грозил царским именем жестоко карать изменников, как поступал с ними отец его Иван Васильевич Грозный.

Во второй грамоте Матвей Веревкин обращался к дворянам и стрельцам, торговцам и ремесленникам, прочему люду, дабы не вступали заодно с боярами в измену и поляков не то что в Москву — в окрестности города не допускали. И стоять на том твердо. Не Владиславу место в Кремле, а ему, царю Дмитрию…


К Грановитой башне подтянули огневой наряд. Таясь, дабы не услышали оборонявшиеся, без передыху вели подкоп, заложили бочки с пороховым зельем. Королевское войско готовилось к последнему приступу. А в назначенный час загрохотали орудия, и Грановитую башню окутал дым. Король подал знак, и земля над подкопом разверзлась, огненный вихрь взметнулся к небу, разбрасывая крепостные камни и бревна. И тут же, не успела осесть пыль, в пролом ринулись шляхта и казаки.

Жестокой была рукопашная, но неравные силы. Бой перешел на улицы. Люд искал спасения в соборе. Ляхи подожгли храм. В огне слышались крики и плач. Смрадный дым висел над городом. Улицы устлали трупы. Стрельцам и всем, кто попадался живыми, рубили головы, сажали на кол, топили в Днепре. Земля потемнела от крови, а вода в Днепре побурела и понесла в низовья тела смолян.

Не было пощады российскому человеку. Угоняли в плен оставшихся в живых. Увезли в Речь Посполитую воеводу Шеина, а боярыню Настену с детьми взял на себя канцлер Сапега.

Фыркали и шарахались испуганные кони, ночами выли собаки в мертвом Смоленске. Сигизмунд отказался въезжать в город, он отдал его на разграбление. Король Речи Посполитой предал забвению заповедь Господню: «Кто прольет кровь человеческую, того кровь прольется рукой человека; ибо человек создан по образу Божию…»

А может, жил Сигизмунд по Новому Завету? «Не думайте, что Я пришел принести мир на землю, не мир пришел Я принести, но меч…»


Покинув разрушенный и сожженный город, король удалился в Варшаву. Вслед за ним отправилось и коронное войско.

Ночами к стенам смоленского кремля подходила волчья стая, усаживалась полукругом на мерзлую землю и выла подолгу и печально. Волки не боялись мертвых, а живых в городе почти не осталось.

Голодно и жадно заводил вожак, а стая подпевала. На самой высокой ноте серый умолкал, послушно затихали и остальные.

Тишина была короткой. Вожак поднимал морду к луне, принимался за свое, а стая подхватывала, пока на стену не взбирался кто-нибудь из смолян и не швырял в волков горящую головешку. Поджав хвосты, хищники пятились, чтобы снова начать свою песню.


В Успенском соборе патриарх Гермоген отслужил заупокойную литию по смолянам. Коротким плачем прозвучало его скорбное слово. Печально звонили колокола в Кремле и Китай-городе, в Белом и Земляном. Им вторили колокола всего Подмосковья…

На Москве читали грамоту, доставленную из Смоленского уезда, а в ней призывали не поддаваться лживым обещаниям Сигизмунда. «Обольщенные королем, мы ему не противились… Что же видим? Гибель душевную и телесную, — писали из Смоленского уезда. — Святые церкви разорены, ближние наши в могиле или в узах… Хотите ли такой доли?.. Король и сейм… решились взять Россию, вывести ее лучших граждан и господствовать в ней над развалинами.

Восстаньте, доколе вы еще вместе и не в узах; поднимите и другие области, да спасутся души и царство!..»

И еще писавшие грамоту обращались к доблести смолян: «Знаете, что делается в Смоленске? Там горсть верных стоит неуклонно под щитом Богоматери и разит сонмы иноплеменников!..»

На Думе Михайло Салтыков, недавно воротившийся в Москву из королевского стана, бородой тряс, ершился:

— К чему призывают уездные: от Владислава отречься. Не бывать тому!

Шереметев оборвал его:

— К чему Жигмунд в Смоленске бойню учинил, в святом храме люд пожег!

Зашумела Дума, да Салтыков всех перекричал:

— Сами повинны: отчего добром ворота не открыли! И нам то в науку, коли строптивость выкажем. Присягать королевичу, не слушать Ермогена-подстрекателя. Иного государя, кроме Владислава, нам не надобно!


Сытно отобедав, Мстиславский улегся на лавку у выложенной изразцами печи. По обычаю, он спал до сумерек, но в этот день не успел задремать, как явилась старая ключница, покачала головой, сокрушаясь:

— Батюшка, сокол мой, нет тебе покоя, не признает злодей обычаев российских. Ему сказываю, почивает князь, а он сапожищами топает, усами, ровно таракан, шевелит — подай ему боярина, и вся недолга.

— Да кто требует, Порфирьевна? — Мстиславский сел, спустив ноги на пол.

— Ротмистром назвался, кажись, Мазецкий.

— Мазовецкий, Порфирьевна.

— Истинно, сокол мой, батюшка.

— Так зови его сюда, пущай сказывает, с чем пожаловал.

Звеня шпорами, в палату вошел усатый краснощекий ротмистр, в малиновом кафтане и шапке из черного смушка, с золотым пером. На перевязи сабля турецкая, за кушаком пистоль с рукоятью, отделанной перламутром.

— Дзенькую, князь.

— Здравствуй и ты, вельможный пан. С чем пожаловал?

Из широких красных шаровар ротмистр достал письмо:

— От коронного гетмана тебе, князь, грамота. — И сует Мстиславскому бумагу.

Прочитал князь Федор, насупил кустистые брови:

— Ведомо ли тебе, ротмистр, о чем пишет коронный?

Мазовецкий усами повел, а князь продолжил:

— Он пишет, король велит ему вступить в Москву и привести московитов к присяге. Чай, и твоя рота готова исполнять этот указ?

— Мои гусары, князь, уже стоят у стен Земляного города.

Мстиславский сказал угрюмо:

— Назвался груздем — полезай в кузов. Согласились на Владиславе, проглотим обиду и от отца его. А может, наставника? Чать, королевич молод и захочет жить умом Жигмунда? Передай, ротмистр, коронному: мы примем его и с ним панство вельможное, но все воинство в город не впустим, поди, не в покоренную столицу вступают.


Раздосадованный неудачей у Коломенского, самозванец сказал Заруцкому:

— Уж не перенести ли мне столицу в иной город? Не желают меня бояре в Кремль впустить, пусть себе поживут без царя. То-то взвоют.

В палату вошла Мнишек, услышала, о чем разговор, взглянула на Заруцкого. А тот на Марину смотрит, отвечает:

— Москва есть Москва, государь, так ли, царица?

Мнишек согласно кивнула, сказав:

— Не в том суть, где жить, а откуда о власти заявлять. Москва Первопрестольная.

Самозванец фыркнул:

— Родитель мой в гневе на бояр в Александровскую слободу удалился, так не токмо бояре, весь люд московский на коленях к нему полз.

Марина поджала губы:

— Так то Грозный царь! Я же в Москве на царство венчана и московской царицей останусь.

— Мудро сказываешь, государыня. — Заруцкий поддержал ее. — У нас ратников достаточно, от Москвы не отступимся.

Лжедмитрий усмехнулся:

— Неча похваляться, эвон черкасцы Трубецкого всех коней перековывают: так прытко от Мстиславского скакали, что подковы поотскакивали.

— Не вини князя, государь, — вступилась за Трубецкого Мнишек, — кабы Сапега бой принял, казаки не отошли. А как князь Коломну укрепил?

У Заруцкого голос насмешливый:

— Не женщины глас слышу, воина мудрого!

Марина резко оборвала:

— Не забывайся, боярин Иван, я царица.

Атаман склонился в поклоне:

— Прости, государыня Марина Юрьевна, коли в словах моих дерзость усмотрела. Видать, позабыл, как поучали в детстве: знай сверчок свой шесток. Верный слуга я твой, государыня.

Гордо неся голову, Мнишек удалилась. Лжедмитрий недовольно посмотрел ей вслед. Надобно Марине знать, на Руси царицы в дела государственные не вступали и, коли любопытства ради желали послушать, о чем на думе Боярской говорят либо посольство принимают, то со второго яруса в смотровое окошко подглядывали.

Налив в серебряный ковшик вина фряжского, самозванец выпил с наслаждением, усмехнулся:

— Ежели московиты присягнут Владиславу, не быть Москве Первопрестольной.


С невеселыми мыслями возвращался в Москву дьяк Посольского приказа Афанасий Иванов. Посланный к королю Карлу, он едва добрался до Новгорода, как его настиг гонец от Мстиславского. Велел князь ворочаться в Москву.

От гонца узнал дьяк, что Шуйский в монастыре, а всеми делами государственными вершит семибоярщина.

Но не то печалит Афанасия, что Василия престола лишили, то ладно, дьяк уму Шуйского цену знал, и не такой государь России надобен, но вот что бояре Владислава на трон зовут, Иванова тревожит. Засилья ляхов жди и потери городов многих. Эвон Смоленска лишились, а там и иных земель. Шведы Корелу держат и побережье Финского залива…

Когда прошлым годом ездил Афанасий послом в Стокгольм, рядился с Карлом о подмоге, ни он, дьяк, ни Скопин-Шуйский и не мыслили, что все так обернется. Нынче Сигизмунд и Карл Русь терзают…

Чем ближе подъезжал Афанасий Иванов к Москве, тем тревожнее вести. Всяких былей и небылиц наслушался…

Между Тверью и Москвой заночевал дьяк на постоялом дворе. Покуда из колымаги вылез и разминал затекшие ноги, огляделся. У коновязи хрумкали сено с десяток коней. Тут же стояли телеги.

Оставив ездового управляться с лошадьми, Афанасий пригнулся под дверным проемом, вошел в избу. За длинным столом расселись мужики, хлебали щи из большой глиняной миски.

Обернувшись к малому оконцу, монах с кисой у пояса жевал кусок пирога. В лохматой бороде монаха застряли крошки пирога. Мужики смолкли, потеснились. Дьяк уселся за стол. Один из мужиков протянул Афанасию ложку:

— Похлебай с нами щей.

Подошел хозяин постоялого двора. Иванов сказал:

— Накорми коней да подай пожевать, что Бог послал.

— Желает ли государев человек пирога с зайчатиной?

— Да истинно ли мясо зайца? Не кота ли бродячего ободрал?

— Побойся Бога, я, чать, православный. А пироги у меня еще горячие, один съешь и насытишься.

— В таком разе подай мне и ездовому, да еще вот этим мужикам. Я за всех рассчитаюсь.

— Спасибо тебе, дьяк, — заговорили мужики разом и снова заработали ложками.

Обозные рассказали Афанасию Иванову, что они холопы князя Вяземского и привозили боярину оброк.

— Сказывают, наш боярин ездил к коронному, ряду с ним держал, — сказал один из холопов, но другой оборвал его:

— Не плети пустое, Емеля. Почто на князя оговор возводишь?

— Зачем оговор? — обиделся мужик. — От княжеского ключника слышал.

— О чем же та ряда?

— Чтоб Москва Владиславу присягала.

— Ахти, Господи, — перекрестился монах, — латинянина над православными возвеличивать!

— Не бывать тому, — возмутились мужики. — Не станем жить под ляхами!

Явился ездовой, сказал, что спать будет в колымаге, близ лошадей, — береженого Бог бережет.

Мужики разошлись, умащивались по своим телегам, а Афанасий Иванов полез на полати. Однако спал не спал, едва светать начало, выехал с постоялого двора.


Ранним молочным утром подъезжал дьяк к Москве. Густой туман плотно закрывал окрестности. Усталые кони брели, с трудом выбирая путь. Липкий и влажный туман назойливо лез в колымагу даже через зашторенное оконце. Афанасий Иванов поминутно кашлял, дышал с хрипом, широко открывая рот, ловил воздух. В последнее время такое случалось с ним часто, особенно в сырые дни. А впервые приключилось, когда они с боярином Власьевым справляли посольство в Речи Посполитой и им велено было сосватать невесту для первого самозванца. Такого срама дьяк и боярин натерпелись, не приведи Бог. Власьев заместо жениха стоял рядом с невестой, а Маринка Мнишек перед королем Жигмундом колена преклонила, а у папского нунция Рангони исповедовалась, благословение получала…

«Господи, — думает Афанасий Иванов, — знал ли я, какую змею на Русь привезу… А в Упсале коварства Карла не углядел, — корил себя дьяк. — Чать, посольство государево правил и должен был замысел короля свеев разгадать… Видать, посол ты, дьяк, никудышный… А может, стар стал?»

Строго судил себя Афанасий Иванов, а был он послом российским с именем, сохранившимся в истории, жившим хлопотно и тревожно. Не единожды подстерегали его опасности, терпел унижения, но служил отечеству честно…

В верстах пяти от Москвы остановила посольскую колымагу Андрейкина ватага. Покинув деревню, пришел Андрейка в глухой Брынский лес, что в Калужском краю, собрал человек семь мужиков, перебрался в Замосковье.

Окружили ватажники колымагу, ездовому взашей дали, а дьяка выволокли, кошель отобрали, а узнав, что это едет посольский дьяк, Андрейка сказал:

— Эвон, какой ты богатый! Однако нынче деньги тебе не сгодятся, Москва, она под боком, а у нас дорога дальняя, кто нам подаст? — И махнул ватажникам: — Отпустите его, мужики, он дьяк посольский, государству нужный.


…В Москве Афанасий Иванов не государю и Думе отчет держал, а правительству боярскому.

Слушали бояре рассказ дьяка, головами качали, сокрушались:

— Эко, куда ни повернись, отовсюду напасти.

— Василий мыслил с королем свеев рядой заручиться, ан Карл Жигмунду в разбоях не уступает.

— Воистину. Вон как Делагарди монастыри новгородские пограбил и царскую казну увез.

— Блажил Василий. Когда свей с нами в мире жили?..

И приговорили бояре: прежде чем мира со свеями искать, пусть Карл Корелу с Копорьем освободит да грабежами на Руси не промышляет…


Андрейка уводил ватагу на Волгу. Намерились ватажники отсидеться в Нижнем Новгороде, а по весне спуститься в низовье, к Астрахани. Пробирались ватажники лесными тропами, вдоль рек и болотных озер.

Погода ухудшалась, и мужики торопились. Пожухли листья, ночами на траву выпадала изморозь, и ее мучной налет держался до полудня, если не выгревало солнце. Лесная ягода делалась слаще, а лес звонким и чутким. Перелетная птица сбивалась в стаи, жировала, готовясь к дальнему и опасному пути в южные, теплые края. С плеском садились на воду тяжелые гуси, со свистом разрезая воздух, проносились утки, изогнув дугой шеи, плавно скользили по речной глади лебеди.

Жизнь пернатых не затихала и ночами. Низко в небе курлыча летели журавли, далеко окрест разносился шелест тысяч и тысяч крыл…

Не одиножды в силки к ватажникам попадали зайцы, на плесах удавалось подстрелить зазевавшегося гуся, и тогда мужики обсушивались у костра, а на треноге, в казане, булькало мясное хлебово, приправленное грибами, выдержавшими первые заморозки. Пили чай с ягодой, отогревались, оттаивали душою.

Ночами во сне виделась Андрейке Варварушка, он разговаривал с ней, печалился, что слишком мало пожил в деревне, и давал зарок, как только утихомирится Русь, воротиться к Варварушке…

Миновали Владимир, остались позади купола церквей, башни крепостные. Полпути за спиной…

На Покрову припорошил землю первый снег и стаял. Встревожились мужики, ну как понесет пурга, заметет дороги, впереди-то еще не один день пути. Нашлись ватажники, какие предложили остаться во Владимире, но Андрейка возразил: во Владимире от земских ярыжек не укрыться, а Нижний Новгород многолюдный, торговый, в нем без труда затеряешься.

Ушли мужики, оставив во Владимире двух товарищей, а через неделю достигли Волги. День мрачный, и река катила свинцовые воды. На той стороне в гору поднимались крепостные стены и башни, грозно высился каменный кремль, тянулись к небу главы церквей, во все стороны разбегались улицы, дома и хоромы. У реки пристань, хранилища для товаров, гостевые дворы и иные постройки.

У слияния Оки с Волгой — Благовещенский монастырь. От монастырского причала к пристани отошел дощаник с путниками и богомольцами.

Посоветовались ватажники и решили в городе держаться поодиночке, а зима минет, тогда и определяться, как дальше жить…


Многолюден Нижний Новгород, пожалуй, Москве не уступит, особенно в торговую пору, когда съезжались гости из разных земель, и все больше из загадочных стран Востока. Не миновали Нижний Новгород и московские купцы, случалось, появлялись гости из скандинавских и германских земель. Не было по всей России лучшего торгового пути, чем волжский.

Весной стекался в Нижний Новгород на промысел ремесленный люд, умельцы всякие, селились на пристани артели рыбаков и засольщиков, а к зиме искали прибежища такие, как Андрейка с товарищами. Пересидят морозы, и с первым теплом ищи-свищи гулеванов…

Забрел на торжище Андрейка. Оно в эту пору безлюдно, только кое-где палатки открыты, да возы с сеном стоят, мужики из ближних деревень привезли, да еще на базу, где скотиной торгуют, немногие толкутся.

Заглянул Андрейка в кабак. Едва дверь толкнул, как в нос шибануло терпким духом нечистых тел, грязных онуч.

Над бревенчатым потолком пар клубится, а за длинным столом стук ложек и гомон.

Хозяин кабака, малый тщедушный, в тонкой поддевке, поманил Андрейку:

— Заходи, эвон место за столом!

Примостился Андрейка с краю, рукавом армяка смахнул со столешницы рыбные кости, попросил щей.

Щи с потрохом наваристые, обжигают, давно не едал таких Андрейка, разве как с Варварушкой жил. Хлебал медленно, наслаждаясь, а когда миску опорожнил, отодвинул, голову на ладонь склонил и так его разморило, что даже вздремнул. Совсем ненадолго одолел его сон, но и за это время привиделось, будто идет он по борозде, нажимает на ручки сохи, а Варварушка коня за уздцы ведет. Конь приморился, тяжко поводит боками, а Варварушка говорит (Андрейка ясно слышит ее голос):

«Надобно Саврасому роздых дать…»

Открыл глаза Андрейка, хозяин его за плечо трясет:

— Слышь-ка, вон угол для ночлега, живи, а днем помогать будешь.

Глава 14

«Была Московия, теперь Речь Посполитая». Московское посольство к королю. Смерть самозванца. Пожарский вернулся в Москву

Коронному гетману нездоровилось: болела голова и знобило. Он кутался в подбитую мехом венгерскую бекешу, раздраженно выговаривал гетману Гонсевскому:

— Вельможный пан Александр, вы не исполнили моего распоряжения, и гусары ротмистра Замойского разбрелись по Москве. Они должны быть в Кремле. Потесните монахов. А ваших гусар, пан региментарь, — коронный повернулся к полковнику Зборовскому, своему дальнему родственнику, — разместите в Китай-городе. Роте шляхтичей место в Белом городе. Мы должны, панове, держать силу в кулаке: от московитов всего можно ожидать. Я, панове, не верю им.

Отпустив Гонсевского и полковника, Жолкевский прислонился спиной к изразцам горевшей печи, задумался. Не так мыслилось коронному вступление в Москву. Должна была играть музыка, бить бубны, звенеть литавры и полоскаться на ветру знаменные полотна. А по обочине дороги стоял бы московский люд. Толпы на Арбате и Пречистенке, Ордынке и Сретенке, Таганке и иным бойким местам… У ворот Китай-города коронного должны были встречать бояре и духовенство…

Так мечтал Станислав Жолкевский, но боярское правительство решилось впустить коронное войско в Москву, когда город спал. Бояре опасались народного возмущения.

Ночью, крадучись, со Смоленской дороги вошли в город хоругвь гусар да рота пехоты…

— Прежде чем приводить московитов к присяге, — говорил коронный гетман, — мы введем в город хоругви панов Кривицкого и Струся, да еще немцев капитана Маржрета. Москали должны чувствовать нашу силу.

— Разве ясновельможный пан коронный не верит боярам, позвавшим его? — усмехался Гонсевский.

На что Жолкевский ответил:

— То, чего хотят вельможные бояре, пан гетман, не всегда нравится холопам.

— Ясновельможный пан коронный, паненка сама легла в постель.

— Но, пан Александр, — хмыкнул Жолкевский, — ею еще не овладели. И не забывайте, Россия не паненка неопытная, а мудрая пани с крепкими кулаками, которых Речь Посполитая не раз отведывала… Учтите это, иначе горько пожалеете.

— Мы в Москве, вельможный пан коронный, не потерпим строптивых.

— Я сед, пан Гонсевский, послушайтесь моего совета. Сегодня мы под чужой крышей и вокруг нас враги. Когда я оказываюсь в таком положении, я молюсь: нех бенцзе похвален Иезус Христос и Матка Боска. Да будет известно москалям, я говорю: пускай этот дом охраняют Иисус Христос и Мать Божья. Не у друзей мы сегодня, а у врагов. Мы потеснили их в их жилищах, мы мним московитов нашими холопами, но когда они это поймут, мне страшно подумать, что тогда будет, пан Александр. Мы чужие в их городе, а дома, говорят москали, и стены помогают. Опасайся злить их, пан Александр…

В печи потрескивали березовые дрова, и в старых кремлевских хоромах царя Бориса Годунова, где разместился коронный гетман, тепло.

Но Жолкевского не покидает озноб, и он, как был в бекеше, улегся на лавку, подложил ладонь под голову…

…Вчера он встречался с боярами, и те снова подтвердили, что готовы присягнуть Владиславу, хотя патриарх и упрямится…

Коронный гетман предложил быстрее отправлять посольство в Варшаву из лучших людей Московского государства, на что Мстиславский заявил: «Дума приговорила и ему, коронному, челом бьет, дабы он, пан Станислав, самолично с послами к королю ехал».

Жолкевский и сам не прочь. Пока боярам неведом замысел короля, а как прибудут послы в Варшаву да станут звать королевича на престол, тут Сигизмунд им в ответ:

«Не Владислав ваш царь, а я, король Речи Посполитой».

То-то возмутятся послы, и чем все обернется, Станислав Жолкевский даже предвидеть не мог.

Коронный поднялся, сел, проворчав недовольно:

— Срази гром проклятого круля с его гордыней дьявольской…


Воротившись из Новгорода, Афанасий Иванов болел долго и тяжко. Он было приготовился Богу душу отдать, да оклемался. А как на ноги встал, сходил в ближнюю церковь, молебен благодарственный заказал.

Из церкви пришел расстроенный.

— Акулинушка, — позвал жену, — я в Кракове аль в Варшаве?

Толстая розовощекая Акулина руками всплеснула:

— Уж не тронулся ль ты, Афоня, умом, в чужих странах пребывая? В Москве ты, родимый, в Москве!

— Коли в Москве, отчего повсюду речь польская? Куда ни сунусь — кунтуши да мундиры гусарские с крылышками, того и гляди, взлетят. Тьфу! — сплюнул дьяк. — С виду почтенные: «За згором пана…» С разрешения пана, а чуть что, за сабли хватаются…

Пока Афанасий болел, определился к нему на постой ротмистр Мазовецкий, а к нему день и ночь гусары являются и бражничают.

Акулина в опочивальню к мужу придет, плачется:

— Бесстыжие, за стол лезут, рыла не перекрестив. А на девок, Афоня, зенки пялят.

Две дочери у дьяка, и обе в мать удались, сдобные, румяные. Афанасий Иванов просил Акулину:

— Ты уж за девками доглядай, упаси Бог, чего… Пущай постояльцу рыла не кажут, ино поднимусь — велю батогами кобылиц поучить… — Дьяк вздыхал, крестился: — Напасти-то какие.

А Акулина поддакивала:

— Самовольно по клетям лазят, меды пьют. Корми такую прорву, по миру пустят…

Когда дьяк в церкви поклоны отбивал, к возмущению прихожан, ввалились в храм два шляхтича. Шапок не скидая и бряцая шпорами, потоптались у алтаря и вышли, громко переговариваясь. Афанасий хотел крикнуть им: шапки долой — да ком в горле застрял. А и что им храм православный, коли они его за храм не чтут.

На службе в Посольском приказе дьяки и подьячие жаловались на бесчинства ляхов. Афанасий Иванов слушал, сокрушался, а когда подумал, чем все это может окончиться, страшно сделалось. Опасны во гневе российские мужики, возьмутся московиты за топор — достанется не токмо ляхам, но и боярам с дворянами, какие руку Владислава держат.


Москва присягала королевичу. И хотя будущий царь жил в Кракове и еще не заручился согласием отца, короля Сигизмунда, а послы российские не прибыли в Речь Посполитую, бояре и служилый люд московский по церквам клялись в верности будущему государю.

Народ роптал:

— Чудно, никто Владислава не видел, а в государи избираем. Он-то хоть веры какой?

— Латинянин, но, сказывают, в Москве православие примет.

— Козла в огород пущаем. Аль Русь боярами достойными обедняла?

— Кой это избрание? Избирают на соборе Земском, а Владислава кой-кто из бояр пожелал…

— Сядут нам ляхи на шею…

Но коронный гетман тех разговоров не слышал. Накануне в Москву вошли еще несколько отрядов коронного войска, и Жолкевский смуты не ждал. Он собирался ехать к королю вместе с московским посольством. Станислав Жолкевский намерился воспротивиться желанию короля сесть московским царем. Он, коронный гетман, опытный и мудрый воин, одержавший немало заслуженных побед, в том числе и тех, от которых зависела судьба Польши, никак не мог согласиться с мыслью Сигизмунда связать Русь с Речью Посполитой в единое государство. Тем паче чтобы Россия покорялась. Станислав Жолкевский всегда считал Московию страной загадочной, способной на непредвиденное, а потому и ехал к Сигизмунду. Коль сядет Владислав на царстве, заключит мир, и Смоленск и порубежные земли останутся за Речью Посполитой.


С согласия Думы коронный назначил Гонсевского старостой московским и начальником Стрелецкого приказа.

Люд торговый и дворяне возмущались, а стрельцы едва не взбунтовались, насилу стрелецкие начальники уговорили. Но недовольство зрело:

— Ляха над россиянами возвели! Бояре не Москве служат, а королю!

А в стрелецких слободах один разговор:

— Испокон государь ставил над нами своего боярина ближнего, а ныне, видано ли такое, шляхтичу подчиняться!

Но паны без внимания, да еще похвалялись:

— Была Московия, теперь Речь Посполитая, и вы, москали, холопы круля нашего.

Гонорились паны, но для собственной безопасности в Кремле и Китай-городе шляхетские караулы выставили, а в Белом и Земляном городе заставы день и ночь бодрствовали, каждый воз обыскивали. Чуть кого заподозрят, в пыточную волокут, а иного, потехи ради, в Москве-реке топили.

В воскресенье возвращалась из кремлевской соборной церкви Блаженной Девы Марии жена дьяка Афанасия Иванова Акулина с дочерьми. Едва из Троицких ворот вышли, как на каменном мосту, что через речку Неглинную, остановили их конные гусары и давай озоровать, перевесились с седел, щупают, смеются. Акулина кричит, девки визжат.

Тут мужики набежали:

— Не замай!

Не успели гусары за сабли схватиться, как их с конями с моста в Неглинную столкнули, а расходясь, потешались:

— Охолоньте!

— И крылья не помогли…

Афанасий Иванов явился к Мстиславскому с челобитной на тех гусар, но князь дьяка побранил:

— Не майся дурью, Афанасий, да никому не сказывай, что из-за твоих девок сыр-бор, иначе беды не оберешься. Заступников твоих девок ищи-свищи, а дьяк вот он, бери его. Гонсевский велел сыскать тех разбойников, какие гусар едва не потопили. Уходи, дьяк, да язык держи за зубами.

И выпроводил Афанасия Иванова.

Поплелся дьяк домой, а на душе кошки скребут. Ему ли, дьяку Посольского приказа, правившему государственные дела во многих странах, наяву познавшему не только огорчения, но и повидавшему, как чужеземные кесари и короли с великим почтением выслушивали послов государя российского, видеть теперь, как хозяйничают в Москве ляхи и литва.

— Господи, — шепчет Афанасий, — доколь в позоре жить, зрить этакий срам?

За горькими раздумьями не заметил, как и дома очутился. Еще с улицы услышал, как в трапезной постоялец шумит, песни горланит, а едва дьяк порог переступил, навстречу выкатилась зареванная Акулина.

— Батюшки светы, ляхи собрались, жрут и пьют, ни стыда ни совести.

— Тьфу! — сплюнул в сердцах Иванов. — Да смолкни, пущай их подавятся. Дай-ка мне водки да груздей, авось на душе полегчает.

Дьяк в горнице кафтан скинул, а из трапезной вывалился ротмистр с кулявкой романеи. Тянет Афанасию:

— Во здравие круля нашего!

Дьяк руку Мазовецкого отвел, сказал недовольно:

— Не приставай, пан ротмистр, неможется мне.

И закрылся в опочивальне.

Ротмистр кулявку опрокинул, усы отер, гаркнул:

— Виват Речи Посполитой!


Сердце — вещун. Акинфиев верит снам. Раньше ночами ему иногда виделась жена Агриппина, ладная, заботливая. Но то осталось в прошлом.

Перед смертью Берсеня приснилось, будто сидят они с Федором в избе, сумерничают, и вдруг исчез Берсень. Искал его Акинфиев, звал, да все попусту.

А перед Артамошкиной болезнью явился ему во сне Федор, с собой звал, да Акинфиев отказался…

И сызнова сон странный. Прилетел голубь, сел на открытую дверь кузницы, воркует. Потом снялся, сделал круг и снова у двери вьется.

«Ядрен корень, — думает Акинфиев, — к чему бы сон? Слыхивал, будто голубь пред дорогой снится…»

В тот день пришел к нему монах и велел явиться к келарю. Артамошка отправился немедля. Авраамий молился у гроба Сергия Радонежского. В церкви горели редкие свечи, и кроме келаря — никого. Опустился Акинфиев на колени, перекрестился.

Келарь поднялся, сказал строго:

— Встань, грешник. Не мне тебя судить, а Господу. Не ищи обители тихой, не в ней твое спасение. Сила несметная навалилась на Русь: Речь Посполитая Смоленск и иные порубежные города попрала, войско коронное в Москве, свей пятины новгородские захватили, в ворота новгородские ломятся. Но не в силе Бог, а в правде! — Авраамий поднял палец, глаза заблестели. — Ныне нет на Руси богаче торгового города, нежели Нижний Новгород, и там сила копится. Иди туда, кузнец, неси мое слово призывное, обрастай мужиками, какие свободы ищут Руси, а явишься в Нижний Новгород, ударь челом земскому старосте Минину, он тебе место определит… Не на разбои люд посылаю, а на правое дело. Седни Нижний Новгород — душа и разум России…

Девятое лето не знал Акинфиев покоя. С монастырских волоколамских земель бежал в моровые лета, с атаманом Хлопкой Косолапом против бояр хаживал. Бросала его судьба в стан к первому самозванцу. С войском Болотникова против царя Шуйского бился. Троице-Сергиеву лавру оборонял. Одолел хворь телесную, но в душе надлом и сомнения: по правде ли жил?..

Поручение келаря принял с радостью. Нелегкая дорога предстоит, но Акинфиев готов исполнить наказ келаря.


Посольство в Речь Посполитую готовилось основательно, ведь за царем для престола российского отправлялись. Одних подарков везли целый обоз. Изрядно потрясли государственную казну, и без того опустошенную в Смутную пору. Только мягкой рухляди десятка полтора коробьев уместили да серебро и золото в трех кованых ларях едва-едва уложили.

Выезжать решили по первому снегу, а потому ладили сани, на санный полоз ставили колымаги.

Дума приговорила править посольство митрополиту Филарету да князьям Василию Голицыну и Дмитрию Мезецкому, а им в помощь думного дворянина Сукина и дьяка Посольского приказа Васильева.

Зима того года началась тихими морозами, ровными снегами, без метелей и заносов. Испросив благословения патриарха и отслужив молебен, посольский обоз длинной лентой выполз из города, тронулся в путь. Для охраны, под вой стрельчих, в сани умащивались стрельцы, отдельно отряд шляхтичей…

На второй день покинул Москву и Станислав Жолкевский. На легких санках, не обремененный поклажей, он знал, что легко обгонит посольский поезд.

На проводы коронного собрались паны вельможные в подбитых мехом жупанах, кунтушах, бояре в шубах собольих. Догадывались: Жолкевский в Москву уже не вернется…

Скрипел полоз, скользили крытые сани, скакал позади эскадрон гусар. Далеко остались Москва и провожающие. Жолкевский натянул на ноги медвежью полость, спрятал руки в меховые рукавицы…

Сегодня, едва утро забрезжило, в хоромы Дмитрия Ивановича Шуйского ворвались шляхтичи, велели князю и княгине одеться и, усадив в колымагу, повезли по Смоленской дороге, вслед за московским посольством.

А в тот же час тихо, ровно тати, в келью Чудова монастыря к бывшему царю Василию Шуйскому вошел Гонсевский с панами. Шуйский молился. Бросили ему литовское платье, накинули на плечи овчинную шубу, и конвой гусар погнал колымагу с бывшим российским государем в Речь Посполитую.

Прощаясь с Гонсевским и вельможными панами в присутствии боярского правительства, коронный сказал:

— Мы избавляем Москву от Шуйских, панове, чтобы этот сумасшедший сварливый старец, патриарх Гермоген, не требовал вернуть на царство Василия.


В помыслах и делах весь человек. И в смерти красен человек, к ней он всей жизнью готовится. В смерти весь он, с чем жизнь покидает. Добро и зло — мера творимого человеком, все, с чем предстанет на суд Всевышнего и чем себя судить будет на смертном одре. Не оттого ли российский воин, в бой идя, обряжался во все чистое, а смерть почуяв, душа человека покаяния просит…

Тихо и покойно умирал архимандрит Иоасаф, оставляя живым все бренное. Жизнь покидала хилое, но крепкое душой тело, и думал Иоасаф, чего же еще не исполнил, ему завещанного? Не отдал лавру на поругание латинянам, раны залечили, заделали пробоины в стенах и башнях, срубили новые клети и жилье…

Покидает Иоасаф белый свет, лишается монастырская братия своего архимандрита. Кто займет его место, Иоасафа это не волнует, то забота патриарха. А пока явится новый архимандрит, всеми делами лавры останется ведать келарь Авраам ий. С ним Иоасаф тянул нелегкую ношу в годину лихую. Сколь люда приютил Троице-Сергиев монастырь, кров дал и пусть несытно, но кормил…

Иоасаф готов предстать перед всевидящими очами Господа и ответ держать по строгости. Молчат, сникли монахи, окружив ложе архимандрита. Уловил Иоасаф, как келарь слезу смахнул, сказал тихо, но внятно:

— Брат Авраамий, не плакать надобно, радоваться: Всевышний призывает меня. Тебя, келарь, и всю братию прошу, пусть голос преподобного Сергия Радонежского из лавры раздается призывом к сопротивлению врагам. Взывайте стоять за веру православную и отчизну. То же завещаю и тому, кто место мое займет!


Мстиславский с Воротынским совет держали. Коротали вечер у Мстиславского, судили, полезет аль нет самозванец на Москву.

— Сил у него изрядно, — говорил Мстиславский, — в Коломне Трубецкой. Заруцкий в любой час подоспеет, татарове, ногаи…

— Шляхтича шелудивого, гулящего атамана Заруцкого вор в бояре возвел, — сплюнул Воротынский. — Сицкий сказывал, Заруцкий о Маринку трется. Уж не его ль паскудное дело царенок? — затрясся в смешке.

— Чье семя воренок, Маринке знать, а коли сызнова самозванец к городу подступит, наша боль. В самой Москве, чую, недовольство зреет. Сыщутся доброхоты, кто горло за царя Дмитрия драть начнет.

Воротынский согласился:

— К стрельцам доверия нет. К чему на Стрелецкий приказ Гонсевского посадили?

— Теперь неча кивать, коль рожа крива. Лучше ответь, князь, коли вор на нас двинется, кого воеводой на него пошлем?

Воротынский лоб наморщил:

— Может, Шереметева?

— А я вот о чем помыслил: не покликать ли в Москву князя Пожарского — и молод, и в делах ратных не глуп. Эвон как Зарайск боронил.

Воротынский подхватил:

— Да уж куда лучше, боярин Федор Иванович, не ошибемся, и Дума поддержит. Ежели нужда случится, Пожарскому доверим. Призовем князя Дмитрия в Москву, дабы под рукой был.


Под резвый бег коней, скрип полоза и окрики ездовых коронный гетман предавался воспоминаниям. Топот копыт скачущего позади эскадрона гусар возвращал его в молодость. Тогда Жолкевский мог сутками не покидать седла, не знал устали в конных переходах, а сабельные атаки горячили его кровь.

По обе стороны дороги заснеженные поля, овраги, перелески. Темнели припорошенные снегом леса, в белых шапках лапы елей. Редкие, полуразрушенные деревни. Они будто вымерли, и лишь дымы над избами говорили о жизни.

Под Звенигородом догнали колымаги с Василием Шуйским и его братом Дмитрием. Жолкевский велел шляхтичам поторапливаться и дальнейший путь продолжать с посольским поездом.

Сам коронный гнал, не делая долгих остановок, ел и спал в санках. На станционных ямах разве что велит смотрителю покормить лошадей да разомнет ноги — и снова в дорогу.

На седьмой день остался позади Смоленск, а впереди Орша. Тот городок на правом берегу Днепра, где явилась к молодому хорунжему Станиславу Жолкевскому первая любовь. Все гусары эскадрона пытались ухаживать за стройной голубоглазой Яной, но она избрала его, Станислава. Сколько же с той поры минуло? Почти сорок лет… О Матка Боска, как скоротечно время!

Коронный прикрыл глаза, покачал головой: паненка Яна, паненка Яна, горячая и сладкая поцелуями…

И снова мысли перебросились к предстоящему разговору с королем. Жолкевский уверен, это дастся нелегко: Сигизмунд упрям и самолюбив. Многомесячное топтание под Смоленском ничему его не научило. Он и многие паны искали войны с Россией, но коли она будет вестись так, как у стен Смоленска, то король окончит войну без воинства. Нет, королю надо иметь мир с Россией, Речи Посполитой вести войну с Карлом, а победить его будет нелегко: не он ли, Жолкевский, воевал со шведами в Лифляндии?..

Московские бояре согласились принять на царство Владислава, и Сигизмунд должен принять их предложение, не заявляя своих требований на российский престол. В королевскую корону нет необходимости вставлять камни из шапки Мономаха. Пусть она увенчивает голову королевича, когда он станет царем Московии…

Но вот и рубеж России. Дальше, от моря и до моря, Речь Посполитая. Его, коронного, земля, которую не единожды поливал он кровью, а раны на теле напоминают об этом особенно теперь, когда перевалило ему за первую половину жизни.


К полуночи небо очистилось, и к утру потянул мороз. В избе, где заночевали бояре и митрополит, сделалось холодно даже на полатях. Филарету не спалось, мысли бродили далеко, перескакивали с одного на другое. Чуял, не спит и Голицын, вертится с боку на бок, и только Мезецкий знай похрапывает. А что князю Дмитрию, он одно талдычит: царя Владислава на Русь привезем! И что латинянин и семя Сигизмундова, его не заботит…

Слез Филарет с полатей, накинул шубу на плечи и, вступив в валенки, вышел во двор. Чудом уцелевшая деревня в несколько изб, колымаги, телеги темнели причудливым скопищем. По морозу слышно, как хрумкают кони, у костров переговариваются караульные стрельцы.

Совсем рядом, и версты нет, Смоленск. Днем бояре побывали в сожженном, разрушенном городе, поглядели на развалины. Вымер древний Смоленск, обезлюдел. В Речь Посполитую угнали стрельцов и ремесленный люд, увезли в плен воеводу Шеина. Не один год минет, покуда оправится город от разрухи.

Повздыхали, посокрушались московские послы, а Филарет сказал:

— Глядите, бояре, запомните, сие дело рук короля Жигмунда, а мы его сына в государи зовем…

Митрополит стоял с непокрытой головой, но мороза не чуял. От Смоленска донесся волчий вой, испуганно шарахнулись, заржали кони. Волчьи стаи пугали, однако, меньше, нежели разбойные ватаги. Волков можно отогнать, отпугнуть, от разбойников отбиться труднее. До Смоленска, Бог миловал, добрались, не повстречавшись с лихими людьми. Ехали растянувшись, одна за другой катили колымаги, крытые возки, обоз с подарками, снедью, охраной, а за ними, под стражей из конных гусар, кибитки с Шуйскими.

Зорко стерегут гусары бывшего царя, не позволяют видеться с ним даже митрополиту. На станционных ямах, где передыхает посольство, Шуйских держат отдельно. Да и о чем с ними говорить? Бояре меж собой тоже больше помалкивают, за дорогу давно уже все обговорили, теперь каждый в своей колымаге со своими заботами живет. И митрополиту Филарету есть о чем думать. А больше всего о том, что ежели отвести Владислава от российского престола, то, глядишь, назовет Земский собор государем его, Филарета, Михайлу…

Голицын тоже мечтал о царстве и потому тоже не желал Владислава.

К полудню посольский поезд выехал из деревни…


В дороге Шуйский все слезы выплакал, в своих бедах не только заговорщиков винил, но и братьев, особенно Дмитрия. Кабы воеводство вел исправно да с толком, не видать ляхам и литве Москвы, да и самозванец не сидел бы в Тушине и Калуге.

Шепчет Шуйский слова молитвы, просит защиты у Бога. Поминает добрым словом кроткую жену. Забыла обиды, какие чинил ей… Кабы сызнова жизнь начинал, по-иному царствовал и Дмитрию главного воеводства николи не доверил. Михайлу Скопила берег бы… Он от недруга не бегал, не побежал бы и от Жолкевского.

Шуйский убежден, людская молва приписывает Катерине отравление Скопина неспроста…

Почесал Василий бороденку, вытер покрасневший от холода нос. Уж не за то ли карает Господь Шуйских? От царских почестей да к холопскому обхождению… Пожелал Василий исповедаться у Филарета, но ротмистр, пан Браницкий, на бывшего государя накричал. Ежели здесь, на российской земле, ляхи его ни во что ставят, то чего ждать в Речи Посполитой? Думал ли гадал Василий, что остаток жизни проведет в неволе? Уж лучше бы монастырская келья на Руси…

В пути Шуйского кормили скверно — что от гусар перепадет. А кому пожалуешься: брату, Катерине? Но какой от Дмитрия прок, ни прежде, ни теперь. Николи не слышал Василий от брата слова умного, а оговорить любого мастак. Не по его ли нашептыванию он, царь Василий, Михайлу, племянника родного, от себя отдалил?

Колымага старая, кожаная обивка потрескалась, местами висела клочьями, тепла не держала. Дрожит Шуйский, кутается в просторный тулуп. От него пахло овчиной, это напоминало Василию о промысле, каким занимались крестьяне в его деревнях. Мужики вычиняли кожи, а искусные скорняки шили шубы. Оттого на Москве Шуйских прозвали шубниками.

Вспомнил Овдотью, горячую на ласки, податливую. Бог карает Василия за то, что не вступился за нее, когда по велению патриарха Овдотью увозили в монастырь.

— О Господи, только ли в том повинен яз? — вопрошает Шуйский и слышит голос:

— Клятвопреступник ты есмь, князь!

Василий вздрогнул:

— Яз не умышлял зла!

— Аль запамятовал, князь, как клялся в смерти малолетнего царевича, а вскоре живым его признал? Но прошло время короткое, и ты сызнова мертвым его объявил, и всяк раз клятвенно!

— Господи, чей глас слышу? — шепчет Шуйский. — Словами Иова библейского отвечу яз: впредь не скажут уста мои неправды, и язык мойне произнесет лжи.

— Не зарекайся, князь, — говорит невидимый обвинитель, — кривдой пробирался ты к власти царской, кривдой жил…

За стеной колымаги засвистели, заулюлюкали. Василий сдвинул шторку. По полю, распушив хвост, бежала буро-огненная лиса. Остановилась, подняла острую мордочку, понюхала воздух и не торопясь побежала к лесу. Преследовавшие ее гусары воротились.

Задвинув шторку, Василий сцепил пальцы. Его, Шуйского, как зверя обложили. Справедливо ли?

И снова вдруг голос услышал:

— Правды ищешь? Аль запамятовал, как Ивашку Болотникова в Туле закольцевал, да еще и реку перекрыл, пустил воду в город? А потом того Ивашку, по твоему повелению, в Онеге утопили, но прежде очи выкололи. А ведь ты ему клятвенно жизнь обещал… Как тебя, Василий, Господним судом судить? Ты, князь, казнись душою и грехи тяжкие отмаливай…

Долго велся бы этот разговор, не остановись обоз на ночевку.


В первых числах декабря-студня в Калуге произошел случай с далеко идущими последствиями. По доносу взяли касимовского царька Ураз-Магомета в пыточную. Допрос с пристрастием вел Михайло Бутурлин с другом Михневым. Не выдержал касимовский царек, повинился, будто хотел он с ордой откочевать к Москве, а о том-де было известно князю Петру Урусову.

Ураз-Магомету голову отрубили, а Урусова кинули в темницу, но вскорости выпустили, и велел ему Лжедмитрий готовиться к охоте…

Отправились с восходом солнца. Ловчие с борзыми выбрались из Калуги загодя, а самозванец с большеголовым шутом-карликом, ногаями-кречетниками и князем Урусовым чуть позже.

У кречетников на кожаных рукавицах соколы. Завидит ногаец зверя, снимет колпачок с глаз птицы, отстегнет цепочку — и взовьется сокол, окинет зорким взглядом поле и камнем упадет на зверя. Страшен соколиный удар клюва, острые у него когти-ножи…

В тот день Лжедмитрий с соколиной охотой решил повременить, пустили борзых. Псы подняли крупного зайца-беляка. Он уходил огромными скачками, отбрасывая лапами снег. С неистовым лаем неслась следом свора. Борзых подстегивали выкрики ловчих. Беляк нырнул в заснеженный кустарник, чтобы тут же вырваться на поле. Самозванец знал повадки зайцев. Он побежит по кругу и не минует первоначального лежбища, с которого его спугнули. Дожидаясь, когда заяц выскочит на него, Лжедмитрий взял пищаль наизготовку. Неподалеку укрылся ногайский князек.

Показался беляк, щурится Лжедмитрий, прицелился и не видит жестокого взгляда князя Урусова. А тот вытащил из чехла пищаль, взвел курок.

Выстрелы прозвучали разом: самозванца — по зайцу, Урусова — по Лжедмитрию. Сполз самозванец коню под ноги, завизжали ногайцы, сабли обнажили, а царский шут, пригнувшись к гриве, уходил с места охоты. С криком «Государя убили!» он ворвался в ворота калужского острога…

Ударил набат, всполошился город, а орда уже снялась со становища, налегке укрылась в Дикой степи. На кубанское приволье откочевала орда ногаев князя Урусова и еще долго совершала набеги на Русь.


Повыла Мнишек, попричитала. Заруцкий утешал:

— Э, государыня, кохана Марина, с тобой царевич Иван, и, пока моя рука держит саблю, я и мои казаки — твои слуги…

На той же неделе из Коломны в Калугу прикатил князь Трубецкой. Недолго рядились они с Заруцким и уговорились: с семибоярщиной мира не иметь, гетмана Гонсевского с ляхами из Москвы гнать, а на престол посадить царевича Ивана, сына Мнишек. Покуда же он несмышленыш, быть им его опекунами.

И еще отписали Заруцкий с Трубецким в Рязань, к Прокопию Ляпунову, дабы им, трем воеводам, заодно стоять.


Загорелось на Ильинке, ночью. Ударил набат, взбудоражил Москву. Жаркие языки пламени взметывались, перекидывались от усадьбы к усадьбе, лизали тесно лепившиеся домики и хоромы. Нарушив запрет старосты московского и начальника Стрелецкого приказа Гонсевского не появляться люду на улицах города от темна и до утра, набежал народ на Ильинку. Заливали огонь водой, забрасывали снегом. Баграми и топорами крушили постройки.

Ляпунов Захар бревна раскатывал, подбадривал:

— Не дадим красному петуху разгуляться! Ну-тка, подсобни!..

Запахнув шубу, вышел на крыльцо хором Мстиславский, вздохнул. Не доведи Бог разойтись огню, выгорит город. Не впервой пожарам пустошить Москву. Да оно и немудрено, деревянная, разве что Кремль и церкви некоторые каменные, да еще кое у кого из бояр хоромы, да палаты царские…

В своей жизни Мстиславский дважды повидал, как огонь сжирал целые посады, а уж малым пожарам и счет потерял. Сам едва не сгорел, сорвался с крыши прямо в огнище…

Бывало, выгорит улица-другая, затухнут головешки, и сызнова везут мужики бревна, стучат топоры. Москва строилась, резьбой искусной украшалась…

К утру пламя на Ильинке сбили, пожар унялся. Народ не расходился, возбужденный, говорили шумно.

Захар подолом рубахи лицо отер, кинул в толпу слова подстрекающие:

— Ляхи виновны! С чего началось — с лучины! Намедни у Разметни шляхта бражничала.

Народ Ляпунова поддержал:

— Пора панам место указать!

Рыжий стрелец в расстегнутом кафтане кулаком грозил:

— Терпенья нет!

Наехали конные шляхтичи, потеснили народ.

Расходились, угрожая:

— Погодите, настанет час…

Побывал на пожаре и боярин Романов. Пользы от него никакой, но потолкался, послушал. Домой воротился в расстройстве. Едва порог горницы переступил, боярыня навстречу.

Иван Никитич шубу скинул, спросил жену:

— Матренушка, в неведении я, как жить? Ране у брата совета испрашивал, а ныне Филарет у Жигмунда. Эвон Мстиславский с ляхами заодно. Салтыков Михайло у Гонсевского в советчиках. С кем нам быть, боярыня?

Матрена лоб морщит, головой трясет:

— Уж как ты решишь, Иван Никитич, так тому и быть.

— Дура ты, Матрена, дура. Я и без тебя то знаю. Иное присоветь. Молчишь? То-то!


В низкой бревенчатой избе, крытой потемневшей соломой, вот уже месяц, как под караулом живет патриарх Гермоген. Под злые и непристойные шутки выволокли его шляхтичи из патриарших хором и, пиная, в одном подряснике привели на монастырское подворье. Ротмистр Мазовецкий, с испитым лицом и вислыми усами, ухватив Гермогена за бороду, кричал:

— Сто чертей твоей матке, поп! Не назовешь нашего круля царем, сдохнешь в этом хлеву!

Но Гермоген очами зыркнул:

— Не покорюсь и не признаю латинянина от рождения государем! А за срам, коему подвергаюсь, не на мне — на вас позор!

Из келий монахи выбрались, подошел архимандрит, низко склонился перед патриархом:

— Страдания твои разделим с тобой, владыка, и кров, и хлеб насущный…

В ноябре-грудне занесло Москву снеговыми сугробами, завьюжило метелями. На Филиппов пост нагрянул к патриарху Михайло Салтыков, склонился под дверным проемом, занял пол-избы. На князе шуба соболиная, с золотыми шнурами-застежками, на голове шапка горлатная. За спиной Салтыкова верный челядинец, ровно раб при господине.

Гермоген на вошедших даже головы не повернул, молился перед киотом.

Салтыков сказал трубно:

— Все воду мутишь, Ермоген. От твоей смуты неустройство исходит. Словом патриаршим взови к разуму Митьку Трубецкого с Прокопкой Ляпуновым да воровским атаманом Заруцким. Пущай смирятся, ино быть беде.

Салтыков шагнул к налою:

— Почто молчишь, либо язык проглотил? А может, гордыня в тебе взыграла? Как же, ты — патриарх, всей Российской Церкви князь!

— Почто вы, бояре, в Москву латинян впустили? — Гермоген пристукнул посохом. — Люд противу вас подниму!

— Твое дело, владыка, за церковными делами доглядать, и не совался бы ты в мирское. Отпиши, Ермоген, Жигмунду: пущай шлет побыстрей Владислава.

Патриарх головой затряс:

— Не проси, не греческой он веры.

— Не тебе судить, — загорячился Салтыков.

Гермоген вспылил:

— Пес ты, боярин Михайло. Не о Руси твои помыслы, а о Речи Посполитой!

— Я-то пес? — в руке Салтыкова очутился нож.

Челядинец удар перехватил:

— Охолонь, боярин, владыка перед тобой.

У патриарха в глазах гнев. Не сказал — прохрипел:

— Не грози, у меня крест святой!

— Неугомонен ты, Ермоген, и упрям, яко ослята, ан не таких гнули.

— Не боюсь, боярин, за веру страдаю! Готов любые муки принять. Твоим умишком такое не осилить, ибо изменой промышляешь. Кто, как не ты, Михайло, первым из Тушина к Жигмунду подался на поклон? Русью торговал! И ныне, мне ль того не ведать, у Гонсевского первый друг? Того история не забудет!

— Вона ты как разгорячился, Ермоген! Догадываюсь, у вас с Филаретом одни мысли. Ну да на него не держи расчет: Филарет в Речи Посполитой в заложниках поживет. А мой к тебе сказ, патриарх: сговорчивей будь. Горяч ты, владыка, остудить надобно. Оно и ум здравей будет. Мы тебя, как таракана, выморозим.

— Глумись, люцифер, распинай, но не сидеть латинянину на московском престоле! — взвизгнул Гермоген. — Яз смерти не страшусь, тем паче за правду и веру Христову.

Салтыков усмехнулся криво:

— Поглядим. А надобно будет, и патриаршества лишим.

Гермоген замахнулся посохом:

— Изыди, сатана!

Салтыков подал челядинцу знак:

— Круши печь, Ефимка.

Избу покинул, когда, подняв копоть, упали первые кирпичи. А вслед боярину несся гневный голос патриарха:

— Будь ты проклят во веки веков!


Отстояв обедню, Пожарский вышел на паперть. Канючили милостыню нищие. Князь развязал кошель, подал милостыню, спустился по каменным ступеням и, подминая валенками сыпавшийся снег, направился на воеводское подворье.

На улицах Зарайска малолюдно. Редкие встречные кланялись князю. Утром приходили к Пожарскому стрелецкий голова с сотниками и десятниками, скорбели, что князь Зарайск покидает. Да и Пожарскому грустно оставлять город. Однако не по своей вине в Москву возвращается: прислал боярин Мстиславский грамоту, именем Думы зовет.

Накануне отъезда навестил князя Дмитрия Прокопий Ляпунов. С рязанским ополчением намеревался он идти к Коломне, где уже собирались отряды Трубецкого и Заруцкого.

За трапезой Прокопий долго убеждал Пожарского:

— Единимся, князь, выбьем из Москвы ляхов, а с ними тех бояр, какие после Шуйского власть на себя взяли и Владислава на престол мостят.

Пожарский приездом Ляпунова недоволен, отвечал хмуро:

— Я, Прокоп, ни Владиславу, ни воренку не присягну.

От выпитого вина Ляпунову жарко, расстегнул черный суконный кафтан, хлебнул холодного кваса:

— Не зарекайся, князь: явишься в Москву, Мстиславский с боярами взнуздают, яко жеребчика-двухлетку.

Пожарский ответил резко:

— У меня, Прокоп, своя голова, и непристойно мне, князю Пожарскому, жить чужим умом.

— Ну-ну, поглядим, князь Дмитрий, на сколь хватит у тебя твердости…

Не раз Пожарский возвращался мысленно к этому разговору. Тщетно искал ответ на вопрос, почему бояре впустили в Москву поляков, аль не понимали, чего творят?

Не токмо на Москве, но по всей Руси недовольство зреет. А все может закончиться гневом народным, и немало крови прольется.

Пожарский уверен: случись такое, он будет с народом. Но ему не по пути и с теми, кто руку Марины держит. Он, Пожарский, признает того царя, какого изберет Земский собор. А такое свершится непременно, князь Дмитрий в этом уверен. Уж как сильна и коварна была Орда, а нашел в себе силы российский люд: объединились разобщенные княжества, позабылись распри перед лицом врага. Что же до народа российского, то в нем всегда господствовал дух единства, когда выступал на врага…

Четверо суток добирался Пожарский до Москвы. В дороге не раз останавливали его польские разъезды, требовали подорожную. Князь Дмитрий письмо боярина Мстиславского им совал, помогало. Коломну стороной миновал, не хотел встречи с Трубецким.

В Москву въехал к вечеру и сразу же убедился: неспокойно в городе, повсюду караулы, на заставах рогатки, воротники ворота перекрыли и не только обозы — каждые сани обшаривали, а в возы с сеном саблями тыкали. По московским улицам, пугая прохожих, носились конные гусары. Бродили навеселе паны вельможные, в жупанах, кунтушах, в меха лисьи, куньи и собольи кутаясь. Задирали московитов, приставали к молодкам.

На заставе, что при въезде в город, пьяный хорунжий пожаловался Пожарскому:

— Проклятые москали, але чего они замыслили?

В первую пятницу побывал князь Дмитрий на Думе. Будто все как прежде. Бояре важные, бородатые, в шубах дорогих, шапках горлатных входили в Грановитую палату степенно, усаживались каждый на свое место. Казалось, вот-вот распахнутся створки дверей и из царских покоев появится государь. Но пустует трон, и нет патриарха…

Дума проходила шумно, бояре кричали, позабыв о достоинстве, обзывали друг друга бранными словами. Всех перекрикивал Михайло Салтыков. Горло драл за Гонсевского, ему вторили Воротынский и Лыков.

Пожарский диву давался: стыдно, Дума ли это аль сейм Речи Посполитой? Ни гордости боярской, ни чести. Воистину, слуги Жигмунда правят Русью…

Глава 15

Первое ополчение изготовилось. «Мы, послы московские…» Ополчение двинулось. «Не о себе думай, о Руси, о вере нашей!»

На Сретенье первое ополчение изготовилось. В Туле стал Иван Заруцкий с Мариной Мнишек и царевичем Иваном, в Калуге Дмитрий Трубецкой, из Рязани выступил Прокопий Ляпунов.

Им в подмогу собирались отряды стрельцов, казаков и татар во Владимире, Суздале, Костроме, Ярославле да по иным городам российским.

Списались воеводы и определились: в марте-березозоле, когда весна красна в полную силу еще не вступит, но стихнут вьюги и потеплеет, к Москве двинуться…


Не успели московские послы Оршу миновать, как дорогу им перекрыл конный разъезд. Остановились колымаги. Открыл Филарет дверцу, опустился на снег. Тут и Голицын с остальными людьми посольскими подошел. Бравый хорунжий, не слезая с седла, подбоченившись, объявил именем короля, что в Варшаву велено впустить митрополита и князя Голицына, а остальным ворочаться в Москву, да чем раньше, тем лучше, ибо он, пан Спыхальский, за жизнь москалей не в ответе.

…Едва Мстиславский переступил порог сеней, как проворные девки подскочили — одна веничком снег с валенок сметает, другая шубу стягивает. Покуда княгиня из горницы выплыла, покачивая пышными телесами, Мстиславский первую девку ниже спины шлепнул — эко задаста, вторую к груди прижал, телом упруга, ровно яблоко наливное. Девки взвизгнули, однако не убежали. Князь любил поозоровать, несмотря на годы.

Мстиславский причмокнул:

— Сладки девки-ягодки!

Через горницу прошагал, сел у печи на покрытый ковром рундук, задумался: ляхи бесчинствуют, а Гонсевский посмеивается: «То-то будет, когда королевич приедет».

Намедни, явившись в Думу, гетман заявил:

— Не Владислава государем звать, а круля!

Бояре взроптали, а Гонсевский гусарами пригрозил. Дума на Владислава соглашалась, но не на Жигмунда. Король Московию вотчиной почнет мнить, частью Речи Посполитой.

Одна и надежда на посольство, с чем воротятся…


Государственная машина «Семибоярщины» давала сбои. Зависимость от Речи Посполитой, ставка на Владислава и, наконец, согласие впустить ляхов в Москву вконец подорвали веру москвичей в боярское правительство.

Понимали это и князь Мстиславский и те, кто составил «Семибоярщину». Не получив поддержки у патриарха, они безропотно служили новому московскому старосте и начальнику Стрелецкого приказа Гонсевскому.

Пан Гонсевский командовал Думой, как своими хорунжими, а из бояр иногда выслушивал Мстиславского да Михайлу Салтыкова. Боярин Салтыков служил полякам еще со времени первого самозванца. С той поры и с Гонсевским познался. Салтыков так рассуждал: удержатся ляхи в Москве — ему в силе быть, побегут — и ему с ними подаваться.

«Семибоярщина» опасалась восстания в Москве. А оно зрело. И тому виной сами ляхи: они грабили город, изрядно набивая свои походные сумы всякими драгоценностями.

Как-то пришли к Гонсевскому Мстиславский с Салтыковым, сели на лавку, на посохи оперлись.

— Ох, пан гетман, — вздохнул Салтыков, — чует душа, быть бунту.

Гонсевского страшить мятежом нет надобности, он страха испытал, когда, посланный королем к первому самозванцу, стал очевидцем восстания московитов.

Староста московский и начальник Стрелецкого приказа слушал бояр хмурясь, потирал едва тронутые сединой виски.

— У нас, панове, на смутьянов довольно сабель и пищалей.

— Ох, пан гетман, — снова сказал Салтыков, — как ты, а я не забыл ту ночь, когда Шуйский Москву возмутил.

— По москалям кнут плачет, — прервал Михайлу гетман.

— Пан гетман забывает, мы тоже москали, — возмутился Мстиславский.

— То о холопах речь, ясновельможные панове. — Подергав ус, Гонсевский спросил: — Какой совет подадите, панове?

— Шляхтичам бы по совести жить и люду обид не чинить, — заметил Мстиславский.

А Салтыков сказал:

— Не следует, пан гетман, шляхте по всей Москве жить, им бы сообща держаться в Кремле и Китай-городе. И коли случится бунт, воинство не в расплохе будет. Не ровен час, Трубецкой с Заруцким и Ляпуновым к Москве подойдут.

Гонсевский согласился:

— Разумен ваш совет, панове. На заставах наши караулы не одиножды оружие находили. Против нас готовят…

Ушли бояре, а гетман позвал ротмистров и хорунжих:

— Панове, вы забыли, в какой варварской стране находитесь. Москали обид не прощают, а потому завтра, вельможные панове, постой вашим хоругвям и ротам — Кремль и Китай, а пушки коронного войска уставятся зевами на Белый и Земляной города. Пусть чертовы москали поднимут головы, и не будет им пощады.


Сырым январским днем добрались московские послы до Варшавы. С пасмурного неба падали мокрые хлопья снега, таяли на конских крупах. Проскрипели санные полозы куцего посольского поезда по унылым варшавским улицам, свернули к Гостиному двору. Пока холопы разбирали поклажу, Филарет с Голицыным вошли в полутемное помещение. В отведенной им каморе стыло и зловонно, а по стенам едкими потеками расползалась плесень. Чадила в поставце плошка. Неуютно и сиротливо.

— Ровно конура псиная, — заметил Голицын. — Одно и утешение, вскорости на Русь воротимся.

Но Филарет, увидев, как хорунжий приставил к нему караул, рассудил по-иному:

— Эвон что Спыхальский ответил на вопрос, когда нас Жигмунд примет? То-де круля ума! Нет, князь Василий, видать, Жигмунд нас долго вознамерился держать в Речи Посполитой…

Месяц и два живут послы на Гостином дворе, все запасы проели, а шляхта зубоскалит:

— Круль поступает с москалями как с холопами.

Вечерами в каморе полумрак, Голицын с Филаретом жевали размоченные в крутом кипятке сухари, на жизнь сетовали.

— Жигмунд нас в залоге держит, голодом морит, — плакался Голицын. — Доколь?

Молчит Филарет: откуда ему знать, когда конец их мытарствам. Но митрополит не ропщет, знает, на что согласие давал. И о еде князь Василий не прибавлял: скудно содержали послов, а их обоз, что следовал за посольским поездом, хорунжий Спыхальский поворотил на Русь.

— Как мыслишь, владыка, отчего меня Дума в посольство нарядила? — спросил однажды Голицын. И, не дожидаясь, ответил: — Не хотели, чтобы меня Собор государем назвал.

Филарет с Василием согласен. Невмоготу послам, кому пожаловаться? Зима минула, на весну повернуло, а Жигмунд будто забыл о них. А однажды привезли послов к канцлеру Сапеге. Дородный канцлер принимал их надменно и на вопрос Голицына, доколь им в Варшаве маяться и когда их король в Москву отпустит, ответил важно:

— То Господу известно и крулю.

Митрополит заметил:

— Жизнь наша, вельможный пан Лев, не по чину. Мы, послы московские, Русь представляем, и с тем считаться надобно.

Сапега хмыкнул:

— Ты, владыка, к чести взываешь, аль позабыл, как меня на Москве бесчестили? А еще наших шляхтичей в Ярославле держали?

Филарет возразил:

— Ваши паны, вельможный канцлер, не послами на Русь пожаловали, а с самозванцем в Москву въехали, да еще бесчинства творили.

Сапега хмыкнул:

— Вы, послы, кому кланяться присланы? Ежели королевича на престол звать, так его ныне в Варшаве нет, он в Кракове, и когда прибудет, нам неведомо. Но коли Жигмунда царем назвать пожелаете, круль вас и сегодня выслушает. Тогда и дорога вам на Русь откроется.

Филарет посохом пристукнул:

— Нам такого приговора от Думы нет!

Канцлер захохотал:

— Панове, овощу созреть месяца достаточно, а вам, москалям, ума набраться зимы мало. Войско коронного в Москве, и не Владиславу, а крулю хвалу воздавайте.

— Вельможный канцлер, — прервал Сапегу Филарет, — Жигмунд может силой усесться на царство, да как на то московская земля отзовется? На Руси Земский собор есть, он себе государя избирает. Ныне же не насилуй воли нашей посольской.

Голицын поддакнул:

— Воистину, вельможный пан Лев.

Пригладил Сапега усы, глянул на послов насмешливо:

— Не к добру упрямство ваше. Думал я, московитами разум правит, ан ошибся. Девидзеня, панове, дозревайте в Варшаве; в Московию дорога вам заказана.


В Охотном ряду мясники возмущались:

— На Арбате ляхи в церковь ввалились, шапок не скидая, рыла не перекрестив. Отца Варсонофия за бороденку таскали: не перечь-де, поп, нашей воле!

— Ироды!

— Латиняне храмы наши не чтут!

— Попа за бороду, а у мирян рты на замок?

— Люди князя Пожарского тех ляхов проучили да еще сабли отняли.

— Доколь терпеть? Женок и девок обижают, дома грабят, над верой глумятся.

Бряцая доспехами, прошел отряд шляхтичей. Его проводили косыми взглядами. Заговорили вслед:

— До поры терпелив наш народ.

— Когда тому конец?

— Скоро, скоро. Как заслышишь набат, оружайся — и на улицу, ляхов крушить!..

Расходились, грозя:

— Вишь, царства российского воаалкали.

— Незваны гости! Вот мы их напоим и спать уложим. Будет им в чужом пиру похмелье…


На розвальнях, обшаренных на заставе шляхтичами, дворовый человек Ляпуновых Никишка выбрался из Москвы и погнал захудалую лошаденку по Коломенской дороге.

Отъехав от города изрядно, Никишка развязал торбу с харчами, оглянулся. За поворотом скрылась Москва. Никишка вздохнул облегченно, перекрестился:

— Слава, Господи, кажись, начало удачливо.

Уныло и безлюдно вокруг, только темнеет вдали заснеженный лес. Но Никишке нет надобности в людях. Нынче в пути не ведаешь, какие у человека помыслы, то ли добрые, то ли черные. Никишке к Коломне бы добраться, а там свои, передохнет день — и снова в путь…

Отрезав ломоть ржаного хлеба и четвертинку сала, принялся жевать. Ел долго и основательно. Никишка хорошо уяснил, что, отправляясь с поручениями своих хозяев, в дороге всякого можно ожидать, а потому живот должен быть сыт.

Еще не уставшая лошаденка бежала резво. Попустив вожжи, Никишка слегка подремывал, но мозги работали ясно. Он думал о том, что предстоит пробраться к Прокопию Ляпунову и передать послание Захара. Оно вшито в полу латаного кожушка, и в нем брат уведомляет брата о том, чем Москва живет, что скоро жди народного гнева, и просит Захар Прокопия поспешать к Москве.

У Никишки натура рабская, и Ляпуновым он служит с собачьей преданностью, однако никак не уразумеет, отчего и Прокопий и Захар не угомонятся — то за Шуйского, то против. Теперь вот с боярским правлением и ляхами нет у них мира. Не может понять Никишка своим малым умом, какой же царь Ляпуновым надобен?

Намедни, напутствуя его, Захар сказал:

— Не бояре опора государства Российского, а мы, дворяне. То бы царям помнить да нас в чести держать…

Гадает Никишка: аль мало цари дворян жаловали? Вона Шуйский Ляпуновых в думные дворяне произвел, деревнями наделил. Да вот только бояре с ляпуновских наделов крестьян свезли, а земля без мужика не кормилица…

Вспомнилось Никишке, как перехватили его люди Дмитрия Шуйского, когда возвращался он от Скопина-Шуйского. Такого страха натерпелся, не доведи Бог, на всю оставшуюся жизнь хватит…

Отмерив верст пятнадцать, лошаденка притомилась. Никишка поглядывал на дорогу с нетерпением: вот-вот покажется постоялый двор, где хозяин-горбун — старый его товарищ, с кем не одиножды темные дела вершили.

От предвкушения встречи, как они сядут за стол да под чарочку будут хлебать горячие щи, Никишка даже засвистел лихо. Лошаденка вдруг заржала тревожно, рванула вскачь. Оглянулся Никишка — и ахнул: большая волчья стая настигала его. Встал Никишка на колени, гикнул, огрел кнутом лошаденку. Но она и без того рвалась из постромок.

Никишка закрестился:

— Осподи, выручи, не дай помереть смертью лютой…

Мысли скачут, скорей бы двор постоялый… А волки совсем рядом. Повернул голову Никишка — потом холодным залился. Крупный серый, с большим лбом и открытой клыкастой пастью, сравнялся с санями. Встретился Никишка с волчьим взглядом и смерть свою учуял. Хлестнул зверя кнутом, волк отскочил, оскалился с рыком, а стая уже обошла сани с двух сторон, кинулась на лошаденку. Она рухнула, забилась в упряжке. Далеко разнеслось ее жалобное ржание.

Выпал Никишка в снег, завизжал дико. Не успел вскочить, как волк прижал его, рванул кожушок, и тот лопнул с треском…

До сумерек длилось волчье пиршество, и когда наехал казачий разъезд, стая сытой трусцой уходила к лесу…


Подворье князя Пожарского на Сретенке, близ Лубянки, обнесено высоким тыном, из-за которого выглядывает второй ярус хором, крытых чешуйчато-мелким тесом. Лютые псы, кормленные сырым мясом, сторожат княжескую усадьбу.

С возвращением в Москву князь не только ночную, но и дневную стражу усилил, челядь оружная всегда наготове. Сыскалась и рушница боя ближнего. Не подворье у князя Дмитрия, а крепостица.

Повстречались как-то с Салтыковым, приостановились. Князь Михайло спросил насмешливо:

— Никак, воевать намерился, князь Михайло?

Пожарский отмахнулся:

— При таком воинстве, какое на Москве ноне, к чему слова твои, боярин?

— Кого остерегаешься?

— Береженого Бог бережет.

— То не я спрашиваю, Гонсевский любопытствовал.

Пожарский прищурился:

— Помене доброхотов вилось бы вокруг вельможного пана Александра.

Из-под кустистых салтыковских бровей метнулся на Пожарского колючий взгляд:

— Ох, князь, с огнем играешь.

Когда разошлись, Пожарский пожалел о разговоре: донесет окаянный Гонсевскому, жди беды.

Но Салтыков не гетману о разговоре передал, а Мстиславскому, на что князь Федор Иванович заметил:

— У нас на Пожарского свои расчеты, для того и в Москву зван. Ежели воры с Маринкой на Москву полезут, кого воеводой поставим?

На третьей неделе Великого поста, Крестопоклонной, ляхи пушки на волокушах подтягивали, ставили на стенах Кремля и Китай-города, а за всем доглядал ротмистр Мазовецкий. Сыпал мелкий снег, и ротмистр то и дело вытирал мокрое лицо. У Водяных ворот Мазовецкий остановил коня. У опрокинувшейся набок мортиры толкались пушкари.

Ротмистр выругался:

— Сатана вам брат, недолеги![284]

Мужики, ехавшие мимо обоза, хохочут:

— Эй, паны, пупки не надорвите!

— Быдло! Холопы! — отвечали пушкари.

— А что, ребятушки, аль мы быдло? — возмутились мужики.

Ротмистр конем дорогу обозу перекрыл, зашумел:

— На вспомогу, москали, на вспомогу!

Сошлись обозные, лаптями снег подминают, а Мазовецкий кричит:

— Швыдче, москали, швыдче!

К ротмистру подошли пушкари, а Мазовецкий уже саблю обнажил.

— Гляди-ка, он нам грозит! — заговорили обозные. — Ну-тко, поднапрем!

И завязалась драка. Из Кремля набежали шляхтичи, а от торговых рядов на крики люд московский подоспел. Ляхи саблями машут, из пистолей палят. Мужики из телег оглобли вытащили, крушат шляхтичей.

Мазовецкий за подмогой поскакал, но затрезвонил колокол в приходской церкви Владимирской Богородицы, что у Москворецких ворот, и тут же загудело набатом по всей Москве.

— Час пробил! — воскликнул Пожарский и вывел свою дружину.

Из Белого и Земляного городов торопился оружный люд, бежали стрельцы. Палили из пищалей, рубились с ляхами на саблях, бились бердышами и топорами. Шляхтичи пятились к Китай-городу и Кремлю. А за стенами Кремля заиграли трубы, строились хоругви, пешие роты.

Гонсевский орал на бояр, собравшихся у Красного крыльца:

— Але московиты не присягали Владиславу? Повернулся к ротмистрам и хорунжим: — Панове, стреляйте и рубите проклятых москалей. Лучше видеть мертвый город, чем иметь взбунтовавшихся холопов!

Под звон литавр и металлический шелест гусарских крылышек шляхтичи покинули Кремль.

— Панове, — снова повернулся к боярам Гонсевский, — если мы не усмирим москалей, я запалю город, а вас отправлю на суд круля.

На улице дружина Пожарского обрастала стрельцами и оружным людом. У Введенской церкви дорогу им перекрыли пешие шляхтичи и немцы.

— Вот они недруги наши! — воскликнул Пожарский и обнажил саблю.

Вслед за князем кинулась дружина и стрельцы. Отошли ляхи и немцы, а князь Дмитрий подозвал стрелецкого десятника:

— Поспешай на пушкарный двор, пусть подмогу шлют.

Десятник скоро вернулся, а с ним несколько пушкарей с легкой пушкой и пороховым зельем с ядрами. Едва успели орудие развернуть, как снова показались ляхи и немцы. Пальнула пушка, затрещали пищали, и Пожарский повел дружину и стрельцов в атаку. Не выдержали немцы и шляхтичи натиска, укрылись в Китай-городе…

У Ильинских ворот стрельцы Бутурлина потеснили гусар, прорывавшихся в восточные кварталы Белого города, на Кулишках перекрыли путь к Яузским воротам…

На Тверской улице билась стрелецкая слобода, не пропустив шляхтичей к Тверским воротам и в западные кварталы.

К обеду завалы из бревен и бочек, булыжников и опрокинутых телег перегородили узкие улицы города. Гусары и пешие роты бросались на приступ. В них стреляли, обливали кипятком, кололи вилами, рубили саблями и крушили топорами.

В тот день в Москве оказался Артамошка Акинфиев. Он шел в Нижний Новгород и попал в город в самый разгар боя. Еще на подходе к Москве услышал частые выстрелы и крики. С кем бой? Ускорил шаг, почти побежал. Уже в городе догадался: Москва на ляхов поднялась!

Еще с утра Пожарский нарядил конных дворян в Коломну и Серпухов, наказав:

— Скачите одвуконь, не ведая устали, мы ждем ополченцев…

А в тот час Михайло Салтыков пробрался на свою усадьбу, велев грузить добро на сани, везти в Кремль. Одни за другими потянулись сани из боярского подворья. Крики и выстрелы приближались к усадьбе Салтыкова. Боярин Михайло торопил челядь, знал: не будет ему пощады от взбунтовавшихся москвичей, припомнят службу ляхам.

И когда шум и выстрелы раздались совсем рядом, позвал холопа:

— Жги хоромы, Евстрат!..

Огонь лизнул лениво берестяную щепу, потом разыгрался, заплясал весело. Пока Салтыков до Кремля добирался, все оглядывался: боярские хоромы пылали вовсю. Пламя перекинулось на соседние дворы.

Тут и шляхтичи принялись выжигать посад. Запылали дома и избы. Огонь лез на Белый город, теснил восставших с Кулишек и от Тверских ворот.

Вслед за огнем двинулись наемники-немцы. Они кричали: «Хох!» — и грозно размахивали тесаками.

К ночи шляхтичи заперлись в Китай-городе и Кремле, а московский люд и мужики из окрестных деревень тушили пожары и хоронили убитых. Призывно по всей Москве гудели колокола…

К утру пожары стихли, и намаявшийся Артамошка присел на жердь, смежил веки. Одолевал сон. Сквозь дрему слышал разговоры мужиков.

— С салтыковской усадьбы началось. Боярин, окаянный, свои хоромы запалил и к Гонсевскому подался.

— Ляхи в Кремле спасение ищут.

— Ив Кремле достанем. А с ними и бояр.

— Не все бояре ляхам служат. Эвон князь Пожарский на Сретенке бьется…

В Китай-городе и в Кремле шляхта и немцы отогревались у костров, грозились уничтожить всех московитов. За полночь в Крестовой палате царского дворца собрались бояре и паны вельможные. Хмурился Гонсевский, недовольно косился на бояр. Выждав тишину, сказал:

— Панове, круль не оставит нас без подмоги. К нам уже послан полковник Струсь.

Салтыков вскочил:

— Пока рыцари в город вступят, ополченцы уже в Замоскворечье.

— Они на Чертолье объявились, — заметил Мстиславский. — Их Федька Смердов-Плещеев привел.

— Это коий у самозванца в окольничих хаживал?

— Тот самый.

Ротмистр Мазовецкий весело захохотал:

— Ах, холера ясна, мои гусары их добже порубили у Чертольских ворот.

Воротынский вздохнул:

— Недруги к стенам кремлевским добрались.

— Вельможный пан гетман, нам надо очистить от бунтовщиков Замоскворечье.

— Выпалить всю Москву! — забрызгал слюной Салтыков.

Мазовецкий расхохотался:

— Свинью режут, потом палят, а москаля прежде спалят, потом режут.

Гонсевский прервал разговоры:

— Панове, ветер и огонь нам в подмогу. Завтра запалим Москву. Во славу круля нашего, панове. Смерть москалям! Первыми мы пустим немцев.

— Вельможный пан гетман, — Мстиславский пристукнул посохом, — выгорит Москва, озлобится люд, вся российская земля восстанет! Завтра мы, бояре, призовем московитов к миру.

Гонсевский безнадежно махнул рукой:

— Пустая речь, панове, москаль добрый, когда на колу сидит.


Пока Артамошка подремывал, привиделся ему келарь Авраамий, будто говорит он строго:

«Ты не исполнил моего слова».

Артамошка хочет сказать, что, когда Москва на ляхов поднялась, к чему нижегородцев звать? Но келарь свое:

«Не оправдывайся, а немедля отправляйся…»

Встал Акинфиев. Головешки на пожарище погасли, холодно, утренний мороз до костей пронизывает. Заалело на востоке небо, звезды сошли. Умылся Артамошка снегом, направился на Сретенку, где, как он слышал, Пожарский народ собирает.

Несмотря на раннее утро, на улицах полно оружного народа. Отрядами стекались к Китай-городу. Пошел за ними и Артамошка.

Из ворот, какими Китай-город закрывали, выступили несколько бояр. Остановились перед толпой. Один из них сказал с укором:

— До чего довели московиты, город на пожар обрекли.

Народ зашумел:

— А кто в том повинен? Аль тебе, боярин Мстиславский, неведомо?

— Не вы ль, бояре, ляхов в Москву впустили?

— Нет, мы под Речью Посполитой жить не будем!

— Цыц! — прикрикнул другой боярин. — Эвон Пожарский, выдь, ответствуй, а не хором галдите!

Толпа расступилась, пропустив наперед Пожарского. Артамошка шею вытянул, князя разглядывая. С виду ничем не выдался, и годами не стар и не молод, поди, к сорока подбираются, а взгляд ясный. Идет с достоинством.

Мстиславский ему говорит:

— Вишь, князь Дмитрий, что с Москвой сделали? Сам ведаешь, мы королевичу присягали не из-под неволи.

— Я, князь Федор Иванович, Владиславу не присягал, видит Бог, и ляхам не слуга. Вы же у Речи Посполитой в холопах состоите, и ни народ русский, ни Святая Церковь вам не опора. Где патриарх Гермоген? Не вы ли выдали его ляхам на поругание? И люд, какой на ляхов поднялся, не срами. Мы от своего не отречемся, пока хоть один вражеский воин будет на Руси! Такой наш ответ, бояре! Ежели ляхи оружие сложат, мы их в Речь Посполитую пропустим.

Толпа одобрительно гудела. Ушли бояре, а народ отхлынул от ворот, увидев, как поляки выкатывают пушку, а позади изготовились эскадрон гусар и одетые в броню немцы.

Вдруг кто-то заорал:

— А ляхи сызнова Москву подожгли!

Оглянулся Артамошка: дымы и огонь вовсю гуляют. Ветер гнал пламя на Белый город.

— Люди, занимай оборону, сейчас ляхи на приступ полезут! — раздался голос Пожарского.


Дня за три до начала восстания к Москве выступило первое ополчение. Его вели Ляпунов, Трубецкой и Заруцкий. А на соединение с ними из Владимира и Суздаля, Костромы и Ярославля и иных городов тронулись воеводы Литвин-Мосальский, Артемий Измайлов, Андрей Просовецкий, Федор Волконский, Иван Волынский, Федор Козловский и многие иные стрелецкие начальники.

Шли неторопко, осторожничали, лишь известие о восстании заставило народ пошевелиться. Посланец князя Пожарского разыскал Ляпунова под Коломной. Прокопий и отрядил воеводу Смердова-Плещеева наперед, а сам с главными силами, огневым нарядом и обозом двинулся следом.

Пожарский очнулся и первое, что увидал, — чистое небо. Стояла звенящая тишина, и только скрипел санный полоз да слышался похруст шагов на снегу.

Князь Дмитрий попытался поднять голову, но от резкой боли застонал. Скосил взгляд: рядом дворня оружная с самопалами, вилами, топорами к саням жмется. Увидали, что князь глаза открыл, обрадовались:

— Теперь жить будешь, княже, дай до лавры добраться, а там тебя монахи враз на ноги поставят…


Пожарский вдруг вспомнил: когда ляхи и немцы прорвались к острогу, что возвела его княжеская дружина, высокий шляхтич ударил его саблей. Спасла меховая шапка. И еще припомнил князь, как пылала деревянная Москва. С треском рушились дома, высоко в небо взметались столбы огня и черного дыма. От жары снег стаял, и земля превратилась в сплошное месиво. Крики и пальба раздавались но всей Москве. Пожар наступал на Белый и Земляной города. Ветер усердно подгонял огонь, и он вытеснял отряды восставших.

Острожек, где оборонялась дружина Пожарского, — на Сретенке, рядом с Введенской церковью. По завалу стреляли пушки и рушницы, шляхта и немцы лезли на приступ, схватывались вручную. Князь Дмитрий понимал: не подоспеет ополчение — ляхи подавят восставших…

Но ополчение опаздывало, а полковник Струсь уже на второй день привел своих гусар к Москве. Остановились его эскадроны у горящих бревенчатых стен Земляного города. Уперлись кони, храпят, пятятся. Спешились гусары, полковник Струсь саблю обнажил:

— Панове, там золото и паненки!

Ворвались гусары в Замоскворечье и, не встречая сопротивления, с хохотом двинулись под прикрытием огня…

Лежит Пожарский на мужицких санях-розвальнях, покрытых ковром, под шубой теплой, а позади еще сани с пожитками и дворней. Не покинули его, раненого, в горящей Москве…

Сколько народу погибло? Ляхи люд резали, яко мясники скотину… Князь Дмитрий уверен: ныне на врага вся Россия поднимется…

— Поторапливайся, скоро темнеть зачнет! — услышал Пожарский голос ключника.

Дворня разобралась по саням, кто-то свистнул, и лошади побежали бойкой рысцой.


В третью неделю Великого поста выгорела Москва. Бездомный люд бродил по городу, рылся в головешках в надежде отыскать, что уцелело от огня.

Ночами, когда горела Москва, в Китай-городе и в Кремле было светло как днем. Шляхта веселилась, ругалась и спорила, делила добычу и бахвалилась. Пировали в боярских хоромах, царских и митрополичьих палатах, монастырских трапезных и на подворьях, взламывали амбары и кладовые…

Затворившись в молельне, Мстиславский крестился истово, отбивал поклоны перед образами, шептал:

— Прости, Господи, коли повинен я. Но не желал смертоубийства и не по моей подсказке Москву пожгли. Не я ль к миру взывал? Ан не приял люд мои увещевания. Пожарский гордыней обуян. Кабы он к послушанью склонился, может, и не случилось такого разора…

Багряные языки плясали на стенах молельни, отражались в иконах, розовым цветом светились лики святых. Страшно князю Федору Ивановичу суда людского, но еще страшнее суда Всевышнего. Ведь не миновать его, как не миновать всяк живущему, когда пробьет смертный час. Но отчего забывает человек о том? В суете сует мысли о земном…

И снова думы потянули князя на круги жизни: отчего Москва Владислава не приемлет? Может, ляхи в том повинны? Вели себя ровно разбойники, бесчинствовали, даже к боярам без почтения и к Церкви Православной. Ко всему своенравство Гермогена. В проповедях ляхов проклинает, а с ними и короля.

Скрипнула дверь, заглянула княгиня:

— Гонсевский со Струсем в горнице.

— Вели вина подать, — недовольно сказал Мстиславский и пошел к гостям.

Скинув кунтуш, Гонсевский мерил горницу шагами, а Струсь, усевшись на лавку, вытянул ноги, зевал. При появлении князя гетман остановился, сказал с укором:

— Не ты ль, боярин, сулил усмирить москалей словом, да едва ретировался? А кто, как не ты, уговор с коронным подписывал?

Мстиславский будто не слышал:

— С жалобой к тебе, гетман: гусары на моем подворье клети пограбили, окорока и меды унесли.

— О чем речь твоя, боярин? Добро, хоромы уцелели. Весь город выгорел, а ты о своем слезу роняешь.

— То, боярин, мои гусары провиант добывали, — хохотнул Струсь.

Внесли свечи. Гонсевский удивился:

— К чему? Вон какой фейерверк раздули рыцари, — и указал на оконце.

Струсь бокал поднял:

— За победу нашу, панове!

Выпили. Гонсевский спросил:

— Известно ли тебе, боярин, что по Владимирской дороге подходит к Москве рать москалей, тысяча им чертей?

— Новость не из радостных, гетман. А еще жди Ляпунова с ополченцами да Трубецкого с Заруцким и Маринку со своим воренком…

— Нет, боярин, — Гонсевский постучал кулаком по столу, — мы преподнесем москалям славный урок.

— Чтоб им пусто было, — поднялся Струсь. — Пойду обрадую своих гусар, вот уж разгуляются они…

Выпроводив гостей, Мстиславский подпер ладонью голову, долго сидел молча. Вошла княгиня, посокрушалась:

— Случилось чего, князь Федор?

— Земство на Москву ополчилось, княгиня. Ну как побьют ляхов и спросят нас, зачем Владислава на царство прочили? И сошлют нас в глухомань. — Обнял жену. — Пущай холоп шубу несет, к Гермогену, на Кирилловское подворье схожу.

— Не доведи Бог, ляхи — воры — ив Кремле обидят, а уж в Китай-городе как пить дать.

— Кирьян с Семкой со мной будут, а у них кулаки пудовые…

Идти было недалеко, но Мстиславский брел медленно, с трудом, ибо шел он на поклон к опальному патриарху. В душе князя тлела ясалкая надежда, авось сыщет он у патриарха поддержку.

Гермогена застал за скудной трапезой. Он размачивал в воде ржаные сухари, жевал медленно. Тлевшая в углу лампада тускло освещала лик Христа, маленькую, шага в четыре, келью, одноногий столик-налой и голую скамью. В келье холод, разрушенная печь давно не топлена. Упал Мстиславский на колени, взмолился:

— Каюсь, владыка. Не ведаю, где истина, в чем Руси спасение?

Насупил брови Гермоген:

— Негоже родовитому князю на коленях стоять, и не о святом печешься — себя жалеешь. Сам ведаешь, в чем вина твоя и бояр, какие в Москву иноземцев впустили. Кому присягали?

Мстиславский поднялся схрустом в коленях:

— Ты, владыка, един упрямишься. Иначе мыслит архиепископ собора Архангельского Арсений. Он Жигмунда великим государем величает, а нас, россиян, его подданными.

— Знаю и за то проклял грека Арсения, отлучаю его от архиепископства. Не ему бдить гробы царские. А ты, князь, мыслил меня склонить, дабы спас я вас от возмездия? Люд на вас, изменников, и на ляхов гнев копит. Я же не к послушанию взываю и не к отмщению, а к справедливости. Терпенье народа не вечно, и Руси под иноземцем не быть. Покинь келью, князь Федор!


Подступили Измайлов, Репнин и Мосальский к Москве, остановились в семи верстах от Восточных ворот, а казаки Просовецкого заняли городское предместье. Решили воеводы осаду Китай-города и Кремля начать с приходом главных сил ополчения, а чтоб времени не терять, принялись строить укрепления, возводить острожек.

Не успели укрепиться, как Гонсевский послал на них немцев и гусар. Не выдержали дворяне, побежали, а Струсь уже повернул гусар на острожек.

Отошли ополченцы, а часть укрылась в церкви, какая стояла поодаль. Долгим и упорным был бой, и только к вечеру следующего дня ворвались шляхтичи и немцы в острожек, перебили защитников.

Не успели ляхи победу отпраздновать, как на берегах Яузы встал Прокопий Ляпунов, напротив Воронцовского поля — Трубецкой с Заруцким, а бежавшие накануне от Гонсевского ратники расположились лагерем у Покровских и Тверских ворот Белого города, заставив поляков запереться в Кремле и Китай-городе.


Когда Ян Петр Сапега, староста усвятский и племянник канцлера Льва Сапеги, вел из Литвы на Русь хоругвь, он не ожидал, что его подстерегает бесславная осада Троице-Сергиевой лавры, конец тушинского царька и королевское неудовольствие, а разочарованная шляхта заявит Сапеге: они-де по-прежнему нищие, какими перешли российский рубеж…

Узнав о земском ополчении, вставшем у стен Москвы, поспешил к Москве и Сапега. Он расположился у Поклонной горы. Отсюда открылся выгоревший город, печные трубы, как воздетые к небу руки, редкие уцелевшие строения, реки, покрытые льдом, и во всем этом горелом мире каменным островом стояли Кремль и Китай-город.

С Поклонной горы виден стан ополчения. Ополченцы перекрыли Гонсевскому выходы из города.

Шляхтичи заявили Сапеге:

— Москва была богатым городом, но все досталось тем панам, какие сидят теперь в Кремле и Китай-городе, так пусть же они спасаются как их душам угодно, а мы не станем подставлять свои головы, чтобы расчистить дорогу хоругвям вельможного пана Гонсевского.

Сапега согласился. Он уведет шляхтичей от Москвы и поищет, где есть на Руси еще не разоренные городки, а в проводники возьмет князя Ромодановского, переметнувшегося к нему из Москвы.

Староста усвятский сказал шляхтичам:

— Я знаю, панове, у вас от худобы животы приросли к спинам, а в дырявых карманах не удержался ни один злотый. Не потому ли вы оглохли к голосу трубы и не радуетесь топоту копыт? Я привел вас в Московию не затем, чтобы удрать отсюда голозадыми и голодными, как мыши в наших литовских костелах. Так в седла, панове, и в путь…

Отбросив дружину ополченцев у Александровской слободы, Сапега ушел к Переяславлю, по пути разоряя села и местечки…


О скором приходе весны в Варшаве судили по сырым ветрам с немецких земель, первой капели и как-то враз осевшему снегу. Но на Гостином дворе по-прежнему было стыло, и сколько ни кутался Филарет в шубу, все зяб. Голицын всеми днями сидел у жаровни с угольями, жаловался на судьбу. А как-то сказал:

— Умру я здесь, на чужбине, владыка, чует мое сердце. Нонешней ночью привиделся мне Годунов Бориска, увел он меня с собой.

— Ночь в день — и сна нет, князь Василий.

Голицын закашлялся с надрывом. Наконец успокоился, вытер слезы:

— Может, смиримся, владыка, пусть будет, как того Жигмунд желает?

— Не гневи Бога, Василий! Что о нас на Москве скажут? И как, ты мыслишь, Жигмунд из Варшавы Русью станет править? Нет уж, не будет на то согласия, и смертью нас не устрашат.

— Не смерти боюсь, владыка: умру, аки пес бездомный.

— Не ропщи и не о себе думай, о Руси, о вере нашей! — Филарет поднял палец. — Коль превозможешь себя, легче на душе станет…

Сыро и в королевском дворце. Холодно Сигизмунду. Он уселся в глубокое кресло, протянул ноги к камину. Ярко горят березовые дрова, гудит огонь. Постепенно король согревается и только все еще спиной чувствует сырость. Сигизмунд поводит плечами, тянет скрипуче:

— Когда мы взяли Смоленск и у нас в руках ключи от России, я отозвал из Ливонии гетмана Ходкевича. Он отправится на Русь и усмирит тех, кто отказался присягнуть крулю Речи Посполитой.

Скрестив руки, Лев Сапега смотрит Сигизмунду в затылок.

— Ваше величество, настает пора говорить со шведами языком пушек. Они возводят укрепления на побережье Балтики. Шведы попирают землю новгородцев, а Делагарди стучит в ворота Новгорода.

Сигизмунд вдруг вспомнил:

— Ваш племянник, канцлер, поступает, как шляхтич перед рокошем.

— Староста усвятский верен своему крулю.

— Так ли?

Повременив, Сапега спросил:

— Не примет ли круль послов из Московии?

— Если они назовут меня государем.

— Московиты упрямы.

— Они не хотят моей милости? А есть ли сегодня Россия, мой канцлер? Мои гусары гарцуют по московским улицам и живут в боярских хоромах. Я пошлю на шведов российских воевод!

— Осмелюсь возразить вам, ваше величество. Россию мало завоевать, ее еще надо подчинить. Москали не примут вас: вы круль Речи Посполитой и иной с ними веры.

— Мы обратим их в униатов.

— Москали не примут Унии, ваше величество.

— Канцлер забыл Брестскую унию.

— Но, ваше величество, та Уния подписывалась на земле Речи Посполитой, а украинские магнаты мнили себя польским панством. Не устояли и попы. Но московские попы не согласятся на унию. Коронный гетман рассказывал о московском патриархе Гермогене. А этот митрополит Филарет?

Король прервал канцлера:

— Там, где власть употребляют, не требуется уговоров. Станислав Жолкевский о том забыл. Ошибку коронного исправит гетман Ходасевич.

— Ваше величество, москали готовы принять на царство королевича, если он возьмет их веру.

Сигизмунд ответил резко:

— Вельможный канцлер, разве вам не известно мое желание? Россия должна стать частью Речи Посполитой…

Повстречав Станислава Жолкевского, Сапега передал ему разговор с Сигизмундом. Коронный покачал головой:

— У круля помутился рассудок.


Конец ночи, но рассвет не тронул неба. Морил предутренний сон, навязчивый, крепкий. Ополченцы продвигались осторожно, бесшумно. Артамошка шел впереди, плотно запахнув короткий тулупчик. Сторожевая башня Китай-города наплывала сказочным великаном, горящие факелы в бойницах ровно огромные глазницы.

Акинфиев потянул топор из-за кушака, прислушался. Перекликались польские сторожа, стрельнула с кремлевской стены пушка, и под ее раскат отряд ополченцев ворвался в башню. Она наполнилась людьми, криком, звоном металла, стрельбой, тупыми ударами. Чад и пороховые дымы окутали сражающихся.

По узким ступеням Артамошка поднимался на верхнюю площадку. Пятились ляхи, пытаясь достать саблями напористого мужика, но он крушил их топором, а вслед за Акинфиевым шли другие ополченцы.

Бой был коротким, но жестоким. Прискакал Ляпунов, закричал:

— Не отдавайте башню, мужики!

И умчался в Белый город, где ополченцы очищали улицу за улицей, вышибли ляхов и немцев из Чертолья и Арбата, заняли укрепления на Козьем болоте, открыли ворота Девичьего монастыря.

Растревоженно гудели Китай-город и Кремль, строились роты и эскадроны.

— Эх, сколько их, вражьих детей, ядрен корень, — сказал Акинфиев, глядя через оконце башни на снующих ляхов.

Из-за Москвы-реки палили пушки ополченцев, их отряды закреплялись у стен Китай-города и Кремля.

Гетман Гонсевский сказал полковнику Струсю:

— Пан региментарь, то, что проклятые москали, тысяча им чертей, заняли сгоревший пустырь, имя которому Москва, полбеды, беда, если мы оставим в их руках Сторожевую башню. Скажите об этом ротмистру Мазовецкому…

И рота поляков и десятка два немцев вытеснили ополченцев из башни. Отошли они к Арбату, осмотрелись. Половина их полегла там, в Сторожевой.

Акинфиев развел костер, присел на корточки. Рядом остановился мужик в треухе с куском конины в руках:

— Пусти отогреться.

— Садись, аль места мало?

Увидел Артамошка мясо, почувствовал голод: вторые сутки во рту ничего не было. Мужик поделил конину пополам, протянул:

— Хоть в углях запекай, хоть на огне зажаривай.

Лошадь оказалась молодой, испеклась быстро. Заморил Акинфиев голод, разговорились. Мужика Фомой кличут, и родом он из Городца. Узнал, что Акинфиев в Нижний Новгород путь держит, обрадовался:

— Коль возьмешь с собой, товарищем буду…


Ополченские воеводы съехались на Воронцовском поле. У князя Трубецкого. В избе натоплено, жарко, на Трубецком кафтан домашний, легкий, на Ляпунове рубаха белая, льняная, и только Заруцкий кунтуш не скинул, сидит красный, преет. А на столе вина в обилии, лосятина вареная, мясо дикого вепря жареное, румяное, жиром блестит, капуста белокочанная, квашеная.

Заруцкий пьет, не хмелеет, буравит острыми глазами Прокопия, а тот говорит:

— Нам Владислав ни к чему, нагляделись на ляхов. Москву очистим. Земский собор государя назовет.

— Не посадили бы подобного Шуйскому.

— Думать надобно. — Ляпунов пригладил пятерней волосы. — Какие в «Семибоярщине», те неугодны.

Заруцкий свое думал: «Прокоп себе на уме. Правду Марина говаривала; ты, боярин Иван Мартынович, Ляпунову веры не давай, он моей и твоей погибели искать станет. Коли же мы вернем престол царевичу Ивану, я — опекунша, а ты при мне другом и советчиком…» Крутнул головой Заруцкий, голос подал:

— О каком государе, Прокоп, речь ведешь? Я с казаками царевичу Ивану присягнул. Его-то куда подевать?

— То Маринкина печаль, — отмахнулся Ляпунов. — Она его прижила с самозванцем, пускай и поразмыслит. Убиралась бы по-доброму к батюшке, в Сандомир, а воренка на наш суд оставила, дабы ляхи впредь его на Русь не напустили. Двумя самозванцами по горло сыты. Нет в России порядка, разбои повсеместные, всяк вольностей ищет и добычи.

— Уж не на казаков ли намекаешь, Прокопий? — Заруцкий навалился грудью на столешницу. — Чем они тебе неугодны? Может, и противу меня чего имеешь?

Из-под нависших бровей Ляпунов посмотрел на атамана удивленно:

— Ты о чем, Иван Мартынович, кто казаков вольности лишает? Однако и воровством промышлять не дозволим.

— Казаки не воры, говори да не завирайся, Прокопий Петрович.

— Не бранитесь, воеводы, — Трубецкой голос повысил, — еще ляхи в Москве, а вы друг друга шпыняете. Я ведь тоже Дмитрию служил, Шуйского государем не признавал, и не безразлично мне, кто на царство сядет. Очистим от ляхов Кремль, тогда и поразмыслим, кому на престоле быть: Ивану малолетнему либо иному, на кого Земский собор укажет.

Заруцкий налил вина, выпил залпом, не закусывая, отер тыльной стороной ладони усы:

— Золотые слова, князь, не ко времени свара. — Застегнул кунтуш и вышел…

Мороз ослаб, и потеплело. Дымы от множества костров затянули Воронцово поле. У самой избы, у коновязи, собрались казаки, в стороне несколько дворян, сопровождающих Ляпунова. Застоявшиеся кони хрумкали овес, перебирали копытами, фыркали. Заруцкий взглянул на небо: тучи наползали, видать, последним снегом высыпят. К атаману подошел кривоногий сотник. С ним Заруцкий еще от Болотникова бежал.

Атаман кивнул в сторону дворян:

— Это и все?

Помолчал, потом процедил сквозь зубы:

— Ляпунов против казаков злоумышляет.

Сотник понял намек:

— Видать, зажился на этом свете Прокопий Петрович.

— Только не здесь.

— Вдогон пойдем.

— Передай есаулам, ночью в Калугу уходим…

Узнав о смерти Ляпунова, снялся лагерь за Яузой, разошлись ополченцы по своим городам. Недолго простоял под Москвой и Трубецкой, увел полки в Коломну.

А вскоре в Россию вторгся гетман Ходкевич.

Глава 16

Вздыбился Нижний Новгород. Господин Великий Новгород открыл ворота свеям. «Взывал и буду взывать!» Кузьма Минин

Андрейка поднялся чуть свет, натаскал в казан воды, наколол дров, затопил печь. К тому часу взошло солнце, озарив маковки церквей, пробежало лучами по крышам, заиграло в стекольцах теремов, через затянутые бычьими пузырями оконца пробилось мутным светом в домишки и избы городского люда…

На масленой неделе в Смутную пору хоть и голодно, но нижегородцы гуляли, веселились. Весь первый день в кабаке пекли ржаные блины, скудно мазанные топленым маслом.

А в обеденную пору затрещал лед на Волге, изукрасился змеиными полосами. Ждали этого с часу на час. Накануне лед посинел, сделался рыхлым, и только отчаянные ступали на него.

Высыпали нижегородцы ледоходом любоваться, колготят, перекликаются. На переправе мужик-лодочник конопатил дощаник, готовил к спуску. Ему помогали две бабы: топили вар, заказывали днище и борта.

Галдел народ:

— Глянь-кось, Волга-матушка вздыбилась!

И впрямь, льдина на льдину полезли с грохотом и сильным шорохом, открывая темные, с холодной водой полыньи.

На той стороне толпились несколько человек. Им закричали:

— Завтре паром пойдет!

Там поняли, зажгли костер.

Скуластая узкоглазая баба сказала громко:

— Ночь холодна будет: вишь, небо ясное.

Постоял Андрейка, полюбовался и, поправив шапчонку, отправился в кабак.


…За Сырной масленой потянулись семь долгих недель Великого поста, завещанные Богом — Творцом и Великим Врачевателем. Семь недель, облегчающих плоть, очищающих душу человека. И была та заповедь Господня непоколебима веками, разве что какой еретик-отступник нарушит ее либо, обуянный гордыней, подстрекаемый сатаной, поддастся искусу и, возомнивши себя выше самого Создателя, изречет велемудро о происхождении человека от какой-либо животины.

В Великий пост на нижегородском торгу в мясных рядах пусто, лишь сиротливо кровоточат на крючьях одна-две бараньи туши — для зажившегося в Нижнем Новгороде торгового гостя из мусульманских стран либо заезжего татарина из Казани.

Зато на рыбных полках судаки и сазаны лова подледного, балыки осетровые и белужьи, щука и разнорыбица на всяк вкус и деньгу. Есть ряды, где бабы всяким соленьем торгуют, пирогами постными и квасом…

В воскресные дни выскочит Андрейка из кабака, пробежится по торгу, разговоры послушает. А они все больше о московском пожаре и о бесчинствах ляхов. Однажды услышал, как староста мясников говорил народу:

— Православные, коли мы не подсобим государству Московскому, тогда кто же? Аль себя побережем, животы свои пожалеем?

Кто Минину поддакивал, а иные молча слушали. Лишь редкие голоса возражали либо предлагали повременить:

— Не торопись, Кузьма Захарьич, не мясо на колоде рубишь, тут примериться надобно!..

Однажды Андрейке Москва во сне привиделась, но не городом, а человеком-великаном, и он корчился, горел на костре, взывал о помощи. Кинулся Андрейка к великану, потащил из огня. Тут народ набежал, загасили костер, а человек вдруг голосом Кузьмы Минина заговорил:

«Порадеем, люди, Москве, не допустим Руси погибнуть!»

Запали слова Минина Андрейке в душу, и верил он, случится собираться ополчению, и он вступит в него.


Царь Иван Васильевич Грозный дорогой на Казань еще в первом походе любовался Нижним Новгородом.

«Быть бы сему городу столицей Руси, не будь Москвы», — будто бы изрек он.

Так ли, нет, но красотой и богатством Нижний Новгород поражал всякого, кто впервые попадал сюда.

С Кунавикской переправы долго разглядывали ватажники высившиеся на той стороне каменный кремль и башни, монастыри и церкви, хоромы и дома, улицы, тянувшиеся от самого берега вверх, гостевые дворы, склады, лавки, посад, прижавшийся к крепостным стенам. А на этой стороне Волги белел вознесшийся куполами к самым облакам Благовещенский монастырь.

Артамошка только языком поцокал, а когда дух перевел, промолвил:

— Красотища-то, ядрен корень, всем городам город!

Через Волгу переправились дощаником. Волны плескали о глубоко осевшие борта, обдавали брызгами ватажников. Акинфиев зачерпнул горсть холодной воды, хлебнул. Фома шутливо заметил:

— Аль накормил кто?

Промолчал Артамошка, смотрел на наплывающий город, на уличное многолюдство.

Лодочник сказал:

— Пасха святая, гуляет народ… А ноне, ко всему, вздыбился Нижний, на ляхов ополчение скликает.

Город встретил ватажников пасхальным перезвоном. Из церкви расходился народ, неторопливый, принаряженный.

— У нас в Городце… — начал Фома.

— Вспомнила баба деверя, — перебили его, — тут абы чем насытиться.

Артамошка сказал решительно:

— Айдате, голод заморим. — И переступил порог кабака.


Изголодавшись в пост, народ ждал Пасхи. Уже в Светлую седмицу наряжали хоромы и избы, замешивали тесто, из потаенных мест извлекали припрятанное к этому дню сало, запекали в печи свежатину.

Пасха пришла в Нижний Новгород с куличами и крашенными в луковой шелухе яйцами, мягким колокольным звоном и радостным, всепрощающим христосованием.

Отстояв всенощную, разговелся Андрейка у хозяина и, разбросав зипун у печи, улегся. Благо в кабаке ни души. Едва веки смежил, как Варварушка привиделась. Она говорит Андрейке:

«Ухожу я от тебя».

Умоляет ее Андрейка, обещает вернуться вскорости, и на сердце горько и обидно, ведь не гулять он ушел из деревни.

Открыл глаза: за столом мужики сидят, щи хлебают, бубнят. Крайний от Андрейки, заросший, бородатый, говорит с хрипотцой в голосе:

— Нам один путь, в ополчение подаваться, ядрен корень.

Андрейка приподнялся. От кого он слышал это «ядрен корень»?

И вдруг припомнил, закричал радостно:

— Артамошка!

Акинфиев повернулся удивленно:

— Ба, да это же Андрейка! Экой ты вымахал. Поди, Иван Исаевич и не признал бы!

В тот день они сидели вдвоем долго. Андрейка рассказал Артамошке о своей жизни, что Тимоша подался в казаки, а он намерен вступить в нижегородское ополчение, к Минину. И обрадовался, когда услышал:

— А я, Андрейка, ватагу свою в ополчение привел.

— Принимай и меня к себе, Артамошка. Вишь, судьба нас сызнова свела.

Не в позоре Господин Великий Новгород, а в беде, ибо не добром впустили свеев, а вошли они в город коварно.

Земля озер издревле, еще от Биргера, ходившего походом на новгородские пятины, манила свеев. Отпор Биргеру дал князь Александр Ярославич, прозванный зато Невским…

Отброшенные от Орешка рыцари Делагарди взяли Кексгольм и двинулись к берегам Волхова. Вблизи Хутынской обители Делагарди встал лагерем. Пять тысяч его рыцарей ждали от своего предводителя золота. Оно было, по их представлению, рядом, за новгородскими стенами.

К Делагарди приехал стольник Бутурлин. Долго рядились воеводы, как на торгу, однако к согласию не пришли. Стольник склонял свеев поспешать к Москве, куда должно подойти земское ополчение, прогнать ляхов за рубеж, а когда очистят российскую землю, говорил Бутурлин, не Владиславу на царском престоле будет место, а одному из сыновей короля Карла — Филиппу либо Густаву. И на Руси сызнова начнется варяжская династия.

Но Делагарди стоял на своем. Нет, говорил он, отдайте королю Копорье и Ям, Орешек и Ивангород, Гдов и Ладогу.

Но и Бутурлин оставался непреклонным: мы, заявлял он, землей российской распоряжаться не вольны, а как обещали, царя из свейского края примем…

Не догадывался стольник, что злоумыслил Делагарди. Безлунной ночью, когда рассвет был близок и особенно морил сон, рыцари бесшумно подступили к Чудинцевым воротам. Ворвались в Новгород, резали и грабили, жгли и насильничали. Сопротивлялись новгородцы, но удар был неожиданным, и князь Новгородский Иван Одоевский с митрополитом Исидором подписали договор, в котором, будто бы с ведома бояр и народа московского, условились с королем Карлом о вечном мире и, отвергнув Владислава, принять на царство одного из детей Карла, на кого королю указать будет угодно.

Восемнадцать статей в том договоре. Исполни их, и Москва и Русь оказались бы в зависимости от шведской короны.

Подписывая договор, Делагарди еще не знал, что среди рыцарей зреет недовольство. Новгородская казна оказалась пуста. Ее запасы пошли на воинство еще Скопина-Шуйского, а в пожаре сгорели богатства именитых людей. Свей роптали: где обещанное золото?

Минет совсем короткое время, и шведы покинут негостеприимный Новгород, уйдут на Балтику.


Земли коронного гетмана Станислава Жолкевского по всей Речи Посполитой, но в последний год он обосновался в варшавском имении. Здесь, в версте от города, — захудалое поместье пана Анджея Рынды, а у того жена, чудесная пани Ануся, молодая красавица, будто искусной рукой резчика выточена из белого мрамора. А уж какая веселая и озорная! У коронного гетмана при одном воспоминании о прекрасной Анусе сладко замирало сердце.

Было темно, когда Станислав Жолкевский возвращался в свое имение. Позади кареты ехали десять верных гайдуков, столь необходимая для тех лет охрана, когда, того и гляди, могли напасть взбунтовавшиеся холопы или разгульная шляхта.

Дорога повела мимо поместья Рынды, и коронный совсем было собрался сказать ездовым, чтобы поворотили к пану Анджею, но, решив, что пани Ануся уже спит, а ему, вельможному пану Станиславу, пан Рында ни к чему, передумал. Да и устал коронный гетман, день утомительный: с утра до вечера сейм, потом его принимал король.

Сейм всегда был бурный, скандальный, но в этот раз паны даже за сабли хватались. Из Руси вести тревожные: гетман Гонсевский едва в Кремле спасается. Паны на сейме требовали от короля послать на усмирение московитов коронного гетмана, но Жолкевский отказался, и Сигизмунд назвал гетмана Ходкевича.

Коронный не пожелал отправляться на Русь, он и прежде противился этой войне, считал Речь Посполитую не готовой к ней, тем более когда в Ливонии еще продолжали греметь пушки шведов и трубачи короля Карла в любой момент могли проиграть большой поход.

После сейма Сигизмунд задержал Жолкевского. Они беседовали с глазу на глаз в королевском кабинете, где на полках стояли книги, на стенах висели картины из королевской охоты, а пол устилали восточные ковры. Сигизмунд стоял у резного письменного стола, нервно похрустывал пальцами.

— Ясновельможный пан коронный, овладев морским побережьем новгородских пятин, шведы продвигаются в глубь России. Не успев переварить Корелу и Копорье, Карл намерился проглотить Новгород. Делагарди заставил новгородцев просить на царство одного из золотушных сыновей Карла. О Святая Мать Мария, шведы обрели короля-разбойника! — простонал Сигизмунд.

Жолкевский склонил голову:

— Мой круль, посылая на Москву гетмана Ходкевича, вы сделали правильный выбор.

— Я видел нежелание коронного.

— Я предпочитаю скрестить оружие с королем Карлом, ваше величество. Что же до москалей, то едва они узнают о вашем решении отпустить на царство Владислава, Речи Посполитой не потребуется тратить порох на их покорение, а замирившаяся Русь сделается вашим верным союзником против шведов. Разве не бежали от нас рыцари Делагарди подобно стаду баранов?

Сигизмунд вскинул голову:

— Вельможный пан коронный не желает согласиться, чтобы Московия стала частью Речи Посполитой? Россия должна выполнять все, что ей велит круль Сигизмунд! Станиславу Жолкевскому еще неведомо: попы и бояре московитов уже признали себя подданными нашей короны. Вот письмо архиепископа Арсения, в нем он величает круля Речи Посполитой наияснейшим великим государем от всего священного собора и бояр.

Жолкевский промолчал. Разве мало убеждал он короля, что Москва не примет Сигизмунда? Тому свидетельством московские послы. Митрополит Филарет и слышать о том не желает. Коронный не скрывал от Сигизмунда, что бояре и на Владислава согласились с трудом, сделав при этом многие оговорки. Но король упрям, и это дорого обходится Речи Посполитой. Поэтому Жолкевский и отверг королевское предложение… Сигизмунду не сидеть на московском престоле, и лучше иметь порубежную с Речью Посполитой державу, где сидит на царстве Владислав, нежели чувствовать, как под ногами горит земля. А это случится, если Сигизмунд не откажется от своих намерений…

Именно об этом думал Станислав Жолкевский по пути от замка до имения. Коронный мысленно говорил об этом Сигизмунду, убеждал, что Москву можно взять, но покорить москалей и Русь невозможно. В этом король убедится, когда в Речь Посполитую, подобно побитым псам, приволокут свои хвосты Гонсевский и Ходкевич.

Но почему только эти гетманы? Разве сам Сигизмунд не испытал позора под Смоленском? Король безуспешно бился лбом о стены этого русского города и не взял бы его, не случись предательства.


За крепким караулом держат патриарха российского Гермогена.

Тесная, низкая келья с голыми стенами насквозь пропиталась гарью московского пожара. В келье холодно, и не топится печь с того дня, как Салтыков велел сломать ее.

В углу, под образами, тлеет тускло лампада, выхватывая глаза святых. Они строгие и проницательные. Святым известно, что творится в душе Гермогена. Мрачен лик патриарха. Бесчинствуют ляхи на Руси, разорили и сожгли Москву, латиняне глумятся над православной верой. Вот и с Гермогена сорвали патриаршие одежды, а гетман Гонсевский намерился возвести на престол опального Игнатия, какой помогал первому самозванцу, был пособником в бесовских гульбищах ляхов.

Поднял глаза Гермоген, встретился со взглядом Богородицы, и было в ее очах столько печали и надежды, что на сердце у патриарха сделалось тепло и покойно. Снова подумал: не напрасно страдает и никому никакими силами не сломить его к измене, подобно той, какую совершил проклятый грек, архиепископ Арсений, служивший при царских гробах в кремлевском Архангельском соборе. Позабыв стыд и обрекши на поругание свой сан, он пресмыкается перед панами, облыжно поносит Гермогена. Ко всему невесть откуда сыскался захудалый попик, настрочивший донос на патриарха. Попик называет грехи Гермогена, каких не ведал за собой патриарх, но какие, верно, водились за самим доносителем.

Настанет тот день, когда Православная Церковь и мир рассудят деяния Гермогена и каждому воздадут по заслугам. И сказал Господь: и аз воздам ему!

Накануне, перед тем как бояре-изменники впустили в Москву ляхов, в воскресный день Гермоген служил обедню в Благовещенском соборе. Торжественно и красиво выводил хор, а патриарх вдруг отчетливо услышал голос с небес: «Великие муки уготованы тебе, Гермоген. Терпи!»

Понял патриарх: это Дух Святой. Опустился на колени, воздал молитву чуду. Укрепил Святой Дух в нем тело и душу…

Никто не посещает патриарха, разве иногда заглянет Мстиславский, поплачется: дескать, по вине люда Москва сгорела и от неповиновения сколько народу погибло! Молил Гермогена, чтоб призвал московитов к смирению: дескать, нет власти не от Бога.

На что патриарх спросил насмешливо:

— Ты, князь Федор, посланием апостола Павла заговорил, новым Савонаролой мнишь себя, а так ли? Власть ныне на Москве не от Бога, а от дьявола, и вы, бояре, какие ляхов в первопрестольную впустили, сатане служите. Яз же не повинен и к смуте не подстрекал, видит Господь, народ за правду и веру восстал. А как вы, бояре, какие Владиславу присягнули, чем оправдываться станете? Подумай, князь Федор. Ты мыслишь, я страшусь патриаршего сана лишиться? Нет! Богу служить и в рубище достойно! Молитва в душе человека, а не в словах, она в сердце и поступках его! Вы латинянину присягнули, а там и к Унии склонитесь, Жигмунда с вечера государем назовете, к утру окраиной Речи Посполитой пробудитесь.

Говорил патриарх резко, не щадил Мстиславского:

— Вы, бояре, какие царя Василия с престола свели и на Думе властвуете, вам бы с народом заедино быть, а не перед ляхами раболепствовать. Эвон, Михайло Салтыков даже хоромы свои пожег, в Москву искру кинул. Не он ли ляхам пример подал? Не Бог зло творит — человек падший! Меня вините, дескать, я народ к смуте взывал. Нет, не к крамоле призывы мои. Взывал и буду взывать словом Божьим к люду православному, кричать стану неустанно: человеки, не дайте запустеть весям вашим, земле травой сорной зарасти, иноземцам мнить себя господами в домах ваших! Не допускайте, чтобы иноверцы осквернили храмы ваши!

Уходил Мстиславский, а Гермоген все выкрикивал вслед яростно:

— Убирайтесь, не получите вы моего согласия!

Совсем невмоготу сделалась жизнь Гермогену: ляхи с боярами его патриархом отказываются признавать, голодом морят, а начальник стражи, с виду важный шляхтич, грозил: «Всех вас, чертовых москалей, на кол посадим и тебя, поп, с ними заодно, холера ясна!»

Но однажды пробрался к Гермогену в келью монашек в поношенной рясе, обвисшей на худом тельце, и надвинутой на самые брови скуфейке. Промолвил тихо:

— Благослови, владыка.

Удивился Гермоген:

— Из какой обители, инок, и кем послан?

— Владыка, послан яз из Троице-Сергиевой лавры архимандритом Дионисием и келарем Авраамием. Братия молится о твоем здравии, и из лавры именем твоим во все города российские грамоты идут, а в них призывы собирать земское ополчение. И семя, кинутое теми грамотами, дало свои добрые плоды: сходятся в Нижний Новгород ратники со всей России и скоро уже, скоро тронется на Москву, против ляхов, земское ополчение.

Воздел Гермоген очи, прошептал:

— Услышал ты слова мои, Господи, уразумел помыслы мои.

Посветлел патриарх лицом, слезы смахнул, на колени опустился. Инок вслед за ним бухнулся.

— Молись, — сказал ему Гермоген, — Господь ниспослал нам великую радость.


Со смертью Ляпунова Заруцкий с Мнишек засели в Калуге. Запил атаман. Марина корила его, но Заруцкий и слышать не желал. Не стало Лжедмитрия, и Заруцкий почувствовал себя всесильным. Похвалялся: я-де царевича Ивана в Кремль введу! А однажды, обняв Мнишек и дыша перегаром, сказал ей об этом. Оттолкнула его Марина, ответила резко:

— Боярин Иван забывается, казаки не ему служат, а царевичу.

Сказала, будто пощечину отвесила.

Кровь ударила атаману в голову, но сдержался. Вспомнил, что в народе говорят: «Хмель туманит мозги и развязывает язык, во хмелю и заяц храбрится». Ох, дорого бы дал Заруцкий, чтобы не верить словам Мнишек, но она права: не будет царевича Ивана, чем завлечешь казаков в поход на Москву? Казаки надеются на царские милости, и для них Мнишек государыня, а он, Иван Мартынович, без Марины никто.

Как мог он забыть тот день, когда застрелили Дмитрия и рыдающая Мнишек кричала:

— Защиты прошу, защиты!

А казаки в ответ дружно ответили:

— Ужо, государыня, ни тебя, ни царевича в обиду не дадим! За тобой, куда повелишь!

Заруцкий слова свои в шутку поспешил перевести:

— Государыня Марина Юрьевна, ты прости мою дурость, язык мой пустой.

Приезжали в Калугу послы от Сапеги, выспрашивали у атамана, не намерен ли он перекинуться в службу к королю, на что Заруцкий ответил: на Руси жив царевич Иван и казаки ему присягали.

Марина гетмановских послов прогнала, а Сапеге велела передать:

— Ему бы, старосте усвятскому, не метаться, а служить царевичу. Королю же Речи Посполитой не разбои на Руси чинить и города российские на себя брать, а помнить: он, Сигизмунд, слово давал помочь Дмитрию престол вернуть, а ныне царевичу поможет, и тогда Русь и Речь Посполитая в дружбе будут. Я же, повелительница обширной страны, русская царица, до последнего дыхания буду стоять за свою честь и честь моего сына, царевича Ивана…

Весть, что в Нижнем Новгороде собирается земское ополчение, встревожила Заруцкого: ну коли воеводы не признают царевича? Повстречался с Трубецким, но тот от разговора уклонился.

А Трубецкого сомнения одолевали: еще неизвестно, каким окажется царем Иван и кто за спиной малолетки государственные дела вершить станет. Прежде уговаривались Трубецкой, Ляпунов и Заруцкий друг за друга держаться, ан жизнь по-своему распорядилась. Так не лучше ли ему, князю Дмитрию Тимофеевичу, с теми воеводами, какие на Москву ополчение поведут, заодно стать? А когда прогонят поляков и на Земском соборе станут государя избирать, сказать и свое слово.


Утрами Мнишек появлялась в алом кафтане, легких, зеленого сафьяна сапожках и меховой шапочке. За кушаком — сабля и пистолет. Она спускалась с крыльца, легко вскакивала в седло и, сдерживая коня, выезжала из Калуги.

Марина направляла коня к крутояру, скакала долго и там, где Угра подступала к Оке, передавала повод казаку. Пока тот коня вываживал, Мнишек стояла на берегу, смотрела на речной перекат, и мысли ее были подобны бегу воды.

Невелики лета Марины, всего двадцать третий год минул, но последние пять лет бурные, какие не всякий выдюжит. Она имела гордость истинной шляхтянки, а упрямство относила на счет дальних предков из горного Карабаха. Марина убеждена, от карабахцев ее храбрость, ибо тот народ не сломили ни персы, ни турки…

Думала Мнишек, в России, куда занесла ее судьба, она найдет свое счастье, но эта страна для нее оказалась непознанной. Когда добиралась из Варшавы в Москву, бояре и дворяне встречали ее с такими почестями, каких даже круль не видел. Но вскорости этот же народ сделал ее нищей. А едва вокруг Мнишек засиял ореол мученицы, на ее защиту встали казаки. С их помощью она надеялась вступить в Кремль…

На прошлой неделе Марина сказала Заруцкому:

— Боярин Иван, довольно отсиживаться в Калуге. Или ты разумеешь, Москва сама к нам явится? Пора напомнить казакам: от Коломны до Кремля всего два конных перехода.

— Кохана государыня, — ответил Заруцкий, — к зиме ля: хи изголодаются и сами нас покличут.

— Круль не оставит гетмана в беде, нельзя мешкать, боярин. Или будем ожидать, пока нас потеснят нижегородцы?

— У меня, моя кохана царица, семь тысяч сабель и пик.

Мнишек напомнила насмешливо:

— Разве боярин Иван запамятовал, сколько казаков и дворян насчитывалось в первом ополчении? Вам бы, вельможным панове воеводам, в том разе решительность проявить, а вы приговоры от всей земли Русской сочиняли, мудрствовали, не убив медведя, шкуру делили.

— Разве кохана государыня запамятовала, чего хотел Прокопий?

Марина промолчала: ей ли того не знать, — а вслух сказала:

— Завтра трубы поднимут казаков, и они покинут Калугу. Казаки пойдут в Коломну. Следом в Коломну переедет и весь царский двор с царевичем.


От подошвы зеленой горы и вниз до слияния Оки с Волгой, где поставили соляные лабазы именитые братья Строгановы, растекаются рубленые амбары и клети, лавки и лари, палатки и навесы нижегородского торжища. Его левое плечо развернулось привольно, зато правое уперлось в мощную кремлевскую стену и угловую квадратную башню, грозную жерлами пушек и темными стрельницами. Башню именуют Ивановской, оттого и торжище назвали Ивановским свозом.

Сюда привозили товары не только российские купцы, но и гости из многих стран. С низовий Волги плыли в Нижний Новгород гости с Востока, морями и реками к верховьям великой реки добирались торговые люди из немецких и иных земель.

В Смутную пору заморские гости редки, однако и без них на торжище людно. Особенно когда положили начало земскому ополчению.

С раннего утра собирался народ: кто торг вел, кто к товару приценивался, а иные так, потолкаться пришли, поглазеть, послушать.

А торжище шумело, кружило. Солнечным днем Красной горки — в первое воскресенье после Пасхи — бродили по торжищу ватажники. Держались кучно — все надежней.

Возле Ивановской башни шустрый парень монетой поигрывал, зазывал:

— Кто удачи попытает? Торопись!

Андрейка парня за руку ухватил:

— Дай-кось метну, а ты отгадай.

— Нет такого уговора.

— В таком разе не плутуй и топай отсель.

А на торгу страсти разгорались. Сбившись в толпу, мужики судили городских воевод и бояр, какие только и знают, что болтают об ополчении, а дело с места не сдвигается. Где деньги на ополчение?

На бочку из-под рыбы взобрался коренастый мужик со стянутыми тесьмой волосами, обратился к толпе:

— Люди, сколь ждать? Аль егда недруг всю Русь подомнет? Эвон, в Москве хозяйничают!

Андрейка Артамошку локтем подтолкнул:

— Минин то!

А народ уже загомонил:

— Сказывай, Кузьма!

— О чем речь еще вести, нижегородцы, вы и сами обо всем знаете. Пора от слов к делу приступать. Ополчение оружать, кормить, а для того деньги надобны. Соберем ли, братья и сестры? Не пожалеем ли на святое дело? Пожертвуем всяк свое в общий котел!

— Аль сомнение в нас держишь, Кузьма Захарьич? Нижнему Новгороду Русь спасать!

— Отдадим все, чем богаты, — продолжал Минин, — заложим дома свои и имущество, злато и серебро внесем на алтарь отечества!

— Верно, Кузьма Захарьич!

— Бабы, голь перекатная, последнюю рубаху скидавай, плат-убрус гони! — выкрикнул рябой гулевой.

— Собирай, Минин, рублевики, все, чего жертвовать станем! Животы положим своя за матушку-землю нашу!

— Тебе верим, Минин, и казну вверяем! Руки у тебя честные!

Вперед протиснулся лодочник с перевоза, вытащил из-за отворота кафтана кожаный кошель, высыпал на ладонь горсточку серебра:

— Держи, Кузьма Захарьич, ведай казной ополченской, бери на себя все хлопоты. От всего Нижнего Новгорода челом бьем!

И толпа дружно подхватила:

— Попросим! Не откажи!

Сгрудилось торжище, в один голос вторит:

— Быть Кузьме Захарьичу старостой ополчения, головой воинства!

Низко поклонился Минин и, дождавшись тишины, сказал громко, чтоб все услышали:

— Да будет воля ваша, граждане Нижнего Новгорода! Да будет воля твоя, народ российский!


…Собрались и хоромах князя Черкасского. Когда Минин вошел в просторную горницу, на лавках и за столом уже сидели воеводы Андрей Алябьев и Михайло Дмитриев, стольник Федор Левашов, боярин Петр Мансуров да несколько дворян и казацких старшин со стрелецкими головами.

Князь Дмитрий Мамстрюкович Черкасский — черкесская кровь, из тех, каких привечал царь Грозный, — заметив Минина, широко повел рукой:

— Милости просим, Кузьма Захарьич!

Прошлой зимой Черкасский воротился в Нижний Новгород, успев послужить самозванцу и в Тушине, и в Калуге. Отъехал, не поладив с Трубецким.

Уселся Минин с татарским ханом Барай-Мурзой Кутумовым, положил на колени сильные руки, привыкшие держать топор мясника, присоединился к разговору.

Речь вел боярин Мансуров. Тянул скрипуче:

— Не войной бы Нижнему Новгороду на ляхов идти, а полюбовно с Жигмундом урядиться. Нам ли тягаться с Речью Посполитой?

Барай-Мурза выкрикнул гневно:

— К кому на поклон шлешь? Я, татарин, Владислава царем не признаю, и народ мой с Россией заодно!

Стольник Левашов на хана покосился:

— Как знать, где упасть.

— Не признаем добром — покоримся силе, — снова проскрипел Мансуров.

— Мы ль не бивали ляхов, боярин? — подал голос Алябьев. — Сапегу и Лисовского кто поколачивал?

— Воистину, воевода Андрей, — пробасил Михайло Дмитриев, и его поддержали стрелецкие головы, старшины и дворяне.

— Это когда с Москвой вместе, а под кем Москва ноне? — упорствовал Мансуров.

В горнице сделалось шумно, все заговорили разом. Черкасский головой покачал:

— Утихните! Люд новгородский слово свое без вашего спора сказал, иного пути не ищите. Давайте лучше удумаем, как ополчению земскому подсобить. Так ли, Кузьма Захарьич?

Минин поддакнул:

— Справедливы слова твои, князь Дмитрий Мамстрюкович, курочка снесла яичко, и не простое, а золотое.

Мансуров недовольно покосился:

— Аника-воин!

Минин усмехнулся: неугомонный боярин Петр. Обратился ко всем:

— Граждане Нижнего Новгорода всяк от щедрот своих жертвуют, а вам, воеводы и старшины, то земское ополчение ратному делу обучать.

— Сравнится ли пахарь и мастеровой с гусаром и рыцарем? — высказал сомнение стольник Левашов. — Чать, против коронного воинства ополчение пойдет?

На стольника накинулись Алябьев и Дмитриев:

— Зачем такие речи, не порочь ополчение земское. И не скопищем пойдем на коронное войско, а полками, изготовившись добре. Еще не перевелись на Руси ни воеводы, ни воины.

— Разумно, воеводы, — сказал Черкасский, — настал час помыслить и о главном воеводе.

— Чем не воевода Алябьев? Чать, он водил нижегородцев с князем Шереметевым, — предложил Левашов.

Головы к воеводе Андрею повернулись, но тот отказался решительно:

— Нет на то моего согласия.

Черкасский снова заговорил:

— Слухом земля полнится, люди именитые. Сказывают, на Москве храбро сражался с ляхами князь Пожарский. Да и по Зарайску о нем молва добрая.

Задумались. Вдруг Мансуров голос подал:

— А не покликать ли нам князя Трубецкого?

Черкасский вскинулся:

— Как тебе, боярин, такое в голову взбрело? Нет уж, люди именитые, если искать на стороне, так лучше Пожарского не назовем. Он и мудр, и в ратных делах поспешности не допустит да и на сделку с совестью не пойдет.

— Молод князь Дмитрий, — снова возразил Мансуров. — Да и кой он воевода?

— Молод, да не горяч, — вставил Барай-Мурза. — Поклонимся Пожарскому.

— Коли князю Дмитрию доверим быть над ополчением воеводой, надо послов к нему слать, — сказал Дмитриев.

Алябьев предложил:

— Тебе, князь Дмитрий Мамстрюкович, и ехать с посольством.

— Нет, люди именитые, попросим на то Кузьму Захарьича. Ему народ честь оказал, и им с Пожарским над ополчением земским стоять.

Минин поднялся:

— Ежели воля ваша, не стану время терять. Мыслю, не откажет князь Дмитрий Михайлович: не на пир зовем, на святое дело.


Над Нижним Новгородом сгустились сумерки, город угомонился, и даже на пристани, где собирался бездомный гулевой люд, в такой час делалось спокойнее, каждый удалялся на ночлег. Все больше сыскивали они его под бревенчатыми строгановскими лабазами. Душными летними ночами от соли, какую доставляли из Великого Устюга и иных мест Северной Двины, тянуло свежей прохладой.

В тот вечер Минин долго ходил берегом Волги, о всяком передумал. Вспомнилось, как начинали жизнь в Нижнем Новгороде, перебравшись из Муромского края. Все наживали с женой Татьяной: и имущество, и людское доверие.Ладная у него жена и домовитая. Полжизни у Минина за плечами, сына скоро женить, а самое трудное, поди, теперь настало.

Остановился Минин, посмотрел на Волгу: надвинувшаяся ночь съела противоположный берег, лишь огромным парусом все еще белел Благовещенский монастырь.

Кузьму Захаровича одолевали волнения, справится ли с грузом, какой взвалил на себя. Татьяна сказала сожалеюще:

«Надел ты, Кузьма, на себя хомут, а потянешь ли воз?»

«Жилы порву, но тянуть обязан, лебедушка…»

У Минина заботы оружие закупить, еды заготовить. Ополчение растет. Теперь новая тревога: ну как откажет Пожарский?

Волга пахнула теплом, река отдавала дневной выгрев. Поблизости плеснула рыба, ударила по воде хвостом. На пристани загорелся костерок, видать, еду варили. Кто-то засмеялся громко, и на душе у Минина сделалось по-будничному спокойно.

Постояв еще чуть-чуть, Кузьма Захарович направился домой. Поравнявшись с собором, задержался. Служба закончилась, но дверные створы распахнуты. Мерцают в глубине свечи. Минин поднялся по ступеням, заглянул в собор. Никого из прихожан нет, и даже нищие покинули паперть. Глазами отыскал согбенную фигурку архимандрита Феодосия. Приблизился, голову склонил.

Мудрые, многознающие глаза посмотрели на Минина:

— Чем тяготишься, сыне?

— Трудно мне, отче Феодосий.

— Ответь, сыне, легко ли было Иисусу Христу, егда нес крест на Голгофу под каменьями и злыми насмешками?

— Заботит меня, отче, справлюсь ли с доверием люда? Удастся ли убедить князя Пожарского? Ну-тко упрется?

— Тебе народ судьбу ополчения вверил, и отринь сомнения. А что о Пожарском, так не может князь Дмитрий отказать, честь великую оказывают ему нижегородцы.

— Но ежли на раны сошлется? Не будет срама в его отказе…

Помолчал архимандрит, задул свечи, направился к выходу. На паперти повернулся к Минину, промолвил буднично, по-мирски:

— Собирайся в дорогу, сыне, а я велю заложить колымагу да и отправлюсь с тобой. — Поднял голову, на небо посмотрел: — Господь вёдро шлет. — И снова повернулся к Минину: — Подмогну те словом Божьим…

У Алябьева, в Передовом полку, сотня ватажников. Намерился воевода поставить над ними дворянина Квашу, да ватажники запросились:

— Хотим Акинфиева!

— Нн, быть по-вашему, — согласился Алябьев, — но коли в сражении к врагу задницей поворотитеся, на первом суку вздерну.

— Как милости твоей угодно, а честью твоей довольны, — закивали ватажники, — Артамошка — атаман славный.

— Уж видать рожу разбойную, да не время часа судного. — Алябьев положил руку на саблю. — Россию спасать надо. Испытаю вас, мужики, в ертауле.


А из Троице-Сергиевой лавры расходились и расходились монахи, мужики из окрестных сел: Клементьева и Копнина, Панина и Благовещенья, Кокуева и Служней слободы. Шли с призывами Дионисия и Авраамия в Казань и Владимир, Шую и Вологду, в Пермь и Тверь, в Белоозеро и Великий Устюг и иные, большие и малые города. Посланцы лавры звали народ в земское ополчение: «…Пусть, — писали архимандрит и келарь, — весь народ положит подвиг страданья, чтоб всем православным людям быть в соединении, а вы, служилые люди, поспешайте без малейшего замедления к Москве в сход, к боярам и воеводам и ко всему множеству христианского народа…»

Набатом звучали голоса Дионисия и Авраамия: «Не жалейте жизни за освобождение земли Русской!»


В ста двадцати верстах от Нижнего Новгорода, в Пурецкой волости, в лесном, озерном краю, богатом дичью и рыбой, стоит деревенька Линдеха, вотчина князя Пожарского.

Видать, оттого, что прячется она в далекой глухомани, не сворачивали сюда воровские шайки и избежала Линдеха разорения.

В деревне с десяток изб, крытых потемневшей соломой, во дворах, обнесенных сухими жердинами, хозяйственные постройки, загоны для скота, на взгорочке — княжеский домик из теса, а внизу, и полверсты нет, — большое озеро.

Когда рыба идет на терку, слышно, как шумит, играет, а у мужиков закон: в такую пору рыбу не тронь.

С двух сторон подступали к деревеньке леса, а с юга — крестьянские поля, зимой под белым саваном, весной в зеленях. На исходе лета гнется золотой колос, радует рожь. Самый большой праздник наступает в деревне, когда стучат цепа и обмолачивают крестьяне хлеба…

Линдеху князь навещал редко, и барский дом в запустении, а все княжеские дела в деревне вел староста Егор, чернобородый, цыгановатый. Строг Егор, но мужиков не притеснял и от князя не воровал…

По снегу привезли Пожарского в Линдеху, бережно внесли в хоромы. Всколготилась деревня, мигом затопили печи в господском доме, и вскоре по комнатам потянуло теплом и запахло березовыми дровами. Бабы приготовили жаркую баню, обмыли стены кипятком, напарили травы духмяные. До головокружения запахло сушеной мятой, собранной в летнюю ночь. Сам староста Егор помог Пожарскому разоблачиться в предбаннике, провел в баню, а две ядреные молодки бережно мыли князя, но не парили, избави от греха, — кровь из раны хлынет. Явилась столетняя знахарка Кузьминчиха, лечившая еще деда и отца князя Дмитрия, ласково приговаривая, натерла Пожарского целебной мазью из растертой в пыль крапивы, поднесла кружку настоя.

— Вишь, сокол мой, как вражина тебя пометил. Ну да Бог не выдаст — свинья не съест. По солнышку заживет рана, а там и до девок бегать будешь…

С легкой руки Кузьминчихи пошел Пожарский на поправку. Помогли ее мази и настои. Ко всему годы молодые сказались. И когда стаяли снега и зазеленела первая трава, князь Дмитрий уже выходил из дома, шел к лесу либо заглядывал в крестьянские избы. Днем здесь оставались только древние старики и малые дети, а остальные в поле или управлялись со скотиной. Старухи пряли либо ткали, постукивал станок в большой половине избы, а в углу старики шорничали, и пахло сыромятной кожей.

Завидев князя, старухи спешили угостить его молоком, а старики, отложив дело, расспрашивали о Москве и долго ли еще ляхам разбойничать на Руси.

Но откуда знать Пожарскому, что в Москве творится? Разве со слов старца, побывавшего недавно в Линдехе. Говорил старец: ляхи в Москве, в Кремле засели, ближние деревни вконец разграбили… Князь Трубецкой в Подмосковье, атаман Заруцкий с Маринкой в Калуге, а Сапега вокруг Александровской слободы шакалом рыскает…

Пожарский часто задумывался: где его место после излечения? В Москве бояре-изменщики; с Трубецким и Заруцким ему не с руки, он царевича-воренка за царя не признает. И по всему выходило, надо повременить в Линдехе…

Как знать, может, и отсиделся бы Пожарский в деревне, но к лету дошел слух: Нижний Новгород земское ополчение собирает.


О Пожарском Минину мало что известно: в Зарайске воеводою сидел да в Москве с ляхами бился. А какой норов у князя, вдруг откажет посольству, да и здоров ли?

До Линдехи ехали с Феодосием в одной колымаге. Трое суток добирались. На полпути застряли у кузни, шину набили, перековали коренного.

В дороге Феодосий больше помалкивал, и Минин доволен: свои мысли одолевали. Эвон с ополчением затянули, до морозов бы поспешать… И прокормить такое воинство прорва денег требуется. Спасибо, настоятель и келарь Троице-Сергиевой лавры просили все монастыри оказать ополчению денежную помощь.

Перед самым отъездом Татьяна слезу уронила:

«Поберег бы ты себя, Кузьма Захарьич, для нас с сыном. На кого оставляешь?..»

Душу защемило, обнял жену, успокоил:

«Да куда я подеваюсь? Ко всему, Татьяна Семеновна, негоже мне при твоей юбке состоять, егда вся Русь вздыбилась. Не сохраню я имя доброго, коль долга своего не исполню…»

Под самой Линдехой послали наперед к князю Пожарскому дворянина Квашу — упредить о послах.

На все воля Божья, и тот поймет это, кто в час тяжкой хвори вырвется из тисков смерти, дохнет в полную грудь и возрадуется всему сущему, взглянув на мир глазами младенца. Удивится жизни, как дивно и мудро создал ее Творец. И поразится, отчего раньше не замечал мирских чудес, открывшихся ему вдруг разом, волею Провидения.

Такое чувство охватило Пожарского в тот день, когда он, поборов смерть, выбрался на зеленевший луг, глянул на деревья с распустившимися почками, вслушался в веселое пение птиц…

Известие о земском ополчении встряхнуло Пожарского, изменило намерение отсидеться в Линдехе. Понимал: его место там, в Нижнем Новгороде…

Князь Дмитрий Михайлович смотрел, как мужики с лодки завели невод и тянут его к берегу. Дождался, когда выволокли и с тяжелого пузыря схлынула вода, в сети серебристо забились широкие крутолобые караси. А потом сидел он у костра, хлебал из казана наваристую обжигающую уху и слушал мудрые мужицкие речи.

«Господи, — думал Пожарский, — может, в этом и есть суть бытия? Не в разрушении, а в созидании, каков удел мужика-пахаря, мужика-мастерового, мужика-воина, кому суждено грудью прикрыть все сущее, имя коему — отечество…»

И как-то враз Пожарский почувствовал: для него оно все, что вокруг, вся российская земля от порубежья до порубежья, с ее городами и селами, деревнями и погостами, церквами и крестами на могилах.

Теперь, когда отступила болезнь, князь Дмитрий особенно обостренно почувствовал себя малой частицей отечества, необходимой и важной, как вот эти сидящие с ним мужики и иные, живущие на Руси…


…Встретили послов всей деревней. Николи не видела Линдеха таких гостей: эвон, к самому архимандриту подходили под благословение.

Пожарский стоял у ворот усадьбы в льняной белой рубахе навыпуск, подпоясанной крученым пояском, в льняных портах, вправленных в легкие сапожки. Голова не покрыта, кудрявятся копнистые волосы.

Князь приглаживал подстриженную бороду, на гостей смотрел по-доброму. А в трапезной тем часом девки накрывали столы, в поварне хлопотали стряпухи, а из трубы баньки змеился сизый дымок, гостям с дороги попариться. Для послов староста велел заколоть кабанчика, жарилось мясо, запекали карасей в сметане, в печи уже доходили пышные, румяные пироги с рыбой и грибами, капустой и лесной ягодой…

Обменялись нижегородцы с Пожарским поклонами, князь справился о дороге, ответил на вопрос о здоровье, а после бани Пожарский повел гостей в трапезную. Ели степенно, хвалили хозяина и его стряпух, а когда перешли в большую горницу и расселись вдоль стен на скамьях, архимандрит заговорил о деле:

— Провидением Божьим явились мы к тебе, князь Дмитрий Михайлович, вслушайся и вразуми словам гражданина Нижнего Новгорода Кузьмы Захарьича Минина, коему поручено суть изложить, с чем к тебе прибыли.

Встал Минин, сказал с поклоном:

— Князь Дмитрий Михалыч, речь моя короткая, но просьба нижайшая. И не моя токмо, но и всех нижегородцев и тех городов, какие с нами заедино. Что терпит Русь и Церковь Православная, то тебе ведомо. Поднимается ныне на недруга вся земля российская и собирается в Нижнем Новгороде земское ополчение. Много в нем воевод, мужей разумных и храбрых, но все они кланяются вместе с нами тебе и просят быть над ними главным воеводой.

Сел Минин, задумался Пожарский. Тут Феодосий снова голос подал:

— Прежде чем ответ свой высказать, князь Дмитрий Михалыч, помни, Богу было угодно на тебя указать, не откажи гражданам России, поведи полки на врага, освободи землю Русскую, встань на защиту Церкви нашей.

Едва архимандрит замолк, как заговорил Пожарский:

— Честь великую оказали мне граждане Нижнего Новгорода, на святое дело зовут. Принимаю их просьбу. — Перевел взгляд на Минина: — Слышал я об избрании нижегородца, земского старосты рядов мясницких Кузьмы Захарьевича Минина-Сухорукова казной ополченской ведать и иные дела вершить. Седни убедился, достойный он человек, долгу верный, а посему прошу и впредь быть со мной в ополчении равным, вдвоем нелегкую ношу нести и ответ перед отечеством вместе держать… Вернетесь в Нижний Новгород, послы уважаемые, передайте слова мои: прибуду вскорости, а пока тебе, Кузьма Захарьевич, все дела ополчения вершить…

Глава 17

Земское ополчение. Смерть патриарха. Последние часы Василия Шуйского. Ополчение укрепляется. Кремль освобожден

В доброе время август-зорничник крестьянину три заботы придает: косить, пахать и сеять. Однако в лихую годину, когда недруг отечеству грозит, мужик первым делом за оружие берется.

К осени Нижний Новгород напоминал муравейник. Со всей Руси сходился люд в земское ополчение. Воеводы и казачьи старшины мужиков по полкам определяли, бою обучали.

У Минина дел невпроворот, по деревням отправил обозы закупать продовольствие, на пожертвования приобретал оружие и броню…

В самом конце августа приехал в город Пожарский, но полки на Москву повел не сразу, во все вникал, у Минина и воевод расспрашивал, в чем у ратников нужда и какой дорогой намерены двигаться. А потом, по совету Минина, нарядили людей в те города, по каким пойдет ополчение, дабы запасы продовольствия загодя готовили.

Воеводы удивлялись:

— Пути до Москвы месяц, а Пожарский, по всему, черепахой ползти намерен.

Боярин Черкасский спросил как-то:

— А что, князь Дмитрий, уж не засиделись ли наши молодцы, пора бы и ноги размять. Поди, Жигмунд не сложил ручки…

— Оттого, князь, и сдерживаюсь. Не на потеху собираемся, на бой смертный, для Руси решительный, и какими ворога встретим, с нас, воевод, спрос…

Всю долгую осень и ползимы готовилось ополчение и только в январе 1612 года выступило из Нижнего Новгорода и пошло вверх по Волге на Балахну, Юрьевец, Решму, Кинешму…


Прислал Трубецкой к Пожарскому гонца с предложением вести нижегородцев к нему в Каширу. А Пожарский ему в ответ:

— Не к тебе, князь, в службу веду земское ополчение, а Москву вызволять, и посему, коль твое желание с нами заодно за честь отечества постоять, рады будем. В ратном деле каждому место сыщется…

Авангард ополчения бежал впереди, на лыжах. Артамошка шел вслед за Андрейкой, улыбался: эко молодо, и устали нет.

Сразу за лесом увидали Кострому: стены, башни, избы бревенчатые на посаде, церкви, хоромы. Иван Шереметев, костромской воевода, закрылся в кремле, велел стрельцам город оборонять.

— Кострома Владиславу присягала, — заявил он.

Артамошка с Андрейкой к самым воротам подкатили, закричали в два голоса:

— Так-то вы Москве служите?

За ними и другие зашумели:

— Чем вам королевич приглянулся, аль под Речью Посполитой жить намерились?

Взбунтовались стрельцы, открыли ворота. Костромичи выговаривали ополченцам:

— Эко, баяли, под королем жить! Чать, не латиняне! Позабыли: не вы, нижегородцы, а мы, костромичи, к Ляпунову ратников слали.


Авраамий заметил Артамошку, когда от Пожарского выходил. Остановился, благословил:

— Живота не жалей, сыне, живи по заповедям Божьим.

Умостился в монастырский возок. Ездовой, молодой послушник, причмокнул, кони тронули. Акинфиев смотрел келарю вслед и вспоминал тот день, когда Авраамий напутствовал его, посылая в Нижний Новгород.

Келарь же, сидя на кожаных подушках монастырского возка, совсем об ином думал. Авраамия и Дионисия волнует несогласие в земском ополчении. О нем прознали в лавре, и архимандрит сказал:

— Брат Авраамий, меж воевод неудовольствие зреет: весне начало, а земцы едва до Ярославля добрались да и засели в городе. Этак до раздора дойти может.

Воеводы корят Пожарского в медлительности. Не помогли и увещевания ростовского митрополита Кирилла.

Келарь вздохнул. Правы воеводы, не слишком поторапливается князь Дмитрий. Намедни Андрей Алябьев на совете воевод попрекнул Пожарского:

— Заботит меня, князь Дмитрий Михалыч, почто на месте топчемся, когда нам под Москвой уже стоять надобно.

Алябьева другие воеводы поддержали. Минин их урезонивал:

— К чему препираться, прав князь Дмитрий: эвон как по пути мясом обрастаем, Русь раскачиваем, эвон сколь ратников прибывает.

Молчавший до того воевода Михайло Дмитриев заметил:

— То, Кузьма Захарьевич, может, и так, но дале тянуть нельзя, иначе появятся под Москвой новые вражеские хоругви…

Накануне отъезда из Ярославля Авраамий имел с Пожарским долгий разговор. Князь хмурился, обиды на воевод высказывал:

— Нижний Новгород мне ополчение доверил, но воеводы мнят себя велемудрыми. Я же их умом мыслить не желаю, к Москве приведу ратников не малым числом и не скопищем.

Провожая келаря, пообещал:

— Архимандриту и лавре, отче, передай: на неделе Ярославль покинем. — Повременив, вздохнул: — Не личного ищу и не корысти ради согласие давал я. Коли же когда заблуждался, то не по злому умыслу.

Под Ростовом Великим князь Дмитрий Михайлович, опередив ополчение, завернул в Спасский Суздальский монастырь поклониться гробам своих предков, какие род от Рюриковичей вели.

Тихо и покойно в монастырском дворике, и никто не мешал Пожарскому оставаться один на один со своими думами.

Безмолвны замшелые плиты, скрывая многие тайны человеческих жизней. Да и кто обвинит предков князя Дмитрия? Служили отечеству и государям по чести и совести.

Опустив голову, Пожарский долго ходил между могил. Потом вошел в монастырскую церковь, отстоял обедню вместе с монахами и, прощаясь, протянул архимандриту кожаный кошель с монетами:

— Помолитесь, отче, за упокой близких мне, молитесь за успех дела нашего правого…


По оттепели, в паводок, повел гетман Ходкевич хоругви гусар и роты жолнеров к российскому рубежу. От Бреста до Смоленска верст пятьсот и в месяц не уломали. От Западного Буга до Днепра не одна переправа, и на речных разливах в трое, четверо суток не всегда управлялись.

У Смоленска дожидалась Ходкевича сотня каневских казаков. По требованию короля привел их походный атаман Рябошапка, седой, с лицом, посеченным саблей. В той сотне отыскался и Тимоша. За два лета заматерел Тимоша, степными ветрами задубило кожу, и не в одном набеге за Перекоп играл он со смертью. Но то были походы и схватки с неприятелем, а ныне скакал Тимоша с ляхами на Русь. Не радовало его весеннее тепло и музыка, какая постоянно играла в колонне шляхетского воинства.

Бывало, прежде любил Тимоша ту пору весны, когда земля, отойдя от зимы и отпаровав, подсыхала, бралась корочкой, а степи одевались в зеленый покров и зацветали подснежники и ландыши, а чуть позже распускались воронцы и вытягивали головы маки.

В этом походе Тимоша весны не чувствовал. Когда походный атаман объявил идти с Ходкевичем на Москву, Тимоша сначала не задумывался, но у Смоленска, увидев разрушенный и сожженный город, вдруг оторопел: куда и зачем идет он на Русь? Прежде хаживал он на Москву с Болотниковым, но тогда народ хотел посадить на царство Дмитрия, а теперь панов, какие в Кремле закрылись, спасать и Владислава на российский престол сажать. Тимоша русич и смотрит, как ляхи разоряют российские города и деревни, а копыта их коней вытаптывают российскую землю… Смерть российскому мужику несут гусары и жолнеры. Так отчего Тимоша им пособник? Не доведи Бог убивать русичей!

Поделился сомнениями с атаманом, но походный рассердился:

— Забудь о том, ты королю служишь…

И был месяц изнурительной дороги, когда хлестали дожди и в грязи по ступицу застревали обозы. Сушились и обогревались у костров, спали на еловых ветвях или в седлах и подтягивали животы на жидком кулеше. В Вязьму въехали уморенные, и Ходкевич приказал полкам сделать недельный привал.

Каневцам места в посаде не досталось, и походный атаман дозволил казакам жить на постое, по ближним деревням. Десяток каневцев облюбовали деревеньку верстах в трех от Вязьмы. Пяток изб, обнесенных жердевым тыном, лепились к лесу. В деревне старики и старухи да бабы с ребятишками. Глухой беззубый старик прокричал Тимоше:

— Почто же ты, сын, с ляхами, ты-то не шляхтич? Тебе бы в земском ополчении место!

Вконец разбередил старик Тимошину душу. Как жить ему?


Зимой ледяно выстудило келью, и на толстых бревенчатых стенах у зарешеченного оконца — иней мучным налетом. Даже весеннее тепло не проникает в келью.

Зябнет Гермоген, не греет кровь его дряхлое тело. Ему бы в трапезную, где печь гудит, к огню поближе, но стража у дверей.

Давно уже никто не переступает порог его кельи. Но на Сретенье явился вдруг Струсь. Разговор повел сначала по-доброму:

— Слыхал ли ты, поп, что шведы заставили новгородцев присягнуть королевичу Филиппу? Отпиши им, пускай сохраняют верность Владиславу.

— Не звал я вас, латиняне, и не получите моего благословения. Не соглашусь яз ни на Филиппа, ни на Владислава. Оставь меня, не вводи во грех!

Струсь зло рассмеялся:

— Эй, стража, не давайте попу еды, может, поумнеет!

Перевалило на вторую половину февраля-снежника. Тихо угасала жизнь патриарха…


Скончался непримиримый и упрямый, несговорчивый и несломленный владыка Гермоген, а к Москве подтягивались две силы.

Гонсевский на Думе объявил:

— Панове, крулю угодно видеть гетманом над рыцарством, какое в Московии, вельможного пана Ходкевича.

Оставив Кремль на полковника Струся, Гонсевский вместе с боярином Михайлой Салтыковым отъехал в Речь Посполитую…

К концу подходило и время, отведенное историей «Семибоярщине»; коли победит коронное войско, на московский трон сядет Владислав либо сам Сигизмунд; ополчение одолеет — Земский собор царя Изберет…


Андрейка еще спал, а Акинфиев уже двери кузницы открыл, горно раздул. В избах затопили печи, потянуло дымом. Артамошка подумал, что с той поры, как ушли из-под лавры Сапега и Лисовский, все здесь изменилось. Клементьево заново отстроилось. С западной стороны от монастыря, по настоянию Дионисия и Авраамия, на возвышении, именуемом горкой, срубили первые домики, и городились дворы Пушкарной и Стрелецкой слобод. Мастеровые из сельских и монастырских стараются, не кому-нибудь возводят — стрельцам и пушкарям, защищавшим лавру.

Дома получались ладные, высокие, с подклетями, с резной обличкой. Рамы оконные пузырями бычьими затянуты.

Встал Акинфиев на пороге кузни, залюбовался. Вот-вот застучат топоры, запахнет смолистым духом, а землю на стройке усеет свежая щепа.

Мужики возвращению Артамошки обрадовались и хоть знали: скоро уйдет кузнец с ополчением, — но работы натащили — знай поторапливайся.

В первый вечер Пелагея обрадовала Артамошку: воротишься, сказала, стану твоей женой…

Доволен Акинфиев, Андрейка тоже в коий раз заявил: освободим Москву, к Варварушке вернусь.

«Человек не медведь-шатун, — думает Артамошка, — он пристанище постоянное иметь должен».

Староста клементьевский предлагал Артамошке:

— Не поклониться ли нам князю: может, останешься. Нельзя нам без кузнеца.

На что Акинфиев ответил:

— Вернусь непременно, ядрен корень, но не раньше, чем ляхов одолеем.

Через несколько дней земское ополчение выступило из Троице-Сергиевой лавры…

Князь Пожарский медлил еще и потому, что не знал, как поведут себя Заруцкий и Трубецкой. Атаман на коварства горазд. Эвон у Переяславля наскочили его казаки на авангард ополчения, но были отбиты, а теперь, Коломну пограбив, вместе с Мариной Мнишек отправились опустошать рязанскую землю.

Молчит и Трубецкой. Не замыслил ли он к Ходкевичу перекинуться? Соблазнится на посулы Жигмунда и станет служить Речи Посполитой…

Но в лавре нежданно побывал у Пожарского Шаховской и заверил: Трубецкой ожидает земское ополчение, чтобы вместе ляхов из Кремля выбить.


Ходкевича задерживал обоз. Тяжело груженный пороховым зельем, бочками с солониной и кулями с мукой и зерном для осажденных в Кремле, он едва тащился по российскому бездорожью.

За Вязьмой повстречался гетман Гонсевский.

— Панове, швыдче поспешайте, — едва из возка высунувшись, бросил Гонсевский, — иначе вас опередит нижегородское ополчение. Бейте московитов особно, найпред Трубецкого, а познева Пожарского.

Расстались гетманы холодно. Ходкевич и без Гонсевского знал, как ему поступать, потому и ответил:

— Але вельможный пан Александр того допрежь не знал? Ему бы не умничать, а князя Трубецкого поколотить и от Москвы прогнать.

Плюнув вслед отъехавшему возку, проворчал:

— У пана Гонсевского нет гонора, и он бежит от москалей, как крыса с тонущего корабля.


Сыро в Гостинском замке и мрачно. Укрытый теплой шубой, лежит на жесткой тесовой кровати Василий Шуйский. Смерть дышит в лик бывшему государю российскому. Перед затуманенными, гаснущими очами жизнь прокручивается. Его жизнь, царя Василия. Ох, если бы он мог повторить ее заново, разве взял бы на себя столько греха? К скипетру тянулся жадно. А к чему? Власти алкал, будто она годы ему продлила. И вот оно, конец всему, на чужбине, не в родной земле покоиться…

Жена, Марьюшка, в монастыре, брат Дмитрий эвон, тут, в сторонке топчется. Видать, проклинает Василия, что обрек на такое существование. А кто виноват, сколь раз воинство губил?

Катерина, жена его, в святом углу поклоны отбивает, грехи замаливает. Отпустит ли их Господь? Кровь Малюты Скуратова в ее жилах…

Седни, с утра, велел Шуйский привезти к нему Филарета, решил собороваться, в мир иной отойти, как православному положено.

Вздохнул. Ему бы в Москве, в родных хоромах, на пуховиках помирать — все легче было бы. А для него венец царский в терновый обратился…

В замке полумрак, свет едва просачивается сквозь узкие окна-бойницы. Катерина на коленях шепчет слова молитвы, но Василий не разберет какой.

А она одними губами выговаривает:

— Пресвятая Дева Мария, спаси и помилуй…

К ней тихо подошел Дмитрий, остановился за спиной. Она резко обернулась, глаза горят неистово. Прохрипела:

— На колени! Грешница я, молись!

Опустился князь рядом с женой, а Катерина шепчет:

— Прости и помилуй, прости и помилуй.

Знает Дмитрий, в какой вине кается. Тихо в замке, но в голове Василия отчего-то звон колокольный. Колокола бьют басовито, колокольцы-подголоски ведут хитро. Какой же это праздник?

— Почто отвернул ты, Боже, взор от меня? — промолвил Шуйский и приподнял голову. — Приехал ли Филарет?

Никто не ответил ему.

Слабеет мозг, нет сил. Но вот наконец мысль донесла знакомый образ Овдотьи.

— Овдотьюшка, — четко выговаривает Василий и плачет.

Может, оттого и вся его жизнь так горька, что нарушил он седьмую заповедь: «Не прелюбодействуй!»

Не в том ли причина потери силы духовной, что в жестокой вражде, как в котле, варился…

А сколь раз предавал забвению девятую заповедь: «Не лжесвидетельствуй!»

Видать, позабыл он, Василий, «Память смертную», пренебрег учением Христовым: всякий живущий о смерти помнить должен.

— Господи, — чуть слышно произносит Василий, — готов яз умереть, дай лишь храбрости. Верую в воскресение из мертвых…

И вдруг — будто варом обдало — вспомнил, как везли его варшавскими улицами: люд сбежался поглазеть на плененного московского царя, зубоскалили, перстами тыкали.

Затрепыхалось, забилось глухими рывками сердце. Перед Шуйским как наяву предстал окоем леса и до боли знакомая усадьба. Он силился вспомнить, где видел такое, но чей-то голос упредил: «Это твоя вотчина, Василий, родина твоя… Аль не узнал?»


Каневцы шли левым крылом коронного войска. В авангарде, далеко опередив сотню, ехал Тимоша, а с ним еще пятеро казаков. Малоезженая дорога вела краем леса, иногда, сужаясь, заводила в заросли, и тогда каневцы двигались гуськом.

— Ино степи днепровские, — сказал сивоусый казак Сероштан, — куда ни глянь, сердцу радостно.

Тимоша с ним не согласен. Степь хороша, особенно весной и в начале лета, в пору цветения. Но в знойную пору, когда выгорают травы и нет коням корма, беда куреням. Сколько раз Тимоша ловил себя на мысли, что, если поднять степь сохой и хлеб посеять, поди, добрый урожай выдался бы. Тимоша лес любил, сколько раз укрывал он ватажников и кормил…

— Хлопцы, — обернулся Тимоша к товарищам, — в лесу гляди в оба, как бы лихие люди не наскочили.

— У нас сабли вострые, — рассмеялся кривой казак.

Однако, когда каневцы въезжали в лес, старались держаться осторожно. Версты через четыре они снова развеселились, зашумели, и только Тимоша все осматривался. Хлестали по лицу ветки, хрустел под копытами валежник. На миг почудилось Тимоше, что он в Орле, у сестры Алены, она топит печь, и в огне потрескивают поленья…

Приближалось время к обеду, и решили дать лошадям отдых. На опушке казаки стреножили коней, достали из переметных сум сухари, вяленую с осени рыбу, сало. Поели, вздремнули. Тимоша пробудился от неугомонного крика сороки.

— Чуете? — сказал он.

— Зверь спугнул, — отмахнулся кривой казак.

Тимоша возразить не успел, как лес вдруг выбросил с полсотни ватажников с самопалами, топорами, кистенями. Каневцы и сабли обнажить не успели, как их уже свалили. И пролиться бы крови, но вдруг, перекрывая шум, раздался голос молодого ватажника:

— Тимо-оша!

— Андрейка!

А с другой стороны к Тимоше уже бежал и Артамошка… Вскоре ватажники и каневцы сидели вокруг костра и делились воспоминаниями. А когда настала пора расставаться, сказал Тимоша каневцам:

— Вы меня, братья, в свой курень приняли, и с вами я судьбу делил. Но отыскались мои товарищи, с какими горькую чашу испил, и как мне ныне быть, посоветуйте?

Молчали каневцы, молчали ватажники. Наконец сивоусый Сероштан промолвил:

— Братство наше не по принуждению держится, и поступай, как твое сердце подсказывает.

Поклонился Тимоша:

— Передайте походному и куренному атаману: коль примут меня клементьевские мужики, останусь в селе с Артамошкой. Нет — ворочусь к вам, на Днепр.


Облокотившись на выскобленную добела сосновую столешницу, князь Трубецкой сидел в одиночестве в трапезной Донского монастыря, теребил рыжую, с проседью бороду, хмыкал недовольно.

В трапезной пахло кислыми щами и луком, но ничто не нарушало княжеские мысли. Даже заходившие в трапезную монахи не отвлекали его внимания.

Насупился Трубецкой, лик пасмурный. Да и как ему не хмуриться, года давно за сорок перевалили, своевольством Бог не обидел, оттого и Шуйского за царя не признал. Родом-то Шуйские ниже Трубецких, а, вишь ты, царем сел.

А сегодня воротился князь Дмитрий Тимофеевич из земского ополчения, и есть над чем задуматься. Встречался с Пожарским и Мининым. Воеводы приняли его радушно, потчевали хлебосольно. С Пожарским Трубецкой прежде дружбы не водил, но и неприязни не питал: как-никак род Пожарских от Рюриковичей, а Трубецких от внука Гедимина Дмитрия Ольгердовича. Встретились князья как равные, а вот Минина Трубецкой увидел впервые. Будто ничего примечательного, роста среднего, волосы стрижены низко, тесьмой перехвачены, бородка кудрявая, а вот гляди же, великую силу обрел нижегородский мясник. Пожарский и воеводы к его слову прислушиваются. Да и как иначе, когда Минин все это ополчение собрал, детище оно его. А в силе земской рати Трубецкой убедился: пешее и конное воинство с хоругвями и иконой Казанской Божьей Матери несколькими колоннами подтягивалось к Москве, занимало место вдоль стены Белого города до Алексеевской башни, что у Москвы-реки, а шатры Пожарского и Минина поставили у Арбатских ворот.

Ополчение укреплялось рвом и палисадом, пушкари ставили огневой наряд, готовились к бою.

В шатре у Пожарского, за угощением, Трубецкой предложил всему земскому ополчению передвинуться в табор казаков, к Донскому монастырю, но князь Дмитрий Михайлович наотрез отказался:

— Ты, князь Дмитрий Тимофеевич, прав, одним кулаком бить — удар сильнее, но, по моим расчетам, Ходкевич с обозом будет пробиваться в Кремль от Поклонной горы, и мы должны его задержать, не позволить гетману соединиться со Струсем. Мы принудим кремлевских сидельцев сложить оружие.

Трубецкой и обидеться не успел, как в разговор Минин вмешался:

— Может случиться и такое, когда гетман от Донского монастыря попытается прорваться, и тогда, князь, твоим казакам, что в Белом городе и Замоскворечье засели, горячая пора предстоит, а мы им поможем. Сообща станем бить Ходасевича…

Трубецкому Минин понравился, без хитрости, и говорил, будто совет держал.

Вспомнился разговор с Пожарским и Мининым, и Трубецкой с их доводами согласился, но на душе осадок горький. Пришлось признать, надежда быть первым воеводой не сбылась и попытка казаков прорваться в Китай-город и Кремль успеха не дала. Не казаки ныне под Москвой сила, а земское ополчение.

Подспудно ворохнулась подлая мыслишка: а не признать ли Владислава московским царем и объединиться с гетманом Ходкевичем?

Трубецкой гонит коварную мысль. Нет, он под Речью Посполитой жить не намерен. Надобно заодно с Пожарским стоять, Кремль очистить и Русь от иноземцев освободить, вишь, как они кинулись на ее земли; ляхи с литвой Смоленск и порубежье взяли, в Москву вошли, шведы в Новгороде хозяйничают. А что до царского престола, то решать Земскому собору.


На рассвете, оставив многочисленный обоз у Поклонной горы, хоругви двинулись к переправе. По правую руку темнели Воробьевы горы, поросшие лесом и травой. Остановились у Москвы-реки. На той стороне простиралось Девичье поле, в розовой утренней заре проглядывали колокольня и купола Новодевичьего монастыря.

— Вельможные панове, — сказал Ходкевич окружавшим его военачальникам, — на нашем пути земское ополчение. Оно растянулось от Чертольских ворот и до Алексеевской башни. А по этому берегу Москву прикрыли казаки Трубецкого.

Гетман помолчал, потом снова заговорил:

— Ополчение, панове, — это мужики. Мы прорвемся там, где нас меньше всего ждут, на левом крыле, и погоним этих холопов, как стадо…

На противоположной стороне показался конный отряд. Ходкевич окликнул ротмистра:

— Пан Вацлав, препоручаю вам тех москалей.

Литовская хоругвь пустила коней в воду. Тепло, и лошади пошли охотно, пофыркивая, а гетман тем часом велел нащупать броды, начать переправу основным силам. Вспенилась Москва-река от множества конных и пеших.

— Панове, как только мы собьем москалей и расчистим дорогу, пойдет обоз. Пан Зигмунд, тебе охранять броды от казаков, — сказал Ходкевич, обращаясь к молодому хорунжему.

Гетман был воеводой опытным, но поручение короля доставить осажденным в Кремле продовольствие и огневое зелье сделало войско малоподвижным и неманевренным. Несколько сот тяжело груженных телег двигались медленно: сдерживали хоругви. Ходкевич ворчал:

— По воле круля мы уподобились беременной бабе…

На противоположном берегу уже завязался бой. Гетман видел, как отходит московская конница. Он сказал:

— Пора, панове, и нам размяться.

На противоположном берегу заговорил огневой наряд ополчения. Ядра взрыхляли землю, падая в реку, поднимали столбы воды. Бродами потянулись королевские батареи. Ходкевич предупредил:

— Остерегайтесь, панове, казаков, эти разбойники способны на все, могут ударить нам в спину и разграбить обоз.

— Мои гусары прощупали казачьи укрепления и ничего похожего на готовность казаков к маршу не обнаружили, вельможный гетман.

— Забываетесь, пан хорунжий, казаки — коварный народ, особенно когда есть возможность поживиться, — усмехнулся в усы Ходкевич.

Походный атаман каневцев обиделся:

— Вельможный пан гетман, казачьи переметные сумы, притороченные к седлам, не больше шляхетских хурджумов.

Ходкевича покоробила дерзость Рябошапки, но он смолчал. Бой разгорался. Немецкая пехота и гайдуки лезли на палисады, подступали к рвам. Их встречали залпами из пищалей и самопалов, били топорами, кололи пиками, брали в рогатины.

Из Кремля и Китай-города выступила рота наемников и пешие гусары полковников Стравинского и Будзилы потеснили московских стрельцов до Тверских ворот. Но от Арбата на них насели ополченцы, снова загнали в Китай-город…

К обеду было ясно, прорваться к осажденным здесь, где стоят ополченцы, не удастся, и Ходкевич велел отходить. Под прикрытием конных войско потянулось на левый берег, чтобы на другой день попытаться прорваться в ином месте…

Поздним вечером и всю ночь ратники восстанавливали укрепления, хоронили убитых. Пожарский высказал обиду на Трубецкого:

— Кабы князь нас поддержал, мы бы седни не гадали, где завтра гетман объявится.

Минин кивнул, заметив при том:

— Твоя правда, князь, но нам не следует уподобляться птице, какая, опасность учуяв, сует голову под крыло. Коли Ходкевич на Трубецкого обрушится, мы его сообща осилим, а там и до ляхов, кои в Кремле, доберемся…

Покинув шатер Пожарского, Минин оказался под звездным небом. Тепло и тихо, только слышалось, как перекликаются дозорные, неподалеку на привязи хрумкают да звенят кони и похрапывают во сне ратники. Сморенные боем, они заснули там, где их застала ночь.

Минин шагал осторожно, обходя лежавших. Горели редкие костры, и немногие воины бодрствовали. Минина узнавали, зазывали. У ближнего костра он остановился, присел. Узнал нижегородских артельных, подряжавшихся на складах Строгановых. От огня бородатые мужицкие лица красные, глаза светятся.

Старый артельщик, поворошив в костре палкой, спросил:

— Как, Кузьма, не уйдет гетман без боя, сызнова полезет?

— Утром ждать надобно, ему с обозом пробиться непременно, ино в Кремле с голоду перемрут. И не нам ляхов страшиться, пускай они дрожат, мы за правое дело сражаемся.

— Отколь ты, Кузьма Захарьич, взял, что мы шляхты боимся? — загудели мужики. — Ты нам обиды не чини.

— Да что вы, волгари, аль я вас обидел? В таком разе прощения прошу.

— Ладно, чего там, и на старуху бывает проруха.

— А что, Кузьма, попадем в Нижний к крестному ходу?

— Надо бы. Хлебопашцам успеть бы рожь в землю бросить и зябь поднять. Вконец разорена и оскудела наша Русь. — Минин поднялся. — Пойду я, а вам поспать бы перед боем…

Минин ходил по стану, и заботы не покидали его. По деревням земля мужиков ждет, исстрадалась: Россию поднимать нешуточное дело, и дай-то Бог быть завтра бою последнему… У ополчения еда на исходе, земскую рать всем миром содержали: монастыри открыли оскудевшие житницы, из Белоозера везли соленую рыбу. Волости слали что могли. Вот и намедни из Великого Устюга поезд телег пришел с тушами сохатых, густо пересыпанными солью. Минин приказал кашеварам накормить людей сытно. Ночь еще не на исходе, а под огромными казанами уже полыхают костры. Скоро ратники начнут пробуждаться. Для кого-то из них сегодняшний день станет последним…

Но Ходкевич в тот день от боя уклонился. Пожарский собрал воевод, сказал:

— Высланные мною ертаулы уведомляют: гетман всей своей силой обогнул Воробьевы горы, встал напротив Трубецкого.

Алябьев обронил:

— Того и ждать надобно было.

Воеводы заговорили разом:

— Гетман слабинку ищет. А Трубецкому подсобить надо, святое дело.

— Рубежи не оголим, но и Трубецкого в обиду не дадим, — согласился Пожарский. — Тебе, воевода Алябьев, стоять у Новодевичьего монастыря, а в подмогу казакам пойдет воевода Дмитриев. Отправляйся, Михайло Самсонович, с полком к князю Трубецкому.


К полуночи ладьями переправились через Москву-реку. Играла волна, шлепала о борта, плескала брызгами. Весла в неумелых руках Артамошки глубоко зарывались в воду.

Тимоша посмеивался:

— Это тебе не молотом махать, гляди не утопи.

— Выплывешь.

В ладье коротко рассмеялись, и снова тишина.

Посылая ватажников, воевода Алябьев напутствовал:

— Урону великого ляхам не принесете, но переполоху наделаете. И то ладно.

Пристали к берегу, присмотрелись, двинулись через поросшее травами поле. Вспорхнула, взвилась из-под ног какая-то сонная птица, пискнула испуганно мышь, в стороне по-щенячьи заскулила лиса. Ватажники шли осторожно, чуть что — и напорешься на вражескую засаду. Когда почти до места добрались, едва не наткнулись на гайдуков, стороживших табун.

Наконец увидели темневший обоз. Груженые возы полукругом прикрывали табор. Догорали костры, спали обозные, подремывали сторожа.

Акинфиев шепнул:

— Заходим с двух сторон. Как сычом заплачу, так и начинай, ядрен корень. Главное, страху нагнать. Пустим петуха красного и уходим. Собираемся на переправе.

Разошлись. Сигнала ждали недолго. Сыч всхлипнул сипло, и с десятка два ватажников кинулись на табор. Крушили топорами, били дубинами, рубили саблями, стреляли из пищалей. Под ударами падали гайдуки, убегали в поле и к горе, ватажники швыряли горящие головешки в телеги. Медленный огонь охватывал возы, разгорался.

Минула первая оторопь, и к обозу уже спешили оружные шляхтичи.

— Отходи, — подал голос Артамошка…

Их не преследовали: ляхи гасили пожар. Акинфиев добрался к ладьям, когда почти вся ватага была в сборе. Светало. Ждали Андрейку с Тимошей. Артамошка послал на их розыски двух ватажников. Они вернулись вскорости, неся Тимошу. Бережно положили у самой воды.

— Как? — только и спросил Артамошка, опускаясь на колени перед мертвым товарищем.

Андрейка вытер слезы:

— Уже уходили, пуля догнала…

Тимошу похоронили тут же, у реки. Постояли ватажники у могилы, помолчали. А когда в ладьи рассаживались, сказал Артамошка;

— Мало ты пожил, Тимоша, но горя вдосталь хлебнул. Мотался по свету, пристанища не имел. Так пусть мать сыра земля упокоит тебя.


— Эвон сколько костров, — указал Алябьев на множество огней за рекой.

Они с Дмитриевым ехали стремя в стремя до самых бродов. Здесь придержали коней. Алябьев промолвил:

— Там вся сила гетмана.

Воеводы остановили лошадей, сняли рукавицы, не слезая с седел, обнялись:

— Даст Бог, свидимся.

— Жарко будет.

— Все в руце Божией.

К бродам подходили пешие и конные ратники, упряжки подтянули огневой наряд.

— Ты, Михайло Самсонович, ноне коренник.

— Оно как знать, кто коренник, а кому пристяжной быть.

— И то так. Однако знай, Михайло Самсонович, в пекле тебя не брошу, плечо подставлю.

— От тебя иного не ожидал услышать. Разве мы с тобой пуд соли не съели?

Воеводы помолчали, но прежде чем разъехаться, Дмитриев высказал сомнение:

— Я вот гадаю, верно ли решение Пожарского. Может, встать бы нам вместе с Трубецким?

Алябьев возразил:

— Я, Михайло Самсонович, к князю Пожарскому не благоволю, но поступил он разумно. Вдруг да Ходкевич не по Трубецкому ударит, а сызнова у монастыря Новодевичьего? Либо к Чертольским воротам гусар кинет?

В тот час, когда воеводы прощались, Пожарский думал о том, что, ежели удастся одолеть Ходкевича и заставитьСтруся поднять белый флаг, Сигизмунд не решится слать на Москву новое воинство, и войне с Речью Посполитой если не будет конец, то хоть затишье на время. Так же и Минин мыслит. Пожарский к слову его прислушивается: мудр, да и кто первым люд призвал не пожалеть на нужды ополчения?

Отдавая Пожарскому право быть первым воеводой, Минин говорил:

— Нет тела о двух головах. Князя Дмитрия мы избрали главным воеводой над земским ополчением, а коль так, не тяните розно.

Откинув полог, князь вышел из шатра, дохнул полной грудью, и захотелось вдруг ему встретить новое утро там, в Линдехе, послушать, как шуршат, накатываясь одна на другую, волны, увидеть клочковатый молочный туман над водой и как из ближней кустастой куги выплывает утиный выводок. Играя, всплеснет рыба, а в заливчике, на водной глади, неожиданно зарябит россыпью, будто добрую пригоршню земли швырнули. То щука вспугнет малька…

На усадьбе будет дожидаться князя заботливая стряпуха, чистенькая, благостная, с ковшом парного молока, протянет, приговаривая:

— Пей, касатик, эвон исхудал, кости да кожа…

Застучали копыта, и всадник, остановив коня, легко соскочил наземь. Пожарский узнал хана Кутумова.

— Князь Дмитрий Михайлович, по твоему велению посылал я людей, и на всем Девичьем поле нет ляхов и литвы. Не укрыл гетман в ближних и дальних лесах засадный полк. Все воинство Ходкевича собралось против Трубецкого. Сюда же и обоз перебрался, стоит у Поклонной горы.

— Слава Богу, — перекрестился Пожарский, — воспользуемся промашкой гетмана. С обозом отяжелел Ходкевич, и как только он завязнет в бою с казаками и воеводой Дмитриевым, мы ударим в его левое крыло, а пушки воеводы Алябьева прикроют нас. Зови, хан Барай-Мурза, воевод и старшин, вместе удумаем, как дальше поступать.


Август-густарь-зорничник на исходе, лету конец, но еще солнце яркое и даже во второй половине дня жара не спадает.

Изрезанное рвами, поросшее колючими зарослями Замоскворечье встало на пути гетмана Ходкевича. Под прикрытием хоругви гусар и роты пеших шляхтичей обоз длинной лентой втянулся в Замоскворечье. Стрельба повсеместно. С той и другой стороны громыхают мортиры и единороги, хлопают пищали и казачьи самопалы, собираются в облака пороховые дымы.

По глубоким развилистым рвам рубятся и режутся черкасские и каневские казаки с донцами, лезут напролом спешившиеся гусары, их встречают бердышами и пиками стрельцы и ополченцы, крики и брань переплелись густо. Медленно пробивается к Белому городу гетман, а из распахнутых ворот Китай-города и Кремля вывели ляхов и литву полковники, их подпирают роты немцев, наступают на Арбат, где виднелся шатер Пожарского.

Шлет Ходкевич в бой ротмистров и хорунжих, теснят Трубецкого. Еще немного — и поляки прорвутся к переправе, начнут переводить обоз через Москву-реку. К самому берегу прижали гусары ополченцев воеводы Дмитриева, заняли Клементьевский острожек. Отходят донцы.

Пожарский повернул на Ходкевича Алябьева:

— На тебя надежда, воевода Андрей, надобно гетмана из Замоскворечья вытеснить.

Переправился Алябьев на правый берег, позвал полки на Замоскворечье, но черкасцы перекрыли воеводе дорогу. И тогда встал Алябьев в заслон напротив того места, где Неглинка в Москву-реку впадает. Артамошкины ватажники на левом крыле гусар сдерживают. Акинфиев товарищей подбадривает:

— Пешего гусара рогатиной встречай, топором охаживай, ядрен корень.

В рукопашной гусару броня и крылышки помеха, не одного уложили ватажники. Шлет Пожарский ярославских ополченцев Алябьеву на выручку, а московских стрельцов — на Струся, но Ходкевич еще в силе. Дугой изогнулось земское ополчение, вот-вот рассекут его надвое. Один за другим появляются у Пожарского воеводы и старшины с вестями неутешительными, и только стрелецкие начальники порадовали: немцев и ляхов в Кремль загнали.

Тревожно князю Дмитрию Михайловичу: ну как прорвется гетман в Кремль с огромным запасом порохового зелья и продовольствия, сядет в осаду, тогда жди из Речи Посполитой новое королевское воинство. И как знать, не покорятся ли бояре воле Сигизмунда? А тут еще Трубецкой гонца прислал, спрашивает, не прекратить ли сопротивление?

Не успел Пожарский ответить, как подскакал Минин, прямо из боя, разгоряченный, ворот рубахи нароспашь, неприкрытые волосы взлохмачены.

— Князь, дай дворян гетману в спину ударить!

— Бери, Кузьма Захарыч, может, в этом спасение! — Пожарский снял шлем, перекрестился: — На тебя, Всевышний, уповаем!

Дрогнула земля под копытами, три сотни дворянской конницы повел Минин. Первыми, бросив обоз, побежали гусары и гайдуки.

— Телеги отсекай! — крикнул Минин. — Бери шляхту в сабли!

Ободренные успехом дворян, казаки Трубецкого выбили поляков из Клементьевского острожка. Ударил и воевода Алябьев по черкасцам и каневцам.

Вздохнул Пожарский, час перелома настал. Убедился в том и Ходкевич, крикнул в гневе:

— Позор, панове, позор! И это гордая шляхта? Когда мы потеряли половину возов, нам без надобности рваться в Кремль. Спасайте то, что осталось. Либо вы, панове, мыслите иначе? — Ходкевич повел тяжелым взглядом по ротмистрам и хорунжим. — Мы не станем делить участь кремлевских страдальцев. Но мы скоро вернемся. Играйте отход, панове!


Минул месяц, на второй перевалило, как увел Ходкевич остатки своего воинства к Смоленску. В Кремле и Китай-городе голод и мор. По Москве слухи поползли: ляхи и литва людоедствуют.

Съехались на Неглинной Пожарский с Мининым и Трубецким и решили: время выбивать недругов, а прежде послали в Кремль Барай-Мурзу Кутумова с предложением сложить оружие, но польские военачальники не пожелали слушать татарского хана.

И тогда навели ополченцы на Китай-город и на Кремль пушки. Едва солнце поднималось, огневой наряд вступал в работу. Минин пушкарям наказал стрелять бережно, дабы храмам и дворцам урона не причинить…

А Москва строилась слободами. Всем земским ополчением рубили дома, обносили дворы заборами тесовыми, и оттого смолистый дух вытеснил запах гари.

Из Кремля от Мстиславского пробрался к Пожарскому человек. Просил князь Федор прекратить обстрел. В Кремле-де не только ляхи, но и русские люди. На что Пожарский ответил:

— Русские люди здесь, а там каины, кои королю служат. Но ежели бояре уговорят полковников открыть ворота Кремля и Китай-города, мы им худа не причиним, и как владели вотчинами своими, так и владеть будут…

Выпроводив посланца, князь Дмитрий Михайлович укоризненно покачал головой, повернулся к Минину:

— Единожды поступивши против совести и чести, кто ведает, не погрешат ли вдругорядь?.. Однако князья Мстиславский, Воротынский, Шереметев и иные, какие Владислава признали, рода древнего, и нам их под защиту брать, Кузьма Захарыч. А как Земский собор государя изберет, он и воздаст каждому свое. Мы же этим боярам не судьи…

Частыми обстрелами проломили пушкари проходы в Китай-город. Кинул Трубецкой казаков. Гикая и визжа, ворвались они на Красную площадь. Заметались ляхи и литва. Их секли саблями, кололи пиками. Из Кремля выступила подмога, но подоспели ополченцы и закончили бой.

Едва все стихло, как показались священники в полном облачении, они несли икону земского ополчения — Казанской Божьей Матери. В благостной тишине раздался голос Минина:

— …Она вела нас на освобождение Москвы и России от засилья Речи Посполитой. Настанет час, и благодарные граждане в память о том заложат на этом месте храм и будет он напоминать потомкам нашим о великом подвиге российского человека…

Двадцать пятого октября 1612 года, а по-старому лето 7120-е, открылись створы Троицких ворот Кремля, и по каменному мосту через Неглинную потянулись в плен остатки войска польского, приведенного в Москву коронным гетманом Станиславом Жолкевеким.

Радостно звонили колокола, величая народ российский, отстоявший свою государственную независимость.

Эпилог

Государю всея Руси Ивану Васильевичу Грозному в час кончины привиделась мать, Елена Глинская. Будто наяву, стоит она у его постели и говорит:

«Во блуде жизнь провел, Иване!»

Царь голову от подушки оторвал, выкрикнул гневно:

«Изыди, не яз во блуде повинен, ты меня во блуде зачала! Аль запамятовала князя Овчину-Телепнева?»

А взгляд у государя сатанинский, горящий.

Покидала жизнь царя, маньяка и садиста, и ни при последнем дыхании и ни тогда, когда в прежние лета одну за другой отправлял в могилу своих жен и наложниц либо с безумной жестокостью изводил боярские роды, щедро поливая их кровью российскую землю, никак не предполагал он, что с его смертью и смертью сына, слабоумного Федора, прекратится династия Рюриковичей…

В скоротечное царствование Бориса Годунова, в начале семнадцатого века, Россию постигнут неурожай и голод, моровые лета, объявятся самозванцы, прокатятся холопские бунты, а страну охватит крестьянская война против боярского царя Василия Шуйского.

С самозванцами придут на Русь ляхи и литва, немцы и шведы, станут грабить города и деревни, вступят в Москву…

В истории России это десятилетие назовут Смутной порой, порой сложных экономических и политических потрясений, великого страдания и горя народного.

В то приснопечальное время военная мощь, ослабленная смутой, не служила гарантом защиты государства, и Речь Посполитая и Швеция взирали на тяжко больную Русь как на лакомый кусок, каковой коли целиком не проглотишь, так добрый кусок отхватишь.

Однако история России и иной урок преподносит; в пору возникновения реальной угрозы утери национальной независимости все социальные слои народа сплачивались в борьбе с врагами. В этом убеждаешься, заглянув в историю смуты. Именно земское ополчение было единением российского люда против польского и шведского нашествия.

И когда по российским просторам еще рыскали отряды шляхтичей и шведов, а короли Речи Посполитой и Швеции, как назойливые свахи, навязывали на российский престол королевичей, Москва заявила: «Ни под ляхами, ни под свеями жить не желает», а на угрозы Сигизмунда к западным российским рубежам двинулось московское воинство…

По городам читали грамоты Боярской думы об освобождении Кремля от ляхов и литвы и звали в Москву, на Земский собор, «лучших людей», «дабы всем миром «удумать» российского государя.

В заботах бояре: кого царем назвать? Да был бы он рода древнего и их жаловал. Василий Голицын? Однако в Речи Посполитой он. Федора Мстиславского? Но кто, как не он, коронного гетмана в Москву впустил. Дмитрия Трубецкого? Так он самозванцу до последнего часа служил…

Кто о юном Михайле Романове мысль подал, мраком покрыто. Будто боярин Иван Никитич Романов имя племянника Мстиславскому назвал, тот Шереметеву, Трубецкому, Морозову…

Пораскинули бояре умом, пожалуй, лучше не придумаешь: и учтив и не злобив Михайло. А что молод, то со слов Думы жить станет…

Мартовской оттепелью лета 1613-го сошлись земские выборные на Красной площади. На Лобное место взошли рязанский архиепископ Феодорит, Новоспасский архимандрит Иосиф, келарь Троице-Сергиевой лавры Авраамий.

Поклонился на все четыре стороны боярин Морозов, спросил зычно:

— Люди российские, кого на царство приговорим?

— Быть царем московским, государем над всей землей российской Михайле Федоровичу Романову! — подал голос князь Мстиславский.

Его поддержал князь Трубецкой. И весь Земский собор загудел:

— Быть царем державы нашей Михайле Федоровичу!

И на том порешили.

Степенно потянулись в Кремль земские выборные, отслужили молебен, пропели многие лета новореченному государю, присягнули и, разослав по всем городам грамоты Земского собора об избрании Михаила Романова на престол, отправили в Кострому посольство, где в то время в Ипатьевском монастыре с матерью-инокиней проживал Михаил Федорович.

Выборных от Земского собора встречали у монастырских ворот монахи, архимандрит, люд костромской. Впереди инокиня Марфа и Михаил. Лик от волнения бледный, из-под соболиной шапки русые волосы выбились. Шестнадцатое лето ему. Молчит, ждет слова матери. А она, высокая, статная, какую и годы мало тронули, едва послы челом ударили и изложили, с чем прибыли, утерла набежавшую слезу радости, за честь поблагодарила и неожиданно для всех заявила:

— Ох, бояре и вы, духовенство, не отпущу яз Михаилу на муки. И не оттого, что велико бремя власти, нет. Аль запамятовали, какими были годы прошедшие? Не успел престол царский от Рюриковичей остыть, как на него всяк мостился. Аще отец его, Михайлы, у Жигмунда в плену томится. Прознает король — Филарета живота лишит.

Сызнова низко поклонились послы, а дородный боярин Морозов пробасил:

— Так ли уж, матушка, разве самозванец государь? Коли ты Шуйского в виду держишь, так Василий не Собором избран, а кой-кем из бояр выкрикнут. Не оттого ли Шаховского возмущение? А князь Трубецкой да и иные бояре к самозванцу переметнулись. Государя же, Михайлу Федоровича, всем миром избрали и иного нам не надобно, ему служить верой-правдой будем, в том и присягнули.

Морозов повернулся к архиепископу и келарю, те закивали. Инокиня укоризненно заметила:

— О Филарете позабыли.

Морозов голову вскинул:

— Как могла ты в ум взять такое, матушка? Не посмеет Жигмунд обиды чинить отцу государя российского. Аль Речь Посполитая на войну с нами решится? К голосу народа прислушайся, инокиня!

Толпа на колени опустилась, зашумела, заголосила:

— Матушка-инокиня, не отринь, дай сына на царство! Доколь земле нашей в раздорах пребывать?

Марфа вздохнула, взяла сына за руку:

— Пойдем, Михайло, помолимся, чему Господь нас вразумит, тому и быть.

Утром нового дня инокиня благословила сына. Торжественно ударили колокола, возвестив начало династии Романовых…

В марте 1613 года из Ипатьевского монастыря в Москву отправился на царство Михаил Федорович Романов…

Комментарии

ТУМАСОВ БОРИС ЕВГЕНЬЕВИЧ — современный российский писатель (1926 г. р.), автор исторических романов: «Русь залесская», «Земля незнаемая», «Зори лютые», «На рубежах южных», «Пока жива Россия», «Лихолетье», «Землей да волей жалованы будет», «Кровью омытые», «Под стягом Российской империи» и многих других. Произведения Бориса Тумасова охватывают целые исторические эпохи становления Российского государства: от Киевской Руси до XIX века.

С. 10. …оттуда к Хлопке подался. — Хлопка восстание — выступление холопов и крестьян под руководством Хлопка (Хлопок, Хлопа) в начал XVII в. в России. Охватило многие уезды запада, центра и юга страны. Основные силы повстанцев направлялись к Москве, были разбиты в сентябре 1603 г. царскими войсками. Хлопко был тяжело ранен, погиб в плену.

С. 12. …как унять Сигизмунда… — Сигизмунд III Ваза (1566–1632) — король Речи Посполитой с 1587; король Швеции в 1592–1599 гг., из династии Ваза. Один из организаторов интервенции в Россию в начале XVII в.

С. 23. …а церковь римская — Унию. — Уния церковная — объединение православной и католической церквей.

С. 44. Гиль, право слово, гиль. — Гиль (устар., разг.) — вздор, чепуха.

С. 51. …даточных людей вы в мое войско отдайте. — Даточные — люди, обязанные податью государству.

С. 60. Хоть бы котыги какие-никакие обула. — Котыги, коты (устар., разг.) — род обуви, преимущественно женской.

С. 66. Мало осталось посошных крестьян. — Посоха (стар.) — наряд людей куда-либо по расчету с сохи (В. И. Даль). Отсюда — посошная повинность.

С. 69. …шесть рушниц в его войске. — Рушница (устар.) — ружье.

С. 92. …подкатим гуляй-городок. — Гуляй-городок — подвижная башня на колесах, предназначенная для штурма города.

С. 108. …стоял большой жбан с романеей. — Романея (фр.) — в допетровской Руси виноградное вино высокого качества, которое привозили из-за границы.

С. 110. …ходи с черемисами. — Черемисы (устар.) — марийцы.

С. 117. …и Четьи-Минеи, и летописные своды… — «Четьи-Минеи» («чтения ежемесячные») — сборники жития святых, поставленные по месяцам в соответствии с днями чествования церковью памяти каждого святого.

С. 122. …южные ворота Белого города. — Белый город — исторический район в центре Москвы, на левом берегу Москвы-реки, в пределах современного Бульварного кольца. В конце XVI в. Белый город был окружен стеной.

С. 126. Тяжелые можжиры колотили… — Можжира, моясжара (мортира) — короткоствольное артиллерийское орудие, предназначавшееся для разрушения особо прочных стен.

С. 136. …двинул свою хоругвь в Московию. — Хоругвь — здесь: часть войска, при которой находится войсковое знамя, хоругвь.

С. 140. Скорые рынды едва его перехватили… — Рында (устар.) — оруженосец, телохранитель.

С. 175. Сермяжный озям — крестьянская верхняя долгополая одежда из грубого некрашеного сукна.

С. 188. …свеев звать. — Свей — шведы.

С. 190. Кулявка — бокал без ножки, с закругленным дном.

С. 208. …когда десять лет назад подписывали Тявзинский договор… — 18 мая 1595 г. в с. Тявзино был заключен мир между Россией и Швецией, решивший вопрос о спорных северо-западных территориях.

С. 209. Турусы на колесах — древнерусские осадные башни.

С. 236. Король Карл обещает своих драбантов. — Драбант (пол.) — солдат личной охраны командующего.

С. 248. Подъехал… с бирючом. — Бирюч — глашатай, вестник в допетровской Руси.

С. 267. Ясырь — пленник, людская добыча. Ясырь считался рабом, невольником.

С. 276. Пятины — части, районы, на которые делился древний Новгород.

С. 322. Фашины — связка прутьев или хвороста, которую употребляли для укрепления насыпей, прокладки дорог по болоту и т. п.

С. 435. …монах с кисой у пояса. — Киса — кошель или мешок, затягиваемый шнурком.

С. 520. …граждане… заложат на этом месте храм… — Храм — памятник Казанской иконы Божией Матери на Красной площади в Москве был построен на средства первого царя династии Романовых Михаила Федоровича и освящен в 1636 г. Он стал одной из важнейших московских церквей. В 1936 г. храм был снесен и восстановлен в 1993 г. на средства города.

Хронологическая таблица

1697 год.

Май. Первое появление Лжедмитрия II в г. Стародубе-Северском.

Июль. Поход войск Лжедмитрия II на Брянск и Тулу.

1608 год.

Май. Сражение войска Лжедмитрия II с войском Василия Шуйского под Волховом. Победа армии самозванца.

Июнь. Первый поход Лжедмитрия II на Москву. Создание военного лагеря в подмосковном селе Тушино. Формирование в тушинском лагере нового русского правительства (князья Трубецкие, князь Сицкий, Филарет Романов и др.).

Август. В тушинский лагерь приезжает Марина Мнишек. Она тайно венчается с Лжедмитрием II и объявляет его чудом спасшимся царем Дмитрием (Лжедмитрием I).

Сентябрь. Начало осады Москвы. Установление войсками Лжедмитрия II контроля над значительными территориями к востоку, северу и северо-западу от Москвы.

Май. Выступление М. В. Скопина-Шуйского с русскими и шведскими войсками из Новгорода Великого против Лжедмитрия II.

Сентябрь. Начало осады Смоленска польскими войсками под командованием короля Сигизмунда III. Уход многих польских отрядов из тушинского лагеря к Сигизмунду III.

Декабрь. Отступление войск Лжедмитрия II к Калуге.

1610 год.

24 июня. Поражение русских войск под Клушином.

Июль. Второй поход Лжедмитрия II на Москву. Создание военного лагеря в подмосковном селе Коломенское.

Август. Повторное отступление войск Лжедмитрия II к Калуге.

11 декабря. Смерть Лжедмитрия II во время охоты.

1

Бердыш - широкий топор на длинной рукоятке.


(обратно)

2

Балясы - точеные столбики.


(обратно)

3

Полушка - самая мелкая серебряная монета в Москве в первой четверти XVI века. Она равнялась 1/4 гривны или 1/400 рубля.


(обратно)

4

Видок - очевидец виденного.


(обратно)

5

Послух - очевидец слышанного.


(обратно)

6

Взять хотя бы Юрия: и с литовцами супротив тебя сносился. - Речь идет о событиях 1507 г., когда Сигизмунд пытался заключить договор с Юрием Ивановичем о братстве и мире помимо великого князя Василия.


(обратно)

7

Гульбище - балконы и проходы между ними.


(обратно)

8

Жило - надстройка, род этажа.


(обратно)

9

Нестяжатели - религиозно-политическое течение в Русском государстве в конце XV - начале XVI века. Проповедовали аскетизм, уход от мира; требовали отказа церкви от земельной собственности. Идеологи Нил Сорский, Вассиан Патрикеев и др. осуждены на церковных соборах 1503, 1531 гг.


(обратно)

10

Иосифляне - церковно-политическое течение в Русском государстве конца XV - середины XVI века, идеолог Иосиф Волоцкий. В борьбе с нестяжателями отстаивали незыблемость церковных догм, защищали церковно-монастырское землевладение.


(обратно)

11

Идти встречу - возражать.


(обратно)

12

Гостиник (гостинник) - лицо, ведавшее приёмом посетителей в скиту или монастыре.


(обратно)

13

Исидор - (? - ок. 1462) - русский митрополит с 1437 года. На Флорентийском соборе 1439 года выступил за унию с католической церковью. По возвращении в Москву заключён в тюрьму, в 1441 году бежал в Италию, стал кардиналом.


(обратно)

14

Иона (? - 1461) - русский митрополит с 1448 года.


(обратно)

15

Епитимья - церковное наказание.


(обратно)

16

..вместе со своим двоюродным братом князем Даниилом Щеней водил русские полки на Вязьму и покорил этот город… литовцы поспешили заключить с Москвой мир. - События относятся к 1493 г. А в начале 1494 г. был заключён с Литвой мирный договор, скреплённый свадьбой Александра, князя литовского, с Еленой, сестрой Василия III.


(обратно)

17

Поминок - подарок.


(обратно)

18

23 июня (здесь и далее по старому календарю).


(обратно)

19

Поруха - ущерб, убыток, вред.


(обратно)

20

Докончанье - договор.


(обратно)

21

Собор - совет.


(обратно)

22

Берсень-Беклемишев - боярин, казнённый в 1525 году за непочтительные речи о великом князе Василии Ивановиче и его матери Софье Палеолог, а также о его внутренней и внешней политике.


(обратно)

23

Речь идёт о соборе 1503 года.


(обратно)

24

Кормчая (Кормчая книга) - сборник церковных и частью гражданских законов и правил.


(обратно)

25

Позднее - Кексгольм.


(обратно)

26

Свадьба состоялась в 1505 году.


(обратно)

27

Летник- нарядная одежда русских женщин. Надевали его через голову и не подпоясывали. Рукава сшивали сверху только до локтя, а ниже они висели длинными полотнищами (накапки). Концы рукавов и перед летника украшали нашивками из более дорогих тканей (вошвы).


(обратно)

28

Убрусец- нарядный головной платок.


(обратно)

29

Кика - женский головной убор, повойник.


(обратно)

30

Рынды - телохранители, парадная стража.


(обратно)

31

Крестец - место пересечения улиц.


(обратно)

32

Панский двор - местожительство литовских послов.


(обратно)

33

Ширинка- отрезок ткани, которым пользовались либо как шейным платком, либо как полотенцем.


(обратно)

34

Сулея - сосуд в виде большой бутылки с пробкой, которая завинчивалась. Вместо рукоятки у сулеи бывали цепи, прикреплённые к бокам.


(обратно)

35

Голова - выборное должностное лицо.


(обратно)

36

Исключая самые главные праздники (Светлое воскресенье, Рождество Христово, Троицын день и некоторые другие), простому народу во времена Василия III запрещалось употреблять опьяняющие напитки.


(обратно)

37

Фроловские- Спасские ворота.


(обратно)

38

Волостель - в XVI веке и раньше представитель княжеской власти на местах, правитель волости с очень широкой и малоопределённой властью.


(обратно)

39

Тиун (тивун) - княжеский или боярский слуга, управляющий.


(обратно)

40

Праветчик - должностное лицо судебного ведомства, пристав.


(обратно)

41

Доводчик (доводник) - агент наместников и других должностных лиц, ведавший следствием и судом.


(обратно)

42

Волость - владение, административная единица.


(обратно)

43

Наместник - представитель центральной власти на местах, облечённый широкими, но малоопределёнными полномочиями.


(обратно)

44

Вира - денежный штраф за убийство.


(обратно)

45

27 июля. К этому дню на капусте вилки в кочаны обычно начинают завиваться.


(обратно)

46

Заселшина - деревенский житель, невежда.


(обратно)

47

Лепота - красота.


(обратно)

48

Читать по толкам - читать бегло, в отличие от чтения по слогам.


(обратно)

49

15 сентября.


(обратно)

50

Кат - палач.


(обратно)

51

Пытка в старину начиналась с палок (длинников), речи назывались «подлинными». Затем заставляли говорить правду «подноготную», забивая под ногти гвозди.


(обратно)

52

14 ноября.


(обратно)

53

Куколь - чёрный островерхий наголовник с нашитым спереди белым крестом.


(обратно)

54

Пополоветь - побледнеть.


(обратно)

55

Каптан (каптана) - зимний закрытый возок.


(обратно)

56

Стегно - бедро, ляжка.


(обратно)

57

Витень - факел, свитый из смолёной пеньки на длинной палке.


(обратно)

58

Белица - обитательница монастыря, ещё не постриженная в монахини.


(обратно)

59

Аксамит - бархат.


(обратно)

60

Сырная седмица - масленица. Каждый день этой недели назывался по-особому: понедельник - встреча, вторник - заигрыши, среда - лакомка, четверг - разгул, перелом, широкий четверг, пятница - тёщины вечерки, суббота - золовкины посиделки, воскресенье - проводы, прощанье.


(обратно)

61

Пожаром до XVII века называли Красную площадь.


(обратно)

62

Заматеревшая - неспособная стать матерью за преклонностью лет.


(обратно)

63

Манатья - монашеская мантия.


(обратно)

64

1 января.


(обратно)

65

В старину думали, что гадания на Васильев день всегда сбываются.


(обратно)

66

Калита - сумка, которая подвязывалась обычно к поясу.


(обратно)

67

Учат и, учети - начать, стать.


(обратно)

68

Братина - сосуд для питья, род ковша.


(обратно)

69

Светец - железный держатель для лучин.


(обратно)

70

Рухлядь - платье, шубы, меха.


(обратно)

71

Жигимонт - Сигизмунд.


(обратно)

72

Речь идет о битве, имевшей место около Дорогобужа в июле 1500 года.


(обратно)

73

Угодив в засаду на Митьковом поле, на речке Ведроше, Константин присягнул служить великому князю всея Руси Ивану Васильевичу, а сам при первой же возможности убежал в Литву. - Убедившись, что Александр не держит обещания о непринуждении Елены, своей жены, к перемене веры, и, имея такие же жалобы и просьбу принять их на службу от князей Бельских, Иван III послал Александру грамоту об объявлении войны. Литовское войско под началом гетмана Константина Острожского встретилось с войском Ивана III на Митьковом поле, на р. Ведроше, 14 июля 1500 г. Благодаря тайной засаде, решившей дело, московские воеводы одержали полную победу. Гетман Острожский был взят в плен и отправлен в Вологду, где присягнул служить великому князю, и получил свободу. Но бежал из Москвы и перешёл на службу к королю Сигизмунду.


(обратно)

74

…Острожский, имея в два раза меньше ратников, одолел русское войско под Оршей. - Битва произошла в сентябре 1514 г.


(обратно)

75

…из темницы, где он (Глинский) томится уже десять лет. - В 1523 г. Василий III завоевал Смоленск. Сыгравший решающую роль в этом событии Глинский надеялся, что великий князь отдаст ему этот город. Но этого не произошло. Обидевшийся Глинский решил тайно бежать в Оршу к Сигизмунду, но в пути был схвачен и в кандалах доставлен в Москву.


(обратно)

76

Камка- цветная шелковая ткань с узорами и разводами восточного происхождения.


(обратно)

77

Конюший считался первым боярином в государстве.


(обратно)

78

Свадьба Василия III и Елены Глинской происходила 21-28 января, в неделю «блудного сына».


(обратно)

79

Мыльня - баня.


(обратно)

80

23 апреля.


(обратно)

81

В ветошном ряду торговали одеждой.


(обратно)

82

Воевода виленский Ян Заберезский во время пребывания Михаила Львовича Глинского в Литве громко обзывал его изменником. Оскорбленный князь, установив связи с Василием Ивановичем, явился со своими людьми к замку, где жил Ян Заберезский. Слуги Глинского ворвались в спальню пана, отсекли его голову и на сабле поднесли господину. Михаил Львович приказал утопить её в озере.


(обратно)

83

Град Николы Зарайского - Зарайск.


(обратно)

84

Подклет - нижний этаж.


(обратно)

85

30 июля.


(обратно)

86

8 июня.


(обратно)

87

Охлуп - конёк крыши.


(обратно)

88

Колтуны - нарывы.


(обратно)

89

Сухотная болезнь - чахотка, туберкулёз.


(обратно)

90

Провожали закат солнца в Спас-Преображения, 6 августа. Считалось, что в этот день природа преображается.


(обратно)

91

7 сентября.


(обратно)

92

Постройка Коломенского кремля, начатая в 1525 году, была завершена в 1531 году.


(обратно)

93

Замёт - дощатый забор, в котором доски вкладывались в прясла столбов.


(обратно)

94

Охабень - широкая нарядная одежда из шёлка на лёгкой подкладке из тафты с длинными узкими рукавами, которую надевали поверх кафтана. Спереди охабень застёгивался на пуговицы, сделанные из шёлкового шнура.


(обратно)

95

Наряд - артиллерия.


(обратно)

96

Переяславль-Рязанский - Рязань.


(обратно)

97

Хорошо, очень хорошо (тат.).


(обратно)

98

То есть 9 сентября. В старину существовал обычай угощения новобрачными своей родни 8 сентября, поэтому день называли «поднесеньев день».


(обратно)

99

Сурна - духовой музыкальный инструмент.


(обратно)

100

Домовина - гроб.


(обратно)

101

То есть в 1522 году.


(обратно)

102

Времянные книги - летописи.


(обратно)

103

Речь идёт о составлении летописного свода, получившего у историков название Никоновского.


(обратно)

104

Пасхалия - таблица для вычисления дня Пасхи.


(обратно)

105

Дигиталис - родовое латинское название наперстянки.


(обратно)

106

Крин полской - старое русское название ландыша.


(обратно)

107

Айда - татарское слово, означающее «пойдём», «догоняй».


(обратно)

108

Нятье, нятство - заключение, арест.


(обратно)

109

9 июля.


(обратно)

110

14 июля.


(обратно)

111

Посошные - люди, привлечённые на военную службу для подсобных работ в соответствии с повинностью, разложенной по сохам.


(обратно)

112

Бирич, бирюч - вестник, глашатай.


(обратно)

113

Перед воротами казанской крепости ты ни за что не хотел уступить мне право первому войти в город. - Поход на Казань состоялся летом 1530 г.


(обратно)

114

Шесть лет назад я посылал тебя, Иван Федорович, на Казань. - Это произошло летом 1523 г.


(обратно)

115

Сором - срам.


(обратно)

116

Речь идёт о походе крымского хана на Москву 1521 года.


(обратно)

117

Омофор - часть епископского облачения, надеваемая на плечи.


(обратно)

118

Резоимцы - ростовщики (от слова «резы» - рост, проценты на занятые суммы).


(обратно)

119

Разболокайся - раздевайся.


(обратно)

120

Лас, ласис, имтелас, кукушкины слезки - ятрышник пятнистый (Orchis maculata). Это растение широко встречается по болотам, лугам, светлым лесам. На его листьях имеются тёмно-красные или бурые пятна, определившие видовое название ятрышника.


(обратно)

121

Петров день - 29 июня - праздник солнца Апостол Пётр считался покровителем полей. На него перешли многие черты языческого бога Перуна - низводителя дождя, растителя злаков и творца урожаев.


(обратно)

122

11 августа.


(обратно)

123

15 августа.


(обратно)

124

16 августа.


(обратно)

125

18 августа.


(обратно)

126

Флоры, флоровы цветики - худые, щуплые колоски, цветки, сорные травы.


(обратно)

127

Супрядки - сбор женщин на совместное прядение.


(обратно)

128

1 сентября.


(обратно)

129

Неясыть - сова.


(обратно)

130

23 августа.


(обратно)

131

24 августа.


(обратно)

132

Волосник - головной убор замужней женщины в виде вязанной из тонких шёлковых, серебряных или золотых нитей сетки.


(обратно)

133

25 сентября.


(обратно)

134

6 октября.


(обратно)

135

2 февраля.


(обратно)

136

Выжлятники - старшие псари, которые водили собачью стаю, напускали её на зверя, а потом сзывали её.


(обратно)

137

Маршалок дворский - глава придворной гвардии.


(обратно)

138

Кормление - взимание с населения жалованья натурой.


(обратно)

139

Сурож - богатая византийская колония на Крымском побережье, на месте нынешнего Судака.


(обратно)

140

Ектения - моление, прошение.


(обратно)

141

21 ноября.


(обратно)

142

Санник - лошадь, приученная ходить в санях.


(обратно)

143

Епитрахиль - часть облачения священника, расшитый узорами передник, надеваемый на шею и носимый под ризой.


(обратно)

144

12 декабря.


(обратно)

145

Сорочины - 40 дней после смерти.


(обратно)

146

Одолень - трава - белая водяная лилия, кувшинка.


(обратно)

147

Здесь и далееописываются архитектурные сооружения Владимиро-Суздальского княжества в том виде, какой они имели в прошлом.


(обратно)

148

Майолика- вид керамики, изделия из обожжённой цветной глины, покрытые глазурью.


(обратно)

149

Хоры - балкон внутри здания.


(обратно)

150

Киворий- небольшое крытое сооружение в форме беседки.


(обратно)

151

Ты ведь слышала, наверное, как убили князя Андрея? - Убийство князя Андрея Боголюбского произошло в ночь с 29 на 30 июня 1174 г.


(обратно)

152

Печуры - ниши для складывания молитвенных принадлежностей.


(обратно)

153

От татарского слова «шерть» - присяга на подданство.


(обратно)

154

Романея, ренское, аликант, мушкатель - привозные западноевропейские вина, подававшиеся на стол московской знати XVI века.


(обратно)

155

Веред - кожное заболевание, болячка, нарыв, опухоль.


(обратно)

156

27 декабря.


(обратно)

157

Постные щи, заправленные молоком.


(обратно)

158

Живот - жизнь.


(обратно)

159

Гривна - почти фунт серебра.


(обратно)

160

Не здоровается.


(обратно)

161

Соответственно: Евпатория, Судак, Балаклава, Гурзуф, Керчь, Алушта, Ялта.


(обратно)

162

Мост - большие холодные сени между передней и задней избой.


(обратно)

163

Сеит - глава духовенства.


(обратно)

164

Разве не я преподнёс Василию Ивановичу Смоленск? - Глинскому приписывают большое участие во взятии Смоленска. Иностранные источники говорят, что он вступил в переговоры со смолянами, привлёк многих из них на свою сторону и эти люди заставили жителей сдаться великому князю.


(обратно)

165

28 июля.


(обратно)

166

Прозвище Михаила Львовича Глинского на Руси.


(обратно)

167

Цикорий.


(обратно)

168

Пижма.


(обратно)

169

Тысячелистник.


(обратно)

170

Сталь, которую «укладывали», наваривали на лезвия столярных и иных орудий.


(обратно)

171

Решётки, которыми на ночь перегораживались московские улицы, и решёточные прикащики заведены в Москве в 1494 году.


(обратно)

172

Пуга - кнут, плеть, хлыст.


(обратно)

173

3 августа.


(обратно)

174

19 августа.


(обратно)

175

Здесь и далее речь идёт о Белгороде-Днестровском (Аккермане).


(обратно)

176

Лорд-канцлер с 1529 года Т. Мор, выступивший против Реформации, был казнён в 1535 году.


(обратно)

177

12 апреля.


(обратно)

178

Ключики - народное название первоцвета весеннего.


(обратно)

179

2 мая.


(обратно)

180

6 мая.


(обратно)

181

Помесячные чтения.


(обратно)

182

От слова «терлик», обозначающего «узкий кафтан».


(обратно)

183

От названия растения тмин, ладанный ряд.


(обратно)

184

Дать правду - дать гарантии, принести клятву.


(обратно)

185

Закат - запад.


(обратно)

186

Каспийское море.


(обратно)

187

4 октября.


(обратно)

188

1 апреля.


(обратно)

189

Тогда Шемяка, захватив великого князя Василия Васильевича, отца его, Ивана, ослепил и сам великим князем сел на Москве . - Вражда с родом Шемяки началась с тех пор, как Дмитрий Донской завещал великое княжение старшему сыну в ущерб двоюродным братьям. В свою очередь Василий, сын Дмитрия Донского, завещал «старшинство» своему сыну в ущерб родным братьям. По старым обычаям, наследовать княжение должны были дядья, поэтому Юрий Дмитриевич, брат Василия Дмитриевича, отказался признать старшинство племянника. Таким образом, по старому порядку, князь Юрий Дмитриевич считался полноправным наследником старшинства, а племянник его Василий Васильевич имел это же право по завещанию отца. С тех пор на протяжении многих лет длился этот спор за престол между потомками Дмитрия Донского, сопровождаемый весьма драматическими событиями.

Недовольные правлением Василия Васильевича, Дмитрий Юрьевич Шемяка и союзные ему князья в ночь с 12 на 13 февраля 1446 года ворвались в Кремль, схватили мать и жену великого князя, пока тот находился на богомолье в Троицком монастыре, а затем и самого Василия Васильевича. В ночь на 14 февраля его привезли в Москву, 16 февраля он был ослеплён и вместе с женой сослан в Углич.


(обратно)

190

Поход на Новгород Великий припомнился… когда боярство новгородское задумало к Литве передаться . - В 1471 году новгородцы, намереваясь воспользоваться молодостью Ивана III, но ещё не зная твёрдости его характера, захотели восстановить права своей вольности и установить тесный союз с Литвой, Приняв к себе воеводу и многих панов литовских. Иван же задумал присоединить Новгород к Московскому княжеству и стать великим князем новгородским. Результатом этих событий стала война Новгорода с Москвой. Лишь в 1477 году Новгород окончательно подчинился Ивану III.


(обратно)

191

…как когда-то по наущению бояр отец, озлившись на Софью, мать Василия, великое княжение завещал не ему, Василию, а внуку от первой жены - Дмитрию . - Иван III первым браком был женат на Марии Борисовне, дочери великого князя тверского, имел от неё сына Иоанна Молодого, который был женат на Елене Стефановне, дочери господаря молдавского. От этого брака был рождён сын Дмитрий, претендовавший на престол, как и Василий - старший сын Ивана III от второго брака с Софьей Палеолог. Князья и бояре считали Софью виновницей перемен, как им казалось, к худшему в государстве и в характере самого великого князя и поддерживали Елену и сына её Дмитрия. Видя в Дмитрии опасного соперника, Василий с союзными боярами, поддерживаемый Софьей, задумал тайно выехать из Москвы, захватить казну и погубить Дмитрия. Но заговор был раскрыт в декабре 1497 г. Отстранив сына от великого княжения, Иван III поспешил совершить царское венчание над внуком Дмитрием.


(обратно)

192

Рынды - телохранители.


(обратно)

193

Ябедник - служитель, судебное должностное лицо.


(обратно)

194

Яз - «я» в древнерусском языке.


(обратно)

195

…митрополит Пётр перенёс митрополию из Владимира в Москву. - Это произошло в княжение Ивана Калиты, приобретшего большое расположение митрополита, который жил в Москве больше, чем во Владимире.


(обратно)

196

Церковный собор 1503 года, на котором большинство выступило против Нила Сорского, основателя учения, согласно которому монастырям запрещалось иметь землю. Отсюда последователей Нила Сорского стали именовать «нестяжателями».


(обратно)

197

Сорский скит за Волгою, на реке Соре, в Белозерском крае. Основан монахом Кирилло-Белозерского монастыря Нилом, происходившим из дьяческой семьи Майковых. Он первым начал требовать отказа монастырей на владение землёй.


(обратно)

198

заволжскими старцами именовали Нила Сорского и его последователей, так как их обитель находилась за Волгою, на реке Соре.


(обратно)

199

Рамазан - девятый месяц мусульманского календаря, с конца февраля до конца марта.


(обратно)

200

Якши - хорошо.


(обратно)

201

Яман - плохие.


(обратно)

202

Урагш - вперёд.


(обратно)

203

…раскололась русская церковь. Одни иосифлянами себя считали, другие - нестяжателями. - Среди церковников произошёл раскол: нестяжатели, среди которых были Нил Сорский, Вассиан Патрикеев и др., требовали отказа церквей и монастырей от земельной собственности, так как считали, что монахи должны кормиться только результатом труда рук своих. А иосифляне, то есть последователи учения игумена Иосифа Волоцкого, отстаивали право монастырей и церквей на землевладение.


(обратно)

204

Апсида - часть церкви, примыкающая к основному корпусу.


(обратно)

205

…князя Шемячича попрекнул: «Вы-де, Шемячичи, деда моего Василия ослепили. Весь род ваш на измену горазд…» - См. коммент. [1]


(обратно)

206

Церковный праздник в марте.


(обратно)

207

В апреле.


(обратно)

208

26 ноября по старому стилю. Указом от 1497 года крестьянину разрешалось уходить от феодала только за неделю до Юрьева дня и неделю после него. В 1649 году при царе Алексее Михайловиче последовало Соборное Уложение, запретившее крестьянам уход от своих феодалов и в Юрьев день.


(обратно)

209

В 1386 году великий князь Литовский Ягайло, приняв католицизм, женился на польской королеве Ядвиге и получил польскую корону. Унией (объединением) польская шляхта пыталась лишить Литву самостоятельности.


(обратно)

210

В 1410 году.


(обратно)

211

…в ту пору в Литву вторглись крымцы. - Летом 1506 года король литовский Александр тяжело заболел. В это время толпы крымских татар напали на Литву и сильно опустошили её. Александр поручил войско М. Глинскому, и тот одержал над крымцами блистательную победу.


(обратно)

212

Покров - церковный праздник. Приходился на 1 октября.


(обратно)

213

…дед твой, великий князь Василий Васильевич, и король Казимир о вечном мире урядились… а порушен он с вашей, московской, стороны отцом твоим Иваном Васильевичем. - Речь идёт о договоре 1449 года, в котором Василий и Казимир обязались жить в мире, братстве и согласии. Договор был нарушен в 1492 г., когда после смерти Казимира войска московские начали наступательные действия против Литвы и заняли несколько литовских городов.


(обратно)

214

Ям - почтовая станция.


(обратно)

215

…отпустить в Крым царя Абдыл-Летифа . - Абдыл-Летиф был посажен Иваном III на царствование в Казань в 1496 г., но царствовал недолго: его оклеветали перед великим князем и в январе 1502 г. он был схвачен, привезён в Москву, а затем заточён на Белоозеро.


(обратно)

216

…новгородское боярство с посадницей Марфой Борецкой тоже похвалялось… Ин склонили головы перед государем Иваном Васильевичем. - В 1469 - 1470 гг. вдова бывшего посадника новгородского Марфа Борецкая со своими сыновьями и единомышленниками хотела освободить Новгород от власти Ивана III. Не однажды пытался Иван вразумить изменников, но безрезультатно, тогда огнём и мечом покорил он Новгород.


(обратно)

217

Непраздная - беременная.


(обратно)

218

Охабень - одежда.


(обратно)

219

…как литовский князь Витовт Смоленск у новгородского князя отнял … - В 1395 г., воспользовавшись усобицей смоленских князей, Витовт сделал вид, что хочет примирить их, и когда те поехали к нему с дарами, схватил их, отвёз в Литву, взял Смоленск и посадил там своих наместников. В 1400 г. князь Юрий Святославич вошёл в Смоленск и убил литовского наместника. Витовт не хотел мириться с поражением и ещё несколько раз приступал к осаде города, и, наконец, в 1404 г. бояре смоленские сдали город Витовту.


(обратно)

220

Берёзозол - март.


(обратно)

221

Основана королём Оттоном I в 962 году. Эта империя включала Германию, часть Италии, а также несколько других государств. Просуществовала до 1806 года.


(обратно)

222

Опока - деревянная рама, в которую заключают земляную форму для литья.


(обратно)

223

Кадий - духовный судья у мусульман.


(обратно)

224

Черемисы - марийцы, чуваши.


(обратно)

225

Рынды — телохранители.

(обратно)

226

Ябедник — служитель, судебное должностное лицо.

(обратно)

227

Яз — «я» в древнерусском языке.

(обратно)

228

Церковный собор 1503 года, на котором большинство выступило против Нила Сорского, основателя учения, согласно которому монастырям запрещалось иметь землю. Отсюда последователей Нила Сорского стали именовать «нестяжателями».

(обратно)

229

Сорский скит за Волгою, на реке Соре, в Белозерском крае. Основан монахом Кирилло-Белозерского монастыря Нилом, происходившим из дьяческой семьи Майковых. Он первым начал требовать отказа монастырей на владение землей.

(обратно)

230

Заволжскими старцами именовали Нила Сорского и его последователей, так как их обитель находилась за Волгою, на реке Соре.

(обратно)

231

Рамазан — девятый месяц мусульманского календаря, с конца февраля до конца марта.

(обратно)

232

Якши — хорошо.

(обратно)

233

Яман — плохие.

(обратно)

234

Урагш — вперед.

(обратно)

235

Апсида — часть церкви, примыкающая к основному корпусу.

(обратно)

236

Церковный праздник в марте.

(обратно)

237

В апреле.

(обратно)

238

26 ноября по старому стилю. Указом от 1497 года крестьянину разрешалось уходить от феодала только за неделю до Юрьева дня и неделю после него. В 1649 году при царе Алексее Михайловиче последовало Соборное уложение, запретившее крестьянам уход от своих феодалов и в Юрьев день.

(обратно)

239

В 1386 году великий князь Литовский Ягайло, приняв католицизм, женился на польской королеве Ядвиге и получил польскую корону. Унией (объединением) польская шляхта пыталась лишить Литву самостоятельности.

(обратно)

240

В 1410 году.

(обратно)

241

Покров — церковный праздник. Приходится на 1 октября.

(обратно)

242

Ям — почтовая станция.

(обратно)

243

Непраздная — беременная.

(обратно)

244

Охабень — одежда.

(обратно)

245

Березозол — март.

(обратно)

246

Основана королем Оттоном I в 962 году. Эта империя включала Германию, часть Италии, а также несколько других государств. Просуществовала до 1806 года.

(обратно)

247

Деревянная рама, в которую заключают земляную форму для литья.

(обратно)

248

Кадий — духовный судья у мусульман.

(обратно)

249

Черемисы — марийцы, чуваши.

(обратно)

250

Жильцы — особый класс в Московской Руси, один из разрядов служилого чина.

(обратно)

251

Лунд — Лондон.

(обратно)

252

Нечто вроде тарантаса с каретным кузовом.

(обратно)

253

Даба — бумажная материя.

(обратно)

254

Около 55 000 рублей золотом.

(обратно)

255

Символ веры у католиков.

(обратно)

256

Около 1 400 000 рублей.

(обратно)

257

Куртина — свободностоящая группа деревьев, кустарников или цветочных растений.

(обратно)

258

Ферязь — старинная русская мужская и женская распашная (с завязками спереди) зимняя и летняя одежда.

(обратно)

259

Повойник — старинный русский головной убор замужних женщин, мягкая шапочка из ткани. Повойник носили в будни.

(обратно)

260

Кика — старинный русский головной убор замужних женщин. Шапочка с твердой передней частью в форме рогов или лопатки.

(обратно)

261

Сторожевой полк — авангард, тогдашнее войско делилось во время похода на полки: сторожевой, передовой, большой, и фланги — «руки», или «крылья» — правый и левый. Главный воевода всегда командовал «большим полком», то есть центром; тут же помещался и «снаряд» — артиллерия.

(обратно)

262

Набат — литавры; ими подавались сигналы.

(обратно)

263

Млечный путь.

(обратно)

264

Тиун — княжеский или боярский слуга, управляющий феодальным хозяйством в Российском государстве в 15–17 вв.

(обратно)

265

Церковный праздник, выпадал на конец июня.

(обратно)

266

Бирюч — глашатай в Древней Руси, объявлявший на площадях волю князя.

(обратно)

267

Уполномоченный римского папы.

(обратно)

268

Католический орден.

(обратно)

269

Воинствующий католический орден, главное орудие папства. Девиз иезуитов: «Цель оправдывает средства», шпионаж, тайные убийства, вмешательство в дела других государств — методы деятельности ордена иезуитов во благо католической церкви.

(обратно)

270

Длился семь недель перед Пасхой.

(обратно)

271

Так именовались низшие полицейские служители.

(обратно)

272

Кунтуш — польский верхний кафтан: мужская одежда, иногда на меху, со шнурами, с откидными рукавами.

(обратно)

273

Свевы — шведы.

(обратно)

274

Жолнеры — солдаты.

(обратно)

275

Укороченное орудие, предназначенное для веерного разбрасывания дробного железа, картечи.

(обратно)

276

Церковный праздник, отмечается в середине февраля. По приметам, в эти дни зима на весну переваливает.

(обратно)

277

Церковное наказание: поклоны, пост, длительные молитвы и т. п.

(обратно)

278

Ковш.

(обратно)

279

Мятеж, крамола.

(обратно)

280

Каспийским.

(обратно)

281

Алтын (татар.) — серебряная монета в три копейки. В чети чуть больше девяти пудов с фунтами.

(обратно)

282

Честь (пол.).

(обратно)

283

Солдаты-пехотинцы в польской армии.

(обратно)

284

Головотяпы (пол.).

(обратно)

Оглавление

  • Василий III
  •   Вадим Иванович Артамонов. Василий III Книга первая. ВАСИЛИЙ III
  •     Глава 1
  •     Глава 2
  •     Глава 3
  •     Глава 4
  •     Глава 5
  •     Глава 6
  •     Глава 7
  •     Глава 8
  •     Глава 9
  •     Глава 10
  •     Глава 11
  •     Глава 12
  •     Глава 13
  •     Глава 14
  •     Глава 15
  •     Глава 16
  •     Глава 17
  •     Глава 18
  •   Книга вторая. ЕЛЕНА ГЛИНСКАЯ
  •     Глава 1
  •     Глава 2
  •     Глава 3
  •     Глава 4
  •     Глава 5
  •     Глава 6
  •     Глава 7
  •     Глава 8
  •     Глава 9
  •     Глава 10
  •     Глава 11
  •     Глава 12
  •     Глава 13
  •     Глава 14
  •     Глава 15
  •     Глава 16
  •   Борис Евгеньевич Тумасов. Зори лютые.
  •     Глава 1. ГОСУДАРЬ
  •     Глава 2. ЧТО ЗА ГОРОД МОСКВА?
  •     Глава 3. КАЗАНСКАЯ НЕУДАЧА
  •     Глава 4. ПУШКАРНЫХ ДЕЛ МАСТЕРОВЫЕ
  •     Глава 5. МОСКОВСКИЕ БУДНИ
  •     Глава 6. ЛИТОВСКАЯ УГРОЗА
  •     Глава 7. ДЕЛА И ЗАБОТЫ
  •     Глава 8. ПОВЕЛЕЛ ГОСУДАРЬ…
  •     Глава 9. НЕ БЫТЬ МИРУ!
  •     Глава 10. ЛЮДИ ГОСУДАРЕВЫ
  •     Глава 11. КОНЕЦ ПСКОВСКОГО ВЕЧА
  •     Глава 12. СМОЛЕНСКИЕ РАТИ
  •     Глава 13. ЗИМА МОРОЗНАЯ
  •     Глава 14. ОТНЫНЕ СМОЛЕНСК НАВЕКИ С РУСЬЮ!
  •     Глава 15. ГНЕВ И ЛАСКА ГОСУДАРЕВА
  •     Глава 16. ГРОЗНЫЙ ГОД
  •     Глава 17. ЗА КОЛОКОЛЬНЫМ ЗВОНОМ
  •     Глава 18. В ЛЕТО ТЫСЯЧА ПЯТЬСОТ ТРИДЦАТЬ ТРЕТЬЕ…
  •     КРАТКИЕ СВЕДЕНИЯ ОБ УПОМИНАЕМЫХ ИСТОРИЧЕСКИХ ЛИЦАХ
  •     ХРОНОЛОГИЯ ЖИЗНИ И КНЯЖЕНИЯ ВАСИЛИЯ III
  • Борис Тумасов Зори лютые
  •   Глава 1 Государь
  •   Глава 2 Что за город Москва?
  •   Глава 3 Казанская неудача
  •   Глава 4 Пушкарных дел мастеровые
  •   Глава 5 Московские будни
  •   Глава 6 Литовская угроза
  •   Глава 7 Дела и заботы
  •   Глава 8 Повелел государь…
  •   Глава 9 Не быть миру!
  •   Глава 10 Люди государевы
  •   Глава 11 Конец псковского веча
  •   Глава 12 Смоленские рати
  •   Глава 13 Зима морозная
  •   Глава 14 Отныне Смоленск навеки с Русью!
  •   Глава 15 Гнев и ласка государева
  •   Глава 16 Грозный год
  •   Глава 17 За колокольным звоном
  •   Глава 18 В лето тысяча пятьсот тридцать третье…
  •   Хронология жизни и княжения ВАСИЛИЯ III
  • Лжедмитрий I
  •   Н. Н. Алексеев Лжецаревич
  •     Часть первая
  •       I Запоздалые путники
  •       II В лесной усадьбе
  •       III Побоище
  •       IV На волосок от смерти
  •       V После битвы
  •       VI Странный слуга
  •       VII Иезуит
  •       VIII «ПТАШКА»
  •       IX Перелом
  •       X Больной
  •       XI Пан и патер
  •       XII Во тьме ночной
  •       XIII Христианское наставление
  •       XIV Четыре буквы
  •       XV Удача пана Самуила
  •       XVI За обедом
  •       XVII Зверь победил
  •       XVIII Между двух огней
  •       XIX Чудо
  •       XX Непреклонный
  •       XXI Ради спасения от когтей дьявола
  •       XXII Опять в лесной усадьбе
  •       XXIII Для милого дружка — и сережка из ушка
  •       XXIV Страшное дело
  •       XXV Последствия «страшного дела»
  •       XXVI Признан
  •       XXVII Капля полыни
  •       XXVIII В глуши
  •       XXIX «Дикарек» и красавица
  •       XXX Она все ждет
  •       XXXI «Только мазурку!»
  •       XXXII Невеста «царевича»
  •       XXXIII В поход
  •     Часть вторая
  •       I Не от мира сего
  •       II Два солнца
  •       III Кое-что о сватовстве и о том, кого сватают
  •       IV В доме князя Щербинина
  •       V Неприятное открытие
  •       VI Медвежья расправа
  •       VII Удар судьбы
  •       VIII Дело затевается
  •       IX Весть об «озорстве» Константина
  •       X Варвар-москаль и полька-вакханка
  •       XI Приступ
  •       XII Как боярин и холоп попали к «царевичу»
  •       XIII Битва 21 декабря 1604 года
  •       XIV Победа или поражение?
  •       XV Беседа на поле битвы
  •       XVI Месть «льва»
  •       XVII Горе Марьи Пахомовны
  •       XVIII Бой при Добрыничах
  •       XIX Царь-богатырь и сын
  •       XX Весть с того света
  •       XXI Картинки
  •       XXII При свете костра
  •       XXIII Человек-зверь
  •       XXIV Прерванная беседа
  •       XXV Смертельный бой и после боя
  •       XXVI Неповинные жертвы
  •       XXVII Въезд
  •       XXVIII На пиру
  •       XXIX Лжецарь и царевна
  •       XXX Два медведя
  •       XXXI С боя взял
  •       XXXII Неожиданный приезд
  •       XXXIII Бурный разговор
  •       XXXIV 17 мая 1606 года
  •       XXXV Счастье боярина Белого-Туренина
  •   Б. Е. Тумасов Лихолетье
  •     Глава I
  •     Глава 2
  •     Глава 3
  •     Глава 4
  •     Глава 5
  •     Глава 6
  •     Глава 7
  •     Глава 8
  •     Глава 9
  •     Глава 10
  •     Глава 11
  •     Глава 12
  •   Комментарии
  •   Хронология жизни и царствования Лжедмитрия I
  • Б. Е. Тумасов Лжедмитрий II: Исторический роман
  •   Часть первая Вздыбленная Россия Годы 1606–1608-е
  •     Глава 1
  •     Глава 2
  •     Глава 3
  •     Глава 4
  •     Глава 5
  •     Глава 6
  •     Глава 7
  •   Часть вторая «Да будет воля твоя» Годы 1608–1613-е
  •     Глава 1
  •     Глава 2
  •     Глава 3
  •     Глава 4
  •     Глава 5
  •     Глава 6
  •     Глава 7
  •     Глава 8
  •     Глава 9
  •     Глава 10
  •     Глава 11
  •     Глава 12
  •     Глава 13
  •     Глава 14
  •     Глава 15
  •     Глава 16
  •     Глава 17
  •   Эпилог
  •   Комментарии
  •   Хронологическая таблица
  • *** Примечания ***