КулЛиб электронная библиотека 

Понедельник — пятница [Евгений Всеволодович Воеводин] (fb2) читать онлайн


Настройки текста:



Понедельник — пятница

ПОНЕДЕЛЬНИК — ПЯТНИЦА Повесть

Памяти отца

Всеволода Петровича Воеводина

1 глава ПОНЕДЕЛЬНИК

ХРАМЦОВ, ТКАЧЕВ И ЛЮБА
До подхода «Джульетты» оставалось два часа — об этом только что сообщили по рации, — но Храмцов не был убежден, что судно подойдет вовремя. Еще со вчерашнего вечера по черной воде поползли длинные белесые лохмотья тумана. Они ползли медленно, словно нехотя, соединялись, отрывались от воды; к утру туман стал тяжелым и липким. Храмцову казалось, что его можно отдирать от себя или раздвигать руками.

Он не любил эти весенние туманы, и вовсе, не потому, что труднее вести судно даже при помощи «Раската» — береговой радиолокационной станции. Просто в такие часы его охватывало тревожное чувство неуверенности и одиночества. И всякий раз, когда надвигалась белесая пелена, Храмцов спускался вниз, в каюту или кают-компанию, где ребята — такие же дежурные лоцманы, как и он, — спали, читали, резались в «козла» или травили бесконечные байки.

Но сегодня он не ушел с палубы лоцманского катера. «Джульетта», «Джульетта»… Нет, никогда раньше он не встречал это судно ни в Ленинграде, ни в других портах. Должно быть, новое. Вон на Балтийском заводе недавно построили танкер для шведов, те окрестили его «Риголетто». Храмцов усмехнулся. Кто-кто, а он-то повидал суда со всякими названиями. Одну посудину-старуху, закопченную и черную до неприличия, звали «Мадам Баттерфляй». В Сингапуре лет двадцать назад стояла на рейде «Моя любовь», а по Суэцкому каналу он проводил «Чудака». Ну, что ж, «Джульетта» так «Джульетта»… Судя по радиограмме Инфлота, судно некрупное, пять тысяч брутто-регистровых тонн, лоцманы называют такие суда «велосипедами»: «смотался на велосипеде…»

Туман стелился низко, и когда Храмцов поднялся на мостик буксира, ему показалось, что он вынырнул из глубокого омута к свету, к воздуху, — теперь туман был внизу, Храмцов видел его колышущуюся, неровную поверхность.

В стороне бесшумно прошли расплывающиеся огоньки — малые рыболовные тральцы идут на базу… Туман глушил все звуки, кроме тех, которые собрались здесь, на лоцманском буксире, и возле него: шелест воды у борта, постукивания в машинном и взрывающиеся звуки джаза — это кто-то из ребят мучит транзистор.

Быть может, потому, что Храмцов уже привык к этим звукам, он не сразу понял, откуда взялись громкие голоса, то перекликающиеся между собой, то перебивающие один другого. Трубные голоса приближались, потом оказались прямо над головой, и Храмцов увидел, как по сиреневому рассветному небу протянулся лебединый клин. Лебеди летели низко, их голоса звучали призывно и победно, будто птицы радовались большой воде и концу долгого пути. Храмцов замер, следя за их полетом. В медленном движении птиц была необъяснимая торжественность. Лебеди не просто провозглашали свой прилет к родным местам, к своим недальним гнездовьям. В их кликах были еще и нетерпение, и страсть — провозвестники других жизней, которые войдут в мир, чтобы повторить все сначала…

Странно, никогда прежде полет лебединых стай здесь, над самым Ленинградом, не волновал Храмцова так, как взволновал сейчас. Или это уже возраст? Может быть, человек, перевалив за сорок, становится сентиментальным? Храмцов провожал этот клин глазами, слушал, как быстро затихают голоса, — видение исчезло, и снова только вода шуршит у борта да внизу, в кают-компании, играет музыка…

Потом он понял, почему не ушел сегодня с палубы, и отчего нет обычного неприятного чувства одиночества, и почему разволновался, увидев летящих лебедей. Ты счастлив, вот и все. Себе-то нечего врать! Никто не заставляет тебя забыть прошлое, наоборот, человек без прошлого, каким бы тяжелым оно ни было, неизбежно беднее душой.

— Храмцов! Где ты?

— Здесь.

— Дымишь? — Снизу показалась лысая голова, потом плечи с полупогончиками. — Пошел бы ты вздремнуть, — сказал Митрич. — Сегодня по каналу часов шесть тащиться, не меньше.

Митрич оглянулся и даже помахал рукой, как обычно разгоняют табачный дым, словно пытался разогнать этот туман.

— Все равно не уснуть, — сказал Храмцов. — Натопили, дьяволы, дышать нечем.

Митрич кивнул: действительно, жарковато малость. А туманище-то здоровый, и явно к холоду — еще не прошел ладожский лед. В Ленинграде всегда холодает, когда идет ладожский лед. Стало быть…

Храмцов тоже кивнул. Стало быть, снова будет беда с буйками. Этой весной несколько буйков-мигалок сорвало льдами, суда приходилось проводить на сплошной интуиции. Это чудо, что не было ни одной аварии.

— Иди, простудишься. Я-то в куртке.

Голова Митрича покрутилась еще немного и нырнула в белесый разлив. «Приходил посмотреть, как я тут», — подумал Храмцов. Ему было легко и спокойно — так, как бывает после долгой и трудной болезни, когда все кругом кажется необыкновенно радостным и будто увиденным внове.

Он отогнул рукав куртки и поглядел на часы — без трех минут пять. Может, на самом деле пойти и вздремнуть малость? Проводка будет трудной. Но он знал, что ему не уснуть, — так стоит ли валяться, ворочаться с боку на бок в душной каюте?


Впервые он попал в порт мальчишкой, в тридцать седьмом. Все было незнакомым и огромным. Он никогда не видел так близко морские корабли, которые стояли, как дома вдоль улиц. А у проходной висел портрет отца, швартовщика. Он увидел этот портрет и закричал ребятам: «Смотрите, это мой…» На него прикрикнула пионервожатая: нечего глазеть по сторонам и сбивать шаг. Левой, левой!..

В памяти осталось немногое. Ветер, треплющий флаги. Бьют барабаны, играет оркестр, а с трапа сыплется ребятня, мальчишки и девчонки в «республиканках» с красными кисточками: «Рот фронт!», «Но пасаран!», «Салудо, компаньеро!». И ветер, и музыка, и эти слова слились в его памяти во что-то единое и очень светлое. Испанских ребят увезли на автобусах, а наши шагали обратно и пели: «Если завтра война, если завтра в поход, будь сегодня к походу готов!» И он тоже пел, вернее кричал во все горло, потому что слуха у него не было никакого. Ему было радостно оттого, что хорошо доехали испанские ребята, и что портрет отца висит у проходной, и что завтра он, Володька Храмцов, конечно же, будет готов к походу…

Все оказалось не так. Четыре года спустя он снова был здесь, в порту. Провожал отца. Немцы дошли до Угольной гавани. Отец был зачислен в дивизию Народного ополчения Кировского района. Храмцов точно помнил день — двенадцатое сентября, — когда отец забежал домой, принес буханку хлеба и кулек какой-то крупы. Выглядел он странно и непривычно, совсем не по-военному — в кепочке и макинтоше, перехваченном ремнем, — но с винтовкой и противогазом на боку.

Матери дома не было, она дежурила в госпитале. «Жаль, — сказал отец и повторил: — Жаль. Скажешь, что я… Ладно, ничего не говори. Давай, брат, прощаться». Храмцов плакал и не хотел прощаться. Отец махнул рукой: «Идем». Так он второй раз очутился в порту. Ополченцы переходили на буксир и махали ему руками. Когда буксир отвалил от причала, на берегу остался он один, совсем вымокший под дождем.

Портрета отца уже не было у проходной, и это показалось Храмцову величайшей несправедливостью, — на его месте был другой портрет, не то электрика, не то грузчика, и несправедливость заключалась в том, что этот дядька глядел на Храмцова весело и насмешливо в то время, как отец, наверно, уже высаживался в Угольной гавани. Оттуда доносилась стрельба, потом глухо и раскатисто прогремели взрывы.

Главная же несправедливость была впереди: отец погиб несколькими часами позже, вечером того же двенадцатого сентября. Но об этом Храмцовы узнали только через неделю, и совсем обезумевшая мать металась по комнате и коридору, прижимая ко рту кулаки, а потом отрывала их и спрашивала: «Он ничего не просил передать?.. Ты подумай — совсем ничего? Володенька, вспомни…»

Родители жили недружно, ссорились; перед войной мать даже увозила Володю в Днепропетровск, к сестре, — ему было двенадцать, в этом возрасте понимают все, и он понимал, что родители разводятся. Отец крепко попивал, а с получки возвращался еле живой или его приводили дружки-приятели, сажали у дверей и звонили: «Забирайте хозяина». Но, глядя на мечущуюся мать, Храмцов понял, что сейчас надо соврать. «Да, — сказал он, — что он тебя очень любит». Сказал — и испугался, потому что мать повалилась грудью на стол, раскидывая руки, словно обнимая этот стол, и закричала: «Что ж ты мне раньше не сказал?» Как будто, если б он сказал это раньше, можно было бы что-то изменить, чем-то помочь, как-то спасти.

Пожалуй, мало кто из нас может точно сказать, где кончилось детство, — Храмцов мог: в тот самый страшный день. Потом, если при нем речь заходила о прошлом, он, уже взрослый человек, пытался мысленно перескакивать через годы.

Там, в прошлом, ему виделся вечно полуголодный парень и вечно серый от копоти Магнитогорск. На стенах домов и на заборах висели плакаты: «Все для фронта, все для победы!» или «Что ты сделал, чтобы разгромить врага?». Он не сделал ничего. Ему казалось, что из жизни уходит что-то главное, а он бегает по утрам в школу и получает на большой перемене булочку и два кусочка сахара. Ну, малышам это надо, это само собой. Ему же было шестнадцать.

Время от времени кто-то из ребят приходил в школу с красными, распухшими глазами — домой принесли похоронку, и в душе Храмцова словно бы поворачивалась старая боль, потому что это было у него раньше, чем у других, и даже в горе он оказывался старше своих сверстников. Его мучило странное состояние — будто он в чем-то и перед кем-то виноват, даже в том, что просто так получает два кусочка сахара и булочку. Они были упреком или испытанием совести: возьмешь? Не возьмешь? Он брал. Но однажды утром он не пошел в школу. На трамвае доехал до заводоуправления и, оказавшись в длинном коридоре, спросил первого встречного: «Где здесь на работу принимают?»

Его взяли на обогатительную фабрику, сцепщиком. Зарплата — ерунда, всего восемьсот рублей, когда на рынке буханка хлеба стоила сто пятьдесят или все двести. Зато — рабочая карточка и талоны УДП, усиленного диетического питания, которое прозвали «умрешь днем позже».

Мать работала в госпитале кастеляншей, и Храмцов, если мог, заходил к ней: нет-нет да и перепадала тарелка супа или каши с желтым пятачком постного масла. Здесь его знали и неизменно встречали добродушным: «А, наш мужичонка!»

Однажды он сидел в маленькой полуподвальной комнатке, которую называли сестринской, и ждал, когда придет мать. Душно пахло карболкой; на полках лежали одеяла и простыни, какие-то мешки, должно быть с бельем; внизу — фаянсовые судна. В углу сбились связанные попарно костыли, старые и совсем новенькие, заготовленные впрок, и ему стало тоскливо: сколько же еще понадобится новых костылей? Неожиданно дверь открылась, и в сестринскую вошла девушка. Он видел ее впервые — надо полагать, только что поступила в госпиталь.

— Вы к кому? — спросила девушка.

Он ответил, встал и вдруг впервые почувствовал какую-то нескладность в самом себе, словно все в нем было лишним, особенно длинные руки, и он не знал, куда их девать. Девушка глядела на него снизу вверх, у нее были насмешливые светлые в разбегающихся лучиках глаза, и Храмцов совсем растерялся под ее взглядом.

— Она сейчас придет, — сказала девушка. — А вы, значит, ее сын? Такой большой!.. А где вы жили в Ленинграде?

Это она спросила, уже повернувшись к Храмцову спиной и подойдя к полке. Белье лежало высоко, и девушка потянулась к нему, подняв руки. Коротенький халатик и юбка под ним тоже поднялись, высоко открывая ноги, и Храмцов покраснел. Он знал, что краснеет, и от этого стало совсем не по себе. Девушка обернулась и, конечно, увидела, что он стоит красный, как помидор.

— Ну, что же вы? — сказала она. — Может, подсобите все-таки?

Он бросился к полке и чуть не своротил с нее тюк с бельем — руки не слушались, они двигались словно бы сами по себе. Хорошо, девушка успела подхватить тюк.

— Пожалуйста, — пробормотал Храмцов.

— Спасибо. Так где вы жили в Ленинграде?

— На Огородникова, возле порта.

— А-а, — протянула девушка. — А я на Лиговке. На углу Разъезжей. Знаете, такой высокий серый дом…

Он в глаза не видел этот высокий серый дом на углу Разъезжей и Лиговки, но все-таки кивнул. Девушка быстро перебрала и сосчитала белые нижние рубашки — застиранные, с рыжими следами, словно от ржавчины (Храмцов догадался: кровь) — и снова спросила:

— Вы сильный? Отнесете это наверх, а?

Он кивнул.

— Только халат наденьте. У нас нельзя без халата.

Торопливо, не попадая в рукава, он начал напяливать на себя тесный халат, и девушка засмеялась, когда наконец-то он осилил эту работу. Высокий, неуклюжий парень, с длинными руками, которые чуть не по локоть вылезали из рукавов халата, выглядел и впрямь нелепо. И, разумеется, она великолепно понимала, что творится с ним. Все-таки ей было восемнадцать, взрослый человек, а ему — шестнадцать, мальчишка совсем, пацан-переросток, и делать с ним сейчас можно все что угодно. Ей даже нравилось смущать пацана, — игра была забавной и неутомительной.

Храмцов пошел за ней, неся белье на вытянутых руках и не замечая, что оно вовсе не такое уж тяжелое. Поднялись по лестнице, начался длинный коридор — и сразу же девушку стали окликать раненые: «Куда бегала, Любаша? Я иссох от тоски», «Мы тут побились — за кого из нас пойдешь?», «А она к офицерам чаще заглядывает, ей сержант ни к чему». На Храмцова никто не обращал внимания, со всех сторон только и слышалось: «Любонька, а почему у вас поцелуями не лечат?», «Когда дежуришь, Любонька? Жди — загляну…»

Люба не отвечала. Она спешила, словно пытаясь быстрее проскочить этот длинный и опасный, как железная дорога, коридор, уйти от десятков глаз, и Храмцов невольно прибавил шаг, чтобы оказаться рядом и как бы прикрыть девушку от этих глаз.

— Спасибо, — сказала Люба, отбирая у него белье.

Храмцов не уходил. Его поразило, что за какие-то несколько минут девушка стала совсем другой, словно напуганной или обиженной. Он хотел остаться с ней, чтобы потом снова проводить по коридору, но Люба повторила:

— Спасибо. Вы идите, ваша мама, наверно, уже там.

Он ушел в крохотную сестринскую. Мать удивленно поглядела на его халат:

— Ты куда ходил?

— Да тут… Ну, белье помог отнести.

— У тебя что-нибудь случилось?

— Ничего не случилось.

Мать не стала допытываться, и на том спасибо.

А через несколько дней Люба появилась у них дома.

Храмцовы жили в Соцгородке, в маленькой комнатушке, в квартире «уплотненных». Две кровати, тумбочку и пару стульев разрешили взять из госпиталя, стол и шкаф одолжили хозяева. В комнатушке было тесно и неуютно.

Люба пришла поздней ночью, с чемоданом, и Храмцов, проснувшись, оторопело глядел, как она развязывает платок и расстегивает старенькое, сильно поношенное, тесное ей пальтишко. Он даже не сразу узнал ее в этом пальтишке и платке.

Мать сказала:

— Ну вот и хорошо, что пришла… Значит, совсем невмоготу?

— Да, совсем, — кивнула она. — Сегодня опять…

Они недоговаривали, не желая ни во что посвящать Храмцова, но сами хорошо понимали друг друга. А он не понимал ничего из их разговора. Через час ему надо было уходить в ночную смену.

— Люба поспит на твоей кровати, — сказала мать. — И вообще пока поживет у нас.

— Вы не против? — спросила его Люба.

Храмцов опять начал густо краснеть, но теперь девушка не глядела на него, а села к столу и устало провела ладонью по лицу.

Храмцов не удивился тому, что мать пригласила Любу жить здесь, у них. Ей всегда надо было о ком-то заботиться, кого-то жалеть, успокаивать, выручать — такой уж у нее был характер. Может, поэтому она и работала в госпитале. А к Любе она относилась с особенной добротой еще и потому, что Люба тоже была ленинградка и ее родители погибли в Ленинграде. Девчонка — сирота. Что из того, что ей восемнадцать? Все равно девчонка, вдосталь хлебнувшая горя в тяжелую блокадную зиму…

Все-таки он узнал, что произошло и почему Люба перебралась сюда, в их тесную комнатенку. Он мылся, дверь в комнату была приоткрыта, мать и Люба думали, что он ничего не слышит.

— Надо было бы все-таки пожаловаться главному. Здоровенный бугай, чего ему в госпитале валяться.

— Не могу, — сказала Люба. — Не люблю жаловаться. Сегодня еле вырвалась… И еще этот, капитан, ну, с усиками, тоже руки распускает — спасу нет…

— У него одна рука, — заметила мать.

— Он одной за две… И все одно и то же твердят, одно и то же: война, мол, все спишет, один раз живем…

— Нет, — сказала мать, — ничего война не спишет, это ты правильно рассуждаешь.

Храмцов вошел, вытирая лицо и шею, и обе сразу замолчали.

— Ладно, — сказал он ломающимся баском, — живите у нас. Я и в общежитии могу. У нас ведь многие на казарменном.

— Не выдумывай, — строго сказала мать. — Как-нибудь устроимся.

Они виделись редко. У Храмцова кроме работы каждый день были занятия во Всевобуче. Он учился стрелять, бросать гранаты, рыть окоп, разбирать и собирать «Дегтярева» или винтовку. Люба часто не ночевала: то дежурство, то на вокзал… Раненых привозили только по ночам, и эшелоны разгружали ночью, чтобы никто не видел. Война все-таки шла к концу, а раненых не убывало — вот и незачем вселять уныние в тех, кто живет и работает в тылу. И Люба ездила по ночам разгружать эшелоны.

Но зато в жизни Храмцова появились свои праздники — те короткие часы, когда он виделся с Любой. Сначала он подавлял смущение, старался казаться взрослее и говорить басом: «Вот, мать, бери получку… А чего это кран сипит?» И шел чинить кран или колоть дрова для плиты, потому что так было легче скрыть странное, еще ни разу не испытанное, острое ощущение любви.

Он думал об этой девушке на работе, думал о ней, возвращаясь домой и загадывая, застанет ее или нет. Просыпаясь ночью, прислушивался, вернулась ли, и, если не слышал ее дыхания, долго лежал, открыв глаза в темноту…

Первая любовь обычно бывает неосознанной. Она просто как бы восторг перед жизнью, вступление в мир новых, взрослых чувств. Храмцову казалось, что Люба заполнила его всего, каждую его клетку и каждую его минуту. То, что приходилось притворяться равнодушным, даже грубоватым, угнетало, но вместе с тем рождало ощущение уверенности в себе и спокойствие за будущее. Ведь Люба была уже своей и никуда не денется, потому что ей некуда деваться: ни кола ни двора… А он был единственным мужчиной в этой семье, он должен был колоть и носить дрова, чинить матери и Любе туфли, приносить домой продукты, которые полагались на УДП (и при этом бросать мимоходом: «Я тут чего-то принес, пригодится»), и работать на небольшом огороде тут же, за домом.

Однажды он вместе с Любой окучивал картошку, и вдруг Люба отбросила лопату.

— Не хочу больше, — сказала она. — Устала.

— Отдохни, — не поворачиваясь, ответил Храмцов. «Конечно, устала», — подумал он. Хватит ей ковыряться на огороде, он уж сам как-нибудь справится. И, обернувшись, почувствовал, как у него перехватило дыхание.

Люба сидела, подогнув ноги и натянув юбку на колени. Во всей фигуре сидящей девушки была необыкновенная стройность. Там, за ней, начиналась рощица, стояли молодые березы, и заходящее солнце, пробившись сквозь листву, словно охватывало Любу. Все замерло. Храмцов глядел на освещенные, ставшие бронзовыми волосы и плечи Любы, и надо было снова притвориться, скрыть этот внезапно нахлынувший восторг. Он отвернулся и вонзил лопату в землю…

— А ты не устал? — спросила Люба.

— Нет.

— Посиди со мной, — попросила она.

Храмцов неспешно подошел к ней и опустился рядом. Земля была теплой.

— Господи, — тоскливо сказала Люба, — когда же это все кончится?

— Что кончится?

— Да все: война, раненые, ночные дежурства, этот огород. Картошку можно будет покупать в магазине.

— Здесь картошка хорошая.

— А мне-то что? Это не наша забота, мы ведь городские. Хочу в другой город, чтоб нигде ничего не коптило, чтоб было много зелени и все спокойно… Ты о чем-нибудь мечтаешь?

Вопрос был неожиданным, и Храмцов ответил не сразу. Сначала он только пожал плечами. Конечно, каждый человек о чем-нибудь мечтает. Он покосился на Любу. Ему подумалось, что она завела с ним какую-то непонятную игру, но лицо девушки было задумчивым. Она даже не поторапливала Храмцова с ответом. Он понял, что сейчас Люба думает о чем-то своем, и вдруг она оказалась где-то далеко-далеко.

— Домой вернуться мечтаю, — сказал Храмцов. — Ну, и насчет войны тоже. Чтоб скорей кончилась. Да ведь, наверно, скоро и кончится.

Вот сейчас можно было сказать Любе все. Сказать, что он ее любит и это уже на всю жизнь. Он так решил. Но Храмцов молчал. У него не было ни слов, ни смелости.

— Ну, что же, — скучным голосом произнесла Люба. — Каждый о своем. Так и должно быть.

— Почему ты спросила меня об этом?

— Интересно все-таки.

Он уже знал, что ей было совсем не интересно. Он чувствовал это. Что-то было недоговорено, но что именно, Храмцов не мог сообразить или хотя бы догадаться. Люба словно бы уходила от него дальше и дальше, она не пускала Храмцова в свои мысли, в свои мечтания о будущем, и он спросил с тревогой:

— А о чем думаешь ты?

— О разном, — сказала она. — Хочу быть счастливой. Очень счастливой, понимаешь?

Она почти выкрикнула эти слова. Храмцов отвернулся.

— Ну, — сказал он, — если я смогу… Ты знай, что я…

— Глупенький, — усмехнулась Люба и положила свою руку на его. — Ты же еще мальчишечка. Хороший, добрый мальчишечка, и я все знаю… Идем работать, уже поздно.

Она все знает! Знает — и не хочет ответить тем же! Храмцов не поворачивался к ней, он боялся, что вот сейчас с ним должно произойти что-то странное. Он упадет и не встанет. Но время шло, лопата мерно поднимала и бросала землю, и он никуда не падал.

Домой они вернулись молча.

Матери не было. Люба накормила Храмцова и сказала:

— Ты ложись, а я пока посуду помою.

Он разделся и лег, чувствуя, как на всю комнату оглушительно гремит сердце. Первый раз они оставались так — вдвоем. Люба вошла и погасила свет.

— Отвернись и не поворачивайся, пожалуйста.

Он слышал шорох ее одежды, поскрипывание железной кровати, на которую села Люба. Он мог только представлять, как она торопливо раздевается, раскладывает на стуле юбку, кофточку. Вот — разделась и сейчас закрывается одеялом.

— Спокойной ночи. Тебя когда будить? В шесть?

— Да, — хрипло ответил Храмцов, — в шесть. Погоди, не засыпай…

Ему трудно было говорить. Люба была рядом, совсем близко. Но он твердо знал, что не встанет, даже не повернется, потому что нельзя. Нельзя быть подлецом вроде того неизвестного ему капитана с усиками.

— Поговорим после, — попросила Люба. — Мне тоже ведь рано уходить.

— Ты сказала, что хочешь быть очень счастливой. А ты знаешь, как это делается?

— Да, — засмеялась Люба. — Это когда любят. Я выхожу замуж, Володька. А теперь давай спи…

Эту ночь он не спал. Все кончилось. И в нем самом, и вокруг него была странная, пугающая пустота. Совсем разбитый он пошел на работу и долго ждал начала смены.

Потом он устроился в общежитие. Наврал, что и его перевели на казарменное положение. Старался реже бывать в госпитале. Люба сама прибежала к нему в общежитие.

— Володька, вам есть разрешение на Ленинград!

— А тебе? — спросил он. — А ты?

— Я пока останусь, — отводя глаза, ответила Люба. Дом-то мой, на Лиговке, разбомбили.

— Люба…

— Не надо ничего говорить, Володька, — попросила она. — Я пришла попрощаться с тобой. Может быть, мы никогда больше и не увидимся. Ты очень хороший, но я ведь старше тебя и… и я хочу быть счастливой.

Приподнявшись, она поцеловала Храмцова в щеку и ушла. И если он еще думал, еще надеялся, что тогда, после того разговора, кончилось не все, то теперь действительно все кончилось — но мир не рушился, и где-то за стенкой играл патефон, а этажом ниже плакал ребенок…


Все это вспомнилось Храмцову на мостике лоцманского буксира. Он не глядел на часы и не знал, сколько времени стоит здесь и когда же подойдет «иностранец» — судно, которое ему предстоит вести.

Говорят, после сорока наступает возраст воспоминаний. Все эти месяцы воспоминания одолевали Храмцова. Сейчас надо было как бы стряхнуть их с себя, стряхнуть, и оглядеться, и вернуться в сегодняшний день. Слишком многое, касающееся Любы, до сих пор отзывалось в нем болью.

Туман все-таки разошелся — началось долгое, серое, промозглое утро. Моросил мелкий, как пыль, дождик — словно бы кто-то нарочно продувал воду через мелкое ситечко, и Храмцову пришлось сойти вниз, в кают-компанию. Там было пусто, все лоцманы спали. Из-за переборки доносился могучий храп Митрича — Сергея Дмитриевича Иванова, — храп, о котором по порту ходили анекдоты. Во всяком случае, здесь было твердо заведено: Митрич уходит спать последним, когда все уснут.

Храмцов налил в стакан остатки теплого чая, и пил, и улыбался, слушая переливы ивановского храпа. В Исмаилии они жили рядом, стенка в стенку, а на соседнем дворе была собака какой-то нервной породы. Стоило Митричу захрапеть — одуревшая от страха собака поднимала дикий вой. Митрич просыпался — пес успокаивался, потом все повторялось сызнова. Конечно, просыпался не один Митрич. Пришлось лоцманам скинуться и заплатить соседу за то, чтоб тот убрал свою псину куда-нибудь подальше.

Митрич был самым старым из лоцманов. Его хорошо знали все наши и многие иностранные капитаны, и только у него единственного была кличка Pilot-Milk[1]. Когда он приводил судно в Ленинград и капитан по традиции собирался угостить его, Митрич неизменно качал головой: нет, никаких там виски или мартелей, только стакан молока, если можно. Многие капитаны судов, идущих в Ленинград, специально запасали в своих холодильниках бидончик молока для Pilot-Milk. Им, черт возьми, очень нравилось чудачество старого лоцмана, и они сами не прочь были поддержать его в этом чудачестве. Если же их встречал не Митрич, капитаны огорчались, просили передать ему привет, а молоко… Ну, что ж, авось в следующий рейс привезем свеженького, а это скормим корабельному коту.

— Вы, братья мои, все сплошные пижоны, — поучал лоцманов Митрич. — Вы думаете, надели нейлоновые рубашечки, подвесили галстучки, одеколончиком на себя побрызгали и уже неотразимы? Ерунда! К пижонам у капитанов доверия нет. Я вот и в свитерке на мостик поднимаюсь, а капитан — чувствую — уже готов, носа в мои дела не сунет. Полное доверие! Капитана к себе расположить надо. Чем? Галстучком-одеколончиком? Нет, физиономией, разговором, вот чем. Пока от Кронштадта по прямой топаешь, о многом поговорить можно. Стало быть, язык надо знать. А вы? Треть — языка, две трети — на пальцах.

В общем-то, старик ворчал просто так, науки ради, — все лоцманы сносно знали английский. Прав же он был в том, что лоцман должен быть коммуникабельным — эвона какое модное словечко пустил в подкрепление своих мыслей! Храмцов усмехнулся. Сам он, Храмцов то есть, был исключением из правила. Некоммуникабелен и малоразговорчив. Даже, пожалуй, угрюм — все это он отлично знает о самом себе. И не любит разговоров во время проводки. Ну, с иностранцами еще волей-неволей приходится соблюдать приличия. А был случай, он выводил на ходовые испытания новый танкер, построенный балтийцами. На мостике толпились люди, чуть ли не все заводское начальство, представители главка или даже министерства — пришлось резко сказать: «Прошу всех сойти. Рулевой не слышит команды». И долго потом еще кипел, не мог успокоиться даже тогда, когда начальство жало ему руку и просило извинения: да, виноваты, не учли…

Стало быть, коммуникабельности никакой. Митрич — хитрец и дипломат, и другие тянутся за ним, а подумать — на кой ляд лоцману эта самая дипломатия? Привел судно или увел — гуд бай, ауфвидерзеен, о ревуар! — подпиши лоцманскую квитанцию и топай дальше. Работа есть работа.


Пора было встречать «Джульетту». Он спустился в белый лоцманский катер. «Джульетта» была уже на подходе и подняла сигнал — желто-синий полосатый флажок: «Мне нужен лоцман». Катер шел, привычно постукивая, и Храмцов видел, как матросы готовятся бросить с «иностранца» штормтрап. Да, очевидно, «Джульетта» впервые приходит в Ленинград, он наверняка слышал бы хоть название судна. Ну, посмотрим на этого скандинава: впрочем, наверняка добрая половина команды — греки, немцы, а то и негры. Ноев ковчег. Это у них частенько бывает.

Все происходило как обычно, как сто и двести раз до этого.

— Доброе утро, сэр, я лоцман, моя фамилия Храмцов.

На руле матрос в свитере, таком толстом, что матрос кажется совсем цилиндрическим. Нет, не грек или негр — типичный скандинав, этакий викинг со светлой бородкой и небесно-голубыми глазами младенца. Вырос где-нибудь на ферме, лопал маслице, запивал сливками.

— Право руля. Больше право, — сказал ему Храмцов.

Сейчас начнется самый трудный участок проводки. И все время надо поглядывать на тахометр и аксиометр. Черт их знает, этих ребят, того и жди от них какого-нибудь заскока. Иной раз скажешь: «Право руля», а он начнет тебе закручивать влево на всю катушку.

И сейчас для Храмцова уже не существовал никто: ни капитан, который стоял тут же, ни старший помощник — немолодой, маленький, сухой, с неприятным острым лицом. Как мышка.

— Нас сразу поставят под разгрузку? — спросил Мышка.

Храмцов пожал плечами, он должен привести «Джульетту» к шестому причалу, а сразу или не сразу начнут обрабатывать судно, этого он не знает. Капитан хмыкнул. У русских всегда все загадка! В том числе способы обработки. Храмцову надо было подумать над тем, что сказал капитан, как бы перевести сначала английскую фразу на русский и только тогда сказать в ответ, тщательно выговаривая слова: «I don’t understand you»[2].

Капитан засмеялся, и снова Храмцову пришлось переводить его слова для себя — на русский, но теперь он понял его и ответил не сразу. «Погоди, — сказал он сам себе, — а ведь я знаю эту Мышку. Голову могу дать на отсечение, что видел». Помощник стоял к Храмцову спиной, время от времени поднося к глазам бинокль.

— Вы здесь впервые, мастер?

— Да, — кивнул капитан. — Был в Одессе, Владивостоке, Мурманске, Архангельске, но в Ленинграде впервые… Мой помощник…

Он не договорил.

Мышка обернулся и поглядел на него. Только один раз — и снова за бинокль. «Я его видел, — уже уверенно решил Храмцов. — Ну и тип! И капитан вроде бы побаивается его». Нос «Джульетты» начал катиться вправо, и Храмцов приказал рулевому одерживать. Так и есть: парень прислушивается к их разговору, вот и небрежничает.

— Мой помощник бывал в Ленинграде, — все-таки сказал капитан, — и очень, очень советует мне посетить Эрмитаж.

— Да, конечно, — ответил Храмцов, мучительно вспоминая, где же все-таки он мог видеть Мышку. Сколько судов проведено здесь, в Ленинграде, и там, на Суэцком канале! И моряк этот Мышка, видать, старый — значит, вполне могли встречаться. Храмцову казалось: воспоминание уже где-то совсем рядом, совсем близко, вот что-то вроде мелькнуло — уцепиться бы! — ан нет, память напрасно пыталась поймать упрямо ускользающий образ. Ладно, черт с ним! Какое мне в конце концов до него дело? Сейчас поворот у сто четырнадцатого пикета, а дальше — как по шоссе.

Плевать на Мышку.

Храмцов стоял рядом с бородатым викингом и думал, что «Джульетту» он проведет за четыре часа: тумана, слава богу, нет совсем, и Ленинград — вот он, еще спящий в этот ранний час.

«Странно, — подумалось Храмцову, — все хорошее у меня случалось утром, а все плохое — вечером». Тогда, когда приехала Люба, тоже было раннее утро, и Храмцов помнил, что его разбудило солнце, бьющее в окно. Он открыл глаза — и сразу же раздался звонок, такой неожиданный, что он не сразу поверил в то, что это на самом деле звонок, а не продолжение сна.

И опять он стряхнул с себя воспоминание о Любе. Он уже умел делать это сразу, особенно на работе.


Морской канал — самое паршивое место, особенно если дует боковой ветер. Тогда палубная надстройка становится парусом и ветер начинает отжимать тебя к берегу.

За эти часы погода переменилась. Ударил северный ветер, который с легкой руки Митрича, когда-то служившего в Заполярье, называли по-тамошнему: Егор Сорви Шапку. Храмцов внимательно следил за тем, чтобы рулевой точно выдерживал курс. У парня от напряжения даже нос побелел, это Храмцов успел заметить, — белый нос на красной лоснящейся физиономии.

— Вправо, — сказал он викингу. — Еще вправо…

Вот и все. «Джульетта» подошла к причалу, на берег полетели концы. Храмцов увидел маленький голубой автобус — уже приехали санитарный врач, таможенник, пограничный наряд… Ага, сам товарищ капитан Ткачев встречает его, собственной персоной! Он помахал Ткачеву рукой, тот не заметил. С берега стивидор кричал Храмцову, чтобы подали судно на пять метров вперед, и пришлось подавать судно вперед — вот теперь действительно все. Швартовщики закрепляли профильные и шпринги, работа лоцмана закончена. Капитан пригласил Храмцова в каюту, он отказался — нет, спасибо, ему очень, очень некогда…


Закончив оформление лоцманской квитанции, Храмцов сошел на берег. Сегодня ему предстояло еще выводить наше судно, но это будет не скоро, можно отдохнуть в комнате дежурных лоцманов. Здесь у каждого была своя постель.

Он знал, что не уснет, потому что каждый раз, когда работа заканчивалась, воспоминания оказывались сильнее его. Итак, раздался звонок, он открыл дверь — на лестничной площадке стояла Люба.

— Господи, какой ты большущий! Даже не узнать.

Наверно, если б он встретил Любу на улице, то не узнал бы тоже. Все-таки они не виделись восемь лет. Он держал Любу за руки и смеялся:

— А ты совсем не выросла. Как была пигалицей, такой и осталась. Ты как очутилась в Ленинграде? В гости или насовсем? Мамы нет — скоро будет, у нее ночное дежурство… — и спохватился, что стоит перед Любой в стареньких тренировочных брюках и тельняшке. — Прости, я мигом…

Он переодевался в коридоре и сыпал, и сыпал вопросы, не дожидаясь ответа. Почему ничего не писала в последние годы? Где жила? Все там, в Магнитке? Он спешил. Раз, два — щеткой по всклокоченным со сна волосам — ладно, сойдет. Вот только физиономию сполоснуть.

— Ты надолго? Небось и Ленинград не узнала?

Храмцов опять суетился и поймал себя на этом знакомом, хотя и забытом уже состоянии. Точь-в-точь как тогда, в сестринской. И еще боялся посмотреть на Любу чуть пристальней, чтобы увидеть, в чем же она все-таки здорово переменилась. Пришлось пересилить себя. Он сел перед ней и поглядел на женщину в упор.

Да, переменилась. Никаких там морщин, теней под глазами или скорбных складок в уголках рта, которые так меняют людей с годами, нет и в помине. Просто молодая и красивая женщина. Она ярко красит губы, подмазывает ресницы, и у нее модная прическа «болгарский венчик», а не коротенькие приглаженные волосенки, как у мальчишки. Отлично одета. А он помнил тесное пальтишко Любы с разлохмаченными петлями и потертым воротником… Как все это неожиданно: там — один человек, здесь — совсем другой, хотя между ними всего восемь лет. Люба — и не Люба вроде бы.

— Так как же все-таки ты оказалась в Ленинграде?

Он не замечал, что Люба не спешит отвечать на его торопливые вопросы.

— Погоди, я сейчас поставлю чайник. Ты же с дороги все-таки. А где твое барахлишко? Ну, чемодан…

Люба остановила его.

— Не надо никакого чая. Посиди и не суетись, пожалуйста. Я не с дороги. Я уже три дня здесь. Ну, а вы как?

Она глядела не на Храмцова, а на стены, на вещи, словно пытаясь угадать по ним, как живут хозяева этой комнаты. Увидела фотографию Храмцова — он с какими-то парнями, все в новеньких кителях и фуражках с «крабами» — и тихонько присвистнула:

— Ты, оказывается, моряк?

— Да, — сказал Храмцов, — в день окончания мореходки снялись на память.

— А тетя Лина?

Он пожал плечами. Все такая же. И работает по-прежнему в больнице.

Теперь Люба тоже поглядела на него долгим, изучающим взглядом.

— Трудно было? — тихо спросила она, и Храмцов не сразу понял, о чем это спрашивает Люба. Ах, о первых временах, когда они вернулись? Да, конечно, трудновато. Храмцов ответил коротко, хотя мог бы рассказать о многом…

Тогда, вернувшись в Ленинград, он пошел работать в порт, на расчистку, и подал заявление о приеме в заочную школу. Была такая на Крюковом канале, позади оперного театра. День отработал — вечером за учебники, и до поздней ночи. Многое позабылось; он занимался, пока не начинала болеть голова, занимался до одури, с исступлением, которому потом поражался сам: зачем? Для чего нужно было сдавать за полтора года трехлетний курс? Или хотел что-то доказать самому себе? Он спешил, ему опять казалось, что в жизни может пройти мимо что-то важное — нет, даже главное, — и спешил, и спешил, благо в заочной школе порядки были куда какими либеральными и можно было сдавать зачеты хоть каждый день.

Помог ему друг детства Васька Ткачев, с которым он учился еще до войны.

Васька жил здесь же, на проспекте Огородникова, через дом, очкарик Васька, по школьной кличке Профессор Ка Ща, что означало — Кислых Щей, хотя такие клички давались не из пренебрежения, а от зависти. Васька всегда учился отлично. Небольшого роста, остроносенький, с глубокими оспинами на лице (в раннем детстве переболел оспой, когда семья жила в Средней Азии) — ну, конечно же, типичный Ка Ща! Он уже учился на первом курсе Института иностранных языков, но математику, физику и химию знал и помнил так, что Храмцов только диву давался.

— На кой тебе ляд все это помнить? Ты же сейчас парле ву франсе.

Васька улыбался и отвечал, поправляя указательным пальцем очки на переносице:

— Ненужных наук нет. А знаешь, кстати, что говорил Гете?

Храмцов не знал, что говорил Гете.

— «Наука — вот истинное преимущество человека». Давай по этому поводу следующую задачку.

Васька приходил к нему каждый вечер как на службу. А когда Храмцов сдавал на аттестат, ездил с ним в школу и торчал в коридоре, бледный, нахохлившийся, словно бы вновь переживающий свою, а не чужую пору выпускных экзаменов.

Вот что мог бы рассказать Любе Храмцов. Потом — мореходное, и уже полтора года он ходит штурманом на «Донце». Судно, конечно, старая калоша, но он успел побывать черт знает где. Европейские порты — это само собой. Бывал и в Южной Америке, и в Китае, и в Индии, и в Индонезии, и штормяги случались такие, что казалось — прости-прощай, да ничего, выдюжил, зато теперь им с матерью жить легче, совсем легко жить им сейчас. Храмцов засмеялся. Придет мать — покажет, чего я натаскал ей из загранок!

Он снова спохватился, вот сидит, рассказывает, даже прихвастнул самую малость, а Люба ведь так почти и не ответила ни на один из его вопросов.

— Ну, а ты-то, ты как?

Она отвела глаза.

— Не очень.

— Что не очень?

— Ну, вот с муженьком развелась, например, — усмехнулась Люба. — Восемь лет выбросила.

Храмцов был настойчив:

— Почему? Почему развелась?

Люба не хотела отвечать подробно. Почему люди разводятся? Как говорится, не сошлись характерами…

А Храмцова охватило радостное предчувствие чего-то такого, что должно случиться с ним — не сейчас, даже, может быть, не завтра и не послезавтра, но обязательно случится, — и в том, что произойдет, будет присутствовать она, Люба. Теперь она пришла сама. Взрослая. И он тоже совсем не тот долговязый переросток.

— Все-таки давай пить чай, — сказал он и вышел на кухню.

У него есть неделя, целая неделя. Через неделю «Донец» идет в рейс — сначала Киль, потом Лондон и обратно, в Ленинград. Неделя!

— Ты где остановилась?

— Сняла комнату.

— У кого?

— Ты все равно не знаешь. У одной женщины. На Васильевском.

— Вот дуреха-то! У нас, что ли, места мало? Перебирайся, чего тебе…

— Нет, Володька, чужой добротой надо пользоваться в меру… Иначе — нахальство. А дом-то мой отстроили…

— Знаю.

— Откуда?

Он понял, что попался, и буркнул в ответ:

— Знаю, видел, — хотя не видел тот дом отстроенным.

Однажды он нарочно поехал на угол Разъезжей и Лиговки. Развалины стояли, отгороженные от улицы деревянным забором. Бомба обрушила часть дома, с улицы были видны комнаты. Храмцов глядел и пытался догадаться, в какой из них жила Люба… Потом у него защемило сердце, и он подумал: на кой черт поехал сюда? Забыть — и все. Что ж, с годами Люба и впрямь забылась. Но зачем рассказывать ей, что он нарочно ездил поглядеть на ее дом?

— А что ты дальше думаешь делать? Останешься или.

Люба ответила не сразу. Она разглядывала чашку, которую поставил перед ней Храмцов, — тонкую, с тонким рисунком: ветка сосны и гора в отдалении.

— Японская?

— Да. Так что же дальше?

— Не знаю. Наверно, уеду.

— Куда?

— Страна большая, а у меня профессия хорошая — медсестра. Люди везде болеют, Володька. Устроюсь.

— Так. А Ленинград чем плох?

— Хорош! Я целый день ходила, ходила и не могла наглядеться… Мне здесь будет трудно.

— Брось, — тихо сказал Храмцов. — Человек должен жить дома. Знаешь, я там, в загранке, насмотрелся на наших… Ну, бывших наших, которые были в плену и побоялись вернуться. Чуть не ощупывают тебя и ревут белугами — домой бы, домой… Да я сам знаю: проболтаешься полтора месяца черт знает где, подходишь к Ленинграду — сначала порт, краны, а потом крыши… Так и глядишь с мостика: где твоя крыша?

— Ностальгия, — кивнула Люба. — Неопасная болезнь.

— Как сказать.

— Просто тебя… кто-то ждет здесь, — улыбнулась она. — Вот и ностальгия.

Храмцов нахмурился. Наконец-то Люба захотела узнать, есть у него кто-нибудь или нет. Словно спохватилась. Выходит, я для нее до сих пор мальчишка.

— Никто меня, кроме матери, не ждет.

— Что так? — кокетливо прищурилась Люба.

— Да так уж…

Ладно, чего там! Была у него девчонка, и все было. В прошлом году вернулся из рейса, бегом к автомату, позвонил, а она: «Володька, прости, не звони мне больше…» — все ясно и понятно. Хорошо еще, не были женаты. Люба снова кивнула: да, хорошо, конечно.

— Значит, озлился на наш бабий род? — спросила она.

— Нет. Просто кое-что понял.

Люба положила свою руку на его, и Храмцов вздрогнул.

— Ничего ты не понял. И глупостей еще наворотишь целую гору. Это нас, баб, жизнь учит быстрее…

Пришла мать.

Женщины целовались и плакали, обнявшись, и Люба требовала, чтобы Храмцов не глядел на нее: «Когда я плачу, у меня нос картошкой». Ему нужно было в пароходство, и он ушел, сказав, что вернется через час и чтоб Люба обязательно дождалась его.

Он вернулся через два часа — Любы не было. Ушла. Как ушла, куда ушла? Адрес оставила? Нет, она не оставила своего адреса, только сказала, что заглянет как-нибудь перед отъездом, вот и все. Храмцов оторопело глядел на японскую чашку, которая уже стояла на своем месте в серванте.

— Как же ты… — он почти выкрикнул эти слова.

Мать глухо ответила:

— Ты меня не кори. Я спрашивала про адрес. Она сама сказала: зачем? Видно, не хочет, чтобы ты…

Храмцов яростно надвинул на лоб фуражку и выскочил из дома. Остановил такси. «На Васильевский». — «Куда на Васильевский?» — уточнил шофер. «На Пятую линию», — сказал он и подумал: почему именно на Пятую? Шофер довез его, и Храмцов быстро пошел по улице, вспоминая одно и то же: «…не хочет, чтобы ты…» Отчего же она не хочет, чтобы мы побыли вместе хотя бы эту неделю? Он шагал по Большому проспекту, не замечая, как быстро и ласково взглядывают на него проходящие мимо девушки, — наверно, с любой можно познакомиться, пришвартоваться, невелика хитрость, — он шел дальше, дальше, с идиотской уверенностью, что обязательно должен встретить Любу, не может не встретить, наверняка встретит, если будет ходить здесь каждый день.

Чудес не бывает.

Через неделю «Донец» уходил в рейс, и Храмцов слонялся по палубе, пока лоцман вел судно по каналу. Что ж, может, она и права, Люба, и это даже благородно с ее стороны. Просто великолепно поняла, что снова одурел мальчишка. Он злился на нее, на мать, на самого себя, и когда обернулся в сторону города, впервые за полтора года испытал не радость оттого, что снова идет в рейс, а острую сосущую тоску. Хоть беги к капитану и сказывайся больным. Домой он вернется через три недели. Люба уже уедет. «Все равно найду, — упрямо решил Храмцов. — Ничего! Страна-то большая, да не потеряешься».

Он сам не мог бы объяснить, зачем ему так нужна была именно Люба — женщина, которую он совсем не знал, человек, которого словно бы впервые увидел неделю назад и с которым его, в сущности, ничто не связывало.


Тот, совсем обычный и нетрудный, рейс показался ему удивительно длинным и нудным. Самым длинным и самым нудным. Ребята ходили по Лондону, заглядывали в магазины, радовались покупкам, потащили его в кино — шел какой-то американский боевик с голыми бабами и двумя убийствами. Потом Музей мадам Тюссо, застывшие восковые фигуры всяческих знаменитостей — мурашки по телу, жутковатое зрелище.

Храмцов был на митинге в Трафальгар-сквере: вокруг ораторов собралось человек тридцать, а ораторы кричали так, будто перед ними были тысячные толпы: «Мы должны сделать наш век гуманным… Уничтожение бродячих животных теми способами, которые практикуются у нас, только разжигает зверские инстинкты…» Тут же, на скамейках и просто под кустами, спали бездомные, подстелив под себя газетки.

Единственное, что развеселило в том рейсе Храмцова — лоцман. Они взяли лоцмана; немолодой человек отлично провел «Донец», и капитан пригласил его в свою каюту. Капитан был болен, его измучил радикулит, и он держался каким-то чудом.

— Владимир Николаевич, помогите мне, — попросил он и пошел вниз, опираясь на идущего впереди Храмцова.

В каюте он не выдержал — застонал, опускаясь в кресло. Должно быть, его прихватило, когда шли Северным морем. Впрочем, радикулит у него был застарелый, то отпускал на какой-то срок, то возвращался…

— Владимир Николаевич, пожалуйста, распорядитесь…

Храмцов открыл дверцу бара, вделанного в книжную полку, и сразу увидел эту бутылку — коньяк ВС. Бутылка была почата. Он налил большую рюмку, положил на блюдце ломтики лимона и поднес лоцману. Тот кивнул, приподнял рюмку и выпил ее по-нашему — единым махом. После чего лоцман забыл закрыть рот, не говоря уже о том, чтобы закусить лимончиком. Он сидел и густо наливался кровью. Храмцов глядел на него, чувствуя, что вот сейчас должно произойти нечто страшное и кровь, залившая лицо лоцмана под кожей, попрет наружу откуда только возможно.

— О! — наконец сказал лоцман, встал, неуверенной рукой взял pilot’s bill[3], только что заполненный капитаном, и двинулся к дверям. Шел он как-то боком, с креном на правый борт, будто бы так ему легче было выйти отсюда. «О-о!» — донеслось еще раз от двери.

Храмцов поглядел на капитана — у того тоже были какие-то безумные глаза.

— Владимир Николаевич, — прошептал капитан, — что вы ему дали?

— Коньяк. Вот — ВС, высший сорт.

— Вы понимаете, что может произойти?

Храмцов не понимал. С ним лично ничего не происходит даже после бутылки коньяку.

— Это же… не коньяк! — простонал капитан. — Это же мое натирание, черт бы вас побрал!

Еще там, в Ленинграде, жена сделала для него натирание по рецепту какой-то всезнающей соседки. Спирт, новокаин, стручок перца, еще какая-то дрянь. Если с лоцманом что-нибудь случится, придется отвечать. Храмцов струхнул не на шутку: а ну, как и впрямь хватит лоцмана кондрашка после такого пойла — в рюмке-то наверняка не меньше ста граммов!

Он не находил себе места. А когда через два часа на «Донце» появился тот самый лоцман и с ним двое в штатском, все стало ясно — полиция…

Лоцман, увидев Храмцова, замахал рукой:

— Будьте добры, проводите нас к капитану.

Храмцов повел их, лихорадочно соображая, как надо выкручиваться, что говорить, как объяснять…

Капитан лежал на диване, ему было совсем паршиво. Но он чуть не вскочил, когда Храмцов пропустил в каюту лоцмана и тех двоих в штатском.

— Мастер, — сказал лоцман, — это мои друзья, тоже лоцманы. Я побился с ними об заклад на два фунта, что пил сегодня настоящую царскую водку. Они мне не верят. Вы понимаете, мастер, что значит и честное слово, и два фунта?

Капитан начал медленно валиться на подушку.

— Владимир Николаевич, голубчик, пожалуйста, — попросил он.

Храмцов не рискнул налить всем троим капитанского растирания. Пришлось пойти на хитрость. Закрывая телом бар, он смешал коньяк со спиртом, поднес лоцманам по стопке и с удовольствием наблюдал, как глаза у них вылезают на лоб. Только первый лоцман, выпив, недоверчиво спросил:

— Это то самое?

— Ну конечно! — ответил Храмцов. — Гуд бай, мистер пайлот! Желаю вам благополучно донести до дома два честно выигранных фунта.


Люба смеялась, откидывая голову, и тогда Храмцов видел ее полную шею. Он слушал ее смех с торопливой жадностью, боясь, что чудо, которое он ждал и искал, кончится.

— Значит, новокаин и мазь Вишневского? — переспрашивала Люба.

— И перец, — добавил он.

И опять Люба откидывала голову…

Она никуда не уехала. Вернувшись из рейса, Храмцов как бы вскользь спросил мать, не заходила ли Люба, и мать ответила: да, была, посидела часа полтора или два, ну, поговорили обо всяком и даже бутылку пива распили — ту, что Храмцов привез из Хельсинки, «Синебрюхов и сыновья».

— Мне надо ее повидать, — сказал Храмцов. Он сказал это в уверенности, что теперь-то у матери есть ее адрес.

— Ты сядь, я хочу поговорить с тобой, — сказала мать.

Он сел. Поговорить так поговорить, он даже догадывался, о чем будет разговор, и не ошибся.

— Понимаешь, Володя, мне кажется… Кажется, ты что-то придумываешь сам себе.

— Что именно?

Мать не умела долго объясняться и крутить вокруг да около.

— Зачем она тебе нужна? — спросила мать. — Взрослая женщина, старше тебя и совсем не такая уж… — Она не договорила. — Нет-нет, я ничего худого о ней не могу сказать, конечно…

— Перестань, мама, — тихо сказал Храмцов. — Я просто очень хочу ее видеть, вот и все.

Тогда мать заплакала. Ходила по комнате и плакала, прижимая кулаки ко рту. Храмцов разозлился. Да что происходит? Неужели я не могу встречаться с кем хочу? Прими, пожалуйста, валерьянку. И сказал, что все равно разыщет Любу, так надо. Мать всхлипывала:

— Господи, да неужели ты не можешь найти хорошую девушку? Чтоб у нее любовь первой была. Внуки пошли бы… А Люба… у нее не может быть детей, это ты понимаешь? — Ей показалось, что она нашла верную дорогу в нелегком разговоре с сыном. — Мы ведь с ней по-бабьему обо всем поговорили. И Люба совсем другая стала, я-то вижу.

Храмцов не узнавал мать. Всегда добрая, ни о ком слова худого не скажет, сейчас она была незнакомой и злой. Пожалуй, такой он видел мать впервые и понял, что дело вовсе не в Любе, а в ее собственном страхе за него. В этом состоянии она могла наговорить на Любу бог весть что, лишь бы удержать сына. Нет, не возле себя — ведь он на самом деле человек взрослый, — а спасти от шага, который может оказаться неверным.

— Не надо, мама, — снова попросил Храмцов. — Смотри, как ты сама меня чуть ли не женишь… Или хоронишь. А я просто хочу ее видеть, всего и делов-то.

— Я слишком хорошо знаю тебя, — наконец-то успокоилась мать. — Думаешь, я не переживала, когда у тебя с Мариной… — Она говорила о той девушке, и Храмцов удивленно поглядел на мать. — Я думала — поссорились, сама к ней поехала. И муженька ее увидела. Она еще покусает локотки, что тебя променяла.

Опять она говорила зло, и снова Храмцов подумал, что никогда, ни разу до этого дня не видел мать вот такой. Ему стало неприятно, хоть уходи из дома, пока она не опомнится. Утка, отводящая беду от утенка. Он встал.

— Я не дам тебе ее адрес, слышишь? И ты подумай: если она осталась в Ленинграде, неужели из-за тебя?

— Хорошо, — сказал Храмцов. — Намек понял. Я пойду, посижу у Васи, а ты тоже подумай…

Он ушел.

И хорошо, что Васька Ткачев оказался дома в этот час. Спал как сурок, пришлось его будить. Васька просыпался медленно и трудно. Сел; не открывая глаза, начал нашаривать на столике очки; нашел их наконец и только после этого открыл глаза.

— Явился.

— Так точно, товарищ лейтенант.

— Садись. На бедлам не обращай внимания. Я только в себя приду малость.

Он все сидел, пошатываясь, на диване, и Храмцов подумал было — не выпил ли случаем накануне товарищ лейтенант? Но Васька, длинно и протяжно зевнув, объяснил, что пришлось не спать больше суток: выпускали шесть наших судов и был один осмотр «иностранца».

— Извини, — сказал Храмцов, — я не знал. Пришел бы завтра.

— Ничего, — махнул рукой Васька. — Займись чем-нибудь, пока я воспряну.

Храмцов занялся тем, что принес из кухни совок и веник. В комнате было не убрано — Ткачев редко бывал дома. Книги на полках, книги на столе, книги на полу по углам, и всюду тонкий слой пыли. Картинки и фотографии на стенах висели вкривь и вкось, как после небольшого землетрясения. На стуле Васькин мундир с прогнувшимися, горбатыми лейтенантскими погонами.

«Слишком уж быстро он стал закоренелым холостяком», — подумалось Храмцову. Васька жил в этой комнате один. После смерти отца у него никого не осталось. Хотя нет — вроде бы есть какая-то тетка не то в Боровичах, не то в Бобруйске.

— Вы когда пришли? — спросил Ткачев, потому что ни о чем другом с Храмцовым говорить было нельзя. Все равно будет подметать и вытирать пыль. Спорить с ним или пытаться отобрать веник — дело дохлое.

— Сегодня днем. Поставили лагом к «Говорову». А твой заказ — на столе. Сукин ты сын, я восемнадцать долларов грохнул за эти картинки.

Вот тогда Ткачев проснулся окончательно. Он торопливо разорвал бумагу — там, в пакете, был альбом, французские постимпрессионисты, и Ткачев лихорадочно листал тяжелые плотные страницы — Ван Гог, Гоген, Писсарро, Синьяк…

— Ну, Володька, спасибо так спасибо!

— А пошел ты… — отмахнулся Храмцов. — Не понимаю, на кой тебе это нужно? Загнивающее искусство Запада.

— Балда, — засмеялся Ткачев.

— И еще одна нелепость. Молодой член партии, офицер погранвойск — и эти заумники. Не вяжется.

— Вяжется, дорогой мой! И эти заумники, как ты выражаешься, великие художники, если хочешь знать. Просто у нас еще не научились понимать их. Понимать и ценить. И дело не только в том, как они писали, а как жили, как чувствовали, что думали. Понял? Ни черта ты не понял. Вот, слушай, здесь как раз про Ван Гога. Вот как он говорил… — Ткачев начал переводить, чуть запнувшись однажды, чтобы найти самое точное русское слово, будто боясь, что иначе Храмцов все-таки не поймет: — «Нет ничего более подлинно художественного, чем любить людей». А? Какая личность! Больной, бездомный, нищий… и такая личность!

— Ты бы чаще подметал у себя, личность! — проворчал Храмцов.

Он действительно не понимал Ваську. Как был Профессор Ка Ща, так и остался им. Анекдот: Васька Ткачев — офицер погранвойск! Это вместо того, чтобы по утрам входить в класс и, поправляя указательным пальцем очки на переносице, говорить наигранно строгим шкрабьим голосом: «Здравствуйте, дети, на чем мы остановились вчера?»

— Слушай, Васька, женился бы ты, что ли?

Ткачев не ответил и начал одеваться. Храмцов сел рядом с ним на диван.

— Ну, — недовольным голосом спросил Ткачев, — чего у тебя случилось?

Храмцов не удивился тому, что Васька каким-то образом догадался о его состоянии. Он даже не подумал — как Васька мог догадаться? Он просто не заметил, что все его веселье как рукой сняло — сейчас он сидел мрачный, даже, пожалуй, растерянный, — и, конечно, Ткачеву не составляло большого труда догадаться: что-то случилось…

Он все рассказал Ваське — все, начиная с того самого дня, когда в сестринскую вошла девушка, и до ее последнего прихода месяц назад, и о нынешнем разговоре с матерью. Может ли это быть вот так сразу, как обвал на голову?

— Не знаю, — сказал Ткачев. — Про любовь с первого взгляда я только в книжках читал. По-моему, в такой любви есть какая-то бездумность и, если хочешь, безответственность перед самим собой. Ох, ах, — а там хоть трава не расти.

— Ну, ты-то известный рационалист! — усмехнулся Храмцов. — Ты, наверно, карандашиком на бумажке вычислять будешь: слева — за, справа — против, а потом баланс подведешь. А я вот иначе не могу. Понимаешь — не могу и все тут! Когда она пришла, меня шатать начало. Как в шторм — палуба из-под ног убегает. И это у меня не с первого взгляда. Это еще оттуда, с шестнадцати лет. Дремало, дремало — и снова всколыхнулось. Я сам себе не верю, что так могло случиться.

Ткачев слушал его с легкой улыбкой, и эта улыбка начала раздражать Храмцова. Конечно, Васька ни во что это не верит и наверняка думает: ну, втрескался парень в красивую бабенку, ничего опасного, перебесится. А ведь он, Храмцов, ничего не выдумывал — в его душе происходило нечто непонятное ему самому и поэтому особенно радостное и тревожное, тоскующее и бунтующее разом, похожее на то, что было с ним тогда, в шестнадцать лет, и совсем непохожее, потому что новое чувство оказалось куда острей, и безоглядней, и стремительней. Возвращение Любы словно бы перевернуло его, и он не задумывался почему. Потому ли, что сейчас она была необыкновенно хороша собой, или потому, что где-то, в каких-то уголках души он всегда хранил боль несбывшейся первой любви, а сейчас она могла сбыться? Кто вообще знает, что такое любовь, какие у нее законы и как она врывается в тебя?

— Ну, — вздохнул Ткачев, — раз уж с тобой такое случилось, придется мне добывать у тети Лины ее адрес.

— Только этого и недоставало, — сказал Храмцов. Действительно, недоставало, чтобы Васька шел объясняться к матери, хотя она и любит его, и всегда восторгается им. — Я хочу знать, что ты думаешь обо всем этом? Ты ведь так и не ответил мне…

— Ничего, — отворачиваясь, сказал Ткачев. — Ты будешь счастлив — я буду рад, вот и все. А пока ты похож на мокрохвостую курицу. Уж извини…

— Ладно!

Храмцов хлопнул Ваську по спине и взялся за фуражку.


Час спустя он шел по одной из линий Васильевского острова. Возле рынка еще торговали цветами, он купил один букет, подумал — мало, купил второй. Только бы Люба оказалась дома. Вот этот дом, мрачный, серый, и двор-колодец, и узкая лестница, похожая на корабельный трап. Дверь с табличкой «38» и длинным перечнем, кому сколько раз звонить. Он позвонил три раза. Просто так, наугад. Звонок за дверью был дряблый, и голос, спросивший: «Кто там?» — тоже дряблый. Он сказал: «Извините, Люба дома?» — и услышал, как от дверей удаляются шаркающие шаги.

Он долго стоял на площадке, ждал, нервничал, думал — может, надо позвонить еще два или четыре раза, — и вдруг дверь распахнулась мгновенно.

— Ты?

— Я.

— Проходи. Господи, какой букетище! Это мне?

— Твоей хозяйке.

Люба засмеялась, пропуская его в тесный, заставленный шкафами и сундуками коридор. И смеялась потом, когда он рассказывал ей о рейсе, о лоцмане и капитанском коньяке, и откидывала голову, а он боялся, что чудо кончится, и опять ему будет не хватать воздуха, и снова появится острая, сосущая тоска.

Внезапно они оба замолчали, и молчание оказалось долгим.

Они не зажигали света, в комнате было сумрачно.

— Все-таки ты пришел, — тихо сказала Люба. — Я знала, что ты придешь, и…

— И не хотела, чтобы я приходил?

— Да.

— Почему?

— Потому что ты придумаешь себе бог знает что. — Сама того не подозревая, она повторила слова матери. — Мы много говорили о тебе с тетей Линой.

— Я ничего не выдумываю, — угрюмо сказал Храмцов. — Вы что-то напутали. И я буду приходить сюда каждый раз после рейса.

— Мы виделись всего минут сорок — тогда, и полчаса — сегодня…

— Мы не виделись восемь лет и еще три недели, пока я был в рейсе.

Люба встала и подошла к окну. Она стояла к Храмцову спиной, он видел ее круглые плечи; она охватила их руками, так, будто ей было холодно в этот теплый августовский вечер. Храмцов тоже встал. Сейчас он подойдет и сам обнимет ее за эти плечи. Обнять, прижаться лицом, сказать, что не может без нее… Люба словно бы угадала его состояние.

— У меня была трудная жизнь, Володька. Я сейчас внутри совсем ледяная. Пойми ты это. Мне долго надо будет оттаивать. Не сердись, пожалуйста, но… Подумай, надо ли тебе ходить сюда?

— Надо.

Храмцов подошел к ней и осторожно повернул лицом к себе. Нагнулся и поцеловал в губы. Она не отстранилась, но и губы у нее не дрогнули.

— Надо, — повторил Храмцов. — Мне надо только видеть тебя. Я приду завтра. И послезавтра. Потом у меня снова рейс. Так что я буду не очень надоедливым.

Он ушел, мрачный, с ощущением тяжелой усталости, будто весь день таскал мешки или колол дрова. Сел в трамвай, забился в угол и закрыл глаза — Люба стояла у окна, зябко охватывая плечи. Ладно. Еще есть завтра и послезавтра…

Сосед подтолкнул локтем, и он сердито поглядел на него. Парень нахально улыбался во весь широченный рот.

— Чего тебе?

— Помаду сотри, морячок, — хмыкнул парень.

…Все это вспоминалось ему с отчетливостью почти фотографической, словно бы он мысленно перебирал, перелистывал страницы знакомого альбома, и почти на каждом снимке была Люба. Он подумал: как много Любы! В этом воображаемом альбоме все другие занимали очень мало места — мать, Васька Ткачев, друзья, да просто хорошие люди, с которыми его сводила судьба. Он снова подумал: я сам виноват в этом. Нельзя отдавать одному человеку то, что принадлежит не ему, а матери, Ваське, друзьям, хорошим людям…


Похожий на мышку старший помощник встретил комиссию у трапа, козырнул и повел рукой, приглашая к капитану.

Все это было в жизни Ткачева сотни и сотни раз, и, казалось, пора было бы привыкнуть к заведенному порядку — если забыть, что от каждого «иностранца» можно ожидать всяческих сюрпризов. За годы службы на отдельном контрольно-пропускном пункте Ткачев прошел и через пору небрежной привычности, и повышенной подозрительности. Опыт, появившийся со временем, как бы уравновесил эти крайности. И самое удивительное, что здесь, на ОКПП, товарищи в шутку начали называть его точно так же, как звали ребята в школе, — Профессор.

Итак, сегодня «Джульетта». Салон как салон, стены отделаны деревом, мягкий ковер, кресла-вертушки, запах крепкого «кэпстена»: капитан, конечно, курит трубку. Пожалуйста, закуривайте, господа, — в ящичке на столе сигары, тут же несколько разных пачек сигарет. Но Ткачев достал свой «Беломор», просто привык к одному сорту — так он объяснил капитану.

Документы — вот, пожалуйста. Капитан протянул таможенникам грузовой манифест, а Ткачеву — мустероль и крулист — судовую роль и список членов команды, тех, кто сейчас на борту. Вот их паспорта. Вот капитанская декларация: судно такое-то, принадлежность такая-то, идет оттуда-то и туда-то… Ткачев быстро пробежал декларацию глазами. Место назначения — один из портов Латинской Америки, с заходами в Ленинград и Монреаль. Транзитный груз будет взят в Ленинграде. «Рюмку коньяку?» — «Спасибо, не надо». Так, дальше. В Ленинград доставлен груз — дамские шубки, обувь, станки для оптической промышленности. В Канаде выгрузят киноаппаратуру. Груз для Латинской Америки — шерстеобрабатывающие станки, соковарная установка, консервная жесть. Все в порядке. «Взрывчатых веществ нет?» — «О, — капитан даже руками развел. — Впрочем, есть: характер моего помощника!»

А из Ленинграда в Южную Америку пойдут тракторы «Беларусь» — возле складов Ткачев видел десятки тракторов, подготовленных к отправке: новехонькие, ярко окрашенные, как конфетки в нарядных фантиках.

Дежурство Ткачева кончилось, он мог идти домой, но уже у самых ворот свернул и направился к невысокому красному зданию портнадзора. Он не рассчитывал застать там Храмцова, ему надо было только узнать, когда он сменится. Последние месяцы Ткачев жил в постоянной тревоге за него и с чувством какой-то собственной вины перед ним, хотя, конечно, ровным счетом никакой вины не было. И все-таки он не мог избавиться от постоянной потребности видеть Храмцова каждый день или звонить ему, лишь бы успокоиться — нет, напрасно волнуюсь, парень крепкий, выкарабкался… А на следующий день это волнение начиналось в нем сызнова, оно было похоже на огонек, который то гас, то разгорался, и надо было снова тушить его, наперед зная, что все равно до конца не потушишь…

Пусто было в первой комнате дежурных лоцманов. Ткачев поискал глазами — нет, у лоцманов не было определенного расписания. На стенах висели лишь отпечатанные на машинке корректировки канала: «Огни светящихся знаков створа Переходного изменены на проблескивающие… Буй у 12-го пикета не горит…» Здесь же висела длинная, от одного конца комнаты до другого, схема участка проводки — десятки значков, цифр и прикрепленная кнопкой бумажка, чуть похожая на кораблик, с надписью «Чагода». Ткачев догадался: в этом месте работает землечерпалка. Он открыл дверь во вторую комнату. Здесь ему еще не приходилось бывать, и он не ожидал увидеть заправленные койки. На крайней возле окна лежал человек. Ткачев подумал: «Володька» — и только потом удивился такой определенности. Он подошел к нему и увидел спокойное лицо — так спят очень усталые люди. На стенке, над изголовьем, была приколота кнопкой бумажка. Крупными буквами: «Ребята! Разбудите меня в 12.30». Ткачев поглядел на часы — было начало первого. Он опустился на стул возле храмцовской койки и вынул папиросы, но закуривать не стал. «Ладно, подожду, — подумал он. — Сам разбужу».

Он старался не смотреть на Храмцова, потому что если смотреть на спящего, тот проснется. «Как все странно, все перекручено, — думал он. — Как странно складываются жизни и судьбы, соседствуют счастье и несчастье, и у каждого свое, и у каждого по-другому. И все-таки, как бы ни было все перекручено в жизни, одно остается главным и неизменным — это твое отношение к ней. Вот Володька — друг с самых малых детских лет, а выросли — и перестали понимать друг друга. Отчего бы?»

Ткачев сидел, разминая папиросу, и думал, что это отчуждение началось давно, когда он кончил институт, а Храмцов мореходку, или нет, чуть позже, когда Володька женился… Невольно Ткачев возвращался сейчас мыслями вспять, на восемнадцать лет назад: ему нечего было больше делать до этих 12.30, когда надо будить Храмцова.


Проучиться пять лет в институте иностранных языков, уже почувствовать близость большой самостоятельной жизни — вдруг такой неожиданный призыв в погранвойска, и, вместо преподавателя французского и английского языков, он — офицер погранвойск. Очевидно, товарищи в военкомате, которые беседовали с ним, ожидали возражений — дескать, я по призванию педагог, учитель, — а он не возражал. Улыбнулся и сказал: «Раз надо, значит, надо». Ему могли бы не говорить всяких громких слов вроде: «Вы будете охранять нашу страну…» — он хорошо понимал все это сам. И особенно остро понял после того случая, когда осматривал «Катарину». Может быть, ему здорово повезло, что на первой же неделе службы подвернулся такой случай.

Ему все было внове. Штурман «Катарины» водил его по матросским кубрикам: было подозрение, что здесь спрятан контрабандный груз. В кубриках Ткачева поразила грязь. На стенках — картинки, по большей части голенькие красотки, вырезанные из журналов, а то и просто обложки шведского «Варьете». Повсюду пустые или полупустые бутылки, бедное матросское барахлишко, разбросанное где попало. Его удивило однообразие вкусов: картинки да бутылки, отличающиеся разве что этикетками. Будто здесь, на судне, жили и работали одинаковые люди с двумя пристрастиями — к выпивке да сексу.

Обнаружить контрабанду тогда не удалось, зато открылось другое. Штурман, сопровождавший Ткачева по «Катарине», остановился перед дверью с табличкой «Второй механик» и, одернув китель, поднес к двери руку с согнутым пальцем. Собрался постучать, да опомнился и рывком распахнул дверь: «Пожалуйста». Но было уже поздно. Ткачев заметил и то, как штурман одернул китель, и как собирался постучать. Это он — ко второму-то механику! Пришлось сыграть равнодушного и осмотреть каюту механика не тщательней, не дольше и не быстрее, чем другие.

И к самому механику он не проявил особого интереса. Лишь после осмотра доложил о своем вроде бы пустяковом, на первый взгляд, наблюдении оперативному дежурному, и тот сразу схватился за телефонную трубку — сообщить начальству.

Еще через две недели Ткачеву была объявлена благодарность от начальника войск округа. Вот тогда слова: «Вы будете охранять нашу страну…» — стали для него не просто неким отвлеченным понятием, а вполне конкретным содержанием его нынешней работы.

Единственное, что тяготило его больше и больше, — одиночество. Институтские друзья разъехались кто куда. Те, кто остался в Ленинграде, тоже работали, и ни у кого не было лишнего времени. Володька Храмцов болтался по морям-океанам и забегал на часок-другой между рейсами. Посидит — и гуд бай, дорогой, у меня в пять свидание, девчонка — закачаешься! Когда Храмцов сказал ему в сердцах: «Ты бы женился, что ли!» — Ткачев невольно отвернулся. Володьке-то говорить легко! Здоровенный парень, широкоплечий, красивый, девчонки на улице заглядываются и поворачиваются ему вслед, как подсолнухи, сам видел… А у Ткачева на лице оспины, и еще очкарик, и мускулишки от занятий гантелями и самбо все равно как две котлетки. На таких не очень-то смотрят, как ни утешай себя словами Стендаля, что гибкость ума может заменить красоту.

А потом Володька женился на Любе.

Он ворвался к Ткачеву и сгреб его в охапку:

— Пошли.

Ткачев был в майке и старых брюках.

— Куда пошли?

— В загс, — сказал Храмцов. — Будешь свидетелем. Понял?

Ткачев поправил очки и заметил, что будет не очень прилично, ежели свидетель появится в майке и ядовито-зеленых суконных тапочках.

— Пожалуй, ты прав, — согласился Храмцов. — Тогда давай по-быстрому. Такси рубли щелкает.

Он впихнул Ткачева в такси и буркнул:

— Знакомься. Это Люба.

— Знаете, — засмеялся Ткачев, — он хотел увезти меня прямо в майке. Вы ничего раньше не замечали за ним… такого? — и покрутил пальцем у виска.

Люба тоже засмеялась. Ну конечно же замечала! Она думает, что если уж Храмцов решил жениться на ней, то в одном этом явственно различим опасный симптом. А Храмцов сидел какой-то вконец одуревший, будто еще не верящий в происходящее, и глуповато улыбался шуткам.

— Володя много рассказывал о вас, — сказала Люба. — Я только не понимаю, почему он не познакомил нас раньше.

Все-таки в машине и там, в загсе, он разглядывал Любу со смешанным и возрастающим чувством какой-то непонятной досады и тревоги. Почему досада, откуда тревога? Люба хороша, да, очень хороша, спору нет, и кокетлива в меру, и остроумна, и смела — не каждая отважится заявить по дороге в загс, что будущий муженек «тронулся», если решил жениться на ней. Но он должен был объяснить самому себе происхождение этих двух, таких разных чувств, и все чаще и чаще глядел на Любу, стараясь делать это тогда, когда она не могла заметить, что он смотрит… Ткачеву казалось, что вот-вот он сумеет ухватить какую-то ускользающую мысль — объяснение своей досады и тревоги, — но ничего не получалось.

Никакой пышной свадьбы не было. Из загса они вернулись на проспект Огородникова, к Храмцовым. Тетя Лина хлопотала у стола. Должны были прийти еще четверо — капитан «Донца», старпом и кто-то из приятелей Храмцова по мореходке.

Как это часто бывает, догадка пришла неожиданно. Просто где-то в мозгу вдруг замкнулась цепочка разрозненных наблюдений, и он мог легко раскрутить эту цепочку назад.

Да, еще там, в машине, его поразило спокойствие, с которым Люба ехала в загс. Спокойствие, и легкая насмешливость, и даже, пожалуй, какая-то привычность ко всему происходящему. Как будто ее вовсе не волновал этот шаг. И еще — хоть бы одно ласковое движение, один взгляд! Не было ни того, ни другого, он бы заметил. Счастлива ли она? Или просто уступила Володькиной настырности? Он не мог ошибиться: никакой любви в ней нет. Ему стало не по себе оттого, что он это знает, а Володька не знает и ничего нельзя ему сказать и тем более исправить.

Гости галдели за десятерых и поднимали тост за тостом, кричали «горько!», и Ткачев видел, как Люба подставляла Володьке свои ярко накрашенные губы — с той же едва уловимой привычностью и ленцой, которые уже были знакомы в ней Ткачеву…

«Может, я просто завидую?» — думал Ткачев. Он решил выпить сегодня как следует: все-таки свадьба друга… «Может, все это мне только кажется, и я веду себя точь-в-точь как на осмотре очередного «иностранца»?» Тетя Лина пошла на кухню за пирогами, он поплелся за ней уже под сильным хмельком и поэтому не очень соображающий, зачем ему надо на кухню.

— Давайте я вам помогу, — сказал он.

— А что мне помогать? — засмеялась тетя Лина. — Вот, неси пирог, если хочешь. — Она протянула Ткачеву блюдо с нарезанным пирогом, но Ткачев не уходил. — Господи, — удивилась тетя Лина, — да ты никак перебрал, Васек?

— Есть малость, — согласился он. — Извините. В такой день вроде бы положено.

— Для меня, Васек, этот день — трудный, — очень тихо сказала тетя Лина.

Он не удивился, но спросил:

— Почему? Почему трудный? Устали?

— Не того я ждала, — сказала она. — Будет ли Володька счастлив? Ведь бросился, как в воду, вниз головой.

«Значит, — снова подумал он, — я не ошибаюсь». Лучше было бы, конечно, ошибиться… Теперь, когда ему все стало ясно, он старался не глядеть на Любу, будто она могла догадаться, что он понял, подглядел то, что никому не положено… Дружки Храмцова — те радовались от души, и пили, и уже скинули свои форменные куртки — в комнате было жарко, только Ткачев сидел, положив локти на стол и уставившись в свою тарелку.

Он ощущал боль почти физическую. Хотелось встать, подойти к Любе и сказать: «Зачем же вы согласились, если не любите его? Ведь это же ложь, и вы начинаете со лжи…» Он встал. Ему пора идти. Лечь и выспаться как следует. Завтра с утра на службу. Храмцов пошел проводить его до дверей, помог надеть шинель:

— Слабак же ты, Васька!

Он кивнул:

— Ага, слабак, да еще какой! Ну, будь счастлив, старина!

Они обнялись, и вдруг Ткачев всхлипнул.

— Ты чего?

— Пьяненький. К тому же насморк, — объяснил Ткачев.

Ему показалось, что вот именно сейчас они прощаются, и это уже надолго, и теперь Володька Храмцов уходит от него куда-то далеко-далеко…

— Ты словно бы не рад за меня, — сказал Храмцов.

«Значит, все-таки заметил? И уж если он заметил, значит, Люба тем более».

— Ну, отчего же, — пробормотал Ткачев.

Ему было отвратительно кривить душой, но попробуй поступить иначе. Из-за открытых дверей доносился рокочущий басок капитана «Донца»: «Я всегда знал, что у моего штурмана отличный вкус, Любочка. Но откуда у вас такой ужасный?» Там засмеялись, и Храмцов, услышав шутку капитана, тоже засмеялся, открывая перед Ткачевым дверь на лестницу. Нет, он был счастлив. Счастлив по-настоящему. И нельзя было сказать ему все, что отзывалось в Ткачеве и тревогой и болью.

«Впрочем, — подумал он по дороге, — все, может, обойдется, и будет хорошая семья, особенно если пойдут ребятишки». Он шел и слушал, как под ногами поскрипывает снежок, распахнул шинель и с удовольствием почувствовал прикосновение морозного воздуха. И мало-помалу тревога начала проходить. Просто ему очень захотелось, чтобы все у Володьки получилось именно так.

Недели через две или три после свадьбы Люба вспомнилась Ткачеву по такой далекой ассоциации, что впору было самому удивиться…

Время выдалось трудное. По Ленинграду гулял грипп, многие контролеры болели, и Ткачеву приходилось подменять заболевших. Он устал, осунулся, сам чувствовал себя плохо — дальше некуда! — но старался держаться. Аспирин, горчица в носки на ночь да чай с малиной хоть немного, да помогали. Хорошо, еще зимняя навигация: зимой всегда тише. «Иностранцы» вообще появлялись редко. Было неожиданностью узнать, что на нашем пассажирском судне прибывает группа туристов из Европы. Нашли время! Март, в Ленинграде все течет, грипп, а они катаются. Впрочем, их частное дело. Но он бы в такую пору сидел дома…

Туристы проходили через таможенный зал, и Ткачев стоял в стороне. Его дело было — документы.

Да, совсем неплохо было бы посидеть дома хоть одну недельку — просто отдохнуть, просто почитать, а может быть даже выбраться в театр. Сто лет не был в театре! И в Эрмитаже не был бог весть сколько времени. Странно: все рядом, все под боком, в нескольких автобусных остановках — Эрмитаж, БДТ, Русский музей, Филармония, — а поехать туда целая проблема, будто надо собираться в другой город.

Он даже малость позавидовал этим туристам: они увидят то, на что у него самого давно не хватало времени. И тут же подумал, что о свободной недельке незачем даже мечтать: вот-вот весна, и, стало быть, работы будет еще больше.

Эти мысли отвлекли его, но все-таки он обратил внимание на молодого мужчину, рано располневшего и заметно лысеющего, и тренированная память как бы сама открыла его паспорт, который Ткачев просматривал полчаса назад: мистер Дин Болл. Казалось, мистера Болла не интересовала судьба его чемоданов, которые стояли на тележке вместе с другими. Все туристы старались быть поближе к своему имуществу, то ли опасаясь за него — мало ли что, то ли желая скорее пройти таможенный осмотр, а Болл сидел в отдалении, нога на ногу, курил длинную сигарету, и вид у него был такой, будто он не понимал, зачем вообще приехал сюда. Но все-таки несколько раз он кинул взгляд на свои чемоданы — так, очень быстро, быстрее, чем полагалось бы человеку, обеспокоенному за их сохранность.

Ткачев подошел к таможеннику и тихо сказал:

— Дин Болл.

— Хорошо. — Он перелистал пачку заполненных деклараций и протянул Ткачеву одну — декларацию Болла. Все чисто. Ничего запрещенного в перечне.

Ткачев поглядел на иностранца и наткнулся на его напряженный взгляд…

Теперь он был почти уверен, что не все так уж чисто. Впрочем, Болл сразу справился с собой. Он даже глаза прикрыл, будто собирался вздремнуть, пока не кончатся эти нудные таможенные формальности.

Его багаж осматривали последним. Он подошел к столу, открыл один чемодан, второй. Таможенник, не дотрагиваясь ни до чего, попросил поднять белье, открыть футляр с электробритвой. Спасибо. Что здесь? Одежда, замшевая куртка и под ней какие-то коробки.

— Что в коробках?

— Лекарства.

— Вы нездоровы?

— Да.

— Пожалуйста, откройте коробки.

Он слабо пожал плечами, начал открывать коробки. Флаконы, флаконы и опять коробки помельче с яркими этикетками и латинскими названиями лекарств. Ткачев, стоявший рядом, не выдержал:

— Вы сами пользуетесь женскими противозачаточными препаратами?

Болл сдержанно улыбнулся ехидному вопросу и не ответил.

— Вы не объявили эту аптеку в своей декларации. Ведь не станете же вы утверждать, что везете ее для личного пользования? — спросил таможенник.

— Только для личного пользования.

— На одну неделю — столько лекарств? И, по-моему, от дюжины разных болезней.

— Вам придется оставить эти лекарства у нас, — сказал таможенник. — На обратном пути заберете.

Болл стоял подавленный, понурый, как не выучивший урок ученик перед учителем.

Вот вроде бы и все. Болл послушно выгружал коробки — и опять на какую-то секунду Ткачев уловил его игру. Слишком понуро и слишком послушно держал себя Болл. Ведь он понимал, что все обошлось и лекарства ему вернут, могло быть и хуже… Должен же он был хоть на мгновение обрадоваться тому, что все обошлось, черт подери!

— Одну минуту, мистер Болл, — сказал таможенник. — Я попрошу вас вынуть из чемоданов все.

Сейчас тот возмутится. Скажет, что это уж слишком. Что ему и раньше говорили о неумеренной подозрительности советских властей. Или не попрет на рожон? Контрабанда, хоть и паршивенькая, но все-таки обнаружена…

Болл снова пожал плечами. Пожалуйста. Только он не понимает, что еще нужно таможеннику. Он и раньше слыхал о неумеренной подозрительности… Ага, так оно и есть. Сказал все-таки!

Таможенник уже осматривал чемоданы. Двойного дна в них быть не может. Чемоданы одинаковые, сделаны из пластика. Он прикинул на руках их вес — вроде бы разницы нет. Проверил швы. Странно: швы новенькие, незатертые, незагрязненные, особенно снизу, а чемоданы уже поездили со своим хозяином — оба в наклейках бельгийских, французских и голландских гостиниц… «Вряд ли человек будет заведомо нарываться на неприятности ради такого мелкого бизнеса с лекарствами, — думал Ткачев. — Сколько он мог выручить за них? Ерунду, конечно. И все-таки пошел на это… Впрочем, зная, что крупного наказания не последует».

Таможенник закрыл чемоданы и попытался поставить их на спинку стула так, чтобы спинка пришлась точно посередине. Но чемоданы не сохраняли равновесие и заваливались на одну сторону.

— Придется сделать вашим чемоданам небольшую операцию, мистер Болл.

Теперь он был уверен, что не ошибся. Лекарства — отвлекающий момент. И мистер Болл скис уже по-настоящему. Он стоял бледный, с округлившимися глазами, совсем непохожий на того Болла, который полчаса назад сидел в сторонке, равнодушно покуривая.

Перочинным ножиком таможенник подцепил нитку и начал рвать шов. Он не торопил себя и не пытался догадаться, что обнаружит там — платиновые или золотые пластинки или что-нибудь из «пищи духовной». Да, так и есть — брошюрки, тесно напиханные под обрез чемодана. Издание НТС — «Народно-трудового союза», белоэмигрантская писанина.

Брошюрки были в обложках. Скопировано до мелочей: «Библиотечка журнала «Огонек». М. Пришвин. „Рассказы об охоте“». И портрет Пришвина. Ткачев разозлился. Он очень любил Пришвина, и то, что эти антисоветские брошюрки были покрыты портретом Пришвина, казалось поганым вдвойне. Его не обрадовало, что он не ошибся и нашел-таки этот «багаж». Теперь у мистера Болла будут неприятности другого сорта — но какая же погань!

— Ладно, — сказал Ткачев, не замечая, что говорит по-русски. — Складывайте свое имущество обратно, мистер Болл. — И махнул рукой, сообразив, что иностранец не понимает. — The inspection is over[4].

Вот тогда или чуть позже ему и подумалось о Любе и о том, что у нее есть свой тайник, куда Ткачев только заглянул, и то ненадолго, а Володька — тот ничего не заметил.

Он подумал о Любе с неприязнью, и это ощущение удивило его самого: с чем сравнил! «Что там ни говори, она — жена моего друга, и хватит думать обо всем этом…»

Он не предполагал, что обнаруженные им брошюры — только «первые ласточки» (хотя грешно было называть их ласточками даже в кавычках). На оперативном совещании у начальника ОКПП он узнал, что НТС резко активизировал свою работу и готовит (а верней, уже начал проводить) крупную акцию по заброске в СССР антисоветской литературы. В Прибалтике пограничники находят воздушные шары с контейнерами, набитыми изданиями НТС. Подобные брошюры перехвачены контролерами одесского ОКПП. А Ткачев слушал и испытывал странное недоумение. На что же рассчитывают они? Посеять в чьих-то душах неверие или враждебность к Советской власти? Да много ли найдется таких? А Советской власти уже тридцать семь лет, и выдерживала она такое, перед чем иные государства рушились сразу. Выходит, тридцать семь лет ничему не научили господ из НТС. «Проникновение в души», «медленное расшатывание» — ну что ж, пусть тешатся надеждой…

Голос начальника ОКПП, проводившего совещание, доносился до него как бы издалека: «…повышать бдительность… оттачивать чекистское мастерство…». Он отлично понимал все это сам, быть может, не говоря себе таких слов, и думал о другом: «Ах, сволочи! На антисоветчине — портрет Пришвина!..»

После совещания можно было пойти домой — опять принять аспирин, выпить чаю с малиной и выспаться хорошенько. Он и так не спал почти сутки. Но сначала надо забежать в магазин. Дома — шаром покати, а в столовую не хочется. Сейчас многие опасаются ходить в столовую из-за гриппа. Лучше самому наварить макарон и поджарить какую-нибудь котлету.

Так он и сделал.

В магазине было людно; в кассу и к прилавкам стояли очереди. Он встал в одну из очередей; сзади раздался женский голос: «Вы крайний?» — он обернулся, чтобы ответить «последний», и увидел Любу.

— Здравствуйте.

— А, Василий… Не знаю, как по отчеству…

Казалось, она похорошела еще больше. Ей очень шла и белая шаль с серебряными нитками, и мутоновая шубка, и вовсе не трудно было догадаться, что и шаль, и шубку ей привез Володька. Тогда, в такси, на ней была обыкновенная ленторговская шляпка и простое пальто…

— Пожалуйста, — пропустил ее вперед Ткачев. Он мялся; ему вовсе не хотелось разговаривать с Любой после того, что он угадал в ней, и самым естественным вопросом в этом положении было: «Как живете?»

— Нормально, — ответила Люба. — Володя в рейсе, на днях вернется, а тетя Лина уехала к сестре в Днепропетровск.

— Надолго?

— Видимо, насовсем. Квартирка-то у нас тесная, сами знаете — однокомнатная.

И снова Ткачеву стало холодно. Володька согласился, чтобы мать уехала из Ленинграда? И для Любы это — «нормально»?

Очевидно, она догадалась, о чем думал Ткачев, и добавила:

— Она давно собиралась к сестре. Больная женщина, кроме тети Лины, у нее никого нет…

Это прозвучало как оправдание и подтверждение догадки: значит, не захотела жить с невесткой.

— А как вы? — спросила Люба.

— Так. Работаю…

— Заходите как-нибудь.

— Как-нибудь, — ответил он.

А теперь домой, домой! Его начало знобить, едва он вышел из магазина на улицу, на слякоть. «Кажется, все-таки заболеваю. Совсем ни к чему». Едва он вошел в квартиру, соседка сказала, что звонили со службы, просили срочно позвонить. Что там еще стряслось? Он снял трубку — ответил оперативный.

— Ты как себя чувствуешь?

— Ну, — засмеялся Ткачев, — наверно, тебя мое здоровье волнует не с медицинской, а с деловой точки зрения?

— Да. Понимаешь, у нас еще трое больных прибавилось. А тут еще одна коробка на подходе. Не мог бы ты…

— Ладно, — сказал Ткачев, — буду.

На этот раз пришел смелый «торговец» — одно из немногих иностранных судов, которые отваживались ходить в Ленинград за ледоколом. Впрочем, льда было мало; на Балтике он и вовсе стаял — зима оказалась на редкость теплой. Морозы держались всего какую-нибудь неделю.

Все таможенные и пограничные формальности были выполнены быстро, и Ткачев вернулся на ОКПП: через два часа предстояло выпустить одно наше судно. Эти два часа вполне можно вздремнуть на диване. Офицеры часто дремали здесь, когда оказывалось «окно». И опять его разбудил оперативный:

— Подъем, лейтенант. Сны потом досмотришь.

— Что? — Ткачев торопливо отогнул рукав кителя: неужели проспал два часа? Нет, всего час. — Ну, не совестно тебе будить хорошего человека?

— Там двое пришли, потолкуй с ними, — сказал оперативный. — Они в коридоре ждут.

Ткачев застегнул воротник, пригладил волосы. Чувствовал он себя отвратительно, в голове гудело, от усталости или простуды. Кто там пришел? С кем толковать? О чем толковать? Он открыл дверь в коридор.

Парня в ватнике и солдатской шапке-ушанке он видел впервые. Вторым был грузчик из второго района Зосим Степанович Байков, член добровольной народной дружины.

— Здравствуй, лейтенант, елка-палка, — сказал Байков, еще с порога протягивая руку. — Вот, дурачка привел. По вашей части дело.

— Вы садитесь, — пригласил Ткачев.

— Валяй, выкладывай, елка-палка, — сердито сказал парню Байков. — Пиджачком-то не прикидывайся!

Парень скинул шапку, мял ее, и физиономия у него была растерянная, в красных пятнах. Он начал говорить, и Ткачев ничего не понял. Какой еще матрос? Что поднести? Ты по порядку давай.

— По порядку, — строго повторил Байков.

Наконец Ткачев разобрался, что к чему. С иностранного судна на берег была отпущена команда, и один (может, матрос, а может, кто из начальства) потихоньку попросил этого парня вынести сумку. Небольшую такую сумку вроде спортивной. За двадцать пять рублей. Ну, парень и клюнул на четвертак.

— Вынес?

— Вынес.

— А потом?

— Вот, Елка… дядя Зосим то есть, увидел.

— Вижу, с сумкой прется и иностранцу передает, — объяснил Байков. — Тот ему с ходу четвертной, а сам в такси… Спрашиваю этого дурачка: ты здесь чего крутишься? Ну, вот он и сказал…

— Номер такси запомнили?

— Нет, не сообразил, — вздохнул Байков.

— Того моряка узнать сможешь? — спросил Ткачев у парня.

— Смогу, — уныло ответил парень. — Длинный такой. Носатый.

— Носатый, елка-палка! — передразнил его Байков. — Ты четвертной-то выкладывай. У иностранца, понимаешь, наш четвертной взял, елка-палка. Эх…

Парень полез в ватник и достал смятую бумажку. Ткачев остановил его. Погоди. Потом. И пошел за разрешением на осмотр. Явно таскают контрабанду. А часовому у трапа «иностранца» придется дать на всю катушку. Он должен был заметить, что моряк передал сумку…

Вернувшись, Ткачев спросил:

— Сумка была легкой?

— Тяжелая, — уже охотно ответил парень. — Всю руку оттянула, зараза.

Ткачев не спешил. Сначала надо было установить личность носатого. Решили подождать до вечера, когда команда вернется на судно. Сидели в ожидалке, где перед работой обычно собираются грузчики, глядели в окошко, и наконец парень крикнул: «Вот он!»

Все произошло быстро и просто. Под матрацем в кубрике Ткачев сразу нашел сотни три книжек, и все религиозного содержания. «Жизнь отца Иоанна Кронштадтского, пересказанная для детей», «Бог всюду», «Евангелие от Луки с полезными советами». Потом, уже вернувшись на ОКПП, Ткачев раскладывал эти книжки, усмехаясь про себя — одни названия чего стоят! «Приду опять», «Научи нас молиться», «Атомный век, и чем он кончится». Не выдержал, перелистал эту брошюру — ну, так и есть: «Апокалипсис! Конец света!..»; «Не бойтесь, что тело ваше превратится в легкий прах. Не бойтесь, что не останется тени вашей. Земля грешна. Зато душа ваша предстанет в храме Господнем нетленной и не тронутой огнем Атомного Дьявола».

Надо будет зайти во второй район, найти Байкова, поблагодарить. Молодчина, это уже не первый раз он помогает пограничникам. И мужик славный. Солдат. Вся правая щека — сплошной шрам. Должно быть, когда зашивали, не очень-то заботились о красоте. Ткачеву стало жалко, что они так плохо знакомы. Обязательно доложу начальнику ОКПП — грамоту бы дать Байкову.


Люба позвонила сама.

— Что же вы не заходите, Вася? Володька был на берегу трое суток, искал вас, искал… Он что-то привез вам, можете получить в любой вечер.

— Спасибо, — сказал Ткачев и подумал, что неловко идти, когда Храмцова нет дома, и тут же выругал себя: какой идиотизм! — Спасибо, — повторил он, — очень люблю подарки. Сегодня же буду.

Его поразило, как все изменилось в доме Храмцовых. Дело было не в новых обоях и не в новой мебели, а в том спокойном ровном уюте, который так быстро смогла создать Люба. И сама она, в простеньком пестром халатике, показалась ему вовсе не такой, какой он видел ее дважды, но внутренняя настороженность все-таки не проходила.

Люба немножко суетилась. Сейчас будет чай и пирог. Правда, пирог вчерашний — она пекла его к отъезду Володьки. Вот подарок. Смотрите пока. Она ушла на кухню, и Ткачев раскрыл большой сверток, уже заранее зная, что там. Так и есть — два альбома, Сезанн и Модильяни. Сумасшедший Володька! Ткачев-то знал, каких это стоит денег. И все-таки его тронуло, что Володька привез ему эти альбомы.

— Он вернется через месяц, — говорила Люба, расставляя чашки. — Хотите хорошего вина? Володя привез, французское. Где вы пропадали эти дни?

Ткачев качнул головой: служба. Как раз на эти дни его перевели в аэропорт, он дневал и ночевал там.

— Жаль, — продолжала Люба, — у нас было весело. А вот когда он уходит в рейс, я первые дни не знаю, куда девать себя. И работа плохо помогает…

— Работа? — не очень-то вежливо, с удивлением спросил Ткачев. — Вы работаете?

Люба засмеялась, откидывая голову.

— А вы что же, считаете меня просто мужней женой? Наверно, если бы я не работала, вообще можно было бы сойти с ума.

Это она сказала уже иначе, не то с грустью, не то с каким-то осуждением самой себя. Ткачев внимательно поглядел на Любу — она не заметила его взгляда.

Ткачеву показалось, что Люба захотела чуть приоткрыться с той доверительностью, которая может существовать между не очень хорошо знакомыми людьми. Конечно, она знала, как дружны ее муж и Ткачев, а это, в свой черед, словно бы обязывало ее стать рядом с Храмцовым в его привязанности. Отсюда, должно быть, и первое желание приоткрыть перед Ткачевым что-то в себе.

Он промолчал, потому что один раз уже был не очень-то вежлив сегодня, удивившись, что Люба работает. Его настороженность как рукой сняло. Ему было приятно все — на коленях раскрытый альбом, на столе чай, пирог с капустой и початая бутылка вина. Он даже подумал: быстренько же ты раскис, дружок!

— Тетя Лина пишет? — спросил он. — Как она там?

— Хорошо, — быстро ответила Люба, словно давно ожидала этого вопроса и уже знала, как на него надо будет ответить. — Вам приветы в каждом письме. Вот, — не вставая, она протянула руку и взяла с тумбочки листок бумаги: — «Здесь уже тепло, цветут яблони…» Нет, дальше: «Как живет Вася Ткачев, не женился ли, хватит ему в холостых ходить, он в душе человек семейный…» — Люба оборвала чтение. — Ну, так когда же мы на вашей свадьбе гулять будем?

— Для свадьбы мне не хватает одного, — шутливо буркнул Ткачев. — Невесты. Всего-то навсего.

— Хотите, я вас познакомлю с женщиной? — спросила Люба. — Она врач, мы вместе работаем.

— Ну, зачем, — махнул рукой Ткачев. — Французы говорят, что мужчина должен самостоятельно выбирать три вещи: трубку, галстук и жену. Вот уйду летом в отпуск, вернусь с новыми силами и…

— И опять утонете в своей работе, — перебила его Люба. Вдруг она поставила локти на стол и подперла ладонями голову. — Мне нравится, когда люди счастливы. Володька рассказывал вам что-нибудь обо мне?

— Нет, вы для меня с неба свалившаяся.

— Я была девчонкой — голод, блокада, столько смертей… Сама выжила чудом. А потом Магнитогорск, госпиталь, раненые, раны, кровь… Я долго думала: почему так? Честное слово, я мучилась так же, как они. Спасение было в одном: найти свое, личное, пусть самое маленькое, счастье и удрать в него от всех этих бинтов, костылей, рассказов о войне. Я знала, что Володька влюблен в меня, но он-то был подростком тогда, а я уже девушкой, которой не давали проходу…

— Погодите, — остановил ее Ткачев. — Если вам трудно…

— Ну, что там! Это если вам интересно…

— Интересно, — кивнул Ткачев.

Он знал, что люди, рассказывая о себе, часто пытаются приукрасить себя и свою жизнь. Здесь же, в том, что говорила Люба, все было предельно откровенным, особенно это признание — желание удрать в личное счастье, желание, которое, что там ни говори, даже годы спустя после войны выглядело не очень-то порядочным. Впрочем, подумалось Ткачеву, может быть, я не все пойму и приму сразу, потому что я мужчина, а она женщина, и это — ее естественная слабость. Не все могут стать Зоей Космодемьянской или Лизой Чайкиной. Он не перебивал Любу.

— Можно было пуститься во все тяжкие. У нас некоторые сестры гуляли и пили — забывались… Мне это было тоже отвратительно.

Она встала, подошла к окну и отвернулась, охватив плечи руками. Ткачев не знал, что это ее любимая поза и любимое место — у окна.

— Я потом вам объясню, почему рассказываю все это. Вы ведь удивляетесь, верно?

— Немного, — признался Ткачев.

— Так вот, представьте себе теперь — молодой мужчина, майор. Война шла к концу, и я могла не бояться, что он погибнет, — ему надо было еще долго лечиться. Я знала, как Володьке было тяжело узнать, что я выхожу замуж, но уже ничего нельзя было поделать. Мы уехали к его родителям. Муж так и не вылечился…

Ткачев кивнул. Люба не видела этого — она не оборачивалась.

— И здесь все кончилось. Я была при нем прачкой, кухаркой, уборщицей.

Она обернулась. Ткачев, сняв очки, начал протирать их: так он мог хотя бы не глядеть на Любу.

— Молчите и осуждаете? — снова усмехнулась она. — Но это потому, что вы не знаете женщин, Вася. А теперь я объясню вам, почему рассказала все это.

— Ну, об этом я и сам догадался, — сказал Ткачев. Ничего неожиданного в Любе для него уже не было. Володька Храмцов ее вполне устраивал. Ну, месяц в море, зато потом несколько дней или неделя того самого счастья, о котором она мечтала. Ради этого стоило потерпеть месяц. — Значит, вы…

Она предупреждающе подняла руку.

— Да, да. Я еще не могла, не успела отойти от всего, что со мной было, а он торопил, настаивал… Я сказала ему, что внутри у меня пока, как в холодильнике. Но вы же знаете Храмцова… И вы обо всем догадались тогда, на свадьбе. Вы и еще тетя Лина. Я от нее тоже ничего не скрывала. Вы относитесь ко мне настороженно — ну что ж, вот вам вся правда. Но, может быть… — Люба неожиданно всхлипнула, — может быть, с ним…

Ткачев встал. Его вдруг охватила странная жалость к этой запутавшейся в самой себе женщине.

— Конечно, — пробормотал он, — ну конечно же, с ним все должно быть иначе. — И вдруг закончил с отчаянной решимостью: — Но, знаете, строить свое счастье на несчастье другого человека…

— Я сама жалею об этом, — тихо сказала Люба. — Но ведь я тоже человек… И не сердитесь на меня…


Он осторожно тронул Храмцова за плечо и глядел, как тот просыпается — медленно, с трудом, как бы не понимая еще, где это он, и кто его будит, и почему здесь Ткачев. Потом резко поднялся и сел.

— Васька? Что случилось?

— Ничего, — сказал Ткачев и ткнул пальцем в бумажку над кроватью: — Ты же просил разбудить тебя в двенадцать тридцать, а сейчас двенадцать тридцать.

Храмцов потянулся всем большим грузным телом и вдруг легко засмеялся — совсем как ребенок, которому приснился хороший сон и поэтому он возвращается в явь, в сегодняшний день, вот так, со смехом…

2 глава ВТОРНИК

ЛЕНЬКА
Обычно Байков приходил в порт за час до своей смены. Это стало привычкой. Пока получишь у диспетчера наряд на бригаду, пока перекинешься с кем-нибудь в коридоре шуткой, пока расставишь людей, час и пройдет. А во вторник он опоздал и появился у диспетчера минут за пятнадцать. Тот удивился: проспал, что ли, Зосим? Байков хмурился. Ну, проспал. Ребята, наверно, тоже с ног валятся. Сам знаешь, какой вчера был день.

Вчера кончили грузить «Ладогу». Теплоход пришел из Австралии с шерстью, выбился из графика, стояночное время у него было — пятьдесят часов. Иначе опоздает в рейс — и тогда в европейских портах поплачивай штрафы… Пришлось навалиться. К тому же судно было загружено черт знает как: в одном трюме девятьсот тонн, в других по четыреста или того меньше. Куда только смотрел стивидор там, в Сиднее, и наш второй помощник «Ладоги»? Вот Байков и проспал от усталости. Что на сегодня?

В наряде было — шестой причал, «Джульетта» — груз не трудный. А вот потом — грузить тракторы, это дело серьезное. Недавно помяли одну машину, пришлось писать в наряд замечание, и комплексную выработку бригаде не засчитали.

Байков почти бежал в ожидалку, хотя чего бежать — и так уже опоздал безнадежно. К тому же не мальчик бегать, за пятьдесят как-никак.

Генка Брукаш, сукин сын, обязательно поинтересуется с невинным видом — не подзагулял ли вчера дядя Зосим? Завел племянничка! Вадим Лохнов выскажется насчет ненадежности будильников. Галка Калинина тоже стала с ними сущей язвой и тоже сморозит что-нибудь на его счет. Он слишком хорошо знал их всех.

Байков остановился и перевел дух. Ничего, пусть подождут. А я приду как ни в чем не бывало. Задержался у начальства. Скажу — дело деликатное, дамские шубки, их двумя пальчиками выгружать надо. Вот она, «Джульетта». На палубе мается вахтенный. Значит, так: хватит двух крановщиков. Четверо на автопогрузчики. Остальные в трюмы. Работать будем на два хода — это он решил, уже входя в ожидалку.

— Живой, — сказал кто-то с облегчением.

— Не загуляли вчера, дядя Зосим? — Конечно, это Генка.

Байков поглядел на Лохнова.

— Будильник подвел? — спросил тот. — Ему бы на пенсию…

— Петуха надо завести, дядя Зосим, — добавила Калинина.

— Ну, — сердито спросил Байков, — все высказались, елка-палка?

Надо было переодеться. На работу он приходил в отутюженной куртке с четырьмя узкими бригадирскими нашивками, в белой рубашке и непременно с галстуком. Однажды в бригаду привели каких-то иностранных журналистов, и те не поверили, что он ходит на работу таким франтом каждый день. Накинулись на Галку: еще бы! Женщина — грузчик, ну, не совсем грузчик, а крановщица, но все-таки… «Мадам, вам, наверно, невероятно трудно, не правда ли?» Хорошо, Галка за словом в карман не лезет: хмыкнула и кивнула на кран: «Хотите, одной рукой вместе с вашими редакциями подниму?»

Когда Байков переоделся, в ожидалке оставалась только его бригада. И никто больше не трепался — так уж у Байкова было заведено: пока не началась работа, треплитесь, а наступает смена — попробуй только.

Итак, шубки и станки. Шубки пойдут «пакетами». Краны работают малыми стрелами. Ясно? Байков поглядел на часы — еще пятнадцать минут потеряно, надо же было так проспать…

— Пошли.

Ребята выходили, бросая окурки в железный ящик с водой, — на территории порта курить запрещено. Перед Байковым шла Галя, он видел ее рыжие волосы, выбивающиеся из-под защитного шлема, и вдруг с тоской подумал, что скоро им расставаться. Начальство помаленьку убирает женщин-крановщиц. Конечно, Калинина поднимет шум, но ничего не поделаешь. Не женская работа. А так-то сказать, кто из мужиков дает на кране две сотни циклов? Да и он сам скоро уйдет на складскую бригаду: что ни говори — возраст…


Здесь, в кабине «вашингтона», ей было привычно все, даже пучок раскрашенного ковыля, засунутый в щель между окном и рамой. Ее сменщик был украинец и привез из отпуска целую охапку ковыля, а этот засунул вот сюда, «шоб степом пахло». Ей же здесь принадлежало маленькое зеркальце, в которое время от времени можно было взглянуть на себя.

И там, за стеклянными стенами кабины, тоже была все привычно. Сверху открывался порт, белые, желтые, серые надстройки судов, стоящих у причалов, вода, деревца, не ставшие деревьями на каменистой земле, и камни, жирные и черные от мазута. Порт был разным. Он мог быть очень красивым в хорошую погоду и очень унылым, когда лили дожди и наваливались низкие, разлохмаченные тучи. Она любила его в ясные дни, когда каждое судно отражено в воде и флаги по-праздничному ярки, а чайки летают вровень с кабиной, совсем близко, будто стараясь разглядеть ее, Галю.

Сейчас у нее было еще несколько минут, пока не откроют трюмы, — и она могла оглядеться. Она знала только этот порт — Храмцов рассказывал ей о других: о том, как остро пахнет луком и чесноком в Александрии, о черных чайках в Бомбее, о том, как поймал меч-рыбу в порту Санта-Крус… Храмцов! Он был где-то рядом, совсем близко. Вон невысокое красное здание портнадзора; должно быть, он сейчас там, сидит и играет в шахматы с кем-нибудь из лоцманов, ждет, когда надо будет выводить очередное судно. Храмцов… Ей нравилось называть его так, по фамилии, чуть растягивая буквы. Храмцо-о-ов…

Она включила питание, тронула рукоятку поворота, и кабина начала плавно разворачиваться вместе со стрелой. Ее трюм — первый. Надо подвинуть кран чуть вперед. Колонка передвижения — сбоку слева, и рука сама находит черный круглый шар на ней. Кажется, завяжи глаза, и все равно она сможет работать.

Автопогрузчики уже на месте. В кабине ближнего крана — «кировца» — круглая физиономия Генки Брукаша. Он тоже подал кран чуть вперед и теперь улыбается, развернув его к «вашингтону». Так всегда. «Не могу сидеть к даме спиной», — обычно треплется он. Что ж, Генка оказался способным учеником. Курсы курсами, а потом она еще месяц обучала парня своим секретам. Только подумать — свой ученик! Забавно. А ведь был Генка когда-то дерьмом, фарцовщиком, и, если б не дядя Зосим, сидеть бы ему не в кабине крана, а в тюремной камере.

Впрочем, думать об этом уже не было времени. Вон Ленька Чеботарев поднял руку в огромной, как у хоккейного вратаря, рукавице. Галя тронула левый контроллер, отпустила тормоза — стрела пошла вверх…


Байков работал внизу, в трюме, и сам стропил груз. Во втором трюме это делал Лохнов, и бригадир был спокоен за него, а больше доверять некому. Может, он перегибает, конечно. Но что поделать, так спокойнее самому. Прошлой осенью Ленька Чеботарев неправильно застропил мешки с сахаром-сырцом, они рухнули на причал. Несколько мешков порвалось, и пришлось смывать сахар водой из шлангов. А зимой грузили бочки с нежинскими огурцами, и тоже один из стропалей недоглядел — бочки полетели в трюм. Хорошо еще, никого не придавило. Вот с тех пор Байков и стропил груз сам. Так быстрее, чем каждый раз проверять. Правда, при случае он не прочь был поворчать, что вот в других бригадах стропали как стропали, а у них — раскоряки какие-то, и ребята начинали шуметь: сами же не доверяете! Тогда он тыкал коротким пальцем в сторону воды и напоминал: «Рыбка небось до сих пор ваш сахарок жрет, елка-палка!» Конечно, непорядок, что он делает не свою работу. Но ежели тебе за чужую небрежность не засчитают комплексную и всю бригаду лишат премии, — это порядок?

Особенно трудно доставалось ему, когда шла на экспорт кислота. Ее грузили в тридцатилитровых бутылях. Тут уж Байков даже Лохнова не подпускал, и боже упаси, если не наденешь очки и перчатки, резиновый передник и сапоги: не пустит на борт да плюс к тому — выволочка.

Эти шубки, конечно, чепуха, и вполне можно было бы не торчать здесь, но Байков по опыту знал — к такому грузу надо приглядываться особо, и не ошибся.

— Постойте-ка, — остановил он грузчиков. На одной из коробок отошла фирменная наклейка, и Байков сказал: — Эту в сторону.

Да, стропалей придется погонять. Настоящий экзамен им устроить, что ли, как школярам? Не может же он и все бумаги вести, и за техникой безопасности следить, и людей расставлять, и делать еще бог знает сколько дел. Вроде вот этого — следить за сохранностью груза. У него глаз тертый — голову на отсечение, что одной, а то и двух шубок в коробке не хватает. Сперли в порту отправления.

— Эту тоже в сторону. Смотри — край надорван, а ты тащишь.

Да, так вот — стропали. Странно: самое, можно сказать, узкое место. Вадим Лохнов скоро уйдет из бригады, кончает институт. Двое настоящих стропалей ушли еще прошлым летом, тоже кончили институт и теперь работают в пароходстве. Однажды Байков застал их, всех троих (Лохнов и те двое), за спором с ребятами из другой бригады. «Чудики! Дадут вам сто двадцать или сто тридцать рэ в зубы — и радуйтесь! Где вы еще по два куска отломите?» Два куска — это две сотни. А бывает и больше. Конечно, о чем говорить, хорошие деньги. У грузчика, если он даже «метелкой машет», то есть сидит без работы, и то три рубля семьдесят одна копейка гарантированных за смену.

А его студенты наседали: дескать, неужели смысл жизни только в том, чтобы ухватить за хвост жирную деньгу? Интересный был спор. Вадька такое сказал, что уж, наверно, на всю жизнь запомнится. «Бывает, — сказал он, — у человека карман полный, а душа нищая».

— И эту в сторону, — распорядился Байков.

Ясно же, вскрыли коробку! Клейкая лента прикреплена небрежно, видимо спешили… Сейчас обеденный перерыв, надо позвонить в таможню, предупредить — пусть подойдут к концу смены. Наверняка наберется еще три или четыре вскрытых коробки.

Так оно и оказалось.

Вместе с таможенником он пошел к капитану. В шести коробках не хватало девяти шубок. Капитан разнервничался и несколько раз перечитал акт, прежде чем подписать. Вызвал помощника. Маленький человечек с узким лицом вошел в салон, глаза неспокойные, — взял акт, прочитал и сразу успокоился. Байков ничего не понимал из их разговора — должно быть, помощник сказал: нам-то что, пусть отвечает порт отправления или фирма, — так, во всяком случае, подумал Байков об их разговоре. Ну конечно, им-то какое дело? Что увезли, то и доставили. Капитану, наверно, просто неприятно, что в его порту так лихо воруют, вот и все.


Смена кончилась в четыре.

Пока оформляли акт о недостаче, Байков задержался на судне, и бригада ушла. Только его тальманша передавала какие-то свои бумаги складскому тальману, и Байков, проходя, кивнул: «Тоже глядите в оба, елка-палка». Сейчас можно вымыться, переодеться — и домой: вечером по телевизору будут передавать матч.

Он вошел в ожидалку и не сразу узнал человека, сидевшего у окна. Тот сидел против света и поднялся, когда Байков вошел.

— Зосим Степанович, я к вам.

— А, — узнал наконец Байков, — извини, руки у меня грязные.

— Ничего.

Ткачев пожал ему руку — вот, пришел по старой памяти, есть один разговор. Байков кивнул.

— Здесь никого нет, никто не помешает. Давненько же мы не встречались.

— Да, — сказал Ткачев. — Давненько.

— Уже капитан? — удивился Байков. — А я ведь тебя лейтенантом в последний раз видел, елка-палка.

— Растем, — усмехнулся Ткачев.

— Грамотку вашу храню, храню, — довольно сказал Байков. — Нашли тогда чего-нибудь?

— Нашли, — ответил Ткачев, доставая «Беломор».

Они закурили. Байков мысленно поторапливал капитана. Конечно, неловко спрашивать, зачем он пришел. Скажет сам. И все-таки поторапливал про себя. Понимать же надо: «Зенит» играет со «Спартаком». Байков схитрил.

— Сегодня мы тоже кое-что нашли, — сказал он. — На «Джульетте» шубки работали. Девять штук недостача. Гуляет уже кто-то в наших шубках, елка-палка.

Казалось, на Ткачева это не произвело никакого впечатления.

— Вот какое у меня дело, Зосим Степанович, — как-то неуверенно начал капитан. — Есть у вас в бригаде тальман…

— Нонка, что ли?

— Да. Ашрапян.

— Есть такая.

Он не удивился вопросу Ткачева и тому, что капитан интересуется Нонкой, — до него тоже доходили всякие слухи. Контрабанда, может быть? Он лично ничего не замечал. К нему уже обращались из водного отдела милиции. Приходил вот сюда же один симпатичный паренек, но интересовался другим: с кем Нонна встречается? А что он мог ответить? Однажды пошел с женой на концерт в Дом культуры моряков и встретил там Нонку с двумя троглодитами. Сама — в парчовой паре, юбчонка это самое место чуть прикрывает, и троглодиты соответственные — волосатые, с бороденками, в бабских жабо. Жена Байкова даже сплюнула в сердцах. Вот и все. Да вон она, Нонка, из окошка видно — вон пошла…

Но Ткачев даже не поглядел в окно.

— Я знаю, что ничего определенного…

— Ничего, елка-палка. Разговоры идут, а…

Нет, в милиции уже кое-что знали, и Ткачев тоже знал. Мелкий бизнес, кофточки всякие, зажигалки, барахлишко — все, что можно пронести на себе, не вызывая подозрений у вахтеров. И парней ее знали. Тоже мелочь, человечишки. Десятку оторвут и радуются. Но ведь коготок увяз — всей птичке пропасть. Сегодня рады десятке, завтра захотят две… Конечно, можно было бы профилактировать эту троицу, вызвать, потолковать по душам, — а что предъявишь? Оскорбятся, сыграют в невиновных — и все. Разве что притихнут на время.

Ткачев докурил папиросу и встал.

— Возьмите ее в оборот сами, — сказал он. — Плохо будет, если проморгаем девчонку.

— Хуже некуда, — согласился Байков. — Я ее нашей крановщице Калининой доверю.

— Гале рыжей? — улыбнулся Ткачев, и бригадир покосился на него: вот это служба — все знает! Но Ткачев засмеялся. Не надо удивляться, просто здесь работает его сын. Байков удивился еще больше. Как сын? В его бригаде такого не было.

— Приемный, — уже торопливо объяснил Ткачев. — Леня Чеботарев — вот он и есть мой сын. Ну, будьте здоровы, Зосим Степанович. Вы на матч торопитесь? Я тоже…


Сейчас Леньке было двадцать четыре, а Ткачев знал его шестнадцать лет. Ленька достался ему совсем маленьким. Это случилось через полгода после того, как женился Храмцов и когда была трудная зима. В том году Ткачеву все-таки повезло — ему дали отпуск в июле, в самый разгар навигации. Учли, сколько ему пришлось работать зимой, когда добрая половина офицеров на ОКПП болела гриппом.

Конечно, он мог поехать в любой дом отдыха погранвойск — в Одессу, Ливадию или Гагру, или еще куда-нибудь. Ему полагалась бесплатная путевка. Но приходили письма из Боровичей, от тетки: письма были по-стариковски тоскливые, тетка просила приехать… Он набил чемодан книгами, купил удочку и все, что к ней полагалось, и выписал литер до Боровичей.

Вечером позвонил Храмцов.

— Профессор, мы тебя ждем.

Он сказал: не могу, уезжаю, поезд уходит в ноль пятьдесят с Московского, пока доберешься…

— Ладно, — сказал Храмцов, — я забегу ненадолго. У меня самого времени всего ничего. На трое суток пришли.

Он появился очень скоро, и сразу же Ткачев уловил в нем какую-то перемену. Он подумал: когда Володька звонил, у него был веселый, бодрый голос, а теперь сидит кислый, хотя между его звонком и приходом было от силы пять минут. Конечно, и за одну минуту может что-то произойти. Например, можно поругаться с женой.

— Поругался с женой?

Храмцов поглядел на него и усмехнулся:

— Шерлок Холмс! Не поругался, а поспорил — все-таки разница. — Он не хотел говорить на эту тему. — Как живешь, Профессор? Куда рейс? И даже с удочками?

— Да вот… — неопределенно сказал Ткачев.

— Завидую, — помотал головой Володька. — Устал — спасу нет. В Индийском нас потрепало не приведи бог. Четыре дня между водой и небом. На что уж я крепкий, а и то кишки вымотало. Полкоманды пластом лежало…

И по тому, что он начал говорить вовсе о другом, не дожидаясь ответа на свои же вопросы, Ткачев снова почувствовал перемену — впрочем, что ж! Ведь и поспорить тоже можно по-разному. Отсюда и настроение.

— А с женой чего не делишь? — шутливо спросил Ткачев. — Или мало месяца на разлуку? Я тут был у вас… Спасибо за альбомы, ненормальный ты человек.

— Ладно тебе, — отмахнулся Храмцов. Он немного помолчал, как бы раздумывая, стоит или не стоит рассказывать Ткачеву о споре с женой. — Воет моя, — все-таки сказал он. — Требует, чтобы я на берег сходил. Не может ждать. Устала, говорит, ждать. Да ты же знаешь теперь…

— Знаю, — кивнул Ткачев. — Но ведь она тоже знала, что выходила замуж за моряка, а не за сторожа с овощной базы. Вообще-то у нас с твоей женой был разговор.

— И хорошо, что был. Честно говоря, я очень жалел, что мы с тобой… ну, не разошлись, а начали жить как-то враздрай. Я же понимал, что это из-за Любы.

— Нет, из-за тебя, — с неожиданной резкостью сказал Ткачев и увидел, как у Храмцова удивленно поднялись брови, нагоняя морщины на лоб. Он не понял ни этой резкости, ни этого обвинения. — Из-за твоего отношения к матери, если хочешь точнее.

«Вот оно что», — подумал, отворачиваясь, Храмцов. Он может дать честное слово, что не хотел отъезда матери. Она настояла на этом сама. Он просил ее скорее вернуться, мать отказалась. «А ведь он оправдывается», — с досадой подумал Ткачев.

— Меня, Володька, не это покоробило. Даже не покоробило, а потрясло, если хочешь… Ведь Люба сказала: «Квартирка у нас маленькая», — понимаешь?

— Действительно, небольшая. — Тут же Храмцов спохватился: — Ты что же, осуждаешь меня? Ну, по-честному?

— Если бы у меня была мать… — тихо сказал Ткачев и не договорил. Он испугался, что вот сейчас они могут поссориться, но останавливаться уже нельзя, надо сказать все до конца, иначе опять на душе будет какой-то нехороший осадок, будто трусость взяла верх. — Я бы мать не отпустил, — резко закончил он.

— Она не маленькая девочка. Попробуй не отпустить.

— Но и ты не маленький мальчик.

— Тебе не кажется, что у нас ради встречи немного не тот разговор? Хоть бы рюмку предложил старому другу, что ли…

Ткачев с досадой открыл дверцу буфета. Вот рюмка. Водки нет, есть вино. Пей. А как живет мать — ты знаешь? Ах, только по письмам? И не догадываешься, что теперь она все равно не напишет тебе всей правды? Он говорил это со злостью, уже не стараясь скрывать ее. Храмцов выпил несколько рюмок подряд — наливал и пил, не морщась, ничем не закусывая, словно желая как можно скорей захмелеть. А Ткачева раздражало еще и то, что он не понимал: в тягость Володьке этот разговор или нет… И не думает ли он сейчас: «А, да болтай ты, Профессор, что хочешь. Жизнь есть жизнь, в ней случается и не такое. Ну, не захотели две женщины жить вместе — обычная, если подумать, история».

— Выходит, ты добр только к одному человеку — к Любе, — резал Ткачев. — Мелко живешь. Я давно думал о тебе, о твоей жизни, Володька. Мелко — вот что получается.

Храмцов криво усмехнулся: это я — мелко? А кто пошел работать во время войны, вместо того чтобы протирать штаны на школьной парте? Даром, что ли, медаль с той поры — «За доблестный труд»? Ткачев согласился: да, верно, недаром.

— А потом ты видел, как я учился, — пар шел! — говорил Храмцов, и Ткачев снова согласно кивал: да, все так, все правильно. И учился не для карьеры, ты не карьерист — ты просто знал, что это нужно не только тебе одному, что ты сможешь дать людям больше. А потом? А потом успокоился, вот что. Деньги в кармане — отчего не пожить для себя?

— Человек не имеет права жить для себя?

— Смотря как.

— Не ешь, не пей, в кино не ходи — отдай билет соседу… — Храмцов поддразнивал его, и тогда Ткачев подумал: да, не в тягость ему этот разговор. Пройдет мимо. Жаль: станем далекими. Он постарался успокоиться. Незачем зря тратить нервы.

— Я говорю о другом, и ты великолепно понимаешь, о чем именно. Нельзя подчинять себя мысли о собственном благополучии, если… если при этом, например, надо расстаться с матерью.

Храмцов продолжал поддразнивать друга, хотя начал злиться сам и под скулами заходили тяжелые желваки. Вот как! А я, между прочим, о шкуре белого медведя мечтаю. Нельзя? Он уже захмелел малость. Больше нечего выпить? Знал бы — принес. Так вот, как насчет шкуры белого медведя?

— Значит, не хочешь серьезно? — сказал Ткачев. — Наверно, у нас с тобой больше такого разговора не будет.

— И хорошо, Васька, и не надо, — махнул рукой Храмцов. — И аллах-то с ним. Ну, а насчет того, чтобы мне сойти на берег — как?

Ткачев пожал плечами. В конце концов, это его личное дело.

— Люба хочет маленького женского счастья, — сказал он. — В это понятие она включает и мужа всегда под боком. Что ж, может, ты и дашь ей ее маленькое счастье — а вот как насчет большого?

— Все слова, Профессор, — вздохнул Храмцов. — Прости, проводить не могу. Спешу принести жене маленькое счастье.

— Боюсь, что ты…

Храмцов встал и поставил рюмку. У него было хмурое, чуть покрасневшее от выпитого лицо. Казалось, он нарочно встал, чтобы Ткачев не успел договорить. Он высился над маленьким Ткачевым — широкоплечий, мощный, — но в самой его фигуре чувствовалась усталость.

— Ладно, Вася, хватит, пожалуй, — сказал он. — Не надо меня поучать. Сам ученый. Ты поезжай, отдохни, подумай над поплавком, что мне тут наговорил…

Он хлопнул дверью — значит, все-таки разозлился. Пусть.

Вдруг до Ткачева дошло: а ведь мы поссорились! Но рано или поздно, а такой разговор все равно должен был состояться. Ему было трудно носить в себе невысказанное. А сегодня он высказал все. Или почти все.


Теткин дом стоял над самым обрывом. Внизу терла обмелевшая Мста, и сверху, с обрыва, были видны серо-зеленые пряди водорослей, вытянувшихся по течению. Мальчишки стояли посреди реки и тягали пескарей да плотву — кошкам на радость.

Ткачев сам удивлялся: как он мог даже думать о каком-нибудь доме отдыха!. Что за жизнь была здесь, у тетки! Спи сколько влезет; просыпаешься, а у тетки уже холодненькое молочко наготове. Купайся вволю, а потом — книжки, еще не читанные и потому каждая как открытие. Всего и забот — прополоть да полить грядки в теткином огороде, но это даже не забота, а удовольствие — дарить жизнь будущим огурцам да помидорам.

За рекой был танцевальный павильон, и каждый вечер ровно в семь, хоть часы проверяй, там начинали крутить одну и ту же пластинку:

Ты скажи, скажи, Иванушка,
Ненаглядный милый Ванюшка,
Отчего ты не торопишься
Королеву рассмешить?..
Песня была глупая и, казалось, могла осточертеть, но Ткачев только посмеивался и даже ждал, когда заведут пластинку «Ты скажи, скажи, Иванушка», — ага, семь часов!

И как хорошо, как славно было сидеть на камне, подобрав под себя ноги. Удочка в руке, мелочь берет не спеша. Если не клюет вовсе — тоже не беда, книжка с собой, а на берегу — белый, как манная крупа, разогретый солнцем песок…

Не мешают даже мальчишки, которые часами плещутся в речке. Воды им — до пупа, а удовольствия — океан. На берег их, наверное, трактором не вытащишь. Один кричит другому: «Видел американский поплавок?» — «Нет». — «Гляди!» Мальчишка встает на дно руками, ноги торчат над водой — это и есть, должно быть, американский поплавок. «А ты русский видал?» — «Валяй!» Другой мальчишка тоже ныряет, но над водой виднеется только его голая мокрая попка. И Ткачев, и мальчишки хохочут — потом они уплывают далеко-далеко по течению, к мосту… И опять летняя тишина с отдаленными голосами, криками петухов да слюдяным шелестом стрекоз.

Только через неделю Ткачев пошел в город. Не в кино, а просто так. В Боровичах он не был давно, с детства, и теперь не узнавал многого. Не было этого Дома культуры с лестницей, вдоль которой на бетонных тумбах стояли бюсты: Маяковский, Пушкин, Лермонтов и почему-то Пржевальский… Не было такой нарядной толпы, вышедшей на улицы в этот предвечерний час.

Ткачев шел, сворачивая на забытые улочки, вымощенные керамической плиткой. Вовсе не удивительно, что старые дома стали такими маленькими. Просто я сам тогда был маленьким, вот они и казались большими…

С улочек он свернул в парк, в зеленый полумрак, и удивился тому, что здесь было малолюдно. Пустовали скамейки. Издали он заметил парочку — девушку и солдата. Они целовались, и солдат придерживал спадающую фуражку. Отпускник, подумал Ткачев. Не надо мешать. Он свернул на боковую аллею; здесь было еще темней, и парочки сидели на каждой скамейке. Его провожали нетерпеливыми взглядами — да проходи ты скорее! Мы-то не мешаем друг другу, а ты один, ты лишний. И пожалуйста, не подсаживайся к нам. Найди себе пустую скамейку и сиди на ней хоть до утра… Он проходил; и сразу за спиной раздавались шушуканье, приглушенный смех и будто вздох облегчения — ну, слава богу, прошел…

Обычно в такие минуты собственное одиночество воспринимается особенно остро, но сейчас Ткачевым владело странное ощущение уже виденного. Как будто бы он уже проходил когда-то вот по такому парку, наполненному тихими голосами и приглушенным девичьим смехом, а потом с ним что-то случилось, но что именно — он не помнил. И теперь он занервничал, ускорил шаг — таким явственным стало предчувствие того, что должно вот-вот случиться. Встреча? С кем? Он никого не знал здесь, и его тоже никто не знал. Знакомиться на улице он не любил и не умел. Что за чепуха это предчувствие! Или мечта? Тогда совсем глупо. Просто меня так настроил парк, эти влюбленные, вот и все. Впрочем, вспомнил Ткачев, кажется, Лу Синь говорил: «Мечта — это не то, что существует, но и не то, чего не может быть».

С ним ничего не случилось, и предчувствие прошло. Он посидел на свободной скамейке, выкурил папиросу — а теперь пора домой. Он снова вышел на узкую улочку…

Она круто сворачивала, и Ткачев едва не сбил с ног ребенка. Тот стоял за углом и, приподнимаясь на цыпочки, приклеивал к стене какую-то бумажку. Мальчишка растерялся, дернулся, видимо хотел убежать, но понял, что бежать бесполезно, этот дядька все равно догонит его, — и прижался к стене.

Ткачев поглядел на бумажку. Ему пришлось нагнуться — в сумерках трудно было сразу увидеть, что там. Это был рисунок. Человек со страшной, размалеванной красками физиономией, растопыренными руками и ногами. В одной руке бутылка, в другой — палка. И подпись: «Это дядя Костя». Мальчишка стоял и сопел. Ткачев отвернулся от рисунка и провел ладонью по стриженой голове мальчишки.

— Вот оно что! — сказал Ткачев. — Пьет и бьет?

— Да, — тихо ответил мальчишка. — Я сейчас сорву.

Он потянулся к рисунку, но Ткачев остановил его. Не надо срывать. Пусть висит. Пойдем. Это кто такой — дядя Костя? Мальчишка объяснил: мамин брат, они живут у него. Голос у мальчишки был еще испуганный, он словно не верил, что ему не попало.

— Тебя как зовут?

— Ленька. — Он поглядел на Ткачева и уже радостно сказал: — А я вас знаю. Вы с большого камня рыбу ловите. Точно?

— Точно.

Ткачеву показалось, что он тоже узнал мальчишку. Это он показывал «поплавок». Или не он? Их там десятки плещутся, поди запомни…

— А что же твой отец?..

Он не договорил, осекся, сообразил, что не надо было спрашивать Леньку об отце, но мальчишка ответил: отца нет. Погиб на войне. Старший лейтенант. Под Берлином.

Они шли медленно, и Ткачев обнял Леньку за плечи. Мальчишка придвинулся и жался к его ноге. На заборе, начавшемся за домами, Ткачев увидел точно такой же рисунок, но сделал вид, что не заметил его. Третий рисунок был на столбе, в конце улицы.

— Ты где-то здесь живешь?

— Да.

— Увидит твой дядя эти рисунки — попадет тебе, Ленька.

— Пусть попадет, — ответил мальчишка, отворачиваясь. — Мне не страшно.

Но Ткачев знал, что ему страшно, очень страшно. Мальчишка даже содрогнулся, представив себе, что устроит дядя Костя, увидев эти рисунки.

— Идем, — сказал Ткачев. — Я провожу тебя до мой.

— Что вы! — сказал Ленька. — Дядя Костя и вас тоже…

— Ничего, — кивнул Ткачев. — Как-нибудь.

— Нет, — опять отвернулся Ленька. — Никак нельзя. Его сейчас и дома-то нет. Я лучше завтра к камню приду. — Он поглядел на Ткачева снизу вверх. — Честное слово, его нет дома. Он в ночную работает. А вы приезжий?

— Да, в отпуске.

— Я так и подумал.

— Почему?

— С камней только приезжие рыбу ловят. А наши за водопадом. Там голавли на булку берут — во! — Он развел руками, показывая, какие там берут голавли, и Ткачев невольно улыбнулся. — Не верите? Я сам видел.

— Ну, если сам видел, тогда другое дело. — Он все думал, проводить ему Леньку или парень не врет и дядьки действительно нет дома. — Знаешь, я все-таки провожу тебя. Так будет спокойней.

Ленька взял его руку двумя своими. Нет, ну пожалуйста, не надо. Лучше завтра у камня. Он просил настойчиво, и Ткачев согласился. Но когда он вернулся домой, на душе скребли кошки. Тетка заметила это сразу. Пришлось рассказать о встрече на улице.

— Наверное, Чеботаревой сын, — догадалась тетка. — Только отца у него не убили, а он их бросил. Не то что бросил… Лечился здесь, в госпитале, сошелся с Аннушкой, а у самого семья… Я-то Аннушку знаю, она в ателье работает. А брат ее на керамическом — механиком.

Ткачев сказал: жалко мальчишку. Тетка махнула рукой. Да что с этим Костькой сделаешь? Пьяница он пьяница и есть, а милиция в домашние дела не вмешивается. «Вмешается», — зло сказал Ткачев. Тетка опять махнула рукой. «Ты сюда отдыхать приехал, чего тебе по милициям-то ходить?» Ткачев не ответил и отправился спать. Лежал и долго не мог уснуть. Стоило закрыть глаза, как перед ними возникал рисунок — человек с бутылкой и палкой. «Это дядя Костя…»


Ленька ждал его на камне, один. Днем он выглядел иначе — или вчера, в сумерках, Ткачев не разглядел его как следует. Худющий, с большими печальными глазами, которые, казалось, занимали половину Ленькиного лица. Он обрадовался Ткачеву, хотя глаза все равно оставались печальными. «Так пойдем на водопад ловить голавлей? А это что у вас за книжка — интересная? А вы надолго приехали? А где вы работаете?» Ткачев отвечал: голавлей он ловить не пойдет, не умеет, для него и пескари хороши. Книжка не очень интересная. А отпуск у него сорок пять дней, потому что он — пограничник, офицер, а офицерам-пограничникам полагается такой большой отпуск. Тут Ленька недоверчиво покосился на Ткачева. Должно быть, в его представлении пограничники выглядели совсем не так. И конечно же, первое, о чем спросил снова, — это ловил ли он, Ткачев то есть, шпионов? Что ж, Ткачев не соврал ему, сказав — да, всякое бывало, но, сам понимаешь, дело это такое… Ленька кивнул. Он, конечно, понимает, что дело такое…

— Ну, как вчера — обошлось? — в свой черед спросил он у Леньки.

— Обошлось, — отвернулся тот. — Он с ночной ничего…

И только тогда, когда Ленька разделся, чтобы выкупаться, Ткачев увидел синяки на его руках и спине. Синяки уже сходили, они были зеленовато-желтого цвета, и опять Ткачева словно бы обожгло.

— Слушай, а что мать — не защищает тебя, что ли?

Он не ответил. Бросился в воду и поплыл, взмахивая длинными, тонкими руками. Доплыл до середины реки и крикнул оттуда:

— Он и ее тоже…

Потом они лежали на белом песке и Ткачев рассказывал Леньке о Ленинграде. Оказывается, Ленька не бывал нигде, только ездил в гости в деревню. Вот и все. Про метро он читал. Ткачев рассказывал ему, какой огромный порт в Ленинграде, и какие корабли приходят туда, и что везут. Даже слонов! Да, был случай, привезли слона, а как его выгружать прикажете? Кран, конечно, поднимет и слона, а вдруг это слону не понравится и он начнет брыкаться в воздухе? Пришлось дать ему снотворное, а там уж обвязали веревками и выгрузили, когда слон лег и начал похрапывать прямо на палубе…

Ленька слушал, подперев голову руками, и улыбался. Внезапно между Ткачевым и Ленькой легла тень. Ткачев обернулся. Рядом с ними стояла женщина. Она стояла против света, и Ткачеву показалось, что солнце словно бы обтекает ее фигуру.

— Вот ты где, — сказала женщина. Ленька вскочил. — Я тебя по всему берегу ищу. Здравствуйте, — сказала она Ткачеву. — Идем, обедать пора. — И снова Ткачеву: — Если его не позвать, он и про еду забудет. Вы уж извините…

— Ничего, — сказал Ткачев, смутившись: он был в одних плавках. — Мы тут разговаривали о всяком.

Ленька потянул мать за руку:

— Ты сядь, сядь. Послушай немного. Так что же было потом с этим слоном?

— Увезли. Наверно, в зоопарк.

— Я никогда не видел слонов, — задумчиво сказал Ленька. — И тигров, и обезьян — никого.

Его мать не спешила уходить. Она села тут же, на песок, поджав под себя ноги и натянув на колени юбку. Теперь Ткачев мог разглядеть ее. Конечно, красивой ее не назовешь. Очень простое и милое лицо, большие глаза — Ленька похож на нее. Волосы она красит. Они у нее легкие, прямые, словно соломенные.

— Анна, — сказал Ткачев, — а вот отчества не знаю.

— Петровна.

Она не удивилась тому, что этот незнакомый человек знает ее имя. Ленька сказал матери:

— А это дядя Вася. Он пограничник, между прочим. Тоже старший лейтенант, как папа.

Женщина заметно вздрогнула.

— Идем. Иначе все остынет.

Ткачев торопливо натянул синий тренировочный костюм. Он тоже пойдет, проводит их немного. Надо поговорить. Теперь она удивилась: поговорить? О чем? Он кивнул Леньке: беги обедать, потом встретимся. Леньке очень не хотелось уходить. Он шел и все время оборачивался или начинал идти спиной вперед.

— Я хотел поговорить о Леньке… и о вашем брате.

— Господи, — сказала она. — Да вам-то что за дело!

— Плохо, если нам не будет дела до других. Он же искалечит и ребенка, и вас. Послушайте, Анна Петровна…

Потом, после, на следующий день и через год, и через два он не мог толком вспомнить, что говорил ей. Помнил, что говорил сбивчиво, но горячо, даже слишком горячо — стукнул в сердцах кулаком по какому-то столбу, мимо которого проходили. Анна Петровна молчала, молчала и вдруг заплакала — вот тогда он словно бы опомнился и растерялся.

— Нет, — сказала она. — Никуда мы не можем уехать. С ребенком в белый свет… Здесь хоть крыша над головой, какая ни есть.

Тогда он понял. Испуганная, забитая женщина. Хватается за дом брата, потому что боится всего на свете. А он — прекраснодушный болван. Легко давать советы, хотя бы так горячо, что даже руку рассадил об этот проклятый столб.

— Спасибо, — сказала Чеботарева. — Я побегу. У меня ведь обеденный перерыв всего час…

Но Ткачев все шел рядом с ней. Он поговорит с теткой. Дом большой, места хватит, да и тетке будет не так тошно одной. Нет, покачала головой женщина. Ее уже многие звали жить к себе. Но у брата она с Ленькой все-таки в своей комнате. Нет, спасибо, не надо говорить ни с кем. И провожать дальше не надо. Брат увидит еще, а он не любит чужих…

Она быстро пошла к Леньке, который ждал ее возле двухэтажного кирпичного дома со старинными чугунными тумбами у входа. Ленька словно бы боялся или не хотел идти дальше без матери — он смотрел издали, так же печально, потому что все равно нужно было войти в этот дом.


Случайное прикосновение к чужой беде было для Ткачева тем более острым, что он увидел привычность к ней Анны Петровны. Ленька — тот восставал, не смирялся, как мать, хотя что могли изменить его рисунки?

Ткачев уже не мог успокоиться. Он не считал беду безысходной, а впереди у него было много времени, чтобы убедить Анну Петровну в том, что она не имеет никакого права позволять калечить мальчишку и мучиться сама ради крыши над головой. В мире достаточно добрых крыш, хотел он сказать ей при будущей встрече. Конечно, обратись он в милицию, этот ее братец, Костька, совсем озвереет, и тогда страшно подумать, что будет с мальчишкой и с ней самой. А ее восклицание: «Да какое вам до этого дело?» — не обманывало Ткачева. Она не сопротивлялась его вмешательству. Она удивилась, вот в чем штука! Удивилась тому, что совсем незнакомому человеку оказалось дело до мальчишкиных синяков на руках и спине.

Все получилось быстро, неожиданно быстро, куда быстрее, чем он мог даже предполагать.

Конечно, он не мог идти к Анне Петровне домой и ждал Леньку на берегу, но Ленька не появился ни на следующий, ни через день. Тогда Ткачев надел форму и отправился в ателье, где, как сказала тетка, работала Анна Петровна. Ему не пришлось долго искать — ателье было единственным в городе.

Приемщица вызвала Анну Петровну, и у той были испуганные глаза, когда она увидела Ткачева. Испуг сменился уже знакомым удивлением, а потом — радостью: это Ткачев заметил прежде, чем Анна Петровна сказала:

— Вы можете подождать пятнадцать минут? Вон там, в садике.

Он кивнул. Хорошо, он подождет. Надо было скорее уходить. Ткачев покраснел, когда вышла Анна Петровна, и приемщица, конечно, заметила это. Женщины обладают удивительным даром замечать все, что касается других женщин. И конечно, сейчас расспрашивает Анну Петровну, откуда появился этот старший лейтенант, а после начнет шептать другим, что у Анны Петровны завелся остроносенький очкарик. Надо же было так по-дурацки покраснеть. И почему?

Сидя в садике, он недовольно думал о том двусмысленном положении, в котором по его вине оказалась Анна Петровна. И вдруг впервые за эти два дня признался сам себе, что ему надо было увидеть не только Леньку, но и ее, Анну Петровну. Увидеть не ради еще одного разговора, а просто увидеть — вот и все.

Тогда, на берегу, его поразила фигура женщины, охваченная солнцем, и бронзовые босые ноги на песке (босоножки она сняла, когда шла по берегу). Это было как видение, неожиданное и мгновенное. Тень, потом силуэт женщины — легкая юбка бьется о колени — и совсем близко большие глаза, разглядывающие его с добрым любопытством.

Ткачев встал, когда Анна Петровна появилась на дорожке, и пошел к ней навстречу.

— Извините, — сказал он, — но я иначе не могу. У вас ничего не случилось? Где Леня?

Анна Петровна прятала глаза. Значит, он был прав: что-то случилось.

— Да, — ответила она. — Брат наказал его. Нет, нет, не бил… Просто на три дня дома…

— Так, — сказал Ткачев. — Вроде гауптвахты. Не за рисунки ли?

— Да, увидел и…

Ткачев предложил ей сесть и заметил, как быстро и тревожно огляделась Анна Петровна. Должно быть, не хотела, чтобы их увидел кто-нибудь из знакомых.

— Посидим, только недолго, — попросила она. — Ленька дома один, а брат может вернуться.

— Анна Петровна, нельзя же так, — сказал он. — Вы человек все-таки, а похожи на…

— Я знаю, знаю, — перебила она Ткачева.

— И ничего не можете поделать?

Анна Петровна снова опустила голову, начала рыться в сумочке, нашла платок.

— Неправда, можете! А ведь мальчишку ничего не стоит сломать. Сломается — и неизвестно еще, каким вырастет. Может, озлобленным, не верящим в людей, угрюмым…

Он не замечал, что Анна Петровна смотрит куда-то мимо него и бледнеет. Он заметил это лишь тогда, когда перед ними остановились двое. Двое мужчин. И по тому, как один из них ухмылялся, глядя то на Анну Петровну, то на него, Ткачева, он точно определил — Костька! И Костька, и его дружок были уже вполпьяна.

— Ого! — сказал Костька. — Сестричка опять себе три звездочки отхватила. Привет доблестным пограничникам!

Уже одно это само по себе было омерзительным. Ткачев встал. Костька оказался выше его едва ли не на голову. И конечно, крепче.

— Вот что, — сказал Ткачев. — Вы бы шли себе дальше, а?

Костька захохотал. Его так и разбирал смех.

— Нет, ты только подумай — ох, не могу! — он говорит мне: шел бы я… Мне! Ай да старший лейтенант! Ну дает, ну уморил!

Приятель потянул его за рукав:

— Ладно, брось ты, давай пойдем, у нас свои интересы есть, возьми только у нее на полбанки.

Но Костька не унимался.

— Погоди, погоди. Да откуда ты взялся здесь, старшой?

— Идите, — уже громче сказал Ткачев.

Костька оборвал смех, хотя продолжал улыбаться. От него несло перегаром, луком и еще чем-то, и этот запах был отвратителен, как и Костькина ухмылочка, а весь он — с холодными, ощупывающими, липкими глазами — весь он был именно таким, каким представлял его себе Ткачев.

Костька повернулся к сестре.

— Мы к тебе в ателье зашли, нам и сказали, где ты. Получку выдали? Давай на полбанки.

Анна Петровна быстро вынула из сумочки деньги и протянула брату. Тот небрежно сунул их в карман. Приятель все тянул его:

— Идем, брось ты вязаться к человеку.

Но Костька не хотел уходить.

— Нет, обожди малость. Может, я с будущим зятем разговариваю? — И снова захохотал. — Анютка-то в военном санатории работала, и скрозь нее, наверно, столько моих зятьев прошло…

Можно было бы сдержаться. Ткачев не захотел сдерживаться. Хватит. Все произошло, как на занятиях: подсечка правой ногой, рывок — и Костька тяжело рухнул на дорожку. Анна Петровна закрыла рот руками, чтобы не закричать. Костькин дружок ударил Ткачева в грудь; второй удар должен был попасть в лицо, но Ткачев отклонился и кулак задел его плечо, сорвав погон. Он перехватил эту руку, повернулся и резким движением всего тела бросил второго далеко в сторону, на газон. Костька уже поднялся, он был страшен. Губы и глаза превратились в узкие щелочки. Анна Петровна все-таки закричала:

— Костя-а, не надо!

Он прыгнул к Ткачеву, повалил его на скамейку, подмял под себя. С трудом Ткачеву удалось захватить его голову и отжать ее. Костька хрипел. К ним уже бежали люди, кто-то оторвал Костьку, и его скрутили, кто-то поднял фуражку Ткачева и его очки, кто-то говорил ему: «У вас кровь на губе…»

Он оглянулся. Костькиного приятеля нигде не было. Убежал от греха подальше. Анна Петровна стояла в стороне, и он увидел ее не просто большие — огромные глаза, такие, какие, наверно, бывали у нее всякий раз, когда Костька буянил дома.

— Ничего, — сказал Ткачев, вытирая платком кровь. — Ничего, пройдет.

А Костька все хрипел, бился в руках двух парней, и ругался, и выл: «Убью, сволочи!» — но сразу затих, когда увидел бегущего к толпе милиционера. Очевидно, кто-то успел его позвать…

— Я зайду к вам через час, — сказал Ткачев милиционеру. — Вот мои документы.

— Все ясно, товарищ старший лейтенант, — козырнул ему милиционер. — Объяснять нечего. Чеботарева-то мы давно знаем. Местная знаменитость.

Парни и милиционер повели Костьку, а Ткачев подошел к Анне Петровне. Казалось, она боится сделать шаг, чтобы не упасть. Пришлось взять ее под руку.

— Идемте, Анна Петровна. — Он не замечал, что сорванный погон болтается на одной пуговице, и что фуражка вываляна в песке, и что из рассеченной губы продолжает сочиться кровь.

— Идемте домой, — повторил он. — Ленька-то ведь один…

Очевидно, это подействовало. Анна Петровна пошла несмело, пошатываясь, и Ткачев, державший ее под руку, чувствовал, как она едва не валится и, чтоб не валиться, прижимается к его плечу. Потом ее начало трясти. Она содрогалась всем телом, но пошла быстрее, будто там, дома, было спасение от пережитого страха.

Дверь открыл Ленька. Он оторопело уставился на Ткачева, видимо не сразу узнав его, а когда узнал — попятился в глубь комнаты, поняв, что произошло что-то нехорошее.

Анна Петровна сразу села на кровать, сцепив пальцы. Ее все еще лихорадило, и она должна была вот так сцепить пальцы, чтобы умерить дрожь.

— Собирайтесь, — устало сказал Ткачев. — Я достану какую-нибудь машину. Только сначала погон надо бы пришить.

Мальчик встрепенулся, не веря тому, что услышал. Он глядел то на Ткачева, то на мать, готовый сорваться с места по первому ее слову и собираться — скорей, скорей отсюда, куда угодно, только скорей! А Ткачев подумал, что Анна Петровна не расслышала как следует, но теперь нельзя давать ей раздумывать. Что ж, он хотел войти в ее жизнь, пришлось ворваться, и она увидела, почувствовала, что Костька не всесилен, что он, Ткачев, сильней, но сейчас с ней надо быть, пожалуй, более сильным, чем с теми двумя, в садике.

— Собирайтесь же.

— Куда? — шепотом спросила женщина.

— Пока к моей тетке, — ответил Ткачев.

РЫЖАЯ ГАЛЯ
Ничего этого, конечно, Зосим Степанович не знал, а Ткачев не стал рассказывать. Не так они близки, не так хорошо знакомы, чтобы рассказывать Ленькиному бригадиру об этом.

Ткачев вернулся на ОКПП; его рабочий день еще не кончился; через час надо произвести осмотр нашего судна, уходящего в рейс; на подходе два сухогруза, оба «иностранцы». Стало быть, до вечера уже не присесть. Он не успел пообедать — ладно, обойдется…

В комнате, где в свободные минуты обычно собирались контролеры, было пусто. Ткачев подумал: верная примета весенней поры. Все в разгоне. Он заглянул к оперативному — сегодня дежурил майор Субботин, тоже «профессор» (молодых офицеров, несколько лет назад пришедших из училища, звали «доцентами»).

Субботин стоял над большим макетом порта. Этот макет появился недавно — его сделали двое солдат, да так здорово, что впору на выставку. Когда Ткачев смотрел на этот макет, ему казалось, что он поднялся над портом на вертолете, машина зависла — и все разом открылось взгляду: причалы, склады, деревья, краны, серебристые цистерны, куда перекачивали вино, даже маленькие автопогрузчики с крошечными человеческими фигурками и суда у причалов. На макете ничего не менялось, кроме судов. К их мачтам прикреплялись таблички с названием и принадлежностью. Достаточно было взглянуть на макет, чтобы сразу увидеть, где какое судно стоит, какое уходит, какое подходит к Морскому каналу.

— Ага, — сказал Ткачев, — изучаешь? Так вот, достоверно известно, что лещ нынче будет брать только в Лесном порту.

— Ерунда, — не отрываясь от макета, ответил Субботин. — Приглашаю к Невским воротам.

— Ершей тягать, — поддразнил его Ткачев.

Здесь все знали, как любит Субботин рыбалку — фанатик какой-то, хлебом не корми, а дай посидеть над закидушками. Но что поделать, лещи брали редко, зато от ершей не было отбоя. Здесь шутили, что этих ершей впору продавать в керосиновой лавке.

Субботин нехотя отвернулся от макета и вдруг сказал:

— Погоди-ка.

— Я не спешу.

— Вчера ты принимал «Джульетту»?

Когда здесь задавались подобные вопросы, всегда можно было ждать любых неожиданностей.

— Я. А что?

— Судно поставлено к причалу?

— Сейчас лагом еще не ставят. Не лето, много свободных причалов.

— Тогда, понимаешь, какая штуковина… — Субботин не спешил, он будто повторял про себя то, что хотел сказать товарищу. — Почему тогда команду не спускают на берег? А? Часовой сменился и доложил: вся команда на борту. Что-то уж слишком строг капитан, хотя сам в городе.

Ткачев понял мысль Субботина. Если бы судно стояло лагом к какому-нибудь другому судну или ждало своей очереди на рейде, вот тогда команду не спустили бы на берег. Да и то чаще всего спускали, оставляя лишь машинную команду на тот случай, если надо будет перетаскивать судно к причалу. Но ведь «Джульетту» сразу поставили к причалу! А вся команда на борту.

И, как всегда бывало в подобных случаях, Ткачев внутренне напрягся. Все лишнее, что мешало думать, ушло в сторону и перестало существовать. Оставалось одно — вот этот необъяснимый факт, а здесь, на ОКПП, не любили необъяснимых фактов.

Конечно, вполне может быть — строгость капитана. Оставил команду без берега за какую-нибудь провинность. Многие в порту еще помнили, например, как одного иностранного матроса доставили на борт отходящего судна прямехонько из медвытрезвителя и среди прочих счетов, переданных капитану для оплаты, была бумажка: «2-й м/в, 15 рублей». Капитан заявил, что теперь ни один его матрос не сойдет на русскую землю, ежели за обыкновенную выпивку здесь нужно платить дополнительно такие деньги.

Но «Джульетта» была в Ленинграде впервые. Команда в обработке судна не участвует. Возможно, капитан не хочет контакта команды с советскими людьми? Редчайший по нынешним временам случай, на памяти Ткачева давным-давно такого не было.

— И я не припомню, — сказал Субботин. — Конечно, нам хлопот меньше, но…

— У нас не было никаких ориентировок насчет «Джульетты»?

— Не было, — сказал Субботин. — А вот поди ж ты, не идет у меня это сообщение часового из головы.

— Ты доложил?

Ткачев кивнул на дверь, ведущую в кабинет полковника. Нет, еще не докладывал. Полковник в Управлении войск, на совещании, и сегодня не будет. На всякий случай Субботин распорядился ставить у трапа «Джульетты» не молодых солдат, а «дедов» — тех, кто уже кончает службу. Сам отобрал несколько человек поглазастее и посмышленее.

Он поморщился, когда этот разговор оборвал телефонный звонок. И по тому, как он продолжал морщиться, Ткачев безошибочно определил: еще какая-то неприятность. Впрочем, это тоже примета начавшейся летней навигации: судов все больше и больше — и неприятностей тоже.

— Хорошо, — сказал Субботин. — Примем меры. — И со злостью положил трубку.

— Что там?

— Все прежнее, старый репертуар. Вон во втором районе стоит «фантомас». — Так в порту называли мелкие суда. — Нашему часовому предлагали выпивку и картинки. Дешевка! Пошлю сержанта, пусть разберется.

Он вызвал дежурного сержанта, приказал пойти во второй район, разобраться, доложить. Действительно, ничего нового. Бывало похуже: предлагали не только сигареты, выпивку да картинки. Полуголые буфетчицы высовывались из иллюминаторов и зазывали к себе. Сирены сладкоголосые! А когда ефрейтор Петренко задержал мужчину, пытавшегося пройти на иностранное судно, тот сунул ему пачку денег — потом подсчитали: две тысячи новыми.

Ткачеву пора было идти на осмотр. Субботин сказал: ты все-таки подумай на досуге. Он мог бы и не говорить этого. Тревога уже вошла в Ткачева. Конечно, объяснение, может, окажется самым простым, но его надо найти. Мелочей в их работе нет.

Машина уже ждала его.

Он ехал в Лесной порт и прикидывал, что через неделю надо будет снова пойти к Байкову или лучше к Гале Калининой — узнать, как они работают с той самой тальманшей. Конечно, Байков рассудил правильно, поручив это дело рыжей Гале. «Удивительная женщина, — подумал Ткачев. — Впрочем, почему удивительная? Разве по нынешним временам это такая уж редкость — душевная чистота?»


Она особенно любила порт в ясные, солнечные дни, когда все кругом становилось праздничным. Она вообще любила его. Пусть не очень легко, но зато правильно сложилась жизнь — иначе она не попала бы в порт, а работала по-прежнему на «Северном сиянии»: бутылочки, ленточки, коробочки… И еще — запах, невероятно густой запах духов и одеколонов.

Но тогда она ничего не могла поделать. Надо было тянуть сестренку. Вот кончит сестренка десять классов — тогда уйду. Сестренка кончила десять классов и поступила в институт. А у Гали как была восьмилетка, так и осталась.

Ее вызвали в комитет комсомола и сказали: «Вот, повесь у себя в цехе». Плакат был написан от руки: «Молодежь! Тебя ждет Всесоюзная ударная комсомольская стройка. Даешь дорогу через Саяны!» Речь шла о дороге Абакан — Тайшет. Галя спросила, у кого она может записаться на стройку. Решение было мгновенным, она даже не подумала, что у нее нет никакой строительной профессии, — ничего! Просто не по ней были эти бутылочки да коробочки.

Даешь дорогу!

И любовь там была, и горечь обиды, впервые пережитое чувство брошенной — она старалась не вспоминать ту любовь. Зато часто вспоминала, как в палатку вперся медведь и начал обнюхивать ее босые ноги; спросонья она отбивалась, пока не угодила в густую шерсть, — сообразила наконец и закричала так, что медведь пулей вылетел из палатки и удрал в тайгу.

И еще — пятидесятиградусный мороз; парни отказались идти на работу, она взяла ружье и в упор расстреляла висевший на березе градусник — чтоб не смущал, и пошла первой. Ребята потянулись за ней, недовольно ворча: «Совсем свихнулась Рыжая».

Там она стала крановщицей.

Конечно, в порту было иначе, и краны другие, и работа другая. Но осталось прежнее, очень хорошее ощущение своей силы. Особенно если приходилось работать большой стрелой. Кран дрожит, и сама ты напряжена до предела — и это не стрела, это ты поднимаешь многотонную тяжесть. Ты не здесь, не в кабине, а где-то там, снаружи, и стрела — не стрела вовсе, а продолжение твоей вытянутой руки. И когда груз опущен — вздох облегчения, кран перестает дрожать, вот тогда можно по-быстрому взглянуть на себя в зеркальце. Лицо там, в стеклянной глубине, выглядит и впрямь усталым. Ничего. Это только так кажется. Ей некогда разглядывать себя. Сигнальщик у трюма машет рукой — давай гак!

Галя была высокая, нескладная, с острыми плечами подростка и резкими угловатыми движениями. Ее лицо, белокожее, какое бывает почти у всех рыжих, казалось тяжелым из-за выдвинутого крутого подбородка. Генка Брукаш говорил: «У тебя подбородок — как у маршала авиации». Возле глаз и рта появились заметные морщины, и она казалась старше своих лет. Красивыми у нее были только волосы цвета красной меди, густые и тяжелые, будто и впрямь отлитые из металла.

Как-то после крупных неприятностей в портовом комитете бригадир дядя Зосим буркнул: «Не бабьими ты делами занимаешься, елка-палка». Она отшутилась: замуж никто не берет, да вот и в «Литературке» недавно была статья — «Женщина после тридцати лет имеет очень мало шансов выйти замуж…» Опять же — рост. Рослые мужчины, ей под стать, нынче в редкость, ну разве что только поискать среди пенсионеров-баскетболистов… Байков поглядел на нее снизу вверх и промолчал — должно быть, догадался, что, сам того не желая, причинил ей боль…

Никто — даже родная сестра — не знал, что все эти годы после Абакан — Тайшета, после первой настоящей любви и всего неимоверно тяжелого, что она принесла, Галя словно бы застыла. Обида может пройти, забыться. Тут была не обида. Был страх, что все может повториться сызнова. Второй раз она могла бы и не пережить. Если за ней пытались ухаживать, она отшивала ухажеров — это был уже некий инстинкт самосохранения, подавляющий все остальные чувства. И никто не догадывался об этом. Да и трудно было догадаться, потому что во всем остальном она была на редкость боевой — хотя бы та история с «Краматорском».

«Краматорск» пришел из Японии, его поставили к причалу, и тут оказалось, что судно простоит без обработки не менее суток — нет свободных бригад, не подготовлены склады, железнодорожники не доставили вагоны…

В портовый комитет профсоюза Галя зашла после смены. Недавно ее избрали членом комитета, и она работала в производственном секторе. Морока страшная, каждый день какие-нибудь неполадки, особенно на погрузо-разгрузочных работах. То неправильно составлен каргоплан, то не вовремя представляют грузовые поручения, то груз поступает еле-еле, будто водичка из капающего крана… Где-то напортачил стивидор, неверно распределил груз, и судно стоит с креном на один борт — приходится перекачивать горючее и балласт, выравнивать судно… И еще — проверка хода соревнования грузчиков, — это тоже ее забота.

На этот раз в портовом комитете бушевал немолодой моряк.

— Нам даже не ответили! Понимаете — даже не ответили! Как будто до целой команды, до живых людей дела нет! А в результате мы теряем сутки стояночного времени. Сутки! Неужели вы думаете, что после этого случая мы захотим еще раз выступить с каким-нибудь почином?

Галя поинтересовалась, что произошло, — и моряк ответил со злостью:

— Судовой комитет сделал все, что мог. Теперь разбирайтесь сами.

Он ушел, хлопнув дверью.

Конечно, потерять целые сутки — дело нешуточное. Оказалось, моряки «Краматорска» еще из Индийского океана прислали радиограмму. Предсудкома — тот моряк, который только что бушевал здесь, — оставил ее копию. «Обязуемся сократить стоянку в родном порту… помочь досрочно выгрузить… к приходу раскрепим груз, приготовим трюмы к немедленной обработке… наладим освещение, безотказную работу судовых механизмов…»

— Это же здорово! — сказала Галя. — К кому попала радиограмма?

— В том-то и дело, что мы о ней не знали.

— Как — не знали?

Скорее всего эту радиограмму должны были передать главному диспетчеру. Главного не оказалось — давно болен, есть и. о. Да, он припоминает — была такая радиограмма. Кажется, он передал ее не то в первый, не то во второй район.

Разговаривая с Галей, и. о. глядел в сторону, словно хотел сказать: видишь — вот селектор, вот пульт, у меня уйма работы, а ты с какой-то там радиограммой. Она вспыхнула:

— Никуда вы ее не передавали, сунули в ящик и забыли.

Тогда он поглядел на нее с нескрываемым раздражением:

— Вот как? Вы можете доказать это?

— Очень просто, — ответила Галя. — Судно было еще в Индийском океане, а вы уже знали, в каком районе его поставят?

Довод был железный; и. о. заскрипел, чтобы хоть как-то отделаться:

— Вот что, милая моя, ищите следы сами, а у меня нет времени на ваши профсоюзные амбиции.

Она ушла от него в бешенстве. Не человек, а консервная банка. Такое дело завалил! Моряки сами берутся сократить стояночное время, хотя надо представить себе, как дорог им каждый час дома, на берегу, а этот чинуша прочитал радиограмму и спокойно сунул ее куда-нибудь в ящик.

Теперь уже ничего не изменить — время потеряно. Пришлось идти в редакцию «Моряка Балтики». Ей предложили: садитесь и пишите, как было, и не очень думайте о словах. Она усмехнулась. Если не думать о словах, газета и двух строчек не напечатает, такие это будут слова. Ей помогли, куда-то звонили, уточняли фамилию и. о. и даже придумали заголовок для заметки: «Почин сорван. По чьей вине?» Через день ребята встретили ее в ожидалке дружным «ура». Генка, разумеется, тут же осведомился, как она думает распорядиться гонораром. «Куплю тебе рубашечку, — ответила Галя. — Смирительную».

Впрочем, на этом все беды «Краматорска» не кончились. Тот предсудкома снова появился в портовом комитете и бросился к Гале. Если уж она взяла шефство над судном, пусть пойдет полюбуется, что происходит. Галя пошла с ним, поднялась на палубу, познакомилась со вторым помощником. Он был похож на мальчишку, потерявшего мать. Ему было все едино, кому жаловаться. Он так и вцепился в Галю, не интересуясь, кто она такая и откуда.

— Вы только поглядите — они разорвали коносаментную партию, и вместо одного груза пошел другой… Тальманские листы есть — нет грузовых поручений, есть поручения — нет листов.

Он выпалил это единым махом и умчался к дальнему трюму, крича: «Куда? Назад, назад, в первый трюм!» Предсудкома добавил то, чего не успел второй помощник. Груз распределили так, что форштевень судна задрался, появился опасный дифферент на корму…

Прямо отсюда, с борта, Галя позвонила в портовый комитет, попросила срочно вмешаться.

Черт ногу сломит!

Она не уходила с «Краматорска», ждала. Наконец позвонил начальник района, приказал остановить погрузку, обещал прийти сам. Второй помощник снял фуражку и вытирал ее изнутри платком, будто посуду после мытья.

— Вы из Управления порта? — спросил он.

Галя улыбнулась:

— Нет, я крановщица.

— А-а… — протянул второй, надевая фуражку. — Понятно. — Глаза у него стали совсем обалделыми.

А ей было и смешно, и жалко этого вконец измученного второго помощника, и злость брала на всю неразбериху — ладно, она еще выступит на первом же заседании портового комитета! (Вот тогда-то дядя Зосим и сказал, что она занимается не бабьим делом.)

Она уставала, конечно. Домой возвращалась поздно. Ехать было далеко: она жила на станции Фарфоровский Пост, в одном из тех неказистых, некрашеных кирпичных домов, которые были построены для железнодорожников еще до войны. Когда-то в двух комнатах жила вся семья Калининых, теперь она осталась одна. Сестренка выскочила замуж за своего однокурсника-якута и укатила с ним. Мимо окон ее комнаты (во второй поселилась другая семья) все время ходили поезда — местные электрички, экспрессы, товарные составы… Она уже привыкла к их грохоту.

За стеной плачет соседкина дочка — ее будят поезда. Славная девчушка эта Ирка, и тоже рыжая, с настоящим костром на голове. Может, поэтому они так и подружились? В выходные дни она забирает Ирку, и они идут гулять на «Байкал» — озеро неподалеку от дома, — там можно полежать на берегу, позагорать и поглядеть, как ребятишки и пенсионеры таскают карасиков.

Но по ночам к сердцу подступала тоска, и Галя металась, не могла уснуть, вставала у окна, кутаясь в старый, еще мамин, штопаный-перештопанный платок, и глядела на пустую платформу. Набегали и проносились поезда, мелькали освещенные окна, люди ехали, ехали, ехали: Ленинград — Москва, Ленинград — Вологда, Ленинград — Мурманск, Ленинград — Владивосток… В командировку, на свадьбу, на похороны, в рейс, в дом отдыха, в экспедицию, к любимой, на стройку — точно так же, как уезжала ока в предчувствии счастья.

Счастье? Где его искать? И надо ли искать? Может, оно — случайность, вроде лотереи, и придет само? Но ведь и в лотерее можно выиграть рубль вместо «Волги» или холодильника. И все равно в такие часы, когда она оставалась одна в своей комнате, ей хотелось думать о счастье. Она ругала себя: дура ты, дура несусветная! Был знакомый моряк с «Советского шахтера», сколько раз приглашал то в театр, то в ресторан — не пошла. Понятно, что тот рассердился и исчез. Был диспетчер — тоже пытался встречаться, даже у ворот ждал после работы — отшила. В Доме культуры моряков художественный руководитель ансамбля — то же самое. Даже один журналист провожал как-то до дома и набивался на чашку кофе. Она усмехнулась и сказала, что у нее нет кофе.

Может, и впрямь дура? Нет, хватит. Это уже было там, на Абакан — Тайшете. Три года «просто так» с верой, что все появится — и дом, и семья. А оказалось — «просто так».

У нее была тетрадочка, куда она записывала понравившиеся изречения, которые встречала в книгах. Как-то она перечитала свою тетрадочку и забросила подальше, с глаз долой: все цитаты оказались как на подбор. «Супружество состоит не только из удовольствий… оно предполагает общие склонности…» (Бальзак). «Только муж и жена вместе образуют действительно человека» (Фейербах). «И в самых радостных краях не знаю ничего красивей, достойней матери счастливой с ребенком малым на руках» (Шевченко). И так далее, и все в таком же духе.

Но начинался день, и ночные мысли исчезали, будто не было их вовсе. У нее оказывалось слишком много дел. Опять пришел «Краматорск», и Галя бегала к главному диспетчеру (не к тому и. о., а к настоящему), упросила его поставить судно к шестому причалу — а потом бригады показали класс! За пятьдесят шесть часов обработали судно! И снова срыв…

Ей было нелегко разобраться в том, что произошло с «Онегой». Пришла к диспетчеру района, тот поглядел на нее через очки с толстыми стеклами и недовольно спросил:

— Тебе что, Калинина?

— Почему задержалась «Онега», Дмитрий Иванович?

— Слушай, тебе-то что? — вскинулся он. — Это не забота портового комитета.

— Вот как? — спокойно удивилась она. — А как же насчет школы хозяйничанья, школы коммунизма?

Дмитрий Иванович скис (не поспоришь!) и махнул рукой: вот тебе все бумаги, разбирайся.

«Онега» опоздала с выходом на десять часов. Галя перебирала бумаги, аккуратно подколотые одна к другой. Выгрузка прошла нормально. А вот первая телефонограмма от главного диспетчера: «…Вечером не была предоставлена смена рабочих, диспетчер района сослался на выгрузку вагонов… Ночью только одна бригада грузила в один трюм и догружала во второй 160 и 85 м3 фанеры. Товар весь по одному коносаменту был на ходу. Следовательно, если бы проводились работы на два трюма, потребовалось всего четыре часа».

Она листала дальше. Объяснительная записка Дмитрия Ивановича: «…Сутки лил дождь и задерживал склад, который не обеспечил хорошего выхода фанеры».

— Какой дождь? — спросила Галя. — Какие сутки?

— Там написано, — строго сказал Дмитрий Иванович. — Не помнишь?

Ну, действительно, был дождь, вспомнила Галя. Не сутки же! Час, от силы полтора. Это она точно помнила. Ее бригада работала мешковый груз, пришлось прервать разгрузку. Полтора часа. Откуда же в объяснительной записке появились эти сутки? Да если будет проверка, достаточно взять метеосводку за позавчерашний день, и тогда Дмитрию Ивановичу придется краснеть, как школьнику, за свое вранье.

А вот и результат: еще одна телефонограмма из Экспортлеса: «Теплоход опаздывает, и это приведет к простою аккредитива и претензиям инополучателей… Считаем вас ответственными за нарушение расписания».

— Дмитрий Иванович, — тихо сказала Галя, — неужели со всем этим, — она бросила бумаги на стол, — нельзя было разобраться раньше? Ведь вы сняли бригаду на вагоны, хотя знали, что через какие-нибудь полчаса фанера пойдет… Заупрямились. Я же ходила на склад, узнавала.

— А вагоны — это что тебе, игрушечки? За простой вагонов меня тоже дерут будь здоров!

— Вот дождь придумали…

— Напишешь в газетку? — усмехнулся Дмитрий Иванович. — Валяй. Нынче критика снизу в моде.

Ей стало жаль его, точно так же, как тогда, на «Краматорске», было жаль второго помощника. Затюканный человек. Ну, положим, здесь он сам виноват. По-глупому распорядился. А расплачиваться за опоздание «Онеги» придется не порту, а пароходству. Порт отделается таким мелким штрафом, что и говорить-то смешно.

У Гали было странное ощущение: будто перед ней больной человек, уже настолько привычный к своей болезни, что даже не хочет говорить о ней. Ну хорошо, в следующий раз он не снимет рабочих — какая разница? Найдется еще десять, двадцать, тридцать других неполадок, — всего не предусмотришь! — и суда будут простаивать снова. Так было всегда.

Так было всегда, хотя появилось много техники, и молодежь не знает, не слышала даже, что такое «петровский метод». Это выражение осталось разве что только для розыгрыша новичков. «Петровский метод» — работа вручную, как при Петре I.

— Нет, — вздохнула Галя. — В газету писать не буду. Самим надо разобраться. Одной мне, конечно, не справиться…

— Брось ты, Калинина, — тихо сказал Дмитрий Иванович и потыкал в потолок пальцем. — Там поумней нас с тобой люди сидят, да и то… Это тебе не завод. На заводе поставили новую машину — вот тебе и производительность. Или какой-нибудь винтик-шпынтик изобрели… А у нас уже все изобретено.

Этот разговор был ей в тягость. «Все изобретено…» А вот изобрели же моряки «Краматорска» подготовку судна под разгрузку в пути и сократили стояночное время почти на двенадцать часов. Просто день набегает на день, и нет времени подумать как следует. Когда еще не было комплексных бригад, наверно, тоже считалось, что все изобретено.

— А может, — сказала Галя, — все-таки подумать?..

— Думай, — пожал он плечами. — На то ты и общественность. Придумаешь чего-нибудь — медаль дадим или орден. А мне не до орденов. Мне бы, милая моя, выговоров поменьше да инфаркт не схватить. Ну, у тебя все?


Она встала. Да, все. Эта откровенность была обескураживающей. Она знала, что Дмитрия Ивановича ценят и что он в общем-то работяга, а ежели и случаются накладки вроде этой с «Онегой» — что ж, кто работает без ошибок? И ордена у Дмитрия Ивановича есть, как-никак с молодых лет в порту… Все это она знала. И еще знала, что Дмитрий Иванович ей не поможет ничем.

Несколько дней спустя после этого разговора был юбилей Байкова — пятьдесят лет, круглая дата. Он пригласил к себе всю бригаду.

Ребята скинулись по десятке и долго ломали голову, что купить. Приемник? Есть у него приемник. Ковер? И ковер есть. И холодильник тоже. Галя предложила — сервиз. Ей вручили две сотни и сказали: вот и покупай сама, раз предложила. Только выбирай покрасивее, с цветочками какими-нибудь и золотом. И чтоб надпись была на самом большом блюде. Ясно?

Идти с Галей в магазин и тащить сервиз вызвался Вадим Лохнов. Все-таки тяжесть. Они поехали на Невский, и им повезло. Был венгерский сервиз, и с цветочками, и с золотом. Вадим нес тяжеленную картонную коробку и, как слепой, нашаривал ногами дорогу, чтоб не споткнуться.

— Сядем в такси, а? — попросил он. — Я уже весь мокрый со страха. Черт ее знает, как она застроплена…

Взяли такси и приехали к Байкову первыми, задолго до остальных гостей. Галя пошла на кухню помогать Надежде Петровне, жене Байкова, а мужчины хозяйничали в комнатах, потом отправились по соседям — за стульями.

Виновник торжества был еще в старой меховушке; время от времени он заглядывал на кухню и просил жалостливо: «Бабоньки, хоть кусочек чего-нибудь пожевать. Ведь со вчерашнего дня некормленый». Его гнали, и Байков уходил, бросая тоскливый взгляд на салаты и пироги.

Начали съезжаться гости. В маленькой квартире Байкова стало шумно и тесно. Хозяин уже красовался в полной форме, в куртке с бригадирскими нашивками и при галстучке. Из передней то и дело раздавались возгласы, смех, звонкие поцелуи. Запахи кухни мешались с запахом одеколона. Ребят было не узнать. Она впервые видела их всех вместе такими красавчиками. И ее тоже осматривали с удовольствием: вот это да, вот отхватила макси! Потом она почувствовала на себе чей-то взгляд и оглянулась: Дмитрий Иванович. Он только что вошел, и Галя просто не заметила его.

— Ты только подумай! — сказал он Байкову. — Ты только представь, эта вот женщина мне плешь проела. О перевороте мечтает — а ей бы в кино сниматься.

И вдруг, церемонно наклонившись, поцеловал Гале руку.

Она смутилась, вспыхнула, не догадываясь даже, как на самом деле хороша сейчас в этом зеленом платье со своими рыжими волосами. Байков пришел на выручку.

— Ишь ты, елка-палка, — сказал он. — Чего интеллигенция-то умеет, а? Старый черт, а разглядел… Вот и посажу вас рядом.

Были и незнакомые. Какой-то наголо бритый немолодой мужчина обнял Байкова, да так они и замерли. А потом оба враз полезли за платками и отворачивались от остальных, чтобы никто не заметил слез. А все заметили.

— Это кто? — тихо спросила Галя у Дмитрия Ивановича.

— Друг его, еще с войны. Наш лоцман. Недавно из Египта вернулся.

Глядя на него, трудно было удержаться от улыбки. Она сразу поняла, на кого похож этот лоцман. В магазинах продавались игрушки — резиновые физиономии. Надо было продеть сзади три пальца, и физиономия начинала потешно шевелиться: нос сворачивался набок, сходились и раздвигались брови, поднимались и опускались уголки большого рта. Вот точно такая же физиономия была у лоцмана. И еще потому, что она была необыкновенно добродушной, лоцман понравился Гале сразу.

Пришел немолодой бородач и долго разворачивал какой-то плоский пакет. Оказалось, бородач — художник, а в пакете — портрет Байкова. Все толпились возле портрета, поставленного на стул, кто-то сказал:

— Похож. Только почему у вас чайки розовые?

Бородач улыбнулся и спросил в свой черед:

— А вы разве никогда не видели, что на рассвете чайки розовые?

Галя видела. В порту на рассвете были розовыми чайки, мачты, краны, крыши — все, что выше воды…

Дядя Зосим был изображен в робе и защитном шлеме, с сигареткой в руке, а сзади — голубое небо и розовые чайки. Больше ничего. Хороший подарок. А Галя и не знала, что бригадира рисовал художник.

Уже собрались все, пора было за стол, когда раздался еще один звонок. Наверно, принесли очередную телеграмму. Байков пошел открывать, и из прихожей донеслось:

— Илюшка? Ну, удружил, елка-палка! Откуда ты свалился?

— Да прямо с Одессы.

Байков так и сиял, так и цвел! Вот это да! Илюшка Чернобай, бригадир из Одесского порта, — надо же! В прошлом году Байков ездил в Одессу поглядеть, как работают тамошние докеры, подружился с ребятами — и вот пожалуйста! Откуда только узнали про его пятидесятилетие? А подарок — шлем с подписями всей бригады, в которой он был, и еще модель портального крана. Ну молодчага, ну друг! За стол, за стол! Вот сюда, на самое почетное место!

Когда садились за стол, Байков забыл о своем обещании посадить рядом с Галей Дмитрия Ивановича, и рядом оказался лоцман, которого Байков называл лишь по отчеству — Митрич. Наливали по первой вино и водку, но, к удивлению всех, Байков вышел и, вернувшись, поставил перед Митричем запотевшую бутылку молока. Среди других бутылок она выглядела смешно и нелепо.

— Ну-у, — протянул кто-то. — За юбиляра-то — и молоко!

У Митрича заморгали и сделались маслеными глазки.

— Вот именно, — подтвердил он. — Самое здоровье! Ничего вы, братцы мои, не понимаете. Это ведь прообраз будущих торжеств, поверьте мне. Наши внуки, собираясь вместе, уже не будут хлестать винище — они будут умнее нас. Впрочем, вы еще не доросли до меня, юноши. Валяйте отравляйтесь. Вам, сударыня, конечно, тоже вина?

— К сожалению, — вздохнула Галя. — Может, дорасту…

Конечно, полагалось бы встать кому-нибудь из гостей и поднять первый тост — за Байкова, за его пятьдесят прошедших и столько же будущих. Он не стал ждать. Поднялся и, как на собрании, постучал о графин, требуя тишины.

— Непорядок, — мотнул головой Митрич. — Не тебе слово.

— Мне, — упрямо сказал Байков. — Я редко выступаю, елка-палка, а сейчас мой день. Так вот о чем я думаю. Прожил я полвека. Много это или мало? Вот — девушки в автобусе мне уже место уступают. Значит, много. А ежели с кем из молодых один на один силой померяться? Попыхтят еще молодые…

Он перевел дыхание и снова стал строгим, даже, пожалуй, торжественно-суровым. Свою рюмку он отставил далеко в сторону, будто она ему мешала.

— Но речь не о том. А о том, что человек, когда ему стукает пятьдесят, назад смотрит и приценивается к самому себе. Я тоже приценился, елка-палка. Как был рабочим, таким и остался. Может, не повезло? Нет, повезло, еще как повезло! Вот и хочу выпить по первому разу за тех, кому в жизни больше всех повезло. За рабочих, за наш класс!

Все встали — минута была действительно торжественной. И только потом, после Байков, сам растроганный этой торжественностью, махнул рукой: ну вот, теперь можете про меня…


Галя жалела, что ей некогда слушать, о чем говорят за столом. Она помогала носить из кухни закуски, убирала одни тарелки, ставила другие. Ребята собрались вокруг Митрича, и она услышала, как тот поддразнивает хозяина:

— А хочешь, расскажу по правде, как ты женился?

— Ну тебя, старый, елка-палка…

— Ей-ей, расскажу…

Ребята наседали: давайте, Митрич! Он крутил головой от удовольствия, его так и распирало рассказать. Галя осталась. Ей тоже было интересно. Все равно пока никто ничего не ест.

— Так вот, сначала нас ранило, — сказал Митрич. — Одна мина на двоих. Ну, привезли нас в санбат, ночь уже; во дворе движок тарахтит, свет дает… На одном столе я лежу и осколок со мной — в боку, а на другом, стало быть, он. Начали нас резать, а свет-то и погас. Пять минут лежим — темно, десять — темно, вдруг слышу — Зосим говорит: «Что там, елка-палка, ваши монтеры возятся? Некогда нам. Пойду погляжу». Встал и ушел. Через десять минут починил движок, вернулся, лег и вздохнул даже. «Штопайте, говорит, меня по этому поводу вне очереди». У доктора глаза квадратные, а меня смех разбирает. Поверите, так смеялся, что осколок у меня сам выскочил.

Митрич отхлебнул молока из второй бутылки и, поглядев на Байкова, добавил:

— Шутки шутками, а ему за этот ремонт медаль выдали. Да…

— Про женитьбу, — подсказали Митричу.

— Ну, а из санбата мы, конечно, сюда, в Ленинград… Молодые были, девчонок знакомых полно, то да се. Приходит Зосим из города и говорит: «Женюсь». — «На ком?» — «На Надьке. Одобряешь?» — «А ты к ней под кровать глядел?» — спрашиваю. «Зачем?» — «А вот погляди». — Митрич обернулся, убедиться, что Надежда Петровна на кухне и не слышит. — Приходит он в другой раз и говорит: «Поглядел. Пусто». — «Пусто или чисто?» — «Пусто и чисто». — «Ну, говорю я, тогда женись!» К чему это я вам рассказываю? Будете жениться — невесте под кровать посмотрите. Первая примета: если хозяйка хорошая — чистота.

Потом его просили рассказать о Египте, — все-таки столько лет проработал на Суэцком канале! — и Митрич охотно рассказывал про Египет, про пирамиды, про канал, и какая она — пустыня. Галя слушала его урывками — пора было нести чай. Жаль.

— …Остановили нас бедуины. У каждого пистолет — во, с прошлого века, наверно. Машут ими — выходи, мол. Вышли мы из автобуса, а объясниться не можем. Они нас за израильский десант приняли, что ли, вот-вот откроют пальбу. Подрастерялись мы все, конечно, чего там! Храмцов выручил, наш лоцман. Выдал по-морскому, по-русскому — гляжу и глазам не верю: улыбаются бедуины! И давай нам руки жать…

— Погоди, — перебил его Зосим Степанович. — Храмцов — не Кольки погибшего сын?

— Ну да. Помнишь, мы на буксире в Угольную уходили, а его мальчонка провожал? Стоит на берегу под дождиком, один-одинешенек. У меня тогда такая злость на немца взялась… А Кольку в тот же день…

— Помню, — глухо сказал Байков. — И мальчонку того помню. А я и не знал, что он у нас лоцманом.

— Как же! Вместе на Суэцком работали, вместе вернулись. Ничего мужик.

Храмцов. Эта фамилия ничего не говорила Гале.

Она решила: хватит бегать. Могу я спокойно посидеть и выпить чаю с тортом? У мужчин свои разговоры. Вон как раскраснелись, но продолжают чокаться. Хорошо, завтра выходной. Бригадир — сам под крепким хмельком — уже сидит в обнимку со своим одесским приятелем и жалуется:

— Стивидор у нас — мальчишка, елка-палка, только что из института вылупился, наук нахватался до верхней губы, а как работать — ко мне жмется…

Чернобай согласно кивал — должно быть, тоже повидал таких стивидоров.

— За всех не скажу, но есть одна байка.

И ребята враз повернулись к нему — давай байку!

— Короче, — сказал Чернобай, — тонет в порту человек. Тонет и кричит то по-французски, то по-английски, то по-испански, то по-японски: «Спасите!» А на причале два грузчика покуривают. «Видал? — говорит один другому. — Он, фраер, языки учил! Плавать надо было учиться».

Вот тогда Галя, смеясь, и поглядела на Дмитрия Ивановича. Он перехватил ее взгляд и сразу перестал улыбаться — должно быть, подумал, что эта одесская байка задела боком и его самого.

— Ну, — слишком громко сказал он, — это мы знаем, в чей огород камешек. Значит, ни к чему образование, будем учиться плавать. А вот, например, приходит ко мне на днях Калинина…

Митрич перебил его.

— Будет тебе! Все-таки юбилей, а не производственное совещание.

Но Дмитрия Ивановича уже трудно было остановить.

— …Приходит и говорит: давайте разбираться, придумывать что-то.

Байков уже знал об этом разговоре — Галя рассказала ему сразу. Но тогда он лишь отмахнулся: «Да что ты от него хочешь, елка-палка? Человек высиживает на работе по десять — двенадцать часов, ему вздохнуть некогда, и крутится, как вентилятор, а тут еще ты…» Но сейчас в голосе диспетчера ему неожиданно почудилась злость.

— Ты пену не давай, Дмитрий Иванович, — ласково сказал он. — Никто тебя обидеть не хотел. Дела у нас и вправду сикось-накось идут. День на день не приходится. А она за это душой болеет. И мы тоже. Значит, всех нас ругай.

— Я не ругаю, — начал затихать Дмитрий Иванович. — Я только удивляюсь. Будто я не болею за дело.

«Значит, — подумала Галя, — все-таки запомнился ему наш разговор. Уже хорошо». Щеки у нее горели. Конечно, сейчас вроде бы не место и не время продолжать его, но не она начала.

— Скандальный вы, оказывается, мужик, — усмехнулась Галя. Ей надо было заняться каким-нибудь делом, чтобы успокоиться, и она снова начала собирать посуду. Впору расплакаться — так обидно: выставил ее этакой дурочкой. Пришла, мол, и потребовала что-то придумать, хотя, кроме своего крана, ничегошеньки не знает. — Что вы мне ответили — помните? Что у нас уже все изобретено.

— Если бы ты пришла с предложением, я, может, так не сказал бы.

— Нет. Все равно сказали бы. Ни во что вы не верите и думать не хотите. Вот и вся разница.

Она ушла на кухню. Хватит, довольно, наговорились. Буду мыть посуду. Вадька Лохнов выскочил следом за ней:

— Ну, чего набросилась на человека? Не видишь — он под мухой, мало ли что брякнет…

Потом пришел Байков и тоже начал успокаивать, пока Надежда Петровна не выгнала и его, и Вадьку. Вот тогда на кухню пришел Чернобай.

— Ты, значит, крановщица? — удивленно спросил он Галю, и она не обиделась, что он называет ее на ты. Просто не обратила внимания. — А я-то с тобой даже заговорить дрейфил. Смотрел и думал: ну, дамочка с центра! А ты, выходит, наша…

— Выходит, наша, — улыбнулась Галя.

— Сейчас мы твоего начальника купим, — серьезно сказал Чернобай. — Давай я тебе помогу посуду вытереть.

На столе выросла гора чистой посуды — тарелки, фужеры, чашки… Чернобай порыскал по кухне и нашел картонку — ту самую, в которой Галя и Вадька привезли сервиз.

— Ну, а сейчас гляди, — сказал он и высунулся из кухни. — Дмитро Иваныч!

Тот появился — все еще угрюмый, насупленный, раздраженный.

— Слушай сюда, Дмитро Иваныч, — все так же серьезно сказал Чернобай, а у самого из цыганских глаз будто огоньки сыпались. — Вот, помог бы ты посуду снести. За сколько раз снесешь, а?

— Оставьте, пожалуйста, — поморщился тот.

Но Чернобай не унимался. Это у него вроде опыта.

— Раз десять, наверно, придется сбегать из кухни к буфету — так? А я вот все в один ящик сложу…

Надежда Петровна загородила собой стол и замахнулась на Чернобая полотенцем:

— Я вот сложу! Потом собирай черепки!

— Сложу и за один раз отнесу. Экономия?

Дмитрий Иванович понял наконец. Даже усмехнулся. Контейнерная перевозка! Знаем, не новость. Уже намечены кое-какие мероприятия в этой области. Чернобай перебил его. Контейнерные перевозки — это будущее. Большое будущее. А пока — пакетно-поворотный способ. Не слыхали? Груз складывается в пакеты на берегу, до подхода судна. А когда судно встает под погрузку — никаких задержек. Называется — совмещение вспомогательных и грузовых операций. Повышение производительности труда на двадцать, а то и больше процентов.

И ни Галя, ни Чернобай, ни Дмитрий Иванович не замечали, что в кухне уже полно народу — и ребята, и бородатый художник с ними, теснятся в дверях, тянут шею — что там?

— Значит, все-таки изобрели что-то, Дмитрий Иванович? — ехидно спросила Галя.

Чернобай улыбнулся, открывая крупные блестящие зубы.

— Ах, Галочка, — сказал он, придыхая на букве «г» (у него получилось — «Халочка»). — Если очень понадобится, чего только не изобретут в Одессе!

Ей пора было идти, чтобы не опоздать на последнюю электричку. С Чернобаем они договорились так: послезавтра он придет в порт, посмотрит, как работает участок, а потом выступит на общем собрании. Уже потом, сидя в непривычно пустом вагоне электрички, Галя подумала: как все-таки хорошо, когда в жизнь входят новые люди, и каждый раз это — радость открытия.


Но Чернобай приехал в порт на следующее же утро. Еще издали Галя увидела идущих впереди Байкова и Чернобая и окликнула их.

— А я думала, не придете, — сказала она. — Головы-то небось тяжелые?

Чернобай улыбнулся во весь зубастый рот: ничего, докеры — люди привычные, с утра горяченького чайку с лимоном — и хоть на танцы! Дальше они пошли вместе, и вдруг Чернобай резко остановился.

Мимо шел автопогрузчик. Въехал на эстакаду склада — и сразу же раздался хруст дерева. Чернобай крикнул водителю:

— Ты что, слепой?

— А тебе что?

— Универсальную площадку сломал ведь.

— А чего она здесь валяется?

— Пятнадцать карбованцев, между прочим, ее цена, вот что.

— Да пошел ты, — ответил водитель.

Чернобай повернулся к Байкову.

— Порядки же у вас! Я б этому цуцурку накрутил хвост.

Байков только рукой махнул. Крутили, и прорабатывали, и внушали. Универсальные площадки — это еще полбеды! За несколько месяцев в районе испортили полтора десятка дорогостоящих тросов, по сто пятьдесят метров каждый. Пустили в ход запасные, а случись что — будем загорать. Чернобай покосился на него:

— Как-то ты, брат, спокойно говоришь об этом вроде бы…

— Ну вот, — усмехнулся Байков. — И мне попало.

Чернобай хмуро кивнул и закончил:

— Вроде бы не хозяин…

И это был уже совсем другой человек — не тот весельчак, который вчера нежданно-негаданно нагрянул в гости к своему другу, а уже хмурый, недовольный увиденным, и будто бы рядом с ним шел не его друг, а чем-то провинившийся сослуживец.

До ожидалки они дошли молча. Байков, видимо, малость обиделся и поэтому молчал, а Гале не хотелось вступать в разговор и добавлять что-то еще к тому, что Чернобай увидел сам. Очевидно, у них, в Одессе, такого нет.

Ему дали робу, познакомили с ребятами; вместе с ними он пошел работать на трюм. Галя не видела его до обеденного перерыва, но была спокойна — ребята умеют работать, здесь Чернобаю не подкопаться. Но после перерыва Чернобай стоял на причале и что-то черкал в своем блокнотике, то и дело поглядывая на часы.

Галя успела позвонить в портовый комитет, сказала — приехал одесский товарищ. Встречу назначили сразу же после работы. И из парткома будут. Галя сказала — хорошо бы еще кого-нибудь из начальства. Председатель комитета рассмеялся в трубку — тебе, Калинина, замминистра не надо? У нас ведь просто дружеская беседа, а ты хочешь во все колокола бухнуть.

— Хочу, — сказала она.

На встречу, кроме нее, пошел Зосим Степанович и Вадим Лохнов.

Очевидно, для того чтобы гостю было спокойней в незнакомой обстановке, ему сразу же преподнесли модель судна — небольшую, но очень здорово сделанную кем-то из местных умельцев. Чернобай поблагодарил и отставил подарок в сторону. Председатель комитета усадил его рядом с собой, на низкий диванчик (так «по-домашнему»).

— Садитесь, садитесь, товарищи! — и, ожидая восторгов гостя, повернулся к нему: — Ну, как вам у нас?

— Неважно, — ответил Чернобай.

Вся схема приема рушилась. Галя не могла скрыть улыбки, глядя, как у председателя комитета начало вытягиваться лицо.

— Правильно, неважно, — подтвердил инструктор парткома Золотов. Галя его не знала, они познакомились только что, — молодой парень с синеньким институтским «поплавком» на лацкане пиджака. — Но за один день всего не увидишь.

— Что он не увидел, мы добавим, — сказала Галя, и инструктор быстро поглядел на нее. — Надо же когда-то вынести сор из избы.

Чернобай говорил коротко. Его неприятно поразило отношение к такелажу, к универсальным площадкам — сегодня на его глазах сломали одну, и хоть бы что! На погрузке техника простаивает — вот записи: пока подали со склада очередную партию груза, краны стояли восемнадцать раз от трех до двенадцати минут, а в общей сложности сто одну минуту — более полутора часов!

Вот и все, что он сумел заметить за один день. Галя подумала — а ведь это самое главное. Время, время, время! — вот что их подводит. Ну, предположим, они как-то укладываются в «чистое» время, то есть в то, которое затрачивается на погрузо-разгрузочные работы. Зато растягивается валовое время — от прихода до ухода судна.

— А разве у вас сократили валовое? — спросил председатель комитета. Он уже пришел в себя и сидел мрачный, а этот вопрос задал явно с подковыркой.

Чернобай кивнул. Да, на пятнадцать процентов. За счет чего? За счет более быстрой обработки судов — раз, а во-вторых…

— Во-вторых, у вас «веер», — перебил его Байков. — Ежели, скажем, Одесский порт загружен — пожалуйте в Ильичевск или Николаев, к свободным причалам. А у нас чем богаты, тем и рады.

— Правильно, — кивнул Чернобай. — Но почему, к примеру, вы не используете стропконтейнера? Я сегодня смотрел, как у вас мешковый груз работают. А у нас стропконтейнера мешков на шестьдесят — судно еще подходит, а груз уже ждет.

Золотов быстро записывал все, о чем говорил Чернобай, и Галя, скосив глаза, заглянула в его записи. «Совмещение грузовых и вспомогательных операций. Поставить на парткоме».

— Два человека заводят такой стропконтейнер и ставят на место, — продолжал Чернобай. — Производительность — двести процентов.

— Ну уж и двести, — недоверчиво сказал Байков.

— Я еще маленько уменьшил, — ответил ему Чернобай. — Придется тебе, Зосим, еще разок к нам пожаловать.

Галя опять увидела, как Золотов что-то записал, и опять скосила глаза: «Надо послать группу в О.». Чернобай тем временем рассказывал, как у них организовано складирование грузов — ведь от этого в известной мере зависит и скорость погрузки. А на выгрузке они стараются чаще избегать складирования. Система «трюм — вагон». Здесь уже все зависит от диспетчерской службы, от того, как она ладит с железнодорожниками… Короче говоря, главное — организация.

— Не главное, — сказала Галя, и все повернулись к ней. Только Байков как сидел, разминая короткие сильные пальцы, так и остался сидеть. Со стороны могло показаться, что во всех неполадках был виноват он один и здесь обсуждали его работу. — Дело еще в ответственности и безответственности. А безответственность начинается там, где чувствуют безнаказанность. Вычли бы из зарплаты того автокарщика пятнадцать рублей за сломанную площадку — в другой раз не поехал бы. Да что там площадка!..

Она перевела дыхание. Сейчас она выскажет все, что наболело. О какой ответственности можно говорить, если к работе на кране допускают в дым пьяного крановщика? Да, да, Антипов. Включил контроллеры и начал развлекаться — вертеть стрелу на своем «кировце», пока не задел соседний кран. В результате «кировец» простоял на ремонте месяц, а что было Антипову? Выговор. Да плевал он на эти выговоры, он ими комнату может оклеить, столько их у него.

Золотов громко сказал:

— Правильно. Вы только спокойнее, товарищ Калинина.

Она отмахнулась: разве об этом можно говорить спокойно? Но все-таки успокоилась и сказала:

— Что же касается работы по-новому, то я предлагаю начать ее не во втором, а в первом районе.

— Это почему же, елка-палка? — спросил наконец Байков.

— А потому, что у нас наверху равнодушный сидит, — отрезала она. — Инфарктов опасается, вот почему.

— У тебя все, Калинина? — спросил председатель комитета.

Она не ответила и села, чувствуя, как горит лицо.

— Тогда что скажет наука?

Лохнов не ожидал, что его попросят высказаться. Он встал — точь-в-точь студентик-первокурсник перед экзаменационной комиссией — потоптался и вздохнул: добавить ему вроде бы нечего. Все сказано. Только вот, пожалуй, Калинина более права, чем Чернобай. Да, всюду говорят, всюду пишут — век научно-технической революции, научной организации труда и так далее… А ничего не будет, если в основу не ляжет взволнованность, ответственность, короче говоря — нравственное начало. Не может быть революции без души. Он тоже считает, что если уж перенимать опыт одесских товарищей (да и самим искать новое), то не во втором, а в первом районе. Или уж менять кое-кого у них, во втором, на более горячих и заинтересованных работников.

— А вы все-таки попробуйте, — тихо сказал председатель комитета. — Иначе ведь похоже — сами открещиваетесь. Попробуйте. Мы поможем. И партком поможет, я думаю. — Золотов кивнул. — Ничего, и одесских товарищей еще обойдем, я думаю…[5]

Уже спускаясь за Галей по лестнице, Чернобай — прежний, веселый, с хитрыми черными глазами, — обнял Галю за плечи и с шутливой грустью громко, чтобы слышали все, сказал:

— Эх, дивчина! Будь я холостой, увез бы тебя в нашу Одессу.


Очевидно, журналиста из «Ленинградской правды» на Галю натравил тот же Золотов. Журналист был парень настырный, дотошный, сам полез в кабину крана, и Галя объясняла ему, как работает, что такое цикл и что такое погрузка «лоло» — «лифт вниз, лифт вверх», а потом они сидели в скверике, и журналист расспрашивал ее о жизни вообще.

Он приходил еще и еще раз, и через неделю в «Ленинградской правде» появился очерк с коротким названием «Хозяйка». Было странно читать о себе: «Наверно, Калинина не обидится, если я скажу, что у нее мужской характер. Хорошо это или плохо для молодой женщины? Должно быть, хорошо — жить такой полной мерой, какой живет она».

Этот журналист позвонил, спросил, как понравился очерк, и Галя ответила:

— Знаете, плохо, когда у женщины мужской характер. Я понимаю, вы это для красоты… А по-моему, женщина с мужским характером уже не женщина, а бульдозер.


Золотов оказался молодчиной: очень быстро подготовил вопрос и вынес его на заседание парткома порта. Галю немного смутило лишь то, что обсуждение было коротким. Зато решение просто ошеломило ее: «Поручить бригадам таким-то и таким-то… в кратчайшее время… обязать начальников районов изыскать средства для создания стропконтейнеров… Внедрить совмещение грузовых и вспомогательных операций… Диспетчеров считать ответственными перед партийным комитетом за бесперебойную доставку и отправление грузов… Обязать руководство порта и его инженерно-технические службы разработать систему оптимального режима погрузо-разгрузочных работ…» Последнее она не очень поняла и шепнула сидевшему рядом Лохнову:

— Что такое оптимальный режим?

— Потом расскажу, — ответил Вадим.

Галя не заметила, что, когда секретарь парткома сказал эти слова — «оптимальный режим», Лохнов облегченно вздохнул.

Второй вопрос был о командировке бригады грузчиков в Одесский порт, и его тоже решили сразу: направить бригаду Байкова в полном составе, за исключением крановщиков. Галя не удивилась, но расстроилась: разгар навигации, крановщиков не хватает. Вообще-то хорошо было бы поехать. Она никогда не видела Черного моря. Отпуск у нее почти всегда был зимой, и она ездила на Карельский перешеек, в дом отдыха.

После парткома Вадим потащил ее в столовую.

— Там и поговорим. Помираю — хочу есть. Реакция здорового человека, Галочка, понимать надо…

Он ел медленно, с той обстоятельностью, которая свойственна не вечно спешащим куда-то горожанам, а усталому крестьянину, для которого еда — удовлетворение и награда за труд. И только тогда, когда обед был съеден, сказал профессорским тоном:

— Ну-с, уважаемая, что же вас интересует? Ах, да — оптимальный режим!..

Собственно говоря, он сам еще не все понимает в этом деле. Один знакомый парень, инженер, затащил его к себе в НТО и показал кое-какие наброски. Короче говоря, оптимальный режим — это экономически обоснованная концентрация людей и техники на обработке судна, совмещение вспомогательных операций с грузовыми, применение комплексной механизации. По идее интересно, но пока много неясностей. Например, бригады закрепляют за участками. Каждый участок обслуживает одну или две линии, скажем, Ленинград — Лондон или Ленинград — Гавр.

— Словом, работает техническая мысль, — докончил он.

— И все?

— Тебе мало?

— Из-за этих трех минут ты заставил меня сидеть с тобой полчаса.

— А может, мне приятно посидеть с тобой полчаса. — И вдруг сказал отвратительно подхалимским тоном: — Галочка, тут, понимаешь, матери шестьдесят лет будет, посылку бы послать… Помоги, а? Пальто и платье какое-нибудь получше…

Она стукнула его по затылку: хитрый мальчишка, дипломат местного значения, подлиза — выставил бутылку лимонада и думает, что купил. Ладно, едем в «Пассаж»…

3 глава СРЕДА

ТКАЧЕВ, ХРАМЦОВ, ЛЮБА
Рабочий день кончился. Для Ткачева же день только начинался — сегодня было его дежурство по ОКПП, и он стоял над макетом порта, переставляя крохотные суда. На подходе два наших сухогруза, через пять часов подойдет «англичанин» — «Хэппи». Еще два судна кончают погрузку в первом районе. Финский лесовоз отойдет ночью из Лесного порта. Он переставлял эти игрушечные суда, а сам косил направо, где стояла еще одна игрушка, означавшая «Джульетту».

Нет, часовые у трапа не замечали ничего. И команда была все-таки спущена на берег. И, как обычно, моряки возвращались на свое судно, сильно пошатываясь, прижимая к себе балалайки и коробки со всякой всячиной, купленной в «Березке» на Невском…

Все тихо и спокойно. Но теперь до поздней осени или даже до зимы такие спокойные дни будут редкостью: май, разгорается навигация, только успевай поворачиваться. Ткачев мысленно усмехнулся: вот еще одна навигация, и все повторится, словно не раз и не два виденный фильм: контрабанда, десятки ручных часов в банках из-под бычков в томате, или золотишко, да всяческая печатная продукция — что-то будет на этот раз? Сочинения Солженицына и Набокова, а может, и сукина сына Анатоля, опять порнография, опять «Евреи в России» — стон и плач тель-авивских сирен-зазывал? Не будет только альбомчиков с описаниями роскошной жизни «простого рабочего». Поняли, что эта наживка с тухлинкой. Начали подбрасывать другие, похитрей. Что ж, «иллюстрирте» — вовсе неплохая выдумка: отличная бумага, минимум текста, чтоб не утруждать чтением, великолепно выполненные фотографии.

Ткачев не сразу понял направленность этих «иллюстрирте». Вначале, когда он находил их в багаже туристов, содержание этих тонких журнальчиков не только ему одному показалось безобидным. Разрушенные землетрясением дома; обломки самолета — пассажирский «боинг» врезался в воздухе в военную машину; окровавленный труп — жертва чикагских гангстеров… Портрет симпатичного мужчины средних лет. Бизнесмен? Поэт? Выдающийся физик? Ан нет. Убийца, застреливший из ревности жену и ее хахаля, а заодно уж и собственную дочку. И, конечно, знаменитые артистки в самых что ни на есть необыкновенных житейских ситуациях.

Потом характер «иллюстрирте» начал меняться — как будто издатели нарочно готовили своих читателей к броску в другую сторону. Пляж острова Скорпиос и ослепительно красивая Жаклин Кеннеди-Онассис… Быт «отличного парня» из Алабамы, владельца нескольких ранчо. Никаких комментариев. Идея же начала просматриваться довольно четко: как хорошо быть богатым — ну, а это, естественно, возможно лишь в мире свободного бизнеса.

Да, пойдут и эти «иллюстрирте». Морока страшная, журналы надо возвращать иностранцам перед их отъездом домой; придется заводить целую канцелярию, чтоб не было жалоб… А жалобы все равно будут. Эти люди не понимают, что государство должно охранять себя — и он, Ткачев, охраняет его от анатолей, порнографии, сионистского бреда, солженицыных — от всего того, что, подобно канцерогенным веществам, рвется поразить здоровый организм его государства.

И что-то такое может быть и на «Джульетте»; он чувствовал это не интуицией, которая хороша разве что у всезнающих чекистов в сереньких приключенческих романах, — это ощущение было от многолетнего опыта. Раз что-то необъяснимо — значит, что-то не так. Между этими крайними точками пока еще была пустота, и он должен был заполнить ее. У него целых три дня — те три дня, что «Джульетта» простоит в Ленинграде. Но что в этой пустоте? Опять «серая пропаганда»? Она была уже не новинкой. В том, идущем из-за границы потоке, который как бы останавливался и оседал здесь, на ОКПП, было три «струи», что ли. Первая направлялась к пожилым — религиозная литература. Вторая — людям среднего поколения: пропаганда личного обогащения, ухода в мир вещей. Третья — к молодежи: секс. Отравить, развратить, оторвать от больших дел, посеять неверие в свои силы, толкнуть в болото мещанства — все видно, все прозрачно!

«Как нелепо, — думал Ткачев, — когда у нас говорят: нет, среди наших людей все это не найдет своего адресата. Ерунда — найдет, особенно среди мещан. Живучее племя, живучая психология!» Как-то раз — очень давно — в разговоре с Храмцовым он сказал: «Боюсь, что ты…» — и не договорил. Он хотел сказать, что Храмцов лезет в мещанское болото. Это он видел, но это было бы слишком тяжким обвинением. Все-таки надо было сказать. Пожалел друга, смолчал — зря.

…Сейчас все было тихо, все спокойно в порту. Ткачев подошел к раскрытому окну — прямо перед ним высилась надстройка белоснежной «Эстонии». Он смотрел на нее, любовался ею, а память сама вызывала образы и события шестнадцатилетней давности. Что-то он знал не до конца, о чем-то мог лишь догадываться, но только двое занимали его сейчас в том прошлом — снова Храмцов и снова Люба.


Иногда Храмцов задумывался — почему мать обманывала его тогда, перед женитьбой на Любе? Обманывала, говоря, что у Любы не может быть детей. Очевидно, хоть этим старалась отговорить его. А девочка все-таки родилась, и, возвращаясь из рейса, Храмцов с удивлением и нежностью отмечал, как быстро она растет. Он боялся брать ее на руки, даже дотронуться до этого существа. Лишь улыбался, разглядывая дочку, гримасы выразительного личика, и испытывал при этом странное чувство, не догадываясь, что точно такое же чувство испытали миллиарды людей до него и испытают миллиарды после. «Продолжение моей жизни» — вот, пожалуй, как можно было бы определить его.

Значит, мать все-таки обманывала? Она изредка приезжала в Ленинград проведать внучку, но останавливалась не здесь, в своей старой квартире, а у подруги, и Храмцов обижался, нервничал, ссорился с ней. Зачем нужны эти демонстрации? Мать говорила: так ей удобнее. Люба вообще молчала, но он знал, что это ее вполне устраивает, и нервничал, и злился пуще прежнего. Впрочем, злись не злись, а ничего поделать нельзя, и холодно-вежливые отношения свекрови и невестки такими и останутся.

То, что мать приезжала сюда как в чужой дом, Храмцов заметил давно, и каждый раз отмечал это с болью. Будто бы она не прожила здесь столько лет. Даже если ей надо было взять чашку, она спрашивала разрешения у него или у Любы.

Впрочем, маленькая квартирка ничем не напоминала ту, старую. Что ж, поначалу Храмцов мог только удивляться Любиной энергии и умению устроить быт. Румынская кухня — люди годами стоят в очереди за этим гарнитуром, а она раздобыла его запросто. Мебель из ГДР. Тоже бог весть как исхитрилась купить. Ковры. Картинки и керамика на стенах. Всякие горшочки с прядями традесканции, хрусталь — ничего от старой квартиры. Вот мать и не может привыкнуть. Однажды мать спросила его о Ткачеве:

— Ты давно видел Васю? Как он?

— Давно. Все некогда.

Это было уже самооправданием. Моряку всегда некогда. Ведь знаешь же, сколько у нас времени на берегу?

— Жаль, — сказала мать. — Жена никогда не заменит друзей.

Он вспыхнул. Мать меняется все больше и больше, доброта уходит от нее — или так уж положено с годами? Он хорошо помнил Магнитку и то, как мать жалела, как согревала Любу. В дом привела, лишь бы охранить девчонку, и вдруг такой поворот! И, наверно, был у них, конечно же был какой-то разговор, после которого все так перевернулось.

Впрочем, и он тоже не все рассказывал им. Ничего не рассказал о последнем разговоре с Васькой. Поссорились не поссорились, но теперь он где-то далеко-далеко, будто в другом городе, и нет никакого желания увидеть его, посидеть, поболтать. Ведь снова начнется философия на вечную тему добра и зла, будто нельзя обойтись без нее. Да, они не виделись больше года, и Васька не знает, что родилась Аленка, и он, Храмцов, не знает, что нового у Васьки.

Он собирался в рейс. Мать тоже заторопилась — домой, в Днепропетровск, — и он вздохнул облегченно. Ему не хотелось, чтобы мать встречалась с Любой в его отсутствие. Лучше уж послать матери денег на дорогу, чтобы она приехала, когда Храмцов снова будет на берегу. Так ему спокойнее. Он проводил мать, ушел в рейс, вернулся — и вдруг вечером Люба сказала ему, словно подслушав его мысли:

— Ты не думаешь, что нам сейчас нужно больше денег?

— Больше, чем есть, я дать не могу.

— У нас ребенок.

— Ребенок сыт и в тепле.

— Ты не знаешь, сколько нужно для ребенка!

Этот разговор был ему в тягость, потому что Люба впервые завела разговор о деньгах, зная, что он действительно не может дать больше, чем зарабатывает. Конечно, когда сама Люба работала, им жилось легче, а теперь вот — ребенок… Люба была задумчива; казалось, она никак не могла решить, продолжать ей этот разговор или он бесполезен.

— Ты хотел пригласить друзей, — все-таки сказала она. — Я понимаю, столько времени в море… Но вот погляди.

— Что это?

Храмцов разглядывал ломбардные квитанции. Ей уже пришлось заложить кое-какие вещи. А шерстяной костюм сдан в комиссионку.

Храмцов испытывал странное ощущение — будто его мягко, но упорно укоряли. Впервые между ним и Любой встали деньги. Он положил свою руку на руку жены.

— Извини.

— Глупенький, — улыбнулась Люба. — Я же ни в чем не виню тебя. Наверно, я не должна была говорить тебе, как приходится крутиться. Но если ты можешь мне помочь… Привези мне штук триста или четыреста японских сеточек для волос.

— Зачем?

— Они там гроши стоят, между прочим…

— Не хватало только этого.

Люба промолчала. Через день она пришла и положила на стол деньги — вот, пожалуйста, приглашай гостей. Она продала свой костюм… Храмцов знал, что рано или поздно он сдастся и тогда Люба снова будет ласкова, оживлена, весела. Она будет убегать от него, крутиться вокруг стола, он поймает ее, и Люба будет смеяться: «Тише ты, медведь в посудной лавке». В такие минуты Храмцов не замечал, что Люба поддается ему снисходительно, а потом, поправляя растрепавшиеся волосы, глядит на него торжествующе и победно.


Никто ничего толком не знал. Зачем их вызвали? Несколько капитанов и помощников были срочно приглашены в пароходство и ждали начальника, волнуясь и скрывая волнение за шутками.

— А ты, брат, раздобрел.

— Он еще в мореходке норовил две порции ухватить.

— Бросьте, ребята, у меня это чисто нервное.

Наконец начальник пришел, пропустил всех в свой кабинет и коротко сказал:

— Направляетесь в Москву, командировочные получить сегодня, выезд завтра.

В Москву? Кто-то опять пошутил:

— А что? Москва — порт пяти морей.

Начальник пароходства качнул головой: нет, поедете работать за границу. Вот пока все, что он может сказать. Подробности в Москве, в министерстве.

Домой Храмцов пришел уже с билетом на московский поезд. Надо собираться, тут одним «рейсовым» чемоданчиком не обойтись.

— Как же так? — возмутилась Люба. — Не предупредив, не спросив даже вашего желания? А семьям, стало быть, сидеть здесь и куковать?

Он попытался объяснить ей, что сам ничего не знает. Возможно, речь идет о работе на Кубе. Он позвонит из Москвы сразу же, как все станет ясно. Люба была в ярости. Ну хорошо, она привыкла ждать, пока он в рейсе. А сколько прикажешь ждать сейчас? И так-то нет нормальной семейной жизни — «по морям, по волнам, нынче здесь, завтра там». Она даже выкрикнула:

— Не мужчины, а лопухи какие-то! Вас вызывают, и вы, как солдатики, по стойке «смирно». Не война ведь, чтобы так обращаться с людьми.

— Люба… — тихо и счастливо сказал Храмцов. — Ну, что тебе?

— А ты ведь, оказывается, меня любишь!

Храмцова поразило, как бурно ответила Люба на известие о его новой работе. Грешным делом, по пути домой он думал: обрадуется. Еще бы! Эта работа сулит им определенные блага, да и сама она, быть может, сумеет съездить к мужу за границу. Как хорошо, что он ошибся и Люба бушует вовсю! «И так-то нет нормальной семейной жизни…» Такое она тоже говорила впервые.

— Я зайду к Ткачеву, — сказал Храмцов. — Надо попрощаться все-таки.

— Вот-вот, — усмехнулась Люба. — Неизвестно, когда теперь увидимся, а он — из дома…

— Но, Люба…

— Ладно, тебя ведь не переубедить. Хочешь идти — иди. Хочешь ехать — уезжай! Бессловесные солдатики! Ах, мы интернационалисты! Ах, мы должны помогать другим! А личная жизнь только на старости лет, да? Не хочу! Понимаешь — не хочу! И если у ваших жен заведутся любовники — пеняйте на себя.

Обычно мягкое лицо женщины сделалось неожиданно острым, и сузившиеся зрачки словно бы начали колоть Храмцова. Она стала бледной, некрасивой, резче обозначились морщины на лбу и возле ушей, и, казалось, можно было услышать, как в ней клокочет злость, будто закипающая в чайнике вода.

— Да что с тобой? — испуганно спросил Храмцов.

— Оставь, — сказала Люба, отводя его руки. — Сколько лет я делала этот дом… Тебе, наверно, не понять. Женщина — не кошка возле мышиной норки, это кошка может сидеть и ждать, когда же высунется мышка. Мне казалось, что я дождалась всего, и…

— Я не имею права отказываться, Люба. Так надо.

— Что тебе собрать? Приготовь список.

— Твою любовь, — попытался пошутить он. — В неограниченном количестве.

Он снова попытался обнять Любу — и снова-та сбросила с плеч его руки.

— Хватит. Тебя ждет твой Ткачев, иди, пожалуйста. Сколько тебе рубашек?

— Ничего не складывай, — уже угрюмо сказал Храмцов. — Вернусь и все сделаю сам.

— Пожалуйста, — пожала она плечами.

Прежде чем уйти, Храмцов все-таки позвонил Ткачеву: а вдруг того нет дома? И удивился, услышав в трубке детский голос:

— Ткачева? Сейчас.

Значит, дома.

Ткачев, не поздоровавшись, тревожно спросил:

— Володька? Что-нибудь случилось?

— Ничего, — ответил он, — я уезжаю и хочу забежать к тебе на минутку.

Ткачев ответил не сразу. Он словно раздумывал.

— Хорошо, — сказал он наконец. — Ты еще не забыл, где я живу?

Храмцов был слишком расстроен, он не заметил иронии. Уже на улице он вспомнил другое и поразился — ведь Васька даже не поздоровался с ним, будто они виделись только сегодня утром, и лишь спросил, что случилось. И в этом он весь. Конечно, я последний сукин сын, что не звонил и не заходил к нему. Только подумать — больше года! А сейчас буду бормотать в свое оправдание какие-то слова, и это, конечно, смешно и нелепо. Впрочем, Васька — мужик умный, поймет…

Ткачев открыл ему сам. С минуту они стояли, разглядывая друг друга, и, когда Храмцов сказал: «Давненько мы, кажется, не виделись?» — улыбнулся и согласно кивнул: «Да, кажется…» Но глаза Ткачева за стеклами очков были настороженными. Это Храмцов заметил сразу.

Он силился понять, что изменилось в Ваське за этот год, и не мог. Но все-таки что-то в нем изменилось.

— Ну, что ж ты стоишь? Проходи…

В комнате, обычно заваленной книгами, с вечно не убранной посудой на столе, оказалось непривычно чисто. Здесь тоже все переменилось. Прежде всего Храмцов увидел фотографию на стене — женщина с мальчиком, — раньше ее здесь не было, и он никогда не видал ни этой женщины, ни этого мальчика.

Храмцов находил здесь новое и новое как бы по очереди, попеременно. Сначала вот эта большая фотография в рамке. Потом маленький стол у окна и полка со школьными учебниками, детскими книжками, бюстом Пушкина. Торчащие из-под дивана женские домашние туфли и краешек пестрого халатика, прижатый дверцей шкафа. Храмцов даже оглянулся, чтобы увидеть того мальчика, который минут пятнадцать назад ответил ему по телефону и которому здесь принадлежал этот стол, эта полка, этот Пушкин…

— Ты… не один? — спросил Храмцов.

Ткачев кивнул.

— Да.

— Как же это все?..

Он снова поглядел на фотографию. У женщины чуть смущенное или даже немного растерянное лицо. А мальчишка так и сияет, растянув рот от уха до уха и выставив редкие зубы. Симпатичный головастик. Лет семь или восемь, наверно.

— Это моя жена, — сказал Ткачев. — А это сын.

— Действительно, — усмехнулся Храмцов, — давненько не виделись, Васька. Ты усыновил мальчика?

— Все не так просто.

— А я ничего не знал… Когда ты женился?

— Это долгий разговор, Володя. Как-нибудь потом расскажу. Во всяком случае, можешь мне поверить: я до сих пор не могу опомниться — такое это счастье.

«Опередил мой вопрос, — подумал Храмцов. — Можно ли полюбить чужого ребенка как своего? Или это тоже его вечное донкихотство?»

— Хороший парень? — Храмцов кивнул на фотографию.

Он не спрашивал о жене Ткачева. Его интересовал мальчишка. И снова Ткачев ответил не сразу.

— Знаешь, — сказал он наконец, — когда я… когда мы с Аней решили быть вместе, я спросил Леньку: «Хочешь, я буду твоим папой?» Он сидел далеко от меня и вдруг оказался вот здесь, — Ткачев показал на свою грудь. — Словно перелетел. Прижался и дрожит. Еле успокоили мальчишку.

Храмцов слушал, утверждаясь в мысли: да, конечно, все это Васькино донкихотство. Васька придумал себе счастье, как придумывают его себе многие люди с «комплексами». И женился он наверняка по случайности, все из того же самого донкихотства. Женщина на фотографии — милая, скромная провинциалочка. Таких причесок давно никто не носит, и вон как растерялась перед объективом фотографа…

— Ну что ж, — сказал Храмцов. — Свадьбу ты зажилил, правда…

— Никакой свадьбы не было, — ответил Ткачев. — Не до нее оказалось.

«Все ты врешь, — думал Храмцов. — И хочется тебе сейчас рассказать мне обо всем до невозможности. Ведь так и распирает рассказать, я же не дурак — вижу…» Он не настаивал. Он слишком хорошо знал Ваську. Ткачев никогда не был скрытным. Тем более если человек на самом деле счастлив, он не станет таить это счастье от других.

— Романтическая история с умыканием? — спросил Храмцов. — Неужели увел от кого-то жену?

— Перестань, — поморщился Ткачев. — Никого я не уводил. Несчастная, забитая, одинокая женщина, вот и все. Самый банальный случай. Я даже допускаю мысль, что она не очень-то любит меня. Просто появился человек, который вырвал ее из вечного страха, и она пошла за ним. Там — пьяница брат, побои, мальчишка из синяков не вылезал, призрак нищеты, если хочешь, — брат обирал ее до нитки. Здесь — покой, семья, но дело не в этом. Я хочу вернуть ей чувство человеческого достоинства. Понимаешь? А это можно сделать только любовью.

Храмцов чувствовал, что в нем поднимается протест против всего того, что говорил Ткачев. Все это было непонятно и чуждо ему. Разве можно жить с человеком, допуская мысль о том, что он не очень-то любит тебя? Жениться — чтоб вернуть женщине чувство человеческого достоинства? Жениться — чтобы в более или менее приличных условиях рос чужой ребенок? В этом, на его взгляд, было что-то ненормальное, пусть искреннее, но все-таки ненормальное.

— Не понимаю, — сказал он. — Если она тебя не очень любит… Что ж, значит, она пошла замуж из благодарности? Вряд ли на этом можно построить семью.

Ткачев поглядел на него в упор.

— Вот как? Ты начал разбираться в психологии, брака? А разве можно построить семью на прихоти одного и расчетливости другого?

— Ты имеешь в виду меня и Любу? — в свой черед спросил Храмцов, и по тому, что Василий не ответил, понял — да, и его, и Любу. — Но ведь она-то любит меня.

— Вот что, — примирительно сказал Ткачев, положив свою руку на его. — Не будем об этом. У меня о твоей жене было свое мнение, а мою ты не знаешь. Мне сейчас очень хорошо и… трудно. Конечно, ты прав, на одной благодарности семью не построить. Так куда ты собрался ехать, путешественник?

Храмцов испытывал горькое чувство — будто Васька от него еще дальше, чем был до сих пор. И если до сегодняшнего дня их разделяло просто время, тот год, что они не виделись, и просто один обидный для Храмцова разговор, — теперь появилось непонимание, а это уже во сто раз хуже. А намек на то (или скорее всего случайно вырвавшиеся слова), что Люба вышла замуж по расчету, — это было не очень-то честно.

Храмцов встал.

— Ладно, будь здоров, Василий.

Жаль, конечно, что все так получается и старой дружбе и впрямь приходит конец. Впрочем, зачем обманывать себя? Ведь это произошло не сегодня и не вчера. Их непонимание друг друга — давнее…

— Ты все-таки напиши мне, — попросил Ткачев. — Куда забрел, как устроился? И не дуйся на меня, старик. Мы с тобой ко многому в жизни относимся по-разному, но это еще не повод, чтобы дуться. Я знаю, что бываю резким, но… Иначе тебе трудно объяснить, что к чему.

— Спасибочки! — усмехнулся Храмцов. — В нашей дружбе ты отвел себе роль непогрешимого, а я уже сам кое-что знаю, между прочим. И уж извини, писать не буду. Не умею и не люблю. Приеду — увидимся.

Глаза у Ткачева стали печальными. В прихожей он погладил Храмцова по плечу — это движение тоже было печальным, будто они прощались насовсем. И, как ни был раздосадован Храмцов, он все-таки подумал: «А ведь я ему дороже, чем он мне. Почему?» Эта мысль пришла и ушла. Он спешил домой, зная, что спешить незачем, и что у Любы по-прежнему злое, острое лицо, и что опять будут всякие резкие слова, и что ему придется сдерживаться, сдерживаться из последних сил — иначе не избежать крупной ссоры. А она совсем ни к чему — ссора перед дальней и трудной дорогой…


Конечно, предположений относительно того, куда их пошлют, было хоть отбавляй: и Куба (почему-то особенно думалось о Кубе), и КНДР, и Китай; кто-то сказал — Польша; кто-то спросил — а почему не Индия? Оказалось же — Египет, лоцманами на Суэцкий канал. Посылали туда не только ленинградцев. В гостинице они познакомились с североморцами и одесситами. Принявший их заместитель министра сказал:

— Едете в самое пекло. Сейчас на Суэцком столкнулись два мира. Будет трудно. Мы не настаиваем — дело совершенно добровольное, и, если кто-то из вас не хочет ехать, пусть скажет сразу без всяких стеснений.

Храмцов подумал: вот идеальный случай отказаться, и тогда все пойдет по-прежнему. Тут же он разозлился на самого себя. Что бы ни говорили насчет добровольности, получится вроде дезертирства. Нет уж, он поедет, потому что так надо, как бы там ни было тяжко.

В кабинете заместителя министра стало тихо; тишину нарушали только большие корабельные часы. Никто не отказался. Тогда заместитель министра улыбнулся и спросил:

— Вопросы есть?

Конечно, он знал, что у моряков куча вопросов. Неожиданно для себя Храмцов спросил первым:

— Это надолго?

— Надолго ли вы едете? — уточнил заместитель министра. — Да, на несколько лет. Это первая трудность, но вы моряки, вы привыкли жить подолгу от родных берегов, и мы это учитывали. Так сказать, скидка на ностальгию. — Он поднял со стола какой-то листок бумаги. — Планируется, что два года будете без отпуска, зато потом шестьдесят суток дома. Семьи поедут к вам позже, когда устроитесь и освоите работу. А это вторая трудность, потому что освоить проводку по каналу надо в кратчайшие сроки. Я бы сказал, что это вопрос не столько рабочий, сколько политический.

Итак, на несколько лет. Храмцов не раз бывал там, на Суэцком канале, не раз проходил его, и в памяти остались пустынные пески на азиатской части, пышная зелень Исмаилии, белый Суэц, каменные львы, словно поставленные охранять вход в канал, и совсем репинские бурлаки, тянущие баржи… Кто-то задавал заместителю министра вопросы, но Храмцов не прислушивался ни к ним, ни к ответам. Захочет ли Люба ехать с малышкой? Все-таки другая страна, другой климат, чужие люди — страшновато. А если не поедет, останется — тоже плохо. Ему хотелось встать, выйти, добежать до ближайшего переговорного пункта, позвонить в Ленинград… Голос заместителя министра доносился словно бы издалека:

— …Нам поставили условие: не моложе тридцати, но не старше сорока пяти лет. Спрашиваем — почему? А они отвечают: до тридцати лет человек слишком горяч, свыше сорока пяти — чересчур осторожен. Психология, а?

Моряки сдержанно заулыбались — это им польстило.

Замминистра встал и пожелал всем удачи. Наконец-то во всем полная ясность. Можно идти звонить в Ленинград, Любе. Митрич увязался за ним. Они шли на Главпочтамт, и Митрич удивленно крутил головой.

— Вот, скажи на милость, как судьба играет человеком! Думал, поплаваю еще годков пять, а там и на берег, в наставники. Теперь со старухой будем в Египте кофея гонять. По-арабски кофе знаешь как называется? Мур. Выпьешь вот такую чашечку, и сердце из ребер выскакивает.

Они заказали Ленинград, ждали, и Храмцов морщился. Сейчас его раздражала разговорчивость Митрича. Ему надо было подумать обо всем и прежде всего о том, как говорить с Любой. А Митрича словно прорвало. Крупных судов с большой осадкой им проводить не придется, говорил он, канал-то не очень глубок… Паршивая пора на канале — весна. Как задует хамсин — ложись и пропадай. Песок мелкий, будто мука, забивается всюду, а видимость бывает такая, что в пятидесяти метрах ни черта не видать. Он попал однажды в такой хамсин, на всю жизнь запомнил.

По счастью, Митричу первому дали разговор с Ленинградом, и он побежал в кабину. Храмцов откинулся на спинку кресла и прикрыл глаза…

Сейчас все решится. Он скажет Любе — пусть поступает так, как сочтет нужным. В конце концов, в жизни каждого человека бывает пора наивысшей ответственности — вот такая пришла к нему, и он не мог отказаться от этой работы. Люба, конечно, этого не поймет. Пусть считает, что его заставили. Так ей проще.

— Ленинград, пятая кабина…

Он зачем-то кричал в трубку, хотя было отлично слышно и вполне можно не кричать:

— Мы едем в Египет… Да, надолго… Ты сможешь приехать через несколько месяцев… Заберешь Аленку и приедешь…

Он говорил не то, о чем думал, дожидаясь этого разговора. Вдруг Люба спокойно перебила его:

— Аленку можно будет отвезти в Днепропетровск…

Он опешил. Голос Любы был совсем рядом. И этот ее спокойный тон, и это короткое, деловое решение, которое, конечно, ему самому не могло прийти в голову, — все это было совершенно неожиданным.

— Значит, ты уже решила?

— А что делать? — усмехнулась там, в Ленинграде, Люба. — Жить-то ведь надо.

— Да, — совсем успокоившись, согласился Храмцов. — Разумеется, надо. Это ты здорово решила насчет Аленки. Ну, поскучаем без нее, само собой. Во всяком случае, спасибо тебе, Люба.

Он положил трубку и, выйдя из кабины, почувствовал, как у него мелко и неприятно дрожат руки. Во всем теле была какая-то странная пустота, будто от тяжелой усталости. Митрич уже поговорил со своей женой и ждал Храмцова, вытирая бритую голову.

— Ну, моя раскудахталась! — смеялся он. — Не поеду, говорит, никуда, и все тут! В Африку, говорит, на старости лет — ни тебе грибов, ни ягод, ни капустки квашеной. Потом, конечно, заревела и согласилась. А у тебя как?

— У меня? — переспросил Храмцов. — У меня все в порядке.

— Ну, это само собой, — кивнул Митрич. — Баба молодая, ей интересно. Пойдем, рванем где-нибудь холодненького молочка, а?

Храмцов поглядел на него непонимающими глазами. Молочка? Какого еще молочка? Сейчас он схватит такси и рванет в Шереметьево — и на любой самолет, и домой, домой, до завтрашнего утра. А утром вернется в Москву оформлять документы.

— Псих, — уверенно сказал Митрич. — Не успел попрощаться с женой, что ли? Честное слово, псих!

Храмцов хлопнул его по плечу и побежал, наталкиваясь на прохожих и не успевая попросить прощения. Ему казалось, что он уже опаздывает на самолет, а он обязательно, непременно, во что бы то ни стало должен быть сегодня в Ленинграде и еще раз увидеть Любу.


Аленка сидела верхом на верблюде, и у девочки было испуганное, растерянное лицо — таким оно и получилось на фотографии. Храмцов сфотографировал дочку, когда они впервые поехали в Гизу, к пирамидам, и настырный погонщик — их здесь были десятки со своими верблюдами — уговорил Храмцова покатать «бэби». «Не бойся, — сказал он, целуя верблюжью морду. — Это же мистер Кадиллак!»

Какой она была крохой, Аленка, когда Люба привезла ее в Исмаилию! Храмцов не смог встретить семью, попросил Митрича, и тот привез Любу и Аленку прямо с каирского аэродрома. Когда Храмцов примчался в Исмаилию из Суэца, была ночь, жена и дочка уже спали. Повсюду были разбросаны вещи — женские и детские; на столе стояли пустые бутылки из-под кока-колы; Аленка спала, обняв куклу, которую Храмцов давным-давно купил в Каире в одном из магазинчиков старого города — огромную куклу с закрывающимися глазами и пышной рыжей шевелюрой. Он долго сидел, глядел на дочку, спящую жену, и они не просыпались — должно быть, Люба совсем вымоталась в дороге. Потом ушел в другую комнату и лег.

Его разбудила Аленка; в дверях стояла Люба. Девочка только дотронулась до него и глядела серьезными, неузнающими глазами. Конечно, забыла и теперь не без страха глядела на дядю, которого надо называть «папой». Он сгреб жену и дочку в охапку и кружился с ними, счастливый от повизгивания Аленки и нарочитой ворчливости Любы: «Вот, даже не встретил… Да отпусти, медведь, все кости переломаешь».

Она была очень довольна тем, что увидела здесь. Отдельный домик, пять комнат, пальмы во дворе, руфгарден — сад на крыше, даже ручеек свой! Живут же люди! Теперь она надолго становилась хозяйкой этого дома, и пальм, и руфгардена, и ручейка — не то что однокомнатная квартирка на проспекте Огородникова. «Ах, даже и гараж есть? И деньги есть на машину?.. Я не повезла Аленку к маме потому, что не выдержала бы… Пусть лучше с нами». Он согласился: конечно, пусть. Здесь есть все — и врачи, и ребятишки ее возраста, дети наших лоцманов.

Только потом, после, он подумал, что Люба даже не спросила — как он? Они не виделись почти год, и Люба не обратила внимания, похудел он или поправился… Он одернул себя. Не надо думать об этом. Ну, замоталась, ну, ошеломлена увиденным… Если придираться к мелочам, жизни не будет.

Обычно по утрам он уходил на пляж и валялся там, пока по радио не передавали: «Мистер Храмцов, за вами отправлена машина». Тогда он одевался и ехал сменять лоцмана, который вел очередное судно из Порт-Саида или Суэца. В тот день он не пошел на пляж, и ему позвонили домой. Люба удивленно спросила:

— Ты не мог взять выходной?

— Не мог, — улыбнулся он. — У нас нет выходных. И рабочий день — четырнадцать часов. Думаешь, зря нам понадавали такие особняки?

Так вот Аленка…

Он купил недорогой английский «стандарт». Конечно, можно было купить и «бьюик», денег хватило бы, но Люба сразу ринулась в покупки, и все, что удалось скопить за год, начало таять. Аленка забиралась на заднее сиденье машины и свободно вытягивалась там. И спала там, когда все-таки удавалось вырваться в Каир.

Машину водила Люба. Она научилась этому с поразительной быстротой. Тот же Митрич охотно взялся за обучение, и Люба со смехом рассказывала: млеет возле меня твой дружок. То и дело свои руки на мои кладет, когда я за рулем. Храмцов отшучивался — здесь, милая, моей ревности не жди. Митрич — лысый огурец и старый гриб, к тому же — вековой подкаблучник у своей Татьяны Тимофеевны, а вот за то, что тебя учит, положен ему армянский — пять звездочек, да он только верблюжье молоко хлещет — тьфу! — а спиртного ни-ни.

Когда Митрич заглянул к ним, Храмцов кивнул на Любу:

— Способная ученица?

— А мы? — сморщился в улыбке Митрич. — Помнишь, как мы учились?

Храмцов кивнул: еще бы!

Они приехали сюда и сразу оказались в гуще журналистов и фотокорреспондентов. «Сколько вам потребуется времени, чтобы освоить проводку судов по каналу?» Был среди лоцманов один разбитной одессит, ляпнул, не подумав: «Пять дней». Это было на приеме у президента компании Суэцкого канала. Президент заметно поморщился. Один американец попытался уточнить: «Может, год и пять дней?»

И работали они, как черти, и спали кое-как — ну, не через пять, а через десять дней сдали экзамен и повели первые суда.

Тогда Храмцов опять чувствовал себя тем школьником, который спешил, спешил изо всех сил, перескакивая через класс, чтобы только наверстать упущенное. Для полного сходства рядом не хватало лишь Васьки Ткачева. Зато был дотошный, педантичный и до самых печенок въедливый Митрич. Даже по ночам он будил Храмцова и спрашивал:

— Позывные радиостанции администрации канала?

— SVQ. Отвяжись!

— Частота?

— Четыреста двадцать килогерц. Дай поспать, сукин ты сын.

— Ну спи, дорогой.

А потом будил снова:

— Позывные «Пайлот-бот». Быстренько!

— «Порт-Саид», четыре, сто пятьдесят шесть три десятых мегагерц, чтоб тебе! С Исмаилией сто пятьдесят шесть восемь десятых. Что еще, капустная кочерыжка?

— А ты не горячись. Кто идет из Суэца первым?

— Груженые танкеры. Что, уел? Через час двадцать все остальные.

— Расстояние между гружеными танкерами во время проходки?

— Убью! Два километра.

— Пять с плюсом. Спи, кисонька.

Митрич рассказывал Любе, как лоцманы сдали экзамен, вышли, а у Храмцова ручки дрожат — ну, студентик и студентик. Сунулся в карман за сигаретами, а оттуда шпаргалки посыпались! Храмцов деланно хмурился: будет тебе. Не было никаких шпаргалок. Митрич даже морщился от восторга: были, были! Вот на таких махоньких листочках. Зато первое судно провел — загляденье! Короче говоря, осрамили американских журналистов. Они-то расписали встречу с советскими лоцманами! «Русская быстрота? А может быть, русское зазнайство?» Правда, первое время иностранные капитаны дрожали, когда на мостике оказывался советский лоцман. Да, было времечко…

Перемена никак не отразилась лишь на Аленке.

Что ей было до пирамид, сфинкса, цитадели? Это Люба поначалу ахала: «Господи, только подумать! Я — понимаешь, я! — стою здесь!» Аленке же было все равно. Вырастет и не вспомнит, наверно, что видела в раннем детстве. Больше всего ей нравилось выращивать огурцы. У нее была своя грядка, на которой росли длинные, какие-то не наши, и вкусом не те, огурцы. В маленьких кафе и ресторанчиках их подавали к мясу тушеными.

А Храмцов тосковал без черного хлеба, квашеной капусты, «Беломорканала», без своей квартирки на Огородникова, мелкого ленинградского дождичка — легче на душе становилось лишь тогда, когда удавалось вести наши суда, и для лоцмана находился черный хлеб, а в баре — «Столичная» и «Беломор», и все кругом говорили только по-русски, кто акая, кто окая, кто с матерком…


Ему казалось, что наконец-то наступила лучшая пора — Люба спокойна, деловита, ласкова. Она была занята дочкой и машиной, домом и покупками. Слава богу, денег было впрямь навалом. Приезжая с женой в Каир, Храмцов изумлялся тому, как быстро Люба научилась ориентироваться в этом огромном городе. И не потому, что она безошибочно находила дорогу к рынкам и магазинам Старого или Нового города; однажды он отстал, Люба шла впереди, и какой-то парень ущипнул ее — здесь это было в порядке вещей. И, как обычно это делали другие женщины или девушки, Люба спокойно сказала ему вслед: «Мугрим!»[6] Когда же Храмцов подскочил к парню, Люба остановила его: «Ты, между прочим, не дома». Всю обратную дорогу Храмцов шутил: «Просто тебе понравился тот парень, а?»

Она нравилась всем.

Однажды он стоял в ходовой рубке «Ромы» — итальянского теплохода, а рядом маялся помощник капитана, красивый мужик с усиками, пижон, вот-вот запоет «Санта Лючия…». Но помощник не пел, а меланхолически разглядывал пески.

— Скучно здесь жить? — спросил он по-английски.

Храмцов пожал плечами. Этот жест мог означать все, что угодно: и «не знаю», и «кому как», и «почему вам это кажется». Итальянец зевал. Он уже одурел от этой жары и этой пустыни, подступающей к каналу. И говорить ему с лоцманом было не о чем.

— Сколько зарабатывает синьор Гагарин? — спросил он наконец.

Храмцов опять пожал плечами. Итальянец отвернулся. Это было хорошо. Храмцов не любил лишних разговоров на мостике. Но итальянец не унимался.

— Смотрите, — сказал он. — Авто.

Храмцов подумал: вот ведь болтун несчастный! Увидел машину и обрадовался. Да здесь, на шоссе, их сотни ходят.

Все-таки он повернулся и сразу узнал свой кремовый «стандарт». Аленка высунула из окошка обе руки и махала вовсю. Итальянец помахал ей в ответ, и тогда Храмцов сказал:

— Это моя жена и дочка.

— О!

Итальянец обрадовался так, будто это были его жена и дочка, а Храмцов усмехнулся: опять Люба не выдержала. Опять увязалась за ним в Суэц. Впрочем, что ж — других дел у нее нет, а ездить она любит до одури, хлебом не корми, к тому же в Суэце магазинчики не хуже каирских…

Машина обогнала «Рому», и Храмцов увидел Любу и Аленку только через час: они стояли на дороге. Так повторялось несколько раз, и помощник капитана хватался за бинокль:

— У вас очаровательная синьора, поверьте мне. А синьорита похожа на… на… — он долго вспоминал, как будет «кузнечик» по-английски, и вспомнил наконец: — Grass-hopper.

Он долго и крепко жал Храмцову руку, а ему была неприятна эта парикмахерская любезность красивого итальянца: пижон, бабник.

— У вас очаровательная синьора…

Это Любка-то! В свои-то тридцать три!

Он рассказал ей об этом пижоне в машине, и Люба, улыбаясь, поправила волосы — бессознательный жест почти каждой женщины, которая слышит о себе хвалебное. И вот тогда-то Храмцов впервые подумал: «А как она жила год без меня?»

Лучше было бы не думать об этом.

— Махнем в Александрию? — спросила Люба. — Митрич тоже собирается туда.

Храмцов устал, ему хотелось домой, и Люба отлично видела это — вот и сослалась на Митрича.

Храмцов кивнул — махнем. Он был свободен до следующего вечера. В конце концов он может поспать в машине.

Митрич и Татьяна Тимофеевна уже ждали их возле Исмаилии, там, где начиналась дорога на Каир, возле стекляшки — заправочной станции с рекламой «Шелл». Храмцов пересел в «бьюик» Митрича, Татьяна Тимофеевна — к Любе.

— Что это вам взбрендило? — недовольно спросил Храмцов, когда Митрич пристроился позади храмцовского «стандарта». — Будто бы никогда не были в Александрии.

— Стареешь, — ухмыльнулся Митрич. — И газеты не читаешь. Там музей открылся, в бывшем дворце Фарука. Интересно же поглядеть, как жил последний король. Гарем у него, говорят, был знатный.

— А тебе завидно? — поддразнил Храмцов.

— Вот дурень, — опять хмыкнул Митрич. — Я и в Александрийской библиотеке ни разу не был. Ведь все, брат, надо увидеть. Ты прилип к Любиной юбке и только выглядываешь из-за нее. Или просто ленив?

Храмцов лишь отмахнулся. Сам ты юбочник у своей Татьяны. Его обидели слова Митрича. Просто ему уже надоела вся эта экзотика. В Ленинграде он реже видел Исаакиевский собор, чем здесь — пирамиды… А теперь вот еще дворец Фарука…

— Это я сам придумал, для Таньки, — признался Митрич. — Развлечь ее надо. Совсем баба по дому сохнет. Ревет по ночам, спасу нет.

— Ностальгия, — кивнул Храмцов. — А ты как?

— Да и я бы сейчас посидел где-нибудь на речке с удочкой, — признался Митрич. — Ершишек потягал бы.

— Ничего, — успокоил его Храмцов. — От ностальгии еще никто не умирал. Будут тебе ершишки.

По условиям контракта они — советские лоцманы — должны были проработать здесь без отпуска два года. Потом на два месяца домой. Храмцов собирался в июле, несмотря на то что летние, месяцы — самый разгар навигации. К этому была и другая причина — лоцманы из Западной Германии отказались идти в отпуск на лето, им выпадала возможность хорошо заработать: ведь если уедут русские, работы прибавится… Ладно, пусть вкалывают, а нам пора отдохнуть.

Митрич согласно кивнул: да, пора. И сердчишко что-то начало пошаливать. Должно быть, от жары. Весна, самое начало — а жарища уже как в преисподней.

К тому же стали сдавать нервы: позавчера схватился с одним английским капитаном. Храмцов удивленно поглядел на Митрича. Как это — схватился? Да так вот, объяснил Митрич. Он вел английский сухогруз, и все судовое начальство торчало на мостике. Вдруг капитан сказал: «Русские сбросили атомную бомбу. Я убит. Судовые приборы повреждены. Как вы будете вести судно, джентльмены? Думайте, думайте….» Он был недоволен ответами. Тогда ответил Митрич: «Я полагаю, можно будет воспользоваться шлюпочными компасами». — «Браво! Вы настоящий моряк. Немец?» — «Нет, русский».

У капитана начало вытягиваться лицо. Вот тогда Митрич, не сдержавшись, и выложил ему все насчет русских, которые только и мечтают сбросить атомную бомбу на этот английский сухогруз. Конечно, надо было бы сдержаться. Так ведь и до скандала недалеко. Но скандала не было. Капитан ушел, и штурман попросил у Митрича извинения за бестактность.

Впереди катил «стандарт», и Митрич не обгонял его. Незаметно для себя Храмцов задремал, и, когда открыл глаза, было уже темно. Машина стояла, и Митрича рядом не было.

Храмцов открыл дверцу и подождал, пока глаза привыкнут к темноте. Его машина стояла впереди, у самого края шоссе, и он направился к ней.

— Проснулся, — недовольно сказала Люба. — У меня что-то с мотором случилось, придется ждать до утра.

— Где наши? — спросил он, оглядываясь.

— Ходят здесь где-то, — раздраженно отозвалась Люба, и он не понял, почему она говорит так. — Господи, дура какая, что согласилась ехать! Мне Татьяна голову заморочила. Как будто мне очень интересно знать, что ей из дому пишут. А она только и знает — та родила, тому орден за какое-то изобретение дали, у тех новоселье…

— Чего ж тут плохого? — перебил ее Храмцов. — Ну, скучает человек по дому…

— Скучает! — фыркнула Люба. — А дома что? Врет баба, ломается, патриотизм свой выказывает. Да разве она дома видела, что видит здесь?

— Перестань, — резко сказал Храмцов. — Это… это гадко.

— Вот как? — тихо спросила Люба. — Вы, кажется, на меня прикрикнули?

— Да, — кивнул он. — И прошу тебя, не говори так о людях. Если ты сама не тоскуешь по дому, это не значит…

— Врете вы! И ты врешь, — уже громче сказала она. — Мы только здесь и увидели, как люди живут. Вернемся — долго вспоминать будем.

— Магазинчики будем вспоминать?

— И магазинчики! Нет, ты не волнуйся, я не сбегу, за границей не останусь, я все-таки русская. Но не люблю, когда люди от добра бегают из идейных соображений. Ах, березки, ах, квас продают на углу, ах, грибочки солененькие!.. Вранье все это.

Храмцов испугался неожиданного, еще ни разу не испытанного желания закричать, схватить Любу за плечи, тряхнуть, даже ударить. То, что она говорила — и говорила уже громко, не боясь разбудить спящую дочку и того, что ее могут услышать Ивановы, — было гадко, и непонятно, и отвратительно Храмцову. Ему казалось, что он словно бы стоит на палубе отходящего судна и между судном и берегом все растет, все ширится полоса холодной, темной воды. Через это пространство уже не перепрыгнешь; вода лежит как полоса отчуждения, потому что тот берег и впрямь чужой.

— Конечно, — продолжала Люба, — есть люди, у которых всего и запросов, что соленые грибочки. Или твои высокие материи. Я не хотела говорить… оказывается, вы все в отпуск уходите, когда начинаются самые заработки? То-то немцы потешаются над вами! Они-то не такие идейные, как вы, но зато знают, что им нужно.

Он догадался: Люба разговорилась с кем-нибудь из жен немецких лоцманов. Скорее всего с длинноногой и рыжей Гердой Берцель из Гамбурга. Больше не с кем. Немецкого и английского Люба не знает, а Герда отлично говорит по-русски.

Красивая баба. Только любит поболтать. А ее муженек — выпивоха; Храмцову доводилось бывать с ним в одной компании, и всякий раз кругленький Берцель, Помидор-Берцель напивался и затягивал одну и ту же песню:

Ich hab’ das Fräulein Helen baden sehn,
das war schön, da kann man Waden sehn,
rund und schön, im Wasser stehn.[7]
Значит, это Герда наговорила ей! Очень хорошо! Конечно, Люба разевает рот, когда эта красотка в голубых шортах учит ее, как надо жить.

— Вот что, — зло сказал Храмцов. — Ты эти штучки брось. У них свои взгляды, у нас свои.

Люба засмеялась. Она ждала именно такого упрека. Конечно, раз западная немка — значит, бяка! Буржуазный образ мышления, и так далее, и тому подобное. А с кем прикажешь дружить? С дамами, которые могут носить розовые шапочки с зелеными туфлями? Или участвовать в самодеятельности? Или ходить в этот домашний кружок кройки и шитья?

Храмцов промолчал. «В конце концов, — подумал он, — я сам в чем-то виноват. Любка ошалела, попав сюда, ее захлестнули деньги и тряпки». Он еще помнил тот давний разговор о деньгах, когда испытал чувство стыда оттого, что не может дать больше. Все-таки он привез тогда Любе эти японские сеточки. Четыреста штук. Он не спрашивал, не интересовался, как она их продала и кому, но она сама сказала: «У нас теперь куча денег!» А на днях жена одного из лоцманов спросила его: «Почему ваша Люба не хочет заниматься с детьми?» (В Исмаилии была организована детская группа. С малышами занимались жены лоцманов.) Он ответил, что у Любы нет никаких педагогических талантов, она же всего-навсего медицинская сестра… И увидел грустную улыбку: «Все мы не Макаренки…» Он передал этот разговор Любе, она пожала плечами: «Им интересно — я им не мешаю, пусть тратят время по-своему». Потом села в машину и куда-то уехала…

Храмцов даже не заметил, как начало светать. Из темноты выступила серая лента шоссе, и он увидел две маленькие фигурки в отдалении — Митрич и Татьяна Тимофеевна. Тогда он вылез из машины и пошел им навстречу. Ему было нестерпимо трудно оставаться с Любой.

— Пропащие души, — проворчал он, встретившись с Ивановыми. — Я уж нервничать начал, куда вы девались.

— Там заправочная станция, — сказал Митрич. — Как-нибудь дотяну твою колымагу, а на станции есть механик. Что семейство — спит?

— Нет, — отвернувшись, ответил Храмцов.

Они стояли, как будто им не хотелось возвращаться к машинам, как будто ожидали чего-то от этого утра и дождались наконец…

Темнота рассеивалась быстро, и вот уже стали видны аккуратно обработанные гряды, подступающие к Александрийской дороге; глинобитные заборы; за ними высились острые, скошенные, как ласточкины крылья, паруса лодок. Там уже был Нил.

— Тише, — вдруг сказала Татьяна Тимофеевна.

Она отошла на несколько шагов и оглядывалась, словно хотела найти что-то в этой тишине. Паруса лодок начали быстро розоветь. Казалось, они накаляются от той жары, которая собирается над землей.

— Смотрите! — уже громко сказала Татьяна Тимофеевна.

Тогда Храмцов увидел стайку скворцов. Черные птицы стремительно пронеслись низко над землей и поднялись в воздух, став ослепительно вишневыми. Другая стайка присоединилась к ним, третья, а потом потянулись еще и еще, откуда-то с дальних полей из-за Нила, — и вот уже вишневая туча начала перемещаться над дорогой.

Туча все росла и росла. Скворцы словно бы оглядывали на прощание добрую египетскую землю, которая была их приютом несколько месяцев. А там, куда они улетали, домой, на родине своей и своих будущих птенцов, еще лежали снега, сотни и сотни километров покрытой снегом земли, и еще были голые подмосковные, рязанские, ярославские да вологодские березы, и еще была та скворешня — вспомнилось Храмцову — в садике перед управлением Балтийского пароходства…

Первым заторопился Митрич. Поехали, поехали. Вечером надо быть в Исмаилии. Сегодня пройдет «Феликс Дзержинский» — значит, и свежие новости будут, и хлеб…

Храмцов возвращался к машине нехотя. Он как бы предчувствовал, что скажет Люба. Она сказала:

— На птичек любовались?

— Замолчи! — яростно крикнул он, не стесняясь Ивановых.

«Доберемся до станции, починим машину — и в Исмаилию. Хватит с меня на сегодня», — подумалось ему.


Как все нелепо! Дома не ссорились, а здесь, казалось бы, нельзя было ссориться и подавно. Все-таки работа у Храмцова была нелегкой, да и не дома, а на чужбине, к которой он привыкнуть не мог. В самую пору здесь было крепче держаться друг за друга. Но после ссоры на Александрийской дороге Люба отказалась даже ходить на «посиделки» к Митричу, где обычно в свободное время собирались советские лоцманы. Ей было скучно там. Разговоры о политике или о работе; споры до хрипоты — прав ли Насер, сказавший на днях, что ислам и социализм не противоречат друг другу; даже чтение газет вслух.

Вторая крупная ссора случилась почти сразу же после той, на шоссе.

Наступил арабский праздник — маулид ан-Наби, день рождения пророка. В Исмаилии на каждом углу продавались сласти. На лотках, на прилавках громоздились горы тортов и пирожков, сахарных куколок, кунафы — длинных, как нитки, пирожных, медовых лепешек, обильно политых иштой — сладкой сметаной. Город объедался сластями, особенно дети. Это были их девять дней. Для них устраивались качели и катания, их перемазанные мордашки встречались на каждом шагу, и даже жара не могла разогнать их по домам.

На второй или на третий день праздника к Храмцову пришел Ахмад Халил.

Обычно лоцманы работали с разными швартовщиками. Храмцов знал многих, но больше всех ему нравился этот Ахмад — молодой парень с глубокими шрамами на лице. Шрамы остались с 1956 года, когда на Порт-Саид посыпались бомбы. Тогда Ахмад был еще подростком.

Ахмад позвонил у калитки и ждал, когда кто-нибудь выйдет из дому, хотя калитка была открыта. Храмцов увидел его через окно: Ахмад был одет в длинную пеструю галабийю, а в руках у него был сверток.

— Иди сюда! — крикнул Храмцов.

Они разговаривали на немыслимой смеси языков. Ахмад чуть-чуть говорил по-английски, Храмцов успел выучить сотню-полторы арабских слов: грамматика в этих разговорах, конечно, отсутствовала, но они ухитрялись отлично понимать друг друга.

Ахмад вошел неуверенно и остановился в саду.

— Иди, иди, Ахмад!

Тот не шел.

Храмцов выбежал в сад, протянул руку, поздоровался.

— Ну, что ж ты?

Ахмад улыбался, не открывая рта; Храмцов знал эту его манеру — парень стеснялся, что у него мало зубов.

— Это для дочки мистера лоцмана, — сказал Ахмад, протягивая сверток. — Возьмите, эффенди![8]

— Да заходи в дом! — уже по-русски сказал Храмцов. — Какой ты, право…

Его злило, когда Ахмад называл его так — эффенди. Учил: хоть по-русски называй меня товарищем. То-ва-рищ! Ахмад улыбался, открывая редкие уцелевшие зубы, — и все повторялось: эффенди. Ну, какой я тебе, к чертям, господин!

— Нет, нет, эффенди…

«Опять какие-нибудь приметы, — подумал Храмцов, — поэтому и не идет в дом». Ахмад был суеверен и не скрывал, что ужасно боится джиннов. Однажды Храмцов и Ахмад зашли в Порт-Саиде в уборную; прежде чем переступить порог, Ахмад что-то сказал по-арабски… «Что ты сказал?» — спросил его Храмцов. «Я попросил у джинна разрешения зайти», — объяснил Ахмад. На шее у него на прочной рыболовной леске висело несколько синих бусинок. Одну такую бусинку он как-то предложил Храмцову и очень огорчился, когда мистер лоцман отказался взять ее. Ведь синяя бусинка так хорошо спасает от дурного глаза!

— У нас джиннов не имеется, — сказал Храмцов. — Даю тебе честное слово.

— Нет, нет, — торопливо ответил Ахмад. Ему пора идти. Скоро азан — имам призовет к молитве.

Храмцов поглядел на часы — через десять минут из всех городских репродукторов раздадутся ставшие привычными слова: «Подчинитесь воле аллаха или пожнете плоды его гнева».

Аленки дома не было. Храмцов развернул сверток — конечно, сласти, чудесные кунафы, можно только удивляться, как это делают такое тонкое, нежное тесто. И, конечно, Аленка будет визжать от восторга. Он переложил сласти на тарелку и спрятал в холодильник.

Куда могла деваться Аленка? Машина стоит на месте — стало быть, Люба таскает девочку с собой по городу, это вовсе ни к чему по такой-то жарище. Он усмехнулся: а скажешь — и в ответ молчание, впрочем, достаточно красноречивое. «Ты на меня кричал, — сказала после той поездки Люба. — На меня никто никогда не кричал. Мой первый муж…» Он оборвал ее: «Должно быть, с тех пор сама переменилась».

Да, переменилась. Теперь у нее есть все, чего она хотела, думал Храмцов. И я почти на берегу — каждый день вместе. Домашняя дипломатия Любы слишком прозрачна. Не случайно почти всякий раз, когда ему надо уходить на работу, Аленки не оказывается дома. Решила пустить в ход дочку, сыграть на отцовской тоске. Но дипломатия — это еще куда ни шло. Аленка спросила его на днях: «А почему ты нас с мамой разлюбил?» Он вздрогнул, поднял Аленку на руки, спросил: «Кто это тебе сказал?» — «Мама».

Люба была тут же, в комнате, все слышала, конечно, и бровью не повела. Храмцов молча ушел. Это было уже слишком. Теперь она уводит девочку, и он видит ее только спящей, когда возвращается из Суэца или Порт-Саида.

А завтра или послезавтра настроение у Любы изменится, и она заговорит как ни в чем не бывало, будто вовсе не было этих нескольких дней тягостного молчания!

К черту!

Когда зазвонил телефон, он схватил трубку — должны были звонить из администрации канала, но в трубке раздался басок Митрича:

— Слушай, у тебя сегодня есть проводка?.. Эх, жаль.

— А что такое?

— Братишка ко мне прикатил, понимаешь… Двоюродный. Он на Асуанской плотине работает. Расплодилось Ивановых в Египте. Значит, не придешь?

— Не могу. Привет братишке.


Администрация канала размещалась в длинном четырехугольном одноэтажном доме с традиционным двориком, где можно было спрятаться от солнца под пальмами. Здесь всегда было тихо. Войдя во дворик, Храмцов увидел сидящего в шезлонге Берцеля. Он читал газету, и Храмцов, досадливо поморщившись, хотел было повернуть, но Берцель уже увидел и окликнул его. Пришлось подойти.

— Ваша жена и дочь у меня в гостях, — сказал Берцель, откладывая газету. — Женщины говорят о модах. О чем будут говорить мужчины?

— О погоде, — сказал Храмцов.

— Да, очень жарко, — вздохнул Берцель. — Эта погода не для нас, северян. Но сегодня здесь единственное место в мире, где лоцман может хорошо заработать. Когда арабы сами научатся проводить суда, нас вежливо поблагодарят и…

— Я не против, если это скоро случится, — сказал Храмцов.

Помидор-Берцель выкатил на него кругленькие глаза.

— Вы не хотите хорошо зарабатывать?

— Мне хватит, — махнул рукой Храмцов.

Значит, Люба там, у Берцелей. Ему был неприятен этот разговор о деньгах. Деньги, деньги, деньги! И Герда, наверное, говорит с Любой о том же самом.

— Кстати, откуда ваша жена так хорошо знает русский язык?

Берцель приподнял смешные бровки-кустики.

— Она же наполовину русская! Мать была русской, отец — прибалтийский немец, даже не совсем немец, а тоже наполовину латыш. В семье у них всегда уважали Россию, и Герда кончила русское отделение Берлинского университета в ГДР. У нее даже есть собственная работа о русских писателях, а за одну книжку она получила очень, очень неплохой гонорар.

Берцель был оживлен: должно быть, ему нравилось, что наконец-то найдена стоящая тема для разговора.

Храмцов тоже не ожидал, что его вдруг заинтересует болтовня Берцеля. («Должно быть, болтливость — это у них семейное», — подумал он.) Вот как! Значит, Герда не просто мужняя жена. О ком же она писала? Берцель рассмеялся.

Он никак не может запомнить русские фамилии. К тому же мало читал и считает, что в век телевидения читать незачем. Это предмет их вечных споров с женой. Что делать — книги отживают.

— И Гете тоже отжил? — спросил Храмцов. — Знаете, в истории Германии было время, когда книги жгли на кострах…

— Я видел, — поморщился Берцель. — Нет, я просто из категории нечитающих…

Он замолчал, и Храмцов заметил, что Берцель нервничает. Неужели на него так подействовали его слова о кострах?

Вдруг Берцель сказал:

— Да, я видел… Я был совсем маленький, а отец и старший брат жгли книги на площади… Я знаю, чем это кончается.

Он говорил резко, и даже Храмцов угадывал в его английском сильный немецкий акцент.

— Они… живы? — тихо спросил Храмцов.

— Они погибли в России, — отвернулся Берцель. — Вы вполне можете сказать, что виноваты они сами…

— Да. Тем более что мой отец тоже погиб… В России.

— Урок детям? — усмехнулся Берцель. — Гете говорил, что «ошибка относится к истине, как сон к пробуждению». Видите, все-таки я не совсем неуч.

— Ошибка! — усмехнулся Храмцов. — Это была не ошибка, Берцель, и тем страшнее пробуждение. Мне нравится, что вы все правильно понимаете.

Он протянул Берцелю руку, и тот пожал ее, по-прежнему не глядя Храмцову в глаза, но Храмцов чувствовал: немец искренен. А то, что Берцель тут же пошутил, не обмануло Храмцова. За шуткой он хотел скрыть волнение:

— Я предпочитаю сидеть с вами за одним столом, пить все, что угодно, кроме воды… и…

Он не успел договорить: его позвал мальчик-рассыльный, и Берцель торопливо ушел, забыв свою газету. Храмцов подумал: пойти к Берцелям и вытащить оттуда Любу? Ни к чему. Лишние разговоры — или продолжение молчания. Тогда на пляж. Вызовут по радио, пришлют машину… Как глупо: иду на пляж, точь-в-точь как до приезда Любы, словно холостяк какой-нибудь…


На этот раз ему повезло вдвойне. Во-первых, он вел советское судно — «Эстонию», возвращавшуюся из индийского круиза с двумя сотнями наших туристов, и в баре оказалось все, о чем можно было лишь мечтать, начиная от «Беломора» и кончая холодным «Боржоми». Потертый портфель был набит так, что не застегивался; пришлось перехватить его веревочкой.

Во-вторых, швартовщиком у него был Ахмад, и еще там, в Исмаилии, прежде чем идти на «Эстонию», он пообещал Храмцову угостить его настоящей куббой, когда они придут в Порт-Саид. Его мать, умм Ахмад, делает такую куббу, какую не умеет делать никто во всем Египте, сказал Ахмад. Храмцов сразу начал отказываться от приглашения — Ахмад уговаривал: игра шла по всем правилам. Так положено: раз двадцать отказаться и лишь потом согласиться. Храмцов знал эту игру.

Где-то далеко впереди Берцель вел японский танкер. «Жаль, что мы не договорили», — думал Храмцов. И вовсе уж он не такой неприятный, каким казался раньше. Просто малость примитивен. Хорошо заработать, хорошо поесть, хорошо выпить — вот, пожалуй, и все, и вряд ли можно винить его в таком отношении к жизни. Там они к этому привыкли…

Плохо только то, что к этому отношению к жизни начала быстро привыкать Люба. Даже не привыкать — ее захлестнуло словно потоком. Она просто была внутренне подготовлена к этому. Ничто не рождается на пустом месте. Конечно, Берцели — мещане по крови, по всему воспитанию, по образу мышления. Но что же тогда с Любой? Некий «взрыв мещанства», если можно так выразиться? А может, все пройдет, когда мы окажемся дома, в привычной обстановке, — Аленка подросла, Люба вполне может снова пойти на работу…

И вдруг ему вспомнился Ткачев, милый очкарик Васька, и тот давний разговор, когда Васька сердито выговорил ему самому за потребительское отношение к жизни. Храмцов подумал: «А ведь, черт возьми, в чем-то Васька был прав! Прав, что я жил легко, даже, пожалуй, легкомысленно. Что бы сказал он сейчас?» Храмцов не писал ему и не получал от него писем, но не чувствовал обиды. А ведь тогда, во время последней встречи, в душе творилось такое, что он твердо решил: старой дружбе конец, хватит, довольно этих поучений на тему как надо жить…

Хорошо бы написать Ваське. Или отправить посылку — какую-нибудь керамику, что ли, и открытки с видами Гизы.

В Порт-Саиде он сошел с «Эстонии» (пузатый портфель зажат под мышкой), и Ахмад повел его к себе: мать жила на улице Сталинграда, где еще сохранились следы бомбардировок и стояли обгоревшие, полуразрушенные дома. Но не успели они пройти и ста шагов, как Храмцова окликнули, и, обернувшись, он увидел Берцеля.

Берцель был уже заметно навеселе, и не один: рядом с ним стоял невысокий, похожий на подростка, человек, загоревший до черноты, и лишь светлые, выгоревшие волосы выдавали европейца. В отличие от Берцеля, он был трезв и глядел на Храмцова холодными, прозрачными, немигающими, как у рыбы, глазами.

Берцель, отчаянно путая немецкие и английские слова, кое-как растолковал Храмцову, что (бывают же чудеса) встретил здесь своего старинного друга, с которым когда-то начинал морскую службу. И теперь-то уж он никуда не отпустит Храмцова, нет! Они пойдут в одно заведение, где можно как следует выпить. Ахмад стоял поодаль и ждал…

— Нет, — сказал Храмцов, — никак не могу. Я уже приглашен на куббу.

— А, — махнул рукой Берцель. — Вы еще, может, станете жрать эту вонючую рыбу… этот фессех? Нельзя быть таким сверхдемократом, Храмцов. Плюньте! Или будем по-арабски торговаться «пойдем — не пойду»?

Маленький мужчина что-то сказал Берцелю по-немецки, и тот замахал руками. Его друг уезжает в Европу, и это нечестно — отказать в проводах бывшему моряку. Его друг — коммерсант, представитель самых известных европейских строительных фирм.

— Не могу, — повторил Храмцов, раздражаясь. Ему не хотелось обидеть Ахмада и не хотелось идти с Берцелем и его другом: Берцель напьется через полчаса и начнет горланить свою «Купающуюся фрейлейн», а этот друг — вообще бог знает что за тип. Смотрит своими ледышками, и на неподвижном лице только ноздри вздрагивают, как у коня. — Извините, Берцель. В другой раз.

— Я могу вас просить по-русски? — вдруг сказал тот, маленький.

Храмцов удивленно поглядел на него, и коммерсант впервые за все время улыбнулся — вернее, дрогнули и растянулись краешки узкого рта.

— Мне есть очень приятно.

Тут же улыбка исчезла.

Ахмад, решив, что эти двое смогут увести от него Храмцова, заговорил, отчаянно жестикулируя:

— Я раньше пригласил его, эффенди… Я раньше…

Тогда маленький человек резко повернул голову и что-то крикнул Ахмаду. У парня глаза сразу стали испуганными, он весь сжался, словно стал меньше ростом. Храмцов ничего не понял — лишь догадался, что сказано что-то очень злое.

— До свидания, — сухо поклонился Храмцов и пошел, не оборачиваясь. Взял Ахмада под руку. Лица у парня было совсем серое. — Что он тебе сказал?

— Простит ему аллах, — тихо ответил Ахмад.

— Что он тебе сказал? — повторил Храмцов.

— Он сказал, чтоб я уходил… черная свинья.


…В ту ночь он смог бы вернуться в Исмаилию на машине администрации канала, но не захотел. Устал, да и просто не тянуло домой. Только позвонил, сказал, что переночует в Порт-Саиде и что в холодильнике сласти для Аленки, которые принес Ахмад. Люба ответила: «Да, да, я уже выбросила их», — и положила трубку.

Он переночевал у одного лоцмана (того самого, который брякнул, что освоит проводку за пять дней), утром не спеша прошелся по городу и сел в автобус. Болела голова: он не выспался, или это было от жары, особенно тяжелой сегодня. Скоро начнет дуть хамсин — начнутся трудные времена. Он будет дуть не день, и не два, и не месяц, а почти два месяца, с тучами мелкого, липкого, въедливого песка, от которого нет спасения. Хамсин — значит, пятьдесят: примерно пятьдесят дней песок будет хрустеть на зубах, забиваться в уши, в одежду, лежать на улицах, на простынях, на палубах…

Когда дует хамсин, работать приходится на одних нервах, потому что в серо-желтом тумане исчезают береговые знаки и чувствуешь себя на мостике полуослепшим. В эти дни ничего не стоит посадить судно на грунт.

Автобус, в котором ехал Храмцов, был старый, дребезжащий и вполне мог застрять где-нибудь на дороге. Тогда придется «голосовать». Храмцов равнодушно подумал: ладно, доеду как-нибудь, — и задремал, привалившись к оконной раме. Он удивился, что проспал в этом тряском автобусе всю дорогу, и автобус все-таки доехал, и до дома идти — минут пять. Но он не пошел домой — сел в тенек и закурил «беломорину», самую настоящую, фабрики Урицкого.

Он сидел и курил, и ему никто не мешал. Город казался вымершим в эту адскую жару. На витринах были опущены жалюзи; не было видно ни одного торговца-лоточника; он бы выпил сейчас бутылочку-другую пива или кока-колы, но идти в магазин не хотелось. Пойду лучше к Митричу. У него всегда молоко в холодильнике. И это ближе, чем до магазина…

Митрич жил не так, как Храмцов. Он отказался от особняка и занимал небольшой флигелек, сплошь закрытый сверху пальмами, поэтому в доме всегда было прохладно, темно и сыро, как в погребе. Храмцов вошел во флигелек, постучал — ему не ответили; он толкнул дверь и вошел в комнату.

На полу, в одних трусиках, спал здоровенный парень с немыслимой татуировкой на руках, плечах, груди. Даже из-под трусиков к коленям ползли сине-зеленые змеи. Парень был белобрысый, словно седой, — тем удивительней было видеть красное лицо и бледное тело: очевидно, он старательно прятался от солнца. Храмцов сказал: «Эй!» — и парень с трудом разлепил веки.

— Братишка? — догадался Храмцов.

— Он самый.

— А хозяева где?

— В госпитале, — ответил тот, садясь на полу. — С Татьяной было худо ночью. Сердце, понимаешь…

Храмцов тоже сел на стул и вытащил пачку папирос. Парень уставился на «Беломор» неверящими глазами, и Храмцов протянул ему всю пачку.

— Как же так? — спросил он. — Еще вчера все было в порядке.

— Ночью прихватило, — сказал братишка, торопливо закуривая. — Митрич позвонил какой-то медсестре — вашего лоцмана жена, — а она, стерва, говорит — ребенка дома не с кем оставить. Хорошо, я здесь оказался. Перенесли ее в машину — и в госпиталь. Митрич там, у нее…

«Значит, Митрич звонил Любе, а Люба не пошла», — подумал Храмцов. Он не знал, в каком госпитале Татьяна Тимофеевна, и братишка сказал, что проводит. Это недалеко. Здесь все недалеко. Это не Каир все-таки. Сейчас, он только вымоется и оденется.

— А для начала, — сказал он, — будем знакомы: Иванов Константин, механик.

Храмцову же не хотелось называть свою фамилию.

— Что с ней все-таки? — крикнул он через раскрытую дверь ванной.

— Стенокардия. Врач сказал — вроде бы обошлось без инфаркта. Ничего, отлежится, она баба дюжая. Меня вынянчила, между прочим.

Он вышел, на ходу надевая рубаху, и Храмцов посоветовал:

— Ты рукава-то закатай.

Костя засмеялся:

— Нет, никак нельзя. Люди на улицах шарахаются. А женщины — те начинают даже покачиваться: вон какая русалка наколота, срамота одна. По дурости и малолетству зашел в Сингапуре к одному рисовальщику, дал фунт — тот и расстарался. А теперь уж все, никакой химией не вывести.

На улице Храмцов попросил идти медленней. В голове гулко стучала кровь. «Возможно, и я заболеваю, — подумалось ему. — Надо бы измерить давление. Или все-таки усталость?»

— Домой тянет? — спросил он.

— Меня-то нет, — весело отозвался Костя. — Такое ведь дома не увидишь. А сам я холостой, так что никто меня особенно не ждет.

— Работать, наверное, трудно?

— Я привычный. Как с флота списался, в Средней Азии работал, на каналах. Один черт, что здесь жара, что там. Построим арабам плотину — опять в нашу Среднюю Азию махну.

— Значит, нравится? — спросил Храмцов.

— Ну, — согласился Костя. — Вроде как бы чудо делаешь. Был песок — и вдруг сады кругом. Занятно. Вон он, госпиталь.

Костя кивнул на невысокое белое здание, и Храмцов уже собрался перейти улицу, как мимо, чуть не задев его крылом, пронесся светлый «стандарт». Он успел отскочить и не сразу сообразил, что это его машина и что это Люба нарочно вильнула рулем. Храмцов увидел, что на заднем сиденье — двое: Герда и еще кто-то. Мужчина.

Люба остановила машину и обернулась.

— Мы на пляж! — крикнула Люба. — Ты поедешь?

Он не ответил. Аленки с ними не было. Значит, сунула девочку в детскую группу, а сама — на пляж. Герда помахала Храмцову, а он глядел на второго, на мужчину. Тот самый коммерсант! Стало быть, Берцель притащил его в Исмаилию. Или он сам притащил домой пьяного Берцеля.

— Как хочешь! — крикнула Люба.

Машина ушла, и тогда Храмцов услышал:

— Вот он где, сволочь худая!..

— Кто?

— Этот, маленький.

— Ты что, знаешь его?

— Еще бы! — усмехнулся Костя. — А ты не знаешь?

— Нет, — с досадой ответил Храмцов. — Не знаю. Коммерсант, бывший моряк. А за рулем — моя жена.

— Нашла с кем водиться, — зло сказал Костя. — Ты дай ей как следует по мозгам. Этот хрен на строительстве воду мутил. Меня, между прочим, почему прислали? Наша техника начала гореть.

— Как это гореть? — не понял Храмцов. Он глядел вслед «стандарту» и думал, что с Любой сегодня будет решительный разговор. Или — или. Надо же — не пойти к больному человеку, не помочь!

— Ну, ломаться, — объяснил Костя. — Рекламации посыпались. Дескать, не выдерживает советская техника местных условий. Мы приехали, начали разбираться — сразу увидели, в чем дело. Неправильная эксплуатация. Потом кому положено раскопали корешок: вот этот самый водителей подкупал, чтобы наши машины гробили. Понятно, зачем?

— Понятно, — отозвался Храмцов. — Дискредитировать нашу технику.

— Вот-вот. И вынудить арабов заключить контракт с западными фирмами. Просто, как соленый огурец. Этот парень быстренько смылся, когда его раскусили.

— Понятно, — снова сказал Храмцов.

Он быстро перешел улицу, и Костя отстал. Храмцов почти бежал к госпиталю, он торопился — узнать, как там Татьяна, потом — в управление канала, сдать лоцманскую квитанцию. Потом домой. Потом… Впрочем, можно было не торопиться. Люба приедет часа через два, не раньше.

— Я знаю больше! — крикнул Храмцов через плечо. — Этот сукин сын говорит по-русски.

— Точно, говорит! — подтвердил Костя. — Я еще удивлялся, где он так здорово насобачился по-нашему… Может, в плену у нас был?


Люба вернулась не одна. Как будто знала, что Храмцов в ярости, разговора не избежать, поэтому и притащила длинную Герду. Или привезла ее нарочно, чтобы лишний раз позлить Храмцова, потому что разговоров она не боялась и в любом случае ее слова были последними.

— Вы сегодня надутый, — сказала Герда, плюхаясь в кресло и вытягивая свои длиннющие ноги. — Мы убежали от этот жара. Невероятно, правда? Люба обещала лед, иначе я буду умирать.

Люба звенела бокалами, сыпала туда лед, открывала банки с пивом — и все это время Герда трещала как заведенная.

— Ну, — перебил ее Храмцов. — Не очень-то вы похожи на умирающую.

Герда рассмеялась, залпом выпила бокал пива и попросила еще, хотя, сказала она, местное пиво куда хуже немецкого или чешского и она предпочитает кока-колу, но когда хочется пить, все-таки пиво лучше.

— У вас, в России, хорошее пиво?

— Хорошее, — буркнул Храмцов.

— Русские говорят, что у них все хорошее, — опять засмеялась Герда. — Мы говорим иначе. Мы всегда недовольны. Может быть, это помогает нам жить.

Храмцов пожал плечами. Он не понимает, как это постоянное недовольство жизнью может помогать жить.

— Может быть, вы имеете в виду общественный скепсис? Что ж, нас в этом смысле бог миловал. Ну, поворчим на какие-нибудь домашние неполадки…

— Это называется критика, — кивнула Герда. — Я читала. Критика вниз — вверх. Даже в семье критика недостаток.

— Недостатков, — поправил Храмцов. — Бывает в семье. Но это уж у нас называется, как и у вас, семейная ссора. Или вы никогда не ссоритесь?

Герда все смеялась, ей было весело. Нет, она никогда не ссорится. Зачем? Если она хочет сделать по-своему — делает по-своему. Муж тоже делает по-своему. Всем хорошо. К счастью, у них нет детей — это предоставляет мужу и жене еще большую свободу.

— Не понимаю, — опять пожал плечами Храмцов. — Тогда вообще зачем жениться, выходить замуж?

Его раздражала болтовня Герды: свобода, свобода! Миленькая же получается свобода. Недавно в «Комсомолке», которую и здесь регулярно получал, он читал письмо таких свободных, кажется, из Киева: женились, живут врозь, встречаются, чтобы повеселиться, в театр сходить, в гости, а детей не хотят — обуза. И правильно, что в ответ на это письмо в «Комсомолку» посыпались осуждающие отклики.

Ему было тяжело продолжать этот разговор. Голова все болела, две таблетки пирамидона так и не помогли…

— Вы, на Западе, очень часто говорите это слово — свобода, — вдруг с неожиданной для себя резкостью сказал он, и Герда испуганно подобрала свои длинные ноги. — Если поверить, у вас кругом свобода. Даже свобода делать подлости.

— Не забывайся, — тихо сказала Люба. Это были ее первые слова после того, как она приехала сюда с Гердой.

«Могу наговорить лишку», — подумал он.

У Герды глаза стали большими, круглыми.

— Я имею в виду вашего гостя, — громко сказал Храмцов. — Великолепный пример свободы действий.

— Гость? — спросила Герда. — Что вам сделал гость? Он немного ухаживать за Любой, это есть, но это просто так…

— Просто так, — усмехнулся Храмцов. Ему было наплевать на это. Он рассказал обо всем, что произошло вчера в Порт-Саиде и что услышал сегодня от Кости Иванова, — говорил и смотрел, как Герда бледнеет и трет виски тонкими пальцами.

Он готов был поверить ей, что она ничего, ровным счетом ничего не знала и что видит этого человека впервые. Он не немец, а откуда-то из Скандинавии. У нее даже слезы выступили на глазах.

— Конечно, это плохо, — сказала она. Сейчас она пойдет домой и поговорит с мужем, выяснит.

Храмцов махнул рукой. Зачем? Кому надо — те уже все выяснили, вот почему этот тип и едет домой, в Европу.

— Очень плохо, — почти шепотом сказала Герда. — Нечестно. Не надо думать плохо о нас. Мы живем честно. После Гитлера мы поняли, что должны жить честно…

Она торопливо взяла сумочку и поднялась. Нет, не надо ее провожать. Она позвонит потом, после.

Когда за Гердой закрылась дверь, Храмцов повернулся к Любе.

— Ну?

— Что именно?

Он скинул со стола бокал — тот разбился, осколки брызнули в сторону, мешаясь с кусочками льда.

— Я еще не сказал о том, что и ты решила обзавестись свободой делать подлости.

Он впервые бушевал так, а Люба стояла у стены, заложив руки за спину. Она отлично поняла, что имел в виду Храмцов.

— Я все равно ничем не смогла бы помочь ей.

Храмцов почувствовал, что все его тело наливается неимоверной тяжестью: тяжело повернуть голову, тяжело шагнуть к дверям, тяжело ответить.

— Ты хотя бы поинтересовалась… как она… А ты на пляж… с этим…

Ему было душно: воздух словно бы разрывал легкие. Когда он шагнул к двери, под подошвами захрустели осколки.


Что такое дом по-настоящему, может понять человек, который долго и трудно жил вдали от него.

После работы на Суэцком канале прошло уже несколько лет, а Храмцов по-прежнему остро воспринимал само это слово — дом. С весны до поздней осени прямо с работы ездил за Мгу на свой садовый участок. Странно: никогда прежде он не испытывал тяги к земле — а здесь развел целое хозяйство. Ему нравилось, что на узеньких грядках растут его огурцы и его клубника, что есть свой салат и своя редиска, даже свои помидоры, пусть не такие, какие продают на рынке приезжие абреки, но все-таки помидоры!

Возле домика он посадил три яблони. Той весной они зацвели и вокруг них гудели пчелы. Три яблони — как трое Храмцовых. Одна большая, две другие — поменьше. Сосед Митрич не стал сажать яблонь — много возни, вот крыжовник совсем другое дело. Подсыпал навозцу и жди себе, когда созреет на варенье.

Сюда Люба наведывалась редко, и Аленка тоже бывала редко. Летом дочку отправляли в пионерский лагерь, Люба уезжала на юг. Участок и это ковырянье в земле ее не интересовали. А Храмцов испытывал сущее наслаждение: он быстро согнал появившийся было жирок, избавился от легкой одышки.

После возвращения в Ленинград Храмцов продолжал работать лоцманом. Снова в море было уже вроде бы поздновато.

Его дружки — те, с которыми он кончал мореходку, — давно стали капитанами, а то и капитанами-наставниками. Но лоцманская работа Храмцову нравилась. Однажды он вел в Ленинград одно английское судно, и капитан, стоявший рядом, вдруг сказал:

— В нашем мире осталось очень мало профессий, которые граничили бы с искусством.

Храмцов, который не любил разговаривать во время работы, ответил коротко и односложно.

Капитан пояснил:

— Я хочу сказать, что каждый может научиться играть на пианино, но не каждый может стать лоцманом.

Храмцов кивнул и улыбнулся.

Да, там, у них — либо в комнате дежурных лоцманов, либо на катере, где они ожидали подхода очередного судна, — других разговоров почти не было, кроме как о работе. Вспоминали различные случаи, ругали нерасторопных рулевых, а то и своих же товарищей — так не бывает у людей, которые привыкли работать от сих до сих, а там хоть трава не расти. Что ж, Храмцов мог похвастать одним: у него за все эти годы не было ни одного чепе, а коль скоро так — значит, умеет работать… Тот англичанин польстил ему, но Храмцов и без него знал, что такое быть хорошим лоцманом.

А через неделю он вспоминал этого англичанина с усмешкой — вот и не верь после этого в черный глаз! Как будто наколдовал, черт его побери! И главное, все получилось так неожиданно, что Храмцов позже сам не мог точно восстановить в памяти последовательность событий.

Судно было небольшое, из «велосипедов», он вел его без сопровождения портовых буксиров. Все было привычно: когда подошли к каналу, снизил скорость, стоял на мостике, и мысль работала четко — здесь намыв, у Раздельной дамбы пропал буй, а вот тут нельзя идти ни на сантиметр правее — только что проложили кабель… Потом он подумал: будут ли «три дурака»? У лоцманов было такое выражение — «работать на трех дураков». Даешь команду «стоп» — судно не останавливается; скомандуешь «отдать якорь» — якорь не идет, заело, и чуть ли не вся команда колотит по железке; стало быть, в запасе должен быть какой-нибудь маневр.

Он словно бы предчувствовал что-то, думая так.

Скомандовал «самый малый», а судно пошло полным, прямо на берег. Все-таки удалось свернуть, и Храмцов дал команду «полный назад». Теперь его команду выполнили, однако нос судна повело вправо (сработал правый шаг винта) и фальшборт скользнул по ферме крана. У Храмцова потемнело в глазах…

На какую-то долю секунды он увидел ставшую черной кабину крана и не сразу догадался, что это осыпались стекла — вот она и почернела. Кран нагнулся. Он напоминал огромную птицу с перебитой лапой. Первое, о чем подумал Храмцов, — как там крановщик? Его могло сильно порезать стеклами.

Едва сойдя на берег, он бросился к крану, возле которого уже стояла толпа. Растолкал грузчиков и вдруг увидел женщину, сидящую на земле. Женщина была в робе, но без шлема; густые рыжие волосы рассыпались по плечам и спине. Закрыв лицо руками, она плакала, ее так и трясло от плача.

Храмцов не замечал, что вокруг него люди улыбаются, как всегда улыбаются, если все окончилось хорошо. Он рванулся к этой женщине, оторвал ее руки от лица и только тогда облегченно вздохнул сам.

— Ты чего? — спросила сквозь слезы женщина. — С ума… сошел?

— А ты чего? — спросил он.

— Испугалась, — всхлипнула она. — Ка-ак он… врезал!

Храмцов засмеялся. Значит, она, рыжая, и есть крановщица. Конечно, перетрусила не на шутку — еще бы! Тут и у мужика ручки-ножки задрожат, если прямо на него попрет такая махина! Еще хорошо, что судно лишь скользнуло фальшбортом: прямым ударом вполне могло и вовсе опрокинуть кран.

Он сидел на корточках перед этой рыжей, и смеялся, и не замечал, что кругом тоже смеются — что, перетрухала, Галка? Ничего, ты баба крепкая, без валерьяночки обойдешься. А может, сбегать за «маленькой» ради удачи? Кран с судном чокнулись, а тебе бы с капитаном…

— С лоцманом ей чокаться надо, — сказал кто-то. — Это лоцман попался такой лопоухий.

— Мало ему не будет, — подтвердил другой.

Храмцов, все еще смеясь, поглядел снизу вверх на толпящихся докеров.

— А я и есть тот лопоухий.

Сейчас все до него доходило словно бы с опозданием. И снова он не сразу понял, почему стихло веселье и почему эта рыжая крановщица перестала реветь. Она встала — поднялся и Храмцов. Она была высокой, под стать ему, и смотрела прямо в глаза.

— Что же это вы наделали? — спросила она. — На сколько месяцев теперь кран встал?

А Храмцов будто бы не слышал, что говорила женщина. Он просто смотрел на нее, испытывая непонятное, необъяснимое чувство и облегчения, и восторга, и, пожалуй, невероятности всего происходящего. Да, невероятности — будто бы вот сейчас, в эту минуту, ему открылось какое-то чудо и надо спешить запомнить его, потому что еще через минуту его не станет.

— Главное, с вами-то ничего не случилось.

Чудо не окончилось. Женщина тряхнула рыжей копной волос, и в них сверкнули блестки. Храмцов догадался: осколки. Торопливо он достал из кармана гребенку и протянул женщине. Тогда она улыбнулась — чуть заметно, но все-таки улыбнулась — и, склонив голову, провела гребенкой по волосам.

— А вы-то как? — спросила она.

— Переживем, — кивнул Храмцов.

Да, конечно, теперь придется писать докладные и объяснительные, в первую очередь капитану порта, потом начнутся всяческие комиссии. Нервотрепки хватит.

— Переживем, — повторил он.

— Переживет, — сказал кто-то сзади. — Денежки-то на ремонт не из его кармана пойдут все-таки.

Храмцов обернулся. Докеры стояли мрачные, и он не смог определить, кто это сказал. Ответила крановщица:

— А что, по-твоему, он нарочно? Вон стоит — лица нет на человеке. Вы же не нарочно, правда?

Храмцов не ответил. Конечно, кран вышел из строя всерьез и надолго. Наверное, легче залечить сломанную ногу, чем заменить ферму. Простой крана сам по себе влетит в круглую копеечку. Но он-то действительно не виноват.

Не к чему объяснять, что произошло. У них своя работа, у него своя, и они могут не понять. Но ему не хотелось уходить. Ему казалось, что он уже никогда не увидит этих больших, чуть покрасневших от слез глаз и этой рыжей россыпи волос и не услышит этого голоса — низкого, даже, пожалуй, грубоватого…

— Всего вам доброго, — сказал он. Надо было идти. Чудо кончилось. Он пойдет к капитану порта, и начнется писанина, неприятные разговоры, а потом, в комнате лоцманов, — «конференция» на целый месяц: ведь не так уж часто случаются подобные истории…


Как ее имя?

Кажется, кто-то назвал ее Галей. Он не помнил точно; просто где-то, в каком-то уголке памяти запало, что ее назвали так, когда предлагали сбегать за «маленькой».

О том, что с ним произошло, Храмцов не рассказал жене. Зачем? Она выслушает его, может быть спросит: «Будут крупные неприятности?» — вот и все. Очевидно, она догадывалась, что у Храмцова на работе не все в порядке, потому что он не ездил на свой участок, будто напрочь забыл об огурцах, редиске и помидорах.

Зато теперь Люба чаще уходила из дому — Храмцов оставался с дочкой. Люба садилась в машину и куда-то уезжала, он не спрашивал — куда. У них был уже не тот старенький «стандарт», а обыкновенный «москвич». Люба расстелила в нем красные коврики, впереди, перед ветровым стеклом, болтались трубочист и обезьянка, сзади — чтобы было видно — лежали плюшевый тигренок и пачка журналов («Моды» на английском и французском языках). Этакий салон. Как у Берцелей.

И все равно Храмцов был доволен — ведь он оставался с дочкой! Временами он ловил себя на том, что разглядывает ее исподтишка, с любопытством, и замечал то, чего не видел прежде. Аленка стала длинной; в ее движениях еще была угловатость, но уже появились маленькие острые груди, и это ей, видимо, нравилось. Однажды она не услышала, как отец возвращается из кухни, и вертелась перед зеркалом, обтягивая кофточку, — увидела отца, вспыхнула и пошла к столу делать уроки.

— Много задано? — спросил Храмцов.

— Не очень. Скоро вообще конец. Опять сунете меня в пионерский лагерь?

— Разве там плохо?

— Нет, но… Впрочем, я поговорю с мамой.

— Со мной уже не о чем говорить?

— Ты у нас приходящий, — фыркнула Аленка. — Ты сюда как на службу ходишь.

Он промолчал. Конечно, Аленке уже не хочется в лагерь. Может, отправить ее с матерью на юг? Учится она отлично, вполне заслужила такую поездку. Тот вызов в школу, конечно, был не очень-то приятен Храмцову, но это уже вина не дочки, а Любы…

…Аленкина учительница — классный руководитель — увела Храмцова в пустой класс, чтобы им никто не мешал, и Храмцов сел, еле-еле засунув ноги под маленький стол, на котором были нацарапаны имена, якоря, звезды и даже пронзенное стрелой сердце. Учительница была немолода и строга, и Храмцов испытывал уже забытое с годами чувство робости.

— Я хочу поговорить с вами о том, что вы очень много позволяете девочке, — сказала учительница. — Эти наряды… Она хвастает перед подругами своим заграничным бельем, обувью, чулками… А ведь у нас есть девочки, которые живут трудно. Дело не только в этом, а — как бы сказать?..

Храмцов перебил ее:

— Вы хотите сказать, что ей все очень легко достается?

— Вот именно, — кивнула учительница. — Слишком легко. Поверьте моему опыту, из таких детей редко вырастают настоящие труженицы. Я пыталась говорить об этом с вашей женой, но… — Она развела руками.

Вот оно что! Значит, Любу вызывали в школу, а она не сказала ни слова. Но об этом все-таки Люба должна была рассказать. Это и его ребенок тоже.

— Да, — сказал Храмцов. — С моей женой трудно разговаривать на подобные темы.

Они договорились: надо как-то соизмерять свои заботы с возрастом девочки. Храмцов согласно кивал и думал: все это слова, и все впустую. Люба будет делать так, как считает нужным. Перед этой учительницей она, наверное, сидела со скучающим видом, будто ненароком зашла на лекцию о проблемах современной техники. И тоже согласно кивала, как я сейчас.

— Почему ты не похвастаешь новыми покупками? — спросил он дочку.

Та удивленно поглядела на него.

— Тебя это интересует? Я думала, только огурцы…

— Елена, попридержи язык.

— Пожалуйста. Тогда не задавай мне таких вопросов.

Все это мамина школа, думал Храмцов. Но Аленка — славная девчонка, а это так — шелуха, плавающая поверху. Просто я где-то когда-то что-то упустил. Нет, пусть едет на два срока в пионерский лагерь. Оттуда она возвращается совсем другой и может часами рассказывать, как работали в колхозе и заработали кучу денег в фонд Вьетнама, или о походах («Вот такую щуку поймали — не веришь?»), или о встречах с артистами, которые живут неподалеку, в своем доме отдыха.

И никаких там Феодосии и Гурзуфов…

Странно, как быстро растут дети! Почему все-таки тогда, когда я собирался жениться на Любе, мать солгала, что у Любы не может быть детей? Теперь не спросишь — матери давно нет… А он не мог даже поехать похоронить ее. Почему она вообще была против Любы? Что знала, что чувствовала?..

Да, дети растут быстро, и так же быстро берут от нас все, что нужно и не нужно. Неужели Люба не может сообразить, что куча тряпок — это не нужно? Он снова поглядел на дочку: на ней была белая нейлоновая кофточка, замшевая юбка…

— Откуда у тебя эта юбка? — спросил он.

— Господи! — удивилась Аленка. — Да что это ты сегодня все замечаешь? Ну, купили в «Альбатросе»…

— В «Альбатросе»? — насторожился Храмцов. — Это как вам удалось, а?

Аленка закусила губу. Поздно сообразила, что сболтнула не то. В «Альбатросе» могли покупать только моряки заграничного плавания, которые получали боны. Значит, у Любы есть боны? Откуда? Он не стал допытываться у Аленки. Лучше сделать вид, что тебе все равно, а вот с Любой поговорить обязательно.

Но поговорить не удалось. Едва он спросил ее об этих бонах, как Люба засмеялась:

— Давай уж поделим наши дела, Володька. Твое дело краны сворачивать, а мое — хозяйство вести. — Значит, кто-то рассказал ей о той истории с краном?! — Или тебе не нравится, как мы живем? Все твои друзья обожают бывать у нас. Разве не так?

Он мог бы ответить — не так. Митрич увиливал от любого приглашения, Ткачев просто ссылался на вечную занятость. С тех пор как Храмцов вернулся домой, они виделись только в порту. Сейчас он подумал, прежде чем ответить, и поэтому ответил не сразу.

— Ты помнишь, когда-то, очень давно… когда я еще пацаном был, ты говорила, что очень хочешь быть счастливой? Ты счастлива, Люба?

Он давно собирался спросить ее об этом, но всякий раз боялся, что она ответит уклончиво. Теперь он уже не боялся. Слишком много лет они прожили вместе.

— Я спокойна, — ответила Люба.

— Разве счастье — в покое?

— Наверное, это понятие меняется с возрастом, Володя. Я спокойна, у нас все есть, а счастье — это когда все есть.

— Когда-то ты говорила, что счастье — это когда любят.

— Это в восемнадцать. А мне до сорока недалеко.

— И тебе захотелось большего, чем я могу дать?

— Обыкновенная неудовлетворенность немолодой женщины. Конечно, жизнь там, в Египте, избаловала меня… Помнишь, мы даже начали ссориться? Но сейчас не надо ни о чем говорить. — Она потянулась и поцеловала Храмцова в подбородок. — Ни о чем не думай. Ведь все хорошо, правда?

— Нет, — резко ответил Храмцов. — Я говорю о бонах.

У Любы сузились глаза. Он уже знал эту недобрую перемену, вслед за которой должны были последовать резкие слова. Но сейчас он должен был выдержать.

— Вот как? Ты по-прежнему хочешь, чтобы мы втроем жили на одну твою зарплату? Нет уж. Ты сам виноват, что я привыкла жить широко, и я не собираюсь менять свои привычки. Поздновато, Володенька.

Он махнул рукой. Пусть делает что хочет. Он уже догадывался, что у Любы есть какая-то своя жизнь — она с кем-то встречается, что-то меняет, что-то покупает и что-то продает. И даже дочка знает об этой жизни больше, чем он сам. Вдруг Храмцов почувствовал, что эта другая жизнь ему безразлична: лучше уж поехать за Мгу, на свой участок, и несколько часов провозиться с клубникой или помидорами…

Еще он подумал, что дочка все дальше и дальше отходит от него. Впрочем, наверное, так оно и положено — будь у них сын, мальчишка, все пошло бы по-иному, а девочка всегда ближе к матери, особенно в таком возрасте.

…Да, Аленка растет слишком быстро. Временами звонил телефон, он снимал трубку и слышал мальчишечьи голоса: «Можно Лену?»

Телефон стоял тут же, и Аленке некуда было деваться. Храмцов утыкался в газету и делал вид, что ничего на свете, кроме этой газеты, его не интересует. Он уже точно определял, кто звонит. Вот этого она терпеть не может и отвечает резко: «Задача как задача… Сам не хочешь подумать…» — бац, трубка ложится на место. А с этим она говорит, отворачиваясь от отца, будто бы так он не услышит ее слов: «Да… нет… может, и так… Я уже сто раз видела… Ну конечно, сам понимаешь…» Это значился сам понимаешь, здесь торчит отец и я не могу с тобой разговаривать иначе.

Смешно: Аленке уже звонят мальчики!

Несколько раз он видел их, дочкиных одноклассников. Они приходили на день рождения или в дни каникул, и Люба устраивала им стол, с лимонадом и пирожными, а на долю Храмцова доставалось веселить гостей. Он не очень-то умел делать это, но охотно садился играть в «города» или «знаменитых людей на одну букву», но потом все-таки уходил на кухню, а в комнате начинались танцы под радиолу. Что ж, все правильно. И мальчишки правильные, малость чопорные в незнакомой квартире, мальчишки с ушами, красными на свету…

Только один из них неизменно шел за Храмцовым на кухню и дотошно расспрашивал о морской службе. Его звали тоже Володя, он бредил морем — симпатичный такой паренек, на которого девчонки, конечно, не обращали никакого внимания, да и он на них тоже. Храмцов с удовольствием вел с ним долгие разговоры, пока ребята веселились, а Люба мыла посуду. Дочкины праздники становились и его праздниками.

Но когда все уходили, она неизменно чмокала Любу и говорила: «Спасибо, мамочка», — вот и все, а он был тут вроде ни при чем. И Люба не поправляла ее, не говорила, что отца тоже следовало бы поблагодарить… Да, дочка отходит все дальше и дальше, они вдвоем сами по себе, а он сам по себе…

И может быть поэтому, впервые за все годы, он с такой определенностью думал теперь о другой женщине. Память сама вызывала ее образ — рослая, рыжая, голубоглазая, с тонким носом и немного тяжелым для женщины подбородком, — она, Галя. Оказывается, он запомнил каждое ее движение, и ему нравилось мысленно видеть ее вновь и вновь, словно прокручивая в голове один и тот же фильм. Вот он отрывает ее руки, прижатые к лицу, — и вдруг ее глаза, такие неожиданно испуганные, как у ребенка. Вот она расчесывает волосы — целый водопад волос! — а они в блестках, в осколках стекла. И еще голос — низкий, грудной и дрожащий от пережитого испуга… А главное было потом — когда они оба поднялись и оказались почти одного роста, стояли, возвышаясь над другими, и он заметил, как что-то вдруг переменилось в этой женщине, словно дрогнуло, и он уловил это ее состояние. «А вы-то как?»

Вечером он пошел с Любой в кино, на «Развод по-итальянски». Билеты, как ни странно, взяла Люба. Сидел, улыбался, потом фильм кончился, они медленно продвигались к выходу. Вдруг Люба сказала:

— Ты меня сейчас топишь или давишь?

Он вздрогнул: он думал о Гале, о том, что завтра обязательно пойдет во второй район — узнать, как она, и наплевать на все условности. К нему будто бы возвращалось уже пережитое чувство: он должен был хотя бы увидеть, просто увидеть. Что будет после, его не интересовало.

4 глава ЧЕТВЕРГ

БАЙКОВ, ГАЛЯ И ДРУГИЕ
У трапа «Джульетты» несли службу лишь самые опытные солдаты и сержанты. Ткачев лично инструктировал каждого, прежде чем отправить на охрану границы. Ребята докладывали совершенно одинаково: ничего особенного не замечено. Команда ведет себя тихо-мирно, капитан отлучается в город один, помощник не сходит с судна.

Помощник не сходит с судна.

Ну, предположим, он обязан следить за погрузкой. Один раз он все-таки был на берегу. Что, хватило нескольких часов, чтобы познакомиться с Ленинградом? А может, он просто ленив и нелюбопытен и ему все красоты, как говорится, до лампочки?

Только во время работы на других судах, когда требовалась особенная внимательность, Ткачев заставлял себя не думать о «Джульетте». Эти дни не принесли особенных находок; даже на «Мери Гилфорд», где несколько лет назад обнаружили большую партию контрабандных товаров, он не нашел ничего, кроме пачки «экуменической» литературы. Это уже не было новинкой: контролеры ОКПП знали продукцию бельгийского «центра» — монастыря возле местечка Шеветонь и авторов этих брошюр, вроде Даниила Гэлси. «Теперь в Советской России реальность зла, насилия и лжи духовной достигли таких размеров, что эта реальность зла не уступает в окружающей жизни конденсации зла в романах Достоевского». Ай да монах! Поистине не боится бога!

Ткачев мог только догадываться, что о «Джульетте» думает не он один. Начальник ОКПП — само собой. Наверняка он доложил о наших наблюдениях в Управление округа. Единственное, что он мог сделать, — это позвонить в таможню и предупредить о подозрениях пограничников. И все. И ждать. Таможенники спросили: «Может, стоит поговорить с портовиками, замедлить обработку судна, поглядеть на реакцию?» Он подумал и сказал: нет, не надо. Докеры борются за сокращение стояночного времени, соревнуются с одесситами, зачем же срывать им работу? Наоборот, пусть на «Джульетте» будет полное спокойствие. «Вот ведь какая несуразица, — подумал он. — Забочусь о спокойствии других, а сам дергаюсь, как институтка…»

То, что на «Джульетте» начали «работать тракторы», Ткачев знал от Леньки. Спросил его просто так, будто бы вскользь; чем он занят с бригадой, и ничего не знающий Ленька сказал: «Работаем тракторы». Его не удивил вопрос отца, он и прежде отвечал на подобные вопросы: «Работаем мешковый» или «Фанеру», а теперь вот — тракторы и ящики с запчастями. Он даже фыркнул: до чего же забавно наблюдать со стороны, как грузят эти тракторы! Галка — ну, наша Калинина, — поднимет его, и похоже, будто нашкодивший щенок висит с поджатыми лапками.


Галя знала, что это ее последние дни в бригаде. Еще несколько дней назад она пробовала шуметь в профкоме, а потом махнула рукой: сама ведь выступала за то, чтобы убрать женщин с тяжелых работ. Ей предложили — на курсы механизации, преподавательская работа, опыт-то есть. «Какой опыт?» — не поняла она. «А Брукаш?» Она улыбнулась. Генка и впрямь теперь работал не хуже ее.

Эта «Джульетта» — ее последнее судно, эти тракторы — ее последние грузы. Она согласилась идти на курсы. Смешно: я преподаватель! Или, иначе, инструктор. Придется просить Вадима Лохнова подсобить на первых порах, вспомнить теорию.

И она уже знает, что в бригаде что-то затевается к проводам, ребята замолкают, когда она подходит к ним, а физиономии у них самые заговорщицкие. Тоже конспираторы! К тому же мужики — бесхозяйственный народ: только ухлопают зазря кучу денег.

Да, расставаться грустно, тем более что столько труда и нервов положено, чтобы работа шла вот так, как сейчас… И, конечно, жаль расставаться с бригадой — жаль до слез, и со своими студентами — Ленькой и Лохновым, и с Байковым, и даже с Брукашем, на которого было потрачено столько сил. Все они уйдут в воспоминания. Ей казалось, что лучшая пора жизни останется здесь, и неизвестно еще, с чем или с кем труднее было расстаться — с воспоминаниями или с людьми, которых она могла увидеть в любой день, стоит только соскучиться.

А среди воспоминаний о годах работы здесь, на кране, самым ярким все-таки было одно, весеннее.

В тот день, в конце смены, она проверяла работу контроллеров и тормозной системы на кране и случайно, подняв глаза, увидела, как прямо на причал движется судно. Ощущение близкой беды было настолько острым, что она отшатнулась и прижалась к стойке кабины. Все происходило быстро, ей казалось — как при замедленной съемке: судно все-таки развернулось и выросло рядом. Оно было похоже на гигантскую рыбину, старающуюся выпрыгнуть из воды. Галя почувствовала короткий удар и успела закрыть лицо руками… Она не помнила, как спустилась вниз. Только поняла, что самое страшное позади, что она жива и не ранена, — вот тогда-то у нее и подкосились ноги. Она сидела прямо на бетоне причала и ревела — вот тебе и мужской характер, вот тебе и хозяйка!

Кто-то взял ее за руки. У человека, который сидел на корточках перед ней, было совсем белое лицо и испуганные глаза. Она никогда не видела этого человека. Потом испуг в его глазах сменился радостью, человек засмеялся. У него был такой радостный, такой счастливый смех, что Галя поначалу не поверила: неужели он так из-за меня, оттого, что со мной ничего не случилось? Она поднялась — поднялся и этот незнакомый человек. Галя медленно соображала: значит, он лоцман… А как он сам?

Лоцман уже не смеялся, и она разглядывала его усталое лицо, седые виски и вдруг неожиданно подумала — странный человек! Нет, не странный, а очень добрый, если сразу же прибежал ко мне… Она не подумала, что он бежал не к ней, а к тому крановщику, который мог пострадать, — ей так хотелось, чтобы этот рослый, уже немолодой человек бежал именно к ней.

Он забыл у нее свою гребенку.

Через несколько дней она возвращалась с работы, миновала проходную — ее окликнули по имени. Этот лоцман шагнул и замер, словно боясь сделать еще один шаг; тогда Галя быстро подошла к нему сама.

— Здравствуйте. Вы забыли свою расческу…

— Да бог с ней, — улыбнулся лоцман. Он глядел на нее так, будто старался запомнить каждую черточку лица, и Галя смущенно отвела глаза. — Вы… как вы?

— Все хорошо, — ответила Галя.

— Я вас ждал, — как-то стремительно, не боясь этой откровенности, сказал он. — Извините, конечно. Я должен был вас увидеть.

Галя боялась поглядеть на него. Она волновалась, сама не зная почему; она давно не испытывала этого сладкого чувства, до боли в груди, до головокружения. Мимо проходили люди, она на секунду подумала — все замечают, что я краснею, да ладно, пусть… Все-таки поглядела в лицо этому лоцману. У него были печальные, даже, пожалуй, тоскливые глаза. Галя взяла его под руку.

— Идемте. Проводите меня немного. До остановки. — Ей надо было справиться со своим волнением. Нельзя же так! Словно семнадцатилетняя девчонка, а самой уже за тридцать.

— Мы с вами даже не очень знакомы…

— Моя фамилия Храмцов.

Она быстро повернула голову. Вот как! Храмцов!

— А я кое-что знаю о вас, — засмеялась Галя. — Как на вас в пустыне бедуины напали и как вы с ними ругались…

Ей доставляло удовольствие, что Храмцов изумлен. Откуда она это знает? Галя охотно объяснила: она знакома с одним лоцманом — смешной такой, лысый, вино не пьет, только молоко.

— Митрич?

— Да, Митрич.

— Мир тесен, а порт еще теснее, — сказал Храмцов.

— Конечно, — Галя оборвала смех, — и еще знаю, что вы здесь, в порту, отца провожали на фронт. Тогда дождик шел — верно?

— Шел. Это ведь в сентябре было.

— Я только не знала, что вы и есть Храмцов… Вот мой автобус.

— Подождите. Вы не торопитесь?

— Не очень.

— И я не очень. Может, я покажусь навязчивым, но… Короче говоря, можно мне побыть сегодня с вами? До вечера.

Галя уже справилась со своим волнением и видела, что Храмцов волнуется. Почему? Неужели как все эти мужики, которые приглашали в рестораны или набивались домой на чашку кофе? Он женат, в семье нелады, — об этом как-то вскользь сказал Митрич. Ей не хотелось отказывать Храмцову. Что из того, если они проведут вместе несколько часов?

— Нет, — сказала она. — Вы не спросили — может, меня ждут муж и куча детишек.

Храмцов ошалело поглядел на нее. Должно быть, это и впрямь не приходило ему в голову.

— А, да, разумеется, — пробормотал он.

Галя грустно улыбнулась.

— Никто меня не ждет. Но я не хочу, чтобы вы меня провожали. Наверное, вам этого не понять. Да я и сама не могу объяснить вам… Я только знаю, что вам не надо провожать меня…

Подошел следующий автобус, и Галя уехала.

Она стояла на задней площадке, прикладывая лоб к стеклу, и ей было приятно это холодное прикосновение. Зачем я так? Почему я так? Впервые за долгие годы потянуло к человеку — а я выставила вперед руки: не подходи… Будто бы стою на вышке; внизу — вода, хорошая, ласковая, манящая, а я боюсь прыгнуть вниз головой, без оглядки, без раздумий — как-то выплыву? И вместо того, чтобы прыгнуть, схожу потихоньку по лесенке… Зачем я так?

Кто-то положил руку на ее плечо — она обернулась, — Генка Брукаш стоял рядом и, конечно же, все видел.

— Что это с тобой? Пылающая женщина.

— Ничего, — ответила она.

Генка, кажется, понял и присвистнул: вот оно что! Этот лоцман…

— Погоди, погоди: кажется, это тот самый, который…

— Перестань, пожалуйста, — оборвала его Галя. — Не всегда надо говорить о том, что видишь.

— Извини, — тихо сказал Генка. — Я же хотел порадоваться за тебя. Думаешь, мы не говорим о тебе между собой? Говорим и не понимаем, почему ты…

— Перестань, — повторила она.

Ей хотелось расплакаться. Уткнуться в грудь этому мальчишке. Сказать, что последние дни не находит себе места и думает, думает, думает о Храмцове, представляет его и себя вдвоем. Что одной работой счастлива не будешь.

— Эх ты, рыжая, — вздохнул Генка. Больше он ничего не сказал. Понял, должно быть, что невольно причинил боль.

Этот Генка тоже занял в ее жизни свое место, хотя нашел и привел его Байков. О том, как это произошло, Галя знала только со слов Зосима, и то очень коротко. Байков не хотел, чтобы ребята «вникали в подробности». Ни к чему.

Зато он, конечно, помнил все до мельчайших деталей, будто эта история произошла не год назад, а вчера.

…Обычно портовых дружинников собирали в районах, в «ожидалках»; на этот раз Байков получил приглашение в водный отдел милиции и невольно поморщился. Ему не хотелось идти, да и вообще пора уже кончать это занятие — не по возрасту. Пусть молодежь гуляет себе с красными повязками и отводит пьяных куда следует. Он уставал на работе, и жена зудила: уходи на склад, побереги себя, не мальчик ведь — внуки растут, и черт с ними, с большими заработками. Он отмахивался, но знал, что жена права. А тут еще эта дружина…

В отдел он пришел, опоздав — надо было оформлять документы на груз, — и когда вошел в кабинет, там было сине от табачного дыма. Байков тихонько пристроился в уголке, на свободном стуле. Выступал незнакомый капитан милиции, немолодой, худущий, в нескладно сидящем кителе, и Байков подумал, что у капитана, конечно, занятие тоже не по возрасту: чин невелик, а работенка не приведи бог. Он отметил это быстро, мельком, как бы сравнив себя с ним, и тут же забыл об этом, потому что капитан продолжал говорить, уже глядя на него, на Байкова:

— …Такое оживление фарцовщиков — явление сезонное. Начинают приходить иностранные корабли, вот эти типы и появляются возле порта. Мы располагаем сведениями, что они связаны между собой.

Все это Байков знал, сам видел этих гавриков, постоянно толкущихся возле входа в порт, и опять недовольно поморщился: незачем было идти. Это совещание, видимо, так, для галочки… Но капитан сказал:

— Вы должны знать их. Я пущу по рядам фотографии, на обороте каждой фамилия и кличка. Постарайтесь запомнить. Управление охраны общественного порядка уже наметило ряд мер, связанных с пресечением их, так сказать, деятельности. Но нам нужны факты и еще раз факты. Придется и вам, товарищи, понаблюдать за ними.

До Байкова снимки дошли в последнюю очередь, и он с неохотой взял их. Сопляки, пижоны, дешевка. Тряпичники, не гнушающиеся ничем: кальсоны так кальсоны, лишь бы была цветастая наклейка. Он переворачивал фотографии и морщился: «Владимир Георгиевич Соколов, кличка Жуля. Борис Маркович Шнейдер — Скрипач. Геннадий Иванович Брукаш — Модный»… Надо же, Модный! Он снова перевернул этот снимок: у Модного была, в общем-то, симпатичная физиономия. Встретишь такого и не подумаешь, что фарцовщик. Байков просмотрел еще несколько фотографий: Амеба, Джон Бич, Гулька…

Когда дружинники начали расходиться, он остался. Сидел и ждал, пока все выйдут. Капитан складывал в папку бумаги и не сразу заметил, что он не один.

— У вас есть вопросы, товарищ?

— Видишь ли, капитан, елка-палка, — сказал Байков. — Я отбой хочу забить. Десять лет в дружинниках, а годков мне уже за полсотни, елка-палка. Заявление писать или так освободите?

Капитан улыбнулся. Он не вправе решать этот вопрос. Он ведь даже не из водного отделения, а из городского отдела. Из группы, которая специально занимается фарцовщиками. А здесь у него вроде штаб-квартиры.

— Понятно, — кивнул Байков, вставая. — Только чего вы с этим дерьмом возитесь, елка-палка?

— Не так-то все просто, — ответил капитан, и Байков понял, что капитан не все сказал им и знает еще что-то такое, о чем пока говорить нельзя.

Уже в дверях отделения милиции он столкнулся с каким-то моряком и посторонился, пропуская его. Лицо моряка с лоцманским флажком на «капусте» показалось ему знакомым, и, только выйдя, он вспомнил: тот самый, который долбанул фальшбортом о Галкин кран! А его-то зачем сюда вызвали?

Нет, уж, думал Байков, действительно хватит с меня. Тоже — частный сыщик! Только мне и дела, что приглядывать за этими Джонами и Скрипачами. Он шел и распалял сам себя. Освоить пакетно-поворотный способ чьей бригаде? Байкова! В подшефную школу на Девятое мая, на День Победы с докладом кому? Байкову! Каждые выборы председателем окружной комиссии кто? Байков! В газеты писать — Байков, а главное — член парткома и поэтому еще сто дел — обратно же Байков. Он мысленно сочинял заявление в штаб дружины: «В связи с возрастом прошу освободить меня…» Ребята, конечно, поднимут шум — да как же это без вас, дядя Зосим! — вот тогда-то он и ответит: все вы промеж себя Ваньки да Кольки, а я уже действительно не дядя, а дважды дед. Так что, елка-палка, должны понять и уважить.

Прошло несколько дней, а он так и не собрался написать это заявление: все было некогда. В бригадах с утра до вечера толклись инженеры из НОТа, что-то записывали, вели хронометраж, то и дело обращались с вопросами — скажем, сколько времени обычно теряет бригада, ожидая, пока подадут груз, или еще: очень ли устают докеры, если несколько дней подряд работают один лишь мешковой груз? Байков хмурился. В том-то и штука, что задержки с подачей грузов — основная потеря времени. А вот мешковый действительно трудно работать три дня кряду. Почему? Приходилось растолковывать инженерам, что норма на бригаду велика — сахар, например, сто сорок тонн, выходит по десять-двенадцать тонн на каждого. Это если при погрузке в вагоны. А если в штабель, то есть по схеме «трюм — кран — берег», сто восемьдесят тонн! И работа однообразная, это утомляет особенно. Инженеры переглядывались, один сказал: «Не пойдет», — и Байков не понял, что именно не пойдет. «Так, — нехотя ответил тот, — была идея насчет специализации… Придется искать что-то другое».

Байков не выдержал и в обеденный перерыв разговорился с этим инженером. Что ж, выходит, они думали, что можно перевести какие-то бригады только на мешковый груз? Это же нелепость! Каждый день перекидывать до семи тысяч мешков — взвыть можно. Через порт идут грузы около трехсот наименований, тут никакая специализация не поможет. Инженер (мальчишка, только-только из института наверно, потому что они, юнцы, лишь первый год для важности институтские значки носят) задумчиво курил трубку (как же без трубки, раз ты почти моряк!) и кивал: да, да, конечно… Вдруг он спросил:

— А если бригады будут обслуживать одну линию? Например, ваша будет обрабатывать суда на линии Ленинград — Лондон.

— Что это даст? — спросил Байков. — Одна бригада, елка-палка…

— Не одна. Участок. Несколько бригад. Железная организация: Ни секунды простоя. Точный учет и расстановка людей, необходимых механизмов и транспортных средств.

Он говорил отрывисто, будто обрезая лишние слова, и вдруг Байков почувствовал уважение к этому очкарику с трубкой.

— Вам видней, — сказал Байков.

Инженер холодно поглядел на него.

— Удобная позиция. У вас опыт, у нас наука. Если их соединить? Или не хотите?

Он глядел на Байкова в упор, и тот неожиданно растерялся под этим холодным, изучающим взглядом. Надо было отвечать, но Байков не нашел нужных слов и усмехнулся:

— Ишь ты как повернул, елка-палка.

— Поговорим после, — сухо сказал инженер.

На том они и расстались. Байков узнал его фамилию: Гуща. Украинец, что ли? Вадим Лохнов был знаком с ним. Действительно, украинец, окончил институт в Одессе и получил назначение сюда, к ним, в Ленинградский порт.


Вечер у Байкова оказался свободным. Жена уехала к дочке и внукам в Липецк. Сидеть дома одному было тошно, и он решил, не заходя домой, провести этот вечер в Доме культуры. Посмотреть какой-нибудь фильм или концерт, все равно, выпить пивка в буфете, а уже потом — домой и спать. Вполне культурный отдых.

Ему повезло. Возле входа в Дом культуры стояли большие щиты. «Саппоро и Мехико. Личные впечатления. Выступает спортивный комментатор Виктор Набутов». Ему нравился Набутов, он любил слушать его репортажи, быть может потому, что когда-то знал его лично. Правда, очень давно, когда Набутов был еще вратарем ленинградского «Динамо». Сегодня можно будет послать ему записку… Впрочем, ни к чему. Он просто посидит и послушает. Набутов всегда рассказывает интересно.

До начала было еще далеко — почти полтора часа, и Байков неспешно прогулялся по скверику, купил в киоске журналы «За рубежом» и «Огонек», — как раз хватит на полтора часа. Скамейки в сквере пустовали. В этот час возле порта всегда мало народу.

Он не заметил, как здесь стало людно и как на другом конце скамейки, на которой сидел он, оказалось двое парней. Должно быть, тоже пришли послушать Набутова. Он поглядел на них мельком, уткнулся в журнал и только тогда почувствовал, что глаза лишь скользят по строчкам. Что-то мешало ему читать. Эти парни? Он снова поглядел на них, уже внимательней, и память сработала сразу. Тот, который сидел ближе к нему, — Джон Бич. Он не мог ошибиться. Слишком приметное лицо — узкое, длинное, со скошенным подбородком.

— …Не знаю, — сказал Бич, продолжая разговор, к которому Байков до сих пор не прислушивался, — но кажется, дело дрянь.

— Ты думаешь, он… — сказал другой.

— Я ничего не думаю, — оборвал его Бич. — Его нет пять дней, ясно? Словом, ты должен идти.

— Почему я?

— Потому что велено передать, что пойдешь ты. Ясно?

— А если он…

— Да брось ты, на самом-то деле, — разозлился Бич. — Если мандражируешь, захвати Левчика. Он у энтранса[9] ошивается. Скажешь, Модного велено потрясти. Ясно?

Они разговаривали тихо, но Байков слышал весь этот разговор, потому что парни не очень-то таились от пожилого мужчины в морской тужурке, занятого своим журналом. А Байков соображал, что ему делать. Сейчас эти парни встанут и уйдут. Он должен пойти за ними. Что значит «потрясти Модного»? Кто такой Левчик? Очевидно, этим парням что-то нужно от Модного, а тот, второй, боится и не хочет идти к нему один…

Когда парни встали и пошли, Байков тронулся за ними. Парни попрощались. «Хоп!» — сказал Бич. «Хоп!» — отозвался второй. «Я звякну тебе». Байков глядел на них почти с ненавистью. Сопляки зеленые, накипь. Ему самому было, наверно, столько же, когда он пошел на фронт. Он имел право мерить других своей судьбой и судьбой тех молодых людей, которые работали в порту. Работали, а не ошивались у энтранса, вот в чем штука.

Бич сел в такси и укатил, а второй поплелся к портовым воротам, оглядываясь по сторонам. Байков не пошел за ним. Он видел издали, как парень помахал кому-то рукой, и тогда на аллее появился тот — Левчик.

Байков думал, что Левчик будет тоже длинноволосым пижоном. Этому человеку было, наверно, под сорок, во всяком случае так издали показалось Байкову. Лысый, в клетчатой рубашке, с заметным брюшком. Когда они прошли мимо Байкова, он успел разглядеть небритое лицо с мешочками под глазами и даже глаза — маленькие и бесцветные, какие обычно бывают у пьяниц.

Он шел за ними, и тревога росла. О Левчике тот капитан, кажется, не говорил ничего. Значит, этот лысый Левчик был нужен фарцовщикам в качестве физической силы — ведь они шли «потрясти Модного»! Байков тоже огляделся: никого из ребят-дружинников не было. Ни одного милиционера. А эти двое уже садились в автобус. Он успел прыгнуть на ступеньку задней площадки, когда двери уже закрывались…

Байков остался на площадке. Отсюда он видел спины тех двоих — они сели рядом, благо автобус был почти пустой.

Странно, подумалось Байкову. Столько лет не можем навести порядок в своем собственном доме. Он еще помнил старый довоенный порт; ей-ей, тогда было куда меньше всякой околопортовой шпаны. Неужели это естественный процесс? Растет торговля, все больше и больше иностранных судов приходит к нам — и растет число вот этих охотников за заграничными зажигалками, джинсами, носками, плащами, кофточками? Нет, чепуха, конечно. Это как раз  н е е с т е с т в е н н ы й  процесс, потому что в здоровом обществе такие прыщи заметней. Все на виду. И рано или поздно…

Он думал, ехать придется долго, но те двое встали, едва автобус переехал Калинкин мост. Они не глядели по сторонам и не оборачивались. Байков шел за ними шагах в пяти или шести. Один-то из них — трус, убежит сразу. А с Левчиком я еще смогу потягаться один на один…

— Здесь, — сказал Левчику второй. — Квартира десять…

— Ну, — хрипло засмеялся Левчик, — я вашим тонкостям не обучен. Вместе пойдем.

Дом был старый, Байков подумал: «Наверно, без лифта» — и подождал, пока те двое поднимутся хотя бы до второго этажа. Потом сам вошел в полутемную парадную. Шаги были отчетливо слышны. Больше он не мог медлить. Пока они поднимутся, позвонят, пока Модный откроет, он должен успеть… На каждом этаже три квартиры. Стало быть, десятая на четвертом.

Он успел.

— Гена дома? — раздалось сверху. — Это мы. Выйди, потолковать надо.

Когда Байков поднялся на площадку четвертого этажа, там было уже трое. Модного он тоже узнал сразу. Действительно, симпатичная физиономия. Все трое поглядели на него; он заметил нетерпение в бесцветных глазах Левчика… — мол, да проходи ты скорей, старая калоша! — и легко толкнул Модного к двери.

— Мне с ним тоже надо потолковать, — сказал Байков. — А вы хотите — ждите, не хотите — давайте по домам.

Никто не успел опомниться. Уже силой Байков втолкнул Модного в коридор и захлопнул дверь.

— Вы чего? — испуганно пробормотал Модный.

— Ладно, елка-палка, объясню. Только не в коридоре же стоять. Веди к себе. Ну?

Пришлось прикрикнуть: парень глядел по-прежнему испуганно и недоверчиво. Тогда Модный пошел, и Байков заметил, что он чуть прихрамывает. Коридор был длинным. Квартира, конечно, коммунальная: вдоль стен стоят шкафы, вешалки… Комната Модного оказалась в самом конце этого длиннющего коридора.

— Ты один?

— Один.

— А мать, отец где?

— Могу адресок дать. Мать на Серафимовском, отец на Северном. Непонятно?

— Понятно.

Байков стоял посреди небольшой комнаты, испытывая растущее удивление. Над старым диваном голенькие девочки с обложек, стремительно несущиеся пестрые машины, «форды» или «мерседесы», хрен их разберет, а на другой стенке, над столом, — распятие, большое, с раскрашенным гипсовым Христом. Когда Модный закрыл дверь, Байков увидел, что вся она оклеена этикетками от винных бутылок, в основном тоже не наших.

А на столе, на газете, лежала колбаса, хлеб, стояли открытая банка с какой-то рыбой и пустая пивная бутылка.

— Значит, один, — повторил Байков. — Болеешь, что ли?

— Нет.

— А хромаешь почему?

— Это с детства. А вам-то что? Мне некогда, меня ждут…

— Вот именно — ждут, — усмехнулся Байков. — Они тебя потрясти собираются. Знаешь, что такое потрясти? — Он увидел, как Модный начал медленно бледнеть. — Значит, проштрафился ты перед ними, а? Ну, садись, елка-палка, разговор у нас будет долгий, мне спешить некуда…

Он рассказал Модному о том разговоре на скамейке. Парень еще не пришел в себя, но Байков заметил, что он вздрогнул, когда в коридоре хлопнула чья-то дверь. Стало быть, поверил и боится.

— Вот такие пироги, Гена, елка-палка, — сказал Байков.

Только тогда парень догадался спросить, кто он? Из милиции?

Байков засмеялся, протянув к нему руки и показывая нашивки на рукавах. Нет, брат, форма не та.

Модный не понимал. Тогда кто же?

— Ну, человек, елка-палка. Если подробней — бригадир грузчиков. А к тебе пришел, чтоб тебя же от беды отвести. Может, уйти все-таки?

— Нет, нет, — торопливо сказал Модный. — Вы правда не из милиции?

— А ты что, и милиции боишься?

Модный не ответил. Тогда Байков неторопливо закурил и еще раз оглядел комнату.

— Забавно живешь. Тут бабы, елка-палка, тут наклейки, а тут, — он кивнул на распятие, — грехи замаливаешь, что ли?

— А может, я верующий.

— Крест-то вроде бы не наш.

— Я в католичество перешел, — буркнул Модный.

— Да ну! — деланно удивился Байков. — И молитвы ихние знаешь? «Аве Мария…» А дальше как?

Модный молчал.

— Ты что, не куришь? У меня «Плиска», ничего сигареты.

— Не курю.

— Ладно, — вздохнул Байков. — Ты, я вижу, елка-палка, не очень-то разговорчивый. Сколько тебе годков-то?

— Двадцать два.

— Двадцать два… — повторил Байков. — Я в двадцать два отделением командовал. Здесь, под Ленинградом. Не маршал, конечно, и даже не офицер, но за десятерых ребят отвечал. Это я так, к слову. А батька у тебя воевал?

— Воевал.

— Может, мы с ним встречались? Фотографии-то хранишь? Покажи. Мало ли какие совпадения в жизни бывают, елка-палка.

Откуда-то со старого, облезлого, как дворняга, шкафа Модный достал обтянутый зеленым плюшем и густо покрытый пылью альбом. Это он сделал нехотя и молча, но Байков чувствовал, как парень напряжен. Он еще ничего не понимает. Впихнули его в его же квартиру, сидит в его комнате и командует незнакомый человек, и неизвестно, чего можно ждать от этого человека…

Байков листал альбом. Мальчишка — наверно, он, Генка. Это — родители. Отец в форме: старший лейтенант, с Красной Звездой и тремя медалями. Нет, совпадения не вышло. Он никогда не видел этого старшего лейтенанта.

— От ран помер?

— От рака.

— А мать?

— Сердце у нее…

Модный отвечал и прислушивался. По коридору прошлепали чьи-то шаги, и он облегченно вздохнул.

— А ты что ж, работать пошел?

На этот раз Модный промолчал.

— Давай, Гена, уж и паспорт заодно мне покажи, елка-палка. Так, для интереса.

— Что вам от меня нужно? — тихо спросил Модный. — Ну, работал, а сейчас не работаю. От работы трактор и тот ломается.

— Знаю, — кивнул Байков. — Фарцовкой занимаешься. И это знаю, елка-палка. Так ведь сядешь за милую душу, тем все и кончится. Ты никогда не сидел?

— Нет.

В коридоре раздались три длинных звонка, и Модный снова побледнел.

— Звонят. Соседка откроет.

— Пусть откроет, — спокойно ответил Байков. — Не волнуйся, это же свои… Задолжал ты им, что ли?

Модный встал и подошел к двери. Он боялся дотронуться до ручки. В коридоре было тихо. Потом снова раздались три звонка.

— Значит, не ушли, — сказал Байков. — Ты посиди здесь, я открою сам.

Он снова прошел весь длинный коридор. Замок был простой, «французский». Он не успел повернуть ручку, как дверь открылась рывком. Левчик поставил ногу, чтобы нельзя было захлопнуть ее.

— Нам на минуту, папаша, — хриплым голосом сказал Левчик. — На два слова.

— Спешишь, елка-палка! — усмехнулся Байков. — Я же сказал — подождите.

— Ты, отец, не возникай, — сказал Левчик. — Ведь можешь и тапки откинуть. Добром прошу.

— Убери-ка ногу, — попросил Байков.

Он успел уловить короткое движение, которое сделал Левчик, и увидел в его руке нож. Возможно, Левчик не пустил бы его в ход, а вынул просто так, попугать. Но раздумывать было некогда. Байков ударил Левчика в живот и, когда тот согнулся, еще раз ударил по шее. Левчик упал. Нож звякнул об пол, и Байков отшвырнул его ногой.

Какую-то секунду еще было видно лицо того, второго; затем парень побежал по лестнице вниз, перепрыгивая через несколько ступенек и судорожно хватаясь за перила. Левчик корчился на пороге. Байков поднял его и втолкнул в коридор. Теперь можно было закрыть дверь…

— Ну? — спросил Байков, поднимая нож. — Как насчет тапочек-то? Может, тебе водички дать, а, елка-палка?

— Пустите, — прохрипел Левчик.

— Пущу, пущу, — успокоил его Байков. — Отдышись сначала.

Конечно, надо было бы вызвать милицию. Он не хотел вызывать милицию: тогда не будет никакого разговора с Генкой. А этого Левчика милиции найти нетрудно. Найдут. Кажется, отдышался. Байков открыл дверь, и Левчик вышел, пошатываясь.

Байков вернулся в комнату Модного и только тогда подумал: а ведь никто из жильцов даже носа не высунул в коридор! Ладно, пусть. Он бросил на стол ножик Левчика и усмехнулся:

— Вот, для тебя предназначался ножичек-то. Да ты не дрожи, елка-палка. Ушли оба. Значит, на чем мы остановились? Задолжал ты им?

— Да.

— Много?

— Четыре сотни.

— Порядочно! Прогулял?

— Обманули… Взяли под товар, и…

— Кто взял-то?

— Женщина одна…

Байков насторожился. О женщинах тот капитан не говорил ни слова.

— И ни денег, ни товара? — усмехнулся Байков, качая на руке нож. — Ведь вон куда приехал, елка-палка.

— А мне все равно! — крикнул Модный. — Сзади они, впереди милиция и тюрьма, все равно…

«Начинается истерика», — подумал Байков. Но истерики не было. Модный плакал беззвучно, стоял и дрожал, отвернувшись к оклеенной этикетками двери. Байков подошел и взял его за плечи.

— Дурак ты, парень, как я погляжу, — сказал он. — Пойдем-ка ко мне, елка-палка. Я нынче на холостом ходу, старуха внуков нянчить уехала. Пойдем. Кофеек у меня есть и телевизор…

Они вышли на улицу. Байков все-таки огляделся — так, на всякий случай. Вроде бы никого — ни Левчика, ни того, второго.

— Как второго-то звали? — спросил он.

— Пескарь, — ответил Модный.

— Я про имя и фамилию спрашиваю.

— Не знаю, — сказал Модный. — Пескарь и все… А знаете, я сам думал завязать…

Байков покосился на него, и Модный ответил прямым взглядом. Вроде не врет.

— Завязать, елка-палка, по-всякому можно, — сказал Байков. — Можно морским узлом, можно и бантиком.

Они шли к автобусной остановке, и вдруг Байков подумал — эх, не удалось послушать Набутова, а теперь когда-то придется…


Генка завязал морским.

Ту ночь он провел у Байкова: они сидели и разговаривали, и Зосим Степанович состряпал яичницу с ветчиной и показывал свои фотографии… Утром ему надо было на работу. Он разбудил Генку.

— Вот что, — сказал он. — Ты спи и жди меня. В холодильнике еды хватит, а скучно будет — книжечки посмотри. Все понял, елка-палка?

После работы он зашел в водный отдел милиции и разыскал того капитана. Домой они поехали вместе. Теперь можно было не бояться за Генку.

— Ты не пугайся, сынок, — тихо сказал Байков. — Раз уж мы с тобой все решили, стало быть, пугаться нечего. Капитан про тебя и так знает. Вы поговорите, а я кофейку пойду сварю.


На суде Генка Брукаш сначала проходил как свидетель, но затем прокурор все-таки потребовал присоединить к подсудимым и его. Для Байкова это были тяжелые дни. Под судом оказалась большая группа фарцовщиков; они валили друг на друга, в том числе и на Генку. И только один Брукаш не отрицал своей вины — он рассказал суду все, что знал. Его и еще одного — Соню — осудили условно. От суда ушел только один человек — Лев Алексеевич Завьялов, иначе — Левчик. Он как в воду канул, и милиция объявила всесоюзный розыск. За Левчиком числилось множество грязных дел — шантаж, угроза оружием, спекуляция.

Потом Байков ходил по разным организациям, устраивал Генку на курсы механизаторов, и люди морщились, читая Генкину анкету. Пришлось попросить Галю, чтоб она вмешалась через портовый комитет. Она удивленно спросила:

— Вы хотите, чтоб этот Генка работал в порту? А если не выдержит? Соблазнов-то сколько!

— А если выдержит? — Байков подумал и добавил: — Ну, положим, крановщик не всегда может на иностранное судно попасть… Так что ты уж помоги мне, елка-палка.

Ее убедило это «мне».

После работы Байков шел к Генке — они ремонтировали комнату, сами клеили обои и красили двери. Этикетки пришлось отмачивать кипятком. Крест Генка спрятал. Он был суетлив и счастлив. Картинки с голыми девочками отправились в мусорное ведро…


Храмцов не знал, зачем его вдруг вызвали в водный отдел милиции. Позвонили к дежурным лоцманам, пригласили зайти в удобное время. Он сказал, что может сейчас. «Хорошо, товарищ Храмцов, я жду вас…»

Водный отдел милиции находился неподалеку, в доме гостиницы моряков. Он быстро нашел нужную комнату, постучал, вошел и увидел капитана, стоявшего посреди комнаты. Ему показалось, что капитан нарочно стоял здесь и прислушивался к шагам в коридоре. Капитан был немолод, примерно тех же лет, что и Храмцов.

— Присаживайтесь, Владимир Николаевич. Разговор-то у нас долгий, к сожалению.

То, что капитан знал его имя-отчество, не удивило Храмцова: все-таки милиция. А предупреждение, что разговор будет долгим, сразу заставило словно бы сжаться. Еще не догадка — смутное подобие догадки мелькнуло и ушло, он сам отогнал эту мысль. Но капитан сказал очень коротко и с той точностью, которая уже не оставляла места сомнениям:

— Речь пойдет о вашей супруге, Владимир Николаевич. Вот…

Он раскрыл папку, и Храмцов увидел несколько фотографий. Издали трудно было рассмотреть, кто там. Капитан протянул фотографии Храмцову.

…Люба с какими-то долгогривыми парнями. Позади — машина. Садятся в машину. Мужчина лет тридцати, с бородой и в защитных очках, разговаривает с Любой где-то на набережной Невы. Иностранец? Черт его разберет. И опять один из долгогривых снят с Любой: он передает ей в окошко «москвича» какую-то небольшую коробку…

Храмцову показалось, что комната, капитан, стол — все вздрогнуло и поплыло куда-то в сторону. Пришлось закрыть глаза и немного посидеть так. Голос капитана доносился до него издалека, будто из-за плотно закрытых дверей, и поэтому он не сразу сообразил, что тот говорит.

— Поймите меня правильно, Владимир Николаевич. Я вызвал вас не на допрос, и никакого протокола не будет… Мне просто хочется с вами поговорить. Я не люблю неясностей и хочу разобраться в характере вашей жены.

— В чем она обвиняется?

— Еще не обвиняется, — ответил капитан. — Конечно, мы можем предъявить ей обвинение хоть сегодня. Скупка бон у моряков загранплавания, например.

Храмцов кивнул. Он знал это и еще помнил тяжкий разговор с Любой. Разве он сможет объяснить этому капитану, что между ними — Любой и Храмцовым — давным-давно легла полоса непонимания? Что он махнул на все рукой, не в силах ничего доказать жене, потому что каждый раз он оказывался дураком, посмешищем или виноватым в том, что так сложилась семейная жизнь.

И все-таки его словно прорвало. Он начал рассказывать этому незнакомому человеку о Любе с мучительной для себя самого откровенностью, потому что ему казалось, будто только вот такая откровенность может выручить ее, спасти от тех неприятностей, которые уже подстерегали Любу. Он даже не спросил, кто эти люди — там, с ней, на снимках? Дерьмо, фарцовщики какие-нибудь, об этом нетрудно догадаться. Он рассказывал о главном — о своей любви. О том, как все эти годы стремился к тому, чтобы ей и дочке жилось ровно, спокойно, беззаботно, и как все это обернулось против него. Капитан слушал его, не перебивая.

— Понимаете, — говорил Храмцов, — там, на Суэцком канале, мы жили, пожалуй, даже роскошно. Вернулись же к привычному образу жизни: все есть, что нужно. Но если я радовался возвращению — она взбунтовалась. Ну, хорошо, с жильем у нас туго, в однокомнатной квартире живем, еще отцовской. Я заявление подал в профком, обещают к зиме новую квартиру. Но ей уже не сдержаться. Ей хочется сейчас и больше. Я даже не могу понять, кто ее научил всему этому…

— Вот он, бородатый, — сказал капитан. — Остальные мелкая сошка. Вы курите, курите, пожалуйста.

Капитан подошел к столу и, взяв папку, вернулся к маленькому журнальному столику, за которым сидел Храмцов.

— Вы знаете кого-нибудь из них?

Храмцов качнул головой. Нет. Он даже не поглядел на эти фотографии второй раз. Зачем? Знакомое лицо сразу бросилось бы в глаза, а этих он не видел никогда. Капитан еле заметно усмехнулся: конечно, ваша жена не стала бы знакомить вас с ними. Он вынул из папки листок бумаги и долго держал, словно раздумывая, показать его Храмцову или нет.

— Вот, пожалуйста, Владимир Николаевич. В сентябре прошлого года ваша супруга купила первую партию бон на сумму триста рублей. В ноябре продала верхней одежды и обуви иностранного производства на сумму тысяча двести пятьдесят рублей. Часть этих вещей была реализована через одного фарцовщика, часть — через комиссионный магазин. Затем, в январе, она покупает боны и сертификаты уже на тысячу рублей. И опять перепродает вещи, на этот раз купленные в магазине «Альбатрос». Затем ее финансовые операции прерываются на четыре месяца…

Он отложил первый листок, взял второй.

— Спро́сите — почему? Потому что мы пригласили ее к нам, предупредили. Вы знали об этом?

— Нет. — Храмцов глядел в пол. Он сидел в кресле, сгорбившись, будто на его плечи взвалили тяжеленный рюкзак и лямки мешали сбросить эту тяжесть. — Нет, она ничего не говорила мне.

Капитан пробежал глазами второй листок.

— Два месяца назад ее познакомили с Шефом. Это, конечно, кличка. Шеф недавно вернулся из колонии. Его освободили по амнистии, но, видимо, человек так ничего и не понял. Как они говорят о людях, которых втягивают в свои дела, ваша жена «вышла на орбиту». Вы простите мне такие выражения?

— Да, — сказал Храмцов, по-прежнему глядя в пол. — На орбиту…

— Я не буду рассказывать вам о системе, которую разработал Шеф, — продолжал капитан. — Тут нам самим пока еще не все ясно. В этой системе вашей супруге отведено свое место: оценщицы. Учтено, что у нее есть машина, стало быть, она может быстро объехать комиссионные магазины, где у Шефа свои связи. Формально ваша жена ничего не продает и не покупает. Она только осматривает товар. Потом появляется «купец». Иногда он ездит вместе с вашей женой. Вот. — Капитан показал на волосатого парня, передающего Любе какую-то коробочку. — Его кличка — Соня.

Храмцову хотелось сказать: хватит! Зачем мне все эти подробности, эти Сони и Шефы, — лучше скажите, что мне делать сейчас? Уехать в другой город и увезти жену? Что? Капитан словно угадал его мысли.

— Нужно порвать кое-где эту «орбиту». Вы сможете… продать машину?

— Нет, — сказал Храмцов. — Она была куплена на имя жены.

— Так. Вы сможете поговорить с женой и убедить ее «сойти с орбиты»?

— Не знаю. Попробую. Скажите, пожалуйста, ее действия… — Он не договорил.

Капитан понял, о чем хотел спросить Храмцов.

— Да. Полностью подпадают под Уголовный кодекс РСФСР.

— Почему же тогда… — Он снова не договорил, и снова капитан понял его.

— Видите ли, Владимир Николаевич… Может быть, мы, конечно, малость либералы теперь… Но мы учитываем семейные обстоятельства, учитываем и ваше доброе имя, если хотите. Не исключаем и такой элемент, как заблуждение: в конце концов, ваша жена попала «на орбиту» помимо своей воли. Но сейчас коготок уже сильно увяз… Еще один вопрос: вам ничего не говорит фамилия Потапов? Нет, нет, это не из «орбиты», это… Он очень уважаемый человек.

Храмцов вспоминал: Потапов, Потапов… Нет, он не знал никакого Потапова. Или не мог вспомнить сейчас. Он медленно поднялся. Ему было трудно поднять руку, чтобы попрощаться с капитаном. Трудно шагнуть к двери. Еще труднее — выйти на улицу. Незримая тяжесть все давила и давила на него, и с каждым шагом к дому становилась беспощадней. По лестнице он поднимался еле переставляя ноги. Позвонил — ему никто не открыл; он долго вынимал из кармана свои ключи, долго не мог попасть в замочную скважину.

И только в комнате, скинув форменную тужурку, он рванул воротник рубашки, сдернул галстук — стало немного легче.

Аленка уже две недели в пионерском лагере. А где Люба? С этим Соней, Шефом, или как их еще там? И не подозревает даже, что судьба-то ее висит на тоненькой, до предела натянутой ниточке. Поймет ли она, или все-таки ниточка не выдержит раньше?


Он слышал, как машина въехала во двор, потом хлопнула дверца. Мысленно он наблюдал за Любой: вот она уже на лестнице, поднялась на первый, на второй этаж, вот остановилась у дверей. Звякнули ключи. Люба вошла в прихожую и притворно удивилась:

— Ты дома?

— Да, — хрипло ответил он. — Меня вызывали в милицию, Люба.

Она быстро взглянула на мужа; ей нужно было время, чтобы сообразить, как ответить. Поэтому она не спеша скинула туфли и надела тапочки, сняла шляпку.

— Ты слышишь меня?

— Слышу. Ну и что? Что тебе там сказали?

— Все.

Его поразило деланное спокойствие, с которым Люба отнеслась к этому. Он мог ждать и ждал чего угодно: испуга, слез, быть может даже раскаяния; ничего этого не было — ни испуга, ни слез, ни тем более раскаяния. Казалось, она не поняла Храмцова, не расслышала, куда его вызывали. Поправила парчовую скатерть на столе, подошла к зеркалу и взбила примятые шляпкой волосы. Он увидел в зеркале ее лицо и облегченно вздохнул: лицо было напряженным. Нелегко же давалась ей сейчас эта игра в спокойствие.

— Что значит «все»?

— Перестань, Люба. Все значит все. И о бонах, и о комиссионных, и об этом Шефе. Кто там еще у тебя в нынешних дружках — Соня? Мне показали пачку фотографий, где ты с ними.

— Я хорошо выгляжу на этих фотографиях?

— Ты понимаешь, — тихо, очень тихо сказал Храмцов, — ты понимаешь, что тебя в любую минуту могут арестовать и судить?

Люба отвернулась. Глаза у нее сузились, ярко накрашенные губы презрительно раздвинулись. Храмцов знал это выражение ее лица — оно всегда становилось таким, когда Люба начинала злиться. Он растерялся. Злиться — сейчас?

— Я уже не говорю о том, каково было мне узнать о твоей другой жизни… И каково будет нам с Аленкой, когда…

— А ты не волнуйся, дорогой мой, — сказала Люба. — Я ведь не дура. Я, может быть, с этими ребятами на общественных началах. Кто докажет, что я у них деньги беру? Ну, пойду на суд как свидетельница, в худшем случае. Так что не надо портить себе нервы.

Храмцов подошел к ней почти вплотную, и Люба тихонько отстранила его. Храмцов отступил.

— Ты не хочешь говорить со мной серьезно? Или успокаиваешь себя тем, что выкрутишься на суде? Да дело не в суде, пойми ты…

— В моем аморальном поведении? — спросила Люба. — Что тебе говорил этот милиционер о Шефе?

— Мне плевать на твоего Шефа, пусть его посадят еще раз и покрепче. Ты пойми, что ты натворила. Не маши рукой, я сейчас не буду молчать — хватит, домолчался! — Ему снова стало душно, он подошел к открытому окну.

Люба сказала:

— Теперь постарайся говорить тише. Соседи услышат. А я пока переоденусь.

Она начала расстегивать кофточку, сняла ее, начала снимать юбку. Она делала это медленно, все еще играя, нарочно поворачиваясь перед Храмцовым. И не спешила накинуть халатик — нагнулась, высоко подняла комбинашку и принялась отстегивать чулки.

— Что ж ты молчишь?

— Давай уедем, — вдруг сказал он. — Портовых городов, слава богу, хватит. Обменяем жилье, уедем, и я никогда… Я не буду напоминать об этом. Попробуем жить как-то иначе, Люба. Ну, сорвалась, на большие деньги потянуло — да черт-то с ними. Заработаем. О дочке подумай. Обо мне.

— Все? — спросила она. — Теперь подожди. Я должна позвонить.

Он положил руку на трубку. Никуда она не будет звонить, предупреждать своих дружков-приятелей. Хватит. Рвать — так сразу.

— Отойди, — сказала Люба.

— Нет.

— Ты же сам хочешь, чтобы я порвала с ними? Должна же я предупредить об этом!

— Нет.

— Господи, как глупо… Позвоню завтра. Или из автомата, из булочной. Какая разница? Нет уж, теперь ты не перебивай меня. Ты-то под суд не пойдешь, ты честный советский труженик. Но ты, именно ты виноват, что я… Кто ты? До седых волос дожил — и никто. Лоцман… Да, ты показал мне, что такое красивая жизнь! А каково мне после нашего дома в Исмаилии опять сюда, в эту однокомнатную конуру и на твою зарплату, рубли экономить? Когда ты плавал, я еще смирялась. Что ты мне обещал тогда, когда тащил в загс? «Все сделаю для тебя…» Помнишь? А что сделал? Ребенка? Я не хотела ребенка!..

Храмцов прислонился к оконной раме и закрыл глаза. Такого Люба не говорила ему даже в самые худшие времена. Он знал, что теперь ее не остановить, да он и не хотел останавливать. Пусть скажет все.

— Вот, смотри, как люди должны жить!

Она раскрыла сумку и швырнула Храмцову на колени какой-то туго набитый конверт. Он открыл глаза и взял конверт. Там были фотографии. Герда и Берцель; Герда в комнате с низкой мебелью у камина; Берцель у приземистой, похожей на лягушку, машины; Герда в саду с лейкой среди роз; Берцель у домашнего бара — с рюмкой в руке…

— А он зарабатывал столько же, сколько и ты!

Если бы Храмцову когда-нибудь сказали, что есть люди, для которых высшая цель — деньги, вот такая машина, такой бар, такой сад с розами, — он бы усмехнулся и ответил, что знает, читал. В том, что кричала ему Люба, было нечто ненормальное, не укладывающееся в сознании. И вместе с тем он понимал, что в чем-то действительно был виноват сам. Все Любе, все ей. Почему-то вспомнились японские сеточки для волос. Все-таки он уступил ей тогда и привез из Японии эти сеточки; они только-только входили в моду, и Люба со смехом сказала ему, что на эти сеточки они проведут безбедный отпуск в Сухуми. И потом тоже уступал и вез всякое барахло. Остальное было ее делом…

Сейчас перед ним был совсем чужой человек, для которого в жизни уже не существовало ничего, кроме денег. Не пошла к Татьяне Тимофеевне, когда той стало худо… А там, на Александрийской дороге — «…На птичек любовались?» Подарок Ахмада в помойном ведре… Эти фотографии Берцелей. Значит, она переписывается с Гердой? Да будь Берцели сто раз самые распрекрасные люди, их можно понять — они уж так воспитаны, так выросли.

— Погоди, — попросил он. — Ты все это… серьезно?

— Нет, в шутку, — усмехнулась Люба.

Сдержаться. Не закричать. Не ударить ее. Только сдержаться. Теперь-то уж, конечно, все — больше он не будет терпеть. Она уверена в своей безнаказанности — стало быть, у нее есть на это какие-то основания, о которых не знает ни он, ни тот капитан из милиции.

— Хорошо, — кивнул Храмцов. — Тогда… Надеюсь, ты понимаешь, что тогда…

Он встал, надвинулся на Любу, и увидел, что она ждет: ждет, когда он сорвется, закричит, ударит… У нее даже глаза стали озорными, будто она подначивала его: ну, ударь, скорее ударь, чего ж ты ждешь?

— Ладно, — выдохнул Храмцов. — Все.

Он схватил тужурку и обернулся в дверях. Завтра он едет к дочке, в пионерлагерь. Она может поехать в любой другой день. А сейчас — звони своему уголовнику.


Сначала он хотел поехать во Мгу, на свой участок, но потом передумал. Завтра можно не успеть к автобусу, который везет родителей в «Маяк». Черт с ним, переночую у Васьки. Или поеду к Митричу… Нет, не поеду к Митричу и к Ваське не пойду — слава богу, есть своя койка в спальне дежурных лоцманов…

Да, теперь-то все ясно, и ясно, что он не сможет жить с Любой. Если ее будут судить — другое дело; тогда он не имеет права оставить ее. Но она спокойна за свою судьбу. Может быть, этот Шеф сумел убедить ее в том, что ей ровным счетом ничего не грозит?

«Завтра выходной, — думал он. — Завтра я еду к дочке, а послезавтра с утра, хоть силком, как угодно, пойду с Любой к этому капитану Безбородко. Поговорим вместе, начистоту. Наверняка я не знаю всего, что знает капитан. Я должен знать все… А кто же такой Потапов?»

Голова у него шла кругом. Завтра — мучительный, длинный день, который надо пережить. Но, подумав о том, что уже послезавтра что-то может измениться, наладиться, он немного успокоился. Надо лечь и заставить себя уснуть. Спать и ни о чем не думать — до завтра…


Автобус еще не пришел, когда Храмцов, невыспавшийся, с тяжелой, будто после выпивки, головой, появился возле Дома культуры моряков: родители обычно собирались здесь.

Все вчерашнее воспринималось Храмцовым так, будто оно произошло давным-давно и мучило его годами. Так бывает всегда: хорошее проходит быстро, плохое кажется бесконечным.

Мало-помалу в скверике начал собираться народ — нарядные женщины, бабушки с кошелками; появился молоденький морячок, штурманец поди, словно стесняющийся такой немужской авоськи с апельсинами и какими-то коробками. Храмцов не знал никого, и его тоже никто не знал. Две бабушки сели рядом с ним, и он не слушал, о чем они говорили. А когда на аллее, ведущей от трамвайной остановки, появилась Галя, он долго глядел на нее, не узнавая, потому что только что, несколькими минутами раньше подумал о ней, о том, что вот такая женщина, наверно, матери понравилась бы очень.

Галя шла прямо к нему, и Храмцов встал:

— Вы?

— Я.

— Разве вы… — Он хотел спросить, к кому она едет, но неожиданность была слишком большой, и он запутался в словах.

— Вы тоже едете?

— Да. А у вас кто — сын или дочка?

Галя огляделась, взглянула на женщин, собравшихся возле входа в Дом культуры, словно пытаясь определить, кто из них жена Храмцова.

— Дочка, — ответил Храмцов.

— А у меня подружка, — засмеялась Галя. — Такая маленькая и тоже рыжая. Соседка. Я ее в наш лагерь устроила. Родители у нее железнодорожники, все время в разъездах…

Она была оживлена — и ни тени прежнего смущения. Спросила, почему он едет к дочке с пустыми руками — ах, наверно, жена не доверяет?.. Он ответил, что едет один, а вот с подарками уж так получилось…

Только тогда Галя поглядела на него пристальней и увидела коричневые тени под глазами, осунувшееся лицо, мятый воротничок.

— Ничего, — сказала она. — Я поделюсь. У вас что-то произошло?

— Так, — пожал он плечами.

Появление Гали и то, что они поедут вместе и смогут провести рядом целый день, сейчас никак не обрадовало Храмцова. Пожалуй, он даже хотел, чтобы ее не было здесь. Придется разговаривать, о чем-то спрашивать, чем-то интересоваться, рассказывать самому… А он чувствовал, что внутри у него — пустота, вроде темного погреба, по которому идешь, растопырив руки и шаркая ногами, чтоб не споткнуться.

— Все-таки что-то произошло, — сказала Галя. — На работе?

— Нет.

— Ничего, — кивнула она. — Увидите дочку, погуляете по лесу… Вон, смотрите, чей-то дедушка с удочкой. Вы не любите рыбачить?

Храмцов не любил рыбачить. Просто не умел. В детстве баловался — таскал мелочишку в Шкиперской протоке. Последний раз, правда, пытался поймать акулу, но…

Галя ехидно спросила:

— Сорвалась, конечно? Во-от такая была?

Храмцов невольно улыбнулся. Нет, еще больше была та акула. Ходила вокруг приманки кругами, а приманка — здоровенный кусок мяса: кок расстарался и отвалил для такого случая. Крючок — с ладонь, леска — электрический провод, а вместо поплавка — ящик из-под консервов. Но акула так и не клюнула. Пустые консервные банки хватает, а здесь такой кусок…

— Потом все выяснилось, — объяснил Храмцов. — В тропиках на судах мясо промывают марганцовкой. Люди ничего, едят, а вот акула не захотела…

Галя смеялась, и Храмцов вспомнил, что точно так же над его «морскими» рассказами когда-то смеялась Люба. Сходство положений неприятно поразило его.

Нет, он не увлекается рыбалкой.

— А я хариусов ловила, — сказала Галя. — Знаете такую песенку: «Бирюса, Бирюса, течет, звенит на голоса…»? Вот в этой самой Бирюсе. Их там как селедок в бочке. Интересно…

— Вы что же, сибирячка?

— Нет. На строительстве была, на Абакан — Тайшете.

Храмцов подумал, что все-таки странно устроены люди. Еще несколько дней назад он хотел быть с ней — ходить, говорить, узнавать. А сейчас он спокоен. Даже равнодушен. Или это уже возраст? Чепуха! Скорее всего усталость. Не от работы, а от того, что произошло вчера. Просто он не может прийти в себя и от разговора с тем капитаном, и потом — с Любой. Слишком много для одного человека сразу…

— Поэтому я, наверно, не очень завидую морякам, — продолжала Галя. — Моряки не увидят того, что видела я. Не верите?

— Ну почему же? Охотно верю.

— Смешно, — сказала Галя. — У нас столовая была в Саранчете. Как ни придешь — в меню одни только рябчики. Надоели до одури, век бы их не видеть…

— Значит, воспоминания у вас в основном кулинарные?

— Всякие. Я с десантом в тайгу пошла. Кругом глухомань, медведи бродят. Деревья надо было растаскивать: железная дорога все равно с обычной начинается. Мошка налетит — свет белый не мил. Не кусает, а набивается всюду, сейчас вспомнить и то страшно. Работали в сетках, один парень не выдержал — сбежал… Там многие не выдерживали. А знаете, когда первый поезд пустили, даже мужики плакали в три ручья.

Храмцов поймал себя на том, что, слушая Галю, он все время пытался еще и еще раз уловить сходство, уже мелькнувшее было, когда она засмеялась. Но внезапно ему открывался совсем другой человек, не сбежавший, когда заедала эта самая мошка, ходивший в тайгу с десантом и плакавший, когда пустили первый поезд… Что-то очень большое, очень значительное почудилось Храмцову в ее жизни, и так же внезапно он подумал, что здесь надо не искать сходства, а удивляться противоположностям.

Подошел автобус. Они сели рядом, Галино плечо коснулось его плеча, и Храмцов неожиданно вздрогнул. Их лица оказывались совсем близко, когда они поворачивались друг к другу. На одном повороте автобус сильно накренило, Галя качнулась, и ее рука оказалась на руке Храмцова.

— Извините.

Да, моряки не увидят того, что видела она — тайгу, Саяны. Весной там цветут розовые ландыши.

— Впрочем, после Египта вас, наверно, ничем не удивишь?

Храмцов покачал головой.

— Если человек перестанет удивляться, — сказал он, — ему будет скучно жить. Вот я сижу и удивляюсь — вам.

— Мне?

— Да, вам.

— А чему тут удивляться? — не поняла Галя, и опять он отметил: нет, не кокетничает, не рисуется — действительно не понимает, чему удивляться.

— Сейчас вам этого не понять, — ответил он. — Как-нибудь при случае, после… А Египет — что ж? Интересно первое время, потом привыкаешь. Была работа, вот и все. По четырнадцать часов в день плюс африканская жара и ответственность.

Все-таки эта поездка и этот разговор как-то отвлекли его от тяжелых утренних мыслей и мрачного настроения. Он даже не заметил, как кончились пригородные поселки. Автобус шел быстро; в этот ранний час шоссе было почти пустым; изредка показывались «продуктовые» машины и легковушки с прикрученными к крышам палатками и надувными лодками.

— А знаете, что я сделал, когда вернулся? — спросил Храмцов. — Сел точно в такой же автобус и поехал за город. Один. Вышел возле какой-то рощи, завалился в траву и пролежал несколько часов. В небо смотрел, на березы, и ощущение было такое, будто заново на свет родился.

— Нет, — сказала Галя. — Когда я вернулась в Ленинград, у меня было иначе. Сидела у окна и гадала: какой поезд идет? Пассажирский? Товарный? У меня с детства была такая игра. Я у самой железной дороги живу… А ведь правда странно, что каждый человек по-разному воспринимает свой дом?

— Разумеется, по-разному, — согласился он. — Вы знакомы с Митричем? Он с женой сразу же в Заполярье укатил, в отпуск. Там чуть ли не в июне грибы начинаются, вот они и укатили к грибам. Две бочки привезли, солененьких.

Разговор был простым, неутомительным — и все-таки Храмцову казалось, что и он, и Галя словно бы ходят в этом разговоре вокруг да около чего-то такого, что им уже пора знать друг о друге. Он хотел знать, почему она одна, — не замужем? Наверно, была… А она, конечно, догадалась, что у меня с Любой не все в порядке, да и Митрич мог что-то сболтнуть. Но она не спросит об этом… А если все же спросит, отвечу или нет? Наверно, нет, потому что терпеть не могу мужиков, которые начинают хныкать и жаловаться на своих жен другим женщинам в явном расчете на жалость и ласку.


Ребята уже толпились у входа в лагерь, висели на заборе, и когда автобус подошел, все смешалось. Храмцов помог Гале выйти из автобуса, и сразу же к ней метнулось немыслимо рыжее, визжащее существо, подпрыгнуло и оказалось у Гали на руках. А Храмцов искал глазами Аленку, скользил по десяткам бантов, вихров, косичек — Аленки не было видно.

Так же быстро толпа отхлынула от автобуса, и рядом с Храмцовым оказалась одна Галя с девочкой на руках.

— Где же ваша?

— Не знаю.

Он сделал несколько шагов, все оглядываясь, еще не веря, что Аленка могла не встречать автобус. Вдруг он сообразил, что она и не должна встречать автобус, потому что знает — они приедут на машине, — и гоняет где-нибудь в волейбол. Храмцов обернулся и кивнул Гале:

— Я сейчас найду ее и вернусь.

Он прошел на территорию лагеря; вокруг него носились ребята — Аленки не было. Вдруг кто-то тронул его сзади за рукав; Храмцов быстро обернулся. Какая-то незнакомая девочка смотрела на него строго и даже, пожалуй, чуть торжественно.

— Вы Леночкин папа?

— Да.

— За Леночкой приехала мама, и они уехали.

— Спасибо, — пробормотал Храмцов.

И здесь Люба перебежала ему дорогу! Ведь она знала, что я поеду с утра. Опередила, увезла, и теперь неизвестно, когда вернется. Мне назло? Может быть, к обеду вернется, а может, они пообедают где-нибудь в ресторане, и тогда Аленка появится здесь лишь к вечеру…

Он вернулся к автобусу. Галя была там.

— Нашли?

— Нет. Она уехала.

— Как это уехала? — не поняла Галя.

Пришлось объяснить. Он говорил и смотрел в сторону, чтобы не встретиться с Галей глазами.

— Я, пойду, — сказал Храмцов. — Посижу там, на озере.

— Подождите, — остановила его Галя. — Если вы не против… Не надо оставаться одному.

Вот чудачка! Ему как раз и хотелось побыть одному; опять навалилась прежняя тяжесть, и он просто не мог ни разговаривать, ни думать о чем-то другом, кроме истории с Любой.

— Спасибо, — сказал Храмцов. — Но лучше я пойду один… Мы еще увидимся — вы ведь будете здесь до вечера?

— Да.

«Наверно, обиделась», — мельком подумал Храмцов. Он шел по узенькой тропинке, протоптанной сотнями ребячьих ног. К тропинке подступал лес, уже наполненный зноем; в неподвижном воздухе остро пахло хвоей, смолой — было душно. Храмцов снял тужурку. Хорошо бы выкупаться. Он выкупается и ляжет в тенек — может быть, удастся поспать хоть немного. Голова опять была тяжелой, и в висках гулко стучала кровь.

Да, другого выхода нет, подумал он. Завтра с утра он пойдет с Любой к капитану Безбородко. Пусть лучше тот скажет ей всю правду о будущем — может быть, она ему поверит, и тогда…

Он думал о Любе с жестокостью. Тогда она пойдет работать. Куда угодно, но только работать. Она будет вынуждена работать, потому что я переведусь в Мурманск или на Дальний Восток, пусть она поймет, на чем держалась семья, и тогда, быть может, поуменьшится блажь. Хлеб, заработанный своим трудом, сладок, вот пусть и поймет сладость своего хлеба.

На берегу озера было прохладней. Храмцов лег в тени.

Он все-таки задремал и проснулся от удушья. Сердце то замирало, то вдруг начинало колотиться в ребра. Это испугало его. Видимо, начинает сдавать мотор. Храмцов сел, и сразу стало легче. Он подождал, пока сердце успокоится и начнет биться нормально. Надо идти. Может быть, Люба уже привезла девочку…

…Он ходил по лагерю, расспрашивал вожатых, ребят — нет, Аленка как уехала, так и не возвращалась. Горн позвал ребят на обед, потом у них будет тихий час. Храмцов подумал: пойду в соседнее село, там, наверно, есть какая-нибудь чайная. Сейчас со своей рыжей Иркой появится Галя, и он предложит ей пойти вместе. Она права: незачем быть одному.

Галя шла по аллее, издали улыбаясь Храмцову, и перестала улыбаться, заметив, что он хмур.

— Не приехали ваши?

— Нет. Просто ума не приложу…

— Вы, наверно, проголодались?

— Только что думал пригласить вас в сельский ресторан.

— Идемте, — согласилась Галя. — А вы не волнуйтесь. Женщины умеют быть более жестокими, чем вы, мужчины… Если только я правильно догадалась о том, что у вас происходит.

Он не ответил.

Галя свернула на узенькую тропинку. Она знает — здесь короче, чем по дороге. Они вошли в лес, и опять Храмцов вздрогнул, потому что Галино плечо коснулось его плеча, как там, утром, в автобусе. Очевидно, это случайное прикосновение смутило и ее: Галя пошла впереди. Теперь Храмцов видел ее длинные, перехваченные на затылке волосы, яркие, схожие цветом с корой сосен, и неожиданно легкую фигуру, немного угловатую, как у подростка, и босые ноги, поцарапанные, надо полагать, сегодня, когда она гуляла по лесу со своей соседкой Иркой. И вся она — с этими ногами в царапинах, длинными волосами, не очень складной фигурой — показалась Храмцову давно знакомой, будто и она, и этот лес уже были однажды в его жизни. Чувство нежности к идущей впереди женщине оказалось таким неожиданным, что Храмцов невольно замедлил шаг — так ему захотелось протянуть руку и дотронуться до ее плеча и ее волос. Галя обернулась.

— Отстаете, Владимир Николаевич.

Тогда он остановился. Уже не просто нежность — он испытывал восторг перед тем, как она обернулась, как сказала, как улыбнулась и протянула руку, словно желая помочь ему идти быстрей. Ему почудилось странное родство между ней и тем, что было вокруг — душным летним лесом, с запахами смолы, птичьими голосами, — будто она только что появилась из чащи и опять растворится в ней. Пришлось пошутить, чтобы хоть так умерить неожиданное волнение.

— Вы похожи на лесную женщину.

— Спасибо, — сказала Галя. — Почти снежный человек?

— Нет. Просто вам, как говорится, лес к лицу. — Он поравнялся с Галей, дальше они снова пошли рядом. — Вы не обидитесь, если я задам один вопрос?

— Постараюсь не обидеться.

— Почему вы не замужем?

— Привередлива, должно быть.

— Но были?

— Нет. — Она покосилась на Храмцова и фыркнула. — Вопросы все? Тогда я, наверно, имею право спросить у вас: зачем вы хотите это знать?

Он растерялся: Галя говорила насмешливо и глядела тоже насмешливо.

— Простое любопытство, — сказал Храмцов.

— Ну, что ж, — все с той же насмешкой сказала она, — давайте уж до конца. Год рождения — тридцать пятый, беспартийная, образование среднее, за границей не была, ученых степеней нет, под судом и следствием не состояла… Что с вами?

Он опять почувствовал, как неровно, щелчками, бьется сердце. Пришлось остановиться. «Под судом и следствием не состояла…» Конечно, это она не со зла. Случайное совпадение. Она ничего не может знать.

— Ничего, ничего, — сказал он. — Сейчас пройдет. Сердчишко раскачалось. Вот и все, идемте. — Он взял Галю под руку. — К сожалению, в анкетах нет такой графы: характер.

— Могу сказать о своем: паршивый, — засмеялась Галя. — Я серьезно. Вздорный, придирчивый, и еще — мужской. Не верите? Так обо мне написали недавно: «мужской характер».

— Ну, что ж, — опять пошутил Храмцов. — Тогда пообедаем как мужчина с мужчиной. Купим в сельпо «маленькую»…

— Зачем мельчить? Покупать — так литр!

— Ого!

— Я ведь грузчик, а не маникюрша.

Галя освободила свою руку. «Очевидно, что-то обидело ее, — подумал Храмцов. — Ладно, пусть обижается. Мне сейчас не до этих дамских штучек».

Они вошли в село и сразу увидели чайную — модерновую «стекляшку» возле шоссе. Все стало простым и будничным. Галя надела босоножки. Больше не было лесной женщины. Мысленно Храмцов усмехнулся: семнадцатилетние восторги в твоем-то возрасте! Лесная женщина будет уплетать щи, а если и впрямь купить четушку — выпьет и не поморщится. Проза жизни, дорогой мой. И у нее, наверное, действительно характерец…

Нет, она не обиделась.

Она была оживлена по-прежнему, сказала, что будет ухаживать за Храмцовым, принесла хлеб, ложки, вилки. В чайной было людно, им достался столик возле самого буфета. Храмцов взял бутылку сухого вина — больше здесь ничего не оказалось.

Обедая, он все-таки поглядывал на шоссе — вдруг промелькнет зеленый «москвич», — и Галя заметила это.

— А вы тоже ответите на мой вопрос?

— Постараюсь, — улыбнулся Храмцов, повторив ее же ответ там, на лесной тропинке.

— Ваша жена… Видимо, она нарочно увезла дочку? Назло вам?

— Да.

— Я так и подумала. А может быть, в этом есть и ваша вина?

— Это уже следующий вопрос. Наверно, есть и моя. В каждой семье, наверно, две правды: у мужа — своя, у жены — своя. И каждая для самооправдания.

— Но кроме этих двух есть и третья? Я имею в виду настоящую.

Храмцов ответил не сразу. Ему помешал оглушительный треск мотоцикла. Тяжелая машина остановилась почти у самого входа в «стекляшку», и Храмцов видел, как инспектор ГАИ снимает перчатки, расстегивает шлем.

— Настоящая — одна, Галочка. Это когда люди очень любят друг друга.

Он смотрел на инспектора, затянутого в кожу: тот вошел и сразу направился к буфетной стойке, как-то измученно улыбаясь, и, проследив его взгляд, Храмцов увидел буфетчицу — молодая женщина улыбалась инспектору.

— Вот поглядите, — сказал Храмцов. — Здесь, по-моему, одна правда на двоих.

Теперь инспектор стоял рядом с Храмцовым, и он чувствовал запах нагретой солнцем кожи, бензина.

— Дай чего-нибудь холодненького, — сказал инспектор.

— Может, ты поешь?

— Не хочу. Не могу.

— Ты же со вчерашнего дня не ел.

Буфетчица вынула из холодильника бутылку минеральной воды, открыла, и инспектор начал пить жадно, крупными глотками. Вода капала на кожанку — он не замечал.

— Еще. Как мама?

— Ничего. Я к ней уже три раза бегала. Это, говорит, точно к дождю, если так руку ломит.

— А Сережка?

— Что твой Сережка? Носится с ребятами как угорелый. Час назад прискакал, попросил на мороженое. Поехал бы ты домой, Паша. Лица на тебе нет.

Храмцов слушал этот разговор с растущей тоской. Здесь и впрямь была одна правда на двоих. Галя тихо сказала:

— Вы угадали.

— …Что ты, какое домой! — сказал инспектор. — За одно утро два дорожных происшествия. Мотоциклист полетел, и женщина с ребенком разбились.

Храмцов повернулся так резко, что столик с грохотом отъехал и задел инспектора. Тот поглядел на Храмцова сверху вниз.

— Женщина с ребенком? — хрипло, чувствуя, как у него перехватывает горло, спросил Храмцов. — На «москвиче»?

— Да.

— Зеленый… «москвич»?..

— Нет, — ответил инспектор. — Серый.

Храмцов уже не слышал, о чем инспектор говорил со своей женой. Это разом спавшее напряжение словно бы лишило его сил. Он даже прикрыл глаза рукой, не замечая, что рука дрожит. Нет, не зеленый — серый, серый, а не зеленый, серый…

— Владимир Николаевич…

Он поднялся.

— Извините, Галя, — сказал Храмцов. — Я должен… уехать. Домой.

— Да, да, конечно, — торопливо сказала она.


В комнате все было перевернуто вверх дном, ящики письменного стола выдвинуты, дверцы шкафа открыты. На обеденном столе лежало письмо. Он сразу увидел это письмо, потому что скатерть была темной, а бумага — белой.

Володенька! Мне очень трудно писать тебе. Я знаю, что тебе будет больно, но я сама так долго мучилась, что решила сделать это сразу. Но прежде всего я должна просить у тебя прощения за все. И не считай меня плохой. Наверно, я просто запуталась в жизни и не вижу другого способа распутаться. Поэтому еще раз прости.

Когда тебя не было целый год — ты был на Суэцком, — я встретила профессора Потапова, с которым работала в клинике. Он овдовел. Он начал звонить мне, просил встретиться. Я не смогла ему отказать, и мы встретились. Потом, когда я поехала к тебе, то твердо решила все оборвать. Но вот я вернулась, мы встретились снова, и он предложил мне стать его женой.

Поверь, все это для меня не так-то просто — ушла от одного мужа, от второго… Я уже не молода, и жизнь у нас с тобой до последнего времени была спокойная, и ты меня любил и любишь — это я знаю. Но все эти годы мне казалось, что в жизни чего-то остро не хватает.

Не хочу скрывать сейчас. Ты не замечал, что я вышла за тебя, не любя, только подчинившись тебе, только подумав, что ты сможешь дать мне счастье. Это знала твоя мать, вот почему у нас с ней были такие холодные отношения. Это знал твой друг Ткачев, но молчал. Ты человек хороший и добрый — но ведь сердцу не прикажешь… Я не могу и не хочу больше лгать тебе. Это слишком мучительно — быть рядом с тобой и думать, как же я обманываю тебя…

Все остальное в письме было уже несущественным — о вещах, об Аленке, которую «ты сможешь видеть, когда захочешь», о суде и разводе. Все это как бы скользило сейчас мимо Храмцова, не задевая его. Потапов! Конечно, он знал Потапова, Люба знакомила их когда-то, очень давно, и Храмцов даже не помнил его лица, но это тоже было не суть важно. Хорошо, что Люба сделала это так — сразу…

Кругом него была тишина и пустота. Еще и еще раз Храмцов перечитывал письмо, написанное четким, «ученическим» Любиным почерком, и вдруг испугался этой тишины и этой пустоты. Испуг был сродни тому, какой он испытал однажды в детстве, когда тонул в Оредеже: бился, тянулся наверх, к свету, воздуху, а другая непонятная сила утаскивала его вниз, в душную зеленую муть. Тогда его спас отец. Теперь он был совсем один. Храмцов шагнул к окну и рывком открыл его. Потом снял трубку и набрал номер Ткачева.

— Вася?

— Володька, — сказал Ткачев, — мы на поезд опаздываем, такси уже внизу… Провожу жену и сразу позвоню тебе.

Храмцов положил трубку, не дожидаясь, когда это сделает Ткачев. Он даже не расслышал его последние слова. Ему некогда. Не надо было звонить. Кому какое дело до всего этого? Это только твое. И никто не вытащит…

Он не сразу заметил, что тут же, на столе, лежал еще один — маленький листок бумаги.

P. S. Возможно, то, что тебя вызвали в милицию и что ты так разволновался, теперь для тебя будет несущественно, и я освободила тебя от дальнейших волнений. Ничего плохого в этом смысле я не сделала. Я испугалась только того, что ты на самом деле можешь увезти нас с Аленкой в Архангельск или куда-нибудь еще — ты это сделал бы для меня, а я не хочу. Нет, я ни в чем не обвиняю тебя, разумеется, но, может быть, я смогла бы пересилить себя…

Люба.
Ни о чем этом, конечно, Галя не знала. После поездки в пионерский лагерь она ни разу не видела Храмцова и не стремилась встретить его. Человек любит свою семью, и я не имею никакого права мешать этой любви. Что из того, что у него с женой какие-то неурядицы, — в редкой семье мир да покой. Пройдет. Она начала гнать от себя даже мысли о Храмцове — она была уверена, что это будет легко сделать, она заставляла себя верить в это — и ничего не получалось. Она уже привыкла думать о Храмцове с легкой и неопасной сердцу печалью. Пройдет! Это просто вроде чуть затянувшейся болезни. Пройдет… На работе никто ничего не замечал, и то слава богу. Даже Генка Брукаш — и тот, должно быть, забыл о разговоре в автобусе.

…Весть о том, что сменилось начальство, принес в бригаду Генка. Парень уже знал все и всех и бог весть какими путями оказался в курсе перемен, происходящих здесь, в районе.

Диспетчером района назначили того инженера из Одессы — Гущу. Галя подумала, что в этом есть и ее доля — ведь первой-то на Дмитрия Ивановича обрушилась она! — и все-таки ей было жаль Дмитрия Ивановича. Будто подсидела человека. Она испытывала какое-то чувство своей вины перед Дмитрием Ивановичем и немного успокоилась лишь тогда, когда узнала, что старый диспетчер переведен в управление порта.

Гуща вызвал ее к себе чуть ли не через два дня.

В знакомый кабинет она вошла не без робости. Там уже было несколько человек, в том числе дядя Зосим, еще двое знакомых бригадиров; остальных она не знала. Байков кивнул ей, и Галя села рядом. Гуща поглядел на нее через толстые стекла очков — взгляд у него был холодный, неприятный, изучающий.

— Вы Калинина? — спросил он.

— Да.

— Какие у вас есть замечания или пожелания по работе крановщиков?

— Никаких… То есть одно… — Галя растерялась оттого, что новый диспетчер встретил ее вопросом, к которому она не была готова. Смущал ее и этот взгляд в упор. Казалось, новый диспетчер хотел сказать: что же ты? Шуметь шумела, критиковала, а как дошло до серьезного разговора, так язык узелком заплелся? — Крановщики у нас разной квалификации, — сказала она. — Отсюда и нарушения разные.

— Конкретно.

Этот тон и этот взгляд вдруг разозлили ее. Словно бы они, бригадиры и рабочие, виноваты, что время от времени работа не идет, и вот новое начальство начинает выискивать виновных.

— Я же сказала, что крановщики у нас разной квалификации. Но это не так важно, как сама организация работы.

— Я не спрашиваю вас об организации, товарищ Калинина. Вы больше ничего не можете сказать? Тогда вы свободны.

Она вышла, не попрощавшись. Лицо у нее горело. И только на улице, на ветру, почувствовала, что начала приходить в себя. Мальчишка, а играет в большое начальство. При чем здесь крановщики? Ну, не всякий может работать так, как она сама или еще пять-шесть крановщиков в районе, — не в том дело. Новый диспетчер ясно дал понять: не суйся, куда тебя не просят… Галя с досадой повернулась и пошла обратно.

Гуща не удивился, что она вернулась. Удивился Байков.

— Ты чего, елка-палка? — шепнул он.

— Надо, — ответила Галя.

Она сидела и слушала, о чем говорили бригадиры и те, незнакомые: «Своевременная подача грузов… Техники то не хватает, то без дела стоит… Задержки со стороны складских тальманов…» Гуща ничего не записывал, только крутил пальцами толстый красный карандаш, ставя его перед собой торчком или сжимая так, будто старался сломать пополам.

— Вы что-то вспомнили, Калинина?

— Да, — сказала Галя. — Вспомнила старого диспетчера. Он тоже не любил, когда я с ним говорила о работе вообще.

— Я это знаю, — кивнул Гуща. — Но знаю также, что вы лучше знакомы с техникой, чем с организацией труда. Так ведь?

Гале почудилось, что Гуща говорит с ней иначе — уже мягче, и, конечно, он прав, что она лучше знакома с техникой. Это успокоило ее. Гуща смотрел не испытующе, а словно бы подбадривая. Остальные же просто уставились на Галю с любопытством: что за бешеная баба? Убежала, прибежала, начала спорить, а ничего толкового так и не смогла сказать.

— Если вас интересуют крановщики, — сказала она, — то, я думаю, научить работать можно любого. Главное — дисциплина. У нас иногда мужчины под хмельком работают.

Гуща положил на стол карандаш. «Как будто впервые услышал», — подумала Галя.

— Или вчера Брукаш тормозил кран вместо ножной педали контртоком, а ноги в форточку высунул…

— Как это — в форточку?

— Да вот так. Как американец какой-нибудь. А вы же знаете, что от такого торможения выходят из строя подпятники крана. У нас в прошлом году так были испорчены три подпятника и три карданных вала. На каждый ремонт ушло по две недели, итого — двенадцать недель, три месяца!

— Почти три месяца, — уточнил Гуща, заглядывая в какую-то бумажку. — А обсуждались ли виновные на рабочих собраниях? Нет. Вот вы лично, — он поднял карандаш и показал им на Галю, — выступали против нарушителей? Тоже нет. Значит, все видим, все замечаем — и помалкиваем?

Галя не ответила.

Вчера она поднялась на кран, на котором работал Брукаш, и просто взяла его за ухо.

— Слезай.

— Чего?

— Слезай, говорю, идем.

— Куда идем?

Внизу ребята поднимали головы, не понимая, почему остановился кран. Галя подвела Генку к борту судна и позвала Байкова. Дядя Зосим сошел на берег и вместо того, чтобы сказать Брукашу несколько соответствующих слов, накинулся на нее. Дескать, с ума сошла — прекратить подъем? Не могла до перерыва обождать, елка-палка?

— Значит, не могла, — сказала Галя. — Снимайте его к чертям с крана. Я за двоих справлюсь. Или пусть он один работает.

— Не дури, Галина. Время теряем.

— Лучше кран потерять?

Она настояла на своем. Брукаша бригадир все-таки отстранил.


Конечно, нельзя было сравнивать Гущу и Дмитрия Ивановича. Новый диспетчер явно превышал свои полномочия; в районе ходили слухи, что с самого начала Гуща сцепился и с начальником района, и успел пошуметь в партийном бюро — впрочем, слово «пошуметь» к нему не подходило никак. Он всегда был спокоен и резок. Но его приход стал ощутим почти сразу. Должно быть, еще тогда, когда Гуща работал в НТО, он и нащупал главную слабинку — организацию доставки и отправки грузов. Как он сумел наладить эту работу буквально за месяц, Галя не знала. Она видела главное — если теперь и случались задержки, то уже по вине бригад. Или погоды. В октябре начались ветры, грузить приходилось не кранами, а судовыми механизмами.

В это время и произошло то, чего так опасалась Галя: Генка Брукаш оказался на иностранном судне. Она не видела его — Генка работал на кормовой стреле. После обеденного перерыва хватились — нет Генки; никто не заметил его в столовой. Байков обратился к помощнику капитана, и тот послал матроса вниз, поглядеть в кубриках. Через несколько минут двое дюжих парней выволокли Генку на палубу. Он еле стоял на ногах и, перебирая в воздухе пальцами, не говорил, а мычал.

— Главное — дружба… Френшафт, ферштейн? Ни хрена ты не ферштейн, потому что грек. Долой черных полковников!

Его увели в ожидалку, уложили, и Байков не постеснялся вывернуть у парня карманы: початая пачка «Честерфилда» и две пачки жевательной резинки. Мелочь, пустяк, конечно, но у Байкова на скулах ходили желваки. Все-таки сорвался, сукин сын, позарился на заграничное!

Пришлось писать замечание в наряд — комплексную выработку бригаде не засчитают. Ребята ходили хмурые, кто-то пообещал набить Брукашу морду, когда он проспится, и Байков успел шепнуть Лохнову, чтоб тот увел его от греха подальше до конца смены. Вполне могли набить морду, уж это Байков знал.

После смены он попросил Галю поехать с ним к Брукашу.

Ей не хотелось ехать. Не очень-то приятно разговаривать с едва проспавшимся от пьянки человеком. К тому же у нее не утихла злость после той истории, когда Брукаш работал, высунув наружу ноги. Распущенный тип. Вовсе незачем было устраивать его на курсы крановщиков, будто бы в порту нет других профессий. Но пришлось согласиться — очень уж смущенно просил ее дядя Зосим; должно быть, сам понял свою оплошку.

— Ты все-таки женщина, — сказал он, — а у вас все это лучше получается.

— Вот как? — усмехнулась Галя. — У меня хорошо получилось, когда я его за ухо с крана стянула.

Брукаш был дома и лежал зеленый с похмелья, с красными воспаленными глазами и дрожащими руками. Сразу же начал оправдываться: попросил у какого-то матроса водички, ну, а ему подсунули джин. И выпил-то всего ничего — кружку джина, но эта штука оказалась сволочной, вот и развезло…

— Ты что ж, воду от джина отличить не мог, елка-палка?

— Неудобно было, дядя Зосим.

— А бригаду подводить удобно? — спросила Галя. — Всех ребят без прогрессивки оставить — удобно?

Генка молчал, отвернувшись к стене. Галя подумала: зря мы приехали. Он все равно ни черта не соображает. Проще всего поставить его завтра на круг — пусть выслушает всех, а не ее одну. Она поднялась. Ей было неприятно находиться в чистой, светлой комнате, где так отвратительно пахло винным перегаром.

— А вы, дядя Зосим, оставайтесь, — сказала она. — Может, где-нибудь окошко ему побелить еще надо или пол натереть. Не стесняйтесь, он позволит…

Генка сел на кровати и повернулся к ней.

— Сколько ребята недополучат? — спросил он.

— Рублей по двадцать примерно, — сказал Байков.

— Я отдам, — тихо сказал Брукаш. — Только… не гоните меня. Все до копейки отдам. Это же не фарцовые деньги, разве я не понимаю…

— Ишь ты, елка-палка, — сказал Байков. — Заработаешь или старые сбережения имеются?

— Заработаю, — ответил Брукаш.

— Ишь ты, — повторил Байков уже иначе — с удивлением и, пожалуй, даже с удовольствием оттого, что до Генки все-таки дошло. — Только уж сам ребят уговаривай, чтобы они твои денежки взяли. Народ-то гордый, у него рублями прощения не выпросишь, елка-палка.


С середины ноября заседания портового комитета проходили почти каждый день и домой Галя возвращалась поздно. Тут уж было не до раздумий — впору лечь и уснуть, словно провалиться. Усталость все-таки брала свое.

Портовый комитет решал вопрос о жилье; заявлений уйма, а город дал всего-навсего сорок три квартиры. Жилкомиссия представила свой список; в самом его конце Галя увидела фамилию — Храмцов. Ему предоставляли двухкомнатную квартиру в Купчине.

Но на очередном заседании комитета этот список жилкомиссии начали «шерстить»: находились более нуждающиеся в жилье или более достойные; дошла очередь до Храмцова, и кто-то сказал:

— Одному человеку двухкомнатную квартиру? Он ведь живет в однокомнатной, рядом с портом.

— Почему это одному? — спросила Галя. — В заявлении же ясно написано — трое. Жена и дочка.

— Жена от него ушла, — тихо сказал сидевший рядом с Галей Митрич. Он сказал это только ей, но услышали многие. Наступило тяжелое молчание.

— Так что же будем делать?

Галя понимала: положение с жильем нелегкое, сорок три квартиры — очень мало, и дать одному человеку двухкомнатную действительно щедро по нынешним временам. Снова кто-то нерешительно сказал, что, может быть, Храмцов согласится на однокомнатную в новом доме? Все-таки удобств больше — правда, дальше ездить и телефон поставят не раньше, чем через год…

— За это время Храмцов не приходил к нам ни разу, — сказал председатель комитета. — Может, он сам откажется? Надо бы позвонить…

— Я позвоню, — сказала Галя. — Какой его номер?

Она вышла, чтобы позвонить не отсюда, а из «предбанника», где сейчас никого не было. Галя не хотела, чтобы видели, как она волнуется. Конечно, все и так удивились, почему это именно я вызвалась позвонить. Пусть удивляются, пусть догадываются. Я больше не могу…

Храмцов оказался дома и несколько раз сказал в трубку «алло, алло», прежде чем Галя ответила. Голос у него был раздраженный, хрипловатый, — Галя подумала, что, наверно, Храмцов спал после работы и она его разбудила.

— С вами говорит Калинина из портового комитета профсоюза, — сказала она.

— Слушаю вас, — ответил Храмцов. Видимо, он удивился, что ему звонят из портового комитета: голос был уже мягче. Галю начало трясти, горло сдавило спазмой. Только этого и не хватало сейчас.

— Слушаю, — повторил Храмцов.

Ей удалось справиться с этим неожиданным удушьем.

— Дело вот в чем, товарищ Храмцов… («Господи, как я говорю!») Мы здесь решаем вопрос с жильем, и ваше заявление тоже…

— Погодите, — сказал Храмцов. — Это вы? Галя?

— Да.

— Давайте хоть поздороваемся.

— Здравствуйте, — ответила она. — Я вам звоню, потому что… — Ей показалось, что их разъединили: Храмцов молчал. — Вы меня слышите?

— Да, конечно. Так почему вы мне звоните?

— У нас очень тяжелое положение с квартирами.

— Я ведь не претендую на Зимний дворец, — ответил Храмцов. — Я вообще ни на что не претендую. Можете порвать мое заявление и бросить в корзину. Или это должен сделать я сам?

— Не надо так, Владимир Николаевич. Может быть, вас устроит однокомнатная квартира в новом доме? Это предложение комитета.

Он опять долго молчал. Галя слышала его дыхание.

— Да, странно, — сказал Храмцов. — Через несколько месяцев такой звонок… Я думал, вы позвоните раньше и… иначе. Очевидно, я ни черта не понимаю в людях.

— Не понимаете, — согласилась она. — Извините, что передать комитету?

— А что угодно, — сказал Храмцов и положил трубку.

Все.

Галя должна была сесть и посидеть немного, прийти в себя, прежде чем вернуться на заседание. Видимо, она сидела очень долго, потому что дверь открылась и техничка комитета вышла к ней:

— Ну, что же ты? Не дозвонилась?

— Дозвонилась.

— Что с тобой, Галка?

— Ничего.

Она встала. Действительно — со мной ничего. Все в порядке. Только ноги чужие. А так — совсем, ровным счетом ничего не случилось…

Из списка Храмцова вычеркнули.


О том, что от Храмцова ушла жена, первым узнал Митрич. Он копался на своем участке, поглядел на «скворечник» Храмцовых и увидел, что дверь открыта настежь. «Странно, — подумал Митрич, — как же я его мог проморгать?» Он перешагнул через низенький забор и постучал о косяк. Ответа не было. Он заглянул в домик. Храмцов лежал на кровати в куртке и ботинках, а на столе стояла пустая бутылка. И стакан. И больше ничего.

— Володька, — тихо позвал Митрич.

— Что? — спокойно отозвался Храмцов.

— Я думал, ты спишь…

— Зачем же тогда будить?

Он не пошевелился, даже головы не повернул. Митрич сел на табуретку, отодвинув подальше от себя пустую бутылку, будто одно соседство с ней вызывало в нем чувство гадливости.

— Что-нибудь случилось, Володька?

— Случилось.

Митрич потер свою лысую голову и не стал спрашивать, что именно случилось. Захочет — расскажет сам. Но зачем сразу хвататься за бутылку? Впрочем, казалось, что Храмцов был совершенно трезв.

— Случилось, — повторил он, вставая. В маленькой комнатке сразу же стало тесно. Храмцов полез в портфель и вынул еще одну бутылку. — Люба ушла к другому, старик. Не обращай внимания, я выпью еще самую малость.

Нет, Митрич ошибся: Храмцов был пьян, очень пьян. Очевидно, до этой бутылки было еще что-то. Митрич положил свою руку на руку Храмцова.

— Мне твоего коньяку не жалко, — сказал он. — Пес с ним, с коньяком. Мне твое здоровье жалко. Все равно не спасешься, хоть бочку выпей. Сам ведь понимаешь, что не спасешься.

— Не причитай, Митрич. — Он открыл бутылку, плеснул в стакан, выпил и только поморщился. — Я не спасаюсь. Я иначе думать не могу. Пустота какая-то в голове. Конечно, хорошо, что она написала мне правду. Понимаешь, мучилась и не смогла врать. Другая бы, какая-нибудь стерва, и глазом не моргнула бы — удобно: муж и любовник. А вот Любка не смогла…

Он был разговорчив, даже болтлив — его словно бы прорвало. Но Митрича не обманывали ни эта болтливость, ни те оправдания, которые Храмцов искал сейчас для Любы. Хочет видеть в ней благородного человека? Ну, что ж, так, должно быть, и надо — Храмцов есть Храмцов… Он не поддакивал, не поддерживал Храмцова — пусть выговорится.

— Ты не думай, что во мне бушует собственник, у которого украли дорогую вещь. Последнее время нам жилось трудно, мы подумывали о разводе. Держала дочка, хотя у меня с ней тоже…

— Брось, — махнул рукой Митрич. — Вы бы так просто не развелись. Ты в Любку все время влюблен был. Это в тебе мужское самолюбие кричит.

— Нет! В таком состоянии женщин кроют последними словами. А я не могу. Даже сейчас, когда уже все… Все! Понимаешь — все.

— Ну, — мягко сказал Митрич. — Человек, пока он жив, все-таки человек. А ты говоришь — все.

Храмцов усмехнулся.

— Думаешь, время залечит? Ни черта оно не залечит!

Митрич сидел и думал, что в чем-то виноват и сам Храмцов. Распустил свою жену, все ей, все ей, а она крутила им как хотела — он-то видел! И другие тоже видели. Сам поставил себя на третье место. И Люба разошлась вовсю. Конечно, жалко мужика. Храмцов любил дочку, что ни говори. Вздорная бабенка, поломала ему жизнь надвое.

Храмцов лег, скинув ботинки, и закрыл глаза.

— Иди, Митрич, — попросил он.

— Давай, Володька, договоримся только, чтоб без глупостей.

— Договорились, — устало отозвался Храмцов. — Ты не волнуйся, я с собой ничего не сделаю. Как ты сказал, человек должен оставаться человеком… Вот и славно. Иди, иди, Митрич.

Он оставил Храмцова с тяжелым сердцем. В свой дом не пошел, сел на ступеньку и решил подождать. Минут через десять зайду, погляжу, как он спит…

Митрич опять подумал, что в уходе Любы есть и его, Храмцова, вина. Есть, хотя никто ни в чем не сможет его обвинить. Митрича удивила одна мысль: ведь Храмцов был добр к семье, он вообще добр — стало быть, его доброта была ненужной, даже вредной?

Как-то ему попались на глаза стихи, и он прочитал их; одна строчка запомнилась своей необычностью: «Добро должно быть с кулаками». Он засмеялся и прочитал эти стихи своей Татьяне, та возмутилась: «Как это — с кулаками? Ты добрый, так что ж, за каждое свое доброе дело должен поколачивать меня? Напишут тоже…»

Интересный тогда был спор. Митрич сказал жене, что вот, например, взять крестьянина. Сеет крестьянин хлеб — делает доброе дело. А пашня-то худая и может не ответить добром на добро. Так ведь? Татьяна думала и не отвечала. Она сама — добрячка, каких свет не видал, — все не могла смириться с этими «кулаками». Потом она согласилась: да, пожалуй, ты прав — добро хорошо тогда, когда люди отвечают тебе тем же. Как у нас. (Она имела в виду себя, свою семью.) «А вот на Храмцова смотреть тяжко, — сказала она тогда. — У Любки-то руки только к себе да к себе гребут. А он даже не замечает».

Вот такой был у них разговор — давно, год или полтора назад, и он вспомнился Митричу именно потому, что в нем был помянут Храмцов. Конечно, Татьяна права. Человек не имеет права жить для одного себя, но он должен получать ту же доброту от других. Это как закон сохранения веществ — закон сохранения доброты. Нарушить его — и все становится возможно, любая подлость, даже измена.

Митрич вздрогнул — ему почудился какой-то шорох, какое-то движение за кустами буйно разросшейся черноплодной рябины. Он встал, вглядываясь, стараясь увидеть, что там, на храмцовском участке, — и вдруг услышал короткий, резкий удар. Когда он миновал калитку, Храмцов уже свалил одну яблоню…

Большой, в расстегнутой рубахе, с растрепавшимися седеющими волосами, Храмцов был страшен. Страшным был в его руках топор, страшными были остановившиеся, невидящие глаза. Он вскинул топор и наискось ударил по стволу второй яблони. Дерево дрогнуло, но не сломалось. Храмцов опять поднял топор, и Митрич бросился к нему.

— Уйди! — крикнул Храмцов. Второй удар все-таки переломил дерево, и оно начало валиться. Сучья ломались с треском, яблоня легла на землю и подпрыгнула раз и два.

Все-таки Митрич успел повиснуть на руке Храмцова.

— Уйди, Митрич!

— Не уйду. Не дури. Яблони-то при чем?

Храмцов оторвал от себя Митрича, швырнул топор и ушел в дом. Он уходил сгорбившись, походка у него была старческая, шаркающая — словно в эти несколько ударов он вложил остатки своих сил и теперь их осталось только на то, чтобы дойти до дома…

Митрич не пошел за ним. Два погубленных дерева — как две смерти. Зачем? Спьяну? Со злости? Митрич не понимал и напрасно пытался поднять дерево.

— Извините, — раздалось сзади.

Он обернулся. Невысокого роста офицер, капитан, стоял у входа. Митрич узнал его не сразу.

— Что с ним?

— Вот, яблони порубал. Здравствуйте.

— Здравствуйте, — сказал капитан, входя в сад. — Он что, спит?

— Нет. — Митрич вспомнил: он видел этого капитана в порту — контролер ОКПП, пограничник, очевидно тот самый друг детства, о котором когда-то рассказывал Храмцов. — Вы сейчас не ходите к нему. Он напился и… вот.

Капитан подобрал топор. Митрич кивнул: правильно. Нельзя оставлять ему эту штуку. И сам пошел в дом…

Храмцов лежал, уткнувшись лицом в подушку, и дышал тяжело, но мерно. Митрич тронул его за плечо — Храмцов не шевельнулся.

— Володя.

Митричу с трудом удалось перевернуть его. Храмцов пробормотал что-то, но глаз не открыл. Спит! Тогда Митрич вышел на цыпочках, тихонько, хотя, конечно, Храмцова сейчас никакими силами не разбудить.

Капитан ждал его в саду, и Митрич пригласил его к себе.

— Нет, я здесь посижу, — ответил Ткачев. — Что с ним?

— Он вам не сообщил? Люба ушла к другому. Вы знали?

— Он позвонил мне три дня назад… Я спешил. Долго не было такси, опаздывали к поезду — надо было проводить жену… А потом он не позвонил, и я замотался… Очевидно, он обиделся на меня…

Казалось, сообщение о том, что Храмцова оставила жена, никак не удивило и не огорчило капитана. Митрич кивнул. Мог и обидеться в таком-то положении…

— Я подожду, пока он проснется, — сказал Ткачев.

— Тогда я пойду и тоже прилягу, — согласился Митрич. — В случае чего будите меня, не стесняйтесь. Мало ли что ему взбредет. Только бы не сломался человек. Совсем ведь один…


Ткачев курил, бросал окурок в пустой цветочный горшок и тут же закуривал снова. Сегодня он позвонил к дежурным лоцманам и ему рассказали, что Храмцова не будет недели две — взял отпуск за свой счет. Ткачев удивился: в самый разгар навигации? Тогда-то он и почувствовал: что-то стряслось, надо ехать…

Не так трудно было связать ночной звонок Храмцова с тем, что произошло. Я-то, счастливый, кричал ему: «Еду провожать жену, позвоню попозже!» — а потом, грешным делом, и впрямь замотался. Плохо, очень плохо. И вроде бы никаких оправданий, кроме жалкого «если б я знал» или «кто бы мог подумать».

Значит, как же была права мать Храмцова, тетя Лина! Он никогда не говорил Храмцову, что у него хранятся письма от нее. Зачем говорить? Он получал эти письма, когда Храмцов работал в Египте.

В своем первом письме она спрашивала, как живет сын, — спрашивала его, Ткачева!

«Может быть, у тебя есть какие-нибудь известия, потому что мне он пишет редко, говорит, работы много, и посылку прислал. А мне разве нужны заграничные вещи на старости лет?»

Во втором письме она уже не спрашивала, как сын. Письмо было горьким. Она как бы делилась с Ткачевым своей невысказанной обидой. Вспоминала свой разговор с Любой еще до того, как Володя женился.

«Она тогда прямо сказала, что хочет устроить себе хорошую жизнь и будет искать такого мужа, чтоб ее обеспечил, даже без любви. Она меня не стеснялась, потому что не рассчитывала, что Володя так полюбит ее… Я не имела права рассказать об этом Володе. Я-то знала ее девочкой, и как она могла так измениться! Удержать Володю я не могла, да бог с ними, только бы они были счастливы».

Третье — последнее — было кричащим.

«Она была дома, в СССР, но даже не сообщила мне об этом и внучку не привезла показать, да я бы сама хоть на край света поехала, лишь глазком поглядеть не на фотографию, а на живую внучку. Конечно, она так сделала, не посоветовавшись с Володей, он бы велел ей приехать ко мне…»

Ткачев хорошо помнил эти письма, написанные неторопливо, без помарок, — у тети Лины было много времени, чтобы писать так, не спеша.

«Ты человек образованный и душевный, вот и скажи, кем станет Володя рядом с такой женщиной? Или тряпкой, или таким же черствым, только о себе и думающим человеком…»

Он ответил ей, как всегда, мягко. Просил не нервничать, не расстраиваться, поберечь себя. И тоже высказал все, что думал о Любе, начиная стой ошеломившей его поездки в загс, когда он видел спокойную, даже, пожалуй, равнодушную (в такой-то день!), уверенную в себе женщину.

Сейчас все это не имело ровным счетом никакого значения. Сейчас был прав этот лоцман — сосед Храмцова: «Только бы не сломался…» Срубленные яблони были как бы началом этого душевного надлома. Ткачев знал: эти яблони Володька посадил здесь в честь своей семьи — три штуки — и хвастал, какой ему удалось раздобыть редкий сорт.

Вечер был жаркий, и Ткачеву хотелось пить: перекурил, во рту сухо… Он вошел в дом, нашарил возле двери выключатель и, когда зажегся свет, увидел, что Храмцов не спит. Это было неожиданно — увидеть его с открытыми немигающими глазами.

— Ты не спишь или я тебя разбудил?

— Не сплю, — ответил Храмцов.

Тогда Ткачев подошел и сел у него в ногах на кровать.

— Извини, — сказал он. — Я ведь действительно ничего не знал. Ты меня слышишь?

— Слышу.

— Я все понимаю, Володька. И каково тебе сейчас — тоже понимаю. Но я не мог не приехать. Я узнал об этом только сегодня, сейчас.

Храмцов медленно закрыл глаза и поморщился.

— Выключи, пожалуйста, свет.

Ткачев неторопливо встал и выключил свет. В комнате стало совсем темно. Обратно, до кровати, Ткачев дошел ощупью и снова сел.

— Больше я ничего сказать тебе не могу.

— А мне и не надо, — ответил Храмцов. — И сожалений не надо, и заботы. У каждого свое. Ты счастлив — ну и хорошо.

— Почему ты на меня сердишься?

— Потому, что мне не нужен никто! — крикнул Храмцов. До Ткачева донесся тяжелый запах перегара, и он подумал: ладно, сейчас Володька пьян, говорит не то, утром все будет иначе…

— Попробуй уснуть, Володя, — попросил он. — Я посижу здесь или в саду. Завтра у меня выходной.

Храмцов сел. В темноте он казался Ткачеву огромным. Будто бы надвинулась белая глыба.

— В выходной надо пойти с женой в театр, — тихо и зло сказал Храмцов. — Под ручку. Угостить в антракте мороженым и газировкой. А мне здесь ты не нужен. Уезжай. Последний поезд в ноль двадцать пять, успеешь.

— Володька…

Храмцов скинул руку Ткачева со своего колена.

— Где ты был, когда я задыхался? Где? — Он кричал, не сдерживаясь. — Ах, не знал! Конечно, не знал! Ты даже не захотел выслушать меня, там у тебя такси копейки щелкало!

Ткачев молчал. Он понимал и эту вспышку, но завтра Храмцов будет другим… Пьяная обида. И пожалуй, действительно лучше уйти. Разбудить соседа, объяснить все и переночевать у него.

— Хорошо, — сказал Ткачев. — Я сейчас уйду. А ты все-таки постарайся уснуть, Володька. Ну, честное слово…

— Иди, — резко оборвал его Храмцов.


Все уже было позади: суд, официальный развод, слезы Любы, опять «прости меня» — и после всего этого Храмцов чувствовал себя опустошенным вконец. Он не задумывался над тем, что с ним происходит. Он как бы нарочно отгораживался от людей. Злость, появившаяся в нем, разрасталась — он отворачивался, если навстречу попадались мужчина и женщина, идущие под руку. Или парень с цветами. Или просто веселые люди. Женщины сидели в парикмахерских, ожидая своей очереди. Он взглядывал на них через стекло угрюмо и с непреходящим раздражением: красотки! Наведут перманент и пойдут завлекать нашего брата дурака.

Если бы он задумался, то понял бы, что им владеет не просто злость. Это была еще и растерянность, в которой он ни за что не признался бы сам себе. Все, что было позади и оборвалось так резко, оказалось ненужным и фальшивым. Злость была порождена растерянностью; он как бы прикрывался ею, и это немного успокаивало Храмцова. Злость была щитом. Правда, он позвонил Ткачеву и извинился за тот разговор на даче, но больше звонить не стал, а если Ткачев приглашал его к себе — отказывался, ссылаясь на дела, на занятость.

Какими-то путями в порту уже знали о том, что случилось, — он злился, ловя на себе взгляды, в которых была только жалость. Его пригласил к себе капитан порта — старый товарищ, вместе учились, вместе работали на Суэцком канале, — предложил уйти в отпуск, даже обещал путевку на юг. Храмцов отказался. Больше того, и капитану порта выдал что-то насчет ненужной заботливости.

Впрочем, капитан порта сказал тогда Храмцову: «Ты уверен, что можешь работать по-прежнему? Ведь моя забота — не только о тебе». На что Храмцов вовсе не ответил, а повернулся и вышел из кабинета.

Митрич знал это от самого капитана порта. Тот был озабочен, вызвал к себе старших лоцманов и устроил что-то вроде совещания. Его озабоченность была понятной. Храмцов в таком состоянии, что допускать его к работе, прямо скажем, страшновато. И отстранить нельзя: лишняя травма человеку. Вот думай и крутись. Но ничего придумать не удалось, и Храмцов работал по-прежнему.


Уже был ноябрь; после праздников наступили первые холода, порт затихал. По утрам возле свободных причалов серебрились тонкие корочки льда. На портовых ледоколах закончили ремонтные работы, и желтые махины, издали похожие на утюги, должны были не сегодня завтра выйти в залив.

За эти четыре месяца Галя не видела Храмцова ни разу. Все-таки она не выдержала, позвонила к лоцманам и, запинаясь, попросила Митрича. Просто она не знала ни его имени, ни фамилии. Смущаясь и запинаясь по-прежнему, она попросила Митрича встретиться; они договорились, что Митрич будет ждать ее у портовых ворот.

Галя волновалась напрасно: Митрич узнал ее. Но у него было странное лицо — недоуменное и непонимающее. Галя спросила сразу:

— Как Храмцов?

Митрич помотал головой:

— Не очень-то с ним хорошо. Вроде бы все по-прежнему, а человек — другой… Как бы вам это сказать? В себя ушел, что ли.

Если бы Митрич спросил: «А вам зачем это знать?» — она ответила бы прямо: «Я его люблю». Она заранее решила, что ответит так. Но Митрич не спросил ни о чем.

— Вы не будете против, если я… Словом, если я буду звонить вам время от времени?

— Конечно! — Митрич быстро поглядел на нее, и Галя поняла: сам догадался обо всем. — Но почему бы вам…

Он не договорил.

— Ну, что вы, — тихо сказала Галя. — Разве я могу… сейчас?

— Наверно, смогли бы, — кивнул Митрич. — Володька никого к себе не подпускает, а вы смогли бы… Я к нему со своей женой раскатился, думал — на Острова поедем, на «поплавке» посидим. Какое там! Почему вы не хотите сами встретиться с ним? — все-таки спросил Митрич.

— Не могу, — сказала Галя.

— А, ну да, — сказал Митрич, — конечно, я понимаю.

Он действительно понял все — и то, что Галя не может, не имеет права искать встреч с Храмцовым, и что волнуется она совсем не просто так, и что дело здесь куда сложнее и глубже.

— Идемте, — сказал Митрич. — Ветер-то холодный.

Они вошли в управление; здесь, в вестибюле, было тепло, вовсю зеленели какие-то диковинные растения.

— Знаете, у него есть один друг, еще с детства… Так вот, он его тоже от себя отогнал. Ткачев, капитан, у нас в порту служит… Тоже звонит мне чуть ли не каждый день. А вы не хотите все-таки пересилить себя?

Галя не сразу сообразила, что значит «пересилить себя». Митрич объяснил: ну, так, просто, по-человечески, позвонить ему, сказать, чтоб не сидел сиднем…

— Я все-таки женщина, — снова очень тихо сказала Галя. — Вы попробуйте представить, как это будет выглядеть со стороны.

— Да, — вздохнул Митрич. — Вроде как бы набиваетесь…

Галя промолчала. Само это слово — «набиваетесь» — было каким-то гадким и скользким. Митрич умница, все понимает. Сам нервничает, волнуется, сам толком не знает, что делать. А что делать?

— Звоните мне хоть ночью. Я вам свой домашний телефон дам. Подождем малость, посмотрим…

Вот и все, что они могли пока сделать.

Галя сама не ожидала, что с ней может твориться такое. Самым тяжелым было не видеть Храмцова, не иметь никакой возможности хоть чем-то помочь ему сейчас. Конечно, она не могла войти к нему в дом — что бы Храмцов подумал о ней тогда, да и сейчас тоже?

Если раньше она гнала от себя самую мысль, что может полюбить этого высокого, красивого, уже немолодого человека, то сейчас повторяла про себя другое: я ведь люблю его. Если раньше она думала: ерунда, он женат, у него семья, он любит семью, — то теперь, когда семьи не было, Храмцов оказался далеко-далеко, еще дальше, чем прежде. Галя чувствовала, что между ней и Храмцовым легла какая-то незримая полоса, через которую ей не переступить.

Значит, надо пережить и это? Наверно, сейчас легче будет пережить, чем свою первую, долгую и тяжкую любовь там, на Абакан — Тайшете. Здесь, должно быть, только померещилась близость счастья. Просто очень хотелось быть хоть немного счастливой. Слишком неожиданной оказалась встреча с Храмцовым после пережитого страха, звона выбитых ударом стекол. Страх — и вдруг прямо перед глазами его бледное и тоже испуганное лицо и какие-то слова, успокаивающие и возвращающие ее из этого страха…

Значит, надо пережить.

Она старалась работать как можно больше, всерьез полагая, что именно так будет легче, и убеждая себя в том, что будет легче. Мало-помалу ей начало казаться, будто гнетущая тоска уходит, притупляется, — но это лишь казалось так. Все-таки нельзя быть все время на людях. Дома Гале становилось невыносимо тяжко. Стены давили ее; впервые она почувствовала свое одиночество с такой особенной остротой и впервые начала думать о себе с беспощадностью, на которую не отваживалась никогда прежде. «Разве в этом одиночестве нет твоей вины? Да, не хотела просто так, хотела настоящей любви; и, наверно, могла быть эта настоящая любовь, если б не боязнь, что снова будет просто так. А теперь тебе почти тридцать четыре — возраст, когда надо либо спешить, либо смириться… Спешить ты не будешь. Стало быть…»

Дальше она просто боялась думать. Слишком велика была желанность счастья, чтобы сказать самой себе: а где ты его возьмешь сейчас?


Впрочем, это только казалось, что Храмцов работает по-прежнему. Капитан порта нервничал не зря; он хорошо знал не только Храмцова, он достаточно повидал всяких людей, чтобы нервничать и ждать срыва. Угрюмое настроение Храмцова только добавляло тревоги. А когда Митрич, по старой дружбе и, конечно же, под большим секретом, рассказал ему о срубленных в ярости яблонях, — капитану порта стало и вовсе не по себе. Он попросил Митрича об одном: если тот заметит, что Храмцов слишком часто прикладывается к бутылке… Словом, если что не так… Митрич кивнул, ну разумеется! Он тоже хорошо знал, чем это может кончиться.

Но волнения были вроде бы напрасны — Храмцов не запил.

В ожидании проводки он лежал — то на койке в комнате дежурных лоцманов, то в кубрике лоцманского катера, и думал, думал, думал… Последнее время чаще всего он вспоминал тот звонок Гали и чуть заметно улыбался — так, чтобы никто не заметил этой горькой улыбки.

Да, в первую секунду, услышав знакомый грудной голос, Храмцов сам заволновался, и первые слова были даже веселыми. Но Галя бормотала что-то про квартирные дела, даже не спросила, как он, и волнение сразу сменилось привычной злостью. Потом, положив трубку, он подумал: «Наверно, зря я так разозлился… Ладно, пусть».

Но все-таки, впервые за эти месяцы, он пожалел о своей резкости и о том, что бросил трубку. Так он мог говорить с Ткачевым, Митричем, с кем угодно, и бросать трубку, не договорив, — но сейчас он жалел о сделанном. Зачем лукавить? Надо было попросить Галю встретиться. Это ни ее, ни его ни к чему не обязывало. Посидели бы, поговорили, вот и все. И само это желание поговорить тоже оказалось для Храмцова новым, странным, как будто впервые испытанным желанием. Но теперь, наверно, уже поздно. Вряд ли Галя (да и любая другая женщина) быстро простит такой разговор. Ладно, пусть…

На следующий день он должен был проводить наше судно, идущее из Японии, и ждал его на лоцманском буксире. Еще трое лоцманов, устав от домино и шахмат, вспоминали всякие истории, и Храмцов слушал, внутренне морщась: болтовня — как на коммунальной кухне.

— …Сам себе думаю, а за телеграф не берусь. Так он, мерзавец, полчаса по порту кружил, пока железо в воду не бросили[10].

— А я, когда еще матросом был, в Сингапуре одного лоцмана видел. Стою на руле, а он командует: «Тейк эз герл»[11]. Что, думаю, за команда? Пока думал, чуть в какого-то шведа не врезался. Так что все зависит не от матроса, а лоцмана…

Храмцов встал и отложил газету. Слишком много разговоров. Он уже устал от них.

— Ты куда, Храмцов? Рано еще. Радист позовет.

Он молча снял свою куртку, подбитую овчиной, и вышел. Кто-то из лоцманов не выдержал и сказал, не думая, что он услышит:

— Не тот работяга стал.

Храмцов усмехнулся, поднимаясь по трапу.

Был серый, промозглый день; низкие тучи лениво висели над черной, застывшей, маслянистой водой. Самая отвратительная погода — уже не осень, но еще не зима, и вдыхаешь не воздух, а какую-то водяную смесь. Непромокаемая куртка сразу покрылась мелкими каплями, будто вспотела. Храмцов курил, прислонившись к рубке. «Не тот работяга стал». Конечно, не тот… Его угнетала не работа, а неизбежное общение с людьми; он подумал — надо было согласиться с капитаном порта и уйти в отпуск, уехать куда-нибудь к черту на кулички, а теперь поздно… Теперь только зимой. «Не тот работяга…» Мальчишка этот лоцман — был штурманом, женился на красотке и струхнул: а ну как уведут, пока он в рейсе? Вот и попросился на берег, чтоб охранять ее от соблазнов. Что ж, может, он сильнее, может, убережет… Но что он понимает в нашей работе?


…Первым шел «Ташкент». Храмцов должен был вести второе судно — «Перекоп», и смотрел, как вчерашний штурман — Хранитель жены — поднимается на борт «Ташкента». Мальчишка! «Не тот работяга стал…» Он повторял эти слова, как навязчивый мотив. Наверно, все они думают обо мне так. Не тот работяга, не тот человек.

Минут двадцать спустя он поднялся на «Перекоп» и, едва войдя в рубку, услышал:

— Храмцов! Ты? Не узнаешь?

Он долго разглядывал широкое лоснящееся лицо, вздернутый нос и нелепые усишки под ним, прежде чем узнал своего однокурсника по мореходке. А вот имя и фамилию забыл начисто. Не то Воробьев, не то Соловьев… Какая-то птичья фамилия.

— Ну здравствуй, старик. Ведь сто лет не виделись, с самого выпуска. Мне ребята говорили, что ты в лоцманах, на Суэцком работал — точно? — Он тараторил, не дожидаясь ответа на свои вопросы. — Кого-нибудь из наших видишь? Я изредка встречаю. Значит, с морем ты разошелся курсами?

Храмцов раздраженно подумал: каким болтуном был, таким и остался. Этого парня он недолюбливал еще там, в мореходке. Встреча никак не обрадовала его.

— Да, — сказал он.

— А я вот уже десять лет капитаню. Эта коробка — третья. Шли в Одессу, вдруг радио — держать на Ленинград. Погодка здесь у вас — бр-р! В Северном море нас болтануло малость, я уж думал в Киле спрятаться — ничего, обошлось… А ты, брат, постарел, я гляжу. Не тот стал. — Храмцов вздрогнул, таким неслучайным показалось это случайное совпадение. — Как говорится, такова се ля ви. Как живешь-то? Вон височки белые. Рановато вроде бы.

— Извини, — сказал Храмцов. — Потом поговорим.

Он встал рядом с рулевым и заметил обиженное лицо капитана. Пусть обижается. У него своя работа. Впереди виднелась тяжелая, высокая корма «Ташкента», похожая на лошадиный круп.

Храмцов поглядел на тахометр и аксиометр; можно успеть, если…

— Шестнадцать узлов, — сказал он.

Здесь, в открытой части канала, полагалось идти со скоростью десять узлов. Звякнула ручка телеграфа; стрелка на тахометре встала у отметки «шестнадцать».

— Ты что, хочешь обойти его? — спросил капитан.

— Да. Там мальчишка, будет плестись, как вошь по гашнику.

— Но…

— Ничего, — усмехнулся Храмцов. — Не бойся за свою посудину.

Они обогнали «Ташкент» почти у входа в закрытую часть канала, и Храмцов подумал, что и сейчас надо дать восемь узлов вместо положенных шести — оторваться подальше. Уже смеркалось; горизонт светился множеством желтых точек — там был город… Рулевой аккуратно вел судно, и Храмцов представил себе того Хранителя жены на «Ташкенте»: то-то стоит с растерянной физиономией!

Через несколько минут он понял, что сделал почти непоправимое.

По каналу навстречу шел буксир. Очевидно, он должен был встретить и отвести «Ташкент». Капитан буксира начал поспешно разворачивать суденышко: конечно же, он принял «Перекоп» за «Ташкент» и знает, что скорость у крупнотоннажного сухогруза сейчас малая. А перед глазами Храмцова красная стрелка держалась на восьмерке — восемь узлов.

— Стоп. Полный назад! — Он сказал это хриплым, сдавленным голосом, потому что крикнуть не удалось. Судно резко толкнуло. Храмцов увидел круглые глаза капитана на круглом лице — испуганные, совсем как у ребенка. — Отдать якоря!

Но все равно было уже поздно. «Перекоп» ударил по буксиру. Здесь, на судне, этот удар был ощутим слабо — зато буксир накренился и пошел бортом на берег. Храмцов словно бы оглох. В наступившей тишине это движение буксира было страшным.

Как вывернулся капитан буксира, он так и не понял. Холодный пот стекал по лицу Храмцова, мокрой была спина. «Могло быть хуже», — подумал он. Внезапное равнодушие охватило его.

— Поднять якоря, — тихо сказал он. — И самый малый…

Уже потом, когда «Перекоп» ошвартовался и капитан подписал лоцманскую квитанцию, Храмцов медленно побрел к выходу из порта. Квитанцию можно сдать после. Я должен пойти и рассказать все сам. Капитан порта еще у себя, наверно. Может, поймет, может — нет… Скорее всего не поймет, потому что действительно не тот я стал работяга. А дальше что? Проситься опять в море, помощником или даже штурманом? Поздновато…

Капитана порта не было: рабочий день кончился, он уехал. Храмцов постоял в коридоре — ладно, завтра с утра ему доложат, и он вызовет меня сам. Это даже лучше. А то я похож на мальчишку, который нашкодил и тут же побежал просить прощения, чтоб не выпороли.


Кабинет был длинный, узкий и неуютный. Огромный стол, заваленный бумагами, несколько трубок и фарфоровая пепельница; на стене план порта, морской барометр и морские часы; и хмурый капитан порта, который будто бы не знал, как начинать этот неприятный обоим разговор.

— Ты садись, — сказал он Храмцову, набивая одну из трубок, с головой Мефистофеля. Храмцов знал эту трубку. Они покупали ее вместе в маленьком магазинчике Старого города, в Каире.

— Ладно, Федор, — сказал Храмцов, — я не собираюсь оправдываться или искать объективных причин.

— И то хорошо.

— Только не надо меня стыдить и воспитывать. Согласен?

Тот промолчал. Потом подошел к дверям и выглянул в комнату секретарши. Видимо, он кого-то ждал.

— Стыдить и воспитывать я другого буду, — сказал он. — При тебе. Черт знает что…

Молчание было тягостным. Храмцов подумал: может быть, сказать сейчас прямо — снимайте, чего валандаться? Работа для него найдется, не здесь, так в речном пароходстве. Уж как-нибудь капитаном на буксир его возьмут с руками-ногами, учитывая и судоводительский, и лоцманский опыт.

— Наказание уже придумано? — усмехнулся Храмцов. Он перехватил быстрый взгляд капитана порта — тоскливый и обиженный одновременно.

— Ананасами, конечно, кормить не будем, сам понимаешь. Прогрессивки лишим, это как минимум. А отвечать, Володя, будешь уже не перед нами — перед партией. Вот так-то.

«Значит, — подумал Храмцов, — разговор в парткоме уже был. Что ж, все правильно. Вот там, на бюро, я и скажу, что пора…»

Из-за книжного шкафа, который своим боком прикрывал дверь, высунулась бритая голова Митрича. «А он-то здесь зачем?» — подумал Храмцов. Ему не хотелось, чтобы Митрич присутствовал при разговоре с тем третьим, которого ждал капитан порта. Митрич спросил: «Разрешите?» — и голос у него был непривычно юлящий. И вошел он тоже как-то незнакомо — вихляющей походкой провинившейся собачонки.

— Гуд монинг, мужики, — сказал он.

— Гуд, гуд, — сказал капитан порта. — Ты двери-то закрыл за собой? Я выразиться могу, а там женщина.

Митрич повернулся и торопливо захлопнул дверь. Обратно он пошел уже обычной, чуть шаркающей походкой, поняв, что юлить нечего.

Храмцов не понимал ничего. Значит, капитан порта ждал Митрича? При чем здесь Митрич? Вчера у него вообще был выходной.

— Видал? — кивнул капитан порта на Митрича. — Иисусик нашелся. Сядешь или будешь стоять?

— Постою, — вздохнул Митрич, потирая бритую голову.

— Ты, наверно, еще не знаешь? Сегодня утром твой корешок побежал на «Перекоп», к капитану. Дескать, не подводи человека, напиши рапорт, что записи о скорости хода в судовом журнале неправильны и лоцман Храмцов во всей этой истории ни при чем. Каково, а? Хорошо, капитан отказался — а ведь мог бы и написать…

Храмцов медленно повернулся к Митричу.

— Зачем тебе… это?

Митрич морщился; все его лицо ходило ходуном, даже нос двигался, а губы то вытягивались в трубочку, то совсем проваливались, как у беззубого старика.

— Не сердитесь, мужики, — попросил он. — Я же хотел по-домашнему.

— Меня пожалел, — сказал Храмцов, вставая. — Надоела мне ваша жалость. И ты тоже, — повернулся он к капитану порта. — В иное время я бы прогрессивкой не отделался. В младшие лоцманы перевели бы, а сейчас — нельзя. Жалко!

— Сядь, — резко сказал капитан порта. — Жалко, говоришь? Мне тебя будет жалко там, на парткоме. И тебя, и Митрича. Или тебе наплевать на партийное взыскание? Сколько я понимаю, строгий с занесением обеспечен. — Теперь он бушевал и, не сдержавшись, пару раз крепко выругался. — Скажи спасибо, что решено не расследовать этот случай как аварию, потому что буксир пострадал незначительно. Это не я решил, так что жалость ни при чем. Ишь ты — жалость! Ты что ж думаешь, вокруг тебя пожизненно люди должны на цыпочках ходить? И все вопросы решать «по-домашнему»?

Он схватил трубку. Мефистофель глядел на Храмцова и скалил коричневые зубы. «Два египетских фунта, — вспомнил Храмцов. — Околпачили нас тогда с этой трубкой. Господи, как давно это было! Словно в другой жизни…»

— У меня все.

— Будь здоров, Феденька, — елейным голосом сказал Митрич. Он вышел первым и уже в коридоре взял Храмцова под руку. — Ты на меня не очень сердишься?

— Я тебя не понимаю, — ответил Храмцов, освобождая руку. — Ты же слышал: зачем вокруг меня на цыпочках ходить? А главное — я сам этого ни от кого не требую. Да и смешно…

Они спустились в вестибюль, взяли пальто.

Лил мелкий, холодный дождь. Деревья в саду стояли голые и черные. Храмцову было неприятно шагнуть туда, на мокрый асфальт, под этот дождь, и он стоял в вестибюле, зябко поправляя шарф. Митрич же обрадовался: ему показалось, что Храмцов не спешит, чтобы наконец-то поговорить, и снова взял его под руку.

— Сядем здесь, а? — сказал он. — Я тут с Галей сидел, о тебе говорили… — Храмцов нахмурился, и Митрич поспешно перевел разговор. — Я хотел тебя спросить… Ну, мне-то ты можешь сказать, надеюсь… Почему ты так на «Перекопе»?..

Храмцов пошел к скамейке и сел. Митрич пристроился рядом. Храмцов подумал: «Здесь Галя и Митрич говорили обо мне…»

— Ты с ней видишься? — спросил он.

— С Галей?

— Ну, с кем же еще? — раздраженно сказал Храмцов.

— По телефону говорим. Неделю как не звонит.

«Неделю, — подумал Храмцов. — После того разговора со мной. Значит, я ее здорово обидел все-таки».

— Я с ней тоже говорил. Отказался от квартиры. Впрочем, все это ерунда… А с «Перекопом» — что ж? Пожалуй, даже не объяснить. Мне надо было знать, тот я работяга или уже не тот. Оказалось — не тот, вот и все.

— Погоди, — задержал его Митрич, увидев, что Храмцов встает. — Я тебе одно дело хочу сказать… Странно, конечно, в наши-то годы… А может, наоборот — хорошо.

Храмцов молча ждал. Ему показалось — Митрич волнуется. Это было непохоже на невозмутимого Митрича. А сейчас он даже вытащил платок и долго вытирал голову — вон вспотел даже или тянул время, чтобы не выпалить сразу.

— Короче говоря, я-то старый огурец и кое-чего соображаю, — сказал он. — Хорошая она женщина, Володя.

Он глядел в сторону и не видел, как дернулся Храмцов.

— Иисусик, — сказал Храмцов.

— А ты дурак, — ответил Митрич. — Ты ее пойми — разве она может к тебе первой прийти? Что ты сам тогда подумаешь о ней? Она и рада бы руки к тебе протянуть, да женская гордость не позволяет. А ты — чурбан… Ну, извини, я понимаю — все это паршиво, что случилось. Зачем же людей отталкивать от себя? — Вдруг он обнял Храмцова. — Приходи сегодня ко мне, а? Посидим, поболтаем, как раньше…

Храмцов встал, поднял воротник пальто и, не ответив, пошел к выходу на улицу — под дождь.


На лестничной площадке, облокотившись о перила, стоял мальчишка в худом, потрепанном, уже не по росту пальтишке и со свертком, из которого торчали три палки. Храмцов скользнул по мальчишке глазами и, отвернувшись, начал открывать дверь. Он только подумал — толкутся здесь пацаны, и надписи на стенах, конечно, их рук дело…

Он открыл дверь, тогда мальчишка сказал:

— Здравствуйте, дядя Володя.

Храмцов обернулся. Мальчишка глядел на него спокойно и строго. Он не сразу узнал его, а узнав, протянул обе руки.

— А, тезка! Ты как сюда попал?

— Я к вам, — сказал Володя.

— Ко мне? Вот так стоял и ждал?

— Я недолго ждал, — ответил он, снимая шапку.

Храмцов заторопился:

— Чего ж ты? Заходи, пожалуйста.

Володя мялся, поглядел на свои ноги, и Храмцов тоже поглядел на его ноги.

— А, ерунда. Вот коврик. Все равно у меня завтра большая приборка.

В узеньком коридоре Володя все так же строго и серьезно протянул Храмцову сверток и сказал:

— Это вам.

Храмцов развернул бумагу — там, в пакете, был парусник. Не все в нем было хорошо, это Храмцов увидел сразу. Но игрушка сверкала лаком, надраенной медью; паруса были свернуты, леера натянуты, даже на корме лежала аккуратно свернутая бухта.

— Мне? — спросил Храмцов. — Ну, спасибо, брат. Конечно, сам сделал?

— Сам.

— Погоди, — сказал Храмцов, — а по какому случаю ты мне подарки делаешь?

Он помог Володе снять пальто, повесил рядом со своим и стоял, причесывая густые, сильно поседевшие за эти месяцы волосы. Володя ответил, глядя в сторону:

— Сегодня восемнадцатое ноября.

— Да, восемнадцатое.

— День рождения Елены.

Храмцов вздрогнул. Он забыл, что сегодня день рождения Аленки. Оказалось, другие помнили. Володька помнил и пришел, как приходил и в прошлом, и в позапрошлом году. А вот подарок — ему, Храмцову.

Храмцов положил руку на Володькино плечо.

— Извини, брат, — сказал он. — Я ведь совсем забыл. Такая, видно, уж память. А парусник я Елене передам. Обязательно.

— Нет, — качнул головой мальчишка и повторил: — Это вам.

— Ну, а мне-то почему?

— Так, — отвернулся Володька.

Храмцов мягко поднял к себе его лицо.

— Что-то ты недоговариваешь, парень.

— Просто… Просто я все знаю, — ответил он. — От нас тоже папа ушел… к другой.

— Вот оно что! — Храмцов сам почувствовал, как это фальшиво получилось, и испугался, что мальчишка поймет эту фальшь. Значит, Володька пришел не случайно. Значит, я просто нужен ему, как любому мальчишке нужен взрослый друг. Если не отец — тогда кто угодно. Значит, я нужен ему, вот в чем штука. Как это здорово, что я кому-то нужен.

Он быстро прошел в комнату, чтобы Володька не заметил его слез. Поставил парусник на полку и только тогда увидел надпись на левом борту — «Владимир». Володька уже стоял рядом. Храмцов торопливо обнял его и прижал к себе…

— Ах ты, тезка ты мой…

И так же торопливо отстранил, словно устыдившись этого внезапного радостного чувства благодарности.

Володька был бледен.

— Ну что ж, — сказал Храмцов. — Будем праздновать день рождения. По-холостяцки. Согласен?

У него было печенье и вчерашние котлеты, банка апельсинового сока и остатки гречневой каши. Из серванта он вынул хрустальные рюмки и японские тарелки. Володька смущенно следил за этими приготовлениями.

— Может, лучше на кухне? — спросил он.

— Садись, — тихо сказал Храмцов. — Никаких кухонь. Все по самому настоящему.

Он разогрел кашу и котлеты, поставил чайник. Разлил по рюмкам апельсиновый сок и поднял свою: «Давай чокнемся». Володька стеснялся и почти не ел — пришлось сказать, что, если он будет есть так, моряк из него не выйдет. Он, Храмцов, например, всегда съедал по два бачка первого и второго.

Оба старательно избегали разговора об Аленке. Несколько раз Храмцов перехватывал тоскливый Володькин взгляд на фотографии и подумал: а вдруг этот паренек в нее влюблен? В этом возрасте уже влюбляются. Он снова положил руку на Володькино плечо.

— А я тебе подарю Аленкину фотографию. Согласен?

— Да, — быстро ответил Володька. — Спасибо.

Потом они мыли на кухне посуду, и Храмцов шутливо сказал, что самая паршивая работа для моряка — бачковать, то есть мыть посуду, и еще стоять собаку — ночную вахту, когда глаза слипаются сами собой. Володька шевельнул губами, очевидно повторяя про себя и запоминая незнакомые слова.

Впервые Храмцов открыл в комнате полный свет — верхний, и настольную лампу, и настенные бра. Уже одно это само по себе оказалось праздничным. Володька сидел перед ним в кресле, пряча руки, — но он-то уже видел, какие у мальчишки руки! Грубые, с несмытыми следами краски и черными ободками на ногтях. Любит работать. Храмцов еще раз поглядел на парусник. Малость перекошена стеньга, и бизань должна быть пониже, но все-таки хорошо.

— Долго работал? — спросил Храмцов.

— Все лето, — ответил Володька. — У нас в клубе ребята быстрее работают.

Оказалось, летом он никуда не уезжал и занимался в морском клубе районного Дома пионеров, даже два раза ходил под парусами по заливу, а один раз их водили к морякам-пограничникам.

— Значит, — спросил Храмцов, — твердо решил держать курс на море?

— Да.

Храмцов подумал: прошло бы время, и, как знать, может, их семья пополнилась бы еще одним моряком. И Аленка волновалась бы, ждала писем из Бомбея или Александрии, Лондона или Токио… Но он тщетно пытался представить себе взрослым этого паренька в школьной форме с чернильными пятнами. Он знал одно: славный паренек. И физиономия славная, и душа. Зачем представлять его взрослым? Хорошо, что у него все еще впереди…

— Вот, — сказал Храмцов, вставая и снимая со стены большую фотографию Аленки. — По-моему, эта самая лучшая.

— А как же вы?.. — спросил Володька.

— Бери. У меня пленка есть.

— Спасибо.

Он положил фотографию на колени, лицом вверх.

— Можно вас спросить, дядя Володя?

— Конечно, малыш.

— Вы разрешите к вам иногда заходить? Просто так.

— Обязательно заходи. Ты что, торопишься? Посиди еще немного.

— А еще можно спросить?

— Ух, какой ты официальный. Конечно.

— Лена сейчас где живет?

Храмцов почему-то поглядел на телефон. Дочка звонила третьего дня, разговор был короткий и скучный: «Как живешь?» — «Хорошо». — «Как новая школа»? — «Ничего».

— Поверишь — не знаю. Как-то все не так, брат.

Мальчишка кивнул.

— У меня тоже не так. Папа иногда подходит к школе… Редко. Как чужой.

— Ну, вот и давай дружить, — печально улыбнулся Храмцов. — Авось вдвоем легче будет.

Ему не хотелось, чтобы Володька уходил. Он снял с полки тяжелые, толстые альбомы и попросил Володьку пересесть на диван, поближе к себе. Тот пересел, не выпуская из рук подаренную фотографию. Храмцов раскрыл первый альбом…

Из года в год, еще тогда, когда он плавал, Храмцов собирал снимки портов и портовых городов, где ему доводилось бывать. Сейчас он с удовольствием перелистывал плотные картонные страницы и видел, как жадно смотрит Володька на его снимки.

— Это Александрия. Маяк Птоломея, ему две тысячи лет, одно из семи чудес света. Порт-Саид. А это — Фамагуста, на Кипре. Вот, видишь замок? Говорят, именно здесь жили Отелло и Дездемона.

— Он ее задушил по ошибке, — кивнул Володька.

— Да. А это Лондон. Я снимал в тумане. Туман с дымом, страшная штука.

— Смог, — сказал Володька.

— Правильно. Это Киль… Гавр… А дальше — Бомбей. Я попробовал было половить рыбу в порту — так вот леска у меня до сих пор лежит такая грязная, что в руки взять страшно. Мазут, нефть… Это Сингапур.

— А какой порт вам больше всего нравится? — спросил Володька.

Храмцов не мог ответить на этот вопрос. Все порты чем-то похожи друг на друга, и все — разные. Даже запахи у них разные. Ему легко было вспомнить, как остро и густо пахло чесноком в Александрийском порту; над Мурманским стоял неистребимый запах рыбы; восточными пряностями вспоминалась Калькутта; в Порт-Саиде и Суэце — тоже рыбный запах феттеха. Даже Одесса пахла по-своему: акациями, теплым морем, пылью.

— Знаешь, — сказал Храмцов. — Я как-то никогда над этим не задумывался. Но, наверное, все-таки наш, Ленинградский.

— Это понятно, — согласился Володька. — Свой все-таки…

Пришлось рассказать, почему Ленинградский порт — свой. И о том, как он, Храмцов, ходил встречать испанских детей, и как провожал на фронт, в Угольную гавань, своего отца — Аленкиного деда. Конечно, для Володьки все это было далекой историей. Но он был бледен, сидел, плотно сжав губы, и Храмцов подумал: неужели волнуется?

Они забыли о времени. Опять листали альбомы, и Храмцов вспоминал всяческие истории, по большей части забавные, так или иначе связанные с этими портами и городами, что были на снимках. Вот это — Куба. Матросы купили в магазине резинового крокодиленка и положили под бок спящему товарищу. Тот, проснувшись, наткнулся на что-то холодное, поглядел и, не разобрав спросонья, заблажил изо всех сил — еле потом отпоили парня валерьянкой…

— На судах всегда разыгрывают, — кивнул Володька.

— Еще как! — засмеялся Храмцов. Его самого «покупали» не раз, когда он был первокурсником. И макароны продувал на камбузе, и шваброй за кормой учебного судна болтал, чтоб салака не обожрала свежую краску. Володька смеялся, и глаза у него были влажные. «Значит, макароны продували? И шваброй за бортом?..»

Храмцов спохватился первым: десятый час. И все-таки ему не хотелось, чтобы Володька уходил. Он попросил его сначала звонить — иначе опять придется торчать на лестнице — и вместе с ним вышел на площадку.

— Ну, до свидания, тезка.

— До свидания. Я приду! — крикнул он снизу.

Храмцов все стоял на площадке, все не уходил. Открылась соседняя дверь, и из-за нее выглянула пожилая толстая женщина, Рива Моисеевна, кассирша булочной, что была в первом этаже.

— Тут к вам какой-то мальчик приходил, — сказала она густым басом. — Часа три ждал, наверно. Я ему говорю — заходи ко мне, холодно на лестнице-то…

— Спасибо, Рива Моисеевна, — сказал Храмцов. — Он дождался меня…

Соседка не вышла — выкатилась на площадку. Храмцов, заходя в булочную, всегда удивлялся, как она умещается в конторке за кассой.

— А вы почему никогда не позвонитесь ко мне, голубчик? Я вам номерки для прачечной принесла, так что давайте так: ваше белье — моя иголка и нитка.

Храмцов улыбнулся. Вообще-то он немного побаивался этой женщины с мужским басом, черными усиками и крупными темными бородавками на лице.

Рива Моисеевна сложила на толстом животе руки и покачала головой:

— Значит, смеетесь, да? Это хорошо, что вы смеетесь. Смейтесь почаще, а то я сквозь стенку слушаю, слушаю, а у вас даже телевизор не работает…

Уже потом, дома, закрыв за собой дверь, он попытался вспомнить: разве я просил ее принести номерки для прачечной? Наверно, об этом ее просила перед отъездом Люба…


Одно дело — объяснить свое состояние Митричу, другое — партийному комитету порта. Храмцову пришлось долго ждать, пока его вызовут, и он сидел возле столика технического секретаря парткома, пытался читать свежий номер «Моряка Балтики», но глаза только скользили по строчкам: «Борт теплохода «Илья Ульянов». Судно не заходило в родной порт шесть месяцев… Чтобы механизмы, приборы, аппаратура и системы всегда были в рабочем состоянии, специалистам приходилось затрачивать много усилий…» «На контейнерном фронте. Перевозка грузов в крупногабаритных контейнерах международного стандарта налаживается в нашем пароходстве…» «Новое в порту. Решением министерства… в нашем порту организовано два опытно-показательных участка, работающих в оптимальном режиме. Это — большая заслуга…»

— Товарищ Храмцов! Пожалуйста…

Он вошел в огромный кабинет, и все сидящие за длинным Т-образным столом повернулись к нему. Храмцову стало не по себе под этими пристальными, спокойными, изучающими взглядами, и, остановившись у стола, он невольно опустил глаза, чтобы не видеть их. Он только успел заметить капитана порта — ну конечно, он член парткома. Голос секретаря парткома донесся издалека:

— Садитесь, товарищ Храмцов…

Тут же поднялся капитан порта, и опять Храмцов слышал его словно из-за прикрытых дверей. Слова, доходившие до него, оказывались не связанными между собой. С трудом он заставил себя прислушаться: «…превысил скорость проводки… в закрытой части канала судно столкнулось… произошел размыв берега… недопустимость подобных случаев…»

— Товарищ Храмцов.

Он поднялся.

— Чем вы можете объяснить этот поступок? — Секретарь парткома спрашивал, глядя на Храмцова в упор. — В вашем возрасте и с вашим опытом лихачество, по-моему, исключается?

— Да, — вздохнул Храмцов.

— Тогда что же?

— Я… Я ничего не могу объяснять, — сказал Храмцов. — У меня нет объяснений.

— Вот те раз, елка-палка! — сказал кто-то, сидевший рядом с ним. — Ворвался в канал, намял бока буксиру — и все просто так? Вы были трезвы?

— Совершенно трезв.

— Ты все-таки объясни, — сказал капитан порта. — Как я понимаю, ты хотел что-то самому себе доказать?

Храмцов промолчал.

— Дорогое доказательство, — сказал секретарь парткома.

— А главное — за государственный счет. Должен сказать членам партийного комитета, что решением администрации товарищ Храмцов лишен прогрессивки. Какие будут мнения, вопросы?

Когда кто-то кашлянул, этот кашель был гулким, как выстрел.

— А где гарантия, что товарищу Храмцову еще раз не захочется… доказать?

— Что же вы предлагаете?

— Перевести на какой-то срок в младшие лоцманы.

— Еще какие мнения?

— Строгий выговор.

— Вы с какого года в партии, товарищ Храмцов?

— С пятьдесят четвертого.

— Были у вас партийные взыскания?

Он не успел ответить. За него ответил секретарь парткома: нет, не было. Наоборот, сказал он, товарищ Храмцов всегда отличался высокой дисциплиной. Даже вспомнил, что там, в Исмаилии, хорошо вел среди советских лоцманов пропагандистскую работу. Сидевший рядом удивленно сказал: «Вот как, елка-палка?»

И опять — глухота, и опять издалека голос секретаря: «Давайте голосовать». Потом поднятые руки: единогласно. Строгий выговор с занесением в личное дело. Когда Храмцов вышел, его пошатывало, будто сошел на берег после долгого и трудного рейса. Он поглядел на часы — прошло всего семь минут.

— Подожди, — раздалось сзади. Он обернулся. По коридору шел тот самый, пожилой, который говорил «елка-палка». Еще издали он протянул руку, и Храмцов недоуменно и нехотя пожал ее. — Я на минуту выскочил за тобой, елка-палка. Моя фамилия — Байков, да ты, наверно, не знаешь… А я вот помню тебя. В сентябре сорок первого ты батьку здесь, в порту, провожал. Помнишь?

— Конечно, помню, — сказал Храмцов.

— Буксир отошел, а ты на берегу один… Мне-то восемнадцать лет было, и то в горле защекотало, елка-палка. Вот как встретиться довелось…

— Да уж, — усмехнулся Храмцов.

Этот пожилой человек, видевший его мальчиком, так странно оказавшийся с ним в эту минуту, такой строгий там, на парткоме, сейчас показался Храмцову неожиданно знакомым, как будто он запомнил и его с того дождливого сентябрьского дня. И улыбался он, Байков, по-доброму, даже с какой-то грустью: то ли от своих воспоминаний, то ли извиняясь за свои резкие вопросы там, на парткоме. Храмцов тоже улыбнулся — и это тоже было неожиданным для него: улыбнулся после всего сегодняшнего.

— Ничего, — сказал он. — Я боялся другого.

— Чего же? — удивленно спросил Байков. Он курил торопливо и жадно, спеша накуриться перед тем, как вернуться на заседание парткома. — Строгача ведь получил, елка-палка? А если захочешь поговорить, разыщи меня. Я теперь на опытно-показательном, во втором районе…


Он сразу взял очередной отпуск, но никуда не поехал. Конец ноября — даже в Ялте дожди, уж лучше остаться в Ленинграде. Но в первый же день, когда оказалось, что никуда не надо идти, когда весь день и еще месяц придется быть наедине с самим собой, Храмцов растерялся. С утра нашлись дела: он отнес в прачечную белье, потом купил краску и начал ремонтировать кухню, но к вечеру устал и тоскливо подумал: вот оно, одиночество, которого ты так хотел сам.

Оставалось одно: вымыться, одеться и просто выйти, пройтись по улицам. Но, оказавшись на улице, он привычно пошел направо, к порту, и сам одернул себя: зачем?

Он остановился напротив трехэтажного серого обшарпанного дома и, подняв глаза, увидел два освещенных окна. Когда-то достаточно было свистнуть, и Васька высовывался из окна: значит, дома, и можно заходить. А так — чего зря мотаться по лестнице вверх-вниз? Сейчас не свистнешь, да и окна уже закрыты на зиму. Даже если Васька дома, то не услышит. Храмцов глядел на окна, ожидая увидеть Ткачева. Он снова спросил себя — зачем? Хочешь увидеть — поднимись на третий этаж и позвони, чего же стоять так?

Чтобы не раздумать, он быстро перешел улицу и словно нырнул в темень узкого двора. Странно: когда-то этот двор вовсе не казался таким маленьким. И эта лестница, больше похожая на корабельный трап, тоже не казалась такой крутой. Уже на площадке второго этажа Храмцов должен был остановиться и перевести дыхание.

Ему открыли сразу, будто кто-то нарочно стоял у дверей и ждал его звонка. В прихожей, в пальто и кепке, стоял Ленька, он и открыл дверь.

— Дядя Володя? — Он отступил, пропуская Храмцова в прихожую, и вдруг сказал: — А батя в госпитале.

— Что с ним? — хрипло спросил Храмцов.

Ленька не ответил. Из кухни вышла жена Ткачева, он увидел ее усталое бледное лицо и повторил:

— Что с ним?

— Все хорошо, — сказала она. — Здравствуйте, Володя, раздевайтесь.

— Я пойду, мама? — спросил Ленька. — Вы извините меня, дядя Володя. Тут бате французское лекарство достали…

— Погоди, — остановил его Храмцов.

Он плохо знал жену Ткачева, Аннушку. После работы на Суэцком канале он был здесь раза три или четыре. Ленька служил на Севере, и Храмцов познакомился с ним год назад, когда в последний раз заходил к Василию. Здоровенный парень.

— Он вернется, — сказала Аннушка, беря Храмцова за рукав, словно желая помочь ему раздеться. — А вы посидите у нас, Володя.

— Я пойду с Леней, — сказал Храмцов. — Может быть…

— Это за городом. На электричке надо ехать.

— Что же с ним все-таки? Сердце?

Оказалось — почки. Была тяжелая операция, вынули камни. Сейчас дело пошло на поправку. Все-таки полтора месяца пролежал… Храмцов подумал: вот почему он не звонил с конца сентября! А я-то решил — обиделся…

— Почему вы не сказали? — спросил он.

Аннушка отвернулась, не ответила, но Храмцов понял и так: разве вам было до него?

— Я пойду в госпиталь, — сказал Храмцов. — Попробую увидеться с ним.

Им удалось остановить такси, и по пути на Финляндский вокзал Ленька коротко рассказал Храмцову, как здорово скрутило батю и как четыре часа его оперировали, а мать металась по коридору. Камни — со сливовые косточки, врачи только удивлялись, как Ткачев мог терпеть боль и еще работать. А теперь понадобилось какое-то французское лекарство, и майор Субботин пошел в пароходство, по радио вызвали наше судно, подходившее к Гавру, и капитан купил это лекарство…

— Я бы это сделал быстрее, — сказал Храмцов. — Почему все-таки вы не сказали?

Он снова задал тот же вопрос и снова почувствовал досаду оттого, что его оставили в стороне, чтобы лишний раз не тревожить, — или это была обида, из-за которой его не просто оставили в стороне, а отстранили — вот в чем разница! И в том, что полтора месяца он даже не знал о болезни Ткачева, было ощущение своей собственной вины. Он словно бы поменялся с Ткачевым местами и подумал: если удастся пройти к Ваське, как-то он встретит меня? Но скорее всего сегодня пройти не удастся. Уже поздно. В госпиталь они попадут часам к девяти, не раньше. Ах ты, черт…

В вагоне электрички было пусто, Храмцов и Ленька оказались вдвоем.

— Вот что, — сказал Храмцов. — Я попробую наврать дежурному врачу, что завтра мне в рейс, в загранку… Может, пропустит.

— Может, и пропустит, — согласился Ленька. — Вообще же у них, у пограничников, строго.

— Ну, а ты как живешь? Вымахал-то здорово, гвардеец!

— Я-то что! — усмехнулся Ленька. — Учусь. Работаю.

Храмцов разглядывал его крупное лицо с тяжелым, упрямым раздвоенным подбородком, короткий прямой нос и густые темные брови, почти сросшиеся на переносице. Не очень красивый, но, как говорят, видный парень. Совсем непохож на того заморыша, чью фотографию Храмцов увидел много лет назад, зайдя перед отъездом в Египет к счастливому Ткачеву.

— Где работаешь-то?

— Там же, в порту, — ответил Ленька, словно удивившись тому, что Храмцов этого не знает, и тому, что где ж еще он может работать. — Грузчиком. Или докером, как вам больше нравится. Вот, бате везу…

Он полез в карман пальто и вынул черный конверт из-под фотобумаги. Там были снимки. Ленька в робе и шлеме. Ленька стропит какой-то груз. Ленька спускается по трапу. Один снимок был групповой — видимо, снялась на память вся бригада. Храмцов начал искать Леньку и увидел Галю.

Он увидел ее сразу. Галя стояла в середине — единственная женщина. Может быть, поэтому он и увидел ее сразу и почувствовал, что внутри у него все замерло. Она смеялась, чуть откинув голову, и белый шлем был нелепым на ее голове. Храмцов подумал — снять шлем, и рыжие волосы хлынут рекой.

— Кто это? — спросил он, показывая Леньке на Галю.

— А вы не узнали?

— Нет, — соврал он.

— Галя Калинина, крановщица. Ведь, по-моему, это вы в ее кран…

— А-а, — деланно протянул Храмцов. — Вижу, что лицо знакомое…. Славное лицо, верно?

— У нее душа славная, — сказал Ленька. — По-моему, это важней.

Храмцов вернул Леньке фотографии и постарался быстро перевести разговор. Теперь у него в висках гулко стучала кровь. Ведь он почти не думал о ней, и слова Митрича, сказанные там, в вестибюле, показались ему неискренними. Сватает он меня, что ли? Мы же почти незнакомы. И, кроме того…

Он отвернулся к окну, за которым лежала густая ноябрьская темень, а память сама вызвала ту столовую-стекляшку, душную, жаркую, и входящего инспектора ГАИ… Но тут же Храмцов вспомнил и другое, то, что было до этого. Он почти физически ощущал запах разогретой солнцем смолы, хвои и представлял себе узенькую лесную тропу и женщину, идущую впереди… Длинные, в царапинах, ноги и узкие, как у подростка, плечи — а потом то удивительное чувство нежности, когда захотелось протянуть руку и дотронуться до ее плеч и волос. «Отстаете, Владимир Николаевич!» У нее был густой, добрый, чуть насмешливый голос — и сейчас Храмцов как бы услышал его, повторив эти слова: «Отстаете, Владимир Николаевич…» А потом был еще восторг перед тем, как она повернулась и протянула руку, словно желая ему помочь идти быстрей, и ощущение родства между летним лесом и этой женщиной…

…Митрич сказал: «Хорошая она женщина, Володя». Что он знает, лысый огурец? Мне сорок пять. В этом возрасте вряд ли можно говорить о любви, когда все, что было за душой, уже отдано.

Неловко было ехать так, молча, и, хотя Храмцову не хотелось разговаривать, он задал самый простой в этом положении вопрос:

— Ну, а работа нравится?

— Работу ругать нельзя, — улыбнулся Ленька. — В общем-то нравится. А главное — вроде бы весь шарик видишь. — Он оживился; должно быть, долгое молчание тяготило его. — Неужели не понимаете? Ну, вы-то и так повидали, а я отсюда смотрю. Вчера, например, один западный немец пришел. Нормальные ребята, веселые, я с ними разговорился о том о сем… Капитан прошел — они смеются, говорят, он до сих пор какие-то довоенные акции держит, все надеется, что вернутся старые времена…

Храмцова заинтересовал этот неожиданный рассказ. Когда-то в Гамбурге или Киле с портового буксира им, советским морякам, кричали в мегафон, чтобы они оставались в «свободном мире», просили бы политического убежища, а на улицах пытались всучить листовки или журналы…

Стало быть, времена впрямь меняются. Впрочем, хорошие люди там были всегда, тот же Берцель совсем не плохой человек.

— А знаете, кто к нам лучше всех относится? — спросил Ленька. — По-моему, греки. Приходил этим летом один грек, так матросы нам потихоньку письмо передали — благодарность за «Миноан Чиф»[12]. Говорят, скоро американцев принимать будем?

— Похоже на то…

Храмцов подумал: как хорошо сказал Ленька — «весь шарик виден».

Электричка замедлила бег, и Ленька поднялся: приехали.

Им пришлось еще долго идти по слабо освещенным улицам курортного городка, безлюдным в этот поздний час и таким тихим, что Храмцов невольно оглянулся. Ни машин, ни людей, только где-то далеко, совсем по-деревенски, лениво и скучающе тявкала собака. Ленька рассмеялся, и Храмцов взглянул на него.

— Чего это тебя разобрало?

— Так. Тут майор Субботин при нас какие-то листовки на иностранце нашел. Вот я и подумал; кругом тихо, спокойно, а какая-то дворняжка все-таки лает себе по привычке.


Дежурным врачом оказалась маленькая, симпатичная женщина, и Храмцов, сам поражаясь тому, как это лихо у него получается, начал врать напропалую, что ему завтра в рейс и он не увидит своего друга полгода: знаете, южные моря, Сидней, потом Токио, оттуда в Калькутту — быстро не выберешься. У него было такое чувство, как в детстве, когда приходилось объяснять учительнице причину прогула и врать вот так же: обвалилась лестница, зашибло соседку… На этот раз все было красивее: Сидней, Токио, Калькутта — и симпатичная врачиха быстро сдалась.

Храмцов и Ленька ждали в вестибюле. Когда появился Ткачев и как-то неловко, неуклюже заспешил, почти побежал к ним, у Храмцова перехватило горло. Еще издали он увидел бледное, страшно худое лицо Ткачева, вытянувшийся, заострившийся нос, по-стариковски бледные губы. Он шагнул навстречу, как бы сокращая расстояние, которое тот должен был пробежать, и Ткачев с ходу уткнулся в него. Они стояли посреди вестибюля обнявшись, и Ткачев бормотал что-то вроде: «Ну вот, наконец-то…» А потом отстранился и, поправляя очки, сказал нарочито недовольным голосом:

— Я свои камни вынул, теперь вынимай свои из-за пазухи.

Он все поправлял очки, а потом достал платок и сделал вид, что сморкается, но Храмцов видел, что он норовит залезть платком под очки.

— Ну, будет тебе, — сказал он Ткачеву, отворачиваясь так же, как несколько дней назад, когда к нему пришел Володя-маленький. «Постарели мы оба, что ли?» — подумалось ему. Раньше-то ведь ничего подобного ни с ним, ни с Ткачевым не было. Или в таком сентиментальном настроении виновата паршивая ноябрьская погода?..

5 глава ПЯТНИЦА

ТКАЧЕВ, ХРАМЦОВ, ГАЛЯ
Ветер поднялся утром, и сразу похолодало. По Неве в залив выносило остатки майского ладожского льда — серого, оплавленного солнцем.

Выйдя из дома, Ткачев сразу подумал, что из-за погоды погрузка «Джульетты» замедлится. В сильные ветры работа на портовых кранах строго запрещена, а судовые механизмы «Джульетты» не могут заменить их. Это хорошо. Выигрывается какое-то время.

Он шел к себе на ОКПП и досадливо морщился: времени в обрез, а еще надо проводить занятия с солдатами и сержантами, особенно последнего призыва. Есть такие, которые робеют перед иностранцами. Несколько раз он замечал, что допускается неточность при проверке документов. Пора начинать и тренировки на внимательность, а время поджимает отчаянно — летняя навигация…

Его обогнала и притормозила черная «Волга». Полковник открыл дверцу и помахал рукой — давайте сюда!

Ткачев сел сзади и не выдержал:

— Изменяете своему правилу, товарищ полковник.

— То есть?

— Оперативные по вашему приезду часы проверяли. А сейчас едете на полчаса раньше.

— А-а, да… Приедем — и сразу ко мне, Василий Николаевич.

— Слушаюсь.

Когда Ткачев вошел в кабинет начальника ОКПП, тот уже снял и повесил плащ и причесывал сбившиеся под фуражкой рыжеватые волосы. Всегда спокойный, сейчас полковник был оживлен, пошутил, что вчера Субботин побил свой рекорд — три плотвы за час (не перевелась еще рыбка в портовой акватории!), — и пригласил сесть.

— На дворе-то ветерок, кажется, Василий Николаевич?

— Штормовой.

— А что на вашу «Джульетту» грузят?

— Тракторы, товарищ полковник.

— Погрузка замедлится, стало быть… — Ткачев улыбнулся, и полковник заметил эту улыбку. — Что, Василий Николаевич, думаем одинаково?

— Одинаково, товарищ полковник.

Начальник ОКПП пододвинул и раскрыл большую папку.

Он не спешил. Все уже привыкли к тому, что даже тогда, когда нужно было спешить, полковник был спокоен и нетороплив. Так и сейчас. «А ведь у него что-то есть, — подумал Ткачев. — Не хотел говорить там, в машине, при шофере».

— Давайте повторим, Василий Николаевич, — сказал полковник. — В Инфлоте мне могли дать справку только о капитане «Джульетты» — старый мореман. А вот о помощнике…

Он замолчал, и Ткачев мысленно поторопил его: что за манера обрывать самого себя? Как в журнале, где печатается детектив: «Продолжение в следующем номере», — и как раз на самом интересном месте.

— Очень меня заинтересовал помощник, и пошел я к нашим коллегам в Управление КГБ… Понимаете, Василий Николаевич, о чем я подумал? Кому выгодно сейчас мутить воду? Мир изменился. Отношения с западными немцами и американцами становятся сносными. Кому-то там, на Западе, это не по нутру. Кому?

— Ну, товарищ полковник, наверно, многим, — сказал Ткачев. — Тем же русским из НТС.

— А еще? — чуть заметно улыбнулся полковник. — Если учесть, что мне назвали фамилию вашего подопечного… Его фамилия Мяги.

— Эстонец?

— Может быть, и из прибалтийских баронов. Хорошо известен в эстонских националистических эмигрантских кругах.

Полковник говорил все это, даже не заглядывая в бумажку, которую достал из папки.

— Отлично говорит по-русски.

Полковник протянул ему листок бумаги: вот прочитайте сами. «Во время войны служил в «омакайтсе», бежал в Скандинавию. Плавал на судах немецких, голландских, датских, шведских компаний… Был представителем западных фирм, поставлявших технику слаборазвитым странам…»

— И вернулся на морскую службу? — спросил Ткачев. — Что-то не верится.

— У него был провал в Египте. Возможно, он и повлиял на его карьеру: пришлось вернуться, — сказал полковник. — Жить-то надо? Но вот то, что он связан с эмигрантскими кругами, меня особенно насторожило. Ведь они только и жили надеждами на большую войну. Наступают хорошие времена, и можно представить себе, как они ярятся! В этих условиях они могут пойти на любую провокацию. Короче говоря, Василий Николаевич… — Он шумно вздохнул. — Будете осматривать «Джульетту». Сегодня, перед самым разрешением на выход. Если хотите, возьмите еще кого-нибудь с собой.

— Слушаюсь, товарищ полковник.

Из кабинета начальника ОКПП он вышел в хорошем настроении: что ни говори, а в каждом человеке живет свой червячок тщеславия. Он только подумал, как все это сложилось — из мелочей, из разрозненных наблюдений, — но все равно сложилось.

Он не замечал, что в большой комнате, где обычно собирались контролеры, он не один, что майор Субботин уже давно вошел и смотрит на него — чуть подозрительно, потому что вчера его лихо разыграли: пустили слух, что майор всех приглашает на уху, а у него улов — всего три плотвички.

— Ты чему улыбаешься?

— Что? — поднял голову Ткачев.- — А, так… Твою уху вспоминаю.

— И ты туда же! — разозлился Субботин.

— Ну, не сердись, — добродушно сказал Ткачев. — Тем более что нам с тобой сегодня вместе, видимо, придется на рыбалку пойти.

— «Джульетта»? — тихо спросил Субботин.

— Да.

— Так.

Ткачев отвел его в сторону. Передал разговор с полковником. Субботин кивал: все, все правильно. Обязательно пойду с тобой.

— Ну, а потом уж и на уху… — не выдержал Ткачев, и Субботин сам рассмеялся этой вовремя брошенной шутке. Но Ткачев уже спешил. Ему надо пораньше во второй район, там по его просьбе ведут работу с одной девицей, которая охоча до всякого заграничного барахла, — надо поговорить кое с кем…

«Итак, — думал он по дороге, — сегодня закончится неделя ожидания. С «Джульеттой» все станет ясно — пан или пропал. А сегодня вечером он приглашен на банкет: уходит из бригады Галя Калинина, сегодня ее последний день на кране… Как, действительно, все перепуталось в жизни, вернее — как странно и хорошо снова сошлись дороги: я, Володька, Галя. Скажи такое еще полгода назад — ни за что не поверил бы…»


Тогда, полгода назад, в бригаду Байкова пришел журналист, который писал очерк о Гале. Байкову он объяснил, что хочет теперь написать о бригаде, а для этого ему необходимо поглядеть, как бригада работает. Короче, он проведет с бригадой всю смену, а потом надо побеседовать накоротке. Байков слушал и морщился. Писать-то еще вроде бы не о чем. Работу в оптимальном режиме начали осваивать только-только, и получается не все, и, стало быть, вовсе незачем кукарекать до рассвета.

— Вы с начальником участка говорили?

— Да, конечно. Угрюмый товарищ.

Байков усмехнулся такой категоричности суждения. Что ж, когда появился Гуща, он, Байков, подумал было о нем примерно так же. Ну, не угрюмый, а колючий или сухой не по годам. Теперь он думал о нем иначе. Колючий? Да. Недавно на парткоме Гуща выступил с коротким сообщением о проделанной работе. Говорил, как стрелял словами: «Внедрили укрупнение мелких грузов в пакеты… Это полумера. Специальные стропленты и поддоны помогли высвободить шесть человек на погрузке». Кто-то сказал: «Ого! А он еще недоволен!» Гуща сердито поглядел через очки и отрезал: «Да, недоволен. Все это летит к черту, потому что нас снова и снова держит дорога». Здесь же, на парткоме, присутствовал представитель дороги, и Гуща начал говорить с ним не стесняясь в выражениях и словно не замечая, что они здесь не вдвоем.

Конечно, Гуща был прав. У портовиков с железнодорожниками споры были давними. Задержки с подачей вагонов действительно оказались тормозом для работы портовиков. Два ведомства не могли столковаться годами, и на парткоме Гуща рубил, не стесняясь: «Ваше олимпийское спокойствие граничит с пренебрежением государственными интересами… Я бы советовал перетряхнуть аппарат засидевшихся чиновников…»

А этот журналист говорит — «угрюмый товарищ». Нет уж, никак не угрюмый…

Галя увидела этого журналиста в ожидалке и тоже поморщилась: ей было неприятно воспоминание и об очерке, и о вечере, когда этот разбитной парень набивался к ней на чашку кофе. Слава богу, журналист сам чувствовал какую-то неловкость перед ней, и разговор был коротким: «Как живете?» — «Спасибо, ничего». — «Это уже хорошо». Вот и все: бригада заступала на смену.

Галя работала в этот день особенно легко. Завтра в отпуск, впереди — целый месяц и никаких санаториев или домов отдыха. Каждый вечер она будет ходить в театр. Обязательно в Эрмитаж. К портнихе: надо сшить платье и пальто. Может быть, на несколько дней все-таки съездить в Таллин (она никогда там не была) и просто походить по городу; говорят — красиво…

Она лгала сама себе. Когда ей предложили путевку в Зеленогорск, она отказалась с поспешностью, похожей на испуг. Все это время она неотвязно думала о Храмцове, и ей казалось, что уехать сейчас — значит потерять всякую надежду на встречу с ним. Ее угнетала собственная беспомощность, невозможность хоть чем-то помочь ему. Иногда она звонила Митричу, и тот пускался в длинные рассуждения — дескать, плюнь ты на все и пойди к нему, правда, он сам не свой… Галя отвечала: нет, она не в силах пойти. Много раз собиралась — и останавливала себя. Ноги не несут. Сегодня обязательно надо позвонить Митричу, хотя разговор будет тот же самый: чего зря мучишься?

Отсюда, сверху, она видела Байкова и журналиста, который о чем-то спрашивал бригадира, а у того был вид, будто не может отмахнуться от назойливой мухи. Внезапно появился Гуща; они разговаривали втроем, и Галя фыркнула: теперь и бригадир, и начальник участка не могут отбиться. Ну и настырный парень этот журналист!

Они разгружали «Первороссийск»; разгрузка шла по методу «трюм — вагон», и Гуща, конечно, появился здесь не случайно. Галя знала, как он шумел на парткоме, и знала, что потом несколько дней просидел с железнодорожниками, разрабатывая схему подачи составов. Теперь пришел проверять. Так что неизвестно, кто настырней — этот журналист или Гуща.

Тогда, на профкоме, когда распределяли жилье, Гуще дали двухкомнатную квартиру, ту самую, которая предназначалась Храмцову. Галя сама смотрела его заявление: семья — пятеро. Жена и трое детей. Совсем мальчишка, а уже трое детей! Но когда он бывает дома? Когда бригада Байкова работала в ночную смену, Гуща все равно оказывался на участке. Или он на первых порах так?

Однажды в ожидалке разгорелся спор. Начали его ребята из другой бригады, и Галя вошла, когда страсти кипели вовсю. Кто-то громко говорил, что «карьерист он, твой Гуща», и что работает за славу, а до рабочего человека ему дела нет.

— Это почему?

— А за что нам комплексную не засчитал?

— Ты что ж, не понимаешь?

— Понимаю! Как не понять! Вытрющивается перед начальством, вот и все понятие.

— Дурак ты, брат. Что тогда работали — помнишь?

— Ну, телевизоры.

— То-то и оно, что телевизоры. А вы их как грузили? С веса? Для вас что мука, что трактор, что телевизор. Сколько побили при погрузке — не считал? А инополучатель нам — бац! — протест: сколько побито! Тебе бы только деньгу ухватить.

— Человек за деньги работает. Социализм пока денег не отменял.

— Ты в социализме только деньги и любишь.

Гуща появился незаметно и слышал только конец спора; он даже не догадался, что сыр-бор разгорелся из-за него. Грузчики сразу же замолчали. Гуща быстро осмотрел всех из-под толстых стекол очков и попросил бригадиров пройти к нему. На пороге он обернулся и сказал, будто в пространство:

— Тот, кто работает здесь только за деньги, пусть ищет себе другую работу.

Молчание было долгим. Потом тот же, обиженный, хмыкнул:

— Видали! Ему еще идейность подавай.

Галю же поразили не те брошенные Гущей слова, а точность определения — «идейность подавай». Она встала, подошла к обиженному и спросила:

— Так что, подыскать тебе другую работу? Я могу.

— Иди ты, бикса…

Опять наступила тишина, на этот раз зловещая. Поганое словцо не задело Галю. Она только усмехнулась: такое случалось и раньше. Но когда одновременно подскочили Ленька и Вадим Лохнов, она остановила их: «Не надо, мальчики». Только и не хватало здесь драки.

— Я ему потом растолкую, — сквозь зубы сказал Лохнов.

— Руки коротки, — огрызнулся тот.

Галя не успела задержать Лохнова. Он схватил парня и поднял, а потом бросил на пол — как кулек с ватой.

Теперь уже Ленька оттер Лохнова: мало ли что он выкинет еще.

— Вот что, — сказал Ленька тому парню. — Ты встань, пожалуйста, и извинись. Понял? А то ведь мы здесь все грузчики, и силенки у каждого на тебя хватит.

Так эта история и заглохла. Парень извинился нехотя; да черт с ними, с его извинениями.

…Галя не заметила, а скорее уловила какой-то сбой в работе. Сигнальщик на трюме метался, и она не могла понять, что там случилось. Протянув руку, отодвинула окошко и выглянула: ни Байкова, ни Гущи не было внизу. Один журналист стоял, зябко поднимая воротник пальто.

Ей пришлось оглядеться, прежде чем понять, что случилось. Три вагона были загружены полностью; еще три пустых стояли метрах в ста, а локомотива не подавали. Плевое дело: отвести груженые вагоны и подать порожняк — а придется ждать минут пятнадцать или двадцать. Значит, снова прохлоп, и можно только представить себе, как ярится, названивая диспетчеру, Гуща.

Откуда-то на причал вынырнул Байков; журналист бросился к нему, и Байков впрямь отмахнулся от него. Галя крикнула:

— Дядя Зосим! Попробуйте автокаром. Десятитонник возьмет.

Он глядел на нее, задрав голову и, видимо, не понимая. Галя разозлилась. Чего тут не понимать? Захлопнула окошко и спустилась, но Байков уже уходил — она видела его широкую, почти квадратную спину.

— Дядя Зосим! — Она побежала за Байковым и, догнав его, схватила за рукав. — Я говорю, надо попробовать автокаром.

— Попробуем, — улыбнулся Байков. — За ним и иду, елка-палка.

Автокар подогнал порожняк, и Галя снова поднялась на кран. Конечно, может здорово влететь за самоуправство. Вагоны, как говорится, «по другому ведомству» но, когда наконец-то подошел синий, похожий сверху на сома, локомотив, еще один вагон был погружен…

После смены журналист все-таки подошел к Гале. Он был серьезен, словно всем своим видом хотел сказать: «Я здесь тоже на работе и тоже устал за день, так что, пожалуйста, уделите мне время».

— Ваше сегодняшнее предложение дало возможность выиграть двадцать пять минут. Начальник участка сказал, что это — находка, почин.

— Бросьте вы! — рассердилась Галя. — Какая там находка? Почин от худой жизни. Знаете, когда нет капусты, варят щи из топора.

— Но товарищ Гуща сказал…

— Извините, — перебила его Галя. — Я очень устала. И с завтрашнего дня у меня отпуск.

— Вы сердитесь на меня за тот очерк? — тихо спросил журналист. — Я не хотел вас обидеть, честное слово.

Галя ответила — нет, не сердится. Но не надо искать трудовых подвигов и славных дел там, где их нет. Подумаешь — передвинули автокаром три пустых вагона! Почин! Находка! Она уходила быстро, не оборачиваясь, и знала, что оторопевший журналист смотрит ей вслед…


Митрича дома не оказалось, трубку подняла Татьяна Тимофеевна. Галя назвала себя и словно увидела, как Татьяна Тимофеевна всплеснула рукой.

— Галочка, наконец-то! Мой уже три дня вас ищет!

Они не были знакомы — Галя и жена Митрича, — но эта неожиданная радость, которая слышалась в голосе Татьяны Тимофеевны, отозвалась в Гале теплом. Вместе с тем ее сразу же охватило предчувствие чего-то очень плохого: обычно Митрич не искал ее, а раз ищет, значит, что-то случилось.

— Что случилось? — спросила она. — С Храмцовым?

— Да.

Гале стало душно в тесной кабине автомата. Неприятная дрожь в ногах заставила ее прислониться к стеклянной стенке.

— Вы разыщите Митрича, он сейчас у себя, в лоцманской, — говорила Татьяна Тимофеевна. — Он вам подробно…

— Скажите вы, — тихо попросила Галя.

— Я точно не знаю. Какие-то большие неприятности. Ему выговор по партийной линии дали. Вел судно и…

Галя уже не слушала. Она продолжала держать трубку, и до нее доносились не слова, а только голос. Но главное она знала, и этого уже было достаточно для того, чтобы немного успокоиться.

— Спасибо, — сказала Галя и повесила трубку.

Значит, он жив и здоров. Хорошо, что к телефону подошел не Митрич: Гале не хотелось выслушивать его увещевания. Она быстро перешла мост через Шкиперскую протоку, начался проспект Огородникова. Скорей, скорей!.. Старые дома на проспекте казались близнецами, она чуть не проскочила тот, невзрачный, трехэтажный, в котором жил Храмцов.

Сейчас она не боялась. Как бы он ни принял ее, что бы ни подумал. Там, в телефонной будке, она вдруг все поняла и все решила. Нельзя прятаться от самой себя, вот в чем дело. У меня подкосились ноги, когда я узнала, что с ним что-то произошло… Ноги не подкашиваются просто так, и хватит лгать себе, милая моя! В конце концов, что тебе дороже: возможность действительно помочь человеку или мыслишка о том, что — ах, как бы он не подумал, будто набиваешься… И так уж пряталась без малого пять месяцев…

Номер квартиры она помнила и знала, что квартира на третьем этаже. (Все это было в заявлении Храмцова.) Вот она, площадка третьего этажа. Только не надо больше раздумывать. Лучше как головой вниз, в воду… Галя нажала кнопку звонка. Почему-то она была уверена, что Храмцов должен быть дома, обязательно должен быть дома, и только тогда, когда услышала его шаги, успела удивиться этой уверенности.

Они стояли друг против друга, и Храмцов начал медленно протягивать руку, но не для того, чтобы поздороваться. Его рука дотронулась до Галиного плеча. Он как бы не верил, что это не видение, а она, Галя, стоит здесь, и, только дотронувшись, сказал:

— Вы?

Потом он отступил в коридор, и Галя шагнула туда, в темную глубину. У нее немного кружилась голова. Храмцов щелкнул выключателем — зажег свет.

Галя увидела его лицо, не похудевшее, но какое-то обострившееся, спокойные, очень печальные глаза, которые остались печальными даже тогда, когда он улыбнулся. Он сильно поседел, неровно, прядями, и волосы казались мертвыми, как на парике.

Галя долго разглядывала его, а Храмцов стоял неподвижно, словно боясь помешать ей.

— Извините меня, — наконец сказала Галя. — Я не могла…

— Не надо, — тихо попросил Храмцов. — Вы пришли, и все хорошо.

Он пропустил ее в комнату, и на какую-то секунду Галя замерла: ей стало страшно переступить этот, второй порог. Храмцов, должно быть, заметил ее замешательство. Его рука снова легла на Галино плечо, очень легко и ласково, и Галя вошла в комнату.

Она сразу увидела то, что и ожидала увидеть: фотографии. Ей понадобилась секунда, чтобы разглядеть несколько фотографий девочки. Других не было.

Уже потом, на следующий день, и через неделю, и месяцы спустя, она тщетно пыталась вспомнить те первые минуты с Храмцовым. Все было как во сне, когда просыпаешься и еще не чувствуешь границы между сном и пробуждением, но уже не можешь сказать, что тебе виделось.

Очевидно, это было третьим порогом, через который она перешагивала уже не помня себя — таким сильным оказалось нервное напряжение. Зато Храмцов запомнил эти минуты с такой точностью, какая бывает лишь во время большого потрясения.

— Я не могла не прийти, — сказал Галя. — Вы должны понять, почему я не приходила раньше.

— Конечно, — кивнул Храмцов. — Мне, наверно, трудно было бы встретиться с вами раньше. А сейчас… Мне очень не хватало вас, Галя.

— Наверно, я это знала.

— Вы не знали. Это нельзя знать.

Она не помнила даже, сидела ли она или стояла и что делал в это время Храмцов — тоже сидел или тоже стоял. Галя очнулась лишь тогда, когда Храмцов взял ее руки в свои.

— Спасибо, — сказал он. — Вы после работы?

— Да.

— Значит, устали, — кивнул Храмцов.

— Нет, не очень… Есть усталость другого сорта. Я устала ждать. Вы можете удивляться моей откровенности сколько угодно, но я устала ждать — так мне хотелось увидеть вас.

Храмцов глядел на нее, не отрываясь и не выпуская ее рук из своих.

— Вы помните, как мы шли через лес? — спросил он. Галя кивнула. — Я чувствовал себя тогда семнадцатилетним мальчишкой. Если бы в тот день… Если бы ничего не случилось, я думаю…

Ему трудно было говорить. Он отошел к окну и закурил; Галя подошла и встала рядом, за его спиной.

— Что бы тогда? — тихо спросила она.

— Вы это знаете, Галя, — ответил Храмцов, не оборачиваясь. — Мы все-таки не семнадцатилетние, к сожалению.

Он обернулся — их лица оказались рядом. Галя медленно отступила. Ее испугало, что вот сейчас Храмцов не выдержит, и тогда все будет плохо, очень плохо. Но Храмцов, казалось, ничего не заметил — ни ее испуга, ни того, что она отступила.

— Когда мы шли, — глухо сказал Храмцов, — я подумал, что больше не смогу жить по инерции. Конечно, вы бы поглядели на меня как на сумасшедшего, если б я попросил вас спасти меня. Я ничего не сказал…

Вдруг он спохватился. Стоим, разговариваем, а вы все-таки после работы… Галя запротестовала. Она обедала в столовой, ничего не надо устраивать. Храмцов упрямо сказал: нет, надо. Пусть будет небольшой праздник… Тут же он, словно удивившись, что эта мысль не пришла ему в голову раньше, спросил:

— А может быть, мы куда-нибудь пойдем?

(Потом он призна́ется Гале, что почувствовал ее состояние неловкости и неуверенности здесь, в этой комнате, где слишком многое напоминало о Любе.)

Галя торопливо поднялась. Конечно, пойдем! И погода на улице хорошая — сухо и морозно.

На улице Галя взяла Храмцова под руку.

Это было так странно — идти под руку с Храмцовым! Гале казалось, что прохожие смотрят на них как-то особенно и потом оборачиваются, чтобы поглядеть вслед. Она поймала себя на том, что идет и улыбается. Повернув голову, она увидела, что Храмцов тоже улыбается — как-то по-детски растерянно и в то же время радостно. «Значит, ему тоже хорошо сейчас, как и мне», — подумала Галя.

Было уже темно: в ноябре ленинградский день короток. Они шли молча, миновали Калинкин мост, вдруг Храмцов сказал:

— Вот отсюда я впервые в жизни увидел море. Давно, еще до войны…

Галя остановилась, но моря не увидела. Его закрывали корпуса Адмиралтейского завода, а там, дальше, была темень. Они опять шли молча, и уже возле Театральной площади Храмцов снова сказал:

— А здесь, на Крюковом, была заочная школа. Я прыгал через класс — тогда это позволялось. Все спешил…

Галя подумала: «Господи, мы же ничего не знаем друг о друге. Ни я о нем, ни он обо мне. Почему же вот сейчас для меня нет человека ближе? Как странно — и как хорошо. И может быть, хорошо и то, что мы не знаем друг друга, все придет потом, после, и каждый день будет со своей радостью открытия».

Она не знала, куда ее ведет Храмцов. Ей было все равно, куда идти, лишь бы идти. Даже появившийся было легкий озноб она готова была отнести за счет того нервного напряжения, которое пришлось пережить, а не холода. Между тем она замерзла, и Храмцов заметил это. Или почувствовал дрожь в Галиной руке.

— Вы замерзли, — сказал он. — Зайдем в ресторан и посидим немного.

— Не надо, — попросила Галя. — Иногда даже померзнуть хорошо. Я как-то не очень люблю рестораны.

Она пошла бы в ресторан, но сейчас на ней было старенькое платье — вот и пришлось прибегнуть к этой маленькой лжи.

Храмцов засмеялся. Ну что ж, гулять так гулять! Они свернули на тихую набережную Мойки. Галя спросила:

— Вы любите смотреть на окна? Я люблю. За каждым своя жизнь…

— Вы совсем замерзли, — сказал Храмцов. — Не хватает только заболеть. Все-таки пойдем куда-нибудь, где теплее.

Галю трясло. Нет, это было не от холода. Ее начало трясти, когда Храмцов поцеловал руку. Они вышли на Невский.

— Так нельзя, — сказал Храмцов, обняв Галю за плечи и почувствовав, как ее трясет. — Не хотите в ресторан, зайдем куда угодно. Хотя бы сюда…

Он махнул рукой в сторону арки Генштаба, и Галя улыбнулась: что ж, даже очень здорово — греться на междугородной, а заодно она закажет Якутск. Им долго не будут давать Якутск, но зато они будут в тепле. Храмцов спросил как можно равнодушней:

— А кто у вас в Якутске?

В самой наигранности этого равнодушия чувствовалась настороженность. Галя снова улыбнулась:

— Сестренка. Выскочила замуж за своего однокурсника-якута, и у меня уже двое племянников.

— Позвоним в Якутск, — весело кивнул Храмцов.

Они заказали разговор и сели на широкую скамью. Здесь было действительно тепло, но слишком людно и шумно. К этому надо было привыкнуть.

Храмцов поймал себя на том, что смотрит и слушает с любопытством. Голос из динамика: «Ашхабад, пятая кабина!» — и высокий парень-туркмен срывается со скамьи и бежит в пятую кабину. Из-за неплотно закрытой двери восьмой кабины слышится крик — очевидно, плохая связь, вот и приходится кричать: «Два вагона уже отправлены… Да, полный комплект. Полный, я говорю…» Его перебивает другой крик, женский: «Мамочка, это я… Поздравляю тебя, родная… У нас все хорошо…» Возле окошечка, согнувшись, толстый мужчина требует срочного разговора с Владивостоком: «Безобразие! Легче долететь до Владивостока, чем дозвониться. Вы понимаете, что вернулась флотилия, а у меня там сын…»

«Бухарест, четвертая кабина…»

«Липецк не отвечает», — раздается из другого динамика.

«Анадырь, двенадцатая кабина…»

Галя тоже прислушивалась к этому многоголосью, а Храмцов подумал, что последний раз он был на междугородной много лет назад — в Москве, когда звонил Любе перед отъездом на Суэцкий канал. Это воспоминание заставило его помрачнеть, оно оказалось некстати. Но ничего не надо забывать. И теперь так будет всю жизнь: по каким-то ассоциациям, вроде этой, Люба будет вспоминаться печально и с болью.

— Что с вами? — тревожно спросила Галя.

Он поглядел на нее с удивлением. «Неужели за какую-то секунду она сумела уловить мое состояние?»

— Ничего, Галочка, — сказал Храмцов.

Она подумала, что не стоит расспрашивать его о последних неприятностях. Зачем? Захочет рассказать — расскажет. Слишком много навалилось на одного человека, чтобы он мог носить все в себе.

«Кунгур, десятая кабина…»

Уже другие голоса кричат: «Проект утвержден, я выезжаю завтра…», «Поцелуй Бореньку, я так соскучилась без него…», «Два зачета уже толкнул, экзамены через две недели…»

«Владивосток, срочный, вторая кабина!»

Толстый мужчина бежит во вторую кабину — и физиономия у него уже счастливая, будто получил долгожданный подарок.

— А ведь хорошо, — сказал Храмцов. — Верно?

Он словно бы вбирал в себя отрывки чьих-то жизней: этого толстяка, у которого вернулся сын-моряк; толкача, которому удалось отправить вагоны; женщины, поздравляющей мамочку; студента, уже сдавшего два зачета… И даже просьба поцеловать какого-то Бореньку была для другой женщины очень важной просьбой.

Ему вспомнилось, как на днях Ленька говорил о своей работе — «весь шарик видно». Сейчас он тоже будто увидел стройный мир со своими заботами и радостями; этот мир был тесным, потому что в одном зале чудесным образом оказывались рядом Анадырь и Владивосток, Кунгур и Ашхабад, Москва и Бухарест.

— Кстати, — сказал Храмцов, вспомнив Леньку, — я недавно видел вашу фотографию. Вся бригада и вы посередине. И один человек, который показал мне эту фотографию, пел о вас песню.

— Господи, кто же это? — удивилась Галя.

— Неважно. Он говорил о вас восклицательными знаками… — Опять он взял Галину руку в свою. — Вот вы и смутились. А зачем? Так могут говорить только об очень хороших людях.

— Не надо, Владимир Николаевич. Ведь вы совсем не знаете меня.

— Знаю, — тихо сказал Храмцов. — Вовсе не потому, что я уж такой всезнающий. Никогда и ни черта я не понимал ни в людях, ни в себе самом. Только сейчас начал разбираться чуть-чуть. Это в мои-то годы! Но вас я знаю, потому что… Потому что я вас гнал от себя, а вы возвращались и опять оказывались рядом. Не понимаете?

— Понимаю, — так же тихо ответила Галя. Она глядела в пол, под ноги, боясь поднять глаза и этим остановить Храмцова. Но он и так сказал слишком много и замолчал, словно досадуя, что оказался таким болтливым.

«Якутск, седьмая кабина!»

Она не шевельнулась. Она думала о другом, и до нее не дошло, что сказала телефонистка. Храмцов отпустил ее руку.

— Идите же!

— Что?

— Якутск, седьмая кабина.

Он пошел с ней, будто и его тоже касался разговор с сестренкой, потом спохватился и сел на другую скамейку, рядом с седьмой кабиной. Теперь из десятков голосов до него доносился только один — густой, мягкий, грудной голос Гали. Она говорила и глядела на него через стекло; слов он не слышал, но улыбался, потому что улыбалась, разговаривая с сестренкой, Галя. И ему было легко, спокойно оттого, что он прикоснулся к еще одной судьбе: наверно, славная у Гали сестренка, если не испугалась укатить на зверские северные морозы.

Когда Галя вышла, он поднялся и спросил:

— Ну, как там?

— Скоро буду в третий раз теткой, — засмеялась Галя. — Интересно, на кого он будет похож?

Все. Больше им нечего было здесь делать. Не сидеть же просто так.

— Пошли? — спросила Галя.

— Опять хотите мерзнуть? — шутливо проворчал Храмцов.

— А вы проводите меня до дому, — сказала Галя. — Придется ехать в электричке, там тепло…

Они вышли на улицу и увидели снег. Пока они сидели и ждали, начался снегопад. Крупные хлопья падали отвесно. Мириады снежинок покрывали город, и город становился праздничным.

— Вы хотите домой? — спросил Храмцов.

— Да, — сказала Галя. — Не обижайтесь. Мне хочется побыть одной. Слишком много сегодня…

— Я не обижаюсь, Галочка, — перебил ее Храмцов. Он понимал все: и как нелегко было Гале прийти к нему, и как она устала за эти часы. Слишком много сегодня сказано — а может быть, наоборот, недосказано, и от этой недосказанности усталость еще тяжелее.

Электричка шла недолго — минут десять.

Здесь, на Фарфоровской, снег валил еще гуще, чем в городе. Галя кивнула на дом, стоящий возле самой платформы.

— Вот здесь я и живу… — Храмцов промолчал. — Владимир Николаевич, я прошу вас… Поезжайте домой. Я не могу пригласить вас к себе. — Галя говорила, глядя в сторону. — Я позвоню вам завтра, обязательно. Вы же сказали, что не обижаетесь на меня.

— Не обижаюсь, — повторил Храмцов. — Что вы, Галочка! Идите домой.

Вдруг она быстро поцеловала Храмцова в щеку и, повернувшись, сбежала со ступенек платформы…


Скорей к себе, в комнату, чтобы наконец-то, оставшись одной, укротить дрожь, бившую ее несколько часов кряду. Быстро раздеться и — в постель, закрыться с головой и вспомнить все с самого начала, со звонка и шагов там, за дверью, и этого удивленно-радостного: «Вы?» Снова пройти по улицам, держа Храмцова под руку и чувствуя, какая у него сильная рука. А он не знает, что я сказала сегодня сестренке: «Я тоже счастлива». Та даже заревела в своем Якутске: «Галочка, родная, хорошая, только пусть по-настоящему…»

В комнате было светло — от снега, от фонаря, горевшего прямо перед окном, и она не стала зажигать свет. Сняла пальто, скинула сапожки, надела домашние туфли. В квартире тихо — соседи уже спят, они ложатся рано… Галя подошла к окну. Снег падал и падал, но она все-таки увидела Храмцова.

Он сидел на скамейке, ждал поезда и курил.

Потом его закрыла подошедшая электричка. Галя с тоской подумала: сейчас электричка уйдет, и Храмцова не будет. Но когда поезд ушел, Храмцов по-прежнему сидел на скамейке. Фуражка на нем была белой, как в летнем чехле, и на плечах белым воротником лежал снег.

Галя не отходила от окна, зябко охватив руками узкие, острые плечи. «Пусть пройдет еще одна электричка, — подумала она. — Господи, только бы он не уехал…»

Храмцов не уехал.

Тогда, накинув пальто, Галя сбежала вниз и, не чувствуя, что ноги в домашних туфлях сразу стали мокрыми, кинулась через железнодорожный путь, на платформу. Бежать было трудно, ноги увязали в снегу. Храмцов глядел на нее и не двигался, будто замерз…

— Вы не уехали…

— Не могу, — сказал Храмцов.

— Идемте.

Она взяла Храмцова за руку, помогая ему подняться. Холода она не чувствовала. Снег, падающий на лицо, казался раскаленным.

Так, за руку, она привела Храмцова к себе, и он стоял посередине комнаты, бледный, напряженный, словно не верящий в то, что происходило с ним.

Галя медленно подошла к нему.

— Думай обо мне что хочешь, — сказала она. — Я не могу без тебя.


Ночная смена не успела закончить погрузку «Джульетты», и штук двадцать желто-красных тракторов стояли друг за другом, будто в очереди.

Как и накануне, дул сильный северный ветер и портовые краны не работали, а на судне можно было пользоваться лишь кормовой стрелой: первый трюм был заполнен транзитным грузом и наглухо задраен.

Эта задержка была непредвиденной и тем более обидной. Так отлично провести выгрузку — и нате вам! Байков прикинул: потеря — часов двадцать чистого времени. Но, как бы он ни был огорчен, на стрелу он все-таки поставил Генку Брукаша. Галя пробовала протестовать: все-таки это ее последний день, — но Байков погрозил ей пальцем и сказал, что нечего, елка-палка, в последний день выказывать свой норов и спорить с бригадиром. Тем более работы мало и, если не подадут следующее судно, бригада пойдет «махать метелками». Что ж, навигация только-только начинается; это через неделю от грузчиков будет идти пар…

Странно чувствовать себя как бы потерянной, ненужной. Галя понимала, что это ощущение неверное, случайное, и все-таки не могла отделаться от него. Завтра бригада выходная — сегодня будут проводы, речи со всякими добрыми словами, почти как на панихиде, и она будет реветь, конечно. Кто доволен, что она уходит. — это Храмцов. «Больше будем вместе», — сказал он. Сейчас, стоя на причале, она подумала о Храмцове с нежностью. Немолодой, голова седая, а ждет ее и рвется к ней, как юнец. Прижмется щекой к ее щеке и замрет, словно боясь спугнуть ее, будто она не женщина, а птица…

А тогда, после той ночи, Храмцов ушел, и Галя ощутила странную, пугающую пустоту: «Ушел и не вернется, я ему не нужна, да и подумал он обо мне, наверно, черт знает что». Она заспешила, собрала вещи. Надо уехать. Куда угодно — в тот же Зеленогорск, или, наоборот, на юг, снять комнатку, прожить месяц, а там видно будет. Написала Храмцову письмо:

«…Когда ты проснулся, у тебя были чужие глаза, и я поняла, что ты раскаиваешься в том, что произошло. Я не раскаиваюсь ни в чем. Я была счастливой вчера. Сейчас я уеду на месяц, и, если ты почувствуешь, что тебе трудно без меня…»

Раздался звонок, она открыла дверь, на площадке стоял Храмцов.

— Я доехал до дома и вернулся, — сказал он. Прижался щекой к ее щеке и добавил: — Не могу…

Неоконченное письмо Галя сумела спрятать.

Сейчас она стояла и смотрела, как Генка лихо управляется со стрелой — научился, чертенок. Один за другим тракторы скрывались в трюме «Джульетты». Галя не заметила, как сзади подошла машина, не обернулась на стук дверцы и вздрогнула от неожиданности тогда, когда строгий голос спросил:

— Почему не работаете?

У Ткачева были веселые глаза. Рядом с ним стоял другой офицер — пограничник, майор; Галя поздоровалась и с ним.

— Да вот, бригадир не допускает. Нет доверия.

— Знаю, — кивнул Ткачев. — И на проводы уже приглашен. Думаете, Володькой? Ничего подобного — Зосимом Степанычем. А майор нам рыбки наловит. Как, наловишь? — повернулся он к майору.

Тот сердито проворчал:

— Брось ты, честное слово.

Ткачев был весел, а майор хмур; хмуро он глядел на «Джульетту», и по его лицу шли красные пятна. Волнуется, что ли? Ткачев кивнул Гале: «Нам пора», и часовой у трапа вытянулся, когда офицеры подошли к нему.

Что сказал им часовой, Галя не слышала…

…Ткачев сам настроил себя на спокойный лад и был доволен, что смог даже шутить, разговаривать о посторонних вещах, подтрунивать над товарищем. Субботин, конечно, отличный контролер, но ему всегда не хватает спокойствия. Совсем размотал нервы. А это плохо — в таком состоянии нетрудно и упустить что-то из виду.

Помощник капитана был на палубе.

Когда контролеры поднялись, он поднес руку к козырьку своей огромной фуражки и улыбнулся Ткачеву, как старому знакомому. Он должен извиниться, что не может проводить господ офицеров к капитану: погрузка еще не закончена. Ткачев глядел на него в упор. Нет, тот не волновался: сплошная любезность — и только.

К капитану их проводил вахтенный. Ткачев поздоровался первым: как-никак, а они уже были знакомы. И опять улыбка: «О, господа офицеры, прошу. Может быть, по доброй рюмке на прощание?» Ткачев и Субботин словно не расслышали этого приглашения.

— Погрузка кончается, господин капитан, — сказал Субботин. — Мы хотели бы еще раз просмотреть судовые документы.

— Пожалуйста.

Обычно в случаях осмотра контролер просит капитана развести команду по каютам. Офицер остается в салоне, осмотр ведут солдаты и сержанты, приносят паспорта, и контролер сверяет их по крулисту. Здесь был не обычный случай. Вся команда на борту, и сверка паспортов с крулистом — пустая формальность. Субботин, не поднимая глаз от бумаг, спросил:

— Господин капитан, соответствует ли ваша декларация грузу, находящемуся на судне?

Это было договорено заранее: Субботин спрашивает, Ткачев смотрит — какая реакция. Капитан удивленно приподнял кустики-бровки. Да, конечно. Здесь же все сказано: груз для Латинской Америки — шерстеобрабатывающие станки, консервная жесть.

— Это все, господин капитан? — Ткачев видел: капитан играет удивленного, и ему сразу стало легко. — Я задаю этот вопрос не случайно.

Капитан улыбнулся и махнул рукой. Ну, как он мог забыть! Впрочем, это такая ерунда, что он даже не внес ее в декларацию. Какая-то амуниция, сущий пустяк, сейчас он впишет это в декларацию и просит извинить его — склероз, должно быть.

Ткачев быстро поглядел на Субботина. Тот все не поднимал глаз; казалось, он даже не слышал, о чем говорил капитан.

Тот поспешно (слишком поспешно, подумал Ткачев) взял шариковую ручку и вписал в декларацию одно слово: «Ammunition».

— Спасибо, — сказал Ткачев. — Нам хотелось бы взглянуть на эту амуницию.

— Но, господа…

Капитан начал бледнеть. Субботин резко поднялся.

— Видите ли, господин капитан, — сказал он. — По-русски «амуниция» — это гимнастерки, ремни, сапоги, шинели. Мы с вами говорим по-английски. А по-английски «амуниция» — еще и оружие.

— Это просто амуниция, господа, — тихо сказал капитан. Он уже все понимал — и то, что придется вскрыть передний трюм и показать эту просто амуницию двум строгим офицерам.

— Прошу вас, господин капитан…

Все происходило быстро. Поднявшись на палубу, Ткачев и Субботин заметили: капитан успел что-то сказать помощнику, и у того глаза стали стеклянными. Двое матросов отдраили форпик; первым спустился Ткачев.

Ящики, похожие на гробы, лежали сверху. Те же самые матросы отбили верхние доски. Ткачев снял промасленную холстину — тускло блеснули стволы винтовок. Вот и все. Он вздохнул и сказал Субботину:

— Понимаешь?

Винтовки были наши, советские, полуавтоматические, снятые с вооружения еще перед Великой Отечественной войной. Ткачев помнил их потому, что на плакатах тех времен наши солдаты были нарисованы с этими винтовками.

Потом они стояли в стороне, а бригада Байкова начала выгружать ящики на берег. Вдруг кто-то пронзительно закричал — Ткачев обернулся. На палубе корчился, держась за живот, парень-грузчик, а кричала женщина. Ткачев не успел двинуться, как женщина вцепилась в руку помощника, словно пытаясь ему помешать ударить еще раз.

— Это он ударил… это он!

Ткачев успел только подумать: «Откуда она здесь? Ах да, она — тальман…» Через секунду он стоял перед помощником.

— Вы ударили докера?

Парень все корчился, хрипел, и Ткачев нагнулся к нему.

— Он меня… мазал… деньги обещал… чтобы я… стрелу…

Тальманша, та самая, которую подозревали в скупке барахла, держала руку помощника, а он ухмылялся. Он знал, что ничем не рискует. Ну, будет заявлено в Инфлот, и оп лишится права заходить в советские порты, вот и все.

Ткачев помог парню подняться и только тогда увидел, что они — и этот парень, и тальманша, и он сам, и помощник — стоят в плотном кольце грузчиков. Парень шатался и тяжело дышал: должно быть, удар пришелся в солнечное сплетение. Знает, куда бить, сукин сын!

— Отойдите, — резко сказал Ткачев помощнику.

Тот не двинулся.

— Отойдите, — повторил Ткачев. — Вы не понимаете, что я говорю?

— Понимаю, — ответил тот по-русски. Кольцо разомкнулось, помощник ушел не оборачиваясь.

…На стреле работала Галя, и Ткачев стоял рядом с ней — так, на всякий случай, мало ли что. На берегу ящики с винтовками сразу же переносили в грузовик. Субботин уже успел позвонить на ОКПП — пришла машина с солдатами, они оцепили причал…

Ткачев стоял и думал, что подробности будут выяснены потом. И чьих это рук дело — тоже потом. Откуда винтовки? Да скорее всего были захвачены немцами в первые дни войны и провалялись тридцать лет на каком-нибудь складе, пока кому-то не пришла в голову мысль использовать их для этой провокации.

Мысленно он представлял себе схему, по которой должны были развиваться события. Судно приходит в Монреаль. Канадские таможенники, уже предупрежденные «кем-то», непременно «находят» эти винтовки. А судно-то идет из Ленинграда, из СССР, в Южную Америку! И груз не объявлен! Можно только представить себе, как обрадовались бы те журналисты, которым плевать на добрые отношения, но дай заработать на сенсации.

Теперь все.

Что-то бормотал капитан — он-де всего лишь служащий компании, и его не интересует политика, и он даже не знал, что в этих ящиках, которые погрузили в самую последнюю минуту. Конечно, он нарушил таможенные правила и охотно напишет подробное объяснение, как это положено в подобных случаях. Но господин офицер должен поверить, что… Ткачев кивнул:

— Видимо, ваш помощник мог бы рассказать больше.

Капитан промолчал.

Ткачевым овладело удивительно легкое чувство спокойствия. То напряжение, в котором он жил все эти дни, от понедельника до пятницы, спало разом. Можно было сойти с «Джульетты»: сейчас прибудут таможенники, закончат все формальности, и «Джульетта» уйдет…

На причале тальманша и Ленька возились возле того парня, которого ударил помощник капитана. Ткачев подошел — парень уже улыбался, но в глазах еще была боль.

— …Тысячу рублей предложил, сука. Я хотел крикнуть кого-нибудь, а он меня… Я даже не помню, как упал.

— Ничего, — сказал Ткачев. — Переживем. — Он повернулся к тальманше. — А вы, значит, тоже в бой ринулись?

Он заметил, что у нее трясутся губы.


Чувство легкости начало проходить. Ткачев ехал в «рафике» на ОКПП. Он смотрел перед собой, не замечая дороги, и думал, что, в сущности, ничего неожиданного не произошло. И если наш мир — это мир доброты, то есть другой мир — тот, где долго еще будет править зло.

А ведь даже в сказках добро побеждает всегда, и работник щелкает попа по лбу, Змей-Горыныч оказывается без своих страшных голов, Иван-царевич освобождает белую лебедь… Это в сказках — а мы-то, живые, разве мы живем не для того, чтобы были счастливы тот же Храмцов с Галей, чтоб в стройном мире доброты не было боли от удара в живот? И, уже подъезжая к невысокому желтому зданию ОКПП, он усмехнулся, снова подумав: вот ведь как все мы сошлись на этой «Джульетте».


Выводил «Джульетту» из Ленинградского порта лоцман Иванов — Митрич. Он уже все знал: слух о происшедшем не задержался. Но надо было делать вид, что это тебя никак не касается. Ты лоцман — и все. «Готово ли судно к отходу?» Капитан мрачен, помощник — рожа злющая, глаза как две булавки. Отданы лишние концы, остались шпринг и продольный. «Джульетта» пойдет без буксира. Потом выбирают шпринги — судно отходит малым.

Уже на выходе из Морского канала капитан предложил:

— Рюмку коньку, мистер лоцман?

— Благодарю. Я пью только молоко.

— К сожалению, — сказал по-русски помощник, — мы не держим на судне корову.

Митрич обернулся. Маленький человечек так и колол, так и сверлил его своими глазами-булавками. Потом они начали прыгать — он не выдержал взгляда Митрича.

— А зря, — тихо сказал Митрич. — В самую пору вам заняться коровками, мистер как вас там… Спокойней. А с нами такие штуки устраивать — что против ветра плевать: себе же в физиономию налетит.

Он взял от капитана лоцманскую квитанцию, козырнул, сошел с мостика и направился к правому борту — к штормтрапу.

РАССКАЗЫ

ДАРЫ КРАСНОГО МОРЯ

Я познакомился с ним ночью в Бомбее.

Мы устраивались спать на палубе, потому что в каюте можно было сгореть живьем или сойти с ума. Огненный воздух разрывал легкие. Ночь не принесла облегчения. Густо пахнущая нефтью, перцем, распаренными телами, она словно бы продолжала ту испепеляющую работу, которую днем делало солнце. А дома, в Ленинграде, еще носили шубы, и я завидовал своим родным острой и тоскливой завистью.

Я только что пришел сюда, на наш сухогруз «Таганрог», из города. Огромный Бомбей засыпал на тротуарах, рядом со зверями в Виктория-гарден, уличными жаровнями и красотой Малабара.

Слева сонно вздыхал океан, справа — город. Я слушал его, как слушают перед расставанием голос знакомого человека. Но я не жалел, что уезжаю отсюда. На шее у меня были волдыри от беспощадного солнца. И когда Непеин спросил, доволен ли я, что еду домой, я сказал, что очень доволен. Он сказал, что тоже очень доволен, хотя уже никогда больше не пойдет в плавание. Ему пятьдесят пять, и по всем статьям полагается пенсия.

Мы лежали на жестких, мокрых и теплых, как майская земля, матрацах. Ленивая, жирная волна, добравшись до «Таганрога», качнула его, и вместе с нами закачался вверху ослепительно зеленый Сириус.

— И Сириус больше не увижу, — сказал Непеин с печалью очень уставшего от работы человека. — Да бог с ним, с Сириусом. У нас на Котрасли лини скоро начнут брать — во! Поросята, честное слово.

И я понял, что сейчас больше всего на свете его интересуют эти лини размером с поросят, а о Сириусе он будет жалеть потом и рассказывать о нем дружкам за бутылкой пива.

Здесь, на «Таганроге», Непеин служил механиком. Был он невысокого роста, с наголо обритой головой, блестящей и коричневой, как кокосовый орех, с маленьким и морщинистым лбом. Непеин всегда улыбался, улыбка у него была доброй, с кем бы он ни разговаривал, и поэтому казалось, что он знает о собеседнике все, от того так и улыбается. Но это я заметил позже. В ту же ночь мы разговаривали с ним в темноте, потому что спать не хотелось даже тогда, когда слева прошла черная глыба острова Элефант, а за кормой расплылись и погасли, словно погрузившись в океан, огни Бомбея.

— Через три дня будем в Адене, — говорил Непеин. — Никогда не бывали там? Песок, скалы и городишко внизу. А мне сейчас в Аден как раз кстати. Понимаете, беспошлинная торговля, хорошие вещи можно купить. Валюты у меня накопилось порядком, вот и грохну все зараз. Племяннице. Племяшка у меня в Гавриловом-Яме есть… Не хотите еще спать? Племяшку, понимаете, я всего три месяца назад нашел, тоже Непеина, Галина. Хорошо, в Москве, в милиции, помогли. Я ведь совсем один остался. В мореходку пришел еще мальчишкой, мать с отцом жили в Минске. В Ленинграде женился, да плохо получилось — сдуру. Ребенок родился через шесть месяцев, здоровый парень, да не мой. Все равно не развелся с женой, стороной только, после рейсов узнавал, что она без меня вытворяла. Короче говоря, отвез я мальчишку к моим старикам, а что с ними в сорок первом случилось — никто не знает… Так что, считайте, почти всю жизнь мне каюта — родной дом. А теперь вот на пенсию… Честно говоря, приустал. Ну, и написал в Москву — о двоюродном братишке, которого только пацаном видел. Ответили мне обстоятельно. Никаких Борисов Непеиных не числится. И вообще во всем Союзе три Непеиных — я, Галина Владимировна и в Иркутске еще учительница Валерия Георгиевна… Написал им обоим. Учительница — та сразу ответила, что не родственница. Муж у нее был Олег Непеин, погиб в Праге в сорок пятом. А вот Галя задержалась с ответом. Оказывается, ее в Гаврилов-Ям привезли совсем маленькой, еле ходить начала. Нашли на ней тряпочку с именем и фамилией, а отчество она сама себе придумала уже потом, или ей кто-то придумал. Так и выросла в детдоме, пошла на текстильный комбинат, кончила техникум. Пишет — может, и впрямь вы мне дядя. А ведь сходится, а? Борька, мой двоюродный, тоже в Белоруссии жил. Как вы думаете?

Я согласился, что все может быть, и Галя Непеина ему племяшка.

— Вот в последний раз денег ей выслал, написал, чтоб встречала.

Он замолчал, думая о своем.

— А вы разве не были там, в Гавриловом-Яме?

— Нет еще.

— А про линей как же?

— Галка написала. Да с чужих слов, конечно, — что она в линях понимает? Смешно написала. Говорит, рассказала про вас нашему мастеру, он тоже на пенсию уходит — так он ей теперь житья не дает: «Когда дядька твой приедет? Линей вместе с ним тягать будем». Вот придем в Одессу, оформлюсь в пароходстве и уеду…

Потом он долго рассказывал мне о Южной Америке, это был уже другой разговор. Океан шуршал за бортом, дотрагиваясь до нашего сухогруза медленными, покатыми, словно горбы диковинных чудовищ, волнами. И то ли разговор меня сморил, то ли эта медленная, однотонная качка, — я задремал, а проснувшись, увидел добрую улыбку Непеина.

— Заговорил я вас, товарищ журналист. Даже познакомиться забыл.

Я назвал ему свое имя-отчество.

Был рассвет. Он догонял нас, и на горизонте над самой кромкой воды уже висело расплющенное, как огурец, угрожающее солнце. Потом оно выкатилось, стало круглым. Ощущение было такое, будто меня поставили вплотную к закрытой топке и внезапно распахнули дверцу. Черные чайки, сопровождавшие нас, закричали пронзительнее, будто их опалили первые же лучи. Чертова жара, чертово солнце!

Должно быть, Непеин понял, о чем думал я, потому что сказал:

— В Красном море полегче будет.

— Один дьявол, — сказал я.

— Да уж, — сказал Непеин. — Тропики. Вы спуститесь в кают-компанию — там вентиляторы, все полегче.

И ушел, унося свою постель, мокрую от пара, которым, вместо воздуха, мы дышали эту ночь.

За три дня, что мы шли до Адена, я узнал о Непеине все, и, грешным делом, меня уже начала утомлять его разговорчивость. Поэтому я отказался идти с ним по городу, а с тремя молодыми матросами нанял такси и поехал в Шейх-Омман. Мои попутчики радовались, что они сегодня свободны от вахты и что в Шейх-Оммане можно спрятаться от жары под крышей пальм. А когда мы вернулись на судно, облепленное лодками с торговцами, первым, кого я увидел, был Непеин. Он ждал меня.

Он потащил меня в свою каюту и, открыв дверь, повел рукой. Здесь, на диване, на столике, даже на полу, были разложены покупки. Нейлоновая шубка, и ковры — фабричные, с Синдбадом-мореходом, и еще какие-то кофточки, какие-то чашки из бамбука, туфли на немыслимо длинных и тонких каблуках, и японские босоножки из пластика — чего тут только не было!

— А это?

Он взял со стола ожерелье. Белые крупные кости были нанизаны на длинную нить.

— Зубы акулы. Представляете? Настоящие акульи зубы! Здоровенные, верно? Я уж думал-думал, что купить из такого, ну, а тут мальчишка подвернулся. Всего шиллинг — а удовольствия ей будет на миллион. С Красного моря привезли, говорит мальчишка. Чуете — в Гаврилов-Ям с Красного моря подарок?

Он был просто счастлив сейчас. Шубка да туфли — ерунда, эка невидаль, а вот акульи зубы — извини подвинься, как говорится, этого на толкучке не купишь, это вещь! Непеин гладил эти страшные зубы, перебирая их, отводил руку, чтобы полюбоваться ими издали, и наконец аккуратно положил в коробку.

Когда я вышел на палубу, один из моих сегодняшних попутчиков, милый паренек, механик Костя Гайворон, скучал в теньке и окликнул меня.

— Заморочил вас старик? — спросил он.

— Нет, не очень. А вообще славный он, — сказал я. — Трогательный.

— Выдумщик, — сказал Костя. — Выдумал себе племянницу. Я-то уж знаю.

— Кто это выдумал?

— А вы слышали про его историю?

— Слышал.

— Ну так неужели не ясно? Идет человек на пенсию, а куда ему деться? Ни кола, ни двора, ни родни. Понятно, бросился в адресный стол и первую же попавшуюся в племянницы произвел.

Я сказал, что все это, может быть, и не так и что Галя в самом деле может оказаться ему родственницей — мало ли о таких случаях пишут газеты. Костя покраснел, будто я чем-то обидел его.

— А вы ее письма читали? Вот то-то и оно, что нет. Два письма. И она прямо говорит, что ее фамилия Немеина, а не Непеина, так у нее и на тряпочке было написано. А старик уперся — племяшка и племяшка, хоть ты помри. Ошибка, говорит, может быть любая. А у меня, говорит, сердце чувствует. Вот ведь выдумщик.

Костя задумчиво глядел на красно-рыжие скалы, остроконечные и фантастические, как декорации к тому Синдбаду-мореходу, который был изображен на купленных Непеиным коврах.

— А вообще говоря, — сказал он наконец, — человек должен кого-то иметь на берегу. Это, конечно, понятно.

Он сказал это спокойно, и я понял, что Костю на берегу ждут, ему-то волноваться нечего.

Еще через три дня я простился с Непеиным, с Костей, с капитаном и на лоцманском катере отплыл в Суэц, а «Таганрог» остался на рейде — ждать каравана через канал. Непеин стоял на палубе в широкополой войлочной шляпе, ее было видно издали. И я махал рукой, завидуя тому, что он будет дома на неделю раньше меня — я неделю должен был прожить в Каире. И еще было чуть грустно оттого, что так коротки обычно дорожные встречи, особенно те, после которых остается теплое и доброе воспоминание. И уедет теперь Непеин в свой Гаврилов-Ям ловить линей с мастером текстильного комбината да рассказывать ему, как выглядит Сириус над черным Индийским океаном, и никогда мы с ним больше не встретимся.

Однако мы встретились.

Мы встретились в Одессе на почтамте. Я зашел туда дать телеграмму домой — меня ведь ждали на берегу! Вдруг я услышал, что меня окликают по имени-отчеству. Это было так неожиданно, что я поначалу удивился: надо же оказаться здесь моему полному тезке.

Но окликали меня. Непеин стоял в очереди в другом конце зала, отчаянно махал рукой и смеялся, морща свое маленькое коричневое лицо. Я чуть не побежал к нему. Непеин, поставив на пол фанерный ящичек — посылку, тряс мне руку, будто мы не виделись годы, а потом повернулся к девушке, стоявшей рядом.

— Вот, знакомьтесь с моей племяшкой. Я вам уже рассказывал про нее.

У девушки поверх платья висело ожерелье — страшные зубы акулы с Красного моря. Очень хорошенькая девушка была эта Галя. Я сказал, что именно такой и представлял ее себе, хотя, по правде-то, и не пытался представлять себе Галю. Но пусть старику и ей будет приятно.

— Завтра уезжаем, — громко, пожалуй даже излишне громко, говорил Непеин. — Ее жених ждет не дождется. Отправим, отправим сегодня твоему Костьке телеграмму. Сам напишу.

Он нагнулся, чтобы поднять ящик с пола, я тоже нагнулся — помочь ему — и увидел адрес, написанный на фанерке химическим карандашом: «Иркутск… Валерии Георгиевне Непеиной».

— Тоже зубы акулы? — спросил я.

— Ну что вы, — смутился Непеин, — она, должно быть, человек пожилой, я ей шубку посылаю и коврик. Те, что в Адене купил. Как вы думаете, не рассердится, примет подарок, а? Все-таки тоже Непеина. Муж у нее в Праге в сорок пятом погиб.

Его торопили: «Товарищ, ваша очередь», — и мы с Галей отошли в сторонку. Галя смущалась и теребила ожерелье. Я сказал ей:

— Старик-то счастлив, что вас нашел.

— Да, — сказала она.

— А вы верите, что он в самом деле ваш дядя?

Мне хотелось знать всю правду. В конце концов, люди бывают разные. Разочарование могло бы дорого обойтись Непеину. И я знал, что вопрос мой жесток. Но все-таки я спросил Галю об этом.

— Не знаю, — сказала она. — Я даже растерялась, когда получила от него письмо. У меня ведь тоже никого нет. А он пишет, что не стеснит меня, и жить будет отдельно, и что скорее всего он все-таки дядя. А я… А мне сразу легче жить стало, как получила письмо. Честное комсомольское.

Непеин сдал посылку и шел к нам, пряча в карман своего белоснежного кителя узенькую полоску квитанции.

— Все в порядке, племяшка! — крикнул он еще издали. — Пошли твоему Костьке телеграмму давать.

Ему было приятно, что люди знают: эта хорошенькая девушка с ожерельем из диковинных зубов акулы — племянница коричневого моряка. И приятно было называть Костьку — Костькой. Просто он не скрывал от людей своей радости. Да, черт возьми, не каждый может похвастать такой беляночкой-племяшкой, а вот у него она есть!

— Может, приедете к нам в Гаврилов-Ям? — спросил он, пожимая мне на прощание руку. — Мы с племяшкой только рады будем.

Я пообещал, что приеду. Я пообещал это, твердо веря в свое обещание. Хорошо, когда тебя ждут. Хорошо посидеть над речкой Котраслью с удочкой. Прохладно, и Полярная звезда висит, поблескивая, над горизонтом. «А помните Сириус?..» И нормальный линь, глядишь, возьмет на зорьке — обыкновенная рыбина, а не чудище с острыми зубами.

Непеин сам писал телеграмму, а я все не уходил. Он писал и произносил вслух каждое слово:

— Встречай… восемнадцатого… целуем… Галя и дядя… Гриша.


Бомбей — Ленинград

АНГЕЛЫ В ЧИСТЫХ ПОСТЕЛЯХ

Ангелы, придуманные мной,

Снова посетили шар земной.

М. Светлов
День отошел, и дневные дела кончились. Можно было поужинать в столовой и пойти домой, в жарко натопленную комнату, которую здесь называли не гостиницей, не комнатой отдыха, а заезжей. Нас было четверо в этой заезжей, пятая кровать пустовала.

Мы уходили утром и возвращались затемно. У входа в дом стояло корыто с водой. Мы по очереди забирались в корыто и отмывали с сапог липкую, вязкую грязь.

Не было никаких дел только у сержанта милиции. Когда мы уходили, он спал, сунув руку под подушку, где лежал его пистолет.

В поселке сержант застрял из-за весенней распутицы, и, видимо, надолго. Ему нужно было ехать километров за шестьдесят, в лесопункт, — там ограбили продуктовую палатку. Вора нашли сами рабочие. Сержант звонил туда несколько раз в день и сердился, что вора не посадили в изолированное помещение и он работает как ни в чем не бывало. Им, видите ли, план нужен! Каждый человек у них там, видите ли, на счету!

Мы собирались вечером, справлялись у сержанта, не убежал ли его подопечный в тайгу, к медведям, а потом начинались долгие вечерние разговоры. Мы блаженно вытягивались в чистых постелях, кроме сержанта, который успевал выспаться за день. Мы курили, и каждый пытался вспомнить историю посмешнее. Сержант тоже вступал в разговор: «А вот у нас…» — но его истории были, как говорится, не к ночи, все больше про уголовку.

Мы жили здесь несколько дней, и мне казалось, что я хорошо знаю своих соседей. Главный механик автоколонны Дзукуй Картозия весь день бушевал в кабинете начальника строительно-монтажного поезда. Не хватало машин; на одном из разъездов утонул бульдозер; самосвалы бились на раскисших дорогах; на карьере свалился экскаватор. Картозия названивал в Тайшет и Братск, в управление строительства, и кричал, что у него машины стоят разутые. В управлении советовали жать на Штанько, начальника снабжения поезда, и Картозия, потрясая бумагами, снова кричал: «Да разве можно разговаривать с этим меньшевиком?» Штанько грозился подать на него за «меньшевика» в суд, но резина все-таки находилась.

Третий в нашей комнате — Александр Разин, парень лет двадцати шести, — был бригадиром взрывников. Время от времени в поселке начинали звенеть стекла, доносился тяжелый звук взрыва и долго еще повторялся, отражаясь от сопок, словно заблудившись в них. В поселке говорили: «Саня шурует». Взрывники уходили в тайгу с утра и аммонит тащили на себе, в рюкзаках. За день Саня выматывался так, что уже не мог идти ни в кино, ни на танцы, хотя по нему сохла добрая половина поселковых девчонок.

До того, как приехать сюда, на строительство Абакан-Тайшетской дороги, Разин служил в армии, в саперных частях, и любил порисоваться своей опасной работенкой.

— Техника безопасности в нашем деле, — меланхолически заявлял Разин, — это зола. Если у тебя в руках тонна-другая взрывчатки, никогда нельзя сказать с уверенностью, что больше всего понадобится тебе вечером: чай с лимончиком или оркестр за счет профсоюза. Знаете такой призыв: «Храните деньги в сберкассе. Выгодно и удобно». Так вот, к нам он не подходит. Сапер должен тратить деньги, не сходя с места.

Разин был москвич и через каких-то своих московских дружков раздобывал немыслимо пижонистые вещи. Он ходил не в ватнике, как все, а в замшевой куртке с «молниями» и беретике с кожаной каемкой, и вокруг шеи у него была повязана шелковая косыночка с видами Праги.

На выходной Разин со всей бригадой уезжал в Тайшет, и очевидцы рассказывали, что в этот день в вокзальном ресторане дым шел коромыслом. Взрывники — в прошлом тоже саперы — гуляли крупно, не считая денег, а потом отсыпались у каких-то местных приятелей. Конечно, это тоже было пижонством, потому что после каждого загула Разин два дня ходил зеленый и пачками глотал цитрамон.

А вообще-то он был веселым парнем, и вечерами всякие байки рассказывал в основном он.

В тот вечер на него тоже нашло. Конечно, рассказы были по большей части не очень-то приличные и Разин не стеснялся в выражениях. «Ну, — говорил Разин, — приезжает один деятель из командировки домой, а ему никто не открывает…» Картозия и сержант так и покатывались со смеху. «А в другой раз уехал один муж в санаторий и, сами понимаете, познакомился там с одной бабехой…» И опять сержант хлопал себя по коленке, восторженно приговаривая: «Во дает!» — а Картозия заходился кашлем.

Потом Разин начал рассказывать о себе, и выходило, что перед ним не устоит никакая девчонка, — эти дурочки так и вешаются ему на шею. Должно быть, он не врал. Каждый вечер у нас в заезжей раздавались звонки и девичьи голоса просили позвать Разина. Он нехотя брал трубку и лениво отвечал: «Да… Нет… Не пойду, пожалуй… Будь здорова, киса». Картозия только головой мотал, слушая эти телефонные разговоры.

— Ах ты, черт! — говорил он. — Мне бы твои годы! Ты только не женись. Я вот в девятнадцать лет женился, ну и что? Сыну уже столько же, сколько тебе, у жены радикулит, и развезло ее вдобавок, как бочку.

— Да уж, — поддерживал его сержант. — Я вот тоже рано женился. Повязался по рукам, по ногам. Как мне в командировку ехать — жена в слезы. Я, говорит, знаю, что у тебя бабы есть. А какие там бабы, когда я на двести километров единственный милиционер. Ну, конечно, слово за слово — трах, бах, неделю, глядишь, не разговариваем.

— А я и не тороплюсь, — щурился Разин. — Мне и так недурно.

Он с хрустом потягивался всем своим большим грузным телом — и был похож в это время на большого сытого кота, даже зеленые глаза у него начинали поблескивать фиолетовым.

— Только чего ж ты дома сидишь? — поддразнивал его Картозия. — Эх, мне бы такие телефонные звонки.

— Пожалуйста! — говорил Разин. — Могу познакомить. Мировые есть девчонки. А тут — грузин, восточная кровь… И получится, как в том анекдоте…

Итак, в тот вечер он был особенно словоохотлив. Он успел вовремя замолчать, и Клаша — пожилая женщина, которая жила за стенкой и была вроде коменданта этой гостиницы, а заодно и уборщицей, и истопником, — не слышала его последних слов. Она вошла к нам и сказала:

— На эту коечку к вам гость будет. С женой. Жену-то мы, правда, в прихожей на раскладушке устроим, так что вы тут не очень-то разговаривайте.

Разин оживился. С женой?! Ну, зачем же бедную женщину на какую-то там раскладушку! Может, лучше мужа на раскладушку? Я толкнул Разина в бок: хватит тебе…

Вошел парень, поздоровался и спросил:

— Принимаете? Курить можно?

Курить было можно. Он оглядел нас и весело, будто это доставило ему радость, объяснил:

— Вот ведь как застряли! Говорят, в Тайрюзовку теперь неделю ни пройти ни проехать. А у меня магнитофон, радиоприемник — на себе не потащишь.

Дверь в прихожую из комнаты не закрывалась, и я увидел, как молодая женщина снимает тяжелое, вымокшее пальто. Движения у нее были медленные, усталые, она провела ладонями по лицу, словно пытаясь согнать эту усталость. А парень, ее муж, стягивал сапоги, торопливо разворачивал шуршащую простыню, — ему не терпелось скорее лечь.

— Володя, — тихо позвала женщина. — Помоги мне с этой раскладушкой.

— Ничего, — ответил Володя. — Она легкая.

Он снова оглядел каждого из нас. Взгляд у него был чуть ли не гордый. Ох, до чего же самодовольный был этот парень! «Вот, — казалось, хотел сказать он, — видали, как надо с ними». Картозия отвернулся. Я поглядел на женщину, пытающуюся поставить раскладушку, и в нашей комнате стало тихо. Мы лежали и слушали, как женщина ставит раскладушку. Должно быть, она была вовсе не легкой, эта раскладушка.

— Ты бы все-таки помог ей, — сказал Разин. — Нам неудобно, мы раздетые.

— А, — махнул рукой парень, — я сам сегодня еле живой.

— Придется встать, — сказал Разин.

Женщина слышала наш разговор и торопливо ответила:

— Нет, нет, не надо, уже все в порядке. Только не входите пока, пожалуйста.

Она потушила в прихожей свет, и мы слышали, как она раздевается. Потом раскладушка скрипнула — должно быть, женщина легла.

— Спокойной ночи, — сказала она.

— Спокойной ночи, — ответили мы.

— Вы не обращайте на меня внимания, — сказала она. — Я крепко сплю.

Парень, ее муж, тоже лег и устраивался поудобнее, подтыкая под себя края одеяла.

— Не кури больше, — строго сказал ему Картозия. — И так надымили, хоть топор вешай. Ты что, в Тайрюзовке воспитателем работаешь?

— Ну.

— Видел я тебя там, — объяснил Картозия. — Культура! Я и то перед сном жену обязательно поцелую.

— Обойдется, — усмехнулся парень. — Я ж говорю, что еле живой.

Мы погасили свет и слушали, как засыпает женщина. Она легонько посапывала во сне. Потом заскрипела кровать сержанта. В полумраке я увидел, как сержант встал и, стараясь не наткнуться на стулья, стоявшие возле кроватей, пошел к столу.

— Вы не спите? — шепотом спросил он. — Мне бы только позвонить.

— Валяй, — глухо сказал Разин и зажег свет, как будто нельзя было звонить в темноте.

Сержант долго вызывал Бирюсу. Он сидел у стола в белой казенной рубашке и кальсонах, босиком, а пояс с кобурой и пистолетом был на нем. Наконец Бирюса откликнулась, сержант назвал номер и весь подался вперед от нетерпения.

— Оля? — спросил он. — Это ты? Это я.

Надо полагать, слышимость была паршивая, потому что сержант мало-помалу начал говорить все громче и громче и наконец почти кричал в трубку:

— А Катюша-то как? Катюша как, я спрашиваю? Температуры нет? Устала ты, поди, с ней? Устала, я говорю? Ну ладно, ложись, спи. Спи, я говорю.

Он осторожно положил трубку на место и ладонями пригладил свои прямые, реденькие, просвечивающие на темени волосы.

— Разбудил, — виновато улыбаясь, сказал он. — Только что заснула, а я разбудил.

Он прошлепал босыми ногами к кровати Разина, погасил свет и ощупью добрался до своей койки. Что-то тихо зазвенело. Видимо, он расстегивал ремень и прятал на место, под подушку, свой пистолет…

Потом все мы делали вид, что спим. Я не мог уснуть. Я не мог снять трубку и позвонить. Тысячи размытых весной километров разделяли нас. Здесь была ночь, а там, дома, вечер еще и не начинался, пожалуй.

Не выдержал этой тишины Разин. Он встал на кровати, открыл форточку и закурил, высунувшись на улицу. Там подмораживало, и холодный воздух хлынул к нам в комнату.

— Простудишься, — сказал я Разину.

— Ничего, — ответил он.

Я пересел на его кровать.

— Чего не спится? — спросил я.

— Так, — ответил Разин. — Завтра дел много.

Он соврал, конечно. Конечно, дела у него завтра были, и много, но он думал сейчас не о них. Я-то хорошо знал, о чем думал Разин. И вовсе не потому, что так уж здорово я умею разбираться в людях, — нет, просто каждый из нас когда-то проходил через одиночество, вот и все.

«ТЕЩИНЫ ЯЗЫКИ»

Тамаре Богачук, мастеру

Хотя у Галины Сергеевны был и точный адрес, и подробнейшее письмо с указаниями, где пересаживаться и к кому обращаться, она ехала с тревогой, неуверенностью и, пожалуй, даже с каким-то самой себе непонятным чувством растерянности. Николай Петрович проводил ее до Ярославского вокзала, и она попросила:

— Ты уходи, не надо ждать…

Ей хотелось наконец-то остаться одной, хотя впереди было трое суток дороги.

В купе к ней никто не сел. В мягком вагоне ехало человек пять или шесть, все мужчины. Хорошо, что она одна в купе, и хорошо, если никто не поселится в пути. Впрочем, можно поговорить с проводницей и все устроить, мест-то много…

Чувство растерянности не покидало Галину Сергеевну до самого Тайшета. Она не хотела признаться самой себе, что ее страшит встреча с дочерью, неизбежные разговоры, быть может упреки, а затем и ссора. Дочери двадцать три, в этом возрасте многого не понимают и еще меньше прощают. Странно: впервые за многие годы Галина Сергеевна подумала о своей вине и о том, что дочка должна ее простить. Раньше такие мысли не волновали ее. Должно быть, просто подходит старость, хотя какая же это старость — сорок пять! Она-то отлично видела, как мужчины в вагоне поглядывают на нее, когда она выходит в коридор. Один из них — толстенький артиллерист-подполковник — из кожи вон лез, чтобы познакомиться с ней: «Как же вы не хотите увидеть границу Азии и Европы? Осталось тридцать километров». За окном мелькнул белый обелиск с надписями «Европа» и «Азия», и Галина Сергеевна, поблагодарив подполковника, ушла к себе.

Мягкий диван был неудобным, покатым и тряским (лучше было бы лететь до Красноярска, зря не послушалась Николая Петровича), и она не могла читать. Глаза только скользили по строчкам. Тогда Галина Сергеевна откладывала книгу и начинала жалеть о том, что сорвалась в отпуск и уехала — это в апреле-то, — и, стало быть, все лето и осень придется пробыть в душном и пыльном городе, а Николай Петрович уедет в Цхалтубо один. Но тут же она возражала самой себе. «Мы не виделись два года. Что бы ни было — Лида единственная дочка, а я всегда была плохой матерью».

Там, дома, она время от времени доставала Лидины письма и перечитывала их:

«Ну, вот я и мастер; можешь меня поздравить. Только, пожалуй, мастер понарошку, потому что рабочие здесь куда старше меня и знают больше…», «У меня роскошная комната, и я купила уже все, что нужно. Получилась настоящая светелка…», «Здесь у нас, в тайге, растут розовые ландыши и марьин корень — таежный пион. Набираю охапку, и в моей светелке целая оранжерея. В Москве такие цветы и не снились…»

Ее не обманывали письма. Так можно писать и друзьям, и просто добрым знакомым, но никак не матери. И ни в одном письме не было ласковых слов, а спрашивать «как ты себя чувствуешь?» положено, вот и все.

Галина Сергеевна не раз пыталась понять, когда же они стали такими — если не чужими, то, во всяком случае, отчужденными. Разве она виновата в том, что отец Лиды погиб, когда девочка еще и не родилась, а сама она была молода, хороша собой и вышла замуж в сорок пятом. Девочка мешала — ее отправили к бабушке в Иркутск. Потом Галина Сергеевна развелась с мужем, забрала девочку, и, честное слово, это был не худший год в ее жизни, который они прожили вместе. Затем еще одно замужество — и опять Лиду пришлось отправить в Иркутск, и снова развод, на этот раз очень скоро, а там появился Николай Петрович, и она смирилась с тем, что надо ухаживать за ним, нездоровым и, как большинство нездоровых людей, раздражительным и эгоистичным человеком. Тут было не до Лиды. Галина Сергеевна могла только радоваться тому, что Лида в шестнадцать лет кончила школу и поступила в институт. В Москву она приезжала на каникулы, и Галина Сергеевна устраивала ее у своей подруги, потому что Николай Петрович то работал над докторской диссертацией, то хворал, то писал учебники…

Как-то в один из таких приездов дочери Галина Сергеевна пожаловалась Николаю Петровичу:

— Господи, какая она милая провинциалочка! Я хотела свести ее к своей портнихе, а она сказала, что портних и в Иркутске полно, и потащила меня на Ленинские горы.

— Ну что ж, — усмехнулся Николай Петрович. — Suum quique. Каждому свое.

Он не был знаком с Лидой, не просил познакомить его, и Галина Сергеевна втайне была рада этому. Когда рядом взрослая дочь — сама выглядишь старше. Впрочем, миленькая и худенькая Лида никак не походила на студентку. Совсем еще девчонка, востроносенькая школьница. Даже покраснела до слез, когда мать спросила, ухаживают ли за ней мальчики. Этого вопроса не следовало бы задавать. Конечно, Лида ничего не ответила. Бабушка — та писала, что мальчишки ходят в гости каждый день и что среди них есть просто чудесные ребята, но Лида только всеми командует и помыкает как хочет. При этом бабушка язвительно замечала, что дочь явно не в маму.

С годами к Галине Сергеевне пришла тоска, порой острая, как боль, особенно тяжкая тогда, когда Николай Петрович задерживался на работе и Галина Сергеевна оставалась одна. Она ходила по комнатам, плотно заставленным мебелью, трогала вещи, как будто недоумевая, зачем они здесь и зачем они вообще нужны, эти фарфоровые негритята или пустые хрустальные вазочки. Все было готово к приходу Николая Петровича — ужин и непременная бутылка кефира, и делать Галине Сергеевне было ровным счетом нечего, разве что только звонить приятельницам или смотреть передачу по телевизору. Но она не звонила приятельницам и не смотрела передачу. А предпоследнее — зимнее — письмо Лиды лишило ее покоя вконец.

«У нас мороз под 50, — писала Лида, — и знаешь, как здорово!»

А здесь, в московской квартире, было тепло и уютно, и Галина Сергеевна плакала, еще не понимая, отчего же она плачет — оттого ли, что у дочки такая неустроенная судьба, или оттого, что она сама, Галина Сергеевна, ничем не помогла эту судьбу облегчить. У людей все как у людей. Дети ее знакомых тоже кончали институты и оставались в Москве или, во всяком случае, не уезжали к черту на кулички.

Вот тогда-то она и написала Лиде, что хотела бы приехать к ней. Лида ответила, и в каждом слове было предостережение. Добираться очень трудно, дорога утомительная, но если ты так хочешь…

В Тайшете ей удалось быстро поймать попутную машину — быстро потому, что Лида писала: «Как увидишь грузовик или самосвал, вымазанный красной глиной, смело поднимай руку — это наш». Она остановила такой самосвал, доверху забрызганный ядовито-оранжевой грязью, и шофер охотно согласился подкинуть ее.

— Это очень далеко? — осторожно садясь, чтобы не запачкать пальто, спросила она.

— Совсем рядом, километров семьдесят пять.

— Ничего себе рядом!

— Это для вас, которые с запада, кажется далеко. А у нас в Сибири и тысяча километров не расстояние.

Шофер был словоохотливым парнем, и очень скоро Галина Сергеевна знала, что он здесь давно, с самого начала дороги, и женился тут же, и сынишка уже имеется двадцати трех дней от роду, а вот работать приходится круто.

— Это там, дальше, в горах еще ничего, а здесь хана. Возишь гравий, возишь, натягаешь его целую гору, а утром и нет горы. Вся в болото ушла. Вон в К., — он назвал разъезд, где жила Лида, — недавно бульдозер утонул.

— А мы не утонем? — стараясь шутить, спросила Галина Сергеевна.

— Я вас только до поселка довезу, — сказал шофер. — А дальше уже дороги нет, размыло. Да там доберетесь, до вашего разъезда километров пятнадцать, всего и делов-то.

Хорошо, что она взяла с собой высокие ботики.

Пока они ехали, Галина Сергеевна оглядывалась с тревожным любопытством. Потом мало-помалу это тревожное ощущение начало проходить и сменилось чуть ли не восторженным. Текла река, и было видно глубокое дно. Взрывом обрушило полгоры, будто огромным ножом разрезали гигантский каравай — и красно-желто-зеленые полосы породы оказались вставленными в белую снежную раму. Она никогда не видала лиственниц — здесь росли лиственницы, еще голые и по-весеннему черные, будто опаленные лесным пожаром. Внезапно Галина Сергеевна вскрикнула: через дорогу спокойно перебежала лисица и обернулась на машину.

— Что? — спросил шофер. — Никогда не видали, как воротники на воле разгуливают?

— Не видала, — призналась Галина Сергеевна.

— Это еще что! — сказал шофер. — Тут олени гуляют — вот красотища, я вам доложу! Держитесь крепче…

Он предупреждал ее всякий раз, когда нужно держаться крепче, и Галина Сергеевна судорожно хваталась за ручку, прикрепленную к щитку. Машину мотало отчаянно.

— Это еще что! — снова сказал шофер. — Мы еще на Большого Верблюда будем карабкаться — вот помотает, не дай бог! Там у нас все машины тренируются.

И Галина Сергеевна догадалась, что «тренируются» означает буксуют или еще что-нибудь в этом роде. Ее начало поташнивать, все красоты, восторгавшие ее, померкли, она с тоскливым отчаянием ждала этого Большого Верблюда и дождалась наконец.

С горы по дороге сбегала река.

Разбитая, размытая дорога прилепилась к горе, и над ней нависли тяжелые каменные глыбы. Машину кидало из стороны в сторону. Временами колеса срывались в глубокие колеи, и тогда самосвал начинал рычать, реветь и медленно съезжать вниз. Шофер переключал скорость, рев переходил в монотонный вой, и машина снова карабкалась вверх, навстречу потоку. А слева, из-под обрыва, торчали острые пики кедрачей, и казалось, свались машина — они проткнут ее насквозь.

Уже потом, когда Большой Верблюд остался позади и прошло холодное, липкое ощущение страха, Галина Сергеевна спросила, не опасно ли ездить вот так, по этим дорогам. Шофер хмыкнул: конечно, опасно! Еще как опасно-то! Прошлой осенью после ливней его дружок сковырнулся под обрыв, а в кабине с ним была одна девчонка — мастер. Правда, посчастливилось обоим, просто в рубашках родились, должно быть: у дружка берцовая кость на куски, а у девчонки рука напополам.

— У мастера? — вздрогнув, переспросила Галина Сергеевна.

— Ну да, у Игольниковой. Ничего, все зажило!

Он говорил о Лиде. А Галина Сергеевна и не знала, что у нее была сломана рука.

— Это моя дочка, — сказала Галина Сергеевна.

Шофер, должно быть, не расслышал. Навстречу им шел самосвал, тоже ярко-оранжевый, и шофер притормозил, высовываясь из кабины.

— Эй, — крикнул он. — Как жив?

— Нормально, — услышала Галина Сергеевна. — Жениться собрался.

— То-то я смотрю, что нынче весна ранняя, — самосвалы разъехались, и шофер повернулся к Галине Сергеевне. — У нас тут кругом любовь.

Уже были видны крыши поселка, словно забившегося от ветров в распадок. Но они еще долго ехали, потому что дорога петляла, и шофер ворчал, что по прямой доехали бы за пять минут, а по тещиным языкам крутить еще полчаса. И Галина Сергеевна снова догадалась, что «тещины языки» означают вот эту вертлявую, длинную и тряскую петляющую дорогу.

Денег шофер не взял. Он газанул, когда Галина Сергеевна сошла и начала рыться в сумочке. Тогда она вынула пудреницу и губную помаду и сама улыбнулась тому, как, должно быть, нелепо это выглядит со стороны. Стоит на залитой грязью улице прилично одетая женщина, поставив чемодан на поваленный ствол какого-то толстенного дерева, и мажет губки. Хорошо еще, никого не видно, только три гуся шлепают мимо на разъезжающихся лапах и тянут к ней шеи. Лида писала: «Как приедешь в поселок, обратись к Ивану Степановичу Куличку». Но не может же она появиться у этого самого Куличка в таком растерзанном виде и с ненакрашенными губами!

— У него совещание, — сказала Галине Сергеевне секретарша, рассматривая ее сумочку и перчатки. — Но если вы будете ждать, то до завтра не дождетесь. Так что идите.

Когда она вошла в кабинет Куличка, все, кто там был, разом обернулись на нее, и Галина Сергеевна смущенно сказала:

— Извините, я…

— Ничего, — кивнул ей человек, сидевший за столом.

Но тут же все словно забыли о ней, и какой-то мужчина в ватнике продолжал говорить хриплым, простуженным голосом, что к карьеру машинам не пройти и, стало быть, балластировка задержится. Человек за столом («Куличек», — догадалась Галина Сергеевна) устало возражал ему, и было видно, что возражает он больше для проформы, потому что сам отлично знает, как развезло дороги, но не хочет, чтобы балластировка задерживалась.

В кабинете начальника строительно-монтажного поезда было тепло и свежо пахло смолой от сложенных в углу поленьев. Галина Сергеевна увидела графики на стенах и таблицы, и над одной из этих таблиц надпись: «Участок Л. И. Игольниковой». Подойти и посмотреть, что еще было написано там, Галина Сергеевна постеснялась. Но то и дело она поворачивалась к этой таблице, пытаясь хотя бы издали разобрать какие-то цифры. Это была нынешняя жизнь Лиды — вот эти цифры в аккуратно расчерченных клеточках. Странно: Лида — и цифры, и тайга за окном, и она, Галина Сергеевна, за тысячи километров от дома, в комнате, где пахнет смолой.

И эти люди — очень усталые с виду, раздраженные, небритые, — все они как-то связаны с Лидой, встречаются с ней, говорят о делах, и это тоже сегодняшняя жизнь дочери. Интересно, как разговаривает с ней вот этот рослый парень, который развалился на стуле у окна, нога на ногу, а на сапожищах по пуду грязи. У него полное, пожалуй даже красивое лицо, он то и дело ухмыляется, и ухмылка эта язвительная.

Куличек как раз повернулся к этому парню и спросил, что требуется для взрывников. Парень, лениво качнув ногой, ответил:

— Две недели отпуска. Работенка у нас нервная, сами знаете. Мы один раз в жизни ошибаемся.

— Бросьте вы, — поморщился Куличек. — Опять уедете в Тайшет и будете пьянствовать. Ваша нервная система хорошо изучена. Принимайте валерьянку.

— Мерси за совет, — насмешливо, поклонился парень. — Других просьб взрывники не имеют.

Теперь Куличек посмотрел на Галину Сергеевну долгим непонимающим взглядом, будто стараясь понять, откуда здесь появилась эта женщина и что ей, собственно говоря, нужно.

— Простите, — сказал он. — Вы ко мне?

— Я к Игольниковой, — торопливо сказала Галина Сергеевна. — Я ее мать.

— Да, да, — кивнул Куличек, — я знал, что вы должны приехать. Сейчас попробуем разыскать Лидию Игнатьевну.

Он щелкнул выключателем на столе и перегнулся к маленькому микрофону:

— Игольникова, Игольникова. Я Куличек.

И тут же в ответ щелкнул динамик. Голос Лиды прозвучал громко, так, что Галина Сергеевна даже вздрогнула от неожиданности.

— Иван Степанович? Что это с вами случилось, что вы меня первой вызвали?

Все, кто был здесь, заулыбались, а парень у окна, не выдержав, рассмеялся, открывая крепкие ровные зубы.

— Лидия Игнатьевна, — сказал Куличек, — это не тон разговора.

— А как же мне с вами разговаривать? — спросила Лида. — Три дня назад был обещан кран, где он? Неужели нельзя было прислать его ночью, когда подморозило? Мы роем котлован лопатами, и это на всесоюзной ударной стройке! — Внезапно голос у Лиды сорвался, и Галина Сергеевна явственно услышала в нем слезы. — Сегодня мы ведрами черпаем воду, а у вас в поселке простаивают две помпы. Я не знаю, слушает ли меня сейчас диспетчер, но передайте ему, что он… — Лида осеклась, видимо подыскивая более подходящее слово, — что он портач!

— Лидия Игнатьевна, — снова сказал Куличек. — Мы уже привыкли к вашей брани, и я вам еще раз советую говорить другим тоном.

— Я не могу говорить другим тоном, когда по нерасторопности руководителей поезда срывается строительство. Над вашей головой висит график — поглядите, на сколько уже выбился мой участок? К сожалению, вы повесили график не перед собой, а за своей спиной. Короче говоря, Иван Степанович, мне немедленно нужны кран и помпа.

Галина Сергеевна встала и подошла к столу Куличка. Сейчас Лида расплачется. Она-то почувствовала, что Лида, вот-вот расплачется. У нее голос так и дрожал.

— Можно? — спросила Галина Сергеевна, и Куличек отодвинулся от микрофона. Тогда Галина Сергеевна сказала:

— Лидочка, это я, мама.

Динамик долго молчал, потом Лида тихо и удивленно спросила:

— Мама?

— Ну, вот видишь, я и приехала.

Динамик опять замолчал надолго, и Галина Сергеевна растерялась:

— Ты меня хорошо слышишь?

— Да, — сказала Лида. — Хорошо.

— Как мне добираться дальше? — спросила Галина Сергеевна. — Говорят, все тещины языки развезло.

— Да, — ответила Лида. — Я не знала, что ты приедешь так быстро.

Тот рослый парень, что сидел у окна, встал и подошел к Галине Сергеевне.

— Это Разин говорит, — сказал он в микрофон. — Ты не беспокойся, я провожу твою маму.

— Хорошо, — ответила Лида. — Проводи. Я вам больше не нужна, Иван Степанович?

— Нет, — буркнул Куличек.

Через несколько минут Галина Сергеевна уже шла по скользкой обочине дороги. Сзади шел Разин и нес ее чемодан. Они должны были пройти пятнадцать километров по этой густой, вязкой каше.

— Вы хорошо знаете Лиду? — спросила Галина Сергеевна.

— Еще бы! — усмехнулся Разин.

— Как она живет?

— Как все, — сказал Разин. — Вкалывает с утра до вечера. Ну, и от бригад, соответственно, пух летит. Характерец у Лидии Игнатьевны подходящий. Сами же слыхали, как она нашего Куличка ощипала.

— Ну, — сказала Галина Сергеевна, — вы-то, положим, тоже не очень жалуете вашего Куличка.

Разин шагнул и поравнялся с Галиной Сергеевной. Теперь они шли рядом. Галина Сергеевна снова отметила: красивый парень, только пижонистый — куртка на «молниях» и меховая шапка с козырьком, опущенным чуть ли не до самых ноздрей.

— Она очень устает?

— Бывает.

— Хорошо хоть, что есть где отдохнуть. Все-таки отдельная комната.

— Ерунда! — сказал Разин. — Была у нее комната.

— Как это «была»?

— Да так вот. Одна девчонка из второй бригады родила двойню — ну, конечно. Лидия Игнатьевна потребовала, чтоб ей дали комнату. «Ах, нет пока комнаты? Тогда я пойду в вагончик, а мамаша с двойняшками — ко мне». Так и живет в вагончике — двадцать три койки, одна к другой.

Галина Сергеевна грустно улыбнулась. Ни о чем этом Лида, конечно, не писала ей.

— Вы говорите так, будто осуждаете ее за это.

— Я не осуждаю, — ответил Разин. — Я не понимаю. Не понимаю, черта ли надо было кончать институт, чтобы мотать куда Макар телят не гонял. Я-то что! Я — сапер, отслужил свое в армии, а потом куда деваться — ни семьи, ни дома, ни высшего образования. Да и вообще тайга — дело мужское. А Лида — она как…

— Как кто? — поторопила его Галина Сергеевна.

— У нас здесь, в тайге, розовые ландыши цветут, — сказал Разин. — Вот она на них и похожа.

— Ну, — рассмеялась Галина Сергеевна. — Совсем непохожа!

Разин шел, глядя себе под ноги.

— Похожа, — упрямо и резко повторил он. — Вы еще не знаете.

Это было сказано как упрек.

Галина Сергеевна огляделась, словно стараясь увидеть расцветающие розовые ландыши, о которых когда-то писала ей Лида, а сейчас сказал этот странный парень. Но еще ни одна травинка не появилась на темной, наполненной влагой земле, а в распадках лежал снег.

Ей казалось, что она идет к совершенно незнакомому человеку, живущему по совсем иным законам, чем жили Галина Сергеевна, Николай Петрович, их приятели и друзья; к человеку с иным характером и непонятно трудной работой; к человеку упрямому, хотя ни Галина Сергеевна, ни ее первый муж не были упрямыми людьми.

— Вы ее любите? — неожиданно спросила Галина Сергеевна.

Разин ответил не сразу. Он шел, низко опустив голову, и даже не взглянул на Галину Сергеевну.

— Откуда вы знаете? — спросил он наконец. — Она вам писала?

— Нет, — облегченно засмеялась Галина Сергеевна. — Я же все-таки мать! Дайте-ка я вас под руку возьму, мне будет легче идти.

Она взяла Разина под руку и почувствовала, как парень вздрогнул. У него была сильная рука, у этого Разина.

Потом он долго и путано рассказывал Галине Сергеевне, как они поругались — вот уже три с лишним месяца Лида видеть его не хочет, — ну, он и попивает, случается, по этой самой причине. Галина Сергеевна слушала его рассеянно. Пустячная ссора. Лида просто упряма. Все образуется. А сколько еще тещиных языков осталось? Она начала торопиться, но, когда они вышли на широкую просеку, в конце которой виднелся поселок, Галина Сергеевна остановилась.

— Погодите минуточку, Саша, — сказала она и вынула из сумочки пудреницу…

ШИЛЛЕР — «КОВАРСТВО И ЛЮБОВЬ»

Он увидел этих четырех парней еще на станции, в станционном буфете. Они пили пиво, а крупно нарезанные ломти колбасы лежали посередке стола на газете. Парни, допив пиво, враз опускали стаканы под стол, и буфетчица отворачивалась, потому что здесь запрещалось «распивать винно-водочные изделия». Парни выпивали, чокаясь, словно совершая неприятную всем и все-таки необходимую работу.

Трунов тоже пил пиво, присев за столик подальше. Он не любил и побаивался пьяных и не понимал, какое удовольствие в том, чтобы пить вот так. Парни, с виду рабочие или шоферы, были уже под хмельком, один из них сказал чересчур громко:

— Я этого сухаря все равно выведу.

Его успокаивали: «Брось, Сашка, охота тебе связываться». Сашка пробурчал что-то в ответ — Трунов не расслышал что.

Потом Трунов, морщась, вышел из буфета. Сашкина угроза кого-то «вывести» была ему понятна. Ну, и станет этот Сашка по пьяной лавочке уголовником, мало ли о таких случаях писалось в газетах.

Возле выхода в город стоял милиционер, и Трунов, поравнявшись с ним, сказал:

— Там, в буфете, какие-то ребята водку пьют. Безобразие, товарищ сержант, вы бы посмотрели.

Сержант поглядел на Трунова скучающими глазами и ответил, лениво растягивая слова:

— Ничего, я их знаю. Это с леспромхоза ребята. Они тихие. На воскресенье приехали.

— Ну, смотрите, — строго сказал Трунов. — Не очень-то они тихие.

Он вышел на привокзальную площадь. По ее краям росли пыльные акации, слева, у коновязи, стояла запряженная в телегу лошадь, чуть подальше человек десять ждали автобуса. Было тихо, люди уже разошлись по домам в этот субботний день, и было слышно, как где-то там, за акациями, горланят петухи.

Трунов опять поморщился. Он не любил этой провинциальной тишины и этой простоты: лошадь, петухи тут же у вокзала, обляпанные вывесками одноэтажные домики — «Райпотребсоюз», «Парикмахерская», «Райсельунивермаг». Ему подумалось, что он бы здесь и недели не смог прожить, с этими петухами.

Он вырос в большом городе. После университета он должен был уехать в Вологду, но поступил в областное управление культуры. Теперь приходилось ездить по области, жить в гостинице с заезжими толкачами или командировочными мелиораторами и резаться по вечерам от нечего делать в домино. Он даже придумал для себя веселую игру: угадать, какая картинка будет висеть в его номере — «Аленушка», «Медведи в лесу» или «Три богатыря».

Сюда Трунов приехал проверять работу районного Дома культуры. Ему пришлось ехать в субботу, так как, по слухам, директорша сумела наладить воскресный отдых молодежи. Он усмехнулся, пересекая площадь: четверо таких молодых уже веселятся вовсю, и в Дом культуры их трактором не затащишь.

Он устроился в гостинице (на этот раз угадал — «Медведи в лесу»!) и пошел в Дом культуры, обходя лужи и стараясь не запачкать ботинки.

На улице, где стоял Дом культуры, вдоль заборов росли толстые лопухи. Заборы и дома за ними были старые, а Дом культуры — новый. И директорша там была новая, Трунов ее знал — Лидия Ивановна Рогова, женщина огромного роста и однорукая: была в партизанах. В город, в областное управление культуры, она приезжала, надев на кофточку два своих ордена. Из-за этих орденов у Трунова была неприятность. Он как-то заметил, что ордена на кофточке Роговой — милая провинциальная непосредственность, и случившийся рядом бухгалтер управления проскрипел, как дверь: «А у вас, между прочим, нет ни того ни другого».

Поэтому Трунов ехал к Роговой с неудовольствием, будто она нанесла ему какую-то личную обиду.

В Доме культуры Роговой не оказалось. Ее кабинет во втором этаже был закрыт, и всюду было безлюдно и тихо. Трунов заглянул в открытые комнаты, в зрительный зал, потом остановился возле транспарантов в нижнем фойе. «Что даем мы стране и что должны дать к концу пятилетки?» Трунов разглядывал фотографии. Доярки с напряженно улыбающимися перед фотообъективом лицами, тракторист, лихо заломивший на ухо берет, лесорубы с электропилами и слева, крайний — Сашка, тот самый, что пьет сейчас водку в станционном буфете. Трунов приподнялся на цыпочках, чтобы прочитать подпись. Там было: «Лучшая комплексная бригада Езовецкого леспромхоза взяла на себя обязательство…» В это время Трунова спросили:

— Вы к кому, гражданин?

Откуда-то появившаяся вахтерша смотрела на него с опаской. Он ответил вопросом:

— Где Рогова — не знаете? Ну, директор.

— В доме еще, — сказала вахтерша. — Через улицу ее дом. Можете туда пройти.

Пришлось идти домой к Роговой.

За забором, в палисаднике, по лужам разгуливали белые куры с измазанными чернилами крыльями. «Кур развела, — с неудовольствием подумал Трунов. — Вот тебе и сельская интеллигенция, директор Дома культуры».

Рогова была дома. Она встретила Трунова в дверях — очевидно, увидела из окна, что к ней кто-то идет. Была она в халате и держала полу халата, чтобы он не раскрывался снизу.

— А, это вы, товарищ Трунов! Заходите, садитесь, я сейчас.

Трунов остался в комнате и только тогда увидел девушку, сидевшую за столом. Он не заметил ее раньше, потому что Рогова, стоя в дверях, заслоняла ее собой. Девушка поднялась и тоже сказала:

— Заходите, садитесь.

Она была высокая, но худощавая, даже, пожалуй, угловатая, и все-таки очень походила на Рогову. Стало быть, дочь. Трунов первым протянул ей руку и назвал себя. Девушка что-то пробормотала в ответ, он расслышал только ее имя — Лиза. Как она смутилась от его прихода! А Трунов, с удовольствием отметив это, прошелся по комнате и сказал:

— Какие у вас курицы странные — в чернилах.

— Чтобы не потерялись, — ответила Лиза. Она все стояла, не зная, куда деть руки, и теребила поясок на платье. Трунов мельком оглядел ее. Платье сидело на ней неловко, не скрадывая, а только подчеркивая острые плечи, длинные руки и плоскую грудь.

— Вы тоже здесь работаете? — спросил Трунов, потому что надо было что-то спросить.

— Нет. В Езовецком леспромхозе, — ответила Лиза.

— Лес рубите? — пошутил Трунов.

— Я учительница.

— Далеко отсюда ездить?

— Километров тридцать, наверно. — Девушка начала осваиваться. — Правда, проезжей дороги сейчас нет, приходится пешком ходить. С субботы на воскресенье.

— Видел я ваших лесорубов, — усмехнулся Трупов. — Сидят, водку пьют.

Лиза не ответила.

Вошла Рогова, и в комнате сразу стало тесно, как если бы внезапно внесли и поставили посередине шкаф. Рогова была в кофточке с орденами. «А куриц чернилами мажет, чтоб не потерялись», — подумал Трунов.

— Может, чаю хотите с дороги? — спросила Рогова.

Он отказался и до вечера, уже в Доме культуры, занимался делами, просматривая отчеты о выездах самодеятельности в колхозы, планы лекций, слушал рассказ Роговой о диспуте с местным попом и вдруг спросил:

— А сегодня у вас что?

— Кино, — ответила Рогова. — Потом танцы, игры.

— И все?

— Все.

— Это в субботу-то? Тут у вас что-то не продумано.

— Все продумано, товарищ Трунов, — тихо и упрямо ответила Рогова. — А завтра будет наша постановка, «Коварство и любовь».

Трунов чиркнул в своем блокноте: «Недостаток, следует обр. вниман.». И опять листал отчеты о том, как проходили за чаем встречи сельских механизаторов, как работает клуб девушек и клуб юных кукурузоводов. Он и не заметил, что стемнело и что за дверью, в фойе, гудят голоса. Сейчас можно было кончить работу, проститься до завтра и уйти в гостиницу. Еще несколько секунд Трунов прислушивался к голосам за дверью и вдруг подумал, что можно ведь и остаться. Посмотреть фильм. А потом и потанцевать — все лучше, чем завалиться на кровать в номере с «Медведями».

В фойе он увидел Лизу, кивнул ей, как уже старой знакомой, и подумал: «Доска, а все-таки что-то в ней есть». Он подошел к ней и, шутливо поклонившись, сказал:

— Если вы не хотите, чтобы я сегодня умер от скуки, давайте скучать вместе.

Он не раз подходил к девушкам на танцах именно с этой, уже привычно произносимой фразой. Сейчас он с неудовольствием подумал, что на нем старенький костюм и старые ботинки. Двое каких-то парней, стоявших поодаль у окна, были одеты лучше его.

— Давайте, — улыбнулась Лиза.

Они смотрели фильм — старый, не раз виденный им, — и Трунов изредка поворачивался к соседке, чтобы шепнуть ей очередную шутку. Лиза наклоняла голову, волосы девушки касались лица Трунова, они пахли чем-то домашним и теплым. Там, в городе, у него были совсем другие девушки, и волосы у них пахли не так.

Потом он танцевал с Лизой и рассказывал о себе. Он любил рассказывать о себе, привирая, потому что в его двадцать шесть лет с ним не случалось ничего необыкновенного. В прошлом году он побывал в туристской поездке по Финляндии, это было уже кое-что. Лиза внимательно слушала, что он говорил о памятнике кузнецам в Хельсинки и об улице ремесленников в Турку.

А после, не дождавшись конца танцев, они вышли на улицу, пересекли ее, и в палисаднике Трунов обнял Лизу. Он сделал это легко и просто, даже, пожалуй, привычно, и успел почувствовать, как она вздрогнула. Губы у Лизы были холодными.

Девушка оттолкнула его.

В палисаднике было темно и тихо. Музыка, доносящаяся из Дома культуры, словно бы оставалась там, на улице, за забором и сиренями. Трунов видел в этой темноте только лицо Лизы, очень близко, вровень со своим лицом. Лиза спокойно сказала: «Вот какой вы…» — и пошла к дому по шуршащему песку, мокрому от недавних дождей. Трунов услышал, как зазвенел ключ, открылась и захлопнулась дверь, потом в двух окнах разом вспыхнул свет. Он видел, как на тюлевой занавеске появилась тень девушки; подняв руки, Лиза поправляла волосы.

Трунов усмехнулся: «Провинциалочка. Впрочем, пора спать». Он вышел за калитку. Вон она поправляет волосы, провинциалочка, наверно он испортил ей прическу.

Трунов пробыл в Доме культуры весь следующий день. Опять отчеты, сводки, ведомости, планы, и размеренный голос Роговой, и опять голоса в фойе за дверью. Он отказался остаться на концерте самодеятельности. Вечерний поезд уходил через час — бог с ним, с Шиллером, — надо еще забежать в гостиницу за чемоданчиком.

Он простился с Роговой и вышел. Было сумрачно. Он не сразу увидел четверых парней, которые стояли у забора напротив Дома культуры.

Трунов сам не понял, почему он остановился, прислушиваясь.

— А я тебе говорю, придушить его, гада! — говорил Сашка, добавляя через каждую фразу по-нехорошему. — Он в запрошлый раз ПЭС пережег, мы два дня загорали. А Кулешов его покрывает, водяру с ним хлещет, я-то знаю…

«Пьяные», — подумал Трунов. Но тут же Сашка замолчал.

Хлопнула дверь в том доме — это был знакомый ему звук, и песок шуршал знакомо. Парни смотрели на Лизу.

— Я сейчас, мальчики, — громко сказала она. — Только с мамой попрощаюсь.

Она перебежала улицу. Теперь она была в плаще и высоких резиновых сапогах и не обходила лужи.

Она увидела Трунова и, нагнув голову, хотела пройти мимо.

— Лиза!

— Что?

— Вы уходите?

— Да.

— Я тоже уезжаю… Вы что — с ними пойдете?

— Да.

— Но ведь они…

— Это вы, а не они.

Лиза не договорила, досадливо передернула плечами и взбежала на ступеньки, мягко шлепая резиновыми сапогами.

Трунов пошел в сторону, зная, что четверо парней смотрят ему вслед и Сашка вполне может сказать сейчас: «Придушу гада» или еще что-нибудь в этом роде.

Но он слышал, как кто-то другой сказал: «Надо будет попросить Лидию Ивановну, чтоб нам постановку привезла. Не то дают в воскресенье, а мы уже на работу топаем…»

Так и ушел Трунов, не дослушав. Потом он ехал в поезде. В полупустом вагоне было скучно, почти все спали. За окном была ночь. В ней горели дальние, расплывающиеся на влажном стекле огни. И была еще дорога, тридцать размытых дождями километров, по которым шлепала резиновыми сапогами учительница Лиза.

Трунову стало зябко и захотелось спать. Поезд качало, как люльку. Но все-таки он вынул свой блокнотик и записал корявыми, разбегающимися буквами: «Показывают постановку в воскресенье, когда рабочие леспромхоза должны идти…»

Он попытался вспомнить название леспромхоза и не смог, но для отчета это было не так уж и важно…

НАХОДКА

Каждый вечер летчики, работавшие в целинных совхозах, слушали радиостанцию отряда. Радистка называла цифры: тысячи гектаров обработанных с воздуха полей, проценты плана, тонны гербицидов, налетанные часы… Но в тот вечер летчики услышали еще короткое сообщение. Радистка отряда, волнуясь, передала в эфир: «Вася Кулешов, Вася Кулешов, твоя находка не ест четыре дня, очень скучает. Повторяю: не ест четыре дня…»

Посторонний, услышав эту странную радиограмму, наверно, пожал бы плечами и подумал еще, какими пустяками занимаются серьезные люди. Но это была повесть о большой любви — вот она.

1
Год назад, ранней весной, Василий Кулешов посадил свой «ЯК-12» в степи, возле островка цветущих тюльпанов, яркого, как восточный ковер. До города оставалось километров пятнадцать, но лететь дальше Кулешов не решился. Старый, отработавший самолет был списан на слом, и Кулешов перегонял его со своего аэродрома. «ЯК» совершал последний рейс, и Кулешов жалел его, как будто эта машина была одушевленным существом. Там, в городе, ее распотрошат на запасные части, и только он, Василий, будет долго еще вспоминать свой самолет.

Но до города он не дотянул. Машину трясло, начало брызгать масло, и Кулешов решил, что лучше не рисковать и сесть в степи. Медленно он потянул ручку на себя и убрал газ. В этот момент что-то щелкнуло, будто в самолет попал камень. Кулешов ахнул: машина снижалась без винта. Очевидно, когда летчик убрал газ, не выдержал коленчатый вал…

Посадив самолет, он замер, откинувшись на спинку кресла и закрыв глаза. Наконец нервное напряжение спало. Кулешов выбрался из кабины и, подняв голову, поглядел на тупой, словно обрубленный нос самолета.

— Эх ты, — сказал Кулешов. — Подвел ты меня, старик.

Теперь ему придется писать рапорты и докладные записки. Будет назначена комиссия, которая расследует причины вынужденной посадки. А сейчас, вдобавок ко всему, надо три часа топать до города по этой жаре, искать тягач, возвращаться к самолету и тащить его, как простую повозку.

— Жди, — сказал Кулешов. — Не скучай.

Он шел по зарослям тюльпанов, и те, раздвигаясь, шелестели своими яркими и твердыми, словно сделанными из воска, чашечками. И хотя Кулешов думал сейчас вовсе не о красоте этих тюльпанов, он невольно нагнулся, чтобы сорвать несколько штук, — просто так, чтобы веселее было идти.

Когда он нагнулся, маленький неуклюжий зверек отпрыгнул от него в сторону. От неожиданности летчик вздрогнул, но тут же шагнул вслед за зверьком и успел схватить его прежде, чем тот юркнул в заросли тюльпанов. Изогнувшись, зверек схватил его зубами за палец, но Кулешов не почувствовал боли. Зубы зверька оставили на коже лишь неглубокие вмятины.

Это был корсак, степная лисица, — слабенький и худенький щенок. Светло-рыжий, с узкой мордочкой и огромными, не по росту, ушами, он дрожал всем телом, когда летчик поднял его, подхватив под мышки. Должно быть, корсачонок отбился от матери — вон какой тощий, даже все ребра, тонкие и острые, чувствуются под редкой шерсткой.

— Шагаем вместе, — сказал Кулешов, запихивая его под рубашку. — Я, брат, такое угощение тебе выставлю — пальчики оближешь.

Щенок лежал спокойно, только трясся мелко-мелко, словно от озноба. Так Василий Кулешов и явился к командиру летного отряда — с оттопыренной рубашкой.

— Что там у вас? — выслушав Кулешова, спросил командир отряда. Летчик, расстегнув рубашку, показал ему корсачонка.

— Выпустите его, — сказал командир. — Охота вам животное мучить. Все равно убежит. Зверь-то ведь дикий, не собака.

Кулешов промолчал. Ему никак не хотелось расставаться со своей находкой.

Он жил в небольшой комнате, единственным своим окном выходящей на летное поле. Каждый раз, когда на аэродроме гудели моторы, стекла в окне громко бренчали. Щенок, услышав гул самолета и бренчание стекол, бросился под стол и забился в темный угол. Кулешов поставил перед ним блюдце с молоком, но лисенок не притронулся к нему. Он сидел там, в углу, несколько часов, пока Кулешов ходил по делам, и все дрожал, дрожал, но, когда летчик протянул руку, чтобы погладить его, снова схватил зубами за палец.

— Дуралей, — вздохнул Кулешов. — Придется раздобыть для тебя соску. Помрешь иначе с голодухи, дуралей.

И хотя он устал, хотя больше всего на свете ему хотелось лечь и уснуть, он накинул куртку и пошел на другой конец поселка к товарищу, у которого недавно родился ребенок. Если есть ребенок — стало быть, есть и лишняя соска…

В тот же вечер в поселке все узнали о кулешовской находке, и в его дверь то и дело стучали. Приходили летчики, набежала ребятня, и всем непременно хотелось погладить щенка, но Кулешов разрешал только издали поглядеть на него. Гости садились на корточки и глядели под стол, где дрожал щенок и стояла нетронутая бутылка молока.

Но поздней ночью Кулешов, который мог спокойно спать под рев моторов и дребезжание стекол, проснулся от тихого и незнакомого звука. Он не сразу сообразил, что это за звук. Казалось, кто-то пытается открыть дверь и никак не может вставить ключ в замочную скважину.

В комнате было темно, только часть пола освещалась уличным фонарем. Осторожно повернув голову, Кулешов затаил дыхание. В освещенном квадрате появился тоненький хвост. Упираясь, зверек что-то тащил, и Кулешову показалось, что он даже пыхтит — так ему трудно. Можно было протянуть руку и включить свет, но Кулешов не шевелился.

Корсачонок тащил бутылку. Он ухватился зубами за соску и рвал ее из стороны в сторону. Бутылка тихо звякала, а зверек сопел от нетерпения. Кулешов включил свет.

Секунду щенок, осев на задние лапы, ошалело смотрел на лампу, а затем бросился в темноту, под стол. Кулешов встал и поднял с пола бутылку. Она была наполовину пуста.

— Наконец-то познакомились, — сказал Кулешов. — Теперь жить будешь.

Он полез под стол и ткнул соской в остренькую мордочку. Корсачонок отвернулся. Пришлось взять его на руки и просунуть соску между сжатых зубов. Вдруг лисенок начал жадно сосать, причмокивая и захлебываясь молоком.

На следующее утро выдалась нелетная погода, и летчики, собравшись в Красном уголке, стучали костяшками домино. Когда появился Кулешов, его встретили вопросами и шутками:

— Как новый жилец? Не очень храпит?

— Теперь можешь менять профессию. Иди в цирк укротителем — большие деньги, говорят, заработать можно.

— Как назвал свою находку?

— А вот так и назвал, — улыбнулся Кулешов. — Находка.

В это утро только и разговоров было, что о самых необыкновенных историях, происходивших с летчиками. В самолет одного из них ударились два гуся, пробили плоскости, да так и застряли в них. Машину пришлось ставить на ремонт, зато обед получился отменный. Другой летчик рассказал, как гонял по степи волка. Тот, уходя от самолета, метался по снежной целине из стороны в сторону, пока не упал мертвый. В этот рассказ не верили, но ведь чего только не бывает на свете! Однако живого лисенка не привозил еще никто…

2
Находка рос быстро.

К лету его шерсть стала пушистой, а лапы толстыми и неуклюжими. Они словно бы мешали ему своей тяжестью, и щенок бегал, переваливаясь. Находка все время оглядывался по сторонам, а большие уши, казалось, жили своей самостоятельной жизнью. Они двигались, то почти касаясь друг друга над маковкой, то вставали торчком по обе стороны большой головы, то непостижимым образом выворачивались назад. Можно было подумать, что щенок постоянно остерегается чего-то. На самом деле его глаза и уши, нос и язык исследовали все, с чем он встречался, а новые и незнакомые вещи попадались ему на каждом шагу.

Однажды в дверь Кулешову постучали, и вошел молодой летчик, недавно прибывший из училища.

— Разрешите?

Кулешов удивился. Они не были даже знакомы как следует. Кулешов знал, что фамилия молодого летчика Нечаев, что он из Ленинграда — вот и все.

У Нечаева было грустное лицо, и Кулешов догадался: с новичком что-то случилось.

Он не ошибся. Оказывается, утром Нечаев должен был совершить с командиром звена тренировочный полет в зоне аэродрома. И вот, рассказывал Нечаев, когда он начал выруливать на взлетную дорожку, то зацепил правой плоскостью за другой самолет. К счастью, никаких поломок нет, но…

— Короче говоря, — вздохнул Нечаев, — командир звена послал меня к вам. Говорит, посиди часок и поучись у Находки, как надо вертеть головой и оглядываться.

— Ну что ж, — едва сдерживаясь, чтобы не расхохотаться, сказал Кулешов. — Посидите, поучитесь.

И Нечаев честно отсидел целый час, наблюдая, как бегает по комнате Находка, оглядываясь и двигая большими треугольниками-ушами…

В свободное от полетов время Кулешов выводил Находку на поводке. Щенок послушно бежал рядом, но вдруг словно бы натыкался на какую-то невидимую стену и начинал вертеться, тянуть в сторону так, что из горла вырывались глухие хрипы. Тогда Кулешов останавливался, а потом шел за Находкой. Корсачонок бежал, уткнув в землю острый черный нос, бросался из стороны в сторону или замирал, чуть вздрагивая, — только уши ходили ходуном.

Что чувствовал он? Какие запахи, какие звуки, нет доступные человеку, доносились до него? Может быть, здесь же, в траве, покрывающей аэродром, гнездились птицы и древний инстинкт охотника проснулся в Находке? Кулешов вспоминал слова командира отряда: «Зверь-то ведь дикий, не собака».

У Находки отросли крепкие острые зубы. Каждый день повариха тетя Даша оставляла для него кости с кусками жил и мяса, и Находка расправлялся с костью так, что она казалась полированной. Но, возвращаясь из полетов, Кулешов обнаруживал то разорванные в лоскуты тапочки, то растрепанный учебник английского языка, то растерзанную подушку, причем перья устилали комнату, как первый снег. Пришлось прятать в шкаф все, до чего мог добраться Находка.

Как-то Кулешов получил бандероль. Через жесткую бумагу, на которой стоял московский штемпель, прощупывалась книжка. Еще не догадываясь, кто мог прислать ему книжку из Москвы, Кулешов разорвал бумагу. Это было пособие для начинающих собаководов. На первой странице Кулешов прочитал надпись, сделанную чернилами:

«Друг! Поскольку я не верю в твои таланты укротителя, посылаю тебе эту книгу. Авось пригодится. Желаю тебе целых ботинок и брюк. Привет Находке! Не слопала ли она еще твой красивый голубой галстук?»

Книгу прислал один из друзей-летчиков, уехавший в отпуск.

В стенгазете появилась карикатура. Кулешов был изображен на ней в форменной фуражке с пышным султаном из павлиньих перьев, в ярком восточном халате с эмблемой ГВФ, с хлыстом в руке, а перед ним на задних лапках сидел Находка, держа в зубах учебник английского языка. Подпись гласила:

«Лучший летчик среди дрессировщиков и лучший дрессировщик среди летчиков».

Он учил Находку слушаться слова «нельзя»: закрывал ладонью кусочек колбасы и повторял: «Нельзя, нельзя», — потом отводил руку, и, если Находка пытался схватить колбасу, все начиналось сызнова. Зимой он повел Находку в поселок, и теперь слово «нельзя» распространилось на кур, которые разгуливали по дворам. Просто Кулешов предвидел кучу неприятностей, которые начнутся у него, если Находка удерет и начнет пробавляться соседской курятиной.

Находка рос и становился умнее и спокойнее. Но признавал он только одного Кулешова. Стоило кому-нибудь протянуть к Находке руку, чтобы погладить такую приятную светло-рыжую шерсть, как он стремительно кусал и бросался к ногам хозяина: уши прижаты, загривок шевелится, нос наморщен, а черные губы по краям приоткрыты так, что видны острые клыки. Успокаивался Находка быстро и шел дальше, будто ничего не случилось и будто не бежит очередная жертва в санчасть, к фельдшеру, мазать йодом и бинтовать укушенный палец. Наконец все смирились с тем, что гладить Находку нельзя.

Теперь Кулешов отпускал Находку без поводка. Рыжий зверек бегал кругами, временами приближаясь к хозяину, словно желая сказать: «Видишь, я здесь, я никуда не убегаю. Не волнуйся, пожалуйста». А Кулешов волновался всякий раз, когда отпускал Находку. Временами корсак уходил далеко и метался по снежной целине. Он был плохо виден издали. К зиме шуба Находки светлела еще больше. Кулешов следил за ним со смешанным чувством тревоги и надежды. Потом, не выдерживая, свистел, и Находка, мгновенно останавливаясь, поворачивал голову: «Я здесь. Я никуда не убегаю».

Теперь, улетая с утра, Кулешов привязывал его к дереву возле самого аэродрома, зная, что никто корсака не возьмет — он просто не дастся в чужие руки. Летчики рассказывали, что Находка долго и тоскливо смотрит ему вслед. Он уже привык к шуму машин и, когда Кулешов улетал, ложился и сворачивался калачиком, пряча нос под заднюю лапу, — и только уши все время жили своей жизнью, то опадая, то снова вставая торчком над головой. Если к Находке кто-нибудь подходил, он не шевелился, но начинал морщить нос, и тогда за черными губами показывались клыки…

Однажды, отправляясь в очередной рейс, Кулешов не привязал Находку. Он сказал ему: «Лежать!» — и ушел, не оборачиваясь. Ему очень хотелось обернуться, потому что он уже простился с Находкой. Через два часа он посадил машину и, отрулив к стоянке, спрыгнул на землю. Светлая шерсть Находки была хорошо видна на фоне черного дерева. Кулешов шел к дереву и улыбался…

3
Летом Василия Кулешова перевели в авиационный отряд спецприменения. Он должен был жить в одном из дальних целинных совхозов. Работа ему предстояла нелегкая: придется летать на пятиметровой высоте, разбрызгивая гербициды, а за день совершать сорок пять или пятьдесят полетов. Но взять с собой Находку Кулешов не решился. И держать негде, и кормить некогда. Пришлось договориться с поварихой тетей Дашей о том, что он оставит его на полторы-две недели в закрытом дворе кухни, а тетя Даша будет кормить Находку. Ничего! Проголодается — и начнет есть как миленький.

Но на пятый день он услышал по радио свое имя. Радистка трижды повторила, что Находка ничего не ест, и тем же вечером Кулешов попросил по радио у командира отряда разрешения вылететь домой на полчаса «для устройства личных дел». Командир ответил: «Разрешаю в нерабочее время». Конечно, он знал, для чего потребовалось Кулешову прилететь на полчаса.

Кулешов увидел Находку, свернувшегося калачиком в дальнем углу двора, возле поленницы. Когда он вошел, корсак медленно поднял острую исхудавшую мордочку и, тихо повизгивая, начал лизать Кулешову руку. Летчик гладил Находку, бормоча какие-то слова, но какие — он и сам не мог вспомнить после. На руках он вынес Находку, бегом пересек улицу, добежал до своего дома и открыл дверь. И когда он опустил Находку на пол, корсак, пошатываясь, направился под стол, на то самое место, куда забился год с лишним назад, дрожа от страха и голода.

Кулешов сбегал на кухню и принес в банке немного бульона с мясом. Находка ел, постанывая. Кулешов боялся дать ему сразу много еды, но Находка не доел и того, что было. Тоскливо он глядел на Кулешова, а тот все гладил и гладил Находку, все приговаривал: «Хороший ты мой, как же это ты, а? Зачем же ты так?»

Пора было лететь. Кулешов достал из шкафа и завернул в газету чистую рубашку. Когда он обернулся, Находка лежал возле дверей, словно не желая выпускать хозяина. Кулешов открыл дверь — Находка печально положил морду на вытянутые лапы.

— Идем, — тихо сказал Кулешов.

…Кулешов жил в пустой школе. Парты в классе были сдвинуты к стенам, а возле окон стояли две кровати — его, Кулешова, и техника. Когда Кулешов и Находка пришли, техник уже спал, а его комбинезон был наброшен на школьные счеты.

У порога Находка попятился. Кулешов не сразу понял, в чем дело. Потом он вспомнил, как шутили летчики: если техник войдет в комнату — смело открывай окна, ни один комар не влетит, так густо пропахла одежда техников бензином. Сейчас Находка упрямо вернулся в коридор и сел, наблюдая за своим хозяином через открытую дверь.

— Ладно, — согласился Кулешов, — спи где хочешь.

Школа стояла на самом краю села, рядом со взлетной площадкой. Утром из окна Кулешов увидел, как девушки заправляют баки самолета раствором. Когда он придет, все будет готово. До полдня, до жары, он успеет слетать раз двадцать, не меньше.

Техник рассказал Кулешову, что, когда он поднимает машину, Находка сначала пытается бежать вслед за ней, а потом садится и замирает, задрав морду, — маленький, неподвижный памятник ожиданию и тоске.

Днем они вместе пошли на реку.

В воду Находка не полез. Пока Кулешов купался, он беспокойно крутился по берегу, и только тогда, когда Кулешов вылез и растянулся на песке, Находка успокоился и сел рядом.

Кулешов не заметил, как Находка отбежал в сторону. Корсак отбежал, потому что в ноздри ему ударил теплый, сразу взволновавший его запах. Уши встали над головой, почти соприкасаясь острыми углами. Он шел мягко, крадучись, дрожа от ожидания и нетерпения. Наконец он увидел то, что почувствовал и услышал. Маленькая полевка быстро жевала травинку, придерживая ее передними лапками.

Находка замер. Мышь не замечала его. Но тут же уши Находки резко шевельнулись. Он услышал другой звук, неприятный и поэтому настораживающий. Собака бежала по берегу, уткнув морду в песок, как раз там, где Находка прошел вместе с Кулешовым.

Когда Кулешов вскочил, было уже поздно. Собака увидела Находку. Бессмысленно было бежать за ними. Все произошло в какую-то секунду. Находка кинулся в степь, собака за ним, а Кулешов в мокрых трусах отчаянно размахивал руками и кричал:

— Находка, сюда! Ко мне, Находка!

Он поспешно оделся и поднялся на бугор. Он думал, что Находка догадается сделать крюк и вернется к нему. Но было видно, как он летит в степь по прямой, а вслед за ним гонится собака. Лай утихал. Внезапно Кулешов услышал другой, более пронзительный лай — со стороны совхоза в степь убегали еще две собаки, черная дворняга и бело-рыжий костромич. У Кулешова больно сжалось сердце. Костромич — сильная и выносливая гончая, не так-то просто уйти от нее.

Вечером, после работы, он не мог отдыхать. Он ходил один по краю черной, звенящей цикадами степи, курил одну папиросу за другой и ждал. Ночью в стороне мелькнули три тени. Он догадался — это вернулись собаки. Он прождал еще часа два. Кулешов лег на охапку сена возле самолета. Если Находка вернется, то обязательно найдет его здесь. Но Находка не вернулся. Не было его и на следующий день, и еще неделю. Между тем работы в совхозе были закончены, и Кулешов с техником должны были лететь домой.

В последний день Кулешов увидел на улице бело-рыжего костромича и свистом подозвал его. Собака подбежала, выжидающе поглядывая на человека.

— Эх ты, сукин ты сын, — сказал ему Кулешов. — Что ты с Находкой-то сделал, а?

Костромич вилял всем задом и заискивающе заглядывал Кулешову в глаза.

4
Страх уводил Находку все дальше и дальше в степь. Страх, который он испытывал, пожалуй, впервые так остро, тем не менее не заглушал все другие чувства. Находка уходил легко, и откинутые уши ловили удаляющийся собачий лай. Вскоре он стал совсем еле слышен, и тогда Находка побежал медленнее, чтобы выровнять дыхание.

Страх проходил, и уши выпрямлялись. Наконец Находка остановился и принюхался. Теперь все, что его окружало, внезапно обрело свои неповторимые запахи. Одни были уже знакомы ему, другие он чувствовал впервые и старался определить, опасны они или нет.

Великий двигатель — инстинкт — подсказал ему, что бояться уже нечего. Степь жила спокойно. Шуршали полевки. Их звук и запах Находка уже знал, но его черный нос улавливал сейчас другие, более волнующие. Было в них что-то смутно знакомое и в то же время осязаемое будто бы внове. Теплые перья, легкий шелест раздвигаемой травы, тонкое посвистывание — все это было совсем близко от него.

Находка ступил, медленно и бесшумно опуская в траву тонкие лапы. Он почувствовал голод, и это чувство стало пронзительным, как боль. Он шел к птице прямо, словно бы ее и его уже соединила невидимая, туго натянутая струна. Еще секунда, еще шаг — и Находка кинулся туда, где запах был наиболее острым, но его зубы щелкнули в воздухе. Он подпрыгнул, стараясь еще раз схватить неясную тень, но птица уже летела, громко хлопая крыльями. Ей отозвались хлопки других крыльев — это напуганная стая стремительно снялась и уходила прочь от опасности.

В ту ночь ему удалось поймать несколько мышей, и Находка залег в траве, усталый и все-таки голодный. Ему хотелось спать, и он заснул, как спал всегда, свернувшись и торчком поставив уши.

Очнулся он от какого-то шороха и резко вскочил. Шорох был ровный и тихий. Но то, что шуршало, не имело никакого запаха. Осторожно Находка ступил вперед и увидел большую черную змею, которая тянулась в траве, тускло поблескивая в рассветных сумерках.

Тот же древний инстинкт заставил Находку отскочить в сторону. Он подсказал, что существо, не имеющее запаха, опасно. Уже было светло, и Находка побежал прочь от этого черного существа.

Он все время чувствовал птиц, слышал их, но голод не мучил его сейчас. Где-то неподалеку должна была оказаться вода, Находка уловил ее запах. И оттуда же, с той же стороны, доносились птичьи голоса.

Находка увидел озеро и диких гусей, которые кормились почти у самого берега. Большие серо-коричневые птицы плавали спокойно, то сходясь, то расходясь вновь, временами исчезали в камышах и снова появлялись на береговой отмели. Находка лег и смотрел, положив морду на вытянутые лапы. Потом задние лапы медленно толкнули его вперед, уши прижались, и весь он, длинный, распластавшийся в траве, напоминал корень какого-то дерева. Но задние лапы снова подобрались и опять толкнули его вперед, к самой кромке песка, где кончалась трава.

Он прыжками ворвался в стаю и успел дважды, с обеих сторон, полоснуть зубами. Гуси, отчаянно гогоча, поднялись в воздух, а Находка тащил одного за крыло, отворачивая морду от сильных ударов тупого клюва. На берегу он прижал шею гуся лапой и одним движением челюстей перекусил ее, сразу почувствовав теплый и пьянящий вкус крови.

Второго гуся, который плавал, разбросав крылья, у берега, он уже не тронул. Он был сыт и шел пошатываясь. Забравшись в заросли, он долго и старательно вылизывал шерсть, выгрызая из нее колючки и все время ощущая приятный, теплый запах птичьей крови, добытой им самим.

Потом он побежал назад, ступая по старым своим следам, и только там, где нынешним утром он встретил змею, свернул и сделал крюк.

К вечеру он вышел к большому засеянному полю. Здесь особенно пахло мышами, но этот запах уже раздражал сытого корсака. Он сел, прислушиваясь, потому что издалека раздался удивительно знакомый ему звук, и тогда, коротко тявкнув, Находка бросился на него. Он бежал, раздвигая тугие стебли пшеницы, а звук нарастал, шел навстречу, и наконец над Находкой с гулом пролетел самолет.

Находка повернулся и побежал за ним. Внезапно у самолета вырос и повис широкий хвост, веером опустился к земле, и Находка резко остановился. Отвратительный запах ударил ему в ноздри, нестерпимо заболело в гортани, и корсак широкими прыжками бросился прочь.

Самолет сделал круг и вернулся снова. Но теперь Находка убегал от него, хрипя и откашливаясь. Он убежал далеко, достаточно далеко, чтобы его снова не задел серый хвост, тянущийся к земле, и, задрав морду, печально глядел на самолет, пока тот не исчез и не смолк его гул.

Тогда Находка встал и пошел обратно, в степь.


У каждой степной лисицы есть свое владение, добытое в бою с прежним хозяином. Находка не знал этого. Вернувшись к озеру, он нарушил закон сильного.

Он сначала почувствовал соперника, прежде чем увидел его. Старый корсак стоял, повернув к Находке морду, и ждал. Находка потянулся носом к носу старого корсака, но тот оскалил зубы.

Наконец новый знакомый решил обнюхать Находку. Они стояли почти бок о бок, и со стороны могло показаться, что корсаки стараются уколоть друг друга острыми носами. Вдруг новый знакомый резко прыгнул, и Находка едва успел отвернуть морду. Зубы больно скользнули по его лопатке, и тогда Находка, изогнувшись, вцепился в шею старого корсака.

Тот вырвался. Теперь они стояли друг против друга, внимательные и осторожные. Старый сделал едва уловимое движение вправо, и Находка чуть присел, чтобы не упасть, если он кинется… Находка никогда не дрался, и все, что делал сейчас, делал так, как диктовал ему инстинкт. Но в том, другом, корсаке жила обостренная годами и опытом сила. Он уже привык к борьбе, он вырос в степи, у него были крепкие плечи, а по ложбинкам в шерсти можно было догадаться, что чужие зубы не раз впивались в его тело. Мускулы у него затвердели в вечной погоне за добычей и любовью и в бегстве от своих врагов — собаки и человека.

Находка почувствовал это. Он начал медленно отступать, не сводя со своего противника глаз, Старый корсак кинулся снова, Находка увильнул, и зубы щелкнули возле его горла. Он успел схватить врага за плечо, но тут же покатился в траву, сбитый сильным ударом. Его лапа оказалась в пасти старого корсака, и, если бы Находка снова не вцепился в его шею, тот перекусил бы лапу.

Они отскочили в стороны так же стремительно, как и сцепились. Находка опять начал медленно отступать, но старый корсак уже не бросился на него. Он стоял и смотрел, как уходит Находка, а потом, изогнув шею, начал лизать окровавленную шерсть на плече. Находка повернулся и затрусил прочь, подальше от опасного соплеменника, прихрамывая и повизгивая от острой боли.

5
Раны зажили быстро. Находка был молод и никогда прежде, живя у человека, не испытывал голода. Поэтому очень скоро он почувствовал прежнюю силу, хотя и не решался подойти к озеру, возле которого обитал старый корсак. И все-таки им пришлось встретиться вновь.

Хозяин озера выздоравливал тяжело и медленно. Находка не знал, что после боя старый корсак дотащился до камышей и залег там. Раз в день он выползал к берегу и съедал несколько дохлых рыбешек, которых выносило волной. Даже полевки легко ускользали от старого корсака. Но все-таки он выздоравливал и по-прежнему оставался хозяином озера, которое кормило его несколько лет.

Между тем степь по-осеннему пустела, и Находке становилось все труднее добывать себе пищу. Он хорошо помнил, как ворвался в гусиную стаю, и чаще и чаще его начинало тянуть к озеру. Однажды, пробегав весь день и поймав лишь несколько мышей, он снова направился к озеру, внимательно принюхиваясь, чтобы первым почуять старого корсака. Он вышел к озеру далеко от того места, где дрался, и пошел дальше, ступая осторожно и бесшумно, потому что черный влажный нос уже уловил запах птицы.

…В этот день старый корсак впервые после болезни вышел на охоту. Озеро было молчаливо. Лежа там, в камышах, старик слышал, как над ним, недосягаемые в высоте, тянули извечным своим путем стаи перелетных птиц. Последние утки еще жировали на дальнем конце озера, и старый корсак медленно приближался к ним. Но Находка опередил его.

Его добычей был крупный селезень, и Находка, вынеся мертвую птицу на берег, забыл об опасности. Он не сразу почувствовал врага, а старый корсак уже стоял неподалеку и смотрел на него.

Тогда между ними не лежала еда. Сейчас Находка ощерился, и шерсть встала у него на загривке. Старый корсак не щерился и не рычал. Молча и стремительно он кинулся к Находке, стараясь сразу вцепиться в горло. Находка легко отпрыгнул, а еще через секунду оба, хрипя, повалились в жухлую траву. Мертвый селезень лежал неподалеку, и он мог принадлежать только одному…

Находке удалось добраться до горла врага, и он свел на нем челюсти. Старый корсак пытался встать, но Находка валил его. Все-таки хозяин озера вырвался. Захлебываясь собственной кровью, он сделал несколько шагов в сторону, упал и снова пошел, шатаясь, пока не исчез в камышах. Находка смотрел ему вслед. Он не чувствовал боли. Мертвый селезень принадлежал ему. Озеро принадлежало ему. Он не понимал, что победила не его сила, а его молодость и что когда-нибудь он точно так же должен будет уйти в камыши…


Он не знал счета времени, но дни шли, и Находка становился беспокойнее. Все труднее и труднее было добывать пищу. Озеро опустело. Корсак рыскал в сухой траве, выискивая мышей. Потом пошли холодные дожди. Находка прятался от них в редких облетевших кустарниках, но все равно час за часом его шерсть намокала, и он дрожал от холода.

Чаще и чаще он останавливался и длинным шершавым языком вылизывал густые, короткие клочья шерсти. Кожа зудела, и он не мог спать спокойно. Нос Находки стал сухим и горячим. Наконец корсак и вовсе перестал охотиться, только хватал и жадно глотал травинки.

Он быстро худел. В его движениях появилась вялость, начали болеть раны. Он подолгу лежал, поставив торчком уши, а голод, который мучил его уже не раз, стал привычным и тупым.

Однажды он проснулся от шелеста. Медленно падал снег. Снежинки ложились на землю, и Находка лизал их. Потом он встал и пошел, оставляя цепочку черных следов. Их тут же закрывало снегом.

В этот день, впервые за несколько месяцев, он почуял запах человека и, крадучись, пошел на него. В морозном воздухе далеко пахло дымом. Запах этот был горьким и неприятным, но так обычно пахло тепло там, в небольшой комнате, когда Кулешов растапливал печку. Этот горький запах был запахом Кулешова, и Находка тоскливо тявкнул. Он бежал все быстрее и быстрее, наконец еще издали увидел палатки, и дымок, и людей, которые ходили, что-то таскали и разговаривали. Находка отчетливо слышал звуки их голосов и лег, прислушиваясь.

Он не боялся, но и не шел к людям. Он пролежал на снегу день, ночь и все утро. Потом ушел в степь, чтобы что-нибудь съесть, и напрасно пытался разгрести мышиные норы: они уходили глубоко в землю, к тайникам, где пряталась добыча.

Прошел еще один день. Ночью Находка приблизился к палаткам. Здесь валялись пустые консервные банки, и он начал вылизывать их, стараясь не порезать язык об острые, рваные края. Войти в палатку он не решился, хотя оттуда пахло колбасой, той самой колбасой, которую Кулешов закрывал ладонью и говорил «нельзя».

А утром прилетел и подрулил к палаткам геологов самолет. Все это Находка видел, стараясь не пропустить ничего. Исчезли палатки. В самолет грузили ящики. Люди смеялись. Смеялся человек в кожаной куртке, точно такой же, какая была у Кулешова. Наконец все вошли в самолет, и только один летчик стоял на земле. Находка медленно двинулся к нему, но, не доходя, сел, широко расставив уши.

Летчик огляделся, чтобы убедиться, что ничего не забыто. Его взгляд наткнулся на сидящего Находку, и человек замер.

— Находка? — тихо сказал он.

Находка шевельнул ушами.

— Находка! — повторил человек и шагнул к нему.

Он подпустил человека и, когда тот нагнулся, сморщил нос и обнажил клыки. Так он делал всегда, когда его хотели погладить чужие люди. Но сейчас он не укусил, а отвернулся, и человек погладил его. Это было знакомое, ласковое и теплое прикосновение, и корсак задрожал, как дрожал тогда, в первый день встречи с Кулешовым.

— Идем, — позвал человек. И это слово тоже было знакомо Находке. Он подошел к самолету, задрав голову, поглядел на открытую дверь и нетерпеливо шевельнулся. Человек поднял его на руки и вместе с ним вошел в запахи бензина и металла.

РАЗОРВАННАЯ СЕТЬ

Говорят, рыбак рыбака видит издалека. Что ж, и по этому принципу тоже сходятся люди. Но он был плохим рыбаком, и все-таки мы всегда ездили вместе. Мы долго добирались до этого мыса на заливе, и каждый раз Виктор изумленно оглядывался, хотя кто-кто, а он-то повидал всяческих красот чуть ли не во всех странах мира.

Мы ездили сюда год за годом, урывая свободные дни, такие редкие и для него, спортивного комментатора, и для меня, и для Аксакала. Так мы называли нашего друга — генерала, героя Сталинграда и Курской дуги, и яростного рыбака.

Виктор был уже немолод — пятьдесят пять, — а я помнил его молодым, и тогда, в далекие годы, восторгался им, как всегда восторгаются мальчишки знаменитыми вратарями. Тогда я был школьником, а Виктор — вратарем ленинградского «Динамо». После матчей, вместе с другими мальчишками, я долго стоял у выхода из раздевалки, чтобы взглянуть на Пеку Дементьева, Михаила Сазонова, Евгения Архангельского и, конечно, в первую очередь на него, Виктора Набутова.

Нас разделяли десять лет разницы в годах. Но я с удивлением замечал, что Виктор был двадцатилетним с двадцатилетними и пятидесятилетним со своими ровесниками. Это было не панибратство. Это было его ровное отношение ко всем, кто тянулся к нему, как обычно тянутся люди к большому таланту.

Он очень уставал, и вот тогда мы вырывались на мыс, на протоки, к чертям на кулички, где летели белобрюхие крохали, а к самой нашей лодке подходила напиться добродушная лосиха Машка. Он ловил рыбу — не для того, чтобы поймать, а чтобы просто так, устало и бездумно посидеть в лодке, даже вздремнуть, если плохо клевало.

Мы не высыпались на рыбалке. Мы спали урывками и, возвращаясь, засыпали в электричке. Казалось, мы уставали еще больше, чем до поездки. Зачем же тогда вообще было ехать? Но через какое-то время раздавался телефонный звонок и Виктор спрашивал:

— Жека, может, смотаемся, а? Как там наш Аксакал?

Иногда удача посещала нас. Но чаще поплавки неподвижно торчали из воды и колыхались лишь тогда, когда на них садились отдохнуть разомлевшие от жары стрекозы.

Но в тот раз удача была! Была, черт возьми! И пришла она только ко мне. Блесну схватил лещ. Я поднял его — и лещ, хватив воздуха, покорно зашлепал к лодке, в подсачек.

— Лещ-самоубийца, — сказал Виктор. — От неразделенной любви, не иначе, — потому несъедобен.

Мы долго не замечали, что Аксакал оглядывается с каким-то странным выражением лица — будто он что-то ищет и никак не может найти. Первым это заметил Виктор.

— Что с тобой, Аксакал? Мелькнула тень голубой акулы?

— Придем сюда завтра, — ответил он.

— Будет клевать? — с деланным равнодушием поинтересовался Виктор.

Аксакал не ответил. Теперь у него было непроницаемое лицо восточного божка. Он знал что-то такое, чего не знали мы, и не хотел говорить. Он любил удивлять.

Утром мы подходили к протоке и еще издали услышали плеск. Казалось, по воде шлепают десятки весел. Играла рыба. Я уже предчувствовал щучью тяжесть. Но из воды выпрыгивали не щуки… Коричневые хвосты, величиной в ладонь с растопыренными пальцами, хлестали по воде так, что брызги летели в лодку, на нас. Рядом с лодкой, бок о бок, тускло отражая чешуей солнце, метались огромные, невиданные лещи. Протока кипела. Лещи выпрыгивали и вновь уходили на глубину. Казалось, можно было услышать стон — любви, страсти, томительного ожидания подруги. Рыба безумствовала. Извечный круг продолжения рода совершал на наших глазах еще одну спираль. Лещи не замечали нас. Они лишились всего — осторожности, страха, зрения. Можно было протянуть руку и дотронуться до ускользающей рыбьей спины. А брызги летели и летели, и мы были мокрыми, будто попали под славный июньский дождь.

Нам нечего было делать здесь. Вся рыба — даже щука